Собрание сочинений в 20т. Компиляция. тома 11-20+ 3 романа [Вальтер Скотт] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Вальтер Скотт.  Собрание сочинений в двадцати томах. Том 11





Кенилворт


ПРЕДИСЛОВИЕ К «КЕНИЛВОРТУ»

Надеюсь, никакого злословия

по адресу королевы Елизаветы?

«Критик».
Настоящий или только кажущийся успех, которого автор добился в описании жизни королевы Марии, естественно побудил его предпринять подобную же попытку и в отношении «ее сестры и врага», прославленной Елизаветы. Однако он не склонен утверждать, что приступил к этой задаче с теми же чувствами. Сам Робертсон искренне признается, что испытывал предубеждение, с которым всякий шотландец невольно относится к этой теме. А то, что сказано столь свободным от предрассудков историком, не дерзнет отрицать скромный автор исторических произведений. Но он надеется, что влияние предубеждения, столь же естественного для него, как воздух его родной страны, не очень сильно отразилось в характеристике Елизаветы Английской. Я старался изобразить ее одновременно и монархиней высокого ума и женщиной, подвластной бурным страстям, колеблющейся между сознанием своего высокого сана и долга перед подданными, с одной стороны, и привязанностью к вельможе, который хотя бы уже своими внешними качествами вполне заслужил ее милости, — с другой. Интрига романа связана с тем периодом, когда внезапная смерть первой графини Лестер, казалось, открыла тщеславию ее супруга благоприятный случай разделить корону со своей государыней.

Возможно, что клевета, которая крайне редко щадит память высокопоставленных особ, могла обрисовать характер Лестера более мрачными чертами, чем это было в действительности. Но почти единодушно все современники высказывают самые страшные подозрения по поводу смерти несчастной графини, особенно еще и потому, что она произошла как раз в благоприятный момент для удовлетворения честолюбия ее возлюбленного. Если можно доверять «Древностям Беркшира» Эшмоула, то для легенд, обвиняющих Лестера в убийстве своей жены, оснований было более чем достаточно. В следующем отрывке читатель найдет источники, которыми я пользовался при создании сюжета романа:

«К западу от церкви уцелели развалины здания, в старину принадлежавшего (по некоторым сведениям как место заточения или отшельничества) монахам Эбингдона. После упразднения монастырей упомянутое здание, или поместье лорда, было передано, кажется, некоему Оуэну, тогдашнему владетелю Годстоу.

В передней, над камином, я обнаружил герб Эбингдона, гравированный на камне, а именно чашу между четырьмя стрижами, и еще один герб, — а именно, льва, вставшего на дыбы, и несколько митр, выгравированных на самом здании. В упомянутом доме имеется комната, именуемая «Комнатой Дадли», где была умерщвлена жена графа Лестера. Об этом рассказывается так.

Роберт Дадли, граф Лестер, очень красивый мужчина и превосходно сложенный, был главным фаворитом королевы Елизаветы. По общему мнению, передаваемому из уст в уста, будь он холостяком или вдовцом, королева избрала бы его себе в супруги. Желая устранить все препятствия, он приказал или, может быть, лестью и мольбами внушил своей жене скрыться в доме своего слуги Энтони Фостера, который тогда проживал в упомянутом здании. Он поручил также сэру Ричарду Варни (вдохновителю этого замысла) отправиться туда и сперва попытаться отравить ее, а если это не удастся, то расправиться с ней любым другим способом. Это, по-видимому, вполне подтверждается показаниями доктора Уолтера Бэйли, закончившего Нью-Колледж, а затем ставшего профессором медицины в Оксфордском университете. За то, что он не согласился убить графиню с помощью яда, граф пытался лишить его должности. Этот доктор определенно утверждал, что заговорщики в Камноре решили отравить несчастную, невинную женщину перед тем как убить ее. Они пытались сделать это следующим способом.

Видя, что добрая леди в печали и расстройстве чувств (по тому, как с ней обращались, она хорошо понимала, что близится ее смерть), они начали убеждать ее, что ее болезнь происходит от избытка вредных соков, и поэтому советовали ей принимать какое-то зелье; но она, подозревая самое худшее, решительно отказалась. Тогда они без ее ведома послали нарочного к доктору Бэйли и просили убедить ее принимать лекарство по его предписанию, а они уж пришлют зелье ему в Оксфорд. Видя их наглость и понимая, что леди не нуждается в лекарстве, доктор по зрелом размышлении решил, что они сами хотят подмешать что-то в зелье, а посему категорически отклонил их просьбу. Как он впоследствии показал на допросе, он подозревал, что если они отравят ее с помощью этого зелья, то его могут повесить за их преступление. К тому же доктор был твердо убежден, что если не удастся этот план, то ей все равно не миновать их мщения. Так оно и вышло. Упомянутый сэр Ричард Варни (главный вдохновитель этого замысла) по приказу графа в день ее смерти оставался наедине с нею, если не считать еще одного слуги и Фостера, который в этот день нарочно отослал всех ее слуг на рынок в Эбингдоне, за три мили оттуда. Они сперва удушили или удавили ее, а затем сбросили с лестницы и яростно искалечили ее труп. Хотя разнесся слух, что она упала с лестницы случайно (даже не повредив своего головного убора), тем не менее местные жители расскажут вам, что ее перевели из всегдашней спальни в другую, где изголовье находилось вблизи потайной двери.

Они вошли ночью и задушили ее в постели, разбили ей голову, сломали шею и наконец сбросили с лестницы, думая, что все воспримут это как несчастный случай и, таким образом, их преступление останется нераскрытым. Но смотрите, как милость и справедливость божья покарала их и раскрыла тайну убийства леди. Один из участников этого злодеяния был впоследствии арестован за какое-то уголовное преступление в болотах Уэльса и, выразив желание поведать, как было совершено убийство, был тайно убит в тюрьме по приказанию графа. А сэр Ричард Варни, другой участник, умирая в это время в Лондоне, горько рыдал, богохульствовал и признался одному знатному человеку (который потом всем это и рассказал) перед самой смертью, что все дьяволы ада рвут его тело на части. Было замечено также, что и Фостер, прежде отличавшийся гостеприимством и любивший гостей, веселье и музыку, впоследствии отказался от всего этого, предался тоске и мучительным думам (некоторые говорят даже, что он сошел с ума) и в конце концов совсем впал в угнетенное состояние. Также и жена Болда Баттера, родственника графа, незадолго до своей смерти рассказала обо всем этом деле. Нельзя забывать и о следующем обстоятельстве. Как только она была убита, они сразу похоронили ее, еще до того, как коронер успел произвести дознание. Даже сам граф осудил это, как неправильное действие. Узнав об этом, ее отец, или, как я полагаю, сэр Джон Робертсет, помчался туда, заставил вырыть ее тело из могилы в присутствии коронера, который и произвел в дальнейшем полное следствие по этому делу. Но, по общему мнению, граф зажал ему рот, и они между собою сторговались. И добрейший граф, желая показать всему свету, как сильно он любил свою покойную жену и какой скорбью была для его нежного сердца утрата столь добродетельной леди, приказал (хотя все это тем или иным способом было вбито в головы начальства Оксфордского университета) вторично похоронить ее тело с превеликой пышностью и торжественностью в церкви святой Марии в Оксфорде. Надо отметить, что когда доктор Бэбингтон, священник графа, читал надгробное слово, он раза два обмолвился, призывая присутствующих не забывать добродетельную леди, столь злополучно убитую, вместо того чтобы сказать — столь злополучно убившуюся. А граф, после всех убийств и отравлений, сам был отравлен ядом, предназначенным им для других лиц. Говорят, что это сделала его жена в Корнбери-лодже, хотя Бейкер в своей «Хронике» считает, что это произошло в Киллингуорте в 1588 году».[1]

То же самое обвинение было поддержано и распространено автором «Республики Лестера» — сатиры, направленной прямо против графа Лестера и обвинявшей его в самых ужасных преступлениях и, между прочим, в убийстве его первой жены. На это есть указание и в «йоркширской трагедии» — драме, ошибочно приписываемой Шекспиру, где некий булочник, решивший уничтожить всю свою семью, сбрасывает жену с лестницы, причем делает следующий намек на предполагаемое убийство супруги Лестера:

Чтоб смолкла баба — шею ей сверни!
Вот так и поступил один вельможа.
Читатель увидит, что я заимствовал некоторые эпизоды и имена из книги Эшмоула и более ранних источников. Но впервые я познакомился с этими событиями более приятным образом — прочитав некие стихи. В юности бывает время, когда поэзия более властвует над нашим слухом и воображением, нежели в зрелом возрасте. В этот период еще не установившихся вкусов автору очень нравились стихи Микла и Лэнгхорна — поэтов, которые, отнюдь не будучи бездарными в высших таинствах своего искусства, славились мелодичностью стиха, превосходя в этой области большинство других поэтов. Одним из таких произведений Микла, которое особенно нравилось автору, была баллада — или, скорее, нечто вроде элегии — о замке Камнор-холл. Ее, вместе с другими стихами этого поэта, можно найти в «Старинных балладах» Эванса (том IV, стр. 130), где творчество Микла представлено весьма щедро. Первая строфа производила особенно магическое впечатление на слух юного автора, да и сейчас еще ее очарование не совсем исчезло. Впрочем, некоторые другие строфы звучат довольно прозаично.

ЗАМОК КАМНОР-ХОЛЛ
Росою ночь траву покрыла…
Луна сияньем с облаков
И стены замка серебрила
И кроны темные дубов.
Все смолкло в рощах и в долине,
И воцарилась тишина…
И лишь несчастная графиня
Вздыхала в башне у окна:
«О Лестер, вспомни на мгновенье
Все клятвы, данные тобой!
Ужель навеки заточенье
Мне предназначено судьбой?
Сюда верхом, покрытый пылью,
Ты не спешишь уже давно…
И я жива или в могиле —
Тебе отныне все равно.
Где годы жизни незабвенной
И счастье жить с родным отцом?
Муж не терзал меня изменой,
Страх не давил меня свинцом.
С зарей румяной я вставала,
Цветка и птицы веселей,
Как жаворонок, распевала
Весь день в тиши родных полей.
Да, я равняться красотою
С придворной дамой не должна!
Зачем же, граф, была тобою
Из дому я увезена?
Ты уверял, что я прекрасна,
Когда просил моей руки,
Ты плод сорвал рукою властной,
Кругом осыпав лепестки.
Лишилась роза аромата,
И блекнет лилии наряд…
Но тот, кто славил их когда-то,
Один лишь в этом виноват.
Я вижу с болью, как презренье
Любви даровано в ответ:
Вот красоты уничтоженье,
Вот смерть цветка под вихрем бед!
Прелестны дам придворных лица,
Там царство высшей Красоты…
И с нею не дерзнут сравниться
Востока пышные цветы.
Зачем же бросил, граф мятежный,
Ты царство лилий, царство роз,
Чтоб отыскать подснежник нежный,
Который в тихом поле рос?
В глуши деревни я б затмила
Своей красой любой цветок,
Меня б назвал навеки милой
Плененный мною пастушок.
О Лестер, упрекать я вправе!
Не блеск красы тебя прельстил,
А золотой венец тщеславья
Блеснул — и ты меня забыл!
Зачем же ты, едва влюбился
(Какой тебе и мне урок!),
На сельской девушке женился?
Ты в жены взять принцессу мог!
Зачем ты мною восхищался,
Любуясь смятым лепестком?
Зачем на миг любви предался
И навсегда забыл потом?
Проходят поселянки рядом
И мне, склоняясь, шлют привет…
Завидуя моим нарядам,
Они моих не знают бед.
Их счастью нет конца и края,
А я блаженства лишена,
Они смеются — я вздыхаю,
Их жребий скромен — я знатна!
Но выпал мне удел ужасный!..
Как стонет сердце от обид!
Я как цветок, что в день ненастный
Дыханьем ветер леденит.
Жестокий граф! В уединенье
И то нарушен мой покой…
От слуг твоих терплю гоненья,
Они глумятся надо мной.
Вчера под вечер зазвонили
В часовне вдруг колокола,
И взгляды слуг мне говорили:
«Графиня, смерть твоя пришла!»
Крестьяне мирно засыпают,
А я не сплю в тиши ночей…
Никто меня не утешает,
Один лишь разве соловей.
В оцепененье я застыла…
Опять звучат колокола,
Как бы пророча мне уныло:
«Графиня, смерть твоя пришла!»
Так в замке Камнор-холл страдала
Графиня — жертва бед и зла…
Она томилась, и вздыхала,
И слезы горькие лила.
Забрезжило зари мерцанье
На замка сумрачных зубцах…
Раздались вопли и стенанья,
И в них звучал смертельный страх.
И трижды скорбный звон пролился
Над сумраком окрестных сел,
И трижды ворон проносился
Над мрачной башней Камнор-холл.
Завыли псы по всей долине,
И дуб зеленый зашуршал,
И в замке никогда отныне
Никто графини не видал.
Пиры да балы прекратились,
Их блеск в забвенье отошел
С тех пор, как духи поселились
В пустынном замке Камнор-холл.
И замок девушки минуют,
Где каждый камень мхом зацвел,
Они теперь уж не танцуют,
Как раньше, в рощах Камнор-холл.
И путник, проходя, вздыхает:
Удел графини был тяжел!
И он печальный взор бросает
На башни замка Камнор-холл!

Глава 1

Я содержу гостиницу и знаю,

Как надо мне вести дела, клянусь!

Гостей веселых в плуг впрягать

                                      я должен,

Лихих ребят за урожаем слать;

Иль стука цепа не слыхать мне!

«Новая гостиница»
У повествователя есть все основания начинать свой рассказ с описания гостиницы, где свободно сходятся все путешественники и где характер и настроение каждого раскрываются без всяких церемоний и стеснений. Это особенно удобно, если действие происходит в дни старой веселой Англии, когда гости были, так сказать, не только жильцами, но сотрапезниками и собутыльниками — временными сотоварищами хозяина гостиницы, который обычно отличался свободным обращением, привлекательной наружностью и добродушием. Под его покровительством вся компания объединялась, как бы разнохарактерны ни были ее участники, и редко случалось, чтобы, осушая» бочонок в шесть пинт, они не отбрасывали прочь всякую сдержанность, относясь друг к другу и к хозяину с непринужденностью старых знакомых.

Деревня Камнор, в трех или четырех милях от Оксфорда, на восемнадцатом году царствования королевы Елизаветы славилась превосходной гостиницей в старом вкусе, где хозяйничал или, скорее, властвовал, Джайлс Гозлинг, человек приятной наружности, с несколько округленным брюшком. Ему было уже за пятьдесят, в счетах своих он был скромен, в платежах исправен и был обладателем погреба с отличными винами, острого языка и хорошенькой дочки. Со времен старого Гарри Бэйли из харчевни Табард в Саутуорке никто еще не превзошел Джайлса Гозлинга в умении угождать любым гостям. И столь велика была его слава, что побывать в Камноре и не осушить кубок вина в славном «Черном медведе» — значило бы остаться совершенно равнодушным к своей репутации путешественника. Это было равносильно тому, как если бы деревенский парень побывал в Лондоне и вернулся оттуда, не повидав ее величество королеву. Жители Камнора гордились своим хозяином гостиницы, а хозяин был горд своим домом, своим вином, своей дочкой и самим собой.

Во дворе такой гостиницы, именовавшей этого честного человека своим хозяином, и спешился однажды поздно вечером некий путешественник. Он вручил конюху свою лошадь, видимо проделавшую долгий путь, и задал несколько вопросов, вызвавших нижеследующий диалог между служителями славного «Черного медведя»:

— Эй, буфетчик Джон!

— Я тут как тут, конюх Уил, — ответил человек со втулкой, появившись в широкой куртке, холщовых штанах и зеленом переднике из двери, ведущей, по-видимому, в наружный погреб.

— Вот джентльмен спрашивает, есть ли у тебя добрый эль, — продолжал конюх.

— Пропади я пропадом, если нет, — ответствовал буфетчик. — Ведь между нами и Оксфордом всего четыре мили. Ей-ей, если бы мой эль не шарахал по головам студентов, они разом шарахнули бы меня по башке оловянной кружкой.

— Это называется у вас оксфордской логикой? — спросил незнакомец, который уже бросил поводья и подходил к двери гостиницы, где его встретили весьма объемистые очертания фигуры самого Джайлса Гозлинга.

— Вы толкуете о логике, господин гость? — сказал хозяин. — Ну что ж, тогда отсюда следует прямой вывод:

Дай торбу коню,
Мне — вина, и к огню!
— Аминь! Говорю это от чистого сердца, добрейший хозяин, — ответил незнакомец. — Давай-ка сюда кварту своего лучшего канарского вина и любезно помоги мне его распить.

— Ну, сэр путешественнике вами и впрямь что-то приключилось, ежели вы призываете на помощь хозяина, чтобы расхлебать кварту хереса. Вот будь это целый галлон, вам, пожалуй, понадобилась бы моя помощь, и при этом вы могли бы все-таки считать себя изрядным пьянчугой,

— Не бойся за меня, — возразил гость. — Я выполню свой долг, как оно и подобает человеку, очутившемуся в пяти милях от Оксфорда. Ибо я вернулся с полей Марса совсем не для того, чтобы уронить свое достоинство в глазах последователей Минервы.

Пока он это говорил, хозяин с видом сердечного радушия провел гостя в большую низкую комнату, где несколько человек сидели, разбившись на небольшие группы, — одни пили, другие играли в карты, третьи беседовали между собой, а остальные, кому дела предписывали на следующее утро встать пораньше, уже заканчивали свой ужин и советовались с управителем о том, как им лучше разместиться на ночлег.

Прибытие незнакомца привлекло к нему, как всегда это бывает, всеобщее и довольно небрежное внимание, из коего воспоследовали такие выводы. Гость был один из тех, кто, будучи статными и не столь уж уродливыми, тем не менее так далеки от подлинной красоты, что то ли из-за выражения лица, или тона голоса; или походки и манер, в общем, не вызывают особого желания находиться в их обществе. Говорил незнакомец смело, но не очень откровенно, и казалось, что он настойчиво и как можно скорее хочет добиться какой-то степени внимания и уважения, и боится, что ему откажут в ней, если он немедленно не докажет своих прав на нее. Одет он был в дорожный плащ, из-под которого виднелась красивая короткая куртка с кружевами, стянутая кожаным поясом, за который были заткнуты меч и пара пистолетов.

— Вы захватили в дорогу, сэр, все необходимое, — сказал хозяин, поглядывая на оружие. Он поставил на стол слегка подогретое испанское белое сухое вино, заказанное путешественником.

— Да, хозяин. Я убедился в полезности этих предметов, когда мне угрожала опасность. Я не расстаюсь, как ваши современные вельможи, со своей свитой в ту минуту, когда она мне уже не нужна.

— Ах, вот оно что, сэр! — заметил Джайлс Гозлинг. — Вы, стало быть, из Нидерландов, из страны пик и мушкетов?

— Я был наверху и внизу, друг мой, на всех просторах и широтах, далеко и близко. Но я подымаю за твое здоровье стакан твоего винца. Налей-ка и себе стаканчик за мое здоровье, и если оно не достигает превосходной степени, все-таки выпей то, что изготовил сам.

— Не достигает превосходной степени? — воскликнул Джайлс Гозлинг, опустошая стакан и причмокивая губами с невыразимым удовольствием. — Я не знаю ничего более превосходного, и, сколько мне известно, такого вина нет даже и в Вэнтри, в «Трех журавлях». Но если вы найдете лучшее вино в Хересе или на Канарских островах, пусть никогда в жизни я не прикоснусь больше ни к кружке, ни к денежке. Вот, гляньте-ка на свет, и вы увидите, как маленькие пылинки пляшут в золотистой влаге, как в солнечном луче. Но лучше наливать вино десятерым мужикам, чем одному путешественнику. А что, разве вино вашей милости не по вкусу?

— Винцо недурное, хозяин, да и приятное. Но ежели хочешь знать, что такое настоящее вино, так пей его там, где растет виноград. Поверь, что испанцы слишком умны, чтобы посылать сюда самые душистые лозы. Да и это, которое ты считаешь высшим букетом, где-нибудь в Ла-Корунье или в порту святой Марии расценивалось, поди, просто как стакан дерьма. Изволь-ка поездить, хозяин, по белу свету, и тогда познаешь глубокие тайны бочек и кружек.

— Право же, синьор гость, — ответил Джайлс Гозлинг, — если бы я отправился путешествовать только потому, что был недоволен тем, что могу раздобыть у себя на родине, я свалял бы большого дурака. А кроме того, смею вас уверить, есть уйма олухов, которые воротят нос от хорошего вина, а сами всю жизнь торчат в дыму и туманах старой Англии. А поэтому да здравствует мой собственный очаг!

— Это вы так раскидываете своим слабым умишком, хозяин, — возразил незнакомец. — Ручаюсь, что ваши сограждане не придерживаются столь низменного образа мыслей. Среди вас, как я полагаю, есть храбрецы, которые проделали морской поход в Виргинию или по крайней мере побывали в Нидерландах. А ну-ка, побарабаньте дубинкой по своей памяти. Разве у вас в чужих краях нет друзей, о которых вам приятно было бы получить весточку?

— У меня, по правде сказать, нет, сэр, — ответил хозяин, — с той поры как кутилу Робина из Драйсендфорда ухлопали при осаде Брилля. Черт бы побрал тот мушкет, из которого вылетела пуля, ведь более веселого парня у меня за кружкой в полночь никогда не бывало! Но он умер и погребен, и я не знаю больше ни солдата, ни путешественника (а они все товарищи солдату), за которого я бы дал хоть очищенное от кожуры яблочко.

— Вот уж это странно, клянусь мессой. Как! Столько наших английских храбрецов в чужих краях, а вы, особа, по-видимому, здесь значительная, и не имеете среди них ни друга, ни родственника?

— Ну, уж если говорить о родственниках, — ответил Гозлинг, — то есть у меня один такой непутевый родственничек, который уехал отсюда в последний год царствования королевы Марии. Да уж пусть он лучше бы погиб, чем нашелся.

— Не надо так говорить, друг мой, если за последнее время вы не слыхали о нем ничего худого. Многие дикие жеребята превращались потом в благородных коней. А как его зовут, позвольте узнать?

— Майкл Лэмборн, — ответил хозяин «Черного медведя», — это сын моей сестры, да только мало радости вспоминать его имя и родство с ним.

— Майкл Лэмборн! — повторил незнакомец, словно стараясь что-то припомнить. — Позвольте, а не родственник ли вы некоему Майклу Лэмборну, доблестному воину, который так отличился при осаде Венло, что граф Мориц лично благодарил его перед строем всей армии? Говорили, что он английский солдат и не очень знатного рода.

— Вряд ли это был мой племянник, — заметил Джайлс Гозлинг, — ибо тот был не храбрее куропатки на все, что угодно, кроме разных пакостей.

— Ну, знаете ли, многие обретают храбрость на войне, — возразил незнакомец.

— Может быть, и так, — ответил хозяин, — но мне думается, что наш Майкл скорее потеряет там и те крохи храбрости, которые у него вообще когда-то были.

— Майкл Лэмборн, которого я знал, — продолжал путешественник, — всем был хорош: всегда веселый, одет с иголочки, а уж премиленьких девчонок он высматривал прямо-таки с ястребиной зоркостью.

— А наш Майкл, — возразил хозяин, — ходил с видом собаки, которой привязали на хвост бутылку, и носил такую куртку, что каждый лоскут ее словно прощался со всеми остальными.

— Ну, знаете ли, на войне легко подобрать себе превосходное обмундирование, — ответил гость.

— Наш Майк, — сказал хозяин, — скорее подберет себе одежду в лавке старьевщика, стоит только хозяину на минутку отвернуться. А что касается ястребиной зоркости, о которой вы упомянули, то она всегда была направлена на мои плохо лежавшие ложки. Он был подручным буфетчика в этом благословенном доме целую четверть года, и если бы он прожил тут у меня еще три месяца, со всеми своими обсчетами, обманами, ошибками и облапошиваниями, то я преспокойно мог бы снять свою вывеску, запереть на замок дом и отдать ключ на хранение дьяволу.

— Да, но все-таки вы бы малость опечалились, — продолжал путешественник, — если бы я уведомил вас, что беднягу Майка Лэмборна убили, когда он, ведя за собой в атаку свой полк, брал укрепление под Маастрихтом?

— Я бы опечалился? Да это была бы для меня самая желанная весть о нем — я убедился бы тогда, что его не повесили. Но бог с ним, сомневаюсь, чтобы его смерть принесла такую честь его друзьям. А если бы и так, то я скажу вот что, — тут он осушил еще кружку вина, — упокой господи его душу, скажу от чистого сердца.

— Потише, приятель, — ответил путешественник, — не бойтесь, вы еще будете гордиться вашим племянником, особенно если он и был тем самым Майклом Лэмборном, которого я знал и любил почти как самого себя. А не можете ли вы указать мне примету, по которой я мог бы судить — одно и то же это лицо или нет?

— По правде говоря, не могу ничего такого припомнить, — ответил Джайлс Гозлинг, — разве только что у нашего Майка на левом плече было выжжено клеймо в виде виселицы за кражу серебряного бокала у госпожи Снорт из Хогсдитча.

— Ну, уж это вы врете, как отъявленный плут, дядюшка, — сказал незнакомец, откидывая кружева и спуская с плеча рукав своей куртки. — Клянусь нынешним прекрасным денечком, мое плечо такое же гладкое, как и твое собственное.

— Как, Майк… мальчик мой? Майк? — воскликнул хозяин. — Да вправду ли это ты? А я, признаться, так и думаю уж целых полчаса — ведь никто другой не стал бы и вполовину так интересоваться тобой. Но вот что, Майк, если твое плечо так чисто, как ты говоришь, то ты должен признать, что мистер Тонг, палач, был милостив и заклеймил тебя холодным железом.

— Полно, дядюшка, хватит шуточек! Придержи-ка их при себе для приправы своего прокисшего эля, и посмотрим, какой радушный прием ты окажешь родственнику, который скитался по свету восемнадцать лет, видел закат солнца там, где оно встает, и допутешествовался до того, что запад для него стал востоком.

— Ты привез с собой, как я вижу, одно свойство путешественника, Майк, и как раз такое, ради которого не стоило и путешествовать. Я хорошо помню, что среди прочих твоих качеств было одно: нельзя было верить ни одному твоему слову.

— Вот вам, джентльмены, неверующий язычник, — сказал Майкл Лэмборн, обращаясь к свидетелям этой странной встречи дяди с племянником, среди которых, кстати, были и уроженцы этой деревни, знакомые с его юношескими проказами. — Вот уж, можно сказать, заколол мне с подвохом камнорского жирного тельца. Но вот что, дядюшка, я вылез не из мешка с отрубями и не из свиного корыта, и плевать мне, на твое радушие или нерадушие. У меня с собой есть кое-что такое, что заставит принимать меня радушно везде, куда бы я ни явился.

Говоря это, он извлек из кармана довольно тощий кошелек с золотом, вид которого произвел некоторое впечатление на присутствующих. Одни, покачивая головой, стали шептаться друг с другом, а двое или трое из менее щепетильных сразу припомнили, что это их школьный товарищ, земляк и так далее. С другой стороны, двое или трое из степенных, важных посетителей, тоже покачав головой, покинули гостиницу, бормоча про себя, что если Джайлс Гозлинг желает процветать и дальше, он должен немедленно выдворить отсюда своего промотавшегося, безбожного племянника. Гозлинг как будто и сам придерживался того же мнения, ибо даже вид золота произвел на почтенного джентльмена гораздо меньшее впечатление, нежели на обычных представителей его профессии.

— Родственничек Майкл, — сказал он, — спрячь-ка подальше свой кошелек. Сын моей сестры в моем доме не будет платить за ужин и ночлег. Но я полагаю, что вряд ли ты захочешь задерживаться там, где ты слишком хорошо известен.

— По этому вопросу, дядюшка, — возразил путешественник, — я буду сообразовываться с собственными нуждами и удобствами. А тем временем я хотел бы угостить ужином и поднести по прощальной кружке добрым землякам, которые не возгордились и вспомнили Майкла Лэмборна, подручного буфетчика. Если хотите дать мне позабавиться за мои денежки — хорошо, а нет — так отсюда всего две минуты ходу до «Зайца с барабаном», и, смею думать, наши соседи не посетуют, что им придется пройтись туда со мной.

— Ну нет, Майк, — объявил дядя, — раз уж над твоей головой промчались восемнадцать лет и, как я надеюсь, ты малость образумился, ты не можешь уйти из моего дома в такое время и сейчас же получишь все, что тебе ни вздумается заказать. Только хотелось бы мне знать: кошелек, которым ты тут бахвалишься, так ли хорошо добыт, как, по всей видимости, хорошо набит?

— Вот вам Фома неверный, добрые соседи, — сказал Лэмборн, снова взывая к вниманию собравшихся. — Он хочет во что бы то ни стало содрать с безумных проделок своего родственника налипшую на них коросту долгих лет. А что касается золота, так что ж, господа, я был там, где оно растет, и как раз понадобился для сбора. Я был, друг мой, в Новом Свете, в Эльдорадо, где мальчишки играют в камешки алмазами, а бабенки в деревне нанизывают в ожерелья рубины вместо рябины, где черепицы сделаны из чистого золота, а булыжники на мостовой — из самородного серебра.

— Клянусь своим товаром, дружище Майк, — вмешался молодой Лоренс Голдтред, торговец шелком и бархатом из Эбингдона, известный острослов, — это подходящий бережок для торговли. А что же, при таком изобилии золота можно получить там за полотно, креп и ленты?

— Ну, брат, прибыли там несказанные, — ответил Лэмборн, — особенно ежели красивый, молодой купчик сам привозит товар. Дамы в этом климате все — как сдобные булочки, и так как сами они маленько подрумянились на солнышке, то и вспыхивают, как трут, при виде смазливой хари, вроде твоей, где вдобавок и волосы-то на башке почти что огненно-рыжие.

— Я не прочь бы там поторговать, — сказал торговец с легким смешком.

— Так что ж, пожалуйста, — ответил Майкл. — Конечно, если ты по-прежнему такой же ловкий парень, каким был, когда мы с тобой воровали яблоки в саду у аббата. Чуть-чуточку алхимии — и твой дом и земли можно превратить в наличные денежки, а их — в роскошный корабль с парусами, якорями, снастями и всем, что полагается. А там запихни весь свой склад товаров вниз, под люки, нагони на палубу штук пятьдесят лихих ребят, меня поставь командовать ими, и тогда подымай паруса — и айда в Новый Свет!

— Ты открываешь ему секрет, куманек, — сказал Джайлс Гозлинг, — как перегонять (да, я пользуюсь именно этим словом!) его собственные фунты стерлингов в пенсы, а, ткани — в нитки. Послушайся-ка моего глупого совета, сосед Голдтред. Не искушайте моря: оно пожирает все. До чего бы ни довели тебя карты и василиски, тюков твоего отца хватит еще на годик-другой, прежде чем ты докатишься до богадельни. Но у моря бездонная глотка, в одно утро оно может поглотить все богатства Ломбард-стрит с такой же легкостью, как я, скажем, яйцо всмятку и стакан красного вина. А что до Эльдорадо моего родственничка, то разрази меня на месте, если я не уверен в том, что он нашел его в кошельках таких же простаков, как ты сам. Но нечего лезть по этому поводу в бутылку, садись-ка за стол, и добро пожаловать! Вот и ужин, я от души предлагаю его всем, кто хочет принять в нем участие, чтобы отпраздновать возвращение моего подающего надежды племянничка… Я твердо верую в то, что он вернулся совсем другим человеком. Право же, милок, ты так похож на мою бедную сестру, как вообще сын может быть похож на мать.

— Но зато он не так уж похож на старого Бенедикта Лэмборна, ее супруга, — сказал торговец, кивая и подмигивая. — Помнишь, Майк, что ты сказал, когда линейка учителя проехалась по твоему загривку за то, что ты приполз на костылях своего отца? «Умное дитя, — сказал ты, — всегда узнает собственного отца!» Доктор Берчем смеялся тогда до слез, и его слезы спасли тебя от твоих собственных.

— Ну, он потом все-таки отыгрался на мне через много дней, — заметил Лэмборн. — А как поживает этот достойный педагог?

— Умер, — подхватил Джайлс Гозлинг, — и уже давно.

— Точно так, — вмешался приходский псаломщик. — Я как раз сидел у его постели. Он отошел в лучший мир в отличном расположении духа. Morior — mortuus sum vel fui — mori[2] — таковы были его последние слова, и он только еще прибавил: «Я проспрягал свой последний глагол»,

— Что ж, мир праху его, — сказал Майк. — Он мне ничего не должен,

— Нет, конечно, — ответил Голдтред. — И он, бывало, говорил, что с. каждым ударом розги по твоей спине он избавляет палача от труда,

— Казалось бы, учитель совсем не оставил палачу работы, — добавил псаломщик, — но все-таки кое-что выпало и на долю мистера Тонга.

— Voto a dios![3] — заорал Лэмборн, терпение которого в конце концов лопнуло. Он схватил со стола свою огромную широкополую шляпу и водрузил себе на голову так, что упавшие тени придали зловещее выражение испанского браво его глазам и чертам лица, которые и без того не таили в себе ничего приятного. — Слушайте, ребята, все прощается между друзьями, когда все шито-крыто, и я уже достаточно позволил своему почтенному дядюшке, да и вам всем, прохаживаться по поводу всяких моих шалостей в дни несовершеннолетия. Но, милые мои друзья, помните — при мне меч и кинжал, и я, когда нужно, лихо управляюсь с ними. На испанской службе я научился мгновенно вспыхивать, как огонь, там, где дело касается чести, и я не советовал бы вам доводить меня до той крайности, когда могут начаться неприятности.

— А что же бы вы тогда сделали? — поинтересовался псаломщик.

— Да, сэр, что же бы вы тогда сделали? — откликнулся торговец, суетливо ерзая на другом конце стола.

— А полоснул бы каждого из вас по глотке да испортил бы вашу воскресную гнусавую трель, сэр псаломщик, — свирепо заявил Лэмборн. — А вас, мой любезный деятель в области расползающейся бумазеи, загнал бы дубинкой в один из ваших тюков.

— Ну хватит, хватит, — вмешался хозяин. — Я здесь у себя хвастовства не потерплю. Тебе, племянник, лучше не спешить со своими обидами. А вам, джентльмены, не худо бы помнить, что ежели вы находитесь в гостинице, то вы гости хозяина и должны блюсти честь его дома. Ваши дурацкие ссоры, черт их побери, и у меня отшибли весь ум. Вон там сидит мой, как я его называю, молчаливый гость. Он живет у меня уже два дня и покуда ни словом не обмолвился, разве что спросит еду или счет. Хлопот с ним не больше, чем с простым мужиком, по счетам он платит, как принц королевской крови, глянув только на общий итог, и, видимо, не думает об отъезде. Да, это гость драгоценнейший! А я-то, пес паршивый, заставляю его сидеть, словно какого отверженца, вон там, в темном уголке, и даже не попрошу его закусить или отужинать с нами. И если он еще до наступления ночи переберется в «Зайца с барабаном», это будет вполне заслуженная награда за мою невежливость.

Изящно перекинув через левую руку белую салфетку, отложив на мгновение в сторону свою бархатную шапочку и взяв в правую руку свой лучший серебряный кувшин, хозяин подошел к одинокому гостю, упомянутому выше, и тогда взоры всех собравшихся устремились на последнего.

Это был человек лет двадцати пяти или тридцати, ростом несколько выше среднего, одетый просто и прилично, с видом непринужденным, но полным достоинства, указывавшим на то, что его скромная одежда отнюдь не соответствует его высокому положению в обществе. У него был спокойный и задумчивый взгляд, темные волосы и темные глаза. Эти глаза в минуты внезапно вспыхнувшего волнения зажигались каким-то необыкновенным светом, но обычно хранили то невозмутимое спокойствие, которым отличался весь его облик. Жители крохотной деревушки сгорали от неугомонного любопытства разузнать его имя и звание, а также то, зачем он приехал в Камнор, но выяснить пока ничего не удавалось. Джайлс Гозлинг, возглавляющий местную власть и ревностный сторонник королевы Елизаветы и протестантской религии, склонялся уже к тому, чтобы счесть своего гостя иезуитом или священником католической семинарии, которых Рим и Испания в те времена в огромном количестве засылали в Англию для украшения тамошних виселиц. Но вряд ли было возможно таить в душе подобное предубеждение против гостя, который не доставлял никаких хлопот, платил так аккуратно по счетам и, по-видимому, предполагал провести еще довольно значительное время в славном «Черном медведе».

— Паписты, — рассуждал Джайлс Гозлинг, — племя стойкое, похожее на пять пальцев, сжатых в кулак, и мой гость, уж наверно, отыскал бы себе приют у богатого сквайра в Бесселси, или у старого рыцаря в Вуттоне, или в каком ином ихнем римском логове, вместо того чтобы жить в общественном заведения, как подобает всякому настоящему человеку и доброму христианину. А к тому же в пятницу он вовсю приналег на солонину с морковкой, хотя на столе были самые лучшие жареные угри, какие только ловятся в Айсисе.

Честный Джайлс поэтому уверил себя, что его гость не католик, и со всей учтивостью и любезностью стал упрашивать незнакомца хлебнуть винца из прохладного кувшина и удостоить вниманием скромное пиршество, которое он устроил в честь возвращения (и, как он надеялся, исправления) своего племянника. Незнакомец сперва покачал головой, как бы отклоняя приглашение. Но хозяин продолжал настойчиво упрашивать его, приводя в качестве неотразимого довода высокие достоинства своей гостиницы, а также ссылаясь на отрицательное мнение, которое могут составить себе о подобной необщительности добрые жители Камнора.

— Клянусь вам, сэр, — говорил он, — это вопрос моей чести, чтобы люди у меня в гостинице веселились вовсю. А есть ведь у нас в Камноре злые языки (да где их только нет?), которые отпускают всякие нелестные замечания о людях, надвигающих шляпу на брови, в том смысле, что они, дескать, обращают свои взоры к минувшим временам, вместо того чтобы наслаждаться благословенным солнечным светом, ниспосланным нам господом в сладостных взорах нашей верховной повелительницы, королевы Елизаветы, да благословит ее небо и пошлет ей долгие лета жизни!

— Знаете ли, хозяин, — ответил незнакомец, — в том, что человек предается своим собственным мыслям под сенью собственной шляпы, нет же ведь, конечно, никакой измены. Вы прожили на свете вдвое больше меня и должны знать, что есть мысли, которые невольно одолевают нас, и совершенно напрасно говорить им: «Рассейтесь и дайте мне возможность снова стать веселым!»

— Вот уж, право, — возразил Джайлс Гозлинг, — если вас одолевают такие грустные мысли и от них никак нельзя отделаться на нашем простом английском языке, то тогда мы пригласим одного из учеников отца Бэкона из Оксфорда, чтобы отогнать их прочь заклинаниями с помощью логики и древнееврейского языка. А что вы скажете, мой благородный гость, если мы утопим их в великолепном красном море бордо? Право, сэр, извините меня за смелость. Я старый хозяин и люблю маленько поболтать. Такое желчное, меланхолическое настроение совсем не идет вам. Оно не подходит к сверкающим ботфортам, нарядной шляпе, новехонькому плащу и полному кошельку. Провались оно к дьяволу! Оставьте его тем, у кого ноги обмотаны пучками сена, головы покрыты войлочными шапками, куртки тоньше паутины, а в кошельках нет даже и мелкой монетки с крестом, чтобы не дать демону меланхолии затеять там свои пляски. Веселее, сэр! Иначе, клянусь этой бесценной влагой, мы изгоним вас из нашего веселого и радостного сборища в туманы меланхолии и в страну уныния. Вот перед вами компания добрых людей, жаждущих веселья. Не хмурьтесь же на них, как дьявол, созерцающий Линкольн.

— Вы хорошо говорите, почтенный хозяин, — сказал гость с меланхолической улыбкой, которая придавала его лицу какую-то особую привлекательность. — Вы хорошо говорите, мой жизнерадостный приятель, и тот, кто угрюм, как я, не должен мешать веселью счастливых людей. Я готов от всего сердца выпить круговую с вашими гостями, чтобы меня тут не называли человеком, испортившим всем удовольствие от пирушки.

Сказав это, он встал и присоединился к остальной компании. Ободренная руководством и примером Майкла Лэмборна и состоящая преимущественно из личностей, весьма расположенных воспользоваться благоприятным случаем и весело угоститься за счет хозяина, она уже кое в чем перешла за пределы умеренности, как видно было по тону, которым Майкл осведомлялся о своих старых знакомых, и по взрывам хохота, коими встречался каждый ответ. Сам Джайлс Гозлинг был несколько смущен непристойным характером этого веселья, особенно потому, что невольно чувствовал уважение к своему незнакомому гостю. Поэтому он остановился на некотором расстоянии от стола, занятого шумными бражниками, и попытался чем-то вроде защитительной речи оправдать все их вольности.

— Слушая болтовню этих ребят, — сказал он, — вы можете подумать, что все они, как один, живут тем, что орут на дорогах: «Кошелек или жизнь!» Однако завтра же вы можете увидеть, что все эторемесленники, занятые тяжелым трудом, и тому подобное. Одни отрежут вам на дюйм короче материи, другие выплатят вам за прилавком по векселю светленькими кронами. Вот этот торговец шелками заломил шляпу набекрень над своей курчавой головой, которая похожа на косматую спину пса-водолаза, он ходит нараспашку, плащ у него съехал набок, и прикидывается он забиякой и чуть ли не разбойником, А в своей лавке в Эбингдоне он весь, от складной шляпы до блистающих сапог, так же подтянут и безупречен в одежде, как будто его назначили мэром города. Он. так рассуждает об уничтожении изгородей и вылазках на большой дороге, что можно подумать, будто он каждую ночь рыскает где-то между Хаунслоу и Дондоном. А на самом деле вы найдете его спокойно спящим на пуховой постели, причем с одной стороны у него свечка, а с другой — библия, чтобы отгонять прочь нечистую силу.

— А ваш племянник, хозяин, этот самый Майкл Лэмборн, который предводительствует на пире, он что, тоже такой же несостоявшийся разбойник, как и все остальные?

— Ну, тут вы меня малость подловили, — ответил хозяин. — Мой племянник — все-таки мой племянник, и хотя он раньше был отчаянным дьяволом, но Майк, знаете ли, мог исправиться, как некоторые иные, И мне бы не хотелось, чтобы вы думали, что все, что я говорил и говорю про него, святая правда. Я знаю, он любит прихвастнуть, вот я и хотел маленько повыщипать ему перышки. А теперь, сэр, скажите, под каким именем должен я представить своего уважаемого гостя этим молодцам?

— Ну что ж, хозяин, — ответил незнакомец, — вы можете называть меня Тресилианом.

— Тресилиан? — повторил хозяин «Черного медведя». — Имя весьма достойное и, как я полагаю, корнуэллского происхождения. Помните, что говорит южная пословица:

В чьем имени Тре, Пен иль Пол,
Из Корнуэлла тот пришел.
Так, значит, я могу провозгласить: «Высокочтимый мистер Тресилиан из Корнуэлла»?

— Говорите только то, что я вам поручил, хозяин, и тогда вы будете уверены, что не погрешили против правды. В имени может быть одна из этих почтенных приставок, и тем не менее обладатель его мог родиться далеко от горы святого Михаила.

Хозяин не рискнул простереть далее свое любопытство, а сразу представил мистера Тресилиана всей честной компании во главе с племянником. После обмена приветствиями, выпив за здоровье своего нового сотоварища, они продолжали разговор, за которым он их застал, попутно приправляя его беспрерывными тостами.

Глава II

Вы говорите о молодом

синьоре Ланчелоте?

«Венецианский купец»
Вскоре мистер Голдтред, по настоятельной просьбе хозяина и с согласия своего веселого гостя, усладил всю компанию следующей короткой песенкой:

Из всех известных в мире птиц
Сова мне всех милее…
Она пример для многих лиц:
Кто пьет, тем жить светлее.
Когда закат подернут мглой,
Она уж сидит в глуши лесной
И ухает в темь и довольна собой.
Хоть и поздно уже и погода плохая,
За тебя все мы выпьем, сова дорогая!
Я жаворонка не люблю,
Ему до солнца спится…
Но вот сову благословлю:
Всю ночь трубит нам птица.
Хоть ты пьян, вот стакан, только речь разумей,
Не ори до зари, а еще раз налей,
Не моргай, а лакай да гляди веселей!
И хоть поздно уже и погода плохая,
За тебя все мы выпьем, сова дорогая!
— Да, друзья, тут чувствуется известный аромат, — объявил Майкл, когда торговец закончил песню, — и в вас еще не угасли добрые чувства. Но вы прочли мне целый поминальный список старых друзей и к каждому имени пристроили некий зловещий девиз! Итак, силач Уил из Уоллингфорда приказал долго жить?

— Он погиб смертью жирного оленя, — ответил кто-то. — Его подстрелил из лука старик Тэчем, дюжий сторож герцога в парке при замке Доннингтон.

— Да, да, он всегда любил оленину, — продолжал Майкл, — и кружку бордо. Провозглашаю тост в его память. Окажите честь, друзья!

Когда память покойного героя была должным образом почтена, Лэмборн стал расспрашивать о Прайсе из Пэдворта.

— И Прайс из Пэдворта отправился к черту, — сострил торговец. — Ему уж лет десять как даровали бессмертие. А каким способом — про это, сэр, лучше всего знают Оксфордский замок, мистер Тонг да десятипенсовая веревка.

— Как, значит, они вздернули беднягу Прайса? И только за то, что он любил прогулки при лунном свете? Подымем стакан в его память, господа. Все веселые ребята — охотники до лунного света. А что Хел с пером, тот что жил близ Яттендена и носил длинное перо? Забыл я его имя.

— А, Хел Хемпсид! — воскликнул торговец. — Ну, вы, верно, помните, что он разыгрывал из себя джентльмена и все совал свой нос в государственные дела, а потом вдруг влип в какую-то историю по делу герцога Норфолка вот уж года два-три назад, бежал за границу, за ним гнались по пятам с указом об аресте, и с той поры о нем ни слуху ни духу.

— Ну, после этих страшных историй, — сказал Майкл Лэмборн, — вряд ли стоит спрашивать о Тони Фостере. Раз у вас такое изобилие веревок, самострелов, указов об аресте и тому подобных прелестей, вряд ли Тони сумел от всего этого ускользнуть?

— О каком Тони Фостере ты говоришь? — спросил владелец гостиницы.

— Да о том, кого звали Тони Поджигай Хворост, потому что он поднес огоньку, чтобы зажечь костер вокруг Лэтимера и Ридли, когда ветер задул факел у Джека Тонга и никто другой не хотел дать палачу огня ни из дружбы, ни за деньги.

— Тони Фостер жив-здоров, — ответил хозяин. — Но вот что, родственничек, не советую тебе называть его Тони Поджигай Хворост, если не хочешь, чтобы тебя пырнули кинжалом.

— Что? Он стал стыдиться своего прозвища? — воскликнул Лэмборн. — Ну, раньше он, бывало, похвалялся им и говорил, что ему так же приятно видеть жареного еретика, как и жареного быка.

— Да, но это, куманек, было во времена королевы Марии, — ответил хозяин, — когда отец Тони управлял здесь имением аббата из Эбингдона. Но потом Тони женился на чистокровной прецизианке, и поверьте, что он сделался заядлым протестантом.

— И теперь заважничал, стал задирать нос и презирать своих старых друзей, — добавил торговец.

— Значит, дела у него пошли на лад, как пить дать, — сказал Лэмборн. — Как только у кого появятся собственные червонцы, он сейчас же начинает держаться подальше от тех, чьи средства зависят от достояния других людей

— Пошли на лад, да не очень-то! — возразил торговец. — А вы помните Камнор-холл, старый замок около кладбища?

— А как же, я там трижды обворовывал фруктовый сад. Да что из того? Это было жилище старого аббата, когда в Эбингдоне была чума или какая-то другая хворь.

— Да, — подтвердил хозяин, — но это было очень давно. А теперь там распоряжается Энтони Фостер. Он живет в замке с разрешения одного знатного вельможи, который получил церковные земли от королевы. Вот там он и проживает, и ему дела нет до любого бедняка в Камноре, как будто его самого пожаловали в рыцари.

— Нет, — возразил торговец, — тут дело не только в гордости Тони: в доме у него имеется прекрасная леди, и Тони даже солнечному лучу не дозволяет на нее взглянуть.

— Что? — воскликнул Тресилиан, который сейчас впервые вмешался в разговор. — Разве вы не говорили, что Фостер женат, да притом на прецизианке?

— Женат-то он был женат, и на такой заядлой прецизианке, какая когда-либо ела мясо в пост. И жили они с Тони, говорят, как кошка с собакой. Но она умерла, упокой господи ее душу! А у Тони осталась дочка. Вот и думают, что он собирается жениться на этой незнакомке, о которой тут ходят разные толки.

— А почему же? То есть я хочу сказать — почему о ней ходят разные толки? — спросил Тресилиан.

— Откуда мне знать, — ответил хозяин. — Знаю только, что люди говорят, будто она прелестна, как ангел, но никому не известно, откуда она появилась, и каждому желательно разузнать, почему ее так строго держат в клетке. Я-то ее никогда не видел! а вот вы, кажись, видели, мистер Голдтред?

— Видел, видел, старина, — подтвердил торговец. — Вот слушайте: ехал я как-то из Эбингдона… Проезжаю под восточным окном закрытого балкона в старом замке, где измалеваны все старики святые, и всякие легенды, и тому подобное. Поехал я не обычной дорогой, а через парк. Задняя дверь была на запоре, и я решил, что по праву старого товарища могу проехать среди деревьев, там и тени больше — день-то был довольно жаркий, — да и пыли меньше. На мне был камзол персикового цвета, вышитый золотом.

— Каковым одеянием, — вставил Майкл Лэмборн, — ты и хотел блеснуть перед красавицей. Ах ты плут этакий, опять взялся за свои старые проделки!

— Да не в том дело, не в том, — возразил торговец, самодовольно ухмыляясь, — не совсем так. Любопытство, знаешь ли, одолело, да притом и чувство сострадания… Ведь юная особа, бедняжка, с утра до вечера не видит никого, кроме Тони Фостера с его нахмуренными черными бровями, бычьей головой и кривыми ногами.

— А ты хотел предстать перед ней этаким малюткой щеголем в шелковом камзоле, с ножками как у курочки, в козловых сапожках и с круглой ухмыляющейся рожей, на которой словно написано: «Что вам угодно-с?», да вдобавок увенчанный бархатной шляпой с индюшачьим пером и позолоченной брошкой? Эх, мой славный лавочник, у кого хорош товарец, тот и рад его сейчас же напоказ выставить. А ну-ка, джентльмены, пошевелите свои кружки, поднимаю тост за длинные шпоры, короткие сапоги, полные шляпы и пустые черепа!

— Ага, я вижу, ты завидуешь мне, Майк, — объявил Голдтред. — Но ведь такое счастье могло выпасть на долю и тебе, да и любому другому.

— Пошел ты к дьяволу со своей наглостью! — заревел Лэмборн. — Да как ты смеешь сравнивать свою пудинговую морду и тафтяные манеры с джентльменом и солдатом?

— Извините, любезный сэр, — вмешался Тресилиан, — позвольте попросить вас не прерывать этого милейшего малого. Мне кажется, он рассказывает так хорошо, что я готов слушать его до полуночи.

— Вы слишком снисходительны к моим достоинствам, — ответил мистер Голдтред. — Но раз уж я доставляю вам удовольствие, почтеннейший мистер Тресилиан, я продолжу свой рассказ несмотря на все насмешки и остроты сего доблестного воина, который, вероятно, заработал себе в Нидерландах больше колодок, чем крон. Итак, сэр, когда я проезжал под большим расписным окном, бросив поводья на шею своего жеребца-иноходца, отчасти чтобы мне самому удобнее было, отчасти для того, чтобы осмотреть все кругом получше, как вдруг слышу — отворилась решетчатая ставня, и провалиться мне на этом месте, если за ней не стояла красавица, какой я в жизни раньше не видывал. А я ведь видал много хорошеньких девиц и могу судить о них, пожалуй что, и не хуже других.

— Могу я попросить вас описать ее наружность, сэр? — сказал Тресилиан.

— О, сэр, даю вам слово, — ответствовал мистер Голдтред, — она была одета как знатная женщина, очень необычное и приятное платье, которое подошло бы даже самой королеве. На ней было платье из атласа имбирного цвета, который, на мой взгляд, должен стоить около тридцати шиллингов за ярд, и отделанное двумя рядами широких кружев из золота и серебра. А ее шляпа, сэр, право же, самая модная штучка, которую мне приходилось видеть в этих краях, из темно-красной тафты, украшенная скорпионами из веницейского золота, а по краям отделанная золотой бахромой… Клянусь вам, сэр, великолепная, бесподобная выдумка. Что касается юбок, то они были со вставным передом по старой моде…

— Я не об одежде вас спрашиваю, сэр, — прервал его Тресилиан, проявлявший во время рассказа признаки явного нетерпения, — а о наружности — цвете волос, чертах лица…

— Цвет лица-то я не очень запомнил, — ответил торговец. — Но зато я разглядел, что у нее на веере была ручка из слоновой кости с замысловатыми узорами. А что до цвета волос, то опять-таки, каков бы он там ни был, уверяю вас, она была увенчана сеткой из зеленого шелка, окаймленной золотом.

— Память самая торгашеская, — сказал Лэмоорн. — Джентльмен спрашивает его о красоте дамы, а он вам разглагольствует о ее чудесных нарядах и уборах.

— Да говорят же тебе, — с досадой возразил торговец, — у меня не было времени ее рассматривать. И как раз когда я собирался пожелать ей доброго утра и поэтому начал с изящнейшей улыбки…

— Похожей на улыбку обезьяны, скалящей зубы при виде каштана, — подхватил Майкл Лэмборн.

— Как вдруг, откуда ни возьмись, — продолжал Голдтред, не обращая внимания на то, что его прервали, — появился сам Тони Фостер с дубинкой в руке…

— И, надеюсь, проломил тебе башку за твою наглость, — не унимался шутник.

— Ну, это легче сказать, чем сделать, — негодующе возразил Голдтред, — нет, нет, никаких таких проломов не было. Правда, он взмахнул дубинкой и угрожал, что ударит, и спросил, почему я не придерживаюсь проезжей дороги, и всякое такое. Я, конечно, сам двинул бы его как следует по загривку за такие штуки, не будь тут дамы, которая, чего доброго, обмерла бы со страху.

— Пошел ты знаешь куда, трус ты этакий, — рассердился Лэмборн. — Какой же это доблестный рыцарь обращал внимание на испуг дамы, когда ему предстояло уничтожить великана, дракона или волшебника в ее присутствии и для ее же спасения? Но к чему толковать тебе о драконах, когда ты удираешь со всех ног, завидев самую обычную стрекозу? Да, брат, ты упустил редчайший случай!

— Так воспользуйся им сам, задира Майк, — ответил Голдтред. — Вот там и заколдованный замок, и дракон, и дама — все к твоим услугам, если наберешься храбрости.

— Пожалуй, я готов за кварту белого испанского вина, — объявил воин. — Или постой, у меня, черт подери, нехватка белья; хочешь, побьемся об заклад — ты поставишь кусок голландского полотна против вот этих пяти ангелов, что я завтра же явлюсь в замок и заставлю Тони Фостера познакомить меня с прелестной незнакомкой?

— По рукам, — ответил торговец. — И, думаю, что выиграю, хотя ты нахал почище самого дьявола. Заклады пусть хранятся у хозяина, и я, покуда не пришлю полотно, поставлю свою часть золотом.

— Не буду я принимать такие заклады, — возразил Гозлинг. — Утихомирься, куманек, пей спокойно свое вино да брось думать о всяких рискованных затеях. Поверь, что у мистера Фостера рука достаточно сильна, чтобы засадить тебя надолго в Оксфордский замок или познакомить твои ноги с городскими колодками.

— Это значило бы только возобновить старую дружбу, так как голени Майка и городские деревянные колодки прекрасно знакомы друг с другом, — съязвил торговец. — Но он уже не может уклониться от спора, если только не пожелает заплатить неустойку.

— Неустойку! — воскликнул Лэмборн. — Ни за какие коврижки! Плевать хотел я на страшилище Тони Фостера, его гнев для меня — тьфу! — все равно что вылущенный стручок. И, клянусь святым Георгием, я заберусь к его Линдабриде, хочет он этого или нет.

— Я охотно возьму на себя половину вашего заклада, сэр, — сказал Тресилиан, — за право сопровождать вас в этом походе.

— А какая вам с того выгода, сэр? — поинтересовался Лэмборн.

— Да никакой особенной, сэр, — ответил Тресилиан, — разве только я увижу ваше искусство и доблесть. Я путешественник, который жаждет необычайных встреч и необыкновенных приключений, как рыцари былых времен стремились к рискованным похождениям и доблестным подвигам.

— Ну что ж, если вам приятно видеть форель, изловленную прямо руками, — объявил Лэмборн, — пусть кто угодно будет свидетелем моей ловкости — мне все равно. Итак, подымаю стакан за успех моей затеи, а тот, кто не поможет мне в этом тосте — негодяй, и я обрублю ему ноги по самые подвязки.

У кружки, которую Майкл Лэмборн при этом опустошил, было столько предшественниц, что разум сразу зашатался на своем троне. Он произнес два-три нечленораздельных проклятия в адрес торговца, который не без некоторого основания отказался поддержать тост, таивший в себе проигрыш его заклада.

— Ты будешь еще тут рассуждать со мной, мерзавец! — заорал Лэмборн. — В башке у тебя не больше мозгов, чем в спутанном мотке шелка! Клянусь небом, я сейчас разрежу тебя на куски так, что получится пятьдесят ярдов лент и кружев!

Тут Майкл Лэмборн попытался выхватить меч, чтобы привести в исполнение свою отчаянную угрозу, но буфетчик и управитель схватили его и увели в отведенный для него покой, чтоб он там проспался и протрезвился.

Компания расстроилась, и гости стали расходиться. Хозяин был рад этому больше, чем некоторые из гостей, которым очень уж не хотелось расставаться со славным винцом — тем более, что угощали бесплатно — покуда они держались на ногах. Тем не менее их принудили удалиться, и наконец они разошлись, оставив Гозлинга и Тресилиана вдвоем в опустевшей зале.

— Клянусь честью, — сказал хозяин, — не понимаю, что за удовольствие находят знатные вельможи в трате денег на всякие развлечения и разыгрывая роль трактирщиков без предъявления счета. Я редко так поступаю, и всякий раз, клянусь святым Юлианом, это меня бесконечно огорчает. Каждый из этих пустых кувшинов, вылаканных моим племянником и его дружками-пьянчугами, был бы для меня прибылью, а теперь их остается просто списать в расход. Не могу я, положа руку на сердце, постигнуть, ну что приятного в шуме, всякой белиберде, пьяных выходках и ссорах, непристойностях, и кощунстве, и тому подобном, когда при этом теряешь деньги, вместо того чтобы их приобретать. Сколько значительных состояний было погублено так бесплодно, а ведь это ведет к упадку дел у трактирщиков. Кой дьявол, в самом деле, будет платить за выпивку в «Черном медведе», когда ее можно получить задаром у милорда или сквайра?

Тресилиан заметил, что вино несколько помутило даже закаленные мозги хозяина, и это стало ясно главным образом из его ораторских декламаций против пьянства. Поскольку сам он тщательно воздерживался от соприкосновения со стаканом, он решил было воспользоваться моментом откровенности Гозлинга и извлечь из него некоторые дополнительные сведения относительно Энтони Фостера и дамы, которую торговец видел в замке. Но его расспросы только натолкнули хозяина на новую тему декламации — по поводу коварства прекрасного пола, причем для подкрепления собственного глубокомыслия он призвал на помощь всю мудрость Соломона. В конце концов он обрушил свои увещания, смешанные с язвительными упреками, на своих буфетчиков и прислужников, занятых уборкой остатков пиршества и приведением залы в порядок, и в довершение всего, сочетая пример с назиданиями, грохнул об пол поднос, разбив с полдюжины стаканов, и все потому, что пытался показать, как подают в «Трех журавлях» в Вэнтри, слывшей тогда самой лучшей гостиницей в Лондоне. Последний эпизод так образумил его, что он немедленно удалился на ложе отдохновения, превосходно выспался и утром проснулся уже совсем другим человеком.

Глава III

Ручаюсь, будет сыграна игра!

Всегда я весел и всегда рискую.

Что пьяный я сказал, то повторю

И трезвый, тут уж дело без обмана.

«Игорный стол»
— А как чувствует себя ваш родственник, любезный хозяин? — спросил Тресилиан, когда Джайлс Гозлинг впервые появился в зале наутро после пьяной оргии, которую мы описали в предыдущей главе. — Что, он здоров и не отступился ли от своего заклада?

— Как огурчик, сэр. Он вскочил как встрепанный часа два назад и уже побывал бог его знает в каких трущобах у старых друзей. Только что он вернулся и сейчас завтракает — свежие яйца и виноград. Что до его заклада, то предупреждаю по-дружески: не ввязывайтесь вы в это дело или по крайней мере обдумайте хорошенько то, что предлагает вам Майк. А посему советую вам съесть горячий завтрак с бульончиком — это наладит вам пищеварение, а мой племянник с мистером Голдтредом пусть сами разбираются в своих закладах как им заблагорассудится.

— Мне кажется, хозяин, — сказал Тресилиан, — что вы тоже сами не знаете как следует, что вам говорить о своем родственнике. Вы не можете ни ругать, ни хвалить его без некоторых угрызений совести.

— Верно вы сказали, мистер Тресилиан, — ответил Джайлс Гозлинг. — В одно ухо мне хнычет Родственное чувство: «Джайлс, Джайлс, зачем ты хочешь лишить доброго имени собственного племянника? Неужто ты хочешь опорочить сына своей сестры, Джайлс Гозлинг? Неужто хочешь ты опозорить собственное гнездо, обесчестить собственную кровь?» А затем появляется Справедливость и говорит: «Вот самый достойный гость из всех, когда-либо останавливавшихся в славном „Черном медведе“, который никогда не спорил из-за счета (прямо в лицо вам скажу: никогда вы этого не делали, мистер Тресилиан, да и ни к чему вам это), который не знает, зачем он сюда приехал, и, как я вижу, не знает, когда уедет отсюда. И неужели ты, хозяин гостиницы, кто платит уже тридцать лет налоги в Камноре и сейчас занимает должность мэра, неужели ты допустишь, чтобы этот лучший из гостей, этот лучший из людей, этот, я бы сказал, вельможа попал в лапы к твоему племяннику — известному головорезу — и отчаянному забияке, отъявленному игроку в карты и кости и профессору семи дьявольских наук, если только людям даются в них ученые степени? Нет, клянусь небом! Я могу закрыть глаза и позволить ему изловить такого крохотного мотылька, как Голдтред… Но ты, мой гость, ты будешь предупрежден, будешь вооружен советом, стоит только тебе прислушаться к словам твоего честного хозяина».

— Ну что ж, хозяин, я приму во внимание твои советы, — ответил Тресилиан. — Но я не могу отказаться от своей части заклада, раз уж дал слово. И прошу тебя кое-что мне разъяснить. Вот этот Фостер, кто он, и что представляет собою, и почему он окружает такой тайной особу, живущую в его замке?

— По правде говоря, — ответил Гозлинг, — к тому, что вы слышали вчера вечером, я могу добавить лишь очень немногое. Он был одним из папистов королевы Марии, а сейчас — один из протестантов королевы Елизаветы. Он был одним из прихлебателей аббата из Эбингдона, а теперь живет здесь хозяином в замке. Кроме того, он был беден, а теперь богат. Говорят, что в его старинном полуразрушенном замке есть особые комнаты, убранные с такой роскошью, что в них могла бы остановиться сама королева, да благословит ее бог! Одни думают, что он откопал в саду клад, другие — что он за деньги продал душу дьяволу, а третьи говорят, что он надул аббата, заплатив ему церковной утварью, которая была спрятана в старом замке еще со времен Реформации. Как бы то ни было, он теперь богач, и только бог, его собственная совесть да, может быть, еще дьявол знают, как он этого достиг. Держится он как-то угрюмо и замкнуто, раззнакомился со всеми местными жителями, словно он не то хранит какую-то необычайную тайну, не то просто считает, что слеплен из иного теста, чем мы. Мне сдается, что они с моим родичем наверняка рассорятся, если Майк вздумает навязывать ему свое знакомство. И мне очень жаль, что вы, любезнейший мистер Тресилиан, все еще не оставили мысли отправиться туда вместе с моим племянником.

Тресилиан снова подтвердил, что будет действовать с величайшей осторожностью и что хозяину нечего за него бояться. Короче говоря, он расточал бездну всяких уверений, к которым обычно в ответ на советы друзей прибегают те, кто решил идти напролом.

Тем временем путешественник, вняв приглашению хозяина, успел закончить превосходный завтрак, сервированный ему и Гозлингу хорошенькой Сисили, слывшей в гостинице красавицей. В эту минуту в комнату вошел Майкл Лэмборн, герой предыдущего вечера. Его туалет, видимо, стоил ему немалых трудов, ибо он теперь был одет (он успел с дороги переоблачиться) в соответствии с самой последней модой и с необыкновенной заботой о том, чтобы все как нельзя более шло ему к лицу.

— Клянусь честью, дядюшка, — сказал нарядный кавалер, — вчера вы закатили мне мокрый вечерок, но я чувствую, что за ним последовало сухое утро. Я с удовольствием поднял бы за вас стаканчик «ерша». А, да здесь моя миленькая, пухленькая Сисили! Гляди-ка, когда я уехал, ты ведь еще болталась в колыбельке, а сейчас в своей бархатной кофточке экая стройненькая девчоночка под лучами английского солнышка. Ты должна знать своих друзей и родственников, Сисили; поди-ка сюда, деточка, я тебя поцелую и дам тебе свое благословение.

— Не беспокойся о Сисили, куманек, — вмешался Джайлс Гозлинг, — и оставь ее, ради бога, в покое. Хоть твоя мамаша и приходилась сестрой ее отцу, но вам-то вовсе ни к чему быть закадычными друзьями.

— Слушай, дядя, — обиделся Лэмборн, — что я, язычник, что ли, какой, чтобы обижать свою же родню?

— Да я не об обиде, Майк, — ответил дядя, — а так будет вернее. Хоть ты и блестишь, как змея, когда она весной сбрасывает шкуру, но в мой Эдем ты не проползешь. Я со своей Евы глаз не спущу, Майк, и потому оставь, пожалуйста, свои хлопоты. Но ты, однако, парень молодец! Поглядеть на тебя да сравнить с мистером Тресилианом в его скромном дорожном платье — и любой скажет, что ты настоящий джентльмен, а он — подручный буфетчика.

— Э, нет, дядюшка, — возразил Лэмборн, — никто так не скажет, кроме разве ваших деревенских остолопов, которые ничего лучшего и в глаза не видели. А я так скажу, и плевать мне, кто там меня слушает: в настоящем дворянине есть что-то такое, что не у всякого найдется, кто не рожден и воспитан в этом сословии. Не знаю, в чем тут штука. Но хоть я и могу войти в таверну с такой же непринужденностью, так же громко наорать на слуг и буфетчиков, так же с маху опрокинуть кружку, разразиться такими же страшными проклятиями и швырять золото с такой же свободой, как и любая персона в звенящих шпорах и с белыми перьями — я их много повидал, — но пусть меня повесят, если я когда-либо смогу сделать все это с таким же изяществом, хоть я и старался сотни раз. Хозяин сажает меня на нижний край стола и отрезает мне кусок мяса последнему. А буфетчик говорит: «Иду, иду, дружок!» — и никакого тебе больше ни почтения, ни уважения. А черт с ним, плевать на все это — от забот издох и кот! Во мне хватает джентльменства, чтобы сыграть штуку с Тони Поджигай Хворост, на этот раз сойдет и так.

— Значит, вы все-таки хотите навестить своего старого знакомого? — обратился Тресилиан к искателю приключений.

— Да, сэр, — ответил Лэмборн. — Раз заклад поставлен, надо довести игру до конца. Таков закон игроков во всем мире. А вы, сэр, если мне не изменяет память (я, кажется, окунул ее вчера слишком глубоко в бочонок с вином), хотели принять участие в моем походе?

— Я собираюсь сопровождать вас, — сказал Тресилиан, — если вы мне любезно позволите. И я уже вручил свою долю заклада почтеннейшему хозяину.

— Верно, — подхватил Джайлс Гозлинг, — и притом такими красивыми золотыми монетами с Генрихом, какие бросают в вино только знатные господа. Итак, желаю вам успеха, если уж вы непременно жаждете отправиться к Тони Фостеру. Но, по-моему, вам перед уходом следует опрокинуть еще по кружечке. В замке вас, пожалуй, ожидает сухая встреча. А ежели попадете в беду, лучше не хватайтесь за холодное оружие, а пошлите за мной, Джайлсом Гозлингом, мэром города. И я уж как-нибудь с ним слажу, хоть он и высоко задрал свой нос.

Племянник с должным почтением последовал указаниям дядюшки и еще раз хватил что было сил из кружки. При этом он сообщил, что его ум особенно проясняется, когда он с утра освежает себе голову хорошим глотком вина. После чего они двинулись в путь туда, где обитал Энтони Фостер.

Деревня Камнор была красиво расположена на холме, а в прилегающем тенистом парке возвышался старинный замок, занятый сейчас Энтони Фостером. Развалины этого замка, быть может, сохранились и поныне. Парк тогда был полон огромных деревьев, преимущественно древних, могучих дубов, простиравших свои гигантские ветви над высокой стеной, окружавшей все поместье, и это придавало замку сумрачный, уединенный и монастырский облик. Попасть в парк можно было через старинные ворота в наружной стене, двери которых представляли собой два огромных дубовых створа, туго убитых гвоздями, как это бывает в воротах старинных городов.

— Нам придется тут изрядно потрудиться, — заметил Майкл Лэмборн, разглядывая ворота, — если подозрительность хозяина не допустит нас внутрь. А это весьма вероятно, судя по тому, как взволновало его появление около замка приятеля — торговца тканями. Ан нет, — добавил он, толкнув огромные ворота, которые сразу подались, — дверь любезно отворена. Итак, мы в запретной зоне, и других препятствий, кроме слабого сопротивления тяжелой дубовой двери с заржавленными петлями, не имеется!

Они очутились теперь в аллее, затененной вышеупомянутыми древними дубами и окаймленной высокими изгородями из тиса и остролиста. Но их уже много лет не подстригали, и они разрослись в огромные кусты — или, скорее, в карликовые деревья — и теперь нависали своими темными и мрачными ветвями над дорожкой, которую некогда изящно украшали. Сама аллея поросла травой и кое-где загромождена была грудами высохшего хвороста, собранного с деревьев, срубленных по соседству, и сложенного здесь для просушки. Дорожки и аллеи, которые пересекали эту главную магистраль, тоже были завалены и загромождены кучами хвороста и поленьями, а кое-где поросли кустарником и терновником. Помимо того общего впечатления безотрадности, которое возникает, когда мы видим, как создания человеческих рук приходят в запустение и упадок вследствие невнимания и небрежности, когда мы видим, как следы человеческой жизни постепенно стираются под натиском зеленой растительности, — высокие деревья и раскинувшиеся всюду ветви окутывали парк мраком, даже когда солнце сияло в зените, и навевали соответственные мысли на тех, кто туда проник. Это почувствовал даже Майкл Лэмборн, хотя он и чужд был восприятию разных впечатлений, за исключением того, что непосредственно воздействовало на его бешеную натуру.

— В этом лесу темно, как в пасти у волка, — сказал он Тресилиану, пока они медленно шли по пустынной и загроможденной хворостом аллее. В это время показался похожий на монастырь фасад старого замка, со стрельчатыми окнами, кирпичными стенами, заросшими плющом и вьющимися растениями, и с переплетением на крыше труб тяжелой каменной кладки.

— Однако же, — продолжал Лэмборн, — Фостер тоже себе на уме: раз он не очень-то жалует гостей, весьма разумно с его стороны держать свои владения в таком виде, чтобы отбить у любого охоту туда проникнуть. Но если бы он был. тем Энтони, каким я его когда-то знавал, эти могучие дубы уже давно стали бы собственностью какого-нибудь почтенного лесоторговца, а вокруг замка и в полночь было бы светлее, чем сейчас в полдень, а сам Фостер проматывал бы денежки где-нибудь, в укромном уголке в трущобах Уайтфрайерса.

— Разве он был тогда таким расточителем? — спросил Тресилиан.

— Конечно, — ответил Лэмборн, — как и все мы; Не святоша и не скупердяй. Но всего противнее для меня в Тони было то, что он любил развлекаться в одиночку и, как говорят, ворчал, если какая капелькам лилась мимо его мельницы. Я помню, что он один; выдувал такое количество винища, какого я не одолел бы даже с помощью самого заядлого пьянчуги в Беркшире. Вот это, да еще некоторая склонность к суеверию, свойственная его характеру, делало его совершенно невыносимым в приличном обществе. А теперь он зарылся сюда в нору, вполне подходящую для такого хитрого лиса.

— Разрешите спросить, мистер Лэмборн, — сказал Тресилиан, — если вы резко расходитесь во взглядах со своим старым другом, зачем же вы жаждете снова завязать с ним знакомство?

— Разрешите, в свою очередь, спросить вас, мистер Тресилиан, — ответствовал Лэмборн, — зачем вы так жаждете сопровождать меня в этом предприятии?

— Я изложил вам свои побуждения, — сказал Тресилиан, — когда взял на себя долю вашего заклада. Это простое любопытство.

— О-ла-ла! — воскликнул Лэмборн. — Вот как вы, хорошо воспитанные и скрытные джентльмены, хотите воспользоваться нами, у которых душа нараспашку. Ответь я на ваш вопрос, что, дескать, простое любопытство влечет меня в гости к моему старому другу Энтони Фостеру, я уверен, что вы сочли бы это за увертку, и решили, что я задумал какое-то новое дельце. Но я так думаю, что любой ответ сгодится тут мне на потребу.

— А почему, собственно, простое любопытство, — возразил Тресилиан, — не может быть достаточной причиной, чтоб мне отправиться с вами?

— Эх, оставьте, пожалуйста, — ответил Лэмборн. — Вам не так-то легко провести меня, как вы думаете. Я достаточно долго общался с умнейшими людьми нашего времени, чтобы принять мякину за зерно. Вы джентльмен по рождению и по воспитанию — это сразу видно по осанке. Вы человек светский и с безупречной репутацией — об этом говорят ваши манеры, и мой дядюшка это признал. И, однако, вы связываетесь с каким-то беспутным бродягой, как меня тут величают, и, зная, кто я такой, отправляетесь со мной в гости к человеку, которого и в глаза не видали, — и все это из простого любопытства, благодарю покорно! Если тщательно взвесить ваши доводы, то выяснится, что в них не хватает нескольких скрупулов, или вроде того, до чистого веса!

— Если бы даже ваши подозрения были справедливы, — ответил Тресилиан, — то ведь вы не оказываете мне доверия и, стало быть, не можете рассчитывать и на доверие с моей стороны.

— Ах, если дело только в этом, — сказал Лэмборн, — то мои причины все как на ладошке. Покуда у меня есть это золото, — тут он вынул свой кошелек, подбросил его в воздух и ловко поймал, — я заставлю его приносить мне удовольствия. А когда оно кончится, мне понадобится еще. Так вот, если эта таинственная леди из замка-эта прекрасная Линдабрида Тони Поджигай Хворост — и впрямь так обольстительна, как говорят люди, значит есть надежда, что она поможет мне обратить мои червонцы в гроши. А если Энтони опять-таки такой богатый сквалыга, как о том слух идет, то он, чего доброго, окажется для меня философским камнем и снова превратит мои гроши в премиленькие золотые червонцы.

— Замысел, право, хорош, — сказал Тресилиан, — только я не уверен, есть ли надежды на его осуществление.

— Ну, не сегодня, а может быть, даже и не завтра, — согласился Лэмборн. — Покуда я не закину как следует приманку, я не надеюсь поймать старую щуку. Но сегодня утром я знаю о его делах уже немножко больше, чем вчера вечером, и я так использую свои знания, что он подумает, будто я знаю куда больше. Нет-с, без надежды на удовольствие, или поживу, или на то и другое зараз, я бы и шагу не сделал в сторону этого замка, можете не сомневаться. Честное слово, этот поход — дело рискованное. Но раз уж мы здесь, то надо сделать все, что в наших силах.

Пока он рассуждал таким образом, они вошли в большой фруктовый сад, который окружал дом с обеих сторон, хотя запущенные деревья широко разрослись, окутались мхом и, видимо, не отличались обилием плодов. Те, что раньше были подстрижены шпалерами, сейчас на свободе снова разрослись самым причудливым образом, отчасти сохраняя все же те формы, которые им были искусственно приданы. Большая часть сада, некогда представлявшая собою огромные цветники и цветочные клумбы, также являла картину мерзости запустения, за исключением нескольких участков, где земля была вскопана и засажена овощами. Многие статуи, украшавшие сад в былые дни его величия, теперь были сброшены со своих постаментов и разбиты на куски. Огромная оранжерея с каменным фронтоном, украшенным барельефами, изображавшими жизнь и деяния Самсона, представляла собою такое же жалкое зрелище.

Когда они прошли через заброшенный сад и уже были в нескольких шагах от двери дома, Лэмборн умолк. Это обстоятельство было весьма приятно для Тресилиана, так как избавляло его от необходимости как-то ответить на откровенное признание своего спутника касательно чувств и целей, побудивших его двинуться сюда. Лэмборн без стеснения стал колотить в огромную дверь замка, заметив при этом, что в местной тюрьме двери вроде бы полегче. Не раз он принимался стучать снова, пока наконец старый, угрюмого вида слуга не разглядел их через маленькое квадратное отверстие, загражденное железными брусьями, и не спросил, что им нужно.

— Немедленно поговорить с мистером Фостером по неотложному государственному делу, — не задумываясь, ответил Лэмборн.

— Пожалуй, вам трудно будет это доказать, — шепнул Тресилиан своему спутнику, пока слуга пошел передать поручение хозяину.

— Чушь! — возразил искатель приключений. — Ни один солдат не двинулся бы вперед, если бы ему пришлось раздумывать, когда да как можно будет отступить. Только бы нам пробраться внутрь, а дальше все пойдет как по маслу.

Вскоре слуга вернулся и, осторожно отодвинув задвижки и засовы, открыл дверь, через которую они прошли под сводом на квадратный дворик, окруженный зданиями. Напротив свода была другая дверь, которую слуга отворил таким же способом, и провел их в залу с каменным полом, где было очень мало мебели, да и та была самого грубого и старинного покроя. Окна были высокие и широкие, почти до самого потолка, покрытого черным, дубом. Те окна, которые выходили на квадратный дворик, были затемнены окружающими зданиями. Перерезанные массивными каменными переплетами рам и почти сплошь расписанные картинками на религиозные сюжеты и сценами из священного писания, они пропускали очень мало света, да и те лучи, которые проникали внутрь, придавали всему сумрачный и унылый оттенок, вообще свойственный цветным стеклам.

У Тресилиана и его спутника было достаточно времени, чтобы рассмотреть все эти особенности, ибо им пришлось прождать довольно долго, прежде чем явился наконец нынешний хозяин замка. Как ни был Тресилиан подготовлен к тому, чтобы увидеть перед собой зловещую и омерзительную личность, но уродство Энтони Фостера превзошло все его ожидания. Он был среднего роста, сложен крепко, но настолько неуклюже, что казался совершенным уродом. Все его движения напоминали неловкие и нескладные движения хромого и левши одновременно. Его волосы, уходу за которыми люди того времени, как и ныне, посвящали много старания, не были уложены в изящную прическу или зачесаны назад, как обычно изображается на старинных гравюрах и как причесываются аристократы наших дней, а спадали спутанными черными прядями из-под меховой шапки и свисали фантастическими космами, видимо вовсе незнакомыми с гребнем, над его страшными бровями, обрамляя очень своеобразное и неприятное лицо. Его пронзительные черные глаза глубоко запали под широкими, густыми бровями и обычно были устремлены вниз, как будто стыдились своего взгляда и старались скрыть его от взора людского. Иногда, впрочем, желая разглядеть кого-то, он внезапно поднимал их и пристально устремлял на того, с кем разговаривал, и тогда в них отражались и неистовые страсти и сила ума, которая по своей воле могла подавлять или скрывать порывы таящихся в глубине чувств. Черты лица, гармонировавшие с этими глазами и общим обликом, были неправильны и настолько примечательны, что неотразимо запечатлевались в памяти того, кто их хоть раз видел. И вообще Тресилиан не мог отделаться от мысли, что Энтони Фостер, стоящий перед ним, судя по его наружности, вряд ли был человеком, к которому можно было рискнуть явиться незваным и непрошеным гостем. Одет он был в камзол из красновато-коричневой кожи, который часто носили тогда зажиточные крестьяне. За кожаным поясом у него был заткнут справа длинный нож, или кинжал, с рукояткой, а о другой стороны — тесак. Войдя в комнату, он поднял глаза и устремил пристальный взор на обоих гостей. Затем он снова опустил их, как бы отсчитывая свои шаги, по мере того как он медленно продвигался к середине комнаты, и сказал тихим и сдавленным голосом:

— Джентльмены, разрешите попросить вас сообщить мне о цели вашего прихода.

Он, видимо, ожидал ответа от Тресилиана. Справедливо раньше заметил Лэмборн, что величественный вид, говорящий о воспитании и достоинстве, как бы просвечивает сквозь маскарад простого платья. Но ответил ему Майкл — с непринужденной фамильярностью старого друга и тоном, в котором не чувствовалось ни малейшего, сомнения в том, что их ожидает самый сердечный прием.

— Ого! Мой дорогой дружок и приятель Тони Фостер! — воскликнул он, схватив его за руку и встряхнув с такой силой, что крепыш Фостер даже пошатнулся. — Как вы провели все эти долгие годы? Ну что, разве вы совсем забыли своего друга, приятеля и сотоварища детских игр Майкла Лэмборна?

— Майкл Лэмборн! — сказал Фостер, с минуту не сводя с него взора. Затем он опустил глаза и, довольно невежливо выдернув свою руку из дружески сжимавшей ее руки гостя, спросил: — Так, значит, вы Майкл Лэмборн?

— Да, это так же верно, как то, что ты — Энтони Фостер, — ответил Лэмборн.

— Превосходно, — сказал хозяин довольно мрачно — А чего, собственно, Майкл Лэмборн ожидает от своего посещения?

— Voto a dios! — воскликнул Лэмборн. — Я ожидал лучшего приема, чем тот, который нашел здесь.

— Ты, висельник, тюремная крыса, друг палача и его клиентов, — ответствовал Фостер, — как мог ты ожидать радушия от любого человека, чья шея далека от капюшонов Тайберна?

— Может, я и такой, как вы говорите, — сказал Лэмборн, — но если я даже и соглашусь с этим, чтоб не вступать в споры, я все-таки довольно подходящий товарищ для моего старинного друга Энтони Поджигай Хворост, хоть он сейчас каким-то непонятным образом и стал хозяином замка Камнор.

— Вы потише, Майкл Лэмборн, — ответил Фостер. — Вы игрок и живете тем, что рассчитываете свои шансы. Рассчитайте же, сколько у вас шансов на то, что я сейчас возьму да вышвырну вас из этого окна вон в ту канаву.

— Двадцать против одного, что вы этого не сделаете, — возразил неугомонный гость.

— А почему, скажите пожалуйста? — спросил Энтони Фостер, стиснув зубы, сжав губы и как бы стараясь подавить в себе порыв неистового чувства.

— А потому, — хладнокровно ответил Лэмборн, — что вы ни за что на свете меня и пальцем тронуть не посмеете. Я моложе и покрепче вас, во мне двойная доза дьявольской драчливости, хоть и нет, может быть, во мне этой демонской хитрости, которая роет себе под землей пути к своей цели, и прячет петлю под подушкой у людей, и подсыпает мышиного яду в их похлебку, как это мы иной раз видим в пьесах.

Фостер с серьезным видом взглянул на него, затем повернулся и дважды прошелся по комнате тем же самым спокойным и размереннымшагом, как и раньше. Затем внезапно воротился, протянул Майклу Лэмборну руку и сказал:

— Не гневайся на меня, мой славный Майк! Я хотел только проверить, не утратил ли ты свою былую и похвальную откровенность, которую твои завистники и клеветники называли наглым бесстыдством.

— Пусть называют ее как хотят, — сказал Майкл Лэмборн, — это тот груз, который мы должны таскать с собой по белу свету. Ух ты дьявольщина! Говорю тебе, куманек, что моего запаса самоуверенности всегда не хватало для ведения торговли. Я не прочь был прихватывать еще по две-три тонны наглости в каждом порту, куда заходил во время жизненного плавания. Но зато я вышвыривал за борт остатки скромности и щепетильности, чтобы освободить в трюме нужное место.

— Ну, ну, — съязвил Фостер, — что касается щепетильности и скромности, то ты отплыл отсюда с полным грузом. А кто этот кавалер, милый Майк? Такой же развратник и головорез, как ты сам?

— Прошу познакомиться с мистером Тресилианом, забияка Фостер, — ответил Лэмборн, представляя своего друга в ответ на вопрос приятеля. — Познакомься с ним и изволь уважать его, потому что это джентльмен, исполненный самых замечательных достоинств. И хотя он пошел не по моей части — по крайней мере насколько мне известно, — он, тем не менее, питает должное уважение и восхищение к мастерам нашего дела. Ну, когда-нибудь он и сам станет таким же, так оно обычно и бывает. А покуда он еще только неофит, только прозелит и затесывается в компанию знатоков дела, как новичок-фехтовальщик приходит в школу мастеров, чтобы поглядеть, как управляются с рапирой учителя фехтования.

— Ежели он действительно таков, то прошу тебя пройти со мной в другую комнату, любезный Майкл, я должен поговорить с тобой наедине. А пока, сэр, прошу подождать нас в этой зале. Только никуда не уходите отсюда: в этом доме есть особы, которые могут испугаться чужого человека.

Тресилиан согласился, и два героя вышли из комнаты, а он остался один ожидать их возвращения.

Глава IV

Двум господам не следует служить?

Вот юноша — он хочет попытаться!

Раб божий, он и дьяволу послушен…

Он молится, а после зло свершает

И небеса благодарит смиренно.

Старинная пьеса
Комната, в которую хозяин замка Камнор препроводил своего достойного гостя, была побольше той, в которой они вели беседу, и находилась в еще большем запустении. Вдоль стен тянулись огромные дубовые шкафы с полками, которые, видимо, когда-то сверху донизу были заполнены книгами. Многие из них еще сохранились, но были разорваны и измяты, покрыты пылью, без дорогих застежек и переплетов и грудами навалены, как никому не нужный хлам, брошенный на произвол судьбы. Сами шкафы словно подверглись нашествию врагов науки, которые уничтожили множество книг, некогда заполнявших полки. Кое-где полки были вынуты, шкафы поломаны и повреждены и к тому же обвиты паутиной и покрыты пылью.

— Те, кто писал эти книги, — сказал Лэмборн, озираясь кругом, — и не думали о том, в какие лапы попадут их труды.

— И о том, какую полезную службу они мне сослужат, — промычал Фостер. — Повар пользуется ими для чистки оловянной посуды, а лакей уж много месяцев подряд только ими и начищает мне сапоги.

— А я, — сказал Лэмборн, — бывал в городах, где этот ученый товар сочли бы слишком ценным для подобного употребления,

— Брось, брось, — поморщился Фостер. — Все это папистский хлам, все они до одной — из личной библиотеки этого нищего старикашки, эбингдонского аббата. Девятнадцатая часть настоящей евангелической проповеди стоит целой телеги, наполненной таким дерьмом из сточной канавы Рима.

— Помилуй бог, мистер Тони Поджигай Хворост, — промолвил Лэмборн, как бы отвечая ему.

Фостер мрачно нахмурился и ответил:

— Потише ты, дружок Майк! Забудь это прозвище и обстоятельства, с ним связанные, если не желаешь, чтобы наша вновь укрепившаяся дружба погибла внезапной и насильственной смертью.

— Что ж, — сказал Майкл Лэмборн, — ты, бывало, хвастался тем, что помогал отправить на тот свет двух старых еретических епископов.

— Это было тогда, — ответил его приятель, — когда я вкушал еще чашу желчи и отца и пребывал в оковах беззакония. Но теперь, когда я призван в ряды праведников, это прозвище больше не соответствует моему образу жизни и поведению. Мистер Мелхиседек Молтекст сравнил в этом случае обрушившуюся на меня беду с тем, что случилось с апостолом Павлом, который держал одежду тех, кто побивал камнями святого Стефана. Он распространялся на эту тему три воскресенья подряд и приводил в пример поведение весьма достойной особы, тут же присутствовавшей. Он имел в виду, конечно, меня.

— Уж молчал бы ты, Фостер, — рассердился Лэмборн. — Не знаю уж, как там, а меня всегда мороз по коже подирает, когда я слышу, как дьявол закатывает цитаты из священного писания. А кроме того, дружочек, как это у тебя духу хватило порвать с этой удобной старой религией, которую ты сбросил так же легко, как перчатку? Разве я не помню, как ты, бывало, таскал свою совесть на исповедь точнехонько каждый месяц? А когда священник тебе ее отчистит от грязи, отполирует до блеска, да еще мазнет по ней белилами, ты снова бывал готов на самые мерзкие пакости, как ребенок, который всегда готов со всех ног кинуться в грязную лужу, как только на него наденут чистенькое воскресное платьице.

— Не утруждай себя заботами о моей совести, — сказал Фостер. — Эта материя выше твоего понимания, собственной-то совести у тебя никогда и не было. Но перейдем к делу. Скажи, да поскорее, что тебе от меня надо и какие надежды привели тебя сюда.

— Надежда поправить свои делишки, конечно, — ответил Лэмборн, — как выразилась одна старушка, кинувшись в воду с Кингстонского моста. Слушай, вот этот кошелек — все, что осталось от кругленькой суммы, какую всякий не прочь бы иметь в своем кошельке. Ты здесь, видимо, устроился не худо, у тебя есть друзья, говорят даже, что тебе оказывается особое покровительство… Да что ты, брат, выкатил на меня белки, как заколотая свинья? Раз уж попался в сеть, так всем тебя видно. Так вот — известно, что такое покровительство зря не оказывается. Ты должен за это отплачивать услугами, а в этом я и предлагаю тебе свою помощь.

— Ну, а ежели я не нуждаюсь в твоей помощи, Майк? Думаю, что твоя скромность способна допустить такую возможность?

— Иначе говоря, — возразил Лэмборн, — ты хочешь заграбастать сам всю работу и не делиться наградой с другими. Но не будь чересчур жадным, Энтони, от алчности лопается мешок и высыпается зерно. Слушай: когда охотник хочет затравить оленя, он отправляется в лес не с одной собакой. С ним и верная гончая, чтобы гнать раненого оленя по горам и долам, но у него есть и быстроногая борзая, чтобы добить его на месте. Ты гончая, а я борзая, и твоему покровителю может понадобиться помощь обеих собак, и он в состоянии щедро наградить их. Ты отличаешься острой проницательностью, неослабной настойчивостью, упорным и затаенным коварством — в этом ты превосходишь меня. Но я зато храбрее, проворнее, и хитрее и в делах и в разных уловках. В отдельности наши качества не столь совершенны, но соедините их вместе — и мы перевернем мир. Так что ты скажешь — будем охотиться вместе?

— Это подло с твоей стороны… Как ты смеешь совать свой нос в мои дела? — возмутился Фостер. — Впрочем, ты всегда был плохо выдрессированным щенком.

— У вас не будет оснований для таких выражений, если вы не отвергнете мою любезность, — продолжал Майкл Лэмборн. — Но если да, то «проваливай, сэр рыцарь» — как говорится в старинном романе: я либо воспользуюсь вашими советами, либо пойду им наперекор. Я ведь пришел сюда заняться делом, все равно с тобой заодно или против тебя.

— Ну ладно, — сказал Энтони Фостер, — раз уж ты предоставляешь мне такой приятный выбор, лучше я буду тебе другом, чем врагом. Ты прав — я могу избрать тебя для службы господину, у которого хватит денег, чтобы заплатить не только нам обоим, но еще и сотне других. По правде говоря, ты весьма подходишь ему в слуги. Он требует смелости и ловкости — в твою пользу свидетельствуют протоколы здешнего суда. Он требует, чтобы его слуги шли на все — пожалуйста, разве кому когда-нибудь приходило в голову, что у тебя есть совесть? Тот, кто следует за вельможей, должен быть уверен в себе, — а твое чело непроницаемо, как миланское забрало. В одном только я хотел бы, чтобы ты переменился.

— А в чем же, мой драгоценнейший дружок Энтони? — спросил Лэмборн. — Клянусь подушкой Семерых спящих, я не премину немедленно исправиться,

— Да вот ты сам и показываешь образцы того, о чем идет речь, — ответил Фостер. — Твои разговоры носят печать старых времен, и ты то и дело начиняешь их своеобразными проклятиями, от которых так и несет папизмом. Кроме того, твой внешний вид слишком уж непристоен и нескромен, чтобы тебя взяли в свиту его сиятельства, — ведь лорд очень дорожит мнением света. Тебе надобно одеваться как-то иначе, на более степенный и спокойный манер, накидывать плащ на оба плеча, а твой белый воротник должен быть не измят и хорошо накрахмален. Ты должен уширить поля своей шляпы и сузить раздувшиеся штанишки. Ты должен, по крайней мере раз в месяц, посещать церковь или, еще лучше, сходки, клясться только своей честью и совестью, отказаться от своего наглого взгляда и не хвататься за эфес меча, кроме как в тех случаях, когда хочешь всерьез пустить в ход холодное оружие.

— Клянусь нынешним днем, Энтони, ты сошел с ума, — объявил Лэмборн. — Ты изобразил скорее привратника в доме какой-то пуританки, чем спутника честолюбивого вельможи. Ей-ей, человечек, которого ты хочешь сделать из меня, должен носить за поясом молитвенник вместо кинжала, и мужества у него должно хватать лишь на то, чтобы сопровождать какую-нибудь гордячку горожанку на проповедь в церковь святого Антонлина да вступать из-за нее в перебранки с любым тупоголовым ткачом, который будет спорить с ней из-за места у стенки. Тот, кто собирается прибыть ко двору в свите вельможи, должен вести себя совсем по-иному.

— Успокойся, милый мой, — возразил Фостер, — с той поры, как ты знал, английскую жизнь, в ней произошли большие перемены. Есть такие люди, которые нынче пробиваются к цели самым дерзким образом, и в полной тайне, и притом ты не услышишь от них ни одного словечка хвастовства, или проклятья, или неприличной ругани.

— Иначе говоря, — сказал Лэмборн, — они основали торговую компанию — обделывают свои дьявольские делишки без упоминания его имени на вывеске фирмы. Ладно, я тоже постараюсь притворяться как можно лучше. Уж лучше так, чем терять почву под ногами в этом новом мире, раз он уж стал таким, как ты говоришь, щепетильным. Но вот что, Энтони, а как зовут вельможу, на службе у которого я должен превратиться в лицемера?

— Эге, мистер Майкл, вот вы куда метите! — воскликнул Фостер с угрюмой усмешкой. — Ты хочешь разведать мои тайны? А откуда ты знаешь, что действительно есть такое лицо in rerum natura[4] и что я не водил тебя все это время за нос?

— Водил меня за нос! Ты, безмозглый болван! — заорал Лэмборн, нисколько не смутившись. — Да каким бы ты ни считал себя скрытным и таинственным, я берусь через день разглядеть тебя и твои тайны, как ты их называешь, так же ясно, как сквозь засаленный рог старого фонаря на конюшне.

В этот момент их разговор был прерван пронзительным криком из соседней комнаты.

— Клянусь святым эбингдонским крестом, — воскликнул Энтони Фостер, забыв в страхе о своем протестантизме, — я пропал!

С этими словами он со всех ног бросился в комнату, откуда доносился крик, а Майкл Лэмборн последовал за ним. Но чтобы объяснить, что за звук прервал их разговор, нужно возвратиться немного назад.

Выше уже говорилось, что, когда Лэмборн отправился с Фостером в библиотеку, они оставили Тресилиана одного в старинной зале. Его темные глаза проводили их взглядом презрения, часть которого он немедленно обратил и на себя — за то, что даже на мгновение пал так низко, что вступил с ними в тесное знакомство.

«Вот каковы сообщники, Эми, — говорил он сам себе, — к которым твое жестокое легкомыслие, твой безрассудный и не заслуженный мною обман заставили обратиться того, на кого друзья некогда возлагали совсем иные надежды и кто теперь презирает себя, как будет потом презираем всеми за ту подлость, до коей он унизился ради любви к тебе! Но я не брошу погони за тобой, бывшей некогда предметом, моей самой чистой, самой преданной любви, хотя сейчас мне остается только оплакивать тебя. Я спасу тебя от твоего соблазнителя и от тебя самой. Я возвращу тебя твоим родителям и богу. Я не могу заставить яркую звезду снова засиять в небесах, откуда она скатилась, но…

Легкий шум вывел его из задумчивости. Он оглянулся и в красивой, богато одетой даме, которая в эту минуту вошла в комнату через боковую дверь, он сразу узнал предмет своих поисков. Первым его движением при этом было закрыть лицо воротником плаща, пока он не улучит благоприятного момента открыться ей. Но вышло не так, ибо юная леди (ей было не более восемнадцати лет) радостно подбежала к нему и, потянув за край плаща, весело сказала:

— Неужели, мой нежный друг, после того, как я ждала вас так долго, вы являетесь в мое жилище разыгрывать какой-то странный маскарад? Вы обвиняетесь в измене настоящей любви и искренней привязанности и должны отвечать перед судом с непокрытым лицом… Так что же вы скажете — виновны БЫ или нет?

— Увы, Эми! — промолвил Тресилиан тихим и печальным голосом, позволив ей откинуть плащ со своего лица. Звук его голоса и неожиданно представшее перед нею лицо как рукой сняли веселость девушки. Она отшатнулась от него, побледнела как смерть и закрыла лицо руками. Тресилиан и сам был на мгновение охвачен невыразимым волнением. Но, внезапно вспомнив о необходимости воспользоваться случаем, который, может быть, в другой раз уже не представится, он тихо сказал:

— Эми, не бойтесь меня!

— А почему я должна вас бояться? — спросила она, отнимая руки от своего прелестного лица, залившегося румянцем. — Почему я должна бояться вас, мистер Тресилиан? Но зачем вы вторглись ко мне в дом без приглашения, сэр, и зная, что вас тут не ждут?

— В ваш дом, Эми! — воскликнул Тресилиан. — Увы, разве тюрьма — это ваш дом? Тюрьма, которую охраняет один из самых гнусных людей на свете, хоть и менее омерзительный, чем его хозяин!

— Это мой дом, — сказала Эми, — мой, пока я избрала его своим жилищем. Если мне угодно жить в единении, то кто может мне это запретить?

— Ваш отец, сударыня, — ответил Тресилиан, — ваш отец, которому вы разбили сердце и который послал меня за вами со всей той полнотой власти, какую сам он не в силах осуществить. Вот его письмо, написанное в часы, когда он благословлял свои телесные недуги, хоть как-то ослаблявшие ужасные мучения, терзавшие его душу.

— Недуги? Значит, мой отец болен? — воскликнула Эми.

— Он так болен, — ответил Тресилиан, — что даже величайшая ваша поспешность не сможет его излечить. Но все будет мгновенно готово к вашему отъезду, как только вы дадите свое согласие.

— Тресилиан, — промолвила она, — я не могу, я не должна, я не смею покинуть этот дом. Вернитесь к отцу, скажите ему, что я добьюсь разрешения увидеть его не позже, чем через двенадцать часов. Вернитесь, Тресилиан, скажите ему, что я здорова, я счастлива… О, если бы я могла быть уверена, что и он тоже счастлив! Скажите ему, чтобы он не волновался; я приеду, и он сразу забудет все горе, которое Эми ему причинила. Бедная Эми теперь такая знатная дама, что даже выговорить страшно. Ступайте же, милый Тресилиан, я нанесла обиду и вам, но поверьте, что я в силах залечить нанесенные мною раны. Я отняла у вас сердце ребенка, недостойное вас, но я заплачу за эту утрату почестями и богатством.

— И это вы говорите мне, Эми? Вы предлагаете мне роскошь пустого тщеславия взамен душевного спокойствия, которого вы меня лишили? Но пусть так, я пришел сюда не упрекать, а служить вам и освободить вас. Вы не можете скрыть от меня, что вы пленница! Иначе ваше доброе сердце — а у вас ведь было доброе сердце — уже заставило бы вас примчаться к постели отца. Пойдемте со мной, бедная, обманутая, несчастная девушка! Все будет забыто, все будет прощено. Не бойтесь, что я стану докучать вам разговорами о тех обещаниях, которые вы дали мне. Это был лишь сон, но я теперь проснулся. Пойдемте же, ваш отец еще жив, пойдемте, и одно слово любви, одна слеза раскаяния бесследно сотрут память о прошлом!

— Я уже сказала, Тресилиан, — ответила она, — что непременно приеду к отцу, как только мне позволят другие, не менее важные обязанности. Поезжайте и сообщите ему эту новость. Я приеду — и это так же верно, как то, что на небе есть солнце, — как только получу разрешение.

— Разрешение? Разрешение навестить больного отца, который, быть может, уже на краю смерти! — порывисто воскликнул Тресилиан. — Но разрешение от кого? От мерзавца, который под личиной дружбы нарушил ответный долг гостеприимства и похитил тебя из отцовского дома?

— Не клевещи на него, Тресилиан! Меч того, о ком ты говоришь, не менее остер, чем твой, нет, он еще острее, несчастный! Самые великие подвиги, совершенные тобой на войне и в мирное время, не достойны сравниться с его подвигами, так же как твое скромное происхождение не может равняться с тем кругом, в котором вращается он. Оставь меня! Ступай и передай мое поручение отцу. А когда он в следующий раз пришлет мне весточку, пусть выбирает более подходящего посланца.

— Эми, — спокойно ответил Тресилиан, — ты не выведешь меня из терпения своими упреками. Но ответь мне только одно, чтобы я мог принести хоть луч утешения моему старому другу: этот сан, которым ты похваляешься, неужели ты делишь его с ним?, Разве он обладает уже правами мужа, чтобы властвовать над твоими поступками?

— Прекрати свои низменные, неприличные речи! — воскликнула она. — Я не снизойду до ответа ни на один вопрос, унижающий мое достоинство.

— Теперь мне все ясно, раз ты отказалась ответить на мой вопрос, — сказал Тресилиан. — Слушай же, несчастная! Я облечен всей властью твоего отца приказывать тебе, и я спасу тебя от позора греха и скорби, даже вопреки тебе самой, Эми!

— Ты смеешь грозить мне силой! — закричала девушка, отступая от него и напуганная решимостью, сверкавшей в его глазах и движениях. — Не угрожай мне, Тресилиан, я располагаю средствами отразить насилие!

— Но я думаю, у тебя нет особого желания воспользоваться ими в таком мерзостном деле? — спросил Тресилиан, — Своей волей, своей чуждой всякого влияния, свободной и естественной волей, Эми, ты не могла избрать этот удел рабства и бесчестья. Тебя околдовали какой-то волшбой, поймали в ловушку, обманом связали какой-то вынужденной клятвой! Но я снимаю с тебя очарование: Эми, во имя твоего достойнейшего, доведенного до отчаяния отца, я приказываю тебе следовать за мной!

Произнеся это, он подошел к ней и протянул руку, как бы желая схватить ее. Но она отшатнулась от него и пронзительно вскрикнула. Этот крик, как было упомянуто выше, заставил вбежать в залу Лэмборна и Фостера.

Последний сразу же воскликнул:

— Огонь и хворост, что тут такое происходит?

Затем, обратившись к девушке, он добавил тоном, в котором звучали просьба и приказ одновременно:

— Господи ты боже мой, сударыня, как вы очутились здесь? Удалитесь, удалитесь немедленно, это вопрос жизни и смерти. А вы, друг мой, кто бы вы ни были, оставьте этот дом. Убирайтесь прочь, прежде чем рукоятка моего кинжала и ваша башка не познакомились друг с другом. Меч наголо, Майк, и избавь нас от этого негодяя!

— Нет, клянусь душой, — ответил Лэмборн. — Он пришел сюда вместе со мной, и, по закону старых вояк, я не причиню ему вреда, по крайней мере до следующей встречи. Но вот что, мой друг из Корнуэлла, вы принесли сюда с собой корнуэллский ветерок— ураган, как его называют в Индии. Отойдите, удалитесь, или мы отведем вас к мэру Хэлгевера скорее, чем встретятся Дадмен с Рэмхедом.[5]

— Прочь от меня, подлая душа! — крикнул Тресилиан. — А вы, сударыня, прощайте! Последние искры жизни, которые еще теплятся в груди вашего отца, угаснут, когда я поведаю ему о том, что видел здесь.

Он ушел, а девушка тихо промолвила ему вслед:

— Тресилиан, не будьте опрометчивы, не говорите худого обо мне!

— Вот это другое дело, — сказал Фостер. — Прошу вас, миледи, удалиться в свою комнату. А мы уж сами подумаем, как нам за это отвечать. Прошу вас поторопиться!

— Я вам на подчиняюсь, сэр, — сказала девушка.

— Нет, должны, прелестная особа, — возразил Фостер. — Простите за вольность, но, клянусь своей кровью и ногтями, любезничать сейчас не время. Вы должны отправиться в свою комнату. Майк, последи за этим назойливым хлыщом и, ежели желаешь себе добра, присмотри за тем, чтоб он немедленно убрался из замка, а я покуда вразумлю эту своевольную леди. Обнажи свой меч, дружок, и следуй за ним!

— Я пойду за ним, — сказал Майкл Лэмборн, — и прослежу, чтобы он убрался из пределов Фландрии. Но причинить вред тому, с кем я утром вместе пил, — это совершенно против моей совести.

И, сказав это, он вышел из залы.

Тресилиан между тем быстрыми шагами шел по первой попавшейся дорожке, которая, как он думал, должна была вывести его из диких зарослей той части парка, в которой располагались владения Фостера. Но поспешность и волнение сбили его с пути, и вместо того, чтобы пойти по аллее, ведущей к деревне, он пошел по какой-то другой. Он шел по ней торопливо, не разбирая дороги, и она привела его к противоположной части парка, где в стене оказалась дверь, ведущая в открытое поле.

Тресилиан на мгновение остановился. Для него было безразлично, какой дорогой уйти из этого столь отвратительного для него места. Но дверь, видимо, была заперта, и пройти через нее было невозможно.

«Надо все-таки попытаться, — сказал он себе. — Единственная возможность вернуть эту утраченную, эту бедную, эту все еще нежно любимую и глубоко несчастную девушку заключается теперь в обращении ее отца к попранным законам его графства. Надо поспешить, чтобы сообщить ему эту душераздирающую весть».

Ведя такую беседу с самим собой, Тресилиан подошел к двери, чтобы посмотреть, нельзя ли ее как-нибудь открыть, или перелезть через стену. Вдруг он заметил, что кто-то вложил в дверь ключ снаружи. Ключ повернулся, дверь отворилась, и вошел человек, закутанный в дорожный плащ, в шляпе с большими полями и длинным пером. Он остановился ярдах в четырех от Тресилиана, жаждавшего как можно скорее уйти отсюда. Оба воскликнули одновременно, один с отвращением, другой с изумлением: «Варни!» и «Тресилиан!»

— Что вам здесь надо? — резко спросил незнакомец после того, как очнулся от своего изумления. — Что вам надо здесь, где ваше присутствие и непрошено и нежелательно?

— Нет, Варни, — возразил Тресилиан. — Ответьте-ка мне лучше, зачем здесь вы? Неужели вы явились сюда справлять свое торжество над поруганной невинностью, как коршун или ворон прилетает пожрать ягненка, у которого он до того выклевал глаза? Или вы явились, чтобы встретиться с заслуженным отмщением от руки честного человека? Меч из ножен, собака, и защищайся!

Тресилиан выхватил шпагу, но Варни положил руку на эфес своей шпаги и сказал:

— Ты с ума сошел, Тресилиан. Я признаю, что обстоятельства против меня. Но заверяю тебя любой клятвой, которую мог бы произнести священник или поклясться человек, мисс Эми Робсарт не потерпела от меня никакого урона. И, право же, мне не хотелось бы причинить и тебе вред в таком деле. Ты ведь знаешь, как я владею оружием.

— Я слышал твои слова об этом, Варни, — ответил Тресилиан. — Но теперь мне, пожалуй, нужны доказательства получше.

— Ты их сейчас получишь, если клинок и рукоять меня не подведут!» — воскликнул Варни.

Правой рукой он выхватил шпагу, левую обернул плащом и напал на Тресилиана с такой стремительностью, которая, казалось, давала ему в первое мгновение преимущество в схватке. Но это преимущество длилось недолго. С решимостью отомстить в Тресилиане сочетались твердость руки и верность глаза. Поэтому Варни, попав в трудное положение, решил воспользоваться своей большой физической силой и сойтись с противником вплотную. Для этого он рискнул дать Тресилиану проткнуть его плащ, обвитый вокруг руки, и, прежде чем тот сумел высвободить свой застрявший клинок, он сошелся с ним вплотную, отведя назад свою шпагу, чтобы немедленно покончить с противником… Но Тресилиан был наготове и, быстро выхватив кинжал, ловко отпарировал удар, который иначе оказался бы для него роковым. В последующей схватке он проявил такое мастерство, что вполне мог подтвердить догадку о своем происхождении из Корнуэлла, уроженцы которого — мастера сражаться на мечах и рапирах, и, если бы вновь были воскрешены античные олимпийские игры, они могли бросить вызов любому бойцу в Европе. Варни, плохо рассчитав свой удар, упал на землю так внезапно и стремительно, что его шпага отлетела на несколько шагов, и, прежде чем он сумел снова подняться, шпага его противника уже была приставлена к его горлу.

— Сейчас же дай мне возможность увезти отсюда жертву твоего предательства, — произнес Тресилиан, — или ты видишь это благословенное солнце в последний раз!

Пока Варни, слишком ошеломленный и помрачневший, чтобы дать ответ, пытался как-то встать на ноги, его противник медленно отвел назад руку со шпагой и уже готов был привести в исполнение свою угрозу. Но в этот миг его сзади схватил за руку Майкл Лэмборн, который, привлеченный звоном клинков, подоспел на помощь как раз вовремя, чтобы спасти Варни жизнь.

— Ну, ну, приятель, — сказал Лэмборн, — хватит, ты уже малость переборщил. Убери-ка свою лисичку да припустим-ка отсюда побыстрее. Черный медведь уж, поди, взревел там, заскучав по нас.

— Пошел прочь, мерзавец! — воскликнул Тресилиан, высвобождаясь от хватки Лэмборна. — Как ты смеешь становиться между мною и моим врагом?

— Мерзавец! Мерзавец! — повторил Лэмборн. — На это я отвечу холодной сталью, когда стакан вина смоет память о нашей совместной утренней попойке. А покуда, видишь ли, братец, катись прочь, лупи, лети — нас тут двое против одного.

Так оно и было. Варни уже успел схватить свой меч, и Тресилиан понял, что было бы просто безумием в этих условиях продолжать стычку дальше. Он вынул кошелек, взял оттуда два золотых червонца и швырнул их Лэмборну.

— Вот тебе, негодяй, твоя утренняя плата. Теперь ты не сможешь говорить всем, что был моим проводником сюда бесплатно. Варни, прощай! Мы встретимся в другой раз, когда нам никто не помешает.

Сказав это, он повернулся и вышел через дверь в стене.

Варни, видимо, собирался или хотел обрести силу (ибо при падении он жестоко ушибся) последовать за ушедшим противником. Но он лишь бросил вслед ему мрачный, зловещий взгляд и затем обратился к Лэмборну:

— Ты приятель Фостера, дружище?

— Закадычные друзья, как рукоятка с клинком, — ответил Майкл Лэмборн.

— Вот тебе золотая монета. Ступай за этим молодчиком, проследи, в какую нору он зароется, и потом дай знать сюда в замок. Да смотри, плут ты этакий, будь осторожен и молчалив, если тебе дорога твоя глотка.

— Все понятно, — ответил Лэмборн. — Я могу идти по следу, — что твоя собака-ищейка.

— Тогда убирайся, — сказал Варни, вкладывая меч в ножны. Затем, повернувшись спиной к Майклу Лэмборну, он медленно пошел к замку. Лэмборн на минутку задержался, чтобы собрать золотые монеты, которые его недавний спутник так презрительно швырнул ему, и, положив их в кошелек вместе с мздой, полученной от Варни, пробормотал себе под нос:

— Я толковал тем олухам об Эльдорадо. Клянусь святым Антонием, для нашего брата нет на свете Эльдорадо лучше нашей доброй старой Англии! Ей-ей, тут прямо золотые дожди льются! Лежат себе червонцы на травке, так густо, как капли росы, а ты знай себе собирай! Ну, ежели я не отхвачу свою долю этих сверкающих капелек росы, пусть мой меч растает, как сосулька!

Глава V

                              Знал он жизнь

Так тонко, как моряк свой компас

                                           знает.

Ему всегда Полярную звезду

Указывала стрелка, и по ветру

Чужих страстей свой парус

                                     ставил он.

«Обманщик», трагедия
Энтони Фостер все еще был занят спором со своей красавицей гостьей, которая презрительно встречала все его уговоры и требования удалиться в свои покои. Внезапно у двери замка послышался свист.

— Вот мы и попались, — сказал Фостер. — Это сигнал твоего властителя, а что я скажу ему о суматохе, которая тут началась, ей-ей не знаю. Какая зловещая звезда привела сюда этого висельника, негодяя Лэмборна? Он словно с виселицы черт его знает как сорвался и явился сюда мне на погибель.

— Молчите, сударь, — воскликнула леди, — и откройте ворота своему хозяину! Милорд, дорогой милорд! — воскликнула она, бросаясь ко входу. И вдруг добавила тоном, в котором слышалось острое разочарование:

— Фу! Да это только Ричард Варни!

— Да, сударыня, — сказал Варни, входя в залу и отдав девушке почтительный поклон, на который она беззаботно ответила небрежным и недовольным кивком. — Это только Ричард Варни… Но даже первое серое облачко, когда оно слегка озаряется на востоке, радует нас, ибо возвещает приход благословенного солнца.

— Как! Милорд приедет сюда сегодня вечером? — спросила девушка с веселым оживлением, в котором, однако, чувствовалась тревога. Энтони Фостер услышал эти слова и тоже повторил вопрос. Варни ответил девушке, что милорд собирается навестить ее, и хотел добавить еще какие-то любезности, но она, подбежав к двери залы, громко позвала:

— Дженет, Дженет, сейчас же иди ко мне в комнату!

Затем, оборотившись к Варни, она спросила, не дал ли ему милорд еще каких-либо поручений.

— Вот это письмо, уважаемая леди, — сказал он, вынимая из-за пазухи небольшой сверток, завернутый в ярко-алый шелк, — ас ним и подношение властительнице его любви.

С лихорадочной поспешностью девушка бросилась развязывать шелковый шнурок, которым был перевязан сверток, но ей никак не удавалось быстро распутать узел, и она опять стала громко звать Дженет:

— Принеси мне нож… ножницы… что-нибудь, чем бы разрезать этот противный узел!

— Не пригодится ли мой скромный кинжал, уважаемая леди? — спросил Варни, подавая ей небольшой клинок изумительной работы, который висел у него на поясе в ножнах из турецкой кожи.

— Нет, — сэр, — возразила леди, отводя в сторону предложенное ей оружие, — не стальной кинжал разрубит узел моей преданной любви.

— Однако он их много разрубал, этих узлов, — промычал Энтони Фостер сквозь зубы, бросив взгляд на Варни.

Тем временем узел распутала своими чистенькими и проворными пальчиками не кто иной, как Дженет, скромно одетая, хорошенькая девушка, дочь Энтони Фостера, которая прибежала, услышав настойчивый зов своей госпожи. Из свертка было мгновенно извлечено ожерелье из восточного жемчуга вместе с надушенной записочкой. Бросив рассеянный взгляд на ожерелье, леди передала его своей прислужнице, а сама стала читать или, вернее, пожирать глазами то, что было написано на бумаге.

— Право слово, миледи, — сказала Дженет, с восхищением разглядывая жемчужную нитку, — даже дочери Тира, и те не носили лучших жемчугов. К тому же и надпись: «Для еще более прелестной шейки!» Да тут каждая жемчужина стоит целой усадьбы.

— Каждое слово этой драгоценной записки, девочка, стоит всего ожерелья. Однако пойдем-ка ко мне в уборную, мы должны принарядиться: сегодня вечером приедет милорд. Он просит меня быть с вами любезной, мистер Варни, а его желание — для меня закон. Я приглашаю вас позавтракать у меня сегодня, и вас тоже, мистер Фостер. Распорядитесь, чтобы все было в порядке и сделаны необходимые приготовления к вечернему приему милорда.

С этими словами она вышла из комнаты.

— Она уже важничает, — сказал Варни, — и так удостаивает нас своим присутствием, словно уже делит с ним его высокий сан. Что ж, не худо заранее прорепетировать роль, к которой предназначает нас судьба. Орленок должен приучаться глядеть на солнце, перед тем как воспарить к нему на окрепших крыльях.

— Если манера держать надменно голову, — подхватил Фостер, — защитит ее глаза от ослепительного блеска, то, уверяю вас, эта девица не опустит своего гребешка. Скоро она воспарит так, что я до нее и не досвищусь, мистер Варни. Ей-ей, она уже и сейчас плевать на меня хочет.

— Сам ты в этом виноват, тупой, неизобретательный олух, — ответствовал Варни. — Ты только и умеешь подчинять, что с помощью бесхитростной, грубой силы. Неужели ты не можешь сделать замок для нее приятным, придумать развлечения — музыку и разные другие забавы? Живешь ты тут рядом с кладбищем, и нет у тебя в башке догадки ну хоть напугать своих бабенок привидениями, чтобы они вели себя прилично?

— Зачем вы так говорите, мистер Варни! — взмолился Фостер. — Живых я не боюсь, но я не шучу и не забавляюсь с моими мертвыми соседями на кладбище. Ей-богу, надо духу набраться, чтобы жить так близко от него. Достойнейший мистер Холдфорт, проповедник в церкви святого Антонлина, натерпелся тут страху, когда в последний раз пришел меня навестить.

— Придержи-ка свой суеверный язык! — ответил Варни. — Но, раз уж речь зашла о посетителях, говори, плут, без всяких увиливаний, как это Тресилиан оказался у задней двери?

— Тресилиан! — воскликнул Фостер. — А кто такой Тресилиан? Я никогда не слыхивал этого имени.

— Ах ты негодяй, да это тот самый корнуэллский грач, которого старый сэр Хью Робсарт прочит в мужья своей хорошенькой Эми. Вот распаленный любовью болван и притащился сюда искать свою прелестную беглянку. Надо с ним быть поосторожнее: он вбил себе в голову, что его обидели, а он не такой уж смирный барашек, чтоб просто сидеть здесь, блеять да хвостиком повиливать. Хорошо еще, что он ничего не знает о милорде, и думает, что все дело только во мне. Но как, дьявол его побери, он сюда попал?

— Да, как вам известно, с Майклом Лэмборном, — ответил Фостер.

— А кто такой Майкл Лэмборн? — спросил Варни. — Господи боже ты мой, да ты бы уж лучше прямо прибил над дверью ветку плюща и приглашал бы каждого встречного и поперечного поглазеть на то, что должен хранить как зеницу ока…

— Эх, эх, вот, право, вельможная награда за мои услуги вам, мистер Ричард Варни, — заныл Фостер. — Разве не сами вы поручили мне подыскать для вас человека с острым мечом и неразборчивой совестью? А уж как я-то старался найти для вас подходящего человечка! Ведь, благодарение небу, среди моих знакомых нет подобных молодцов. И вдруг, словно по соизволению свыше, этот долговязый прохвост, который, при всех своих качествах, самый что ни на есть подозрительный молодчик, какого только можно пожелать, сам с беспредельной наглостью является ко мне возобновить знакомство. И я вежливо принимаю его, думая доставить вам удовольствие. А теперь, нате вам пожалуйста, какую благодарность я заслужил за то, что унизился до разговоров с ним!

— Так как же он, — возразил Варни, — будучи твоим собственным подобием, за исключением разве твоего теперешнего лицемерия, лежащего тонким слоем на твоем грубом, жестоком сердце, как позолота на ржавом железе, как же он, говорю я, привел сюда с собой этого благочестивого, вздыхающего Тресилиана?

— Клянусь небом, они пришли вместе, — сказал Фостер. — И Тресилиан, видит небо, улучил минутку покалякать с нашей хорошенькой жеманницей, покуда я в другой комнате беседовал с Лэмборном.

— Безмозглый болван! Теперь нам крышка! — воскликнул Варни. — Как только ее вельможный возлюбленный покидает ее, она сейчас же начинает тосковать по отцовскому дому. Стоит этому душеспасительному дурню свистнуть, и курочка упорхнет на старый насест. А тогда мы пропали!

— Не бойтесь, хозяин, — возразил Энтони Фостер, — она не ахти как склонна подаваться на его манок. Как только она его увидала, так и взвизгнула, будто ее гадюка ужалила.

— Очень хорошо. А не можешь ли ты разузнать через дочку, о чем они там говорили, любезный Фостер?

— Я вам прямо скажу, мистер Варни, — заявил Фостер, — моя дочь не должна быть связана с нашими замыслами или пойти одним путем с нами. Этот путь годится для меня, ибо мне ведомо, как замаливать свои грехи. Но я не желаю подвергать погибели душу своего ребенка ни ради вашего удовольствия, ни ради удовольствия милорда. Я могу сам бродить среди ловушек и волчьих ям, я человек, умудренный жизненным опытом, но я не пущу туда свою бедную овечку.

— Эх ты, подозрительный глупец! Мне, как и тебе, ни к чему, чтобы твоя девчонка с ребячьей мордочкой впутывалась в мои дела или отправлялась в ад под ручку с папашей. Но стороной-то ты мог узнать от нее хоть что-нибудь.

— Я и узнал, мистер Варни, — ответил Фостер, — и она сказала, что ее госпожу зовут домой к больному отцу.

— Прекрасно! — заметил Варни. — Это уже кое-что, заслуживающее внимания, и я этим воспользуюсь. Но от Тресилиана эту местность надо избавить. Я даже не стал бы никого затруднять по этому поводу, он ненавистен мне, как ядовитейшее зелье… Да, его присутствие здесь для меня хуже всякой отравы. И я сегодня отделался бы от него, да вот нога у меня подвернулась. И, по правде говоря, не подоспей на помощь твой приятель, я бы уже сейчас точно знал, куда мы с тобой прямехонько шествуем, в рай или в ад.

— И вы можете этак рассуждать о подобном риске! — ужаснулся Фостер. — У вас, мистер Варни, твердокаменное сердце. Что до меня, то, если бы я не надеялся прожить много лет и иметь впереди время для великого покаяния, я не шагал бы бок о бок с вами.

— Ну, ты проживешь так же долго, как Мафусаил, — сказал Варни, — и накопишь тьму богатств, как Соломон. Ты будешь каяться так истово, что больше прославишься своим раскаянием, чем своими подлыми делишками — это уж как пить дать. Но все это прекрасно, а с Тресилиана нельзя спускать глаз. Твой головорез отправился выслеживать его. Дело идет о нашем с тобой будущем, Энтони.

— Да, да, — мрачно подтвердил Фостер, — вот каково связываться с тем, кто не знает священного писания даже настолько, чтобы понимать, что работник заслуживает платы. А на меня, как всегда, сваливаются все заботы и весь риск.

— Риск? А что же это за риск такой, позвольте вас спросить? — поинтересовался Варни. — Этот молодчик шатается тут по вашим владениям или вламывается к вам в дом, и, если вы примете его за грабителя или браконьера, разве не вполне естественно приветствовать его холодной сталью или горячим свинцом? Ведь и цепной пес набрасывается на тех, кто подберется слишком близко к его конуре, а кто его за это упрекнет?

— Да, у меня собачья работа и собачья плата, — промолвил Фостер. — Себе вы, мистер Варни, захватили прекрасные земли из этого старого монастырского владения, а у меня только и есть, что жалкая аренда этого здания под началом у вас, да вы вдобавок можете отобрать ее у меня, когда вам вздумается.

— А ты очень хотел бы превратить свою временную аренду в пожизненную? Что ж, оно, может статься, так и получится, Энтони Фостер, если ты как следует заслужишь ее'. Но не торопись, любезный Энтони: заслужить ее можно вовсе не тем, что ты предоставишь на время две-три комнаты этого старого дома, чтобы держать там премиленькую райскую птичку милорда, да и не тем, что будешь запирать все двери и окна, чтоб не дать ей упорхнуть. Ты не забудь, что чистый годовой доход замка и угодьев оценивается в семьдесят девять фунтов, пять шиллингов и пять с половиной пенсов, не считая стоимости леса. Смотри, брат, будь разумным, важные к тайные услуги могут принести тебе не только все это, но и кое-что получше. А теперь пусть придет твой прислужник и стащит с меня сапоги. Распорядись, чтобы нам приготовили обед, да не забыли по кружке твоего лучшего вина. Я должен навестить эту пташечку превосходно одетым, с невозмутимым видом и в веселом настроении.

Они расстались, а в полдень, когда в то время обедали, они вновь сошлись за столом. Варни был облачен в блистательный наряд придворного той поры, и даже Энтони Фостер несколько улучшил свой внешний вид, если вообще одежда способна приукрасить столь отвратительную наружность.

Эта перемена не ускользнула от внимания Варни. Когда обед был закончен, скатерть убрали и они остались вдвоем побеседовать втихомолку, Варни сказал, разглядывая хозяина;

— Ты весел, как щегленок, Энтони, вот-вот начнешь насвистывать джигу. Но, прошу простить меня, это повлечет за собой твое исключение из сообщества ревностных сапожников, чистосердечных ткачей и благочестивых булочников Эбингдона, которые оставляют свои печи холодными, покуда их мозги накаляются добела.

— Отвечать вам в возвышенном духе, мистер Варни, — возразил Фостер, — означало бы, извините за выражение, метать бисер перед свиньями. Поэтому я буду говорить с вами светским языком, которому научил вас тот, кто является владыкой мира, и из которого вы умеете извлекать немалую пользу.

— Говори что хочешь, почтенный Тони, — ответил Варни, — потому что и твое нелепое вероисповедание и твои омерзительные делишки в равной мере могут придать смаку этой кружке аликанте. Твой разговор завлекателен и едок и заткнет за пояс икру, сушеные бычачьи языки и прочую пряную снедь, которая придает вкус славному вину.

— Ну, тогда скажите, — продолжал Фостер, — не лучше ли было бы нашему доброму милорду и господину держать у себя на службе и при входе в дом людей приличных, богобоязненных, которые выполняли бы его волю и соблюдали собственную выгоду спокойно, без шума и крика, чем набирать себе на службу в дом и в свиту таких отъявленных развратников и отчаянных головорезов, как Тайдсли, Киллигру, да еще этого Лэмборна, которого вы заставили меня отыскивать для вас, и тому подобных личностей с надписью «виселица» на лбу и «убийца» на правой руке — ужас и грозу всех мирных людей и стыд и позор доброму имени милорда?

— Успокойтесь, любезный мистер Энтони Фостер, — ответил Варни. — Тот, кто охотится на разную дичь, должен держать разных соколов — как ближнего, так и дальнего полета. Путь, избранный милордом, не из легких, и ему следует позаботиться, чтобы на всякий случай иметь верных соратников, готовых выполнить любые невручения. Ему нужны изящные придворные, такие, как я, чтобы блеснуть при дворе, дакоторые сразу клали бы руку на эфес, заслышав хоть одно непочтительное слово о милорде…

— Да, да, — перебил Фостер, — и нашептывали бы разные словечки на ушко красотке, к которой ему самому подойти неудобно.

— А затем, — продолжал Варни, не обращая внимания на то, что его перебили, — ему нужны адвокаты, знающие, тонкие советники, для заключения его контрактов — настоящих, прошлых и будущих, и изыскания путей для приобретения всяких там церковных земель, общинных угодий и разрешений на монополии. Ему нужны и врачи, которые умеют приправить вино или лекарственное зелье. Ему нужны и волхвователи, вроде Ди и Аллана, для вызова заклинаниями дьявола. Ему нужны и яростные головорезы, которые готовы были бы схватиться не на жизнь, а на смерть даже с самим сатаной. А пуще всего, не в обиду другим будь сказано, ему нужны такие благочестивые, невинные пуританские души, как ты, почтенный Энтони, которые бросают вызов дьяволу и в то же время спокойненько творят свои дьявольские дела.

— Неужели вы хотите сказать, мистер Барни, — ужаснулся Фостер, — что наш добрый милорд и господин, которого я считал воплощенным благородством, пользуется, чтобы возвыситься, такими низкими и греховными средствами, как это вы сейчас описали?

— Перестань, — сказал Варни, — и не гляди на меня таким скорбным взором. В ловушку ты меня не заманишь, и я вовсе не в твоей власти, как ты воображаешь своим слабым умишком, потому что я без боязни перечисляю тебе все орудия, пружины, винты, блоки и опоры, с помощью которых великие люди достигают высот в смутные времена. Ты сказал, что наш добрый лорд — воплощение благородства? Аминь, да будет так. Но тем более ему нужны не очень разборчивые в средствах слуги, которые, зная, что его падение сокрушит и раздавит их, должны пойти на любой риск, всей кровью и мозгом, душой и телом стараясь удержать его на высоте. Это я говорю тебе, потому что плевать мне на то, кто об этом знает или не знает.

— Верно вы говорите, мистер Варни, — подхватил Энтони Фостер. — Предводитель определенной группы похож на шлюпку на волнах. Она не сама поднимается, а ее вздымает вал, который несет ее вперед.

— Ты склонен к метафорам, почтенный Энтони, — усмехнулся Варни. — Этот бархатный кафтан превратил тебя в оракула. Мы отправим тебя в Оксфорд для получения докторской степени. Ну, а кстати, привел ли ты в порядок все, что было прислано из Лондона, и обставил ли западные комнаты так, чтобы это понравилось милорду?

— В них можно принимать и короля в день венчания, — ответил Энтони, — и заверяю вас, что госпожа Эми сидит там гордая и веселая, как будто она царица Савская.

— Тем лучше, любезный Энтони, — сказал Варни. — Наше будущее благополучие зиждется на ее хорошем отношении к нам.

— Тогда мы возводим свое здание на песке, — возразил Энтони Фостер. — Предположим, что она появится при дворе во всей славе и пышности своего вельможного супруга. Какими же глазами будет она смотреть на меня, своего, так сказать, тюремщика, который держит ее здесь против ее воли, заставляя ползать гусеницей по замшелой стене, когда ей хотелось бы порхать пестрой бабочкой в придворном саду?

— Да не бойся ты ее гнева, чудак, — успокоил его Варни. — Я докажу ей, что все, что ты сделал, пошло на пользу и милорду и ей самой. И когда она вылупится из скорлупы и побежит, ей придется признать, что именно нам она обязана своим возвышением.

— Будьте осторожны, мистер Варни, — предупредил Фостер, — вы можете тут жестоко ошибиться. Вас она приняла сегодня довольно холодно и, думаю, глядит на нас с вами весьма косо.

— Эх, не понимаешь ты ее, Фостер, совсем не понимаешь. Она же связана со мной всеми узами, которые могут соединить ее с тем, кто способен удовлетворить ее чувства любви и тщеславия. Кто вырвал безвестную Эми Робсарт, дочь захудалого, ополоумевшего рыцаря, невесту полупомешанного, меланхолического энтузиаста Эдмунда Тресилиана из ее низкой доли и открыл ей возможности самой блистательной судьбы в Англии, а может быть, даже и в Европе? Так вот, мой милый, это был я. Как я тебе уже часто говорил, я дал им возможность встречаться тайно. Это я стоял на страже в лесу, покуда он охотился за ланью. Это меня и поныне клянет вся ее семья, как соучастника ее бегства. Да живи я там у них по соседству, мне пришлось бы носить рубаху из материи покрепче голландского полотна, а не то мои ребра познакомились бы с испанской сталью. Кто передавал их письма? Я. Кто развлекал старого рыцаря и Тресилиана? Я. Кто устроил их побег? Это я. Короче говоря, это я, Дик Варни, сорвал эту хорошенькую маргариточку в укромном уголке и приколол к самой блистательной шляпе в Британии.

— Так-то это так, мистер Варни, — возразил Фостер, — но, может, она думает, что если дело и дальше будет зависеть от вас, цветок окажется прикрепленным к шляпе так слабо, что первое же дуновение изменчивого вихря страстей снова сбросит бедную маргаритку в безвестность?

— Она должна понимать, — сказал Варни с улыбкой, — что истинная преданность, которую я питаю к милорду, моему хозяину, сперва заставляла меня воздерживаться от того, чтобы советовать ему жениться. И тем не менее я все-таки посоветовал ему жениться, когда увидел, что она не успокоится без… священного таинства или обряда, как ты там это именуешь, Энтони?

— Она разъярена на вас еще и за другое, — пояснил Фостер, — и я говорю вам об этом, чтобы вы вовремя поостереглись. Она вовсе не желает скрывать свое великолепие в тусклом фонаре этой древней обители, но жаждет блистать самой сиятельной графиней в Англии.

— Вполне естественно и очень верно, — согласился Варни. — А мне-то что до этого? Пусть себе блистает в фонаре или там в хрустале, как угодно милорду, я не возражаю.

— Она полагает, что вы держите весло с одного борта лодки, мистер Варни, — продолжал Фостер, — и можете грести или не грести, как вам заблагорассудится. Словом, таинственность и загадочность, которые ее окружают, она относит за счет ваших тайных советов милорду и моего строгого надзора. Потому-то она любит нас обоих так же, как приговоренный к смерти — своего судью и тюремщика.

— Ей придется полюбить нас покрепче, прежде чем она покинет эти места, Энтони, — заверил его Варни. — Если я по весьма серьезным основаниям советовал ему придержать ее здесь на некоторое время, то я могу также посоветовать показать ее миру в полном блеске величия. Но надо просторе ума сойти, чтобы так поступить, раз я доверенное лицо милорда, а она мой враг. Ты при случае доведи это обстоятельство до ее сознания, Энтони, а я уж постараюсь замолвить ей за тебя словечко и поднять в ее мнении твою репутацию. Ты мне, я тебе — эта пословица пригодна во всем мире. Мадам должна знать, кто ей друзья, и соображать, что они могут стать ей могущественными врагами. А покуда следи за ней в оба, но со всей видимостью уважения, на какую только способна твоя грубая шкура. Этот угрюмый взгляд и бульдожья хватка — великолепнейшая штука. Тебе бы следовало воздать за них благодарность небесам, да и милорду не мешает. Чуть только нужно сотворить что-нибудь жестокое или бессердечное, ты делаешь это так, как будто оно проистекает от твоей естественной настойчивости и упрямства, а вовсе не по приказу, а милорд избегает всяких неприятностей. Но постой! Кто-то стучится в ворота. Выгляни-ка в окно да никого сюда не впускай. Сегодня вечером нам здесь мешать не должны.

— Это тот, о ком мы говорили до обеда, — сказал Фостер, взглянув в окно, — это Майкл Лэмборн.

— А, давай, давай его сюда, непременно! — воскликнул Варни. — Он явился сообщить кое-что о своем приятеле. Нам весьма важно знать каждый шаг Эдмунда Тресилиана. Впусти его, говорю я, но не сюда. Я сейчас приду к вам в библиотеку аббата.

Фостер ушел, а Варни, оставшись один, начал расхаживать взад и вперед по комнате в глубоком раздумье, скрестив руки на груди. Наконец он дал волю своим размышлениям в бессвязной речи, которую мы несколько дополнили и упорядочили, чтобы его монолог был более понятен читателям.

— Верно, — сказал он, внезапно остановившись и опершись правой рукой о стол, за которым они сидели, — этот подлый плут проник в самые глубины моего страха, и мне не удалось скрыть их от него. Она не любит меня… О, если б и я ее не любил! Но какой же я осел, что старался привлечь ее на свою сторону, когда благоразумие твердило мне, что я должен быть лишь верным ходатаем за милорда! И эта роковая ошибка отдала меня ей во власть гораздо в большей степени, нежели умному человеку следует быть во власти даже самой лучшей из размалеванных дочерей Евы. С того часа, как я совершил этот погибельный промах, я уже не могу смотреть на нее без страха, ненависти и страстной любви, так странно сплетенных между собою, что теперь я и сам не знаю, что доставило бы мне больше радости, если бы это, конечно, зависело от меня, — овладеть ею или погубить ее. Но она не покинет этого убежища, покуда я не уверюсь, каковы у нас с нею шансы в обоюдной борьбе. Интересы милорда, а стало быть, и мои собственные — ибо если падет он, то за ним последую и я, — требуют, чтобы этот брак сохранялся в тайне. А кроме того, я вовсе не собираюсь протягивать руку, чтобы помочь ей вскарабкаться на трон величия, а она потом, усевшись поплотнее, наступит мне ногой на шею. Я должен пробудить в ней чувство или посредством любви, или посредством страха, и — кто знает? — вдруг я еще смогу вкусить сладчайшую и наилучшую месть за ее прежнее презрение. О, это был бы высший образец придворного искусства! Пусть только мне удалось бы хоть раз стать ее советником, пусть только она поведает мне хоть одну свою тайну, любой пустяк, хоть о разорении птичьего гнездышка — и тогда, красавица графиня, ты в моей власти!

Он опять молча прошелся взад и вперед, остановился, налил бокал вина и выпил, словно желая смирить в себе волнение. Затем, пробормотав сквозь зубы: «А теперь сердце на замок, а чело — ясное и неомраченное», — он вышел из комнаты.

Глава VI

Росою ночь траву покрыла…

Луна сияньем с облаков

И стены замка серебрила

И кроны темные дубов.

Микл[6]
Четыре комнаты, расположенные в западном крыле старого замка Камнор, были убраны необыкновенно роскошно. Эта работа была выполнена всего за несколько дней до того, как началось наше повествование. Мастерам, присланным из Лондона, не было разрешено покидать замок до окончания работ, и они превратили эту часть замка из заброшенной и полуразрушенной монастырской обители почти во дворец. Во всем соблюдалась строжайшая тайна: работники приходили и уходили ночью, и были приняты все меры, чтобы избежать назойливого любопытства поселян, которые могли бы наблюдать и строить разные догадки о переменах, происходивших во владениях их некогда жившего весьма скромно, а ныне богатого соседа Энтони Фостера. Необходимая скрытность была осуществлена столь удачно, что за пределы замка не просочилось ничего, кроме смутных и неопределенных слухов, которые, правда, распространялись и повторялись, но особенного доверия к себе не внушали.

В описываемый вечер вновь отделанная анфилада была впервые озарена огнями, да так, что их блеск можно было различить чуть ли не за пять-шесть миль, если бы не дубовые ставни, тщательно закрепленные болтами и замками и завешенные длинными шелковыми и бархатными шторами с золотой бахромой, которые не пропускали наружу ни малейшей полоски света.

Главных комнат, как уже говорилось, было четыре, и они следовали одна за другой. Подняться в них можно было по широкой лестнице, необычайно длинной и высокой, которая приводила к двери передней, похожей на галерею. Этой комнатой аббат иногда пользовался как залой для совещаний, но теперь она была очень красиво обита превосходно отполированным темно-коричневым деревом, доставленным, как говорили, из Вест-Индии и отшлифованным в Лондоне с превеликими трудностями и изрядным ущербом для столярных инструментов. Темный цвет этой отделки несколько смягчался многочисленными свечами в серебряных канделябрах, развешанных по стенам, и шестью огромными картинами в дорогих рамах работы лучших художников того времени. Массивный дубовый стол, стоявший в дальнем углу комнаты, служил для вошедшей тогда в моду игры в триктрак. В другом конце находилось возвышение для музыкантов и певцов, которых иногда приглашали для большей пышности приемов.

Из передней можно было пройти в небольшую столовую, способную ослепить взоры вошедшего богатством убранства. Стены, еще недавно столь голые и мрачные, были теперь закрыты занавесями из небесно-голубого бархата с серебром. Резные стулья были из черного дерева с подушками под цвет занавесей, а место серебряных канделябров, освещавших переднюю, здесь заняла огромная люстра из того же драгоценного металла. Пол был покрыт испанским ковром, где цветы и плоды были изображены столь ярко и естественно, что на такое великолепное изделие человеческих рук страшно было даже ступить. Дубовый стол уже был покрыт превосходной скатертью, и на него был поставлен довольно большой переносный буфетик с открытыми дверцами, причем видны были полки, уставленные фарфоровым столовым сервизом. Посредине стола стоял судок итальянской работы — красивый и изящный столовый прибор фута в два вышиной, представлявший собой фигуру великана Бриарея, сто серебряных рук которого предлагали гостям различные сорта пряностей для приправы.

Третья комната называлась гостиной. Она была Увешана великолепными гобеленами, изображавшими падение Фаэтона. Фландрские ткачи в те времена увлекались классическими сюжетами. Главной мебелью здесь было высокое кресло, поднятое ступеньки на две от пола и настолько широкое, что на нем можно было поместиться вдвоем. Оно было увенчано балдахином, который, как и подушки, боковые занавеси и подножие, был сделан из алого бархата, вышитого мелким жемчугом. В верхней части балдахина помещались две короны, напоминающие короны графа и графини. Табуреты, покрытые бархатом и несколько подушек, разбросанных по полу на мавританский манер и украшенных вышитыми арабесками, заменяли в этой комнате стулья. Здесь же находились различные музыкальные инструменты, приборы для вышивания и другие предметы для развлечения дам в свободное время. Помимо малых подсвечников, гостиная освещалась четырьмя высокими свечами из чистого воска. Каждую из них держала статуя вооруженного мавра, который в левой руке держал круглый серебряный отполированный до блеска щит, помещавшийся между грудью и свечой, ярко отражавшейся в нем, как в хрустальном зеркале.

Спальная комната, завершавшая эту великолепную анфиладу, была убрана не столь изысканно, но не менее богато. Две серебряные лампы, наполненные ароматным маслом, струили по тихой комнате и приятный запах и дрожащий сумеречный свет. На полу лежал такой толстый ковер, что не слышно было даже самой тяжелой поступи; на постели с пуховой периной было покрывало из шелка с золотом, из-под которого виднелись батистовые простыни и одеяла, белые, как ягнята, некогда отдавшие свое руно для их изготовления. Занавеси из голубого бархата, отороченного алым шелком, были вышиты золотом, и на них были изображены эпизоды из истории любви Амура и Психеи. На туалете стояло превосходное венецианское зеркало в серебряной филигранной раме, а рядом — золотая чаша на случай, если вздумалось бы ночью чего-нибудь выпить. У изголовья висели пара пистолетов и кинжал в золотой оправе. Это было оружие, которое в те времена предлагалось ночью знатным гостям — скорее, видимо, в знак уважения, нежели для защиты от какой-то опасности. Следует упомянуть и о том, что делало еще более чести нравам того времени, а именно: в маленькой нише, озаренной свечой, перед аналоем из резного черного дерева лежали две бархатные подушечки для колен, отделанные золотом в стиле убранства ложа. Эта ниша была раньше молельней аббата, но распятие убрали и вместо него на аналой положил» два молитвенника в богатых переплетах с серебряными застежками. Такой спальне можно было позавидовать. Туда не доносилось ни единого звука, кроме вздохов ветра в ветвях дубов парка, и сам Морфей с удовольствием избрал бы ее себе для отдыха. К спальне примыкали два гардероба, или две туалетные комнаты, как их теперь именуют, снабженные всем необходимым и убранные в том великолепном стиле, который мы уже описали. Следует добавить, что часть соседнего флигеля была занята кухней и служебными помещениями для личной прислуги высокого и богатого вельможи, для коего и были предназначены все эти великолепные приготовления. Божество, ради которого украшали этот храм, было вполне достойно всех затрат и трудов. Оно сидело в вышеописанной гостиной, озирая довольным взглядом вполне естественного и невинного тщеславия всю роскошь и великолепие, столь внезапно созданные ради него. Так как ее пребывание в замке Камнорхолл именно и было причиной тайны, соблюдавшейся во время приготовления к открытию этих зал, то были приняты тщательные меры, чтобы она до вступления во владение ими никоим образом не узнала, что происходит в этой части старинного здания, и чтобы ее не увидели работники, занятые украшением этих помещений. Ее препроводили поэтому в тот вечер в ту часть здания, которую она раньше никогда не видела и которая показалась ей, по сравнению со всем остальным, волшебным дворцом. А когда она впервые все осмотрела и устроилась в этих великолепных комнатах, в ней вспыхнула дикая, неудержимая радость деревенской красавицы, которая внезапно очутилась среди роскоши, превзошедшей ее самые смелые желания, и в то же время — острое чувство любви в сердце, знающем, что все чудеса, окружающие ее, — дело рук великой волшебницы Любви.

И вот графиня Эми (ибо до этого титула она возвысилась благодаря своему тайному, но священному союзу с самым могущественным графом Англии) быстро пробежала по всем комнатам, восхищаясь каждым новым доказательством вкуса своего возлюбленного и мужа, и ее восхищение возрастало при мысли о том, что все, на что падал ее взор, было непрерывным доказательством его пылкой и преданной любви.

— Как красивы эти занавеси! А эти картины — они как живые! Какие украшения на серебряной посуде — словно все испанские галеоны были захвачены на морских просторах, чтобы доставить сюда это серебро! Ах, Дженет! — все время восклицала она, обращаясь к дочери Энтони Фостера, своей прислужнице, которая с таким же любопытством, но с несколько менее бурной радостью спешила не отстать от своей госпожи. — Ах, Дженет! Какое счастье думать, что все эти прелестные вещи собраны здесь его любовью, его любовью ко мне! И сегодня вечером, в этот самый вечер, темнеющий с каждой минутой, я смогу отблагодарить его за любовь, создавшую этот немыслимый рай, больше чем за все чудеса, которые в нем скрыты.

— Сперва следует вознести благодарность господу, — возразила хорошенькая пуританка. — Он даровал вам, миледи, доброго и любезного супруга, любовь которого сделала для вас так много. Я тоже внесла сюда свой скромный вклад. Но если вы будете так дико метаться из комнаты в комнату, все усилия и труды моих щипцов для завивки исчезнут, как узоры на заиндевелом окне, когда солнышко уже высоко в небе.

— Ты это верно говоришь, Дженет, — сказала юная и прелестная графиня, внезапно оборвав свое восторженно-триумфальное шествие и оглядывая себя с ног до головы в большом зеркале, какого она раньше и в жизни-то не видывала и каких мало найдешь даже во дворце королевы. — Ты это верно говоришь, Дженет! — продолжала она, увидев с вполне извинительным самодовольством отражение в благородном зеркале таких прелестей, которые редко появлялись перед его гладко отполированной поверхностью. — Я больше похожа на молочницу, чем на графиню, особенно с этими пылающими щеками, с этими темными локонами, которые ты привела в порядок, а они разметались во все стороны, как побеги неподстриженной виноградной лозы. Мои брыжи натерли мне шею, и они открывают шею и грудь больше, чем допускает приличие. Пойдем, Дженет, мы будем приучаться к светским обычаям. Пойдем в гостиную, девочка, ты уложишь мои непокорные локоны и замкнешь в кружева и батист грудь, которая вздымается слишком высоко.

Они пошли в гостиную, и графиня весело опустилась на груду мавританских подушек и, полусидя-полулежа, то погружалась в собственные мысли, то прислушивалась к болтовне своей служанки.

В этой позе, с выражением томности и ожидания на прелестном, одухотворенном лице, она казалась воплощением такой красоты, что вы могли бы объехать, все моря и земли и не найти ничего подобного. Бриллиантовый венец на темных волосах не затмевал своим блеском лучей ее карих глаз, оттененных не очень темными изящно очерченными бровями и длинными ресницами. Быстрые движения, волнение ожидания и удовлетворенное тщеславие заставили вспыхнуть румянцем ее лицо, которое иногда порицали за некоторую бледность (красота, как и искусство, всегда находит суровых критиков). Молочно-белые жемчужины ее ожерелья, только что полученного в знак любви от супруга, не могли сравниться белизною с ее зубами и цветом кожи, — только на шее от радостного волнения кое-где проступили пунцовые пятна.

— Ну, дай же отдых своим неутомимым пальчикам, Дженет, — сказала она прислужнице, которая Усердно приводила в порядок ее волосы и платье, — Дай им отдых, говорят тебе. Прежде чем приедет милорд, я должна увидеться с твоим отцом, да заодно и с мистером Ричардом Варни, которого милорд так ценит за его заслуги. Но я могу сказать о нем такое, от чего он сразу лишится расположения милорда.

— Ах, не делайте вы этого, милостивая леди! — возразила Дженет. — Предоставьте его божьей воле. Бог наказывает всех злодеев в угодное ему время. Но вы-то не становитесь Варни поперек дороги. Ведь он имеет такое влияние на милорда, что мало кто из его противников добивался успеха.

— А от кого ты это услыхала, моя благоразумнейшая Дженет? — спросила графиня. — И зачем это мне иметь дело с такой низменной личностью, как Варни, раз я жена его господина и покровителя?

— Ну что ж, ваша милость, вам лучше знать, — ответила Дженет Фостер. — Но я слышала, как отец говорил, что он предпочтет встретиться с голодным волком, чем рискнет противодействовать планам Варни. И он часто предупреждал меня, чтобы я остерегалась вступать с ним в какие-либо сношения.

— Твой отец сказал тебе правильно, девочка, — ответила леди, — и он желает тебе добра. Жаль только, что его лицо и манеры мало соответствуют его истинным намерениям, а я думаю, что намерения у него все-таки добрые.

— Не сомневайтесь в этом, миледи, — откликнулась Дженет. — Не сомневайтесь, что отец желает всем добра, хотя он человек простой и по его грубому лицу нельзя судить о его сердце.

— Я не сомневаюсь в этом, девочка моя, хотя бы ради тебя. Но все-таки у него такое лицо, что невольно вздрогнешь, когда взглянешь. Я думаю, что даже твоя матушка, Дженет, — да оставь же наконец в покое эту кочергу! — вряд ли могла смотреть на него без содрогания.

— Если и так, госпожа, — ответствовала Дженет Фостер, — то у моей маменьки нашлись бы заступники. Да ведь и вы, миледи, задрожали и покраснели, когда Варни привез письмо от милорда.

— Вы дерзите, сударыня! — воскликнула графиня, подымаясь с подушек, где она сидела почти в объятиях своей прислужницы. — Знай, что дрожать иной раз заставляет то, что не имеет ничего общего со страхом. Однако, Дженет, — добавила она, сразу переходя опять на свой добродушный и доверительный тон, — поверь, что я постараюсь относиться к твоему отцу хорошо, тем более, милочка, что ты его дочь. Увы! Увы! — продолжала она, и внезапная печаль омрачила ее черты, а глаза наполнились слезами. — Я тем более должна сочувствовать твоему доброму сердцу, что мой собственный бедный отец не знает ничего о моей судьбе и говорят, что он лежит больной, полный горести о моем недостойном поведении! Но я скоро утешу его — весть о моем счастье и моих успехах возвратит ему молодость. А чтобы я могла скорее обрадовать его, — тут она утерла слезы, — я должна быть сама веселой. Милорд не должен застать меня бесчувственной к его доброте или печальной, когда он внезапно явится к своей отшельнице после столь долгой разлуки. Развеселись, Дженет, близится ночь, и милорд должен вскоре приехать. Позови сюда отца, позови и Варни. Я не таю против них обиды, и, хотя имею причины быть недовольной ими обоими, пусть пеняют на себя, если жалоба на них дойдет до графа из моих уст. Зови их сюда, Дженет.

Дженет Фостер повиновалась, и через несколько минут в гостиную вошел Варни с изящной учтивостью и безоблачным взором образцового придворного, который умеет под маской наружной вежливости скрывать собственные чувства и глубоко проникать в душу других людей. За ним приковылял и Энтони Фостер. Его обычный угрюмый и грубый вид обозначился как-то еще резче из-за неуклюжей попытки скрыть смесь тревоги и неприязни, с которыми он взирал на особу, до тех пор строго им охраняемую, а ныне представшую перед ним в великолепном одеянии и окруженную столь многими знаками внимания и любви своего супруга. Неловкий поклон, который он отвесил скорее не самой графине, а в честь графини, походил на признание. Это был поклон преступника судье, когда он и признает свою вину и умоляет о прощении. Это была одновременно и наглая и растерянная попытка защиты или оправдания, и признание в вине, и мольба о снисхождении.

Варни, который по праву благородства крови вошел в комнату впереди Энтони Фостера, знал лучше, что следует сказать, и высказал это с большей уверенностью и с более тонким изяществом.

Графиня приветствовала его с выражением сердечности, что, казалось бы, означало полное прощение всему тому, в чем он мог быть виноват перед нею. Она поднялась с места, сделала к нему два шага, протянула руку и сказала:

— Мистер Ричард Варни, вы привезли сегодня такие хорошие вести, что удивление и радость, боюсь, заставили меня забыть наказ милорда моего супруга — принять вас со всеми знаками уважения. Вот вам, сэр, моя рука, и помиримся.

— Я недостоин коснуться ее, — ответил Варни, преклонив колено, — разве только как подданный касается руки государя.

Он прикоснулся губами к этим прелестным тонким пальчикам, так богато унизанным кольцами и драгоценными перстнями. Затем он встал и со всем изяществом и учтивостью предложил подвести ее к креслу под балдахином, но она отказалась.

— Нет, любезный мистер Ричард Варни, я не займу этого места, пока милорд сам не возведет меня сюда. Сейчас я только тайная графиня и не хочу пользоваться преимуществами своего сана, пока не получу на это разрешения того, кому им обязана.

— Надеюсь, миледи, — сказал Фостер, — что, выполняя приказания милорда вашего супруга по поводу вашего заточения здесь и прочее и тому подобное, я не вызвал вашего неудовольствия, поскольку лишь выполнял свой долг в отношении вашего и моего господина. Ибо небо, как говорит священное писание, дало мужу превосходство и власть над женой — кажется, так или что-то вроде этого.

— Для меня сейчас это такой приятный сюрприз, мистер Фостер, — ответила графиня, — что я не могу порицать суровой преданности, которая не допускала меня в эти залы, пока они не стали выглядеть по-новому и так пышно.

— Да, госпожа, — подтвердил Фостер, — все это обошлось во много золотых монет. А чтобы не было потрачено больше, чем это совершенно необходимо, я оставляю вас до приезда милорда с любезнейшим мистером Ричардом Варни, который, думается мне, хочет передать вам что-то на словах от вашего высокоблагородного лорда и супруга. Дженет, за мной, посмотрим, все ли в порядке.

— Нет, мистер Фостер, — возразила графиня, — мы хотим, чтобы ваша дочь осталась здесь, в нашей комнате, — в некотором отдалении, конечно, если Варни имеет сообщить мне нечто от моего мужа.

Фостер отвесил неуклюжий поклон и удалился с таким видом, как будто его раздражают огромные траты, ушедшие на то, чтобы превратить его жилище из жалкого, полуразрушенного сарая в азиатский дворец. Когда он вышел, его дочь взяла свое вышивание и притулилась в дальнем углу комнаты, а Ричард Варни, с невероятно смиренной любезностью, выбрал себе самый низкий стул, какой только мог найти, пододвинул его к груде подушек, на которую опять опустилась графиня, уселся и в глубочайшем молчании устремил взор на землю.

— Мне кажется, мистер Варни, — сказала графиня, увидев, что он не склонен начать разговор, — вы должны сообщить мне что-то по поручению милорда моего супруга. Так я по крайней мере поняла мистера Фостера и поэтому приказала девушке отойти. Если я ошибаюсь, то опять подзову ее поближе. Она не так уж искусно владеет иглой в стежке и вышивании крестиком, и за ней нужно присматривать.

— Сударыня, — ответил Варни, — Фостер понял меня не совсем верно. Я должен — нет, просто обязан — поговорить с вами не от имени вашего достойного супруга, а о нем самом, моем постоянном и благородном покровителе.

— Тема весьма приятная, сэр, — сказала графикя, — будь то о нем или от его имени. Но, пожалуйста, покороче, ибо я ожидаю, что вот-вот он должен прибыть сюда.

— Итак, коротко, сударыня, — согласился Варни, — и смело, ибо мои доводы требуют и быстроты и храбрости. Вы видели здесь сегодня Тресилиана?

— Да, сэр, но что с того? — ответила графиня довольно резким тоном.

— Меня, сударыня, это не касается, — смиренно ответствовал Варни. — Но неужели вы думаете, уважаемая графиня, что ваш супруг выслушает это с таким же спокойствием?

— А почему бы нет? Посещение Тресилиана было тягостным и горестным только для меня, потому что он привез известие о болезни моего дорогого отца.

— О болезни вашего отца, сударыня! — воскликнул Варни. — Значит, он заболел внезапно, совершенно внезапно. Ведь гонец, которого я послал по настоянию милорда, нашел доброго рыцаря на охотничьем поле, и он, как обычно, весело кричал «ату его! ату его!» своим гончим. Я полагаю, что Тресилиан просто выдумал все это. У него, сударыня, как вы знаете, есть некоторые основания стараться омрачить ваше теперешнее счастье.

— Вы несправедливы к нему, мистер Варни, — пылко возразила графиня, — вы к нему очень несправедливы. Он самый честный, самый откровенный, самый добрый человек на свете. Если не считать высокочтимого милорда, я не знаю никого, кому ложь была бы так отвратительна, как Тресилиану.

— Умоляю простить меня, сударыня, — сказал Варни. — Я не хотел быть несправедливым к этому джентльмену. Я не знал, как задевает вас все, что говорится о нем. Но в иных случаях люди скрывают правду ради высокой и честной цели. Если бы правду говорили всегда и в любых обстоятельствах, то на свете житья бы не стало.

— У вас совесть придворного, мистер Варни, — ответила графиня, — и ваша правдивость, мне думается, не помешает вашей карьере в свете, каков он есть на самом деле. Но что до Тресилиана, я должна отдать ему должное, ибо поступила с ним нехорошо, и вы знаете это лучше, чем кто-либо другой. Совесть Тресилиана другого рода, свет, о котором вы говорите, никаким соблазном не в силах совлечь его с пути истины и чести. Он не станет жить с запятнанным именем, как горностай не зароется в нору хищного хорька. За это мой отец любил его, за это и я любила бы его… если бы могла. И в данном случае у него были, как ему казалось, весьма основательные причины увезти меня отсюда — ведь он не знал, что я замужем, и за кем, — и я охотно верю, что он сильно преувеличил вести о нездоровье отца, а потому ваши добрые новости могут быть ближе к истине.

— Поверьте, сударыня, что так оно и есть, — подхватил Варни. — Я отнюдь не притязаю на роль безоговорочного защитника этой самой нагой добродетели, именуемой истиной. Я могу согласиться, чтобы на ее прелести было наброшено легкое, прозрачное одеяние, хотя бы ради приличия. Но вы составили себе о моем уме и сердце худшее мнение, нежели вам следовало бы иметь о том, кого милорд удостаивает чести называть своим другом, если вы предполагаете, что я могу сознательно и бесцельно преподносить вашей милости ложь, которую так легко изобличить, да еще там, где дело идет о вашем счастье.

— Мистер Варни, — сказала графиня, — я знаю, что милорд ценит вас и считает, что вы верный и надежный кормчий в морях, где он отважился пуститься в опасное плавание. Не думайте поэтому, что я хотела сказать вам колкость, говоря правду в защиту Тресилиана. Я, как вы хорошо знаете, выросла в деревне, и простая сельская искренность мне милее придворной лести. Но, кажется, в ином кругу мне придется изменить и мои вкусы.

— Справедливо, сударыня, — согласился Варни с улыбкой. — И хотя вы сейчас шутите, не худо было бы, чтобы всерьез ваша речь уже теперь сообразовалась бы с вашими целями. Придворная дама — возьмите вы самую благородную, самую добродетельную, самую безупречную из тех, что окружают трон королевы, — она ведь воздержится сказать правду или то, что она считает правдой, в похвалу отвергнутого поклонника при подчиненном и доваренном лице своего благородного супруга.

— А почему бы мне, — сказала графиня, покраснев от нетерпения, — не отдать должное достоинствам Тресилиана перед другом моего мужа, или перед самим мужем, или, наконец, перед целым светом?

— И с той же откровенностью, — подхватил Варни, — ваша милость сегодня вечером скажет благородному милорду вашему супругу, что Тресилиан обнаружил ваше местопребывание, столь тщательно скрываемое от всех, и что он имел с вами беседу?

— Безусловно, — ответила графиня. — Первым делом я и расскажу ему об этом, все от начала до конца, каждое слово Тресилиана и каждое мое в ответ ему. Я выскажу все, не стыдясь, ибо упреки Тресилиана, менее справедливые, нежели он полагал, все же не лишены основания. Я буду говорить с болью в душе, но я скажу все, все.

— Как вам угодно, — ответил Варни, — но думаю, что было бы хорошо, раз ничто не вынуждает вас к подобной откровенности, избавить себя от этой боли, благородного милорда — от беспокойства, а мистера Тресилиана, о котором ведь не позабудут, — от опасности, которая может потом ему угрожать.

— Не вижу я тут никаких ужасных последствий, — спокойно ответила леди, — если не приписывать благородному милорду недостойных мыслей, которые, как я уверена, никогда не гнездились в его великодушном сердце.

— Я далек от этой мысли, — возразил Варни. И затем, после минутного молчания, он добавил с откровенной или наигранной простотой, столь отличной от его мягкой учтивости:

— Так вот, госпожа, я докажу вам, что придворный осмелится сказать правду, как и всякий другой, когда дело идет о благе тех, кого он уважает и любит, да, хотя бы это влекло за собой угрозу опасности для него самого.

Он умолк, как бы ожидая приказания или по крайней мере позволения продолжать. Но леди хранила молчание, и он начал говорить снова, правда с большой осторожностью:

— Бросьте вокруг себя взгляд, благородная леди, — сказал он, — и обратите внимание на заграждения, окружающие это место, на строжайшую тайну, препятствующую восхищенному взору увидеть самую блистательную жемчужину Англии. Посмотрите, с какой суровостью ограничены ваши прогулки, как любое ваше движение подчинено мановению этого грубого мужика Фостера. Подумайте обо всем этом и решите сами — в чем тут причина.

— Желание милорда, — ответила графиня. — Других причин я искать и не собираюсь.

— Да, это его желание, — согласился Варни, — и это желание возникает из его любви, достойной существа, которое ее внушило. Но тот, кто обладает сокровищем и дрожит за него, часто тревожно-подозрителен, в соответствии с тем, как он ценит это сокровище, и жаждет утаить его от алчных вожделений других лиц.

— К чему все эти разговоры, мистер Варни? — осведомилась леди. — Вы хотите заставить меня поверить, что милорд ревнив. Ну, допустим, что так. Но тогда я знаю лекарство от ревности.

— Вот как, сударыня? — с интересом подхватил Варни.

— Да, да, — продолжала она. — И вот оно — всегда говорить милорду правду, хранить перед ним свои мечты и мысли чистыми, как это полированное зеркало. И если он заглянет в мое сердце, он должен увидеть там только свое собственное отражение.

— Я умолкаю, сударыня, — смиренно объявил Варни. — Но так как у меня нет причин печалиться о Тресилиане, который с удовольствием исторг бы из меня окровавленное сердце, если бы, конечно, сумел это сделать, я легко готов примириться с участью, угрожающей этому джентльмену в случае, если вы откровенно поведаете о том, как он дерзнул проникнуть в ваше уединение. Вы, знающая милорда получше, чем я, можете сами судить, оставит ли он это оскорбление неотомщенным.

— О нет, если бы мне только могла прийти в голову мысль, что я стану причиной гибели Тресилиана, — возразила графиня, — я, уже причинившая ему столько горя, я бы, может быть, и молчала. Но какой в этом был бы толк, раз его уже видел Фостер да, вероятно, и еще кое-кто? Нет, нет, Варни, оставьте свои уговоры. Я все расскажу милорду и умолю его простить безумство Тресилиана, да так, что благородное сердце милорда склонится скорее к тому, чтобы помочь ему, а отнюдь не покарать.

— Вы судите обо всем гораздо лучше меня, сударыня, — ответил Варни, — особенно ежели вы собираетесь испробовать крепость льда, прежде чем ступить на него, упомянув имя Тресилиана в разговоре с милордом и посмотрев, как он к этому отнесется. Ведь Фостер и его слуга в лицо-то Тресилиана не знают, а я легко могу объяснить им под благовидным предлогом появление незнакомца.

Леди с минуту помолчала, а затем ответила:

— Вот что, Варни, если действительно это правда и Фостер еще не знает, что человек, которого он видел, это — Тресилиан, то признаюсь, что мне не хотелось бы, чтобы он узнал что-то о нем. Он держится ужасно сурово, и я вовсе не хочу, чтобы он был судьей или членом тайного совета в моих личных делах.

— Ну, это вздор! — воскликнул Варни. — Какое отношение имеет этот грубый мужлан к вашей милости? Не больше, чем цепной пес, стерегущий его двор. Ежели он противен вашей милости, я рад буду заменить его управителем, более для вас приятным.

— Мистер Варни, — сказала графиня, — прекратим этот разговор. Жаловаться на прислужников, которыми милорд окружил меня, я буду ему самому. Тише! Я слышу стук копыт. Он приехал! Он приехал! — воскликнула она, прыгая от восторга.

— Вряд ли это он, — заметил Варни. — Разве только вы способны расслышать топот его коня через наглухо замкнутые бойницы.

— Не удерживайте меня, Варни, мой слух тоньше вашего. Это он!

— Но, сударыня, сударыня, — тревожно восклицал Варни, все время пытаясь заградить ей путь, — смею думать, что сказанное мною по смиренному долгу преданности не обернется для меня гибелью! Надеюсь, что мой искренний совет не будет истолкован мне во вред? Умоляю вас…

— Довольно! Довольно! — прервала его графиня. — Не цепляйтесь за мое платье, вы забываетесь, стараясь удержать меня. Успокойтесь, о вас я и не думаю.

В этот момент двери широко распахнулись, и мужчина величественного вида, закутанный в длинный темный дорожный плащ, вошел в комнату.

Глава VII

                                      …Это он.

Плывущий смело под придворным

                                        ветром.

Он изучил приливы и отливы,

Он мели знает и водовороты.

Разгневанный любому страшен он,

Он, улыбаясь, радует любого.

Сияет он как радуга, хотя

Его цвета, быть может, так же 

                                        зыбки.

Старинная пьеса
На лице графини еще остались следы неудовольствия и смятения, вызванные борьбой с упорством Варни, но они сразу сменились выражением искренней радости и любви. Она бросилась в объятия вошедшего незнакомца и, прильнув к его груди, воскликнула:

— Наконец-то! Наконец ты приехал!

При виде своего хозяина Варни весьма тактично удалился, и Дженет собиралась последовать его примеру, но госпожа сделала ей знак остаться. Дженет продолжала стоять в углу, готовая выполнить любое распоряжение.

Тем временем граф, который принадлежал к высшим кругам знати, отвечал своей возлюбленной такой же пылкой нежностью, но, когда она попыталась снять с него плащ, сделал вид, что сопротивляется.

— И все-таки я сниму его, — сказала она. — Я должна удостовериться, сдержал ли ты данное мне слово и явился ко мне Великим Графом, как тебя называют, а вовсе не так, как раньше, простым кавалером.

— Ты такая же, как и все, Эми, — сказал граф, уступая ей в этом шуточном состязании. — Драгоценности, перья и шелка для них значат больше, чем человек, которого они любят. Как много тупых лезвий выглядит роскошно в бархатных ножнах!

— Но этого не могут сказать про тебя, благородный граф, — ответила Эми, когда плащ упал на пол и лорд предстал перед ней в дорожном костюме вельможи. — Ты прекрасная, испытанная сталь, чье внутреннее достоинство вполне заслуживает своих внешних украшений, хотя и презирает их. Не думай, что Эми способна любить тебя сильнее в этом великолепном одеянии, чем тогда, когда отдала свое сердце тому, кто в лесах Девона был облачен в красновато-коричневый плащ.

— И ты тоже, — заметил граф, изящно и величественно подведя свою прекрасную графиню к парадному креслу, приготовленному для них, — ты тоже, любовь моя, оделась в платье, приличествующее твоему сану, хотя оно не в силах возвысить в моих глазах твою красоту. Что ты думаешь о наших придворных вкусах?

Молодая женщина бросила искоса взгляд в большое зеркало, когда они проходили мимо, и сказала:

— Не знаю почему, но просто не могу думать о себе, когда гляжу на твое отражение. Садись сюда, — промолвила она, когда они подошли к креслу, — и дай мне налюбоваться на тебя.

— Хорошо, моя любимая, — отозвался граф, — если ты разделишь мое кресло со мною.

— Нет, не так, — возразила графиня. — Я сяду на скамеечку у твоих ног, чтобы созерцать все очарование твоего величия и узнать наконец, как одеваются вельможи.

И с чисто ребяческим любопытством, не только извинительным, но и вполне понятным при ее юности и сельском воспитании, да еще смешанным со стыдливым чувством нежнейшей супружеской любви, она принялась рассматривать с ног до головы и восхищаться благородным обликом и богатым одеянием того, кто представлял собою гордость и украшение двора английской королевы-девственницы, двора, прославленного как великолепными придворными, так и мудрыми советниками. С любовьюглядел граф на свою прелестную юную супругу, и ему приятно было ее ничем не сдерживаемое восхищение. В темных глазах и благородных чертах графа сейчас отражались чувства более мягкие и нежные, чем тот повелительный и настойчивый облик, который обычно придавал ему широкий лоб и пронзительный блеск темных глаз. Он с улыбкой слушал ее наивные вопросы о различных орденах, украшавших его грудь.

— Вышитая лента, как ты ее называешь, вокруг моего колена, — сказал он, — это английский орден Подвязки, награда, которой гордятся даже короли. А вот звезда к ней, а вот и Георгий с брильянтами, драгоценный камень этого ордена. Ты ведь слышала о короле Эдуарде и графине Солсбери…

— О, я знаю всю эту историю, — промолвила графиня, слегка краснея, — и знаю, как дамская подвязка стала самым гордым знаком отличия английского рыцарства.

— Совершенно верно, — ответил граф, — и этот почетнейший орден я удостоился получить одновременно с тремя самыми благородными сотоварищами — герцогом Норфолком, маркизом Нортхэмптоном и графом Рэтлендом. Я был низшим из всех четырех по рангу, но что из того? Тот, кто карабкается вверх по лестнице, должен начинать с первой ступеньки.

— А это прекрасное ожерелье, так богато украшенное, с драгоценным камнем в виде овцы посредине, — спросила юная графиня, — что означает эта эмблема?

— Это ожерелье, — ответил граф, — с двумя мушкетами, скрепленными этими пластинками, которые должны изображать кремни, высекающие огонь, и поддерживать драгоценный камень, о котором ты спрашиваешь, — это знак благородного ордена Золотого Руна, некогда принадлежавшего Бургундскому дому. С этим благороднейшим орденом, моя Эми, связаны высокие привилегии. Даже сам король Испании, унаследовавший ныне почести и владения Бургундии, не может судить кавалера Золотого Руна иначе, как в присутствии и с согласия всего великого капитула этого ордена.

— Так этот орден связан с жестоким королем Испании? — спросила графиня. — Увы, мой благородный лорд, зачем же вы оскверняете свою благородную грудь ношением подобной эмблемы? Вспомните о временах несчастнейшей королевы Марии, когда этот самый Филипп властвовал вместе с нею над Англией, и о кострах, сложенных для наших самых благородных, самых мудрых и самых святых прелатов и пастырей церкви. И неужели вы, кого называют знаменосцем истинной протестантской веры, соглашаетесь носить эмблему и знаки отличия такого римского деспота, как испанский король?

— Ах, успокойся, милочка, — возразил граф. — Мы, распуская свои паруса по ветру придворного успеха, не всегда можем поднимать на мачте наши любимые флаги и далеко не всегда можем отказаться плыть под неприятными для нас вымпелами. Поверь, что я не перестаю быть добрым протестантом, несмотря на то, что по политическим соображениям должен был принять почесть, предложенную мне Испанией, то есть этот высший рыцарский орден. А кроме того, он, собственно говоря, принадлежит Фландрии, и Эгмонт, Вильгельм Оранский и другие преисполнены гордостью, видя его на английской груди.

— Ну что ж, милорд, вам виднее, как поступить, — ответила графиня. — А вот еще это ожерелье… Какой стране принадлежит эта прелестная драгоценность?

— Очень бедной, милочка, — ответил граф. — Это орден святого Андрея, вновь введенный последним Иаковом Шотландским. Он был пожалован мне, когда считали, что молодая вдова из Франции и Шотландии охотно выйдет замуж за английского барона. Но свободная корона английского пэра стоит брачной короны, зависящей от настроения женщины, властвующей лишь над жалкими скалами и болотами севера.

Графиня молчала, как будто последние слова графа пробудили в ней какие-то горестные мысли, от которых нельзя отделаться. Видя, что она молчит, ее супруг продолжал:

— А теперь, моя красавица, твое желание исполнилось. И ты увидела своего покорного слугу в дорожном облачении. Ибо мантии вельмож и короны пэров уместны только в дворцовых залах.

— Да, но теперь, — ответила графиня, — мое исполненное желание породило, как обычно, еще одно.

— Могу ли я отказать тебе в чем-нибудь? — откликнулся любящий супруг.

— Я хотела, чтобы мой граф посетил это тайное и уединенное жилище в своем придворном наряде, — продолжала графиня. — А теперь мне кажется, что я ужасно хочу побывать в одной из его дворцовых зал и увидеть, как он входит туда, одетый в то самое простое коричневое платье, в котором он покорил сердце бедной Эми Робсарт.

— Это желание легко исполнить, — сказал граф. — Если ты этого хочешь, простое коричневое платье будет надето завтра же.

— Но поеду ли я с тобой в один из твоих замков, чтобы увидеть там, как великолепие твоего жилища будет согласоваться с крестьянской одеждой?

— Вот что, Эми, — сказал граф, озираясь кругом, — разве эти комнаты не убраны с подобающей роскошью? Я отдал приказ не щадить затрат, и, мне кажется, он выполнен точно. Но если ты скажешь мне, чего еще тут не хватает, я сейчас же отдам распоряжение.

— Ну вот, милорд, теперь вы насмехаетесь надо мной, — ответила графиня. — Роскошь этих богатых зал превосходит и мое воображение и мои достоинства. Но разве не должна ваша жена, любимый мой, когда-нибудь, вероятно очень скоро, быть возвышена до почета, который связан не с трудами мастеров, украсивших ее комнаты, не с шелками и драгоценностями, которыми украшает ее ваша щедрость, но с таким почетом, который дает ей законное место среди знатных женщин, как признанной супруге благороднейшего графа Англии?

— Когда-нибудь? — повторил ее супруг. — Да, Эми, дорогая, когда-то этот день наступит, и поверь, что я жажду его не меньше, чем ты. С каким наслаждением ушел бы я от государственных дел, от забот и треволнений тщеславия, чтобы жить с достоинством и почетом в своих обширных владениях с тобой, моя любимая Эми, с моим другом и спутником жизни! Но, Эми, время для этого еще не наступило, и дорогие для меня, но тайные свидания — это все, что я пока могу предложить самой прелестной и самой любимой женщине на свете!.

— Но почему же это сейчас невозможно? — настаивала графиня самым нежным и вкрадчивым голосом. — Почему это не может свершиться немедленно— этот полный, неразрывный союз, к которому, как вы говорите, вы сами стремитесь и который предуказан нам и божескими и человеческими законами? Ах, если бы вы хоть вполовину желали этого так, как вы говорите, кто или что могло бы стать преградой вашему желанию при всем вашем могуществе и всесилии?

Взгляд графа омрачился.

— Эми, — начал он, — ты говоришь о том, чего сама не понимаешь. Мы, придворные мученики, похожи на тех, кто карабкается на песчаную гору. Мы не смеем остановиться, пока не найдем твердой точки опоры и отдыха на какой-нибудь выдавшейся вперед скале. Если мы остановимся раньше, мы начнем скользить вниз под давлением собственной тяжести и обратимся в предмет всеобщих насмешек. Я стою высоко, но недостаточно твердо, чтобы действовать по собственной воле. Объявить во всеуслышание о своем браке сейчас — означало бы собственными руками приблизить свою гибель. Но поверь, что я скоро достигну такого предела, когда смогу предаться тому, к чему мы оба стремимся. А пока что не отравляй мне блаженства этих мгновений, желая того, что сейчас недостижимо. Скажи-ка лучше, все ли тебе здесь нравится? Как ведет себя по отношению к тебе Фостер? Полагаю, что с полным уважением, а иначе ему придется очень и очень пожалеть об этом.

— Иногда он напоминает мне о необходимости этой уединенности, — со вздохом ответила девушка, — но ведь это напоминает мне о ваших желаниях, и потому я скорее обязана ему за это, нежели склонна бранить его.

— Я рассказал тебе о суровой необходимости, властвующей над нами, — возразил граф. — Фостер как будто бы нрава довольно угрюмого, но Варни ручается головой за его верность и преданность. Но если у тебя есть причины пожаловаться на его поведение, то он за это поплатится.

— Нет, жаловаться мне не на что, — ответила графиня. — Он выполняет свои обязанности, как ваш верный слуга. А его дочь Дженет — самая добрая и лучшая подруга моего уединения; ее прецизианский вид так идет к ней.

— Вот как? — заметил граф. — Тот, кто приятен тебе, не должен остаться без награды. Поди-ка сюда, девица!

— Дженет, — сказала графиня, — подойди к милорду.

Дженет, которая, как мы уже сказали, тихонько удалилась в уголок, чтобы не мешать беседе лорда и леди, подошла поближе. Она сделала почтительный реверанс, и граф не мог удержаться от улыбки при виде разительного несоответствия между подчеркнутой простотой ее платья вместе с церемонной скромностью ее взора и ее миловидной мордочкой с черными глазками, которые так и смеялись, несмотря на все старания их владелицы придать себе серьезный вид.

— Я весьма обязан вам, хорошенькая девица, за то, что миледи так довольна вашими услугами. — И, сказав это, граф снял с пальца дорогое кольцо, вручил его Дженет Фостер и добавил: — Носите его на память о ней и обо мне.

— Мне очень приятно, милорд, — скромно ответила Дженет, — что моими жалкими услугами я угодила миледи. Стоит минутку побыть рядом с ней, и так и хочется ей чем-то услужить. Но мы, члены общины достойного мистера Холдфорта, мы не стремимся, как легкомысленные дочери этого света, унизывать золотом свои пальцы или носить камешки на шее, подобно суетным женам Тира и Сидона.

— Ах вот что! Вы суровый проповедник прецизианского братства, премиленькая мисс Дженет! — воскликнул граф. — Кажется, и ваш отец — верный член этой же общины. Тем больше вы мне оба нравитесь. Я знаю, что в вашей общине за меня молятся и мне желают добра. Вы вполне можете обойтись без украшений, госпожа Дженет, так как у вас изящные пальчики и белая шейка. Но вот тут нечто такое, при виде чего ни паписты, ни пуритане, ни латитудинарии, ни прецизианцы не вытаращат глаз и не разинут рта. Возьмите это, девочка, и истратьте их на что угодно.

Говоря это, он положил ей в руку пять больших золотых монет с изображением Филиппа и Марии.

— Я не приняла бы и этого золота, — сказала Дженет, — если бы не надеялась так воспользоваться им, чтобы принести всем нам благословение.

— Поступи как тебе нравится, прелестная Дженет, — ответил граф, — и я буду рад. И, пожалуйста, пусть они там поторопятся с вечерней трапезой.

— Я просила мистера Варни и мистера Фостера отужинать с нами, милорд, — сказала графиня, когда Дженет вышла, чтобы исполнить приказание графа. — Вы согласны?

— Как и со всем, что ты делаешь, моя милая Эми, — ответил ее супруг. — Мне особенно приятно, что ты оказываешь им эту честь, потому что Ричард Варни беззаветно предан мне и он постоянный участник моего тайного совета. А сейчас я по необходимости должен относиться с большим доверием к этому Энтони Фостеру.

— Я хотела попросить у тебя что-то в подарок и рассказать один секрет, — начала графиня дрожащим голосом.

— Отложим и то и другое до завтра, моя радость, — возразил граф. — Я вижу, уже открыли двери в столовую. Я мчался сюда сломя голову, и бокал вина будет сейчас весьма кстати.

С этими словами он повел свою прелестную супругу в соседнюю комнату, где Варни и Фостер приняли их с изъявлением глубочайшего почтения, первый — по обычаю двора, а второй — по уставу своей общины. Граф отвечал на их приветствия с небрежной любезностью человека, давно привыкшего к таким знакам уважения, а графиня — с церемонной тщательностью, которая свидетельствовала о том, что ей все это было внове.

Пиршество, предложенное столь избранному обществу, по изобилию и изысканности вполне соответствовало великолепию залы, в коей оно было сервировано, но все обошлось без слуг. Присутствовала одна Дженет, готовая услужить каждому, но стол действительно был уставлен всеми блюдами, каких только можно было пожелать, и почти никакой помощи не требовалось. Граф с супругой сидели на верхнем конце стола, а Варни и Фостер, как им полагалось по рангу, ниже солонки. Последний, вероятно перепугавшись, что ему пришлось попасть в совершенно непривычное общество, за все время ужина не произнес ни единого звука, а Варни с величайшим тактом и находчивостью поддерживал разговор, не переходя границ, но и не давая ему угаснуть, и ему удалось привести графа в самое лучшее расположение духа. Этот человек был так щедро одарен природой для исполнения роли, которую ему довелось играть, будучи, с одной стороны, сдержанным и осторожным, а с другой — находчивым, остроумным и изобретательным, что даже сама графиня, при всем своем предубеждении к нему за очень многое, подпала под власть его ораторского искусства и наслаждалась им. На этот раз она склонна была даже присоединиться к похвалам, которые граф в изобилии расточал своему любимцу. Наконец настал час отдыха. Граф и графиня удалились в свои покои, и в замке до утра воцарилась полная тишина.

На следующее утро ни свет ни заря Варни вступил в исполнение своих обязанностей камергера и шталмейстера, хотя он, собственно говоря, состоял только в последней должности в этой великолепной свите вельможи, где рыцари и дворяне знатного происхождения были вполне довольны, играя роли слуг, как, впрочем, и сами вельможи, игравшие подобные же роли при королевском дворе. Эти обе должности были хорошо знакомы Варни, отпрыску старинной, но несколько захудалой дворянской семьи, ставшему пажом графа в более ранний период его жизни, где было много неясного. Оставшись верным ему в трудных испытаниях, Варни удалось впоследствии оказать графу весьма важные услуги во время его стремительного и блистательного движения ввысь, к успеху. Таким образом, в Варни скрестились взаимные интересы, основанные на теперешних и прежних заслугах, и это открыло ему путь к неограниченному доверию графа.

— Помоги-ка мне надеть более простое дорожное платье, Варни, — сказал граф, сбрасывая с себя утренний халат с цветочками, вышитыми шелком, и подбитый собольим мехом, — да уложи все эти цепи и кандалы (тут он указал на лежавшие на столе ожерелья различных орденов) в ларцы и шкатулки. Я чуть шею не сломал вчера вечером из-за этой тяжести. Теперь я уж почти совсем решил, что они больше не должны натирать мне шею. Это узы, изобретенные подлецами, чтобы держать в оковах дураков. А как ты думаешь, Варни?

— По правде говоря, милорд, — изрек в ответ его прислужник, — я думаю, что золотые цепи не похожи ни на какие другие. Чем они тяжелее, тем желаннее.

— И, несмотря на это, Варни, — ответил его хозяин, — я почти совсем пришел к мысли, что они не должны больше приковывать меня ко двору. Что может принести мне дальнейшая служба и более высокие почести, кроме высокого положения и огромных владений? А это все у меня уже есть. Что привело моего отца на плаху, как не его неумение ограничивать свои желания правами и разумом? Я уже, знаешь ли, пускался иной раз в рискованные авантюры, из которых потом еле вывернулся. Нет, я уже почти твердо решил больше не искушать судьбу в морских просторах, а сидеть себе спокойненько на берегу.

— И собирать ракушки с помощью господина Купидона? — поинтересовался Варни.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил граф несколько более поспешно, чем можно было ожидать.

— Вот что, милорд, — объявил Варни, — не сердитесь на меня. Если ваша милость счастливы с женщиной столь редкой красоты, что ради того, чтобы безмятежно наслаждаться ее обществом, вы готовы охотно расстаться со всем тем, чему была до того посвящена ваша жизнь, то от этого, может быть, и пострадает кое-кто из ваших ничтожных слуг. Но ваши благодеяния вознесли меня столь высоко, что у меня всегда найдется достаточно средств вести жизнь бедного дворянина, не роняя достоинства, приличествующего тому высокому положению, которое он занимал в семействе вашей милости.

— Ты все-таки, видимо, недоволен, что я собираюсь прекратить опасную игру, которая может закончиться нашей общей гибелью?

— Кто? Я, милорд? — удивился Варни. — Да нет у меня никаких причин сожалеть об уходе вашей светлости от светской жизни. Не Ричард же Варни навлечет на себя гнев ее величества и насмешки придворных, когда изящнейшая ткань, созданная милостями монархини, развеется и растает, как тают утром узоры мороза на стекле. Я хотел бы только, чтобы вы, милорд, все тщательно обдумали, прежде чем предпримете шаг, коего уже назад не вернешь, и не забыли о своей славе и счастье на пути, который вы предполагаете избрать.

— Тогда продолжай, Варни, — предложил граф. — Говорю тебе, ничто еще окончательно не решено и я взвешу все доводы и соображения с обеих сторон.

— Ну что ж, тогда, милорд, мы предположим, что шаг сделан, чело нахмурилось, смех прозвенел и стон прозвучал. Вы удалились, скажем, в один из самых отдаленных ваших замков, так далеко от двора, что уже не слышно там ни рыданий ваших друзей, ни ликования ваших врагов. Предположим также, что ваш счастливый соперник удовлетворится (впрочем, это весьма сомнительно!) тем, что обкорнает и пообрежет ветви могучего дерева, столь долго затмевавшего ему солнце, и не будет настаивать, чтобы его вырвали прочь с корнями. Превосходный финал! Бывший первый вельможа Англии, властвовавший над армией и надзиравший за действиями парламента, превратился теперь в сельского магната. Он охотится с собаками и соколами, распивает густой эль с местными помещиками и собирает своих людей по приказу главного шерифа…

— Варни, воздержись от дальнейшего! — воскликнул граф.

— Нет-с, милорд, вы уж должны позволить мне завершить мою картинку с натуры. Сассекс управляет Англией… Здоровье королевы слабеет… Необходимо установить права престолонаследия… Открываются возможности для честолюбия столь блистательного, что и во сне никому не снилось. А вы слышите обо всем этом, сидя у пылающего огонька, под сенью вашего камина. И тогда вы начинаете соображать, с небес каких надежд вы низверглись на землю и в какое ничтожество впали. И все это только для того, чтобы иметь возможность созерцать глазки своей прелестной супруги чаще, чем раз в две недели.

— Послушай, Варни, — прервал его граф, — довольно об этом. Я не сказал, что шаг, на который меня толкает стремление к свободе и покою, будет предпринят поспешно, без должного внимания к нуждам общества. Будь свидетелем, Варни, что я подавляю свое желание удалиться в частную жизнь не потому, что я влеком честолюбием, а потому, что мне надо сохранить такое положение, в котором я лучше всего в должный час могу быть полезным своей стране. Поскорее отдай приказ седлать лошадей. Я, как и раньше, надену плащ ливрейного лакея и поеду с вещами. А ты будешь на этот день господином, Варни; не упусти из виду ничего, что могло бы усыпить подозрение. Мы будем в седле раньше, чем все в доме проснутся. Я только пойду проститься с миледи и сразу же буду готов тронуться в путь. Я обуздываю желания своего бедного сердца и наношу рану сердцу, еще более для меня дорогому. Но патриот должен победить во мне супруга.

Произнеся эту речь печальным, но твердым тоном, он вышел из комнаты.

«Я рад, что ты удалился, — таков был ход мыслей Варни, — а то еще, хоть я и навидался людских безумств, я расхохотался бы тебе прямо в лицо. Тебе, вероятно, скоро наскучит твоя новая игрушка, лакомый кусочек размалеванной дочери Евы, — тут я тебе не помеха. Но тебе никогда не наскучит твоя старая игрушка — честолюбие. Ведь, карабкаясь на гору, милорд, ты должен волочить за собой Ричарда Варни, и если он способен подхлестывать тебя, чтоб ты лез все выше и выше, что ему должно быть весьма выгодно, то, поверь, он не пощадит ни хлыста, ни шпор. А что до вас, моя красавица, которая так жаждет стать графиней, то лучше вам не преграждать мне путь, иначе при новой схватке я припомню вам и старые счеты. Ты будешь господином, — так, кажется, он сказал? Клянусь, он скоро может обнаружить, что в этих словах больше правды, чем он думает. И вот тот, кто, по мнению стольких умных людей, способен тягаться в политических делах с Берли и Уолсингемом, а в делах военных — с Сассексом, становится учеником своего же собственного слуги, и все это ради карих глаз, из-за бело-розовой плутовки — так рушится в бездну честолюбие! Однако же если чары смертной женщины могут служить оправданием того, что у политического деятеля башка закружилась, то это оправдание сидело по правую руку от милорда в благословенный вчерашний вечер. Ну что ж, пусть события движутся вперед своим ходом — либо он возвеличит меня, либо я сам сделаю себя счастливым. А что до этого нежного создания, то ежели оно не разболтает о своей встрече с Тресилианом, а я так думаю, что она не осмелится, ей тоже придется поладить со мною, чтобы скрыть тайну и действовать сообща, несмотря на все ее презрение ко мне. Однако надобно идти в конюшню. Ну что ж, милорд, сейчас я собираю вашу свиту. Но скоро может наступить время, когда мой шталмейстер будет собирать ее в путь для меня. Кем был Томас Кромвель? Сыном простого кузнеца, а умер лордом, правда на эшафоте, но это было характерно для того времени. А кем был Ралф Сэдлер? Простым писцом Кромвеля, а пережил восемнадцать великих лордов. Via![7] Я могу править рулем не хуже, чем они».

С такими мыслями он вышел из комнаты.

Тем временем граф вернулся в спальню, чтобы наскоро проститься с прелестной графиней. Он боялся даже остаться с нею наедине, чтобы не выслушивать ее настойчивых просьб, от которых ему было так трудно уклоняться, но которые он, после недавнего разговора со своим шталмейстером, решил ни в коем случае не удовлетворять.

Он нашел ее в белом шелковом халате, опушенном мехом. Ее босые ножки были наскоро всунуты в туфли, распущенные волосы выбивались из-под ночного чепчика. Она блистала лишь собственной красотой, которая казалась еще более могущественной, а отнюдь не поблекшей, от печали, владевшей ею в мгновения наступающей разлуки.

— Ну, да хранит тебя господь, моя самая любимая и самая прелестная! — прошептал граф, едва высвобождаясь из ее объятий, чтобы опять и опять сжать ее в своих, и снова распрощаться с нею, и снова вернуться и расцеловать ее, и еще раз сказать ей: «Прощай!» — Солнце вот-вот взойдет над голубым горизонтом, мне нельзя больше медлить. С восходом я уже должен быть на десять миль отсюда.

Вот какими словами он наконец нашел в себе силы прервать их свидание перед разлукой.

— Значит, ты не хочешь исполнить моей просьбы? — спросила графиня. — Ах, недостойный рыцарь! Ужели когда-нибудь дама, босая, в ночных туфлях, прося милости у славного рыцаря, получала отказ?

— Все, чего бы ты ни попросила, Эми, все я исполню, — ответил граф. — За исключением, — добавил он, — того, что может погубить нас обоих.

— Ну хорошо, — сказала графиня. — Не буду я больше настаивать, чтобы меня признали в той роли, которая заставила бы всю Англию завидовать мне, то есть в роли супруги моего славного и благородного мужа, первого любимца среди английских вельмож. Позволь мне лишь поделиться тайной с моим дорогим отцом! Позволь мне положить конец его горестям из-за таких недостойных слухов обо мне. Говорят, что он болен, мой славный, старый, добрый отец!

— Говорят? — нетерпеливо прервал ее граф. — Кто это говорит? Разве Варни не сообщил сэру Хью все, что мы смеем сейчас поведать ему, о вашем счастье и благополучии? И разве он не рассказал вам, что славный старый рыцарь в добром здравии и расположении духа предается сейчас своим излюбленным обычным занятиям? Кто посмел внушить вам иные мысли?

— О нет, никто, милорд, никто! — возразила графиня, несколько встревоженная тоном, каким был задан этот вопрос. — Но все-таки, милорд, мне хотелось бы собственными глазами удостовериться, что мой отец здоров.

— Успокойся, Эми! Сейчас тебе пока нельзя еще видеться с отцом или с кем-то из его дома. Не говоря уже о том, что было бы крайне неразумно разглашать тайну большему числу людей, нежели того требует необходимость, сейчас достаточным основанием для сохранения тайны является этот корнуэллец, этот Треванион, или Тресилиан, или как там его зовут, который наведывается в дом старого джентльмена и должен поэтому знать все, что там известно.

— Милорд, — возразила графиня, — я этого не думаю. Мой отец известен как человек достойный и уважаемый. Что же касается Тресилиана, то, если мы можем простить себе все то зло, что мы ему причинили, я готова прозакладывать графскую корону, которую мне предстоит в один прекрасный день разделить с вами, что он не способен платить злом за зло.

— И все-таки, Эми, я ему не доверяю, — упрямствовал ее супруг. — Клянусь честью, не доверяю я ему — и все! По мне, пусть о нашей тайне лучше дьявол пронюхает, чем этот Тресилиан!

— А почему же это, милорд? — спросила графиня, даже вздрогнув слегка от решительного тона, которым все это было произнесено. — Позвольте узнать, почему вы так худо думаете о Тресилиане?

— Сударыня, — объявил граф, — одна моя воля уже должна была быть для вас достаточной причиной. Но если вам нужно нечто большее, то посудите сами, как этот Тресилиан настроен и с кем он в союзе. Высокого мнения о нем держится этот Рэдклиф, этот Сассекс, в борьбе с которым я едва-едва удерживаю свои позиции в глазах нашей подозрительной властительницы. А если он добьется передо мной такого преимущества, Эми, получив сведения о нашем браке, прежде чем Елизавета будет к этому должным образом подготовлена, я навсегда лишусь ее милостей, я, может быть, даже потеряю сразу все — и почет и богатство, потому что ведь в ней есть черты характера ее отца, Генриха, и стану жертвой, и, быть может, даже кровавой жертвой, ее оскорбленного и ревнивого чувства.

— Но почему же, милорд, — продолжала настаивать графиня, — вы так худо толкуете о человеке, о котором знаете так мало? Все, что вам известно о Тресилиане, вы знаете от меня. А именно я и уверяю вас в том, что он ни в коем случае не разгласит вашей тайны. Если я поступила с ним дурно ради вас, милорд, то тем более я теперь забочусь о том, чтобы вы отдали ему должное. Вы рассердились, как только я заговорила о нем. Что же вы сказали бы, если б узнали, что я с ним виделась?

— Если это так, — вымолвил граф, — вам бы лучше держать это свидание в тайне, как нечто, высказанное на исповеди. Я не стремлюсь никого погубить, но тот, кто сунет свой нос в мои личные дела, пусть бережется. Медведь[8] не допустит, чтобы кто-нибудь преградил ему его грозное шествие!

— И вправду грозное! — прошептала графиня, страшно побледнев.

— Ты больна, моя крошка, — сказал граф, стараясь поддержать ее в своих объятиях. — Лучше тебе снова прилечь, нельзя вставать так рано. Есть у тебя еще какие-нибудь просьбы, не затрагивающие моей чести, моего благополучия и моей жизни?

— Нет, никаких, мой повелитель и возлюбленный, — пролепетала графиня. — О чем-то еще я хотела вам сказать, но вы разгневались, и я все забыла

— Отложи это до нашей следующей встречи, милочка, — сказал граф с нежностью, снова обнимая ее. — Воздержись только от просьб, которые я не могу и не смею исполнить. А если все остальное, что ты пожелаешь, не будет выполнено с буквальной точностью, то это уж будет такое желание, которого не в силах удовлетворить даже сама Англия со всеми своими заморскими владениями.

С этими словами он наконец распростился с женой. У лестницы он получил от Варни широкий плащ с ливреей и шляпу с полями и закутался так, что его нельзя было узнать. Во дворе его и Варни ждали оседланные лошади. А накануне вечером уже отправились в путь двое-трое слуг, посвященных в тайну лишь настолько, чтобы знать или догадываться об интриге графа с красивой дамой в этом замке, хотя ее имя и звание были им неизвестны.

Энтони Фостер сам держал поводья графского жеребца, крепкого и выносливого, а его старик слуга держал за уздечку более нарядного и породистого коня, на котором в качестве господина должен был воссесть Ричард Варни.

Однако, когда граф подошел к ним, Варни выступил вперед, чтобы взять под уздцы лошадь хозяина, не давая Фостеру оказать графу эту услугу, которую он, видимо, считал своей привилегией. Фостер бросил на него злобный взгляд за подобное вмешательство, лишавшее его возможности услужить графу, но уступил Варни место. Ничего не заметив, граф вскочил на лошадь и, забыв, что в роли слуги он должен был следовать за мнимым господином, выехал, погруженный в свои мысли, из четырехугольного двора, махнув несколько раз рукой в ответ на прощальные приветствия платком, которые графиня посылала ему из окна своей комнаты.

Когда его стройная фигура исчезла под темными сводами ворот, Варни пробормотал: «Вот вам превосходная политика — слуга впереди господина!» А когда граф совсем скрылся, он улучил момент перемолвиться словечком с Фостером.

— Ты бросаешь на меня такие угрюмые взгляды, Энтони, — сказал он, — как будто я лишил тебя прощального кивка милорда. Но зато я побудил его оставить тебе на память кое-что получше за твою верную службу. Взгляни-ка сюда! Кошелек с таким замечательным золотом, какое вряд ли когда-нибудь бренчало между большим и указательным пальцами скряги. Ну-ка, брат, пересчитай их, — добавил он, в то время как Фостер с угрюмым видом взял золото, — да приобщи к ним то, что он вчера вечером так любезно дал на память Дженет!

— Что такое? Что такое? — взволнованно заговорил Фостер. — Разве он дал Дженет золота?

— Конечно, чудак ты этакий, а почему бы и нет? Разве ее уход за прелестной госпожой не заслуживает награды?

— Она его не возьмет, — решительно сказал Фостер. — Она должна вернуть его. Я знаю, что он влюбляется в девичьи личики хотя и пылко, да ненадолго. Его любовь непостоянна, как луна.

— Ну, знаешь, Фостер, ты попросту с ума спятил. Неужели ты надеешься на такое счастье, что милорд удостоит Дженет своим милостивым взглядом? Да кто, черт подери, заслушается дрозда, когда рядом распевает соловей?

— Дрозд ли, соловей ли, для птицелова все одно. А вы-то сами, мистер Варни, — небось мастак наигрывать на дудочке, чтобы завлечь резвых птичек в его сети. Не желаю я совсем такого дьявольского предпочтения для Дженет, какое вы уже устроили не одной несчастной девушке. А, вы смеетесь? Нет, я спасу от когтей сатаны хоть одну ее из своей семьи, можете быть спокойны. Она вернет назад это золото.

— Да, или же отдаст тебе на хранение, Тони, это ничуть не хуже, — возразил Варни. — Ну ладно, а теперь я должен сообщить тебе кое-что поважнее. Наш лорд возвращается ко двору не в очень-то приятном для нас расположении духа.

— Что вы имеете в виду? — спросил Фостер. — Уж не наскучила ли ему его миленькая игрушечка, его забава? Он заплатил за нее королевскую цену и, бьюсь об заклад, уже жалеет о своей покупке.

— Ни чуточки, Тони, — ответил шталмейстер. — Он в ней души не чает и готов ради нее расстаться со двором. А тогда — прощай надежды, владения и спокойное житье. Церковные земли отберут, и хорошо еще, Тони, если нас не потащат отчитываться перед казной.

— Тогда мы пропали, — пробормотал Фостер, меняясь в лице от тревожных предчувствий, — и все из-за женщины! Будь это ради спасения души — еще куда ни шло! Нет, иногда мне хочется отшвырнуть от себя все земное и стать одним из беднейших прихожан нашей общины.

— Ты на это способен, Тони, — заметил Варни, — но, думаю, что дьявол вряд ли уверует в твою вынужденную бедность и ты кругом будешь в накладе. А вот послушайся-ка моего совета, и Камнор-холл останется за тобой. Ни слова о том, что Тресилиан был здесь, ни слова, пока я тебя не предупрежу.

— А почему, позвольте узнать? — подозрительно спросил Фостер.

— Олух ты этакий! — воскликнул Варни. — При теперешнем настроении милорда это лучший способ утвердить его в решении удалиться от двора, чуть он узнает, что его леди преследуют подобные призраки, да еще в его отсутствие. Он сам захочет стать драконом, стерегущим золотое яблочко, и тогда, Тони, ты можешь убираться прочь. Умный да внемлет! А теперь — прощай! Я должен скакать за ним!

Он повернул коня, вонзил в него шпоры и исчез под сводом вслед за лордом.

— Сам бы ты убрался прочь или сломал себе шею, сводник проклятый! — пробормотал Фостер. — Но я должен плясать под его дудку, потому что выгода у нас одна и он вертит надменным графом, как хочет. Все-таки Дженет должна отдать мне эти золотые монеты: они будут отложены на дела богоугодные. Я замкну их особо в крепкий ларец, покуда не приищу им должное употребление. Дуновение тлетворного вихря не должно коснуться Дженетона должна остаться чистой, как ангел, чтоб молиться богу за отца. Мне нужны ее молитвы, я на опасном пути. О моем образе жизни уже ходят самые дикие слухи. Прихожане посматривают на меня косо, а когда мистер Холдфорт говорил, что лицемер подобен гробу повапленному, который внутри завален костями мертвецов, он вроде как посмотрел прямо на меня. Римская вера была удобнее, Лэмборн верно говорил. Человеку надо только было следовать предуказанным путем — перебирать четки, слушать мессу, ходить к исповеди да получать отпущение грехов. А эти пуритане идут более трудным и тернистым путем. Но я попробую — буду каждый раз читать библию целый час перед тем, как открою свой железный сундук.

Тем временем Варни устремился за своим хозяином и вскоре догнал его. Лестер ожидал его у задних ворот парка.

— Ты зря теряешь время, Варни, — сказал граф. — А оно не ждет. Только в Вудстоке я смогу в безопасности переодеться, а до этого моя поездка сопряжена с опасностями.

— Туда всего лишь два часа быстрой езды, милорд, — ответил Варни. — Что до меня, то я задержался лишь для того, чтобы еще раз напомнить ваши приказания об осторожности и сохранении тайны этому Фостеру и узнать, где обретается джентльмен, которого я предложил бы в свиту вашего сиятельства вместо Треворса.

— Ты думаешь, что он подходит для моей передней? — спросил граф.

— Как будто бы да, милорд, — ответил Варни. — Но если ваше сиятельство соблаговолит поехать дальше один, я могу вернуться в Камнор и доставить его к вашему сиятельству в Вудсток, прежде чем вы встанете завтра утром.

— Да, как тебе известно, я уже сейчас сплю там, -сказал граф. — И, пожалуйста, не щади лошадиной шкуры, чтобы утром ты был при мне, когда я буду вставать.

Сказав это, он пришпорил лошадь и помчался дальше. А Варни поехал назад в Камнор, минуя парк, по большой дороге. Он спешился у двери славного «Черного медведя» и выразил желание побеседовать с мистером Майклом Лэмборном. Эта достойная личность не преминула предстать перед своим новым хозяином, но на этот раз с видом довольно унылым.

— Ты потерял след своего дружка Тресилиана, — сказал Варни. — Я вижу это по твоей виноватой харе. Так вот каково твое проворство, бесстыжий! Ты плут!

— Черт его раздери совсем! — воскликнул Лэмборн. — Уж как я за ним охотился! Я выследил, что он укрылся здесь у моего дядюшки, прилип к нему, как пчелиный воск, видел его за ужином, наблюдал, как он шел к себе в комнату, и presto![9] На следующее утро он уже исчез, и даже сам конюх не знает куда.

— Ты, очевидно, вкручиваешь тут мне, любезный, — прошипел Варни. — Если так, то, клянусь, тебе придется раскаяться.

— Сэр, и самая лучшая собака может дать промашку, — заныл Лэмборн. — Ну какая мне выгода с того, что этот молодчик вдруг испарился неведомо куда? Спросите хозяина, Джайлса Гозлинга, спросите буфетчика и конюха, спросите Сисили и кого угодно в доме, как я не спускал с Тресилиана глаз, покуда он не отправился спать. Ей-ей, не мог же я торчать у него всю ночь, как сиделка, когда увидел, что он спокойненько улегся в постельку. Ну, сами посудите, разве я виноват?

Варни действительно порасспросил кое-кого из домашних и убедился, что Лэмборн говорит правду. Все единодушно подтвердили, что Тресилиан уехал внезапно и совершенно неожиданно рано утром.

— Но не скажу ничего худого, — заметил хозяин. — Он оставил на столе в своей комнате деньги для полной оплаты по счету и даже еще на чай слугам. Это уже вроде бы и ни к чему: он, видимо, сам оседлал своего мерина, без помощи конюха.

Убедившись, что Лэмборн вел себя вполне честно, Варни начал говорить с ним о его будущей судьбе и о том, как он хочет устроиться, намекнув при этом, что он, Варни, дескать, уразумел из слов Фостера, что Лэмборн не прочь поступить в услужение к вельможе.

— Ты бывал когда-нибудь при дворе? — спросил он.

— Нет, — ответил Лэмборн, — но, начиная с десятилетнего возраста, я не меньше раза в неделю вижу во сне, что я при дворе и моя карьера обеспечена.

— Сам будешь виноват, если твой сон окажется не в руку, — сказал Варни. — Ты что, без денег?

— Хм! — промычал Лэмборн. — Я люблю всякие удовольствия.

— Ответ вполне достаточный, да к тому же без обиняков, — похвалил его Варни. — А знаешь ли ты, какие качества требуются от приближенного вельможи, значение которого при дворе все возрастает?

— Я сам представлял их себе, сэр, — ответил Лэмборн. — Ну вот, например: зоркий глаз, рот на замке, быстрая и смелая рука, острый ум и притупившаяся совесть.

— А у тебя, я полагаю, — заметил Варни, — ее острие давно уже притупилось?

— Не могу припомнить, сэр, чтобы оно было когда-либо особенно острым, — сознался Лэмборн. — Когда я был юнцом, у меня случались кое-какие заскоки, но я их маленько поистер из памяти о жесткие жернова войны, а что осталось — выбросил за борт в широкие просторы Атлантики.

— А, значит, ты служил в Индии?

— И в восточной и в западной, — похвастался кандидат на придворную должность, — на море и на суше. Я служил португальцам и испанцам, голландцам и французам и на собственные денежки вел войну с шайкой веселых ребят, которые утверждали, что за экватором не может быть мирной жизни.[10]

— Ты можешь хорошо послужить мне, и милорду, и самому себе, — помолчав, сказал Варни. — Но запомни: я знаю людей. Отвечай правду: можешь ты быть верным слугой?

— Ежели бы вы и не знали людей, — сказал Лэмборн, — я счел бы своим долгом ответить — да, без всяких там прочих штучек, да еще поклясться при сем жизнью и честью и так далее. Но так как мне кажется, что вашей милости угодна скорее честная правда, чем дипломатическая ложь, я отвечаю вам, что могу быть верным до подножия виселицы, да что там — до петли, свисающей с нее, если со мной будут хорошо обращаться и хорошо награждать — не иначе.

— К твоим прочим добродетелям ты можешь, без сомнения, добавить, — сказал Варни издевательским тоном, — способность в случае необходимости казаться серьезным и благочестивым.

— Мне ничего не стоило бы сказать — да, — ответил Лэмборн, — но, говоря начистоту, я должен сказать — нет. Ежели вам нужен лицемер, можете взять Энтони Фостера. Его с самого детства преследует нечто вроде призрака, который он называет религией, хотя это такой сорт благочестия, который всегда оборачивался для него прибылью. Но у меня нет таких талантов.

— Ладно, — сказал Варни. — Если нет в тебе лицемерия, то есть ли у тебя здесь хоть лошадь в конюшне?

— Как же, сэр! — воскликнул Лэмборн. — Да такая, что потягается с лучшими охотничьими лошадками милорда герцога в скачке через изгороди и канавы. Когда я маленько промахнулся на Шутерс-хилл и остановил старика скотовода, карманы которого были набиты поплотнее его черепной коробки, мой славный гнедой конек вынес меня прочь из беды, несмотря на все их крики и улюлюканья.

— Тогда седлай его сейчас же и поедешь со мной, — приказал Варни. — Оставь свое платье и вещи на хранение хозяину. А я определю тебя на службу, где если сам не приложишь стараний, то не судьбу вини, а пеняй на себя.

— Сказано превосходно и по-дружески! — воскликнул Лэмборн. — Я буду готов в одно мгновение. Эй, конюх, седлай, болван, мою лошадку, не теряя ни секунды, если тебе твоя башка дорога. Прелестная Сисили, возьми себе половину этого кошелька в утешение по случаю моего неожиданного отъезда.

— Нет, уж это к дьяволу! — вмешался ее отец. — Сисили не нуждается в таких знаках внимания от тебя. Убирайся прочь, Майк, и ищи себе милость божью, если можешь, хотя не думаю, чтобы ты отправился туда, где она тебя ожидает.

— Позволь-ка мне взглянуть на твою Сисили, хозяин, — попросил Варни. — Я много наслышан о ее красоте.

— Это красота загорелой смуглянки, — возразил хозяин. — Она может устоять против дождя и ветра, но мало пригодна, чтобы понравиться таким вельможным критикам, как вы. Она у себя в комнате и не может предстать пред светлые очи такого придворного кавалера, как мой благородный гость.

— Ну, бог с ней, добрый хозяин, — согласился Варни. — Лошади уже бьют копытами. Счастливо оставаться!

— А мой племянник едет с вами, позвольте спросить? — осведомился Гозлинг.

— Да, намерен как будто, — ответил Варни.

— Ты прав, совершенно прав, — сказал хозяин, — говорю тебе, ты совершенно прав, родственничек. Лошадка у тебя бойкая, смотри только ненароком не угоди в петлю. А уж если ты непременно хочешь достигнуть бессмертия посредством веревки, что весьма вероятно, раз ты связался с этим джентльменом, то заклинаю тебя найти себе виселицу как можно дальше от Камнора. Засим вверяю тебя твоей лошади и седлу.

Шталмейстер и его новый слуга тем временем вскочили на лошадей, предоставив хозяину извергать свои зловещие напутствия наедине сколько ему вздумается. Они поехали сначала быстрой рысью, и это мешало их беседе, но когда они стали подниматься на крутой песчаный холм, разговор возобновился.

— Ты, стало быть, доволен, что будешь служить при дворе? — спросил Варни.

— Да, уважаемый сэр, ежели вам подходят мои условия так, как мне подходят ваши.

— А каковы твои условия? — поинтересовался Варни.

— Ежели я должен зорко следить за интересами моего покровителя, он должен глядеть сквозь пальцы на мои недостатки, — объявил Лэмборн.

— Ага, — сказал Варни, — значит, они не слишком бросаются в глаза, чтобы ему переломать о них ноги?

— Верно, — согласился Лэмборн. — Далее, ежели я помогаю травить дичь, мне должны предоставить глодать косточки.

— Это разумно, — признал Варни. — Сначала старшим, потом тебе.

— Правильно, — продолжал Лэмборн. — Остается добавить только одно. Ежели закон и я поссоримся, мой покровитель должен вызволить меня из тенет. Это самое главное.

— И это разумно, — подхватил Варни, — если, конечно, ссора произошла на службе у хозяина.

— О жалованье и прочем таком я уже не говорю, — добавил Лэмборн. — Я должен рассчитывать на всякие секретные награды.

— Не бойся, — успокоил его Варни. — У тебя будет достаточно платьев, да и денег тоже вполне хватит на всякие твои развлечения. Ты поступаешь в Дом, где взолоте, как говорится, купаются по уши.

— Вот это мне по душе, — обрадовался Майкл Лэмборн. — Остается только, чтобы вы сообщили мне имя моего хозяина.

— Меня зовут мистер Ричард Варни, — ответил его спутник.

— Но я имею в виду, — сказал Лэмборн, — имя того благородного лорда, к кому на службу вы хотите меня определить.

— Ты что, мерзавец, слишком важная персона, чтобы называть меня господином? — запальчиво прикрикнул на него Варни. — Ты у меня можешь дерзить другим, а наглости по отношению к себе я, знаешь ли, не потерплю.

— Прошу прощения у вашей милости, — присмирел Лэмборн. — Но вы, кажется, на дружеской ноге с Энтони Фостером. А мы теперь с Энтони тоже друзья.

— Я вижу, ты хитрый плут, — смягчился Варни. — Так заруби себе на носу: я действительно собираюсь ввести тебя в свиту вельможи. Но ты будешь находиться всегда при мне и должен выполнять мои распоряжения. Я его шталмейстер. Скоро ты узнаешь его имя. Перед этим именем дрожит Государственный совет, оно управляет королевством.

— С таким талисманом вполне можно производить магические заклинания, — заметил Лэмборн, — ежели кто хочет отыскать тайные клады!

— Если подойти к делу с умом, то да, — согласился Варни. — Но запомни: если сам полезешь творить заклинания, то можешь вызвать дьявола, который разорвет тебя на мелкие кусочки!

— Все ясно, — объявил Лэмборн. — Я не преступлю должных границ.

Тут путешественники, закончив разговор, опять помчались вперед и вскоре въехали в королевский парк в Вудстоке. Это старинное владение английской короны тогда сильно отличалось на вид от того, чем оно было, когда в нем обитала красавица Розамунда и оно служило ареной для тайных и весьма непозволительных любовных интрижек Генриха II. Оно еще меньше похоже на то, чем стало в нынешние времена, когда замок Бленхейм напоминает о победе Марлборо и не в меньшей степени о гении Ванбру, хотя при жизни его осуждали люди, значительно уступавшие ему по тонкости вкуса. Во времена Елизаветы это было старинное, весьма запущенное здание, давно уже не удостаивавшееся чести быть королевской резиденцией, вследствие чего последовало совершенное обнищание окрестных деревень. Жители их, однако, несколько раз подавали прошения королеве о том, чтобы она хоть изредка удостаивала их чести лицезреть ее царственный лик. По этому самому делу, по крайней мере на первый взгляд, благородный лорд, которого мы уже представили читателям, и посетил Вудсток.

Варни и Лэмборн, не стесняясь, проскакали галопом прямо во двор старинного полуразрушенного здания. Там можно было видеть в то утро сцену величайшего переполоха, которого здесь не видывали за два последних царствования. Челядь графа, ливрейные лакеи и другие слуги то входили, то выходили из дома с наглым шумом и ссорами, ведьма обычными для их должности. Слышались лошадиное ржание и собачий лай, так как лорд, по долгу осмотра и обследования замка и всех угодий, был, конечно, снабжен всем необходимым для того, чтобы позабавиться охотой в парке, по слухам — одном из древнейших в Англии и изобиловавшем оленями, которые уже давно бродили там в полной безопасности. Несколько деревенских жителей, в тревожной надежде на благоприятные последствия этого столь редкого посещения, слонялись по двору, ожидая выхода великого человека. Всех их взволновало внезапное прибытие Варни. Послышался шепот: «Графский шталмейстер!», и они не замедлили попытаться снискать его расположение, снимая шапки и предлагая подержать уздечку и стремя любимого слуги и приближенного графа.

— Держитесь где-нибудь подальше, судари мои, — надменно заявил Варни, — и дайте прислужникам сделать свое дело.

Уязвленные горожане и крестьяне отошли по этому знаку назад. А Лэмборн, который неотступно следил за поведением своего начальника, отверг предложенные услуги еще более неучтиво:

— Отойдите прочь, мужичье, чтоб всем вам провалиться на этом месте, и пусть эти мерзавцы лакеи исполнят что им полагается!

Они передали своих лошадей слугам и вошли в дом с надменным видом, вполне естественным для Варни благодаря привычке и сознанию своей высокородности. Лэмборн же вовсю старался подражать ему. А несчастные жители Вудстока перешептывались между собою:

— Ну и ну! Избави бог нас от всех этих самодовольных щеголей! А если и хозяин похож на слуг, то ну их всех к дьяволу! Туда им и дорога!

— Помолчите, добрые соседи! — вмешался судебный пристав. — Держите язык за зубами. Потом все узнаем. Но никого никогда в Вудстоке не будут так радостно встречать, как добродушного старого короля Гарри! Он, бывало, уж если хлестнет кого плетью своей королевской рукой, так потом отсыплет ему горсть серебряных грошей со своим изображением, чтобы пролить елей на раны.

— Да будет мир его праху! — откликнулись слушатели. — Долгонько ждать нам, покуда кого-то из нас отхлещет королева Елизавета!

— Как знать, — возразил пристав. — А пока — терпение, дорогие соседи! Утешимся мыслью, что мы заслуживаем такого внимания руки ее величества!

Тем временем Варни, за которым по пятам следовал его новый прислужник, направился в залу, где лица, более значительные и важные, чем собравшиеся во дворе, ожидали появления графа, еще не покидавшего своей комнаты. Все они приветствовали Варни с большей или меньшей почтительностью, в соответствии с собственной должностью или неотложностью дела, которое привело их на утренний прием графа. На общий вопрос: «Когда выйдет граф, мистер Варни?» — он коротко отвечал в таком роде: «Не видите, что ли, моих сапог? Я только что вернулся из Оксфорда и ничего не знаю», и тому подобное, пока тот же вопрос не был задан более громко персоной более значительной. Тогда последовал ответ: «Я спрошу сейчас у камергера, сэра Томаса Коупли». Камергер, выделявшийся среди других серебряным ключом, ответил, что граф ожидает только возвращения мистера Варни, с которым хочет перед выходом побеседовать наедине. Посему Варни поклонился всем и отправился в покои лорда.

Послышался ропот ожидания, длившийся несколько минут и заглушенный наконец распахнутыми дверями. Вошел граф, впереди которого шли камергер и управитель имением, а сзади — Ричард Варни. В благородной осанке и величественном взгляде графа не было и следа той наглости и нахальства, которые были столь характерны для его слуг. Его обращение с людьми, правда, бывало различным, в зависимости от звания тех, с кем он говорил, но даже самый скромный из присутствующих имел право на свою долю его милостивого внимания. Вопросы, задаваемые графом о состоянии имения, о правах королевы, о выгодах и невыгодах, которыми могло бы сопровождаться ее временное пребывание в королевской резиденции Вудстока, свидетельствовали, по-видимому, о том, что он самым серьезным образом изучил прошение жителей, желая содействовать дальнейшему развитию города.

— Да благословит господь его благородную душу! — сказал пристав, пробравшись в приемную. — Он выглядит немного бледным! Ручаюсь, что он провел целую ночь, читая нашу памятную записку. Мистер Тафьярн, который потратил шесть месяцев на ее составление, сказал, что потребуется неделя, чтобы в ней разобраться. А смотрите-ка, граф добрался до самой сути в каких-нибудь двадцать четыре часа!

Засим граф пояснил, что он будет стремиться убедить государыню останавливаться в Вудстоке во время ее поездок по стране, чтобы город и окрестности могли пользоваться теми же преимуществами ее лицезрения и ее милости, как и при ее предшественниках. Кроме того, он выразил радость, что может быть вестником ее благосклонности к ним, заверив, что для увеличения торговли и поощрения достойных горожан Вудстока ее величество решила устроить в городе рынок для торговли шерстью.

Эта радостная весть была встречена громкими изъявлениями восторга не только избранных особ, допущенных в приемную, но и толпы, ожидавшей на дворе.

Права корпорации были вручены графу на коленях местными властями, вместе с кошельком золота, который граф передал Варни, а тот, в свою очередь, уделил из него некоторую толику Лэмборну, в качестве задатка на новом месте.

Вскоре после этого граф и его свита сели на лошадей, чтобы возвратиться ко двору королевы. Их отъезд сопровождался такими громкими кликами: «Да здравствуют королева Елизавета и благородный граф Лестер!», что эхо разнеслось по всей старинной дубовой роще. Любезность и учтивость графа засияли отраженным светом и на его приближенных, так же как их надменное поведение до этого бросало тень и на их господина. И, сопровождаемые восклицаниями: «Да здравствует граф и его доблестная свита!», Варни и Лэмборн, каждый на приличествующем ему месте, гордо проехали по улицам Вудстока.

Глава VIII

Х о з я и н. Я вас слушаю,

мистер Фентон. И, уж во

всяком случае, ваша тайна

останется при мне.

«Виндзорские насмешницы».
Теперь необходимо вернуться к подробностям событий, которые сопровождали и даже вызвали внезапное исчезновение Тресилиана из «Черного медведя» в Камноре. Читатель помнит, что этот джентльмен после встречи с Варни возвратился в караван-сарай Джайлса Гозлинга, где заперся в своей комнате, потребовал перо, чернила и бумагу, попросив, чтобы его в этот день больше не беспокоили. Вечером он снова появился в общей комнате, где Майкл Лэмборн, исполняя поручение Варни, все время за ним следил. Майкл сделал попытку возобновить знакомство и выразил надежду, что Тресилиан не питает к нему недружественных чувств за его, Лэмборна, участие в утренней схватке.

Но Тресилиан отвел его домогательства хотя и вежливо, но весьма твердо.

— Мистер Лэмборн, — сказал он, — я полагаю, что вполне достаточно вознаградил вас за время, потраченное из-за меня. Я знаю, что под вашей маской какой-то дикой тупости у вас хватит здравого смысла понять меня, когда я говорю откровенно, что предмет нашего временного знакомства исчерпан и в дальнейшем между нами не должно быть ничего общего.

— Voto![11] — воскликнул Лэмборн, одной рукой крутя свои бакенбарды, а другой хватаясь за эфес шпаги. — Ежели бы я думал, что этим вы намерены оскорбить меня…

— То вы, без сомнения, отнеслись бы к этому рассудительно, — прервал его Тресилиан, — и так, видимо, вы и поступите. Вы прекрасно отдаете себе отчет в том, какое между нами расстояние, и не потребуете от меня дальнейших объяснений. Доброй ночи!

Сказав это, он повернулся к своему бывшему спутнику спиной и начал беседовать с хозяином. Майкла Лэмборна так и подмывало завязать ссору, но его гнев излился лишь в нескольких бессвязных проклятиях и восклицаниях, а затем он смирился и утих под властью превосходства, которое более сильные духом люди внушают личностям вроде него. В задумчивом молчании он пристроился где-то в углу, пристально следя за каждым движением своего недавнего спутника. Он теперь испытывал к нему чувство личной вражды и собирался отомстить, выполняя приказание своего нового хозяина Варни. Наступил час ужина, за ним последовало и время удалиться на покой. Тресилиан, как и все прочие, отправился спать в свою комнату.

Он лег в постель, но вскоре вереница печальных мыслей, не дававшая ему уснуть, была внезапно прервана скрипом двери, и в комнате замерцал свет. Бесстрашный Тресилиан вскочил с постели и схватился за свой меч, но не успел он выхватить его из ножен, как знакомый голос произнес:

— Не спешите с вашей рапирой, мистер Тресилкан. Это я, ваш хозяин, Джайлс Гозлинг.

Тут ночной гость приоткрыл фонарь, до сих пор испускавший лишь слабое мерцание, и перед взором удивленного Тресилиана предстал сам добродушный хозяин «Черного медведя».

— Что это еще за представление, хозяин? — рассердился Тресилиан. — Неужто вы поужинали так же весело, как и вчера, и теперь лезете не в свою комнату? Или полночь у вас в гостинице считается подходящим временем для всяких маскарадов?

— Мистер Тресилиан, — ответил хозяин, — я знаю свое место и время не хуже любого другого веселого хозяина гостиницы в Англии. Но вот тут мой паскудный пес родственничек, который следит за вами, как кот за мышью. А вы сами поругались и подрались то ли с ним, то ли с кем другим, и боюсь, что дело будет худо.

— Ты, знаешь ли, совсем спятил, милый мой, — сказал Тресилиан. — Пойми, что твой родич не заслуживает моего гнева. А кроме того, почему ты думаешь, что я с кем-то поссорился?

— Ах, сэр, — был ответ, — у вас на скулах были красные пятна, и я понял, что вы только что дрались. Это так же верно, как то, что сочетание Марса и Сатурна предвещает беду. А когда вы воротились, пряжки вашего пояса оказались спереди, шагали вы быстро и пошатывались, и по всему было видно, что ваша рука и эфес вашей шпаги недавно находились в тесном общении.

— Ну хорошо, любезный хозяин, если мне и пришлось вытащить шпагу из ножен, то почему же это обстоятельство заставило тебя вылезть из теплой постели в такое позднее время? Ты видишь, что беда миновала.

— По правде говоря, это-то мне и сомнительно. Энтони Фостер — человек опасный. При дворе у него могущественные покровители, которые уже поддерживали его в трудное время. А тут еще мой родственничек… да я уж говорил вам, что он за птица. И если эти два давнишних закадычных дружка снова свели знакомство, я не хотел бы, мой достойный гость, чтоб это все шло за ваш счет. Даю вам честное слово, что Майкл Лэмборн весьма подробно выспрашивал у моего конюха, куда и в какую сторону вы поедете. Вот я и хочу, чтобы вы припомнили, не сделали ли вы или не сболтнули чего-то такого, за что вас могут подстеречь на дороге и захватить врасплох.

— Ты честный человек, хозяин, — сказал Тресилиан после недолгого размышления, — и я буду с тобой откровенен. Если злоба этих людей обращена против меня, что весьма вероятно, то это потому, что они подручные негодяя, гораздо более могущественного, чем они сами.

— Вы разумеете мистера Ричарда Варни, не так ли? — спросил хозяин. — Он был вчера в Камнорском замке и хоть и старался проникнуть туда тайно, но его заметили и сообщили мне.

— О нем я и говорю, хозяин.

— Тогда, бога ради, достойный мистер Тресилиан, поберегитесь! — воскликнул честный Гозлинг. — Этот Варни — защитник и покровитель Энтони Фостера, который подчинен ему и получил по его милости в аренду это здание и парк. А сам Варни получил во владение большую часть земель Эбингдонского аббатства, а среди них и замок Камнор, от своего хозяина, графа Лестера. Говорят, что он вертит им как хочет, хотя я считаю графа слишком благородным вельможей, чтобы пользоваться им для таких темных делишек, о которых тут ходят слухи. А граф вертит как хочет (то есть в хорошем и подобающем смысле) королевой, да благословит ее господь! Теперь видите, какого вы себе нажили врага!

— Ну что ж, так уж вышло, ничего не поделаешь, — сказал Тресилиан.

— Боже ты мой, так надо же что-то предпринять! — волновался хозяин. — Ричард Варни… Он тут пользуется таким влиянием на милорда и может предъявить так много давних и тяжелых для всех претензий от имени аббата, что люди боятся даже произнести его имя, а уж о том, чтобы выступить против него, не может быть и речи. Вы сами можете судить об этом по разговорам, которые тут велись вчера вечером. О Тони Фостере чего только не говорилось, а о Ричарде Варни — ни слова, хотя все считают, что он-то и есть ключ к тайне, связанной с миленькой девчонкой. Но, быть может, вы все это лучше меня знаете. Бабы хоть сами и не носят шпаги, зато часто служат поводом для того, чтобы лезвия мечей перекочевывали из своих ножен воловьей кожи в другие — из плоти и крови.

— Я действительно знаю побольше, чем ты, об этой бедной, несчастной даме, любезный хозяин. И сейчас я настолько лишен друзей и дружеских советов, что охотно прибегну к твоей мудрости. Я расскажу тебе всю эту историю, тем более что хочу обратиться к тебе с просьбой, когда рассказ мой будет окончен.

— Добрейший мистер Тресилиан, — сказал хозяин, — я всего лишь простой трактирщик и вряд ли способен помочь хорошим советом такому человеку, как вы. Но я выбился в люди, не обвешивая и не заламывая несусветных цен, и можете быть уверены, что я человек честный. Стало быть, если я и не сумею помочь вам, я по крайней мере не способен злоупотребить вашим доверием. А потому говорите мне все начистоту, как сказали бы своему родному отцу. И уж не сомневайтесь, что мое любопытство (не хочу отрицать того, что свойственно моей профессии) в достаточной степени сочетается с умением хранить чужую тайну.

— Я не сомневаюсь в этом, хозяин, — ответил Тресилиан. И покуда его слушатель застыл в напряженном ожидании, он на мгновение задумался, как начать свое повествование,

— Мой рассказ, — наконец начал он, — для полной ясности должен начаться несколько издалека. Вы, конечно, слышали, любезный хозяин, о битве при Стоуке и, может быть, даже о старом сэре Роджере Робсарте, который в этой битве храбро сражался за Генриха Седьмого, деда королевы, и разбил графа Линкольна, лорда Джералдина с его дикими ирландцами, а также фламандцев, которых прислала герцогиня Бургундская для участия в восстании Лэмберта Симнела?

— Помню и то и другое, — отвечал Джайлс Гозлинг. — Об этом десятки раз в неделю распевают там, у меня внизу, за кружкой эля. Сэр Роджер Робсарт из Девона… Ах, да это тот самый, о котором еще до сих пор поется песенка:

Он был цветком кровавым Стоука,
Когда был Мартин Суорт убит.
Не дрогнул в битве он жестокой,
В бою был тверд он, как гранит.[12]
Да, там был и Мартин Суорт, о котором я слышал от деда, и о храбрых немцах под его командой, в разрезных камзолах и причудливых штанах, с лентами над чулками. А вот песня о Мартине Суорте, я тоже ее помню;

Мартин Суорт с друзьями,
Седлайте, седлайте коней!
Мартин Суорт с друзьями,
Седлайте коней поскорей![13]
— Верно, дорогой хозяин, об этом дне говорили долго. Но если вы будете распевать так громко, то разбудите несколько большее количество слушателей, чем мне нужно для того, чтобы посоветоваться о своих делах.

— Прошу извинения, мой достойный гость, — сказал хозяин, — я забыл, где я. Когда мы, веселые старые рыцари втулки, вспоминаем какую-нибудь старинную песню, наше благоразумие сразу испаряется.

— Итак, хозяин, мой дед, как и некоторые другие корнуэллцы, был горячим приверженцем Йоркского дома и сторонником Симнела, принявшего титул графа Уорика, а все графство, которое впоследствии сочувствовало восстанию Перкина Уорбека, называло его герцогом Йоркским. Мой дед сражался под знаменами Симнела и был взят в плен в отчаянной схватке под Стоуком, где в боевых доспехах погибло большинство предводителей этой несчастливой армии. Добрый рыцарь, которому он сдался, сэр Роджер Робсарт, спас его от немедленной мести короля и отпустил без всякого выкупа. Но он не мог защитить его от других бедствий, возникших в результате его опрометчивости. Это были тяжелые штрафы, которые совершенно разорили его, — так Генрих стремился ослабить своих врагов. Добрый рыцарь делал все, что мог, для смягчения участи моего предка. Их дружба стала впоследствии такой тесной, что мой отец вырос как названый брат и ближайший друг нынешнего сэра Хью Робсарта, единственного сына сэра Роджера, унаследовавшего его честный, благородный и гостеприимный нрав, хотя он не может равняться с ним воинскими подвигами.

— Я слышал о добром сэре Хью Робсарте, — прервал его хозяин, — и даже довольно часто. Его охотник и верный слуга Уил Бэджер говаривал мне, бывало, о нем сотни раз в этом самом доме. Что, дескать, это рыцарь веселого нрава и любит гостеприимство и открытый для гостей стол, не так, как по нынешней моде, когда камзолы до того расшиты золотыми кружевами, что хватило бы целый год прокормить дюжину здоровых молодчиков и мясом и элем, да еще дать им захаживать раз в неделю в заведение для поддержки благосостояния трактирщиков.

— Если вам случалось видеться с Уилом Бэджером, хозяин, — сказал Тресилиан, — вы, конечно, достаточно наслушались о сэре Хью Робсарте. Я добавлю только, что гостеприимство, коим славитесь вы, нанесло изрядный ущерб его состоянию. Впрочем, это не так существенно, ибо у него только одна дочь, которой он должен его завещать. Здесь начинается и мое участие в этой истории. После смерти моего отца, вот уж несколько лет назад, добрый сэр Хью пожелал сделать меня своим постоянным сотоварищем. Было время, впрочем, когда я чувствовал, что неудержимая страсть доброго рыцаря к охоте отрывает меня от занятий наукой, где я мог рассчитывать на успех. Но вскоре я перестал жалеть о потере времени на эти сельские развлечения, к которым принуждали меня благодарность и наследственная дружба. Поразительная красота мисс Эми Робсарт, превращавшейся из ребенка в женщину, не могла не затронуть того, кто волею судьбы постоянно был рядом с нею. Короче говоря, хозяин, я полюбил ее, и ее отец знал об этом.

— И, без сомнения, преградил вам путь, — подхватил трактирщик. — Всегда уж так случается. Видимо, так произошло и у вас, судя по вашему тяжелому вздоху.

— Нет, хозяин, тут вышло иначе. Моя любовь встретила полное одобрение благородного сэра Хью Робсарта. Но вот его дочь отнеслась к ней с холодным равнодушием.

— Значит, она оказалась более опасным врагом из них двоих, — заметил трактирщик. — Боюсь, что ваша любовь была недостаточно пылкой.

— Эми относилась ко мне с уважением, — продолжал Тресилиан, — и оставляла мне надежду на то, что со временем оно может превратиться в более теплое чувство. Между нами, по настоянию ее отца, было даже заключено соглашение о браке, но, по ее убедительной просьбе, церемония была отложена на год. В течение этого времени в тех местах вдруг объявился Ричард Варни и, пользуясь какими-то своими отдаленными семейными связями с сэром Хью Робсартом, стал проводить много времени у него в доме и наконец чуть ли не совсем у него поселился.

— Это не могло предвещать ничего хорошего месту, избранному им в качестве своей резиденции, — сказал Гозлинг.

— Конечно нет, клянусь распятием! — воскликнул Тресилиан. — Вслед за его появлением возникли всякие недоразумения и неблагополучия, но так странно, что сейчас я затрудняюсь ясно представить себе их постепенное вторжение в семью, дотоле такую счастливую. Некоторое время Эми Робсарт принимала знаки внимания этого Варни с равнодушием, с каким обычно принимается простая галантность. Затем последовал период, когда она, казалось, относилась к нему с неодобрением и даже с отвращением. А затем между ними возникло какое-то весьма странное сближение. Варни отбросил всю эту манерность и галантность, с которой он вначале относился к ней, а Эми, в свою очередь, перестала выказывать ему плохо скрываемое отвращение. Между ними возникли отношения интимности и доверия, что мне уже совсем не нравилось. Я стал подозревать, что они тайно встречаются, ибо присутствие других их как-то стесняло. Многие подробности, которых я в то время не замечал (ибо полагал, что ее сердце столь же невинно, как и ее ангельский лик), теперь вспоминаются мне, и я мало-помалу убеждаюсь, что между ними был тайный сговор. Но что толковать о них — факты говорят сами за себя. Она бежала из отцовского дома, Варни исчез вместе с нею. А сегодня — сегодня я видел ее в качестве его любовницы, в доме его подлого прислужника Фостера. А сам Варни, закутанный в плащ, явился к ней через потайной вход в парк.

— Так вот в чем причина вашей ссоры! Мне думается, что следовало бы раньше удостовериться, что красотка действительно желала, да и заслуживала! вашего вмешательства,

— Хозяин, — возразил Тресилиан, — мой отец (а таковым я считаю для себя сэра Хью Робсарта) замкнулся в своем доме, снедаемый печалью, или, если он немного, оправился, тщетно пытается скачкой по полям и лесам заглушить в себе воспоминание о дочери, воспоминание, которое зловеще преследует его. Я не могу вынести мысли о том, что он будет жить в тоске и печали, а Эми — в позоре. Я решился отыскать ее, в надежде, что мне удастся убедить ее вернуться домой. Я нашел ее, и, увенчается моя попытка успехом или нет, я твердо решил отплыть с морской экспедицией в Виргинию.

— Не будьте столь опрометчивы, дорогой сэр, — посоветовал ему Джайлс Гозлинг, — и не впадайте в отчаяние из-за того, что баба — я скажу коротко — всегда баба и меняет своих любовников, как моток лент, когда ей только ни взбредет в голову. Но прежде чем мы займемся дальнейшим исследованием этого вопроса, позвольте спросить: какие подозрения привели вас именно сюда, к нынешнему местопребыванию этой дамы, или, скорее, к месту ее заточения?

— Последнее будет вернее, хозяин, — сказал Тресилиан. — Так вот, я явился в эти места, зная, что Варни — владелец большей части земель, некогда принадлежавших эбингдонским монахам. А визит вашего племянника к своему старому дружку Фостеру дал мне возможность убедиться, что я был прав.

— А каковы теперь ваши планы, достойный сэр? Простите, конечно, что я задаю такие вопросы.

— Я собираюсь, хозяин, завтра снова побывать у нее и побеседовать более подробно, чем сегодня. Если мои слова не произведут на нее никакого впечатления, значит, она действительно стала совсем другой.

— Как хотите, мистер Тресилиан, — сказал трактирщик, — но этого вам делать не следует. Леди, насколько я понимаю, уже отвергла ваше вмешательство в ее дела.

— К сожалению, да, — признался Тресилиан. — Этого я отрицать не могу.

— Так по какому же тогда праву идете вы наперекор ее желаниям, как бы позорны ни были они для нее и для ее семьи? Я не ошибусь, если скажу, что ее нынешние покровители, под защиту которых она отдалась, без малейшего колебания отвергнут ваше вмешательство, даже если бы вы были ее отцом или братом. А как отринутый любовник, вы рискуете, что вас отшвырнут прочь силой, да еще с презрением. Вы не можете обратиться за помощью к суду и потому гоняетесь за отражением в воде и, простите за откровенность, легко можете плюхнуться вниз и пойти ко дну.

— Я обращусь к графу Лестеру, — возразил Тресилиан, — с жалобой на подлые поступки его любимца. Граф заискивает перед суровой и строгой сектой пуритан. Чтобы не ронять своего достоинства, он не посмеет отказать в моей просьбе, даже если он лишен понятий о чести и благородстве, приписываемых ему молвой. И, наконец, я обращусь к самой королеве!

— Если Лестер, — начал хозяин, — вздумает защищать своего слугу (а говорят, что он многое доверяет Варни), то обращение к королеве может их обоих образумить. Ее величество в таких делах весьма строга (надеюсь, эти речи не сочтут изменой!) и скорее, говорят, простит десяток придворных, влюбившихся в нее, чем одного из них за предпочтение, оказанное другой женщине. Мужайтесь же, мой добрый гость! Если вы повергнете к подножию трона прошение от имени сэра Хью, усугубленное рассказом о нанесенных и вам обидах, любимчик граф скорее рискнет прыгнуть в Темзу в самом глубоком месте, нежели защищать Варни в такого рода деле. Но, чтобы рассчитывать на успех, вам надобно заняться деловой стороной вопроса. Вместо того чтобы оставаться здесь и фехтовать с конюшим и членом Тайного совета, да еще подвергаться опасности, что тебя вот-вот ткнут кинжалом в бок его наймиты, вам надлежит поспешить в Девоншир, написать прошение от имени сэра Хью Робсарта да постараться раздобыть побольше, друзей, которые могли бы походатайствовать за вас при дворе.

— Вы это правильно говорите, хозяин, — ответил Тресилиан. — Я воспользуюсь вашим советом и уеду завтра рано утром.

— Нет-с, уезжайте сегодня, сэр, до рассвета, — возразил хозяин. — Никогда я так усердно не молил бога о прибытии гостя, как теперь — о вашем благополучном отъезде. Моему родственничку суждено, видимо, быть повешенным, и я вовсе не хочу, чтобы причиной тут было убийство моего уважаемого гостя. Лучше спокойно ехать в темноте, чем днем бок о бок с головорезом, говорит пословица. Поторопитесь, сэр, я забочусь о вашей же безопасности. Ваша лошадь и все прочее готово, а вот вам и счет.

— Этого хватит с избытком, — сказал Тресилиан, вручая хозяину золотую монету, — а остальное отдай своей дочке, хорошенькой Сисили, и слугам.

— Они останутся довольны вами, сэр, — уверил его Гозлинг. — А дочь моя отблагодарила бы вас поцелуем, но в такой час она не может выйти на порог и проводить вас.

— Не дозволяйте гостям слишком вольно обращаться с вашей дочкой, любезный хозяин, — посоветовал Тресилиан.

— О нет, сэр, мы держим их в должных границах. Но меня не удивляет, что вы вдруг воспылали к ним ревностью. А кстати, могу я узнать, как приняла вас вчера в замке красавица?

— По правде говоря, она имела вид сердитый и смущенный. Мало надежд, что она уже отступилась от своих горестных заблуждений.

— В таком случае, сэр, я не понимаю, зачем вам разыгрывать роль доблестного паладина по отношению к бабенке, которая вас и знать-то не хочет, да еще навлекать на себя гнев любимца королевского фаворита? Он не менее опасен, чем драконы, с которыми странствующие рыцари сражались в старинных романах.

— Такое предположение для меня просто оскорбительно, хозяин, глубоко оскорбительно, — возразил Тресилиан. — Я отнюдь не стремлюсь вернуть себе любовь Эми. Моя мечта — возвратить ее отцу, и тогда все, что мне предстоит совершить в Европе, а может быть, и в целом мире, исчерпано и закончено.

— Гораздо умнее было бы хватить кубок хересу да забыть ее навеки! — воскликнул трактирщик. — Но двадцатипятилетний и пятидесятилетний смотрят на эти вещи различными глазами, особенно когда одни зенки впихнуты в череп юного кавалера, а другие — в череп старика трактирщика. Мне жаль вас, мистер Тресилиан, но я не вижу, чем могу вам помочь.

— Только одним, хозяин, — ответил Тресилиан. — Следите за всеми, кто проживает в замке. Вы это можете легко выполнить, не навлекая на себя ничьих подозрений, — ведь новости всегда стекаются к трактирной стойке. И, пожалуйста, обо всем письменно сообщайте мне, но только через того, кто вручит вам как условный знак вот этот перстень. Взгляните, это вещь ценная, и я охотно подарю его вам.

— Ах нет, сэр, — возразил хозяин, — не нужно мне никакого вознаграждения. Но пристало ли мне, которого все тут знают, впутываться в такое темное и опасное дело? Какой мне от этого интерес?

— Для вас и для любого отца в стране, который хотел бы спасти свою дочь из тенет позора, греха и несчастья, не может быть на свете большего интереса.

— Да, сэр, — согласился хозяин, — сказано превосходно! И мне от всего сердца жаль добродушного старого джентльмена, который растратил свое состояние на гостеприимство, чтобы поддержать честь Англии. А теперь его дочь, которой как раз бы и стать ему опорой на старости лет и тому подобное, украдена таким хищником, как этот самый Варни. И хоть вы играете тут ну просто роль безумца, я готов с вами за компанию стать сумасшедшим и помочь вам в вашей благородной попытке вернуть старику его дитя, если только мои сведения смогут вам хоть как-то пригодиться. И раз уж я буду верно служить вам, прошу и вас оказать мне доверие и не выдавать меня. Худая будет репутация у «Черного медведя», если пойдут разговоры, что владелец его замешан в таких делах. У Варни вполне достаточные связи и знакомства в судах, чтобы низвергнуть мою благородную эмблему с шеста, где она так мило качается, отобрать мой патент и разорить меня вчистую — от чердака до погреба.

— Не сомневайтесь в моем умении хранить тайну, хозяин, — сказал Тресилиан. — Кроме того, я вечно буду помнить об услуге, оказанной вами, и риске, которому вы подвергаетесь. Помните же, что это кольцо будет для вас безошибочным знаком. А теперь прощайте! Ведь вы сами мудро советовали мне, чтобы я особенно здесь не задерживался.

— Тогда следуйте за мной, сэр гость, — сказал трактирщик, — но шагайте так осторожно, словно у вас под ногами яйца, а не дощатый пол. Никто не должен знать, когда и как вы уехали.

Как только Тресилиан был готов к отбытию, хозяин с помощью потайного фонаря вывел его по длинным, извилистым переходам во двор, а оттуда провел к уединенной конюшне, куда уже заранее поставил его лошадь. Затем он помог ему прикрепить к седлу небольшой чемодан с вещами, открыл калитку, обменялся с гостем сердечным рукопожатием и, подтвердив свое обещание следить за всем, что происходит в замке Камнор, наконец расстался с Тресилианом, который пустился теперь в свое одинокое путешествие.

Глава IX

И хижину себе он отыскал,

Какую взять никто не пожелал.

Там горн пылал… Рукою напряженной

Он бил по наковальне раскаленной,

И разлетались искры от огня,

Покуда он подковывал коня,

Гей, «Тривил»
Сам путешественник, так же как и Джайлс Гозлинг, сочли желательным, чтобы Тресилиана в окрестностях Камнора не видел никто из жителей, случайно вставших рано. Поэтому трактирщик указал ему путь, складывающийся из различных дорожек и тропинок, по которым он должен был последовательно пройти и которые, если точно соблюсти все повороты и извивы, должны были вывести его на большую дорогу в Марлборо.

Но такого рода указания, как и вообще всякие советы, гораздо легче давать, нежели выполнять. Запутанная дорога, ночная тьма, незнакомая местность, а также печальные и недоуменные мысли, одолевавшие его, — все это настолько замедлило путешествие, что утро застало его еще в долине Белого коня, памятной всем по победе, некогда одержанной над датчанами, К тому же его собственная лошадь потеряла переднюю подкову, и возникла угроза, что из-за охромевшего животного путешествие может прерваться. Поэтому первым делом он стал расспрашивать встречных о жилище кузнеца, но мало чего добился от двух крестьян, довольно тупых и угрюмых, которые спозаранку спешили на работу и дали ему лишь весьма короткие и невразумительные ответы. Желая, чтобы его товарищ по путешествию как можно меньше страдал от приключившегося с ним несчастья, Тресилиан спешился и повел лошадь под уздцы к какой-то деревушке, где рассчитывал либо найти, либо узнать что-то о местопребывании ремесленника, столь ему необходимого. По длинной и покрытой грязью тропинке он наконец добрел до нужного места. Оно оказалось лишь скоплением пяти-шести жалких лачуг, у дверей которых хлопотали, начиная свои дневные труды и заботы, хозяева, убогий вид коих вполне соответствовал их жилищам. Одна из хижин, однако, показалась ему получше, а старуха, подметавшая свой порог, не столь грубой, как ее соседи. К ней-то и обратил Тресилиан свой часто повторяемый вопрос — есть ли здесь по соседству кузнец, и нет ли места, где можно было бы дать лошади отдых и покормить ее? Старуха очень странно взглянула на него и ответила:

— Кузнец! А есть ли здесь кузнец? Да на что он тебе, паренек?

— Подковать лошадь, уважаемая, — ответил Тресилиан. — Извольте взглянуть сами — она потеряла переднюю подкову.

— Мистер Холидей! — вместо ответа закричала старуха. — Мистер Эразм Холидей, идите-ка сюда да поговорите, пожалуйста, вот тут с человеком.

— Favete linguis,[14] — ответил голос изнутри хижины. — Сейчас я выйти не могу, Гаммер Сладж, ибо пребываю в сладчайших мгновениях своих утренних трудов.

— Нет уж, прошу вас, добрый мистер Холидей, выйдите, пожалуйста. Здесь какой-то человек хочет пройти к Уэйленду Смиту, а я не шибко-то хочу показывать ему дорогу к дьяволу.

— Quid mihi cum caballo?[15] — возразил ученый муж изнутри. — Я полагаю, что в округе имеется лишь один умный человек и без него, видите ли, нельзя подковать лошади!

Тут появился и сам почтенный педагог. О его профессии можно было судить по одежде. Высокая, тощая, неуклюжая, сгорбленная фигура была увенчана головой с гладкими черными волосами, уже подернутыми сединой. Его лицо отличалось обычным властным выражением, которое, как я полагаю, Дионисий перенес с трона на школьную кафедру и завещал в наследство всем представителям этой профессии. Черное холстяное одеяние, похожее на рясу, было перехвачено в талии поясом, на котором вместо ножа или иного оружия висел внушительный чернильный прибор. С другой стороны наподобие деревянной шпаги Арлекина была заткнута розга. В руке он держал истрепанный том, в чтение которого был только что глубоко погружен.

Увидев перед собой такого человека, как Тресилиан, он, гораздо лучше, чем сельские жители, понимая, кто перед ним стоит, снял свою шапочку и приветствовал его следующими словами:

— Salve, domine. Intelligisne linguam Latinam?[16]

Тресилиан призвал на помощь все свое знание латыни и ответил:

— Linguae Latin? baud penitus ignarus, venia tua, domine eruditissime, vernaculam libentius loquor.[17]

Ответ по-латыни произвел на учителя такое же действие, какое, по слухам, масонский знак производит на членов братства лопатки. Он сразу проявил немалый интерес к ученому путешественнику, с большим вниманием выслушал его рассказ об усталой лошади и потерянной подкове и затем торжественно объявил:

— Проще всего, почтеннейший, было бы сказать вам, что здесь, на расстоянии мили от этих tuguria,[18] живет самый лучший faber ferrarius, то есть искуснейший кузнец, когда-либо прибивавший подкову к лошадиному копыту. И скажи я это, я уверен, что вы сочли бы себя compos voti,[19] или, как именует это простой народ, ваше дело было бы в шляпе.

— Я по крайней мере получил бы, — сказал Тресилиан, — прямой ответ на простой вопрос, чего, видимо, довольно трудно добиться в этой местности.

— Это значит попросту послать грешную душу к дьяволу, — захныкала старуха, — то есть если послать живого человека к Уэйленду Смиту.

— Тише, Гаммер Сладж, — загремел педагог, — pauca verba,[20] Гаммер Сладж, займитесь своей пшенной кашей, Гаммер Сладж, curetur jentaculum,[21] Гаммер Сладж, сей джентльмен — не предмет для вашей болтовни.

Затем, обратившись к Тресилиану, он продолжал прежним напыщенным тоном:

— Итак, почтеннейший, вы действительно считали бы себя felix bis terque,[22] если бы я указал вам жилище упомянутого кузнеца?

— Сэр, — ответил Тресилиан, — в этом случае я имел бы все, что мне сейчас нужно, а именно лошадь, способную унести меня… за пределы вашей учености.

Последние слова он пробормотал про себя.

— О coeca mens mortalium![23] — воскликнул ученый муж. — Хорошо было сказано Юнием Ювеналом: «Numinibus vota exaudita malignis!»[24]

— Ученый магистр, — сказал Тресилиан, — ваша эрудиция настолько превосходит мои скромные умственные способности, что вы должны извинить меня, если я отправлюсь в другое место за сведениями, которые я способен лучше усвоить.

— Ну вот, опять, — возразил педагог. — Как охотно бежите вы от того, кто хочет наставить вас на путь истинный! Справедливо сказал Квинтилиан…

— Прошу вас, сэр, оставим пока Квинтилиана и отвечайте мне кратко и по-английски, если, конечно, ваша ученость соблаговолит до этого снизойти, есть ли здесь место, где можно было бы покормить лошадь, покуда ее подкуют.

— Эту любезность, сэр, — ответил учитель, — я охотно могу оказать вам, и хотя в нашей бедной деревушке (nostra paupera regna) и нет настоящей hospitium,[25] как называет ее мой тезка Эразм, однако, поскольку вы достаточно начитаны или по крайней мере слегка затронуты образованием, я приложу все свое влияние на добрую хозяйку дома, чтоб она угостила вас тарелочкой пшенной каши — весьма питательное блюдо, для коего я не сыскал латинского названия, а ваша лошадка получит свою долю в коровьем хлеву — охапку свеженького сенца, каковое у доброй старушки Сладж имеется в изобилии, так что про ее корову можно сказать, что она foenum habet in cornu,[26] а если вы соизволите удостоить меня удовольствием вашего общества, пиршество не будет стоить вам ne semissem quidem,[27] ибо Гаммер Сладж премного обязана мне за труды, положенные мною на ее многообещающего наследника Дикки, которого я с превеликим трудом заставил пройти основы грамматики.

— Да воздаст вам за это господь, мистер Эразм, — подхватила добрая Гаммер, — и сделает так, чтобы крошка Дикки стал хорошим грамматиком. А что до всего прочего, то, если джентльмен согласен остаться, завтрак будет на столе раньше, чем вы успеете выжать кухонное полотенце. И не такая уж я злыдня, чтобы требовать денежки за лошадиную и человечью еду.

Памятуя о состоянии своей лошади, Тресилиан, в общем, не нашел ничего лучшего, как принять приглашение, изложенное столь ученым образом и подтвержденное столь гостеприимно. Втайне он надеялся, что добрейший педагог, исчерпав все прочие темы для беседы, может быть и соблаговолит рассказать ему, как найти кузнеца, о котором было говорено. Итак, он вошел в хижину, сел за стол с ученым магистром Эразмом Холидеем, ел с ним его пшенную кашу и целых полчаса выслушивал его полные учености рассказы о своей жизни, прежде чем удалось заставить его перейти к другой теме. Читатель охотно извинит нам изложение всех подробностей, коими он усладил Тресилиана. Можно будет ограничиться следующим отрывком.

Он родился в Хогснортоне, где, согласно народной поговорке, свиньи играют на органе. Эту поговорку он толковал аллегорически, в смысле стада Эпикура, одной из откормленных свинок которого считал себя Гораций. Свое имя Эразм он заимствовал частично от своего отца — сына прославленной прачки, которая стирала белье великого ученого, пока он пребывал в Оксфорде. Задача была довольно трудная, ибо он был обладателем всего двух рубашек и, как она говорила, «одной приходилось стирать другую». Остатки одной из этих camiciae,[28] похвалялся мистер Холидей, все еще хранились у него, так как бабушка, к счастью, удержала ее для покрытия неоплаченного счета. Но он полагал, что была еще более важная и решающая причина, почему ему дано было имя Эразм, — а именно тайное предчувствие матери, что в младенце, подлежащем крещению, таится скрытый гений, который когда-нибудь позволит ему соперничать в славе с великим амстердамским ученым. Фамилия учителя служила ему такой же темой бесконечных рассуждений, как и его христианское имя. Он склонен был думать, что носил имя Холидейtitle="">[29] quasi lucus a non lucendo,[30] потому что устраивал весьма мало праздников своим ученикам. Так, например, — говаривал он, — классическое наименование школьного учителя есть Ludi Magister,[31] ибо он лишает мальчиков их игр. Но, с другой стороны, он считал, что могло быть и другое объяснение, а именно его поразительное искусство устраивать всякие торжественные зрелища, танцы на темы из баллад о Робине Гуде, майские празднества и тому подобные праздничные развлечения. Он уверял Тресилиана, что на такие выдумки у него был самый подходящий и изобретательный мозг во всей Англии. Хитроумие по этой части сделало его известным многим знатным особам в стране и при дворе и особенно благородному графу Лестеру.

— И хотя сейчас он, занятый государственными делами, вероятно забыл обо мне, — добавил он, — но я уверен, что если уж ему понадобится устроить праздничек для развлечения ее милости королевы, то гонцы немедленно помчатся разыскивать скромную хижину Эразма Холидея. Тем временем, parvo contentus,[32] я слушаю, как мои ученики делают морфологический и синтаксический разбор, и убиваю остальное время, достопочтенный сэр, с помощью муз. А в письмах к иностранным ученым я всегда подписываюсь Эразм Диес Фаустус и под этим титулом удостоился отличий, оказываемых ученым. В доказательство могу привести ученого Дидриха Бакершока, который посвятил мне, именуя меня таким образом, свой трактат о букве тау. Словом, сэр, я человек счастливый и широко известный.

— Да продлится ваше счастье на долгие времена, — сказал путешественник. — Но позвольте спросить, пользуясь вашим ученым слогом: «Quid hoc ad Iphycli boves?»[33] Какое все это имеет отношение к подковке моего бедного коня?

— Festina lente,[34] — возразил ученый муж, — сейчас мы и перейдем к сему предмету. Надо вам сказать, что года два-три назад в этих местах объявился некто, именовавший себя доктором Добуби, хотя он, быть может, никогда не подписывался даже Magister artium,[35] разве только ради своего голодного брюха. А если и была у него ученая степень, то дал ее ему дьявол. Ибо он был тем, кого простонародье именует белым магом, колдуном и тому подобное. Я замечаю, дорогой сэр, ваше нетерпение. Но если человек не рассказывает по-своему, какие у вас основания ожидать, то он начнет рассказывать по-вашему?

— Ладно, многоученый сэр, рассказывайте по-своему, — ответил Тресилиан, — только будем двигаться побыстрее, ибо времени у меня очень мало.

— Итак, сэр, — продолжал Эразм Холидей с раздражающей невозмутимостью, — не стану утверждать, что этот самый Деметрий, — ибо так он подписывался за границей, — был настоящим колдуном, но несомненно одно — он выдавал себя за члена мистического ордена розенкрейцеров, ученика Гебера (ex nomine cujus venit verbum vernaculum, gibberish[36] — тарабарщина). Он лечил раны, смазывал целебной мазью оружие вместо самой раны, предсказывал будущее по линиям руки, находил краденое с помощью сита и овечьей шерсти, знал, где собирать марену и семена папоротника, которые делают человека невидимкой, намекал, что скоро, дескать, откроет панацею, то есть универсальный лечебный эликсир, и хвастался, что может превращать хороший свинец в скверное серебро.

— Иначе говоря, — заметил Тресилиан, — он был шарлатан и самый обыкновенный обманщик. Но какое это имеет отношение к моему коню и потерянной им подкове?

— Терпение, почтеннейший, — ответил словоохотливый ученый муж, — вы скоро это поймете. Итак, patientia,[37] высокоуважаемый, каковое слово, по мнению нашего Марка Туллия, означает difficilium rerum diurna perpessio.[38] Этот самый Деметрий Добуби, как я уже сказал, сначала действовал среди простого народа, а затем стал пользоваться славой и inter magnates — среди знатных особ страны, и весьма возможно, что и сам бы возвысился, если бы, как гласит молва, — я-то сам этого не утверждаю, — дьявол в одну темную кочку не предъявил своих прав и не унес бы Деметрия, которого с той поры никто никогда не видел и ничего о нем не слышал. Вот мы и подошли к medulla[39] — к самой сути моего рассказа. У этого доктора Добуби был слуга, этакий жалкий змееныш, который помогал ему вздувать горн, поддерживать в нем пламя, смешивать лекарственные зелья, чертить геометрические фигуры, зазывать пациентов et sic de coeteris.[40] Так вот, почтеннейший, после столь странного исчезновения доктора, поразившего ужасом всю округу, этот жалкий шут решил, что, как говорится у Марона, «Uno avulso, non deficit alter».[41] И как подмастерье после смерти или удаления на покой хозяина продолжает его дело, так и этот Уэйленд взялся за опасное ремесло своего покойного хозяина. Но, глубокоуважаемый сэр, хотя люди вообще склонны внимать притязаниям этих недостойных личностей, которые в действительности не что иное, как простые saltim banqui и charlatani,[42] хотя они и выдают себя за опытных и умелых докторов медицины, но претензии этого жалкого шута, этого Уэйленда, были слишком уж грубой подделкой. Не было ни одного самого простого сельского жителя, деревенщины, который не был бы готов обратиться к нему, пользуясь мыслью Персия, хотя бы даже в самых косноязычных выражениях:

Diluis helleborum, certo compescere puncto
Nescius examen? Vetat hoc nature medendi.[43]
Я передал эту мысль, хоть и не совсем удачно, следующим образом:

Ты чемерицу в снадобье всыпаешь,
Хоть сколько надо зерен — сам не знаешь.
Но так ведь долг врача ты нарушаешь.
Помимо того, худая слава хозяина и его странная, непонятная гибель, или по крайней мере внезапное исчезновение, удерживали любого, за исключением самых отчаянных смельчаков, от попыток обращаться за советом и помощью к слуге. Посему жалкий червяк поначалу чуть не подох с голода. Но дьявол, услужающий ему со времен смерти Деметрия, или там Добуби, навел его на новую мысль. Этот плут, то ли по дьявольскому наущению, то ли по времени обучения в юности, подковывает лошадей лучше, чем любой человек, живущий между нами и Исландией. И вот он бросил свою практику на двуногой и неоперенной породе, именуемой человечеством, и полностью предался ковке лошадей.

— Вот как? А где же он проживал все это время? — заинтересовался Тресилиан. — И хорошо ли подковывает лошадей? Покажите скорее, где его жилище.

Педагогу не понравилось, что его прервали, и он воскликнул:

— О coeca mens mortalium! Хотя что я, ведь я это уже цитировал! Как хотелось бы, чтобы классики дали мне могучее средство останавливать тех, кто неудержимо стремится к собственной гибели. Прошу вас, — добавил он, — выслушайте хоть, что это за человек, прежде чем подвергнуть себя опасности…

— И не берет денег за работу, — вмешалась в беседу почтенная особа, которая стояла тут же, как бы завороженная отменными фразами и учеными изречениями, которые столь бегло струились из уст ее всезнающего жильца, мистера Холидея. Но это вмешательство еще больше не понравилось педагогу.

— Тише, Гаммер Сладж! — прикрикнул он. — Знайте свое место, если вам так угодно. Suiflamina,[44] Гаммер Сладж, и позвольте мне изъяснить эту материю нашему уважаемому гостю. Сэр, — продолжал он, вновь обращаясь к Тресилиану, — эта старушка говорит правду, хоть и своим грубым языком. Да, действительно этот faber ferrarius, или кузнец, ни от кого не берет денег.

— А это верный знак, что он снюхался с сатаной, — сказала госпожа Сладж. — Ведь добрый христианин никогда не откажется от платы за свой труд.

— Старуха опять попала в точку, — подтвердил педагог. — Rem acu tetigit[45] — она ткнула концом иглы прямо в цель. Этот Уэйленд действительно не берет денег. Да и сам он никому не показывается.

— Но этот сумасшедший — таковым я его считаю, — сказал путешественник, — искусен ли он в своем ремесле?

— О, сэр, в этом отдадим дьяволу должное. Сам Мульцибер со всеми своими циклопами вряд ли мог бы превзойти его. Но уверяю вас, что неразумно просить совета или помощи у того, кто совершенно явно состоит в связи с отцом зла.

— Все же я собираюсь попытаться, добрый мистер Холидей, — объявил Тресилиан, вставая. — Лошадь моя, вероятно, уже сыта. Позвольте поблагодарить вас за угощение и попросить показать мне жилище этого человека, чтобы я мог продолжать свое путешествие.

— Да, да, покажите уж вы ему, мистер Эразм, — сказала старуха, которой, вероятно, уже хотелось избавиться от гостя. — Пусть идет, раз дьявол его тянет.

— Do manus,[46] — сказал ученый муж. — Я подчиняюсь, но беру весь мир в свидетели, что изъяснил этому почтенному джентльмену тот огромный ущерб, который он нанесет своей душе, если станет сообщником сатаны. И сам я не пойду с нашим гостем, а лучше пошлю своего ученика. Ricarde! Adsis, nebulo.[47]

— Ан нет, уж как хотите, — возразила старуха. — Можете, если желаете, послать в геенну огненную собственную душу, а мой сынок на такое дело и с места не тронется. Только удивляюсь я вам, господин учитель, как это вы предлагаете маленькому Дикки такое поручение!

— Что вы, любезная Гаммер Сладж, — ответствовал наставник. — Рикардус дойдет лишь до вершины холма и укажет незнакомцу перстом на жилище Уэйленда Смита. Не тревожьтесь, ничего худого с ним не случится. Утром он постился, прочел главу из семидесяти толковников, и, кроме того, у нас был урок по греческому Новому завету.

— А я, — подхватила мамаша, — зашила веточку волшебного вяза в воротник его курточки, с той поры как этот мерзкий вор начал в наших местах выделывать свои штуки над людьми и бессловесными тварями.

— А так как я сильно подозреваю, что он часто захаживает к этому колдуну для собственного развлечения, он вполне может еще разок сходить туда или куда-то около этого места: и нам угодит и незнакомцу поможет. Ergo, heus, Ricarde! Adsis, queeso, mi didascule![48]

Наконец ученик, заклинаемый столь нежно, спотыкаясь, ввалился в комнату. Это был очень странного вида, неуклюжий, уродливый постреленок. Судя по малому росту, ему можно было дать лет двенадцать-тринадцать, хотя на самом деле ему было, очевидно, года на два больше. Растрепанные рыжие вихры на голове, загорелое лицо, усыпанное веснушками, курносый носик, огромный подбородок, зоркие серые глаза, смотревшие по сторонам как-то весьма забавно, как будто он косил, хоть и не очень сильно. Глядя на этого человечка, невозможно было удержаться от смеха, особенно когда Гаммер Сладж, хватая его в объятия и целуя несмотря на то, что он, в ответ на ее ласки, всячески вырывался и брыкался, восклицала: «Жемчужинка ты моя бесценная, красота ты моя неописанная!»

— Ricarde, — сказал наставник, — ты должен немедленно (то есть profecto[49]) отправиться на вершину холма и показать этому господину мастерскую Уэйленда Смита.

— Утречком это самое милое дело, — заявил мальчуган, причем он говорил довольно чисто, лучше, чем Тресилиан мог от него ожидать. — А почем знать, вдруг дьявол унесет меня, прежде чем я вернусь?

— И очень даже просто, — опять вмешалась госпожа Сладж. — Вам бы дважды подумать, господин учитель, прежде чем посылать моего бесценного красавчика по такому делу. Ей-ей, не для таких штук я насыщаю ваше брюхо и одеваю ваше бренное тело.

— Фу, фу, nugae,[50] любезнейшая Гаммер Сладж, — возмутился педагог. — Заверяю вас, что сатана, если тут дело идет о сатане, не тронет на нем и волоска. Дикки может прочитать pater[51] наилучшим образом и способен побороться со злым духом… — Eumenides, Stygiumque nefas.[52]

— Да и я уж говорила, что зашила веточку рябины ему в воротник, — продолжала старуха. — Это поможет делу лучше, чем вся ваша ученость, вот что я скажу. Но как бы там ни было, худо это — искать дьявола или его подручных.

— Милый мальчик, — сказал Тресилиан, который по ехидной усмешке Дикки понял, что тот склонен скорее поступать по собственной воле, чем по велениям старших, — я дам тебе серебряную монетку, если ты, мой милый, проводишь меня к этой кузнице.

Мальчик бросил на него хитрый взгляд, означавший согласие, и вдруг заорал:

— Мне вести вас к Уэйленду Смиту? Эх, дяденька, разве я не сказал, что дьявол может унести меня вот так же, как коршун (тут он посмотрел в окно) уносит сейчас одного из бабушкиных цыплят?

— Коршун! Коршун! — в свою очередь, завопила старуха и в страшном волнении, забыв обо всем, помчалась на помощь к цыплятам так стремительно, как только ее могли нести одряхлевшие ноги.

— Давайте теперь, — сказал мальчишка Тресилиану, — хватайте свой малахай, выводите лошадку да выкладывайте обещанную серебряную монету.

— Нет, погоди, погоди, — заволновался наставник, — sufflamina, Ricarde![53]

— Сами вы погодите, — отрезал Дикки, — и подумайте, какой ответ дать бабушке за то, что вы отправили меня к дьяволу с поручением.

Учитель, сознавая всю тяжесть возложенной на него ответственности, засуетился в страшной спешке, чтобы схватить постреленка и удержать его дома. Но Дикки выскользнул из его рук, ринулся прочь из лачуги и мигом домчался до вершины соседнего холма. Тем временем наставник, отчаявшись по долгому опыту догнать ученика, прибегнул к самым медоточивым эпитетам из латинского словаря, дабы уговорить его вернуться. Но лентяй был глух ко всем mi anime, corculum meum[54] и прочим классическим нежностям, он продолжал плясать и прыгать на вершине холма, как эльф при лунном свете, и различными знаками приглашал своего нового знакомца Тресилиана следовать за собой.

Путешественник, не теряя времени, вывел коня и помчался вдогонку за своим бесенком проводником. Ему все-таки удалось чуть ли не насильно всунуть в руку бедному покинутому педагогу вознаграждение за оказанное гостеприимство, что немного смягчило ужас, испытываемый им от предстоящей встречи со старой леди, владелицей жилища. Она, видимо, вскоре и состоялась, ибо, прежде чем Тресилиан и его проводник двинулись дальше, они услышали вопли, издаваемые надтреснутым женским голосом, перемешанные с классическими заклинаниями мистера Эразма Холидея. Но Дикки Сладж, равно глухой к голосу материнской нежности и наставнического авторитета, бежал себе да бежал спокойненько перед Тресилианом и только бросил на бегу замечание, что, дескать, ежели они доорутся до хрипоты, то могут пойти и полизать горшок из-под меда, так как он, Дикки, вчера вечером слопал весь мед и даже все медовые соты…

Глава X

Войдя, они хозяина застали,

Он был усердным поглощен трудом…

Они к уродцу карлику попали

С глазами впалыми, с худым лицом,

Как будто год сидел он под замком,

«Королева фей»
— Далеко ли мы еще от жилища этого кузнеца, мой милый мальчик? — спросил Тресилиан своего юного проводника.

— Как это вы меня называете? — откликнулся мальчишка, искоса поглядывая на него своими острыми серыми глазенками.

— Я назвал тебя милым мальчиком; разве это тебе обидно?

— Нет, но будь здесь с вами моя бабка да учитель Холидей, вы могли бы все вместе пропеть одно местечко из старой песни:

Нас тут пока
Три дурака!
— А зачем это, малыш? — спросил Тресилиан.

— А затем, — ответил уродливый постреленок, — что только вы трое называете меня милым мальчиком. Бабушка-то моя делает это потому, что маленько ослепла от старости и совсем уж слепа от родственных чувств. Мой учитель, бедный Домини, делает это, чтобы подлизаться к ней да получить тарелку пшенной каши погуще, а еще и уголок у огня потеплее. А вот почему вы меня называете милым мальчиком, это уж вам самому лучше знать.

— Ну, если ты не милый, то наверняка хитрющий мальчуган. А как зовут тебя другие ребята?

— Чертенок! — мгновенно ответил мальчишка. — Но, как бы то ни было, я предпочитаю свою собственную уродливую мордемондию, чем любую ихнюю дубовую башку, где мозгов-то, поди, не больше, чем у летучей мыши.

— Стало быть, ты не боишься кузнеца, которого собираешься повидать?

— Мне бояться его? — удивился мальчишка. — Да если бы он был даже дьяволом, как думают в народе, я и то бы его не боялся. Он, правда, со странностями, но такой же дьявол, как, например, вы. А это я не всякому скажу.

— А мне ты почему это говоришь, дорогой мой? — спросил Тресилиан.

— А потому, что вы не из таких гостей, каких мы тут видим каждый день, — возразил Дикки. — И хотя я уродлив, как смертный грех, я вовсе не хочу, чтобы меня за осла принимали, особенно потому, что мне еще придется попросить вас об одолжении.

— А что это за одолжение, мой мальчик, которого я не должен называть милым? — спросил Тресилиан.

— Ну, если я попрошу сейчас, — объявил мальчишка, — вы мне откажете. Подожду уж, пока мы встретимся при дворе.

— При дворе, Ричард? Ты собираешься быть при дворе? — изумился Тресилиан.

— Фу-ты ну-ты, да вы такой же, как и все остальные, — огорчился мальчишка. — Бьюсь об заклад, что вы думаете: «А что такому злосчастному драчуну и озорнику делать при дворе?» Нет-с, за Ричарда Сладжа не беспокойтесь, он себя еще покажет! Недаром я здесь главный петух в курятнике! Я еще такое устрою, что мой острый ум заставит всех позабыть о моей безобразной харе.

— А что скажут твоя бабушка и твой наставник, Домини Холидей?

— А пусть говорят, что хотят, — отрезал Дикки. — У одной хватает делов считать своих цыплят, а другой занят поркой своих учеников. Я уж давно расплевался бы с ними да показал пятки этой дрянной деревушке, если бы учитель не пообещал, что я приму участие в следующем же зрелище, которое ему поручат устроить. А говорят, что здесь вскорости будут большие придворные празднества.

— И где же это, дружок? — осведомился Тресилиан.

— А в каком-то замке далеко на севере, — ответил его проводник, — от Беркшира у черта на рогах. Но старичок Домини твердит, что они без него не обойдутся. И, может быть, он и прав, потому что устраивал уже много красивых праздников. Он ведь вовсе не такой дурак, как вы думаете, если берется за знакомое дело. Он может извергать из себя фонтаны стихов, как заправский актер, но, видит бог, если вы попросите его украсть гусиное яйцо, то гусак его заклюет.

— Так, значит, тебе предстоит играть какую-то роль в его следующем празднестве? — спросил Тресилиан, заинтересовавшись смелыми высказываниями мальчишки и его меткой оценкой людей.

— Совершенно верно, — ответил Ричард Сладж. — Так он мне обещал. А нарушит свое слово — ему же будет хуже. Ведь стоит мне только закусить удила да устремить свой взор в долину, и я стряхну его с себя так, что у него все косточки затрещат. А впрочем, я не хочу ему вреда, — добавил он, — ведь старый нудный дурень потратил немало труда, чтобы выучить меня всему, чему мог. Но хватит об этом, вот мы и у дверей кузницы Уэйленда.

— Ты шутишь, дружок, — возразил Тресилиан. — Здесь кругом только голая вересковая степь да ряд камней в виде круга, с огромным камнем посредине. Все это похоже на корнуэллский курган.

— Так вот этот большой плоский камень посредине поверх других и есть прилавок Уэйленда Смита, куда вы должны положить деньги, — уверял мальчишка.

— Что за чушь ты городишь! — воскликнул путешественник, начиная гневаться на мальчишку и злиться на себя за то, что доверился такому безмозглому проводнику.

— Вот что, — продолжал Дикки с усмешкой. — Вы должны привязать свою лошадь вон к тому камню, где кольцо, затем свистнуть три раза и положить для меня вашу серебряную монетку на тот плоский камень, выйти из круга, сесть с западной стороны, вон под теми кустами, и постараться не смотреть ни направо, ни налево целых десять минут или даже больше, покуда будет слышаться стук молота. А как он замолкнет, прочитайте молитву длиной такую, сколько нужно, чтобы сосчитать до ста, или прямо считайте до ста — это все одно, а затем возвращайтесь в круг. Вы увидите, что ваши деньги исчезнут, а ваша лошадь будет подкована.

— Деньги-то исчезнут непременно, — сказал Тресилиан, — а вот что до остального… Слушай-ка, мальчуган, я ведь не твой учитель, но если ты начнешь тут разыгрывать свои штуки со мной, я возьму на себя часть его обязанностей и отлуплю тебя как следует.

— Только когда поймаете: — крикнул мальчишка и сейчас же помчался по вереску с такой быстротой, что Тресилиану в тяжелых ботфортах догнать его было совершенно невозможно. Особенно раздражало его то, что мальчишка отнюдь не стремился развить наивысшую скорость, как те, кто спасается от страшной опасности или перепуган до смерти, а все время держался такого темпа, что Тресилиан вновь и вновь возгорался желанием погнаться за ним, и когда преследователь уже полагал, что вот-вот схватит его, мальчишка опять припускал вперед со скоростью ветра, причем дико метался из стороны в сторону и откалывал такие зигзаги, что все время оказывался почти там, где начал свой бег.

Все это длилось до тех пор, пока Тресилиан в изнеможении не остановился, готовый уже отказаться от преследования и на все лады проклиная зловредного постреленка, который заставил его проделывать такие нелепые штуки. А тем временем мальчишка, взобравшись на пригорок прямо перед ним, начал размахивать длинными худыми руками, бить в ладоши, указывать на него костлявыми пальцами и корчить самые дикие и уродливые гримасы с таким несусветным выражением издевательства на харе, что Тресилиану невольно пришло на ум, уж не настоящий ли перед ним чертенок. Разъяренный донельзя и в то же время еле удерживаясь от смеха при виде фантастических ужимок и жестикуляции мальчишки, корнуэллец вернулся к своей лошади и вскочил в седло, чтобы продолжить погоню за Дикки в более благоприятных обстоятельствах.

Как только мальчишка увидел всадника на лошади, он заорал, что не след ему калечить своего белоногого коня и что он сам подойдет к нему при условии, что господин не будет давать рукам воли.

— Не буду я тут с тобой рассуждать об условиях, мерзкий уродец! — крикнул Тресилиан. — Вот сейчас ты будешь у меня в лапах!

— Эге-ге, мистер путешественник, — возразил мальчишка, — здесь рядом такая трясина, которая может засосать и утопить всю конницу королевиной гвардии. Я махну туда да погляжу, куда вы двинетесь. Вы всласть наслушаетесь крика выпи и кряканья диких уток, прежде чем схватите меня за шиворот без моего согласия, это уж будьте спокойны!

Тресилиан бросил вокруг себя взгляд и по виду местности за холмом понял, что мальчишка, пожалуй, говорит правду. Тогда он решил заключить мир со столь легконогим и хитроумным противником.

— Сойди оттуда, озорник! — сказал он. — Брось гримасничать и подойди ко мне. Я не трону тебя, даю слово джентльмена.

Мальчишка с полным доверием отнесся к этому приглашению. Весело приплясывая, он спустился с горушки, не сводя, однако, глаз с Тресилиана, который, снова спешившись, стоял с уздечкой в руке в полном изнеможении, еле-еле сумев отдышаться после своих бесплодных усилий. Зато ни одной капли пота не видно было на усыпанном веснушками лбу мальчугана, похожем на кусок выцветшего пергамента, туго натянутого на верхней части высохшего черепа.

— Скажи, пожалуйста, — промолвил Тресилиан, — зачем ты, зловредный чертенок, так ведешь себя со мной? На кой дьявол ты тут плетешь мне всякие нелепости и хочешь, чтоб я тебе поверил? Покажи-ка мне лучше без шуток, где эта кузница, и я дам тебе столько денег, что ты накупишь себе яблок хоть на целую зиму.

— Если бы вы даже дали мне целый фруктовый сад, — ответил Дикки Сладж, — я не смогу указать вам более правильного пути. Положите серебряную монету на плоский камень, свистните три раза, а сами спрячьтесь с западной стороны в зарослях дрока. Я буду сидеть рядом и охотно разрешаю вам открутить мне голову, если через две минуты вы не услышите, что кузнец приступил к работе.

— Меня так и подмывает поймать тебя на слове, — сказал Тресилиан, — если ты заставишь меня еще раз вытворять такие нелепости ради собственной забавы. Ну ладно уж, я выполню твои магические действия. Ну вот, смотри, я привязываю лошадь к этому высокому камню. Теперь ты говоришь, что надо положить сюда серебряную монету и трижды свистнуть — так, кажется?

— Да, только вам надо свистать погромче, чем неоперившийся дроздок, — съязвил мальчишка, когда Тресилиан, положив куда надо деньги и краснея за свое идиотское поведение, слегка присвистнул. — Погромче надо свистать, ведь кто знает, где сейчас этот кузнец? Он, быть может, в конюшне французского короля— откуда я знаю!

— Как же ты только что сказал, что никакой он не дьявол? — удивился Тресилиан.

— Человек он или дьявол, — возразил Дикки, — но выходит, что вызвать его сюда к вам должен я.

И тут он издал такой резкий и пронзительный свист, что у Тресилиана прямо в голове загудело.

— Вот это я называю свистнуть, — добавил Дикки, трижды повторив свой условный сигнал. — А теперь прячьтесь, прячьтесь скорее, не то Белоножка сегодня подкована не будет.

Гадая, каков может быть финал всего этого балагана, и в то же время надеясь на некий реальный результат, раз мальчишка с такой доверчивостью отдался ему во власть, Тресилиан позволил увести себя подальше от камней в заросли дрока к какой-то груде хвороста и там уселся. Но вдруг ему пришло в голову, что вся эта затея придумана, чтобы украсть его лошадь, поэтому он крепко держал мальчишку за шиворот в качестве заложника, обеспечивающего ее неприкосновенность.

— Теперь сидите тихо и слушайте, — шепнул ему Дикки. — Скоро вы услышите стук молота, выкованного совсем не из земного железа, а из камня, запущенного сюда с луны.

Тресилиан и впрямь услышал легкий стук кузнечного молота. Необычность такого звука в столь пустынном месте невольно заставила его вздрогнуть. Но, взглянув на мальчугана и поняв по лукавому и насмешливому выражению его мордочки, что озорник наслаждался его легким испугом, он уверился, что все это заранее придуманная хитроумная затея, и твердо решил узнать, кто и для чего сыграл с ним эту шутку,

Поэтому он пребывал в полной неподвижности, пока молот продолжал стучать ровно столько времени, сколько нужно, чтобы прибить подкову. Но как только стук прекратился, Тресилиан, вместо того чтобы выждать положенное время, назначенное его проводником, с мечом в руке вскочил с места, обежал вокруг зарослей и лицом к лицу столкнулся с человеком в кожаном переднике, но при этом фантастически облаченным в медвежью шкуру мехом вверх, и в такой же шапке, которая почти совершенно скрывала его покрытое сажей и копотью лицо.

— Назад, назад! — заорал на Тресилиана мальчишка. — Или вас разорвут на куски. Кто видел его — тому несдобровать!

И действительно, невидимый кузнец (сейчас, впрочем, полностью обозримый) поднял в воздух свой молот с явной целью вступить в бой.

Но когда мальчишка увидел, что никакие его мольбы и угрозы кузнеца, по-видимому, не заставят Тресилиана отступиться от своего намерения и что он, наоборот, отразил удар молота обнаженным мечом, он закричал кузнецу:

— Уэйленд, не трогай его, а то тебе будет худо! Это настоящий, храбрый джентльмен.

— Стало быть, ты предал меня, Флибертиджиббет! — рявкнул кузнец. — Это тебе, брат, будет худо!

— Кто бы ты ни был, — промолвил Тресилиан, — от меня тебе не угрожает никакой опасности. Объясни только, что все это значит и почему ты занимаешься своим ремеслом таким таинственным образом?

Однако кузнец, обернувшись к Тресилиану, воскликнул угрожающим тоном:

— Кто задает вопросы Стражу Хрустального дворца света, Властелину Зеленого льва, Всаднику Алого дракона? Прочь отсюда! Удались, прежде чем я призову Тальпака с его огненным копьем, чтобы поразить, сокрушить и уничтожить!

Эти слова он произносил с неистовой жестикуляцией, делая страшное лицо и размахивая своим молотом.

— Сам ты молчи, мерзкий обманщик, со своей цыганской тарабарщиной! — с презрением ответил Тресилиан. — Ты сейчас же отправишься со мной к ближайшему судье, а не то я проломлю тебе башку.

— Прошу тебя, потише, мой добрый Уэйленд! — вмешался мальчик. — Я тебе говорю, что нахальством и наглостью ты ничего не добьешься, — тут нужны мир и согласие!

— Вот что, ваша милость, — сказал кузнец, опуская молот и переходя на более любезный и смиренный тон, — когда бедняк свершает свою ежедневную работу, предоставьте ему делать ее на свой собственный лад. Ваша лошадь подкована, кузнецу заплачено, чего вам еще тут ломать голову? Садитесь на коня и продолжайте свое путешествие!

— Нет, дружок, ошибаешься, — ответил Тресилиан. — У каждого есть право сорвать маску с лица обманщика и шарлатана. А твой образ жизни наводит на подозрение, что ты и то и другое вместе.

— Если вы полны такой решимости, сэр, — сказал кузнец, — то мне остается только применить для защиты силу. Но этого мне не хотелось бы делать по отношению к вам, мистер Тресилиан. Не потому, что я боюсь вашего оружия, а потому, что знаю вас как достойного, доброго и образцового джентльмена, который скорее окажет помощь, чем причинит вред бедняку в нужде.

— Вот это сказано превосходно, Уэйленд, — снова вмешался мальчик, с тревогой следивший за исходом беседы. — Но пошли-ка лучше в твою берлогу, дяденька. Стоять да болтать на свежем воздухе будет, знаешь ли, вредно для твоего здоровья.

— Правильно, бесенок, — согласился кузнец. И, подойдя к другой заросли дрока, что поближе к камням и напротив той, где недавно скрывался его посетитель, он нащупал потайную дверь, искусно замаскированную в кустах, поднял ее и, спустившись под землю, исчез из глаз своих собеседников. Хоть ему и любопытно было знать, что произойдет дальше, Тресилиан с минуту колебался, пойти ли ему за кузнецом туда, где, может быть, скрыто разбойничье логово, — особенно когда он услышал голос кузнеца из недр земли:

— А ты, Флибертиджиббет, давай спускайся последним, да не забудь только закрепить дверь.

— Ну что же, встреча с Уэйлендом Смитом считается законченной? — ехидно шепнул мальчуган с хитрой усмешкой, словно заметив нерешительность Тресилиана.

— Пока что нет, — твердо ответил Тресилиан, И, стряхнув с себя мгновенную слабость духа, он стал спускаться по узкой лестнице, ведущей вниз от входа, а за ним полез и Дикки Сладж, который плотно прихлопнул потайную дверь, полностью закрыв доступ дневному свету. Спускаться пришлось, впрочем, только на несколько ступенек, а дальше вы попадали в некий коридор, длиной в несколько ярдов, в конце коего мерцал какой-то зловещий красноватый отблеск. Добравшись до этого места, все еще с обнаженным мечом в руке, Тресилиан увидел, что, повернув налево, они с бесенком, который следовал за ним, не отставая ни на шаг, очутились в небольшом, квадратном сводчатом помещении, где стоял горн с пылающим каменным углем. От удушливого дыма здесь можно было бы легко задохнуться, если бы кузница посредством какого-то скрытого отверстия не сообщалась с наружным воздухом. Свет, струившийся от раскаленного угля и от лампы, подвешенной на железной цепи, позволял рассмотреть, что, кроме наковальни, мехов, щипцов, молотов, целой груды готовых подков и других принадлежностей кузнечного ремесла, здесь были еще и печи, перегонные кубы, тигли, реторты и другие предметы алхимического искусства. Фантастическая фигура кузнеца и уродливая, но все же своеобразная мордочка мальчишки, озаренные тусклым и неясным светом пламени из горна и угасающей лампы, очень подходили ко всей этой таинственной атмосфере и в тогдашний век суеверия могли произвести сильное впечатление на многих храбрецов.

Но природа одарила Тресилиана крепкими нервами, а его воспитание, разумное уже с самого начала, было впоследствии достаточно тщательно усовершенствовано научными занятиями, чтобы он поддался каким-то иллюзорным страхам. Озираясь кругом он снова спросил у мастера, кто он и каким образом ему довелось узнать его имя.

— Извольте припомнить, ваша милость, — сказал кузнец, — что годика три назад, в канун святой Люции, в некий замок в Девоншире явился странствующий фокусник и показывал свое искусство в присутствии одного достойного рыцаря и целого знатного сборища. И вот, хоть здесь и темновато, а по лицу вашей милости я вижу, что моя память меня не обманывает.

— Ты уже сказал вполне достаточно, — вымолвил Тресилиан, отвернувшись и как бы желая скрыть от оратора вереницу печальных воспоминаний, которую тот невольно пробудил своей речью.

— Фокусник, — продолжал кузнец, — так здорово разыгрывал свою роль, что крестьянам и весьма простоватым джентльменам его искусство казалось чуть ли не волшебством. Но там была еще одна девица лет пятнадцати или около того, с прелестнейшим личиком на свете, и когда она увидела все эти чудеса, ее розовые щечки побледнели, а ясные глазки маленько помутились.

— Молчи, говорю я тебе, молчи! — еле выговорил Тресилиан.

— Не в обиду будь сказано вашей милости, — не унимался кузнец, — но у меня есть причины помнить, как вы, дабы рассеять страхи девицы, снизошли до того, чтобы разъяснить ей, как все эти ловкие штуки делаются, и тем привели в немалое смущение бедного фокусника, разоблачив перед всеми тайны его искусства так умело, как будто сами были одним из братьев его ордена. А девица-то и вправду была так прекрасна, что любой мужчина, чтобы заполучить ее улыбку, готов был…

— Ни слова больше о ней, заклинаю тебя! — воскликнул Тресилиан. — Я хорошо помню вечер, о котором ты говоришь, — один из немногих счастливых вечеров в моей жизни.

— Стало быть, ее больше нет, — сказал кузнец, по-своему истолковав вздох Тресилиана. — Ее больше нет — юной, прелестной и такой любимой! Прошу прощения у вашей милости, мне следовало бы стукнуть молотом по другой теме. Я вижу, что невзначай забил гвоздь в самое больное место.

В этих словах слышалось грубое, но неподдельное чувство, и это сразу расположило Тресилиана к бедному ремесленнику, о котором он склонен был сначала судить весьма сурово. Ничто не может скорее привлечь сердце несчастного, нежели подлинное или даже кажущееся участие к его горю.

— Помнится, — сказал Тресилиан после минутного молчания, — что ты был в те дни веселым малым, способным развлекать людей песнями, сказками и игрой на скрипке, а не только своими ловкими фокусами. Почему же я встречаю тебя здесь усердным ремесленником, который трудится в таком мрачном обиталище, да еще в такой необычайной обстановке?

— Историю мою рассказать недолго, — ответил мастер, — но вашей милости лучше бы присесть, покуда будете слушать.

Сказав это, он придвинул к огню трехногий стул и взял другой для себя. Дикки Сладж, или Флибертиджиббет, как его именовал кузнец, притащил к ногам кузнеца скамеечку, сел на нее и уставился ему прямо в лицо. Мордочка мальчугана, озаренная мерцанием углей в горне, выражала напряженнейшее любопытство.

— А ты тоже, — сказал ему кузнец, — должен узнать краткую историю моей жизни. На мой взгляд, ты это в полной мере заслужил. Да по правде говоря, уж лучше все это сейчас рассказать, чем предоставить тебе потом разнюхать все самому. Ведь матушке природе никогда еще не доводилось запихивать более проницательный ум в шкатулочку более неказистого вида. Итак, сэр, если мой скромный рассказ может доставить вам удовольствие, он к вашим услугам. Но не желаете ли вы испить кружечку живительной влаги? Позвольте заверить вас, что даже в этой жалкой келье у меня найдется небольшой запасец.

— Ах, не до этого сейчас, — сказал Тресилиан. — Продолжай свой рассказ, времени у меня очень мало.

— У вас не будет причины сожалеть о задержке, — возразил кузнец, — потому что ваша лошадка тем временем будет накормлена получше, чем утром, и будет бежать порезвее.

Тут мастер вышел и через несколько минут вернулся обратно. А мы здесь тоже немного отдохнем, чтобы рассказ начался уже в следующей главе.

Глава XI

Милорд, он очень ловок, не солгу!

(Об этом все поведать не могу,

Хоть я ему порою помогаю.)

Весь этот путь от краю и до краю,

Ведущий в Кентербери-городок,

Совсем легко он вымостить бы мог

И серебром и золотом чистейшим.

Пролог слуги каноника.
«Кентерберийские рассказы»
Мастер начал свой рассказ следующими словами:

— С детства меня обучили ремеслу кузнеца, и я знал свое дело не хуже любого другого чумазого и черномазого молодчика в кожаном переднике, причастного к сему благородному таинству. Но мне надоело отзванивать молотом мелодии по железным наковальням, и я отправился гулять по свету, где свел знакомство с неким прославленным фокусником, пальцы которого уже утратили гибкость, нужную для всяких ловких штук, и потому он искал себе в подмогу подмастерья, чтобы обучить его благородному таинству. Я прослужил у него шесть лет, покуда не достиг высокого мастерства. Сошлюсь на вашу милость, а ваше мнение неоспоримо — разве я не изучил этого ремесла в совершенстве?

— Великолепнейшим образом, — подтвердил Тресилиан, — но не будь многословен.

— Вскоре после представления у сэра Хью Робсарта в присутствии вашей милости, — продолжал мастер, — я пристрастился к театру и выступал вместе с лучшими актерами в «Черном быке», «Глобусе», «Фортуне» и на других сценах. Не знаю, как оно получилось, но в тот год была такая пропасть яблок, что мальчишки с двухпенсовой галереи только раз надкусят яблочко и сразу шварк огрызком в первого попавшегося актера на сцене. Мне это все надоело, и я отказался от своего пая в товариществе, подарил свою рапиру приятелю, сдал котурны в гардероб — и только меня в театре с тех пор и видели!

— Прекрасно, дружок, — похвалил его Тресилиан, — а какое же было следующее ремесло?

— Я стал не то сотоварищем, не то слугой человека с превеликим искусством, но с малыми деньгами. Он занимался ремеслом медикуса…

— Иначе говоря, — прервал его Тресилиан, — ты был шутом у шарлатана.

— Смею надеяться, что чем-то побольше этого, любезный мистер Тресилиан, — ответил кузнец. — Но, по правде говоря, наша практика носила, в общем-то, случайный характер, и лекарства, которые я вначале изучал для блага лошадей, часто применялись потом и для лечения людей. Зародыши всех болезней — одни и те же, и если скипидар, деготь, смола и бычье сало, смешанные с куркумой, мастиковой смолой и головкой чесноку, могут излечить лошадь, пораненную гвоздем, я не вижу причин, почему бы этой смеси не быть целебной и для человека, проткнутого рапирой. Но в практике, да и в искусстве, мой хозяин значительно превосходил меня и брался за дела весьма опасные. Он был не только смелым и дерзким врачом-практиком, но также, если нужно, алхимиком и астрологом, читавшим по звездам и предсказывавшим будущее по гороскопу, генетлически, как он сам говаривал, или еще как-то иначе. Он был человек ученый, умел извлекать эссенцию из лекарственных трав, превосходный химик, неоднократно делавший попытки обратить ртуть в твердое тело, и считал, что находится на верном пути к открытию философского камня. У меня случайно сохранились его записки по этому предмету, и если ваша честь разберется в них, я уверую, что вы превзошли не только всех, кто читал их, но и того, кто их написал.

Он дал Тресилиану пергаментный свиток, испещренный сверху, и снизу, и на полях символами семи планет, самым занятным образом перемешанными с кабалистическими знаками и отрывками на греческом и еврейском языках. В середине помещены были латинские стихи какого-то кабалистического автора, написанные столь отчетливо, что даже царивший кругом полумрак не помешал Тресилиану прочесть их. Вот этот текст:

Si fixum solvas, iaciasque volare solutum,
Et volucrem figas, facient te vivere tutum;
Si pariat ventum, valet auri pondere centum;
Ventus ubi vult spirat. — Capiat qui capere potest.[55]
— Должен сознаться, — сказал Тресилиан, — что из всей этой тарабарщины я улавливаю только смысл последних слов, которые, видимо, означают: «Лови, кто может поймать!»

— Это и есть, — продолжал кузнец, — тот самый принцип, которым руководствовался мой достойный друг и хозяин, доктор Добуби, пока, одолеваемый собственной фантазией и уверовавший в свое великое искусство в алхимии, он не начал, обманывая себя самого, тратить деньги, полученные от обмана других людей. И вот он отыскал или построил себе, черт его там знает, эту тайную лабораторию, в которую стал уединяться от своих пациентов и учеников. А они, конечно, полагали, что его длительные и таинственные отлучки из обычного местопребывания в городке Фэррингдоне вызваны усиленными занятиями мистическими науками и сношениями с миром невидимых существ. Меня он тоже пытался одурачить. Хоть я ему особенно и не противоречил, но он видел, что я знаю слишком много о его тайнах, чтобы дальше быть ему безопасным сотоварищем. А тем временем его добрая — или, вернее, недобрая — слава все возрастала, и многие прибегали к его помощи в полной уверенности, что он колдун. И его предполагаемые знания в области тайных наук привлекали к нему даже лиц, слишком могущественных, чтобы их назвать открыто, и для целей, слишком опасных, чтобы о них упоминать. Люди проклинали его и угрожали ему, а меня, скромного помощника в его ремесле, прозвали подпоркой дьявола. И как только я осмеливался показаться на деревенской улочке, на меня сразу обрушивался целый град камней. Наконец мой хозяин внезапно исчез. Он обманул меня, сказав, что удаляется в свою лабораторию, и запретил мне тревожить его в течение двух дней. Когда назначенный срок прошел, я забеспокоился и отправился в эту пещеру. Тут я увидел, что огонь погас, все реторты и склянки разбросаны как попало, а мне оставлена записка от ученого Добуби, как он любил себя величать. В ней говорилось, что мы больше никогда не встретимся, что он оставляет мне в наследство свои алхимические аппараты и пергамент, который сейчас у вас в руках. Он настойчиво советовал мне попробовать разгадать тайну этого пергамента, ибо это, дескать, обязательно приведет меня к открытию философского камня.

— И что ж, ты последовал этому мудрому совету? — спросил Тресилиан.

— Нет, ваша милость, —ответил кузнец. — Будучи по натуре своей осторожным и подозрительным, да еще зная, с кем имею дело, я, прежде чем отважиться развести огонь, решил тщательно обследовать пещеру, И в конце концов обнаружил маленький бочонок с порохом, старательно запрятанный под очагом. Конечно, стоило мне только начать великое дело превращения металлов, как вся пещера со всем своим добром превратилась бы в груду развалин и стала бы мне и бойней и могилой. Это излечило меня от страсти к алхимии, и я с охотой вернулся бы к своему честному молоту и наковальне. Но кто бы привел подковывать свою лошадь к подпорке дьявола? А тем временем я свел знакомство с этим славным Флибертиджиббетом, который как раз оказался тут же в Фэррингдоне со своим учителем, мудрым Эразмом Холидеем. Я завоевал расположение мальчика тем, что научил его некоторым фокусам, которые так нравятся детишкам в его годы. Обдумав и обсудив все как следует, мы решили, что, раз я не могу заняться своим ремеслом обычным способом, не стоит ли мне попробовать раздобыть себе работу среди этих невежественных крестьян, воспользовавшись их глупыми страхами и суевериями. И вот благодаря Флибертиджиббету, который распустил обо мне такую молву, у меня работы хватает с избытком. Но это дело рискованное, и я боюсь, что в конце концов прослыву тут чародеем. А потому я все жду благоприятного случая расстаться с этой пещерой. Только мне нужно покровительство какого-нибудь всеми уважаемого лица, которое могло бы защитить меня от ярости черни на случай, если меня вдруг узнают.

— А хорошо ли тебе знакомы дороги в этой местности? — спросил Тресилиан.

— Я мог бы проехать по всем ним в полночь, не заплутавшись, — ответил Уэйленд Смит, принявший теперь это имя.

— Но у тебя нет лошади, — напомнил Тресилиан.

— Прошу прощения, — возразил Уэйленд. — У меня есть лошаденка не хуже тех, на каких ездят иомены. Да, я и забыл сказать вам, что это лучшая часть наследства, оставленного мне медикусом, если не считать двух-трех его заветнейших врачебных секретов, которые я разведал без его ведома и против его желания.

— Тогда поди умойся и побрейся, — предложил Тресилиан, — да постарайся переменить одежду и выбрось ко всем чертям эти фантастические лохмотья. Так вот, если ты не будешь особенно болтлив и будешь мне предан, то сможешь некоторое время сопутствовать мне, покуда тут не позабудутся твои проделки. Ты обладаешь, как мне кажется, ловкостью и храбростью, а у меня такое дело, что может понадобиться и то и другое.

Уэйленд Смит с удовольствием принял это предложение и во всеуслышание объявил о своей преданности новому хозяину. Через несколько минут он переоделся, подстриг бороду, пригладил свои космы и так далее — словом, произвел такие разительные перемены в своей наружности, что Тресилиан не удержался от шутки, что, дескать, теперь ему не ахти как нужен покровитель, ибо вряд ли кто из старых знакомых сумеет его узнать.

— Мои должники-то не будут мне платить, — покачал головой Уэйленд, — а вот уж кредиторов самого разного толка провести будет не так-то легко. И, по правде говоря, я считаю себя в безопасности только под защитой знатного и видного джентльмена, такого вот, как ваша милость.

Сказав это, он повел Тресилиана к выходу из пещеры. Затем он заорал, призывая бесенка, который через мгновение появился с конской сбруей. Уэйленд закрыл и тщательно замаскировал потайную дверь, попутно заметив, что она еще может впоследствии пригодиться, да и инструменты тоже ведь чего-то стоят. На свист хозяина примчалась лошадка, которая спокойно паслась на выгоне и была приучена к такому зову. Пока он взнуздывал ее для дороги, Тресилиан тоже подтянул подпругу у своей лошади, и через несколько минут оба были готовы вскочить в седло,

Тут подошел Сладж пожелать им доброго пути.

— Ты собираешься покинуть меня, старый приятель, — сказал мальчишка. — Стало быть, конец всем нашим играм в прятки с этими трусливыми олухами, которых я приводил сюда, чтобы их битюгов подковывал сам дьявол со своими чертенятами?

— Совершенно верно, — ответил Уэйленд Смит. — Лучшие друзья, Флибертиджиббет, должны расстаться. Но ты, малыш, — единственное существо в долине Белого коня, которое мне жаль здесь покинуть.

— Ну, я не навек с тобой прощаюсь, — утешил его Дикки Сладж. — Ты же будешь на этих празднествах, не так ли, и я там буду. Ведь если учитель Холидей не возьмет меня с собой, то, клянусь дневным светом, которого мы совсем не видели в той темной яме, я сам туда явлюсь.

— Ну и хорошо, — одобрил Уэйленд. — Но только, ради бога, не поступай как-нибудь опрометчиво.

— Ты, кажется, принимаешь меня за ребенка — за обычного ребенка, и внушаешь мне, что опасно ходить без поводка. Но прежде чем вы отъедете от этих камней на милю, вы по безошибочному признаку убедитесь, что я бесенок почище, чем вы думаете. И я устрою так, что вы — если, конечно, сумеете воспользоваться положением — извлечете себе и пользу из моих проделок.

— Что ты еще задумал, малыш? — поинтересовался Тресилиан.

Но Флибертиджиббет в ответ только ухмыльнулся, совершил какой-то весьма замысловатый прыжок, пожелал им обоим доброго пути, посоветовав как можно скорее убраться подальше от этого места, и в заключение сам показал им пример, умчавшись домой с такой же необычайной стремительностью, с какой раньше парализовал все попытки Тресилиана поймать его.

— Догонять его бесполезно, — сказал Уэйленд Смит. — Ведь если ваша милость не искусник в охоте на жаворонков, то мы его никогда не изловим. А кроме того, зачем нам это нужно? Лучше поскорей убраться отсюда, как он советует.

Они вскочили на лошадей. Тресилиан пояснил своему проводнику, в каком направлении он намерен двигаться дальше, и они поехали вперед крупной рысью.

Проехав около мили, Тресилиан заметил своему спутнику, что его лошадь бежит более резво, нежели рано утром.

— Теперь вы убедились? — улыбнулся Уэйленд. — Это мой маленький секрет. К овсу я подмешал нечто такое, что часиков на шесть избавит вашу милость от необходимости пришпоривать ее. Да, не зря изучал я медицину и фармакопею!

— Надеюсь, — забеспокоился Тресилиан, — твои снадобья не причинят моему коню вреда?

— Не больше, чем кобылье молоко, которое он сосал еще жеребенком, — успокоил его кузнец. Он стал пространно описывать редкостные достоинства своего зелья, как вдруг его прервал взрыв такой оглушительной силы, как будто от подведенной мины взлетел на воздух крепостной вал осажденного города. Лошади вздрогнули, а всадники пребывали в неменьшем удивлении. Они обернулись посмотреть, откуда раздался этот громовой раскат, и над тем самым местом, которое только что покинули, увидели огромный столб черного дыма, восходивший к ясному, голубому небу,

— Мое обиталище разрушено! — воскликнул Уэйленд, сразу поняв причину взрыва. — Угораздило же меня, дурака, проболтаться о добрых намерениях доктора в отношении моего замка в присутствии этого Флибертиджиббета, источника всяких зловредных каверз. Как это я не догадался, что он давно уже лелеет мысль устроить себе такую чудесную забаву? Но теперь прибавим ходу, ибо этот грохот сейчас же соберет сюда уйму зевак.

Тут он пришпорил свою лошадь, Тресилиан тоже перешел на более быстрый аллюр, и они помчались вперед.

— Так вот в чем был смысл обещанного нам чертенком безошибочного признака! — сказал Тресилиан. — Замешкайся мы там еще малость, и нам пришлось бы убедиться, что это знак любви и мщения одновременно.

— Он бы предупредил нас, — возразил кузнец. — Я видел, как он все время оглядывался, желая удостовериться, что мы отъехали достаточно далеко. Он настоящий дьяволенок на разные пакости, но дьяволенок не зловредный. Слишком долго рассказывать вашей чести, как я впервые с ним познакомился и сколько всяких шуток он со мной сыграл. Но от него я видел и много добра, особенно в смысле привлечения заказчиков. Величайшим наслаждением для него было смотреть, как они сидят там за кустами и дрожат мелкой дрожью, слушая грохот моего молота. Я так думаю, что матушка природа, вложив двойную порцию мозгов в его безобразную голову, дала ему при этом способность развлекаться, видя чужие горести, как, впрочем, предоставила и им удовольствие посмеиваться над его уродством.

— Возможно, что и так, — согласился Тресилиан. — Те, кто чувствует себя отрешенным от людей каким-то особым своеобразием наружности, если и не питают ненависти к большинству человечества, то по крайней мере не прочь иногда насладиться их несчастьями и бедами.

— Но в Флибертиджиббете есть что-то такое, за что ему можно простить все его озорные забавы. Уж если он привязался к кому-то, он будет ему предан до конца. Зато он, конечно, всегда готов отхватывать самые злые шутки с чужими. Я уже говорил, что имею причины утверждать это.

Тресилиан что-то не пожелал продолжать разговор на эту тему, и они поехали дальше по направлению к Девонширу без особых приключений. Наконец они спешились во дворе гостиницы в городе Марлборо, впоследствии давшем свое имя величайшему полководцу (за исключением одного!), когда-либо рождавшемуся на свет в Британии. Здесь путешественникам сразу довелось убедиться в справедливости двух старых пословиц, а именно: «Худые вести мчатся как ветер» и «Себе похвалу подслушаешь редко».

Двор гостиницы являл собою зрелище величайшей суматохи и волнения, так что они едва-едва добились, чтобы хоть какой-нибудь конюх или мальчишка позаботились об их лошадях. Все были возбуждены каким-то слухом, передававшимся из уст в уста, но путники не сразу смогли в нем разобраться. Наконец они уразумели, что эта новость весьма близко касается их самих.

— Вам угодно узнать, в чем дело, хозяин? — ответил наконец на неоднократные вопросы Тресилиана главный конюх. — Да я и сам-то мало что знаю. Вот тут сейчас проехал всадник, который сказал, что дьявол унес одного парня, который прозывался Уэйлендом Смитом и жил примерно в трех милях от долины Белого коня в Беркшире, унес нынешним благословенным утром во вспышках пламени и клубах дыма, Да еще взрыл до основания место, где было его жилище, около древней площадки с высокими камнями, и взрыл так чистенько, словно вспахал его для посева.

— Ну что ж, — вмешался какой-то старик фермер, — вот и очень жаль, потому что этот Уэйленд Смит, не знаю, был он там закадычным дружком дьявола или нет, только он здорово распознавал всякие лошадиные хворобы, и, как пить дать, кишечные глисты теперь распространятся у нас повсюду: ведь сатана-то не дал ему сроку оставить нам свою тайну.

— Это вы правильно говорите, Гаффер Граймсби, — согласился с ним конюх. — Я сам как-то водил лошадь к Уэйленду Смиту — ведь он был получше всех здешних кузнецов.

— Ты разве видел его? — спросила госпожа Элисон Крейн, или, как ее тут попросту называли, Журавлиха,[56] — хозяйка гостиницы с эмблемой этой птицы на вывеске. Она удостаивала чести именовать мужем хозяина упомянутого заведения, жалкого вида личность, с внешностью ничтожного пигмея, коего шатающаяся походка, длинная шея, стремление всегда соваться не в свое дело и умение вечно находиться у супруги под башмаком, по-видимому, послужили причиной для создания знаменитой английской старинной песенки:

Живет у хозяйки одной
Журавель хромой и ручной.
При данных обстоятельствах он повторно прочирикал вопрос своей супруги:

— Ты видел дьявола, конюх Джек, слышишь ты?

— Ну и что с того, что я его видел, мистер Крейн? — ответил конюх Джек вопросом на вопрос. Как и все остальные домочадцы, он питал столь же мало уважения к своему хозяину, как и его хозяйка.

— Да нет, ничего, конюх Джек, — ответил кроткий мистер Крейн. — Только если ты видел дьявола, мне вроде кажется, что я хотел бы узнать, каков он собой на вид?

— Вы это когда-нибудь узнаете, мистер Крейн, — объявила его подруга жизни. — А покуда перестаньте заниматься улучшением своих манер, а займитесь-ка делом, не теряя времени на праздную болтовню. Но и вправду, конюх Джек, я и сама бы рада узнать, каков собою был этот молодчик.

— Так что, сударыня, — ответил конюх более почтительным тоном, — каков он собой — сказать не могу, да и никто другой не сможет, а я его и в глаза не видал.

— А как же ты поручение-то свое исполнил, — спросил Гаффер Граймсби, — ежели ты его и в глаза не видел?

— А я попросил школьного учителя записать мне на бумажке болезнь лошадки, — ответил конюх Джек, — да и пошел туда, а в проводники взял самого уродливого мальчугана на свете, какого когда-либо вырезали из липового корня на потеху детишкам.

— Ну и что же это было? Вылечил он твою лошадь, конюх Джек? — посыпались вопросы из толпы, окружившей конюха.

— Да откуда я знаю, что это было? — отвечал конюх. — Только на запах и вкус — а я осмелел да и сунул в рот кусочек величиной с горошину, — оно вроде нашатырного спирта и можжевельника, смешанного с уксусом. Но никогда еще нашатырь и можжевельник не вылечивали никого так быстро. Боюсь я, что ежели Уэйленд Смит тю-тю, то кишечный глист еще пуще расплодится в лошадях и рогатом скоте.

Гордость своим искусством, которая, конечно, не в меньшей степени влияет на людей, чем любая иная гордость, тут вдруг так взыграла в Уэйленде Смите, что, несмотря на явную опасность быть узнанным, он не мог удержаться, чтобы не подмигнуть Тресилиану и не улыбнуться с таинственным видом, как бы торжествуя при столь несомненном доказательстве своих ветеринарных способностей. Тем временем общий разговор продолжался.

— Пусть будет лучше так, — заявил весьма серьезный господин в черном, приятель Гаффера Граймсби, — пусть лучше все мы погибнем от бедствий, ниспосланных нам господом, чем пойдем лечиться к Дьяволу.

— Что верно, то верно, — сказала госпожа Журавлиха, — и я только диву даюсь, как это конюх Джек готов был погубить свою душу, чтобы вылечить лошадиные кишки.

— Ваша правда, хозяйка, — согласился конюх! Джек, — да только лошадь-то была хозяина. А будь она ваша, я так смекаю, что вы бы ни в грош меня не ставили, кабы я забоялся дьявола, когда бедную тварь уж так проняло. А что до прочего, то пусть за этим приглядывают попы. Каждому свое, как говорив: пословица: попу — молитвенник, а конюху — скребница.

— Я присягнуть готова, — сказала госпожа Журавлиха, — что конюх Джек говорит как добрый христианин и верный слуга, который не пожалеет на хозяйской службе ни тела, ни души. Однако дьявол унес, его как раз вовремя; ведь констебль округа нынче, утром уж приезжал сюда за стариком Гаффером Пинниуинксом, допросчиком ведьм, и оба поехали в долину Белого коня допрашивать Уэйленда Смита и пытать его. Я сама помогала Пинниуинксу точить его клещи и шило и видала предписание на арест от судьи Блиндаса.

— Вздор, вздор! Дьявол только насмеялся бы над Блиндасом и его предписанием, да в придачу еще над констеблем и охотником за ведьмами, — проворчала старая госпожа Крэнк, прачка-папистка. — Телу Уэйленда Смита шило Пинниуинкса все равно, что раскаленный утюг батистовым брыжам. Но скажите; соседушка, разве дьявол имел над вами такую власть, чтобы утаскивать у вас из-под носа ваших кузнецов и других искусников, когда все это было и у добрых аббатов из Эбингдона? Клянусь богоматерью, нет! У них были священные свечи, а их святая вода, мощи и бог его знает что еще могли отгонять самых злых духов. А подите-ка попросите пастора-еретика сделать то же самое. Нет, наши были прелюбезные люди.

— Вот уж верно, госпожа Крэнк, — подхватил конюх. — Так Симкинс из Саймонберна и ляпнул, когда поп чмокнул его женушку. Они, говорит, прелюбезные люди.

— Замолчи ты, змей злоязычный! — прикрикнула на него госпожа Крэнк. — Пристало ли такому еретику конюху, как ты, вдаваться в такой предмет, как католические священники?

— По правде говоря, нет, сударыня, — ответствовал деятель по части овса. — И раз уж вы сами нынче не такой предмет, чтоб им вдаваться, сударыня, что бы там ни было когда-то в ваши времена, я так смекаю, что лучше бы нам оставить их в покое.

Вслед за этим обменом саркастическими замечаниями госпожа прачка Крэнк разверзла свою глотку и вылила на конюха Джека целый ушат отборнейших ругательств, а Тресилиан со своим спутником тем временем незаметно улизнул в дом.

Как только они вошли в комнату для высоких гостей, куда их соизволил препроводить сам супруг Журавлихи, и отправили своего достойного и услужливого хозяина за вином и закуской, Уэйленд Смит пустился вовсю разглагольствовать о своих заслугах.

— Видите, сэр, — сказал он Тресилиану, — что я вам тут не побасенки плел, что, дескать, я, владеющий великими тайнами ремесла кузнец, или mareshal, как нас более почетно именуют французы. Эти собаки конюхи — кстати, лучшие судьи в таких случаях — прекрасно знают цену моим медикаментам. Беру вас в свидетели, уважаемый мистер Тресилиан, что лишь глас клеветы и длань злостного насилия могли принудить меня расстаться с положением, где я был в равной мере и полезен и высокочтим.

— Рад быть свидетелем, друг мой, но отложу выслушивание твоих историй на более подходящее время, — ответил Тресилиан, — если, конечно, ты не сочтешь уместным для своей доброй славы подвергнуться, подобно своему бывшему жилищу, некоей метаморфозе с помощью языков пламени. Но ты видишь теперь, что даже твои лучшие друзья считают тебя не чем иным, как простым колдуном.

— Да простит им господь, — вздохнул кузнец, — тем, кто путает ученое искусство с недозволенным законами волшебством! А я так скажу, что человек может быть искусен, как самый лучший коновал, когда-либо копавшийся в лошадином брюхе, или даже более того, а во всем остальном быть ну просто чуть повыше обычных людей и, уж во всяком случае, не колдуном.

— Упаси боже! — согласился Тресилиан. — Но сейчас помолчи-ка немного. Видишь, сюда идут хозяин с помощником, который, сдается мне, что-то уж больно мал ростом.

Все в гостинице, включая и самое госпожу Журавлиху, и впрямь так были заинтересованы и взволнованы рассказом об Уэйленде Смите, а также вновь поступавшими, разнообразными и еще более удивительными вариантами этого эпизода, притекавшими со всех сторон, что хозяин в своем благородном рвении угодить гостям не сумел заполучить иной подмоги, кроме как от мальчугана лет двенадцати, подручного буфетчика, по имени Самсон.

— Хотел бы я, — сказал он в свое извинение, ставя на стол бутылку хереса и обещая немедленно вслед за этим подать и еду, — хотел бы я, чтобы дьявол унес и мою жену и все мое семейство заместо этого Уэйленда Смита, который, смею сказать после всего слышанного, гораздо меньше их заслуживал чести, оказанной ему сатаной.

— Согласен с тобой, приятель, — подхватил Уэйленд Смит, — и, раз ты так рассуждаешь, я готов выпить за твое здоровье,

— Я, конечно, не стою за тех, кто знается с дьяволом, — сказал хозяин, хватив за здоровье Уэйленда воспламеняющий бодрость глоток хереса, — но я… Вы пили когда-нибудь лучший херес, господа? Так вот что я скажу: лучше иметь дело с целым десятком обманщиков и негодяев, таких, как вот этот Уэйленд Смит, чем с одним дьяволом во плоти, который завладел всем — и домом, и очагом, и постелью, и столом.

Здесь дальнейшие подробности злоключений бедняги были прерваны пронзительным визгом его подруги, завопившей из кухни, и он мгновенно заковылял туда, попросив у гостей прощения. Как только он исчез, Уэйленд Смит в самых разящих эпитетах, какие только возможны в языке, выразил свое предельное презрение к простофиле, прозябающему под жениным башмаком. Он дал также понять, что, не будь лошадей, нуждавшихся в отдыхе и корме, он посоветовал бы достойнейшему мистеру Тресилиану лучше сразу тронуться в дальнейший путь, нежели платить по счету, предъявленному таким трусливым, замордованным, обабившимся мямлей, как Гаффер Крейн. Появление огромного блюда с превосходным студнем из телячьих ножек и свиной грудинкой несколько смягчило негодование кузнеца, а вскоре оно и совсем исчезло при виде отличного каплуна, зажаренного так деликатно, что капельки сала поблескивали на нем, по выражению Уэйленда, как майская роса на лилии. И тотчас же Гаффер Крейн и его почтенная супруга превратились в его глазах в весьма старательных, услужливых и любезных хозяев.

По обычаям тех времен хозяин и слуга сидели за одним столом, и последний с сожалением заметил, что Тресилиан почти не притронулся к еде. Уэйленд припомнил боль, которую причинил ему, упомянув о девице, в обществе коей впервые его увидел. Но, боясь касаться этой скользкой темы, он решил приписать воздержность Тресилиана в еде другой причине.

— Эта еда, поди, слишком груба для вашей милости, — начал Уэйленд, в то время как ножки и крылышки каплуна мгновенно исчезали благодаря его неутомимым усилиям. — Но если бы вы так же долго, как я, пробыли в темнице, которую Флибертиджиббет вознес в небесные стихии и где я еле осмеливался варить себе пищу, чтобы снаружи не увидали дыма, вы бы сочли отменного каплуна более желанным лакомством.

— Если тебе он нравится, друг мой, — ответил Тресилиан, — и прекрасно. Однако, если можно, поторопись с едой, ведь в этих местах ты не можешь чувствовать себя в полной безопасности. Да и мои обстоятельства заставляют нас неуклонно двигаться вперед.

Дав лошадям лишь необходимый отдых, они быстро промчались до Брэдфорда, где и остановились на ночлег.

На заре они снова тронулись в путь. Чтобы не утомлять читателя излишними подробностями, скажем только, что путешественники без особых приключений проехали графства Уилтшир и Сомерсет и около полудня на третий день после отъезда Тресилиана из Камнора прибыли в резиденцию сэра Хью Робсарта, именуемую Лидкот-холл и расположенную на границе графства Девоншир.

Глава XII

Увы! Из замка вашего цветок

В другие башни ураган увлек.

Джоанна Бейли,
«Семейная история»
Древний замок Лидкот-холл был расположен близ деревушки Лидкот и примыкал к дремучему и обширному Эксмурскому лесу, изобиловавшему дичью, где в силу старинных прав, принадлежавших семейству Робсартов, сэр Хью мог свободно предаваться своей любимой забаве — охоте. Старый замок представлял собою низкое, весьма почтенного вида здание. Оно занимало огромное пространство, окруженное глубоким рвом. Подступы к нему и подъемный мост защищались кирпичной восьмиугольной башней, так увитой плющом и другими вьющимися растениями, что трудно было даже понять, из чего она построена. Углы этой башни были увенчаны башенками, причудливо отличавшимися друг от друга по форме и величине. Они поэтому резко отличались от однообразных каменных перечниц, которые используются для этой же цели в современной готической архитектуре. На одной из этих башенок, четырехугольной, были установлены часы. Но сейчас они стояли, и это обстоятельство весьма удивило Тресилиана, ибо добродушный старик рыцарь, среди других своих невинных причуд, всегда очень волновался и беспокоился о том, чтобы узнать точное время. Это весьма свойственно тем, кто, располагая огромным количеством этого блага, чувствует, что оно ложится на них тяжелым грузом. Именно так иной раз видишь лавочников, которые забавляются пересчитыванием своих товаров, когда на них нет никакого спроса. Чтобы попасть во двор старого замка, нужно было пройти под аркой, увенчанной вышеупомянутой башней. Но подъемный мост был опущен, и одна створка окованных железом дверей была как будто ненароком открыта. Тресилиан промчался через мост, въехал во двор и начал громко звать слуг по именам. Сначала ему отвечало только эхо да вой собак из конур, расположенных около здания, внутри рва. Наконец появился старый Уил Бэджер, любимый слуга рыцаря, исполнявший должности его телохранителя и главного ловчего. Узнав Тресилиана, крепкий, закаленный в походах охотник страшно обрадовался.

— Да сохранит вас господь, мистер Эдмунд! — воскликнул он. — Вы ли это живьем во плоти передо мной? Теперь вы сможете помочь сэру Хью, а то у нас — то есть у меня, у священника и у мистера Мамблейзена — ум за разум заходит, чего бы еще такое для него придумать.

— Значит, сэру Хью стало хуже со времени моего отъезда, Уил? — осведомился Тресилиан.

— Здоровье — нет, ему даже получше, — ответил слуга. — Но он вроде как не в себе. Ест и пьет он как обычно, а вот спать не спит, или, вернее, не бодрствует, а всегда вроде как бы в сумерках — ни во сне, ни наяву. Госпожа Суайнфорд думает, что это паралич. А я — нет, нет, сударыня, сказал я, это сердце и только сердце.

— Но разве его ничем нельзя развлечь? — спросил Тресилиан.

— Совсем забыл он о своих забавах, — вздохнул Уил Бэджер. — Ни разу не играл ни в триктрак, ни в гусек, ни разу даже не заглянул с мистером Мамблейзеном в эту большую книгу о земледелии. Я тут как-то даже остановил часы — думал, что, может, он не услышит боя, так хоть опомнится. Вы же знаете, мистер Эдмунд, как он точнехонько следил за временем. Но он даже и словечка не сказал, так я теперь хочу опять завести всю эту музыку. Я еще набрался храбрости, да и наступил на хвост Бангею — вы ведь знаете, как мне досталось бы за это в былые времена. А теперь он обратил на визг бедной дворняги не больше внимания, чем на уханье совы в каминной трубе. Стало быть, я уж тут ничего поделать не могу.

— Ты доскажешь мне все остальное в доме, Уил. А пока отведи этого человека в людскую, и пусть с ним там обращаются повежливее. Он — знаток всяких искусств.

— Искусство белой или черной магии он знает, или что там, — проворчал Уил Бэджер, — но я бы хотел, чтобы он был знатоком такого искусства, которое бы нам помогло. Эй, буфетчик Том, позаботься о знатоке искусств! Да приглядывай за ним, паренек, чтобы он не стащил у тебя ложек, — добавил он шепотом буфетчику, появившемуся в окне первого этажа. — Я знавал ребят с такой же честной рожей, а они были знатоками в подобных делах.

Затем он проводил Тресилиана в гостиную первого этажа и пошел по его просьбе узнать, в каком состоянии находится хозяин дома. Ведь внезапное возвращение любимого друга и предполагаемого зятя могло серьезно взволновать старика. Он сейчас же вернулся и сказал, что сэр Хью дремлет в кресле, но что мистер Мамблейзен уведомит мистера Тресилиана, как только сэр Хью проснется.

— Счастье еще, если он вас узнает, — сказал охотник. — Он ведь забыл даже все собачьи имена в своре. Так с недельку назад мне почудилось, что ему вроде бы получше. «Оседлай мне старого Гнедого, — вдруг говорит он, осушив, как обычно, на ночь свой большой серебряный кубок, — да собери завтра собак у Хейзлхерстского холма». Мы все так обрадовались и утром выехали с ним, и он доехал до засады, как всегда, только ни слова не сказал, окромя как, что ветер с юга и что собаки пойдут по следу. Но, прежде чем спустили псов, он стал озираться кругом, словно вдруг проснулся, да как повернет лошадь и припустит обратно в замок, — а нам хоть что хошь делай, охоться сколько угодно или что там.

— Печальную ты историю рассказываешь, Уил. — сказал Тресилиан. — Но да поможет нам бог, ибо помощи от людей мы уже не дождемся.

— Значит, вы не привезли нам никаких новостей о молоденькой госпоже Эми? Да нечего и спрашивать — по лицу сразу все видно. Всегда я надеялся, что уж если кто может и захочет ее вызволить оттуда, так это вы. А теперь все кончено, все пропало. Но если уж когда этот Варни попадется мне на расстоянии выстрела, я всажу в него зазубренную стрелу. Клянусь в том солью и хлебом!

При этих словах открылась дверь и вошел мистер Мамблейзен — сморщенный, тощий пожилой джентльмен со щечками, похожими на зимнее яблочко, и с седыми волосами, упрятанными в маленькую шапочку в виде конуса или, скорее, в виде корзиночки с земляникой, какие выставляют на своих витринах лондонские торговцы фруктами. Он был слишком привержен к афоризмам, чтобы тратить слова на простое приветствие. Посему, кивнув Тресилиану и обменявшись с ним рукопожатием, он знаком предложил ему проследовать в залу, где обычно пребывал сэр Хью. Уил Бэджер без всякого приглашения поплелся за ними, с тревогой ожидая, не очнется ли его хозяин от своей апатии после приезда Тресилиана.

В длинной зале с низким потолком, изобильно увешанной всякими принадлежностями для охоты и лесными трофеями, у массивного камина, над которым висели меч и доспехи, несколько потускневшие от небрежного обращения, сидел сэр Хью Робсарт кз Лидкота. Это был тучный человек внушительных размеров, который удержался в умеренных границах лишь благодаря тому, что постоянно был в стремительном движении. Тресилиану показалось, что летаргия, во власти которой был его старый друг, еще увеличила за время его недолгого отсутствия тучность старика. Во всяком случае, она явно помутила живость его взгляда, который сперва медленно последовал за мистером Мамблейзеном к большому дубовому столу, где лежал раскрытый увесистый том, а затем, как бы в нерешительности, остановился на незнакомце, вошедшем с ним. Приходский священник, седой старичок, бывший исповедником уже во времена королевы Марии, с книгой в руках сидел в другом углу комнаты. Он также с печальным видом кивнул Тресилиану и отложил книгу в сторону, чтобы посмотреть, какое действие его прибытие произведет на убитого горем старца.

Пока Тресилиан, глаза которого мгновенно наполнились слезами, все ближе подходил к отцу своей нареченной, к сэру Хью как будто возвратилось сознание. Он тяжело вздохнул, как бы пробуждаясь от оцепенения. Легкая судорога пробежала по его лицу, он безмолвно открыл объятия, и когда Тресилиан бросился к нему, он прижал его к своей груди.

— Есть еще что-то, ради чего стоит жить, — были первые его слова, и тут он дал волю своим чувствам в бурных рыданиях. Одна за другой катились слезы по его загорелым щекам и длинной седой бороде.

— Не думал я, что придется мне благодарить господа за слезы моего хозяина, — сказал Уил Бэджер. — И вот теперь так и получилось, хоть я и сам чуть ли не готов плакать вместе с ним.

— Я не буду задавать тебе никаких вопросов, — вымолвил старик, — никаких вопросов, нет, нет, Эдмунд. Ты не нашел ее, или нашел такою, что лучше бы ей не жить.

Будучи не в силах что-нибудь ответить, Тресилиан закрыл лицо руками.

— Довольно… Довольно! Но не плачь о ней, Эдмунд. Это у меня есть причины плакать, ибо она была моей дочерью. А у тебя все причины радоваться, что сна не стала твоей женой. Боже милостивый! Ты лучше знаешь, что есть благо для нас. Я каждый день, ложась спать, молился о том, чтобы брак Эми и Эдмунда свершился. Но если бы так случилось, к моей горечи прибавилась бы еще и желчь.

— Утешьтесь, мой друг, — вмешался священник, обращаясь к сэру Хью, — не может быть, что дитя всех наших надежд и нашей любви была бы падшим созданием, как вы хотите ее представить,

— Ах нет, — нетерпеливо ответил сэр Хью, — я был неправ, открыто называя ее низкой тварью, которой она стала. Для этого при дворе есть новое название, я знаю. Для дочери старого девонширского мужлана большая честь стать любовницей веселого придворного, да при этом любовницей Варни, того самого Варни, деду которого помог мой отец, когда тот разорился после битвы… битвы… где был убит Ричард… Выскочило из головы! И я знаю, что никто из вас мне не поможет…

— Битва при Босворте, — подсказал мистер Мамблейзен, — между Ричардом Горбуном и Генри Тюдором, дедом ныне здравствующей королевы, Primo Henrici Septimi,[57] в тысяча четыреста восемьдесят пятом году post Christum natum[58].

— Да, именно так, — подтвердил старик, — это знает каждый ребенок. Но моя бедная голова забывает все, что должна помнить, и помнит только то, что была бы рада забыть. Мой мозг помутился, Тресилиан, почти сразу, как ты уехал, да и теперь он еще как-то нетверд.

— Вашей милости, — предложил добродушный священник, — лучше бы удалиться в свои покои и попытаться хоть ненадолго заснуть. Доктор оставил вам успокаивающее лекарство, а наш великий врачеватель повелел нам пользоваться земными средствами, дабы мы могли укрепиться и с твердостью переносить испытания, которые он нам ниспошлет.

— Верно, верно, старый дружище, — сказал сэр Хью, — и мы перенесем наши испытания мужественно. Что мы утратили — только женщину. Взгляни, Тресилиан, — тут он вынул спрятанную на груди длинную прядь шелковистых волос, — взгляни на этот локон! Говорю тебе, Эдмунд, что в ту самую ночь, когда она исчезла, она, как обычно, пришла пожелать мне доброй ночи, и обняла меня, и была как-то особенно нежна со мною. А я, старый осел, все держал ее за этот локон, пока она не взяла ножницы и не отрезала его, и он остался у меня в руке. И это все, что мне осталось от нее навеки!

Тресилиан не в силах был ответить, хорошо понимая, какие противоречивые чувства бушевали в груди несчастной беглянки в тот злополучный миг. Священник собирался было заговорить, но сэр Хью прервал его.

— Я знаю, что вы хотите сказать, господин священник. Но в конце концов ведь это лишь прядь женских волос, а из-за женщины в безгрешный мир пришли позор, грех и смерть. Наш ученый мистер Мамблейзен тоже может сказать вам разные мудрые слова о ничтожестве женщин.

— C'est l'homme, — сказал мистер Мамблейзен, — qui se bast, et qui conseille.[59]

— Верно, — подхватил сэр Хью, — и поэтому будем держать себя как люди, обладающие мужеством и мудростью. Тресилиан, добро пожаловать, как будто ты привез лучшие вести. Но мы уже долго говорим, что-то в горле пересохло. Эми, налей кубок вина Эдмунду, а другой для меня.

Затем, внезапно вспомнив, что он обращается к той, кто не может его слышать, он покачал головой и сказал священнику:

— Это горе для моего поврежденного разума то же, что церковь в Лидкоте для нашего парка. Мы можем ненадолго заблудиться среди чащи кустарников, но с конца каждой аллеи мы всегда видим старую серую колокольню и могилы моих предков. Хотел бы и я завтра же отправиться в этот путь!

Трееилиан и священник стали вдвоем настаивать, чтобы измученный донельзя старик удалился на покой, и наконец им это удалось. Тресилиан оставался у его изголовья, пока не увидел, что сон наконец смежил старику глаза, и тогда он вернулся, чтобы посоветоваться со священником, какие шаги следует предпринять в таких печальных обстоятельствах.

Они не могли не допустить на это совещание мистера Майкла Мамблейзена. И они пригласили его тем более охотно, что, помимо надежд, возлагаемых ими на его проницательный ум, они знали его как великого друга молчаливости, и не приходилось и сомневаться в том, что он сохранит тайну. Это был старый холостяк из хорошей семьи, но со скромными средствами, и он находился в отдаленном родстве с семейством Робсартов. В силу этого он и удостаивал замок Лидкот своим пребыванием уже в течение последних двадцати лет. Его общество было приятно сэру Хью главным образом потому, что Мамблейзен обладал большими знаниями, и хотя они относились лишь к геральдике и генеалогии, вместе с кое-какими отрывочными сведениями по истории, это было именно то, что могло пленить старого рыцаря. Удобно было также, что у него был друг, к которому всегда можно было обратиться, когда его собственная память, и притом довольно часто, изменяла ему, подводя его в смысле всяческих имен и дат. Во всех подобных случаях мистер Майкл Мамблейзен всегда с должной краткостью и скромностью приходил на помощь. И действительно, в делах, касавшихся современной жизни, он нередко помогал советом, которому стоило последовать, хотя этот совет и бывал иной раз выражен в форме туманного изречения, заимствованного из области геральдики. Как говаривал Уил Бэджер, он уже вспугивал дичь, покуда другие еще путались в кустах.

— Тяжелое время пережили мы тут с добрым рыцарем, — начал священник. — Я не испытывал таких страданий с той поры, как был оторван от своего возлюбленного стада и вынужден был предать его на растерзание римским волкам.

— Это было в Tertio Mariae,[60] — вставил мистер Мамблейзен.

— Во имя неба, — продолжал священник, — скажите, провели ли вы свое время более плодотворно, чем мы? Удалось ли вам хоть что-то узнать о несчастной девице, столько лет бывшей величайшей Радостью этого ныне погруженного в уныние дома, а теперь ставшей нашим глубочайшим несчастьем? Не обнаружили ли вы по крайней мере ее местопребывание?

— Да, — сказал Тресилиан. — Известна вам деревня Камнор, близ Оксфорда?

— Конечно, — ответил священник. — Это было убежище монахов из Эбингдона.

— Коих герб, — добавил мистер Майкл, — я видел над камином в передней. Это митра с крестом между четырьмя стрижами.

— Там она и живет, — продолжал Тресилиан, — эта несчастная девушка, у негодяя Варни. Если бы не одно нелепое обстоятельство, мой меч обрушил бы месть за все наши обиды и за ее горе на его ничтожную голову.

— Благодарение господу, удержавшему твою руку от греха кровопролития, опрометчивый юноша! — возразил священник. — Сказано господом: «Мне отмщение и аз воздам!» Лучше подумать, как вызволить ее из тенет позора, раскинутых этим негодяем.

— В геральдике они именуются laquei amori, или lacs d'amour,[61] — заметил Мамблейзен.

— Вот тут-то мне и нужна ваша помощь, друзья, — сказал Тресилиан. — Я исполнен решимости обвинить этого негодяя, у самого подножия трона, в обмане, обольщении и нарушении законов гостеприимства. Королева выслушает меня, хотя бы сам граф Лестер, покровитель мерзавца, стоял по правую руку от нее.

— Ее величество, — произнес священник, — дает блистательный пример целомудрия своим подданным и, несомненно, воздаст должное этому похитителю, так недостойно отплатившему за гостеприимство. Но не лучше ли вам сперва обратиться к графу Лестеру и потребовать у него справедливого суда над своим слугой? Если он согласится, вы избежите риска обрести себе в нем могущественного противника, а это, конечно, произойдет, если вы начнете с того, что обвините перед королевой его конюшего и главного любимца.

— Нет, не по душе мне ваш совет, — возразил Тресилиан. — Я не могу ходатайствовать за дело моего благородного покровителя, за дело несчастной Эми перед кем бы то ни было, за исключением моей законной монархини. Лестер, говорите вы, благороден. Пусть так, но он лишь подданный, как и мы с вами, и я не пойду к нему с жалобой, если у меня есть лучшая возможность. Я все-таки, конечно, обдумаю то, что вы сказали. Но я нуждаюсь в вашей помощи, чтобы убедить добрейшего сэра Хью сделать меня своим уполномоченным и доверенным лицом в этом деле, ибо ведь от его имени я должен говорить, а не от своего собственного. Раз уж она так сильно изменилась, что могла по уши влюбиться в этого ничтожного, развратного придворного, он должен по крайней мере поступить с ней по справедливости, какая еще осталась в его власти.

— Лучше бы она умерла coelebs[62] и sine prole,[63] — сказал Мамблейзен, на этот раз с необычной для него живостью, — чем разделить per pale[64] благородный герб Робсартов с гербом такого злодея!

— Если ваша цель, в чем я не сомневаюсь, — сказал священник, — спасти, насколько это еще возможно, репутацию несчастной молодой женщины, вы должны, повторяю, обратиться сначала к графу Лестеру. Он такой же абсолютный властитель в своем доме, как королева в своем королевстве, и если он объявит Варни, что такова его воля, ее честь не подвергнется столь публичному обсуждению.

— Вы правы, вы совершенно правы! — воскликнул Тресилиан. — Спасибо, что вы указали мне на то, что я второпях упустил. Никогда не думал, что мне придется искать милости у Лестера. Но я готов даже стать на колени перед надменным Дадли, если бы это могло стереть хоть одну темную черточку позора с этой горемычной девушки. Значит, вы поможете мне получить от сэра Хью Робсарта необходимые полномочия?

Священник заверил его, что окажет ему помощь, а знаток геральдики тоже кивнул в знак согласия.

— Вы должны быть готовы засвидетельствовать в случае необходимости сердечное гостеприимство, оказанное нашим добрым покровителем этому обманщику и предателю, а также усилия, затраченные им для обольщения его несчастной дочери.

— Сперва, — сказал священник, — мне как-то казалось, что ей не очень нравится его общество. Но в последнее время я часто видел их вместе.

— Seiant[65] в гостиной, — добавил Майкл Мамблейзен, — и passant[66] в саду.

— Я как-то случайно натолкнулся на них, — сказал священнослужитель, — в южном лесу, в один прекрасный весенний вечер. Варни был закутан в темно-коричневый плащ, так что лица его я не видел. Услышав шорох листьев, они быстро разошлись в разные стороны, но я видел, как она обернулась и долго глядела ему вслед.

— С затылком в позиции reguardant,[67] — подхватил знаток геральдики. — А в самый день ее бегства, в канун святого Остина, я видел конюха Варни, облаченного в его ливрею. Он держал коня своего хозяина и верховую лошадку мисс Эми, уже взнузданных и оседланных proper[68] — это все было за стеной кладбища.

— А теперь я нахожу ее запертой в клетке, в его тайном, уединенном жилище, — сказал Тресилиан. — Негодяй пойман на месте преступления! И я был бы рад, если бы он вздумал отрицать свою вину, тогда я мог бы воткнуть доказательства прямо в его лживую глотку! Но я должен готовиться в путь. Прошу вас, господа, уговорить моего покровителя дать мне полномочия, необходимые, чтобы действовать от его имени.

— Он слишком пылок, — сказал священник. — И я молю бога, чтобы он даровал ему терпение, потребное для надлежащей расправы с Варни.

— Терпение и Варни, — сказал Мамблейзен, — это геральдика еще худшая, чем металл на металле. Он более обманчив, чем сирена, более хищен, чем грифон, более ядовит, чем крылатый дракон, и более жесток, чем поднявшийся на дыбы лев.

— Однако я сильно сомневаюсь, — заметил священник, — можем ли мы законно просить сэра Хью Робсарта, в его теперешнем состоянии, дать документ, передающий кому бы то ни было его родительские права по отношению к мисс Эми.

— Вашему преподобию нечего сомневаться, — перебил его Уил Бэджер, вошедший в комнату. — Готов жизнь свою прозакладывать, что он, когда проснется, будет совсем другим человеком, чем был эти тридцать дней.

— Ах, Уил, — вздохнул священник, — неужели ты так уверовал в лекарство доктора Диддлема?

— Ни чуточки, — ответил Уил. — Хозяин даже ни капельки его и не попробовал, его все выпила служанка. А вот тут есть один джентльмен — он приехал с мистером Тресилианом, — так тот дал сэру Хью такое зелье, что стоит двадцати других. Я так ловко с ним малость потолковал и разведал, что лучшего кузнеца и знатока лошадиных да псовых хворей и не видывал. А такой никогда не навредит христианину.

— Кузнец? Ах ты нахальный конюх! По какому праву, я спрашиваю? — воскликнул священник, полный изумления и негодования, и сразу встал. — Да кто поручится за этого нового врача?

— Что до права, то как угодно вашему преподобию, это я дал ему право. А что до поручительства, то я так думаю, что неужто, прослужив двадцать пять лет в этом доме, я не могу поручиться за лекарство для скотины или человека. Это я-то, который может и влить нужную дозу, и дать пилюли, и пустить кровь, и налепить пластырь, если надо, хоть бы и себе самому.

Советники семейства Робсартов сочли нужным незамедлительно поставить об этом в известность Тресилиана, который столь же мгновенно вызвал к себе Уэйленда Смита и спросил у него (впрочем, наедине), по какому праву дерзнул он прописать какое-то лекарство сэру Хью Робсарту.

— Видите ли, — начал кузнец, — ваша милость изволит припомнить, как я рассказывал вам, что пронкк в тайны моего хозяина — я имею в виду ученого доктора Добуби — поглубже, чем ему хотелось бы. А на деле половина его злобы и вражды ко мне проистекала не только потому, что я слишком глубоко проник в его тайны, а еще и потому, что некоторые понимающие особы, и в частности одна премиленькая молоденькая вдовушка из Эбингдона, предпочли мои предписания его собственным.

— Ты это фиглярство брось, мой милый! — строгим тоном сказал Тресилиан. — Если ты тут вздумал шутки шутить с нами или, что еще хуже, учинил какой-нибудь вред здоровью сэра Хью Робсарта, ты найдешь себе могилу в недрах оловянного рудника!

— Я слишком мало осведомлен о великой arcanum,[69] чтобы превращать руду в золото, — спокойно ответил Уэйленд. — Но да рассеются ваши опасения, мистер Тресилиан! Я вполне ясно понял, что за болезнь у доброго старика из того, что поведал мне мистер Уильям Бэджер. Надеюсь, у меня достаточно знаний, чтобы прописать больному самую пустяковую дозу мандрагоры, а это, вместе со сном, который должен затем последовать, и есть все то, в чем нуждается сэр Хью Робсарт, чтобы успокоить свой расстроенный мозг.

— Хочу верить, что ты поступаешь со мной честно, Уэйленд! — сказал Тресилиан.

— Самым честным и благородным образом, как покажут дальнейшие события, — подтвердил кузнец. — А какая мне выгода нанести вред бедному старику, которому помогаете вы? Вы, кому я обязан тем, что Гаффер Пинниуинкс не терзает сейчас мою плоть и мускулы своими проклятыми клещами и не втыкает мне в каждую родинку на теле свое острое шило (да отсохнут руки у того, кто его выковал!), чтобы доказать, что я маг и колдун. Я надеюсь стать одним из скромных слуг в свите вашей милости и хочу только, чтобы вы судили о моей преданности по тому исходу, который принесет нам сон нашего добрейшего рыцаря.

Уэйленд Смит предсказал все совершенно правильно. Успокаивающее лекарство, приготовленное его искусством и влитое больному в рот уверенной рукой Уила Бэджера, повлекло за собой самые благоприятные последствия. Больной спал долгим, здоровым сном. И когда бедный старик проснулся, в нем еще не совсем прояснились мысли, да и телом он был еще слаб, но сознание уже было гораздо более светлым, чем раньше. Он не сразу согласился на предложение своих друзей, чтобы Тресилиан поехал ко двору и попытался вернуть ему дочь и, если еще не поздно, избавить ее от позора.

— Оставьте ее в покое, — сказал он, — она как ястреб, летящий по ветру. Я даже и не свистнул бы, чтобы вернуть ее.

Но, хотя он некоторое время и упорствовал, все повторяя этот довод, наконец его убедили, что его долг — следовать влечению естественного чувства, и он согласился, что все усилия, какие только возможны, должны быть предприняты Тресилианом в пользу его дочери. Посему он подписал доверенность, составленную священником по собственному разумению. Ибо в те времена простоты нравов священники часто бывали советниками своей паствы в области юриспруденции так же, как и в области евангелия.

Все было готово ко второму отъезду Тресилиана через сутки после его возвращения в Лидкот-холл. Но одно существенное обстоятельство было все-таки забыто, и о нем ему первым напомнил мистер Мамблейзен.

— Вы направляетесь ко двору, мистер Тресилиан, — сказал он. — Так благоволите же помнить, что цвета вашего герба должны быть argent[70] и or[71] — никакие другие оттенки приниматься в расчет не будут.

Это замечание было столь же верным, сколь и ошеломительным. Являясь с прошением ко двору, без наличных денег обойтись даже в золотые дни Елизаветы было так же невозможно, как и в любой последующий период времени. А этого блага было не много у обитателей замка Лидкот. Сам Тресилиан был совсем беден, а доходы милейшего сэра Хью Робсарта уже были поглощены и даже истрачены заранее ввиду его гостеприимного образа жизни. В конце концов оказалось необходимым, чтобы знаток геральдики, возбудивший этот вопрос, сам бы его и разрешил. Мистер Майкл Мамблейзен так и сделал, извлекши откуда-то мешок с деньгами, содержащий около трехсот фунтов золотом и серебром, причем монеты были самой разной чеканки. Это были двадцатилетние сбережения, которые он теперь, не говоря ни слова, отдал своему покровителю, чей кров и защита дали ему возможность осуществить эти скромные накопления. Тресилиан принял их, не колеблясь ни минуты. Они обменялись лишь взаимным рукопожатием, которое выразило радость обоих: одного — пожертвовавшего всем, чем он мог, для такой высокой цели, и другого — увидевшего, как внезапно и совершенно неожиданно отпало такое важное препятствие на пути к успеху предстоящей ему поездки.

Когда на следующее утро Тресилиан готовился к отъезду, Уэйленд Смит пожелал переговорить с ним. Выразив надежду, что Тресилиан остался доволен действием его лекарства на здоровье сэра Хью Робсарта, он добавил, что хотел бы отправиться вместе с ним ко двору. Именно об этом Тресилиан и сам уже подумывал. Острота ума, сообразительность и находчивость, проявленные Уэйлендом во время путешествия, заставляли думать, что его помощь могла бы быть весьма полезной. Но все-таки Уэйленду угрожала опасность попасть в лапы правосудия. Тресилиан напомнил ему об этом, не преминув упомянуть, кстати, о клещах Пинниуинкса и о предписании судьи Блиндаса. Эти имена Уэйленд встретил презрительной усмешкой.

— Вот что, сэр! — сказал он. — Я переменил облачение кузнеца на одежду слуги. Но не в этом даже дело, а вот взгляните-ка на мои усы. Сейчас они свисают вниз. А стоит мне закрутить их торчком да выкрасить одному мне известным составом — и тут сам дьявол обознается!

Он подкрепил эти слова соответственными манипуляциями и меньше чем через минуту, закрутив усы и взлохматив волосы, предстал уже совсем в ином облике. Но Тресилиан все еще пребывал в нерешимости, принять ли его к себе на службу, и тогда кузнец стал настаивать еще упорнее.

— Вам обязан я и жизнью и тем, что остался цел и невредим, — убеждал он. — И я очень хотел бы рассчитаться с вами хоть частью своего долга, особенно когда узнал от Уила Бэджера, за какое опасное дело ваша милость берется. Я не могу, правда, претендовать на то, чтобы, считаться, что называется, храбрецом, одним из тех лихих забияк, которые впутываются в раздоры своих господ с мечом и щитом. Нет, я скорее принадлежу к тем, кто предпочитает конец пиршества началу потасовки. Но я знаю, что в этих обстоятельствах я могу служить пашей милости получше, чем любой из таких головорезов, и мой ум стоит целой сотни их рук.

Но Тресилиан все-таки колебался. Не так уж много знал он об этом странном человеке и теперь размышлял, в какой степени может ему довериться, чтобы сделать из него для себя полезного помощника в данных неотложных обстоятельствах. Но, прежде чем он пришел к какому-то решению, во дворе послышался конский топот и мистер Мамблейзен и Уил Бэджер вбежали в комнату, перебивая друг друга.

— Приехал слуга на самой красивой лошадке, которую я когда-либо видел, — вырвался вперед Уил Бэджер.

— У него на рукаве серебряный герб — огненный дракон с обломком кирпича в пасти, под графской короной, — подхватил мистер Мамблейзен. — Он привез письмо, запечатанное такой же печатью.

Тресилиан взял письмо, адресованное: «Его светлости мистеру Эдмунду Тресилиану, нашему любезному родичу». А дальше следовало: «Скачи, скачи, скачи что есть сил, что есть сил, что есть сил».

Он распечатал письмо и нашел там такой текст:


«Мистер Тресилиан, наш добрый друг и родственник!

Мы сейчас чувствуем себя столь худо, да и другие обстоятельства наши столь затруднительны, что мы желаем собрать вокруг себя тех друзей, на любовь и доброту коих мы можем больше всего полагаться. Среди них мы считаем нашего славного мистера Тресилиана одним из первых и ближайших друзей и по его доброй воле и по его способностям. А посему мы просим вас со всей возможной скоростью прибыть в наше скромное жилище, в замок Сэйс, что близ Дептфорда, где мы будем подробнее советоваться с вами о делах, кои не полагаем возможным доверить бумаге. Посылаем вам свой сердечный привет и остаемся любящим родственником к вашим услугам

Рэтклиф, граф Сассекс».


— Сейчас же приведи сюда гонца, Уил Бэджер, — сказал Тресилиан. И, когда гонец вошел, он воскликнул: — А, это ты, Стивенс? Как поживает милорд?

— Худо, мистер Тресилиан, — ответил тот, — и потому нужно, чтобы кругом него были хорошие друзья,

— Но что за болезнь у милорда? — с беспокойством спросил Тресилиан. — Я и не предполагал, что он болен.

— Не знаю, сэр, — ответил посланец, — только что он шибко болен. Пиявки уже не помогают, и многие из домашних подозревают злой умысел. Колдовство или даже что-нибудь похуже.

— А какие симптомы? — спросил Уэйленд Смит, сразу выступив вперед.

— Чего такое? — переспросил гонец, не понимая вопроса.

— Что у него болит? — объяснил Уэйленд. — Какие, признаки болезни? Гонец взглянул на Тресилиана, как бы желая узнать, следует ли отвечать на вопросы незнакомца, и, получив утвердительный ответ, быстро перечислил: постепенный упадок сил, обильный пот ночью, потеря аппетита, обмороки и тому подобное.

— Вместе с острой резью в желудке, — добавил Уэйленд, — и легкой лихорадкой.

— Верно, — сказал удивленный гонец,

— Я знаю, как возникает эта болезнь, — сказал кузнец. — И знаю ее причину. Ваш хозяин поел манны святого Николая. Но я знаю и лекарство, мой бывший господин не сможет утверждать, что я зря столько времени проболтался в его лаборатории.

— Да ты что, в своем уме? — нахмурился Тресилиан. — Речь идет об одном из знатнейших вельмож Англии. Опомнись, это не предмет для шуток.

— Упаси боже! — сказал Уэйленд. — Я просто говорю, что знаю его болезнь и могу его вылечить. Вспомните, что я сделал для сэра Хью Робсарта.

— Мы немедленно двинемся в путь, — объявил Тресилиан. — Сам бог призывает нас.

И вот, быстро изложив новый повод своего мгновенного отъезда, хотя и не упоминая ни о подозрениях Стивенса, ни о заверениях Уэйленда, Тресилиан сердечно распрощался с сэром Хью и его домочадцами в Лидкот-холле, которые напутствовали его своими молитвами и благословениями, и вместе с Уэйлендом и слугой графа Сассекса быстро поскакал по направлению к Лондону.

Глава XIII

У вас, я знаю, есть теперь мышьяк,

И купорос, и киноварь, и соли…

Все знаю! Этот малый, капитан,

Потом алхимиком искусным станет

И, может быть (почти наверняка!),

Откроет миру философский камень.

«Алхимик»
Тресилиан и его спутники гнали своих лошадей вовсю. Однако перед отъездом он спросил кузнеца, не предпочтет ли тот миновать Беркшир, где некогда сыграл столь значительную роль. Но Уэйленд ответил, что не видит в этом особой необходимости. Он использовал короткое время, которое они пробыли в Лидкот-холле, чтобы преобразиться самым удивительным способом. Дикие заросли его бороды сменились теперь крохотными усиками на верхней губе, закрученными на военный манер. Портной из деревушки Лидкот, получив приличную мзду, проявил чудеса искусства под руководством самого заказчика и совершенно изменил наружность Уэйленда, сбросив с него лет этак двадцать. Раньше, весь замурзанный сажей и копотью, заросший волосами, согбенный под тяжестью своих трудов и вдобавок обезображенный диковинным, фантастическим одеянием, он казался человеком лет пятидесяти. Но теперь, в красивой ливрее слуги Тресилиана, с мечом на боку и со щитом на плече, он выглядел веселым, бойким прислужником, которому можно было дать лет тридцать — тридцать пять — самый расцвет человеческой жизни. Его грубые, дикие ухватки тоже преобразились в быстроту, остроту и развязную непринужденность взглядов и поступков.

На вопрос Тресилиана, пожелавшего узнать причину столь необыкновенной и радикальной метаморфозы, Уэйленд в ответ пропел два стиха из только что появившейся комедии, которая, по мнению более благосклонных критиков, свидетельствовала, что автор ее не лишен таланта. Мы с удовольствием приведем здесь этот куплет, который звучал примерно так:

Бан, бан, Ка… Калибан,
Новый тебе хозяин дан!
Хотя Тресилиан и не мог в точности припомнить этих стихов, они все же напомнили ему, что Уэйленд в свое время был актером — обстоятельство, которое само по себе превосходно объясняло ту быстроту, с каковой он сумел осуществить столь полное преобразование своего внешнего вида. Сам кузнец был уверен, что его облик совершенно изменился, и даже сожалел, что им не придется побывать в месте, некогда служившем ему убежищем.

— В этой одежде, — сказал он, — и под покровительством вашей милости я отважился бы встретиться с самим судьей Блиндасом, даже во время судебной сессии. Хотел бы я также знать, что сталось с чертенком, который, погодите, еще покажет всем, где раки зимуют, ежели только сумеет сорваться с привязи да удрать от своей бабуси и своего учителя. Да и разрушенная пещера! — продолжал он. — Чего бы я не дал, чтобы взглянуть на опустошение, которое взрыв такой изрядной дозы пороха произвел среди реторт и склянок доктора Деметрия Добуби. Бьюсь об заклад, что слава обо мне будет жить в долине Белого коня еще долго после того, как тело мое превратится в прах. И не один еще олух привяжет к кольцу свою лошадь, положит на камень серебряный грош да как свистнет, словно матрос во время штиля, призывая Уэйленда Смита появиться и подковать ему лошадку. Но его конь успеет издохнуть, прежде чем кузнец откликнется на зов.

Именно в этом отношении Уэйленд действительно оказался настоящим пророком. Легенды возникают так легко, что смутное предание о его необыкновенном искусстве в кузнечном ремесле еще и поныне живо в долине Белого коня. Ни предание о победе Альфреда, ни предание о прославленном Пьюзи Хорне не сохранились в Беркшире так хорошо, как необычайная легенда об Уэйленде Смите.

Путешественники так спешили, что останавливались только для того, чтобы покормить лошадей и дать им отдых, И так как многие места, через которые они проезжали, были под покровительством графа Лестера или его приближенных, они сочли разумным скрывать свои имена и цель своего путешествия. В этом отношении помощь Уэйленда Смита (мы будем так называть его, хотя настоящее его имя было Ланселот Уэйленд) оказалась весьма полезной. Он испытывал особое удовольствие, ловко отражая все попытки что-нибудь о них выведать, и забавлялся, наводя любопытных владельцев таверн и гостиниц на ложный след. Во время их краткой поездки он пустил в обращение три различных и совершенно нелепых слуха. Во-первых, что Тресилиан был лордом-губернатором Ирландии, который прибыл тайно, чтобы узнать распоряжения королевы касательно крупного бунтовщика Рори Ога Мак-Карти Мак-Магона. Во-вторых, что Тресилиан был агентом Monsieur,[72] приехавшим ходатайствовать о заключении брака с Елизаветой. И, наконец, в третьих, что он — герцог Медина, прибывший инкогнито, чтобы уладить ссору между Филиппом II и Елизаветой.

Тресилиан приходил в ярость и доказывал кузнецу, что могут возникнуть разные неприятности, и, в частности, на них из-за этих небылиц начнут обращать особое внимание. Но Уэйленд успокоил его (да и кто бы мог устоять против такого довода?), заверив, что общее внимание привлечено к его, Тресилиана, внешнему виду, что вызывает необходимость придумать какую-нибудь совершенно необычайную причину для столь поспешного и таинственного путешествия. Постепенно они приблизились к столице, и тут было такое стечение всякого рода незнакомых лиц, что их появление уже не привлекало внимания и не вызывало расспросов; и наконец они въехали в Лондон.

Тресилиан собирался ехать прямо в Дептфорд, где пребывал сейчас лорд Сассекс, желавший быть поближе ко двору. А двор тогда находился в Гринвиче, излюбленной резиденции Елизаветы, чтимой всеми как место ее рождения. Но все же краткое пребывание в Лондоне было необходимо, и его пришлось еще продлить из-за настоятельных просьб Уэйленда Смита, который жаждал получить разрешение на прогулку по городу.

— Тогда бери свой меч и щит и следуй за мной, — сказал Тресилиан. — Я сам собираюсь прогуляться, и мы отправимся вместе.

Он сказал это потому, что совсем не был уверен в преданности своего нового слуги и опасался потерять его в столь важный момент, когда борьба соперничающих партий при дворе Елизаветы достигла такого ожесточения. Уэйленд охотно согласился с подобной мерой предосторожности, о причине которой он, видимо, догадывался. Он только попросил, чтобы его хозяин заглянул с ним в разные лавчонки химиков и аптекарей на Флит-стрит, какие ему понадобятся, чтобы сделать там необходимые покупки. Тресилиан согласился и, повинуясь велению своего спутника, заходил с ним подряд в четыре-пять лачок, и заметил, что Уэйленд покупал в каждой из них одно-единственное снадобье, впрочем — в различных дозах. Лекарства, нужные ему вначале, достать было легко, но последующие найти было уже труднее. Тресилиан заметил притом, что не раз Уэйленд, к великому удивлению торговцев, возвращал предложенные ему мази и травы и требовал, чтобы ему обменяли их на нужные сорта, угрожая пойти искать их в другом месте. Но одно снадобье достать было почти невозможно. Одни аптекари прямо заявляли, что никогда и в глаза его не видели, другие отрицали самое его существование, разве что в воображении сумасшедших алхимиков. Большинство пыталось удовлетворить покупателя, предлагая ему некую замену, которая немедленно отвергалась Уэйлендом, и тогда они начинали уверять, что оно обладает всеми необходимыми качествами. Вообще же все они проявляли некоторое любопытство, стараясь выведать, зачем оно ему понадобилось. Один старый тощий аптекарь, которому кузнец задал обычный вопрос в таких выражениях, какие Тресилиан не мог ни понять, ни запомнить, откровенно ответил, что подобного лекарства в Лондоне нет, если случайно оно не найдется у еврея Иоглана.

— Так я и думал, — сказал Уэйленд. И, как только они вышли из лавки, он заявил Тресилиану:

— Прошу прощения, сэр, но никакой мастер не может работать без своих инструментов. Мне надо непременно пойти к этому Иоглану. И обещаю, что если это и задержит вас здесь дольше, чем вам позволяет время, вы, однако же, будете вознаграждены тем, что я совершу с помощью этого редкостного лекарства. Позвольте мне, — добавил он, — пойти впереди, так как надо свернуть с широкой улицы, и мы пойдем вдвое скорее, если указывать путь буду я.

Тресилиан согласился и, следуя за кузнецом налево по переулку, ведущему к реке, обнаружил, что его проводник движется с большой скоростью и, по-видимому, превосходно знает город. Они шли через лабиринт улочек, дворов и тупиков, пока наконец Уэйленд но остановился посреди очень узкого переулка, в конце которого виднелась Темза, туманная и сумрачная. На заднем плане перекрещивались saltierwise,[73] как сказал бы мистер Мамблейзен, мачты двух лихтеров, ожидавших прилива. В лавчонке, у которой он остановился, не было, как нынче, стеклянного окна, а жалкий парусиновый навес окружал нечто вроде нынешних сапожных ларьков, причем передняя часть помещения была открыта на манер современных будок, где продается рыба. Оттуда появился маленький смуглолицый человечек, полная противоположность еврею по внешнему виду, ибо у него были очень мягкие волосы и совсем не было бороды, и с величайшей учтивостью осведомился у Уэйленда, что ему угодно. Как только тот назвал лекарство, еврей вздрогнул и на лице его отразилось изумление.

— А что же ваша высокопревосходительность хочет сделать с этим зельем, которого уж тут, мейн гот, не поминали лет сорок, как я здесь аптекарем?

— Мне не поручено отвечать на такие вопросы, — возразил Уэйленд. — Я только хочу знать, есть ли у тебя то, что мне нужно, а если есть, то продашь его или нет.

— Ай, мейн гот, об чем речь, конечно есть, а об том, чтоб продать, — ведь я аптекарь и продаю всякие зелья.

Говоря это, он достал какой-то порошок и продолжал:

— Но вы заплатите за это много денег. Что я имею, идет на вес золота, да, чистого золота, в шесть раз больше. Оно с горы Синай, где нам были даны наши священные скрижали, и растение цветет только раз в сто лет.

— Не знаю уж там, как часто его собирают на горе Синай, — ответил Уэйленд, разглядывая врученное ему вещество с видом величайшего презрения, — но ставлю свой меч и щит против твоего длиннополого лапсердака, что дерьмо, которое ты мне предлагаешь заместо того, что я прошу, можно собирать в любой день недели во рву Алеппского замка.

— Вы грубый господин, — сказал еврей. — А у меня лучшего и нету, а если есть, то я не продам без рецепта врача, или скажите, зачем оно вам нужно.

Кузнец кратко ответил ему на каком-то языке, причем Тресилиан не мог понять ни слова, а еврей был повергнут в величайшее изумление. Он уставился на Уэйленда так, как глядят на некоего неизвестного и незаметного незнакомца, в котором вдруг узнали могучего героя или грозного властелина.

— Святой Илия! — воскликнул он, когда оправился от первого ошеломляющего изумления. Затем, перейдя от прежних подозрений и замкнутости к предельному подобострастию, он отвесил Уэйленду нижайший поклон и стал умолять войти в его жалкое жилище и, перешагнув через убогий порог, тем самым осчастливить его.

— Не выпьете ли чашечку с бедным евреем Захарией Иогланом? Не желаете ли токайского? Не попробуете ли Лакрима? Не хотите ли…

— Твои предложения звучат для меня оскорбительно, — прервал его Уэйленд. — Сделай мне то, чего я от тебя требую, и прекрати дальнейшие разговоры.

Получив такой отпор, сын Израиля взял связку ключей и с большими предосторожностями открыл ларец, который, видимо, охранялся строже, чем другие шкатулки с лекарствами, стоявшие рядом. Далее он выдвинул секретный ящичек со стеклянной крышкой, где хранилось немного черного порошка. Это снадобье и было предложено им Уэйленду со знаками величайшего почтения, хотя на лице еврея выражение скупости и беспокойства при виде того, как Уэйленд пересыпал себе порошок, все время вступало в решительную схватку с выражением почтительнейшего подобострастия, которое он стремился, изобразить.

— Весы у тебя есть? — спросил Уэйленд.

Еврей показал на весы, которыми обычно пользовался в лавке, но сделал это с таким смущенным видом, с такой нерешительностью и даже страхом, что все это не могло ускользнуть от зоркого взгляда кузнеца.

— Тут нужны другие весы, — строго сказал Уэйленд. — Разве тебе неизвестно, что священные предметы утрачивают свою силу, если их взвешивать на неверных весах?

Еврей опустил голову, извлек из окованной сталью шкатулки великолепные весы и, устанавливая их, произнес:

— С ними я произвожу собственные опыты. Они покачнутся, если положить на них даже один волосок из бороды первосвященника.

— Эти годятся, — кивнул кузнец. Он отвесил себе две драхмы черного порошка, тщательно завернул их и положил в свой кошелек вместе с другими снадобьями. Затем он осведомился у еврея о цене, но тот отвечал, качая головой и кланяясь:

— Что там цена! Нет, с таких, как вы, не берут ничего. Но вы еще раз зайдете к бедному еврею, правда? Вы посмотрите его лабораторию, где он, да поможет ему бог, иссох, как увядшая тыква святого пророка Ионы. Вы пожалеете его и покажете, как сделать хоть маленький шаг на великом пути?

— Тише! — ответил Уэйленд, таинственно прикладывая палец к губам. — Может, мы и встретимся. Ты уже превзошел то, что твои раввины называют шамайм — общее сотворение. А посему бди и молись, ибо до нашей встречи ты должен еще постигнуть Альхагест Эликсир Самех.

И, слегка кивнув в ответ на почтительные поклоны еврея, он с важным видом пошел по переулку. Тресилиан последовал за ним, и первое замечание его по поводу увиденной сцены заключалось в том, что Уэйленд обязан был заплатить еврею за снадобье, какое бы оно ни было.

— Мне ему платить? — воскликнул кузнец. — Пусть враг рода человеческого отплатит мне, если я это сделаю. Если бы только я не боялся, что ваша милость рассердится, я бы еще вытянул из него одну-две унции золота в обмен на точно такое же количество кирпичного порошка.

— Советую тебе не заниматься подобным плутовством, покуда ты у меня в услужении, — заметил Тресилиан.

— Разве я не сказал, — ответил кузнец, — что только по этой причине я и воздержался? Вы называете это плутовством? Да у того несчастного скелета богатства достанет, чтобы вымостить талерами весь переулок, где он живет. Да при этом он и не заметит, что у него из железного сундука что-то пропало. А еще жаждет раздобыть себе философский камень! А кроме того, он ведь хотел надуть бедного слугу, за которого меня сперва принял, всучив мне дерьмо, не стоящее и пенни. Око за око, как сказал Дьявол угольщику. Если его негодное лекарство стоило моих добротных крон, то мой настоящий кирпичный порошок, во всяком случае, стоит его добротного золота.

— Насколько я знаю, — сказал Тресилиан, — так бывает у евреев и аптекарей. Но пойми, что такие шарлатанские штуки, творимые одним из моих слуг, унижают мое достоинство, и я этого не допущу. Надеюсь, ты закончил свои покупки?

— Да, сэр, — ответил Уэйленд. — С этими снадобьями я сегодня же приготовлю настоящий орвиетан. Это благородное зелье так редко найдешь в подлинном и сильно действующем виде в здешних областях Европы, потому что нет тут одного редкого и драгоценного вещества, которое я только что раздобыл у Иоглана.[74]

— А почему ты не купил все в одной лавке? — поинтересовался Тресилиан. — Мы почти целый час потеряли, бегая от одного прилавка к другому.

— Сейчас я вам объясню, сэр, — ответил Уэйленд. — Ни один человек не должен знать моей тайны, а ее долго не удержишь, если покупать все снадобья у одного аптекаря.

Они вернулись затем в свою гостиницу — знаменитую «Красавицу дикарку». Пока слуга лорда Сассекса приготовлял им лошадей, Уэйленд, раздобыв у повара ступку, заперся в отдельной комнате, где начал смешивать, отвешивать и пробовать в различных дозах купленные им лекарства с такой быстротой и ловкостью, которые изобличали в нем большого искусника в аптекарском деле.

К тому времени, когда снадобье Уэйленда было изготовлено, лошади были уже оседланы. Через час всадники прискакали к нынешнему жилищу лорда Сассекса. Это был замок Сэйс, что близ Дептфорда, который раньше в течение долгого времени принадлежал роду Сассексов, но уже более века назад перешел во владение старинного и уважаемого семейства Эвелинов. Нынешний представитель этого древнего рода принимал глубокое участие в судьбе графа Сассекса и охотно предоставил ему самому и его многочисленной свите гостеприимство в своем доме. В замке Сэйс впоследствии жил прославленный мистер Эвелкн, сочинение коего «Лес» и поныне служит учебным руководством для английских лесоводов, а его жизнь, манеры и принципы, описанные в его «Воспоминаниях», равным образом должны были бы служить руководством для любого английского джентльмена.

Глава XIV

Да, это новость редкая, дружище!

Тут два быка схватились на траве

Из-за телушки. Как падет один -

Долина успокоится и стадо,

Столь равнодушное к их ярым спорам,

Щипать траву начнет себе спокойно.

Старинная пьеса
Замок Сэйс охранялся, как осажденная крепость. Подозрительность в те времена дошла до того, что пешая и конная стража несколько раз останавливала и допрашивала Тресилиана и его спутников по мере их приближения к жилищу больного графа. И действительно, высокие милости, которые расточала Сассексу королева Елизавета, и его всем известное соперничество с графом Лестером привлекали к нему всеобщее внимание. В описываемый период все старались угадать: он или Лестер в конце концов одержит верх в борьбе за влияние на королеву.

Елизавета, как и многие другие женщины, любила управлять, опираясь на враждующие партии и поддерживая равновесие между двумя противоборствующими стремлениями. При этом она сама решала — на чью сторону склонить весы, в зависимости от интересов государства или даже следуя своим женским прихотям (ибо и она не была выше этой слабости). Утонченно лавировать, не открывать своих карт, сталкивать враждующие интересы, одергивать того, кто решил, что он один снискал ее милости, играя на его опасениях, что другому доверяют (если уж не любят) больше, чем ему, — вот уловки, которыми она пользовалась в течение всего своего царствования, и это давало ей возможность, довольно часто впадая в грех фаворитизма, все же предотвращать его тлетворное влияние на страну и правительство. Двое вельмож, соперничавших тогда в соискании ее милостей, притязали на это весьма по-разному. Но можно сказать, что граф Сассекс, в общем, был более полезен королеве, а Лестер был дороже женщине. Сассекс был, как тогда говорили, «любимец Марса». Он сослужил королеве хорошую службу в Ирландии и Шотландии, особенно во время большого восстания на севере в 1569 году, которое в значительной мере было подавлено благодаря его военным талантам. Поэтому его, естественно, окружали и заискивали перед ним те, кто желал отличиться на военном поприще. Кроме того, граф Сассекс был более древнего и почтенного происхождения, чем его соперник. Он соединял в своем лице семейства Фиц-Уолтеров и Рэтклифов, а герб Лестера был запятнан позором его деда — жестокого министра Генриха VII, да вряд ли лучше обстояло дело и с его отцом, несчастным Дадли, герцогом Нортумберлендским, казненным в Тауэр-хилле 22 августа 1553 года. Однако фигура, черты лица и приятные манеры — столь грозное оружие при дворе, где властвует женщина, — давали Лестеру более чем достаточное преимущество, чтобы противостоять военным заслугам, знатности рода и откровенной смелости графа Сассекса. В глазах двора и всей страны он был большим любимцем Елизаветы, хотя она (такова была ее обычная политика) никогда этого не выказывала столь решительно, чтобы уверить его в окончательной победе над своим соперником. Поэтому болезнь Сассекса пришлась Лестеру весьма кстати, но она породила в обществе разные слухи и подозрения. Приверженцев первого из графов терзали зловещие предчувствия, а друзья второго тешили себя сладостными надеждами на возможный исход этой болезни. А пока что — ибо в те давние времена возможность решить спор посредством оружия никогда не упускалась — сторонники обоих вельмож, поддерживавших своего покровителя, даже появляясь при дворе, были хорошо вооружены и постоянно нарушали спокойствие королевы своими частыми и шумными ссорами, которые вспыхивали иной раз чуть ли не в самом дворце. Эти предварительные замечания необходимы, чтобы читатель понял смысл последующих событий.

Когда Тресилиан прибыл в замок Сэйс, он нашел там множестве приверженцев графа Сассекса, а также друзей, явившихся помочь ему во время болезни. Все они были вооружены, и на всех лицах читалась глубокая тревога, как будто они ожидали немедленного и яростного нападения со стороны противоположной партии. Один из слуг ввел Тресилиана в переднюю, а другой пошел доложить графу о его прибытии. В передней было только двое джентльменов из свиты Сассекса. Они разительно отличались друг от друга своей одеждой, наружностью и манерами. Старший из них, человек, по-видимому, знатный и в цвете лет, был одет весьма скромно и на военный лад. Он был приземист и крепок, несколько неуклюж, и на лице его читался только здравый смысл и ни следа живости или фантазии. Младший, которому, казалось, было лет двадцать с небольшим, был одет в один из самых ярких нарядов, какие в то время носили знатные люди. На нем был малиновый бархатный плащ, богато украшенный кружевом и шитьем, на голове — такая же шапочка, трижды обвитая золотой цепью с медальоном. Прическа его напоминала ту, какую носят некоторые современные франты, — то есть волосы были зачесаны наверх бобриком. В ушах у него блестели серебряные серьги с крупными жемчужинами. У молодого человека было очень красивое лицо, и он был превосходно сложен. Черты его были одушевлены жизнью и выразительно говорили о твердости и решимости, с одной стороны, и пылкости и предприимчивости — с другой, о способности мыслить и быстроте соображения.

Оба этих джентльмена сидели рядом на скамейках почти в одинаковых позах. Каждый был погружен в собственные мысли, безмолвно глядя на противоположную стену. По взгляду старшего было понятно, что он видел перед собой стену, увешанную плащами, оленьими рогами, щитами, старинным оружием, алебардами и тому подобными предметами, обычными для утвари того времени; во взгляде младшего джентльмена отражалась игра фантазии. Он предавался своим мечтам, и казалось, что пустое пространство между ним и стеной было сценой театра, на которой его воображение расположило своих dramatis personae[75] и рисовало ему картины, весьма далекие от того, что ему могло представляться сейчас в действительности.

При входе Тресилиана оба вскочили со своих мест и приветствовали его радостно и сердечно — особенно младший.

— Добро пожаловать, Тресилиан! — воскликнул юноша. — Твоя философия оторвала тебя от нас, когда в этом доме можно было надеяться удовлетворить свое честолюбие. Но эта философия благородная, ибо она возвращает нам тебя, когда здесь можно встретить только всякие беды.

— Разве милорд так серьезно болен? — спросил Тресилиан.

— Мы опасаемся самого худшего, — ответил старший джентльмен, — и считаем, что тут действуют самые подлые средства.

— Ну, что вы, — возразил Тресилиан. — Лорд Лестер — человек честный.

— Зачем же ему такие прислужники, какими он себя окружил? — спросил младший кавалер. — Тот, кто вызывает из ада дьявола, может сам быть честным, но он все-таки отвечает за пакости, учиняемые лукавым.

— И вы только одни здесь, друзья мои, — поинтересовался Тресилиан, — когда милорду пришлось так худо?

— Нет, нет, — возразил старший. — Здесь и Трейси, и Маркем, да и еще кое-кто. Но мы несем дежурство только по двое. Некоторые очень устали и спят на верхнем балконе.

— А другие, — подхватил младший, — отправились на пристань в Дептфорде присмотреть себе кораблик, чтобы сложиться и купить его на остатки своих деньжат. Как только все будет кончено, мы положим нашего благородного лорда в зеленую могилку, расправимся, если подвернется случай, с теми, кто ускорил его кончину, а затем отплывем в Индию с тяжелыми сердцами и легковесными кошельками.

— Может быть, и я поступлю так же, — сказал Тресилиан, — как только покончу тут с одним делом при дворе.

— У тебя дела при дворе! — воскликнули оба в один голос. — И ты отправишься в Индию!

— Послушай, Тресилиан, — продолжал юноша. — Разве ты не обручен и не избавлен от ударов судьбы, которые гонят людей в море, когда их ладья охотно бы устремилась в гавань? А что сталось с прелестной Индамирой, равной по верности и красоте моей Аморете?

— Не говори о ней! — вздохнул Тресилиан, отвернувшись.

— Ах, вот как обстоит дело! — сказал юноша, дружески беря его за руку. — Ну, не бойся, я не буду касаться свежей раны. Но это новость неожиданная и печальная. Неужели никто из наших славных и веселых друзей не избегнет кораблекрушения в этой внезапной буре, утратив и удачу и счастье? Я надеялся, что по крайней мере ты, дорогой Эдмунд, достиг пристани. Впрочем, правильно говорит другой мой любезный друг, твой тезка:

Кто колесо фортуны созерцает,
Царящее над смертных всех судьбой.
Тот совершенно ясно понимает:
Изменчивость тут тешится игрой
И к гибели влечет людей порой.
Старший джентльмен поднялся со скамьи и, пока младший с пафосом произносил эти строки, нетерпеливо шагал взад и вперед по комнате. Когда тот закончил, он закутался в плащ, снова разлегся на скамье и проворчал:

— Меня, право, удивляет, Тресилиан, что ты потакаешь глупым выходкам этого юнца. Если бы небесная кара обрушилась на добродетельный и почтенный дом милорда, провались я на месте, если не сочту, что это — наказание за дурацкие, хныкающие, детские стишки, занесенные к нам мистером Уолтером Острословом и его друзьями. Они так и сяк коверкают самым неуклюжим и бессмысленным образом наш честный, простой английский язык, который господь бог дал нам для выражения наших мыслей!

— Блант вообразил себе, — со смехом подхватил его приятель, — что дьявол соблазнял Еву стихами и что мистическое значение древа познания относится единственно лишь к искусству отбивать рифмы и скандировать гекзаметры.

В эту минуту вошел камердинер графа и сообщил Тресилиану, что милорд требует его к себе.

Тресилиан увидел, что лорд Сассекс лежит на постели одетый, но очень ослабевший, и был поражен тем, как болезнь изменила его. Граф принял его весьма дружественно и сердечно и спросил, как дела с его сватовством. Тресилиану удалось пока уклониться от расспросов и перевести разговор на здоровье графа, причем он с удивлением заметил, что признаки болезни во всех подробностях совпадают с предсказаниями Уэйленда. Он не преминул поэтому сразу же поведать Сассексу всю историю своего приближенного и добавил, что есть надежда вылечить его болезнь. Граф слушал, с недоверчивым видом, пока не было упомянуто имя Деметрия. Тогда он вдруг позвал своего секретаря и велел подать ему шкатулку с важными бумагами.

— Достаньте отсюда, — сказал он, — запись допроса этого мерзавца повара и внимательно проверьте, не упоминается ли там имя Деметрия.

Секретарь сразу же нашел нужное место и прочел: «И допрошенный показал, что помнит, как приготовлял соус к вышеуказанному осетру, отведав коего, благородный лорд заболел. Он положил туда обычные приправы и пряности, а именно…»

— Пропустите всю эту чушь, — перебил его граф, — и посмотрите, не покупал ли он припасов у знахаря по имени Деметрий?

— Так оно и есть, — ответил секретарь. — «И он добавил, что с тех пор не видел помянутого Деметрия».

— Это согласуется с рассказом твоего молодца, Тресилиан, — сказал граф. — Зовите его сюда.

Представ перед графом, Уэйленд с твердостью и ясностью повторил свой рассказ.

— Возможно, — сказал граф, — что ты подослан теми, кто начал это дело, чтобы его завершить. Но помни: если твое искусство мне повредит, тебе придется худо.

— Это было бы суровой карой, — ответил Уэйленд, — ведь и действие лекарств и человеческая жизнь — все зависит от бога. Но я готов рискнуть. Я не так уж долго прожил под землей, чтобы страшиться могилы.

— Ну, раз ты так уверен в себе, — возразил Сассекс, — я тоже попробую пойти на риск. Ученые светила уже не могут мне помочь. Расскажи, как принимать это лекарство.

— Сейчас, — отозвался Уэйленд. — Но я хочу выговорить себе одно условие. Раз я беру на себя всю ответственность за лечение, пусть никакому другому врачу не будет позволено в него вмешиваться.

— Это справедливо, — согласился граф. — А теперь приготовь свое лекарство.

Пока Уэйленд выполнял приказание графа, его слуги, по указанию лекаря, раздели своего хозяина и уложили в постель.

— Предупреждаю вас, — объявил врач, — что первым действием этого лекарства будет глубокий сон, и в это время в комнате должна царить полная тишина. Иначе могут произойти самые печальные последствия. Я сам буду наблюдать за графом с одним из его камердинеров.

— Пусть все уйдут, кроме Стэнли и этого славного малого, — распорядился граф.

— Я тоже останусь, — вмешался Тресилиан. — Я хочу видеть, какое действие произведет это лекарство.

— Хорошо, дружок, — сказал граф. — А теперь начнем наш опыт. Но сперва позовите сюда моего секретаря и камердинера.

Когда указанные лица явились, граф продолжал:

— Будьте свидетелями, господа, что наш достойный друг Тресилиан ни в коей мере не ответствен за действие лекарства. Я принимаю его по своей доброй воле и свободному выбору, ибо верю, что это лекарство нежданно послано богом, дабы излечить меня от нынешнего недуга. Передайте мой привет моей благородной и великой государыне. Скажите, что я жил и умер ее верным слугой и желаю всем, окружающим ее трон, той же верности сердца и решимости преданно служить ей с большим успехом, нежели это было дано судьбой бедному Томасу Рэтклифу.

Он скрестил на груди руки и на минуту или две предался молчаливой молитве. Затем он взял зелье и на мгновение устремил на Уэйленда взгляд, который, казалось, проникал до глубины души. Но кузнец ничуть не смутился, и на его лице не отразилось ни малейшего волнения.

— Тут нечего бояться, — сказал Сассекс Тресилиану и без всяких колебаний проглотил лекарство.

— Я попрошу теперь вашу милость улечься спать, да поудобнее. А вы, господа, ведите себя тихо и безмолвно, как если бы вы присутствовали у смертного одра вашей родной матери.

Камердинер и секретарь удалились, приказав запереть все двери и запретив всякий шум в доме. Некоторые из приближенных графа вызвались дежурить в прихожей, но и комнатебольного остались только Стэнли, Уэйленд и Тресилиан. Предсказание кузнеца оказалось верным. Графа сразу объял сон, и притом такой глубокий, что наблюдавшие за ним начали беспокоиться, как бы он из-за слабости не скончался, не пробудившись от своей летаргии.

Сам Уэйленд Смит был весьма озабочен и время от времени слегка притрагивался к вискам графа, особенно следя за его медленным и глубоким дыханием, которое в то же время было очень ровным и спокойным.

Глава XV

Вы олухи, болваны, а не слуги!

Ни рвенья, ни почтенья, ни старанья.

Где тот осел, кого вперед я выслал?

«Укрощение строптивой»[76]
Хуже всего люди выглядят и чувствуют себя на рассвете после бессонной ночи. Даже самая пышная красавица поступит мудро, если после бала, прерванного лучами зари, скроется от восхищенных взоров своих поклонников. Так оно и было, когда бледный, неприветливый свет озарил лица тех, кто всю ночь дежурил в зале замка Сэйс, и смешал свои холодные, голубоватые лучи с красновато-желтым дымным отблеском угасающих ламп и факелов. Юный кавалер, упомянутый в предыдущей главе, вышел на несколько минут, чтобы узнать, кто стучится в ворота. Вернувшись, он был так поражен унылым и зловещим видом своих товарищей по дежурству, что невольно воскликнул:

— Черт возьми, друзья, вы так похожи на сов! Наверно, когда взойдет солнышко, я увижу, как вы, ослепленные им, упорхнете и угнездитесь где-нибудь в зарослях плюща или на шпиле разрушенной Церкви.

— Придержи свой язык, дурачок, — рассердился Блант, — придержи свой язык. Разве теперь время для зубоскальства, когда здесь, за стеной, может быть, умирает воплощенная сила и мужество Англии?

— А вот ты и лжешь, — возразил юноша.

— Я лгу? — воскликнул Блант и вскочил с места. — Я лгу? И ты смеешь мне это говорить?

— Да, ты солгал, глупый ворчун, — ответил юноша. — Солгал вот здесь, сейчас, на этой скамейке, разве не так? А сам-то ты разве не вспыльчивый дурень? Ну чего ты так сразу разъярился и разорался? А я хоть и люблю и уважаю милорда не меньше тебя или кого другого, скажу, что если небо возьмет его от нас, то вся сила и мужество Англии с ним не умрут.

— Вот оно что! — усмехнулся Блант. — Значительная часть ее уцелеет, конечно, в твоем лице.

— А другая часть — в тебе, Блант, и в храбром Маркеме, и в Трейси, и во всех нас. Но я лучше всех воспользуюсь талантом, которым нас одарило небо.

— А как же это, расскажи, — не унимался Блант. — Открой нам свою тайну приумножения таланта.

— Извольте, господа, — отвечал юноша. — Вы подобны плодородной земле, не приносящей урожая потому, что ей не хватает удобрения. Но во мне живет неугомонный дух, который заставит мои скромные способности трудиться, чтобы догнать его. Мое честолюбие будет постоянно заставлять мой мозг работать, уверяю вас.

— Дай бог, чтобы оно не свело тебя с ума, — ухмыльнулся Блант. — Что до меня, то если мы потеряем нашего благородного лорда, я прощусь и с двором и с лагерем. У меня пятьсот акров паршивой земли в Норфолке, и туда я и махну и сменю изящные придворные туфли на деревенские сапожищи, подбитые гвоздями.

— Какое омерзительное превращение! — воскликнул его противник. — У тебя уже и сейчас настоящий сельский вид — твои плечи сгорбились, как будто ты держишься за рукоятки плуга. Ты пропитался запахом земли, вместо того чтобы издавать благоухание, как подобает придворному кавалеру. Клянусь богами, что ты хочешь улизнуть отсюда, чтобы хорошенько поваляться на стоге сена. Единственным оправданием тебе будет, если ты поклянешься на эфесе своего меча, что у тамошнего фермера смазливая дочка.

— Прошу тебя, Уолтер, — вмешался еще один из его товарищей, — оставь свои шуточки: они здесь не ко времени и совершенно неуместны. Скажи-ка лучше, кто это сейчас стучался в ворота?

— Доктор Мастере, врач ее величества, присланный сюда по ее особому приказу, чтобы узнать, как здоровье графа, — ответил Уолтер.

— Ах, вот что! — воскликнул Трейси. — Это определенный знак ее расположения. Если граф выкарабкается, он еще потягается с Лестером. Мастерс сейчас у милорда?

— Ни-ни, — ответствовал Уолтер. — Он уже на полпути обратно в Гринвич, и притом в превеликой обиде.

— Разве ты его не впустил? — воскликнул Трейси.

— Да ты совсем рехнулся? — заревел Блант.

— Я отказал ему наотрез, Блант, как ты бы отказался дать пенни слепому нищему, и с таким же упрямством, с каким ты, Трейси, отказываешься принять своих заимодавцев.

— На кой дьявол ты пустил его к воротам? — обратился Блант к Трейси.

— В его годы это пристойнее, чем в мои, — ответил Трейси. — Но теперь он окончательно погубил нас всех. Останется милорд жив или нет, ему не видать больше милостивого взгляда королевы.

— И возможностей возвышать своих соратников, — заметил юный щеголь с презрительной улыбкой. — Тут-то и сокрыта рана, которую нельзя трогать. Мои любезнейшие, я выражал свои сожаления о милорде не так громко, как вы. Но если дело дойдет до того, чтобы послужить ему, то тут я никому из вас не уступлю. Если бы эта ученая пиявка вползла сюда, то не ясно ли, что между ним и медиком Тресилиана разгорелась бы такая свара, что не только спящий, но даже и мертвые бы пробудились? Я знаю, каким шумом сопровождаются раздоры докторов.

— А кто примет на себя вину в нарушении приказа королевы? — спросил Трейси. — Ведь доктор Мастерс, несомненно, явился лечить графа по приказу ее величества.

— Я виноват и возьму вину на себя, — объявил Уолтер.

— Тогда прощайся с мечтами об успехе при дворе, — сказал Блант, — и, несмотря на все твои похвальбы и честолюбие, ты вернешься в свой Девоншир младшим в роде, будешь сидеть в нижнем конце стола, разрезать жаркое по очереди со священником, следить, чтобы собаки были накормлены, и подтягивать помещику подпруги, когда он соберется на охоту.

— Нет, тому не бывать, — возразил юноша, весь вспыхнув, — покуда в Ирландии и в Нидерландах еще идут войны и покуда в океане еще полно неисследованных просторов. На богатом Западе еще много неведомых стран, а в Британии полно смельчаков, готовых отправиться открывать их. Пока до свидания, друзья. Выйду во двор проверить часовых.

— У этого мальчишки, ей-ей, прямо ртуть в жилах, — сказал Блант, глядя на Маркема.

— У него она в мозгу и в крови, — согласился Маркем, — и это или возвысит его, или погубит. Но, захлопнув дверь перед Мастерсом, он оказал графу хоть и дерзкую, но настоящую услугу. Ведь этот лекарь Тресилиана утверждал, что разбудить графа означает для него смерть. А Мастерс разбудил бы даже самих Семерых Спящих, если бы полагал, что они спят не в соответствии с медицинскими предписаниями.

Утро уже близилось к концу, когда Тресилиан, усталый и не спавший всю ночь, сошел вниз с радостным известием, что граф проснулся сам и почувствовал большое облегчение. Он весело разговаривал, взор его оживился — все говорило о том, что в его здоровье произошла резкая перемена к лучшему. Тресилиан распорядился, чтобы двое или трое из его свиты доложили графу о ночных событиях, и дал указание о смене караула у спальни графа.

Когда графу Сассексу рассказали о том, что королева присылала к нему врача, он сначала улыбнулся, узнав об отпоре, который тот получил от пылкого юноши. Но, опомнившись, граф приказал своему конюшему Бланту немедленно сесть в лодку и вместе с Уолтером и Трейси отправиться во дворец в Гринвиче, чтобы выразить королеве благодарность и объяснить причину, почему он не смог воспользоваться помощью мудрого и ученого доктора Мастерса.

— Ко всем чертям! — ворчал Блант, спускаясь с лестницы. — Если бы он послал меня к Лестеру с вызовом на дуэль, я бы выполнил его поручение не худо. Но отправиться к нашей всемилостивейшей государыне, где все слова надо либо золотить, либо подсахаривать, — это уж такая тонкая кондитерская стряпня, что мой неотесанный английский ум становится в тупик! Пойдем-ка, Трейси, да и ты тоже, мистер Уолтер Острослов, причина всей этой суматохи. Посмотрим, сумеет ли твой изобретательный ум, который так и блистает, так и искрится всякими фейерверками, помочь простому человеку и вызволить его из беды какой-нибудь хитроумной штукой.

— Не бойся, не бойся! — воскликнул юноша. — Я уж как-нибудь помогу тебе. Дай вот только схожу за плащом.

— Да он на тебе, — возразил Блант. — Мальчишка совсем ошалел.

— Нет, нет, это старая хламида Трейси, — ответил Уолтер. — Я пойду с тобой ко двору только в обличье джентльмена.

— Ну, знаешь, — фыркнул Блант, — твое щегольство способно ослепить разве что взоры какого-нибудь жалкого прислужника или носильщика.

— Это я знаю, — сказал юнец. — Но я решил надеть свой собственный плащ, да-с, и почистить свой камзол, прежде чем тронусь с места.

— Ну ладно, — согласился Блант. — Сразу поднял шум из-за камзола и плаща. Поскорее, ради бога!

И вскоре они плыли по величественному лону широкой Темзы, над которой уже во всем своем великолепии сияло солнце.

— Во всей вселенной нет ничего, — сказал Уолтер Бланту, — что сравнилось бы с солнцем на небе и с Темзой на земле.

— Первое будет светить нам до самого Гринвича, — сказал Блант, — а вторая доставила бы нас туда гораздо скорее, будь сейчас время прилива.

— И это все, о чем ты думаешь, о чем заботишься, в чем полагаешь смысл Короля Стихий и Королевы Рек — помочь таким трем жалким ничтожествам, как ты, я и Трейси, совершить никому не нужную поездку для какой-то придворной церемонии?

— Ей-богу, я не навязывался с этим поручением, — возразил Блант, — и готов извинить солнце и Темзу за труды по доставке меня туда, куда я вовсе не хочу ехать и где со мною в награду за мои труды обойдутся как с собакой. Клянусь честью, — добавил он, всматриваясь вдаль с носа лодки, — мне кажется, едем-то мы напрасно. Глядите-ка, королевская барка у причала. Ее величество, видимо, собирается проехаться по реке.

Так оно и было. Королевская барка с гребцами в богато украшенных ливреях и с развевающимся английским флагом стояла у широкой лестницы, ведущей вверх от реки. Ее окружали еще несколько лодок для тех придворных из свиты, коим не надлежало быть непосредственно при особе королевы. Телохранители с алебардами, самые рослые и красивые молодцы в Англии, охраняли проход от ворот дворца до реки. Все, казалось, было готово к выходу королевы, хотя еще было раннее утро.

— Ей-ей, это не предвещает нам ничего хорошего, — ворчал Блант. — Верно, какое-нибудь несчастье заставляет ее величество двинуться в путь в такое неурочное время. Мой совет — немедля воротиться назад и доложить графу о том, что мы видели.

— Доложить графу о том, что мы видели! — воскликнул Уолтер. — А что же мы видели, кроме лодки и людей в ярко-красных куртках с алебардами? Давайте исполним его поручение и расскажем ему, что ответила королева.

Говоря это, он направил лодку к пристани рядом с главной, куда сейчас приставать не подобало. Он выскочил на берег, а его осторожные, робкие приятели неохотно последовали за ним. Когда они приблизились к воротам дворца, один из караульных офицеров сказал им, что войти нельзя, так как ее величество сейчас появится. Они сослались на имя графа Сассекса, но на офицера оно не произвело должного впечатления. Он объявил, что под страхом увольнения должен совершенно точно выполнять отданный ему приказ.

— Говорил я вам, — сказал Блант. — Прошу тебя, любезный мой Уолтер, сядем в лодку и вернемся.

— Сначала я увижу, как выйдет королева, — спокойно возразил юноша.

— Ты сошел с ума, вконец рехнулся, клянусь мессой! — воскликнул Блант.

— А ты, — ответил Уолтер, — вдруг перетрусил. Когда-то я видел, как ты здорово дрался с десятком косматых ирландцев. А теперь ты мигаешь, и моргаешь, и пускаешься наутек в страхе перед нахмуренным взором красавицы.

В эту минуту ворота распахнулись, оттуда церемониальным маршем вышли привратники, а впереди и сбоку шла вооруженная охрана. За нею в толпе придворных шла сама Елизавета, но так, что и она могла обозревать все вокруг и ее было видно со всех сторон. Королева была в расцвете женственности и в полном блеске того, что в монархине можно было назвать красотой, а в низших слоях общества было бы сочтено лишь величественной осанкой, соединенной с необычайным и властным лицом. Она опиралась на руку лорда Хансдона, который благодаря своему родству с ней со стороны матери нередко удостаивался подобных знаков дружеского расположения.

Молодой кавалер, о коем мы уже так часто упоминали, вероятно, никогда не находился в такой близости от монархини, и он стал протискиваться вперед через ряды телохранителей, чтобы получше воспользоваться представившимся случаем. Товарищ, проклиная его безрассудство, тянул его назад, пока Уолтер нетерпеливо не вырвался от него. Нарядный плащ живописно повис у него на одном плече. Это вполне естественное движение сразу обнаружило всю красоту его стройной фигуры. Сняв шапку, он устремил на королеву пристальный взгляд, исполненный почтительного любопытства и скромного, но в то же время пылкого обожания, который весьма шел к его красивому лицу. Стражники, пораженные его парадным одеянием и благородной наружностью, пропустили его поближе к королеве, куда обычные зеваки не допускались. Таким образом, дерзкий юнец вдруг оказался прямо перед королевой. А взор ее никогда не оставался равнодушным к тому обожанию, которое она заслуженно вызывала в своих подданных, а также к красивой наружности своих придворных. Она тоже, приблизившись к юноше, устремила на него проницательный взгляд, где удивление его смелостью, по-видимому, не оставляло места недовольству. Вдруг совершенно пустячный случай заставил ее обратить на него еще большее внимание. Ночь была дождливая, и там, где стоял молодой человек, осталась лужица грязи, затруднявшая королеве проход. Она остановилась в нерешимости. Тогда ловкий юнец, сдернув с плеч свой плащ, разостлал его над грязью, чтобы она могла пройти посуху. Елизавета взглянула на молодого человека, который сопроводил свою изящную любезность глубоким поклоном, в свою очередь покраснела, кивнула головой, быстро прошла вперед и вошла в барку, не промолвив ни слова.

— Пойдем-ка отсюда, сэр Хлыщ, — проворчал Блант. — Твой нарядный плащ, как видно, придется сегодня отдать в чистку. Право, если ты хотел сделать из него коврик для ног, то лучше бы тебе напялить ветхую хламиду Трейси, где уж и не разберешь, какого она цвета.

— Этот плащ, — сказал юноша, подымая и складывая его, — никогда не будет отдан в чистку, покуда он в моем владении.

— Ну, это недолго продолжится, если ты не научишься быть побережливее. Ты скоро будешь разгуливать in cuerpo,[77] как говорится у испанцев.

Тут их разговор был прерван одним из представителей вооруженной охраны.

— Меня послали, — сказал он, внимательно оглядев их, — к джентльмену без плаща или в запачканном грязью плаще. Это, кажется, вы, сэр? — обратился он к Уолтеру. — Будьте любезны последовать за мной.

— Он сопровождает меня, — вмешался Блант, — меня, конюшего благородного графа Сассекса.

— Я вам ничего не могу сказать по этому поводу, — ответил посланец. — Я получил приказ непосредственно от ее величества, и он относится только к этому джентльмену,

С этими словами он удалился, уводя с собой Уолтера. Остальные продолжали стоять на месте. Глаза Бланта прямо полезли на лоб от изумления. Наконец он дал выход своему чувству, воскликнув:

— Ну кому же, дьявол его раздери, могло бы это прийти в голову?

И, с недоуменным видом покачав головой, он побрел к своей лодке, погрузился в нее и вернулся в Дептфорд.

Юный кавалер тем временем был препровожден к пристани, причем телохранитель оказывал ему величайшее почтение. Было от чего возгордиться человеку в таком скромном положении, как он. Посланец усадил Уолтера в одну из легких лодочек, готовых отплыть для эскорта королевской барки. Она шла уже вверх по реке, подгоняемая приливом, на который Блант жаловался своим друзьям еще во время их поездки из Дептфорда,

Два гребца начали, по мановению телохранителя, работать веслами с таким усердием, что скоро доставили легкий челнок к корме королевской барки, где Елизавета в обществе нескольких дам и вельмож сидела под балдахином. Она поглядывала на лодку, где уже уселся юный искатель приключений, переговаривалась с окружавшими ее лицами и, кажется, смеялась. Наконец один из придворных, явно по приказу королевы, сделал лодке знак подойти борт о борт, и юноше было предложено перейти из челнока на барку, что он и выполнил с изяществом и ловкостью, и очутился на носу барки, откуда был переправлен на корму, прямо к королеве. Челнок сейчас же отошел от барки. Юноша выдержал взгляд ее величества с неменьшим достоинством, хотя его самообладание было слегка поколеблено некоторым смущением. Запачканный плащ все еще висел у него на руке, и это послужило для королевы вполне естественным предлогом начать разговор.

— Вы испортили сегодня из-за нас нарядный плащ, молодой человек. Мы благодарим вас за услугу, хотя вы оказали ее нам несколько необычным, я бы сказала — смелым образом.

— Служа государыне, — ответил юноша, — долг каждого подданного быть смелым.

— Боже ты мой, отлично сказано, милорд! — воскликнула королева, обращаясь к важного вида лицу, которое сидело подле нее и ответствовало ей важным наклоном головы и неясным бормотанием. — Ну-с, молодой человек, ваша рыцарская доблесть не останется без награды. Идите к смотрителю гардероба, а он получит приказ снабдить вас одеянием взамен испорченного на нашей службе. У тебя будет плащ новейшего покроя, даю тебе в этом свое королевское слово.

— С позволения вашей милости, — нерешительно сказал Уолтер, — конечно, не смиренному слуге вашего величества оценивать ваши щедрые дары, но если бы мне дозволено было выбирать…

— Ты бы, конечно, предпочел золото, — прервала его королева. — Нехорошо, юноша! Стыдно сказать, но в нашей столице соблазны для расточительного безумия столь разнообразны, что давать золото юнцам — все равно что подбрасывать дрова в огонь и наделять их средствами для собственной гибели. Если мне суждено еще жить и править дальше, я воздвигну преграду этим нечестивым излишествам. Впрочем, ты, может быть, беден, — добавила она, — или твои родители в нужде. Если желаешь, пусть это будет золото, но ты должен будешь отчитаться передо мной, как ты его истратил.

Уолтер терпеливо ожидал, пока королева закончит свою речь, а затем скромно уверил ее, что золото еще в меньшей степени составляет предмет его мечтаний, чем одеяние, предложенное ему ее величеством.

— Как, мальчик мой! — воскликнула королева. — Ни золота, ни одежды? Чего же ты тогда хочешь?

— Только позволения, государыня, — если только я прошу не о слишком высокой чести, — позволения носить плащ, оказавший вам эту ничтожную услугу.

— Позволения носить свой собственный плащ — так что ли, глупый мальчишка? — спросила королева.

— Он уже больше не мой, — возразил Уолтер. — Как только ножка вашего величества коснулась его, он стал мантией, достойной монарха, но слишком богатой для его прежнего владельца.

Королева снова покраснела и попыталась смехом скрыть свое легкое и не лишенное некоторой приятности удивление и смущение.

— Вы слыхали что-либо подобное, милорды? Чтение рыцарских романов вскружило юнцу голову. Надо узнать, откуда он, чтобы благополучно доставить его к его друзьям. Ты кто такой?

— Я из свиты графа Сассекса, с позволения вашей милости, посланный сюда вместе с его конюшим с поручением к вашему величеству.

Приветливое до сей поры выражение лица Елизаветы мгновенно превратилось в строгое и надменное.

— Милорд Сассекс, — сказала она, — научил нас, как относиться к его поручениям с тем уважением, с которым он отнесся к нашим. Не далее как сегодня утром мы послали к нему нашего придворного врача, притом в самое неурочное время, полагая, что болезнь лорда гораздо опаснее, чем мы раньше думали. Ни при одном дворе в Европе нет человека, более сведущего в этой священной и полезнейшей науке, чем доктор Мастерс, и он явился от нас к нашему подданному. И что же? Он нашел ворота замка Сэйс под охраной людей с заряженными пушками, как будто дело происходит на границе с Шотландией, а не в ближайшем соседстве с нашим двором. Когда же он потребовал от нашего имени доступа к графу, ему было в этом решительно отказано. За подобное пренебрежение к доброте, в коей было слишком много снисходительности, мы не примем, по крайней мере сейчас, никаких извинений. А в них, вероятно, и заключается поручение милорда Сассекса?

Это было сказано таким тоном и с таким видом, что друзья лорда Сассекса, слышавшие это, невольно вздрогнули. Но тот, к кому была обращена эта речь, не дрожал. Несмотря на гнев королевы, он, улучив благоприятную минуту, сказал с величайшей почтительностью и скромностью:

— Осмелюсь доложить вашему всемилостивейшему величеству, что граф Сассекс не поручал мне передать вам своих извинений.

— В чем же тогда ваше поручение, сэр? — спросила королева с яростью, которая, наряду с более благородными свойствами, была разительной чертой ее характера. — В попытке оправдаться? Или, упаси боже, в попытке бросить нам вызов?

— Государыня, — ответил молодой человек, — милорд Сассекс знал, что это оскорбление почти равняется измене, и он не мог придумать ничего лучшего, как отыскать виновного и передать его в руки вашего величества, уповая на ваше милосердие. Благородный граф крепко спал, когда прибыла ваша всемилостивейшая помощь, ибо он принял особое лекарство, предписанное ему его собственным врачом. И его светлость ничего не знал о том недостойном отказе, с которым встретилось лицо, столь любезно посланное вашим величеством, до той минуты, как он сегодня утром пробудился от сна.

— А кто же тогда из его челяди, отвечай во имя неба, осмелился отвергнуть мое распоряжение, не допустив даже моего собственного врача к тому, кого я послала его лечить? — с изумлением спросила королева.

— Государыня, виновный перед вами, — ответил Уолтер с низким поклоном. — Я один во всем виноват, и милорд совершенно справедливо послал меня сюда искупить мою вину, за которую он так же ответствен, как сновидения спящего могут отвечать за поступки бодрствующего.

— А, так это ты, ты сам не пустил моего посланца и моего врача в замок Сэйс? — воскликнула королева. — Откуда же такая дерзость в том, кто так предан… то есть чьи внешние манеры выказывают преданность своей государыне?

— Ваше величество, — ответил юноша, который, несмотря на напускную строгость, уловил, что в выражении лица королевы не сквозило неумолимости, — мы в нашей стороне говорим, что врач во время лечения — полный властелин своего пациента. Так вот, мой благородный хозяин был тогда во власти лекаря, советы которого ему очень помогли. А тот решительно запретил в ту ночь тревожить больного, ибо это могло быть опасно для его жизни.

— Твой хозяин, очевидно, доверился какому-то обманщику и шарлатану, — предположила королева.

— Не знаю, государыня, но только сейчас, сегодня утром, он проснулся свежий и полный сил после первого сна за много часов.

Тут вельможи переглянулись, скорее с целью узнать, что другие думают об этой новости, нежели обменяться мыслями о том, что произошло. А королева быстро ответила, даже не пытаясь скрыть своего удовольствия:

— Честное слово, я рада, что ему лучше. Но ты был уж слишком дерзок, отказав доктору Мастерсу в доступе к графу. Разве ты не знаешь, что в священном писании сказано: «Во множестве советов есть безопасность»?

— Да, государыня, — согласился Уолтер, — но от ученых людей я слышал, что здесь говорится о безопасности врачей, а не пациентов.

— Клянусь честью, дитя мое, ты меня ловко поддел, — засмеялась королева, — ибо я не так уж сильна в еврейском языке. А что скажете вы, лорд Линкольн? Правильно ли мальчуган толкует этот текст?

— Слово — безопасность, всемилостивейшая государыня, — сказал епископ Линкольн, — так переведено, пожалуй несколько поспешно, еврейское слово, которое…

— Милорд, — перебила его королева, — мы сказали, что мы забыли еврейский язык. А ты, юноша, как тебя зовут и откуда ты родом?

— Мое имя Роли, всемилостивейшая королева, я младший сын в большой, но почтенной семье из Девоншира.

— Роли? — переспросила Елизавета, словно что-то припоминая. — Мы, кажется, что-то слышали о вашей службе в Ирландии.

— Я имел счастье служить там, государыня, — отвечал Роли. — Но вряд ли слух об этом мог дойти до ушей вашей милости.

— Они слышат дальше, чем ты думаешь, — заметила королева довольно милостиво. — Мы слышали о юноше, который отстоял переправу на Шэнноне против целой орды диких ирландских бунтовщиков, покуда река не покраснела от их крови и его собственной.

— Возможно, я и пролил немножко крови, — сказал юноша, потупив взор, — но я исполнял свой долг на службе вашего величества.

Королева немного помолчала, а затем быстро произнесла:

— Вы очень юны, чтобы так хорошо сражаться и так хорошо говорить. Но вы не должны избегнуть наказания за возврат Мастерса. Бедняга на реке простудился, ведь наш приказ пришел к нему, когда он только что вернулся с визитов в Лондоне, и он счел долгом своей чести и совести немедленно снова отправиться в путь. Так заметь себе, мистер Роли: смотри никогда не снимай этого запачканного плаща, это будет тебе наказанием. О дальнейших моих повелениях ты узнаешь потом. А теперь, — добавила она, подавая ему золотую булавку в виде шахматной фигурки, — я жалую тебе вот это: будешь носить ее на воротнике.

Роли, которого природа, видимо, одарила инстинктивным искусством придворного обращения, каковое постигается многими лишь после долгого опыта, преклонил колено и, принимая дар, поцеловал королеве руку. Он знал, может быть, лучше, чем любой из окружавших ее придворных, как сочетать преданность, требуемую королевой, с поклонением ее красоте. Его первая попытка сочетать эти оба момента оказалась весьма удачной — она вполне удовлетворила и тщеславие и властолюбие Елизаветы.

Хозяин Уолтера, граф Сассекс, тоже весьма выгадал от того приятного впечатления, которое Роли произвел на Елизавету при первой же встрече.

— Милорды и миледи, — сказала королева, оглядывая свою свиту, — мне думается, что, раз мы уже здесь, на реке, не худо было бы отменить наше первоначальное решение посетить город и сделать приятный сюрприз графу Сассексу, навестив его. Он болен и, несомненно, страдает при мысли, что навлек на себя наше неудовольствие, от коего он уже избавлен благодаря откровенному признанию этого дерзкого юнца. Как вы полагаете? Не актом ли милосердия будет доставить ему такое утешение, как благодарность королевы, премного обязанной ему за его верную службу, которую, вероятно, лучше его не исполнял никто?

Легко понять, что никто из тех, к кому была обращена эта речь, возразить не осмелился.

— Ваша милость, — произнес епископ Линкольн, — есть воздух, коим мы дышим.

Военные тут же заверили, что лик монархини есть точильный камень для меча воина, а государственные деятели были того мнения, что свет, струящийся от лица королевы, есть маяк, озаряющий путь ее советников. Дамы единодушно заявили, что никто из английских вельмож не заслуживает такого внимания повелительницы Англии, как граф Сассекс, оставляя, впрочем, в неприкосновенности права графа Лестера, — так выразились наиболее дальновидные особы, на что Елизавета не обратила никакого внимания. А посему барке было приказано доставить свой царственный груз в Дептфорд — ближайший и наиболее удобный пункт сообщения с замком Сэйс, дабы королева могла проявить свою королевскую и материнскую заботливость, лично осведомившись о здоровье графа Сассекса.

Роли, острый ум которого предугадывал и предвидел важные последствия, возникающие из самых ничтожных причин, поспешил испросить у королевы позволения отправиться вперед на легком челноке и возвестить графу о королевском визите. Он высказал при этом остроумное соображение, что радостная неожиданность может худо повлиять на его здоровье, поскольку самые крепкие и благотворные лекарства могут иногда оказаться роковыми для тех, кто пребывал в состоянии длительного изнурения от болезни.

Но то ли королева сочла слишком большой дерзостью со стороны столь молодого придворного вмешиваться со своим непрошеным мнением, то ли в ней снова заговорило чувство ревности при известии, что граф держит около себя вооруженную охрану, но она в резкой форме посоветовала Роли не лезть со своими советами, покуда его не спрашивают, и повторила свой приказ причалить в Дептфордской пристани. Она добавила при этом:

— Мы лично удостоверимся, какого рода свиту держит при себе милорд Сассекс.

«Тогда да смилуется над нами бог! — сказал себе юный придворный. — Светлых-то сердец вокруг графа много, а вот светлых голов мало, а он сам слишком болен, чтоб отдать нужные распоряжения. Бланта мы, конечно, застигнем за утренним завтраком из ярмутских сельдей и эля, а Трейси будет поглощать свои омерзительные черные пудинги и запивать их рейнвейном. А эти уэльские увальни, Томас Раис и Эван Эванс, будут трудиться над своей похлебкой из порея с поджаренными ломтиками сыра. А она, говорят, не переносит грубой пищи, дурных запахов и крепких вин. Хоть бы догадались покурить розмарином в большой зале! Но ладно, vogue la galere![78] Выражение, означающее примерно «будь что будет!». Теперь надо все предоставить случаю. Счастье очень улыбнулось мне сегодня утром. Думаю, что за испорченный плащ я попал в милость при дворе. Да улыбнется оно и моему славному покровителю!»

Королевская барка вскоре причалила в Дептфорде, и, под громкие клики толпы, обычно возникавшие в ее присутствии, королева под балдахином отправилась в сопровождении свиты в замок Сэйс, куда отдаленный гул толпы донес первое известие о ее прибытии. Сассекс, который в это время совещался с Тресилианом о том, как вернуть себе расположение разгневанной, как он полагал, королевы, был несказанно изумлен, узнав о ее немедленном прибытии. Не то чтобы он не знал об обычае королевы навещать своих любимых вельмож, здоровых или больных, но внезапность известия не оставляла времени для приготовлений к такому приему, который, как ему было хорошо известно, любила королева. А грубость и беспорядок, царившие в его военной свите, да еще усугубленные его недавней болезнью, лишали графа всякой возможности оказать королеве должный прием.

Проклиная в душе судьбу, которая так внезапно осчастливила его высочайшим визитом, он поспешил вниз вместе с Тресилианом, бурную и увлекательную историю которого он до этого внимательно слушал.

— Мой достойный друг, — сказал он, — ты вправе ожидать от меня любой поддержки, какую я могу оказать тебе в деле обвинения Варни из чувства справедливости и благодарности. События вскоре покажут, стою ли я еще чего-нибудь во мнении государыни или действительно мое вмешательство в твои дела может скорее повредить, нежели помочь тебе.

Говоря это, Сассекс торопливо облекался в подбитую соболями мантию, стараясь придать себе самый пристойный вид перед тем, как предстать перед взором королевы. Но никакие поспешные усилия не могли изгладить ужасных следов долгой болезни с его лица, черты которого природа одарила скорее энергией, нежели красотой. Помимо того, он был невысок ростом, и хотя отличался широкими плечами, атлетическим сложением и способностью совершать воинские подвиги, все же его присутствие в мирной зале не представляло особой приятности для женщин. Эти личные особенности ставили Сассекса, вообще весьма уважаемого и почитаемого королевой, в весьма невыгодное положение по сравнению с Лестером, который отличался особым изяществом манер и красотой.

Как ни спешил граф, он встретил королеву уже в большой зале и сразу заметил, что лоб ее нахмурен. Ее ревнивый взор усмотрел военный строй вооруженных людей и свиты, заполнивших весь замок, и первые же ее слова показали, что она очень недовольна:

— Что это, королевский гарнизон, лорд Сассекс, что тут так много пик и алебард? Или мы по ошибке миновали замок Сэйс и высадились у лондонского Тауэра?

Лорд Сассекс поспешил принести свои извинения.

— В них нет надобности, — сказала она. — Милорд, мы намерены как можно скорее прекратить ваши раздоры с другим важным лордом из нашей свиты и притом запретить этот варварский и опасный обычай окружать себя вооруженной и даже разбойничьего вида свитой. Совсем рядом с нашей столицей, более того — в непосредственном соседстве с нашей королевской резиденцией, вы готовитесь начать друг с другом междоусобную войну! Мы рады видеть вас в добром здоровье, милорд, хотя и без помощи ученого врача, которого мы посылали к вам. Извинений не надо. Мы знаем, как было дело, и мы распекли за это юного дикаря Роли. Кстати, милорд, мы скоро избавим вас от него и возьмем его к себе в свиту. В нем есть нечто заслуживающее лучшего общества, нежели он может найти среди ваших весьма воинственных последователей.

На это предложение Сассекс, хотя и не уясняя себе, как оно могло вдруг прийти королеве в голову, мог только ответить поклоном и выразить свое согласие. Затем он стал упрашивать ее позавтракать у него, но успеха не имел. После нескольких любезностей, более холодных и обычных, нежели можно было ожидать после такой чести, как ее личное посещение, королева покинула замок Сэйс, унося с собой волнение и суматоху и оставляя позади сомнение и тревогу.

Глава XVI

Позвать сюда обоих! Пусть они -

И обвиняемый и обвинитель -

Лицом к лицу, нахмурясь друг

                                   на друга,

Откроют нам все помыслы свои.

Они горды, неукротимы в споре,

Как пламя пылки, глухи словно

                                         море.

«Ричард II»[79]
— Завтра мне приказано прибыть ко двору, — сказал Лестер, обращаясь к Варни, — как полагают, для встречи с лордом Сассексом. Королева собирается примирить нас. Это — прямое следствие посещения ею Сэйсского замка, чему ты, конечно, не придаешь особого значения.

— Я утверждаю, что не в этом дело, — сказал Варни. — Более того — я знаю от лица хорошо осведомленного, который многое слышал сам, что Сассекс скорее проиграл, чем выиграл, от этого посещения. Войдя в лодку, королева сказала, что Сэйсский замок похож на казарму, а запах в нем — как в больнице. «Или даже как в одном из трактиров Бараньего переулка», — сказала графиня Рэтленд, которая всегда остается добрым другом вашего сиятельства. А тут еще плеснул своим святым веслом и лорд Линкольн, намекнув, что лорда Сассекса следует извинить за то, что хозяйство в его доме ведется так безалаберно и старомодно, поскольку он еще не женат.

— А что на это сказала королева? — быстро спросил Лестер.

— Она отнеслась к этому строго, — ответил Варни, — и заметила, что милорду Сассексу жена совсем не нужна и милорду епископу нечего и заводить речей на эту тему. «Браки, конечно, разрешаются, — сказала она, — но я никогда нигде не читала о том, что они совершаются по приказу».

— Ей не нравятся ни браки, ни разговоры о них среди духовенства, — заметил Лестер.

— Да и между придворными тоже, — подхватил Варни, но, заметив, что Лестер изменился в лице, он сейчас же добавил:

— Все бывшие там дамы, все как одна, потешались над тем, как лорд Сассекс ведет свое хозяйство, и сравнивали с этим тот прием, который, конечно, будет устроен для ее величества лордом Лестером.

— Ты собрал много сведений, — сказал Лестер, — но забыл или пропустил самое главное. Она добавила еще одно светило к тем блистательным спутникам, которых с величайшим удовольствием заставляет вращаться вокруг себя.

— Ваша светлость имеет в виду Роли, этого девонширского юнца, — ответил Варни, — рыцаря Плаща, как его называют при дворе.

— Он, чего доброго, может стать в один прекрасный день даже кавалером ордена Подвязки — так мне думается, — произнес Лестер. — Он быстро продвигается. Она услаждается с ним чтением стишков и тому подобной чепухой. Я охотно и по своей доброй воле готов отказаться от своей части ее скоропреходящих милостей, но не допущу, чтобы меня оттеснил грубиян Сассекс или этот новый выскочка. Я слышал, что Тресилиан сейчас при Сассексе и тот весьма к нему благоволит. Я пощадил бы его, но он сам лезет на рожон. А Сассекс, кстати, почти совсем поправился.

— Милорд, — ответил Варни, — ухабы встречаются на самой гладкой дороге, особенно когда она идет в гору. Болезнь Сассекса была для нас даром небес, и я возлагал на нее большие надежды. Он действительно выздоровел, но не стал от этого для вас более грозным, чем до своей болезни, когда он не раз терпел поражения в борьбе с вашей милостью. Не теряйте мужества, милорд, и все будет прекрасно.

— Я никогда не терял мужества, сэр, — возразил Лестер.

— Не теряли, конечно, — согласился Варни, — но оно вам часто изменяло. Тот, кто хочет залезть на дерево, милорд, должен хвататься за ветви, а не за лепестки…

— Ну ладно, ладно, — нетерпеливо прервал его Лестер. — Я понимаю тебя. Я не утрачу мужества, и оно меня не подведет. Подготовь свиту к выезду, позаботься, чтобы она превзошла своим блеском не только неотесанных приспешников Рэтклифа, но и приближенных всех других вельмож и придворных. Пусть она будет вооружена, но так, чтоб это не бросалось в глаза, чтобы оружие было скорее для вида, чем для дела. А сам держись поближе ко мне — ты можешь мне понадобиться.

Сассекс и его свита готовились к предстоящей встрече не менее тщательно, чем Лестер.

— Твоя жалоба, обвиняющая Варни в обольщении девушки, — сказал граф Тресилиану, — сейчас уже у королевы в руках. Я передал ее через надежного человека. Думаю, что твое дело увенчается успехом: ведь оно зиждется на справедливости и чести, а Елизавета — образец того и другого. Но не знаю, как все это получится. У Цыгана (так Сассекс обычно именовал своего смуглого соперника) хватит времени на болтовню с ней в эти праздничные времена мира. Будь война на носу — я стал бы ее любимцем. Но солдаты, как их щиты и клинки из Бильбао, в мирное время выходят из моды, а вместо них господствуют атласные рукава и рапиры для фехтования. Что ж, мы должны быть веселы, раз такова мода. Блант, позаботился ли ты, чтобы наша свита приукрасилась? Впрочем, в этих игрушках ты смыслишь не больше меня. Ты охотнее командовал бы отрядом копьеносцев.

— Милорд, — объявил Блант, — Роли был здесь и взял на себя эти хлопоты. Ваша свита будет блистать, как майское утро. Другое дело, чего все это будет стоить! Денег, истраченных на содержание десяти современных лакеев, хватило бы на целый лазарет для ветеранов.

— Сейчас нам не до денежных расчетов, Николас, — возразил граф. — Я весьма обязан Роли за его заботы. Думаю, однако, что он помнит, что я старый солдат, и не перехватит лишку во всех этих сумасшедших тратах.

— Ничего не знаю, — проворчал Блант. — Но тут полно добрых родственников и друзей вашей светлости. Они толпами наехали сюда, чтобы сопровождать вас ко двору, где, думается мне, мы не ударим лицом в грязь перед Лестером, как бы он там пи пыжился.

— Дай им строжайшее указание, — закончил Сассекс, — чтоб они не ввязывались в ссоры — разве только, если на них нападут. Это все головы горячие, а я вовсе не желаю, чтобы Лестер торжествовал надо мной из-за их неблагоразумия.

Граф Сассекс очень торопился, и Тресилиану наконец с трудом удалось улучить минутку и выразить свое удивление, что дело сэра Хью Робсарта уже дошло до вручения жалобы королеве.

— По мнению друзей юной леди, — сказал он, — следовало сперва обратиться за справедливостью к Лестеру, так как проступок совершен его подчиненным. И я вам говорил о том же.

— Тогда нечего было и обращаться ко мне. — надменно ответил Сассекс. — Не меня надо было приглашать в советчики, если дело шло об униженной мольбе перед Лестером. Я удивляюсь тебе, Тресилиан. Ты, человек чести и мой друг, хочешь действовать таким низменным способом! Если ты и сказал это мне, то я, конечно, тебя не понял — очень уж это на тебя не похоже.

— Милорд, — сказал Тресилиан, — сам я предпочитаю путь, избранный вами. Но друзья этой несчастнейшей леди…

— Ах, друзья, друзья! — перебил его Сассекс. — Пусть не вмешиваются: мы сами знаем, как лучше действовать. Теперь самое время нагромождать обвинения против Лестера и его приспешников. А твое королева сочтет тяжким обвинением. Но, во всяком случае, жалоба лежит перед нею.

Тресилиан не мог отделаться от мысли, что, стремясь одолеть своего соперника, Сассекс сознательно избрал путь очернения Лестера, не отдавая себе ясно отчета в том, лучший ли это способ для достижения успеха. Но сделанного не воротишь, и Сассекс уклонился от дальнейших рассуждений на эту тему, отпустил своих приближенных и отдал такой приказ:

— Всем быть готовыми к одиннадцати часам! Я должен быть во дворце в присутствии ее величества ровно в полдень!

Между тем как вельможи-соперники тщательно готовились к встрече в присутствии королевы, сама Елизавета не без тревоги ожидала, что может воспоследовать из столкновения двух столь легко воспламеняющихся умов. Каждого поддерживала мощная и многочисленная свита, а надежды и стремления большинства придворных явно или тайно разделились между ними. Вооруженная охрана была наготове, и в подкрепление ей по Темзе из Лондона были подброшены дополнительные отряды. Был оглашен королевский указ, строго запрещавший вельможам любого ранга приближаться к дворцу с вооруженной свитой. Шепотом передавали даже, что главный шериф графства Кент получил тайное предписание привести в боевую готовность часть вверенного ему войска.

Знаменательный час, к которому все так тщательно готовились, наконец наступил. Сопровождаемые многочисленной и блистательной свитой друзей и соратников, графы-соперники ровно в полдень въехали во двор гринвичского дворца.

То ли по предварительному соглашению, то ли по намеку, что так угодно королеве, Сассекс со своей свитой прибыл из Дептфорда по воде, а Лестер — сухим путем. Поэтому они въехали во дворец с противоположных сторон. Это незначительное обстоятельство создало Лестеру в глазах толпы определенноепреимущество. Кавалькада его всадников казалась более многочисленной и внушительной, нежели сторонники Сассекса, поневоле шедшие пешком. Графы не обменялись никаким приветствием, хотя пристально глядели друг на друга, вероятно ожидая, что соперник первый проявит любезность; но ни один не хотел начать. Почти в самый момент их прибытия раздался звон дворцового колокола, ворота открылись, и графы въехали в сопровождении тех лиц из своей свиты, коих ранг дозволял им эту возможность, йомены и слуги низшего разряда остались во дворе, и враждующие партии окидывали друг друга взглядами, полными ненависти и презрения, как бы нетерпеливо ожидая повода к схватке или удобного предлога напасть друг на друга. Но их сдерживали строгие приказы их начальников, а кроме того, им внушало невольное уважение присутствие большого отряда хорошо вооруженной королевской стражи.

Тем временем наиболее достойные представители свиты прошли за своими графами по высоким передним и первым залам дворца. Они двигались единой рекой — как два потока, которые принуждены течь по одному руслу, но стараются не смешивать свои воды. Обе группы инстинктивно держались на разных сторонах высоких зал, стараясь избежать соприкосновения, которое поневоле ненадолго возникло в узких дверях при входе. Затем открылись двухстворчатые двери в верхнем конце длинной галереи, выходившей в аудиенц-залу, и пронесся шепот, что королева уже там. Оба графа медленно и величаво двигались ко входу. За Сассексом шли Тресилиан, Блант и Роли, а за Лестером — Варни. Гордость Лестера принуждена была соблюсти придворные, церемонии, и, с учтивым поклоном, он пропустил вперед своего соперника, который раньше, чем он, стал пэром. Сассекс тоже церемонно поклонился и вошел в аудиенц-залу. Тресилиан и Блант пытались последовать за ним, но их не пустили. Привратник с черным жезлом объяснил им, что ему строго приказано допускать сегодня только определенных лиц. Роли, видя, что произошло с его товарищами, тоже отступил назад. Но привратник сказал ему: «Вы, сэр, можете войти!» И тогда Роли вошел в залу.

— За мной, Варни, — сказал Лестер, остановившийся на мгновение, чтобы посмотреть, как будет принят Сассекс. Затем он собирался уже войти, как вдруг Варни, разряженный в пух и прах, был, как ранее Тресилиан и Блант, остановлен привратником.

— Что случилось, мистер Бойер? — спросил Лестер. — Разве вам неизвестно, кто я такой и что это мой друг и приверженец?

— Ваша светлость простит меня, — твердо ответил Бойер, — мне дан точный приказ, и я должен неукоснительно выполнять свой долг.

— Ты подхалим и негодяй! — воскликнул Лестер, весь вспыхнув. — Ты наносишь мне оскорбление, только что пропустив сюда одного из приближенных лорда Сассекса.

— Милорд, — возразил Бойер, — мистер Роли недавно вступил на службу к ее величеству, и ему я приказывать не могу!

— Негодяй ты, неблагодарный негодяй! — крикнул Лестер. — Но тот, кто создал, может и погубить. Недолго придется тебе похваляться своей властью!

Эту угрозу он произнес вслух, вопреки своей обычной политике осторожности, а затем вошел в залу и отдал почтительный поклон королеве. Елизавета, одетая более пышно, чем обычно, и окруженная вельможами и министрами, чья храбрость и мудрость обессмертили ее царствование, принимала приветствия своих подданных. Она милостиво ответила на поклон своего любимца, поглядывая то на него, то на Сассекса, словно собираясь что-то сказать, как вдруг Бойер, в ярости от оскорбления, публично нанесенного ему Лестером при исполнении его обязанностей, выступил вперед с черным жезлом в руке и опустился перед королевой на одно колено.

— Что такое, Бойер? — спросила Елизавета. — Ты не очень удачно выбрал время для своих любезностей.

— Всемилостивейшая государыня, — ответил он, и всех придворных охватила дрожь при виде такой дерзости, — я пришел спросить: должен ли я при исполнении своих обязанностей подчиняться приказам вашего величества или графа Лестера, который публично угрожал мне своим гневом и позволил себе в отношении меня неподобающие выражения только потому, что я, точно выполняя приказание вашего величества, отказался впустить вместе с ним одного из его приближенных?

Дух Генриха VIII мгновенно пробудился в его дочери, и она повернулась к Лестеру с таким грозным видом, что и его и всех его сторонников объял ужас.

— Черт возьми, милорд, — таково было бурное начало, — что это значит? Мы были о вас доброго мнения и приблизили вас к своей особе, но не для того, чтобы вы заслоняли солнце нашим другим верным подданным. Кто дал вам право оспаривать наши приказы или проверять их исполнителей? Я хочу, чтобы при этом дворе, да и во всем этом королевстве, была только одна властительница — и никакого властелина. Смотрите, чтобы Бойер не подвергся неприятностям за преданное выполнение своего долга! Иначе, клянусь как христианка и венчанная королева, вы мне за это головой ответите. Ступайте, Бойер, вы действовали как честный человек и верный подданный. Смотритель дворца нам здесь не нужен!

Бойер поцеловал протянутую ему королевой руку и отошел на свое место, сам удивляясь собственной смелости. Улыбка торжества зазмеилась на устах сторонников Сассекса, а приближенные Лестера, казалось, смутились. Сам любимец королевы стоял с весьма униженным видом и не осмелился произнести ни слова в свое оправдание.

Тут он поступил мудро, ибо политика Елизаветы заключалась в том, чтобы унизить его, но отнюдь но подвергнуть опале, и посему было вполне разумно промолчать, не противореча и не возражая ей, и, таким образом, склониться перед ее властью. Достоинство королевы было сохранено, а женщина сразу же почувствовала всю силу кары, которую она наложила на своего любимца. Ее проницательный взор уловил также радостные взгляды, которыми втихомолку обменялись сторонники Сассекса, а в ее планы отнюдь не входило отдать решительное предпочтение той или иной партии.

— То, что я говорю милорду Лестеру, — продолжала она, помолчав, — относится и к вам, милорд Сассекс. Неужели нельзя не затевать драки при дворе во главе своей группы?

— Мои сторонники, всемилостивейшая государыня, — возразил Сассекс, — действительно затевали драки, защищая вас, в Ирландии, Шотландии и с мятежными графами там, на севере. Мне неизвестно, что…

— Вы затеваете споры со мной, милорд? — прервала его королева. — Я полагаю, что вам следовало бы поучиться у лорда Лестера скромности и молчанию, по крайней мере — в минуты нашего гнева. Послушайте, милорд, мой дед и мой отец весьма мудро запретили вельможам этой просвещенной страны разъезжать с такой буйной свитой. Неужели вы думаете, что если я ношу чепец, то их скипетры в моих руках превратились в прялку? Ни один — слышите? — христианский король не превзойдет в решимости бороться с возмущением двора, притеснением народа и нарушением мира в государстве дерзкими и заносчивыми вельможами ту, кто сейчас говорит с вами. Лорд Лестер и вы, милорд Сассекс, я приказываю вам стать друзьями, или, клянусь своей короной, вы обретете врага, слишком могущественного для вас обоих.

— Государыня, — ответил граф Лестер, — вам, высшему источнику чести, лучше знать, что подобает моей чести. Я вручаю ее в ваше распоряжение и добавлю только, что мои теперешние взаимоотношения с лордом Сассексом возникли не по моей вине и у него не было причин считать меня своим врагом, пока он не учинил мне неслыханной обиды.

— Что до меня, государыня, — сказал граф Сассекс, — то я не выхожу из повиновения вашей воле. Но я был бы рад, если бы милорд Лестер изъяснил, чем я, как он говорит, обидел его. Ведь мой язык никогда не произнес ни одного слова, за которое бы я не согласился немедленно выступить в бой — пешим или верхом на коне.

— А что до меня, — подхватил Лестер, — то, повинуясь воле моей всемилостивейшей государыни, моя рука всегда будет готова подтвердить мои слова, так же как рука любого, кто подписывается именем Рэтклиф.

— Милорды, — сказала королева, — подобные речи в нашем присутствии неуместны. Если вы не можете держать себя в границах приличия, то мы найдем способ вас усмирить. Я хочу, милорды, чтобы вы подали друг другу руки и забыли свою нелепую вражду.

Оба соперника неохотно взглянули друг на друга, но ни один не захотел сделать первый шаг во исполнение воли королевы.

— Сассекс, — промолвила Елизавета, — я прошу вас. Лестер, я вам приказываю.

Но она произнесла эти слова так, что просьба прозвучала как приказ, а приказ — как просьба. Они продолжали стоять безмолвно и упрямо, пока она не возвысила голос; и теперь в тоне ее слышались нетерпение и непререкаемый приказ.

— Сэр Генри Ли, — сказала она офицеру охраны, — отдайте страже приказание быть в готовности и немедленно снарядить барку в путь. Лорды Сассекс и Лестер, еще раз прошу вас подать друг другу руки, иначе, черт возьми, тот, кто откажется это сделать, отведает похлебки в нашем Тауэре, прежде чем снова увидит наше лицо. Я собью спесь с вашей гордости. До того как мы расстанемся, даю вам в этом свое королевское слово!

— Можно вынести заточение, — сказал Лестер, — но лишиться лицезрения вашего величества — значит утратить сразу и свет и жизнь. Вот вам моя рука, Сассекс.

— А вот моя, — ответил Сассекс, — искренне и честно. Но…

— Нет, клянусь честью, ни слова больше, — сказала королева. — Вот так будет лучше, — добавила она, взглянув на них более милостиво. — Когда вы, пастыри народа, объединитесь для его защиты, проистечет благо для стада, коим мы управляем. Знаете, милорды, скажу вам откровенно, ваши безумные выходки и раздоры приводят к диким беспорядкам среди ваших слуг. Лорд Лестер, есть ли в вашей свите джентльмен по имени Варни?

— Да, всемилостивейшая государыня, — ответил Лестер. — Я представил его вам, и он удостоился чести поцеловать вашу царственную руку, когда вы последний раз были в Нонсаче.

— Внешне он выглядит довольно привлекательно, — заметила королева, — но, по-моему, не настолько, чтобы заставить девицу из знатной семьи пожертвовать своим добрым именем ради его прекрасных глаз и стать его возлюбленной. Но так оно и вышло. Этот ваш молодец соблазнил дочь славного старика, девонширского рыцаря, сэра Хью Робсарта из замка Лидкот, и она бежала с ним, как отверженная, из родительского дома… Милорд Лестер, вы худо чувствуете себя? Вы так смертельно побледнели!

— Нет, государыня, — ответил Лестер, но невероятные усилия потребовались ему, чтобы произнести эти слова.

— Да нет, вы, конечно, больны, милорд, — торопливо сказала Елизавета, быстро подходя к нему с видом весьма озабоченным. — Позовите Мастерса, позовите сюда нашего придворного врача. Да где же эти медлительные болваны? Из-за их нерасторопности мы теряем гордость нашего двора. Но возможно ли, Лестер, — продолжала она, глядя на него с нежностью, — неужели боязнь впасть в немилость так сильно на тебя подействовала? Не сомневайся ни на миг, благородный Дадли, я не буду упрекать тебя за безумство твоего приближенного — тебя, чьи помыслы, как мы знаем, весьма далеки от этого. Тот, кто хочет достигнуть высоты орлиного гнезда, милорд, тому все равно, кто ловит коноплянок у подножия стремительной кручи.

— Видел? — шепнул Сассекс Роли. — Ему явно помогает сам дьявол. Все, что заставило бы другого пойти ко дну на глубину в десять футов, ему, видимо, только облегчает плавание. Если бы мой приближенный поступил так…

— Тише, милорд, — ответил Роли, — ради бога, тише. Подождите перемены прилива — сейчас как раз переломный момент.

Острая проницательность Роли не обманула его. Замешательство Лестера было столь велико и он так явно не мог с ним совладать, что Елизавета, бросив на него удивленный взгляд и не получая членораздельного ответа на свои, столь необычные для нее, знаки милости и внимания, бросила быстрый взгляд на придворных; видимо, прочитав на их лицах нечто согласующееся с ее собственными, вдруг вспыхнувшими подозрениями, она резко сказала:

— Может быть, во всем этом таится больше, чем мы видим… или чем вы, милорд, желаете, чтобы мы видели. Где этот Варни? Кто знает, где он?

— Как угодно было вашему величеству, — вмешался Бойер, — это тот самый, перед кем я сейчас закрыл дверь аудиенц-залы.

— Как угодно мне? — резко повторила Елизавета, которая в этот момент пришла в такое настроение, что ей вряд ли могло быть что-нибудь угодно. — Мне не угодно не только, чтобы кто-то нахально врывался сюда в моем присутствии, но и чтобы вы не пускали сюда того, кто пришел оправдаться от взведенного на него обвинения.

— С позволения вашего величества, — ответил смущенный привратник, — если бы я знал, как вести себя в подобном случае, я бы остерегся…

— Вам следовало бы доложить нам, чего он хочет, господин привратник, и получить наши указания. Вы полагаете себя могущественной персоной, ибо мы только что отчитали из-за вас некоего вельможу. Так знайте же, что вы для нас не более чем замок на наших дверях. Немедленно приведите сюда этого Варни. Есть еще какой-то Тресилиан, упомянутый в этом прошении. Пусть они оба предстанут перед нами.

Приказание было выполнено, и Тресилиан и Варни появились в зале. Первый взгляд Варни бросил на Лестера, второй — на королеву. В глазах королевы он уловил признаки близящейся грозы, но из унылого вида своего покровителя он не мог извлечь для себя указаний, каким курсом вести свой корабль к решающей схватке. Затем он увидел Тресилиана и сразу понял всю опасность своего положения. Но Варни был в такой же степени дерзок и сообразителен, как хитер и неразборчив в средствах. В грозящий гибелью момент он оказался умелым кормчим и полностью отдал себе отчет в тех выгодах, которые сумеет получить, если вызволит Лестера из беды, а также в той страшной бездне, которая, разверзнется перед ним, если ему это не удастся.

— Верно ли, что вы, любезнейший, — сказала королева, устремив на него пронзительный взгляд, который способны были вынести лишь немногие, — что вы соблазнили и навлекли позор на молодую, знатную и воспитанную девицу, дочь сэра Хью Робсарта из Лидкот-холла?

Варни преклонил колено и с видом глубочайшего раскаяния подтвердил, что «между ним и мисс Эми Робсарт действительно имели место некоторые любовные взаимоотношения».

Лестер весь вспыхнул от негодования, когда услышал такое признание своего подчиненного. На мгновение им овладела решимость выступить вперед и, прощаясь навсегда с двором и милостью королевы, поведать всю историю своего тайного брака. Но он взглянул на Сассекса, и мысль о торжествующей улыбке, которая зазмеится на его губах при таком признании, наглухо запечатала его собственные уста.

«Не теперь, во всяком случае, — подумал он, — и не в присутствии королевы доставлю я ему такое великолепное торжество».

И, крепко сжав губы, он стоял, полный самообладания и твердый духом, вслушиваясь в каждое слово Варни и полный решимости скрывать до конца тайну, от которой зависело его блистательное положение при дворе. Между тем королева продолжала допрос Варни.

— Любовные взаимоотношения! — повторила она его последние слова. — Какие же это взаимоотношения, негодник ты этакий? Почему было не попросить руки этой девицы у ее отца, раз ты полюбил ее по честному и по-хорошему?

— С позволения вашего величества, — ответил Варни, все еще стоя на коленях, — я не осмелился сделать это, ибо отец обещал ее руку некоему знатному и благородному джентльмену. Я отдаю ему справедливость, хотя знаю, что он ненавидит меня. Это — мистер Эдмунд Тресилиан, которого я сейчас вижу в этой зале.

— Ах, вот как! — воскликнула королева. — А какое имели вы право заставить эту простодушную дурочку нарушить контракт, заключенный ее достойным отцом, из-за ваших любовных взаимоотношений, как вы их дерзко и самоуверенно именуете?

— Государыня, — ответил Варни, — бесполезно оправдываться своей чисто человеческой слабостью перед судьей, которому она неведома, или любовью — перед той, кто никогда не уступала страсти…

Тут он примолк на мгновение, а затем добавил очень тихо и робко:

— Внушаемой ею всем другим!

Елизавета сделала вид, что нахмурилась, но невольно улыбнулась и ответила:

— Ты удивительно наглый плут. Ты женат на этой девушке?

Лестера волновали такие сложные и болезненно-острые чувства, что ему казалось, будто вся его жизнь зависит от ответа Варни. А тот, после минутной, на этот раз уже подлинной нерешительности, ответил:

— Да!

— Ах ты негодяй, лживый негодяй! — воскликнул Лестер, придя в ярость. Но он не в силах был добавить ни слова к фразе, которую начал с таким неистовым пылом.

— Нет, милорд, — вмешалась королева, — мы оградим, с вашего разрешения, этого человека от вашего гнева. Мы еще не закончили с ним разговора. Так вот, знал ли ваш хозяин, лорд Лестер, о вашей проделке? Говори правду, приказываю тебе, и я сама поручусь за твою безопасность, кто бы тебе ни угрожал.

— Всемилостивейшая государыня, — сказал Варни, — если говорить правду, как на духу, то милорд-то и был всему причиной.

— Ах ты подлец, ты хочешь предать меня? — крикнул Лестер.

— Продолжай, — быстро сказала королева, обращаясь к Варни, залившись румянцем, со сверкающими глазами, — продолжай. Здесь не повинуются ничьим приказам, кроме моих.

— Они всесильны, государыня, — ответил Варни, — и от вас не может быть тайн. Но мне не хотелось бы, — добавил он, озираясь кругом, — говорить о делах моего господина в присутствии чужих ушей.

— Отойдите в сторону, милорды, — приказала окружающим королева. — А ты продолжай. Какое отношение имеет граф к твоей мерзкой интриге? Только смотри, милейший, не клевещи на него!

— Я далек от стремления опорочить своего благородного покровителя, — возразил Варни, — но вынужден признать, что какое-то глубокое, всепоглощающее, хотя и тайное чувство недавно овладело им, отвлекло его от домашних забот, которыми прежде он занимался с такой священной тщательностью, и дало нам возможность совершать разные проступки, которые, как вот в этом случае, отчасти позорят и его самого. Без этого я не имел бы ни возможности, ни досуга совершить проступок, навлекший на меня его немилость — самую тяжелую, какую только возможно, если не считать, конечно, еще более ужасного гнева вашего величества.

— И только в этом смысле, и ни в каком ином, причастен он к твоей вине? — спросила Елизавета.

— Конечно, государыня, ни в каком ином, — подтвердил Варни. — Но с тех пор, как с ним что-то стряслось, он уже сам не свой. Взгляните на него, государыня, как он бледен, как весь дрожит. Как все это непохоже на его обычные манеры, полные величия! А почему, скажите, ему бояться вашего величества? Ах, государыня, все началось с той минуты, как он получил этот роковой пакет!

— Какой пакет и откуда? — живо спросила королева.

— Откуда, государыня, не могу догадаться. Но я его приближенный и знаю, что он с той поры носит вокруг шеи идущий до самого сердца локон, на котором подвешен крохотный золотой медальон в форме сердца. Когда граф один, он с ним разговаривает, не расстается с ним даже во сне… Никакой язычник не поклоняется так усердно своему идолу!

— Ты плут, сующий нос не в свои дела, если ты так подглядываешь за своим господином, — сказала Елизавета, покраснев, но не от гнева, — да вдобавок и болтун, если рассказываешь о его безумствах. А какого цвета локон, о котором ты тут мелешь какую-то чепуху?

Варни ответил:

— Поэт, государыня, назвал бы его нитью из золотой ткани, сотканной Минервой. Но мне кажется, что он светлее даже чистейшего золота и скорее, пожалуй, похож на последний солнечный луч на закате тихого весеннего дня.

— Ну, знаете, вы сами поэт, мистер Варни, — с улыбкой сказала королева. — Но я не могу с такой быстротой улавливать ваши редкостные метафоры. Взгляните на этих дам, есть ли, — тут она приумолкла, стараясь принять совершенно равнодушный вид, — есть ли среди них такая, у кого цвет волос напоминает этот локон? Не любопытствуя, конечно, насчет любовных тайн лорда Лестера, я хотела бы все-таки узнать, какие локоны похожи на нить из ткани Минервы или… как это вы сказали… на последние лучи майского солнца.

Варни обвел взглядом залу. Его взор переходил с одной дамы на другую, пока наконец не остановился на самой королеве, но с выражением глубочайшего благоговения.

— В этой зале, — произнес он, — я не вижу локонов, достойных подобных сравнений, если только не там, куда я не дерзаю поднять свои взоры.

— Что такое, наглец вы этакий! — рассердилась королева. — Вы осмеливаетесь намекать…

— О нет, ваше величество, — ответил Варни, прикрывая глаза рукой, — но меня ослепили лучи майского солнца.

— Довольно, хватит, — сказала королева, — ты просто сумасшедший.

И, резким движением отвернувшись от него, она пошла туда, где стоял Лестер.

Во время диалога королевы с Варни в зале, как бы по мановению жезла восточного мага, воцарилась атмосфера напряженного любопытства вместе с надеждами, опасениями и страстями, всегда волнующими придворные круги. Все застыли на местах и перестали бы даже дышать, если бы это позволили законы природы. Все было накалено до предела, и Лестер, видя, как кругом желают или страшатся его триумфа или опалы, забыл то, что ему было раньше внушено любовью, и сейчас не думал ни о чем, кроме успеха или позора, зависящих от одного кивка Елизаветы и преданности Варни. Он быстро вернул себе самообладание и приготовился сыграть свою роль в предстоящей сцене. Судя по взглядам, которые бросала на него королева, он понял, что слова Варни, что бы он ни говорил, оказались к его выгоде. Елизавета недолго томила его неизвестностью. Ее более чем милостивое обращение к нему определило его триумф в глазах его соперника и всего английского двора.

— У вас этот Варни — весьма болтливый слуга, милорд, — сказала она. — Хорошо, что вы не посвящаете его ни во что такое, что могло бы повредить вам в нашем мнении. Поверьте мне, он непременно бы проболтался.

— Но промолчать перед вашим величеством было бы изменой, — подхватил Лестер, изящно преклонив одно колено. — Я хотел бы, чтобы мое сердце было обнажено перед вами больше, чем это мог бы сделать язык любого слуги.

— Неужели, милорд, — сказала Елизавета, бросая на него нежные взоры, — в вашей жизни нет ни одного уголка, который вы не желали бы скрыть завесой? Ага, я вижу, что этот вопрос вас смутил. Но ваша королева знает, что она не должна слишком глубоко вдумываться в причины, заставляющие ее подданных верно служить ей. Иначе она увидела бы то, что могло бы — или по крайней мере должно было бы — ее разгневать.

Успокоенный ее последними словами, Лестер разразился целым потоком выражений глубокой и страстной преданности, которые в ту минуту, быть может, и не были совершенно лицемерными. Противоречивые чувства, владевшие им раньше, уступили место яростной стремительности, с помощью которой он решил удержаться в положении любимца королевы. Никогда еще он не казался Елизавете таким красноречивым, таким красивым, таким привлекательным, как теперь, когда, стоя на коленях, он заклинал ее лучше отобрать от него все его достояние, но только оставить ему право именоваться ее слугой.

— Возьмите от несчастного Дадли, — воскликнул он, — все то, чем сделали его ваши милости, и прикажите ему снова стать джентльменом-бедняком, каким он был, когда лучи вашего величества впервые засияли для него. Оставьте ему лишь плащ и меч, но позвольте гордиться тем, что он по-прежнему пользуется — и никогда не утрачивал ни словом, ни делом — расположением своей обожаемой королевы и повелительницы!

— Нет, Дадли, — промолвила королева, одной рукой поднимая его, а другую протягивая ему для поцелуя, — Елизавета не забыла, что, когда вы были бедным дворянином, лишенным своих наследственных прав, она была такой же бедной принцессой и в борьбе за нее вы тогда поставили на карту все, что вам осталось в дни опалы, — вашу жизнь и честь. Встаньте, милорд, и отпустите мою руку. Встаньте и будьте тем, кем вы были всегда, — украшением нашего двора и опорой нашего трона. Ваша властительница бывает вынуждена иногда бранить вас за оплошности, но она всегда признает ваши заслуги. Беру бога в свидетели, — добавила она, обратясь к присутствующим, которые, волнуемые различными чувствами, следили за этой занятной сценой, — беру бога в свидетели, господа, что никогда ни один монарх не имел, по-моему, более верного слуги, чем я в лице этого благородного графа.

Одобрительный шепот пронесся среди приверженцев лестерской группы, а друзьям Сассекса ответить было нечем. Они стояли, потупив взор, смущенные и уязвленные таким открытым и полным торжеством своих противников. После публичного признания его вновь любимцем королевы Лестер первым делом спросил, каковы будут ее указания в отношении проступка Варни.

— Хотя этот молодчик, — сказал он, — заслуживает только моего гнева, я все же хотел бы вступиться…

— Верно, мы совсем о нем забыли, — согласилась королева. — Это худо с нашей стороны, ибо мы оказываем справедливость самым низким нашим подданным, так же как и самым знатным. Мы довольны, милорд, что вы первый нам об этом напомнили. Где же Тресилиан, обвинитель? Пусть он войдет сюда.

Тресилиан явился и отдал почтительный поклон., В его наружности, как о том было говорено выше, таилось изящество и даже благородство, и это не ускользнуло от зоркого взора Елизаветы. Она внимательно посмотрела на него. Он стоял перед нею без всякого смущения, но с видом глубочайшей меланхолии.

— Могу лишь пожалеть этого джентльмена, — сказала она Лестеру. — Я осведомлялась о нем, и вид его подтверждает то, что я уже слышала: он ученый и солдат, в нем хорошо сочетаются глубины образованности и владение оружием. Мы, женщины, милорд, прихотливы в выборе. Если судить по внешности, то между вашим приближенным и этим джентльменом нет никакого сравнения. Но Варни — мастер красно говорить, а это, по правде говоря, весьма сильно действует на наш слабый пол. Послушайте, мистер Тресилиан: потерянная стрела — не то что сломанный лук. Ваша верная любовь, как мне кажется, была встречена плохо. Но вы человек ученый и знаете, что Уже со времен Троянской войны на свете встречаются вероломные Крессиды. Забудьте, мой добрый сэр, эту легкомысленную леди, заставьте вашу любовь взглянуть на все оком мудрости. Мы говорим это, пользуясь больше сочинениями ученых людей, нежели собственным опытом. Ведь мы по своему положению и собственной воле весьма далеки от глубоких знаний в области столь пустых игрушек нелепой страсти. Что ж касается отца этой особы, то мы можем уменьшить его горе, дав его зятю такое положение, чтобы он мог достойным образом содержать свою супругу. Да и ты сам, Тресилиан, не будешь забыт. Останься при нашем дворе, и ты увидишь, что верный Троил может всегда рассчитывать на нашу милость. Подумай о том, что говорит этот архиплут Шекспир. Чума его возьми, его проказы приходят мне на ум, как раз когда я должна думать о другом. Постой, как это там у него?

Твоей была Крессида волей неба…
Но узы неба смяты и разъяты,
И нынче более тугим узлом
Она себя связала с Диомедом.
Лорд Саутгемптон, вы улыбаетесь. Вероятно, из-за своей скверной памяти я порчу стихи вашего актера. Но довольно, не будем больше говорить об этих диких безумствах.

Но у Тресилиана был такой вид, как будто он хотел, чтобы его выслушали, — что, впрочем, не мешало ему сохранять все признаки глубочайшей почтительности, — и королева нетерпеливо добавила:

— Чего же он еще хочет? Не может же девица выйти замуж за вас обоих. Она сделала свой выбор, может быть и не самый удачный, но она жена Варни и обвенчана с ним.

— Если это так, то моя жалоба умолкнет, всемилостивейшая государыня, — сказал Тресилиан, — а вместе с жалобой — и моя месть. Но я уверен, что слова этого Варни — отнюдь не лучшее ручательство за истину.

— Если бы подобное сомнение было высказано в другом месте, — начал было Варни, — то мой меч…

— Твой меч! — презрительно прервал его Тресилиан. — С позволения ее величества, мой меч покажет тебе…

— Замолчите вы оба, наглецы! — воскликнула королева. — Или вы забыли, где находитесь? Все это проистекает из вашей вражды, милорды, — продолжала она, глядя на Лестера и Сассекса. — Ваши приближенные действуют в том же духе и начинают свои ссоры и раздоры при моем дворе и даже в моем присутствии, прямо как какие-нибудь Матаморы. Заметьте себе, господа: того, кто заговорит о том, чтобы обнажить меч не ради меня или Англии, я, клянусь честью, закую в железо по рукам и ногам!

Затем, помолчав минуту, она добавила более мягким тоном:

— Но я все-таки должна рассудить этих дерзких и буйных наглецов. Лорд Лестер, ручаетесь ли вы своей честью, — конечно, насколько вам известно все это, — что ваш слуга говорит правду, утверждая, будто он женат на этой самой Эми Робсарт?

Это был удар прямо в цель, и он чуть было не сразил Лестера. Но он уже зашел слишком далеко, чтобы отступать, и, после минутного колебания, ответил:

— Насколько я знаю… да нет, с полной достоверностью… она — обвенчанная по закону жена.

— Ваше величество, — опять вмешался Тресилиан, — могу я все-таки узнать, когда и при каких обстоятельствах этот предполагаемый брак…

— Потише, любезный, — прервала его королева, — скажите пожалуйста, предполагаемый брак! Да разве вам не довольно того, что прославленный граф подтвердил правильность слов своего слуги? Но ты — лицо пострадавшее (или по крайней мере считаешь себя таковым), и ты заслуживаешь снисхождения. На досуге мы разберемся во всем этом повнимательнее. Лорд Лестер, полагаю, что вы помните о нашем желании побывать в вашем замечательном замке Кенилворт на следующей неделе. Пожалуйста, попросите нашего доброго и высокочтимого друга графа Сассекса поехать туда вместе с нами.

— Если благородный граф Сассекс, — сказал Лестер, поклонившись своему сопернику с самой непринужденной и изящной любезностью, — окажет честь моему скромному жилищу, я сочту это за еще одно доказательство дружеского расположения, которое, как угодно вашему величеству, мы должны испытывать друг к другу.

Сассекс был в большем замешательстве.

— Ваше величество, — сказал он, — я буду лишь помехой в вашем веселье — ведь я еще не совсем оправился от тяжелой болезни.

— Неужели вы действительно были так больны? — спросила Елизавета, посмотрев на него более пристально. — И верно, вы как-то изменились, и меня это очень огорчает. Но не падайте духом: мы сами позаботимся о здоровье столь нужного нам слуги, кому мы столь многим обязаны. Мастерс предпишет вам курс лечения. А чтобы мы сами могли видеть, что он точно выполняется, вы должны сопровождать нас в этой поездке в Кенилворт.

Это было сказано тоном, не допускающим возражений, и в то же время так ласково, что Сассексу, как ни хотел он уклониться от поездки в гости к своему сопернику, не оставалось ничего иного, как низко поклониться королеве в знак повиновения ее воле и тоном неуклюжей любезности, смешанной со смущением, принять приглашение Лестера. Пока графы обменивались учтивостями, королева сказала лорду-казначею:

— Милорд, мне кажется, что облик каждого из этих двух благородных пэров напоминает два знаменитых классических потока: один — темный и печальный, другой — светлый и благородный. Мой старый учитель Эшем пожурил бы меня за то, что я забыла имя автора. Кажется, это Цезарь. Посмотрите, какое величавое спокойствие царит, на челе благородного Лестера, в то время как Сассекс обращается к нему, хотя и покорствуя нашей воле, но с явной неохотой.

— Боязнь утратить вашу милость, — ответил лорд-казначей, — и есть, может быть, источник этого различия, которое не ускользнуло (а что вообще может ускользнуть?) от взора вашего величества.

— Такая боязнь была бы даже вредна для меня, милорд, — возразила королева. — Оба близки и дороги нам, и мы беспристрастно будем пользоваться их почетной службой на благо государства. Но сейчас мы прервем их дальнейшую беседу. Лорды Сассекс и Лестер, еще одно слово. Тресилиан и Варни — ваши приближенные; позаботьтесь, чтобы они сопровождали вас в Кенилворт. И раз они оба — Парис и Менелай — будут вблизи, мы хотим, чтобы там предстала перед нами и прекрасная Елена, чье непостоянство вызвало все эти раздоры. Варни, твоя жена должна быть в Кенилворте, готовая появиться в любую минуту по моему приказу. Лорд Лестер, мы полагаем, что вы лично присмотрите за этим.

Граф и его приближенный низко поклонились и снова подняли голову, не смея взглянуть ни на королеву, ни друг на друга. Обоим в этот момент казалось, что сети и тенета, сплетенные их собственной ложью, вот-вот сомкнутся над ними. Однако Елизавета не обратила внимания на их замешательство и продолжала:

— Лорды Сассекс и Лестер, нам вскоре необходимо ваше присутствие на Тайном совете, где будут обсуждаться весьма важные вопросы. Мы затем отправимся в увеселительную поездку по Темзе, а вы, милорды, будете нас сопровождать. Да, кстати, еще одно. Сэр рыцарь Запачканного Плаща (тут она любезно улыбнулась Уолтеру Роли), не забудьте, что вы должны сопровождать нас в нашей поездке. Вас снабдят необходимыми средствами для приведения в порядок вашего гардероба.

Так окончилась эта знаменитая аудиенция, где, как и во всей остальной своей жизни, Елизавета проявила себя как своенравная и капризная представительница своего пола, в сочетании с разумом и дипломатическим тактом, в чем ни один мужчина и ни одна женщина на свете никогда не могли ее превзойти,

Глава XVII

Итак, путь избран! Парус

                             распускайте,

Бросайте лот, измерьте глубину…

Будь, шкипер, у руля: у берегов

Здесь много мелей, скал, и там

                                         Сирена…

Она, как гордость, к гибели влечет.

«Кораблекрушение»
За короткое время между окончанием аудиенции и заседанием Тайного совета Лестер успел ясно понять, что в это утро он собственной рукой решил свою судьбу.

«Теперь уже для меня невозможно, — размышлял он, — после того как я, перед лицом всех наиболее чтимых людей в Англии, подтвердил (хотя и двусмысленной фразой) правильность утверждения Варни, опровергнуть или отречься от него. Это грозит мне не только утратой положения при дворе, но и страшным гневом обманутой королевы, а также негодованием и презрением моего соперника и всех моих товарищей».

Все это вихрем проносилось в его голове, и он представлял себе трудности, которые неизбежно перед ним возникнут, если он будет и впредь хранить тайну, важную для его безопасности, могущества и чести. Он был похож на человека, идущего по льду, готовому подломиться под ним, и спасение которого заключается только в твердом и решительном движении вперед. Милость королевы, ради которой он принес столько жертв, следовало теперь удержать любыми средствами, во что бы то ни стало. Это была единственная щепка, за которую он мог уцепиться во время бури. Сейчас предстояла задача не только сохранить, но и усилить расположение королевы. Он или должен стать любимцем Елизаветы, или ему грозит полное крушение всего — благосостояния и почета. Все другие соображения в настоящий момент должны быть отброшены. Он гнал прочь навязчивые мысли, рисовавшие ему облик Эми, и твердил себе, что еще придет время подумать, как выбраться наконец из этого лабиринта. Ведь кормчий, увидев у носа корабля Сциллу, не должен в эту минуту думать о более отдаленных опасностях Харибды.

В таком настроении граф Лестер занял в этот день свое кресло в Тайном совете Елизаветы. А когда дела были закончены, он в том же состоянии духа занял почетное место рядом с ней во время увеселительной поездки по Темзе. И никогда еще так ярко не проявлялись его способности замечательного политического деятеля и его умение быть безупречным придворным.

Случилось так, что на Совете в этот день происходило бурное обсуждение дела несчастной Марии, которая уже седьмой год мучительно переживала свое заточение в Англии. На Совете высказывались мнения и в пользу злополучной монархини. Их настойчиво поддерживали Сассекс и некоторые другие лица, основываясь на международном праве и нарушении гостеприимства, в большей степени, чем это могло бы быть, даже в смягченной форме и с оговорками, приятно для слуха королевы. Лестер с большой страстностью и красноречием отстаивал противоположное мнение. Он подчеркнул необходимость продолжать строжайшее ограничение деятельности шотландской королевы как меру, весьма важную для безопасности королевства и особенно священной особы Елизаветы. Он утверждал, что тончайший волосок с ее головы должен быть в глазах лордов предметом более глубокого беспокойства, чем жизнь и судьба ее соперницы, которая, предъявив тщетные и несправедливые притязания на английский трон, была теперь даже в лоне родной страны постоянной надеждой и подстрекательством для всех врагов Елизаветы и в Англии и за границей. Он кончил тем, что попросил извинения у их светлостей, если в ораторском увлечении задел кого-то из присутствующих. Но безопасность королевы — это была тема, которая всегда могла вывести его из рамок обычной сдержанности в споре.

Елизавета слегка побранила его за то преувеличенное значение, которое он совершенно напрасно придавал ее личным интересам. Однако она признала, что если небесам было угодно сочетать в единое целое ее интересы с благом ее подданных, то она только выполняет свой долг, принимая меры самозащиты, диктуемые обстоятельствами. И если Совет в своей великой мудрости выскажет мнение, что следует продолжать строжайшие кары в отношении особы ее несчастной шотландской сестры, она полагает, что они не очень посетуют на нее, если она потребует, чтобы графиня Шрусбери обращалась с Марией с предельной добротой, совместимой с мерами строгой охраны. После того как это положение было высказано, Совет был распущен.

Никогда еще с такой готовностью и предупредительностью не расступались все перед «милордом Лестером», как в то время, когда он проходил через многолюдные залы, чтобы спуститься к реке и взойти на борт барки ее величества. Никогда еще голоса привратников не звучали громче, возглашая: «Дорогу, дорогу благородному графу!» Никогда еще эти слова не повторялись с большей быстротой и почтительностью. Никогда еще более тревожные взоры не обращались к нему в надежде удостоиться милостивого взгляда или хотя бы даже просто быть узнанными, а сердца многих более скромных его сторонников учащенно бились, колеблясь между желанием поздравить его и страхом показаться назойливыми перед тем, кто стоял неизмеримо выше их. Весь двор считал исход сегодняшней аудиенции, ожидавшейся с таким волнением и тревогой, решающим триумфом Лестера. Все были уверены, что звезда соперничающего с ним спутника если и не совсем затмилась его блеском, то, во всяком случае, должна отныне вращаться где-то в более темных и отдаленных небесных сферах. Так полагал двор и все придворные, от высших до низших, и соответственно с этим они и вели себя.

С другой стороны, и Лестер никогда еще не отвечал на всеобщие приветствия с такой готовностью и снисходительной любезностью, никогда еще не стремился с таким усердием собрать (по словам того, кто в эту минуту стоял невдалеке от него) «золотые мнения от самых разнообразных людей».

У графа, любимца королевы, для всех находился поклон или по крайней мере улыбка, а иногда и приветливое слово. Большинство из них было обращено к придворным, имена коих уже давно канули в реку забвения. Но иные были обращены к тем, чьи имена звучат для нашего слуха как-то странно, когда связываются с самыми обычными эпизодами из повседневной жизни, над которой их высоко вознесла признательность потомства. Вот некоторые образцы разговоров Лестера:

— Доброе утро, Пойнингс! Как поживают ваша жена и красавица дочка? Почему их не видно при дворе?..

— Адаме, ваша просьба отклонена. Королева не будет больше даровать права на монополии, но, может быть, мне удастся помочь вам в каком-то другом деле…

— Мой добрый олдермен Эйлфорд, ходатайство города касательно Куинхайта будет уважено, если мое скромное влияние сможет сыграть хоть какую-то роль…

— Мистер Эдмунд Спенсер, что касается вашего ирландского прошения, то я охотно помог бы вам из любви к музам. Но ведь ты же обозлил лорда-казначея!

— Милорд, — сказал поэт, — если позволите объяснить…

— Приходи ко мне, Эдмунд, — сказал граф, — только не завтра и не послезавтра, а как-нибудь на Днях. А, Уил Шекспир, буйный Уил! Ты снабдил моего племянника Филиппа Сиднея любовным зельем. Он теперь просто не может спать без твоей поэмы «Венера и Адонис» под подушкой! Мы повесим тебя, как самого истинного чародея в Европе. Слушай, ты, шутник сумасшедший, я ведь не забыл о твоем деле относительно патента и о деле с медведями.

Актер поклонился, а граф кивнул и двинулся вперед — так рассказали бы об этом в те времена. В наше время, пожалуй, можно было бы сказать, что бессмертный почтил смертного. Следующий, кого приветствовал фаворит, был один из его самых ревностных приверженцев.

— Ну как, сэр Фрэнсис Деннинг, — шепнул он в ответ на его восторженные поздравления, — эта улыбка укоротила твое лицо на целую треть по сравнению с сегодняшним утром. А, мистер Бойер, вы скрылись где-то сзади и думаете, что я затаил на вас зло? Сегодня утром вы лишь исполнили свой долг, и если я когда-нибудь вспомню, что произошло между нами, это пойдет вам на пользу.

Затем к графу подошел, приветствуя его всякими фантастическими ужимками, некий человек в странном камзоле из черного бархата, причудливо отделанном малиновым атласом. Длинное петушиное перо на бархатной шапочке, которую он держал в руке, и огромные брыжи, накрахмаленные до предела тогдашней нелепой моды, вместе с резким, живым и надменным выражением лица изобличали, по-видимому, тщеславного и легкомысленного щеголя, не очень-то умного. А жезл в руке и напускная важность, казалось, должны были означать, что он чувствует себя лицом официальным, и это несколько умеряло его природную живость. Румянец, игравший скорее на остром носу, чем на впалых щеках этой личности, свидетельствовал, кажется, больше о «веселой жизни», как тогда говорили, чем о застенчивости, а манера, с которой он обратился к графу, весьма укрепляла в этом подозрении.

— Добрый вечер, мистерРоберт Лейнем, — сказал Лестер, желая, видимо, пройти без дальнейших разговоров.

— У меня есть просьба к вашей светлости, — объявил человечек, дерзко следуя за графом.

— Что же это, любезный мистер хранитель дверей комнаты Совета?

— Клерк дверей комнаты Совета, — промолвил мистер Роберт Лейнем, подчеркнуто исправляя ошибку графа.

— Ладно, называй свою должность как хочешь, милый мой, — ответил граф. — Что тебе от меня нужно?

— Очень мало, — ответствовал Лейнем, — только чтобы ваша светлость оставались для меня, как и раньше, милостивым лордом и разрешили мне принять участие в летней поездке в ваш великолепнейший и несравненнейший замок Кенилворт.

— Зачем это, любезный мистер Лейнем? — поинтересовался граф. — У меня, знаешь ли, должно быть много гостей.

— Не настолько много, — ответил проситель, — чтобы ваша светлость не нашла возможным уделить вашему старому прислужнику угол и кусок хлеба. Подумайте, милорд, как необходим мой жезл, чтобы отпугивать всех тех шпионов, которые иначе охотно будут играть в жмурки с почтенным Советом и отыскивать замочные скважины и щели в дверях комнаты Совета, делая тем самым мой посох столь же необходимым, как хлопушка в лавке мясника.

— Мне думается, что ты нашел засиженное мухами сравнение для почтенного Совета, мистер Лейнем, — сказал граф. — Но не пытайся оправдываться. Приезжай в Кенилворт, если желаешь. Там будет, кроме тебя, уйма всяких шутов, и ты придешься весьма кстати.

— Ну, ежели там будут шуты, милорд, — весело отозвался Лейнем, — то, даю слово, я уж поохочусь за ними. Никакая борзая не любит так гоняться за зайцем, как я люблю подымать и травить шутов. Но у меня есть еще одна не совсем обычная просьба к вашей милости.

— Говори и дай мне пройти, — сказал граф. — Я думаю, что сейчас уже выйдет королева.

— Мой добрый лорд, мне ужасно хотелось бы прихватить с собой свою сожительницу.

— Что, что, нечестивый негодяй? — удивился Лестер.

— Нет, милорд, то, что я говорю, согласуется с Церковными правилами, — возразил не краснеющий — или, скорее, беспрестанно краснеющий — проситель. — у меня есть жена, любопытная, как ее прабабушка, скушавшая яблочко. Взять ее с собой я не могу, ибо ее величество издала строжайший приказ, чтобы дворцовые служители не брали на праздники жен и не наводняли двор бабьем. Но вот о чем я прошу вашу светлость: пристройте ее к какому-нибудь маскараду или праздничному представлению, так сказать, в переодетом виде. Раз никому не будет известно, что это моя супруга, то никакого греха тут не получится.

— Дьявол побери вас обоих! — воскликнул Лестер, не в силах удержаться от ярости, так как эти слова опять ему многое напомнили. — Что ты пристал ко мне с такой ерундой?

Испуганный клерк дверей Совета, ошеломленный взрывом негодования, коего он был невольной причиной, выронил свой жезл из рук и воззрился на разъяренного графа с бессмысленным выражением изумления и страха, и это заставило Лестера мгновенно вновь прийти в себя.

— Я только хотел проверить, хватает ли у тебя смелости, подобающей твоей должности, — быстро сказал он. — Приезжай в Кенилворт и прихватывай с собой, если желаешь, хоть самого дьявола.

— Моя жена, сэр, уже играла роль черта в одной мистерии во времена королевы Марии, но нам не худо бы получить малую толику на покупку разных вещиц.

— Вот тебе крона, — сказал граф, — и убирайся прочь. Уже ударили в большой колокол.

Мистер Роберт Лейнем с изумлением глядел на вызванную им бурю, а затем сказал себе, нагибаясь, чтобы поднять свой жезл:

«Благородный граф сегодня шибко не в духе. Те, кто дает кроны, надеются, что мы, остроумцы, будем закрывать глаза на их дикие выходки. Но, клянусь честью, если бы они не платили, чтобы умилостивить нас, мы бы показали им, где раки зимуют!»

Лестер быстро шел дальше, забыв о любезностях, которые он до того так щедро расточал, и спеша пробиться через толпу придворных. Он остановился в маленькой гостиной, куда вошел на минуту, чтобы перевести дух в уединении, вдали от любопытных глаз.

«Что со мной творится, — сказал он себе, — если меня так терзают слова подлого проходимца, болвана с гусиными мозгами. Совесть, ты ищейка, чье рычание сразу заставляет нас встрепенуться, если мы заслышим слабый шорох крысы или мыши, равно как и поступь льва. Разве не могу я одним решительным ударом избавиться от этого гнетущего бесчестного положения? Что, если я брошусь к ногам Елизаветы и, сознавшись во всем, отдамся во власть ее милосердия?»

Он предавался этим мыслям, как вдруг отворилась дверь и вбежал Варни.

— Благодарение богу, милорд, что я вас разыскал! — воскликнул он.

— Благодарение дьяволу, ты его пособник, — ответил граф.

— Благодарите кого вам вздумается, милорд, — продолжал Варни, — но поспешите на берег. Королева уже в барке и спрашивает, где вы.

— Иди и скажи, что я внезапно заболел, — ответил Лестер. — Ей-богу, не в силах я больше все это выносить.

— Есть все основания сказать это, — с горечью ожесточения произнес Варни, — ибо ваше место, да, кстати, и мое — я ведь как ваш шталмейстер должен сопровождать вашу светлость — все это уже занято на королевской барке. Новый любимчик Уолтер Роли и наш старый знакомый Тресилиан были приглашены занять наши места, как только я кинулся разыскивать вас.

— Ты сам дьявол, Варни, — быстро произнес Лестер. — Но сейчас командуешь ты — я следую за тобой.

Варни ничего не ответил и пошел вперед из дворца к реке, а его господин как бы машинально следовал за ним. Вдруг, оглянувшись, Варни сказал тоном, звучащим довольно фамильярно, если не повелительно:

— Что такое, милорд? Ваш плащ висит на одном плече, подвязки распустились… Позвольте мне…

— Ты болван, Варни, и притом негодяй, — сказал Лестер, отталкивая его и отвергая помощь слуги. — Так будет лучше, сэр. Когда понадобится ваша помощь при одевании — ладно уж, а сейчас вы нам не требуетесь.

Сказав это, граф сразу принял повелительный вид, а с ним к нему вернулось и самообладание. Он привел свою одежду в еще более дикий беспорядок, прошел мимо Варни с видом властителя и хозяина и теперь уже сам пошел вперед к реке, а Варни поплелся сзади.

Барка королевы готовилась отчалить. Места, отведенные Лестеру на корме, а его шталмейстеру на носу, были уже заняты. Но при приближении Лестера произошла заминка, как будто гребцы предвидели, что в составе участников поездки могут произойти некоторые изменения. Пятна гнева, однако, вспыхнули на щеках королевы, когда холодным тоном, которым сильные мира сего пытаются скрыть внутреннее волнение в разговоре с теми, перед кем было бы унижением выказать его, она произнесла ледяные слова:

— Мы уже ждем, лорд Лестер!

— Ваше величество, всемилостивейшая государыня, — сказал Лестер, — вы, умеющая прощать столько слабостей, которых никогда не знало ваше собственное сердце, можете лучше всех сострадать душевному волнению, поразившему сейчас и голову и ноги. Я предстал перед вами как подозреваемый и обвиняемый подданный. Но ваша доброта пробила облака клеветы и вернула мне мою честь. Удивительно ли — хотя мне это весьма неприятно, — что мой шталмейстер нашел меня в таком состоянии, которое еле-еле позволило мне добрести за ним сюда, где один взгляд вашего величества (увы, гневный взгляд!) способен помочь мне так, как не сумел бы и сам Эскулап.

— Что такое? — быстро спросила Елизавета, глядят на Варни. — Милорд нездоров?

— Что-то вроде обморока, — пояснил находчивый? Варни, — как изволите видеть, ваше величество. Милорд так спешил, что я даже не успел помочь ему привести в порядок его платье.

— Ничего, ничего, — сказала Елизавета, пристально всматриваясь в благородные черты и осанку Лестера, который казался ей еще привлекательнее от урагана противоположных чувств, недавно бушевавших в нем. — Освободите милорду место. А ваше место, мистер Варни, уже занято. Вам придется перейти в другую лодку.

Варни поклонился и отошел в сторону.

— А вам тоже, юный рыцарь Плаща, — добавила она, взглянув на Роли, — вам тоже придется перейти в лодку наших фрейлин. А Тресилиан и так уж очень жестоко пострадал от женских капризов, не стоит мне огорчать его еще и отменой своих приказаний.

Лестер уселся в барке рядом с королевой. Роли встал, чтоб удалиться, а Тресилиан хотел было в порыве совершенно неуместной любезности уступить свое место приятелю. Но Роли, который уже чувствовал себя совершенно в родной стихии, бросил на него предостерегающий взгляд, и Тресилиан сразу понял, что такое пренебрежение королевской милостью может быть истолковано превратно. Он молча сел, а Роли низко поклонился и, с видом полной покорности судьбе, сделал движение, чтобы выйти из барки.

Один из придворных вельмож, любезнейший лорд Уиллоуби, уловил на лице королевы нечто, показавшееся ему сожалением о действительной или мнимой обиде, нанесенной Роли.

— Негоже нам, старикам царедворцам, — сказал он, — заслонять солнечный свет юным кавалерам. С разрешения ее величества, я лишу себя на час-другой того, что ее подданные ценят превыше всего, а именно присутствия ее величества, и буду грустно бродить при свете звезд, ненадолго расставшись с блистательными лучами Дианы. Я займу место в лодке фрейлин, даруя этому юному кавалеру час обещанного ему блаженства.

Полушутя-полусерьезно королева ответила:

— Если вы так стремитесь покинуть нас, милорд, нам остается только смириться с печальной неизбежностью. Но каким бы старым и опытным вы себя ни считали, мы не доверяем вам заботу о наших молоденьких фрейлинах. Ваш почтенный возраст, милорд (это было сказано с улыбкой), больше подходит к летам лорда-казначея, который следует за нами в третьей лодке, и его жизненный опыт может быть полезен даже лорду Уиллоуби.

Лорд Уиллоуби, скрыв досаду, тоже улыбнулся. Затем он засмеялся, смутился, отдал поклон и перешел в лодку лорда Берли. Лестер, который старался отвлечься от тяготивших его дум, наблюдая за всем, что происходит кругом, не преминул отметить себе этот эпизод. Но когда лодка отошла от берега, когда с соседней лодки раздались звуки музыки, когда с берега донеслись крики толпы и все это напомнило ему, в каком ужасном положении он находится, он огромным усилием воли оторвал свои мысли и чувства от всего на свете, кроме необходимости сохранить милость своей повелительницы. И он блеснул своим талантом очаровывать и пленять с такой силой, что королева, с одной стороны, увлеченная его красноречием, а с другой — тревожась за его здоровье, шутливо приказала ему наконец немного помолчать, боясь, как бы эти бурные порывы не слишком утомили его.

— Милорды, — объявила она, — издав на время указ о безмолвии нашего милого Лестера, мы призовем теперь вас на совет по вопросу об охоте. Сейчас, в минуты веселья и музыки, его обсуждать удобнее, чем во время серьезного рассмотрения наших дел. Кто из вас, милорды, — продолжала она с улыбкой, — знает что-нибудь о прошении Орсона Пиннита, как он сам себя именует, сторожа наших королевских медведей? Кто хочет замолвить за него слово?

— С позволения вашего величества, я, — сказал граф Сассекс. — Орсон Пиннит был стойким воином до того, как его так изувечили кинжалы ирландского клана Мак-Донах. И я надеюсь, что ваша милость будет, как всегда, доброй государыней для своих добрых и верных слуг.

— Ну конечно, — сказала королева, — такой мы и хотим быть, особенно для наших бедных солдат и матросов, рискующих жизнью за пустяковое жалованье. Мы скорее отдадим, — продолжала она с блистающим взором, — вон тот наш дворец под госпиталь для них, чем допустим, чтобы они называли свою королеву неблагодарной. Но дело не в этом, — и тут ее голос, зазвучавший было патриотическим порывом, вновь вернулся в русло веселого и непринужденного разговора, — ибо в прошении Орсона Пиннита говорится еще и о другом. Он жалуется, что из-за безумного увлечения театрами и особенно — стремления увидеть пьесы некоего Уила Шекспира (о котором, милорды, вероятно все мы кое-что слышали) благородная забава медвежьей травли постепенно приходит в упадок. Люди рвутся скорее поглядеть, как эти плуты актеры в шутку убивают друг друга, чем смотреть, как наши королевские собаки и медведи всерьез сшибаются в кровавых схватках. Что вы на это скажете, лорд Сассекс?

— Ну, видите ли, всемилостивейшая государыня, — ответил Сассекс, — чего можно ожидать от такого старого солдата, как я, в защиту потешных боев, когда их сравнивают с серьезными битвами. Но, право же, я не желаю зла Уилу Шекспиру. Он лихой мастер биться на дубинках и коротких мечах, хотя, как мне говорили, он слегка прихрамывает. Он, говорят, здорово дрался с егерями старого сэра Томаса Люси из Чарлкота, когда забрался в его парк с оленями и принялся целоваться с дочкой сторожа…

— Пощадите, лорд Сассекс! — взмолилась Елизавета, прерывая его. — Дело уже слушалось в Совете, и мы не хотим преувеличивать вину этого молодца. Поцелуев не было, и ответчик фактически доказал это. Но что вы скажете, милорд, о его теперешней деятельности в театре? Вот в чем загвоздка, а не в его прежних ошибках, браконьерстве в парках и прочих глупостях, о которых вы говорите.

— Поверьте, государыня, — возразил Сассекс, — что я, как уже сказал, вовсе не желаю ничего худого этому сумасшедшему охотнику. Некоторые из его развратных стишков (прошу вашу милость извинить меня за такое выражение) все звенят у меня в ушах, как призыв: «Седлай коней!» Но все это просто шуточки Да прибауточки, ни смысла, ни серьезности в этом нет, как ваша милость уже изволили справедливо заметить. Что такое десяток бездельников с ржавыми рапирами и разбитыми щитами, изображающих пародию на настоящее сражение, по сравнению с королевской забавой — медвежьей травлей, где часто присутствовали и ваше величество и ваши венценосные предшественники в нашем великом королевстве, славящемся во всем крещеном мире несравненными английскими мастифами и отважными медвежатниками. Сомневаюсь, чтобы те и другие исчезли, если даже люди будут толпами валить в театры, чтобы слушать, как бездельники актеры во всю силу своих легких изрыгают бессмысленные, напыщенные тирады, вместо того чтобы тратить свои пенсы на поощрение самых лучших картин войны, какие только можно показать в мирное время, а именно — на поощрение забав в медвежьих садках. Там можно увидеть, как медведь с налитыми кровью глазами поджидает в засаде нападения пса, словно коварный военачальник, который строит свою защиту так, чтобы заманить нападающего в опасное место. И вот сэр Мастиф, как смелый боец, яростно кидается вперед, чтобы вцепиться в горло врагу. И вот тут-то сэр Бурый и дает ему хороший урок, показывая, что ожидает тех, кто в своей беззаветной храбрости пренебрегает правильными военными маневрами. Схватив его в объятия, он прижимает его к своей груди, как силач борец, пока ребра не затрещат, как пистолетные выстрелы. А тут другой мастиф, такой же смелый, но более ловкий и смышленый, хватает Бурого за нижнюю губу и повисает на нем мертвой хваткой, а тот истекает кровью и слюной и безуспешно пытается стряхнуть с себя пса. А тут…

— Ну, милорд, клянусь честью, — прервала его королева со смехом, — вы изобразили все это так увлекательно, что если бы даже мы никогда не видели медвежьей травли — а мы их повидали много и надеемся с божьей помощью увидеть еще, — ваших слов вполне достаточно, чтобы ясно представить себе медвежий садок. Но, позвольте, кто еще хочет сказать что-нибудь об этом? Лорд Лестер, что скажете вы?

— Могу я считать, что мне позволено снять намордник, ваше величество? — спросил Лестер.

— Конечно, милорд, то есть если вы расположены принять участие в нашей беседе, — ответила Елизавета — Хотя, вспоминая ваш герб с медведем и суковатой палкой, я думаю, что нам бы лучше выслушать менее пристрастного оратора.

— Нет, честное слово, государыня, — сказал граф, — хотя мы с братом Эмброзом Уориком имеем в гербе старинный девиз, о коем ваше величество изволили упомянуть, я тем не менее стою за равный бой с обеих сторон. Как говорится: бей пса, бей медведя! А в защиту актеров я должен сказать, что они люди умные, их декламация и шуточки отвлекают чернь от того, чтобы соваться в государственные дела и прислушиваться ко всяким крамольным речам, праздным слухам и беззаконным поклепам. Когда люди разинув рот глядят, как Марло, Шекспир и другие искусники в создании пьес развертывают перед ними свои замысловатые сюжеты, как они их называют, то мысли зрителей отвлекаются от обсуждения действий их правителей.

— Мы не хотели бы, чтобы мысли наших подданных отвлекались от понимания наших действий, милорд, — возразила Елизавета. — Ведь чем глубже о них размышляют, тем более явными становятся подлинные побуждения, которыми мы руководствуемся.

— Однако же я слышал, ваше величество, — сказал известный пуританин, настоятель собора святого Асафа, — что обычно эти актеры в своих пьесах не только позволяют себе безбожные и непристойные выражения, ведущие к укоренению греха и разврата, но даже громко выбалтывают такие мысли о системе правления, его происхождении и целях, которые стремятся возбудить в подданных недовольство и потрясти прочные основы общественного строя. И, с вашего разрешения, мне кажется, что отнюдь не безопасно дозволять этим мерзким сквернословам высмеивать величие духовенства и, богохульствуя и клевеща на земных властителей, бросать вызов и божеским и человеческим законам.

— Если бы мы думали, что это верно, милорд, — сказала Елизавета, — мы бы строго покарали за такие худые дела. Но неправильно возражать против чего-нибудь только потому, что этим злоупотребляют. Что касается этого Шекспира, мы полагаем, что в его пьесах есть нечто, стоящее двадцати медвежьих садков. А его новые пьесы — хроники, как он их называет, могут развлекать, забавлять и притом с пользой поучать не только наших подданных, но и последующие поколения.

— Годы правления вашего величества не нуждаются в такой слабой помощи для того, чтобы остаться в памяти самых отдаленных потомков, — подхватил Лестер. — И все же Шекспир коснулся некоторых событий счастливого правления вашего величества таким образом, который противоречит тому, что было сказано его преподобием настоятелем собора святого Асафа. У него есть, например, такие строки… Жаль, что здесь нет моего племянника Филиппа Сиднея, он всегда их повторяет. В них говорится о всяких диких проделках фей, о любовных чарах и бог знает еще о чем. Но это чудесные стихи, хотя им, конечно, далеко до предмета, о коем они дерзают вести речь. Филипп бормочет их, наверно, даже во сне,

— Это безумно интересно, милорд, — сказала королева. — Мистер Филипп Сидней, как мы знаем, любимец муз, и мы весьма этим польщены. Храбрость блистает еще ярче в сочетании с подлинным вкусом и любовью к поэзии. Но, конечно, среди наших молодых придворных найдутся такие, кто сумеет вспомнить то, что забыла ваша светлость из-за более важных дел. Мистер Тресилиан, мне говорили о вас как о поклоннике Минервы… Не помните ли вы оттуда каких-нибудь строк?

У Тресилиана на сердце было так тяжело, все его надежды рухнули таким роковым образом, что ему было не до того, чтобы воспользоваться благоприятным случаем, дарованным королевой, и выдвинуться. И он решил уступить эту возможность своему более честолюбивому юному другу. Отговорившись плохой памятью, он добавил, что, по его мнению, чудесные стихи, о которых говорил лорд Лестер, помнит мистер Уолтер Роли.

По повелению королевы сей кавалер продекламировал знаменитое видение Оберона с такой интонацией и в такой манере, что еще больше подчеркнул безупречное изящество ритма и красоту описания:

— В тот миг увидел я (а ты б не мог!)
Между луной холодной и землею
С оружием летящего Амура,
Прицелившись, в красавицу весталку,
Царицу Запада, стрелу метнул он,
Как бы пронзая миллион сердец,
И видел я, как молния стрелы
Во влажных девственных лучах погасла, —
И властная царица уплыла,
В девичьих думах, от любви вдали.
Голос Роли на последних строках слегка задрожал, как будто кавалер не был уверен, как воспримет государыня посвященное ей великолепное восхваление, Если неуверенность была притворной, то это был ловкий ход, если настоящей — то для нее не было особых оснований. Стихи, вероятно, уже были знакомы королеве, ибо какая же утонченная лесть не достигает королевского слуха, для коего она предназначена. Но в исполнении такого чтеца, как Роли, они были приняты весьма благосклонно. Восхищенная содержанием, декламацией, стройной фигурой и одухотворенным лицом изящного юного чтеца, Елизавета после каждой строки отбивала такт головой и пальцами. Когда он кончил, она повторила последние строки, как бы забыв, что ее слышат. Произнося слова:

В девичьих думах, от любви вдали,
она уронила в Темзу прошение Орсона Пиннита, сторожа королевских медведей, и оно поплыло искать более благоприятного приема в Ширнессе или там, куда его могли занести волны прилива.

Успех выступления юного кавалера подхлестнул Лестера — так старый скакун взбадривается, когда мимо него проводят игривого жеребенка. Он стал говорить о театральных зрелищах, пирах, празднествах и о посетителях этих увеселений. Он излагал свои меткие наблюдения с примесью легкой иронии, впрочем в той должной степени, которая одинаково далека и от злостной клеветы и от безвкусной лести. Он удивительно точно воспроизводил манеры жеманных умников и неотесанных невежд, и от этого его собственный тон и манеры казались вдвое изящнее, когда он вновь к ним возвращался. Чужие страны, их обычаи, нравы, придворный этикет, моды и даже дамские туалеты — он не забыл ничего. И редко обходился он без того, чтобы не ввернуть какой-нибудь весьма утонченный и приличествующий случаю комплимент королеве-девственнице, ее двору и ее правительству. Так шла беседа во время этой увеселительной поездки. Оживленный разговор поддерживали и другие приближенные королевы. Наряду с этим можно было услышать замечания о древних классиках и современных авторах, афоризмы о политике и нравственности, обычно из уст государственных деятелей и ученых, которые сидели тут же и то и дело вторгались со своими мудрыми изречениями в легкомысленную болтовню придворных дам.

Когда они возвращались во дворец, Елизавета приняла — или, скорее, сама избрала — руку Лестера, чтобы опереться на нее во время перехода по лестнице от пристани к воротам дворца. Ему показалось даже (впрочем, возможно, что это была лишь его фантазия!), что в эти краткие минуты она опиралась на его руку несколько тяжелее, чем это вынуждалось скользкостью дороги. Но, конечно, во всех ее поступках и словах чувствовалось такое дружеское расположение, какого он не достигал ранее и в дни своих наивысших успехов. Правда, и его соперник неоднократно удостаивался внимания королевы. Но это был не стихийный порыв влечения, а скорее признание его личных заслуг. И, по мнению многих опытных придворных, все милости, расточаемые ему, перевешивала одна фраза, шепотом сказанная на ухо леди Дерби:

— Теперь я вижу, что болезнь — лучший алхимик, чем я раньше думала: ведь она превратила медный нос лорда Сассекса в золотой.

Шутка эта вскоре стала известна всем, и граф Лестер торжествовал, ибо он был одним из тех, для кого успех при дворе был первым и главным стремлением в жизни. В упоении триумфом он на время забыл даже о всей сложности и опасности своего положения. Как ни странно, но в этот момент он меньше думал о возможных гибельных последствиях своего тайного брака, чем о знаках внимания, коими Елизавета время от времени удостаивала юного Роли. Правда, они были мимолетны, но зато обращены к тому, кто был умен, красив и наделен изяществом, придворным тактом, знанием поэзии и доблестью. Вечером произошел еще один случай, приковавший внимание Лестера к этому персонажу.

Вельможам и придворным, сопровождавшим королеву в увеселительной поездке, было оказано королевское гостеприимство — они были приглашены на великолепный пир в одной из зал дворца. Сама королева, однако, не соизволила появиться за столом. Полагая, что следует вести себя скромно и достойно, королева-девственница в таких случаях обычно вкушала легкий и весьма умеренный завтрак в уединении или в обществе двух-трех своих любимых фрейлин. После короткого промежутка придворные снова собрались в великолепных садах королевского дворца. И случилось так, что королева вдруг спросила у одной из дам, которая была ее любимой фрейлиной, что сталось с молодым рыцарем Лишенным Плаща.

Леди Пэджет ответила, что несколько минут назад она видела, как мистер Роли стоял у окна маленького павильона, или увеселительного домика, выходившего фасадом на Темзу, и что-то писал на стекле кольцом с алмазом.

— Это кольцо я дала ему в возмещение за испорченный плащ, — сказала королева. — Пойдем-ка, Пэджет, посмотрим, как он им воспользовался. Я вижу его насквозь. Это удивительно остроумный мальчишка.

Они подошли к павильону, невдалеке от которого задумчиво стоял юноша, как птицелов, притаившийся около расставленных им сетей. Королева подошла к окну, на котором Роли начертал ее подарком следующую строку:

Хотел бы ввысь, да вниз боюсь свалиться.
Королева улыбнулась, дважды перечла строку, один раз вслух для леди Пэджет, а другой раз про себя.

— Очень милое начало, — подумав, сказала она, — но, очевидно, муза покинула юного поэта, как только он приступил к делу. Надо бы оказать ему милость — как вы думаете, леди Пэджет? — и кончить стишок за него. Испробуйте-ка ваши поэтические способности.

Леди Пэджет, самая прозаическая из всех когдалибо существовавших придворных дам, решительно объявила о своей полной неспособности помочь юному поэту.

— Ну что ж, значит мы сами должны возложить жертву на алтарь муз, — сказала Елизавета.

— Никакой иной фимиам не может быть им приятнее, — льстиво сказала леди Пэджет. — И ваше величество окажете такое одолжение парнасским дамам…

— Замолчите, Пэджет, — прервала ее королева, — вы кощунствуете по отношению к бессмертным девяти сестрам. Впрочем, они тоже девственницы и должны быть милостивыми к королеве-девственнице. А посему… как это там у него первая строка?

Хотел бы ввысь, да вниз боюсь свалиться.
Может быть, за неимением лучшего, дать такой ответ:

Что ж, робкому не стоит ввысь стремиться.
Фрейлина даже вскрикнула от радости и изумления, услышав такое удачное завершение. И, конечно, одобрением встречались иной раз и худшие стихи, даже если они принадлежали и менее высокопоставленным авторам.

Королева, ободренная похвалой, сняла свое кольцо с алмазом и сказала:

— Вот удивится-то этот кавалер, когда увидит, что стишок закончили без его участия.

И она нацарапала под строкой Роли свою собственную строку.

Королева вышла из павильона. Медленно удаляясь и оглядываясь, она заметила, что молодой кавалер с резвостью чибиса бросился к месту, где она только что стояла.

— Мне хотелось увидеть, что моя шутка удалась, — сказала королева. Затем, вдоволь посмеявшись с леди Пэджет по поводу этого эпизода, она медленно отправилась во дворец. Елизавета просила свою спутницу никому не говорить о помощи, которую она оказала юному поэту, и леди Пэджет обещала ей хранить тайну самым строжайшим образом. Но, видимо, она сделала исключение для Лестера, которому сразу поведала о происшедшем; однако это не доставило ему никакого удовольствия.

Тем временем Роли прокрался к окну и с упоением прочитал поощрительные слова, обращенные к нему королевой и призывающие его следовать по пути честолюбия. Затем он вернулся к Сассексу и его свите, которые уже готовились отплыть назад. Сердце у него сильно билось. Он был полон удовлетворенной гордости и надежд на будущие успехи при дворе.

Из уважения к графу никаких разговоров о приеме при дворе не последовало, пока все не высадились и не собрались в большой зале замка Сэйс. Лорд, измученный недавней болезнью и треволнениями дня, удалился в свои покои и приказал, чтобы к нему немедленно явился его искусный врач Уэйленд. Кузнеца нигде не нашли, и пока одни с чисто военным нетерпением везде искали и проклинали его. Другие столпились вокруг Роли, чтобы поздравить его с успехами при дворе.

У него хватило такта и ума промолчать о решающем эпизоде со стишком, к которому Елизавета соизволила придумать рифму. Но стали широко известны и другие обстоятельства, из которых явствовало, что он весьма продвинулся на пути к королевским милостям. Все спешили пожелать ему, как баловню фортуны, дальнейших успехов: одни — вполне искренне, другие — надеясь, что его удача поможет и им, а у большинства сочеталось и то и другое вместе с сознанием, что милости, оказанные кому угодно из свиты Сассекса, были в конце концов общим триумфом. Роли любезно благодарил всех, отметив с подобающей скромностью, что один благожелательный прием еще не означает, что он уже стал любимцем, ибо одна ласточка лета не делает. Но он заметил, что Блант не присоединялся к хору восторженных поздравлений, и, несколько уязвленный этим, откровенно спросил его, почему он так поступил. Блант так же откровенно ответил:

— Дорогой Уолтер, я желаю тебе добра не меньше всех этих трещащих сорок, которые насвистывают и нащелкивают тебе в уши свей поздравления, потому что тебе повезло. Но я боюсь за тебя, Уолтер (тут он утер слезу со своих честных глаз), боюсь ужасно. Эти придворные штучки, всякие выверты и прыжки, блестки благосклонности разных там красавиц — все это только фокусы и мишура, превращающие в гроши целые состояния и ведущие миловидные мордочки и щеголей-остроумцев к знакомству со страшными плахами и острыми топорами.

Сказав это, Блант встал и вышел из залы. А Роли глядел ему вслед с выражением, на минуту омрачившим его смелые, полные веселья и жизни черты.

В это время в залу вошел Стэнли и обратился к Тресилиану:

— Милорд зовет к себе этого вашего Уэйленда, а этот ваш Уэйленд только что приехал сюда в какой-то шлюпке и не хочет идти к милорду, не повидавшись раньше с вами. Он, кажется, чем-то встревожен. Вам надо бы с ним немедленно повидаться.

Тресилиан сразу же вышел из залы и приказал, чтобы Уэйленда привели в соседнюю комнату и зажгли там свет. Затем он вошел туда и был поражен его расстроенным видом.

— Что с тобой, Смит? — спросил Тресилиан. — Уж не повстречался ли ты с дьяволом?

— Хуже, сэр, гораздо хуже, — ответил Уэйленд. — Я видел самого василиска. Слава богу, что я первый увидел его. Раз он меня не углядел, то и зла от него будет меньше.

— Да говори ты толком, бога ради, — взмолился Тресилиан. — Что все это значит?

— Я видел своего прежнего хозяина, — сказал кузнец. — Вчера вечером один приятель, которого я здесь подцепил, взялся показать мне дворцовые часы. Он знает, что я интересуюсь такими вещицами. У окна башни, что рядом с часами, я увидел своего старика.

— А может быть, ты обознался? — предположил Тресилиан.

— Нет, не обознался, — возразил Уэйленд. — Тот, кто хоть раз видел его лицо, узнает его даже среди миллиона людей. Одет он был как-то чудно, но, благодарение богу, я могу узнать его в любой одежде, а он меня — нет. Однако я вовсе не желаю искушать провидение, болтаясь вблизи него. Даже, актеру Тарлтону не удастся перерядиться так, чтобы Добуби раньше или позже его не узнал. Завтра же я должен уехать. При наших отношениях оставаться тут рядом с ним означает для меня пойти на верную гибель.

— А как же граф Сассекс? — спросил Тресилиан.

— После принятых лекарств опасность ему уже не грозит. Конечно, если он будет принимать каждое утро натощак кусочек орвиетана величиной с боб. Но пусть остерегается вторичного припадка.

— А как от него уберечься? — спросил Тресилиан.

— Да так же, как берегутся от дьявола, — пошутил Уэйленд. — Пусть повар лорда сам убивает животных, мясо которых подается к столу, и сам его готовит, да притом все приправы должны быть получены из самых верных рук. Пусть кравчий сам подает блюда, а дворецкий должен следить, чтобы повар и кравчий отведывали кушанья, которые один готовит, а другой подает. И пусть милорд не покупает никаких духов, кроме как от самых надежных людей, никаких мазей и помад. Ни под каким видом нельзя ему пить с незнакомыми людьми или есть с ними фрукты — за завтраком либо как иначе. Особенно пусть он соблюдает все эти предосторожности, если поедет в Кенилворт. Его болезнь, предписанная ему диета — все это извинит в глазах людей странности его поведения.

— А ты, — сказал Тресилиан, — ты сам-то что собираешься делать?

— Удрать во Францию, Испанию, Индию — все равно, в Западную или Восточную, скрыться куда угодно, — ответил Уэйленд. — Ведь я рискую жизнью, оставаясь вблизи этого Добуби, Деметрия, или как там он сейчас себя называет.

— Ну что ж, — сказал Тресилиан, — это, пожалуй, будет кстати. У меня есть для тебя поручение в Беркшир, но не в той стороне, где тебя знают, а в противоположной. Еще прежде чем ты придумал себе этот новый предлог, чтобы уйти от меня, я решил послать тебя туда по секретному делу.

Кузнец выразил полную готовность выполнить поручение, и Тресилиан, зная, что он уже хорошо знаком с целью его пребывания при дворе, откровенно рассказал ему все остальные подробности. Он упомянул и о своем соглашении с Джайлсом Гозлингом и сообщил о том, в чем сегодня признался Варни в аудиенц-зале и что было потом подтверждено самим Лестером.

— Ты видишь, — добавил он, — что в создавшихся обстоятельствах я вынужден зорко наблюдать за каждым шагом этих бесчестных, бессовестных людей — Варни и его сообщников Фостера и Лэмборна. Да и за самим лордом Лестером надо следить: он и сам, как я подозреваю, скорее обманщик, чем обманутый, во всем этом деле. Вот мой перстень, как условный знак для Джайлса Гозлинга. А вот вдобавок и деньги — эта сумма будет утроена, если ты будешь мне верно служить. Итак, отправляйся в Камнор и разузнай, что там происходит.

— Я еду тем более охотно, — сказал кузнец, — что, во-первых, я служу вашей милости, а вы всегда были так добры ко мне. А во-вторых, потому что я удираю от своего старого хозяина. Он если и не воплощенный дьявол, то, во всяком случае, по своим замыслам, речам и поступкам шибко смахивает на демона-искусителя. Но пусть и он бережется меня. Сейчас я бегу от него, как бежал раньше. Но если постоянное преследование доведет меня до ярости, я, как дикий шотландский скот[80], могу наброситься на него в припадке ненависти и отчаяния. Не соизволит ли ваша милость приказать, чтоб мне оседлали лошадку? Мне остается только дать милорду лекарство, разделив его на должные дозы с предписанием как и когда принимать. Его безопасность будет теперь зависеть от осторожности его друзей и слуг. От прошлого он уже спасен, но пусть бережется в будущем.

Уэйленд Смит нанес прощальный визит графу Сассексу, оставил инструкции по поводу режима и указания относительно диеты и, не дожидаясь утра, покинул замок Сэйс.

Глава XVIII

Приходит час,

Он наступил, и вот теперь ты должен

Большой итог всей жизни подвести.

Уж над тобой победные созвездья,

Планет благоприятны сочетанья,

И говорят они тебе: «Пора!»

«Валленштейн» Шиллера
в переводе Колриджа
Когда Лестер вернулся к себе после столь знаменательного и столь тревожного дня, в течение которого его корабль, преодолев так много ветров и миновав так много мелей, достиг наконец с развевающимся флагом гавани, он испытывал усталость, как моряк, благополучно прошедший сквозь гибельную бурю. Он не произнес ни слова, пока его камердинер снимал с него богатый придворный наряд и облачал в подбитый мехом ночной халат, а когда это должностное лицо доложило, что господин Варни желал бы поговорить с его сиятельством, он ответствовал лишь недовольным кивком. Тем не менее Варни, приняв этот знак за позволение, вошел, а камердинер удалился.

Граф сидел в кресле молча и почти неподвижно. Опершись головой на руку, а локтем на стол, он, казалось, не замечал, что его доверенный вошел и уже находится рядом с ним. Варни подождал несколько минут — не заговорит ли граф. Ему хотелось узнать, в каком же он наконец настроении после столь многих и серьезных волнений этого дня. Но он ждал напрасно, граф продолжал безмолвствовать, и Варни понял, что ему придется начать разговор первому.

— Могу ли я поздравить ваше сиятельство, — сказал он, — с заслуженной победой, которую вы сегодня одержали над столь грозным соперником?

Лестер поднял голову и ответил мрачно, но без гнева:

— Варнн, ты, чья хитрость вовлекла меня в паутину самой низменной и опасной лжи, ты прекрасно понимаешь, как мало сейчас оснований поздравлять меня по этому поводу.

— Неужели вы осуждаете меня, — возразил Варни, — за то, что я сразу же не выдал тайны, от которой зависит ваше благополучие и которую вы так часто и так настойчиво увещевали меня хранить? Ваше сиятельство присутствовали там лично, вы могли опровергнуть меня и погубить себя, открыв истину. Но, право же, верному слуге не подобает поступать так без вашего приказания.

— Я не могу отрицать этого, Варни, — сказал Лестер, вставая и прохаживаясь по комнате. — Мое собственное тщеславие сыграло предательскую роль по отношению к моей любви.

— Скажите лучше, милорд, что ваша любовь оказалась предателем по отношению к вашему величию и стала преградой на таком пути к почестям и власти, какой не открывали еще никому другому. Чтобы сделать высокочтимую леди графиней, вы упустили возможность самому стать…

Он умолк, как бы не желая заканчивать начатую фразу.

— Стать кем? — спросил Лестер. — Договаривай, Варни.

— Стать королем, милорд, — ответил Варни, — и притом королем Англии! Сказать это — не означает измену королеве. Ей повезло бы, если бы она приобрела то, чего ей желают все ее верные подданные, — цветущего, благородного и доблестного супруга.

— Ты с ума сошел, Варни, — отвечал Лестер. — А кроме того, в наше время мы навидались всего достаточно, чтобы получить отвращение к венчальной короне, которую мужчина хватает с колен своей жены. Вспомни Дарнлея в Шотландии.

— Кого? — переспросил Варни. — Да это болван, дурак, трижды отупевший от пьянства осел, который позволил, чтобы его запалили в воздух, как ракету в праздничный день. Если бы Марии довелось выйти замуж за благородного графа, некогда предназначенного судьбой разделить с ней трон, у нее был бы супруг совсем иного рода. И этот супруг нашел бы в ней жену такую же покорную и любящую, как подруга самого скромного сквайра, которая скачет верхом за охотничьими псами и держит мужу уздечку, когда он садится на лошадь.

— Могло бы быть и так, как ты говоришь, Варни, — сказал Лестер, и при этом самодовольная улыбка промелькнула на его встревоженном лице. — Генри Дарнлей плохо разбирался в женщинах. Мужчина, который постиг женщин, мог бы надеяться поладить с Марией. Но Елизавета… это совсем другое дело, Варни. Я думаю, что бог, наделив ее сердцем женщины, дал ей еще и разум мужчины, чтобы сдерживать безумные порывы сердца. Да, я знаю ее. Она будет принимать знаки любви и даже возвращать их, всей душой внимать сладостным сонетам и отвечать ими же, она способна довести любезности до той грани, где они становятся взаимным обменом нежных чувств. Но она начертала nil ultra[81] всему, что может последовать за этим, и не пожертвует даже крохотной частицей своей верховной власти за всю азбуку Амура.

— Тем лучше для вас, милорд, — ответил Варни, — то есть, как можно предполагать, если таково ее настроение, раз вы думаете, что вам нечего надеяться стать ее супругом. Вы ее любимец и можете им остаться, если леди в Камнор-холле будет по-прежнему пребывать во мраке неизвестности.

— Бедная Эми, — сказал Лестер с глубоким вздохом, — ей так хочется, чтоб ее признали перед богом и людьми!

— Да, но вот что, милорд, — промолвил Варни, — разумно ли ее желание? Вот в чем дело. Ее религиозные сомнения устранены, она — высокочтимая и любимая супруга, наслаждающаяся обществом своего мужа, когда более важные обязанности позволяют ему уделить ей некоторое время. Чего же ей еще надо? Я уверен, что столь кроткая и любящая леди согласится лучше прожить всю жизнь несколько уединенно — впрочем, не в большей степени, нежели в Лидкот-холле, чем хоть на йоту уменьшить честь и величие своего супруга, пытаясь разделить их с ним раньше, чем это возможно.

— В твоих словах есть доля истины, — ответил Лестер, — ее появление здесь сейчас было бы просто роковым. И, однако, ее должны увидеть в Кенилворте. Елизавета не забудет, что отдала такое приказание.

— Разрешите мне отправиться спать сейчас, когда мы столкнулись с этой сложной задачей, — попросил Варни. — Иначе я не смогу довести до конца замысел, который мне предстоит выковать. Я полагаю, что он удовлетворит королеву, понравится высокочтимой леди и при этом оставит роковую тайну нераскрытой. Будут ли у вашей милости еще какие-нибудь поручения ко мне в эту ночь?

— Я хочу побыть один, — сказал Лестер. — Уходи, но поставь на стол мою стальную шкатулку. Будь поблизости, чтобы я в любой момент мог тебя позвать.

Варни удалился, а граф, открыв окно, долго и с тревогой всматривался в блистающую россыпь звезд, мерцавших в великолепии летнего небосвода. Как бы невольно у него вырвались слова:

— Никогда еще я так не нуждался в благосклонности небесных светил, ибо мой земной путь омрачен тьмой и туманом.

Хорошо известно, что в те времена существовала глубокая вера в нелепые предсказания общепризнанной астрологии, и Лестер, хотя и далекий от суеверий, в этом отношении был не выше своей эпохи, — напротив, о нем говорили, что он покровительствует представителям этой мнимой науки. Действительно, желание заглянуть в будущее, столь свойственное всем людям, особенно часто встречается среди тех, кто связан с государственными тайнами, опасными интригами и коварством придворной жизни.

Внимательно осмотрев стальную шкатулку, как бы желая убедиться в том, что ее никто не открывал и что замок не поврежден, Лестер повернул ключ и вынул изнее сначала горсть золотых монет, которые он положил в шелковый кошелек. Затем он извлек пергамент, испещренный знаками планет, линиями и цифрами, употребляющимися при составлении гороскопа, и в течение нескольких минут пристально разглядывал его. Наконец он достал большой ключ, раздвинул ковер, покрывающий стены, и вложил ключ в замок маленькой потайной двери в углу комнаты. Он открыл дверь, и там обнаружилась лестница в стене.

— Аласко, — произнес граф, повысив голос, чтобы его мог услышать обитатель башенки, куда вела лестница. — Аласко, ты слышишь меня, спустись ко мне!

— Иду, милорд, — отозвался голос сверху. Затем на узкой лестнице послышались медленные старческие шаги, и в покои графа вошел Аласко. Астролог был крохотный человечек; он казался очень старым из-за длинной белой бороды, струившейся по черной одежде до шелкового пояса. Почтенная седина убеляла его голову. Но его брови были столь же темными, как и оттеняемые ими острые, пронзительные черные глаза, и эта особенность придавала облику старика дикий и своеобразный характер. Щеки его были свежи и румяны, а глаза зоркостью и даже свирепостью напоминали крысиные глазки. Его манеры были не лишены достоинства, и звездочет, хотя и держался почтительно, по-видимому чувствовал себя весьма свободно и даже позволял себе наставительный и повелительный тон в разговоре с первым фаворитом Елизаветы.

— Ваши предсказания не сбылись, Аласко, — сказал граф, когда они обменялись приветствием, — он поправляется.

— Сын мой, — ответствовал астролог, — позвольте напомнить вам, что я не давал ручательства в том, что он умрет. А кроме того, нет таких предсказаний, основанных на внешнем виде и сочетании небесных тел, которые не были бы подвластны воле небес. Astra regunt homines, sed regit astra Deus.[82]

— Что толку тогда в вашей магии? — спросил граф.

— Толку много, сын мой, — ответил старик, — ибо она может предсказать естественный и вероятный ход событий, хотя он и подчинен высшей власти. Так, например, взглянув на гороскоп, который ваша милость предложила мне изучить, вы заметите, что Сатурн, находясь в шестом доме и в противостоянии Марсу и уйдя из Дома жизни, обязательно означает долгую и опасную болезнь, исход коей во власти небес, хотя может последовать и смерть. Однако если бы я узнал имя этого лица, я составил бы еще один чертеж.

— Его имя — тайна, — сказал граф, — хотя должен признаться, что твое предсказание не было ложным. Он был болен, и притом опасно, но не умер. А составил ли ты мне еще один гороскоп, как тебе приказал Варни, и готов ли ты сообщить, что говорят звезды о моем теперешнем положении?

— Мое искусство повинуется вам, — сказал старик. — Вот, сын мой, карта твоей судьбы. Как указывают эти благословенные знаки, влияющие на нашу жизнь, твоя судьба блистательна, хотя и не свободна от тревог, трудностей и опасностей.

— Будь это иначе, мой удел не был бы уделом всякого смертного, — возразил граф. — Продолжайте, отец мой, и поверьте, что вы беседуете с тем, кто готов покориться своей участи и в делах, и в любви, как это подобает английскому вельможе.

— Твое мужественное стремление действовать и страдать должно подвергнуться еще большему испытанию, — ответил старик. — Звезды указывают на еще более величественный титул, на еще более высокий сан. Ты сам должен угадать, что это означает, и я не должен говорить тебе об этом.

— Скажи, заклинаю тебя, скажи, я приказываю тебе! — воскликнул граф, и взор его заблистал.

— Я не могу и не хочу, — ответил старик. — Гнев сильных мира сего подобен ярости льва. Но внемли и суди сам. Вот Венера, восходящая в Дом жизни и сочетающаяся с Солнцем, струит вниз поток серебряного света с оттенками золота, и это предвещает власть, богатство, почет — все, чего жаждет гордое сердце мужчины, да притом в таком изобилии, что никогда будущий Август древнего и могущественного Рима не слышал такого предсказания славы от своих гаруспиков, как моя магия может поведать моему любимому сыну, прочитав эти щедрые письмена.

— Да ты просто смеешься надо мной, отец мой, — произнес граф, изумленный пафосом, с которым астролог изложил свое предсказание.

— Пристало ли шутить тому, кто уже возводит взоры к небу, стоя одной ногой в могиле? — торжественно ответствовал старик.

Граф сделал два или три больших шага, протянув вперед руку, как бы следуя за призывным знаком некоего призрака, манящего его к величайшим подвигам. Но, обернувшись, он поймал пристально устремленный на него взгляд астролога. Этот взгляд как бы сверлил его острой проницательностью из-под мохнатых темных бровей. Надменный и подозрительный Лестер мгновенно вспыхнул. Он ринулся было на старика из дальнего угла высокой залы и остановился только на расстоянии вытянутой руки от астролога.

— Несчастный! — воскликнул он. — Если ты осмелишься хитрить со мной, я велю, чтобы с тебя живого содрали кожу. Признавайся: тебя подкупили, чтобы обмануть и предать меня. Ты шарлатан, а я твоя глупая жертва и добыча!

Старик несколько смутился, но не слишком. Сама невинность вряд ли была бы в большей степени смущена такой яростью графа.

— Что означает этот неистовый гнев, милорд? — спросил он. — Чем мог я его заслужить?

— Докажи мне, — яростно крикнул граф, — что ты не в тайном сговоре с моими врагами!

— Милорд, — с достоинством возразил старик, — вы сами избрали себе лучшее доказательство. Я пробыл в этой башне взаперти последние двадцать четыре часа, а ключ от нее хранился у вас. Ночные часы я провел, созерцая небесные светила вот этими слезящимися глазами, а днем напрягал свой старческий мозг, чтобы завершить вычисления сочетаний небесных тел. Я не вкушал земной пищи, я не внимал земным голосам. Да вы и сами знаете, что не мог я этого сделать. И все же я говорю вам, я, который был замкнут здесь в уединении и упорном труде, что в течение этих двадцати четырех часов ваша звезда ярче всех других заблистала на небосводе! И либо светящаяся книга небес лжет, либо в вашей земной судьбе произошел значительный перелом. Если за это время не случилось ничего такого, что еще больше утвердило ваше могущество или умножило расточаемые вам милости, тогда я действительно шарлатан, а божественное искусство, которое впервые возникло на равнинах Халдеи, не что иное, как наглый обман.

— Это верно, — сказал Лестер, немного поразмыслив, — ты был накрепко заперт. Верно и то, что в моей судьбе произошла перемена, на которую, по твоим словам, указывает гороскоп.

— Откуда такое недоверие, сын мой? — спросил астролог, вновь обретая свой назидательный тон. — Небесные светила не терпят недоверия даже от своих любимцев.

— Ну, успокойся, отец мой, — ответил Лестер. — Я вижу теперь, что ошибся, заподозрив тебя. Ни смертному человеку, ни силам небесным — за исключением, конечно, высшей из них — уста Дадли не сказали бы больше в знак благоволения или в виде извинения. Давай-ка лучше поговорим о деле. Ты сказал, что среди этих лучезарных предвозвещений промелькнула какая-то угрожающая тень. Может ли твое искусство поведать, откуда или от кого угрожает такая опасность?

— Мое искусство, — ответил астролог, — дает мне возможность ответить на ваш вопрос только одно. Несчастье угрожает вам, вследствие неблагоприятного и враждебного расположения светил, посредством некоего юноши, и, как я полагаю, соперника. Но я не знаю, касается ли это любовных дел или королевских милостей. Не могу я также сообщить о нем каких-либо других сведений, за исключением того, что он прибыл с запада.

— С запада? Вот оно что! — промолвил Лестер. — Этого достаточно. Буря действительно надвигается с той стороны. Корнуэлл и Девон, Роли и Тресилиан — звезды указывают на одного из них, но мне должно опасаться обоих. Отец мой, если я несправедливо оценил твое искусство, я щедро возмещу тебе этот убыток.

Он взял кошелек с золотом из шкатулки, стоящей перед ним.

— Вот тебе — вдвое больше, чем обещал Варни. Будь верен, будь молчалив, повинуйся указаниям моего шталмейстера и не ворчи, что тебе из-за меня приходится побыть немного в уединении и подвергнуться некоторым неудобствам. Все это будет щедро вознаграждено. Эй, Варни! Проведи этого достойного старца к себе. Обращайся с ним как можно лучше, но смотри, чтобы он не вступал ни с кем ни в какие разговоры,

Варни поклонился. Астролог в знак прощания поцеловал графу руку и последовал за шталмейстером в другое помещение, где для него уже были приготовлены вино и закуска.

Астролог уселся за стол, а Варни с величайшей тщательностью закрыл обе двери, удостоверился, не притаился ли кто-нибудь за занавесями, а затем сел напротив мудреца и принялся задавать ему вопросы.

— Вы видели мой сигнал со двора?

— Да, — ответил Аласко, ибо так он теперь именовался. — В соответствии с ним я и составил гороскоп.

— И как, с хозяином все прошло гладко?

— Да не очень гладко, — ответил старик, — но прошло все-таки. Я добавил еще, как было у нас условлено, опасность от разоблаченной тайны и юнца с запада.

— Страх милорда поручится за одно, а его совесть — за второе из предсказаний, — ответил Варни. — Никогда еще, пожалуй, не пускался никто в такое рискованное предприятие, как он, неся с собой груз столь нелепых сомнений и колебаний! Мне приходится обманывать его ради его же собственной выгоды. А что касается ваших дел, мудрый истолкователь звезд, то я могу поведать вам о вашей будущей судьбе побольше, чем все ваши чертежи и вычисления. Вы должны немедленно уехать отсюда.

— Не уеду я, — раздраженно ответил Аласко. — Меня совершенно задергали за последнее время, безвыходно замуровали в этой пустынной башне. Я должен наслаждаться свободой, заниматься своими научными исследованиями. Они поважнее, чем судьбы пятидесяти государственных деятелей и фаворитов, вздувающихся и лопающихся в атмосфере двора, как мыльные пузыри.

— Как вам будет угодно, — сказал Варни с обычной для него усмешкой. Такую усмешку художники часто изображают, как характерную черту облика Сатаны. — Как вам будет угодно, — продолжал он, — можете наслаждаться своей свободой и своими науками, пока кинжалы сторонников Сассекса не проткнут вашего камзола и не застрянут у вас в ребрах.

Тут старик побледнел, а Варни продолжал:

— Разве вам не известно, что он назначил награду за поимку архишарлатана и торговца ядами Деметрия, который продал некие весьма ценные зелья повару лорда? Что-с, вы побледнели, старый приятель? Разве халдей уже углядел какие-то несчастья в Доме жизни? Послушай, мы отправим тебя в мой старый деревенский дом, и ты будешь там жить вместе с неотесанным деревенщиной, которого твоя алхимия может обратить в дукаты, потому что твое искусство пригодно только для превращений такого рода.

— Это ложь, а ты гнусный сквернослов! — крикнул Аласко, весь дрожа от бессильного гнева. — Хорошо известно, что я проник в тайны будущего глубже всех живущих на свете герметиков. Во всем мире не найдется сейчас и шести алхимиков, которые настолько приблизились к постижению великой arcanum.[83]

— Ладно, ладно, — прервал его Варни, — к чему все это говорится, боже ты мой? Разве мы не понимаем друг друга? Я верю, что ты достиг совершенства… такого абсолютного совершенства в тайнах лжи, что, обманывая все человечество, в какой-то степени обманулся и сам. Не переставая дурачить других, ты оказался одураченным своим собственным воображением. Не надо краснеть, приятель. Ты человек ученый, и вот тебе классическое утешение:

Ne quisquam Ajacem possit superare nisi Ajax.[84]
Никто, кроме тебя самого, не может тебя обмануть. А ты обманул все братство розенкрейцеров, никто так не посвящен в таинства, как ты. Но слушай и внимай: если бы приправа в бульоне Сассекса подействовала лучше, я был бы лучшего мнения о науке химии, которой ты так хвастаешь.

— Ты закоренелый злодей, Варни, — возразил Аласко. — Многие совершают такие поступки, о которых даже сами не осмеливаются говорить.

— А многие говорят о том, чего не осмеливаются сделать, — отпарировал Варни. — Ну ладно, не злись, я не хочу с тобой ссориться. Иначе мне пришлось бы целый месяц питаться одними яйцами, уж их-то я ел бы без всяких опасений. Скажи-ка лучше, как это случилось, что твое искусство подвело тебя в таком важном деле?

— Гороскоп графа Сассекса говорит о том, что восходящий знак в состоянии воспламенения…

— Хватит с меня этой ерунды, — прервал его Варни. — Ты, вероятно, думаешь, что ведешь беседу с хозяином?

— Прошу прощения, — ответил старик, — и клянусь вам, что знаю только одно лекарство, способное спасти графу жизнь. Но так как никто в Англии, кроме меня, не знает этого противоядия, да и его составные части, особенно одну из них, вряд ли возможно здесь достать, то я должен считать, что он выкарабкался, вследствие такого устройства легких и других жизненно важных частей, каким еще не обладало тело ни одного смертного.

— Ходили слухи, что его пользовал какой-то шарлатан, — после минутного раздумья продолжал Варни. — Уверен ли ты, что никто в Англии не знает твоего секрета?

— Был один человек, — сознался врач, — мой бывший слуга, который мог, конечно, украсть его у меня вместе с двумя-тремя другими секретами моего искусства. Но не беспокойтесь, мистер Варни, не в моем обычае позволять, чтобы такие непрошеные шпионы вторгались в мои тайны. Он больше не вмешивается ни в какие тайные дела, заверяю вас, ибо, как я твердо знаю, его унес в небеса на своих крыльях огненный дракон. Да будет мир его праху! Но вот что, в этом новом убежище будет у меня лаборатория или нет?

— Целая мастерская, приятель, — ответил Варни. — Ведь почтенный отец аббат, которому лет сорок тому назад пришлось уступить свое местечко буйному королю Хэлу и его придворным, имел там полный набор для химических опытов. Его-то и вынужден он был оставить своим преемникам. Ты можешь располагаться там, плавить и выдувать, жечь и перегонять, покуда зеленый дракон не превратится в золотого гуся, или какая там у вас среди алхимиков есть новая поговорка?

— Ты прав, мистер Варни, — сказал алхимик, скрежеща зубами, — ты прав даже в своем презрении к правде и разуму. То, что ты говоришь в насмешку, может стать трезвой действительностью раньше, чем мы снова встретимся. Если самые почитаемые мудрецы древности говорили правду, если лучшие ученые нашего времени поняли ее правильно, если, где бы я ни путешествовал — в Германии, Польше, Италии или в отдаленной Татарии, меня принимали за того, кому природа открыла свои заветнейшие тайны, если я постиг самые тайные знаки и условные формулы еврейской кабалистики, так что самые седые бороды в синагоге готовы были подметать для меня ступени, — если все это правда и если остается лишь один шаг, один маленький шаг между моим долгим, глубоким, темным подземным странствованием и ослепительным светом, который озарит колыбель, где покоятся самые богатые и благородные создания природы, один шаг между зависимостью и верховной властью, один шаг между нищетой и таким изобилием богатства, какое земля без этой великой тайны не может отдать из всех своих рудников Старого и Нового Света, — если все это так, не разумно ли, если я посвящу этому всю свою остальную жизнь и сумею, после краткого периода терпеливых научных занятий, возвыситься над жалкой зависимостью от фаворитов и их любимцев, которыми я ныне порабощен?

— Ну что ж, браво, браво, почтенный отец! — воскликнул Варни со своей обычной сардонической усмешкой. — Но все эти порывы приблизиться к философскому камню не выжмут ни единой кроны из кошелька лорда Лестера, а тем более из Ричарда Варни. Нам нужны земные и вполне ощутимые услуги, приятель, а дальше нам все равно, кого еще ты будешь дурачить своим философским шарлатанством.

— Варни, сын мой, — сказал алхимик, — неверие, окутывающее тебя ледяным туманом, помутило твою зоркую восприимчивость того, что является камнем преткновения для мудрецов, но для смиренного искателя истины дает столь ясный урок, что он может легко его прочесть. Неужели ты думаешь, что искусство не является способом завершения отнюдь не совершенных сплавов в природе, стремящейся образовать благородные металлы? Разве при помощи искусства мы не можем усовершенствовать другие процессы — такие, как инкубация, дистилляция, ферментация и другие процессы, с помощью которых мы извлекаем жизнь из бесчувственного яйца, отделяем чистоту и жизнеспособность из мутных осадков или вдыхаем жизнь в инертную материю застойней влаги?

— Все это я слыхал и раньше, — ответил Варни, — и я всем сердцем восстаю против такого ханжества, с тех пор как пожертвовал двадцать хорошеньких золотых (конечно, мой ум был тогда еще в пеленках), чтобы содействовать великой тайне, но все они с божьей помощью исчезли in fumo.[85] С того времени, как я заплатил сам, по доброй воле, я не дам алхимии, астрологии, хиромантии и всякой прочей магии, пусть даже таинственной, как сам ад, развязать шнурки моего кошелька. Но я верю в манну святого Николая, и она мне крайне необходима. Первым делом приготовь ее побольше, когда залезешь в свою нору, а там делай себе золото сколько твоей душеньке угодно.

— Не буду я больше изготовлять это зелье, — решительно объявил алхимик.

— Тогда тебя повесят за то, что ты уже сделал, — сказал шталмейстер, — и великая тайна будет навсегда утрачена для человечества. Не обрекай его на такую несправедливость, мой добрый отец. Лучше смирись со своей участью и изготовь нам унцию или две этого снадобья, которым можно нанести вред лишь двум-трем людям, чтобы посвятить всю остальную жизнь открытию всеисцеляющего лекарства, которое сразу избавит нас от всех наших недугов. Гляди веселей, ты, важная, ученая и унылая обезьяна! Разве не говорил ты мне, что умеренная доза твоего зелья оказывает слабое действие, отнюдь не опасное для человека, но вызывает упадок духа, тошноту, головную боль, нежелание двигаться, то есть такое состояние духа, которое удержит птичку в клетке, даже если ей отворят дверцу?

— Да, я это сказал, и это правда, — ответил алхимик. — Такое действие оно и оказывает, и птица, отведавшая его в этой дозе, будет долго сидеть на жердочке, не думая ни о вольном голубом небе, ни о прекрасных зеленых лесах, хотя бы даже небо было озарено лучами восходящего солнца, а леса звенели от песен проснувшихся пернатых обитателей.

— И это без опасности для жизни? — спросил Варни с тревогой в голосе.

— Да, если не превысить должных пропорций и если кто-то, знакомый со свойствами манны, будет рядом, чтобы в случае необходимости различить симптомы и оказать помощь.

— Наблюдать будешь ты сам, — сказал Варни. — Ты будешь награжден по-царски, если все будет сделано вовремя и в должных дозах, чтобы не повредить ее здоровью. Иначе тебе не миновать жестокой кары.

— Повредить ее здоровью! — повторил Аласко, — Значит, мне придется проводить свои опыты с женщиной?

— Да нет, глупец ты этакий! — воскликнул Варни. — Разве я не сказал, что это птичка, ручная коноплянка, пение которой способно умиротворить ястреба, камнем падающего вниз? Я вижу, как блестят твои глаза, и знаю, что твоя борода совсем не такая белая, какой ее сделало искусство. Ее ты по крайней мере сумел превратить в серебро. Но заметь себе, что эта птичка не про тебя. Эта птичка в клетке дорога тому, кто не потерпит соперника, особенно такого, как ты, и ее здоровье надо беречь как зеницу ока. Ее могут пригласить отправиться на празднества в Кенилворт, а между тем крайне важно, крайне нужно, крайне необходимо, чтобы она не смогла туда упорхнуть. Об этой необходимости и ее причинах ей знать совсем ни к чему. Есть основания полагать, что ее собственное желание сумеет заставить ее пойти наперекор всем разумным доводам, какие можно ей привести для того, чтобы попробовать удержать ее дома.

— Все это вполне понятно, — сказал алхимик со странной улыбкой, которая больше напоминала нечто человеческое, чем безучастный и равнодушный взгляд, ранее обычный для него и, казалось, устремленный в некий иной мир, далекий от этого земного мира.

— Конечно, — подтвердил Варни, — ты хорошо разбираешься в женщинах, хотя, вероятно, уже давно не вращался в их обществе. Так вот, противоречить ей особенно не следует, но и потакать во всем тоже не стоит. Пойми же — легкое недомогание, достаточное, чтобы отбить у нее желание уехать оттуда и чтобы те из вашего мудрого братства, кто будет приглашен на консилиум, посоветовали бы ей спокойное пребывание в домашней обстановке. Короче говоря, все это будет сочтено большой услугой и соответственно вознаграждено.

— Значит, от меня не требуется посягать на Дом жизни? — спросил алхимик.

— Наоборот, если бы ты это сделал, мы бы тебя сразу повесили, и вся недолга, — отозвался Варни.

— И мне будут даны все возможности выполнить мое поручение и все способы скрыться или уехать, если вдруг это откроется?

— Все, все, что угодно, экий ты неверующий во все на свете, кроме иллюзий алхимии! Слушай, приятель, за кого наконец ты меня принимаешь?

Старик встал и, взяв свечу, прошел в другой конец комнаты, где была дверь, ведущая в его небольшую спальню. У двери он обернулся и медленно повторил вопрос Варни, прежде чем ответить:

— За кого я принимаю тебя, Ричард Варни? Да за дьявола хуже меня самого. Но я попался в твои сети и должен служить тебе до конца.

— Ладно, ладно, — поспешал ответить Варни. — Пошевеливайся там пораньше с рассветом. Может, нам и не понадобится твое лекарство. Но не предпринимай ничего до моего приезда. Майкл Лэмборн доставит тебя куда надо.

Когда дверь за алхимиком захлопнулась и слышно было, как он заперся изнутри, Варни подошел к ней, тщательно запер ее снаружи и, вынув ключ из замка, пробормотал:

— Хуже тебя, отравитель, шарлатан и чародей, который только потому не попал в рабство к дьяволу, что даже тот гнушается таким учеником! Я простой смертный и ищу удовлетворения своих страстей и достижения своих целей человеческими средствами, А ты вассал самого ада! Эй, Лэмборн! — крикнул он в другую дверь, и Майкл появился оттуда. На щеках его пылал румянец, и он слегка пошатывался.

— Ты пьян, мерзавец! — воскликнул Варни.

— Без сомнения, благородный сэр, — ответил невозмутимый Майкл, — мы пили и пьем за сегодняшний триумф и за благородного лорда Лестера и его доблестного шталмейстера, Я пьян? Черт побери, клянусь лезвиями и кинжалами, кто откажется провозгласить десяток тостов и проглотить их в такой вечерок, тот низкий плут и злой дух, и я заставлю его проглотить шесть дюймов моего кинжала.

— Послушай, негодяй, — сказал Варни, — сию же минуту поди протрезвись. Я приказываю, слышишь? Я знаю, что ты можешь сбросить с себя всю свою пьяную дурь, как шутовской наряд, в любой момент. А если нет, тогда пеняй на себя.

Лэмборн опустил голову, вышел из комнаты и через две-три минуты вернулся. Лицо его приняло более спокойное выражение, волосы он пригладил, платье привел в порядок и вообще выглядел теперь уже совсем другим человеком.

— Ты теперь протрезвился и понимаешь меня? — задал Варни строгий вопрос.

Вместо утвердительного ответа Лэмборн молча кивнул.

— Ты должен вскоре отправиться в Камиор-холл с почтенным ученым, который сейчас спит там, в сводчатой комнатке. Вот тебе ключ, разбудишь его, когда придет время. Возьми с собой еще одного надежного молодца. По дороге обращайся со стариком прилично, но смотри, чтобы он не вздумал удрать, а если попытается — пристрели его на месте, я за это сам отвечаю. Я дам тебе письмо к Фостеру. Доктор пусть займет нижнее помещение в восточном флигеле, отдай в его распоряжение старую лабораторию со всеми приборами. К даме он не должен иметь доступа, кроме тех случаев, когда я укажу особо. Впрочем, ее могут позабавить его философические фокусы. Будешь ожидать в Камноре моих дальнейших указаний. И помни: ради собственной шкуры остерегайся прилавков с элем и бутылей с водкой. Смотри, чтобы в Камнор даже дуновение воздуха снаружи не попало.

— Достаточно, милорд… я хотел сказать — мой достойный хозяин, который, я полагаю, скоро будет моим достойным хозяином, возведенным в рыцарское звание. Вы дали мне поручение и свободу действий. Я выполню первое и не злоупотреблю вторым. Я буду в седле на рассвете.

— Исполни — все это и заслужишь награду. Постой-ка, прежде чем уйдешь, налей мне кружку вина. Да не из этой бутыли, олух ты этакий, — ибо Лэмборн начал наливать из той, которую не допил Аласко. — Принеси новую.

Лэмборн повиновался, и Варни, прополоскав сначала рот, выпил полную кружку; затем, взяв лампу, чтобы удалиться к себе в спальню, он сказал:

— Странно, я отнюдь не подвержен власти фантазии, но стоит мне хоть несколько минут поговорить с этим самым Аласко, как во рту и в легких у меня такое ощущение, будто они насквозь продымлены парами жженого мышьяка, — тьфу!

Сказав это, он вышел из комнаты. А Лэмборн помедлил еще немного — ему хотелось выпить стаканчик вина из только что откупоренной бутыли.

«Это иоганнисберг, — сказал он себе, задержав вино во рту, чтобы насладиться его ароматом, — настоящий запах фиалки. Но сейчас мне надо воздержаться, и тогда в один прекрасный день я смогу пить его сколько угодно, в полное свое удовольствие».

И он осушил большой кубок воды, чтобы заглушить пары рейнского, медленно пошел к двери, остановился и затем, не в силах противиться искушению, быстро вернулся назад и хватил большой глоток прямо из бутыли, не утруждая себя промежуточной стадией стакана.

— Не будь этой проклятой привычки, — сказал он, — я мог бы подняться так же высоко, как сам Варни. Но кто может подниматься ввысь, когда вся комната вертится кругом, как волчок? Эх, хотел бы я, чтобы между моей рукой и ртом или расстояние было побольше, или уж хоть путь потруднее. Но завтра я не буду пить ничего, кроме воды… ничего, кроме чистой воды!

Глава XIX

П и с т о л ь

Я новости, я радости привез,

Молву о счастье, золотые вести!

Ф а л ь с т а ф

Скажи это по-человечески.

П и с т о л ь

Долой земное! Прочь земную прозу!

Я полон целой Африки чудес!

«Генрих IV», часть II[86]
Общая комната «Черного медведя» в Камноре, куда теперь переносится место действия нашего повествования, могла похвалиться в тот вечер необычным сборищем гостей. Поблизости происходила ярмарка, и язвительный лавочник из Эбингдона вместе с некоторыми другими лицами, отчасти знакомыми читателю в качестве друзей и клиентов Джайлса Гозлинга, уже собрались в привычный кружок около очага и занимались обсуждением последних новостей.

Веселый, шумный, разбитной малый, чей короб и дубовый аршин, разукрашенный медными гвоздиками, выдавали его причастность к ремеслу Автолика, привлекал всеобщее внимание и весьма содействовал хорошему настроению собравшихся. Следует помнить, что в те времена коробейники были людьми более значительными, чем выродившиеся, измельчавшие лоточники наших дней. Торговля галантерейным товаром и всем потребным для женского туалета велась чуть ли не исключительно этими странствующими торговцами. А если коробейник был настолько высокого полета, что развозил свои товары на лошади, то считался уже немаловажной особой и вполне подходящей компанией для самых зажиточных фермеров или мелких землевладельцев, каких он мог повстречать в своих странствиях.

Разносчик, о котором мы ведем речь, принял поэтому самое непосредственное и живое участие в веселье, царившем под сводами гостеприимного «Черного медведя». Он успевал и перемигнуться с хорошенькой мисс Сисили, и от души посмеяться с хозяином, и отпустить шуточку по адресу лихого мистера Голдтреда, который помимо своей воли оказался предметом всеобщих острот. Коробейник и он были увлечены спором о преимуществе испанских чулок перед черными гасконскими, а трактирщик только что подмигнул гостям, расположившимся вокруг него, как бы желая сказать: «Ну, будет потеха, друзья мои!» — когда во дворе послышался стук копыт и кто-то стал громко звать конюха, прибавляя для большей убедительности крепкие словечки, бывшие в те времена в ходу.

Во двор выбежали конюх Уил, буфетчик Джон и все остальные слуги, сбежавшие со своих постов, чтобы подобрать крохи веселья, царившего среди гостей. Сам хозяин тоже бросился во двор, чтобы встретить и должным образом приветствовать новых гостей; вскоре он вернулся и ввел в комнату своего достойного племянника Майкла Лэмборна, изрядно пьяного, под присмотром которого состоял астролог. Щуплый старичок Аласко, сменив свою мантию на костюм для верховой езды и подстригши бороду и брови, сбросил по крайней мере два десятка лет и мог теперь сойти за энергичного человека лет шестидесяти с небольшим. В данный момент он выглядел крайне взволнованным и настойчиво убеждал Лэмборна, что им не следует заезжать в гостиницу, а надо ехать прямо к месту назначения. Но Лэмборн и слушать ничего не хотел.

— Клянусь Раком и Козерогом, — вопил он, — и всеми небесными светилами, не говоря уже о звездах, сияние которых я собственными глазами созерцал в южных небесах — а ведь по сравнению с ними наши северные мигалки не лучше грошовых свечек, никакие увещания не удержат меня… Я остановлюсь здесь и засвидетельствую почтение моему достойному Дядюшке. Господи! Да разве можно позабыть о кровных узах! Давай-ка сюда галлон твоего лучшего вина, дядюшка, и пустим его вкруговую за здоровье благородного графа Лестера! Как! Разве мы не побеседуем по-хорошему и не помянем нашу старую дружбу? Неужто не отведем душу, я вас спрашиваю?

— От всего сердца, племянничек, — ответил хозяин, явно желавший отделаться от него, — но можешь ли ты расплатиться за мое доброе винцо?

Такой вопрос охлаждал пыл многих расходившихся пьяниц, но на Майкла Лэмборна он не произвел впечатления.

— Сомневаешься в моих средствах, дядюшка? — спросил он, вытаскивая пригоршню золотых и серебряных монет. — Сомневайся лучше в Мексике или Перу! Сомневайся даже в королевском казначействе! Боже, храни королеву! Она добрая повелительница моего доброго лорда!

— Ладно, племянничек, — отвечал трактирщик. — Мое ремесло — продавать вино тем, кто может купить его. Эй, буфетчик, займись своим делом!.. Но хотел бы я знать, как тебе удается так легко добывать деньги, Майк?

— Так и быть, дядюшка, открою тебе один секрет. Видишь этого маленького старикашку? Старый и сморщенный, как сушеные яблоки, из которых дьявол готовит себе похлебку, и все же, дядюшка, между нами говоря, в башке у этого старикашки рудники Потоси! Тысяча чертей! Да он умеет чеканить монеты быстрее, чем я выпаливаю ругательства!

— Я в свой кошелек денег такой чеканки не положу, Майкл; мне хорошо известно, что полагается за подделку королевской монеты.

— Ты хоть и стар, дядюшка, да осел… Не тяни меня за полу, доктор, ты и сам тоже осел! А так как вы оба ослы, то придется вам объяснить, что я выразился метафорически.

— С ума ты, что ли, сошел? — возмутился старик. — Дьявол в тебя вселился, что ли? Поедем отсюда скорей, на нас и так уж все поглядывают!

— Поглядывают, говоришь? — возразил Лэмборн. — Ошибаешься, никто не осмелится взглянуть на тебя, стоит лишь мне сказать слово. Господа, тому из вас, кто посмеет глазеть на этого старикашку, я, клянусь богом, кинжалом глаза выколю! Садись, старина, успокойся; все они — мои приятели, мои старые земляки и никого не выдадут!

— Не лучше ли тебе перейти в отдельную комнату, племянничек? — спросил Джайлс Гозлинг и добавил: — Опасные вещи ты говоришь, а теперь повсюду полно доносчиков.

— Плевать я на них хотел, — возразил величественный Майкл. — Шпионы! Тьфу! Я служу у благородного графа Лестера… А вот и вино! Наполняй, виночерпий, круговую чашу! Выпьем за здоровье красы Англии — благородного графа Лестера! За благородного графа Лестера, говорю я! А кто не желает, тот просто свинья из шайки Сассекса, и я заставлю его пить на коленях, даже если мне придется отрезать ему ноги и коптить их вместо окорока!

Никто не возражал против тоста, сопровождаемого такой страшной угрозой. Майкл Лэмборн, пьяный задор которого, конечно, не уменьшился от нового возлияния, бурно продолжал обновлять знакомства с посетителями, известными ему по прежним временам, встречая прием, в котором почтительность была сдобрена изрядной долей страха, ибо самый последний из слуг королевского фаворита, а особенно такой человек, как Лэмборн, мог по весьма очевидным причинам внушать и то и другое.

Тем временем старик, видя, что его проводник находится в воинственном настроении, перестал пререкаться с ним и, расположившись в самом темном углу комнаты, — спросил рюмку хересу и словно задремал над ней, стараясь привлекать к себе как можно меньше внимания и не делать ничего, что могло бы напомнить о его существовании Лэмборну, который к этому времени по-приятельски разговорился со своим давнишним другом Голдтредом из Эбингдона.

— Хочешь верь, хочешь не верь, дружище Майк, — объявил лавочник, — но я так же рад видеть тебя, как денежки покупателя! Что и говорить, Майк, ты теперь можешь разодолжить приятеля, выхлопотав ему входной билетик на какую-нибудь маску или другое представление. Уверяю тебя, если достойному графу случится пожаловать в наши края и ему понадобятся испанские брыжи или что-нибудь еще в этом роде, ты смело можешь шепнуть ему на ухо: «У моего старого друга, молодого Лоренса Голдтреда из Эбиигдона есть отличный товар — полотно, тафта, батист и тому подобное, да и сам он видный малый — лучше его не найдешь во всем Беркшире, — готовый подраться за вашу светлость с любым молодчиком его роста». И ты можешь прибавить…

— Я могу наговорить хоть сотню чертовых небылиц, дружище, — отозвался Лэмборн. — Не скупиться же на добрые слова ради приятеля!

— От всей души пью твое здоровье, Майк, — произнес лавочник. — Кстати, можешь рассказать о новых модах. Здесь только что был плут разносчик, так он расхваливал старомодные испанские чулки и ругал гасконские, хотя всякий видит, как красиво они обтягивают ногу и колено, особенно если украшены пестрыми подвязками и отделкой, подобранной в цвет костюма.

— Превосходно, превосходно, — отозвался Лэмборн. — Да твои тощие ляжки, которые просвечивают сквозь разрезы крахмального батиста и газа, — точь-в-точь словно бабье веретено, когда с него наполовину смотана пряжа!

— Вот я и говорю… — продолжал лавочник, слабая голова которого уже начала кружиться. — Но где же он, этот подлый разносчик? Здесь только что был разносчик, черт побери… Хозяин! Куда, к дьяволу, провалился этот разносчик?

— Он там, где положено быть человеку благоразумному, мистер Голдтред, — отозвался Джайлс Гозлинг. — Заперся у себя в комнате, подсчитывает сегодняшнюю выручку и заготовляет товары на завтра.

— Будь он проклят, выжига! — воскликнул лавочник. — Право слово, неплохо было бы порастрясти его короб! Уж эти мне бродячие жулики: шляются по стране и только подрывают торговлю нашего брата, оседлого купца. В Беркшире есть немало добрых молодцов, хозяин, и разносчик еще может повстречаться с ними на большой дороге.

— Эге, — ответил трактирщик со смехом, — и тот, кто встретится с ним, найдет в нем достойного противника, ибо этот разносчик — здоровый парень.

— Здоровый? — переспросил Голдтред.

— Здоровый? — передразнил хозяин. — Да, клянусь петухом и сорокой, он такой же здоровенный малый, как тот, что отдул Робина Гуда, об этом и в песне поется:

Свой меч Робин Гуд и выхватил тут,
И разносчик схватил свой меч;
И так был избит им Робин Гуд, —
Ну, просто ни встать, ни лечь!
— К чертям его, мерзавца, пропади он пропадом! — сказал лавочник. — Раз уж он из таких, нет смысла с ним связываться! А теперь скажи мне, Майк, честный мой Майк, как носится голландское полотно, которое ты у меня выиграл?

— Спасибо; как видишь, очень хорошо, мистер Голдтред. В знак благодарности предлагаю тебе выпить еще. Наполни-ка нам графин, буфетчик!

— Больше тебе не выиграть голландского полотна на такое пари, дружище Майк, — промолвил лавочник. — Бирюк Тони Фостер ругает тебя на чем свет стоит и божится, что впредь тебя и на порог не пустит, потому что от твоих богохульств крыша в христианском доме может рухнуть!

— Неужто так и сказал этот паршивый, лицемерный скряга? — заорал Лэмборн. — Ну, так он сегодня же явится сюда, в дом моего дядюшки, и выслушает здесь мои приказания. Я вызвоню ему такую проповедь, что он подумает, будто сам дьявол трясет его за шиворот только за то, что он слушает меня!

— Ну нет, это уж ты перехватил! — сказал лавочник. — Тони Фостер прибежит на твой свист? Увы, старина Майк, ступай-ка лучше проспись!

— Вот что я скажу тебе, сухопарый болван! — запальчиво воскликнул Лэмборн. — Ставлю пятьдесят золотых против пяти первых полок твоей лавки со всем добром, считая снизу от окошка, что я заставлю Тони Фостера явиться сюда, в трактир, прежде чем кружка успеет трижды обойти нас.

— Нет, на такое пари я не пойду, — сказал лавочник, слегка протрезвев от предложения, которое явно указывало, что Лэмборн слишком близко знаком с тайниками его лавки. — На такое пари я не согласен; но, если хочешь, ставлю пять золотых против пяти, что Тони Фостер не выберется из дому и не пойдет в трактир после вечерней молитвы ни ради тебя, ни ради кого бы то ни было.

— Идет! — решил Лэмборн. — Ну, дядюшка, держи заклады и зови кого-нибудь из твоих мальчишек-цедильщиков: пусть немедля слетает в Камнор-холл, передаст эту записку мистеру Фостеру и скажет, что я, его земляк Майкл Лэмборн, хочу побеседовать с ним здесь, в замке моего дядюшки, по делу чрезвычайной важности. Лети во весь опор, мальчуган, потому что солнце уже садится, а негодяй заваливается спать вместе с курами, чтобы сберечь свечное сало… Брысь!

Гонец пустился в путь, — а приятели продолжали пить и веселиться, пока он не вернулся с ответом, что мистер Фостер сейчас придет.

— Выиграл, выиграл! — закричал Лэмборн, бросаясь к закладу.

— Нет, подождем: пусть сначала он явится, — возразил лавочник, преграждая ему дорогу.

— Какого черта! Он уже у порога, — настаивал Лэмборн. — Что он сказал тебе, мальчик?

— С позволения вашей милости, — ответил гонец, — он высунулся из окна с ружьем в руках, а когда я со страхом и трепетом передал ваше поручение, он состроил кислую рожу и заявил, что ваша милость может отправляться в загробные сферы.

— Иными словами — в преисподнюю, — сказал Лэмборн. — Туда он отправляет всех, кто не входит в конгрегацию.

— Совершенно верно, — подтвердил мальчишка. — Я употребил другое выражение, как более поэтичное.

— Сообразительный юнец! — заметил Майкл. — На, хлебни, отточи свою поэтическую свистульку… А что еще сказал Фостер?

— Он позвал меня обратно и велел передать, что, если у вас есть что сказать, вы можете прийти к нему сами.

— А дальше что?

— Он прочел письмо, слегка заволновался и спросил, не под хмельком ли ваша милость, на что я ответил, что вы говорили немножко по-испански, как человек, побывавший на Канарских островах.

— Пошел вон! Ах ты неполная пивная кружка, отродье жульнического счета! — вскипел Лэмбори. — Прочь отсюда! Нет, постой, а что он сказал еще?

— Проворчал, что если не пойдет, то ваша милость того и гляди выболтает все, что следует держать за зубами. Поэтому он взял свою потрепанную шляпу, потертый синий плащ и, как я уже говорил, незамедлительно прибудет сюда.

— А ведь в его словах есть доля истины, — процедил про себя Лэмбори. — Башка моя опять сыграла со мной скверную шутку. Однако — corragio,[87] пусть приходит! Я так долго шатался по белу свету не для того, чтобы бояться Тони Фостера, пьян я или нет. А ну-ка, тащи сюда кувшин холодной воды; сейчас я окрещу свой херес!

Пока Лэмборн, которого приближение Фостера заставило несколько прийти в себя, занимался приготовлениями к встрече с ним, Джайлс Гозлинг незаметно прокрался к разносчику: тот в волнении расхаживал взад и вперед по комнате.

— Вы так внезапно покинули компанию, — обратился хозяин к гостю.

— Еще бы не покинуть, когда среди вас появился дьявол, — ответил разносчик.

— С вашей стороны не очень-то любезно так честить моего племянника, — заметил Гозлинг, — и мне не следовало бы даже отвечать вам, но, по правде говоря, Майка и впрямь можно признать сатанинским отродьем.

— Да нет, я говорю не об этом хвастливом буяне, а о втором, который, как мне известно… Но когда они уедут? Зачем приехали?

— Ей-богу, на эти вопросы я вам ответить не могу, — сказал трактирщик. — Но послушайте, сэр, вы привезли мне подарок от достойного мистера Тресилиана — славный камешек…

Он вынул кольцо, поглядел на него и, пряча снова в кошелек, добавил, что это слишком щедрая награда за те услуги, которые он в силах оказать достойному дарителю. Гозлинг объяснил также, что находится у всех на виду и ему не подобает вмешиваться в чужие дела. Он уже говорил, что ему ничего не удалось разузнать, не считая того, что леди по-прежнему живет в Камнор-холле в строжайшем уединении и что тем, кому случайно удавалось видеть ее, она казалась грустной и подавленной своим одиночеством.

— Но сейчас, — добавил он, — если вы желаете порадовать вашего хозяина, вам представляется редчайший случай. Тони Фостер направляется сюда, а Майклу Лэмборну достаточно понюхать еще флягу вина — и никакой королевский приказ не сдвинет его с места. Таким образом, они застрянут тут на час-другой. Так вот, если вы захватите с собой короб, что послужит для вас лучшим оправданием, то, может, вам и удастся уломать сторожа и он, зная, что хозяина нет дома, впустит вас. Пусть он позволит вам предложить товары самой леди, и тогда вы сможете разузнать о ней больше, чем сумею сказать вам я или кто другой.

— Вы правы, ей-богу правы, — ответил Уэйленд, ибо это был он. — Превосходный совет, но, по-моему, несколько опасный. А вдруг Фостер неожиданно вернется?

— Очень возможно, — подтвердил хозяин.

— Или вдруг, — продолжал Уэйленд, — леди не захочет меня видеть?

— И это возможно, — согласился Джайлс Гозлинг. — Удивляюсь, что мистер Тресилиан так заботится о женщине, которой до него и дела нет. Как в том, так и в другом случае я могу попасть впросак, а потому мне не очень-тонравится ваш совет.

— Согласитесь, однако, любезный мистер слуга, что дело это касается вашего хозяина, а не меня; вам лучше знать, чем вы рискуете, а уж тем более — готовы ли вы пойти на такой риск. Но вам нечего ждать, что другие осмелятся сделать то, на что не решаетесь вы.

— Погоди, погоди, — прервал его Уэйленд, — скажи мне только одно… тот старик тоже едет в Камнорхолл?

— Думаю, что да, — сказал хозяин. — Их слуга говорил, что должен доставить туда их пожитки; но эль подействовал на слугу так же, как Канарское на Майкла.

— Довольно, — решительно заявил Уэйленд. — Я расстрою козни этого старого злодея. Его гнусная рожа перестает внушать мне страх, и во мне растет лютая ненависть. Помоги мне взвалить на спину мой короб, любезный хозяин… Берегись, старый Альбумазар, в твоем гороскопе есть зловещий знак, и находится он в созвездии Большой Медведицы.

С этими словами он взвалил на плечи свою ношу, вышел, в сопровождении хозяина, через боковую калитку «Черного медведя» и самой незаметной тропинкой направился в Камнор-холл.

Глава XX

К р е с т ь я н и н. У этих разносчиков

имеется такое, сестрица, такое, чего

ты и вообразить не можешь.

«Зимняя сказка», акт IV, сц. 3[88]
Стремясь выполнить настоятельное требование графа блюсти его тайну, а также по причине собственной нелюдимости и скупости, Энтони Фостер, судя, по его образу жизни, старался не только оградить себя от назойливого любопытства окружающих, но и вообще избегал давать пищу для каких бы то ни было разговоров. Так, например, вместо многочисленной челяди для личных его надобностей и для охраны замка он постарался, насколько это было возможно, уменьшить число слуг. Таким образом, когда в замке не было спутников графа или Варни, единственными слугами в доме были старик и две пожилые женщины, занятые уборкой покоев графини. Именно одна из этих старух открыла дверь, когда постучался Уэйленд, и в ответ на его просьбу разрешить показать свои товары дамам разразилась потоком брани на каком-то грубом диалекте. Разносчик нашел средство прекратить этот крик, сунув ей в руку серебряный четырехпенсовик и посулив материи на чепец, если леди купит что-нибудь из его товаров.

— Сам бог тебя послал, мой-то чепец уже совсем прохудился. Тащи-ка свой короб в сад — вон, видишь, она там гуляет.

Старуха действительно проводила разносчика в сад и, указав на старую, разрушенную беседку, зашептала:

— Вон там она, гляди, вон там. Накупит, верно, всякой всячины — наряды она любит.

«А выпутываться мне, видно, придется самому, — подумал Уэйленд, услышав, как старуха захлопнула за ним калитку. — Но побить они меня не побьют, а убить за такой незначительный проступок не посмеют, да и вечер к тому же слишком светлый. Была не была, пойду. Храбрый генерал никогда не думает об отступлении, пока не побежден. В старой беседке я вижу двух женщин; но как обратиться к ним?.. Постой-ка! Уил Шекспир, будь моим другом в нужде! Начну-ка я с песенки Автолика».

И приятным голосом, с подобающей развязностью, он запел популярную песенку из пьесы:

— Полотно — как снег бело,
Креп — как ворона крыло,
Шаль, перчатки мягче роз.
Маски на лицо и нос.[89]
— Что за необычное зрелище посылает нам судьба, Дженет? — спросила леди.

— Наверно, один из этих торговцев тщеславием — разносчиков, — степенно ответила Дженет, — которые предлагают свои суетные товары еще более суетными способами… Удивляюсь, как это старая Доркас впустила его.

— Нам повезло, девочка, — сказала графиня. — Мы ведем здесь печальную жизнь, и это поможет нам скоротать унылые часы.

— Ах, миледи, но как же мой отец?

— Он не мой отец, Дженет, и, полагаю, не мой господин. Говорю тебе, позови этого человека сюда, я хочу что-нибудь купить у него.

— Нет, — возразила Дженет, — вашей светлости стоит лишь заикнуться в следующем письме, и вам пришлют все, что только можно найти в Англии. Как бы нам не нажить беды… Умоляю вас, дорогая миледи, позвольте мне выпроводить этого человека!

— Позови его сюда… Или нет, постой, перепуганная дурочка, я сама позову его и избавлю тебя от нагоняя.

— Ах, миледи, не вышло бы чего похуже, — печально промолвила Дженет, в то время как леди уже звала разносчика:

— Иди сюда, добрый человек! Раскрой свой короб; и если у тебя найдутся хорошие товары — значит, тебя привел счастливый случай: я получу удовольствие, а ты — выгоду.

— Что будет угодно вашей светлости? — спросил Уэйленд, раскрывая свой короб и выставляя напоказ его содержимое с таким проворством, словно был рожден для этого. Впрочем, ему и в самом деле случалось заниматься торговлей в дни скитаний; теперь же он расхваливал свои товары с многословием настоящего торговца и проявил даже известную ловкость в трудном искусстве назначения цен.

— Что мне будет угодно? — переспросила леди. — Пожалуй, если принять во внимание, что за последние полгода я не купила ни одного ярда полотна или батиста, ни даже самой скромной безделушки по собственному выбору, то уместнее будет спросить: что ты можешь предложить мне? Отложи для меня этот батистовый воротничок и пару рукавчиков, пелеринки из золотой мишуры, подбитые крепом, и эту короткую накидку вишневого сукна, отделанную золотыми петлями и пуговицами. Она прямо восхитительна, правда, Дженет?

— Нет, миледи, — отозвалась Дженет, — если вы хотите знать мое скромное мнение, я скажу вам, что она слишком пышна, чтобы быть изящной.

— Ну, раз ты ничего лучше не придумала, — сказала графиня, — то в наказание за свои слова, милочка, ты сама будешь носить ее; и вот увидишь, что золотые пуговки, которые довольно массивны, утешат твоего отца и примирят его с вишневым цветом накидки. Смотри только, как бы он не отпорол их и не отправил в ларец, чтобы они составили компанию золотым монетам, которые он там запер!

— Ах, ваша светлость, пощадите моего бедного отца!

— Стоит ли нам оберегать его, раз он сам достаточно бережлив, — возразила леди. — Однако вернемся к нашим нарядам. Я возьму себе этот головной убор и серебряную шпильку, отделанную жемчугом. Отложи заодно, Дженет, два платья из красновато-коричневой ткани для Доркас и Элисон — пусть бедным старухам будет тепло зимой. Кстати, нет ли у тебя духов, или ароматических ладанок, или каких-нибудь хорошеньких флакончиков, только самых модных?

«Будь я взаправду разносчиком, я бы, пожалуй, вышел в купцы, — думал Уэйленд, пытаясь выполнить требования, которыми она засыпала его с увлечением женщины! давно лишенной такого приятного занятия. — Но как заставить ее хоть на минуту серьезно задуматься?»

Расхваливая свою отборнейшую коллекцию духов и благовоний, он сразу привлек ее внимание, заметив, что эти товары вздорожали почти вдвое против прежнего, так как граф Лестер делает грандиозные приготовления, чтобы принять королеву и двор в своем роскошном замке Кенилворт.

— Ах! — вырвалось у графини. — Значит, это правда, Дженет?

— Конечно, госпожа, — ответил Уэйленд, — и я удивляюсь, что новость эта еще не достигла слуха вашей светлости. Королева Англии будет неделю пировать и веселиться у благородного графа во время своей летней поездки по стране, и многие говорят, что Англия получит короля, а Елизавета Английская — да хранит ее бог! — супруга, прежде чем путешествие это окончится.

— Они лгут, негодяи! — вырвалось у графини.

— Ради бога, миледи, судите сами, — сказала Дженет, задрожав от тягостного предчувствия, — можно ли придавать значение сплетням разносчиков?

— Да, Дженет, верно! — воскликнула графиня. — Ты справедливо напомнила мне об этом. Такие слухи, порочащие доброе имя славнейшего и благороднейшего пэра Англии, могут распространяться только среди людей низких, бесчестных и презренных!

— Провалиться мне на этом месте, миледи, если я заслужил ваше неудовольствие! — воскликнул Уэйленд Смит, видя, что гнев обращается против него. — Я повторил только то, что говорят другие.

К этому времени графиня овладела собой и, встревоженная предупреждающими знаками Дженет, постаралась скрыть свое раздражение.

— Забудь об этом, добрый человек, — сказала она, — я просто не в состоянии была поверить, что наша королева может изменить свой образ жизни девственницы, столь дорогой для нас, ее подданных. Скажи-ка лучше, что за снадобье у тебя так тщательно уложено в серебряной шкатулочке? — спросила она, словно желая переменить разговор и рассматривая содержимое ларца, в разных отделениях которого хранились духи и всякие зелья.

— Здесь, госпожа, у меня зелье от расстройства, на которое, я верю, у вашей светлости никогда не будет повода жаловаться. Принимая в течение недели каждый день порцию этого снадобья величиной с горошину, вы укрепляете свое сердце против черного недуга, происходящего от одиночества, меланхолии, неразделенной любви, обманутых надежд…

— Ты просто глуп, любезный, — резко оборвала его графиня. — Или ты полагаешь, что можешь плести мне всякий вздор из-за того, что я покупаю твои негодные товары по жульническим ценам? Слыхано ли, чтобы душевные страдания исцелялись средствами, предназначенными для тела?

— С вашего милостивого разрешения, — сказал Уэйленд, — я честный человек и продавал товары по честной цене. Что же касается этого драгоценнейшего снадобья, то, рассказывая о его свойствах, я ведь его вам не навязывал, так зачем же мне было лгать? Я не утверждаю, что оно может исцелить укоренившуюся болезнь души, над которой властны только бог и время, а говорю лишь, что это зелье избавляет от сердечной тоски, от меланхолии, томящей душу. Я уже многих вылечил этим средством и при дворе и среди горожан, а совсем еще недавно помог мистеру Эдмунду Тресилиану, уважаемому джентльмену из Корнуэлла, который, говорят, из-за несчастной любви впал в такую меланхолию, что друзья опасались даже за его жизнь.

Он умолк, и леди некоторое время тоже не произносила ни слова, а потом спросила тоном, которому тщетно пыталась придать выражение равнодушия и спокойствия:

— Джентльмен, о котором ты говоришь, теперь чувствует себя хорошо?

— Неплохо, госпожа, — ответил Уэйленд, — по крайней мере на телесные недуги не жалуется.

— Возьму-ка и я немного этого зелья, Дженет, — сказала графиня. — У меня тоже иногда бывают приступы черной меланхолии.

— Нет, госпожа, не надо, — запротестовала Дженет. — Кто поручится, что лекарства, которые продает этот человек, безвредны?

— Я сам поручусь, — отозвался Уэйленд и, взяв порцию зелья, проглотил ее у них на глазах.

Графиня купила то, что осталось, и дальнейшие возражения Дженет только укрепили ее настойчивость. Она даже приняла первую дозу и сразу же объявила, что на сердце у нее стало легче, а на душе спокойнее — результат, существовавший, видимо, только в ее воображении. Затем графиня собрала покупки и бросила свой кошелек Дженет, велев ей подсчитать сумму и уплатить разносчику. Сама же, слегка устав от развлечения, которое вначале доставила ей беседа с ним, пожелала ему доброй ночи и беззаботно направилась к дому, лишив, таким образом, Уэйленда возможности поговорить с ней наедине. Однако он решил попробовать объясниться хотя бы с Дженет.

— Девушка, — сказал он, — судя по твоему лицу, ты любишь свою госпожу. Она очень нуждается в услугах преданного друга.

— Я и служу ей, — ответила Дженет. — Но в чем дело?

— Девушка, я не совсем тот, кем кажусь, — продолжал разносчик, понижая голос.

— Тем меньше оснований считать тебя честным человеком.

— Напротив, — ответил Уэйленд, — ведь я не разносчик.

— Уходи отсюда сейчас же, или я позову на помощь, — вскричала Дженет. — — Ах, если бы мой отец вернулся поскорее!

— Не спеши, чтобы после не пришлось каяться. Я один из друзей твоей госпожи. Ей нужно иметь их куда больше, а ты собираешься погубить даже тех, какие у нее есть.

— Почем я знаю, что ты говоришь правду?

— Взгляни мне в лицо, — сказал Уэйленд Смит. — Разве по моим глазам не видно, что я честный человек?

И в самом деле, лицо его, хотя и не отличалось красотой, ясно выражало острый ум и находчивость, что в сочетании с живыми блестящими глазами, хорошо очерченным ртом и приятной улыбкой часто придает благородство и привлекательность чертам обыденным и неправильным. Дженет лукаво посмотрела на него и ответила:

— Хоть ты и хвалишься своей честностью, дружок, а я не привыкла читать и судить по лицам, все же, думается, есть в тебе что-то от разносчика, а что-то от плута.

— Может быть, и так, — засмеялся Уэйленд Смит. — Но сегодня вечером или завтра сюда с твоим отцом прибудет один старик: у него бесшумная поступь кошки, злобный и мстительный взгляд крысы, ласковая вкрадчивость спаниеля, мертвая хватка дога. Остерегайся его ради своей госпожи и ради себя самой. Помни, милая Дженет: он таит яд змеи под притворной кротостью голубя. Что умышляет он против вас, я угадать не могу, но смерть и болезнь неизменно следуют за ним по пятам. Не говори ничего об этом своей госпоже. Опыт мне подсказывает, что страх перед бедой так же опасен, как и сама беда. Но последи, чтобы она принимала мое снадобье, — он понизил голос и тихо, но выразительно прошептал ей в самое ухо: — так как это — противоядие против отравы. Тсс… Они входят в сад!

И в самом деле, шумные, веселые возгласы и громкая речь послышались у калитки. Встревоженный ими, Уэйленд Смит прыгнул в гущу разросшегося кустарника, а Дженет отскочила к беседке, чтобы остаться незамеченной и хотя бы припрятать покупки, сделанные у мнимого разносчикам валявшиеся там на полу.

Дженет, однако, беспокоилась напрасно. Ее отец, старик сторож и слуга лорда Лестера, вместе с астрологом в крайнем смятении с шумом ввалились в сад, пытаясь успокоить Лэмборна, голова которого окончательно поддалась власти винных паров. Он принадлежал к числу тех неудачников, которые, отведав спиртного, не засыпают как другие пьяницы, а, разгоряченные вином, продолжают пить еще долгое время, пока не приходят в состояние неудержимого бешенства. Подобно многим пропойцам, Лэмборн не только не утратил дара речи, способности двигаться и действовать, а, напротив, говорил особенно громко и словоохотливо, выбалтывая все то, что в другое время более всего желал бы сохранить в тайне.

— Как! — орал во все горло Майкл. — Мне ни привета, ни угощения! Да ведь я привел в твою ветхую собачью конуру саму фортуну в образе этого пособника дьявола, который умеет превращать черепицы в испанские золотые монеты! Эй ты, Тони Поджигай Хворост, папист, пуританин, лицемер, скряга, распутник, дьявол, скопище всех грехов человеческих, кланяйся пониже и величай того, кто ввел в твой дом самого Маммону, которого ты так почитаешь!

— Ради бога, — проговорил Фостер, — говори тише! Ступай в дом: будет тебе и вино и все, чего пожелаешь.

— Нет, старый пройдоха, я буду пить здесь, — гремел неуемный буян, — здесь, al fresco,[90] как говорят в Италии. Нет, нет, я не буду пить с этим дьяволом-отравителем в доме, чтобы не задохнуться от паров мышьяка и ртути. Негодяй Варни научил меня осторожности,

— Во имя самого дьявола, тащи ему вина! — сказал алхимик.

— Ага! И ты, честный друг, готов его для меня приправить, верно? Ты бы уж меня угостил и купоросом, и чемерицей, и кислотой, и двадцатью другими дьявольскими зельями, которые бурлили бы в моей башке, как варево в котле ведьм, когда они вызывают дьявола. Сам подавай мне фляжку, старина Тони Поджигай Хворост, да похолодней, — не надо мне вина, подогретого на костре, где жгут епископов! Погоди-ка, пусть Лестер станет королем, если ему охота, ладно! А Варни, злодей Варни — великим визирем, — что ж, превосходно! Но кем же тогда буду я? Конечно, императором… Император Лэмборн! Я погляжу на эту отменную красотку, которую они тут замуровали себе на потеху. Пусть сегодня же ночью подаст мне чашу вина и наденет на меня ночной колпак! На кой черт человеку две жены, будь он хоть двадцать раз граф? Отвечай мне, Толи, старина! Ах ты распутный, лицемерный пес, господь вычеркнул тебя из книги жизни, но ты изо всех сил стараешься снова залезть в нее. Ты, старый сжигатель епископов, богопротивный фанатик, отвечай!

— Я всажу в него нож по самую рукоятку, — пробормотал Фостер дрожащим от ярости голосом.

— Ради бога, никакого насилия! — воскликнул астролог. — Не стоит обращать на него внимания. Послушай-ка, любезный Лэмборн, хочешь выпить со мной за здоровье благородного графа Лестера и мистера Ричарда Варни?

— Хочу, мой старый Альбумазар, хочу, мой верный поставщик крысиного яда! Я бы поцеловал тебя, мой честный нарушитель Lex Julia,[91] как говорят в Лейдене, если бы от тебя так отвратительно не несло серой и прочей аптечной дрянью. Согласен, пьем за здоровье Варни и Лестера — двух благороднейших, высокой души людей и гнуснейших, пронырливых, возгордившихся, коварных, честолюбивых злодеев. Ладно, я не скажу больше ничего, но отточу свой кинжал о сердце того, кто откажется выпить со мной! Итак, господа…

С этими словами Лэмборн осушил кубок, который протянул ему астролог и который содержал не вино, а чистый спирт. Оборвав ругательство на половине, он выронил из рук пустую чашу, схватился за шпагу, но оказался не в силах вытащить ее, пошатнулся и упал, бесчувственный и неподвижный, на руки слуги, который уволок его в комнату и уложил в постель.

В общей суматохе Дженет, дрожа как осиновый лист, незаметно добралась до спальни своей госпожи, но решила хранить в тайне от графини ужасные подозрения, которые зародил в ней пьяный бред Лэмборна. Ее опасения, пока еще неясные, согласовались, однако, со словами разносчика, и она поддержала свою госпожу в намерении принимать хваленое лекарство, хотя при других обстоятельствах непременно стала бы отговаривать ее. Ни одна из этих подробностей не ускользнула от слуха Уэйленда, который гораздо лучше знал, как толковать их. Он испытывал глубокую жалость к прекрасной графине, которую впервые видел в лоне счастливой семьи и которая стала теперь игрушкой в руках шайки негодяев. Негодование его вспыхнуло еще сильнее, когда он услышал голос своего бывшего хозяина, к которому в равной степени испытывал ненависть и страх. Однако он гордился и своим собственным умением и изобретательностью. И, как ни велика была опасность, он решил проникнуть этой ночью в самую глубину тайны, чтобы помочь несчастной женщине, если это еще было возможно. Несколько слов, оброненных Лэмборном, заставили Узйленда усомниться в том, что Варни действовал на свой страх и риск, ухаживая и добиваясь любви этого прелестного создания. Ревностный слуга давно уже снискал репутацию пособника лорда в его любовных интригах, и Уэйлеид Смит подумал, не может ли сам Лестер оказаться здесь главным заинтересованным лицом. Он, конечно, не мог подозревать, что граф вступил в брак. Но даже мимолетная интрижка с такой особой, как Эми Робсарт, была тайной величайшей важности, и разоблачение ее могло решительным образом подорвать власть фаворита над Елизаветой.

— Если Лестер побоится пресечь толки любыми способами, — сказал себе Уэйленд, — то около него найдутся люди, которые окажут ему эту услугу, не ожидая его согласия. Если я вмешаюсь в эту историю, нужно будет надеть на себя непроницаемую маску, как делал мой прежний хозяин, когда брался за изготовление манны Сатаны. Итак, завтра я покидаю Джайлса Гозлинга и буду менять свой путь и стоянки так же часто, как преследуемая собаками лисица. Хотелось бы кстати увидеть еще раз и эту маленькую пуританочку. Право, она слишком хорошенькая и смышленая для дочери такого мерзавца, как Тони Поджигай Хворост.

Джайлс Гозлинг явно обрадовался прощанию с Уэйлендом. Трактирщик понимал, как опасно становиться на пути любимца графа Лестера, и честности его едва ли хватило бы на выполнение этой задачи до конца. Вот почему он был весьма доволен, когда тяжелая ноша свалилась с его плеч; тем не менее он выразил желание и готовность в случае необходимости оказать мистеру Тресилиану или его посланцу любые услуги, совместимые с его положением трактирщика.

Глава XXI

                                              …Тщится

Вскочить в седло напрасно честолюбье

И набок валится…

«Макбет»[92]
Вся Англия говорила о великолепии приближающихся празднеств в Кенилворте, и люди свозили туда все, что могло способствовать пышности и блеску готовящегося приема Елизаветы в доме ее прославленного фаворита: все, что предлагала родина и что доставлялось из-за границы.

Тем временем Лестер, казалось, с каждым днем все больше завоевывал милость королевы. Он неизменно восседал рядом с ней в Совете, его благосклонно выслушивали во время придворных увеселений, ему разрешалась даже дружеская интимность с нею — на него были устремлены взоры всех, кто хотел на что-то надеяться при дворе; иностранные послы осыпали его самыми льстивыми заверениями в глубоком уважении к нему со стороны их монархов — он казался alter ego[93] великой Елизаветы, которая, как предполагали все, лишь выбирала время и ждала удобного случая, чтобы, сочетавшись браком, разделить с ним свою державную власть.

Но, находясь на вершине успеха, этот баловень судьбы и любимец монархини был, вероятно, самым несчастным человеком в королевстве, которое, казалось, принадлежало ему. Как король духов, он был вознесен высоко над своими друзьями и подчиненными и видел много такого, чего они не могли видеть. Он превосходно знал характер своей повелительницы; это обстоятельное и глубокое знакомство с ее причудами, в сочетании с его незаурядным умом и выдающейся внешностью, подняли Лестера так высоко в глазах Елизаветы. Но именно потому, что характер королевы был ему так хорошо известен, он на каждом шагу опасался внезапной и безоговорочной немилости. Лестер был подобен лоцману, обладающему картой, которая указывает ему все особенности его пути; но на ней обозначено так много мелей, подводных рифов и всяческих опасностей, что чем больше он следит за ними тревожным взглядом, тем больше убеждается, что избежать их можно лишь чудом.

В самом деле, в характере королевы Елизаветы могучий мужской ум странно уживался с чисто женскими причудами. Подданные в полной мере пользовались добродетелями королевы, которые далеко превосходили ее слабости; но придворным и приближенным часто приходилось сносить внезапные и непонятные капризы и вспышки ее подозрительного и деспотичного нрава. Она была заботливой матерью своего народа, но в то же время истинной дочерью Генриха VIII. Хотя пережитые в юности страдания и блестящее образование подавили и смягчили унаследованный ею нрав «жестокого короля», они не истребили его в ней до конца.

Сэр Джон Хэррингтон, остроумный крестник королевы, насмотревшийся и на ее улыбки и на хмурые взгляды, рассказывает: «Нрав ее зачастую был подобен ласковому ветерку, который веет с запада летним утром; он был нежным и освежающим для всех. Речь ее завоевывала, сердца. И вдруг при малейшем ослушании она способна была так перемениться, что не оставалось сомнений в том, чья она дочь. Улыбка ее была солнечным сиянием, в лучах которого каждому хотелось согреться, но внезапно набегали тучи и раздавался удар грома, поражавший всех без разбора».

Это непостоянство характера, как хорошо знал Лестер, было главным образом страшно для тех, кому выпадала на долю симпатия королевы и кто зависел больше от ее личного отношения, чем от тех услуг, которые мог оказать ее престолу.

Отношение к Берли или Уолсингему, далеко не столь нежное, как к нему, было основано — и Лестер прекрасно понимал это — на трезвом убеждении Елизаветы, а не на ее пристрастии и поэтому свободно от неустойчивости и крушений, неизбежно сопутствующих тем, кого выдвинули личное обаяние и Шюбовь женщины. Королева ценила этих выдающихся, мудрых государственных деятелей только за те советы, которые они подавали, и те доводы, с помощью которых отстаивали свои мнения в Совете. Успех же продвижения Лестера зависел от легковесных и мимолетных капризов и настроений, которые препятствуют или способствуют продвижению избранника в милости его госпожи, да еще такой, которая все время боится забыть о чувстве собственного достоинства и подвергнуть опасности свой авторитет королевы, позволяя себе предаваться чувствам женщины. Лестер отчетливо сознавал, с какими трудностями сопряжено его могущество, «слишком большое, чтобы удержать или уступить его». Он с тревогой искал средств удержаться в этом шатком положении, а иногда выискивал способы благополучно спуститься с высот, но и в том и в другом видел слишком мало надежды на успех. В такие моменты мысли графа неизменно обращались к тайному браку с Эми и его последствиям. С горечью упрекая себя и несчастную графиню, он приписывал этому опрометчивому шагу, совершенному в пылу того, что теперь он называл неразумной страстью, и невозможность упрочить свою власть и неизбежность скорого падения.

В тяжелые минуты раскаяния он размышлял: «Люди говорят, что я могу жениться на Елизавете и стать королем Англии. Все подтверждает такие предположения. Брак этот воспевается в балладах, в то время как чернь бросает в воздух шапки… Об этом поговаривают в школах, перешептываются в приемных, церковные проповедники благословляют этот брак с кафедр, о нем молятся в кальвинистских церквах за границей, толкуют даже здесь, в зале Совета. И эти дерзкие слухи не опровергаются ни единым упреком, ни обидой, ни замечанием или хотя бы обычным женским заявлением, что она хотела бы жить и умереть королевой-девственницей. Ее речи стали еще любезнее, чем прежде, хотя она знает о слухах, распространяемых за границей; ее поступки — милостивее, взгляды — нежнее, кажется, она не желает ничего иного, как сделать меня королем Англии и поднять над бурями придворных милостей, рассчитывая, что я сам протяну руку и возьму корону империи, славу вселенной! И теперь, когда я смело мог бы протянуть свою руку, она скована тайной нерасторжимой цепью… А вот лежат письма Эми! — восклицал он, с раздражением хватаясь за них. — Она требует признать ее открыто, воздать должную справедливость себе и ей и уж не знаю, чего еще. Кажется, я и так погубил себя, а она убеждена, что Елизавета примет это известие с ликованием матери, услышавшей о счастливом браке многообещающего сына! Это она, дочь Генриха, не знавшего пощады в своем гневе, ни границ — в страсти, она увидит, что обманута, доведена игрой страстей чуть ли не до готовности признаться в любви к подданному, а он оказался женатым! Елизавета узнает, что ее провели, как проводит беспутный придворный деревенскую простушку! Вот тогда мы увидим, на свою погибель, что значит furens quid faemina![94]»

Затем он умолкал и звал Варни, к совету которого прибегал теперь чаще чем когда-либо, потому что помнил, как восставал Варни против его тайного брака. Беседы их обычно сводились к мучительным обсуждениям того, каким образом представить графиню в Кенилворте. В течение некоторого времени в результате этих совещаний празднества откладывались со дня на день. Но наконец пришлось принять решение безотлагательно.

— Елизавета не успокоится, пока не увидит Эми, — сказал Лестер. — То ли у нее зародились подозрения, то ли Сассекс напомнил ей о прошении Тресилиана, то ли здесь замешан еще какой-нибудь тайный враг — не знаю. Но во время самых благосклонных разговоров, которые она ведет со мной, она часто возвращается к истории Эми Робсарт. Право, я думаю, что Эми — это раб в колеснице, помещенный туда моей злой судьбой, чтобы разбить и сокрушить мой триумф, когда он достигнет наивысшей точки. Придумай, Варни, как преодолеть эту неразрешимую трудность. Для того чтобы оттянуть эти проклятые празднества, я использовал каждый предлог, какой только мог выдвинуть, соблюдая хотя бы тень приличия, но сегодняшняя беседа поставила под угрозу все. Она заявила мне ласково, но решительно: «Мы больше не даем вам времени на приготовления, милорд, чтобы вы окончательно не разорились. В субботу девятого июля мы будем у вас в Кенилворте. Мы убедительно просим вас не забыть ни одного из намеченных гостей и наших приближенных и особенно эту ветреницу Эми Робсарт. Нам желательно взглянуть на женщину, которая могла отвергнуть поэтичного мистера Тресилиана ради вашего слуги Ричарда Варни». Послушай, Варни, призови на помощь всю свою изобретательность, которая так часто выручала нас; опасность, предсказанная моим гороскопом, сейчас нависла надо мной, — это так же верно, как то, что меня зовут Дадли.

— Нельзя ли каким-нибудь способом убедить миледи короткое время играть незаметную роль, на которую ее вынуждают обстоятельства? — спросил после некоторого колебания Варни.

— Как! Графиня назовется твоей женой? Это несовместимо ни с моей, ни с ее честью!

— Увы, милорд! Однако Елизавета считает ее именно моей женой; опровергнуть ее мнение — значит раскрыть все.

— Придумай что-нибудь другое, Варни, — воскликнул граф в величайшем волнении, — эта выдумка никуда не годится! Если даже соглашусь я, не согласится она. Говорю тебе, Варни, если ты сам не знаешь, что эта дочь захудалого дворянина из Девоншира не менее горда, чем сама королева Елизавета. Эми во многом уступчива, но там, где дело касается ее чести, у нее появляются и стойкость и характер, и действует она с быстротой молнии.

— Мы испытали это, милорд, иначе не оказались бы в таком положении. Но я не знаю, что можно еще предложить. Мне кажется, что за счастье сделаться вашей женой, подвергнув вас тем самым опасности, она должна что-то предпринять и отвратить эту опасность.

— Невозможно, — отозвался граф, махнув рукой, — я знаю: ни сила, ни мольбы не заставят ее принять твое имя хотя бы на час.

— Положение и впрямь трудное, — сухо сказал Варни и, не останавливаясь на этой теме, добавил: — Предположим, мы найдем кого-нибудь, кто мог бы сойти за нее. Такие штуки проделывались при дворах монархов не менее проницательных, чем королева Елизавета.

— Чистейшее безумие, Варни, — ответил граф. — Тресилиан тотчас же обнаружит обман, и разоблачение станет неизбежным.

— Тресилиана можно удалить от двора, — заметил непреклонный Варни,

— Каким способом?

— Есть много средств, с помощью которых такой вельможа, как вы, милорд, может убрать со сцены того, кто сует нос в ваши дела и, сопротивляясь вам, идет на большой риск.

— И речи не может быть о чем-либо подобном, Варни, — поспешно отозвался граф. — К тому же это ничем не поможет в данном случае. При дворе могут найтись многие другие, которые знают Эми; кроме того, в отсутствие Тресилиана сюда немедленно вызовут ее отца или кого-нибудь из друзей. Попробуй придумать что-нибудь еще.

— Милорд, не знаю, что вам сказать, — ответил Варни, — но, если бы я оказался в таком положении, я поскакал бы в Камнор-холл и заставил свою жену дать согласие на те меры, которые необходимы для нашего общего блага.

— Варни, я не могу принудить ее к участию в такой интриге: это слишком противоречит ее благородной натуре и слишком недостойная плата за ее любовь ко мне.

— Что ж, милорд, вы человек мудрый, благородный, искушенный в высоких романтических материях, которые уместны в Аркадии, как пишет ваш племянник сэр Филипп Сидней. А я, ваш покорный слуга, человек мира сего и счастлив тем, что знаю этот мир и пути его настолько хорошо, что могу быть полезным вашей милости. Одно я хотел бы знать: налагает ли этот счастливый союз больше обязательств на вас или на миледи, и у кого из вас есть больше оснований уступить и посчитаться с желаниями, интересами и безопасностью другого?

— Говорю тебе, Варни, все, что я мог предложить ей, она не только заслужила, но сторицей возместила своими достоинствами и красотой; ибо никогда еще высокое положение не предлагалось созданию, самой природой предназначенному, чтобы украсить его.

— Я рад, милорд, что вы удовлетворены своим выбором, — ответил Варни с саркастической усмешкой, которую не всегда могло изгладить даже уважение к Лестеру. — У вас будет достаточно времени, чтобы безмятежно наслаждаться обществом такого нежного и прекрасного создания, — конечно, после того, как окончится срок вашего заключения в Тауэре, соответствующий преступлению — надругательству над чувствами Елизаветы Тюдор. Полагаю, вы не можете надеяться на более мягкое наказание?

— Злобный дьявол! — воскликнул Лестер. — Ты насмехаешься над моей бедой? Поступай как считаешь нужным.

— Если вы не шутите, милорд, — сказал Варни, — то немедленно должны собраться и скакать в Камнор.

— Поезжай лучше ты, Варни; дьявол наградил тебя красноречием, особенно убедительным в самых гнусных случаях. У меня не хватит подлости настаивать на таком обмане. Ступай, говорю тебе! Не молить же мне тебя о собственном позоре!

— Нет, милорд, но если вы действительно поручаете мне добиться согласия на эту необходимейшую меру, вы в подтверждение должны дать мне письмо к миледи, а также разрешение употребить все средства, которые окажутся в моей власти, чтобы графиня последовала вашему совету. Я уверен, что любовь миледи к вашей милости и ее готовность сделать все для вашего удовольствия и безопасности заставят ее согласиться в течение нескольких коротких дней носить имя такого скромного человека, как я, особенно если вспомнить, что в смысле древности рода оно нисколько не уступает имени ее отца.

Лестер схватил перо и несколько раз начинал письмо к графине, а затем рвал его на клочки. Наконец он набросал несколько бессвязных строк, в которых заклинал ее, по соображениям, касающимся его жизни и чести, согласиться в течение нескольких дней празднеств в Кенилворте носить имя Варни. Он добавил, что Варни объяснит все причины крайней необходимости этого обмана. Подписав и запечатав письмо, он швырнул его через стол Варни, жестом приказав ему отправляться. Его советчик не замедлил понять и повиновался.

Лестер, словно оглушенный, оставался сидеть на месте, пока не услышал конский топот, так как Варни, даже не переодевшись, вскочил в седло и в сопровождении лишь одного слуги поскакал в Беркшир. Тут граф вскочил с кресла и подбежал к окну, чтобы отменить недостойное поручение, которое доверил человеку, не имевшему, по его же словам, иных добродетелей, кроме преданности своему покровителю.

Но Варни уже скрылся из виду. Чистый, усыпанный звездами небосвод, который в те времена считался Книгой Судеб, открылся Лестеру, когда он распахнул окно, и отвлек его мысли от доброго и мужественного порыва.

— Вот звезды идут своим безмолвным, но неуклонным путем, — сказал граф, оглядываясь вокруг. — Они лишены голоса, доступного нашему слуху, но воздействие их непрестанно испытывают все обитатели нашей мерзостной планеты. Если астрологи не лгут, в моей судьбе наступает грозный перелом! Приближается час, которого мне велено остерегаться, и в то же время час, на который я должен надеяться!) Я стану королем — вот предсказание. Но каким образом? Путем брака? Все надежды на это рухнули — что ж, пусть! Богатые Нидерланды просили меня принять власть над ними, и, если Елизавета согласится, они отдадут мне свою корону. Но разве я не имею этих прав здесь, в Англии? Право Йорка, переданное по наследству от Джорджа Кларенса семейству Хантингдонов, которое, случись что с королевой, имеет все шансы. Хантингдоны принадлежат к моему роду. Но я не стану глубже вникать в эти высокие тайны. Некоторое время буду идти своим путем в молчании и безвестности, как подземная река, — придет время, когда я обрету силу и смету все преграды, стоящие на моем пути!

Пока Лестер пытался подавить угрызения совести, ссылаясь в свое оправдание на политическую необходимость или погружаясь в безумные честолюбивые грезы, его посланец был уже за пределами города, торопясь в Беркшир. Варни тоже лелеял большие надежды.

Он добился от лорда Лестера того, что хотел, — граф доверил ему самую сокровенную тайну своей души и сделал его посредником в секретнейших переговорах со своей супругой. Он предвидел, что отныне графу будет трудно обходиться без его услуг или ответить отказом на его требования, пусть даже непомерные. А если эта надменная дама, как он называл графиню, подчинится требованию супруга, то Варни, ее мнимый, муж, неизбежно может попасть в такое положение, когда ему не придется обуздывать свои самые смелые порывы. Возможно, что обстоятельства позволят ему добиться полного торжества. И он думал об этом торжестве со смесью злорадных чувств, в которых первым и преобладающим была жажда мести за ее прежнее пренебрежительное отношение. И он снова задумался над тем, что графиня, быть может, не поддастся уговорам и наотрез откажется играть роль, предназначенную ей в кенилвортской драме.

«Тогда Аласко сделает свое дело, — решил он. — Болезнь послужит в глазах ее величества извинением для миссис Варни в том, что она не смогла засвидетельствовать свое почтение королеве. Да, болезнь эта может оказаться тяжелой и неизлечимой, если Елизавета будет и дальше так милостиво взирать на лорда Лестера. Я не упущу случая стать фаворитом монарха из-за недостатка средств, которые могут понадобиться. Вперед, мой добрый конь, вперед! Честолюбие, надежды на власть, наслаждения и месть так же глубоко вонзают жало в мое сердце, как я вонзаю шпоры в твои бока. Скачи, мой добрый конь, скачи! Нас обоих гонит вперед дьявол!»

Глава XXII

Да, я равняться красотою

С придворной дамой не должна!

Зачем же, граф, была тобою

Из дому я увезена?


Сюда верхом, покрытый пылью,

Ты не спешишь уже давно…

И я жива или в могиле —

Тебе отныне все равно.

«Замок Камнор-холл»
Уильяма Джулиуса Микла[95]
Наши современницы, так же как и светские дамы любой другой эпохи, должны согласиться, что юная и прекрасная графиня Лестер помимо молодости и красоты обладала двумя качествами, которые давали ей право занимать место среди женщин знатных и высокопоставленных. Она, как мы могли заметить по ее встрече с разносчиком, обнаруживала явную склонность делать ненужные покупки, исключительно ради удовольствия приобретать бесполезные и эффектные безделушки, которые перестают доставлять удовольствие, как только становятся вашей собственностью. Кроме того, она была способна ежедневно посвящать значительную часть времени украшению своей особы, хотя великолепие и разнообразие ее нарядов могло вызвать лишь полунасмешливую похвалу скромной Дженет или одобрительный взгляд ее собственных ясных глаз, которые, светясь торжеством, глядели на нее из зеркала.

Однако легкомысленные вкусы графини Эми заслуживали снисхождения, ибо в те времена образование давало очень мало или вообще ничего не давало уму, по природе своей живому и не расположенному к занятиям. Если бы она не любила подбирать украшения и носить их, то могла бы ткать ковры или вышивать, пока плоды ее трудов не покрыли бы своим ярким великолепием все стены и кресла в Лидкот-холле; могла бы разнообразить труды Минервы приготовлением внушительного пудинга к часу возвращения сэра Хью Робсарта с охоты. Но у Эми не было природных способностей ни для ткацкого станка или иглы, ни для поваренной книги. Она с детства лишилась матери; отец не перечил ей ни в чем, и Тресилиан, единственный из ее друзей, который мог и хотел заняться ее развитием, немало повредил себе, слишком рьяно взявшись за роль наставника. Благодаря этому живая, избалованная и беспечная девочка относилась к нему со страхом и большим уважением, но испытывала очень мало нежных чувств, которые он надеялся внушить ей. Таким образом, сердце ее было свободно, а воображение пленилось благородной наружностью, изящными манерами и изысканно-учтивой лестью Лестера еще раньше, чем он стал ей известен как блестящий королевский любимец, богатый и могущественный.

Частые в начале их брака приезды Лестера в Камнор-холл примиряли графиню с одиночеством и уединением, на которые она была обречена. Но когда посещения эти начали становиться все реже и реже, а пустота заполнялась лишь письмами с просьбой извинить его отсутствие, не всегда достаточно сердечными и обычно чрезвычайно краткими, недовольство и подозрения стали проникать в эти роскошные покои, воздвигнутые любовью для красоты. Ее ответы Лестеру слишком красноречиво выражали эти чувства, и она настаивала — хотя и естественно, но неблагоразумно, — чтобы ее избавили от мрачного, уединенного жилища, чтобы граф открыто признал их брак, и, выбирая доводы со всем искусством, на которое была способна, она полагалась прежде всего на горячность своих просьб. Иногда она отваживалась даже прибегнуть к упрекам, давая Лестеру удобный предлог для недовольства.

— Я сделал ее графиней, — говорил он Варни. — Неужели она не может подождать, пока мне будет угодно возложить на нее графскую корону?

Но графине Эми дело представлялось в прямо противоположном свете.

— Какое имеют значение, — говорила она, — мой титул и высокий сан, если я живу безвестной узницей, лишена общества и почета, а моя репутация страдает, как у женщины порочной или обесчещенной? Что мне все эти нитки жемчуга, которыми ты украшаешь мои локоны, Дженет? Говорю тебе — в Лидкот-холле стоило мне воткнуть в волосы свежий розовый бутон, как меня подзывал мой дорогой отец, чтобы получше рассмотреть его; наш добрый старый священник улыбался, а мистер Мамблейзен рассказывал что-нибудь о значении роз в геральдике. А теперь я сижу тут, украшенная, словно икона, золотом и драгоценными камнями, и некому смотреть на мои пышные наряды, кроме тебя, Дженет. Был еще бедный Тресилиан… Да что пользы вспоминать о нем?

— Вот именно, госпожа, — молвила ее благоразумная наперсница, — и поистине я иногда желаю, чтобы вы не говорили о нем так часто и так неосторожно.

— Можешь не предостерегать меня, Дженет, — ответила нетерпеливая и неисправимая графиня, — я рождена свободной, хотя сейчас и заперта в клетку, словно дорогая чужеземная рабыня, а не жена английского вельможи. Я выносила все это с радостью, пока была уверена в его любви ко мне; но теперь и язык мой и сердце будут свободны, как бы ни пытались обуздать их.Говорю тебе, Дженет, я люблю своего мужа и буду любить его до последнего вздоха; я не смогу разлюбить его, даже если бы захотела, даже если бы он, упаси боже, разлюбил меня. Но я буду повторять во всеуслышание, что была бы счастливее, если бы осталась в Лидкот-холле, хотя бы мне и пришлось выйти замуж за беднягу Тресилиана с его унылым видом и головой, забитой науками, а этого мне вовсе не хотелось. Он не раз говорил, что если я буду читать его любимые книги, то придет время, когда я порадуюсь этому, — теперь, кажется, это время настало.

— Я купила вам несколько книг, госпожа, — сказала Дженет, — у хромого, который продавал их на Рыночной площади и довольно-таки дерзко таращил на меня глаза…

— Дай-ка я взгляну на них, Дженет, но только не предлагай мне книг по твоему собственному строгому выбору. Что это такое, моя праведнейшая девица?.. «Пара щипцов для золотого подсвечника», «Горсть мирры и иссопа для исцеления тоскующей души», «Глоток воды из долины Бака», «Лицемеры и подстрекатели», — что это за чушь, милая?

— Нет, госпожа, вовсе не чушь, — отозвалась Дженет, — книги эти подобают случаю и помогли бы призвать благословение божие на путь вашей светлости; но если вам не нравится ни одна из них, то здесь, мне кажется, есть и пьесы и стихи.

Графиня рассеянно принялась рассматривать книги, перебирая такие редчайшие тома, которые теперь обогатили бы десятка два букинистов. Здесь были «Поваренная книга, изданная Ричардом Лентом» и «Книги Скелтона», «Народные забавы», «Замок познания» и тому подобное. Но ни одна из них не заинтересовала графиню. Услышав во дворе быстрый топот лошади, она перестала равнодушно перелистывать страницы, радостно вскочила, уронив книги на пол, и бросилась к окну, восклицая:

— Это Лестер! Мой благородный граф! Мой Дадли! Каждый удар копыт его лошади звучит как божественная музыка!

В замке поднялась суматоха, затем в комнату вошел Фостер и, не поднимая глаз, угрюмо объявил:

— Там прибыл от милорда мистер Ричард Варни; он скакал всю ночь, и ему необходимо поговорить с вашей светлостью.

— Варни! — разочарованно произнесла графиня. — Поговорить со мной? Фи! Но он прибыл с вестями от Лестера — впусти же его поскорей.

Варни вошел в туалетную комнату, где графиня сидела, сияя красотой и всем, что могло к ней прибавить искусство Дженет и богатый, со вкусом сделанный домашний наряд. Но самым лучшим ее украшением были каштановые локоны, каскадом ниспадавшие на лебединую шею и грудь, которая вздымалась от тревожного ожидания, вызвавшего румянец на ее лице.

Варни вошел в комнату в той одежде, в которой утром сопровождал своего господина во дворец, и великолепие этого наряда составляло странный контраст с беспорядком, в какой привела его стремительная скачка темной ночью по плохим дорогам. На лице его отражались тревога и нетерпение, как у человека, сомневающегося в успехе своего предприятия и все же вынужденного сообщить свои новости. Обеспокоенная графиня сразу заметила это и воскликнула:

— Вы с вестями от милорда, мистер Варни? Боже милостивый! Он болен?

— Нет, миледи, благодарение богу! — ответил Варни. — Успокойтесь и позвольте мне перевести дыхание, прежде чем я сообщу вам свои вести.

— Ни вздоха, сэр, — нетерпеливо возразила графиня. — Я знаю ваши актерские повадки. Если у вас хватило дыхания, чтобы добраться сюда, его хватит и на то, чтобы передать поручение, хотя бы в общих словах.

— Миледи, мы не одни, а поручение милорда предназначено только для ваших ушей.

— Оставьте нас, Дженет и мистер Фостер, — сказала графиня, — но будьте в соседней комнате, чтобы я могла позвать вас.

Фостер с дочерью, повинуясь приказу леди Лестер, удалились в соседнюю комнату. Дверь, ведущая из спальни, была затем плотно закрыта и заперта на засов, и Фостер с дочерью остались в тревожном ожидании; Фостер — с суровым, подозрительным; хмурым видом, Дженет — с молитвенно сложенными руками и взглядом, в котором боролись два чувства: страстное желание предугадать судьбу своей госпожи и мольба к небесам о ее безопасности. Казалось, Энтони Фостер догадывался, какие мысли владеют его дочерью, потому что он прошелся по комнате и, взволнованно схватив руку девушки, сказал:

— Ты права — молись, Дженет, молись… Всем нам нужно молиться, а некоторым из нас — особенно. Молись, Дженет, я бы и сам молился, но я должен прислушиваться к тому, что происходит рядом… Быть беде, дочка… быть беде. Прости, господи, нам грехи наши, но внезапный странный приезд Варни не сулит ничего доброго.

Никогда прежде отец не обращал внимания Дженет на то, что происходит в их таинственном доме, и теперь, Она сама не знала почему, его голос казался ей зловещим криком совы, предвещавшим нечто страшное и скорбное. Она в испуге устремила взгляд на дверь, словно ожидая услышать или увидеть там нечто ужасное.

Однако все было тихо, как в могиле; голоса разговаривавших в соседней комнате были так приглушены, что не доносилось ни звука. Вдруг они заговорили быстро, резко, неясно, и вскоре после этого послышался громкий, негодующий голос графини:

— Откройте дверь, сэр, я приказываю вам! Откройте дверь! Другого ответа у меня не будет! — продолжала она, заглушая своими страстными возгласами глухие и невнятные звуки голоса Варни, которые слышались время от времени. — Эй, кто там? — взывала она, сопровождая слова пронзительным криком. — Дженет, подними тревогу в доме! Фостер, ломайте дверь… меня держит здесь предатель!! Берите топор и лом, мистер Фостер, я за все отвечаю!

— Не нужно, миледи, — услышали они наконец голос Варни. — Если вам угодно делать всеобщим достоянием тайны милорда и свои собственные, я вам не помеха.

Дверь распахнулась, и Дженет с отцом устремились в комнату, чтобы скорее узнать причину этих криков.

Когда они вбежали туда, Варни стоял у двери, скрежеща зубами, и на лице его попеременно отражались ярость, стыд и страх. Графиня стояла посреди комнаты, как юная пифия, одержимая пророческим неистовством. Голубые жилки на ее прекрасном лбу вздулись от напряжения; шея и щеки были пунцовыми, глаза напоминали глаза орлицы в клетке, мечущие молнии во врагов, которых она не может достать своими когтями. Превратись одна из граций в фурию, она не смогла бы сочетать в себе такую красоту с такой ненавистью, презрением, вызовом и возмущением. Жесты и поза соответствовали голосу и выражению лица, и все вместе являло зрелище одновременно восхитительное и устрашающее, настолько величественным и могучим был гнев, соединенный с природным очарованием графини Эми. Как только отворилась дверь, Дженет кинулась к своей госпоже; несколько медленнее, но все же поспешнее обычного Энтони Фостер подошел к Ричарду Варни.

— Ради бога, что случилось, миледи? — допытывалась Дженет.

— Черт возьми, что вы с ней сделали? — спросил Фостер своего друга.

— Кто, я? Ничего, — ответил Варни мрачно и опустив голову. — Ничего, я лишь передал ей приказ супруга, и, если миледи не намерена повиноваться, она лучше меня знает, как ответить на него.

— Видит небо, Дженет, — воскликнула графиня, — вероломный предатель нагло лжет! Он вынужден лгать, потому что бесчестит моего благородного лорда; он вдвойне лжет, потому что преследует свои гнусные, недостойные цели.

— Вы неверно поняли меня, миледи, — угрюмо отозвался Варни, пытаясь оправдаться. — Подождем, пока уляжется ваш гнев, и я все объясню.

— Тебе никогда не представится эта возможность, — ответила графиня. — Взгляни на него, Дженет! Он прекрасно одет, у него внешность джентльмена, а сюда он явился убедить меня, будто милорду угодно — более того, будто милорд приказывает! — чтобы я отправилась в Кенилворт и там перед королевой и придворными, в присутствии моего законного супруга, признала вот его своим мужем! Его, лакея милорда, который чистит плащ и башмаки моего супруга! Его я должна признать своим мужем и господином! Великий боже! Самой погубить себя! Отказаться от своих прав и звания, дать в руки моих врагов оружие, которое в корне подсечет мои справедливые притязания, погубит мою репутацию и никогда уже не позволит мне стать знатнейшей дамой Англии!

— Вы слышите, Фостер? Вы, молодая девица, слышите, что она говорит? — вмешался Варни, воспользовавшись паузой, которую сделала графиня не потому, что высказала все, а для того, чтобы перевести дыхание. — Вы слышите? В гневе она приписывает мне приказание, которое наш добрый лорд ради сохранения тайны излагает в своем письме, а письмо это она держит в руках.

Тут попытался вмешаться Фостер с авторитетным видом, который он счел подобающим взятой на себя миссии:

— Нет, миледи, должен сказать, что вы чересчур погорячились. Не такой уж это неслыханный обман, если он направлен к благородной цели, чтобы так решительно отвергать его. Сам патриарх Авраам выдал Сарру за сестру свою, когда они переселялись в Египет.

— Да, сэр, — ответила графиня, — но хотя на эту ложь решился отец избранного богом народа, господь осудил ее устами язычника фараона. Стыд и срам читать священное писание только для того, чтобы превратно толковать то, что должно служить нам назиданием, а не примером.

— Однако Сарра не воспротивилась воле своего супруга, а — да будет вам известно — поступила, как приказал Авраам, и звала себя его сестрой и ради себя самой и ради того, чтобы ее красота не погубила Авраама.

— Да простит мне бог мой бесполезный гнев, — ответила графиня. — Ты, Фостер, такой же наглый ханжа, как этот бесстыдный обманщик! Никогда не поверю, что мой благородный Дадли согласился на такой подлый, такой бесчестный план! Но если это правда, я вот так попираю его позор и рву память о нем навсегда!

С этими словами она разорвала в клочки письмо Лестера и растоптала с такой яростью, будто хотела уничтожить даже мельчайшие следы его.

— Будьте свидетелями, — сказал Варни, овладев собой, — она разорвала письмо милорда, чтобы приписать мне его решение; и, хотя мне оно не предвещает ничего, кроме опасностей и затруднений, ей хочется обвинить во всем меня, словно я преследую какие-нибудь свои корыстные цели.

— Лжешь, низкий раб! — возмутилась графиня, несмотря на попытки Дженет сдержать ее, ибо девушка с грустью предвидела, что горячность эта обратится против самой графини. — Лжешь! — продолжала она. — Не останавливай меня, Дженет! Пусть это будет моим последним словом — все равно оп лжет! Он добивается своей подлой цели и раскрыл бы ее еще полнее, если бы я сдержала свой гнев и продолжала хранить молчание, которое поначалу придало ему наглости высказать свои гнусные предложения!

— Миледи, — произнес Варни, подавленный, несмотря на все свое бесстыдство, — умоляю вас поверить, что вы ошибаетесь.

— Не раньше чем я поверю, что мрак бывает светлым, — отозвалась разгневанная графиня. — Разве я все позабыла? Разве я не помню твои прежние разговоры? Узнай о них Лестер — ты бы болтался на виселице, вместо того чтобы быть его приближенным. Ах, если бы хоть на пять минут я стала мужчиной! Мне бы хватило их, чтобы заставить такого труса, как ты, признаться в своей низости. Но ступай! Убирайся! Скажи своему господину, что если я встану на грязный путь обмана, который ты предлагаешь мне от его имени, то найду графу более достойного соперника. Его место не займет ничтожный лакей, считающий наивысшей удачей получить в подачку от господина его поношенное платье, лакей, способный лишь соблазнять девиц из предместья великолепием новых роз на старых башмаках милорда! Убирайся! Я так презираю тебя, что стыжусь теперь своего гнева.

Варни покинул комнату с выражением затаенной ярости на лице; за ним последовал Фостер, тугой ум которого был сбит с толку резким и страстным, взрывом возмущения со стороны графини. Он впервые наблюдал ее вспышку: до этого момента она казалась существом слишком слабым и нежным, неспособным на гневную мысль и тем более на несдержанные выражения. Фостер поэтому следовал по пятам Варни, докучая ему вопросами, на которые тот не отвечал, пока они не оказались на противоположном конце двора, в старой библиотеке, уже знакомой читателю.

Здесь Варни повернулся к своему настойчивому спутнику и спокойно заговорил с ним. Этой краткой прогулки было достаточно, чтобы человек, привыкший владеть своими чувствами, взял себя в руки.

— Тони, — говорил он с обычной своей саркастической усмешкой, — не стоит запираться. Женщина и дьявол, которые, как подтвердит тебе твой пророк Холдфорт, надули мужчину с самого начала, и на этот раз оказались сильнее моего благоразумия. Эта колдунья выглядела так соблазнительно и так естественно держалась, когда я передавал ей поручение милорда, что, честное слово, я подумал — настало время замолвить словечко и за себя. Она полагает, что моя голова теперь в ее руках, но она ошибается. Где доктор Аласко?

— В своей лаборатории, — ответил Фостер, — сейчас с ним нельзя разговаривать — нужно подождать, пока пройдет полдень, иначе мы помешаем его важным… нет, что я, следует сказать — его божественным занятиям.

— Эге, он изучает божественность дьявола! — сказал Варни. — Но когда мне нужно видеть его, подойдет любой час. Веди меня в его адское логово.

Сказав это, Варни быстрым, нетерпеливым шагом взволнованного человека последовал за Фостером через полуразрушенные тайные проходы на другой конец двора, где в подземелье, теперь занятом алхимиком Аласко, один из аббатов Эбингдона, интересовавшийся оккультными науками, устроил, к великому соблазну монастыря, лабораторию, где он, подобно другим безумцам тех времен, тратил немало драгоценных часов и денег в поисках философского камня.

Энтони Фостер помедлил перед дверью, которая была изнутри тщательно заперта, не решаясь потревожить священнодействующего мудреца. Но Варни, менее щепетильный, принялся стучать и звать, пока наконец, медленно и неохотно, обитатель этого помещения не открыл дверь. Глаза алхимика были мутны от жары и испарений, распространяемых печью и перегонным кубом, над которым он трудился. Подземелье было завалено самыми разнообразными предметами и причудливой утварью, потребной для его занятий. Злобно и нетерпеливо старик проворчал:

— Что ж, меня вечно будут отвлекать от дел небесных делами земными?

— Адскими, — ответил Варни, — ибо ты как раз ими занимаешься. Фостер, ты нам понадобишься для разговора.

Фостер медленно вошел в лабораторию. Варни запер дверь, и они приступили к тайному совещанию.

В это время графиня металась по своей комнате, и ее прелестное лицо пылало от гнева и стыда.

— Негодяй! — говорила она. — Хладнокровный, расчетливый раб! Но я разоблачила его, Дженет; я заставила змею развернуться передо мной и уползти во всем ее уродстве. Задыхаясь от негодования, я сдерживалась, пока он не обнажил дно своей души, более черное, чем самый темный уголок ада… А ты, Лестер, возможно ли, чтобы ты просил меня хотя бы на мгновение отречься от моих прав на тебя, чтобы ты сам уступил их другому! Нет, это невозможно — негодяй солгал. Дженет, я больше не останусь здесь… Я боюсь его… я боюсь твоего отца… мне больно говорить это, Дженет, но я боюсь твоего отца. А больше всех я боюсь гнусного Варни. Я убегу из Камнора!

— Увы, госпожа, куда и как убежите вы из этих стен?

— Не знаю, Дженет, — сказала злополучная графиня, подняв глаза к небу и скрестив руки, — не знаю, куда и каким образом, но я уверена, что бог, в которого я верю, не покинет меня в моей горькой беде, потому что я нахожусь в руках злодеев.

— Не надо так думать, миледи! Мой отец суров и непреклонен по натуре, он строг в выполнении своих обязанностей, но все же…

В это время в комнату вошел Энтони Фостер, держа в руках стеклянную чашу и небольшой флакон. Выглядел он странно. До сих пор, обращаясь к графине со всем почтением, подобающим ее положению, он не старался или не мог скрыть свой ожесточенный и угрюмый нрав, который, как это обычно для людей такого склада, проявлял в отношении тех, кто волею обстоятельств оказывался в его власти. Но сейчас в нем не ощущалось и тени той суровой уверенности в своей силе, которую он имел обыкновение скрывать под неуклюжими изъявлениями любезности и уважения, подобно тому как разбойник прячет свои пистолеты и дубинку под широким, длиннополым кафтаном. Казалось, что в его улыбке больше страха, чем почтительности, и что он понимает, какое творит зло, убеждая графиню попробовать превосходное зелье, которое должно укрепить ее дух после пережитого волнения. Руки его дрожали, голос срывался, и все его поведение было так подозрительно, что Дженет, несколько секунд стоявшая в оцепенении, глядя на него, вдруг собралась с силами и приняла решение. Подняв голову, спокойным и властным шагом она медленно подошла к отцу и миледи, встала между ними и, взяв из рук Фостера поднос, сказала тихо, но твердо:

— Отец, я сама налью госпоже лекарство, если ей угодно принять его.

— Ты, дитя мое? — испуганно и взволнованно возразил Фостер. — Нет, не ты окажешь миледи эту услугу.

— Но почему же, — настаивала Дженет, — если миледи действительно должна выпить содержимое этой чаши?

— Почему, почему? — нерешительно проворчал домоправитель, но потом, во избежание объяснений, разразился бранью. — Да потому, что я так желаю, баловница! Ступай сейчас же к вечерней проповеди.

— Нет, проповедь я могу послушать и в другой раз, — возразила Дженет. — Сегодня я не пойду туда, пока не уверюсь, что моя госпожа в безопасности. Дай-ка сюда этот флакон, отец.

Она взяла флакон из его рук; Фостер не противился, как будто в нем внезапно заговорила совесть.

— А теперь, отец, — продолжала она, — то, что полезно моей госпоже, не может повредить и мне. Пью за твое здоровье, отец!

Фостер, не говоря ни слова, бросился к дочери и вырвал у нее флакон. Ошеломленный своим поступком, решительно не соображая, что ему делать дальше, он стоял с флаконом в руке, широко расставив ноги, и метал на дочь яростные взгляды, в которых отвратительно смешивались бешенство, боязнь обличения и подлость.

— Странно, отец, — промолвила Дженет, не спуская с него глаз, таким тоном, каким врачи говорят с сумасшедшими, чтобы держать в страхе своих несчастных пациентов, — ты не даешь мне ни услужить миледи, ни выпить самой это лекарство!

Графиня мужественно выдержала эту ужасную сцену, смысл которой был понятен без объяснений. Она даже сохранила свою обычную беспечность, и, хотя вначале побледнела при виде Фостера, глаза ее оставались спокойными и слегка насмешливыми.

— Не попробуете ли вы сами этого редкостного лекарства, мистер Фостер? Вероятно, вы не откажетесь выпить за нас, хотя и запретили Дженет сделать это. Пейте, сэр, прошу вас.

— Не хочу, — ответил Фостер.

— Но кому же тогда достанется этот драгоценный напиток? — спросила графиня.

— Дьяволу, который приготовил его! — буркнул Фостер и, повернувшись на каблуках, вышел из комнаты.

Дженет смотрела на свою госпожу взором, исполненным стыда, отчаяния и скорби.

— Не плачь обо мне, Дженет, — ласково сказала графиня.

— Нет, миледи, — отозвалась ее наперсница сквозь рыдания, — я плачу не о вас, а о себе самой и об этом несчастном человеке. Оплакивать нужно тех, кто опозорил себя перед людьми, тех, кто проклят богом, а не тех, кто невинен! Прощайте, миледи! — воскликнула она, набрасывая плащ, в котором обычно выходила из дома.

— Ты оставляешь меня, Дженет? Ты покидаешь меня в такой злой беде?

— Я покидаю вас, миледи? — С этими словами Дженет подбежала к графине и осыпала ее руки тысячей поцелуев. — Покинуть вас! Пусть бог отречется от меня, если я поступлю так! Нет, миледи, вы верно сказали, что господь откроет вам путь к спасению. Такой путь есть. Я молилась денно и нощно, стараясь понять, как мне следует поступить, чтобы исполнить свой долг и по отношению к моему несчастному отцу и по отношению к вам. Страшным путем пришло ко мне прозрение, и я не должна закрывать дверь, которую открывает господь. Не спрашивайте меня ни о чем — я скоро вернусь.

Она закуталась в плащ и, сказав повстречавшейся в передней старухе, что идет к вечерне, вышла из дома.

Тем временем отец ее снова вернулся в лабораторию, где нашел соучастников задуманного злодеяния.

— Ну что, выпила наша нежная птичка? — спросил Варни с легкой усмешкой. Тот же вопрос можно было прочесть и в глазах астролога, хотя он не промолвил ни слова.

— Нет, не выпила и не выпьет из моих рук, — ответил Фостер. — Уж не хотите ли вы, чтобы я совершил убийство в присутствии моей дочери?

— Разве тебе не было сказано, упрямый и малодушный раб, — с досадой ответил Варни, — что тут ни при чем убийство, как ты это называешь, заикаясь и тараща глаза! Разве тебе не было сказано, что мы хотели добиться только легкого недомогания вроде тех, которые служат женщине предлогом носить днем ночную рубашку и валяться в постели, вместо того чтобы заниматься хозяйством? Вот и наш ученый поклянется тебе ключом Храма мудрости, что это правда.

— Клянусь, — сказал Аласко, — что эликсир, который содержится в этом флаконе, не опасен для жизни! Клянусь бессмертной и неразрушимой квинтэссенцией золота, содержащейся в любых телах природы, хотя ее тайное существование видимо лишь тем, кому Трисмегист вручит ключи кабалистики.

— Крепкая клятва, — заметил Варни. — Ты, Фостер, хуже язычника, если не веришь ей. Кроме того, Поверь мне, хоть я клянусь только своим словом, что если ты окажешься несговорчивым, то у тебя нет никакой надежды — даже намека на надежду — превратиться из арендатора этой земли в ее хозяина. Итак, Аласко не обратит твою оловянную посуду в золото, и ты, честный Энтони, так и останешься арендатором.

— Я, джентльмены, — ответил Фостер, — не знаю ваших намерений, но твердо знаю одно: как бы то ни было, а в этом мире у меня есть только один человек, который может молиться за меня, и человек этот — моя дочь. Я много грешил, и жизнь круто обошлась со мной, но дочь моя и сейчас так же невинна, как была на коленях матери, и она по крайней мере получит свою долю в том благословенном граде, стены которого сложены из чистого золота, а фундамент украшен всевозможными драгоценными камнями.

— Вот-вот, Тони, — прервал его Варни, — такой рай пришелся бы тебе по душе. Побеседуй-ка с ним на эту тему, доктор Аласко, а я сейчас вернусь к вам.

Сказав это, Варни встал, взял со стола флакон и вышел из лаборатории.

— Послушай, сын мой, — обратился Аласко к Фостеру, как только Варни оставил их, — что бы ни говорил этот наглый и распутный сквернослов о могущественной науке, в которой, с благословения неба, я настолько преуспел, что не мог бы признать мудрейшего из ныне живущих ученых более искусным или более знающим, чем я; как бы ни насмехался этот негодяй над вещами, слишком возвышенными, чтобы их могли постигнуть люди с земными и греховными мыслями, поверь все же, что небесный град, новый Иерусалим, открывшийся взору святого Иоанна в ослепительном видении христианского апокалипсиса, на самом деле представляет не что иное, как ту великую тайну, познание которой позволяет извлекать из низкой и грубой материи драгоценнейшие явления природы, подобно тому как легкая пестрокрылая бабочка, прекраснейшее создание летнего ветерка, выпархивает из невзрачной оболочки неподвижной куколки.

— Мистер Холдфорт не упоминал о подобном толковании, — с сомнением проговорил Фостер, — и более того, доктор Аласко, в священном писании сказано, что золото и драгоценные камни святого града не для тех, кто творит зло или лжет.

— Хорошо, сын мой, какое же заключение ты выводишь отсюда?

— А такое, что тому, кто составляет яды и втихомолку подносит их людям, не достанется даже малая доля тех несметных сокровищ.

— Нужно видеть разницу, сын мой, между тем, что действительно от начала до конца есть зло, и тем, что, являясь злом само по себе, тем не менее преследует благую цель, — ответил алхимик. — Если ценой смерти одного человека можно приблизить счастливую пору, когда мы одним лишь пожеланием сможем достичь любых благ и избежать любых бед, когда болезни, страдания и печаль станут лишь послушными слугами человеческой мудрости и будут исчезать по малейшему знаку ученого; когда все, что считается ныне драгоценнейшим и редчайшим, станет достоянием каждого, кто послушен голосу мудрости; когда искусство врачевания будет забыто и заменено единым всеисцеляющим средством; когда мудрецы станут править миром и сама смерть отступит перед их взглядом, — если этой блаженной поры можно достичь или хотя бы ускорить ее наступление и для этого нужно лишь отправить в могилу слабое, бренное тело человека, неминуемо обреченное гниению, и сделать это немного раньше, чем это сделала бы природа, — какое значение может иметь такая жертва по сравнению с приходом золотого века?

— Золотой век — это царство святых, — все еще с сомнением сказал Фостер.

— Скажи лучше — мудрецов, сын мой, — ответил Аласко, — или скорее царство самой Мудрости.

— Мы обсуждали этот вопрос с мистером Холдфортом на последнем вечернем сборище, но он называет ваше толкование еретическим, ложным и заслуживающим осуждения.

— Он связан путами невежества, сын мой, и до сих пор обжигает кирпичи в Египте или, в лучшем случае, блуждает по бесплодной пустыне Синая. Тебе не следовало бы разговаривать с ним о подобных вещах. Но скоро я представлю тебе доказательство, с помощью которого посрамлю этого злобного священника, хотя бы он состязался со мной, как некогда кудесники состязались с Моисеем пред лицом фараона. Я проведу свой опыт при тебе, сын мой, в твоем самоличном присутствии, и глаза твои узрят истину.

— Правильно, ученый мудрец, — объявил Варни, входя в этот момент в лабораторию. — Если он не верит твоему языку, сможет ли он не поверить собственным глазам?

— Варни! — воскликнул алхимик. — Варни вернулся! Ты уже…

— Сделал ли я уже свое дело — ты это хотел сказать? — отозвался Варни. — Сделал! А ты, — добавил он, обнаруживая не свойственные ему признаки волнения, — ты уверен, что всыпал именно необходимую нам дозу?

— Уверен настолько, насколько человек вообще может быть уверен, когда дело касается таких тонких пропорций, — ответил алхимик, — ведь организмы бывают разные.

— Ну, тогда я ничего не боюсь, — заявил Варни. — Я знаю, ты не подойдешь к дьяволу ни на шаг ближе, чем положено. Ты получил плату за то, чтобы вызвать болезнь, и счел бы бессмысленным расточительством совершить убийство за ту же цену. Что ж, разойдемся по своим комнатам. Завтра увидим, как обстоит дело.

— Как ты заставил ее выпить? — спросил Фостер, содрогнувшись.

— Никак, — ответил Варни, — я только смотрел на нее тем взглядом, какой действует на сумасшедших, женщин и детей. Мне сказали в больнице святого Луки, что у меня как раз такой взгляд, какой нужен для усмирения непокорных больных. Служители осыпали меня похвалами, так что я всегда смогу заработать себе кусок хлеба, если не удастся моя карьера при дворе.

— А ты не боишься, что доза окажется чересчур велика?

— Если так, — заметил Варни, — она только крепче уснет, и это не нарушит моего покоя. Доброй ночи, джентльмены.

Энтони Фостер тяжело вздохнул и воздел к небу руки и глаза.

Алхимик объявил, что намерен большую часть ночи продолжать опыты величайшей важности, и его собеседники удалились на отдых.

Глава XXIII

Пусть будет добр ко мне в пути господь!

Надежды нет, что мне помогут люди.

О, кто хотел бы женщиною быть,

Безумной, жалкой, любящей и верной?

Тем злее участь, чем светлей надежда,

За блага все — в ответ неблагодарность!

«Паломничество любви»
Летний вечер приближался к концу, и Дженет, боясь, что ее отсутствие вызовет дома подозрения и расспросы, вернулась в Камнор-холл и поспешила в комнату, где оставила свою госпожу.

Графиня сидела за столиком, опустив голову на руки; она не пошевелилась и даже не взглянула на вошедшую. Дженет бросилась к ней с быстротой молнии и принялась трясти ее, пылко заклиная поднять голову и сказать, что так подействовало на нее. Бедная женщина послушно подняла голову и, глядя на служанку потухшим взором, сказала:

— Дженет, я выпила это.

— Слава богу! — воскликнула Дженет. — Я хочу сказать, слава богу, что не случилось худшего. Снадобье не может повредить вам. Встаньте, стряхните с себя оцепенение и воспряньте духом.

— Дженет, — повторила графиня, — не трогай меня… Дай мне спокойно расстаться с жизнью — я отравлена.

— Нет, дорогая миледи! — страстно вскричала девушка. — То, что вы выпили, не причинит вреда, потому что до этого вы приняли противоядие; я спешила сюда сказать вам, что открыт путь для вашего побега.

— Побега? — воскликнула графиня, резко и стремительно поднимаясь с кресла; глаза ее снова заблистали, а на щеках заиграл румянец. — Но, увы, слишком поздно, Дженет!

— Нет, нет, миледи! Встаньте, возьмите меня за руку и пройдемся по комнате! Не позволяйте воображению совершать работу яда! Вот так! Разве вы не чувствуете теперь, что полностью владеете своим телом?

— Кажется, онемение проходит, — сказала графиня, когда с помощью Дженет прошлась несколько раз взад и вперед по комнате. — Но как это может быть? Разве я не приняла смертельный яд? После твоего ухода явился Варни: он приказал мне выпить то ужасное снадобье, и в глазах его я прочла свою судьбу. О Дженет, это, несомненно, роковой напиток; никогда еще подобный виночерпий не наливал безвредного питья!

— Боюсь, что он не считает его безвредным, — ответила девушка. — Но бог разрушает злые умыслы. Поверьте мне, клянусь евангелием, на которое мы уповаем, Варни не может повредить вам. Вы не спорили с ним?

— В доме было тихо, — ответила графиня, — ты ушла, и в комнате ни души, кроме него, а он способен на любое преступление. Я хотела избавиться от его ненавистного присутствия и выпила то, что он предложил. Но ты говорила о побеге, Дженет? Возможно ли такое счастье?

— Достаточно ли у вас силы, чтобы выслушать новости и сделать попытку?

— Силы? — повторила графиня. — Спроси у лани, когда клыки борзых готовы схватить ее, достаточно ли у нее силы, чтобы перескочить через бездну. Я готова на любую попытку, лишь бы вырваться отсюда.

— Так слушайте, — сказала Дженет. — Один человек, которого я считаю вашим истинным другом, встречавшийся мне в самых разнообразных обличьях, пытался заговорить со мной, но я каждый раз уклонялась от этого. Только сегодня вечером мне все стало ясно. Он — тот разносчик, который приносил тогда свои товары, он же — странствующий торговец, который продал мне книги. Всякий раз, когда я выходила из дома, я была уверена, что встречу его. То, что случилось сегодня, заставило меня решиться поговорить с ним. Он приготовил все, что требуется для побега, и теперь ожидает вас у боковой калитки парка. Но хватит ли у вас сил? Хватит ли мужества? В состоянии ли вы исполнить то, что задумали?

— Тот, кто бежит от смерти, находит в себе силы, — ответила леди. — Тот, кто спасается от позора, обретает мужество. Мысль о том, что я избавлюсь от негодяя, который покушается на мою жизнь и честь, дала бы мне силу встать даже со смертного одра.

— Тогда в добрый час, миледи, — сказала Дженет. — Простимся. Я вверяю вас заботам всевышнего.

— Разве ты не бежишь вместе со мной, Дженет? — тревожно спросила графиня. — Я должна потерять тебя? И это — твоя преданность?

— Миледи, я убежала бы с вами так же охотно, как улетает из клетки птица. Но тогда все немедленно откроется, и нам не избежать погони. Я должна остаться и употребить все средства, чтобы хоть на некоторое время скрыть истину; бог да простит мой обман — ведь он вызван необходимостью!

— А я, значит, должна ехать одна с этим незнакомцем! Подумай, Дженет, не окажется ли это какой-нибудь еще более страшной и темной интригой, чтобы разлучить меня с тобой, моим единственным другом?

— Нет, госпожа, не опасайтесь этого, — с живостью возразила Дженет. — Этот человек честен по отношению к вам, и он друг мистера Тресилиана, по поручению которого прибыл сюда.

— Если он друг Тресилиана — я доверяюсь ему так же, как доверилась бы ангелу, посланному мне небом, ибо нет на земле человека, более чуждого подлости, лжи и эгоизма, чем Тресилиан. Он всегда забывал о себе, когда мог быть полезен другим. Увы! Как плохо его вознаградили!

С лихорадочной поспешностью они собрали кое-какие мелочи, необходимые графине для путешествия. Дженет быстро и ловко связала их в маленький узелок, сунув туда же попавшиеся под руку украшения, а также шкатулку с драгоценностями, благоразумно рассудив, что она может сослужить хорошую службу в предстоящих испытаниях. Затем графиня Лестер сменила свой наряд на платье, которое Дженет обычно надевала во время недолгих поездок; было решено избегать всяких внешних признаков, могущих привлечь чье-либо внимание. Прежде чем были закончены эти приготовления, в летнем небе взошла луна, и все в доме удалились на покой или по крайней мере разошлись по комнатам. Воцарилась тишина.

Выскользнуть из дома или из сада не представляло затруднений — нужно было только пройти незамеченными. Энтони Фостер привык относиться к своей дочери с таким почтением, с каким закоренелый грешник смотрит на своего ангела-хранителя, который, невзирая на его преступления, продолжает витать над ним, и потому доверял ей беспредельно. Днем Дженет делала все, что хотела; у нее был ключ от боковой калитки парка, так что она могла уходить когда вздумается в деревню по хозяйственным делам, которые полностью были доверены ей, и посещать богослужения своей секты. Правда, такая свобода была предоставлена дочери Фостера под строжайшим условием, что она не злоупотребит этими привилегиями и вообще не сделает ничего, что могло бы помочь графине избавиться от плена, так как в последнее время та начала выказывать нетерпение и недовольство ограничениями, которым ее подвергали. И если бы не ужасные подозрения, вызванные разыгравшейся этим вечером сценой, Дженет, конечно, никогда бы не нарушила свое слово и не обманула доверия отца. Однако события, свидетельницей которых она оказалась, не только оправдывали ее, но и настоятельно требовали, чтобы она прежде всего позаботилась о спасении своей госпожи, оставив в стороне все остальные соображения.

Беглянка и ее проводница торопливыми шагами пробирались по запущенной, неровной тропинке. Тропинка эта некогда была аллеей, а теперь ее затемняли ветви разросшихся деревьев, переплетавшиеся над головой, и только обманчивый, неверный свет луны проникал сквозь листву. Дорогу то и дело преграждали срубленные деревья или большие сучья, валявшиеся на земле в ожидании, когда время превратит их в хворост и валежник. Неудобства и трудности, вызванные этими препятствиями, чрезвычайная поспешность, с которой они одолели первую часть пути, томительные чувства надежды и страха настолько подорвали силы графини, что Дженет предложила остановиться на несколько минут, чтобы перевести дух и собраться с силами. В молчании расположились они под сенью гигантского старого, искривленного дуба и невольно оглянулись на покинутый ими дом, длинный темный фасад которого виднелся в сумрачной дали. Многочисленные трубы, башня и часы возвышались над линией крыши и четко вырисовывались на фоне чистой синевы летнего неба.

Только один огонек мерцал в этой темной громаде, но он был расположен так низко, что, казалось, скорее выходил из-под земли, чем из какого-либо окна. Графиню охватил ужас.

— Они преследуют нас! — прошептала она, указывая Дженет на испугавший ее огонек.

Но Дженет, менее взволнованная, чем ее госпожа, заметила, что свет неподвижен, и шепотом объяснила графине, что он исходит из уединенной кельи, где алхимик занимается своими таинственными опытами.

— Он из тех людей, — добавила она, — которые бодрствуют по ночам и строят козни. Злой рок привел сюда этого человека; своими путаными речами о земном богатстве и о неземном или сверхчеловеческом познании он окончательно покорил моего бедного отца. Правду говорил добрый мистер Холдфорт, намекая на нас и желая, чтобы мы извлекли из его слов практическую пользу: «Есть такие — и имя им легион, кто, подобно нечестивому Ахаву, охотнее прислушивается к вымыслам лжепророка Седекии, чем к словам того, чьими устами глаголет господь». И он прибавил еще: «О братья мои! И среди вас есть немало таких Седекии — людей, которые обещают вам свет земного знания, если вы отречетесь ради них от божественного откровения. Чем они лучше тирана Нааса, который требовал, чтобы каждый его подданный отдавал ему свой правый глаз?» И еще он говорил…

Неизвестно, как долго могла бы прелестная пуританка вспоминать рассуждения мистера Холдфорта, если бы графиня не перебила ее и не сказала, что достаточно оправилась и может дойти до калитки, не нуждаясь в новой передышке.

Они двинулись дальше и преодолели вторую часть пути с меньшей поспешностью и, конечно, более легко, чем первую. Это дало им время для размышлений, и теперь Дженет в первый раз рискнула спросить свою госпожу, куда она думает отправиться. Не получив немедленного ответа — так как графиня в смятении, возможно, еще не успела обдумать этого существенного вопроса, — Дженет отважилась добавить:

— Вероятно, в дом вашего отца, где вы будете в безопасности и под надежной защитой?

— Нет, Дженет, — грустно ответила графиня. — Я покинула Лидкот-холл, когда совесть моя была чиста, а имя незапятнано. Я не вернусь туда, пока разрешение милорда и публичное признание нашего брака не введут меня в родной дом с тем титулом и с теми почестями, на которые он дал мне право.

— Но куда же в таком случае вы отправитесь, госпожа?

— В Кенилворт, милая, — решительно и спокойно ответила графиня. — Я увижу эти празднества — эти великолепные празднества, подготовка к которым заставляет гудеть всю страну от края и до края. Мне кажется, что, когда королеву Англии чествуют в доме моего супруга, графиня Лестер не окажется незваной гостьей.

— Молю бога, чтобы вы оказались желанной гостьей! — вырвалось у Дженет.

— Ты злоупотребляешь моим положением, Дженет, — сердито сказала графиня, — и забываешь свое собственное.

— Я не грешу ни тем, ни другим, моя дорогая госпожа, — возразила огорченная девушка. — Но разве вы забыли, что благородный граф дал такой строгий наказ держать в тайне ваш брак именно для того, чтобы сохранить милость королевы? И вы можете думать, что ваше внезапное появление в его замке при таком положении дел и в присутствии королевы будет ему приятно?

— Ты полагаешь, я опозорю его? Нет, оставь мою руку, я обойдусь без твоей помощи и без твоих советов.

— Не сердитесь на меня, миледи, — кротко ответила Дженет, — позвольте мне все же поддержать вас: дорога плохая, а вы не привыкли ходить в темноте.

— Если ты считаешь меня способной унизить моего супруга, — тем же раздраженным тоном продолжала графиня, — значит, ты полагаешь, что лорд Лестер причастен к подлым проделкам твоего отца и Варни или, быть может, что они действуют по его приказу? Погоди, я обо всем расскажу моему доброму графу!

— Ради бога, миледи, когда будете жаловаться, пощадите моего отца! Пусть мои услуги, как бы скромны они ни были, послужат искуплением его вины!

— Было бы верхом несправедливости, милая Дженет, если бы я поступила иначе, — ответила графиня, с прежней нежностью и доверчивостью обращаясь к своей верной наперснице. — Нет, Дженет, ни единым словом я не хочу повредить твоему отцу. Но ты видишь, дорогая, я горю одним желанием — отдаться под защиту моего супруга. Я покинула жилище, куда была заточена им, только из-за низости окружавших меня людей, но ни в чем другом я не нарушу его приказаний. Я обращусь только к нему одному, только он один защитит меня. Никому без его согласия я не открыла и не открою тайну союза, сочетавшего наши сердца и наши судьбы. Я увижу его и из его собственных уст получу приказ, как мне вести себя дальше. Не возражай против моего решения, Дженет, ты только укрепишь меня в нем. Скажу тебе правду: я решила узнать свою участь немедленно, и притом из уст своего супруга; и самый верный путь достичь моей цели — это разыскать его в Кенилворте.

Дженет быстро взвесила все трудности и осложнения, на которые могла натолкнуться ее несчастная госпожа. Теперь девушка была склонна изменить свое первоначальное мнение и подумала, что, раз уж графиня вырвалась из дома, куда ее запер муж, первой ее обязанностью было увидеться с ним и объяснить ему причины своего поведения. Дженет знала, какое огромное значение придает граф сохранению тайны своего брака, и не могла не понять, что, предпринимая без его разрешения любой шаг, ведущий к раскрытию этой тайны, графиня навлекла бы на себя страшный гнев супруга. Если бы она вернулась в отцовский дом, не открыв своего титула, ее репутация сильно пострадала бы; если бы она призналась во всем, это могло бы послужить причиной непоправимого разрыва с мужем. В Кенилворте же она могла непосредственно объясниться с ним. Хотя Дженет сомневалась в нем больше, чем графиня, все же она верила, что он неспособен на те низменные и отвратительные действия, которыми не побрезгуют его подчиненные, чтобы пресечь жалобы графини на их обращение с нею.

Но даже в самом худшем случае, если граф откажет ей в справедливости и защите и графиня решит раскрыть свои обиды перед всеми, то в Кенилворте она сможет найти защитника в лице Тресилиана и судью в лице королевы. Обо всем этом Дженет узнала из краткой беседы с Уэйлендом. Поэтому она, в общем, выразила согласие с намерением графини отправиться в Кенилворт, однако посоветовала ей соблюдать крайнюю осторожность, извещая графа о своем прибытии.

— Была ли ты сама осторожна, Дженет? — спросила графиня. — Не посвятила ли ты в мою тайну проводника, которому я должна довериться?

— От меня он ничего не узнал, — ответила Дженет. — И, по-моему, он вообще знает о вашем положении не больше, чем думают другие.

— А что они думают?

— Что вы покинули отцовский дом… Но я снова рассержу вас, если буду продолжать…

— Нет, говори: я должна приучиться сносить дурные толки, которые навлекло на меня мое безрассудство. Наверно, думают, что я покинула отцовский дом, чтобы предаться греховным наслаждениям. Это заблуждение вскоре рассеется; поверь, я либо буду жить с незапятнанным именем, либо покончу с жизнью. Так что же, меня считают любовницей Лестера?

— Большинство говорят о Варни, хотя некоторые считают его толькоудобной ширмой для развлечений господина, так как слухи об огромных расходах на украшение ваших покоев разнеслись повсюду, а такие расходы не по средствам Варни. Но это мнение мало кто поддерживает, потому что, когда речь идет о такой высокой персоне, люди боятся даже намекать на свои подозрения, чтобы Звездная палата не покарала их за оскорбление вельможи.

— Хорошо, что помалкивают те, кто считает прославленного Дадли сообщником такого негодяя, как Варни. Но мы дошли до калитки! Ах, Дженет, я должна проститься с тобой… Не плачь, моя милая девочка, — сказала графиня, пытаясь под напускной беззаботностью скрыть свое огорчение от разлуки с верной служанкой. — Вот увидишь, мы снова встретимся; но к тому времени смени, Дженет, этот глухой рюш на открытый кружевной воротник; пусть люди видят, какая у тебя прелестная шейка. А вместо суконного платья с тесьмой, которое подобает только горничной, разоденься в бархат и парчу — у меня в комнате ты найдешь множество разных нарядов, и я с удовольствием дарю их тебе. Мужайся, Дженет. Правда, сейчас ты только служанка несчастной, преследуемой женщины, лишенной и звания и чести, но, когда мы снова встретимся, ты должна быть одета красиво, как подобает самой любимой приближенной даме первой графини Англии.

— Да исполнится ваше желание, госпожа! Не для того, чтобы я могла щеголять в блестящих нарядах, а чтобы и у меня и у вас под роскошным платьем сердце билось легко и весело.

Удалось наконец, хоть и с немалым трудом, отпереть замок калитки, и графиня, не без затаенного страха, оказалась за теми стенами, которые, согласно строгому приказу ее супруга, являлись пределом ее прогулок.

Уэйленд Смит, с беспокойством ожидавший их появления, стоял поблизости, скрываясь за живой изгородью, окаймлявшей большую дорогу.

— Все благополучно? — с тревогой спросила его Дженет, когда он осторожно приблизился к ним.

— Все, — ответил он, — только я не смог достать лошадь для леди. Джайлс Гозлинг, этот подлый трус, ни за какие деньги не дал мне лошади, чтобы, чего доброго, не ответить за это! Но не беда: пусть леди садится на мою лошадку, а я пойду рядом пешком, пока не достану другую. Погони не будет, если только вы, прелестная мисс Дженет, не забудете моих наставлений.

— Я запомню их лучше, чем мудрая вдова из Текоа запомнила слова, которые вложил в ее уста Иоав, — заверила его Дженет. — Завтра я скажу, что миледи не в силах подняться с постели.

— Верно, и что она чувствует боль и тяжесть в голове, сердцебиение и просит не тревожить ее. Не беспокойтесь, они поймут, в чем дело, и не станут задавать лишних вопросов — болезнь им известна.

— Но они вскоре обнаружат мое отсутствие, — возразила графиня, — и убьют ее в отместку! Лучше я вернусь, чем подвергать ее такой опасности.

— Не тревожьтесь обо мне, госпожа, — возразила Дженет. — Хотела бы я, чтобы вы так же были уверены в расположении тех, к кому собираетесь обратиться за помощью, как я уверена в том, что мой отец даже в гневе не даст меня в обиду.

Тем временем Уэйленд подсадил графиню на лошадь и уложил вокруг седла свой плащ, свернув его таким образом, чтобы устроить удобное сиденье.

— Прощайте, и да сопутствует вам благословение божье! — воскликнула Дженет, снова целуя руку своей госпожи, отвечавшей ей безмолвными ласками. Затем они оторвались друг от друга, и Дженет, обращаясь к Уэйленду, сказала:

— Да поможет вам небо, если вы окажетесь верны несчастной, беззащитной женщине, и да покарает вас оно, если вы предадите ее!

— Аминь, милая Дженет, — отозвался Уэйленд, — верьте мне, я так выполню свой долг, что даже ваши прелестные глазки, хоть они и святые, взглянут на меня менее презрительно, когда мы встретимся в следующий раз.

Последние слова этой прощальной речи он прошептал на ухо Дженет, и хотя она не ответила на них согласием, однако, понуждаемая, без сомнения, страстным желанием устранить все, что могло бы помешать спасению графини, не охладила надежд, выраженных в словах Уэйленда. Девушка вернулась в сад и заперла за собой калитку, в то время как Уэйленд взял лошадь под уздцы и повел ее за собой. Так, в молчании, тронулись они в свое опасное путешествие по освещенной луной дороге.

Хотя Уэйленд Смит шел так быстро, как мог, все же этот способ передвижения был настолько медленным, что, когда занялось утро, они находились всего лишь в десяти милях от Камнора.

— Чума порази всех сладкоречивых трактирщиков! — воскликнул Уэйленд, не в силах долее сдерживать свою досаду и беспокойство. — Если бы этот болван Джайлс Гозлинг прямо сказал мне два дня назад, что на него нечего рассчитывать, я сумел бы устроиться и без него. Но у этих трактирщиков есть привычка обещать все, что ни попросишь, а в момент, когда нужно подковать коня, выясняется, что у них нет железа. Знай я это раньше, я бы нашел двадцать способов… Да для такого доброго дела я не задумался бы украсть скакуна с соседнего пастбища, а потом прислал бы его обратно в деревню. Пусть все лошади в стойлах «Черною медведя» околеют от сапа!

Графиня попыталась успокоить своего проводника, заметив, что проблески наступающего дня позволят им продвигаться быстрее.

— Верно, госпожа, — ответил Уэйленд, — но днем нас легче заметить, а это может оказаться плохим началом для нашего путешествия. Я бы ничуть не тревожился, если бы мы ушли подальше от этих мест. Но мне-то давно известно, что Беркшир кишмя кишит зловредными бездельниками, которые с самого раннего утра до поздней ночи только тем и занимаются, что суют свой нос в чужие дела. Мне уже и прежде случалось попадать из-за них в переделки. Но не бойтесь, добрая госпожа, немножко ума да удачи — глядишь, и вышел сух из воды.

Однако опасения проводника произвели на графиню больше впечатления, чем те успокоительные слова, которыми он счел нужным смягчить их. Она беспокойно озиралась по сторонам; когда же рассеялся покров ночи и занимающаяся на востоке заря предупредила о близящемся восходе солнца, стала ждать, что в разгорающемся свете дня их вот-вот заметят злобные преследователи или перед ними встанут опасные и непреодолимые препятствия, которые сделают невозможным дальнейший путь. Уэйленд Смит уловил ее тревогу и, негодуя на себя за то, что дал ей повод для беспокойства, зашагал с преувеличенной бодростью. Он то принимался разговаривать с лошадью, как заправский конюх, то тихо насвистывал отрывки песенок, то уверял графиню, что нет никакой опасности. Но в то же время он зорко поглядывал по сторонам, высматривая, не покажется ли что-либо такое, что сможет изобличить его во лжи. Так они продвигались вперед, пока непредвиденный случай не дал им возможности продолжать путешествие с большим удобством и большей быстротой.

Глава XXIV

Р и ч а р д

Коня! Коня! Все царство за коня!

К э т с б и

Я вам коня добуду, государь.

«Ричард III»[96]
Наши путники только что миновали небольшую рощицу, примыкавшую к дороге, когда заметили первое живое существо, попавшееся им навстречу с момента отъезда из Камнора. Это был глуповатый паренек, видимо — сын фермера, в серой куртке, с непокрытой головой, в штанах до пят и огромных башмаках. Он держал под уздцы то, что было им более всего нужно, — лошадь с дамским седлом и со всеми принадлежностями, необходимыми даме для верховой езды. Мальчишка окликнул Уэйленда:

— Эй, сэр! А вы, верно, и есть тот самый?

— А как же, дружок, конечно, — ответил, ни секунды не колеблясь, Уэйленд.

Впрочем, надо признать, что люди, воспитанные в более строгих правилах, и те не устояли бы перед такой заманчивой возможностью. С этими словами Уэйленд вырвал из рук мальчишки поводья, мигом снял графиню со своей лошади и помог ей пересесть на ту, которую счастливый случай предоставил в их распоряжение. И в самом деле, все произошло чрезвычайно естественно, и графиня, как выяснилось позже, даже не усомнилась в том, что лошадь была выслана им навстречу благодаря предусмотрительности Уэйленда или его друзей.

Однако мальчуган, столь быстро освободившийся от данного ему поручения, вытаращил глаза и принялся чесать себе затылок, как будто раскаиваясь, что отдал лошадь, удовлетворившись таким кратким объяснением.

— Я бы поверил, что ты тот самый, да ведь ты должен был сказать — «бобы», сам знаешь, — пробормотал он.

— А как же! — сказал Уэйленд наугад. — А ты должен был ответить — «ветчина», сам знаешь.

— Ни-ни, — возразил мальчишка, — подожди-ка, подожди-ка… Я должен был сказать — «горох».

— Верно, верно! Ей-богу, «горох»! Хотя ветчина была бы куда более подходящим паролем, — ответил Уэйленд.

Усевшись тем временем на собственную лошадь, он взял поводья из рук растерявшегося, сбитого с толку мальчишки, кинул ему мелкую монетку и, не тратя лишних слов, поспешил вперед, чтобы наверстать потерянное время.

Мальчишка был еще виден с холма, на который они поднимались, и Уэйленд, оглянувшись назад, заметил, что он стоит, запустив руку в волосы, неподвижный, как дорожный столб, повернув голову в ту сторону, куда они ускакали. Наконец, когда они достигли вершины холма, он увидел, как одураченный мальчишка наклонился, чтобы поднять серебряную монету, доставшуюся ему благодаря щедрости путника.

— Вот уж, можно сказать, божий дар! — воскликнул Уэйленд. — Лошадка хороша, бежит на славу и послужит нам до тех пор, пока мы не добудем для вас другую, не хуже, а эту сразу же отошлем обратно, чтобы все были довольны.

Но он обманулся в своих ожиданиях, и судьба, поначалу показавшаяся такой милостивой, вскоре дала основания опасаться, что случай, вызвавший такой восторг у Уэйленда, приведет их на край гибели.

Не отъехали они и мили от места, где оставили мальчишку, как ветер донес до них громкие крики: «Караул! Грабеж! Держи вора!» — и тому подобные восклицания, которые Уэйленд, по совести, мог счесть последствиями своей проделки.

— Лучше бы мне проходить всю жизнь босиком! — пробормотал он. — За нами гонятся, и я пропал. Эх, Уэйленд, Уэйленд! Не раз говаривал твой отец, что лошади погубят тебя. Довелось бы мне только еще разок встретиться с любителями скачек в Смитфилде или на Тэрнбул-стрит, и я разрешу им вздернуть меня хоть на колокольню собора святого Павла, если еще раз вмешаюсь в дела вельмож, рыцарей или благородных дам!

Погрузившись в эти мрачные размышления, он то и дело оборачивался, чтобы посмотреть, кто преследует его, и несколько утешился, когда обнаружил лишь одного всадника. Правда, всадник этот сидел на прекрасной лошади и мчался за ними с такой быстротой, что нечего было и думать о спасении бегством, даже если бы силы графини позволили ей пустить свою лошадь вскачь.

«Славная может выйти потеха, — думал Уэйленд, — с каждой стороны — по одному мужчине, причем этот парень в седле смахивает скорей на обезьяну, чем на всадника. Э, была не была, на худой конец можно будет легко вышибить его из седла. Ого, черт возьми, сдается мне, что его лошадь сама взялась за дело, потому что она закусила удила! Ну вот, плевал я на него! — обрадовался он, когда преследователь начал приближаться. — Это всего-навсего скотина лавочник из Эбингдона!»

Опытный глаз Уэйленда, несмотря на значительную дистанцию, правильно оценил положение. Горячая лошадь доблестного лавочника, не чувствуя твердой руки всадника и заметив впереди двух быстро бегущих лошадей, устремилась вдогонку с такой резвостью, что злополучный седок, еле державшийся на ней, не только нагнал беглецов, но на полном галопе проскакал мимо них, изо всех сил вцепившись в поводья и вопя: «Стой! Стой!» Казалось, это восклицание больше относится к его собственной лошади, чем к тем, кого моряки называют «призом». С такой неудержимой быстротой, — если придерживаться другого морского выражения, — он «проскочил» еще ярдов двести, прежде чем сумел остановить и повернуть свою лошадь. Затем он направился обратно к нашим путникам, кое-как оправляя приведенную в крайний беспорядок одежду, выпрямившись в седле и пытаясь придать себе смелый и воинственный вид, чтобы скрыть смущение и страх, овладевшие им во время бешеной скачки.

Уэйленд успел заверить графиню, что ей нечего бояться, и добавил:

— Парень этот — сущий олух, я с ним живо справлюсь.

Переведя дух и набравшись смелости, лавочник обратился к ним и угрожающим тоном приказал Уэйленду немедленно вернуть ему лошадь.

— Как! — отозвался кузнец с важностью царя Камбиза. — Нам приказывают остановиться на большой королевской дороге и отнимают нашу собственность? В таком случае вон из ножен, мой Эскалибар, и скажи этому доблестному рыцарю, что лишь яростная схватка рассудит нас.

— На помощь, честные люди! — вскричал лавочник. — Я пытаюсь вернуть свое добро, и на меня за это нападают!

— Напрасно ты взываешь к своим богам, подлый нечестивец, — произнес Уэйленд, — я исполню то, что сказал, хотя бы мне угрожала смерть. Знай, обманщик, знай, продавец гнилого батиста, что я тот самый разносчик, которого ты похвалялся ограбить на большой дороге! Берись за оружие и защищайся!

— Я же говорил только в шутку, — оправдывался Голдтред, — я честный лавочник и гражданин и не нападаю на людей из-за угла.

— Тогда, клянусь честью, доблестный лавочник, я сожалею о своем обете! Я поклялся, что, где бы ни повстречался с тобой, я отниму твою лошадь и подарю ее своей возлюбленной, если даже ты будешь отстаивать свое добро силой. Но обет мною дан, и все, что я могу сделать для тебя, — это оставить лошадь в Доннингтоне, в ближайшей гостинице.

— Но говорю тебе, Приятель, что это та самая лошадь, на которой сегодня я должен увезти Джейн Тэкем из Шотсброка в приходскую церковь, чтобы сделать ее миссис Голдтред. Она выпрыгнула из окошка старого дядюшки Тэкема и стоит, понимаешь, ожидая лошадь в условленном месте, держа наготове дорожный плащ и хлыст с рукояткой из слоновой кости, ну точь-в-точь как жена Лота. Прошу тебя, сделай одолжение, верни мне лошадь!

— Я весьма сочувствую как прекрасной девице, так и тебе, благороднейший рыцарь миткаля. Но обеты следует выполнять. Ты найдешь лошадь в трактире «Ангел» в Доннингтоне. Это все, что я могу для тебя сделать, по чистой совести.

— Убирайся к дьяволу со своей совестью! — возмутился ошеломленный лавочник. — Повел бы ты невесту в церковь пешком?

— Ты можешь посадить ее на своего скакуна, сэр Голдтред, — посоветовал Уэйленд, — это несколько умерит его прыть.

— А как мне быть, если ты… если ты забудешь оставить мне лошадь там, где обещал? — спросил Голдтред не без колебания, так как в глубине души изрядно струхнул.

— Мой короб останется залогом — он лежит у Джайлса Гозлинга в комнате с узорными кожаными портьерами. Он набит бархатом одинарным, двойным и тройным; тафтой и сукном, камчатным полотном и шелком, плюшем и шерстью…

— Стой! Стой! — воскликнул торговец. — Хорошо если там и вправду есть хоть половина этих товаров! Но никогда больше не доверю я деревенщине моего славного Баярда!

— Как вам будет угодно, мистер Голдтред! Итак, доброго вам утра и счастливого путешествия, — добавил Уэйленд и весело пустился в путь со своей дамой.

Обескураженный торговец двинулся обратно, но уже гораздо медленнее, обдумывая, как ему оправдаться перед разочарованной невестой, которая в ожидании своего любезного жениха стояла посреди королевской большой дороги.

— Мне показалось, — заметила графиня, когда они немного отъехали, — что этот глупец разглядывал меня, словно припоминая мое лицо; но я укуталась шарфом чуть ли не до бровей.

— Будь это так, — ответил Уэйленд, — я бы вернулся и хватил его по башке; от этого он не поглупеет, потому что мозгов его хватит даже на один глоток новорожденному гусенку. Однако сейчас нам нужно спешить, а в Доннингтоне мы оставим лошадь, чтобы у дурака пропала охота гнаться за нами, и попытаемся изменить нашу внешность, чтобы сбить его с толку, если он захочет продолжать погоню.

Путники прибыли в Доннингтон без дальнейших помех, но графине необходим был хотя бы двух— или трехчасовой отдых. Уэйленд воспользовался этим временем, чтобы принять необходимые меры предосторожности, от которых зависело предстоящее путешествие; он проявил при этом свойственные ему находчивость и расторопность.

Сменив суконный кафтан разносчика на рабочую блузу, он отвел лошадь Голдтреда в гостиницу «Ангел», находившуюся в противоположном конце селения. Несколько позже, хлопоча по другим делам, он заметил, что лошадь уже передали лавочнику, который, во главе внушительного отряда, явился выручать силой оружия то, что было ему отдано без всякого выкупа. Рассчитываться же ему пришлось лишь за огромное количество эля, выпитого его приятелями, которых после поездки, видимо, мучила жажда. По поводу этой платы мистер Голдтред вступил в яростный спор со старшиной местечка, вызванным для того, чтобы помочь собрать народ.

Совершив благоразумный и справедливый акт возвращения чужой собственности, Уэйленд раздобыл для графини и для себя одежду, придававшую им вид зажиточных жителей. При этом они решили в пути выдавать себя за брата и сестру, чтобы привлекать к себе как можно меньше внимания.

Наконец Уэйленд завершил приготовления, купив выносливую лошадь, способную поспевать за его конем, но достаточно смирную и вполне пригодную под дамское седло. На все эти расходы пошли деньги, которыми с избытком снабдил его Тресилиан.

Таким образом, после полудня, когда несколько часов крепкого сна освежили графиню, путники возобновили прерванное путешествие, чтобы как можно скорей попасть в Кенилворт через Ковентри и Уорик. Однако не успели они отъехать, как им представился новый повод для беспокойства.

Следует упомянуть, что хозяин гостиницы сообщил им, будто часом-двумя раньше из Доннингтона в Кенилворт направилась труппа комедиантов, приглашенных, как он полагал, для исполнения масок и пантомим, составлявших часть увеселений, которые обычно устраивались по случаю приезда королевы.

Уэйленду пришло в голову, что, присоединившись под каким-либо предлогом к этой труппе, они будут привлекать к себе гораздо меньше внимания, чем продолжая путешествовать вдвоем. Он поделился своими соображениями с графиней, и она, охваченная одним лишь желанием поскорее беспрепятственно добраться до Кенилворта, предоставила ему полную свободу действий. Они поэтому пришпорили лошадей, намереваясь догнать актеров и продолжать путешествие вместе с ними. Вскоре примерно в полумиле они увидели небольшую группу людей, состоявшую из всадников и пешеходов, взбиравшихся на вершину пологого холма, за которым они потом исчезли. Но Уэйленд не переставал ни на минуту озираться по сторонам; он увидел, что за ними во весь опор на великолепном коне мчится всадник в сопровождении слуги, который изо всех сил старался поспеть за своим хозяином. Уэйленд тревожно оглянулся на этих всадников, заметно помрачнел, снова оглянулся и, побледнев, обратился к графине:

— Это конь Ричарда Варни, я бы его узнал среди тысячи… Пожалуй, это похуже встречи с лавочником.

— Тогда обнажи свой меч, — отозвалась графиня, — и пронзи мне сердце, ибо лучше умереть, чем снова оказаться в его руках!

— Я охотнее пронзил бы тысячу раз его или даже самого себя, — ответил Уэйленд. — Сказать по правде, я не мастер драться, хотя, если понадобится, вид шпаги испугает меня не больше, чем кого другого. И потом, что касается моего меча… умоляю вас, погоняйте… это жалкая обыкновенная рапира, тогда как у него, ручаюсь головой, настоящая толедская. Да с ним еще слуга… вероятно, это пьяный буян Лэмборн, и лошадь под ним та самая, на которой, как люди говорят… но прошу вас, погоняйте, ради бога… он ограбил гуртовщика. Не то чтобы я боялся Варни или Лэмборна, когда нужно сделать доброе дело…. ваша лошадь может идти быстрее, если вы ее заставите… но все же… нет, прошу вас, не пускайте ее галопом, иначе они заметят, что мы боимся их, и погонятся за нами… удерживайте ее только на полной рыси… Так вот, хоть я и не боюсь их, но предпочел бы лучше отделаться от них хитростью, чем силой. Догнать бы нам этих комедиантов, мы бы смешались с ними и проскользнули незамеченными, если только Варни не гонится именно за нами, а тогда дело плохо!

Говоря так, он то понукал, то придерживал свою лошадь, стремясь скакать со всей возможной быстротой, но сохраняя вид обычных путников и стараясь избежать той поспешности, которая могла бы возбудить подозрение, что они спасаются бегством.

Таким образом они взобрались на пологий холм, о котором мы уже упоминали, и, взглянув с вершины, с радостью обнаружили, что комедианты, выехавшие раньше их из Доннингтона, расположились в небольшой долине по другую сторону холма, там, где дорогу пересекал ручей, за которым виднелось несколько домиков. По-видимому, они устроили здесь привал, и это дало Уэйленду надежду, что им удастся присоединиться к компании, прежде чем Варни нагонит их. Уэйленд обеспокоился еще больше, увидев, что его спутница — хоть она и не жаловалась и не выражала страха — смертельно побледнела, и он начал опасаться, как бы она не свалилась с лошади. Однако, несмотря на упадок сил, графиня пришпорила свою лошадь с такой энергией, что они присоединились к компании в долине, прежде чем Варни показался на вершине холма.

Беглецы застали труппу комедиантов, среди которой собирались укрыться, в большом волнении. Женщины с растрепанными волосами и озабоченным видом то входили в один из домиков, то выбегали из него; мужчины стояли у входа, держа лошадей под уздцы, с тем глупым видом, какой обычно бывает у людей, когда их помощь никому не нужна.

Уэйленд и его подопечная помедлили, как бы из любопытства, затем постепенно, не задавая никаких вопросов, смешались с труппой, как будто всегда были ее членами.

Они пробыли здесь не больше пяти минут, стараясь по возможности держаться края дороги, так, чтобы между ними и Варни оказались другие путешественники, когда конюший лорда Лестера, сопровождаемый Лэмборном, стремительно спустился с холма. Кровавые следы на боках их коней и остриях шпор изобличали спешку, с которой они скакали. Вид людей, толпившихся вокруг домика, клеенчатые плащи, надетые, чтобы защитить театральные костюмы, легкая тележка для перевозки декораций, причудливый реквизит, который они держали в руках, чтобы предохранить от тряски, сразу позволили всадникам определить, с кем они имеют дело.

— Вы комедианты, приглашенные в Кенилворт? — спросил Варни.

— Recte quidem, Domine spectatissime,[97] — ответил один из них.

— Так какого дьявола вы остановились здесь, когда вам строго приказано быть в Кенилворте вовремя? Королева завтра обедает в Уорике, а вы мешкаете, негодяи!

— Святая истина, сэр, — отозвался щуплый мальчуган в маске с парой ярко-красных рожек, в плотно облегающей куртке из черной саржи, в красных чулках и в башмаках, напоминавших формой копыта, — святая истина, сэр, и вы совершенно правы. Именно мой родитель, дьявол, охваченный родовыми муками немножко задержал поездку, чтобы пополнить нашу компанию еще одним чертенком.

— Как же, рассказывай! — усмехнулся Варни, ибо саркастическая усмешка была для него наивысшим признаком веселья.

— Мальчик сказал чистую правду, — вступился актер, который первым приветствовал Варни. — Наш старший черт — этот ведь только маленький чертенок — как раз сейчас находится при Lucina fer opem[98] внутри этой самой tugurium.[99]

— Клянусь святым Георгием или, скорее, драконом, который, быть может, сродни будущему чертенку, — презабавный случай! — воскликнул Варни. — Что скажешь, Лэмборн? Не пойдешь ли в крестные отцы к новорожденному? Если дьяволу понадобится выбирать себе кума, то более подходящего он не найдет.

— Если только тут не окажется лица познатней меня, — отозвался Лэмборн с почтительной дерзостью слуги, который сознает, что без него не обойтись и потому шутка сойдет безнаказанной,

— А как зовут этого черта или чертовку, которая не сумела выбрать более подходящего времени? — спросил Варни. — Мы не можем лишиться ни одного из актеров.

— Gaudet nomine Sibyllae,[100] — ответил тот же актер. — Ее зовут Сибиллой Лейнем, и она жена мистера Ричарда Лейнема.

— Придверника залы Совета? — сказал Варни. — Ну, ей это непростительно; она ведь женщина опытная, могла бы получше рассчитать время. А кто те двое — по-моему, мужчина и женщина, которые так поспешно спустились с холма перед нами? Они тоже из вашей труппы?

Уэйленд уже готов был ответить на этот опасный вопрос, когда в разговор снова вмешался маленький чертенок.

— Если угодно знать, — сказал он, подойдя вплотную к Варни и понизив голос, чтобы его не могли расслышать товарищи, — мужчина — это наш главный дьявол, и у него в запасе довольно всяких фокусов, чтобы заменить сотню таких чертей, как госпожа Лейнем. А женщина — это, с вашего позволения, та мудрая особа, содействие которой особенно необходимо нашей страдалице.

— Ого, так вы, значит, запаслись и повивальной бабкой? Да уж, по тому, как она мчалась, можно было понять, что ей необходимо попасть к месту вовремя. А есть у вас запасное отродье сатаны, чтобы заменить миссис Лейнем?

— Ну, сэр, они не так уж редки в этом мире, как предполагает возвышенная добродетель вашей милости. Наш главный дьявол, если пожелаете, хоть сейчас изрыгнет несколько языков пламени и выпустит несколько клубов дыма — вы поневоле подумаете, что у него в брюхе Этна.

— Сейчас мне некогда любоваться его представлением, самый многообещающий чертенок ада, — сказал Варни, — но вот вам, получите на выпивку по случаю счастливого события, и, как говорится в одной пьесе, «бог да благословит труды ваши».

Сказав это, он пришпорил коня и поскакал дальше.

Лэмборн помедлил несколько минут, порылся в своем кошельке в поисках серебряной монеты и вручил ее расторопному чертенку, прибавив, что делает это для поощрения его на пути в преисподнюю, ибо вспышки адского пламени уже сверкают вокруг него.

Затем, выслушав от мальчика изъявления благодарности за щедрость, он также пришпорил лошадь и помчался вслед за своим хозяином так быстро, что искры полетели из-под копыт.

— А теперь, — сказал лукавый бесенок, приблизившись к лошади Уэйленда и перекувырнувшись в воздухе с такой легкостью, которая оправдывала его родство с властелином этой стихии, — раз я сказал им, кто вы, в награду вы должны сказать мне, кто я.

— Ты или Флибертиджиббет, — ответил Уэйленд Смит, — или в самом деле дьявольское отродье.

— Попал в самую точку! — сказал Дикки Сладж. — Я твой собственный Флибертиджиббет; я прорвался через все преграды и ушел за своим мудрым наставником, — я ведь говорил тебе, что сделаю это, хочет он того или нет. Но что это за дама с тобой? Я заметил, как ты растерялся при первом же вопросе, и поспешил на выручку. Но я должен знать о ней все, дорогой мой Уэйленд.

— Ты узнаешь тысячу более занятных вещей, мой милый чертик, — сказал Уэйленд, — только не задавай мне сейчас вопросов. А так как вы направляетесь в Кенилворт, то и я поеду туда — хотя бы из любви к твоей милой рожице и веселому обществу.

— Тебе следовало бы сказать — милому обществу и веселой рожице, — поправил Дикки. — Но как ты будешь путешествовать с нами? Я хочу сказать — в качестве кого?

— Да хотя бы в качестве того, за кого ты меня выдал, в качестве фокусника: ты ведь знаешь, мне это дело знакомо.

— Ну, а леди? Можешь мне поверить, я-то вижу, что она настоящая леди и ты только о ней и беспокоишься: твое поведение выдает тебя.

— Кто она, дружок? Да всего-навсего моя бедная сестра. Она умеет петь и играть на лютне так, что даже рыбы от восторга готовы выскочить из воды на берег.

— Я сейчас же должен послушать, — сказал мальчик. — Я ужас как люблю лютню; я люблю ее больше всего на свете, хотя никогда ее не слышал.

— Как же ты можешь любить ее, Флибертиджиббет?

— А так, как рыцари любят дам в старых романах — по слухам.

— Тогда люби ее по слухам еще немножко, пока сестра не отдохнет с дороги, — сказал Уэйленд, пробормотав сквозь зубы: — Черт побери этого любопытного бесенка! Но нужно с ним ладить, иначе нам плохо придется.

Затем он предложил мистеру Холидею свои таланты фокусника и расхвалил музыкальные таланты своей сестры. От него потребовали доказательств его ловкости, и он представил их с таким блеском, что актеры пришли в восторг от столь ценного приобретения и охотно приняли его отговорки, когда дело дошло до демонстрации талантов его сестры.

Новоприбывших пригласили подкрепиться дорожными запасами, какие нашлись у труппы, и Уэйленду Смиту во время трапезы не без труда удалось устроиться в сторонке со своей мнимой сестрой. Он использовал эту минутку и начал умолять ее забыть на время свой сан и свои горести и снизойти до того, чтобы сблизиться с обществом, в которое они попали, ибо это было наилучшим способом благополучно добраться до Кенилворта.

Графиня примирилась с необходимостью и, когда они снова пустились в путь, постаралась выполнить совет своего проводника и обратилась к особе, ехавшей рядом, выражая сочувствие той женщине, которую они вынуждены были оставить позади.

— О, за ней хорошо ухаживают, — ответила ее собеседница, которая по своему веселому и жизнерадостному нраву могла сойти за горожанку из Бата. — Кумушку Лейнем это тревожило не больше других: к девятому дню празднеств она будет с нами в Кенилворте, хотя бы ей пришлось путешествовать пешком, неся ребенка за спиной.

Тон этой женщины сразу отбил у графини Лестер всякое желание продолжать беседу. Но так как она первая нарушила молчание, заговорив со своей спутницей, то добрая женщина, которая должна была играть в одной из интермедий прекрасную Джиллиан из Кройдона, позаботилась, чтобы молчание не наступило снова, и принялась развлекать свою безмолвную спутницу тысячей историй о самых разнообразных увеселениях, начиная со времен короля Гарри. Она рассказывала, как их принимали знатные вельможи, и называла имена всех актеров, игравших тогда главные роли, но каждый свой рассказ заключала словами: «Все это ничто по сравнению с роскошными празднествами в Кенилворте».

— А когда мы доберемся туда? — спросила графиня с волнением, которое тщетно пыталась скрыть.

— Те, у кого есть лошади, к ночи могут добраться До Уорика, а оттуда до Кенилворта останется всего четыре или пять миль. Но в Уорике мы должны ждать, пока подойдут пешие, хотя может статься, что добрый милорд Лестер вышлет им навстречу лошадей или повозки, чтобы они не устали в дороге. Сами понимаете, каково танцевать перед знатными особами, измучившись в пути. И все же, помоги мне бог, я помню — был денек, когда я протопала пять миль по полю, а после этого вечером кружилась на носках, как оловянная тарелка на острие иглы у жонглера. Но, как поется в песне, старость все-таки взяла меня своей рукой. Впрочем, если музыка мне понравится, а партнер придется по душе, я еще и сейчас спляшу не хуже любой хохотуньи в Уорикшире, которая, отвечая на вопрос о возрасте, пишет злосчастную цифру четыре с нулем позади.

Если графиня была подавлена болтливостью своей спутницы, то Уэйленду Смиту приходилось выдерживать и отражать постоянные наскоки излишнего любопытства его старого приятеля Ричарда Сладжа. Природа наделила этого хитрого юнца пытливым нравом, который как нельзя лучше соответствовал его острому уму. Первое свойство побуждало его, подобно шпиону, интересоваться чужими делами, а второе заставляло постоянно вмешиваться в то, что его ничуть не касалось. Он целый день пытался заглянуть под шарф графини, и то, что ему удалось разглядеть, очевидно значительно подстрекнуло его любопытство.

— У твоей сестры, Уэйленд, — сказал он, — такая прекрасная шейка, что едва ли эта девица родилась в кузнице, а ручка такая изящная и нежная, что вряд ли она крутила веретено. Ей-богу, я поверю в ваше родство не раньше, чем из вороньих яиц вылупятся лебеди.

— Отстань, — огрызнулся Уэйленд, — ты несешь чепуху, и тебя следовало бы выпороть за нахальство.

— Ладно, — сказал бесенок, отходя, — ты утаил от меня тайну, и я тебе это припомню, не будь я Дикки Сладж.

Эта угроза и расстояние, на котором бесенок держался весь остаток пути, чрезвычайно встревожили Уэйленда, и он предложил своей мнимой сестре, чтобы, сославшись на усталость она выразила желание остановиться, не доезжая двух-трех миль до славного города Уорика, пообещав снова нагнать труппу утром.

В маленькой деревенской гостинице нашлось место, где они могли отдохнуть, и Уэйленд не без тайного удовольствия увидел, что вся труппа, включая Дикки, сердечно попрощавшись с ними, отправилась дальше.

— Завтра, госпожа, — сказал он своей спутнице, — мы, с вашего позволения, снова выедем пораньше и прибудем в Кенилворт прежде, чем там соберется вся эта компания.

Графиня одобрила план своего верного проводника, но, к его удивлению, больше ничего не прибавила, и Уэйленд, неприятно озадаченный, так и не мог понять, есть ли у нее какой-нибудь план дальнейших действий. Он знал, что в ее положении требовалась осторожность, хотя и не совсем был посвящен во все особенности этого положения. Заключив, однако, что в замке у нее должны быть друзья, на совет и помощь которых она может уверенно рассчитывать, он подумал, что его задача будет наилучшим образом выполнена, если он доставит ее туда целой и невредимой.

Глава XXV

Звенят колокола, взывает рог -

Но не дает красавица ответа.

Струится рыцарей и дам поток -

Любимая должна таиться где-то…

О гордый граф, отвык ты, на беду,

В погоне за мечтой своею вздорной,

Дороже светлячка ценить звезду,

А честь — дороже дерзости придворной.

«Хрустальный башмачок»
Несчастная графиня Лестер с детства привыкла встречать со стороны окружающих лишь безграничную и неразумную снисходительность, и только благодаря природной кротости нрава она не стала высокомерной и взбалмошной.

Каприз, заставивший ее предпочесть статного и вкрадчивого Лестера Тресилиану, чье высокое благородство и неизменную привязанность она, безусловно, ценила, эта роковая ошибка, разрушившая счастье ее жизни, явилась прямым следствием излишней снисходительности, оберегавшей ее в детстве от болезненных, но необходимых уроков, в результате чего она понятия не имела ни о повиновении, ни о самообладании. Эта же снисходительность окружающих привела к тому, что Эми привыкла лишь выражать свои желания, предоставляя другим выполнять их, а потому теперь, в самый критический момент своей жизни, она совершенно лишилась присутствия духа и не могла наметить какой-либо разумный или осторожный план действий.

Растерянность окончательно овладела несчастной женщиной в то утро, которое, казалось, должно было решить ее судьбу. До этого момента, отбрасывая все иные соображения, она стремилась лишь добраться до Кенилворта и увидеться с супругом; но теперь, когда цель была близка, тысячи сомнений и опасений, действительных и мнимых, охватили ее; беспомощная, лишенная поддержки и совета, она к тому же была склонна преувеличивать их.

Бессонная ночь так измучила графиню, что утром, когда Уэйленд пришел будить ее, она была совершенно не в силах подняться. Верный проводник, крайне встревоженный ее состоянием и отчасти опасаясь за себя, уже решил было отправиться в Кенилворт, надеясь разыскать там Тресилиана и сообщить ему о прибытии Эми, когда, около девяти утра, она позвала его к себе. Он застал ее одетой и готовой к дальнейшему путешествию; но она была настолько бледна, что он испугался за ее здоровье. Она велела Уэйленду немедленно приготовить лошадей и, на его совет немного подкрепиться перед дорогой, нетерпеливо возразила:

— Я выпила немного воды, а человеку, которого тащат на казнь, достаточно и этого. Делай то, что я тебе приказала,

Уэйленд еще колебался.

— Чего ты ждешь? — спросила она. — Разве я не ясно выразилась?

— Ясно, госпожа, — ответил Уэйленд. — Но позвольте спросить вас: что намерены вы делать дальше? Я хочу это знать только для того, чтобы руководствоваться вашими желаниями. Чуть ли не вся страна поднялась сейчас с места и устремилась к Кенилвортскому замку. Проникнуть туда трудно, даже если бы у нас были необходимые свидетельства и пропуска. Незваных и безвестных, нас может постигнуть неудача. Пусть ваша светлость простит мне, что я высказываю свое скромное мнение, но не лучше ли было бы нам попытаться отыскать комедиантов и снова присоединиться к ним?

Графиня покачала головой, и ее проводник продолжал:

— Тогда я знаю лишь одно средство.

— Говори же, — молвила графиня, видимо довольная тем, что получит совет, просить которого она стыдилась. — Я уверена в твоей преданности — так что же ты посоветуешь?

— Я бы предупредил мистера Тресилиана, — сказал Уэйленд, — что вы находитесь здесь. Конечно, он тотчас же прискачет в сопровождении нескольких приближенных лорда Сассекса, чтобы обеспечить вашу безопасность.

— И это советуешь мне ты! — воскликнула графиня. — Отдаться под защиту Сассекса, недостойного соперника благородного Лестера? — Но затем, увидев, с каким изумлением уставился на нее Уэйленд, и испугавшись, не слишком ли сильно обнаружила она свои чувства к Лестеру, добавила: — Что же касается Тресилиана, то никогда больше не называй ему моего злосчастного имени: это лишь усилит мои беды, а его подвергнет опасностям, от коих нет спасения.

Она замолчала, но Уэйленд продолжал смотреть на нее с тревогой и сомнением, опасаясь, не лишилась ли она рассудка. Графиня заметила его взгляд, постаралась, насколько это было возможно, взять себя в руки и добавила:

— Проводи только меня до Кенилвортского замка, добрый человек, и задача твоя будет выполнена, а я уж решу, как мне быть дальше. Ты был мне верен — так вот, возьми: это по заслугам вознаградит тебя.

Она протянула ему кольцо с драгоценным камнем. Уэйленд взглянул на него, мгновение поколебался, затем вернул обратно.

— Я не гнушаюсь вашим подарком, госпожа, — ведь я всего-навсего бедняк, вынужденный, да простит мне бог, жить за счет более унизительных средств, чем щедрость такой особы, как вы. Но, как говаривал заказчикам мой старый учитель кузнец, «сперва выполни работу, а потом бери деньги». Мы еще не в Кенилвортском замке, и у вас хватит времени, чтобы расплатиться с проводником, когда, как говорится, вы будете пристроены к месту. Хотел бы я, чтобы ваша милость так же твердо могла рассчитывать на подобающий прием в замке, как на мое стремление довезти вас туда целой и невредимой. Пойду за лошадьми; но тем временем и как проводник и как врач еще раз прошу вас немного подкрепиться.

— Хорошо, хорошо, — торопливо ответила графиня. — Но только не медли, иди поскорей… «Напрасно я храбрюсь, — сказала она себе, когда Уэйленд покинул комнату, — даже этот бедняк видит, что я притворяюсь, и понимает причину моих опасений».

Затем она попыталась последовать совету своего проводника и поесть, но поневоле отказалась от этой попытки, так как едва не подавилась первым же проглоченным куском.

Минуту спустя за решетчатым окном показались лошади, и графиня уселась в седло. Как часто бывает в таких случаях, чистый воздух и перемена обстановки принесли ей облегчение.

К счастью графини, Уэйленд Смит во время своих прежних скитаний и бродячей жизни исколесил чуть ли не всю Англию и знал не только проезжие дороги, но и все тайные тропинки прекрасного Уорикширского графства. Так велики и многолюдны были толпы, стекавшиеся со всех сторон к Кенилворту, чтобы полюбоваться на въезд Елизаветы в великолепную резиденцию ее главного фаворита, что большие дороги были поистине запружены народом, недоступны для проезда, и путешественники могли продвигаться вперед только кружным путем.

Повсюду носились королевские поставщики, скупая на фермах и в селениях продукты, которые обычно требовались во время поездок королевы и за которые их владельцы должны были получить впоследствии запоздалую плату от Совета зеленого сукна. С той же целью рыскали по стране посланцы графа Лестера; его многочисленные друзья и родичи, близкие и дальние, пользовались случаем снискать расположение фаворита и слали ему в подарок огромные запасы провизии и лакомств, возы дичи, целые бочки вина, своего и заморского. Большие дороги были запружены стадами быков, овец, телят и свиней; их загромождали тяжелые телеги, оси которых трещали под грузом бочек с вином и элем, объемистых корзин с разной снедью, битой птицей, солониной и мешков с мукой. То и дело телеги сцеплялись и возникали заторы. Грубые возчики, неистово бранясь, принимались решать спор с помощью кнутов и палок; эти случайные драки обычно усмирялись поставщиком, помощником шерифа или каким-либо другим представителем власти, который начинал дубасить по башке обоих смутьянов.

Кроме того, актеры и мимы, фокусники и паяцы всех родов веселыми группами направлялись ко Дворцу царственных утех, как бродячие певцы называли Кенилворт в песнях, уже сочиненных в предвкушении ожидаемых празднеств.

Среди этой красочной толпы нищие выставляли напоказ свои истинные или мнимые страдания, подчеркивая странный, хоть и обычный контраст между тщеславной суетой и горестями человеческого существования.

Все они двигались вместе с бесконечным потоком людей, увлекаемых вперед одним лишь любопытством; грубый ремесленник в кожаном фартуке отталкивал здесь локтем нарядную, изящную даму, которая в городе давала ему работу; неотесанные мужланы подкованными сапожищами наступали на мозоли состоятельных горожан и уважаемых дворян; молочница Джоан, девица с тяжелой походкой и красными сильными руками, прокладывала себе путь среди чопорных, миловидных жеманниц — дочерей рыцарей и сквайров.

Шум и неразбериха, царившие в этой толпе, носили, однако, веселый и праздничный характер. Все шли, чтобы поглазеть и повеселиться, и все смеялись над пустячными неудобствами, которые в другое время могли бы вызвать досаду. Если не считать случайных перепалок, о которых мы упомянули, обычных среди раздражительного племени возчиков, — над всем этим скопищем людей стоял нестройный гул беспечного веселья и радости. Музыканты настраивали свои инструменты; менестрели распевали песни; заправский шут старался вовсю, с веселым гиканьем размахивая своей дубинкой; танцоры позваниваликолокольчиками; крестьяне перекликались и свистели; мужчины громко смеялись; девушки пронзительно хихикали, когда грубая шутка перелетала, как волан, из одной компании в другую, подхватывалась всеми и возвращалась с противоположного края дороги обратно к тем, кто пустил ее в ход.

Нет более мучительного наказания для человека, погруженного в тяжелое раздумье, чем необходимость находиться в водовороте веселья и разгула, столь не соответствующего его чувствам. Впрочем, шум, гам и пестрота зрелища немного развлекли графиню Лестер, оказав ей печальную услугу и помешав погрузиться в размышления о ее собственных горестях или предаться ужасным предчувствиям относительно своего будущего. Она ехала как во сне, беспрекословно следуя за Уэйлендом, который с величайшей ловкостью то прокладывал ей дорогу в толпе, то останавливался, выжидая благоприятного случая, чтобы двинуться вперед, а время от времени вообще сворачивал в сторону и ехал какой-нибудь кружной тропкой, которая снова выводила их на большую дорогу, дав возможность проделать значительную часть пути с большей легкостью и быстротой.

Так они миновали замок Уорика (прекрасный памятник старины и рыцарского великолепия, до сих пор не тронутый временем), где Елизавета провела прошлую ночь и где она была намерена задержаться до полудня — часа, когда обедает вся Англия, после чего должна была проследовать в Кенилворт.

Тем временем каждая проходящая компания за что-нибудь восхваляла государыню, хотя обычно не без оттенка иронии, которая всегда более или менее свойственна нашему мнению о ближних, особенно когда они принадлежат к сильным мира сего.

— Слыхали вы, — начал один, — как милостиво она разговаривала с мистером управителем, и городским судьей, и с нашим проповедником, любезным мистером Гриффином, когда они опустились на колени перед окном ее кареты?

— Да, а плюгавому Эглайонби она заявила: «Мистер судья, мне говорили, что вы боитесь меня, но, право, вы так прекрасно перечислили мне подобающие монарху добродетели, что теперь у меня есть серьезные основания побаиваться вас…» А потом как благосклонно она приняла роскошный кошелек с двадцатью золотыми соверенами, который поначалу, казалось, не хотела брать, а в конце концов все же взяла.

— Да, да, — отозвался другой, — и мне показалось, что ее пальцы под конец сжали этот кошелек даже очень решительно; по-моему, она его как бы взвесила в руке, словно хотела сказать: «Надеюсь, монеты полноценные!»

— Напрасно беспокоилась, — вмешался третий. — Вот когда община расплачивается с каким-нибудь жалким ремесленником вроде меня, тогда они подсовывают ему обстриженные монетки. Ну, да ладно, бог все видит!.. А плюгавый судья теперь, пожалуй, вырастет на целую голову.

— Ну полно, любезный сосед, — сказал первый, — не завидуй! Елизавета — королева добрая и щедрая, она отдала свой кошелек графу Лестеру.

— Я завидую? Да провались ты за такие слова! — ответил ремесленник. — Но она того и гляди все отдаст графу Лестеру.

— Вам дурно, миледи? — спросил Уэйленд Смит и предложил графине отъехать в сторону от большой дороги, чтобы подождать, пока она придет в себя. Но, подавив чувства, вызванные в ней этой беседой и многими подобными толками, которых она наслушалась в дороге, графиня настояла, чтобы проводник ее продолжал путь в Кенилворт со всей поспешностью, какую допускали бесчисленные препятствия.

Однако тревога Уэйленда, вызванная этими повторяющимися приступами недомогания и ее очевидным душевным расстройством, с каждым часом все возрастала. Он и сам страстно желал поскорее благополучно доставить графиню в замок, где ее, несомненно, ждал теплый прием, хотя она, по-видимому, не хотела говорить, на кого именно возлагала свои надежды.

«Лишь бы мне посчастливилось благополучно избавиться от опасности, — думал он. — И если кто-нибудь еще раз увидит меня в роли телохранителя странствующей красавицы — пусть размозжит мне череп моим же кузнечным молотом!»

Наконец показался великолепный замок, на отделку которого вместе с окружающими зданиями граф Лестер, по слухам, истратил шестьдесят тысяч фунтов стерлингов — сумму, равную половине миллиона на наши теперешние деньги.

Наружная стена этой великолепной и гигантской постройки опоясывала площадь в семь акров, часть которой была отведена под обширные конюшни и роскошный сад с нарядными беседками и цветниками; остальное было занято огромным задним двором.

Сам замок, возвышающийся в центре защищенного стеной пространства, состоял из нескольких величественных и прекрасных зданий, замыкавших внутренний двор; они, видимо, были возведены в разные эпохи. На каждом из этих грандиозных сооружений красовались имена и гербы их прежних могущественных владельцев, давно уже истлевших в земле, чья история, прислушайся лишь к ней честолюбие, могла бы послужить хорошим уроком надменному фавориту, который ныне владел этим роскошным замком и расширял свои владения.

Огромная массивная башня, твердыня Кенилворта, была построена в незапамятные времена. Она носила имя Цезаря — быть может, из-за сходства с одной из башен лондонского Тауэра, носящей то же название. Некоторые историки относят ее основание к временам Кенелфа, саксонского короля Мерсии, в честь которого назван замок; другие — к раннему периоду норманского владычества. На наружной стене красовался герб Клинтонов, которые возвели ее в годы царствования Генриха I, и герб грозного Симона Монфора, выдержавшего в Кенилворте долгую осаду Генриха III во время войны баронов. Мортимер, граф Марч, прославившийся своим возвышением и своим падением, некогда весело пировал здесь, в Кенилворте, в то время как его свергнутый государь, Эдуард II, томился в подземелье того же замка.

Старый Джон Гант, «почтенный Ланкастер», значительно расширил замок, построив тот благородный массив, который до сих пор носит имя Ланкастерского. Но сам граф Лестер превзошел своих блистательных и могущественных предшественников, воздвигнув новое колоссальное сооружение, которое ныне обратилось в развалины — памятник честолюбивых стремлений их владельца.

Наружная стена этого величественного замка с юга и запада омывалась озером, наполовину искусственным. Лестер перекинул через него великолепный мост, чтобы Елизавета могла вступить в замок путем, которым до тех пор никто еще не вступал в него, вместо того чтобы, как обычно, войти через северные ворота, над которыми он соорудил барбикен — навесную башню, существующую и поныне; своими размерами и архитектурой она превосходит многие рыцарские замки в Англии.

За озером простирался огромный охотничий парк, где водились многочисленные лани, олени, косули и всевозможная дичь; парк изобиловал могучими деревьями, сквозь которые вставали во всем величии и красоте фасад замка и его массивные башни. Следует, однако, добавить, что этот царственный замок, где пировали короли и сражались герои, видавший: на своем веку и кровопролитные битвы с осадами и рыцарские турниры, в которых красота служила наградой доблести, теперь пуст и заброшен. Озеро поросло камышом и превратилось в болото, а развалины замка свидетельствуют лишь о былом великолепии и наводят посетителей на мысль о преходящей ценности человеческого богатства и о счастье тех, кто довольствуется скромным жребием честной и добродетельной жизни.

С совершенно иными чувствами взирала несчастная графиня Лестер на эти серые массивные башни, когда впервые увидела, как они высятся над густыми, тенистыми деревьями. Она, законная супруга Великого Графа, любимца Елизаветы, самого могущественного фаворита в Англии, приближалась к своему супругу и его государыне в сопровождении жалкого фокусника, который скорее был ее покровителем, нежели проводником. Она, неоспоримая хозяйка этого гордого замка, ворота которого должны были повернуться на своих тяжелых петлях и распахнуться перед ней по одному ее слову, не могла скрыть от себя самой те препятствия и опасности, с которыми предстояло столкнуться, чтобы получить разрешение войти в свой собственный дом.

Затруднения и опасности в самом деле возрастали с каждой минутой, и наконец у больших ворот, преграждающих широкую красивую аллею, возникла угроза, что дальнейшее продвижение окажется невозможным.

Аллея тянулась через парк на протяжении двух миль и открывала чудеснейшие виды на замок и озеро; кончалась она у недавно выстроенного моста и, знаменуя торжественное событие, была предназначена для въезда королевы в замок.

У ворот аллеи, выходивших прямо на Уорикскую дорогу, графиня и Уэйленд обнаружили отряд королевских конных гвардейцев в нарядных позолоченных латах и шлемах; они стояли, оперев о бедро карабины.

Эти гвардейцы, отличающиеся высоким ростом и силой, следовали за королевой, куда бы она ни направлялась, и находились под командой офицера, рука которого была украшена повязкой с изображением медведя и палицы, что свидетельствовало о его принадлежности к свите графа Лестера. Они не пропускали никого, за исключением гостей, приглашенных на праздник, и лиц, которым предстояло принять участие в ожидаемых веселых представлениях.

У ворот столпилось множество народу; люди придумывали самые разнообразные предлоги, чтобы попасть в замок. В ответ на мольбы и даже заманчивые предложения, гвардейцы ссылались на строгость полученных ими приказов — всем была хорошо известна нелюбовь королевы к толчее и шумной грубой толпе. Тех, которые не удовлетворялись такими доводами, осаживали без всяких церемоний могучими берберийскими конями, отвешивая налево и направо увесистые удары прикладами карабинов. Благодаря этим маневрам толпа находилась в непрестанном движении, и Уэйленд весьма опасался, что вот-вот он потеряет доверенную ему спутницу.

Он решительно не знал, какой привести довод, чтобы войти в ворота, и ломал себе голову, придумывая предлог, когда начальник стражи, бросив на него взгляд, крикнул, к немалому его удивлению:

— Эй, гвардейцы, пропустите этого парня в рыжем плаще! Проходи-ка, сэр Шутовской Колпак, да поторопись! Какого черта ты там замешкался? Проходи со своим ворохом женского тряпья!

Получив такое настоятельное, хотя и не слишком учтивое приглашение, Уэйленд в течение нескольких минут не мог понять, относится ли оно к нему; гвардейцы же быстро расчистили проход, и он, едва успев предупредить свою спутницу, чтобы она хорошенько прикрыла лицо, вошел в ворота, ведя ее лошадь под уздцы, но с таким понурым видом, с таким явным страхом и беспокойством, что толпа, раздосадованная оказанным им предпочтением, проводила их улюлюканьем и громким насмешливым хохотом.

Проникнув, таким образом, в парк, хотя и не удостоившись при этом особенно лестных слов или знаков почтения, Уэйленд и графиня, размышляя о предстоящих им испытаниях, очутились на широкой аллее, по обеим сторонам которой были выстроены часовые, вооруженные мечами и алебардами и разодетые в богатые ливреи с гербом графа Лестера, изображавшим медведя и палицу. Часовые стояли на расстоянии трех шагов друг от друга, образуя непрерывную цепь вдоль всей дороги, от входа в парк до моста.

Теперь, когда графиня впервые окинула взглядом замок с возвышающимися над ним величественными башнями, бесконечной линией стен, украшенных зубцами, башенками и площадками, увидела бессчетные развевающиеся в воздухе знамена, множество ярких шляп и колыхающихся перьев на террасах и галереях, все это великолепное и ослепительное зрелище, — сердце ее, не привыкшее к такой роскоши, словно замерло в груди, и она на мгновение спросила себя, чем заслужила право делить с Лестером власть над этим царственным великолепием. Но гордость и благородство устояли против слов, которые нашептывало отчаяние.

«Я отдала ему, — подумала она, — все, что может отдать женщина. Имя и добрую славу, руку и сердце я отдала властелину этого замка перед алтарем, и даже королева английская не смогла бы отдать больше. Он мой муж, я жена его; кого соединил бог, тех не может разлучить человек. Я буду смело отстаивать свое право, тем более смело, что была вынуждена явиться сюда незваной и беззащитной. Я хорошо знаю моего благородного Дадли! Он немножко рассердится за мое непослушание, но Эми заплачет, и Дадли простит ее».

Эти размышления были прерваны удивленным криком ее проводника Уэйленда, который внезапно почувствовал, что его крепко обхватили длинные, тонкие черные руки, принадлежащие кому-то, кто свалился с дуба на круп его лошади, вызвав крики и хохот часовых.

— Это или сам дьявол, или опять Флибертиджиббет! — вымолвил Уэйленд, прекратив свои тщетные попытки освободиться и сбросить с коня мальчишку, который вцепился в него. — Так вот какие желуди растут на кенилвортских дубах!

— Конечно, мистер Уэйленд, — ответил нежданный спутник, — есть и другие, которых такому старику без моей помощи не раскусить. Как бы ты проскочил мимо офицера вон там, у верхних ворот, если бы я не предупредил его, что наш главный фокусник должен прибыть вслед за нами? Вот я и жду тебя здесь, перебравшись на дерево с крыши повозки, и все наши там уже, наверно, с ума посходили, обнаружив мое исчезновение.

— Ну, тогда ты и впрямь дьявольское отродье, — сказал Уэйленд. — Я сдаюсь, чертенок, и буду во всем тебя слушаться. Но и ты будь так же милостив, как всемогущ.

Тем временем они достигли укрепленной башни на южном конце длинного моста, упомянутого выше; эта башня служила для защиты наружных ворот Кенилвортского замка.

В таких горестных обстоятельствах и в такой немногочисленной компании несчастная графиня Лестер впервые приблизилась к великолепной резиденции своего почти что царственного супруга.

Глава XXVI

М и л я г а. А у вас роль

льва переписана? Дайте,

пожалуйста, если есть, а то

я учу ужасно медленно.

П и г в а. Можешь сыграть и

без подготовки, тут делать

 нечего: только рычи, и все.

«Сон в летнюю ночь»[101]
Когда графиня Лестер достигла внутренних ворот Кенилвортского замка, она увидела, что широкая арка, под которой возвышалась башня, охраняется удивительной стражей: на зубчатых стенах стояли гиганты с палицами, секирами и другим старинным оружием, изображающие воинов короля Артура — тех древних бриттов, которые, согласно романтическим легендам, были первыми владельцами замка, хотя история относит его возникновение лишь к эпохе Семи королевств. Некоторые из этих великанов были настоящие люди в масках и на котурнах; другие — просто чучела, сделанные из картона и холста; но благодаря тому, что они были расставлены между живыми стражами, а башня была значительной высоты, иллюзия создавалась полная. Но гигант привратник, который стоял внизу у ворот, не нуждался в искусственных средствах, чтобы внушить страх.. Огромный рост, атлетическое телосложение, могучие, мускулы и физическая сила позволяли ему изображать Колбранда, Эскапарта или любого другого сказочного великана, и чтобы стать ближе них к небу, он не нуждался в каблуках. Ноги этого сына Анака были обнажены выше колен, руки — до самых плеч; обут он был в сандалии с ремнями из алой кожи и бронзовыми застежками. Костюм его составляли плотно облегающий камзол из алого, тисненного золотом бархата и такие же короткие штаны; на плечи вместо плаща была наброшена черная медвежья шкура. Голова этого страшилища была непокрыта, если не считать головным убором косматые черные волосы, обрамляющие лицо с такими крупными, тупыми и грубыми чертами, какие часто бывают у людей чрезмерно высокого роста: они-то и породили, несмотря на ряд исключений, принятое у нас представление о гигантах, как о людях глупых и мрачных.

Этот грозный страж был соответствующим образом вооружен тяжелой дубинкой со стальными остриями. Одним словом, он являл собой превосходный образец тех великанов, которые фигурируют в каждом популярном романе, сказке или легенде из жизни странствующих рыцарей.

Однако вид у этого современного титана, когда Уэйленд Смит обратил на него внимание, был встревоженный и раздосадованный. Он то и дело присаживался на массивную каменную скамью, видимо поставленную здесь специально для него, затем снова вскакивал, принимался скрести свою огромную голову и расхаживал взад и вперед, словно томимый беспокойством и нетерпением. В то время как страж взволнованно шагал перед воротами, Уэйленд со скромным, хотя и независимым видом, правда не без некоторой опаски, собирался уже проехать мимо него под арку. Но великан остановил его громоподобным окриком: «Назад!», угрожающе поднял свою окованную сталью дубинку и ударил ею оземь перед самым носом лошади Уэйленда с такой силой, что засверкали искры, а под сводами раздался гул.

Уэйленд, воспользовавшись выдумкой Дикки, принялся объяснять, что он принадлежит к труппе актеров, где его присутствие необходимо, что он случайно отстал в пути, и прочее в том же роде. Но страж был неумолим. Он ворчал и бормотал сквозь зубы что-то маловразумительное и лишь время от времени, даже чересчур ясно, выпаливал категорический отказ пропустить их. Вот примерный образчик его речи:

— Что же теперь, господа мои? — бормотал он сквозь зубы. — Где шум, где суета… — Затем, обращаясь к Уэйленду: — Ты плут и не пройдешь!.. — И снова про себя: — Тут и шум, тут и суета… Нет, никогда мне не запомнить… Здесь… гм… гм… — И опять Уэйленду: — Прочь от ворот, или я размозжу тебе башку! — И вновь про себя: — Тут и… нет, никогда мне не справиться!..

— Погоди, — прошептал Флибертиджиббет на ухо Уэйленду, — я знаю, на чем он застрял, и мигом приручу этого молодца.

Он спрыгнул с лошади, подбежал к часовому и, дернув его за хвост медвежьей шкуры, чтобы заставить великана наклонить огромную голову, что-то прошептал ему на ухо.

Даже под действием талисмана какого-нибудь восточного владыки наш африт не сменил бы своего грозного вида на выражение мягкой покорности внезапнее, чем это сделал колоссальный страж Кенилворта в то самое мгновение, когда шепот Флибертиджиббета достиг его слуха. Он швырнул наземь свою дубинку, подхватил Дикки Сладжа и поднял его так высоко, что это могло бы погубить мальчика, если бы великан решил выпустить его из рук.

— Верно! — восторженно прогремел он. — Именно так, мой красавчик. Но какой дьявол научил тебя?

— Пусть это тебя не заботит, приятель, — ответил Флибертиджиббет, — ты лучше… — Он взглянул на Уэйленда и его спутницу и затем опять зашептал.

Впрочем, ему незачем было говорить громко, потому что великан для удобства поднес его к самому своему уху.

Тут страж нежно обнял Дикки и опустил его на землю с осторожностью хорошей хозяйки, которая ставит на камин треснутую китайскую чашку, и в тот же миг крикнул Уэйленду:

— Проезжай, проезжай живей!.. Да смотри не опаздывай, когда я опять буду сторожить ворота!

— Да, да, проезжайте, — добавил Флибертиджиббет, — а я еще немножко побуду здесь с моим честным филистимлянином, моим Голиафом; но скоро я догоню вас и проникну во все ваши тайны, даже если они так же мрачны и глубоки, как подземелья этого замка.

— Охотно верю, — ответил Уэйленд, — но надеюсь, что скоро они перестанут быть моими тайнами, и тогда мне будет безразлично, посвящен ты в них или нет.

Они миновали башню, носившую название башни Галереи по следующей причине: весь вал, который тянулся к другой башне на противоположном берегу озера, называвшейся башня Мортимера, представлял собой просторную арену тридцати ярдов в длину и десяти в ширину, усыпанную чистейшим песком и защищенную с обеих сторон крепкими и высокими палисадами. С северной стороны наружной башни была построена широкая и нарядная галерея, предназначенная для дам, которые могли любоваться отсюда рыцарскими турнирами, — вот почему башня и получила такое название.

Наши путники медленно спустились по валу и приблизились к дальнему концу башни Мортимера, проход через которую вел в наружный, или задний, двор замка.

На фронтоне башни Мортимера красовался герб графа Марча, дерзновенного честолюбца, который сверг с престола Эдуарда II и стремился разделить власть с Французской Волчицей — венчанной супругой этого злополучного монарха.

Ворота, находившиеся под этой зловещей эмблемой, охранялись многочисленными стражами в богатых ливреях, но они беспрепятственно пропустили графиню и ее проводника, которые миновали башню Галереи с разрешения главного часового: видимо, его подчиненные не должны были задерживать их. Так, в молчании, вступили они в огромный наружный двор, и древний замок предстал пред ними во всем его величии, со всеми его могучими башнями. Ворота были распахнуты настежь в знак широкого гостеприимства, а комнаты переполнены знатными гостями, не говоря уже о всяких приближенных, свите, слугах и всех, кто так или иначе должен был способствовать развлечениям и веселью.

Пораженный этим великолепным праздничным зрелищем, Уэйленд придержал лошадь и взглянул на графиню, как бы ожидая ее дальнейших распоряжений, поскольку они уже благополучно добрались до места назначения. Так как она продолжала молчать, Уэйленд, выждав несколько минут, решился спросить ее напрямик, каковы будут ее дальнейшие приказания.

Она провела рукой по лбу, как бы пытаясь собраться с мыслями, и затем ответила тихим, сдавленным голосом, подобно человеку, бормочущему во сне:

— Приказания? Я действительно имею право отдавать приказания, но кто станет повиноваться мне?

Вдруг она подняла голову, словно приняв твердое решение, и обратилась к пышно одетому слуге, проходившему по двору с важным и озабоченным видом.

— Стойте, сэр, — сказала она, — я желаю поговорить с графом Лестером.

— С кем, позвольте? — спросил он, удивленный этим требованием; но затем, взглянув на скромную одежду женщины, которая заговорила с ним таким повелительным тоном, нагло добавил: — Да вы, верно, Бесс из Бедлама, если желаете видеть милорда в такой день…

— Не дерзи, друг мой, — настаивала графиня, — у меня неотложное дело к графу.

— Ищите кого-нибудь другого, кто решится выполнить такое поручение, будь ваше дело хоть трижды неотложным, — возразил слуга. — Беспокоить милорда в присутствии ее величества королевы из-за ваших дел? Меня, пожалуй, поблагодарят хлыстом! Удивляюсь, право, что страж не пустил в ход свою дубинку, вместо того чтобы пропустить вас. Но голова его забита другим — он учит наизусть свою речь.

Несколько слуг, заинтересованные разговором, остановились возле них. Уэйленд, испугавшись за себя и за свою спутницу, обратился к одному из них, который показался ему наиболее вежливым, и, сунув ему в руку золотой, спросил, где можно было бы найти временное пристанище для дамы.

Тот, к кому он обратился, видимо обладал известной властью; он выругал остальных за грубость и, приказав одному слуге позаботиться о лошадях новоприбывших, предложил им следовать за ним.

Графиня сохранила достаточно присутствия духа, чтобы понять необходимость подчиниться этому требованию, и, предоставив грубым лакеям и конюхам отпускать на ее счет двусмысленные шуточки, она с Уэйлендом в молчании последовала за слугой, вызвавшимся проводить их.

Они вошли во внутренний двор замка через огромный проход, тянувшийся между главной башней, которую называли башней Цезаря, и величественным зданием, именуемым замок короля Генриха, и очутились после этого в центре кольца огромных зданий, фасады которых представляли великолепные образцы всех видов архитектуры, начиная со времен завоевателя до царствования Елизаветы.

Через этот внутренний двор они дошли за своим проводником до маленькой, хорошо укрепленной башни в северо-восточном углу здания, примыкающей к парадной зале и расположенной между длинным рядом кухонь и концом этой залы. Нижний этаж башни занимали слуги Лестера, которым удобно было находиться вблизи своих постов; верхний же этаж, куда вела узкая винтовая лестница, представлял собой небольшую восьмиугольную комнату, которая, ввиду большого спроса на помещения, была на этот раз приспособлена для приема гостей, хотя, как говорят, некогда служила местом заключения какого-то несчастного, умерщвленного в ней.

По преданию, узника звали Мервином, и от него башня получила свое прозвание. Предположение, что башня эта служила темницей, не лишено вероятности, ибо потолок каждого этажа был сводчатым, а стены ужасающей толщины, в то время как размер самой комнаты не превышал пятнадцати футов в диаметре. Окно было приятной формы, хотя и узкое, но из него открывался восхитительный вид на так называемую «Забаву» — огороженный участок парка, украшенный арками, обелисками, статуями, фонтанами и другими архитектурными памятниками, служивший переходом из замка в сад.

В комнате были кровать и другие необходимые для гостя вещи, но графиня не обратила на все это внимания, ибо взор ее сразу же привлекли бумага и письменные принадлежности, разложенные на столе, — необычное явление для спальной тех времен. Ей тотчас же пришла в голову мысль написать Лестеру и никуда не показываться, пока от него не придет ответ.

Привратник, который ввел их в это удобное помещение, учтиво спросил Уэйленда, в щедрости которого уже имел случай убедиться, не может ли еще чем-нибудь услужить ему. Услышав в ответ деликатный намек, что им не мешало бы закусить, он тотчас же проводил кузнеца к кухонному окошку, где всем желающим в изобилии раздавались всевозможные готовые яства. Уэйленда охотно снабдили легкими кушаньями, которые, по его мнению, должны были возбудить аппетит графини. В то же время он сам не упустил возможности быстро, но плотно подкрепиться более существенными блюдами. Затем он вернулся в башню, где и нашел графиню, которая уже успела написать письмо к Лестеру. Вместо печати и шелковой тесьмы, она скрепила письмо прядью своих прекрасных волос, завязав их так называемым узлом верной любви.

— Мой добрый друг, — сказала она Уэйленду, — сам бог послал тебя, чтобы помочь мне в моей крайней нужде: молю же тебя, исполни последнюю просьбу несчастной женщины — передай это письмо благородному графу Лестеру. Как бы оно ни было принято, — сказала она, волнуемая надеждой и страхом, — тебе, добрый человек, больше не придется терпеть из-за меня неприятностей. Но я надеюсь на лучшее, и если вернутся мои счастливые дни, то, верь, я сумею наградить тебя так щедро, как ты того заслуживаешь. Передай это письмо, молю тебя, в собственные руки лорда Лестера и обрати внимание на то, с каким ви-, дом он прочтет его.

Уэйленд охотно принял поручение, но, в свою очередь, настоятельно просил графиню хотя бы немного подкрепиться. Наконец он убедил ее, по-видимому благодаря тому, что ей не терпелось увидеть, как он отправится исполнять ее поручение, ибо графиня не чувствовала ни малейшего аппетита. Затем он покинул ее; посоветовав запереть дверь изнутри и не выходить из комнаты, сам же пошел искать случая выполнить ее поручение, а также привести в исполнение свой собственный замысел, внушенный сложившимися обстоятельствами.

Судя по поведению графини во время их путешествия — по длительным приступам молчания, постоянной нерешительности и растерянности, а также явной неспособности мыслить и действовать самостоятельно, — Уэйленд сделал не лишенный оснований вывод, что трудности положения, в котором она очутилась, помрачили ее разум.

Казалось, после бегства из Камнора и избавления от опасностей, которым она подвергалась там, самым разумным было вернуться к отцу или, во всяком случае, спрятаться от тех, кто создавал эти опасности.

Когда вместо этого графиня потребовала, чтобы он проводил ее в Кенилворт, Уэйленд решил, что она намерена отдаться под защиту Тресилиана и молить о милосердии королеву.

Но вот, вместо того чтобы поступить столь естественным образом, она посылает с ним письмо к покровителю Варни Лестеру, с ведома которого, если не по его прямому указанию, она столько натерпелась.

Это казалось Уэйленду неразумным и крайне опасным, и так как он испытывал не меньшую тревогу за свою собственную участь, чем за участь графини, то счел неблагоразумным выполнить ее поручение, не заручившись советом и поощрением своего покровителя.

Поэтому он решил, прежде чем отдать письмо Лестеру, отыскать сначала Тресилиана, известить его о прибытии Эми в Кенилворт и, таким образом, сразу сложить с себя всю ответственность за дальнейшее. Обязанность направлять и защищать несчастную женщину должен отныне взять на себя тот, кто вначале прибегнул к его услугам.

«Он рассудит лучше, чем я, — думал Уэйленд, — следует ли потворствовать ее желанию обратиться к милорду Лестеру, которое мне кажется просто безумным. Я передам дело в руки Тресилиана, вручу ему письмо, получу то, что мне причитается, а потом дам тягу из Кенилворта. После всего, что я проделал, это место, боюсь, не сулит мне ничего хорошего. Лучше уж подковывать лошадей в самой захудалой деревушке Англии, чем принимать участие в этих великолепнейших празднествах».

Глава XXVII

Вот видела я чудо-мальчугана:

Был Робин-медник, так его сынишка

В любую щель, как кошка, пролезал.

«Щеголь»
Среди всеобщей суматохи, царившей в замке и его окрестностях, разыскать кого-нибудь было делом далеко не легким. Верный слуга с волнением высматривал Тресилиана, но почти не питал надежд на встречу с ним — в положении Уэйленда было опасно привлекать к себе внимание, и он остерегался расспрашивать подряд всех слуг и приближенных Лестера. Однако, не задавая прямых вопросов, ему удалось узнать, что, по всей вероятности, Тресилиан должен находиться в числе джентльменов из свиты графа Сассекса, в сопровождении которых этот вельможа прибыл сегодня утром в Кенилворт, где Лестер принял их с величайшим почетом и любезностью. Он узнал также, что оба графа со своими приближенными и многими другими знатными лордами, рыцарями и джентльменами несколько часов тому назад сели на коней и ускакали в Уорик, чтобы сопровождать королеву в Кенилворт.

Приезд ее величества, подобно многим другим великим событиям, откладывался с часу на час. Но вот запыхавшийся курьер провозгласил, что королева задержалась, изъявив всемилостивейшее согласие принять выражение верноподданнических чувств граждан, собравшихся в Уорике в ожидании государыни; вероятно, она прибудет в замок не раньше вечера.

Это известие дало возможность передохнуть тем, кто ожидал появления королевы и готовился исполнить свою роль в церемонии, которой оно должно было сопровождаться. Уэйленд, заметив, что несколько всадников въезжают в замок, возымел надежду, что Тресилиан может оказаться в их числе. Чтобы не упустить возможности встретиться со своим патроном, Уэйленд расположился на заднем дворе замка, неподалеку от башни Мортимера, и всматривался в каждого, кто проезжал по мосту. Заняв эту позицию, он мог быть спокоен, что никто не въедет в замок и не покинет его незамеченным; с волнением разглядывал он одежду и лицо каждого всадника, когда, показавшись из-под противоположной башни, тот, придерживая или пришпоривая лошадь, приближался ко входу во двор.

Но в тот момент, когда Уэйленд с таким нетерпением ожидал встречи с Тресилианом, его потянул за рукав тот, с кем он меньше всего желал встретиться.

Это был Дикки Сладж, или Флибертиджиббет, который, подобно чертенку, чье имя и костюм он присвоил, вечно вырастал как из-под земли перед тем, кто меньше всего думал о нем. Каковы бы ни были истинные чувства Уэйленда, он счел необходимым выразить радость по поводу этой неожиданной встречи:

— А! Это ты, мой малыш, мой мальчик-с-пальчик, мой принц преисподней, мой мышонок?

— Вот именно, — отозвался Дикки, — мышонок, который прогрыз сеть, когда лев, запутавшийся в ней, стал удивительно смахивать на осла.

— Ах ты попрыгунчик, да ты сегодня острее уксуса! Но скажи, как ты отделался от того тупоголового великана, с которым я тебя оставил? Я боялся, что он разденет и проглотит тебя — знаешь, как люди чистят и едят жареные каштаны?

— Если бы он это сделал, — ответил мальчик, — то у него бы оказалось больше ума в желудке, чем в башке. Но этот великан — добродушное чудище и куда признательнее многих других людей, которых мне случалось выручать из беды, мистер Уэйленд Смит.

— Черт меня побери! — воскликнул Уэйленд. — Да ты острее ножика из шеффилдской стали! Хотел бы я знать, каким чудом ты укротил этого старого медведя?

— Ладно, заговаривай зубы, на тебя это похоже; ты думаешь, что красное словцо может сойти за доброе дело. А что касается этого честного привратника, то, когда мы прибыли к воротам, его башка никак не могла справиться с заучиванием наизусть речи, которую за него написали другие и которая оказалась непосильным бременем для его великаньих способностей. А эту торжественную речь, как и все другие, писал мой ученый наставник Эразм Холидей, и я слышал ее столько раз, что запомнил каждую строчку. Как только я услышал, что этот олух запинается и бьется над первым стихом, словно рыба на суше, я сразу сообразил, в чем тут загвоздка, и подсказал ему следующее слово; вот тогда-то он и подбросил меня в воздух от восторга — ты сам видел. Я пообещал, если он вас пропустит, спрятаться под его медвежьей шкурой и подсказывать ему, когда понадобится. Сейчас я сбегаю поем чего-нибудь и вернусь к нему.

— Так, так, мой дорогой Дикки, — обрадовался Уэйленд. — Спеши, ради всего святого! А то несчастный великан уже расстраивается без своего крошки-спасителя! Спеши, Дикки!

— Эх ты! — ответил мальчик. — Выжал из меня все, что мог, и — «спеши, Дикки!» Так ты мне не расскажешь историю леди, которая тебе такая же сестра, как я?

— Ну на кой тебе сдалась эта история, озорник несмышленый? — спросил Уэйленд.

— Ах вот как ты заговорил! Плевать мне на твои дела… Знай только, что уж если я пронюхал тайну, то либо буду помогать до конца, либо буду пакостить, когда от меня хотят скрыть ее. До свидания!

— Нет, подожди, Дикки, — изменил тон Уэйленд, который слишком, хорошо знал неутомимую и деятельную натуру мальчика и не хотел иметь врага в его лице. — Постой, дорогой мой Дикки, не надо так быстро покидать старых друзей! В один прекрасный день ты узнаешь о леди все, что знаю я.

— Как же! — сказал Дикки. — И этот день может настать очень скоро. Прощай, Уэйленд! Мне нужно идти к моему другу великану: он, быть может, не так остроумен, как некоторые другие, но по крайней мере более признателен за услуги, которые ему оказывают. Еще раз до свидания.

С этими словами он перемахнул через ворота и со свойственной ему быстротой пустился бежать по направлению к башне: в один миг он исчез из виду.

«Помоги мне боже выбраться из замка целым и невредимым! — взмолился про себя Уэйленд. — Теперь еще этот злокозненный дьяволенок запустил палец в пирог! Ну, будет закуска для чертовой трапезы. Господи, хоть бы появился мистер Тресилиан!»

А Тресилиан, которого здесь ожидали с таким нетерпением, возвратился в Кенилворт другим путем. Уэйленд правильно предположил, что утром он сопровождал графов по пути к Уорику, надеясь услышать там какие-нибудь вести о своем посланце. Однако ожидания эти не оправдались, и вдобавок он заметил среди свиты Лестера Варни, который как будто собирался подойти и заговорить с ним; но Тресилиан счел, что в данных обстоятельствах благоразумнее всего уклониться от беседы. Он воспользовался случаем и покинул приемную залу, когда шериф графства добрался до середины своей приветственной речи, и, вскочив в седло, поскакал назад в Кенилворт дальней и окольной дорогой; в замок он въехал через узкие ворота в западной стене, где его легко пропустили, как одного из приближенных графа Сассекса, с которыми, по приказу Лестера, обращались с величайшей учтивостью.

Таким образом, Тресилиан не встретил Уэйленда, который дожидался его с таким нетерпением и которого он, в свою очередь, хотел видеть ничуть не меньше.

Отдав лошадь на попечение слуги, Тресилиан прошелся по саду, скорее для того, чтобы в тиши предаться своим размышлениям, чем из желания полюбоваться редкостными красотами природы и искусства, собранными здесь по воле Лестера.

Большая часть знатных особ находилась в это время вне замка. Одни примкнули к кавалькаде графа, другие расположились на наружных стенах и башнях, горя желанием увидеть блистательное зрелище торжественного прибытия королевы.

В то время как в замке всюду слышался шум голосов, в саду царила тишина, нарушаемая лишь шелестом листвы и щебетом птиц, заключенных в огромную клетку и перекликающихся со своими счастливыми собратьями, оставшимися на свободе, и плеском воды в фонтанах, которая, взметаясь в воздух из пасти фантастических, причудливых скульптур, с несмолкаемым журчаньем падала в огромные бассейны из итальянского мрамора.

Грустные мысли Тресилиана бросали мрачную тень на все окружавшее его. Он сравнивал расстилавшееся перед ним великолепие с густыми лесами и дикими вересковыми полями Лидкот-холла и образ Эми Робсарт витал, как призрак, над каждым пейзажем, нарисованным его воображением. Наверно, нет ничего более опасного для счастья людей серьезных и замкнутых, чем ранняя большая и несчастная любовь. Она так глубоко западает в душу, что преследует человека днем и ночью, отравляет каждый источник радости и наслаждения, и когда наконец разочарование разрушает и уничтожает ее, начинает казаться, что пересохли все родники, питавшие жизнь. Эта сердечная мука, эта тоска по тени, утратившей всю яркость своих красок, это существование во власти воспоминаний и снов, которые давно уже окончились печальным пробуждением, — слабость великодушных и благородных сердец, и такой слабостью страдал и Тресилиан.

В конце концов он сам почувствовал необходимость рассеяться и вышел из парка, чтобы присоединиться к шумной толпе на валу и взглянуть на приготовления к встрече. Но как только он покинул сад и услышал нестройный говор, музыку и смех, раздававшиеся вокруг него, он ощутил непреодолимое желание уйти от общества, веселье которого было ему так чуждо, и решил вернуться в отведенную ему комнату и заняться чтением, пока удары большого дворцового колокола не возвестят о прибытии Елизаветы.

Приняв такое решение, Тресилиан прошел коридор, отделявший бесконечный ряд кухонь от парадной ной залы, и поднялся на третий этаж башни Мервина. Затем он попытался открыть дверь предназначенной ему комнаты, но, к его удивлению, дверь оказалась запертой. Тут он вспомнил, что дворецкий вручил ему ключ, посоветовав при этом, ввиду царящей в замке суматохи, на всякий случай держать дверь закрытой. Тресилиан вложил в замок ключ, повернул его, вошел в комнату и увидел сидящую там женщину, в которой тотчас же узнал Эми Робсарт.

Сначала он подумал, что его разгоряченное воображение вызвало к жизни безмерно любимый образ; затем решил, что перед ним призрак, и наконец убедился, что это сама Эми, правда похудевшая и более бледная, чем в дни безмятежного счастья, когда свежестью и стройностью она напоминала лесную нимфу, а красотой — сильфиду. И все же это была Эми, не знающая себе равных в его глазах.

Графиня была изумлена не менее Тресилиана, но, зная со слов Уэйленда, что он находится в замке, она пришла в себя раньше. При его появлении она вскочила и теперь стояла, глядя на него, причем бледность ее щек сменилась румянцем.

— Тресилиан, — вымолвила она наконец, — зачем вы пришли сюда?

— Нет, зачем пришли сюда вы, Эми, — возразил Тресилиан, — если не для того, чтобы просить той помощи, на какую только способны сердце и рука мужчины и которая будет немедленно оказана вам?

Она помолчала мгновение, затем печально ответила:

— Я не прошу о помощи, Тресилиан. Любая помощь, которую вы можете предложить, скорее принесет мне вред, чем пользу. Поверьте, я вблизи того, кого и закон и любовь обязывают защищать меня.

— Негодяй, значит, оказал вам жалкую справедливость, которая еще оставалась в его власти, — сказал Тресилиан, — и я вижу перед собой жену Варни?

— Жену Варни! — воскликнула Эми с явным презрением. — Этим подлым именем вы позорите ту… ту… ту… — Она заколебалась, понизила голос, потупила взор, смутилась и замолчала, вспомнив о роковых последствиях, к которым могли привести слова: «ту, чье имя — графиня Лестер»; а именно они напрашивались сами собой.

Это значило бы предательски раскрыть тайну Тресилиану, Сассексу, королеве и всему двору, а от соблюдения этой тайны, как уверял ее Лестер, зависела его судьба. «Никогда, — подумала она, — я не нарушу своего обещания. Лучше снесу любое подозрение».

Слезы показались у нее на глазах, она безмолвно стояла перед Тресилианом. Глядя на нее со смешанным чувством горя и сострадания, он сказал:

— Увы, Эми, глаза ваши противоречат языку. Язык говорит о защитнике, который хочет и обязан помочь вам, а глаза сказали мне, что вас погубил и покинул негодяй, которого вы полюбили.

Она подняла глаза, и гнев сверкнул сквозь слезы в ее взоре, но она лишь повторила тоном, полным укоризны: «Негодяй!»

— Да, негодяй! — сказал Тресилиан. — Разве иначе вы бы находились здесь одна, в моей комнате? Отчего вам не приготовлен надлежащий прием?

— В вашей комнате? — повторила Эми. — В вашей комнате? Я немедленно освобожу вас от своего присутствия.

Она устремилась к двери, но тут же вспомнила, что она покинута, беспомощна, и, остановившись на пороге, проговорила невыразимо трогательным тоном:

— Увы! Я забыла… я не знаю, куда идти…

— Я понимаю, все понимаю! — воскликнул Тресилиан, подбежав к ней и усаживая ее обратно в кресло. — Вам нужна помощь, вам нужна защита, хоть вы и не хотите признаться в этом. Но вам не придется долго нуждаться в ней. Опираясь на мою руку — ибо я ведь представитель вашего доброго, убитого горем отца, — у самых ворот замка вы встретите Елизавету. Пусть первым добрым делом, которое она совершит в стенах Кенилворта, будет акт справедливости по отношению к ее полу и к ее подданным. Я уверен в правоте своего дела и в беспристрастии королевы. Всемогущество ее любимца не поколеблет моего решения. Я сейчас же разыщу Сассекса.

— Нет, нет, ради всего святого! — взмолилась графиня, чувствуя, что ей необходимо выиграть время, по крайней мере для того, чтобы подумать. — Тресилиан, вы всегда были великодушны… Исполните одну мою просьбу, и, если вы хотите уберечь меня от страданий и безумия, вы этим сделаете для меня больше, чем может сделатьЕлизавета при всей своей власти!

— Я исполню любую вашу просьбу, не выходящую за пределы благоразумия, но не требуйте от меня…

— О, не ставьте границ своему великодушию, дорогой Эдмунд! — воскликнула графиня. — Когда-то вы любили, чтобы я называла вас так. Не ограничивайте свою доброту благоразумием! В моем деле все — безумие, и только безумие может помочь мне.

— Если вы будете говорить так исступленно и странно, — сказал Тресилиан, изумление которого снова взяло верх над его горем и решимостью, — то мне придется в самом деле считать вас неспособной думать и поступать самостоятельно.

— О нет! — воскликнула она, бросаясь перед ним на колени. — Я не сумасшедшая, я только невыразимо несчастна, и обстоятельства сложились так необычайно, что меня толкает к пропасти рука того, кто хотел бы уберечь меня от нее… Вы, даже вы, Тресилиан, губите меня, вы, которого я почитала и уважала, но только не любила… нет, и любила тоже… любила, Тресилиан, хоть и не так, как вам этого хотелось…

И в голосе ее и во всей повадке чувствовались сила и самообладание. Тресилиан был глубоко тронут ее доверием, готовностью положиться на его великодушие и нежностью обращенных к нему слов. Он поднял Эми и прерывающимся голосом стал умолять ее успокоиться.

— Не могу, — ответила она. — Я не успокоюсь, пока вы не согласитесь исполнить мою просьбу. Я буду говорить с предельной откровенностью. Сейчас я ожидаю приказаний того, кто имеет право приказывать мне. Вмешательство третьего лица — особенно ваше, Тресилиан, — погубит, окончательно погубит меня! Подождите только один день — и, возможно, бедная Эми найдет способ доказать, что она достойна вашей бескорыстной дружбы и умеет быть благодарной, что она счастлива сама и может сделать вас не менее счастливым… Могу я положиться на то, что вы потерпите хотя бы так недолго?

Тресилиан помедлил, мысленно взвешивая все обстоятельства, которые могли бы сделать его вмешательство в дела Эми гибельным для ее счастья и репутации. Решив, что ей не грозит опасность в стенах Кенилвортского замка, который королева почтила своим присутствием и который полон королевской стражи и слуг, он подумал, что и впрямь может оказать ей плохую услугу, если настоит на своем и обратится к Елизавете.

Он, однако, выразил свое мнение осторожно, так как сильно сомневался, что надежды Эми выпутаться из всех затруднений основаны на чем-либо более серьезном, чем слепая привязанность к Варни, которого он считал ее соблазнителем.

— Эми, — сказал он, глядя своими печальными и выразительными глазами ей в глаза, которые она устремила на него, терзаясь сомнениями, страхом и смущением. — Я всегда замечал — в то время как другие считали вас упрямой и капризной, — что под вашим внешним обликом своенравной и строптивой девочки скрыты глубокие чувства и сильный характер. На них я и полагаюсь, доверяя вашу судьбу вам самой на ближайшие сутки, в течение которых я обещаю не мешать вам ни словом, ни делом.

— Вы обещаете мне это, Тресилиан? Возможно ли, что вы еще сохранили ко мне такое доверие? Вы обещаете мне как джентльмен и как человек чести не вмешиваться в мои дела ни единым словом, ни единым шагом, что бы вы ни увидели и ни услышали, даже если вам покажется, что ваше вмешательство необходимо? Вы настолько доверяете мне?

— Да, клянусь честью, — сказал Тресилиан, — но по истечении этого срока…

— По истечении этого срока, — перебила она, — вы будете свободны действовать, как вам заблагорассудится.

— Что еще я могу сделать для вас, Эми? — спросил Тресилиан.

— Ничего, — ответила она. — Только оставьте меня… Впрочем, если… мне стыдно сознаться в своей беспомощности, но я вынуждена просить об этом… позвольте мне, если можно, воспользоваться вашей комнатой в течение ближайших суток.

— Это поистине поразительно! — воскликнул Тресилиан. — На что вы можете надеяться в замке, где в вашем распоряжении нет даже комнаты?

— Не возражайте и оставьте меня, — сказала она, но когда он медленно и неохотно направился к двери, добавила: — Великодушный Эдмунд! Может наступить время, когда Эми сумеет доказать, что она заслужила твою благородную привязанность.

Глава XXVIII

Пей, не зевай, когда бочонок полный

Стоит вблизи и ждет опустошенья!

Меня не бойся: я не замечаю

Людских пороков, ибо сам не в силах

Похвастать добродетелью. Я воин,

И пусть весь мир со мной воюет вместе!

«Пандемониум»
Тресилиан, чрезвычайно взволнованный, стал спускаться по винтовой лестнице и, к великому своему удивлению и неудовольствию, встретил Майкла Лэмборна. Майкл обратился к нему с такой наглой фамильярностью, что Тресилиан почувствовал сильное желание спустить его с лестницы, но вовремя вспомнил о том, как Эми, единственный предмет его забот, воспримет известие о любой ссоре, затеянной им в этот час и в этом месте.

Вот почему он ограничился тем, что сурово взглянул на Лэмборна, как на человека, которого не считал достойным внимания, и попытался пройти мимо, сделав вид, что не узнал его. Но Лэмборн, воспользовавшись щедрым гостеприимством, царившим в замке, успел осушить основательную чашу вина и не был расположен скрываться от чьих бы то ни было взглядов. Он остановил Тресилиана на лестнице и без малейшей робости или смущения заговорил с ним, как будто они были близкими приятелями:

— Надеюсь, мы не станем поминать старые раздоры, мистер Тресилиан? Я ведь из тех, кто помнит добро охотнее, чем зло. Намерения у меня были самые честные и дружеские, уверяю вас.

— Я не нуждаюсь в вашей дружбе, — сказал Тресилиан, — отправляйтесь к своим приятелям.

— Нет, вы только полюбуйтесь, как он торопится! — язвительно заметил Лэмборн. — Подумать только, как эти дворянчики, сотворенные, конечно, из тончайшей фарфоровой глины, свысока глядят на бедного Майкла Лэмборна! Поглядишь, так, пожалуй, примешь мистера Тресилиана за самого скромного, деликатного дамского угодника, у которого ничего такого и в мыслях нет. Ну да ладно, разыгрывай из себя святошу, мистер Тресилиан, и забудь, что как раз сейчас у тебя в спальне находится нечто весьма приятное, к великому позору всего замка… Ха-ха-ха! Что, мистер Тресилиан, поймал я вас?

— Не знаю, что ты имеешь в виду, — проговорил Тресилиан, прекрасно понимая, однако, что этот наглый грубиян проведал о присутствии Эми в его спальне. — Но если ты приставлен к уборке этих комнат и ждешь подачки, то вот, получи, а в мою не заглядывай.

Лэмборн поглядел на золотую монету и сунул ее в карман со словами:

— А ведь добрым словом меня легче купить, чем монетой. Но, в конце концов, кто платит золотом — хорошо платит, а Майкл Лэмборн не из тех, кто поднимает шум, портит людям удовольствие и все прочее. Сам живи и другим давай жить — вот мое правило. Не люблю только, когда люди задирают передо мной нос, будто они сделаны из серебра, а я из олова. Раз уж я храню ваши тайны, мистер Тресилиан, так вы могли бы смотреть на меня поласковее. А если я когда и попадусь в грешке — ведь это может случиться с каждым из нас — и мне понадобится поддержка или помощь, так уж я обращусь к вам. А теперь пользуйтесь на здоровье и вашей комнатой и птичкой, что в ней заперта, — Майклу Лэмборну это все едино.

— Посторонитесь, сэр! — воскликнул Тресилиан, не в силах дольше сдерживать негодование. — Вы получили плату!

— Гм! — проворчал Лэмборн, уступая дорогу. Затем он сердито пробормотал сквозь зубы, повторяя слова Тресилиана: — «Посторонитесь! Вы получили плату!» Ну ладно, я уже сказал, что не стану портить вам удовольствие: я не собака на сене, так и знайте.

По мере того как Тресилиан, внушавший ему некоторый страх и почтение, удалялся, Майкл говорил все громче и громче:

— Я не собака на сене, но и уголь для вас возить не собираюсь — запомните это, мистер Тресилиан. Я еще погляжу на красотку, которую вы так удобно устроили в своей берлоге… Видно, вы боитесь привидений и не решаетесь спать в одиночестве. Попробовал бы я выкинуть такую штуку в чужом замке — ого-го, что бы со мной было! «В собачью конуру негодяя! Отдуть как следует! Спустить его с лестницы!» Да, эти добродетельные джентльмены имеют большие преимущества перед нами, рабами своих страстей! Ну да ладно, ясно одно — благодаря этому счастливому открытию голова мистера Тресилиана в моих руках, и я попытаюсь разглядеть эту его вторую Линдабриду.

Глава XXIX

Прощай, хозяин! Если верных слуг

Так худо ценишь ты — руби канаты!

Пусть наши корабли в безбрежном море

Пойдут путями разными…

«Кораблекрушение»
Тресилиан вышел во двор замка, не зная, что и думать о странной и неожиданной беседе с Эми Робсарт, и сомневаясь, хорошо ли он поступил, торжественно обещав предоставить ее самой себе на целые сутки, несмотря на то, что получил от ее отца полномочия действовать. «Но как было отказать в ее просьбе, — вполне естественно размышлял он, — раз она, по-видимому, целиком полагалась на Варни? Быть может, на карту поставлено счастье всей ее жизни, и ее нельзя доводить до крайности». А так как Тресилиан был не властен вырвать ее из рук Варни, если тот признает Эми своей женой, то какое право имел он посеять раздор между супругами и тем самым разрушить еще остававшуюся для нее надежду на семейный мир?

По этим причинам Тресилиан твердо решил держать данное Эми слово, и чем больше он размышлял об их удивительной встрече, тем больше убеждался, что не дать это слово было бы и несправедливо и недостойно.

В одном отношении он выиграл: теперь ему легче было обеспечить надежную защиту для своей несчастной и все еще любимой первой привязанности. Эми больше не была заперта в далеком и уединенном замке, на попечении людей с сомнительной репутацией.

В Кенилворте, где находилась королева со всем двором, Эми не угрожало никакое насилие, и она могла бы по первому зову предстать перед Елизаветой. Эти обстоятельства могли существенно помочь ему в попытках защитить ее интересы.

В то время как Тресилиан взвешивал преимущества и опасности, соопряженные с неожиданным поялением Эми в Кенилворте, он вдруг услышал торопливое и тревожное восклицание Уэйленда:

— Слава богу, наконец-то я нашел вас, ваша милость!

Вслед за этим Уэйленд, задыхаясь от волнения, сообщил ему на ухо, что леди убежала из Камнора.

— И находится сейчас здесь, в замке, — перебил Тресилиан. — Знаю, я видел ее. Сама она выбрала убежищем мою комнату?

— Нет, — ответил Уэйленд, — но я не мог придумать другого способа надежно поместить ее, и был счастлив, когда встретил слугу, который знал, где находится ваша комната. Веселое соседство выбрали вы, ей-богу: с одной стороны — парадная зала, с другой — кухня.

— Перестань, теперь не время для шуток, — сердито оборвал его Тресилиан.

— Мне это слишком хорошо известно, — ответил Уэйленд. — Вот уже три дня я чувствую себя так, будто у меня петля на шее. Эта леди сама не знает чего хочет: вашей помощи она не желает, приказала не упоминать при ней ваше имя, готова отдать себя в руки милорда Лестера. Мне бы не удалось благополучно укрыть ее в вашей комнате, если бы она знала, кому эта комната принадлежит.

— Возможно ли? — воскликнул Тресилиан. — Но, быть может, она надеется, что граф повлияет в ее интересах на своего негодяя слугу.

— Ничего этого я не знаю, — сказал Уэйленд, — но, мне кажется, с кем бы она ни помирилась, с графом ли Лестером или с Варни, для нас безопаснее всего находиться по ту сторону стен Кенилвортского замка, так как оттуда мы сможем быстрее удрать. Я лично не собираюсь медлить ни секунды, после того как передам Лестеру письмо. Я жду только вашего приказа, чтобы отправить его по назначению. Смотрите, вот оно… нет, погодите… чума его порази… видно, я оставил его в собачьей конуре на сеновале, где спал.

— Проклятье! — вскричал Тресилиан, утратив обычное самообладание. — Уж не потерял ли ты письмо, где, быть может, поставлена на карту жизнь более значительная, чем тысяча жизней, подобных твоей!

— Потерял! — воскликнул Уэйленд. — Вот это впрямь была бы штука! Нет, сэр, я бережно уложил его в свой мешок вместе с некоторыми другими вещами и сейчас же сбегаю за ним.

— Беги, — сказал Тресилиан. — Будь верен мне, и ты получишь щедрую награду. Но ты дохлой собаке позавидуешь, если у меня будут основания заподозрить тебя!

Уэйленд отвесил поклон и удалился, всем своим видом выражая уверенность и бодрость, но на самом деле исполненный страха и смятения. Письмо потеряно, в этом не могло быть сомнений: его извинение было лишь уловкой, которой он хотел успокоить раздражение Тресялиана. Письмо потеряно, оно могло попасть не в те руки… Тогда, конечно, раскроется вся интрига, в которой он был замешан… Да и в любом другом случае едва ли ее удастся сохранить в тайне. Кроме того, Уэйленда сильно задела гневная вспышка Тресилиана.

«Ну, если мне собираются платить такой монетой за услуги, где я рискую собственной шеей, пора подумать и о себе. Выходит, что я смертельно обидел владельца этого великолепного замка. А стоит ему сказать одно слово — и из меня вышибут дух с такой же легкостью, с какой задувают грошовую свечку. И все это ради помешанной женщины и влюбленного меланхолика, который из-за потерянного клочка бумаги хватается за шпагу и орет: „Проклятье!..“ А тут еще доктор Аласко и Варни… Спасусь-ка я от всей этой кутерьмы! Жизнь дороже золота, я удеру сию же минуту, не дожидаясь вознаграждения».

Вполне понятно, что Уэйленда могли занимать подобные размышления, — он ведь оказался замешанным гораздо глубже, чем предполагал, в цепь таинственных и непонятных интриг, в которых сами действующие лица едва ли хорошо знали свои роли. И все же надо отдать ему справедливость: наряду с его опасениями за свою судьбу в нем заговорило сострадание к покинутой женщине.

«Плевать я хотел на мистера Тресилиана, — думал он. — Я сделал больше, чем договаривался, и доставил к нему его странствующую даму: пусть теперь он сам присматривает за ней. Боюсь, однако, что бедняжке грозят страшные опасности в этой неразберихе. Пойду-ка я к ней в комнату и расскажу, какая судьба постигла ее письмо. Пускай пишет другое, если пожелает. За посыльными дело не станет — здесь ведь целая тьма слуг, которые могут снести письмо своему господину. И еще я скажу ей, что покидаю замок, поручая ее господу богу, ее собственному здравому смыслу и заботам мистера Тресилиана. Может быть, она вспомнит про кольцо, которое предлагала мне, — верно уж, я заслужил его. Впрочем, она — милое созданье, черт с ним, с кольцом! Не надо мне прибыли в этом деле. Если я пострадаю за свою доброту на этом свете, может, мне воздастся на том. Итак, сначала к леди, затем — в дорогу!

Крадучись и подозрительно озираясь, как кошка, подбирающаяся к своей жертве, Уэйленд пустился в обратный путь к комнате графини; он старательно держался закоулков, внимательно приглядываясь ко всем окружающим и в то же время стараясь оставаться незамеченным.

Таким образом он миновал наружный и внутренний дворы и очутился в большом сводчатом коридоре, соединяющем кухни с парадной залой, откуда узкая винтовая лестница вела к комнатам башни Мервина.

Фокусник уже поздравлял себя с тем, что избавился от опасностей в пути, и устремился наверх, шагая через две ступеньки сразу; но вдруг он заметил, что из открытой настежь двери на противоположную стену упала чья-то тень.

Уэйленд осторожно спустился во двор и, бродя с места на место, выждал около четверти часа, которые тянулись для него по меньшей мере вчетверо дольше. Затем он вернулся к башне, в надежде что человек, сидевший за дверью, ушел. Тихонько поднялся он до подозрительного места — тени на стене не было. Уэйленд поднялся повыше — дверь оставалась приоткрытой, и он колебался, идти ли ему дальше или вернуться, как вдруг дверь широко распахнулась и на ошеломленного Уэйленда набросился Майкл Лэмборн.

— Ты что за дьявол? Что тебе понадобилось в этой части замка? Марш сюда в комнату, петлю бы тебе на шею!

— Я не собака, чтобы мчаться на каждый свист, — ответил фокусник, но дрожащий голос явно противоречил его напускной самоуверенности.

— Вот как ты заговорил? Эй, Лоренс Степлз, поди-ка сюда!

Огромный мрачного вида детина больше шести футов ростом показался у двери, и Лэмборн продолжал:

— Если тебе так нравится эта башня, дружище, можешь познакомиться с ее подземельем — оно лежит на добрых двенадцать футов ниже дна озера: там обитают веселые жабы, змеи и тому подобное, так что ты сможешь подобрать себе вполне подходящую компанию. Спрашиваю тебя еще раз по-хорошему: кто ты такой и чего здесь ищешь?

«Если тюремная дверь захлопнется за мной, я конченый человек», — подумал Уэйленд. Поэтому он смиренно ответил:

— Я тот самый бедный фокусник, которого ваша честь повстречали вчера в Уэзерелейской долине.

— А какие же фокусы ты показываешь в этой башне? — спросил Лэмборн. — Вашу шайку разместили в клинтонских зданиях.

— Я пришел сюда повидать сестру, — сказал Уэйленд, — она находится в комнате мистера Тресилиана, как раз наверху.

— Ага! — воскликнул, улыбаясь, Лэмборн. — Вот в чем дело! Клянусь честью, этот самый мистер Тресилиан ведет себя здесь как дома и щедро обставляет свою комнату всеми необходимыми удобствами. Эта прелестная история о благочестивом мистере Тресилиане придется кое-кому по вкусу не меньше, чем мне кошелек с золотыми монетами. Слушай, приятель, — продолжал он, обращаясь к Уэйленду. — Тебе не удастся намекнуть своей кошечке, что ей пора улизнуть: мы должны поймать ее в норе. Проваливай обратно со своей жалостной бараньей рожей, или я выброшу тебя из окна башни и погляжу, каким фокусом ты спасешь свои кости.

— Надеюсь, ваша милость не будете столь жестокосердны, — взмолился Уэйленд. — И беднякам нужно жить! Я верю, что вы, ваша честь, позволите мне поговорить с сестрой!

— Сестрой по Адаму, головой ручаюсь, — возразил Лэмборн. — А ежели нет, то ты тем более подлец. Сестра она тебе или не сестра, но если ты еще раз сунешь нос в эту башню — тебе крышка. И вообще, черт побери, лучше тебе вовсе убраться из замка: мне это дельце поважнее твоих фокусов.

— Но я, с вашего позволения, как раз нынче вечером должен изображать Ариона в сцене на озере, — заявил Уэйленд.

— Я сам сыграю его, клянусь святым Христофором! — воскликнул Лэмборн. — Как ты его назвал? Орион? Я сыграю Ориона, его пояс и семизвездие в придачу! Пошел вон, мошенник! Следуй за мной… или нет, стой. Лоренс, выпроводи-ка его ты.

Лоренс схватил за шиворот не оказывавшего сопротивления фокусника, а Лэмборн торопливо зашагал вперед к той самой боковой потайной калитке, через которую вернулся в замок Тресилиан и которая находилась в западной стене, неподалеку от башни Мервина.

Быстро одолевая расстояние от башни до калитки, Уэйленд тщетно ломал голову, придумывая какой-нибудь способ помочь несчастной женщине, которой он глубоко сочувствовал, несмотря на угрожающую ему самому опасность.

Когда же его вытолкали из ворот замка и Лэмборн, пересыпая слова ужасающей бранью, заявил, что немедленная смерть постигнет фокусника, если тот снова появится в этих стенах, Уэйленд воздел к небу руки и глаза, как бы призывая бога в свидетели, что он до конца стоял за угнетенных. Затем, повернувшись спиной к гордым башням Кенилворта, он отправился на поиски более скромного и безопасного пристанища.

Лоренс и Лэмборн некоторое время провожали его взглядом, а затем пошли обратно к башне. Тут Лоренс первый обратился к своему спутнику.

— Пусть я сдохну, мистер Лэмборн, если понимаю, почему ты выгнал из замка этого жалкого мошенника, раз он участвует в представлении, которое вот-вот начнется. И что тебе за дело до этой девчонки?..

— Ах, Лоренс, — ответил Лэмборн, — ты думаешь о Черной Джоанне Джаггс из Слингдона и снисходишь к человеческим слабостям. Но corragio,[102] благороднейший герцог темницы и лорд застенка, ведь это дело так же темно для тебя, как темны твои подземные владения. Знай же, мой почтеннейший повелитель глубоких подземелий Кенилворта, что наш доблестный хозяин Ричард Варни готов дать столько золотых за дыру в шкуре этого самого мистера Тресилиана, что нам с тобой хватит на пятьдесят ночных кутежей, да вдобавок еще разрешит послать ко всем чертям дворецкого, если тот вздумает оторвать нас от кружки слишком рано.

— Ну, в таком случае ты прав, — сказал Лоренс Степлз, главный тюремщик Кенилворта, или, как его принято было именовать, Главный страж Свободы и Чести замка.

— Но как же ты ухитришься отсутствовать при въезде королевы, мистер Лэмборн? Ведь ты, думается мне, должен сопровождать своего хозяина?

— Вот ты, мой честный властелин тюрем, и посторожишь в мое отсутствие. Тресилиан пусть входит, если хочет; но смотри никого не выпускай отсюда. Если сама девица попробует вырваться, — а это на нее похоже, — припугни ее бранным словечком: она ведь всего-навсего девка презренного комедианта.

— В таком случае я могу запереть железную решетку, которая находится между дверьми: тут уж девица волей-неволей останется на месте, и никаких разговоров.

— Тогда Тресилиан не сможет попасть к ней, — сказал Лэмборн, немного подумав. — Но это не так важно; главное, чтобы ее застали в его комнате, а остальное все равно. Но сознайся, старая тюремная сова, что ты боишься остаться один в этой башне Мервина?

— Ну, что касается страха, мистер Лэмборн, так это ты брось. Но, по правде говоря, в этой башне творятся иногда странные вещи. Ты, наверно, слышал, хоть и недавно находишься в Кенилворте, что ее посещает дух Артура Мервина, храброго вождя, одного из уэльских лордов Марчей, захваченного свирепым лордом Мортимером и убитого в этой самой башне, которая носит его имя?

— Я уж тысячу раз слыхал эту басню, — ответил Лэмборн. — Слыхал я, что этот дух особенно буйствует, когда варят кашу и лук-порей или поджаривают ломтики сыра на кухне. Santo Diavolo,[103] друг, придержи язык, все это мне известно!

— А вот и не все, — возразил тюремщик, — хоть ты и считаешь себя умником. Ох, и страшное же это дело — убить узника в его камере! Тебе хоть и случалось пырнуть человека ножом в темном переулке, а этого ты не знаешь. Стукнуть непокорного узника ключами по голове, чтобы он помалкивал, — вот это я называю поддерживать порядок в тюрьме; но вытащить нож и прикончить его, как прикончили того уэльского лорда, значит породить привидение, которое будет являться добрую сотню лет и не позволит вам держать в тюрьме мало-мальски порядочного пленника. А я так берегу своих бедняжек узников, что предпочитаю опускать добрых сквайров и разных, достойных людей, попавших сюда за то, что они пошаливали на большой дороге или клеветали на милорда Лестера, на пятьдесят футов под землю, чем заключать их в ту верхнюю камеру, которую прозвали Обиталищем Мервина. Клянусь святым Петром-великомучеником, дивлюсь я, право, как это наш благородный лорд и мистер Варни вздумали помещать там гостей! А уж если этот мистер Тресилиан заполучил кого-то к себе в компанию, а тем более хорошенькую девчонку, так, ей-богу, он поступил правильно.

— Говорю тебе, что ты осел, — сказал Лэмборн, входя в каморку тюремщика. — Ступай, запри дверь на лестницу и не забивай себе башку привидениями. Кстати, дай-ка мне винца: я что-то разгорячился, пока выпроваживал того мошенника.

В то время, как Лэмборн потягивал кларет прямо из кувшина, предпочитая обходиться без кружки, тюремщик продолжал доказывать ему справедливость своей веры в сверхъестественное:

— Ты слишком мало пробыл в замке, Лэмборн, и все это время так пьянствовал, что был глух, нем и слеп. Но ты бы меньше бахвалился, если бы провел с нами ночь в полнолуние, когда дух сильнее всего тревожится, особенно когда с северо-запада налетает ураган, льет дождь и грохочет гром. Боже мой, что за треск, гул, стоны и вопли раздаются в такие ночи под сводами Мервина, как будто над самой твоей головой! Двух кварт чистейшего спирта еле хватает, чтобы мне и моим парням хоть немного успокоиться.

— Вздор, приятель, — отрезал Лэмборн, который так долго прикладывался к кувшину, что последний глоток не преминул оказать на него должное действие. — Сам не знаешь, что несешь о привидениях. Никто о них ничего не знает. Короче говоря, чем меньше болтать об этом, тем лучше. Одни верят в одно, другие — в другое… И все это одно воображение. Я знавал разных людей, дорогой мой Лоренс Запри Дверь, и среди них были люди разумные. Так вот, есть один великий лорд — не стану называть его имени, Лоренс, — так он верит в звезды и луну, в планеты, в их орбиты и всякое прочее. Верит, что они сияют единственно ради его блага, хотя, рассуждая трезво, — или, вернее скажем, пьяно, — светят они только для того, чтобы честные парни вроде меня не угодили в канаву. Что ж, пусть себе тешится: он достаточно знатен, чтобы позволить себе это удовольствие. А есть и другой — ученейший человек, уверяю тебя, умеет выражаться на греческом языке и на еврейском не хуже, чем я — на воровском жаргоне, — так он помешан на притяжениях и отталкиваниях, на превращении свинца в золото и прочее… Что ж, пускай и он думает как хочет и пусть расплачивается своими превращенными монетами с дураками, которые согласятся взять их. А вот и ты сам — еще один великий человек, правда не знатный и не ученый, но зато полных шести футов роста, — и тебе, как слепому кроту, нужно верить в духов, домовых и прочую чепуху. А еще есть один великий человек, то есть великий, но маленький человек, или маленький, но великий человек, мой милый Лоренс, и его имя начинается с буквы «В», — во что же верит он? Да ни во что, честный Лоренс, ни во что — ни на земле, ни на небесах, ни в аду. А что до меня, так если я и верю в дьявола, то только потому, что должен же кто-то схватить за шиворот нашего вышеупомянутого друга в тот час, «когда душа покинет тело», как поется в песне, ибо всякая причина имеет свое следствие — raro antecedentem,[104] как говаривал доктор Берчем… Но для тебя это уже китайская грамота, честный Лоренс. Поистине, учение — скучное дело! Протяни-ка мне еще разок кувшин.

— Право, Майкл, если ты будешь еще пить, — сказал тюремщик, — то не сможешь ни сыграть Ариоиа, ни сопровождать своего хозяина в такой торжественный вечер. Я каждую секунду жду, что зазвонит большой колокол для сбора к башне Мортимера, чтобы встречать королеву.

Не слушая увещеваний Степлза, Лэмборн продолжал пить; затем, с глубоким вздохом опустив почти пустой кувшин, он начал говорить шепотом, который постепенно повышался до крика:

— Не беспокойся, Лоренс, даже когда я пьян, то знаю, как заставить Варни считать меня трезвым. Но, как я уже сказал, не беспокойся — я умею пить осторожно. Кроме того, мне как Ориону надо лезть в воду, а там можно схватить простуду, если не согреться наперед как следует. Это я-то не сыграю Ориона! Да никакой горластый актер, надрывающий легкие за двенадцать пенсов, не сыграет его лучше меня! Не беда, если они и заметят, что я немного не в себе. Почему это человек должен быть сегодня трезв? Отвечай мне! Долг каждого верноподданного быть веселым, и скажу тебе, Лоренс, что в замке найдутся такие, что не бывают веселыми, даже выпив, — так как же им веселиться в трезвом виде? Заметь, я не называю имен, Лоренс, но твой кувшин вина — превосходное средство, чтобы, поднять верноподданнические чувства и веселье. Ура королеве Елизавете! Благородному Лестеру! Достойнейшему мистеру Варни! И Майклу Лэмборну, который может их всех обвести вокруг пальца!

С этими словами он спустился с лестницы и прошел через внутренний двор. Тюремщик поглядел ему вслед, покачал головой и запер дверку, которая, перегораживая лестницу, не позволяла никому подняться в комнату Тресилиана, бормоча про себя:

— Хорошее дело быть фаворитом! Я чуть было не потерял свое место, потому что в одно морозное утро мистеру Варни почудилось, будто от меня разит водкой. А этот молодчик может предстать перед ним пьяный как свинья и даже не услышит упрека! Но, надо признаться, парень он зловредный и умный, и никто не поймет хотя бы половину того, что он говорит.

Глава XXX

Пусть бьют в набат: идет она, идет!

Пусть говорят за нас колокола

И звонкие фанфары! Канониры,

К орудиям! Пусть загрохочут пушки,

Как будто бы враги идут на приступ

Колоннами — язычники в тюрбанах!

И мы закатим зрелище — но тут

Ведь нужен ум, а я — вояка грубый!

«Королева-девственница».
Трагикомедия
Тресилиан, расставшись с Уэйлендом, как об этом говорилось в предыдущей главе, все еще недоумевал, что делать дальше, когда к нему подошли Роли и Блант, занятые по обыкновению горячим спором. Тресилиан из-за своего настроения не испытывал особенного желания находиться в их компании, но избежать встречи не было никакой возможности. К тому же, помня свое обещание не заходить к Эми и не предпринимать никаких шагов в ее интересах, он счел самым правильным сразу же смешаться с обществом и как можно меньше выставлять напоказ боль и сомнения, глубоко запавшие в его душу. Поэтому он покорился необходимости и приветствовал своих друзей.

— Желаю здравствовать, джентльмены! Откуда вы?

— Из Уорика, конечно, — отвечал Блант. — Мы должны были зайти к себе переодеться, как комедианты, которые, меняя костюмы, создают впечатление большой толпы. Ты бы лучше тоже последовал нашему примеру, Тресилиан.

— Блант прав, — поддержал его Роли. — Королева любит такие изъявления почтительности и считает неуважением к себе, если кто-нибудь появляется перед ней в запачканном и смятом дорожном костюме. Но, если хочешь посмеяться, Тресилиан, взгляни на Бланта, посмотри, как его разукрасил мошенник портной. Тут и голубое, и зеленое, и малиновое, и, ко всему прочему, алые ленты и желтые розы на башмаках!

— Ну, а чего же ты хотел? Я велел этому кривоногому мошеннику постараться и не жалеть никаких денег. По-моему, костюм получился достаточно нарядный, понаряднее, чем твой… Пусть Тресилиан скажет свое мнение.

— Согласен! Идет! — подхватил Уолтер Роли. — Рассуди нас, ради бога, Тресилиан.

Тресилиан, призванный в судьи, осмотрел обоих и с первого взгляда понял, что честный Блант полностью доверился фантазии портного: костюм его был разукрашен таким количеством лент и кружев, что напоминал праздничный шутовской наряд. Роли же был одет в элегантный и роскошный костюм, который так шел к его грациозной фигуре, что непременно должен был привлечь всеобщее внимание. Поэтому Тресилиан сказал:

— У Бланта костюм наряднее, а у Роли — изящнее.

Блант остался доволен таким решением.

— Я знал, что мой наряднее, — подтвердил он. — Если бы этот плут портняжка принес мне такой неприхотливый камзол, как у Роли, я бы вышиб ему мозги его собственным утюгом. Нет уж, если нам суждено быть шутами, так будем шутами первостатейными.

— А почему не переодеваешься ты, Тресилиан? — спросил Роли.

— Из-за нелепого недоразумения я не могу попасть к себе, — сказал Тресилиан, — и мне не добраться до своих вещей. Я собирался разыскать тебя и попросить, не разрешишь ли ты мне временно разделить с тобой комнату?

— Милости просим, комната превосходная. Милорд Лестер был весьма любезен и разместил нас по-царски. Если его любезность и вынужденная, она, во всяком случае, беспредельна. Я бы советовал тебе сказать о твоей беде камергеру графа — и все будет немедленно улажено.

— Нет, пока не стоит, если ты можешь пустить меня к себе. Я не обременю тебя. Кто-нибудь еще прибыл с вами?

— О да, — ответил Блант. — Варни и целая куча приближенных Лестера, да еще десятка два джентльменов из свиты нашего честного Сассекса. Кажется, мы все должны встретить королеву у так называемой башни Галереи и присутствовать там при всяких дурачествах. Затем мы должны будем оставаться при особе королевы в парадной зале, пока те, кто сейчас сопровождает ее величество, не умоются и не сбросят с себя дорожное платье. Да поможет мне бог, если ее величество заговорит со мной — я не соображу, как ответить!

— А что задержало их так долго в Уорике? — спросил Тресилиан, не желая, чтобы разговор зашел опять о его личных делах.

— Такая бездна дурачеств, — ответил Блант, — каких мы не видали даже на Варфоломеевской ярмарке: приветственные речи, комедианты, собаки и медведи, люди, переодетые обезьянами, и женщины — куклами… Поражаюсь, как королева вынесла все это. То и дело слышались фразы вроде «чарующий свет ее дивного образа» или еще какая-нибудь чушь. Эх! Тщеславие делает дураками мудрейших. Однако нам пора идти к этой самой башне Галереи, хоть я не понимаю, как ты, Тресилиан, отправишься туда в дорожном костюме и сапогах.

— Я спрячусь за тобой, Блант, — сказал Тресилиан, заметивший, что необычайное великолепие нового костюма сильно подействовало на его друга. — Твой внушительный рост и нарядный костюм прикроют мои недостатки.

— Пусть будет так, Эдмунд, — сказал Блант. — По правде сказать, я рад, что ты находишь мой костюм нарядным, несмотря на все шуточки нашего мистера Острослова. Раз уж человек делает глупость, нужно делать ее красиво.

С этими словами Блант заломил шляпу и решительно зашагал, выбрасывая ноги вперед, как будто шел во главе своего отряда копьеносцев, и то и дело с нежностью поглядывая на пунцовые чулки и огромные желтые розы, которые цвели на его башмаках. Тресилиан последовал за ним, погруженный в свои невеселые думы. Он едва прислушивался к болтовне Роли, который потешался над нелепым тщеславием своего почтенного друга и отпускал на его счет всевозможные шутки, нашептывая их на ухо Тресилиану.

Так они прошли длинный мост и заняли место среди других знатных джентльменов перед воротами башни Галереи. Всего там было около сорока человек, отобранных из кругов высшей знати и рыцарства; они расположились двумя рядами по обе стороны ворот, образуя почетный караул; за ними высилась сплошная стена пик и алебард, образованная вассалами Лестера, носившими его ливрею. Джентльмены были вооружены лишь шпагами и кинжалами.

Кавалеры эти были одеты со всею роскошью, на какую только способно человеческое воображение. А так как мода того времени давала широкий простор великолепию, то вокруг виднелись лишь бархат, золотая и серебряная парча, ленты, перья, драгоценные камни и золотые цепи.

Тресилиан, несмотря на все свои горести, понимал, что в темном дорожном костюме он представляет собой весьма невзрачную фигуру на выставке этого беснующегося тщеславия. Кроме того, он видел, что небрежность его костюма вызывает изумление его друзей и презрение приверженцев Лестера.

Мы не могли умолчать об этом факте, хотя он находится в противоречии с серьезным складом характера Тресилиана. Но дело в том, что забота о своей внешности — это разновидность самолюбия, которое не чуждо даже разумнейшим из людей. Оно инстинктивно держится в душе человека настолько крепко, что не только солдат, идущий почти на верную гибель, но даже осужденный на смерть преступник старается привести себя в порядок и принять надлежащий вид. Однако мы отклонились от нашего повествования.

Описываемые события происходили девятого июля 1575 года, вскоре после захода солнца. Все с нетерпением ожидали скорого прибытия королевы. Толпа не расходилась в течение многих часов, и число людей продолжало расти. Во многих местах вдоль дороги ожидающим щедро раздавали прохладительные напитки, жареное мясо, откупоривали бочонки эля, поддерживая таким образом в народе верность и любовь к королеве и ее фавориту — чувства, которые, пожалуй, могли бы притупиться, если бы ожидание сопровождалось постом. Толпа проводила время, развлекаясь и горланя; слышались веселые возгласы, смех, визг, перебранки; люди грубо подшучивали друг над другом; все вместе сливалось в громкий разноголосый хор, обычный в таких случаях. Гомон стоял над запруженными народом дорогами и полями, а в особенности у охотничьих ворот, где собралось больше всего мелкого люда. Внезапно в воздух взлетела одинокая ракета, и в тот же миг из замка раздался звук большого колокола, разнесшийся далеко по полям и лугам.

На мгновение воцарилась мертвая тишина; она сменилась глухим гулом ожидания, единым голосом многих тысяч людей, ни одного из которых в отдельности не было слышно, шепотом бесчисленной толпы.

— Теперь они, бесспорно, едут, — сказал Роли. — Тресилиан, этот гул величествен. Мы внимаем ему, как моряки после долгого плавания внимают во время ночной вахты шуму прибоя у далекого и неведомого берега.

— Толпа! — откликнулся Блант. — Ее гул скорее напоминает мне мычание моих коров на пастбищах Уитенс-Эустлоу.

— Он сам сейчас не прочь попастись, — шепнул Роли Тресилиану. — Только и думает о жирных быках и тучных пастбищах. Он и сам недалеко ушел от своих быков и великим становится только тогда, когда ему приходится толкаться и бодаться.

— Именно это и случится, — отозвался Тресилиан, — если ты не перестанешь острить.

— Пустяки, я не боюсь, — возразил Роли. — Но и ты, Тресилиан, превратился в ночную сову — променял свои песни на зловещие стоны и добрую компанию — на дупло.

— А к какой же породе животных ты относишь себя, Роли, — спросил Тресилиан, — раз судишь нас так строго?

— Кто я? Я — орел, не думающий о скучной земле, когда можно парить в небе и глядеть на солнце.

— Хорошо сказано, клянусь святым Варнавой! — воскликнул Блант. — Но, любезнейший мистер Орел, берегись клетки и берегись охотника. Многие птицы так же высоко летали, а я видел, как их набивали соломой и вешали на огородах пугалом. Постойте! Что за гробовая тишина наступила вдруг?

— Процессия остановилась у охотничьих ворот, — объяснил Роли, — сейчас там сивилла, одна из вещуний, встречает королеву и предсказывает ее судьбу. Я видел эти стихи: в них мало оригинальности, и ее величество уже по горло сыта такими поэтическими комплиментами. Она шепнула мне во время речи судьи в Форд-милле, когда слушала о привилегиях Уорика, что она «pertaesa barbarae loquelas».[105]

— Королева ему шепнула! — проворчал про себя Блант. — Боже милостивый, до чего мы дошли!

Его дальнейшие размышления были прерваны взрывом приветствий толпы — таким громогласным, что эхо разнеслось на много миль вокруг. Стража, расставленная на всем пути следования королевы, присоединилась к общим крикам радости, которые, подобно лесному пожару, докатились до замка и оповестили всех, что королева Елизавета вступила в Кенилворт. Сразу загремели все оркестры, и пушечный залп вместе с ружейным салютом раздался с зубчатых стен. Но и барабанный бой, и звуки труб, и даже пушечные выстрелы тонули в оглушительном реве непрекращающихся бурных приветствий толпы.

Когда шум начал стихать, сноп света показался в воротах парка и, все расширяясь и разгораясь по мере приближения, начал двигаться по свободной великолепной аллее, ведущей к башне Галереи, возле которой, как мы уже упоминали, выстроились в два ряда вассалы графа Лестера. Вдруг вдоль рядов пронеслось: «Королева! Королева! Молчать и стоять смирно!»

Приблизилась кавалькада, освещенная двумя сотнями массивных восковых факелов, которые держали в руках двести всадников.

Казалось, что процессия движется при дневном свете; но особенно ярко освещена была главная группа, центром которой являлась сама королева, одетая со всем блеском великолепия и сверкающая драгоценностями. Она восседала на молочно-белом коне, которым управляла с присущими ей достоинством и грацией, и во всей ее величественной и благородной осанке сказывалась наследница ста королей.

Придворные дамы, ехавшие рядом с ее величеством, тщательно позаботились о том, чтобы наряды их были не пышнее того, что соответствовало их рангу и данному случаю; поэтому никакое другое светило не могло затмить своим блеском королевского величия. Но обаяние этих дам и роскошные, несмотря на все разумные ограничения, туалеты делали их подлинным цветом королевства, столь прославленного за блеск и красоту. Мужчины, свободные от ограничений, которые осмотрительность налагала на женщин, были одеты с не поддающейся описанию роскошью.

Лестер, блистая как золотое изваяние, весь в драгоценных камнях и золотой парче, ехал по правую руку от ее величества в качестве хозяина и в то же время ее шталмейстера. Вороной конь, на котором он сидел, не имел ни единого седого волоска и считался одним из знаменитейших скакунов в Европе. Граф приобрел его за огромную сумму нарочно для этого случая. Медленный шаг процессии горячил благородного коня, который выгибал горделивую шею и грыз серебряные удила; с его морды падала пена, и казалось, что его стройные ноги покрыты хлопьями снега. Седок был достоин высокого положения, которое он занимал, и гордого скакуна, на котором ехал, ибо во всей Англии и, наверно, в Европе не нашлось бы человека, с большим совершенством владеющего искусством верховой езды, чем Дадли. Он ехал с непокрытой головой, как все придворные, и красный свет факелов играл на его длинных вьющихся темных волосах и благородном лице, таком красивом, что даже самые суровые критики могли бы отыскать в нем только один недостаток, но и то недостаток аристократический, — слишком высокий лоб. В этот знаменательный вечер граф выглядел признательным и озабоченным, как человек, сознающий, какую высокую честь оказала ему королева, но вместе с тем на лице его отражались гордость и удовлетворение, подобающие столь великому моменту. Все же, хоть ни глаза, ни черты лица графа не выдавали никаких чувств, кроме приличествующих событию, некоторые из его приближенных заметили, что он необычно бледен, и высказывали друг другу опасения, что ему не под силу такое напряжение.

Варни ехал следом за своим господином, как его первый приближенный, и держал в руках черную бархатную шляпу милорда, украшенную бриллиантовой пряжкой и белым страусовым пером. Он не сводил глаз с лорда и, по уже известным читателю причинам, больше всех других приближенных Лестера тревожился, хватит ли у графа сил и мужества успешно довести до конца столь хлопотливый день.

Хотя Варни и принадлежал к числу тех очень немногих нравственных чудовищ, которые никогда не испытывают угрызений совести и в которых безбожие усыпило чувствительность, подобно тому как морфий усыпляет больного, он все жепонимал, что в сердце его повелителя пылает неугасимый огонь чувства и что среди всей этой пышности и блеска его гложет не поддающийся уничтожению червь. Тем не менее, зная, что ему удалось убедить Лестера в недомогании графини, которое, безусловно, послужит в глазах королевы достаточным основанием, чтобы извинить отсутствие Эми в Кенилворте, коварный наперсник графа полагал, что такой честолюбец, как граф, не выдаст себя внешним проявлением слабости.

Свита, окружавшая королеву, состояла, разумеется, из достойнейших и знатнейших особ и мудрейших государственных мужей этого выдающегося царствования, перечислять имена которых мы не будем, чтобы не утомить читателя. Далее следовала длинная вереница рыцарей и джентльменов тоже знатнейшего происхождения, хотя они и затмевались великолепием тех, кто ехал впереди процессии.

Построенная таким образом кавалькада приблизилась к башне Галереи.

Наступил момент, когда гигантский страж должен был выступить вперед. Но верзила так растерялся, а огромная кружка крепкого эля, которую он только что осушил, чтобы оживить свою память, так коварно помутила его мозг, что он только жалостно вздохнул и продолжал сидеть на своей каменной скамье. Королева осталась бы без приветствия, если бы тайный союзник огромного часового Флибертиджиббет, притаившийся позади него, не воткнул ему булавку в то место, где кончалась короткая медвежья шкура.

Привратник издал вопль, пришедшийся весьма кстати, вскочил, взмахнул несколько раз дубинкой, затем, подобно пришпоренной лошади, пустился сразу во весь опор и принялся громогласно произносить речь, которую благополучно довел до конца благодаря усердной подсказке Дикки Сладжа. Читателю должно быть понятно, что первые строчки относились к толпе, напирающей на ворота, а заключение — к приближающейся королеве, при виде которой гигантский часовой, словно пораженный неким небесным видением, опустил дубинку, бросил ключи и уступил дорогу богине ночи и всей ее блистательной свите. Приводим эту речь в сокращенном виде:

Что здесь за шум и гам? Да вы откуда?
Прочь от ворот, иначе будет худо!
Я страж и не соломою набит,
Моя дубинка здесь закон творит.
Остановись… помедли… что я вижу?
О, что за чудеса? Все ближе, ближе…
Прелестный лик, сияющий красой,
Как бриллиант в оправе золотой.
Я ослеплен, свой пост я покидаю,
Дубинку, ключ и честь тебе вручаю!
Входи же, совершенства образец…
Да распахните же ворота во дворец!
Елизавета приняла присягу исполинского привратника самым милостивым образом и, кивнув ему в награду, проехала через ворота башни, над которыми Раздались звуки громкой воинственной музыки. Им ответили другие оркестры, расставленные в разных местах на стенах замка и в Охотничьем парке. Звуки одного оркестра, повторяемые эхом и еще дрожащие в воздухе, подхватывались другими, доносящимися со всех концов. Под звуки этой музыки, которая, словно по волшебству, то раздавалась совсем близко, то несколько смягчалась расстоянием, то наконец звучала так тихо и нежно, что, казалось, замирала где-то вдали, королева Елизавета миновала башню Галереи и вступила на длинный вал, тянувшийся до башни Мортимера; на валу было светло как днем — такое огромное количество факелов горело по обеим его сторонам. Большинство вельмож сошли с коней и, отослав их в ближайшую деревню, следовали за королевой пешком, так же как джентльмены, встретившие ее у башни Галереи.

Воспользовавшись случаем, Роли снова обратился к Тресилиану и был немало удивлен его неопределенными, односложными ответами. Сопоставив это с тем, что Тресилиан без всякой видимой причины покинул свою комнату, появился перед королевой в небрежном костюме, рискуя оскорбить ее, и по некоторым другим признакам Роли пришел к заключению, что его друг немного помешался.

Не успела королева вступить на вал, как перед ней развернулось новое зрелище. По сигналу музыки на озере появился плот, устроенный наподобие маленького плавучего острова, иллюминированный множеством факелов и окруженный фигурами, изображавшими морских коней, на которых восседали тритоны, нереиды и прочие сказочные божества морей и рек. Появившись из-за небольшого гнездовья цапель, где он был скрыт, плот этот приблизился к мосту.

На островке вдруг показалась прекрасная женщина, одетая в шелковую тунику цвета морской воды, перехваченную широким поясом, на котором были начертаны письмена наподобие иудейских талисманов. Руки и ноги ее были обнажены и украшены золотыми браслетами необыкновенной величины. На длинных шелковистых черных волосах красовался венок из искусственных цветов омелы; в руках она держала жезл черного дерева, отделанный серебром. Ее сопровождали две нимфы в таких же причудливых и фантастических нарядах.

Все было так хорошо рассчитано, что дева Плавучего острова со своими двумя спутницами эффектно причалила к башне Мортимера в тот самый момент, когда к ней подъехала Елизавета. Тут незнакомка в изящно составленной речи объявила, что она знаменитая Дева Озера, прославленная в легендах о короле Артуре; она воспитала непобедимого сэра Ланселота; и красота ее оказалась сильнее мудрости и чар могучего Мерлина. С тех давних времен владеет она своим хрустальным дворцом, несмотря на то, что Кенилворт неоднократно переходил от одних знаменитых и могущественных властителей к другим. Саксы, датчане, норманны, Сэнтлоу, Клинтоны, Монфоры, Мортимеры и Плантагенеты, как бы грозны и величественны они ни были, не могли заставить ее подняться из вод, скрывающих ее хрустальный дворец. Но теперь явилась та, чье величие превосходит все эти знатные имена, и Дева Озера явилась, чтобы засвидетельствовать ей свое почтение и пригласить несравненную Елизавету принять участие во всех забавах — и увеселениях, которые могут предложить замок и его предместья, озеро и его берега.

Королева приняла и это обращение с величайшей благосклонностью и шутливо ответила:

— Мы полагали, что это озеро принадлежит к числу наших собственных владений, прекрасная дама; но, так как на него притязает столь прославленная особа, мы будем рады как-нибудь в другой раз продолжить беседу с вами и уладить наши общие интересы.

Выслушав этот любезный ответ, Дева Озера исчезла, и на дельфине появился Арион, находившийся в окружении морских божеств. Но Лэмборн, ввиду отсутствия Уэйленда взявший на себя роль Ариона, окоченев за время длительного пребывания в стихии, которой он не переносил, так и не выучил свою речь наизусть, а суфлером, какой был у привратника, он не обзавелся. Поэтому, решив выйти из положения с помощью наглости, он сорвал свою маску и воскликнул:

— Черт побери! Никакой я не Арион и не Орион, а честный Майк Лэмборн, который с утра до полночи пил за здоровье ее величества и явился сюда, чтобы от всего сердца просить ее пожаловать в Кенилвортский замок.

Эта непредвиденная выходка произвела впечатление, быть может, даже лучшее, чем заранее приготовленная речь. Королева искренне рассмеялась и, в свою очередь, поклялась, что это лучшая речь из всех, какие ей довелось услышать за минувший день. Лэмборн, тотчас же смекнув, что шутка спасла его кости, выскочил на берег, дал пинка своему дельфину и провозгласил, что никогда больше не будет иметь дела с рыбами иначе, чем за обедом.

В то время, когда королева должна была войти в замок, на суше и на воде начался тот самый достопамятный фейерверк, на описание которого уже знакомый читателю мистер Лейнем потратил все свое красноречие.

«Таков был ослепительный блеск от пылающих стрел, сверканья ракет, потоков и ливней огненных искр, вспышек молний, — рассказывает придверник залы Совета, — таковы были громоподобные выстрелы — длительные, ужасающие и мощные, словно грохотало небо, вздымался океан и содрогалась земля, — что при всей своей смелости я ощутил великий страх».

Глава XXXI

Нет, это было б лучше делать в марте.

Когда все зайцы бесятся. Иль вы

Разумно говорите, гнев гася

Потоком хладнокровных доказательств,

Иль я и слушать вас не стану.

Бомонт и Флетчер
В наши намерения отнюдь не входит уподобляться мистеру Лейнему, отрывок из описания которого мы привели в конце предыдущей главы, и рассказывать обо всех подробностях великолепных празднеств в Кенилворте. Достаточно сказать, что под взрывы ослепительного фейерверка, для описания которого мы воспользовались красноречием Лейнема, королева вступила во двор замка через башню Мортимера. Пройдя мимо длинного ряда языческих богов и героев древности, которые, преклонив колена, приветствовали ее и поднесли ей дары, королева очутилась наконец в главной зале Кенилвортского замка, убранной по этому случаю с необыкновенной роскошью. Стены ее были затянуты драгоценными шелковыми гобеленами, воздух напоен ароматом благовонных курений и нежными звуками чарующей музыки. С высокого дубового потолка, покрытого искусной резьбой, спускалась великолепная люстра из позолоченной бронзы в виде летящего орла, на распростертых крыльях которого стояли шесть фигур — три мужских и три женских. Каждая из фигур держала в руках по два светильника, и зала была залита светом двадцати четырех восковых факелов. В глубине великолепной залы под парадным балдахином возвышался королевский трон; дверь рядом с ним вела в бесконечную анфиладу комнат, также роскошно убранных и предназначенных для королевы и ее дам на случай, если она пожелает уединиться.

Граф Лестер, подведя королеву к трону и усадив ее, опустился на одно колено и поцеловал протянутую ему руку с истинно рыцарской галантностью, прекрасно сочетавшейся у него с почтительностью верноподданного. Он поблагодарил ее в выражениях, исполненных самой глубокой признательности, за величайшую честь, какой только государь может удостоить своего подданного. Коленопреклоненный, граф был так хорош собой, что Елизавета поддалась искушению продлить эту сцену несколько дольше, чем того требовала необходимость, и, прежде чем приказать ему подняться, она провела рукой над его головою, почти коснувшись его длинных завитых и надушенных волос. Движение это было исполнено нежности; казалось, если бы она только посмела, то непременно превратила бы его в ласку.

Наконец Елизавета подняла графа, и, стоя у трона, он сообщил, какие увеселения задуманы, чтобы развлечь ее, и какие приготовления были сделаны, чтобы она не испытывала ни малейшего неудобства во время пребывания в замке. Королева тотчас же милостиво одобрила все.

Затем граф попросил ее величество разрешить ему и прочим вельможам, сопровождавшим ее в пути, удалиться на несколько минут, чтобы принять вид, более подобающий торжественному случаю. Во время их отсутствия, добавил он, достойные джентльмены Варни, Блант, Тресилиан и другие, уже успевшие переодеться, будут иметь честь находиться близ ее особы.

— Пусть будет так, милорд, — ответила королева. — Из вас вышел бы недурной руководитель театра, раз вы сумели так удачно распорядиться двойной труппой актеров. Что касается нас самих, то сегодня мы не сможем ответить вам той же любезностью, ибо не собираемся менять дорожную одежду. Мы, по правде говоря, несколько утомлены путешествием, затянувшимся из-за стечения нашего доброго народа, хотя любовь, которая была нам выказана, сделала это путешествие восхитительным.

Получив разрешение, Лестер удалился в сопровождении вельмож, прибывших в Кенилворт вместе с королевой. В зале остались только лица, приехавшие задолго до нее и потому успевшие нарядиться для торжества. Но, поскольку большинство из них не принадлежало к высшим придворным кругам, они держались в почтительном отдалении от трона. Зоркий глаз Елизаветы быстро различил среди них Роли и еще двух-трех человек, лично знакомых ей; она тотчас же подала им знак приблизиться и приветливо обратилась к ним. Особенно благосклонно был встречен Роли, так как приключение с плащом и случай со стихами запомнились королеве. К нему она чаще всего обращалась за сведениями об именах и званиях присутствующих. Ответы его были выразительны и не лишены юмора, что, видимо, немало забавляло Елизавету.

— А это что за шут? — спросила она, глядя на Тресилиана, привлекательная внешность которого сильно проигрывала из-за его испачканного костюма.

— Поэт, с позволения вашего величества, — ответил Роли.

— Мне бы следовало самой догадаться об этом по его неряшливой одежде, — сказала Елизавета. — Я знавала некоторых поэтов — до того безрассудных, что они бросали в грязь свои плащи.

— Вероятно, солнце ослепило их глаза и разум, — заметил Роли.

Елизавета улыбнулась и продолжала:

— Я спросила имя этого неряхи, а вы сообщили мне только его ремесло.

— Его зовут Тресилиан, — неохотно сказал Роли, по тону королевы не предвидя для своего друга ничего хорошего.

— Тресилиан! — воскликнула Елизавета. — А, Менелай нашего романа! Ну что ж, он одет так, что вполне можно оправдать его прекрасную и вероломную Елену. А где Фарнем, или как там его зовут?.. Я имею в виду слугу милорда Лестера… Париса этой девонширской повести.

Еще более неохотно Роли указал на Варни и назвал его имя. Портной вложил все свое искусство в костюм Варни, чтобы сделать приятной его внешность. И в самом деле, Варни не отличался изяществом, но недостаток этот отчасти искупался тактом и умением держать себя.

Королева переводила взгляд с одного на другого.

— Могу поручиться, этот поэтичный мистер Тресилиан слишком учен, чтобы помнить, в чьем присутствии он находится, — произнесла она. — Но я опасаюсь, как бы ему не оказаться в числе тех, о ком Джеффри Чосер остроумно заметил: «Мудрейшие ученые — не всегда самые мудрые люди на свете». Да, припоминаю, этот Варни — красноречивый плут. Боюсь, что прекрасная беглянка имела некоторые основания нарушить свое слово.

Роли не посмел ответить, понимая, какую плохую услугу окажет Тресилиану, если начнет противоречить королеве. К тому же он вообще не был уверен, не лучше ли будет для его друга, если Елизавета своей властью раз навсегда положит конец этому делу, которому, по его мнению, Тресилиан с бесплодным и утомительным упорством отдавал все свои мысли.

Живой ум Роли был еще занят этими размышлениями, когда распахнулась дверь и Лестер, сопровождаемый своими родственниками и приверженцами, вернулся в залу.

Фаворит королевы теперь был одет во все белое, даже башмаки его были из белого бархата. Белые шелковые чулки, короткие белые бархатные панталоны, подбитые серебряной парчой, сверкавшей сквозь разрезы на бедрах; камзол из серебряной парчи и жилет из белого бархата, расшитый серебром и мелким жемчугом. На белом бархатном поясе с золотыми пряжками висела шпага с золотой рукояткой, ножны которой были тоже обтянуты белым бархатом. Кинжал, как и шпага, был отделан золотом. На плечи графа был наброшен богатый, свободно спадающий плащ из белого атласа, отделанный золотой каймою в фут шириной. Цепь ордена Подвязки и сама лазурная подвязка, охватывающая его колено, завершали наряд графа Лестера, который так шел к его статной фигуре, его изящным движениям и мужественному лицу, что все присутствующие вынуждены были признать его красивейшим человеком в мире. Сассекс и другие вельможи были тоже роскошно одеты, но Лестер далеко превосходил их своим великолепием и изяществом.

Елизавета встретила его с величайшей благосклонностью.

— Нам еще предстоит, — сказала она, — совершить акт королевского правосудия. Дело это интересует нас и как женщину и как мать и покровительницу английского народа.

Невольная дрожь пробежала по телу Лестера, когда он низко склонился, выразив готовность выслушать приказания королевы. Варни тоже похолодел; в течение всего вечера он не спускал глаз со своего господина и теперь по его изменившемуся лицу мгновенно понял, что имела в виду королева. Но Лестер уже принял твердое решение действовать так, как ему подсказывала его бесчестная политика, и когда Елизавета добавила: «Мы говорим о деле Варни и Тресилиана… Здесь ли леди, милорд?» — граф не колеблясь ответил:

— Всемилостивейшая государыня, ее здесь нет.

Елизавета нахмурила брови и сжала губы.

— Наше приказание было строгим и определенным, милорд.

— И оно было бы исполнено, государыня, — ответил Лестер, — будь оно выражено даже в форме простого пожелания. Но… Варни, подойди… Вот этот джентльмен сообщит вашему величеству причину, по которой леди не могла предстать перед вашим величеством, — граф так и не смог заставить себя произнести слова «его жена».

Варни выступил вперед и с готовностью привел оправдания, в истинности которых сам был твердо убежден. Он заявил, что «названная особа», ибо и он не осмеливался в присутствии Лестера назвать Эми своей женой, решительно не в состоянии предстать перед ее величеством.

— Вот, — сказал он, — свидетельства одного из ученейших врачей, искусство и честность которого хорошо известны лорду Лестеру, и достойного и набожного протестанта, человека уважаемого и состоятельного, некоего Энтони Фостера, в чьем доме она сейчас находится. Оба подтверждают, что она тяжело больна и не имеет возможности совершить столь трудное путешествие из окрестностей Оксфорда в Кенилворт.

— Это другое дело, — сказала королева, взяв в руки свидетельства и пробежав их глазами. — Пусть подойдет Тресилиан. Мистер Тресилиан, мы весьма сочувствуем вам, тем более что вы, по-видимому, всем сердцем привязаны к этой Эми Робсарт, или Варни. Наше могущество благодаря господу богу и покорности нашего преданного народа достаточно велико, но есть дела, нам неподвластные. Например, мы не можем распоряжаться чувствами легкомысленной молодой девушки или заставить ее предпочесть ум и ученость изящному камзолу придворного. Мы не в силах также исцелить недуг, препятствующий этой леди явиться к нашему двору, как мы того требовали. Вот свидетельства врача, который ее лечит, и джентльмена, в доме которого она находится.

— С позволения вашего величества, эти свидетельства ложны! — поспешно воскликнул Тресилиан, так как под влиянием страха за последствия обмана, жертвой которого могла оказаться Елизавета, он забыл обещание, данное им Эми.

— Как, сэр! — вскричала королева. — Вы сомневаетесь в правдивости милорда Лестера? Но мы вас все-таки выслушаем. В нашем присутствии даже самый скромный из наших подданных может предъявить обвинение самому знатному и самый безвестный — самому почитаемому. Итак, мы выслушаем вас беспристрастно, но берегитесь, если вы говорите без доказательств! Возьмите эти свидетельства, прочтите их внимательно и объясните нам — на каком основании вы подвергаете сомнению их достоверность.

В это время несчастный Тресилиан вспомнил обещание, которое дал Эми, и сумел подавить в себе, естественное стремление разоблачить ложь, — а в том, что это ложь, он убедился собственными глазами. Однако, пытаясь овладеть собой, он не сумел скрыть свою нерешительность. Его растерянный вид произвел крайне неблагоприятное впечатление как на Елизавету, так и на всех присутствующих. Он вертел в руках взятые им бумаги, как круглый дурак, неспособный разобраться в их содержании. Королева уже начинала терять терпение.

— Вы человек ученый, сэр, — сказала она, — и, как я слышала, ученый выдающийся; и в то же время вы удивительно медленно читаете рукописи. Отвечайте — достоверны эти свидетельства или нет?

— Ваше величество! — ответил он с явным замешательством, не зная, как уклониться от признания справедливости доказательств, которые ему, быть может, придется впоследствии опровергать, и в то же время желая сдержать слово, данное Эми, и предоставить ей, как он обещал, возможность самой защищать свое дело. — Ваше величество, вы предлагаете мне установить достоверность этих свидетельств, тогда как она должна быть доказана теми, кто строит на них свою защиту.

— Ну, Тресилиан, ты, оказывается, не только поэт, но еще и критик! — воскликнула королева, бросив на него недовольный взгляд. — По-моему, документы, предъявленные в присутствии нашего благородного хозяина, честь которого служит порукой их достоверности, должны убедить тебя. Но раз ты настаиваешь на соблюдении всех формальностей… Варни… или нет… милорд Лестер, ибо дело это теперь уже касается вас, — при этих словах, сказанных без всякой задней мысли, дрожь пронизала графа до мозга костей, — скажите, чем можете вы подтвердить достоверность этих бумаг?

Варни поспешил ответить, опередив Лестера:

— С позволения вашего величества, молодой лорд Оксфорд, присутствующий здесь, знаком с почерком и репутацией мистера Энтони Фостера.

Граф Оксфорд, молодой кутила, которому Фостер не раз давал взаймы деньги под ростовщические проценты, заявил, что знает Фостера как человека богатого и независимого, видимо обладающего большим состоянием, и подтвердил, что представленное свидетельство написано его рукой.

— А кто может удостоверить подпись врача? — спросила королева. — По-моему, его имя Аласко.

Мастере, врач ее величества, вспомнив прием, оказанный ему в замке Сэйс, и желая своими показаниями угодить Лестеру, а заодно нанести удар графу Сассексу с его приверженцами, признал, что не раз советовался с доктором Аласко, и отозвался о нем как о человеке, чрезвычайно сведущем и искусном, хотя и не имеющем патента на медицинскую практику.

Граф Хантингдон, шурин Лестера, и старая графиня Рэтленд тоже расхвалили доктора Аласко, и оба припомнили бисерный почерк, которым он писал свои рецепты, а свидетельство было написано именно этим почерком.

— Ну, мистер Тресилиан, — сказала королева, — теперь, я полагаю, с этим делом покончено. Сегодня же вечером мы примем меры, чтобы примирить старого сэра Хью Робсарта с этим браком. Вы исполнили свой долг более чем смело, но мы не были бы женщиной, если бы не сочувствовали страданиям, которые причиняет истинная любовь! Поэтому мы прощаем вашу дерзость, а заодно и нечищенные сапоги, запах которых заглушил духи милорда Лестера.

Так говорила Елизавета, отличавшаяся удивительной чувствительностью к запахам. Впоследствии, много лет спустя, она выгнала из аудиенц-залы Эссекса, ибо запах его сапог вызвал ее гнев, подобно тому как сейчас ее разгневали сапоги Тресилиана.

Но Тресилиан уже успел прийти в себя, хотя вначале его поразила дерзкая ложь, столь убедительно отстаиваемая вопреки тому, что он видел собственными глазами.

Бросившись вперед, он упал на колени и, схватив королеву за платье, воскликнул:

— Вы христианка, государыня, вы венчанная королева, равно справедливая к вашим подданным! Если вы уповаете на милость божью на том последнем суде, перед которым все мы должны будем держать ответ, даруйте мне единственную милость! Не решайте этого дела так поспешно! Дайте мне только сутки сроку, и я представлю вам неопровержимое доказательство, что свидетельства, которые утверждают, будто несчастная леди больна и находится в Оксфордшире, лживы, как сам ад!

— Отпустите мой шлейф, сэр! — возмутилась Елизавета, пораженная его порывом, хотя в ее львином сердце не было места страху. — Как видно, он рехнулся! Мой остроумный крестник Хэррингтон, должно быть, изобразил его в своей поэме о неистовом Роланде! И все же, право, в настойчивости его есть что-то необычное. Скажи, Тресилиан, что ты намерен сделать, если по истечении этих двадцати четырех часов не сможешь представить доказательств, опровергающих убедительные заявления о болезни этой леди?

— Я готов тогда сложить голову на плахе! — ответил Тресилиан.

— Вздор! — возразила королева. — Боже мой, да ты говоришь как помешанный! В Англии ничья голова не может упасть без приговора законного суда. Я спрашиваю — если ты только способен понять меня! — можешь ли ты в случае неудачи своей безрассудной попытки представить мне веские и исчерпывающие причины, побудившие тебя предпринять ее?

Тресилиан безмолвствовал; колебания снова охватили его. Что, если за эти сутки Эми помирится со своим мужем? Тогда он окажет ей плохую услугу, раскрыв перед королевой все обстоятельства дела. Умная и подозрительная Елизавета будет вне себя от гнева, узнав, что ее обманули ложными свидетельствами.

Мысль эта вновь привела Тресилиана в крайнее замешательство. Он стоял потупившись, и когда королева, сверкая глазами, строго повторила свой вопрос, он, запинаясь, ответил:

— Может быть… по всей вероятности… то есть при известных условиях… я объясню причины и основания моих поступков.

— Ну, клянусь душой короля Генриха, — заключила королева, — ты либо безумец, либо отъявленный мошенник! Видишь, Роли, твой друг не может оставаться в нашем присутствии — он чересчур уж поэтичен! Уведи его! Избавь нас от него, иначе ему же будет хуже! Его порывы уместны лишь на Парнасе или в больнице святого Луки. Сам же возвращайся поскорей, как только поместишь его под надежную охрану… Очень бы хотелось увидеть красавицу, которая могла до такой степени помрачить рассудок мудрого человека.

Тресилиан попытался было снова обратиться к королеве, но Роли, повинуясь полученному приказу, вмешался и с помощью Бланта чуть не силой увел своего друга из залы. Да и сам Тресилиан начал думать, что обращение к королеве скорее повредило, чем помогло ему.

Когда они вышли в соседнюю комнату, Роли попросил Бланта присмотреть за тем, чтобы Тресилиана благополучно водворили в апартаменты, предназначенные для спутников графа Сассекса, и посоветовал, в случае необходимости, приставить к нему стража.

— Сумасбродная страсть, — сказал он, — да, видно, еще известие о болезни этой леди окончательно помрачили его разум. Но все пройдет, надо только дать ему покой. Ни под каким видом не выпускай его: он и так уже разгневал ее величество, и, если дать ей новый повод для неудовольствия, она найдет для него местечко похуже и охрану построже.

— Я тоже понял, что он сошел с ума, как только увидел на нем эти чертовы сапоги, — запах их так и ударил ей в нос, — отозвался Николас Блант, бросая взгляды на свои алые чулки и желтые розы. — Пойду пристрою его ненадежнее и сразу же вернусь к вам. А что, Уолтер, королева спрашивала у тебя, кто я такой? По-моему, она поглядывала в мою сторону.

— Она с тебя глаз не спускала! Я ей все рассказал… и какой ты храбрый воин, и какой… но, бога ради, уведи Тресилиана!

— Уведу, уведу, — согласился Блант. — А знаешь, что там ни говори, придворная служба не такая уж скверная штука… Так ты сказал, что я храбрый воин? Ну, а еще что, милый мой Уолтер?

— Что лучше тебя никого нет на свете… Да ступай же ты, бога ради! Тресилиан без сопротивления и возражений последовал за Блантом — или, вернее, позволил увести себя — в комнату Роли. Там Блант водворил его на узенькую кровать, стоявшую в гардеробной и предназначенную для слуги. Тресилиан сознавал, что никакие протесты ему не помогут и не встретят сочувствия у его друзей, пока он обречен на молчание и не может объяснить им все. Если же за это время Эми найдет путь к примирению с мужем, у него пропадут и повод и желание вмешиваться в ее дальнейшую судьбу.

С величайшим трудом удалось ему упросить Бланта избавить его от позора и унижения и не помещать в комнате двоих здоровенных стражей из свиты Сассекса.

Когда Николас убедился, что Тресилиан кое-как устроился на своей узкой кровати, он энергично выругался и не менее энергично пнул раза два злосчастные сапоги, ибо, ступив на путь щегольства, считал их если не основной причиной, то, во всяком случае, признаком ненормальности своего друга. Затем он вышел, удовольствовавшись тем, что запер на ключ дверь комнаты, где находился злополучный Тресилиан. Так все благородные и бескорыстные попытки Тресилиана спасти женщину, оказавшуюся по отношению к нему столь неблагодарной, пока лишь навлекли на него немилость королевы и осуждение друзей, считавших его чуть ли не помешанным.

Глава XXXII

Подобно нам, мудрейшие монархи

Ошибки очень часто совершают

И опускают рыцарскую шпагу

На то плечо, которое по праву

Клеймом отметить должен был

                                       палач.

Что ж! Короли творят лишь то,

                                  что могут.

Судить их за намерения надо —

Не за последствия.

Старинная пьеса
— Грустно видеть, — сказала королева, когда Тресилиана увели, — как мудрый и ученый человек становится жертвой безумия. Однако он столь явно обнаружил свое умственное расстройство, что окончательно убедил нас в несостоятельности своих жалоб и обвинений. Милорд Лестер, мы помним вашу просьбу, касающуюся вашего верного слуги Варни, таланты и преданность которого заслуживают награды, ибо мы хорошо знаем, милорд, что сами вы и все ваши приближенные безраздельно преданы нам. Мы с особой охотой воздадим должное мистеру Варни, ибо мы ваша гостья, милорд, и, надо сознаться, гостья, причиняющая много хлопот и беспокойства. К тому же нам хотелось бы дать удовлетворение старому рыцарю из Девона, сэру Хью Робсарту, на дочери которого женат Варни. Мы полагаем, что особый знак нашей милости, который мы даруем последнему, побудит сэра Хью Робсарта примириться с его зятем. Вашу шпагу, милорд Лестер.

Граф отстегнул шпагу и, преклонив колена, вручил ее Елизавете.

Она взяла шпагу и медленно обнажила ее. В то время как стоявшие вокруг придворные дамы отворачивались с искренним или притворным страхом, Елизавета с любопытством рассматривала блестящую полированную поверхность дамасского клинка и его богатые украшения.

— Будь я мужчиной, — сказала она, — наверно, я бы дорожила своей доброй шпагой не меньше, чем любой из моих предков. Я и теперь гляжу на нее с удовольствием и могла бы, подобно фее из какой-то итальянской поэмы, причесываться и надевать головной убор перед таким стальным зеркалом. Жаль, что нет моего крестника Хэррингтона, он прочел бы нам это место.[106] Ричард Варни! Подойди и преклони колена. Именем бога и святого Георгия посвящаем тебя в рыцари! Будь верен, храбр и счастлив. Встаньте, сэр Ричард Варни.

Варни встал и удалился, отвесив низкий поклон королеве, оказавшей ему столь высокую честь.

— Пристегивание шпор и все остальные церемонии посвящения, — сказала королева, — проделаем завтра в часовне, ибо сейчас мы намерены дать сэру Ричарду Варни сотоварища, но для того, чтобы соблюсти беспристрастность, мы намерены обратиться за советом к нашему кузену Сассексу.

Граф Сассекс с момента прибытия в Кенилворт, а в сущности, с начала путешествия королевы, все время оставался в тени, а потому имел угрюмый и недовольный вид. От королевы не ускользнуло это обстоятельство, и она решила развеять тучу на его челе, проявив к нему особую благосклонность, тем более приятную, что она выказывалась именно в тот момент, когда триумф его соперника казался полным; это вполне соответствовало духу ее обычной политики сохранения равновесия между враждующими группами.

Сассекс поспешно приблизился к трону. Елизавета спросила, кого из своих приближенных он считает самым достойным для возведения в сан рыцаря. Граф чистосердечно ответил, что рискнул бы просить за Тресилиана, которому обязан своей жизнью, — за выдающегося воина и ученого и к тому же человека из ничем не запятнанного рода.

— Но, — запнулся он, — я боюсь, что сегодняшний случай… — И Сассекс умолк.

— Меня радует ваше благоразумие, милорд, — ответила Елизавета. — Вздумай мы после сегодняшнего случая наградить Тресилиана, мы оказались бы в глазах наших подданных не менее безумной, чем он, хотя мы и не усматриваем никакого злого умысла в намерениях этого бедного душевнобольного джентльмена.

— В таком случае, — сказал несколько обескураженный Сассекс, — позвольте мне, ваше величество, предложить моего конюшего, мистера Николаса Бланта, джентльмена из благородного, древнего рода, который служил вашему величеству в Шотландии и Ирландии и получил в честном бою немало ран, но не остался в долгу перед врагами.

Королева не удержалась и слегка пожала плечами в ответ на это предложение. Графиня Рэтленд догадалась, что королева надеялась услышать от Сассекса имя Роли, что дало бы ей возможность, отдавая честь его выбору, удовлетворить собственное желание. Как только Елизавета дала согласие на просьбу Сассекса, графиня выразила надежду, что, поскольку каждый из двух вельмож получил разрешение предложить кандидата в славное рыцарское сословие, она в интересах всех присутствующих дам просит для себя подобной же милости.

— Я не была бы женщиной, если бы отказала вам в такой просьбе, — ответила, улыбаясь, королева.

— В таком случае, — продолжала графиня, — от имени этих прекрасных дам я прошу ваше величество даровать звание рыцаря Уолтеру Роли, чье происхождение, воинские доблести, а также готовность служить нашему полу мечом и пером делают его вполне достойным такой награды с нашей стороны.

— Благодарю, прекрасные дамы, — сказала Елизавета. — Ваша просьба удовлетворена, и благородный оруженосец Без Плаща станет доблестным рыцарем Без Плаща, как вы пожелали. Пусть оба претендента на рыцарское звание подойдут ко мне.

Блант еще не возвратился от Тресилиана, которого укладывал в постель, но Роли выступил вперед и, опустившись на колени, принял из рук королевы-девственницы почетный титул, который едва ли когда-нибудь присуждался человеку более достойному и прославленному.

Вскоре вошел и Николас Блант. В дверях залы Сассекс торопливо уведомил его о милостивом намерении королевы; теперь пришел черед Бланта подойти к трону. Забавное и в то же время печальное зрелище представляет собой честный, рассудительный человек, который по прихоти хорошенькой женщины или по какой-либо иной причине начинает рядиться в щегольской костюм, подобающий лишь юношам, кутилам и франтам, до такой степени привыкшим к нему, что он как бы становится их второй натурой.

Бедняга Блант находился именно в подобном положении. У него уже и так голова кругом пошла от непривычной пышности наряда и уверенности, что ему должна соответствовать какая-то особая манера поведения, а тут еще известие о неожиданном повышении привело к окончательной победе новообретенного фатовского духа над природными склонностями Бланта, и он из простого, неловкого, но честного человека извратился в самого нелепого щеголя.

К несчастью, будущему рыцарю предстояло длинное путешествие через всю залу. Он гордо двинулся по направлению к трону, выворачивая наружу носки с таким усердием, что при каждом шаге выставлял напоказ свои толстые икры и вся его фигура напоминала старинный нож с кривым лезвием. И его вид и походка представляли такую невыразимо забавную смесь застенчивости и самодовольства, что друзья Лестера не в силах были удержаться от смеха. К ним невольно присоединились многие из сторонников Сассекса, хотя и готовы были кусать себе ногти от досады. Сам Сассекс потерял всякое терпение и прошептал на ухо Бланту, когда тот поравнялся с ним: «Проклятье! Ты что, не можешь идти, как подобает человеку и солдату?»

При этом восклицании честный Блант вздрогнул и остановился, но, взглянув на свои алые чулки и желтые розы, приободрился и двинулся дальше таким же шагом, как прежде.

Елизавета даровала бедняге рыцарский сан с явной неохотой. Мудрая королева понимала, что раздавать почетные титулы следует с величайшей осмотрительностью и умеренностью. Преемники ее трона, Стюарты, сыпали званиями налево и направо, что окончательно обесценивало их.

Не успел Блант встать и отойти, как она повернулась к графине Рэтленд.

— Наш женский ум, милая Рэтленд, — сказала она, — куда проницательнее мудрости тех, кто облачен в камзол и штаны. Видишь, из этих трех только твой избранник отлит из того металла, на котором можно поставить печать рыцарства.

— Но я уверена, что друг лорда Лестера сэр Ричард Варни не лишен достоинств, — ответила графиня.

— У Варни хитрое лицо и язык без костей, — возразила королева. — Боюсь, что он окажется негодяем, но я давно дала обещание графу… Лорд Сассекс, по-моему, сам потерял разум, рекомендуя нам сначала помешанного Тресилиана, а потом какого-то юродивого шута. Признаюсь тебе, Рэтленд, когда он стоял передо мной на коленях и гримасничал, как будто рот у него был набит горячей кашей, я едва не хватила его по башке, вместо того чтобы ударить по плечу.

— Ваше величество ударили его весьма основательно, — заметила герцогиня. — Мы, стоя позади вас, слышали, как клинок стукнул по ключице, а бедняга так и заерзал от боли.

— Я ничего не могла поделать с собой, — сказала, рассмеявшись, королева. — Но мы спровадим этого самого сэра Николаса в Ирландию, или в Шотландию, или еще куда-нибудь, лишь бы избавить наш двор от такого смехотворного рыцаря; он, может быть, и хороший солдат на поле боя, но в парадной зале — сущий осел.

Затем разговор стал общим, и вскоре всех пригласили к столу.

Следуя этому приглашению, общество направилось через внутренний двор замка к новым зданиям: в одном из них находилась большая пиршественная зала, убранная со всем великолепием, подобающим такому торжественному случаю.

Нарядные буфеты были заставлены самой разнообразной посудой. Некоторые предметы отличались изяществом, другие — причудливостью формы и отделки, но все вместе взятое поражало роскошью, богатством украшений и ценностью материала. На главном столе, например, красовалась перламутровая солонка в форме корабля, с якорями, вымпелами, парусами и шестнадцатью пушками, сделанными из серебра; корабль украшали серебряные военные эмблемы. На носу его возвышалась фигура Фортуны, стоящей на земном шаре со знаменем в руке. Другая солонка была из чистого серебра и изображала лебедя с распростертыми крыльями. В честь рыцарства на стол была поставлена как эмблема серебряная конная статуя Георгия Победоносца, поражающего дракона. Статуя эта имела и практическое назначение. Хвост лошади служил ларцом для ножей, а грудь дракона была приспособлена под ножи для устриц.

По пути от приемной до пиршественной залы и особенно на дворе вновь посвященных рыцарей осаждали герольды, оруженосцы и менестрели с обычными возгласами: «Largesse, largesse, chevaliers tres hardis!»[107] Эта старинная формула имела целью заставить раскошелиться и проявить щедрость по отношению к тем, кто был обязан проверять подлинность их гербов и восхвалять их подвиги. Призыв, конечно, не остался безответным со стороны тех, к кому был обращен. Варни одаривал просивших с показной любезностью и смирением; Роли — с изящной небрежностью, свойственной тому, кто достиг подобающего ему положения и прекрасно сознает свое достоинство. Честный Блант роздал все,» что оставил ему портной из полугодового дохода. При этом он суетился, второпях ронял монеты, принимался искать их, а найдя, отдавал просителям с растерянной миной церковного сторожа, раздающего милостыню нищим.

Дары эти были приняты с обычными в таких случаях криками «виват!», но поскольку награжденные принадлежали главным образом к приверженцам лорда Лестера, имя Варни повторялось громче и чаще других. Особенно отличался Лэмборн, оравший: «Многая лета сэру Ричарду Варни!», «Да здравствует сэр Ричард Варни!», «На свете нет и не было достойнейшего рыцаря!», — а затем, внезапно понизив голос, он добавил: «…со времен доблестного сэра Пандара Троянского». Столь неожиданное завершение его шумных приветствий вызвало громкий хохот со стороны всех, кто слышал эти слова.

Нет надобности продолжать описание этого великолепного пира. Он так блестяще удался и был принят королевой с таким явным удовольствием, что Лестер вернулся в свои апартаменты, опьяненный успехом. Честолюбие его было полностью удовлетворено. Варни, успевший сменить свой роскошный наряд на скромный домашний костюм, по обыкновению явился к своему господину, чтобы исполнить обязанности графского постельничего.

— Что вы, сэр Ричард, — сказал Лестер, улыбаясь, — разве обязанности слуги подобают вашему новому титулу?

— Я отказался бы от этого титула, милорд, — ответил Варни, — если бы считал, что он может отдалить меня от вашей особы.

— Ты благодарный человек, но я не должен позволять тебе делать то, что другие могут счесть унизительным.

Произнося эти слова, Лестер тем не менее спокойно принимал услуги Варни, которые этот новоиспеченный рыцарь оказывал с такой готовностью, словно и в самом деле находил в них удовольствие.

— Я не боюсь осуждения, — сказал он в ответ на замечание Лестера, — ибо нет в замке человека… позвольте расстегнуть ваш воротник… нет человека, кто не сознавал бы, что скоро люди куда более высокого звания будут исполнять при вас обязанности постельничего и считать это для себя честью.

— Так могло случиться и в самом деле, — сказал граф с невольным вздохом, а затем добавил: — Дай мне халат, Варни. Я хочу поглядеть на небо. Ведь сейчас уже полнолуние?

— Да, милорд, во всяком случае, по календарю, — ответил Варни.

Лестер подошел к двери, ведущей на небольшой каменный балкончик с амбразурами, обычный для готических замков, и, распахнув ее, вышел на свежий воздух. С балкона открывался обширный вид на озеро и леса за ним; яркий лунный свет покоился на чистых голубых водах и далеких купах дубов и вязов.

Луна плыла высоко в небесах, сопровождаемая мириадами звезд. Казалось, в подлунном мире царит полная тишина, лишь изредка нарушаемая голосом дозорного (где бы ни находилась королева, эту обязанность выполняли ее телохранители) и далеким лаем собак, встревоженных приготовлениями конюхов и егерей к великолепной охоте, назначенной на утро.

Лестер смотрел на синий свод небес с восторгом и упоением; Варни же не покинул полутемной комнаты и, оставаясь незамеченным, с тайной радостью наблюдал, как простирал к светилам руки его покровитель.

— О вы, далекие источники небесного огня! — бормотал честолюбивый граф. — В безмолвии свершаете вы свой таинственный путь, но мудрецы утверждают, что вы можете вещать. Скажите же, какой конец предначертан мне? Будет ли величие, к которому я стремлюсь, таким же ярким, несравненным и прочным, как ваше? Или я обречен только прочертить мгновенный яркий след в ночной темноте и упасть затем на землю, подобно одному из тех жалкихискусственных огней, с помощью которых люди пытаются затмить ваши лучи?

В глубоком молчании он смотрел на небеса еще несколько минут, а затем вернулся в комнату, где Варни, по-видимому, был всецело поглощен укладыванием в шкатулку драгоценностей графа.

— Что сказал Аласко о моем гороскопе? — спросил Лестер. — Ты уже говорил мне, но я забыл, потому что не принимаю эту науку всерьез.

— Многие ученые и великие люди думали иначе, — отозвался Варни, — не хочу льстить вашей светлости, я склоняюсь к их мнению.

— О Саул среди пророков! А я считал, что ты скептически относишься ко всему, чего не можешь увидеть, услышать, понюхать, потрогать или попробовать на вкус, и полагал, что ты веришь только свидетельству своих чувств.

— Возможно, милорд, в данном случае я именно потому и заблуждаюсь, что от всей души желаю осуществления всего предсказанного вам астрологией. Аласко говорит, что благоприятная вам планета ныне достигла кульминационной точки, а враждебное вам светило — он не захотел выразиться более ясно — хотя и не побеждено окончательно, но, очевидно, меркнет или, как мне помнится, удаляется.

— Да, это так, — подтвердил Лестер, рассматривая таблицу астрологических выкладок, которую держал в руке. — Влияние более сильное одержит победу, и, я надеюсь, злой час минует. Помоги мне снять халат, сэр Ричард, и побудь со мной, пока я засну, если это не слишком унизительно для твоего рыцарского сана. Сознаюсь, треволнения сегодняшнего дня воспламенили мою кровь, и она струится по жилам, словно расплавленный свинец. Останься, прошу тебя, пока глаза мои не сомкнет усталость.

Варни услужливо уложил своего господина в постель, поставил на мраморный столик, стоявший у изголовья, массивный серебряный ночник, а рядом положил кинжал. То ли с целью защитить глаза от света ночника, то ли — от взгляда Варни, но Лестер задернул тяжелый, шитый золотом, шелковый полог так, что лицо его оказалось в тени.

Варни уселся рядом с кроватью, повернувшись спиной к своему господину, как бы давая понять, что не наблюдает за ним, и спокойно выжидал, пока сам Лестер заговорит на волнующую его тему.

— Итак, Варни, — произнес граф, тщетно ожидавший, что разговор начнет его преданный слуга, — все толкуют о благосклонности королевы ко мне?

— Ах, милорд, о чем им еще толковать, если это так бросается в глаза?

— Она действительно добра и милостива ко мне, — сказал граф, помолчав немного, — но недаром в писании сказано: «Не возлагай надежд на владык».

— Хорошее изречение и справедливое, — ответил Варни. — Поэтому и следует сочетать их интересы со своими собственными так тесно, чтобы они поневоле держались за вашу руку, наподобие сокола с колпачком на глазах.

— Я знаю, что ты имеешь в виду, — раздраженно ответил Лестер, — хотя ты сегодня на редкость осмотрителен в выборе выражений. Ты намекаешь на то, что я мог бы, если бы захотел, жениться на королеве.

— Это ваши слова, милорд, а не мои; но кто бы ни произнес их, так думают девяносто девять из ста англичан.

— Да, но сотый знает лучше, — сказал Лестер, переворачиваясь на другой бок. — Тебе, например, известно препятствие, которое нельзя преодолеть.

— Можно, милорд, если звезды говорят правду, — спокойно возразил Варни.

— Как! Ты говоришь о звездах? Ведь ты не веришь в них, как, впрочем, ни во что другое?

— Вы ошибаетесь, милорд. С вашего позволения, я верю во многое такое, по чему можно угадать будущее. Я верю, что если в апреле идут дожди, то в мае распустятся цветы; если светит солнце — созреет хлеб. Следуя моей естественной философии, я верю, что раз звезды обещают, то предсказание их сбудется. Я не могу не верить в осуществление того, чего хочу и жду па земле, только потому, что астрологи заранее прочли это в небесах.

— Ты прав, — сказал Лестер, снова заметавшись в постели. — Да, весь мир жаждет этого. Я получил послания от реформатской церкви в Германии, письма из Голландии, из Швейцарии — они утверждают, что от меня зависит спокойствие Европы. Франция не протестует. Правящая партия Шотландии видит в этом залог своей безопасности. Испания боится этого, но бессильна предотвратить… И при всем том ты знаешь, что это невозможно.

— Нет, я не знаю, милорд, графиня больна…

— Негодяй! — вскричал Лестер, вскочив с постели и хватаясь за шпагу, которая лежала рядом на столе. — Так вот что у тебя на уме! Ты замышляешь убийство!

— За кого вы принимаете меня, милорд? — произнес Варни с видом незаслуженно оскорбленного человека. — Я, кажется, не сказал ничего, что оправдывало бы столь ужасное обвинение. Я заметил только, что графиня больна. И, хотя она прелестна и любима, разве ваша светлость считает ее бессмертной? Она может умереть, и рука вашей светлости снова будет принадлежать вам.

— Прочь! Прочь! — воскликнул Лестер. — Я больше не хочу об этом слышать.

— Доброй ночи, милорд, — сказал Варни, сделав вид, что принимает восклицание графа как приказ удалиться. Но голос Лестера остановил его.

— Нет, так ты не уйдешь от меня, сэр Безумец, — сказал он. — По-моему, рыцарское звание помутило твой разум. Сознайся, о несбыточном ты говорил как о возможном.

— Милорд, я желаю долгой жизни вашей прекрасной графине, — ответил Варни, — но ни ваша любовь, ни мои добрые пожелания не в силах сделать ее бессмертной. Впрочем, если даже бог дарует ей долгую жизнь на радость себе и вам, я не вижу, почему бы вам не сделаться королем Англии, несмотря ни на что.

— Ну, Варни, ты окончательно обезумел.

— Желал бы я так же быть уверенным в том, что скоро стану владельцем доходного поместья, — усмехнулся Варни. — Разве нам не приходилось слышать, что в других странах существуют так называемые побочные браки между людьми разного общественного положения? И такой брак не препятствует супругу избрать себе впоследствии жену, более достойную его сана.

— Да, слышал, это практикуется в Германии, — согласился Лестер.

— И ученейшие доктора прав в иноземных университетах оправдывают это ссылками на Ветхий завет. Наконец, что же тут преступного? Прелестная супруга, избранная вами по любви, проводит с вами тайные часы отдыха и наслаждения. Ее честь в безопасности, ее совесть может спать спокойно… Средств у вас достаточно, чтобы по-царски обеспечить потомство, если небеса благословят вас наследником. В то же время вы можете уделить Елизавете в десять раз больше времени и в десять тысяч раз больше внимания, чем дон Филипп Испанский когда-либо уделял ее сестре Марии, а между тем вам известно, как она обожала его, несмотря на его равнодушие и пренебрежение. Нужно только держать язык за зубами и владеть собой — тогда вы сможете держать вашу Элинор и вашу прекрасную Розамунду на достаточно далеком расстоянии друг от друга. Позвольте мне возвести для вас убежище, к которому не найдет пути ни одна ревнивая королева.

Лестер помолчал немного, потом вздохнул и ответил:

— Это невозможно. Доброй ночи, сэр Ричард Варни… Нет, погоди… Не объяснишь ли ты, с какой целью Тресилиан появился сегодня в таком небрежном костюме перед королевой? По-моему, он решил растрогать ее чувствительное сердце и внушить сострадание к влюбленному, брошенному дамой и махнувшему рукой на себя.

Варни, подавив злорадный смешок, ответил:

— Сдается мне, что у мистера Тресилиана не было в мыслях ничего подобного.

— Как! Что ты хочешь этим сказать? В твоем смехе, Варни, всегда звучит коварство.

— Я только хочу сказать, милорд, что Тресилиан отыскал верный путь для исцеления сердечных ран. В башне Мервина, куда я поместил его по некоторым соображениям, у него имеется компания… подруга… не то жена, не то сестра какого-то актера.

— Подруга! Ты хочешь сказать — любовница?

— Да, милорд; какая еще женщина может часами находиться в комнате мужчины?

— Клянусь, эту историю стоило бы рассказать при случае! — воскликнул Лестер. — Ох, уж эти ученые буквоеды, лицемеры с их мнимой добродетелью! Я им никогда не доверял. Однако мистер Тресилиан довольно бесцеремонно ведет себя в моем доме… Если я посмотрю на это сквозь пальцы, то лишь благодаря кое-каким воспоминаниям… Я не хотел бы вредить ему больше, чем вынужден. Но ты все же следи за ним, Варни.

— Вот потому-то я и поселил его в башне Мервина, там с него не спускает глаз мой самый бдительный, но, к сожалению, и самый пьющий слуга — Майкл Лэмборн, о котором я уже докладывал вашему высочеству.

— Высочеству! — вскричал Лестер. — Что это еще за титул?

— Он вырвался нечаянно, милорд, но звучит столь естественно, что я не в силах взять его обратно.

— Твое повышение совсем вскружило тебе голову, — сказал Лестер, улыбаясь, — новые почести так же кружат голову, как молодое вино.

— Пусть у вашей светлости будет вскоре повод сказать это на основании собственного опыта, — отозвался Варни и, пожелав своему господину доброй ночи, удалился.

Глава XXXIII

Стоит здесь жертва, там —

                       предатель наглый.

Так загнанная псами лань лежит

У ног охотника, а тот учтиво,

Надеясь получить потом награду,

Кинжал свой знатной даме подает.

Чтобы пронзить трепещущее горло.

«Лесничий»
Возвратимся в башню Мервина, или, вернее, в темницу, где несчастная графиня Лестер томилась в неизвестности и нетерпеливом ожидании. Она понимала, что в царящей суматохе ее письмо могут не сразу вручить графу и пройдет некоторое время, пока Лестер найдет возможность оставить Елизавету, чтобы навестить свою Эми в ее тайном убежище.

«Я не должна ждать его раньше ночи, — убеждала она себя, — он не может отлучиться от своей августейшей гостьи, даже чтобы повидать меня. Я знаю, он придет раньше, если будет возможно; но я не буду ждать его до ночи». И все же она ждала его ежеминутно, хотя и пыталась убедить себя в бесполезности ожидания. Малейший шорох она принимала за торопливые шаги Лестера, стремящегося поскорее заключить ее в свои объятия.

Физическое утомление в сочетании с душевной тревогой, неизбежной при такой томительной неопределенности, окончательно расстроили нервы Эми, и она стала опасаться, что утратит самообладание, которое ей было так необходимо для предстоящего объяснения. Но, несмотря на свою избалованность, Эми обладала большой силой воли и на редкость здоровым организмом, закаленным пребыванием на свежем воздухе, в лесах, где она часто охотилась вместе с отцом. Она призвала на помощь все свои душевные и телесные силы, ни на минуту не забывая, что судьба ее во многом зависит от того, удастся ли ей сейчас сохранить власть над собой. Она молила бога, чтобы он укрепил ее душу и тело, и твердо решила не поддаваться нервному возбуждению, которое могло бы ослабить ее силы.

Тем не менее, когда на башне Цезаря, находившейся неподалеку от башни Мервина, торжественно загудел большой колокол, возвещавший о прибытии королевы, беспощадный звон так резал ее обостренный напряженным ожиданием слух, что она чуть не кричала от боли при каждом оглушительном ударе.

Спустя некоторое время маленькая комната озарилась яркими вспышками фейерверка. Бесчисленное множество огней взлетело в воздух, они кружились, сталкивались, обгоняли друг друга, следуя своим предначертанным путем, подобно огненным призракам или танцующим сказочным саламандрам. Графине показалось сначала, что каждая ракета бьет ей прямо в лицо, взрывается так близко, что каскады искр обдают ее жаром. Объятая ужасом, она отшатнулась от окна, но, опомнившись, сделала над собой усилие и вернулась обратно, чтобы взглянуть на зрелище, которое в других обстоятельствах показалось бы ей захватывающим. Величественные башни замка были окружены гирляндами искусственных огней или увенчаны коронами бледного дыма. Озеро багровело, подобно расплавленному металлу, а над его поверхностью взвивались ракеты, разбрасывая в воздухе мириады огней; они взлетали, падали с шипением и ревом, изрыгали пламя, как заколдованные драконы, веселящиеся над пылающим озером.

Ракеты, продолжавшие гореть и на воде — обычное явление в наши дни, — казались тогда настоящим чудом.

Даже Эми была на мгновение захвачена невиданным доселе зрелищем.

— Раньше я считала это колдовством, — произнесла она, — но бедный Тресилиан объяснил мне, как это делается. Великий боже! Да не уподобится мое Долгожданное счастье этому мишурному блеску! Пусть жизнь моя не окажется яркой вспышкой, которую тотчас же поглощает окружающий мрак… неверным огоньком, взлетающим на краткий миг в воздух лишь для того, чтобы сразу угаснуть… О Лестер! После всего, что ты говорил мне… после всех твоих клятв, после уверений, что Эми — твоя любовь, твоя жизнь… Неужели ты и есть тот волшебник, по мановению которого возникают эти чудеса, а я любуюсь ими вдали от всех, как изгнанница, как узница?

Со всех сторон безостановочно неслись звуки музыки; казалось, не только Кенилвортский замок, но и вся страна празднует торжественный всенародный праздник. Тоска и отчаяние еще сильнее сжимали сердце Эми, а нежные мелодии то замирали вдали, словно сочувствуя ее печали, то звучали совсем рядом, издеваясь над ее горем своим бесстыдным неудержимым весельем.

«Музыка эта подвластна мне, — думала она, — мне, потому что создана им; но я не могу крикнуть: „Молчите, я не в силах слушать!“ Последняя из поселянок, пляшущих там, вольна распоряжаться этой, музыкой скорее, чем я, законная хозяйка замка!»

Мало-помалу шум празднества смолк, и графиня отошла от окна. Наступила ночь, но луна достаточно ярко освещала комнату, так что Эми смогла сделать все приготовления, которые сочла необходимыми. Она надеялась, что Лестер придет к ней, как только в замке все успокоится, но в то же время ее мог потревожить какой-нибудь непрошеный гость. На ключ Эми не могла полагаться: ведь вошел же в комнату Тресилиан несмотря на то, что дверь была заперта изнутри. Однако единственное, что она могла придумать для своей безопасности, это загородить дверь столом, чтобы грохот предупредил ее, если кто-либо попытается войти. Приняв эти меры предосторожности, несчастная опустилась на кровать. Прошло несколько часов томительного ожидания, но в конце концов усталость одержала верх над любовью, страхом, горем и даже тревогой перед неизвестным. Эми уснула. Да, она уснула. Индеец, привязанный к столбу, спит в промежутках между пытками! А долгие душевные муки, подобно телесным, притупляют чувствительность страдальца, и неминуемо наступает момент летаргического забытья, прежде чем вернется ощущение острой боли, которую эти муки причиняют.

Графиня проспала несколько часов. Ей снилось, что она находится в старом замке Камнор и слышит тихий свист, которым обычно Лестер со двора давал знать о себе, когда неожиданно приезжал навестить ее.

Но на этот раз вместо свиста она услышала своеобразный звук охотничьего рога — так трубил ее отец, возвещая, что затравлен олень; «mort»[108] — называли его охотники.

Она подбежала к окну, выглянула во двор и увидела множество людей в траурных одеждах. Старый священник собирался служить панихиду. Вот Мамблейзен в старинном одеянии, подобно древнему герольду, высоко поднимает щит с изображением черепов, перекрещенных костей и песочных часов, расположенных вокруг герба, на котором она могла различить только графскую корону. Старик посмотрел на нее с бледной улыбкой и спросил: «Скажи, Эми, правильно ли все это расположено на щите?» Как только он замолк, рог вновь издал свой печальный, душераздирающий, смертельный стон, и Эми проснулась.

Ее разбудили уже настоящие звуки труб и рогов, раздававшиеся со всех сторон, но возвещали они не о смерти, а о веселом празднестве. Трубы напоминали гостям Кенилворта, что сегодняшние развлечения начнутся великолепной охотой на оленя в соседнем парке. Эми вскочила со своего ложа, прислушалась, увидела, что первые лучи утреннего солнца уже пробиваются сквозь решетку ее окна, — и до боли остро осознала, где она находится и как плачевно ее положение.

— Он не думает обо мне, — сказала она, — он не придет! Его гостья — королева, так что ему до того, в каком из углов его громадного замка я, несчастная, изнываю от сомнений, которые скоро перейдут в отчаяние!

Но в тот же миг за дверью послышался шорох — казалось, кто-то осторожно пытается открыть ее. Сердце Эми затрепетало от радости и страха. Поспешно отодвинув приставленный к двери стол, она, прежде чем отпереть ее, спросила из предосторожности:

— Это ты, любовь моя?

— Да, моя графиня, — раздался ответный шепот.

Она распахнула дверь и с криком: «Лестер!» — обвила руками шею закутанного в плащ мужчины, стоявшего на лестнице.

— Нет, не совсем Лестер, — ответил Майкл Лэмборн, крепко сжимая ее в объятиях. — Не совсем Лестер, моя прелестная и нежнейшая герцогиня, но тоже хороший человек.

Нечеловеческим усилием графиня высвободилась из наглых и грязных объятий пьяного грубияна и, отбежав на середину комнаты, остановилась; отчаяние придало ей мужества.

Лэмборн, входя, опустил полу плаща, который прикрывал лицо, и она тотчас же поняла, что перед нею беспутный слуга Варни. Если не считать его ненавистного хозяина, Эми больше всего боялась, что ее узнает этот человек. Но она еще до сих пор оставалась в дорожном платье, которое меняло ее внешность. Кроме того, Лэмборн никогда не видел ее вблизи, и она надеялась, что он ни о чем не догадается. Зато она хорошо знала его, так как Дженет не раз указывала на него, когда он проходил по двору, и рассказывала о его злодеяниях.

Впрочем, графиня могла бы не опасаться, что Лэмборн узнает ее, если бы понимала, насколько он пьян. Правда, это едва ли послужило бы ей утешением и уменьшило опасность, которой она подвергалась в присутствии такого человека, в таком месте и при таких обстоятельствах.

Лэмборн захлопнул за собой дверь, когда вошел, и, скрестив руки, как бы насмехаясь над отчаянием Эми, продолжал:

— Слушай, прекраснейшая Каллиполис или прелестнейшая графиня в лохмотьях и божественная герцогиня темных закоулков, если ты ежишься, как курочка на вертеле, чтобы доставить мне больше удовольствия, когда я начну тобой лакомиться, то не трудись понапрасну. Мне куда больше по душе первая встреча, а теперешний твой вид так же мало нравится… — Он сделал шаг вперед и покачнулся. — Что за проклятый неровный пол! Порядочный человек может сломать себе шею, если не умеет ходить, как плясун по канату.

— Ни с места! — закричала Эми. — Не приближайся ко мне, если дорожишь жизнью.

— Ого, дорожишь жизнью! Ни с места! Это почему же, сударыня? Чем тебе Майкл Лэмборн не пара? Я побывал в Америке, душечка, стране золота, и привез его целую кучу.

— Добрый человек, — сказала графиня, устрашенная наглыми и решительными повадками грубияна, — прошу тебя, удались и оставь меня.

— Так я и сделаю, милочка, когда мы с тобой наскучим друг другу, — ни на миг раньше. — Он схватил ее за руку; не в силах больше защищаться, Эми принялась отчаянно кричать.

— Можешь визжать, коли тебе охота, — сказал он, продолжая крепко держать ее. — Я слыхал рев океана, а он будет погромче; на женский визг я обращаю не больше внимания, чем на мяуканье кошки. Черт побери! Я слыхал сотни таких воплей, когда мы, бывало, брали город приступом.

Однако крики графини доставили ей неожиданную помощь в лице Лоренса Степлза, который услышал их в своей каморке и вбежал как раз вовремя, чтобы избавить ее от опасности быть узнанной, а может быть, и от жестокого насилия. Лоренс тоже был пьян после ночной попойки, но, к счастью, винные пары подействовали на него иначе, чем на Лэмборна.

— Что за дьявольский шум тут в тюрьме? — заорал он. — Как?! Мужчина и женщина в одной камере?! Это против правил! В моих владениях все должно быть пристойно, клянусь оковами святого Петра!

— Убирайся к себе вниз, пьяная скотина, — оборвал его Лэмборн. — Не видишь разве, что мы с этой леди желаем остаться наедине?

— Добрый сэр, достойный сэр! — взмолилась графиня, обращаясь к тюремщику. — Сжальтесь! Спасите меня от него!

— Она дело говорит, — сказал тюремщик, — и я за нее заступлюсь. Я люблю моих узников, и под замком у меня сиживали люди ничем не хуже тех, что сидят в Ньюгете или Комптере. А раз она принадлежит к моим овечкам, то я никому не позволю тревожить ее. Отпусти женщину, или я прошибу тебе башку ключами!

— А сперва я превращу твое брюхо в кровяной пудинг! — закричал Лэмборн, схватившись левой рукой за кинжал, а правой все еще сжимая руку графини. — Прочь отсюда, старый хрыч, жизнь твоя только на связке ключей и держится!

Лоренс перехватил руку Лэмборна и не дал ему обнажить кинжал.

Пока Майкл пытался оттолкнуть его, графиня внезапно рванулась, оставила перчатку в руке насильника и, выбежав из комнаты, бросилась вниз по лестнице; в то же мгновение она услышала шум от падения на пол двух грузных тел, отчего страх ее возрос еще больше.

Наружная дверь не помешала ее бегству, так как Лэмборн, входя, оставил ее открытой. Эми благополучно сбежала вниз и бросилась к «Забаве» — на первый взгляд ей показалось, что там легче скрыться от преследования.

Тем временем Лоренс и Лэмборн катались по полу комнаты, крепко вцепившись друг в друга. К счастью, ни одни из них не имел возможности вытащить кинжал. Лоренс, однако, изловчился и хватил Майкла по лицу своими тяжелыми ключами; Майкл же, в свою очередь, сдавил тюремщику горло с такой яростью, что у того изо рта и носа хлынула кровь, и когда один из слуг, привлеченный шумом драки, вошел в комнату и не без труда рознял дерущихся, они представляли собой отвратительное зрелище.

— Чтоб вам обоим сдохнуть, — воскликнул добросердечный посредник, — а особенно тебе, мистер Лэмборн! Какого дьявола вы сцепились и катаетесь по полу, как два пса на бойне?

Вмешательство третьего лица несколько отрезвило Лэмборна, и, поднявшись на ноги, он ответил уже без прежнего бесстыдства:

— Мы дрались из-за девчонки, если хочешь знать.

— Из-за девчонки! А где она?

— Должно быть, улизнула, — ответил Лэмборн, оглядевшись вокруг, — если только Лоренс не проглотил ее. В его мерзком брюхе умещается такое множество обиженных девиц и угнетенных сирот, как у великана из легенд о короле Артуре. Он пожирает их целиком — с телом, с душой и имуществом; это его любимая еда.

— Э, э! Не в том дело, — возразил Лоренс, неуклюже поднимаясь с пола, — у меня под замком сиживали люди почище тебя, мистер Майкл Лэмборн, и ты тоже рано или поздно очутишься на моем попечении. Наглая рожа не спасет твои ноги от колодок, а шею — от пеньковой веревки.

Не успел он произнести этих слов, как Лэмборн снова бросился на него.

— Нет уж, нечего начинать сызнова! — закричал слуга. — Или я позову мистера Варни, то есть сэра Ричарда! Он живо усмирит вас обоих; я только что видел, как он проходил по двору.

— Неужто? — всполошился Лэмборн, хватая таз и кувшин, стоявшие в комнате. — В таком случае за дело, вода! Прошлой ночью я собирался навсегда распрощаться с тобой, когда плавал, изображая Ориона, словно пробка в бочке бродящего эля.

С этими словами он принялся мыть лицо и руки, уничтожая следы драки и кое-как приводя одежду в порядок.

— Что ты с ним сделал? — тихо спросил слуга тюремщика. — Рожа у него ужасно распухла.

— Я только смазал его связкой ключей, да и то слишком большая честь для такой мерзкой хари. Никто не смеет обижать или оскорблять моих узников. Это мои драгоценности, поэтому я и запираю их в надежную шкатулку. Итак, сударыня, бросьте причитать… Черт побери, где же она? Ведь здесь была женщина!

— Не иначе, как вы все сегодня помешались, — сказал слуга. — Никакой женщины я здесь не видел, да и ни одного мужчины тоже, а застал только двух скотов, катающихся по полу.

— Ну, значит, мне конец! — воскликнул тюремщик. — Тюрьма рухнула, вот и все. Рухнула Кенилвортская темница, самая надежная темница от здешних мест до Уэльских болот, — продолжал сетовать он. — Рыцари, графы и короли могли спать здесь так же спокойно, как в лондонском Тауэре. Темница рухнула, узники сбежали, и тюремщику грозит виселица!

С этими словами он удалился в свою каморку — то ли для того, чтобы продолжать причитания, то ли для того, чтобы выспаться и протрезвиться.

Лэмборн и слуга последовали за ним и хорошо сделали, так как тюремщик по привычке уже было собрался повернуть ключ в замке, и, не находись они достаточно близко к двери, чтобы помешать ему, им предстояло бы удовольствие очутиться в заключении в той самой башне, откуда только что освободилась графиня.

Несчастная женщина, оказавшись на свободе, бросилась, как мы уже говорили, к «Забаве». Она видела этот нарядный уголок парка из окна башни Мервина и в момент бегства решила, что среди бесчисленных беседок, фонтанов, статуй и гротов сумеет найти себе убежище. Она намеревалась спрятаться там, пока какой-нибудь счастливый случай не пошлет ей защитника, которому она сможет рассказать о своем бедственном положении и с его помощью добиться свидания с супругом.

«Если бы я только могла найти моего проводника и узнать, передал ли он письмо, — думала она. — Ах, если б мне теперь встретился Тресилиан! Я бы доверилась его честности и открыла ему свою тайну, рискуя даже навлечь на себя гнев Дадли, — лишь бы избежать новых оскорблений со стороны разнузданной челяди. Нет, уж больше я не решусь заходить в закрытые помещения. Подожду еще, посмотрю, что будет, — среди стольких людей должна же найтись добрая душа, которая поймет меня и посочувствует мне».

В самом деле, многие заходили в «Забаву» и прогуливались там, но шли они оживленными группами по четыре-пять человек, смеясь и болтая, полные веселья и радости.

Убежище, выбранное Эми, легко давало ей возможность избежать любопытных взоров. Нужно было лишь отойти в самую отдаленную нишу грота, украшенного простыми каменными изваяниями, покрытыми мхом скамьями и стоящим в глубине фонтаном. Там Эми могла спрятаться и подождать, когда любопытство заведет в это романтическое пристанище какого-нибудь одиноко блуждающего человека, которому она могла бы открыться. В ожидании такого случая она взглянула в прозрачный бассейн у бесшумного фонтана и была поражена своим отражением в его зеркальной глади: она усомнилась, захочет ли вообще какая-либо дама (а Эми рассчитывала главным образом на сочувствие женщин) вступить в беседу с такой подозрительной личностью — столь жалкой и некрасивой показалась она себе самой. Рассуждая, как подобает женщине, для которой внешний вид в любых обстоятельствах является делом первостепенной важности, и как подобает красавице, которая в какой-то мере полагается на силу своих чар, она сняла дорожный плащ и капор и положила их рядом, чтобы при появлении Варни или Лэмборна набросить на себя эту безобразную одежду, прежде чем незваные гости успеют пройти грот до конца.

Под плащом на ней был надет какой-то театральный костюм, в котором она могла сойти за одну из участниц предстоявшего зрелища. Уэйленд ухитрился раздобыть ей этот костюм на второй день их путешествия, убедившись на опыте предыдущего дня, сколь полезно выдавать себя за актеров.

Эми занялась своим туалетом со всей поспешностью, на какую была способна: водоем фонтана мог служить одновременно и зеркалом и умывальником, и Эми не замедлила воспользоваться этой возможностью. Затем она взяла в руки свой ларчик с драгоценностями, надеясь найти в них полезных заступников, и, удалившись в самый темный и скрытый уголок, присела на дерновую скамью и принялась ждать, пока судьба пошлет ей милостивого защитника или хоть какую-нибудь возможность спасения.

Глава XXXIV

Видали ль вы, как куропатка

При виде сокола дрожит?

В лес пробирается украдкой —

И не летит и не бежит.

Прайор[109]
В то памятное утро случилось так, что из всех участников охоты первой вышла из своих покоев в полном охотничьем облачении царственная особа, ради которой и были затеяны все эти развлечения, — английская королева-девственница. Не знаю, случайно ли или из любезности, какую заслуживала повелительница, столь высоко вознесшая Лестера, но едва она переступила порог своей комнаты, как он оказался рядом и предложил ей, пока не закончены приготовления к охоте, осмотреть «Забаву» и сады, которые она соединяла с двором замка.

Во время этой новой приятной прогулки граф то и дело поддерживал королеву, когда широкие ступени, излюбленное в те времена украшение садов, вели их с террасы на террасу, от одного цветника к другому. Заметив, что королева не нуждается в их услугах, придворные дамы из благоразумия, а возможно, из тайного желания, чтобы в подобных случаях с ними поступали так же, держались на почтительном расстоянии. Ни на минуту не теряя королеву из вида, они не вмешивались и не нарушали беседу Елизаветы с графом, который был для нее не только радушным хозяином, но и самым доверенным, почитаемым и любимым слугой. Придворные дамы довольствовались тем, что восхищались этой блистательной парой, сменившей придворные туалеты на не менее роскошные охотничьи костюмы.

Лесной наряд Елизаветы из бледно-голубого шелка с серебряными кружевами и вышитыми серебром наконечниками копий, напоминающий одеяние древних амазонок, как нельзя лучше шел к ее высокому росту, благородной осанке, тогда как в обычном дамском платье она проигрывала из-за того, что долгая привычка повелевать сделала ее манеры чересчур мужественными. Темно-зеленый охотничий костюм Лестера, богато отделанный золотом и украшенный яркой перевязью, на которой висели рог и охотничий нож вместо шпаги, так же безупречно сидел на нем, как и все другие наряды. Граф был так хорош собой и так прекрасно сложен, что всегда казался созданным именно для того костюма, который был на нем в данную минуту.

Подробности беседы Елизаветы с ее фаворитом не дошли до нас. Но наблюдавшие за ними издали (а, как известно, глаза придворных дам и кавалеров отличаются необыкновенной зоркостью) заметили в движениях и взглядах Елизаветы столь не свойственные ей нерешительность и нежность. Походка ее не только замедлилась, но и стала неровной — явление дотоле небывалое; глаза ее были потуплены, и чувствовалась робкая попытка отстраниться от своего спутника, что у женщины нередко служит признаком стремления скрыть совершенно противоположный порыв.

Графиня Рэтленд, отважившаяся подойти к ним ближе всех других, утверждала даже, что заметила в глазах Елизаветы слезы и румянец на ее щеках. «Но это еще не все, — продолжала графиня, — она потупилась, чтобы не встретиться со мной взглядом, она, которая не опустила бы глаз перед львом».

Нетрудно догадаться, к какому выводу могли привести эти наблюдения, и нельзя сказать, чтобы вывод этот был вовсе лишен оснований. Разговор наедине между двумя лицами разного пола часто решает их судьбу, принимая оборот, которого они иногда и сами не ожидают. Ухаживание начинает смешиваться с беседой, а любовь и страсть постепенно смешиваются с ухаживанием. В такие минуты вельможи, как и простые пастухи, высказывают больше, чем намеревались, а королевы, подобно деревенским девушкам, слушают дольше, чем следовало бы.

Тем временем во дворе ржали кони, в нетерпении грызя удила, псы заливались на сворах, а стрелки, лесничие и егеря жаловались, что уже выпала роса и потому трудно выследить зверя. Но Лестер затеял охоту совсем другого рода или, вернее говоря, увлекся ею непреднамеренно, как пылкий охотник, который бросается за собаками, случайно перерезавшими ему дорогу в погоне за дичью. Королева — образованнейшая и красивая женщина, гордость Англии, надежда Франции и Голландии, гроза Испании — выслушивала с большей, чем обычно, благосклонностью его романтические любезности, которые очень любила; граф же, движимый тщеславием или честолюбием, а быть может, и тем и другим, становился все красноречивее, пока наконец не заговорил языком настоящей любви.

— Нет, Дадли, — сказала Елизавета, и голос ее задрожал. — Нет, я должна быть матерью моего народа. Узы, составляющие счастье простой девушки, запретны для ее повелительницы. Нет, Лестер, ни слова больше… Будь я свободна в выборе своего счастья — тогда, конечно… Но это невозможно… невозможно. Отложите охоту — отложите на полчаса… И, прошу вас, оставьте меня, милорд.

— Как, оставить вас! — воскликнул Лестер. — Стало быть, вас оскорбило мое безумие?

— Нет, Лестер, не в том дело! — поспешно ответила королева. — Но это безумие, и оно не должно повториться. Ступайте… но не уходите далеко… А пока пусть никто не нарушает моего уединения.

Выслушав ее, Дадли низко поклонился и медленно, печально отошел. Королева некоторое время стояла, глядя ему вслед, а затем прошептала про себя: «Если бы это было возможно… если бы это только было возможно! Но нет… нет… Елизавета должна быть супругой и матерью одной только Англии».

В этот момент королева услышала чьи-то приближающиеся шаги и, чтобы избежать встречи, завернула в тот самый грот, где скрывалась ее злополучная и все же более удачливая соперница.

Елизавета Английская обладала твердым, решительным характером, и хотя разговор, который она прервала, взволновал ее, она быстро овладела собой. Чувства ее были подобны древним памятникам друидов, прозванным «качающимися камнями». Младенец Купидон мог одним пальцем привести их в движение, но сам Геркулес не в силах был нарушить их равновесие. Едва она медленным шагом прошла половину грота, как к ней уже вернулось самообладание и лицо приняло обычное властное выражение.

В это время королева вдруг заметила, что в глубине полутемного грота, рядом или, вернее, позади алебастровой колонны, у прозрачного фонтана, притаилась какая-то женщина. Воспитанная на классических авторах, Елизавета сразу припомнила историю Нумы и Эгерии и не сомневалась, что какой-нибудь итальянский скульптор изваял здесь наяду, чье вдохновение даровало законы Риму. Когда же она приблизилась, у нее возникло сомнение, не приняла ли она за статую женщину из плоти и крови. Несчастная Эми и впрямь не двигалась, колеблясь между страстным желанием поделиться своими горестями с какой-нибудь дамой и благоговейным страхом перед приближавшейся к ней величественной фигурой. Эми никогда прежде не видела Елизаветы, но тотчас же догадалась, что это она. Эми поднялась со скамьи, чтобы обратиться к леди, которая, как ей показалось в ту минуту, очень кстати явилась сюда одна. Но, вспомнив, какой страх охватывал Лестера при мысли о том, что королева узнает об их браке, и с каждым мгновением все более убеждаясь, что перед ней стоит сама Елизавета, Эми замерла, не решаясь двинуться ни вперед, ни назад; ее плечи, голова и руки были совершенно неподвижны, а щеки так же бледны, как алебастровая колонна, к которой она прислонилась. Ее шелковое платье цвета зеленоватой морской волны, едва различимого в слабом свете, напоминало тунику греческой нимфы. Такой фантастический наряд казался самым безопасным в замке, где собралось множество актеров и масок. Не мудрено, что королева, глядя на бескровные щеки и остановившийся взгляд Эми, приняла ее за изваяние.

Даже подойдя на расстояние нескольких шагов, Елизавета все еще сомневалась, не смотрит ли она на статую, столь искусно сделанную, что в неверном свете ее невозможно отличить от человека. Она остановилась и устремила на эту занятную фигуру такой пристальный взгляд, что сковывавшее Эми изумление сменилось благоговейным страхом; глаза ее медленно опустились и голова поникла под властным взором королевы. Однако она по-прежнему оставалась неподвижной и молчаливой.

По одежде и по шкатулке, которую Эми инстинктивно сжимала в руках, королева, естественно, заключила, что эта прекрасная, но безмолвная особа — актриса, одна из многочисленных аллегорических живых фигур, расставленных по всему замку для того, чтобы приветствовать ее, и что бедная, пораженная страхом комедиантка либо забыла свою роль, либо не решалась произнести ее. Желая подбодрить испуганную девушку, Елизавета ласково спросила:

— Ну что ж, прекрасная нимфа этого дивного грота? Тебя, кажется, околдовал и лишил дара речи злой волшебник, которого называют Страхом? Мы с ним заклятые враги, девочка, и можем развеять его чары. Говори, мы тебе приказываем!

Вместо ответа несчастная графиня упала перед королевой на колени, уронила шкатулку и, ломая руки, устремила на нее взор, исполненный такой мольбы и отчаяния, что Елизавета была тронута до глубины души.

— Что это значит? — удивилась она. — Такая страсть едва ли уместна в данном случае. Встань, девушка, и скажи, чего ты хочешь от нас?

— Вашего покровительства, государыня, — запинаясь, пробормотала злополучная просительница.

— На него имеет право каждая дочь Англии, если она достойна его, — ответила королева. — Но твое отчаяние, кажется, имеет более серьезную причину, чем забытая роль. Ну, так для чего же тебе нужно наше покровительство?

Эми торопливо пыталась найти такой ответ, который избавил бы ее от грозящих отовсюду опасностей и в то же время не повредил ее супругу. Но мысли ее путались, и в ответ на настойчивые требования королевы она наконец смогла только прошептать:

— Увы! Я не знаю.

— Но это глупо, милая, — нетерпеливо произнесла Елизавета. В крайнем смятении просительницы было что-то возбуждавшее любопытство и трогавшее ее. — Больной должен рассказать врачу о своей болезни, и мы не привыкли задавать вопросы, не получая ответа.

— Я прошу… я умоляю… — пробормотала несчастная графиня, — я прошу вашей милостивой защиты против… против некоего Варни.

Она чуть не задохнулась, произнося роковое слово, но королева расслышала его.

— Что? Варни? Сэра Ричарда Варни, слуги лорда Лестера? Но какое отношение ты имеешь к нему?

— Я… я была его узницей… и он покушался на мою жизнь… Я бежала, чтобы… чтобы…

— Чтобы отдаться под наше покровительство, — промолвила Елизавета. — Так и будет, если ты достойна его, ибо мы самым внимательным образом рассмотрим это дело. А ты, — продолжала королева, устремив на графиню взор, которым словно хотела проникнуть ей в самую душу, — ты Эми, дочь сэра Хью Робсарта из Лидкот-холла?

— Простите меня! Простите меня, всемилостивейшая государыня! — воскликнула Эми, снова упав на колени.

— За что мне прощать тебя, глупая девочка? За то, что ты дочь своего отца? Ты помешана, это ясно. Ну, я вижу, мне придется вытягивать из тебя каждое слово твоей истории. Ты обманула своего старого почтенного отца — твой вид подтверждает это; ты обманула мистера Тресилиана — тому порукой краска на твоих щеках — и вышла замуж за этого самого Варни?

Эми вскочила и пылко перебила королеву:

— Нет, государыня, нет! Видит бог, я не так недостойна, как вы думаете! Я не жена этого презренного раба, этого отъявленного негодяя! Я не жена Варни! Скорее я согласилась бы обручиться с самой смертью!

Королева, в свою очередь изумленная страстностью Эми, помолчала мгновение, а потом сказала:

— Ну, хвала творцу, женщина! Я вижу, ты умеешь говорить, когда хочешь. Но скажи мне, — продолжала она, ибо к ее любопытству теперь добавилось какое-то смутное чувство ревности и ощущение, что ее обманывают, — скажи мне, женщина, ибо я клянусь, что все равно узнаю: чья ты жена или любовница? Говори и не медли! Безопаснее шутить с разъяренной львицей, чем с Елизаветой.

Доведенная до крайности, увлекаемая непреодолим мой силой к пропасти, которую она видела, но не могла избежать, не получив и минуты отсрочки, повинуясь гневному требованию и угрожающим жестам оскорбленной королевы, Эми наконец пролепетала в отчаянии:

— Граф Лестер знает все.

— Граф Лестер! — вскричала Елизавета в крайнем изумлении. — Граф Лестер! — повторила она, загораясь гневом. — Женщина, тебя подучили, ты пытаешься оболгать его! Ему нет дела до таких, как ты. Ты подкуплена, чтобы оклеветать благороднейшего лорда, самого честного человека в Англии! Но, как бы он ни был близок и дорог нам, мы выслушаем тебя в его присутствии! Пойдем со мной! Пойдем со мной сейчас же!

Эми в ужасе отпрянула, но разгневанная королева сочла это лишь доказательством ее вины. Елизавета быстро подошла, схватила ее за руку и большими шагами устремилась к выходу из грота и по главной аллее «Забавы», увлекая за собой перепуганную, едва поспевающую за ней графиню, которую она продолжала держать за руку.

Лестер в эту минуту был окружен блестящей группой придворных дам и вельмож, толпившихся под аркадой, которой оканчивалась аллея. Собравшиеся ожидали здесь, пока ее величество прикажет начинать охоту. Можно представить себе их изумление, когда они увидели Елизавету, приближавшуюся не своей обычной величественной медленной походкой, а бежавшую так, что не успели они опомниться, как она уже оказалась среди них. Со страхом и изумлением увидели они, что лицо королевы пылает от гнева и возбуждения, что прическа ее в беспорядке, а глаза сверкают, будто в ней взыграл грозный дух Генриха VIII, Не менее поразил их вид бледной, исхудавшей, полумертвой, но все еще прелестной женщины, которую королева крепко держала одной рукой, отмахиваясь другой от обступивших ее придворных дам и кавалеров, которые решили, что она внезапно помешалась.

— Где Лестер? — спросила она голосом, который поразил всех. — Подойдите, лорд Лестер!

Если бы среди безоблачного летнего дня, когда все кругом сияет и смеется, с ясного синего неба вдруг грянул гром и земля расступилась у самых ног беспечного путника, он при виде разверзшейся перед ним бездны не был бы и наполовину так поражен, как был поражен Лестер внезапно представшим пред ним зрелищем. В эту самую минуту он выслушивал прозрачные намеки и завуалированные поздравления придворных по поводу милостивого внимания королевы, особенно явно сказавшегося во время утренней беседы, и дипломатически отшучивался, делая вид, что не понимает их. Большинство придворных было уверено, что вскоре он из равного им по рангу превратится в их повелителя. И вот теперь, когда сдерживаемая, но тем не менее самодовольная улыбка, с которой он отклонял льстивые намеки, еще не сбежала с его уст, в кружок ворвалась взбешенная Елизавета.

Без малейшего усилия поддерживая одной рукой его бледную, изнемогающую жену и указывая другой на ее помертвевшее лицо, королева спросила голосом, прозвучавшим в ушах пораженного вельможи, как трубный глас в день Страшного суда:

— Знаешь ли ты этуженщину?

Как грешники, услышавшие этот последний глас, воззовут к горам, чтобы они укрыли их, так и Лестер взмолился в душе, чтобы величественная арка, которую он воздвиг в своей гордыне, рухнула и погребла его под развалинами. Но зубчатые стены и своды прочно стояли на месте, зато сам гордый владелец замка, словно невидимая тяжесть склонила его к земле, опустился перед Елизаветой на колени и простерся у ее ног, прикоснувшись лбом к мраморным плитам.

— Лестер, — сказала Елизавета голосом, дрожащим от гнева, — если я только увижу, что ты замышлял против меня, твоей слишком снисходительной, безгранично доверявшей тебе повелительницы, низкий, бессовестный обман, а это подтверждается твоим смущением, то клянусь всем святым, вероломный, что ты сложишь голову, как сложил ее твой отец.

Лестер сознавал свою вину, но гордость придала ему силы. Он медленно поднял голову; лицо его потемнело и напряглось, но он спокойно ответил:

— Моя голова может упасть только по приговору пэров. К ним я и обращусь за правосудием, а не к государыне, которая так воздает мне за мою верную службу!

— Что такое, милорды? — воскликнула Елизавета, озираясь по сторонам. — Кажется, нам оказывают открытое неповиновение в замке, который мы сами подарили этому гордецу! Милорд Шрусбери, вы маршал Англии, арестуйте его за государственную измену!

— Кого имеет в виду ваше величество? — спросил пораженный Шрусбери, так как он только что подошел к кружку оцепеневших придворных.

— Кого могу я иметь в виду, кроме этого предателя Дадли, графа Лестера! Кузен Хансдон, вызовите отряд ваших телохранителей и немедленно заключите его под стражу! Торопитесь, негодяй, я приказываю!

Хансдон, суровый старый вельможа, который благодаря родству с Болейнами привык относиться к королеве с большей независимостью, чем кто бы то ни был другой, резко ответил:

— А если ваше величество завтра отправит меня в Тауэр за то, что я слишком поторопился исполнить приказ? Умоляю вас, наберитесь терпения.

— Терпения! Творец всемогущий! — воскликнула королева. — Не произноси при мне этого слова — ты не знаешь, в чем он виновен!

Эми, успевшей за это время немного опомниться, показалось, что ярость оскорбленной королевы грозит ее супругу смертельной опасностью, и тут же (увы, сколько женщин поступали точно так же!) она забыла и собственные горести и опасность, нависшую над ней самой. Тревожась только за него, она упала к ногам королевы, обняла ее колени и воскликнула:

— Он невиновен, государыня! Он невиновен! Никто не может ни в чем обвинить благородного Лестера!

— Как, милочка, разве ты сама не сказала, что графу Лестеру известна вся твоя история?

— Разве я сказала это? — повторила несчастная Эми, отбросив всякую заботу о последовательности своих слов и о своих интересах. — О, если так, я низко оклеветала его! Бог свидетель, я знаю, что у него и в мыслях не было причинить мне зло!

— Женщина! — закричала Елизавета. — Я хочу знать, кто толкнул тебя на это! Говори, или мой гнев — а гнев королей подобен пламени — испепелит и уничтожит тебя, как брошенную в печь былинку!

При этой угрозе в душе Лестера проснулись лучшие чувства, и гордость заговорила в нем. Он понял, что навсегда запятнает себя позором, если воспользуется великодушным вмешательством жены, а ее, в награду за такую самоотверженную любовь, оставит во власти негодующей королевы. Он уже поднял голову, чтобы с достоинством благородного человека признать свой брак и объявить себя защитником графини, как вдруг появился Варни, рожденный, по-видимому, для того, чтобы стать злым гением своего господина. Волосы и одежда его были в беспорядке, а лицо взволновано.

— Что это за дерзкое вторжение? — спросила Елизавета.

Варни с видом человека, совершенно подавленного горем и стыдом, простерся у ее ног, восклицая:

— Простите, государыня, простите!.. Меня, меня одного карайте, если я заслужил наказание, но пощадите моего благородного, великодушного, ни в чем не повинного господина!

Эми, все еще стоявшая на коленях, вскочила, увидев рядом с собой этого ненавистного ей человека, и хотела было броситься к Лестеру, но ее сразу остановило выражение нерешительности и даже робости, которое показалось на лице графа, как только появление его наперсника положило начало новой сцене. Она вскрикнула, отшатнулась и стала умолять королеву, чтобы ее заточили в самую глубокую темницу замка.

— Поступите со мной как с самой ужасной преступницей, — восклицала она, — только избавьте от присутствия этого отвратительного, бесстыдного злодея, пока я совсем не лишилась рассудка!

— Но почему, моя милая? — спросила королева, движимая новым чувством. — Что сделал тебе этот вероломный рыцарь? Почему ты так отзываешься о нем?

— Он не только причинил мне горе, не только оскорбил меня! Он посеял раздор там, где должен царить мир. Я сойду с ума, если дальше буду глядеть на него!

— Мне кажется, ты и так уже сошла с ума, — ответила королева. — Милорд Хансдон, позаботьтесь об этой несчастной молодой женщине; поместите ее в безопасное место и передайте в честные руки, пока нам не потребуется ее присутствие.

Две-три придворные дамы, движимые состраданием к столь необычной особе или по каким-то иным побуждениям, изъявили желание присмотреть за ней, но королева резко возразила:

— Нет, леди, не надо. У всех вас, благодарение богу, чуткие ушки и быстрые язычки. Наш родич Хансдон туговат на ухо, а язык его хоть и груб, зато неповоротлив. Хансдон, последите за тем, чтобы никто не говорил с ней.

— Клянусь пресвятой девой! — отозвался Хансдон, поддерживая своей могучей, мускулистой рукой обессилевшую и почти лишившуюся сознания Эми. — Это прелестное дитя. Ваше величество поручили ее грубой, но доброй няньке. У меня она будет в такой же безопасности, как любая из моих милых пичужек дочек.

С этими словами он увел Эми. Она не сопротивлялась — она была почти без чувств. Голова ее склонилась на сильное плечо лорда, его поредевшие в боях кудри и длинная седая борода смешались с ее светло-каштановыми локонами. Королева проводила их взглядом. Самообладание, это столь необходимое для монархов качество, помогло ей справиться с волнением, и, казалось, теперь она желала стереть все следы своей гневной вспышки из памяти тех, кто был ее свидетелем.

— Милорд Хансдон прав, — заметила она. — Он и в самом деле слишком суровая нянька для столь нежного дитяти.

— Милорд Хансдон, — заметил настоятель собора святого Асафа, — я говорю не из желания умалить его достоинства — слишком несдержан в выражениях и иногда приправляет свои речи такими ужасными, кощунственными проклятиями, какие под стать только язычнику или паписту.

— Это у него в крови, господин настоятель, — ответила Елизавета, резко повернувшись к преподобному отцу, — и меня вы можете обвинить в такой же горячности. Болейны всегда отличались горячей кровью и прямотой речи; они спешат высказать то, что у них на душе, не заботясь о выборе выражений. И, право слово, надеюсь, тут нет греха, — я не думаю, чтобы кровь эта сильно остыла, смешавшись с кровью Тюдоров.

Произнося последние слова, она любезно улыбнулась и украдкой перевела глаза, пытаясь встретить взгляд графа Лестера. Ей уже казалось, что она слишком погорячилась, возведя на него необоснованное подозрение.

Однако королева не прочла в глазах графа готовности принять предлагаемое примирение. С запоздалым и горестным раскаянием они были устремлены вслед за несчастной женщиной, которую только что увел Хансдон. Затем Лестер угрюмо уставился в землю с выражением (так по крайней мере показалось Елизавете) не провинившегося, а скорее незаслуженно обиженного человека. Она сердито отвернулась от него и обратилась к Варни:

— Говори, сэр Ричард, и растолкуй нам эти загадки. Ты по крайней мере еще не утратил рассудка и дара речи — чего мы тщетно ищем в других.

Она снова метнула возмущенный взгляд в сторону Лестера, в то время как хитроумный Варни поспешил изложить свою историю.

— Проницательный взор вашего величества, — сказал он, — уже определил жестокий недуг моей горячо любимой жены. Я, несчастный, не мог допустить, чтобы недуг этот был назван в свидетельстве ее врача. Я пытался скрыть то, что теперь обнаружилось с таким позором.

— Стало быть, она помешанная? — спросила королева. — Впрочем, я и не сомневалась в этом; во всем ее поведении сквозит безумие. Я нашла ее забившейся в уголок грота, и каждое свое слово, которое я вытягивала из нее чуть ли не клещами, она сразу брала обратно и отрекалась от него. Но как она попала сюда? Почему вы не держите ее под надлежащим присмотром?

— Всемилостивейшая государыня, — ответил Варни, — достойный дворянин, на попечение которого я оставил ее, мистер Энтони Фостер, только что во весь опор прискакал сюда, чтобы доложить мне о ее побеге. Она ухитрилась осуществить его с ловкостью, присущей многим пораженным этим недугом. Фостер здесь поблизости и готов подробно доложить обо всем вашей светлости.

— Оставим это до другого раза, — возразила королева. — Однако, сэр Ричард, мы не завидуем вашему семейному счастью: ваша жена жестоко поносила вас и от одного вида вашего едва не упала в обморок.

— Это одно из проявлений ее болезни, ваша светлость, — ответил Варни. — Во время припадков больные такого рода больше всего ненавидят тех, кого в обычном состоянии считают самыми близкими и самыми дорогими.

— Мне приходилось слышать нечто подобное, — сказала королева, — и потому я верю твоим словам.

— В таком случае, ваше величество, прошу вас, прикажите, чтобы мою несчастную жену снова передали под опеку ее друзей.

Лестер вздрогнул, но огромным усилием воли подавил свое волнение, а Елизавета резко ответила:

— Вы что-то слишком спешите, мистер Варни. Мы сначала выслушаем доклад нашего врача Мастерса о здоровье и состоянии ума этой леди, а потом уже решим, как нам поступить. Вы тем не менее получите разрешение видеться с ней, и, если между вами произошла обычная семейная ссора, какие случаются даже между любящими супругами, вы сможете уладить ее, избавив наш двор от дальнейших скандалов и нас от беспокойства.

Варни низко поклонился и не произнес больше ни слова.

Елизавета снова взглянула на Лестера и с благосклонностью, за которой могло скрываться лишь самое нежное чувство, сказала:

— Разлад, как говорит один итальянский поэт, находит путь и в мирную монастырскую обитель и в тесный семейный круг. Боюсь, что ни телохранители, ни стража не смогли оградить от него наш двор. Милорд Лестер, вы оскорблены нами, но и мы имеем право считать себя оскорбленными. Мы берем на себя львиную долю вины и прощаем вас первыми.

Лестер попытался согнать с лица угрюмое выражение, но тревога слишком глубоко укоренилась в его сердце, чтобы спокойствие и безмятежность могли сразу вернуться к нему. Однако он собрался с духом и в приличествующих случаю выражениях объявил, что ему не дано счастья прощать, ибо та, кто приказывает ему сделать это, не могла совершить по отношению к нему никакой несправедливости.

Елизавета, видимо, удовлетворилась таким ответом и изъявила желание начать назначенную на это утро охоту. Затрубили рога, залились лаем собаки, загарцевали лошади, но у придворных кавалеров и дам, отправившихся на свою забаву, было далеко не так легко на сердце, как нынче утром, когда их разбудили игравшие зорю охотничьи рожки.

У каждого на лице были написаны сомнения, страх и тягостные ожидания, а в каждой произнесенной шепотом фразе строились догадки и затевались интриги.

Блант улучил возможность шепнуть на ухо Роли:

— Эта буря налетела, как восточный ветер в Средиземном море.

— Varium et mutabile,[110] — так же тихо ответил Роли.

— Не понимаю я ничего в твоей латыни, — сказал Блант, — но я благодарю бога, что Тресилиан не был в море во время этого урагана. Вряд ли он избежал бы кораблекрушения — не умеет он ставить паруса по ветру во время придворной бури.

— Уж не ты ли хочешь поучить его уму-разуму? — спросил Роли.

— А что ж, я употребил время не хуже тебя, сэр Уолтер, — ответил простодушный Блант. — Я такой же рыцарь, как и ты, да еще посвящен раньше.

— Дай тебе бог поумнеть, — сказал Роли. — А что до Тресилиана, то очень я бы хотел знать, что с ним такое приключилось. Он сказал мне сегодня утром, что связан какой-то клятвой и в течение двенадцати часов не выйдет из своей комнаты. Боюсь, что известие о помешательстве этой леди не улучшит его состояния. Сейчас полнолуние, и мозги у людей бродят, как дрожжи. Но слышишь, трубят рога! В седло, Блант, нам, новоиспеченным рыцарям, еще следует заслужить свои шпоры.

Глава XXXV

О искренность! Из всех людских

                                   достоинств

Ты главное! Не дай же никому

Избрать путь лжи извилистый,  

                                        свернув

С пути прямого, даже если бездна

Разверзнется и из нее раздастся

Вопль гибели…

Дуглас
Только после окончания долгой и удачной утренней охоты и затянувшейся трапезы, последовавшей за возвращением королевы в замок, Лестеру наконец удалось остаться наедине с Варни и узнать от него все подробности бегства графини, как их изложил Фостер. Опасаясь за свою шкуру, Энтони сам поспешил в Кенилворт с известиями. Так как Варни в своем повествовании старательно обошел молчанием попытку опоить графиню зельем, что и толкнуло ее на этот отчаянный шаг, Лестер мог лишь предположить, что ею руководили ревность и нетерпеливое желание поскорей занять положение, соответствующее ее сану, и был до глубины души оскорблен легкомыслием, с каким его жена нарушила строжайшие его приказы и навлекла на него гнев Елизаветы.

— Я дал этой дочери жалкого девонширского дворянина самое громкое имя в Англии. Я разделил с ней свое ложе и свои богатства. Я просил ее лишь набраться терпения до тех пор, пока не смогу представить ее свету во всем блеске и величии. Но эта тщеславная женщина скорее согласится погубить нас обоих, скорее вовлечет меня в тысячи водоворотов, мелей и зыбучих песков, вынудит на тысячи поступков, которые позорят меня в моих собственных глазах, чем проживет чуть дольше в безвестности, для которой была рождена. Такая прелестная, скромная, такая нежная, верная, а в столь важном деле ей не хватает осмотрительности, какой можно было бы ожидать от самой последней дуры! Это просто выводит меня из терпения.

— Все еще поправимо, — сказал Варни, — если только графиня поймет необходимость принять на себя роль, которую навязывают ей обстоятельства.

— Да, это верно, сэр Ричард, другого выхода нет. При мне ее называли твоей женой — и я промолчал. Она должна носить это имя, пока не будет далеко от Кенилворта.

— И, пожалуй, еще долгое время спустя, — подхватил Варни и тотчас добавил: — Пройдет еще немало времени, прежде чем она сможет носить титул леди Лестер; боюсь, что это едва ли возможно, пока жива королева. Впрочем, здесь ваша светлость лучший судья, чем я, ибо вы один знаете, что произошло между вами и Елизаветой.

— Ты прав, Варни, — согласился Лестер, — сегодня утром я был и безумцем и негодяем. Если только Елизавета услышит о моем злополучном браке, она, конечно, решит, что я умышленно издевался над ней, а этого женщины никогда не прощают. Один раз сегодня я уже почти открыто бросил ей вызов, боюсь, как бы это не повторилось.

— Значит, гнев ее неукротим? — спросил Варни.

— Напротив, если вспомнить ее характер и высокий сан, сегодня она была даже слишком снисходительна. Не раз в течение дня она давала мне случай загладить то, что сочла проявлением моей чрезмерной горячности.

— Да, — заметил Варни, — правду говорят итальянцы: в любовных ссорах тот, кто любит больше, всегда готов принять на себя вину. Но в таком случае, милорд, если удастся скрыть ваш брак, ваши отношения с Елизаветой останутся прежними.

Лестер вздохнул и помолчал, прежде чем ответить:

— Варни, я считаю тебя преданным человеком и открою тебе все. Нет, мои отношения с Елизаветой изменились. Не знаю, какой безумный порыв завладел, мною, но я начал с Елизаветой такой разговор, к которому уже нельзя не вернуться — это слишком задело бы чувства любой женщины. И все же я* не смогу и не посмею возобновить его. Она никогда, никогда не простит мне, что я вызвал в ней человеческую страсть и стал свидетелем этой страсти.

— Нам нужно что-то предпринять, милорд, и притом как можно скорее.

— Тут ничего не сделаешь, — ответил Лестер упавшим голосом. — Я уподобился человеку, который долго карабкался вверх по отвесному склону; до вершины остается один лишь рискованный шаг, вдруг он видит, что путь дальше закрыт, а отступление уже невозможно. Я вижу над собой пик и не могу достичь его, а подо мной зияет бездна, в которую я неминуемо упаду, как только у меня ослабеют руки, закружится голова и я не смогу удержаться на месте.

— Ваше положение не так уж плачевно, милорд. Испробуем способ, на который вы только что дали согласие. Если скрыть от Елизаветы ваш брак, все еще может сойти благополучно. Я сам немедленно отправлюсь к графине. Правда, она ненавидит меня за то, что, как она правильно предполагает, я был предан вашей светлости в ущерб ее якобы законным правам. Но меня не смущает ее предубеждение. Она должна будет выслушать меня, и я приведу ей такие доказательства необходимости покориться силе обстоятельств, что, без сомнения, добьюсь ее согласия на любые меры, которые могут нам потребоваться.

— Нет, Варни, — сказал Лестер, — я обдумал, что следует сделать, и сам поговорю с Эми.

Теперь настала очередь Варни испугаться за собственную шкуру, хотя прежде он делал вид, что тревожится только за своего господина.

— Неужели, — спросил он, — вы желаете сами говорить с графиней?

— Непременно, — объявил Лестер, — достань мне плащ; я пройду мимо часового под видом твоего слуги. Ты же имеешь право свободно входить к ней.

— Но, милорд…

— Никаких «но», — возразил Лестер, — будет именно так, а не иначе. Хансдон, кажется, спит в башне Сентлоу, а туда можно добраться потайным ходом, не рискуя никого встретить. Да не беда, если я и встречу Хансдона! Он мне скорее друг, чем враг, и достаточно глуп, чтобы принять на веру все, что ему ни скажут. Сейчас же достань мне плащ!

Варни оставалось только повиноваться. Через несколько минут Лестер, закутавшись в плащ и надвинув на глаза шляпу, шел вслед за Варки по тайному ходу, который вел в апартаменты Хансдона. Здесь едва ли приходилось опасаться случайной встречи, дай света сюда проникало слишком мало, чтобы оказаться узнанным. Они подошли к двери, у которой осторожный Хансдон, по военной привычке, поставил часового — одного из своих собственных телохранителей-северян. Тот беспрепятственно пропустил сэра Ричарда Варни и его спутника, сказав только на своем ломаном наречии:

— Хоть бы ты, братец, утихомирил эту тронутую. У меня башка трещит от ее воплей. Лучше уж стоять на часах где-нибудь в снежном сугробе в Кетлоудайских степях.

Они поспешно вошли и заперли за собой дверь.

— Ну, добрый демон, если только такой существует, — пробормотал про себя Варни, — выручай из беды своего приспешника, ибо судно мое среди рифов!

Графиня Эми, растрепанная, в сбившейся одежде, сидела на кровати, погруженная в глубочайшее уныние; звук открывающейся двери заставил ее вздрогнуть. Она быстро обернулась и, устремив взгляд на Варни, воскликнула:

— Негодяй, ты пришел совершить еще одно злодеяние!

Лестер разом пресек ее упреки; выступив вперед и сбросив плащ он скорее властным, чем нежным, тоном заявил;

— Вы, сударыня, будете иметь дело со мной, а не с сэром Ричардом Варни.

Вид и поведение графини изменились как по мановению волшебного жезла.

— Дадли! — воскликнула она. — Дадли! Наконец ты пришел!

С быстротой молнии она бросилась к своему супругу, прильнула к нему и, не обращая внимания на присутствие Варни, осыпала его ласками, орошая лицо его слезами; с уст ее слетали прерывистые и бессвязные слова, самые нежные выражения, которым может научить только любовь.

У Лестера, как ему казалось, были причины сердиться на жену за непослушание, едва не погубившее его утром. Но какой гнев устоит перед такими ласками, перед проявлением такой беззаветной привязанности со стороны женщины столь прелестной, что даже беспорядок в одежде, страх, горе и утомление, которые губят красоту других, сделали ее только еще более привлекательной!

Он принимал эти ласки и отвечал на них, однако к нежности его примешивалась грусть, которой она не замечала, пока не прошел первый порыв радости. Затем, вглядевшись в его лицо, она встревоженно спросила, не болен ли он.

— Телом — нет, Эми, — ответил он.

— Значит, и я буду теперь здорова. О Дадли! Я была больна! Очень больна с тех пор, как мы в последний раз виделись. Ужасная наша встреча сегодня утром не в счет! Чего только я не перенесла — болезнь, горе, ужасы… Но ты пришел, и с тобой вернулись радость, здоровье и безопасность!

— Увы, Эми, — ответил Лестер, — ты погубила меня!

— Я, милорд? — спросила Эми, и легкий румянец радости сразу сбежал с ее щек. — Как могла я повредить тому, кого люблю больше себя самой?

— Я не хочу упрекать тебя, Эми, — ответил граф, — но разве ты не нарушила моих приказов, и разве твое присутствие здесь не подвергает опасности нас обоих — и тебя и меня?

— Неужели это правда? Неужели? — горячо воскликнула Эми. — Так я ни минуты больше не останусь здесь! О, если бы ты знал, какие ужасы заставили меня покинуть Камнор! Впрочем, я не стану говорить о себе… Скажу только, что если бы это было возможно, я никогда не вернулась бы туда по доброй воле… Но если так нужно для твоей безопасности…

— Мы найдем тебе, Эми, какое-либо другое убежище, — сказал граф, — и ты уедешь в один из моих северных замков, на несколько дней… я надеюсь, не дольше… ты будешь выдавать себя за жену Варни.

— Как, милорд Лестер! — изумилась Эми, высвобождаясь из его объятий. — Вы даете своей супруге бесчестный совет признать себя женой другого? И еще выбираете именно этого Варни?

— Сударыня, я знаю, что говорю: Варни — верный и преданный мне слуга, посвященный в мои самые сокровенные тайны. В данный момент я охотнее лишился бы правой руки, чем его услуг. У вас нет причин так презирать его.

— Я могла бы назвать одну, — возразила графиня, — и вижу, как он дрожит от страха, несмотря на всю свою самоуверенность. Но я не стану обвинять того, кто необходим тебе, как правая рука. Может быть, он и предан тебе, но, чтобы сохранить его преданность, не слишком доверяй ему. Что же до меня, то знай: только силой можно заставить меня последовать за ним, а назвать его своим мужем я не соглашусь даже за…

— Но это временный обман, сударыня, — сказал Лестер, раздраженный ее упорством, — обман, необходимый для нашего благополучия, которое висит сейчас на волоске из-за твоего женского каприза, из-за желания поскорее занять положение, соответствующее твоему титулу! А между тем я дал тебе этот титул при условии, что в течение некоторого времени наш брак останется тайным. Если мое предложение тебе не по вкусу — пеняй на себя, ты сама довела нас обоих до этого своим безрассудством. Другого средства нет, и ты должна исполнить мой приказ.

— Я не могу исполнить его, — сказала Эми, — ибо он противоречит чести и совести. В этом случае я не стану повиноваться тебе. Ты можешь покрыть себя позором во имя своей нечестной политики, но я не совершу ничего такого, что опозорит меня. Как сможешь ты сам снова увидеть во мне чистую и целомудренную женщину, достойную делить с тобой твою судьбу, если я теперь соглашусь блуждать по всей стране, выдавая себя за жену такого распутника, как твой слуга Варни?

— Милорд, — вмешался Варни, — к несчастью, миледи слишком предубеждена против меня, чтобы прислушаться к моему предложению, а не исключена возможность, что оно придется ей по душе больше ее собственных планов. Она имеет влияние на мистера Эдмунда Тресилиана и, несомненно, легко добьется его согласия сопровождать ее в Лидкот-холл, где она может поселиться до тех пор, пока не придет время раскрыть тайну.

Лестер молчал, не отрывая от Эми пристального взгляда, в котором внезапно вспыхнули подозрение и неудовольствие. Эми воскликнула:

— Ах, если бы я снова очутилась в отцовском доме! Покидая его, я не думала, что расстанусь и со своей честью и с душевным покоем!

Варни, как бы размышляя вслух, продолжал:

— Милорду придется, конечно, посвятить в свою тайну посторонних лиц, но графиня, несомненно, поручится за честь мистера Тресилиана и домочадцев ее отца.

— Замолчи, Варни! — не выдержал Лестер. — Клянусь небом, я всажу в тебя кинжал, если ты еще раз предложишь доверить мою тайну Тресилиану.

— А почему бы и не доверить? — спросила графиня. — Разве ваши тайны больше под стать такому Варни, чем человеку безупречно честному и благородному? Не надо так грозно смотреть на меня — я правду говорю. Однажды из-за тебя я уже причинила зло Тресилиану, теперь я не хочу быть снова несправедливой к нему и молчать, когда ставится под сомнение его честь. Я могу сдержаться, — добавила она, глядя на Варни, — и не сорвать маску с лицемера, но не позволю клеветать на благородного человека в моем присутствии.

Наступило гробовое молчание. Лестер был рассержен, но колебался, хорошо сознавая слабость своих доводов; Варни с притворной печалью и смирением потупил глаза.

И вот в эту тяжелую, горестную минуту Эми проявила природную силу воли, которая, если бы позволила судьба, могла стать лучшим украшением ее высокого сана. Спокойно, полная достоинства, подошла она к Лестеру, и было видно, что безмерная любовь к нему не может поколебать ее твердой уверенности в своей правоте и прямоты ее принципов.

— Вы высказали свое мнение, милорд, — начала она, — о том, как нам следует выпутаться из наших затруднений, но, к несчастью, я не могу согласиться с вами. Этот джентльмен, вернее — этот господин, предложил другой план, против которого я не возражаю, но он не нравится вам. Не угодно ли вашей светлости выслушать совет молодой, робкой женщины, беспредельно любящей вас жены?

Лестер молча наклонил голову в знак того, что она может продолжать.

— Причина всех этих бед, милорд, — продолжала Эми, — сводится к таинственности и лицемерию, какими вы окружили себя. Освободитесь сразу, милорд, от этих постыдных пут. Будьте настоящим английским дворянином, рыцарем и графом, который считает правду основой чести и дорожит честью так же, как жизнью. Возьмите за руку вашу злополучную жену, подведите ее к подножию трона Елизаветы и скажите: «В миг ослепления, тронутый мнимой красотой, от которой теперь не осталось и следа, я женился на Эми Робсарт». Этим вы воздадите должное мне, милорд, и спасете свою честь. Пусть потом закон или власть потребуют, чтобы вы расстались со мной, — я не стану противиться, ибо тогда я смогу с честью укрыть свое опечаленное и разбитое сердце в той тени, из которой извлекла меня ваша любовь. А затем — потерпите немного: жизнь Эми не долго будет мешать осуществлению ваших блистательных планов.

Ее речь дышала таким достоинством, такой нежностью, что в душе Лестера зашевелились все добрые и благородные чувства. Пелена спала с глаз его, а мысль о той жалкой, двуличной роли, которую он играл до сих пор, переполнила его угрызениями совести и жгучим стыдом.

— Я недостоин тебя, Эми, — промолвил он, — если посмел поставить свои честолюбивые планы выше такого сердца, как твое! Мне предстоит горькое унижение, когда на глазах злорадствующих врагов и изумленных друзей я начну распутывать петли моей лживой политики. А королева… Ну что ж, пусть она положит мою голову на плаху, как грозила сегодня утром.

— Вашу голову, милорд! За то, что вы воспользовались свободой и правом каждого англичанина избрать себе жену? Стыдитесь! Вот это недоверие к справедливости королевы, этот страх перед мнимой опасностью и заставили вас свернуть с прямого пути, который не только честнее, но и безопаснее всех других.

— Ах, Эми, ты не знаешь! — воскликнул Дадли, но тут же спохватился и добавил: — Так или иначе, я не стану покорной добычей ее произвола и мести. У меня есть друзья, у меня есть союзники; меня не поволокут на эшафот, подобно Норфолку, как жертву на заклание. Не бойся, Эми, ты увидишь, что Дадли достоин носить свое имя. Я должен немедленно снестись с некоторыми друзьями, на которых могу положиться; ибо дело обстоит так, что я могу оказаться узником в собственном замке.

— О мой добрый лорд, не затевайте раскола в мирном государстве! Ни один друг не поможет нам так, как наша правота и наша честь. Призовите только их на помощь, и целые полчища завистников и злодеев не смогут одолеть вас. Но если вы отвернетесь от этих союзников, вас не спасет никакая другая защита. Истину, мой благородный лорд, всегда изображают безоружной.

— Но мудрость, Эми, — возразил Лестер, — всегда прикрыта непробиваемым панцирем. Не спорь со мной о средствах, которые я пущу в ход, чтобы сделать как можно безопасней мою исповедь… раз уж иначе никак не назвать предстоящее мне объяснение с королевой, и то оно будет все же достаточно опасным. Варни, нам пора! Прощай, Эми! Чтобы объявить тебя своей женой, я иду на жертвы и риск, которых достойна лишь ты одна! Скоро я сообщу тебе о дальнейшем.

Он пылко обнял ее, снова закутался в плащ и вышел вместе с Варни. Последний, перед тем как покинуть комнату, низко поклонился и, выпрямившись, пытливо посмотрел на Эми, как бы желая понять, простила ли она его, примирившись с супругом. Графиня смотрела на него неподвижным, невидящим взглядом, как будто перед нею было пустое место.

— Она сама довела меня до крайности, — пробормотал он. — Или она, или я — один из нас должен погибнуть. Что-то — не то страх, не то жалость — удерживало меня от рокового исхода. Теперь решено: один из нас погибнет.

В это время он с удивлением заметил, что часовой прогнал какого-то обратившегося к нему мальчика, который тотчас вернулся и заговорил с Лестером. Варни принадлежал к числу тех политиков, которые обращают внимание на каждую мелочь. На вопрос, чего хотел от него мальчишка, часовой ответил, что мальчик просил его передать сумасшедшей леди пакет, а он отказался, потому что не имеет таких полномочий.

Удовлетворив таким образом свое любопытство, Варни приблизился к своему господину и услышал, как тот сказал:

— Хорошо, мальчик, пакет будет передан.

— Спасибо, добрый мистер слуга, — сказал мальчик и мгновенно исчез. Лестер и Варни поспешно вернулись в личные апартаменты графа тем же ходом, который привел их в башню Сентлоу.

Глава XXXVI

                              …Я сказал вам:

Она прелюбодейка. Я назвал

Предателя, который с ней в союзе.

Я более скажу, моя жена

И лицемер Камилло, этот сводник,

Виновны в государственной измене.

Он знал все то, в чем ей

                         признаться стыдно.

«Зимняя сказка»[111]
Не успели они войти в кабинет графа, как Лестер вынул карманную книжку и начал писать, то обращаясь к Варни, то бормоча про себя: «Многие из них неразрывно связаны со мной, особенно те, что богаты и занимают высокие должности. Многие, кроме того, вспомнив о моих прежних благодеяниях и сопоставив их с опасностями, которым сами могут подвергнуться в будущем, я думаю, не оставят меня без поддержки. Ну-ка, посмотрим: Ноллис мне предан, а с ним и острова Гернси и Джерси; Хореи командует войсками на острове Уайт. Мой зять Хантингдон и Пемброк всесильны в Уэльсе, а с помощью Бедфорда я поведу за собой пуритан, которые имеют большое влияние во всех общинах. Мой брат Уорик почти не уступает мне в богатстве, независимости и количестве приверженцев. Сэр Оуэн Хоптон предан мне, а в его власти — лондонский Тауэр и хранящаяся там государственная казна. Мой отец и дед никогда не сложили бы головы на плахе, если бы так подготовили свои выступления… Почему ты опечален, Варни? Говорю тебе — дерево с такими глубокими корнями нелегко свалить буре.

— Увы, милорд! — воскликнул с искусно разыгранным волнением Варни, а затем снова принял унылый вид, уже обративший на себя внимание Лестера.

— «Увы»? — повторил Лестер. — Но почему же увы, сэр Ричард? И это все, что может сказать новоиспеченный рыцарь в ожидании предстоящей ему благородной схватки? Или твое «увы» означает, что ты хочешь увильнуть от столкновения? В таком случае можешь оставить замок или присоединиться к моим врагам — как тебе больше нравится.

— Нет, милорд, — ответил его наперсник. — Варни будет сражаться и умрет за вас. Простите меня, если из любви к вам я гораздо яснее вижу те непреодолимые трудности, которые вас окружают, чем вам позволяет их видеть ваше благородное сердце. Вы сильны, милорд, и могущественны, но — не сочтите за обиду — вы сильны и могущественны только благодаря отраженному свету королевской благосклонности. Пока вы любимец Елизаветы, вы, за исключением титула, ничем не отличаетесь от истинного государя. Но достаточно ей лишить вас тех милостей, которые она даровала вам, и вы увянете быстрее тыквы Пророка. Выступите против королевы — и я не говорю уже о том, что вся нация, все это графство отшатнется от вас, — я утверждаю, что даже в этом самом замке, среди ваших вассалов, родственников и слуг вы будете узником, мало того — обреченным на смерть узником, стоит ей сказать лишь слово. Вспомните о Норфолке, милорд, о могущественном Нортумберленде, о блистательном Уэстморленде, — подумайте обо всех, кто поднимал голову против этой мудрой государыни. Они или казнены, или заточены в темницу, или изгнаны. Трон Елизаветы, в отличие от других, не могут низвергнуть даже объединенные усилия могучих вельмож, ибо он опирается на любовь и преданность народа. Если б вы пожелали, то могли бы разделить его с Елизаветой; но ни ваша, ни любая другая сила — своя или заморская — не смогут опрокинуть или хотя бы пошатнуть его.

Он замолчал, и Лестер со злобой отшвырнул свою карманную книжку.

— Может быть, ты и прав, — сказал он, — и откровенно говоря, мне безразлично, верность или трусость внушает тебе такие предчувствия. Но по крайней мере никто не посмеет сказать, что я сдался без борьбы. Распорядись, чтобы те из моих приближенных, которые служили под моим начальством в Ирландии, постепенно собрались в малой крепости,

Пусть наши приверженцы и друзья держатся наготове и вооружатся, как будто ожидают вылазки сторонников Сассекса. Внуши горожанам какие-нибудь опасения; пусть они тоже вооружатся и будут готовы по сигналу напасть на королевскую стражу и обезоружить ее.

— Позвольте напомнить вам, милорд, — возразил Варни с тем же печально-соболезнующим видом, — что вы даете мне приказ подготовить разоружение королевских телохранителей. Это акт государственной измены, но тем не менее я повинуюсь вам.

— Все равно, — с отвагой отчаяния ответил Лестер. — Все равно. Позади меня позор, впереди гибель, я должен идти вперед.

Наступила новая пауза, которую наконец прервал Варни.

— Настала минута, которой я давно опасался. Либо я, как неблагодарное животное, соглашусь стать свидетелем падения лучшего и благороднейшего из лордов, либо я должен поведать то, что охотнее схоронил бы в глубочайшем забвении. Я предпочел бы, чтобы вы узнали обо всем от кого угодно, лишь бы не от меня.

— О чем ты говоришь или что ты хочешь сказать? — спросил граф. — Нам нельзя тратить время на слова, когда пришла пора действовать.

— Моя речь, будет краткой, милорд, — дай бог, чтобы таким же кратким был ваш ответ! Ваш брак — это единственная причина, угрожающая разрывов с королевой, не так ли?

— Ты знаешь, что это так! К чему же твой праздный вопрос?

— Простите меня, милорд, но я задал вопрос неспроста. Человек может рисковать своим достоянием и жизнью ради того, чтобы сохранить драгоценный алмаз, милорд, но не благоразумно ли было бы сначала взглянуть, нет ли в нем изъяна?

— Что это значит? — воскликнул Лестер, пристально глядя на своего слугу. — О ком ты осмеливаешься говорить?

— О… к несчастью, милорд, я вынужден говорить о графине Эми; и я буду говорить о ней, даже если ваша светлость убьет меня за мое усердие.

— Ты, кажется, этого дождешься, — сказал граф, — но продолжай, я послушаю, что ты скажешь.

— Тогда, милорд, я возьму на себя эту смелость. Моя жизнь мне так же дорога, как ваша. Мне не нравятся тайные дела миледи с этим самым Эдмундом Тресилианом. Вы знаете его, милорд. Вы знаете, как сильно он был увлечен ею, и вашей светлости стоило немалых усилий преодолеть его влияние. Вам известно также, с каким ожесточением он выступал против меня в защиту этой леди, преследуя лишь одну цель: довести вашу светлость до открытого признания вашего брака — вашего несчастнейшего брака, иначе я не могу назвать его, и миледи любой ценой желает вынудить вас к тому же.

Лестер сдержанно улыбнулся.

— У тебя хорошие намерения, сэр Ричард, и ты, видимо, готов был бы пожертвовать не только своей честью, но и честью кого угодно, лишь бы уберечь меня от шага, который ты считаешь таким ужасным. Но запомни, — сурово и решительно произнес он, — ты говоришь о графине Лестер.

— Помню, милорд. Но я делаю это ради блага, графа Лестера. Мой рассказ только начался. У меня нет ни малейшего сомнения в том, что с того самого момента, как Тресилиан вмешался в дело графини, он действовал с ее согласия.

— Ты несешь сущую чушь, Варни, и притом с важным видом проповедника. Где и как могли они встречаться?

— К несчастью, милорд, я могу ответить вам даже слишком точно. Как раз перед тем, как жалоба. Тресилиана была подана королеве, я, к своему крайнему изумлению, встретил его у боковой калитки Камнор-холла.

— Ты встретился с ним, негодяй, и не убил его! — вскричал Лестер,

— Я бросился на него, милорд, а он на меня, и, не поскользнись я в этот момент, Тресилиан, наверно, не стал бы вам больше поперек дороги.

Лестер, казалось, онемел от удивления. Наконец он спросил:

— Какими еще доказательствами ты располагаешь, Варни, кроме твоего собственного утверждения? Ибо, поскольку я буду карать сурово, я должен взвесить все хладнокровно и осторожно. Проклятие! Но нет — я должен взвесить хладнокровно и осторожно… Хладнокровно и осторожно…

Он несколько раз повторил про себя эти слова, как будто в самом звуке их таилось что-то успокаивающее; затем сжал губы, словно боясь, что с них сорвется проклятие, и снова спросил:

— Какие еще доказательства?

— Их более чем достаточно, милорд. Хотел бы я, чтобы они были известны одному мне, со мной они бы и умерли. Но свидетелем оказался мой слуга, Майкл Лэмборн: именно благодаря ему Тресилиан впервые проник в Камнор-холл; потому-то я и взял этого буяна в услужение и оставил при себе, чтобы заставить его держать язык за зубами.

Затем Варни сообщил Лестеру, что факт свидания графини с Тресилианом легко могут подтвердить Энтони Фостер и многие жители Камнора, присутствовавшие при заключении пари и видевшие, как Тресилиан и Лэмборн ускакали вместе. В рассказе Варни не было ничего вымышленного, но, избегая прямых утверждений, он дал понять Лестеру, что свидание между Эми и Тресилианом в Камнор-холле продолжалось дольше тех нескольких минут, которыми оно ограничилось в действительности.

— Почему мне не рассказали об этом? — сурово спросил Лестер. — Почему вы все — и, в частности, ты, Варни — скрыли от меня такие важные события?

— Потому, милорд, что графиня уверила Фостера и меня, будто Тресилиан вторгся к ней без ее ведома, и я заключил, что в их свидании все было честь честью и что в свое время она сама расскажет о нем вашей светлости. Ваша светлость знает, как неохотно выслушиваем мы дурные предположения относительно тех, кого мы любим, а я, благодарение небу, не подстрекатель и не доносчик, чтобы первым высказывать их.

— Однако ты охотно веришь им, сэр Ричард. Откуда ты знаешь, что в этом свидании не все было честь честью, как ты говоришь? По-моему, жена графа Лестера может несколько минут побеседовать о таким человеком, как Тресилиан, не оскорбляя меня, и не навлекая подозрений на себя.

— Бесспорно, милорд. Если б я думал иначе, я не хранил бы секрет. Но в том-то и загвоздка, что Тресилиан, прежде чем покинуть те места, установил переписку с трактирщиком в Камноре, чтобы с его помощью впоследствии увезти графиню. Вскоре он отправил туда своего посланца, которого я надеюсь в недалеком будущем запрятать в надежную темницу, под башней Мервина. Киллигрю и Лэмсби обшаривают сейчас местность в поисках его. Трактирщик за свои услуги получил в награду перстень — ваша светлость, быть может, замечали его на руке Тресилиана — вот он. Этот молодчик, его посланец, проникает в Камнор-холл под видом разносчика, ведет переговоры с леди, и ночью они вместе бегут, по пути отобрав в своей преступной поспешности лошадь у какого-то; бедняка. Наконец они достигают замка, и графиня Лестер находит себе убежище… я не смею сказать, где.

— Говори, я приказываю! Говори, пока еще у меня хватает силы слушать тебя!

— Если вы настаиваете, — отвечал Варни, — то я вынужден сказать, что леди немедленно отправилась в комнату Тресилиана и провела там несколько часов — то в его обществе, то одна. Я говорил вам, что Тресилиан прячет в своей комнате любовницу… Конечно, мне и в голову не приходило, что любовница эта была…

— Эми, хочешь ты сказать? — прервал его Лестер. — Но это ложь, ложь, дьявольская ложь! Она честолюбива, легкомысленна, нетерпелива — это обычные женские недостатки. Но обмануть меня? Никогда, никогда! Доказательства… дай мне доказательства! — кричал он вне себя,

— Кэррол, помощник церемониймейстера, вчера после полудня провел ее туда по ее просьбе… Лэмборн и тюремщик обнаружили ее там сегодня рано утром.

— Вместе с Тресилианом?

— Нет, милорд. Вспомните, что Тресилиан вчера ночью находился как бы под арестом у сэра Николаса Бланта.

— Знают Кэррол или кто-нибудь еще, кто она такая?

— Нет, милорд, Кэррол и тюремщик, никогда не видали графини, а Лэмборн не узнал ее переодетой. Но, пытаясь помешать ей покинуть комнату, он завладел ее перчаткой… Я думаю, ваша светлость узнает ее.

С этими словами Варни подал Лестеру перчатку, на которой мелким жемчугом была вышита эмблемаграфа — медведь и палица.

— Я узнаю, узнаю ее, — подтвердил Лестер. — Я сам подарил ей эти перчатки. Другая была на руке, которой она сегодня обвивала мою шею! — Он произнес это в сильнейшем волнении.

— Ваша светлость, — продолжал Варни, — вы можете более подробно расспросить графиню и узнать, правду ли я говорю вам.

— Незачем! Незачем! — воскликнул граф, терзаемый душевной мукой. — Это написано горящими письменами, которые будто выжжены на моих глазных яблоках! Я вижу ее позор — и не могу видеть ничего другого! Великий боже! Ради этой низкой женщины я был готов подвергнуть опасности жизнь стольких преданных друзей, потрясти основание законного трона, пройти с огнем и мечом по мирной стране, предать свою повелительницу, которая сделала меня тем, что я есть, и, не будь этой проклятой женитьбы, возвысила бы меня так, как только можно возвысить человека! Все это я готов был совершить ради женщины, которая забавляется и вступает в соглашение с моими злейшими врагами! А ты, негодяй, почему ты не сказал мне раньше?

— Милорд, — возразил Варни, — одна слеза миледи смыла бы все, что я мог сказать. А кроме того, я сам получил эти доказательства только нынче утром, после неожиданного прибытия Энтони Фостера. Он сообщил мне все сведения, которые ему удалось вырвать у трактирщика Гозлинга и других, и поведал о том, каким образом ей удалось бежать из Камнор-холла, а я, со своей стороны, проследил за шагами, предпринятыми ею здесь.

— Ну что ж, благодарю создателя за то, что он раскрыл мне глаза! Все так ясно, так беспощадно ясно, что не найдется в Англии человека, который назовет мой поступок необдуманным, а мою месть несправедливой. И все же, Варни, кто бы мог подумать: такая юная, такая прелестная, такая ласковая — и такая коварная! Так вот откуда ее ненависть к тебе, мой верный, мой преданный слуга! Ты мешал исполнению ее замыслов и поставил под угрозу жизнь ее любовника!

— Я никогда не давал ей другого повода для ненависти, милорд, — отозвался Варни, — но она знала, что мои советы имели целью уменьшить ее влияние на вашу светлость и что я готов — сейчас, как и всегда, — рисковать своей жизнью, сражаясь против ваших врагов.

— Ясно, слишком ясно, — промолвил Лестер, — и все же… с каким великодушным видом она убеждала меня лучше положиться на милость королевы, чем еще хоть мгновение носить маску притворства? Кажется, сам ангел правды не смог бы найти таких выражений для порыва высокой души! Может ли это быть, Варни? Может ли ложь так смело подражать языку истины? Может ли подлость до такой степени походить на чистоту? Варни, ты с детства служишь мне… я возвысил тебя… могу возвысить еще более. Думай, думай за меня… Ты всегда обладал острым и проницательным умом… Может быть, она все-таки невинна? Докажи, что она невинна, — и все, что я сделал для тебя, покажется ничем по сравнению с наградой, которую ты получишь!

В голосе графа звучало такое страдание, что даже ожесточенное сердце Варни дрогнуло. Он, несмотря на свои злобные и честолюбивые планы, действительно любил Лестера, насколько такой негодяй вообще способен любить.

Но он заглушил в себе угрызения совести и утешил себя тем, что если причинил своему хозяину некоторую неизбежную и преходящую боль, то сделал это, чтобы проложить ему путь к трону, который, по глубокому убеждению Варни, Елизавета охотно открыла бы его благодетелю, если бы смерть Эми или какая-либо другая причина положила конец этому браку. Поэтому он решил не отступать от своей дьявольской политики и после минутного раздумья отвечал на пытливые вопросы графа лишь грустным взглядом, позволявшим предположить, что он тщетно ищет хоть какие-то оправдания для графини. Наконец, встряхнув головой, он спросил с надеждой, которая тут же передалась и его господину:

— Почему все же, если она виновна, она рискнула приехать сюда? Почему не предпочла убежать к своему отцу или еще куда-нибудь? Хотя, впрочем, какое чувство могло бы оказаться сильнее ее желания быть признанной графиней Лестер?

— Верно, верно, верно! — воскликнул Лестер; мгновенно вспыхнувшая в его сердце надежда так же быстро угасла, уступив место крайней горечи. — Ты не в силах постичь всю глубину женской расчетливости, Варни. Я все понимаю. Она не пожелала лишить себя титула и состояния безумца, женившегося на ней. И если бы я в своем безумии поднял восстание или если бы разгневанная королева приказала казнить меня, как она грозила утром, богатое наследство, которое полагается по закону вдовствующей графине Лестер, было бы неплохой находкой для нищего Тресилиана. Почему бы ей не толкать меня на опасный шаг? Для нее он мог обернуться лишь выгодой! Не защищай ее, Варни. Она ответит мне за это жизнью!

— Милорд, — возразил Варни, — ваше горе слишком неистово, и потому так неистовы ваши речи.

— Я сказал — не защищай ее! Она меня опозорила, она охотно убила бы меня… Все узы, связывавшие нас, порваны! Пусть она погибнет смертью предательницы и распутницы! Она заслужила эту кару по законам божеским и человеческим! Кстати, что это за шкатулка, которую только что вручил мне мальчик, попросив передать ее Тресилиану, ибо он не мог доставить ее графине? Клянусь богом, эти слова сразу поразили меня, но другие заботы вытеснили их из моей памяти, а теперь они кажутся мне вдвойне преступными! Это ее шкатулка с драгоценностями!! Вскрой ее, Варни! Вскрой замок своим кинжалом.

«Однажды она отказалась прибегнуть к помощи моего кинжала, — подумал Варни, вынимая клинок из ножен, — она не пожелала разрезать им шнурок, которым было перевязано письмо; теперь он сыграет в ее судьбе куда более важную роль».

Пользуясь трехгранным клинком как отмычкой, он сорвал крышку шкатулки с легких серебряных петель. Едва граф увидел, что шкатулка вскрыта, как он выхватил ее из рук сэра Ричарда, выбросил на пол лежавшие в ней драгоценности и, не помня себя от гнева, торопливо начал искать какое-нибудь письмо или записку, которые могли бы подтвердить мнимое преступление невинной графини.

Затем он начал яростно топтать рассыпанные драгоценности, восклицая:

— Так уничтожаю я жалкие безделушки, за которые ты продала свое тело и душу и обрекла себя ранней и безвременной смерти, а меня — вечному страданию и угрызениям совести!.. Не говори мне о прощении, Варни! Она осуждена!

С этими словами он выбежал в соседнюю комнату, где заперся на ключ. Варни смотрел ему вслед, и казалось, что в его обычной усмешке сквозит какое-то человеческое чувство.

— Мне жаль его, — сказал он, — но любовь превратила его в ребенка. Он бросает и топчет эти драгоценные игрушки и с такой же яростью готов разбить самую хрупкую из них — ту, которую прежде любил так нежно. Но и эта привязанность будет забыта, когда предмет ее перестанет существовать. Да, он не в силах оценивать вещи, как они того заслуживают, но зато Варни наделен этой способностью. Когда Лестер станет государем, он столь же мало будет думать об ураганах страстей, которые пришлось ему выдержать на пути к этой королевской гавани, сколь мало любой моряк, достигший берега, думает об опасностях плавания. Однако нельзя оставлять здесь эти предательские камешки — они могут оказаться слишком сильной приманкой для слуг, которые убирают комнату.

Собирая и укладывая драгоценности в потайной ящик стола, случайно оказавшийся незапертым, Варни увидел, что дверь кабинета Лестера открылась, портьеры раздвинулись и показалось лицо графа; но глаза его были такими тусклыми, а губы и щеки — такими бескровными и бледными, что Варни вздрогнул при виде этой внезапной перемены. Но как только глаза их встретились, Лестер тотчас скрылся и захлопнул за собой дверь. Этот маневр он повторил дважды, не произнося ни слова, так что Варни начал уже сомневаться, не слишком ли повлияли душевные страдания на рассудок графа. Однако на третий раз он кивком позвал Варни к себе.

Войдя в кабинет, Варни вскоре убедился, что странное поведение его покровителя вызвано не помешательством, а борьбой противоречивых страстей в результате его жестокого намерения.

Они провели целый час в секретной беседе, после которой граф Лестер, сделав над собой невероятное усилие, переоделся и отправился к своей коронованной гостье,

Глава XXXVII

…Вы своим недомоганьем странным

Расстроили наш пир веселый.

Макбет[112]
Впоследствии вспоминали, что во время трапез и увеселений, которым был посвящен конец этого богатого событиями дня, поведение Лестера и Варни резко отличалось от их обычной манеры держать себя. Сэр Ричард Варни считался скорее человеком разумным и деловым, чем искателем наслаждений. Его настоящей стихией всегда были дела — военные или гражданские, а во время празднеств и пиров он, в сущности, ограничивался ролью зрителя, хотя прекрасно знал, как лучше устроить и украсить их. Если же он давал волю своему остроумию, то делал это в грубой, язвительной и едкой форме, будто издевался и над всей этой пышностью и над гостями, а не принимал участие в общем веселье.

Но в этот день его словно подменили. Он присоединился к молодым кавалерам и дамам и, казалось, целиком отдался беззаботному веселью, не уступая самым жизнерадостным из них. Те, кто привык в нем видеть человека, поглощенного важными и честолюбивыми замыслами, едкого насмешника и признанного мастера саркастических выпадов по адресу людей, принимающих жизнь такой, как она есть, и склонных хвататься за каждое развлечение, которое она им предлагает, с изумлением заметили, что остроумие его может быть безобидным, его смех — добродушным, а чело ясным — так же, как и у них. Но какие силы дьявольского лицемерия пришлось ему призвать на помощь, чтобы прикрыть этой маской веселья свои черные замыслы — навсегда останется загадкой для всех, кроме ему подобных, если такие дурные люди еще существуют на свете. Но Варни был человеком выдающихся способностей, и способности эти, к несчастью, полностью были посвящены наихудшей из целей.

Совсем иначе обстояло дело с Лестером. Как ни привык он к роли любезного царедворца, как ни привык казаться веселым, неутомимым, наслаждающимся каждой минутой жизни, в то время как душу его раздирали муки неудовлетворенного честолюбия, зависти или негодования, сейчас в его сердце поселилась страшная гостья, с которой он не мог справиться. По его блуждающему взору и встревоженному лицу сразу можно было понять, что мысли его далеки от забав, в которых он вынужден был принимать участие. Он смотрел, двигался и говорил только ценой непрерывных усилий, словно совершенно утратил власть над своим острым умом и прекрасным лицом — власть, никогда прежде ему не изменявшую. Казалось, что движения и жесты графа уже не подчиняются его воле, и он уподобился автомату, приводимому в действие скрытым механизмом. С уст его слетали отрывистые слова, как будто ему сначала надо было обдумать, что сказать, потом — как это выразить, и только тогда с огромным напряжением он мог закончить фразу, не забыв ни того, ни другого.

Эта разительная перемена в манерах самого блистательного царедворца Англии, заметная даже последнему из слуг, обращавшихся к нему, не могла ускользнуть от внимания самой мудрой государыни своего века.

Небрежность и неровность поведения графа Лестера, несомненно, навлекли бы на него немилость Елизаветы, если бы ей не пришло в голову, что ему все еще не дают покоя гневные слова, вырвавшиеся у нее утром, и что именно эта неотвязная мысль, вопреки всем стараниям держать себя а руках, лишила его обычной изысканности и непринужденности.

Эта мысль, столь лестная для женского тщеславия, завладела королевой и показалась ей полным и исчерпывающим извинением многочисленных ошибок и промахов графа Лестера. Бдительный круг придворных с изумлением наблюдал, что королева не только не возмущалась неоднократными проявлениями небрежности и прямого невнимания к ней (хотя именно в этих вопросах она всегда была крайне требовательна), но, напротив, старалась дать ему время и возможность прийти в себя. Более того — она сама содействовала ему в этом со снисходительностью, которая никак не вязалась с ее характером. Однако было ясно, что это не может продолжаться слишком долго и что Елизавета неизбежно найдет другое, менее благоприятное объяснение нелюбезному поведению Лестера. В это время графу передали, что Варни просит его выйти в другую комнату и поговорить с ним.

Приглашение это было передано дважды, прежде чем граф поднялся и машинально уже собрался выйти, но опомнился, повернул назад и попросил у королевы разрешения удалиться на несколько минут по делам безотлагательной важности.

— Идите, милорд, — сказала королева, — мы понимаем, что наше пребывание здесь неизбежно сопровождается различными неожиданными осложнениями, которые требуют вашего немедленного вмешательства. И все же, милорд, если вам угодно, чтобы мы считали себя вашей желанной и почитаемой гостьей, мы настоятельно просим вас поменьше думать о нашем угощении и порадовать нас более веселым расположением духа, чем то, в каком вы пребываете сегодня. Поверьте, радушие хозяина всегда будет лучшим развлечением для гостя, будь он король или простой поселянин. Идите, милорд! Мы надеемся, что вы возвратитесь с просветленным лицом и к вам вернется та живость мысли, которой вы всегда радовали своих друзей.

Лестер лишь низко поклонился в ответ на этот упрек и вышел. Варни встретил его за дверью, поспешно отвел в сторону и прошептал ему на ухо:

— Все в порядке.

— Мастерс видел ее? — спросил Лестер.

— Видел, милорд; она не пожелала ни дать ответа на его вопросы, ни объяснить свое молчание, а потому он готов подтвердить, что она подвержена умственному расстройству и что лучше всего передать ее на попечение друзей. Поэтому есть полная возможность увезти ее отсюда, как мы и намеревались.

— А Тресилиан?

— Он не сразу узнает об ее отъезде, — ответил Варни, — мы удалим ее сегодня же вечером, а завтра позаботимся и о нем.

— Нет, клянусь, я отомщу ему своей собственной рукой!

— Вы, милорд, сами намерены драться с таким ничтожеством, как Тресилиан? Нет, милорд, не стоит. Он давно собирался посетить дальние страны, Предоставьте его мне — я позабочусь, чтобы он не вернулся сюда рассказывать сказки.

— Клянусь богом, этого я не допущу, Варни! — воскликнул Лестер. — Ты называешь ничтожным врага, который сумел так глубоко ранить меня, что вся моя дальнейшая жизнь будет лишь цепью страданий и угрызений совести? Нет, я скорее открою всю правду Елизавете, чем откажусь от права своей рукой воздать по заслугам этому проклятому негодяю. Пусть месть ее обрушится и сокрушит нас обоих!

Варни с величайшей тревогой увидел, что возбуждение Лестера достигло такой степени, что, если не уступить ему, он действительно способен осуществить свои безумные намерения, и тогда конец всем честолюбивым планам, придуманным Варни для своего покровителя и для самого себя. Неудержимый, глубокий гнев овладел Лестером, глаза его метали молнии, голос дрожал, на губах выступила пена.

Его наперсник предпринял смелую и увенчавшуюся успехом попытку подчинить графа своему влиянию даже в эту минуту крайнего возбуждения. Он подвел его к зеркалу и сказал:

— Милорд! Взгляните на себя и подумайте, способен ли человек с таким искаженным лицом решать сам за себя в столь тяжком деле.

— В кого же ты намерен превратить меня?! — воскликнул Лестер, пораженный происшедшей в нем переменой, но в то же время оскорбленный дерзостью Варни. — Уж не думаешь ли взять меня под опеку, сделать своим вассалом? Не думаешь ли, что я стану подчиненным собственного слуги?

— Нет, милорд, — твердо ответил Варни, — но будьте господином над собой и над своими страстями. Милорд, мне, вашему преданному слуге, стыдно видеть, как поддаетесь вы своему гневу. Идите, милорд, падите к ногам Елизаветы, покайтесь в вашем браке, обвините свою жену и ее любовника — и признайте в присутствии всех пэров, что вы, безумец, женились на деревенской простушке и одурачены ею и ее ученым кавалером. Ступайте, милорд, только сначала проститесь с Ричардом Варни и возьмите назад все милости, которые когда-либо даровали ему. Он служил благородному, гордому, мудрому Лестеру и больше гордился правом служить ему, чем гордился бы правом повелевать тысячами подчиненных. Но малодушному лорду, которого сгибает малейшая неудача, чьи благоразумные решения разлетаются в прах при первом порыве страсти, Ричард Варни не служит. Он настолько же выше своего господина по твердости духа, насколько ниже его по происхождению и богатству.

Варни говорил, не лицемеря. Хотя твердость духа, которой он бахвалился, была, в сущности, жестокостью и бездушием, он все же действительно ощущал в себе превосходство, о котором говорил. Интерес же, который он в самом деле испытывал к судьбе Лестера, придал необычную искренность его голосу и выражению лица.

Лестер был подавлен этой речью. Несчастному графу казалось, что последний друг покидает его. Он протянул Варни руку и прерывающимся голосом воскликнул:

— Не покидай меня!.. Что я, по-твоему, должен сделать?

— Быть самим собой, мой благородный повелитель, — ответил Варни, почтительно взяв руку графа и коснувшись ее губами. — Быть самим собой, быть выше этих порывов страсти, которые губят людей малодушных. Разве вы первый обмануты в любви? Первый, кому тщеславная и безнравственная женщина внушила большое чувство, а затем растоптала его? Неужели вы доведете себя до безумия только потому, что не оказались мудрее самых мудрых на свете? Забудьте ее, как будто ее и не существовало! Вычеркните ее из памяти — она недостойна того, чтобы вы помнили о ней. Пусть твердое решение, принятое вами сегодня утром, для выполнения которого мне хватит смелости, усердия и средств, пусть будет оно приговором высшего судии, бесстрастным актом правосудия. Она заслужила смерть — пусть она умрет!

Пока Варни говорил, Лестер крепко держал его за руку, сжав губы и нахмурившись, словно стараясь перенять от него хоть частицу той холодной, безжалостной и неумолимой твердости, которую тот старался внушить ему. Варни умолк, но граф еще некоторое время продолжал сжимать его руку, затем сделал над собой усилие и произнес:

— Пусть будет так — она умрет! Но одну слезу можно себе позволить…

— Ни одной, милорд! — прервал Варни, видя, что губы и веки Лестера начинают вздрагивать и он готов дать волю слезам. — Ни слезинки — у нас нет времени! Нужно еще подумать о Тресилиане…

— Вот имя, способное превратить слезы в кровь! — молвил граф. — Варни, я все обдумал и решил… ни мольбы, ни доводы разума не поколеблют меня — Тресилиан падет от моей руки.

— Это безумие, милорд, но я не властен закрыть вам путь к мести. Выберите по крайней мере подходящее время и случай, а до тех пор воздержитесь от решительных действий.

— Я готов слушаться тебя во всем, — возразил Лестер, — но в этом деле не перечь мне.

— Тогда, милорд, я прежде всего требую отказаться от вашего нелепого, подозрительного, полубезумного поведения, которое весь день привлекает к вам взгляды всего двора. Если бы королева не проявляла по отношению к вам поразительной, вовсе ей несвойственной снисходительности, вам бы никогда не загладить все свои сегодняшние оплошности.

— Неужто я в самом деле был так небрежен? — спросил Лестер, словно пробуждаясь от сна. — А мне казалось, я хорошо скрывал свое состояние. Но не бойся, теперь я сбросил с себя бремя и успокоился. Все, что мне предсказано гороскопом, сбудется, и для того, чтобы это сбылось, я напрягу до предела все свои душевные силы. Не бойся, говорю тебе! Я сейчас же иду к королеве и, поверь мне, сумею притворяться так, как не сумел бы ты сам. Что еще ты хочешь сказать мне?

— Я вынужден попросить у вас перстень с печатью, — многозначительно сказал Варни, — в знак того, что уполномочен распоряжаться вашими слугами, если мне понадобится их помощь.

Лестер снял перстень с печатью, который обычно носил, и вручил его Варни с измученным и мрачным видом, прибавив полушепотом, но с особым ударением:

— То, что делаешь, делай быстро.

Тем временем в приемной зале уже начали беспокоиться и удивляться затянувшемуся отсутствию благородного владельца замка, и приверженцы его очень обрадовались, когда он наконец вошел, причем с видом человека, с плеч которого свалилось тяжкое бремя. Лестер постарался полностью выполнить обет, данный Варни, и тот, вскоре увидев, что ему самому уже нет необходимости разыгрывать столь не свойственную его характеру роль, взятую на себя утром, постепенно снова превратился в мрачного, проницательного и едкого наблюдателя.

С Елизаветой Лестер держался как человек, которому хорошо известны и природная сила ее таланта и ее две-три слабые струнки. Он был слишком осторожен, чтобы сразу стряхнуть с себя мрачное настроение, в котором пребывал до беседы с Варни, но при общении с королевой эта мрачность, смягчаясь, словно перешла в грусть, в которой сквозила нежность. По мере того как Елизавета в приливе сочувствия дарила его одной милостью за другой, чтобы утешить, грусть Лестера незаметно превратилась в поток любовной галантности — самой неутомимой, самой тонкой, самой вкрадчивой, но в то же время полной самого глубокого уважения, с каким подданный когда-либо обращался к своей королеве.

Елизавета внимала ему, как очарованная; ее ревнивое властолюбие было усыплено, ее решимость отказаться от семейных уз и посвятить себя исключительно заботе о своем народе начала колебаться, и звезда Дадли снова ярко засияла на придворном горизонте.

Но победа графа над своей природой и совестью была омрачена не только внутренним сопротивлением всех его попранных чувств. Многочисленные случайные события, имевшие место во время пира и последовавшего за ним вечернего представления, били его по самому больному месту, малейшее прикосновение к которому причиняло невыносимые муки.

Так, например, когда придворные по окончании банкета собрались в парадной зале, ожидая представления великолепной маски, назначенное на этот вечер, королева вдруг прервала неистовый поединок остроумия, который вел граф Лестер против лорда Уиллоуби, Роли и некоторых других придворных. Она объявила:

— Мы обвиним вас в государственной измене, милорд, если вы и дальше будете пытаться уморить нас со смеху. Но вот идет человек, который и в разгар веселья наводит нас на печальные мысли, — наш ученый врач Мастерс, и, вероятно, с вестями об этой несчастной просительнице, леди Варни… Нет, милорд, мы вас не отпустим, ибо это спор между супругами и мы не имеем достаточно опыта, чтобы решить его без доброго совета. Ну, Мастере, что же ты думаешь о беглянке?

Когда королева обратилась к графу, улыбка, игравшая на губах Лестера, так и застыла на них, как будто высеченная резцом Микельанджело или Чантри. С тем же застывшим выражением лица выслушал он сообщение врача.

— Леди Варни, ваше величество, — доложил придворный врач Мастерс, — по-прежнему замкнута и не желает со мной разговаривать о состоянии ее здоровья. Она упорно твердит, что вскоре изложит причины своего поведения в вашем присутствии и не станет отвечать на вопросы более скромных лиц.

— Нет, боже избави! — воскликнула королева. — Мы уже достаточно пострадали от недоразумений и ссор, которые словно следуют по пятам за этой бедной помешанной. Не так ли, милорд? — добавила она, обращаясь к Лестеру; при этом взгляд ее выражал нежность и даже раскаяние по поводу их утренней размолвки. Лестер сделал над собой усилие и низко поклонился, выражая свое молчаливое согласие, но, как ни старался, не смог заставить себя подтвердить его словами.

— Вы злопамятны, милорд, — сказала она, — но мы найдем время и место наказать вас. Однако вернемся к нарушительнице нашего веселья, к этой леди Варни… Что вы скажете о ее здоровье, Мастерс?

— Она, ваше величество, как я уже говорил, держится замкнуто и отказывается отвечать на вопросы врача или подчиниться его указаниям. Полагаю, что она страдает расстройством мозга, которое я склонен скорее назвать hypochondria,[113] нежели phrenesis.[114] Думаю, что для нее лучше всего было бы находиться дома, на попечении мужа, вдали от всей этой маскарадной суматохи, которая тревожит ее слабый рассудок, рисуя самые фантастические образы. У нее вырываются намеки, будто она какая-то переодетая важная персона — графиня или, быть может, принцесса. Помоги ей бог — у больных этого рода часто бывают такие галлюцинации.

— В таком случае, — сказала королева, — увезти ее как можно скорее! Пусть Варни заботится о ней с должной гуманностью, но пусть немедленно освободит замок от ее присутствия. Ручаюсь вам, она скоро вообразит себя владелицей Кенилворта. Печально, однако, что в таком прекрасном теле так тяжко болен разум. Как вы думаете, милорд?

— Действительно, печально, — сказал граф, повторяя слова, как затверженный урок.

— Но, может быть, — продолжала Елизавета, — вы не согласны с нашим мнением относительно ее красоты? Мы знавали мужчин, которые отдавали предпочтение фигурам более величавым, похожим на Юнону, а не таким изнемогающим и хрупким созданиям с головкой, поникшей, как у сломанной лилии. Да, милорд, мужчины — деспоты, упоение борьбы они ценят выше легкой победы и больше любят женщин, которые способны оказать им сопротивление, — так смелый воин предпочитает биться с сильным врагом. Я, пожалуй, согласна с вами, Рэтленд, что если бы милорду Лестеру досталась в жены такая раскрашенная восковая кукла, он пожелал бы ее смерти прежде, чем окончится медовый месяц.

Взгляд королевы, когда она произносила эти слова, был так красноречив, что граф, хотя сердце его протестовало против этой вопиющей лжи, заставил себя прошептать, что любовь Лестера более скромна, чем полагает ее величество, ибо она поселилась там, где ему никогда не придется повелевать и где он всегда должен будет только повиноваться.

Елизавета вспыхнула и приказала ему замолчать, но с таким видом, будто ожидала, что он не подчинится ее приказу. Но в этот момент звуки фанфар и литавр возвестили с хоров залы о выходе масок, избавив Лестера от необходимости лицемерить и от страшного напряжения, в котором он находился из-за своей двойной игры.

Вошедшие маски образовали четыре отдельные группы, следовавшие одна за другой на небольшом расстоянии. Каждая группа, состоящая из шести основных фигур и такого же количества факелоносцев, изображала одну из различных национальностей, которые населяли Англию в разные эпохи.

Первыми вошли аборигены страны — бритты; во главе их шагали два древних друида, седые волосы которых были увенчаны венками из листьев дуба; в руках они несли ветви омелы. Замыкали шествие два барда, одетые в белое, с арфами в руках; время от времени они касались струн, распевая при этом строфы старинного гимна Белусу, или Солнцу. Бритты были подобраны из числа самых рослых и здоровых молодцов, состоящих на службе у Лестера. У них были косматые парики и длинные бороды; одежда их состояла из волчьих и медвежьих шкур, а ноги, руки и грудь были обтянуты шелковым трико телесного цвета, на котором причудливыми линиями были нарисованы изображения небесных светил, животных и других предметов, что придавало им живое сходство с нашими татуированными предками, на независимость которых впервые посягнули римляне.

Затем перед блистательным обществом предстали сыны Рима — завоевавшие и цивилизовавшие бриттов. Распорядитель празднеств постарался точно воспроизвести военное одеяние этого знаменитого народа: высокий шлем, легкий, но непроницаемый круглый щит и короткий обоюдоострый меч, с помощью которого они завоевали весь мир. Два знаменосца несли перед ними римских орлов и пели гимн Марсу, а за ними шествовали классические воины, так торжественно и важно, как это подобало людям, стремившимся покорить весь мир.

Третья группа изображала саксов, одетых в медвежьи шкуры, которые они привезли с собой из германских лесов; в руках они держали страшные боевые топоры, которыми произвели такие опустошения в Британии. Перед ними выступали два скальда, возносившие хвалу Одину.

Последними появились благородные норманны в кольчугах и стальных шлемах, со всеми рыцарскими доспехами; во главе их шли два менестреля, воспевавшие войну и любовь.

Эти четыре группы входили в просторную залу в образцовом порядке, через небольшие промежутки времени, чтобы зрители могли удовлетворить свое любопытство и рассмотреть каждую группу, прежде чем появится следующая. Затем, чтобы лучше показать себя, они обошли по кругу всю залу, маршируя под звуки органа, труб, гобоев и спинетов, составлявших домашний оркестр лорда Лестера. Наконец все четыре группы, оставив позади себя выстроившихся в шеренгу факелоносцев, разошлись к противоположным концам залы, так что римляне оказались против бриттов, а саксы — против норманнов. Противники взирали друг на друга с изумлением, перешедшим в гнев, который они начали выражать угрожающими жестами. С галереи загремела воинственная музыка, и по этому знаку все участники представления обнажили свои мечи и двинулись друг на друга размеренными шагами, напоминающими какой-то древний военный танец. Зазвенели мечи, ударяясь о щиты противников, раздался лязг скрещивающихся клинков.

Эти разнообразные движущиеся группы, соблюдавшие самый строгий порядок, хотя движения их на первый взгляд казались совершенно беспорядочными, представляли собой чрезвычайно эффектное зрелище. Они сходились, расходились, смешивались и под звуки музыки снова возвращались на свои прежние места.

В этом символическом танце были представлены столкновения, которые происходили когда-то между различными народностями, населявшими Британию в древние времена.

Наконец после многих сложных маневров, доставивших зрителям величайшее удовольствие, раздался громкий звук трубы, словно призывающий к битве или возвещающий об одержанной победе. Воины мгновенно прекратили мнимую борьбу и собрались вокруг своих вождей, вернее представителей, ожидая, казалось, с не меньшим любопытством, чем зрители, того, что произойдет дальше.

Двери залы широко распахнулись, и вошел не кто иной, как сам могущественный волшебник Мерлин в фантастическом, причудливом наряде, соответствующем его таинственному происхождению и магической силе. Около и позади него прыгали и резвились многочисленные странные существа, которые должны были изображать духов — исполнителей его властных повелений. Зрелище это вызвало такой интерес среди слуг и прочих людей простого звания из числа служащих замка, что многие из них, позабыв даже о должном почтении к королеве, вломились в залу.

Лестер, заметив, что стража не в состоянии справиться с толпой так, чтобы при этом не обеспокоить королеву, поднялся и сам направился в конец залы, хотя Елизавета, движимая неизменной симпатией к простому люду, попросила, чтобы им позволили остаться и беспрепятственно посмотреть представление.

Граф удалился, сославшись на необходимость исполнить ее приказание, но в действительности ему хотелось немного побыть одному и хотя бы на миг избавиться от ужасной необходимости прятать под маской веселья и любезности невыносимые муки стыда, гнева, угрызений совести и жажды мести. Одним взглядом и повелительным жестом он водворил порядок в противоположном конце залы, но вместо того, чтобы тотчас же вернуться к королеве, закутался в плащ и, смешавшись с толпой, стал следить за представлением, как самый обыкновенный зритель.

Мерлин, выйдя на середину залы, мановением своего волшебного жезла собрал вокруг себя представителей воюющих сторон и возвестил им в стихах, что остров Британия теперь находится под властью королевы-девственницы, которой все они по велению судьбы должны принести присягу. Пусть же она разберет их взаимные притязания и решит, от какого избранного народа ведут свое происхождение нынешние жители страны — счастливые подданные этой ангелоподобной государыни.

Повинуясь приказу, все группы под звуки торжественной музыки прошли церемониальным маршем перед Елизаветой, причем каждая группа всеподданнейше выражала ей знаки почтения сообразно нравам и обычаям изображаемой народности. Королева отвечала им с той же благосклонной любезностью, которой было отмечено все ее поведение с момента прибытия в Кенилворт. Затем представители всех четырех групп изложили перед ней основания, которые имелись у них для утверждения своего превосходства над остальными. Выслушав всех по очереди, королева дала следующий милостивый ответ:

— Мы сожалеем, что недостаточно подготовлены для решения спорного вопроса, предложенного нам по настоянию прославленного Мерлина; однако нам кажется, что ни одна из этих славных народностей не вправе претендовать на то, чтобы ей было отдано предпочтение перед другими, так как все они содействовали появлению англичанина нашего времени, который, несомненно, унаследовал от каждой из них какую-либо достойную черту своего характера. Так, от древнего бритта он взял его смелый и неукротимый дух свободы; у римлянина — выдержку и отвагу в бою, а также любовь к искусствам и просвещению в мирное время; у сакса — мудрые и справедливые законы, а у рыцарственного норманна — честолюбие, любезность и благородное стремление к славе.

Мерлин с готовностью ответил, что сочетание таких высоких качеств делает англичан образцом совершенства и только благодаря этому они в какой-то мере достойны того благоденствия, какого достигли под скипетром Елизаветы Английской.

Снова зазвучала музыка, и группы масок, вместе с Мерлином и его спутниками, направились к выходу из переполненной залы. В этот момент Лестер, который, как мы уже сказали, стоял, почти затерявшись в толпе, почувствовал, как кто-то потянул его за плащ и шепнул ему на ухо:

— Милорд, мне необходимо немедленно поговорить с вами.

Глава XXXVIII

Да что со мной? Я шороха пугаюсь.

«Макбет»[115]
«Мне необходимо поговорить с вами»… В этих словах не было ничего особенного, но лорд Лестер пребывал в том тревожном и лихорадочном состоянии духа, когда самые обычные явления кажутся полными грозного смысла, и он быстро обернулся, чтобы взглянуть на того, кто заговорил с ним. Внешность говорившего оказалась ничем не примечательной — на нем были черный шелковый камзол и короткий плащ, лицо его скрывала черная маска; по-видимому, он проник в залу вместе с толпой масок, составлявших свиту Мерлина, хотя на нем и не было фантастического одеяния, каким отличалось большинство из них.

— Кто вы такой, и что вам от меня угодно? — быстро спросил Лестер, невольно выдавая свое смятение.

— Ничего дурного, милорд, — ответила маска. — Я желаю вам только добра, если вы правильно поймете мои намерения, но говорить с вами я бы хотел в более укромном месте.

— Я не могу разговаривать с неизвестным, — возразил Лестер, сам не зная почему страшась требования незнакомца. — Те же, кого я знаю, могут выбрать другое, более подходящее, время для беседы со мной. — Он хотел быстро отойти, но маска удержала его.

— Те, что говорят о делах, касающихся вашей чести, милорд, имеют право на ваше время, и, чем бы вы ни были заняты, вы обязаны выслушать их.

— Что? Моей чести? Кто смеет брать ее под сомнение?

— Только ваше поведение может дать повод к тому, и именно об этом я желал бы поговорить с вами.

— Вы наглец и злоупотребляете законами гостеприимства, не позволяющими мне наказать вас. Я требую, чтобы вы назвали себя!

— Эдмунд Тресилиан из Корнуэлла, — ответила маска. — Мой язык был связан обещанием в течение двадцати четырех часов. Время истекло, теперь я могу говорить и считаю своим долгом обратиться прежде всего к вам, милорд.

Лестер задрожал от изумления, услышав ненавистное имя человека, которого он считал виновником нанесенного ему тяжкого оскорбления. Он словно окаменел, но спустя мгновение его охватила жажда мести, столь же неистовая, как жажда, испытываемая путником в пустыне при мысли о ручье. У него, однако, хватило здравого смысла и самообладания, чтобы удержаться и тут же не поразить в сердце дерзкого негодяя, который, причинив ему столько страданий, осмелился обратиться к нему с такой непоколебимой уверенностью.

Лестер, решив подавить охватившее его возбуждение с целью проникнуть в самую глубину замыслов Тресилиана и надежно подготовить свое мщение, ответил невнятным от сдерживаемого гнева голосом:

— Чего же требует от меня мистер Эдмунд Тресилиан?

— Правосудия, милорд, — отвечал Тресилиан спокойно, но твердо.

— Правосудия? — повторил Лестер. — Все люди имеют на него право… особенно вы, мистер Тресилиан, и, можете быть уверены, вы его получите.

— Я ничего иного и не ожидал от вашей светлости, — сказал Тресилиан, — но время не терпит, и сегодня же вечером я должен поговорить с вами. Могу я прийти в вашу комнату?

— Нет, — сурово ответил Лестер, — не под кровлей, тем более не под моей кровлей… Мы встретимся под открытым небом.

— Вы не в духе или недовольны, милорд, — ответил Тресилиан, — но никаких оснований для гнева, право, нет. Впрочем, место мне безразлично, лишь бы вы уделили мне полчаса для объяснения.

— Надеюсь, нам не понадобится столько времени. Ждите меня в «Забаве», когда королева отправится в свои покои.

— Прекрасно, — ответил Тресилиан и удалился.

Дикая радость на мгновение овладела Лестером.

«Небо наконец смилостивилось надо мной, отдав в мои руки негодяя, который навлек на меня тяжкий позор и причинил жестокие муки. Я больше не виню судьбу, ибо теперь мне представилась возможность узнать, какие еще подлости замышляет он против меня, а затем сразу осудить и покарать его преступления. Итак, за дело! За дело! Теперь мне нетрудно притворяться. Полночь не за горами, и близок час отмщения!»

В то время как эти мысли теснились в голове Лестера, подобострастная толпа почтительно расступалась, чтобы пропустить его; наконец он снова занял свое место рядом с государыней, вызывая всеобщую зависть и восхищение. Но если бы перед теми, кто заполнял сейчас великолепную залу, раскрылась душа человека, служившего предметом этой зависти и восхищения, душа, в которой, как духи в магическом кругу, начертанном злой волшебницей, теснились и сталкивались самые разные страсти — преступное честолюбие, разбитая любовь, жажда мести и обдуманная жестокость, — кто из них, от самых гордых вельмож до самых жалких слуг, подающих на стол, пожелал бы поменяться ролями с фаворитом Елизаветы, владельцем Кенилворта?

Новые пытки ожидали его, когда он вернулся к Елизавете.

— Вы пришли как раз вовремя, милорд, — сказала она, — чтобы разрешить спор между нами, дамами. Сэр Ричард Варни просил нашего разрешения покинуть замок вместе со своей больной женой; он сообщил нам, что заручился вашим согласием, так что мы можем дать и свое. Конечно, мы не имеем ни малейшего желания удерживать его от нежных забот об этой бедной молодой особе, но вам следует знать, что сэр Ричард Варни сегодня был так пленен некоторыми нашими дамами, что, по мнению графини Рэтленд, он не увезет свою бедную помешанную жену дальше озера. А там он погрузит ее в волны и поселит в хрустальном дворце, о котором рассказывала нам очарованная нимфа, и вернется сюда веселым вдовцом осушать свои слезы и искать утешения у наших дам. Что вы на это скажете, милорд? Мы видели Варни в двух-трех разных обличьях — вам, наверно, лучше известно, каков он на самом деле. Как вы считаете, способен он сыграть со своей леди такую гнусную шутку?

Лестер смешался, но положение создалось чрезвычайно опасное, и ответить надо было во что бы то ни стало.

— Ваши дамы слишком невысокого мнения об одной из представительниц своего пола, если предполагают, что она может заслужить такую участь, — либо они слишком несправедливы к нам, мужчинам, считая нас способными погубить ни в чем не повинную женщину.

— Послушайте его, милые дамы! — воскликнула Елизавета. — Подобно всем мужчинам, он готов извинить их жестокость, обвиняя нас в непостоянстве,

— Не говорите «нас», государыня, — возразил граф, — речь идет о более скромных женщинах. Так мелкие небесные светила могут уклоняться от предначертанного им пути, но кто обвинит в непостоянстве солнце или Елизавету?

Вслед за тем разговор принял менее опасное направление, и Лестер оживленно поддерживал его, хотя это и стоило ему мучительного напряжения воли. Беседа, видимо, доставляла Елизавете большое удовольствие, и, лишь когда часы на башне пробили полночь, она удалилась к себе, что немало поразило всех, ибо королева обычно вела размеренный и строгий образ жизни.

Уход ее послужил сигналом для всего общества, которое вслед за ней разбрелось по своим комнатам, где каждый либо вспоминал события истекшего дня, либо предвкушал предстоящие развлечения.

Злополучного же владельца замка, вдохновителя этого пышного праздника, одолевали совсем иные мысли. Он приказал лакею немедленно прислать к нему Варни. Несколько минут спустя лакей вернулся и доложил, что сэр Ричард Варни час тому назад покинул замок через боковые ворота с тремя другими особами, одну из которых везли в конных носилках.

— Как мог он покинуть замок, когда стража уже стояла на местах? — спросил Лестер. — Я думал, он не уедет до рассвета.

— Он, должно быть, представил веские основания дозорным, — объяснил слуга, — и, как я слышал, предъявил перстень вашей светлости.

— Верно, верно… — подтвердил Лестер. — Все же он поторопился. Кто-нибудь из его людей остался здесь?

— Когда сэр Ричард Варни уезжал, милорд, никак не могли найти Майкла Лэмборна, и сэр Ричард очень гневался. Я только что видел, как Лэмборн седлал коня, чтобы поскакать вдогонку за хозяином.

— Зови его сейчас же сюда: у меня есть поручение к сэру Варни.

Слуга удалился. Лестер некоторое время расхаживал по комнате в глубоком раздумье. «Варни слишком уж усерден, — думал он, — и чересчур настойчив. Он, видимо, любит меня, но преследует свои собственные цели и, чтобы достичь их, не остановится ни перед чем. Возвышусь я — возвысится и он; мне кажется, что он слишком уж горячо стремится устранить препятствие, которое, по его мнению, стоит между мной и короной. Все же я не унижусь до такого позора. Она будет наказана, но сделаю я это болееобдуманно. Уже сейчас я предчувствую, что чрезмерная поспешность зажжет в душе моей адский огонь. Нет, одной жертвы на сей раз достаточно, и эта жертва уже ждет меня».

Он схватил перо и торопливо набросал несколько строк.


Сэр Ричард Варни, мы решили отложить дело, порученное вам, и строго приказываем ничего не предпринимать по отношению к графине впредь до получения наших дальнейших распоряжений. Вам надлежит также незамедлительно вернуться в Кенилворт, как только вы благополучно доставите на место вверенную вашим попечениям особу. Если же заботы о безопасности этой особы задержат вас при ней дольше, чем предполагалось, мы приказываем вам в таком случае немедленно прислать нам обратно наш перстень с надежным нарочным, ибо в настоящий момент он необходим нам. Уверенный в вашем беспрекословном повиновении и поручая вас господу, мы остаемся вашим добрым другом и господином.

Р. Лестер

Дано в нашем Кенилвортском замке 10 июля 1575 года от рождества Христова.


Едва успел Лестер окончить и запечатать это послание, как в комнату вошел Майкл Лэмборн — в ботфортах, дорожном камзоле, подпоясанном широким кушаком, в войлочной шляпе, какие носили тогда курьеры.

— В какой должности ты состоишь? — спросил граф.

— Я конюший вашего шталмейстера, милорд, — ответил Лэмборн с обычным нахальством.

— Попридержи свой дерзкий язык, — оборвал его Лестер, — шутки, уместные в присутствии сэра Ричарда Варни, неуместны в моем. Скоро ли ты нагонишь своего хозяина?

— Надеюсь, через час, милорд, если всадник и лошадь выдержат, — ответил Лэмборн, мгновенно перейдя от фамильярности к глубочайшей почтительности. Граф смерил его взглядом с головы до ног.

— Я слыхал о тебе, — сказал Лестер. — Говорят, ты малый расторопный, но слишком любишь попойки и драки, чтобы в важном деле можно было на тебя положиться.

— Милорд, я был солдатом, моряком, путешественником и искателем приключений, а тот, кто этим занимается, живет сегодняшним днем, потому что у него нет уверенности в завтрашнем. Но хотя я иной раз плохо распоряжаюсь своим досугом, я никогда не пренебрегал обязанностями по отношению к моему господину.

— Смотри, чтобы так было и на этот раз, и ты не пожалеешь. Доставь как можно скорее это письмо сэру Ричарду Варни в собственные руки.

— И это все?

— Да, но мне чрезвычайно важно, чтобы мое поручение было выполнено точно и быстро.

— Я не пожалею ни своих сил, ни боков лошади, — ответил Лэмборн и поспешно удалился.

— Вот тебе и секретная аудиенция! — бормотал он себе под нос, спускаясь по задней лестнице галереи. — А я-то ожидал от нее невесть чего. Думал я, черт побери, что граф хочет использовать мои услуги для какой-нибудь тайной интриги, а все дело в том, чтобы передать письмо! Ну что ж, желание его будет исполнено, и, как говорит милорд, впоследствии я об этом не пожалею. Ребенок, прежде чем пойти, ползает, с этого надо начинать и вашему младенцу-придворному. А все же я загляну в это письмо, благо оно так небрежно запечатано.

Осуществив свое намерение, Лэмборн в восторге захлопал в ладоши.

— Графиня! Графиня! В моих руках тайна, которая осчастливит меня или погубит! Вперед, Баярд! — крикнул он, выводя свою лошадь из стойла, — бока твои познакомятся сейчас с моими шпорами!

Лэмборн прыгнул в седло и выехал из замка через боковые ворота, где его беспрепятственно пропустили, ибо такое распоряжение оставил сэр Ричард Варни.

Как только Лэмборн и слуга удалились, Лестер переоделся в очень простое платье, набросил плащ и, взяв в руки фонарь, спустился потайным ходом и вышел во двор замка, неподалеку от входа в «Забаву». Теперь его мысли были более спокойными и ясными, чем прежде, и он даже пытался представить себя человеком, против которого грешили больше, чем грешил он сам.

«Мне нанесено глубочайшее оскорбление, — убеждал он себя, — и все же я воздержался от поспешной мести, которую волен был свершить, и ограничился человечными и благородными мерами. Но неужели союз, опозоренный коварством этой лживой женщины, по-прежнему будет сковывать меня и не позволит достичь величия, уготованного мне судьбой? Нет, я найду средства расторгнуть эти узы, не разрывая нити жизни. Она нарушила свой обет, и перед богом я больше не связан с ней. Целые королевства разделят нас, океаны лягут между нами, и волны их, поглотившие целые флотилии, поглотят и нашу ужасную тайну».

Такими доводами Лестер пытался успокоить свою совесть и оправдать поспешность, с которой он принял решение мстить. Честолюбивые замыслы так неразрывно переплелись с каждой его мыслью, с каждым поступком, что он уже был не в силах отказаться от них и сама месть приняла теперь в его глазах обличье правосудия и даже великодушной умеренности.

В таком настроении мстительный и тщеславный граф вошел в свой великолепный сад, освещенный сиянием полной луны. Повсюду разливался ее желтоватый свет, отражаясь в белом камне ступеней, балюстрад и архитектурных украшений. Ни одно кудрявое облачко не нарушало синевы небес, и было так светло, что казалось, будто солнце только что скрылось за горизонтом. Бесчисленные мраморные статуи мерцали в бледном свете, подобно закутанным в покрывала призракам, только что поднявшимся из гробниц; прозрачные струи фонтанов взлетали в воздух, словно стараясь вобрать в себя лучи лунного света, прежде чем снова упасть искрящимся серебряным ливнем в бассейны.

Минувший день был знойным, и дыхание нежного ночного ветерка, пролетавшего над террасой «Забавы», колыхало воздух не больше, чем веер в руках юной красавицы. Певцы летней ночи, свившие множество гнезд в саду, вознаграждали себя за дневное молчание, разливая свои ни с чем не сравнимые трели, то радостные, то печальные, которые то перекликались друг с другом, то звучали стройным хором, словно восхищаясь безмятежной прелестью ночи.

Погруженный в размышления, не имеющие ничего общего ни с журчанием воды, ни с сиянием лунных лучей, ни с пением соловьев, Лестер, закутавшись в плащ и сжимая рукоять шпаги, медленно шагал по террасе, но не мог обнаружить ничего похожего на человеческую фигуру.

«Я был одурачен из-за собственного великодушия, — думал он, — я дал этому негодяю ускользнуть от меня, и теперь он, наверно, бросился на выручку к изменнице, а она едет почти без охраны…»

Однако его подозрения мгновенно рассеялись, когда, обернувшись, он увидел медленно приближавшегося человека, тень которого поочередно падала на окружающие предметы.

«Не поразить ли его, прежде чем я снова услышу этот ненавистный голос? — подумал Лестер, сжимая рукоятку шпаги. — Но нет! Раньше я выпытаю все его гнусные намерения. Я посмотрю, как будет ползать и извиваться эта отвратительная гадина, а уж потом пущу в ход силу и раздавлю ее».

Он снял руку с эфеса и, собрав все свое самообладание, медленно двинулся навстречу Тресилиану.

Тресилиан отвесил низкий поклон, на который граф ответил высокомерным кивком головы.

— Вы добивались тайной встречи со мной — я здесь и слушаю вас.

— Милорд, — сказал Тресилиан, — то, что я должен вам сказать, столь важно, а мое стремление найти в вас не только терпеливого, но и благосклонного слушателя столь велико, что я попытаюсь рассеять предубеждение, которое ваша светлость может иметь против меня. Вы считаете меня своим врагом?

— Разве у меня нет для этого достаточной причины? — спросил Лестер, чувствуя, что Тресилиан ждет ответа.

— Вы несправедливы ко мне, милорд. Я друг, но не вассал и не сторонник графа Сассекса, которого придворные называют вашим соперником. Уже немало времени прошло с тех пор, как я перестал интересоваться придворной жизнью, придворными интригами, ибо, они не соответствуют моему характеру и складу ума.

— Несомненно, сэр, есть другие занятия, более достойные ученого, каковым слывет мистер Тресилиан. Любовные интриги, пожалуй, не уступят придворным.

— Я вижу, милорд, вы придаете слишком большое значение моей прежней привязанности к несчастной юной особе, о которой я собираюсь говорить. Уж не думаете ли вы, что я защищаю ее интересы из чувства ревности, а не из чувства справедливости?

— То, что я думаю, вас не касается, сэр. Продолжайте. До сих пор вы говорили только о самом себе — бесспорно, это важная и достойная тема, но, поверьте, она не настолько интересует меня, чтобы я ради этого жертвовал своим отдыхом. Избавьте меня от дальнейших предисловий, сэр, и говорите, что вам нужно от меня. Когда вы кончите, я, в свою очередь, тоже кое-что вам сообщу.

— Хорошо, милорд, в таком случае я буду говорить без дальнейших предисловий. Поскольку то, что я должен сказать вам, касается вашей чести, я уверен, вы не сочтете потерянным время, которое потратили, чтобы выслушать меня. Я должен потребовать у вашей светлости отчета о судьбе несчастной Эми Робсарт, история которой вам слишком хорошо известна. Я глубоко сожалею, что не сразу избрал этот путь и не сделал вас самих судьей между мною и мерзавцем, который причинил ей столько зла. Милорд, она спаслась бегством из противозаконного и опаснейшего заточения, надеясь, что ее недостойный супруг не останется глухим к справедливому протесту, и вырвала у меня обещание, что я не выступлю в ее защиту, пока сама она не использует доступные ей средства добиться признания ее прав.

— Ах вот что! — перебил Лестер. — Да вы помните, с кем говорите?

— Я говорю о ее недостойном супруге, милорд, — повторил Тресилиан, — и, при всем уважении к вам, не могу найти более мягких выражений. Я потерял из виду бедную молодую женщину, ее спрятали в каком-то тайнике замка, а быть может, даже перевели в другое место заточения, более удобное для осуществления злодейских замыслов. Этого не должно быть, милорд! Я говорю от имени ее отца — и требую, чтобы этот злополучный брак был признан и объявлен в присутствии королевы, а Эми Робсарт получила право и возможность жить там, где она того пожелает. Позвольте мне заметить, что выполнение этих моих справедливейших требований не касается ничьей чести столь близко, сколь чести вашей светлости.

Граф словно окаменел, пораженный крайним хладнокровием человека, который нанес ему столь глубокое оскорбление, а теперь защищал свою преступную любовницу, словно она была невинной женщиной, а он — ее бескорыстным заступником. Изумление графа не уменьшила и настойчивость, проявляемая Тресилианом, чтобы добиться для нее титула и положения, которые она опозорила, и преимуществ, которые она, несомненно, намеревалась разделить с любовником, так бесстыдно отстаивающим ее права.

Тресилиан умолк, но прошло немало времени, прежде чем граф оправился от изумления. Наконец Лестер дал волю охватившему его гневу.

— Я выслушал вас, не перебивая, мистер Тресилиан, — сказал он, — и благодарите бога, что никогда прежде слух мой не оскорбляли речи такого бессовестного негодяя. Покарать тебя должна была бы плеть палача, а не шпага вельможи, но так и быть… защищайся, подлец!

С этими словами он сбросил на землю плащ, нанес Тресилиану сильный удар вложенной в ножны шпагой, затем молниеносно обнажил ее и приготовился к атаке. Его бешеный гнев сначала поверг Тресилиана в такое же изумление, в какое он сам перед этим поверг Лестера своей речью. Но изумление уступило место возмущению, когда за незаслуженными словесными оскорблениями последовал удар, от которого сразу улетучились все мысли, кроме одной — мысли об ответном ударе. Тресилиан, в свою очередь, мгновенно извлек шпагу из ножен, и поединок начался. Тресилиан хотя и уступал Лестеру в искусстве фехтования, но достаточно хорошо владел шпагой и дрался смело. К тому же он был гораздо спокойнее своего противника, ярость которого объяснял либо приступом безумия, либо каким-нибудь страшным заблуждением.

Схватка длилась уже несколько минут, но ни один из противников еще не был ранен, когда у входа на террасу вдруг послышались голоса и торопливые шаги приближавшихся людей.

— Нам помешали, — обратился Лестер к своему противнику, — следуйте за мной!

В тот же миг чей-то голос произнес:

— А мальчуган-то был прав — здесь дерутся.

Тем временем Лестер увлек Тресилиана в тайник за фонтанами, и там они укрылись от взглядов шести телохранителей королевы, которые прошли по главной аллее «Забавы». Они услышали, как один из них сказал:

— Да разве найдешь их тут ночью, среди этих брызгалок, клеток и нор. Пройдем-ка до конца аллеи и если не натолкнемся на них, то вернемся и поставим одного из наших у входа. Вот они и окажутся в ловушке до утра.

— Слыханное ли дело, — отозвался второй, — пускать в ход шпаги, когда здесь рядом находится королева, да еще чуть ли не в ее дворце! Черт бы их побрал! Должно быть, какие-нибудь пьяные крикуны сцепились. Искать их — и то жалко. Ведь за поединок положено отрубать правую руку, верно? Тяжело лишиться руки за то, что помашешь куском стали, за который так и тянет схватиться.

— Ты сам задира, Джордж, — возразил третий, — вот и берегись — такой закон и в самом деле существует!

— Что верно, то верно, — заметил первый. — Да сюда-то он не больно подходит — дворец принадлежит не королеве, а лорду Лестеру.

— Ну и что же! Наказание будет такое же строгое, потому что, покуда правит наша милостивая королева, бог да продлит ее дни, лорд Лестер все равно что король.

— Тише, болван! — прошипел третий. — Почем ты знаешь, что нас никто не слышит?

Они прошли мимо, занятые куда больше своим разговором, чем желанием обнаружить виновников ночной тревоги.

Как только они прошли, Лестер сделал знак Тресилиану следовать за ним, бесшумно направился в противоположную сторону, где им удалось незаметно проскользнуть через портик. Он довел Тресилиана до башни Мервина, в которой тот снова поселился, и, прежде чем расстаться с ним, объявил:

— Если у тебя достаточно смелости продолжить и довести до конца прерванный поединок, то завтра, после того как придворные покинут замок, держись неподалеку от меня. Мы улучим время, я подам знак, когда это будет удобнее.

— Милорд, — ответил Тресилиан, — при других обстоятельствах я постарался бы узнать у вас причину вашей необъяснимой лютой ненависти ко мне. Но вы оставили на моем плече клеймо, смыть которое может только кровь. Находись вы даже на той высоте, куда влекут вас ваши честолюбивые замыслы, я и тогда бы добился от вас удовлетворения за свою поруганную честь.

Они расстались, но на этом еще не кончились ночные приключения Лестера. Он был вынужден пройти мимо башни Сентлоу, чтобы добраться до потайного хода, который вел в его комнату, но у входа в башню он встретил полуодетого лорда Хансдона с обнаженной шпагой в руке.

— Вас тоже разбудил этот шум? — спросил старый воин. — Ну и порядки! Клянусь, в вашем замке ночью такой же содом, как днем. Часа два тому назад меня разбудили вопли этой бедной помешанной женщины, леди Варни, которую силком увозил ее муж. Уверяю вас, если бы не полномочия, которые дали вы и королева, я бы не сдержался и раскроил череп вашему Варни. А теперь еще эта драка в «Забаве» — так вы, кажется, называете каменную террасу, где наставлены всякие безделушки?

Первая половина речи старика словно ножом полоснула по сердцу графа. На последнюю он ответил, что сам слышал удары шпаг и вышел, чтобы расправиться с дерзкими нарушителями покоя королевы.

— Ну, в таком случае, я рад обществу вашей светлости, — сказал Хансдон. Лестеру пришлось вернуться вместе с неотесанным старым лордом в «Забаву», где Хансдон выслушал рассказ находившихся под его непосредственным начальством телохранителей об их безуспешных поисках нарушителей порядка. Хансдон разразился проклятиями, обозвав стражей ленивыми мошенниками, слепыми ублюдками и сукиными детьми. Лестер также счел необходимым притвориться рассерженным на то, что ничего не удалось обнаружить. В конце концов он высказал лорду Хансдону предположение, что шум вернее всего подняли какие-нибудь глупые юнцы, осушившие немало кружек, и теперь они уже достаточно напуганы отправленной за ними погоней. Хансдон, который сам был не прочь приложиться к бутылке, согласился, что лишняя кружка вина может извинить многие глупости.

— Однако, милорд, — добавил он, — если вы не умерите свою щедрость и не ограничите поток эля и вина, которые льются в замке рекой, я чувствую, что мне придется отправлять моих молодцов в кордегардию и отрезвлять их плетьми. Итак, я вас предостерег, а затем позвольте пожелать вам доброй ночи.

Радуясь, что наконец избавился от него, Лестер простился с Хансдоном у входа в башню Сентлоу и, войдя в потайной ход, взял оставленный там фонарь и при его угасающем свете добрался до своих покоев.

Глава XXXIX

Прочь! Прочь! Мой конь

                 воротит морду,

Чуть издали почует лорда.

Я растолкую странность эту:

Рожден он в дни Елизаветы,

Когда великий Лестер

Тут в замке пировал с ней

                               вместе.

Бен Джонсон, «Маска сов»
На следующий день Елизавете и ее двору было предложено новое развлечение. Бравые жители Ковентри взялись представить битву между англичанами и датчанами, по обычаю, засвидетельствованному древними летописями и хрониками и до сих пор сохранившемуся в их старинном городе. В этом представлении одна часть горожан изображала саксов, а другая — датчан; история борьбы между этими двумя свирепыми народами излагалась неуклюжими стихами и подкреплялась основательными ударами. Попутно воспевалась достойная амазонок отвага английских женщин, которые, как гласит история, были главными участницами истребления датчан в день Хоктайда, в 1012 году.

Такие представления издревле считались излюбленной забавой ковентрийцев, но были запрещены стараниями неких ретивых пасторов из пуритан, имевших большое влияние на представителей городского магистрата. Однако горожане Ковентри обратились к Елизавете с просьбой позволить им возобновить свои представления и оказать им честь своим присутствием. Вопрос обсуждался в Малом совете, который обычно сопровождал Елизавету для немедленного решения текущих дел. Петиция, хотя и встретила противодействие со стороны более строгих его членов, была благосклонно принята Елизаветой. Королева заметила, что такие забавы занимают умы людей, которые, если их лишить зрелищ, могут найти менее, невинные развлечения. Что же касается духовных пастырей, то они, бесспорно, достойны всяческих похвал за ученость и благочестие, однако слишком уж строго опекают свою паству. Таким образом, представление было разрешено.

Итак, после утренней трапезы, которую мистер Лейнем именует амброзией, самые видные вельможи, сопровождавшие ее величество, отправились к башне Галереи, чтобы взглянуть на приближение враждующих отрядов англичан и датчан. По сигналу ворота охотничьего парка широко распахнулись, пропуская пехоту и конницу.

Многие наиболее тщеславные горожане и йомены нарядились в фантастические одеяния, чтобы походить на рыцарство двух этих народов, но, во избежание несчастных случаев, им запретили появляться на настоящих лошадях, и они должны были довольствоваться коньками-скакунками, которые с древних пор составляли главную прелесть танца «моррис» и по сие время используются на сцене в грандиозном сражении в финале трагедии мистера Бэйса. Костюмы пехотинцев отличались не меньшей причудливостью..

В сущности, это представление было не чем иным, как пародией на пышные маски, в которых принимали участие знать и дворяне, старавшиеся как можно вернее передать характер изображаемых персонажей. Пародия эта была тем более комична, что, костюмы и повадки участников ее, людей низшего сословия, сами по себе были смешны и нелепы.

Время не позволяет нам подробно описывать их войско, достаточно смехотворное, и оружие, хотя и грозное, но состоящее преимущественно из кольев вместо копий и здоровенных дубинок вместо шпаг. Для защиты от ударов и конница и пехота были снабжены прочными шлемами и небольшими круглыми щитами из толстой кожи.

Представление разыгрывалось под руководством капитана Кокса — этого прославленного шутника из Ковентри, чье собрание баллад, календарей и грошовых рассказов, завернутое в пергамент и перевязанное для верности куском бечевки, до сих пор остается завидной находкой для антикваров. Капитан Кокс молодецки скакал со своим коньком-скакунком впереди отрядов англичан, сохраняя, по свидетельству Лейнема, горделивый вид и размахивая длинным мечом, как подобало бывалому воину, который во время осады Булони сражался под знаменем отца королевы, сурового короля Генриха. Капитан по праву главнокомандующего первым вступил на арену. Проезжая во главе своих вояк мимо королевы, он поклонился и поцеловал рукоять своего меча, проделав такой прыжок, какого никто никогда еще не совершал на двуногом коньке-скакунке. Затем он отвел своих кавалеристов и пехотинцев на противоположную сторону арены, выстроил их по всем правилам военного искусства и стал ожидать, пока его противник приготовится к нападению.

Ждать пришлось недолго, ибо датские кавалерия и пехота, не уступающие английским по численности, доблести и необычности вооружения, не замедлили явиться. Впереди, играя на волынках, олицетворяющих их северную страну, выступали музыканты. Отряды возглавлял признанный мастер обороны, уступающий в искусстве войны разве только капитану Коксу. Датчане, как наступавшие, заняли позицию напротив башни Мортимера, и, когда их ряды построились, был подан сигнал к бою.

Первая стычка врагов отличалась сдержанностью, ибо каждая сторона побаивалась, как бы ее не столкнули в озеро. Но вот подошли подкрепления, и столкновение из простой стычки превратилось в настоящую битву. Англичане и датчане, по свидетельству мистера Лейнема, бросались друг на друга, подобно баранам, воспламененным ревностью, сшибаясь с такой яростью, что вынуждены были попеременно отступать под ужасающий грохот дубинок и щитов. Наконец случилось то, чего опасались более опытные воины, начавшие в этот день баталию: перила по краю вала — возможно, умышленно — были укреплены очень слабо и, уступая натиску сражавшихся, обрушились, так что горячая отвага многих вояк была порядком охлаждена.

Многие бойцы, которых постигла эта беда, не умели плавать; те же, которые умели, были обременены доспехами из кожи и картона, так что дело могло кончиться для них совсем плачевно. Однако все было предусмотрено, и неподалеку стояли многочисленные лодки, готовые подхватить незадачливых воинов и доставить их на сушу. Там, промокшие и обескураженные, они утешались горячим элем и спиртными напитками, щедро подносимыми им, и не выражали ни малейшего желания снова принять участие в этой отчаянной битве.

Один капитан Кокс, этот образец антикваров-книголюбов, дважды совершив вместе с конем опасный прыжок с вала в озеро, равный любому подвигу, который когда-либо совершали прославленные герои рыцарских романов, прочитанных им в сокращенных изданиях, будь то Амадис, Белианис, Бевис или наш. Гай из Уорика, — повторяем, один только капитан Кокс после двух таких неудач ворвался снова в самую гущу свалки. С него и его лошадки лилась вода, но своим примером и громогласными приказами он дважды поднимал упавший было дух англичан, так что наконец над захватчиками-датчанами была одержана полная и решительная победа, как того требовали справедливость и здравый смысл.

Он по праву был увековечен пером Бена Джонсона, который пятьдесят лет спустя полагал, что представление, показанное в Кенилворте, ничем не олицетворялось с такой полнотой, как призраком капитана Кокса, восседавшего на своей грозной деревянной лошадке.

Читателю может показаться, что это грубое, незатейливое зрелище не могло понравиться Елизавете, в царствование которой с таким блеском вновь расцвела изящная литература и двор которой славился вкусом и утонченностью не менее, чем ее Государственный совет мудростью и силой духа. Но то ли Елизавета желала из политических соображений продемонстрировать свой интерес к народным забавам, то ли в ней снова заговорил грубоватый дух старого Генриха, она, несомненно, от души смеялась над карикатурным изображением рыцарства в представлении ковентрийцев. Она подозвала к себе графа Сассекса и лорда Хансдона, видимо желая вознаградить первого за долгие и интимные беседы, коими удостоила графа Лестера, и заговорила с ним о развлечении, которое больше отвечало его вкусу, чем маски, посвященные событиям древности. Заметив, что королева намерена посмеяться и пошутить в обществе своих военачальников, Лестер немедленно использовал долгожданную возможность удалиться. Момент был выбран столь удачно, что все придворные сочли его уход любезным жестом графа, который предоставлял своему сопернику возможность свободно беседовать с королевой, вместо того чтобы воспользоваться правом хозяина дома и постоянно отстранять всех от Елизаветы.

Однако Лестеру было вовсе не до любезных жестов. Как только он увидел, что королева поглощена беседой с Сассексом и Хансдоном, за спиной которых стоял сэр Николас Блант, ухмылявшийся во весь рот при каждом их слове, он подал знак Тресилиану, который, как было условлено, следил за ним издали, и направился к охотничьему парку, прокладывая путь через толпу простых зрителей, наблюдавших с разинутыми ртами за битвой англичан и датчан. Выбравшись из толчеи — что оказалось нелегким делом, — он обернулся, чтобы удостовериться, следует ли за ним Тресилиан. Убедившись, что тот тоже выбрался из толпы, граф направился к зеленой изгороди, где стоял слуга с двумя оседланными лошадьми. Лестер вскочил на одну, указав Тресилиану на другую. Тресилиан повиновался, не говоря ни слова.

Лестер пришпорил коня и поскакал, не останавливаясь, пока не достиг уединенного места, окруженного высокими дубами, примерно на расстоянии мили от замка в направлении, противоположном тому, куда стекались одолеваемые любопытством зрители. Он спешился, привязал лошадь к дереву и, промолвив: «Здесь нам никто не помешает», перекинул плащ через седло и обнажил шпагу.

Тресилиан в точности последовал его примеру, однако, вытаскивая, в свою очередь, шпагу, он не удержался и спросил:

— Милорд, многие знают меня как человека, который не боится смерти, когда дело касается чести. Я полагаю, что могу, не унижаясь, спросить, почему вы решились нанести мне оскорбление, которое поставило нас в такие отношения?

— Если вам не пришлось по вкусу мое оскорбление, — ответил граф, — беритесь сейчас же за шпагу, иначе я повторю то, на что вы жалуетесь.

— Вам не придется это сделать, милорд! — воскликнул Тресилиан. — Пусть нас рассудит бог! А если прольется ваша кровь, да падет она на вашу голову.

Не успел он закончить фразу, как они скрестили оружие.

Лестер, помимо других достоинств, в совершенстве владевший искусством фехтования, прошлой ночью убедился в силе и ловкости Тресилиана и теперь вел поединок очень осторожно, предпочитая верную месть поспешной.

В течение нескольких минут они бились с одинаковым искусством и победа не склонялась ни на чью сторону, пока наконец отчаянный удар Тресилиана, ловко отпарированный Лестером, не поставил его в невыгодное положение. Воспользовавшись этим, граф вышиб у него из рук шпагу и повалил его на землю. С жестокой улыбкой подвел он острие шпаги к горлу поверженного противника и, поставив ногу ему на грудь, потребовал, чтобы Тресилиан повинился ему в своих преступлениях и приготовился к смерти.

— Ни в низости, ни в преступлениях против тебя я неповинен, — ответил Тресилиан, — а к смерти приготовился лучше, чем ты. Используй свое преимущество, как желаешь, и да простит тебя бог! Я ни в чем не виноват перед тобой.

— Ни в чем? — воскликнул граф. — Ни в чем не виноват? Но к чему говорить с мерзавцем? Умри таким же лжецом, каким ты жил!

Он поднял руку, чтобы нанести роковой удар, но в этот момент кто-то схватил ее сзади.

Граф в бешенстве обернулся, чтобы стряхнуть неожиданную помеху, и был крайне поражен, увидев странного мальчишку, вцепившегося в его руку такой крепкой хваткой, что Лестер сумел вырваться только после упорной борьбы. Тресилиан воспользовался этим моментом, вскочил на ноги и снова завладел своей шпагой. Лестер повернулся к нему с выражением неукротимой ярости, и поединок готов был возобновиться с удвоенным ожесточением, но мальчик обхватил колени лорда Лестера и пронзительным голосом умолял выслушать его, прежде чем продолжать ссору.

— Встань и отпусти меня, — закричал Лестер, — или, клянусь небом, я проткну тебя шпагой! Какое тебе дело до моей мести?

— Большое! Очень большое! — воскликнул бесстрашный мальчик. — Моя глупость — вот причина вашей кровавой ссоры, а быть может, еще худших бедствий! О, если вы еще хотите наслаждаться душевным покоем, если хотите спокойно спать, не терзаясь угрызениями совести, наберитесь терпения, прочтите это письмо, а потом уж делайте что хотите.

Окончив свою пылкую и убежденную речь, которой придавали особую силу его необычный вид и голос, он подал Лестеру пакет, перевязанный прядью прекрасных светло-каштановых волос. Взбешенный, почти ослепленный яростью оттого, что не удалась его месть, Лестер все же не смог противиться этому необыкновенному просителю. Он выхватил письмо из рук мальчика, побледнел, взглянув на подпись, дрогнувшей рукой разорвал скреплявший пакет узел, пробежал содержание и пошатнулся. Он бы, несомненно, упал, если бы не прислонился к дереву. Некоторое время он стоял, не отрывая глаз от письма и опустив шпагу; казалось, он забыл о своем противнике, по отношению к которому выказал так мало милосердия и который мог, в свою очередь, воспользоваться доставшимся ему преимуществом. Но для такой мести Тресилиан был слишком великодушен. Он также стоял в изумлении, ожидая, чем кончится этот странный порыв, но держа наготове шпагу в случае внезапного нападения Лестера, которым, видимо, снова овладело безумие.

В мальчике он без труда узнал своего старого знакомого Дикки: такое лицо, увидев раз, никогда не забудешь. Но как он очутился здесь в такой решительный момент, почему его вмешательство было таким энергичным и, главное, почему оно произвело такое потрясающее впечатление на графа — на эти вопросы Тресилиан не мог найти ответа.

Между тем письмо это само по себе могло совершить и не такое чудо. Это было то самое письмо, которое написала несчастная Эми своему супругу, объясняя причины своего бегства из Камнора, где она сообщала ему, что явилась в Кенилворт искать у него защиты. Эми упоминала об обстоятельствах, которые вынудили ее искать убежища в комнате Тресилиана, горячо умоляя графа, чтобы он предоставил ей более подходящий приют. Письмо заканчивалось самыми пылкими заверениями в преданной любви и готовности исполнить его волю во всем и, в частности, в том, что касается ее положения и местопребывания; она заклинала только, чтобы ее охрану или надзор за ней не поручали Варни.

Письмо выпало из рук Лестера, когда он прочел его.

— Возьмите мою шпагу, Тресилиан, — сказал он, — и пронзите мое сердце, как я только что готов был пронзить ваше!

— Милорд, — ответил Тресилиан, — вы тяжко оскорбили меня, но какой-то внутренний голос все время твердил мне, что произошла непостижимая ошибка.

— Ошибка! — повторил Лестер и передал ему письмо. — Меня заставили считать человека чести негодяем, а лучшую и чистейшую из женщин — лживой распутницей! Скверный мальчишка, почему это письмо пришло только сейчас, где пропадал посланец?

— Я не смею сказать вам, милорд, — ответил мальчик, стараясь держаться подальше, — но вот идет тот, кому оно было поручено.

В эту минуту подошел Уэйленд и, отвечая на расспросы Лестера, торопливо рассказал все обстоятельства его побега с Эми: он поведал о покушении на ее жизнь, вынудившее ее к бегству, и об ее страстном желании поскорее очутиться под защитой мужа; сослался на слуг Кенилвортского замка, к которым она обращалась с настойчивыми просьбами доложить о ней графу Лестеру.

— Негодяи! — воскликнул Лестер. — И худший из негодяев Варни! А она и сейчас еще в его власти!

— Но, я надеюсь, — спросил Тресилиан, — он не получил гибельного приказа?

— Нет, нет, нет! — поспешно запротестовал граф. — Я что-то сказал в припадке безумия… но все отменено, полностью отменено, я послал проворного гонца, она теперь в безопасности… должна быть в безопасности.

— Так, — сказал Тресилиан, — она должна быть в безопасности, но я должен быть в этом уверен. Мой поединок с вами окончен, милорд, но мне предстоит другой — с соблазнителем Эми Робсарт, который скрывается под личиной бесчестного Варни.

— Соблазнителем Эми! — прервал его Лестер громовым голосом. — Скажите лучше — с ее мужем! Ее одураченным, ослепленным и недостойным мужем! Она графиня Лестер — это так же верно, как то, что я граф! И что бы вы ни подсказывали мне для воздаяния ей справедливости, я сделаю еще больше по своей доброй воле. Вряд ли нужно говорить, что я не боюсь никакого принуждения с вашей стороны.

Благородство Тресилиана немедленно заставило его забыть о себе и сосредоточить свои помыслы только на благополучии Эми. Он ни в коем случае не мог положиться на неустойчивые решения Лестера, который выглядел чрезмерно взволнованным и был явно не способен подчиниться требованиям здравого смысла. Его сбивчивые заверения не могли убедить Тресилиана в том, что Эми ничто не угрожает со стороны приспешника графа.

— Милорд, — сказал он спокойно, — я не хочу оскорбить вас и далек от того, чтобы искать ссоры. Но мой долг по отношению к сэру Хью Робсарту вынуждает меня доложить об этом королеве — пусть она лично признает титул графини.

— Незачем, сэр, — надменно ответил граф, — не смейте вмешиваться. Ни один голос, кроме голоса Дадли, не возвестит о его позоре. Я сам все открою Елизавете, а затем поспешим в Камнор-холл!

С этими словами он отвязал свою лошадь, вскочил в седло и во весь опор поскакал к замку.

— Посадите меня перед собой, мистер Тресилиан, — сказал мальчик, видя, что Тресилиан столь же поспешно собирается в путь. — Мой рассказ еще не окончен, и мне понадобится ваше покровительство.

Тресилиан исполнил его просьбу и последовал за графом, хотя и не таким отчаянным галопом. По дороге мальчик с горьким раскаянием сознался, что в отместку за скрытность Уэйленда, не желавшего отвечать на настойчивые расспросы о графине, хотя Дикки считал, что заслужил его доверие, он вытащил у Уэйленда письмо, которое Эми послала Лестеру.

Он собирался вернуть письмо в тот же вечер, ибо был твердо уверен, что встретит Уэйленда после того, как тот исполнит в маскараде свою роль Ариона. Он не на шутку испугался, когда увидел, кому адресовано письмо, но, рассудив, что Лестер не вернется в Кенилворт до вечера, Дикки решил, что успеет вернуть письмо тому, кому оно было доверено. Но Уэйленд не явился на маскарад, ибо Лэмборн выгнал его из замка; мальчику не удалось найти его, не смог он поговорить и с Тресилианом; письмо, адресованное ни больше, ни меньше, как самому графу Лестеру, оставалось в его руках, и он начал сильно опасаться последствий своей проделки. Граничащая со страхом осторожность, которую проявлял Уэйленд по отношению к Варни и Лэмборну, навела Дикки на мысль, что письмо должно попасть в собственные руки графа и что он может повредить леди, если передаст послание через кого-нибудь из слуг. Он предпринял две-три попытки добраться до графа, но, увидев его странную наружность и бедную одежду, когда он обращался к ним с просьбой, наглые слуги прогоняли его. Правда, один раз ему повезло, когда, рыская кругом, он нашел в гроте шкатулку, принадлежавшую несчастной графине. Он приметил эту шкатулку еще во время путешествия, ибо ничто не ускользало от его пытливых глаз. Он пытался вернуть шкатулку графине или отдать ее Тресилиану, но, потерпев неудачу, передал ее, как мы видели, в руки самого Лестера, к несчастью не узнав его переодетым.

Когда граф во время представления смешался с толпой зрителей, Дикки наконец решил, что ему улыбнулось счастье, но Тресилиан опередил мальчика, когда тот уже было собрался заговорить с Лестером. Обладая слухом не менее острым, чем ум, мальчик услышал, что они сговорились встретиться в «Забаве», и решил отправиться вслед за ними в надежде, что там ему представится случай передать письмо Лестеру. Между тем среди челяди поползли странные слухи, и мальчик начал всерьез тревожиться за участь несчастной леди. Но Дикки случайно немного отстал от графа, и когда он добрался до аркады, то увидел, что они уже дерутся, а потому поспешил назад и всполошил стражу, нисколько не сомневаясь, что это кровавое столкновение является последствием его выходки.

Притаившись у портика, он слышал, как Лестер назначил Тресилиану второе свидание во время представления ковентрийцев; он не упускал их из виду и вдруг, к своему великому удивлению, узнал в толпе Уэйленда, правда, сильно изменившего свою внешность, но не настолько, чтобы ввести в заблуждение старого приятеля. Они выбрались из толпы и отошли в сторону, чтобы объясниться. Мальчик покаялся Уэйленду во всем, а кузнец, в свою очередь, сообщил, что, опасаясь за судьбу несчастной леди, он снова вернулся в замок, узнав в соседней деревушке, что Варни и Лэмборн, которых он боялся, ночью покинули Кенилворт.

Во время этого разговора они увидели, что Лестер с Тресилианом отделились от толпы, и следовали за ними до тех пор, пока те не сели на лошадей. Тогда мальчик, который, как мы уже упоминали, бегал очень быстро, устремился вдогонку. Конечно, угнаться за ними он не мог, но все же поспел вовремя, чтобы спасти жизнь Тресилиану.

Мальчик едва успел закончить свой рассказ, как они прибыли в замок.

Глава XL

Встает с востока солнце, разгоняя

Предательские тени черной ночи;

Так правда побеждает силы лжи.

Старинная пьеса
Проезжая по валу, где недавно разыгрывалось такое шумное представление, Тресилиан сразу заметил, что за его кратковременное отсутствие настроение людей резко изменилось. Потешный бой окончился, но воины, все еще одетые в маскарадные костюмы, продолжали стоять, сбившись в кучки, словно встревоженные какими-то необычайными и страшными вестями.

Во дворе его ожидала та же картина. Приближенные и слуги графа Лестера стояли группами и перешептывались, не отрывая тревожных и таинственных взглядов от окон приемной залы.

Первым знакомым, попавшимся на глаза Тресилиану, был сэр Николас Блант. Не успел Тресилиан раскрыть рот, как Блант огорошил его следующим приветствием:

— Помилуй бог, Тресилиан, ты, право, больше годишься в шуты, чем в придворные. Ты не умеешь вести себя как подобает человеку, состоящему в свите ее величества. Тебя искали, ждали, вызывали, без тебя, видите ли, и обойтись нельзя, и вот ты наконец являешься, держа перед собой в седле какого-то недоноска. Можно подумать, что ты в няньки нанялся к этому чертенку и возвращаешься с прогулки.

— Да в чем дело? — спросил Тресилиан, отпуская мальчика, который спорхнул на землю как перышко, и сам слезая с лошади.

— Никто не знает, — ответил Блант, — я сам никак не разнюхаю, хотя нос у меня не хуже, чем у других придворных. Милорд Лестер проскакал по валу, не разбирая дороги, потребовал аудиенции у королевы, и до сих пор они сидят запершись с Берли и Уолсингемом и тебя вызывали, но пахнет тут изменой или чем-нибудь похуже — никто не разберет.

— Клянусь небом, он говорит правду! — подтвердил только что подошедший Роли. — Вас немедленно требуют к королеве.

— Не торопись, Роли, — сказал Блант, — вспомни о его сапогах. Ради бога, мой дорогой Тресилиан, ступай ко мне в комнату и возьми мои новые розовые шелковые чулки — я надевал их всего два раза.

— Вздор! — ответил Тресилиан. — Вот что, Блант. Позаботься об этом мальчике. Обращайся с ним поласковее, но смотри, чтобы он от тебя не удрал, — от него многое зависит.

С этими словами он поспешил за Роли, предоставив честному Бланту придерживать одной рукой лошадь, а другой — мальчика. Блант долго провожал его взглядом.

— Никто не удосуживается посвятить меня в эти тайны, — проворчал он. — Мало того — меня еще соизволили оставить и конюхом и нянькой одновременно. Ну, конюхом еще куда ни шло, потому что я, конечно, люблю хороших лошадей, но поручить мне этого дьяволенка… Ты откуда явился, дружок?

— С болот, — ответил мальчик.

— А чему ты научился там, смышленый чертенок?

— Ловить чаек с перепончатыми лапками в желтых чулках.

— Ух ты, — буркнул Блант, разглядывая огромные розы на своих башмаках. — И дернул же меня черт задавать тебе вопросы.

Тем временем Тресилиан прошел через приемную залу. Придворные стояли группами и таинственно перешептывались, не спуская глаз с двери, которая вела из залы во внутренние покои королевы. Роли указал на дверь; Тресилиан постучал и был немедленно впущен. Все шеи вытянулись — всем хотелось заглянуть в комнату, но портьеры, закрывавшие дверь изнутри, упали слишком быстро, так что любопытство собравшихся осталось неудовлетворенным.

Тресилиан с сильно бьющимся сердцем очутился перед Елизаветой. Королева металась по комнате в необычайном волнении, которое она, видимо, не считала нужным скрывать; два-три ее ближайших и мудрейших советника обменивались беспокойными взглядами, но не решались заговорить, пока не утихнет ее гнев. Перед пустым креслом, которое сдвинулось с места, когда она яростно вскочила, стоял коленопреклоненный Лестер, скрестив руки и опустив глаза, молчаливый и неподвижный, словно могильный памятник. Рядом с ним стоял лорд Шрусбери, граф-маршал Англии, держа в руке своей жезл. Шпага графа была отстегнута и лежала перед ним на полу.

— Ну, сэр, — сказала королева, вплотную подойдя к Тресилиану и топнув ногой так, как это сделал бы сам Генрих, — вы знали об этом славном деле? Вы соучастник обмана, который замышлялся против нас? По вашей милости мы совершили несправедливость?

Тресилиан упал на колени перед королевой; здравый смысл подсказывал ему, что в этот момент любая попытка оправдаться грезила ввернуться против него же.

— Онемел ты, что ли? — продолжала она. — Ты знал обо всем… Говори, знал или нет?

— Нет, всемилостивейшая государыня, я не знал, что эта бедная леди — графиня Лестер.

— И никто не будет знать ее под этим именем! — воскликнула Елизавета. — Проклятие!Графиня Лестер! А я говорю — госпожа Эми Дадли, и хорошо еще, если у нее не будет основания именовать себя вдовой изменника Роберта Дадли.

— Государыня, — промолвил Лестер, — делайте со мной все, что хотите, но не гневайтесь на этого джентльмена: он ни в чем не провинился перед вами.

— И ты думаешь, ему будет лучше от твоего заступничества, — вскричала королева, оставив медленно поднявшегося Тресилиана и бросаясь к Лестеру, все еще стоявшему на коленях, — твоего-то заступничества, ты, дважды фальшивая душа, вероломный клятвопреступник! Твоя подлость сделала меня смешной в глазах моих подданных! Я возненавидела самое себя! О, я готова вырвать свои глаза за их слепоту!

Тут Берли отважился перебить ее.

— Государыня, — сказал он, — вспомните, что вы королева, королева Англии, мать своего народа. Не поддавайтесь этому неистовому урагану гнева.

Елизавета повернулась к нему; в ее гордых и гневных глазах заблистали слезы.

— Берли, — сказала она, — ты государственный деятель, ты не постигаешь, ты не можешь и наполовину постичь то отчаяние, тот позор, который навлек на меня этот человек!

Почувствовав, что сердце королевы переполнено горем, Берли необыкновенно бережно, с глубочайшим благоговением взял ее за руку и отвел в сторону, к стрельчатому окну, подальше от остальных присутствующих.

— Государыня, — сказал он, — я государственный деятель, но вместе с тем я человек — человек, состарившийся в вашем Совете; у меня нет и не может быть иных желаний на земле, кроме вашей славы и вашего счастья… Умоляю вас, успокойтесь.

— Ах, Берли, — сказала Елизавета, — ты ничего не знаешь! — И слезы потекли по ее щекам, как ни старалась она сдержать их.

— Я знаю все, знаю, моя высокочтимая государыня. Но молю вас, берегитесь, чтобы другие не угадали то, чего они не должны знать.

— Ах! — воскликнула Елизавета и замолкла, словно какая-то новая мысль внезапно озарила ее. — Берли, ты прав, ты прав, все, что угодно, только не позор! Все, что угодно, только не признание в своей слабости! Все, что угодно, только не казаться обманутой, отвергнутой… Проклятье! Одна эта мысль уже невыносима!

— Будьте только верны себе, моя королева, — сказал Берли, — возвысьтесь над этой слабостью, в которой ни один англичанин никогда не заподозрит Елизавету, если только неистовство вашего разочарования не убедит его в этом.

— О какой слабости вы говорите, милорд? — надменно возразила Елизавета. — Не хотите ли вы намекнуть, что милости, которые я даровала этому тщеславному предателю, были вызваны чем-то…

Но она не смогла выдержать этот гордый тон и, снова смягчившись, сказала:

— Но зачем я пытаюсь обмануть тебя, мой добрый и мудрый слуга!

Берли склонился поцеловать ее руку, и — редкий случай в летописях придворной жизни — слеза искреннего сочувствия упала из глаз министра на монаршую руку.

Возможно, именно это искреннее сочувствие помогло Елизавете подавить обиду и справиться с бушевавшей в ее душе яростью. Но тем сильнее овладел ею страх, как бы ее гнев не обнаружил перед окружающими обиду и разочарование, которые она стремилась скрыть и как женщина и как королева. Она отвернулась от Берли и решительно прошлась несколько раз по комнате, пока лицо ее не приняло обычного выражения, исполненного достоинства, а движения не стали по-прежнему величавыми и размеренными.

— Наша государыня наконец пришла в себя, — шепнул Берли Уолсингему, — наблюдайте за ней, но ни в коем случае не перечьте ей.

Затем Елизавета приблизилась к Лестеру и спокойно произнесла:

— Милорд Шрусбери, мы освобождаем вас от вашего пленника. Милорд Лестер, встаньте и возьмите вашу шпагу. Я полагаю, милорд, что четверть часа, проведенные под надзором нашего маршала, не слишком строгое наказание за месяцы лжи перед нами. Теперь мы выслушаем обстоятельства дела. — Усевшись в кресло, она продолжала: — Подойдите, Тресилиан, и расскажите все, что вам известно.

Тресилиан поведал свою историю, великодушно умолчав обо всем, что могло повредить Лестеру, и не сказав ни слова о двух поединках между ними. Очень вероятно, что этим он оказал графу добрую услугу, ибо в тот момент королева воспользовалась бы любым предлогом, чтобы дать выход гневу, не обнаруживая своих истинных чувств, которых она стыдилась, и тогда Лестеру пришлось бы очень плохо.

Когда Тресилиан кончил свой рассказ, она некоторое время молчала.

— Уэйленда мы возьмем к себе в услужение, а мальчика поместим в дворцовую канцелярию, чтобы он приучился в будущем более осторожно обращаться с письмами. Что касается вас, Тресилиан, то вы напрасно не открыли нам всю правду, и не следовало вам давать такое опрометчивое обещание. Хотя, раз уж вы дали слово несчастной леди, то, как мужчина и джентльмен, должны были сдержать его. Но мы уважаем вас за качества, проявленные вами в этом деле… Лорд Лестер, теперь ваша очередь рассказать нам правду — занятие, от которого вы, по-видимому, отвыкли за последнее время.

Вслед за этим, задавая один вопрос за другим, Елизавета выпытала у Лестера всю историю его первой встречи с Эми Робсарт, женитьбы на ней и зародившейся в нем ревности; он поведал и о причинах, вызвавших эту ревность, и много других подробностей. Исповедь Лестера — ибо его рассказ скорее всего можно назвать исповедью — была вытянута из него, по частям, но, в общем, оказалась точной, если не считать того, что он ни словом не упомянул о том, что — пусть только косвенно — дал согласие на преступный план Варни, угрожавший жизни графини.

Тем не менее мысль об этом больше всего тревожила графа, и хотя распоряжение об отмене этого плана, посланное с Лэмборном, было достаточно категорическим, он намеревался лично отправиться в Камнор-холл, как только для него отпадет необходимость находиться при особе королевы, которая, как он полагал, немедленно покинет Кенилворт.

Но Лестер не принял в расчет характера своей гостьи. В самом деле, вид его и его слова были для королевы источником горечи, нестерпимой мукой. Однако, лишенная возможности отомстить ему иным, более прямым путем, Елизавета понимала, что ее расспросы, в свою очередь, являются сущей пыткой для ее вероломного поклонника, и потому продолжала их, пренебрегая собственными страданиями. Так дикарь не обращает внимания на свои обожженные руки, когда раскаленными щипцами вырывает куски мяса из тела плененного врага.

В конце концов самолюбивый Лестер, подобно загнанному оленю, который в последнюю минуту оборачивается к своим преследователям и начинает отбиваться, дал понять, что терпение его истощилось.

— Государыня, — сказал он, — я виновен, виновен больше, чем выразили вы в своем справедливом негодовании. И все же, государыня, позвольте мне сказать, что мое преступление — пусть оно даже непростительно — имеет веские основания и, если красота и снисходившее ко мне величие могут соблазнить слабое человеческое сердце, я мог бы сослаться и на то и на другое, как на причины, побудившие меня скрыть свою тайну от вашего величества.

Королева была настолько поражена этими словами, которые Лестер позаботился произнести достаточно тихо, что на мгновение лишилась дара речи, и граф попытался укрепить свои позиции:

— Ваша светлость, прощавшая мне так много, извинит, что я обратился к вам в выражениях, которые еще вчера утром были бы сочтены лишь легкой вольностью.

Глядя на него в упор, королева воскликнула:

— Ну, милорд, клянусь небом, твоя наглость превосходит всякие границы! Но она не выручит тебя. Сюда, милорды! Подойдите все и выслушайте новость: тайный брак милорда Лестера лишил меня супруга, а Англию — короля. Вкусы его светлости весьма патриархальны — одной жены ему мало, и он оказал нам честь, предложив нам свою левую руку. Нет, вы подумайте, какова наглость! Стоило мне проявить к нему какую-то благосклонность, как он уже вообразил, что моя рука и моя корона — к его услугам. Но вы, милорды, надеюсь, лучшего мнения обо мне. Я могу только пожалеть этого честолюбца, как пожалела бы ребенка, у которого лопнул в руках мыльный пузырь. Мы отправляемся в приемную залу! Милорд Лестер, приказываем вам неотлучно находиться при нас.

В зале царило напряженное ожидание, и можно представить себе всеобщее изумление, когда королева сказала находящимся поблизости от нее:

— Кенилвортские торжества не окончены, господа и дамы. Нам предстоит еще отпраздновать свадьбу благородного владельца замка.

На всех лицах отразилось величайшее удивление.

— Это правда, ручаемся нашим королевским словом, — продолжала Елизавета. — Милорд скрывал свой секрет даже от нас, чтобы иметь возможность преподнести нам этот сюрприз именно здесь и именно сейчас. Я вижу, вы все умираете от любопытства, вы жаждете узнать имя счастливой невесты — это Эми Робсарт, та самая, которая вчера, почти как на майских играх, изображала в маскараде жену его слуги Варни.

— Ради бога, государыня, — тихо произнес граф, приблизившись к ней и тщетно пытаясь скрыть свое смятение, досаду и стыд. — Снимите мне голову, как вы грозили в гневе, но избавьте от унижения! Не толкайте падающего, не наступайте на раздавленного червя.

— Червя? — так же тихо ответила королева. — Нет, змея более благородный гад и больше на тебя похожа — змея, замерзшая змея, которую отогрели на груди…

— Сжальтесь, государыня! — взмолился Лестер. — Ради вас самой… ради меня, пока я еще не потерял рассудка…

— Говорите громче, милорд, — оборвала Елизавета, — и будьте добры отойти подальше — ваше дыхание мнет нам воротник. Что вам еще угодно от нас?

— Я прошу разрешения отправиться в Камнор-холл, — смиренно сказал злополучный граф.

— Вероятно, чтобы вернуть домой вашу супругу? Ну что ж, это похвально, ибо, как мы слышали, там о ней плохо заботятся. Но, милорд, зачем же вам ехать самому? Мы предполагали провести здесь еще несколько дней, и со стороны хозяина Кенилворта было бы нелюбезно покинуть замок, пока мы пребываем в нем. Право, мы не можем и помыслить о том, чтобы наши подданные стали свидетелями такого позора. Вместо вас в Камнор поедет Тресилиан в сопровождении одного из джентльменов нашей свиты, дабы милорд Лестер не вздумал снова ревновать к своему старому сопернику. Кого бы ты хотел взять себе в попутчики, Тресилиан?

Тресилиан скромно и почтительно назвал имя Роли.

— Ну что ж, — сказала королева, — видит бог, ты сделал хороший выбор. Кроме того, он только что произведен в рыцари, а освободить даму из заключения — достойный первый подвиг. Вам следует знать, милорды и миледи, что Камнор-холл немногим лучше тюрьмы. К тому же, там находится кое-кто, кого мы охотно упрятали бы под замок. Мистер секретарь, вы снабдите посланцев необходимыми полномочиями для задержания Ричарда Варни и иностранца Аласко. Они должны быть схвачены живыми или мертвыми. Возьмите с собой необходимых людей, джентльмены, и доставьте сюда леди со всем почетом. Не теряйте времени — и да поможет вам бог!

Тресилиан и Роли поклонились и вышли.

Кто способен описать, как был проведен остаток дня в Кенилворте? Казалось, королева осталась в замке с единственной целью унижать и изводить насмешками графа Лестера. В женском искусстве мести она показала себя столь же изощренной, какой была в науке мудрого управления своим народом. Придворные быстро подхватили сигнал, и владелец Кенилворта, в своем собственном замке, среди созданного им великолепия, испытал участь попавшего в немилость царедворца. На каждом шагу он встречал небрежные поклоны и холодные взгляды недавних друзей, как и плохо скрываемое торжество открытых врагов. Из всей толпы придворных только Сассекс — благодаря прямой солдатской натуре, Берли и Уолсингем — в силу своей проницательности и дальновидности, и некоторые из дам, движимые свойственным их полу состраданием, не изменили своего отношения к нему.

Лестер настолько привык считать успех при дворе главной целью жизни, что непрерывные мелкие обиды и нарочитые знаки пренебрежения причиняли ему глубокое страдание, на время вытеснившее из его души все прочие чувства. Но зато, когда граф вернулся ночью в свою комнату и взгляд его упал на длинную прядь дивных волос, которой было запечатано письмо Эми, вид этой пряди, подобно заклинанию, разрушающему злые чары, пробудил в его сердце чувства более благородные и более человечные.

Он покрыл ее тысячами поцелуев и, когда вспомнил, что может достойно удалиться от двора, уединившись с прекрасной и любимой подругой в своем роскошном, почти королевском, замке и, таким образом, навсегда избавиться от унижений, которые довелось ему претерпеть за этот день, — он почувствовал в себе силы стать выше мести, которой Елизавета собиралась натешиться вдоволь.

Поэтому на следующий день во всем поведении графа проявлялось такое достоинство и хладнокровие, он обнаруживал такую искреннюю заботу об удобстве и развлечениях своих гостей и в то же время такое равнодушие к их пренебрежительным взглядам, держался на таком почтительном расстоянии от королевы и так терпеливо переносил ее резкие выпады, что Елизавета прекратила глумиться над ним. Правда, она оставалась такой же холодной и недоступной, но уже избегала наносить ему прямые оскорбления. Она также довольно недвусмысленно дала понять окружающим, которые думали угодить ей небрежным отношением к графу, что, пока они находятся в Кенилворте, им следует соблюдать вежливость, которой вправе требовать хозяин замка от своих гостей. Короче говоря, оценив происшедшую за двадцать четыре часа перемену в положении дел, наиболее опытные и дальновидные придворные почувствовали, что возможность возвращения Лестеру милостей королевы весьма велика, и повели себя по отношению к нему так, чтобы иметь основание впоследствии поставить себе в заслугу то, что не покинули его в беде.

Пора, однако, оставить эти придворные интриги и последовать за Тресилианом и Роли.

Их отряд состоял из шести человек, ибо, кроме Уэйленда, в него входили королевский следователь и двое здоровенных слуг. Все были хорошо вооружены и ехали с такой скоростью, какую только позволяли силы лошадей, ибо путь предстоял далекий.

Они попытались навести справки о Варни и его спутниках, но не смогли ничего узнать, ибо те ехали ночью. В маленькой деревушке примерно в двенадцати милях от Кенилворта, где они остановились, чтобы дать отдых лошадям, к ним обратился скромный сельский священник, который вышел из маленького домика и попросил, чтобы кто-нибудь из приезжих, сведущий в хирургии, оказал помощь умирающему.

Уэйленд, знакомый с медициной, предложил свои услуги. Пока священник вел его к больному, Уэйленд успел узнать, что человек этот, терзаемый ужасными муками, был найден поселянами на большой дороге, примерно на расстоянии мили от деревни, когда они утром шли на работу, и что священник приютил его в своем доме. Бедняга был ранен выстрелом из ружья, и, по всей видимости, смертельно, но получил ли он рану в ссоре или подвергся нападению грабителей, узнать не удалось, ибо он все время бредил и речи его были бессвязны. Уэйленд вошел в темную, низкую комнату, но стоило священнику отдернуть полог, как в искаженных чертах раненого кузнец сразу узнал черты Майкла Лэмборна. Сославшись на то, что ему надо принести кое-какие лекарства, Уэйленд побежал к своим спутникам и известил их об этом странном обстоятельстве. Тресилиан и Роли, полные тревожных предчувствий, поспешили в дом священника, чтобы повидать умирающего.

Несчастный уже находился в агонии, и даже более искусный врач, чем Уэйленд, не смог бы ему помочь, так как пуля прошла навылет. Однако сознание еще не покинуло его, ибо он узнал Тресилиана и знаком попросил, чтобы тот наклонился к его постели. Тресилиан исполнил его просьбу, но в неразборчивом бормотании умирающего мог различить лишь имена Варни и леди Лестер; затем Лэмборн прошептал: «Спешите… не то будет слишком поздно».

Тщетно добивался Тресилиан более подробного объяснения. Лэмборн опять стал бредить, а когда снова подал знак Тресилиану, то попросил только передать его дяде, Джайлсу Гозлингу из «Черного медведя», что умер он в конце концов не на виселице.

Спустя несколько минут последняя судорога подтвердила его слова, и наши путники ничего не вынесли из встречи с ним, кроме смутных опасений за судьбу графини, которые зародились у них под влиянием слов умершего. Это заставило их мчаться теперь во весь опор и именем королевы требовать себе лошадей, когда те, на которых они ехали, не способны были скакать дальше.

Главa XLI

И трижды скорбный звон пролился

Над сумраком окрестных сел,

И трижды ворон проносился

Над мрачной башней Камнор-холл.

Макл[116]
Теперь мы должны возвратиться к той части нашего повествования, где сообщалось, что Варни, заручившись полномочиями графа Лестера и разрешением Елизаветы, поспешил удалить графиню из Кенилвортского замка, чтобы сохранить в тайне свои козни,

Он предполагал выехать рано утром, но, рассудив, что граф может за это время смягчиться и пожелает вторично увидеться с женой, решил немедленно тронуться в путь и тем самым предотвратить любую случайность, которая могла бы привести к его разоблачению и гибели. С этой целью он приказал позвать Лэмборна и пришел в неистовое бешенство, когда выяснилось, что его верный слуга отправился на пирушку то ли в соседнюю деревню, то ли еще куда-то. Так как возвращения его ожидали с минуты на минуту, сэр Ричард велел передать Майклу, чтобы он собрался в путь и отправился вдогонку, если вернется после их отъезда.

Пока же Варни прибег к помощи другого слуги, по имени Робин Тайдер, который был отчасти посвящен в тайну Камнор-холла, ибо не раз сопровождал туда графа. Этому человеку, похожему характером на Лэмборна, хотя и не такому проворному и менее распутному, Варни приказал оседлать трех лошадей, приготовить носилки и ждать его у боковых ворот. Помешательство леди, — а теперь в нем были уверены все, — служило достаточно правдоподобным объяснением тайны, которой он окружил ее отъезд из замка; то же оправдание могло пригодиться и в случае, если Эми окажет сопротивление и начнет кричать. Помощь Энтони Фостера была необходима, и Варни отправился за ним.

Этот человек, нелюдимый и угрюмый от природы, да к тому же утомленный своим путешествием из Камнора в Уорикшир, которое он предпринял, чтобы донести о побеге графини, рано покинул компанию бражников, убрался в свою комнату и тотчас же улегся в постель. Он спал крепким сном, когда вошел Варни, полностью снаряженный в дорогу, с потайным фонарем в руке. Варни помедлил мгновение, прислушиваясь к тому, что бормочет во сне его сообщник, и различил слова:

— Ave Maria… ora pro nobis…[117] Нет, не так… избави нас от лукавого… Да, именно так!

— Молится во сне, — сказал Варни, — и путает свои старые и новые молитвы… Немало еще ему придется помолиться, прежде чем он отделается от меня. Эй! Святой муж! Эй ты, кающийся грешник! Вставай! Вставай! Дьявол еще нуждается в твоих услугах.

С этими словами Варни принялся трясти спящего за плечо, что мгновенно изменило его видения, и он заорал:

— Воры! Воры! Нет, я умру, защищая мое золото… Оно добыто с таким трудом! Оно мне дорого обошлось! Где же Дженет?.. Дженет в безопасности?..

— В полной безопасности, горлопан безмозглый! И не стыдно тебе поднимать такой шум?

Тут Фостер окончательно проснулся и, сев на кровати, спросил Варни, что ему нужно в такой неурочный час.

— Твое посещение не предвещает ничего хорошего, — добавил он.

— Плохой ты пророк, святейший Энтони, — возразил Варни. — Оно предвещает, что близок час, когда твоя аренда превратится в собственность. Что ты скажешь об этом?

— Если б ты сказал мне такое среди бела дня, — ответил Фостер, — я бы обрадовался, но в этот глухой час, да при тусклом свете, да еще глядя на твою бледную физиономию, которая никак не вяжется с твоим веселым тоном, я могу думать только о том, что должен выполнить, а не о том, какую получу награду.

— Дурак ты, и больше ничего. А ведь нужно всего-навсего переправить твою подопечную обратно в Камнор-холл.

— И это все, что требуется? Ты бледен как мертвец, а тебя пустяком не проймешь. Это действительно все?

— Да, все… Ну, может быть, чуточку больше.

— Ах, чуточку больше! То-то ты становишься все бледнее и бледнее.

— Не заботься обо мне, тебе просто померещилось в свете фонаря. Собирайся и пошли, приятель! Подумай, Камнор-холл — твоя собственность. Да ведь ты сможешь устраивать еженедельные проповеди и дать Дженет приданое, как дочери барона! Семьдесят фунтов с лишком!

— Семьдесят девять фунтов, пять шиллингов и пять с половиной пенсов, не считая стоимости леса, — перечислил Фостер, — и все это станет моей собственностью?

— Все, дружище, вместе с белками и всем прочим. Ни один цыган не посмеет срезать и веточки в твоем лесу, ни один мальчишка не разорит птичьего гнезда, не уплатив тебе возмещения убытков. Вот то-то и оно. Одевайся, да поживей! Лошади готовы, все готово, нет только этого проклятого мошенника Лэмборна, который застрял на какой-то чертовой попойке.

— Вот, сэр Ричард, — сказал Фостер, — никогда вы не слушаетесь советов. Сколько раз я вам говорил, что этот пьяница и распутник подведет вас в нужную минуту. А я мог бы порекомендовать вам трезвого молодого человека.

— Какого-нибудь неповоротливого сладкоречивого брата по конгрегации? Ну что ж, дружище, пригодится и такой. Даст бог, нам понадобятся помощники всякого сорта. Да вот что, не забудь пистолеты. Теперь пойдем — ив путь!

— Куда?

— В комнату миледи, и помни: она должна последовать за нами. Ты ведь не из тех, кто пугается визга?

— Не испугаюсь, если это будет соответствовать писанию. Там сказано: «Жены, повинуйтесь мужьям своим». Но есть ли разрешение милорда прибегнуть к насилию?

— Будь покоен! Смотри, вот его перстень, — ответил Варни и, умиротворив таким образом своего сообщника, повел его к покоям лорда Хансдона. Объяснив часовому, что они пришли с разрешения королевы и графа Лестера, Варни и Фостер беспрепятственно проникли в комнату злополучной графини.

Можно представить себе ужас Эми, когда, очнувшись от беспокойного сна, она увидела у своей постели Варни — человека, которого ненавидела и боялась более всего на свете. Заметив, что он не один, она испытала даже некоторое облегчение, хотя имела немало оснований бояться его угрюмого спутника.

— Госпожа, — обратился к ней Варни, — у нас нет времени для церемоний. Лорд Лестер, тщательно взвесив все обстоятельства, шлет вам приказ немедленно вернуться в Камнор-холл. Взгляните, вот его перстень с печатью в подтверждение его категорического приказа.

— Ложь! — воскликнула графиня. — Ты украл перстень, ты способен на любую подлость, самую черную, самую низкую!

— Верно, госпожа, — ответил Варни, — настолько верно, что если вы немедля не встанете и не приготовитесь сопровождать нас, нам придется силой заставить вас повиноваться приказу.

— Силой… Ты не посмеешь прикоснуться ко мне при всей своей низости! — вскричала несчастная графиня.

— Как знать, госпожа, — сказал Варни, решив, что угрозы — единственное средство сломить ее непокорный дух, — если вы будете упрямиться, то найдете во мне довольно грубого слугу.

При этой угрозе Эми закричала так отчаянно, что не будь все уверены в ее безумии, лорд Хансдон и другие немедленно поспешили бы к ней на помощь. Убедившись, что кричать бесполезно, она обратилась к Фостеру с самыми трогательными словами, заклиная его честью и чистотой его дочери Дженет защитить ее от насилия.

— Послушайте, госпожа, жены должны повиноваться своим мужьям, так гласит писание, — сказал Фостер, — и, если вы сами оденетесь и спокойно пойдете с нами, до вас никто и пальцем не дотронется, пока я в силах спустить курок.

Видя, что помощи ждать неоткуда, и немного успокоенная уверенным заявлением Фостера, графиня обещала встать и одеться, если они выйдут из комнаты. Варни, в свою очередь, заверил ее, что, пока она будет находиться в их руках, ей нечего опасаться за свою честь и неприкосновенность, и обещал, что не будет даже приближаться к ней, раз ей так неприятно его присутствие. Он добавил также, что Лестер явится в Камнор-холл не позже чем через день после их прибытия.

Злополучной Эми пришлось удовольствоваться этим заверением, как ни мало было оснований полагаться на него. При свете фонаря, который они оставили ей, она начала приводить в порядок свой туалет.

Плача, дрожа от страха и шепча молитвы, несчастная оделась. Да, совсем с другим чувством одевалась она в прежние дни, исполненная гордого сознания своей красоты! Она медлила, как могла, но наконец, испуганная нетерпеливым стуком Варни, была вынуждена объявить, что готова следовать за ними.

Когда они уже выходили из комнаты, графиня с таким ужасом бросилась к Фостеру при приближении Варни, что он дал клятвенное обещание больше не подходить к ней.

— Если вы согласитесь беспрекословно выполнять волю вашего супруга, — сказал он, — вам почти не придется видеть меня. Я постараюсь держаться подальше, а вас оставлю на попечение человека, который вам пришелся больше по вкусу,

— Воля моего супруга! — воскликнула она. — Да, это воля всевышнего, и пусть она свершится! Я последую за мистером Фостером так же покорно, как жертва идет на заклание. По крайней мере он отец, он будет соблюдать пристойность, если не человечность, а тебе, Варни, равно чуждо и то и другое.

Варни ответил лишь, что она свободна в своем выборе, и пошел вперед, чтобы указывать путь; графиня, которую Фостер не то вел, не то нес на руках, была таким образом доставлена из башни Сентлоук боковым воротам, где ждал Тайдер с носилками и лошадьми.

Эми поместили в носилки; она даже не пыталась сопротивляться. Со вздохом облегчения она увидела, что рядом с носилками ехали только Фостер и Тайдер, который правил лошадьми. Варни же, внушавший графине ужас, следовал позади и вскоре совсем скрылся в темноте. Пока дорога огибала озеро, Эми, высунув голову, старалась запечатлеть в памяти вид величественных башен, принадлежащих ее супругу; некоторые окна еще светились огнями — там до сих пор пировали. Но вскоре дорога свернула в сторону, замок исчез из виду, и Эми с глубоким вздохом снова опустилась в носилки и поручила себя воле провидения.

Варни отстал от носилок не только ради спокойствия графини, но и для того, чтобы с глазу на глаз потолковать с Лэмборном, который должен был нагнать их с минуты на минуту. Он знал характер этого человека, проворного, готового на любое преступление, решительного и корыстного, и рассудил, что Майкл будет самым подходящим исполнителем его замысла. Однако он проехал не менее десяти миль, прежде чем услышал позади себя конский топот; наконец его нагнал Майкл Лэмборн.

Раздраженный его долгим отсутствием, Варни встретил своего беспутного слугу с необычайной резкостью.

— Пьяный негодяй! — накинулся он на Майкла. — Твоя лень и распутство скоро доведут тебя до виселицы, и, по мне, чем скорее, тем лучше.

Лэмборн пребывал в чрезвычайно приподнятом настроении, чему способствовала не только непомерная доза вина, но и конфиденциальная беседа, только что состоявшаяся между ним и графом, и тайна, овладеть которой ему посчастливилось. Поэтому он не пожелал снести брань со своим обычным смирением.

— Я не потерплю оскорблений, — заявил он, — даже от славнейшего из рыцарей, когда-либо носивших шпоры. Лорд Лестер задержал меня по важному делу, и это должно быть достаточным объяснением для вас, сэр Варни, так как вы всего-навсего такой же слуга, как и я сам.

Варни был немало удивлен необычно дерзким ответом, но, приписав эту наглость выпитому вину, сделал вид, что не обратил на нее внимания, и начал исподволь наводить Лэмборна на мысль о злодеянии, которое тому предстояло совершить. Заговорив о необходимости убрать препятствие, которое мешает возвыситься Лестеру, он намекнул, что граф сумеет в этом случае вознаградить своих верных сторонников превыше всех их желаний.

Майкл прикинулся непонимающим, и, в ответ на его притворное недоумение, Варни прямо указал на носилки с графиней как на препятствие, которое должно быть устранено.

— Видите ли, сэр Ричард и так далее, — сказал Майкл, — кое-кто поумнее кой-кого — это во-первых, а кое-кто похуже кой-кого — это во-вторых. Мысли милорда об этом деле мне известны лучше, чем вам, поскольку он меня полностью посвятил в него. Вот его приказ, и вот его последние слова: «Майкл Лэмборн, — заметьте, его светлость обращался со мной как настоящий рыцарь и джентльмен, и не называл меня пьяницей и негодяем, как некоторые выскочки, не успевшие привыкнуть к своим новым титулам… — Так вот, сказал он, Варни должен оказывать величайший почет моей, графине; поручаю вам присмотреть за этим, Лэмборн, — так сказал милорд, — и, кроме того, поручаю вам немедленно забрать от него и доставить обратно мой перстень».

— Вот как? — воскликнул Варни. — Он в самом деле так сказал? Значит, тебе все известно?

— Все, все! Советую вам заручиться моей дружбой, пока я к вам отношусь благожелательно.

— И никого не было поблизости, когда милорд говорил с тобой?

— Ни единой живой души, — отрезал Лэмборн, — уж не думаете ли вы, что милорд станет посвящать в такие дела кого-нибудь, кроме испытанного и преданного человека вроде меня?

— Совершенно верно, — сказал Варни и, замолчав, стал смотреть на дорогу, залитую лунным светом. Они ехали по широкой безлюдной равнине, поросшей вереском. Носилки, опередив их по меньшей мере на целую милю, исчезли из виду.

Варни оглянулся назад, но и там простиралось залитое луной поле и вокруг не видно было ни души. Он снова обратился к Лэмборну:

— И ты пойдешь против своего хозяина, который открыл тебе дорогу к придворным милостям, учеником которого ты был? Пойдешь против того, кто указывал тебе глубины и мели дворцовых интриг, Майкл?

— Я вам не Майкл! — отрезал Лэмборн. — У меня, как и у других, есть имя, перед которым положено говорить «мистер». А что касается всего прочего, то если я и был учеником, так срок моего контракта с хозяином кончился, и я решил теперь работать сам на себя.

— Получи сперва расчет, дурак! — И с этими словами Варни в упор выстрелил в Лэмборна из пистолета, который уже несколько минут держал наготове.

Несчастный свалился с лошади без единого стона, и Варни, спешившись, обшарил его карманы и вывернул их, чтобы убийство могло показаться делом рук грабителей. Он забрал письмо Лестера, что было для него самым главным, но взял также кошелек Лэмборна с несколькими золотыми монетами, случайно уцелевшими после попойки. Побуждаемый необъяснимым чувством, он довез кошелек только до небольшой речушки, пересекавшей дорогу, и забросил его в воду так далеко, как только мог. Таковы непостижимые отголоски совести там, где она, казалось, навсегда умолкла. Этот жестокий и безжалостный человек счел бы унизительным для себя присвоить несколько золотых монет, принадлежавших несчастному, которого он только что так хладнокровно убил.

Убийца перезарядил свой пистолет, хорошенько продув его, чтобы скрыть следы выстрела, и спокойно отправился догонять носилки, очень довольный тем, что так ловко избавился от беспокойного свидетеля своих гнусных интриг. К тому же Варни не имел ни малейшего намерения повиноваться приказу, переданному через Лэмборна, а потому в его интересах было повернуть дело так, словно он вообще не получал его.

Остаток пути они проделали с такой поспешностью, которая явно показывала, как мало заботились они о здоровье несчастной графини. Они останавливались только в тех местах, где были полновластными хозяевами и где никому не пришло бы в голову усомниться в правдивости заготовленной ими басни о помешательстве леди Варни, даже если бы ей вздумалось попытаться воззвать к сочувствию тех немногих, кто увидит ее. Но Эми и не надеялась, что кто-нибудь выслушает и защитит ее; кроме того, она не смела нарушить заключенное условие, благодаря которому была избавлена в пути от присутствия ненавистного ей Варни.

Варни часто приходилось добывать лошадей для графа во время его тайных визитов в Камнор-холл, и теперь он легко справлялся с этим делом, так что они прибыли в Камнор на следующую ночь после того, как оставили Кенилворт.

Когда путешествие подходило к концу, Варни подъехал к носилкам сзади, как уже неоднократно делал в пути, и спросил:

— Как она?

— Спит, — ответил Фостер. — Скорее бы попасть домой, ее силы иссякли.

— Сон восстановит их, — заметил Варни. — Скоро она уснет крепко и надолго. Нам надо подумать, как понадежнее поместить ее.

— Конечно, в ее покоях, — решил Фостер. — Я отослал Дженет к тетке и дал ей хороший нагоняй, а старухи — сама верность, потому что ненавидят миледи от всего сердца,

— И все-таки мы не станем доверяться им, дружище Знтони. — Ее нужно упрятать туда, где ты держишь свое золото.

— Мое золото! — испугался Фостер. — Какое у меня может быть золото? Видит бог, никакого золота нет! Хотел бы я иметь его!

— Ах ты глупая скотина, черт бы тебя побрал! Кому нужно твое золото! Если бы оно мне понадобилось, разве я не нашел бы сотню способов добраться до него? Одним словом, твоя спальня, которую ты так хитро запираешь, должна стать местом заключения миледи, а ты, деревенщина, ты будешь покоиться на пуховых подушках в ее апартаментах. Беру на себя смелость утверждать, что граф никогда не потребует обратно роскошную обстановку тех четырех комнат.

Последнее соображение сделало Фостера сговорчивее; он попросил только разрешения поехать вперед, чтобы приготовить все необходимое, и, пришпорив лошадь, ускакал; Варни отстал от носилок шагов на сто, и возле графини остался один Тайдер.

Как только они прибыли в Камнор-холл, графиня тотчас же осведомилась о Дженет и очень встревожилась, когда узнала, что добрая девушка впредь не будет состоять при ней.

— Мне дорога моя дочь, миледи, — грубо сказал Фостер, — и я не желаю, чтобы ее впутывали во всякие придворные штучки с обманами и побегами; она и так уж научилась слишком многому, если вашей светлости угодно знать.

Графиня была очень утомлена и испугана, чтобы ответить на эту дерзость, и лишь кротко выразила желание удалиться в свою комнату.

— Вот-вот, — проворчал Фостер, — так-то лучше. Но, с вашего позволения, незачем вам идти в ваши разукрашенные комнаты-игрушки: сегодня ночью вы будете спать в более надежном убежище.

— Пусть бы оно оказалось моей могилой, — сказала графиня, — только очень страшно представить себе, что душа твоя расстанется с телом…

— Нечего вам этого страшиться, — возразил Фостер. — Милорд приедет сюда завтра, и, без сомнения, вы с ним отлично поладите.

— Он приедет сюда? Это правда, добрый мой Фостер?

— Вот как, теперь я «добрый Фостер»! А каким Фостером я буду завтра, когда вы будете жаловаться на меня милорду, хотя я всего-навсего исполнял его приказы?

— Вы будете моим защитником, правда суровым, но все-таки защитником! — ответила графиня. — О, если бы только со мной была Дженет!

— Ей лучше оставаться там, где она находится; и одной из вас достаточно, чтобы сбить с толку человека. Не хотите ли закусить?

— О нет, нет! Скажите, моя комната… Можно мне будет запереться в моей комнате?

— Сколько угодно, а я еще запру ее снаружи, — ответил Фостер и, взяв лампу, повел Эми в ту часть здания, где она еще никогда не бывала. Они поднялись вверх по высокой лестнице; впереди шла старуха служанка с лампой. Добравшись до конца лестницы, которая показалась Эми бесконечно высокой, они пересекли короткую и очень узкую деревянную галерею черного дуба, в конце которой находилась массивная дубовая дверь. Фостер открыл эту дверь, и они вошли в комнату скряги, в высшей степени неуютную и невзрачную; в сущности, она мало чем отличалась от тюремной камеры.

Фостер остановился у двери и передал лампу графине, даже не предложив ей воспользоваться услугами старухи. Эми не стала настаивать на соблюдении церемоний, схватила лампу и тотчас же заперла дверь, задвинув многочисленные засовы, находившиеся внутри.

Как только Варни, притаившийся на лестнице, услышал, что дверь захлопнулась, он поднялся на цыпочках наверх, и Фостер, подмигнув ему, самодовольно показал скрытый в стене механизм, который легко и бесшумно опускал часть галереи, примыкавшей к лестнице, наподобие подъемного моста. Таким образом, когда галерея была опущена, из спальни, где он обычно жил сам, невозможно было попасть на верхнюю площадку винтовой лестницы. Веревка, приводившая в действие механизм, обычно находилась в спальне, ибо Фостер боялся нападения и на ночь опускал галерею. Но теперь, когда надо было охранять узницу, запертую в комнате, веревку перетянули на площадку лестницы и закрепили там. С превеликой гордостью Фостер потянул за нее и опустил трап.

Барни внимательно осмотрел механизм и несколько раз заглянул в открывшуюся под трапом пропасть. Она была чернее ночи и казалась бездонной. Фостер шепотом сообщил своему соучастнику, что она доходит чуть ли не до самых глубоких подземелий замка. Варни еще раз устремил пристальный и долгий взгляд в эту черную бездну, а затем последовал за Фостером в жилую часть замка.

Войдя в уже знакомую читателям гостиную, Варни потребовал у Фостера ужин и вина получше.

— А пока я схожу за Аласко, — добавил он, — у нас есть для него работа, и нужно привести его в хорошее настроение.

Фостер тяжело вздохнул при этом намеке, но не стал возражать. Старуха служанка сообщила Варни, что Аласко со времени отъезда хозяина не притрагивался ни к еде, ни к питью: он безвыходно сидит в лаборатории, как будто судьба всего мира зависит от дел, которыми он там занимается.

— Сейчас я объясню Аласко, что мир предъявляет к нему иные требования, — заявил Варни, схватив фонарь и отправляясь на поиски алхимика. После долгого отсутствия он вернулся, очень бледный, но на губах его играла обычная саркастическая усмешка.

— Наш друг, — сказал он, — улетучился.

— Как! Что ты хочешь сказать?! — воскликнул Фостер. — Удрал?! Убежал с моими сорока фунтами, которые должен был умножить в тысячу раз! Я за ним отправлю погоню!

— Я укажу тебе более верный путь, — сказал Варни.

— Что? Какой еще путь? — причитал Фостер. — Я отберу свои сорок фунтов… Я был твердо уверен, что они умножатся в тысячу раз… А теперь вернуть бы по крайней мере свою ставку.

— Тогда ступай удавись и подай жалобу на Аласко в адово судилище, потому что он перенес тяжбу туда.

— Как? Что это значит?.. Он умер?

— Да, именно так, — подтвердил Варни, — и уже распух, как положено, и лицом и телом. Он смешивал какие-то свои сатанинские зелья, и стеклянная маска, которую он всегда надевал, свалилась с его лица, так что ядовитые пары проникли в мозг и сделали свое дело.

— Sancta Maria![118] — воскликнул Фостер. — Да сохранит нас господь от зависти и смертного греха! Как вы думаете, успел он совершить превращение? Вы не видели слитков золота в тиглях?

— Нет, я видел только мертвую тушу. Мерзкое зрелище — он распух, словно три дня проторчал на дыбе… Брр… Дай-ка мне кубок вина.

— Я пойду… посмотрю сам, — сказал Фостер.

Он взял фонарь и бросился к двери, но, дойдя до нее, остановился в нерешительности.

— А вы не пойдете со мной? — спросил он.

— К чему? — возразил тот. — Я насмотрелся и нанюхался достаточно, чтобы испортить себе аппетит. Однако я разбил окно и впустил свежий воздух — там воняло серой и удушливыми парами, словно дьявол побывал у него в гостях.

— А вдруг это дело рук самого нечистого? — проговорил Фостер, все еще не решаясь двинуться с места. — Я слыхал, что над такими людьми он имеет полную власть.

— Ну, если даже туда и наведался сатана, который так терзает твое воображение, то все равно тебе ничто не угрожает. Разве что уж он самый ненасытный из дьяволов и ему мало двух лакомых кусков, которыми он поживился.

— Как это двух кусков? Что вы имеете в виду?

— В свое время узнаешь. Да потом ему предстоит еще одно угощение. Или ты считаешь ее слишком изнеженным блюдом для пасти дьявола? Ей, видно, нужны псалмы, арфы и серафимы.

Энтони Фостер выслушал его и медленно вернулся к столу.

— Боже мой! Сэр Ричард, неужели это должно совершиться?

— Обязательно, Энтони, или не быть тебе владельцем замка, — ответил его неумолимый соучастник.

— Я с самого начала чуял, к чему все клонится! — сказал Фостер. — Но каким образом, сэр Ричард, каким образом? Я ни за что на свете не соглашусь поднять на нее руку.

— Не виню тебя, — заметил Варни. — Я и сам не хотел бы браться за такое дело. Вот уж когда нам не хватает Аласко с его манной, да и дурня Лэмборна тоже.

— Да, кстати, а куда же запропастился Лэмборн? — вспомнил Энтони.

— Не задавай вопросов; придет время, и ты увидишься с ним, если твоя вера истинна. Однако вернемся к нашему делу. Я научу тебя, Тони, как поймать птичку. Твоя западня — ну, этот твой трап, он ведь может держаться, даже если из-под него убрать опоры?

— Ну, ясное дело, может. Конечно, пока кто-нибудь не наступит на него, — подтвердил Фостер.

— Ну, а если бы леди вздумала убежать по нему, он бы выдержал ее тяжесть?

— Он не выдержал бы и тяжести мыши, — заверил его Фостер.

— Ну, так если она умрет, пытаясь бежать, то чем же мы с тобой виноваты, мой честный Тони? Пошли спать. Завтра мы приведем наш план в исполнение.

На следующий день, с наступлением сумерек, Варни потребовал, чтобы Фостер приступил к осуществлению их замысла. Тайдера и старого слугу Фостера услали в деревню с каким-то поручением, а сам Энтони, под предлогом, что хочет осведомиться, не нужно ли чего графине, зашел к ней в комнату. Однако кротость и терпение, с какими она переносила заточение, настолько растрогали его, что он не удержался и посоветовал ей ни в коем случае не переступать порога комнаты, пока не прибудет лорд Лестер.

— Бог даст, вам недолго ждать, — добавил он.

Эми смиренно обещала покориться судьбе, и Фостер вернулся к своему жестокому сообщнику, чувствуя, что сбросил по крайней мере половину тяжкого бремени, лежавшего на его совести.

«Я предостерег ее, — думал он. — Так что напрасно расставлены силки перед птичкой!»

Поэтому он не запер дверь спальни снаружи и, под присмотром Варни, отвел опоры, поддерживавшие трап, который теперь еле-еледержался на весу. Затем они спустились вниз и стали ждать исхода. Но ожидание оказалось напрасным. Варни долго шагал взад и вперед, укутав лицо плащом; наконец он резко отбросил плащ и воскликнул:

— Только самая последняя дура может не воспользоваться таким прекрасным случаем бежать!

— Может быть, она решила дождаться возвращения супруга, — предположил Фостер.

— Верно! Совершенно верно! — воскликнул Варни, выбегая из комнаты. — Мне это и в голову не пришло.

Минуты через две Фостер, оставшийся на месте, услышал во дворе конский топот, а затем свист, каким граф обычно извещал о своем прибытии. Спустя мгновение распахнулась дверь комнаты графини, и в тот же миг галерея рухнула. Послышался глухой удар — звук тяжелого падения, стон — и все было кончено.

Варни тотчас же показался в окне и тоном, в котором сквозила неописуемая смесь ужаса и насмешки, спросил:

— Попалась птичка? Готова?

— О боже, помилуй нас! — ответил Энтони Фостер.

— Ну и дурак же ты! Твой тяжкий труд окончен, и награда тебе обеспечена. Взгляни-ка вниз: что там видно?

— Я вижу только ворох белой одежды, словно снежный сугроб. О боже!.. Шевельнула рукой!

— Швырни в нее чем-нибудь. Сбрось свой сундук с золотом, Тони, он достаточно тяжел.

— Варни, ты дьявол во плоти! — отозвался Фостер. — Не нужно ничего больше — она скончалась.

— А с ней кончились и наши заботы, — сказал Варни, входя в комнату. — Я и не думал, что могу так хорошо подражать свисту графа.

— О, если только существует небесная кара, ты заслужил ее и она не минует тебя! Ты воспользовался ее любовью, чтобы убить ее! Это все равно что сварить козленка в молоке матери!

— Фанатик ты и осел, — ответил Варни. — Давай-ка лучше подумаем, как поднять тревогу; пусть тело пока остается на месте.

Но злодеяниям их пришел конец. Сообщники еще продолжали совещаться, когда к ним ворвались Тресилиан и Роли, которых впустили Тайдер и старик слуга, захваченные в деревне.

При их появлении Фостер пустился наутек. Ему были отлично известны все закоулки и запутанные ходы старого замка, и он сумел спрятаться так, что самые тщательные поиски не привели ни к чему. Варни был захвачен на месте; однако он не обнаружил никаких признаков раскаяния, а с дьявольским злорадством указал им на останки убитой графини. В то же время он категорически отказался признать себя виновным в ее смерти.

Безграничное отчаяние, овладевшее Тресилианом при виде обезображенного, еще не остывшего трупа любимой женщины, которая совсем недавно блистала красотой, было таким бурным, что Роли пришлось насильно увести друга от места катастрофы и самому решать, что делать дальше.

При вторичном допросе Варни почти ничего не утаил ни о самом убийстве, ни о его мотивах. Свою откровенность он объяснил тем, что хотя прямых улик против него не было, однако подозрение в убийстве тяготело бы над ним всю жизнь, и одного этого подозрения было бы достаточно, чтобы лишить его доверия Лестера и разрушить все взлелеянные им честолюбивые замыслы.

— Я был рожден не для того, — сказал он, — чтобы доживать жизнь отверженным изгнанником. И смерть моя не послужит развлечением для низкой черни.

Эти слова дали основание предположить, что он думает о самоубийстве, и потому его лишили возможности привести свой план в исполнение. Но, подобно героям древности, Варни всегда имел при себе небольшую дозу сильнейшего яда, приготовленного, вероятно, прославленным Деметрием Аласко.

Варни проглотил это зелье ночью, и наутро его нашли мертвым. Судя по всему, агония не была мучительной; на лице его даже после смерти застыла презрительная, саркастическая усмешка.

«Нечестивому нет оков в смерти», — гласит писание.

Судьба его соучастника в преступлении долго оставалась неизвестной. Сразу после убийства Камнор-холл опустел, ибо поблизости от места, которое называли комнатой леди Дадли, по уверениям слуг, слышались стоны, вопли и другие страшные звуки.

Спустя некоторое время Дженет, не получавшая никаких вестей о своем отце, была признана полноправной хозяйкой его имущества, которое и отдала вместе со своей рукой Уэйленду — он стал теперь человеком оседлым и занимал должность при дворе Елизаветы. И лишь спустя несколько лет после того, как оба они скончались, их старший сын и наследник, производивший какие-то раскопки в Камнор-холле, обнаружил потайной ход, упиравшийся в железную дверь. Ход этот начинался за постелью в комнате леди Дадли и вел в глухую каморку, где был найден человеческий скелет, простертый на железном сундуке с золотом. Судьба Энтони Фостера теперь перестала быть загадкой. Он бросился в свое тайное убежище, забыв ключ от пружинного замка, и путь к спасению ему отрезала железная дверь, предназначавшаяся для охраны его золота — золота, за которое он заплатил спасением своей души. Там он и скончался в страшных муках. Бесспорно, стоны и вопли, которые слышались слугам, были не только плодом воображения — их испускал несчастный Фостер, который в агонии молил о помощи и избавлении.

Известие об ужасной судьбе графини сразу прервало торжества в Кенилвортском замке. Лестер удалился от двора и долгое время предавался раскаянию. Но поскольку Варни в последнем признании старательно обошел молчанием роль своего господина в убийстве, графу скорее сочувствовали, чем осуждали его. Королева в конце концов опять призвала его ко двору; он снова возвысился как государственный деятель и вернул себе все преимущества фаворита. Остальная часть его карьеры хорошо известна из истории.

Но смерть его оказалась в какой-то мере возмездием. Согласно наиболее распространенному преданию, он случайно принял яд, который предназначал для другого.

Сэр Хью Робсарт скончался вскоре после гибели дочери, завещав свое состояние Тресилиану. Но ни возможность независимой сельской жизни, ни милости, которые сулила ему Елизавета, стремившаяся удержать Тресилиана при дворе, — ничто не могло рассеять его глубокую грусть. Где бы он ни был, повсюду ему мерещился обезображенный труп той, которой он отдал свою первую и единственную любовь.

Наконец, щедро обеспечив средствами к существованию старых друзей и верных слуг, окружавших сэра Хью в Лидкот-холле, он отплыл вместе со своим другом Роли в Виргинию и безвременно погиб на чужбине — молодой годами, но состарившийся от горя.

О второстепенных действующих лицах нашего повествования нужно сказать только то, что разум Бланта прояснялся по мере того, как блекли желтые розы на его башмаках. Выполняя свой долг на войне, он отличился в качестве военачальника и чувствовал себя в своей стихии гораздо лучше, чем когда состоял при дворе. А Флибертиджиббет благодаря своему острому уму удостоился милостей и отличий на службе у Берли и Уолсингема.

КОММЕНТАРИИ


«КЕНИЛВОРТ»
Первые упоминания о романе «Кенилворт» встречаются в письмах Скотта от 20 августа и 10 сентября 1820 года: он просит своего издателя Констебла выписать сведения о деревне и замке Камнор из старинной хроники «Magna Britannia» («Великая Британия») или из аналогичных ей трудов, «Я хочу быть по возможности точен в описании местности», — пишет Вальтер Скотт. Писатель тщательно изучил присланные ему материалы, и в январе 1821 года роман увидел свет.

Десять лет спустя, при подготовке полного собрания своих сочинений, романист в предисловии к «Кенилворту» объяснял, что принялся за историю королевы Елизаветы под впечатлением успеха своей книги «Аббат», посвященной несчастной сопернице английской королевы — Марии Стюарт. Сам автор хотел озаглавить свое произведение «Камнорский замок», но по совету Констебла он назвал его «Кенилворт».

Когда Елизавета (1558-1603) пришла к власти, обстановка в стране была сложной: отягощенная большим государственным долгом, не обладающая ни военной, ни политической силой, раздираемая религиозными распрями между католиками и протестантами, Англия испытывала серьезные трудности, как внешние, так и внутренние.

Продолжая и углубляя абсолютистские традиции первых Тюдоров, Елизавета опиралась на новое дворянство и буржуазию и ограничивала притязания знати. Она окружила себя способными и осторожными советниками (в их числе был обрисованный в романе Сесил, лорд Берли), сумела добиться щедрой финансовой поддержки парламента. В целом политика королевы способствовала укреплению государства.

Именно в эту эпоху, на основе быстро развивающихся буржуазных отношений, Англия становится передовой торговой и морской державой. Проявлением ее могущества был разгром в 1588 году испанского флота (Непобедимой армады), посланного для вторжения в Англию.

Оборотной стороной царствования Елизаветы были деспотизм, произвол и разнузданная эксплуатация народных низов. Массовые огораживания сгоняли с земли сотни тысяч крестьян; экспроприированный рабочий люд подвергался кровавым преследованиям за «бродяжничество» и с помощью варварского законодательства обрекался на тяжелые полукрепостные работы. Непокорность власти, религиозной или светской, каралась изощренными пытками и казнями. Однако, отмечая «зверства Елизаветы»,[119] указывая на «гнусный характер ее правления» и «бедствия народа в ее царствование»,[120] Маркс считает «пребывание ее у власти вопросом национального значения».[121]

Королева отличалась скупостью, но любила внешний блеск и великолепие. Ее двор был окружен знатными вельможами, учеными и поэтами. Три тысячи молодых аристократов получали вознаграждение от Елизаветы, требовавшей в ответ преданности и повиновения. По капризу монархини создавались и рушились карьеры, выдвигались счастливцы, дотоле неизвестные, лишались прав и привилегий недавние фавориты. Описанный в романе блистательный дебют Уолтера Роли, поэта, воина, государственного деятеля, хорошо передает нравы двора, где от ступеней эшафота до ступеней трона был только один шаг.

Таким образом, эпоха, воспроизведенная Скоттом, была эпохой кричащих противоречий между возрастающим богатством нового дворянства и буржуазии, с одной стороны, и разорением крестьянства — с другой, между пышностью двора и плачевным положением народа, между расцветом культуры Возрождения и невежеством масс. Это была эпоха успехов и поражений, огромных завоеваний мысли и преступного пренебрежения к ценности человеческой жизни, эпоха торжества индивидуализма, породившая людей, одинаково сильных в добре и зле.

На страницах «Кенилворта», как живая, воскресает елизаветинская Англия во всем ее блеске и нищете. Конечно, Вальтер Скотт, лояльный сторонник монархии, твердо руководится наставлением, заимствованным им для эпиграфа к роману из комедии Шеридана «Критик»: «Надеюсь, никакого злословия по адресу королевы Елизаветы?» Облик ее представлен в романе с известной осторожностью. Тем не менее черты самодержца, необузданного в милости и ненависти, податливого к лести и клевете, проступают так же отчетливо, как государственный ум, твердость и энергия Елизаветы.

Теснейшая зависимость всего ее психического склада от особенностей времени, от ее положения абсолютной монархини раскрыты Скоттом со свойственной ему проницательностью. Любовь к крупной политической игре, стремление «разделять и властвовать», беспринципность и лицемерие представлены как характерные черты неограниченного деспота, который строит свою политику на балансировании между борющимися классами и группировками.

Скотт почти ничего не говорит о положении простого народа, но всесилие высших классов показано так, что очевидно становится бесправие низших и ничтожное значение жизни обыкновенного человека. Видавший виды Гозлинг, хозяин гостиницы, объясняет неискушенному Тресилиану, что у него, при всей правоте его дела, нет ни тени надежды на успех, раз его противником оказывается приближенный графа Лестера, любимца самой королевы.

В то же время весь ход повествования позволяет понять, что, как ни подавлен народ, он оказывает влияние на историческое развитие; Елизавета не раз говорит, что сильна его поддержкой, он составляет фон для важнейших событий романа — судьбу героев, Тресилиана и Эми, решает помощь простых людей: Дженет, Флибертиджиббета, Уэйленда Смита. Последнему писатель придает чудесную силу и ловкость — черты, вдохновленные фольклорными источниками этого образа. Демократические симпатии Скотта, понимание роли народа в движении истории ощущаются и в этом романе. Простолюдины здесь ропщут на неравенство и несправедливость, они судят и рядят о королеве смелее, чем знатные господа, замечая, например, как охотно принимает она тяжелый кошель с золотом, преподнесенный ей горожанами.

Исторической правде нимало не противоречат явные анахронизмы, сознательно допущенные ради воплощения художественного замысла писателя. Для более яркой характеристики эпохи Скотт выводит Шекспира в числе поэтов, приветствующих Лестера в день его торжества над могущественным лордом Сассексом, хотя драматургу в ту пору было только одиннадцать лет; персонажи романа цитируют его пьесы, тогда еще не написанные. Также ради драматизации повествования сближены события, фактически далеко друг от друга отстоящие: Лестер женился на Эми Робсарт не в 1575 году, незадолго до кенилвортских празднеств, а в 1550 году — то есть за несколько лет до того, как замок Кенилворт стал его собственностью.

В предисловии к роману Скотт сообщает, что использовал ряд источников, но ссылается только на два:[122] балладу Микла «Замок Камнор-холл», где описана насильственная смерть жены графа Лестера (опубликована Эвансом в сборнике «Старые баллады», 1784), и на книгу Эшмоула «Беркширские древности» (1707). Согласно этой книге, убийство было совершено Ричардом Варни и Энтони Фостером по приказу Лестера, который хотел устранить единственное препятствие к своему браку с королевой.

Однако позднейшими историками установлено, что Эшмоул некритически следует написанному врагами графа памфлету «Государство Лестера» (1568), и показания его поэтому не могут считаться достоверными. Так, вопреки Эшмоулу (и Скотту), брак Эми не был тайным — о нем хорошо знала королева и весь двор. Но супруги действительно жили врозь — Лестер в Лондоне, а Эми — за городом, в управляемом Фостером Камнорском замке, где она и умерла.

Однако, отступая от фактов, Скотт не погрешил против истины характеров и отношений. В 1572 году Лестер действительно тайно вступил во второй, а в 1576 году — в третий брак, вызвавший у Елизаветы припадок ярости, подобный тому, который описывает Скотт в своем романе. Образ этого ловкого карьериста, который, по словам Маркса, «тридцать лет грабил Англию», представлен писателем в несколько более выгодном свете. Его предательство по отношению к жене приписано влиянию его слуги и наперсника Варни, наделенного чертами шекспировского Яго. Романист объяснял, что смягчил вину своего героя в интересах реализма, не допускающего изображения абсолютных злодеев. Рисуя его способность к самообману, анализируя борьбу любви и честолюбия в его душе, показывая, как слепая привязанность королевы позволяла ему злоупотреблять своим положением вершителя судеб, Скотт создает образ большого социального и психологического значения.

Подлинные черты исторической Эми Робсарт известны мало. Трогательная история о непризнанном союзе провинциальной красавицы с одним из первых лордов государства целиком вымышлена. Вместе с тем Эми изображена более реалистически, чем такие условно-поэтические героини Скотта, как Ровена («Айвенго») или Изабелла («Квентин Дорвард»). Скотт подчеркивает, что отсутствие самостоятельности, беспомощность в решительные минуты жизни были неизбежным следствием воспитания, не внушившего ей ни серьезных интересов, ни самообладания.

В своем невольном столкновении со всесильной монархиней Эми, как показывает Скотт, была обречена заранее, и писатель с замечательной прозорливостью подчиняет этому трагическому конфликту композицию своего романа. Сочетая вымысел и правду, верность истории с творческой фантазией, Вальтер Скотт создает одно из своих самых замечательных и широкоизвестных произведений.

Н. Дьяконова


Стр. 7. Робертсон Уильям (1721-1798) — историк, автор «Истории Шотландии в царствование королевы Марии и короля Иакова VI» (1759) и других трудов.

Стр. 8. Лестер — Роберт Дадли, граф Лестер (1532-1588) — фаворит английской королевы Елизаветы I (1558-1603), младший сын герцога Нортумберленда. После казни отца (1553) Лестер был заточен в Тауэр, но вскоре освобожден. При Елизавете он достиг высоких постов и почестей, в 1568 г. лицемерно поддерживал заговор Норфолка в пользу Марии Стюарт, а затем выдал заговорщиков Елизавете. История его брака с Эми Робсарт, как она изложена в романе, далека от истины. Лестер женился на Эми еще в царствование Эдуарда VI, в 1550 г., и брак этот не был тайным. В 1560 г. Эми умерла двадцати восьми лет от роду при неясных обстоятельствах, и расчеты Лестера на брак с королевой могли стать причиной этой смерти, хотя прямых доказательств тому нет. Титул графа Лестера он получил в 1564 г., так что Эми Робсарт не могла называться графиней Лестер. После смерти Эми Лестер дважды был женат, и оба эти брака были тайными. В 1573 г. он женился на вдове лорда Шеффилда, смерть которого приписывали отравлению по приказу Лестера. Овдовев вторично, Лестер в 1578 г. женился на вдове графа Эссекса. В 1585 г. Лестер был назначен главнокомандующим английскими войсками в Нидерландах. В 1586 г. он принудил голландцев провозгласить его штатгальтером и пытался сосредоточить в своих руках неограниченную власть, в связи с чем в 1587 г. был отозван Елизаветой в Англию.

Эшмоул Элиас (1617-1692) — собиратель древностей, автор исторических и мистико-астрологических сочинений.

…монахам Эбингдона. — Эбингдон — небольшой городок в графстве Беркшир, неподалеку от Оксфорда. Монастырь в Эбингдоне — один из старейших в Англии.

…после упразднения монастырей… — Во время антикатолической реформы, проведенной Генрихом VIII (1509-1547), была отменена верховная власть римского папы и. главой реформированной (англиканской) церкви стал король (1534), чем значительно усилилась его власть. Упразднение монастырей обогатило корону. Принадлежавший Эбингдонскому монастырю замок Камнор-холл был впоследствии передан придворному врачу Генриха VIII Джорджу Оуэну (ум. в 1558 г.).

Энтони Фостер (ум. в 1572 г.) — лицо историческое. Надгробная надпись на могиле Фостера свидетельствует, что это был человек благородного происхождения, который знал языки, любил музыку и садоводство. Таким образом, Фостер в романе имеет очень мало общего с историческим лицом. Известно также, что в 1563 г. ему были пожалованы церковные земли, а в 1572 г. он купил Камнор-холл у сына Джорджа Оуэна — Уильяма.

Стр. 9. Ричард Варни. — Исторический Ричард Варни, который в 1572 г. получил важное судейское звание, а в 1575 г. умер, также имеет мало общего с лицом, действующим в романе.

Уолтер Бэйли (1529-1592) — придворный врач Елизаветы.

Стр. 10. Коронер — судебный следователь по делам о лицах, умерших насильственной смертью или при невыясненных обстоятельствах.

Стр. 11. Бэбингтон Фрэнсис (ум. 1569) — капеллан графа Лестера; будучи обвинен в тайной принадлежности к католицизму, бежал из Англии.

Бейкер Ричард (1568-1645) — английский историк, автор «Хроники королей Англии» (1643).

…была рассказана Беном Джонсоном Дрэммонду из Хоторндена… — Джонсон Бен (1573-1637) — выдающийся английский драматург. Дрэммонд из Хоторндена, Уильям (1585-1649) — шотландский поэт, большую часть своей жизни проведший в своем поместье Хоторнден. Имеется в виду его книга «Беседы с Беном Джонсоном», поводом к появлению которой послужило посещение Беном Джонсоном Хоторндена в 1619 г.

«Республика Лестера» — анонимный памфлет, появившийся в 1584 г., обвинявший Лестера во многих злодеяниях. Современники считали автором этого памфлета иезуита Роберта Парсонса (1546-1610), автора многих памфлетов и полемических сочинений в защиту католицизма.

«Йоркширская трагедия» (1603) — пьеса, приписывавшаяся Шекспиру. Подлинный автор ее неизвестен. Микл Уильям (1735-1788) и Лэнгхорн Джон (1735-1779) — шотландские поэты. Известность Миклу создала его баллада «Камнор-холл».

Стр. 12. «Старинные баллады» — сборник, изданный в двух томах в 1777 г. книгопродавцем и издателем Томасом Эвансом (1742-1784). Здесь речь идет о 3-м издании «Баллад», выпущенном в четырех томах в 1810 г. сыном Томаса Эванса — Робертом Эвансом (1778-1857).

Стр. 16. Я содержу гостиницу… — цитата из комедии Бена Джонсона «Новая гостиница, или С легким сердцем» (акт I, сц. 1).

Стр. 17. …на восемнадцатом году царствования Елизаветы… — т. е. в 1575 году. Из описываемых в романе событий с этой датой согласуется, в сущности, одно: празднества в замке Кенилворт, которые действительно происходили в июле 1575 года.

Джайлс Гозлинг, Майкл Лэмборн — имена эти засвидетельствованы в документах тех лет. Джайлс Гозлинг в действительности был содержателем гостиницы, но не в деревне Камнор, а в Эбингдоне.

…со времен старого Гарри Бейли из харчевни Табаро… — В «Кентерберийских рассказах» Чосера (ок. 1340-1400) Гарри Бейли — владелец харчевни Табард, где встречаются паломники, отправившиеся на богомолье в Кентербери. Во времена Чосера в лондонском предместье Саутуорке действительно существовала харчевня, перед входом в которую был укреплен шест (что заменяло тогда вывески) с водруженным на нем изображением табарда — расшитой гербами рыцарской епанчи.

Стр. 19. Вы, стало быть, из Нидерландов? — Игра слов: «Нидерланды» — буквально значит «низинная земля».

Стр. 20. …проделали морской поход в Виргинию. — Упоминание Виргинии, первой английской колонии на Атлантическом побережье Северной Америки, — анахронизм. Началом колонизации этой территории следует считать высадку экспедиции (1584) под командованием Уолтера Роли, который предложил назвать открытые им земли Виргинией в честь Елизаветы I, «королевы-девственницы».

…ухлопали при осаде Брилля… — В XVI в. английские искатели приключений и искатели наживы нередко устремлялись на материк и вступали либо во фламандские, либо в испанские войска. Выходцы из Англии встречались и среди «морских гезов» (гезами, т. е. нищими, прозвали себя фламандцы, поднявшие восстание против испанского ига). «Морские гезы» захватили 1 апреля 1572 г. приморский городок в Нидерландах Брилль, что послужило сигналом к восстанию в стране.

Стр. 21. …в последний год царствования королевы Марии — т. е. Марии Тюдор, прозванной Марией Кровавой (1553-1558), восстановившей в Англии католичество и с необычайной жестокостью преследовавшей сторонников протестантского вероисповедания,

Венло — небольшой городок в Нидерландах на реке Маас, В 1586 г. был осажден и захвачен испанскими войсками.

Граф Мориц, принц Оранский, граф Нассауский (1567-1625) — фламандский полководец в войне за независимость. Упоминание его имени, как и осады Венло, — анахронизм, ибо военная деятельность его начинается в 80-х гг. XV в.

Стр. 22. …брал укрепления под Маастрихтом. Кровопролитные бои под Маастрихтом, главным городом голландской провинции Лимбург, происходили в 1579 г., когда испанцы захватили Маастрихт, имевший до того статут вольного города.

Стр. 24. Эльдорадо («золотой» — исп.) — легендарная страна, якобы находящаяся в Америке и богатая золотом. Ее стремились отыскать испанские завоеватели Америки. В переносном смысле — страна сказочных богатств.

Стр. 25. …все богатства Ломбард-стрит… — Ломбард-стрит — улица в Лондоне, на которой были сосредоточены банки, принадлежавшие преимущественно итальянцам, выходцам из Ломбардии.

Стр. 27. Браво — разбойник (итал.).

Стр. 30. …отца Бэкона из Оксфорда. — Роджер Бэкон (1214-1294) — средневековый ученый и философ, долгие годы преподававший в Оксфорде.

…не хмурьтесь же на них, как дьявол, созерцающий Линкольн. — Линколья, — здесь старинный собор в городе Линкольне. Смысл этого выражения — смотреть с завистью или недоброжелательством. Происхождение его связывают с фреской, изображающей дьявола, взирающего с ненавистью на Линкольнский собор.

Стр. 31. …уничтожении изгородей. — Речь идет о стихийном движении крестьян против огораживания, т. е. захвата общинных земель крупными собственниками, создававшими на огороженных землях пастбища для массового разведения овец. Уничтожение изгородей местами выливалось в крупные восстания.

Стр. 32. …В чьем имени Тре, Пен иль Пол… — старинная английская пословица. Действительно, в большинство корнуэллских фамилий входят эти кельтские слова: Tre (город), Pol (голова), Pen (вершина).

Гора святого Михаила — островок у Корнуэллского побережья Англии.

Вы говорите о молодом синьоре Ланчелоте? — Шекспир, «Венецианский купец» (акт II, сц. 2).

Стр. 34. …историю по делу герцога Норфолка… — Томас Хоуорд, герцог Норфолк (1536-1572) -видный государственный деятель, участвовал в заговоре в пользу Марии Стюарт, был обвинен в измене и казнен.

…зажечь костер вокруг Лэтимера и Ридли. — Лэтимер Хью (1485?-1555) и Ридли Николас (1500?-1555) — проповедники протестантства в Англии. В царствование Марии Кровавой они были сожжены как еретики.

…женился на чистокровной прецизианке… — Прецизианами (от англ. precise — точный) в XVI в. называли представителей народного течения в Реформации, отрицавших какие бы то ни было компромиссы с католической церковью. Позже их стали называть пуританами.

Стр. 39. Линдабрида — одна из героинь средневекового рыцарского романа «Зерцало рыцарства». Имя это употребляется в смысле «возлюбленная».

Стр. 40. …клянусь святым Юлианом… — т. е. так называемым Юлианом Странноприимцем — тем святым, кого трактирщик мог почитать своим патроном. По христианской легенде, Юлиан случайно убил своих родителей и в искупление этого страшного греха посвятил свою жизнь служению странникам и путешественникам.

Стр. 42. …профессору семи дьявольских наук. — Семь наук — схоластическая ученость, обнимающая «тривий» (низшую ступень из трех дисциплин) и «квадривий» (высшую ступень, состоящую из четырех дисциплин). Гозлинг хочет сказать, что Фостер овладел всей полнотой оккультного (т. е. претендовавшего на использование потусторонних сил) знания, которое, по его мнению, также должно исчерпываться семью своими, «дьявольскими», науками.

Стр. 45. …золотыми монетами с Генрихом — т. е. так называемыми «гарриноблями», монетами с изображением английского короля Генриха VI (1422-1471).

Стр. 47. Уайтфрайерс (буквально: «белые братья») — монастырь в Лондоне, а также район, где он был расположен.

Стр. 53. …от капюшонов Тайберна. — Тайберн — площадь в Лондоне, служившая до 1783 г. местом публичных казней.

Стр. 55. Эпиграф к гл. IV, равно как и все эпиграфы, подписанные «Старая пьеса», принадлежит самому В. Скотту.

Стр. 56. …двух старых еретических епископов — т. е. Лэтимера и Ридли (см. прим. к стр. 34).

Мелхиседек Молтекст. — В имени этого проповедника скрыта игра слов: Молтекст (Maultext) — тот, кто искажает текст (англ.).

…кто побивал камнями святого Стефана. — Стефан, один из первых проповедников христианства, был присужден к смерти и побит камнями. Среди толпы находился и молодой Савл, впоследствии ревностный распространитель христианства, известный под именем апостола Павла.

Стр. 58. Клянусь подушкой Семерых Спящих… — Как гласит христианская легенда, во времена преследования христиан при императоре Деции (251 г.) семь юношей, спасаясь от преследования, укрылись в пещере близ города Эфеса и были там замурованы. Заснув крепким сном, они пробудились лишь через двести с лишним лет при вскрытии пещеры, когда в Эфесе уже восторжествовало христианство.

Стр. 71. …дочери Тира… — Тир — финикийский город, славился роскошью и богатством.

Стр. 77. …волхвователи, вроде Ди и Аллана… — Ди Джон (1527-1608) — математик и астролог. Аллан — вероятно, Томас Аллен (1542-1632), тоже математик.

Стр. 78. …как будто она царица Савская. — По библейской легенде, царица Савская славилась своей красотой и могуществом.

Стр. 82. Росою ночь траву покрыла — цитата из баллады Микла, приведенной в авторском предисловии к роману.

Стр. 83. Бриарей (могучий — греч). — в греческой мифологии один из трех сторуких великанов, сыновей Урана.

Стр. 86. …испанские галеоны… — суда, на которых перевозили золото и серебро в Испанию из ее американских владений.

Стр. 99. …это английский орден Подвязки… Ты ведь слышала о короле Эдуарде и графине Солсбери. — Орден Подвязки — высший орден Британской империи, установленный в 1350 г. Орденские отличия состоят из золотой ленты с изображением святого Георгия, носимой через плечо, и темно-синей бархатной подвязки, на которой вышит девиз: «Honni soit qui mal y pense» («Да устыдится тот, кто об этом подумает плохо» — франц.). Легенда сообщает, что якобы этими словами ответил английский король Эдуард III (1327-1377) на насмешки придворных, когда он поднял подвязку, оброненную на балу его фавориткой графиней Солсбери.

Герцог Норфолк (см. прим. к стр. 34) — титул маркиза Нортхэмптона носил Уильям Парр (1513-1571), брат Екатерины Парр, одной из жен Генриха VIII, и участник заговора герцога Нортумберленда, отца Лестера. Участие в заговоре чуть не стоило ему жизни. Он был помилован, но с потерей всех титулов и состояния. Титул графа Рэтленда принадлежал Эдуарду Мэннерсу (1549-1587), игравшему большую роль при дворе Елизаветы.

Стр. 100. Орден Золотого Руна — учрежден бургундским герцогом Филиппом Добрым (1419-1467) в 1429 г. в ознаменование его брака с Изабеллой Португальской. Изображение агнца являлось символом смирения, подобавшего рыцарям ордена, и одновременно символом национального богатства Нидерландов (шерсть), входивших тогда в состав Бургундского герцогства.

…о временах несчастнейшей королевы Марии, когда этот самый Филипп властвовал вместе с нею над Англией… — Королева Мария в 1554 г. вступила в брак с будущим королем Испании Филиппом II (1556-1598). При помощи этого брака католическая церковь рассчитывала подчинить Англию Риму. Год спустя Филипп оставил Марию и уехал из Англии.

…Эгмонт, Вильгельм Оранский и другие… — Эгмонт — граф Ламораль (1522-1568), нидерландский политический деятель и полководец; Вильгельм, принц Оранский (1533-1584) — штатгальтер (т. е. правитель) Нидерландов. Эгмонт и Вильгельм Оранский были руководителями нидерландской знати и возглавляли оппозицию испанским властям.

Это орден святого Андрея, вновь введенный последним Иаковом Шотландским. — Орден святого Андрея был учрежден шотландским королем Иаковом II в 1440 г. Иаков V (во времена Лестера последний король Шотландии) восстановил этот орден в 1540 г. Рыцари ордена, число которых по статуту Иакова V должно было составлять 12 человек, носили цепь, образуемую трилистниками. После смерти Марии Стюарт орден был уничтожен и опять восстановлен королем Англии Иаковом II в 1687 г.

…молодая вдова из Франции и Шотландии охотно выйдет замуж за английского барона. — Речь идет о проекте брака между Лестером и Марией Стюарт, вдовой французского короля Франциска. Проект этот возник в 1563 г., т. е. уже после смерти Эми, и, следовательно, Лестер не мог разговаривать с ней на эту тему.

Стр. 106. Что привело моего отца на плаху… — Отец Лестера, Джон Дадли, герцог Нортумберленд (1502-1553), по завещанию Генриха VIII был одним из регентов при малолетнем Эдуарде VI. После смерти Эдуарда он провозгласил королевой внучатую племянницу Генриха VIII Джен Грей, на которой был женат один из его сыновей. Однако его план не удался: королевой стала дочь Генриха VIII, Мария, а Джен Грей и герцог Нортумберленд были казнены.

Стр. 108. Сассекс управляет Англией… — Томас Рэдклиф, граф Сассекс (1526?-1583) — английский государственный деятель и военачальник в царствования Марии и Елизаветы. Успешно воевал в Шотландии и подавил восстания в Ирландии и Англии. Был главой придворной группы, враждебной группе Лестера.

Стр. 109. …тягаться… с Берли и Уолсингемом… — Уильям Сесил, барон Берли (1520-1598) -английский государственный деятель, долгие годы руководивший внешней и внутренней политикой Англии; Фрэнсис Уолсингем (1530-1590) — государственный секретарь в царствование Елизаветы; представлял крайнее протестантское крыло среди окружения Елизаветы и был инициатором процесса Марии Стюарт.

Стр. 110. Кромвель Томас (1485-1540) — сын кузнеца, затем солдат, торговый агент и управляющий имениями могущественного кардинала Уолси; постепенно дошел до высших государственных постов и стал главным советчиком Генриха VIII при проведении церковной реформы. В его настойчивом курсе на сближение с протестантскими государствами Генрих VIII в конце концов усмотрел измену, и Кромвель был казнен.

Сэдлер Ралф (1507-1587) — дипломат и государственный деятель при дворе Генриха VIII и Елизаветы.

Стр, 116. Вудсток — город в 15 километрах от Оксфорда, игравший значительную роль в английской истории как резиденция английских королей. В 1554-1555 гг. Вудстокский замок был местом заключения будущей королевы Елизаветы.

Стр. 119. Дрейк Фрэнсис (1540-1597) — английский мореплаватель, осуществивший первое после Магеллана кругосветное плавание и совершивший множество пиратских нападений на испанские суда. Морган Томас (ум. в 1595 г.) — моряк, командовавший отрядом английских добровольцев в Нидерландах.

Стр. 120. …промахнулся на Шутерс-хилл… — Шутерс-хилл — район на окраине Лондона, считавшийся небезопасным.

Стр. 122. Красавица Розамунда — Розамунда Клиффорд (ум. в 1176 г.?), возлюбленная английского короля Генриха II (1154-1189).

Стр. 123. Замок Бленхейм — замок, построенный архитектором Джоном Ванбру (ок. 1664-1726) в конце XVII в. в городе Вудстоке, принадлежавший к числу замечательных памятников английской архитектуры. Название получил в связи с тем, что был подарен королевой Анной знаменитому английскому полководцу Джону Черчилу, герцогу Марлборо (1650-1722) в память о победе, одержанной под его командованием английскими войсками и их союзниками над соединенными французскими и баварскими войсками в битве при баварской деревне Бленхейм (13 августа 1704 г.) во время так называемой «войны за испанское наследство». Строитель замка Ванбру известен и как писатель, перу которого принадлежит ряд остроумных комедий.

Стр. 125. Сэр Томас Коупли (1534-1584) — один из придворных в царствование Елизаветы,

Стр. 126. Хозяин. Я вас слушаю, мистер Фентон — цитата из Шекспира («Виндзорские насмешницы», акт IV, сц. 6).

Стр. 128. …сочетание Марса и Сатурна предвещает беду. — В астрологии каждой из планет приписывался определенный круг свойств и значений; в частности, Марс был связан с войнами, а Сатурн обозначал старость и болезни. Таким образом, с точки зрения астрологии, взаимная связь этих планет должна была предвещать несчастья.

Стр. 131. Битва при Стоуке (1487). — В этой битве были разбиты сторонники претендента на английский престол малолетнего графа Эдуарда Уорика (1475-1499), заключенного в Тауэре по приказу Генриха VII (1485-1509), первого короля из династии Тюдоров. Сторонники Уорика, собрав войска на континенте и в Ирландии, высадились в 1487 г. в Англии, везя с, собой мальчика Лэмберта Симнела (ок. 1475-1525), которого выдавали.за якобы спасенного из Тауэра Уорика. Войска претендента были разбиты в первом же сражении, а Симнел захвачен в плен, но его решили пощадить и сделали поваренком на королевской кухне.

Граф Линкольн (1464?-1487) — лорд-наместник Ирландии; участвовал в высадке войск претендента и был убит в битве при Стоуке.

Джералдин — Джералд, граф Килдер (ум. в 1513 г.) — помощник губернатора в Ирландии, поддерживал движение сторонников Уорика, но был прощен Генрихом VII.

Маргарита Бургундская (1446-1503) — сестра английского короля Эдуарда IV (1461-1483), была выдана замуж за бургундского герцога Шарля и поддерживала притязания на английский престол Эдуарда Уорика.

…когда был Мартин Суорт убит… — Мартин Суорт — искаженное английской балладной традицией имя Мартина Шварца, предводителя 2000 германских солдат, сражавшихся на стороне претендента. Сам Шварц погиб в битве при Стоуке.

Битва при Флоддене (1513) — между шотландцами и англичанами; принесла поражение шотландским войскам. В ней погиб король Шотландии Иаков IV. Шотландский народ сохранил память об этой битве в своих балладах.

Вебер Генри (1783-1818) — издатель в Эдинбурге, уроженец Петербурга, по происхождению немец. В 1804 г. был секретарем В. Скотта, в 1808-1810 издал сборник баллад.

Стр. 132. Перкин Уорбек (1474-1499) — самозванец, выдававший себя за сына Эдуарда IV, чьи притязания на престол поддерживала после неудачи авантюры с Лэмбертом Симнелом Маргарита Бургундская, признавшая Уорбека своим племянником. Уорбек дважды высаживался в Англии и дважды был заключен в Тауэр, откуда бежал после первого заключения. Попытка вторичного побега (вместе с Уориком) не удалась, и Уорбек был повешен, а Уорик обезглавлен.

…так Генрих стремился ослабить своих врагов — т. е. старую феодальную знать, которую Генрих VII облагал поборами и разорительными штрафами за нарушение королевских законов и за причастность к восстаниям.

Стр. 139. И хижину себе он отыскал… — цитата из поэмы английского поэта Джона Гея (1685-1732) «Тривия, или Искусство прогуливаться по лондонским улицам» (1716).

Стр. 140. Долина Белого коня — местность неподалеку от Эбингдона, где, по преданию, король Англии Альфред Великий (849-901) разбил в 878 г. датчан, подорвав их господство в Англии.

Стр. 141. …Дионисий перенес с трона на школьную кафедру… — Речь идет о сиракузском тиране Дионисии Младшем (род, в 395 г. до н. э.), дважды захватывавшем власть в Сиракузах. Изгнанный в 344 г., Дионисий был поселен в Коринфе и добывал там средства к существованию, занимаясь обучением юношей.

Стр. 143. Богами враждебными желанья услышаны — цитата из «Сатир» (X, III) Ювенала (ок. 60 — после 127), древнеримского поэта-сатирика.

Квинтилиан Марк Фабий (ок. 35-95) — древнеримский теоретик ораторского искусства и педагог. Основной его труд — «Наставления в ораторском искусстве».

…мой тезка Эразм… — т.е. Эразм Роттердамский (псевдоним Герхарда Герхардса, 1466-1536), великий нидерландский гуманист, ученый-филолог, автор сатирической книги «Похвала глупости». Эразм неоднократно приезжал в Англию и несколько лет прожил там, занимаясь преподаванием в Лондоне, Оксфорде, Кембридже.

Сено… на рогах у него (Гораций, «Сатиры», кн. I, 4) — т. е. рога его замаскированы, и, следовательно, нужно его остерегаться.

Стр. 144. …в Хогснортоне, где, согласно народной поговорке, свиньи играют на органе. — Эту старинную английскую поговорку, применяемую по отношению к грубым и невоспитанным людям, обычно объясняют игрой слов, связанной с именем якобы жившего некогда в деревне Хогснортон органисте местной церкви, которого звали Пигс (англ. pigs — свиньи).

…в смысле стада Эпикура, одной из откормленных свинок которого считал себя Гораций. — Имеются в виду стихи Горация: «Взгляни на меня: Эпикурова стада я поросенок — блестит моя шкура холеная жиром» («Послания», I, IV). Поросенок Эпикурова стада — эпикуреец, т. е. человек, возводящий наслаждение в основной жизненный принцип. Такое понимание эпикурейства, очевидно, появившееся уже в древнем Риме, искажает смысл философии знаменитого греческого философа Эпикура (341-270 до н. э.), видевшего цель жизни не в чувственных наслаждениях, а в спокойствии и в наслаждениях интеллектуальных.

Стр. 145. …соперничать в славе с великим амстердамским ученым — т. е. с Эразмом.

«Почти лес, потому что не светит» — фраза, приписываемая Квинтилиану и ставшая классическим примером ложной этимологии (лат. глагол lucere — светить происходит от lucus — свет, слово, которое только по форме совпадает с lucus — роща, лес),

Робин Гуд — герой английских народных баллад, легендарный разбойник, якобы живший в XII-XIII вв., защитник крестьян от произвола феодалов.

Довольствуясь малым. — Гораций, «Сатиры» (кн. II, 2, НО).

…подписываюсь Эразм Диес Фаустус. — Холидей переводит свою фамилию на латинский язык (holiday — праздник, следовательно: «счастливый день»).

Стр. 146. Так что же с быками Ификла? — античная поговорка, назначение которой — напомнить собеседнику об утерянной нити повествования.

Поспешай медленно — излюбленное выражение Эразма. Римский историк Светоний приписывал эту латинскую поговорку императору Августу, однако она более древнего происхождения, и была переведена на латинский язык с греческого.

…выдавал себя за… ученика Гебера… — Гебер — искаженное в средние века имя арабского алхимика и астролога Абу Муса Джаффар аль-Сафи (780-840), который в течение столетий пользовался репутацией одного из величайших ученых.

Стр. 147. Труднейшая из вещей — долговременное терпение — неточная цитата из раннего трактата Цицерона по риторике («De inventione», кн. 2, 54). Речь идет о качествах, необходимых оратору.

…Как говорится у Марона… — Марон — великий поэт древнего Рима Вергилий Марон (70-19 до н. э.). Цитата в тексте взята из главного его произведения — поэмы «Энеида» (6, 143),

Стр. 148. …пользуясь мыслью Персия… — Персии Флакк (34-62) — выдающийся древнеримский поэт. Приведенные стихи взяты из 5-й сатиры (100-101).

Стр. 149. Прикоснулась иглой к вещи. — Это выражение заимствовано из комедии «Канат» (акт V, сц. 2) древнеримского писателя Плавта (254-184 до н. э.).

Мульцибер — одно из имен бога огня Вулкана, которого римляне представляли обычно в виде кузнеца.

Стр. 150. …главу из семидесяти толковников… — Семьдесят толковников — древнейший греческий перевод библии, по преданию, сделанный 72 переводчиками в III в. до н. э.

Стр. 153. Войдя, они хозяина застали… — Эпиграф является цитатой из поэмы английского поэта Эдмунда Спенсера (1553-1599) «Королева фей» (книга IV, песнь 5, 31), где темы и образы античной мифологии и средневековых рыцарских сказаний дали автору возможность в аллегорической форме изобразить борьбу Англии с римским католицизмом и прославить королеву Елизавету.

Стр. 160. Флибертиджиббет — имя беса, упоминаемого в трагедии Шекспира «Король Лир» (акт 3, сц. 4). Оно заимствовано Шекспиром из книги Сэмюела Харснета (1561-1631) «Разоблачение отъявленных папистских плутней» (1603). Возможно, что оно было известно и до появления этой книги, и потому нельзя категорически утверждать, что вданном случае мы имеем дело с анахронизмом.

Кто задает вопросы Стражу Хрустального дворца света… — Здесь Уэйленд пародирует символическую терминологию алхимиков, которая затрудняла понимание их трактатов непосвященными, Эти термины могли употребляться в совершенно различные значениях, либо обозначая отвлеченные понятия и свойства (например, слово «лев» могло означать и мужское начало и твердость, «дракон» — и вещество вообще и огонь), либо служа целям более или менее точной химической терминологии («зеленым львом», в частности, называли определенные окислы зеленого цвета, «драконами» — горючие смеси и т. д.).

Стр. 163. …в канун дня святой Люции. — День святой Люции приходился на 13 декабря.

Стр. 165. Милорд, он очень ловок… — цитата из Чосера («Кентерберийские рассказы», пролог и рассказ слуги каноника).

…выступал вместе с лучшими актерами в «Черном Быке», «Глобусе», «Фортуне»… — Явный анахронизм: первое театральное здание в Лондоне было построено в 1576-1577 гг., «Глобус» и «Фортуна» построены в 1599 г,

Стр. 166. …с куркумой… — Куркума — растение из семейства имбирных, употребляемое как пряность и в лекарственных целях, а также для изготовления красящих веществ.

Стр. 169. Иомены — в Англии (XIV-XVII вв.) зажиточные крестьяне, владевшие мелкими земельными участками и лично свободные.

Стр. 173. …в городе Марлборо, впоследствии давшем свое имя величайшему полководцу… — Речь идет о Джоне Черчиле, герцоге Марлборо (см. прим. к стр. 123).

…за исключением одного! — Имеется в виду герцог Веллингтон (1769-1852), командовавший английскими войсками в битве при Ватерлоо (1815), где потерпел окончательное поражение Наполеон.

Стр. 180. Увы! из замка вашего цветок… — цитата из пьесы «Семейная легенда» шотландской поэтессы и драматурга Джоанны Бейли (1762-1851). Бейли со Скоттом связывала многолетняя дружба.

Стр. 185. Битва при Босуорте (1485) — сражение, завершившее войну Роз и принесшее победу Генриху Тюдору, вступившему на престол под именем Генриха VII. Ричард Горбун — его противник король Ричард III (1483-1485), павший в этой битве.

Стр. 187. Третий год царствования Марии — т. е. в 1555 г.

Стр. 189. …чем разделить per pale благородный герб Робсартов с гербом такого злодея! — В геральдике per pale означает деление герба пополам вертикальной чертой. Применялось, в частности, в составных гербах, когда происходило соединение титулов и владений.

Стр. 190. …в канун дня святого Остина… — День святого Августина (в просторечии Остина) отмечался 26 мая.

Стр. 191. …геральдика еще худшая, чем металл на металле… — В западноевропейской геральдике соединение геральдических металлов (золото и серебро) в одном гербе признавалось невозможным.

Стр. 192. …о великой arcanum… — В оккультных науках термином arcanum обозначалось тайное деяние, смысл и характер которою были открыты лишь посвященным.

Стр. 194. …цвета вашего герба должны быть argent и or (т. е, серебро и золото) — намек на деньги.

Стр. 198. У вас, я знаю, есть теперь мышьяк… — Эпиграф заимствован из пьесы Бена Джонсона «Алхимик» (акт I, сц. 1).

Философский камень — таинственное вещество, получить которое безуспешно пытались средневековые алхимики, надеясь с помощью его превращать в золото любые металлы, лечить любые болезни и продлевать жизнь.

Стр. 199. Бан, бан! Ка… Калибан… — слова из песенки Калибана (Шекспир, «Буря», акт II, сц. 2).

Стр. 199-200. …предание о победе Альфреда… — см. прим. к стр. 140. Легенда об Уэйленде Смите — т. е. Уэйленде Кузнеце (smith — англ, «кузнец»). В авторских комментариях В. Скотта по поводу «Кенилворта» содержится указание на народные легенды о кузнеце-невидимке по имени Уэйленд, подковывавшем лошадей по определенной таксе, как это описано в романе. Но, кроме того, в фольклоре северных народов есть сказание о кузнеце Уэйленде, который выковал себе крылья и улетел с острова, где он был заточен.

Стр. 200. …крупного бунтовщика Рори Ога Мак-Карти МакМагона. — Громоздкое это имя составлено Уэйлендом из имен ирландских повстанцев: Рори Ог О'Мора (ум. в 1578 г.) и МакКарти Кормик Лейдхир Ога (ум. в 1536 г.).

…о заключении брака с Елизаветой. — Возможность брака между Елизаветой и кем-либо из европейских монархов была весьма актуальным вопросом международной политики первых лет царствования Елизаветы. В числе претендентов были: Филипп II (в прошлом муж Марии Тюдор — см. прим. к стр. 100) и «монсиньор» Франсуа (1554-1584), брат французского короля Генриха III, носивший титулы герцога Алансонского, затем герцога Анжуйского.

Герцог Медина. — Имеется в виду дон Алонсо Перес де Гусман, герцог Медина Сидония (1550-1615), который впоследствии командовал испанским флотом, так называемой Непобедимой армадой (1588).

Стр. 201. Дептфорд — юго-восточное предместье Лондона, расположен между Лондоном и Гринвичем.

Стр. 202. Saltierwise — т. е. ромбовидно, наподобие линий Андреевского креста (диагоналей ромба).

Стр. 204. Не попробуете ли, Лакрима? — Лакрима Кристи (буквально: «слезы Христовы» — лат.) — чрезвычайно ценное и почти не поступавшее в продажу вино, получившее название по монастырю, расположенному на склоне Везувия, где оно вырабатывалось.

Стр. 205. …как увядшая тыква святого пророка… — В библии (книга пророка Ионы) рассказывается, как по воле божьей за одну ночь выросла тыква и сразу же наутро засохла, ибо бог послал червя подточить ее корень.

Око за око, как сказал дьявол угольщику. — Здесь Скотт перефразирует старинную английскую пословицу, послужившую также заглавием комедии английского драматурга Ульпиана Фулвелла (р. в 1556 г.) «Свой к своему тянется, как сказал дьявол угольщику», опубликованной в 1586 г.

Стр. 206. Орвиетан, или… венецианский терьяк… — Терьяк — изобретенное в древности противоядие, действовавшее главным образом против укусов змей. В средние века особенно ценился венецианский терьяк. Рассуждать об орвиетане Уэйленд не мог, так как средство это появилось только в XVII в.: так называли пилюли, изобретенные шарлатаном Иеронимом Ферранти, уроженцем города Орвието, который в начале XVII в. поселился в Париже и торговал там своим снадобьем.

Это был замок Сэйс… — Сэйсский замок, принадлежавший роду Сассекса, с 1652 г, перешел во владение Эвелинов. В 1698 г, замок Сэйс служил временной резиденцией Петра I в бытность его в Англии. Эвелин Джон (1620-1706) — английский писатель, автор «Воспоминаний», содержащих ценные свидетельства о нравах того времени, и сочинения «Sylva (т. е. „Лес“ — лат.), или Рассуждение о лесных деревьях и о разведении строевого леса».

Стр. 208. …во время большого восстания на Севере в 1569 году. — Речь идет о восстании в графствах Уэстморленде и Нортумберленде, примыкавших к шотландской границе. Восстание было подавлено быстро и жестоко.

…семейства Фиц-Уолтеров и Рэтклифов. — Один из предков Сассекса Джон Рэтклиф (1452-1496), казненный за участие в заговоре Перкина Уорбека (см. прим. к стр. 132), в свое время получил титул барона Фиц-Уолтера.

…герб Лестера был запятнан позором его деда… да вряд ли лучше обстояло дело и с его отцом… — Дед Лестера, Эдмунд Дадли (1462?-1510), государственный деятель при Генрихе VII, был казнен по подозрению в государственной измене, так же как впоследствии и его сын, герцог Нортумберленд.

Стр. 211. А что сталось с прелестной Индамирой, равной по верности и красоте моей Аморете? — Индамира — возможно, Индамора, пленная индийская царица в трагедии Джона Драйдена (1631-1700) «Ауренгзеб», Ее положение пленницы в какой-то мере соответствует положению Эми Робсарт, заточенной против воли (как думают Тресилиан и его друзья) в замке Камнор. Однако тогда придется признать, что Скотт допустил здесь грубый анахронизм, ибо «Ауренгзеб» появился только в 1676 г. Аморета — прекрасная фея в поэме Спенсера «Королева фей» (см. прим. к стр. 153), нежно преданная рыцарю Тимиасу. В поэме Спенсера многим персонажам соответствуют реальные прототипы. Считалось, что под именем Тимиаса изображен выдающийся английский государственный деятель, мореплаватель, поэт и историк Уолтер Роли (1552-1618), которого В. Скотт вывел в «Кенилворте», как писал он сам, «на заре его придворного успеха». Под именем Амореты у Спенсера изображена возлюбленная Роли Елизавета Трогмортон.

Кто колесо фортуны созерцает… — цитата из «Королевы фей» Спенсера, из незаконченной ее части, так называемых «двух песен об изменчивости» (VI, 1).

Стр. 215. «Вы олухи, болваны, а не слуги…» — слова Петруччо из комедии Шекспира «Укрощение строптивой» (акт IV, сц. 1).

Стр. 217. Доктор Мастерс Ричард (ум. в 1588 г.) — придворный врач Елизаветы.

Стр. 218. …самих Семерых Спящих… — см. прим, к стр. 58.

Стр. 221. …на руку лорда Хансдона… — Титул лорда Хансдона носил Генри Кэри (1524-1596), племянник Анны Болейн и, следовательно, двоюродный брат Елизаветы, один из ее ближайших советников, участник усмирения восстания 1569 г. и суда над Марией Стюарт.

Стр. 227. Во множестве советов… — цитата из «Притчей Соломона» (XI, 14), одной из книг, входящих в библию.

Стр. 228. А что скажете вы, лорд Линкольн? — Вопрос Елизаветы обращен к епископу Линкольнского собора. В годы 1571-1584 епископом Линкольна был Томас Коупер (1517?-1594).

…против целой орды диких ирландских бунтовщиков… — В подавлении восстания в Ирландии Роли принимал участие гораздо позже — летом 1580г.

Стр. 231. Галера, в путь! — выражение, ставшее поговоркой; впервые встречается в романе Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль» (кн. IV, гл. 23).

Стр. 233. Позвать сюда обоих!.. — цитата из трагедии Шекспира «Ричард II» (акт I, сц. 1).

Стр. 242. Генри Ли (1530-1610) — один из придворных королевы Елизаветы. Стр. 251. …вероломные Крессиды… верный Троил… — В данном случае речь идет не о поэме Чосера и не о многих пьесах на сюжет о любви троянского царевича Троила к неверной красавице Крессиде, шедших на английских сценах в дошекспировский период, а о пьесе Шекспира «Троил и Крессида», написанной им около 1602 г., которую, естественно, не могла цитировать Елизавета в Кенилворте. Стремясь изобразить в своем романе картину культурной жизни елизаветинской Англии в пору ее расцвета. Скотт решается пренебречь реальной хронологией и приурочивает к кенилвортским празднествам такие события, которые могли бы происходить только лет 30 спустя.

Стр. 252. Твоей была Крессида… — Елизавета искажает стихи из пьесы Шекспира «Троил и Крессида» (монолог Троила — акт V, сц. 2).

Лорд Саутгемптон. — Речь идет о Генри Райотсли, графе Саутгемптоне (1573-1624), друге и покровителе Шекспира, который посвятил ему поэмы «Венера и Адонис» и «Лукреция».

Стр. 253. …как какие-нибудь матаморы. — Матамор (от исп. matamoro — убийца мавра) — персонаж испанских комедий, трус и хвастун.

Стр. 254. Мой старый учитель Эшем… — Эшем Роджер (15151568) — писатель и филолог, был учителем Елизаветы, которая под его руководством получила хорошее классическое образование.

Стр. 255. …на Тайном совете… — Тайный совет, существующий в Англии и поныне, считающийся формально высшим органом государственной власти, некогда выполнял назначение совещательного органа при короле для обсуждения вопросов, подлежащих личной компетенции короля.

Стр. 256. Итак, путь избран! — В поэме Уильяма Фолконера (1732-1769) «Кораблекрушение» этих строк нет.

Стр. 258. …ее несчастной шотландской сестры — т. е. Марии Стюарт, которая сестрой Елизаветы могла считаться только по возрасту. Графиня Шрусбери — этот титул носила Елизавета Толбот (1518-1608), урожденная Хардуик. В 1569 г. в замок Толботов под надзор графини и графа Шрусбери была помещена Мария Стюарт.

…золотые мнения от самых разнообразных людей… — слова Макбета в трагедии «Макбет» Шекспира (акт I, сц. 1).

Стр. 259. Доброе утро, Пойнингс… — Бароны Пойнингсы играли заметную роль в придворной жизни Англии XVI в.

Адамс — возможно, Клемент Адамс (1519-1587), писатель, составивший на латинском языке описание первого путешествия англичан в Россию (в 1554 г.). Эдмунд Спенсер — см. прим. к стр. 153. Обращение Лестера к Спенсеру, видимо, касается события, сообщаемого некоторыми мемуаристами. Спенсер, проведя долгие годы на службе в Ирландии, в 1590 г. приехал в Лондон. Он был хорошо принят при дворе и Елизавета назначила ему ежегодное пособие в 50 фунтов в год, сумма, которую Берни, лорд казначейства, нашел непомерной. Однако Елизавета настояла на своем решении.

Уил Шекспир. — На кенилвортских празднествах Шекспир, конечно, присутствовать не мог, ибо тогда ему было всего одиннадцать лет. Поэма «Венера и Адонис» была написана Шекспиром около 1592 г., т. е. спустя семнадцать лет после описываемых событий. Блиставший при дворе Елизаветы поэт Филипп Сидней (1554-1586), автор пасторального романа «Аркадия» и сонетов, был племянником графа Лестера.

Стр. 260. Роберт Лейнем (2-я пол. XVI в.). — О Лейнеме сохранились только скудные сведения. До нас дошло его описание кенилвортских празднеств в частном письме к другу, жившему в Лондоне, изданное впоследствии. Оно и послужило Скотту источником описания этого праздника.

Стр. 266. …даже лорду Уиллоуби. — Речь идет о лорде Уиллоуби де Эресби (1555-1601), английском военном деятеле, особенно отличившемся в сражениях, происходивших в Нидерландах.

Стр. 267. …здорово дрался с егерями старого сэра Томаса Люси из Чарлкота. — Томас Люси (1532-1600) — владелец крупных поместий в графстве Уоркшир. По сообщениям некоторых биографов Шекспира, будущий драматург в молодости любил охотиться во владениях сэра Люси, за что часто подвергался преследованиям с его стороны и даже был заключен в тюрьму. Шекспир отомстил Люси, изобразив его в комедии «Виндзорские насмешницы» в виде придурковатого судьи. Шеллоу. Современные шекспирологи сомневаются в достоверности этой истории.

Стр. 269. Эмброз Уорик — старший брат графа Лестера, Эмброз Дадли, граф Уорик (1528?-1590), придворный. Был замешан в деле своего отца, герцога Нортумберленда, но был прощен. Марло Кристофер (1564-1593) — выдающийся английский драматург, предшественник. Шекспира.

Стр. 271. В тог миг увидел я… — слова Оберона из комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь» (акт II, сц. 1), Анахронизмпьеса была написана примерно в 1594-1595 гг.

Стр. 274. Хотел бы ввысь… — Этот случай приводит в своей книге «История знаменитостей Англии» Томас Фуллер (1608-1661), Однако биографы Роли сомневаются в его достоверности.

Стр. 277. …даже актеру Тарлтону… — Ричард Тарлтон (ум, в 1588 г.), знаменитый комический актер в труппе графа Лестера и автор популярных в те времена песенок.

Стр. 279. Приходит час… — В оригинале приводятся строки из трагедии Шиллера «Смерть Валленштейна» (д. I, сц. 1) в переводе английского поэта-романтика Сэмюела Колриджа (1772-1834).

Стр. 281. Вспомни Дарнлея в Шотландии. — Дарнлей Генри Стюарт (1545-1567) — второй муж Марии Стюарт. Пал жертвой заговора, во главе которого стоял фаворит Марии граф Босуэл.

Стр. 284. Звезды управляют людьми, — но бог управляет звездами. — Как пословица, появившаяся еще в средние века, выражение это приведено в предисловии к сочинению «Мировая гармония» немецкого ученого Христофора Келльнера (1638-1707), известного в литературе под латинизированной формой имени — Целлария.

…Сатурн, находясь в шестом доме… — Астрологи делили чертеж большого круга небесной сферы на 12 частей — зодий, где находились знаки зодиака, и на 12 частей — домов планет, куда помещались планеты соответственно их положению на небе в момент начала предсказываемого события.

Стр. 285. …от своих гаруспиков… — Гаруспиками в древнем Риме назывались жрецы, предсказывавшие будущее по внутренностям животных.

Стр. 289. Никто не может превзойти Аякса… — цитата из «Метаморфоз» (кн. XIII, 390) древнеримского поэта Овидия (43 до н. э. — 17 н. э.). Аякс Теламонид — неустрашимый герой в греческом войске, осаждавшем Трою.

Стр. 291. …буйному королю Хэлу… — В данном случае, вероятно, подразумевается Генрих VIII, осуществивший конфискацию церковных имуществ. Хэл — прозвище принца Гарри, будущего короля Генриха V (1413-1422). Называя Генриха VIII Хэлом, Варни уподобляет его нрав необузданному нраву принца Гарри.

Стр. 298. Пистоль: Я новости, я радости привез… — цитата из хроники Шекспира «Генрих IV» (ч. II, акт 5, сц. 3).

…его причастность к ремеслу Автолика. — Автолик — бродяга, выдающий себя за разносчика, из комедии Шекспира «Зимняя сказка». В античной мифологии Автолик — сын Гермеса, искусный вор и плут.

Стр. 300. …рудники Потоси. — Потоси — ныне небольшой город в Боливии, издавна славившийся разработками серебряных руд. Некогда играл крупную роль (в XVI в. в городе насчитывалось около 150 тысяч жителей).

Стр. 307. Берегись, старый Альбумазар… — Альбумазар (805-885) — арабский астроном и астролог. Современникам Шекспира имя это было хорошо знакомо по комедии Томаса Томкиса (нач. XVII в.) «Альбумазар, астроном», поставленной на сцене в 1614 г.

…в созвездии Большой Медведицы… — намек на зависимость от графа Лестера, в гербе которого было изображение медведя.

Крестьянин. У этих разносчиков имеется такое… — цитата из комедии Шекспира «Зимняя сказка» (акт IV, сц. 3). Пьеса написана в 1610-1611 гг.

Стр. 308. Полотно — как снег бело… — песенка Автолика из той же пьесы (акт IV, сц. 3).

Стр. 309. Старая Доркас. — Доркас — молоденькая пастушка в комедии Шекспира «Зимняя сказка». Выражение «старая Доркас» должно звучать иронически.

Стр. 316. Lex Julia. — Речь идет о законе против отравлений. Такой закон в древнем Риме носил название не Lex Julia, a Lex Cornelia (83 г. до н. э.).

…как говорят в Лейдене — т. е. на юридическом факультете Лейденского университета (Нидерланды), одного из наиболее знаменитых в то время в Европе.

Стр. 318. …тщится вскочить в седло… — слова Макбета из одноименной трагедии Шекспира (акт I, сц. 7).

Стр. 319. Джон Хэррингтон (1561-1612) — английский поэт, переводчик и мемуарист. Присутствовать на празднествах в Кенилворте он не мог. Цитата в тексте взята из его сборника писем, очерков и эпиграмм «Старинные мелочи». Хэррингтон приходился крестником королеве Елизавете.

Стр. 321. …бешеная, хоть и женщина — цитата из «Энеиды» Вергилия (кн. V, 1, 6).

Стр. 324. …уместны в «Аркадии»… — «Аркадия» — пасторальный роман Филиппа Сиднея (см. прим. к стр. 259).

Стр. 326. …Нидерланды просили меня принять власть над ними. — Штатгальтером Нидерландов Лестер был провозглашен в 1586 г.

Право Йорка, переданное по наследству от Джорджа Кларенса семейству Хантингдонов… — В результате войны Роз к власти пришла династия Тюдоров, преемница Ланкастерской линии. Все мужские представители Йоркского дома, оспаривавшие у Ланкастеров право на престол, погибли. Один из последних представителей Йоркского дома Джордж, герцог Кларенс (1449-1478), брат короля Эдуарда IV, был заподозрен своим братом в заговоре, заключен в Тауэр и тайно казнен. Принадлежавшая к его роду Екатерина Поул (ум. в 1576 г.) вышла замуж за Гастингса, носившего титул графа Хантингдона. Сын ее, Генри Гастингс, граф Хантингдон, женился на Екатерине Дадли, сестре графа Лестера. Так семейство Дадли унаследовало (по мнению Лестера) права дома Иорков.

Стр. 327. Да, я равняться красотою… — цитата из баллады «Камнор-холл» Микла.

Стр. 330. Пара щипцов для золотого подсвечника… — Видимо, речь идет об изданиях пуританских проповедей. Направленная против католической церкви книга под названием «Лицемеры и подстрекатели» на самом деле была издана в Англии в 1680 г., т. е. сто лет спустя после описываемых событий. Автором ее был популярный в XVII в. писатель Роберт Уэр (ум. в 1696 г.).

Стр. 330-331. Здесь были «Поваренная книга», изданная Ричардом Лентом… — Ричард Лент — лондонский издатель и книготорговец (середина XVI в.). Имеется в виду книга, озаглавленная «Истинно новая поваренная книга» (Лондон, 1546). Книга эта действительно была далеко не первой поваренной книгой, напечатанной в Англии в XVI в. «Книги Скелтона» — т. е. сочинения поэта Джона Скелтона (1460? — 1529), развивавшего в своей поэзии традиции народного стихосложения. «Народные забавы». — Очевидно, речь идет о книге «Народная забава, или Хроника разных государств и особливо государства Английского, кратко изложенная и изданная Дж. Рестеллом» (Лондон, 1529). Джон Рестелл (ум. в 1536 г.) — лондонский книгоиздатель. «Замок познания» — «Замок познания, содержащий объяснение обеих сфер, небесной и земной, и различных иных вещей, сему свойственных…» (Лондон, 1551), сочинение английского врача и ученого-энциклопедиста Роберта Рикорда (1510-1558).

Стр. 341. …кому Трисмегист вручит ключи кабалистики… — Гермес Трисмегист (т. е. «трижды величайший») — легендарный мудрец и вымышленный автор книг, излагающих мнстико-философские и оккультные идеи,

Стр. 345. Пусть будет добр ко мне в пути господь! — Эпиграф этот со ссылкой на «Паломничество любви» (комедию Ф. Бомонта и Д. Флетчера) в действительности принадлежит Скотту.

Стр. 350. …подобно нечестивому Ахаву… — Ахав, израильский царь (IX в. до н. э.), под влиянием своей жены Иезавели ввел языческие финикийские культы и преследовал пророков, обличавших его. «Лжепророк» Седекия советовал Ахаву пойти войной на сирийского царя, предсказывая благоприятный исход. Но в первой же битве Ахав был убит. Маас — царь аммонитян; он отпускал пленных домой, выкалывая им правый глаз, чтобы сделать их неспособными к войне. Был разбит израильским царем Саулом.

Стр. 353. Звездная палата — в те времена высший судебный орган в Англии, учрежден в 1487 г. Генрихом VIII с целью обуздать непокорных дворян. Упразднен в 1641 г. Название происходит от расписанного звездами потолка в зале Вестминстерского дворца, где происходили заседания палаты.

Стр. 354. Мудрая вдова из Текоа — по библии, вдова, жившая в городе Текоа; по поручению Иоава, полководца и сподвижника израильского царя Давида, убедила Давида примириться с восставшим против него его сыном Авессаломом.

Стр. 357. Коня! Коня! Все царство за коня! — цитата из драматической хроники Шекспира «Ричард III» (акт V, сц. 4).

Стр. 359. …в Смитфилде или на Тэрнбул-стрит… — Смитфилд — в XVI в. место гуляний и ярмарок. Когда-то в Смитфилде сжигали еретиков, а еще раньше устраивали рыцарские турниры. Тэрнбул-стрит — улица в Лондоне, где были сосредоточены притоны и публичные дома.

Стр. 360. …с важностью царя Камбиза. — Камбиз (VI в. до н. э.) — древнеперсидский царь, завоевавший Египет.

…вон из ножен, мой Эскалибар… — Эскалибар — меч рыцаря Гавейна, одного из наиболее доблестных рыцарей Круглого Стола, героев кельтских сказаний.

Стр. 366. Луцина, помогай! — С такой мольбой обращались в древнем Риме женщины к богине — покровительнице родильниц Луцине при трудных родах.

Стр. 369. …могла сойти за горожанку из Бата. — Горожанка из Бата — одно из действующих лиц в «Кентерберийских рассказах» Чосера.

Стр. 370. Но, как поется в песне, старость все-таки взял меня своей рукой. — Речь идет о песне одного из могильщиков в трагедии Шекспира «Гамлет» (акт V, сц. 1).

Стр. 371. Звенят колокола… — Эпиграф принадлежит В. Скотту.

Стр. 375. Совет зеленого сукна — учреждение, ведавшее королевским хозяйством. Название происходит от покрытого зеленым сукном стола, за которым заседал Совет.

Стр. 377. …мистером Гриффином… плюгавому Эглайонби… Гриффин — возможно, Бартоломей Гриффин (конец XVI в.), поэт; Эдгар Эглайонби (1520-1587) — судья в Уорикшире; известна его приветственная речь по случаю посещения Елизаветой Уорикшира.

Стр. 379. …к временам Кенелфа, саксонского короля Мерсии, в честь которого назван замок… — Древнейшие сооружения Кенилворта восходят к эпохе так называемого Семицарствия (V-IX вв.), когда на территории нынешней Англии существовало семь самостоятельных англосаксонских королевств. Одним из этих королевств была Мерсия, включавшая в себя и нынешнее графство Уорикшир. Кенелф — вероятно, Кенвулф, король Мерсии (начало IX в.).

…красовался герб Клинтонов… — Род Клинтонов идет от Джеффри Клинтона (XII в.), камергера и казначея короля Генриха I (1101-1135), Генрих I подарил Кенилвортский замок Джеффри Клинтону, который в 1122-1126 гг. основал здесь аббатство.

Граф Симон де Монфор (1208-1265) — французский дворянин, получивший в ленное владение Лестерское графство и переселившийся в Англию. Будучи одним из приближенных короля Генриха III (1216-1272), Монфор вел политику, направленную на ограничение королевской власти, и в 1258 г. поднял против короля восстание дворян (так называемая «война баронов»), разбил его войска, а самого короля взял в плен и стал протектором государства, В 1265 г. Монфор созвал первый английский парламент. Впоследствии Монфор погиб в битве при Юэсхеме (1265) с войсками сына Генриха III, Эдуарда.

Мортимер Роджер, граф Марч (1286-1330) — наместник в Ирландии; сблизившись с Изабеллой, супругой Эдуарда II, тиранически правил страной от имени малолетнего Эдуарда III. По достижении королем совершеннолетия был повешен.

Эдуард II (1307-1327) — английский король, был низложен своей женой Изабеллой, ставшей регентшей своего сына Эдуарда III (1327-1377).

Джон Ганг (1340-1399) — герцог Ланкастер, один из сыновей Эдуарда III, родоначальник Ланкастерской династии (отец короля Генриха IV).

Кенилвортский замок после битвы при Юэсхеме перешел во владение к Ланкастерам. Елизавета подарила его в 1562 г. Роберту Дадли, будущему графу Лестеру. После смерти Лестера замок опять перешел во владение короны.

Стр. 383. Миляга: А у вас роль льва переписана?.. — Шекспир, «Сон в летнюю ночь» (акт I, сц. 2).

Стр. 384. …воинов короля Артура… — Король Артур — герой кельтских преданий, послуживших источником многочисленных рыцарских романов, известных в литературах всех народов Западной Европы. Рыцари короля Артура совершали сказочные подвиги и, возвратясь домой, сходились за круглым столом (рыцари Круглого стола).

…изображать Колбранда, Эскапарта… — Колбранд — в средневековом рыцарском романе «Гай из Уорика» необычайной силы датский великан, убитый героем романа Гаем. В образе этом, несомненно, отразились черты свирепых датских завоевателей. Эс» капарт — великан, убитый Бевисом, героем другого рыцарского романа — «Бевис из Хэмптона».

…и чтоб стать ближе них к небу, он не нуждался в каблуках — намек на слова Гамлета (Шекспир, «Гамлет», акт. II, сц. 2) в его разговоре с актерами («Ваша милость ближе к небу, чем когда я видел ее, на целый каблук»).

…сына Анака… — Сыновьями Анака в библии названо племя огромного роста людей, которые жили в долине Хеброна.

Стр. 385. Африт (или ифрит) — в мусульманской демонологии — дух, потустороннее существо.

Стр. 387. …разделить власть с Французской Волчицей… — т. е. с Изабеллой, женой короля Эдуарда II (см. прим. к стр. 379).

Изабелла (1292-1357) — дочь французского короля Филиппа V, после казни своего любовника Мортимера была заключена в одном из загородных королевских домов близ Лондона, где провела 27 лет.

Стр. 388. Бесс из Бедлама — народное выражение, обозначающее помешанную. Бедлам — дом умалишенных в Лондоне. Первоначально в этом здании помещалось общежитие «Братства господа нашего из Вифлеема» (откуда и английская сокращенная форма: Бедлам).

Стр. 390. Узел верной любви — особой формы бант из лент,

Стр. 392. Вот видела я чудо-мальчугана… — Эпиграфом взяты слова Дороти — персонажа комедии «Щеголь» (акт 2), принадлежащей английским драматургам Фрэнсису Бомонту (1584-1616) и Джону Флетчеру (1579-1625).

Стр. 401. Пей, не зевай, когда бочонок полный… — Эпиграф этот принадлежит самому Скотту. Пандемониум — в поэме Мильтона «Потерянный рай» дворец Сатаны.

Стр. 403. …уголь для вас возить не собираюсь. — Лэмборн здесь повторяет реплику Самсона, слуги Капулетти (Шекспир, «Ромео и Джульетта», акт I, сц. 1).

Стр. 404. Прощай, хозяин!.. — Этот эпиграф принадлежит Скотту.

Стр. 409. …изображать Ариона в сцене на озере… — Лэмборн путает Ариона с Орионом. Арион — поэт (VII-VI в. до н. э.); был, как гласит легенда, ограблен моряками и брошен в море. Бог Аполлон спас поэта. Орион — могучий охотник, прогневал богов и был убит стрелой Артемиды, после чего боги превратили его в звезду. Пояс Ориона — созвездие; семизвездие — созвездие Большой Медведицы. Собираясь участвовать в представлении на воде, Лэмборн клянется святым Христофором, который, по легенде, перенес Христа через реку (греч. «Христофор» буквально означает «несущий Христа») и которого считали покровителем всех находящихся на воде.

Стр. 415. Пусть бьют в набат… — Считается, что эпиграф этот принадлежит Скотту, хотя сам Скотт ссылается здесь на «Королеву-девственницу». Драма под таким заглавием принадлежит перу малоизвестного драматурга Фрэнсиса Уолдрона (1797).

Стр. 417. Варфоломеевская ярмарка устраивалась ежегодно в день святого Варфоломея (24 августа).

Стр. 419. …клянусь святым Варнавой. — День святого Варнавы — день летнего солнцестояния (в XVI в. приходился на 11 июня старого стиля) — самый длинный день в году.

Стр. 423. Что здесь за шум и гам?.. — Стихи принадлежат Скотту.

Стр. 425. Дева Озера, рыцарь Ланселот, могучий Мерлин — персонажи романов Круглого стола (см. прим. к стр. 384).

Стр. 429. Мудрейшие писатели… — Выражение это, ставшее пословицей, впервые употреблено Чосером в его «Кентерберийских рассказах» («Рассказ мажордома»).

Стр. 433. Граф Оксфорд… — вероятно, Эдвард де Вир, граф Оксфорд (1550-1604) — поэт, блиставший при дворе Елизаветы.

Стр. 434. Мой остроумный крестник Хэррингтон… в своей поэме о неистовом Роланде… — Хэррингтон — поэт (см. прим. к стр. 319). Он перевел на английский язык поэму Ариосто (1474-1533) «Неистовый Роланд», которую и имеет в виду Елизавета.

Стр. 438. …подобно фее из какой-то итальянской поэмы… — Речь идет о поэме итальянского поэта Маттео Боярдо (14341494) «Влюбленный Роланд». Поэма Ариосто может рассматриваться в известной степени как продолжение поэмы Боярдо. В стихах, которые вспоминает Елизавета (кн. 2, песнь 4), говорится о том, как фея примеряет себе корону и вместо зеркала смотрится в лезвие меча.

Стр. 443. …со времен доблестного сэра Пандора Троянского… — В «Троиле и Крессиде» Шекспира Пандар — дядя Крессиды, циник и сводник.

Стр. 445. О Саул среди пророков! — Саул — первый царь древнееврейского царства. Как знамение будущего избрания на царство, ему было предсказано пророком Самуилом, что при возвращении в родной город он встретит толпу пророков и, смешавшись с ними, приобретет дар пророчества.

Стр. 446. …Не возлагай надежд на владык... — цитата из библии (книга Псалмов, 146).

Стр. 448. …держать вашу Элинор и вашу прекрасную Розамунду… — Элинор — героиня старинных баллад, Розамунда — условное имя возлюбленной в ранних лирических стихах Спенсера.

Стр. 455. Слушай, прекраснейшая Каллиполис… — Каллиполис — жена мавританского короля в трагедии Джорджа Пиля (1558? -1597) «Битва при Алькасаре» (1594). Это имя стало нарицательным для обозначения возлюбленной и встречается в этом смысле у Шекспира и Бена Джонсона. Герцогиня темных закоулков — намек на слова Луцио «Герцог темных закоулков» из nbef ы Шекспира «Мера за меру» (акт IV, сц. 3).

Стр. 456. …что сидят в Ньюгете или Комптере… — Ньюгет — знаменитая лондонская тюрьма. Комптер — название долговых тюрем в некоторых городах Англии.

Стр. 460. Видали ль вы, как куропатка… — В качестве эпиграфа взята слегка измененная строфа из стихотворения «Голубка» английского поэта Мэтью Прайора (1664-1721).

Стр. 463. …прозванным «качающимися камнями». — Качающиеся камни — громадные каменные глыбы естественного происхождения, достигавшие весом десятков тонн, способные слегка раскачиваться даже от легкого прикосновения. Особенно много таких камней в Корнуэлле и других западных районах Англии. Друиды (жрецы у кельтов) считали их священными.

…историю Нумы и Эгерии… — Нума — полулегендарный царь древнего Рима, который в своей законодательной деятельности якобы пользовался советами нимфы Эгерии.

Стр. 468. Милорд Шрусбери, вы маршал Англии… — Имеется в виду Джордж Толбот, граф Шрусбери (1528-1590). Под его надзором находилась Мария Стюарт в 1569-1584 гг.

Стр. 469. …благодаря родству с Болванами… — Хансдон был племянником Анны Болейн (см. прим. к стр. 221).

Стр. 474. Изменчива и непостоянна… — цитата из «Энеиды» Вергилия (4, 569).

Стр. 475. Искренность! Из всех людских достоинств… — Эпиграф заимствован из трагедии шотландского поэта Джона Хоума (1722-1808) «Дуглас» (акт I, сц. 1).

Стр. 485. …Я сказал вам: она прелюбодейка… — Шекспир, «Зимняя сказка» (акт II, сц. 1.)

Ноллис мне предан... — Ноллис Уильям (1574-1632) — один из близких к Лестеру царедворцев; сопровождал его во время экспедиции в Нидерланды (1586). Пемброк Генри (1534?-1601) — был связан с Лестером родственными отношениями: он был женат на Екатерине, сестре Джен Грей. Граф Бедфорд — этот титул носил Фрэнсис Рассел (1527?-1585), он принимал активное участие в религиозном движении. Хореи Эдуард (ум. в 1583 г.) — военный деятель, близкий к Лестеру, занимал важный пост на острове Уайт.

Стр. 486. …о блистательном Уэстморленде… — Чарлз Невилл, граф Уэстморленд (1543-1601) вместе с Нортумберлендом принял участие в католическом восстании на севере страны с целью освободить Марию Стюарт. После подавления восстания бежал в Нидерланды, где и оставался до конца жизни.

Стр. 495. …Вы своим негодованьем странным… — цитата из Шекспира («Макбет», акт III, сц. 4),

Стр. 503. Чантри Фрэнсис (1781-1842) — английский скульптор-портретист.

Стр. 506. Один — верховное божество в скандинавской мифологии.

Стр. 509. Да что со мной? Я шороха пугаюсь — слова Макбета (Шекспир, «Макбет», акт II, сц. 2).

Стр. 523. Прочь, прочь! Мой конь воротит морду… — Эпиграфом взяты начальные слова из «Маски сов» Бена Джонсона, произносимые капитаном Коксом, когда он появляется перед публикой со своим «коньком-скакунком» и рассказывает о празднествах в замке Кенилворт в честь Елизаветы. «Маска сов» представляет не «маску» в обычном понимании («масками» в литературе английского Возрождения назывались драматизированные представления с музыкой и танцами), а развернутый монолог единственного действующего лица— капитана Кокса. Кокс из Ковентри — личность историческая, он был собирателем старинных баллад и, возможно, автором народных представлений. Сведения о нем Бен Джонсон и Скотт почерпнули из упомянутого письма Лейнема о кенилвортских празднествах. Конек-скакунок — кукла в виде конской головы. Ее укрепляли на спине человека, который прыгал, изображая скачущую лошадь.

…отвага английских женщин, которые… были главными участницами истребления датчан в день Хоктайда… — Имеется в виду массовое истребление датчан, которые в IX в. вторгались на территорию Англии и захватывали земли. Английский король Этельред II (979-1016), чтобы расправиться с датчанами одним ударом, приказал всех их перерезать, назначив для этого, день ^ноября 1002 (а не 1012) г. Хоктайд (буквально: «пора платежей») — английский народный праздник, справлявшийся в первый вторник, после пасхи, по происхождению связан с уплатой церковных сборов, хотя, по народной традиции, являлся праздником в память истребления датчан.

Стр. 524. …прелесть танца «моррис»… — Танцы «моррис» — старинные английские танцы, исполнявшиеся некогда также и в костюмах героев народных баллад о Робине Гуде.

…в финале трагедии мистера Бэйса. — Мистер Бэйс — персонаж сатирической пьесы «Репетиция» (1671), которую написал Джордж Вильерс, герцог Бакингем (1628-1687) в сотрудничестве с несколькими другими авторами. Пьеса пародировала патетику героических драм Драйдена (см. прим. к стр. 211), которого современники легко узнавали в образе мистера Бейса (само имя аллегорично: bayes по-английски означает «лавры»).

Стр. 525. …во время осады Булони… — В 1544 г. Генрих VIII, высадив свои войска на континенте, овладел Булонью, французским портом на побережье Ламанша, но уже в 1550 г. англичане были вынуждены вернуть Булонь Франции. Видимо, представление, разыгранное ковентрийцами перед Елизаветой, заключало памятные для англичан сцены отечественной истории, начиная с кровавой расправы над датчанами и кончая недавним походом на континент.

Стр. 526. …будь то Амадис, Белианис, Бевис или наш Гай из Уорика. — Амадис Гальский — герой необычайно популярных в XV-XVI вв. рыцарских романов; Белианис — герой рыцарского романа «Белианис Греческий».

…был увековечен пером Бена Джонсона, который пятьдесят лет спустя полагал… — Упомянутая выше пьеса Бена Джонсона «Маска сов» написана в 1626 г.

Стр. 546. И трижды скорбный звон пролился… — Эпиграф взят из баллады Микла «Камнор-холл».

Стр. 561. …сварить козленка в молоке его матери! — Запрещение варить козленка в молоке его матери действительно встречается в библии. По происхождению это типичный ритуальный запрет одновременного приготовления и одновременного употребления в пищу мяса и молока, пережиток древнейших обрядовых запретов, известных у многих скотоводческих народов.

Стр. 563 …принял яд, который предназначал для другого. — В английских изданиях романа приводится сатирическая эпитафия Лестеру, якобы найденная в бумагах Дрэммонда из Хоторндена, но на самом деле написанная Скоттом:

Лежит здесь храбрый воин,
Он в битвах не бывал;
Лежит здесь царедворец,
Он слова не держал.
В могиле здесь граф Лестер,
Он властью был пленен…
Он презрен был землею,
И небом проклят он.[123]
К. Афанасьев

 ОГЛАВЛЕНИЕ


                               КЕНИЛВОРТ
Предисловие к «Кенилворту».........7

Глава I.....................................................16

Глава II.....................................................32

Глава III....................................................41

Глава IV....................................................55

Глава V . ..................................................69

Глава VI....................................................82

Глава VII...................................................97

Глава VIII..................................................126

Глава IX....................................................139

Глава X.....................................................153

Глава XI....................................................165

Глава XII...................................................180

Глава XIII..................................................198

Глава XIV..................................................207

Глава XV...................................................215

Глава XVI..................................................233

Глава XVII.................................................256

Глава XVIII................................................279

Глава XIX..................................................298

Глава XX...................................................307

Глава XXI..................................................318

Глава XXII.................................................327

Глава XXIII.................................................345

Глава XXIV.................................................357

Глава XXV..................................................371

Глава XXVI.................................................383

Глава XXVII................................................392

Глава XXVIII................................................401

Глава XXIX.................................................404

Глава XXX..................................................415

Глава XXXI.................................................426

Глава XXXII................................................437

Глава XXXIII...............................................450

Глава XXXIV...............................................400

Глава XXXV................................................475

Глава XXXVI................................................485

Глава XXXVII...............................................495

Глава XXXVIII..............................................509

Глава XXXIX................................................523

Глава XL.....................................................534

Глава XLI....................................................546

Комментарии.............................................565

Вальтер Скотт.  Собрание сочинений в двадцати томах.  Том 12




ПИРАТ


ПРЕДИСЛОВИЕ

Постой, корабль там был[124].

Эту строчку из «Старого моряка» вполне уместно поставить в начале настоящего краткого предисловия, ибо те весьма скудные знания и сведения о жителях Шетлендского архипелага и об окружающей их природе, которые автор попытался воплотить в романе «Пират», он приобрел именно во время морского путешествия.

Дело в том, что автор получил приглашение сопровождать особую комиссию службы северных маяков, которая летом и осенью 1814 года собиралась обойти морским путем берега Шотландии, посетив при этом и различные группы окружающих ее островов. Главной целью этой комиссии было ознакомиться с состоянием многочисленных маяков, находящихся в ведении службы, — сооружений необыкновенно важных как с общественной, так и с военной точки зрения. Среди лиц, привлекаемых к этой важной работе, находятся и шерифы всех приморских графств, являющиеся членами комиссии ex officio[125]. Джентльмены эти ведут свою работу совершенно безвозмездно, однако в тех случаях, когда они считают нужным посетить тот или иной маяк, в их распоряжение предоставляют вооруженную яхту, хорошо оснащенную и снабженную всем необходимым. При комиссии в качестве советника по техническим вопросам состоит весьма опытный инженер, мистер Роберт Стивенсон. Автор сопровождал настоящую экспедицию в качестве гостя, ибо хотя он и является шерифом Селкеркшира, но графство это, подобно королевству Богемии в истории капрала Трима, не имеет морского порта, и поэтому высшее должностное лицо его не входит, само собой разумеется, в состав вышеупомянутой комиссии; обстоятельство это, впрочем, не имело большого значения, ибо все члены ее были старыми друзьями, близкими товарищами по профессии и всегда готовы были оказать друг другу любую услугу.

Важная работа, бывшая основной целью путешествия, имела немало приятных сторон, поскольку связана была с посещением мест, неизменно привлекающих внимание любознательного путешественника; ведь каждый пустынный мыс или опасный риф, который должен быть отмечен маяком, бывает обычно окружен весьма живописной картиной прибрежных скал, пещер и пенистых бурунов. Временем своим мы располагали совершенно свободно, и, так как большинство из нас умело ходить под парусами, мы в любую минуту могли превратить противный для нас ветер в попутный и пойти в фордевинд к какой-либо лежащей у нас с подветренной стороны и вызывающей наше любопытство цели.

Таким образом, с приятной надеждой сочетать общественную пользу с кое-какими развлечениями, мы вышли из Литского порта 26 июля 1814 года, обогнуливосточный берег Шотландии, уделяя должное внимание различным его достопримечательностям, а затем проследовали к Шетлендскому и Оркнейскому архипелагам; там мы на некоторое время задержались из-за удивительных особенностей этих стран, где встретили много для себя нового. Осмотрев все, что было любопытного в Ultima Thule[126] древних, где солнце в эту пору года вставало так рано, что, пожалуй, и вообще не считало нужным ложиться спать, мы обогнули крайнюю северную оконечность Шотландии и бегло осмотрели Гебридские острова, где мы встретили очень радушный прием. Затем, словно для того, чтобы придать нашей маленькой экспедиции некоторый ореол опасности, судьба позволила нам мельком увидеть вдали нечто весьма похожее, как утверждали, на американский крейсер. И, таким образом, мы получили возможность поразмыслить над тем, как бы мы выглядели, если бы нас забрали в плен и отвезли в Соединенные Штаты. После посещения поэтических берегов Морвены и окрестностей Обана мы направились к берегам Ирландии, осмотрели Дорогу Гигантов, чтобы иметь возможность сравнить ее с виденной нами по пути Стаффой. Наконец, примерно в середине сентября, мы завершили наше путешествие в устье Клайда, в порту Гринок.

Таким образом окончилось наше плавание, особенно приятное тем, что яхта была прекрасно оборудована и из экипажа ее (оставляя достаточное количество людей на борту) всегда можно было выделить команду для шлюпки; это давало нам возможность посещать берег во всех тех случаях, когда нас влекла к тому вполне естественная любознательность. Мысленно возвращаясь к этой радостной поре своей жизни, я не могу не добавить, что между шестью или семью друзьями, принимавшими участие в экспедиции, хотя им и пришлось не одну неделю провести вместе на небольшом суденышке и многие из них, несомненно, обладали весьма различными вкусами и наклонностями, ни разу не возникло ни малейшего спора или разногласия, ибо каждый всегда был готов подчинить свои личные прихоти желаниям своих друзей. Благодаря подобному взаимному согласию все задачи нашей маленькой экспедиции были без труда выполнены, и мы вполне могли бы отнести на свой собственный счет прекрасные строки из морской песни Аллана Каннингхэма:

Морской простор нам домом был,
И славно нам жилось!
Однако к самым чистым воспоминаниям об этих радостных днях примешивается печаль. По возвращении из столь приятного путешествия я узнал о безвременной кончине одной дамы, которая служила украшением как своей родины, так и общества, где она занимала высокое положение, и которая в течение многих лет дарила меня своей дружбой. Последовавшая затем смерть одного из моих товарищей по путешествию, и притом самого близкого друга, какого я когда-либо имел, также набросила свою тень на воспоминания, которые, не будь они омрачены этими событиями, были бы весьма отрадны.

Здесь я должен вкратце заметить, что моя работа во время экспедиции если вообще это можно назвать работой — заключалась в отыскании мест, которые могли бы послужить подходящим фоном для «Повелителя островов» поэмы, которую я в те дни угрожал подарить публике и которая впоследствии была действительно напечатана, не вызвав, однако, особого интереса у читателей. Но, поскольку в то же самое время анонимный роман «Уэверли» начинал приобретать некоторую известность, я уже предвкушал возможность второй попытки в той же области литературы и на диких Оркнейских и Шетлендских островах увидел много такого, что, по-моему, показалось бы в высшей степени интересным, если бы было введено в роман, местом действия которого послужили бы эти острова. Историю пирата Гау я услышал от одной старой сивиллы (подробнее я говорю о ней в примечании к этому тому), которая существовала главным образом торговлей благоприятными ветрами, продавая их морякам Стромнесса. Любопытное явление представляют собой благодушие и гостеприимство шетлендских земельных собственников, которые отнеслись ко мне с тем большей любезностью, что некоторые из них были друзьями моего отца и поддерживали с ним переписку.

Чтобы воскресить образ типичного норвежского юдаллера[127], мне пришлось пользоваться рассказами о лицах, живших на одно или два поколения раньше нас, ибо в настоящее время место этих первоначальных насельников архипелага заняло шотландское дворянство и язык их, так же как особенности быта, успел уже полностью исчезнуть. Единственная разница, которую в наши дни можно наблюдать между знатью этих островов и Шотландии, заключается в том, что имущественное положение наших более северных соотечественников гораздо более уравнено и среди тамошних землевладельцев не найдется ни одного крупного богача, который, выставляя напоказ свою роскошь, заставил бы менее состоятельных роптать на свою скромную долю. Естественным следствием такого равенства состояний является дешевизна жизни, и поэтому многие офицеры полка, стоявшего в то время гарнизоном в форте Шарлотта в Леруике, которым подходил срок перевода в другое место, очень сожалели, что им придется покинуть страну, где на скромное жалованье, недостаточное для жизни в столице, они могли удовлетворить все свои нужды. Странно было слышать, как уроженцы веселой Англии с грустью говорят о своем отъезде с унылых островов Ultima Thule.

Таковы некоторые мелкие подробности, связанные с возникновением настоящего романа, появившегося через несколько лет после приятного путешествия, впечатления от которого послужили его основой.

Картина нравов, изображенная мной в романе, является в силу необходимости в значительной мере вымышленной, хоть она и основана на отголосках прошлого, которые, заставляя угадывать то, что некогда имело место, могут, пожалуй, в известной мере подсказать, каков был характер общества в этих глухих, но чрезвычайно интересных окраинах.

В одном отношении критики, быть может, слишком опрометчиво осудили меня, утверждая, что образ Норны является простой копией Мег Меррилиз. Очевидно, в данном случае мне не удалось выразить именно то, что я желал, ибо иначе этот образ не был бы столь превратно понят. Мне думается, что каждый, кто возьмет на себя труд внимательно прочитать «Пирата», не сможет не заметить, что Норна, жертва угрызений совести и расстроенного рассудка, поверившая в собственный обман и впитавшая в себя все дикие легенды и нелепые суеверия Севера, представляет собой нечто совершенно отличное от цыганки Мег Меррилиз из Дампфризшира, чьи претензии на сверхъестественное могущество не превосходят возможностей норвудской предсказательницы. Мне кажется, что причины, повлиявшие на образование у Норны столь своеобразного склада характера, были установлены достаточно верно. Это, однако, отнюдь не означает, что строение, которое автор возвел на этом основании, безупречно, иначе никаких бы объяснений с его стороны не потребовалось. Малоправдоподобным выглядит также способность Норны вселять в окружающих веру в свое мнимое сверхъестественное могущество. Но должен сказать, что нередко поражаешься, когда видишь, какого успеха может достигнуть у крайне суеверного и невежественного населения обманщик, если он в то же время человек страстный и восторженный.

Здесь уместно привести двустишие, согласно которому

…Приятно обмануть,
Приятно и поддаться нам обману.
Действительно, как я не раз уже замечал в других произведениях, объяснение явлений и событий сверхъестественного характера вполне реальными причинами часто оказывается почти столь же неправдоподобным, как самая фантастическая история. Надо сознаться, что даже талант госпожи Рэдклиф не всегда умел преодолевать подобные затруднения.

Эбботсфорд, 1 мая 1831 года.

Глава I

О берег глухо бьет волна.

На высях ветер изнемог,

Но чья там, в Туле, песнь слышна:

«Не для тебя ль я арфу сжег»?

Макнил
Длинный, узкий, причудливой формы остров, размерами намного превосходящий все другие острова Шетлендского архипелага и называемый поэтому Мейнлендом или Главным, завершается необычайной высоты утесом Самборо-Хэдом, как хорошо было известно морякам, бороздившим бурные волны моря вокруг той страны, которую древние называли Туле. Утес этот, подставляя свою голую вершину и нагие склоны напору бушующих волн, образует крайнюю юго-восточную оконечность острова и непрерывно подвергается воздействию мощного и чрезвычайно стремительного морского течения, которое, возникая между Оркнейскими и Шетлендскими островами, несется с силой, уступающей лишь течению в проливе Пентленд-фёрт. Название свое оно получило от упоминавшегося выше мыса и именуется Руст-оф-Самборо: слово руст на Шетлендских островах служит для обозначения всех подобного рода морских течений.

Со стороны суши мыс этот покрыт низкой травой и довольно круто спускается к небольшому перешейку, изрытому множеством узких и длинных бухт; образуясь с обеих сторон острова, они постепенно проникают все глубже и глубже, и, кажется, недалеко то время, когда воды их окончательно сольются и превратят Самборо-Хэд в остров. То, что ныне является мысом, окажется пустынным скалистым островком, отрезанным от суши, крайним выступом которой он является в настоящее время.

Люди, однако, в прежние годы считали, должно быть, такое событие весьма отдаленным или маловероятным, ибо некий норвежский викинг давних лет, а может быть, как гласят другие предания и указывает само название «Ярлсхоф», древний ярл или граф с Оркнейских островов нашел этот уголок земли подходящим для того, чтобы построить на нем свой замок. Теперь он давно заброшен, и даже развалины его можно различить с трудом, ибо сыпучие пески, движимые постоянно дующими в том краю сильными ветрами, занесли и почти погребли то, что еще сохранилось от бывших построек. Однако в конце семнадцатого века часть графского жилища оставалась все еще целой и обитаемой. То было неприглядное строение, сложенное из грубо отесанного камня; ничто в нем не радовало глаза и не пленяло воображения. Чтобы получить о нем подходящее понятие, пусть современный читатель представит себе большой, старомодный, длинный и узкий дом под островерхой крышей из плит серого песчаника. Редкие небольшие оконца были разбросаны по всему зданию без всякого порядка. К главному корпусу в прежние годы лепилось несколько пристроек меньшего размера, содержащих службы и помещения, предназначенные для свиты и челяди графа, но все они превратились в руины: стропила пошли на дрова или на другие нужды, стены во многих местах развалились, и, довершая общее разрушение, песок успел уже проникнуть в здание и покрыл слоем в два или три фута прежние жилые покои.

Среди всего этого запустения жителям деревушки Ярлсхоф удалось благодаря неусыпному труду и заботам сохранить несколько акров плодородной земли, обнесенной со всех сторон оградой и бывшей ранее садом; на клочке этом, защищенном стенами дома от непрерывно дующих с моря ветров, можно было разводить те овощи, которые соответствовали климату, а вернее — каким позволяли произрастать постоянные морские бури. Действительно, хотя Шетлендские острова не так страдают от морозов, как области внутренней Шотландии, однако выращивать здесь даже самые обычные овощи возможно только под защитой какой-либо постройки; что же касается кустарников или деревьев, то о них не приходится и упоминать — такова сила все сметающего на своем пути морского ветра.

Недалеко от замка и почти на самом берегу моря, там, где небольшая бухта образует нечто вроде естественной гавани — постоянного прибежища трех или четырех рыбачьих суденышек, примостилось несколько убогих коттеджей селения Ярлсхоф. Жители его откупали все земли лендлорда на тех же, весьма обременительных условиях, что и прочие мелкие арендаторы того времени; сам же он имел свою резиденцию в более благоприятной местности, совсем в другой части острова, и редко посещал свои владения у Самборо-Хэда. То был достойный и прямодушный шетлендский джентльмен, несколько крутого нрава естественное следствие того, что его окружали лишь подчиненные ему люди, — и питавший, пожалуй, чрезмерную склонность к застольным беседам, — быть может, потому, что располагал слишком большим досугом, — но, впрочем, неизменно открытый, добрый и щедрый по отношению к подвластным ему людям, приветливый и гостеприимный с посторонними. Он принадлежал к древнему и благородному норвежскому роду, что особенно привлекало к нему сердца простолюдинов, в большинстве своем бывших также потомками древних норвежцев, тогда как лэрды, или земельные собственники, были обычно выходцами из Шотландии и в те далекие времена все еще рассматривались как пришельцы и захватчики. Магнус Тройл, возводивший свой род к тому самому ярлу, что основал Ярлсхоф, придерживался этого взгляда с особой страстностью.

Что касается арендатора ярлсхофских земель, то жители деревушки во многих случаях испытали на себе его доброту и сердечность. Когда мистер Мертон — таково было имя теперешнего обитателя старого замка — впервые прибыл на Шетлендские острова (а произошло это за несколько лет до начала нашего повествования), его приняли в доме мистера Тройла с тем горячим и искренним радушием, которым славятся шетлендцы. Никто не спрашивал, откуда он родом, куда направляется, с какой целью посетил столь отдаленный уголок империи и как долго полагает оставаться его гостем. Несмотря на то, что приезжий был для всех совершенно незнаком, на него сразу посыпался целый град приглашений: каждая усадьба, где он гостил, становилась для него домом, и он мог жить в нем сколько ему было угодно как настоящий член семьи, не привлекая к себе и сам не обращая ни на кого особого внимания, до тех пор, пока не находил для себя удобным переехать в другое место. Это кажущееся равнодушие к званию, личности и общественному положению гостя объяснялось отнюдь не безразличием радушных хозяев — островитяне были по природе столь же любопытны, как и весь род человеческий, — но их чрезвычайной деликатностью, ибо задавать вопросы, на которые гостю было бы затруднительно или неприятно ответить, считалось у них величайшим нарушением законов гостеприимства. Итак, вместо того чтобы, как это бывает в других странах, выпытывать у мистера Мертона то, о чем ему желательно было умолчать, щепетильные шетлендцы довольствовались тщательным собиранием тех отрывочных сведений, какие могли получить от него во время обычной беседы.

Но скорее из скалы в Аравийской пустыне хлынула бы вода, чем мистер Бэзил Мертон пустился бы в откровенные рассказы о самом себе или случайно о чем-нибудь проговорился, и учтивые обитатели страны Туле никогда еще, очевидно, не подвергались столь тяжкому искусу, как в данном случае, ибо хорошее воспитание заставляло их воздерживаться от расспросов столь таинственной личности.

Все, что было известно о незнакомце, легко можно выразить в двух словах: мистер Мертон прибыл в Леруик, в те времена уже достигший известного значения, но еще не признанный главным городом острова, на небольшом голландском судне, сопровождаемый одним только сыном, красивым мальчиком лет четырнадцати. Самому Мертону могло в то время быть немногим более сорока. Голландец, шкипер судна, познакомил его с несколькими своими закадычными друзьями, которым он доставлял джин и имбирные пряники в обмен на низкорослых шетлендских бычков, копченых гусей и чулки из овечьей шерсти; и хотя голландец сказал только, что «минхер Мертон заплатиль за проест как шентльмен и тал, кроме тафо, еще крейцтоллар матрозам», этой рекомендации было достаточно, чтобы ввести приезжего в весьма почтенный круг знакомых, который в дальнейшем еще расширился, ибо чужеземец оказался человеком в высшей степени воспитанным и образованным.

Это выяснилось, однако, почти против его воли, ибо Мертон столь же неохотно говорил на общие темы, как и о себе лично. Порой, однако, удавалось вовлечь его в спор, и тогда он невольно обнаруживал разносторонние познания и хорошее знакомство со светом. Иногда, словно желая отблагодарить за оказанное гостеприимство, он заставлял себя, вопреки своим природным склонностям, принимать участие в жизни окружающих его людей, особенно если разговор принимал серьезный, мрачный или саркастический оттенок, что более всего соответствовало его собственному характеру. В подобных случаях шетлендцы единодушно приходили к выводу, что он получил блестящее образование, только одна сторона которого была оставлена в самом поразительном пренебрежении: мистер Мертон едва мог отличить нос корабля от кормы, а в управлении судами разбирался не лучше коровы. Окружающих поражало, как столь полное незнание самой необходимой в жизни науки таковой она, во всяком случае, считалась на Шетлендских островах — могло сочетаться с блестящими познаниями во всех других областях. Тем не менее факт оставался фактом.

В тех же случаях, когда его не удавалось вовлечь вышеупомянутым образом в общую беседу, Бэзил Мертон оставался мрачным и стремился к уединению. Шумного веселья он избегал, и даже умеренная веселость тесного круга друзей неизбежно наводила на него еще более глубокую грусть, чем обычно.

Женщины, как известно, чрезвычайно любят проникать в тайны своих ближних и облегчать их печали, особенно если дело идет о мужчине видном собой, в полном расцвете лет. Возможно поэтому, что среди голубоглазых и белокурых дочерей Туле таинственный и задумчивый незнакомец без труда отыскал бы красавицу, готовую стать его утешительницей, если бы проявил хоть малейшее желание принять от нее столь любезную услугу. Однако Мертон не только не делал к тому никаких попыток, но, казалось, явно избегал общества прекрасного пола, к которому мы в наших горестях как телесного, так и душевного свойства обычно обращаемся в поисках утешения и сочувствия.

К вышеназванным странностям мистера Мертона присоединялась еще одна, особенно неприятная его хозяину и главному покровителю Магнусу Тройлу. Этот шетлендский магнат происходил по отцовской линии, как мы уже говорили, от союза одного из представителей древнего норвежского рода с благородной датчанкой и придерживался того благочестивого убеждения, что чарка голландской можжевелевой настойки, или нанца, служит лучшим лекарством от забот и огорчений, каковы бы они ни были. Но мистер Мертон к подобным средствам не прибегал: он пил воду и одну только воду, и ни уговоры, ни просьбы не могли заставить его отведать напитка более крепкого, чем тот, что сверкает в чистом ручье. Этого-то как раз и не мог перенести Магнус Тройл, это-то и казалось ему вопиющим нарушением древних норвежских законов гостеприимства. Сам он соблюдал их весьма ревностно и хотя любил утверждать, что ни разу в жизни не лег в постель пьяным (разумеется, в его собственном понимании слова), однако нельзя было доказать, что он хоть раз в жизни отправился спать в совершенно трезвом состоянии. Чем же тогда, спрашивается, пленял незнакомец окружавшее его общество, чем искупал он недовольство, вызываемое его строгим нравом и воздержанием? Прежде всего он обладал манерами и уверенностью в обращении, изобличавшими в нем человека с известным положением; затем, хотя и полагали, что он не слишком богат, однако расходы его указывали, что он далеко не беден; наконец, он мог быть интересным собеседником, хотя, как мы уже говорили, только в тех случаях, когда ему самому это было угодно. Свое презрение к людям и отвращение ко всякого рода делам и событиям обыденной жизни он выражал в весьма смелых парадоксах, которые его простодушные собеседники, не видавшие ничего лучшего, принимали за тонкий ум. Наконец, его окружала непроницаемая тайна, и присутствие его представляло поэтому такой же интерес, как загадка, над которой людям нравится без конца ломать голову именно по той причине, что разгадать ее они не в силах.

Несмотря, однако, на все эти достоинства мистера Мертона, между ним и Магнусом Тройлом имелись столь существенные различия, что гость, прожив некоторое время в главной резиденции своего хозяина, приятно удивил его, когда однажды вечером, после того, как оба часа два просидели в полном молчании, потягивая бренди и воду (следует оговориться, что Магнус пил бренди, а Мертон — воду из соседнего ручья), гость попросил хозяина сдать ему внаем заброшенный дом в Ярлсхофе, в отдаленнейшей части округа Данроснесс, у самого Самборо-Хэда. «Вот уж буду рад от него избавиться! заметил про себя Магнус. — Бутылка опять пойдет себе спокойно по кругу, и эта постная физиономия не будет больше мешать ее путешествию. Вот только без него на лимоны-то я совсем разорюсь, ибо одного его взгляда было достаточно, чтобы подкислить целый океан пунша».

Однако добрейший шетлендец честно и бескорыстно принялся отговаривать Мертона, указывая ему на одиночество и неудобства, какие ожидают его в Ярлсхофе.

— В старом доме, — сказал он, — вряд ли найдется даже самая необходимая мебель. Соседей — ни души на много миль в окружности. Из съестного вы одну только соленую треску там и получите, а гостями вашими только и будут, что чайки да глупыши.

— Дорогой друг, — возразил ему на это Мертон, — если вы хотели упомянуть обстоятельства, делающие для меня Ярлсхоф самым приятным местом на свете, так вы не могли бы выбрать лучших: вблизи моего убежища не будет ни человеческой роскоши, ни человеческого общества. Нашлось бы только мне и моему мальчику где укрыться от непогоды — вот все, чего я ищу. Итак, назначьте плату, мистер Тройл, и дозвольте мне арендовать у вас Ярлсхоф.

— Плату? — повторил шетлендец. — Ну какая же плата может быть за старый дом, где никто со смерти моей матери — упокой Господи ее душу! — не жил. А что до укрытия, так и старые стены, слава Богу, еще держатся и вынесут не одну бурю. Но ради всего святого, мистер Мертон, хорошенько обдумайте свое решение. И для любого из моих земляков поселиться в Ярлсхофе было бы сущим безумием, а уж для вас… Вы ведь из других краев, будь то Англия, Шотландия или Ирландия — безразлично, мы ведь не знаем…

— Да это к делу и не относится, — довольно резко перебил его Мертон.

— О, конечно, конечно, оно и селедочного хвоста не стоит, — согласился лэрд, — только должен сказать, вас я как раз за то и люблю, что вы не шотландец, я просто уверен, что не шотландец. Налетели они к нам сюда, как дикие гуси. Каждый управитель притащил за собой целую стаю сородичей, да еще и свой собственный выводок в придачу. Уселись они прочно на наших местах, а теперь попробуйте заставьте-ка их снова убраться на свои голые горы или равнины! Они уже и вкус нашей шетлендской говядины узнали и наши чудесные воу[128] и озера увидели. Нет уж, сэр, — продолжал Магнус, все более одушевляясь и потягивая наполовину разбавленный спирт, что в одно и то же время возбуждало его чувства против захватчиков и смягчало возникавшие при этом горькие мысли, — нет, сэр, старые времена и добрые старые обычаи на наши острова уж не вернутся! Наши прежние землевладельцы — Пэтерсоны, Фи, Шлагбреннеры, Торбьорны — все они уступили место разным там Гиффордам, Скоттам, Мауатам… Самые-то их имена указывают, что они или их предки чужие в стране, где мы, Тройлы, обитали еще задолго до того, как Торфяной Эйнар научил островитян топить печи торфом, за что благодарные потомки и дали ему такое прозвище.

Раз начав говорить на эту тему, владелец Ярлсхофа становился чрезвычайно многоречив, чему Мертон неизменно радовался, ибо тогда ему не надо было поддерживать разговора и он мог отдаться собственным мрачным думам, предоставив Магнусу разглагольствовать об изменившихся временах и людях. Но как раз когда Магнус пришел к следующему печальному выводу: «И весьма вероятно, что уже через сто лет ни одного мерка, да куда там, ни одного юра не останется во владении норвежцев, настоящих шетлендских юдаллеров», он вспомнил о своем госте и тотчас же остановился.

— Да вы не подумайте, — добавил он, — против вас-то я ничего не имею, живите на моей земле на здоровье, мистер Мертон. Но только Ярлсхоф — совсем дикое место… Откуда вы родом — не знаю, но только, наверное, вы тоже скажете, как и другие приезжие, что на вашей родине климат лучше, это уж все вы так говорите, а еще думаете поселиться там, откуда местные жители и те бегут. Не выпить ли нам? — заметил он мимоходом. — Не хотите? Ну, тогда за ваше здоровье!

— Дорогой сэр, — ответил Мертон, — климат не имеет для меня никакого значения. Было бы достаточно воздуха для моих легких, а какого — аравийского или лапландского, мне совершенно безразлично.

— Ну, воздуха там хватит, — ответил Магнус, — в нем у вас недостатка не будет. Правда, там он немного сыроват — так уверяют приезжие, но против сырости есть прекрасные средства. За ваше здоровье, мистер Мертон! Да, придется-таки вам научиться этому, а заодно уж и трубку курить. Вот тогда, как вы сами сказали, шетлендский воздух будет для вас все равно что аравийский. Но видали ли вы Ярлсхоф?

Мертон признался, что нет.

— Значит, — возразил Магнус, — вы сами не знаете, что затеяли. Вы, пожалуй, думаете, что там такая же удобная бухта, как здесь, и дом стоит на берегу закрытого воу, так что сельди к самому порогу подходят; ну так вы, дорогой мой, жестоко ошибаетесь. В Ярлсхофе вы увидите только бурные волны, что бьются о голые скалы, да течение Руст-оф-Самборо, что несется со скоростью пятнадцати миль в час.

— Зато я там не увижу потока человеческих страстей, — заметил Мертон.

— И услышите вы там одни только вопли и крики больших бакланов, буревестников да чаек, и так с самого рассвета и до заката.

— Я и на это согласен, друг мои, — ответил ему Мертон, — только бы не слышать женской болтовни.

— А, — воскликнул старый норвежец, — это вы потому сказали, что слышите, как мои дочки Минна и Бренда и ваш Мордонт поют в саду. Ну, а мне их юные голоса милей, нежели пение жаворонка — один раз я слышал его в Кейтнессе, или соловья — о нем-то я только читал. Но раз вы увезете Мордонта, с кем же мои дочки будут тогда играть?

— Что ж, им придется обойтись без него, — ответил Мертон. — Поверьте, в любом возрасте они найдут с кем играть и кого водить за нос. Но все дело в том, мистер Тройл, согласны ли вы уступить мне в аренду дом в Ярлсхофе?

— Ну ладно, пусть будет по-вашему, — раз уж вы обязательно хотите жить в таком пустынном месте.

— А какую вы возьмете с меня плату? — продолжал Мертон.

— Плату? — переспросил Магнус. — Ну что же, у вас будет там клочок плэнти крув[129] — раньше он назывался садом, да еще право на скэтхолд — выпас скота, да к тому еще шестипенсовый мерк берега: местные рыбаки будут для вас там рыбу ловить. Так вот, если, скажем, положить за все восемь лиспандов[130] масла и восемь шиллингов серебром в год, так как — не будет этого слишком много?

Мистер Мертон согласился на столь умеренную плату и с тех пор почти безвыездно пребывал в одиноком жилище, описанном в начале главы, перенося не только без малейшего ропота, но, казалось, даже с какой-то угрюмой радостью все лишения, на которые по необходимости обрекала своих жителей столь пустынная и дикая местность.

Глава II

Поверь, Ансельмо, человек находит

Вот в этих диких скалах, в бурном

море

Душе созвучье, что найти не мог он

Там, где спокойней воды, берег —

краше.

Старинная драма
Немногочисленные жители поселка Ярлсхоф сначала с тревогой узнали, что в полуразрушенный дом, который они все еще продолжали именовать замком, переехало на жительство лицо, превосходившее их по положению. В те дни — ибо теперешние времена намного изменились к лучшему — появление господина почти неизбежно влекло за собой добавочные тяготы и поборы, для которых, под тем или иным предлогом, система феодальных повинностей представляла тысячу различных возможностей. В каждом подобном случае часть скудного дохода, добытого тяжким трудом, изымалась в пользу могущественного соседа и господина, называемого тэксменом. Но обитатели Ярлсхофа вскоре убедились, что со стороны Бэзила Мертона им нечего было опасаться подобного рода притеснений. Его личные средства — независимо от того, велики они были или малы, — во всяком случае, полностью соответствовали его расходам, носившим, если судить по его образу жизни, самый умеренный характер. Всю его роскошь составляли немногие книги и физические приборы, присылавшиеся ему при случае из Лондона. Это указывало, с одной стороны, на необычное для Шетлендских островов богатство, хотя стол мистера Мертона и весь остальной уклад его жизни не превышали того, что можно было встретить в домах самых скромных шетлендских собственников.

Жителей поселка, однако, мало заботило положение их господина, коль скоро они увидели, что их собственное не только не ухудшилось, но, пожалуй, даже улучшилось с его приездом. Когда же они окончательно убедились, что им нечего бояться притеснений с его стороны, то пришли к дружному выводу о необходимости извлечь из его пребывания всю возможную выгоду и пустились на разные мелкие хитрости: за все стали запрашивать с него невероятные цены, а то и прямо прибегать к вымогательству. Вначале приезжий давал себя обирать с самым философским спокойствием. Вскоре, однако, произошло событие, по-новому осветившее его характер и прекратившее дальнейшие попытки заполучить с него лишнее.

Однажды на кухне замка поднялся спор между старой служанкой, выполнявшей обязанности домоправительницы, и Суэйном Эриксоном, достойнейшим из шетлендцев, когда-либо ходивших ловить рыбу в хааф[131]. Спор этот, как всегда бывает в подобных случаях, разгорался все сильнее и становился все громче, пока не достиг наконец ушей Мертона, или, как его называли в округе, — самого хозяина. Удалившись в уединенную башню, он как раз в это время был занят разбором только что прибывшего из Лондона ящика с книгами; после долгих задержек ящик этот попал сначала в Гулль, оттуда на китобойном судне — в Леруик и, наконец, достиг Ярлсхофа. Мертона охватило раздражение, намного превосходившее ту досаду, которую обычно чувствует человек бездеятельный, когда какая-либо неприятность побуждает его к действию. Он спустился на поле боя и так неожиданно, властно и прямо потребовал объяснения, что обе стороны, несмотря на неоднократные попытки увернуться, оказались не в состоянии скрыть от своего господина, что его честная домоправительница и не менее честный рыбак не поделили примерно стопроцентной надбавки к цене на треску, которую первая купила у второго для господского стола.

Когда это окончательно выяснилось и подтвердилось полным признанием со стороны провинившихся, мистер Мертон остановил на них взгляд, где крайнее презрение, по-видимому, боролось с зарождающимся гневом.

— Ах ты старая ведьма, — сказал он наконец, — сию же секунду вон из моего дома! И знай, что я выгоняю тебя не потому, что ты лгунья, воровка и неблагодарная тварь: все эти качества столь же присущи тебе, как самое имя «женщина», — но потому, что ты в моем доме посмела возвысить голос! А ты, мошенник, если ты думаешь, что обдирать чужестранца так же просто, как сдирать ворвань с кита, так помни, что я прекрасно знаю свои права, которые, как уполномоченный вашего землевладельца Магнуса Тройла, могу предъявить вам, стоит мне захотеть. Попробуйте только вывести меня из терпения, и вы на собственной шкуре узнаете, что мне так же легко уничтожить ваше благополучие, как вам прервать мои занятия. Мне прекрасно известно, что такое скэт, и уоттл, и хокхен, и хэгалеф, и все прочие повинности, которыми опутали вас ваши прежние и теперешние лэрды. И не будет среди вас ни единого, кто не проклял бы день, когда вам мало показалось воровать мои деньги, а понадобилось еще нарушить мой покой перебранкой, да еще на вашем ужасном северном наречии, которое режет слух хуже, чем крики полярных чаек.

В ответ на все эти упреки Суэйн не нашел ничего лучшего, как покорнейше просить его милость принять треску без всякой платы и на том покончить дело. Но тут мистер Мертон не смог больше сдерживать свой гнев: одной рукой он швырнул деньги рыбаку в лицо, а другой схватил рыбу и так хлестнул его по спине, что тот вылетел за дверь; вдогонку за ним полетела и рыба.

На этот раз в действиях чужеземца проглянула такая страшная и неукротимая ярость, что Суэйн не только не остановился подобрать свои деньги или злополучную рыбину, но со всех ног побежал в деревушку, где поспешил сообщить своим односельчанам, что, если они будут и дальше обманывать мистера Мертона, он, на их горе, обернется новым Пейтом Стюартом[132] и станет рубить головы и вешать без всякого суда и снисхождения.

Сюда же явилась и отставленная от должности домоправительница, чтобы посоветоваться с соседями и родней — она тоже была из этого селения, — как бы снова вернуться на вожделенное место, которого она столь внезапно лишилась. Престарелый ранслар, чей голос имел самый большой вес на всех совещаниях общины, выслушав отчет о случившемся, заявил, что Суэйн Эриксон зашел уж слишком далеко, запросив так много с мистера Мертона; как бы хозяин ни объяснял свою ярость, настоящая-то причина, конечно, заключалась в том, что с него спросили пенни, а не полпенни за фунт самой обыкновенной трески. Поэтому он настоятельно советует всему обществу никогда впредь не запрашивать больше чем по три цента на шиллинг; из-за столь ничтожной надбавки господин в замке не станет с ними ссориться: зла он им делать не собирается, а значит, можно надеяться, что хоть в малой мере, но согласится делать добро.

— А три на двенадцать, — заключил умудренный опытом ранслар, — так это вполне приличная, умеренная надбавка, угодная и Господу Богу и святому Роналду.

Итак, согласуя дальнейшие действия с расценкой, столь разумно предложенной рансларом, жители Ярлсхофа впредь стали обсчитывать Мертона лишь в весьма пристойных пределах двадцати пяти процентов сверх обычной цены товара. Впрочем, с подобным тарифом должны были бы согласиться все набобы, армейские интенданты, биржевые спекулянты и прочие особы, коим быстро приобретенное богатство дало возможность обосноваться на земле и жить помещиками на весьма широкую ногу, почитая этот налог, взимаемый с них сельскими соседями, вполне приемлемым. Мертон придерживался, очевидно, того же мнения, ибо не проявлял больше беспокойства по поводу своих домашних расходов.

Уладив таким образом собственные дела, старейшины ярлсхофского селения принялись обсуждать случившееся с Суертой — опальной матроной, изгнанной из замка. Им было чрезвычайно желательно снова восстановить ее, как испытанного и полезного союзника, в должности домоправительницы, если к тому имелась еще возможность. В данном случае, однако, вся их мудрость оказалась бессильной, и Суерта в отчаянии решила обратиться за помощью к Мордонту. С ним у нее сложились довольно дружеские отношения, ибо она знала множество старинных норвежских баллад и страшных рассказов о трау, или драу (так звались гномы скальдов), которыми суеверная древность населила уединенные пещеры и мрачные лощины Данроснесса, равно как и прочих областей Шетлендии.

— Суерта, — сказал ей юноша, — я вряд ли смогу что-либо для тебя сделать, но ты можешь помочь себе сама. Видишь ли, гнев моего отца похож на ярость тех древних богатырей берсеркеров, о которых поется в твоих песнях.

— Ах, рыбка моего сердца, — ответила с жалобным хныканьем Суерта, берсеркеры были богатыри, что жили еще до блаженных времен святого Олафа, и они, как бесноватые, бросались и на мечи, и на копья, и на гарпуны, и на мушкеты, и ломали их все на куски, точь-в-точь как молодой кит рвет неводы для ловли сельдей. А потом ярость эта у них проходила, и они становились слабыми-слабыми, ну прямо делай с ними, что хочешь[133].

— Вот-вот, Суерта, то же самое происходит и с моим отцом, — сказал Мордонт, — он, видишь ли, когда успокоится, страшно не любит вспоминать о своем гневе и этим как раз и похож на берсеркеров: сегодня он рвет и мечет, а завтра и думать не хочет о случившемся. Поэтому-то он никого еще не взял в замок на твое место, и, с тех пор как ты ушла, на нашей кухне не состряпано ни куска горячей пищи и не испечено ни одного хлеба, так что питаемся мы только теми холодными остатками, что нашлись в кладовой. Так вот, Суерта, ручаюсь, что если ты смело вернешься в замок и возьмешься снова за свои дела, ты не услышишь от отца ни одного худого слова.

Суерта, однако, не сразу решилась последовать столь дерзкому совету. Она сказала, что, по ее разумению, «мистер Мертон, когда рассердился, стал похож вовсе не на берсеркера, а скорей на нечистого: глаза его метали молнии, а с губ срывалась пена; а что до нее самой, то подвергать себя снова подобной опасности — значит только искушать Всевышнего».

В конце концов, однако, поощряемая сыном, она решилась еще раз предстать перед отцом и, облачившись в свое обычное будничное платье, на чем особенно настаивал Мордонт, пробралась в замок, сразу же приступила к исполнению своих разнообразных и многочисленных обязанностей и казалась настолько глубоко ими занятой, словно никогда их и не бросала.

В первый день после возвращения Суерта не показывалась на глаза хозяину, надеясь, что, после того как мистер Мертон в течение трех дней питался одним холодным мясом, горячее блюдо, приготовленное со всей тщательностью, какую допускала ее нехитрая стряпня, сумеет вернуть ей его благосклонность. Когда же Мордонт сказал ей, что отец даже не заметил перемены в пище и она сама убедилась, что, снова и снова попадаясь ему нечаянно на глаза, не производит на своего удивительного хозяина ни малейшего впечатления, она вообразила, что все происшедшее совершенно улетучилось у него из памяти, и принялась столь же деятельно исполнять свои обязанности, как и раньше. В подобном убеждении пребывала она до тех пор, пока ей не случилось однажды в споре с другой служанкой повысить голос: проходивший мимо Мертон грозно взглянул на нее и промолвил только одно слово: «Помни», но таким тоном, который надолго заставил ее держать язык за зубами.

Если Мертон проявлял подобные странности как глава дома, то не менее странным образом воспитывал он сына. Он редко выказывал по отношению к юноше отеческие чувства, однако, когда находился в обычном своем состоянии духа, забота об образовании Мордонта казалась главной целью его жизни. Он располагал книгами и достаточным запасом сведений для того, чтобы взять на себя труд наставника по основным отраслям знаний, и как педагог был аккуратен, выдержан и строг, если не сказать — суров, неукоснительно требуя от своего ученика прилежания, необходимого для достижения успехов. Однако при изучении истории, которой в ряду прочих предметов отведено было весьма значительное место, так же как и сочинений классических авторов, они нередко сталкивались с фактами или рассуждениями, производившими на Мертона чрезвычайное действие: мгновенно он приходил в то состояние, которое Суерта, Суэйн и даже Мордонт стали называть его «черным часом». Обычно Мертон заранее чувствовал приближение подобного приступа и удалялся в свою комнату, куда никому, даже Мордонту, не разрешал входить. Там он оставался в полном одиночестве в продолжение нескольких дней, а иногда и недель, выходя лишь изредка и в самое неожиданное время, чтобы съесть кушанье, заботливо поставленное для него где-либо поблизости, хотя ел он в эти дни поразительно мало. Иногда, особенно когда время приближалось к зимнему солнцевороту и почти каждый шетлендец стремился провести суровую пору года у домашнего очага, угощаясь и веселясь, несчастный облекался в морской плащ темного цвета и уходил на берег бурного моря или в безлюдную пустошь, где, скитаясь под безрадостным небом, мог по крайней мере предаваться скорбным и мятущимся думам, никем не замечаемый и никого не рискующий встретить. Когда Мордонт сделался старше, он научился распознавать особые признаки, предшествовавшие подобным периодам мрачного отчаяния, и стал заботиться о том, чтобы ограждать в эти дни своего отца от внезапных и несвоевременных посещений, которые всегда приводили больного в ярость, а также о том, чтобы у него было все необходимое для поддержания жизни. Вскоре Мордонт заметил, что подобные приступы меланхолии заметно удлинялись, если во время такого «черного часа» он ненароком попадался Мертону на глаза. Поэтому как из уважения к чувствам отца, так и в силу собственной склонности к занятиям, требующим движения и ловкости, и к развлечениям, свойственным его возрасту, Мордонт стал на эти дни покидать Ярлсхоф и даже удаляться из Данроснесса; он был уверен, что отец, даже если его «черный час» минет в отсутствие сына, не будет особенно доискиваться, где и как юноша провел это время, — лишь бы он не оказался свидетелем отцовской слабости, что было для Мертона совершенно невыносимым.

Итак, в эти периоды все виды развлечений, какие только можно было встретить на острове, оказывались к услугам молодого Мертона, и во время подобных перерывов в учении ему предоставлялась полная свобода на деле проявлять свою смелость, живость и решительность. Вместе с юношами ближнего поселка нередко занимался он тем опасным видом охоты, по сравнению с которым «страшное ремесло собирателей серпника» может быть названо приятной прогулкой по ровной местности; часто присоединялся он к полночным экспедициям птицеловов за яйцами и птенцами морских птиц и во время этих дерзких походов на прибрежные скалы головокружительной высоты вызывал удивление старших охотников ловкостью, находчивостью и силой, поразительными для мальчика его лет и к тому же уроженца чужого края[134].

Мордонт часто также сопровождал Суэйна или других рыбаков в продолжительные и опасные плавания далеко в открытое море, обучаясь у них искусству управлять парусами, в каковом шетлендцы не только не уступают, но, быть может, даже превосходят всех других уроженцев Британской империи. Эти поездки таили в себе для Мордонта особую прелесть и помимо рыбной ловли.

В эту эпоху старые норвежские саги были еще живы в памяти народа и часто повторялись рыбаками, не забывшими еще древний норвежский язык, на котором говорили их предки. В мрачной романтикеэтих скандинавских сказок было много пленительного для юношеского воображения, и удивительные легенды о берсеркерах, викингах, гномах, великанах и чародеях, которые Мордонт слышал из уст местных жителей, не только, по его мнению, не уступали мифам античной древности, но порой даже соперничали с ними. Рыбаки часто указывали ему на окрестности как на место, где развертывалось действие древних поэм: их полупели-полупроизносили голосами столь же суровыми, если не столь же громкими, как грохот волн, над которыми они раздавались. Часто Мордонту указывали на бухту, куда они шли, как на место кровавого морского боя; едва заметная груда бесформенных камней на высоком мысе оказывалась даном замком могучего в свое время ярла или знаменитого пирата; одиноко вздымавшийся на пустынном болоте серый камень отмечал могилу героя; мрачная пещера, в глубину которой море стремило свои тяжелые, длинные, непрерывно катящиеся волны, оказывалась жилищем прославленной колдуньи.

Океан также хранил свои тайны, тем сильнее возбуждавшие воображение, что в течение более чем полугода море бывало различимо лишь сквозь сумеречную дымку.

Его бездонные глубины и неведомые пещеры таили, по уверению Суэйна и прочих рыбаков, искушенных в преданиях старины, такие чудеса, которые с презрением отвергаются современными мореплавателями. Говорили, что в тихом, озаренном луной заливе, где волны, шумя, набегают на усеянный ракушками гладкий песок прибрежья, порой еще можно было увидеть скользящую по воде русалку и услышать, как она, вторя дыханию ветра, поет о подводных чудесах или в торжественных песнопениях вещает грядущее. До сих пор еще полагали, что в подводных убежищах Северного океана скрывается кракен — величайшее из всех живущих созданий. Порой, когда дымчатая гряда покрывала морскую гладь, глаз искушенного моряка различал рога чудовищного левиафана, то исчезавшие, то вновь появлявшиеся в клубах тумана. Человек тогда налегал на весла или спешил ставить парус и как можно скорее уходил, чтобы внезапный водоворот, неизбежный при погружении на дно столь огромной туши, не увлек его утлое суденышко туда, где ждут свою жертву бесчисленные щупальца чудовища. Рыбаки рассказывали и про морского змея: поднимаясь из глубины океана, он вытягивал до самого неба бесконечно длинную шею, покрытую гривой, как у боевого коня, и глядел вниз, словно с вершины мачты, широко открытыми сверкающими глазами, как будто выбирая себе добычу или жертву.

Много необыкновенных историй об этих и о других не столь известных чудесах знали в те времена шетлендцы, чьи потомки до сих пор еще не вполне утратили в них веру.

Подобные легенды всюду, разумеется, имеют хождение среди простого народа, но насколько сильнее пленяют они воображение там, где простираются глубокие и грозные северные моря, в стране стремнин и скал, вздымающихся на многие сотни футов над берегом, в опаснейших морских проливах, среди течений и водоворотов, нескончаемых подводных рифов, где кипит и пенится вечно живой океан, у преддверия мрачных пещер, в самую глубь которых не отваживается проникнуть ни пловец, ни ладья, среди уединенных и часто необитаемых островов или перед развалинами древних северных крепостей, едва различимых в тусклом свете полярной зимы. Мордонту с его романтическим характером подобные суеверия давали приятную и увлекательную пищу для воображения, и он часто, наполовину сомневаясь в них и наполовину им веря, заслушивался песнями о чудесах природы и существах, созданных доверчивой фантазией жителей, песнями, певшимися на грубом, но выразительном языке древних скальдов.

У него не было недостатка, однако, и в других, более мирных и веселых развлечениях, скорее подходящих для его возраста, чем старинные поверья и опасные предприятия, помянутые нами выше. Зима, когда из-за краткости дня работа становится почти невозможной, бывает в Шетлендии порой пирушек, праздности и шумных забав. Все, что удалось рыбаку приобрести летом, все тратится, а иногда попросту расточается на игры и потехи у его гостеприимного очага. Землевладельцы и дворяне дают в это время полный простор своим склонностям и попировать, и развлечься с друзьями, в домах у них не переводятся гости, и зимнюю стужу они гонят прочь смехом и шутками, пением, танцами и полными стаканами вина.

Среди развлечений этого веселого, хотя и сурового, времени года никто из молодых людей не вносил большего задора в танцы или оживления — в пирушки, чем молодой чужестранец Мордонт Мертон. Когда душевное состояние его отца допускало, а вернее, требовало его отсутствия, он посещал одну усадьбу за другой и, куда бы ни приходил, всюду становился желанным гостем, охотно присоединяя свой голос к поющим или вступая в круг танцующих. Шлюпка, а если погода, как это часто случалось, не дозволяла подобного способа передвижения, то один из многочисленных пони, которые, пасясь целыми стадами на болотах, находились, можно сказать, в распоряжении любого, способного поймать это полудикое животное, доставляли его из одного поместья в другое. Никто не мог превзойти его в исполнении воинственного танца с мечами потехи, восходившей еще к обычаям древних скандинавов. Он играл на гью и на обыкновенной скрипке унылые и трогательные местные мелодии, но мог так же ловко и умело разнообразить их живыми напевами Северной Шотландии. Когда ряженые, или, как говорят в Шотландии, гизарды, отправлялись к кому-либо из соседних лэрдов или богатых юдаллеров, молодежь заранее радовалась, если удавалось заручиться согласием Мертона взять на себя роль скадлера — главаря веселой компании. Резвясь и проказничая, вел он тогда свою свиту из дома в дом, всюду принося веселье и заставляя сожалеть о своем уходе. Мордонт приобрел, таким образом, всеобщую известность и любовь большинства семейств, составлявших патриархальное общество Главного острова. Чаще всего, однако, и с наибольшей охотой посещал он дом лендлорда и покровителя его отца Магнуса Тройла.

Но не один только радушный прием со стороны достойного старого магната и не сознание, что он, по существу, является патроном его отца, делали посещения Мордонта столь частыми. Правда, рука, сердечно протянутая для приветствия, столь же сердечно пожималась юношей, в то время как почтенный юдаллер приподнимался со своего огромного кресла из цельного дуба, украшенного грубой резьбой работы какого-нибудь гамбургского плотника и обитого искусно выделанными тюленьими шкурами, и возглашал свое «добро пожаловать» голосом, каким в древние времена встречал бы наступление Иула главного праздника готов. В доме Магнуса Тройла имелся магнит, несравненно сильнее притягивавший к себе Мордонта, — молодые сердца, чья радость при встрече с ним, хотя и не выражалась так громко, была столь же искренней, как и приветствие старого юдаллера. Но это не такая тема, о которой можно говорить в конце главы.

Глава III

О Бесси Бэлл и Мэри Грей,

Как были вы прелестны!

Соломой крыт, в тени ветвей

Стоял ваш домик тесный.


Вчера я Бесс любил сильней

Всех девушек на свете,

А нынче взоры Мэри Грей

Меня поймали в сети.

Шотландская песня
Мы уже упоминали о Минне и Бренде — дочерях Магнуса Тройла. Мать их умерла много лет тому назад. То были прелестные девушки: старшая едва достигла восемнадцати лет, иными словами — была на год или два моложе Мордонта Мертона, а младшей еще не минуло и семнадцати. Дочери были для старого отца радостью сердца и светом очей, и хотя он и баловал их сверх всякой меры, что могло иметь для обеих сторон самые печальные последствия, однако дочери отвечали на любовь отца такой нежной привязанностью, что даже безрассудное баловство не в силах было вызвать в них ни тени непочтительности или девичьих капризов. Разница в характерах и внешности обеих сестер была поистине поразительной, хотя, как это нередко случается, сочеталась с известным семейным сходством.

Мать их была шотландской леди, родом из горного Сатерленда, дочерью предводителя клана, изгнанного во время усобиц семнадцатого века из своей родной страны. Он нашел для себя пристанище на мирных Шетлендских островах, которые при всей своей бедности и уединенности обладали одним хорошим свойством: они остались не тронуты раздорами и не запятнаны гражданскими распрями тех времен. Сент-Клер — таково было имя изгнанника — тосковал по родной долине, башням своего древнего замка, людям своего клана и утраченной власти и умер вскоре после прибытия на Шетлендские острова. Красота его осиротевшей дочери, несмотря на ее шотландское происхождение, покорила твердое сердце Магнуса Тройла. Он открыл ей свои намерения, был встречен благосклонно, и она стала его женой. Она скончалась на пятом году супружеской жизни, оставив Магнуса навеки оплакивать краткие дни своего семейного счастья.

От матери Минна унаследовала величественную осанку, темные глаза, иссиня-черные кудри и тонко очерченные брови — свидетели того, что она по крайней мере с материнской стороны не принадлежит по крови к обитателям страны Туле. Ее ланиты

О, нежными, не бледными зови их! —
были тронуты таким легким и нежным румянцем, что многим подобное преобладание лилий над розами казалось даже чрезмерным. В этой лилейной белизне, однако, не таилось ничего ни болезненного, ни томного: то был естественный цвет здоровья, чрезвычайно гармонировавший с чертами, казалось, нарочно созданными для возвышенного характера. Стоило, однако, Минне Тройл услышать рассказ о человеческом горе или какой-нибудь несправедливости, как кровь тотчас же приливала к ее щекам, показывая, как горячо бьется сердце девушки, несмотря на то, что выражение ее лица и манера себя держать свидетельствовали о серьезности и сдержанности нрава и склонности к уединению. Если посторонним порой казалось, что ее прекрасные черты отуманены грустью, для которой ни возраст Минны, ни ее положение в свете не могли служить основанием, то, узнав ее ближе, они вскоре начинали понимать, что истинной причиной этой задумчивости были внутренняя спокойная сосредоточенность и духовная сила, делавшие Минну равнодушной к пустым событиям повседневности. Многие, поняв, что меланхолия Минны — не следствие действительных горестей, а лишь устремление души к предметам более возвышенным, чем то, что ее окружает, могли бы, пожалуй, пожелать ей большего счастья, но вряд ли захотели, чтобы она стала веселей, — так прелестна была она в своей искренней, неподдельной серьезности. Иными словами, несмотря на крайнее наше желание избежать столь избитого сравнения с ангелом, нельзя не признать, что в строгой красоте девушки, сдержанной и вместе с тем изящной свободе движений, в музыке ее голоса и невинной чистоте взгляда было нечто, говорившее, что Минна Тройл — существо иного, высшего и лучшего мира и лишь случайный гость на нашей не достойной ее земле.

Бренда, почти такая же красивая и столь же прелестная и невинная, как Минна, настолько же не походила на сестру наружностью, как характером, вкусами и поведением. Ее густые локоны были того светло-каштанового оттенка, который в потоке солнечного света отливает золотом, но стоит лучам скользнуть прочь, как снова темнеет. Ее глаза, рот и чудесные зубы, которые она не стеснялась часто показывать в избытке непосредственной резвости, свежий, здоровый, но не слишком яркий румянец, оттенявший белую, как только что выпавший снег, кожу, подчеркивали ее скандинавское происхождение. Стройная, как фея, она была несколько ниже ростом, чем Минна, но, пожалуй, даже изящней ее. Беззаботная и почти по-детски легкая поступь, взгляд, который благодаря природной невинной живости на всем, казалось, останавливался с радостью, привлекали к себе всеобщее восхищение еще больше, чем спокойное обаяние Минны, хотя чувство, внушаемое последней, могло оказаться, пожалуй, более глубоким и благоговейным.

Склонности прелестных сестер были столь же различны, как и их внешность. Правда, в силе сердечной привязанности ни одной нельзя было отдать предпочтения — так нежно любили обе своего отца и друг друга. Но веселость, которую Бренда вносила в окружающую ее повседневность, казалась совершенно неисчерпаемой, тогда как менее жизнерадостная Минна не находила, по-видимому, в окрестном обществе особого интереса, и оно не способно было развлечь ее. Она словно дозволяла потоку развлечений и радостей увлечь себя, но не прилагала со своей стороны никаких стараний, чтобы внести в него и свою долю. Она скорее снисходила к забавам, чем предавалась им, и наибольшую радость доставляли ей серьезные и уединенные занятия. Книги были ей недоступны — Шетлендия того времени предоставляла мало возможностей для получения тех мудрых уроков,

Что мертвые преподают живым,
да и Магнус Тройл, как видно из нашего описания, не принадлежал к числу тех, в чьем доме можно было найти достаточные к тому средства. Но книга природы лежала раскрытая перед Минной, величайшая из книг, неизменно вызывающая в нас изумление и восхищение даже тогда, когда мы не в силах полностью понять ее. Растительность пустынных Шетлендских островов, раковины на их побережьях и бесчисленные пернатые племена, гнездящиеся на неприступных утесах, были так же хорошо знакомы Минне Тройл, как и самому опытному охотнику. Она одарена была изумительной наблюдательностью, от которой редко отвлекали ее какие-либо посторонние чувства, и то, что ей удавалось узнать в результате постоянного и терпеливого внимания, неизгладимо запечатлевалось в ее исключительной от природы памяти. Вместе с тем Минна глубоко ощущала величие дикой и мрачной страны, где ей суждено было жить. Океан во всех своих бесчисленных превращениях, то величественно прекрасный, то грозный, и неприступные скалы, откликавшиеся на немолчный рокот волн и на крики морских птиц, были для нее полны очарования, в каком бы виде ни представали перед ней в непрерывной смене времен года. Она обладала восторженной чувствительностью, свойственной романтически настроенным соотечественникам ее матери, и любовь к природе была для нее страстью, способной не только поглощать ее мысли, но и потрясать до самой глубины ее душу. Те самые картины, которые у сестры ее вызывали мимолетное, но быстро проходившее чувство страха или волнения, не оставляя заметного следа, долго еще продолжали занимать воображение Минны, и не только в часы одиночества и в тишине ночи, но и тогда, когда ее окружали люди. Порой Минна, сидя в кругу своих близких, становилась неподвижной, как прекрасная статуя, и мысли ее уносились вдаль, к дикому морскому берегу и еще более диким горам ее родных островов. Тем не менее, если внимание девушки удавалось привлечь к общей беседе, она с увлечением присоединялась к ней, и мало кто умел придать тогда разговору большую занимательность и доставить большее удовольствие окружающим. И хотя во всем ее облике было нечто, внушавшее, несмотря на ее крайнюю молодость, не только симпатию, но и невольное уважение, однако ее живую, веселую и милую сестру окружающие любили не меньше, чем сдержанную и задумчивую Минну.

В самом деле, прелестные сестры были не только радостью своих друзей, но и гордостью тех уединенных островов, где люди известного круга, оторванные от света и связанные друг с другом прочно укоренившимися обычаями гостеприимства, составляли как бы единую дружную семью.

Странствующий поэт и музыкант-самоучка, испытавший на своем веку немало превратностей и вернувшийся в конце концов доживать свои дни на родной остров, воспел дочерей Магнуса в поэме, озаглавленной им «Ночь и День», где, говоря о Минне, предвосхитил, хотя и в весьма грубой форме, чудесные строки Байрона:

Она идет во всей красе —
Светла, как ночь ее страны.
Вся глубь небес и звезды все
В ее очах заключены,
Как солнце в утренней росе,
Но только мраком смягчены[135].
Отец так сильно любил обеих девушек, что трудно было сказать, которую из двух — больше, разве что он предпочитал общество своей серьезной дочери во время прогулок, а резвушки — у домашнего камелька; искал Минну, когда ему становилось грустно, и Бренду — когда бывал весел; иными словами, Минна была его любимицей до полудня, а Бренда — вечером, после того, как чаша уже пошла вкруговую.

Но еще более поразительным было то, что привязанность Мордонта Мертона распределялась между обеими милыми сестрами с той же беспристрастностью, как и отцовская любовь Магнуса. С самого отрочества, как мы уже говорили, он бывал частым гостем в Боро-Уестре, несмотря на то, что последняя находилась на расстоянии почти двадцати миль от Ярлсхофа и местность между обеими резиденциями была весьма труднопроходимой. Холмистая пустошь, покрытая болотами и трясинами и пересеченная морскими бухтами или фьордами, вдающимися со всех сторон в сушу, так же как и обилие рек и пресных озер делали дорогу весьма затруднительной и даже опасной, особенно в зимнее время года. Однако едва Мордонт замечал по душевному состоянию отца, что лучше быть от него подальше, как — в этом можно было не сомневаться, — невзирая на все опасности и трудности, он уже на следующий день появлялся в Боро-Уестре, преодолев весь путь быстрее самого ловкого местного уроженца.

Его, конечно, считали поклонником одной из дочерей Магнуса, а когда заметили особую благосклонность старого юдаллера к юноше, то никто уже больше не сомневался, что Мордонт мог рассчитывать на руку одной из этих родовитых красавиц. В его владение перешло бы после свадьбы немалое число островков, каменистых болот и участков, годных для рыбного промысла и предназначавшихся в приданое любому детищу, а в будущем он мог оказаться обладателем половины всех земель древнего рода Тройлов, когда теперешнего их хозяина не станет. Это казалось вполне разумным предположением и, по крайней мере теоретически, было не хуже обосновано, чем многие имеющие хождение в свете так называемые неопровержимые истины. Но увы! С каким бы старанием и проницательностью ни следили кумушки за поведением обеих сторон, они никак не могли решить главного, а именно — к которой из юных особ Мордонт был более привязан. Он обращался с ними так, как любящий и преданный брат мог бы обращаться с сестрами, настолько для него равными, что ни единый вздох не перевешивал чашу его привязанности в ту или иную сторону. Если же, как это порой случалось, одна из девушек становилась предметом его особого внимания, то, видимо, только потому, что в данный момент наиболее ярко проявлялись свойственные именно ей таланты и склонности.

Сестры были прекрасными исполнительницами несложных напевов своего родного Севера, и, когда они занимались музыкой, Мордонт был их постоянным товарищем и наставником в этом благородном искусстве. С Минной разучивал он простые, суровые и торжественные мелодии, под аккомпанемент которых древние скальды и арфисты воспевали деяния героев. С не меньшей охотой помогал он Бренде разбирать более сложные и веселые пьесы по нотам, которые любящий отец выписывал для дочерей из английской или шотландской столицы. А во время долгих бесед с девушками Мордонт, в чьем характере глубокая и пылкая восторженность сочеталась с веселыми и непосредственными порывами юности, с одинаковым увлечением слушал и рассказы Минны о суровом и поэтическом прошлом и милую, часто остроумную, болтовню ее резвой сестры. Короче говоря, он настолько не отдавал предпочтения ни одной из девушек, что, как порою сам говорил, Минна казалась ему всего прелестней тогда, когда беззаботная сестра заставляла ее хоть на время забыть свою постоянную серьезность, а Бренда — в те минуты, когда тихо сидела и внимала чему-либо, подчиняясь влиянию Минны и разделяя ее глубокое и страстное воодушевление.

Общество Главного острова, таким образом, потеряло, как говорят охотники, след и после многих колебаний в пользу то одной, то другой сестры пришло лишь к выводу, что молодой человек обязательно женится на одной из них, а на которой из двух — выяснится, очевидно, тогда, когда наступившая возмужалость или вмешательство грозного старого Магнуса помогут мейстеру Мордонту Мертону разобраться в собственных чувствах.

«Хорошенькое дело, — обычно заключали кумушки, — он и родом-то не здешний, и никому не известно, есть ли у него что за душой! А еще ломается, делает вид, что по своей прихоти может выбрать одну из самых благородных красавиц Шетлендии! Да будь мы на месте Магнуса Тройла, мы бы скоро докопались до сути дела…» — и так далее. Все эти замечания, однако, произносились лишь шепотом, ибо в крутом нраве юдаллера таилось еще слишком много старой норвежской горячности, чтобы безопасно было совать нос в его домашние дела. Таково было положение Мордонта Мертона в семье мистера Тройла из Боро-Уестры, когда произошли следующие события.

Глава IV

Негоже в путь пускаться нынче утром —

Туман одел холмы, поля и рощи,

Как серый плат — недавнюю вдову…

И, право слово, хоть я мягок сердцем,

А предпочту внимать слезам, и вздохам,

И вдовьим причитаньям об усопшем,

И перечню всех доблестей его,

Чем, находясь во власти урагана,

Внимать его порывам.

«Двойная свадьба»
Стояла уже поздняя весна, когда, проведя целую неделю в Боро-Уестре среди забав и развлечений, Мордонт Мертон стал прощаться с семьей хозяина, ссылаясь на необходимость своего возвращения в Ярлсхоф. Его принялись отговаривать обе девушки и с особой настойчивостью сам Магнус: он не видел причины, почему Мордонту следует вернуться домой. Если бы его отец хотел повидаться с ним — чего, кстати, Магнус не предполагал, — так ему достаточно было вскочить в шлюпку Суэйна или оседлать пони, коли он предпочитает путешествовать посуху, и он повидал бы не только своего сына, но и еще двадцать человек в придачу, которые были бы весьма рады удостовериться, что Мертон за время своего долгого затворничества не вполне утерял дар человеческой речи, — «хотя должен признаться, — присовокупил достойный юдаллер, — что, когда он еще среди нас жил, никто не проявлял этого самого дара реже, чем он».

Мордонт согласился со всем, что касалось молчаливости и нелюдимости его отца, но в то же время заметил, что первое из этих свойств делало его собственное возвращение тем более необходимым, ибо он являлся обычным средством общения между отцом и окружающими, тогда как второе еще усугубляло эту необходимость, так как, поскольку мистер Мертон был лишен иного общества, естественно было, чтобы сын возможно скорее вернулся к нему.

— Что же до приезда моего отца в Боро-Уестру, — прибавил юноша, — так с таким же успехом мог бы сюда явиться сам Самборо-Хэд.

— Да, вот это был бы, можно сказать, обременительный гость, — заметил Магнус. — Но ты по крайней мере хоть пообедаешь с нами сегодня? Ведь мы ждем в гости Муниссов, Квиндейлов, Торсливоу и не знаю, кого там еще, и сверх тех тридцати человек, что провели здесь прошлую счастливую ночь, у нас будет еще столько ночлежников, сколько в спальнях, беседках, амбарах и лодочных сараях поместится постелей, а то и просто охапок ячменной соломы. А ты от всего этого хочешь уехать?

— А как же веселые танцы сегодня вечером? — прибавила Бренда полуукоризненным-полуобиженным тоном. — Ведь с острова Пабы приедут молодые люди и будут исполнять танец с мечами, а кто же выступит тогда с нашей стороны, чтобы поддержать честь Главного острова?

— Ну, тут у вас найдется много хороших танцоров, Бренда, — ответил Мордонт, — даже если я никогда больше не войду в круг танцующих. А где есть хорошие танцоры, Бренда Тройл всегда найдет себе достойного кавалера. Что до меня, то я сегодня вечером буду отплясывать на пустошах Данроснесса.

— Не говори так, Мордонт, — прервала его Минна, во время разговора тревожно глядевшая в окно, — не пускайся в путь, по крайней мере сегодня, через Данроснесскую пустошь.

— А почему не сегодня, Минна? — со смехом спросил Мордонт. — Чем сегодняшний день хуже завтрашнего?

— О, утренний туман тяжелой пеленой накрыл ту гряду острова и ни разу не дал нам взглянуть на Фитфул-Хэд — высокий утес, что венчает вон ту величественную горную цепь. Птицы держат путь к берегу, а утка-пеганка нынче кажется сквозь туман не меньше большого баклана[136]. Посмотри, даже буревестники ищут убежища в скалах.

— И выдержат шторм получше королевского фрегата, — прибавил ее отец. Да, это предвещает бурю, когда они так вот спешат укрыться.

— Оставайся-ка лучше с нами, — сказала Минна своему другу, — подымется страшная буря, но мы спокойно сможем смотреть на нее из окон Боро-Уестры, зная, что никто из близких не подвергается ее ярости. Чувствуешь, как душен и зноен воздух, хотя еще весна, и так тихо, что ни одна былинка не дрогнет на вересковой пустоши. Останься, Мордонт, эти признаки предвещают, что буря будет ужасной.

— Ну что же, тем скорее следует мне отправляться, — решил Мордонт, не имея возможности отрицать примет, прекрасно подмеченных его зорким взглядом. — А если непогода слишком разыграется, так я заночую в Стурборо.

— Что? — воскликнул Магнус. — Ты можешь променять нас на общество посланного новым губернатором новенького шотландского управляющего, что должен научить нас, шетлендских дикарей, всяким новшествам? Ступай своей дорогой, приятель, раз ты вот какие запел песни.

— Да нет же, нет, — возразил ему Мордонт, — мне только любопытно было бы взглянуть на новые орудия, что он привез с собой.

— Да, да, дурачки всегда дивятся диковинкам! А хотел бы я знать, как это его новый плуг справится с нашими шетлендскими скалами! — перебил его Магнус.

— Я зайду в Стурборо только в том случае, — сказал юноша, уважая предубеждения старого юдаллера против всякого рода нововведений, — если эти приметы действительно предсказывают бурю: если же дело кончится одним ливнем, что всего вероятнее, так ничего. Думаю, что я не растаю.

— Дело не ограничится ливнем, — сказала Минна, — взгляни: с каждым мгновением тучи становятся все гуще и гуще, и бледные алые и фиолетовые полосы радуги, предвещающие бурю, все чаще появляются на их темно-свинцовом фоне.

— Все это я вижу, — ответил Мордонт, — но тем более мне нечего медлить. Прощай, Минна, я пришлю тебе перья орла, если на островах Фэр-Айл или Фаула водятся еще орлы. Всего доброго, моя маленькая Бренда, думай обо мне хоть немножко, как бы хорошо ни плясали твои гости с острова Пабы.

— Будь по крайней мере осторожен, если ты все-таки хочешь уйти, сказали ему на прощание сестры.

Старый Магнус побранил их для вида за то, что они видят какую-то опасность в том, что энергичный молодой человек померится силами с весенней бурей на суше или на море. Кончил он, однако, тем, что и сам серьезно посоветовал Мордонту отложить путешествие или по крайней мере остановиться в Стурборо.

— Ибо, — сказал он, — задним умом всегда лучше жить, а раз уж подворье этого шотландского выходца будет у тебя как раз под ветром, что ж, заверни к нему — в бурю пригодна любая гавань. Но только не думай, что дверь у него закрыта на одну щеколду, какая бы там ни разыгралась буря: в Шотландии в ходу такие вещи, как задвижки и засовы, хотя, слава святому Роналду, у нас их нет и в помине, кроме разве одного только большого замка в старом замке Скэллоуэй — на него еще до сих пор ходят взглянуть как на диковинку. Может быть, замки и засовы — тоже усовершенствования, которым нас, бедных, хочет научить этот шотландец. Но отправляйся, Мордонт, раз уж ты непременно решил идти. Эх, будь ты года на три постарше, тебе полагалась бы подорожная чарка, но молодежи не следует пить, разве что после обеда; а чарку вместо тебя осушу я сам, чтобы не нарушать хорошего обычая, а то еще приключится что-нибудь недоброе. Ну, счастливого тебе пути, мой мальчик!

С этими словами юдаллер залпом осушил высокий кубок бренди столь же безнаказанно, как если бы это был стакан ключевой воды. Итак, после множества сожалений и напутствий Мордонт покинул наконец гостеприимный дом, где жизнь была такой уютной. Уходя, он бросил последний взгляд на выходившие из труб густые клубы дыма и мысленно представил себе безлюдный, одинокий и запущенный Ярлсхоф, сравнил молчаливую меланхолию своего отца с горячим участием тех, кого он только что покинул, и невольно вздохнул от нахлынувших на него при этом мыслей.

Признаки надвигавшейся бури не обманули предчувствий Минны. Не успел Мордонт пробыть в дороге и трех часов, как ветер, хотя утром в воздухе стояла мертвая тишь, начал вздыхать и стонать, словно заранее оплакивая те разрушения, которые совершит, когда придет в неистовство, подобно безумцу, охваченному мрачной тоской перед наступлением буйного припадка. Затем, постепенно усиливаясь, ветер завыл, заревел и забушевал со всей яростью северного шторма. К нему присоединился ливень вперемешку с градом и принялся с неумолимой яростью хлестать окружавшие путника холмы и скалы, отвлекая его, несмотря на крайние его усилия, от поисков правильного пути, что было особенно затруднительным в местности, лишенной не только дорог, но даже едва намеченных троп, которых мог бы придерживаться путник. К тому же вся пустошь была пересечена ручьями, большими лужами, озерами и лагунами. Все эти воды были теперь взбиты в клубящуюся пену, большая часть которой, подхваченная вихрем, уносилась далеко от своего водоема. Соленый привкус влаги, бьющей в лицо Мордонту, скоро показал ему, что к пене внутренних озер и потоков примешивались брызги далекого океана, приведенного в неистовство бурей.

Среди этих разбушевавшихся сил природы Мордонт Мертон упорно продвигался вперед, как человек, хорошо знакомый с подобной борьбой стихий; самые усилия, которые он должен был прилагать, чтобы противостоять их ярости, казались ему проявлением решительности и мужества. Он даже чувствовал, как это бывает в минуты больших испытаний, что сознание силы, помогавшей ему преодолевать все препятствия, является для него своего рода почетной наградой. То, что он различал и находил свой путь в такие минуты, когда овец сносило с холмов, а птицы падали с неба, было для него лучшим доказательством собственного превосходства.

«Ну, — сказал он сам себе, — друзьям моим в Боро-Уестре не придется услышать обо мне того же, что о старом полоумном Рингане Юинсене, чья шлюпка затонула между рейдом и пристанью. Тому, кто, как я, навострился лазать по скалам, не страшны ни огонь, ни вода, ни буря на море, ни трясина на суше».

Итак, он упорно продвигался вперед, борясь с ураганом, и, за отсутствием вех, обычно указывающих путнику дорогу (ибо скалы, горы и выступы были скрыты туманом и мраком), инстинктивно руководствовался каждой малейшей особенностью ландшафта, могущей служить путеводным знаком, чему научило его долгое общение с дикой природой Севера. Таким образом, повторяем, пробивался он вперед, то останавливаясь и пережидая, то даже, когда порывы бури становились слишком сильными, ложась на землю. Когда же они хоть немного стихали, он быстро и смело бросался вперед, отдаваясь на волю ветра. Если же это оказывалось невозможным, юноша использовал обходные тропы, маневрируя, словно корабль, идущий короткими галсами, но не уступая ни одной пяди завоеванного с таким трудом пути.

Однако, несмотря на всю опытность и смелость Мордонта, положение его было в достаточной степени неприятным и даже опасным. Не потому, что его матросская куртка и панталоны — обычный дорожный костюм шетлендского юноши насквозь промокли: в столь влажном климате: это легко могло произойти и в любой другой день. Нет, самое страшное было то, что, несмотря на свои крайние усилия, Мордонт продвигался вперед чрезвычайно медленно: потоки вышли из берегов и залили все кругом, стоячие воды болот смешались со струями ливня, все это сделало знакомую дорогу весьма опасной и неоднократно вынуждало путника совершать далекие, в обычное время совершенно ненужные обходы. Таким образом, Мордонт, которого, несмотря на его молодость и силу, буря неоднократно отбрасывала назад и сбивала с дороги, от души обрадовался, когда, утомленный долгим путем и упорной борьбой с дождем и ветром, увидел наконец усадьбу Стурборо, или Харфру, как местные уроженцы называли жилище мистера Триптолемуса Йеллоули. Губернатор Оркнейских и Шетлендских островов, человек весьма предприимчивый, послал его в Ultima Thule древних римлян для насаждения там таких новшеств, какие в те давние времена вряд ли существовали даже в самой Шотландии.

В конце концов, преодолев немалые трудности, Мордонт добрался до жилья почтенного агронома; на много миль в окружности это было единственное убежище от неослабевающей бури. Мордонт подошел прямо к двери в полной уверенности, что его тотчас же впустят, и немало удивился, увидев, что она не просто закрыта на щеколду — это еще можно было бы объяснить непогодой, но и задвинута засовом, а мы уже знаем из слов Магнуса Тройла, что засовы в тех краях были почти неизвестны. Мордонт принялся стучать, звать и в конце концов колотить по двери палкой и камнями, что было вполне естественно для юноши, чье нетерпение все возрастало как из-за бушевавшего кругом ненастья, так и от встречи со столь неожиданным и необычным препятствием, как запертая изнутри дверь. Поскольку ему пришлось, однако, стучать и кричать в течение многих минут, тщетно выражая таким образом свое нетерпение и не получая никакого ответа, мы воспользуемся этим временем, чтобы сообщить читателю, кто такой был Триптолемус Йеллоули и каким образом получил он столь удивительное имя.

Старый Джаспер Йеллоули, отец Триптолемуса, хотя родился у подножия Роузберри Топпинга, был, однако, введен в заблуждение одним благородным шотландским графом, который, как хитрый северянин, убедил добродушного йоркширца арендовать ферму в Мирнее, где, само собой разумеется, он вскоре обнаружил, что дело обстоит вовсе не так, как можно было ожидать. Тщетно трудился упрямый фермер, пытаясь особо тщательной обработкой возместить вредное влияние слишком холодной почвы и влажного климата. С этим ему, пожалуй, удалось бы справиться, но из-за близкого соседства Грампианских гор ферма его непрестанно подвергалась посещениям обитавших неподалеку джентльменов, одетых в пледы, и то, что сделало из юного Норвала воина и героя, совершенно разорило Джаспера Йеллоули. Правда, до известной степени он был вознагражден за свои убытки тем впечатлением, какое его румяные щеки и могучая фигура произвели на мисс Барбару Клинкскейл, дочь покойного и сестру здравствовавшего в то время Клинкскейла из Клинкскейла.

Союз этот был признан во всей округе ужасающим и противоестественным, ибо род Клинкскейлов столь же славился шотландской заносчивостью, сколь и шотландской скупостью. Но мисс Бэйби обладала своим собственным порядочным состоянием в две тысячи марок, находившимся в полном ее распоряжении, и была женщиной весьма неглупой и к тому же major[137] и sui juris[138] (как сообщил ей писец, составлявший брачный контракт) в течение уже целых двадцати лет. Поэтому она, не задумываясь о последствиях и не обращая внимания на пересуды, отдала свою руку добродушному йоркширскому йомену. Ее брат и более зажиточные сородичи с негодованием отвернулись от нее и едва не отреклись от столь унизившей себя родственницы. Но род Клинкскейлов, как и прочие шотландские семьи того времени, включал огромное количество далеко не столь щепетильных сородичей — кузенов десятой, а то и шестнадцатой степени родства, которые не только признали свою родственницу Бэйби после ее брака с Йеллоули, но даже снизошли до того, что согласились вкушать бобы со свининой (хотя в ту эпоху шотландцы питали к последней такое же отвращение, как и евреи) за столом ее супруга и охотно скрепили бы свою дружбу с ним небольшим займом, если бы его любезная женушка, разбиравшаяся в подобных хитростях не хуже любой другой обитательницы Мирнса, не наложила запрет на такого рода попытки к более тесному сближению. Более того — она знала, как заставить юного Дейлбеликита, старого Дугалда Бэрсуорда, лэрда Бэндиброла и других заплатить за гостеприимство, в котором не считала удобным им отказывать: при их посредстве она договорилась с предприимчивыми молодчиками, что живут по ту сторону Кэрна, и те, увидав, что разоряемый их набегами фермер «породнился с самими господами, которые милостиво кивают ему и в церкви и на базарной площади», согласились за весьма умеренные отступные прекратить дальнейшие посягательства на его собственность.

Столь блистательные успехи примирили Джаспера с той властью, какую жена возымела над ним и которая еще более утвердилась, когда миссис Йеллоули… позвольте… как бы это выразиться поделикатнее… одним словом, оказалась в интересном положении. По этому случаю ей приснился однажды удивительный сон, что нередко бывает с женщинами на исходе беременности, если ребенку суждена великая будущность. Ей, видите ли, «возьми да и приснись», как выразился ее супруг, что она благополучно разрешилась от бремени плугом, запряженным тремя парами энгесширских быков. Будучи великим знатоком всякого рода знамений, она тотчас же принялась вместе с другими кумушками обсуждать, что бы такое это могло значить. После долгих колебаний простодушный Джаспер попытался было высказать свое собственное мнение: «Сон, дескать, скорее имеет отношение к вещам прошедшим, чем к будущим, и, может статься, был вызван тем, что нервы миссис Йеллоули испытали небольшое потрясение, когда она на дороге за домом неожиданно столкнулась с его собственным большим плугом, запряженным шестью быками, гордостью его сердца». Но добрые приятельницы подняли такой крик и так возмутились подобного рода объяснением, что Джасперу пришлось заткнуть уши и броситься вон из комнаты.

— Что он только говорит! — завопила старая деревенская ковенантка. Что он говорит! Носится со своими быками ну прямо как язычник с вефильским тельцом! Но только не за земным плугом пойдет славный мальчик, — что новорожденный будет мальчиком, можете не сомневаться, — а за плугом Духа. И сама я надеюсь еще увидеть, как станет он проповедовать да качать головой с кафедры, а то, еще того лучше, прямо с высокого холма.

— Ну уж нет! К черту ваши ковенантские штучки! — воскликнула престарелая леди Гленпрозинг. — К чему это прелестному сынишке нашей приятельницы качать до одури головой, как этот ваш благочестивый Джеймс Гатри, о котором вы только и болтаете? Нет уж, он пойдет куда более верной дорогой и станет себе этаким хорошеньким приходским священником, а там, глядишь, достигнет и сана епископа… Ну что, разве плохо?

Перчатка, открыто брошенная одной сивиллой, была тут же подхвачена другой, и спор между пресвитерианством и епископальной церковью разгорелся с такой яростью и сопровождался таким криком или, вернее, визгом — стаканчик коричной настойки, обошедший честную компанию, только подлил масла в огонь, — что Джасперу пришлось вернуться в комнату с рукоятью плуга в руке, и только страх перед ним и нежелание показать себя в не совсем подобающем виде перед «посторонним мужчиной» заставили спорящие стороны несколько угомониться.

Не знаю, то ли от нетерпения как можно скорее подарить свету существо, которому суждена была столь блестящая, хоть и неопределенная будущность, то ли бедная миссис Йеллоули была чрезмерно напугана поднявшейся вокруг нее суматохой, но только она вдруг почувствовала себя плохо и даже, вопреки обычно принятым и предусмотренным при подобных обстоятельствах выражениям, «намного хуже, чем можно было ожидать». Тут она воспользовалась удобным случаем и, пока была еще способна соображать, вырвала у своего исполненного сострадания супруга два обещания: во-первых, дать при крещении ребенку, чье появление грозило ей обойтись так дорого, имя, в котором отражалось бы ниспосланное ей свыше предзнаменование, а во-вторых, воспитать его для служения церкви. Осмотрительный йоркширец согласился на все ее требования, полагая, что в данную минуту и в подобном деле у нее имеется достаточно оснований, чтобы диктовать свою волю. Вот при каких обстоятельствах появился наконец на свет младенец мужского пола. Мать находилась, однако, в таком состоянии, что в течение многих дней не могла даже спросить, в какой мере данные ей обещания были выполнены. Когда же она стала поправляться, ей сообщили, что, поскольку оказалось необходимым окрестить ребенка немедленно, его назвали Триптолемус, ибо священник, человек, получивший некоторое классическое образование, нашел, что это имя весьма красивым образом и совершенно в духе античности намекает на мистический плуг, запряженный тремя парами быков. Миссис Йеллоули отнюдь не пришла в восторг от того, как именно исполнили ее волю, однако, поскольку роптать было бы теперь так же бесполезно, как и в знаменитом случае с Тристрамом Шенди, она примирилась с подобным языческим именем и решила бороться с влиянием, которое оно могло оказать на ее сына, воспитав последнего в духе, не допускающем и мысли о каких-то там лемехах, резаках, рукоятках, отвалах и всем прочем, связанном с презренной и тяжелой работой пахаря.

Хитрый йоркширец Джаспер потихоньку посмеивался себе в кулак, видя, что яблочко, пожалуй, упадет недалеко от старой яблони и маленький Триппи выйдет скорее в батюшку веселым йоркширским йоменом, а не в благородную, по несколько aigre[139] родню из дома Клинкскейлов. С затаенной радостью примечал отец, что любимой колыбельной младенца была «Пахарь посвистывает», а первыми словами, которые он научился лепетать, — клички быков. Более того — «малый» предпочитал домашний эль шотландскому двухпенсовому и особенно неохотно расставался с кружкой в том случае, когда Джасперу при помощи одному ему известных махинаций удавалось добавить в котел во время варки двойное количество солода против того, какое допускалось по самому щедрому рецепту, принятому в домоводстве его бережливой супруги. Отец также заметил, что, когда никакие иные средства не могли остановить его рева, Трип сразу же умолкал, стоило только позвякать над его ухом уздечкой. Исходя из всех этих признаков, Джаспер часто божился, что малыш уж наверно вырастет истинным йоркширцем, а доля, унаследованная от матери и всего материнского рода, окажетсясамой малой.

Тем временем, примерно через год после рождения Триптолемуса, миссис Йеллоули разрешилась от бремени девочкой. Ее назвали в честь матери Барбарой, и с самого младенчества у нее уже обнаружились узкий и длинный нос и тонкие губы, которыми семейство Клинкскейлов отличалось от всех других обитателей Мирнса. По мере того как девочка подрастала, жадность, с какой она хватала игрушки Триптолемуса, и упорство, с каким не желала расставаться с ними, вместе со склонностью кусаться, щипаться и царапаться по самому малому поводу или даже без всякого повода, заставили внимательных наблюдателей единодушно признать, что мисс Бэйби «ну прямо вылитая мать». Злые языки не стеснялись даже утверждать, что жадность клинкскейлского рода не была в данном случае ни смягчена, ни разбавлена кровью Веселой Англии. Молодой Дейлбеликит бывал в те дни весьма частым гостем миссис Йеллоули, и не могло не казаться в высшей степени странным, что хозяйка, которая, как всем было прекрасно известно, никогда ничего не давала даром, тут с необычной щедростью наполняла тарелку и наливала до краев кружку такому бездельнику и шалопаю. Впрочем, достаточно было хоть раз увидеть суровые и строго добродетельные черты миссис Йеллоули, чтобы сразу оценить по достоинству и ее необычное поведение и изысканный вкус Дейлбеликита.

Тем временем юный Триптолемус успел усвоить те начатки школьной премудрости, какие смог преподать ему местный священник, ибо хотя госпожа Йеллоули примыкала к остаткам гонимого пресвитерианства, но ее жизнерадостный муж, воспитанный среди черных ряс и молитвенников, принадлежал к установленной законом церкви. Когда настало для того время, Триптолемуса послали в колледж Сент-Эндрюса для дальнейшего образования. Отправиться-то он туда отправился, но одним глазком все оглядывался назад на отцовский плуг, отцовские оладьи и отцовский эль, весьма жалким заменителем которого было слабое пиво, подаваемое в колледже и прозванное там «мочегоном». Мальчик, правда, делал некоторые успехи, но вскорости обнаружилось, что он питает особую склонность к тем античным авторам, чьи произведения трактуют главным образом об усовершенствованиях в сельском хозяйстве. Он терпеливо изучал «Буколики» Вергилия, знал наизусть «Георгики», но «Энеиду» совершенно не выносил; особенно возмущался он знаменитой строчкой о несущейся коннице, ибо, согласно его пониманию слова putrem[140], получалось, что всадники в пылу атаки мчались прямо по свежеунавоженному полю. Катон, римский цензор, был его любимым античным героем и философом, но не за то, что проповедовал строгость нравов, а за сочинение «De re rustica»[141]. Привычной поговоркой юного Триптолемуса стала фраза Цицерона: «Jam neminem antepones Catoni»[142]. Ему нравились Палладий и Теренций Варрон, а томик сочинений Колумеллы был его постоянным спутником.

Кроме этих древних знаменитостей, юноша уважал и более современных авторов — Тассера, Хартлиба и других, писавших о сельском хозяйстве, не оставлял он без внимания и разглагольствований «Пастуха Солсберийской долины» и более осведомленных филоматов, которые, вместо того чтобы загромождать свои альманахи пустыми пророчествами политических событий, ограничивались предсказаниями, какие посевы удадутся, а какие — нет, явно стремясь привлечь внимание читателя к тем культурам, хороший урожай которых можно было предсказать почти с полной уверенностью. Одним словом, эти скромные мудрецы, не заботясь о возвышении или падении империй, довольствовались тем, что указывали подходящее время для жатвы и посева, стараясь угадать, какую погоду вернее всего следует ожидать в каждом месяце: так, например, если будет угодно небу, то в январе пойдет снег, а июль-август ручается своим добрым именем — в целом окажется солнечным. Хотя ректор колледжа святого Леонарда был, в общем, весьма доволен своим спокойным, трудолюбивым и прилежным воспитанником Триптолемусом Йеллоули и считал его, во всяком случае, вполне достойным имени из четырех слогов, да еще с латинским окончанием, однако он далеко не одобрял столь исключительного пристрастия Триптолемуса к его любимым авторам. «Постоянно думать о земле, — говорил он, — все равно — удобренной или неудобренной, это слишком уж пахнет черноземом, если не чем-нибудь еще того хуже». Тщетно побуждал ректор своего ученика заняться более возвышенными предметами историей, поэзией или богословием — Триптолемус Йеллоули упорно придерживался своей собственной линии поведения. Читая о битве при Фарсале, он не думал о том, что исход ее угрожал свободе тогдашнего мира, а соображал, какой, должно быть, хороший урожай дали эматийские поля на следующий год.

Что касается отечественной поэзии, то Триптолемуса с трудом можно было уговорить прочесть хоть одно английское двустишие; единственное исключение делал он, как мы уже говорили, для старика Тассера, чьи «Сто добрых советов по сельскому хозяйству» он выучил наизусть. Исключение сделал он также для «Видения Петра-пахаря». Прельстясь заглавием, Триптолемус поспешил купить книжку у коробейника, но, прочитав первые две страницы, бросил ее в огонь, как бесстыдный и обманчиво озаглавленный политический пасквиль. Столь же решительно покончил Триптолемус и с богословием, напомнив своим наставникам, что возделывать землю и добывать хлеб трудами рук своих и в поте лица своего — участь, назначенная человеку после грехопадения, и что сам он будет прилагать все усилия для выполнения работы, столь необходимой для существования, предоставив другим разрешать сколько душе угодно более глубокие вопросы теологии.

Столь узкий круг интересов Триптолемуса, ограниченный пределами одной только сельской жизни, внушал сомнения, принесут ли его успехи в науках и то, как он пожелает применить их на деле, должное удовлетворение честолюбивым надеждам его любящей маменьки. Он, правда, был не против того, чтобы стать служителем церкви: это вполне подошло бы к свойственной ему некоторой душевной лени, которая часто сопутствует склонности к отвлеченным размышлениям. Он питал надежду — хорошо, если бы таковы были только его личные намерения, — шесть дней в неделю возделывать землю, а в седьмой, как положено, произнести проповедь, затем пообедать в обществе какого-нибудь дородного землевладельца средней руки или сельского лэрда, а после обеда выкурить с ним трубочку и распить кружку, ведя задушевную беседу все на одну и ту же неистощимую тему: quid faciat laetes segetes[143].

Впрочем, для проведения в жизнь подобного плана, кроме того, что в основе его не лежало, как говорили тогда, «прочного корня», необходимо было иметь пасторский дом с клочком земли, а получить его можно было, только признав епископальную церковь и совершив ряд других, чудовищных по представлениям того времени, уступок. Неизвестно еще, смогли ли бы дом, усадьба при нем и содержание как деньгами, так и натурой преодолеть приверженность почтенной леди к пресвитерианству, но усердию ее не суждено было подвергнуться столь тяжкому испытанию: она умерла, прежде чем сын ее закончил образование, и оставила огорченного супруга ровно настолько неутешным, насколько и следовало ожидать. Первым же действием единоличного управления Джаспера было взять сына из колледжа Сент-Эндрюса, чтобы использовать его как помощника в сельскохозяйственных работах. Вот тут-то, казалось, и должен был Триптолемус Йеллоули, призванный наконец применить на практике все то, что он с таким рвением изучал теоретически, возрадоваться, если употребить сравнение, которое он сам нашел бы весьма удачным, как корова, дорвавшаяся до клевера. Но увы! Сколь неверны предположения и обманчивы надежды человечества!

Один насмешливый философ, Демокрит наших дней, как-то раз, рассуждая о нравах, сравнил человеческую жизнь с доской, усеянной отверстиями, для каждого из которых имеется колышек, к нему специально пригнанный. Но, поскольку колышки эти втыкаются в отверстия весьма поспешно и как попало, случай ведет неизбежно к самым нелепым ошибкам. «Ибо как часто мы видим, выразительно закончил оратор, — как часто мы видим круглых людей, засунутых в треугольные дырки!» Эта новая иллюстрация к превратностям фортуны заставила всех присутствующих покатиться со смеху, за исключением одного тучного олдермена, который принял сказанное на свой счет и заявил, что тут вовсе не над чем смеяться. Воспользовавшись этим в самом деле блестящим сравнением, мы совершенно ясно увидим, что Триптолемус Йеллоули явился в этот мир по меньшей мере на сотню лет раньше срока. Если бы он выступил на предназначенном ему поприще в наше время, иными словами — если бы он процветал в любые годы из последних тридцати — сорока лет, то обязательно занял бы пост вице-президента какого-нибудь знаменитого сельскохозяйственного общества и вершил бы дела под покровительством какого-либо благородного герцога или лорда, который, в зависимости от обстоятельств, мог бы знать, а мог и не знать разницы между упряжной лошадью и упряжкой лошади. Не подлежит никакому сомнению, что в наши дни Триптолемус достиг бы высокого положения, ибо он был чрезвычайно сведущ по части всех тех мелочей, которые, будучи совершенно ненужными для практического применения, прекрасно создают репутацию знатока в любом деле, а особенно в сельском хозяйстве. Но увы! Триптолемус Йеллоули, как мы уже говорили, явился в этот мир по меньшей мере на сто лет раньше, чем ему следовало, и вот, вместо того чтобы восседать в кресле, с деревянным молоточком в одной руке и бокалом портвейна в другой, провозглашая тосты «за скотоводство во всех его отраслях», ему пришлось, повинуясь отцу, взяться за рукоятки плуга и погонять быков, тогда как в наши дни он прославлял бы их прекрасные стати и, вместо того чтобы колотить их батогом по крестцу, орудовал бы над их филейными частями с помощью ножа и вилки. Старый Джаспер сетовал, что никто не умеет так красно разглагольствовать об общинном и личном, пшенице и сурепице, полях и выгонах, как его ученый сын, которого он всегда называл Толемус, «но что же делать, — прибавлял он, как истый стоик и последователь Сенеки, — если ему ничего, ну прямо-таки и ничего не удается!» Дело пошло еще хуже, когда, по прошествии нескольких лет, состарившийся и одряхлевший Джаспер вынужден был окончательно передать бразды правления своему многоумному, но малоопытному сыну.

Можно было подумать, что природа, словно нарочно, строила Триптолемусу всяческие козни, ибо ферма его оказалась одной из самых неподатливых во всем Мирнее и приносила ему одни огорчения; как он над ней ни бился, она давала, казалось, все, кроме того, что нужно в сельском хозяйстве: изобилие чертополоха говорило о чрезмерной сухости почвы, а целые чащи папоротника об излишней влажности; крапива указывала на участки, когда-то удобренные известью, а глубокие борозды, проходившие в самых неподходящих местах, означали, согласно народным поверьям, что земля эта в древности обрабатывалась пиктами. Не было там недостатка ни в камнях, что, по мнению некоторых фермеров, согревает почву, ни в родниках, что, по мнению других, освежает и увлажняет ее. Напрасно бедняга Триптолемус, действуя согласно то одному, то другому мнению, пытался выжать хоть какую-то пользу из этих предполагаемых качеств почвы — ни кусочка масла не удавалось сбить ему, чтобы намазать на собственный хлеб; таков же был, впрочем, и удел незадачливого Тассера, которому его «Сто добрых советов по сельскому хозяйству», столь полезные для других современников, не принесли и ста пенсов дохода[144].

В самом деле, за исключением какой-нибудь сотни акров пахоты, которой старый Джаспер давно уже понял необходимость ограничить свои труды, вся остальная земля его годилась разве только на то, чтобы порвать упряжку и до смерти замучить скотину. Что же касается дохода с той части, которую имело смысл обрабатывать, то он полностью поглощался затратами на различные хозяйственные мероприятия Триптолемуса и его увлечение всякого рода новшествами. «Мужики и скоты, — жаловался он, говоря о своих работниках и лошадях, — все производят, но они же все и пожирают». Впрочем, подобные итоги можно найти в приходно-расходных книгах многих фермеров из благородных.

В наши дни подобное хозяйничанье скоро привело бы Триптолемуса к печальному концу: он получил бы кредит в банке, с помощью дутых векселей пустился бы в рискованные предприятия и вскоре увидел бы свои посевы и инвентарь, живой и мертвый, конфискованными по приказу шерифа. Но в те времена человеку было не так-то просто довести себя до разорения. Хозяйство шотландских фермеров находилось на столь одинаковом низком уровне, что было совершенно немыслимо найти хоть сколько-нибудь выдающуюся точку, падая с которой человек умудрился бы действительно с треском сломать себе шею. Землевладельцы оказывались тогда в положении людей, которые, не имея ни малейшей возможности влезть в долги, могли дойти до страшной нужды, но никоим образом — до банкротства. Впрочем, несмотря на неизменное крушение всех проектов Триптолемуса, связанные с ними расходы уравновешивались теми сбережениями, которые доставляла исключительная экономия его сестры Барбары. Старания ее на этом поприще были поистине изумительными. И уж именно ей, а не кому иному; удалось бы претворить в жизнь (если бы это действительно было возможным) мечту того ученого-философа, который провозгласил, что спать пустая выдумка, а есть — только привычка; на глазах всего мира он, казалось, уже отучился и от того и от другого, но, к несчастью, совершенно случайно обнаружилось, что он в близких отношениях с кухаркой, которая возмещала все его лишения, предоставляя ему тайный доступ в кладовую и местечко на своем собственном ложе. Но Барбара Йеллоули не прибегала к подобного рода хитростям. Она вставала рано, ложилась поздно, и ее изнуренные непосильным бодрствованием и непомерной работой служанки были уверены, что она, как кошка, не спит всю ночь. Что касается еды, то самый воздух, казалось, служил для нее роскошным угощением, и она с удовольствием сделала бы его таковым и для всех своих домашних. Ее брат, напротив, кроме того, что был изрядным лентяем, обладал еще и некоторой склонностью к чревоугодию и не прочь был бы время от времени полакомиться кусочком мяса — хотя бы для того, чтобы знать, насколько упитанны его овцы, однако такое пожелание не могло бы сильнее поразить миссис Барбару, чем намерение съесть ребенка, и Триптолемус, будучи по характеру уступчивым и покладистым, примирился с необходимостью вечно поститься и почитал себя счастливым, когда получал немного масла к овсяной лепешке или, поскольку они жили на берегу Эска, хоть изредка избегал тягостной обязанности вкушать рыбу, которая, независимо от времени года, неизменно появлялась у них на столе шесть дней в неделю из семи.

Но хотя миссис Барбара добросовестно присоединила к общему капиталу все сбережения, которые ее потрясающая способность к экономии могла наскрести по мелочам, и хотя брат с сестрой истратили, правда прибегая к этому только в крайних случаях, всю или почти всю материнскую часть наследства, уже близок был день, когда они оказались бы не в силах противостоять далее несчастной звезде Триптолемуса, как выражался он сам, или естественным результатам его нелепых предприятий, как выражались другие.

По счастью, в это печальное и грозное для них время из машины появился, к величайшему их облегчению, некий бог. Говоря простым английским языком, знатное лицо, которому принадлежала их ферма, прибыло в находящийся по соседству замок в карете шестериком, со скороходами, словом — во всем великолепии семнадцатого века.

Этот благородный дворянин был сыном того лорда, который в свое время переселил покойного Джаспера из Йоркшира в Шотландию; он оказался, подобно отцу, человеком с фантазиями и склонным ко всякого рода прожектерству[145]. Среди бесчисленных превратностей того времени он сумел, однако, устроить очень ловко свои собственные дела, получив на ряд лет управление отдаленными Оркнейскими и Шетлендскими островами. За это он должен был платить известную ренту, но вместе с тем, в качестве губернатора, получал право выжимать из имений или доходов государства в этих областях все, что только было возможно.

И вот его светлости пришла в голову мысль, сама по себе весьма разумная, что из дарованных ему полномочий можно извлечь гораздо большую выгоду, если ввести различные усовершенствования в обработку принадлежащих короне земель на Оркнейских и Шетлендских островах. Зная кое-что о нашем друге Триптолемусе, он подумал (это была уже не столь удачная мысль), что последний мог бы оказаться лицом, способным осуществить его планы на практике. Он послал за Триптолемусом, и, когда тот явился в величественный Холл-хауз, на милорда произвел такое впечатление догматический тон, которым наш приятель обсуждал любой вопрос сельского хозяйства, что он тут же, не теряя времени, обеспечил себе помощь столь ценного сотрудника, освободив его прежде всего от не приносящей никакого дохода фермы.

Соглашение было выработано соответственно пожеланиям самого Триптолемуса, который в результате многолетнего опыта пришел к некоторому не вполне осознанному выводу; хотя он не склонен был недооценивать свои способности и ни на минуту в них не сомневался, он все же предпочитал, чтобы все тревоги и риск пришлись на долю его нанимателя. И действительно, ожидаемые доходы, как он доложил своему патрону, должны были достигнуть таких огромных размеров, что губернатор отбросил всякую мысль о возможном участии своего управляющего в предполагаемых прибылях, ибо, как ни примитивны были приемы, применяемые в сельском хозяйстве Шотландии, они все же значительно превосходили те, которые были известны и распространены в то время в стране Туле, а Триптолемус Йеллоули, кроме того, считал, что его собственные глубокие познания в области сельского хозяйства намного превосходят даже то, что было известно и практиковалось в самом Мирнее. Итак, намечаемые улучшения должны были, очевидно, принести двойную выгоду, и губернатору надлежало получать весь доход, за вычетом весьма приличного вознаграждения управляющему Йеллоули, которому к тому же предоставлялся дом и участок земли, необходимые для содержания его семейства. Радость охватила сердце миссис Барбары при вести о столь счастливом завершении того, что могло бы окончиться так же плачевно, как аренда их фермы Колдэйкрз.

— Ну уж если теперь мы не сумеем нажиться, когда все будет идти в дом и ничего — из дома, — сказала она, — так мы, значит, хуже всяких язычников!

На некоторое время Триптолемус превратился в весьма деятельного человека: он пыхтел и потел, выпивал и закусывал в каждом кабачке, куда попадал, заказывая и приобретая сельскохозяйственные орудия, необходимые жителям обреченных цивилизации островов, судьбе которых грозила столь огромная перемена. Странными показались бы эти орудия, представленные на рассмотрение какому-нибудь современному сельскохозяйственному обществу! Но все относительно, и громоздкое сооружение из дерева, называемое старым шотландским плугом, показалось бы шотландскому фермеру наших дней не менее удивительным, чем латы и шлемы воинов Кортеса — солдатам нашей теперешней армии. Однако Кортес завоевал Мексику, а введение в стране Туле шотландского плуга, несомненно, было бы огромным шагом вперед в ее сельском хозяйстве.

Нам так и не удалось выяснить, почему Триптолемус предпочел обосновать свою резиденцию в Шетлендии, а не на Оркнейских островах. Быть может, он считал, что из двух родственных народов жители Шетлендии обладают более скромным и уступчивым нравом; а быть может, расположение дома и участка, в самом деле весьма приличное, показалось ему предпочтительнее того, что он мог получить на Помоне — главном острове Оркнейского архипелага. В Харфре, или, как ее иначе именовали, в Стурборо — по названию остатков пиктской крепости, находящихся почти рядом с усадьбой, управляющий и обосновался во всей полноте своих правомочий.

Он решил прославить полученное при крещении имя неусыпными стараниями просветить шетлендцев как посредством наставлений, так и собственным примером и намного расширить их весьма ограниченные сведения о тех самых насущных трудах, которыми живет человек.

Глава V

Стояла осень на дворе,

И ветер дул сырой,

Старик старухе говорит:

«Старуха, дверь закрой!»


«Мне только дверь и закрывать,

Другого дела нет.

По мне, пускай она стоит

Открытой сотню лет!»

Старинная песня[146]
Мы можем только надеяться, что благосклонный читатель не нашел слишком скучной заключительную часть последней главы; во всяком случае, его нетерпение вряд ли может сравниться с тем, какое испытывал юный Мордонт Мертон, в то время как молния сверкала за молнией, ветер, кружась и непрерывно меняясь, дул со всей яростью настоящего урагана и дождь лил как из ведра. Юноша стучал, звал и бранился у дверей старой усадьбы Харфра, с нетерпением ожидая, когда же его наконец впустят, и совершенно не понимал, по каким причинам отказывают в приюте путнику, а еще в столь ужасную непогоду. Наконец, убедившись, что и стук и крики — все было напрасным, он отступил от дома настолько, чтобы иметь возможность увидеть его трубы, и «сквозь бурю и мрак» ясно различил, к своему еще большему отчаянию, что хотя приближался полдень — в те времена неизменный час обеда на всем Шетлендском архипелаге, однако из труб не поднималось ни струйки дыма, указывающего на соответственные приготовления.

Гневное нетерпение Мордонта сменилось тогда искренними тревогой и опасениями. Он настолько привык к широкому гостеприимству шетлендцев, что у него сразу возникла мысль, уж не стряслась ли с обитателями дома какая-нибудь странная и непонятная беда; юноша немедленно принялся искать лазейку, через которую он мог бы самовольно проникнуть в дом, чтобы выяснить, что же случилось с его обитателями, и вместе с тем самому укрыться от все возрастающей бури. Но и эти старания оказались столь же бесплодными, как и прежние громкие требования впустить его. Триптолемус с сестрой прекрасно слышали весь поднятый Мордонтом шум и уже успели горячо поспорить по поводу того, открывать ему дверь или нет.

Миссис Бэйби, как мы уже говорили, не очень-то склонна была выполнять обряды шетлендского хлебосольства. На бывшей их ферме Колдэйкрз в Мирнее ее боялись и ненавидели все неимущие путники, коробейники, цыгане, нищие и прочий подобный люд, недолго оставлявший по себе недобрую память, и никто из них, гордо заявляла она, не смел похвастаться, что слышал, как звякает щеколда на ее двери. Для недавно поселившихся в Шетлендии Триптолемуса и его сестры исключительная честность и простота всех, без различия звания, жителей были внове, а потому страх и недоверчивость, с одной стороны, и скупость — с другой, заставляли миссис Бэйби избегать всяких странствующих гостей хоть сколько-нибудь сомнительного характера. В этом отношении с ней согласен был и сам Триптолемус, который, не будучи по природе ни подозрительным, ни скупым, знал, однако, что хороших людей мало, а хороших фермеров — и того меньше, и благоразумно придерживался мудрого правила, что самосохранение — основной закон природы. Подобные предварительные замечания могут послужить своего рода комментарием к следующему диалогу между братом и сестрой:

— Ох, пронеси господи, — сказал Триптолемус, сидя за столом в кухне и перелистывая своего старого школьного Вергилия, — ну и денек выдался для посевов ячменя! А хорошо говорит мудрый мантуанец о ventis surgentibus[147], о том, как воет в горах и бьются волны о берег… Вот только леса-то здесь нет, Бэйби. Скажи-ка на милость, где здесь, на этих новых местах, найдем мы nemorum murmur[148] — слышишь, сестрица Бэйби?

— Ну, что там еще за глупости взбрели тебе на ум? — спросила Бэйби, высунув голову из темного закоулка кухни, где она занята была какими-то неведомыми хозяйственными делами.

Брат обратился к ней скорее по привычке, чем в надежде получить ответ, и как только увидел ее унылый красный нос, проницательные серые глазки и вообще все заостренные черты ее кислой физиономии, обрамленной болтающимися лопастями незавязанного чепца, так сразу же понял, что вопрос его вряд ли будет встречен приветливо и ему придется выдержать целый град упреков, прежде чем он сможет снова вернуться к интересующей его теме.

— Слышишь, мистер Йеллоули, — продолжала сестрица Бэйби, выходя на середину комнаты, — чего это ты ко мне привязался? Не видишь, что ли, что я выше головы занята всякими хозяйственными заботами?

— Да нет, Бэйби, мне ничего не нужно, — ответил Триптолемус, — просто я сам себе говорил, что вот есть здесь и море, и ветер, и дождь, и всего в достаточном количестве, но где же лес, Бэйби, где же дрова? Вот ты мне что скажи!

— Дрова? — переспросила Бэйби. — Да не гляди я за ними в оба — получше тебя, братец, — так у нас, по чести говоря, скоро не осталось бы ни полена, кроме того чурбана, который торчит у тебя на плечах! Вчера только парни принесли нам обломки, что море выбросило, так из них шесть унций уже потратили, сварили тебе сегодня утром овсянки, а только, по чести говоря, будь ты бережливый хозяин, поел бы себе дрэммока, раз уж тебе непременно понадобилось завтракать, а не тратил бы за один присест и муку и дрова!

— Иными словами, Бэйби, — возразил Триптолемус, который не прочь был иногда самым серьезным тоном отпустить шуточку, — ты хочешь сказать, что когда мы разводим огонь, то должны воздерживаться от пищи, а когда у нас есть еда, то не следует зажигать огня, ибо слишком большая роскошь наслаждаться двумя такими великими благами сразу! Счастье еще, что ты не предлагаешь подыхать с голоду и холоду unico contextu![149] Но должен тебе сказать, что я не в состоянии держаться на одной только овсяной болтушке, называй ты ее хоть дрэммок, хоть крауди или как там еще хочешь. Мне нужна горячая пища!

— Ну и простофиля же ты, братец! — воскликнула Бэйби. — Ну кто тебе мешает варить похлебку в воскресенье, а в понедельник доесть ее холодную, раз уж ты такой разборчивый? Многие и почище тебя, а все пальчики облизали бы после такого угощения!

— Помилуй нас Бог, сестрица, — ответил Триптолемус, — да на таких харчах я ноги протяну! Мне останется тогда только распрячь быков, лечь, да и ожидать своего смертного часа. Ведь ты сама знаешь, что у нас в доме спрятано то, на что можно было бы купить муки для всей Шетлендии, да еще на все двенадцать месяцев, а ты жалеешь мне миски горячей каши, когда я работаю, можно сказать, не покладая рук!

— Тсс! Придержи-ка свой болтливый язык, — прервала его Бэйби, с опаской оглядываясь кругом. — Ну и умник же ты — орешь во всю глотку о сокровище, что спрятано в доме! Хороший ты, нечего сказать, сторож ему! А тут еще, клянусь Богом, кто-то в дверь стучит!

— Ну что ж, поди тогда и открой, Бэйби, — сказал ее братец, радуясь всему, что обещало прервать разгоревшийся спор.

— Поди и открой! Послушайте только, что он говорит! — повторила Бэйби одновременно с досадой и страхом и вместе с тем гордая сознанием своего превосходства над братом. — Поди и открой! Ишь ты, как он распоряжается! Открыть, да и дать разбойникам унести все, что только есть в доме!

— Разбойникам! — повторил, в свою очередь, Триптолемус. — Да на этих островах разбойники такая же редкость, как ягнята на Рождество. Сто раз твердил я тебе и еще раз говорю: нет здесь горцев, чтобы разорять нас. Это страна мирная и честная. О fortunati nimium![150]

— Ну чем тебе тут поможет святой Риньян, Толемус? — спросила его сестра, принявшая произнесенную им цитату за обращение к католическому святому. — И потом, ладно уж, пускай тут нет горцев, зато могут найтись люди и похуже. Вчера еще мимо нашего окна прошли пять или шесть молодцов, право, таких же страшных, как и те, что спускались к нам из Клохнабена, и в руках у них были страшные железины… Правда, их называют китовыми ножами, да выглядят-то они точь-в-точь как кортики и кинжалы! Нет, уж честный человек не понесет такого оружия!

В эту минуту в промежутке между двумя порывами грозного, ревущего за стеной урагана явственно послышались удары и крики Мордонта. Охваченные неподдельной тревогой, брат с сестрой в страхе переглянулись.

— Ну, если они только услышали про серебро, — сказала Бэйби, и от страха нос ее из красного сделался синим, — считай, что мы с тобой погибшие люди!

— А ты чего болтаешь? — перебил ее Триптолемус. — Теперь как раз и надо придержать язык. Ступай к слуховому окошку и посмотри, сколько их там, а я тем временем заряжу свой испанский мушкет… Да иди осторожно, словно по свежеснесенным яйцам.

Бэйби прокралась к окну и доложила, что видит «только одного молодчика; он стучит и кричит словно сумасшедший, а сколько их там еще, в засаде, так она того сказать не может».

— В засаде? Глупости, — заявил Триптолемус и дрожащей рукой отложил в сторону шомпол, которым пытался зарядить ружье. — Ручаюсь, что никого там больше и не видно и не слышно! Это всего лишь какой-нибудь бедный парень, захваченный по дороге бурей, который ищет приюта под нашим кровом и не прочь чем-нибудь подкрепить свои силы. Открой дверь, Бэйби, надо поступить по-христиански.

— А лезть в окно — это по-христиански? — спросила Бэйби и испустила жалобный вопль, в то время как Мордонт, выставив одну из рам, спрыгнул в кухню; вода лила с него, как с речного бога.

Перепуганный Триптолемус прицелился в юношу из мушкета, который так и не успел зарядить, но в это мгновение незваный гость закричал:

— Стойте, стойте! Какого дьявола держите вы дверь на запоре в такую погоду и целитесь в голову честному человеку, словно это тюлень?

— А ты кто такой, приятель, и что тебе здесь нужно? — спросил Триптолемус, — стукнув прикладом об пол.

— Что мне нужно? — повторил Мордонт. — Да все! Мне нужно поесть, попить, обсушиться, получить постель на ночь и пони завтра утром, чтобы доехать до Ярлсхофа.

— Ну вот, а ты еще говорил, — попрекнула Бэйби своего братца, — что здесь нет ни разбойников катеранов, ни тунеядцев. Да слышал ли ты когда-либо, чтобы какой-нибудь бродяга без штанов, из тех, что вроде у нас там были, заявлял о том, что ему надо, так открыто и так дерзко! Ну проваливай, проваливай, приятель, кончай музыку, да и ступай откуда пришел. Это дом управляющего его светлости губернатора, а не постоялый двор для бродяг и попрошаек.

В ответ на столь наивное требование убраться Мордонт расхохотался миссис Бэйби прямо в лицо.

— Как! — воскликнул он. — Покинуть возведенные человеческой рукой стены в такое страшное ненастье? Да что я, по-вашему, олуша или баклан, что вы хлопаете в ладоши и визжите как сумасшедшая, чтобы выгнать меня на двор в такую бурю?

— Так вы что же, молодой человек, — сказал Триптолемус, намереваетесь, значит, остаться в нашем доме volens nolens[151], иначе говоря независимо от того, хотим мы этого или нет?

— Хотите ли вы! — воскликнул Мордонт. — Да какое право имеете вы хотеть или не хотеть? Разве вы не слышите, как гремит гром? Разве вы не слышите, как льет дождь? Разве вы не видите молний? И разве вы забыли, что это единственный дом на расстоянии я уж и не знаю скольких миль? Послушайте, уважаемые сударь и сударыня, может быть, это просто шотландская шутка, но она странно звучит в ушах шетлендца. Э, да вы и огонь погасили, а у меня зубы пляшут джигу от холода; но эту беду я мигом поправлю.

Мордонт схватил щипцы, разгреб в камине золу и дал разгореться торфу, который, по расчетам хозяйки, должен был тлеть в течение еще многих часов; затем юноша осмотрелся, увидел в углу запасы выброшенного морем леса, который миссис Бэйби тратила по унциям, схватил три или четыре полена и бросил их все сразу в камин. Огонь, получив столь необычное подкрепление, послал в трубу такой мощный столб дыма, какой давно уже не поднимался над кровлей усадьбы Харфра.

Пока гость хозяйничал таким образом совершенно как дома, Бэйби все время подталкивала управляющего локтем, подстрекая его выгнать непрошеного посетителя вон. Но для свершения подобного подвига у Триптолемуса Йеллоули не было ни мужества, ни желания: к тому же в случае открытого столкновения с молодым незнакомцем Триптолемус вряд ли мог рассчитывать на благоприятный для себя исход. Крепкая и стройная фигура Мордонта Мертона особенно выгодно вырисовывалась под одеждой простого моряка; его карие, сверкающие глаза, красивая голова, оживленное лицо, густые черные кудри и смелый, открытый взгляд представляли резкий контраст с хозяином того дома, куда юноша так бесцеремонно ворвался. Триптолемус был приземистый, неуклюжий, кривоногий, с толстым, задранным кверху носом, самый кончик которого красиво отливал медью, свидетельствуя о том, что служитель Цереры при случае не прочь был поклониться и Бахусу. Нечего и говорить, что схватка между противниками со столь различной наружностью и силами оказалась бы неравной, да и разница между двадцатью и пятьюдесятью годами тоже была не в пользу слабейшего. Впрочем, управляющий в глубине души был честным и добрым человеком, и когда он убедился, что его гостю в самом деле не нужно ничего, кроме убежища от непогоды, то, несмотря на подстрекательства своей сестрицы Бэйби, решил оказать разумную помощь такому привлекательному юноше. Он не знал только, как ему половчее перейти от роли грубого защитника своей домашней крепости перед лицом дерзкого захватчика к роли радушного хозяина. Тем временем Бэйби, которая стояла, напуганная крайне бесцеремонными манерами и действиями незнакомца, выступила на защиту своих личных интересов.

— Честное слово, парень, — обратилась она к Мордонту, — не очень-то ты стесняешься: запалил такой огонь, да еще взял самые что ни на есть лучшие дрова; не кизяки, видишь ли, тебе потребовались, а добрые дубовые доски!

— Ну, вам-то они дешево достались, сударыня, — беззаботно ответил Мордонт, — нечего скаредничать и отнимать у огня то, что море послало вам даром. Эти славные дубовые шпангоуты честно выполнили свой последний долг на земле и на море, пока не распались под ногами храбрецов, управлявших судном.

— Да уж что правда, то правда, — ответила, несколько смягчившись, старая дева. — А ведь страшно, поди, на море в такую бурю! Ну ладно, садись и грейся, раз дрова все равно горят.

— Да, да, — подтвердил Триптолемус, — одно удовольствие глядеть на яркое пламя. Ведь я не видал его с тех самых пор, как покинул Колдэйркз.

— И не скоро увидишь опять, — сказала Бэйби, — разве что загорится дом или поблизости найдется каменный уголь.

— А почему бы здесь и не найтись углю? — чванливо воскликнул управляющий. — Послушай, почему бы углю не оказаться в Шетлендии? Ведь нашли же его в Файфе! А в особенности теперь, когда у губернатора есть на этих островах дальновидный и осторожный управляющий, который может сделать все нужные изыскания. Ведь и Файф и Шетлендия — прибрежные страны, разве не так?

— Вот что, Толемус Йеллоули, — ответила ему сестра, у которой были свои причины бояться затей любезного братца, когда он нападал на какой-либо ложный след, — попробуй только пообещать милорду хороший доход от такой вот чепухи, и, помяни мое слово, не успеем мы здесь как следует обосноваться, как все выйдет на чистую воду и придется нам снова тащиться Бог весть куда. Уж я знаю: стоит кому-нибудь только заикнуться перед тобой о золотом руднике, и ты тут же расхвастаешься, что не пройдет и года, как в кармане у тебя зазвенят португальские дублоны.

— А почему бы и нет? — спросил Триптолемус. — Может, у тебя в голове и не умещается, что на Оркнейских островах есть местность, именуемая Офир или что-то в этом роде, и не мог разве мудрый царь Соломон именно сюда послать свои корабли и слуг за четырьмястами пятьюдесятью талантами? Уж он-то знал, куда ехать или посылать за золотом, а ведь, ты надеюсь, веришь тому, что написано в Библии, Бэйби?

Услышав ссылку на Священное писание, хоть и приведенную несколько mal a propos[152], Бэйби приумолкла и ответила только нечленораздельным «гм», выражающим и недоверие, и досаду, тогда как брат ее продолжал, обращаясь к Мордонту:

— Вот погодите только, вы все увидите, какие изменения произведет металл даже в такой суровой стране, как ваша. Вы, я думаю, и не слыхивали ни о меди, ни о железной руде на этих ваших островах?

Мордонт ответил, что слышал о находке медной руды возле скал Конигсборо.

— Да, да, медь обнаружена также и у озера Лохоф-Суона, вот как. А вы, молодежь, думаете, небось, что вам все известно не хуже, чем такому доке, как я?

Бэйби, которая все это время внимательно и усердно приглядывалась к юноше, внезапно заговорила в духе, совершенно для ее брата неожиданном:

— Ты бы уж лучше, мистер Йеллоули, предложил молодому человеку сухое платье и позаботился бы чем-нибудь накормить его, а не сидел бы да не наводил тоску бесконечными своими рассуждениями, словно погода и так недостаточно скверная и без твоей помощи. А может быть, паренек выпил бы бленда или еще там чего, коли у тебя хватит любезности спросить его?

Триптолемус чрезвычайно удивился подобному предложению, ибо хорошо знал характер особы, от которой оно исходило, но Мордонт ответил, что он «был бы очень рад сменить одежду на сухую, но просит прощения и не будет ничего пить, прежде чем не закусит чем-либо существенным».

Триптолемус увел его в соседнюю комнату, достал перемену платья и предложил юноше переодеться, а сам вернулся на кухню, чрезвычайно встревоженный столь необычным для его сестры приступом гостеприимства. «Она, должно быть, «фэй»[153], — подумал он, — и в таком случае долго уже не протянет, и хотя я окажусь тогда наследником всего ее приданого, а жаль мне будет потерять ее: очень уж хорошо справлялась она со всем хозяйством и хоть подтягивала порой подпругу слишком туго, ну да зато тем крепче держалось седло».

Когда Триптолемус вернулся на кухню, он увидел, что дурные предчувствия его полностью подтверждаются, ибо миссис Бэйби занята была совершенно неслыханным для нее делом: она ставила варить целого копченого гуся, который вместе с прочими своими собратьями давно уже висел в широкой трубе очага. При этом Бэйби приговаривала: «Рано или поздно, а ведь все равно съедят его, так пусть уж лучше достанется этому бедному мальчику».

— Что все это значит, сестрица? — спросил Триптолемус. — Ты, я вижу, развела тут большую стряпню. Какой же это у нас сегодня праздник?

— А такой самый, какой был у израильтян, когда они в Египте сидели у котлов с мясом. Не знаешь ты, любезный братец, кто находится у тебя в доме в этот благословенный день!

— Что верно, то верно, — ответил Триптолемус, — ничего я об этом не знаю, так же точно, как статей лошади, которой никогда не видел. Сначала я принял было парнишку за коробейника, но уж больно у него хорошие манеры, да и короба за спиной нет.

— Э, да много ты во всем этом, братец, понимаешь, — сказала сестрица Бэйби, — столько же, надо думать, сколько и твои черные бычки. Ну, да уж ладно, если ты ничего не знаешь о нашем госте, так хоть Тронду-то Дронсдотер знаешь?

— Тронду Дронсдотер! — повторил Триптолемус. — Ну как же мне ее не знать, когда я плачу ей по два шотландских пенса за день работы в доме, хоть работает она так, словно огонь жжет ее пальцы! Уж лучше бы я платил девушке-шотландке четыре пенса английским серебром!

— Вот самые разумные слова, какие ты только сказал за все сегодняшнее утро. Ну ладно; так вот, Тронда знает этого паренька очень хорошо и часто мне про него рассказывала. Отца его называют Молчальником из Самборо и говорят, что он знается с нечистой силой.

— Потише, потише! Все это вздор! И всегда-то эти шетлендцы болтают подобные глупости, — ответил Триптолемус. — Когда требуется денек поработать, так они обязательно или через щипцы переступят, или с недобрым человеком повстречаются, или лодка у них к солнцу носом повернется, и в тот день они уж и пальцем не двинут!

— Ну ладно, ладно, братец, ты так умно рассуждаешь, — сказала Бэйби, оттого, что нахватался латыни у себя там в Сент-Эндрюсе; а вот поможет ли тебе твоя ученость угадать, что у этого паренька на шее?

— Шелковый платок, да еще вымокший, что твоя кухонная тряпка, — мне пришлось одолжить ему один из моих галстуков, — ответил Триптолемус.

— Шелковый платок, как бы не так! — громко воскликнула Бэйби, а затем, понизив голос почти до шепота, словно боясь, как бы ее не услышали, прибавила: — Золотая цепочка, вот что!

— Золотая цепочка, — повторил как эхо Триптолемус.

— Вот то-то и оно, милый мой! Ну, что ты на это скажешь? В округе поговаривают, как мне передавала Тронда, что король живущих под землей драу подарил эту цепь его отцу, Молчальнику из Самборо.

— Уж лучше бы ты сама была молчальницей, женщина, а если бы говорила, так что-либо разумное! — сказал Триптолемус. — Значит, вся разгадка в том, что этот парень — сын богатого чужеземца: вот ты и варишь для него гуся, которого берегла к Михайлову дню.

— Твоя правда, братец, да только надобно же и Богу угождать и друзей приобретать; да к тому же, — прибавила Бэйби (ибо даже она не стояла выше пристрастия своего пола к приятной наружности), — у паренька такое красивое личико!

— Ну да, — сказал Триптолемус, — многим красавчикам ты отперла бы дверь, как бы они ни хныкали, если бы у них не было золотой цепочки на шее.

— А то как же, братец, — ответила Барбара, — неужто мне разоряться ради каждого бродяги и попрошайки, что постучится к нам в бурю? А этого-то юношу все знают и очень хорошо о нем отзываются. Тронда сказала, что он должен жениться на одной из дочерей богатого юдаллера Магнуса Тройла. Как только решит, на которой — помоги ему Господь! — так и свадьбу сыграют. И прощай тогда и наше доброе имя, да и покой в придачу, коли оставим мы его теперь без участия, хоть и заявился он к нам нежданно-негаданно.

— Разумеется, самое лучшее объяснение, почему пускают человека в свой дом, так это то, что ему не смеют сказать: «Проходи мимо!» — ответил Триптолемус. — Однако, поскольку здесь есть, оказывается, люди из высшего круга, пусть этот юноша узнает, с кем он в моемлице имеет дело. — И, подойдя к двери, Триптолемус позвал:

— Heus tibi, Dave![154]

— Adsum[155], - ответил Мордонт.

— Гм, — произнес умный муж, — а он не совсем-таки неуч в смысле классических языков, как я вижу. Но попробуем испытать его дальше:

— Имеете ли вы какое-либо представление о землепашестве, юный джентльмен?

— По правде говоря, сэр, нет, — ответил Мордонт. — Меня учили только бороздить море и собирать жатву на скалах.

— Бороздить море! — повторил Триптолемус. — Ну, такие борозды боронить не приходится, а что до жатвы на скалах, так вы говорите, должно быть, о яйцах селедочных чаек или как вы там их еще называете. Ну, такого рода жатву ранслар должен был бы запретить под страхом наказания: очень уж легко честному человеку, собирая подобный урожай, сломать себе шею. А я, признаюсь, не вижу, что за удовольствие болтаться на веревке между небом и землей. Случись это со мной, так я предпочел бы, пожалуй, чтобы другой конец ее был привязан хоть к виселице: тогда я уж знал бы наверное, что не оборвусь.

— А я, право, посоветовал бы вам попробовать! — воскликнул Мордонт. Поверьте, нет на свете высшего наслаждения, как чувствовать, что ты паришь высоко в небе, над тобой — недосягаемая вершина утеса, а внизу — бушующий океан. Веревка, за которую держишься, кажется тогда тонкой, как шелковинка, а нога опирается на выступ такой узкий, что на нем с трудом уместилась бы чайка. Чувствовать и знать все это и вместе с тем быть уверенным, что гибкость твоего тела и твердость духа поддерживает тебя так же надежно, как ястреба — его крылья. Да, тогда действительно ощущаешь себя почти не связанным с землей, которую попираешь ногами.

Триптолемус широко раскрыл глаза от удивления, услышав столь восторженное описание забавы, которая ему самому представлялась весьма малопривлекательной, а его сестра при виде сверкающих глаз и воодушевления юного сорвиголовы воскликнула:

— Ах, господи, и герой же вы, молодой человек!

— Ну уж и герой! — повторил Триптолемус. — Носится себе между землей и небом, словно гусь какой, вместо того чтобы ступать по terra firma[156]. Но здесь есть настоящий гусь, который сейчас придется нам весьма кстати, если он уже сварился. Давай-ка сюда, Бэйби, тарелки и соль, хотя, по совести говоря, соли-то в нем, должно быть, достаточно. Да, вот это так лакомый кусочек! Думаю только, что одни шетлендцы способны с такой опасностью для жизни ловить гусей, а поймав, пускать их на варево!

— Да уж ясное дело, — подтвердила его сестра (и за весь день это был единственный случай, когда они сошлись во мнениях), — ни в Ангюсе, ни в Мирнее ни одной хозяйке и на ум не взбрело бы варить гуся, когда можно приготовить его на вертеле. А это еще что за гость? — прибавила она, с возмущением обернувшись к дверям. — Ну так я и знала: отодвинь только засов, так бродячих псов не оберешься! Но кто же это открыл ему?

— Разумеется я, — ответил Мордонт, — нельзя же, чтобы бедняга без конца колотил в вашу столь туго отворяющуюся дверь, да еще под таким ливнем! А вот это пригодится, чтобы поддержать огонь, — прибавил он, вытаскивая из скоб дубовый брус, которым закладывали дверь, и бросая его в очаг, откуда его тотчас же выхватила взбешенная миссис Бэйби.

— Да ведь это, — закричала она, — выброшенный морем дуб, другого тут не сыщешь, а парень хватает его, словно еловое полено! Ну, а ты кто таков, выкладывай, — обернулась она к незнакомцу. — Да такого наглеца и глаза-то мои не видывали!

— Я коробейник, с позволения вашей милости, — ответил непрошеный гость — коренастый, невысокого роста простолюдин, по внешности действительно похожий на коробейника, каких на Шетлендских островах называют джаггерами. Ну, не доводилось мне еще попадать в такую бурю, и никогда еще я так не желал укрыться в тихой гавани! А здесь, слава Создателю, и огонек, и крыша над головой.

При этом он подвинул к очагу табуретку и без дальнейших церемоний уселся. Миссис Бэйби воззрилась на него прямо «ястребиным» взглядом, не зная, как выразить свое негодование еще крепче, чем словами; она уже поглядывала на кипящий котелок, как на подходящее для этой цели орудие, когда в кухню, припадая на одну ногу, вбежала старая, полумертвая от голода служанка — та самая уже упомянутая Тронда, которая разделяла с миссис Бэйби труды по хозяйству и раньше скрывалась где-то в глубине дома. Крики ее, несомненно, предвещали еще новое бедствие.

Сначала единственными ее членораздельными звуками были: «О хозяин!» и «О миссис!» Затем она закричала:

— Лучшее в доме, все, что ни на есть лучшее, скорей на стол, да и того-то не хватит! Сюда идет старая Норна из Фитфул-Хэда, а страшнее колдуньи не встретишь на всех островах!

— Где же это она могла быть? — произнес Мордонт, но не с ужасом, как старая служанка, а с очевидным и даже радостным изумлением. — Впрочем, нечего и спрашивать: чем хуже погода, тем вернее, что Норна блуждает под открытым небом.

— Как, еще нищенка? — воскликнула ошеломленная Бэйби, которую подобное нашествие гостей привело почти в бешенство. — Ну уж я показала бы ей, как бродяжничать, будь только мой братец настоящим мужчиной и найдись в Скэллоуее хоть пара наручников да позорный столб!

— Не выковано еще то железо на наковальне, что могло бы удержать Норну, — возразила старая прислужница. — Вот она! Ради всего святого, говорите с ней поучтивее да поосторожнее, не то она всю пряжу нам на вьюшках запутает!

Тем временем в комнату вступила женщина такого высокого роста, что капюшон ее почти касался притолоки; она осенила себя крестом и торжественно произнесла:

— Благословение Божье и святого Роналда да будет над открытой дверью, и проклятье их и мое да падет на скупцов, чья рука не отверзается для милостыни.

— А кто ты такая, что смеешь благословлять и проклинать в чужом доме? Да что же это за несчастная страна, где нельзя и часу посидеть спокойно, во славу Господа, не боясь за свое добро! То и дело врываются к тебе всякие бродяги, клянчат себе да попрошайничают, да еще один-то прямо вслед за другим, словно стая диких гусей.

Проницательный читатель, разумеется, сразу же догадался, что эта речь была произнесена сестрицей Бэйби, и может представить себе, какое действие оказали бы эти слова на вновь прибывшую, если бы Тронда и Мордонт оба тут же не бросились к оскорбленной, стараясь смирить ее негодование. Старая служанка принялась о чем-то умолять ее на норвежском языке, а Мордонт сказал по-английски:

— Они чужестранцы, Норна, и не знают ни вашего имени, ни кто вы такая; они не знают также и обычаев нашей страны, а потому вы должны простить им эту негостеприимную встречу.

— Ну нет, я не отказываю в гостеприимстве, молодой человек, — сказал Триптолемус, — miseris succurrere disco[157]. Гусь, которому предстояло висеть над очагом до самого Михайлова дня, варится в котелке для вас; но будь у меня хоть двадцать гусей, похоже на то, что найдется достаточно ртов, чтобы съесть их все, до последнего перышка, а это уж дело негожее.

— Как это дело негожее, жалкий раб? — спросила, резко повернувшись к нему, таинственная Норна, и притом с таким жаром, что он невольно вздрогнул. — Как это дело негожее? Вези сюда, если хочешь, свои доселе нам неведомые плуги, лопаты и бороны, сменяй на новые все орудия наших предков, от сошника и до мышеловки, но знай: ты находишься в стране, завоеванной некогда белокурыми северными витязями, и оставь нам по крайней мере их гостеприимство, дабы все знали, от каких великих и благородных предков мы ведем свое происхождение. Берегись, говорю я тебе! Знай, что, пока Норна глядит с высоты Фитфул-Хэда на необозримые воды, люди земли Туле могут еще защищаться. Если мужчины наши перестали быть героями и не готовят больше пиршеств для воронья, так женщины не забыли еще того искусства, что с давних пор возвышало их над всеми, делая из них королев и пророчиц!

Незнакомка, произнесшая эту удивительную тираду, столько же поражала своей наружностью, сколько необычайно надменным и величественным видом и речью. Черты ее лица, голос и фигура были таковы, что она вполне могла бы изображать на сцене Бондуку или Боадицею бриттов, мудрую Велледу, Ауринию или другую вещающую судьбы прорицательницу, вдохновлявшую на бой племена древних готтов. Строгие и правильные черты ее лица могли бы считаться даже красивыми, если бы время и суровая природа Севера не наложили на них своей печати. Годы, а может быть, и горе притушили огонь ее темно-синих, почти черных глаз и осыпали снегом пряди волос, выбившиеся из-под капюшона и растрепанные бурей. Ее верхняя одежда, с которой струилась вода, была из грубой темной ткани, называемой уодмэл и в те времена весьма распространенной на Шетлендских островах, так же как в Исландии и Норвегии. Когда Норна сбросила с плеч этот плащ, то оказалась в короткой кофте из синего тисненого бархата и алом корсаже, вышитом потускневшим серебром. Пояс ее украшали накладные серебряные знаки планет. Синий передник, вышитый такими же эмблемами, покрывал ее юбку из алого сукна. Грубые и прочные башмаки из местной сыромятной кожи были крест-накрест перевязаны шнурками, наподобие римских котурнов, поверх красных чулок. На поясе у нее висело весьма двусмысленного вида оружие, которое могло сойти и за жертвенный нож и за кинжал, так что обладательницу его можно было по желанию считать древней жрицей или колдуньей. В руке она держала четырехгранный посох с вырезанными на нем руническими знаками и изображениями, своего рода переносной и вечный календарь, подобный тому, какие были в употреблении у древних жителей Скандинавии; посох этот в глазах суеверного человека легко мог сойти за магический жезл.

Таковы были внешний вид, черты и одежда Норны из Фитфул-Хэда; многим внушала она уважение, многим — страх, но почти всем — благоговение. В любой другой части Шотландии даже гораздо меньших улик было бы достаточно, чтобы она возбудила подозрение жестоких инквизиторов, которым Тайный совет передавал свои полномочия преследовать, подвергать пыткам и в конечном итоге предавать пламени обвиненных в ведовстве и чернокнижии. Но суеверия подобного рода, прежде чем исчезнуть окончательно, проходят обычно две стадии: на ранних ступенях жизни общества население всегда глубоко чтит тех, кто одарен якобы сверхъестественным могуществом. По мере того как усиливается власть религии и растут знания, подобных лиц начинают ненавидеть и бояться, а в конце концов считать просто обманщиками. Шотландия находилась на втором этапе подобного развития: страх перед колдовством был велик, и сильна ненависть к тем, кого в нем подозревали. Но Шетлендский архипелаг представлял как бы небольшой обособленный мирок, где главным образом среди простого, невежественного населения бытовало еще много древних северных суеверий, в том числе и глубокое почитание тех, кто обладал якобы сверхъестественными познаниями и властью над стихиями, что составляло существенную часть древней скандинавской религии. Во всяком случае, если обитатели страны Туле и считали, что кудесники вершат свои действия, заключив договор с сатаной, они также твердо верили, что среди них есть и такие, что состоят в союзе с духами иного, далеко не столь страшного рода с древними гномами, которых в Шетлендии называют трау или драу, или с более современными — феями и прочими подобными существами.

Среди лиц, заподозренных в сношениях с бесплотными духами, Норна, происходившая из семьи, издавна притязавшей на подобный дар, занимала столь видное положение, что получила имя одной из трех роковых сестер, прядущих нить человеческих судеб, в знак своего сверхъестественного могущества. И сама она, и все ее родные тщательно скрывали ее настоящее, данное ей при крещении имя, ибо с обнаружением этой тайны их суеверные понятия связывали неизбежные губительные последствия. В те времена сомнению могло подвергаться только то, чистым ли путем получила она свою власть. В наше время возник бы иной вопрос: была ли она явной обманщицей или таинства воображаемого искусства так глубоко подействовали на ее рассудок, что она, быть может, и сама до известной степени верила в свои сверхъестественные познания? Достоверно только то, что она исполняла свою роль с такой не допускающей никаких сомнений уверенностью, держалась и действовала с таким достоинством, речь ее звучала с такой силой и она выказывала при этом такую непреклонность воли, что даже величайшему скептику трудно было бы усомниться в искренности ее восторженных порывов, хотя притязания ее и могли бы вызвать у него улыбку.

Глава VI

Отец! Когда своею властью волны

Ты взбушевал, утишь их!

«Буря»[158]
Перед самым приходом Норны ураган несколько стих, да иначе в самый разгар его она и не могла бы добраться до Харфры. Но едва она столь неожиданным образом присоединилась к обществу, которое случай свел в жилище Триптолемуса Йеллоули, как буря внезапно обрела свою прежнюю силу и забушевала вокруг дома с такой яростью, что находившиеся под его кровлей перестали ощущать что-либо, кроме страха, как бы старое строение не обрушилось им на головы.

Перепуганная миссис Бэйби дала выход своему чувству в громких восклицаниях:

— Господи помилуй! Вот уж воистину последний наш день настал! Ну и страна! Кругом просто какие-то ряженые да пугала! А ты-то, дурак, простофиля, — обернулась она к брату, ибо ко всем взрывам ярости у нее неизменно примешивалась капля язвительности, — угораздило же тебя покинуть наш добрый Мирнс и переселиться сюда, где ничего не видишь, кроме дерзких попрошаек и нищебродов в своем собственном доме, а за дверями — чистое наказание Господне!

— Послушай, сестрица Бэйби, — ответил обиженный агроном, — говорю тебе, что все переменится и исправится, все, за исключением, — прибавил он сквозь зубы, — дурного характера сварливой бабы, от которого любая буря покажется еще горше!

Старая служанка и коробейник тем временем горячо упрашивали о чем-то Норну, но поскольку выражались они по-норвежски, хозяин дома так ничего и не понял.

Норна слушала с гордым и непреклонным видом и наконец громко ответила по-английски:

— Нет, не хочу! А вот если этот дом превратится в груду развалин, прежде чем настанет утро, кому будут нужны тогда помешанный на новшествах фантазер и скаредная, злая баба, которые в нем проживают? Им понадобилось явиться сюда, чтобы изменить шетлендские обычаи, — посмотрим, по вкусу ли им придется шетлендская буря! Ну, а теперь тот, кто не хочет погибнуть, — прочь из этого дома!

Коробейник схватил свой небольшой короб и поспешно стал привязывать его себе на спину, старая служанка набросила на плечи плащ, и оба, казалось, готовы были как можно скорее покинуть дом.

Триптолемус Йеллоули, несколько встревоженный подобными приготовлениями, нетвердым от страшных предчувствий голосом спросил Мордонта, думает ли он, что им действительно грозит какая-либо опасность настоящая опасность.

— Не знаю, — ответил юноша, — пожалуй, я еще никогда не видел такой сильной бури. Норна лучше чем кто-либо другой скажет нам, когда ураган сможет затихнуть, ибо никто на островах не умеет предсказывать погоду так, как она.

— И это, по-твоему, все, что умеет Норна? — спросила старая сивилла. Так знай же, что ее могущество не ограничивается столь жалкими пределами! Слушай меня, Мордонт, юноша из чужой земли, но с добрым сердцем: уйдешь ли ты из этого обреченного дома вместе с теми, кто собирается сейчас покинуть его?

— Нет, не уйду и не хочу уходить, Норна, — ответил Мордонт. — Я не знаю ваших побуждений, не знаю, почему вы хотите, чтобы я ушел, но из-за этих непонятных угроз я не покину крова, где меня радушно приняли во время сегодняшней страшной бури. Если хозяева не привыкли к обычному у нас широкому гостеприимству, так я тем более благодарен им за то, что они отступились от своих правил и открыли мне двери.

— Вот так смелый паренек! — сказала миссис Бэйби, достаточно суеверная, чтобы испугаться угроз той, которая, очевидно, была колдуньей; сестра Триптолемуса, несмотря на свою всегдашнюю раздражительность, узость взглядов и недовольство всем на свете, способна была, как все сильные личности, на проявление более высоких чувств и умела ценить великодушие в других, хотя и считала, что ей самой великодушие не по карману. — Вот так смелый паренек, повторила она, — для него не жаль и десятка гусей! Будь только они у меня, уж я бы ему их и наварила, и нажарила! Бьюсь об заклад, что он сын джентльмена, а не какого-нибудь там скряги.

— Послушайся меня, юный Мордонт, — сказала Норна, — и удались из этого дома. Великое будущее предназначено тебе судьбой. Ты не должен оставаться в этом презренном жилище, чтобы погибнуть под его жалкими развалинами вместе с его недостойными обитателями: их жизни так же не нужны миру, как и сорные травы, что сейчас покрывают соломенную кровлю, а скоро будут лежать раздавленными рядом с их искалеченными телами.

— Я… я… я выйду, — пробормотал Йеллоули, который, хоть и старался вести себя, как подобает ученому и разумному мужу, начал, однако, серьезно опасаться за исход всего дела, ибо дом был старый и буря жестоко сотрясала стены.

— Это еще зачем? — спросила его сестра. — Надеюсь, что дух, повелевающий ветрами, не имеет такой власти над теми, кто создан по образу и подобию Божию, чтобы повалить прочный дом на наши головы только потому, что какая-то крикливая баба, — здесь она метнула дерзкий взгляд в сторону шетлендской пифии, — хвастает перед нами своим колдовством, словно мы просто псы какие и должны ползать перед ней по ее приказанию!

— Да я только хотел, — сказал Триптолемус, устыдившись своей трусости, — взглянуть, как там мои всходы ячменя — здорово, должно быть, помяла их буря. Но если сей почтенной женщине угодно будет переждать у нас, так я думаю, что лучше всего нам присесть и посидеть себе спокойно, пока погода наладится и можно будет снова взяться за работу.

— Почтенная женщина? — повторила Бэйби. — Как бы не так! Мерзкая ведьма и воровка, вот ты кто! Убирайся отсюда, потаскуха! — прибавила она, поворачиваясь прямо к Норне. — Вон из честного дома, или я не я буду, если не пройдусь по тебе вальком![159]

Норна бросила на нее взгляд, полный величайшего презрения, затем повернулась к окну и стала внимательно всматриваться в небо. Тем временем старая служанка Тронда, подкравшись как можно ближе к своей хозяйке, принялась умолять ее, во имя всего, что только дорого сердцу мужчины или женщины, не сердить Норну из Фитфул-Хэда:

— Ведь у вас, в вашей шотландской стороне, и не водится-то таких колдуний! Да ведь ей ничего не стоит пронестись верхом на той вон туче, все равно как кому другому — на простом пони!

— Ну, а все-таки доживу до того, что своими глазами увижу, как она пронесется на облаке дыма от смоляной бочки, и это будет самый для нее подходящий скакун!

Норна снова взглянула на взбешенную миссис Бэйби Йеллоули с тем неизъяснимым пренебрежением, которое так хорошо выражали ее надменные черты, и ближе подошла к окну, выходившему на северо-запад, откуда, казалось, в эту минуту дул ветер; некоторое время она стояла, скрестив руки и глядя на свинцовое небо, по которому неслись темные косматые тучи. Порой буря затихала на несколько томительных и мрачных мгновений, чтобы затем разразиться с новой силой.

Норна наблюдала борьбу стихий как нечто хорошо ей знакомое; однако к строгому спокойствию ее черт вместе с сознанием собственной ответственности примешивался некоторый оттенок тревоги — так чародей смотрит на духа, которого сам же вызвал: он знает, как снова подчинить его своей воле, но сейчас тот все еще являет обличье, страшное для существа из плоти и крови. Тем временем остальные вели себя по-разному, каждый — в зависимости от собственных ощущений: Мордонт, хотя прекрасно понимал грозившую всем опасность, испытывал скорее любопытство, чем страх. Он слыхал, что Норна будто бы обладала властью над стихиями, и теперь лишь ожидал случая лично убедиться, так ли это в действительности. Триптолемус Йеллоули стоял, пораженный тем, что намного превосходило пределы его понимания, и, если говорить правду, почтенный агроном чувствовал скорее страх, чем любопытство. Сестрица его, видимо, нисколько не интересовалась поведением Норны, хотя трудно сказать, гнев или страх отражались в пронзительном взгляде ее глаз и плотно сжатых губах. Разносчик и старая Тронда, уверенные, что дом не рухнет, пока грозная Норна находится под его кровлей, были готовы броситься вон в то же мгновение, что и она.

Некоторое время Норна, не двигаясь и не произнося ни слова, смотрела на небо. Вдруг она медленным и торжественным движением протянула свой посох из черного дуба к той части небосвода, откуда неслись самые яростные порывы ветра, и в минуту его крайнего неистовства запела норвежское заклинание, до сих пор сохранившееся на острове Унст под названием «Песня Рейм-кеннара», хотя многие называют ее «Песней бури».

В следующих строках дается вольный перевод этой песни, ибо невозможно дословно передать множество эллиптических и метафорических выражений, свойственных древней скандинавской поэзии:

Грозный орел далекого северо-запада,
Ты, несущий в когтях громовые стрелы,
Ты, чьи шумные крылья вздымают седой океан,
Ты губишь стада, ты гонишь по воле своей корабли,
Разрушаешь высокие башни,
Но сквозь злобные крики свои,
Сквозь шум своих крыльев раскрытых,
Хотя крик твой подобен воплям умирающего народа,
Хотя шум твоих крыльев подобен грохоту тысячи волн,
Ты, гневный и быстрый, должен услышать
Голос Рейм-кеннара.
На пути своем встретил ты сосны Тронхейма,
И легли их темно-зеленые кроны возле
                                             вывороченных корней.
На пути ты встретил скитальца морей,
Стройный и крепкий корабль пирата,
И, покорный тебе, спустил он свой марсель,
Которого не спускал в боях с королевской армадой.
На пути своем встретил ты башню, одетую облаками,
Необоримый оплот когда-то могучих ярлов,
И камни ее зубцов
Легли вблизи очага, там, где прежде шумели гости.
Но и ты смиришься, гордый тучегонитель,
Услышав голос Рейм-кеннара.
Есть стихи, от которых в лесу остановится
                                                        вдруг олень,
Хоть темные псы за ним, по следу его несутся.
Есть стихи, от которых ястреб в полете замрет,
Как сокол, в путах ножных, в клобучке.
Послушный внезапному свисту хозяина.
Ты же смеешься над криками утопающих моряков,
Над треском падающих деревьев,
Над стонами жалкой, припавшей к земле толпы,
Когда рушатся своды храма во время молитвы,
Но есть слова, которым и ты должен внимать,
Если пропеты они Рейм-кеннаром.
Много зла причинил ты на море:
Вдовы ломают руки на его берегах,
Много горя ты причинил и на суше:
Пахарь сложил в отчаянье руки,
Перестань же веять крылами,
Пусть утихнет темная глубь океана.
Перестань же сверкать очами,
Пусть уснут громовые стрелы в колчане у Одина;
Смирись, незримый скакун северо-запада,
И усни по велению Норны, Рейм-кеннара!
Мы уже говорили, что Мордонт любил романтическую поэзию и романтические положения. Неудивительно поэтому, что он с величайшим интересом слушал грозное заклинание самого грозного ветра из всей розы ветров, певшееся притом с каким-то диким одушевлением. Но хотя в стране, где он жил уже так давно, ему приходилось немало слышать о рунических стихах и скандинавских заклинаниях, это не сделало его суеверным, и он не мог представить себе, что буря, бушевавшая до тех пор без удержу, а теперь начинавшая затихать, в самом деле подчинилась колдовским песнопениям Норны. Несомненно было одно: ураган действительно проходил, и страшная опасность миновала. Было, однако, вполне вероятно, что северная пифия заранее предвидела подобный исход, опираясь на признаки, незаметные для тех, кто не жил так долго в стране или не привык следить за явлениями природы глазом строгого и внимательного наблюдателя. В глубоких познаниях Норны Мордонт не сомневался, а они в значительной степени могли служить объяснением того, что казалось в ее действиях сверхъестественным. Однако благородные черты ее лица, наполовину закрытого растрепанными волосами, и величие, с которым она одновременно и угрожала, и приказывала невидимому духу бури, невольно побуждали юношу уверовать во власть магических сил. И если какой-либо смертной женщине и суждено было обладать подобным могуществом над естественными законами мироздания, то именно Норна из Фитфул-Хэда, судя по всему ее поведению, внешнему облику и чертам лица, предназначена была для столь высокого удела.

Но остальным не пришлось раздумывать так долго, чтобы признать полное могущество Норны. Тронда и коробейник давно уже верили в ее безграничную власть над стихиями, а Триптолемус и его сестра смотрели друг на друга с изумлением и тревогой, особенно когда ветер и в самом деле начал стихать, что ясно можно было заметить во время пауз, которыми Норна разделяла строфы своего заклинания. За последней строфой наступило долгое молчание; затем Норна запела снова, но уже другим, гораздо более мягким, голосом:

Орел далеких северо-западных вод,
Ты услышал голос Норны, Рейм-кеннара.
По приказу ее опустил ты широкие крылья
И мирно сложил их.
Благословляю тебя на обратный путь!
И когда ты слетишь с высот,
Да будет сладок твой сон в глубине
                                           безвестного моря.
Спи, доколе судьба не пробудит тебя опять.
Грозный орел северо-запада, ты слышал голос
                                                  Рейм-кеннара.
— А подходящая это была бы песенка во время жатвы — ни один колос не осыпался бы, — прошептал агроном сестре. — Надо поласковей поговорить с ней: может, она и уступит нам свой секрет за сотню шотландских фунтов.

— За сотню дурацких голов! — возразила Бэйби. — Да предложи ты ей попросту пять марок серебром. Все ведьмы, каких я только встречала, были бедны, как Иов.

Норна обернулась к хозяевам, словно прочла их мысли, а может быть, так оно и было. Окинув их взглядом, полным царственного презрения, она подошла к столу, где уже стоял скудный обед миссис Барбары, налила из глиняного кувшина в небольшую деревянную чашку бленда — кисловатого напитка, приготовляемого из обрата, отломила кусок от ячменной лепешки, поела и попила, а затем снова обернулась к скаредным хозяевам:

— Я не говорю вам слов благодарности за то, что подкрепила силы свои вашей снедью, ибо вы не предлагали мне разделить с вами трапезу. Благодарность же, обращенная к скряге, подобна небесной росе, павшей на утесы острова Фаула, где ничему живому она не может придать сил. Я не говорю вам слов благодарности, но плачу вам тем, что вы цените больше, нежели благодарность всех обитателей Хиалтландии, дабы не могли вы сказать, что Норна из Фитфул-Хэда ела ваш хлеб и пила из вашей чаши, оставив вас сокрушаться над ущербом, нанесенным вашему имуществу. — С этими словами она положила на стол небольшую старинную золотую монету с грубым и полустертым изображением какого-то древнего скандинавского короля.

Триптолемус и его сестра громко запротестовали против подобной щедрости: первый стал уверять, что он не содержатель харчевни, а вторая воскликнула:

— Да что эта ведьма рехнулась, что ли? Да где это видано, чтобы в благородном семействе Клинкскейлов обед давали за деньги!

— Или за простую благодарность, — пробормотал себе под нос ее братец, не уступай своего, сестренка!

— Ну, чего еще ты там думаешь да гадаешь, дурень этакий, — сказала его милая сестрица, от которой не ускользнул смысл его бормотания, — верни-ка ты лучше этой особе ее побрякушку и радуйся, что можешь так легко ее сбыть: завтра же утром она обернулась бы у нас камнем, а то, глядишь, и чем-нибудь похуже.

Честный управляющий взял золотой, чтобы вернуть его по принадлежности, но невольно содрогнулся, увидев выбитое на нем изображение, и дрожащей рукой передал монету сестре.

— Да, — снова заговорила пифия, словно читая мысли удивленной парочки, — вы уже видели такие деньги. Горе вам, коли вы истратите их не должным образом! Не принесут они счастья корыстолюбивым и алчным! В благородной борьбе достались они и должны быть растрачены с благородной щедростью. Казна, лежащая под холодной плитой очага, когда-нибудь, как зарытый в землю талант, выступит свидетелем против скупости своих обладателей. Этот непонятный намек, казалось, страшно напугал и поразил мисс Бейби и ее братца. Последний, заикаясь, стал бормотать Норне что-то похожее на приглашение остаться у них на ночь или хотя бы разделить с ними обед, как он сначала выразился; однако, оглядев присутствующих и вспомнив ограниченное содержимое котелка, он поправился и выразил надежду, что она согласится отведать скромной закуски, которая будет подана на стол скорее, чем можно распрячь быков.

— Не подобает мне есть в этом доме, не подобает мне здесь спать, ответила Норна, — я не только избавлю вас от собственного присутствия, но уведу и ваших непрошеных гостей. Мордонт, — прибавила она, обращаясь к молодому Мертону, — «черный час» твоего отца прошел, и он ждет тебя сегодня вечером.

— А вы направляетесь туда же? — спросил юноша. — Тогда я только перехвачу кусочек, а потом помогу вам в пути, матушка. Ручьи, должно быть все вышли из берегов, и дорога стала опасной.

— Нет, тропы наши расходятся, — ответила старая сивилла, — и Норна в своих странствиях не нуждается, чтобы рука смертного поддерживала ее. Те, что ждут меня там, далеко на востоке, сумеют сделать стезю мою безопасной и легкой. Ты же, Брайс Снейлсфут, — продолжала она, обращаясь к коробейнику, поспешай в Самборо: Руст приготовил тебе там богатую жатву, ее стоит собрать. Много ценных товаров ищут себе отныне новых хозяев, а заботливый шкипер спит непробудным сном в глубине океана, и дела нет ему до того, что прибой швыряет о берег его тюки и ящики.

— Ну нет, матушка, — возразил Снейлсфут, — я никому не желаю гибели ради собственной выгоды, но как не возблагодарить создателя, когда он благословляет своими щедротами худую мою торговлишку. Только так уж всегда: одному убыток, а другому от этого польза; а раз уж бури многое разрушают на земле, так вполне справедливо, если они посылают нам что-нибудь с моря. Ну, а я уж позволю себе, по вашему примеру, матушка, призанять у хозяев кусочек ячменного хлеба да глоток бленда, а засим пожелаю всего хорошего поблагодарю этого доброго джентльмена и леди и пойду себе потихоньку в Ярлсхоф, как вы советуете.

— Да, — ответила Норна, — где пролилась кровь, туда слетаются орлы, а где на берег выброшен разбитый корабль, там торгаш так же спешит поживиться добычей, как акула — насытиться мертвечиной.

Такой упрек — если это действительно был упрек — оказался выше понимания странствующего разносчика, который, думая лишь о возможной добыче, забрал свою котомку и аршин, служивший ему посохом, и спросил Мордонта — ибо в той дикой стране подобная фамильярность была вполне допустима, не составит ли он ему компанию.

— Я немного задержусь, пообедаю с мистером Йеллоули и миссис Бейби, ответил юноша, — а через каких-нибудь полчаса тоже отправлюсь в путь-дорогу.

— Ну, а я так заберу свою долю с собой, — сказал коробейник. С этими словами он пробормотал краткую молитву, нимало не стесняясь, отломил себе так по крайней мере представилось скупой миссис Бэйби — не менее двух третей хлеба, долго не отрывал губ от кувшина с блендом, захватил горсть мелкой рыбешки, называемой силлок, которую служанка только что поставила на стол, и без дальнейших церемоний покинул комнату.

— Вот это уж истинно глоток коробейника![160] — воскликнула обобранная миссис Бэйби. — Правильно, видно, говорят в народе: на жажду они жалуются только для отвода глаз, а на самом деле стараются брюхо набить. Эх, были бы в этой стране законы против бродяг! Не то что я хотела бы закрыть свою дверь перед носом порядочных людей, — прибавила она, взглянув на Мордонта, особенно когда на дворе настоящее светопреставление! Но я вижу, что гусь уже на столе, — ах, он, бедняжка!

Слова были произнесены тоном искреннего участия к копченому гусю, который хоть и долго провисел безжизненной тушей в трубе ее очага, однако, для миссис Бэйби был гораздо милее в таком виде, чем когда с криком носился под облаками.

Мордонт засмеялся и сел за стол, затем обернулся, чтобы взглянуть на Норну, но она во время разговора с коробейником незаметно выскользнула из дома.

— Хорошо, что убралась эта упрямая ведьма, — сказала миссис Бэйби, хоть она и оставила здесь золотую монету нам на вечный позор…

— Тише, хозяйка, ради всего святого, тише, — остановила ее Тронда Дронсдотер. — Ну кто может знать, где она сейчас? Вдруг да она слышит нас, хоть мы ее и не видим!

Миссис Бэйби с испугом огляделась по сторонам, но тотчас же вновь овладела собой, ибо по природе своей была не менее храброй, чем дерзкой, и заявила:

— Как прежде гнала я ее, так и теперь гоню вон, все равно, — видит и слышит ли она меня или бредет себе где-нибудь по дороге. А ты, ты, неотесанный дурень, — обратилась она к несчастному Триптолемусу, — ты чего пялишь глаза? А еще был студентом в Сент-Эндрюсе, учил там всякую премудрость да латынь, как ты уверяешь, а сам испугался вранья шалой старухи! Ну, читай свою самую ученую молитву! Ведьма там она или нет плевать мне на нее, а мы себе преспокойно пообедаем. А что до ее червонца, так никто не посмеет сказать, что я прикарманила ее деньги. Я отдам их какому-нибудь бедняку, то есть заповедаю их ему после смерти[161], а до тех пор буду хранить в кошельке на счастье и так их и не истрачу. Ну, читай же свою самую ученую Молитву, братец, и давайте есть и пить.

— Уж лучше бы, хозяин, прочесть oraamus[162] святому Роналду и бросить шестипенсовик через левое плечо, — сказала Тронда[163].

— Да, как же, чтобы ты так и подхватила его, негодница! — ответила неумолимая миссис Бэйби. — Не скоро небось удастся тебе заработать столько денег честным трудом. Ну, садись, Триптолемус, нечего раздумывать о всяких там россказнях полоумной бабы.

— Полоумной или умной, — ответил Йеллоули, — а только знает она больше, чем мне того хотелось бы. А ведь просто страшно было, когда этакий ветер взял да и стих от слов такой же вот смертной, как и мы с тобой. А ее слова про плиту под очагом… Прямо не знаю, что и думать…

— А не знаешь, что думать, — грубо перебила его миссис Бэйби, — так придержи по крайней мере язык!

Агроном ничего не ответил, но уселся за скромную трапезу и с необычайной сердечностью принялся угощать своего нового знакомого, который первым ворвался к нему в дом в качестве непрошеного гостя, а теперь уходил из него последним. Рыбешка быстро исчезла со стола, а копченый гусь со всеми приправами буквально улетучился, так что на долю Тронды, которой полагалось обгладывать кости, не осталось никакой или почти никакой работы. После обеда Триптолемус достал бутылку бренди, но Мордонт почти столь же воздержанный, как и его отец, нанес весьма незначительный убыток хозяину, проявившему столь не свойственное ему хлебосольство.

В продолжение трапезы брат и сестра узнали так много о юном Мордонте и об его отце, что Бэйби даже воспротивилась желанию юноши снова переодеться в мокрое платье и стала уговаривать его (рискуя ко всем расходам этого дня прибавить еще дорогостоящий ужин) пробыть у них до завтрашнего утра. Но то, что сказала юноше Норна, только усилило его желание вернуться домой: к тому же как бы далеко ни простиралось гостеприимство, оказанное ему в Стурборо, однако ничто не манило его остаться там подольше. Поэтому он согласился занять у агронома его одежду, обещая как можно скорее возвратить ее и прислать за своей собственной. Затем он любезно распрощался с Триптолемусом и миссис Бэйби, причем последняя, хоть и огорченная потерей гуся, утешилась, однако, тем, что потратилась (раз подобная трата была все равно неизбежной) по крайней мере для такого красивого и веселого молодого человека.

Глава VII

Нет, ничего могучий океан

Не совершает лишь наполовину,

И жертвам, что в пучину увлекает,

И смерть несет он, и дает гробницу.

Старинная пьеса
От Стурборо до Ярлсхофа насчитывалось десять «длинных шотландских миль», хотя на пути пешехода не лежали все те препятствия, которые приходилось преодолевать Тэму О'Шэнтеру, ибо в стране, где нет ни изгородей, ни каменных оград, не может быть также «ни закладных жердей, ни перелазов». Однако число «текучих вод и торфяных болот», через которые предстояло перебираться путнику, вполне уравновешивало отсутствие вышеупомянутых препон и делало путешествие столь же трудным и опасным как возвращение Тэма О'Шэнтера из Эйра. Впрочем, ни ведьм, ни колдунов Мордонту по дороге не встретилось. Он вышел из Стурборо уже на склоне дня и только к одиннадцати часам вечера благополучно добрался до Ярлсхофа. Вокруг дома все было тихо и темно, и ему пришлось два или три раза свистнуть под окном Суерты, прежде чем она отозвалась.

При первом сигнале ей приснился приятный сон — она увидела того самого молодого китобоя, который лет сорок тому назад подавал такой же условный знак под окном ее хижины; при втором она проснулась и вспомнила, что Джонни Фи уже много лет как спит глубоким сном в холодных водах Гренландии, а сама она служит домоправительницей в Ярлсхофе; при третьем Суерта встала и открыла окно.

— Ну, кого это еще там принесло в такой неурочный час? — спросила она.

— Это я, — ответил Мордонт.

— А с чего ж это вы не вошли в дом? Ведь дверь-то на щеколде; в кухне под торфом тлеет огонь, а трут — возле, взяли бы да зажгли себе свечку сами.

— Все это прекрасно, — ответил Мордонт, — но я хочу знать, как себя чувствует отец.

— Да хозяин-то ничего, по-прежнему… Вас вот спрашивал, мейстер Мордонт, уж больно вы далеко разгуливаете да поздно домой возвращаетесь, молодой человек!

— Так, значит, его «черный час» прошел, Суерта?

— Да, прошел, — ответила домоправительница, — и батюшка ваш опять стал разумным и добрым, насколько это для бедного джентльмена возможно! Вчерашний день я даже два раза сама, первая, обратилась к нему, так сначала он ответил мне вежливо, ну прямо вот как вы сами, а второй раз велел не досаждать ему: ну, тут мне и взбрело на ум, что больно уж три — хорошее число, дай, думаю, заговорю с ним и в третий раз — на счастье, значит, — взяла да и заговорила, так он, правда, обозвал меня старой болтливой ведьмой, но вполне спокойно, прилично.

— Ну довольно, довольно, Суерта, — ответил Мордонт, — лучше встань и дай мне чего-нибудь поесть, а то я не очень-то сытно пообедал сегодня.

— Ну, значит, вы были у этих новых приезжих, в Стурборо. Ведь во всяком другом доме на наших островах вам подали бы самое что ни на есть лучшее из всего, что только имеется! А не привелось вам встретить по дороге Норну из Фитфул-Хэда? Она утром ушла в Стурборо, а к ночи воротилась.

— Возвратилась! Так она, значит, здесь? Но как могла она пройти больше трех лиг за такое короткое время?

— Ну, кто знает, каким способом она путешествует! Но только говорила она ранслару, что я сама собственными ушами слышала, что собиралась в Боро-Уестру повидаться там с Минной Тройл, да только в Стурборо — она, правда, говорила не в Стурборо, а в Харфре, ведь она иначе это место не называет — встретилось ей что-то такое, от чего она к нам обратно и повернула. Но идите-ка в дом, найдется уж вам чем сытно поужинать: кладовая-то у нас не пуста, да и не на замке, хоть хозяин мой и чужеземец и на чердаке у него, как говорит ранслар, не все ладно.

Мордонт обогнул дом и вошел в кухню, где Суерта вскоре подала ему обильный, хотя и простой ужин, который вполне вознаградил его за скудное гостеприимство в Стурборо.

На следующее утро чувство некоторой усталости заставило юношу позже обычного покинуть постель, и, таким образом, вопреки установившемуся порядку, он уже застал своего отца в помещении, служившем одновременно столовой, комнатой для занятий и вообще всем, чем угодно, кроме спальни и кухни. Сын приветствовал отца с молчаливой почтительностью, ожидая, чтобы тот заговорил первым.

— Тебя вчера не было дома, Мордонт? — спросил мистер Мертон. Мордонт отсутствовал больше недели, но он часто замечал, что отец его в периоды своих болезненных приступов не ощущал хода времени; поэтому на вопрос старшего Мертона он просто ответил утвердительно.

— И ты был, я полагаю, в Боро-Уестре? — продолжал отец.

— Да, сэр, — ответил Мордонт.

Мертон-старший на некоторое время погрузился в молчание и принялся шагать по комнате, охваченный такой мрачной задумчивостью, что, казалось, у него вот-вот снова начнется припадок черной меланхолии. Вдруг он повернулся к сыну и произнес вопросительным тоном:

— У Магнуса Тройла — две дочери; теперь это, должно быть, уже молодые девушки… и, говорят, красавицы?

— Да, сэр, таково всеобщее мнение, — ответил Мордонт, пораженный тем, что отец его интересуется представительницами пола, о котором всегда отзывался с крайним пренебрежением. Изумление юноши еще увеличилось, когда Мертон столь же неожиданно задал ему следующий вопрос:

— А которая, по-твоему, красивее?

— По-моему, сэр? — повторил Мордонт с некоторым удивлением, однако ничуть не смутившись. — Я, право, здесь не судья, я никогда не задумывался над тем, которая красивее. Они обе очень хорошенькие девушки.

— Ты избегаешь прямого ответа на мой вопрос, Мордонт, но если я желаю знать твое мнение в данном случае, быть может, у меня есть на то особые причины. Я не привыкболтать попусту, а поэтому спрашиваю тебя снова: которая из дочерей Магнуса Тройла кажется тебе красивее?

— Право, сэр… — ответил Мордонт. — Да нет, вы просто шутите, когда спрашиваете меня о таких вещах.

— Знайте, молодой человек, — заявил ему Мертон, и в глазах его сверкнуло нетерпение, — что я никогда не шучу. Поэтому отвечайте на мой вопрос.

— Но, сэр, даю вам честное слово, — сказал Мордонт, — что никак не могу отдать предпочтение одной из этих молодых леди. Обе очень хорошенькие, но совершенно непохожи друг на друга. Минна — брюнетка и гораздо серьезнее сестры, но хотя она и серьезна, однако совсем не скучна и не угрюма.

— Гм, — произнес Мертон, — ты сам был воспитан в строгом духе, и эта Минна, я думаю, больше тебе по вкусу?

— Нет, сэр, я никак не могу сказать, что она нравится мне больше Бренды, которая резва, как ягненок весенним утром; правда, она меньше ростом, но так хорошо сложена, так изящно танцует…

— Что с ней приятно проводить время молодому человеку, у которого скучный дом и мрачный отец?

Никогда и ничем отец так не удивлял Мордонта, как упорством, с каким продолжал говорить на тему, столь чуждую его привычному образу мыслей и рассуждений; юноша снова ограничился ответом, что обе молодые леди достойны всяческого восхищения, но он никогда в своих мыслях не ставил одну ниже другой, так как это было бы просто несправедливо. Другие, быть может, и отдают предпочтение одной из девушек в зависимости от того, что кому нравится: серьезный характер или веселый, темные волосы или светлые, но если спросить его, то он лично считает, что если у одной из них и есть какие-то свои особые прелести, то им обязательно соответствует нечто столь же привлекательное в другой.

Возможно, что, несмотря на все равнодушие, с которым Мордонт отвечал отцу, тот все же не удовлетворился бы его объяснениями, но в эту минуту Суерта внесла завтрак, и юноша, хотя накануне ужинал достаточно поздно, принялся за еду с аппетитом, явно доказывавшим, что это занятие для него куда важнее, чем только что происшедший разговор, и ему нечего, по-видимому, прибавить к тому, что он уже сказал раньше. Отец прикрыл глаза рукой и долго пристально глядел на сына, занятого утренней трапезой. Ни в одном жесте юноши нельзя было подметить ни смущения, ни сознания того, что за ним наблюдают: все в нем было естественно, искренне, чистосердечно.

— Нет, сердце его свободно, — пробормотал про себя мистер Мертон. — Он так юн, жизнерадостен и впечатлителен, так красив и привлекателен и лицом, и фигурой… Странно, что в его возрасте и при данных обстоятельствах он еще избежал сетей, в которые попадаются все, живущие в этом мире!

Когда с завтраком было покончено, Мордонт взглянул на отца, ожидая его приказаний, но старший Мертон, вместо того, чтобы предложить ему, как всегда, приступить к очередным занятиям, взял шляпу и палку и изъявил желание, чтобы Мордонт сопровождал его на вершину утеса Самборо-Хэд, откуда он хотел взглянуть на океан, который, несомненно, еще не утих после вчерашней бури. Юноши в годы Мордонта всегда охотно променяют домашние занятия на развлечение, требующее физических сил и энергии, поэтому он с живостью вскочил на ноги, чтобы исполнить желание отца. Спустя несколько минут оба уже взбирались на холм, который поднимался со стороны суши довольно крутым, поросшим травой откосом, а над морем резко обрывался страшной отвесной пропастью.

День был великолепный. У ветра хватало силы лишь на то, чтобы тревожить легкие кудрявые облачка, разбросанные вдоль горизонта; временами они набегали на солнце, покрывая ландшафт множеством темных и светлых пятен, что обычно хотя бы на краткое время придает голой и однообразной местности своеобразное очарование, присущее возделанной и покрытой насаждениями земле. Тысячи беглых оттенков света и тени играли над бескрайними просторами вересковых пустошей, скал и фьордов, которые, по мере того как отец и сын поднимались в гору, открывались перед ними все более широким кругом.

Старший из путников часто останавливался и осматривал окружающую местность; сначала Мордонту казалось, что отец задерживается, чтобы полюбоваться ее красотой, однако, по мере того как они поднимались все выше, сын стал замечать, что дыхание отца учащается, а походка делается неуверенной и усталой, и вскоре он, к немалой своей тревоге, убедился, что на этот раз у отца его просто не хватает сил и что подъем для него оказался труднее и утомительнее обычного. Мордонт подошел к отцу и молча подставил ему свою руку для опоры, что было с его стороны столько же проявлением сыновней почтительности, сколько и знаком уважения юноши к человеку почтенного возраста. Сначала Мертон принял эту услугу как должное, ибо, не говоря ни слова, воспользовался предложенной ему помощью.

Так продолжалось, однако, не более двух или трех минут: не успели путники пройти и пятидесяти ярдов, как Мертон резко, если не сказать грубо, оттолкнул от себя Мордонта, затем, словно ужаленный каким-то внезапным воспоминанием, начал взбираться на кручу такими широкими и быстрыми шагами, что Мордонту, в свою очередь, пришлось напрягать все силы, чтобы не отстать от него.

Сын хорошо знал странный нрав своего отца и догадывался по многим малозаметным признакам, что отец не любит его, несмотря на то, что тратит столько сил на его образование. Мордонт знал также, что был единственным близким ему человеком на целом свете. Но никогда еще не ощущал он такой отчужденности так ясно и сильно, как сейчас, когда Мертон внезапно и грубо отказался от помощи сына. Ведь старики обычно с охотой принимают подобные услуги от юношей, даже не связанных с ними родственными узами. Они считают это должной данью, которую столь же приятно предлагать, сколь и получать. Но Мертон, видимо, не заметил, какое впечатление произвела его резкость на Мордонта. Он остановился на небольшом ровном участке, которого они тем временем достигли, и обратился к сыну равнодушным — пожалуй, даже подчеркнуто равнодушным — тоном:

— Ну, раз ничего особенно притягательного для тебя на этих диких островах нет, тебе, вероятно, случалось думать, что неплохо было бы повидать и тот широкий мир, что лежит за их пределами?

— Поверьте, сэр, — возразил Мордонт, — что я никогда не думал о подобных вещах.

— А почему бы и нет, молодой человек? — спросил его отец. — Для тебя, в твоем возрасте, подобные мысли вполне естественны. Для меня в твои годы было мало и Великобритании со всем ее разнообразием, так что же говорить об этих опоясанных морем торфяных болотах?

— Право, сэр, я никогда не думал о том, чтобы покинуть Шетлендию, ответил сын. — Здесь я счастлив, здесь у меня есть друзья. Да и вам, сэр, будет недоставать меня, если только…

— Ну, не станешь же ты уверять меня, — с некоторой поспешностью перебил его отец, — что остаешься или хочешь остаться здесь только из любви ко мне?

— А почему бы и нет, сэр? — мягко ответил Мордонт. — Это мой долг, и надеюсь, что я до сих пор выполнял его.

— О да, понятно, — повторил Мертон тем же тоном, — это твой долг — долг собаки следовать за слугой, который кормит ее.

— А разве она не делает этого, сэр? — спросил Мордонт.

— Да, конечно, — ответил его отец, отвернувшись, — но привязывается она только к тому, кто ласкает ее.

— Надеюсь, сэр, — возразил Мордонт, — что вы не можете упрекнуть меня…

— Ну, довольно об этом, довольно! — резко перебил его Мертон. — Мы оба сделали друг для друга все, что могли. Скоро нам придется расстаться, пусть же это послужит для нас утешением, если в минуту разлуки нам вообще потребуется утешение.

— Я готов во всем подчиниться вашим желаниям, — сказал Мордонт, не слишком опечаленный тем, что перед ним, видимо, открывается возможность взглянуть на Божий мир. — Вам будет угодно, полагаю, чтобы я начал свои путешествия с похода на китобойном судне?

— На китобойном судне! — воскликнул Мертон. — Вот уж, нечего сказать, хорошенький способ повидать свет! Хотя ты, конечно, повторяешь чужое мнение. Но довольно об этом на сегодня. Скажи мне лучше, где ты укрылся вчера от бури?

— В Стурборо, в доме нового управляющего, что приехал из Шотландии.

— А, у этого сумасбродного педанта, охотника до всяких затей, — сказал Мертон. — Ну, а еще кто там был?

— Его сестра, сэр, и старая Норна из Фитфул-Хэда.

— Как, повелительница стихий! — насмешливо произнес Мертон. — Та, которая может изменить направление ветра, сдвинув свой чепец на сторону, подобно тому, как, говорят, делал это король Эрик, поворачивая задом наперед свою шапку. Однако эта дама отлучается далеко от дома! Ну, как идут ее дела? Все богатеет, продавая благоприятные ветры судам, спешащим в гавань?

— Право, не знаю, сэр, — ответил Мордонт: он вспомнил то, чему только вчера был свидетелем, и потому не мог полностью разделить суждение своего отца.

— Ты что, считаешь этот вопрос слишком серьезным для шуток или, быть может, находишь ее товар слишком легковесным, чтобы на него обращать внимание? — продолжал Мертон тем же саркастическим тоном, означавшим у него самое большое проявление веселости, на какое он был способен. — Но давай рассуждать по существу: все на свете покупается и продается, так почему же не стать товаром и ветру, если только продавец сумеет найти покупателя? Все на земле продажно — от поверхности и до самых глубоких недр: огонь и топливо непрерывно покупаются и продаются, несчастные рыбаки, которые тащат по бурному океану свои сети, покупают себе право утонуть в нем; за какие же особые заслуги должен быть воздух исключен из этой всемирной купли-продажи? Все, что находится на земле, под землей и вокруг земли, имеет свою цену, своих продавцов и своих покупателей. Во многих странах священники продадут тебе долю небесного блаженства, и во всех странах без исключения ценой здоровья, богатства и чистой совести люди покупают себе изрядную дозу ада. Так почему же Норне не торговать своим товаром?

— Да, против этого мне нечего возразить, — ответил Мордонт, — только уж лучше бы она вела розничную торговлю, а то вчера она торговала оптом, и каждый за свои деньги получал от нее товар с большим походом.

— Должно быть, так, — сказал Мертон, останавливаясь на краю страшного обрыва, до которого они наконец добрались, — и последствия видны еще до сих пор.

У их ног гигантский мыс круто обрывался над бескрайним бушующим океаном. Обращенная к морю сторона этого дикого утеса состояла из мягкого песчаного сланца, который, постепенно разрушаясь под воздействием воздуха и погоды, трескался и расщеплялся на отдельные громадные плиты, едва державшиеся над самой бездной. Во время бури глыбы эти срывались и, круша все на своем пути, скатывались в потревоженную ими пучину волн, бившихся о подножия скал. Много таких огромных осколков было разбросано под утесом, с которого они когда-то упали, и прибой пенился и бушевал среди них с силой, обычной в столь высоких широтах.

Стоя на краю пропасти, Мертон и его сын глядели на необъятный океан, все еще кативший могучую мертвую зыбь, поднятую разбушевавшимся накануне штормом. Море было слишком глубоко растревожено, чтобы быстро успокоиться. Валы разбивались о берег с яростью, равно поражавшей слух и зрение, и грозили немедленной гибелью всему, что могло быть захвачено бурным течением, проносившимся мимо мыса. Природа, какой бы она ни являлась нам величественной ли, прекрасной или ужасной, таит в себе что-то неодолимо влекущее, чего не способна ослабить даже привычка, и потому оба путника — и отец, и сын — опустились на скалу и отдались созерцанию неистовых волн, достигавших в своем гневе самого подножия утеса.

Вдруг Мордонт, чьи глаза были острее, а внимание — живее, чем у отца, вскочил с криком:

— Боже мой, там, в Русте, судно!

Мертон посмотрел на северо-запад, где действительно среди бушующих вод виднелся какой-то предмет.

— Оно потеряло паруса, — сказал Мертон и, поглядев в подзорную трубу, добавил: — И мачты тоже, по воде носится один только остов.

— Его мчит прямо на Самборо-Хэд, — воскликнул Мордонт. — Оно не сможет его обогнуть!

— Да им никто и не управляет, — заметил Мертон, — экипаж, очевидно, покинул его.

— А в такую бурю, как вчера, — добавил Мордонт, — ни одна шлюпка не могла уцелеть, даже с самыми опытными гребцами. Все, должно быть, погибли!

— По всей видимости, да! — ответил Мертон с мрачным спокойствием. — И рано или поздно, а все на нем должны были погибнуть. И не все ли равно, поймал ли их птицелов, от которого нет никому спасения, накрыв их своей сетью всех вместе на том вот разбитом судне, или хватал поодиночке, по мере того как случай бросал их ему в руки. Какое это имеет значение? На палубе и на поле боя рок так же подстерегает нас, как дома — за столом или в постели. И если мы счастливо избегнем одной опасности, так только для того, чтобы влачить все то же безрадостное и томительное существование до тех пор, пока не погибнем от другой. Так пусть же приходит тот час, к которому разум должен был бы научить нас стремиться, хотя природа и вложила в наши души непреодолимый страх перед ним. Тебе подобные рассуждения, верно, кажутся странными, ибо жизнь для тебя еще нова, но, прежде чем ты достигнешь моего возраста, они уже станут привычными спутниками твоих мыслей.

— Но я думаю, сэр, — возразил Мордонт, — что такое отвращение к жизни необязательно для всех, достигнувших преклонного возраста?

— Для всех, кто достаточно умен, чтобы оценить жизнь по достоинству, ответил Мертон. — Те же, у кого, подобно Магнусу Тройлу, животное начало преобладает над духовным настолько, что они способны испытывать наслаждение от одного удовлетворения своих физических потребностей, — те, возможно, подобно скотам, могут находить счастье в самом факте своего существования.

Мордонту были не по душе ни эта философия, ни приведенный Мертоном пример. Он считал, что человек, который так хорошо выполнял свой долг по отношению к окружающим, как добрый старый юдаллер, имеет больше прав на то, чтобы солнце озаряло счастьем закат его дней, чем если бы он ко всему оставался равнодушным. Юноша, однако, не стал поддерживать этого разговора, ибо знал, что спорить с отцом всегда означало в конце концов рассердить его, и поэтому он снова обратил свой взор к потерпевшему крушение судну.

Жалкий обломок — ибо теперь оно было уже немногим лучше обломка, подхваченный быстриной, со страшной скоростью несся к подножию утеса, на краю которого стояли Мертон с сыном. Много, однако, прошло времени, прежде чем они сумели как следует рассмотреть то, что вначале казалось им просто черным пятном среди волн, а затем, приблизившись, стало походить на кита, который то едва подымал над водой свой спинной плавник, то открывал взгляду огромный черный бок. В конце концов, однако, они смогли яснее разглядеть судно, ибо огромные, грозные валы, несшие его к берегу, попеременно то вздымали его высоко на самые свои гребни, то погружали в глубокие провалы между ними. На вид это было судно водоизмещением в двести — триста тонн, способное обороняться от нападения, ибо в бортах его можно было различить орудийные порты. Оно потеряло мачты, должно быть, во время вчерашнего шторма и, полузатонув, служило теперь игрушкой свирепой стихии. Было совершенно очевидно, что команда, оказавшись не в состоянии ни управлять кораблем, ни откачивать воду, бросилась в шлюпки и покинула корабль на произвол судьбы. Казалось поэтому, что, какова бы ни была участь судна, о судьбе его экипажа можно было не тревожиться, и все же Мордонт и его отец, затаив дыхание, с ужасом следили, как это чудесное произведение людского гения, созданное для того, чтобы покорять воды и спорить с ветром, теперь готовилось стать их жалкой добычей.

Судно подвигалось вперед, и с каждой саженью огромный черный остов его казался еще огромнее. Вот оно взлетело на гребень чудовищной волны: несколько мгновений она несла его, затем вместе со своей ношей обрушилась на берег, и стихия в один миг восторжествовала над творением рук человеческих.

Как мы уже говорили, волна, подняв несчастное судно и помчав его на скалы, обнажила на мгновение весь его корпус. Когда же она отхлынула от подножия утесов, судно перестало существовать и отступающий вал повлек за собой обратно в пучину только бесчисленное количество бимсов, кусков обшивки, бочек и тому подобных предметов, чтобы следующая волна опять подхватила их и опять швырнула о скалы.

В этот миг Мордонту почудилось, что он видит человека, плывущего на доске или бочке: его относило в сторону от главного течения к небольшой песчаной косе, где вода была неглубокой и волны бушевали с меньшей силой. При виде погибающего первым порывом отважного юноши было крикнуть: «Он жив, его можно спасти!» Вторым — быстро измерив взглядом крутой обрыв, броситься вниз (иначе нельзя было назвать его стремительное движение) и, используя каждую трещину, расселину или выступ, начать спуск, показавшийся бы стороннему наблюдателю совершенным безумием.

— Стой, приказываю тебе, сумасшедший! — воскликнул его отец. — Это верная смерть! Беги к тропинке налево, там не так опасно! — Но Мордонт был уже полностью поглощен трудностями своей страшной затеи.

«Впрочем, зачем мне останавливать его? — подумал Мертон, успокаивая свою тревогу мрачной и бездушной философией, которой поставил себе за должное следовать. — Если и суждено ему погибнуть сейчас, совершая подвиг человеколюбия, когда он охвачен благородными и возвышенными чувствами и счастлив сознанием своей ловкости и молодой силы, — если и суждено ему погибнуть сейчас, то разве не избежит он тогда мизантропии, угрызений совести, преклонного возраста и сознания уходящих телесных и душевных сил? Но я не хочу смотреть на это, не хочу! Я не могу видеть, как внезапно погаснет огонь его юной жизни».

Мертон отвернулся от пропасти и поспешил налево — туда, где, на расстоянии не более четверти мили, начиналась рива, или расселина в скале, по которой вилась тропа, называемая тропой Эрика; далеко не безопасная и не легкая, она служила, однако, единственным путем, по которому жители Ярлсхофа могли в случае необходимости спускаться к подножию прибрежных скал.

Но раньше чем Мертон добрался до начала этой тропы, его смелый и решительный сын уже завершил свое намного более отчаянное нисхождение. Какие бы неожиданные препятствия, не замеченные им сверху, не вставали перед ним, вынуждая его отклоняться от прямой дороги и избирать иные, более извилистые пути, — ничто не могло остановить его. Не раз огромные каменные глыбы, на которые он рассчитывал опереться всей своей тяжестью, срывались у него из-под ног и с грохотом скатывались вниз, в бушующий океан. Раз или два такие оборвавшиеся камни падали сверху и задевали его, словно хотели увлечь вместе с собой в пропасть. Но отважное сердце, верный глаз, цепкие руки и крепкие ноги помогли ему благополучно довести до конца свою отчаянную попытку, и через какие-нибудь семь минут он уже был внизу, под отвесной скалой, с высоты которой столь рискованным образом спустился.

Он стоял теперь на небольшом выдающемся в море выступе из камней, песка и гальки; с правой стороны волны бились о подножие утеса, а с левой — узкая прибрежная полоса простиралась до того места, где к морю выходила расселина, именуемая тропой Эрика, по которой полагал спуститься отец Мордонта.

Когда судно раскололось и распалось на части, все то, что после первого удара всплыло на поверхность, было вновь унесено океаном, кроме нескольких обломков, бочек, рундуков и тому подобных вещей, которые сильным водоворотом, возникшим при отходе волны, выбросило на берег или прибило к той узкой полоске земли, где стоял сейчас Мордонт. Острый глаз юноши быстро различил среди них тот предмет, который уже раньше привлек его внимание и теперь, на близком расстоянии, оказался действительно человеком, и притом в самом опасном положении. Руки его крепко и судорожно сжимали доску, за которую он схватился в момент гибели судна, но сознание, а вместе с ним и способность двигаться покинули его; доску, наполовину выброшенную на берег, наполовину погруженную в воду, в любое мгновение могло снова унести в море, и тогда гибель несчастного стала бы неизбежной. Едва Мордонт осознал это, как увидел огромную набегающую волну и поспешил броситься на помощь пострадавшему, прежде чем она обрушится на него, ибо сознавал, что, отступая, она уж наверняка унесет с собой и свою жертву.

Юноша кинулся в воду и вцепился в безжизненное тело так же крепко, как собака — в свою добычу, хотя его побуждали совершенно иные чувства. Отступающий вал, однако, с непредвиденной силой потащил с собой и Мордонта, которому пришлось теперь бороться не только за жизнь незнакомца, но и за свою собственную, ибо хотя он и слыл хорошим пловцом, но течение было здесь так стремительно, что легко могло разбить его о скалы или унести с собой в открытое море. Он устоял, однако, и, прежде чем нагрянула следующая волна, вытащил на узкую полосу сухого песка человека и доску, которую тот продолжал крепко прижимать к себе. Но как сохранить, как снова раздуть угасающее пламя жизни, как перенести в более безопасное место несчастного, который сам не в силах был ничего сделать для собственного спасения? Вот вопросы, которые Мордонт задавал себе, не находя на них ответа.

Он взглянул на вершину утеса, где оставил отца, и окликнул его, призывая к себе на помощь, но глаза его не различили знакомой фигуры, и ответом ему послужил один только крик морских чаек. Юноша снова опустил взгляд на незнакомца. Богато расшитое по моде того времени платье, тонкое белье, перстни на пальцах — все говорило, что он принадлежал к высшим кругам общества, а бледное и искаженное лицо его было молодо и красиво. Он еще дышал, но дыхание его было еле заметно, жизнь едва теплилась в теле и, казалось, вот-вот погаснет, если тотчас же не будет чем-либо поддержана. Развязать несчастному галстук, повернуть его лицом к ветру и слегка приподнять — вот все, что мог сделать для него Мордонт, озабоченно озиравшийся по сторонам в поисках кого-либо, кто помог бы ему перенести пострадавшего в более безопасное место.

В эту минуту он заметил человека, медленно и осторожно пробиравшегося вдоль берега. У Мордонта мелькнула было надежда, что это его отец, но он тотчас же вспомнил, что тот не мог так быстро спуститься по окольной тропе, которой по необходимости должен был следовать; к тому же подходивший был гораздо ниже ростом.

Когда он приблизился, Мордонт без труда узнал того самого коробейника, которого вчера еще видел в Харфре и неоднократно встречал и ранее.

— Брайс! Эй, Брайс, сюда! — закричал он как можно громче, но коробейник, занятый тем, что подбирал вещи, выброшенные на берег после кораблекрушения, и оттаскивал их на недоступное волнам место, сначала не обратил никакого внимания на призывы юноши.

Когда же он наконец подошел к Мордонту, то вовсе не для того, чтобы помочь ему, а чтобы выбранить за безрассудную выходку — спасение человека.

— Да в своем ли вы уме? — воскликнул он. — Сколько уже лет живете в Шетлендии, а не боитесь спасать утопающего! Не знаете вы разве, что если только вернете его к жизни, так уж он обязательно чем-нибудь да навредит вам. Уж лучше бы вы, мейстер Мордонт, приложили свои силы к более выгодному дельцу. Помогите-ка мне вытащить на берег пару-другую этих вот ящиков, пока еще никто сюда не явился, и мы с вами как добрые христиане честно поделим то, что сам Господь Бог послал нам, и возблагодарим за это Всевышнего.

Мордонту действительно был знаком этот жестокий предрассудок, распространенный в прежние времена среди простого народа Шетлендии; быть может, он потому так прочно там укоренился, что служил своего рода оправданием для тех, кто, отказывая в помощи жертвам кораблекрушения, одновременно присваивал их имущество. Во всяком случае, убеждение, что спасенный утопающий в будущем обязательно причинит спасшему его какое-то зло, странным образом противоречило самому характеру шетлендцев: гостеприимные, щедрые и бескорыстные во всех других случаях, они должны были в силу этого суеверия отказывать в помощи людям, подвергавшимся смертельной опасности, столь частой на их скалистых берегах, омываемых бурным морем. Мы счастливы добавить, что уговоры и пример поселившихся там землевладельцев совершенно искоренили даже самые следы этого бесчеловечного предрассудка, воспоминание о котором сохранилось еще, пожалуй, в памяти некоторых и поныне здравствующих старцев. Странно, что сердца шетлендцев могли оставаться безучастными по отношению к жертвам той же грозной стихии, от которой они сами столь жестоко и часто страдали; быть может, однако, постоянное созерцание опасности и сознание ее близости притупляют ощущения независимо от того, постигло ли бедствие тебя самого или человека, тебе постороннего.

Брайс с особым упорством держался этого древнего поверья в значительной степени потому, что пополнение его короба товарами происходило не столько за счет лавок Лерунка или Керкуолла, сколько в результате северо-западных штормов, подобных разыгравшемуся накануне, в каковых случаях Брайс, будучи человеком по-своему весьма благочестивым, никогда не забывал возблагодарить Господа. Поговаривали даже, что если бы он потратил на помощь пострадавшим от кораблекрушений столько же времени, сколько на собирание их тюков и ящиков, то спас бы много душ, но лишился бы многих доходов. Сейчас он не обращал никакого внимания на настойчивые призывы Мордонта, хотя оба они стояли на одной и той же узкой песчаной косе. Брайс хорошо знал, что именно сюда прибивает волнами те обломки, которые море выбрасывает на берег, и теперь, не теряя времени, он спасал и присваивал то, что казалось ему наименее громоздким и наиболее ценным, и совершенно погрузился в это занятие. Наконец Мордонт увидел, что честный коробейник решил завладеть прочным морским сундуком из индийского дерева, сработанным, очевидно, иноземными мастерами и окованным для большей прочности медью. Крепкий замок, однако, как ни старался Брайс открыть его, никак не поддавался, и в конце концов разносчик с невозмутимым спокойствием вынул из кармана аккуратно сделанные молоток и долото и принялся сбивать петли.

Донельзя возмущенный подобной наглостью, Мордонт схватил обломок дерева, валявшийся рядом, и, бережно опустив спасенного им человека на песок, побежал к Брайсу и замахнулся на него, крича:

— Ах ты, бессердечный, бесчеловечный негодяй! Сейчас же встань и помоги мне привести в себя этого человека и перенести его в безопасное место, подальше от воды, а не то я изобью тебя тут же как собаку, да еще расскажу Магнусу Тройлу, что ты вор, и он задаст тебе такую порку, что небо покажется тебе с овчинку, а потом прогонит тебя навсегда с острова!

Как раз в тот момент, когда до ушей Брайса донеслось столь малолюбезное приветствие, крышка сундука наконец отскочила и взору предстало его содержимое: разнообразное платье как морского, так и гражданского покроя, сорочки, простые и обшитые кружевами, серебряный компас, палаш с серебряным эфесом и прочие ценные предметы, которые, как хорошо знал коробейник, привлекли бы многих покупателей. Он уже готов был вскочить на ноги, схватить палаш — оружие, как известно, и колющее и режущее — и, по выражению Спенсера, «учинить баталию», чтобы не лишиться добычи и не потерпеть вмешательства в свои дела. Брайс, хоть и невысокий ростом, был, однако, крепок и коренаст, едва перешагнув цветущую пору жизни; к тому же он располагал более совершенным оружием и мог поэтому причинить Мордонту больше неприятностей, чем того заслуживали доброта и рыцарские чувства юноши.

В ответ на повторные и настойчивые требования Мордонта бросить добычу и заняться спасением несчастного коробейник возразил вызывающим тоном:

— Не бранитесь, сэр, не бранитесь. Я не потерплю, чтобы на меня кричали. Обирать египтян — мое законное право! И попробуйте только, троньте меня хоть пальцем — я вас проучу так, что до самого Рождества не забудете!

Мордонт тут же бросился бы на дерзкого коробейника, чтобы испытать его храбрость, но в это мгновение кто-то громко произнес за его спиной: «Остановитесь!» То был голос Норны из Фитфул-Хэда, которая в разгар ссоры незаметно подошла к спорящим.

— Остановитесь! — повторила она. — Ты, Брайс, окажи Мордонту помощь, которой он требует. Она принесет тебе больше, говорю я, нежели вся твоя сегодняшняя добыча.

— Это дорогое голландское полотно, — сказал коробейник, щупая ткань одной из сорочек со знанием дела, с каким хозяйки и знатоки оценивают изделия ткацкого станка, — это дорогое голландское полотно, и какое прочное — прямо коленкор. Но вашу просьбу, матушка, я уважу. Я уважил бы и просьбу мейстера Мордонта, да только он стал ругаться и кричать, а от этого у меня все нутро переворачивается; вот я и забылся немного, — прибавил коробейник, сменив вызывающий тон на вкрадчивый и униженный, каким он обычно уговаривал покупателей. Затем он вытащил из кармана фляжку и подошел к пострадавшему.

— Тут у меня бренди — первый сорт, — сказал он, — и коли это его не оживит, так, верно, уж ничто не поможет. — С этими словами Брайс, предварительно отхлебнув немного, словно желая доказать высокое качество напитка, хотел уже приложить фляжку к губам незнакомца, как вдруг отдернул руку и взглянул на Норну.

— А вы отведете от меня зло, какое он может мне сделать, коли я помогу ему? Вы ведь знаете, матушка, что говорят в народе.

Вместо ответа Норна взяла фляжку из рук Брайса и стала растирать виски и грудь пострадавшего, приказав Мордонту приподнять его голову так, чтобы он мог извергнуть морскую воду, которой наглотался, когда тонул.

Коробейник с минуту безучастно смотрел на них, а затем произнес:

— Надо думать, теперь-то уж не так страшно помочь ему, когда он не в воде, а лежит себе спокойно на сухом бережку. Надо думать, что главная-то беда грозит тому, кто первый его тронул. А ведь просто жалость берет смотреть, как от перстеньков распухли у бедняги пальцы: руки-то у него, глядите, стали синие, словно краб, что еще не сварился.

С этими словами Брайс схватил холодную руку несчастного, по которой только что пробежала легкая дрожь — знак возвращавшейся к нему жизни, — и принялся из человеколюбия снимать с нее перстни, представлявшие, видимо, известную ценность.

— Если дорога тебе жизнь — не тронь, — строгим голосом произнесла Норна, — или я пошлю тебе такое испытание, что конец придет путешествиям твоим с острова на остров.

— Что вы, что вы, ради всего святого, матушка, не говорите такого! взмолился коробейник. — Я сделаю все, что вам только угодно, и так, как вы пожелаете. У меня и вчера уже разломило всю спину, а ведь это самое последнее дело для нашего брата разносчика, коли он не сможет спокойно ходить с места на место со своим коробом да честно зарабатывать гроши и подбирать то, что Господь Бог для него на берег выбрасывает.

— Тогда слушай меня, — сказала Норна, — слушай, и ты не раскаешься: подними этого человека на спину — у тебя достаточно широкие плечи; жизнь его стоит дорого, и щедрая награда ожидает тебя.

— Да уж наградить-то меня придется, — сказал коробейник, задумчиво глядя на взломанный сундук и другие разбросанные по песку предметы, человек-то этот, видишь ли, встал между мной и этим добром, а забери я все это сегодня, так не знал бы нужды до конца дней! А теперь будет оно валяться, пока следующий прилив не унесет его опять в море вдогонку тем, кто владел им еще вчера утром.

— Не бойся, — сказала Норна. — Его еще приберут к рукам. Взгляни, вот уже слетаются черные вороны — видно, чутье у них не хуже твоего.

Она была права: несколько человек из селения Ярлсхоф уже спешили вдоль берега, торопясь урвать свою долю добычи.

Коробейник при виде их жалобно застонал.

— Вот всегда так, — сказал он, — ярлсхофцы уж тут поработают — они на это известные мастера, так что и обрывка гнилого троса здесь не оставят! Да хуже всего, что не хватает у них смекалки вознести благодарность Господу за все полученное. Старый наш ранслар Нийл Роналдсон — так тот, чтобы послушать проповедь, и мили не может пройти, а как узнает, что разбилось судно, так проковыляет и все десять.

Впрочем, Норна обладала над ним, видимо, столь исключительной властью, что Брайс без дальних слов взвалил на плечи несчастного, который подавал уже явные признаки жизни, и безропотно потащился вдоль берега со своей ношей, которую бережно поддерживал Мордонт. Незнакомец, когда его уносили, указал на сундук и пытался пробормотать несколько слов, на что Норна ответила:

— Хорошо, он будет в сохранности.

Направляясь к тропе Эрика, по которой им предстояло подняться на утес, Норна и ее спутники встретили жителей Ярлсхофа, спешивших в противоположном направлении. Мужчины и женщины при встрече почтительно уступали Норне дорогу и кланялись ей, и на лицах у многих отражался при этом страх. Она сделала несколько шагов вперед, затем обернулась и окликнула ранслара, который, хотя подобного рода действия были скорее освящены обычаем, нежели законом, сопровождал своих односельчан в их грабительской вылазке:

— Нийл Роналдсон, — сказала Норна, — запомни мои слова. Там, на берегу, стоит сундук с только что оторванной крышкой. Пусть его перенесут в твой дом в Ярлсхофе. Да смотри, чтобы все было в целости, чтобы не тронули в нем ни единой вещи. А посмеет кто хотя бы в него заглянуть — уж лучше было б тому лежать в могиле. Ты знаешь, что я слов на ветер не бросаю и не потерплю непослушания.

— Все будет исполнено, как вы того желаете, матушка, — ответил Роналдсон, — уж будьте покойны, никто не осмелится тронуть ящик, раз таково ваше приказание.

Далеко позади прочих шла старая женщина; она ворчала себе под нос, кляня свою дряхлость, которая заставляла ее плестись в хвосте, и все же спешила изо всех сил, боясь упустить свою долю поживы.

Поравнявшись с ней, Мордонт чрезвычайно удивился, ибо узнал их старую домоправительницу.

— Что это значит, Суерта? — спросил он. — Как это ты оказалась так далеко от дома?

— Да я только вышла взглянуть, где это запропастились мой бедный хозяин, а с ним и ваша милость, — ответила Суерта, которая чувствовала себя пойманной на месте преступления, ибо мистер Мертон не раз высказывал свое крайнее неодобрение по поводу экспедиций, подобных той, в какой она сейчас принимала участие.

Но Мордонт был слишком занят своими собственными мыслями, чтобы обратить внимание на ее провинность.

— А ты встретила отца? — спросил он.

— Как же, как же, — ответила Суерта, — бедный джентельмент один-одинешенек сползал по тропе Эрика, и как это только он не сложил там свои косточки — ведь никогда-то в жизни он не лазал по скалам. Так уж я пустилась на всякие хитрости и уговорила его идти домой, а потом стала разыскивать вас: бегите скорей за ним в замок, ох, боюсь, что ему совсем плохо.

— Отец нездоров? — воскликнул Мордонт, припомнив приступ слабости, охвативший Мертона во время их утренней прогулки.

— Совсем, совсем плохо, — заныла Суерта, жалобно качая головой, — он стал такой белый, такой белый… Ах, бедный мой господин, и подумать только — он хотел спуститься по риве!

— Возвращайся домой, Мордонт, — приказала слышавшая их разговор Норна. — Я возьму на себя попечение об этом несчастном, а если ты захочешь его видеть, то найдешь в доме ранслара. Все, что ты смог, ты уже для него сделал.

Мордонт почувствовал, что она права, и, приказав Суерте немедленно следовать за ним, пошел по дороге к дому.

Суерта с неохотой поплелась за своим юным хозяином, но как только он углубился в ущелье и скрылся у нее из глаз, тотчас же повернула в обратную сторону, бормоча:

— Идти домой? Как бы не так! Идти домой и упустить такой чудесный случай заполучить себе новый плащ и новый платок. Да такой оказии не было, поди, уж десять лет! Ну нет! Такой богатой находки не случалось на нашем берегу с того самого раза, как разбились «Дженни и Джеймс», еще во времена короля Чарли.

С этими словами Суерта заковыляла прочь со всей скоростью, на какую была способна, и так как бодрый дух легко подчиняет себе тщедушную плоть, помчалась с необычайной быстротой, чтобы получить и свою часть добычи. Вскоре она достигла прибрежья, где ранслар, не забывая набивать свои собственные мешки, уговаривал остальных честно делить поживу, как подобает добрым соседям, предоставляя старикам и немощным должную долю, ибо, как он благочестиво прибавил, тогда Господь благословит их берег и пошлет им еще до зимы «много-много разбитых кораблей».

Глава VIII

Красив, приветлив, полон сил,

Как дикий барс, изящен был

Мой юный господин.

А в милой резвости своей

Он был, пожалуй, веселей,

Чем молодой дельфин.

Вордсворт
Ноги у Мордонта Мертона были молодые, и он быстро добрался до Ярлсхофа. В дом он почти вбежал, ибо слова Суерты, произнесенные не без умысла, до известной степени подтверждали то, что он сам видел во время утренней прогулки. Мордонт застал отца в общей комнате, где тот, усталый, присел отдохнуть; однако первый же вопрос убедил юношу, что почтенная женщина прибегла к маленькому обману, чтобы избавиться от них обоих.

— Где этот умирающий, ради чьего спасения ты так умно рисковал собственной головой? — осведомился старший Мертон у младшего.

— Норна, сэр, — ответил Мордонт, — взяла его на свое попечение, а в этих делах она разбирается.

— Значит, она не только ведьма, но еще и знахарка? — добавил старый Мертон. — Ну, тем лучше, одной заботой меньше. А я по совету Суерты поспешил домой за корпией и повязками, ибо она бормотала что-то о переломанных костях.

Мордонт промолчал, хорошо зная, что Мертон не будет продолжать расспросов, и не желая подводить старую домоправительницу, или вызвать у отца одну из тех бурных вспышек гнева, которым он был подвержен, когда, вопреки обыкновению, считал себя вынужденным вмешиваться в поведение своей служанки.

Суерта возвратилась домой только к вечеру, изнемогая от усталости и с довольно объемистым узлом, содержавшим, видимо, ее долю награбленного. Мордонт тотчас же разыскал ее и стал укорять в том, что она обманула и мистера Мертона, и его самого, но у почтенной особы не оказалось недостатка в оправданиях.

— Хотите верьте, хотите нет, — заявила она, — а только когда я собственными своими глазами увидела, как мой юный хозяин полез вниз по скале, ну прямо как дикая кошка, я решила, что тут без увечий не обойдется и хорошо еще, если перевязка поможет. Вот я и уговорила мистера Мертона пойти домой за корпией, и уж верьте не верьте, а он, право же, был нездоров и с лица стал совсем белый, как полотно, — я так ему и сказала, помереть мне на этом самом месте, — и это увидел бы всякий, кто случился бы там в это время.

— Но все-таки, Суерта, — возразил Мордонт, как только ее крикливые оправдания позволили ему вставить свое слово, — как же так получилось, что ты, вместо того чтобы заниматься дома стряпней и сидеть за прялкой, оказалась сегодня утром у тропы Эрика и проявила столь ненужную заботу о моем отце и обо мне? А что в этом узле, Суерта? Сдается мне, что ты нарушила закон и вышла поживиться обломками кораблекрушения.

— Ах вы мой красавчик, да благословит вас святой Роналд! — воскликнула Суерта полузаискивающим-полушутливым тоном. — Неужели вы хотите помешать бедной старухе немного подновить свою одежонку, когда столько добра лежит себе на песке и так и ждет, не подберет ли его кто. Ах, мейстер Мордонт, да ведь один только вид разбитого судна способен даже нашего пастора сманить с кафедры на самой середине проповеди, а вы хотите, чтобы бедная, старая, ничему не ученая женщина осталась у своей кудели и прялки! Да много ли мне перепало за целый-то день работы? Клочок-другой полотна, да два-три куска грубого сукна, ну и кое-что еще… Хорошие-то вещи на этом свете достаются тем, кто посильнее да посмелее.

— Да, Суерта, — ответил Мордонт, — и это тем прискорбнее, что тебе и на этом, и на том свете еще достанется за то, что ты обкрадывала потерпевших крушение.

— Ах, любезный вы мой, ну кому будет охота наказывать бедную старуху за какой-то узел с тряпьем? Бранят в народе графа Патрика, чернят его, а ведь он был благодетелем для нашего берега и дал нам мудрые законы, не велел спасать корабли, что попадают на рифы[164]. А моряки, как, слышала я, говорил Брайс-коробейник, — раз их киль коснулся дна, так и теряют право на свое имущество; да к тому же ведь они все потонули, померли, успокой Господь их душеньки, да, потонули и померли, и не нужны им теперь никакие земные блага, так же как и славным ярлам и викингам давних времен не нужны больше сокровища, что зарывали с ними в могилы и склепы тому уже много-много лет. Да разве я вам о них не рассказывала, не пела о том, как Олаф Трюгверсон велел зарыть с ним в могилу пять золотых корон?

— Нет, Суерта, — ответил Мордонт, которому хотелось немного помучить хитрую старую грабительницу, — ты никогда мне об этом не рассказывала; но зато я должен тебе сказать, что чужестранец, которого Норна распорядилась отнести в поселок, настолько оправился, что завтра же спросит, куда вы запрятали то, что награбили на берегу.

— А кто заикнется ему об этом, золотой вы мой? — спросила Суерта, лукаво заглядывая снизу в лицо своему молодому хозяину. — К тому же, должна сказать вам, есть у меня среди всего прочего хороший кусочек атласа как раз на камзол для вашей милости: обновите в первый же раз, как отправитесь в гости.

Мордонт не мог не расхохотаться над хитроумной попыткой почтенной старушки подкупить его и из свидетеля превратить в соучастника грабежа; он приказал ей поторопиться с обедом и вернулся к мистеру Мертону, который продолжал сидеть на том же месте и почти в той же позе, в какой сын оставил его.

Когда их недолгая и скромная трапеза была окончена, Мордонт сообщил отцу о своем намерении спуститься в поселок и навестить потерпевшего.

Старик кивком головы выразил свое согласие.

— Ему там, должно быть, очень неудобно, — сказал сын, на что последовал новый кивок головы. — Судя по его внешности, — продолжал Мордонт, — он принадлежит к лучшим слоям общества, и даже если бедняки хозяева приложат все усилия, чтобы обставить его как можно удобнее, в его теперешнем состоянии…

— Я знаю, что ты хочешь сказать, — перебил его отец, — ты считаешь, что мы должны в какой-то мере помочь ему. Ну что ж, ступай к нему.Если у него нет денег, пусть назовет нужную сумму, и он получит ее, но поместить его у нас, войти с ним в какие-то сношения — нет, этого я и не могу, и не хочу! Я удалился на самые дальние из Британских островов затем, чтобы избежать новых друзей и новых лиц, и не допущу, чтобы кто-либо из них врывался ко мне со своим счастьем или со своим горем. Когда ты проживешь еще с десяток лет и лучше узнаешь мир, то прежние друзья оставят по себе такую память, что отобьют у тебя охоту заводить новых во все остающиеся дни твоей жизни. Ступай же, что ты стоишь? А он пусть уезжает из этих мест! Я не хочу видеть никого, кроме здешних простолюдинов: размеры и характер их мелких плутней мне хорошо известны, и с ними я могу примириться, как со злом, слишком ничтожным, чтобы вызывать возмущение. — С этими словами он бросил сыну кошелек и подал ему знак удалиться как можно скорее.

Мордонту не понадобилось много времени, чтобы дойти до селения. В мрачном жилище Нийла Роналдсона он застал незнакомца сидящим около тлеющего в очаге торфа на том самом сундуке, который пробудил столь алчные чувства в душе благочестивого коробейника Брайса Снейлсфута. Самого ранслара не было дома: он распределял со всей должной беспристрастностью выброшенные на берег вещи между жителями своей общины, разбирая жалобы, восстанавливая справедливость и выказывая себя при этом (хотя все дело с начала и до конца было сплошным беззаконием) мудрым и осторожным, входящим во все подробности судьей. Ибо в те времена, а быть может, и значительно позже, простолюдины Шетлендских островов придерживались того же мнения, что и варвары (при подобных же обстоятельствах), а именно, что все выброшенное к ним на берег становится их бесспорной собственностью.

Марджери Бимбистер, достойная супруга ранслара, была дома и представила Мордонта своему гостю следующим не слишком церемонным образом:

— Вот сын нашего тэксмена; может, вы хоть ему скажете свое имя, раз уж никак не хотите сказать его нам. Не будь он таким расторопным, вряд ли вам пришлось бы еще с кем-нибудь разговаривать на этом свете.

Незнакомец поднялся и пожал Мордонту руку со словами, что, видимо, ему он обязан спасением своей жизни и своего сундука.

— Остальное имущество, — прибавил он, — все равно что погибло в море, ибо здешние жители набросились на него, как черти на свою добычу.

— Не многого, значит, стоит ваше морское искусство, — вмешалась Марджери, — почему это вы не обошли сторонкой наш Самборо-Хэд? Не вышел же он сам собой вам навстречу…

— Оставь нас на одну минуту, любезная хозяюшка, — сказал Мордонт, — мне нужно с глазу на глаз поговорить с джентльменом.

— Хорош, нечего сказать, джентльмен, — воскликнула, напирая на последнее слово, Марджери. — Правда, вид у него довольно приятный, ничего не скажешь, — добавила она, еще раз оглядев незнакомца, — а все ж таки сомнительно мне, что он настоящий джентльмен.

Мордонт тоже взглянул на него, но пришел к совершенно обратному выводу: то был стройный мужчина крепкого сложения и скорее высокого роста. Мордонт, правда, был мало знаком со светом, но ему показалось, что энергичное, загорелое, красивое лицо его нового знакомого говорило, что он побывал под различными широтами, а простое и открытое обращение обличало в нем моряка. На вопросы Мордонта о его самочувствии он отвечал весьма бодро и заявил, что стоит ему хорошо отдохнуть одну ночь — и последние следы пережитой катастрофы исчезнут; вместе с тем он с досадой говорил о жадности и любопытстве своих хозяев.

— Болтливая старуха, — сказал он, — целый день приставала ко мне, желая узнать название погибшего судна, как будто ей еще мало было той доли поживы, что она получила! Я был его главным владельцем, а они не оставили мне ничего, кроме носильных вещей. Но должно же быть в этой варварской стране какое-то должностное лицо, хотя бы мировой судья, способный выручить человека, попавшего в руки грабителей?

Мордонт назвал Магнуса Тройла, самого крупного землевладельца и в то же время фоуда, или местного окружного судью, как лицо, которое, очевидно, сумеет защитить права пострадавшего; юноша прибавил, что, к сожалению, сам он еще так молод, а отец его — всего лишь уединившийся на этих островах чужестранец, и поэтому они лишены возможности оказать незнакомцу покровительство, в котором он нуждается.

— Ну, что касается вас, так вы сделали для меня достаточно, — сказал моряк. — Эх, будь у меня под рукой хоть пять молодцов из тех сорока, что отправились кормить рыб, стал бы я, черт возьми, просить правосудия, да я просто совершил бы его сам!

— Сорок человек! — воскликнул Мордонт. — Много же у вас было народу для такого небольшого судна!

— Да и этого не хватало! У нас было десять бортовых орудий, не считая легких носовых пушек. Но во время плавания в морях Новой Испании мы лишились многих людей и вместе с тем загрузились товарами. Шесть пушек пришлось снять и использовать как балласт. Эх, была бы у меня достаточная команда, никогда не погибли бы мы так дьявольски глупо! Молодцы мои выбились из сил, работая помпами, и решили спустить шлюпки, оставив меня на судне выкручиваться, как я сам сумею. Но теперь мерзавцы получили по заслугам, и я могу милостиво простить их: шлюпки затопило, люди погибли, а я — здесь.

— Значит, вы прибыли на север из Вест-Индии? — спросил Мордонт.

— Да, да, судно называлось «Добрая надежда», это был капер из Бристоля. И везло же ему в морях Новой Испании: и в торговых делах, и в захвате вражеских судов! Да, кончилось теперь его счастье! Мое имя — Клемент Кливленд, капитан и один из владельцев судна, как вы уже знаете. Родом я из Бристоля: моего отца, старого Клема Кливленда из Колледж Грина, все там хорошо знали в ратуше.

У Мордонта не было никаких прав более подробно о чем-либо расспрашивать чужеземца, и все же ему казалось, что любопытство его удовлетворено лишь наполовину. В тоне Кливленда слышалась какая-то нарочитая, вызывающая грубость или резкость, для которых не было, собственно говоря, достаточных оснований. Правда, он пострадал по вине островитян, но со стороны Мордонта видел одно лишь участие и желание помочь, а получалось так, словно он обвинял всех окружающих в нанесенном ему ущербе. Мордонт опустил глаза и молчал, не зная, уйти ли ему или предлагать и дальше свои услуги. Кливленд, однако, словно угадал его мысли, ибо тут же прибавил более дружелюбным тоном:

— Я человек прямой, мейстер Мертон, — так, кажется, ваше имя, — и я разорен; окончательно разорен, а от этого обходительней не становишься. Но вы приняли во мне горячее дружеское участие, и, может быть, в душе я даже благодарен вам больше, чем могу высказать это словами, и потому, прежде чем покинуть здешние места, мне хотелось бы подарить вам мое охотничье ружье. Из него вы за восемьдесят шагов всадите сотню дробин в широкополую голландскую шляпу; оно метко бьет, и пулей за полторы сотни ярдов я убил из него дикого буйвола. У меня есть еще два ружья, столь же хороших, если не лучше по качеству, так что, прошу вас, возьмите это себе на память.

— Но тогда, значит, я тоже приму участие в разделе выброшенного на берег, — со смехом заявил Мордонт.

— Ничего подобного, — возразил Кливленд, открывая ящик, в котором оказалось несколько ружей и пистолетов, — как видите, мне удалось спасти не только гардероб, но и мое личное оружие — все по милости той высокой старухи в темном плаще, — и, между нами говоря, это стоит всего, что я потерял, прибавил он, понизив голос и оглядываясь. — В присутствии здешних сухопутных акул я говорю, что разорен, но это отнюдь не значит, что у меня так-таки ничего и не осталось. Нет, нет, здесь у меня имеется нечто получше дроби для охоты за морской дичью. — С этими словами он вытащил огромную сумку с надписью: «Крупная дробь» — и показал Мордонту, что она полна испанских пистолей и портагезов, как тогда называли большие португальские золотые монеты.

— Как видите, — прибавил он, — у меня достаточно балласта, чтобы снова придать кораблю надлежащую остойчивость; так как же, согласны вы теперь взять ружье?

— Ну, раз вам уж так хочется подарить его мне, — сказал со смехом Мордонт, — то возьму с удовольствием. Я только что собирался спросить у вас по поручению моего отца, — прибавил он, доставая кошелек, — не нуждаетесь ли вы в такого же рода балласте?

— Благодарю, но вы видите, что в этом отношении я достаточно обеспечен. Возьмите это ружье, оно долго и верно служило мне, и надеюсь, что так же послужит и вам, хотя, пожалуй, в ваших руках оно не свершит уже столь славного путешествия. Вы, конечно, умеете стрелять?

— Да, довольно прилично, — ответил Мордонт, любуясь прекрасным, с золотой насечкой, испанским ружьем малого калибра, с необычайно длинным стволом, как все ружья, предназначенные для охоты за морской дичью или для стрелковых состязаний.

— Вы не найдете ружья, — продолжал его бывший хозяин, — которое так точно било бы дробью, а пулей вы за двести ярдов убьете тюленя с самого высокого утеса вашего неприступного берега. И все же, повторяю, эта старая хлопушка никогда не сослужит вам той службы, какую сослужила мне.

— Я, может быть, не так хорошо стреляю, — сказал Мордонт.

— Гм, может быть, и так, — возразил Кливленд, — но дело не в этом. А вот как вам понравится такая штука: подстрелить из него рулевого, как было однажды, когда мы брали на абордаж испанское судно? Доны потеряли голову, мы навалились на них с крамбола, бросились с тесаками в руках на палубу и захватили корабль! О, игра стоила свеч! Это был «El Santo Francisco»[165] прекрасно оснащенная бригантина, спешившая в Порто Белло и нагруженная золотом и неграми. Мой кусочек свинца принес нам, как видите, двести тысяч пистолей.

— Пока что я такой дичи не стрелял, — произнес Мордонт.

— Ну, всему свое время: не поднимешь якоря, пока вода не позволит. Но ведь вы — ловкий, красивый энергичный молодой человек, почему бы вам не предпринять небольшую прогулку в погоне за такими вот безделушками? спросил он, положив руку на мешок с золотом.

— Отец собирается вскоре отправить меня путешествовать, — ответил Мордонт; он привык с величайшим уважением относиться к представителям королевского флота и чувствовал себя чрезвычайно польщенным, услышав подобное предложение из уст человека, который представлялся ему самым заправским моряком.

— Ну, за такие намерения я его уважаю, — сказал капитан, — и обязательно навещу его, прежде чем снимусь с якоря. Дело в том, что судно мое шло в сопровождении консорта, который, будь он проклят, носится теперь где-то около этих островов. Товарищи, конечно, разыщут меня, хотя мы расстались во время налетевшего шквала, если только они тоже не отправились к Дэви Джонсу. Впрочем, их судно было лучше оснащено и не так сильно загружено, как мое: оно должно было выдержать вчерашний шторм. Так вот, мы и повесим на нем вашу койку и за одно плавание сделаем из вас и моряка, и мужчину.

— О, я бы очень этого хотел, — ответил Мордонт, который страстно желал познакомиться с окружающим миром побольше, чем позволяли ему пустынные острова, где он жил до тех пор. — Но это должен решить отец.

— Ваш отец? Какие пустяки! — воскликнул капитан Кливленд. — Хотя, впрочем, вы совершенно правы, — поправился он, — я так давно живу на море и просто не могу себе представить, чтобы кто-то, кроме капитана или судовладельца, мог решать что-либо. Но вы совершенно правы. Я сейчас же пойду к старому джентльмену и поговорю с ним. Он живет, не правда ли, в том прелестном, новеньком здании, что виднеется там, на расстоянии четверти мили?

— Он действительно живет в той старой развалине, — сказал Мордонт, — но никаких посетителей не терпит.

— Ну, тогда вы должны похлопотать о себе сами, ибо я не могу долго задерживаться в этих широтах. Поскольку ваш отец не занимает никакой должности, я вынужден буду обратиться к этому — как вы его назвали? Магнусу Тройлу, который хоть и не мировой судья, но что-то в этом роде и сумеет, должно быть, уладить мое дело. Здешние жители завладели двумя-тремя вещами, которые я должен получить обратно и получу наверняка. А остальное пусть уж возьмут себе, будь они прокляты! Не дадите ли вы мне рекомендательного письма к этому Магнусу?

— Вряд ли в этом есть необходимость, — ответил Мордонт. — Достаточно того, что вы — потерпевший кораблекрушение и нуждаетесь в его помощи; но я могу, конечно, написать ему.

— Тогда, — сказал капитан, доставая из сундука письменный прибор, — вот вам все, что для этого требуется. А я тем временем, поскольку люки были раздраены, должен забить их и позаботиться о сохранности груза.

Пока Мордонт писал Магнусу Тройлу, излагая обстоятельства, при которых капитан Кливленд оказался выброшенным на их берег, последний, предварительно отобрав и отложив в сторону кое-какое платье и необходимые предметы обихода, какие могли поместиться в дорожной сумке, взял молоток и гвозди и не хуже заправского плотника заколотил крышку; затем, для большей надежности, присовокупил еще веревку, которой перевязал сундук, и закончил свою работу мастерски сделанным морским узлом.

— Я оставляю все у вас на хранение, за исключением вот этого и вот этих, — сказал он, — указывая на сумку с золотом, тесак и пистолеты, — они предохранят меня в будущем от возможной разлуки с моими портагезами.

— В этой стране вам не представится случая пустить в ход оружие, сказал Мордонт. — Здесь ребенок может пройти с полным кошельком золота от Самборо-Хэда до самого Ско-оф-Унста, и никто его не тронет.

— Не слишком ли это смело сказано, мой юный друг, учитывая то, что происходит сейчас в поселке?

— О, — возразил несколько сконфуженный Мордонт, — то, что выброшено на сушу морем, жители считают своей законной собственностью. Можно подумать, что они — последователи сэра Артегала, который говорит:

Имеет каждый право на трофей,
И то, чем море раз уж овладело,
Разбив суда и потопив людей
Иль иначе свершив лихое дело, —
Оно как дар на гребнях бурных вод
Тому, кому захочет, принесет.
— Ну, за эти слова я теперь еще больше буду почитать театральные пьесы и баллады, хотя, должен сознаться, в свое время я их очень любил. Да, это хорошее правило, и многие моряки его придерживаются. То, что море посылает нам, то наше, это бесспорно. Однако на тот случай, если ваш добрый народ решит, что суша, подобно морю, тоже может подарить ему вещи, якобы лишившиеся хозяина, я уж осмелюсь взять с собой в дорогу тесак и пистолеты. Вас же прошу присмотреть за тем, чтобы сундук мой был перенесен к вам в дом, а также, поскольку вы пользуетесь некоторым влиянием среди местного населения, найти проводника, который указал бы мне дорогу и снес мою сумку.

— А как вы хотите отправиться, морем или сушей? — спросил его вместо ответа Мордонт.

— Морем? — воскликнул Кливленд. — Как, в одной из этих ореховых скорлупок, да вдобавок еще и расколотой? Нет, сушей, сушей — во всяком случае, пока я не ознакомлюсь основательно с предлагаемым мне экипажем, судном и маршрутом.

На этом они расстались. Капитан Кливленд получил проводника, который взялся провести его в Боро-Уестру, а сундук под присмотром Мордонта был перенесен в замок Ярлсхоф.

Глава IX

Он — вежливый купец и осторожный,

И, как Автолик, он не отпускает

Бесчисленных острот и шуток плоских,

Но приправляет свой товар мишурный

Советами полезными, как гуся

Шалфеем с розмарином приправляют.

Старинная пьеса
На следующее утро Мордонт в ответ на расспросы отца начал рассказывать о потерпевшем, которого вытащил из воды, но не успел он повторить двух или трех подробностей, сообщенных ему Кливлендом, как мистером Мертоном овладело явное беспокойство. Он вскочил с места, начал ходить взад и вперед по комнате, а затем удалился в свою спальню, где затворялся обычно во время приступов свойственного ему душевного недуга. Правда, вечером он вышел без каких-либо признаков болезненного состояния, но само собой разумеется, что сын опасался даже намекать на предмет, столь взволновавший его отца.

Мордонту предоставлялось, таким образом, самому, не торопясь, и без чьей-либо помощи составить себе мнение о новом знакомце, посланном ему морем. В конце концов он, к немалому своему удивлению, пришел к тому выводу, что, в общем, впечатление, произведенное на него чужестранцем, было менее благоприятным, чем можно было ожидать. Юноше начало даже казаться, что в этом человеке таится что-то отталкивающее. Правда, он был красив, держался просто и обладал располагающими к себе манерами, но вместе с тем в нем чувствовались высокомерие и сознание собственного превосходства, что не очень нравилось Мордонту. Как страстный охотник, юноша был в восторге от испанского ружья, разбирал и снова собирал его с неослабевающим интересом, тщательно разглядывая самые мелкие детали замка и украшений, но вместе с тем он испытывал некоторое смущение, вспоминая, как оно ему досталось.

«Мне не следовало принимать подобный подарок, — думал он. — Быть может, капитан Кливленд дал мне его в виде платы за ту ничтожную услугу, которую я оказал ему. А с другой стороны, было бы неучтиво отказаться от столь любезно предложенного подарка. И все же Кливленд не тот человек, которому приятно быть чем-либо обязанным».

Однако первый же день необыкновенно удачной охоты уничтожил последние сомнения Мордонта, и он, подобно многим молодым стрелкам, пришел к выводу, что все прочие ружья — детские хлопушки по сравнению с его собственным. Зато каким скучным и презренным показался ему теперь удел стрелять чаек и тюленей, когда на свете существует такая дичь, как французы и испанцы, когда можно брать на абордаж суда и одним выстрелом убирать рулевого. Отец его, правда, уже упоминал о том, что юноше предстояло покинуть Шетлендские острова, но его неопытное воображение не могло представить ему никаких иных возможностей, кроме связанных с морем, хорошо знакомым ему с самого детства. В прежние дни его честолюбивые помыслы не шли дальше участия в какой-либо трудной и опасной рыболовной экспедиции в Гренландию, где шетлендских рыбаков ожидали самые суровые испытания. Но теперь снова разгорелась война, и подвиги сэра Фрэнсиса Дрейка, капитана Моргана и других смелых искателей приключений, о которых Мордонт прочел в книжке, купленной у Брайса Снейлсфута, произвели на ум юного Мертона неизгладимое впечатление. Часто вспоминал он предложение капитана Кливленда взять его с собой в плавание, хотя привлекательность подобной перспективы порой омрачалась сомнением — не найдет ли он в конце концов у своего будущего командира слишком много отрицательных черт? Он уже понимал, что Кливленд чрезвычайно самоуверен, а при случае может оказаться и деспотом, и если в самой любезности его уже ощущалось сознание собственного превосходства, то в минуты гнева это неприятное свойство могло проявиться намного резче, чем пришлось бы по вкусу его подчиненным. И все же, несмотря на всю рискованность подобного предприятия, согласись только его отец, с какой радостью, думал Мордонт, пустился бы он в море, на поиски невиданных стран и опасных приключений. Он собирался совершить множество геройских подвигов и мысленно уже представлял себе, как вновь и вновь будет рассказывать о них двум прелестным сестрам из Боро-Уестры и как Минна, внимая ему, будет плакать, Бренда — улыбаться, а обе — восхищаться его мужеством, и это послужит ему лучшей наградой за совершенные доблестные деяния и испытанные опасности, ибо домашний очаг Магнуса Тройла, словно магнит, привлекал к себе все его мысли, и, где бы они ни витали в течение дня, в конце концов они неизменно находили себе приют под его кровом.

Часто Мордонт порывался сообщить отцу о своем разговоре с Кливлендом и о предложении последнего, но, когда он в самых кратких и общих словах стал рассказывать историю неизвестного моряка (на следующее же утро после того, как последний покинул деревню), это так дурно повлияло на душевное состояние мистера Мертона, что в дальнейшем Мордонт избегал даже намека на происшедшее. «Я всегда успею, — думал он, — сказать ему о том, что мне предложил капитан Кливленд, когда прибудет его консорт и он повторит свое предложение на этот раз уже официально», — что, как полагал Мордонт, должно было совершиться в ближайшем будущем.

Но дни превращались в недели, недели — в месяцы, а о Кливленде не было ни слуху ни духу. Мордонту удалось только узнать во время одного из заходов к ним Брайса Снейлсфута, что капитан находится в Боро-Уестре, где проживает на правах члена семьи. Юноша несколько удивился этому, хотя безграничное гостеприимство шетлендцев, которое Магнус Тройл благодаря своему богатству и природной склонности проявил особенно широко, делало совершенно естественным пребывание незнакомца у него в доме до тех пор, пока тот находит это для себя удобным. Правда, могло показаться странным, что Кливленд не отправился разыскивать свой консорт на северные острова или не поселился в Леруике, куда рыболовные суда часто привозят вести с берегов и из портов Шотландии и Голландии. Почему также не прислал он за своим сундуком, оставленным в Ярлсхофе? И в конце концов Мордонт находил, что было бы простой вежливостью со стороны чужеземца подать какую-либо весть о себе — хотя бы в знак того, что он помнит своего юного спасителя.

Ко всем этим мыслям присоединялась другая, еще более неприятная и еще труднее объяснимая. До появления Кливленда не проходило и недели без того, чтобы Мордонт не получал из Боро-Уестры дружеского привета или какого-либо знака внимания, и не было недостатка в предлогах для такого постоянного общения: то Минне требовались слова какой-нибудь древней норвежской баллады, то ей нужны были для пополнения одной из многочисленных коллекций птичьи перья, или яйца, или раковины, или образцы каких-либо редких водорослей. То Бренда посылала загадку с предложением разгадать ее или песню с требованием ее выучить. А то добрый старый юдаллер в коряво начертанной записке, которая смело могла бы сойти за древнюю руническую надпись, передавал сердечный привет своему милому юному другу, с прибавлением какого-нибудь лакомства и с убедительной просьбой явиться в Боро-Уестру как можно скорей и пробыть там как можно дольше. Эти любезные знаки внимания часто доставлялись особым гонцом, а кроме того, не было никого, совершавшего путь из Боро-Уестры в Ярлсхоф сушей или морем, кто бы не принес Мордонту дружеского приветствия от юдаллера и его домашних. Однако в последнее время подобные случаи начали становиться все более и более редкими, и вот уже несколько недель, как в Ярлсхофе не было получено из Боро-Уестры ни единой весточки. Мордонт прекрасно видел и чувствовал происходящую перемену, и она его чрезвычайно угнетала. Желая узнать, если это возможно, причину подобного отчуждения, он начал, насколько позволяли ему гордость и осторожность, расспрашивать Брайса, какие тот принес новости, стараясь в то же время сохранить вид полнейшего равнодушия.

— Как же, как же, большие новости, — ответил коробейник, — да еще как много новостей! Эта твердолобая деревенщина, новый наш управляющий, хочет изменить все наши бисмары и лиспанды[166], а достойный наш фоуд Магнус Тройл поклялся, что скорей спустит Триптолемуса Йеллоули с вершины Брассы-Крэга, чем сменит их на какие-то там безмены или еще на что другое.

— И это все? — осведомился Мордонт весьма безучастным тоном.

— Все? Неужто вам еще мало? — спросил коробейник. — А по мне, так более чем достаточно. Да вы подумайте только: как же людям тогда покупать и продавать, когда для каждой вещи будет новая мера?

— Да, это правда, — согласился Мордонт, — но скажите-ка, не появились ли у наших берегов какие-нибудь чужеземные суда?

— Как же, как же, целых шесть голландских рыболовных посудин из Брассы, да еще, довелось мне слышать, галиот с высокой кормой и гафельным гротом зашел в бухту Скэллоуэй; надо думать, что из Норвегии.

— А военных судов или шлюпок не было видно?

— Нет, ни единого, — ответил коробейник, — ведь «Коршун», посыльное судно, уже ушел вместе со всеми рекрутами, что насильно забрали во флот. Эх, когда б на то воля Господня, да не будь на нем наших ребят, потонуть бы ему на самом глубоком месте!

— А что нового в Боро-Уестре? Все ли там здоровы?

— Да, и здоровы и благополучны, на мой взгляд — так даже слишком. Больно уж много веселятся они, да хохочут, да что ни вечер танцуют, и в народе стали уже поговаривать, что все с этим, с чужим капитаном, что живет у них в доме; его еще выбросило на берег у Самборо-Хэда. Ну, тогда-то ему было не до смеха.

— Веселятся, танцуют каждый вечер, — повторил Мордонт, не очень-то обрадованный подобными вестями. — А с кем же танцует капитан Кливленд?

— Да с которой захочет, с той и танцует, — ответил коробейник. — Верьте не верьте, а только он всех заставил плясать под свою дудку. Ну, мое дело сторона, я и смотреть-то не хочу на все их штучки да шуточки. А только всем надо помнить, что жизнь наша соткана из гнилой пряжи.

— А ты, чтобы люди не забывали столь душеспасительной истины, и продаешь им столь непрочные товары? — спросил Мордонт, возмущенный как тоном ответа, так и явным лицемерием отвечавшего.

— Это вы для того, значит, чтобы я не забывал, что вы и сами, мейстер Мордонт, тоже любите поплясать да повеселиться. Но только я уже человек пожилой и не могу говорить против своей совести. А что до вас, так вы, уж верно, будете на балу в Боро-Уестре в канун Иванова дня — бедные ослепленные грешники прозывают его святым Иоанном, и вам потребуются всякие там суетные наряды: штаны в обтяжку, камзолы и все прочее. А у меня есть как раз кое-что такое из Фландрии… — С этими словами торговец поставил свою переносную лавку на стол и принялся распаковывать ее.

— Бал, — повторил Мордонт, — бал накануне Иванова дня! Что, тебя просили передать мне приглашение, Брайс?

— По совести говоря — нет, да ведь вы и без того знаете, что вам будут рады, хоть с приглашением, хоть без приглашения. Капитан этот, как бишь его, он назначен у них самым главным из всей компании, по-вашему говоря скадлером.

— Ах, черт бы его побрал! — воскликнул, не сдержавшись, пораженный Мордонт.

— Все в свое время, молодой человек, все в свое время, — ответил коробейник, — не торопись погонять чужое стадо! Дьявол — он свое возьмет, это уж будьте покойны, он-то найдет, кого ему надобно. И нечего смотреть на меня словно дикая кошка, все мои слова — чистая правда. Чужеземец-то этот, как бишь его, купил у меня такой же камзол, как я вам сейчас покажу, малиновый с золотой каймой и богатой вышивкой. А для вас у меня припасен точно такой же, только все по зеленому полю. И коли вы хотите быть не хуже капитана, так беспременно должны купить этот камзол: в наши дни девушки все больше на золото засматриваются! Вот, взгляните-ка, — прибавил он, поворачивая свой товар во все стороны, — сперва вот так, на свет, а потом, чтобы свет на него падал, а теперь по ворсу, а там против ворса — и все-то он выходит первый сорт. Вещица эта из Антверпена, и цена ей четыре доллара. Капитан ваш так обрадовался, что бросил мне золотую монету короля Иакова в двадцать шиллингов, да еще сказал, чтобы я оставил себе сдачу и убирался к… Ах он бедный нечестивец, верьте не верьте, а жаль мне его!

Не задумываясь, относится ли сожаление коробейника к беспечности капитана Кливленда в мирских делах или к его религиозным заблуждениям, Мордонт отвернулся, скрестил руки и принялся ходить по комнате, бормоча:

— Не приглашен… Чужой человек будет первым на празднике! — Он с такой горячностью повторял эти слова, что Брайс частично уловил их значение.

— Ну, что до приглашения, мейстер Мордонт, не осмелюсь точно сказать, но сдается мне, что вас еще пригласят.

— Значит, мое имя упоминали? — спросил юноша.

— Вот уж не могу поручиться, чтобы да, — ответил Брайс Снейлсфут, — но только напрасно это вы так кисло смотрите и голову отворачиваете, словно тюлень, что уходит с берега в воду. Я ведь своими ушами слышал, что там будет вся молодежь из наших мест, и мыслимое ли дело, чтобы они обошли вас, давнишнего своего приятеля да к тому же лучшего танцора и забавника (дай Бог, чтобы в свое время вас можно было бы похвалить за что-то более путное!). Да такого плясуна, как вы, запиликай только скрипка, не сыскать отсюда и до самого Унста. По моему разумению, вы все равно что приглашены, и как хотите, а только нужен вам для этой оказии новый камзол: ведь там все будут разряжены в пух и прах — Господь помилуй несчастных грешников!

Говоря это, Брайс следил своими тусклыми зелеными глазками за каждым движением молодого Мертона, который ходил взад и вперед по комнате, погруженный в глубокую задумчивость; видимо, коробейник понимал ее совершенно превратно, ибо думал, как Клавдио, что если кто-либо печален, то, конечно, оттого, что у него нет денег. Поэтому Брайс, после недолгого молчания, обратился к юноше со следующими словами:

— Ну, да вы об этом не печальтесь, мейстер Мордонт; сказать по правде, с капитана, как бишь его, я взял настоящую цену, ну, с вами мы поладим по-приятельски: вы ведь старый мой друг и покупатель, я и возьму с вас, как говорится, по карману, а могу и подождать, хотите — так до Мартынова дня, а то и до самого сретения. Я ведь человек деликатный, мейстер Мордонт, упаси Боже, чтобы я стал кого торопить с уплатой, да еще приятеля, что не раз расплачивался со мной чистоганом. А коли угодно, можете рассчитаться со мной птичьими перьями, или шкурками морской выдры, или еще какими мехами — никто лучше вас не умеет раздобыть подобный товарец; для того я и снабдил вас порохом первого сорта. И не припомню, говорил ли я, что он из ящика капитана Планкета с вооруженного брига «Мэри», что разбился у Ско-оф-Унст тому уже шесть лет. Сам Планкет тоже был охотник хоть куда, и счастье, что порох выбросило на берег неподмоченным. Я не продаю его никому, кроме самых метких стрелков. Вот, значит, коли есть у вас товарец такого рода, что годится в обмен на камзол, так по рукам. Вас беспременно будут ждать в Боро-Уестре в канун Иванова дня, а выглядеть вам хуже, чем этот, как бишь его, капитан, просто зазорно.

— Да, ждут меня или нет, а я там буду, — сказал Мордонт, резко остановился и выхватил из рук коробейника камзол, — и, как вы верно сказали, стыдиться меня им не придется.

— Полегче, полегче, мейстер Мордонт! — закричал коробейник. — Вы хватаете камзол, словно это тюк грубого уодмэла, да вы разорвете его на клочки — ведь мой товар нежный! А цена ему, значит, четыре доллара. Прикажете записать их за вами?

— Нет, — быстро ответил Мордонт и, вынув кошелек, бросил деньги коробейнику.

— Ну, теперь носить вам этот камзол да радоваться, — произнес довольный Брайс, — а мне расторговаться на ваши денежки, и спаси нас небо от земной суеты и земного стяжательства и пошли вам светлые льняные ризы праведников о них же подобает заботиться более, нежели о всяких мирских кисеях, батистах, шелках и бархатах; а мне пошли, Господи, таланты, что дороже испанских золотых и голландских долларов, и… Но что это стряслось с пареньком, с чего он комкает драгоценный атлас, словно клок сена?

В эту минуту вошла старая домоправительница Суерта, и Мордонт с беззаботной небрежностью бросил ей свою покупку, словно желая поскорее избавиться от нее, и велел спрятать. Затем он схватил ружье, стоявшее в углу, забрал свои охотничьи принадлежности и, не замечая попытки Брайса завести с ним разговор о «чудесной тюленьей шкурке, мягкой, прямо как замша», из которой были сделаны ремень и чехол его ружья, поспешно выбежал вон.

Некоторое время коробейник своими зелеными, хитрыми, всюду ищущими, где бы поживиться, гляделками, о которых нам уже приходилось упоминать выше, смотрел вслед покупателю, столь непочтительно обошедшемуся с его товаром.

Суерта тоже посмотрела вслед Мордонту с некоторым изумлением.

— Паренек-то, пожалуй, немного не в себе, — заявила она.

— Какое там не в себе! — повторил коробейник. — Он скоро свихнется еще почище, чем его отец. Обращаться этак с вещью, что стоила ему целых четыре доллара! Вот уж точно, дурит словно файфец, как говорят рыбаки с восточных островов.

— Четыре доллара за эту зеленую тряпку! — воскликнула Суерта, услышав цифру, неосторожно слетевшую с губ Брайса. — Вот это сделка так сделка! И не знаю, право, он ли такой дурак или ты уж больно ловкий пройдоха, Брайс Снейлсфут!

— Да я ведь не говорил, что камзол стоил ему точно четыре доллара, заявил коробейник, — а когда бы даже и стоил, так что же, разве деньги у парня не его собственные и не волен он ими распоряжаться, как вздумает? Он ведь уже не маленький! А между прочим, камзол и вправду стоит этих денег, и даже еще больше.

— Между прочим, — холодно повторила Суерта, — посмотрим, что скажет на это его отец.

— Ну, неужто ты будешь такой вредной, миссис Суерта? — сказал разносчик. — Плохо ты, видно, хочешь отблагодарить меня за чудесный платок, что я привез тебе из самого Леруика.

— Да и цену ты тоже заломишь за него чудесную, — ответила Суерта, будто я не знаю, чем кончаются все твои добрые дела.

— Ну, хочешь, сама назови свою цену. А то пусть лежит, пока тебе не придет нужда покупать что для хозяйства или для хозяина, а тогда мы все в один счет и запишем.

— А ведь и верно, твоя правда, Брайс Снейлсфут. Как подумаю, так скоро нам как раз понадобится столовое белье — где уж нам самим прясть-то и все такое прочее; иное дело, будь у нас хозяйка, а то мы ведь ничего не делаем дома.

— Вот это я называю жить по Писанию, — сказал разносчик. — «Ступайте на торжище к продающим и покупающим». Ох, и полезное же это изречение!

— Прямо одно удовольствие иметь дело с таким разумником: из всего-то он состряпает выгодное дельце, — сказала Суерта. — Да, теперь, когда я получше рассмотрела покупку нашего дурачка, так и впрямь вижу, что цена этому камзолу четыре доллара.

Глава X

По воле своей управлял я погодой и временами

года. Солнце подчинялось мне и переходило от

тропика к тропику, послушное моим велениям, и

тучи по моему приказанию проливались дождем.

«Расселас»
Всякая внезапная неприятность, вселяющая в нас ощущения тревоги или обиды, приводит людей преклонного возраста к мрачному и унылому бездействию, юношей же, наоборот, побуждает к страстным и энергичным поступкам; так настигнутый стрелою олень стремится заглушить боль от раны быстротой своего бега. Когда Мордонт схватил ружье и бросился вон из дома, он неудержимо понесся вперед через пустоши и болота, с единственной целью спастись, если возможно, от жгучего чувства обиды. Гордость его была глубоко уязвлена словами коробейника, которые в точности подтверждали сомнения, возникшие у него в связи с долгим и совершенно непривычным молчанием его друзей из Боро-Уестры.

Если бы судьба обрекла великого Цезаря, как говорит поэт:

Быть первым борцом на зеленом лугу,
то, очевидно, победа более удачливого соперника в этом простонародном состязании была бы для него столь же тяжкой, как поражение в борьбе за владычество над миром. Так и Мордонт Мертон, видя себя упавшим с той высоты, которую он занимал как первый кавалер среди молодежи острова, чувствовал себя оскорбленным, возмущенным и в то же время униженным. Красавицы сестры, чьих улыбок все домогались, сестры, к которым он питал такую горячую родственную привязанность, что к ней невольно примешивалась чистая и невинная, хотя и неясная, нежность, более глубокая, чем нежность брата, эти сестры, казалось, отвернулись от него. Для него не было тайной, что, по единодушному мнению всего Данроснесса и даже всего Мейнленда, он мог стать избранником любой из них; а теперь неожиданно и без малейшей его вины он стал значить для них так мало, что утратил даже право считаться их обычным знакомым. Старый юдаллер, от которого, по самому складу его доброго и открытого нрава, можно было бы ожидать большего постоянства, оказался, однако, столь же изменчивым, как и его дочери, и бедный Мордонт лишился одновременно и улыбок обеих красавиц, и благосклонности влиятельного лица. Мысли эти терзали его, и он ускорял шаги, чтобы убежать от них, если только это было возможно.

Не задумываясь о том, куда именно он направляется, Мордонт быстро шел по местности, в которой ни живые изгороди, ни стены, ни заборы не встают на пути пешехода, и в конце концов достиг уединенного места, где среди крутых, поросших вереском холмов, резко обрывающихся у самого края воды, лежит маленькое пресноводное озерцо, каких множество в Шетлендии. Стоки их образуют ручьи и речушки, снабжающие страну водой и приводящие в движение небольшие мельницы, которые мелют зерно для местных жителей.

Был нежаркий летний день. Солнечные лучи, как это часто бывает в Шетлендии, рассеивались и умерялись пронизывавшей воздух серебристой дымкой; она ослабляла резкие противоположности света и теней, придавая даже яркому полдню скромное очарование вечерних сумерек. Маленькое озеро, не более трех четвертей мили в окружности, было совершенно неподвижно. Порой только, когда одна из бесчисленных водяных птиц, скользящих по его поверхности, на мгновение ныряла в воду, на нем расходились широкие круги ряби. Глубина придавала воде тот лазурный, голубовато-зеленый оттенок, из-за которого озеро и получило название Грин-Лох. Сейчас оно лежало, как зеркало, среди окружавших его мрачных холмов, с такой четкостью отражавшихся в его недрах, что едва можно было различить, где кончается вода и начинается берег. Более того — из-за легкой дымки, смягчавшей все очертания, случайный путник даже не понял бы, что перед ним водное пространство. Трудно было представить себе более пустынный пейзаж, все подробности которого выступали с особой четкостью из-за полнейшего безветрия, более спокойное, бесцветное, бледное небо и большую тишину. Даже многочисленные пернатые обитатели озера отказались от обычных своих взлетов и выкриков и бесшумно плавали по ничем не возмущенной глади.

Без какой-либо определенной цели, без всякого намерения, почти даже не думая о том, что он делает, Мордонт вскинул ружье и выстрелил в противоположный берег. Крупная дробь, словно град, покрыла рябью небольшой участок воды, холмы отозвались на звук выстрела, и эхо за эхом стало повторять его снова, и снова, и снова; водяные птицы взлетели и, словно подхваченные водоворотом, закружились беспорядочными кругами, отвечая на эхо тысячью голосов, от низких воплей морской, или серой, чайки до жалобных криков моськи, или трехпалой чайки.

Некоторое время Мордонт смотрел на это шумное сборище со злобным чувством, которое он сейчас готов был испытывать ко всему окружающему — как к живым существам, так и к неодушевленной природе, хотя бы совершенно непричастным к его мукам.

— Ну что же, — говорил он, — кружитесь, ныряйте, пищите и вопите сколько угодно только потому, что вы увидели незнакомый дотоле предмет и услышали необычный звук. Да, многие в подлунном мире похожи на вас. Но вы по крайней мере узнаете, — прибавил он, снова заряжая ружье, — что необычные предметы и необычные звуки, да и необычные знакомства в придачу, таят в себе часто немалую долю опасности. А впрочем, — прибавил он после некоторого раздумья, — зачем мне срывать досаду на этих безвредных чайках, не имеющих никакого отношения к забывшим меня друзьям? Я так их любил, а они так легко променяли меня на первого встречного, которого случай забросил к нам на берег!

Пока юноша стоял так, опершись на ружье и отдавшись течению печальных мыслей, он вдруг почувствовал, что кто-то тронул его за плечо. Мордонт глянул назад и увидел Норну из Фитфул-Хэда, закутанную в темный широкий плащ. Она заметила юношу с гребня холма и спустилась к озеру по небольшой ложбине, скрывавшей ее до тех пор, пока она не подошла к Мордонту так неслышно, что он обернулся лишь тогда, когда она коснулась его.

Мордонт Мертон по складу своего характера не был ни робок, ни легковерен, а более широкий, чем обычно, круг прочитанного до известной степени оградил его ум от влияния пустых и ложных суеверий. Было бы, однако, совершенным чудом, если бы, живя на Шетлендских островах в середине семнадцатого века, он обладал мировоззрением, возникшим в Шотландии лишь двумя поколениями позже. В глубине души он сомневался, насколько велико сверхъестественное могущество Норны, да и существует ли оно на самом деле, а это в стране, где все безоговорочно его признавали, являлось уже большим шагом вперед по пути сознательного неверия, хотя неверие это ограничивалось пока одними сомнениями. Норна действительно была необыкновенной женщиной: одаренная ни с чем не сравнимой, почти нечеловеческой энергией, она действовала всегда по своим собственным, ей одной известным побуждениям, совершенно, казалось, не зависящим от простых, житейских расчетов. Под влиянием подобных мыслей, усвоенных им с ранней юности, Мордонт не без некоторой тревоги увидал эту таинственную женщину, столь внезапно появившуюся рядом с ним. Она смотрела на него тем грустным и суровым взглядом, каким, согласно древним норвежским сагам, роковые девы валькирии, избирающие тех, кто должен погибнуть в бою, смотрели на юных героев, которых они отметили для того, чтобы разделить с ними пиршество Одина.

В самом деле, встретиться с Норной наедине в отдаленной от человеческих взоров местности считалось по меньшей мере дурным предзнаменованием. Полагали, что в подобных случаях она является пророчицей бед и самая встреча с ней предвещает несчастье. Мало кто из жителей острова, привыкших видеть Норну в людных местах, не задрожал бы от страха, встретив ее на пустынном берегу Грин-Лоха.

— Никогда не причиняла я тебе зла, Мордонт Мертон, — сказала она, уловив, быть может, во взгляде юноши тень этого суеверного ужаса, — и никогда не причиню тебе его, не бойся!

— Я и не боюсь, — ответил Мордонт, стараясь отогнать смутное предчувствие беды, казавшееся ему недостойным мужчины. — Чего мне бояться, матушка? Вы всегда относились ко мне хорошо.

— А между тем, о Мордонт, ты не из наших краев, но ни единому из тех, в чьих жилах течет шетлендская кровь, ни единому из тех благородных отпрысков древних оркнейских ярлов, что сидят у очага Магнуса Тройла, — ни единому изних, говорю я, не желаю я такого счастья, как тебе, славный и мужественный мальчик. Ты едва достиг пятнадцати лет, когда я надела тебе на шею эту волшебную цепь. Не руки смертных выковали ее — то знают все на островах. Нет, выкована она руками драу[167] в тайниках их глубоких пещер. И без страха ступила твоя нога на утесы Нортмавена, где прежде ступали одни перепончатые лапы морской чайки. И без страха повел ты свой челн в глубь Бриннастерской пещеры, где прежде одни лишь гренландские тюлени[168] дремали во мраке. И ты хорошо это знаешь: с того дня, как я дала тебе талисман, все на островах полюбили тебя как брата, полюбили тебя как сына, признали в тебе юношу, одаренного превыше всех прочих, охраняемого теми силами, чье могущество наступает в час, когда ночь встречается с днем.

— Увы, матушка! — промолвил Мордонт. — Ваш любезный дар, возможно, и принес мне всеобщую благосклонность, но он не в силах был сохранить ее для меня, а быть может, я сам не сумел удержать ее. Но не все ли равно? Я научусь обходиться без других, как они обошлись без меня. Отец говорит, что скоро я покину эти острова, поэтому, милая матушка, возьмите обратно ваш волшебный подарок — пусть он принесет другому счастье более длительное, чем мне.

— Не презирай дара безымянного племени, — сказала, нахмурив брови, Норна, но затем, внезапно сменив недовольство на мрачную торжественность, прибавила: — Не презирай их, о Мордонт, но и не ищи их расположения. Опустись на этот серый камень. Ты — названый сын мой, ради тебя я отброшу, насколько это возможно, все, что возвышает меня над прочими смертными, и буду говорить с тобой, как мать говорит с ребенком.

Это сказано было грустным, дрожащим голосом и, в сочетании с торжественностью ее речи и величественностью осанки, должно было, очевидно, возбудить участие и привлечь особое внимание. Мордонт опустился на указанный ему камень — обломок скалы, который вместе со множеством других, разбросанных кругом, сорвался во время зимней бури с утеса и лежал теперь у его подножия, почти касаясь воды. Норна тоже опустилась на камень, футах в трех от юноши, и завернулась в свой плащ, оставив в виду только лоб, глаза и прядь седых волос, да и те затенял ее темный капюшон из домотканой шерсти. Затем она заговорила тоном, значительность и важность которого, столь часто свойственные безумию, боролись, видимо, с глубоко скрытыми силами какого-то необычного и тайного душевного горя.

— Я не всегда была такой, как сейчас, — начала Норна. — Я не всегда была мудрой, могущественной владычицей стихий, перед которой юность останавливается в смущении, а старость обнажает убеленную сединами голову. Были дни, когда при моем появлении не умолкало веселье, когда я разделяла людские страсти и несла свою долю человеческих радостей и горестей. То было время бессилия, время безумия, время беспечного и бесполезного смеха, время беспричинных и невинных слез. И все же, несмотря на все безумства тех дней, их горести и их слабости, чего бы ни дала Норна из Фитфул-Хэда, чтобы снова стать простой и счастливой девушкой, какой была она в юности! Слушай меня, Мордонт, терпеливо слушай, ибо никто еще не слыхал моих жалоб и никто никогда больше их не услышит. Но я буду той, кем должна быть, — продолжала она, поднимаясь во весь рост и вздымая худые, изможденные руки, повелительницей и защитницей этих пустынных, обездоленных судьбой островов. Я буду той, чьих ног без ее дозволения не омочит морская волна, даже когда ярость ее не знает границ: я буду той, чьей одежды не тронет вихрь, даже когда он срывает с домов кровли. Будь же мне свидетелем, Мордонт Мертон, ты, который слышал мои слова в Харфре и видел, как буря утихла от их звучания, будь мне свидетелем!

Противоречить Норне в минуту ее высшего восторженного порыва казалось Мордонту и жестоким и бесполезным, даже если бы он был вполне уверен, что перед ним лишенная рассудка женщина, а не могучая заклинательница.

— Я слышал, как вы пели, — сказал он, — и видел, как ослабела буря.

— Ослабела! — воскликнула Норна, грозно ударив землю посохом из черного дуба. — Ты говоришь не всю правду, она сразу же стихла, быстрей, чем дитя, которое баюкает нянька. Но довольно, ты знаешь мое могущество, но ты не знаешь — смертные не знают и никогда не узнают, какой ценой обрела я это могущество. О Мордонт, никогда, даже за ту необъятную власть, которой гордились норвежцы, когда стяги их развевались от Бергена до Палестины, никогда ни за какие блага нашей земной юдоли не отдавай душевного мира за величие, подобное величию Норны! — Она снова опустилась на камень, закрыла лицо плащом и, судя по судорожным движениям, вздымавшим ее грудь, казалось, горько плакала.

— Милая Норна, — начал Мордонт и остановился, не зная, какими словами утешить несчастную женщину, — милая Норна, — снова повторил он, — если на душе у вас лежит какая-то тяжесть, не лучше ли вам пойти к нашему достойному пастырю в Данроснессе? Говорят, что вы вот уже много лет не бывали там, где собираются все христиане, а это нельзя назвать ни похвальным, ни правильным. Все знают, что вы умеете врачевать телесные недуги, но когда болен дух, тогда следует обращаться к врачевателю душ.

Норна, которая до того сидела, опустив голову, сначала медленно выпрямилась, потом внезапно вскочила на ноги, откинула назад плащ, протянула руки, на губах ее появилась пена, глаза засверкали, и она воскликнула голосом, похожим на вопль:

— Как! Это ты говоришь про меня? Это меня ты отсылаешь к священнику? Разве ты хочешь, чтобы несчастный умер от ужаса? Мне — пойти в молитвенный дом? Разве ты хочешь, чтобы крыша обрушилась на головы невинных молящихся и кровь их смешалась с молитвами? Мне, мне обратиться к небесному исцелителю? Разве ты хочешь, чтобы дьявол открыто, перед лицом небес и людей потребовал свою добычу?

При виде крайнего возбуждения Норны Мордонту невольно пришла на ум мысль, широко распространенная и общепринятая в Шетлендии в те суеверные времена.

— Несчастная! — воскликнул он. — Если ты и вправду заключила союз со злыми силами, почему же ты не хочешь покаяться? Но поступай как знаешь, а я не могу, не смею, как христианин, оставаться долее в твоем присутствии. И возьми обратно свой дар, — прибавил он, протягивая Норне цепь, — он никогда не принесет мне добра, и боюсь, что уже принес мне зло.

— Остановись и выслушай меня до конца, безрассудный ребенок, — сказала Норна спокойным тоном, словно смятение и ужас, отразившиеся на лице Мордонта, привели ее в себя. — Выслушай меня: я не из тех, кто предался врагу рода человеческого, и не от него обрела я свое искусство и могущество. Да, я умилостивила неземные силы жертвой, назвать которую не осмелится язык смертных, но, видит Бог, вина моя в этом не более вины слепца, упавшего в пропасть, которой он не мог ни видеть, ни избежать. О, не покидай меня, не беги от меня в минуту моей слабости, побудь со мной, пока не пройдет искушение, или я брошусь в это озеро и избавлюсь одновременно и от своего могущества, и от своего несчастья!

Мордонт всегда испытывал к этой удивительной женщине добрые чувства, вызванные, очевидно, той теплотой и вниманием, с какими она отнеслась к нему с первых же дней его появления на острове, и теперь опять покорно опустился на камень, готовый слушать дальше. Он надеялся, что мало-помалу ей удастся побороть свое страшное возбуждение, и действительно, не много потребовалось времени для того, чтобы она, как и ожидал Мордонт, вновь, овладела собой и продолжала своим обычным, твердым и повелительным тоном:

— Не о себе собиралась я держать речь, Мордонт, когда увидела тебя с вершины вон того серого утеса и спустилась, чтобы встретиться с тобой. Моя участь решена безвозвратно, и никакие перемены, будь то к добру или к злу, для меня невозможны. О себе я давно уже не тревожусь. Но к тем, кого она любит, Норна из Фитфул-Хэда сохранила чувства, которые еще связуют ее с человеческим родом. Слушай же: в гнездо орла, благороднейшего из всех, обитающих на этих высоких утесах, заползла гадюка. Протянешь ли ты руку помощи, чтобы раздавить ее и спасти благородное потомство могучего северного владыки?

— Говорите яснее, матушка, если хотите, чтобы я вас понял, — сказал Мордонт, — я не мастер разгадывать загадки.

— Хорошо, я буду говорить яснее. Ты ведь знаешь обитателей Боро-Уестры, прелестных дочерей доброго старого юдаллера Магнуса Тройла, Минну и Бренду? Ты ведь знаешь и любишь их?

— Я знал их, матушка, — ответил Мордонт, — и любил их, вам это известно лучше, чем кому бы то ни было.

— Узнать их однажды, — произнесла с особым чувством Норна, — значит узнать их на всю жизнь. Полюбить их однажды — значит полюбить их навеки.

— Полюбить их однажды — значит всегда желать им добра, — поправил ее юноша, — только и всего. Я скажу вам, Норна, всю правду: друзья мои из Боро-Уестры в последнее время совсем забыли меня. Но откройте мне, каким способом могу я быть им полезным, и я докажу, как хорошо помню прежнюю доброту и как мало обижен на теперешнюю холодность.

— Хорошо сказано, — ответила Норна, — я подвергну твою преданность испытанию. Магнус Тройл пригрел у себя на груди змею, и его прелестным дочерям угрожают козни коварного и презренного негодяя.

— Вы говорите о чужестранце Кливленде? — спросил Мордонт.

— Да, о том, кто называет себя этим именем, — ответила Норна, — о чужеземце, которого мы нашли лежащим, словно жалкий пучок водорослей, на берегу, у подножия Самборо-Хэда. Какое-то предчувствие шептало мне тогда, что не следует касаться его, а лучше оставить на песке, пока волны, выбросившие его на сушу, не унесут его снова в море. И теперь я раскаиваюсь, что не послушалась этого чувства.

— А я, — возразил Мордонт, — не раскаиваюсь, что выполнил долг, подобающий христианину. И какое право имею я сожалеть об этом? Если Минне, Бренде, Магнусу и всем остальным чужестранец нравится больше, чем я, как могу я обижаться? Да меня просто подняли бы на смех, вздумай я с ним равняться.

— Правильно, — сказала Норна, — и я надеюсь, что они окажутся достойными твоей бескорыстной дружбы.

— Но мне непонятно, — продолжал Мордонт, — какую, полагаете вы, могу я оказать им услугу? Я только что узнал от коробейника Брайса, что капитан Кливленд совершенно околдовал и молодых леди из Боро-Уестры, и самого юдаллера. Мне не очень хотелось бы вторгаться туда, где меня не желают видеть, или ставить свои доморощенные достоинства в один ряд с доблестями капитана Кливленда. Он может рассказывать о сражениях, об убитых им французах, а я — лишь о птичьих гнездах и о том, как я стрелял тюленей; у него нарядное платье и гордая осанка, а я просто одет и просто воспитан. Столь блестящему кавалеру так же легко поймать сердца окружающих, как охотнику — заманить кайру в силки.

— Ты несправедлив к себе, — возразила Норна, — и еще более несправедлив к Минне и Бренде. И не слишком доверяй россказням Брайса: он, как хищная косатка, готов свернуть с пути и нырять за любой подачкой, брошенной рыбаком. Если тебя очернили в глазах Магнуса Тройла, то поверь: тут не обошлось без этого подлеца коробейника. Но пусть он строит свои козни — я не перестаю следить за ним.

— Но почему же, матушка, — спросил Мордонт, — вы сами не скажете Магнусу то, что сказали мне?

— Потому что, — ответила Норна, — тот, кто в своем самомнении почитает себя великим мудрецом, должен получить горький урок на собственном опыте. Только вчера говорила я с Магнусом, и что же он мне ответил? «Милая Норна, ты стареешь». И это сказал он, связанный со мной столь многими и столь тесными узами, он, потомок древних норвежских ярлов, он, Магнус Тройл, сказал это мне, Норне. И сделал он это в угоду тому, кого море выбросило на берег, как пучок негодных водорослей! Но если Магнус презирает советы старости, пусть его образумит юность! Благо ему, что мы не оставляем его во власти собственного безумия. Ступай поэтому, как обычно, в Боро-Уестру на праздник Иоанна Крестителя.

— Но меня не пригласили, матушка, — возразил Мордонт, — я не нужен им, не желанен, забыт; быть может, меня даже не захотят узнать, когда я явлюсь к ним… И все же должен признаться, что я сам хотел туда отправиться.

— Это была верная мысль, — ответила Норна, — так и следует поступить. Мы навещаем друзей во время телесного недуга, почему же не навестить их во время недуга душевного, когда они ослеплены собственным благополучием? Ступай же в Боро-Уестру, Мордонт, там, быть может, мы встретимся, но пока пути наши расходятся. Прощай и никому не рассказывай об этой встрече.

Они расстались. Мордонт долго еще стоял у озера, провожая глазами Норну, пока ее высокая мрачная фигура не исчезла за поворотом лощины, по которой она спускалась. Затем он вернулся домой, решив последовать совету, столь согласному с его собственными желаниями.

Глава XI

Все древние устои

И все привычки ваши я сменю,

Пить, есть и спать, ходить, глядеть

                                           и думать

Вы станете по-новому теперь.

На брачном ложе сменитесь местами.

Жена у края ляжет, муж — у стенки.

Всю старину переверну вверх дном я

И назову, подумайте, реформой!

«Мы не в ладу»
День праздника приближался, а Мордонт, без которого еще недавно не обходилось на острове ни одно торжество, все не получал приглашения. Между тем повсюду только и говорили, какими милостями и благосклонностью доброго старого юдаллера из Боро-Уестры пользуется капитан Кливленд. Суерта и старик ранслар, слыша о таких переменах, лишь качали головой и всяческими намеками и обиняками напоминали Мордонту, что он сам навлек на себя беду, неосторожно проявив столь ярое усердие в деле спасения утопающего, когда тот лежал под скалами Самборо-Хэда и любая волна могла вновь унести его в море.

— Не дело это — идти наперекор соленой воде, — говорила Суерта. — Как станешь ей перечить, так уж добра не жди.

— Что правда, то правда, — добавлял ранслар, — умные-то люди всегда оставляют воде и веревке то, что им попалось: вытащенный из воды и вынутый из петли никому не приносит счастья. Кто пристрелил Уилла Петерсона из Носса? Да не кто иной, как тот самый голландец, которого он вытащил из воды. Ну, брось там утопающему доску или конец какой — это еще куда ни шло, христианский долг, а руки держи от него подальше, коли хочешь жить-поживать да добра наживать и не видеть от него вреда.

— Да уж, ты у нас, ранслар, из всех, что забрасывают сети, самый-то честный да самый-то умный, — поддакивала, испуская глубокие вздохи, Суерта, — тебе ли не знать, когда и как помогать ближнему.

— Что правда, то правда, — отвечал ранслар, — порядочно деньков прожил я на свете и слышал, как еще старые люди обо всем этом говорили; да я первый из всех шетлендцев брошусь по-христиански помогать человеку на твердой земле; а коли он кричит «спасайте» из соленой воды, так это уж совсем другая статья.

— И подумать только, что парень этот, Кливленд, стал поперек дороги нашему мейстеру Мордонту, — говорила Суерта, — а еще прошлой Троицей он был в глазах Магнуса Тройла украшением всего острова; а ведь Магнус, коли в голове у него ясно, почитается по уму да и по богатству первым во всей стране.

— Ну, на этот раз он добра не дождется, — ответил ранслар с чрезвычайно глубокомысленным видом, — а все оттого, Суерта, что самый разумный человек себя я, по-честному сознаюсь, вовсе таковым не считаю — лишь немногим разумней чайки и не легче ему добиться добра, делая глупости, чем мне перешагнуть через Самборо-Хэд. Раз или два в жизни со мной то же самое приключалось. Но мы скоро узнаем, какой бедой все это кончится, ибо добра тут ждать нечего.

И Суерта добавляла тем же пророческим тоном:

— Это точно, добра тут ждать нечего, что правда, то правда.

Подобные мрачные предсказания, повторяемые время от времени, не могли не оказать на Мордонта известное влияние. Он не думал, конечно, что неприятное положение, в котором он очутился, было естественным и роковым последствием совершенного им доброго дела — спасения утопающего. Он испытывал, однако, такое чувство, словно его опутали какие-то чары, сущность и сила которых ему самому непонятны, словно судьбой его руководило какое-то неподвластное его воле и, по-видимому, малодружелюбное к нему начало. Измученный неизвестностью и чрезвычайно встревоженный, он не отступал, однако, от своего решения во что бы то ни стало явиться на предстоящее празднество; в то же время его не покидала уверенность, что неизбежно должно произойти какое-то событие, которое окажет решающее влияние на все его грядущие намерения и надежды.

Поскольку здоровье Мертона-старшего в эти дни не внушало никаких опасений, сыну пришлось поставить его в известность о своем предполагаемом путешествии в Боро-Уестру. Когда он сообщил об этом мистеру Мертону, тот пожелал узнать, какие причины побуждают юношу отправиться туда именно в настоящее время.

— Приближается Иванов день, — ответил Мордонт, — и на праздник соберется вся молодежь острова.

— И ты, конечно, горишь нетерпением прибавить к их числу еще одного глупца? Ну что ж, иди, но смотри ступай осторожно — ты выбираешь опасный путь, и помни, что падение с утесов Фаулы может быть не столь роковым.

— Разрешите мне узнать, сэр, от чего именно вы меня предостерегаете? спросил Мордонт, нарушая сдержанность, установившуюся в отношениях между ним и его странным отцом.

— У Магнуса Тройла две дочери, — ответил Мертон. — Ты достиг того возраста, когда юноша восторгается подобными пустыми созданиями для того, чтобы потом проклинать день, когда глаза его увидели свет Божий! Бойся их, говорю я тебе, ибо как верно то, что смерть и грех пришли в мир через женщину, так же верно и то, что их нежные слова и еще более нежные взгляды ведут к гибели всякого, кто вздумает им поверить.

Мордонт и раньше замечал явную неприязнь своего отца к особам прекрасного пола, но никогда еще не слышал, чтобы Мертон позволил себе говорить о них в столь резких и определенных выражениях. Он ответил, что дочери Магнуса Тройла не дороже для него прочих шетлендских девушек.

— Они даже меньше для меня значат, — прибавил он, — ибо сами отняли у меня свою дружбу без всякого тому объяснения.

— И ты отправляешься в надежде снова завоевать ее? — спросил отец. Глупый мотылек, которому однажды уже удалось избежать пламени свечи, не опалив крыльев! Мало тебе безопасного мрака этих пустынных мест, что ты снова летишь на огонь, на котором в конце концов все-таки сгоришь? Но зачем буду я попусту тратить слова, желая спасти тебя от неизбежной судьбы? Иди, куда она зовет тебя.

На следующий день, уже в канун праздника, Мордонт отправился в Боро-Уестру, размышляя то о наказе Норны, то о зловещих намеках отца, то о дурных предсказаниях Суерты и ранслара и невольно приходя в уныние от стольких сулящих ему одни беды пророчеств.

«Все это предвещает мне холодный прием в Боро-Уестре, — говорил он себе, — но тем короче будет там мое пребывание. Я хочу только выяснить, изменилось ли их отношение ко мне из-за наветов этого заезжего моряка или в силу их собственного непостоянства и любви к перемене общества. В первом случае я постараюсь за себя постоять, и берегись тогда, капитан Кливленд! Во втором… Ну что ж, прощай тогда Боро-Уестра и все ее обитатели!»

В то время как он обдумывал эту вторую возможность, оскорбленная гордость и прилив прежней нежности к тем, с кем, быть может, ему придется навсегда распрощаться, вызвали на глазах его слезы. Юноша с досадой поспешил смахнуть их и, прибавив шагу, продолжал путь.

Погода на этот раз стояла ясная и тихая, и легкость, с которой Мордонт подвигался вперед, представляла резкий контраст трудностям, встававшим у него на пути, когда он в последний раз шел по этой дороге. Однако в душе он испытывал чувства куда менее приятные.

«Я подставлял свою грудь ветру, — говорил он себе, — но на сердце у меня было легко и ясно. Хотел бы я сейчас быть таким же беззаботным, даже если бы мне пришлось ради этого бороться с самым страшным ураганом, когда-либо бушевавшим над нашими пустынными холмами!»

Таковы были мысли Мордонта, когда он около полудня подошел к Харфре, где, как читатель, должно быть, помнит, проживал изобретательный мистер Йеллоули. Пускаясь на этот раз в дорогу, наш юный путешественник принял все необходимые меры для того, чтобы не зависеть от хозяев дома, которые успели уже, как известные скряги, снискать себе дурную славу по всему острову. Мордонт нес с собой поэтому в небольшой сумке запас провизии, вполне достаточный и для более длительного путешествия. Однако из вежливости или, вернее, из желания избавиться от собственных беспокойных мыслей он все же зашел в дом, где застал страшную суматоху. Сам Триптолемус, обутый в огромнейшие ботфорты, грохоча каблуками, носился вверх и вниз по лестнице, пронзительным голосом взывая к сестре и служанке Тронде, которые отвечали ему еще более дикими и затейливыми воплями. В конце концов глазам Мордонта предстала сама почтенная миссис Бэйби, облаченная в платье, называвшееся в те времена «Иосифом». То было широкое одеяние, когда-то зеленого цвета, а ныне из-за обилия заплат и пятен уподобившееся многоцветным одеждам патриарха, чье имя оно носило. На высокой конусообразной шляпе, приобретенной в давно прошедшие времена, когда тщеславие миссис Бэйби восторжествовало над ее скупостью, торчало перо, столь же близко знакомое с дождем и ветром, как крылья чайки. Таков был парадный костюм почтенной особы; кроме того, в руке она держала старомодный, но оправленный в серебро хлыстик. Наряд этот, так же, как ее решительный вид и походка, ясно говорил, что миссис Барбара Йеллоули тоже собралась в дорогу и дела ей нет, как говорится, до того, что об этом подумают.

Она первая заметила появление Мордонта и приветствовала его с несколько смешанными чувствами.

— Господи помилуй! — воскликнула она. — Да это тот самый веселый паренек с этой штукой на шее, что съел нашего гуся с такой же легкостью, словно это был морской жаворонок!

В первой части этой тирады отразился восторг перед золотой цепью, которая в свое время произвела на нее такое глубокое впечатление, тогда как в последней — воспоминание о безвременной гибели копченого гуся.

— Бьюсь об заклад, — тотчас же прибавила она, — что нам с ним по дороге.

— Я направляюсь в Боро-Уестру, миссис Йеллоули, — ответил Мордонт.

— Ну, тогда, значит, мы счастливы будем воспользоваться вашим обществом, — ответила Бэйби. — Сейчас еще слишком рано для обеда, но если вы хотите ячменной лепешки или глоток бленда… Хотя вредно путешествовать на полный желудок, а кроме того, не стоит портить себе аппетит перед угощением, которое ожидает нас в, Боро-Уестре, а там-то, можно не сомневаться, всего будет в изобилии.

Мордонт достал свои припасы, говоря, что не хочет вторично злоупотреблять гостеприимством хозяев, и пригласил их разделить с ним то, что он может предложить. Бедному Триптолемусу редко приходилось видеть за обедом и половину тех яств, какие оказались у его гостя на завтрак, и он набросился на еду, как Санчо на «пену» с горшков Камачо, и даже сама почтенная леди не смогла удержаться от искушения, хотя поддалась ему не столь откровенно и даже с несколько сконфуженным видом: она, видите ли, велела уже потушить огонь — ведь просто жалость тратить понапрасну дрова в такой холодной стране, а ей и в голову не пришло сготовить что-либо заранее, так как они как раз собирались выезжать. После этого ей оставалось только прибавить, что подорожники юного джентльмена весьма аппетитны на вид, а кроме того, ей любопытно узнать, таким ли самым способом заготовляют здесь впрок говядину, как и у них, на севере Шотландии. В итоге этих сложных соображений уважаемая миссис Бэйби приняла весьма деятельное участие в угощении, разделить которое ей столь неожиданно довелось.

Когда эта импровизированная трапеза была закончена, управляющий изъявил намерение пуститься наконец в путь, и тут Мордонту стало ясно, что любезность, с какой его встретила миссис Бэйби, была не вполне бескорыстна. Дело в том, что ни она, ни ее ученый братец не очень-то были расположены доверить свои особы пустынным просторам Шетлендии, не имея проводника, и хотя они могли воспользоваться услугами одного из своих же занятых в поле работников, однако бережливый агроном заявил, что это означало бы потерять самое меньшее один рабочий день, а миссис Бэйби еще усугубила его опасения, воскликнув:

— Один рабочий день? Скажи — двадцать! Да как только носы этих бездельников учуют запах капустного варева, а уши услышат пиликанье скрипки, так не заманишь тогда их обратно ни на какую приманку.

Теперь же счастливый приход Мордонта, и притом как раз вовремя, не говоря уже об угощении, которое он принес с собой, сделал его настолько желанным гостем, насколько это вообще было возможно в доме, где в обычных случаях хозяева питали к гостям одно только отвращение. К тому же мистер Йеллоули не мог оставаться равнодушным к приятной перспективе изложить по дороге своему юному спутнику все подробности предполагаемых им в Шетлендии усовершенствований и насладиться тем, чем судьба редко баловала его, а именно обществом терпеливого и внимательного слушателя.

Так как управляющий и его сестра предполагали ехать верхом, то потребовалось достать лошадь и для Мордонта. Это не представляло особых трудностей, ибо множество мохнатых, коренастых, коротконогих пони постоянно бродит без всякого присмотра на вересковых пустошах, служащих общественным выгоном для скота каждого селения; там пасутся вперемежку пони местной породы, гуси, свиньи, козы, овцы и низкорослые шетлендские коровы, причем зачастую в таких количествах, что едва могут добыть себе пропитание среди этой убогой растительности. Разумеется, каждая такая птица или скотина является чьей-то собственностью, на каждом животном выжжено или вытатуировано тавро его владельца, но, когда какому-либо путешественнику нужен на время пони, он со спокойной совестью берет первого, которого удается поймать, надевает на него недоуздок и, проскакав на нем столько, сколько нужно, возвращает животному свободу и предоставляет ему добираться до дому, в каковых случаях пони проявляют обычно достаточную сообразительность.

Хотя подобное свободное пользование личной собственностью представляло как раз один из тех возмутительных пережитков, которые Триптолемус предполагал искоренить, однако, как человек, умудренный житейским опытом, он в то же время не гнушался возможностью воспользоваться столь распространенным обычаем и снисходительно соглашался признать его весьма подходящим для тех, кто, как, например, он сам, не имел своих лошадей, которыми в отместку могли бы воспользоваться соседи. Итак, с холмов были приведены три пони, три маленьких лохматых конька, скорее похожих на медведей, чем на животных из породы лошадей, но в достаточной степени сильных, сообразительных и способных выносить такие же тяготы и столь же дурное обращение, как и все живые существа в мире.

Два таких пони были уже полностью снаряжены для путешествия. На одном, предназначенном для собственной персоны великолепной миссис Йеллоули, красовалось внушительных размеров дамское седло весьма почтенного возраста, представлявшее собой сооружение из подушек и подушечек, с обеих сторон которого свисала попона старинного тканья; первоначально рассчитанная для лошади обычного роста, она покрывала крохотного скакуна, на которого была теперь накинута, от ушей до хвоста и от лопаток до щеток, оставляя на виду одну голову, которая гордо вздымалась над всем этим нагромождением, словно геральдический лев, выглядывающий из кустов. Мордонт галантно подсадил прекрасную миссис Йеллоули, что потребовало от него весьма небольшого усилия, на самый верх ее гороподобного седла. Вполне возможно, что, увидев свою особу предметом столь любезного внимания и чувствуя себя наряженной в свое лучшее платье, чего давно уже не случалось, миссис Бэйби предалась несколько необычным мечтам, и привычные думы о бережливости, бывшие ее ежедневной и всепоглощающей заботой, расцветились яркими красками. Она опустила глаза на свой полинявший «иосиф» и длинную, висевшую по обеим сторонам седла попону и с улыбкой заметила Мордонту, что путешествовать в хорошую погоду и в приятной компании — истинное удовольствие. «Жаль только, — прибавила она, бросив взгляд на те места, где вышивка потерлась и порвалась, — что при этом так изнашиваются вещи».

Тем временем брат ее весьма решительно уселся на своего конька, и так как, несмотря на ясную погоду, агроном накинул поверх прочей одежды широкий красный плащ, пони его совершенно потонул в складках материн, превзойдя в этом отношении даже лошадку миссис Бэйби. Животное оказалось, однако, весьма бойкого и неподатливого нрава: почувствовав на спине тяжесть Триптолемуса, оно запрыгало и завертелось с живостью, которая, несмотря на йоркширское происхождение всадника, делала его пребывание в седле весьма беспокойным. Кроме того, поскольку различить самого конька можно было, лишь внимательно всматриваясь, прыжки его уже на небольшом расстоянии казались добровольными движениями окутанного плащом всадника, которые тот совершал без помощи каких-либо иных ног, кроме данных ему природой, и контраст между серьезным и даже страдальческим выражением лица Триптолемуса и дикими прыжками, сопровождавшими его рысь по пустоши, вызвал бы смех у каждого, кто мог бы увидеть его в эту минуту.

Мордонт сопровождал достойную парочку верхом на первом попавшемся пони, которого, согласно простым обычаям того времени и страны, удалось принудительно завербовать для него и на котором не было иных принадлежностей для езды, кроме недоуздка. Мистер Йеллоули, весьма довольный легкостью, с какой проводника его удалось снабдить лошадью, в душе своей решил, что этот грубый обычай, позволяющий путнику забрать любого коня без всякого разрешения хозяина, не следует упразднять, по крайней мере до тех пор, пока сам он не приобретет целого табуна пони и в отношении его коней ему не начнут платить тою же монетой.

Что же касается других порядков и непорядков, царивших в стране, Триптолемус проявил себя к ним далеко не столь снисходительным. Он завел с Мордонтом бесконечный и утомительный разговор или, вернее, заставил его слушать нескончаемые разглагольствования о том, какие в Шетлендии имеют произойти перемены в связи с личным его, Триптолемуса, появлением. Правда, он не был искушен в современном искусстве махинаций, при посредстве которых хозяйство можно усовершенствовать до столь высокой степени, что имение полностью пройдет у владельца между пальцев. Однако Триптолемус в своей собственной персоне сосредоточивал если не знания, то, во всяком случае, всю энергию целого агрономического общества, и никто из позднейших его последователей не мог бы превзойти его в благородном презрении к заботе об уравновешивании доходов и расходов и в доблестном стремлении к великому преобразованию лица земли. Успех в этом деле должен был, подобно добродетели, уже сам таить в себе награду.

Каждый участок дикой гористой местности, по которой следовали наши всадники, руководствуясь указаниями Мордонта, подсказывал пылкому воображению управляющего возможность какого-либо изменения или усовершенствования: тут он проложит дорогу по едва проходимой лощине, где сейчас одни только уверенно ступавшие существа, на которых ехали наши путники, могли подвигаться более или менее безопасно; там он построит прекрасные дома на месте скио, или убогих лачуг, сложенных из ничем не связанных камней, где жители разделывали и заготавливали впрок рыбу; он научит их варить добрый эль вместо бленда; он заставит их насадить леса там, где никогда не росло ни единого дерева, и отыскивать скрытые под землей ценные породы в краю, где датский шиллинг почитался монетой высокого достоинства. Все эти и многие другие изменения полагал произвести в стране уважаемый агроном, уверенно разглагольствуя о той поддержке и помощи, которые, без сомнения, окажут ему высшие слои населения, и в первую очередь — Магнус Тройл.

— Не пройдет и нескольких часов, — говорил он, — как я уже сообщу ему, бедняге, некоторые из своих соображений, и вы увидите, какой благодарностью преисполнится он к тому, кто принесет ему знания, которые намного дороже богатства.

— Я не советовал бы вам возлагать на это слишком большие надежды, осторожно заметил Мордонт. — Ладью Магнуса Тройла не так-то просто направить против его воли. Он любит свои обычаи и обычаи своей родины, и вам легче было бы, пожалуй, научить вашего пони нырять по-тюленьи, чем убедить Магнуса заменить какой-либо норвежский порядок шотландским. И со всем этим, хотя он твердо держится старинных устоев, он может, как и всякий другой, оказаться непостоянным по отношению к своим старым друзьям.

— Heus, tu inepte![169] — произнес воспитанник колледжа Сент-Эндрюса. Постоянен он или непостоянен, какое это может иметь значение? Разве я не облечен здесь полным доверием и властью и разве простой фоуд, каким варварским званием этот Магнус Тройл все еще величает себя, посмеет оспаривать мои взгляды и не соглашаться с моими доводами, когда я представляю высокую особу самого губернатора Оркнейских и Шетлендских островов?

— И все же, — продолжал Мордонт, — я не советовал бы вам нападать слишком резко на его предрассудки. Магнус Тройл со дня своего рождения и до настоящего времени никого не считал здесь выше себя, а на старого коня не так-то легко впервые надеть узду. Кроме того, он ни разу в жизни не выслушал ни одного длинного объяснения и поэтому, весьма вероятно, начнет бранить предлагаемые вами реформы, прежде чем вы успеете убедить его в их преимуществах.

— Да что вы, мой юный друг, — возразил управляющий, — неужто вы полагаете, что на этих островах может найтись человек, столь жестоко ослепленный, чтобы не видеть здешних ужаснейших порядков? Да способен ли человек, — продолжал он, все более и более одушевляясь, — способно ли даже бессловесное животное смотреть на то, что виднеется вот там и что жители имеют дерзость именовать мельницей и не дрожать при этом за судьбу своего зерна, вверяя его столь несовершенному сооружению? Да ведь несчастным шетлендцам приходится иметь по крайней мере по полсотни таких мельничек в приходе, и каждая вертит себе свой убогий жернов, прикрытый тростниковой кровлей, едва превосходящей по своим размерам простой улей. И все это вместо одной мощной и красивой мельницы, принадлежащей какому-либо барону, шум от которой слышен далеко в окрестности, а мука сыплется из лотка целыми форпитами.

— Ну, ну, братец, — отозвалась его сестрица, — нечего говорить, умно ты рассуждаешь. Что дороже, то и лучше, так ведь у тебя выходит! И никак не влезет в твою башку, умник ты этакий, что в здешней стране каждый сам мелет свою горсть муки и не знает себе никаких там ни баронских мельниц, ни приписок к мельницам, ни мельничных податей, ни прочих подобных выдумок. А сколько раз я своими ушами слышала, как ты торговался со старым Эди Недерстейном, мельником в Гриндлбарне, и с его помощником о плате за помол в городе и в деревне, о плате в одну пригоршню и в две, о плате помощникам и о всех прочих платах. А теперь что же, ты хочешь навязать все эти заботы на головы тех несчастных, что построили каждый для себя по мельничке, пусть даже таких плохих, как эта!

— Нечего тут болтать о плате в две пригоршни и о плате помощникам! закричал возмущенный агроном. — Да лучше отдать половину зерна мельнику, лишь бы другая была смолота как следует, по-христиански, нежели засыпать доброе зерно в подобную игрушечную вертушку. Посмотри только на нее, Бэйби… Стой, проклятая бестия! — Последнее восклицание относилось к пони, который, едва седок его остановился, чтобы указать на все недостатки шетлендской мельнички, стал проявлять чрезвычайное беспокойство. Посмотри-ка только, да ведь эта штука немногим будет получше ручной мельницы! У нее нет ни водяного, ни цевочного колеса, ни шестерни, ни воронки (стой, говорят тебе, ишь хитрая бестия!), тут за четверть часа не намелешь и чашки муки, да и та будет похожа скорее на отруби для пойла, чем на муку для хлеба. Вот почему (стой, говорят тебе!), почему, почему… Да сам черт, видно, вселился в это животное, что никак с ним не справиться!

Не успел Триптолемус произнести эти слова, как пони, который уже некоторое время проявлял признаки явного нетерпения — пытался встать на дыбы и гарцевал на месте, тут неожиданно опустил голову и так вскинул задом, что послал своего всадника прямо в небольшую речушку, приводившую в действие то самое ничтожное устройство, которое служило предметом его рассмотрения. Вслед за тем пони, выпутавшись из складок плаща и обретя свободу, помчался в родную пустошь, сопровождая свой бег презрительным ржаньем и отбрыкиваясь через каждые пять ярдов.

Чистосердечно хохоча над бедой, постигшей достойного агронома, Мордонт помог ему подняться на ноги, тогда как миссис Бэйби саркастически поздравила его с тем, что он, к счастью, упал в мелкие воды шетлендской речушки, а не в омут шотландской мельничной запруды. Триптолемус, однако, считал ниже своего достоинства отвечать на подобные насмешки. Едва он встал на ноги, отряхнулся и убедился, что складки плаща помешали ему основательно промокнуть в мелком ручье, как громко воскликнул:

— Я разведу здесь ланаркширских жеребцов и племенных эйрширских кобыл, я не оставлю на островах ни единого из этих проклятых выродков, которые только увечат добрых людей. Слышишь, Бэйби, я освобожу страну от подобной нечисти!

— Лучше выжми-ка хорошенько свой плащ, — ответила Бэйби.

Тем временем Мордонт старался поймать в табуне, бродившем поблизости, другого пони. Сплетя из тростника недоуздок, юноша благополучно водрузил упавшего духом агронома на более смирного, хоть и не столь резвого скакуна, чем тот, на котором он ехал ранее.

Падение мистера Йеллоули подействовало на его настроение как сильная доза успокоительного, и на протяжении целых пяти миль он не произнес почти ни единого слова, предоставив поле деятельности воздыханиям и сетованиям сестры своей Бэйби по поводу старой уздечки, которую, убегая, унес с собой пони. Уздечка эта, по словам миссис Йеллоули, если считать до Троицына дня, так прослужила бы целых восемнадцать лет, а теперь она, можно сказать, все равно что выброшена. Убедившись, что отныне ей предоставляется полная свобода действий, престарелая леди пустилась в пространные рассуждения о бережливости. По понятиям миссис Бэйби, добродетель эта состояла из целой системы воздержаний, и хотя в данном случае они соблюдались с единственной целью сбережения средств, однако, покоясь на других основаниях, могли бы составить немалую заслугу для какого-либо сурового аскета.

Мордонт почти не прерывал ее. Видя, что уже близок час прибытия их в Боро-Уестру, он задумался над тем, какого рода встреча ожидает его со стороны двух юных красавиц, и не слушал поучений старой леди, как бы мудры они ни были, что слабое пиво полезней для здоровья, чем крепкий эль, и что если бы ее брат, упав с лошади, повредил себе лодыжку, то камфара и масло намного скорее поставили бы его снова на ноги, чем снадобья всех врачей мира.

Мало-помалу унылая пустошь, по которой до сих пор ехали наши путники, сменилась более живописным ландшафтом; взорам их открылось соленое озеро или, вернее, рукав моря, далеко углубившийся в сушу и окруженный плодородной равниной, покрытой такими пышными посевами, каких многоопытный глаз Триптолемуса не видел еще нигде в Шетлендии. Посреди этой земли Гошен возвышался замок Боро-Уестра. Позади него тянулась гряда поросших вереском холмов, защищавших его от северных и восточных ветров, а перед ним простирался прелестный пейзаж с видом на озеро, сливающийся с ним океан, соседние острова и далекие горы. Как над крышей замка, так и почти над каждым коттеджем лежавшей рядом с ним деревушки поднимались густые облака дыма и вкусно пахнущие запахи — признак того, что приготовления к празднику не ограничивались жилищем одного Магнуса, а распространялись на всю округу.

— Вот уж, право слово, — сказала миссис Бэйби, — можно подумать, что вся деревня горит! Самые склоны холмов — и те пропитались здесь запахом расточительности, и тому, кто по-настоящему голоден, достаточно помахать ячменной лепешкой в клубах дыма, что идет из всех этих труб, и не надо ему тогда никакого иного приварка[170].

Глава XII

…Это значит,

Что пылкий друг остыл; заметь,

                                       Луцилий,

Когда любовь пресыщена и тает,

То внешний церемониал ей нужен.

Уверток нет в прямой и честной

                                             вере.

«Юлий Цезарь»[171]
Если дым из труб Боро-Уестры, уносившийся по направлению к нагим холмам, окружавшим замок, мог бы, как полагала миссис Бэйби, насытить голодного, то шум, доносившийся из кухонь, мог бы вернуть слух глухому. То было смешение самых различных звуков, и все они обещали веселую и радушную встречу. Не менее приятное зрелище открывалось при этом и глазам.

Отовсюду подъезжали кавалькады друзей, и ненужные им больше пони разбегались во все стороны, чтобы кратчайшим путем вернуться на свои вересковые пастбища, — таков, как мы уже говорили, был обычный способ распускать завербованную на один день кавалерию. В небольшой, но удобной гавани, обслуживавшей замок и деревню, высаживались те из приглашенных, которые, живя на далеких островах или вдоль побережья, вынуждены были совершать поездку морем.

Мордонт и его спутники видели, как различные группы прибывающих останавливались, чтобы обменяться приветствиями, а затем одни за другими спешили к замку; его настежь распахнутые двери поглощали такое количество гостей, что, казалось, здание, несмотря на свои огромные размеры, вполне соответствующие богатству и гостеприимству хозяина, вряд ли на этот раз сможет вместить всех.

Среди несвязных возгласов и приветствий, раздававшихся при входе каждой новой компании, Мордонту казалось, что он различает громкий смех и сердечное «добро пожаловать» самого высокочтимого хозяина, и юношу еще сильнее охватило мучительноесомнение, встретит ли он такой же теплый прием, какой щедро оказывался всем прибывающим. Подъехав ближе, наши путники услышали пиликанье и бравурные рулады настраиваемых скрипок, ибо нетерпеливые музыканты начали уже извлекать из них звуки, которым предстояло оживлять вечернее празднество. Слышен был также визг поварят и громкие приказания и брань самого повара; в другое время они резали бы слух, но сейчас, смешиваясь с другими шумами и вызывая к тому же некоторые весьма приятные ассоциации, не составляли резкого контраста с прочими партиями хора, всегда предшествующего сельскому пиршеству.

Между тем Мордонт и его спутники подвигались вперед, каждый погруженный в свои собственные думы.

О чувствах нашего друга мы уже говорили. Пораженная масштабами приготовлений, Бэйби погрузилась в самые меланхолические мысли, прикинув в уме, какое огромное количество провизии истратили за один раз, чтобы насытить все кричавшие кругом рты. Эти чудовищные издержки, хотя они и не касались ни в коей мере ее собственного кармана, приводили ее в ужас: так равнодушный зритель трепещет при виде резни, хотя бы самому ему не грозила никакая опасность. Иными словами, от одного только лицезрения подобных излишеств ей чуть было не стало дурно, как Брюсу-абиссинцу, когда у него на глазах по приказу Раса Михаила изрубили на куски несчастных певцов из Гондара. Что касается Триптолемуса, то, когда путники проезжали мимо гумна, где в таком же беспорядке, как и во всех шетлендских хозяйствах, валялись грубые и устарелые местные сельскохозяйственные орудия, он тотчас же обратил внимание на недостатки плуга с одной рукояткой, или твискара, которым режут торф, и саней, служащих для перевозки грузов, одним словом — всего, что отличает обычай островитян от обычаев, принятых в самой Шотландии. При виде всех этих несовершенств Триптолемус почувствовал, что кровь его вскипела, как у храброго воина при виде оружия и знамени врага, с которым ему предстоит сразиться. Верный своим высоким стремлениям, он не столько думал о голоде, дававшем себя знать после долгой дороги — хотя удовлетворить его таким угощением, какое предстояло сегодня, редко выпадало бедняге на долю, сколько о предпринятой им задаче по смягчению нравов и усовершенствованию хозяйства на вверенных ему островах.

— Jacta est alea[172], - бормотал он про себя, — сегодняшний день покажет, достойны ли шетлендцы наших забот или их умы так же непригодны для обработки, как и их торфяные болота. Будем, однако же, осмотрительны и выберем для выступления подходящий момент. Я знаю по своему собственному опыту, что при настоящем положении вещей не рассудку следует предоставить первое место, а желудку. Добрый кусок того самого ростбифа, что распространяет столь аппетитный запах, послужит весьма подходящим введением для моего великого плана по улучшению породы скота.

Тем временем путники наши подошли к низкому, но весьма внушительному фасаду замка, служившего резиденцией Магнусу Тройлу; здание состояло из частей, сооруженных, видимо, в разное время: огромные и неуклюжие пристройки поспешно возводились вокруг основного корпуса по мере того, как росло благосостояние или увеличивалась семья сменявших друг друга владельцев. На большом, широком крыльце, под низким сводом, опиравшимся на два массивных, покрытых резьбой столба, которые когда-то служили носовыми украшениями кораблей, погибших у берегов острова, стоял сам Магнус Тройл, выполняющий гостеприимную обязанность встречать и приветствовать многочисленных поочередно подходящих к нему гостей. К его рослой, дородной фигуре чрезвычайно шел синий кафтан старинного покроя на алой подкладке, с золотыми петлицами и золотым шитьем вдоль швов, вокруг петель и на широких обшлагах. Энергичные и мужественные черты его лица, обветренного и загорелого под воздействием суровой природы, почтенные серебряные кудри, незнакомые с искусством парикмахера и лишь небрежно перевязанные сзади лентой, в изобилии ниспадавшие из-под полей украшенной золотым галуном шляпы, говорили одновременно о его преклонных годах, пылком и вместе с тем уравновешенном нраве и крепком телосложении. Когда путники наши приблизились к Магнусу Тройлу, на лице у него промелькнула тень недовольства, вытеснив на мгновение простое и сердечное радушие, с которым он встречал всех предшествовавших гостей. Сделав несколько шагов навстречу Триптолемусу Йеллоули, он гордо выпрямился, словно желая предстать перед ним не просто добрым и гостеприимным хозяином, но и величественным и могучим юдаллером.

— Добро пожаловать, мистер Йеллоули, — обратился он к агроному, — добро пожаловать в Уестру. Ветер занес вас на суровый берег, и мы, уроженцы этих мест, должны встретить вас как можно сердечнее. А эта леди, я полагаю, ваша сестрица? Тогда, миссис Барбара Йеллоули, окажите мне честь и позвольте приветствовать вас попросту, по-соседски.

Говоря это, Магнус со смелой, но в то же время почтительной любезностью, которой уже не встретить в наш измельчавший век, рискнул почтить приветствием увядшую щеку старой девы, которая настолько забыла свою обычную сварливость, что ответила на этот знак внимания чем-то отдаленно напоминающим улыбку. Затем Магнус пристально посмотрел на Мордонта Мертона и, не протягивая руки, сказал голосом, несколько прерывавшимся от сдерживаемого волнения:

— Вас я тоже прошу пожаловать, мейстер Мордонт.

— Если бы я не ожидал этих слов, — ответил юноша, справедливо обиженный холодностью хозяина, — я не явился бы сюда; но еще не поздно, и я могу повернуть обратно.

— Молодой человек, — возразил Магнус, — вам лучше чем кому-либо известно, что никто не может повернуть обратно от этих дверей, не оскорбив тем самым хозяина. Не расстраивайте же, прошу вас, моих гостей своими несвоевременными сомнениями. Когда Магнус Тройл говорит «прошу пожаловать», так это относится ко всем, кто может его услышать, ибо голос его для всех одинаково громок. А теперь, уважаемые гости, входите, и посмотрим, какие развлечения приготовили для вас мои девочки.

С этими словами, стараясь быть в равной степени внимательным ко всем присутствующим, чтобы Мордонт не принял на свой счет какой-либо особой любезности или не обиделся на отсутствие таковой, юдаллер провел гостей в дом; там, в двух просторных залах, служивших в данном случае чем-то вроде современных гостиных, уже теснилась пестрая толпа приглашенных.

Обстановка этих зал была, как и следовало ожидать, чрезвычайно простой, однако отличалась особенностями, характерными для островов, омываемых столь бурными морями. Магнус Тройл, как и большая часть крупных землевладельцев Шетлендии, оказывал всегда самую дружескую помощь путешественникам, попавшим в беду как на суше, так и на море, и неоднократно вынужден был проявлять свою власть, защищая имущество и жизнь потерпевших крушение мореплавателей. Суда, однако, так часто разбивались у этих страшных берегов, и столько вещей, никому больше не принадлежащих, выбрасывалось на сушу, что внутреннее убранство дома служило прямым доказательством бесчинств океана и осуществления того права, которое на языке юристов именуется флотсам и джетсам. Стулья, стоявшие вдоль стен, были такого рода, какой обычно встречается в каютах, и многие из них — иностранной работы; зеркала и горки, служившие как для украшения, так и для хозяйственных нужд, первоначально предназначались, судя по форме, для судов, а один или два шкафа были сработаны из какого-то заморского, невиданного дерева. Даже перегородка, разделявшая комнаты, казалось, была переделана из судовой переборки крупного корабля и приспособлена к своему теперешнему назначению неумелой и грубой рукой какого-нибудь местного плотника. Чужестранцу все эти предметы, столь очевидно напоминавшие о человеческих несчастьях, могли бы на первый взгляд показаться слишком резким контрастом с картиной жизнерадостного веселья, фоном которой они теперь служили, но для местных жителей подобное сочетание было настолько привычным, что оно ни на мгновение не нарушало их радостного настроения.

В толпившуюся в гостиных молодежь появление Мордента вдохнуло новую струю веселья. Все окружили юношу, удивляясь его долгому отсутствию и засыпая его вопросами, из которых он сразу же понял, что отсутствие это считалось с его стороны совершенно добровольным.

Такой дружеский прием избавил Мордонта от одной весьма мучительной мысли, ибо он увидал, что, как бы ни были предубеждены против него обитатели Боро-Уестры, это касалось только их лично. Он понял также, к своему большому облегчению, что не упал в глазах всего общества и что ему придется оправдываться, когда наступит для того время, в глазах только одной семьи. Это уже было утешительно, хотя сердце его продолжало тревожно биться при мысли о встрече с отдалившимися от него, но все еще любимыми подругами. Объяснив свое долгое отсутствие нездоровьем мистера Мертона, он стал переходить от одной группы друзей и гостей к другой, из которых каждый, казалось, хотел удержать его около себя подольше. Затем он постарался избавиться от своих дорожных спутников, вначале цеплявшихся за него, как репей, и с этой целью познакомил их с одним или двумя знатными семействами; наконец он достиг дверей в небольшую комнату, примыкавшую к упомянутым парадным залам, которую Минне и Бренде разрешено было убрать по своему вкусу и считать своей собственной гостиной.

Мордонт вложил немалую долю изобретательности и труда в отделку этого любимого девушками уголка и расстановку в нем мебели и во время своего последнего пребывания в Боро-Уестре пользовался таким же свободным доступом в него и мог проводить там столько же времени, как и настоящие его хозяйки. Но теперь все до такой степени изменилось, что, взявшись за ручку двери, он остановился, не зная, имеет ли право нажать на нее. Тут послышался голос Бренды.

— Входите же, — сказала она тоном человека, потревоженного нежелательным посетителем, которого спешат выслушать, чтобы скорее от него отделаться.

Мордонт вошел в причудливо отделанную гостиную девушек, убранную по случаю праздника многочисленными новыми украшениями, в том числе весьма ценными. Дочери Магнуса Тройла сидели и горячо обсуждали что-то с чужестранцем Кливлендом и маленьким, щуплым старичком, чьи глаза сохранили еще живость духа, помогавшего ему в былое время переносить тысячи превратностей изменчивой и беспокойной жизни. Дух этот, не покинувший его и в преклонном возрасте, не внушал, быть может, благоговейного трепета перед его сединами, но зато привлекал к нему сердца друзей намного сильнее, чем это могли бы сделать более серьезные и не столь поэтические внешность и характер. Сейчас он отошел в сторону и с лукавой проницательностью в любопытном взоре следил за встречей Мордонта с двумя прелестными сестрами.

Прием, оказанный молодому человеку, в общем, напоминал прием самого Магнуса, но девушки не сумели так хорошо скрыть свои чувства: сразу было видно, что они сознают, сколько перемен произошло со времени их последней встречи. Обе покраснели, когда, поднявшись с места, но не протягивая Мордонту руки и, конечно, не подставляя для поцелуя щеку, что не только разрешалось, но почти требовалось местными обычаями, обратились к нему с приветствием, каким встречали обычных знакомых. Но краска смущения на лице старшей сестры оказалась лишь признаком недолгого волнения, которое исчезает так же быстро, как и вызвавшее его чувство. В следующее же мгновение Минна снова стояла перед юношей спокойная и холодная, отвечая со сдержанной и осторожной учтивостью на общепринятые любезные слова, которые Мордонт неверным голосом силился из себя выдавить. Смятение Бренды носило, по крайней мере внешне, иной, более глубокий и волнующий характер. Краска смущения покрыла не только ее лицо, но и стройную шею и ту часть прелестной груди, которую обнажал вырез ее корсажа. Она и не пыталась отвечать на робкое «здравствуйте», с которым Мордонт обратился непосредственно к ней, но устремила на него взгляд, где наряду с неудовольствием видно было и сожаление при мысли о прежних беззаботных днях. В то же мгновение Мордонт со всей ясностью понял, что привязанность Минны к нему угасла, но что, быть может, еще возможно вернуть дружбу более сердечной Бренды. Так велика, однако, непоследовательность человеческой натуры, что хотя до того юноша не делал никакого существенного различия между двумя красивыми и привлекательными девушками, однако теперь расположение той, которая выказала себя наиболее равнодушной, получило в глазах его особую цену.

От этой мимолетной мысли отвлек его Кливленд, который подошел, чтобы с прямодушием военного человека поблагодарить своего спасителя. Он не поспешил раньше лишь потому, что не хотел мешать обмену обычными приветствиями между гостем и хозяйками дома. Капитан приблизился с таким любезным видом, что Мордонту, хотя он и утратил благосклонность обитателей Боро-Уестры с того самого момента, как незнакомец появился на острове и стал своим человеком в доме юдаллера, не оставалось ничего другого, как с должной учтивостью ответить на его поклон, с довольным видом выслушать его благодарность и выразить надежду, что время, проведенное им с момента их последней встречи, прошло для него приятно.

Кливленд уже готов был ответить, но упомянутый нами маленький человечек предупредил его: бросившись вперед, он схватил Мордонта за руку, поцеловал его в лоб, а затем одновременно и повторил его вопрос, и дал на него ответ:

— Как проходит время в Боро-Уестре? Ты ли спрашиваешь об этом, о принц утесов и круч? Как может оно проходить иначе, как не уносясь в своем полете на крыльях красоты и веселья?

— А также остроумия и песен, мой добрый старый друг, — добавил полушутя-полусерьезно Мордонт, горячо пожимая старичку руку. — Уж они-то обязательно присутствуют там, где находится Клод Холкро.

— Не смейся надо мной, мой мальчик, — ответил тот. — Когда ноги твои будут едва плестись, остроумие замерзнет, а голос начнет фальшивить…

— Ну, зачем вы клевещете на себя, мой милый учитель? — возразил Мордонт, который рад был воспользоваться эксцентрическим характером своего старого друга, чтобы завести нечто похожее на беседу, смягчить неловкость этой странной встречи, а между тем исподволь сделать некоторые наблюдения, прежде чем потребовать объяснения по поводу перемены к нему со стороны хозяев дома. — Не говорите так, — продолжал он, — время щадит барда. Вы сами не раз твердили, что певец разделяет бессмертие своих песен, и я уверен, что великий английский поэт, о котором вы нам рассказывали, превосходил вас годами, когда был загребным на шлюпке всех остроумцев Лондона.

Мордонт намекал на один эпизод из жизни Клода Холкро, который являлся для него тем, что французы называют «cheval de bataille»[173], одного упоминания о котором было достаточно, чтобы старый певец тотчас же вскочил в седло и пустился вскачь.

Его смеющиеся глаза загорелись своеобразным восторгом, который простые смертные, пожалуй, назвали бы безумным, и он с жаром ухватился за свою любимую тему.

— Увы, увы, дорогой мой Мордонт, — серебро — это всегда серебро, и с годами оно не теряет своего блеска, а олово — есть олово, и чем дальше, тем оно становится все более тусклым. Не подобает бедному Холкро упоминать свое имя рядом с именем бессмертного Джона Драйдена, но истинная правда — я, должно быть, уже говорил вам об этом, — что мне дано было лицезреть великого человека, более того — мне пришлось побывать в знаменитой «Кофейне талантов», как ее тогда называли, и однажды я удостоился даже взять понюшку табаку из его собственной табакерки. Вам я, должно быть, рассказывал про этот случай, но капитан Кливленд ни разу еще не слышал моей истории. Так вот доложу вам, жил я тогда на Рассел-стрит… Я не спрашиваю, разумеется, знакома ли вам Рассел-стрит в Ковент-Гардене, капитан Кливленд?

— Да, мне достаточно точно известна ее широта, мистер Холкро, ответил, улыбаясь, Кливленд, — но помнится, вы вчера уже рассказывали про этот случай, а кроме того, у нас сейчас спешное дело: вам предстоит сыграть вашу новую песню, а нам — выучить ее.

— Ну нет, теперь она больше не годится, — сказал Холкро, — теперь требуется что-либо, где мог бы участвовать наш милый Мордонт: ведь он лучший певец на всем острове как в дуэте, так и в сольной партии, и я не дотронусь до струн, если Мордонт Мертон не примет участия в нашем концерте. Ну, что вы скажете на это, прекрасная Ночь, каково ваше мнение, ясная Денница? прибавил он, обращаясь к молодым девушкам, которым, как мы упоминали, он давно уже дал эти аллегорические имена.

— Мистер Мордонт Мертон, — сказала Минна, — пришел слишком поздно, чтобы выступать вместе с нами; это очень печально для нас, но ничего не поделаешь.

— Как? Что? — поспешно возразил Холкро. — То есть как это слишком поздно? Да ведь вы постоянно пели вместе. Поверьте моему слову, милые мои девочки, что старые песни — самые лучшие, а старые друзья — самые верные. У мистера Кливленда прекрасный бас, этого нельзя не признать, но я хотел бы, чтобы для первого своего номера вы положились на эффект, который произведет одно из двадцати прекрасных трио, где тенор Мордонта так чудесно сливается с вашими нежными голосами. Я уверен, что наша прелестная Денница в душе своей одобряет подобное изменение программы.

— Никогда в жизни, дядюшка Холкро, вы так жестоко не ошибались, сказала Бренда и опять покраснела, но на этот раз скорее от досады, чем от смущения.

— Но как же так? — спросил старый поэт, помолчав, а затем взглянув сначала на одну, а потом на другую сестру. — Что это у нас сегодня Непроглядная Ночь и Багряная Утренняя Заря — предвестники дурной погоды? В чем дело, юные леди, на кого вы обижены, уж не на меня ли? Когда молодежь затеет ссору, обязательно старик окажется виноватым.

— Нет, вы ни в чем не виноваты, дядюшка Холкро, — сказала Минна, поднимаясь и беря сестру под руку, — если тут вообще есть виновные.

— Уж не тот ли, кто пришел последним, обидел вас, Минна? — спросил Мордонт, стараясь говорить спокойным, шутливым тоном.

— Когда на обиду отвечают презрением, — возразила со своей обычной серьезностью Минна, — то не обращают внимания на обидчика.

— Возможно ли, Минна, — воскликнул Мордонт, — что это вы так говорите со мной? А вы, Бренда, вы тоже способны так поспешно осудить меня, не уделив мне ни минуты для честного и откровенного объяснения?

— Тот, кто лучше нас с вами знает, как поступать, — тихо, но твердо произнесла Бренда, — объявил нам свою волю, и она должна быть выполнена! Сестрица, мне кажется, что мы достаточно пробыли здесь, и присутствие наше требуется теперь в другом месте. Мистер Мертон извинит нас, но сегодня мы, право, очень заняты. — И она удалилась под руку с сестрой.

Напрасно Клод Холкро пытался остановить девушек, воскликнув с театральным жестом:

— Но, День и Ночь, все это очень странно!
Тогда он повернулся к Мордонту и прибавил:

— Впрочем, молодые особы подвержены приступам непостоянства, подтверждая тем самым, как сказал наш поэт Спенсер, что:

Среди живых созданий до сих пор
Изменчивость господствует всевластно.
— А вы, капитан Кливленд, — продолжал он, — может быть, вы знаете, из-за чего так расстроились наши юные грации?

— О, тот только ошибется в расчетах, — ответил Кливленд, — кто станет доискиваться, почему ветер подул с другого румба или девушка изменила свою склонность. Будь я на месте мистера Мордонта, я не стал бы задавать гордым красавицам больше ни одного вопроса.

— Ну что же, капитан Кливленд, — ответил Мордонт, — это дружеский совет, и то, что я не просил его у вас, не помешает мне последовать ему. Но позвольте мне, в свою очередь, задать вам вопрос: сами вы так же равнодушны к мнению ваших друзей женского пола, как считаете это обязательным для меня?

— Кто, я? — переспросил Кливленд с видом полнейшего безразличия. — Да ведь я над подобными вещами особенно не задумываюсь. Я еще не встречал женщины, о которой стоило бы вспомнить еще раз после того, как поднят якорь. На берегу — другое дело, и я готов смеяться, петь, танцевать и любезничать, если это им нравится, с двадцатью девушками даже вдвое хуже тех, которые нас только что покинули; но, поверьте, я нимало не обижусь, если по звуку боцманской дудки они изменят свой курс. Все шансы за то, что я сделаю поворот через фордевинд так же скоро, как они.

Больному редко бывает приятно, когда его утешают тем, что недуг, на который он жалуется, вовсе не так серьезен, и Мордонт поэтому вдвойне был обижен на Кливленда: и за то, что тот заметил его смущение, и за то, что стремился навязать ему свои собственные взгляды. Поэтому юноша довольно резко ответил, что чувствовать так, как капитан Кливленд, могут только люди, обладающие искусством становиться общими любимцами, куда бы ни забросила их судьба, и для которых не играет роли, что они потеряют в одном месте, так как они уверены, что их заслуги позволят им в другом наверстать с лихвой упущенное.

Мордонт говорил иронически; однако следует признаться, что в манерах Кливленда действительно сквозило светское самодовольство и сознание собственных, хотя бы внешних, достоинств, которые делали его вмешательство в чужие дела вдвойне неприятным. Как говорит сэр Луциус О'Триггер, капитан Кливленд выглядел таким победителем, что это даже раздражало. Он был молод, красив, самоуверен, несколько грубоватые манеры моряка весьма шли ему, казались совершенно естественными и, быть может, более соответствовали нравам далеких островов, на которых он теперь оказался и где даже в самых знатных семьях большая степень утонченности сделала бы его общество далеко не столь желательным. В настоящем случае он ограничивался тем, что в ответ на видимое недовольство Мордонта Мертона весело улыбнулся и сказал:

— Вы сердитесь на меня, мой юный друг, но вы не добьетесь того, чтобы и я рассердился на вас. Прелестные ручки всех красавиц, каких я когда-либо встречал в жизни, никогда не смогли бы вытащить меня из пучины Самборо. Поэтому, прошу вас, не ищите со мной ссоры, и пусть мистер Холкро будет свидетелем тому, что я спустил и гюйс, и марсель и, если вы даже дадите по мне бортовой залп, я не вправе отвечать ни единым выстрелом.

— Да, да, — добавил Клод Холкро, — вы должны подружиться с капитаном Кливлендом, Мордонт. Никогда не ссорьтесь с другом из-за женского непостоянства. Подумайте только, ведь, если бы красавицы не меняли своих склонностей, как бы мы тогда, черт побери, умудрились сочинить о них столько стихов? Даже сам великий Драйден, достославный Джон Драйден, ну что мог бы он написать о девушке, которая всегда постоянна? Это было бы все равно что воспевать в стихах мельничную запруду. Да как раз эти-то именно течения, стремнины и водовороты, приливы и отливы, что то набегают, то прочь отступают, — о небо, стоит мне только подумать о них, как я начинаю говорить в рифму! — то дарят нам улыбки, то приходят в неистовство, то ластятся к нам, то готовы нас поглотить, то приносят нам наслаждение, то погибель и так далее, и тому подобное… Да ведь это и есть истинная душа поэзии. А вы никогда не слышали моего «Прощания с девой из Нортмавена»? На самом деле бедняжку звали Бет Стимбистер, но для благозвучия я назвал ее Марией, а себя — Гаконом, в честь славного моего предка Гакона Голдмунда, Гакона Золотые Уста, что прибыл на этот остров вместе с Гарольдом Гарфагером и был его Главным скальдом. Да, о чем это я начал рассказывать? Ах да, о бедной Бетти Стимбистер. Так вот, из-за этой-то самой Бетти, правда, отчасти тоже из-за каких-то пустяковых долгов, должен я был покинуть Хиалтландские острова, ах, насколько же это лучше звучит, чем Зетлендские или Шетлендские, — и пуститься странствовать по белу свету; и пришлось же мне побродяжничать с той поры! Свой путь, капитан Кливленд, стал я пробивать, как и всякий другой, у которого легко в голове, легко в кошельке, но зато легко и на сердце; пробивал я себе путь и расплачивался где острым словечком, где деньжатами. Видел я, как сменяли и низлагали королей так же просто, как прогоняют с земли арендатора. Знал я всех знаменитостей нашего века, а прежде всего — достославного Джона Драйдена! Ну-ка, кто еще из жителей острова может не кривя душой похвастаться тем же? Я взял однажды понюшку из его собственной табакерки! Сейчас я вам расскажу, как это было…

— Но вы хотели прочесть нам стихотворение, мистер Холкро, — сказал капитан Кливленд.

— Стихотворение? — повторил Холкро, хватая капитана за пуговицу, ибо он так часто видел, как слушатели разбегались во время его рассказов, что заранее принимал все возможные меры, чтобы удержать их. — Стихотворение? Я поднес его вместе с пятнадцатью другими бессмертному Джону. Но вы услышите его, вы услышите все мои стихи, если хоть минутку постоите на месте, и ты тоже, Мордонт, мой милый мальчик. Вот уж добрых полгода, как я не слышал от тебя ни слова, а ты собираешься сбежать от меня! — С этими словами Холкро поймал его другой рукой.

— Ну, теперь он взял нас обоих на буксир, — сказал моряк, — и нам ничего иного не остается, как выслушать одну из его историй, хотя травит он их не хуже военного моряка во время «собаки».

— Нет, нет; теперь уже вы помолчите, а говорить предоставьте мне, строго сказал поэт; Кливленд и Мордонт переглянулись с выражением комической покорности и смиренно приготовились слушать столь хорошо им знакомый, всегда один и тот же, неизбежный рассказ.

— Ну, теперь я вам все изложу подробно, — продолжал Холкро. — Итак, бросало меня по свету, как и многих других молодых людей. Брался я, чтобы как-то просуществовать, и за то, и за другое, и за третье, ибо, слава Всевышнему, я был на все руки мастер. Но больше всего посвящал я времени музам, да, им оставался я верен, хотя неблагодарные плутовки и не подумали наградить меня, как иных болванов, собственной каретой, запряженной шестеркой коней! Так и продержался я до тех пор, пока не скончался престарелый кузен мой, Лоренс Линклеттер, и не оставил мне в здешних краях крохотного островка… Правда, Калмалинди состоял с ним в столь же близком родстве, как и я, но Лоренс ценил в человеке ум, хотя сам обладал им в весьма малой степени. Оставил он мне этот островок — о, одни голые скалы, точь-в-точь Парнас, и вот теперь есть у меня и пенни на расходы, и пенни отложить на черный день, и пенни — подать неимущему. А для друзей найдется у меня и бутылка вина, и удобная постель, как вы сами сможете убедиться, если согласитесь последовать за мной, когда здешние празднества окончатся… Но где бишь я остановился?

— Надеюсь, что уже недалеко от порта, — ответил Кливленд, но Холкро был слишком ретивым рассказчиком, чтобы смутиться даже при столь явном намеке.

— Ах да, — продолжал он с довольным видом человека, вновь ухватившего нить своего повествования, — жил я тогда на Рассел-стрит у старого Тимоти Тимблтуэйта. О, это был самый модный портной, известный в те времена всему Лондону. Он одевал умнейших людей столицы, так же, как и глупейших баловней фортуны, и, представьте себе, заставлял последних расплачиваться за первых! Умному человеку никогда не отказывал он в кредите, разве что в шутку или для того, чтобы получить остроумный ответ. Он состоял в переписке со всеми выдающимися людьми Лондона и хранил письма от Крауна, Тэйта, Прайора, Тома Брауна и прочих знаменитостей того времени, и в письмах этих, скажу я вам, таились такие перлы остроумия, что можно было просто помереть со смеху, и все они как одно заканчивались просьбами об отсрочке.

— Ну, портному-то, пожалуй, подобные шутки казались не слишком веселыми, — заметил Мордонт.

— О что вы, что вы! — возразил страстный защитник Тима. — Да ведь он между прочим, родом он из Камберленда — был щедр, как принц, и умер, обладая богатством принца. Горе тому разжиревшему на сладкой пище олдермену, который попадался Тиму «под его портновский утюг» после получения одного из таких писем! Смею вас уверить, что бедняге приходилось расплачиваться за двоих! А знаете, ведь это Тим послужил прообразом Тома Биббера в комедии великого Джона «Сумасбродный щеголь», и мне доподлинно известно, что Тим оказывал Джону кредит и снабжал его деньгами из своего собственного кармана в ту пору, когда все его блестящие придворные друзья от него отвернулись. Мне он тоже оказывал особое доверие, и однажды я целых два месяца не платил ему за свою каморку под крышей. Разумеется, я старался по мере сил тоже услужить ему чем-либо. Не подумайте, пожалуйста, чтобы я кроил там или шил, это было бы несовместимо со званием дворянина, но я составлял для него счета, вел книги…

— Разносил по домам платья всяким талантам и олдерменам и получал кров за эту работу? — перебил рассказчика Кливленд.

— Вот уж нет, черт побери! — возразил Холкро. — Ничего подобного не было. Но вы сбили меня… Где бишь я остановился?

— Пусть теперь сам дьявол определяет для вас широту, — воскликнул капитан, вырывая свою пуговицу из крепко вцепившихся в нее большого и указательного пальцев неумолимого барда, — а мне некогда заниматься сейчас обсервациями! — и с этими словами он выбежал вон из комнаты.

— Неуч, невежа, самоуверенный грубиян, — сказал, глядя ему вслед, Клод Холкро, — у него столь же мало умения вести себя, как и ума в пустой башке под дурацким колпаком. Не понимаю, что Магнус и эти глупенькие девочки могли в нем найти! А кроме того, он постоянно рассказывает ужасающе нудные истории о своих похождениях и морских битвах и лжет при этом, я нисколько не сомневаюсь, на каждом слове. О Мордонт, милый мой мальчик, вот тебе пример, а вернее, предостережение: никогда не говори долго о самом себе. Ты иногда склонен слишком много распространяться о своих приключениях на скалах, прибрежных утесах и прочих подобных местах, а ведь это нарушает ход общей беседы и не дает высказаться другим присутствующим. Но я вижу, ты горишь нетерпением узнать, что же было дальше… Да, постой-ка, на чем бишь я остановился?

— Боюсь, что придется отложить продолжение на послеобеда, мистер Холкро, — сказал Мордонт; он тоже подумывал, как бы ему сбежать, но хотел проявить при этом больше деликатности по отношению к своему старому другу, чем нашел это нужным сделать Кливленд.

— О нет, милый мой мальчик! — воскликнул Холкро, видя, что сейчас потеряет последнего своего слушателя. — Не покидай хоть ты меня: никогда не следуй столь дурному примеру и не обижай старых друзей. Много трудных дорог прошел я по жизненному пути, но насколько они становились легче, когда я мог опереться на такого преданного друга, как ты.

С этими словами он отпустил пуговицу Мордонта и, осторожно взяв юношу под руку, захватил его, таким образом, еще крепче. Мордонт не сопротивлялся, тронутый намеком престарелого поэта на охлаждение старых знакомых, которое только что испытал на самом себе. Но когда рассказчик снова задал свой ужасающий вопрос: Так на чем бишь я остановился?» — Мордонт, предпочитавший поэзию Холкро его прозе, напомнил ему о песне, которую тот сочинил, в первый раз покидая Шетлендию. Для Мордонта, правда, стихи эти не были новинкой, но поскольку читателю они неизвестны, мы приведем их здесь как достойный образец поэтического творчества сладкогласного потомка Гакона Золотые Уста. По мнению многих достаточно авторитетных судей, наш приятель занимал вполне приличное место среди тогдашних сочинителей мадригалов и не хуже, чем многие столичные сочинители остроумных или нежных сонетов, умел увековечить в стихах красавиц шетлендских долин или гор.

Он был к тому же сносный музыкант и теперь, отпустив свою жертву, схватил инструмент, представлявший собой некое подобие лютни, и стал настраивать его для аккомпанемента, приговаривая при этом, чтобы не терять даром времени:

— Я учился играть на лютне у того же музыканта, что и добряк Шедуэл Толстый Том, как его называли… Достославный Джон еще так грубо посмеялся над ним — помнишь, Мордонт?..

И ныне ты, как новый Арион,
Ногтем из лютни извлекая звон,
Плывешь и над зеркальной гладью вод
Дискант пищит от страха, бас ревет.
Ну, лютню я кое-как настроил, что же тебе спеть? Ах да, балладу о девушке из Нортмавена, бедной Бет Стимбистер!

В стихах я называю ее Мария. Бетси — хорошо для английской, песенки, а в наших краях лучше звучит Мария. — С этими словами, после небольшой прелюдии, Холкро запел довольно приятным голосом и с подобающим чувством следующую песню:

МАРИЯ
Прощай, о Нортмавен,
И Хилсуик седой,
И тихая гавань,
И бурный прибой,
Кручи береговые,
Дальних рифов гряда,
И ты, о Мария.
Прощай навсегда!
И проходы, где смело
Гакон проплывал,
Где пеною белой
Скрыты выступы скал,
Выйди, дева, на стену,
Видишь, плещет вода.
Друг узнал про измену
И уплыл навсегда.
Ложных клятв мне не надо,
Брось их в пенный прибой,
Повторят их наяды
На песках, под скалой,
Огласят они берег
Горьким плачем тогда,
Но друг тебе верить
Перестал навсегда.
Тщетно в мире ищу я
Такой островок,
Где, подругу целуя,
Друг ей верить бы мог.
Губят страсти земные
Человеческий род.
Нас лишь в небе, Мария,
Гавань тихая ждет.
— Я вижу, мой юный друг, что эта песня тронула тебя так же, как и всех, кто ее слышал, — сказал Клод Холкро. — Слова и музыка — моего собственного сочинения, и, не говоря уже о том, что стихи ладно скроены, в них есть… как бы это сказать… простота и непосредственность чувства, которые проникают в души слушателей. Даже твой отец не мог устоять перед ними, а уж его сердце столь неуязвимо для поэзии и песен, что стрела самого Аполлона не сумела бы пронзить его. Отец твой в свое время, должно быть, жестоко пострадал от женщины, недаром он так ненавидит всю их породу. Да, да, таковы уж их чары, и все мы в свое время перенесли те же страдания. Но пойдем, мой мальчик, в зале уже собираются кавалеры и дамы, и как нас прекрасный пол ни мучил, а плохо нам пришлось бы без их общества. Но сначала вдумайся еще раз в последние строчки:

Нас лишь в небе, Мария,
Гавань тихая ждет.
Да, на небе наше спасение, а не на том островке суши, о котором я пел и которого никогда не было и не будет. И еще обрати внимание, что в моем стихотворении нет никаких языческих вольностей, которыми Рочестер, Этеридж и прочие проказники любят украшать теперь свои стихи. Мою песню смело мог бы спеть пастор, а служка — подтягивать ему. Однако вот досада, зазвонил колокол, пора идти; но ничего, мы вечерком заберемся в какой-нибудь укромный уголок, и там я доскажу тебе до конца свою историю.

Глава XIII

Ломился стол под тяжестью жарких,

Вино сверкало в кубках золотых,

И резал мясо, ел и пил там каждый;

И лишь тогда, когда утихла жажда

И ярость насыщенья улеглась,

Пришелец мудрый начал свой рассказ

«Одиссея»
Столы Магнуса Тройла ломились под тяжестью изобильного угощения. Огромное число приглашенных пировало в зале, еще больше бедных соседей, арендаторов, работников и слуг всякого рода угощалось на дворе вместе с бесчисленным множеством менее имущих и менее почетных лиц, пришедших из окрестных деревушек и сел за двадцать миль в окружности, чтобы получить свою долю от щедрот великодушного юдаллера. Подобное зрелище одновременно и поражало Триптолемуса Йеллоули, и заставляло в душе сомневаться, не будет ли с его стороны опрометчивым предложить восседавшему во главе столь роскошной трапезы хозяину в самый разгар веселья коренное изменение всех обычаев и нравов страны.

Правда, дальновидного агронома поддерживало сознание, что он один, своей собственной персоной, представляет кладезь премудрости, намного превосходящей то, чем могли похвастаться все остальные гости, вместе взятые, не говоря уже о самом Магнусе, ибо размах его хлебосольства являлся в представлении Триптолемуса достаточным признаком безрассудства. Однако Амфитрион, восседающий во главе своего пиршественного стола, безраздельно властвует, хоть и на время, над умами даже наиболее выдающихся своих гостей, и если угощение сделано по всем правилам, а вина — надлежащего качества, то унизительно видеть, как ни искусство, ни ум, ни даже высокое положение в обществе не могут обрести свое естественное и привычное превосходство над даятелем всех этих земных благ, и, уж во всяком случае, до тех пор, пока не подадут кофе. Триптолемус прекрасно понимал всю силу подобного временного превосходства, но ему чрезвычайно хотелось хоть чем-то проявить себя, чтобы оправдать свое хвастовство перед сестрой и Мордонтом, и он украдкой посматривал на них, желая убедиться, не уронил ли в их глазах своего достоинства, бесконечно откладывая предполагаемое наступление на возмутительные местные обычаи.

Миссис Барбара полностью погрузилась в созерцание происходивших за трапезой опустошений, подобных которым ей не приходилось еще видеть на своем веку. Она удивлялась равнодушию хозяина и полному пренебрежению со стороны гостей теми правилами поведения за столом, которые она с детства привыкла считать непреложными: пирующие не стеснялись пробовать блюда еще не початые, которые, следовательно, можно было подать еще и на ужин, и разрушали их с той же легкостью, как если бы их уже отведало с полдюжины гостей. Казалось, никто — а меньше всего глава дома — не следил за тем, чтобы уничтожались только те кушанья, которые из-за их формы нельзя было подать дважды, и чтобы атаки не распространялись на солидные куски жаркого, паштеты и другие изделия, которые по правилам разумного домоводства предназначены были выдержать двойной натиск. Согласно представлению миссис Барбары о благовоспитанности, гостям не полагалось сразу же накидываться на все эти яства, а следовало их оставить про запас, подобно тому, как Полифем в своей пещере приберегал пленника «Никто», чтобы съесть его последним. Погрузившись в раздумье, вызванное подобными нарушениями застольного устава, и мысленно подсчитывая, какие запасы холодного мяса могла бы она сделать из остатков жареной и печеной снеди, обеспечив тем самым свою кладовую почти на весь год, миссис Барбара весьма мало беспокоилась о том, выдержит ли ее брат до конца ту роль, которую он намеревался взять на себя.

Мордонт Мертон также был занят мыслями, весьма далекими от тех, что волновали будущего реформатора возмутительных шетлендских нравов. Юноша сидел за столом между двумя веселыми красотками страны Туле, которые, не обижаясь на то, что в прежние времена он отдавал предпочтение дочерям юдаллера, радовались случаю, пославшему им столь приятного собеседника, который к тому же, будучи их соседом по столу, мог, весьма вероятно, оказаться еще их кавалером в предстоящих танцах. Расточая, однако, своим прелестным соседкам все принятые в обществе любезности, Мордонт не переставал украдкой, но вместе с тем весьма внимательно следить за охладевшими к нему приятельницами, Минной и Брендой. Время от времени посматривал он и на юдаллера, однако не мог заметить в нем ничего, кроме обычного радушного и несколько шумного проявления гостеприимства, которым Магнус имел обыкновение оживлять подобные торжественные пиршества. Но по различному выражению лиц обеих девушек Мордонт угадал многое, что навело его на весьма печальные мысли.

Капитан Кливленд сидел между сестрами и усердно ухаживал за обеими, но Мордонту, который со своего места мог видеть и слышать большую часть того, что между ними происходило, казалось, что особое предпочтение отдает он старшей. Это, видимо, замечала и младшая, ибо она неоднократно бросала взгляд в сторону Мордонта, и юноше чудилось, что он видит в нем нечто похожее на сожаление о прерванной дружбе и печальное воспоминание о прежних, лучших временах. Минна же была всецело поглощена любезностями своего соседа, и самый факт этот приводил Мордонта в изумление и негодование.

Минна, такая серьезная, благоразумная, сдержанная, самые черты и манеры которой изобличали возвышенный характер, Минна, любящая уединение и те пути познания, на которых люди предпочитают обходиться без спутников, Минна враг пустого веселья, подруга задумчивой печали, страстная любительница одиноких прогулок к горным источникам и глухим долинам, одним словом девушка, по самому своему нраву не способная плениться смелыми, грубыми и дерзкими ухаживаниями такого человека, как капитан Кливленд, отдавала, однако, ему, пока он сидел рядом с ней, все свое внимание, вся была зрение и слух и внимала ему с такими интересом и благосклонностью, которые для Мордонта, хорошо умевшего читать ее чувства по выражению лица, были явным признаком величайшего с ее стороны увлечения. Когда юноша понял это, в сердце его вспыхнуло возмущение, распространившееся как на избранника Минны, который занял его место, так и на нее саму, столь опрометчиво изменившую своему собственному характеру.

«В чем притягательная сила этого человека? — спрашивал он себя. — Чем обладает он, кроме гордого и дерзкого сознания собственной важности, основанного только на том, что он одержал несколько ничтожных побед на море и привык к мелочному деспотизму над командой вверенного ему корабля? Он уснащает свою речь морскими выражениями в гораздо большей степени, чем это позволил бы себе любой офицер британского флота, а его остроумие, заслужившее ему столько улыбок, такого пошиба, какого в прежние времена Минна не потерпела бы ни на одну минуту. Даже Бренда, видимо, меньше увлечена его любезностью, чем Минна, которой они так мало подходят».

Мордонт, однако, вдвойне ошибался, делая столь суровые выводы. Во-первых, глядя на Кливленда в известной степени глазами соперника, он слишком строго осуждал его манеры и поведение. Они были, правда, не очень изысканными, но это не имело большого значения в стране, населенной столь простыми и нетребовательными людьми, как шетлендцы того времени. С другой стороны, Кливленд обладал свойственным морякам прямодушием, большой природнойсообразительностью, немалой долей остроумия, безграничной уверенностью в себе и той предприимчивой дерзостью, которая даже при отсутствии иных привлекательных качеств нередко обеспечивает успех у прекрасного пола. Мордонт заблуждался также, полагая, что Кливленд не мог понравиться Минне Тройл из-за несходства самых основных черт их характеров. Имей наш юный друг немного более жизненного опыта, он не мог не заметить, что, подобно тому как союзы сплошь и рядом заключаются между парами, совершенно непохожими друг на друга ни лицом, ни фигурой, так — а это случается еще чаще — и между людьми, одаренными совершенно различными чувствами, вкусами, стремлениями и понятиями; и, быть может, не будет с нашей стороны чересчур смелым утверждать, что две трети совершаемых на наших глазах браков заключается между лицами, которые, судя a priori, вряд ли могли чем-то привлекать друг друга.

Основной внутренней причиной такого на первый взгляд странного явления следует считать прежде всего мудрую заботу провидения о том, чтобы ум, талант и прочие приятного рода качества были распределены по свету с возможно большей равномерностью. Ибо чему уподобился бы наш мир, если бы умные сочетались браком только с умными, образованные — с образованными, добрые — с добрыми и даже красивые — только с красивыми? Не очевидно ли, что тогда низшие касты глупцов, невежд, грубиянов и уродов (составляющих, к слову сказать, большинство человеческого рода), осужденные исключительно на общение друг с другом, и физически и духовно опустились бы мало-помалу до звериного облика орангутангов. Поэтому, когда мы видим союз «невинной кротости и грубой силы», мы можем оплакивать того из двух, кто обречен на страдание, но должны в то же время преклониться перед скрытым умыслом мудрого Провидения, которое уравновешивает таким образом добро и зло, вознаграждает семью за дурные качества одного из родителей лучшими, более благородными задатками другого, обеспечивая тем самым подрастающему поколению нежные заботы и попечение хотя бы одного из тех, чьим естественным долгом они являются. Если бы не частые случаи подобного рода союзов, какими бы неподходящими друг другу ни казались с первого взгляда обе стороны, — мир не был бы тем, чем назначил ему быть наш мудрый Создатель: местом, где добро смешано со злом, где человеку суждены испытания и скорбь, где злейшие невзгоды всегда смягчаются чем-то, что делает их выносимыми для смиренных и терпеливых душ, и где величайшие блага несут с собой примесь отравляющей их горечи.

Но вглядимся внимательнее в причины, вызывающие столь странные привязанности, и мы поймем, что они основаны отнюдь не на полном несходстве или противоположности характеров, как это кажется, если наблюдать одни только их видимые последствия. Мудрая цель, которую преследует Провидение, допуская в браке сочетание самых противоречивых склонностей, нравов и миропонимании, совершается не в силу какого-то таинственного побуждения, которое, вопреки естественным законам природы, влечет мужчин и женщин к союзу, в глазах света совершенно для них неподходящему. Нет, как в поступках обыденной жизни, точно так и в душевных движениях нам дана свободная воля, и она-то как в первом, так и во втором случае нередко и вводит нас в заблуждение. Нередко натуры восторженные создают в своем воображении некий идеальный образ, а затем сами себя обманывают, находя отдаленное с ним сходство в каком-либо реально существующем лице; при этом фантазия их немедленно и совершенно бескорыстно спешит наделить его всеми свойствами, необходимыми для того, чтобы он стал некиим воплощением «beau ideal»[174]. Но никому, пожалуй, даже в счастливейшем браке с любимым человеком не удавалось обнаружить всех ожидаемых в нем качеств; в огромном большинстве случаев мечтателя очень скоро постигает величайшее душевное разочарование, и ему становится ясно, что он построил воздушный замок своего счастья на призрачной радуге, которая сама возникла, лишь благодаря особому состоянию атмосферы.

Будь Мордонт лучше знаком с жизнью и ходом человеческих дел, он не удивился бы, что такого человека, как Кливленд, красивого, смелого и энергичного, встречавшего на своем веку немало несомненных опасностей и говорившего о них как о забаве, такая мечтательница, как Минна, мысленно одарила огромной долей тех доблестей, которые в ее пылком воображении составляли образ настоящего героя. Если в простых и даже несколько грубоватых манерах Кливленда и не было особой изысканности, то по крайней мере за ними не скрывалось притворства, и, хотя он не обладал светским лоском, у него было достаточно природного здравого смысла и умения себя вести, чтобы поддерживать созданную Минной иллюзию, пусть даже только в отношении внешних проявлений своего нрава.

Едва ли следует говорить, что все вышеприведенные рассуждения относятся только к так называемым бракам по любви, ибо если одна из сторон основывает свою склонность на преимуществах материального свойства, связанных с денежными доходами или недвижимой собственностью, то после приобретения таковых ее, конечно, не может постигнуть разочарование, если только она с горечью не осознает, что переоценила то счастье, которое они приносят, и недооценила неизбежно сопутствующие им неудобства.

Относясь с некоторым пристрастием к чернокудрой красавице, героине нашего романа, мы с охотою посвятили ей это небольшое отступление, желая пролить свет на некоторые особенности ее поведения, которые — мы готовы признать это — выглядят достаточно неестественными в романе, хотя в обыденной жизни представляют собой весьма частое явление. Нам хотелось объяснить, как получилось, что именно Минна переоценила склонности, таланты и дарования молодого красавца, посвящавшего ей все свое время и помыслы и чье обожание делало ее предметом зависти почти всех хорошеньких женщин, в немалом числе сидевших за пиршественным столом. Может быть, если прекрасные читательницы возьмут на себя труд заглянуть в собственное сердце, они согласятся, что, если какой-либо юноша проявляет изысканный вкус, выбирая из целого круга соперниц, весьма охотно принявших бы его ухаживания, одну и делает ее предметом своего исключительного внимания, дает ему право ожидать от своей избранницы (если не в силу какого-либо иного чувства, то хотя бы из чувства признательности) проявления к нему изрядной доли благосклонности и даже пристрастия. Если после всего сказанного поведение Минны все же покажется непоследовательным и ненатуральным, то это уже не наша вина, ибо мы излагаем факты такими, каковы они бывают в действительности, не имея претензии придавать большую достоверность событиям, которые на первый взгляд уклоняются от нее, и не наделяя постоянством самое непостоянное во вселенной — сердце прекрасной и избалованной успехом женщины.

Нужда, мать всех искусств, может научить также и притворству, и Мордонт, хотя и был новичком в ее школе, не преминул воспользоваться данными ею уроками. Он понял, что если хочет следить за поведением тех, на ком сосредоточены были все его мысли, то прежде всего должен скрыть свои собственные чувства и казаться настолько увлеченным своими соседками за столом, чтобы Минна и Бренда подумали, будто он ничего другого и не замечает. Веселые Мэдди и Клара Гроутсеттар, которые считались богатейшими невестами на острове и в настоящую минуту были счастливы уже одним тем, что сидели за столом вдали от бдительного ока своей тетушки, почтенной леди Глоуроурам, с радостью встретили попытки Мордонта быть любезным и занимательным и принялись отвечать ему тем же. Вскоре между ними завязалась увлекательная беседа, которую джентльмен, как это обычно бывает, оживлял своим остроумием или потугами на остроумие, а дамы от души надо всем смеялись и все одобряли. Однако среди этого показного веселья Мордонт не забывал время от времени возможно незаметней бросать испытующий взгляд на дочерей Магнуса, и снова ему показалось, что старшая, увлеченная разговором с Кливлендом, не уделяла окружающему обществу ни малейшего внимания, тогда как Бренда, убедившись, что Мордонт занят другими, все чаще посматривала с выражением и досады и грусти на компанию, в которой он теперь находился. Юношу чрезвычайно тронули смущение и тревога, отражавшиеся, как ему казалось, на ее лице, и он мысленно положил в тот же вечер непременно найти случай для более обстоятельного с ней объяснения. Он хорошо помнил слова Норны, что прелестным сестрам грозит опасность, какая именно — оставалось для него тайной, но он сильно подозревал, что она крылась в том глубоком заблуждении, в каком пребывали девушки относительно истинного характера дерзкого и самоуверенного чужестранца, и тут же втайне решил сделать все возможное, чтобы разоблачить Кливленда и спасти подруг своего детства.

Предавшись подобным мыслям, он мало-помалу стал все меньше внимания уделять обеим мисс Гроутсеттар и, быть может, совсем забыл бы о необходимости разыгрывать перед дочерьми Магнуса Тройла роль равнодушного зрителя, если бы не подали знака дамам удалиться из-за стола. Минна со свойственной ей грацией величаво склонила голову в общем поклоне, с особой выразительностью взглянув при этом на Кливленда. Бренда, вся вспыхнув, что случалось всякий раз, когда она сознавала, что за ее действиями, хотя бы самыми незначительными, наблюдают посторонние, поспешила сделать тот же прощальный поклон с замешательством, близким к неловкости, которое, однако, благодаря ее юности и застенчивости выглядело и естественным и очень милым. Снова Мордонту показалось, что она отыскала его глазами среди всего многолюдного общества. Впервые он отважился встретить ее взгляд и ответить на него. Бренда, заметив это, вспыхнула еще больше, и к смущению на ее лице прибавилась тень недовольства.

Когда дамы удалились, мужчины принялись пить всерьез и по-настоящему, что по обычаям того времени неизменно должно было предшествовать вечерним танцам. Сам старый Магнус как словами, так и собственным примером призывал присутствующих «даром времени не терять, ибо дамы скоро заставят их немало поработать ногами». В то же время он подал знак стоявшему позади него седовласому слуге, одетому в платье данцигского шкипера, который, в дополнение ко многим другим обязанностям, выполнял еще и обязанности дворецкого.

— Скажи-ка, Эрик Скэмбистер, — обратился к нему хозяин, — нагружен ли уже корабль «Веселый кантонский моряк»?

— Даже выше ватерлинии, — ответил шетлендский Ганимед, — добрым нанцем, ямайским сахаром и португальскими лимонами, не говоря уже о мускатном орехе, тостах и воде прямо из Шеликотского источника.

Громко и долго смеялись гости над этой узаконенной обычаем шуткой между хозяином и дворецким, служившей своего рода предисловием к появлению чудовищных размеров пуншевой чаши. То был подарок, сделанный Магнусу капитаном одного из судов почтенной Ост-Индской компании, которое по пути из Китая домой было отнесено непогодой на север, в Леруикский залив, где ему удалось расстаться с частью груза, не без некоторого ущерба для королевской таможни.

Магнус Тройл, один из главных его покупателей, оказавший, сверх того, капитану Кули немало услуг, при отплытии корабля получил в подарок этот великолепный пиршественный сосуд, при одном виде которого, когда Эрик Скэмбистер вошел, сгибаясь под его тяжестью, гул одобрения пронесся среди присутствующих. Полными до краев кубками встречены были добрые традиционные тосты за процветание Шетлендии. «Смерть головам, на которых никогда не растут волосы!» — таково было пожелание успеха в рыбной ловле, объявленное громовым голосом самого юдаллера. Клод Холкро при всеобщем одобрении предложил: «Здоровье высокочтимого хозяина и прелестных сестер хозяюшек! Да здравствует род человеческий! Смерть рыбам! За изобилие плодов земных!»

То же пожелание высказал еще более выразительно убеленный сединами старый приятель Магнуса в словах: «Отверзи, Господи, пасть серой рыбы и простри свою руку над посевами!»

Гостям предоставлены были широкие возможности для поддержания подобных тостов, выражающих всеобщие чувства. Тех, кто сидел поблизости от могущей вместить целое Средиземное море пуншевой чаши, оделял сам юдаллер, собственной щедрой рукой наполняя их высокие кубки; те же, кто сидел на значительном от него расстоянии, наливали свои стаканы из огромной серебряной фляги, называемой в шутку баркасом: наполняемая по мере надобности пуншем из большой чаши, она служила для доставки драгоценной влаги в отдаленнейшие концы стола, вызывая при этом множество веселых острот по поводу частоты своих рейсов. Торговые сношения шетлендцев с иностранными кораблями, а также с возвращавшимися на родину судами Ост-Индской компании давно уже распространили в стране привычку к тому крепкому напитку, каким был нагружен «Веселый кантонский моряк», и никто во всей земле Туле не умел сочетать отдельные его ингредиенты искуснее старого Эрика Скэмбистера, за что он и был известен по всему архипелагу под именем Пуншемейстера. Так древние норвежцы награждали героев своих баллад, Ролло Быстроногого и других, эпитетами, выражавшими превосходство их в силе и ловкости над всеми прочими смертными.

Добрый напиток не замедлил сделать свое дело и вселил веселье в сердца пирующих. Гости с большим успехом спели несколько древних норвежских застолиц, тем самым доказав, что хотя, за отсутствием подходящих условий, современные шетлендцы и не могут проявить боевую доблесть своих предков, однако до сих пор еще способны деятельно и ревностно разделять те утехи Валгаллы, которые состоят в поглощении целых океанов меда и эля, обещанных Одином всякому, кто удостоится разделить с ним его скандинавский рай. В конце концов, возбужденные возлияниями и пением, застенчивые осмелели, а скромные стали болтливыми; все стремились говорить, и никто не хотел слушать; каждый оседлал своего конька и призывал соседа в свидетели своей ловкости. В числе прочих и маленький бард, подсевший к нашему другу Мордонту Мертону, выразил неукоснительное намерение начать и закончить, проведя его по всем широтам и долготам, рассказ о том, как он был представлен достославному Джону Драйдену. А Триптолемус Йеллоули, воодушевившись, забыл невольную робость, охватившую его при виде окружающего изобилия и почтения, с каким гости относились к Магнусу Тройлу, и принялся излагать удивленному и даже несколько оскорбленному юдаллеру некоторые из своих проектов по улучшению жизни в Шетлендии, которыми он хвастался перед своими спутниками во время утреннего путешествия.

Но предлагаемые им новшества и то, как они были восприняты Магнусом Тройлом, должны уже быть изложены в следующей главе.

Глава XIV

Обычаев своих мы не нарушим,

Ведь сам закон не тот же ли

                                      обычай

Старинный, а религия — для тех

Из смертных, кто к религии

                                 привержен,

Не та же ли привычка почитать

То именно, что почитали предки?

Так сохраним обычаи свои.

Старинная пьеса
Мы оставили гостей Магнуса Тройла в самом разгаре веселого бражничанья. Мордонт, так же, как и его отец, избегал хмельной чаши и не принимал поэтому участия в оживлении, которое «Веселый кантонский моряк» вызывал среди гостей, занятых его разгрузкой, в то время как «баркас» совершал свои рейсы вокруг стола. Но именно благодаря своему грустному виду наш юный друг и показался самой подходящей жертвой для словоохотливого рассказчика Клода Холкро, который, находя его в состоянии, весьма подходящем для роли слушателя, набросился на него, руководимый тем же инстинктом, что и хищный ворон, выбирающий из всего стада ослабевшую овцу, с которой ему легче всего будет оправиться. С радостью воспользовался поэт рассеянностью Мордонта и его видимым нежеланием активно сопротивляться. С неизменной ловкостью, свойственной всем прозаикам, постарался он путем неограниченных отступлений растянуть свое повествование вдвое, так что рассказ его уподобился лошади, идущей аллюром «grand pas»[175], когда кажется, что она несется во весь дух, тогда как на самом деле подвигается едва ли на какой-нибудь ярд за четверть часа. В конце концов Холкро удалось-таки рассказать, уснастив повествование самыми различными подробностями и дополнениями, историю своего почтенного хозяина — знаменитого портного с Рассел-стрит, включив в нее беглый очерк о пяти его родственниках, анекдоты о трех его главных соперниках и высказав несколько общих суждений о костюмах и модах того времени. Прогулявшись, таким образом, по окрестностям и внешним укреплениям своего повествования, он достиг наконец главной цитадели, каковой в данном случае и являлась «Кофейня талантов». Рассказчик помедлил еще, однако, на ее пороге, чтобы разъяснить, на каких, собственно, основаниях хозяин его получал порой право доступа в этот храм муз.

— Оно зиждилось, — заявил Холкро, — на двух главных его достоинствах: терпении и терпимости, ибо друг мой Тимблтуэйт сам не лишен был остроумия и никогда не обижался на шутки, которыми бездельники завсегдатаи кофейни угощали его, словно взрывами петард и шутих в карнавальную ночь. И, видишь ли, хотя многие, да, пожалуй, даже большинство из этих остряков, были связаны с ним кое-какими обязательствами, однако не в его правилах было напоминать талантливым людям о столь неприятных мелочах, как уплата долга. Ты, милый мой Мордонт, может быть, назовешь это обыкновенной учтивостью, ибо в здешней стране редко берут или дают взаймы и, благодарение небу, нет здесь ни бейлифов, ни шерифов, что хватают несчастных людей за шиворот и тащат в кутузку, да и тюрем-то нет, куда бы их можно было упрятать, но все же поверь, что такого кроткого агнца, каким был мой бедный, дорогой покойный хозяин Тимблтуэйт, редко найдешь в списках лондонских обывателей. Я мог бы порассказать тебе о таких штучках этих проклятых лондонских ремесленников, какие они не только с другими, а и со мной лично проделывали, что у тебя волосы на голове встанут дыбом. Но чего это, черт возьми, старый Магнус вдруг разорался? Он ревет, словно хочет перекричать порыв сильнейшего норд-веста.

Действительно, зычен был голос старого юдаллера, когда, выведенный из себя проектами преобразований, которые управляющий неустрашимо навязывал ему, требуя их немедленного обсуждения, Магнус ответил ему (здесь подойдет оссиановский оборот речи) голосом, гремящим, как прибой, дробящийся о скалы:

— Какие еще там деревья, господин управляющий! Нет, уж о деревьях вы мне лучше не говорите! По мне, хоть бы ни одного не было на нашем острове, достаточно высокого, чтобы повесить на нем бездельника. Не нуждаемся мы ни в каких деревьях, кроме тех славных деревьев, что возвышаются в наших гаванях: ветки у них — реи, а листва — стоячий такелаж.

— Так вот, значит, что касается осушки Брэбастерского озера, как я вам уже докладывал, мейстер Магнус Тройл, — продолжал настойчивый агроном, — так это, по моему мнению, поведет к весьма важным результатам, а спустить озеро можно только двумя способами: либо через Линклейтерскую долину, либо через Скэлмистерский ручей. Так вот, если мы определим их уровни…

— Есть еще и третий способ, мейстер Йеллоули, — перебил его хозяин дома.

— Должен сознаться, что больше никак не вижу, — ответил Триптолемус со всей той серьезностью, какой только может пожелать шутник для продолжения шутки, — поскольку на юге холм, называемый Брэбастер, а на севере — высокая гряда… Вот название-то ее вылетело у меня из головы…

— Да бросьте вы все эти ваши холмы да гряды, мейстер Йеллоули, уверяю вас, что есть третий способ осушить озеро, и только его, пока жив, я согласен испробовать. По вашим словам, губернатор и я — совместные владельцы этих мест, прекрасно. Так вот, пусть каждый из нас спустит в озеро по равной доле бренди, лимонного сока и сахара — тут хватит одного, много — двух кораблей, — а потом соберем всех веселых юдаллеров острова, и через двадцать четыре часа на том месте, где сейчас Брэбастерское озеро, вы увидите сухое дно.

Вся застолица дружно и одобрительно захохотала над столь своевременной и уместной шуткой, и Триптолемусу пришлось хотя бы на время умолкнуть. Снова провозгласили веселый тост, еще раз спели застольную песню и помогли разгрузиться «Кантонскому моряку», между тем как щедрый «баркас» совершил еще один рейс вокруг стола.

Дуэт Магнуса с Триптолемусом, который в силу своей повышенной страстности привлек на время всеобщее внимание, потонул в пиршественном гуле, и поэту Холкро снова удалось насильственно завладеть вниманием Мордонта Мертона.

— Да, так на чем это я бишь остановился? — спросил он, и тон его лучше всяких слов показал утомленному слушателю, какую часть этой хаотической истории оставалось еще ему выслушать. — Ах да, на пороге «Кофейни талантов». Так вот, основал ее один из…

— Но, дорогой мистер Холкро, — несколько нетерпеливо перебил его Мордонт, — вы хотели рассказать о вашей встрече с Драйденом.

— С достославным Джоном? Как же, как же… Да, так на чем это я бишь остановился? Да, на «Кофейне талантов». Так вот, не успели мы войти, как лакеи и все прочие так и воззрились на меня. Добряка Тимблтуэйта они и до того прекрасно знали. По этому поводу я могу рассказать тебе один случай…

— А что же Джон Драйден? — перебил его Мордонт тоном, не допускающим никаких дальнейших отступлений.

— Да, да, конечно, я и говорю о Джоне Драйдене. Так на чем же я бишь остановился? Ах да, так вот, значит, стояли мы у самой стойки; один из слуг молол там кофе, а другой рассыпал табак в пакетики по одному пенни выкурить трубку стоило как раз пенни; тут-то он впервые и предстал перед моими глазами. Рядом с ним сидел некто по имени Деннис, тот самый, что…

— А Джон Драйден, как же он выглядел? — спросил Мордонт.

— Это был маленький толстенький старичок, седой, без парика, в прекрасно сшитом черном костюме, который облегал его, как перчатка. Честный Тимблтуэйт всегда собственноручно кроил платье для достославного Джона, а покрой рукава у него был просто изумительный, это уж ты можешь мне поверить. Но здесь нет никакой возможности разговаривать… Черт бы побрал этого шотландца, опять они с Магнусом сцепились!

Так оно и было. Но на этот раз Клода Холкро прервал не удар грома, которому можно было уподобить предыдущие зычные возгласы юдаллера, — сейчас между противниками шел упорный и громкий спор: вопросы, ответы, резкие возражения и остроумные реплики так и сыпались друг за другом, словно доносящийся издали треск беглой ружейной перестрелки.

— Разумные доводы! — кричал юдаллер. — А вот мы сейчас разберем, что это за такие разумные доводы, и ответ на них подыщем тоже разумный. А если вам нашего разума мало, так у нас в придачу еще и поэзия найдется. Эй, Холкро, дружок мой!

Хотя призыв этот прервал поэта на самой середине его любимого рассказа (если можно вообще говорить о середине там, где нет ни начала, ни конца), однако он встрепенулся при этих словах, как отряд легкой пехоты, получивший приказ идти на помощь гренадерам. Маленький человечек гордо выпрямился, ударил по столу кулаком и всем своим видом выразил готовность грудью встать на защиту своего радушного хозяина, как и подобает благовоспитанному гостю. Триптолемус был несколько смущен столь неожиданным подкреплением, явившимся на помощь противнику. Как осмотрительный полководец, он придержал стремительную атаку, начатую на ни с чем не сообразные шетлендские обычаи, и снова заговорил лишь тогда, когда юдаллер принудил его к тому оскорбительным вопросом:

— Ну, где же они теперь, ваши разумные доводы, мейстер Йеллоули, которыми вы меня только что оглушали?

— Сию минуту, уважаемый сэр, — ответил Йеллоули. — Ну что, скажите на милость, можете вы или кто другой выставить в защиту неуклюжего орудия, что в вашей косной стране называют плугом? Даже дикие горцы в Кейтнессе или Садерленде, так и те своим гаскромхом, или как они там его называют, могут вспахать и больше и лучше.

— Да чем же это вам так не нравится наш плуг? — спросил юдаллер. — Что нашли вы в нем нехорошего? Пашет он себе нашу землю, я не знаю, что вам еще от него нужно!

— Да ведь у него только одна рукоять, или, по-вашему, по-шетлендскому, «ходуля»! — воскликнул Триптолемус.

— А какому бы пахарю, черт побери, — вмешался поэт, желая вставить и свое острое словцо, — взбрело в голову ходить на двух ходулях, если бы он прекрасно справлялся и с одной?

— Или вот еще что, — добавил Магнус Тройл, — ну как бы Нийл из Лапнесса, что лишился руки, после того как упал с утеса Сломи Шею, ну как бы мог он пахать плугом с двумя рукоятями?

— Упряжь у вас из сыромятной тюленьей кожи! — продолжал Триптолемус.

— Ну так что же! Зато дубленая кожа остается для других поделок, ответил Магнус Тройл.

— А тянут ваш плуг несчастные волы, запряженные по четыре ярма в ряд, а позади этого жалкого орудия должны идти две женщины и доделывать борозды лопатами.

— Выпейте-ка лучше стаканчик, мейстер Йеллоули, — сказал юдаллер, — и, как говорится у вас в Шотландии, «дело заботы стоит». Волы наши, видите ли, с норовом, и ни один не даст другому идти впереди себя. А парни наши так вежливы и хорошо воспитаны, что даже в поле не согласны работать без дамского общества. Плуги наши пашут нам землю, земля родит ячмень, мы варим себе эль, едим свой хлеб и всегда готовы разделить его с чужестранцами. За ваше здоровье, мейстер Йеллоули!

Слова эти сказаны были тоном, полагавшим конец всякого рода препирательствам, и Холкро шепнул Мордонту:

— Ну, спор окончен, и мы снова можем вернуться к достославному Джону. Так вот, сидел он в своем прекрасном черном костюме — за него, как сказал мне после мой добрый хозяин, вот уже два года, как все еще не было уплачено, — и тут я увидел его глаза, ах, что за глаза! Это был не тот горящий, жгучий, орлиный взор, который мы, поэты, так часто воспеваем, нет, то был мягкий, глубокий, задумчивый и в то же время проницательный взгляд. В жизни не встречал я ничего подобного, разве что у маленького Стивена Клинкога, скрипача из Папастоу, — он еще…

— Но вы же не кончили рассказывать о Джоне Драйдене! — перебил его Мордонт. За неимением иного развлечения он стал находить даже некоторый интерес в том, чтобы не давать старому джентльмену уклоняться в сторону. Так пастухи загоняют в стадо своенравного барана, когда хотят поймать его.

Клод Холкро, воскликнув, как обычно: «Ах да, конечно, про достославного Джона!» — вернулся к своему рассказу.

— Так вот, сэр, взглянул он таким вот самым взглядом, как я описал, на моего хозяина и сказал: «Ну, милейший Тим, что это там у тебя?» И тут все знаменитости, все лорды, все джентльмены, — а они всегда липли к нему, как красотки на ярмарке к коробейнику, — все они перед ним расступились, и прошли мы прямо к камину, возле которого у Джона было свое излюбленное кресло, — летом, как я слышал, кресло это выносили на балкон, но тогда, когда я удостоился увидеть его, оно стояло у камина. Итак, прошествовал это Тим Тимблтуэйт, гордый, как лев, через всю толпу, а следом за ним — и я. А под мышкой был у меня небольшой сверток… Я нес его так, случайно… просто мальчишки посыльного не оказалось под рукой, и надо было выручить хозяина; а кроме того, я хотел придать себе деловой вид: в «Кофейню талантов», надо сказать, не допускались посторонние иначе как по делу. Я слышал, как сэр Чарлз Седли сострил однажды по этому поводу…

— Но вы опять уклонились от достославного Джона! — воскликнул Мордонт.

— Ах да, поистине достославным следует называть его! Теперь превозносят всяких там Блэкморов, Шедуэлов и прочих, но только они недостойны развязать ремень на башмаке Джона Драйдена. «Ну, — спросил он моего хозяина, — что у вас тут?» И тогда Тим поклонился ему, клянусь, ниже, чем герцогу какому, и сказал, что взял на себя смелость явиться и показать ему материю, такую, как леди Элизабет выбрала себе для капота. «А который же это из ваших гусей, Тим, несет ее под крылом?» — «Это, с вашего разрешения, оркнейский гусь, мистер Драйден, — ответил Тим, который мог сострить по любому поводу, — и он принес, сэр, тетрадь своих стихотворений, чтобы ваша милость изволила взглянуть на них». — «А, так он у вас амфибия?» — спросил достославный Джон и взял рукопись. Тут, кажется мне, я охотнее бы согласился стать лицом к целой батарее заряженных пушек, чем слушать, как шелестят в его руках страницы моей тетради, хотя при этом он никаких обидных замечаний не делал. А потом просмотрел он мои стихи и соблаговолил сказать весьма одобряющим тоном и с такой добродушной улыбкой на лице… конечно, если не сравнивать улыбки пожилого толстенького человечка с улыбкой Минны или Бренды, это была самая привлекательная улыбка, которую я когда-либо видел… «Подумайте, Тим, — сказал он, — этот гусь еще возьмет да и превратится на вашу голову в лебедя!» Тут он слегка усмехнулся, и все кругом засмеялись, громче всего те, что стояли дальше всех и не могли поэтому даже расслышать шутки. Все знали, что раз он сам усмехнулся, значит, есть над чем посмеяться, и так уж и брали это на веру. А потом шутку эту подхватили и стали повторять и молодые клерки из Темпла, и остряки, и щеголи, и все только и спрашивали друг у друга, кто мы такие. Один французский молодчик старался объяснить им, что это, дескать, не кто иной, как мосье Тим Тимблтуэйт, но он произносил то Дамблтэт, то Тимблтэт, так что совсем запутался, и объяснение его грозило затянуться…

«Так же, как и ваша история», — подумал было Мордонт, но в ту же минуту рассказу был положен конец громким и решительным голосом юдаллера.

— Не хочу я вас больше слушать, господин управляющий!

— Но позвольте мне по крайней мере сказать еще хоть несколько слов о породе ваших лошадей, — жалобным тоном взмолился Йеллоули. — Ваши пони, дорогой сэр, ростом не больше кошек, но зато нравом — настоящие тигры!

— Ну так что же из этого? — спросил Магнус. — Ростом они, правда, невелики, но тем легче на них садиться — и безопаснее с них падать («Как это на самом себе испытал Триптолемус сегодня утром», — подумал Мордонт), а что до их нрава, так пусть не ездит на них тот, кто не может с ними справиться.

Сознание собственной виновности заставило агронома воздержаться от ответа, и он бросил только умоляющий взгляд на Мордонта, как бы прося не выдавать тайну его утреннего падения. Юдаллер, сочтя себя победителем (хотя и не подозревая истинной причины этой победы), заявил громким и непреклонным тоном, свойственным тому, кто за всю свою жизнь не привык ни встречать противодействия, ни терпеть его:

— Клянусь кровью святого мученика Магнуса, хороши же вы, как погляжу я на вас, господин управляющий Йеллоули! Являетесь к нам из чужой страны, ничего-то ни в наших законах, ни в наших обычаях, ни в языке не смыслите — и хотите тут над нами начальствовать, а мы чтобы сделались вашими рабами.

— Учениками, уважаемый сэр, только учениками! — воскликнул Йеллоули. И это для вашего же блага.

— Ну, нам уж не по возрасту ходить в школу, — ответил юдаллер, — и еще раз говорю вам: мы будем сеять свой хлеб и собирать его в житницы так же, как это делали наши деды. Мы будем есть то, что посылает нам Отец наш небесный, и двери наши будут открыты для чужестранцев так же, как если бы и их двери были всегда для нас открыты. Если в наших обычаях есть что-либо несовершенное, то мы в свое время исправим это. Но в Иванов день следует иметь легкое сердце и резвые ноги, а кто еще раз осмелится заговорить о «разумных доводах» или еще о чем-либо подобном, так тот у меня проглотит целую пинту морской воды, уж это будьте уверены. А теперь пусть нагрузят еще раз «Веселого кантонца» на радость его верным приверженцам, а остальные пусть идут развлекаться: слышите, скрипачи уже зазывают нас. Бьюсь об заклад, что у красавиц наших ножки так сами уж и ходят. А вы, мейстер Йеллоули, не обижайтесь… Эге, дружище, да тебе, я вижу, качка «Веселого моряка» не прошла даром. — По правде говоря, в движениях почтенного Триптолемуса, когда он направился к хозяину дома, обнаружилась некоторая неустойчивость. — Но ничего, сейчас мы отучим тебя от морской походки, и ты запляшешь вовсю с нашими красавицами. Вперед, мейстер Йеллоули, давай-ка я возьму тебя на абордаж, а то, я вижу, дружище Трип, тебя уже начало «трипать» из стороны в сторону. Ха-ха-ха!

С этими словами все еще статный, хотя и видавший на веку своем бури юдаллер двинулся вперед, подобный военному кораблю, прошедшему через сотни штормов, и повел за собой на буксире, словно только что захваченный приз, своего дорогого гостя. Большая часть приглашенных с радостными возгласами последовала за хозяином дома, но несколько заправских бражников воспользовались правом выбора, которое предоставил им юдаллер, и остались за столом, чтобы еще раз разгрузить «Веселого моряка». Снова провозгласили тост за здоровье отсутствующего хозяина и за процветание его гостеприимного крова. Много было высказано и других сердечных здравиц, служивших всякий раз убедительным поводом для осушения очередного кубка благородного пунша.

Остальные гости устремились в помещение для танцев, простотой своей вполне соответствовавшее эпохе и стране. Гостиные и приемные залы в те времена даже в Шотландии встречались только в домах знатных лиц, а здесь, на Шетлендских островах, были и совсем неизвестны. Но длинный, низкий, неправильной формы сарай, служивший порой для хранения товаров, порой для свалки всякого ненужного хлама, а то и для тысячи других целей, был хорошо знаком молодежи Данроснесса и прочих Шетлендских округов как место веселых танцев, неизменно оживлявших празднества, которые так часто задавал Магнус Тройл.

Один вид подобной бальной залы привел бы в ужас светское общество, собравшееся танцевать кадриль или вальс. В этом невысоком, как мы уже говорили, помещении царил полумрак, ибо лампы, свечи, корабельные фонари и всякие прочие канделябры еще освещали пол, груды товаров и самые разнообразные, повсюду нагроможденные предметы. Были тут и запасы на зиму, и товары, предназначенные для отправки за море, и подарки Нептуна, сделанные им за счет потерпевших крушение кораблей, чьи владельцы так и остались неизвестными. Некоторые вещи были получены хозяином в обмен на рыбу и прочие продукты его владений, ибо он, как и многие другие помещики того времени, был столько же купцом, сколько землевладельцем. Все эти рундуки, ящики, бочонки и тому подобное вместе с их содержимым были составлены к стенке один на другой, чтобы очистить место танцующим, которые так же легко и весело, как в самой роскошной зале Сент-Джеймского прихода, отплясывали свои живые и грациозные местные танцы.

Старики, пришедшие взглянуть на молодежь, порядком смахивали на компанию старых тритонов, собравшихся посмотреть на забавы морских нимф, столь суровый вид обрело большинство из этих почтенных шетлендцев в борьбе со стихиями, и такое сходство со сказочными обитателями морских глубин придавали им косматые гривы, а у многих — по обычаю древних норвежцев, бороды. Зато молодые люди были на редкость хороши собой: высоки, прекрасно сложены и изящны; у мужчин были длинные светлорусые волосы; лица их, не успевшие еще загрубеть под воздействием суровой природы, горели свежим румянцем, имевшим у девушек оттенок необыкновенной нежности. Врожденная музыкальность позволяла им с исключительной точностью следовать ритму небольшого оркестра, который играл весьма недурно. Старики, стоя или сидя на старых корабельных рундуках, заменявших стулья, судили о достоинствах и недостатках танцоров и сравнивали их искусство со своими собственными успехами много лет тому назад; порой, согревшись дополнительной чаркой, ибо фляга продолжала ходить среди них вкруговую, они принимались прищелкивать пальцами и притопывать ногами в такт музыке.

Мордонт наблюдал картину всеобщего веселья с горьким сознанием, что он лишился прежних своих преимуществ и не выполняет больше важных обязанностей распорядителя танцев или руководителя игр, перешедших к чужестранцу Кливленду. Желая, однако, во что бы то ни стало скрыть чувство досады, которое, как он понимал, было неумно поддерживать и недостойно мужчины показывать, он подошел к своим прелестным соседкам, которым во время обеда так понравился, с намерением пригласить одну из них на танцы. Но ужасная древняя старуха, та самая леди Глоуроурам, которая терпела чрезмерную веселость своих племянниц только потому, что место ее за столом делало всякое вмешательство с ее стороны бесполезным, теперь отнюдь не была расположена поощрять дальнейшее сближение их с Мордонтом, которое вытекало из такого приглашения. Поэтому она взяла на себя труд, от имени обеих племянниц, которые, надув губки, молча и грустно сидели рядом с ней, сообщить мистеру Мордонту, предварительно поблагодарив его за любезность, что молодые леди обеспечены приглашениями уже на весь сегодняшний вечер. Однако Мордонт, продолжавший издали следить за девушками, вскоре убедился, что эти мнимые приглашения были лишь поводом избавиться от него, ибо увидел, как обе веселые сестрицы пошли танцевать с первыми же вслед за ним подошедшими кавалерами. Возмущенный столь явным пренебрежением и не желая подвергнуться еще раз тому же, Мордонт Мертон вышел из круга молодежи, смешался с толпой второстепенных зрителей, теснившихся в глубине комнаты, и там, вдали от взоров остальных танцующих, пытался перенести свою обиду как можно мужественнее, что удавалось ему очень плохо, и со всем философским спокойствием, на какое был способен его возраст, что ему совсем не удавалось.

Глава XV

Мне факел! Пусть беспечные танцоры

Камыш бездушный каблуками топчут.

Я вспоминаю поговорку дедов:

«Внесу вам свет и зрителем останусь».

«Ромео и Джульетта»[176]
Юноша, как утверждает моралист Джонсон, забывает об игрушечной лошадке, человек зрелых лет — о своей первой любви, и поэтому горе Мордонта Мертона, когда он увидел себя исключенным из веселой среды танцующих, может показаться смешным многим из моих читателей, которые, впрочем, сочли бы свое негодование вполне оправданным, если бы лишились привычного места в каком-нибудь другом обществе. В доме Магнуса не было, однако, недостатка в развлечениях для тех, кому танцы были не по вкусу или кому не досталось подходящей пары. Холкро оказался теперь совершенно в своей сфере: он собрал вокруг себя кружок слушателей и декламировал им свои стихи, по выразительности чтения не уступая самому достославному Джону. Наградой ему были одобрения, расточаемые обычно поэтам, читающим собственные произведения, во всяком случае, до тех пор, пока отзывы эти могут долетать до слуха автора.

Поэзия Холкро могла бы представить немалый интерес как для любителей древности, так и для поклонников муз, ибо иные из его стихотворений были переводами саг древних скальдов, а другие — подражанием им. Саги эти долго еще пелись рыбаками тех дальних стран, так что, когда поэмы Грея впервые стали известны на Оркнейских островах, старики сразу узнали оду «Роковые сестры», которую под названием «Волшебницы» они со страхом и восхищением слушали во времена своего детства; рыбаки Северного Роналдшо и других отдаленных островов до сих пор обычно исполняют ее в ответ на просьбу спеть какую-либо норвежскую песню.

Наполовину внимая стихам Холкро, наполовину погруженный в собственные думы, Мордонт Мертон стоял у самых дверей, в последних рядах слушателей, окружавших старого барда, который пел следующее подражание норманской военной песне, местами разнообразя ее медленный, дикий и заунывный мотив живостью и выразительностью своего исполнения.

ПЕСНЬ
ГАРОЛЬДА ГАРФАГЕРА
Солнце встало в мгле багровой,
Ветер загудел сурово,
Со скалы взлетел орел,
Волк покинул темный дол,
В небо воронье взвилось,
Выбежал бродячий пес,
И поднялся над землей
Клекот, рев, и грай, и вой:
«Попируем нынче вволю
Стяг Гарольдов реет в поле!»
Сотни шлемов грозно блещут,
Сотни буйных грив трепещут,
Сотни рук, подъяв булат,
Силам вражеским грозят.
Звуки труб, кольчуг бряцанье,
Крик вождей и коней ржанье,
И над шумною толпой
Барда голос призывной:
«Пеший, конный, силой бранной
Выступайте в бой, норманны!
Павших в поле не считая,
Гладких троп не выбирая,
Сон и пищу позабыв,
Мчитесь в гущу вражьих нив
И сверкающей косою
Собирайте жатву боя.
Добрый колос и волчец
Все кровавый скосит жнец.
Пеший, конный, силой бранной
На врага, вперед, норманны!
Воин, избранный судьбой,
Слышишь, Один за тобой
Выслал дочь на бой кровавый.
Что же изберешь ты: славу,
Золото, покой и мир,
Иль Валгаллы вечный пир,
Где слились в бессмертный дар
Чаши пыл и битвы жар?
Пеший, конный, в схватке бранной
Смерть встречайте, как норманны!»
— Бедные, ослепленные язычники! — воскликнул Триптолемус с таким глубоким вздохом, что он походил на стон. — Они говорят о вечно полных чашах эля, но хотелось бы мне знать, засевали они когда-либо хоть клочок земли? Ну хотя бы рядом с усадьбой?

— Тем больше, значит, заслуга этих молодчиков, соседушка Йеллоули, ответил поэт, — если они умудрялись варить эль, не имея ячменя.

— Ячменя! Да разве можно их ячмень сравнить с настоящим ячменем! воскликнул дотошный агроном. — Слыханное ли дело говорить о ячмене в здешних краях?! Четырехрядка, мой друг, четырехрядка! Вот все, что тут можно сеять. Да и то удивительно, как это она у вас колосится. Вы царапаете землю огромным, неуклюжим орудием, которое, правда, называется плугом, но с таким же успехом вы могли бы ковырять землю зубьями старой гребенки. А взглянули бы вы на лемех, да на отрез, да на полоз настоящего, крепкого шотландского плуга, за которым идет молодчик — Самсон, да и только! И как наляжет он на рукоятки, так, кажется, целую бы гору выворотил! Пара статных быков да пара широкогрудых коней тянут себе постромки, топчут землю и глину, иостается позади борозда глубиной что твой сточный желоб! Да уж, чьи глаза видали такое зрелище, так тому и впрямь есть чем похвалиться, почище чем всеми вашими унылыми допотопными историями о войнах да убийствах, которых и без того в вашей стране слишком много, и вы еще превозносите да воспеваете всякие кровавые деяния, мейстер Клод Холкро!

— Вот уж это нехорошо! — с возмущением воскликнул маленький человечек и гордо выпрямился, словно на него одного была возложена вся оборона Оркнейского архипелага. — Вот уж это нехорошо — поносить в присутствии человека его родину, когда он не знает, ни как, ни чем защищаться или иным образом отплатить обидчику. Да, было время, когда мы не умели варить хороший эль и гнать водку, зато мы всегда знали, где найти их для себя готовыми. Но теперь потомки викингов, богатырей и берсеркеров так же не способны держать в руке меч, как и слабые женщины. Правда, они все еще могут гордиться умением налегать на весла или лазать по скалам, но ничего иного, более достойного внимания, не мог бы сообщить о вас, простодушные обитатели Хиалтландии, даже сам достославный Джон.

— Славно сказано, дорогой наш поэт! — воскликнул Кливленд, который во время перерыва между танцами подошел к беседующим. — Древние богатыри, о которых вы столько рассказали нам вчера вечером, достойны того, чтобы подвиги их воспевались под звуки арфы. То были храбрые молодцы, верные друзья моря и враги всем, кто бороздил его воды. Корабли их, пожалуй, были довольно неуклюжими, но если правда, что они добирались на них до самого Леванта, так вряд ли более ловкие ребята поднимали когда-либо марсель.

— Да, — подтвердил Холкро, — это вы верно о них говорите. В те дни тот, кто жил не далее двадцати миль от синего моря, не мог поручиться за свою жизнь и имущество. Знаете, ведь в Европе служили молебны в каждой церкви о спасении от ярости норманнов. Во Франции и Англии, да что там, даже в Шотландии, как бы гордо шотландцы ни задирали сейчас головы, не было тогда ни одной бухты или гавани, где наши предки не чувствовали бы себя хозяевами куда больше, чем жалкие местные жители. А теперь, видите ли, мы уж и ячменя вырастить не можем без помощи шотландцев, — здесь он бросил саркастический взгляд на управляющего. — Да, хотел бы я дождаться того дня, когда мы опять скрестим с ними оружие.

— О, да вы настоящий герой! — воскликнул Кливленд.

— Ах, — продолжал маленький бард, — хотел бы я, будь это возможно, снова увидеть, как наши корабли, которые когда-то назывались морскими драконами, снова поплыли бы под черным, цвета воронова крыла, флагом, развевающимся на мачте, и с палубами, сверкающими оружием, а не заваленными треской… И пошли бы мы тогда дерзкой рукой добывать то, в чем отказывает нам бесплодная почва, рассчитываясь за прежние и теперешние обиды, пожиная то, что не сеяли, и собирая плоды там, где ничего не сажали. Со смехом носились бы мы по свету и с улыбкой расставались бы с ним, когда пробьет час.

Так говорил Клод Холкро, разумеется, не вполне серьезно и, во всяком случае, не совсем в трезвом состоянии, ибо его голова (и так-то не очень крепкая) совсем пошла кругом под влиянием пришедших ему на память пятидесяти саг и, сверх того, еще пяти кубков асквибо и бренди.

— Опять сказано так, как подобает настоящему герою! — воскликнул полушутя-полусерьезно Кливленд и хлопнул его по плечу.

— Как настоящему безумцу, вот что, — сказал Магнус Тройл, ибо пылкая речь маленького барда привлекла и его внимание. — Ну куда бы вы теперь поплыли и с кем стали сражаться? Мы все, насколько я знаю, подданные одного королевства. И хотелось бы вам напомнить, что подобное путешествие привело бы вас прямо в порт, что зовется виселицей. Шотландцев я недолюбливаю — не в обиду вам будь сказано, мейстер Йеллоули, — вернее, я, так уж и быть, примирился бы с ними, сиди они только смирно в своей стране и оставь в покое нас, наши обычаи и наши нравы. А если они ждут, что я наброшусь на них, как какой-то бесноватый берсеркер, так они могут спокойно ждать этого до второго пришествия. А со всеми, как говорится в пословице, «морскими дарами да земными плодами», да в компании добрых соседей, что помогают нам с этими благами справиться, так, слава святому Магнусу, мы, как мне кажется, можем почитать себя даже слишком счастливыми.

— Да, я знаю, что такое война, сэр, — заметил один из старцев, — и я скорей пустился бы по Самборо-Русту в яичной скорлупе или какой еще худшей посудине, чем снова пошел бы сражаться.

— А позвольте вас спросить, в каких это войнах проявилась ваша доблесть? — спросил Холкро. Чувство глубокого уважения не позволяло ему спорить с хозяином, но он совершенно не склонен был отступать перед более скромным собеседником.

— Я был завербован, — ответил престарелый Тритон, — в армию Монтроза, когда он явился сюда, помнится, в тысяча шестьсот пятьдесят первом году и забрал многих из нас с собой в Стратнавернские пустыни, чтобы всем нам перерезали там глотки[177]. Да, уж этого-то я никогда не забуду! Пришлось нам тогда поголодать! Дорого бы я дал в те дни за кусок бороуестрской говядины или хотя бы за блюдо соленых рыбок! А тут наши горцы пригнали как раз такое упитанное стадо горного скота, ну, мы с ним долго не церемонились, сразу же перестреляли, перекололи, ободрали, выпотрошили и принялись варить да жарить, что кому больше по вкусу, и только это с бород наших закапало сало, слышим — спаси нас, Господи! — конский топот, потом выстрелы — один, другой, а там целый залп… Офицеры приказали нам строиться, мы стали смекать, куда бы это нам подальше улепетнуть, а тут и налетели они на нас, пешие да конные, со старым Джоном Арри, или Харри[178], или как там его называют, во главе, и как бросились они на нас, как пошли крошить, как стали мы падать, ну точь-в-точь бычки, что сами мы резали пять минут назад.

— А Монтроз? — раздался в эту минуту нежный голос прелестной Минны. Что делал в это время Монтроз, и как он выглядел?

— Выглядел он как лев, увидевший перед собой охотников, — ответил престарелый джентльмен, — но мне некогда было особенно разглядывать его смотрел, как бы поскорее удрать подальше за холмы.

— Так вы, значит, бросили его? — спросила Минна тоном глубочайшего презрения.

— Это случилось не по моей вине, миссис Минна, — ответил старец с некоторым смущением. — Да к тому же и был я там не по своей охоте; а кроме того, ну чем бы я мог помочь ему? Все остальные бежали, словно овцы, чего же мне было ждать?

— Вы могли бы умереть вместе с ним, — ответила Минна.

— И остаться жить вечно в бессмертных стихах, — добавил Клод Холкро.

— Чувствительно вам благодарен, миссис Минна, — сказал прямодушный шетлендец, — и вам также, старый друг мой Холкро, но я предпочитаю, оставшись в живых, выпить за здоровье вас обоих, добрый кубок эля, чем оказаться героем ваших песен, погибнув сорок или пятьдесят лет назад. Впрочем, бежать или сражаться — какое это имело тогда значение, раз все привело к одному? Схватили они беднягу Монтроза, несмотря на все его подвиги, схватили и меня, хотя за мной никаких подвигов не числилось; его, несчастного, повесили, а что до меня…

— А вас выпороли и солью натерли, если есть справедливость на небе! воскликнул Кливленд, выведенный из терпения нудным рассказом миролюбивого шетлендца о его собственной трусости, которой он, видимо, ничуть не стыдился.

— Ну, ну, — вмешался Магнус, — стегайте себе лошадей и солите говядину… Не воображаете же вы, что ваши бравые капитанские замашки заставят нашего доброго старого Хагена устыдиться того, что он не дал себя убить несколько десятков лет тому назад? Вы сами смотрели смерти в лицо, мой храбрый молодой друг, но смотрели глазами юноши, который ищет славы. А ведь мы — народ мирный, правда, мирный только до тех пор, пока кто-нибудь не дерзнет оскорбить нас или наших соседей. А тогда они, пожалуй, увидят, что наша норвежская кровь немногим холоднее той, что текла в жилах у скандинавов, оставивших нам наши имена и родословные. Но пойдемте скорей смотреть танец с мечами; пусть посетившие нас чужестранцы увидят, что наши руки и наши мечи не совсем еще раззнакомились друг с другом.

Из старого ящика с оружием быстро достали дюжину тесаков с заржавленными клинками, свидетельствовавшими о том, как редко покидали те свои ножны, и вооружили ими двенадцать юных шетлендцев, к которым присоединились шесть девушек во главе с Минной Тройл. Музыканты заиграли мелодию старинного норвежского воинственного танца, который, быть может, до сих пор еще исполняется на тех далеких островах.

Первые фигуры его были грациозны и торжественны: юноши с высоко поднятыми мечами двигались медленно и плавно. Но мало-помалу темп делался все быстрее, танцоры воодушевились, движения их ускорились, мечи в такт музыке скрестились с мечами, и пляска приняла вид весьма опасной забавы, хотя каждый удар наносился с такой верностью, меткостью и точностью, что в действительности танцорам ничто не угрожало. Удивительной в этом зрелище была смелость пляшущих девушек: то, окруженные воинами, они казались сабинянками в объятиях своих возлюбленных римлян, то проходили под стальной аркой из скрещенных над их прекрасными головами мечей, точно амазонки, присоединившиеся к пиррической пляске воинов Тесея.

Но самый изумительный образ, необычайно гармонировавший со всем действием, являла Минна Тройл — недаром Холкро давно уже прозвал ее королевой мечей: она скользила среди вооруженных юношей, словно сверкающие клинки были самой обычной для нее обстановкой или покорными ее воле игрушками. Когда фигуры танца стали все более усложняться и частый, почти непрерывный, звон оружия заставил некоторых девушек затрепетать от страха, пылающие ланиты Минны, ее губы и глаза — все, казалось, выражало упоение, и чем быстрее сверкали и громче звенели мечи, тем увереннее становилась она, словно чувствуя себя в своей родной стихии. Наконец музыка оборвалась, и Минна, согласно правилам танца, на мгновение осталась одна среди зала, как принцесса, приказавшая своей свите и страже — танцевавшим с ней девушкам и юношам — отступить и оставить ее на время в одиночестве. Сама она находилась словно во власти некоего видения, созданного ее фантазией, и весь облик ее необычайно подходил к тому величественному образу, который она олицетворяла в глазах зрителей. Однако Минна почти тотчас же опомнилась и вспыхнула, словно стыдясь того, что на миг сосредоточила на себе внимание всех присутствующих. Изящным движением протянула она руку Кливленду, который, хотя сам он не принимал участия в танце, почел своим долгом отвести ее на место.

Когда они проходили мимо Мордонта, тот успел заметить, что Кливленд шепнул что-то Минне на ухо, и она, быстро ответив ему, смутилась еще больше, чем под устремленными на нее взорами всего общества. Это вновь пробудило в Мордонте подозрения, ибо характер Минны был ему хорошо известен и он знал, с каким безразличием и холодностью встречала она обычные комплименты и любезности, которые при ее красоте и положении были ей хорошо знакомы.

«Неужели же она в самом деле любит этого чужестранца? — мелькнула в уме Мордонта тревожная мысль. — А если и так, — подумал он далее, — то какое мне до всего этого дело?» Вслед за тем он пришел к выводу, что, хотя всегда считал себя только другом Минны и Бренды, а теперь лишился и этой дружбы, он все же имел право в силу своей прежней близости к ним огорчаться и досадовать от того, что Минна подарила свою привязанность лицу, по мнению Мордонта, совершенно ее недостойному. Весьма вероятно, что к рассуждениям подобного рода примешивалась доля уязвленного самолюбия и едва уловимая тень личного сожаления, скрытые под маской беспристрастного великодушия. Но в невольно возникающих у нас даже самых возвышенных мыслях всегда столько низменных примесей, что поистине печальное занятие — слишком глубоко вникать в побудительные причины даже благороднейших человеческих поступков. Мы, во всяком случае, посоветовали бы принимать за чистую монету добрые намерения своих ближних, предоставляя каждому право подвергать жесточайшей проверке чистоту собственных побуждений.

За танцами с мечами последовали другие хореографические упражнения, а затем песни, в исполнение которых певцы вкладывали всю душу, а слушатели всякий раз, как представлялся случай, неизменно присоединяли свой голос к любимым припевам. В такой обстановке музыка, пусть простая и даже грубоватая, проявляет свою естественную власть над благородными душами и вызывает то глубокое волнение, которого зачастую не в силах достигнуть самые искусные творения виднейших композиторов. Для неискушенного слуха они слишком тонкое блюдо, хотя, несомненно, доставляют своеобразное наслаждение тем, кого природные способности и образование научили понимать и ценить трудные и сложные сочетания звуков.

Было уже около полуночи, когда стук в дверь и мелодичные звуки гью и лэнгспила возвестили о прибытии новых гостей, перед которыми согласно гостеприимным обычаям страны тотчас же были широко раскрыты все двери.

Глава XVI

Предчувствует душа, что волей звезд

Началом несказанных бедствий будет

Ночное это празднество.

«Ромео и Джульетта»[179]
Новоприбывшие согласно обычаю, принятому во всем мире на подобных празднествах, оказались наряженными в своеобразные маскарадные костюмы и изображали тритонов и сирен, которыми старинные предания и народные поверья населяют просторы северных морей. Тритонами, или на языке шетлендцев того времени — шупелтинами, были причудливо одетые юноши с накладными бородами из льняной кудели, в таких же париках и в венках из водорослей с нанизанными на них ракушками и другими дарами моря. Подобные же украшения красовались на их светло-голубых или зеленоватых мантиях из неоднократно уже упоминавшегося уодмэла. В руках они держали трезубцы и прочие подобающие им эмблемы. Верный своему классическому вкусу, Клод Холкро, изобретавший костюмы для ряженых, не забыл и огромных конических раковин, в которые время от времени дуло то одно, то другое из этих сказочных существ, извлекая из них резкие и хриплые звуки, к величайшему неудовольствию всех стоящих поблизости.

Участвующие в кортеже нереиды и морские нимфы были одеты, как и следовало ожидать, с гораздо большим вкусом и намного наряднее, чем божества мужского пола. Фантастические одеяния из зеленого шелка и других дорогих и изысканных тканей были задуманы и выполнены так, чтобы, приближаясь по возможности к одежде сказочных обитательниц вод, соответственно нашему о них представлению, выгодно показать стройность и красоту очаровательных масок. Браслеты и ракушки, украшавшие шеи и щиколотки прелестных сирен, нередко переплетались с настоящими жемчугами, и, в общем, дочери страны Туле выглядели так, что, пожалуй, оказали бы честь двору самой Амфитриты, особенно принимая во внимание их светлые кудри, голубые глаза, нежный румянец и тонкие черты лица. Мы не беремся утверждать, что наряженные сиренами девушки изображали их с той же точностью, как прислужницы Клеопатры, которые, по словам комментаторов Шекспира, умудрились устроить себе даже рыбьи хвосты, и притом так искусно, что эти путы или концы (упомянутые комментаторы никак не могут сказать, какое чтение правильнее: bends или ends)[180] выглядели как настоящие украшения. Да и в самом деле, если бы шетлендские сирены не оставили своих ножек в их естественном состоянии, как могли бы они тогда исполнить прелестный танец, которым отблагодарили присутствующих за оказанный им радушный прием?

Вскоре обнаружилось, что ряженые были совсем не пришельцами, а частью гостей, которые незадолго до того незаметно скрылись, чтобы переодеться и еще одной новой забавой оживить праздничный вечер. Муза Клода Холкро, весьма деятельная в подобных случаях, снабдила их подходящей песней, образец которой мы прилагаем ниже.

Пели поочередно сирена и тритон, а затем женские и мужские полухоры подхватывали припев и вторили голосам главных исполнителей.

С и р е н а
Собирая жемчуг скатный,
В недрах моря мы живем
И о дивной славе ратной
Древних викингов поем.
В наши тайные затоны
Долетает грозный шквал,
Как возлюбленного стоны,
Что к ногам любимой пал.
И, как жаворонков стая,
Ввысь вспорхнувшая с земли,
К детям северного края
Мы на празднество пришли.
Т р и т о н
На морских конях гарцуя,
Грозно пеня все кругом,
Гоним мы змею морскую,
Весть о буре подаем.
Громко трубим мы, коль в море
Меж чудовищ бой идет,
Но напев наш полон горя,
Если гибнет утлый бот.
И, бразды в морях взрывая,
Словно плугом — грудь земли,
Дети северного края,
К вам на праздник мы пришли.
С и р е н ы  и  т р и т о н ы
В глубине морской пучины
Ваша радость нам слышна,
Только голоса кручины
Не домчит до нас волна.
Ваши пляски так нам любы,
Что веселою гурьбой,
Наши раковины-трубы,
Смех и песни взяв с собой,
Мы из бездны океана,
Что вздымает корабли,
К вам, сыны страны туманной,
И плясать, и петь пришли.
В заключительном хоре слились голоса всех участников, кроме тех тритонов, которых научили дуть в раковины и производить, таким образом, своего рода грубый аккомпанемент, звучавший, впрочем, весьма эффектно. Слова песни, так же как исполнение ее, были встречены громкими рукоплесканиями тех присутствующих, которые считали себя достойными в этой области судьями, но в особенный восторг пришел Триптолемус Йеллоули: ухо его уловило родные ему звукосочетания «плуг» и «бразды», а так как мозг его настолько пропитался пуншем, что мог воспринимать все слышимое лишь в буквальном смысле, то он, призывая Мордонта в свидетели, во всеуслышание заявил, что хотя стыд и позор потратить такое количество доброй кудели на какие-то там бороды и парики для тритонов, но в песне содержались единственные осмысленные слова, которые он слышал за весь день.

Мордонту, однако, некогда было отвечать агроному, ибо он не отрывая глаз следил за движениями одной из масок, которая, как только вошла, незаметно коснулась его руки, подкрепив этот жест весьма выразительным взглядом, и хотя Мордонт не знал, кем могла она оказаться, он ждал от нее какого-то весьма важного сообщения. Сирена, подавшая ему столь смелый знак, была замаскирована с гораздо большей тщательностью, чем ее подруги: свободный и широкий плащ скрывал всю ее фигуру, а лицо было закрыто шелковой маской. Мордонт заметил, что она, мало-помалу отдаляясь от своих спутников, в конце концов оказалась, словно привлеченная свежим воздухом, возле приоткрытой двери. Тут она еще раз выразительно взглянула на юношу и, воспользовавшись тем, что внимание окружающих было приковано к остальным ряженым, выскользнула из залы.

Мордонт не колеблясь бросился вслед за своей таинственной путеводительницей — так мы по справедливости можем назвать маску, которая на миг остановилась, чтобы он видел, куда она направляется, а затем быстро пошла к берегу воу, или соленого озера, широко раскинувшегося перед замком. Небольшие легкие волны сверкали и переливались в свете полной луны, которая, присоединяя свои лучи к ясным сумеркам летней северной ночи, делала совершенно нечувствительным отсутствие солнца: на западе след от его захода еще виден был на волнах, тогда как восточная часть горизонта уже загоралась утренней зарей.

Для Мордонта не представляло поэтому никакого труда следить за своей таинственной вожатой, которая шла перед ним через холмы и ложбины прямо к морю, обогнула прибрежные скалы и направилась к месту, где он в дни своей прежней дружбы с обитателями Боро-Уестры собственными руками соорудил нечто вроде уединенной беседки, под сенью которой дочери Магнуса проводили обычно в хорошую погоду большую часть времени. Здесь, значит, и должно было произойти объяснение, ибо маска остановилась и после минутного колебания опустилась на грубую скамью. Из чьих же уст суждено ему было услышать это объяснение? Сначала на ум Мордонту пришла Норна, но ее высокая фигура и медленная, торжественная поступь резко отличались от роста и движений изящной сирены, шедшей впереди него таким легким шагом, словно она в самом деле была настоящей жительницей вод, которая замешкалась на берегу и теперь, страшась навлечь на себя гнев Амфитриты, спешила вернуться в свою родную стихию. Но если это не Норна, то одна только Бренда, думал Мордонт, могла таким образом увлечь его за собой. И когда незнакомка опустилась на скамью и сняла с лица маску, она действительно оказалась Брендой. Хотя Мордонт не чувствовал перед ней никакой вины и ему нечего было бояться встречи с ней, однако робость так легко овладевает молодыми и чистыми существами независимо от их пола, что он смутился, словно в самом деле стоял перед лицом справедливо обиженной им девушки. Бренда испытывала не меньшее замешательство, но поскольку она сама искала этого свидания и понимала, что оно должно быть по возможности кратким, то заговорила первая.

— Мордонт, — нерешительно начала она, но тотчас поправилась и продолжала, — мистер Мертон, вас, конечно, удивляет, что я позволила себе такую необычайную вольность.

— До сегодняшнего утра, — ответил Мордонт, — никакие знаки дружеского участия со стороны вас или вашей сестры не могли бы удивить меня, и то, что вы без всякого к тому повода избегали меня в течение стольких часов, удивляет меня гораздо больше, чем теперешнее ваше решение со мной встретиться. Во имя неба, Бренда, скажите, чем оскорбил я вас и почему наши отношения так резко изменились?

— Так было угодно отцу, — ответила Бренда, — вот все, что я могу сказать. Разве этого не достаточно?

— Нет, не достаточно! — воскликнул Мертон. — Ваш отец мог так внезапно и решительно изменить свое мнение обо мне и отвернуться от меня только под влиянием какого-то жестокого заблуждения. Скажите мне, умоляю вас, в чем оно заключается, и я согласен пасть в ваших глазах до уровня самого низкого простолюдина на этих островах, если не сумею доказать, что перемена ко мне вашего отца основана на каком-то досадном недоразумении или чудовищном обмане.

— Может быть, и так, — ответила Бренда, — я надеюсь, что это так, и мое желание встретиться здесь с вами подтверждает, как сильна эта надежда. Но только мне очень трудно, вернее — просто невозможно, объяснить вам, почему так разгневан отец. Норна уже спорила с ним из-за этого, и боюсь, что они расстались чуть ли не в ссоре, а вы знаете, что так просто они не поссорятся.

— Я заметил, — сказал Мордонт, — что ваш отец всегда считается с мнением Норны и прощает ей такие чудачества, каких никогда не простил бы другому; да, это я заметил, хотя он не из тех, кто слепо верит в сверхъестественное могущество, на которое она претендует.

— Они дальние родственники, — ответила Бренда, — в юности были друзьями и даже, как я слышала, должны были пожениться. Но, после того как умер отец Норны, у нее появились странности, и тогда дело разладилось, если оно вообще было когда-либо слажено. Отец, разумеется, очень уважает ее, и я боюсь, что его предубеждение против вас пустило уже очень глубокие корни, раз он из-за этого чуть не поссорился с Норной.

— О Бренда, благослови вас небо за то, что вы назвали чувства вашего отца предубеждением! — с жаром воскликнул Мертон. — Вы всегда были такой доброй — понятно, что вы не могли долго выказывать даже напускную жестокость.

— Да, она была в самом деле напускной, — ответила Бренда, мало-помалу снова впадая в тот доверчивый тон, каким привыкла разговаривать со своим другом детства. — Я никогда не думала, Мордонт, никогда серьезно не верила, что ты способен дурно отзываться о Минне и обо мне.

— Что? — воскликнул Мордонт, давая волю своей природной вспыльчивости. — Но кто же посмел говорить подобные вещи? Ну, пусть не надеется, что я дам его языку безнаказанно болтаться между зубами! Клянусь святым мучеником Магнусом, я вырву этот язык и швырну его стервятникам!

— Нет, нет, не надо! — взмолилась Бренда. — Когда ты сердишься, ты пугаешь меня, и тогда я лучше уйду.

— Уйдешь, — повторил Мордонт, — и не скажешь мне, ни что это за клевета, ни кто этот грязный клеветник?

— О, он был не один, — ответила Бренда, — многие внушали моему отцу, что… Нет, я не могу повторить их слова, но только многие говорили…

— Да будь их хоть целая сотня, Бренда, я расправлюсь с ними так, как сказал. Великий Боже! Обвинять меня, что я дурно отзывался о тех, кого я уважаю и ценю больше всего в мире! Я сейчас же вернусь в замок и заставлю твоего отца признать мою правоту перед всеми присутствующими.

— О нет, ради всего святого! — воскликнула Бренда. — Не возвращайся туда, или ты сделаешь меня самым несчастным существом на свете.

— Тогда скажи мне по крайней мере, верно ли я думаю, — продолжал Мордонт, — что Кливленд — один из тех, кто порочил меня?

— Нет, нет, — с жаром возразила Бренда, — ты впадаешь из одной ошибки в другую, еще более ужасную. Ты назвал меня своим другом, и я хочу отблагодарить тебя тем же; подожди немного и послушай, что я хочу сказать тебе. Наш разговор и так уже затянулся слишком долго, и с каждым мгновением нам все опаснее оставаться вместе.

— Так скажи мне, — спросил Мордонт, глубоко тронутый крайним волнением и страхом молодой девушки, — чего ты требуешь, и знай: какова бы ни была твоя просьба, я приложу все усилия, чтобы ее выполнить.

— Ну так вот, этот капитан, — начала Бренда, — этот Кливленд…

— Я знал это, клянусь небом! — воскликнул Мордонт. — Я предчувствовал, что этот молодчик так или иначе причина всех зол и недоразумений.

— Если ты не в силах помолчать и потерпеть хоть минуту, — ответила Бренда, — я сейчас же уйду. То, что я хотела сказать, касается совсем не тебя, а другого лица, ну… одним словом, моей сестры Минны. Я могу не говорить о ее неприязни к тебе, но с грустью должна рассказать о его привязанности к ней.

— Но ведь это сразу заметно, это просто бросается в глаза, — сказал Мордонт, — и если я не обманываюсь, то его ухаживания принимаются с благосклонностью, а может быть, и с более глубоким чувством.

— Вот этого-то я и боюсь, — промолвила Бренда. — Мне сначала тоже понравились красивая внешность, свободное обращение и романтические рассказы этого человека.

— Внешность! — повторил Мордонт. — Да, правда, он довольно строен и красив, но, как сказал старый Синклер из Куэндейла испанскому адмиралу: «Плевать я хотел на его красоту! Видел я, как еще и не такие красавчики болтались на виселице Боро-Мура». По манерам он мог бы быть капитаном капера, а по речи — владельцем балагана, расхваливающим своих марионеток, ибо он ни о чем другом, кроме своих подвигов, не говорит.

— Ты ошибаешься, — возразила на это Бренда, — он чудесно рассказывает обо всем, что видел и слышал. В самом деле, он ведь побывал во многих далеких странах и участвовал во многих опасных сражениях; говорит он о них, правда, с большим увлечением, хотя и достаточно скромно: так и кажется, что видишь огонь и слышишь грохот орудий! Но он может говорить совсем по-иному, например, когда описывает чудесные деревья и плоды далеких стран, где все не так, как у нас, и люди круглый год ходят в одеждах еще более легких, чем наши летние платья, да и вообще редко надевают что-либо, кроме батиста и кисеи.

— Честное слово, Бренда, он знает, чем позабавить молодых девиц, заметил Мордонт.

— Да, знает, — простодушно согласилась Бренда. — Представь себе, что сначала он понравился мне даже больше, чем Минне. Она, разумеется, гораздо умнее меня, но зато я лучше знакома с жизнью, так как видела больше городов: один раз я была даже в Керкуолле, а кроме того, три раза в Леруике, когда там стояли голландские суда, и потому, видишь ли, я не так легко дам себя обмануть.

— А что же именно, Бренда, — спросил Мордонт, — заставило тебя изменить мнение о молодом человеке, который казался тебе вначале столь обворожительным?

— А вот что, — ответила Бренда после минутного раздумья. — Сперва он был гораздо веселей, и рассказы его еще не были такими грустными или страшными, и он чаще смеялся и танцевал.

— И, может быть, в те дни танцевал чаще с Брендой, чем с ее сестрой? осведомился Мордонт.

— Нет, в этом я не уверена, — ответила Бренда. — Говоря откровенно, я ничего не подозревала, пока он одинаково ухаживал за нами обеими, и знаешь, мы относились тогда к нему так же, как, например, к тебе, Мордонт Мертон, или к младшему Суортастеру, или к любому другому молодому человеку с наших островов.

— Но почему же тогда, — спросил Мордонт, — ты не можешь спокойно смотреть, как он ухаживает за твоей сестрой? Он богат или, во всяком случае, слывет таковым. Ты говоришь, что он хорошо образован и очарователен: какого же еще жениха хотела бы ты для Минны?

— Ты забываешь, Мордонт, кто мы такие, — ответила девушка тоном величайшего достоинства, который, однако, в сочетании с ее наивностью так же шел ей, как и безыскусственная простота ее прежних речей. — Ведь Шетлендские острова — это наш маленький, обособленный мирок. Может быть, климат и почва у нас хуже, чем в других странах, — так по крайней мере говорят иноземцы, но зато это наш собственный мир, а мы, дочери Магнуса Тройла, занимаем в нем самое высокое положение. И не подобает, я думаю, нам, ведущим свой род от викингов и ярлов, бросаться на шею незнакомцу, залетевшему на наш остров, словно гага весной, Бог знает откуда и который, быть может, осенью улетит неизвестно куда.

— И сманит в далекие края шетлендскую серую утицу, — докончил Мордонт.

— Я не позволю шутить такими вещами! — возмутилась Бренда. — Минна, как и я, — дочь Магнуса Тройла, друга всех чужестранцев, но и отца Хиалтландии. Он оказывает пришельцам гостеприимство, в котором они нуждаются, но пусть даже самый знатный из них не думает, что может, когда ему только захочется, породниться с нами.

Она произнесла эти слова с большой страстностью, но тотчас же прибавила более мягким тоном:

— Нет, Мордонт, Минна Тройл не способна настолько забыть, кто ее отец и какая кровь течет в ее жилах, чтобы мечтать о браке с этим Кливлендом. Но она может увлечься им и тогда станет навеки несчастной. Ведь она из тех, чье сердце способно на глубокое и сильное чувство. Ты не забыл, как Улла Сторлсон изо дня в день подымалась на вершину Воссдэйл-Хэда взглянуть, не идет ли судно ее жениха, а он так никогда и не вернулся. Я помню ее усталую поступь, бледные щеки, взгляд, который мало-помалу угасал, как светильник, которому не хватает масла; я помню ее взор, горевший каким-то подобием надежды, когда по утрам она подымалась на скалу, и глубокое, мертвое отчаяние на ее челе, когда она возвращалась. Я хорошо помню все это — и могу ли не трепетать за Минну? Ведь ее сердце словно создано для того, чтобы с неизменной верностью хранить зародившуюся привязанность.

— Да, я понимаю тебя, — ответил Мордонт, горячо сочувствуя бедной девушке, ибо он не только слышал, как дрожал от волнения ее голос, но при свете белой ночи почти различал трепетавшие на ее ресницах слезы, в то время как она рисовала ему картину, которую мысленно относила к своей сестре. — Я понимаю, что ты должна испытывать и как бояться за Минну, к которой привязывает тебя самое чистое чувство, и если ты только укажешь мне, как могу я помочь твоей сестринской любви, ты увидишь, что я, если надо, с такой же готовностью пожертвую ради вас жизнью, с какой взбирался на скалы, чтобы достать для вас яйца кайры. И, поверь, что бы ни говорили твоему отцу или тебе о моем хотя бы малейшем неуважении или неблагодарности, знай, что все это ложь, какую мог измыслить только дьявол.

— Я верю тебе, — ответила Бренда, протягивая ему руку, — я верю тебе, и у меня легче стало на сердце, когда ко мне вернулось доверие к такому старому другу. Как можешь ты помочь нам — не знаю; я ведь решилась открыться тебе по совету, вернее — даже по приказанию, Норны и теперь сама удивляюсь, — прибавила она, оглядываясь по сторонам, — как у меня хватило мужества. Теперь ты знаешь все, что я вправе была сообщить тебе об опасности, грозящей Минне. Не спускай глаз с Кливленда, но берегись его, ибо в случае ссоры с таким опытным воином тебе будет грозить опасность.

— Я не очень-то понимаю, — заметил юноша, — почему опасность должна грозить именно мне? Я знаю только, что с теми силами и мужеством, какими одарило меня небо, и к тому же как поборник правого дела, я не боюсь ссоры, которой Кливленд, быть может, будет искать со мной.

— Но если не ради себя, то хотя бы ради Минны, — сказала Бренда, — ради нашего отца, ради меня, ради нас всех избегай с ним малейшего столкновения; достаточно того, если ты будешь следить за ним, попытаешься узнать, кто он такой и что ему от нас надо. Он говорил, что отправится на Оркнейские острова в поисках консорта, который сопровождал его в плавании. Но день уходит за днем, неделя за неделей, а он все не уезжает, и пока он беседует с нашим отцом за бутылкой вина и рассказывает Минне романтические истории о других народах и о битвах в далеких и неизведанных краях, время идет и человек, о котором мы ничего другого не знаем, кроме того, что он чужеземец, постепенно все теснее входит в наш круг. А теперь прощай! Норна надеется помирить тебя с нашим отцом и просит не уходить завтра из Боро-Уестры, какую бы холодность ни проявляли к тебе отец и Минна. Я тоже, — прибавила она, протягивая ему руку, — должна надеть личину равнодушия и держаться с тобой как с нежеланным посетителем, но в душе мы всегда останемся друг для друга Брендой и Мордонтом. А теперь разойдемся поскорее, ибо нас не должны видеть вместе.

Она протянула ему руку, но вдруг, как бы смутившись, отдернула ее, засмеялась и покраснела, когда Мордонт, повинуясь невольному порыву, хотел прижать ее к губам. Он пытался еще, хотя бы на мгновение, задержать девушку, ибо свидание с ней наполняло его таким счастьем, какого он, хотя много раз оставался с ней наедине, никогда не ощущал раньше. Но она вырвалась, махнула ему на прощание рукой и, указав на тропинку, противоположную той, по которой сама побежала к дому, вскоре скрылась за скалами.

Мордонт стоял и глядел ей вслед. Он испытывал доселе незнакомые ему чувства. Иногда человек может долго и без малейшего риска ступать по нейтральной территории между любовью и дружбой и вдруг совершенно неожиданно вынужден бывает признать власть той или иной силы, и тогда нередко случается, что тот, кто на протяжении долгих лет считал себя только другом, неожиданно превращается в возлюбленного. В том, что такое изменение произошло с Мордонтом как раз в ту минуту, хотя сам он и не мог еще отдать себе ясного в этом отчета, не было ничего удивительного. Ему неожиданно с неподдельной искренностью открыла свою душу красивая и обворожительная девушка, которая еще недавно, как ему казалось, относилась к нему с презрением и неприязнью. И если что-либо могло сделать это превращение, уже само по себе удивительное и чудесное, еще более опьяняющим, так это невинная и чистосердечная простота Бренды, которая придавала особую прелесть всем ее словам и движениям. Известное воздействие могла оказать на Мордонта и окружающая природа, но в данном случае в этом не было необходимости, хотя прекрасное лицо выглядит еще прекраснее при свете месяца, а нежный голос звучит еще нежнее среди шепчущих голосов летней ночи. Поэтому-то Мордонт, который между тем вернулся в замок, был готов с необычным для него терпением и снисходительностью выслушивать восторженные излияния Клода Холкро по поводу лунного света: поэт, чтобы разогнать пары доброго пунша, которому он отдал должное во время обеда, успел уже совершить небольшую прогулку на свежем воздухе, и это пробудило в нем вдохновение.

— Солнце, видишь ли, мой мальчик, — сказал он, — это фонарь, что светит каждому несчастному труженику; оно встает, сияя с востока, и возвращает весь мир к тяжелым обязанностям и горькой действительности, в то время как веселый месяц зовет к развлечениям и любви.

— А также к безумию, если верить тому, что говорят, — добавил Мордонт, желая что-либо ответить поэту.

— Ну что же, пусть даже и так, — согласился Холкро, — лишь бы оно не обернулось черной меланхолией. Мой милый юный друг, прозаические обитатели сей планеты слишком уж стремятся не потерять рассудка, или, как они выражаются, быть всегда в здравом уме. Меня, насколько я знаю, часто называют полоумным, а между тем я прожил на свете так же хорошо, как если бы мне была отпущена двойная доля ума. Но постой… на чем бишь я остановился? Ах да, на лунном свете! Так вот, дорогой мой, лунный свет — это сама душа любви и поэзии. Да был ли в мире хоть один настоящий влюбленный, который не начал бы словами: «О ты, прекрасная…» — сонета в честь луны?

— Луна, — сказал Триптолемус, который к тому времени уже еле ворочал языком, — наливает зерно — так по крайней мере говорят старые люди, и наполняет орехи, что, конечно, не так важно — sparge nuces, pueri[181].

— Штраф, штраф! — закричал при этом юдаллер, который тоже уже достиг своего предела. — Агроном заговорил по-гречески! Ну, клянусь костями моего патрона, святого Магнуса, придется ему все-таки осушить полный «баркас» пунша, а не хочет, так пусть тут же споет нам песню!

— Говорят, что от избытка воды и мельник тонет, — ответил Триптолемус, — а мозги мои нуждаются сейчас скорее в просушке, чем в новой поливке.

— Тогда пой, — приказал неумолимый хозяин, — ибо никто не смеет говорить здесь ни на каком языке, кроме благородного норвежского, веселого голландского и датского, или уж в крайнем случае — на чистейшем шотландском наречии. Эй, Эрик Скэмбистер, тащи сюда «баркас» да налей его до краев штраф управляющему за просрочку!

Но, прежде чем чаша успела дойти до несчастного агронома, тот, увидев, что «баркас» уже пустился в плавание и приближается, правда, короткими галсами, ибо Скэмбистер и сам к тому времени не очень-то был тверд на ногах, сделал отчаянное усилие и запел, или, вернее, закаркал, песню йоркширских жнецов, которую исполнял, бывало, его отец, когда случалось ему выпить, на мотив «Эй, Доббин, погоняй лошадок!». Унылая физиономия певца и безнадежно фальшивые звуки его пения составляли такой восхитительный контраст с веселыми словами и мелодией, что немало порадовали слушающих. Почтенный Триптолемус со своей песнью выглядел не менее комично, чем гость, явившийся на праздник в воскресном кафтане своего дедушки. Этой шуткой и закончился вечер, ибо даже могучий и крепкий во хмелю Магнус начал испытывать на себе власть Морфея. Гости, кто как сумел, разошлись по отведенным им углам и закоулкам, и в скором времени замок, еще недавно столь шумный, погрузился в глубокое молчание.

Глава XVII

Они вскочили в шлюпки и на бой

С чудовищем помчались, взяв

                                        с собой

Лопаты, вилы, копья и секиры

Орудья боя и орудья мира.

И каждый в этот миг мечтал юнец

Любви иль славы заслужить венец,

И, как из лож, глядел со скал

                                    окрестных

Круг важных старцев и девиц

                                  прелестных.

«Битва у Летних островов»
Утро, следующее за таким праздником, какой дан был Магнусом Тройлом, обычно бывает лишено того оживления, которое составляло прелесть вчерашнего пиршества. Знакомый со светской жизнью читатель наблюдал, должно быть, подобное же явление на парадных завтраках во время скачек в каком-нибудь провинциальном городе. В так называемом высшем обществе гости проводят обыкновенно эти тягостные часы каждый у себя, в своей собственной комнате. В Боро-Уестре, само собой разумеется, приглашенным не могли предоставить подобных удобств для уединенного времяпрепровождения, и побледневшие юные девы и зевающие, готовые поминутно заснуть дамы более солидного возраста вынуждены были встретиться со своими кавалерами (жертвами головной боли и иных недомоганий) ровно через три часа после того, как они с ними расстались.

Эрик Скэмбистер сделал все, что только в человеческих силах, изыскивая средства, способные рассеять ennui[182], царившую за утренней трапезой. Стол ломился под огромными, копченными по особому шетлендскому способу кусками говядины, паштетами, печеным мясом, жаркими и рыбой, приготовленной и приправленной на всевозможные лады. Там были даже такие заморские деликатесы, как чай, кофе и шоколад, ибо, как мы уже имели случай отметить, местоположение Шетлендских островов дало им возможность рано познакомиться с различными предметами иностранной роскоши, которые в то время были еще малоизвестны даже в самой Шотландии. Говорят, что там, в период намного более поздний, чем время нашего повествования, один фунт зеленого чая сварили как капусту, а из другого приготовили соус к солонине, вследствие невежества почтенных хозяек, которым продукты эти были преподнесены как редкостные подарки.

Кроме вышеперечисленных блюд, на столе красовалась целая выставка тех целительных снадобий, к которым обычно прибегают bons vivants[183], иронически называя их «клочком шерсти от укусившей тебя собаки». Было тут и крепкое ирландское асквибо, и нанц, и настоящий голландский джин, и aqua vitae[184] из Кейтнесса, и гольденвассер из Гамбурга; имелся и ром Бог знает какой давности, и различные настойки с Подветренных островов. После подобного списка, пожалуй, и не стоило бы уже упоминать о крепком домашнем эле, немецком и черном пиве, и совсем ниже нашего достоинства было бы перечислять всякого рода бесчисленные похлебки и кисели, не говоря уже о бленде и разных молочных кушаньях для тех из присутствующих, кто предпочитал более легкие блюда.

Неудивительно, что такое изобилие вкусной снеди пробудило аппетит и подняло дух усталых гостей. Юноши не замедлили отыскать тех девушек, с которыми танцевали накануне, и возобновили с ними веселую вчерашнюю болтовню, в то время как Магнус, сидя в кругу своихстарых друзей, кряжистых норвежцев, речами и личным примером призывал старших и серьезнее настроенных гостей к более существенным атакам на стоявшие перед ними соблазнительные кушанья. До обеда, однако, оставалось еще очень много времени, ибо самый затянувшийся завтрак не может продлиться более часа. Следовало опасаться, как бы Клод Холкро не вздумал в эти праздные утренние часы занять общество декламацией одной из своих бесконечных поэм или подробным с начала и до конца рассказом о том, как он был представлен достославному Джону. Но фортуна избавила гостей Магнуса Тройла от столь тяжкого испытания, послав им другое развлечение, и притом весьма подходящее к их привычкам и вкусам.

В то время как одни пустили в ход зубочистки, а другие рассуждали, чем бы еще можно было заняться, быстрыми шагами в комнату вошел Эрик Скэмбистер с гарпуном в руке и, сверкая глазами, заявил, что на берегу или почти что на берегу, одним словом — у самого входа в воу, лежит кит. Тут поднялась такая веселая, шумная и всеобщая суматоха, какую способна вызвать только страсть к охоте, глубоко заложенная в нас самой природой. Что такое по сравнению с поднявшимся ликованием радость каких-нибудь деревенских сквайров, собравшихся впервые в сезоне пострелять вальдшнепов, не говоря уже о значении и о размерах самой дичи! Ни облава для истребления лисиц в Эттрикском лесу, ни волнение охотников в Ленноксе, когда один из герцогских оленей вырывается из Инч-Миррана, ни обычное шумное веселье во время травли лисиц со звуками рогов и собачьим лаем не могли сравниться с одушевлением, охватившим храбрых сынов страны Туле, когда они вышли на бой с чудовищем, которое море послало им на забаву, да еще при столь удачных обстоятельствах.

Тотчас же были перерыты все кладовые и хранилища Боро-Уестры и из них спешно извлечено всякого рода оружие, какое только могло быть использовано при подобных обстоятельствах. Одним достались при этом гарпуны, мечи, пики и алебарды, другим пришлось удовольствоваться вилами, вертелами и прочими попавшими под руку орудиями, лишь бы они были длинные и острые. Поспешно вооружившись таким образом, один отряд охотников под командой капитана Кливленда поспешил к шлюпкам, стоявшим в небольшой бухте, тогда как остальные побежали к месту действия сухим путем.

Бедному Триптолемусу пришлось вследствие этого отказаться от выполнения задуманного им плана, ибо он тоже намеревался испытать терпение шетлендцев, угостив их лекцией о сельском хозяйстве и о не использованных еще возможностях их родины. Этому помешала поднявшаяся суматоха, положившая конец одновременно и поэзии Клода Холкро, и не менее устрашающей прозе Триптолемуса. Нетрудно себе представить, что нашего агронома весьма мало интересовала забава, неожиданно занявшая место его предполагаемого выступления, и он счел бы даже ниже своего достоинства смотреть на предстоящее любопытное зрелище, если бы его не понудили к тому настояния миссис Бэйби.

— Не отступай от других, братец, — подзуживала его эта предусмотрительная особа, — не плошай! Как знать, может, и тебе что-нибудь перепадет, помоги, Господи! Говорят, при дележе все будут в одной доле, всем поровну достанется китового жира, а пинта его, сам понимаешь, сбережет нам денежки, когда придется палить глиняную лампу темными долгими ночами, что, говорят, скоро настанут. Так что лезь-ка ты лучше вперед, братец, вот тебе навозные вилы. «Трусливому парню никогда богатой девки не видать» (как говорится в пословице), да к тому же, кто его знает, жир-то этот, он, может, когда свежий, и в пищу годится, а уж маслице мы тогда поберегли бы.

Насколько прибавила Триптолемусу мужества перспектива есть свежий китовый жир вместо масла, мы не знаем, но он все же, не видя, очевидно, иного исхода, потряс в воздухе тем сельскохозяйственным орудием, точнее навозными вилами, которым был вооружен, и стал спускаться к морю на бой с китом.

Положение, в котором по воле злосчастной судьбы оказался противник, было исключительно благоприятным для задуманного островитянами предприятия. Во время необычно высокого прилива кит, благополучно миновав большой песчаный бар, попал в воу, или бухту, где и остался лежать. Почувствовав, что вода пошла на убыль, он тотчас же учуял грозившую ему опасность и стал делать отчаянные усилия, чтобы перебраться через мелкое место, где волны бились о бар; тем самым, однако, он скорее ухудшил, чем улучшил свое положение, ибо теперь оказался наполовину лежащим на мели, представляя, таким образом, весьма удобный объект для задуманной на него атаки. В это мгновение враг как раз и появился. Первые ряды нападающих состояли из молодых и отважных мужчин, вооруженных, как мы уже говорили, самыми разнообразными видами оружия, тогда как, для того чтобы следить за охотниками и поощрять их, прекрасные дамы и более солидные лица обоего пола разместились на скалах, окружавших поле действия.

Шлюпки, прежде чем достигнуть входа в бухту, должны были обогнуть небольшой мыс, и поэтому у отряда, подошедшего к берегу сухим путем, оставалось достаточно времени, чтобы произвести необходимую разведку сил и положения противника, на которого предполагалось напасть одновременно и с суши, и с моря.

Отважный и опытный полководец, каким смело можно было назвать юдаллера, пожелал сам возглавить это предприятие, не доверяя его никому другому, и действительно, как внешний вид, так и мудрая тактика делали его вполне подходящим лицом для командования, которое он и забрал в свои руки. Вместо шляпы с золотым галуном на нем красовалась теперь медвежья шапка. Синий суконный кафтан на алой подкладке с золотыми петлицами и застежками уступил место красной фланелевой куртке с черными роговыми пуговицами, поверх которой была накинута рубаха из тюленьего меха, причудливо украшенная на груди складками и вышивкой, вроде тех, что носят эскимосы или гренландские китоловы. Костюм его дополняли огромные морские сапоги. В руке он держал громадный китобойный нож, которым потрясал в воздухе, словно ему не терпелось скорее начать разделку огромной туши, лежавшей перед ним. При ближайшем рассмотрении, однако, Магнус вынужден был признать, что забава, которую он хотел предложить своим гостям, хотя вполне соответствовала широкому размаху его гостеприимства, могла повлечь за собой весьма своеобразные опасности и трудности.

Животное, свыше шестидесяти футов в длину, лежало совершенно неподвижно в самом глубоком месте воу, куда его занесло приливом и где оно ожидало возвращения большой воды, которое чуяло, по-видимому, инстинктом. Тотчас же собрался совет из опытных гарпунщиков, и все согласились, что для начала следует накинуть петлю на хвост лежавшего словно в оцепенении левиафана и укрепить канаты якорями на суше. Тем самым кит лишится возможности уплыть, в случае если вода прибудет раньше, чем с ним успеют покончить. Эта весьма тонкая и сложная операция доверена была экипажам трех шлюпок: одной из них взялся управлять сам юдаллер, две другие были поручены Кливленду и Мордонту. Приняв подобное решение, охотники уселись на берегу, с нетерпением ожидая прибытия в воу морских сил. Тут-то, в этот промежуток времени, Триптолемус Йеллоули, прикинув на глаз необычайные размеры кита, заявил, что, по его скромному мнению, «упряжке не только из шести, а из шестидесяти быков местной породы — так и той будет не под силу вытащить такое чудище на берег».

Каким бы невинным ни показалось читателю это замечание, оно затрагивало, однако, предмет, всегда приводивший в ярость старого юдаллера. Так и теперь, бросив на Триптолемуса быстрый и суровый взгляд, Магнус спросил его, какое это, черт побери, имеет значение? Да хоть бы и сто быков не могли вытащить кита на берег! Мистеру Йеллоули не очень понравился тон, каким был задан вопрос, но чувство собственного достоинства и личная заинтересованность заставили его ответить следующим образом:

— Да ведь вы сами, мейстер Магнус Тройл, как и всякий, кто здесь находится, знаете, что киты такой величины, каких нельзя вытащить на берег упряжкой из шести быков, составляют, по праву, собственность адмирала, а этот благородный лорд является в настоящее время, кроме того, и губернатором островов.

— Ну, а я вам скажу, мейстер Триптолемус Йеллоули, — заявил юдаллер, как сказал бы и вашему хозяину, будь он только здесь, что каждый, кто рискнет своей жизнью, чтобы вытащить подобную рыбину на берег, получит равную со всеми часть и долю, как велят наши добрые старые норвежские обычаи и привычки; да что там, если которая-нибудь из женщин, что сейчас смотрят на нас, рукой только коснется каната, то станет таким же дольщиком, как и всякий другой, и даже более того: скажи она, что на то имеется причина, так мы выделим часть и на долю не родившегося еще младенца!

Этот строгий принцип справедливости, громко провозглашенный Магнусом, вызвал смех среди мужчин и некоторое смущение среди женщин. Но управляющему показалось зазорным так легко сдаться.

— «Suum cuique tribuito»[185], — сказал он, — а я буду стоять за права моего лорда и мои собственные.

— Вот как! — воскликнул юдаллер. — Ну, а мы, клянусь костями святого мученика Магнуса, будем поступать по законам Божеским и святого Олафа, как в те времена, когда еще и не слыхивали ни об управляющих, ни о казначеях, ни о губернаторах! Всякий, кто только приложит руку, получит при дележе свою долю, ну, а прочие — уж нет! Так что вы, мейстер Йеллоули, потрудитесь-ка наравне с другими и радуйтесь, что получите равную со всеми долю. Садитесь скорей в эту шлюпку, — вышедшие в море охотники успели уже тем временем обогнуть мыс, — а вы, ребята, уступите-ка ему место на кормовом сиденье: пусть он первый, помоги ему небо, нанесет удар рыбине.

Громкий, повелительный голос и привычка самовольно распоряжаться, проявлявшаяся во всех действиях Магнуса, а быть может, и сознание самого Триптолемуса, что он не найдет среди присутствующих ни поддержки, ни одобрения, не позволили ему отказаться, хотя согласие ставило его в положение совершенно для него новое и к тому же весьма опасное. Он все еще колебался и пустился было в какие-то объяснения голосом, дрожащим скорее от страха, чем от возмущения, как ни старался он заглушить оба эти чувства и представить все дело в виде простой шутки. Но тут Бэйби забормотала ему в самое ухо:

— Ты это что же вздумал? Хочешь, видно, прозевать свою долю китового жира? А ведь долгая шетлендская зима на носу! Здесь, говорят, самый ясный декабрьский день не светлее безлунной ночи в Мирнее.

Это хозяйственное соображение в сочетании со страхом перед юдаллером и боязнью показаться менее храбрым, чем прочие, настолько оживило дух нашего агронома, что он взмахнул вилами и вскочил в шлюпку с видом самого Нептуна, потрясающего трезубцем.

Все три шлюпки, на которые возложено было столь опасное поручение, приблизились к темной туше, возвышавшейся, подобно острову, в самом глубоком месте воу. Кит позволил им подойти, не выказав ни малейшего признака жизни. В полном молчании и со всеми предосторожностями, которых требовала исключительная трудность задуманного, бесстрашные охотники, после первой неудачной попытки и многих дальнейших усилий добившись наконец своего, захлестнули канат вокруг неподвижного туловища и передали концы его на берег, где сотня рук тотчас же прочно его закрепила. Но не успели еще покончить с этим делом, как начался прилив, и юдаллер оповестил всех присутствующих, что рыбину надо убить или по крайней мере тяжело ранить, прежде чем глубина воды у бара подымется настолько, что животное окажется на плаву, ибо тогда они весьма рискуют упустить свою добычу и тщетны окажутся все их доблестные усилия.

— А потому, — заявил он, — пора приниматься за дело! Пусть управляющему выпадет честь нанести первый удар!

Отважный Триптолемус подхватил приказ на лету. Надо сказать, что терпение, с которым животное позволило набросить на себя петлю, не выказав при этом ни малейшего сопротивления, значительно поубавило страх агронома и сильно уронило в его мнении самого кита. Триптолемус заявил, что у этой рыбины, видно, не больше ума и едва ли больше проворства, чем у самой обыкновенной улитки. Под влиянием столь ошибочного взгляда на презренного, по его мнению, противника мейстер Йеллоули, не дожидаясь ни должного сигнала, ни лучшего оружия, ни более подходящего положения шлюпки, вскочил на ноги и бросил что было сил свои навозные вилы в злополучное чудовище. Это опрометчивое открытие военных действий было столь неожиданным, что шлюпки не успели даже отойти от кита на безопасное расстояние.

Магнус Тройл, который думал только подшутить над управляющим, на самом же деле собирался поручить нанесение первого удара кому-либо вооруженному копьем и обладавшему большим опытом, успел лишь крикнуть: «Берегись, ребята, или он всех нас потопит!» — как чудовище, неожиданно выведенное из своего пассивного состояния орудием, пущенным рукой Триптолемуса, выбросило в воздух с шумом, подобным взрыву парового котла, огромный столб воды и в то же время принялось во все стороны бить хвостом. На шлюпку, которой командовал Магнус, обрушился настоящий соленый душ, и предприимчивый Триптолемус, окаченный с ног до головы водой, был настолько поражен и напуган последствиями своего собственного славного выступления, что упал навзничь, прямо под ноги остальным охотникам, которые, не имея времени обращать на него внимание, изо всех сил гребли по направлению к мелкому месту, где кит не мог бы их настигнуть. Так наш бедный агроном и лежал некоторое время, попираемый ногами гребцов, пока не послышалась команда сушить весла, чтобы вычерпать набравшуюся в шлюпку воду, после чего юдаллер приказал грести к берегу и высадить лишнего пассажира, столь малообещающим образом начавшего охоту.

Тем временем остальные шлюпки успели отойти на безопасное расстояние, и теперь как с моря, так и с суши на несчастного обитателя морских глубин посыпались самые разнообразные метательные орудия. Отовсюду полетели в него гарпуны, копья и пули, и люди принялись всеми возможными способами раздражать животное, чтобы оно растратило свои силы в бесполезной ярости. Когда кит убедился, что со всех сторон его окружает мелководье, а тело удерживает канат, он стал судорожно биться, чтобы вырваться на свободу, издавая звуки, похожие на глубокие и громкие стоны, способные разжалобить кого угодно, но только не привычных к ним китоловов. Струи воды, которые он теперь непрерывно выбрасывал в воздух, начали окрашиваться кровью, и волны, окружавшие животное, приняли такой же темно-красный оттенок. Нападающие тем временем удвоили свои усилия; особенно же стремились отличиться соперничавшие друг с другом Мордонт Мертон и Кливленд — каждый старался выказать больше храбрости, подойти как можно ближе к страшному в своей предсмертной ярости чудовищу и нанести этой огромной туше самую глубокую и тяжелую рану.

Борьба, казалось, подходила к концу, ибо хотя кит время от времени принимался еще судорожно биться, чтобы вырваться на свободу, однако силы его были уже, по-видимому, настолько истощены, что, даже невзирая на помощь прилива, который тем временем достиг уже порядочной высоты, вряд ли животному удалось бы освободиться от своих преследователей и спастись.

Магнус дал знак еще ближе подойти к киту, гаркнув при этом:

— Подгребайте к нему, ребята, он теперь не такой уже бешеный! Триптолемус, пожалуй, получит на зиму ворвани для своих двух ламп в Харфре! Подгребайте, ребята!

Но, прежде чем приказ этот успели выполнить, две другие шлюпки предвосхитили его намерение, и Мордонт Мертон, горя желанием превзойти храбростью Кливленда, со всей силой, на какую был способен, вонзил короткую пику в тело животного. Левиафан (как это бывает порой с целым народом, чьи силы, кажется, уже полностью истощены различными потерями и невзгодами) собрал всю свою мощь для последнего отчаянного усилия, которому суждено было на этот раз увенчаться успехом. Пика, брошенная Мордонтом, прошла, видимо, через защитный слой ворвани и достигла какого-то весьма чувствительного органа, ибо животное громко взревело, послало в воздух целый фонтан воды, смешанной с кровью, и, оборвав крепкий канат, словно простую веревку, опрокинуло ударом хвоста шлюпку Мертона, в отчаянном порыве перебросило себя через бар, уровень воды над которым благодаря приливу уже значительно повысился, и устремилось в море, унося на себе целый лес вонзившихся в его тело орудий и оставляя за собой на волнах темно-красный след.

— Вот уплывает ваш кувшин с ворванью, мейстер Йеллоули, — закричал Магнус, — и придется вам теперь либо жечь баранье сало, либо ложиться спать в потемках!

— Operam et oleum perdidi[186], — пробормотал Триптолемус, — но пусть меня живьем, как Иону, проглотит кит, если я еще хоть раз в жизни пойду охотиться на подобное чудовище.

— Но где же Мордонт Мертон? — воскликнул Клод Холкро. И в самом деле, юноша, оглушенный ударом в тот момент, когда шлюпка его была пробита, оказался не в состоянии плыть к берегу, как прочие, и его бесчувственное тело уносили волны.

Мы уже упоминали о странном и бесчеловечном предрассудке, из-за которого шетлендцы той эпохи весьма неохотно оказывали помощь утопающим на их глазах людям, хотя именно этой опасности островитянам и приходилось подвергаться чаще всего. Три человека, однако, оказались выше этого предрассудка. Первый из них, Клод Холкро, тут же бросился с невысокой скалы, на которой стоял, прямо в воду, совершенно упустив из виду, как он сам впоследствии сознался, что не умеет плавать и хотя владеет арфой подобно Ариону, но к услугам его нет покорных ему дельфинов. Однако едва поэт погрузился в холодную воду, как тотчас же осознал всю свою беспомощность: волей-неволей пришлось ему ухватиться за ту же скалу, с которой он только что спрыгнул, и он рад был выбраться снова на берег, отделавшись одним купанием.

Благородный Магнус Тройл, увидев Мордонта в опасности, забыл свою недавнюю к нему неприязнь и готов был тут же броситься ему на помощь, если бы Эрик Скэмбистер силой не удержал его.

— Стойте, сэр, стойте! — воскликнул верный слуга. — Капитан Кливленд уже доплыл до мейстера Мордонта; пусть оба чужестранца помогают один другому, а мы спокойно посмотрим, чем кончится у них дело. Да разве возможно, чтобы светоч нашей страны погас из-за подобных молодцов? Стойте смирно, сэр, прошу вас, Бреднесс-воу не пуншевая чаша, а человек не тост, и его не так-то легко выудить длинной ложкой.

Это мудрое замечание, однако, пропало бы даром, если бы Магнус сам не увидел, что Кливленд действительно бросился в воду, поплыл на помощь Мордонту и поддерживал его на поверхности до тех пор, пока шлюпка не подошла на выручку к ним обоим. Но как только непосредственная опасность, столь громко заявлявшая о себе, миновала, благородное желание юдаллера оказать юноше помощь исчезло, и, вспомнив обиду, нанесенную или якобы нанесенную ему Мордонтом Мертоном, он сердито вырвал руку у Эрика и, мрачно повернувшись спиной к берегу, заявил, что тот просто старый дурак, если думает, что ему, Магнусу, есть дело до того, выплывет этот парень, или нет.

Несмотря, однако, на свое напускное равнодушие, Магнус никак не мог удержаться, чтобы не заглянуть через головы людей, которые окружили Мордонта, как только его вынесли на берег и принялись усердно приводить в чувство; юдаллер до тех пор не мог вернуть себе видимость полного безразличия, пока юноша не приподнялся и не сел, доказав тем самым, что несчастный случай не привел ни к каким серьезным последствиям. Только тогда, громко обругав присутствующих за то, что никому не пришло в голову дать парню водки, юдаллер мрачно зашагал прочь, словно ему и дела не было до Мордонта.

Женщины, которые всегда чрезвычайно зорко подмечают признаки, выдающие чувства той или иной из них, и тут не преминули отметить, что когда сестры из Боро-Уестры увидели, как Мордонт погрузился в воду, Минна побледнела как смерть, а Бренда несколько раз закричала от ужаса. Но хотя это вызвало немалое число весьма многозначительных кивков, ужимок и подмигиваний видно, дескать, старое знакомство не так-то легко забывается, — однако в конце концов кумушки милостиво признали, что трудно было бы ожидать от сестер меньших знаков участия, когда товарищ их детских игр чуть не погиб у них на глазах.

Какой бы интерес, однако, ни возбуждало состояние Мордонта, пока он был в опасности, оно стало заметно ослабевать по мере того, как юноша приходил в себя, и когда силы его окончательно восстановились, около него остались только Клод Холкро и еще двое или трое из присутствующих. Шагах в десяти от них стоял Кливленд, с его волос и платья стекала вода, а на лице было написано очень странное выражение, что тотчас же бросилось в глаза Мордонту. Пренебрежительная улыбка капитана и его надменный взгляд, казалось, говорили, что он сбросил тяготившую его прежде сдержанность, и лицо его выражало теперь нечто похожее на презрительное удовлетворение. Клод Холкро поспешил сообщить Мордонту, что он обязан своим спасением Кливленду, и юноша, поднявшись с земли, в горячем порыве признательности, забыв все остальные чувства, бросился к своему спасителю с протянутой рукой, чтобы от всего сердца поблагодарить его. Однако он с изумлением остановился, увидев, что Кливленд отступил на шаг или два, скрестил руки на груди и не взял протянутой ему руки. Мордонт отступил, в свою очередь, пораженный грубым жестом и почти оскорбительным взглядом, которыми Кливленд, относившийся к нему прежде с сердечной простотой или, во всяком случае, с вежливой терпимостью и оказавший ему столь значительную услугу, встретил теперь его благодарность.

— Довольно! — произнес Кливленд, увидев удивление Мордонта. — Не будем больше говорить об этом. Я заплатил свой долг, и теперь мы квиты.

— Я больше обязан вам, капитан Кливленд, — ответил Мордонт, — ибо вы ради меня подвергали опасности свою жизнь, тогда как я помог вам без малейшего с моей стороны риска. Да к тому же, — прибавил он, чтобы придать разговору более благодушный характер, — вы подарили мне ружье.

— Только трусы учитывают в игре опасность, — сказал Кливленд. Опасность была спутником всей моей жизни и сопровождала меня в тысячах еще более страшных приключений; что же до ружей, то у меня их имеется достаточно, и если хотите, то можно испытать, кто из нас лучше умеет владеть ими.

В тоне, каким были сказаны эти слова, звучало нечто, чрезвычайно глубоко задевшее Мордонта: они «таили зло», как говорит Гамлет, и грозили, очевидно, бедой. Кливленд увидал изумление юноши, подошел к нему вплотную и, понизив голос, произнес:

— Вот что, мой юный друг, среди джентльменов удачи в том случае, если двое гонятся за одной добычей и стремятся отнять друг у друга ветер, принято считать, что шестьдесят ярдов морского берега и пара ружей — неплохой способ для того, чтобы уравнять шансы.

— Я не понимаю вас, капитан Кливленд, — ответил Мордонт.

— Ах, вы не понимаете меня! Ну конечно, я так и думал, что не поймете, — ответил капитан и, круто повернувшись на каблуках, с улыбкой, похожей на издевательство, смешался с гостями. Вскоре Мордонт увидел его рядом с Минной, которая живо заговорила с ним, словно благодаря за храбрый и самоотверженный поступок.

«Если бы не Бренда, — подумал Мордонт, — я почти сожалею, что он не оставил меня на дне воу, ибо, видимо, никому на свете нет дела до того, жив я или умер. Пара ружей и шестьдесят ярдов морского берега — вот, значит, чего он хочет! Ну что ж, так оно, пожалуй, и будет, но не в тот день, когда он спас мою жизнь с опасностью для своей собственной».

Пока он раздумывал таким образом, Эрик Скэмбистер шепнул Клоду Холкро:

— Ну, если эти молодцы не принесут друг другу несчастье — лгут тогда, значит, все предсказания. Мейстер Мордонт спасает Кливленда — прекрасно, Кливленд вместо благодарности занимает его место в Боро-Уестре и в сердцах ее обитателей, а вы сами понимаете, что значит потерять благорасположение такого дома, где котелку с пуншем никогда не дают остыть. Теперь этот Кливленд, в свою очередь, имеет глупость выудить Мордонта из воу: посмотрим, не получит ли он в награду дрянной рыбешки вместо доброй трески?

— Полно, полно, — отвечал поэт, — все это бабьи сказки, друг мой Эрик; а знаете, что сказал по этому поводу достославный Драйден, он же святой Джон?

Желчь желтая, скопившись в пузыре,
Дала начало всей твоей хандре.
— Святой ли Джон, святой ли Джеймс — все едино. Оба могут в этом деле ошибаться, — заметил Эрик, — ибо, полагаю, никто из них не живал в Шетлендии. Я говорю только, что если есть правда в старых поговорках, так эти два молодца принесут друг другу несчастье. И если это случится, пусть уж лучше плохо придется Мордонту Мертону.

— Но почему же, Эрик Скэмбистер, — с досадой спросил его Холкро, желаете вы зла бедному молодому человеку, который, право же, стоит полсотни других?

— На вкус и цвет товарищей нет, — ответил Эрик, — мейстер Мордонт одну только воду и пьет — точно так, как эта старая акула, его отец, ну, а капитан Кливленд — тот ловко умеет пропустить стаканчик, как и подобает порядочному человеку и джентльмену.

— Прекрасный довод, нечего сказать, и как раз по твоей части, возмутился Клод Холкро и, закончив на этом разговор, пустился обратно по дороге в Боро-Уестру, куда возвращались теперь и прочие гости Магнуса. По пути они горячо обсуждали различные эпизоды охоты на кита, изрядно сконфуженные тем, что он уплыл вопреки всем их стараниям.

— Лишь бы это не дошло до ушей капитана Дондердрехта с «Согласия», что из Роттердама, — сказал Магнус, — а то уж он непременно заявит, что мы гром и молния! — на то лишь и годимся, чтобы ловить одну камбалу[187].

Глава XVIII

Ну, наконец я до тебя добрался

И новости принес тебе, и радость,

И сведенья счастливые о ценах.

«Старый Пистоль»
Фортуна, у которой по временам просыпается, очевидно, совесть, решила, должно быть, возместить разочарование, причиненное гостям хлебосольного юдаллера неудавшейся охотой на кита, послав в Боро-Уестру вечером того же дня столь важную персону, как коробейник, или, как он сам величал себя, странствующий торговец Брайс Снейлсфут.

На этот раз он явился с большой пышностью: сам он восседал на одном пони, а короб с товарами, распухший почти вдвое по сравнению с его обычными размерами, красовался на другом, которого вел под уздцы босоногий простоволосый мальчишка.

Так как Брайс заявил, что привез весьма важные новости, его тотчас же провели в обеденную залу и усадили, согласно патриархальным обычаям того времени, в сторонке, за отдельным столом, щедро уставив последний всевозможными яствами и добрыми напитками, и заботливый хозяин Магнус Тройл не позволил задавать ему никаких вопросов, пока он не утолит голода и жажды. Брайс с важностью лица, совершившего большое путешествие, заявил, что он только накануне прибыл в Леруик из Керкуолла, столицы Оркнейских островов, и явился бы в Боро-Уестру еще вчера, да уж слишком сильный ветер дул с Фитфул-Хэда.

— Вот как? А у нас не было ветра, — сказал Магнус.

— Ну, значит, не дремал кто-то, — заметил коробейник, — чье имя начинается на Н.; ну что же, на все воля Божья.

— Ладно, ладно, нечего нам голову морочить каким-то там ветром, Брайс, расскажи лучше, какие новости на Оркнейских островах.

— А такие, — ответил Брайс, — каких вам, поди, не доводилось слышать лет этак тридцать, чуть ли не со времен самого Кромвеля.

— Уж не новая ли это революция, а? — спросил Клод Холкро. — Уж не вернулся ли на радость нам король Иаков, как некогда король Чарли?

— Новости мои, — ответил разносчик, — стоят двадцати королей да еще стольких же королевств в придачу. А от этих ваших эволюции была нам разве какая польза? Хоть мы, осмелюсь сказать, видели их не меньше дюжины, больших и маленьких — всяких.

— Быть может, к нам на север прибыло какое-нибудь судно Ост-Индской компании? — спросил Магнус Тройл.

— Да, вы поближе будете к истине, уважаемый наш фоуд, — ответил разносчик, — судно-то оно судно, да только не Ост-Индской компании, а большой вооруженный корабль, битком набитый всякими товарами. И продают-то эти товары чуть ли не задаром, так что я, как честный торговец, могу теперь всю округу снабдить, да притом еще по самым сходным ценам, такими вещами, каких вы и в жизни не видывали. Вы сами скажете то же самое, дайте мне только открыть короб. А уж весу-то в нем, поди, порядком поубавится, когда я понесу его обратно.

— Так-так, Брайс, — заметил юдаллер, — видно, тебе удалось славно обделать свои делишки, раз ты собираешься дешево продавать. Но что это был за корабль?

— Вот уж точно вам не скажу. Дело-то я имел с одним только капитаном, а он держал язык за зубами. Судно, видно, прибыло из новой Испании, потому как на нем были и шелка, и атласы, и табак, а уж вина и сахара — сколько хочешь, право слово; всяких золотых и серебряных безделок — просто не счесть, а к тому же еще и золотой песок для обмена.

— А каково на вид это судно? — спросил Кливленд, которого, казалось, весьма заинтересовал рассказ Брайса.

— Крепкое судно, вооруженное, как шхуна, а на ходу, говорят, быстрое, что твой дельфин. На борту у него двенадцать пушек, а орудийных портов понаделано, поди, на все двадцать!

— А не слыхали вы, как зовут капитана? — спросил Кливленд далеко не так громко, как говорил обычно.

— Я просто звал его «капитан», — ответил Брайс Снейлсфут. — У меня, видите ли, такое уж правило: коли я веду с кем дела, так никогда не пристаю со всякими там расспросами. Не в обиду вам будь сказано, капитан Кливленд, а только многим капитанам не очень-то по нутру, когда к званию их прибавляют еще и имя. А по мне, так было бы известно, какие ведешь дела, а с кем именно — это уж, сказать по правде, не моя забота.

— Брайс Снейлсфут, как видите, человек осмотрительный, — со смехом сказал юдаллер, — он знает, что дурак сумеет задать больше вопросов, чем умный захочет дать ответов.

— Мне в свое время довелось водиться и с контрабандистами, — продолжал Снейлсфут, — и, право слово, не пойму, с чего это нужно еще каждую минуту прилеплять к человеку его имя. А я всегда буду стоять на том, что тот капитан — отличный командир, да притом еще и заботливый: весь экипаж у него почти такой же нарядный, как и он сам, и даже у простых матросов шелковые платки на шее. Многие леди, видел я, носили куда похуже, да еще как гордились! А что до всяких там серебряных пуговиц, да пряжек, да всяких других побрякушек, так этого добра на них и не перечесть.

— Вот идиоты! — процедил сквозь зубы Кливленд, а затем вслух добавил: Они часто, должно быть, съезжали на берег пощеголять перед кёркуоллскими красавицами?

— Вот уж это нет. А коли капитан и отпускал их на берег, так уж боцман обязательно был с ними в шлюпке, а это, доложу я вам, такой зверь, какого редко носила палуба. Скорей увидишь кошку без когтей, чем этого молодчика без тесака да двух пар пистолетов за поясом. И в страхе он всех держит, пожалуй, не хуже самого капитана.

— Бьюсь об заклад, что это Хокинс, если только не сам дьявол! воскликнул Кливленд.

— Потише, потише, капитан, — возразил коробейник. — Тот или другой либо тот и другой вместе, а только помните, что не я назвал их по именам, а вы сами.

— Ну что же, капитан Кливленд, — сказал юдаллер, — это, пожалуй, тот самый консорт, о котором вы говорили?

— Тогда, значит, ему улыбнулась удача с тех пор, как мы расстались, ответил Кливленд. — А не говорили они о том, что потеряли в пути сопровождавшее их судно, Брайс?

— Как же, говорили, — ответил разносчик, — говорили, слышал я, про спутника, что отправился в этих морях к Дэви Джонсу.

— А рассказал ты им, что тебе самому было о нем известно? — спросил юдаллер.

— Ну уж нет! — ответил разносчик. — Что я, дурак какой, черт побери, чтобы так вот все им и выложить? Да узнай они только, что сталось с судном, так тут же пристали бы с ножом к горлу — подавай им груз! А мне, что ли, обрушивать гнев этих людей на наших бедняков из-за каких-то там жалких да негодных тряпок, что выбросило море?

— Не говоря уж о тех, что нашлись бы в твоем собственном коробе, мошенник ты этакий! — добавил Магнус Тройл.

Это замечание заставило всех присутствующих громко расхохотаться, и сам юдаллер волей-неволей присоединился к веселью, вызванному его собственной шуткой. Однако он быстро прервал свой смех и сказал необычайно серьезным тоном:

— Вы можете смеяться, друзья мои, но пока мы не научимся уважать права пострадавших по воле волн и ветра, проклятие и позор будут тяготеть над нашей страной, и мы будем по заслугам терпеть гнет и притеснения более сильных, господствующих над нами пришельцев.

Гости опустили головы при этом упреке Магнуса Тройла. Быть может, некоторые из них, даже принадлежавшие к высшему кругу, сами почувствовали угрызения совести и все без исключения сознавали, что они в подобных случаях не сдерживали достаточно строго жажды к поживе ни своих арендаторов, ни простого народа.

Но тут весело заговорил Кливленд:

— Ну, если эти добрые ребята в самом деле мои товарищи, так я наперед ручаюсь, что они не потребуют обратно каких-то там сундуков, матросских коек и прочей подобной дряни с моего бедного судна, которую Рост выбросил на берег. Не все ли им равно, попал ли весь этот хлам Брайсу Снейлсфуту, или пошел на дно, или провалился к дьяволу? А ты, Брайс, распаковывай-ка свой короб да покажи дамам товары, а мы посмотрим, не найдется ли там чего-нибудь им по вкусу.

— Нет, это, очевидно, не его консорт, — шепотом сказала Бренда сестре, — он больше обрадовался бы его появлению.

— Нет, это именно то самое судно, — ответила Минна, — я видела, как глаза его заблестели при мысли, что он скоро снова будет среди товарищей, с которыми делил столько опасностей.

— Может быть, они заблестели, — продолжала Бренда все еще вполголоса, при мысли о том, что теперь он сможет покинуть Шетлендию. Трудно угадать сокровенные мысли человека по блеску его глаз.

— Во всяком случае, не надо дурно истолковывать мысли друга, — сказала Минна, — потому что, если и ошибешься, по крайней мере совесть у тебя будет спокойна.

Тем временем Брайс Снейлсфут принялся за распутывание целой системы ремней, обвязывавших огромных размеров тюк, на который пошло не менее шести ярдов дубленых тюленьих шкур. Для большей прочности и верности систему эту дополняло великое множество всяческих хитроумных узлов и пряжек. От этого занятия, однако, разносчика то и дело отвлекали то юдаллер, то другие гости, засыпавшие его вопросами о неизвестном судне.

— А часто ли съезжали на берег штурманы и как встречали их кёркуоллцы? — спросил Магнус Тройл.

— Встречали как нельзя лучше, сэр, — ответил Брайс Снейлсфут, — и капитан, а с ним еще два-три человека были даже на некоторых празднествах и танцах, что устраивались в городе. Но тут пошли разные разговоры о всяких там таможенных сборах, да королевских пошлинах, да прочих таких вещах, и кое-кто из высокопоставленных лиц, члены магистрата, или как их там еще называют, начали с капитаном спорить, да только он с ними не согласился, и тогда на него стали посматривать косо, и он заявил, что поведет лучше судно вокруг острова, в Стромнесс или Лэнгхоуп, а то тут оно стоит прямо под пушками кёркуоллской батареи. А я так думаю, что как бы там ни было, а оно все-таки задержится в Керкуолле до конца летней ярмарки.

— Оркнейские заправилы, — сказал Магнус Тройл, — всегда торопятся затянуть как можно туже шотландскую петлю, надетую им на шею. Мало того, что мы должны платить скэт и уоттл, которыми при добром старом норвежском управлении ограничивались все поборы с населения, так нет же, подавай им еще королевские пошлины и таможенные сборы. Долг честного человека — противиться подобным порядкам. Так поступал я всю свою жизнь — так буду поступать до конца своих дней.

Гости приветствовали эти слова Магнуса громкими и радостными восклицаниями, ибо многим больше приходились по сердцу его вольнодумные взгляды на доходы казначейства (что было, впрочем, вполне естественно для лиц, живущих столь обособленно и вынужденных переносить столько дополнительных трудностей), чем его строгое отношение к выброшенному морем имуществу. Но пылкая и не искушенная в житейских делах Минна оказалась еще смелее отца: она шепнула Бренде, причем ее слышал и Кливленд, что слабые духом оркнейцы во время недавних событий пропустили все возможности, чтобы освободить свои острова от шотландского ига.

— Почему, — сказала она, — не воспользовались мы переменами, происшедшими в стране за последние годы, не сбросили незаконно возложенную на нас зависимость и не вернулись под защиту родной для нас Дании? Не оттого ли не смеем мы сделать подобный шаг, что оркнейское дворянство слишком прочно связало себя родственными и дружественными узами с захватчиками и не чувствуют больше в своих жилах биения героической норманнской крови, унаследованной от предков?

Последние слова этой патриотической речи случайно достигли до слуха нашего приятеля Триптолемуса, который, будучи искренне предан установленному последней революции протестантскому порядку, был до того поражен, что воскликнул:

— Эге! Видно, молодой петушок всегда поет с голоса старого петуха, то есть мне следовало бы сказать «курочка», прошу прощения, миссис Минна, если что у меня получилось не так. Счастлива же, однако, страна, где отец ратует против королевских поборов, а дочь — против королевской власти и дело не кончается деревом да веревкой.

— Ну, деревьев у нас нет, — сказал Магнус, — а что до веревки, так они нужны нам для оснастки судов, и мы не можем тратить их на пеньковые галстуки.

— А кроме того, — добавил капитан, — каждый, кто посмеет нелестно отозваться о словах этой юной леди, пусть лучше побережет свой язык и уши для более безопасного занятия.

— Эге-ге, — сказал Триптолемус, — вот и говори людям правду в глаза! Видно, для них она так же вредна, как корове — мокрый клевер, да еще в стране, где парень вытаскивает нож, чуть только его девушка на кого косо посмотрит. Да, впрочем, чего и ожидать от людей, которые сошник называют маркалом!

— Послушайте, мейстер Йеллоули, — сказал, улыбаясь, капитан, — надеюсь, что мои привычки и манеры не относятся к числу тех заблуждений, которые вы явились сюда реформировать? Предупреждаю, что такой опыт окажется очень опасным!

— Да и безнадежным, — сухо ответил Триптолемус. — Но вам нечего бояться меня, капитан Кливленд. Мое дело касается только земли и землевладельцев, а не моря и мореплавателей, так что вы не принадлежите к моей стихии.

— В таком случае будемте друзьями, дорогой мой обычаегонитель, сказал, смеясь, Кливленд.

— Обычаегонитель! — повторил агроном, силясь припомнить уроки, усвоенные в прежние годы. — Обычаегонитель pro[188], тучегонитель, Neфeлnvepeтa Zevs[189] — graecum est[190]. В каких же это странствиях научились вы подобным выражениям?

— Я столько же путешествовал в свое время по страницам книг, — ответил капитан, — как и по морям, но последние мои странствия были такого рода, что заставили позабыть прежнюю классическую премудрость. Однако что же ты, Брайс, распутал наконец свои веревки? Ну-ка, посмотрим, не найдется ли в его товарах чего-либо стоящего внимания?

С хвастливой и вместе с тем лукавой усмешкой хитрый коробейник разложил вещи, намного превосходящие ценностью все, что обычно наполняло его короб. Особенно поражали некоторые ткани и вышитые изделия необычайного изящества, украшенные бахромой и цветами и затканные такими причудливыми заморскими узорами, что могли бы привести в изумление намного более изысканное общество, чем непритязательные жители страны Туле. Все принялись восхищаться и восторгаться, а миссис Бэйби Йеллоули, воздев руки к небу, заявила, что грешно даже смотреть на подобную роскошь, а уж спросить о цене — так это значило бы просто погубить свою душу.

Прочие, однако, повели себя смелее, тем более что цены, назначенные торговцем, оказались весьма умеренными. Сам он заявил, что продает чуть ли не в убыток себе, просто сущие пустяки набавляет, и действительно, судя по тому, что он запрашивал, товары, видимо, достались ему почти даром. Благодаря подобной дешевизне торговля пошла весьма бойко, ибо в Шетлендии, так же, впрочем, как и в других странах, рассудительные люди покупают не столько потому, что нуждаются в той или иной вещи, сколько из-за благоразумного стремления совершить выгодную сделку. Леди Глоуроурам в силу одного только этого принципа приобрела семь нижних юбок и дюжину лифов, и остальные матроны не уступили ей в подобной дальновидной расчетливости. Юдаллер тоже купил изрядное количество вещей, но главным покупателем всего, что только могло пленять глаза красавиц, оказался, бесспорно, галантный капитан Кливленд, который перевернул вверх дном весь короб Брайса, выискивая подарки для присутствовавших дам, среди которых Минна и Бренда Тройл удостоились особого его внимания.

— Боюсь, — произнес Магнус Тройл, — что молодым леди придется рассматривать все эти подношения как прощальные подарки и вся ваша щедрость, капитан, означает, что мы скоро с вами расстанемся.

Вопрос этот, казалось, смутил того, кому был задан.

— Дело в том, что я сам еще не вполне уверен, что это действительно мой консорт, — ответил он с некоторым замешательством. — Придется мне съездить в Керкуолл, убедиться в том лично, но я надеюсь вернуться еще в Данроснесс, чтобы распроститься окончательно.

— В таком случае, — сказал юдаллер после минутного раздумья, — пожалуй, я сам смогу вас туда доставить. Мне нужно быть на кёркуоллской ярмарке, чтобы закончить дела с купцами, которым я поручил продать рыбу, и я не раз уже обещал Минне и Бренде свозить их туда. Кстати, и на вашем корабле (или кому еще там он принадлежит) могут найтись подходящие для меня вещи. Люблю, когда в моем сарае столько же товаров, сколько танцующих пар. На Оркнейские острова отправляюсь я на собственном бриге и могу, если хотите, предложить вам на нем койку.

Это предложение, казалось, весьма обрадовало Кливленда. Он горячо поблагодарил юдаллера и на радостях решил, видимо, раздарить присутствующим все сокровища Брайса Снейлсфута.Содержимое набитого золотом кошелька перешло из рук его прежнего владельца в руки разносчика с легкостью и небрежностью, говорившими либо о крайней расточительности, либо о несметном и неистощимом богатстве. Бэйби Йеллоули шепнула при этом брату, что «если он позволяет себе так швырять деньги, так, видно, за один рейс на разбитом судне заработал больше, чем все шкипера из Данди, вместе взятые, на своих добротных судах, да еще и за все двенадцать месяцев».

Но язвительность, с какой она сделала это замечание, заметно смягчилась, когда Кливленд, видимо, задавшийся в этот вечер целью привлечь к себе сердца всех присутствующих, подошел к ней, держа в руках нечто напоминающее шотландский плед, но сотканное из такой мягкой шерсти, что на ощупь она казалась гагачьим пухом. Это, объяснил он, составляет неизменную часть костюма испанской леди и называется мантильей, а поскольку по размеру она как раз подойдет миссис Бэйби Йеллоули и весьма пригодится ей в сыром шетлендском климате, то он просит принять этот подарок и носить на добрую о нем память. В ответ на эти слова почтенная леди удостоила Кливленда такой любезной улыбки, какую только способны были выразить ее черты, и не только изъявила согласие принять этот знак учтивого внимания, но позволила капитану надеть мантилью на свои угловатые и костлявые плечи, где, по выражению Клода Холкро, она и повисла, совершенно как на вешалке.

Пока Кливленд ухаживал таким образом за миссис Бэйби, к великому удовольствию всех присутствующих, что, впрочем, с самого начала и было, видимо, его основной задачей, Мордонт Мертон купил небольшие золотые четки с намерением, когда представится к тому случай, подарить их Бренде. О цене он договорился, и покупка его была отложена в сторону. Клод Холкро тем временем изъявил желание приобрести серебряную табакерку старинной работы, ибо он нюхал табак в весьма изрядных количествах. Но поэт редко имел при себе наличные деньги, да, по правде говоря, при том кочующем образе жизни, какой он вел, он мало в них и нуждался, а Брайс, со своей стороны, поскольку торговля его до сих пор всегда велась на наличные, заявил, что он и так уж совсем мало наживает на такой редкой и дорогой вещице и поэтому никак не может оказать покупателю кредита. Мордонт понял, в чем было дело, по тому виду, с каким они шептались: поэт с вожделением указывал на табакерку пальцем, в то время как осторожный торговец прикрывал ее всей ладонью, словно боясь, как бы она не упорхнула в карман покупателя. Тогда Мордонт Мертон, желая доставить удовольствие своему старому знакомому, положил деньги за табакерку на стол и сказал, что не позволит мейстеру Холкро самому купить вещь, которую он решил поднести ему в подарок.

— Но, юный мой друг, — воскликнул поэт, — я не могу допустить, чтобы ты так тратился на меня! Правда, безделушка эта удивительно напоминает мне табакерку достославного Джона, из которой я имел честь взять понюшку в «Кофейне талантов», почему я до сих пор отношусь с большим уважением к указательному и большому пальцам правой руки, чем к каким-либо другим частям моего тела. Позволь же мне считать себя твоим должником и рассчитаться с тобой тогда, когда рыба моя из Эркастера пойдет на рынок.

— Ну, договаривайтесь между собой как там хотите, — сказал коробейник, беря деньги Мордонта, — а вещь продана и оплачена.

— Как ты смеешь снова продавать то, что уже продал мне? — неожиданно вмешался Кливленд.

Всех поразил этот резкий окрик и заметное волнение капитана, когда он, отойдя от миссис Йеллоули, неожиданно заметил, что именно продает Брайс Снейлсфут. На запальчивый вопрос капитана разносчик, боявшийся противоречить столь щедрому покупателю, ответил, запинаясь:

— Что вы, что вы, помилуйте, видит Бог, я и не думал вас обидеть.

— То есть как это, сэр, не думали обидеть, когда распоряжаетесь моею собственностью? — воскликнул моряк, протягивая руку одновременно к табакерке и к четкам. — Сейчас же верни молодому человеку его деньги и постарайся впредь держать курс по меридиану честности.

Смущенный и испуганный разносчик достал свой кожаный кошель, чтобы вернуть Мордонту деньги, которые он успел уже спрятать, но юношу не так-то легко было улестить.

— Эти вещи, — сказал он, — проданы, и за них заплачено, таковы были твои собственные слова, Брайс Снейлсфут, их слышал также мейстер Холкро, и я не позволю ни тебе, ни кому бы то ни было отнять у меня принадлежащую мне собственность.

— Вашу собственность, молодой человек? — переспросил Кливленд. — Но смею вас уверить, что это моя собственность, а не ваша. Я договорился об этих вещах с Брайсом за минуту до того, как отошел от стола.

— Я… я… я не совсем ясно это расслышал, — забормотал Брайс, явно не желая обидеть ни одну из сторон.

— Ну, ну, не стоит ссориться из-за таких безделок, — вмешался юдаллер, — к тому же пора отправляться в такелажную, — так называл он помещение, предназначенное для танцев, — а там все должны быть веселы. Оставьте пока эти вещи у Брайса, а завтра я сам решу, кому они должны достаться.

Приказания юдаллера в его собственном доме были так же непреложны, как законы мидян, и оба молодых человека, смерив друг друга неожиданно враждебными взглядами, разошлись в разные стороны.

Редко бывает, чтобы второй день праздника прошел так же оживленно, как первый. Гости, утомленные и духом, и телом, не в состоянии уже были ни проявлять прежнее одушевление, ни расходовать такие же силы, и молодежь танцевала поэтому далеко не так весело, как накануне. До полуночи оставался еще целый час, когда даже сам не поддающийся усталости Магнус Тройл, пожалев о нынешних упадочных временах и о том, что не может поделиться с современной хиалтландской молодежью могучим духом, который до сих пор поддерживал его собственную плоть, признал необходимым подать сигнал для всеобщей отправки на покой.

В это мгновение Клод Холкро, отведя Мордонта в сторону, сказал, что имеет к нему поручение от капитана Кливленда.

— Поручение от Кливленда? — повторил Мордонт, и сердце его учащенно забилось. — Вызов, я полагаю?

— Какой там вызов! — воскликнул Холкро. — Ну кто когда-либо слышал о вызове на наших мирных островах? Неужели я похож на посланца, приносящего вызов, да еще не кому иному, как тебе? Ну нет, я не из тех безумных драчунов, как называл их достославный Джон. И то, что я должен сказать тебе, собственно говоря, даже не поручение. Видишь ли, дело в том, что капитану Кливленду, как я понял, чрезвычайно хочется иметь облюбованные тобой безделушки.

— Клянусь, что он их не получит! — воскликнул Мордонт Мертон.

— Да ты только выслушай меня, — продолжал Холкро. — Оказывается, по каким-то знакам или гербам на них он узнал, что они ему когда-то принадлежали. Кроме того, если ты подаришь табакерку мне, как обещал, то, честно говоря, я верну ее настоящему владельцу.

«И Бренда может поступить так же», — подумал Мордонт и тотчас же произнес вслух:

— Хорошо, я передумал, мой друг. Капитан Кливленд получит безделки, которых так добивался, но с одним условием.

— Ты все только испортишь своими условиями, — сказал Клод Холкро, ибо, как говорил достославный Джон, условия…

— Выслушайте меня, прошу вас, до конца. Мое условие состоит вот в чем: пусть он оставит себе эти безделушки в обмен на ружье, которое я согласился взять у него. Тогда по крайней мере мы будем квиты.

— Вижу, куда ты клонишь, точь-в-точь Себастьян и Доракс! Ну вот и хорошо: так ты, значит, скажешь разносчику, чтобы он отдал эти вещи Кливленду — бедняга прямо с ума сходит, только бы получить их обратно, — а я сообщу ему твое условие, а то как бы наш честный Брайс не положил себе в карман двойную плату, от чего совесть его, по правде говоря, ничуть не пострадает.

С этими словами Холкро отправился разыскивать Кливленда, а Мордонт, заметив Снейлсфута, который, как лицо, обладающее известными привилегиями, стоял в толпе, в глубине танцевального сарая, подошел к нему и велел при первой же возможности передать спорные вещи Кливленду.

— Правильно делаете, мейстер Мордонт, — сказал разносчик, — вы, как я вижу, человек осторожный и разумный; правду говорят, что «спокойный ответ отводит беду»; я сам рад был бы послужить вам по мере своих ничтожных сил в каком-нибудь пустяковом деле, а только как попадешь между нашим юдаллером из Боро-Уестры и капитаном Кливлендом, так это все одно, что оказаться между дьяволом и морской пучиной! А ведь похоже, что в конце концов юдаллер встал бы на вашу сторону, потому как он любит правду.

— До которой тебе, Брайс Снейлсфут, видимо, очень мало дела, — сказал Мордонт, — иначе не возникло бы никакого спора, ибо справедливость совершенно ясно была на моей стороне и тебе достаточно было только сказать, как именно обстояло дело.

— Мейстер Мордонт, — ответил коробейник, — оно точно, правда-то вроде как была на вашей стороне. Да ведь я больше придерживаюсь правды по своей, торговой части, чтоб аршин, к примеру сказать, был правильной длины; надо сознаться, что аршин-то мой малость поистерся, а как ему не истереться, коли я в тяжелом да долгом пути то и дело на него опираюсь? И покупаю я и продаю всегда по правильному весу и мере, по двадцать четыре мерка в лиспанде. А уж судить там, кто прав, кто виноват, так я не фоуд и не судья при лотинге стародавних времен.

— Ну, этого от тебя никто и не требует, достаточно было сказать правду согласно собственной совести, — ответил Мордонт, порядком возмущенный и ролью торговца во время спора, и унизительным истолкованием его, Мордонта, уступчивости.

Но Брайсу Снейлсфуту такой ответ пришелся не по вкусу.

— Совесть моя, мейстер Мордонт, — сказал он, — так же чиста, как у всякого честного торговца, а только не моя в том вина, что я по природе своей человек робкий, и когда на меня гневаются да завязывается еще какая ссора, так разве тут голос совести услышишь? Он, по правде говоря, и в обычное время звучит не слишком-то громко.

— А ты к нему не очень-то и прислушиваешься, — заметил Мордонт.

— Ошибаетесь, сэр, у вас тут есть доказательства противного, решительно возразил Брайс, указывая ему на грудь.

— У меня в груди? — с досадой спросил Мордонт. — Я не понимаю, что ты имеешь в виду.

— Не в груди, а на груди, мейстер Мордонт. Да уж, по правде говоря, кто взглянет на этот жилет на вашей храброй груди, так сразу поймет, что коли кто продал вам такую вещь за четыре доллара, так он не только честный и совесть имеет, а еще и сердечно расположен к своему покупателю. Так уж вы не очень сердитесь на меня, мейстер Мордонт, за то, что я побоялся вставить словцо, когда два безумца заспорили.

— Мне сердиться на тебя? — воскликнул Мордонт. — Да ты совсем рехнулся! С какой стати мне с тобой ссориться?

— Ну, вот и хорошо, — сказал коробейник, — я-то ни с кем не хочу ссориться, это уж вы поверьте, а с таким старым покупателем, как вы, да Боже меня упаси. А только, если хотите послушаться моего совета, так не ссорьтесь и с капитаном Кливлендом. Он точь-в-точь как те головорезы да рубаки, что заявились в Керкуолл: им так же легко зарезать человека, как нам освежевать кита. Драться — вот их ремесло, им они и живут. И, ясное дело, всякий из них одолеет такого вот, как вы, что берет в руки ружье только для забавы да от нечего делать.

Гости тем временем почти все разошлись. Мордонт, посмеявшись над предостережением Брайса, пожелал ему доброй ночи и ушел в комнату, отведенную ему Эриком Скэмбистером, который так же хорошо выполнял роль мажордома, как и дворецкого: это был просто чуланчик в одной из пристроек, снабженный для данного случая подвесной койкой.

Глава XIX

Как ночь, брожу из края

                              в край,

Метя то снег, то пыль;

И по лицу я узнаю,

Кто может выслушать мою

Мучительную быль.

Колридж. «Поэма о старом моряке»[191]
Дочери Магнуса Тройла спали на одной постели в комнате, которая, пока жива была их мать, служила спальней родителей. Магнус, глубоко страдавший от испытания, ниспосланного ему провидением, возненавидел свой брачный покой и отдал его во владение дочерей, из которых старшей в то время едва исполнилось четыре года. Сначала родительская опочивальня служила им детской, а потом, заново отделанная и обставленная сообразно вкусам Шетлендских островов и склонностям самих прелестных сестер, сделалась их спальней, или, как говорят местные жители, светлицей.

В течение многих лет сестры поверяли здесь друг другу свои самые сокровенные тайны, если можно говорить о тайнах там, где каждая мысль, едва возникнув у одной, тотчас же, совершенно непосредственно, без каких-либо сомнений или колебаний, передавалась другой. С тех пор, однако, как в Боро-Уестре появился Кливленд, у каждой из прелестных сестер стали появляться думы, которыми не так-то легко и просто было делиться, ибо ни одна из девушек не могла быть заранее уверена, что другая примет ее слова благосклонно. Минна заметила то, что ускользнуло от внимания прочих, не столь заинтересованных наблюдателей, а именно, что Кливленд далеко не так высоко стоял во мнении Бренды, как в ее собственном, а Бренда, со своей стороны, полагала, что Минна слишком поспешно и несправедливо присоединилась к предубеждению против Мордонта Мертона, возникшему у их отца. Каждая чувствовала, что она уже не та в отношении другой, и это горькое сознание еще усугубляло тяжесть мрачных предчувствий, лежавших у каждой на сердце, которые они считали своим долгом скрывать. В отношениях друг с другом, во всех тех мельчайших знаках внимания, какими выражает себя любовь, появилось даже больше нежности, чем прежде, словно обе, сознавая, что их внутренняя замкнутость была на самом деле трещиной в их сестринской привязанности, старались искупить ее усиленным проявлением тех внешних признаков, какие раньше, когда нечего было утаивать, являлись совершенно излишними.

В тот вечер, о котором идет речь, девушки особенно остро чувствовали отсутствие прежней душевной близости. Предполагаемая поездка в Керкуолл как раз во время ярмарки, когда туда съезжаются островитяне самых различных положений — кто по делам, кто для развлечений, — должна была стать для Минны и Бренды, при той простой и однообразной жизни, какую они вели, настоящим событием. Случись это несколько месяцев тому назад, обе пролежали бы без сна до глубокой ночи, заранее обсуждая все, что могло с ними случиться во время столь примечательной поездки. Но теперь они только слегка коснулись этой темы и умолкли, словно боясь не сойтись во мнениях или высказаться откровеннее, чем это было бы желательно как той, так и другой.

Так велика, однако, была их сердечная чистота и простота, что каждая именно себя считала виновной в появившейся между ними отчужденности, и когда, помолившись, они улеглись в одну постель, крепко обнялись, обменялись нежным поцелуем и как любящие сестры пожелали друг другу спокойной ночи, то словно просили друг у друга прощения и взаимно прощали друг друга, хотя ни одна не сказала при этом ни единого обидного слова и ни одна не была обижена; вскоре обе погрузились в тот легкий и вместе с тем глубокий сон, который нисходит на ложе юности и невинности.

В эту ночь обеих посетили сновидения, хотя и различные, соответственно настроению и характеру спящих девушек, однако странным образом между собой сходные.

Минне снилось, что она находится в одном из самых уединенных и глухих мест морского побережья, известного под названием Суортастера, где волны, непрерывно подтачивая известняковые утесы, образовали глубокий хэлиер, что на языке островитян означает грот, куда заходит прилив. Многие из них простираются под землей до неизмеримых и неизведанных глубин и служат надежным убежищем для больших бакланов и тюленей, следовать за которыми в самую глубину этих пещер и не легко и не безопасно. По сравнению с другими хэлиерами Суортастерский грот считался особенно недоступным, и в него избегали проникать и охотники, и рыбаки как по причине острых углов и крутых поворотов в самой пещере, так и из-за подводных скал, представлявших большую опасность для челноков и рыбачьих лодок, особенно во время обычного вокруг острова бурного приливного волнения. Минне снилось, что из темной пасти пещеры выплывает сирена, но не в классических одеждах нереиды, какие Клод Холкро выбрал для масок предыдущего вечера, а с гребнем и зеркалом в руке, как изображают русалок народные поверья; она ударяла по волнам длинным чешуйчатым хвостом, который составляет такой страшный контраст с прелестным лицом, длинными волосами и обнаженной грудью прекрасной земной женщины. Русалка эта, казалось, манила Минну к себе, и до слуха девушки долетали печальные звуки песни, предвещавшей бедствия и горе.

Видение Бренды, хотя совершенно иного рода, было, однако, не менее зловещим. Ей снилось, что она сидит в своей любимой беседке вместе с отцом и его самыми близкими друзьями, среди которых находится и Мордонт Мертон. Ее попросили спеть, и она пыталась занять гостей веселой песенкой, которая всегда сопровождалась успехом и которую она пела с таким наивным и вместе с тем естественным юмором, что обычно вызывала взрывы громкого хохота и аплодисментов, и все присутствующие, независимо от того, умели они петь или не умели, непрерывно подхватывали припев.

На этот раз, однако, Бренде казалось, что голос ее не слушается, и, в то время как она тщетно пыталась произносить слова хорошо знакомой ей песни, он вдруг сделался низким и приобрел дикий и мрачный оттенок голоса Норны из Фитфул-Хэда, каким она пела древние рунические песни, подобные песнопениям языческих жрецов над жертвой (нередко человеческой) у рокового алтаря Одина или Тора.

Наконец обе сестры одновременно проснулись и с приглушенным криком бросились друг другу в объятия, ибо сновидения их оказались не обманчивым плодом фантазии: звуки, породившие их, раздавались наяву, и притом тут же, в комнате. Девушки тотчас же поняли, чей это голос, ибо хорошо знали, кому он принадлежит, и все же удивились и испугались, увидев знаменитую Норну из Фитфул-Хэда, сидящую у их камина, где в летние ночи всегда стоял зажженный светильник, а зимой горели дрова или торф.

Норна, закутанная в длинный и широкий плащ из уодмэла, медленно раскачивалась взад и вперед над слабым огоньком светильника и пела тихо и печально каким-то зловещим голосом следующую песню:

— Издалека приплыл мой челн
Через стремнины и буруны,
Смиряют гнев зеленых волн
Мои магические руны.
Смиряет бурю рунный стих,
Смиряет ветры голос Норны,
Но сердце, что безумней их,
Своим лишь прихотям покорно.
Лишь час в году — таков завет
Могу в словах излить я горе,
Пока горит волшебный свет,
С окрестной темнотою споря.
И вот — лампада зажжена,
Спокойно льет она сиянье…
Восстаньте ж, девы, ото сна,
Чтоб Норны выслушать признанье.
Дочери Магнуса Тройла хорошо знали Норну, и все же не без волнения хотя у каждой проявилось оно по-своему — увидели они ее столь неожиданно и в столь необычном для нее месте. Отношение обеих девушек к якобы сверхъестественному могуществу Норны было тоже далеко не одинаковым.

Минна одарена была исключительно богатым воображением и хотя от природы была умнее сестры, всегда с восторгом внимала всему чудесному и готова была верить тому, что давало пищу и развитие ее богатой фантазии, не задумываясь над подлинной сущностью явлений. Бренда, наоборот, благодаря своей живости обладала несколько сатирическим складом ума, и ей часто казалось смешным как раз то, что возбуждало поэтическую мечтательность Минны; как все любители посмеяться, Бренда не очень-то склонна была поддаваться обману и трепетать перед какой-то напускной таинственностью. Поскольку, однако, нервы ее были слабее и чувствительнее, чем у Минны, она часто становилась невольной жертвой страха перед лицом явлений, не признаваемых ее разумом. Поэтому Клод Холкро обычно говорил, что Минна прислушивается ко всем суевериям, распространенным в окрестностях Боро-Уестры, но не боится их, а Бренда дрожит перед ними, не веря им. Даже в наше более просвещенное время немало найдется людей, которые, несмотря на свой здравый смысл и природное бесстрашие, способны так же восторженно воспринимать чудесное, как Минна, и, пожалуй, еще больше таких, чьи нервы, как у Бренды, заставляют их дрожать от ужасов, отвергаемых и презираемых рассудком.

Находясь во власти столь различных ощущений, сестры по-разному реагировали на случившееся: Минна, опомнившись от первого удивления, хотела спрыгнуть с постели и подойти к Норне, которая — в этом девушка не сомневалась — явилась к ним по некоему велению рока. Но Бренда, для которой Норна была только полупомешанной старухой, внушавшей благодаря дикости своих притязаний невольный трепет и даже ужас, ухватилась за Минну, шепотом умоляя ее позвать кого-нибудь на помощь. Однако все существо Минны было слишком взволновано наступавшим, как казалось, в ее судьбе решительным переломом, чтобы она могла выполнить просьбу испуганной Бренды, и, вырвавшись из ее рук, Минна быстро накинула широкий пеньюар и, смело перейдя через всю комнату, с сердцем, колотившимся скорее от возбуждения, чем от страха, обратилась к странной посетительнице со следующими словами:

— Норна, если ты явилась сообщить нам что-то важное, как я поняла из твоих слов, то по крайней мере одна из нас готова выслушать тебя с глубоким почтением и без боязни.

— Норна, милая Норна, — дрожащим голосом произнесла Бренда, которая, не чувствуя себя больше в безопасности после того, как ее покинула Минна, последовала за ней — так беженцы, боясь остаться позади, бредут в арьергарде армии — и теперь стояла, спрятавшись за сестру и крепко уцепившись за ее платье. — Норна, милая Норна, — взмолилась она, — если ты хочешь что-то сказать нам, отложи это до завтра. А сейчас позволь мне позвать Юфену Фи, нашу домоправительницу, чтобы она приготовила тебе постель на ночь.

— Нет для меня постели! — воскликнула ночная посетительница. — Нет сна моим очам! Они видели, как рифы и скалы появлялись и исчезали между Боро-Уестрой и Помоной, они видели, как Мэн-оф-Хой погрузился за горизонт, а Хенглифский пик поднялся из лона вод, и с тех пор сон не смежал моих век и не смежит их, доколе не выполню я того, что мне назначено выполнить. Сядь, Минна, и ты, глупенькая трусишка, садись тоже. Накиньте платья, пока я поправляю огонь в светильнике, ибо долог будет рассказ мой и, прежде чем он завершится, вы задрожите, но не от холода, а от ужаса.

— Ради самого Создателя, отложи его, милая Норна, до утра! — взмолилась Бренда. — Рассвет уже недалек, а если ты собираешься рассказать нам что-то страшное, пусть это будет при свете дня, а не при тусклом мерцании этого печального светильника.

— Молчи, неразумная, — ответила ей непрошеная гостья, — не при свете дня должна Норна вести свой рассказ, ибо иначе солнце затмится на небе и погибнут надежды тех рыбаков, что еще до полудня выйдут в далекие воды, и тщетно сотни семейств будут ждать их возврата. Пусть демон, который проснется при звуках моего голоса и ринется с горных высот, чтоб упиться роковыми словами, столь отрадными для его слуха, развернет свои черные крылья над пустынным, без единого паруса, морем.

— Сжалься над Брендой, милая Норна, посмотри, как она испугалась, сказала старшая сестра, — отложи свой рассказ до другого часа и поведай его нам в другом месте.

— Нет, девушка, нет! — непреклонно ответила Норна. — Не при свете дня должна я поведать его, а при бледном мерцании вот этого светильника: он выкован из цепей с виселицы жестокого лорда Уоденсвоу, убийцы родного брата, а горит в нем… нет, об этом я умолчу, но только не рыбий жир и не масло земных плодов! Но, взгляните, пламя слабеет, а рассказ мой должен быть закончен, прежде чем оно погаснет. Садитесь вот здесь, а я сяду напротив и между нами поставлю светильник, ибо в круг его света демон не посмеет ворваться.

Сестры послушались. Минна обвела комнату медленным, тревожным, но в то же время смелым взглядом, словно в надежде увидеть духа, который, судя по неясным намекам Норны, должен был витать где-то поблизости, между тем как к страху Бренды примешивалась известная доля досады и нетерпения. Норна, не обращая на них внимания, начала свою повесть следующими словами.

— Вам известно, дети мои, что в жилах у нас течет одна кровь, но вы не знаете, каким близким родством мы связаны, ибо давняя вражда существовала между вашим дедом и тем, кто имел несчастье называть меня своей дочерью. При крещении дали ему имя Эрланда, и так я и буду называть его, ибо имени, указующего на мое с ним родство, я не смею произносить. Дед ваш Олаф был родным братом Эрланда. Но когда пришел час разделить между двумя братьями огромные родовые владения их отца Ролфа Тройла, самого богатого и могущественного потомка древних норманнов, фоуд присудил Эрланду земли его отца на Оркнейских островах, а Олафу — на Хиалтландских. И тут между братьями вспыхнула вражда, ибо Эрланд считал себя обойденным, и когда в лотинге[192] и судьи, и советники подтвердили этот раздел, он проклял Хиалтландию и ее обитателей, проклял своего брата и его кровь и в гневе отплыл на Оркнейские острова.

Но любовь к родным горам и скалам все еще теплилась в сердце Эрланда, и он избрал местом своего пребывания не плодородные холмы Офира и не зеленые Грэмсейские равнины, а дикий и гористый остров Хой, чья вершина, подобно утесам Фаулы и Фарерских островов, поднимается к небу[193]. На несчастье свое, Эрланд был сведущ в таинствах давней науки, завещанной нам легендами скальдов и бардов, и главной заботой его преклонных лет было передать эти знания мне, за что мы оба заплатили такой дорогой ценой. Я знала все уединенные могильники острова, все волшебные камни, все связанные с ними поверья и научилась славословящими песнопениями умиротворять дух каждого могучего воина, покоившегося под ними. Я знала места, где приносились жертвы Одину и Тору, знала, на каких каменных плитах проливалась жертвенная кровь, где стоял непреклонный жрец, где — вождь в увенчанном гребнем шлеме, вопрошавший богов, и где — благоговейная толпа, с трепетом и ужасом взиравшая на жертвоприношение. Мне не были страшны места, которых боялся простой народ; я смело вступала в волшебный круг и спала у волшебного источника.

Но, к несчастью, излюбленным местом моих одиноких прогулок был, как его называли, Карликов камень — замечательный памятник древности, на который чужестранцы глядели с любопытством, а местные уроженцы — с ужасом. То была огромная гранитная глыба, лежавшая среди скал и пропастей, в глубине извилистого дикого ущелья горы Уорд-Хилл на острове Хой. В глыбе этой была пещера с двумя каменными ложами — не рука смертного вытесала их — и с узким проходом между ними. Теперь там свободно гуляет ветер, но недалеко лежит гранитная плита, которая, судя по пазам, выдолбленным в скале у самого входа и ясно видным и сейчас, служила некогда дверью, закрывавшей это необычайное жилище. Сооружено оно было, как говорят, Тролдом — знаменитым карликом норвежских саг, который избрал его своим любимым местопребыванием. Одинокие пастухи избегают этого места, ибо на рассвете, в полдень и в час заката до сих пор еще можно, говорят, увидеть уродливую фигуру колдуна, сидящего у Карликова камня. Но я не боялась этого призрака, Минна, ибо сердце мое было тогда столь же гордым, а руки — столь же невинными, как у тебя. Я была даже слишком дерзка в своей отроческой неустрашимости.

Страстное желание постичь неведомое снедало меня так же, как некогда нашу праматерь Еву, и заставляло стремиться к знаниям даже запретными способами. Как жаждала я сравниться могуществом с волуспами и другими прорицательницами, жившими во времена наших предков!

Как они, жаждала я повелевать стихиями и вызывать из могил призраки погибших героев, чтобы пели они мне о великих деяниях и дарили свои спрятанные сокровища.

Часто, сидя в раздумье у Карликова камня, устремляла я взор на вершину Уорд-Хилла, возвышавшуюся над мрачной долиной, и видела среди темных утесов тот волшебный карбункул, что, как докрасна раскаленный горн, сверкает тому, кто смотрит на него снизу, но становится невидим смельчаку, чья дерзкая нога осмелится ступить на высоты, откуда льется сияние. Мое тщеславное юное сердце горело желанием постигнуть эту и сотни других тайн, о которых говорилось в сагах, прочитанных или слышанных мною от Эрланда, но которые оставались при этом необъяснимыми. И в дерзости своей я просила хозяина Карликова камня помочь мне в достижении познаний, недоступных для простых смертных.

— И злой дух услыхал твою просьбу? — спросила Минна, чья кровь похолодела в жилах от последних слов Норны.

— Тише, — прервала ее Норна, понизив голос, — не раздражай его: он здесь и все слышит.

Бренда вскочила с места.

— Я пойду в комнату к Юфене Фи, — сказала она, — а вы, Минна и Норна, можете и дальше сколько вам угодно толковать здесь о гномах и карликах. Я не боюсь их во всякое другое время, но не хочу слушать о них ночью, при свете этого тусклого светильника.

Она собиралась уже выйти из комнаты, когда сестра удержала ее.

— Так вот каково твое мужество, — сказала Минна, — а ты еще утверждаешь, что не веришь в сверхъестественные чудеса, которых так много в истории наших предков. То, что Норна хочет сказать нам, касается, быть может, судьбы нашего отца, всех нас. Если я могу слушать ее, веря, что небо и моя невинность защитят меня от всякого зла, так уж тебе, Бренда, раз ты ни во что чудесное не веришь, нет никаких оснований испытывать страх. Поверь мне, что тем, кто не чувствует за собой вины, нечего опасаться.

— Опасности-то, может быть, и нет, — ответила Бренда, не способная даже тут сдержать природную свою склонность к юмору, — но страху хоть отбавляй, как говорится в нашем старом сборнике шуток. Впрочем, Минна, я не покину тебя, — прибавила она шепотом, — главным образом потому, что не хочу оставлять тебя одну с этой страшной женщиной, а между нашей спальней и комнатой Юфены Фи — темная лестница и бесконечный коридор, иначе не прошло бы и пяти минут, как я привела бы ее сюда.

— Никого не зови, девушка, если только тебе дорога жизнь! — воскликнула Норна. — И не прерывай снова моего повествования, ибо я могу, я должна говорить, только пока горит этот волшебный свет.

«Слава тебе Господи, — сказала про себя Бренда, — что масло в светильнике почти все уже выгорело! Меня так и подмывает дунуть на огонь. Но тогда мы окажемся впотьмах вместе с Норной, а это будет еще хуже».

Рассудив таким образом, она покорилась судьбе и снова села, приготовившись, со всем спокойствием, на какое была способна, дослушать до конца историю Норны.

— Это случилось в жаркий летний день около полудня, — продолжала рассказчица. — Я сидела у Карликова камня, устремив взор на Уорд-Хилл, где волшебный, неугасимый карбункул сверкал еще ярче обычного, и так велика была моя скорбь об ограниченности человеческих познаний, что в конце концов я невольно высказала ее словами одной старинной саги:

Прервите сон свой, Хэймз, мудрец,
И Тролд, суровых гор жилец,
Ты, что в уста бессильной девы
Влагал волшебные напевы,
Ты, что руке, лишенной сил,
Волшебный жезл не раз дарил,
И девы бурный Руст смиряли
И ветры в Фауле пробуждали.
Но нынче мощь твоя ушла,
Век Одина покрыла мгла.
Что имя Тролда? — Звук пустой,
Лишь отблеск славы прожитой,
И прочь летит она от вздоха,
Как легкий пух чертополоха.
— Не успела я произнести эти слова, — продолжала Норна, — как небо, бывшее до того необыкновенно ясным, внезапно так потемнело, что полдень стал скорее похожим на полночь. Одна-единственная молния на миг осветила окружавшие меня пустоши, болота, горы и бездны. Один-единственный удар грома пробудил эхо всех уголков Уорд-Хилла, и его бесконечные раскаты так долго гудели в горах, словно целая скала, сорванная молнией с вершины, скатилась в долину через утесы и пропасти. Вслед за тем хлынул такой ливень, что я бросилась укрыться от него в отверстие таинственной пещеры.

Я опустилась на то каменное ложе, которое было больше другого и находилось в самой глубине пещеры, и, устремив глаза на меньшее, задумалась о том, каким образом и для какой цели было создано это мое необычное убежище. Было ли оно в самом деле высечено в скале могущественным Тролдом, как утверждает поэзия скальдов? Или то была гробница норманнского вождя, похороненного здесь вместе со своим оружием и сокровищами, а быть может, и женой, умерщвленной ради того, чтобы и за гробом не разлучался он с тем, что больше всего любил в жизни? А быть может, то было убежище раскаявшегося грешника, благочестивого отшельника более поздних времен? Или грот этот был просто делом рук какого-нибудь странствующего подмастерья, которого случай, досуг или прихоть подвигли на столь необычный труд?.. Я нарочно рассказываю вам, какие мысли бродили тогда у меня в голове, дабы вы знали, что все последовавшее не было игрой предубежденного и заранее подготовленного воображения, а настоящим и страшным видением.

Размышляя таким образом, я незаметно погрузилась в сон, от которого пробудил меня второй удар грома, и когда я проснулась, то при бледном свете, проникавшем сквозь вырубленное вверху окошечко, увидела уродливую и неясную фигуру карлика Тролда: он сидел против меня на меньшем и более низком каменном выступе, чуть ли не целиком занимая его своим безобразным квадратным туловищем. Я была поражена, но не испугана, ибо в жилах моих течет горячая кровь древнего рода Лохлинов. Он заговорил, но на языке столь древнем, что не многие, кроме отца и меня, смогли бы понять смысл его речей. То было наречие наших предков, на котором они говорили еще до того, как Олаф воздвиг крест на руинах языческих верований. Речь его была темна и непонятна: так жрецы обращались от имени своих богов к племенам, собиравшимся у Хелгафелса[194].

Вот смысл его слов:

Тысячелетний минул срок,
С тех пор как, искушая рок,
Здесь дева встала на порог,
Ты, гордая, с верой
К Тролду в пещеру
Посмела войти,
Так узнай мои чары:
Без страшного дара
Тебе не уйти.
Власть желанную, дева
С отважной душой,
Ты получишь над ветром
И бездной морской,
На суше, в пещерах, заливах и воу,
На отмелях, мысах, в хэлиерах и джоу[195].
В царстве северных бурь, где о выступы скал
Бьется северный вал.
Но хотя снизойду я к безумной твоей мольбе,
Лишь тогда суждено будет сбыться столь
                                             дивной судьбе.
Когда дара ты жизни лишишь
Давшего дар тот тебе.
Я ответила ему подобными же стихами, ибо мной овладел дух древних скальдов нашего рода, и, отнюдь не страшась призрака, сидевшего от меня на столь близком расстоянии, я ощущала прилив того высшего мужества, которое одушевляло витязей и жриц друидов на борьбу с миром невидимых сил, когда на земле, по их мнению, не оставалось больше достойных для них соперников. Ответ мой был таков:

Скорбь в твоих словесах,
Житель келий тесной,
Но смятенье и страх
Деве той неизвестны,
Что искала в горах
Встречи с Тролдом чудесной.
Для тягчайшей из мук
Обрету я терпенье.
Жизнь — лишь краткий недуг,
А смерть — исцеленье.
Демон злобно взглянул на меня, словно одновременно и разгневанный, и пораженный, а затем исчез в густом облаке серного дыма. До этого мгновения я не чувствовала страха, но тут он охватил меня. Я рванулась прочь из пещеры на воздух: гроза прошла, все кругом было тихо и безмятежно. На миг я остановилась, чтобы перевести дыхание, а потом бросилась домой, размышляя по пути над словами призрака, которые, как это часто бывает, я не могла тогда припомнить с той ясностью, с какой мне удалось это сделать впоследствии.

Может показаться странным, что подобное видение со временем улетучилось из моей памяти, как приснившийся ночью сон, но так именно случилось. Я заставляла себя поверить, что оно было плодом моей собственной фантазии. Я подумала, что слишком долго жила в одиночестве и на этот раз слишком отдалась во власть мечты, порожденной моими любимыми занятиями — изучением чудесного. Я оставила их на время и смешалась с молодежью своего возраста. Я гостила в Керкуолле, когда познакомилась с вашим отцом, прибывшим туда по делам. Он легко добился доступа в дом родственницы, у которой я остановилась, и та рада была по мере возможности способствовать уничтожению вражды, разделявшей наши семьи. Вашего отца, девушки, годы сделали несколько более суровым, но, по сути, он не изменился. У него и тогда была та же мужественная фигура, та же старая норвежская простота в обращении, он был так же чистосердечен, исполнен прямодушной отваги и благороден. У него было тогда, пожалуй, больше подкупающей непосредственности, свойственной юности, горячее желание нравиться (ему самому, впрочем, тоже легко было понравиться) и та жизнерадостность, которая не переживает обычно наших юных лет. Но хотя он был, таким образом, вполне достоин привязанности и Эрланд письменно разрешил мне принимать его ухаживания, был, однако, другой — слышишь, Минна? — был чужестранец, посланный нам самим роком, полный незнакомых нам совершенств и своими любезными манерами намного превосходивший простое обращение вашего отца. Да, он казался среди нас существом иной, высшей породы. Вы глядите на меня с изумлением, вам кажется непонятным, чем могла я привлечь такого возлюбленного? Но во мне не осталось ничего, способного напомнить о том, что восхищало в Норне из Фитфул-Хэда, что заставляло любить ее, когда она была еще Уллой Тройл. Живой человек и бездыханный труп не так разнятся друг от друга, как та, кем была я прежде, от той, кем стала теперь, хотя до сих пор томлюсь на земле. Взгляните на меня, девушки, взгляните на меня при мерцающем огоньке этого светильника. Разве можно поверить, глядя на эти изможденные, огрубевшие от непогоды черты, на глаза, почти потухшие от всех ужасов, которых они были свидетелями, на полуседые космы волос, развевающиеся словно порванные в клочья вымпелы идущего ко дну судна, разве можно поверить, что их обладательница когда-то была предметом страстной любви? Светильник готов погаснуть, но пусть он еле мерцает в тот миг, когда мне суждено сознаться в своем позоре. Мы тайно полюбили друг друга, мы тайно встречались, и я уступила роковой и преступной страсти. А теперь разгорайся снова, волшебный огонь, столь могучий даже в своей слабости, озари наш тесный кружок, и тот, что витает вокруг нас, не посмеет коснуться своим темным крылом освещенного тобой круга. Посвети мне еще немного, пока не расскажу я самое страшное, а там угасай, если хочешь, и пусть все погрузится во мрак, столь же черный, как мое преступление и мое горе.

С этими словами Норна качнула светильник и поправила угасавший фитиль, а затем глухим голосом и отрывистыми фразами продолжала свое повествование:

— Время не позволяет мне тратить лишних слов. Любовь моя была раскрыта, но позор еще оставался тайной. Разгневанный Эрланд прибыл на Помону и увез меня в наше уединенное жилище на острове Хой. Он запретил мне встречаться с моим возлюбленным и велел принимать ухаживания Магнуса, который своим браком со мной мог бы загладить обиду, нанесенную его отцом. Увы, я не была уже более достойна такой благородной привязанности; единственным моим желанием было бежать из отчего дома, чтобы скрыть свой позор в объятиях возлюбленного. Но я должна быть к нему справедлива, он оставался мне верен, слишком верен: его измена лишила бы меня рассудка, но роковые последствия его верности принесли мне в десять раз больше горя.

Она умолкла, а затем заговорила диким, безумным голосом:

— Его верность сделала меня и могущественной, и несчастной повелительницей морей и ветров!

После этого резкого выкрика она снова на минуту умолкла, а затем продолжала уже более спокойным тоном:

— Возлюбленный мой тайно прибыл на остров Хой с целью устроить мой побег. Я согласилась встретиться с ним, чтобы назначить день и час, когда его судно должно было подойти к острову. Я покинула дом свой в полночь. Норна, видимо, задыхалась от страшной муки и продолжала свою повесть отрывочными и невнятными фразами: — Я покинула дом свой в полночь. Надо было пройти мимо двери в покой отца… Я заметила, что она приоткрыта… Я боялась, что он следит за нами… что шаги мои разбудят его… И я закрыла роковую дверь — пустой, малозначащий поступок, но, Боже праведный, какие ужасные он имел последствия! Утром комната оказалась полной удушливого дыма, а отец мой — мертвым… Он умер… умер по моей вине, умер из-за моего непослушания, из-за моего преступления! Все, что последовало затем, было туман и мрак. Этот удушающий, ядовитый, не дававший вздохнуть туман окутывал все, что я говорила и делала, все, что говорили и делали вокруг меня, пока я не поняла наконец, что судьба моя свершилась и я не сделалась бесстрастным и страшным существом, властительницей стихий, разделяющей могущество с теми, что смеются над человеком и его страданиями. Так рыбак смеется над муками акулы, когда, выколов ей глаза шипами, пускает ее, слепую и обезумевшую, обратно в бурные волны родного моря[196]. Нет, говорю я, та, что стоит сейчас перед вами, равнодушна к безумным страстям, играющим вашими умами. Я та, которая принесла жертву. Я та, которая лишила дара жизни давшего мне этот дар. Собственной рукой осуществила я страшное предсказание, и нет мне больше места среди людей, ибо я существо, превосходящее всех своим могуществом, но также и своими страданиями.

Пламя светильника, давно уже еле мерцавшее, на миг вспыхнуло ярким светом и, казалось, готово было погаснуть, когда Норна, прервав свою повесть, поспешно проговорила:

— Ни словабольше — он здесь, он здесь! Довольно того, что вы узнали, кто я и какое право имею советовать и приказывать вам. Являйся теперь, гордый дух, если хочешь.

С этими словами она задула светильник и вышла из комнаты обычной своей величавой походкой, что Минна заметила по мерному звуку ее удалявшихся шагов.

Глава XX

Так все, что прежде мы с тобой делили,

Как сестры, клятвы и часы досуга,

Когда мы время горько упрекали,

Что разлучает нас, — ах, все забыто?

«Сон в летнюю ночь»[197]
Минна была глубоко потрясена страшным рассказом Норны, который связывал между собой и объяснял множество отрывочных сведений, слышанных ею прежде от отца и других близких родственников. Удивление ее, смешанное с ужасом, было так велико, что некоторое время она даже не пыталась заговорить с Брендой. Когда же наконец она окликнула сестру по имени и, не получив ответа, коснулась ее руки, то почувствовала, что та холодна как лед. Страшно испуганная, Минна распахнула оконную раму, раскрыла ставни и, впустив в комнату одновременно и свежий воздух, и бледный свет летней гиперборейской ночи, увидела, что Бренда лишилась чувств. В один миг все, что касалось Норны — ее страшная повесть, ее таинственное общение с потусторонним миром, — исчезло из сознания Минны, и она опрометью бросилась в комнату старой домоправительницы, чтобы позвать ее на помощь, не задумываясь над тем, что может ей встретиться в длинных темных коридорах, по которым ей надо было пройти.

Старая домоправительница не замедлила явиться на помощь Бренде и применить те средства, каких требовал согласно ее познаниям данный случай. Но нервы бедной девушки были так потрясены только что услышанной страшной повестью, что, едва очнувшись от обморока, она разрыдалась и, несмотря на все усилия овладеть собой, долго не могла успокоиться. Впрочем, и с этой новой бедой многоопытной Юфене Фи тоже удалось справиться. Хорошо знакомая с несложными снадобьями, какие применялись жителями Шетлендии, она дала Бренде выпить успокаивающий настой трав и диких цветов и добилась того, что больная наконец уснула. Минна легла рядом с сестрой, поцеловала ее в щеку и, в свою очередь, попыталась забыться сном; но чем настойчивее призывала она его, тем дальше, казалось, он бежал от ее глаз, и всякий раз, как ей удавалось задремать, голос невольной отцеубийцы снова раздавался в ее ушах, и она пробуждалась в ужасе.

На следующий день, в тот ранний час, когда сестры имели обыкновение подыматься с постели, они выглядели совсем не так, как можно было ожидать. Крепкий сон восстановил жизнерадостный блеск в ясных глазах Бренды и розы на ее щеках: случайное недомогание прошлой ночи оставило так же мало следов на ее лице, как таинственные ужасы, рассказанные Норной, в ее душе. Минна, наоборот, выглядела печальной, подавленной и была, видимо, измучена бессонницей и тревогой. Сначала сестры почти не говорили друг с другом, словно не смея коснуться такого страшного предмета, как события минувшей ночи. Лишь после того, как они помолились, что делали обычно вместе, и Бренда принялась зашнуровывать на Минне корсет — услуга, которую девушки постоянно оказывали друг другу при совершении туалета, — младшая сестра заметила бледность старшей. Убедившись после брошенного в зеркало взгляда, что сама она не выглядит такой измученной, она нежно поцеловала Минну в щеку и сказала:

— Клод Холкро был прав, дорогая, когда шутливо прозвал нас Ночью и Днем.

— Но почему ты говоришь это именно сейчас? — спросила Минна.

— Потому что каждая из нас смелее в ту пору, от которой получила свое имя. Я прошлой ночью чуть не умерла от страха, слушая ужасы, которым ты внимала с таким мужеством и твердостью, зато теперь, при ярком дневном свете, я вспоминаю о них совершенно спокойно, тогда как ты похожа на привидение, застигнутое восходом солнца.

— Счастливая ты, Бренда, — серьезно проговорила Минна, — что можешь так скоро забыть такие чудеса и ужасы.

— Забыть? Нет, такие ужасы не забываются, — ответила Бренда, — но будем надеяться, что расстроенное воображение несчастной женщины, которое так легко порождает призраки и видения, отяготило ее совесть воображаемым преступлением.

— Так ты, значит, не веришь в ее видение у Карликова камня, — сказала Минна, — когда об этой чудесной пещере сложено столько легенд и в течение многих веков она почитается делом рук демона и постоянным местом его пребывания?

— Я верю, — ответила Бренда, — что наша несчастная родственница не обманщица, и верю поэтому, что гроза в самом деле застала ее у Карликова камня, что она укрылась в нем и что во время обморока или дремоты ее посетило видение, навеянное народными поверьями, в которых она так сведуща. Но чему-либо большему я, по правде говоря, не могу поверить.

— Но ведь то, что случилось впоследствии, — возразила ей Минна, полностью оправдало зловещие предсказания призрака.

— Прости меня, — ответила Бренда, — но я уверена, что видение никогда не приняло бы в ее глазах столь отчетливого образа и, быть может, даже не сохранилось бы у нее в памяти, если бы не случившееся вслед за этим несчастье. Она ведь сама сказала, что забыла про карлика и вспомнила о нем только после ужасной смерти своего отца; а кто поручится, не была ли большая доля того, что она, как казалось ей, вспомнила, созданием ее собственного воображения, расстроенного страшным происшествием? А если бы она в самом деле видела чудесного карлика и говорила с ним, так уж, поверь мне, запомнила бы этот разговор на всю жизнь. Уж я бы его, во всяком случае, запомнила.

— Бренда, — возразила ей Минна, — а слышала ты, как наш добрый священник в церкви святого Креста говорил, что вся наша мудрость, когда она прилагается к тайнам, превышающим возможности разума, хуже безумия и что если бы мы не верили в то, что выше нашего понимания, то опровергали бы свидетельства собственных чувств, которые на каждом шагу позволяют нам наблюдать явления столь же действительные, сколько и непознаваемые.

— Ты сама достаточно образованна, сестра, — ответила Бренда, — чтобы не нуждаться в доводах нашего доброго священника, а потом мне кажется, что слова его относились к таинствам нашей религии, которые мы должны принимать без рассуждений или сомнений. А раз Бог одарил нас разумом, так и применять его в обыденной жизни, значит, не грех. Но у тебя, дорогая Минна, такое пылкое воображение — мне с тобой не сравниться, — вот ты и принимаешь все чудесные истории за правду и любишь мечтать о разных волшебниках, карликах и водяных духах; да ты и сама была бы не прочь иметь при себе всегда готового к услугам крошку трау, или эльфа, как их называют шотландцы, в зеленом плаще и с парой блестящих крылышек, отливающих радугой, словно перышки на шейке скворца.

— Ну, это, во всяком случае, избавило бы тебя от обязанности зашнуровывать мне корсет, — сказала Минна, — и к тому же зашнуровывать криво: посмотри, ты так увлеклась своими доказательствами, что пропустила две петельки.

— Ну, эту ошибку я сейчас поправлю, — ответила Бренда, — а затем, как выразился бы один наш приятель, я выберу втугую и закреплю снасти… Только ты так тяжело вздыхаешь, что это не так-то просто сделать.

— Я вздохнула при мысли о том, — ответила несколько смущенная Минна, как скоро ты стала шутить над несчастьями этой необыкновенной женщины и представлять их в смешном свете.

— Ну нет, видит Бог, что я не шучу над ними, — возразила не без некоторого раздражения Бренда, — это ты, Минна, все, что я говорю серьезно и с искренним участием, перетолковываешь в другую сторону. По-моему, Норна одарена удивительными способностями, которые, как это часто бывает, носят даже некоторый оттенок безумия. Я знаю, что во всей Шетлендии не сыщешь, пожалуй, другой женщины, которая так хорошо предсказывала бы погоду, а вот в то, что она имеет власть над стихиями, я верю не больше, чем детским сказкам о короле Эрике, который заставлял ветер дуть с той стороны, куда поворачивал свою шапку.

Минна, несколько раздосадованная столь упорным неверием своей сестры, довольно резко ответила:

— Значит, она, по-твоему, наполовину помешанная притворщица, а между тем ты слушаешься ее советов в том, что ближе всего твоему сердцу.

— Я не знаю, что ты хочешь этим сказать, — ответила Бренда, густо покраснев, и резко рванулась от сестры, но, так как теперь была ее очередь подвергаться церемонии зашнуровывания, той ничего не стоило удержать ее за шелковую тесьму. Минна ласково потрепала Бренду по затылку, и дрожь, пробежавшая при этом по плечам девушки, и краска, залившая их, обнаружили то невольное смущение, которое старшая сестра и хотела вызвать.

— Как странно, Бренда, — продолжала Минна уже более мягким тоном, — что после того, что позволил себе относительно нас этот Мордонт Мертон, и после того, как он имел наглость явиться без приглашения в дом, где присутствие его совсем нежелательно, ты все-таки смотришь на него и относишься к нему по-дружески. Да ведь уже это одно должно было бы доказать тебе, что на свете существуют такие вещи, как чары, и ты сама поддалась им. Недаром, видно, у Мордонта на шее цепь из волшебного золота. Поразмысли об этом, Бренда, и одумайся, пока еще не поздно.

— Никакого мне нет дела до Мордонта Мертона! — поспешно возразила Бренда. — И не все ли мне равно, что он или любой другой юноша носит на шее. Все золотые цепи всех бэйли Эдинбурга, о которых так много говорит леди Глоуроурам, не заставят меня влюбиться в кого-либо из них!

Отдав, таким образом, должную дань женской привычке оправдывать себя, подменяя частное общим, она тотчас же добавила совершенно иным тоном:

— Но послушай, Минна, говоря по правде, мне кажется, что ты да и все остальные слишком поспешили осудить Мордонта, ведь он так долго был для нас самым близким другом. Поверь, он значит для меня не более, чем для тебя, да ты и сама прекрасно знаешь, что он не делал между нами никакой разницы, и есть у него там на шее золотая цепь или нет, а обращался он с нами всегда как брат с сестрами. Как смогла ты так сразу оттолкнуть его только потому, что этот моряк, совершенно нам чужой человек, о котором мы ничего не знаем, и ничтожный коробейник, о котором мы знаем, что он вор, сплетник и лжец, оклеветали Мордонта и насказали о нем всяких гадостей! Я не верю, что он в самом деле говорил, будто может выбрать любую из нас и ждет только случая узнать, которой достанутся Боро-Уестра и Бреднесс-Воу, я не верю, что он мог говорить такие вещи или даже в мыслях мог выбирать между нами.

— Быть может, — холодно заметила Минна, — у тебя были основания считать, что его выбор уже сделан.

— Я не хочу этого даже слушать! — воскликнула Бренда, давая волю своей природной живости и вырываясь из рук Минны. Затем она повернулась к ней лицом, и яркая краска залила не только ее щеки, но и плечи, и грудь, выступавшую из-за не зашнурованной еще части корсета. — Я не хочу этого слушать даже от тебя, Минна! Ты знаешь, что всю жизнь я говорила одну правду, что я люблю правду, и повторяю тебе: никогда Мордонт Мертон не делал различия между тобой и мной до тех пор, пока не…

Тут Бренда, словно вспомнив что-то, внезапно остановилась, и Минна с улыбкой спросила:

— Пока что, Бренда? Мне кажется, что твоя любовь к правде несколько смущена той мыслью, которую ты готова была высказать.

— Пока ты не перестала относиться к нему с той справедливостью, какой он заслуживает, — твердо заявила Бренда. — Вот что! Я уверена, что скоро он отнимет у тебя свою дружбу, которую ты так мало ценишь.

— Ну что же, — ответила Минна, — тогда, значит, тебе не страшно будет мое соперничество ни в дружбе, ни в любви. Но будь рассудительней, Бренда, дело совсем не в злословии Кливленда — он вообще неспособен на клевету — и не в сплетнях Снейлсфута: все наши друзья и знакомые в один голос утверждают, что по острову пошла молва, будто мы, дочери Магнуса Тройла, терпеливо ждем, когда безымянный и безродный чужестранец сделает между нами свой выбор. Но как можно допускать подобные слухи о нас! Ведь наш род восходит к норманнским ярлам, мы дочери первого юдаллера во всей Шетлендии! Да будь мы даже самыми бедными крестьянскими девушками, когда-либо державшими в руках подойник, так и то было бы недостойным нашей скромности и девичьей чести отнестись равнодушно к подобным намекам.

— Мало ли что сочиняют всякие дураки, — с жаром ответила Бренда, — а я никогда не переменю мнения о старом друге из-за злых кумушек нашего острова, которые способны самые невинные поступки истолковать в самую худшую сторону.

— Но ты послушай только, что говорят наши друзья, что говорит леди Глоуроурам, послушай хотя бы Мэдди и Клару Гроутсеттар!

— Слушать леди Глоуроурам! — упрямо ответила Бренда. — Да у нее самый злой язык во всей Шетлендии, а что до Мэдди и Клары, так они были просто в восторге, когда Мордонт третьего дня оказался за столом между ними, как ты сама могла бы заметить, если бы внимание твое не было занято более приятным собеседником.

— Зато твое внимание было занято не слишком-то достойным образом, возразила старшая сестра, — ты глаз не сводила с молодого человека, который, по мнению всех, кроме одной тебя, говорил о нас с самой дерзкой самоуверенностью. И даже если это обвинение несправедливо, то все равно: леди Глоуроурам утверждает, что с твоей стороны было нескромно и даже неприлично смотреть туда, где он сидел, зная, что это может подтвердить оскорбительные слухи.

— А я буду смотреть, куда захочу, — с возрастающим жаром ответила Бренда, — и не позволю леди Глоуроурам распоряжаться моими мыслями, моими словами и моими взглядами! Я считаю Мордонта Мертона невиновным и хочу смотреть на него как на невиновного и говорить о нем как о невиновном. А если я изменила свое обращение с ним, так только исполняя волю отца, а не из-за того, что думают леди Глоуроурам и ее племянницы, будь у нее их не две, а двадцать, как бы они там ни подмигивали, посмеивались, кивали и болтали по поводу того, что их вовсе не касается.

— Увы, Бренда, — спокойным голосом ответила ей Минна, — с такой горячностью не встают на защиту обыкновенного друга. Берегись! Тот, кто навсегда лишил Норну душевного спокойствия, тоже был чужеземцем, и она полюбила его против воли родителей.

— Да, он был чужеземцем, — выразительно ответила Бренда, — но не только по рождению, а и по всему своему складу. Она не выросла с ним вместе и не научилась за годы многолетней близости ценить его доброту и правдивость. Он был в самом деле чужим — по характеру, нраву, рождению, манерам и образу мыслей. То был, наверно, какой-нибудь искатель приключений, случаем или бурей заброшенный на наши острова, который умел скрывать вероломное сердце под личиной чистосердечия. Дорогая сестра, остерегайся лучше сама, ведь в Боро-Уестре есть и иные чужеземцы, кроме бедного Мордонта Мертона.

Минна с минуту молчала, словно ошеломленная быстротой и находчивостью, с какими сестра ответила на ее подозрения и предостережения. Однако природная гордость помогла ей произнести с наружным спокойствием:

— Если бы я относилась к тебе, Бренда, с тем же недоверием, с каким ты относишься ко мне, я могла бы ответить, что Кливленд так же мало значит для меня, как значили прежде Мордонт или юный Суортастер, Лоренс Эриксон и все прочие любимцы нашего отца. Но я считаю ниже своего достоинства обманывать тебя или скрывать свои мысли: я люблю Клемента Кливленда.

— О, не говори этого, моя дорогая, любимая сестра! — воскликнула Бренда, сразу забыв про колкости, которые ей только что наговорила, и обвивая руками шею Минны. — Не говори так, умоляю тебя! Я навсегда откажусь от Мордонта Мертона, я поклянусь, что никогда не скажу ему больше ни слова, только не повторяй, что ты любишь этого Кливленда!

— А почему бы мне не повторять этого, — спросила Минна, ласково освобождаясь из объятий сестры, — если я горжусь этим чувством? Кливленд человек отважный, сильный, энергичный, он привык повелевать и не знает страха… Ты боишься, что все эти качества принесут мне горе, но на самом деле они залог моего счастья. Вспомни, Бренда, что, если ты всегда предпочитала прогулки по мягкому песчаному берегу тихим летним днем, для меня было наслаждением, стоя у края пропасти, созерцать бушующие волны.

— Но как раз этого-то я и боюсь, — сказала Бренда, — как раз этой твоей любви к опасностям. Она влечет тебя сейчас на край самой страшной из пропастей, в глубине которой когда-либо бушевали волны. Этот человек — не гляди так строго, я не скажу о нем ничего обидного, — ведь он, даже по твоему собственному пристрастному суждению, непреклонен и властолюбив и привык, как ты сама сказала, повелевать; по этой самой причине он распоряжается там, где не имеет на то права, и стремится властвовать там, где ему следовало бы подчиняться. Он ищет опасностей, побуждаемый не какой-либо высокой целью, а потому, что его влечет к себе сама опасность. Как сможешь ты связать свою судьбу с такой буйной и непостоянной натурой, с человеком, чья жизнь до сих пор проходила среди кровавых приключений и риска и который, даже сидя рядом с тобой, не может скрыть своего нетерпения вернуться к ним снова? По-моему, для того, кто любит по-настоящему, любимая должна быть дороже собственной жизни, а для твоего героя, милая Минна, нет большего наслаждения, как убивать других.

— А если я за это как раз и люблю его? — спросила Минна. — Я истая дочь тех древних норманнок, которые с улыбкой посылали своих возлюбленных на бой и закалывали их своими руками, если они возвращались покрытые позором. Мой возлюбленный должен презирать те мнимые подвиги, в которых стремится проявить себя наше выродившееся поколение, а если и занимается ими, так только ради забавы, за неимением иных, более благородных и опасных предприятий. Мне не нужен охотник за китами или за птичьими гнездами, мой возлюбленный должен быть викингом или тем, кто в наши дни сможет быть таким героем.

— Увы, милая Минна, — произнесла младшая сестра. — Вот когда начинаю я на самом деле верить в силу колдовства и чар. Помнишь, у нас была одна испанская книга, и ты еще отняла ее у меня, так как я говорила, будто ты, восхищаясь древними норманнскими рыцарями Скандинавии, похожа на чудака героя этого рассказа. Ага, ты покраснела, значит, тебя мучает совесть и ты помнишь книгу, о которой я говорю. А как ты думаешь, разве умнее принять ветряную мельницу за великана, чем капитана какого-то жалкого каперского судна — за норвежского богатыря или викинга?

Минна покраснела от гнева при подобном намеке, в котором она чувствовала, быть может, известную долю истины.

— Ну что же, — сказала она, — теперь, когда тебе известна моя тайна, ты можешь, конечно, оскорблять меня.

Чувствительное сердце Бренды не в силах было вынести столь несправедливый упрек. Она стала умолять сестру простить ее, и мягкосердечная Минна не могла не уступить ее просьбе.

— Какое несчастье, — сказала она, осушая слезы сестры, — что мы так различно смотрим на вещи; не будем же еще увеличивать свое горе взаимными оскорблениями и упреками. Тебе известна теперь моя тайна. Быть может, недолго уже оставаться ей тайной, ибо я открою своему отцу то, что он вправе знать, как только некоторые обстоятельства позволят мне сделать это. Итак, ты знаешь мой секрет, а я более чем подозреваю, что, в свою очередь, знаю твой, хотя ты в этом и не сознаешься.

— Как, Минна. — воскликнула Бренда, — неужели ты хочешь, чтобы я призналась, что питаю к кому-то чувство, на которое ты намекаешь? Да ведь он не сказал еще ни единого слова, которое могло бы оправдать подобное признание!

— Конечно, нет, но скрытый огонь можно угадать не только по пламени, но и по жару.

— О, тебе-то знакомы подобные признаки, — ответила Бренда, опустив голову и не устояв перед соблазном слегка уколоть Минну. — Впрочем, уверяю тебя, что если когда-нибудь я и полюблю, то только после того, как меня не раз и не два станут умолять о взаимности, а этого до сих пор еще не случалось. Но не будем больше ссориться, а подумаем-ка лучше, с какой целью Норна рассказала нам эту ужасную историю и к чему, думает она, все это может привести?

— То было, пожалуй, предостережение, — ответила Минна, предостережение, которое, казалось ей, она должна была нам сделать, в особенности — не скрою этого — мне. Но я сильна: мне порукой моя невинность и честь Кливленда.

Бренда хотела было возразить, что в последнем она далеко не так уверена, как в первом, но была достаточно осторожна и, не желая снова возобновить недавний тягостный спор, ответила только:

— Странно, что Норна ничего больше не сказала о своем возлюбленном. Не мог же он бросить ее в том ужасном состоянии, которого сам был виной?

— Человек может дойти до такой степени отчаяния, — ответила Минна после минутного раздумья, — душа может быть так потрясена, что перестает отзываться даже на те чувства, которыми была поглощена прежде. Ужас и отчаяние могли убить в сердце Норны ее чувство к любовнику.

— А может быть, он бежал с Шетлендских островов, опасаясь мести нашего отца? — прибавила Бренда.

— Если из страха или малодушия, — сказала Минна, возведя глаза к небу, — он способен был бежать от того несчастья, которого сам был причиной, то надеюсь, что он давно уже понес наказание, уготованное небом для самых низких и коварных изменников и трусов. Но пойдем — нас, наверное, уже ждут к завтраку.

Сестры взялись за руки и вышли, исполненные такого доверия и нежности друг к другу, каких давно уже не испытывали. Небольшая размолвка, происшедшая между ними, послужила своего рода bourrasque[198], или внезапным шквалом, который разогнал туман и тучи и оставил после себя ясное небо.

По дороге в залу, где подан был завтрак, они решили, что не нужно да и неосторожно было бы посвящать отца во все подробности ночного посещения Норны или дать ему заметить, что они теперь лучше, чем прежде, знакомы с ее печальной историей.

Глава XXI

Утехи те исчезли навсегда

Их ум сгубил, умчали прочь года.

Уж ночью лунной эльфов хоровод

Передо мною больше не мелькнет

И, самый страшный плод воображенья,

Спокойно спит в могиле привиденье.

«Библиотека»
Автор поучительных стихов, откуда мы заимствовали эпиграф к данной главе, касается чувства, которое, несомненно, найдет отзвук в сердце многих читателей, хотя, быть может, они и не отдают себе в этом отчета. Суеверие, когда оно не предстает перед нами во всем страшном обличье сопутствующих ему ужасов, а лишь слегка возбуждает воображение, таит в себе обаяние, о котором нельзя не пожалеть, даже на той ступени развития, когда вера в чудесное почти полностью изгнана светом разума и широко распространившегося просвещения. В былые же невежественные времена область таинственных страхов неотразимо влекла к себе тех, чья фантазия не имела других источников возбуждения. Особенно справедливо это по отношению к тем разновидностям мелких религиозных предрассудков и обрядов, которые примешивались к забавам прежних, менее просвещенных времен и, подобно гаданию, в канун всех святых в Шотландии, одновременно и считались игрой, и всерьез принимались за пророчество. С такими же чувствами люди, даже достаточно образованные, якобы в шутку посещают в наши дни гадалок, в действительности же далеко не всегда относятся к их ответам с достаточным скептицизмом.

Когда Минна и Бренда сошли в залу, предназначенную для завтрака, столь же обильного, как и описанный нами в предшествующее утро, и отец шутливо пожурил их за опоздание, они увидели, что гости, большинство которых уже покончило с едой, собирались заняться старинной норвежской игрой — обрядом как раз такого рода, о каком мы только что говорили.

Происхождение этой игры восходит, должно быть, к поэмам скальдов, где герои и героини то и дело отправляются узнавать свою судьбу у какой-нибудь колдуньи или прорицательницы, которая, как, например, в легенде, использованной Греем, в его «Происхождении Одина», силой рунических заклинаний пробуждает ту, что хранит тайны грядущего, и получает от нее ответы, часто достаточно двусмысленные, но содержавшие, по тогдашним понятиям, туманные указания на события будущего.

Приступая к игре, старую Юфену Фи, уже упомянутую нами домоправительницу Боро-Уестры, усадили в глубокой оконной нише, тщательно убранной и завешанной медвежьими шкурами и разными другими драпировками, что придавало ей некоторое сходство с лапландской юртой. Спереди было оставлено небольшое отверстие, похожее на оконце исповедальни, так что находившийся внутри прекрасно слышал вопрошавшего, но не видел его. Сидя в подобном убежище, сивилла должна была выслушивать вопросы и тут же давать на них импровизированные ответы в стихах.

Считалось, что занавески скрывают от нее говорящего, поэтому, если умышленно или нечаянно ответ получался впопад, это часто вызывало взрывы смеха, а порой давало пищу для более серьезных размышлений. Предсказательница избиралась обычно из лиц, одаренных талантом импровизации в духе древней норвежской поэзии, что, впрочем, не представляло особой редкости, ибо многие знали на память огромное количество старинных стихов, а правила норвежского стихосложения чрезвычайно просты. Вопросы также должны были задаваться в виде стихотворений, но хотя способность импровизировать и была широко распространена среди присутствующих, далеко не все владели подобным талантом, любой вопрошавший имел право просить помощи посредника, или переводчика. Такой посредник брал за руку вопрошавшего, подходил вместе с ним к отверстию, откуда изрекались пророчества оракула, и передавал смысл вопроса в виде стихотворений.

В данном случае собравшиеся стали дружно просить Клода Холкро взять на себя роль подобного переводчика. Покачав головой и пробормотав, что не надеется на свою память и собственные поэтические способности, чему, однако, не переставала противоречить его самодовольная улыбка, веселый поэт, поощряемый всеобщими просьбами, вышел наконец вперед и приготовился играть свою роль в предстоящем представлении.

Но не успел он начать, как в распределении ролей произошла разительная перемена. Норна из Фитфул-Хэда, которая, как предполагали все присутствующие, кроме Минны и Бренды, находилась на расстоянии многих миль от Боро-Уестры, внезапно и никого не приветствуя вошла в комнату, торжественно направилась прямо к завешенному медвежьими шкурами шатру и знаком приказала сидевшей в нем женщине удалиться из этого святилища. Старая домоправительница вышла, тряся головой и дрожа от страха, да и не многие из присутствующих сохранили полнейшее спокойствие при появлении той, кого все знали и боялись.

Норна на мгновение остановилась у входа в палатку и, приподняв закрывавшую ее медвежью шкуру, повернулась лицом к северу, словно испрашивая у этой страны света нужное ей вдохновение; затем, сделав удивленным гостям знак, что они могут по очереди подходить к шатру, в котором она готовилась занять место, Норна вошла внутрь и скрылась из глаз.

Теперь забава приняла совсем другой оборот, чем предполагалось вначале, и для большинства приобрела несравненно более глубокое значение, нежели простая игра, так что никто не выказывал особой готовности задавать вопросы оракулу. Самый характер Норны и притязания ее на сверхъестественное могущество казались почти всем присутствующим слишком серьезными для той роли, которую она взяла на себя; мужчины стояли, перешептываясь друг с другом, а женщины, по мнению Клода Холкро, олицетворяли картину, описанную достославным Джоном Драйденом:

От страха трепеща, друг к другу жались.
Наконец молчание прервал громкий и мужественный голос юдаллера:

— Ну что же, почтеннейшие гости, почему вы не начинаете игру? Или вас напугало, что моя уважаемая родственница захотела быть нашей сивиллой? По-моему, так это даже очень мило с ее стороны, большая для нас любезность, ведь никто на островах не сыграет так хорошо роли оракула. Неужели же мы из-за этого откажемся от своей забавы? Ведь теперь она стала еще интереснее.

Собравшиеся продолжали, однако, молчать, и Магнус Тройл добавил:

— Ну, так нет же, никто не посмеет сказать, что моя уважаемая родственница сидела в своем шатре без всякого внимания, как какая-нибудь старая горная великанша, а у всех от страха язык отнялся. Я сам первый заговорю с ней, вот только стихи уж теперь не так хорошо выходят у меня, как лет двадцать назад; придется уж тебе, Холкро, прийти мне на помощь.

Рука об руку приблизились они к святилищу предполагаемой сивиллы, и после минутного совещания Холкро высказал вслух вопрос своего друга и покровителя. Юдаллер, как большинство состоятельных жителей Шетлендии, о которых сэр Роберт Сибболд говорит, что они с малых лет приучались к торговому делу и мореходству, вложил немалые средства в китобойный промысел и хотел теперь узнать, каковы будут его успехи текущим летом, а потому и попросил поэта задать оракулу соответствующий вопрос, придав ему стихотворную форму.

К л о д  Х о л к р о
Все открой нам, все поведай,
О сивилла Фитфул-Хэда!
В край негаснущей зари
Вещим оком посмотри,
Там, среди плавучих льдов,
У гренландских берегов,
Видишь, мчится черный кит,
И корабль за ним летит?
Нам судьбу его поведай,
О сивилла Фитфул-Хэда!
Игра, казалось, приняла серьезный оборот; все насторожились, чтобы выслушать ответ Норны, которая, ни минуты не задумываясь, произнесла из глубины шатра:

Н о р н а
У старца все думы о разных делах
Земле, рыболовстве, стадах и полях,
Но пусть хороши и посевы, и скот,
А старец в отчаянье волосы рвет.
На мгновение воцарилось молчание, во время которого Триптолемус успел прошептать:

— Да пусть бы целый десяток ведьм и столько же гадалок впридачу клялись в такой глупости, а я никогда не поверю, что здравомыслящий человек будет рвать на себе волосы и убиваться, когда со скотиной и посевами у него все в порядке.

Но тут из шатра вновь послышался низкий и монотонный голос, прервавший дальнейшие речи Триптолемуса:

Н о р н а
С завидной добычей корабль наш летит,
Исландские воды корабль бороздит,
Несет его ветер попутный домой,
Играя на мачте гирляндой цветной[199].
Дышать перестали семь рыбин больших,
На мачтах развешаны челюсти их[200].
Двух в Леруике ждут и еще двух
                                         в Керкуолле,
А три, что побольше, — Магнуса доля.
— Спаси нас, Господи, и помилуй! — воскликнул Брайс Снейлсфут. — Ну нет, обыкновенная женщина никак не могла бы предсказать такие чудеса! Да ведь мне как раз пришлось встретиться в Северном Роналдшо с ребятами, что видели доброе судно «Олаф» из Леруика: у нашего уважаемого хозяина такая большая доля в нем, что он, можно сказать, самый настоящий его владелец. Так вот, они «помахали»[201] судну, и им с «Олафа» ответили, что поймали семь рыбин — как раз столько, сколько Норна указала в своих стихах! Клянусь, это так же верно, как то, что есть звезды на небе!

— Гм! Точно семь рыбин? Ты слышал это в Северном Роналдшо? — спросил капитан Кливленд. — И, конечно, вернувшись домой, не преминул разболтать такую интересную новость?

— Я никому об этом и не заикнулся, капитан, — ответил разносчик. Встречал я на своем веку много таких коробейников, бродячих торговцев и прочего подобного люда, что не столько заняты своей торговлей, сколько переносят сплетни да пересуды с места на место, с одного конца страны на другой. Но я-то подобными делами не занимаюсь, нет. Я, с тех пор как отправился в Данроснесс, пожалуй, и трем человекам не рассказал о том, что «Олаф» имеет уже полный груз.

— Но если хоть один из этих трех, в свою очередь, передал дальше эту новость — а я ставлю два против одного, что так оно и было, — так пророчество нетрудно досталось почтенной леди.

Так говорил Кливленд, обращаясь к Магнусу Тройлу, который выслушал его без особенного одобрения. Любовь Магнуса к родине простиралась и на ее суеверия, а в своей несчастной родственнице он принимал горячее участие и если сам никогда не поддерживал веру в ее сверхъестественное могущество, то, во всяком случае, не желал слышать, как в нем сомневались другие.

— Норна — моя двоюродная сестра, — сказал он, делая особое ударение на последнем слове, — и не поддерживает никаких сношений с Брайсом Снейлсфутом и ему подобными. Я не берусь объяснять, каким путем получила она свои сведения, но я не раз замечал, что шотландцы, да и вообще всякие чужеземцы, попадая к нам на острова, всегда готовы найти объяснение для вещей, которые остаются далеко не ясными даже для нас, чьи предки испокон веков жили на архипелаге.

Капитан Кливленд понял намек и поклонился, не пытаясь дальше отстаивать свои скептические воззрения.

— А теперь давайте продолжать игру, любезные гости, — сказал юдаллер. Каждому желаю узнать столь же приятную новость, какая пришлась на мою долю. Три кита… Сколько же это с них бочек жира?

Никто из гостей не проявил, однако, особого желания последовать примеру Магнуса Тройла и обратиться к сидящему за занавеской оракулу.

— Некоторые готовы слушать приятные вести хотя бы из уст самого дьявола, — произнесла миссис Бэйби Йеллоули, обращаясь к леди Глоуроурам, с которой ее сблизило некоторое сходство характеров. — Но только сдается мне, миледи, что все это слишком уж попахивает колдовством, и таким добрым христианкам, миледи, как мы с вами, нечего поощрять подобные вещи.

— Может, отчасти вы и правы, сударыня, — возразила почтенная леди Глоуроурам, — но только мы, жители Хиалтландии, не совсем таковы, как все прочие народы. Пусть эта женщина в самом деле колдунья, но она друг и близкая родня нашего фоуда, и он еще обидится на нас, если мы не спросим о своей судьбе, как все прочие; пожалуй, и моим племянницам придется последовать общему примеру. Ну, вреда-то им от этого не будет. А если тут и есть что плохое, так успеют они еще покаяться, когда настанет время, миссис Йеллоули.

Гости продолжали смущаться и робеть, и Клод Холкро заметил, как нахмурился старый юдаллер и как нетерпеливо стал постукивать правой ногой, словно с трудом удерживаясь, как бы не топнуть. Увидев, что терпению Магнуса приходит конец, старый поэт отважно заявил, что он сам, собственной персоной, а не только как выразитель чужой мысли задаст пифии вопрос.

Подумав с минуту, словно подбирая рифмы, он обратился к ней со следующими словами:

К л о д   Х о л к р о
Все открой нам, все поведай,
О сивилла Фитфул-Хэда!
Много знаешь ты стихов,
Переживших тьму веков.
Что же, как певцы былые,
Как Гакон — Уста Златые,
Я, Хиалтландии поэт,
Буду ль жить в веках иль нет?
Хоть одной строкой по праву
Разделю ль я Джона славу?
Сивилла тотчас же ответила из недр своего святилища:

Н о р н а
Дитя стремится к погремушке,
У старости — свои игрушки,
И струны на различный лад
Под разною рукой звучат.
Орел под облака летит,
Гагара ж бедная скользит
У низких мелей и камней,
Где лишь тюлени внемлют ей.
Холкро закусил губу, пожал плечами, но тотчас же опять развеселился и, вновь обретя порожденную давней привычкой способность быстро слагать импровизированные стихи, впрочем, достаточно посредственные, не смущаясь, ответил:

К л о д   Х о л к р о
Пусть быть гагарой — роль моя,
Жить среди скал согласен я.
Зато безвестный мой удел
Хранит меня от пуль и стрел.
А песни, хоть и плохи, в лад
С волною Севера звучат.
Когда же там, в горах нагих,
Случайный путник слышит их,
Прибоя шумом смягчены,
Они гармонии полны.
Когда маленький бард, закончив свою импровизацию, с довольным видом поспешил смешаться с толпой гостей, тот остроумный способ, каким он ответил на сравнение его с полярной гагарой, встретил всеобщее одобрение. Несмотря, однако, на его храброе самопожертвование, ни у кого больше не нашлось достаточно мужества, чтобы вопросить о своей судьбе грозную Норну.

— Ничтожные трусы! — воскликнул юдаллер. — А вы что же, капитан Кливленд, тоже боитесь говорить со старой женщиной? Ну, спросите же ее о чем-нибудь, хотя бы о двадцатипушечном шлюпе, что стоит в Керкуолле, не ваш ли это консорт?

Кливленд взглянул на Минну и, поняв, должно быть, что она с тревогой ждет его ответа, после минутного раздумья решительно сказал:

— Я никогда не испытывал страха ни перед мужчиной, ни перед женщиной. Мистер Холкро, вы слышали вопрос, который нашему хозяину желательно, чтобы я задал: задайте его от моего имени своими собственными словами, ибо я так же мало разбираюсь в поэзии, как и в ворожбе.

Холкро не заставил себя просить дважды и, схватив капитана за руку, согласно обычаю, предписанному игрой, задал вопрос, продиктованный Кливленду юдаллером, выразив его следующим образом:

К л о д   Х о л к р о
Все открой нам, все поведай,
О сивилла Фитфул-Хэда!
Из стран далеких к нам в Керкуолл
Вооруженный шлюп зашел.
На нем орудий грозный ряд,
На людях — дорогой наряд
И много всякого добра,
И золота, и серебра,
Скажи, не связан ли судьбой
С тем шлюпом друг отважный мой?
На этот раз последовало более длительное, чем обычно, молчание, а когда сивилла наконец ответила, то еще более глухим, хотя столь же твердым, как и в предыдущих случаях, голосом:

Н о  р н а
Как солнце, золото горит,
Потоком темным кровь бежит.
В Сент-Магнусе сокола видела я,
В добычу вонзил он когтей острия,
Ей грудь растерзал и умчался злодей,
И капала кровь с его страшных когтей.
На руку приятеля ты взгляни,
Если кровь на ней — шайке он той сродни.
Кливленд презрительно усмехнулся и протянул руку.

— Не многим случалось так часто иметь дело с Cjuarda Costas[202], как мне, всякий раз, как я бывал в Новой Испании, но никогда на моей руке не было пятен, которые нельзя было бы стереть мокрым полотенцем.

Тут раздался зычный голос юдаллера:

— Да, никакого сладу нет с этими испанцами по ту сторону экватора. Сотни раз слыхал я это от капитана Трагендена и доброго старого коммодора Рюммелара. Оба они побывали и в Гондурасском заливе, и во всех тех местах. Я сам ненавижу испанцев с тех пор, как они явились сюда и дочиста ограбили жителей острова Фэр-Айл в 1588 году[203]. Мне еще дед мой об этом рассказывал. Где-то у меня валяется старая история Голландии, так в ней написано, какие дела творили они в Нидерландах в былые годы. Жестокие и бесчестные негодяи!

— Верно, верно, мой старый друг, — подтвердил Кливленд, — они так же ревниво оберегают свои владения в Индии, как старик — молодую жену; и если только им удастся в силу несчастных обстоятельств захватить вас, то вы так и сгинете у них в рудниках. Вот мы и сражаемся с ними, гвоздями прибив наш флаг к мачте.

— И правильно делаете! — громко одобрил его юдаллер. — Старый британский флаг нельзя никогда спускать. Как подумаю я о твердыне английского флота, так готов чувствовать себя англичанином, да только это означало бы уж больно смахивать на наших соседей, шотландцев. Ну, ну, я ведь никого не хочу обидеть, все мы здесь джентльмены, все друзья, все дорогие гости. А теперь, Бренда, выходи-ка ты, в свой черед, гадать: всем известно, сколько норвежских стихов ты знаешь на память.

— Но они никак не подходят к этой забаве, батюшка, — промолвила, отступая, Бренда.

— Вздор, — заявил Магнус, подталкивая девушку вперед, в то время как Холкро почти силой овладел ее рукой, — несвоевременная скромность может только испортить веселую игру. Говори за нее, Холкро, это ведь как раз твое дело — угадывать девичьи мысли.

Старый певец отвесил поклон юной красавице с восторженной почтительностью поэта и любезностью человека, повидавшего свет, и, шепнув ей, что она ни в коем случае не будет в ответе за те глупости, которые он может сболтнуть, на мгновение умолк, поднял глаза к небу, затем самодовольно улыбнулся, словно его внезапно осенило вдохновение, и разразился следующими стихами:

К л о д   Х о л к р о
Покинув грозный Фитфул-Хэд,
Дай нам, о Норна, свой ответ.
Сама прекрасно знаешь ты,
Как робко слово красоты.
Так речь ты медом подсласти,
Шелк, золото в нее вплети
И отвечай, дано ль любить,
Дано ль счастливой Бренде быть?
Прорицательница тотчас же ответила из-за своих занавесок:

Н о р н а
Душа красавицы невинна,
Как Роны снежная вершина:
И безмятежна, и чиста
Ее нагая высота.
Но поцелуев вешних нега
Растопит те кристаллы снега,
И ключ низринется с высот,
Цветам он влагу принесет,
Траве — прохладу, радость — стаду
И крову пастуха — отраду.
— Вот приятное прорицание, и как нельзя лучше выражено! — воскликнул юдаллер, удерживая вспыхнувшую от смущения Бренду, которая тщетно пыталась скрыться. — Тут нечего конфузиться, дитя мое. Стать хозяйкой в доме честного человека и способствовать продолжению древнего норвежского рода, радовать соседей, помогать бедным и облегчать участь странников — вот самая лучшая судьба для молодой девушки, и я от всей души желаю ее всем присутствующим. Ну, кто же следующий? А ведь сейчас будут предсказываться суженые! Ну-ка, Мэдди Гроутсеттар или ты, прелестная Клара, подходите, и на вашу долю достанется.

Леди Глоуроурам покачала головой ипромолвила, что «право же, она не может одобрить…».

— Ну ладно, ладно, — ответил юдаллер, — никого здесь не принуждают. Но играть мы будем до тех пор, пока нам не надоест. Поди-ка сюда, Минна, тобой-то уж я вправе распоряжаться. Выходи вперед, дитя мое; многое есть на свете, чего следовало бы стыдиться куда больше, чем этой старомодной и безобидной забавы, а говорить за тебя буду я сам, хоть не знаю, вспомню ли подходящие к случаю стихи.

Минна слегка покраснела, но тотчас же овладела собой и встала, гордо выпрямившись, рядом с отцом, словно считая себя выше тех безобидных шуток, которые могло бы вызвать ее положение.

Отец ее долго потирал себе лоб и производил другие манипуляции, словно этим механическим путем старался освежить свою память. Наконец он склеил вместе достаточно строк, чтобы задать следующий вопрос, хотя далеко не в такой поэтической форме, как Клод Холкро:

М а г н у с   Т р о й л
Поскорее дай ответ,
Ждать нам свадьбы или нет;
Здесь красотка знать желает,
Что судьба ей обещает.
Глубокий вздох раздался внутри шатра, скрывавшего предсказательницу, словно она сожалела о той, чью судьбу вынуждена была предсказывать. Затем она, как обычно, ответила:

Н о р н а
Душа красавицы невинна,
Как Роны снежная вершина,
Что в светлом небе так ясна,
Как будто часть небес она.
Но страсти мартовские грозы
Сомкнут в венке прелестном розы,
Глядишь — и вид уже не тот:
Бегут потоки мутных вод
И низвергаются с вершины,
Погибель принося в долины.
Магнус, услышав подобный ответ, рассердился.

— Клянусь костями мученика! — воскликнул он, и гордое лицо его сразу побагровело. — Это уже значит злоупотреблять моей добротой! И если бы не ты, а кто другой осмелился произнести рядом с именем моей дочери слово «погибель», так лучше бы он вовсе не возвышал голоса! Но вылезай-ка из своего логова, старая колдунья, — прибавил он уже с улыбкой, — я мог бы заранее знать, что тебя недолго будет занимать веселая забава. Ну, да ладно уж, Бог с тобой!

Не получив ответа и подождав еще с минуту, Магнус снова обратился к Норне:

— Ну, не обижайся на меня, сестрица, что у меня с языка сорвалось резкое слово, ты же знаешь, я никому не желаю зла, а меньше всего — тебе. Выходи же, и пожмем друг другу руки. Да если бы ты предсказала мне гибель моего судна и шлюпок или плохой лов сельди, так я стерпел бы молча, но Минна и Бренда… ты знаешь, как близки они моему сердцу. Ну, выходи, дай руку — и забудем о том, что было.

Норна не ответила и на это вторичное обращение, и присутствующие стали с некоторым изумлением переглядываться; тогда юдаллер поднял шкуру, закрывавшую вход в шатер, и обнаружил, что он пуст. Все были поражены и даже испуганы, ибо казалось совершенно невозможным, чтобы Норна могла незаметно ускользнуть из своего убежища. Однако она все-таки исчезла, и юдаллер после минутного раздумья снова опустил меховую завесу над входом в нишу.

— Друзья мои, — сказал он с веселым видом, — все мы давно знаем мою почтенную родственницу, знаем, что ведет она себя не так, как все остальные. Но Хиалтландии она желает только добра и по-родственному привязана ко мне и к моей семье. Пусть же никто из моих гостей не боится ее и не обижается на нее. Я даже не сомневаюсь, что она сегодня же явится опять к обеду.

— Вот уж Боже упаси! — воскликнула миссис Бэйби Йеллоули. — Ибо, дорогая моя леди Глоуроурам, говоря вашей милости правду, так не очень-то мне по душе такие особы, что являются и исчезают, как луч солнца, или проносятся, как порыв ветра.

— Тише, тише, — ответила леди Глоуроурам, — надо еще благодарить небо, что эта бродяжка не унесла с собой самих стен этого дома. Такие, как она, еще и похуже шутки умеют устраивать, да только она-то сама почище их всех будет.

Такие же толки раздавались и среди прочих присутствующих, пока юдаллер не возвысил свой зычный и повелительный голос и не заставил своих гостей замолчать, пригласив их — или, вернее, приказав им — следовать за собой на берег, посмотреть, как рыбачьи парусники выйдут в море на хааф, или дальние промыслы.

— С самого восхода солнца, — сказал он, — ветер был сильный и задерживал суда в бухте, а теперь он переменился, и они смогут выйти в море.

Внезапное изменение погоды вызвало многочисленные кивки и подмигивания, ибо гости не замедлили сопоставить его с внезапным исчезновением Норны. Никто, однако, не позволил себе ни малейшего неприятного для юдаллера замечания, и все последовали вслед за величаво выступавшим Магнусом на взморье, словно стадо оленей за вожаком, выражая всем своим видом глубочайшее почтение к хозяину.

Глава XXII

Усмешка дьявольская на устах

Внушает бешенство и тайный страх,

А если гневно изогнется бровь,

Беги, надежда, и прости, любовь!

«Корсар», песнь I[204]
Главное занятие жителей Шетлендских островов — ловля тресковых и морской щуки, и от этого промысла в прежние времена богатели хозяева и кормился народ. Подобно тому как пора жатвы в земледельческих странах, так здесь пора рыбной ловли — самое важное, самое деятельное и вместе с тем самое веселое время года.

Рыбаки каждого округа собираются тогда в определенных местах побережья со своими лодками и командой и возводят небольшие хижины из булыжника, покрытые дерном, для своего временного жилья и скио для вяления рыбы, так что пустынный до того берег сразу превращается в нечто похожее на поселение диких индейцев.

Рыболовные банки, к которым шетлендцы отправляются на хааф, или дальний промысел, часто лежат на расстоянии многих миль от того места, где сушат рыбу. Так что рыбаки нередко отсутствуют и двадцать, и тридцать часов, а порой и еще дольше; при неблагоприятных условиях ветра и приливо-отливных течений они остаются в море на своих весьма утлых посудинах и с очень скудным запасом провизии по двое и даже по трое суток, а порой и вовсе не возвращаются. Поэтому отплытия на дальние промыслы, связанные с такими опасностями и лишениями, представляют собой весьма волнующую и не лишенную трагизма картину, а тревога женщин, которые, оставаясь на берегу, следят, как исчезает в морском тумане знакомый парус, или напряженно вглядываются в даль, ожидая его возвращения, придает всему происходящему в высшей степени патетический характер[205].

Когда юдаллер и его друзья появились на берегу, кругом царило тревожное оживление. Команды примерно трех десятков суденышек, численностью каждая от трех до пяти-шести человек, прощались со своими женами и родственницами и прыгали на борт узких норвежских лодок, где уже заранее были сложены их снасти и снаряжение. Магнус не оставался бесстрастным наблюдателем окружающего. Он переходил от одной группы рыбаков к другой, осведомляясь о состоянии их припасов на дорогу и рыболовных снастей. Порой, уснащая свою речь крепким голландским или норвежским словечком, он обзывал их болванами за то, что идут в море без достаточного снабжения, но всегда, однако, кончая приказанием принести из своих собственных кладовых галлон джина, лиспанд муки или еще что-либо необходимое для пополнения их морских запасов.

Суровые моряки, получившие подобную помощь, благодарили двумя-тремя отрывисто сказанными словами, что, впрочем, больше всего было по нраву юдаллеру. Женщины, однако, выражали свою признательность значительно более шумно, так что Магнусу зачастую приходилось обрывать их излияния, посылая к черту все женские языки, начиная с праматери Евы.

Все наконец оказались на борту и наготове, паруса были подняты, команда для отплытия дана, гребцы налегли на весла, и маленькая флотилия двинулась от берега; каждый старался при этом опередить других, первым достигнуть промысловой банки и забросить свою снасть, ибо это считалось счастливой приметой.

До тех пор, пока их еще можно было расслышать с берега, рыбаки пели подходящую к случаю старинную норвежскую песню, которую Клод Холкро перевел следующим образом:

Отныне, красотки, удел ваш — печаль:
Из Уестры уходим мы в темную даль
И вытерпим много пред тем, как опять
В Данроснесс родимый вернемся плясать.
Теперь же в ладьях из норвежской сосны
С дельфинами вместе плясать мы должны.
И ветер (эй, легче!) нам в трубы трубит,
И с песнями чайка над нами летит.
Пой, чайка, над нами махая крылом,
Пока мы от банки до банки плывем.
Мы двадцать раз двадцать насадим крючков,
Пой, чайка, с тобой мы поделим улов.
Мы с песней бросаем на дно перемет
И с песнею тянем обратно из вод:
Треску — беднякам, а сигов — для господ,
А доброму Магнусу — славный доход!
Вперед же, товарищи, скоро опять
В Данроснесс родной мы вернемся плясать.
Мы будни украсим веселья огнем,
И Магнусу Тройлу мы славу споем.
Простые слова этой песни скоро потонули в рокоте волн, но напев долго еще доносился с порывами ветра, сливаясь с шумом и плеском прибоя; рыбачьи лодки мало-помалу превратились в черные пятна на поверхности океана, постепенно уменьшавшиеся по мере того, как они все дальше и дальше уходили в открытое море, в то время как ухо уже едва различало звуки человеческого голоса, почти потонувшего среди голосов стихии.

Жены рыбаков, которые до последней минуты следили за уходящими парусами, теперь, подавленные и озабоченные, медленными шагами направились к своим лачужкам, где им предстояло приготовить все для разделки и сушки рыбы, с богатым уловом которой, как они надеялись, вернутся их мужья и соседи. То тут, то там какая-нибудь умудренная опытом старая сивилла предсказывала, глядя на небо, будет ли тихо или разыграется шторм, в то время как другие советовали принести обет в церкви святого Ниниана ради благополучного возвращения людей и лодок — таков был старый католический предрассудок, который не вполне еще исчез. Некоторые, правда, шепотом и с опаской, сетовали, что сегодня утром в замке рассердили Норну из Фитфул-Хэда и позволили ей недовольной уйти из Боро-Уестры; «…и надо же было, прибавляли они, — случиться такому греху изо всех дней в году как раз в день ухода на дальние промыслы».

Благородные гости Магнуса Тройла провели некоторое время на берегу, наблюдая отплытие маленькой флотилии и беседуя с бедными женщинами, проводившими своих близких. Затем они разбились на отдельные группы и разбрелись в разные стороны, куда кого влекла его прихоть, чтобы полюбоваться тем, что может быть названо clairobscur, или светотенью шетлендского летнего дня, которая, хотя и лишена яркого солнечного сияния, украшающего другие страны в прекраснейшую пору года, обладает, однако, своей собственной прелестью, в одно и то же время и смягчая, и придавая несколько грустный оттенок окружающей местности, пустынной, нагой и однообразной, но вместе с тем, несмотря на всю свою бесплодность, величественной.

Минна Тройл и капитан Кливленд направились к одному из самых укромных уголков побережья, где море глубоко врезается между скал и во время прилива заходит даже в Суортастерский хэлиер, или грот. Молодые люди выбрали эту прогулку, очевидно, потому, что здесь мало кто мог нарушить их уединение: сила приливов и отливов делала это место не пригодным ни для рыболовства, ни для плавания, а пешеходы избегали этого побережья, ибо оно считалось обиталищем русалки — существа, одаренного, по норвежским поверьям, волшебной силой, но лукавого и опасного. Сюда поэтому и направили свои стопы Минна и ее возлюбленный.

Небольшая полоска молочно-белого песка тянулась у подножия одной из отвесных скал, возвышавшихся неприступными стенами с обеих сторон бухты, и представляла собой сухую, плотную и удобную для ходьбы дорожку примерно в сотню ярдов длины. С одной стороны она ограничивалась темной водной поверхностью залива, которая, едва тронутая ветром, казалась гладкой, как зеркало. Обрамляли ее два величественных утеса — два выступа, образующие как бы челюсти бухты; высоко наверху они сближались друг с другом, словно желая соединиться над мрачными, разделяющими их водами. С другого конца дорожку замыкала огромная отвесная, почти неприступная скала, обиталище сотен морских птиц различных пород. В глубине разевал свою пасть громадный хэлиер, словно готовый поглотить приливные волны своей бездонной и неизмеримой утробой. Вход в этот мрачный грот представлял собой не единую арку, как бывает обычно, а был разделен надвое огромным естественным гранитным столбом, который, подымаясь из воды и достигая самого свода пещеры, казалось, поддерживал его, образуя нечто вроде двойного портала, за что рыбаки и крестьяне грубо прозвали этот хэлиер «Чертовы ноздри». Здесь, на диком и пустынном прибрежье, где уединение нарушалось лишь криками морских птиц, Кливленд не раз уже встречался с Минной Тройл. Здесь было любимое место ее прогулок, ибо она питала особое пристрастие ко всему дикому, печальному и необычному. Сейчас, однако, молодые люди были так поглощены серьезным разговором, что ни он, ни она не обращали внимания на окружающее.

— Вы не можете отрицать, — сказала Минна, — что дали волю своим чувствам и были предубеждены против этого юноши и резки с ним. Предубеждение это несправедливо, по крайней мере постольку, поскольку речь идет о вас, а резкость одновременно и неразумна, и ничем не оправдана.

— Мне казалось, — отвечал Кливленд, — что услуга, которую я оказал ему вчера, избавляет меня от подобного обвинения. Я не говорю о том риске, какому подвергался сам, ибо я вел жизнь, полную опасностей, и люблю их. Не всякий, однако, решился бы приблизиться к разъяренному животному ради спасения человека, с которым не связан никакими узами.

— Не каждый, разумеется, сумел бы спасти его, — продолжала Минна серьезным тоном, — но каждый храбрый и великодушный мужчина попытался бы сделать это. Даже легкомысленный и беспечный Клод Холкро совершил бы то же, что и вы, будь у него столько же силы, сколько мужества. Мой отец — тоже, хотя и у него есть причины не любить Мертона за его тщеславное и хвастливое злоупотребление нашим гостеприимством. Не гордитесь поэтому чрезмерно своим подвигом, дорогой друг мой, иначе я подумаю, что он стоил вам слишком большого усилия. Я знаю, что вы не любите Мордонта Мертона, хотя и рисковали жизнью, чтобы спасти его.

— Неужели же вы не окажете мне снисхождения, приняв во внимание те бесконечные муки, которые вынужден был я испытывать, слыша изо всех уст, что этот безусый птицелов стоит между мной и самым дорогим для меня на свете, любовью Минны Тройл?

Он говорил одновременно и страстно, и вкрадчиво, в манерах его проявлялись теперь изящество и грация, а самые выражения представляли резкий контраст с речью и манерами грубого моряка, которыми он щеголял обычно. Но оправдания его не удовлетворили Минну.

— Вы знали, — сказала она, — вы даже, может быть, слишком скоро и слишком хорошо узнали, как мало могли бояться — если вы действительно боялись того, — что Мертон или кто-либо другой встанет между вами и Минной Тройл. Нет, не надо ни благодарности, ни торжественных заверений. Лучшим доказательством вашей преданности будет для меня обещание примириться с этим юношей или по крайней мере избегать столкновений с ним.

— Стать нам друзьями? Нет, это невозможно, — возразил Кливленд. — Даже любовь моя к вам — самое могучее чувство, которое я когда-либо испытывал, и та не в силах совершить такого чуда.

— Но почему же, скажите, прошу вас? — настаивала Минна. — Между вами не было открытой ссоры, наоборот, вы оказали друг другу важные услуги, почему же вы не можете стать друзьями? А у меня много причин желать этого.

— А вы сами, можете и вы простить оскорбления, которые он нанес Бренде и вам и дому вашего отца?

— Да, я могу простить все это, — ответила Минна, — и не знаю, почему не хотите сделать этого вы, ибо, по совести говоря, вам не было нанесено никакого оскорбления.

Кливленд опустил глаза и на минуту задумался; затем он снова поднял голову и ответил:

— Я легко мог бы обмануть вас, Минна, и пообещать вам то, что в душе считаю невозможным. Но я слишком много вынужден был лукавить с другими и не хочу обманывать вас. Я не могу быть другом этому молодому человеку: мы испытываем обоюдную природную неприязнь, инстинктивное отвращение, нечто вроде взаимного отталкивания, и это делает нас ненавистными друг другу. Спросите его самого, и он вам скажет, что питает такую же антипатию ко мне. Услуга, которой он связал меня, сдерживала мою неприязнь, словно узда, но она так раздражала меня, что я до крови на губах готов был грызть ее железо.

— Вы так долго носили то, что вам угодно называть своей железной маской, — ответила Минна, — что, даже когда вы снимаете ее, ваши черты невольно хранят печать суровости.

— Вы несправедливы ко мне, Минна, — возразил ее возлюбленный, — и сердитесь на меня за то, что я говорю с вами открыто и честно. Но открыто и честно скажу я вам еще раз, что не могу быть другом Мертона, а если я когда-либо стану ему врагом, это уж будет его, а не моя вина. Я не хочу вредить ему, но не требуйте, чтобы я любил его. И поверьте, что, если бы я даже решился на такую попытку, все было бы напрасно. Ручаюсь, что стоило бы мне только сделать шаг для того, чтобы завоевать его расположение, как в нем тотчас же пробудились бы неприязнь и недоверие. Разрешите же нам и дальше питать друг к другу те же естественные чувства, которые, поскольку из-за них мы будем держаться на возможно большем расстоянии друг от друга, послужат, очевидно, к предупреждению вероятного столкновения между нами. Ну, так как же, сможете ли вы этим удовлетвориться?

— Придется, — ответила Минна, — раз вы говорите, что тут ничего не поделаешь. А теперь скажите, почему вы стали таким мрачным, когда услышали о прибытии вашего консорта? Ведь это он, не правда ли, стоит в кёркуоллском порту?

— Я боюсь, — сказал Кливленд, — что прибытие этого судна и его команды приведет к крушению моих самых дорогих упований. Я успел уже заслужить некоторое расположение вашего отца, а со временем мог бы добиться и большего, но вот является Хокинс, а с ним и все прочие, чтобы разбить мои надежды навеки. Я рассказывал уже вам, при каких обстоятельствах мы расстались: я был тогда капитаном превосходного, намного лучше снабженного судна, а команда моя, стоило мне кивнуть головой, бросилась бы на самих чертей, вооруженных адским огнем. Теперь же я одинок и лишен каких-либо средств, чтобы обуздать своих товарищей и держать их в должном повиновении. А они не замедлят во всей красе обнаружить необузданную распущенность своих привычек и нравов, что и их приведет к погибели и меня погубит вместе с ними.

— Не бойтесь этого, — сказала Минна, — мой отец никогда не будет столь несправедлив, чтобы считать вас ответственным за преступления других.

— А что скажет Магнус Тройл о моих собственных проступках, прекрасная Минна? — спросил, улыбаясь, Кливленд.

— Мой отец — шетлендец, — ответила Минна, — вернее даже норвежец, он сам принадлежит к угнетаемому народу, и ему безразлично, сражались ли вы с испанцами, тиранами Нового Света, или с голландцами и англичанами, к которым перешли захваченные ими владения. Его собственные предки поддерживали и защищали свободу морей на славных судах, чьи флаги служили грозой для всей Европы.

— Боюсь, однако, — возразил Кливленд, — что потомок древнего викинга вряд ли сочтет для себя приемлемым знакомство с джентльменом удачи наших дней! Не скрою от вас, что я имею основания опасаться английского правосудия, а Магнус, хотя и является ярым врагом пошлин, таможенных сборов, скэта, уоттла и прочих налогов, не распространяет, однако, широты своих взглядов на другие области, менее частного характера, и я уверен, что он охотно помог бы своей рукой вздернуть на ноке рея незадачливого морского разбойника.

— Напрасно вы так считаете, — возразила Минна. — Моему отцу самому слишком много приходится терпеть от деспотических законов наших гордых шотландских соседей. Я надеюсь, что скоро он сможет открыто восстать против них. Наши враги — я буду называть их врагами — в настоящее время как раз в разладе друг с другом, и каждое судно, приходящее оттуда, приносит известия о все новых волнениях: горцы восстают против жителей равнин, якобиты против уильямитов, виги — против тори и, в довершение всего, шотландское королевство — против английского. Что же мешает нам — как на это удачно намекнул Клод Холкро — воспользоваться ссорой разбойников и заявить свои права на свободу, которой нас несправедливо лишили?

— Поднять черный флаг над замком Скэллоуей, — продолжал Кливленд, подражая ее тону и выражению, — и объявить вашего отца ярлом Магнусом Первым.

— Ярлом Магнусом Седьмым, с вашего разрешения, — возразила Минна, — ибо шесть его предков до него носили или имели право носить корону. Вы смеетесь над моей страстностью, но скажите, что в действительности могло бы помешать этому?

— Ничто не помешает, — отвечал Кливленд, — потому что подобная попытка никогда не будет осуществлена, а помешать этому могут силы одного баркаса с британского военного корабля.

— Как презрительно вы отзываетесь о нас, сэр! — возразила Минна. Однако вы сами прекрасно знаете, чего могут добиться несколько решительных человек.

— Но они должны быть вооружены, Минна, — возразил Кливленд, — и готовы сложить свою голову в вашем отчаянном предприятии. Нет, оставьте лучше эти пустые мечтания. Дания низведена до положения второстепенной державы, не способной выдержать ни единого морского поединка с Англией, Норвегия умирающая от голода, дикая страна, а здесь, на ваших родных островах, любовь к свободе подавлена долгими годами зависимости, а если и проявляется, то лишь недовольным ропотом за кружкой пива или бутылкой водки. Но будь даже ваши соотечественники столь же отважными мореходами, как их предки, что могли бы сделать невооруженные команды нескольких рыболовных лодок против британского военного флота? Не думайте больше об этом, милая Минна, это несбыточная мечта — я вынужден называть вещи своими именами, — хотя она и придает блеск вашим глазам и величественность вашей поступи.

— Да, это несбыточная мечта, — ответила Минна, опустив голову, — и не подобает дочери Хиалтландии высоко держать голову и глядеть гордо, как женщине свободной страны. Наши взоры должны быть опущены долу, а походка может быть лишь медленной и робкой, как у рабыни, вынужденной повиноваться надсмотрщику.

— Есть на земле страны, — продолжал Кливленд, — где взгляд человека покоится на рощах пальм и деревьев какао, где нога свободно скользит — как шлюпка под парусами — по полям, покрытым коврами цветов, и саваннам, окаймленным душистыми зарослями, где никто никому не подвластен, но храбрый подчиняется храбрейшему и все преклоняются перед красотой.

Минна ненадолго задумалась, а потом ответила:

— Нет, Кливленд, моя суровая и угнетенная родина, какой бы унылой вы ее ни считали и какой бы угнетенной она в действительности ни была, таит для меня такое очарование, какого не даст мне ни одна страна в мире. Я тщетно стараюсь представить себе деревья и рощи, которых глаза мои никогда не видели, и воображение мое не в силах создать картины более величественной, чем эти волны, когда их вздымает буря, или более прекрасной, чем они же, спокойно и величаво, как сегодня, набегающие одна за другой на берег. Самый изумительный вид в чужой стране, ярчайшее солнце над самой роскошной природой ни на миг не заставят меня забыть этот высокий утес, окутанные туманом холмы и безбрежный бушующий океан. Хиалтландия — земля моих покойных предков и живого отца, и в Хиалтландии хочу я жить и умереть.

— Тогда и я, — ответил Кливленд, — хочу жить и умереть в Хиалтландии. Я не поеду в Керкуолл, не дам знать товарищам о своем существовании, ибо иначе мне трудно будет от них избавиться. Ваш отец любит меня, Минна; кто знает, быть может, мое долгое внимание и усердные заботы о нем смягчат его, и он согласится принять меня в лоно своей семьи. Разве кого-нибудь устрашит долгий путь, если он неизбежно должен привести к счастью?

— Не мечтайте о подобном исходе, — сказала Минна, — ибо он невозможен. Пока вы живете в доме моего отца, пользуетесь его гостеприимством и разделяете с ним трапезу, он будет для вас великодушным другом и сердечным хозяином. Но лишь только дело коснется его имени или семьи, как вместо добродушного юдаллера перед вами воспрянет потомок норвежских ярлов. Вы видели сами: лишь мгновенное подозрение коснулось Мордонта, и мой отец изгнал его из своего сердца, хотя прежде любил как сына. Никто не вправе породниться с нашим домом, если в жилах его не течет чистая норвежская кровь.

— А в моих, может быть, и течет, — сказал Кливленд, — во всяком случае, судя по тому, что мне об этом известно.

— Как! — воскликнула Минна. — У вас есть основания считать себя потомком норвежцев?

— Я уже говорил вам, — продолжал Кливленд, — что семья моя мне совершенно неизвестна. Ранние годы я провел на одинокой плантации небольшого острова Тортуга под надзором отца, который в те времена был совсем не тем человеком, каким пришлось ему стать впоследствии. На нас напали испанцы и совершенно нас разорили. Доведенный до крайней нищеты, отец, одержимый отчаянием и жаждой мщения, взял в руки оружие; став во главе небольшой кучки людей, оказавшихся в подобном же положении, он превратился в так называемого джентльмена удачи и стал преследовать суда, принадлежавшие Испании. Судьба была к нему попеременно то милостива, то жестока, пока наконец в одной из схваток, стремясь удержать своих товарищей от чрезмерной жестокости, он не пал от их же собственной руки — удел, нередко выпадающий на долю морских разбойников. Но каково происхождение моего отца и где он родился, прекрасная Минна, я не знаю и, по правде сказать, никогда не интересовался этим.

— Но ваш бедный отец был, во всяком случае, британцем? — спросила Минна.

— Несомненно, — ответил Кливленд. — Его имя, которое я сделал слишком страшным для того, чтобы его можно было громко произносить, было именем англичанина, а его знание английского языка и даже английской литературы, а также его старания в лучшие дни научить меня тому и другому явно указывали на его английское происхождение. Если та суровость, которую я проявляю по отношению к людям, не является подлинной сущностью моего характера и образа мыслей, то этим я обязан своему отцу, Минна. Ему одному обязан я той долей благородных дум и побуждений, которые делают меня достойным, хотя бы в самой малой степени, вашего внимания и одобрения. Порой мне кажется, что во мне два совершенно различных человека, и я с трудом могу поверить, что тот, кто шагает сейчас по пустынному побережью рядом с прелестной Минной Тройл и имеет право говорить ей о страсти, взлелеянной в его сердце, был когда-то дерзким предводителем бесстрашной шайки, чье имя, как смерч, наводило ужас на всех окружающих.

— Вы никогда не получили бы дозволения, — ответила Минна, — говорить столь смело с дочерью Магнуса Тройла, если бы не были храбрым и неустрашимым вожаком, сумевшим с такими малыми средствами создать себе столь грозное имя. Мое сердце — сердце девы минувших лет, и завоевать его должно не сладкими словами, а доблестными деяниями.

— Увы! Ваше сердце! — воскликнул Кливленд. — Но что могу я сделать, что могут сделать человеческие силы, чтобы возбудить в нем то чувство, которого я жажду?

— Возвращайтесь к своим друзьям, следуйте своим путем и предоставьте остальное судьбе, — сказала Минна. — И если вы вернетесь во главе отважного флота, кто знает, что может тогда случиться?

— А что мне будет порукой, что, вернувшись — если суждено мне будет вернуться, — я не застану Минну Тройл невестой или супругой другого? Нет, Минна, я не покину на волю рока единственную достойную завоевания цель, которую я встретил во время своих бурных жизненных странствий.

— Слушайте, — сказала Минна, — я поклянусь вам, если у вас хватит мужества принять такое обязательство, клятвой Одина — самым священным из наших норвежских обрядов. Его порой еще совершают в наших краях. Я поклянусь, что никогда не подарю своей благосклонности другому до тех пор, пока вы сами не разрешите меня от моего обета. Удовольствуетесь ли вы этим? Ибо большего я не могу и не хочу вам дать.

— Ну что ж, — произнес Кливленд после минутного молчания, — мне волей-неволей приходится довольствоваться вашим словом, но помните, что вы сами бросаете меня в водоворот той жизни, которую британские законы объявили преступной, а буйные страсти избравших ее бесшабашных людей сделали бесславной.

— Но я, — ответила Минна, — выше подобных предрассудков и считаю, что раз вы сражаетесь против Англии, то вправе рассматривать ее законы просто как беспощадную расправу с побежденными со стороны объятого гордыней и облеченного властью противника. Храбрый человек не станет по этой причине сражаться менее храбро. Что же касается поведения ваших товарищей, то, поскольку вы сами не будете следовать их примеру, вас не посмеет коснуться и их дурная слава.

Пока Минна говорила, Кливленд смотрел на нее с изумлением и восхищением, внутренне при этом улыбаясь ее простодушию.

— Никогда не поверил бы, — сказал он, — что такое высокое мужество может сочетаться с таким незнанием современного мира и его законов. Что касается моего поведения, те, кто близко знает меня, могут засвидетельствовать, что я делал все возможное, рискуя потерять популярность, а порой и жизнь, чтобы сдержать своих свирепых товарищей. Но как можно учить человеколюбию людей, горящих жаждой мщения отвергнувшему их миру, как можно учить их умеренности и воздержанию в наслаждениях мирскими благами, которые случай бросает на их пути, чтобы хоть чем-то украсить жизнь, ибо иначе она была бы для них непрерывной цепью одних только опасностей и лишений. Но ваша клятва, Минна, ваша клятва — единственная награда за мою безграничную преданность, не откладывайте ее по крайней мере, дайте мне получить на вас хоть подобное право!

— Эта клятва должна быть произнесена не здесь, а в Керкуолле. Мы должны вызвать в свидетели своего обещания дух, обитающий над древним Кругом Стенниса. Но, может быть, вы боитесь произнести имя древнего бога кровопролитий, грозного, страшного?

Кливленд улыбнулся.

— Будьте справедливы, милая Минна, и согласитесь признать, что я мало подвержен чувству страха даже перед лицом явной опасности; тем менее склонен я бояться призрачных ужасов.

— Значит, вы не верите в них? — воскликнула Минна. — Лучше тогда вам было бы полюбить не меня, а Бренду.

— Я готов поверить во все, во что верите вы, — ответил Кливленд. — Я готов уверовать во всех обитателей Валгаллы, о которых вы так много говорите с этим горе-скрипачом и рифмоплетом Клодом Холкро, и считать их живыми и реальными существами. Но не требуйте, Минна, чтобы я боялся их.

— Боялись? О нет, о боязни не может быть и речи, — ответила девушка. Ни один из героев моей бесстрашной родины никогда ни на шаг не отступил перед лицом Тора или Одина, даже когда они являлись ему во всем своем грозном величии. Я не признаю их богами — вера в истинного Бога не допускает столь безумного заблуждения. Но в нашем представлении это могущественные духи добра и зла, и когда вы гордо заявляете, что не боитесь их, — помните: вы бросаете вызов врагу такого рода, с каким до сих пор никогда еще не встречались.

— Да, в ваших северных широтах, — с улыбкой ответил ее возлюбленный, где до сих пор я видел одних только ангелов. Но были дни, когда я сталкивался лицом к лицу с демонами экватора, которые, как верим мы, морские скитальцы, столь же могучи и коварны, как духи Севера.

— Как, вы воочию видели чудеса потустороннего мира? — с благоговейным трепетом спросила Минна. Лицо Кливленда приняло серьезное выражение, и он отвечал:

— Незадолго до смерти моего отца мне пришлось, хотя я был тогда еще совсем юным, командовать шлюпом с тридцатью самыми отчаянными головорезами, когда-либо державшими мушкет в руках. Долгое время нас преследовала неудача: мы захватывали лишь небольшие суденышки, предназначавшиеся для ловли морских черепах, либо такие, которые были нагружены дешевой дрянью. Мне приходилось прилагать немало усилий, чтобы сдерживать товарищей, готовых выместить на матросах этих жалких скорлупок досаду за то, что ничем не удалось поживиться. Наконец, доведенные до отчаяния, мы сделали высадку и напали на деревушку, где, по слухам, могли найти мулов с сокровищами, принадлежавшими испанскому губернатору. Нам удалось захватить селение, но пока я старался спасти жителей от ярости своих спутников, погонщики мулов успели скрыться в окрестных лесах вместе с драгоценным грузом. Это превысило меру терпения моих людей, и, давно уже недовольные мной, они открыто взбунтовались. На общем торжественном совете я был низложен и осужден за то, что обладал слишком малой удачей и слишком большим человеколюбием для избранной профессии. Меня осудили, как говорят моряки, на «высадку»[206], то есть решили покинуть на одном из крохотных, покрытых кустарником песчаных островков, называемых в Вест-Индии ки, где живут одни черепахи да морские птицы. Многие из них, как полагают, населены привидениями. На одних появляются демоны, которым поклонялись прежние обитатели острова, на других — кацики или иные туземцы, которых испанцы запытали до смерти, заставляя их открыть, где они спрятали сокровища; на третьих — множество других призраков, в чье существование слепо верят моряки всех народов[207].

Место, куда меня высадили, называлось Коффин-ки, или Гробовой остров. Он лежит примерно в двух с половиной лигах к зюйд-осту от Бермудских островов и обладает столь дурной славой в отношении сверхъестественных его обитателей, что, пожалуй, все богатства Мексики не могли бы заставить храбрейшего из негодяев, высадивших меня на берег, провести там в одиночестве хотя бы один час даже при самом ярком дневном свете. А когда они возвращались на шлюп, то гребли так, словно не смели обернуться, чтобы взглянуть назад. Итак, они бросили меня на произвол судьбы на клочке бесплодного песка, окруженного безбрежной Атлантикой и населенного, по их мнению, злыми силами.

— И что же было с вами потом? — с тревогой спросила Минна.

— Я поддерживал свою жизнь, — ответил отважный моряк, — питаясь морскими птицами — олушами, до того глупыми, что они подпускали меня вплотную и я мог убивать их просто ударом палки. Когда же эти доверчивые существа лучше ознакомились с коварным поведением представителя человеческой породы и стали улетать при моем приближении, я перешел на черепашьи яйца.

— А духи, о которых вы говорили? — продолжала допытываться Минна.

— В глубине души они внушали мне кое-какие опасения, — ответил Кливленд. — При ярком дневном свете или в полном мраке я не очень беспокоился о возможности их появления, но в сумерках или предрассветной мгле, особенно в первую неделю моего пребывания на острове, мне часто мерещились какие-то неясные, туманные призраки: то это был испанец, окутанный плащом, с огромным, как зонтик, сомбреро на голове, то моряк-голландец в грубой матросской шапке и штанах по колено, то индейский кацик в короне из перьев и с длинным копьем из тростника.

— А вы не пытались подойти, заговорить с ними? — спросила Минна.

— Ну как же, я всегда приближался к ним, — ответил моряк, — но, как ни жаль мне принести вам разочарование, мой прекрасный друг, как только я подходил ближе, призрак превращался то в куст, то в обломок дерева, выброшенный морем на берег, то в полосу тумана, то еще в какой-нибудь предмет, обманувший мое воображение. В конце концов опыт научил меня не заблуждаться более насчет истинной сущности подобных видений, и я продолжал свое одинокое пребывание на Гробовом острове, столь же мало беспокоясь о страшных призраках, как если бы находился в кают-компании самого крепкого и добротного корабля, окруженный веселыми товарищами.

— Вы разочаровали меня своим рассказом, он обещал гораздо больше, сказала Минна. — Но сколько же времени провели вы на этом острове?

— Четыре недели жалкого существования, — ответил Кливленд. — А потом меня подобрала команда небольшого зашедшего в те воды суденышка, промышлявшая охотой на черепах. Однако столь тяжкое одиночество не прошло для меня совершенно без пользы, ибо там, на клочке бесплодного песка, я обрел или, скорее, выковал для себя ту железную маску, которая с тех пор служила мне самым надежным средством против измены или мятежа со стороны моих подчиненных. Там я принял решение не казаться добрее или образованнее других, не быть более человечным или более щепетильным, чем те, с кем связала меня судьба. Я обдумал всю свою прежнюю жизнь и увидел, что превосходство в храбрости, ловкости и предприимчивости принесло мне власть и уважение, а когда я выказывал себя более тонко воспитанным и более образованным, чем мои товарищи, то возбуждал к себе зависть и ненависть, словно к существу иной породы. Тогда я решил, что поскольку я не могу отказаться от превосходства своего рассудка и воспитания, то всеми силами буду стараться скрывать их и под личиной сурового моряка спрячу все проявления лучших чувств и лучшего образования. Тогда уже предвидел я то, что потом осуществилось на деле: прикрывшись маской закоснелой свирепости, я обрел такую прочную власть над своими товарищами, что смог в дальнейшем использовать ее и для обеспечения некоторой дисциплины, и для облегчения участи несчастных, попадавших в наши руки. Короче говоря, я понял, что если хочу диктовать свою волю, то внешне должен уподобиться тем, кто будет исполнять ее. Известие о судьбе моего отца, возбудившее во мне ярость и призывавшее к отмщению, еще более убедило меня в правильности такого решения. Отец также пал жертвой своего превосходства по уму, нравственным качествам и манерам над своими подчиненными. Они прозвали его Джентльменом, думая, очевидно, что он ждет только случая, чтобы примириться — может быть, за счет их жизней — с теми слоями общества, к которым, казалось, больше подходил по своим привычкам и нраву, и поэтому убили его. Сыновний долг и чувство справедливости звали меня к отмщению. Скоро я опять оказался во главе новой банды искателей приключений, столь многочисленных в тех краях, но бросился преследовать не тех, что меня самого осудили на голодную смерть, а негодяев, предательски убивших моего отца. Я отомстил им страшно: этого одного было достаточно, чтобы отметить меня печатью той свирепой жестокости, видимость которой я стремился приобрести и которая мало-помалу и на самом деле стала прокрадываться в мое сердце. Мои манеры, речь и поведение изменились так резко, что знавшие меня ранее склонны были приписывать происшедшую во мне перемену общению с демонами, населявшими пески Гробового острова; некоторые суеверные люди считали даже, что я заключил союз с нечистой силой.

— Я боюсь вас слушать дальше! — воскликнула Минна. — Неужели вы на самом деле превратились в бесстрашное и жестокое чудовище, каким сначала хотели только казаться?

— Если мне удалось избежать этого, Минна, — ответил Кливленд, — то вам одной обязан я подобным чудом. Правда, я всегда стремился к опасным и доблестным подвигам, а не к низкой мести или грабежу. Я добился того, что порой мне удавалось спасти жизнь людей какой-то грубой шуткой, а порой я предлагал слишком страшные меры расправы, и подчиненные мне головорезы сами вступались за судьбу пленников. Таким образом, кажущаяся моя свирепость лучше служила делу человеколюбия, чем если бы я открыто вставал на его защиту.

Он умолк, и так как Минна не отвечала, то оба некоторое время молчали. Затем Кливленд продолжал:

— Вы не говорите ни слова, мисс Тройл; я сам уронил себя в вашем мнении той откровенностью, с какой раскрыл перед вами всю свою сущность. Могу вас только уверить, что если жестокие обстоятельства в какой-то мере стеснили развитие заложенных во мне природой качеств, они не в силах были переделать их.

— Я не уверена, — продолжала Минна после минутного раздумья, — были бы вы столь же откровенны, если бы не знали, что я скоро увижу ваших сотоварищей и по их речи и поведению пойму то, что вы с радостью скрыли бы от меня.

— Вы несправедливы ко мне, Минна, жестоко несправедливы. С той минуты, как вы узнали, что я джентльмен удачи, искатель приключений, корсар, пират, наконец, если вы хотите услышать от меня это грубое слово, разве вы могли ожидать иного, чем то, что я рассказал вам?

— Да, вы более чем правы, — ответила Минна, — все это я должна была бы предвидеть и не ждать ничего другого. Но мне казалось, что в войне против жестоких изуверов испанцев есть что-то облагораживающее, что-то возвышающее то ужасное ремесло, которое вы только что назвали его настоящим и страшным именем. Я считала, что вольница западных вод, набранная для того, чтобы наказать испанцев за ограбление и истребление целых племен, должна была обладать хотя бы долей той высокой доблести, с которой сыны Севера на узких своих ладьях мстили жителям европейского побережья за деспотический гнет уже пришедшего в упадок Рима. Так я думала, так я мечтала, и мне грустно, что теперь я словно пробудилась от сна и выведена из заблуждения. Но я не виню вас в том, что меня обманули мои мечты. А теперь прощайте; нам пора расстаться.

— Но скажите по крайней мере, — взмолился Кливленд, — что вы не чувствуете ко мне отвращения теперь, когда я открыл вам всю правду.

— Мне нужно время, — ответила Минна, — чтобы обдумать и понять все, что вы мне сказали, и самой разобраться в своих чувствах. Одно только могу я сказать вам уже сейчас: тот, кто с целью грязного грабежа проливает кровь и совершает жестокости, кто вынужден прикрывать остатки заложенной в нем совести личиной самой гнусной низости, тот не может быть возлюбленным, которого Минна Тройл ожидала встретить в лице капитана Кливленда; и если она еще сможет любить его, то лишь как раскаявшегося грешника, а не как героя.

С этими словами она вырвала свою руку из рук Кливленда, ибоон все еще пытался ее удерживать, и повелительным жестом запретила ему следовать за собой.

— Ушла, — промолвил Кливленд, глядя ей вслед. — Я знал, что Минна Тройл своенравна и полна причуд, однако такого ответа все-таки не ожидал. Она не дрогнула, когда я не обинуясь назвал свою опасную профессию, но, по-видимому, была совершенно не подготовлена к тому, чтобы со всей ясностью представить себе то зло, которое неизбежно с ней связано. Итак, все, что ставилось мне в заслугу из-за сходства с норманнским витязем или викингом, развеялось в прах, когда оказалось, что шайка пиратов не хор святых. Эх, быть бы Рэкэму, Хокинсу и всем прочим на дне Портлендского пролива! Погнало бы их лучше из Пентленд-фёрта к черту в ад, чем на Оркнейские острова! Но я все-таки не отступлюсь от своего ангела, какие бы препятствия ни чинили мне мои дьяволы! Я хочу, я должен быть на Оркнейских островах, прежде чем явится туда юдаллер. Наша встреча могла бы заронить подозрение даже в его тупоумную голову, хотя, благодарение небу, в этой дикой стране подробности моего ремесла известны лишь понаслышке, из уст наших честных друзей голландцев, а те избегают плохо отзываться о людях, за чей счет набивают свою мошну. Итак, если фортуна поможет мне добиться моей восторженной красавицы, я перестану гоняться за колесом богини по бурному морю, а осяду здесь, среди этих утесов, и буду так же счастлив, как если бы меня окружали банановые и пальмовые рощи.

С такими и подобными им чувствами, которые то бушевали у него в груди, то вырывались наружу в виде неясных обрывков фраз и восклицаний, пират Кливленд возвратился в замок Боро-Уестру.

Глава XXIII

Когда же наступил расставания час,

Мы руки пожали в последний раз,

И веселый хозяин нам путь указал

И за хлеб и вино с нас ни пенни

                                          не взял.

«Лилипут», поэма
Мы не станем подробно описывать последовавших в тот день развлечений, ибо это вряд ли представит особый интерес для читателя. Скажем только, что стол ломился под тяжестью обильных, как всегда, яств, которые поглощались гостями с обычным аппетитом, пуншевая чаша наполнилась и осушалась с привычной быстротой, мужчины угощались, дамы смеялись. Клод Холкро импровизировал стихи, острил и прославлял Джона Драйдена, юдаллер подымал кубок и подтягивал хору, и вечер закончился, как обычно, в «такелажной» как Магнусу Тройлу угодно было называть помещение для танцев.

Там-то Кливленд и подошел к Магнусу, сидевшему между Минной и Брендой, и сообщил ему о своем намерении отправиться в Керкуолл на маленьком бриге, который Брайс Снейлсфут, с необычайной быстротой распродавший свои товары, зафрахтовал для поездки за новыми.

Магнус выслушал неожиданное сообщение своего гостя с изумлением, не лишенным некоторого неудовольствия, и задал ему колкий вопрос: с каких это пор стал он предпочитать общество Брайса Снейлсфута его собственному? Кливленд со свойственной ему прямотой ответил, что время и прилив не ждут и что у него есть личные причины совершить путешествие в Керкуолл ранее, чем предполагает поднять паруса юдаллер. Он прибавил, что рассчитывает встретиться с ним и с его дочерьми на ярмарке, сроки которой приближались, и что, может быть, ему удастся вместе с ними вернуться в Шетлендию.

Пока Кливленд говорил, Бренда украдкой следила за сестрой, насколько это возможно было сделать, не привлекая внимания окружающих, и заметила, что бледные щеки Минны стали еще бледнее. Сжав губы и сдвинув брови, она, казалось, сдерживала сильное внутреннее волнение. Однако она молчала, и когда Кливленд, попрощавшись с юдаллером, подошел, как того требовал обычай, и к ней, лишь ответила на его поклон, не решаясь и не пытаясь сказать ни слова.

Но для Бренды тоже приближалась минута испытания. Мордонт Мертон, бывший когда-то любимцем ее отца, теперь прощался с ним сдержанно, и юдаллер не подарил ему ни единого дружеского взгляда. Напротив, он даже с какой-то едкой насмешливостью пожелал юноше счастливого пути и посоветовал, если встретится ему на дороге хорошенькая девушка, не воображать, что он уже покорил ее сердце оттого только, что она перекинулась с ним шуткой-другой. Краска бросилась в лицо Мертону, ибо он почувствовал в этих словах оскорбление, хотя и не вполне для него понятное. Одна только мысль о Бренде заставила его подавить в себе чувство гнева. Затем он обратился со словами прощального приветствия к сестрам. Минна, чье сердце значительно смягчилось по отношению к бедному юноше, ответила ему даже с некоторой теплотой, но горе Бренды так явно проявилось в ее участливом тоне и в налившихся слезами глазах, что это заметил даже сам юдаллер.

— Ну что же, дочка, ты, может быть, и права, — полусердито проворчал он, — ибо он был нашим старым знакомым, но помни: я не хочу больше этого знакомства.

Мертон, медленно выходивший из залы, одним ухом уловил это унизительное замечание и обернулся было, чтобы с возмущением ответить на него, но весь его гнев прошел, когда он увидел, что Бренда, стараясь скрыть охватившее ее волнение, закрыла лицо платком, и мысль, что это вызвано разлукой с ним, заставила юношу забыть всю несправедливость ее отца. Мордонт вышел, так ничего и не сказав, а за ним покинули залу и прочие гости. Многие, подобно Кливленду и Мертону, распростились с вечера с хозяевами, намереваясь рано утром отправиться восвояси.

В эту ночь та отчужденность, которая возникла между Минной и Брендой за последнее время, если не полностью исчезла, то, во всяком случае, сгладилась во внешних своих проявлениях. У каждой из них было свое горе, и сестры, обнявшись, долго плакали. Обе чувствовали, хотя ни одна из них не сказала ни слова, что стали еще дороже друг другу, ибо печаль, увлажнявшая их глаза, имела один и тот же источник.

Слезы Бренды, возможно, текли обильнее, но боль Минны была более глубокой, и долго еще после того, как младшая сестра заснула, выплакавшись, как ребенок, на груди у старшей, Минна лежала без сна, вглядываясь в таинственный сумрак, в то время как одна капля за другой медленно возникала в ее глазах и тяжело скатывалась, когда ее не могли больше сдерживать длинные шелковистые ресницы. Пока она лежала, охваченная грустными мыслями, от которых наворачивались у нее эти слезы, вдруг, к ее удивлению, под окном раздались звуки музыки. Сначала Минна подумала, что это очередная затея Клода Холкро: когда на него находило причудливое настроение, он порой позволял себе устраивать подобные серенады. Но вскоре она различила, что это звуки не гью старого менестреля, а гитары — инструмента, на котором из всех жителей острова играл один только Кливленд, в совершенстве изучивший это искусство во время своего пребывания среди испанцев Южной Америки. Быть может, в тех же краях выучил он и песню, которую пел теперь, ибо хотя он исполнял ее под окном шетлендской девы, но сложили ее, несомненно, не для дочери столь сурового края, так как в ней говорилось о растительности иной почвы и иного климата, неизвестной на Севере:

Нежна, чиста,
Спит красота,
Но сна не знает дух влюбленный.
Под звон струны
Златые сны
Он навевает деве сонной.
И светляки
Кружат, легки,
И пальмы тихим сном объяты,
И шлют цветы
Из темноты
Таинственные ароматы.
Но осужден
Твой сладкий сон
Быть только призрачным виденьем,
Его гони,
В окно взгляни
И снизойди к моим моленьям.
Кливленд пел низким, сочным, мужественным голосом, чрезвычайно подходившим к испанской мелодии песни и к словам, должно быть, также переведенным с испанского. Призыв его, по всей вероятности, не остался бы без ответа, если бы Минна могла подняться с постели, не разбудив при этом сестры, но это было невозможно: Бренда, как мы уже говорили, заснула в слезах и теперь лежала, положив голову на шею Минны и обняв ее одной рукой, как дитя, которое, наплакавшись досыта, успокоилось на руках у кормилицы. У Минны не было никакой возможности высвободиться из объятий Бренды, не разбудив ее, и поэтому она не смогла последовать первому своему побуждению накинуть платье и подойти к окну, чтобы поговорить с Кливлендом, который, как она не сомневалась, придумал подобное средство с целью вызвать ее на свидание. Она с трудом сдержала себя, ибо понимала, что он пришел, очевидно, чтобы сказать ей последнее «прости». Но мысль, что Бренда, с недавних пор столь враждебно настроенная к нему, может проснуться и стать свидетельницей их встречи, была для Минны непереносима.

Пение ненадолго умолкло. В течение этого времени Минна несколько раз с величайшей осторожностью старалась снять руку Бренды со своей шеи. Но при малейшем движении спящая девушка бормотала что-то обиженным тоном, как потревоженный во сне ребенок, и ясно было, что дальнейшие попытки сестры разбудят ее окончательно. К величайшей своей досаде, Минна вынуждена была поэтому оставаться неподвижной и молчать. Между тем Кливленд, словно желая привлечь ее внимание музыкой другого рода, запел следующий отрывок из старинной морской песни:

Прощай, прощай, в последний раз
Звучит так нежно голос мой.
Сольется он — уж близок час
С матросской песней удалой.
Бывало, я без слов стоял
Перед тобой, любовь моя,
Но, пересиливая шквал,
«Рубите мачту!» — крикну я.
Я робких глаз поднять не мог,
Коснуться рук твоих не смел,
Теперь в руке сверкнет клинок,
Возьму я жертву на прицел.
Все то, чем счастлив человек,
Любовь, надежда прежних дней,
Честь, слава — все прощай навек,
Все, кроме памяти твоей[208].
Он снова умолк, и снова та, для которой пелась эта серенада, тщетно пыталась подняться с постели, не разбудив Бренду. Это было по-прежнему невозможно. А Минну не покидала одна ужасная мысль: Кливленд уедет, полный отчаяния, не дождавшись от своей возлюбленной ни единого взгляда, ни единого слова. Он вспыльчив и горяч, но с каким усердием старался он обуздать вспышки своего характера, подчиняясь ее воле. О, если бы она могла улучить хоть одно мгновение, чтобы сказать ему «прощай», предостеречь его от новых столкновений с Мертоном, умолить его расстаться с такими товарищами, каких он ей описывал! О, если бы она могла сделать это, кто знает, какое действие ее мольбы, высказанные в минуту прощания, могли бы оказать на его поведение и даже больше того — на все последующие события его жизни?

Измученная этими мыслями, Минна готова была сделать последнее отчаянное усилие, чтобы подняться с постели, как вдруг различила под окном голоса. Ей показалось, что она узнает Кливленда и Мертона; они горячо о чем-то спорили, но говорили приглушенным тоном, словно боясь, как бы их не услышали. В страшной тревоге Минна решилась наконец на то, что уже столько раз тщетно пыталась совершить: она отвела лежавшую у нее на груди руку Бренды, так мало потревожив при этом спящую девушку, что та лишь два или три раза пробормотала во сне что-то невнятное. Быстро и бесшумно Минна накинула на себя кое-какое платье и готова была подбежать к окну, но не успела еще сделать этого, как разговор внизу перешел в ссору, послышался глухой шум борьбы, затем протяжный стон — и все смолкло.

Охваченная ужасом при мысли о происшедшем несчастье, Минна бросилась к окну и хотела открыть его, ибо противники стояли у самой стены и она могла бы их увидеть, только выглянув наружу. Но ржавый железный крюк не поддавался ее усилиям, и, как это часто бывает, поспешность, с какой она пыталась поднять его, лишь затягивала дело. Когда же наконец Минне удалось распахнуть раму и она, замирая от страха, высунулась и взглянула вниз, то люди, напугавшие ее своим шумом, уже исчезли. При свете луны она увидела только тень кого-то, кто уже завернул за угол и, таким образом, скрылся из глаз. Тень эта медленно подвигалась вперед, и Минне показалось, что в ее очертаниях она различает силуэт мужчины, несущего на плечах человека. Это довело тревогу девушки до крайнего предела, и, так как окно находилось не более чем в восьми футах от земли, она не колеблясь спрыгнула вниз и устремилась за тем, что привело ее в такой ужас.

Но когда она обогнула угол здания, за которым скрывалась отбрасывавшая тень фигура, то не заметила ничего, что могло бы указать ей, куда направиться дальше, и после минутного раздумья девушка поняла, что всякая попытка нагнать неизвестного будет в одинаковой степени безумной и бесцельной. Кроме многочисленных выступов и углублений причудливо возведенного замка и его служб, кроме всевозможных погребов, кладовых, конюшен и тому подобных построек, среди которых ей одной искать кого-то было бы делом совершенно бесполезным, от дома до самого берега тянулась невысокая гряда скал, представлявших естественное продолжение береговых утесов, с множеством впадин, пустот и пещер, в любой из которых могло скрыться таинственное лицо со своей роковой ношей; ибо в том, что она была роковой, Минна почти не сомневалась.

После краткого раздумья молодая девушка убедилась, как мы уже говорили выше, в полной бессмысленности своих дальнейших поисков. Следующей ее мыслью было поднять тревогу и разбудить обитателей замка, но что тогда пришлось бы ей рассказать всем присутствующим и какие имена назвать? С другой стороны, раненый — если он в самом деле был только ранен, а не убит — мог нуждаться в немедленной помощи. При этой мысли Минна готова была уже позвать кого-либо, как вдруг расслышала голос Клода Холкро, который возвращался, очевидно, из гавани, напевая по своей привычке отрывок из старой норвежской баллады; по-английски она звучала бы следующим образом:

Все, чем владел я, ты должна
Отдать, моя милая мать,
Ты нищим хлеба и вина
Не позабудь раздать.
И скакунов моих лихих
Отдай, моя милая мать,
И девять замков родовых,
Где славно пировать.
Но не пытайся мстить, о мать,
За сына своего,
В земле — моя плоть, душу примет Господь,
И отмщенье — в руке его.
Поразительное соответствие слов этой песни с тем положением, в котором находилась Минна, показалось ей предостережением небес. Мы описываем здесь страну, полную предрассудков, где сильна еще вера в предзнаменования, и, быть может, тому, кто не одарен слишком большой фантазией, трудно вообразить себе, как эти суеверия на известной ступени общества могут влиять на человеческое сознание. Строчка из Вергилия, раскрытого наудачу, в семнадцатом веке при дворе английского короля считалась предсказанием свыше[209], и нет ничего удивительного в том, что девушка, выросшая на далеких и диких Шетлендских островах, приняла за волю неба стихи, смысл которых, казалось ей, так подходил к ее собственной судьбе.

— Я буду молчать, — пробормотала Минна. — Я наложу печать на свои уста.

В земле — моя плоть, душу примет Господь,
И отмщенье — в руке его.
— Кто здесь разговаривает? — с испугом спросил Клод Холкро, ибо хотя он объездил немало чужих стран, однако все еще не мог полностью избавиться от суеверных представлений своей родины. Минна в том состоянии, в которое привели ее отчаяние и ужас, сначала не в силах была ничего ответить, и Холкро, устремив взор на белую женскую фигуру, которую он видел весьма смутно, ибо она стояла в тени дома, а утро было туманным и пасмурным, принялся заклинать ее старинным заговором, который показался ему подходящим к случаю; его дикие и ужасные звуки и путаный смысл не нашли, быть может, полного отображения в следующем переводе:

— Пусть Магнус святой тебе скрыться велит,
Пусть Ронан святой тебя вспять возвратит,
По веленью Мартина, по воле Мария
Покинь, привиденье, пределы земные.
Коли добрый ты дух — мир овеет тебя,
Коли злой — глубь земная поглотит тебя,
Коль ты воздух — туман пусть впитает тебя,
Коли прах — пусть бездна скроет тебя,
Коли эльф ты — вернись в хоровод,
Коль русалка — в прохладу вод,
Коли здесь ты, в юдоли земной, жила,
В рабстве у горя, позора и зла,
Ради хлеба насущного знала труд
И боялась того, что жизнью зовут.
Исчезни: твой гроб ожидает тебя,
Червь могильный давно уж грустит без тебя,
Прочь, призрак, земля пусть укроет тебя,
До скончанья веков пусть скрывает тебя,
Крест надгробный зовет тебя кончить скитанья,
Скройся до дня всех святых. Я кончил свое
                                                     заклинанье.
— Это я, Холкро, — прошептала Минна таким слабым и тихим голосом, что он вполне мог сойти за еле слышный ответ заклинаемого им призрака.

— Вы? Вы? — вырвалось у Холкро, и тревога его сменилась крайним изумлением. — Вы здесь, при луне, хотя свет ее, правда, уже бледнеет. Разве мог я подумать прелестнейшая Ночь, что встречу вас в вашей собственной стихии! Но тогда, значит, вы видели их так же хорошо, как и я, и были настолько мужественны, что даже пошли за ними вслед?

— Видела… кого? Пошла… за кем? — спросила Минна, надеясь, что сейчас он откроет ей причину ее страха и тревоги.

— Блуждающие огни, что плясали над бухтой, — ответил Холкро. — Но только это не к добру, вот увидите. Ведь вы хорошо знаете, что говорится в старой песне:

Там, где пляшут они,
Гробовые огни,
Будь то ночью, в тени,
Будь то солнечным днем,
Бездыханное тело мы там найдем.
Я прошел уже полпути, желая взглянуть на них, но они исчезли. Мне показалось, правда, что кто-то оттолкнул от берега лодку… Должно быть, отправился на дальние промыслы. Да, хотел бы я, чтобы добрые вести пришли от наших рыбаков, а то сначала Норна в гневе покинула нас, а теперь вот эти блуждающие огни! Господь спаси и помилуй! Я старик и могу только желать, чтобы все кончилось благополучно. Но что с вами, милая Минна? Слезы на глазах! А теперь при свете луны я вижу, клянусь святым Магнусом, что вы еще и босиком! Неужели во всей Шетлендии не нашлось достаточно мягкой шерсти на чулочки для этих прелестных ножек, таких беленьких в лунном сиянии? Но вы молчите? Рассердились, быть может, — прибавил он более серьезным тоном, — на мои шутки? Ну как не стыдно, неразумное вы дитя! Ведь я старик, годился бы вам в отцы и, правда, всегда любил вас как родную дочь.

— Я не сержусь, — произнесла наконец Минна, с трудом заставляя себя говорить, — но разве вы ничего не слышали, ничего не видели? Ведь они должны были пройти мимо вас.

— Они? — переспросил Клод Холкро. — Кто это они — блуждающие огни, что ли? Нет, они мимо меня не проходили. Они скорее пронеслись мимо вас и коснулись вас своими тлетворными чарами: вы сами сейчас бледны как привидение. Но идите-ка сюда, — прибавил он, открывая одну из боковых дверей дома. — Прогулки при лунном свете больше подходят для таких престарелых поэтов, как я, чем для молоденьких девушек, да еще столь легко одетых. О юная дева, остерегайтесь так беззаботно выходить навстречу ветрам шетлендской ночи — они несут на своих крыльях больше дождя и снега, чем ароматов. Но входите же, дитя мое, ибо, как сказал достославный Джон, или, вернее, как он не говорил, так как сейчас я не могу припомнить в точности его строчек, а как сказал я сам в прелестном стихотворении, написанном, когда моей музе было от десяти до двадцати лет.

Пусть девицам сладко спится
До тех пор, пока денница
Не взойдет на небосвод,
Роз багрянцем не зажжет,
Не осушит трав росистых
И ковер цветов душистых
Для девичьих нежных ног
Не постелет на лужок.
Но как же дальше? Подождите, я сейчас припомню…

Когда Клодом Холкро овладевал дух декламации, он забывал время и место и способен был продержать свою слушательницу добрых полчаса на холодном ночном воздухе, приводя поэтические доводы в пользу того, что она давно уже должна была бы быть в постели. Но Минна прервала его. Судорожно ухватившись дрожащими руками за старого поэта, словно боясь упасть, она с настойчивой серьезностью, хотя еле слышным голосом спросила:

— А вы никого не заметили в той лодке, что вышла в море?

— Вот так вопрос! — воскликнул Холкро. — Разве мог я заметить кого-либо? Издалека и при неясном свете луны я только-только мог разглядеть, что это лодка, а не дельфин.

— Но ведь кто-то должен был находиться в ней? — повторила Минна, еле сознавая сама, что спрашивает.

— Несомненно, — ответил поэт, — суда редко идут против ветра по своей собственной воле. Но входите же, оставаться дольше на дворе — безумие. А теперь, как говорит королева в старинной трагедии, которую снова поставил на сцене наш досточтимый Уил Давенант: «В постель, в постель, в постель!»

Они расстались, и слабеющие ноги еле донесли Минну по извилистым переходам замка до ее комнаты, где она осторожно улеглась рядом со все еще спавшей сестрой, терзаясь самыми ужасными предчувствиями. В том, что она слышала голос Кливленда, Минна была убеждена: слова песни не оставляли на этот счет никаких сомнений, и хотя она не была столь же уверена, что человек, горячо споривший с ее возлюбленным, был юный Мертон, она не могла избавиться от мысли, что это был именно он. Стон, которым завершился поединок, то, что, как ей показалось, победитель унес на плечах свою бездыханную жертву, все как будто подтверждало роковой исход столкновения. Но кто из соперников пал? Кто встретил кровавую смерть? Кто одержал роковую и страшную победу? На эти вопросы еле слышный голос внутреннего убеждения нашептывал Минне, что Кливленд, ее возлюбленный, в силу всех своих физических и моральных свойств, имел больше шансов выйти невредимым из схватки. При этой мысли Минна почувствовала невольное облегчение, но сейчас же почти с ненавистью укорила себя за подобное чувство, с ужасом и горечью вспомнив, что тогда ее возлюбленный — преступник и счастье Бренды разбито навеки.

«Бедная невинная Бренда, — думала она, — ты во сто раз лучше меня и вместе с тем так проста и скромна. Неужели я могу утешиться мыслью, что не мне суждено страдать, а тебе?»

Это сознание было настолько мучительно, что Минна не удержалась и так крепко прижала Бренду к своей груди, что та, глубоко вздохнув, проснулась.

— Это ты, Минна? — спросила она. — Мне снилось, что я лежу на одном из тех каменных надгробий — помнишь, нам рассказывал о них Клод Холкро, — на которых сверху изваяно изображение того, кто покоится под ними. Мне снилось, что такое мраморное изваяние лежит рядом со мной, что внезапно оно оживает, приподымается и прижимает меня к своей холодной, влажной груди. А это, оказывается, твоя грудь так холодна, Минна, дорогая моя сестра. Ты больна: ради Господа Бога, позволь мне встать и позвать Юфену Фи. Что с тобой? Не была ли здесь снова Норна?

— Не зови никого, — промолвила, удерживая ее, Минна. — От того, что меня мучает, нет на земле лекарства. Меня вдруг охватило предчувствие несчастий, еще более страшных, чем те, которые могла бы предсказать Норна. Но все во власти Господней, моя дорогая Бренда, вознесем же к нему молитву, чтобы — он один это может — зло для нас обернулось благом.

Девушки вместе повторили свою обычную вечернюю молитву, прося Всевышнего, чтобы он укрепил и охранил их. Кончив молиться, они снова улеглись в постель, не обменявшись больше ни единым словом, кроме обычных «храни тебя Господь», которыми заканчивали все дневные разговоры, хотя помыслы их, в силу свойственной всем людям слабости, и не всегда были обращены к небу. Бренда заснула первая, в то время как Минна долго еще мужественно боролась с мрачными и жестокими предчувствиями, вновь овладевшими ее воображением. Но в конце концов и ей удалось забыться сном.

Буря, которую ожидал Холкро, разразилась на рассвете: налетел шквал с дождем и ветром, как это часто бывает в северных широтах даже в летнее время года. От воя этого ветра и стука дождя по тростниковым кровлям рыбачьих хижин проснулись несчастные женщины и заставили детей, сложив ручонки, молиться вместе с ними о благополучном возвращении дорогого отца и мужа, который был в эти страшные часы во власти разбушевавшейся стихии. В Боро-Уестре завыло в трубах и захлопали ставни. Стропила и стойки верхних этажей здания, большая часть которых была построена из принесенного морем леса, стонали и дрожали, словно боясь, что их снова разобьет и развеет бурей. Но дочери Магнуса Тройла продолжали спать так крепко и спокойно, что казались мраморными статуями, изваянными рукою Чантри. Шквал пронесся, и солнечные лучи разогнали облака, которые умчались по ветру. Солнце уже ярко светило сквозь переплет окна, когда Минна, первая очнувшись от глубокого сна, в который погрузили ее усталость и душевные муки, приподнялась и, опершись на локоть, стала вспоминать случившееся; но после многих часов глубокого сна события прошедшей ночи показались ей бесплотными ночными видениями. Она даже начала сомневаться, не было ли то ужасное, что произошло перед тем, как она встала с постели, просто сном, навеянным какими-то звуками извне, долетевшими до нее.

«Я должна сейчас же повидать Клода Холкро, — сказала она себе. — Быть может, он знает, что это были за странные звуки, ведь он как раз в это время гулял».

Она спрыгнула с кровати, но едва успела ступить на пол, как сестра ее громко вскрикнула.

— Боже мой, Минна, что случилось? Что с твоей ногой?

Минна опустила глаза и с изумлением и ужасом увидела, что обе ноги ее, особенно левая, были покрыты какими-то темно-красными пятнами, похожими на запекшуюся кровь.

Ни слова не ответив Бренде, она бросилась к окну и со страхом взглянула вниз, на траву, где, как она знала, запачкала себе ноги кровью. Но дождь, который лил здесь с утроенной силой и с неба и с крыши замка, бесследно смыл всякие следы преступления, если они действительно существовали. Все дышало свежестью и красотой, и стебли трав, унизанные дождевыми каплями, склонялись под их тяжестью и сверкали, словно алмазы, на ярком утреннем солнце.

В то время как Минна не отрывала от усыпанной блестками зелени своих больших темных, расширенных от напряжения и ужаса глаз, Бренда не отходила от нее и с тревогой умоляла сказать, где и как она ранила себя.

— Осколок стекла порезал мне могу сквозь башмак, — ответила Минна, видя, что для Бренды необходимо было выдумать какое-то объяснение. — Я тогда этого даже не почувствовала.

— Но посмотри, сколько крови! — продолжала Бренда. — Дорогая, прибавила она, приближаясь с мокрым полотенцем в руках, — дай я смою ее: порез может быть глубже, чем ты думаешь.

Но не успела она подойти, как Минна, у которой не было иного способа скрыть, что кровь, покрывавшая ее ноги, никогда не текла в ее сосудах, поспешно и резко отвергла столь сердечно предложенную помощь. Бедная Бренда, не понимая, чем могла она рассердить сестру, и видя, что ее услуги так нелюбезно отвергнуты, отступила на несколько шагов и остановилась, устремив на Минну пристальный взгляд, в котором отражались скорее изумление и оскорбленная нежность, чем обида, но вместе с тем и некоторая доля вполне понятного огорчения.

— Сестра, — сказала она, — я думала, что не далее как сегодня ночью мы обещали, несмотря ни на что, всегда любить друг друга.

— Многое может случиться между ночью и утром, — ответила Минна; но не из сердца вырвались у нее эти слова, их вынудили произнести обстоятельства.

— Многое действительно может случиться в такую бурную ночь, подтвердила Бренда. — Посмотри, ураган разрушил даже каменную ограду вокруг огорода Юфены. Но ни ветер, ни дождь и ничто на свете не сможет охладить нашей любви, Минна.

— Может только случиться, — прибавила Минна, — что судьба превратит ее в…

Остальное она произнесла так неясно, что ничего нельзя было разобрать, и принялась смывать пятна крови со своей левой ступни и щиколотки, в то время как Бренда, все еще стоявшая поодаль, тщетно пыталась найти слова, которые помогли бы восстановить дружбу и доверие между ними.

— Ты была права, Минна, — сказала она наконец, — что не дала мне перевязать такую пустую царапину; отсюда она еле заметна.

— Самые жестокие раны, — возразила Минна, — те, которых не видно снаружи. А ты уверена, что видишь мою рану?

— Да, — сказала Бренда, стараясь ответить так, чтобы угодить Минне, — я вижу незначительную царапину. А теперь, когда ты надела чулок, я уже ничего не вижу.

— Сейчас действительно ничего не видно, — ответила Минна, почти не сознавая, что она говорит, — но придет час — и все, да, все станет видным, все обнаружится! — С этими словами она быстро закончила свой туалет и поспешила в залу, где заняла свое обычное место среди гостей, собравшихся к завтраку. Но она была так бледна, так измучена, движения и речь ее так изменились и выдавали такое внутреннее смятение, что она невольно обратила на себя внимание всех окружающих и вызвала крайнее беспокойство Магнуса Тройла. Многочисленны и разнообразны были догадки, высказанные гостями по поводу ее недуга, который казался скорее душевным, чем телесным. Некоторые полагали, что девушку испортил дурной глаз, и вполголоса произносили при этом имя Норны из Фитфул-Хэда, другие намекали на отъезд Кливленда, шепотом прибавляя, что «стыдно молодой леди так страдать из-за какого-то бездомного бродяги, о котором никто ничего толком не знает». Особенно усердствовала в повторении этого презрительного эпитета миссис Бэйби Йеллоули, одновременно оправляя на своей морщинистой, старушечьей шее прелестную косынку — так она называла подарок вышеупомянутого капитана. Престарелая леди Глоуроурам имела относительно случившегося свое собственное мнение, которым поделилась с миссис Йеллоули, возблагодарив предварительно Господа Бога за то, что состоит в родстве с обитателями Боро-Уестры только через покойную мать девушек, которая была столь же высоконравственной шотландкой, как и она сама.

— Ох, уж эти мне Тройлы, сударыня! Как бы они ни задирали нос, а знающие люди говорят, — тут она хитро подмигнула, — что у всех у них есть странности. Взять хотя бы эту Норну, как ее называют, ибо это вовсе не ее настоящее имя; она, поверите ли, временами становится просто безумной. Люди, знающие причину, говорят, что старый Тройл был когда-то к этому причастен, недаром он до сих пор не дает сказать о ней худого слова. Я-то была тогда в Шотландии, не то я дозналась бы до истины не хуже, чем иные прочие. Но что там ни говори, а только помешательство у них в роду. Вы прекрасно знаете, что сумасшедшие терпеть не могут, когда им перечат. А ведь на всех Шетлендских островах не найдется человека, который бы так не терпел ни единого супротивного слова, как фоуд. Я никогда не посмею дурно отзываться о доме, с которым связана родственными узами, только, видите ли, сударыня, мы в родстве через Синклеров, не через Тройлов, а Синклеры, сударыня, всем в округе известно, какие здравые умом люди. Но я вижу, что вкруговую пошла уже прощальная чаша.

— Удивляюсь, — сказала миссис Бэйби своему брату, как только леди Глоуроурам отошла от нее, — чего эта толстуха все величает меня «сударыня, сударыня», а не миледи. Могла бы она знать, что род Клинкскэйлов ничуть не хуже каких-то там Глоуроурамов.

Тем временем гости стали поспешно разъезжаться. Магнус, чрезвычайно угнетенный внезапным недугом Минны, едва обращал на них внимание и, в противоположность своим прежним гостеприимным обычаям, со многими даже не попрощался. Итак, болезнью и огорчением окончилось в этом году в замке Боро-Уестра празднество в честь святого Иоанна, так что мы сможем к поучениям короля Эфиопии прибавить еще и следующее: «Не рассчитывай, смертный, что ты счастливо проведешь дни, которые уготовил для счастья».

Глава XXIV

Нет, эта боль, что грудь терзает ей,

То не земной, естественный недуг.

Ее причина глубже и страшней:

То ведьмовских, как видно, дело рук,

То видно, самый ад послал ей

                                       столько мук.

«Королева фей», книга III, песнь III.
Давно уже прошел срок, какой Мордонт Мертон назначил для возвращения своего под отчий кров в Ярлсхофе, а о юноше все не было ни слуху ни духу. Во всякое другое время такая задержка не возбудила бы ни толков, ни беспокойства: престарелая Суерта, которая взяла на себя труд и предполагать, и располагать в пределах своего маленького хозяйства, в прежнее время решила бы, что Мордонт задержался в Боро-Уестре дольше других гостей, чтобы принять участие в какой-нибудь веселой охоте или прогулке. Но ей было известно, что с некоторых пор Мордонт перестал быть любимцем Магнуса Тройла; она знала также, что он рассчитывал пробыть в Боро-Уестре лишь самое короткое время, беспокоясь о здоровье своего отца, к которому, хотя его сыновняя преданность и встречала весьма слабое поощрение, он выказывал всегда неизменное внимание. Суерта знала все это и поэтому начала тревожиться. Она стала следить за своим хозяином, Мертоном-старшим, но мрачное и строгое лицо его, всегда спокойное, как озерная гладь в глубокую полночь, никому не давало возможности проникнуть дальше поверхности. Его научные занятия, одинокие прогулки и трапезы чередовались с неизменной правильностью, и, казалось, мысль о долгом отсутствии Мордонта ни в малейшей степени его не тревожит.

В конце концов до ушей Суерты со всех сторон стали доходить такие слухи, что она оказалась не в силах более скрывать свое беспокойство и решила, рискуя навлечь на себя ярость хозяина и, быть может, даже лишиться места, довести до его сведения мучившие ее сомнения. Веселый характер и привлекательная внешность Мордонта должны были, очевидно, произвести немалое впечатление на одряхлевшее и черствое сердце бедной старухи, чтобы она решилась на столь отчаянный поступок, от которого ее тщетно пытался отговорить приятель ее ранслар. Сознавая, однако, что неудача — подобно потере бутылки Тринкуло в луже — повлечет за собой не только позор, но и неисчислимые убытки, она решила приступить к своему героическому предприятию со всеми возможными предосторожностями.

Мы уже упоминали об одной, казалось, неотъемлемой природной черте ее скрытного и необщительного хозяина, во всяком случае — во все время его добровольного затворничества в Ярлсхофе; он не терпел, чтобы кто-либо заговаривал с ним или спрашивал о чем-либо, не связанном непосредственно с насущной и не терпящей отлагательств необходимостью. Поэтому Суерта прекрасно понимала, что если она хочет удачным образом начать беседу, которую задумала, со своим хозяином, то должна обернуть дело так, чтобы он сам начал разговор.

С этой целью, накрывая на стол для скромного и одинокого обеда мистера Мертона, она аккуратно поставила два прибора вместо одного и все прочие приготовления повела так, словно хозяин ее ожидал к обеду гостя или иного сотрапезника.

Хитрость ее удалась, ибо Мертон, войдя в столовую и увидев накрытый на два прибора стол, сейчас же спросил у Суерты, которая, ожидая результатов своей уловки, вертелась по комнате, следя за своим хозяином, как рыбак за поплавком, не вернулся ли Мордонт из Боро-Уестры.

Этот вопрос развязал Суерте язык, и она ответила с полуестественной-полуделанной тревогой и печалью в голосе:

— Нет, нет, в двери наши еще никто не стучался. А только дал бы Господь, чтобы мейстер Мордонт, бедный наш мальчик, воротился здравым и невредимым.

— А раз его нет дома, зачем ты ставишь для него прибор, старая дура? спросил Мертон тоном, рассчитанным на то, чтобы сразу прекратить все дальнейшие разглагольствования Суерты.

Однако она смело возразила ему:

— Хоть кто-нибудь да должен позаботиться о бедном мейстере Мордонте, а я только и могу, что поставить для него стул и тарелку на тот случай, коли он вернется. А только давненько уже нет нашего голубчика, и правду сказать, так меня страх берет: вдруг да он совсем не вернется.

— Страх! — перебил ее Мертон, и глаза его засверкали, предвещая приступ необузданной ярости. — Что мне твой страх, женщина, твой пустой страх, когда я знаю, что все в существах твоего пола, что не сводится к коварству, глупости, самомнению и себялюбию, не что иное, как нервы, идиотские страхи, слезы и припадки! Но какое мне дело до твоих страхов, старая, безмозглая ведьма?

Надо сказать, что прекрасная половина рода человеческого обладает одним замечательным свойством: достаточно женщинам заметить какое-либо нарушение в естественном проявлении родственного чувства, как все они немедленно встают на защиту угнетенного. Разнесется ли по улице слух о родителях, истязающих ребенка, или о ребенке, непочтительном к родителям, — я опускаю случай отношений между супругами, ибо тут женщины, как сторона заинтересованная, не могут быть беспристрастны, — как они всей округой сейчас же горячо и решительно вступаются за пострадавшего. Суерта, несмотря на свою жадность и скупость, также обладала немалой долей этого благородного чувства, делающего столь много чести прекрасному полу, и в данном случае оно проявилось у нее так бурно, что она стала возражать хозяину и принялась укорять его в бессердечии и равнодушии с такой смелостью, какой сама от себя не ожидала.

— По правде говоря, не моя это вовсе забота дрожать от страха за молодого мейстера Мордонта, хоть и дорог он мне как зеница ока, да ведь все другие отцы, кроме вашей милости, уж давно сами побеспокоились бы расспросить, куда это подевался наш бедный мальчик. Вот уже вторая неделя, как он ушел из Боро-Уестры, и ни одна-то душа не знает, где он и что с ним. Ребятишки в поселке — и те ревмя ревут, потому что, бывало, он им вырезывал все их кораблики перочинным ножом, и ничьи глаза во всей округе — слышите? ничьи глаза не останутся сухими, случись с бедным мейстером что недоброе, разве только, с позволения сказать, глаза вашей милости.

Мертон был до такой степени поражен дерзкой тирадой своей взбунтовавшейся экономки, что сначала онемел от изумления, но при последнем ее язвительном замечании он возвысил голос и приказал ей замолчать, сопровождая свои слова таким устрашающим взглядом, какой только могли выразить его черные глаза на суровом лице. Однако Суерта, как она впоследствии созналась ранслару, до того разошлась, что ее не остановил ни громкий окрик, ни страшный взгляд хозяина, и она продолжала все тем же тоном:

— Ваша милость, — сказала она, — Бог знает какую бучу подняли из-за того, что бедняки поселка стали подбирать обломки разбитых ящиков и разное тряпье, что валялось на берегу и никому на свете не было нужно, а тут пропал, потерялся прямо на ваших глазах самый что ни на есть лучший парень во всей окрестности, а ваша милость даже не спрашивают, что же это с ним приключилось.

— А что же плохое могло с ним случиться, старая дура? — спросил Мертон. — Хорошего, правда, тоже мало в бессмысленных забавах, на которые он тратит все свое время.

Это было сказано скорее презрительным, чем сердитым тоном, и Суерта, которая уже вошла в азарт, решила не выпускать инициативу из рук, тем более что пыл ее противника начал, казалось, ослабевать.

— Ну ладно, так и быть, пусть я старая дура! А вдруг мейстер Мордонт лежит сейчас на дне Руста, ибо мало ли судов погибло в то утро, как налетел этот страшный шквал; счастье еще, что хоть страшный, да недолгий, а то пропасть бы всем, кто был на море! А вдруг наш мальчик возвращался пешком и утонул в озере? Разве не мог он оступиться где-нибудь на скале? Весь остров знает, какой он отчаянный! Так кто же тогда окажется старым дураком? закончила Суерта, а затем воскликнула с трогательным воодушевлением: Господь помилуй и сохрани бедного сиротку! Да будь только у него родная матушка, давно бы уже искала его по всем окрестностям!

Последний упрек страшным образом подействовал на Мертона — нижняя челюсть его задрожала, лицо побелело, и он слабым голосом еще сумел сказать Суерте, чтобы она поднялась в его комнату, куда она допускалась лишь в самых редких случаях, и принесла одну из хранившихся там бутылок.

«Ого, — заметила про себя Суерта, бросаясь выполнять поручение, — а хозяин-то знает, где найти чашу утешения и что подбавить при надобности в свою обычную воду».

В комнате Мертона действительно стоял ящик с бутылками, в каких обыкновенно хранят крепкие напитки, но насевшие на них пыль и паутина указывали, что к ним много лет не притрагивались. Не без усилий удалось Суерте, орудуя вилкой, ибо пробочника в Ярлсхофе не водилось, вытащить из одной из них пробку. Затем, сначала понюхав, а потом, во избежание ошибки, и отхлебнув немного, она удостоверилась, что в бутылке содержится целительная барбадосская водка, и понесла ее в столовую, где Мертон все еще не мог справиться с охватившей его слабостью. Суерта налила немного водки в первую попавшуюся чашку, справедливо полагая, что на человека, столь непривычного к употреблению спиртных напитков, и малая доза окажет сильное воздействие, но больной нетерпеливо приказал ей наполнить чашку, вмещавшую по крайней мере треть английской пинты, до самых краев и не задумываясь опорожнил ее.

— Помилуй нас все святые угодники! — воскликнула Суерта. — Как опьянеет он теперь да как рехнется совсем, ну что я тогда буду с ним делать?

Но Мертон стал дышать легче, на лице его снова появилась краска, и все это без малейшего признака опьянения. Суерта впоследствии рассказывала, что хотя она и прежде весьма уважала глоток спиртного, но никогда еще не видела такого чудесного действия: хозяин заговорил так же здраво, как и прочие смертные, чего она с самого своего поступления к нему ни разу еще не слышала.

— Суерта, — сказал он, — на этот раз ты была права, а я нет. Беги сейчас же к ранслару и скажи, чтобы он, не медля ни минуты, явился ко мне и сообщил, сколько может мне дать лодок и людей: я хочу послать их на розыски и щедро всем заплачу.

Подгоняемая той страстью, которая, как говорится, и старуху заставит бежать рысью, Суерта, насколько позволяли ей шесть десятков лет,помчалась в поселок, радуясь, что ее добрые чувства повлекут за собой, очевидно, должную награду, ибо предполагаемые поиски обещали принести изрядную поживу, из которой она твердо рассчитывала урвать и свою долю. Еще на бегу, задолго до того, как ее могли услышать, она принялась громко выкрикивать имена Нийла Роналдсона, Суэйна Эриксона и прочих друзей и приятелей, которых касалось ее поручение. По правде говоря, хотя почтенная женщина была на самом деле сердечно привязана к Мордонту Мертону и крайне встревожена его отсутствием, но мало что, пожалуй, могло бы сейчас сильнее разочаровать ее, чем его неожиданное появление перед ней здоровым и невредимым, ибо это сделало бы ненужными поиски и все связанные с ними расходы и хлопоты.

Спустившись в поселок, Суерта быстро выполнила возложенное на нее поручение и кстати договорилась и о своей собственной скромной доле в доходах, обеспеченных ее усердием. Затем она поспешила обратно в Ярлсхоф, с величайшим старанием объясняя шагавшему рядом с ней Нийлу Роналдсону все особенности своего хозяина.

— Ты вот что запомни, — говорила она, — как он что спросит, ты не тяни, отвечай сразу же, да слова произноси ясно, громко, словно окликаешь судно, очень уж он не любит переспрашивать. А коли он спросит, далеко ли что находится, так ты считай не милями, а лигами — он ведь о нашей стране ничего не знает, даром что живет в ней столько лет. А когда зайдет речь о деньгах, называй цену в долларах, а не в шиллингах — серебряные монеты для него все равно что черепки.

Напутствуемый подобным образом, Нийл Роналдсон предстал наконец перед лицом Мертона, но тут же был повергнут в крайнее смущение, увидев, что из заранее им обдуманной системы обманов ничего не получится. Когда он попытался, сильно преувеличив пределы и опасность предполагаемых поисков, заломить ни с чем не сообразную цену за шлюпки и услуги людей, ибо розыски должны были происходить и на море, и на суше, Мертон сразу же осадил его, обнаружив не только превосходнейшее знакомство со всеми окрестностями, но и знание расстояний, приливов, течений и вообще всего, что касалось мореплавания в окружающих водах, хотя все это были вещи, о которых он раньше, казалось, не имел ни малейшего представления. Страх поэтому охватил ранслара, когда вопрос зашел о вознаграждении, ибо можно было опасаться, что Мертон так же хорошо осведомлен о том, сколько кому справедливо полагается за его старания, и Нийл прекрасно помнил его ярость, когда, еще в первые дни своего пребывания в Ярлсхофе, он выгнал вон Суэйна Эриксона и Суерту. Пока, однако, ранслар в нерешительности молчал, одинаково боясь запросить как слишком много, так и слишком мало. Мертон, не дав ему даже раскрыть рта, разрешил все его сомнения, назначив такую цену, о которой тот не посмел бы и заикнуться, да еще обещал в придачу дополнительную награду, если посланные возвратятся со счастливой вестью, что сын его жив.

Когда этот важный вопрос был таким образом разрешен, Нийл Роналдсон, как и подобает добросовестному человеку, принялся серьезно обсуждать, где следовало искать пропавшего юношу. Честно пообещав навести справки о нем в доме каждого землевладельца не только на Главном, но и на соседних островах, он прибавил, что «кроме всего этого, не во гнев будь сказано вашей милости, так тут, совсем недалеко, есть кое-кто… и если набраться храбрости и спросить ее, а она расположена будет ответить, так она могла бы побольше других рассказать про мейстера Мертона».

— Ты-то понимаешь, Суерта, о ком я веду речь… Она еще сегодня утром была у нас на берегу, — таинственно добавил он, взглянув на домоправительницу, которая в ответ подмигнула ему и кивнула головой.

— О ком это вы? — спросил Мертон. — Говорите коротко и ясно, кого вы имеете в виду?

— Да Норну из Фитфул-Хэда, — ответила Суерта, — а то кого же еще? Сегодня чуть свет отправилась она к церкви святого Рингана, а по какому делу, так это уж ей одной ведомо.

— А что может эта особа знать о моем сыне? — спросил Мертон. — Ведь это, насколько мне известно, какая-то бродячая сумасшедшая или ловкая притворщица?

— Если она и бродит с места на место, — ответила Суерта, — то вовсе не потому, что ей негде голову приклонить; все знают, что у нее у самой изрядные средства, да и фоуд не допустит, чтобы она хоть в чем-нибудь терпела нужду.

— Но какое все это имеет отношение к моему сыну? — нетерпеливо повторил Мертон.

— Чего не знаю, того не знаю, — ответила Суерта, — а только полюбился ей мейстер Мордонт с того самого дня, как она его в первый раз увидела, и много она в разное время всяких хороших вещей ему надарила, взять хоть золотую цепочку, что висит у него на шейке. В народе говорят, что это волшебное золото, я-то этого не понимаю, а вот Брайс Снейлсфут — так он уверяет, что цена этой цепочке целых сто английских фунтов… Да, это вам не горсть пустых орехов.

— Ну так пойдите, Роналдсон, а еще лучше — пошлите кого-либо за этой женщиной, — сказал Мертон, — если вы действительно полагаете, что ей может быть известно что-нибудь о моем сыне.

— Она узнает все, что случается на наших островах, всегда прежде других, — ответил Нийл Роналдсон, — и это самая что ни на есть чистая правда. Но пойти за ней в церковь или на церковный погост да подглядывать там за ней — ну нет, на это никто в Шетлендии не согласится ни похвальбы ради, ни за деньги, и это тоже самая настоящая правда.

— Трусливое, суеверное дурачье! — воскликнул Мертон. — Подай мне плащ, Суерта. Эта женщина была в Боро-Уестре, она родственница Тройлов; быть может, она в самом деле знает, что случилось с Мордонтом и почему его до сих пор нет. Я сам пойду за ней. Ты говоришь, что она в церкви святого Креста?

— Нет, нет, не в церкви Креста, а в старой церкви святого Рингана, ответила Суерта. — Страшное это место, и слава у него вовсе не хорошая. А если бы ваша милость послушались моего совета, то подождали бы, пока старая колдунья сама не вернется оттуда, и не стали бы мешать ей, когда она занята, по нашему пониманию, скорей с мертвецами, нежели с живыми людьми. Такие, как она, не любят, если кто подглядывает за ними, когда они занимаются своими страшными делами — Господи спаси нас и помилуй!

Мертон ничего не ответил, но, набросив на плечи плащ, ибо день был пасмурный, с налетавшими по временам короткими, но сильными ливнями, покинул обветшалые стены Ярлсхофа и пошел гораздо быстрее, чем обычно, по направлению к развалинам старой церкви, которая находилась, как ему хорошо было известно, на расстоянии трех или четырех миль от его жилища.

Ранслар и Суерта долго стояли, молча глядя ему вслед. Когда же он удалился настолько, что до него не могли уже долетать их слова, они серьезно посмотрели друг на друга и, одновременно покачав своими умудренными опытом головами, в один голос заговорили.

— Дураки рады торопиться, — сказала Суерта.

— Кто фэй, тот всегда быстро бежит, — прибавил ранслар. — Но только, что на роду написано, от того не уйдешь, нет. Знавал я на своем веку людей, что пытались удержать отмеченных судьбой. Ты, верно, слыхала про Элен Эмберсон из Кэмсея, как она закрыла все ставни и законопатила все щели в них, чтобы муженек ее не увидел рассвета и не отправился вместе со всеми на дальние промыслы, так как она боялась в тот день бури. И как шлюпка, на которой он должен был отплыть, погибла в Русте. И как Элен шла домой и радовалась, что вот ее муженек остался цел, да напрасны были все ее старания: вернулась она, а муженек-то захлебнулся в ушате с суслом в стенах собственного дома, вот и выходит…

Но здесь Суерта перебила ранслара, напомнив ему, что он должен спуститься на берег и отправить в море рыбачьи лодки на поиски Мордонта.

— Пойми, сердце у меня так и ноет из-за моего голубчика, — прибавила она, — а потом, кто знает: может, не успеете вы еще выйти в море, как он сам собой объявится? А к тому же я не раз тебе твердила, что хозяин мой любит приказывать, но подгонять не любит, и если ты не сделаешь, как он велел, и не выйдешь сейчас же в море, никогда он ваши лодки больше нанимать не будет и ни гроша медного вы от него больше не увидите.

— Ладно, ладно, уважаемая хозяюшка, — ответил ранслар, — мы уж поторопимся, как только можем. На мое счастье, ни Клосон, ни Петер Грот со своими шлюпками не отправились сегодня утром на дальние промыслы: кролик, видишь ли, перебежал им дорогу, когда шли они к морю, и они, не будь дураками, сразу вернулись — сообразили, что, значит, сегодня же подвернется им другое дельце, повыгоднее. И подумать только, Суерта, как мало здраво рассуждающих людей осталось у нас на острове! Взять хотя бы нашего славного юдаллера: умен-то он, что и говорить, да только пока в голове у него не зашумит, и слишком уж часто он в плавание пускается на своем «Кантонском моряке» да на «Баркасе». Дочка-то его, миссис Минна, тоже, слышал я, недавно повредилась в уме. Или вот Норна: знать-то она знает много больше других, а разве умной женщиной ее назовешь? А ваш тэксмен, мейстер Мертон? Сразу видно, что у него не все дома, да и у сыночка его тоже ветер в голове гуляет. Да, мало я знаю здесь людей непростого звания, кроме меня самого да разве что тебя, Суерта, которых бы так или иначе, а нельзя было назвать дураками.

— Может быть, и так, Нийл Роналдсон, — ответила почтенная домоправительница, — да только спеши-ка ты живее на берег, не то того и гляди начнется отлив, и кто, как я давеча сказала своему хозяину, окажется тогда дураком?

Глава XXV

Люблю руины славного былого

Куда бы ни ступила здесь нога,

Все говорит о величавом прошлом,

Вот портик оголенный, он открыт

Дождям и ветру. Здесь в гробах

                                            лежат

Те, что любили церковь и дары

Несли ей щедро, веря, что сумеет

Она их прах ничтожный сохранить

До Страшного суда. Но все

                                      проходит:

И городам, и храмам суждено,

Как людям, и болеть, и умирать.

«Герцогиня Мальфи»
Лежащая ныне в развалинах церковь святого Ниниана в свое время пользовалась огромной славой. Могущественная система римской церкви, основанная на суевериях, опутала своими корнями всю Европу и распространилась даже на Шетлендские острова. Во времена расцвета католичества здесь были, таким образом, свои святые, свои святыни, свои мощи, которые, хотя и оставались неизвестными за пределами архипелага, пользовались глубоким уважением у простодушных обитателей страны Туле, воздававших им должные почести. Особенно почиталась церковь святого Ниниана, или — по местному произношению — святого Рингана, которая стояла почти на самом берегу и служила для находившихся в море судов видным со многих сторон береговым знаком. С этой церковью было связано столько суеверных обрядов и преданий, что протестантское духовенство сочло своим долгом, заручившись разрешением высших церковных властей, запретить в ее стенах какое-либо богослужение, дабы уничтожить укоренившуюся в сердцах простых и доверчивых местных жителей веру в святых и прочие заблуждения римско-католического вероисповедания.

После того как церковь святого Ниниана была, таким образом, объявлена очагом идолопоклонства и закрыта, богослужение перенесли в другой храм. Со старой, тесной, возведенной в суровом готическом стиле церковки содрали свинцовую кровлю и стропила и оставили ее на пустынном берегу на произвол стихиям. Яростные ветры, бушевавшие по всему открытому побережью, вскоре, как и в Ярлсхофе, занесли песком и неф храма, и боковые его приделы, а снаружи, с северо-западной, наиболее доступной ветрам стороны, образовали огромные наносы, больше чем наполовину закрывшие стены. Над ними виднелись лишь концы стропил снесенной крыши, а в восточном углу — небольшая полуобвалившаяся колоколенка, выглядевшая совершенной руиной.

Однако, несмотря на то, что она была разрушена и заброшена, церковь святого Рингана сохранила некоторые остатки своего былого влияния. Простые и невежественные рыбаки Данроснесса до сих пор соблюдали обряд, смысл которого давным-давно позабыли и от которого напрасно старалось отвратить их протестантское духовенство. В минуту крайней опасности на море они давали обет, называвшийся омас, то есть приношение святому Рингану, и тот, кто благополучно возвращался, никогда не забывал выполнить его. Обет этот заключался в том, чтобы тайно и в полном одиночестве подойти к старой церкви, снять башмаки и чулки у входа на погост и трижды обойти вокруг развалин, обязательно по солнцу. Завершив третий обход, надо было опустить свое приношение — обычно мелкую серебряную монету — сквозь каменный переплет стрельчатого окна одного из боковых приделов, а затем уйти, не оборачиваясь, пока не останется позади погост, окружавший когда-то церковь, ибо существовало поверье, что скелет святого Рингана хватал подаяние своей костлявой рукой, а страшный череп его с пустыми глазницами показывался у окошка, через которое была брошена монета.

Место это казалось тем более страшным, особенно для слабых и невежественных умов, что те же яростные ветры, которые с одной стороны погребли развалины церкви под огромными наносами песка, так что почти скрыли боковую стену с ее контрфорсами, с другой стороны обнажили гробницы тех, кто вкушал вечное отдохновение в юго-восточном углу погоста. И порой, после особо жестокого урагана, гробы, а иногда и останки тех мертвецов, которые были погребены без савана, представали перед людскими взорами во всей своей отвратительной наготе.

К этому опустевшему храму и направил свои стопы Мертон-старший, отнюдь, однако, не с той благочестивой или суеверной целью, с какой приходили сюда местные жители. Он не только не разделял их предрассудков, но из-за уединенного и замкнутого образа жизни, какой вел, не присоединяясь к обществу даже для совместной молитвы, слыл в народе человеком, склонным к вольнодумству и скорее слишком мало, чем слишком много верящим в то, что предписывается христианским благочестием.

Выйдя к небольшому заливу, на берегу которого, почти у самой воды, находились развалины церкви, он невольно на миг остановился и почувствовал, как велико влияние окружающей природы на человеческое воображение и с каким знанием дела было выбрано место для постройки этого храма. Прямо перед ним расстилалось море, а справа и слева, окаймляя бухту, далеко выдавались вперед два мыса, словно два гигантских мола, сложенных из темных и мрачных скал, на верхних уступах которых чайки и другие морские птицы казались хлопьями снега. На более низких утесах длинными рядами вытянулись бакланы, словно солдаты в боевом порядке, и, кроме них, не было видно ни единого живого существа. Море, хотя и не бурное, все же волновалось и, разбиваясь о крайние выступы скал, гремело, подобно отдаленному грому, а пенистые валы, вздымаясь до половины черных утесов, своим резким цветовым контрастом производили одновременно и чудесное, и жуткое впечатление.

В тот день, когда Мертон посетил побережье, между крайними оконечностями выступающих в море скал клубились густые, непроницаемые тучи, ограничивавшие видимость и совершенно закрывавшие от взоров далекий океан, напоминая море в «Видении Мирзы», скрытое пеленой облаков и туманов. Круто поднимавшийся берег не давал взгляду проникнуть в глубь страны и являл безнадежно унылую картину, ибо чахлый и низкорослый вереск и длинные, пригнувшиеся к земле жесткие травы из тех, что первыми появляются на песчаной почве, были здесь единственными заметными представителями растительного мира. В глубине бухты, на естественном возвышении, отстоявшем от моря настолько, что его не заливали волны, стояли уже описанные нами полузанесенные песком руины церкви, окруженные обветшалой и наполовину разрушенной оградой, которая хотя и обвалилась во многих местах, но все еще указывала пределы бывшего кладбища. Рыбаки, вынужденные в непогоду искать прибежища в этой пустынной бухте, утверждали, что порой в церкви можно видеть огни, предвещавшие несчастье на море.

Мертон, приближаясь к церкви, невольно и, быть может, сам над этим не задумываясь, старался остаться незамеченным, пока наконец не очутился у самых стен погоста, к которому случайно подошел как раз с той стороны, где ветер сдул песок и могилы, как мы уже говорили, лежали обнаженными.

Заглянув в одну из брешей, образовавшихся в ограде, Мертон увидел ту, которую искал, погруженную в занятие, вполне, по мнению народа, для нее подходящее, но вместе с тем достаточно необычное.

Она была чем-то занята, стоя около грубо обтесанного памятника, на одной стороне которого было высечено топорное изображение какого-то рыцаря или всадника на коне, а на другой — щит с настолько стершимися геральдическими знаками, что они стали совершенно неразличимы. Щит был повешен наискось, в противоположность принятому ныне обычаю вешать его прямо. Под этим каменным столпом был погребен, как приходилось слышать Мертону, прах одного из отдаленных предков Магнуса — Риболта Тройла, прославившегося своими подвигами в пятнадцатом столетии. С могилы этого воина Норна из Фитфул-Хэда сгребала рыхлый и легкий песок, что не представляло особенных трудностей. Было очевидно, что в скором времени она довершит дело, начатое суровыми ветрами, и обнажит погребенные в земле кости. Углубившись в свое занятие, она пела вполголоса магическое заклинание, ибо без рунических стихов в Шетлендии не обходится ни один суеверный обряд. Мы привели, быть может, уже достаточное количество таких песнопений, но не в силах удержаться от попытки перевести еще и следующие строчки:

О герой былых времен
Риболт Тройл, глубок твой сон,
Но скелет гигантский твой
Еле скрыт теперь землей.
Прежде и друзья не смели
Тронуть мех твоей постели,
А теперь с тебя песок
И ребенок сдуть бы мог.
Но не гневись, уснувший дух,
Не устрашай мой взор и слух,
Не бойся, что своей рукой
Я потревожу твой покой
И на заброшенном погосте
Гигантские открою кости
Поверь мне, только мерк свинца
Я отниму у мертвеца,
И сохранит свинцовый кров
Тебя и впредь от злых ветров.
Видишь, я достала нож!
Что ж ты в гневе не встаешь?
Кто бы, дерзкий, прежде мог
Над тобой взнести клинок?
Видишь, режу я свинец,
Поднимайся же, мертвец!
Нет, глубок твой вечный сон!
Мой же тайный труд свершен.
Благодарю тебя, герой,
За скромный дар. Теперь прибой,
Все обдавая белой пеной,
Не залетит за эти стены.
И ветер, нисходя с высот,
Здесь остановит свой полет,
И колыбельной песней он
Овеет твой последний сон.
Знай же, Риболт Тройл, и ведай,
Что сивилле Фитфул-Хэда
Власть ее дана судьбой
Вместе с мукой роковой,
И, великая той властью,
Обреченная несчастью,
Всех презреннее она,
Но словам своим верна.
Пока Норна пела первую половину этого заклинания, она успела обнажить часть свинцового гроба и отделила с большой осторожностью и благоговением небольшую долю металла. Затем так же благоговейно она забросала песком открывшийся угол гроба, и к тому времени, когда заклинание было допето, никаких следов от совершенного святотатства уже не оставалось.

В продолжение всей этой церемонии Мертон молча смотрел на Норну из-за кладбищенской ограды — не потому, однако, что она или ее занятие внушали ему cуеверный страх, а просто он понимал, что прерывать безумную в тот момент, когда она занята своим безумным делом, отнюдь не лучший способ получить от нее те сведения, которыми она, быть может, располагает. Тем временем Мертон мог на свободе рассмотреть Норну, хотя лицо ее было скрыто прядями растрепанных волос и капюшоном темного плаща. Так жрицы друидов, должно быть, прятали свои черты от постороннего глаза во время исполнения священных ритуалов. Мертон слышал о Норне и, быть может, даже не раз видел ее, ибо она часто появлялась в окрестностях Ярлсхофа с тех пор, как он там поселился. Но нелепые рассказы, ходившие о ней по всей округе, делали в его глазах совершенно недостойной внимания ту, которую он считал либо притворщицей, либо безумной, либо своеобразным сочетанием того и другого. Теперь же, в силу сложившихся обстоятельств, внимание его волей-неволей оказалось прикованным к ее личности и поведению, и он не мог не признаться в том, что либо она действовала совершенно искренне, либо исполняла свою роль с таким мастерством, в каком ее не могла бы превзойти даже пифия древнего мира. Величественные, полные достоинства движения, торжественный и вместе с тем выразительный тон, с каким она обращалась к отлетевшему духу, чьи бренные останки осмелилась потревожить, — все это не могло не произвести на Мертона глубокого впечатления, хотя обычно он оставался совершенно равнодушным и безучастным ко всему окружающему. Но едва Норна завершила свое более чем странное дело, как Мертон, не без труда перебравшись через полуразрушенную ограду, вступил в пределы погоста и предстал перед ее глазами. Нисколько не испугавшись и не выказав ни малейшего удивления при виде постороннего человека в столь уединенном месте, Норна произнесла, словно обращаясь к лицу, которого ожидала:

— Итак, ты решил наконец разыскать меня?

— И нашел тебя, — ответил Мертон в том же тоне, полагая таким образом скорее получить от нее нужные сведения.

— Да, — повторила она, — ты нашел меня там, где все смертные должны встретиться: в обители мертвых.

— Да, здесь мы все встретимся в конце концов, — подтвердил Мертон, бросая взгляд на окружающий их унылый клочок земли, где виднелись только заброшенные надгробия, покрытые надписями и украшенные эмблемами смерти. Одни из них были наполовину занесены песком, из-под других тот же ветер выдул самую почву, на которой они покоились. — Да, здесь, — повторил Мертон, — в обители смерти, все люди встретятся в конце концов. И счастлив тот, кто раньше прибудет в эту тихую гавань.

— Лишь тот смеет уповать на тихую гавань, — возразила Норна, — кто неуклонно держал верный путь в море жизни. Я не дерзаю надеяться на тихую гавань. А ты имеешь дерзость на это надеяться? Смеешь ли ты сказать, что шел неуклонно правым путем?

— Речь сейчас не обо мне, — возразил Мертон. — Я пришел, чтобы спросить, не знаешь ли ты чего-либо о моем сыне, Мордонте Мертоне.

— Отец, — воскликнула Норна, — отец спрашивает чужую женщину, что она знает о его сыне! Но что могу я знать о нем? Баклан не спрашивает у кряквы, где его птенцы.

— Довольно говорить загадками, — сказал Мертон, — такая таинственность хороша для простых и невежественных рыбаков, но со мной это потерянный труд. Мне сказали в Ярлсхофе, что ты знаешь или можешь знать, что случилось с Мордонтом Мертоном, который не вернулся с празднества, бывшего в Иванов день в доме твоего родственника Магнуса Тройла. Скажи мне, что ты знаешь о нем, если ты действительно что-либо знаешь, и я отблагодарю тебя, насколько это будет в моей власти.

— Нет ничего во всей вселенной, — ответила Норна, — что считала бы я наградой за малейшее из слов моих, сказанных смертным. А о сыне твоем говорю я тебе: если хочешь видеть его живым, отправляйся на Оркнейские острова, на Кёркуоллскую ярмарку.

— Но почему именно туда? — воскликнул Мертон. — Я знаю, что мой сын не собирался там быть.

— Нас уносит поток судьбы, — продолжала Норна, — и нет у нас ни весла, ни ветрил. Нынче утром у тебя и в мыслях не было посетить церковь святого Рингана, и, однако, ты здесь. Минуту тому назад ты и не думал о Керкуолле, и все же ты туда отправишься.

— Только в том случае, если ты мне объяснишь, для чего это нужно. Я не из тех, сударыня, кто верит в вашу сверхъестественную силу.

— Ты уверуешь в нее прежде, чем мы расстанемся, — изрекла Норна. — Мало ты знал до сих пор обо мне и ничего больше не узнаешь. Мне же известны все твои тайны, и единого моего слова довольно, чтобы убедить тебя в этом.

— Ну что же, тогда произнеси его, — сказал Мертон, — ибо без подобного доказательства вряд ли я последую твоему совету.

— Запомни же хорошенько то, — продолжала Норна, — что скажу я тебе о твоем сыне, ибо то, что я скажу потом о тебе самом, изгонит из твоей памяти всякую иную мысль. Ты отправишься в Керкуолл и на пятый день ярмарки, ровно в полдень, войдешь в наружный придел собора святого Магнуса. Там ты встретишь того, кто сообщит тебе, где находится твой сын.

— Ну, если вы хотите, сударыня, чтобы я последовал вашему совету, насмешливо ответил Мертон, — вам придется выразиться яснее. Многие женщины обманывали меня в былое время, но ни одна из них не морочила так грубо, как пытаешься это сделать ты.

— Так слушай же! — воскликнула старая колдунья. — Слово, которое я скажу тебе, касается самой страшной тайны твоей жизни и поразит тебя в самое сердце.

Тут она шепнула на ухо ему слово, действие которого оказалось на самом деле поразительным: онемевший от изумления Мертон застыл на месте, тогда как Норна с торжествующим и победоносным видом медленно подняла руку к небу, скользнула прочь, зашла за выступ стены и исчезла.

Мертон не сделал попытки ни догнать ее, ни выяснить, куда она скрылась. «От судьбы своей, верно, не уйдешь», — сказал он, когда опомнился, и поспешил покинуть заброшенный храм с его погостом. Обернувшись в последний раз с того места, откуда была еще видна церковь, он разглядел высокий силуэт Норны. Закутавшись в плащ, она стояла на самом верху полуразрушенной башни, вздымая навстречу морскому ветру нечто похожее на белый вымпел или флаг. Ужас, подобный тому, какой возбудили ее последние слова, снова пронзил Мертона до самой глубины сердца, и он с невольной поспешностью зашагал прочь, пока церковь святого Ниниана и ее песчаная бухта не остались далеко позади.

Мертон вернулся в Ярлсхоф с таким изменившимся лицом, что Суерта сразу предположила близкое наступление одного из приступов его глубокой меланхолии, которые она называла «черным часом».

«А чего же еще было и ожидать, — думала старая домоправительница, — раз понадобилось ему пойти за Норной из Фитфул-Хэда к церкви святого Рингана, где водится нечистая сила».

Однако хозяин, не проявляя никаких иных признаков наступающего безумия, кроме глубокой подавленности, сообщил ей свое намерение отправиться на Кёркуоллскую ярмарку. Это настолько противоречило его обычному поведению, что Суерта просто не могла поверить своим ушам.

Немного погодя он с явным безразличием выслушал сообщения лиц, посланных на розыски Мордонта, о том, что все поиски как на суше, так и на море оказались бесплодными. Невозмутимость, с которой Мертон отнесся к их неудаче, еще более убедила Суерту в том, что во время его разговора с Норной старая колдунья уже успела предсказать ему подобный исход.

Обитатели поселка были еще более изумлены, когда узнали, что их тэксмен, словно повинуясь какому-то неожиданно принятому решению, готовится посетить Керкуолл в дни ярмарки, хотя до того он тщательнейшим образом избегал подобного рода сборищ. Суерта долго ломала над этим голову, но загадка так и осталась для нее загадкой. Она продолжала также беспокоиться о судьбе своего юного господина, но тревога ее была в значительной степени смягчена некоторой суммой, не столь крупной, по существу, но в ее глазах составлявшей целое состояние, которую хозяин вручил ей, сообщив при этом, что он договорился о поездке в Керкуолл на небольшом суденышке, принадлежавшем владельцу острова Мауза.

Глава XXVI

Слезы девы сменились глубокой

                                         тоской,

И она обрела, ей казалось, покой,

Ей казалось — покой… Но, грозой

                                         сражена,

Словно лилия, долу склонилась она.

«Продолжение старого Робина Грея»[210]
Минна была в состоянии, весьма похожем на то, в каком находилась сельская героиня прелестной баллады Анны Линдсей. Врожденная твердость духа не давала ей совершенно сломиться под тяжестью страшной тайны, которая неотступно преследовала ее днем и еще сильнее мучила, когда она ненадолго забывалась тревожным сном. Нет горя более тяжелого, чем то, которым мы ни с кем не смеем поделиться и не можем поэтому ни от кого ни ожидать, ни требовать сочувствия. А так как, в довершение всего, тайна, которую вынуждена была хранить невинная душа, являлась преступной, понятно, что здоровье Минны не выдержало подобной тяжести.

Для окружающих ее близких привычки Минны, ее поведение и даже самый нрав казались резко изменившимися, и неудивительно, что одни склонны были объяснять это «порчей», которая была делом рук колдуна, а другие считали первыми признаками безумия. Теперь Минна была совершенно не в состоянии переносить одиночество, которое прежде так любила. Однако если она и стремилась к обществу, то не принимала в окружающем участия и не уделяла ему никакого внимания. Обычно она оставалась углубленной в свои собственные мысли, печальной и даже угрюмой, пока при ней случайно не произносили имена Кливленда или Мордонта. Тогда она вздрагивала и с ужасом озиралась кругом, как человек, который видит огонь, поднесенный к фитилю заряженной мины, и вот-вот ожидает страшного взрыва. Когда же она убеждалась, что никому еще ничего не известно, то это не только не успокаивало, но еще усиливало ее мучения, и порой она почти желала, чтобы скорее обнаружилось самое худшее, так ужасно было переносить нескончаемые муки неведения.

Ее отношение к сестре было крайне непостоянным, хотя всегда одинаково тяжким для нежного сердца Бренды, и всем окружающим казалось одним из самых очевидных признаков ее душевного расстройства. По временам Минна неудержимо стремилась к сестре, словно сознавая, что обе они жертвы несчастья, размеры которого постигала она одна. Но затем внезапная мысль о том, что удар, нанесенный Бренде, исходит, очевидно, от Кливленда, делала для Минны невыносимым самое присутствие сестры; и еще менее могла она выслушивать ее ласковые слова, которыми та, не подозревая истинной причины болезни Минны, тщетно пыталась смягчить ее проявления. Нередко случалось, что Бренда, умоляя сестру успокоиться, неосторожно касалась предмета, глубоко задевавшего Минну, и та, не в силах скрывать свое отчаяние, поспешно выбегала из комнаты. Все эти резкие смены настроения, которые лицу, незнакомому с их истинной причиной, должны были казаться капризными и злобными выходками, Бренда переносила с такой неизменной и ничем не смущаемой нежностью, что растроганная Минна не раз бросалась в ее объятия и рыдала у нее на груди. И, быть может, подобные минуты, хотя и отравленные мыслью о том, что страшное событие, тайну которого она так тщательно хранила, разбило и счастье Бренды, и ее собственное, — подобные минуты, освященные сестринской любовью, были все же для Минны наименее тяжелыми в эту столь страшную для нее пору жизни.

Постоянное чередование глубокого уныния, приступов страха и бурного проявления чувств не могли не отразиться на лице и всей наружности бедной девушки. Она побледнела и похудела, глаза ее утратили прежнее выражение счастливой невинности и то тускнели, то дико блуждали, в зависимости от того, находилась ли она под гнетом внутренней снедающей ее скорби или ее охватывало жестокое и мучительное отчаяние. Самые черты лица ее, казалось, изменились — заострились и стали более резкими. Голос ее, в прежние времена низкий и ровный, теперь то почти замирал, когда она бормотала что-то невнятное, то достигал неестественной высоты в громких и отрывистых восклицаниях. В обществе других она обычно угрюмо молчала, а когда оставалась одна, то слышали, ибо теперь непрестанно следили за ней, как она то и дело принималась разговаривать сама с собой.

По настоянию встревоженного отца были тщетно испробованы все известные в Шетлендии врачебные средства. Тщетно призывались знахари и знахарки, которые знали свойства всех трав, пьющих небесную росу, и еще усиливали их действие, произнося магические слова во время варки или приема зелья. Встревоженный до последней степени, Магнус решил наконец прибегнуть к помощи своей родственницы, Норны из Фитфул-Хэда, хотя в силу обстоятельств, упомянутых выше, за последнее время между ними возникло некоторое отчуждение. Первая его попытка окончилась, однако, неудачей: Норна находилась тогда в своей постоянной резиденции на самом берегу моря, у мыса Фитфул-Хэд, откуда обычно и начинались все ее странствия; и хотя с посланием от Магнуса к ней явился сам Эрик Скэмбистер, она решительно отказалась видеть его или дать ему какой-либо ответ.

Магнус возмутился столь открытым неуважением к его посланцу, но тревога за Минну и почтение, которое внушали ему несчастная судьба Норны и приписываемые ей мудрость и могущество, удержали его от неизбежной во всяком другом случае вспышки гнева. Более того, он решил обратиться к ней сам, собственной персоной. Никому, однако, не сообщив этого намерения; Магнус приказал дочерям, чтобы они готовы были сопровождать его в поездке к одному родственнику, которого он давно не видел, и велел им взять с собой некоторый запас провизии, ибо путь предстоял длинный, а друга своего они могли застать врасплох.

Не имея привычки задавать какие-либо вопросы при исполнении отцовской воли и надеясь, что поездка верхом и все развлечения, связанные с путешествием, смогут оказать благотворное влияние на Минну, Бренда, на которую теперь легли все хлопоты по дому и заботы о его обитателях, распорядилась сделать все необходимые приготовления. На следующее утро путники уже ехали по бескрайней пустынной местности, отделявшей Боро-Уестру от северо-западной части Мейнленда, главного острова Шетлендского архипелага, который заканчивается мысом Фитфул-Хэд, подобно тому как юго-восточная оконечность его завершается мысом Самборо. Путь их лежал то по взморью, то по вересковой пустоши, однообразие которой нарушалось лишь полосками овса или ячменя там, где небольшие участки почвы оказались пригодными для обработки.

Путешественники неуклонно продвигались вперед по дикой и унылой равнине. Магнус ехал на сильном, коренастом, хорошо откормленном коне норвежской породы, столь же выносливом, как местные пони, но несколько более рослом. Минна и Бренда, которые, помимо всех прочих совершенств, были еще известны на всю округу как искусные наездницы, ехали на двух бойких пони. Лошадки эти, выращенные и воспитанные с несколько большим вниманием, чем обычно, доказывали как своим внешним видом, так и резвостью, что порода их, столь напрасно и незаслуженно презираемая, легко может дать красивых животных, отнюдь не утративших при этом ни своей живости, ни выносливости. Хозяев сопровождало двое слуг верхами и двое пеших; впрочем, последнее обстоятельство отнюдь не замедляло путешествия, ибо большая часть дороги была столь неровной или топкой, что лошади могли идти только шагом. Когда же попадался порядочный участок твердого и ровного пути, то достаточно было выбрать из стада пасущихся поблизости пони подходящую парочку, и продвигавшиеся по способу пешего хождения слуги тоже превращались во всадников.

Поездка проходила печально, почти без слов. Иногда только Магнус, снедаемый нетерпением и досадой, побуждал своего коня к более быстрому аллюру, но тотчас же, вспомнив о болезненном состоянии Минны, переходил опять на шаг и снова спрашивал у нее, как она себя чувствует и не слишком ли утомляет ее путешествие. В полдень путники сделали привал у прозрачного родника и подкрепили свои силы припасами, имевшимися у них в более чем достаточном количестве. Чистая ключевая вода, однако, оказалась не по вкусу Магнусу, и ее пришлось сдобрить доброй толикой чистейшего нанца. После того как во второй раз, а потом и в третий он наполнил и осушил свой внушительных размеров дорожный серебряный кубок с рельефным изображением немецкого купидона с трубкой и немецкого Бахуса, вливающего в пасть медведю целый жбан вина, старый шетлендец стал более общительным, чем в начале пути, досада его прошла, и язык развязался.

— Ну, дети мои, — обратился он к дочерям, — теперь нам осталось всего лига или две до жилища Норны; посмотрим, как-то старая колдунья нас примет.

Минна встретила слова отца слабым восклицанием, тогда как Бренда, пораженная до последней степени, воскликнула:

— Так, значит, это мы к Норне едем? Упаси нас Боже!

— А почему это — «упаси Боже»? — возразил Магнус, нахмурив брови. Почему это, хотел бы я знать, «упаси Боже» посетить родственницу, которая, может быть, своим искусством поможет твоей сестре, если вообще какая-либо женщина в Шетлендии, да и мужчина тоже, способны принести ей облегчение? Ты просто дурочка, Бренда, у твоей сестры куда больше здравого смысла. А ты, Минна, держись веселей — ты ведь еще крошкой любила слушать песни и сказки Норны и вешалась ей на шею, а Бренда плакала и убегала от нее, как испанский купец от голландского капера[211].

— Хотела бы я, отец, чтобы сегодня она не испугала меня так, как в детстве, — ответила Бренда, поддерживая разговор для того, чтобы дать Минне возможность молчать и вместе с тем чтобы доставить отцу удовольствие. — Но я такого наслышалась о ее жилище, что прямо дрожу при мысли явиться туда незваной.

— Ты дурочка, Бренда, — сказал Магнус, — если думаешь, что приезд родных может прийтись не по душе такой доброй и сердечной хиалтландке, как моя двоюродная сестра Норна. И знаешь, теперь, когда я все обдумал, так готов поклясться, что тут-то и кроется причина, почему она не приняла Эрика Скэмбистера! Давно уже не видел я дыма ее трубы, а вас так ни разу и не привез к ней. Как же ей после этого не быть на меня в обиде! Да только я скажу ей напрямик, что хоть такие вещи у нас и приняты, а все же я считаю неблаговидным вводить в расходы одинокую женщину, словно своего брата юдаллера, когда зимней порой ездим мы веселой гурьбой из усадьбы в усадьбу, разрастаемся, как снежный ком, и съедаем все, что найдется у хозяев.

— Ну, на этот раз мы можем не опасаться, что введем Норну в расходы, ответила Бренда, — у меня с собой достаточный запас всего, что только может нам понадобиться: рыбы, грудинки, соленой баранины, копченых гусей, столько, что не съесть и за неделю, а сверх того достаточно крепких напитков для вас, отец.

— Правильно, дочка, правильно, — заявил Магнус, — «хорошо снабженному кораблю — веселое плавание». Значит, нам придется просить у Норны лишь гостеприимного крова и хоть каких-нибудь постелей для вас с Минной. А что до меня, так я предпочитаю свой морской плащ и добрые сухие доски норвежского пола всяким пуховым подушкам и матрацам. Итак, Норна получит от нашего посещения одно только удовольствие и никаких забот.

— Хотелось бы мне, сэр, чтобы она посчитала наш приезд удовольствием, заметила Бренда.

— Как, дочка, что ты хочешь этим сказать? Клянусь святым мучеником Магнусом, — воскликнул юдаллер, — что же ты думаешь, что моя родственница язычница, которая не обрадуется встрече со своей собственной плотью и кровью? Эх, хотел бы я быть столь же уверенным в хорошем годовом улове, как я уверен в Норне! Нет, нет, я боюсь только, что мы можем не застать ее дома, ибо она вечно бродит по острову, все раздумывая над тем, чему уж не поможешь.

Услышав эти слова, Минна глубоко вздохнула, а Магнус продолжал:

— Ты вздыхаешь о том же, дитя мое? Ну что же, это заблуждение доброй половины человеческого рода; только бы не стало оно и твоим уделом.

Другой подавленный вздох словно подтвердил, что совет этот был дан слишком поздно.

— Мне кажется, что ты так же боишься Норны, как и твоя сестра, продолжал Магнус, вглядываясь в бледное лицо Минны. — Если так, то скажи только слово, и мы повернем обратно и помчимся, словно бакштагом, со скоростью пятнадцати узлов.

— Да, сестра, ради всего святого, — взмолилась Бренда, — вернемся домой! Ты ведь знаешь… ты помнишь… ты должна понимать, что Норна ничем не может помочь тебе.

— Это правда, — еле слышно ответила Минна, — но я не уверена… Она может ответить на один вопрос… вопрос, который только несчастный посмеет задать несчастному.

— Ну нет, — возразил Магнус, который из всего сказанного расслышал только последнее слово, — моя родственница не такова, чтобы отказать в помощи несчастному. Доход она имеет изрядный — как на Оркнейских островах, так и у нас, и немало платят ей полновесных лиспандов масла. Но львиная доля всего достается бедным, да и стыдно должно быть тому шетлендцу, который жалеет подать милостыню. Остальное она тратит, не знаю как, во время своих странствий по островам. Но вас позабавит и ее жилище, и Ник Стрампфер, которого она прозвала Паколетом. Многие считают его дьяволом, но только он настоящая плоть и кровь, как и все мы, и отец его жил на острове Грэмсей. Да, рад я буду снова увидеть Ника.

Пока Магнус разглагольствовал таким образом, Бренда, хотя и не одаренная столь пылким воображением, как ее сестра, но обладавшая зато более здравым житейским смыслом, обдумывала возможное влияние предстоящей встречи с Норной на здоровье Минны. В конце концов она решила переговорить с отцом наедине при первом же удобном случае, который представится во время их дальнейшего путешествия, и подробно рассказать ему все обстоятельства их ночного свидания с Норной, которое считала наряду с другими тревожными событиями, одной из причин угнетенного состояния Минны. Пусть отец сам рассудит, следует ли им ехать дальше к столь необычайной женщине и тем самым, быть может, подвергать расстроенные нервы Минны еще новому потрясению.

Но как раз, когда она пришла к подобному решению, Магнус одной рукой смахнул крошки с расшитого камзола, а другой — поднял в четвертый раз кубок разбавленного водой бренди, с важностью осушил его за успех путешествия и приказал собираться в дальнейший путь. Пока седлали пони, Бренда не без труда сумела дать понять Магнусу, что ей нужно поговорить с ним наедине. Это чрезвычайно удивило простодушного шетлендца, который в тех редких случаях, когда дело действительно требовало соблюдения тайны, мог быть нем как могила, но в обычной жизни настолько не любил скрытности, что самые важные свои дела обсуждалвсегда совершенно открыто, в присутствии всей семьи, включая и челядь. Но еще больше изумился он, когда, намеренно очутившись вместе с Брендой «в кильватере», как он выразился, прочих всадников, он услышал из ее уст о ночном появлении Норны в Боро-Уестре и о тех потрясающих событиях ее жизни, о которых она поведала сестрам, к величайшему их удивлению. Долгое время он не мог произнести ни слова и ограничивался одними восклицаниями, но в конце концов разразился тысячью проклятий по адресу безумной родственницы, вздумавшей рассказать его дочерям такую ужасную повесть.

— Мне часто говорили, — произнес наконец Магнус, — что она помешанная, несмотря на всю свою мудрость и умение предсказывать погоду, но теперь, клянусь костями моего тезки-мученика, я сам начинаю этому верить. И куда нам теперь держать курс — сам не знаю, словно потерял компас. Узнай я все это раньше, еще до того, как мы двинулись в путь, я, пожалуй, остался бы дома, но когда мы заехали так далеко и Норна уже ждет нас…

— Ждет нас, отец! — воскликнула Бренда. — Но как это может быть?

— Как — не могу тебе объяснить, но та, которая знает, с какой стороны подует ветер, знает также, по какой дороге собираемся мы к ней ехать. А гнева ее вызывать не следует. Быть может, именно она наслала эту напасть на мою семью после размолвки, что произошла у нас из-за Мордонта, а если так, то в ее власти и снять чары. И она снимет их, а если нет, так я сумею ее заставить… Но сначала надо поговорить с ней по-хорошему.

Убедившись, таким образом, что они будут продолжать свое путешествие, Бренда решилась спросить у отца, правду ли рассказала им о себе Норна. Он покачал головой, с горечью пробормотал что-то и в кратких словах сообщил ей, что все, что касается ее увлечения чужестранцем и смерти отца, случайной и невольной причиной которой она оказалась, — печальная и бесспорная истина.

— Что же касается ребенка, — прибавил Магнус, — я так никогда и не узнал, что с ним сталось.

— Ребенка! — воскликнула Бренда. — Она ни слова не сказала нам о ребенке!

— Эх, отсохнул бы у меня язык, прежде чем я заикнулся об этом! Да, вижу я, что мужчине, хоть молодому, хоть старому, так же трудно скрыть что-либо от вас, женщин, как угрю остаться в своей яме, когда его ловят петлей из конского волоса: рано или поздно, а рыбак выгонит его из убежища и захлестнет поперек туловища.

— Но ребенок, ребенок, — настаивала Бренда, желавшая узнать все подробности ужасного происшествия, — что случилось с ребенком?

— Его увез, должно быть, этот негодяй Воан, — ответил Магнус, и резкость его тона доказывала, как тяжело ему говорить об этом.

— Воан? — переспросила Бренда. — Возлюбленный бедной Норны? Что это был за человек?

— Вероятно, такой же, как и все люди, — ответил старый шетлендец. — Я, впрочем, не видел его ни разу в жизни. Он посещал в Керкуолле все больше шотландские семьи, а я держался добрых старых норвежцев. Да, если бы Норна оставалась всегда в кругу сородичей, а не водила компании со своими шотландскими знакомыми, она и не встретилась бы с Воаном и дело могло бы принять совсем другой оборот. Но тогда и я не встретил бы твоей дорогой матери, Бренда, — прибавил он, и в больших его голубых глазах сверкнула слеза, — а это лишило бы меня и краткого незабываемого счастья, и долгого-долгого горя.

— Норна не могла бы вам заменить покойную матушку и быть для вас такой же верной спутницей и подругой — так по крайней мере мне кажется, судя по тому, что я слышала, — произнесла после некоторого колебания Бренда, но Магнус, растроганный воспоминаниями о любимой жене, отвечал ей с большей мягкостью, чем она ожидала.

— В те времена, — сказал он, — я готов был жениться на Норне. Это положило бы конец старой распре и помогло бы заживить старые раны. Все наши сородичи желали этого, и в тогдашнем моем положении — ведь в то время я еще не встретился с твоей дорогой матушкой — у меня не было никаких основании противиться их советам. Не суди о Норне и обо мне по нашему теперешнему виду. Она была молода и красива, а я — резв, как горный олень, и мало думал о том, в какую гавань держать курс, ибо много их, полагал я, найдется у меня с подветренной стороны. Но Норна предпочла этого Воана, и, как я уже говорил тебе, то было, быть может, самое большое благо, которое она могла для меня сделать.

— Ах, бедная Норна! — промолвила Бренда. — Но верите ли вы, батюшка, в ту сверхъестественную силу, что она себе приписывает, в таинственное видение, в карлика, в…

Но тут Магнус, которому все эти вопросы были чрезвычайно не по душе, прервал ее:

— Я верю, Бренда, в то, во что верили мои предки, и не считаю себя умнее их. А они все верили, что человеку, которого постигло тяжкое горе, провидение открывает духовные очи и позволяет страдальцу заглянуть в будущее. Это как бы удифферентование судна — да не будут мои слова приняты за кощунство, — добавил он, почтительно коснувшись рукой своей шляпы, — но и теперь после перемещения балласта бедная Норна тяжелее загружена на нос, чем любой оркнейский ялик, вышедший на охоту за морскими собаками. На борту у нее столько горя, что оно вполне уравновешивает те дары, которые получила она вместе со своим несчастьем. Они терзают ее чело, как терзал бы терновый венец, будь он даже датской королевской короной. И ты тоже, Бренда, не старайся быть умней своих отцов. Вот Минна, еще когда была здорова, имела такое уважение ко всему, что было написано по-норвежски, словно это была папская булла, составленная на чистейшей латыни.

— Бедная Норна, — повторила Бренда, — а ребенок? Он так и пропал?

— Ничего не знаю я о ребенке, — ответил Магнус еще более сердитым тоном, — знаю только, что сама Норна была очень больна и до его рождения, и после, так что мы старались, как могли, развлекать ее игрой на свирели да на арфе и всякими подобными средствами. Дитя прежде времени явилось в наш суетный мир, а потому всего вероятнее, что его давно уже нет в живых. Но ты ничего не слышала об этих вещах, Бренда, не будь же глупенькой девочкой и не спрашивай о том, о чем тебе знать не положено.

С этими словами юдаллер пришпорил своего коренастого конька и смело понесся вперед через кочки и рытвины. Впрочем, и для пони Бренды все неровности дороги были нипочем: так сильны были его ноги и точен и уверен шаг. Отец и дочь быстро нагнали кавалькаду; Магнус поехал рядом с печальной Минной, положив, таким образом, конец дальнейшим расспросам Бренды, так как говорить ей приходилось теперь лишь о том, что могла слышать сестра. Бренде ничего не осталось, как утешать себя надеждой, что врачевание Норны принесет Минне пользу, поскольку недуг ее коренился, по-видимому, в воображении, а средства, применявшиеся Норной, обычно бывали направлены как раз на эту душевную способность.

До сих пор дорога почти все время пролегала по торфяным болотам и вересковым пустошам; ее разнообразили только вынужденные объезды вокруг длинных и узких лагун, называемых на местном наречии воу, которые так глубоко врезаются в сушу, что хотя главный остров Шетлендского архипелага Мейнленд простирается в длину на тридцать с лишним миль, на нем нет, пожалуй, ни одного участка, удаленного более чем на три мили от соленой воды. Путники уже приближались к северо-западной оконечности острова и двигались теперь вдоль огромной гряды высоких скал, которые в течение тысячелетий противостоят гневному натиску Северного океана и всех раздирающих его ураганов.

— А вот и жилище Норны! — воскликнул наконец Магнус. — Взгляни вот туда, Минна, дитя мое, и если это тебя не рассмешит, то не знаю уж, что и думать! Видала ли ты, чтобы кто-нибудь, кроме скопы, устраивал себе подобное гнездо? Клянусь костями святого Магнуса, нет на свете другого подобного места, где обитало бы живое существо, лишенное крыльев, но одаренное разумом, если не считать скалы Фро-Стэк[212], близ острова Папы, где норвежский король заточил свою дочь, думая тем самым уберечь ее от любовников, да только, если верить сказанию, все это оказалось напрасным, ибо — хорошенько запомните это, девочки! — трудно уберечь паклю от пламени.

Глава XXVII

Три раза в мрачной

                          глубине

Раздался скорбный глас:

«Приблизься, дочь моя,

                           ко мне,

Откройся, не страшась».

Микл
Хотя никто, кроме прирожденного шетлендца, навострившего свой взгляд на малейших различиях во внешнем виде скал, которые ему приходится созерцать всю жизнь, не нашел бы в расположении жилища Норны ничего смешного, однако Магнус не без основания сравнил его с гнездом скопы, или морского орла. Жилище это было весьма небольших размеров и первоначально представляло собой одну из тех пещер, которые на Шетлендских островах называются боро, или домами пиктов, а в глубине Шотландии и на Гебридских островах — донами. То были, по-видимому, первые попытки возведения каких-то построек, своего рода промежуточное звено между лисьей норой, образованной случайным нагромождением гранитных глыб, и попыткой соорудить человеческое жилье из тех же камней, ничем не скрепленных и — насколько можно судить по оставшимся от них развалинам — без единого куска дерева и без малейшего намека на свод или лестницу. Каковы бы, однако, ни были эти бесчисленные руины, увенчивающие оконечность каждого мыса, каждый островок или любую другую возвышенность, пригодную для наблюдений и способную служить убежищем при нападении врага, они только подтверждают то, что в давно прошедшие времена народ, построивший эти боро, был весьма многочисленным, и население островов в ту эпоху было намного больше, чем можно предположить, исходя из других источников.

Боро, о котором идет речь в нашем повествовании, был перестроен и подновлен в позднейшие времена, очевидно, каким-нибудь местным владетелем или морским разбойником. Прельстившись выгодным положением здания, которое целиком занимало выдающийся в море выступ скалы и отделялось от суши довольно глубокой расселиной, он сделал в нем кое-какие изменения по канонам средневековой крепостной архитектуры: обмазал стены изнутри глиной и известкой, пробил окна, чтобы дать доступ свету и воздуху, и в довершение всего увенчал его крышей и разделил его на этажи, использовав обломки от потерпевших крушение кораблей и превратив, таким образом, все сооружение в башню, похожую на гигантскую, пирамидальной формы, голубятню. Башня эта представляла собой как бы двойную стену, в толще которой шли круговые, в виде колец, галереи, обычные для всех древних построек и служившие единственным убежищем для ее жалких обитателей.

Это необычное жилище, сложенное из тех же камней, что беспорядочно лежали кругом, и веками подвергавшееся воздействию стихий, было таким же серым, изъеденным непогодой и голым, как скала, служившая ему основанием и от которой его с трудом можно было отличить, — так подходило оно к ней по своей окраске и так мало отличалось правильностью своих очертаний от пика или обломка утеса.

Равнодушие ко всему окружающему, охватившее Минну в последние дни, на мгновение покинуло ее, когда она увидела жилище, которое в другую, более счастливую пору ее жизни возбудило бы ее любопытство и привело бы в восхищение. Даже теперь она, казалось, с интересом рассматривала это странное убежище, где, как она думала, ютилось горе и, возможно, безумие, сочетавшееся, как утверждала сама хозяйка и как тому верила Минна, с властью над стихиями и способностью общаться с потусторонним миром.

— Наша родственница, — пробормотала она, — хорошо выбрала себе жилище на этом клочке земли, где едва может присесть морская птица, а кругом беспредельное бушующее море. Да, для того, кто предался отчаянию и кто обладает магической силой, не найти лучшего убежища!

Зато Бренду охватил трепет, когда взглянула она на жилье, к которому они приближались по трудной, опасной и весьма ненадежной тропинке, проходившей порой, к ужасу молодой девушки, по самому краю пропасти. И хотя она была истой шетлендкой и знала, что вполне может положиться на ум и осторожность своего крепконогого пони, временами, однако, и у нее начиналось головокружение. Особенно испугалась она в одном месте. Она ехала во главе отряда и когда обогнула острый выступ скалы, то вдруг ноги ее, касавшиеся бока животного, на мгновение очутились над самой пропастью, и одно только пустое пространство отделяло подошвы ее башмаков от белых бурунов сердитого океана, который бился, ревел и пенился внизу, на глубине в пятьсот футов. Однако то, что девушку другой страны повергло бы в состояние, близкое к помешательству, для Бренды оказалось только мгновенным неприятным ощущением, которое тотчас же сменилось надеждой, что величие окружающей природы благотворно подействует на воображение Минны.

Бренда невольно обернулась, чтобы взглянуть, как сестра ее проедет опасное место, которое сама она только что миновала, и услышала громкий голос отца: для него самого подобные горные тропы были столь же привычны, как и гладкое морское побережье, но тут он тревожно крикнул: «Осторожно, ярто!»[213] — в ту минуту, как Минна с загоревшимся взглядом вдруг выпустила поводья, протянула над пропастью руки и подалась вперед, как дикий лебедь, когда, весь трепеща, раскрывает он свои широкие крылья, чтобы ринуться с утеса в воздушную стихию. Бренда почувствовала невыразимый ужас, от которого долго потом не могла опомниться, хотя в следующее же мгновение она увидела, как сестра ее вновь овладела собой и выпрямилась в седле: страшная опасность миновала, а вместе с ней и роковое искушение, если это вообще было искушением. Спокойный и верный пони, на котором ехала Минна, обогнул тем временем выступ скалы и направил свои мерные и твердые шаги прочь от пропасти.

Путники достигли теперь более ровного и открытого участка — плоской поверхности гранитного перешейка, который становился все уже и заканчивался стремниной, отделявшей небольшой пик с жилищем Норны, по-местному стэк, от главной гряды утесов. Этот естественный ров, глубокий, темный и извилистый, словно созданный конвульсиями природы, книзу настолько сужался, что дно его было едва различимо, а кверху становился шире, так что утес с жилищем Норны, составлявший крайнюю оконечность мыса, казался наполовину отторгнутым от остальной суши; впечатление это усугублялось наклоном скалы, как бы отшатнувшейся от земли и нависшей над морем вместе с венчавшим ее вершину строением.

Угол этого наклона был так велик, что, казалось, утес вот-вот обрушится в море, увлекая с собой старую башню, и человек робкий, пожалуй, побоялся бы ступить на него ногой, из страха, что даже столь малая дополнительная нагрузка, как вес его собственного тела, ускорит катастрофу, которая и так уже казалась неминуемой.

Не тревожа себя, однако, подобными фантазиями, старый юдаллер и его дочери подъехали ко рву. Здесь они спешились и оставили пони под присмотром одного из слуг, наказав снять с них поклажу и пустить их отдыхать и пастись на ближайшей вересковой поляне. Затем путники направились к воротам, которые в прежние времена соединялись с землей при помощи глубокого подъемного моста, остатки которого кое-где еще были видны. Но самый мост был давным-давно разрушен и заменен постоянным пешеходным, чрезвычайно узким мостиком без перил, сооруженным из бочарной клепки, покрытой дерном, и опиравшимся на некое подобие арки из челюстей кита. На этот-то «мост страха» юдаллер ступил своей обычной, величественной и грузной поступью, что подвергло величайшему риску как самый мост, так и собственную персону Магнуса. Дочери последовали за ним более легким и поэтому не столь опасным шагом, и вскоре все трое оказались перед низким и массивным входом в обиталище Норны.

— А что, если ее действительно не окажется дома? — сказал Магнус, награждая черную дубовую дверь тяжелыми ударами кулака. — Ну что же, тогда мы все-таки отдохнем здесь денек, поджидая ее, и заставим Ника Стрампфера заплатить за это промедление блендом и бренди.

Не успел он договорить, как дверь открылась и глазам девушек предстал к ужасу Бренды и к изумлению Минны — коренастый, широкоплечий карлик четырех футов пяти дюймов ростом. Голова у него была чудовищной величины, и черты лица вполне ей соответствовали: огромный рот, невероятных размеров, задранный кверху нос с двумя глубокими черными ноздрями, страшно толстые, выпяченные губы и громадные, косящие в стороны глаза; карлик сначала дерзко вытаращил их на юдаллера, а потом принялся насмешливо подмигивать ему как старому знакомому, не произнося при этом ни единого слова. Молодые девушки еле могли поверить, что перед ними не сам страшный демон Тролд, сыгравший такую видную роль в рассказе Норны. Магнус тем временем обратился к страшному существу тоном снисходительного дружелюбия, каким высшие говорят с низшими, когда хотят почему-либо снискать их доверие и расположение. Тон этот, кстати сказать, в силу самой своей фамильярности столь же оскорбителен, как и прямое подчеркивание превосходства одного собеседника над другим.

— А, Ник, дружище Ник! — воскликнул юдаллер. — Вот и ты! Здравый и невредимый, точь-в-точь как твой тезка святой Николай, вырубленный топором из деревянной колоды для голландского рыболовного судна. Как живешь, Ник? Или тебе больше по нраву прозвище Паколет? А это вот мои дочери, Николас; видишь, какие красотки, не хуже, пожалуй, тебя самого.

Ник осклабился и сделал в виде приветствия неуклюжий поклон, но его широкая изуродованная фигура продолжала по-прежнему прочно стоять в дверях.

— Ну, дочки, — сказал Магнус, у которого были, по-видимому, свои причины любезно разговаривать с Ником, что, по его мнению, было лучшим способом задобрить этого цербера, — это вот и есть Ник Стрампфер. Хозяйка прозвала его Паколетом, ибо он, видите ли, такой же легконогий карлик, как и тот, что не хуже чайки летал на своей деревянной лошадке… Помните, вы читали о нем в старой детской книжке «Валентин и Орсон», когда были маленькими. И будьте спокойны: Ник умеет помалкивать о делах своей хозяйки, ни разу не выдал он ни одного из ее секретов, ха-ха-ха!

Страшный карлик осклабился при этом еще в десять раз шире и, чтобы пояснить девушкам остроту Магнуса, разинул свои чудовищные челюсти, закинул назад голову и показал в глубине своей необъятной пасти короткий и сморщенный обрубок языка, способный, быть может, помогать при глотании, но совершенно негодный для произношения членораздельных звуков. Был ли он отрезан как жестокое наказание или пострадал от какой-нибудь ужасной болезни — сказать было трудно, но ясно было, что несчастный не родился немым, ибо он прекрасно слышал. Обнаружив таким образом перед всеми свое страшное уродство, он разразился в ответ на веселые замечания Магнуса громким, жутким, режущим ухо хохотом, который казался тем страшнее, что карлик смеялся как бы над собственным убожеством. Испуганные сестры молча посмотрели друг на друга, и даже сам Магнус Тройл казался несколько смущенным.

— А скажи-ка, — продолжал он после минутного молчания, — как давно не прополаскивал ты свою глотку, широкую, как Пентленд-Фёрт, доброй толикой бренди? А у меня ее с собой изрядный запасец, и первейшего сорта, так-то, дружище Ник.

Карлик нахмурил свои нависшие брови, покачал бесформенной головой и ответил быстрым выразительным жестом, вскинув правую руку вровень с плечом и указав большим пальцем назад, за спину.

— Как, — воскликнул старый норвежец, прекрасно понявший значение этого жеста, — она рассердится? Ну да уж ладно, старина, дам я тебе целую фляжку, пей себе на здоровье, когда ее не будет дома. Губы и глотка у тебя небось пить-то умеют, даром что не могут говорить.

Паколет только мрачно ухмыльнулся в знак согласия.

— Ну, а теперь, — заявил Магнус, — посторонись-ка и дай мне провести дочерей к их уважаемой родственнице. Клянусь костями святого Магнуса, тебе не придется в этом раскаиваться! Ну нечего, нечего качать головой: уж если твоя хозяйка дома, мы увидим ее!

Карлик снова, частью знаками, а частью какими-то странными и весьма неприятными звуками, объяснил, что не может впустить их, и юдаллер начал сердиться.

— Ну ладно, ладно, парень, — сказал он, — довольно я слушал твою тарабарщину, убирайся с дороги, а если что и случится, так за все отвечаю я.

С этими словами Магнус Тройл властной рукой взял Паколета за ворот его синей домотканой куртки, решительно, но не грубо отодвинул в сторону и вошел в дом, сопровождаемый Минной и Брендой. Девушки, напуганные тем, что им пришлось увидеть и услышать, не отставали от него ни на шаг. Мрачный и извилистый коридор, по которому устремился Магнус, слабо освещался сверху узкой бойницей, выходившей во внутреннюю часть здания и первоначально предназначавшейся, должно быть, для аркебуза или кулеврины, охранявших вход.

Когда Магнус и дочери его приблизились к этой бойнице — а шли они медленно и осторожно, — то свет, и без того уже слабый, внезапно совсем померк, и Бренда, взглянув наверх, чтобы понять, что случилось, задрожала от страха, ибо различила бескровное, еле видное в полутьме лицо Норны, которая молча смотрела на них сверху. Собственно говоря, не было ничего странного в том, что хозяйка дома пожелала взглянуть на нежданных посетителей, столь бесцеремонно ворвавшихся в ее владения. Но ее обычная бледность, казавшаяся еще страшнее в окружающем полумраке, неподвижная суровость ее взгляда, в котором не светилось ни радости, ни даже простой вежливости, обычной при встрече гостей, ее мертвое молчание, так же как и странность всего ее жилища, еще более усилили ужас, овладевший Брендой. Что касается Магнуса и Минны, то они медленно прошли вперед, так и не заметив появления своей необычайной родственницы.

Глава XXVIII

В ее очах сверкнула мгла,

И, к небу длань воздев,

Колдунья глухо начала

Магический напев.

Микл
— Это, должно быть, лестница, — сказал юдаллер, споткнувшись в темноте о неровно поднимавшиеся ступени, — если мне не совсем еще изменила память, здесь должна быть лестница. А там, — прибавил он, останавливаясь у полуоткрытой двери, — сидит обычно сама хозяйка, и тут она хранит всю свою снасть. Возится она с ней, как черт во время бури.

Высказав столь непочтительное сравнение, Магнус в сопровождении дочерей вступил в полутемную комнату, где сидела Норна. Вокруг нее в беспорядке громоздились книги на разных языках, свитки пергамента, таблички и камни, испещренные прямыми и угловатыми буквами рунического алфавита, и многие другие предметы, которые в глазах невежественного лица легко могли сойти за атрибуты чернокнижия. Над неуклюжим, грубо сложенным камином висела старая кольчуга, а кругом валялись и остальные доспехи: шлем, алебарда и копье. На полке были разложены в большом порядке весьма любопытные каменные топоры из зеленоватого гранита, которых множество находят на Шетлендских островах; местные жители называют их «чертовы пальцы» и считают отводящими молнию. Эту коллекцию диковинок дополняли каменный жертвенный нож, быть может, служивший когда-то для принесения человеческих жертв, и несколько бронзовых орудий, называемых «кельты», вопрос о назначении которых лишил покоя не одного достойного антиквария. Множество других предметов, которые трудно было не только назвать, но и описать, валялось в беспорядке по всему помещению. В углу, на куче сухих водорослей, лежало существо, при первом взгляде напоминавшее огромного безобразного пса, но при ближайшем рассмотрении оказавшееся тюленем, прирученным ради забавы самой Норной.

При появлении стольких «чужих» неуклюжее животное насторожилось и ощетинилось совершенно так же, как обыкновенная собака. Норна, однако, осталась неподвижной. Она сидела за столом из грубо отесанного гранита с гранитными же неуклюжими подставками вместо ножек. На столе, кроме старинной книги, которую Норна, видимо, весьма внимательно изучала, лежал пресный хлебец, сделанный из трех долей овсяной муки грубого помола и одной доли сосновых опилок, какой едят бедные норвежские крестьяне, и стоял кувшин с водой.

Несколько мгновений Магнус Тройл молча глядел на свою почтенную родственницу, тогда как на его спутниц вся эта непривычная, диковинная обстановка произвела совершенно различное впечатление: Бренду она заставила задрожать от страха, а Минну, правда, всего лишь на мгновение, — позабыть свою грусть и апатию, пробудив в ней чувство любознательности, не лишенной, впрочем, тоже некоторого благоговейного трепета. Наконец Магнус нарушил молчание: не желая, с одной стороны, обидеть свою уважаемую родственницу, а с другой — стремясь показать, что он ничуть не смущен оказанным ему приемом, он начал разговор следующим образом:

— Добрый вечер, сестрица Норна. Мои дочери и я проделали немалый путь, чтобы повидать тебя.

Норна подняла глаза от своего фолианта, взглянула прямо на посетителей и снова опустила взгляд на страницу, в чтение которой казалась глубоко погруженной.

— Ну что же, двоюродная сестрица, — продолжал Магнус, — если ты занята — ничего, мы можем и подождать, пока ты освободишься. А ты, Минна, взгляни-ка в окно, посмотри, какой славный вид открывается отсюда на мыс: до него прямо рукой подать, всего каких-нибудь четверть мили, а волны-то как высоко вздымаются, стеньгу могли бы захлестнуть! А что за славный тюлень у нашей уважаемой родственницы! Эй, тюленюшка, фью, фью!

Единственным ответом тюленя на попытку Магнуса завести с ним знакомство было глухое ворчание.

— Э, да он, видно, не такой ученый, — продолжал юдаллер, стараясь говорить с самым развязным и непринужденным видом, — как тюлень Питера Мак-Роу, старого волынщика из Сторноуэя. Тот как услышит, бывало, мелодию «Каберфэ», так и начнет бить хвостом, а на прочие песни не обращает никакого внимания…[214]. Ну, так как же, двоюродная сестрица, — закончил свою речь Магнус, увидев, что Норна захлопнула книгу, — намерена ты оказать нам гостеприимство или прикажешь покинуть дом нашей кровной родственницы и искать другого убежища на ночь глядя?

— О безумное, жестокосердное племя, глухое, как аспид, к голосу заклинателя! — ответила, обращаясь к ним, Норна. — Зачем пришли вы ко мне? Вы отвергли все мои прорицания, все предостережения о грядущей беде, и вот она разразилась, и вы ищете моего совета, когда он уже бесполезен.

— Послушай, почтенная родственница, — сказал юдаллер своим обычным, смелым и полным достоинства тоном, — скажу тебе откровенно, что встречать нас таким образом — это с твоей стороны и нелюбезно, и даже грубо. Правда, я никогда не видал аспида по той простой причине, что они в наших краях не водятся, но прекрасно представляю себе, что это такое, и никак не могу считать подобное сравнение подходящим для меня и моих дочерей. Это я прямо тебе говорю. И если бы не кое-какие к тому причины и не наше с тобой давнишнее знакомство, так минуты не остался бы я в твоем доме. Но я пришел к тебе с самыми лучшими чувствами и не забыл долга вежливости, а потому и тебя прошу ответить мне тем же, а иначе мы уйдем, и пусть позор падет тогда на твою негостеприимную кровлю.

— Как смеешь ты, — воскликнула Норна, — произносить столь дерзкие слова в жилище той, к которой все смертные, да и порой вы сами, приходите за советом и помощью! Тот, кто обращается к Рейм-кеннару, должен говорить тихим голосом, ибо по единому слову его и ветры, и волны смиряют свое буйство.

— Ветры и волны могут смиряться сколько им угодно, — тоном, не допускающим возражений, произнес юдаллер, — а я не хочу. В доме друга я разговариваю так же смело, как в моем собственном, и ни перед кем не спускаю паруса.

— И ты полагаешь, что своей дерзостью заставишь меня отвечать на вопросы?

— Почтенная родственница, — ответил Магнус Тройл, — я, конечно, не так сведущ в древних норвежских сагах, как ты, но зато знаю, что, когда в давние времена норвежские богатыри нуждались в помощи ведьмы или предсказательницы, они являлись к ее обиталищу с топором на плече и добрым мечом в руке и заставляли дивные силы, к которым они взывали, выслушивать вопросы и давать на них ответы, будь то хоть сам Один.

— Брат, — промолвила тогда Норна, поднимаясь и выступая вперед, — твои слова пришлись мне по душе, и вовремя ты произнес их, к счастью для себя и своих дочерей, ибо если бы вы покинули мой кров, не получив ответа, утреннее солнце никогда больше не засияло бы над вашими головами. Духи, служащие мне, ревнивы, и деяния их тогда лишь обращаются на благо людям, когда смелый и свободный человек подчиняет их своей неустрашимой воле. А теперь говори, что тебе от меня надо?

— Здоровья для моей дочери, — ответил Магнус. — Ее не могут вылечить никакие средства.

— Здоровья для твоей дочери? — переспросила Норна. — А в чем же заключается ее недуг?

— Пусть врач, — ответил Магнус, — сам назовет этот недуг; все, что я могу сказать тебе о нем, — это…

— Молчи, — прервала его Норна, — я знаю все, что ты мог бы мне сказать, и даже больше, нежели ты сам знаешь. Ну, садитесь теперь, а ты, девушка, обратилась она к Минне, — вот сюда. — При этом она указала на кресло, с которого только что встала. — Когда-то оно служило сиденьем Гиерваде, от чьего голоса звезды меркли и сама луна бледнела на небосклоне.

Медленным и робким шагом Минна подошла к указанному ей подобию кресла, грубо высеченному из камня неумелой рукой какого-нибудь средневекового мастера.

Бренда, стараясь держаться как можно ближе к отцу, опустилась рядом с ним на скамью, недалеко от Минны, и устремила на нее пристальный взгляд, полный страха, сострадания и тревоги. Трудно сказать, какие именно чувства волновали в эту минуту нежную и любящую девушку. Не обладая свойственной Минне впечатлительностью и не очень-то веря во все сверхъестественное, она чувствовала только смутный и неопределенный страх перед тем, что должно было теперь совершиться у нее на глазах. Но еще сильнее тревожилась она за сестру, которая в глубокой задумчивости безропотно готова была подчиниться Норне. Бренду пугала мысль, не пойдет ли врачевание во вред слабой, душевно измученной Минне, на чью восприимчивую натуру уже вся окружающая обстановка должна была произвести сильнейшее впечатление.

Бренда не отводила глаз от сестры, сидевшей в грубом кресле из темного гранита: ее изящная фигура и весь нежный облик представляли резкий контраст с еле обтесанным и угловатым камнем, щеки и губы были белы как мел, а в поднятом кверху взоре светилась восторженная решимость, вполне соответствовавшая как ее собственному характеру, так и свойству ее недуга. Затем младшая сестра взглянула на Норну: та, монотонно бормоча что-то про себя, бесшумно скользила по комнате, собирая разные вещи и ставя их одну за другой на стол. Наконец Бренда с тревогой посмотрела на отца, стараясь заключить по его виду, разделяет ли он в какой-то мере ее страх относительно влияния, какое ожидаемая сцена могла оказать на здоровье и рассудок Минны. Но Магнус Тройл, казалось, не питал на этот счет никаких опасений: он с непоколебимым спокойствием наблюдал за приготовлениями Норны и ждал, по-видимому, событий с тем самообладанием, с каким друг или любящий родственник, вполне полагающийся на мастерство искусного хирурга, следит за приготовлениями к серьезной и болезненной операции, на благополучный исход которой он твердо надеется.

Норна тем временем продолжала свои приготовления и выставила на каменный стол множество разнообразных предметов, в том числе небольшую жаровню с углями, маленький тигель и тонкую свинцовую пластинку. Затем она громко произнесла:

— Хорошо, что я была предупреждена о вашем прибытии задолго до того, как вы сами решили сюда явиться. Иначе как могла бы я приготовить заранее все, что нужно? Девушка, — обратилась она затем к Минне, — где ты чувствуешь боль?

В ответ больная приложила руку к левой стороне груди.

— Верно, — воскликнула Норна, — верно! Здесь таится источник и счастья, и горя! А вы, отец и сестра, не сочтите мои слова праздными, не думайте, что я говорю наугад. Правильно установив, где кроется зло, я смогу, быть может, уменьшить его жестокость, ибо исправить его, какие бы силы ни пришли мне теперь на помощь, уже невозможно! Сердце! Коснись только сердца, и глаза померкнут, пульс ослабеет, живительный ток крови замедлит свое обращение и бессильно опустятся руки и ноги, словно травы морские, увядающие под летним солнцем. Все радостные надежды угаснут навек, и останутся только память о прошлом счастье и страх перед неизбежным грядущим горем. Но пора, пора Рейм-кеннару приниматься за дело! Хорошо, что для этого все уже приготовлено.

Она сбросила длинный темный плащ и осталась в короткой кофте из голубого уодмэла и такой же юбке с нашитыми на нее фантастическими узорами из черного бархата и поясом в виде цепи из причудливых серебряных фигур. Затем Норна сняла сетку, покрывавшую ее седые косы, резко тряхнула головой, и спутанные густые пряди волос рассыпались по ее плечам и лицу, почти полностью скрыв его черты. После этого она поставила тигель на уже упомянутую жаровню, капнула на угли несколько капель из какой-то склянки, смочила свой морщинистый указательный палец жидкостью из другого небольшого сосуда, и, приблизив его к углям, произнесла низким и звучным голосом: «Огонь, делай свое дело!» И едва раздались эти слова, как видимо, в силу какой-то неизвестной присутствующим химической реакции, угли под тиглем начали мало-помалу разгораться. Норна, словно досадуя на эту задержку, поспешно отбросила назад свои растрепанные космы и принялась изо всех сил дуть на угли. Черты лица ее озарились красным отблеском от искр и огня, а глаза засверкали сквозь пряди волос, словно зрачки дикого зверя, глядящего из глубины логова. Яркое пламя охватило наконец угли. Тогда Норна перестала дуть и, пробормотав, что духи стихий ждут благодарности, затянула своим обычным, однообразным, но полным какого-то дикого одушевления речитативом следующие слова:

— В дымных перьях, краснокрылый,
Полный злой и доброй силы,
Ты живешь своим теплом,
Север, спящий мертвым сном,
Скромный греешь ты очаг,
Ты дворцы сжигаешь в прах,
Дивной властью все другие
Превосходишь ты стихии,
И за помощь в ворожбе
Благодарность шлю тебе.
С этими словами Норна отделила небольшую часть от лежавшей на столе свинцовой пластинки и бросила ее в тигель. От жара горящих углей металл начал плавиться, а Норна тем временем пела:

— Херта, мать-земля, свой дар
Тоже шлет для тайных чар.
Изобильна и тучна,
Пищу всем несет она.
Люди вырыли металл,
Что в глубинах гор лежал.
Из него был гроб отлит,
В землю вновь он был зарыт.
Но проникла я в гробницу,
Вновь взяла его частицу
И за помощь в ремесле
Благодарность шлю земле.
Затем она плеснула из кувшина немного воды в большую чашу или кубок и снова запела, медленно помешивая в нем концом своего посоха:

— Островов родных оплот,
Слушай, о стихия вод!
Можешь смыть ты, о вода,
Крепости и города
И залить, прорвав плотины,
Нидерландские низины,
Но гранитных наших скал
Не разрушит мощный вал.
А теперь, вода, покорно
Выполняй веленья Норны.
Схватив щипцы, Норна сняла тигель с жаровни и вылила свинец, который успел уже расплавиться, в чашу с водой, приговаривая:

— Так смешайте же, стихии,
Ваши силы колдовские.
При соприкосновении с водой расплавленный металл зашипел и превратился, как это обычно бывает, в странного вида комок, словно слепленный из отдельных причудливой формы фигурок, хорошо знакомых тем, кто в детстве проделывал подобные же опыты и кому его детская фантазия позволяла узнавать в отдельных кусочках металла то предметы домашнего обихода, то ремесленные орудия, то еще что-либо подобное. Норна, видимо, задалась той же целью, ибо принялась тщательно рассматривать свинцовую массу, разламывая ее на отдельные части, но, видимо, не находя того, что желала найти.

В конце концов она снова забормотала, скорее для себя, чем для своих гостей.

— Это он, Невидимый, обижен, что его обошли. Он требует дани даже тогда, когда сам не участвует в общей работе. Так слушай же голос Рейм-кеннара и ты, суровый тучегонитель!

Тут Норна еще раз бросила свинцовый комок в тигель; мокрый металл зашипел и забрызгал, коснувшись раскаленных докрасна стенок сосуда, и скоро снова превратился в сплошную расплавленную массу. Старая сивилла тем временем отошла в глубь помещения и быстро распахнула ставень окна, выходившего на северо-запад. В комнату хлынули косые лучи заходящего солнца, лежавшего уже совсем низко на огромной гряде пурпурных облаков, которые, предвещая близкую бурю, тяжелой пеленой закрыли горизонт и словно простерли свои крылья над волнами беспредельного океана. Повернувшись в ту сторону, откуда в это мгновение дул, глухо завывая, морской бриз, Норна обратилась к духу ветров и запела голосом, напоминающим голос этой стихии:

— Ты вздымаешь гребни волн,
Ты рыбацкий гонишь челн,
Ты о рифы близ земли
Разбиваешь корабли
Иль ведешь их к дальним странам
По морям и океанам.
Ты сердит: зачем другие
Призывала я стихии?
Полно, чтоб тебя унять,
Из волос я вырву прядь,
Ты любил в порыве нежном
Их ласкать крылом мятежным,
Так бери же их, хватай,
С ними в небо улетай
И лети над океаном
Вместе с чайкой и бакланом,
Дар желанный получив,
Дух, ты слышал мой призыв?
Эти слова тоже сопровождались соответствующим действием: Норна резким движением вырвала у себя прядь волос и, не переставая петь, развеяла их по ветру. Затем она закрыла ставень, и комната вновь погрузилась в таинственный полумрак, гораздо более подходивший к характеру и занятиям Норны. Расплавленный свинец был еще раз вылит в воду, и колдунья опять с величайшим вниманием принялась рассматривать различные причудливые формы, которые принял застывший металл. Наконец легким восклицанием и движением руки Норна дала понять присутствующим, что колдовство ее увенчалось успехом. Она отделила от причудливой массы кусочек свинца величиной с небольшой орех, похожий на человеческое сердце, и, приблизившись к Минне, запела снова:

— Там, где ключ волшебный бьет,
Никса деву стережет;
Там, где волны блещут пеной,
С песней ждет ее сирена;
Эльфов след заметив, дева
Оскорбит их королеву,
Ту, что к гному вступит в грот,
Страшное проклятье ждет.
О никса, о эльф, о сирена, о гном,
Минну Тройл не увлечь вам своим колдовством,
Ибо корни недуга ее и тоски
По-иному таинственны и глубоки.
Минна, которая, предавшись своим грустным мыслям, давно уже не слушала Норну, вдруг как бы очнулась и вперила в нее жадный взгляд, словно ожидая услышать из ее уст что-то глубоко ее затрагивающее. Тем временем северная сивилла просверлила в сердцевидном кусочке свинца небольшое отверстие и продела в него золотую проволоку, чтобы его можно было повесить на цепочку или ожерелье. Затем она продолжала свою песню:

— Тот, в чьей власти ты сейчас,
Сильнее Тролда во сто раз.
Он поет сирен нежнее,
Он танцует легче феи,
Колдовать над сердцем станет
Он измучит и изранит,
Краску сгонит он со щек,
Мутным сделает зрачок.
Но тебе понятны ль, дева,
Эти дивные напевы?
И Минна ответила ей тоже стихами, как это было в обычае у древних скандинавов при самых разнообразных — как веселых, так и трагичных обстоятельствах:

— Взгляд, слово иль знак — все пойму я, о мать,
Загадку твою я смогу разгадать.
— Ну, слава небесам и всем святым! — воскликнул Магнус. — Вот первые осмысленные слова, которые она произнесла за много дней.

— И они станут последними на много месяцев, если ты еще раз вздумаешь прервать мои заклинания, — ответила Норна, возмущенная его вмешательством. Отвернитесь оба к стене и не оборачивайтесь, чтобы не навлечь на себя мой гнев. Оба вы недостойны видеть то, что здесь происходит: ты, Магнус Тройл, из-за своего самомнения и дерзкого ума, а ты, Бренда, из-за легкомысленного неверия в то, что выше твоего ограниченного понимания. Ваши взгляды только ослабляют чары, ибо незримые силы не терпят недоверия.

Магнус, не привыкший, чтобы к нему обращались столь повелительным тоном, собирался уже довольно резко ответить, но, вспомнив, что дело идет о здоровье Минны, а говорит с ним женщина, испытавшая много горя, сдержал свой гнев, опустил голову, пожал плечами и принял требуемое положение, отведя взгляд от стола и отвернувшись к стене. Бренда по знаку отца последовала его примеру, и оба погрузились в глубокое молчание.

Тогда Норна снова обратилась к Минне:

— Внемли же, дева: это слово
Тебе вернет румянец снова.
Тебе волшебный талисман
Взамен потери нынче дан;
Его носи ты на груди
И облегченья мукам жди,
Когда, вступив в собор Керкуолла
В день ярмарки святого Оллы,
Сойдутся в силу предсказанья
Нога в крови с кровавой дланью.
При последних словах кровь бросилась в лицо Минне, ибо она поняла, что Норне известна тайная причина ее страданий. Эта мысль пробудила в сердце Минны надежду на счастливый исход, который, казалось, предвещала колдунья. Не смея, однако, выразить свои чувства более явным образом, бедная девушка прижала исхудавшую руку Норны сначала к своей груди, а потом к сердцу, орошая ее при этом слезами.

С большим человеческим участием, нежели она проявляла обычно, Норна отняла свою руку у Минны, проливавшей теперь целые потоки слез, затем, снесвойственной ей до того нежностью, она прикрепила свинцовое сердце к золотой цепочке и повесила Минне на шею. При этом она запела последнюю строфу своего заклинания:

— Терпенье, терпенье! Оно от невзгод,
Как плащ от ненастья, всегда нас спасет.
Свинцовое сердце — волшебный мой дар
Носи на цепочке, горящей, как жар,
И помни: волшебные эти приметы,
Что Норной напевы недаром пропеты.
Храни их от близких и любящих глаз,
Пока не пробьет предсказания час.
Кончив петь, Норна заботливо поправила на шее у Минны золотую цепочку так, чтобы совершенно скрыть ее под платьем, и на этом закончила обряд заклинания, который до самого последнего времени не переставал применяться на Шетлендских островах, где простой народ приписывает любой недуг, не имеющий видимой причины, демону, укравшему сердце из груди больного. Заклинание это состоит в замене пропавшего сердца свинцовым, которое получается описанным выше способом; к обряду этому прибегали вплоть до самых последних лет. Если воспринимать потерю сердца как метафору, этот недуг можно было бы встретить повсеместно, но поскольку столь простое и оригинальное лечение его применяется именно в земле Туле, было бы непростительно не увековечить его в романе, посвященном древнему шетлендскому быту[215].

Норна еще раз напомнила своей пациентке, что если она покажет полученные ею волшебные дары или расскажет о них, то они потеряют силу предрассудок, как известно, крепко укоренившийся в суеверном воображении всех народов. Под конец Норна, снова расстегнув только что ею же самой застегнутый воротник Минны, показала девушке звено золотой цепочки, в котором та сейчас же признала часть цепи, когда-то подаренной Норной Мордонту Мертону. Это означало, очевидно, что он жив и находится под ее покровительством. Минна взглянула на старую сивиллу с крайним изумлением, но та приложила палец к губам в знак молчания и вторично спрятала цепочку среди складок одежды, столь скромно и тщательно прикрывавших прекраснейшую грудь и нежнейшее в мире сердце. Затем Норна залила угли и, когда вода зашипела, коснувшись горячей золы, разрешила Магнусу и Бренде обернуться, потому что дело свое она закончила.

Глава XXIX

Старухи этой все в душе боятся,

Но все-таки приходят к ней узнать,

Когда красотка на любовь ответит

Иль злобная разлучница умрет,

Где скрылся вор, укравший серебро,

И как лечить от ящура скотину.

А между тем пророчица безумна,

Но и в безумии своем умеет

Все тайны ловко вызнать у глупцов

И, отвечая, им же возвращать их.

Старинная пьеса
Норна и в самом деле имела право на благодарность старого юдаллера, ибо действительно вылечила Минну от ее странного недуга. Старая сивилла снова распахнула окно, а Минна, осушив слезы, встала и с нежной доверчивостью бросилась на шею отцу, умоляя простить ее за все огорчения, которые причинила ему в последнее время. Нечего и говорить, что это прощение было ей тут же даровано, причем Магнус проявил такие горячие, хотя и несколько грубоватые, отцовские чувства и так долго и крепко обнимал свое дитя, что можно было подумать, будто оно только что было вырвано из когтей самой смерти. Когда же он выпустил ее наконец из объятий, она бросилась на шею сестре, выражая больше слезами и поцелуями, чем словами, как горько она сожалеет о своем безрассудном поведении. Тем временем юдаллер почел необходимым высказать свою благодарность Норне, чье искусство оказалось таким чудодейственным. Но едва он успел проговорить: «Глубокопочитаемая родственница, я всего лишь простой старый норвежец…» — как она прервала его, приложив палец к губам.

— Вокруг нас витают силы, — сказала она, — которые не следует гневить звуками человеческого голоса или выражением человеческих чувств. Порой они восстают даже против меня, их могучей повелительницы, только потому, что я ношу еще эту бренную оболочку. Итак, бойтесь их и храните молчание. Я одна, ибо деяния мои вознесли меня над ничтожной юдолью смертных с ее повседневными нуждами и ходячим милосердием, я одна, лишившая жизни того, кто дал ее мне, я, стоящая одиноко на утесе неизмеримой высоты, отрешенная от земли, которую едва попирают мои презренные стопы, — только я могу совладать с этими грозными силами. Не страшитесь поэтому, но сдерживайте свои порывы, и пусть этот вечер будет для вас вечером поста и молитвы.

Если еще до начала заклинания юдаллер не был склонен возражать своей родственнице, то теперь, когда дело увенчалось столь видимым успехом, у него было еще меньше желания с ней спорить. Итак, он молча уселся и взял в руки объемистый том, лежавший поблизости, в виде крайнего средства избежать того состояния, какое по-французски называется ennui[216], хотя прежде не было случая, чтобы Магнус принялся с подобной целью за чтение. Книга оказалась как нельзя более по вкусу старому юдаллеру, ибо то было хорошо известное сочинение Олауса Магнуса о нравах и обычаях древних норвежцев. К несчастью, сей труд был написан по-латыни, тогда как Магнус гораздо лучше понимал по-датски и по-голландски. Но зато это было прекрасное издание 1555 года с гравюрами, изображавшими боевые колесницы, рыбную ловлю, военные упражнения и домашний быт норвежцев. И если книга мало говорила уму Магнуса, она зато услаждала его зрение, что, как хорошо известно и старым, и малым, может, пожалуй, служить не худшим, а даже лучшим развлечением.

Тем временем сестры, как два цветка на одном стебле, сидели, крепко обнявшись и прижавшись друг к другу, словно боясь, как бы какая-нибудь новая непредвиденная причина не привела их опять к отчуждению и не нарушила только что восстановленного дружеского согласия. Норна сидела против них, то опуская глаза на пергаментный лист огромного фолианта, который читала в минуту их прибытия, то пристально глядя на сестер, и тогда свойственное ей выражение суровой и строгой торжественности сменялось необычным для нее нежным вниманием. Все было спокойно, в помещении царило мертвое молчание, и Бренда не успела еще прийти в себя и задать себе недоуменный вопрос, неужели они так и собираются провести оставшиеся часы вечера, как вдруг мирную картину нарушило внезапное появление Паколета, или, как юдаллер называл его, Николаса Стрампфера.

Норна метнула грозный взгляд на непрошеного посетителя, который в ответ, словно отвращая ее гнев, поднял руки и издал невнятное бормотание. Затем он тотчас же перешел к своему обычному способу изъясняться и стал делать пальцами быстрые и разнообразные знаки, на которые Норна так же ловко и тем же способом отвечала ему. Обе девушки до того и не слышали о подобном искусстве и теперь, наблюдая жесты этих двух необычных существ, готовы были думать, что их взаимное понимание тоже своего рода колдовство. Когда этот диковинный разговор закончился, Норна с крайним высокомерием повернулась к Магнусу Тройлу.

— Как, уважаемый родственник, — произнесла она, — неужели ты настолько забылся, что позволил себе принести земную пищу в дом Рейм-кеннара и в приюте Отчаяния, в обители Неведомых сил делать приготовления для трапезы, бражничанья, целого пира? Тише! Ни звука! — продолжала она. — Помни, что здоровье твоей дочери, только что ей возвращенное, зависит от твоего молчания и твоей покорности. Одно только неосторожное слово, один дерзкий взгляд — и ей станет еще хуже, чем прежде.

Эта угроза возымела на юдаллера магическое действие, как ни хотелось ему дать волю языку и оправдаться в возводимых на него обвинениях.

— Ступайте все за мной, — приказала Норна, направляясь к дверям, — и не смейте оглядываться, ибо комната эта не останется пустой, хотя мы, чада земли, и покинем ее.

Она вышла, и Магнус сделал знак дочерям следовать за ней и во всем исполнять ее волю. Старая сивилла намного опередила своих гостей, устремившись вниз по грубому спуску (ибо подобное название гораздо более подходило к нему, чем лестница) в помещение нижнего этажа. Когда Магнус и его дочери тоже спустились вниз, то очам их предстали их собственные слуги, пораженные ужасом при виде Норны из Фитфул-Хэда и того, что она творила.

Перед этим они заняты были устройством из привезенной провизии весьма основательного холодного ужина, с тем расчетом, чтобы юдаллер, почувствовав аппетит, который возвращался к нему с такой же регулярностью, как прилив и отлив, нашел бы все готовым. Теперь же они с испугом и изумлением смотрели, как Норна хватала одно блюдо за другим, при деятельном участии своего усердного Паколета и швыряла все, столь старательно приготовленное ими, через грубое отверстие, заменявшее окно, в океан, бурливший и пенившийся у подножия утеса, на котором возвышался замок. Вифда (вяленая говядина), ветчина и солонина полетели друг за другом в пространство; копченые гуси были брошены в воздух, а сушеная рыба — в море, иными словами — возвращены в свои родные стихии, где, однако, не могли уже больше ни летать, ни плавать. Расправа эта совершилась так быстро, что юдаллер едва успел спасти от гибели свой серебряный кубок. Что же касается большой кожаной фляжки с бренди, которая должна была снабдить Магнуса его любимым напитком, то Паколет своей собственной рукой послал ее вослед всему прочему. При этом он взглянул на раздосадованного юдаллера с такой коварной усмешкой, словно, несмотря на свою личную склонность к спиртному, ему приятнее было видеть досаду и изумление Магнуса Тройла, нежели разделять с ним удовольствие выпивки.

Гибель фляжки с бренди превысила меру терпения Магнуса, и он с немалой досадой воскликнул:

— Послушай, сестрица, что это за безумная расточительность! Где и чем, по-твоему, будем мы теперь ужинать?

— Где хочешь, — ответила Норна. — И чем хочешь, но только не в моем доме и не теми яствами, которыми ты осквернил его. Не раздражайте меня больше и уходите, все трое. Вы и так пробыли у меня слишком долго; как бы это не навлекло беду на меня, да и на вас тоже.

— Как, родственница, — сказал Магнус, — неужели ты выгонишь нас на ночь глядя, когда даже шетлендец не закрыл бы перед путником своей двери? Опомнись, сударыня! Вечный позор падет на наш род, если поднятая тобой буря заставит нас обрубить якорный канат и уйти в море, будучи столь скудно снабженными.

— Молчи и уходи, — ответила Норна, — довольно с вас, что вы получили то, за чем явились. У меня нет пристанища для смертных и нет запасов на потребу человеческим нуждам. Под этим утесом берег покрыт тончайшим песком и бьет родник столь же чистой воды, как в источнике Килдинги, а на скалах сколько угодно красных водорослей, столь же полезных для здоровья, как в Гиодине, а вы прекрасно знаете, что воды Килдинги и водоросли Гиодина исцеляют все недуги, кроме одной только черной смерти[217].

— Будь уверена, — ответил юдаллер, — что скорее соглашусь есть гнилые водоросли, как это делают скворцы, или соленую тюленину, как жители Баррафорта, или ракушки и слизняков, как несчастные бедняки Стромы, чем преломлю пшеничный хлеб и выпью красного вина в доме, где мне отказали в гостеприимстве. И все же, — перебил он сам себя, — я виноват, глубоко виноват, сестрица, когда так грубо говорю с тобой: ведь я должен благодарить тебя за все, что ты для нас сделала, а не упрекать, когда ты поступаешь сообразно своим обычаям. Но я вижу, ты сердишься; мы сейчас же снимемся с якоря. А вы, мошенники, — обратился он к слугам, — сунулись тоже, когда вас не спрашивают! Марш теперь отсюда, да постарайтесь поймать наших пони, ибо я вижу, что на эту ночь нам нужно будет поискать другую гавань, если мы не хотим лечь с пустым желудком и спать на голых камнях.

Слуги, достаточно напуганные неистовыми действиями Норны, не стали дожидаться второго приказания, чтобы со всей возможной поспешностью покинуть ее жилище, и юдаллер, взяв под руки дочерей, уже готов был последовать за ними, как вдруг раздался повелительный возглас Норны: «Стойте!» Все трое послушно остановились и обернулись. Она протянула Магнусу руку, и благодушный юдаллер сейчас же сжал ее в своей могучей длани.

— Магнус, — произнесла Норна, — мы вынуждены по необходимости расстаться, но, надеюсь, не как враги?

— Разумеется, нет, сестрица, — ответил великодушный юдаллер, едва успевая выговаривать слова, так не терпелось ему поскорее заверить Норну в своих добрых чувствах, — конечно, нет! Я никогда никому не желаю зла, а тем менее — кровной родственнице; ты ведь своими советами не раз, словно лоцман, помогала мне пройти трудным фарватером не хуже, пожалуй, чем я сам провел бы свое судно между Суоной и Стромой, через все волны, стремнины и водовороты Пентленд-Фёрта.

— Довольно, — остановила его Норна, — прощай. Прими от меня благословение, какое я имею право тебе дать, и ни слова больше. А вы, девушки, — прибавила она, — подойдите, я поцелую вас.

Минна, повинуясь своему пылкому воображению, выполнила волю старой сивиллы с благоговейным трепетом, а Бренда, в силу естественной робости своего характера, — со страхам. Затем Норна рассталась с ними, и через несколько минут они стояли уже по ту сторону подъемного моста, на скалистой площадке перед замком древних пиктов, который добровольная отшельница избрала своим обиталищем. Ночь — ибо уже наступила ночь — была удивительно ясной. Прозрачный сумрак, бросавший свой приглушенный отблеск на поверхность моря, явился на смену солнцу во время его недолгого отсутствия, и волны, словно зачарованные этим светом, казались уснувшими, с таким слабым и сонным шумом катились они одна вослед другой и разбивались о подножие утеса, на котором стояли путники. Возвышавшийся перед ними суровый замок представлялся в окружавших его бесцветных сумерках таким же древним, бесформенным и массивным, как утес, служивший ему основанием. Ни огонька кругом, ни звука, которые указывали бы на близость человеческого жилища. Только в одной из грубо прорубленных в стене бойниц слабо мерцало пламя лампады: то старая ворожея продолжала, должно быть, и ночью предаваться своим таинственным занятиям. Узкая полоска этого света прорезала сумеречный воздух, сливалась с ним и исчезала, и так одинок и заброшен казался этот луч в окружавшем его пространстве, как старуха и служивший ей карлик, единственные обитатели этого уединенного края, — в обнимавшей их со всех сторон пустыне.

В течение нескольких минут люди, столь неожиданно изгнанные из-под крова, где рассчитывали провести ночь, стояли молча, погруженные каждый в свои собственные мысли. Минна, не переставая думать о таинственном утешении, полученном от Норны, тщетно пыталась найти в ее словах какой-нибудь более ясный и понятный смысл. Магнус все еще не мог прийти в себя после изгнания, которому он столь необычным образом подвергся, да еще при обстоятельствах, не позволявших воспринимать его как оскорбление. Такому гостеприимному хозяину, как Магнус, выходка Норны казалась во всех отношениях до того чудовищной, что ему все еще хотелось возмущаться, и он не знал только, с чего начать. Бренда первая трезво взглянула на вещи, спросив, куда же они теперь направятся и где проведут ночь. Вопрос этот, произнесенный просто, но с некоторым оттенком тревоги, совершенно изменил ход мыслей Магнуса: неожиданная трудность их положения предстала теперь перед ним во всем своем комизме, и он захохотал так, что слезы полились у него из глаз, окрестные скалы загремели ответным эхом, а спавшие на них морские птицы пробудились от громких и добродушных раскатов его неукротимого хохота.

Минна и Бренда, тщетно пытаясь доказать отцу, что таким безудержным проявлением веселости он рискует возбудить недовольство Норны, совместными стараниями увлекли его подальше от ее жилища. Как ни были слабы их усилия, но Магнус, сам ослабевший от смеха, был не в состоянии им противиться и позволил увести себя на порядочное расстояние от замка. Там, вырвавшись из рук дочерей и опустившись, или, вернее, упав, на большой камень, случайно оказавшийся на пути, он снова принялся хохотать и смеялся так долго и весело, что обеспокоенные и взволнованные девушки даже испугались, приняв сотрясавшие его приступы смеха за какие-то болезненные конвульсии.

Наконец веселость юдаллера истощилась, а вместе с ней истощились и его силы. Он испустил тяжелый стон, вытер глаза и сказал, по временам все еще потрясаемый внутренними порывами смеха:

— Ну, клянусь костями святого Магнуса, моего предка и тезки, можно подумать, что быть выставленным, да еще ночью, за дверь — вещь самая забавная. Я по крайней мере все бока надсадил себе от смеха! Сидели себе люди спокойно, готовились заночевать, и я еще так был уверен в хорошем ужине и добром стакане вина, словно держал уже в руках и то, и другое. И вдруг всех нас ни с того ни с сего выгоняют вон, и вот мы здесь! А потом Бренда таким жалобным голосом спрашивает: «Что мы будем делать и где спать?» Честное слово, если кто-либо из этих не ко времени усердных дураков, взбесивших бедную старуху своими приготовлениями, в искупление своей вины не найдет для нас удобной гавани с подветренной стороны, ничего нам другого не останется, как, пользуясь светлой ночью, взять курс обратно на Боро-Уестру и уж как-нибудь перетерпеть все трудности пути. Беспокоюсь я только о вас, дочки, а что до меня, так я, бывало, совершал рейсы и на более скудном пайке. Жаль, что не сумел я сберечь хоть кусочек чего-либо для вас да глоток для себя, тогда не на что было бы и сетовать.

Дочери поспешили уверить Магнуса, что им совершенно не хочется есть.

— Вот и хорошо, — сказал он, — и если так, то и я не буду жаловаться на голод, хоть аппетит у меня не на шутку разыгрался. А заметили ли вы, какую рожу состроил мне этот мошенник Николас Стрампфер, когда вышвырнул мою флягу с нанцем в море! Он оскалился, прямо как тюлень на камне. Если бы я не боялся огорчить нашу бедную родственницу, полетел бы этот красавец с тыквой вместо головы прямым путем в море, вдогонку за дорогой моей фляжкой. Это так же верно, как то, что мощи святого Магнуса покоятся в Керкуолле!

Тем временем слуги вернулись с пони, которых они поймали очень быстро, ибо эти разумные животные не обнаружили на пастбищах, где им предоставлено было отдыхать, ничего привлекательного и поэтому безропотно позволили снова оседлать и взнуздать себя. Чрезвычайно улучшились также для наших путников виды на ужин, так как оказалось, что припасы, навьюченные на пони, погибли не полностью: небольшая корзина благодаря проворству одного из слуг, который успел схватить и унести ее, счастливо избегла ярости Норны и Паколета. Тот же самый слуга, расторопный и смышленый малый, заметил на берегу, не далее чем в трех милях от жилища Норны и с четверть мили в сторону от прямого пути, покинутое скио, или рыбачью хижину, и высказал предположение, что в ней неплохо было бы провести ночь: пони успели бы подкрепиться, а молодые леди нашли бы защиту от холодного ночного воздуха.

Когда нам удается избежать большой и грозной опасности, мысли наши обычно принимают — или по крайней мере должны были бы принять — более или менее серьезное направление, в зависимости от степени пережитого нами волнения и благодарности к охраняющему нас Провидению. Мало что, однако, может так поднять дух человека, впрочем, совершенно естественно и невинно, как неожиданный счастливый выход из какого-нибудь пустячного житейского затруднения, вроде настоящего случая. Юдаллер, успокоившись, что дочерям его не придется страдать от чрезмерной усталости, а ему самому — от слишком большого аппетита и слишком малого количества снеди, весело пришпорил своего конька и, продвигаясь в полумраке вперед, принялся распевать норвежские песенки с таким задором и увлечением, словно вся эта ночная прогулка совершалась исключительно для собственного его развлечения. Бренда стала вторить припеву, а слуги присоединили к нему и свои более грубые голоса, ибо в ту патриархальную эпоху участие их в господском пении не считалось дерзкой вольностью. Минна, правда, была еще неспособна на подобное усилие, но она старалась показать, что тоже принимает участие в общем веселье и, в противоположность тому, как вела себя начиная с того рокового утра, которым окончилось празднество Иванова дня, снова с интересом глядела на все окружающее и охотно и мило отвечала на вопросы о самочувствии, которыми Магнус то и дело прерывал свое пение. Таким образом, это ночное путешествие совершалось в куда более приподнятом настроении, чем утренняя поездка по той же дороге. Наши путники с легкостью преодолевали все трудности пути, мечтая об ожидавшем их приюте и покойном ночном отдыхе в заброшенной хижине, от которой они были уже совсем недалеко и которую думали найти пустой и темной.

Но юдаллеру на роду было написано в этот день не один раз ошибиться в своих расчетах.

— Да где же эта твоя хижина, Лори? — обратился он к тому самому смышленому парню, о котором мы уже говорили.

— Да вот там, должно быть, — ответил Лоренс Сколи, — там, с этого края воу. Да только, если это и есть то самое место, туда, ей-ей, уже кто-то до нас забрался. Дай-то Бог да святой Ронан, чтобы то были добрые люди.

Действительно, в покинутой хижине горел огонь, и довольно сильный, ибо он просвечивал сквозь все щели и скважины между камнями и обломками судов, из которых она была построена, и делал ее похожей на кузницу ночью. В Магнусе и его спутниках пробудилось суеверие, распространенное тогда в Шетлендии в любых слоях общества.

— Это трау, — сказал один из них.

— Это ведьмы, — пробормотал другой.

— Это русалки, — прошептал третий, — прислушайтесь только к их дикому пению.

Все остановились: из хижины действительно доносились звуки какой-то музыки. Бренда слегка дрожавшим голосом, но не без некоторого лукавства заявила, что это играют на скрипке.

— Кто бы там ни играл, хоть сам дьявол, — воскликнул Магнус, который хотя и верил в призраки ночи, напугавшие его спутников, сам, разумеется, нисколько их не боялся, — но черт меня возьми, если я снова дам какой-нибудь ведьме вырвать ужин у меня из рук!

С этими словами он спешился, крепко сжал в руке свою дубинку и двинулся к хижине. За ним последовал один только Лоренс; прочие слуги остались на берегу, около его дочерей и пони.

Глава XXX

Сюда, друзья веселые! Давайте

Резвиться, словно феи в свете лунном,

Вокруг монаха, что с крестин

                                       иль свадьбы

Спешит к себе в обитель поздней

                                                ночью,

Как вздрогнет он, как пьяную походку

Сменить на шаг достойный поспешит,

Как станет вспоминать слова молитвы,

Но сможет вспомнить лишь припев

                                          застольный

Старинная пьеса
Нисколько не умеряя своего обычного крупного и твердого шага, юдаллер подошел к хижине, откуда теперь уже явственно доносились звуки скрипки. Но если ширина его шага и твердость оставались прежними, то ноги он зато переставлял гораздо медленнее обычного, ибо, как осторожный, хотя и храбрый генерал, желал, прежде чем напасть на врага, произвести разведку. Вдруг верный Лоренс Сколи, не отстававший ни на пядь от своего господина, шепнул ему в самое ухо:

— Уж это как вам угодно, сэр, а только сдается мне, что дух, который так здорово наяривает на скрипке, если он взаправду дух, верно, дух мейстера Клода Холкро, а на худой конец — его привидение. Никогда и никто еще из тех, что водят смычком по струнам, не жарил так ловко добрую старую песенку «Красивая, счастливая», как он.

Магнус сам тоже склонялся к подобному выводу, ибо узнал бойкую игру жизнерадостного старого музыканта, и окликнул его сердечным: «Эй, эй, здорово!» В ответ из хижины донесся веселый голос его старинного собутыльника, и Клод Холкро собственной персоной появился на берегу.

Юдаллер подал знак своим спутникам подойти ближе, а сам после горячих приветствий и многих рукопожатий спросил его: какого дьявола наигрывает он свои старинные мотивы в столь неприютном месте, словно сова, кричащая на луну?

— Скажите-ка мне лучше, фоуд, — ответил ему Клод Холкро, — вы-то сами как попали сюда? Да еще, клянусь честью, вместе с вашими прелестными дочерьми! Ярто Минна и ярто Бренда… «Здесь, на песчаном берегу, я руку вам пожать могу», как сказал достославный Джон, а может быть, и какой-то другой поэт, по такому же поводу. Как появились вы здесь, словно два прекрасных лебедя, озаряя сиянием сумерки и превращая в серебро все, что попираете ногами?

— Сейчас вы это узнаете, — ответил Магнус. — Но что у вас там за приятели в хижине? Мне кажется, я слышу голоса.

— Да, собственно говоря, никого, — сказал Клод Холкро, — кроме злополучного управляющего да моего дьяволенка Джайлса. Я… Но входите, входите, взгляните, с каким комфортом мы здесь подыхаем с голоду: кругом не достать ни куска соленой трески ни за деньги, ни из милости.

— Ну, из этой беды мы вас отчасти выручим, — заявил юдаллер, — ибо, хотя большая часть нашего ужина и полетела через скалы Фитфул-Хэда в глотки тюленям и акулам, но кое-что из наших припасов еще осталось. Эй, Лори, тащи сюда вифду!

— Йокул, йокул![218] — весело ответил Лоренс и поспешил за корзиной.

— Клянусь чашей святого Магнуса[219], - воскликнул Холкро, — и самым дородным епископом, который когда-либо осушал ее, ваши кладовые никогда не бывают пустыми, Магнус! И я уверен, что для друга в нужде вы сумели бы, подобно старому Лагги, наудить и вареного, и жареного в Кибстерском омуте[220].

— Ну нет, тут вы ошибаетесь, ярто Клод, — ответил Магнус Тройл, хитрый дьявол не только не позаботился снабдить меня ужином, но, сдается мне, захватил сегодня вечером большую часть моих припасов. Но я рад буду по-братски разделить с вами все, что от них осталось.

Тем временем путники вошли в хижину. То была лачуга, насквозь пропитавшаяся запахом сушеной рыбы, с потолком и стенами, почерневшими от копоти. Незадачливый Триптолемус Йеллоули сидел у огня, разведенного из сухих водорослей, обломков выброшенного морем дерева и небольшого количества торфа. Единственным его собеседником был босоногий светлоголовый мальчик-шетлендец, который в случае надобности выполнял при Клоде Холкро роль своеобразного пажа: носил на спине его скрипку, седлал ему пони и с охотой и почтительностью оказывал прочие мелкие услуги. Безутешный агроном (таковы были, во всяком случае, отражавшиеся на его лице чувства) выразил весьма малое удивление и еще меньшую радость при виде старого Тройла и его спутников. Однако после того, как новоприбывшие уселись вокруг огня (близость которого была далеко не лишней в сырую ночь), открыли корзину, и глазам Триптолемуса предстали, обещая достаточно обильный ужин, изрядное количество ячменного хлеба и вяленой говядины, а сверх того, еще скляница с бренди, правда, по размерам уступающая той, которую безжалостная рука Паколета вылила в океан, достойный управляющий ухмыльнулся, хихикнул, потер руки и осведомился, как поживают его друзья из Боро-Уестры. Когда каждый получил свою долю необходимого подкрепления, Магнус снова спросил, обращаясь к Холкро и особенно к управляющему, каким образом очутились они в такой глуши, да еще так поздно ночью.

— Мейстер Магнус Тройл, — ответил Триптолемус после того, как вторая чашка бренди подняла его дух настолько, что он смог начать свою грустную повесть, — прошу вас, не думайте, что несчастье мое — пустяк. Здорово должен подуть ветер, чтобы высыпалось зерно из моего колоса, — вот какой я породы. Много на веку своем видел я и Мартыновых, и троицыных дней, а это ведь дни, особо опасные для лиц моей профессии, и всегда-то, всегда стойко выдерживал все удары. Да только похоже на то, что здесь, в этой вашей растреклятой земле, меня, ей-Богу, в гроб загонят! Господи, прости мне божбу и ругательства, да ведь известно: с кем поведешься, от того и наберешься.

— Но ради всего святого! — воскликнул юдаллер. — Что же с этим несчастным случилось? Послушайте, приятель, ведь когда вы врезаетесь плугом в еще нетронутую землю, то понятно, что он нет-нет, да и наткнется на камень. А ведь вы должны бы показывать нам пример терпения, раз прибыли сюда, чтобы учить нас.

— Лукавый направлял мои стопы, когда я ехал сюда, — ответил управляющий, — уж лучше бы взялся я улучшать Клохнебенские камни!

— Но в чем же дело в конце концов? — спросил юдаллер. — Что случилось, на что вы жалуетесь?

— На все, что свалилось мне на голову с того самого дня, как я высадился на этот ваш остров, — ответил агроном, — проклятый, думается мне, с первого дня сотворения мира и назначенный быть обиталищем бродяг, воров, распутниц (прошу прощения у леди), колдуний, вещуний и прочих исчадий ада.

— Клянусь честью, — воскликнул Магнус, — недурной перечень! И услышь я от вас в другое время хоть половину всего этого, так я сам превратился бы в учителя, чтоб улучшить ваши манеры, и здорово проучил бы вас дубинкой.

— Сжальтесь, мейстер фоуд, или мейстер юдаллер, или как вас тут еще называют! — взмолился управляющий. — Раз вы человек могущественный, так вам и милость к лицу: войдите в положение несчастного, который, ни в чем еще хорошенько не разбираясь, попал в этот ваш земной рай. Он просит пить — ему несут какой-то кислой сыворотки (я не о вашем бренди говорю, оно-то у вас первейший сорт); он просит есть — ему несут соленых рыбешек, которыми подавился бы сам сатана! Он зовет своих батраков и велит им работать, да не тут-то было! Оказывается, что сегодня — день святого Магнуса, или святого Ронана, или еще там какого-нибудь дьявольского святого. А то еще окажется, что молодчики встали не с той ноги, или увидели сову, или заяц перебежал им дорогу, или им приснилась жареная лошадь, одним словом, работать нельзя! Дайте им лопату — и они будут держать ее так, словно она жжет им пальцы, но заставьте их танцевать — и вы увидите, устанут ли они когда-нибудь прыгать и ногами дрыгать.

— А почему бы и не попрыгать им, бедняжкам? — спросил Клод Холкро. Благо есть еще кому сыграть им на скрипке!

— Ну, понятно, понятно, — ответил, покачав головой, Триптолемус. Вы-то как раз и есть самое подходящее лицо, чтобы потакать им в этом. Но слушайте дальше: только вскопал я кусок самой лучшей своей земли, как является какой-то нахальный нищий, — ему, видите ли, нужен огород, или, по-вашему, плэнти крув, — огораживает камнями участок в самой середине моего поля, да так бесцеремонно, словно сам одновременно и лэрд, и арендатор, и как ты с ним ни спорь, он начинает все-таки разводить на нем свои овощи. А то еще: только это сел я однажды за свой скудный обед и думал, что хоть теперь-то обрету желанный мир и покой, но не тут-то было — врываются ко мне с криком один, два, три, четыре, целая полдюжина долговязых парней, которые Бог весть где шатались; принимаются они костить меня за то, что держу я от них на запоре свою собственную дверь, и съедают добрую половину того, что стараниями моей сестры — а она у меня не слишком-то на этот счет щедра было предназначено для моего собственного обеда! После этого является какая-то ведьма с волшебным жезлом в руке и заставляет ветер то подниматься, то стихать, как ей заблагорассудится, а потом принимается командовать у меня в доме, словно она в нем хозяйка, и я должен еще благодарить небо, что не унесла она с собой самые стены.

— Однако, — сказал фоуд, — вы так и не ответили мне, каким образом, черт подери, пришвартовались вы здесь?

— Имейте терпение, уважаемый сэр, — ответил обиженный управляющий, послушайте, что будет дальше, ибо, пожалуй, мне следует рассказать вам все без утайки. Надо вам знать, что однажды сделал я небольшую находку, и она могла бы примирить меня с моей участью…

— Как, находку! — воскликнул Магнус. — Вы имеете в виду находку после кораблекрушения? Стыдитесь, стыдитесь, вам следовало бы подавать хороший пример другим!

— Нет, нет, кораблекрушением тут и не пахло, — ответил управляющий, — а если хотите знать, то случилось мне поднять как-то каменную плиту, что под очагом в одной из верхних комнат в Стурборо; сестра моя, видите ли, считает, что в доме достаточно и одного очага, а топить остальные — только лишняя трата, а мне к тому же нужен был камень, чтобы давить на нем ячмень. И как бы вы думали, что я под ним обнаружил? Целый рог, полный старинных монет, правда, все больше серебряные, но золото между ними тоже так и поблескивало. «Ну, — подумал я, — привалило наконец нам счастье», и сестра моя Бэйби тоже так подумала, и мы уже готовы были примириться со страной, где в гнездах находятся такие чудесные яички. А потом мы снова прикрыли камнем этот рог мне-то он казался настоящим рогом изобилия, — и для большей верности Бэйби каждый день раз по двадцать наведывалась в ту комнату, да и сам я нет-нет да и заглядывал туда.

— Честное слово, приятное, должно быть, развлечение, — заметил Клод Холкро, — созерцать рог, полный твоего собственного серебра. Интересно, развлекался ли хоть раз в жизни подобным образом достославный Джон Драйден? А уж за себя поручусь, что ничего подобного в моей жизни не бывало.

— Но вы забываете, ярто Клод, — возразил юдаллер, — что ведь наш приятель только пересчитывал деньги милорда губернатора. Раз он так следит за соблюдением прав короля на китов и обломки кораблей, то он, разумеется, не забудет их и там, где дело идет о кладе.

— Э-хм, э-хм, кхе, кхе, э-хм, — пробормотал Триптолемус, на которого напал внезапный приступ кашля. — Конечно, права милорда были бы соблюдены, ведь клад-то попал, смею сказать, в руки честнейшего человека во всем Энгюсшире, не говоря уже о Мирнее. Но вы послушайте только, что случилось дальше. Однажды поднялся я в заветную комнату убедиться, что все в порядке и спокойно, да как раз отсчитать монеты, что пришлись бы на долю его светлости, ибо, разумеется, тот, кто поработал, иными словами, тот, кто нашел клад, тоже достоин получить что-нибудь; а некоторые ученые даже говорят, что если нашедший облечен полной доверенностью и всей полнотой власти своего dominus[221] или старшего лорда, то ему принадлежит даже все полностью. Но оставим этот щекотливый вопрос in apicibus juris[222], как мы обычно выражаемся в Сент-Эндрюсе. Итак, сэр, а также вы, леди, представьте себе, что когда я поднялся наверх, в ту самую комнату, я увидел в ней отвратительного, безобразного и страшного карлика — ему не хватало разве только копыт и рогов, чтобы выглядеть самим дьяволом, — который считал серебро из моего рога! Я не из робкого десятка, мейстер фоуд, но, полагая, что в подобном деле следует поступать с особой осторожностью, ибо у меня были основания думать, что тут не обошлось без колдовства, я обратился к карлику по-латыни, поскольку это самый подходящий язык для объяснения с нечистой силой. Я заклинал его in nomine[223] и все прочее, теми словами, которые мое скудное образование способно было столь внезапно мне подсказать; по правде говоря, их было не так-то уж много и не такая-то уж чистая это была латынь — слишком, видите ли, мало лет провел я в колледже и слишком много — за плугом. Так вот, джентльмены, карлик сначала вздрогнул, словно услышав нечто, чего не ожидал, затем опомнился, уставился на меня зелеными, как у дикой кошки, глазами и раскрыл рот, огромный, словно жерло печи, и черт меня побери, если в нем имелось хоть подобие языка, какое только я мог бы заметить! А безобразную свою рожу он скривил совсем как бульдог — я видел один раз на ярмарке, как бульдог бросился на необъезженную лошадь. Ну, тут я немного оробел и почел за лучшее спуститься вниз и позвать свою сестру Бэйби: она-то не боится ни псов, ни бесов, особенно если дело коснется до серебряных малюток пенни. Она у меня так же смело лезет в драку, как и Линдсен и Огилви; видел я их, как они дерутся, когда Доналд Мак-Доннох или другой кто из той же шайки спускается с гор на берега Айлея. Но старая никчемная баба Тронда Дронсдотер — уж звали бы ее просто Трондой, без всяких там прибавлений — как раз в это время прибежала к моей сестре и принялась визжать и выть, словно целая свора собак. Тут я решил, что нечего мне дальше одному, как говорится, пашню пахать, а лучше дождаться сестры. Так я и сделал, но когда мы с ней поднялись наконец наверх, в комнату, где сидел карлик, дьявол, или как там его еще, оказалось, что и карлик, и рог, и серебро — все пропало! Словно кошка вылизала то место, где я их видел.

Тут Триптолемус прервал свое необыкновенное повествование, в то время как остальные присутствующие с изумлением посмотрели друг на друга, а юдаллер шепнул Клоду Холкро:

— По всем признакам это был, очевидно, либо сам черт, либо Николас Стрампфер. Если это был Ник, так, значит, он больше колдун, чем я предполагал. На будущее время так и будем знать. — Затем, обратившись к управляющему, он прибавил: — А не заметили вы, каким образом этот ваш карлик убрался восвояси?

— По правде говоря, нет, — ответил Триптолемус, боязливо оглядывась кругом, словно преследуемый своими воспоминаниями. — Ни я, ни Бэйби — а она больше сохранила присутствие духа, ибо не видела, как я, такого страшного зрелища, — не заметили никакой лазейки, через которую он мог бы скрыться. Правда, Тронда сказала нам, будто видела, как он вылетел из окна западной башни нашего старого дома, по ее словам — на драконе, однако, поскольку дракон — животное сказочное, я склонен считать ее утверждение deceptio visus[224].

— А нельзя ли спросить, — вставила свое слово Бренда, которой любопытно было узнать как можно больше о своей тетке Норне и ее друзьях, — каким образом это привело к тому, что мейстер Йеллоули очутился здесь, и притом еще в столь неурочное время?

— Совсем наоборот, миссис Бренда, этот час следовало бы назвать самым урочным, ибо он доставил нам удовольствие насладиться вашим любезным обществом, — ответил Клод Холкро, чье живое, как ртуть, воображение намного опередило медлительное мышление агронома и которому надоело уже так долго молчать. — Говоря по правде, миссис Бренда, это я посоветовал нашему другу управляющему, чей дом мне случилось посетить сразу же вслед за злосчастным событием (и где, к слову сказать, по причине, должно быть, смятенного духа хозяев, я был принят довольно холодно), это я посоветовал управляющему повидать нашу дорогую приятельницу, обитающую в Фитфул-Хэде, учитывая некоторые обстоятельства, на основании которых другой, особенно близкий мне приятель (здесь старый поэт бросил взгляд на Магнуса) тоже сделал, очевидно, свои выводы. Недаром говорят: чем ушибся, тем и лечись. А поскольку наш друг управляющий не решается ездить верхом вследствие кое-каких неприятностей, которые причинили ему наши пони…

— Сущие черти, — произнес Триптолемус вслух, бормоча в то же время себе под нос: «Как, впрочем, и все живые существа, что пришлось мне встретить в Шетлендии».

— Итак, фоуд, — продолжал Холкро, — я решил доставить его в Фитфул-Хэд на своей шлюпочке, которой мы с Джайлсом управляем так, словно это адмиральский катер с полным составом гребцов. Пусть мейстер Йеллоули расскажет вам, как лихо, чисто по-морскому, провел я ее в небольшую гавань в какой-нибудь четверти мили от жилища Норны.

— Хотел бы я, клянусь небом, чтобы вы столь же благополучно доставили меня обратно, — сказал управляющий.

— Ну, конечно, конечно! — воскликнул поэт. — Ведь, как говорит достославный Джон:

В опасности я смелый мореход,
Отрадно мне волненье грозных вод,
Я бурь ищу, а в штиль держу я путь
Вдоль отмелей, чтоб ловкостью блеснуть.
— Ну, не очень-то я блеснул умом, когда вверил свою судьбу вашему попечению, — сказал Триптолемус, — а вы — и еще того меньше, когда перевернули шлюпку в самом горле воу, как по-вашему называется бухта. Даже этот бедный мальчик, который чуть не потонул, и тот говорил вам, что парус у вас был слишком полон. А вы еще привязали веревку к той деревяшке, что торчит у борта, когда вам захотелось поиграть на скрипке.

— Как! — воскликнул юдаллер. — Вы завернули шкот за банку? Но ведь это же крайне неосторожно!

— Так оно и вышло, — продолжал агроном, — и первый же порыв ветра, а их в этих краях долго ждать не приходится, опрокинул шлюпку, словно хозяйка подойник. И ничего-то мейстер Холкро не хотел спасать, кроме своей скрипки. Бедный мальчик поплыл, как спаниель-водолаз, а мне пришлось из последних сил бороться за свою жизнь, вцепившись в одно из весел. Вот таким-то образом мы и оказались здесь, совершенно беспомощные, и если бы счастливый ветер не занес сюда вас, нам нечего было бы есть, кроме куска норвежского сухаря, где больше опилок, чем ржаной муки, и который на вкус скорее напоминает скипидар, нежели что-либо иное.

— Но мы, кажется, слышали, — сказала Бренда, — когда шли по берегу, что вам было здесь очень весело.

— Вы слышали скрипку, миссис Бренда, — ответил управляющий, — и, пожалуй, вы думаете, что там, где звучат песни, не может быть голодных желудков. Но ведь это была скрипка мейстера Клода Холкро, и он, я уверен, стал бы пиликать на ней даже у смертного ложа своего отца, даже на своем собственном, пока пальцы его были бы еще в состоянии щипать струны. А что до меня, так мне тем тяжелее было переносить свое горе, что он непрерывно терзал мой слух всякого рода плясовыми напевами: и норвежскими, и горношотландскими, и нижнешотландскими, и английскими, и итальянскими, словно ничего ужасного не случилось и мы не попали в столь бедственное положение.

— Но ведь я же говорил вам, управляющий, что, как бы вы ни горевали, этим все равно делу не поможешь, — сказал беспечный менестрель. — Я изо всех сил старался вас развеселить, и если это мне не удалось, то виноваты в том отнюдь не я и не моя скрипка. Я водил по ней смычком перед самим достославным Джоном Драйденом…

— Я не хочу больше слышать о достославном Джоне Драйдене, — перебил его юдаллер, который так же опасался рассказов Клода Холкро, как Триптолемус, его музыки, — я не хочу слышать о нем чаще, чем один раз через каждые три чаши пунша: ведь таков, помнится, наш с вами старый уговор? Но выкладывайте-ка лучше, что сказала вам Норна.

— О, тут мы добились блестящих успехов! — доложил мейстер Йеллоули. Она не пожелала нивидеть, ни слышать нас. Этот вот всем известный мейстер Холкро собирался наговорить ей всего с три короба, да она сама осыпала его целой кучей вопросов о вашем семействе, мейстер Магнус Тройл, обо всем, что происходит у вас в доме, а когда вытянула из него все, что ей было нужно, так я думал, что она выбросит его за окно, как вышелушенный стручок гороха.

— А как она обошлась лично с вами? — спросил юдаллер.

— Не только не захотела выслушать мой рассказ, а попросту не дала мне произнести ни слова, — ответил Триптолемус, — и поделом мне! Нечего водиться с колдуньями да со всякими духами.

— Вам не было нужды обращаться к помощи нашей мудрой тетушки, мейстер управляющий, — сказала Минна с очевидным желанием прекратить неуважительный разговор о Норне, которая только что оказала ей столь великую услугу. Всякий младенец на этих островах — и тот мог бы вам сказать, что если кто не умеет употребить волшебный клад с пользой для себя и для других, у того он долго в руках не останется.

— Я ваш покорнейший слуга, миссис Минна, — ответил Триптолемус, — и смиренно благодарю вас за совет, и я счастлив, что к вам опять вернулся рассудок… то бишь здоровье. Что же касается клада, то я не употреблял его и не злоупотреблял им: кто живет в одном доме с моей сестрицей Бэйби, так тому одинаково трудно и то и другое. И не болтал я о нем, чтобы не обижались те, кого мы в Шотландии называем добрыми соседями, а вы — драу. И изображения старых норвежских королей, выбитые на тех монетах, и те не могли бы лучше хранить молчание, чем я.

— Управляющий был настолько осторожен, — заметил Клод Холкро, который не прочь был воспользоваться удобным случаем, чтобы отплатить Триптолемусу за его уничижительный рассказ о его, Холкро, мореходных способностях и пренебрежительный отзыв о его музыке, — он был так осторожен, что скрыл все даже от своего начальника, лорда губернатора. Но теперь, когда дело стало известным, ему придется, пожалуй, дать отчет в том, что уже больше не находится в его владении. Ибо лорд губернатор, сдается мне, не очень-то склонен будет поверить россказням про какого-то там карлика. Не думаю я также, — здесь Холкро подмигнул юдаллеру, — что Норна сочла за правду хоть одно слово из всей этой странной истории; и, осмелюсь сказать, по этой-то самой причине она и встретила нас, откровенно говоря, сухо. По-моему, она просто знала, что приятель наш Триптолемус нашел какое-нибудь другое укромное местечко для своих денег, а весь рассказ про домового — собственное его измышление. А я, со своей стороны, тоже никогда не поверю, что может существовать на свете такой карлик, какого нам описал мейстер Йеллоули, разве что увижу его собственными глазами.

— Что же, это нетрудно, — сказал управляющий, — ибо, клянусь… — Тут он пробормотал проклятье и с ужасом вскочил на ноги. — Вот и он сам!

Все обернулись туда, куда он указывал, и увидели безобразное, изуродованное лицо Паколета, который, не отводя глаз, пристально смотрел на них сквозь застилавший хижину дым. Он подкрался во время разговора и оставался незамеченным до тех пор, пока взгляд управляющего, как мы только что сказали, не упал на него. Было что-то до того таинственное в его внезапном и неожиданном появлении, что даже юдаллер, издавна свыкшийся с его уродливым видом, невольно вздрогнул. Досадуя на самого себя за подобное, хотя и слабое проявление испуга, и на карлика, послужившего тому причиной, Магнус резко спросил, что ему нужно. Вместо ответа Паколет достал письмо и подал его юдаллеру, испустив при этом односложный звук, похожий на слово шог[225].

— Это язык шотландских горцев, — заметил юдаллер, — ты что же, Николас, выучился ему, когда потерял свой собственный?

Паколет утвердительно кивнул головой и показал знаками, чтобы Магнус прочел записку.

— Это не так-то просто сделать при подобном освещении, — возразил юдаллер, — но письмо, быть может, касается Минны, и я должен поэтому попробовать.

Бренда предложила свои услуги, но Магнус ответил:

— Нет, нет, дочь моя, письма Норны должны читать только те, кому они адресованы. А вы тем временем дайте этому бездельнику Стрампферу глоток бренди, хоть он этого и не заслуживает — с очень уж злобной усмешкой вылил он нынче на скалы мой добрый нанц, словно это была стоячая вода из канавы.

— Желаете вы быть виночерпием этого достойного джентльмена, его Ганимедом, друг мой Йеллоули, или предоставите это мне? — вполголоса спросил Клод Холкро управляющего. Тем временем Магнус Тройл, тщательно протерев очки, которые он извлек из огромного медного футляра, водрузил их у себя на носу и погрузился в чтение написанного Норной послания.

— Я не дотронусь до него и не подойду к нему, даже если бы мне посулили все тучные земли Гаури, — ответил Триптолемус. Страх его далеко еще не прошел, хотя он и видел теперь, что все относились к карлику как к существу из плоти и крови. — Но спросите его, пожалуйста, куда он девал мой рог с монетами.

Карлик, который слышал этот вопрос, закинул голову и, разинув свою огромную пасть, указал в нее пальцем.

— Ну, если он проглотил их, так тут уж ничего не поделаешь, — сказал управляющий. — Желал бы я только, чтобы они так же пошли ему на пользу, как корове — мокрый клевер. Так он, значит, в услужении у Норны; ну что ж, каков слуга, такова и хозяйка! Но если кража и колдовство остаются в этой стране безнаказанными, пусть тогда милорд ищет себе другого управляющего. А я привык жить там, где земное имущество человека охраняется от инфанга и аутфанга, а его бессмертная душа — от когтей дьявола и его кумушек, Господи спаси и помилуй нас!

Агроном на этот раз не очень-то стеснялся в выражениях для своих жалоб, очевидно, потому, что юдаллер не мог его слышать, ибо увлек Клода Холкро в противоположный угол хижины.

— Объясни мне, прошу тебя, друг Холкро, — сказал он, — с какой целью отправился ты в Фитфул-Хэд? Не из одного же только удовольствия прокатиться по морю в обществе этого гуся?

— Честно говоря, фоуд, — ответил поэт, — если хотите знать правду, то я отправился к Норне, чтобы поговорить с ней о ваших делах.

— О моих делах! — воскликнул юдаллер. — О каких же это моих делах?

— Относительно здоровья вашей дочери, фоуд. До меня дошли слухи, что Норна отказалась прочитать ваше послание и не пожелала видеть Эрика Скэмбистера, и тогда я сказал себе: с тех пор как заболела ярто Минна, не приносят мне никакой радости ни еда, ни питье, ни музыка, ни что-либо другое. И в буквальном, и в переносном смысле могу я сказать, что день и ночь стали для меня источниками печали. Вот я и подумал, что, быть может, у меня со старой Норной скорее найдется общий язык, чем у кого-либо другого, ибо скальды и сивиллы всегда были друг-другу несколько сродни. Таким образом, я и пустился в путь, надеясь быть хоть чем-то полезным моему старому другу и его прелестной дочери.

— И ты прекрасно сделал, мой милый, отзывчивый Клод, — промолвил юдаллер, горячо пожимая поэту руку. — Я всегда говорил, что у тебя доброе сердце истого норманна, несмотря на все твое легкомыслие и беспечность. Ну-ну, дружище, не обижайся, скорее радуйся, что сердце у тебя лучше, чем голова. Но бьюсь об заклад, что ты так и не получил ответа от Норны.

— Да, путного ответа не получил, — ответил Клод Холкро, — но зато она выспросила у меня все подробности болезни вашей дочери: и как я встретил ее под стеной замка в то непогожее утро, и как Бренда сказала мне, что Минна поранила ногу, ну, словом, все, что только знал я сам.

— Да, пожалуй, и еще кое-что сверх того, — промолвил юдаллер, — ибо я по крайней мере впервые слышу, что она поранила себе ногу.

— О, царапина, всего лишь пустая царапина, — объяснил старый поэт, — но тогда я страшно испугался, просто пришел в ужас — ведь Минну могла укусить собака или какая-нибудь ядовитая гадина. Все это я и сообщил Норне.

— А что же сказала она в ответ? — спросил юдаллер.

— Она велела мне убираться и думать о своих собственных делах и еще прибавила, что все объяснится на Кёркуоллской ярмарке. То же самое сказала она и этому олуху управляющему. Вот и все, что мы оба получили за свои труды, — закончил Холкро.

— Как странно, — заметил Магнус, — моя почтенная родственница пишет мне в этом письме, чтобы я обязательно тоже явился туда, и притом с обеими дочерьми. Прочно же засела у нее в голове эта ярмарка! Можно подумать, что она собирается заняться торговлей, хотя, насколько я знаю, ей нечего там ни покупать, ни продавать. А вы, значит, с чем пришли, с тем и ушли, да вдобавок еще потопили свою шлюпку при выходе из бухты.

— Но что же я мог поделать? — возразил поэт. — Я посадил мальчишку на румпель, а когда внезапно налетел шквал, так не мог же я в одно и то же время и отдать галс, и играть на скрипке? Ну да все это пустяки! Соленая вода никогда не повредит шетлендцу, если только он сумеет выбраться из нее. А мы по милости неба оказались на глубине не больше человеческого роста пешком можно было дойти до берега. И когда нам посчастливилось набрести на эту хижину и мы уселись здесь под крышей и у огня, так нам стало достаточно хорошо, а когда к этому прибавилось ваше замечательное угощение и веселое общество, так это оказалось уже не только хорошо, а просто чудесно. Но уже поздно, и добрая старушка полночь одинаково, должно быть, навевает сон и на нашу Ночь, и на наш День. Тут есть небольшой чуланчик, где ночевали рыбаки. Правда, он порядочно благоухает рыбой, но ведь это только полезно для здоровья. Там с помощью наших плащей устроятся на ночь ваши дочери, а мы выпьем еще по стаканчику бренди, споем строфу из достославного Джона или какой-нибудь куплет моего собственного сочинения и заснем крепко, как сурки.

— А коли угодно, — даже по два стакана, если только наши запасы не истощились, — заявил юдаллер, — но ни единой строфы из достославного Джона или кого там еще.

Все было улажено и устроено, к удовольствию Магнуса и согласно его воле, и путники улеглись спать. На следующий день они разъехались по домам, причем Клод Холкро заранее условился с юдаллером, что будет сопутствовать ему и его дочерям в их предполагаемой поездке на Кёркуоллскую ярмарку.

Глава XXXI

Клянусь моей рукой, ты воображаешь, будто

я такой же закоренелый и нераскаянный

приспешник дьявола, как ты и Фальстаф. Но

поживем — увидим… А все же признаюсь тебе

как другу (ибо за неимением лучшего, мне

угодно называть тебя своим другом), что я

печален, очень печален.

«Генрих IV», ч. 2[226]
Перенесемся теперь с Шетлендских островов на Оркнейские и попросим читателей проследовать вместе с нами к развалинам изящного, хотя и древнего строения, известного под названием Дворца ярла. Этот памятник прошлого, сильно пострадавший от времени, до сих пор еще возвышается по соседству с массивным и величественным собором святого мученика Магнуса, весьма чтимого норвежцами святого. К бывшему обиталищу ярлов примыкает епископский дворец, тоже наполовину разрушенный, и все эти здания чрезвычайно выразительно свидетельствуют о тех переменах, которые на Оркнейских островах пришлось испытать церкви и государственному строю, в меньшей, впрочем, степени, чем в других переживших такие же изменения странах. Многие части этих полуразрушенных памятников древности могли бы послужить образцом разумеется, после внесения соответствующих изменений — для новых построек в готическом вкусе, при условии, однако, чтобы архитекторы ограничились подражанием тому, что является в строениях подобного рода истинно прекрасным, а не смешивали воедино (по своей прихоти) все особенности военного, церковного и гражданского стилей различных эпох, украшая их всякого рода фантастическими сочетаниями, рожденными «у зодчего в мозгу».

Дворец ярла представляет собой удлиненное строение с двумя боковыми флигелями и сохраняет даже в полуразрушенном состоянии вид прекрасного и величественного здания, сочетающего, как тогда было принято для резиденций знати, характерные признаки дворца и крепости. Огромная пиршественная зала с примыкающими к ней покоями, расположенными в круглых башнях или выступах, и с двумя находящимися с обеих сторон ее непомерной величины каминами свидетельствует о былом характерном для норманнов гостеприимстве оркнейских ярлов; она сообщается, как это принято в современных домах, с просторной галереей или гостиной, также окруженной башенками. В парадную залу ведет широкая и богатая каменная лестница с тремя площадками, а освещается она пробитым в глубине чудесным стрельчатым окном с резным каменным переплетом. Все пропорции и наружные украшения старинного здания также прекрасны, но эти остатки былой роскоши и величия ярлов, претендовавших когда-то на права и привилегии настоящих маленьких самодержцев, теперь, находясь в совершенном запустении, быстро приходят в упадок, и с того времени, к которому относится наше повествование, успели уже порядком разрушиться.

Скрестив руки и вперив глаза в землю, пират Кливленд медленными шагами ходил по только что описанной нами пустынной зале; он выбрал это уединенное жилище, должно быть, потому, что оно лежало в стороне от шумных сборищ. Одежда капитана заметно отличалась от той, какую он обычно носил в Шетлендии, и, обшитая галуном и отделанная богатой вышивкой, напоминала платье военного. Шляпа с пером и короткая шпага с роскошной рукоятью, бывшая в те времена непременным спутником каждого притязавшего на дворянство, указывали, что и Кливленд причисляет себя к этому званию. Но если в одном отношении внешний вид его изменился к лучшему, того же никак нельзя было сказать о его наружности в целом, скорее наоборот: он был бледен, глаза его утратили прежний блеск, а движения — живость, и все в нем указывало на душевную боль или телесные страдания, а быть может, и на сочетание обоих этих недугов.

Пока Кливленд шагал, таким образом, по старой, полуразрушенной зале, на лестнице послышались легкие шаги, и в дверях показался худощавый молодой человек небольшого роста, щегольски и с большим старанием одетый, хотя в костюме его можно было усмотреть скорее вычурность, нежели тонкий вкус и чувство меры. В манерах его сквозила подчеркнутая небрежность и развязность светских повес того времени, а живое и выразительное лицо не было лишено некоторой наглости. Он подошел к Кливленду, который, лишь слегка кивнув ему головой, надвинул шляпу еще глубже на глаза и продолжал свою одинокую и унылую прогулку.

Молодой человек также поправил свой головной убор, кивнул в ответ Кливленду, взял с видом совершенного petit maitre[227] понюшку табаку из богато украшенной золотой табакерки и протянул ее проходившему мимо Кливленду. Получив весьма холодный отказ, он снова спрятал табакерку в карман, скрестил, в свою очередь, руки на груди и принялся с неподвижным вниманием следить за прогулкой того, чье уединение он нарушил. Наконец Кливленд резко остановился, словно ему надоело служить предметом подобного наблюдения, и отрывисто бросил:

— Неужели нельзя оставить меня в покое хоть на полчаса? И вообще, какого черта тебе здесь нужно?

— Как я рад, что ты заговорил первым, — беспечно ответил незнакомец. Дело в том, что я поставил себе целью узнать, в самом ли деле ты — Клемент Кливленд или только призрак Кливленда; а так как известно, что призраки никогда не заговаривают первыми, то теперь я убедился, что ты — это в самом деле ты, своей собственной персоной. А славные руины ты выбрал себе убежищем: в полдень можешь в них прятаться, как сова, а в полночь, словно заправский призрак, «вступаешь вновь в мерцание луны», как сказал божественный Шекспир[228].

— Ну ладно, ладно, — прервал его Кливленд, — шутки свои ты выложил, теперь давай о деле.

— О деле так о деле, капитан Кливленд, — ответил его собеседник. — Я думаю, тебе небезызвестно, что я твой друг?

— Предположим, что да, — сказал Кливленд.

— Как, только «предположим»? Ну, этого мало! — возразил молодой человек. — Разве я не доказывал тебе свою дружбу всегда и везде, где только это было возможно?

— Ну ладно, ладно, — повторил Кливленд, — согласен, что ты всегда был хорошим товарищем, но что дальше?

— «Ладно, ладно, но что дальше?» — это, знаешь ли, уж слишком короткий способ благодарить друзей. Так вот, капитан, все мы — и я, и Бенсон, и Барлоу, и Дик Флетчер, и еще несколько человек, все те, что хорошо к тебе относятся, — заставили старого твоего приятеля капитана Гоффа разыскивать тебя в здешних водах, между тем как и сам он, и Хокинс, и большая часть экипажа куда охотнее отправились бы в Новую Испанию, чтобы приняться опять за прежнее дело.

— И было бы много лучше, — отозвался Кливленд, — если бы вы снова занялись своим ремеслом, а меня предоставили моей судьбе.

— Твоей судьбе! Да ведь это значит, чтобы на тебя донесли и отправили на виселицу, как только ты попадешься на глаза какому-нибудь мошеннику голландцу или англичанину, чей корабль ты помог в свое время облегчить от груза: ведь на этих островах легче всего встретиться со всякими мореходами. А мы-то, чтоб спасти тебя от подобных последствий, тратили в здешних местах свое драгоценное время, так что начали уже возбуждать подозрение, а когда у нас не останется больше ни товаров, ни денег, чтобы заткнуть местным жителям глотку, так они еще, пожалуй, захватят самое судно.

— Но почему же тогда вы не снимаетесь с якоря без меня? — спросил Кливленд. — Ведь вы получили порядочную добычу и каждому досталась его доля, пусть каждый и поступает как ему заблагорассудится! Свой корабль я потерял, но, раз побывав капитаном, я уж не соглашусь идти под начало Гоффа или кого другого. Да к тому же ты хорошо знаешь, что оба они, и Гофф, и Хокинс, злы на меня за то, что я не дал им пустить ко дну испанский бриг с этими несчастными неграми.

— Да что это за дьявольщина на тебя напала? — воскликнул его собеседник. — Как ты, капитан Клемент Кливленд, наш верный храбрый Клем из Ущелья, и вдруг робеешь перед какими-то Хокинсами, Гоффами и десятком-другим подобных им, тогда как за тебя и я, и Барлоу, и Дик Флетчер? Разве мы когда-нибудь покидали тебя — будь то на общем совете или в бою? Ну, так и теперь не выдадим. Что же касается до службы твоей под начальством Гоффа, так, надеюсь, для тебя не новость, что джентльмены удачи, каковыми мы себя считаем, сменяют время от времени своих начальников? Положись только на нас, и ты будешь капитаном. Да провалиться мне на этом месте, если я соглашусь подчиняться этой кровожадной собаке Гоффу! Ну уж нет, покорно благодарю! Тот, кто будет моим командиром, должен хоть чем-нибудь напоминать джентльмена, уж это обязательно! Впрочем, ты ведь сам знаешь, что именно ты первый научил меня запускать руку в мутную воду и из актера, странствующего по земле, превратил в пирата, блуждающего по морю.

— Увы, бедный Банс! — ответил ему Кливленд. — Не очень-то ты должен благодарить меня за такую услугу.

— Ну, это еще как взглянуть на дело, — возразил Банс. — Со своей стороны, я не вижу вреда ни в том, ни в другом способе взимать контрибуцию с публики. Но я желал бы, чтобы ты забыл имя Банс и звал меня Алтамонтом, как я уже неоднократно просил тебя. Мне кажется, что джентльмен, избравший профессию пирата, имеет такое же право на вымышленное имя, как и актер, а я никогда не выступал на подмостках иначе, как под именем Алтамонта.

— Ну тогда — Джек Алтамонт, — продолжал Кливленд, — если Алтамонт тебе так нравится.

— О да, капитан, Алтамонт — очень, но зато Джек — не нравится. Джек Алтамонт! Да это все равно что бархатный камзол с бумажными кружевами. Вот Фредерик — иное дело, капитан. Фредерик Алтамонт — да, это подходит одно к другому.

— Ну пусть будет Фредерик, согласен от всей души, — ответил Кливленд. Но скажи-ка на милость, которое же из этих твоих имен лучше будет выглядеть на заголовке «Прощальной речи, исповеди и последних слов Джона Банса, alias[229] Фредерик Алтамонт, повешенного сегодня утром на набережной за пиратство в открытом море»?

— Честное слово, капитан, я не в состоянии ответить на этот вопрос, не пропустив еще одну кружку грога; поэтому, если вы соблаговолите сойти со мной вниз на набережную, к Бету Холдену, я обдумаю это дело хорошенько с помощью доброй трубочки тринидадского табака. Мы закажем там целый галлон самого лучшего грога, какой ты когда-либо пробовал, а я знаю и веселых красоток, которые помогут нам с ним справиться. Ты качаешь головой, тебе это не по душе… ну и не надо. Тогда я останусь с тобой… Клянусь, Клем, что так легко ты от меня не отвяжешься. Я непременно вытащу тебя из этой старой каменной норы на солнце и на свежий воздух. Куда бы нам пойти?

— Куда хочешь, — сказал Кливленд, — только подальше от наших молодчиков, да и от других тоже.

— Ладно, — ответил Банс, — тогда мы отправимся на Уитфордский холм, с которого виден весь город, и будем там прогуливаться чинно и благородно, словно пара честных, обеспеченных прекрасной практикой стряпчих.

Выходя из развалин, Банс обернулся, чтобы взглянуть еще раз на замок, и затем сказал Кливленду:

— Послушай-ка, капитан, а знаешь ли ты, кто последний обитал в этом старом курятнике?

— Говорят, один из оркнейских ярлов, — ответил Кливленд.

— А известно ли тебе, какой смертью он умер? — спросил Банс. — Я-то слыхал, что от слишком тугого воротника, пеньковой лихорадки или как там ее еще называют.

— Местные жители говорят, — ответил Кливленд, — что его светлость лет сто тому назад действительно имел несчастье познакомиться с петлей и прыжком в воздух.

— Вот было времечко! — воскликнул Банс. — Лестно было качаться на виселице в столь уважаемом обществе. А за какую же провинность заслужил его светлость подобное повышение?

— Грабил верноподданных своего государя, как я слышал, — ответил Кливленд, — убивал и увечил их, воевал против королевского знамени и все другое тому подобное.

— Ну? Так он был, значит, весьма сродни джентльменам-пиратам, произнес Банс, отвешивая театральный поклон древнему зданию, — а потому, почтеннейший, высокочтимый и сиятельнейший синьор ярл, смиренно прошу позволения назвать вас своим дорогим кузеном и самым сердечным образом с вами попрощаться. Оставляю вас в приятном обществе крыс, мышей и прочей нечисти и увожу с собой достойного джентльмена, который, правда, в последнее время стал робок, как мышь, а теперь желает покинуть своих друзей и сбежать с корабля, как крыса, и поэтому был бы самым подходящим жильцом для дворца вашей светлости.

— Я посоветовал бы тебе говорить не так громко, мой добрый друг Фредерик Алтамонт, или Джон Банс, — сказал Кливленд. — На театральных подмостках ты мог, ничего не опасаясь, орать сколько душе угодно, но в настоящей твоей профессии, которую ты так обожаешь, люди должны, когда говорят, всегда помнить о петле и ноке рея.

Товарищи молча вышли из небольшого городка Керкуолла и стали подниматься на Уитфордский холм, круто возвышавшийся к северу от древнего города святого Магнуса и покрытый темной пеленой вереска, на котором не пестрело ни изгородей, ни возделанных участков. На равнине, у подножия холма, уже толпился народ, занятый приготовлениями к ярмарке святого Оллы, открытие которой ожидалось на следующий день. Ярмарка эта служит ежегодным местом встречи для жителей соседних Оркнейских островов и посещается даже обитателями более отдаленного Шетлендского архипелага. По словам объявления, это — «Свободный торг и ярмарка, имеющие быть в добром городе Керкуолле третьего августа, в день святого Оллы». Торг этот, продолжающийся обычно от трех дней до недели и даже больше, ведет начало от весьма древних времен и получил свое имя от Олауса, Олафа или Оллау, славного норвежского короля, который скорее мечом, нежели иными, более мягкими средствами убеждения, насадил христианство на Оркнейских и Шетлендских островах и в течение некоторого времени считался патроном Керкуолла, прежде чем разделил эту честь со святым мучеником Магнусом.

В намерения Кливленда отнюдь не входило смешиваться с кишевшей вокруг толпой, и друзья, направив свои стопы налево, вскоре поднялись до места, где ничто уже не нарушало их уединения, если не считать шотландских куропаток, которые целыми выводками вылетали у них из-под ног. Пожалуй, ни в каком другом уголке Британской империи не водятся они в таком количестве, как на Оркнейских островах[230]. Друзья продолжали подниматься, пока не достигли вершины конусообразного холма, где оба, словно по взаимному соглашению, обернулись, чтобы взглянуть вниз и полюбоваться открывшимся перед ними видом.

На всем пространстве от подножия холма и до самого города царила веселая суета, придававшая чрезвычайную живость и разнообразие ландшафту. Далее лежал Керкуолл, над которым возвышался, словно подавляя собой весь городок, массивный древний собор святого Магнуса, возведенный в несколько тяжелом готическом стиле, но величественный, торжественный и благородный памятник прошедших веков и творение искусного зодчего. Набережная со своими судами еще увеличивала пестроту и яркость пейзажа, тогда как чудесная бухта между Инганесским и Куонтернесским мысами, в глубине которой расположен Керкуолл, да и все море, насколько можно было охватить глазом, в особенности же пролив между островами Шапиншей и Помоной, или Мейнлендом, были оживлены всякого рода кораблями и небольшими посудинами, перевозящими пассажиров и грузы с самых отдаленных островов на ярмарку святого Оллы.

Достигнув пункта, откуда лучше всего можно было охватить взглядом эту прекрасную жизнерадостную картину, друзья по свойственной морякам привычке прибегнули к подзорной трубе, дабы помочь своему невооруженному глазу окинуть Кёркуоллский залив и бороздившие его по всем направлениям суда. Но внимание каждого было, по-видимому, направлено на совершенно различные цели. Банс, или Алтамонт, как ему угодно было называть себя, погрузился в созерцание военного шлюпа, сразу бросавшегося в глаза из-за своего прямого вооружения и характерных обводов. С развевающимся английским флагом и вымпелом, который пираты предусмотрительно подняли, он стоял среди торговых посудин, так же отличаясь от них опрятным и аккуратным видом, как хорошо вымуштрованный солдат — от толпы неотесанных мужланов.

— Вот он, наш шлюп, — сказал Банс. — Эх, как бы я желал, чтобы он очутился сейчас в Гондурасском заливе! Ты, капитан, стоял бы на шканцах, я был бы твоим помощником, Флетчер — рулевым, а под началом у нас имелось бы полсотни удалых молодцов. Не глядели бы больше глаза мои на эти треклятые скалы и вереск! Но капитаном-то ты будешь скоро. Эта старая скотина Гофф каждый день напивается до чертиков, начинает Бог знает как задаваться, а потом лезет на всякого с ножом и пистолетом. А с местными жителями он так перессорился, что они того и гляди перестанут снабжать нас водой и припасами, и мы каждый день ждем открытого возмущения.

Не получив ответа, Банс круто повернулся к своему товарищу и, убедившись, что внимание того направлено совсем в другую сторону, воскликнул:

— Да что с тобой, черт возьми? Что ты так всматриваешься в эти дрянные суденышки, загруженные только вяленой треской, морской щукой, копчеными гусями да кадушками с маслом, которое хуже всякого сала? Да все эти грузы, вместе взятые, не стоят и пистолетного выстрела. Нет, нет! Дайте мне такой приз, какой можно заметить с марса в водах острова Тринидада. Ну хоть какого-нибудь «испанца», переливающегося на волнах, словно дельфин, и чуть не до фальшборта загруженного ромом, сахаром и тюками табака, да сверх того еще слитками серебра, мойдорами и золотым песком. А тогда — ставь паруса! Команда на низ! Все по местам! Поднять Веселого Роджера[231]! Вот мы сближаемся с испанцем, уже видно, что он хорошо вооружен и с большим экипажем…

— Двадцать пушек глядят из портов… — перебил его Кливленд.

— Хоть сорок! — не смутился Банс. — А у нас только десять! Но все это пустяки! Испанец отстреливается, но это тоже пустяки! Эй, мои храбрые ребята, на сближение! Все на борт! Пускайте в ход гранаты, палаши, алебарды и пистолеты! Вот уже испанец просит пощады, и мы делим между собой добычу, даже не сказав: со licencio seignior[232]!

— Уж очень ты добросовестно относишься к своей профессии, — сказал Кливленд. — Клянусь честью, никто не скажет, что, когда ты сделался пиратом, на свете стало одним честным человеком меньше. И все же на эту проклятую дорогу тебе снова меня не увлечь. Ты сам знаешь, как уходит то, что легко достается: через неделю, самое большее — месяц, рома и сахара не будет уже и в помине, тюки табака превратятся в дым, мойдоры, серебряные слитки и золотой песок перейдут из наших рук в руки мирных, честных, добросовестных жителей Порт-Рояля или какого-либо другого города, которые смотрят на нашу профессию сквозь пальцы до тех пор, пока у нас есть деньги, но ни на йоту дольше. А там на нас начинают коситься и порой даже намекают кое о чем шерифу, ибо, когда в карманах у нас становится пусто, наши добрые друзья бывают не прочь заработать на наших головах. А там — высокая виселица и тугая петля: такова участь джентльмена-пирата. Говорю тебе, что я хочу бросить это занятие, и, когда я перевожу свою подзорную трубу с одного из этих парусников на другой, я думаю лишь о том, что предпочел бы всю свою жизнь быть гребцом на самом жалком из них, чем продолжать то, что я делал до сих пор! Для этих бедняков море служит источником честного существования и средством для дружеских сношений между одним берегом и другим к обоюдной пользе жителей, — мы же превратили море в дорогу бедствий для честных людей и в дорогу погибели для нас самих как здесь, так и в вечности. Говорю тебе, что я решил стать честным человеком и бросить эту проклятую жизнь!

— А где же, разрешите поинтересоваться, ваша честность думает искать себе пристанища? — спросил Банс. — Ты нарушил законы всех стран, и рука правосудия настигнет и покарает тебя всюду, где бы ты ни нашел себе убежище. Послушай, Кливленд, я сейчас говорю с тобой серьезно — гораздо серьезнее, чем имею обыкновение. Да, и у меня бывали минуты раздумья, горького раздумья, и этих минут, хотя и кратких, было достаточно, чтобы отравить мне радость существования на целые недели. Но — в этом вся суть — что же остается нам теперь делать, как не вести прежнюю жизнь, если мы не ставим себе первейшей целью украсить своей персоной нок рея.

— Мы можем воспользоваться милостью, которую известная прокламация обещает тем из нас, кто сам явится с повинной, — ответил Кливленд.

— Хм, — сухо заметил его товарищ, — но срок явки с повинной давно уже прошел, и тебя смогут теперь казнить или миловать, как им заблагорассудится. Будь я на твоем месте, я не стал бы подвергать свою шею подобному риску.

— Но многие получили помилование совсем недавно, так почему бы и мне не оказаться в их числе? — спросил Кливленд.

— Да, — согласился Банс, — Гарри Глазби и некоторые другие действительно были помилованы, но Глазби совершил то, что называется доброй услугой: он выдал своих товарищей и помог захватить «Веселую Фортуну». Ты ведь, я думаю, не унизишься настолько даже ради того, чтобы отомстить этой скотине Гоффу.

— Нет, в тысячу раз лучше умереть! — воскликнул Кливленд.

— Я готов был поклясться в этом, — ответил Банс. — Ну, а все прочие были простые матросы, мелкие воришки и мошенники, едва ли стоящие даже той веревки, на которой бы их повесили. Но твое имя приобрело слишком громкую известность среди джентльменов удачи, и ты так легко не отделаешься: ведь ты — главный вожак всего стада, и тебя соответственно этому и отметят.

— Но почему же, скажи на милость? — спросил Кливленд. — Ты ведь знаешь, к чему я всегда стремился, Джек.

— Фредерик, с вашего разрешения, — поправил его Банс.

— Черт бы побрал твои вечные шутки! Прошу тебя, придержи свое остроумие, и давай будем хоть на минуту серьезными.

— На минуту — согласен, — ответил Банс, — но я чувствую, как дух Алтамонта вот-вот снова овладеет мной: ведь я был серьезным человеком целые десять минут.

— Так побудь же в таком состоянии еще немного, — сказал Кливленд. — Я знаю, Джек, ты в самом деле любишь меня, и раз наш разговор зашел уже так далеко, я откроюсь тебе до конца. Но скажи, пожалуйста, почему мне обязательно должны отказать в прощении, обещанном этой милостивой прокламацией? Правда, с виду я казался свирепым, но тебе же известно — и это в случае нужды я мог бы доказать, — сколько раз я спасал людей от верной смерти и сколько раз возвращал по принадлежности имущество, которое без моего вмешательства было бы бессмысленно уничтожено. Одним словом, Банс, я могу доказать, что…

— Что ты был таким же благородным разбойником, как сам Робин Гуд, докончил Банс, — и по этой-то причине я, Флетчер и еще некоторые наши лучшие товарищи любим тебя, Кливленд, как человека, который спасает имя джентльмена-пирата от окончательного посрамления. Ну ладно, предположим, что ты получишь помилование; что станешь ты делать дальше? Какое общество согласится тебя принять? С кем будешь ты вести знакомство? Ты скажешь, что во времена блаженной памяти королевы Бесс старый Дрейк разграбил Перу и Мексику, не имея на то ни единой строчки каких-либо полномочий, а по возвращении был посвящен в рыцари. А в более близкое к нам время, при веселом короле Карле, уэльсец Хэл Морган привез всю свою добычу домой и завел себе имение и помещичий дом, и так было со многими… Но теперь времена изменились, и раз уж ты был пиратом, то навсегда останешься отверженным. Бедняге, которого все презирают и избегают, придется заканчивать дни в каком-нибудь захудалом портовом городке, существуя на ту часть своих преступных доходов, какую соблаговолят оставить ему законники и чиновники, ибо прощение не скрепляется печатью безвозмездно. А когда он выйдет прогуляться на пристань и какой-нибудь чужестранец спросит, кто этот загорелый человек с унылым лицом и понурой головой, которого все сторонятся, словно зачумленного, ему ответят, что это такой-то помилованный пират! Ни один честный человек не захочет разговаривать с ним, ни одна порядочная женщина не захочет отдать ему свою руку!

— Ну, ты слишком уж сгустил краски, Джек, — прервал своего друга Кливленд. — Есть женщины — во всяком случае, есть одна женщина, которая останется верна своему возлюбленному, даже такому, Джек, какого ты только что описал!

Некоторое время Банс молчал, пристально глядя на своего друга.

— Черт меня побери! — воскликнул он наконец. — Я начинаю думать, что я настоящий колдун! Хоть это и казалось невероятным, но я с самого начала никак не мог отделаться от мысли, что тут замешана девушка! Ну, знаешь ли, это еще почище влюбленного принца Вольсция, ха-ха-ха!

— Можешь смеяться сколько тебе угодно, — ответил Кливленд, — но это правда. Есть на свете девушка, которая смогла полюбить меня, зная, что я пират. И сознаюсь тебе, Джек, что, хотя порой я тоже начинал ненавидеть наше разбойничье ремесло и себя самого за то, что занимаюсь им, не знаю, хватило бы у меня духу порвать с прошлым, как я решил это сделать теперь, если бы не она.

— Ну, тогда разрази меня на этом самом месте! — воскликнул Банс. — С тобой нечего и разговаривать: разве безумному что-либо докажешь? А любовь, капитан, для того, кто занимается нашим делом, немногим лучше безумия. Твоя девушка, должно быть, необыкновенное создание, раз умный человек рискует ради нее отправиться на виселицу! Но послушай: может быть, она и сама немножко… того, не в своем уме, так же как и ты, и уж не это ли привлекло вас друг к другу? Она, должно быть, не то, что наши красотки, а девушка строгих правил и с добрым именем?

— И в том, и в другом можешь не сомневаться, и, кроме того, прекраснейшее и прелестнейшее создание, какое когда-либо ступало по земле, ответил Кливленд.

— И она любит тебя, благородный капитан, зная, что ты глава тех джентльменов удачи, которых в просторечии зовут пиратами?

— Да, я уверен в этом, — подтвердил Кливленд.

— Ну тогда, — заявил Банс, — или она на самом деле сумасшедшая, как я уже говорил, или не знает, что такое пират.

— В этом последнем отношении ты прав, — согласился Кливленд. — Она была воспитана в таком уединении и простоте, в таком совершенном незнании зла, что считает нас чем-то вроде тех древних норманнов, что бороздили моря на своих победоносных галерах, заходили в чужие гавани, основывали колонии, завоевывали целые страны и назывались королями морей, или викингами.

— Да, оно звучит куда лучше, чем пират, хотя по сути дела, думаю, что это одно и то же, — заметил Банс. — Но твоя красавица, должно быть, мужественная девушка; почему бы тебе не взять ее с собой на корабль? Хотя, пожалуй, жаль было бы ее разочаровывать!

— А ты думаешь, — возразил Кливленд, — что я настолько уже продался злым силам, что способен воспользоваться ее восторженным заблуждением и бросить ангела красоты и невинности в тот ад, что царит на нашем дьявольском шлюпе? Нет, друг мой, будь даже все мои прежние преступления вдвое тяжелее и вдвое чернее, подобное злодейство превзошло бы их все.

— Но тогда, капитан, — сказал его наперсник, — мне кажется, что с твоей стороны было совершенным безумием вообще являться сюда. Ведь в один прекрасный день все равно разнеслась бы весть, что знаменитый пират Кливленд со своим славным шлюпом «Мщение» погиб вместе со всем экипажем у шетлендского Мейнленда. Таким образом, ты прекрасно мог бы скрыться и от друзей, и от врагов, женился бы на своей прелестной шетлендочке, сменил перевязь и офицерский шарф на рыболовные сети, а тесак — на гарпун и отправился бы бороздить море в погоне уже не за флоринами, а за китами.

— Таково и было мое намерение, — сказал капитан, — но один коробейник, ужасный проныра, пройдоха и вор, принес в Шетлендию слух, что вы в Керкуолле, и пришлось мне отправиться сюда выяснять, не тот ли вы консорт, о котором я рассказывал своим новым друзьям еще задолго до того, как решил бросить эту разбойничью жизнь.

— Да, — сказал Банс, — ты поступил правильно, ибо так же, как до тебя дошла весть о нашем пребывании в Керкуолле, и до нас вскоре могли бы дойти сведения, что ты в Шетлендии. Тогда одни из дружеских побуждений, другие из ненависти, а третьи из страха, как бы ты не сыграл с нами такую же штуку, как Гарри Глазби, обязательно нагрянули бы туда, чтобы снова заполучить тебя в свою компанию.

— Вот этого-то я и боялся, — ответил капитан, — и поэтому вынужден был отклонить любезное предложение одного друга доставить меня сюда как раз в эти дни. Кроме того, Джек, я вспомнил, как ты верно сказал, что скрепить печатью помилование обойдется недешево. Мои же средства почти все уже растаяли, да и неудивительно: ты ведь знаешь, я никогда не был скрягой, а потому…

— А потому ты явился за своей долей пиастров? — спросил его друг. — Ну что же, это ты умно сделал, ибо раздел мы произвели честно: в данном случае Гофф, надо отдать ему справедливость, действовал по всем правилам. Но только держи свое намерение покинуть нас в самой большой тайне, а то боюсь, как бы он не сыграл с тобой какой-нибудь скверной шутки! Ведь он, конечно, уверен, что твоя доля достанется ему, и едва ли простит тебе свое разочарование, когда узнает, что ты жив.

— Я не боюсь Гоффа, — сказал Кливленд, — и он это прекрасно знает. Хотел бы я, чтобы меня так же мало тревожили последствия нашей прежней с ним дружбы, как возможные последствия его ненависти! Но мне может повредить другое печальное обстоятельство: во время несчастной ссоры в самое утро моего отъезда из Шетлендии я ранил одного юношу, который в последние дни страшно досаждал мне!

— И он умер? — спросил Банс. — Здесь на подобные вещи смотрят куда серьезнее, чем, к примеру сказать, на Большом Каймане или на Багамских островах, где можно среди бела дня застрелить на улице двоих разом, а разговоров и расспросов о них будет не больше, чем о паре диких голубей. Но здесь — совсем другое дело, а потому надеюсь, что ты не отправил его на тот свет?

— Надеюсь, что нет, — ответил Кливленд, — хотя гнев мой часто бывал роковым даже при меньших поводах к оскорблению. Говоря по правде, мне, несмотря ни на что, жаль парнишку, особенно потому, что я вынужден был оставить его на попечение одной сумасшедшей.

— На попечение сумасшедшей? — переспросил Банс. — Что ты хочешь этим сказать?

— Слушай, — сказал Кливленд, — прежде всего ты должен знать, что он помешал мне как раз в ту минуту, когда я под окном у Минны умолял ее согласиться на свидание, чтобы перед отплытием сообщить ей свои намерения. А когда в такую минуту тебя грубо прерывает какой-то треклятый мальчишка…

— О, он заслуживает смерти, — воскликнул Банс, — по всем законам любви и чести!

— Оставь свои театральные замашки, Джек, и послушай меня серьезно хотя бы еще минуту. Юноша, когда я велел ему убираться, счел нужным мне возразить. Я не очень-то, как ты знаешь, терпелив и подтвердил свое приказание ударом, на который он ответил тем же. Мы схватились с ним врукопашную, и тут мной овладело страстное желание во что бы то ни стало избавиться от него, а это было возможно только пустив в ход кинжал — ты знаешь, по старой привычке, я всегда ношу при себе оружие. Едва я нанес удар, как тотчас раскаялся, но тут уж некогда было думать о чем-либо, кроме бегства и собственного спасения: если бы я разбудил весь дом, то мне пришел бы конец. Крутой старик, глава семьи, не пощадил бы меня, будь я его родным братом. Я поспешно взвалил тело на спину, чтобы снести его на берег моря и бросить в риву — как там называют глубокие пропасти, где не так-то скоро сумели бы его обнаружить. Затем намеревался я прыгнуть в ожидавшую меня шлюпку и отплыть в Керкуолл. Но пока я спешил со своей ношей к берегу, несчастный юноша застонал, и я понял, что он только ранен, а не убит. К тому времени я успел уже скрыться среди скал и, отнюдь не желая довершить своего преступления, опустил молодого человека на землю и стал делать все, что было в моих силах, чтобы остановить кровь. Вдруг передо мной выросла фигура старой женщины. То была особа, которую за время моего пребывания в Шетлендии я не раз уже встречал и которую местные жители считают колдуньей, или, как говорят негры, женщиной-оби. Она потребовала, чтобы я отдал ей раненого, а я так спешил, что согласился на это, не раздумывая. Она хотела сказать что-тоеще, но тут послышался голос некоего старого чудака, близкого друга дома, который что-то пел совсем недалеко от нас. Тогда старуха приложила палец к губам в знак сохранения тайны, тихо свистнула, и на помощь к ней явился ужасный, изуродованный, омерзительный карлик. Они унесли раненого в одну из пещер, которых в тех местах великое множество, а я спустился в свою шлюпку и со всей возможной поспешностью вышел в море. Если старая ведьма в самом деле, как говорят, может приказывать владыке ветров, то она сыграла со мной в то утро прескверную штуку: даже те вест-индские торнадо, что мы с тобой, помнишь, переживали вместе, не поднимали в море такого дикого буйства, как шквал, умчавший меня далеко в сторону от прямого курса. Если бы не шлюпочный компас, который, по счастью, оказался у меня с собой, я никогда не добрался бы до Фэр-Айла, куда держал путь и где застал бриг, доставивший меня в Керкуолл. Не знаю, желала ли мне старая колдунья добра или зла, но сюда я в конце концов благополучно добрался и здесь теперь обретаюсь, объятый сомнениями и окруженный грозящими мне со всех сторон неприятностями.

— Черт бы побрал этот Самборо-Хэд, или как там его еще! — воскликнул Банс. — Одним словом, ту скалу, о которую ты разбил нашу красавицу «Мщение».

— Неправда, это не я разбил ее о скалу, — возразил Кливленд. — Сто раз повторял я тебе, что если бы мои трусы не бросились в шлюпки, хоть я и предупреждал их об опасности, говорил, что их неминуемо затопит, как это и случилось на самом деле, едва они отдали фалинь, «Мщение» до сих пор бороздило бы воды. Да, если бы они остались тогда верны мне и судну, то сохранили бы свои жизни, а если бы я сошел с ними в шлюпку, то погубил бы свою, хотя неизвестно еще, что было бы лучше!

— Ну, — заявил Банс, — теперь, когда я все узнал, я лучше сумею помочь тебе и советом, и делом. Я-то останусь всегда верен тебе, Клемент, как клинок верен рукояти, но я не в силах думать о том, что ты можешь нас покинуть. «Болит мое сердце в разлуке с тобою», как поется в одной старой шотландской песне. Но скажи, сегодня-то ты, во всяком случае, вернешься к нам на судно?

— У меня нет иного пристанища, — со вздохом произнес Кливленд.

Он еще раз окинул взором всю бухту, переводя подзорную трубу с одного судна, скользившего по воде, на другое, в надежде, очевидно, обнаружить бриг Магнуса Тройла, а затем молча начал спускаться с холма вслед за своим спутником.

Глава XXXII

Я — как корабль, который в час отлива

Без ветра благосклонного не в силах

Противиться могучему теченью;

Я каждый день клянусь пороки бросить,

Но всякий раз соблазн, привычка,

                                                   случай

Меня относят в океан. О небо,

Наполни слабый парус мой дыханьем

И помоги достигнуть тихой бухты!

«Равные непременно сойдутся»
Кливленд и друг его Банс некоторое время шли молча. Наконец Банс возобновил прерванный разговор.

— Ты напрасно принял так близко к сердцу рану этого юноши: знавал я на твоей совести дела куда более серьезные, о которых ты гораздо меньше беспокоился.

— Да, но тут я пришел в ярость по слишком ничтожному поводу, Джек, возразил Кливленд. — Кроме того, этот юноша спас мне жизнь; правда, я отплатил ему тем же, но все же нам не следовало доходить до открытого столкновения. Надеюсь только, что ему помогла эта старуха: наверное уж, она сведуща во всяких колдовских зельях.

— И колдовских чарах, — прибавил его друг, — которыми тебя и опутала, раз ты до сих пор все еще думаешь о таких пустяках. То, что тебе вскружила голову молодая девушка, еще понятно — ведь это случалось со многими порядочными людьми, но то, что ты не можешь выкинуть из башки кривляний старой ведьмы, так это уж такая глупость, за которую никакой друг не похвалит. Можешь говорить мне о своей Минне, — так, кажется, ты ее назвал сколько душе угодно, но не терзай своего верного оруженосца рассказами о старой колдунье. А вот мы опять подошли к балаганам и палаткам, что устанавливают эти добрые люди; ну что же, посмотрим, не найдется ли тут чего-нибудь занимательного или забавного. Будь это в веселой Англии, мы непременно встретили бы труппу, а то и две странствующих актеров, не меньшее число шпагоглотателей, фокусников и зверинцев, но у этого степенного народа нет ничего, что не пахло бы сделкой или товаром, здесь не услышишь даже перебранки веселого болтуна Панча с его благоверной Джоан.

Пока Банс разглагольствовал таким образом, взгляд Кливленда был привлечен несколькими весьма нарядными кафтанами и камзолами, вывешенными вместе с другим платьем у одного из балаганов, гораздо лучше отделанного и богаче украшенного, чем другие. У входа виднелась небольшая вывеска, выполненная на холсте, с длинным перечнем разнообразных товаров, которые предлагал вниманию покупателей владелец лавочки Брайс Снейлсфут, и сообщались разумные цены, по которым он готов был их уступить. Для вящего развлечения публики на обратной стороне вывески красовалась эмблематическая картина, изображавшая наших прародителей Адама и Еву в одежде из листьев со следующей надписью:

В раю, обмануты змеей,
Прикрылись грешники листвой.
А где у нас листву найти,
Когда деревьев нет почти?
Но много шерсти есть и льна
Для полотна и для сукна.
И краше, чем сукно и лен,
Товар заморский привезен
В день урожая[233], паренек,
Зайди с подружкой в мой ларек:
Брайс Снейлсфут предоставить рад
Для каждой парочки наряд.
Кливленд погрузился в чтение этих замечательных виршей, напоминавших ему Клода Холкро, перу которого, как всеми признанного поэта — лауреата острова, готового служить своим талантом и большим и малым, они, очевидно, и принадлежали. Почтенный хозяин палатки, приметивший тем временем нашего капитана, принялся дрожащей рукой поспешно убирать некоторые из предметов одежды, которые он вывесил для того, чтобы одновременно и проветрить их, и привлечь внимание зрителей, ибо торг должен был начаться лишь на следующий день.

— Честное слово, капитан, — шепнул Банс Кливленду, — этот парень, должно быть, побывал уже в твоих лапах и так хорошо помнит твои острые когти, что боится попасться в них снова. Посмотри, как быстро принялся он убирать с глаз долой свои товары, лишь только заметил нас.

— Его товары! — воскликнул Кливленд, внимательнее взглянув на хозяина и на вещи. — Клянусь небом, ведь это же мое платье, которое после гибели «Мщения» я оставил в сундуке в Ярлсхофе! Эй, ты, Брайс Снейлсфут, вор, собака, негодяй, что это значит? Мало тебе драть втридорога за то, что досталось тебе чуть ли не даром, так ты еще присваиваешь себе мой сундук со всем моим гардеробом?

Брайс Снейлсфут сам, пожалуй, не очень был бы склонен заметить своего друга, капитана Кливленда, но теперь, после столь резкого выпада со стороны последнего, невольно был вынужден обратить на него внимание. Прежде, однако, он успел шепнуть мальчугану, своему помощнику, который, как мы уже упоминали, всюду сопровождал его:

— Беги в городскую ратушу, ярто, и скажи там и провосту и бэйли, чтобы поживей прислали сюда пару-другую стражников, — похоже, что им предстоит тут жаркая работа.

Подкрепив данный мальчишке наказ таким подзатыльником, что юный посланец кубарем вылетел из палатки и побежал со всей скоростью, на какую были способны его ноги, Брайс Снейлсфут повернулся к своему старому знакомцу и с той витиеватой и напыщенной манерой выражаться, которая в Шотландии называется умением красно говорить, воскликнул:

— Праведное небо! Кого я вижу! Уважаемый капитан Кливленд! Уж как-то мы о вас сокрушались, а вы и объявились, чтобы снова обратить наши сердца к радости! Сколько мои бедные щеки выстрадали из-за вас! — Тут он вытер глаза. — Но зато какое блаженство осенило меня теперь, когда небо вновь вернуло вас в объятия ваших опечаленных друзей!

— Опечаленных друзей, мерзавец! — закричал Кливленд. — Я заставлю тебя опечалиться по-настоящему, если ты сейчас же не скажешь, где украл все мои вещи!

— Украл! — воскликнул Брайс, воздевая очи к небу. — О Господи помилуй, бедный джентльмен, видно, потерял рассудок после той страшной бури, что была недавно.

— А ты, бесстыдный мошенник, — продолжал Кливленд, поднимая трость, бывшую у него в руке, — ты что, думаешь одурачить меня своей наглостью? Но если ты хочешь сохранить голову целой, а кости — в целой шкуре, так говори, черт возьми, — даю тебе еще одну минуту, — где ты украл мое платье?

Брайс Снейлсфут еще раз повторил свое восклицание: «Украл! О Господи помилуй!» — а сам тем временем, видя, что капитан готов немедленно приступить к экзекуции, тревожно оглянулся на город, не идет ли к нему на помощь замешкавшееся подкрепление гражданских сил.

— Ну, отвечай! — повторил капитан с поднятой тростью в руке. — Иначе я изобью тебя так, что ты превратишься в мешок с костями, а весь твой скарб выброшу на свалку!

Но тут мейстер Банс, смотревший на эту сцену как на весьма забавную шутку и особенно потешавшийся гневом Кливленда, остановил его поднятую для удара руку, однако вовсе не для того, чтобы избавить мошенника от грозящей ему расправы, а желая только продлить столь занимательное словопрение.

— Подожди, друг мой! — воскликнул он. — Дай же этому честному человеку сначала высказаться; правда, у него самая жульническая физиономия, какую мне когда-либо приводилось видеть, а красноречие столь цветисто, что как пустит он его в ход, так обязательно отрежет на пару дюймов короче! Да к тому же подумай о том, что вы с ним, по существу, люди одной профессии: он набивает свою мошну с аршином в руке, а ты — с мечом; но я не хочу, чтобы ты сразу же зарубил его, давай сначала погоняем его хорошенько.

— Да ты с ума сошел! — воскликнул Кливленд, стараясь оттолкнуть своего друга. — Пусти меня! Клянусь небом, вот я сейчас ему покажу!

— Держите его крепче, — взмолился коробейник, — держите его крепче, мой милый, добрый, веселый джентльмен!

— Ну тогда говори, негодяй, оправдывайся, — закричал на него Банс, шевели языком, или, клянусь честью, я снова напущу его на тебя!

— Он говорит, что я украл эти вещи, — забормотал Брайс, который, будучи окончательно прижат к стене, понял, что ему не избежать объяснения, — но как мог я украсть их, когда я самым честнейшим и законнейшим образом их купил?

— Купил! Ах ты низкий жулик! — закричал Кливленд. — У кого же это осмелился ты купить мое платье или кто имел наглость продать его тебе?

— Да не кто иной, как эта достойная особа, миссис Суерта, домоправительница в Ярлсхофе; она, видите ли, продала их, как ваша душеприказчица, — сказал разносчик, — и уж так-то о вас сокрушалась!

— А я думаю, так старалась набить себе в утешение карман, — поправил его Кливленд. — Но как смела она продать вещи, оставленные ей на сохранение?

— Да ведь бедная женщина хотела устроить все как можно лучше, — ответил разносчик, в чаянии продлить препирательства до прибытия подмоги, — и если вы соблаговолите только выслушать меня, так я расскажу вам все и о сундуке, и о том, что в нем содержалось.

— Ну ладно, говори, — согласился капитан, — но смотри у меня не увиливай, и если ты раз в жизни хоть насколько-нибудь покажешь себя честным, так и быть, я не трону тебя.

— Вот видите ли, благородный капитан, — начал коробейник, а сам пробормотал про себя: «Черт бы побрал Пэйта Петерсона с его хромой ногой! Наверняка вся задержка из-за этого никчемного калеки!»

— Дело в том, что вся страна, — продолжал он далее вслух, — вся страна, понимаете ли, была в страшной тревоге, — да, в страшной тревоге! — верьте не верьте, а все были просто ужасно встревожены. Дело в том, что нигде не могли найти вашу милость, а вас, капитан, любили и стар и млад, да… А тут ваша милость вдруг совершенно исчезли… ни слуху ни духу… пропал человек… провалился… умер!

— А вот ты сейчас ценой собственной жизни узнаешь, что я жив, негодяй! — прервал его взбешенный Кливленд.

— Терпение, капельку терпения, капитан, вы не даете мне двух слов сказать, — ответил коробейник, — а только случилось еще, что этот парнишка, Мордонт Мертон…

— А! — прервал его Кливленд. — Что же с ним?

— Да о нем тоже ни слуху ни духу, — ответил коробейник, — исчез совершенно, начисто! Пропал молодец! Свалился, думают, с какого-нибудь утеса в море, он ведь был отчаянный! Я вел с ним кое-какие делишки, обменивал ему всякие меха да перья на порох, дробь и все такое прочее. А тут вдруг он куда-то исчез, ну прямо начисто пропал, растаял, словно дым над трубкой какой-нибудь старой ведьмы.

— Но какое все это имеет касательство до платьев капитана, милейший? спросил Банс. — Придется, пожалуй, мне самому проучить тебя, если ты сейчас же не выложишь всего начистоту!

— Терпение, капельку терпения, — повторил Брайс, простирая к нему руку, — вы все узнаете в свое время. Так вот, двое пропали без вести, как я вам уже сказал, а тут еще в Боро-Уестре началась тревога из-за странного недуга миссис Минны…

— Молчи! Не смей вмешивать ее в свое шутовство, слышишь? — прервал его Кливленд негромко, но таким внушительным и исполненным такой страстности тоном, что привел бы в трепет не одного Снейлсфута. — Посмей только говорить о ней без глубочайшего почтения, и я отрежу тебе уши и заставлю тебя тут же проглотить их!

— Хи-хи-хи! — робко захихикал коробейник. — Премиленькая шуточка! Вашей милости угодно забавляться. Ну, коли уж нельзя говорить о Боро-Уестре, так расскажу вам про этого чудака из Ярлсхофа — старого Мертона, отца Мордонта. Люди-то думали, что он так же прочно сидит на месте, как сам Самборо-Хэд, да только ничего не поделаешь, а и он так же пропал, как и другие, о которых я уже говорил. А еще приключилось, что Магнус Тройл — упоминаю о нем с превеликим моим уважением — сел на коня и поскакал куда-то, а веселый мейстер Клод Холкро отплыл на своей шлюпке, хотя парусом-то он управляет хуже самого непутевого парня в Шетлендии, ибо голова его набита одними стихами да рифмами. А с ним вместе на шлюпке отправился управляющий — тот самый шотландец, что вечно болтает в канавах и осушке и других таких же бесполезных делах, на которых не наживешься; так, видите ли, этот управляющий тоже потянулся вслед за остальными. И вот таким манером и выходит, что одна половина нашего шетлендского Мейнленда пропала, а другая мечется туда-сюда в поисках пропавших, — прямо страшные времена настали!

Капитан Кливленд сдержал свой гнев и выслушал эту тираду достойного негоцианта хотя и с нетерпением, но не без надежды услышать что-либо относящееся к нему лично. Зато теперь его спутник, в свою очередь, потерял терпение.

— А платье, — закричал он, — платье, платье, платье! — сопровождая каждое восклицание взмахом трости, да так ловко, что она свистала у самого уха коробейника, не задевая его.

Брайс, уклоняясь от каждого из этих ударов, вопил:

— Нет, сэр, мой добрый сэр, уважаемый сэр, это платье… Почтенная дама так сокрушалась о своем старом господине, и о молодом господине, и о досточтимом капитане Кливленде, и по поводу горя в семье досточтимого фоуда, и по поводу самого досточтимого фоуда, и из-за управляющего, и из-за Клода Холкро, и по поводу всех прочих поводов и отношений, что мы с ней смешали нашу печаль и наши слезы, как говорится в Писании, и прибегли к утешению в виде бутылки, да еще позвали на совет ранслара нашего поселка по имени Нийл Роналдсон, весьма достойного человека, это всем в округе известно…

Но тут трость просвистела так близко над его головой, что слегка задела его ухо. Коробейник отпрянул, и истина — или то, что он хотел выдать за истину, — выскочила у него без дальнейших околичностей, подобно тому как пробка после долгого бесполезного шипения и сипения вылетает наконец из бутылки отменного пива.

— Да что еще, черт возьми, вам от меня нужно? Ну, старуха и продала мне сундук с платьем: оно мое, я его купил и на этом буду стоять до конца дней своих.

— Иными словами, — сказал Кливленд, — жадная старая ведьма имела бесстыдство продать вещи, которые ей не принадлежали, а ты, честный Брайс Снейлсфут, имел дерзость купить их?

— Ах, дорогой мой капитан, — ответил «честный» торговец, — но что же нам с ней, бедным, было делать? Сами-то вы, хозяин вещей, пропали, а мейстер Мордонт, что взялся их беречь, тоже пропал, а платье-то лежало в сыром месте и могло попортиться от моли, или плесени, или…

— Так, значит, старая воровка продала, а ты купил мои вещи, чтобы спасти их от порчи? — спросил Кливленд.

— Да, как видите, — ответил коробейник. — Мне думается, благородный капитан, что, пожалуй, так оно и было.

— Ну тогда слушай, ты, наглый мошенник, — сказал Кливленд, — я не хочу пачкать руки о твою шкуру или поднимать шум в этом месте…

— Да на это, пожалуй, у вас у самих есть уважительные причины, капитан, да оно и понятно, — лукаво заметил коробейник.

— Я переломаю тебе все кости, если ты скажешь еще хоть слово! — перебил его Кливленд. — Но послушай, я предлагаю тебе выгодные условия: верни мне черную кожаную записную книжку с замком и кошелек с золотыми монетами, да кое-что из нужной мне одежды, а остальное, черт с тобой, оставь у себя!

— Золотые монеты! — воскликнул разносчик нарочито повышенным тоном, долженствовавшим выражать крайнюю степень изумления. — Но что могу я знать о золотых монетах? Кружевные манжеты — вот это было бы по моей части! А если там и был кошелек с монетами, так смею вас уверить, Суерта хранит его где-нибудь под спудом для вашей чести — ведь золото, как вам известно, не портится от сырости.

— Верни мне тогда мою записную книжку и вещи, наглый вор, — закричал Кливленд, — или я без лишних слов выбью тебе мозги из башки!

Лукавый коробейник оглянулся и увидел, что помощь в лице шести стражников была уже близка: неоднократные столкновения с командой пиратского судна научили городские власти посылать против подобного рода чужестранцев усиленные наряды блюстителей порядка.

— Вы бы лучше приберегли кличку вор для собственной вашей милости, капитан, — сказал торговец, к которому с приближением гражданских сил снова вернулась дерзость, — неизвестно еще, откуда у вас самих взялось все это богатое платье и дорогие безделки!

Он произнес это с такой вызывающей наглостью во взгляде и тоне, что Кливленд тут же схватил его за шиворот, перебросил через наспех сколоченный прилавок, который вместе со всеми разложенными на нем товарами рухнул на землю, и, удерживая торговца одной рукой, другой принялся изо всех сил лупить его тростью. Все это произошло столь быстро и решительно, что Брайс Снейлсфут, хотя и обладал крепким сложением, был сражен стремительностью атаки и даже не пытался освободиться, а только заревел, как теленок, призывая на помощь. Замешкавшееся подкрепление тем временем подоспело, стражники бросились на Кливленда и соединенными усилиями заставили его отпустить коробейника и подумать о своей собственной защите. Кливленд принялся отбиваться с исключительной силой, отвагой и ловкостью, при энергичной поддержке своего верного Банса, который до того с восторгом смотрел на побои, достававшиеся коробейнику, а теперь упорно сражался, чтобы избавить своего друга от последствий его самовольной расправы. Однако, поскольку за последнее время вражда между жителями города и пиратской командой, вызванная наглым бесчинством моряков, чрезвычайно обострилась, горожане решили твердо стоять друг за друга и помогать гражданским властям при всех столкновениях подобного рода. На подмогу констеблям явилось поэтому столько помощников, что хотя Кливленд сражался отчаянно и смело, но в конце концов был сбит с ног и обезоружен. Его более счастливый приятель спасся бегством, как только увидел, что на этот раз судьба обернется, должно быть, против них.

Гордое сердце Кливленда, которое, несмотря на всю испорченность, сохранило врожденное благородство, едва не разорвалось, когда он увидел себя побежденным в этой позорной уличной схватке: теперь его потащат в город, как пленника, и погонят по улицам к ратуше, где городские власти как раз держали совет. У него мелькнула страшная мысль о тюремном заключении со всеми вытекающими отсюда последствиями, и он тысячу раз проклял безрассудство, которое не позволило ему уступить наглому торговцу и вовлекло в столь опасное приключение.

Однако как раз в тот момент, когда шествие приблизилось к дверям ратуши, находившейся на главной площади городка, непредвиденное обстоятельство внезапно изменило весь ход событий.

Банс, который решил использовать свое поспешное отступление на пользу не только себе, но и своему другу, со всех ног устремился в гавань, где у пристани как раз стояла шлюпка с пиратского судна, и позвал старшину и команду на выручку Кливленду. В результате на месте действия появились отчаянные головорезы, каковыми и должны быть люди подобной профессии, с лицами, бронзовыми от тропического солнца, под лучами которого проходила их деятельность. Они сразу же врезались в толпу, нанося направо и налево удары деревянными упорками для ног, которые забрали из шлюпки. Пробившись к Кливленду, товарищи мгновенно вырвали его из рук констеблей, совершенно не способных сопротивляться столь ярой и внезапной атаке, и с торжеством увлекли его на набережную. Два или три молодчика время от времени оборачивались, чтобы давать отпор толпе, которая, впрочем, не слишком рьяно старалась отбить своего пленника, ибо большинство моряков было вооружено пистолетами и тесаками, так же как и менее смертоносными орудиями, которые пока одни только и были пущены в ход. Пираты благополучно добрались до шлюпки, вскочили в нее, увлекая с собой Кливленда, которому обстоятельства, видимо, не оставляли другого выбора, оттолкнулись от берега и в такт взмахам весел затянули старую песню, только первый куплет которой долетел до слуха городских жителей:

— Робин-разбойник
Скомандовал так:
«Спустить с мачты синий,
Поднять черный флаг!
Прицел на топ-мачту,
Зажги фитили,
По пушкам, по марсу,
По шканцам пали!»
Слов этой песни уже нельзя было разобрать, а нестройное пение долго еще раздавалось над морем. Таким образом, пират Кливленд почти против воли снова вернулся к своим отчаянным соратникам, с которыми так часто принимал решение порвать навеки.

Глава XXXIII

Мой друг, любовь родителей сильней

Рассудка и, как сокола приманкой,

Она властна мудрейшего на землю

Сманить с небес. Так Просперо свой

                                                      плащ

Волшебный сбросил из любви к Миранде.

Старинная пьеса
Следуя причудливому ходу нашего повествования, мы должны теперь снова вернуться к Мордонту Мертону. Мы оставили его в опасном положении тяжелораненого, а встречаем выздоравливающим, хотя еще бледным и слабым как из-за большой потери крови, так и от лихорадки, которую вызвала рана. К счастью для юноши, клинок, скользнув по ребрам, вызвал лишь обильное кровотечение, но не затронул ни одного из жизненно важных органов, и рана успела уже почти совершенно затянуться, столь успешным оказалось действие заживляющих трав и мазей, которыми пользовала его Норна из Фитфул-Хэда.

Наш рассказ застает мудрую врачевательницу и ее пациента в небольшом домике на уединенном острове архипелага. Мордонт еще во время болезни и до того, как к нему полностью вернулось сознание, был перевезен на одном из рыболовных судов из Боро-Уестры сначала в необыкновенное жилище колдуньи близ Фитфул-Хэда, а затем в место его настоящего пребывания. Столь велико было влияние Норны на ее суеверных земляков, что она никогда не имела недостатка в послушных исполнителях своих приказаний, каковы бы они ни были; и, поскольку она всегда требовала соблюдения строжайшей тайны, люди сплошь и рядом поражались удивительному стечению обстоятельств, вытекавших на самом деле из их собственных и чужих поступков, в которых, будь у соседей возможность все сообщать друг другу, не осталось бы и тени чудесного.

В настоящую минуту Мордонт сидел у огня в скромно обставленной комнате. В руках у него была книга, куда время от времени он заглядывал с выражением скуки и нетерпения. Наконец эти чувства настолько овладели им, что, швырнув книгу на стол, он принялся глядеть в огонь с видом человека, погруженного в весьма печальные размышления.

Норна, которая сидела напротив и была занята составлением какого-то лекарства или мази, тревожно поднялась с места, подошла к Мордонту и, пощупав его пульс, самым участливым образом спросила, не почувствовал ли он где-либо внезапной боли. Мордонт поблагодарил Норну и ответил, что ни на что не жалуется, однако тон его пришелся не по душе старой пифии.

— Неблагодарный мальчик! — воскликнула она. — Ты, для которого я столько сделала, которого я вырвала своим искусством и властью из когтей самой смерти, неужели ты уже так тяготишься мной, что не в силах скрыть свое желание провести вдали от меня первые сознательные дни вновь возвращенной тебе жизни?

— Вы несправедливы ко мне, моя добрая спасительница, — возразил Мордонт, — мне совсем не наскучило ваше общество, но у меня есть обязанности, призывающие меня вернуться к обыденной жизни.

— Обязанности, — повторила Норна, — но какие же обязанности могут или имеют право стать между тобой и твоей признательностью ко мне? Обязанности? Нет, все твои мысли о том, как бы снова побродить с ружьем или полазать по скалам в поисках морских птиц. Вот каковы те обязанности, к которым ты так жаждешь вернуться; но для этого у тебя еще недостаточно сил.

— Вы не правы, моя милая и добрая исцелительница, — ответил Мордонт. Из многих обязанностей, которые теперь, когда я окреп, призывают меня покинуть вас, позвольте мне назвать только одну — сыновнюю.

— Сыновнюю! — воскликнула Норна и рассмеялась почти безумным смехом. О, ты не знаешь, как мы на наших островах умеем отрешаться от подобных обязанностей! А твой отец, — продолжала она, несколько успокоившись, — что сделал он для тебя, чтобы заслужить то уважение и сыновнюю преданность, о которых ты говоришь? Разве не он, как ты сам мне рассказывал, бросил тебя на долгие годы у чужих людей, едва заботившихся о тебе, и даже не осведомлялся, жив ты или умер, лишь изредка посылая тебе скудные крохи, подобно тому как подают милостыню несчастным прокаженным, издали бросая им подачку? А в последние годы, когда он сделал тебя спутником своей жалкой жизни, он был попеременно то твоим учителем, то мучителем, но никогда, Мордонт, никогда отцом!

— Да, доля правды есть в том, что вы говорите, — ответил юноша, — отец не питает ко мне особой нежности, но он заботится обо мне и таким был всегда. Человек не властен над своими чувствами, и долг сына быть благодарным за те блага, которые доставляет ему отец, даже если он делает это с холодным сердцем. Мой отец постарался дать мне образование, и я уверен, что он любит меня. К тому же он несчастлив и, если бы даже не любил меня…

— Да он и не любит тебя, — перебила его Норна. — Он никогда ничего и никого не любил, кроме самого себя. Он несчастен — да, но все его несчастья заслужены! О Мордонт, только одно родительское сердце бьется ради тебя, живет тобой…

— Да, я знаю, что у меня только один отец, — ответил Мордонт, — моя мать давно умерла, но вы сами противоречите себе…

— О нет, нет! — воскликнула Норна в припадке страшного душевного возбуждения. — У тебя нет отца, Мордонт, у тебя одна только несчастная мать! Она не умерла — о, насколько это было бы для нее лучше! Но она не умерла! Одно только материнское сердце бьется для тебя, Мордонт, одна только мать любит тебя, и эта мать — я, Мордонт, я! — закричала она, бросаясь ему на шею. — Я твоя несчастная и вместе с тем — о, какая счастливая мать!

Она судорожно прижала его к своей груди, и слезы, первые, может быть, за долгие годы, потоком хлынули у нее из глаз, когда она обняла его за шею. Ошеломленный всем, что он видел, чувствовал, слышал, растроганный ее страшным волнением, хоть и склонный приписать этот страстный порыв болезненному расстройству ее рассудка, Мордонт тщетно пытался успокоить эту странную женщину.

— Неблагодарный мальчик, — промолвила она наконец, — кто, кроме матери, стал бы заботиться о тебе так, как заботилась я? С той минуты, как я увидела твоего отца — тому теперь уже много лет, а он тогда и не подозревал, кто была женщина, столь внимательно следившая за ним, — я тотчас же узнала его! А рядом с ним я увидела тебя, ты был тогда еще совсем крошкой, и голос природы сразу же заговорил в моем сердце и сказал мне, что ты кровь от моей крови и плоть от моей плоти. Вспомни, сколько раз, к своему удивлению, ты неожиданно встречал меня в местах твоих любимых прогулок! Вспомни, как часто глаза мои следили за тобой, когда ты пробирался над головокружительной бездной, и я шептала заклинания против демонов гор, которые, внезапно, в самых опасных местах появляясь перед путником, заставляют его потерять опору! Не я ли повесила тебе на шею, чтобы отвратить от тебя зло, золотую цепь, которую король эльфов подарил родоначальнику нашего рода? Разве отдала бы я этот бесценный дар кому-либо, кроме горячо любимого сына? О Мордонт, мое могущество позволяло мне делать для тебя то, о чем смертная мать боялась бы и подумать: в полночный час заклинала я морских сирен, чтобы шлюпке твоей сопутствовала удача в далеких водах! Я смиряла ветер, и паруса целых флотилий безжизненно повисали на мачтах, чтобы ты мог безопасно охотиться и лазать по скалам.

Мордонт, видя, что исступление Норны все нарастает, попытался ответить так, чтобы, не обижая, успокоить ее и в какой-то мере смирить ее разыгравшееся воображение.

— Милая Норна, — сказал он, — вы так много для меня сделали, что я по справедливости могу называть вас матерью и всегда буду относиться к вам с сыновней преданностью и почтением. Но знаете ли вы, что цепь, о которой вы сейчас говорили, куда-то исчезла с моей шеи? Я не видел ее с тех пор, как этот негодяй ударил меня.

— Как можешь ты думать о золотой цепочке в такую минуту? — промолвила Норна с глубокой горечью. — Но ничего не поделаешь. Знай же, что это я сняла ее, чтобы надеть на шею той, которая тебе всех дороже на свете, в знак того, что союз между вами — единственное возможное для меня земное желание — будет все же, несмотря ни на что, заключен, хотя бы все силы ада восстали против этого брака.

— Увы, — со вздохом произнес Мордонт, — вы забыли о разнице в нашем положении: отец ее богат и принадлежит к старинному роду.

— Не богаче, чем будет наследник Норны из Фитфул-Хэда, — ответила старая пифия, — и не лучшей и не более древней крови, чем та, которая течет в твоих жилах и унаследована от матери, ибо я веду свой род от тех же ярлов и викингов, что и гордый Магнус Тройл. Или ты, как те строгие фанатики чужеземцы, что поселились среди нас, считаешь себя опозоренным оттого, что мой союз с твоим отцом не был освящен церковью? Так знай же, что брак наш был совершен по древнему обычаю норвежцев наши руки были соединены в Кругу Одина, и мы принесли такие страшные клятвы в вечной верности, что даже законы похитивших нашу свободу шотландцев должны были бы признать их равносильными обетам, произнесенным перед алтарем. Против отпрыска такого союза Магнусу Тройлу нечего возразить. Пусть я была слаба, пусть и была преступна, но это не ложится позором на голову моего сына!

Норна настолько овладела собой и так здраво и последовательно излагала свои мысли, что Мордонт невольно начинал верить в справедливость ее слов. К тому же она привела столько правдоподобных обстоятельств, логически вытекающих одно из другого, что трудно было предположить, будто бы весь рассказ ее был не более как плодом душевного расстройства, порой проявлявшегося в ее речах и поступках. Тысячи смутных мыслей охватили Мордонта, когда он подумал, что стоявшая перед ним несчастная женщина в самом деле, быть может, имела право ожидать от него сыновнего почтения и привязанности. Он сумел, однако, овладеть собой и заставить себя думать о другом, не менее важном для него предмете, решив в глубине души не спеша выяснить все обстоятельства дела, здраво обсудить их и только тогда окончательно отвергнуть или признать права Норны на его любовь и уважение. Но благодетельницей его она, без всякого сомнения, была, и поэтому он смело мог относиться к ней с теми же почтением и любовью, с какими сын относится к матери. Этим он, во всяком случае, мог выказать ей свою благодарность, ничем себя окончательно не связывая.

— Так вы в самом деле думаете, матушка, — раз вы хотите, чтобы я называл вас этим именем, — спросил Мордонт, — что можно уговорить гордого Магнуса Тройла и он откажется от своей недавней неприязни ко мне и разрешит мне ухаживать за своей дочерью Брендой?

— За Брендой? — повторила Норна. — Но при чем тут Бренда? Ведь я говорила с тобой о Минне.

— Но я-то думал о Бренде, — возразил Мордонт, — о ней я думаю сейчас и о ней одной хочу думать всю свою жизнь!

— Не может этого быть, сын мой! — воскликнула Норна. — Не может сердце твое быть столь слабым, а дух — столь ничтожным, чтобы ты предпочел беспечную резвость и ограниченную домашним кругом простоту младшей сестры глубоким чувствам и высоким стремлениям благородного духа Минны! Кто станет нагибаться за еще заметной фиалкой, когда стоит ему протянуть руку, чтобы сорвать розу?

— Многие, однако, считают, что прелестней всего именно скромные цветы, — возразил Мордонт, — и этому убеждению я не изменю до самой смерти!

— Не смей мне этого говорить! — гневно начала было Норна, но сейчас же изменила тон и, с величайшей нежностью взяв Мордонта за руку, продолжала:

— Нет, мой мальчик. Ты не должен так говорить, ты не захочешь разбить сердце матери в первый же час, как она прижала к груди свое дитя! Нет, не отвечай мне, выслушай меня сначала: ты должен жениться на Минне — я надела ей на шею роковой талисман, от которого зависит и твое, и ее счастье. Долгие годы все мои старания, вся моя жизнь были направлены к этой цели. Так я хочу, и так оно и будет. Минна должна стать женой моего сына!

— Но разве Бренда не так же близка и не так же дорога вам? — спросил Мертон.

— Так же близка по крови, — да, — ответила Норна, — но не так дорога о, далеко не так дорога! Чувствительная, но вместе с тем возвышенная душой и мечтательная Минна предназначается в подруги тому, чьи пути, подобно моим, далеки от торных дорог здешнего мира. Бренда создана для простой домашней жизни; хохотунья и насмешница, она готова считать мое искусство лишь грубым заблуждением, а могущество мое — одной слабостью, не веря ничему и высмеивая все, что лежит за пределами ее поверхностного понимания.

— Да, это правда, — ответил Мордонт, — она не суеверка и не восторженна, и этим она мне еще милей. К тому же вспомните, матушка, что она отвечает на мои чувства, а если Минне и дорог кто-нибудь, так это чужеземец Кливленд.

— Нет, нет, она не любит, не смеет любить его! — воскликнула Норна. — И он также не смеет преследовать ее своей любовью! Я предупредила его, когда он впервые появился в Боро-Уестре, что предназначила ее тебе.

— Так вот, значит, каким опрометчивым речам, — воскликнул Мордонт, обязан я ненавистью и преследованиями этого человека, своей раной и чуть ли не потерей жизни! Видите, матушка, к чему привели ваши тайные происки; заклинаю вас небом: откажитесь от них навсегда!

Этот упрек поразил Норну, как удар молнии. Она схватилась за голову и, казалось, готова была упасть. Мордонт, чрезвычайно испуганный, бросился к ней, чтобы поддержать ее, и, не зная, что ему делать, пытался в несвязных выражениях успокоить ее.

— Пощади меня, праведное небо, пощади меня! — были первые слова, которые она смогла выговорить. — Не допусти, чтобы кара за мое преступление пала на его голову! Да, юноша, — продолжала она после некоторого молчания, ты сказал мне то, в чем я сама не смела себе признаться, и если это правда, то, поверив ей, я не смогу больше жить!

Мордонт тщетно пытался успокоить ее, уверяя, что совершенно не хотел ни обидеть, ни огорчить ее и чрезвычайно жалеет, что без всякого умысла совершил и то, и другое. Она же продолжала взволнованным, прерывающимся голосом:

— Да, ты коснулся того тайного подозрения, которое отравляет мне сознание моего могущества, — единственного блага, дарованного мне взамен невинности и душевного мира! Твой голос вторит голосу демона, который шепчет мне даже тогда, когда стихии признают меня своей повелительницей: «Норна, все это — лишь самообман, твое могущество держится лишь суеверием невежд, которое ты сама поддерживаешь тысячами хитроумных уловок». Так говорит Бренда, так готов сказать и ты; и хотя это ложь, возмутительная ложь — да, да, но такие же крамольные мысли возникают порой и в моем исступленном мозгу, — тут она дотронулась пальцем до своего лба, — и мысли эти, как мятежники в покоренной стране, восстают против своей несчастной повелительницы. Пощади меня, сын мой, — продолжала она умоляющим голосом, пощади меня! То могущество, которого твои слова готовы лишить меня, о, ему не стоит завидовать! Не многие согласились бы властвовать над неясно бормочущими духами, воющими ветрами и ревущими потоками. Трон мой — облако, скипетр мой — метеор, царство мое населено призраками, и я должна либо перестать существовать, либо продолжать быть самым могущественным, но вместе с тем и самым несчастным существом на свете!

— Не говорите таких мрачных слов, моя дорогая и бедная матушка, произнес чрезвычайно взволнованный Мордонт. — Я готов поверить в вашу власть, поверить во все, во что вы мне прикажете верить. Но, ради вашего же спокойствия, взгляните на окружающее иными глазами. Забудьте свои страшные и таинственные занятия, перестаньте думать о призраках и направьте мысли по другому, более здоровому руслу. Тогда жизнь снова приобретет для вас прелесть и религия принесет утешение.

Норна слушала его довольно спокойно, словно вдумывалась в его советы и желая последовать им, но когда он умолк, она покачала головой и сказала:

— Нет! Это невозможно! Я должна оставаться грозной, таинственной прорицательницей, повелительницей стихий, — или не жить! Для меня нет выбора, нет иного исхода! Либо должна я гордо стоять на высоком утесе, где, кроме моей, не ступала нога человека, либо спать в глубине океана, где пенные волны будут грозно реветь над моим бесчувственным телом, ибо отцеубийца никогда не унизится до обмана!

— Отцеубийца! — повторил, словно эхо, Мордонт, в ужасе отшатнувшись от нее.

— Да, сын мой, — ответила Норна с мрачным спокойствием, еще более страшным, чем ее недавнее исступление. — В этих роковых стенах мой отец встретил смерть, и то было делом моих рук. В этой комнате нашли его холодный, посиневший труп. Бойся сыновнего ослушания, ибо таковы его страшные последствия!

С этими словами она встала и вышла, предоставив Мордонту размышлять на досуге о всех необыкновенных вещах, которые ему пришлось услышать. Отец научил его не верить распространенным в Шетлендии предрассудкам, а теперь он убедился, что и Норна, весьма умело обманывая других, не в силах была, однако, полностью обмануть самое себя. Это служило веским доводом в пользу ясности ее рассудка, но, с другой стороны, то, что она обвиняла себя в отцеубийстве, казалось совершенно диким и неправдоподобным и невольно заставляло Мордонта сомневаться в истинности и прочих ее утверждений.

У него было достаточно времени, чтобы свободно поразмыслить над всем услышанным, ибо никто не посещал одинокого жилища, единственными обитателями которого были Норна, ее карлик и сам Мордонт. Гористый, суровый и пустынный остров Хой, где оно находилось, представляет собой не что иное, как три холма, или, вернее, одну высокую гору с тремя вершинами, разделенными ущельями, пропастями и долинами, спускающимися к самому морю. Гребень горы, достигающий огромной высоты и распавшийся на отдельные утесы, с виду совершенно недосягаемые, задерживает идущие из Атлантики туманы и, скрытый обычно от людского глаза, образует тайные и недоступные убежища для ястребов, орлов и прочих пернатых хищников.

Почва на острове сырая, холодная и неплодородная, и склоны, покрытые мхом, выглядят бесплодной пустыней. Только вдоль ручьев и горных оврагов вьется кайма из карликовых берез, орешника и черной смородины; некоторые из этих кустарников столь высоки, что в суровой и голой стране заслужили даже название деревьев.

Но вид, открывающийся с морского берега, любимого места прогулок Мордонта с тех пор, как он стал выздоравливать и выходить, был полон очарования, полностью вознаграждавшего за унылую внешность самого острова. Широкий и красивый пролив отделяет уединенный и гористый остров Хой от Помоны, а посередине этого пролива лежит, словно плоский изумруд, чудесный, покрытый яркой зеленью остров Грэмсей. Вдали, на берегу Мейнленда, виднеется городок или деревня Стромнесс, о превосходной гавани которого говорит огромное количество судов, обычно теснящихся на рейде. По мере удаления от моря залив этот сужается и вдается глубоко в сушу, где воды его во время прилива сообщаются с прелестным озером, известным под названием Лох-оф-Стеннис.

На этом побережье Мордонт любил прогуливаться целыми часами, далеко не оставаясь равнодушным к красотам открывающегося перед ним вида, хотя голова его была занята весьма беспокойными думами о собственном затруднительном положении. Он решил покинуть остров, как только восстановившееся здоровье позволит ему пуститься в путь; однако чувство признательности к Норне, ибо он считал себя если не родным, то, во всяком случае, приемным ее сыном, не позволяло ему уехать без ее разрешения, даже если бы он сумел достать необходимые средства сообщения, что, впрочем, было весьма сомнительным. После долгих и настойчивых просьб ему удалось, однако, вырвать у своей властолюбивой хозяйки обещание, что если он во всем будет следовать ее указаниям, она сама доставит его в столицу Оркнейских островов ко дню открытия приближавшейся ярмарки святого Оллы.

Глава XXXIV

Что здесь за шум? Как частая

                                        пальба,

Несутся оскорбленья и божба;

Угрозы и проклятья, горячи,

Скрестились словно острые мечи;

Так расшумелся воровской народ,

Что пленник их, пожалуй,

                                   ускользнет.

«Плен», поэма
Когда Кливленда, столь удачно освобожденного из рук кёркуоллцев, с триумфом доставили на пиратский корабль, большая часть команды встретила его радостными восклицаниями: друзья спешили пожать ему руку и поздравить с благополучным возвращением, ибо звание капитана пиратского судна не так уж сильно возвышало его над остальными товарищами, самый последний из которых считал себя его ровней во всем, что не касалось непосредственно корабельной службы.

После того как вся его шайка — ибо так скорее всего можно было назвать шумных друзей Кливленда — кончила выражать свою радость, его повели на корму, где Гофф, теперешний командир судна, восседал на пушке, прислушиваясь с угрюмым и недовольным видом к громким возгласам, которыми встречали Кливленда. Гофф был человек лет сорока — пятидесяти, скорее низкого, чем высокого роста, но такой крепкий и приземистый, что команда прозвала его Мортирой. Его черные волосы, бычья шея и нависшие брови в сочетании с грубой силой и свирепым выражением лица представляли резкую противоположность мужественной фигуре и открытым чертам Кливленда, в котором даже его жестокая профессия не могла уничтожить природного изящества и благородного вида. Оба разбойничьих капитана несколько минут молча глядели друг на друга, в то время как вокруг каждого собирались его сторонники. Главными приверженцами Гоффа были старики, тогда как молодежь, среди которой Джек Банс играл роль вожака и подстрекателя, почти вся примкнула к Кливленду. Наконец Гофф нарушил молчание:

— Славно встречают тебя на борту, капитан Кливленд, разрази мне гакаборт! Ты что, все еще воображаешь себя коммодором, дьявол тебя возьми? Только шиш… звание твое теперь насмарку пошло, провались я на этом самом месте, когда ты угробил свою посудину, черт бы побрал твою душу!

Заметим здесь раз и навсегда, что командир этот обладал прелестной привычкой уснащать свою речь проклятиями, почти в равной пропорции с обыкновенными словами, что он образно называл палить боевым зарядом. Но поскольку нас такого рода стрельба далеко не приводит в восторг, впредь мы ограничимся тем, что будем отмечать многоточием те места, где должны стоять подобные крепкие словечки, и таким образом — да простит нам читатель не слишком блестящую остроту! — превратим посылаемые Гоффом смертоносные залпы в холостые выстрелы. Услышав, что Гофф обвиняет его, будто он явился на борт, чтобы стать командиром судна, Кливленд заявил, что вовсе не желает подобного повышения и не согласится на него. Он просит только дать ему шлюпку, чтобы он мог высадиться на одном из соседних островов, ибо у него нет ни малейшего желания ни командовать над Гоффом, ни оставаться на корабле под его началом.

— А почему бы тебе, братишка, и не остаться под моим началом? высокомерно спросил Гофф, — ……. ты что, слишком хорош для этого, что ли……. весь расфуфыренный, с этой твоей шпагой…… чтобы служить под моим началом, дьявол тебя забери, когда мне подчиняется немало джентльменов, что и старше тебя, да и моряки поопытнее, чем ты!

— Интересно бы знать, — холодно заметил Кливленд, — кто именно из этих опытных моряков подставил ваше судно как раз под огонь здешней шестипушечной батареи, которая разнесла бы его в щепки, прежде чем успели бы обрубить или вытравить якорный канат? Морякам постарше и поопытнее моего, может быть, и нравится служить под началом такого болвана, но меня прошу уволить от подобной чести; вот все, что я хотел сказать.

— Да вы что, разрази вас гром, рехнулись оба, что ли? — сказал боцман Хокинс. — Оно, конечно, понятно, что подраться там на шпагах или на пистолетах в своем роде чертовски забавная штука, коли ничего лучшего не придумаешь; но какого дьявола джентльменам в нашем положении, если только у них мозги на месте, лезть в драку друг с другом? Да ведь тогда эти жирные гуси лапчатые, здешние островитяне, нас просто голыми руками возьмут!

— Хорошо сказано, старина Хокинс, — поддержал его Деррик — вахтенный начальник, пользовавшийся весьма большим влиянием среди прочих разбойников, — и коли уж наши два капитана никак не могут ужиться в мире и договориться о том, как лучше защищать наше судно, так сместим их, черт побери, обоих и выберем на их место другого!

— Уж не имеете ли вы в виду себя самого, господин вахтенный начальник? — вмешался Джек Банс. — Только этот номер не пройдет, дудки! Тот, кто командует джентльменами, сам, по-моему, должен быть джентльменом, и я подаю свой голос за капитана Кливленда: такой головы и такого истинного джентльмена никогда еще не было среди тех, кто порвал с обществом и плевать хотел на него!

— Как! Это ты себя-то считаешь джентльменом? Вот здорово! — грубо прервал его Деррик. — Да что у тебя, глаза на затылке, что ли? Любой портной смастерил бы лучшего джентльмена из самых жалких лохмотьев, оставшихся от твоего театрального гардероба! Да для порядочных людей просто стыд и позор, что у них на корабле такое наряженное щеголем пугало, как ты!

Это унизительное сравнение так взорвало Джека Банса, что он тут же схватился за шпагу, но в дело вмешались плотник и боцман: один, потрясая топором, заявил, что прошибет череп первому, кто поднимет на другого руку, так, что не залатаешь, а другой напомнил их устав, по которому всякие ссоры, драки и особенно поединки на борту строго воспрещаются, а если кому из джентльменов угодно уладить между собой какой-либо спор, ничто не мешает им сойти на берег и решать его там на тесаках или пистолетах, на глазах у двух добрых товарищей.

— Да я ни с кем и не ссорился……. - угрюмо заявил Гофф, капитан Кливленд изволил тут развлекаться, разъезжал по разным островам…….! А мы тратили время и деньги, ожидая его, а ведь могли бы за этот срок прибавить в общую мошну двадцать, а то и все тридцать тысяч долларов. Впрочем, коли остальным джентльменам удачи это приходится по вкусу……., ну что ж, я молчу.

— А я предлагаю, — сказал боцман, — собрать в кают-компании общий совет, как это полагается по нашим правилам, да и решить, что нам лучше всего теперь делать.

Предложение боцмана встретили единодушным согласием, ибо каждому был прямой расчет участвовать в совете, где все имели равное право голоса. Правда, большая часть команды ценила эту свою привилегию главным образом потому, что в подобных торжественных случаях выставлялось обычно неограниченное количество выпивки и молодчики не упускали возможности полностью использовать дарованное им равноправие якобы для прояснения мыслей. Но несколько человек, которые вместе с дерзостью и распущенностью, свойственными их профессии, соединяли некоторую способность рассуждать, держались на подобных собраниях в пределах относительной трезвости, и они-то под видимостью всеобщего голосования фактически и решали все вопросы, касавшиеся дальнейших планов и курса разбойничьего корабля. Остальную часть экипажа, когда она приходила в себя после хмеля, нетрудно было убедить, что принятое решение являлось законным плодом соединенной мудрости всего сената.

В настоящем случае попойка продолжалась до тех пор, пока большая часть команды ни начала, как обычно, проявлять признаки самого грубого и отталкивающего опьянения, изрыгая в веселии своем самые бессмысленные и дикие ругательства и ужасающие проклятия и распевая песни, непристойность которых могла сравниться разве только с их кощунственностью. Среди этого ада оба капитана с одним или двумя из своих главных сподвижников, а также с плотником и боцманом, которые в подобных случаях всегда стремились играть первенствующую роль, образовали некий адский тайный совет и принялись обсуждать дальнейшие действия, ибо, по образному выражению боцмана, они оказались в узком фарватере и им предстояло весьма тщательно замерять его глубины.

Как только они начали совещаться, друзья Гоффа, к своему крайнему неудовольствию, заметили, что он отнюдь не последовал благоразумному правилу, о котором мы упоминали выше. Стараясь залить вином горькую обиду, нанесенную ему неожиданным появлением Кливленда и приемом, который оказал последнему экипаж, капитан потопил при этом и свой рассудок. Свойственная ему угрюмая молчаливость не позволила сначала заметить его состояние, но когда началось обсуждение, этого уже нельзя было больше скрыть.

Первым заговорил Кливленд. Он заявил, что не имеет ни малейшего желания принять на себя командование судном и просит только, чтобы его высадили на какой-нибудь отдаленный от Керкуолла остров или островок и предоставили его собственной судьбе.

Боцман резко восстал против подобного решения.

— Все наши ребята, — сказал он, — знают Кливленда и верят ему: он и моряк хороший, и вояка храбрый. К тому же он никогда не давал спиртному окончательно одолеть себя и был всегда в полном порядке и в плавании, и в бою, а потому при нем никогда не случалось, чтобы некому было держать судно на курсе. А что касается благородного капитана Гоффа, — продолжал он, явно желая примирить обе стороны, — так другого такого храбреца из тех, что жуют галеты, еще поискать надо! А потому я всегда буду за него горой! Но зато когда загрузится он грогом — это я ему прямо в глаза скажу! — тут он начинает откалывать такие штучки да шуточки, что никакого сладу с ним нет. Да вы все помните, как он чуть было не выбросил судно на этот треклятый Хорс-оф-Копинша, как его называют, а ведь все только из озорства! А еще помните, как он на общем совете взял да и выстрелил под столом из пистолета и попал Джеку Дженкинсу в колено, так что бедняга лишился ноги — все из-за этой шуточки[234]!

— Ну, Джек Дженкинс нисколечко от этого не пострадал, — вмешался плотник. — Я отпилил ему ногу пилой не хуже какого-нибудь судового лекарского помощника, культю прижег раскаленным до красна топором, а потом смастерил ему деревяшку; он и ковыляет теперь на ней так же здорово, как и раньше. Джек ведь и на двух-то ногах никогда не умел хорошенько «драть перо»[235].

— Ты у нас ловкий парень, плотник, — сказал боцман, — что и говорить! На все руки мастер! Не хотел бы я только испробовать твою пилу да раскаленный топор на собственных ногах, черт бы меня побрал! Пили уж лучше свои кницы! Но дело сейчас не в этом, дело в том, что если нам расстаться с капитаном Кливлендом — а он человек и умный и умелый, — так это, сдается мне, выйдет вроде того, как выбросить лоцмана за борт, когда шторм несет судно на берег. А еще я должен сказать, что не очень-то оно хорошо для благородного человека покинуть своих товарищей, которые ждали его тут, когда лечь им на другой галс нельзя. Вода наша на исходе, и мы так угощались, что и съестные припасы почти все ушли. Уйти без провизии для нас невозможно, а получить ее без доброго согласия граждан Керкуолла мы тоже не можем. А если мы еще здесь задержимся, так нас накроет фрегат «Альциона» — два дня назад его видели за мысом Питер-Хэд, и придется нам тогда качаться на ноке рея да вялиться на солнышке. А если кто и может выручить нас теперь из беды, так это капитан Кливленд. Он один сумеет показать себя перед кёркуоллцами настоящим джентльменом и знает, как с ними справиться: когда заключить с ними честную сделку, а когда и припугнуть, коли представится к тому необходимость.

— Ты что же это, собираешься, значит, честного нашего капитана Гоффа оставить ни при чем? — спросил седой, закаленный бурями, одноглазый пират. Ну и что же, что он шутник, я вот тоже из-за его шуточек и штучек остался без одного фонаря, только никогда еще такой молодчага, как он, не прогуливался по шканцам! И провалиться мне на этом самом месте, а я буду стоять за него до тех самых пор, пока еще светит мой другой фонарь!

— Да ты выслушай меня до конца! — сказал Хокинс. — Этак все равно что говорить с чернокожими олухами! Так вот, я предлагаю, чтобы Кливленд был капитаном только с часу дня и до пяти утра, когда Гофф бывает обыкновенно пьян.

Упомянутый им капитан тут же подтвердил справедливость этих слов, испустив какое-то нечленораздельное ворчание и погрозив пистолетом миротворцу Хокинсу.

— Вот полюбуйтесь-ка, — прибавил Дерри, — и смекалки-то у него хватило только на то, чтобы нализаться в день совета хуже самого последнего матроса.

— Вот именно, — подхватил Банс, — нализался, как свинья Дэви, перед друзьями, врагами и сенатом!

— Да только, — продолжал Деррик, — не годится это, чтобы в один и тот же день было у нас два капитана. Я думаю, пусть лучше чередуются по неделям и пусть Кливленд будет первым.

— Ну, у нас нашелся бы и еще кое-кто, кроме них, — заметил Хокинс, — но так там или этак, а только я ничего не имею против Кливленда и думаю, что он не хуже кого другого поможет нам выйти на глубокую воду.

— Разумеется! — подхватил Банс. — А уж впечатление произведет он на этих кёркуоллцев такое, что сразу поставит их на место, не то что его «трезвый» предшественник. Итак, да здравствует капитан Кливленд!

— Постойте, джентльмены, — произнес Кливленд, который до того сидел молча, — надеюсь, вы не собираетесь выбрать меня капитаном без моего собственного на то согласия?

— А вот и выберем, клянусь лазурным небосводом! — воскликнул Банс. Ведь это же pro bono publico[236]!

— Ну тогда хоть выслушайте меня, — сказал Кливленд. — Раз уж вы так хотите этого, я согласен принять на себя командование судном, ибо вижу, что без меня вам трудно будет выпутаться из создавшегося положения…

— А что? Я же говорил: да здравствует Кливленд! — закричал снова Банс.

— Помолчи, прошу тебя, дорогой Банс, то есть благородный Алтамонт, сказал Кливленд. — Хорошо, я беру это дело на себя, но с одним условием: когда я подготовлю судно к выходу, иначе говоря — когда оно будет снабжено провизией и всем прочим, вы снова передадите командование капитану Гоффу, как я уже говорил раньше, а меня высадите на каком-нибудь острове и предоставите мне выпутываться самостоятельно. Таким образом, я никак не смогу предать вас, ибо буду при вас до самой последней минуты.

— Да и после этой минуты тоже, клянусь небосводом, если я только правильно понимаю дело, — пробормотал про себя Банс.

Вопрос был пущен на голосование, и столь велико оказалось доверие команды к искусству Кливленда и его ловкости, что временное низложение Гоффа встретило весьма слабое сопротивление даже среди его собственных приверженцев, которые вполне резонно заметили: «Уж мог бы он хоть на этот раз воздержаться от водки — ведь дело-то шло о его собственных интересах! Пусть завтра сам и восстанавливает свои права, если хочет!»

Когда же на следующее утро протрезвившимся пиратам сообщили о принятом решении, которое, как им было дано понять, они тоже поддержали, все высказали столь высокое мнение о заслугах Кливленда, что Гофф, мрачный и недовольный, счел, однако, для себя за лучшее подавить свою обиду и, отложив бурное проявление чувств до другого, более подходящего случая, покорился своему смещению, что, впрочем, весьма часто случается на пиратских судах.

Кливленд, со своей стороны, решил взяться за дело со всей возможной энергией, чтобы, не теряя времени, вызволить товарищей из того опасного положения, в какое они попали. Он приказал спустить шлюпку, намереваясь лично отправиться на берег вместе с двенадцатью самыми видными и надежными людьми из команды, разодетыми в пух и прах, ибо успех их злосчастной профессии позволял пиратам рядиться почти в столь же богатое платье, как и их офицерам. Каждый, кроме того, был вооружен тесаком и пистолетами, а некоторые имели при себе еще алебарды и кинжалы.

Сам Кливленд был одет в роскошный голубой, шитый золотом кафтан, подбитый малиновым шелком, малиновые же атласные штаны и камзол, белые шелковые чулки и башмаки с красными каблуками, что считалось верхом изысканности среди щеголей того времени. На голове у него была бархатная, богато вышитая шапочка с белым пером, а вокруг шеи в несколько раз обвивалась золотая цепь, на которой висел свисток из того же металла — знак дарованной ему власти. Кроме одной или даже двух пар пистолетов за поясом, через плечо у него на своего рода перевязи или шарфе из малиновой ленты висели, как было принято среди этих дерзких грабителей, еще две дополнительные пары пистолетов тончайшей работы и отделки. Эфес и ножны его шпаги соответствовали по своей роскоши остальному убранству, и весь этот наряд так подходил к естественной красоте Кливленда, что, когда он появился на палубе, экипаж встретил его единодушным криком восторга, ибо на пиратов, как и на всякую толпу, внешность всегда производит решающее впечатление.

Кливленд взял с собой в шлюпку, помимо всех прочих, еще и своего предшественника Гоффа, тоже роскошно одетого; однако, не обладая благородной наружностью Кливленда, бывший капитан выглядел грубым мужланом, вырядившимся в придворное платье, или скорее разбойником, напялившим на себя одежду зарезанной им жертвы, и с первого же взгляда можно было убедиться, что он не имеет на эту одежду никакого права, такая смесь грубости, нечистой совести, жестокости и наглости отражалась в его чертах. Кливленд, должно быть, для того взял Гоффа с собой на берег, чтобы лишить его возможности, воспользовавшись отсутствием капитана, взбунтовать команду. Таким образом, Кливленд и его спутники покинули судно и, распевая в такт гребле, отчего вода веселее пенится под носом шлюпки, скоро достигли набережной Керкуолла.

Командование судном на это время было поручено Бансу: Кливленд знал, что на верность его он мог вполне положиться, и в довольно продолжительной беседе с глазу на глаз дал ему подробные указания, как поступать в том или ином случае.

Только тогда, когда все было наконец улажено и Кливленд много раз повторил Бансу, чтобы тот остерегался как сторонников Гоффа, так и возможного нападения с берега, шлюпка отвалила. Когда она приблизилась к гавани, Кливленд приказал поднять белый флаг; вместе с тем он заметил, что появление их вызвало на берегу немалую суету и даже тревогу. Видно было, как люди забегали туда и сюда, а некоторые, по-видимому, вооружались. На батарее поспешно поставили к орудиям прислугу и подняли английский флаг. Все это были признаки тем более тревожные, что хотя в Керкуолле, насколько было известно Кливленду, и не имелось настоящих артиллеристов, однако там всегда было достаточно моряков, превосходно умевших обращаться с большими пушками и всегда готовых оказать горожанам в случае необходимости подобную услугу.

Прекрасно видя эти спешные приготовления, но не проявляя ни малейшего сомнения или тревоги, Кливленд направил шлюпку прямо к набережной, где стояли люди, одни вооруженные мушкетами, длинноствольными и охотничьими ружьями, другие — короткими пиками и китобойными ножами, словно для того, чтобы помешать его высадке. Видимо, они не успели еще прийти к окончательному соглашению, какие именно меры следовало им принять, ибо, едва пираты достигли набережной, как горожане, стоявшие ближе к шлюпке, подались назад и позволили Кливленду и его спутникам беспрепятственно сойти на берег. Пираты тотчас же выстроились на набережной — все, кроме двух, оставшихся по приказу своего капитана в шлюпке, которую они тотчас же отвели на некоторое расстояние от берега. Маневр этот обеспечивал безопасность шлюпки, единственной на всем корабле, и вместе с тем как бы подчеркивал беспечную удаль Кливленда и его отряда, рассчитанную на то, чтобы несколько напугать противника.

Кёркуоллцы, однако, доказали, что в их жилах течет кровь древних норманнов: они мужественно встретили опасность и стояли с оружием на плече прямо против разбойников, загораживая им доступ на улицу, которая вела в город.

Некоторое время те и другие молча глядели друг на друга, затем первым заговорил Кливленд.

— Что это значит, господа горожане? — спросил он. — Уж не превратились ли вы, добрые оркнейцы, в горных шотландцев, что ни свет ни заря взялись нынче за оружие? Или вы собрались на набережной, чтобы почтить меня салютом по случаю того, что я стал капитаном судна?

Горожане переглянулись, и наконец один из них ответил:

— Мы не знаем, кто вы такой, обычно вот тот, другой, — он указал на Гоффа, — у нас в Керкуолле выдавал себя за капитана.

— Этот джентльмен — мой помощник и командует во время моего отсутствия, — сказал Кливленд, — но это к делу не относится. Я желаю говорить с вашим лорд-мэром, или как вы там еще его называете.

— Провост сейчас совещается вместе с членами совета, — ответил тот же кёркуоллец.

— Тем лучше, — заявил Кливленд, — а где совещаются их милости?

— В ратуше, — последовал ответ.

— В таком случае, джентльмены, не угодно ли вам посторониться, ибо я и мои спутники идем в ратушу.

Горожане начали шептаться: многие не решались вступать в жестокую и, быть может, ненужную схватку с такими головорезами, а наиболее решительные быстро сообразили, что с пришельцами легче будет справиться в ратуше или даже в узких улочках, по которым им предстояло пройти, чем на набережной, где они выстроились и стоят в полной боевой готовности. Поэтому кёркуоллцы беспрепятственно дали пиратам войти в город, и Кливленд, тесно сплотив людей, медленно двинулся вперед, следя за тем, чтобы никто не напирал с флангов на его небольшой отряд, и заставляя четырех человек арьергарда поминутно оборачиваться назад, лицом к толпе — предосторожности, которые делали всякие попытки нападения со стороны горожан чрезвычайно опасными.

Таким образом пираты поднялись по узкой улочке и подошли к ратуше, где, как уже было доложено Кливленду, члены городского совета действительно были все в сборе. Жители города стали тесниться вперед, намереваясь смешаться с пиратами, и, воспользовавшись давкой при входе, где они будут лишены возможности свободно действовать оружием, захватить кого только удастся. Кливленд, однако, и здесь выказал большую предусмотрительность и, прежде чем войти в залу совещания, позаботился о том, чтобы расчистить вход и сделать его безопасным, приказав четырем из своих людей повернуться назад, лицом к улице, а другим четырем — к толпе, напиравшей с боков. Честные бюргеры отшатнулись, увидев зверские, смуглые, сожженные солнцем лица отчаянных моряков и поднятое для удара оружие, и Кливленд вместе со своими спутниками вошел в залу, где, кроме отцов города, почти никого не было.

Почтенные джентльмены оказались, таким образом, отрезанными от своих сограждан, ожидавших от них дальнейших распоряжений, и увидели себя, пожалуй, в гораздо большей зависимости от Кливленда, чем он сам с кучкой своих людей — от окружавшей его толпы.

Члены городского совета поняли, очевидно, грозившую им опасность, ибо взглянули друг на друга с видимым замешательством, в то время как Кливленд обратился к ним со следующими словами:

— Доброе утро, джентльмены; надеюсь, вы не считаете нас своими врагами? Я явился к вам, чтобы переговорить о снабжении припасами моего судна, что стоит там, на рейде; без них мы не можем отплыть.

— Вашего судна, сэр? — спросил провост, человек умный и решительный. Но откуда мы знаем, что вы на самом деле его капитан?

— Взгляните на меня, сэр, — ответил Кливленд, — и я думаю, что больше вы не зададите подобного вопроса.

Провост посмотрел на него внимательно, убедился, должно быть, в неуместности дальнейших расспросов подобного рода и ограничился тем, что сказал:

— Если вы его капитан, то позвольте узнать, откуда оно пришло и куда направляется? Вы слишком похожи на офицера военного корабля, чтобы быть капитаном торгового судна, а между тем нам известно, что вы не служите в британском флоте.

— Мало ли в море военных судов, которые не плавают под английским флагом? — возразил Кливленд. — Допустим, что я командую судном контрабандистов, желающих менять табак, бренди, джин и другие товары на вяленую рыбу и кожи. Неужели же я заслуживаю со стороны купцов Керкуолла столь плохого отношения, что они откажутся снабдить меня припасами за мои же деньги?

— Видите ли, капитан, — заявил городской секретарь, — мы вовсе не так уж щепетильны, и когда нас, случается, навещают такие вот джентльмены, как вы, я всегда говорю провосту, что мы должны поступать в этом случае, как поступил угольщик, встретившись с чертом, то есть не затрагивать их, если и они нас не трогают! А вот этот джентльмен, — тут он указал на Гоффа, — что был капитаном до вас, а возможно, будет и после вас («А ведь старый хрен говорит правду», — буркнул себе под нос Гофф), может засвидетельствовать, как мы прекрасно принимали его, пока он и его молодчики не стали бесчинствовать в городе, точно черти, вырвавшиеся из преисподней! Да вон как раз стоит один из них! Этот самый разбойник остановил на улице мою девушку-служанку, что несла впереди меня фонарь, когда я шел домой, и оскорбил ее тут же, у меня на глазах!

— Не во гнев будь сказано вашей высокородной и достославной милости, сказал Деррик, тот самый парень, на которого указал секретарь, — приказал лечь в дрейф катеру с фонарем на корме вовсе не я, а лицо совсем другого рода.

— Кто же это был, сэр? — спросил провост.

Деррик отвесил несколько церемонных поклонов и принялся описывать с наивозможной точностью внешность самого уважаемого провоста:

— С дозволения вашей высокочтимой милости, сэр, это был пожилой уже человек, говоря по-морскому — скорее голландских обводов, с округлой кормой, в белом парике и с красным носом, ну точь-в-точь ваша светлость! Джек, обернулся он к одному из матросов, — ведь правда, тот парень, что хотел поцеловать красоточку с фонарем тогда ночью, точь-в-точь их милость?

— Провалиться мне на этом самом месте, Том Деррик, — ответил тот, к кому относился вопрос, — если это не он!

— Ну, за подобную дерзость мы еще заставим вас поплатиться, джентльмены, — сказал провост, справедливо возмущенный подобной наглостью. Вы вели себя в нашем городе, как в какой-нибудь индийской деревне на Мадагаскаре. Вы сами, капитан, если только вы действительно капитан, не далее как вчера нарушили тишину и порядок самым возмутительным образом. Мы не дадим вам никаких припасов, пока доподлинно не узнаем, с кем имеем дело. И не воображайте, что вам удастся запугать нас: стоит мне махнуть платком из окна, у которого я сижу, и ваше судно тут же пойдет ко дну. Не забывайте, что оно стоит под прицелом нашей береговой батареи.

— А много ли на ней годных к делу орудий? — спросил Кливленд. Он задал этот вопрос наудачу, но тотчас же заметил по некоторому смущению, которое провост тщетно пытался скрыть, что кёркуоллская артиллерия находится далеко не в блестящем состоянии.

— Послушайте, господин мэр, — продолжал он, — нечего нам друг друга запугивать. Ваши пушки принесут больше вреда бедным старым матросам, которым придется вести огонь, чем нашему судну, а если мы дадим бортовой залп по городу, то как бы, пожалуй, не пострадали глиняные горшки ваших хозяек. А что до упрека, будто мы, моряки, ведем себя слишком вольно, так какие же моряки не проказят на берегу? Ведь гренландские китоловы тоже порядком безобразничают у вас в городе, когда заходят к вам, и даже сами голландцы резвятся на улицах Керкуолла, словно дельфины, разыгравшиеся перед бурей. Вы, как я слышал, человек здравомыслящий, и я уверен, что нам с вами достаточно было бы пятиминутного разговора с глазу на глаз, чтобы все уладить.

— Хорошо, сэр, — ответил провост, — я согласен выслушать вас, если вам угодно будет пройти вот сюда.

Кливленд последовал за провостом в небольшое внутреннее помещение и, как только они остались одни, сказал:

— Я отложу в сторону свои пистолеты, сэр, если они вас смущают.

— К черту ваши пистолеты! — ответил провост. — Я служил под знаменами короля, и запах пороха страшит меня не больше, чем вас!

— Тем лучше, — заявил Кливленд, — значит, тем спокойнее вы сможете меня выслушать. Так вот, сэр: действительно ли мы то, в чем вы нас подозреваете, или нечто совершенно иное, это сейчас не важно. А вот скажите, ради Бога, чего вы хотите добиться, задерживая нас здесь? Только драки и кровопролития! А для этого, поверьте, мы гораздо лучше подготовлены, чем вы. Дело, по-моему, обстоит чрезвычайно просто: вам желательно отделаться от нас, а нам — уйти отсюда. Предоставьте нам возможность для этого, и мы сейчас же вас покинем.

— Вот что, капитан, — сказал провост, — я вовсе не жажду крови. Вы славный малый, в мое время таких было немало среди морских разбойников, а все же, не в обиду вам будь сказано, лучше бы вы избрали какое-либо другое ремесло. Итак, вы хотели бы за свои деньги получить нужные вам припасы и встретить радушный прием, с тем чтобы навсегда очистить эти воды от своего присутствия. Но тут-то и скрыта закавыка: со дня на день ждем мы к себе фрегат «Альциону», а как только белые отвороты услышат о вас, так тотчас же бросятся за вами, ибо ничего не любят они так, как гоняться за разбойником, у которого на борту редко не бывает изрядного груза долларов. Так вот, нападут они на вас, заставят следовать за собой в кильватер…

— Взорвут нас на воздух, если вам это угодно… — перебил его Кливленд.

— Нет, это уж если вам будет угодно, капитан, — заметил провост. — Но что тогда станется с добрым старым Керкуоллом, когда выяснится, что он вступал в сношения с врагами короля? На город наложат изрядный штраф, и, пожалуй, самому провосту не так-то легко будет выпутаться из положения.

— Прекрасно, — сказал Кливленд, — я понимаю теперь, в чем загвоздка. Но предположим, что я обойду остров и встану на стромнесском рейде? Туда нам смогут доставить на борт все необходимое, а Керкуолл и его провост останутся в стороне; а если вас все же притянут к ответу, то скудость ваших средств обороны и наше явное превосходство в силе послужат вам достаточным оправданием.

— Да, пожалуй, что вы и правы, — согласился провост. — Но если вы уйдете отсюда и бросите якорь в другом месте, то мне необходимо какое-либо ручательство в том, что вы не нанесете ущерба жителям острова.

— А мы, — добавил Кливленд, — со своей стороны, желаем иметь ручательство, что вы не задержите нас всякими проволочками до прибытия «Альционы». Я сам охотно соглашусь остаться на берегу в роли заложника при условии, что вы дадите слово не выдавать меня и пошлете на борт моего шлюпа кого-нибудь из должностных лиц или почтенного горожанина, который отвечал бы за мою безопасность.

Провост покачал головой и заметил, что не так-то легко будет найти лицо, согласное стать заложником при столь опасных обстоятельствах; он прибавил также, что обсудит предложение Кливленда с теми из членов совета, на которых можно положиться в таком ответственном деле.

Глава XXXV

Я бросил плуг, чтоб море бороздить!

Дибдин
Когда провост и Кливленд вернулись в залу совета, первый еще раз уединился с теми из своих собратьев, с которыми считал нужным посовещаться. Пока они обсуждали предложение Кливленда, морякам принесли угощение. Капитан позволил своим людям подкрепить силы, но принял при этом меры против возможной неожиданности, и пока одна часть отряда закусывала, другая стояла на страже.

Сам он тем временем прогуливался взад и вперед по зале, беседуя с окружающими на посторонние темы, как человек, чувствующий себя совершенно непринужденно.

Вдруг, к немалому своему изумлению, он узнал среди присутствующих Триптолемуса Йеллоули, который, случайно будучи в Керкуолле, оказался приглашенным в ратушу в качестве лица, представляющего в известной мере самого лорда-губернатора, чтобы принять участие в настоящем совещании. Кливленд тотчас же возобновил с ним знакомство, завязанное еще в Боро-Уестре, и спросил, что привело его на Оркнейские острова.

— Да есть у меня здесь кое-какие делишки, капитан Кливленд. Устал я, видите ли, сражаться с диким эфесским зверьем, вот и потянуло меня сюда взглянуть, как-то поживает мой плодовый сад, что посадил я не то в четырех, не то в пяти милях от Керкуолла, да заодно и проведать моих пчелок… Я ведь привез сюда девять ульев — всё, видите ли, для блага этой страны, для превращения цветущего вереска в воск и мед.

— И что же, надеюсь, они процветают? — спросил Кливленд, который хоть и не интересовался подобными делами, однако рад был случаю поддержать разговор, лишь бы нарушить царившее в зале холодное и тягостное молчание.

— Процветают? — воскликнул Триптолемус. — Да, как и все прочее на этих проклятых островах: шиворот-навыворот!

— Верно, плохо за ними ухаживают? — осведомился Кливленд.

— Напротив, сэр, в том-то и дело, что совсем напротив! — ответил управляющий. — Как раз от слишком большого ухода пчелки мои и погибли знаете, как цыплята у тетушки Кристи. Я, конечно, пожелал взглянуть на ульи, и, представьте себе, парень, что приставлен был ходить за ними, весь даже просиял от удовольствия. «Кабы не я ведал этим делом, а кто другой, — сказал он мне, — так посмотреть на эти самые ульи, или как они там называются, вы бы посмотрели, да только внутри вы там скорей увидали бы глупышей, чем этих самых, как вы их там называете, мушек. Но я-то за ними глядел в оба, прямо глаз с них не спускал, и вот однажды, чуть солнышко утром заиграло, вижу, стали они потихоньку вылетать из тех самых, знаете, щелочек. Ну, я сразу же остановил эту утечку и залепил все скважины глиной, а то — черта с два, ни единой-то пчелы, или мушки, или как вы там их называете, не осталось бы в этих ваших, как их, ульях!» Одним словом, сэр, он закупорил все летки глиной, словно у бедных созданий была чума, и пчелки мои погибли, словно их выкурили… а с ними погибли и все мои надежды, generandi gloria mellis[237], как сказано у Виргилия.

— Так, значит, у вас ничего не вышло с медом? — спросил Кливленд. — Ну, а как насчет сидра? Как обстоит дело с плодовым садом?

— Ох, капитан, тот же самый Соломон из Оркнейского офира, где, я убежден, ни один здравомыслящий человек не станет искать ни золотых талантов, ни каких-либо иных, — так вот, тот же самый мудрец вздумал поливать мои саженцы от избытка нежности горячей водой, отчего засохли у них и корни, и кроны. Но теперь уже бесполезно об этом сокрушаться! А вот скажите-ка мне лучше, что это за шум подняли здешние добрые граждане из-за каких-то там пиратов и что делают здесь эти страшные на вид люди, вооруженные, словно шотландские горцы? Я только что с другой стороны острова и ничего толком еще не знаю. Да и сами-то вы, капитан, как погляжу я на вас, не слишком ли вы украсились этими дурацкими пистолетами? Не слишком ли это много для честного человека в мирное время?

— Вот и я тоже так думаю, — заявил миролюбивый Тритон, старый Хааген, которому волей-неволей в свое время пришлось сражаться в рядах отважного Монтроза, — если бы вам случилось быть в Эддирахилисской долине, когда нам так досталось от сэра Джона Уорри…

— Вы все перезабыли, любезный Хааген, — перебил его управляющий, — сэр Джон Арри сражался на той же стороне, что и вы; он был захвачен вместе с Монтрозом, а потом обезглавлен.

— В самом деле? — переспросил Тритон. — Ну что ж, может быть, вы и правы, он столько раз переходил от одних к другим, что кто его знает, за кого именно сложил голову. Но все же и он сражался там, и я… Вот уж, доложу я вам, была битва! Не приведи Господь пережить еще что-либо подобное!

Появление провоста положило конец этой бессвязной беседе.

— Мы решили, капитан, — сказал он, — что ваше судно пойдет в Стромнесс или Скапа-Флоу и там примет припасы, чтобы не было больше столкновений между собравшимся на ярмарку народом и вашими моряками. А поскольку вы сами изъявили желание остаться на берегу и осмотреть ярмарку, мы намерены послать какого-либо уважаемого джентльмена на борт вашего судна в качестве лоцмана, чтобы провести его вокруг Мейнленда, так как плавание здесь не совсем безопасно.

— Вы рассудили как миролюбивый и мудрый начальник, господин мэр, сказал Кливленд, — впрочем, я иного и не ожидал от вас. А кто именно из джентльменов окажет нам честь пребывать на наших шканцах во время моего отсутствия?

— Этот вопрос мы тоже решили, господин капитан, — сказал провост. Можете быть уверены, что каждый из нас с одинаковым удовольствием совершил бы столь интересное путешествие, да еще в столь приятном обществе, но по случаю ярмарки дел не оберешься: я сам по своей должности не могу покинуть город, у старшего бэйли рожает жена, казначей не переносит моря, у двух бейли подагра, двое других — в отсутствии, а остальные пятнадцать членов городского совета заняты особыми делами.

— Все, что я могу сказать вам, господин лорд-мэр, — начал Кливленд, повысив голос, — это что я жду…

— Минуточку терпения, капитан, прошу вас, — перебил его провост. Итак, мы пришли к решению, что честь и удовольствие сопровождать вас в вашей поездке лучше всего подойдет в силу его официального положения, как представителя лорда-губернатора, нашему уважаемому Триптолемусу Йеллоули.

— Как, мне? — воскликнул пораженный Триптолемус. — Но какого дьявола стану я торчать на корабле, когда вся моя работа связана с сушей?

— Видите ли, этим джентльменам нужен лоцман, — вполголоса объяснил ему провост, — и мы никак не можем отказать им в этом.

— Так они что, непременно хотят стукнуться о берег, что ли? — спросил агроном. — Ну какой, черт возьми, из меня лоцман, когда я в жизни не касался руля!

— Тише, тише, молчите, — остановил его провост, — стоит только горожанам услышать такие слова, пропали тогда для вас и возможность приносить пользу, и звание, и почет, и все остальное: для нас, жителей островов, если человек не умеет крепить паруса, ставить рифы и править рулем, так он и за человека не считается. Впрочем, это пустая формальность, и мы дадим вам в помощь Пэйта Синклера. Вам ничего не придется делать, как только есть, пить и веселиться с утра до вечера.

— Есть и пить! — повторил управляющий, все еще не понимая, с какой целью ему так настойчиво навязывают эту обязанность, и не способный ни сопротивляться, ни вырваться из сетей, расставленных ему хитроумным провостом. — Есть и пить? Все это прекрасно, но, говоря по правде, я, подобно казначею, не очень-то хорошо переношу море, и на твердой земле охота есть и пить у меня гораздо больше.

— Тише, тише, — еще раз вполголоса остановил его провост весьма серьезным и убедительным тоном, — вы что, хотите безвозвратно погубить свою репутацию? Как, представитель лорда-губернатора на Оркнейских и Шетлендских островах, и не выносит качки! Вы с таким же успехом могли бы назвать себя шотландским горцем и сказать, что не выносите виски!

— Ну, так как же, джентльмены, решайте что-нибудь, — заявил Кливленд, нам давно уже пора сняться с якоря. Что же, мейстер Триптолемус Йеллоули, удостоите ли вы своим присутствием наш корабль?

— По правде говоря, капитан Кливленд, — пробормотал, запинаясь, агроном, — я не возражал бы и поехал с вами хоть на край света, но только…

— Он не возражает! — воскликнул провост, уловив начало предложения и не дождавшись его окончания.

— Он не возражает! — закричал казначей.

— Он не возражает! — возгласили все четверо бэйли, а пятнадцать советников разом подхватили слова «не возражает» и хором принялись повторять их, прибавляя при этом: «Какой прекрасный человек… радетель об общественном благе… благороднейший джентльмен… город будет вечно ему обязан… где вы найдете другого такого управляющего…» и тому подобное.

Ошеломленный и сконфуженный обрушившимися на него со всех сторон похвалами и нимало не подозревая истинного смысла совершаемой сделки, агроном был так поражен и подавлен, что оказался не в силах противиться столь коварно навязываемой ему роли кёркуоллского Курция. Капитан Кливленд передал его своей команде со строжайшим наказом обращаться с ним в высшей степени почтительно и внимательно, и Гофф с товарищами двинулись из залы, уводя с собой Триптолемуса при шумном одобрении всех собравшихся. Так в древние времена приветствовали восторженными возгласами убранную гирляндами жертву, которую приводили к жрецам на заклание, после чего ее вели к алтарю и убивали обухом по лбу ради блага всего народа. И лишь когда Триптолемуса почти силой повлекли из залы совета, несчастный, весьма встревоженный тем, что Кливленд, которому он хоть немного доверял, остается в Керкуолле, попробовал, пока его тащили через двери, напоследок возмутиться и закричал:

— Что же это, однако, провост, капитан, судьи, казначей, советники! Если капитан Кливленд не вернется на судно, чтобы защищать меня, так это не годится, я не пойду — разве что на аркане меня потащат!

Протест его, однако, потонул в единодушном хоре чиновников, громко благодаривших его за гражданскую доблесть, желавших ему счастливого пути и возносивших к небу молитвы о его скором и счастливом возвращении. Оглушенный и подавленный, думая (если только в эту минуту он способен был что-либо соображать), что всякие возражения напрасны там, где и друзья, и люди, совершенно ему посторонние, по-видимому, объединились против него, Триптолемус покорился и позволил вывести себя на улицу; тут команда пиратской шлюпки тесно окружила его и стала медленно продвигаться по направлению к набережной. Многие горожане, подстрекаемые любопытством, последовали за ними, не делая, однако, никаких попыток остановить или выразить свое неудовольствие. Миролюбивая сделка, столь ловко заключенная главой города, встретила единодушное одобрение жителей, ибо являлась, несомненно, наилучшим способом разрешить их споры с чужеземцами, тогда как всякое применение оружия привело бы к весьма сомнительному исходу.

Пока отряд медленно продвигался вперед, Триптолемус успел подробно рассмотреть наружность, лица и одежду тех, в чьи руки он попал столь неожиданным образом, и ему стало казаться, что во взглядах их он читает не только бесшабашную удаль разбойников, но и какие-то пагубные замыслы, направленные против него лично. Особенно пугал несчастного агронома свирепый взор Гоффа, который, держа его за руку повыше локтя с деликатностью и нежностью кузнечных тисков, непрестанно бросал на него исподлобья косые взгляды; так орлица глядит на добычу, которую держит в когтях, прежде чем начать ее ощипывать, как технически выражаются на кухне. Наконец страх Йеллоули настолько превозмогосторожность, что он плаксивым шепотом спросил своего страшного проводника:

— Неужели же вы, капитан, возьмете да и убьете меня, вопреки законам Божеским и человеческим.

— Придержи-ка лучше язык, коли ты не совсем дурак, — ответил Гофф, у которого имелись собственные причины еще больше запугать своего пленника. Вот уже три месяца, как мы никого не убивали, так уж лучше тебе не наталкивать нас на такие мысли!

— Но вы, я надеюсь, только шутите, мой добрый, уважаемый капитан, промолвил Триптолемус, — а то ведь это, пожалуй, похуже будет, чем все ведьмы, карлики, охота на кита и перевернутые лодки, вместе взятые! Что-то куда пострашнее напоследок! Но скажите вы мне, ради всего святого, вам-то что за выгода убивать меня?

— Ну, прежде всего это просто могло бы доставить нам некоторое развлечение, — ответил Гофф. — Всмотрись-ка хорошенько в рожи моих молодчиков: ну найдется ли среди них хоть один, который при виде человека первым делом не захотел бы убить его? Мы еще поговорим об этом в другой раз, после того, как ты отведаешь колодок, разумеется, если не вздумаешь откупиться полной пригоршней чилийских кругляшей[238].

— Честное слово, добрый мой капитан, — ответил агроном, — проклятый карлик унес весь мой рог с серебром!

— Ничего, девятихвостая кошечка быстро поможет тебе снова найти свое сокровище, — прохрипел в ответ ему Гофф, — порка, приправленная солью или уксусом, превосходно помогает вспомнить, где запрятана казна, а тугая тетива вокруг головы, пока глаза на лоб не полезут, — тоже неплохое средство для освежения памяти.

— Капитан, — с твердостью проговорил Йеллоули, — у меня в самом деле нет денег, у нашего брата ученых-агрономов они редко водятся. Мы, видите ли, заменяем выгоны пашнями, вместо ячменя сеем овес, вересковые заросли превращаем в зеленые пастбища, а бесплодные ярфы, как местные невежды называют торфяные болота, — в сочные луга, но из всего этого редко что перепадает в наш собственный карман. Работают-то мужики да лошади, они все и поедают, нелегкая их забери!

— Ну ладно, ладно, — смягчился Гофф, — коли ты взаправду такой уж бедный, уж я, так и быть, постою за тебя. — Затем, наклонив голову к самому уху управляющего, который при этом с тревогой привстал на цыпочки, он шепнул: — Если только тебе дорога жизнь, не влезай с нами в шлюпку.

— Но как же мне уйти от вас, когда вы так крепко меня держите! Да пропади из-за этого урожай всей Шотландии, я и тогда не в силах был бы от вас вырваться!

— Ну ладно, слушай уж, простофиля, — продолжал Гофф, — мы сейчас подойдем к самой воде, ребята прыгнут в шлюпку и начнут разбирать весла, а ты — я отпущу тогда твою руку, — развернись круто влево, срывайся и беги, если тебе жизнь дорога.

Триптолемус так и поступил: Гофф, верный своему слову, разжал пальцы, агроном рванулся и, словно футбольный мяч, получивший от ноги игрока весьма ощутительный удар, полетел по улочкам Керкуолла с быстротой, удивившей его самого не менее, чем всех присутствующих. Стремительность его отступления была такова, что он, словно опасаясь, как бы железные пальцы пирата не схватили его опять за руку, так и не остановился, пока не пересек всего города и не оказался на противоположной его окраине. Те, кто видел его в этот день без шляпы и парика — он лишился их во время первого отчаянного рывка, — с шейным платком, съехавшим на сторону, и в расстегнутом камзоле, могли только дивиться, как при таких округлых формах и коротких ногах он мог развить ту чудовищную скорость, с которой проносился по улицам Керкуолла. «Если ярость, — могли бы они сказать, — дает оружие, то страх действительно придает крылья». Самая его манера бежать напоминала вверенных его попечению пышнорунных животных, ибо он, подобно барану, время от времени на бегу высоко подпрыгивал, словно сам себя подгоняя, хотя на пути его не встречалось никаких препятствий. Погони за беглецом не последовало, и хотя один или два пирата подняли было свои мушкеты, собираясь послать ему вслед свинцового гонца, но Гофф, единственный раз в жизни оказавшись миротворцем, в столь преувеличенном виде изобразил опасность нарушения заключенного с жителями Керкуолла перемирия, что ему удалось удержать своих молодчиков от каких-либо враждебных действий и побудить их как можно быстрее отвалить от берега и идти к своему судну.

Горожане, воспринявшие побег Триптолемуса как победу со своей стороны, трижды прокричали ура вслед удалявшейся шлюпке, в знак своего рода презрительного прощального напутствия. Члены же городского совета, наоборот, с беспокойством размышляли о возможных последствиях подобного несоблюдения одной из статей заключенного с пиратами договора; будь они в силах без особого шума задержать беглеца, вполне вероятно, что вместо поздравлений и парадного обеда в честь проявленной им ловкости они снова передали бы убежавшего заложника в руки его врагов. Впрочем, открыто совершить подобное насилие было невозможно, и поэтому они ограничились тем, что установили весьма строгое наблюдение за Кливлендом, которого решили теперь сделать ответственным за любое враждебное выступление пиратов. Кливленд, со своей стороны, прекрасно понимал, что Гофф дал убежать заложнику именно для того, чтобы заставить его, Кливленда, полностью расплачиваться за все возможные последствия. Чувствуя, что он может полагаться только на верность и сообразительность своего друга и приверженца Фредерика Алтамонта, alias Джек Банс, Кливленд ожидал дальнейших событий с величайшей тревогой, ибо хозяева города, продолжая обращаться с ним весьма любезно, все же дали ему понять, что их дальнейшее отношение будет всецело зависеть от того, как поведет себя экипаж корабля, хотя он и не был больше его капитаном.

Кливленд не без основания рассчитывал на неизменную преданность Банса, ибо едва этот верный его соратник узнал от Гоффа и команды шлюпки о побеге Триптолемуса, как тотчас же понял, что все это было подстроено бывшим капитаном, ибо если Кливленда казнят или приговорят к пожизненному заключению, то он, Гофф, снова будет поставлен командиром судна.

— Но только на этот раз старый пьяница промахнется, — заявил Банс своему союзнику Флетчеру, — или я отказываюсь от имени Фредерика Алтамонта и согласен до конца дней своих оставаться Джеком Бансом или Джеком Дансом это уж как тебе самому больше нравится.

Вооружившись затем особым родом матросского красноречия, которое враги его характеризовали выражением «пошел травить», Банс чрезвычайно живо представил экипажу, какой позор, что их капитана, как ему угодно было выразиться, «загнали в каталажку», тогда как заложника, отвечающего головой за его жизнь, у них теперь нет. Таким образом, Банс не только вызвал всеобщее недовольство поступком Гоффа, но склонил команду к принятию следующего решения: захватить первое же встречное, могущее послужить добычей судно и заявить, что с ним, его экипажем и грузом поступят так же, как будет на берегу поступлено с Кливлендом. В то же время для того, чтобы узнать, будут ли оркнейцы верны своему слову, пираты сочли нужным сняться с рейда в Керкуолле и, обогнув остров, следовать в направлении Стромнесса, где, согласно договору между провостом Торфом и капитаном Кливлендом, они должны были пополнить свои припасы. Одновременно решили поручить командование судном совету из трех человек — Гоффу, боцману и самому Бансу — до тех пор, пока Кливленд не будет в состоянии снова стать их капитаном.

Итак, все обсудив и приняв соответствующие решения, пираты подняли якорь, поставили паруса и ушли, не вызвав никаких враждебных действий со стороны кёркуоллской батареи и избавившись тем самым хотя бы от одной сопряженной с их положением и весьма значительной опасности.

Глава XXXVI

Все паруса раскрой, пали из пушек!

На абордаж! Она твоя добыча!

Шекспир[239]
Красивый бриг, бывший в числе прочих судов собственностью Магнуса Тройла, великого шетлендского юдаллера, принял на борт в качестве пассажиров собственную персону знатного хозяина, двух его прелестных дочерей и неунывающего Клода Холкро, который, прежде всего из дружеских побуждений, а также свойственной ему, как поэту, любви к прекрасному, сопровождал своих друзей в путешествии из Шетлендии в столицу Оркнейского архипелага, где, как объявила им Норна, ее таинственные пророчества должны были наконец получить полное объяснение.

Оставив в стороне страшные скалы того одинокого клочка суши, который называется Фэр-Айл и лежит между Оркнейскими и Шетлендскими островами, на равном расстоянии от обоих архипелагов, путешественники после многих задержек, причиненных встречными ветрами, приблизились к Старт-оф-Сандей. Недалеко от этого мыса судно их попало в сильное течение, известное под названием Руст-оф-Старт, которое отнесло их на значительное расстояние от курса, заставило в сочетании с неблагоприятным ветром придерживаться восточного побережья острова Стронсей и в конце концов вынудило лечь на ночь в дрейф в проливе Папа-Саунд, так как плавание в темноте или при плохой видимости среди множества низких островов и не особенно приятно и небезопасно.

На следующее утро путешествие продолжалось при более благоприятных обстоятельствах, и бриг, проследовав вдоль берега острова Стронсей, чьи низкие, покрытые зеленью и сравнительно плодородные берега представляли резкий контраст с бурыми холмами и мрачными утесами Шетлендии, обогнул мыс, называемый Лэм-Хэд, и пошел прямо к Керкуоллу.

Но едва перед путешественниками открылся прелестный залив, простирающийся между Помоной и Шапиншей, и сестры залюбовались массивным собором святого Магнуса, который, возвышаясь над остальными, более низкими строениями Керкуолла, первый открывается взору, как внимание Магнуса и Клода Холкро привлек иной, более для них интересный предмет. То был вооруженный шлюп под всеми парусами, видимо, только что покинувший свою якорную стоянку в бухте и шедший фордевинд, между тем как бриг был вынужден лавировать, чтобы войти в гавань.

— Ловко скроенная посудина, клянусь костями моих предков! — воскликнул юдаллер. — Не пойму только, какой национальности — флага что-то не видно. Но, по-моему, это судно испанской постройки.

— Да, да, — подтвердил Клод Холкро. — Смотрите, как его подгоняет тот самый ветер, с которым мы вынуждены бороться; так-то всегда бывает в жизни. Достославный Джон говорит:

С осадкой столь глубокою, что волны
Порою лижут пушки по бортам,
Красивый, стройный и отваги полный,
Морской осой летит он прямо к нам.
Тут Бренда не могла удержаться, чтобы не заметить Клоду Холкро, после того как он восторженным тоном продекламировал эти стихи, что в них говорится скорее о линейном корабле, чем о шлюпе, хотя сравнение с морской осой подходит, конечно, и к тому, и к другому.

— И впрямь оса, — заметил с некоторым удивлением Магнус, когда шлюп, изменив курс, неожиданно повернул прямо на них. — Черт возьми! Только бы эта оса не вздумала показать нам свое жало!

Однако то, что юдаллер проговорил в шутку, превратилось неожиданно в самую настоящую действительность. Не подняв флага и не окликнув брига, шлюп неожиданно дал по нему два выстрела: одно ядро, скользнув по волнам, прошло прямо перед носом шетлендского брига, а другое пробило его грот.

Магнус схватил переговорную трубку и, окликнув шлюп, спросил: кто на нем и что означает подобное ничем не вызванное нападение? В ответ он получил только резкое распоряжение: «Немедленно отдать брамсели и положить грот на мачту, а кто мы такие, вы сейчас узнаете».

Ослушаться этого приказания не было никакой возможности, ибо тогда бриг немедленно получил бы залп всем бортом, и вот, несмотря на крайний испуг обеих девушек и Клода Холкро, а также гнев и изумление самого Магнуса Тройла, бриг лег в дрейф в ожидании дальнейших распоряжений капера.

С корабля немедленно спустили шлюпку с шестью вооруженными матросами под командой Джека Банса, и она понеслась прямо к бригу. Тем временем Клод Холкро шепнул юдаллеру:

— Если то, что мы слышали о морских разбойниках, правда, то эти люди в атласных камзолах и с шелковыми перевязями весьма на них смахивают.

— О, мои дочери, мои дочери… — пробормотал про себя Магнус с такой смертельной тревогой, какую может испытывать только отец. — Бегите скорее вниз, девочки, и спрячьтесь там, а я…

Он отбросил переговорную трубу и схватился за аншпуг, но Минна и Бренда, испугавшись больше всего тех последствии, какие могла иметь вспыльчивость юдаллера для него самого, обе повисли у него на шее, умоляя не оказывать сопротивления. Клод Холкро присоединил свой голос к их мольбам, добавив:

— Лучше добром договориться с незнакомцами. Возможно, что это дюнкеркцы или дерзкие матросы с военного корабля, решившие позабавиться.

— Нет, нет, — возразил ему Магнус, — это тот самый шлюп, о котором говорил нам коробейник. Но вы правы: ради дочерей я должен сдержать себя, хотя…

Не успел он докончить, как на палубу спрыгнул Джек Банс, окруженный своими людьми; он обнажил тесак и, вонзив его в трап, объявил судно захваченным.

— А по чьему приказанию или по какому праву останавливаете вы нас в открытом море? — спросил его Магнус Тройл.

— Вот вам с полдюжины прав, — ответил Банс, указывая на пистолеты, которыми он был увешан согласно пиратской моде, уже описанной нами выше. Выбирайте любой себе по вкусу, папаша, и вы сможете тут же ознакомиться с его действием.

— Иначе говоря, вы намерены нас ограбить? — осведомился Магнус. — Ну что же, ничего не поделаешь — ведь у нас нет никакой возможности сопротивляться. Будьте только, прошу вас, вежливы с женщинами, а в отношении прочего — берите все, что имеется на судне. Здесь вы не много найдете, но я могу значительно увеличить вашу долю добычи, если вы будете прилично вести себя с нами.

— Вежливы с женщинами! — повторил Флетчер, который в числе прочих тоже явился на бриг. — А когда же это мы не были с ними вежливы? Да мы были с ними всегда не только вежливы, а прямо-таки любезны! А взгляни-ка, Джек, что за славненькая девчушка здесь оказалась! Ну, уж она-то пойдет с нами в плавание, клянусь небом, что бы там ни говорил этот старый хрен!

При этом одной рукой он схватил перепуганную Бренду, а другой дерзко откинул с ее лица капюшон плаща, в который она закуталась.

— Отец, Минна, спасите! — в ужасе закричала девушка, не сознавая, что в данную минуту они не в силах были оказать ей никакой помощи.

Магнус опять схватился было за аншпуг, но Банс удержал его руку.

— Тише, папаша, — остановил он его, — или это путешествие плохо для вас окончится. А ты, Флетчер, отпусти девушку!

— А чего это ради, тысяча чертей, мне отпускать ее? — спросил Флетчер.

— Потому что это я так приказываю, Дик, — ответил Банс, — иначе тебе придется иметь дело со мной! А теперь, красавицы, позвольте мне узнать, не носит ли одна из вас несколько странное, языческое имя Минна, к которому я питаю своего рода почтение?

— Любезный сэр! — перебил его Клод Холкро. — Это, без всякого сомнения, потому, что ваше сердце не чуждо поэзии!

— О, в свое время я имел достаточно дела с поэзией! — ответил Банс. Но эти дни миновали, мой почтенный джентльмен. Впрочем, я сам сейчас узнаю, которая из вас Минна. Да сбросьте же капюшоны, покажите нам свои личики, прекрасные Линдамиры, и ничего не бойтесь: вас никто здесь не тронет и не причинит вам ни малейшего зла. Черт побери, что за прелестные создания! Эх, нестись бы мне в яичной скорлупе, да прямо на скалы, если б я не был рад и той, что похуже! Ну-ка, милочки мои, признавайтесь, которая из вас была бы не прочь покачаться в койке пирата? Эх, уж и осыпали бы ее тогда золотом!

Услышав столь дерзкие и вольные речи отчаянного повесы, девушки побледнели и в страхе прижались друг к другу.

— Ну-ну, не пугайтесь, — успокоил он их. — Та, которая станет подругой благородного Алтамонта, сделает это по своей доброй воле. Джентльмены удачи никого не принуждают. И не глядите на меня с таким невинным видом, словно ни одной из вас никогда и в голову не приходили подобные вещи. Уж одна-то, во всяком случае, слышала о капитане Кливленде, знаменитом пирате?

Бренда побледнела еще больше, но кровь сразу же прилила к лицу Минны, когда она столь внезапно услышала имя своего возлюбленного. Слишком ошеломляющим было все, что случилось с ними, и мысль, что напавшее на них судно могло быть тем самым консортом, о котором Кливленд говорил еще в Боро-Уестре, никому, кроме самого юдаллера, не приходила еще в голову.

— Так, теперь мне все ясно, — заключил Банс, дружески кивнув Минне, — и я знаю, какой мне теперь держать курс. Вы, уважаемый папаша, можете не тревожиться: мы не причиним вам никакого вреда, — прибавил он, фамильярно обращаясь к Магнусу, — и хотя в свое время я заставил не одну хорошенькую девушку заплатить мне дань, но ваши дочери будут доставлены на берег в полной безопасности и без всякого выкупа.

— Если вы ручаетесь мне в этом, — произнес Магнус, — то я с такой же радостью отдаю в ваше распоряжение мое судно и груз, с какой ставлю перед гостями чашу пунша!

— А чаша пунша, черт побери, — подхватил Банс, — была бы сейчас весьма кстати! Если только здесь есть кто-либо, кто умеет его приготовить.

— О, за это охотно возьмусь я, — предложил Клод Холкро. — Из всех людей, когда-либо выжимавших лимоны, я уступаю в умении одному только Эрику Скэмбистеру, виночерпию в Боро-Уестре.

— Да ведь он совсем близко, на расстоянии какого-нибудь абордажного крюка, — сказал юдаллер. — Ну-ка, дочки, спуститесь вниз да пришлите сюда нашего милого старичка и чашу для пунша.

— Чашу? — воскликнул Флетчер. — Черта с два! Ведро — вот что! Говорите о чашах в каюте какого-нибудь жалкого купчишки, а не с нами, джентльменами-разбойниками… джентльменами удачи, хотел я сказать, поправился он, заметив брошенный на него при этой ошибке грозный взгляд Банса.

— И вот еще что, — сказал Банс, — пусть обе красавицы остаются на палубе и наполняют мою кружку. Я заслужил подобное внимание в награду за свое великодушие.

— И мою тоже, — подхватил Флетчер, — и чтоб до самых краев! А если прольют, так за каждую каплю — поцелуй, провалиться мне на этом самом месте!

— Ну нет, этому не бывать! — сказал Банс. — Будь я проклят, если позволю поцеловать Минну кому-либо, кроме одного человека на свете, и это, заруби себе на носу, не ты и не я! А ее прелестную маленькую спутницу я тоже за компанию пальцем не позволю тронуть. Довольно найдется в Оркнее красоток, готовых с нами целоваться. И, пожалуй, теперь, когда я все хорошенько обдумал, так девушкам действительно лучше спуститься вниз и запереться в каюте; а мы разопьем пунш здесь наверху, на палубе, al fresco[240], как предлагает нам почтенный джентльмен.

— Ну, Джек, ты, видно, совсем ума лишился! — воскликнул Флетчер. — Мы с тобой вот уже два года как плаваем вместе, и ты знаешь, как я к тебе привязан, но хоть сдери ты с меня шкуру, как с вола на живодерне, а капризен ты, как обезьяна! То одно тебе приходит в голову, то другое! Ну с кем же, посуди сам, нам тут и пошалить, когда ты красоточек-то вниз услал?

— Зато с нами останется пуншмейстер, — утешил его Банс, — он будет провозглашать тосты и петь нам песни. Вы, ребята, тем временем станьте на шкоты и галсы и давайте ход! А ты, рулевой, если хочешь, чтобы мозги остались у тебя в черепе, держи в кильватер нашему шлюпу, да не вздумай у меня выкинуть какую-нибудь штуку, не то я пробью тебе башку, как старую тыкву!

Согласно этому распоряжению, судно легло на курс и медленно пошло вслед за шлюпом, который, как и было условлено, не вернулся в Кёркуоллский залив, а направился к превосходному рейду в так называемой Инганесской бухте, образованной мысом на расстоянии трех или четырех миль к востоку от оркнейской столицы. Тут оба судна могли иметь удобную якорную стоянку на все время переговоров между пиратами и городским управлением, которых, видимо, требовали изменившиеся обстоятельства.

Тем временем Клод Холкро постарался проявить свое искусство во всем блеске и приготовил для пиратов целое ведро пунша, который они принялись пить огромными кружками. Как простые матросы, так и их начальники Банс и Флетчер, поминутно отвлекаясь от дел, черпали напиток без всяких церемоний прямо из этой огромной чаши. Магнус Тройл, весьма опасавшийся, как бы выпивка не пробудила в этих головорезах самых зверских страстей, был, однако, весьма поражен, что, несмотря на несметное количество поглощаемого ими спиртного, умственные способности их, видимо, нимало не страдали, и не мог не высказать своего изумления Бансу, который, хотя и сам был достаточным повесой, все же казался самым порядочным изо всей шайки; к тому же юдаллеру хотелось, быть может, смягчить пирата комплиментом, всегда доставляющим удовольствие всем поклонникам бутылки.

— Клянусь мощами святого Магнуса, — сказал он, — я привык считать, что справляюсь со своей кружкой как джентльмен, но при виде того, капитан, как глотают спиртное ваши люди, я готов думать, что желудки у них такие же бездонные, как Лейфеллская впадина в Фауле, которую я сам измерял лотом длиной в сто морских саженей. Клянусь честью, да они осушили бы кубок святого Магнуса одним глотком!

— При нашем образе жизни, сэр, — ответил Банс, — мы обычно пьем до тех пор, пока не призовет нас к себе наше дело или не окажется пустой большая бочка.

— Честное слово, сэр, — заметил Клод Холкро, — из ваших молодчиков каждый, пожалуй, способен одним духом осушить большой кубок Скарпы; его, видите ли, всегда подносили оркнейскому епископу до краев полным самого лучшего баммака[241].

— Ну, если бы умение хлестать эль могло сделать их всех епископами, сказал Банс, — тогда у меня была бы целая команда преосвященств, но поскольку у них нет никаких иных, подобающих священнослужителям качеств, то в мои планы вовсе не входит, чтобы они сегодня напились в стельку, а потому давайте прервем нашу попойку песней.

— Я, я спою, черт меня побери! — закричал или, вернее, зачертыхался Флетчер и тут же запел старинную песню:

— Славный корабль наш летел по волнам,
С верфи спешил он к чужим берегам,
Было сто и полсотни на нем удальцов,
И каждый испытан и к бою готов.
— Уж лучше бы меня протащили под килем, — воскликнул Банс, — только бы не слушать снова этих гнусных куплетов! Дьявол бы побрал твою лошадиную пасть, если ты ничего другого из нее не можешь выдавить!

— Пошел ты сам к дьяволу, — ответил Флетчер, — а я буду петь свою песню, и плевать я хотел, нравится она тебе или нет! — И он снова затянул заунывным голосом, похожим на вой норд-оста в шкотах и винтах:

— Капитан наш Глен молодец молодцом,
Был храбрым воякой и добрым юнцом,
С ним не страшен был штиль и не страшен
                                               был шквал,
И к далекой Берберии путь наш лежал.
— Говорят тебе, — повторил Банс, — хватит с нас этой зловещей музыки, и будь я трижды проклят, если позволю тебе и дальше сидеть здесь и издавать такие адские звуки!

— Ну так я тогда вот что тебе скажу, — ответил Флетчер, — я буду себе петь, прохаживаясь по палубе, и надеюсь, Джек Банс, что от этого никакого вреда не случится. — И, поднявшись со своего места, он действительно зашагал и закаркал опять свою длинную и страшную балладу.

— Видите, в какой строгости я их держу! — заявил, самодовольно улыбнувшись, Банс. — Дайте только этому парню сделать хоть столько вот по-своему, и он станет бунтовщиком на всю жизнь. Но я держу его в ежовых рукавицах, и он привязан ко мне, как охотничий спаниель, получивший хорошую выучку палкой. Ну, а теперь послушаем ваш тост и вашу песню, — обратился он к Клоду Холкро, — или нет, одну только песню, ибо тост провозглашу я сам: слава всем удальцам разбойникам и позор честным людям!

— Я не поддержал бы подобного тоста, если бы имел к тому возможность, произнес Магнус Тройл.

— Вот как! Вы, значит, причисляете себя к честным людям? — воскликнул Банс. — Но поведайте мне, какого рода делом вы занимаетесь, и я вам скажу, что о нем думаю. А что касается вашего пуншмейстера, то я с первого взгляда понял, что он портной и имеет поэтому не больше оснований претендовать на честность, чем на отсутствие чесотки! А вы, я ручаюсь, какой-нибудь голландский шкипер, готовый, когда он в Японии, попрать крест и отречься от своей веры ради нескольких жалких грошей.

— Ошиблись, — возразил юдаллер, — я шетлендский джентльмен.

— Ах, вот оно что! — подхватил сатирически настроенный Банс. — Вы, значит, из той благословенной страны, где бутылка джина стоит грош, а солнце никогда не заходит?

— Да, капитан, к вашим услугам, — ответил юдаллер, с трудом сдерживаясь, чтобы не ответить по-свойски на эту насмешку над своей родиной, что могло повлечь за собой весьма неприятные последствия.

— К моим услугам! — повторил Банс. — О, конечно, если бы с моего потерпевшего крушение судна был протянут на берег трос, так вы действительно оказались бы к моим услугам для того, чтобы любезно перерубить его, превратив тем самым и судно, и груз в выброшенную морем добычу, и хорошо еще, если попутно не стукнули бы меня обухом по голове. И при всем том вы называете себя честным человеком? Ну да ладно, как бы там ни было, а я все-таки провозглашаю свой тост. А теперь, господин портной, спойте вы свою песню, да смотрите, чтоб она была не хуже вашего пунша.

Холкро, молясь в душе, чтобы небо помогло ему стать новым Тимофеем и слова его, подобно словам достославного Джона, обрели силу смирять гордыню в сердцах слушающих, запел трогательную песню, начинавшуюся следующими строчками:

— Девы, свежие как розы,
К вам летят мои стихи…
— Ничего не хочу я слушать о девах и розах! — прервал его Банс. — Это напомнит мне, какого рода груз имеется у нас на борту, и, клянусь честью, пока это в моих силах, я хочу остаться верным моему другу и капитану. И вообще, поразмыслив, я пришел к выводу, что хватит с меня пунша. Последняя кружка что-то уже слишком ударила мне в голову, а я не собираюсь сегодня вечером разыгрывать роль Кассио; ну, а раз я сам перестану пить, так и никто не будет.

С этими словами он мужественно опрокинул ногой ведро, которое, несмотря на непрерывные старания разбойников осушить его, было еще наполовину полно, поднялся с места, слегка встряхнулся, чтобы, как он выразился, привести себя в порядок, заломил шляпу набекрень, с большим достоинством прошелся по шканцам и начал словами и знаками подавать команду, чтобы оба корабля становились на якорь. На обоих судах поспешили выполнить его приказание, ибо Гофф, по-видимому, не в состоянии уже был ни во что хоть сколько-нибудь разумно вмешиваться. Юдаллер тем временем печально обсуждал с Клодом Холкро создавшееся положение.

— Дела наши обстоят довольно плохо, — сказал отважный норвежец, — этот народ — отъявленные негодяи, и все же, если бы не мои дочери, я не побоялся бы их. Впрочем, юный сорванец, что над ними, видимо, командует, не такой уж, пожалуй, прирожденный мошенник, каким представляется.

— У него, однако, весьма странные фантазии, — возразил Клод Холкро, — и хорошо, если бы мы поскорее от него избавились. Подумайте только! Опрокинуть целых полведра превосходнейшего пунша, да еще прервать меня, когда я начал лучшую песню, какую когда-либо сочинил. Честное слово, я просто не знаю, что он еще вздумает выкинуть, но поверьте, тогда это будет нечто совершенно безумное.

Пока суда ставили на якорь, бравый лейтенант Банс, подозвав Флетчера, снова подсел к своим невольным пассажирам и заявил, что, поскольку это их до известной степени касается, они должны знать, какого рода послание намерен он отправить старым кёркуоллским рогоносцам.

— Письмо это будет от имени Дика, — объяснил он, — так же как и от моего. Время от времени я люблю таким образом подбодрить бедного малого, правда ведь, Дик, осел ты этакий?

— Правда-то правда, Джек Банс, — ответил Дик, — тут я, брат, спорить с тобой не стану, да только ты всегда меня задеваешь. Но как ты там ни верти, а видишь ли…

— Ну, хватит болтать, закрепи-ка свои челюсти, — прервал его Банс и принялся строчить свое послание; затем он прочел его вслух, и окружающие услышали следующее:


«Мэру и олдерменам города Керкуолла.

Джентльмены! Поелику, в противность данному вами слову, вы не доставили к нам на борт заложника, дабы он отвечал за безопасность нашего капитана, каковой, в исполнение вашего требования, остался на берегу, то мы настоящим письмом имеем вам сообщить, что с нами шутки плохи!

Мы уже захватили бриг, на коем обретается в качестве пассажиров весьма почтенное семейство его владельца, и как вы поступите с нашим капитаном, таким же манером мы обойдемся с ними. И это первый, но, зарубите себе на носу, далеко не последний урон, каковой мы еще нанесем вашей торговле и вашему городу, буде вы не вернете нам нашего капитана и не снабдите нас провизией, как о том было договорено.

Дано на борту брига «Морская утка» из Боро-Уестры, на рейде Инганесского залива. Руку приложили командиры «Баловня фортуны», джентльмены удачи…»


Затем Банс подписался: «Фредерик Алтамонт» и передал письмо Флетчеру, который, с немалым трудом разобрав эту подпись, пришел в полный восторг от ее звучности и поклялся, что тоже хочет иметь новое имя, тем более что слово «Флетчер» самое неразборчивое и трудное, какое только есть в словаре. Соответственно с этим он и подписался «Тимоти Тагматтон».

— Не хотите ли и вы прибавить несколько строк от себя этим старым колпакам? — обратился Банс к Магнусу.

— Нет, — ответил юдаллер, непоколебимый в своих понятиях о добре и зле даже перед лицом столь грозной опасности, — кёркуоллские олдермены знают свой долг, и, будь я на их месте… — Но мысль о том, что дочери его находятся во власти разбойников, заставила побледнеть гордое лицо Магнуса Тройла и остановила слова вызова, готовые уже сорваться с его уст.

— Черт возьми! — воскликнул Банс, который прекрасно понимал, что происходило в душе его пленника. — Как эффектна была бы подобная пауза на сцене! Да тут все бы полегли от восторга — и партер, и ложи, и галерка, ей-Богу, не хуже, чем от самого Бэйса!

— А я так и слышать ничего не хочу о вашем Бэйсе! — ответил ему Клод Холкро, тоже немного под хмельком. — Знаю я его непристойную сатиру на достославного Джона, которой он зато так хорошо угодил Бакингему.

Коварный Зимри первым был из них…
— Ни слова больше! — закричал Банс, заглушая почитателя Драйдена своим еще более громким и страстным голосом. — Да ведь «Репетиция» — самый блестящий фарс, когда-либо написанный! А если кто с этим не согласен, так я заставлю его облобызаться с дочкой пушкаря! Ах, черт возьми, да ведь я был лучшим принцем Приттименом, когда-либо выступавшим на сцене:

То принц, то сын простого рыбака…
Но вернемся к нашему делу. Послушайте, папаша, — обратился он к Магнусу, что-то у вас слишком уж мрачный вид, а за это некоторые мои товарищи по профессии отрезали бы вам уши и зажарили бы их вам на обед с красным перцем. Гофф, я помню, проделал такую штуку с одним беднягой за то, что тот состроил чересчур кислую и зловредную рожу, когда его шлюп отправили к Дэви Джонсу в ящик, а на шлюпе-то находился его единственный сын. Но я человек совсем другого сорта, и если с вами или с вашими леди приключится какая-либо неприятность, так виной тому будут кёркуоллцы, а не я, говорю вам по совести, так что вы все-таки сообщите им, в каком положении находитесь и как вообще обстоят дела, — это я вам тоже по совести говорю.

Магнус, убежденный подобными доводами, взял перо и попытался написать несколько слов, но несгибаемый нрав и родительская тревога вели в его сердце такую борьбу, что рука отказывалась служить ему.

— Ничего не могу поделать, — сказал он после двух или трех попыток написать что-либо удобочитаемое, — я не в силах был бы, кажется, начертать ни одной буквы, даже если бы от этого зависели самые наши жизни.

И действительно, чем больше старался он подавить свое внутреннее волнение, тем сильнее проявлялось оно в нервной дрожи, сотрясавшей все его тело. Гибкий ивняк иной раз легче переносит бурю, чем дуб, который гордо противостоит ей, и точно так же в минуты суровых испытаний иногда беспечные и поверхностные натуры скорее вновь обретают живость ума и присутствие духа, чем люди с более сильным характером. В данном случае Клод Холкро, к счастью, оказался способным выполнить то, что его другу и покровителю мешали сделать как раз его более глубокие чувства. Он взял перо и, сколь возможно кратко, описал положение, в каком они очутились, и страшную опасность, которая им угрожала, намекнув при этом в самых деликатных выражениях, что для предержащих властей жизнь и честь их сограждан должна быть дороже возможности захватить и наказать преступника. Эту последнюю мысль он из боязни прогневить пиратов постарался выразить самым осторожным образом.

Банс прочитал письмо, которое, к счастью, удостоилось полного его одобрения, и, увидев внизу подпись Клода Холкро, воскликнул с большим изумлением и в гораздо более энергичных и красочных выражениях, чем мы можем позволить себе привести в настоящем повествовании.

— Как, вы, значит, и есть тот самый человечек, что играл на скрипке в труппе старого Гэдабаута в Хогз-Нортоне в первый же год, как я там выступал! Недаром мне послышалось что-то знакомое, когда вы мне подали свою реплику о достославном Джоне!

В другое время подобное признание не очень польстило бы честолюбию нашего менестреля, но при сложившихся обстоятельствах открытие золотой россыпи не могло бы больше его порадовать. Он тотчас же припомнил многообещающего молодого актера, который выступал в роли дона Себастьяна, и тут же не без умысла добавил, что за все время, что он сам играл первую (он смело мог бы прибавить «и единственную») скрипку у старика Гэдабаута, муза достославного Джона не имела более блестящего исполнителя.

— Ну, как вам сказать… Может быть, вы и правы, — ответил Банс. — Мне кажется, я мог бы потрясать зрителей не хуже Бута или Беттертона, но рок предначертал мне выступать на иных подмостках, — здесь он топнул ногой о палубу, — и я останусь им верен до тех пор, пока под ногами моими будет хоть какая-нибудь опора. А теперь, старый приятель, я хотел бы для вас кое-что сделать; отойдемте на минуту в сторонку, вот сюда, мне нужно было бы побеседовать с вами с глазу на глаз.

Оба перегнулись через гакаборт, и Банс зашептал намного более серьезным тоном, нежели объяснялся обычно:

— Поверьте, мне в высшей степени жаль этого славного, кряжистого, как норвежская сосна, добряка — разрази меня гром, если это не так, — и его дочерей тоже. Кроме того, у меня есть свои собственные причины, чтобы покровительствовать одной из них. Знаете, я ведь могу быть и дерзким, особенно если девчонка и сама не прочь… Но перед такими скромными и невинными созданиями, черт меня подери, да я просто становлюсь Сципионом в Нумансии или Александром в палатке Дария. А помните, какой у меня получался Александр?

Из гроба я восстал на дальний зов,
Чтоб милую спасти из рук врагов,
Всех победил, чтоб волю ей вернуть,
И слава мне указывала путь.
Клод Холкро не преминул рассыпаться в похвалах его декламации и заявил, что, честно говоря, по его мнению, мистер Алтамонт всегда произносил этот монолог даже с большим огнем и выразительностью, нежели сам Беттертон.

Банс, или Алтамонт, горячо пожал ему руку.

— Вы льстите мне, дорогой друг, — произнес он. — Ах, почему публика не разделяла вашего взгляда! Тогда я не оказался бы в таком положении, как сейчас! Видит Бог, дорогой мистер Холкро, видит Бог, с какой радостью я оставил бы вас здесь на борту, для того чтобы около меня всегда находился друг, который так же любит слушать избранные отрывки из наших лучших драматургов, как я люблю их декламировать. Ведь большинство из нас — скоты, а тот, кто остался в Керкуолле заложником, так он, ей-Богу, обращается со мной не лучше, чем я с Флетчером, и чем больше я стараюсь для него, тем с большим пренебрежением он ко мне относится. А какое бы это было наслаждение ночью, в тропиках, когда судно спокойно идет на всех парусах, подгоняемое легким ветром, для меня декламировать роль Александра, а для вас — быть одновременно партером, и ложами, и галеркой. И, кто знает (ведь вы, насколько я помню, тоже питомец муз), быть может, вы и я — мы сумели бы, подобно Орфею и Эвридике, тронуть сердца наших слушателей истинной красотой и, пробудив в них лучшие чувства, смягчить их нравы!

Все это было произнесено с таким одушевлением, что Клод Холкро испугался, уж не сделал ли он пунш слишком крепким и не подмешал ли чрезмерное количество одурманивающих веществ в преподнесенную им Бансу чашу лести. Не вздумает ли теперь сентиментальный пират задержать его силой просто для того, чтобы наяву осуществить свои мечты? Положение было, однако, слишком деликатным, чтобы Холкро мог предпринять что-нибудь для исправления своей оплошности, и поэтому он только с чувством пожал Бансу руку и воскликнул «увы!», вложил в это междометие весь пафос, на какой был способен. Банс тотчас же понял его.

— Вы правы, мой друг, — ответил он, — все это лишь праздные мечты о счастье, и незадачливому Алтамонту остается только оказать последнюю услугу товарищу, с которым он вынужден расстаться навеки. Я решил отправить вас и обеих девушек на берег под охраной Флетчера; итак, позовите молодых леди, и пусть они уезжают, пока в меня или еще в кого-либо на корабле не вселился дьявол. Вы передадите мое письмо отцам города, подкрепите мое послание собственным красноречием и доведете до их сведения, что если они тронут хоть один волос на голове Кливленда, им придется иметь дело с самим чертом и попробовать кое-чего похуже горячей смолы.

При столь непредвиденном окончании всех разглагольствований пирата Холкро почувствовал в душе немалое облегчение; он скатился, перескакивая через несколько ступенек, по трапу, постучался в каюту и едва смог найти подходящие слова, чтобы передать девушкам решение Банса. Услышав столь неожиданную и радостную весть, сестры тотчас же закутались в плащи, и, так как шлюпка была уже приготовлена для спуска, поспешили на палубу; только тут они, к ужасу своему, узнали, что отец их остается на борту пиратского судна.

— Тогда мы тоже останемся с ним, что бы нам ни угрожало! — воскликнула Минна. — Быть может, наше присутствие будет нужно ему хотя бы на одно мгновение. Мы хотим жить и умереть с ним вместе!

— Мы скорее сумеем помочь ему, — возразила Бренда, которая лучше сестры сознавала их положение, — убеждая правителей Керкуолла согласиться на требования этих джентльменов.

— О ангел красоты, твоими устами глаголет сама мудрость! — воскликнул Банс. — А теперь исчезайте скорее! Черт меня подери, а то дело становится похожим на зажженный фитиль в крюйт-камере. Если вы скажете еще только слово, разрази меня гром, я уже не найду в себе силы расстаться с вами.

— Уезжайте, ради всего святого, уезжайте, дети мои, — сказал Магнус. Я в руках Всевышнего, и, когда вас тут не будет, о себе я не стану тревожиться. Но, пока я жив, я не перестану думать и утверждать, что этот благородный джентльмен достоин иной, лучшей участи, чем та, что выпала на его долю. Ступайте же, ступайте, уезжайте отсюда, — прибавил он, ибо девушки все еще медлили, не находя в себе мужества покинуть его.

— Пожалуйста, только без прощальных поцелуев, — заявил Банс, — а то мне станет завидно, и я потребую свою долю. Живо в шлюпку!.. Или нет, погодите минутку. — Тут он отвел троих пленников в сторону. — Флетчер, — продолжал он, — отвечает мне за гребцов и проводит вас в город, но как поручиться за самого Флетчера — не знаю, разве что вручив мистеру Холкро вот этого маленького защитника.

Банс протянул поэту небольшой двуствольный пистолет, прибавив, что он заряжен на оба ствола.

Минна заметила, как дрожала рука поэта, когда он протянул ее за оружием.

— Дайте его мне, сэр, — сказала она, беря пистолет из рук пирата, — и будьте уверены, что я сумею защитить сестру и себя.

— Браво! Браво! — закричал Банс. — Вот это слова женщины, достойной Кливленда, короля корсаров!

— Кливленда! — повторила Минна. — Вы, значит, знаете Кливленда? Вот уже второй раз вы упоминаете его имя.

— Знаю ли я его? — воскликнул Банс. — Да на всем свете нет человека, который знал бы лучше, нежели я, самого благородного, самого отважного молодца, гулявшего когда-либо между форштевнем и кормой! Когда он благополучно вырвется из оков — а это, по милости неба, должно совершиться в самом ближайшем будущем, — я уверен, что вы пожалуете к нам на борт и будете королевой всех морей, по которым мы плаваем. А теперь у вас имеется этот маленький защитник; надеюсь, вы знаете, как с ним обращаться? Если Флетчер поведет себя дерзко, вам следует только нажать на эту железку большим пальцем, вот так; а если он станет упорствовать, так вы только согните свой прелестный указательный пальчик вот таким образом, и я потеряю самого преданного товарища, которого когда-либо имел моряк… Хотя к черту этого пса! Он заслужит смерть, если только посмеет ослушаться моих приказаний! А теперь — в шлюпку… Но погодите еще — один поцелуй, ради друга моего, Кливленда.

Бренда, напуганная до полусмерти, не посмела оттолкнуть Банса, но Минна, отступив на шаг и окинув его презрительным взглядом, протянула ему руку для поцелуя. Банс засмеялся, однако с театральной аффектацией поцеловал предложенную ему в замену уст прекрасную руку. Наконец обе сестры и Клод Холкро спустились в шлюпку, и она отвалила под командой Флетчера.

Банс остался стоять на шканцах, где произнес, в духе прежней своей профессии, следующую тираду:

— Не знаю, что сказали бы мои товарищи в Порт-Рояле или на острове Провиденс, если бы услышали о моем сегодняшнем подвиге! Уж наверное, назвали бы меня мягкотелой тряпкой, простофилей, ослом! Ну что же, и пусть их! Я натворил столько зла, что есть надчем задуматься. А потом, можно же человеку совершить хоть одно доброе дело — ведь это такая редкая вещь и приводит в такое хорошее настроение!

Затем, повернувшись к Магнусу, он продолжал:

— Ну и славные же девки твои дочки, клянусь!.. Старшая снискала бы себе настоящую славу на лондонских подмостках. С каким решительным видом схватила она оружие! Что за жест! Порази меня гром, если театр не рухнул бы от рукоплесканий! А как она, дрянь этакая, сыграла бы Роксалану! (В пылу азарта Банс, подобно куму Санчо, Томасу Сесиалю, склонен был пускать в ход любое выразительное словцо, какое только приходило ему в голову, не всегда заботясь о его точном смысле.) — Да я отдал бы свою долю в первой же добыче, лишь бы услышать, как она продекламирует:

Прочь, удались, здесь буря разразится,
В прах обратит тебя мое дыханье,
И в гневе я безумье превзойду!
А та, другая, нежная, робкая, маленькая, дрожащая, как хорошо произнесла бы она в роли Статиры:

Так речь его сладка, так нежен вид,
Так пылко, так изящно он клянется,
Что даже быть обманутой им — счастье!
Какие пьесы могли бы мы сыграть! Ну и олух же я, что не подумал об этом, прежде чем отослать их на берег.

Я был бы Александром, Клод Холкро — Лисимахом, а престарелый джентльмен на худой конец сыграл бы и Клита. Да, я был просто глупцом, что не сообразил этого раньше.

Многое в этой тираде могло бы оказаться не совсем по вкусу юдаллеру, но, по правде говоря, он не обращал на слова Банса ни малейшего внимания. Сначала невооруженным глазом, а потом в подзорную трубу он не отрываясь следил за возвращением своих дочерей на землю. Он видел, как они высадились на берег, видел, как в сопровождении Холкро и еще одного человека, очевидно, Флетчера, поднялись в гору и пошли по дороге к Керкуоллу; он мог даже различить, что Минна, видимо, чувствуя себя ответственной за судьбу остальных, шла несколько в стороне, настороженная и готовая в случае необходимости немедленно действовать.

Наконец, когда Магнус почти совсем уже перестал их различать, он, к невыразимому своему облегчению, увидел, как путники остановились и пират расстался с ними: после задержки не более длительной, чем требовалось для учтивого прощания, он медленным шагом пошел назад к морю. Возблагодарив верховное существо, которое таким образом избавило его от самого мучительного страха, какой только может испытывать отец, благородный юдаллер с этой минуты покорился своей собственной судьбе, какова бы она ни была.

Глава XXXVII

Выше утесов, убежища птиц,

Глубже колодцев и темных

                              гробниц,

Глубже самых глубоких

Нептуновых вод,

Выше пиков высоких

Любовь себе путь найдет.

Старинная песня
Флетчеру пришлось расстаться с Клодом Холкро и сестрами из Боро-Уестры отчасти потому, что невдалеке показался небольшой отряд вооруженных людей, шедших из Керкуолла; появление их было скрыто от подзорной трубы юдаллера небольшим возвышением местности, но пират видел их очень хорошо, что побудило его позаботиться о собственной безопасности, поспешно вернувшись к шлюпке. Остановка, которую издали видел Магнус, произошла по воле Минны.

— Стойте, — сказала она, — и выслушайте мои приказания. Передайте от меня вашему предводителю, что, какой бы ответ ни пришел из Керкуолла, пусть он все же ведет свое судно в обход острова к Стромнессу, станет там на якорь, и, когда увидит дым на Бройзгарском мосту, пошлет на берег шлюпку за капитаном Кливлендом.

Флетчер хотел было в подражание своему приятелю Бансу получить за все беспокойство, которое доставило ему сопровождение прелестных молодых леди, хотя бы поцелуй, и, пожалуй, ни страх перед приближением кёркуоллцев, ни оружие в руках Минны не остановили бы его дерзости, но имя его капитана, а быть может, еще более того не допускающий никаких возражений величественный и властный вид Минны Тройл удержали его от каких-либо поползновений. Он по-морскому откланялся, обещал, что за сигналом будут зорко следить, и, возвратившись к шлюпке, последовал со своим поручением на судно.

Когда Холкро и девушки двинулись навстречу замеченному ими на кёркуоллской дороге отряду, который, в свою очередь, тоже остановился, словно наблюдая за ними, Бренда, которая все это время молчала из страха перед Флетчером, воскликнула:

— Боже мой, Минна, в чьих руках оставили мы нашего дорогого отца!

— В руках отважных людей, — твердым голосом ответила Минна. — Я не боюсь за него.

— Отважных, если хотите, — сказал Клод Холкро, — но вместе с тем чрезвычайно опасных негодяев! Я знаю, что этот Алтамонт, как он называет себя, хотя это совсем не его настоящее имя, самый распущенный малый, который когда-либо оглашал подмостки пятистопными ямбами и потрясал публику своей страстью! Он начал с роли Барнуэлла, и все так и думали, что он кончит виселицей, как в последнем действии «Спасенной Венеции».

— Это ничего не значит, — возразила Минна, — чем яростнее волны, тем могущественнее голос их повелителя. Упоминание одного только имени Кливленда заставило подчиниться самого отчаянного из них.

— Мне очень жаль Кливленда, — сказала Бренда, — если таковы его товарищи; но что он значит для меня по сравнению с моим отцом?

— Прибереги свою жалость для тех, кто в ней нуждается, — ответила Минна, — и не бойся за нашего отца. Видит Бог, что один серебряный волос на его голове дороже для меня всех подземных сокровищ! Но я знаю, что там, на судне, он в безопасности и скоро будет в безопасности и на берегу.

— Хотел бы я это видеть, — сказал Клод Холкро, — боюсь только, что кёркуоллцы, догадавшись, что Кливленд как раз то, чего я страшусь, не решатся обменять его на юдаллера. У шотландцев очень строгие законы относительно сговора с преступниками, как они называют подобные сделки.

— Но что это за люди на дороге перед нами? — спросила Бренда. — Почему они остановились и так подозрительно на нас смотрят?

— Это патруль городской стражи, — ответил Холкро. — Достославный Джон отзывается о них довольно едко, но не следует забывать, что он был якобитом:

Все дело их — набить бы только пузо!
В бою — бегут, в тылу они — обуза,
Раз в тридцать дней решимости полны,
И нету их, когда они нужны.
Полагаю, что они остановились, приняв нас, когда мы появились на вершине холма, за людей со шлюпа, а теперь, когда различили на вас юбки, то снова двинулись вперед.

Тем временем отряд приблизился и оказался, как и предполагал Клод Холкро, патрулем, посланным следить за движением пиратов и помешать им высадиться на берег и разорять страну.

Подошедшие сердечно поздравили Клода Холкро, которого многие из них хорошо знали, со счастливым избавлением от плена, и начальник отряда, предлагая молодым леди всю возможную помощь, не мог, однако, не высказать соболезнования по поводу обстоятельств, в которых оказался их отец, намекнув при этом, правда, в весьма деликатной и неопределенной форме, на трудности, могущие возникнуть в деле его освобождения.

Когда они прибыли в Керкуолл и получили аудиенцию у провоста в присутствии еще трех или четырех членов городского магистрата, трудности эти были представлены им как весьма серьезные.

— Фрегат «Альциона» крейсирует вдоль побережья, — сказал провост, — его видели недалеко от Данкансби-Хэда, и хотя я питаю глубочайшее уважение к мистеру Тройлу из Боро-Уестры, однако окажусь правонарушителем, если выпущу из тюрьмы капитана этого подозрительного судна ради спасения лица, которому дальнейшее заключение узника может грозить, к несчастью, большой опасностью. Этот человек, как нам стало известно, — душа и правая рука своих разбойников, и вправе ли я освободить его, чтобы, вернувшись на борт, он принялся грабить страну или, быть может, вступил в бой с судном его величества, ибо дерзости у него хватит на что угодно.

— Отваги — на что угодно, хотите вы сказать, господин провост, прервала его Минна, не в силах больше сдерживать свое возмущение.

— Ну что же, можете называть это как пожелаете, мисс Тройл, — сказал почтенный джентльмен, — но, по моему мнению, та отвага, что побуждает одного выступить против двоих, немногим лучше самой обыкновенной дерзости.

— Но что же тогда будет с нашим батюшкой? — воскликнула Бренда умоляющим тоном. — Ведь он друг, он настоящий отец для жителей нашего острова, столько народу приходит к нему в надежде на участие и столько же за помощью. Погубить его — все равно что погасить маяк во время бури! Как вы можете равнять угрожающую ему опасность с такой пустой вещью, как освобождение из тюрьмы несчастного, который и вдали от наших берегов не избегнет своей печальной участи?

— Мисс Бренда права, — сказал Клод Холкро, — я сторонник правила школьников «не трогай, и я тебя не трону». А кроме того, разве непременно нужен приказ об освобождении из-под стражи? Послушайте, провост, совет старого дурака: пусть тюремщик забудет заложить засов у дверей или оставит неплотно закрытым окно, и мы избавимся тогда от разбойника, а самый лучший, самый прекрасный человек обоих архипелагов, и Оркнейского и Шетлендского, не долее как через пять часов снова будет с нами за чашей пунша.

На это провост ответил почти в тех же выражениях, что и раньше, что хотя он питает глубочайшее уважение к мистеру Магнусу Тройлу из Боро-Уестры, но не может из уважения к частному лицу, каким бы почтенным оно ни было, отступить от исполнения собственного долга.

Тут Минна обратилась к сестре тоном вполне спокойным, но полным сарказма:

— Ты забыла, Бренда, что говоришь о спасении бедного, безвестного юдаллера не с кем иным, как с главой оркнейской столицы. Можешь ли ты ожидать, чтобы столь высокое лицо снизошло до рассмотрения столь малозначащего дела? О, мистер провост успеет еще обдумать предложенные ему условия, ибо в конце концов он должен будет на них согласиться — когда от собора святого Магнуса не останется камня на камне.

— Вы можете сердиться на меня, милая барышня, — сказал добродушный провост Торф, — но я не способен на вас обижаться. Собор святого Магнуса стоит уже много веков и, я полагаю, переживет и вас, и меня, и тем более шайку этих обреченных на виселицу негодяев. И хотя ваш отец наполовину оркнеец и у него есть на нашем острове и владения, и друзья, но, даю вам честное слово, я сделал бы то же самое для попавшего в беду шетлендца, как и для всякого другого, кроме, пожалуй, уроженцев самого Керкуолла, которые имеют право на некоторое преимущество. И если вы согласитесь остановиться у меня в доме, мы с женой приложим все старания, дабы доказать вам, что вы столь же желанные гости в Керкуолле, как и в Леруике или Скэллоуэе.

Минна даже не удостоила ответом это любезное приглашение, но Бренда вежливо отклонила его, ссылаясь на то, что они обещали остановиться у одной родственницы, богатой кёркуоллской вдовы, которая уже ожидает их.

Холкро сделал еще одну попытку уговорить провоста, но тот остался непреклонным.

— Сборщик податей, — сказал он, — уже грозился донести, что я вступил в сношения, или, как он выразился, обделывал делишки, с чужеземцами, хотя это казалось тогда единственным способом избежать в городе кровопролития; и если теперь я откажусь от преимущества, которое доставили мне захват Кливленда и бегство управляющего, то смогу заслужить нечто похуже, чем простое порицание.

Одним словом, провост от всей души сочувствовал юдаллеру и продолжал уверять, что ему «чрезвычайно жаль не только Магнуса Тройла, но и этого молодчика Кливленда, у которого заметны кое-какие проблески благородства, но долг прежде всего и никаких послаблений не допускает». Вслед за тем провост прекратил дальнейшие препирательства, заявив, что его неотложного внимания требует еще одно, тоже шетлендское дело. Некий джентльмен, по фамилии Мертон, обитающий в Ярлсхофе, подал жалобу на странствующего разносчика Снейлсфута, который при содействии одной из ярлсхофских служанок присвоил себе некоторые ценные предметы, находившиеся на сохранении у Мертона. На обязанности провоста лежало теперь разобрать дело и заставить Снейлсфута вернуть вещи Мертону, ответственному за их сохранность перед законным владельцем.

В этом сообщении не было ничего, что могло бы привлечь внимание сестер, кроме имени Мертон. Имя это словно кинжал пронзило сердце Минны, напомнив ей, при каких обстоятельствах исчез Мордонт. Менее острое, хотя тоже весьма печальное чувство пробудило оно и в душе Бренды, вызвав легкую краску на ее лице и слегка увлажнив глаза. Тут же, однако, выяснилось, что провост говорил не о Мордонте, а о его отце, и дочери Магнуса, для которых подробности дела не представляли особой занимательности, расстались с почтенным старцем и направились к месту своего жительства.

Как только они прибыли к упомянутой выше родственнице, Минна принялась разузнавать, насколько она могла это делать, не возбуждая подозрений, как обстоят дела несчастного Кливленда, и вскоре обнаружила, что положение его весьма серьезно. Правда, провост не подверг его строгому тюремному заключению, как предполагал Клод Холкро, памятуя, быть может, с какой доверчивостью Кливленд положился на его честь, и не желая без крайней необходимости нарушать свое слово. Но хотя внешне Кливленд пользовался свободой, однако он находился под неусыпным наблюдением специально приставленных к нему и хорошо вооруженных людей, которым даны были указания задержать его силой при малейшей попытке переступить тесные границы некоего отведенного ему участка. Жилье ему предоставили в крепких стенах так называемого королевского замка, на ночь дверь его комнаты запиралась снаружи, и за ней бодрствовала стража, достаточная для того, чтобы сделать всякую попытку побега невозможной. Кливленд пользовался, таким образом, той степенью свободы, какую кошка в своей жестокой игре порой предоставляет пойманной мыши. Так велик был, однако, страх перед находчивостью, смелостью и жестокостью капитана пиратов, что и сборщик податей, и многие другие благоразумные граждане Керкуолла порицали провоста за то, что он позволил заложнику пользоваться условной свободой.

Нетрудно понять, что при таком положении вещей Кливленд не имел особого желания появляться на людях, сознавая, что он способен внушить лишь смешанные чувства любопытства и ужаса. Любимым местом его прогулок были боковые приделы собора святого Магнуса, из которых только один, восточный, был открыт для богослужения. Это величественное древнее здание, которому удалось счастливо избежать разрушений, сопровождавших разгул первых лет Реформации, и по сей день сохраняет отпечаток своего былого великолепия. Придел, где совершается церковная служба, отделен решеткой от главного нефа и от западной части храма, и повсюду царят такие чистота и порядок, каким могли бы позавидовать даже горделивые громады Уэстминстерского аббатства и собора святого Павла.

В этой-то внешней части здания Кливленду и дозволено было прогуливаться, главным образом потому, что тогда стража должна была следить только за одним выходом и, не слишком утруждая себя, имела возможность предотвратить всякую попытку узника к бегству. Да и самый характер здания хорошо подходил к мрачному душевному состоянию Кливленда. Высокие своды опирались на ряды массивных колонн саксонской архитектуры, четыре из которых, самые мощные, некогда поддерживали высокую колокольню; давным-давно обрушившаяся, она была впоследствии восстановлена, но в искаженном и словно обрубленном виде. Свет проникал в восточный придел через высокое, выдержанное в строгих пропорциях и богато украшенное готическое окно, а плиты пола были испещрены надписями на различных языках, указывавшими могилы благородных оркнейцев, в разные времена погребенных в священных приделах храма.

Здесь-то и прогуливался Кливленд, размышляя о событиях своей безрассудной и преступной жизни, которая, весьма вероятно, уже близилась к насильственному и позорному концу, тогда как он был еще в полном расцвете своих сил. «Скоро и я, — говорил он себе, глядя на могильные плиты, — буду, подобно этим мертвецам, лежать в земле, но слуга Господень не прочитает молитвы, рука друга не начертит надписи, и гордый потомок не высечет родового герба над могилой пирата Кливленда. Мои побелевшие кости будут в цепях раскачиваться на виселице где-нибудь на пустынном берегу или одиноком утесе, который станут из-за меня считать проклятым и приносящим несчастья. Старый моряк, проходя тем проливом, покачает головой, назовет мое имя и расскажет о делах моей жизни в назидание своим молодым товарищам. Но Минна, Минна! Что ты подумаешь, когда узнаешь постигшую меня участь? О всемогущее небо, сделай так, чтобы весть эту поглотил самый глубокий водоворот между Керкуоллом и Боро-Уестрой и она никогда не достигла бы до ее слуха! О праведный Боже, лучше было бы нам никогда не встречаться, если не суждено уже больше встретиться!»

С этими словами он поднял глаза и увидел стоявшую перед ним Минну Тройл. Лицо ее было бледно, волосы выбились из-под капюшона, но взгляд был спокоен и тверд и хранил обычное выражение величественной печали. На ней был тот же плащ, в который она закуталась, покидая судно. Первым чувством Кливленда было изумление, затем его сменила радость, смешанная со страхом. Он готов был закричать, готов был броситься к ее ногам, но она остановила его, приложив палец к губам, и произнесла тихим, но повелительным тоном:

— Осторожно… за нами следят… там, за дверью, люди… они с трудом впустили меня… Я не смею долго здесь оставаться, а то им покажется… они смогут подумать… О Кливленд, я решилась на все, чтобы спасти вас!

— Спасти меня? Увы, бедная Минна! — воскликнул Кливленд. — Спасти меня невозможно. Довольно того, что я снова увидел вас — хотя бы для того, чтобы сказать вам навек прости!

— Да, мы должны проститься навек, — ответила Минна, — ибо судьба и ваши преступления разлучили нас навсегда. Кливленд, я видела ваших товарищей. Что мне к этому еще прибавить? Сказать, что я знаю теперь, что такое пират?

— Вы были во власти этих негодяев! — воскликнул, содрогаясь от ужаса, Кливленд. — И они посмели…

— Нет, Кливленд, — возразила Минна, — они ничего не посмели — ваше имя подействовало на них как заклятье. И одна только эта власть над волей свирепых бандитов — только она одна напомнила мне о доблестях, которыми в мечтах наделяла я когда-то моего Кливленда!

— Да, — гордо ответил Кливленд, — мое имя имеет — и всегда будет иметь — власть над ними, даже когда они отдаются необузданным страстям, и если бы они посмели оскорбить вас хоть одним грубым словом, о, они узнали бы… Но что за безумные мысли… ведь я узник!

— Сейчас вы станете свободны! — воскликнула Минна. — Ваша жизнь, жизнь моего дорогого отца — все требует вашего немедленного освобождения. У меня есть план, как это сделать, и если выполнить его смело, он не может не удаться. Уже смеркается: завернитесь в мой плащ, и вы свободно пройдете мимо стражников. Я дала им на вино, и теперь они о вас и не думают. Спешите к Лох-оф-Стеннису и скрывайтесь, пока не забрезжит день, а тогда разведите дымный костер там, где суша, вдаваясь с обеих сторон в озеро, почти разделяет его надвое у Бройзгарского моста. Ваше судно находится недалеко от этого места и вышлет за вами шлюпку. Нельзя терять ни минуты!

— Но вы, Минна? Если этот безумный план удастся, — сказал Кливленд, что тогда станется с вами?

— За участие в вашем побеге, — ответила девушка, — меня оправдает перед лицом Всевышнего чистота моих намерений, а в глазах людей — спасение моего отца, чья судьба зависит от вашей.

В немногих словах сообщила она Кливленду, как судно их было захвачено пиратами и к каким это привело последствиям. Кливленд возвел к небу глаза и воздел руки в порыве благодарности за спасение сестер из рук его преступных товарищей и поспешно прибавил:

— Да, вы правы, Минна, я должен бежать во что бы то ни стало, хотя бы ради безопасности вашего отца. Итак, мы расстаемся, но я верю, что не навеки…

— Навеки! — ответил ему голос, исходивший словно из-под сводов склепа.

Минна и Кливленд вздрогнули, оглянулись по сторонам, а затем с удивлением посмотрели друг на друга. Обоим показалось, что эхо старинного здания повторило последнее слово Кливленда, однако произнесено оно было слишком выразительно.

— Да, навеки! — произнесла Норна из Фитфул-Хэда, выступая из-за одной из тех массивных саксонских колонн, что поддерживали своды собора. — Здесь встретились нога в крови с кровавой дланью. Счастье для вас обоих, что зажила рана, из которой вытекла эта кровь. Счастье для вас обоих, а особенно для того, кто пролил ее. Итак, здесь вам суждено было встретиться, но встречаетесь вы в последний раз!

— О нет, — воскликнул Кливленд, порываясь взять Минну за руку, разлучить меня с Минной, пока я жив, может только ее собственная воля!

— Забудь, — воскликнула Норна, становясь между ними, — забудь эти безумные мечтанья! Не питай напрасных надежд на встречу в грядущем; здесь вы расстанетесь, и расстанетесь навеки. Не летать ястребу в паре с голубкой, злодейство — не чета невинности. Минна Тройл, последний раз в жизни глядишь ты на этого гордого и преступного человека. Кливленд, ты в последний раз видишь Минну.

— И ты воображаешь, — с возмущением воскликнул Кливленд, — что твои выдумки могут меня смутить? Я не из тех глупцов, которые видят в твоем мнимом могуществе что-либо, кроме простого обмана!

— Молчите, Кливленд, молчите, — воскликнула Минна, ибо внезапное появление Норны еще усилило страх, который она с детства внушала девушке, молчите! Она могущественна, она слишком могущественна! А ты, о Норна, вспомни, что свобода моего отца зависит от свободы Кливленда.

— Счастье для Кливленда, что я это помню, — ответила предсказательница, — ради спасения одного человека явилась я сюда, и ради этого спасения я помогу обоим. А ты, со своей ребячьей выдумкой, неужели ты в самом деле предполагала, что мужчина такого роста и с такой фигурой сойдет за девушку, скрывшись под жалкими складками твоего домотканого плаща? Да подобная затея кончилась бы лишь тем, что его немедленно заключили бы в оковы и посадили под крепкий замок. Нет, освобожу его я! Он благополучно вернется на свой корабль. Но пусть покинет наши края навсегда, пусть в других местах внушает ужас своим черным флагом и еще более черным именем! Ибо если солнце дважды взойдет, а корабль его все еще будет стоять здесь на якоре, да падет его кровь на его голову! Взгляните же друг на друга в последний раз — это моя последняя уступка вашей слабости — и скажите, если можете: «Прощай навек!»

— Слушайтесь ее, — пробормотала Минна, — слушайтесь ее, не возражайте.

Кливленд, схватив руку Минны, припал к ней горячими губами и сказал, но так тихо, что она одна могла слышать его: «Прощай, но не навек!»

— А теперь, девушка, уходи, — приказала Норна, — и предоставь остальное Рейм-кеннару.

— Еще одно слово, — взмолилась Минна, — и я послушаюсь. Скажи мне только, правильно ли я поняла тебя: правда ли, что Мордонт жив и вне опасности.

— Да, жив и теперь вне опасности, — ответила Норна, — иначе горе было бы тому, чья рука пролила его кровь!

Минна медленно направилась к выходу из собора, время от времени оборачиваясь, чтобы взглянуть на мрачный облик Норны и на стройную, мужественную фигуру Кливленда, стоявших рядом в сгущавшейся мгле старого храма. Когда она обернулась во второй раз, оба куда-то шли: Кливленд следовал за старой сивиллой, которая медленно и торжественно удалялась в направлении одного из боковых приделов. Когда Минна обернулась в третий раз, они уже скрылись из вида. Девушка собралась с духом и поспешила к восточной двери, через которую вошла; на мгновение она остановилась, услышав голоса стражников, болтавших на улице.

— Долгонько-то наша шетлендка толкует со своим пиратом, — сказал один, — дай Бог, чтобы они только о выкупе отца и говорили…

— Что правда, то правда, — согласился другой, — девчонки небось скорее пожалеют молодца пирата, чем старого да дряхлого горожанина.

Тут разговор их был прерван появлением Минны, и стражники, как будто их поймали с поличным, сорвали с себя шляпы и с самым сконфуженным видом выразили ей свое почтение.

Минна вернулась домой глубоко взволнованная, но в конце концов все же довольная результатами своей экспедиции: отцу ее, видимо, теперь уже ничто не угрожало, она была уверена, что Кливленду удастся бежать, и узнала, что Мордонт жив и находится вне опасности. Она поспешила сообщить обе эти новости Бренде, и сестры вместе возблагодарили Всевышнего. Бренда готова была даже поверить в сверхъестественное могущество Норны — такой успех принесло на этот раз ее вмешательство. Сестры поздравили друг друга с радостной вестью, но и всплакнули немного, так как к их надеждам примешивались все же некоторые опасения. Поздно вечером одиночество их нарушил Клод Холкро, который со значительным, но вместе с тем встревоженным и даже испуганным видом сообщил им, что Кливленд исчез из собора, где ему разрешено было прогуливаться, и провост, извещенный о том, что Минна способствовала его побегу, в чрезвычайной тревоге идет сюда, чтобы произвести дознание по этому делу.

Когда почтенный провост появился, Минна не скрыла от него своего сочувствия побегу Кливленда, ибо видела в этом единственный способ избавить своего отца от грозящей ему опасности. Но непосредственное участие свое в побеге она решительно отрицала и показала, что рассталась с Кливлендом в соборе более двух часов тому назад, оставив его там в обществе третьего лица, чье имя она не считала себя обязанной сообщать.

— Да этого и не требуется, миссис Минна Тройл, — ответил провост Торф, — ибо, хотя и не видели, чтобы кто-либо, кроме самого капитана Кливленда и вас, входил сегодня в собор святого Магнуса, однако нам небезызвестно, что ваша родственница, старая Улла Тройл, которую вы, шетлендцы, зовете Норной из Фитфул-Хэда, снова появилась в наших краях и разъезжала и по морю, и по суше, а может статься, и по воздуху, то в лодке, то верхом, а то, чего доброго, и на помеле! И ее немого трау тоже видели здесь: он повсюду совал свои нос и за всеми шпионил, а шпион-то он неплохой — все слышит, а рассказать ничего не может, разве только своей хозяйке. А кроме того, нам доподлинно известно, что она появляется в соборе даже тогда, когда все двери заперты, — ее там не раз видели — спаси нас Господи от нечистого! Итак, даже ни о чем больше не спрашивая, я вправе заключить, что именно Норну вы и оставили в церкви вместе с этим молодцом; а если так, то попробуй поймай их теперь! Должен вам, однако, сказать, прелестная миссис Минна, что вы, шетлендцы, совсем уж склонны забывать равно человеческие и Божеские законы, когда при помощи колдовства освобождаете из тюрьмы преступника. Самое лучшее, что вы, или ваша родственница, или ваш отец можете теперь сделать, это уговорить молодого пирата, чтобы он как можно скорее удалился из здешних мест, не причиняя никакого вреда городу или его торговле — тогда случившееся окажется, быть может, не такой уж бедой. Видит Бог, мне не нужна была жизнь несчастного, и я рад был бы сбыть его с рук, не навлекая на себя нареканий. И еще менее хотел бы я, чтобы в связи с его заключением пострадал глубоко мною уважаемый Магнус Тройл из Боро-Уестры.

— Так, так, вижу, куда вы гнете, мистер провост, — произнес Клод Холкро, — и могу вам поручиться за своего друга мистера Тройла, как за самого себя, что мы будем говорить и делать все возможное, дабы заставить этого молодчика капитана Кливленда немедленно же покинуть здешние берега.

— А я, — добавила Минна, — совершенно уверена, что ваше предложение лучший выход для всех, и мы с сестрой завтра же рано утром отправимся в замок Стеннис, если мейстер Холкро согласится проводить нас туда, чтобы встретить отца, как только он высадится на берег. Мы сразу же сообщим ему ваши пожелания и приложим все усилия, чтобы убедить несчастного молодого человека покинуть нашу страну.

Провост Торф взглянул на нее с некоторым изумлением.

— Не всякая молодая женщина, — сказал он, — желала бы оказаться на восемь миль ближе к шайке пиратов.

— Но нам не грозит никакая опасность, — вмешался Клод Холкро. — Замок Стеннис хорошо укреплен, и у его владельца, который приходится мне родственником, достаточно людей и оружия. Юные леди будут там в такой же безопасности, как и в Керкуолле, а чем раньше дочери встретятся с отцом, тем лучше будет для всего дела. Я же счастлив, что в вашем лице, мой дорогой и старинный друг, вижу, говоря словами достославного Джона, что

                             в итоге спора
В вас человек осилил прокурора.
Провост улыбнулся, кивнул в знак одобрения головой и заявил настолько ясно, насколько, как он считал, приличествовало его сану, что он был бы чрезвычайно счастлив, если бы «Баловень фортуны» со всей своей беспокойной командой покинул Оркнейский архипелаг без какого-либо вмешательства или насилия с той или иной стороны.

— Я не могу допустить, — заявил он, — чтобы снабжение разбойников совершалось с кёркуоллского берега, но они могут быть совершенно спокойны: жители Стромнесса, побуждаемые как страхом, так и собственной выгодой, снабдят их всем необходимым.

Вслед за тем миролюбивый провост распрощался с Клодом Холкро и обеими девушками, которые решили на следующее же утро перенести место своего жительства в замок Стеннис, возвышавшийся на берегу соленого озера того же названия, на расстоянии примерно четырех миль водного пути от стромнесского рейда, где стояло на якоре пиратское судно.

Глава XXXVIII

...Спасайся, милый Флиенс!

Беги и отомсти!

«Макбет»[242]
Одним из многочисленных средств, которыми пользовалась Норна, чтобы поддерживать веру в свое сверхъестественное могущество, было ее близкое знакомство со всеми потайными ходами и убежищами, как естественными, так и искусственными, о которых ей удавалось узнать либо по сохранившимся о них преданиям, либо каким-нибудь иным образом, и это знание часто позволяло ей совершать такие вещи, какие могли казаться совершенно необъяснимыми. Так, когда в Боро-Уестре она исчезла из шатра, устроенного для гадания, то просто скрылась за подвижной панелью, открывавшей тайный проход в стене, известный только ей и Магнусу, который, как она была уверена, не выдаст ее. С другой стороны, щедрость, с какой она раздавала свои весьма значительные доходы, ни на что другое ей, впрочем, не нужные, позволяла ей прежде других получать какие угодно сведения и обеспечивала любую помощь, необходимую для осуществления задуманного. Кливленд в данном случае имел полное основание восхититься как ее прозорливостью, так и средствами, находящимися в ее распоряжении.

Когда она нажала небольшую пружину, дверца в перегородке, отделявшей восточное крыло от остальной части собора и скрытая богатой деревянной резьбой, открылась и обнаружила темный, узкий и извилистый проход, куда Норна вошла, шепотом приказав Кливленду следовать за ней и тщательно закрыть за собой дверцу. Он послушно пошел по темному ходу, куда не доносилось ни единого звука, то спускаясь вниз по ступенькам, о точном числе которых Норна всегда предупреждала его, то поднимаясь и часто делая крутые повороты. Воздух был свежее, чем можно было ожидать, так как в проход, очевидно, открывались во многих местах незаметные, ловко спрятанные отдушины. Наконец их долгий путь кончился: Норна отодвинула в стене подвижную панель, скрытую позади деревянной кровати, или, как говорят в Шотландии, кровати-шкафа, и оба очутились в старинном, но убогом помещении с потолком, сложенным крестовым сводом, и окном, забранным частым свинцовым переплетом. Обстановка была самая ветхая, и единственным убранством комнаты служили висевшая на одной из стен гирлянда из полинялых лент, какими обычно украшают китобойные суда, а на другой — щит с гербом и короной ярла, окруженный обычными эмблемами смерти. По кирке и лопате, брошенным в углу, а также по фигуре присутствовавшего там старика в порыжелом черном кафтане и шляпе с опущенными полями, который сидел за столом и читал, нетрудно было догадаться, что они находятся в жилище церковного сторожа и могильщика.

Когда шум отодвигаемой панели привлек внимание этого почтенного лица, он поднялся с места с большой почтительностью, но нисколько не удивившись, снял широкополую шляпу с редких седых волос и остался стоять перед Норной с непокрытой головой с видом величайшей покорности.

— Будь мне верен, — сказала Норна, — и смотри, чтобы ни единый смертный не узнал потайного хода в святилище.

Старик поклонился в знак послушания и благодарности, ибо с этими словами Норна вложила ему в руку монету. Дрожащим голосом выразил он надежду, что она не забудет его сына, отплывшего к берегам Гренландии, и сделает так, чтобы он вернулся счастливо и благополучно, как и в прошлом году, когда привез с собой — тут старик указал на стену — эту самую гирлянду.

— Я вскипячу свой котелок и произнесу над ним заклинания ради его благополучия, — ответила Норна. — А что, Паколет уже ждет нас с лошадьми?

Старый сторож ответил утвердительно, и Норна, сделав знак Кливленду следовать за ней, вышла через боковую дверь в небольшой сад, столь же заброшенный, как и только что покинутое ими жилище. Через низкую и полуразрушенную стену они без труда перебрались в другой сад, больших размеров, но такой же запущенный, а затем, через калитку, закрытую на одну щеколду, вышли в длинный и извилистый переулок — единственный, как шепнула Норна своему спутнику, участок пути, где могла им грозить опасность, — по которому и пошли быстрыми шагами. Было уже почти совсем темно, и немногие жители жалких лачуг по ту и по другую сторону улочки уже разошлись по домам. Путники заметили одну только женщину, которая выглянула было за дверь, но перекрестилась и тотчас же бросилась обратно, увидев высокую фигуру Норны, которая пронеслась мимо нее большими шагами. Переулок вывел беглецов за город, где немой карлик, спрятавшись за стеной покинутого сарая, ждал их с тремя лошадьми. Не теряя времени, Норна вскочила на одну, Кливленд — на другую и, сопровождаемые Паколетом, взобравшимся на третью, они быстро понеслись в ночную тьму, ибо их резвые и горячие коньки были гораздо более крупной породы, чем обычные в Шетлендии пони.

После часа с лишним скорой езды по пути, который указывала Норна, беглецы остановились перед лачугой, столь убогой на вид, что она походила скорее на хлев, чем на человеческое жилище.

— Оставайся здесь до рассвета, когда с судна смогут различить поданный тобой сигнал, — сказала Норна, поручив лошадей Паколету и предлагая Кливленду последовать за ней в жалкую хижину, где тотчас же зажгла небольшой железный светильник, который постоянно носила с собой.

— Это бедное, но надежное убежище, — продолжала она, — явись только сюда преследователи — земля разверзнется под нами и мы скроемся в ее недрах, прежде чем нас смогут схватить. Знай: место это посвящено богам древней Валгаллы. А теперь отвечай, человек, погрязший в преступлениях и крови, друг ты или враг Норне, единственной жрице этих отвергнутых ныне богов?

— Как могу я быть твоим врагом? — сказал Кливленд. — Уже из самой обычной благодарности…

— Обычная благодарность! — перебила его Норна. — Это слишком обычные слова, а слова — обычная дань, которую глупцы принимают из рук обманщиков. Нет, Норне нужна благодарность действием, жертва!

— Хорошо, матушка, скажи, чего ты требуешь?

— Чтобы ты никогда больше не пытался увидеть Минну Тройл и покинул бы наш берег в течение двадцати четырех часов, — ответила Норна.

— Это невозможно, — сказал Кливленд, — я не смогу так быстро снабдить шлюп всеми необходимыми припасами.

— Сможешь! Я позабочусь, чтобы вам доставили все, что нужно, а Кэтнесс и Гебридские острова — недалеко. Если вы захотите, то сможете уйти.

— Но почему я должен уйти? — воскликнул Кливленд. — А если я не желаю этого?..

— Потому что твое присутствие опасно для других и тебе самому грозит гибелью. Но выслушай меня внимательно. С первого же мгновения, как я увидела тебя распростертым без чувств на песке под утесам Самборо, я прочитала в твоих чертах, что судьба твоя связана со мной и с теми, кто дорог мне; но к добру или злу — то было скрыто от моих глаз. Я помогла вернуть тебя к жизни и спасти твое имущество. Я помогла в этом тому самому юноше, которому впоследствии ты встал на дороге и уязвил его самые сокровенные чувства, оклеветав его своими россказнями.

— Как! Я оклеветал Мертона! — воскликнул Кливленд. — Бог мне свидетель, что я почти не упоминал его имени в Боро-Уестре, если только это вы имеете в виду. Коробейник Брайс, желая, как мне кажется, заручиться моим расположением, ибо он надеялся иметь от меня кое-какую выгоду, в самом деле, как я слышал, нашептал кое-что старому Магнусу, ложь или правду — не знаю, но потом это подхватила молва чуть ли не всего острова. Но сам я не думал о Мертоне как о сопернике, иначе я избрал бы более благородный путь, чтобы избавиться от него.

— Так, значит, лезвие твоего обоюдоострого кинжала, направленное в грудь безоружного юноши, и пыталось проложить этот более благородный путь? сурово спросила Норна.

Совесть жестоко уязвила Кливленда; на мгновение он умолк, затем продолжал:

— Тут я действительно был виноват. Но он, слава Богу, поправился, и я готов дать ему удовлетворение, какого он потребует.

— Нет, Кливленд, — возразила предсказательница, — нет! Враг, в чьих руках ты служишь лишь орудием, могуч, но со мной ему не тягаться. Ты человек такого склада, который силы мрака любят избирать для исполнения своей воли: ты смел, высокомерен, тебя не страшат и не сдерживают никакие нравственные основы, вместо них тобой руководит чувство неукротимой гордыни, которое люди, подобные тебе, называют честью. Такова твоя сущность, и она определила весь твой жизненный путь — стремительный и неудержимый, кровавый и бурный. Мне, однако, ты должен будешь покориться, — закончила Норна, воздевая жезл и тем самым словно утверждая свою непреклонную волю, — да, да, хотя бы демон, который владеет тобой, появился сейчас во всем своем ужасном обличье!

Кливленд иронически улыбнулся.

— Послушай, матушка, — сказал он, — прибереги подобные речи для невежественного моряка, который просит послать ему благоприятный ветер, или для бедного рыболова, молящего об удачном улове. Я давно уже недоступен чувству страха и нисколько не суеверен. Вызывай своего демона, если таковой у тебя имеется, и пусть он встанет здесь передо мной. Тот, кто провел долгие годы среди дьяволов из плоти и крови, вряд ли оробеет, увидев бестелесного черта.

Спокойствие и безнадежная горечь этих слов своей силой и убедительностью поколебала даже порожденные болезнью иллюзии Норны.

— За кого же ты тогда меня принимаешь, — глухим и дрогнувшим голосом спросила она Кливленда, — если отрицаешь могущество, за которое я так дорого заплатила?

— Ты мудра, матушка, — ответил Кливленд, — во всяком случае, ты очень искусна, а всякое искусство — могущество. Я вижу, что ты прекрасно умеешь плыть по течению событий, но отрицаю, что ты в силах изменить это течение. Не трать поэтому слов, перечисляя различные ужасы — они меня не пугают; скажи просто: почему ты требуешь, чтобы я уехал?

— Потому что я хочу, чтобы ты не видел больше Минну, — ответила Норна, — потому что Минна предназначена тому, кого здесь зовут Мордонтом Мертоном, потому что, если ты не скроешься отсюда в течение двадцати четырех часов, тебя ожидает верная гибель. Ну вот, эти слова просты, в них нет никакого тайного смысла; отвечай же мне так же кратко и ясно.

— Хорошо; итак, говоря кратко и ясно, — ответил Кливленд, — я не покину этих островов по крайней мере до тех пор, пока еще раз не увижу Минну Тройл! И пока я жив, не достанется она твоему Мордонту!

— Послушайте только его! — воскликнула Норна. — Послушайте, с каким презрением смертный отвергает возможность продлить свое земное существование! Послушайте, как грешник, великий грешник, отказывается от срока, который судьба предоставляет ему для раскаяния, для спасения бессмертной души! Посмотрите — вот он стоит, гордо выпрямившись: как он смел, как уверен в своих молодых силах и мужестве! Даже я, никогда не знавшая слез, даже я, у которой так мало причин сожалеть о нем, чувствую, как глаза мои затуманиваются при мысли о том, во что превратится этот молодой, полный сил человек, прежде чем солнце зайдет дважды.

— Матушка, — сказал Кливленд твердо, однако с оттенком грусти, — до некоторой степени я понимаю твои угрозы: ты лучше нашего знаешь, куда идет «Альциона», и, может быть, обладаешь средствами направить ее по нашим следам, ибо должен сознаться, что ты показала удивительное умение вести подобного рода дела. Пусть даже так, но я все же не откажусь от своих намерений из-за подобной опасности. Если фрегат появится здесь — ну что же, мы сможем отойти на мелководье, где ему нас не настигнуть, а шлюпки его вряд ли сумеют захватить и отвести в открытое море наш корабль, как какую-нибудь испанскую шебеку. Да, снова поднимем мы тогда тот флаг, под которым плавали до сих пор, используем тысячу средств, которые помогали нам еще в худших случаях, и будем биться до конца, а когда люди не смогут уже более бороться — ну что же: один выстрел из пистолета в пороховой погреб, и мы умрем так же, как жили.

Кливленд кончил, и наступило гробовое молчание. Потом он снова заговорил, но гораздо более мягким тоном:

— Ты слышала мой ответ, матушка; не будем же больше спорить и расстанемся в мире. Мне хотелось бы оставить тебе что-нибудь на память, чтобы ты не забыла несчастного, которому оказала большую услугу: он уходит, не питая к тебе недоброго чувства, хотя ты и противишься самым заветным его желаниям. Нет, не отказывайся принять от меня такой пустяк, — продолжал он, вкладывая в руку Норны небольшую табакерку из чеканного серебра, послужившую когда-то поводом для ссоры его с Мордонтом, — не ради металла — я знаю, что ты его не ценишь, — но как память овстрече с тем, о ком долго еще будут говорить в морях, бывших свидетелями его удивительных приключений.

— Принимаю твой дар, — ответила Норна, — в знак того, что если я в какой-то степени и оказалась причастна твоей судьбе, то лишь как невольный и печальный исполнитель иных велений. Правильно ты сказал, что мы не властны управлять потоком событий, который несет нас все дальше и дальше, делая бесполезными наши самые отчаянные усилия. Так уеллы Тафтилоу[243] увлекают в своем водовороте даже самые мощные корабли, невзирая на их рули и паруса. Паколет! — позвала она затем, возвысив голос. — Эй, Паколет!

Огромный камень, лежавший у одной из стен лачуги, сдвинулся при этих словах с места, и, к изумлению Кливленда, даже к некоторому его ужасу, показалась уродливая фигура карлика, который, подобно чудовищному пресмыкающемуся, выполз из подземного хода, ранее прикрытого камнем.

Норна, на которую, видимо, подействовали слова Кливленда о мнимости ее сверхъестественного могущества, не только не пыталась использовать этот случай для подтверждения своей чудесной власти, но поспешила тут же объяснить необыкновенное явление, которому он оказался свидетелем.

— Такие подземные галереи с тщательно скрытым входом, — сказала она, нередки на наших островах. В минувшие годы жители спасались в этих убежищах от ярости норманнов, пиратов того времени. Я привела тебя сюда, чтобы ты сам в случае необходимости мог им воспользоваться. Если ты заметишь, что тебя ищут, то можешь либо скрыться в недра земли, пока не минует опасность, либо уйти через дальний выход, у самого озера, которым воспользовался только что Паколет. А теперь — прощай! Подумай о том, что я тебе сказала, ибо как верно то, что сейчас ты живой человек, двигаешься и дышишь, так же верно и то, что твоя участь будет решена и подписана, если в течение двадцати четырех часов ты не обогнешь мыса Боро-Хэд.

— Прощай, матушка, — ответил Кливленд, и она ушла, бросив на него последний взгляд, в котором при свете лампы он мог различить одновременно и печаль, и досаду.

Встреча с Норной, завершившаяся подобным образом, заставила Кливленда весьма сильно призадуматься, хотя он и привык к постоянным опасностям и не раз бывал на волосок от смерти. Тщетно пытался он стряхнуть с себя впечатление, произведенное словами Норны, — оно было тем сильнее, что на этот раз в них почти не слышалось той таинственности, которую он так презирал. Тысячу раз укорял он себя в том, что все откладывал давно принятое решение расстаться со своей чудовищной и опасной профессией. Тысячу раз твердо повторял он себе, что лишь бы ему еще раз увидеть Минну Тройл, хотя бы для того, чтобы сказать ей последнее прости, — и он покинет шлюп, как только сумеет избавить своих товарищей от создавшегося трудного положения, постарается добиться прощения короля и отличиться, если это будет возможно, воинской доблестью на каком-либо более достойном поприще.

Это решение, которое он снова и снова торжественно обещал себе выполнить, в конце концов подействовало успокаивающим образом на его мятущуюся душу, и, завернувшись в плащ, он на время забылся тем не приносящим полного отдохновения сном, которого истощенная человеческая природа требует как обязательной дани даже от тех, кому грозит неминуемая опасность. Но если преступник может до известной степени успокоить и заглушить угрызения совести таким условным раскаянием, не будет ли это в глазах Всевышнего скорее отягчающей вину самонадеянностью, чем искуплением его грехов?

Серый рассвет уже примешивался к сумеркам оркнейской ночи, когда Кливленд проснулся и увидел, что находится на берегу обширного водного пространства. Недалеко от того места, где он стоял, две узкие длинные косы выступали с противоположных сторон озера и почти разделяли его надвое, смыкаясь друг с другом при помощи Бройзгарского моста — длинной дамбы с пролетами для пропуска приливных и отливных течений. Позади Кливленда и прямо перед мостом возвышался знаменитый полукруг огромных, вертикально стоящих камней, не имеющих себе равных во всей Британии и уступающих только неподражаемому памятнику Стонхенджа. Громадные гранитные глыбы, достигающие двенадцати, а некоторые даже четырнадцати и пятнадцати футов высоты, стояли вокруг пирата в сером предрассветном сумраке, словно закутанные в саваны призраки допотопных гигантов, вернувшихся взглянуть при бледном утреннем свете на землю, которую они некогда угнетали своим насилием и оскверняли преступлениями, пока не навлекли на себя возмездия долготерпеливого неба.

Но Кливленда не столько интересовал этот любопытный памятник древности, сколько отдаленные, еще еле заметные очертания Стромнесса. Не теряя времени, он выстрелом из пистолета добыл огонь, а влажный папоротник послужил ему подходящим топливом для разведения условленного сигнального костра, за появлением которого ревностно следили с судна, ибо непригодность Гоффа день ото дня становилась все более очевидной и даже его самые верные сторонники признали, что благоразумнее будет подчиниться Кливленду, пока они не вернутся в Вест-Индию.

Банс самолично прибыл на шлюпке за своим любимым начальником: он плясал, кричал, принимался декламировать, божился и чертыхался от радости, что снова видит его на свободе.

— Мы уже начали, — сказал он, — снабжение шлюпа и могли бы здорово двинуть дело, если бы не эта старая спившаяся свинья Гофф, который только и способен лакать спиртное.

Команда шлюпа, охваченная теми же радостными чувствами, гребла с таким усердием, что, хотя было время отлива, а ветер упал, быстро доставила Кливленда на шканцы судна, которым он имел несчастье командовать.

Первым актом его капитанской власти было тотчас же довести до сведения Магнуса Тройла, что он может продолжать свое путешествие и ему готовы, насколько это возможно, возместить все убытки, причиненные задержкой на пути в Керкуолл. Капитан Кливленд изъявлял также желание, если это угодно будет мистеру Тройлу, лично засвидетельствовать ему свое почтение на борту брига, чтобы поблагодарить его за прежние милости и принести извинения за обстоятельства, сопровождавшие его задержание.

Бансу, которому Кливленд доверил это поручение, как самому воспитанному из всей команды, старый прямодушный юдаллер ответил так:

— Скажите вашему капитану, что я искренне желал бы, чтобы все, кого он останавливает в открытом море, терпели от него так же мало, как претерпел я. Скажите также, что если мы хотим остаться с ним друзьями, то лучше нам держаться на почтительном расстоянии, ибо мне столь же малоприятен гром его пушек на море, как ему не понравился бы свист пули из моего мушкета на суше. Скажите ему, одним словом, что, к сожалению, я ошибался в нем, и лучше бы он приберег для испанцев то обращение, каким награждает своих соотечественников.

— Так вот как ты отвечаешь, вредный старикашка! — воскликнул Банс. Эх, лопни мои печенки, хотелось бы мне переиначить твой ответ да проучить тебя хорошенько, чтобы ты знал, как уважать джентльменов удачи! Но так уж и быть, я не сделаю этого, не сделаю ради двух твоих славных девушек и давнишнего моего приятеля Клода Холкро… Да, стоит мне только взглянуть на него — и тотчас мне вспоминается доброе старое время, как декорации меняли и со свечек нагар снимали! Ну, прощай, тюлений колпак, больше нам говорить с тобой не о чем.

Как только шлюпка с пиратами отвалила от брига и пошла восвояси, Магнус, не слишком доверяя слову джентльменов удачи, как они сами себя называли, поспешил сняться с якоря и отвести свой бриг подальше от пиратского шлюпа. Ветер, по счастью, переменил румб и подул в нужную сторону; по мере того как поднималось солнце, он все крепчал, и юдаллер приказал поставить все паруса и идти к Скапа-Флоу, где собирался высадиться, чтобы сухим путем добраться до Керкуолла. Там он надеялся застать обеих своих дочерей и старого друга, Клода Холкро.

Глава XXXIX

Решайся, Эмма, бьет последний час —

Кого покинешь, с кем пойдешь из нас?

Враждебные тебе судили боги,

Что третьей пред тобою нет дороги.

«Генри и Эмма»
Солнце стояло высоко в небе. Шлюпки непрерывно подвозили с берега на судно запасы провизии и воды, которые, поскольку в работе принимало участие множество рыбачьих парусников, поступали на борт с неожиданной быстротой и принимались командой с такой же расторопностью. Люди работали с большой охотой, ибо всем, кроме самого Кливленда, надоел берег, стоять у которого становилось с каждой минутой все опаснее и где — что казалось пиратам еще худшим злом — не предвиделось никакой добычи.

Банс и Деррик непосредственно руководили погрузкой, тогда как Кливленд в стороне от них молча прохаживался по палубе, только время от времени отдавая соответствующие распоряжения, а затем снова погружаясь в свои мрачные думы.

Есть два разряда людей, которых преступное окружение, ужасы и смуты выдвигают на поприще активных деятелей. Одни по самой своей природе словно созданы и предназначены для страшных деяний: они выползают на свет из своих потаенных убежищ, точно истые демоны, и чувствуют себя среди преступлений как в своей родной стихии. Таков был Бородатый Человек, появившийся в Версале в памятную ночь 5 октября 1789 года, добровольный палач бесчисленных жертв, отданных ему на растерзание жаждущей крови чернью. Но Кливленд принадлежал к другому разряду этих несчастных существ, которые становятся орудием зла скорее в силу внешних обстоятельств, чем по внутренней склонности. Действительно, то, что он вступил на путь беззаконий, просто продолжая дело своего отца, а быть может, для того, чтобы отомстить за него, уже до известной степени смягчало его вину и могло служить своего рода оправданием. К тому же он часто сам с ужасом смотрел на свою профессию и не раз делал усилия, правда, все еще бесплодные, чтобы порвать с ней.

Такие же угрызения совести и сейчас терзали его, и вполне понятно, что мысль о Минне примешивалась к ним и поддерживала их. Кливленд оглядывался также на окружавших его товарищей и хотя прекрасно знал, как они распутны и жестоки, но не допускал и мысли, чтобы им пришлось расплачиваться за его личное упрямство. «Мы сможем сняться с отливом, — думал он. — Зачем же я буду подвергать их опасности, задерживая судно до того часа, когда должна осуществиться угроза, предсказанная этой удивительной женщиной. Все ее сведения, каким бы образом они ни были добыты, всегда оказывались поразительно точными, а ее предупреждение звучало так строго… словно мать напоминала заблудшему сыну о его преступлениях и предупреждала о приближающемся возмездии. А кроме того, какая надежда есть у меня еще раз увидеть Минну? Она, конечно, в Керкуолле, но мне явиться туда — все равно что направить судно прямо на скалы. Нет, я не буду подвергать своих несчастных товарищей такой опасности и снимусь с отливом. На пустынных Гебридских островах или на северо-западном берегу Ирландии я высажусь и вернусь сюда, переодевшись в чужое платье. Но нет! Какой смысл мне возвращаться? Для того, чтобы увидеть Минну женой Мордонта? Нет, пусть судно отходит с ближайшим отливом, но без меня, а я останусь и пойду навстречу своей судьбе».

Тут его размышления были прерваны Джеком Бансом, который доложил «благородному капитану», что они могут сняться с якоря, когда ему будет угодно.

— Когда тебе будет угодно, Банс: я поручаю командование тебе, а сам сойду в Стромнессе, — сказал Кливленд.

— Ну нет! Клянусь небом, этого ты не сделаешь! — воскликнул Банс. Передать командование мне! Хорошенькое дело! Черта с два, станет мне повиноваться экипаж, когда даже Дик Флетчер нет-нет да и бунтует. Ты сам прекрасно знаешь, что без тебя не пройдет и получаса, как мы все перегрызем друг другу глотки; а если ты бросишь нас, то, клянусь веревкой, какая тогда разница, прикончит ли нас корабль его величества или мы сами прикончим один другого. Да полно, капитан, на свете много чернооких красавиц, но где ты найдешь еще такое славное судно, как наш крошка «Баловень», да еще с командой готовых на все молодцов, которые:

Сумеют мир нарушить в целом мире
И крайнее неистовство смирить.
— Да ты совсем рехнулся, Джек Банс! — сказал Кливленд, досадуя и невольно забавляясь выспренним тоном и напыщенными жестами помешанного на театральном искусстве пирата.

— Быть может, и так, уважаемый капитан, — ответил Банс, — а быть может, у меня есть и товарищ по безумию. Ведь ты сам собираешься сейчас играть в пьесах «Все для любви» и «Потерянный мир», хотя и говоришь, что не в силах выслушать и невинной тирады в высоком стиле. Ну да уж ладно, на этот раз я могу говорить и прозой, ибо у меня есть для тебя достаточно новостей — да еще каких, прямо-таки потрясающих!

— Тогда выкладывай их скорее, да только, как ты выражаешься, на языке простых смертных.

— Рыбаки Стромнесса не хотят ничего брать ни за припасы, ни за свой труд, — ответил Банс. — Вот, можешь теперь удивляться!

— Но почему же, скажи на милость? — спросил Кливленд. — Первый раз в жизни слышу, чтобы в морском порту отказывались от денег!

— Что правда, то правда! Обычно-то они запрашивают с таким старанием, словно пазы конопатят. Но дело вот в чем: владелец того самого брига, отец вашей прекрасной Имоинды, расплатился, оказывается, за все, в благодарность за наше вежливое обращение с его дочерьми, а также для того, чтобы мы могли удалиться из этих краев и, как он выразился, «не получить по заслугам».

— Узнаю великодушного старого юдаллера! — воскликнул Кливленд. — Но разве он в Стромнессе? Я думал, что он направился по суше через весь остров в Керкуолл?

— Да, таковы были его намерения, — ответил Банс, — но не один только король Дункан изменил свой путь. Не успел мейстер Тройл сойти на берег, как его встретила одна здешняя старуха колдунья, постоянно сующая нос в чужие пироги, и по ее совету он изменил свои намерения и отправился не в Керкуолл, а сюда, и теперь стоит на якоре вон в том белом здании, которое ты можешь увидеть в подзорную трубу по ту сторону озера. Мне говорили, что старуха тоже внесла свою долю в уплату за наши припасы, хотя для чего ей понадобилось раскошеливаться — ума не приложу, разве что эта ведьма чувствует к нам симпатию, как к истым дьяволам.

— Но откуда ты знаешь все это? — спросил Кливленд, не берясь за подзорную трубу и не проявляя ко всему услышанному того интереса, какого ожидал его приятель.

— А вот как, — ответил Банс, — я совершил сегодня утром небольшую прогулку на берег, в деревню, поболтал там за кружкой с одним старым знакомым, которому мейстер Тройл поручил присматривать за погрузкой, и выудил у него все это, да еще кое-что в придачу, о чем не хотел бы даже и говорить тебе, уважаемый капитан.

— А кто же был этот твой собеседник? — спросил Кливленд. — Разве у него нет имени?

— Да мой давнишний легкомысленный и веселый приятель по имени Холкро, если уж ты так хочешь знать, — ответил Банс.

— Холкро! — повторил Кливленд, и в глазах его сверкнуло изумление. Клод Холкро? Но как же так? Ведь он высадился в Инганессе вместе с Минной и ее сестрой! Где же они!

— Видишь ли, этого-то я как раз и не хотел говорить, — ответил Кливленду его наперсник, — но пусть меня повесят, если я сумею выдержать характер! Положение уж очень заманчивое!.. Ага, подобное вступление уже произвело должный эффект, и подзорная труба теперь направлена на замок Стеннис! Да, надобно признаться, они там и находятся не под очень-то сильной охраной. Кое-кто из людей старой ведьмы явился сюда с той горы, что зовется у них островом Хой, да престарелый джентльмен вооружил нескольких человек. Но какое это имеет значение? Скажи только слово, о мой благородный капитан, и мы сегодня же ночью схватим обеих красоток, упрячем их в трюм, с рассветом прикажем выбирать якорь, а там поставим марсели и уйдем с утренним отливом.

— Ты противен мне своей низостью! — воскликнул, отворачиваясь от него, Кливленд.

— Гм… низость… противен… — повторил Банс. — Но что я сказал? Разве тысячу раз не делали подобных вещей такие же джентльмены удачи, как мы с тобой?

— Молчи! — перебил его Кливленд; в глубоком раздумье прошелся он по палубе, затем снова вернулся к Бансу, взял его за руку и произнес:

— Джек, я должен увидеть ее еще раз!

— Желаю успеха, — мрачно ответил Банс.

— Я должен увидеть ее еще раз, чтобы у ног ее отречься от этой проклятой жизни и искупить совершенные преступления…

— На виселице, — закончил за него Банс. — желаю успеха! «Сознайся и лезь в петлю», — весьма почтенная поговорка.

— Но, дорогой Джек!

— Дорогой Джек! — повторил Банс тем же угрюмым тоном. — Дорого ты стоил своему дорогому Джеку. Но поступай как знаешь, а я навсегда закаялся помогать тебе — ведь это значило бы только стать тебе противным своими низкими советами!

— Вот видите, теперь я должен успокаивать этого глупого парня, как капризного ребенка, — проговорил как бы про себя Кливленд. — А ведь у него должно бы хватить ума, и прямодушия, и, казалось бы, доброты, чтобы понять, что в шквал не до того, чтобы выбирать слова.

— Да, ты прав, Клемент, — ответил Банс, — и вот тебе моя рука. А теперь как подумаю, так ты действительно должен увидеться с ней в последний раз, ибо не в моем духе препятствовать прощанию влюбленных. А велика ли важность — отлив? Мы можем уйти завтра с таким же успехом, как сегодня.

Кливленд вздохнул, вспомнив угрозы Норны, но возможность в последний раз увидеть Минну была слишком соблазнительна, чтобы отказаться от нее из-за какого-то предчувствия или предсказания.

— Я сейчас же отправлюсь на берег в тот самый замок, где все они находятся, — заявил Банс, — расплата за полученные припасы послужит мне хорошим предлогом — и передам от тебя Минне письмо или послание так же ловко, как настоящий valet de chambre[244].

— Но их окружает стража, ты можешь оказаться в опасности, — сказал Кливленд.

— Нисколько, нисколько, — возразил Банс, — ведь я защитил девушек, когда они были в моей власти, и ручаюсь, что отец и сам не причинит мне зла и никому не позволит меня тронуть.

— Ты прав, — ответил Кливленд, — это не в его характере. Так я сейчас же напишу Минне записку.

С этой целью он бросился вниз, в каюту, где испортил не один лист бумаги, прежде чем дрожащей рукой и с замирающим сердцем сочинил такое письмо, какое, по его мнению, заставило бы Минну согласиться на последнее с ним свидание завтра утром.

Тем временем его приспешник Банс отыскал Флетчера, твердо уверенный, что тот поддержит его в любом предприятии, и в сопровождении этого верного спутника предстал пред грозные очи Хокинса, боцмана и Деррика — вахтенного начальника, которые после тягот трудового дня угощались кружкой грога.

— А вот и тот, кто все нам расскажет, — сказал Деррик. — Ну, господин лейтенант, — хочешь не хочешь, а приходится теперь называть тебя так выкладывай, какие у вас там секреты, когда поднимаем мы якорь?

— Когда будет угодно небу, господин вахтенный начальник, — ответил Банс, — а я знаю о том не больше, чем этот вот ахтерштевень.

— Как, черт побери мои пуговицы! — воскликнул Деррик. — Разве мы не уходим с этой водой?

— Или уж, на худой конец, с завтрашней? — добавил боцман. — А то ради какого рожна мы мучали всю команду и пороли этакую горячку с погрузкой?

— Джентльмены, — ответил Банс, — должен вам сообщить, что Купидон взял нашего капитана на абордаж, завладел его судном и запер его рассудок в трюм.

— Брось свои театральные кривлянья, — грубо перебил его боцман. — Если у тебя есть что сказать, говори ясно, как мужчина.

— Ну, как ты там ни верти, — вмешался Флетчер, — а на мой взгляд, Джек Банс всегда говорит и действует как мужчина, а потому, сдается мне…

— Помолчи-ка немного, Дик, дружище, попридержи язык, — сказал Банс. Итак, джентльмены, говоря самыми простыми словами, наш капитан влюблен.

— Ну и что ж такое? Подумаешь! — воскликнул боцман. — Как будто со мной этого не случалось, как и со всеми прочими, да только тогда, когда судно стояло на приколе.

— Но теперь, — ответил Банс, — влюблен сам капитан, понимаете ли? Влюблен принц Вольсций! И хотя на сцене это чрезвычайно смешно, но нам теперь не до смеха. Он хочет встретиться со своей девушкой в последний раз завтра утром, а это, как мы прекрасно понимаем, поведет еще к одной встрече, а там и еще… и так до тех пор, пока «Альциона» не захватит нас врасплох, а тогда уж на нашу долю достанется больше щелчков, чем пенсов!

— Ах, вот как… — И боцман облегчил свою душу громогласным проклятием. — Ну, тогда мы взбунтуемся и не пустим его на берег. Так, что ли, Деррик?

— Самое наилучшее дело, — ответил тот.

— А ты как думаешь, Джек Банс? — спросил Флетчер; ему самому подобный план казался весьма благоразумным, но уголком глаза он все же поглядывал на своего приятеля.

— Что до меня, джентльмены, — ответил Банс, — так я бунтовать не буду, и лопни мои печенки, если кто-нибудь здесь осмелится бунтовать.

— Ну ладно, тогда уж и я не буду, — согласился Флетчер, — но что же нам делать? Как ты там ни верти, а…

— Заткни свою глотку, Дик! — прикрикнул на него Банс. — Так вот, боцман, я отчасти согласен с тобой, что придется-таки нам употребить небольшое благотворное насилие, чтобы образумить капитана: вы ведь знаете, что он неукротим, как лев, и делает только то, что сам захочет. Так вот: я съезжу на берег и договорюсь с девушкой. Утром она явится на рандеву, и капитан тоже. Мы подберем надежную шлюпочную команду, ибо грести придется и против прилива, и против течения, по условленному сигналу выскочим из шлюпки, схватим капитана и девушку и увезем их с собой, хотят они того или нет. Наш капризный ребенок не станет очень противиться, поскольку мы вместе с ним захватим и его погремушку, а если он все-таки закапризничает, так мы сумеем сняться с якоря и без его разрешения; а там он мало-помалу опомнится и сам поймет, кто его истинные друзья.

— Ну что же, это, может быть, неплохо придумано, мейстер Деррик, сказал Хокинс.

— Джек Банс всегда хорошо придумает, — добавил Флетчер, — но как ты там ни верти, а только капитан при этом обязательно застрелит кого-нибудь из нас, это уж вы помяните мое слово.

— Да придержи ты язык, — остановил его Банс, — ну какая, к черту, разница, застрелят тебя или повесят?

— Оно правда, разница-то не больно велика, — ответил Дик, — как там ни верти…

— Молчи, говорят тебе, — повторил его неумолимый патрон, — и слушай. Мы захватим капитана врасплох, так что он не успеет вытащить ни тесака, ни пистолетов, и я сам — так сильна моя любовь к нему — первый брошусь, чтобы повалить его на землю. Надо сказать, что добычу, за которой гонится капитан, всегда сопровождает небольшой, ладно построенный полубаркасик; так вот, если представится случай, я не прочь был бы захватить его для себя лично.

— Так, так, — ответил Деррик, — дай только тебе волю, так ты об одной своей выгоде и будешь думать!

— Ну, нет, клянусь честью, — воскликнул Банс, — но я не упускаю ее, когда она сама дается мне в руки, или я добиваюсь ее собственной сообразительностью: ведь никому из вас не пришел бы в голову подобный план. А капитан наш, таким образом, полностью будет с нами: умом и сердцем, с руками и ногами, а кроме того, мы разыграем прекрасную заключительную сцену, достойную любой комедии. Итак, я отправлюсь на берег, чтобы обо всем столковаться, а вы сообщите тем из джентльменов, кто еще трезв и заслуживает доверия, о нашем замысле.

Договорившись таким образом, Банс и его друг Флетчер ушли, а оба старых пирата долго молча смотрели друг на друга. Наконец заговорил боцман:

— Убей меня, Деррик, а не по душе мне эти щелкоперы, нет в них настоящей разбойничьей породы. Они так же мало походят на тех пиратов, что я знал до сих пор, как этот шлюп — на линейный корабль. Да вот взять, к примеру, хоть старого Шарпа — помнишь, он каждое воскресенье читал молитвы перед всей командой — что бы он сказал, коли услышал, что к нам на корабль собираются взять двух девчонок?

— А что сказал бы старый ворчун Черная Борода, — добавил Деррик, — коли они хотели бы захватить их только для себя? Да за такое бесстыдство пустить бы их прогуляться по доске или связать спиной к спине, да и вниз головой в воду, и чем скорее, тем лучше.

— Так-то оно так, но кто же тогда будет управлять судном? — спросил Хокинс.

— А чем плох старина Гофф? — осведомился Деррик.

— Ну, он так часто и подолгу прикладывается к бутылке, — сказал боцман, — что стал никуда не годен. Трезвый — он хуже старой бабы, а как налижется, так и пойдет буянить! Да нет, хватит с нас Гоффа!

— Ну, а что ты скажешь насчет себя самого, боцман, или, к примеру, меня? — спросил вахтенный начальник. — Давай кинем, орел или решка?

— Нет, это не пойдет, — ответил после некоторого раздумья боцман. Если бы еще недалеко было до пассатных ветров, так мы могли бы — ты или я еще как-нибудь извернуться, но, чтобы добраться до них, тут, брат, нужно все умение Кливленда, и, пожалуй, сейчас нам лучше всего последовать совету Банса. Слышишь? Это он требует себе шлюпку. Придется-таки мне вылезти на палубу и спустить ее для «его светлости», лопни его глаза!

Шлюпку спустили; она благополучно пересекла озеро, и Банс высадился в нескольких сотнях шагов от древнего замка Стеннис. Подойдя к дому, он увидел, что обитатели его приняли срочные меры для обороны: окна нижнего этажа были забаррикадированы, и только местами в них были оставлены отверстия в виде бойниц. У главного входа стояла снятая с корабля пушка, и, кроме того, его охраняли двое часовых. Подойдя к воротам, Банс попросил разрешения войти, в чем ему кратко и бесцеремонно отказали, посоветовав убираться подобру-поздорову, если он не хочет нажить себе беды. Пират, однако, продолжал настаивать на своем желании видеть кого-либо из семьи Магнуса Тройла, утверждая, что явился по весьма важному делу, так что в конце концов показался Клод Холкро, и с раздражительностью, вовсе ему не свойственной, поклонник достославного Джона стал укорять своего старого знакомого в упрямстве и легкомыслии.

— Вы, — сказал он, — похожи на глупых мотыльков, порхающих вокруг свечи. Кончится тем, что вы все на ней сгорите.

— А вы, — ответил Банс, — похожи на трутней без жала, которых ничего не стоит выкурить из их убежища полдюжиной ручных гранат.

— Выкурите лучше дурь из собственной головы! — сказал Холкро. Послушайтесь-ка моего совета и занимайтесь своими делами, а то как раз попадетесь тем, что сумеют вас выкурить. Или уходите, или скажите мне в двух словах, что вам надо, ибо не будет вам здесь иной встречи, кроме пули из аркебузы. Нас тут достаточно мужчин, да еще с острова Хой прибыл молодой Мордонт Мертон — тот самый, которого ваш капитан чуть не убил.

— Полегче, дядюшка, — возразил Банс, — он всего только выпустил ему немного лишней крови, чтобы тот не горячился.

— Мы не нуждаемся в подобных кровопусканиях, — сказал Клод Холкро, — а кроме того, ваш пациент оказался связанным с нами более близкими узами, чем вы или я могли бы предполагать, а потому вы понимаете, каким нежеланным гостем будет здесь ваш капитан или кто-либо из его команды.

— Ну, а что, если я привез деньги за припасы, присланные нам на судно?

— Приберегите их для себя, пока с вас их не спросят, — ответил Холкро. — Есть два рода дурных плательщиков: тот, кто платит слишком рано, и тот, кто совсем не платит.

— Хорошо, но тогда позвольте нам по крайней мере принести нашу благодарность жертвователю.

— Приберегите ее также до тех пор, пока ее с вас не спросят, — ответил поэт.

— Итак, это все, что вы можете сказать мне хорошего, хотя бы в память нашего давнего знакомства? — спросил Банс.

— Но что же я могу сказать для вас, мистер Алтамонт? — сказал, несколько смягчившись, Холкро. — Да ведь если бы молодой Мордонт мог распоряжаться, как ему хочется, он встретил бы вас красным бургундским номер тысячный. Спасайтесь же, ради всего святого, а то еще получится, как в сценических ремарках: «Входит стража и хватает Алтамонта».

— О, я не доставлю вам подобного беспокойства, — сказал Банс, — и сейчас же уйду со сцены. Но подождите, я чуть было не забыл, что со мной клочок бумаги для той из ваших барышень, что выше ростом… для Минны… да, ее зовут Минна. Видите ли, это прощальное письмецо от капитана Кливленда… Вы ведь не откажетесь передать его?

— Ах, бедный молодой человек! — воскликнул Холкро. — О, я понимаю… понимаю… Прощай, прекрасная Армида:

И бури, и пламень, и пули, и кровь
Страшны, но страшней без надежды любовь!
Но скажите мне только: есть в этом послании стихи?

— О да, оно набито песнями, сонетами и элегиями до краев, до самой сургучной печати, — ответил Банс, — но смотрите передайте записку осторожно и незаметно.

— О, конечно, конечно! Не учите меня, как передавать billet doux[245], меня, завсегдатая «Кофейни талантов», слышавшего все тосты в Кит-Кэт клубе! О, Минна получит эту записку и ради нашего с вами давнего знакомства, мистер Алтамонт, и ради вашего капитана, у которого сердце далеко не такое черное, как требуется для его профессии. А записку я передам, в прощальном письме вреда быть не может.

— Прощай же, старина, прощай навек! — воскликнул Банс и так крепко стиснул руку поэта, что бедняга взвыл от боли и долго еще тряс пальцами, как пес, которому на лапу упал горячий уголь.

Предоставив разбойнику возвращаться на борт пиратского судна, посмотрим, что поделывает семья Магнуса Тройла, собравшаяся у своего родственника в замке Стеннис, где ее день и ночь охраняет от неожиданностей бдительная стража.

Магнус Тройл весьма ласково встретил Мордонта Мертона, когда тот явился к нему на помощь с небольшим отрядом преданных Норне людей, которыми она поручила ему командовать. Юдаллера легко было убедить, что наветы на Мордонта, которые нашептывал ему коробейник, желая расположить его в пользу своего более щедрого покупателя Кливленда, не имели никаких оснований. Правда, наветы эти подтверждались и почтенной леди Глоуроурам, и всеобщей молвой: в обоих случаях Мордонт представлен был как дерзкий претендент на руку одной из сестер из Боро-Уестры, твердо уверенный в благосклонности обеих и только раздумывавший, как султан, которой из них бросить свой платок. Но Магнус знал, что молва — большая лгунья, а что касается клеветы, то склонен был считать почтенную леди Глоуроурам одним из самых злых языков в округе и поэтому вернул Мордонту все свое расположение, с величайшим удивлением услышав, какие права предъявляет Норна на сыновнюю преданность юноши, и с не меньшим интересом — о ее намерении передать Мордонту все огромное, унаследованное от отца состояние; и хотя Магнус и не дал немедленного ответа, когда Норна намекнула на возможный брак его старшей дочери с ее наследником, однако, по всей вероятности, считал такой союз вполне желательным, отчасти из-за личных качеств юноши, отчасти и потому, что таким образом соединились бы воедино огромные поместья, в свое время разделенные между его отцом и отцом Норны. Как бы то ни было, Магнус Тройл встретил своего юного друга чрезвычайно приветливо и вместе с хозяином замка поручил ему, как самому молодому и энергичному из всех собравшихся, быть начальником ночного караула и наблюдать за сменой часовых вокруг замка Стеннис.

Глава XL

Тому, кто вне закона жил

И проиграл игру,

Закон судил: висеть в петле,

Качаясь на ветру.

«Баллада о девушке
с каштановыми кудрями»
До рассвета было еще далеко, когда Мордонт, сменив стоявших с полуночи часовых и распорядившись, чтобы следующая стража вступила в караул с восходом солнца, вышел в соседнюю с передней комнату, сел в кресло и задремал, положив около себя оружие. Вдруг он почувствовал, что кто-то потянул его за край плаща, в который он был закутан.

— Как, разве уже утро? — спросил он. — Так скоро? — Но, вскочив на ноги, он увидел, что на горизонте едва брезжит рассвет.

— Мордонт! — раздался в эту минуту около него голос, каждый звук которого проникал ему прямо в сердце.

Он оглянулся и с радостным изумлением увидел, что перед ним стоит Бренда Тройл. Мордонт готов уже был заговорить с ней, но остановился, заметив, что она смущена и взволнована, лицо ее бледно, губы дрожат, а глаза полны слез.

— Мордонт, — сказала она, — ты должен оказать Минне и мне услугу выпустить нас потихоньку из замка, так, чтобы этого никто не знал. Нам обязательно надо быть у Стеннисских камней.

— Что за странная фантазия, дорогая Бренда? — спросил Мордонт, в высшей степени изумленный подобной просьбой. — Может быть, это дань какому-либо оркнейскому суеверию, но время сейчас слишком опасное, а приказ, полученный мной от вашего отца, так строг, что я никак не могу выпустить вас без его разрешения. Посуди сама, милая Бренда, ведь я — солдат на посту и должен выполнять полученные мной приказания.

— Мордонт, — продолжала Бренда, — нам не до шуток. Рассудок Минны, даже самая жизнь ее зависят от того, позволишь ли ты нам выйти.

— Но для чего? — спросил Мордонт. — Объясни мне по крайней мере для чего?

— Ты скажешь, что это отчаянная, дикая затея, — ответила Бренда, — но она условилась встретиться с Кливлендом.

— С Кливлендом! — воскликнул Мордонт. — Да если только этот негодяй посмеет высадиться на берег, мы встретим его таким градом пуль, что ему не поздоровится, — прибавил он, хватаясь за оружие, — и за все зло, которое он причинил мне, я расплачусь с ним одной унцией свинца.

— Но если он умрет, Минна сойдет с ума, — ответила Бренда, — а на того, кто причинит зло Минне, Бренда никогда уже больше не взглянет.

— Но ведь это же безрассудство, совершенное безумие! — воскликнул Мордонт. — Ваша честь… ваш долг… подумай о них!

— Я не хочу думать ни о чем, кроме опасности, угрожающей Минне, ответила Бренда, разражаясь потоком слез. — Ее прежняя болезнь — ничто по сравнению с тем состоянием, в каком она находилась всю эту ночь. Она не выпускает из рук его письма, написанного скорей огнем, чем чернилами, где он заклинает ее встретиться с ним в последний раз, если она хочет спасти его грешное тело и бессмертную душу. Он ручается ей за полную безопасность и клянется, что никакая сила не заставит его покинуть наш берег, пока он не увидит ее еще раз. Ты должен нас выпустить, Мордонт!

— Но это невозможно, — ответил ей юноша в крайнем замешательстве. Этому мошеннику, конечно, ничего не стоит клясться всем, чем угодно, но где ручательство, что он сдержит свое слово? Нет, я не могу выпустить Минну.

— Ну что же, — с некоторым укором промолвила Бренда, осушая слезы, которые все еще текли у нее из глаз, — значит, правда, есть что-то между тобой и Минной, как говорила Норна, и ты слишком ревнуешь ее к этому несчастному, чтобы позволить ему хоть на единый миг встретиться с ней перед разлукой.

— Ты несправедлива ко мне, Бренда, — возразил Мордонт, и обиженный, и вместе с тем несколько польщенный ее подозрениями, — ты так же несправедлива, как и неблагоразумна. Ты знаешь, ты не можешь не знать, что Минна дорога мне прежде всего как твоя сестра. Хорошо, я помогу вам в этой безумной затее, но скажи мне, Бренда, веришь ли ты пирату, нет ли у тебя каких-либо подозрений?

— Нет никаких, — ответила Бренда, — а если бы они были, неужели ты думаешь, что я стала бы тебя так упрашивать? Он в отчаянии, он страдает, но я уверена, что на слово его мы можем положиться.

— И свидание назначено у Стеннисских камней на рассвете? — еще раз осведомился Мордонт.

— Да, и время это уже подошло, — ответила Бренда. — О Мордонт, ради всего святого, дай нам выйти!

— Я сам, — ответил Мордонт, — займу на несколько минут место часового у ворот замка и тогда выпущу вас. Но это опасное свидание не затянется слишком долго?

— О нет, — ответила Бренда, — но ведь ты, Мордонт, не воспользуешься высадкой этого несчастного на берег, чтобы причинить ему какой-либо вред или схватить его?

— Ручаюсь честью, — воскликнул Мордонт, — что его никто не тронет, если он сам не подаст к тому повода!

— Тогда я пойду за сестрой, — сказала Бренда и поспешно вышла из комнаты.

Некоторое время Мордонт обдумывал положение, затем, выйдя к воротам замка, приказал часовому немедленно бежать в караульню, велеть всем вооружиться, проследить, чтобы приказ этот был выполнен, и, вернувшись, доложить ему, когда все будут готовы.

— Тем временем, — прибавил Мордонт, — я сам буду стоять на часах у входа.

Пока стража отсутствовала, наружная дверь тихонько открылась и показались закутанные в плащи Минна и Бренда. Первая опиралась на руку сестры и шла, низко опустив голову, словно стыдясь того шага, который готова была сделать. Бренда тоже молча прошла мимо своего возлюбленного, но потом, оглянувшись, бросила ему взгляд, исполненный необыкновенной благодарности и нежности, после которого она стала ему как будто еще дороже, и тревога Мордонта за судьбу обеих девушек еще более, если это было возможно, усилилась.

Когда сестры отошли настолько, что потеряли из виду замок, Минна, которая до того шла робкой и неверной походкой, внезапно выпрямилась и устремилась вперед таким быстрым и твердым шагом, что с трудом поспевавшая за ней Бренда стала уговаривать ее успокоиться и поберечь свои силы, доказывая, что им нет надобности спешить.

— Не бойся, дорогая сестра, — ответила Минна, — я чувствую в себе мужество, которое поддержит — должно поддержать — меня во время этого ужасного свидания. У меня подкашивались ноги и я не смела поднять голову, пока чувствовала на себе взгляд того, в чьих глазах неизбежно заслуживаю жалости или презрения. Но ведь ты знаешь, милая сестра Бренда, и Мордонт тоже скоро узнает, что любовь моя к этому несчастному так же чиста, как лучи солнца, которые отражаются сейчас в волнах. И я смело призываю в свидетели и это сверкающее светило, и это синее небо, что, не будь у меня надежды заставить Кливленда изменить свою страшную жизнь, ни за какие соблазны нашей земной юдоли не согласилась бы я еще раз с ним встретиться.

Тон, каким она говорила, в значительной степени успокоил Бренду, и вскоре сестры достигли гребня возвышенности, откуда открывался широкий вид на оркнейские менгиры, то есть на огромный круг и полукруг так называемых Стоячих камней, которые в лучах восходящего солнца уже сверкали серовато-белыми громадами, отбрасывая далеко на запад свои чудовищно длинные тени. В другое время подобное зрелище глубоко поразило бы пылкое воображение Минны, а в ее менее чувствительной сестре возбудило бы хоть некоторое любопытство, но сейчас ни одна из них не была расположена предаваться тому впечатлению, какое обычно производит на зрителей столь изумительный памятник древности, ибо сестры увидели на нижнем озере, за так называемым Бройзгарским мостом, шлюпку, полную хорошо вооруженных людей; из нее высадился одинокий человек, закутанный в морской плащ, и направился к кругу Стоячих камней, к которому с противоположной стороны приближались девушки.

— Их много, и они вооружены, — шепнула сестре испуганная Бренда.

— Это из предосторожности, — ответила Минна, — которая, увы, для людей в их положении совершенно необходима. Но не бойся предательства — подобного порока у Кливленда, во всяком случае, нет.

Проговорив это, Минна вышла на середину круга, образованного высокими, прямо поставленными гранитными глыбами; в самом центре его, на более низких столбах, остатки которых можно видеть и по сей день, лежала плоская гранитная плита, когда-то служившая, должно быть, жертвенным камнем.

— Здесь, — сказала Минна, — во времена язычества, если верить преданиям, любовь к которым, увы, обошлась мне так дорого, наши предки приносили жертвы своим ложным богам, и здесь, клянусь душой, хочу я отречься и отказаться от ложных мечтаний, соблазнивших мое юное воображение, и принести их в жертву единому, милосердному Богу, которого не знали язычники.

Она остановилась возле плоского камня и увидела Кливленда, подходившего робким шагом и с опущенным взором, настолько же отличным от его всегдашних манер и характера, насколько гордый вид, величественная осанка и спокойная, сосредоточенная поза Минны не напоминали той сраженной любовью и горем девушки, которая с трудом, опираясь на сестру, вышла из замка. Если справедливы предположения тех, кто считает Стеннисские менгиры созданием друидов, то Минна походила бы на Хаксу или их верховную жрицу, от которой ждет напутствия какой-либо древний витязь. Если же признать готическое или норманнское происхождение этого изумительного памятника, то она могла бы олицетворять собой Фрейю — супругу бога-громовержца, перед которой гордый викинг или герой склонился с таким благоговейным страхом, какого не могла бы внушить ему никакая земная опасность. Бренда, охваченная невыразимым ужасом и тревогой, осталась несколько позади, с беспокойством глядя на приближавшегося Кливленда и ничего кругом не замечая, кроме него и сестры.

Кливленд остановился в двух шагах от Минны и склонил к земле голову. Наступило глубокое молчание. Затем Минна произнесла твердым, но скорбным голосом:

— Несчастный человек! Зачем искали вы этой встречи, которая только усилит наши страдания? Уезжайте с миром, и пусть небо направит вас по лучшему пути, чем тот, которым вы следовали доныне.

— Небо может направить меня на истинный путь, только если вы мне укажете дорогу, — ответил Кливленд. — Я явился сюда одичавшим и загрубелым человеком, едва сознававшим, что моя профессия — моя страшная профессия преступнее пред лицом людей и неба, чем дозволенное вашими законами каперство. Так я был воспитан, и если бы не надежды, которые вы разрешили мне питать, я, быть может, так и умер бы отчаянным и нераскаявшимся пиратом. О, не отталкивайте меня, Минна! Дайте мне искупить мои преступления и не оставляйте начатого вами дела незавершенным.

— Кливленд, — ответила Минна, — я не буду обвинять вас в том, что вы злоупотребили моей неопытностью или воспользовались иллюзиями, созданными легковерной молодостью, которые заставили меня смешать вашу роковую профессию с подвигами наших древних героев. Увы, достаточно было мне увидать вашихприспешников, чтобы иллюзии эти развеялись. Но я не упрекаю вас за то, что они существовали. Ступайте, Кливленд, расстаньтесь с теми отверженными, с которыми вас связывает ваше дело, и верьте: если небо дарует вам возможность прославить свое имя каким-либо достойным деянием или подвигом, то на этих пустынных островах чьи-то глаза заплачут от радости, как сейчас… как сейчас они плачут от горя.

— И это все? — спросил Кливленд. — И мне не дано надеяться, что если я порву со своими теперешними товарищами, если сумею заслужить прощение таким же ревностным служением добру, с каким прежде служил злу, если по прошествии известного срока, пусть даже долгого, но все же ограниченного каким-то пределом, я гордо смогу сказать, что вернул себе доброе имя, — неужели тогда, неужели даже тогда не посмею я надеяться, что Минна простит мне то, что простят и небо, и родина?

— Никогда, Кливленд, никогда! — ответила Минна с величайшей твердостью. — Здесь разлучаемся мы навеки, разлучаемся, не лелея никакой надежды. Если вы останетесь тем же, что вы теперь, то думайте обо мне как о мертвой; но если — да смилуется над вами небо! — вы измените свой страшный путь знайте, что утром и вечером я буду возносить к Всевышнему молитвы о вашем счастье, хотя мое собственное погибло навеки! Прощайте, Кливленд!

Охваченный невыразимой грустью, он преклонил колено, чтобы взять протянутую ему руку, но в то же мгновение друг его Банс выскочил из-за каменного столба и со слезами на глазах закричал:

— Ни в одном театре не видел я такой трогательной сцены прощания! Но будь я проклят, если вам удастся закончить ее так, как вы полагали!

С этими словами, прежде чем Кливленд мог возразить ему или оказать какое-либо сопротивление, прежде даже чем он смог встать на ноги, Банс без труда одолел его, опрокинув навзничь; несколько человек из команды тотчас же схватили его за руки и за ноги и устремились с ним к озеру. Минна и Бренда закричали и пытались бежать, но Деррик схватил первую с той же легкостью, с какой сокол хватает голубку, тогда как Банс, выкрикнув, очевидно для успокоения, несколько энергичных проклятий, поднял на руки Бренду, и вся компания, сопровождаемая двумя или тремя пиратами, незаметно подкравшимися от берега до самых камней, быстро помчалась к лодке, оставленной под надзором двух человек команды. Бегство их было, однако, неожиданно остановлено и преступные замыслы полностью расстроены.

Когда Мордонт Мертон велел страже вооружиться, он, разумеется, сделал это для того, чтобы охранять безопасность девушек. Люди его поэтому со всем вниманием следили за каждым движением пиратов; увидев, что почти все они покинули шлюпку и, крадучись, направились к месту свидания, назначенному Кливлендом, стражники, естественно, заподозрили предательство и, под прикрытием глубокой рытвины или рва, который в прежние времена соединялся, должно быть, с менгирами, незаметно заняли позицию между пиратами и их шлюпкой. Когда раздались крики сестер, они бросились вперед и перерезали разбойникам путь, не смея, однако, стрелять из боязни ранить девушек, находившихся, как мы знаем, в руках у негодяев. Мордонт с быстротой оленя бросился на Банса, который, не желая отпустить свою добычу и поэтому лишенный возможности сопротивляться, стал вертеться во все стороны, загораживаясь пленницей от предполагаемых ударов Мордонта. Такой способ защиты оказался, однако, безуспешным против самого проворного и ловкого юноши во всей Шетлендии, и после одного или двух ложных выпадов Мордонт сбил пирата с ног, ударив его прикладом карабина, которым не смел воспользоваться иначе. Но между теми, кого не удерживали подобные соображения предосторожности, завязалась перестрелка, и пираты, державшие Кливленда, отпустили его, чтобы подумать о собственной защите или спасении. Тем самым они, однако, лишь увеличили число своих врагов, ибо Кливленд, увидев Минну в объятиях Деррика, одной рукой вырвал ее из когтей разбойника, а другой — тут же наповал застрелил его. Еще два-три пирата пали или были захвачены в плен, остальные добежали до шлюпки, отвалили, затем повернулись бортом к берегу и дали несколько залпов по оркнейцам, которые ответили тем же, что, впрочем, обошлось без особенного ущерба для обеих сторон.

Мордонт, убедившись, что обе девушки на свободе и стремительно бегут к замку, бросился с обнаженным тесаком к Кливленду. Пират поднял пистолет и со словами: «Мордонт, я никогда не даю промаха», — выстрелил в воздух и швырнул оружие в озеро; затем он обнажил свой тесак, описал им несколько кругов над головой и бросил как только мог дальше туда же. Общая уверенность в силе и ловкости Кливленда была, однако, так крепка, что Мордонт все еще с осторожностью подошел к нему и спросил, сдается ли он.

— Я не сдаюсь никому, — ответил капитан пиратов, — но вы видели, что я сам бросил свое оружие.

Он был тут же схвачен несколькими оркнейцами и не оказал им никакого сопротивления. Мордонт запретил обращаться с ним грубо и не позволил даже связать его. Победители отвели Кливленда в замок Стеннис, где поместили в одной из отдаленных комнат верхнего этажа, поставив у дверей стражу. Банс и Флетчер, оба поднятые на поле боя, были доставлены туда же, а двух других пленников, по-видимому, простых матросов, заперли в подвале замка.

Тщетно попытались бы мы описать радость Магнуса Тройла, когда, разбуженный шумом и выстрелами, он узнал, что дочери его спасены, а враг схвачен. Скажем только, что от великой радости он забыл, во всяком случае, в первую минуту, справиться, при каких именно обстоятельствах попали они в столь опасное положение. Тысячу раз прижимал он к груди Мордонта Мертона, как их спасителя, и столько же раз клялся мощами своего святого патрона, что, будь у него тысяча дочерей, такой храбрый юноша и такой преданный друг волен выбирать себе любую, а леди Глоуроурам пусть себе болтает что хочет.

Совсем другого рода сцена происходила в комнате, где были заключены Кливленд и его приспешники. Капитан сидел у окна, устремив взор на простирающееся перед ним море, и казался столь глубоко погруженным в его созерцание, что совершенно не замечал остальных присутствующих. Джек Банс старался припомнить какие-нибудь подходящие к случаю стихи, которые помогли бы ему начать примирительный разговор с Кливлендом, ибо Джек после всего происшедшего понял, что шутка, которую он сыграл со своим другом, хоть и была задумана с самыми благими намерениями, окончилась весьма плачевно и вряд ли заслужит одобрение самого капитана. Его почитатель и приверженец Флетчер лежал, как казалось, в полудремоте на походной кровати, поставленной в комнате, не делая ни малейшей попытки принять участие в следующем разговоре.

— Ну скажи мне хоть что-нибудь, Клемент, — произнес кающийся лейтенант, — ну хоть выругай меня за мою глупость!

Молчишь? Ну, значит, свет перевернулся,
Коль Клиффорд друга выбранить не может!
— Прошу тебя, оставь меня в покое и убирайся! — сказал Кливленд. — У меня остался только один верный друг, и ты заставишь меня разрядить его или в тебя, или в свою собственную грудь!

— Заговорил, заговорил! — воскликнул Банс. И продолжал словами Джафира:

— Как ты ни злись, клянусь кромешным адом,
Тебя я не покину до тех пор,
Пока ты сам с собой не примиришься!
— Еще раз прошу тебя, замолчи! — сказал Кливленд. — Мало того, что ты погубил меня своим вероломством, так ты еще не даешь мне покоя своим дурацким шутовством! Вот уж не думал я, Джек, что изо всех людей или дьяволов с нашего злополучного корабля именно ты сможешь поднять на меня руку!

— Как я, — воскликнул Банс, — я поднял на тебя руку? Ну, а если и поднял, так из одной только любви к тебе, для того, чтобы сделать тебя счастливейшим человеком на свете, когда-либо ступавшим по палубе. Шутка сказать! Возле тебя была бы твоя возлюбленная, а под твоим началом — команда из пятидесяти самых отборных молодцов! Спроси Дика Флетчера, он тебе тоже скажет, что я сделал это исключительно для твоего блага. Но что-то он не подает голоса и лежит себе на боку, как голландская рыболовная шхуна, поваленная для починки. Вставай-ка, Дик, да будь другом, замолви за меня словечко.

— Ладно уж, Джек Банс, — с трудом приподнявшись, слабым голосом ответил Флетчер, — замолвлю, коли смогу. Я-то всегда знал, что ты и говоришь, и делаешь все к лучшему. Но как ты там ни верти, а для меня, видишь ли, на этот раз дело обернулось худо, ибо я, кажется, истекаю кровью и, сдается мне, помираю.

— Ну нет, брат, не будешь же ты таким ослом! — воскликнул Банс, бросаясь вместе с Кливлендом, чтобы поддержать несчастного, но земная помощь была ему уже не нужна. Дик снова упал на кровать, отвернулся и без единого стона умер.

— Что он глуп как пробка — это я всегда знал, — пробормотал Банс, утирая слезу, — но чтобы он так по-идиотски отдал концы — вот уж этого я от него никак не ожидал. Я потерял лучшего своего товарища. — И он снова вытер слезу.

Кливленд смотрел на покойника, грубых черт которого не изменила смерть.

— Чистокровный английский бульдог, — произнес он, — и, если бы имел лучшего советника, был бы другим человеком.

— Ты можешь сказать то же самое, капитан, и кое о ком еще, если пожелаешь быть справедливым, — добавил Банс.

— Да, действительно, мог бы, и особенно о тебе, — ответил Кливленд.

— Ну, тогда скажи: «Джек, я прощаю тебя». Это всего четыре слова, произнести их недолго.

— Я прощаю тебя, Джек, от всей души, — произнес Кливленд, снова занявший свое прежнее место у окна, — тем более что твоя безрассудная выходка не имеет уже большого значения: настал день, который всем нам принесет гибель.

— Как, ты все еще думаешь о предсказании той старой ведьмы, о которой мне говорил?

— Оно скоро исполнится, — ответил Кливленд. — Поди сюда. Как ты думаешь, что это за большое судно с прямым вооружением огибает с востока мыс и идет к Стромнесскому заливу?

— Ну, мне еще трудно его разглядеть, — ответил Банс, — а вот что старина Гофф принял его за судно Вест-Индийской компании, нагруженное ромом и сахаром, так это так, потому что будь я проклят, если он не стравил весь свой якорный канат и не собирается идти ему навстречу.

— Вместо того чтобы спешить на мелководье, в чем его единственное спасение, — прибавил Кливленд. — Старый дурак, слюнтяй, идиот, выживший из ума пьяница, ну, подогреют ему сейчас его пойло! Ведь это же «Альциона»! Смотри, вот она выкидывает свой флаг и дает залп по нашим! Ну, теперь конец «Баловню фортуны»; надеюсь только, что ребята мои будут драться, пока не погибнет судно. Боцман, бывало, стойко держался, да и Гофф тоже, хоть он и скотина. Ну, теперь они удирают под всеми парусами: сообразили, видно, что так-то вернее.

— Они поднимают Веселого Роджера, — воскликнул Банс, — старый наш черный флаг с черепом и песочными часами! Вот это здорово!

— Песочные часы отсчитывают сейчас наше с тобой время, Банс, и песок высыпается быстро. Но палите же, ребятки, палите! Глубокое море или синее небо — все лучше, чем веревка на конце рея.

Наступила минута мертвого, мучительного молчания: шлюп пиратов, преследуемый по пятам, продолжал на ходу отстреливаться, в то время как быстро настигавший его фрегат почти не отвечал на выстрелы. Наконец суда сблизились, и стало ясно, что военное судно намеревается не потопить шлюп, а взять его на абордаж, очевидно, для того, чтобы воспользоваться находившейся на пиратском судне добычей.

— Эй, Гофф, эй, боцман! — закричал Кливленд, в пылу азарта забывая, что они не могут услышать его команду. — На шкоты и галсы! К повороту приготовиться! Дайте по ней продольный залп, когда вы пройдете у ней под носом, а потом сразу поворот, и отходите другим галсом, и летите, как дикий гусь! Эх, паруса у них заполаскивают, руль под ветром… в воду бы их всех! Вовремя поворота сделать не сумели, и фрегат их сейчас захватит!

В самом деле, маневры обоих судов во время погони настолько приблизили их к берегу, что Кливленд в свою подзорную трубу мог видеть, как матросы военного корабля неудержимой лавиной ринулись с реев и бушприта на шлюп и их обнаженные тесаки засверкали на солнце; но в этот решающий миг оба судна окутало облако густого черного дыма, внезапно поднявшегося с палубы захваченного разбойника.

— Exeunt omnes![246] — произнес, сжав судорожно руки, Банс.

— Конец и «Баловню фортуны», и его команде! — произнес одновременно с ним Кливленд.

Но дым быстро рассеялся, и обнаружилось, что разрушения были только частичными: по недостатку пороха пиратам не удалась их отчаянная попытка взорвать свое судно вместе с «Альционой».

Вскоре после окончания боя командир «Альционы» Уэдерпорт прислал офицера с отрядом морской пехоты в замок Стеннис с предложением выдать захваченных гарнизоном замка морских пиратов, в частности, Кливленда и Банса, командира пиратского судна и его помощника.

Предложению такого рода не было возможности противиться, хотя Магнус Тройл от всей души желал, чтобы кровля, под которой он находился, могла бы считаться убежищем хотя бы для Кливленда. Но офицеру даны были самые строгие указания, и к тому же он прибавил, что капитан Уэдерпорт предполагает ссадить на берег также всех остальных пленников и отправить их под надежной охраной через весь остров в Керкуолл, для того, чтобы преступники были предварительно допрошены гражданскими властями, а потом уже отправлены в Лондон, дабы предстать перед верховным судом адмиралтейства. Магнус вынужден был поэтому ограничиться просьбой, чтобы с Кливлендом хорошо обращались, не ограбили его и не лишили личного платья, на что офицер, пораженный благородной внешностью пленного капитана и невольно сочувствуя его положению, охотно дал согласие. Добрый юдаллер хотел было сказать самому Кливленду что-либо утешительное, но не мог найти слов и только грустно покачал головой.

— Мой старый друг, — сказал Кливленд, — вы на многое имели бы право жаловаться, однако вы жалеете меня, вместо того, чтобы радоваться моей беде. Ради вас и ваших близких никогда больше я не причиню зла человеческому существу. Возьмите от меня мою последнюю надежду и вместе с тем последнее искушение, — прибавил он, вынув спрятанный на груди карманный пистолет и вручая его Магнусу Тройлу. — Передайте от меня вашей… но нет, пусть все забудут меня. Я ваш пленник, сэр, — обратился он затем к офицеру.

— И я тоже, — прибавил злополучный Банс и, приняв театральную позу, продекламировал почти не дрогнувшим голосом слова Пьера:

Вас, капитан, как человека чести,
Прошу я — прогоните эту чернь.
Чтоб смерть свою я встретить мог достойно.

Глава XLI

Теперь, о радость, — в Лондон!

Саути
Известие о захвате пиратского судна достигло Керкуолла примерно за час до полудня и повергло жителей в изумление и радость. Мало сделок было в тот день заключено на ярмарке, ибо люди всех возрастов и занятий устремились с ярмарочной площади, чтобы взглянуть, как поведут пленников в Керкуолл, и порадоваться унижению тех, кто еще недавне с такой заносчивостью щеголял по улицам города, напивался, буянил и обижал жителей.

Вскоре показались сверкающие на солнце штыки морской пехоты, а затем потянулось унылое шествие скованных попарно пленников. Их щегольское платье было частью сорвано с них победителями, частью висело лохмотьями. Многие были ранены и в крови, многие почернели от дыма или были обожжены при взрыве, когда несколько самых отчаянных смельчаков тщетно пытались уничтожить оба судна. Почти все были угрюмы и не обнаруживали ни малейших признаков раскаяния, кое-кто выглядел удрученным, что более приличествовало случаю, но несколько человек явно бравировали своим положением, распевая те же непристойные песни, какими оглашали кёркуоллские улицы во время своих дебошей.

Боцман и Гофф, скованные друг с другом, отводили душу, богохульствуя и ругаясь: первый обвинял капитана в неумении управлять судном, а тот, в свою очередь, корил боцмана за то, что он помешал ему поджечь порох в носовой крюйт-камере и послать таким образом на тот свет всех одной компанией. Позади шли избавленные от оков Кливленд и Банс. Строгий, грустный, но вместе с тем твердый вид Кливленда представлял резкую противоположность той театральной развязности, которую счел нужным проявлять несчастный Джек, чтобы скрыть волновавшие его чувства не слишком благородного характера. Первый возбуждал симпатию зрителей, на второго смотрели одновременно с презрением и жалостью, тогда как большинство своим видом и речами возбуждали в горожанах отвращение и даже страх.

Было, однако, в Керкуолле одно лицо, которое не только не стремилось взглянуть на зрелище, привлекавшее все взоры, но даже не знало о событии, взволновавшем весь город. То был старый мистер Мертон, вот уже два или три дня находившийся в Кёркуолле; большую часть этого времени он потратил на выполнение разного рода юридических формальностей в связи с жалобой, которую подал главному прокурору на честного и благочестивого Брайса Снейлсфута. После того как были тщательно исследованы все проделки этого почтенного негоцианта, сундук Кливленда с его бумагами и прочими вещами был вручен Мертону, как его законному хранителю, до тех пор, пока настоящий владелец не окажется в состоянии предъявить на него свои права. Мертон первоначально склонен был переложить с себя эту ответственность на органы правосудия, но, просмотрев одну или две бумаги, он вдруг изменил свое намерение и в несвязных словах попросил судью послать сундук к нему на квартиру. Затем он поспешил домой и заперся у себя в комнате, чтобы осознать и обдумать то необычайное открытие, которое случай столь неожиданно послал ему в руки и которое еще в десять раз усилило его нетерпение свидеться с таинственной Норной из Фитфул-Хэда.

Читатель, должно быть, помнит, что во время их разговора на погосте святого Ниниана она велела ему быть в приделе собора святого Магнуса в полдень, на пятый день ярмарки святого Оллы, чтобы встретиться там с лицом, которое сообщит ему о судьбе Мордонта. «То будет, должно быть, она сама, подумал он, — а увидеть ее сейчас мне чрезвычайно важно. Как найти ее раньше этого срока, я не знаю, но думаю, что лучше потерпеть несколько часов даже в случае крайней необходимости, чем раздражать ее, добиваясь преждевременного свидания».

Поэтому задолго до полудня, задолго до того, как город Керкуолл взволновали известия о том, что произошло на другой стороне острова, старший Мертон уже шагал по пустынному приделу собора, в смертельной тревоге ожидая обещанных Норной сообщений. Часы пробили двенадцать… ни одна дверь не открылась… никто не вошел… но прежде чем под сводами купола замер последний удар, в глубине одного из боковых приделов показалась Норна и неслышными шагами подошла к Мертону. Не обращая внимания на таинственный способ ее внезапного появления (с секретом которого читатель уже знаком), он бросился к ней с криком:

— Улла, Улла Тройл, помоги мне спасти нашего несчастного сына!

— На имя Уллы Тройл я не откликаюсь, — произнесла Норна, — я отрешилась от этого имени в ту ночь, которая стоила мне отца!

— Не говори об этой ночи ужасов! — воскликнул Мертон. — Нам нужны сейчас все силы нашего духа; не будем же предаваться воспоминаниям, которые могут поколебать его, но помоги мне, если можешь, спасти нашего несчастного ребенка!

— Воан, — ответила Норна, — он уже спасен, давно спасен. Неужели ты думаешь, что мать, обладающая такой властью, как я, стала бы ожидать твоей медленной, запоздалой, бессильной помощи? Нет, Воан, я открылась тебе только для того, чтобы показать, как я над тобой восторжествовала! Это единственная месть, какую всемогущая Норна позволяет себе за зло, причиненное Улле Тройл.

— Так ты в самом деле спасла его, спасла от этой шайки убийц? — спросил Мертон, или Воан. — Говори! Но говори правду! Я готов верить всему, чего ты только потребуешь, докажи мне только, что он спасен и находится вне опасности!

— Спасен и вне опасности, и все благодаря мне, — ответила Норна, спасен и готов вступить в почетный и счастливый союз. Да, надменный маловер, да, самоуверенный мудрец! И все это — дело рук Норны. Я-то узнала тебя давно, но никогда не открылась бы тебе, если бы не гордое сознание, что восторжествовала над судьбой, угрожавшей моему сыну. Все силы объединились против него: планеты грозили ему смертью в водах, сочетания светил пророчили ему кровь, но искусство мое все превозмогло! Я все устроила, все рассчитала, я нашла средства, я пустила их в ход, и я отвела каждую опасность. Найдется ли маловер на земле или упрямый демон за ее пределами, что посмеет отныне сомневаться в моем могуществе?

Охвативший ее восторженный экстаз так походил на приступ безумия, что Мертон сказал:

— Если бы ты не заносилась так высоко и говорила бы яснее, я скорее бы поверил, что мой сын в самом деле вне опасности.

— И ты все еще сомневаешься, все не веришь? — сказала Норна. — Так знай же, что не только сын наш находится вне опасности, но и я отомщена, хотя не искала возмездия, отомщена в лице того, кто служил могучим орудием темных сил, много раз препятствовал исполнению моих планов и даже угрожал жизни моего сына. О, ты должен будешь поверить истинности моих слов, когда узнаешь, что Кливленд, пират Кливленд, в эту самую минуту входит пленником в Керкуолл и скоро поплатится жизнью за то, что пролил кровь родного сына Норны.

— Как ты сказала, кто этот пленник? — громовым голосом воскликнул Мертон. — Кто, женщина, сказала ты, заплатит за свои преступления жизнью?

— Кливленд, пират Кливленд! — ответила Норна. — Он пренебрег моими советами и пусть теперь встретит свою судьбу.

— О несчастнейшая из женщин, — еще произнес Мертон сквозь стиснутые зубы, — ты убила, значит, своего сына, так же как убила отца!

— Моего сына? Какого сына? Что ты хочешь сказать? Ведь твой сын, твой единственный сын — это Мордонт! — воскликнула Норна. — Ведь так? Говори скорее: ведь так?

— Мордонт в самом деле мой сын, — ответил Мертон. — Закон по крайней мере считает его таковым. Но — о несчастная Улла! — Кливленд — наш сын, плоть от нашей плоти, кровь от нашей крови; и если ты отправила его на смерть, вместе с ним окончу и я свое жалкое существование.

— Что? Что ты говоришь, Воан! — воскликнула Норна. — Нет, это невозможно! Докажи, что ты сказал правду, и я найду способ помочь, я призову на помощь весь ад! Но докажи, что ты сказал мне правду, иначе я не могу тебе поверить!

— Ты — поможешь! Жалкая, самонадеянная женщина! Куда завели тебя все твои расчеты и хитрости, все твои сумасшедшие фокусы, все шарлатанство твоего безумия? Но я буду говорить с тобой как с разумным существом, я даже готов признать твое могущество — узнай же, Улла, доказательства, которых ты требуешь, и помоги тогда, если можешь.

— Когда я бежал с Оркнейских островов, — продолжал он после некоторого молчания, — тому назад двадцать пять лет, я увез с собой несчастное существо, которому ты дала жизнь. Его принесла мне одна из твоих родственниц, и она же сообщила мне о твоей болезни, вслед за которой распространился слух о твоей смерти. Ни к чему рассказывать тебе, в каком отчаянии я покинул Европу. Я нашел себе пристанище на Эспаньоле, где одна красивая молодая испанка взяла на себя роль утешительницы. Я женился на ней, и она стала матерью юноши, которого называют Мордонтом Мертоном.

— Ты женился на ней! — с горьким упреком воскликнула Норна.

— Да, Улла, — ответил Мертон, — но ты была отомщена. Она оказалась неверной, и ее измена заставила меня усомниться, имеет ли право рожденный ею ребенок называть меня отцом. Но и я, в свою очередь, отомстил!

— Ты убил ее! — вырвался у Норны крик ужаса.

— Я совершил то, — ответил Мертон, не давая более прямого ответа, — что заставило меня немедленно покинуть Эспаньолу. Твоего сына я увез с собой на остров Тортугу, где у меня было небольшое имение. Мордонта Воана, моего законного сына, который был на три или четыре года моложе, я оставил в Порт-Рояле, чтобы он мог воспользоваться преимуществами английского воспитания. Я решил никогда его больше не видеть, но продолжал содержать его. Когда Клементу было около пятнадцати лет, имение мое разорили испанцы. К отчаянию и мукам совести прибавилась нужда. Я стал корсаром и увлек с собой и Клемента на этот страшный путь. Благодаря своему искусству в морском деле и храбрости он вскоре получил в командование отдельное судно, хотя был еще совсем мальчиком. По прошествии двух или трех лет, когда мы с ним плавали далеко друг от друга, мой экипаж взбунтовался и оставил меня, умирающего, на берегу одного из Бермудских островов. Однако я вернулся к жизни и, оправившись после продолжительной болезни, первым делом стал разыскивать Клемента. Я узнал, что он тоже был высажен взбунтовавшейся командой на необитаемый остров и обречен там на голодную смерть. Я считал его погибшим.

— Что же заставило тебя думать, что он жив? — спросила Улла. — И почему ты считаешь, что этот Кливленд то же самое лицо, что Воан?

— Переменить имя — вещь весьма обычная среди искателей приключений, ответил Мертон, — а Клемент, видимо, убедился, что имя Воан стало уже слишком известным, и эта-то перемена и помешала мне получить о нем какие-либо сведения. Тут угрызения совести охватили меня с новой силой и, возненавидев все на свете, в особенности же тот пол, к которому принадлежала Луиса, я решил наложить на себя епитимью и провести остаток дней своих на пустынных Шетлендских островах. Католические священники, к которым я обратился, убеждали меня прибегнуть к постам и самобичеванию, но я предпочел более благородное искупление: я решил взять к себе этого злополучного ребенка, Мордонта, чтобы всегда иметь перед глазами живое напоминание моего несчастья и моего преступления. Так я и сделал и, непрестанно возвращаясь к ним мысленно, не раз готов был потерять самый рассудок. А теперь, чтобы довести меня до настоящего безумия, мой Клемент, мой родной, мой настоящий сын, воскресает для меня из мертвых и тут же по проискам собственной матери оказывается обреченным на позорную смерть!

— Полно, полно, — со смехом промолвила Норна, выслушав до конца рассказ Мертона, — все это выдумки, сочиненные старым пиратом, чтобы я помогла ему выручить из беды преступного товарища. Как могла бы я принять Мордонта за своего сына, если между ними, как ты говоришь, такая разница лет?

— Смуглый цвет лица и мужественная фигура могли обмануть тебя, ответил Бэзил Мертон, — а пылкое воображение довершило остальное.

— Но представь мне доказательство, что этот Кливленд — мой сын, и солнце скорее зайдет на востоке, чем им удастся тронуть единый волос на его голове.

— Просмотри вот эти бумаги, этот дневник, — ответил Мертон, протягивая ей памятную книжку.

— Я не могу ничего разобрать, — сказала после некоторого усилия Норна, — у меня кружится голова.

— У Клемента были вещи, которые ты должна помнить, но они, вероятно, стали добычей его победителей. У него была, между прочим, серебряная табакерка с рунической надписью, которую ты в те далекие времена подарила мне, и золотые четки.

— Табакерка! — воскликнула Норна. — Кливленд дал мне табакерку день тому назад, но я до сих пор еще не взглянула на нее.

С трепетом достала она табакерку, с трепетом взглянула на надпись, шедшую вокруг крышки, и с тем же трепетом воскликнула:

— Теперь меня смело могут называть «Рейм-кентар» — «сведущая в стихах», ибо из этих стихов я узнала, что стала убийцей своего сына, так же как и убийцей своего отца!

Разоблачение страшной ошибки так подействовало на Норну, что она как подкошенная упала к подножию одной из колонн. Мертон принялся звать на помощь, хотя мало надеялся, что кто-нибудь явится. Вошел, однако, церковный сторож, и, не рассчитывая больше добиться чего-либо от Норны, обезумевший отец выбежал из собора, чтобы узнать, если возможно, судьбу своего сына.

Глава XLII

Бегите же, молите об отсрочке!

«Опера нищих»
Тем временем капитан Уэдерпорт успел лично явиться в Керкуолл и с радостью и благодарностью был принят отцами города, специально собравшимися для этой цели на совет. Провост, в частности, выразил свой восторг по поводу счастливого прибытия «Альционы» как раз в тот момент, когда пираты не могли ускользнуть от нее. Капитан, который казался несколько удивленным, сказал:

— Но этим, сэр, вы обязаны тому извещению, которое сами послали мне.

— Которое я послал? — переспросил пораженный провост.

— Ну да, сэр, — ответил капитан Уэдерпорт, — ведь вы, если я не ошибаюсь, Джордж Торф, мэр города Керкуолла, подписавший это письмо?

Изумленный провост взял письмо на имя командира «Альционы» Уэдерпорта, извещавшее его о прибытии пиратского судна и содержащее сведения о его вооружении и прочие подробности. В письме также указывалось, что, поскольку пираты прослышали о том, что «Альциона» находится неподалеку, они уже настороже и легко могут ускользнуть от нее, следуя мелководьем между островами и островками, где фрегату затруднительно было бы за ними следовать; к тому же пираты — такой отчаянный народ, что в случае поражения не задумаются выбросить судно на берег или взорвать его, причем много награбленного добра и ценностей будет потеряно для победителей. В письме поэтому заключался совет «Альционе» крейсировать в течение двух-трех дней между Данкансби-Хэдом и мысом Рот, чтобы рассеять опасения пиратов, вызванные ее близостью, и успокоить их подозрения. К тому же, как было известно автору письма, в случае, если фрегат покинет здешние воды, пираты собирались последовать в Стромнесс-Бэй и там свезти свои орудия на берег для необходимого ремонта, а если они смогут найти для того средства, то даже для кренгования. Письмо заканчивалось уверениями, что если капитан Уэдерпорт введет фрегат в Стромнесс-Бэй утром 24 августа, то он получит с пиратов хорошую поживу, если же раньше, то рискует упустить их.

— Это письмо написано не моей рукой, и подпись эта тоже не моя, капитан Уэдерпорт, — сказал провост, — да я никогда и не взял бы на себя смелость советовать вам медлить с прибытием.

Тут капитан, в свою очередь, удивился.

— Я знаю только, — сказал он, — что письмо это было доставлено мне, когда мы находились в заливе Терсо, и что я дал гребцам шлюпки пять долларов за то, что они переправились через Пентленд-Фёрт в штормовую погоду. Старший у них был немой карлик, самое уродливое существо, какое я когда-либо видел. Я тогда еще подивился точности ваших сведений, господин провост.

— Хорошо, что так получилось, — ответил провост, — однако для меня еще вопрос, не желал ли скорее автор письма, чтобы вы нашли гнездо пустым, а птичку улетевшей?

С этими словами он передал письмо Магнусу Тройлу, который вернул его с улыбкой, но без единого замечания, догадавшись, должно быть, вместе с проницательным читателем, что Норна имела свои причины в точности рассчитать день прибытия «Альционы».

Не задумываясь более над тем, что казалось необъяснимым, капитан Уэдерпорт предложил начать допрос пленников, и Кливленд с Алтамонтом, как упорно продолжал называть себя Банс, были вызваны первыми в качестве командира и лейтенанта пиратского судна.

Не успел, однако, начаться допрос, как в залу, несмотря на протесты стоявшей у дверей стражи, ворвался Бэзил Мертон с криком: «Берите меня, старика, вместо этого молодого человека! Я тот самый Бэзил Воан, имя которого слишком известно на корабельных стоянках Наветренных островов, берите мою жизнь, но пощадите моего сына!»

Все были крайне изумлены, а больше всех Магнус Тройл, который поспешил объяснить членам совета и капитану Уэдерпорту, что джентльмен этот вот уже много лет как мирно и честно проживает на шетлендском Мейнленде.

— В таком случае, — заявил капитан, — я отказываюсь от обвинения этого несчастного старика, ибо в силу двух деклараций о помиловании он не подлежит больше преследованию, и клянусь душой: когда я вижу, как отец и сын сжимают друг друга в объятиях, хотел бы я иметь право сказать то же самое и о сыне.

— Но как же это, как же это может быть? — спросил провост. — Ведь мы всегда звали старого джентльмена Мертоном, а молодого — Кливлендом, а теперь оказывается, что обоих зовут Воан.

— Воан… — повторил Магнус. — У меня есть некоторые основания помнить это имя, а судя по тому, что мне недавно сообщила моя кузина Норна, этот человек имеет право носить его.

— А я могу подтвердить, что и молодой человек тоже, — сказал капитан, заглянув в свои заметки. — Минуту внимания, — прибавил он, обращаясь к молодому Воану, которого мы до сих пор называли Кливлендом. — Послушайте, сэр, вас зовут, оказывается, Клемент Воан; так скажите, пожалуйста, не вы ли, будучи совсем еще мальчиком, стояли во главе шайки разбойников, что восемь или девять лет тому назад разграбила испанскую деревню под названием Кемпоа, в Новой Испании, с целью захватить находившиеся там в это время сокровища?

— Мне нет никакого смысла отрицать это, — ответил пленник.

— Несомненно, — подтвердил капитан, — но признание может сослужить вам службу. Дело в том, что погонщики мулов скрылись со своими сокровищами в то время, как вы, рискуя собственной жизнью, защищали от грубости ваших соратников честь двух испанских дам. Помните ли вы этот случай?

— Уж кому это помнить, как не мне! — закричал Джек Банс. — Ибо за это рыцарское поведение капитана нашего высадили на необитаемый остров, а меня самого чуть не отлупили плетьми и не посыпали солью за то, что я был заодно с ним.

— Поскольку это дело выяснилось, — сказал Уэдерпорт, — жизнь Воана вне опасности. Дамы, которых он защитил, оказались весьма высокопоставленными особами, дочерьми самого губернатора провинции, и благородный испанец давно уже испросил у нашего правительства прощение их спасителю. Мне даны были специальные распоряжения относительно Клемента Воана, когда шесть или семь лет тому назад я был послан в Вест-Индию для преследования пиратов. Но о Воане там никто ничего не знал, хотя вместо него мне достаточно пришлось услышать о Кливленде. Но как бы то ни было, капитан, будь вы Воан или Кливленд, я, пожалуй, готов поручиться, что за ваш геройский подвиг в Кемпоа вы получите полное прощение, когда прибудете в Лондон.

Кливленд поклонился, и кровь бросилась ему в лицо, а Мертон пал на колени и горячо возблагодарил Бога. Обоих увели при сочувственных рыданиях многих зрителей.

— Ну, а вы, уважаемый господин лейтенант, что вы можете сказать в свое оправдание? — спросил капитан Уэдерпорт ci-devant[247] Росция.

— Да очень мало или даже совсем ничего, с позволения вашей милости; хотелось бы мне, конечно, чтобы ваша милость нашла и мое имя в той книге помилований, что держит в руке, ибо в деле при Кемпоа я был правой рукой капитана Клемента Воана.

— Вы называете себя Фредерик Алтамонт? — спросил капитан Уэдерпорт. Но в моем списке нет такого имени, благородные леди записали только еще какого-то Джона Баунса или Банса.

— Так это же я, это я самый и есть, капитан, и могу доказать это; и, уж во всяком случае, я предпочитаю жить под именем Джека Банса, хотя звучит оно достаточно плебейски, чем болтаться на виселице Фредериком Алтамонтом.

— В таком случае, как Джону Бансу я могу и вам подать кое-какую надежду, — сказал капитан.

— Премного благодарен вашей высокоуважаемой милости, — воскликнул Банс и тут же прибавил совершенно другим тоном: — Ах, если вымышленное имя может иметь такое могущественное действие, так, пожалуй, и бедный Дик Флетчер заслужил бы помилование как Тимоти Тагматтон, но, выражаясь его собственными словами, как ты там ни верти, а только…

— Уведите лейтенанта, — приказал капитан, — и давайте сюда Гоффа и прочих молодчиков. Многих из них, как я полагаю, ожидает веревка.

И пророчеству этому, видимо, суждено было сбыться, так тяжки были предъявленные пиратам обвинения.

«Альциона» получила приказ прибыть в Керкуолл, чтобы отвезти арестованных в Лондон, куда она и отправилась по прошествии трех дней.

В течение всего того времени, что несчастный Кливленд оставался в Керкуолле, капитан «Альционы» обращался с ним чрезвычайно любезно, а добрый его старый знакомый Магнус Тройл, знавший втайне, каким близким родством были они связаны, окружал его всяческого рода знаками внимания, многие из которых Кливленд просто отказывался принимать.

Норна, для которой злополучный пленник был еще ближе, в эти дни была совершенно не в состоянии выразить своих чувств: церковный сторож нашел ее лежавшей без сознания на плитах собора, а когда она пришла в себя, рассудок ее так пошатнулся, что на некоторое время ее пришлось доверить неусыпному попечению особо приставленных к ней служанок.

О сестрах из Боро-Уестры Кливленду удалось лишь узнать, что они все еще больны после перенесенного ими испуга, и только в вечер накануне отплытия «Альционы» ему была тайно доставлена следующая записка:

«Прощайте, Кливленд! Мы расстаемся навеки, так должно быть. Идите правым путем и будьте счастливы. Иллюзии, владевшие мной вследствие уединенного воспитания и слишком малого знакомства с современным миром, погибли и рассеялись навсегда. Но в вас, Кливленд, я никогда не заблуждалась, в этом я уверена! Я уверена, что вы один из тех, для кого добро привлекательнее зла, и только обстоятельства, привычка и дурной пример привели вас на ту дорогу, по которой вы шли последние годы. Думайте обо мне как о мертвой, разве что сумеете заслужить всеобщее одобрение в той же мере, в какой сейчас заслуживаете порицания. Тогда, Кливленд, тогда думайте обо мне как о той, которая будет радоваться вашей возрождающейся славе, хотя никогда больше ей не суждено будет вас увидеть!»

Записка эта была подписана М.Т., и Кливленд с глубоким волнением, вызвавшим у него даже слезы, читал и перечитывал ее сотни раз, а затем спрятал у себя на груди.

Мордонт Мертон тоже получил письмо от своего отца, но совершенно другого рода. Бэзил навсегда прощался с ним и освобождал его отныне от сыновних обязанностей, поскольку сам он, несмотря на многолетние усилия, оказался не в состоянии питать к нему отеческие чувства. Он сообщал также о потаенном месте в старом ярлсхофском доме, где им была спрятана значительная сумма денег и драгоценности, и выражал желание, чтобы Мордонт взял все это себе.

«Тебе нечего бояться, — говорилось в письме, — что ты чем-либо обязан мне или участвуешь в доле разбойничьей добычи. То, что сейчас переходит в твое владение, почти все принадлежало твоей покойной матери, Луисе Гонсаго, и твое по праву. Забудем друг друга, — этими словами заканчивалось письмо, как те, которым не суждено больше встретиться».

И они действительно никогда больше не встретились, ибо старший Мертон, которому не предъявлено было никакого обвинения, исчез сразу же после того, как решена была судьба Кливленда, и удалился, по общему мнению, в монастырь где-нибудь за пределами Англии.

Судьба Кливленда короче всего может быть охарактеризована в письме, полученном Минной через два месяца после отплытия «Альционы» из Керкуолла. Вся семья была в сборе в Боро-Уестре, и Мордонт тоже находился в числе ее членов, ибо благородный юдаллер считал, что никогда не сумеет должным образом вознаградить юношу за доблесть, проявленную им при спасении его дочерей. Норна, которая только что начала поправляться после своего временного умопомешательства, тоже гостила в Боро-Уестре, и Минна, окружавшая неустанными заботами эту несчастную жертву болезненных заблуждений, сидела возле нее, следя за каждым признаком возвращающегося к ней рассудка, когда девушке подали упомянутое выше письмо.

«Минна, — говорилось в нем, — дорогая Минна, прощайте, и прощайте навеки! Поверьте, я никогда не хотел причинить вам зло, никогда! С той самой минуты, как я узнал вас, я решил порвать со своими ненавистными товарищами и строил тысячи планов, которые все, как и следовало ожидать, оказались несбыточными, ибо ради чего и каким образом могла связать свою судьбу та, что так хороша, так чиста и так невинна, с судьбой такого преступного человека? Об этих мечтах я не буду больше говорить. Суровая действительность, окружающая меня сейчас, значительно мягче того, чего я мог ожидать или заслуживать, ибо то немногое добро, которое мне удалось совершить, перевесило в глазах моих почтенных и милосердных судей все мои преступления. Меня не только избавили от позорной смерти, к которой приговорили многих моих соучастников, но капитан Уэдерпорт, готовый еще раз отплыть в Новую Испанию ввиду ожидающейся с этой страной войны, великодушно испросил разрешения для меня и еще двух или трех моих товарищей, менее преступных, чем прочие, сопровождать его в этой экспедиции: подобную меру подсказало ему его душевное благородстве, а в глазах остальных она оправдана нашим знанием побережья и местных особенностей, которые, каким бы образом они ни были получены, мы надеемся теперь применить во славу отечества. Минна, вы услышите обо мне, когда имя мое будут произносить с уважением, или никогда больше обо мне не услышите. Если добродетель может дать счастье, то мне нет нужды желать его вам: оно и так с вами. Прощайте, Минна».

Минна так горько плакала над этим письмом, что привлекла к себе внимание понемногу поправляющейся Норны. Та выхватила его из рук своей юной родственницы и прочитала, сначала с недоумением, словно оно ничего ей не говорило, затем как бы что-то припоминая, и наконец ее охватила такая радость, смешанная со скорбью, что письмо выпало у нее из рук. Минна подхватила его и удалилась со своим сокровищем к себе в комнату.

С этого момента Норна резко переменилась. Она сменила платье на более простое и отпустила карлика, щедро обеспечив ему дальнейшее существование. Она не стремилась больше возобновить свой странствующий образ жизни и велела уничтожить свое убежище, или обсерваторию, на Фитфул-Хэде. Она отказалась от имени Норна и пожелала, чтобы ее называли ее настоящим именем — Уллой Тройл. Но самой важной в ней перемены мы еще не коснулись. Прежде, под влиянием страшного душевного отчаяния, в которое повергла ее кончина отца, она считала себя как бы недостойной Божественнойблагодати и, кроме того, погрузившись в занятия чернокнижием, уподобилась Чосерову врачу, который «с Библией не очень-то был дружен». Теперь же она почти не расставалась с этой священной книгой и на вопросы несчастных и невежественных простолюдинов, которые по-прежнему приходили к ней с просьбой проявить свое могущество над стихиями, она отвечала только одно: «Ветры в руце Божией». Обращение ее было, впрочем, не вполне сознательным — этому, вероятно, препятствовало состояние ее рассудка, расстроенного необыкновенным сплетением ужасающих событий. Но оно казалось искренним и, несомненно, было для нее плодотворным. Видимо, она глубоко раскаивалась в своих прежних дерзких попытках вмешиваться в течение событий, предопределенных намного более могущественной волей, и горько сокрушалась всякий раз, когда ей тем или иным образом напоминали о былых ее притязаниях. Она продолжала выказывать особое участие Мордонту, хотя, быть может, делала это уже в силу привычки. Непонятно было также, насколько сохранились у нее в памяти те сложные события, с которыми была связана ее жизнь. Когда она умерла, что произошло года через четыре после описываемых событий, выяснилось, что по особой и настоятельной просьбе Минны Тройл она оставила все свое весьма немалое состояние Бренде. В одном из пунктов своего завещания она требовала, чтобы все ее книги, все приборы ее лаборатории и прочие предметы, относящиеся до ее прежних занятий, были преданы пламени.

Года за два до смерти Норны Бренда вышла замуж за Мордонта Мертона, ибо Магнус Тройл, несмотря на всю свою любовь к дочери и привязанность к Мордонту, не сразу оказался способным чистосердечно примириться с подобным союзом. Но все качества Мордонта настолько были по душе старому юдаллеру и он до такой степени понимал невозможность заменить в своей семье Мордонта кем-либо другим, что в конце концов его норвежская гордость уступила чувству сердечной привязанности. Когда всюду вокруг себя он видел то, что он называл вторжением шотландского дворянства в страну (как жители с любовью называют Шетлендию), он успокаивал себя мыслью, что «пусть уж лучше дочь его будет замужем за сыном английского пирата, чем за сыном шотландского вора», с горечью намекая тем самым на ряд горношотландских и пограничных семей, которым Шетлендия обязана многими почтенными землевладельцами, но чьи предки, как всем было известно, отличались скорее древностью рода и отменной храбростью, чем слишком щепетильным отношением к таким пустякам, как различие между meum и tuum[248]. Жизнерадостный старец дожил до предела человеческих лет, радуясь многочисленному потомству своей младшей дочери. Застолицу его попеременно то оживляли песни Клода Холкро, то просвещали разглагольствования мистера Триптолемуса Йеллоули. Сей муж отбросил наконец свои высокие притязания и, ближе ознакомившись с обычаями островитян, а также памятуя о тех разнообразных неудачах, которые сопровождали его преждевременные попытки усовершенствований, стал добросовестным и полезным представителем своего лорда. Никогда не чувствовал он себя таким счастливым, как в тех случаях, когда ему удавалось променять скудный рацион своей сестрицы Барбары на богатую трапезу юдаллера. Характер миссис Барбары тоже немало смягчился в связи с неожиданным возвращением ей рога с серебряными монетами. Этот рог принадлежал Норне, и она спрятала его в старом доме в Стурборо с какой-то ей одной известной целью, а впоследствии вернула тем, кем он был случайно обнаружен, не преминув напомнить им, однако, что он снова исчезнет, если разумная доля сокровища не будет использована на хозяйственные нужды, — мера, благодаря которой Тронда Дронсдотер, состоявшая, должно быть, поверенной Норны, избежала медленной смерти от голода!

Мордонт и Бренда были счастливы настолько, насколько позволяет наше земное существование. Они любили и глубоко уважали друг друга, жили в полном довольстве, не забывали обязанностей по отношению к ближним, а так как совесть у них была чиста, а на сердце легко, смеялись, пели и танцевали, не обращая внимания на шумный свет и не вмешиваясь в его дела.

Но Минна, Минна, у которой была такая возвышенная душа, такое пылкое воображение, Минна, столь богато одаренная чувством и энтузиазмом, она, которой суждено было видеть на заре своих дней, как погасли эти чувства и этот энтузиазм только потому, что с неопытностью романтической натуры и полным незнанием жизни она возвела здание своего счастья на зыбучем песке вместо камня, — была ли она, могла ли она быть счастлива? Да, читатель, она была счастлива, ибо, сколько бы ни разубеждали нас скептики и насмешники, каждый выполненный долг приносит душевный мир и нравственное удовлетворение, и притом в той точно мере, в какой трудны были преодоленные нами препятствия. Отдых, который испытывает тело — ничто рядом с тем отдохновением, каким наслаждается в подобных случаях душа. Однако смирение Минны и непрестанное внимание ее к отцу, к сестре, к бедной, страдающей Норне и ко всем тем, кто мог рассчитывать на ее участие, далеко не было единственным или главным ее утешением. Как и Норна, но движимая более здравым рассудком, она отказалась от восторженных мечтаний, увлекших ее на ложный путь, и заменила их более истинным и благочестивым отношением к миру, лежащему по ту сторону нашего понимания, чем то, какому учат саги языческих бардов или фантазии позднейших стихотворцев. Это и дало ей силы после многих сообщений о славных и почетных деяниях Кливленда перенести без ропота и даже с каким-то чувством успокоения, смешанным с болью, весть о том, что он пал со славой в честном бою, возглавляя отряд храбрецов, которые доблестно завершили дело, на которое он их вел. Банс, его несколько сумасбродный последователь на добром пути, так же как прежде на преступном, прислал Минне отчет об этом печальном событии в таких выражениях, которые показывали, что, хотя у него в голове кое-чего не хватало, однако сердце его не совсем еще испортила та беззаконная жизнь, которую он вел, или что по крайней мере оно изменилось к лучшему с тех пор, как он ее бросил; то, что сам он отличился в том же деле и получил повышение, казалось ему не имеющим никакого значения рядом с потерей, которую он понес в лице своего бывшего начальника и друга[249]. Минна прочла это послание и, хотя из очей ее, поднятых к небу, струились слезы, возблагодарила Всевышнего, что смерть настигла Кливленда на поле брани; мало того — она имела даже мужество порадоваться, что он был отозван из этого мира, прежде чем искушения смогли побороть столь недавно утвердившуюся в нем добродетель. И так велика была сила этого чувства, что жизнь Минны, когда прошла первая острота боли, казалась не только спокойной, но даже более радостной, чем раньше. Мысли ее, однако, витали далеко от нашего мира, и она возвращалась к нему, подобно ангелу-хранителю, лишь тогда, когда нужна была своим родным, которых любила, или бедным, которых поддерживала и утешала. Так протекла ее жизнь, украшенная любовью и уважением всех, кто был близок к ней, и когда пришел час друзьям оплакивать ее кончину — а почила она в преклонных годах, — утешением для них могло послужить сознание, что земная оболочка, которую она покинула, была единственным, что ставило ее, по словам Писания, «немногим ниже ангелов».

КОММЕНТАРИИ


ПИРАТ
Роман Вальтера Скотта «Пират» увидел свет в декабре 1821 года. Несколько недель спустя журнал «Эдинбургское обозрение» в пространной рецензии на новое творение автора «Уэверли» писал, что отныне даже трудно предугадать, куда еще вслед за этим романом обратит свой взор «северный чародей», перу которого подвластны любая страна и любая эпоха. «Это произведение открывает перед нашим воображением совершенно новый мир и еще раз подтверждает исключительную гибкость и мощь его гения!»

Шетлендские острова, на которых разыгрываются события в этом романе, расположены к северу от Шотландии и являются ее самым северным графством. Населенная в древние времена пиктами, Шетлендия была покорена норвежцами в конце IX века и только во второй половине XV века подпала под власть шотландской короны. Шестисотлетнее владычество норвежцев обусловило резкое своеобразие быта, нравов и языка шетлендцев. Коренное население смешалось со скандинавами. До конца XVIII века жители островов говорили по-норвежски, а топонимика, названия животных и растений, морская терминология остались до сих пор норвежскими. Скандинавская мифология еще долго жила в народных поверьях и песнях, знатные шетлендцы вели свою родословную от северных королей и героев, многие своеобразные обычаи (например, описанный в главе XV старинный скандинавский танец с мечами) просуществовали здесь до XX века.

Скотт изобразил Шетлендию конца XVII века. В романе «Пират» нет ни важных исторических событий, ни лиц. Войны и революции как бы обошли стороной эти полудикие скалистые острова, обдуваемые океанскими ветрами. И тем не менее книга глубоко исторична, — в ней чувствуется атмосфера жизни всей Великобритании, дыхание той эпохи: юдаллер Магнус Тройл еще помнит реставрацию «короля Чарли» в 1660 году и рассчитывает на возвращение на престол Иакова II; его дочь Минна упоминает о переменах, которые недавно произошли в стране, имея в виду государственный переворот 1688 года; герои говорят о постоянных стычках с испанским флотом, а речи поэта Клода Холкро и бывшего актера пирата Банса полны реминисценций из произведений поэтов и драматургов второй половины века.

Автор избрал тот момент в истории страны, когда у шетлендцев еще не исчезла неприязнь к «египтянам», иноземцам, каковыми они считают шотландцев, хотя их собственная, скандинавская старина, патриархальность и вся мифология уже обречены и скоро уйдут в прошлое, уступив место новым отношениям и новой культуре. Недаром могущественная Норна в конце концов терпит крах, и недаром такой приверженец старины и чистоты норвежской крови, как Магнус Тройл, разрешает своей дочери Бренде выйти замуж за безродного пришельца Мордонта Мертона.

Эту особенность книги явственно ощутили современники. В обстоятельном обзоре «Пирата» журнал «Куортерли ревью» писал в январе 1822 года: «В постоянном стремлении найти национальные и индивидуальные контрасты он (Скотт. — В. Ш.) изобразил своих шетлендцев перед тем, как они слились со своими хозяевами и соседями — шотландцами».

Интересна история создания романа. Летом 1814 года, через три недели после выхода в свет первого романа Скотта, «Уэверли», писатель отправился в морскую поездку вокруг Шотландии, побывав также на Шетлендских и Оркнейских островах. В дороге он вел дневник, записывая туда все, что видел и слышал. Он посетил и тщательно описал Кёркуоллский собор, возле которого потом встретятся многие из героев его романа, осмотрел Карликов камень, сыгравший такую важную роль в жизни Норны, спустился с утеса Самборо-Хэд к берегу, на который Мордонт вытащил утопающего Кливленда; с исключительной зоркостью подмечал он все подробности быта шетлендцев, вплоть до употребления ими ручных мельниц и допотопных плугов, против которых восстал в «Пирате» Триптолемус.

Непосредственное знакомство с Шетлендией оживило и давний интерес Вальтера Скотта к древнескандинавской поэзии. Еще за четверть века до этой поездки, в 1790 году, он пишет эссе «О нравах и обычаях северных народов», а еще через два года — «О происхождении скандинавской мифологии». В начале XIX века он знакомится подробно с сагами, а в 1813 году издает «Иллюстрации к северным древностям». Шетлендские дневники Скотта пестрят цитатами из скандинавских саг. Такое отношение писателя к скандинавскому фольклору во многом определило впоследствии ту своеобразную атмосферу, которая окружает образ Норны в романе.

Таким образом, значительная часть материала для будущего романа была собрана уже в самом начале творчества Скотта как романиста. Однако вернулся писатель к этим своим записям лишь семь лет спустя. Возможно, что непосредственным толчком для него послужили слова его издателя Констебла в письме от 25 декабря 1820 года: «Если вы еще ни на чем не остановились, я осмелился бы подсказать вам тему ближайшего романа или того, который последует за ним. «Пират» — вот, я полагаю, еще никем не занятая область…» И уже весной 1821 года, как видно из писем В. Скотта, он начинает усиленно работать над новым романом.

В основу сюжета книги была положена слышанная автором когда-то в Шетлендии история о дерзком пирате Джоне Гау, который в течение длительного времени наводил ужас на мореплавателей в северных водах, пока не был схвачен и казнен в 1725 году. Несмотря на мрачную репутацию Гау (а может быть, именно вследствие нее), его полюбила молодая знатная шетлендка, которая осталась верна памяти пирата и после его смерти.

Вальтер Скотт значительно развил этот сюжет, ввел еще одну романическую линию (Мордонт — Бренда), включил в повествование историю прошлого Кливленда и его родителей.

Работая над «Пиратом», писатель тщательно изучал всю литературу о Шетлендии и Оркнеях. Так, в письме к издателю Кэделлу (компаньону Констебла) он напоминает, что с нетерпением ждет присылки книг Бэрри («История Оркнейских островов»), Сибболда, Тассера и других авторов. В романе имеется много ссылок на труды этих и иных историков и географов.

Английская критика встретила появление «Пирата», в основном, положительными отзывами. Восторженным поклонником этого произведения был известный критик Уильям Хэзлит, выступивший со статьей о нем в журнале «Лондон мэгэзин».

Биограф Скотта, его зять Джон Локхарт, как бы суммируя отзывы современников, выделил то, что, по его мнению, особенно пленило их в «Пирате»: интересную, захватывающую интригу, новизну материала, «великолепный контраст между сестрами Минной и Брендой и прекрасно очерченный образ капитана Кливленда». К этому следует добавить и мысли, выраженные журналом «Блэквудз мэгэзин», о том, что «ничто не может сравниться с образами моряков» и что пейзажи в романе «чаруют своей красотой и чудесным мастерством исполнения».

Свидетельством успеха книги может быть и то, что уже в январе 1822 года в трех лондонских театрах шли три различные инсценировки «Пирата», а вскоре появилась и четвертая — в Эдинбурге. Любопытно также, что многие стихи, входящие в роман, широко использовались английскими композиторами; особенно это касается песни, которую Кливленд пел под окном Минны, в XIX веке пятнадцать английских композиторов написали романсы на эти слова.

В Шетлендии уже в нашем веке всем приезжим на Мейнленд показывали развалины Стурборо, где якобы жил Магнус Тройл, горную резиденцию Норны и другие достопримечательности, ставшие знаменитыми благодаря В. Скотту.

В истории литературы роман «Пират» оставил определенный след. На него опирался и с ним полемизировал Фенимор Купер, который, создавая своего «Лоцмана», бросал вызов многим идейно-художественным принципам В. Скотта. Известно, что «Лоцман» лег в основу всей последующей так называемой морской литературы (Мэрриет, Стивенсон, Конрад). Сам автор «Острова сокровищ», критикуя роман Скотта за его композиционную рыхлость, восхищался в своих «Воспоминаниях и портретах» высокоромантическим образом Кливленда. Имя Фердинанда Алта-монта (как называл себя Банс) использовал в романе «Пенденнис» Уильям Теккерей.

В 1829 году «Пират» был впервые опубликован в России, как и остальные романы Вальтера Скотта — в переводе с французского, под названием «Морской разбойник». В течение XIX века он выходил отдельными изданиями — полностью или в обработке для юношества — пять раз, помимо того, что он включался в собрания сочинений великого английского романиста.


Стр. 8. Роберт Стивенсон (1772–1850) — крупный специалист по строительству и оборудованию маяков, дед знаменитого писателя Роберта Льюиса Стивенсона.

…история капрала Трима… — Капрал Трим, один из главных персонажей романа английского писателя Лоренса Стерна (1713–1768) «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» (1767), рассказывает (кн. VIII, гл. 19) историю о богемском короле, который «был несчастен оттого, что очень любил мореплавание и морское дело, — а случилось так, что во всем богемском королевстве не было ни одного морского порта».

Стр. 9. …забрали в плен и отвезли в Соединенные Штаты. — В 1812–1814 гг. США вели так называемую Вторую войну за независимость против Англии.

Морвена, Обан — живописно расположенные населенные пункты на западном побережье Шотландии.

Дорога Гигантов — скалистый мыс на севере Ирландии.

Аллан Каннингхэм (1784–1842) — шотландский поэт, автор книги «Песни, преимущественно на шотландском сельском диалекте» (1813).

Стр. 10. …узнал о безвременной кончине одной дамы… — Имеется в виду родственница В. Скотта герцогиня Баклю (ум. 1814), которая в 1805 г. подсказала ему идею его поэмы «Песнь последнего менестреля».

…смерть одного из моих товарищей… — Речь идет об Уильяме Эрскине, умершем в 1822 г. Во время описываемой здесь поездки он был шерифом Оркнейских островов. Работая над «Пиратом, В. Скотт советовался с Эрскином относительно некоторых деталей быта Шетлендии.

«Повелитель островов» — последняя поэма В. Скотта (1815).

Стромнесс — населенный пункт на Оркнейских островах.

Стр. 12. Цыганка из Дамфризшира — Мег Меррилиз, одна из главных героинь романа «Гай Мэннеринг» (см. т. 2).

Рэдклиф Анна (1764–1823) — английская романистка, одна из самых популярных писательниц в Европе в конце XVIII — начале XIX в., выступившая в жанре так называемого готического романа, характеризовавшегося обилием таинственных сцен, которым Рэдклиф давала в конце концов рационалистическое объяснение.

Стр. 13. В эпиграфе цитата из стихотворного сборника «Шотландская муза» (1809) Макнила Гектора (1764–1818) — шотландского поэта, автора нескольких стихотворных сборников.

Туле. — Так именовали древние греки и римляне самые северные из известных им земель в Атлантическом океане.

Стр. 18. Нанц — спиртной напиток. Название его происходит от французского города Нанта, где его первоначально изготовляли.

Стр. 21. Мерк — мера земли на Шетлендских островах, колеблющаяся от 1 до 2 акров, в зависимости от дохода, который она приносит. Непостоянная величина мерка объясняется тем, что первоначально это слово обозначало единицу ленной подати, которую шетлендские земледельцы платили своим феодалам.

Юр 1/8 мерка.

Стр. 23. Эдмонстон Артур (1776?—1841) — врач, автор книги «Взгляд на положение Шетлендских островов в прошлом и настоящем» (1809).

Стр. 24. Тэксмен — крупный арендатор в Шотландии, который, в свою очередь, сдавал землю в аренду мелким земледельцам.

Стр. 26. Скэт — земельный налог, который шетлендцы платили государству.

Уоттл — ежегодный налог, взимавшийся с населения,

Хокхен — плата за порубку деревьев и кустарников.

Хэгалеф — налог за пользование земельным участком.

Ранслар — должностное лицо на Шетлендских и Оркнейских островах, наделенное полицейскими полномочиями.

Стр. 27. Скальды — древнескандинавские поэты-певцы (IX–XIII вв.).

Стр. 28. Берсеркеры — храбрые воины, изображенные в памятниках древнескандинавской литературы.

Святой Олаф — норвежский король (годы правления: 1015–1030); считается покровителем Норвегии.

Стр. 31. «Страшное ремесло собирателей серпника» — несколько измененные слова Эдгара Глостера из трагедии Шекспира «Король Лир» (акт IV, сц. 6), которые он произносит, стоя на краю пропасти и глядя на ползающих по скалам собирателей серпника.

Стр. 33. Левиафан — огромное морское чудовище, о котором говорится в Библии.

Стр. 34. Гью — шотландский смычковый инструмент типа скрипки, с двумя струнами из конского волоса.

Стр. 35. Иул — самый торжественный праздник готов и древних скандинавов, начинавшийся в день зимнего равноденствия; посвящался богу солнца Фрейру, символом которого было колесо (hjol).

Стр. 36. О, нежными, не бледными зови их! — слова из второй части поэмы английского романтика Сэмюела Колриджа (1772–1834) «Кристабел» (1816).

Стр, 40. Она идет во всей красе… — первое стихотворение из цикла стихов Байрона «Еврейские мелодии» (1814–1815).

Стр. 43. В эпиграфе цитата из «Двойной свадьбы» — комедии, написанной около 1620 г. английскими драматургами Джоном Флетчером (1579–1625) и Филиппом Мэссинджером (1583–1640).

Стр. 45. Черные брауншвейгцы. — В 1809 г. брауншвейгский герцог Фридрих-Вильгельм (1771–1815) создал корпус для борьбы с Наполеоном. Боевые мундиры брауншвейгцев были черного цвета. В 1815 г, брауншвейгский корпус вместе с англичанами упорно сражался против войск наполеоновского маршала Нея в битве при Катр-Бра.

Стр. 50. Грампианские горы — горная цепь в Пертском графстве в Шотландии.

Норвал — пастух, один из главных героев трагедии английского писателя Джона Хоума (1722–1808) «Дуглас» (1756). В XVIII веке эта трагедия пользовалась исключительной популярностью, ее автора называли шотландским Шекспиром.

Йомен — средний и зажиточный крестьянин в Англии XIV–XVIII вв.

Стр. 52. Ковенантка — сторонница независимой пресвитерианской церкви в Шотландии.

Вефильский телец — согласно библейской легенде, золотой телец, которому царь Иеровоам заставил поклоняться жителей Вефиля — столицы Израильского царства.

Пресвитерианство и епископальная церковь — разновидности протестантской церкви. После Реформации в Англии утвердилась так называемая англиканская, или епископальная, церковь, во главе которой вместо папы стал английский король, но которая сохранила и епископов. Напротив, в Шотландии утвердилась пресвитерианская церковь, которая отрицала епископов и признавала выборных старейшин (священников), стоявших во главе общин. История Англии XVII в. изобилует разногласиями и столкновениями между обеими церквами.

Стр. 53. Триптолемус — латинизированная форма имени мифологического героя древних греков Триптолема, любимца богини земледелия Деметры, введшего в Аттике земледелие.

…как и в знаменитом случае с Тристрамом Шенди… — В романе английского писателя Лоренса Стерна (1713–1768) «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» (1767) рассказывается, что отец героя, большой любитель античности и человек, верящий во влияние имен людей на их судьбы, решил назвать его Трисмегистом (то есть трижды величайшим, как именовали древние греки бога Гермеса). Служанка, которая передавала священнику волю отца ребенка, запомнила только первый слог «трис», на что священник ответил, что так может начинаться только одно имя — Тристрам (многострадальный). У миссис Шенди, узнавшей, каким именем наречен ее сын, началась истерика, но изменить имя ребенка было уже поздно.

Стр. 55. Вергилий (70–19 до н. э.) — величайший римский поэт «века Августа». Его поэма «Буколики» посвящена пастушеской жизни; поэма «Георгики» представляет собою стихотворный сельскохозяйственный трактат и воспевает услады сельской жизни; самое знаменитое произведение Вергилия, поэма «Энеида», изображает странствия и подвиги мифического предка римлян Энея.

…потрясается рыхлое поле… — не совсем точная цитата из поэмы Вергилия «Энеида» (песнь VIII).

Катон Старший (234–149 до н. э.) — римский государственный деятель и писатель, отличавшийся суровыми нравственными принципами. Единственное дошедшее до нас произведение Катона «О сельском хозяйстве» представляет собою сборник наставлений но земледелию, животноводству и т. д.

Стр. 56. Палладий (IV в.) — последний из известных нам римских авторов, писавших о сельском хозяйстве. Его труд «О сельском хозяйстве» состоит из 14 книг и представляет собою подробное руководство по сельскохозяйственным работам.

Теренций Варрон (116—28 до н. э.) — римский государственный деятель и писатель, автор сочинений самого разнообразного характера, в том числе и диалога «О сельском хозяйстве».

Колимелла (I в.) — римский писатель, автор книги «О сельском хозяйстве», написанной прозой и частично стихами.

Тассер Томас (1524–1580) — автор поэтических и прозаических произведений о сельском хозяйстве, в том числе книги «Сто советов доброму землепашцу», ниже упоминаемой В. Скоттом. Книга эта много раз переиздавалась в XVI–XVII вв. В 1810 г. ее переиздал сам В. Скотт. Уже начиная с XVII в. в Англии стали в шутку противопоставлять дельные советы Тассера его житейским и хозяйственным неудачам.

Хартлиб Сэмюел (ум. 1670) — друг Мильтона, публицист, автор ряда работ по вопросам образования и сельского хозяйства.

«Пастух Солсберийской долины» — произведение английской писательницы Ханны Мор (1745–1833). Герою этой книги в течение года пришлось быть пастухом.

Филоматы (греч.) — любители наук.

Стр. 57. …о битве при Фарсале… эматийские поля… — В 48 г. до н. э. у г. Фарсала в Фессалийской области (Греция) произошло сражение между войсками Юлия Цезаря и Помпея, в результате чего начался период диктатуры Цезаря. Эматия — древнее название равнинной местности в Македонии. Эматийские поля упоминаются Вергилием в 1-й песни его поэмы «Георгики».

«Видение Петра-пахаря» — аллегорическая поэма средневекового английского поэта Уильяма Лэнгленда (1332–1400), герой которой Петр-пахарь рассказывает о бедствиях крестьян под гнетом феодалов. Это произведение не имеет ничего общего с цитируемыми Триптолемусом сельскохозяйственными трактатами.

Стр. 58. Quid faciat laetes, segetes. — Этими словами открывается поэма Вергилия «Георгики».

Демокрит (460–370 до н. э.) — древнегреческий философ-материалист, основоположник атомистической теории; в своих трудах стремился также раскрыть смысл человеческой жизни. Уже в древности получил прозвище Смеющийся философ; происхождение этого прозвища неясно.

Стр. 59. Сенека Луций Анней (1—65 н. э.) — римский писатель и философ, один из виднейших представителей стоицизма, учившего, что смысл жизни заключается в смирении, в довольствовании малым.

Стр. 60. Пикты — древнейшее население Шотландии. В IX в. были покорены скоттами и ассимилировались с ними.

Стр. 64. Кортес Эрнандо (1485–1547) — испанский конкистадор, завоеватель Мексики.

Стр. 67. Мудрый мантуанец. — Вергилий был родом из города Мантуи.

Ventis surgentibus — цитата из 5-й песни поэмы Вергилия «Энеида».

Nemorum murmur — цитата из 1-й песни поэмы «Георгики».

Стр. 68. Дрэммок — шотландское блюдо: мучная болтушка на воде.

Крауди — болтушка на молоке.

Стр. 69. О fortunati nimium! — слегка измененное восклицание из 2-й песни поэмы «Георгики».

Святой Риньян (Ниниан) (360–432) — деятель церкви на территории нынешней Шотландии, обращавший пиктов в христианство. Шотландцы считают его своим покровителем.

Стр. 71. Катераны. — Так называли в Шотландии тех горцев, которые угоняли скот у равнинных жителей.

Стр. 74. Офир — легендарная страна, богатая золотом, о которой упоминается в библии. Израильский царь Соломон направил туда корабль, который вернулся с 420 (а не со 150, как утверждает Триптолемус) талантами (мера веса в древнем мире).

Бленд — шотландский напиток; смесь пахтанья с водой.

Стр. 77. Михайлов день — 29 сентября.

Dave (Дав) — часто встречающееся в римских комедиях имя раба.

Стр. 81. Miseris succurere disco — цитата из 1-й песни поэмы Вергилия «Энеида».

Стр. 82. Бондука (или Боадицея) — королева одного из бриттских племен в I в. н. э. Под ее руководством в 61 г. бритты восстали против римского владычества. Героиня трагедии Джона Флетчера «Боадицея» (1611).

Велледа — жрица германского племени бруктеров (I в.), считалась пророчицей и пользовалась огромным авторитетом.

Ауриния — жрица у древних германцев.

Стр. 83. Тайный совет — английское правительственное учреждение, ныне утратившее свое значение, но в XVI–XVII вв. игравшее весьма важную роль в жизни государства.

Стр. 84. Роковые сестры, или Норны — в скандинавской мифологии три сестры, которые живут в чертоге у корней «мирового древа» и назначают жребий каждому человеку.

В эпиграфе неточно цитируемые слова Миранды, дочери мудреца и волшебника Просперо из драмы Шекспира «Буря» (акт I, сц. 2).

Стр. 90. Один — в скандинавской мифологии верховный бог, создатель земли и людей.

Стр. 92. Иов — библейский персонаж. Чтобы испытать его праведность, бог заставил его перенести разные бедствия, лишил Иова имущества, семьи и здоровья.

Хиалтландия — в переводе: горная страна; древненорвежское название Шетлендии.

Стр. 98. Тэм О'Шэнтер— герой одноименной поэмы Роберта Бернса (1791), возвращавшийся из кабачка поздно ночью и натолкнувшийся на хоровод нечистой силы.

Стр. 99. Лига — мера длины, равна 3 милям.

Стр. 105. Эрик — шведский король, который, по преданию, мог направлять ветры в ту сторону, куда он поворачивал козырек своей шапки.

Стр. 115. Спенсер Эдмунд (1552–1599) — английский поэт эпохи Возрождения. Наиболее известна его поэма «Королева фей». Выражение «учинить баталию» неоднократно встречается в поэме (ч. II, песня 2; ч. IV, песня 9).

Обирать египтян… — Слово «египтяне» употреблено в библейском смысле — «чужеземцы-завоеватели».

Стр. 120. В эпиграфе слова из баллады «Руфь» английского поэта-романтика Уильяма Вордсворта (1770–1850).

Стр. 122. Олаф Трюгверсон (или Трюгвесон) (963—1000) — норвежский король, потомок Гарольда Длинноволосого (или Гарольда Гарфагера), завоевателя Шетлендских островов.

Стр. 128. Порто Белло (нынешнее название — Портовельо) — город в Панаме, славившийся в прежние времена своей гаванью.

Стр. 129. Консорт — корабль, плавающий совместно с другим судном.

Дэви Джонс — на английском морском жаргоне — морской дьявол. «Отправиться к Дэви Джонсу» — отправиться на дно морское.

Стр. 131. Ско-оф-Унст — крайний северный мыс Шетлендских островов.

Сэр Артегал — персонаж из поэмы Спенсера «Королева фей», предок королевской династии Тюдоров. Приведенные в тексте слова сэра Артегала взяты из книги IV (песня 6).

Стр. 132. Автолик — персонаж из пьесы Шекспира «Зимняя сказка», бродяга и вор, переодевшийся коробейником.

Стр. 133. Фрэнсис Дрейк (1545–1595) — английский мореплаватель, совершал набеги на берега Африки и Америки, разграбил и потопил много испанских судов, участвовал в уничтожении испанского флота в 1588 г.

Морган Генри (1635–1688) — вице-губернатор Ямайки. В 1666 г. стал «адмиралом» английских каперов.

Стр. 139. Клавдио — персонаж из комедии Шекспира «Много шума из ничего», чье имя упоминается автором ошибочно, так как приведенная в тексте мысль принадлежит другому персонажу — Дону Педро (акт III, сц. 2).

Мартынов день — 11 ноября.

Стр. 141. Файфец — житель графства Файф, расположенного на востоке Шотландии.

Стр. 142. В эпиграфе цитата из 41-й главы повести английского писателя, критика и моралиста Сэмюела Джонсона (1709–1784) «Расселас, принц абиссинский» (1799).

Стр. 146. Валькирии — в скандинавской мифологии воинственные девы, дочери Одина, которые носятся над полем битвы, предрекая победу или смерть сражающимся воинам. Павших героев валькирии уносят в Валгаллу (чертог мертвых).

Стр. 158. «Иосиф» — костюм амазонки.

Стр. 159. Камачо — богач из романа Сервантеса «Дон-Кихот», на свадьбе которого Санчо Панса «с беззаветною отвагою ринулся на приступ кастрюли» (т. II, гл. 20).

Стр, 165. Форпит — мера сыпучих тел, равная 1/16 бушеля (1 бушель — 36,36 литра).

Стр. 168. Земля Гошен — плодородная и богатая местность в Египте. В ней жили евреи во время египетского пленения.

В эпиграфе цитата из «Юлия Цезаря» Шекспира (акт IV» сц. 2).

Стр. 170. …дурно, как Брюсу-абиссинцу… — Имеется в виду Джеймс Брюс (1730–1794), английский путешественник, исследователь Эфиопии, которую он посетил в 1769–1771 гг., автор весьма популярных в Англии пятитомных «Путешествий» (первое издание в 1790 г.).

Jacta est alea — выражение, приписываемое Юлию Цезарю, когда он в 49 г. до н. э., вопреки запрещению сената, перешел со своими легионами реку Рубикон, что послужило поводом для начала гражданской войны в Риме.

Стр. 173. Флотсам — термин в английском праве, означающий остатки потерпевшего крушение корабля и его груза, обнаруженные на поверхности воды.

Джетсам — товары, выброшенные за борт при угрозе кораблекрушения. Если хозяева груза погибли, то флотсам и джетсам принадлежат королю. Эти законы постоянно нарушались жителями побережья, присваивавшими себе все, что оставалось после кораблекрушений.

Стр. 177. Джон Драйден (1631–1700) — английский поэт и драматург. Скотт чрезвычайно высоко оценивал творчество Драйдена, считая его третьим английским поэтом после Шекспира и Мильтона. Работая над «Пиратом», Скотт одновременно готовил к печати второе издание своей книги «Жизнь и творчество Драйдена». Отсюда многочисленные ссылки на Драйдена в этом романе.

«Кофейня талантов» — название лондонской кофейни, популярной среди лондонских литераторов XVII в.; принадлежала некоему Уиллу (Will’s coffee-house).

Стр. 179. Среди живых созданий до сих пор… — слова из 1-й песни поэмы Спенсера «Изменчивость» (1596), которые Холкро цитирует очень приблизительно.

Стр. 181. Сэр Луциус О’Триггер — персонаж из комедии английского драматурга Ричарда Шеридана (1751–1816) «Соперники» (1775). Имеются в виду его слова о капитане Абсолюте: «Он так очевидно имеет все шансы на успех, что один вид его раздражает меня» (акт IV, сц. 3).

Стр. 182. Гарольд Гарфагер — см. прим. к стр. 122.

Стр. 183. «Собака» — на морском жаргоне — вахтенные часы в предрассветное время.

Стр. 184. Краун Джон (ум. 1703) — английский драматург, автор более десяти трагедий и комедий.

Тэйт Нейхум (1652–1715) — поэт и драматург, переводчик и издатель; его переделка «Короля Лира» шла в Англии до середины XIX в.

Прайор Мэтью (1664–1721) — английский государственный деятель и поэт.

Браун Томас (1663–1704) — английский поэт-сатирик.

Олдермен — член городского управления.

«Сумасбродный щеголь» — первая комедия Драйдена (1662).

Стр. 186. Шедуэл Томас (1642–1692) — английский поэт, композитор и драматург, один из зачинателей так называемой комедии Реставрации; непримиримый враг Драйдена.

И ныне ты, как новый Арион… — слова из сатирической поэмы Драйдена «Мак-Флекно» (1682). Арион (VII–VI вв. до н. э.) — древнегреческий поэт, о жизни которого слагалось много легенд. В одной из них говорится о том, что во время кораблекрушения Арион был вынесен из моря дельфином.

Стр. 188. Рочестер (1647–1680) — английский поэт эпохи Реставрации; был известен, в частности, непристойными стихами.

Этеридж Джордж (1635–1691) — английский дипломат и комедиограф.

В эпиграфе неточно цитируются строки из 8-й песни популярного в Англии рифмованного перевода поэмы Гомера «Одиссея», принадлежащего поэту Александру Попу (1688–1744).

Стр. 189. Амфитрион — греческий мифологический герой. После комедии Мольера «Амфитрион» (1668) это имя стало нарицательным для обозначения гостеприимного хозяина.

Стр. 198. Ганимед — в древнегреческой мифологии красивый юноша, любимец Зевса, виночерпий богов.

Стр, 199. Ролло Быстроногий — предводитель викингов, завоевавший Нормандию (начало X в.) и основавший государство норманнов.

Стр. 202. Оссиановский оборот речи. — Оссиан — легендарный ирландский певец (III в. н. э). В 1765 г. шотландец Джеймс Макферсон (1736–1796) опубликовал «Поэмы Оссиана», которые на самом деле были созданы самим Макферсоном.

Стр. 207. Блэкмор Ричард (1654–1729) — английский врач и поэт.

Стр. 212. В эпиграфе цитата из «Ромео и Джульетты» Шекспира (акт I, сц. 4).

Стр. 213. Грей Томас (1716–1771) — английский поэт. В последние годы жизни заинтересовался скандинавской мифологией; основываясь на ней, написал две поэмы: «Роковые сестры» и «Происхождение Одина» (1768).

Стр. 216. Левант — старинное название стран, прилегающих к восточной части Средиземного моря.

Асквибо — шотландская водка.

Стр. 217. Монтроз Джеймс Грэм (1612–1650) — маркиз, вождь антиреспубликанских восстаний в 1645 и 1650 гг. В. Скотт посвятил ему роман «Легенда о Монтрозе» (см. т. 7).

Стр, 220. Сабинянки — согласно римским преданиям, девушки племени сабинян, похищенные во время праздника римскими юношами по приказанию Ромула, основателя и первого царя Рима.

…точно амазонки, присоединившиеся к пиррической пляске воинов Тесея. — Согласно древнегреческому мифу, афинский царь Тесей вместе со своими воинами отправился в страну воинственных дев амазонок и похитил их царицу Антиопу.

Стд. 222. Лэнгспил — разновидность арфы, распространенной на Шетлендских островах.

В эпиграфе цитата из «Ромео и Джульетты» Шекспира (акт I, сц. 4).

Стр. 223. Амфитрита — в греческой мифологии жена морского бога Посейдона, одна из нереид, дочерей морского божества Нерея.

Прислужницы Клеопатры. — Имеются в виду слова Энобарба из трагедии Шекспира «Антоний и Клеопатра» (акт II, сц. 2).

Стр. 235. Sparge nuces, pueri — цитата из поэмы Вергилия «Энеида» (песнь VIII).

Стр. 236. «Битва у Летних островов» — поэма английского поэта Эдмунда Уоллера (1606–1687).

Стр. 238. Гольденвассер — старинный ликер, получивший свое название оттого, что к нему добавлялось небольшое количество золотой пыли.

Стр. 250. …они «таили зло»… — слова Гамлета из одноименной трагедии Шекспира (акт III, сц. 2).

Стр. 253. …король Иаков, как некогда король Чарли? — Клод Холкро выражает надежду, что на английский престол вернется изгнанный в результате государственного переворота 1688 г. король из династии Стюартов Иаков II, точно так же, как в 1660 г. в результате реставрации Стюартов на престол взошел Карл II.

Стр. 263. Законы мидян. — По преданию, в древнем восточном государстве Мидии (VII–VI вв. до н. э.) раз принятые законы никогда не изменялись и не отменялись.

Стр. 265. Себастьян и Доракс — персонажи из трагедии Драйдена «Дон Себастьян» (1690). Себастьян, португальский король, захваченный в плен маврами, был спасен от смерти благородным португальцем Дораксом, который до этого был в ссоре с Себастьяном из-за соперничества в любви.

Стр. 267. В эпиграфе цитата из первой части «Поэмы о старом моряке» Колриджа.

Стр. 270. Тор — в скандинавской мифологии бог грома и покровитель земледелия.

Стр. 275. Хой — второй по размерам остров Оркнейского архипелага.

Уоллес Джеймс (ум. 1688) — автор книги «Описание Оркнейских островов», вышедшей посмертно, в 1693 г., и переизданной в 1700 г.

Стр. 276. Волуспа. — В древнескандинавском литературном памятнике «Эдда» вёлуспой называется песня о происхождении и грядущей гибели мира. Слово «вёлуспа» означает «прорицание пророчицы». У В. Скотта это слово (в форме «волуспа») ошибочно употреблено в значении «прорицательница».

Стр. 284. В эпиграфе цитата из «Сна в летнюю ночь» Шекспира (акт III, сц. 2).

Стр. 289. Бэйли — в Шотландии старший член городского магистрата.

Стр. 294. …одна испанская книга… — Бренда имеет в виду роман Сервантеса «Дон-Кихот».

Стр. 296. В эпиграфе слова из поэмы «Библиотека» английского поэта Джорджа Крабба (1754–1832), написанной им в 1781 г.

Стр. 297. «Происхождение Одина» — см. прим. к стр. 213.

Стр. 299. Роберт Сибболд (1641–1722) — шотландский врач, историк и географ, автор многочисленных трудов по истории и географии Шотландии, а также книг: «Описание Оркнейских островов с приложением их карт» (1711) и «Очерк о Туле древних» (1693).

Стр. 306. Испанская Армада — флот, который в 1588 г. был направлен королем Филиппом II под командованием герцога Филиппа Сидония и адмирала Мартинеса де Ренальдо для завоевания Англии. Ураган у Оркнейских островов потопил почти все испанские корабли.

Стр. 311. В эпиграфе цитата из поэмы Байрона «Корсар» (1814).

Стр. 327. Кацик — употреблявшееся испанскими колонизаторами название вождей индейских племен в Центральной и Южной Америке.

Стр. 340. «Прорицания Вергилия» — сборник цитат из произведений Вергилия, составленный во II в. н. э. Уже тогда этому сборнику приписывались свойства пророческой книги.

Стр. 343. Давенант Уильям (1606–1668) — английский поэт и драматург, один из основателей Друри-лейнского театра.

Стр. 345. Чантри Френсис (1781–1842) — английский скульптор.

Стр. 350. Тринкуло — шут из драмы Шекспира «Буря». Завороженные музыкой духа Ариэля, Тринкуло и его спутники — Стефано и Калибан — забрели в болото, где потеряли бутыль с вином, испачкались в грязи и были избиты Ариэлем.

Стр. 360. В эпиграфе цитата из трагедии младшего современника Шекспира драматурга Джона Уэбстера (1580–1625) «Герцогиня Мальфи», написанной им в 1618 г. (акт V, сц. 3).

Стр. 362. «Видение Мирзы» — нравоучительный очерк (эссе) английского моралиста и писателя Ричарда Стиля (1671–1729), напечатанный в 159-м номере его журнала «Зритель». В своем видении Мирза узрел бесконечный поток воды, окутанный по краям туманом (символ реки жизни).

Стр. 370. Линдсей Анна (1750–1825) — автор очень распространенной в Англии в конце XVIII — начале XIX в. песни «Старый Робин Грей». В 1829 г. Скотт опубликовал эту песню и некоторые материалы об авторе.

Бэннетайнский клуб был основан под председательством В. Скотта в 1823 г. Свое название получил по имени Джорджа Бэннетайна (1545–1608), собирателя шотландских народных песен. Задачей клуба была публикация трудов о шотландской старине и произведений шотландской литературы. Им, в частности, была опубликована песня «Старый Робин Грей».

Стр. 377. Паколет — карлик из старинной французской повести «Валентин и Орсон» (XV в.), хозяин волшебной деревянной лошади, на которой он вывозит из темницы героев книги, братьев-близнецов Валентина и Орсона.

Стр. 380. Удифферентование судна — продольное наклонение корпуса судна.

Папская булла — распоряжение (или грамота) римского папы, скрепленная печатью.

Стр. 382. Микл Джеймс (1730–1799) — английский поэт. Эпиграфы к XXVII и XXVIII главам взяты из сборника «Траурный чертог, или Стихи на меланхолические темы».

Миф о Данае — древнегреческий миф, повествующий о том, что аргосскому царю Акрисию было предсказано, что у его дочери Данаи родится сын, который свергнет и убьет деда. Стремясь избежать этой судьбы, Акрисий заключил Данаю в подземелье.

Стр. 415. Рори Мхор из Данвегана (правильнее: Рори О’Мор) — имя нескольких вождей освободительного движения ирландцев против англичан в XVI–XVII вв.Все они слились в народном творчестве в образ одного человека, наделенного огромной силой и храбростью.

Стр. 423. В опасности я смелый мореход… — слова из 1-й части поэмы Драйдена «Авессалом и Ахитофель» (1681).

Стр. 427. Инфанг — право хозяина поместья судить и наказывать вора, задержанного на его земле. Аутфанг — более широкое, чем инфанг, право лорда задержать вора за пределами своего поместья и предавать его своему суду.

Стр. 430. В эпиграфе цитата из исторической хроники Шекспира «Генрих IV» (ч. II, акт И, сц. 2).

Стр. 443. Королева Бесс — королева Елизавета I (1558–1603).

Принц Вольсций — персонаж из комедии фаворита Карла II Джорджа Вильерса, герцога Бакингема (1628–1687), «Репетиция». Влюбившись, принц Вольсций забывает о войне и вступает в спор с принцем Приттименом о превосходстве своей возлюбленной над его любовницей.

Стр. 448. Фалинь — веревка, которой шлюпка привязывается к пристани или судну.

Стр. 450. Веселый болтун Панч и его благоверная Джоан — комические персонажи английского народного театра, соответствующие русским Петрушке и Маланье.

Стр. 452. Провост — мэр города.

Стр. 460. Просперо, Миранда — отец и дочь, персонажи драмы Шекспира «Буря».

Стр. 477. …нализался, как свинья Дэви… — английская поговорка.

Стр. 486. Белые отвороты носили на своих мундирах английские военные моряки.

Стр. 487. Дибдин Чарлз (1745–1814) — английский композитор и поэт, автор многих стихотворений и песен, посвященных морякам. Слова «Я бросил плуг, чтоб море бороздить» взяты из его стихотворения «Карфиндо».

Стр. 488. …сражаться с диким эфесским зверьем… — выражение из 1-го послания апостола Павла коринфянам, означающее жестокую борьбу за свои принципы. Павел, согласно евангельскому преданию, был в течение трех лет христианским проповедником в малоазиатском городе Эфесе.

Стр. 489. Generandi gloria mellis — слова из поэмы Вергилия «Георгики» (песнь IV).

Стр. 492. Курций — легендарный римский герой, который добровольно пожертвовал жизнью, чтобы отвести опасность, угрожающую родному городу.

Стр. 498. В эпиграфе цитата из комедии Шекспира «Виндзорские насмешницы» (акт II, сц. 2)«

Стр. 499. Фордевинд — курс судна, совпадающий с направлением ветра.

С осадкой столь глубокою, что волны… — слова из поэмы Драйдена «Год чудес 1666», написанной в 1667 г. и воспевающей победу английского флота над голландцами.

Стр. 502. Аншпуг — деревянный брус, используемый в качестве рычага для подъема и переворачивания тяжестей.

Стр. 508. Тимофей (450–360 до н. э.) — древнегреческий поэт.

Роль Кассио. — Банс намекает на эпизод из II действия трагедии Шекспира «Отелло».

Стр. 510. Бэйс. — Под этим именем в комедии «Репетиция» Бакингем сатирически изобразил Джона Драйдена.

Зимри. — Под этим именем Драйден язвительно высмеял Бакингема в 1-й части поэмы «Авессалом и Ахитофель».

Стр. 512. Дон Себастьян — см. прим. к стр. 265.

Бут Бартон (1681–1733) — актер в труппе Беттертона. Упоминание о Буте — анахронизм, так как Бут начал играть лишь в 1698 г., а приобрел славу после 1712 г.

Беттертон Томас (1635–1710) — английский драматург и актер. В 1695 г. основал свой собственный театр.

Стр. 513. Сципион (185–129 до н. э.) — римский полководец; завоевал иберийский (испанский) город Нумансию. Трагедия «Сципион Африканский» была написана французским драматургом Никола Прадоном (1632–1698) в 1697 г.

Дарий III — персидский царь (336–330 до н. э.), чья держава была уничтожена Александром Македонским.

Из гроба я восстал на дальний зов… — Этими словами Александра Македонского заканчивается IV акт трагедии английского драматурга Натаниеля Ли (1657–1691) «Королевы-соперницы, или Смерть Александра Великого» (1671).

Стр. 515. Крюйт-камера — корабельное помещение, в котором хранятся взрывчатые вещества.

Стр. 517. Роксалана (или Роксана) — первая жена Александра Македонского в трагедии Ли «Королевы-соперницы».

Томас Сесиаль — кум и сосед Санчо Пансы из романа Сервантеса «Дон-Кихот».

Прочь, удались, здесь буря разразится… — слова Роксаланы (акт III, сц. 1).

Статира — вторая жена Александра, убитая Роксаланой. Слова «Так речь его сладка, так нежен вид» произнесены ею в I акте.

Ласимах, Клит — персонажи из той же трагедии.

Стр. 519. Барнуэлл. — Вероятно, В. Скотт имел в виду Брамвейла, одного из заговорщиков в «Спасенной Венеции» (точное название — «Спасенная Венеция, или Раскрытый заговор») — трагедии английского драматурга Томаса Отвэя (1652–1685).

Стр. 520. Все дело их — набить бы только пузо! — слова из 1-й части поэмы Драйдена «Авессалом и Ахитофель».

Стр. 533. В эпиграфе цитата из трагедии Шекспира «Макбет» (акт III, сц. 3) — слова Банко, которые цитируются неточно.

Стр. 539. Шебека — длинное, узкое парусное военное судно; часто использовалось пиратами.

Стр. 544. В эпиграфе цитата из поэмы Мэтью Прайора (1664–1721) «Генри и Эмма».

Стр. 545. …в памятную ночь 5 октября 1789 г… — 5 октября 1789 г. по призыву Марата огромная толпа парижан, узнавших о контрреволюционной манифестации в Версальском дворце, направилась к этой резиденции короля Людовика XVI. Между народом и королевской гвардией произошли кровавые схватки. Поход разрушил контрреволюционные планы роялистов.

Стр. 547. Имоинда — красавица, возлюбленная африканского принца Оруноко из романа английской писательницы Афры Бен (1640–1689) «Оруноко, или Царственный раб» (1688). В Англии конца XVII в. этот роман неоднократно инсценировался.

Король Дункан — персонаж из трагедии Шекспира «Макбет».

Стр. 553. Прогуляться по доске… — Пленников, обреченных на смерть, пираты заставляли идти с завязанными глазами по доске, положенной на борт судна, до тех пор, пока те не падали в море.

Стр. 555. Армида — волшебница в поэме итальянского поэта Торквато Тассо (1544–1595) «Освобожденный Иерусалим» (1580). «Прощай, прекрасная Армида» — название одного из стихотворений Драйдена. Из этого же стихотворения взято и последующее двустишие, которое цитируется не совсем точно.

Стр. 556. Кит-Кэт клуб — лондонский клуб вигов, членами которого состояли такие писатели, как Стиль, Конгрив, Ванбру и другие.

Стр. 557. «Баллада о девушке с каштановыми кудрями» — старинная английская баллада о девушке, не боящейся никаких испытаний, которые должны выпасть на ее долю и долю ее возлюбленного. Этот сюжет использован Прайором в его поэме «Генри и Эмма».

Стр. 566. Молчишь? Ну, значит, свет перевернулся… — слова Ричарда, обращенные к его умирающему врагу, лорду Клиффорду, из исторической хроники Шекспира «Генрих VI» (ч. III, акт II, сц. 6).

Стр. 567. Как ты ни злись, клянусь кромешным адом… — слова Джафира, главного героя трагедии Отвэя «Спасенная Венеция» (акт IV, сц. 2).

Стр. 569. Exeunt omnes — обычная ремарка в финалах драматических произведений XVI–XVII вв.

Стр. 571. Вас, капитан, как человека чести… — слова Пьера, ближайшего друга Джафира («Спасенная Венеция», акт V, сц. 2).

Саути Роберт (1774–1843) — английский поэт-романтик.

Стр. 575. Эспаньола — старинное название острова Гаити.

Стр. 578. Бегите же, молите об отсрочке! — неточно цитируемые слова нищего из финала музыкально-сатирической комедии английского писателя Джона Гея (1685–1732) «Опера нищих» (1727).

Стр. 579. Кренгование — придание судну крена для осмотра, окраски и ремонта подводной его части.

Стр. 582. Росций Квинт (130—62 до н. э.) — известный римский комический актер.

Стр. 586. …уподобилась Чосерову врачу… — Имеется в виду доктор из стихотворных новелл основоположника английской поэзии Джеффри Чосера (1340–1400) «Кентерберийские рассказы». Автор говорит, что доктор в «Писании не очень был силен» (общий пролог к «Кентерберийским рассказам»).

Стр. 589. Д-р Драйездаст — вымышленный Скоттом автор некоторых предисловий к его романам.

…в начале царствования Георга I … — Английский король Георг I из ганноверской династии вступил на престол в 1714 г.

В. ШЕЙНКЕР

ОГЛАВЛЕНИЕ

ПИРАТ
Предисловие к «Пирату»……………...........7

Глава I………………………………………….13

Глава II………………………………………….23

Глава III…………………………………………35

Глава IV…………………………………………43

Глава V………………………………………….65

Глава VI…………………………………………84

Глава VII…………………………………………98

Глава VIII……………………………………….120

Глава IX…………………………………………132

Глава X………………………………………….142

Глава XI…………………………………………154

Глава XII………………………………………..168

Глава XIII………………………………………..188

Глава XIV………………………………………..200

Глава XV…………………………………………212

Глава XVI………………………………………..222

Глава XVII……………………………………….236

Глава XVIII……………………………………….252

Глава XIX………………………………………..267

Глава XX…………………………………………284

Глава XXI………………………………………..296

Глава XXII……………………………………….311

Глава XXIII……………………………………….332

Глава XXIV……………………………………….349

Глава XXV………………………………………..360

Глава XXVI………………………………………..370

Глава XXVII……………………………………….382

Глава XXVIII………………………………………389

Глава XXIX………………………………………..403

Глава XXX…………………………………………413

Глава XXXI………………………………………..430

Глава XXXII………………………………………..449

Глава XXXIII……………………………………….460

Глава XXXIV……………………………………….471

Глава XXXV………………………………………..487

Глава XXXVI……………………………………….498

Глава XXXVII………………………………………518

Глава XXXVIII………………………………………533

Глава XXXIX……………………………………….544

Глава XL…………………………………………...557

Глава XLI…………………………………………..571

Глава XLII…………………………………………..578

Комментарии…………………………………….591

Вальтер Скотт. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 13





Приключения Найджела


ВВЕДЕНИЕ К «ПРИКЛЮЧЕНИЯМ НАЙДЖЕЛА»

Зачем слагать о лордах столько од?

Воспой, о муза, северный народ!

Поп [250]
После того как в романе «Эдинбургская темница» мне в какой-то мере удалось пробудить интерес читателя к судьбе женщины, лишенной достоинств, на которые может претендовать едва ли не всякая героиня, я поддался искушению и избрал героем своего последующего романа лицо столь же малообещающее. И так как мне нужно было наделить честностью, сердечной добротой и высокой нравственностью того, кто не мог претендовать на знатность рода, романтическую чувствительность или на какое-либо другое достоинство, присущее тем, кто гордо шагает по страницам подобных сочинений, я позволил себе воспользоваться именем лица, оставившего в столице Шотландии столь красноречивые памятники своей щедрой благотворительности.

Шотландскому читателю достаточно сказать, что вышеупомянутое лицо не кто иной, как Джордж Гериот. Но для живущих к югу от Твида нелишним, пожалуй, будет добавить, что человек, носивший это имя, был богатым эдинбургским горожанином, золотых дел мастером при дворе короля, последовавшим за Иаковом в английскую столицу, где он столь преуспел в своем ремесле, что после его смерти в 1624 году осталось весьма изрядное по тем временам состояние. У него не было детей, и, полностью удовлетворив всех своих родственников, которые могли бы претендовать на его наследство, всю остальную сумму он завещал на учреждение приюта, в котором сыновья эдинбургских горожан теперь безвозмездно воспитываются и получают образование, позволяющее им вступить на самостоятельный жизненный путь и занять приличное положение, соответствующее их талантам. Приют сей расположен в четырехугольном здании благородного готического стиля и служит украшением города, а забота, которой окружены питомцы этого учреждения, и образование, которое они там получают, делают его столь же полезным для горожан. К чести тех, кто ведает этим заведением (членов магистрата и духовенства Эдинбурга), следует заметить, что благодаря их попечению средства приюта настолько возросли, что теперь в нем находят кров и пропитание и воспитываются сто тридцать юношей ежегодно, многие из которых впоследствии честно служат своей родине на самых различных постах.

Можно с уверенностью предположить, что основатель такого благотворительного заведения прошел свой жизненный путь твердой поступью, внимательно ко всему приглядываясь, и не упускал случая помочь тем, кто, не обладая достаточным опытом, мог сбиться с дороги. Я полагал, что если вымыслом своим направлю его усилия на пользу некоего молодого дворянина, совращенного с пути истины аристократическим высокомерием того времени и эгоистической роскошью, более свойственными нашим дням, а также соблазнами наслаждений, до которых падки люди во все времена, то можно будет извлечь удовольствие и даже некую пользу, если я расскажу о помощи, оказанной этим горожанином-наставником своему питомцу. Признаться, я не очень-то верю в нравственное воздействие романов. Однако если вообще вовремя сказанное слово может принести пользу юноше, то слово это должно призывать его скорее внять голосу рассудка и самоотречения, нежели голосу безудержной страсти. В самом деле, я не мог бы надеяться представить моего благоразумного и благожелательного друга в таком выгодном свете, как крестьянскую девушку, которая благородно пожертвовала семейными привязанностями ради сохранения своей нравственной чистоты. Тем не менее я все же надеялся сделать хоть что-нибудь достойное славной памяти, которую оставил по себе Джордж Гериот, оказав своей родине незабываемые благодеяния.

Мне казалось, что из этого нехитрого сюжета можно сплести весьма занимательную повесть, ибо царствование Иакова I, когда преуспевал Джордж Гериот, открывало неограниченный простор фантазии романиста и в то же время давало возможность ввести в роман гораздо больше самых разнообразных характеров, что было бы затруднительно при соблюдении исторической правды, если бы описываемые нами события были перенесены на сто лет назад. Леди Мэри Уортли Монтэгю столь же справедливо, сколь тонко заметила, что наиболее романтичная часть страны — это та, где горы сочетаются с долинами и равнинами. Точно так же можно было бы сказать, что наиболее ярким периодом в истории является тот, когда древние грубые и дикие нравы варварской эпохи озаряются первыми лучами просвещения и вновь возрождающихся наук, а также учением обновленной реформацией религии. Резкий контраст, вызванный сопротивлением старых нравов новым, постепенно подчиняющим их себе, порождает свет и тени, столь необходимые для создания яркого романа. И в то время как такой период дает автору право вводить в свое сочинение удивительные и неправдоподобные эпизоды, происходящие от необузданности и жестокости, свойственной старым привычкам к насилию, все еще оказывающим влияние на нравы людей, столь недавно вышедших из состояния варварства, с другой стороны, характер и чувства многих героев можно обрисовать с величайшим правдоподобием, с самыми разнообразными оттенками, самыми тонкими штрихами, что свойственно новой, более утонченной эпохе, лишь недавно озарившей мир.

Для царствования английского короля Иакова I эти преимущества были особенно характерны. Последние лучи рыцарства, хотя светило это давно уже закатилось, все еще озаряли и золотили горизонт, и хотя едва ли кто-нибудь действовал строго в соответствии с донкихотскими заветами, мужчины и женщины все еще говорили рыцарским языком «Аркадии» сэра Филиппа Сиднея и все еще на аренах происходили турниры, хотя теперь они процветают только на площади Карусели.

То тут, то там какой-нибудь пылкий кавалер ордена Бани (о чем свидетельствует чересчур добросовестный лорд Херберт Чербери), верный данному им обету, считал своим долгом острием шпаги заставить другого кавалера того же ордена или сквайра вернуть бант, украденный им у прекрасной дамы; [251] но все же, в то время как мужчины лишали друг друга жизни из-за таких щепетильных вопросов чести, уже пробил тот час, когда Бэкон стал учить человечество, что оно не должно больше делать заключения, идя от авторитета к факту, а должно устанавливать истину, продвигаясь от факта к факту, до тех пор пока оно не создаст неоспоримый авторитет — не на основании гипотезы, а на основании опыта.

В царствование Иакова I жизнь была весьма неспокойной и распущенность некоторой части общества вызывала постоянные кровопролития и насилия. Наемный убийца елизаветинской эпохи, так много разновидностей которого дал нам Шекспир, как, например, Бардольф, Ним, Пистоль, Пето и другие собутыльники Фальстафа, люди, отличающиеся своими причудами и особым видом сумасбродства, после начала войны с Нидерландами уступил место рубакам, пользующимся рапирой и кинжалом вместо далеко не столь опасного меча и щита, и, как сообщает один из историков, «часто возникали ссоры, в особенности между шотландцами и англичанами, и на каждой улице происходили дуэли; различные корпорации со странными названиями не привлекали к себе внимания и оставались безнаказанными, как, например, корпорации „буянов“, „бонавенторов“, „бравадоров“, „куартероров“ и тому подобных. Будучи людьми расточительными, они влезали в долги и вынуждены были объединяться в шайки, чтобы защищаться от карающей длани правосудия. Они получали поддержку от некоторых аристократов и от горожан, похотливость которых съедала все их состояние, и неудивительно, что число этих головорезов скорее увеличивалось, нежели уменьшалось, и они пускались на самые отчаянные предприятия, так что после девяти часов вечера редко кто отваживался показываться на улице». [252]

Тот же авторитетный источник уверяет нас далее, что «престарелые джентльмены, оставившие своим сыновьям в наследство все имущество, как движимое, так и недвижимое, в хорошем состоянии (что позволяло им жить на широкую ногу), еще при жизни были свидетелями того, как наследники их проматывали большую часть состояния в кутежах, что давало мало надежды на сохранение остальной его части. Священные узы брака превратились во всеобщее посмешище, что вызвало распад многих семейств; публичные дома усердно посещались, и даже высокопоставленные лица впадали в разврат и расточали свое состояние, предаваясь сладострастным утехам. Кавалеры и джентльмены разного рода, промотавшие свое состояние то ли из-за гордости, то ли из-за расточительности, переезжали в города и, ведя там распущенную жизнь, губили также свою добродетель. Нередко их супруги и дочери, чтобы сохранить образ жизни, достойный их высокого положения, отдавали свое тело на поругание самым бесстыдным образом. По всей стране в изобилии появились пивные, притоны для игры в кости и другие непотребные заведения».

Не только на страницах пуританского, да притом еще, быть может, сатирического, писателя находим мы такую потрясающую, отвратительную картину грубых нравов в начале семнадцатого столетия. Также и во всех комедиях того времени главным героем был весельчак и остряк, молодой наследник, совершенно изменивший порядки в унаследованном от. отца имении и, говоря словами старой поговорки, подобный фонтану, который в праздной расточительности расплескивает богатство, заботливо собранное его родителями в скрытых от глаз хранилищах.

И все же, в то время как этот дух всеобщей расточительности, казалось, царил во всем королевстве, постепенно нарождалась совсем другая порода людей, степенных, с решительным характером, которые впоследствии проявили себя во время гражданских войн и оказывали столь мощное влияние на характер всей английской нации, пока, кидаясь из одной крайности в другую, они не утопили в мрачном фанатизме блистательные ростки возрождающихся изящных искусств.

После приведенных мной цитат эгоистическое и отталкивающее поведение лорда Дэлгарно, пожалуй, не покажется преувеличением и едва ли кто-нибудь может обвинить нас в сгущении красок при описании сцен в Уайтфрайерсе и тому подобных злачных местах. Действительно, такие предположения весьма далеки от истины. Именно в царствование Иакова I порок, казалось, впервые коснулся высших классов во всей его неприкрытой грязной развращенности. Увеселениям и забавам елизаветинской эпохи свойственна была благопристойная сдержанность, как это подобало двору королевы-девственницы, и в этот, более ранний период, говоря словами Берка, порок утратил половину своего зла, будучи лишен всякой вульгарности. Напротив, в царствование Иакова все открыто предавались самым необузданным и непристойным утехам, ибо, как говорит сэр Джон Хэррингтон, люди погрязли в скотских наслаждениях. И даже знатные дамы забывали о своих изысканных манерах, охваченные всеобщим опьянением. После забавного описания маскарада, на котором все актеры напились и вели себя соответствующим образом, он прибавляет: «Меня очень удивляют эти странные пышные зрелища, они приводят мне на память подобные же увеселения в дни нашей королевы, в которых я сам иной раз участвовал и играл роль помощника; но никогда я не видел такого бесчинства и пьянства, как теперь. Страх перед пороховыми бочками покинул наши души, и мы ведем себя так, как будто каждый человек по наущению дьявола задумал взорвать себя, предаваясь дикому разгулу, излишествам, праздности и неумеренным возлияниям. Знатные дамы искусно маскируются, и поистине единственное проявление их скромности заключается в сокрытии их лица. Но, увы, их странное поведение встречает такую поддержку, что я уже ничему на свете не удивляюсь». [253]

Таковы были нравы, царившие при дворе, и грубая чувственность вместе со своим неизменным спутником — неприкрытым жестоким эгоизмом — оказывала пагубное влияние как на человеколюбие, так и на хорошие манеры, каковые, каждая в своей сфере, зависят от уважения, с которым любой человек относится к интересам и чувствам других. Именно в такие времена бессердечные и бесстыдные люди, обладающие богатством и властью, подобно вымышленному лорду Дэлгарно, могут нагло выставлять напоказ свои подлости, доставляющие им наслаждения и выгоду, и торжествовать победу.

В другом месте я даю объяснение слову «Эльзас». Так назывался на воровском жаргоне Уайтфрайерс, обладавший определенными привилегиями убежища и ставший благодаря этому приютом для лихих людей, не ладивших с законом.

Привилегии эти обязаны были своим происхождением монастырю монахов Кармелитского ордена, или «белых братьев» («уайтфрайерс»), основанному, как свидетельствует Стоу в своем описании Лондона, сэром Ричардом Греем в 1241 году. Эдуард I дал им участок земли на Флит-стрит для постройки церкви. Воздвигнутое в то время здание было перестроено Кортни, графом девонширским, в царствование Эдуарда. В эпоху Реформации это место сохранило свои привилегии убежища, и Иаков I закрепил и расширил их в особой хартии в 1608 году. Шедуэл был первым автором, использовавшим в литературе Уайтфрайерс в своей пьесе «Эльзасский сквайр», опирающейся на сюжет «Братьев» Теренция.

В этой старой пьесе два богатых человека, братья, воспитывают двух юношей (сыновей одного и племянников другого), каждый по своей собственной системе, основанной одна — на строгости, другая — на снисходительности. Старший из подвергнутых этому эксперименту, воспитанный в очень суровых условиях, немедленно предается всем порокам большого города, и его совращают мошенники и буяны Уайтфрайерса, — словом, он становится эльзасским сквайром. В примечании читатель найдет описание действующих лиц пьесы, с которыми поэт знакомит нас как с исконными обитателями этого места. [254]

Успех этой пьесы, как мы узнали из посвящения графу дорсетскому и мидлсекскому, превзошел все ожидания автора. «Уже в течение многих лет ни одна комедия не делала таких полных сборов. И я был весьма польщен, — продолжает Шедуэл, — что у меня оказалось так много друзей, ибо театр со дня его основания никогда еще не был так полон, как на третий день после премьеры, и множество людей ушли домой ни с чем, так как не могли получить билетов». [255] Из «Эльзасского сквайра» автор извлек кое-какие полезные сведения об отношениях между головорезами и ворами из Уайтфрайерса и их соседями, пылкими юными студентами из Темпла, о которых вскользь упоминается в этой комедии.

Таковы источники, которым автор обязан сочинением «Приключений Найджела», произведения, быть может принадлежащего к числу тех романов, которые кажутся более занимательными, когда их перечитываешь во второй раз, нежели когда их читаешь впервые ради самой фабулы, не богатой увлекательными происшествиями.

Вступительное послание написано, говоря словами Луцио, «с целью мистификации» и никогда не увидело бы света, если бы автор собирался открыть свое имя. Так как маска, или инкогнито, пользуется привилегией говорить не своим голосом под вымышленным именем, автор, скрывшись под псевдонимом, позволил, себе подобные вольности; и хотя он продолжает оправдываться различными обстоятельствами, изложенными в предисловии, настоящее признание должно служить извинением высокомерной игриво-развязной манеры, которую, открыв свое настоящее имя, автор счел бы несовместимой с правилами вежливости и хорошим вкусом.

Эбботсфорд, 1 июля 1831 года.

ВСТУПИТЕЛЬНОЕ ПОСЛАНИЕ

КАПИТАН КЛАТТЕРБАК — ДОСТОПОЧТЕННОМУ ДОКТОРУ ДРАЙЕЗДАСТУ
Дорогой сэр!

Я с радостью отвечаю на ваше любезное послание, которым вам угодно было почтить меня, и я полностью согласен с вашей цитатой «Quam bonum et quam jucundum!» [256] Поистине мы можем считать себя потомками одной и той же семьи, или, как говорится в нашей шотландской пословице: «все мы чада одного родителя»; и вам, почтенный, дорогой сэр, незачем было приносить извинения за то, что вы просите у меня сообщить вам сведения, которыми я мог бы поделиться с вами относительно предмета вашей любознательности. Беседа, на которую вы ссылаетесь, имела место в прошлую зиму, и она произвела на меня такое неизгладимое впечатление, что мне не представляет никакого труда воскресить в памяти ее мельчайшие подробности.

Вы знаете, что мое участие в опубликовании романа под названием «Монастырь» создало мне некоторую известность в литературных кругах нашей шотландской столицы.

Мне уже не приходится торговаться с непочтительным приказчиком из-за предмета моей любознательности, толкаясь перед прилавками наших книгопродавцев, среди мальчишек, покупающих азбуку Кордериуса и школьные тетради, и служанок, торгующихся из-за каждого пенни при покупке бумаги, — теперь сам книгопродавец радушно приветствует меня: «Прошу вас, пройдите ко мне за прилавок, капитан. Мальчик, подай стул капитану Клаттербаку. Не угодно ли газету, капитан, — сегодняшняя»; или: «Вот последняя новинка — не стесняйтесь, вот вам нож, можете разрезать»; или: «Положите ее в карман и возьмите с собой»; или: «Мы сделаем из вас книготорговца, сэр, мы продадим вам ее по оптовой цене». Или, быть может, если это собственное издание достопочтенного книгопродавца, его щедрость дойдет до того, что он скажет: «Не стоит беспокоиться из-за такого пустяка, сэр, — это лишний экземпляр. Прошу вас, упомяните это произведение в разговоре с вашими друзьями — читателями». Я уже ничего не говорю об уютном литературном вечере с избранной публикой, собравшейся вокруг палтуса, ноги пятилетнего барана или тому подобных яств, или о бутылке самого изысканного темного или, нет, может быть, самого лучшего красного вина Роберта Кокберна, спокойно совершающей круг, чтобы оживить нашу беседу о старых книгах или наши планы об издании новых. Все это утехи, выпадающие на долю свободных членов цеха пера, и я пользуюсь преимуществом неограниченно наслаждаться ими.

Но ничто не вечно под луной; и во время моих ежегодных поездок в столицу я испытываю чувство необычайной тоски, ибо мне так недостает сердечной приветливости моего общительного, остроумного и доброго друга, впервые представившего меня публике, у которого было больше оригинальности ума; нежели у дюжины признанных краснобаев, а его природного юмора хватило бы, чтобы составить счастье еще одной дюжины. К этой тяжелой утрате прибавилась потеря, надеюсь лишь временная, еще одного друга — библиофила, чей проницательный ум и свободолюбивые взгляды не только превратили его родную страну в рынок для ее собственной литературы, но и создали в ней Литературный Суд, который должен внушать уважение даже тем, кто не склонен соглашаться со многими из его установлений. Результат этих перемен, в значительной степени вызванных к жизни умом и проницательностью человека, обладавшего необыкновенной способностью находить применение самым разнообразным талантам, произрастающим на его родине, вероятно покажется более ясным поколению, которое придет на смену нынешнему.

Я вошел в лавку у Кросса, чтобы осведомиться о здоровье моего достойного друга, и с удовлетворением узнал, что пребывание на юге смягчило симптомы его недуга. Затем, воспользовавшись привилегией, о которой я упомянул выше, я углубился в лабиринт тесных, темных комнат, или, говоря нашим собственным языком антиквариев, в «склеп», расположенный в обширной задней пристройке этого прославленного издательства. И все же, по мере того как я переходил из одного мрачного тайника в другой, одни из которых были заполнены старыми томами, другие же такими, о которых, судя по тому, как они стояли ровными рядами на полках, я подумал, что это самые неходкие новые книги в лавке, я невольно содрогнулся от священного ужаса, когда представил себе грозящую мне опасность, если я вторгнусь во владения какого-нибудь исступленного барда, изливающего свою поэтическую ярость, или, быть может, натолкнусь на еще более грозную стаю критиков, уединившихся, чтобы растерзать загнанную ими дичь. При мысли о возможности такой встречи я уже заранее ощутил ужас, испытываемый провидцами горной Шотландии, которые наделены даром ясновидения, вынуждающим их быть свидетелями событии, недоступных взору смертных, и которые, как говорит Коллинз,

       …в безумии своем к земному глухи,
Но им дано узреть, что замышляют духи.
Тем не менее непреодолимый порыв необъяснимого любопытства увлекал меня все дальше через анфиладу мрачных комнат, пока наконец, подобно делийскому ювелиру, очутившемуся в доме чародея Беннаскара, я не вошел под молчаливые своды тайного хранилища и увидел самого автора «Уэверли», или вернее, его фантом, или призрак, сидящий в кресле и читающий при свете лампы испещренную помарками сверку. [257] Вас не удивит мой сыновний инстинкт, позволивший мне сразу же узнать черты лица этого почтенного видения, и то, что я сразу же преклонил колена, произнеся при этом классическое приветствие: «Salve, magne parens!» [258] Однако видение прервало меня, указав мне на стул, давая в то же время понять, что мое появление не было неожиданным и что оно должно что-то сказать мне.

Я сел со смиренным послушанием, стараясь разглядеть черты того, в чьем обществе я столь неожиданно очутился. Но в этом отношении я не смогу удовлетворить вашу честь — не только из-за царившего в комнате мрака и из-за расстроенных нервов, — мне казалось, я был охвачен чувством сыновнего благоговения, которое мешало мне разглядеть и запомнить то, что сидящий передо мной призрак, вероятно, больше всего хотел скрыть. В самом деле, его тело было так плотно закутано в плащ, халат или какую-то другую свободную одежду, что к нему можно было бы применить стихи Спенсера:

Таинственны лицо его и стать;
Мужчина или женщина пред ними —
Никто не мог бы сразу распознать.
Тем не менее мне придется и впредь применять мужской род, ибо, несмотря на то, что приводились весьма остроумные доводы и даже были представлены едва ли не бесспорные доказательства того, что автором «Уэверли» были две одаренные талантом дамы, я все же продолжаю придерживаться общераспространенного мнения, согласно которому он принадлежит, к не столь нежному полу. В его произведениях слишком много вещей, quae maribus sola tribuuntur, [259] чтобы я мог испытывать хоть какое-либо сомнение на этот счет. Я буду продолжать свое повествование в виде диалога, чтобы воспроизвести как можно более верно то, что было сказано между нами, заметив только, что во время нашей беседы моя робость незаметно исчезла под влиянием дружественного тона и что в заключительной части нашего диалога я вел спор с уверенностью, вполне приличествующей в подобных обстоятельствах.

Автор «Уэверли». Мне хотелось встретиться с вами, капитан Клаттербак, так как вы один из членов моей семьи, к которому я питаю глубочайшее уважение после смерти Джедедии Клейшботэма; и мне кажется, я был несколько несправедлив к вам, передав вам право на «Монастырь», являющийся частью моего состояния. Я собираюсь загладить перед вами свою вину, назначив вас крестным отцом этого еще не родившегося младенца. (Он указал пальцем на корректурный оттиск.) Но прежде всего относительно «Монастыря» — что говорят на белом свете? Ведь вы везде бываете и могли что-нибудь слышать.

Капитан Клаттербак. Хм! Хм! Щекотливый вопрос. Я не слышал никаких жалоб от издателей.

Автор. Это самое главное, но все же иной раз посредственное произведение берут на буксир те, что вышли из гавани перед ним, подгоняемые попутным ветром. Что говорят критики?

Капитан. Существует общее… мнение… что Белая Дама не пользуется особой любовью читателей.

Автор. Мне самому кажется, что это неудачный образ, но скорее по выполнению, нежели по замыслу. Мог ли я вызвать к жизни esprit follet, [260] в одно и то же время фантастического и занимательного, капризного и доброго — нечто вроде блуждающего огонька, не связанного никакими установленными законами или мотивами действий, — преданного и любящего и в то же время дразнящего и ненадежного…

Капитан. Простите, что я перебиваю вас, сэр; мне кажется, вы говорите о красивой женщине.

Автор. Поистине это так. Я должен облечь своих стихийных духов в человеческую плоть и кровь — они слишком изысканны для вкуса современной публики.

Капитан. Они протестуют также против того, что цели, которые преследует ваша русалка, не всегда благородны. Не очень-то подходящее для наяды развлечение — выкупать в реке священника.

Автор. Ах! Им следовало бы проявить снисходительность к капризам существа, которое, в конце концов, что-то вроде домового, но рангом повыше. Купанье, на которое Ариель, самое нежное создание шекспировской фантазии, соблазняет нашего веселого друга Тринкуло, было не из амбры или розовой воды. Но никто не сможет сказать, что я плыву против течения. Мне безразлично, если кто-нибудь утверждает это, — я пишу для всеобщего увеселения; и хотя я никогда не буду добиваться популярности недостойными средствами, с другой стороны — я не буду упрямо защищать свои собственные заблуждения вопреки общественному мнению.

Капитан. Значит, в настоящем произведении (бросив, в свою очередь, взгляд на корректурный оттиск) вы отказываетесь от мистики, волшебства и всей этой комбинации из символов, чудес и примет? В нем нет ни сновидений, ни предсказаний, ни туманных намеков на грядущие события?

Автор. Нет ничего, сын мой, ни тени, в нем нет даже еле слышного тиканья одинокого жучка-точильщика в стенной панели. Все ясно, все как на ладони — даже шотландский метафизик мог бы поверить каждому слову.

Капитан. И я надеюсь, что роман этот отличается естественностью и правдоподобием; начинается бурно, развивается естественно и имеет счастливый конец — подобно течению прославленной реки, которая с шумом низвергается из мрачного романтического грота, затем плавно несет свои воды, нигде не останавливаясь, не ускоряя своего течения, проходит, как бы влекомая врожденным инстинктом, все интересные места, которые встречаются на ее пути, становясь все шире и глубже по мере продвижения вперед, и наконец подходит к окончательной развязке, как к огромной гавани, где все корабли убирают паруса.

Автор. Эй! Эй! Какого черта вы там наговорили? Да ведь это «в духе Геркулеса», и потребовался бы человек, гораздо больше похожий на Геркулеса, чем я, чтобы написать роман, который низвергался бы водопадом, плавно нес свои воды, и никогда бы не останавливался, и разливался бы, и становился бы глубже и тому подобное. Я стоял бы уже одной ногой в могиле, сударь, прежде чем справился бы со своей задачей, а тем временем все каламбуры и софизмы, которые я мог бы сочинить для увеселения своих читателей, так и остались бы у меня в глотке, подобно застрявшим на языке остротам Санчо, когда ему случалось навлекать на себя гнев своего господина. С тек пор как стоит мир, не было еще написано подобного романа.

Капитан. Прошу прощения, а «Том Джонс»?

Автор. Совершенно верно, и, может быть, также «Амелия». Филдинг был весьма высокого мнения об этом искусстве, основателем которого его можно считать. Он полагает, что нельзя сравнивать роман и эпопею. Смоллет, Лесаж и другие, освобождаясь от установленных им строгих правил, писали скорее истории разнообразных приключений, выпадающих на долю человека в течение его жизни, нежели связанную единой фабулой эпопею, у которой каждый шаг постепенно приближает нас к окончательной развязке. Эти великие мастера были довольны, если им удавалось позабавить читателя в пути; хотя заключение наступало только потому, что всякий рассказ должен иметь конец, — точно так же, как путник останавливается в гостинице с наступлением вечера.

Капитан. Весьма удобный способ путешествовать, по крайней мере для автора. Словом, сэр, вы одного мнения с Бэйсом: «На кой черт существует сюжет, как не для того, чтобы рассказывать занимательные вещи?»

Автор. Предположим, что я таков и что я написал бы несколько живых, остроумных сцен, легких, кое-как связанных вместе, но достаточно занимательных, чтобы, сводной стороны, отвлечь от физической боли, с другой — облегчить тревогу души, в-третьих, чтобы разгладить нахмуренный лоб, изборожденный морщинами от ежедневных трудов, в-четвертых, чтобы вытеснить неприятные мысли и внушить более веселые, в-пятых, чтобы побудить лентяя изучить историю своей страны, — словом, за исключением тех случаев, когда чтение этого произведения прервало бы исполнение серьезных обязанностей, доставить безобидное развлечение; разве не мог бы автор такого произведения, как бы безыскусственно оно ни было выполнено, привести в свое оправдание извинение раба, который, будучи приговорен к наказанию за распространение ложного слуха о победе, спас свою жизнь, воскликнув: «Неужели я достоин порицания, о афиняне, я, подаривший вам один счастливый день?»

Капитан. Ваша милость разрешит мне рассказать один анекдот о моей незабвенной бабушке?

Автор. Я не могу себе представить, капитан Клаттербак, какое это имеет отношение к предмету нашего разговора.

Капитан. Это может быть уместно в нашем диалоге о взглядах Бэйса. Прозорливая старая леди — мир праху ее! — была верным другом церкви, и стоило ей услышать, как злые языки клевещут на какого-нибудь священника, как она сразу с жаром начинала его защищать. Но в одном случае она всегда отступалась от своего преподобного protege [261] — а именно, как только она узнавала, что он произнес проповедь против клеветников и сплетников.

Автор. Но какое это имеет отношение к нашему разговору?

Капитан. Я слышал от саперов, что можно выдать слабое место врагу, слишком старательно укрепляя его на виду у неприятеля.

Автор. Еще раз, прошу вас, какое это имеет отношение к нашему делу? Капитан. Ну что ж, отбросим в сторону метафоры. Я боюсь, что это новое произведение, в котором ваше великодушие, по-видимому, собирается предложить мне участвовать, будет весьма нуждаться в оправдании, так как вы считаете уместным начать защиту вашего дела, прежде чем суд приступил к его разбирательству. Готов прозакладывать пинту бордо, что вы кое-как, наспех состряпали ваш роман.

Автор. Вы, наверно, хотите сказать — пинту портвейна?

Капитан. Я говорю о бордо, о славном бордо из «Монастыря». Ах, сэр, если бы вы только послушались совета ваших друзей и постарались заслужить хотя бы половину той благосклонности читателей, которую вы уже завоевали, все мы могли бы пить токай!

Автор. Мне все равно, что пить, лишь бы напиток был полезен для здоровья.

Капитан. Но тогда подумайте о вашей репутации, о вашей славе.

Автор. О моей славе? Я отвечу вам, как один из моих друзей, весьма остроумный, искусный и опытный адвокат, защищавший пресловутого Джема МакКоула, ответил представителям обвинения, ссылавшимся на то, что его клиент отказался отвечать на вопросы, на которые, по их утверждению, всякий человек, дорожащий своей репутацией, ответил бы без всяких колебаний.

«Мой клиент, — сказал он (между прочим, Джем в это время стоял позади него; ну и интересное же это было зрелище!), — так несчастен, что совершенно не дорожит своей репутацией. И я проявил бы величайшую неискренность по отношению к суду, если бы вздумал утверждать, что она заслуживает хоть какого-нибудь внимания с его стороны». И я, хотя по совсем другим причинам, пребываю в таком же блаженном состоянии безразличия, как Джем. Пусть слава следует за теми, кто обладает вещественным обликом. Призрак — а безличный автор нисколько не лучше призрака — не может отбрасывать тень.

Капитан. Быть может, сейчас вы не так уж безличны, как были до сих пор. Эти письма к ученому мужу из Оксфордского университета…

Автор. Покажите остроумие, гений и утонченность автора, которые я от всей души желал бы применить к предмету более важному, и покажите, кроме того, что сохранение моего incognito вовлекло молодой талант в споры по поводу любопытного вопроса о доказательстве. Но какой бы искусной ни была защита дела в суде, это еще не значит, чтооно будет выиграно. Быть может, вы помните, что тщательно сплетенная цепь косвенных улик, так искусно поданных с целью доказать, что сэр Филипп Фрэнсис был автором «Писем Юниуса», сначала казалась неопровержимой, но влияние этих рассуждений на умы постепенно ослабело, и Юниус по-прежнему неизвестен широкой публике. Но на этот счет я не скажу больше ни слова, как бы меня ни просили и ни уговаривали. Установить, кем я не являюсь, было бы первым шагом к выяснению того, кто я такой на самом деле; и так как я, точно так же, как некий мировой судья, упомянутый Шенстоном, не имею ни малейшего желания вызывать всякие толки и пересуды, которые обычно сопутствуют таким открытиям, я и впредь буду хранить молчание по поводу предмета, на мой взгляд, совершенно не заслуживающего шума, поднятого вокруг него, и еще более недостойного столь ревностно примененной изобретательности, проявленной юным автором писем.

Капитан. Но все же, дорогой сэр, даже если допустить, что вам нет никакого дела ни до вашей собственной репутации, ни до репутации какого-либо литератора, на плечи которого может лечь бремя ваших ошибок, разрешите мне заметить, что простое чувство благодарности к читателям, оказавшим вам столь радушный прием, и к критикам, судившим вас столь снисходительно, должна была бы побудить вас приложить больше старания при сочинении вашего романа.

Автор. Умоляю вас, сын мой, «освободите дух свой от лицемерия!», как сказал бы доктор Джонсон. Ибо у критиков свое дело, а у меня свое. Как поется в детской песенке:

Чем голландские дети прилежно играют,
То английские дети прилежно ломают.
Я их смиренный шакал, слишком занятый добыванием пищи для них и не имеющий времени подумать о том, проглотят ли они ее или извергнут. Для читателей же я представляю собой нечто вроде почтальона, оставляющего пакет у дверей адресата. Если он содержит приятные вести — записку от возлюбленной, письмо от сына, денежный перевод от должника, которого считали банкротом, — письмо принимается с радостью, читается и перечитывается, складывается, подшивается и бережно хранится в конторке. Если содержание его неприятно, если оно от настойчивого кредитора или от скучного человека, отправителя письма проклинают, письмо бросают в огонь, от всей души сожалея о почтовых расходах; но всегда, в том и в другом случае, о том, кто принес весть, думают не больше, чем о прошлогоднем снеге. Наибольшая мера добрых отношений между автором и читателями, которая может существовать в действительности, заключается в том, что публика склонна проявлять некоторую снисходительность к последующим произведениям своего первоначального любимца, хотя бы в силу привычки, приобретенной читателями, тогда как автор, что вполне естественно, придерживается самого хорошего мнения о вкусе тех, кто так щедро расточал аплодисменты по адресу его творений. Но я не вижу никакой причины для благодарности, в общепринятом смысле этого слова, ни стой, ни с другой стороны.

Капитан. Тогда уважение к самому себе должно было бы внушить вам осторожность.

Автор. Ах, если бы осторожность могла увеличить мои шансы на успех! Но, сказать вам по правде произведения и отдельные места, которые удались мне лучше других, как правило были написаны с величайшей быстротой. И когда я видел, как иной раз их сравнивали с другими и хвалили за более тонкую отделку, я мог бы призвать в свидетели свое перо и чернильницу, что наиболее слабые места стоили мне несравненно большего труда. К тому же я сомневаюсь в благотворном влиянии слишком большой медлительности как в отношении автора, так и читателя. Куй железо, пока горячо, и ставь паруса пока дует попутный ветер. Если популярный автор долго не выступает с новыми пьесами, другой тотчас же занимает его место. Если писатель, прежде чем создать свое второе произведение, отдыхает в течение десяти лет, его вытеснят другие; или же, если его эпоха так бедна гениями, что этого не случается, его собственная репутация становится самым большим препятствием на его пути. Читатели вправе ожидать что его новое произведение будет в десять раз лучше предшествующего, автор вправе ожидать, что оно будет пользоваться в десять раз большей популярностью и сто против десяти, что обе стороны будут разочарованы.

Капитан. Это может оправдать некоторую поспешность при издании, но не ту поспешность, которой, как говорится в пословице, людей насмешишь. Во всяком случае, вы должны не торопясь привести в порядок ваш роман.

Автор. Это мое больное место, сын мой. Поверьте мне, я не был настолько глуп, чтобы пренебречь обычными предосторожностями. Я неоднократно взвешивал на весах свое будущее произведение делил его на тома и главы и пытался создать роман который, по моему замыслу, должен был развиваться постепенно, держать всех в напряженном ожидании и разжигать любопытство и наконец завершиться неожиданной развязкой. Но мне кажется что сам демон садится на мое гусиное перо, как только я начну писать, и уводит его в сторону от моей цели. Под моим пером возникает все больше действующих лиц, множатся эпизоды, роман все больше затягивается, в то время как материал растет; мой скромный сельский дом превращается в какую-то причудливую готическую постройку, и повесть заканчивается задолго до того, как я достиг поставленной перед собой цели.

Капитан. Решимость, настойчивость и терпение могли бы исправить это зло.

Автор. Увы, мой дорогой сэр! Вам неведома сила отцовской любви. Когда я встречаю такие персонажи, как бейли Джарви или Дальгетти, мое воображение оживляется и замысел мой становится все яснее с каждым шагом, который я прохожу с ними, хотя это уводит меня в сторону от столбовой дороги на несколько миль и заставляет меня, усталого от долгих плутаний, прыгать через живые изгороди и канавы, чтобы снова вернуться на свой путь. Если я буду противиться этому искушению, как вы советуете мне, мысли мои станут прозаическими, плоскими и скучными. Я пишу с трудом, с сознанием того, что перо мое слабеет, и от этого я слабею еще больше; солнечный свет, которым моя фантазия озаряла события, исчезает, и все становится мрачным и скучным. Я так же непохож на того автора, каким я был, когда писал полный радостного настроения, как собака, запряженная в привод и вынужденная часами бегать по кругу, непохожа на ту же самую собаку, весело гоняющуюся за собственным хвостом и прыгающую в безудержном ликований неограниченной свободы. Одним словом, сэр, в такие минуты мне кажется, что я околдован.

Капитан. Ну уж нет, сэр, если вы ссылаетесь на колдовство, тут уж ничего больше не скажешь — кого гонит дьявол, тому не остановиться. И мне кажется, сэр, не это ли причина того, что вы не пытаетесь писать для сцены, на что вас так часто подстрекали?

Автор. Одной из важных причин того, что я не пишу пьес, можно считать мою неспособность создать сюжет. Но истина состоит в том, что некоторые слишком благосклонные судьи считают, что я обладаю кое-какими способностями в этой области поэзии, и основывают это мнение на обрывках старых пьес, которые были взяты из источника, недоступного для коллекционеров, и которые они поспешно объявили плодом моего остроумия. Но обстоятельства, при которых я стал обладателем этих фрагментов, так необычны, что я не могу удержаться от того, чтобы не рассказать вам о них.

Да будет вам известно, что лет двадцать тому назад я посетил своего старого друга в Уорчерстершире, который некогда служил вместе со мной в драгунском полку.

Капитан. Так, значит, вы действительно служили, сэр?

Автор. Служил я или не служил, какая разница? Капитан — подходящее звание для путешественника. Против ожидания в доме моего друга оказалось множество гостей, и, как обычно, — дом был очень старый, — мне отвели «комнату с привидениями». Я, как сказал один из наших великих современников, видел слишком много призраков, чтобы верить в них, и спокойно лег спать, убаюкиваемый ветром, шелестящим в листве лип, ветви которых бросали причудливые тени на блики лунного света, падающего на пол через ромбовидное окно, как вдруг появилась еще более темная тень, и я увидел на полу комнаты…

Капитан. Белую Даму из Эвенела? Вы уже рассказывали эту историю.

Автор. Нет. Я увидел женскую фигуру в домашнем чепце, нагруднике, с засученными до локтя рукавами, с пудреницей для сахара в одной руке, с разливательной ложкой в другой. Разумеется, я решил, что это стряпуха моего друга, блуждающая во сне при свете луны, и так как я знал, что он очень дорожил Сэлли, которая могла бы заткнуть за пояс любую девушку в округе, я встал, чтобы осторожно довести ее до двери. Но когда я подошел к ней, она сказала: «Остановитесь, сэр! Я не та, за кого вы меня принимаете», — слова, которые показались мне столь подходящими к обстоятельствам, что я не обратил бы на них никакого внимания, если бы не странный, глухой голос, который произнес их. «Знайте же, — продолжала она тем же загробным голосом, — что я дух Бетти Барнс». «Которая повесилась из-за любви к кучеру дилижанса, — подумал я. — Вот так штука!» «Той самой несчастной Элизабет, или Бетти Барнс, которая долгое время служила стряпухой у мистера Уорбертона, страстного коллекционера, но, увы, слишком беззаботного хранителя самой большой коллекции старинных пьес всех времен, от большинства которых остались лишь названия, способные оживить вступление к комментированному изданию Шекспира. Да, незнакомец, именно эти злополучные руки предали жиру и огню множество маленьких листов in quarto, [262] которые, сохранись они до настоящего времени, свели бы с ума весь Роксбургский клуб, — эти несчастные карманные воришки жарили жирных каплунов и вытирали деревянные тарелки пропавшими рукописями Бомонта и Флетчера, Мессинджера, Джонсона, Уэбстера и — подумать только! — даже самого Шекспира!»

Как у всякого коллекционера старинных пьес, мое жгучее любопытство по поводу какой-нибудь драмы, упомянутой в «Книге церемониймейстера придворных театральных празднеств», часто гасло, когда я слышал, как предмет моих тщательных поисков упоминался среди преданных огню рукописей, которые эта несчастная женщина принесла в жертву богу пиршества. Итак, нет ничего удивительного в том, что, подобно отшельнику Парнелла,

Я в ужасе вскричал, объятый гневом:
«Несчастная!» — но, на мою беду,
Тут Бетти подняла сковороду…
«Берегись, — сказала она, — как бы твой неуместный гнев не лишил меня возможности возместить миру ущерб, который нанесло ему мое невежество. Вот в этой угольной яме, которой уже не пользуются много лет, покоится несколько засаленных и грязных отрывков старинной драмы, которая не была полностью уничтожена. Возьми же…» В чем дело, на что вы так уставились, капитан? Клянусь спасением своей души, все это правда; как говорит мой друг майор Лонгбоу, «какой мне смысл лгать вам?»

Капитан. Лгать, сэр? О нет, боже упаси, чтобы я сказал такое слово про человека столь правдивого. Вы только склонны сегодня утром немного погоняться за своим хвостом, вот и все. Не лучше ли вам сохранить эту легенду для предисловия к «Трем найденным драмам» или к чему-нибудь в этом роде?

Автор. Вы совершенно правы, привычка — странная вещь, мой сын. Я забыл, с кем говорю. Да, пьесы для чулана, а не для сцены…

Капитан. Правильно; итак, вы можете быть уверены, что вас будут играть, ибо антрепренеры, в то время как тысячи добровольцев жаждут служить им, проявляют удивительное пристрастие к завербованным силой.

Автор. Я живое свидетельство этого, ибо, подобно второму Лаберию, я стал драматургом против своей воли. Я уверен, что мою музу угрозами заставили бы выступать на подмостках, даже если бы я написал проповедь.

Капитан. Поистине, если бы вы написали проповедь, из нее сделали бы фарс; и поэтому, если бы вы вздумали изменить свой стиль, я все еще советовал бы вам написать сборник драм в духе лорда Байрона.

Автор. Пет, его светлость даст мне сто очков вперед; я не хочу, чтобы моя лошадь догоняла его лошадь, если я сам могу себе помочь. Но мой друг Дллен написал как раз такую пьесу, какую я сам мог бы написать в яркий солнечный день одним из патентованных перьев Брама. Я не могу создавать хорошие произведения без такого реквизита.

Капитан. Вы имеете в виду Аллена Рэмзи?

Автор. Нет, и не Барбару Аллен. Я имею в виду Аллена Каннингхэма, который только что опубликовал свою трагедию о сэре Мармадьюке Максуэлле, полную веселья и убийств, поцелуев и резни, сцен, не ведущих к развязке, но тем не менее весьма забавных. В сюжете нет ни проблеска правдоподобия, но в некоторых сценах так много живости и все произведение пронизано такой поэзией — я был бы счастлив, если бы мог пронизать такой поэзией мои «Кулинарные остатки», если когда-нибудь поддался бы искушению и опубликовал их. При общедоступном издании народ стал бы читать это произведение и восторгаться превосходными творениями Аллена. Но сейчас народ, быть может, заметит только его недостатки или, что было бы еще хуже, совсем не заметит его. Но не обращай на них внимания, мой честный Аллен; несмотря на все это, Каледония может гордиться тобой. Там есть также его лирические излияния, которые я советовал бы вам прочесть, капитан. «Это дом родной, это дом родной…» не уступает Бернсу.

Капитан. Я не премину воспользоваться вашим советом. Клуб в Кеннаквайре стал весьма изысканным с тех пор, как Каталани посетила аббатство. Моя «Хладная бедность» была принята до обидности холодно, а «Берега славного Дуна» попросту были освистаны. Tempora mutantur. [263]

Автор. Они не могут остановиться, они будут меняться для всех нас. Ну что ж?

Пускай бедны мы с вами…
Но час разлуки приближается.

Капитан. Значит, вы твердо решили продолжать работать по вашей собственной системе? Подумали ли вы о том, что вам могут приписать недостойные побуждения, если вы будете быстро, одна за другой, издавать ваши книги? Все скажут, что вы пишете только ради наживы.

Автор. Предположим, что я позволяю выгоде, которую приносит успех в литературе, присоединиться к другим побуждениям, заставляющим меня чаще выступать перед публикой, — этот гонорар является добровольным налогом, который читатель платит за некоторую разновидность литературного развлечения; никто силой не заставляет платить его, и я полагаю, что платит его только тот, кто может позволить себе такой расход и кто получает удовольствие в соответствии с издержками. Если капитал, который эти тома пустили в обращение, очень велик, то разве он послужил только для удовлетворения моих прихотей? Неужели не могу я сказать сотням людей, начиная от честного Дункана, фабриканта бумаги, и кончая сопливым типографским мальчишкой: «Разве ты не получил свою долю? Разве ты не получил свои пятнадцать пенсов?» Признаться, мне кажется, что наши современные Афины должны быть благодарны мне за то, что я создал такую обширную промышленность; и когда всеобщее избирательное право войдет в моду, я собираюсь выставить свою кандидатуру в парламент от всех чумазых ремесленников, связанных с литературой.

Капитан. Таким языком мог бы говорить владелец ситценабивной фабрики. Автор. Опять ханжество, мой дорогой сын; в этом мире нет спасения от

софизмов! Я утверждаю, вопреки Адаму Смиту и его последователям, что популярный автор — это производящий труженик и что его произведения составляют такую же реальную долю общественного богатства, как и продукты, созданные любым другим фабрикантом. Если новый товар, имеющий действительную внутреннюю и коммерческую ценность, является результатом работы, почему же кипы книг автора должны считаться менее полезной частью общественного капитала, чем товары любого другого фабриканта? Я имею в виду проистекающее отсюда распространение богатства, служащего на благо общества, и то трудолюбие, которое поощряется и награждается даже таким пустячным произведением, как это, прежде чем книги покинут пределы издательства. Без меня этого не было бы, и в этом смысле я благодетель своей страны. Что же касается моего собственного вознаграждения, то я заработал его своим трудом и несу ответ перед богом только за то, каким образом я израсходую его. Люди чистосердечные могут надеяться, что не все оно будет служить эгоистичным целям; и хотя тот, кто откроет свой кошелек, не может претендовать на особую заслугу, все же некоторая доля богатства, быть может, послужит богоугодному делу и облегчит нужду бедняков.

Капитан. Но обычно считается неблагородным писать лишь ради наживы. Автор. Было бы неблагородно заниматься этим исключительно с такой целью или делать это главным мотивом литературного труда. Нет, я беру даже на себя смелость утверждать, что ни одно произведение фантазии, созданное лишь ради определенной суммы гонорара, никогда еще не имело и никогда не будет иметь успеха. Так адвокат, произносящий речь в суде, солдат, сражающийся на поле брани, врач, пользующий больного, священник — если только найдется такой, — читающий проповедь, без всякого рвения в своей профессии, без всякого сознания своего высокого призвания, лишь ради гонорара или жалованья, уподобляются жалкому ремесленнику. В соответствии с этим, во всяком случае по отношению к двум ученым профессиям, услуги не поддаются точной оценке, а получают признание не на основании точной оценки оказанных услуг, а посредством гонорара или добровольно выраженной благодарности. Но пусть клиент или пациент в виде эксперимента попробует пренебречь этой маленькой церемонией вручения гонорара, что cense [264] совершенно немыслимым среди них, и посмотрим, как ученый джентльмен будет заниматься его делом. Не будем лицемерить, точно так же обстоит дело с литературным вознаграждением. Ни один здравомыслящий человек, к какому бы сословию он ни принадлежал, не считает или не должен был бы считать ниже своего достоинства принять справедливую компенсацию за потраченное им время и соответствующую долю капитала, обязанного своим существованием его труду. Когда царь Петр рыл рвы, он получал жалованье рядового солдата; и самые выдающиеся знатные люди своего времени, государственные деятели и священнослужители, не считали для себя зазорным получать деньги от своих книгопродавцев.

Капитан (поет):

Коль деньги — грязь в руках людских,
То лорд бы жил без денег;
А если б бог был против них —
Не брал бы их священник!
Автор. Вы очень хорошо сказали это. Но ни один честный человек, одаренный умом и талантом, не сделает любовь к наживе главной или тем более единственной целью своего труда. Что до меня, я не нахожу ничего плохого в том, что выигрываю в этой игре; но в то время как я угождал публике, вероятно, мне следовало бы продолжать игру ради одного только удовольствия, ибо я, как и большинство людей, чувствовал ту глубокую любовь к творчеству, которая заставляет писателя взяться за перо, живописца — за палитру, зачастую без всякой перспективы славы или вознаграждения. Быть может, я слишком много говорю об этом. Может быть, я с таким же правдоподобием, как большинство людей, мог бы отвести от себя обвинение в алчности или продажности; но это не значит, что я окажусь настолько лицемерным, чтобы отрицать обычные побуждения, которые заставляют весь окружающий меня мир неустанно трудиться, жертвуя своим отдыхом, покоем, здоровьем и даже жизнью. Я не хочу прикидываться таким же бескорыстным, как изобретательные джентльмены из одной торговой компании, упоминаемой Голдсмитом, которые продавали свой журнал по шесть пенсов за экземпляр исключительно ради своего собственного удовольствия.

Капитан. Мне осталось только сказать еще одно — все говорят, что в конце концов вы испишетесь.

Автор. Все говорят правду; но что же из этого? Когда они перестанут танцевать, я перестану играть на дудке и у меня не будет недостатка в напоминаниях о грозящем апоплексическом ударе.

Капитан. А что же тогда станет с нами, вашими бедными чадами? Мы будем преданы презрению и забвению.

Автор. Как и многие горемыки, уже обремененные многочисленной семьей, я не могу удержаться от того, чтобы не увеличить ее еще больше, — «это мое призвание, Хел». Те из вас, кто заслуживает этого, — быть может, все вы — да будут преданы забвению. Во всяком случае, вас читали в ваши дни, чего нельзя сказать о некоторых из ваших современников, менее счастливых, но обладающих большими заслугами. Никто не может сказать, что вы не были увенчаны короной. Это что-нибудь да значит — в течение семи лет приковывать к себе внимание читателя. Если бы я написал только «Уэверли», я давно бы уже стал, как принято говорить, «талантливым автором романа, пользовавшегося в свое время большим успехом». Я готов поклясться, что репутация «Уэверли» в значительной мере поддерживается хвалой тех, кто предпочитает это повествование его преемникам.

Капитан. Неужели вы готовы променять свою будущую славу на популярность сегодняшнего дня?

Автор. Meliora spero. [265] Сам Гораций не надеялся на то, что он будет жить во всех своих творениях. Я могу надеяться, что буду жить в некоторых из своих — non omnis moriar. [266] Есть некоторое утешение в мысли о том, что лучшие авторы во всех странах были также наиболее плодовитыми, и часто случалось так, что писатели, пользовавшиеся самой большой популярностью в свое время, находили также хороший прием у потомства. Я не такого плохого мнения о современном поколении, чтобы предполагать, что его благосклонность в настоящее время означает неизбежное осуждение в будущем.

Капитан. Если бы все действовали, руководствуясь такими принципами, читателей захлестнул бы потоп.

Автор. Еще раз, мой дорогой сын, берегитесь лицемерия. Вы говорите так, как будто читатели обязаны читать книги только потому, что они напечатаны. Ваши друзья книгопродавцы были бы благодарны вам, если бы вы осуществили это предложение. Самое неприятное, что сопровождает наводнения, о которых вы говорили, это то, что тряпки становятся дороже. Множество изданий не причиняет нашей эпохе никакого вреда и может принести большую пользу поколению, идущему нам на смену.

Капитан. Я не вижу, как это может случиться.

Автор. Во времена Елизаветы и Иакова жалобы на вызывающую тревогу плодовитость писателя были не менее громкими, нежели в наш век; но посмотрите на берег, затопленный наводнением того времени, — теперь он напоминает Рич Стрэнд «Королевы фей»…

Весь путь ее усеян жемчугами;
Не гравий — самородки под ногами
Да россыпи невиданных камней.
Поверьте мне, даже в самых непопулярных произведениях нашей эпохи грядущий век может обнаружить сокровища.

Капитан. Некоторые книги не поддадутся никакой алхимии.

Автор. Их будет лишь очень немного, так как, что касается авторов, не представляющих ровно никакой ценности, если только они не публикуют свои книги за собственный счет, подобно сэру Ричарду Блэкмору, их способность досаждать читателям скоро будет ограничена трудностью найти предприимчивых книгопродавцев.

Капитан. Вы неисправимы. Неужели нет границ вашей смелости?

Автор. Существуют священные и вечные границы чести и добродетели. Мой путь подобен заколдованным покоям Бритомарты -

Она вокруг взглянула: перед нею —
Глухая дверь, надежная как щит,
И надпись: «Будь смелее». «Будь смелее» —
Какой секрет в призыве том сокрыт?
Но вот в углу ее очам предстала
Другая дверь — и надпись там гласит:
«Не будь излишне смел»…
Капитан. Ну что же, вы подвергаетесь риску, продолжая поступать в соответствии со своими принципами.

Автор. Поступайте в соответствии с вашими и смотрите не болтайтесь здесь без дела до тех пор, пока не пройдет обеденный час. Я добавлю это произведение к вашему наследству, valeat quantum. [267]

На этом наша беседа кончилась, так как явился маленький черномазый Аполлион из Кэнонгейта и от имени мистера Мак-Коркиндейла потребовал корректуру; и я слышал, как в другом закоулке вышеописанного лабиринта мистер К. делал выговор мистеру Ф. за то, что тот допустил, чтобы кто-то так далеко проник в penetralia [268] их храма.

Я предоставляю вам составить свое собственное мнение относительно важности этого диалога и позволю себе верить, что исполню желание нашего общего родителя, если предпошлю это письмо произведению, к которому оно относится.

Остаюсь, высокочтимый, дорогой сэр, искренне преданный вам, ваш, и пр. и пр.

Катберт Клаттербак.

Кеннаквайр, 1 апреля 1822 года

Глава I

У горца с бриттом мир царит:

Спешит наш Сэнди через Твид…

На нем все роскошью блистало,

Его и мать бы не узнала.

Сменив шотландку на парчу,

Он предпочел теперь мечу

Рапиру дорогой работы,

Сверкающую позолотой.

Своей красой пленяя свет,

На шляпу он сменил берет.

«Реформация» [269]
Длительная вражда, веками разделявшая юг и север Британского острова, окончилась счастливым примирением со вступлением на английский престол миролюбивого короля Иакова I. Но хотя объединенная корона Англии и Шотландии венчала чело одного и того же монарха, прошло немало времени и не одно поколение сменило другое, прежде чем исчезли глубоко укоренившиеся национальные предрассудки, так долго омрачавшие отношения между двумя родственными королевствами, и жители одного берега Твида привыкли смотреть на обитателей противоположного берега как на друзей и братьев.

Сильнее всего эти предрассудки проявлялись в царствование короля Иакова. Английские подданные обвиняли его в пристрастии к подданным его исконного королевства, в то время как шотландцы столь же несправедливо упрекали его в том, что он забыл страну, в которой родился, и пренебрег своими давними друзьями, верности которых он был обязан столь многим.

Миролюбивый, почти робкий нрав короля заставлял его постоянно выступать в роли посредника между враждующими партиями, чьи раздоры нарушали покой придворной жизни. Но несмотря на все его предосторожности, историки сообщают немало примеров того, как взаимная ненависть двух народов, лишь недавно объединенных после тысячелетней вражды, внезапно прорывалась с такой силой, что грозила вызвать всеобщее потрясение и, распространяясь от высших классов к самым низшим, порождала споры в Совете и в парламенте, раздоры среди придворных, дуэли среди дворян, а также вызывала не менее частые ссоры и драки среди простого люда.

В те времена, когда пламя этих страстей разгорелось особенно ярко, в городе Лондоне преуспевал искусный, но своенравный и чудаковатый механик по имени Дэвид Рэмзи, весьма преданный отвлеченным наукам. То ли благодаря отменному искусству в своем ремесле, как утверждали придворные, то ли, как поговаривали его соседи, благодаря тому, что он родился в славном городе Дэлките близ Эдинбурга, Рэмзи занимал при дворе короля Иакова должность часового мастера и изготовлял для его величества часы всевозможного рода. Тем не менее он не считал для себя зазорным держать лавку в Темпл-Баре, в нескольких ярдах к востоку от церкви святого Дунстана.

Нетрудно себе представить, что в те дни давки лондонских торговцев мало чем напоминали магазины, которые мы теперь видим в этом городе. Товары были выставлены для продажи в ящиках, Защищенных от непогоды лишь парусиновыми навесами. Эти лавки больше походили на ларьки и будки, временно сооружаемые торговцами на наших сельских ярмарках, чем на солидные заведения почтенных горожан. Лавка Дэвида Рэмзи, так же как большинство торговых заведений именитых купцов и ремесленников, соединялась с небольшой каморкой, имевшей выход во двор и напоминавшей пещеру Робинзона Крузо, тогда как сама лавка напоминала воздвигнутую им перед входом в пещеру палатку. В эту каморку мастер Рэмзи часто уединялся для сложных вычислений, ибо он стремился к усовершенствованиям и открытиям в своем ремесле и иной раз, подобно Непиру и другим математикам того времени, углублялся в своих исследованиях в область отвлеченных наук. Занятый работой, он оставлял внешние посты своего торгового заведения на попечение двух дюжих горластых подмастерьев, которые зазывали покупателей неизменными возгласами: «Что вам угодно? Что вам угодно?» и сопровождали эти призывы расхваливанием товаров, которыми они торговали. Такой способ зазывать покупателей, обращаясь непосредственно ко всем прохожим, в настоящее время можно встретить, пожалуй, только на Монмут-стрит (если он еще сохранился в этом квартале старьевщиков) среди разбросанных по свету потомков Израиля. Но в те времена, о которых идет речь, обычай этот существовал как среди евреев, так и среди христиан и, заменяя все наши современные газетные объявления и рекламы, служил для привлечения внимания широкой публики вообще и постоянных покупателей в частности к несравненным достоинствам товаров, которые предлагались для продажи на таких заманчивых условиях, что можно было подумать, будто продавцы больше заботились о благе покупателей, нежели о своей собственной выгоде.

Купцы, собственными устами восхвалявшие достоинства своих товаров, обладали тем преимуществом по сравнению с торговцами наших дней, пользующимися для достижения той же самой цели услугами газет, что они зачастую могли разнообразить свои призывы в соответствии с внешностью и вкусом каждого прохожего. (Таков, как мы уже говорили, был обычай и на Монмут-стрит еще на нашей памяти. Как-то раз нам самим указали на убогость одеяния, опоясывавшего наши чресла, призывая нас приобрести более подобающее облачение… Но, кажется, мы отвлеклись от нашего повествования.) Однако этот непосредственный способ личного приглашения покупателей превращался в опасное искушение для юных шутников, на которых возлагалась обязанность зазывалы в отсутствие главного лица, заинтересованного в ходе торговли. Полагаясь на свое численное превосходство и на чувство солидарности, лондонские подмастерья нередко поддавались соблазну и позволяли себе вольности по отношению к прохожим, изощряясь в остроумии за счет тех, кого они не надеялись завербовать в покупатели при помощи своего красноречия. И если возмущенные прохожие отвечали на эти насмешки применением силы, то обитатели всех соседних лавок немедленно спешили на помощь товарищам; и, говоря словами старинной песенки, которую любил напевать доктор Джонсон,

Встали на помощь дружку своему
Все подмастерья — один к одному.
При этом часто разгорались настоящие побоища, в особенности когда мишенью для насмешек служили студенты из Темпла и другие юноши знатного происхождения, даже если они лишь мнили себя оскорбленными. В таких случаях сверкающие шпаги нередко скрещивались с дубинками горожан и иногда дело кончалось смертью на той или другой стороне. Нерасторопной полиции того времени не оставалось ничего другого, как просить местного олдермена, чтобы тот призвал на помощь обитателей квартала, превосходящие силы которых прекращали побоище, подобно тому как на сцене разнимают Монтекки и Капулетти.

В те времена обычай этот был повсеместно распространен как среди самых почтенных, так и самых мелких лавочников Лондона, и в тот вечер, к которому мы хотим привлечь внимание читателя, Дэвид Рэмзи, уединившись для своих сложных вычислений, оставил лавку, или ларек, на попечение вышеупомянутых бойких, острых на язык, дюжих и горластых подмастерьев Дженкина Винсента и Фрэнка Танстола.

Питомец превосходного приюта при церкви Христа Спасителя, Винсент был настоящим лондонцем; как по рождению, так и по воспитанию; он обладал смышленостью, ловкостью и смелостью, составляющими неотъемлемые черты характера молодого поколения столицы. Ему было около двадцати лет, он был невысокого роста, но чрезвычайно крепкого телосложения и по праздникам блистал своим искусством при игре в мяч и в других играх. Ему не было равных в фехтовании, хотя роль шпаги при этом выполняла пока только простая палка с рукояткой. Он знал каждый переулок, каждый тупик, каждый уединенный двор в своем квартале лучше, чем катехизис; он проявлял одинаковую предприимчивость как в делах своего хозяина, так и в своих собственных веселых похождениях и проказах, и ему удалось добиться того, что доверие, которое он приобрел своей работой, выручало его или по крайней мере приносило ему прощение, когда он попадал в беду из-за своего легкомыслия. Справедливость требует, однако, заметить, что в его похождениях до сих пор не было ничего предосудительного. Когда Дэвид Рэмзи узнавал о проделках своего подмастерья, он старался направить его на путь истинный, а на его более невинные шалости смотрел сквозь пальцы, считая, что они служат той же цели, что и «спуск» в часах, регулирующий избыточную энергию первоначального толчка, приводящего в движение весь механизм.

Внешность Джина Вина — ибо под таким сокращенным прозвищем он был известен всему кварталу — вполне соответствовала беглому наброску, при помощи которого мы пытались изобразить его характер. Его голову постоянно украшала залихватски сдвинутая набекрень плоская шапочка, какие тогда носили подмастерья, из-под которой выбивались густые, черные как смоль, вьющиеся волосы — они доходили бы ему до плеч, если бы не соответствующий его скромному положению обычай, за соблюдением которого строго следил сам хозяин, заставлявший своего ученика коротко подстригать их, к немалому огорчению подмастерья, с завистью смотревшего на длинные ниспадающие локоны, которые тогда начинали входить в моду среди придворных и студентов-аристократов из соседнего Темпла и служили признаком дворянского рода и высокого положения. У Винсента были глубоко сидящие черные живые глаза, полные огня, плутовства и смышлености, светящиеся юмором даже тогда, когда он разговаривал в лавке с покупателями, словно он смеялся над теми, кто готов был принять всерьез его пустую болтовню. Он обладал, однако, изрядным искусством в обращении с людьми и своими шутками вносил оживление в будничное однообразие, царившее в лавке. Его веселый нрав, его постоянная готовность услужить, его смышленость и учтивость, когда он считал нужным быть учтивым, делали его всеобщим любимцем покупателей. Черты его лица никак нельзя было назвать правильными, ибо у него был слегка приплюснутый нос, рот скорее слишком большой, чем слишком маленький, цвет лица несколько более смуглый, чем допускало тогдашнее представление о мужской красоте. Но несмотря на то, что он постоянно дышал воздухом многолюдного города, на его мужественном, пышущем здоровьем лице всегда играл румянец. Вздернутый нос придавал его словам добродушно-насмешливый оттенок и как бы вторил его смеющимся глазам, а широкий рот украшали красиво очерченные ярко-красные губы, и когда он смеялся, за ними сверкали два ряда крепких, ровных зубов, белых как жемчуг. Таков был старший подмастерье Дэвида Рэмзи, «наставника памяти», часовых дел мастера, изготовлявшего всевозможные часы для священной особы его величества Иакова I.

Товарищ Дженкина был младшим подмастерьем, хотя годами, быть может, он был и старше его. Во всяком случае, он отличался более спокойным и степенным нравом. Фрэнсис Танстол принадлежал к Древнему гордому роду, считавшему себя «незапятнанным», ибо, несмотря на изменчивое счастье длительных и кровавых войн Алой и Белой розы, он неизменно сохранял верность династии Ланкастеров, с которой с самого начала связал свою судьбу. Ничтожнейший отпрыск такого древа чтил корень, давший ему жизнь, и, вероятно, в тайниках сердца Танстола все еще тлела искра той семейной гордости, которая исторгла слезы из глаз его овдовевшей матери, когда перед лицом надвигавшейся нищеты она вынуждена была смириться с тем, чтобы сын посвятил себя столь низкому, по ее понятиям, ремеслу, недостойному его предков. Однако несмотря на все аристократические предрассудки Танстола, его хозяин скоро убедился, что благородный юноша более послушен, аккуратен и внимателен к исполнению своих обязанностей, нежели его несравненно более резвый и проворный товарищ. Хозяину также нравилось, что Танстол, по-видимому, проявлял большой интерес к отвлеченным законам науки, связанной с тем ремеслом, изучению которого он себя посвятил и область которого с каждым днем расширялась в соответствии с развитием математических наук.

Винсент оставлял своего товарища далеко позади себя во всем, что касалось практического применения сугубо практических знаний, в ловкости рук, необходимой для выполнения механических работ, и в особенности во всем, что было связано с коммерческой стороной дела. Все же Дэвид Рэмзи частенько говаривал, что хотя Винсент лучше из них двоих знает, как нужно сделать какую-нибудь вещь, Танстол гораздо лучше знаком с принципами, которые при этом следует применить, и иногда он упрекал последнего в том, что тот слишком хорошо представляет себе теоретическое совершенство, чтобы довольствоваться посредственными практическими результатами.

Танстол был несколько застенчив и отличался прилежанием, и хотя он был безукоризненно учтив и любезен, казалось, что он никогда не чувствовал себя на своем месте при выполнении своих ежедневных обязанностей в лавке. Он был строен и красив, у него были белокурые волосы, правильные черты лица, большие голубые глаза, прямой греческий нос, и взгляд его выражал одновременно добродушие и сметливость, несколько омраченные несвойственной его возрасту серьезностью. Он был в самых приятельских отношениях со своим товарищем и всегда готов был прийти ему на помощь, когда тот принимал участие в одной из стычек, которые, как мы уже упоминали, часто нарушали покой Лондона в те времена. Но хотя Танстол отлично владел длинной дубинкой (оружием, столь распространенным на севере Англии) и хотя природа наделила его недюжинной силой и ловкостью, казалось, он вмешивался в эти драки лишь по необходимости, и так как он никогда по собственному почину не участвовал ни в ссорах, ни в забавах молодых людей своего квартала, он стоял в их глазах гораздо ниже, чем его веселый и проворный друг Джин Вин. И если бы не заступничество Винсента, Танстол легко мог бы оказаться совершенно изгнанным из общества своих сверстников, принадлежавших к тому же сословию и наделивших его насмешливыми прозвищами «кабальеро Кадди» и «благородный Танстол». С другой стороны, юноша, лишенный свежего воздуха родных полей и прогулок, к которым он привык у себя дома, постепенно терял свой свежий румянец и, не проявляя никаких признаков настоящей болезни, худел и бледнел с каждым годом, хотя ни на что не жаловался и не приобрел привычек, свойственных больным людям, если не считать его стремления избегать общества и посвящать свой досуг занятию науками, вместо того чтобы участвовать в веселых играх своих сверстников или посещать театр, бывший в те времена излюбленным местом сборищ молодых людей его круга, где, согласно самым авторитетным источникам, они устраивали драки из-за яблочных огрызков, щелкали орехи и наполняли галерку невероятным шумом.

Таковы были юноши, называвшие Дэвида Рэмзи своим мастером и доставлявшие ему немало хлопот с утра до вечера, ибо их своенравные выходки нередко приходили в столкновение с его собственными причудами и нарушали спокойное течение жизни его процветающего заведения.

Несмотря на все это, оба юноши были преданы своему хозяину, а он, рассеянный и чудаковатый, не вместе с тем добродушный человек, испытывал едва ли меньшую привязанность к своим ученикам, и часто на какой-нибудь пирушке, слегка разгоряченньй от вина, он любил немного прихвастнуть, рассказывав о своих «двух статных молодцах», о том, «какие взгляды бросают на них придворные дамы, когда заходят в его лавку во время прогулок по городу в своих роскошных каретах». Но в то же время Дэвид Рэмзи при этом никогда не упускал случая, чтобы, — вытянув свою высокую, тощую, долговязую фигуру и загадочно ухмыльнувшись иссохшими губами, не подмигнуть присутствующим маленькими серыми глазками, одновременно кивнув куда-то в сторону своей длинной лошадиной головой, давая этим понять, что на Флит-стрит можно увидеть и другие лица, достойные не менее внимательного взгляда, чем лица Фрэнка и Дженкина. Его старая соседка, вдовушка Симмонс, швея, в свое время снабжавшая самых первых франтов Темпла брыжами, манжетами и лентами, тоньше разбиралась в различных знаках внимания, которые знатные дамы, постоянно посещавшие лавку Дэвида Рэмзи, оказывали ее обитателям. «Мальчик Фрэнк, — говаривала она, — с нежным взглядом потупленных глаз, обычно привлекает внимание молодых дам, но затем они теряют интерес к нему, ибо бедняжка не блещет красноречием, тогда как Джин Вин со своими вечными шутками да прибаутками, проворный и легкий как олень в Эппингском лесу, с искрящимися, черными как у цыгана глазами, всегда так любезен, так услужлив, так учтив, что всякая женщина с жизненным опытом, не колеблясь, отдаст ему предпочтение. Что же касается самого бедного соседа Рэмзи, — добавляла она, — он, несомненно, любезный сосед и ученый человек, и он мог бы разбогатеть, если бы у него хватило здравого смысла, чтобы воспользоваться плодами своей учености; несомненно также, что для шотландца сосед Рэмзи — неплохой человек, но он так пропитан дымом и постоянно вымазан в саже, в копоти от лампы и в машинном масле и его всегда покрывает такой толстый слой позолоты из медных опилок, что, — так, во всяком случае, утверждала миссис Симмонс, — потребовалась бы вся его лавка часов, чтобы заставить уважающую себя женщину прикоснуться к вышеупомянутому соседу Рэмзи чем-нибудь, кроме каминных щипцов».

Еще более высокий авторитет, миссис Урсула, жена цирюльника Бенджамина Садлчопа, придерживалась точно такого же мнения.

Таковы были дары и достоинства, которыми природа и мнение окружающих людей наделили обоих юношей.

В один прекрасный апрельский день, выполнив предварительно свои обязанности по прислуживанию хозяину и его дочери за столом во время обеда в час дня — такова, о юноши Лондона, была суровая дисциплина, которой должны были подчиняться ваши предшественники! — и совершив свою собственную трапезу,состоявшую из остатков с хозяйского стола, в обществе двух служанок — кухарки и горничной мистрис Маргарет, — оба ученика сменили своего мастера в лавке и по принятому обычаю старались привлечь внимание прохожих к изделиям хозяина, расхваливая их на все лады.

Нетрудно догадаться, что в этом искусстве Дженкин Винсент далеко опередил своего более сдержанного и застенчивого товарища. Лишь с большим трудом — ибо он стыдился этой обязанности — Танстол мог заставить себя произносить заученные фразы: «Что вам угодно? Карманные, стенные часы, очки? Что вам угодно, сэр? Что вам угодно, мадам? Очки, карманные, стенные часы?»

Но это унылое повторение одних и тех же сухих фраз, несмотря на перестановку слов, казалось бледным и бесцветным в сравнении с блестящим красноречием разбитного, горластого и находчивого Дженкина Винсента. «Что вам угодно, благородный сэр? Что вам угодно, прекрасная мадам?» — восклицал он дерзким и в то же время вкрадчивым голосом, способным польстить тем, к кому были обращены эти слова, и вызвать улыбку у окружающих.

— Господь да благословит ваше преподобие, — говорил он, обращаясь к почтенному священнику, — греческие и древнееврейские тексты испортили глаза вашего преподобия — купите очки Дэвида Рэмзи! Сам король — да благословит господь бог священную особу его величества! — никогда не читает древнееврейских или греческих книг без очков.

— Тебе это доподлинно известно? — спросил тучный пастор из Ившэмской долины. — Что ж, если глава церкви носит очки — да благословит господь бог священную особу его величества! — попробую, не помогут ли они и мне, ибо, с тех пор как я перенес тяжелую лихорадку — не припомню, когда это было, — я не могу отличить одну еврейскую букву от другой. Подбери-ка мне, любезный, такие же очки, какие носит сама священная особа его величества.

— Вот не угодно ли, ваше преподобие, — сказал Дженкин, вынимая очки и прикасаясь к ним с величайшим почтением и уважением, — три недели тому назад благословенная особа его величества надевала эти очки на свой благословенный нос и, несомненно, оставила бы их у себя для своего собственного священного пользования, если бы они не были, как вы сами, ваше преподобие, можете убедиться, в оправе из чистейшего гагата, что, как изволили заметить его величество, больше подобает епископу, нежели мирскому владыке.

— Поистине, — воскликнул достопочтенный пастырь, — его величество король в своих суждениях всегда был подобен Даниилу! Дай-ка мне эти очки, любезный. Кто знает, чей нос они будут украшать через два года? Наш преподобный брат из Глостера уже в преклонных летах.

Затем он вынул кошелек, заплатил за очки и, приняв еще более важный вид, вышел из лавки.

— Как тебе не стыдно, — сказал Танстол своему товарищу. — Эти очки совершенно не для его возраста.

— Ты настоящий олух, Фрэнк, — ответил Винсент. — Если бы этому ученому мужу очки нужны были для чтения, он примерил бы их, прежде чем купить. Он не собирается сам смотреть через них, а для того, чтобы другие люди могли смотреть на него, эти очки нисколько не хуже самых лучших увеличительных стекол, какие только есть в нашей лавке.

— Что вам угодно? — продолжал он свои зазывания. — Зеркало для вашего туалета, прелестная мадам? Ваша шляпка немножко сбилась набок… Как жаль — она сделана с таким вкусом!

Дама остановилась и купила зеркало.

— Что вам угодно, господин адвокат? Часы, срок службы которых будет длиться так же долго, как судебный процесс, и которые будут служить вам так же верно, как ваше собственное красноречие?

— Да помолчи ты, любезный! — воскликнул рыцарь белого берета, занятый серьезным разговором со знаменитым юристом. — Помолчи! Ты самый горластый бездельник между «Таверной дьявола» и Гилдхоллом.

— Часы, — продолжал неугомонный Дженкин, — которые в течение тринадцатилетнего процесса не отстанут и на тринадцать минут. Да он уже так далеко, что ничего не слышит! Часы с четырьмя колесиками и пружинным рычагом… Эти часы поведают вам, мой дорогой поэт, на сколько времени хватит терпения у публики смотреть вашу новую пьесу в «Черном быке».

Бард рассмеялся и, пошарив в карманах широких панталон, вытащил забившуюся в самый угол мелкую монету.

— Вот тебе шесть пенсов, мой юный друг, в награду за твое остроумие, — сказал он.

— Мерси, — сказал Вин, — на следующее представление вашей пьесы я приведу целую ватагу шумных ребят, и они научат хорошим манерам всех критиков в партере и знатных кавалеров на сцене, а не то мы спалим весь театр.

— Какая низость, — сказал Танстол, — брать деньги у этого несчастного рифмоплета; у него ведь у самого нет ни гроша за душой.

— Дурень ты дурень, — промолвил Винсент. — Если ему не на что купить сыра и редиски, ему придется только днем раньше пообедать у какого-нибудь мецената или актера, ибо такова уж его участь в течение пяти дней из семи. Не пристало поэту самому платить за свою кружку пива. Я пропью вместо него эти шесть пенсов, чтобы избавить его от такого позора, и, поверь мне, после третьего спектакля он будет с лихвой вознагражден за свою монету. А вот еще один возможный покупатель. Взгляни на этого чудака. Посмотри, как он глазеет на каждую лавку, словно собирается проглотить все товары. О! Вот на глаза ему попался святой Дунстан. Не дай бог, он проглотит его статую. Смотри, как он уставился на древних Адама и Еву, усердно отбивающих часы! Послушай, Фрэнк, ведь ты ученый, объясни мне, что это за человек — в голубом берете с петушиным пером, чтобы все знали, что в его жилах течет благородная кровь, кто его там разберет, с серыми глазами, рыжеволосый, со шпагой, на рукоятку которой пошло не меньше тонны железа, в сером поношенном плаще, с походкой француза, с взглядом испанца, с книгой, висящей на поясе с одной стороны, и с широким кинжалом — с другой, чтобы показать, что он наполовину педант, наполовину забияка. Что это за маскарад, Фрэнк?

— Это неотесанный шотландец, — ответил Танстол. — Я думаю, он приехал в Лондон, чтобы помочь своим землякам глодать кости Старой Англии, — гусеница, готовая пожрать то, что пощадила саранча.

— Ты прав, Фрэнк, — ответил Винсент. — Как говорит поэт в своих сладкозвучных стихах:

Он был в Шотландии рожден,
Хоть нищий, должен есть и он.
— Тише! — сказал Танстол. — Ты забыл, кто наш хозяин.

— Подумаешь! — возразил его шустрый товарищ. — У него губа не дура. Он своего не упустит. Поверь мне, он слишком долго жил среди англичан и ел английский хлеб, чтобы сердиться на нас за то, что у нас английская душа. Но гляди-ка, наш шотландец вдоволь насмотрелся на святого Дунстана и идет сюда. Теперь, при свете, я вижу, что он ладный, крепкий парень, несмотря на веснушки и загар. Он подходит все ближе. Ну, сейчас я примусь за него.

— Смотри, как бы он не свернул тебе шею, — сказал его товарищ, — такой спуску не даст.

— Черта с два! Меня не испугаешь! — воскликнул Винсент и сразу же заговорил с незнакомцем: — Купите часы, благородный северный тан, купите часы, чтобы отмечать время, протекающее среди изобилия с того благословенного момента, когда вы покинули Берик. Купите очки, чтобы узреть английское золото, к которому протянуты ваши руки. Покупайте все, что хотите, вам будет предоставлен кредит на три дня, ибо, если даже ваши карманы так же пусты, как карманы отца Фергуса, шотландец, попавший в Лондон, сумеет за это время набить свою мошну.

Незнакомец бросил свирепый взгляд на озорного подмастерья и с угрожающим видом схватился за дубинку.

— Тогда купите себе лекарство, — продолжал неугомонный Винсент, — если вы не хотите купить ни времени, ни света, — лекарство от высокомерия, сэр; аптекарь вот там, напротив.

При этих словах ученик Галена, стоявший у входа в аптеку, в плоской шапочке и в холщовой блузе, с большим деревянным пестиком в руках, подхватил мяч, брошенный ему Дженкином, повторив его вопрос:

Что вам угодно, сэр? Купите самую лучшую шотландскую мазь, flos sulphur, cum butyro quant. suff. [270]

— Употреблять после легкого растирания дубовым английским полотенцем, — добавил Винсент.

Дюжий шотландец оказался прекрасной мишенью для легкой артиллерии лондонских остряков. Он остановился с важным видом и бросил свирепый взгляд сначала на одного атакующего, затем на другого, как бы собираясь отразить нападение остроумным ответом или замышляя более грозную месть. Но флегма или благодушие взяли верх над негодованием, и, гордо вскинув голову с видом человека, презирающего насмешки, которыми его только что осыпали, он вновь зашагал по Флит-стрит, преследуемый диким хохотом своих мучителей.

— Шотландец не полезет в драку, пока не увидит свою собственную кровь, — сказал Танстол. Уроженец севера Англии, он знал немало поговорок, сложенных про обитателей еще более далекого севера.

— Признаться, я не уверен в этом, — сказал Дженкин. — Вид у этого молодца свирепый. Не успеешь оглянуться, как он проломит тебе башку. Но что это? Начинается драка!

Вслед за этим Флит-стрит огласилась хорошо знакомым боевым кличем: «За дубинки, подмастерья! За дубинки!» — и Дженкин, схватив свое оружие, лежавшее наготове под прилавком, и крикнув Танстолу, чтобы тот захватил свою дубинку и следовал за ним, перепрыгнул через прилавок, ограждавший наружную лавку, и сломя голову помчался к месту драки, эхом откликаясь на боевой призыв и отталкивая в сторону всех, кто попадался ему на пути. Товарищ Дженкина, предварительно крикнув хозяину, чтобы тот присмотрел за лавкой, последовал его примеру и стремглав пустился вдогонку, больше думая, однако, о безопасности и спокойствии прохожих. Тем временем старый Дэвид Рэмзи, в зеленом фартуке, с поднятыми руками и взором, обращенным к небу, сунув за пазуху стекло, которое он только что шлифовал, вышел, чтобы присмотреть за своими товарами, ибо знал по опыту многих лет, что когда раздавался клич: «За дубинки!», ему нечего было ждать помощи от своих подмастерьев.

Глава II

Вот это, сэр, один из нашей знати:

Тьма денег у него, но он во тьме

Не держит их — пускает в оборот!

Одна беда — мягкосердечен слишком,

Без толку благодетельствует тем,

Кого разумный обойдет за милю.

«Чета преклонных лет»
Старый джентльмен суетился в своей лавке, раздраженный тем, что этот поспешный вызов помешал его занятиям науками более отвлеченными, и, не желая прерывать цепь начатых вычислений, он причудливо переплетал обрывки различных арифметических действий с красноречивыми призывами к прохожим и сердитыми замечаниями по адресу своих нерадивых подмастерьев.

— Что вам угодно, сэр? Мадам, что вам угодно? Часы для гостиной, настольные часы, ночные часы, дневные часы?.. Храповое колесо сорок восемь, движущая сила восемь, ударные штифты сорок восемь… Что вам угодно, достопочтенный сэр?.. Частное… множимое… И надо же было этим бездельникам удрать как раз в такую минуту!.. Ускорение пять минут, пятьдесят пять секунд, пятьдесят три терции, пятьдесят девять четвертей… Высеку обоих, как только вернутся. Клянусь останками бессмертного Непира!

В этот момент сетования нашего раздраженного философа были прерваны появлением горожанина весьма почтенного вида. Он приветствовал хозяина дружеским возгласом: «Дэви, мой старый приятель!» и, сердечно пожав ему руку, осведомился о причинах, вызвавших его негодование.

Костюм незнакомца отличался скромностью, но был все же несколько богаче обычной одежды горожан того времени. На нем были клетчатые панталоны из черного бархата на пурпурной шелковой подкладке, видневшейся в разрезах. Его камзол был также пурпурного цвета, а короткий плащ из черного бархата гармонировал с панталонами. Плащ и камзол были украшены множеством маленьких серебряных пуговиц с богатой филигранной отделкой. На шее у него висела тройная золотая цепочка. Вместо шпаги или кинжала он носил у пояса обыкновенный столовый нож и небольшой серебряный футляр, содержавший, по-видимому, письменные принадлежности. Его можно было бы принять за секретаря или клерка, служащего в каком-нибудь присутственном месте, если бы плоская шапочка, лишенная всяких украшений, и до блеска начищенные штиблеты не указывали на его принадлежность к торговому сословию. Он был среднего роста, хорошо сложен и, видимо, обладал крепким здоровьем, несмотря на свой преклонный возраст. Его лицо выражало проницательность и добродушие. Ясный взор, румяные щеки и седые волосы еще больше усиливали впечатление добропорядочности, о которой свидетельствовало его платье.

Свое приветствие он произнес на шотландском наречии, но таким тоном, что трудно было понять, насмехался ли он добродушно над своим другом или это был его родной язык, ибо в его обычной речи почти не слышалось провинциального выговора.

В ответ на расспросы своего почтенного друга Рэмзи тяжело вздохнул, повторив, словно эхо, его вопрос:

— Чем я недоволен, мейстер Джордж? Да всем я недоволен! Признаться, порой мне кажется, что я живу в какой-то сказочной стране, а не в Фэррингдоне. Мои подмастерья превратились в настоящих бесенят; они появляются и исчезают, словно блуждающие огоньки, и на них так же нельзя положиться, как на часы без маятника. Уж если где гоняют мяч, или дразнят быка, или купают в холодной воде блудницу в назидание другим, или кому-нибудь проламывают череп, то, уж конечно, Дженкнн тут как тут, а за ним и Фрэнсис Танстол. Мне кажется, дорогой мой друг, что боксеры, вожаки медведей и скоморохи в заговоре против меня и что они проходят мимо моего дома в десять раз чаще, чем мимо всех других домов в городе. А тут еще появился этот итальянец, как его, Панчинелло, что ли? Да и вообще…

— Хорошо, — перебил его мейстер Джордж, — но при чем здесь все это?

— А как же, — ответил Рэмзи. — Тут такой крик подняли: «Караул! Убивают!» (Надеюсь по крайней мере, что это жирные английские свиньи передрались между собой!) И вот, мейстер Джордж, мне пришлось прервать самые сложные вычисления, в которые когда-либо погружался смертный.

— Ну что ж, мой друг! — ответил мейстер Джордж. — Ты должен вооружиться терпением. Ведь ты торгуешь временем и можешь ускорить и замедлить его по собственному желанию. Из всех людей, живущих на земле, у тебя меньше всего причин жаловаться, если иной раз какая-то крупица его пропадает даром. А вот и твои молодцы; кажется, они несут убитого человека. Боюсь, что стряслась большая беда.

— Чем больше беда, тем веселее забава, — пробормотал старый ворчливый часовщик. — Счастье, что мои-то балбесы целы и невредимы. Зачем вы тащите сюда этот труп, бездельники? — прибавил он, обращаясь к своим ученикам, несущим бездыханное тело. За ними следовала толпа подмастерьев, на многих из которых можно было видеть явные следы недавней потасовки.

— Он еще жив, сэр, — ответил Танстол.

— Тогда несите его к аптекарю, — сказал хозяин. — Уж не думаете ли вы, что я могу вернуть жизнь человеку и завести его, как часы или хронометр?

— Ради бога, старина, — сказал его приятель, — пусть он останется здесь, около нас. Это, по-видимому, только обморок.

— Обморок? — воскликнул Рэмзи. — И с чего это он вздумал падать в обморок на улице? Но чтобы угодить моему другу, мейстеру Джорджу, я готов оказать гостеприимство всем покойникам прихода святого Дунстана. Позовите Сэма Портера, пусть присмотрит за лавкой.

Оглушенного человека, оказавшегося тем самым шотландцем, который недавно проходил мимо лавки под градом насмешек подмастерьев, отнесли в каморку, расположенную за лавкой, и посадили в кресло, пока на помощь не подоспел живший напротив аптекарь. Этот джентльмен, как нередко случается с представителями ученых профессий, придавал больше значения книжной премудрости, нежели практическим знаниям, и сразу же повел речь о синципуте [271] и окципуте, [272] церебруме [273] и церебеллуме, [274] пока не исчерпал скромный запас терпения Дэвида Рэмзи.

— Белл-ум! Белл-елл-ум! — передразнил он с негодованием. — Тут не помогут все колокола Лондона, [275] если вы не приложите пластырь к темени этого молодца.

Мейстер Джордж проявил более горячее участие и спросил аптекаря, не следует ли пустить больному кровь; фармацевт пробормотал что-то невнятное и, не будучи в состоянии придумать ничего лучшего, заметил, что, во всяком случае, это принесет облегчение мозгу, или церебруму, если кровь, скопившаяся в результате кровоизлияния, давит на этот деликатный орган. К счастью, он оказался достаточно сведущим, чтобы произвести эту операцию; и с деятельной помощью Дженкина Винсента, обладавшего большим опытом в деле врачевания проломленных голов и не жалевшего холодной воды с добавлением небольшого количества уксуса, согласно научному методу, применяемому на современных рингах во время боксерских состязаний, раненый слегка приподнялся в кресле, плотнее запахнулся в плащ и обвел глазами окружающих как человек, который очнулся после обморока и старается вспомнить, что с ним произошло.

— Хорошо бы уложить его в постель в чуланчике, — сказал приятель мейстера Рэмзи, видимо прекрасно знакомый с расположением комнат в доме.

— Пусть он ляжет на мою половину кровати, — сказал Дженкин, ибо подмастерья спали вдвоем на низенькой кровати, стоявшей в вышеупомянутом чуланчике. — Я могу спать под прилавком.

— Я тоже, — сказал Танстол, — и бедняга может спать на нашей постели всю ночь.

— По мнению Галена, — сказал аптекарь, — сон прекрасное укрепляющее и жаропонижающее средство, и низкая кровать — самое подходящее место для принятия этого лекарства.

— За неимением лучшего, — добавил мейстер Джордж. — А твои ребята молодцы, что так охотно уступают свою постель. Ну-ка, снимите с него плащ и отнесем его на кровать. Я пошлю за доктором Ирвингом, королевским хирургом, — он живет здесь неподалеку. Пусть это будет моей лептой самаритянина, дорогой сосед.

— Что ж, сэр, — сказал аптекарь, — ваша воля посылать за другим врачом; я не прочь посоветоваться с доктором Ирвингом или с каким-нибудь другим искусным медиком и готов прислать из своей аптеки необходимые лекарства. Однако что бы там ни говорил доктор Ирвинг, который, насколько мне известно, получил свой диплом в Эдинбурге, или любой другой врач, будь то шотландец или англичанин, своевременный сон — лучшее жаропонижающее, успокаивающее и укрепляющее средство.

Он пробормотал еще несколько ученых слов и закончил свою речь, уведомив приятеля Рэмзи на английском языке, несравненно более вразумительном, чем его латынь, что он будет считать его лицом, обязанным расплачиваться за лекарства, уход и помощь, которые уже предоставлены или будут предоставлены в дальнейшем незнакомому пациенту.

В ответ на эти слова мейстер Джордж выразил пожелание, чтобы аптекарь прислал ему счет за уже оказанные услуги и больше ни о чем не беспокоился до тех пор, пока его не позовут. Фармацевт, составивший невысокое мнение о способности своего случайного пациента возместить все его расходы, ибо он уже успел заметить, какая одежда скрывалась под слегка распахнувшимся плащом, выказал явное нежелание расстаться с больным, как только увидел, что в нем принял участие такой именитый горожанин, и понадобилось несколько решительных и строгих слов со стороны мейстера Джорджа, который, несмотря на все свое добродушие, был способен на резкость, когда того требовали обстоятельства, чтобы эскулап из Темпл-Бара отправился к себе домой.

Когда они наконец избавились от мейстера Рэрдренча, Дженкин и Фрэнсис, движимые состраданием, попытались освободить больного от длинного серого плаща, но встретили решительное сопротивление с его стороны.

— Скорее я расстанусь с жизнью, — невнятно пробормотал он. Сопротивление шотландца, не желавшего расставаться с этим предметом одежды, слишком нежным, чтобы выдержать такое грубое обращение, привело в конце концов к тому, что плащ лопнул по всем швам с громким треском, отчего пациент снова чуть не упал в обморок.

Он сидел перед ними в убогой, заплатанной одежде, способной вызвать своим видом одновременно жалость и смех, в одежде, которая, несомненно, была причиной его нежелания расстаться с плащом, прикрывавшим, подобно показной благотворительности, так много изъянов. Шотландец окинул взором свое бедное одеяние, и ему стало так стыдно при этом зрелище, что, пробормотав сквозь зубы несколько невнятных слов о каком-то деловом свидании, на которое он может опоздать, он сделал попытку встать с кресла и покинуть лавку, что было, однако, без труда предотвращено Дженкином Винсентом и его товарищем, которые по знаку, данному мейстером Джорджем, схватили его за руки и усадили обратно в кресло. Пациент обвел глазами окружающих и затем сказал слабым голосом, со своим резким северным выговором:

— Ну как, джентльмены, назвать такое обращение с чужеземцем, приехавшим погостить в ваш город? Голову мне проломили, плащ разорвали, а теперь хотят свободы меня лишить! Как правы были те, — сказал он после минутного молчания, — кто советовал мне надевать самое плохое платье для прогулок по лондонским улицам, и если бы я мог достать одежду еще худшую, чем это жалкое тряпье. («Что было бы весьма нелегким делом», — шепнул Джин Вин своему товарищу), она все же была бы слишком хороша для объятий людей, столь плохо знакомых с правилами учтивости!

— По правде говоря, — сказал Дженкин, не в силах больше молчать, хотя воспитание того времени предписывало юношам в его положении скромность и почтительность в присутствии родителей, мастеров и вообще всех старших, о чем наше молодое поколение не имеет ни малейшего понятия, — по правде говоря, не мудрено, что платье этого почтенного джентльмена не выдержало столь грубого обращения.

— Помолчи, юноша, — сказал мейстер Джордж повелительным тоном. — Никогда не смейся над чужестранцами и бедняками. Ты еще не видел горя. Кто знает, в какие края забросит тебя судьба и какую одежду придется тебе еще носить, прежде чем ты сойдешь в могилу.

Винсент с виноватым видом опустил голову, однако чужестранец не очень-то был доволен таким заступничеством.

— Да, я чужестранец, сэр, — сказал он, — это верно; но мне кажется, что в вашем городе со мной обошлись слишком по-свойски. А что я беден, я думаю, нечего упрекать меня в этом, пока я ни у кого не прошу милостыни.

— Верный сын нашей дорогой родины, — шепнул мейстер Джордж Дэвиду Рэмзи, — бедность и гордость.

Но Дэвид, вынув записную книжку и серебряный карандаш, вновь погрузился в вычисления, бормоча при этом всевозможные математические формулы и числа, от простых единиц до миллионов, биллионов и триллионов; он не слышал замечаний своего друга и не отвечал на них, и тот, видя его рассеянность, снова обратился к шотландцу:

— Я полагаю, Джоки, если бы кто-нибудь дал тебе нобль, ты швырнул бы его в лицо этому человеку?

— Если бы я не мог отплатить ему за это доброй услугой, сэр, — ответил шотландец. — Я всегда готов услужить, хоть я и родом из благородной семьи и, можно сказать, неплохо обеспечен.

— Ого! — воскликнул Джордж. — И какой же род может претендовать на честь иметь такого потомка?

— Его украшает старинный герб, как говорится в одной пьесе, — шепнул Винсент своему товарищу.

— Ну что же, Джоки, отвечай, — продолжал мейстер Джордж, заметив, что шотландец, по обычаю своих соотечественников, не торопится отвечать, услышав этот прямой, откровенный вопрос.

— Я такой же Джоки, сэр, как вы Джон, — сказал незнакомец, видимо обидевшись на то, что его назвали именем, которое в те времена, так же как теперь Соуни, было нарицательным для всей шотландской нации. — Меня зовут, если вам уж так хочется знать мое имя, Ричи Мониплайз, и я потомок старинного дворянского рода Касл Коллоп, хорошо известного у Западных ворот в Эдинбурге.

— А что это за Западные ворота? — продолжал допытываться мейстер Джордж.

— Если угодно вашей чести, — сказал Ричи, который к этому времени оправился от обморока и мог как следует разглядеть почтенную внешность мейстера Джорджа, что придало его манерам больше учтивости, нежели в начале их разговора, — Западные ворота — это въезд в наш город, все равно как здесь кирпичные арки Уайтхолла у въезда во дворец короля, только что Западные ворота из камня сложены да всяких украшений на них побольше.

— Что за вздор ты мелешь, любезный! Ворота Уайтхолла строил великий Гольбейн, — ответил мейстер Джордж. — Боюсь, что в этой драке тебе отшибли мозги, мой дорогой друг. Пожалуй, скоро ты скажешь, что у вас в Эдинбурге протекает такая же красивая судоходная река, как Темза со всеми ее кораблями.

— Темза! — воскликнул Ричи с невыразимым презрением. — Господь с вами, ваша честь, у нас в Эдинбурге есть река Лейт и озеро Нор-Лох!

— И ручей По Берн, и Каменные Пруды, и Гусиная Лужа, врун ты этакий! — продолжал мейстер Джордж на чистейшем шотландском наречии. — Вот такие бродяги, как ты, своим враньем и хвастовством позорят всю нашу страну.

— Да простит меня бог, сэр, — промолвил Ричи, весьма удивленный неожиданным превращением мнимого южанина в прирожденного шотландца. — Я принял вашу честь за англичанина! Но мне кажется, нет ничего плохого в том, что я встал на защиту чести своей родины в чужой стране, где все поносят ее.

— И ты воображаешь, что защищаешь честь своей родины, показывая всем, что один из ее сынов — хвастливый лгун? — воскликнул мейстер Джордж. — Ну, ну, не обижайся. Раз ты нашел земляка, значит нашел и друга, если ты заслуживаешь этого и в особенности если ты будешь говорить мне только правду.

— А что мне за прибыль врать, — ответил достойный сын Северной Британии.

— Прекрасно! Тогда начнем, — сказал мейстер Джордж. — Я подозреваю, что ты сын старого Манго Мониплайза, мясника у Западных ворот.

— Да вы, я вижу, настоящий колдун, ваша честь, — сказал Ричи, ухмыляясь.

— Как же ты осмелился выдавать его за дворянина?

— Не знаю, сэр, — сказал Ричи, почесывая затылок. — Я много слышал о графе Уорике из здешних мест — Гай, что ли, зовут его, — говорят, он прославился здесь тем, что убил много рыжих коров, боровов и прочей живности, а уж мой-то отец, я думаю, побольше, чем все бароны Англии, убил на своем веку коров да боровов, не говоря уж о быках, телятах, овцах, баранах, ягнятах и поросятах.

— Ну и плут же ты, — сказал мейстер Джордж. — Попридержи свой язык и не дерзи. Твой отец был почтенным горожанином и старшиной гильдии, Мне очень неприятно видеть его сына в таком бедном одеянии.

— Да, неважная одежонка, сэр, — сказал Ричи Мониплайз, оглядывая свое платье, — очень неважная. Но это обычный наряд сыновей бедных горожан в нашей стране — подарок тетушки Нужды. С тех пор как король покинул Шотландию, в Эдинбурге не осталось ни одного покупателя. У Кросса сено косят, а на Сенном рынке богатый урожай порея. Там, где стояла лавка отца, такая густая трава выросла — на всю скотину хватило бы, что мой отец зарезал.

— К сожалению, все это верно, — сказал мейстер Джордж. — В то время как мы здесь наживаем богатства, у нас на родине наши старые соседи и их семьи умирают с голоду. Не мешало бы нам почаще вспоминать об этом. А теперь, Ричи, расскажи-ка мне откровенно, как тебе проломили голову?

— Расскажу все как было, сэр, — ответил Мониплайз. — Иду это я по улице, и все-то меня задевают и смеются надо мной. Ну, думаю, вас много, а я один, мне с вами не совладать. Но попадись мне кто-нибудь из вас в Барфордском парке или у Веннела, тут бы он у меня по-другому запел. Идет мне навстречу какой-то старый черт, горшечник; купи, говорит, горшок для своей шотландской мази. Я, конечно, оттолкнул его, и этот дряхлый черт как грохнется прямо на свои горшки, ну и побил их порядком. Здесь такая кутерьма поднялась… Если бы эти два джентльмена не вступились за меня, тут бы мне и крышка. И только они взяли меня за руки, чтобы вытащить из драки, тут меня матрос какой-то, левша, так огрел, что у меня голова затрещала.

Мейстер Джордж посмотрел на подмастерьев, как бы спрашивая у них, правда ли это.

— Все было так, как он говорит, — ответил Дженкин, — только я ничего не слышал о горшках. Говорили, что он разбил какую-то посуду и что — прошу прощения, сэр, — если встретишь шотландца, то уж непременно случится какое-нибудь несчастье.

— Ну, что бы там ни говорили, вы поступили благородно, оказав помощь более слабому. А ты, любезный, — продолжал мейстер Джордж, обращаясь к своему земляку, — завтра утром зайдешь ко мне домой, вот по этому адресу.

— Непременно приду к вашей чести, — сказал, низко кланяясь, шотландец, — если только разрешит мой достопочтенный господин.

— Твой господин? — спросил Джордж. — Разве у тебя есть еще другой господин, кроме Нужды, ливрею которой, по твоим собственным словам, ты носишь?

— По правде сказать, если угодно вашей чести, я в некотором роде слуга двух господ, — сказал Ричи, — так как мы оба, мой хозяин и я, рабы одной и той же ведьмы, от которой мы решили удрать, покинув Шотландию. Так что, как видите, сэр, я попал в черную кабалу, как говорят у нас на родине, будучи слугой слуги.

— А как зовут твоего господина? — спросил Джордж и, видя, что Ричи колеблется, добавил:

— Если это тайна, не называй его имени.

— Это тайна, которую бесполезно хранить, — сказал Ричи. — Но вы ведь знаете, что мы, северяне, слишком горды, чтобы признаваться в своей бедности. Мой хозяин сейчас временно находится в затруднительном положении, — добавил он, бросив взгляд на обоих английских подмастерьев. — У него большая сумма денег в королевском казначействе, то есть, — продолжал он шепотом, обращаясь к мейстеру Джорджу, — король должен ему уйму денег, да, видно, не так-то просто получить их. Мой господин — молодой лорд Гленварлох.

Услышав это имя, мейстер Джордж выразил удивление:

— Ты один из слуг молодого лорда Гленварлоха, и в таком виде?

— Совершенно верно, и я его единственный слуга, я хочу сказать — в настоящее время; и я был бы счастлив, если бы он был малость богаче меня, хотя бы я сам остался таким же бедняком, как сейчас.

— Я видел его отца, окруженного целой свитой из четырех пажей и десяти лакеев в шуршащих атласных ливреях с галунами, — сказал мейстер Джордж. — Да, наш мир изменчив! Но есть другой, лучший мир. Славный древний род Гленварлохов, верно служивший своему королю и родине пятьсот лет!

— Скажите лучше — тысячу, ваша честь, — сказал слуга.

— Я говорю только то, в чем я уверен, мой друг, — сказал горожанин, — и ни слова больше. Я вижу, ты уже поправился. Ты сможешь дойти до дому?

— Да еще как, сэр! — ответил Ричи. — Я только вздремнул малость. Ведь я вырос у Западных ворот, и моя башка такой удар выдержит, какой быка свалил бы.

— Где живет твой господин?

— Мы остановились, как бы это сказать, ваша честь, — ответил шотландец, — в маленьком домике, в конце улицы, что выходит к реке, у честного человека, Джона Кристи, судового поставщика, как его называют. Его отец родом из Данди. Не знаю, как эта улица называется, помню только — рядом церковь большая. Не забудьте, ваша честь, что мы живем там просто под именем мейстера Найджела Олифанта, так как в настоящее время мы скрываемся, хотя в Шотландии мы зовемся лордом Найджелом.

— Твой господин поступил весьма благоразумно, — сказал горожанин. — Я постараюсь найти ваше жилище, хотя ты дал мне не очень-то понятный адрес.

С этими словами он сунул в руку Ричи Мониплайза золотой и посоветовал ему как можно скорее возвращаться домой, не ввязываясь ни в какие драки.

— Уж теперь-то я буду осторожнее, сэр, — сказал Ричи с важным видом, — ведь я теперь богат. Счастливо оставаться вам всем, и от души благодарю этих двух молодых джентльменов…

— Я не джентльмен, — сказал Дженкин, проворным движением надевая шапочку. — Я простой лондонский подмастерье и надеюсь когда-нибудь стать вольным горожанином. Пусть Фрэнк называет себя джентльменом, если хочет,

— Я был когда-то джентльменом, — сказал Танстол, — и, надеюсь, я не сделал ничего, чтобы потерять это звание.

— Ладно, ладно! Как вам угодно, — сказал Ричи Мониплайз, — но я очень признателен вам обоим и никогда не забуду вашей помощи, хоть сейчас мне не хватает слов, чтобы выразить свою благодарность. Доброй ночи, дорогой земляк.

С этими словами он протянул ювелиру свою длинную костлявую руку с узловатыми мускулами, торчавшую из рукава поношенного камзола. Мейстер Джордж сердечно пожал ее, а Дженкин и Фрэнк обменялись плутовскими взглядами.

Ричи Мониплайз собирался было выразить благодарность также и хозяину лавки, но, увидев, как он потом рассказывал, что тот «все что-то пишет в своей книжице, словно полоумный», ограничился тем, что на прощание слегка коснулся рукой своей шотландской шапочки, и вышел на улицу.

— Вот вам шотландец Джоки со всеми его пороками и добродетелями, — сказал мейстер Джордж, обращаясь к мейстеру Дэвиду, который, хотя и неохотно, прервал свои вычисления и, держа карандаш на расстоянии дюйма от записной книжки, уставился на своего друга большими тусклыми глазами, не выражавшими никакой мысли и никакого интереса к тому, что он услышал.

— Этот малый, — продолжал мейстер Джордж, не обращая внимания на рассеянность своего приятеля, — яркий пример того, как наша шотландская бедность и гордость превращают нас в лгунов и хвастунов; и все же уверяю тебя, что этот плут, который хвастливо врет на каждом третьем слове в разговоре с англичанином, всегда будет верным и заботливым другом и слугой своего господина; и, быть может, он отдал ему свой плащ, чтобы защитить его от холодного ветра, хотя сам вынужден ходить in cuerpo, [276] как говорят испанцы. Поразительно! Чтобы смелость и верность — ибо я ручаюсь, что на этого малого можно положиться — не могли найти себе лучшего товарища, чем чванливое бахвальство! Но ты не слушаешь меня, друг Дэви.

— Я слушаю, слушаю очень внимательно, — сказал Дэви. — Ибо так как солнце совершает свое вращение вокруг циферблата за двадцать четыре часа, для луны нужно прибавить пятьдесят с половиной минут…

— Ты витаешь в небесах, приятель, — сказал его друг.

— Прошу прощения, — ответил Дэви. — Предположим, что колесо А совершает оборот за двадцать четыре часа, так, а колесо Б — за двадцать четыре часа пятьдесят с половиной минут; пятьдесят семь относится к двадцати четырем, как пятьдесят девять к двадцати четырем часам пятидесяти с половиной минутам или около того… Прошу извинить меня, мейстер Джордж, и от всей души желаю тебе доброй ночи.

— Доброй ночи?! — воскликнул мейстер Джордж. — Но ты ведь не пожелал мне еще доброго дня. Знаешь что, старина, отложи-ка ты эти записки, не то ты сломаешь внутренний механизм своего черепа, как нашему другу повредили его наружный футляр. Доброй ночи, нечего сказать! Я не собираюсь так скоро покинуть тебя. Я пришел, чтобы позавтракать с тобой, друг мой, и послушать игру на лютне моей крестницы, мистрис Маргет.

— Клянусь честью! Я так рассеян, мейстер Джордж; но ты знаешь меня. Стоит мне только очутиться среди колес, — сказал мейстер Рэмзи, — как…

— К счастью, ты имеешь дело лишь с маленькими колесиками, — заметил его друг, когда, очнувшись от своих мыслей и вычислений, Рэмзи поднимался вместе с ним по маленькой лестнице во второй этаж, где жили его дочь и немногочисленные домочадцы.

Подмастерья снова вернулись в лавку и сменили Сэма Портера. Дженкин сказал, обращаясь к Танстолу:

— Ты видел, Фрэнк, как ласково обошелся старый ювелир со своим нищим земляком? Человек с его богатством никогда бы не обменялся таким вежливым рукопожатием с бедным англичанином. Надо отдать справедливость шотландцам — они из кожи будут лезть, чтобы помочь земляку, но даже ногтя не замочат, чтобы спасти утопающего южанина, как они нас называют. Но все же мейстер Джордж и в этом отношении лишь наполовину шотландец, ибо я знаю, что он сделал много добра также и англичанам.

— Знаешь, Дженкин, — сказал Танстол, — по-моему, ты и сам лишь наполовину англичанин. Почему ты вдруг стал на сторону шотландца?

— Но ведь ты сам поступил так же, — возразил Винсент.

— Да, потому что я видел, как ты начал; и кроме того, не в обычае камберлендцев нападать на одного толпой в пятьдесят человек, — ответил Танстол.

— Это также не в обычае приюта Христа Спасителя, — сказал Дженкин. — В Старой Англии всегда играют честно! К тому же, должен сказать тебе по секрету, в его голосе, вернее в его речи, звучали нотки, напоминавшие мне нежный голосок, звуки которого слаще для меня, чем последний удар колокола церкви святого Дунстана, который я услышу в тот день, когда окончится срок моего учения. Ну как, ты догадался, кого я имею в виду, Фрэнк?

— Нет! Честное слово, — сказал Танстол. — Вероятно, шотландку Дженет, прачку?

— К черту Дженет вместе с ее бельевой корзиной! Нет, нет, нет! Слепая сова, неужели ты не догадываешься, что я имею в виду прелестную мистрис Маргет?

— Ого! — сухо промолвил Танстол.

Живые черные глаза Дженкина вспыхнули гневом, и он бросил на своего товарища подозрительный взгляд.

— Ого?!. Что значит, собственно, это ого? Я думаю, что буду не первым подмастерьем, женившимся на дочери своего хозяина!

— Я полагаю, что они держали свои намерения а секрете, — сказал Танстол, — во всяком случае, до окончания срока учения.

— Вот что я тебе скажу, Фрэнк, — резко ответил Дженкин. — Может быть, так принято у вас, у благородных. Ведь вас с колыбели учат скрывать два разных лица под одним капюшоном, но я никогда не научусь этому.

— Ну что ж, на то есть лестница, — холодно заметил Танстол, — поднимись наверх и смело проси руки мистрис Маргет у нашего хозяина и посмотри, какое лицо ты увидишь под его капюшоном.

— И не подумаю, — ответил Дженкин. — Я не такой дурак. Но я выжду свое время, и уже тогда никакая камберлендская пряжа не сломает моего гребня, в этом ты можешь быть уверен.

Фрэнсис ничего не ответил, и, вернувшись к своим обязанностям, они вновь принялись зазывать покупателей.

Глава III

Б  о б а д и л. Прошу вас, не

говорите никому из ваших

знакомых кавалеров, где я живу.

М е й с т е р   М э т т ь ю. Кто,

я, сэр? Храни бог, сэр!

Бен Джонсон
На следующее утро Найджел Олифант, молодой лорд Гленварлох, печальный и одинокий, сидел в своей маленькой комнатке в доме судового поставщика Джона Кристи, который этот честный торговец, быть может из благодарности к профессии, служившей главным источником его доходов, построил так, чтобы он как можно больше напоминал корабельную рубку.

Дом этот был расположен близ пристани, у собора святого Павла, в конце одного из тех узких извилистых переулков, которые до большого пожара, уничтожившего в 1666 году эту часть города, представляли собой невообразимый лабиринт маленьких, темных, сырых и нездоровых улиц и тупиков, где в те времена так же часто гнездилась зараза, как в наши дни в темных трущобах Константинополя. Но дом Джона Кристи стоял у самой реки, благодаря чему его обитатели могли наслаждаться свежим воздухом, насыщенным благоуханием товаров, которыми торговал судовой поставщик, ароматом смолы и природным запахом ила и тины, остающихся на берегу после прилива.

В общем, хотя жилище молодого лорда не всплывало во время прилива и не садилось на мель во время отлива, он чувствовал себя в нем почти так же уютно, как на борту небольшого купеческого брига, на котором он прибыл в Лондон из далекого города Кирккалди в Файфе. Его почтенный хозяин, Джон Кристи, относился к нему, однако, с должным уважением, ибо Ричард Мониплайз не считал нужным полностью сохранять инкогнито своего господина и честный судовой поставщик догадывался, что его гость занимал более высокое положение, чем можно было подумать, судя по его внешности. Что касается миссис Нелли — его черноглазой жены, веселой полной хохотушки, туго затянутой в корсет, в зеленом переднике, в красной, обшитой легким серебряным позументом юбке, намеренно укороченной, с тем чтобы можно было видеть маленькую, изящную ножку в начищенной до блеска туфельке, — то она, несомненно, интересовалась молодым человеком, очень красивым, жизнерадостным, всегда довольным своим жилищем, принадлежавшим, по-видимому, к значительно более высокому классу и обладавшим несравненно более тонкими манерами, чем шкиперы (или капитаны, как они сами себя называли) торговых кораблей, ее обычные постояльцы, после отъезда которых она неизменно обнаруживала, что чисто вымытый пол был в пятнах от табака (начинавшего в то время входить в употребление, несмотря на запрещение короля Иакова), а лучшие занавески пропахли джином и другими крепкими напитками — к величайшему негодованию миссис Нелли, ибо, как она справедливо замечала, запах лавки и склада достаточно неприятен и без этих добавлений.

Но мейстер Олифант всегда был спокоен и аккуратен, а в его обращении, хотя и непринужденном и простом, настолько чувствовался придворный и джентльмен, что оно составляло резкий контраст с громкими криками, грубыми шутками и бурным нетерпением ее постояльцев-моряков. Миссис Нелли видела также, что ее жилец был печален, несмотря на его старания казаться довольным и веселым. Словом, она, сама того не замечая, проявляла по отношению к нему такой интерес, что менее щепетильный кавалер мог бы поддаться искушению и злоупотребить ее вниманием в ущерб честному Джону, который был по крайней мере лет на двадцать старше своей подруги. Однако Олифант не только был занят совершенно другими мыслями, но даже если бы он когда-нибудь подумал о такой возможности, подобная любовная интрига показалась бы ему чудовищной неблагодарностью и нарушением законов гостеприимства, ибо он унаследовал от своего покойного отца религию, основанную на незыблемых принципах веры его народа, а в вопросах морали руководствовался правилами безукоризненной честности. Ему не чужды были слабости, свойственные его народу, — чрезмерная гордость за свой род и стремление оценивать достоинства и влияние других людей в зависимости от числа и славы их умерших предков, но его здравый смысл и любезные манеры значительно смягчали, а порой даже помогали совершенно скрыть эту фамильную гордость.

Таков был Найджел Олифант, или, вернее, молодой лорд Гленварлох, втот момент, к которому относится повествование. Он с глубоким беспокойством размышлял о судьбе своего верного и единственного слуги Ричарда Мониплайза, которого он накануне рано утром послал в Уэстминстерский дворец и который все еще не вернулся.

Читатель уже знаком с его ночными приключениями, и ему известно о Ричи больше, нежели его

хозяину, который ничего не слышал о своем слуге вот уже целые сутки. Тем временем миссис Нелли Кристи поглядывала на своего постояльца с некоторой тревогой и с сильным желанием утешить его, если возможно. Она поставила перед ним сочный кусок солонины с неизменным гарниром из репы и моркови, похвалила горчицу, присланную ее двоюродным братом из Тьюксбери, собственноручно поджарила ему хлеб и нацедила кувшин крепкого пенящегося эля, — все это составляло необходимую принадлежность сытного завтрака в те времена.

Когда она увидела, что тревога ее постояльца мешает ему отдать должное этому великолепному угощению, она принялась утешать его с многословием, свойственным женщинам ее круга, которые, будучи преисполнены благих намерений и надеясь на свою красоту и здоровые легкие, не боятся устать сами или утомить своих слушателей.

— Неужели мы отпустим вас обратно в Шотландию таким же худеньким, каким вы к нам приехали? Куда же это годится! Вот отец моего мужа, старый Сэнди Кристи, говорят, худой был, как скелет, когда приехал с севера, а когда умер — на святого Варнаву десять лет будет, — восемь пудов весил. В ту пору я была простоволосой девчонкой и жила по соседству; тогда у меня и в мыслях не было за Джона выходить: ведь он на двадцать лет старше меня; но дела у него идут на славу и муж он хороший; а его отец, как я уж сказала, когда умер, толстый был, как церковный староста. Вы уж не обижайтесь на меня, сэр, за мою шутку. Надеюсь, эль по вкусу вашей чести?.. А говядина? А горчица?

Все превосходно… Все бесподобно… — ответил Олифант. У вас так чисто и уютно, миссис Нелли; не знаю, как я буду жить, когда вернусь на родину… если я вообще когда-нибудь вернусь туда.

Последние слова он произнес с глубоким вздохом, как бы непроизвольно.

— Я уверена, что ваша честь вернетесь, если захотите, — сказала хозяйка, — если вы только не надумаете взять себе в жены какую-нибудь красивую английскую леди с богатым приданым, как сделали многие из ваших земляков. Ведь немало богатых невест из нашего города вышло замуж за шотландцев. Вот хотя бы леди Трэблпламб, вдова сэра Томаса Трэблпламба, богатого купца, что с Турцией торговал, вышла замуж за сэра Оли Мэколи. Ваша честь, наверно, знает его. А красотка Даблфи, дочь старого адвоката Даблфи, выпрыгнула из окна и на майскую ярмарку обвенчалась с каким-то шотландцем с трудным именем. А дочери старого Питчпоста, лесопромышленника, едва ли поступили умнее — обе вышли замуж за ирландцев. А когда люди смеются надо мной, что я держу постояльца-шотландца — это они про вашу честь, — я говорю им, что они боятся за своих дочерей и жен. А уж кому как не мне заступаться за шотландцев: ведь Джон Кристи наполовину шотландец, и дела у него идут на славу, и муж он хороший, хоть на двадцать лет старше меня. Забудьте вы, ваша честь, все заботы да покушайте как следует и элем запейте.

— Право, не могу, любезная хозяюшка, — сказал Олифант. — Я беспокоюсь о своем слуге, который так долго не возвращается из вашего опасного города.

Между прочим, следует заметить, что излюбленный способ утешения, применяемый миссис Нелли, заключался в попытках опровергнуть существование какой бы то ни было причины для горя, и говорят, однажды она так увлеклась, что, утешая соседку, потерявшую мужа, уверяла ее, что завтра дорогой покойник будет чувствовать себя лучше, что вряд ли можно было бы назвать подходящей манерой облегчать страдания, даже если бы это было возможно. В данном случае она упорно отрицала, что Ричи отсутствовал больше двадцати часов; а относительно того, что на улицах Лондона убивают людей, то, правда, на прошлой неделе во рву Тауэра нашли двух человек, но это произошло далеко, в восточной части города; а с другим беднягой, которому в поле перерезали горло, это несчастье случилось недалеко от Излингтона; а тот, которого один юноша из Темпла заколол во время пьяной пирушки у церкви святого Климента на Стренде, был ирландец. Все эти объяснения она приводила для того, чтобы показать, что ни одно из этих убийств не произошло при точно таких же обстоятельствах, при которых Ричи, шотландец, должен был возвращаться из Уэстминстера.

— Меня утешает лишь то, дорогая хозяюшка, — ответил Олифант, — что этот малый не забияка и не скандалист и никогда первый не полезет в драку, и у него нет с собой ничего представляющего ценность для кого-либо, кроме меня.

— Что правда, то правда, ваша честь, — сказала неугомонная хозяйка, умышленно медленно убирая со стола посуду, чтобы иметь возможность продолжить свою болтовню. — Я тоже думаю, что мейстер Мониплайз не кутила и не скандалист. Ведь если бы он был охотником до таких дел, то мог бы вместе с другими молодыми людьми посещать кабачки и здесь, у нас по соседству, но он и не помышляет об этом. А когда я как-то раз пригласила его к своей приятельнице миссис Дринкуотер на рюмочку анисовой с сыром — у миссис Дринкуотер родилась двойня, как я уже рассказывала вашей чести, сэр, — и я его так любезно приглашала, молодого-то человека, а он предпочел дома остаться вместе с Джоном Кристи, а у них разница в годах лет двадцать, ведь слуга-то вашей чести уж не старше меня выглядит. Интересно, о чем это они только беседовали друг с другом. Я спросила Джона Кристи, а он говорит мне: «Ложись спать».

— Если он скоро не вернется, — сказал Найджел, — я попрошу вас указать мне, в какой магистрат мне следует обратиться, ибо я беспокоюсь не только за жизнь этого бедного малого — я дал ему очень важные бумаги.

— О! Могу заверить вашу честь, что он вернется через четверть часа, — промолвила миссис Нелли. — Он не из таких, чтобы пропадать из дому целые сутки. А что до бумаг — я уверена, ваша честь простит его за то, что он дал мне подсмотреть уголком глаза, когда я подносила ему рюмочку — не больше моего наперстка, для укрепления желудка и от сырости; так они были адресованы его величеству королю, а король, без сомнения, из учтивости оставил Ричи у себя, чтобы рассмотреть письмо вашей чести и послать обратно надлежащий ответ.

Здесь миссис Нелли случайно коснулась предмета, скорее способного принести утешение, чем все ее прежние доводы, ибо сам юный лорд лелеял смутные надежды на то, что его посланца могли задержать во дворце до тех пор, пока не будет составлен надлежащий и благоприятный ответ. Но хотя он, несомненно, был совершенно неопытен в подобных делах, после минутного раздумья он убедился в тщетности своих упований, столь не соответствовавших всему тому, что он слышал о придворном этикете, а также о медлительности при рассмотрении прошений на имя короля, и, тяжело вздохнув, ответил добродушной хозяйке, что он сомневается, взглянет ли король на адресованное ему послание, не говоря уже о том, чтобы немедленно рассмотреть его.

— Стыдитесь, малодушный джентльмен! — воскликнула добрая хозяйка. — Почему бы ему не заботиться о нас так же, как заботилась наша милостивая королева Елизавета? Что бы там ни говорили о королях и королевах, я думаю, что нам, англичанам, больше подходит король; а этот добрый джентльмен часто совершает прогулки вниз по реке до Гринвича, и нанимает много лодочников и гребцов, и оказывает всяческие милости Джону Тейлору, нашему речному поэту, одинаково искусно владеющему пером и веслом; он выстроил красивый дворец в Уайтхолле, у самой реки. А раз король такой большой друг Темзы, я не могу понять, с вашего разрешения, почему бы ему не удовлетворять прошений всех его подданных и особенно вашей чести.

— Вы правы, миссис, вы совершенно правы — будем надеяться на лучшее; но мне все же придется надеть плащ, взять шпагу и просить вашего супруга не отказать мне в любезности объяснить дорогу к ближайшему магистрату.

— Разумеется, сэр, — ответила расторопная хозяйка, — я сделаю это не хуже его: из него ведь слова не вытянешь; но надо отдать ему справедливость — он любящий муж, на всей улице такого не сыщешь. Так вот, в Гилдхолле, что возле собора святого Павла, всегда сидит олдермен; вы уж мне поверьте, он все дела в городе разбирает; а вообще, тут только терпение может помочь. Готова прозакладывать сорок фунтов, что наш молодой человек скоро вернется цел и невредим.

Олифант, объятый тревогой, не смея поверить тому, в чем его так упорно старалась убедить добрая хозяйка, накинул на плечи плащ и собирался уже прицепить к поясу шпагу, как вдруг сначала голос Ричи Мониплайза на лестнице, а затем появление этого верного посланца в комнате положили конец всяким сомнениям. Миссис Нелли, поздравив Мониплайза с возвращением и сделав несколько лестных замечаний по поводу своей собственной проницательности, предсказавшей это событие, наконец соблаговолила оставить комнату. Сказать по правде, не только врожденное чувство приличия, боровшееся в ней с любопытством, заставило ее уйти; она понимала также, что Ричи не станет ничего рассказывать в ее присутствии, и вышла, надеясь с помощью собственной хитрости выведать тайну у одного из молодых людей, когда она останется с кем-нибудь из них наедине.

— Во имя неба, что случилось? — воскликнул Найджел Олифант. — Где ты пропадал? Ты бледен как смерть. У тебя рука в крови и плащ разорван. Уж не человека ли ты убил? Ты напился, Ричард, и подрался с кем-нибудь?

— Драться-то я дрался, — сказал Ричи, — самую малость; а чтобы напиться — так это дело нелегкое в этом городе: без денег выпить не дадут; а насчет того, чтобы человека убить, — я-то никого не убил, а мне вот, дьяволы, голову проломили. А голова-то ведь у меня не железная, да и плащ не из кольчуги; ну, дубинкой, значит, меня по башке треснули, а ножом плащ полоснули. Какие-то негодяи поносили мою родину, но я сбил с них спесь. Тут вся ватага на меня навалилась, ну и стукнули меня по темени так, что в глазах потемнело. Уж не помню, как принесли меня в маленькую лавку у Темпл-Порта, где продают всякие вертушки да волчки, что отмеряют время, как у нас в лавках отмеряют аршинами шотландку; тут мне кровь пустили — хочешь не хочешь, терпи, — и все так обходительны были, в особенности один старик, наш земляк, я о нем еще после расскажу.

— В котором часу все это произошло? — спросил Найджел.

— Два чугунных человечка у церкви возле Темпла только что шесть часов пробили.

— А почему ты не вернулся домой сразу, как только почувствовал себя лучше? — спросил Найджел.

— Сказать по правде, милорд, на каждое «почему» есть свое «потому», а у меня оно было больно важное, — ответил слуга. — Чтоб вернуться домой, надо знать, где твой дом. А я совсем забыл название нашей улицы, и чем больше я спрашивал, тем больше народ смеялся надо мной и тем дальше от дома меня посылали; тут я бросил поиски и решил ждать, пока господь бог не пошлет мне в помощь рассвет; иду это я иду, дошел до церкви какой-то, дай, думаю, хоть на кладбище переночую, да и махнул через ограду.

— На кладбище? — удивился Найджел. — Впрочем, мне незачем спрашивать, что довело тебя до такой крайности.

— Не то чтобы у меня денег не было, милорд, — ответил Ричи с таинственной важностью, — у меня ведь были кое-какие деньжата; а дело-то вот в чем: очень-то, думаю, мне надо платить шесть пенсов какому-нибудь спесивому трактирщику, в такую ясную, сухую весеннюю ночь я и под открытым небом прекрасно высплюсь. Когда мне случалось поздно возвращаться домой и Западные ворота были уже заперты, а сторож ни за что не хотел отпирать их, я частенько располагался на ночлег в телятнике пономаря церкви святого Катберта. Но на кладбище церкви святого Катберта растет мягкая зеленая травка, на ней, словно на пуховой перине, спишь, пока тебя не разбудит жаворонок, что высоко в небе над замком заливается. А эти лондонские кладбища сплошь вымощены твердым камнем, и мой потертый плащ — слишком тонкий матрац; ну вот мне и пришлось пораньше подняться с постели, пока я совсем в калеку не превратился. Покойникам-то небось там крепко спится, а вот нашему брату — черта с два!

— Ну, а что потом с тобой было? — спросил его господин.

— Забрался я, значит, в укромный уголок под навесом у сарая какого-то и так крепко заснул, словно в замке ночевал. Вот только ночные гуляки меня малость потревожили, девки какие-то с кавалерами своими, но как увидели, что от меня им ничего не перепадет, кроме удара моим Андреа Феррара, обозвали меня нищим шотландцем и пожелали мне доброй ночи, а я и рад был, что так дешево отделался от них. Ну, а утром я потихоньку домой поплелся. Нелегко мне было найти дорогу — ведь я в восточную часть города забрел; площадь там есть, Конец Мили называется; только сдается мне, что там этих миль не меньше шести будет.

— Ну что ж, Ричи, — сказал Найджел, — я рад, что все кончилось благополучно. А теперь пойди и поешь чего-нибудь. Ты ведь, наверно, проголодался?

— Сказать по правде, да, сэр, — ответил Мониплайз, — но, с разрешения вашей светлости…

— Забудь на время о моей светлости, Ричи. Сколько раз я тебе говорил!

— Истинный господь, — ответил Ричи, — я мог бы забыть, что ваша честь — лорд, но тогда мне пришлось бы забыть, что я слуга лорда, а это не так-то легко. Но все же, — при этих словах он вытянул вперед три пальца правой руки подобно птичьим когтям, прижав к ладони мизинец и безымянный палец, — во дворец я попал, и мой приятель, обещавший мне устроить всемилостивейшую аудиенцию у его величества, сдержал свое слово и провел меня по черному ходу во дворец; и там меня угостили таким завтраком, какого я не пробовал с тех пор, как мы сюда приехали, — я на весь день наелся. Ведь каждое блюдо, съеденное мною в этом проклятом городе, было приправлено беспокойной мыслью о том, что за него придется платить. Правда, угощали-то меня всего-навсего жирным бульоном с костями; но ваша честь знает, что королевская мякина вкуснее крестьянского хлеба, а главное дело — даром все… Но я вижу, — прибавил он, внезапно обрывая свою речь, — что уже надоел вашей чести.

— Ничуть, Ричи, — промолвил молодой лорд, и в его голосе звучала покорность судьбе, ибо он прекрасно знал, что никакие шпоры не заставят его слугу перейти с медленного шага на резвый галоп, — ты достаточно натерпелся, выполняя мое поручение, и заслужил право рассказывать эту историю так, как тебе вздумается. Я хотел бы только, чтобы ты назвал еще имя твоего друга, который провел тебя к королю. Ты был очень скрытен на этот счет, когда взялся с его помощью передать прошение в собственные руки его величества; у меня есть все основания предполагать, что мои предыдущие прошения застревали у его секретарей.

— Совершенно верно, милорд, — сказал Ричи, — сначала я не хотел называть вам его имени и звания: я думал, что вы будете оскорблены, если узнаете, что за человек занимается вашими делами. Но многие достигают высокого положения при дворе с помощью людей еще более ничтожных. Так вот, это был Лори Линклейтер, один из кухонных мужиков, бывший подмастерье моего отца.

— Кухонный мужик! — воскликнул лорд Найджел с досадой, шагая взад и вперед по комнате.

— Но подумайте о том, сэр, — спокойно возразил Ричи, — что все ваши знатные друзья покинули вас и не решились открыто проявлять свою дружбу или поддерживать ваше ходатайство; и хоть я от всего сердца желаю, чтобы Лори получил более высокую должность ради вашей светлости и ради меня, и особенно ради него самого — больно уж он славный малый, — вашей светлости не следовало бы забывать, что кухонный мужик, если можно назвать мужиком того, кто работает на кухне его величества короля, нисколько не ниже главного повара в любом другом месте. Ведь, как я уже сказал, королевская мякина вкуснее…

— Ты прав, а я заблуждался, — сказал молодой лорд. — У меня нет выбора в средствах, чтобы заявить о своих правах. Я не мог сделать это честным путем.

— Лори самый честный малый, который когда-либо орудовал поварешкой, — сказал Ричи. — Не то чтобы он был очень искусный повар, как другие, или рассуждал умно… Ну, словом — я вижу, что уже надоел вашей чести, — привел он меня во дворец, там суматоха, король на охоту собирается, то ли с гончими, то ли с соколами, на Черную пустошь — так, кажется, это место называется. На дворе конь стоит в полной сбруе, красавец, серой масти, не налюбуешься; седло на нем, стремена, удила, уздечка — все из чистого золота или уж по крайней мере из позолоченного серебра. И вот, сэр, по лестнице король спускается со всей своей свитой, в зеленом охотничьем костюме, с двойными галунами, весь золотом расшит. Я его сразу по лицу узнал, хоть давно его не видел. Ну, думаю, а времена-то изменились с тех пор, как ты с перепугу летел вниз по черной лестнице старого Холирудского дворца, штаны даже не успел надеть, так в руках и держал, а за тобой по пятам, словно бешеный, Фрэнк Стюарт, граф Босуэл; и не накинь старый лорд Гленварлох свой плащ на его шпагу — не одну кровавую рану получил он при этом ради твоего спасения — не петь бы тебе сейчас петухом. Вспомнил я все это и думаю: не может быть, чтобы прошение вашей светлости не приняли благосклонно; и бросился сквозь толпу лордов. Лори подумал, что я рехнулся, и схватил меня за полу плаща так, что он по всем швам затрещал. Бросился я, значит, к королю, как раз когда он на коня садился, и сунул прошение прямо ему в руку, а он развернул его с удивлением и не успел прочесть первую строчку, как я хотел отвесить ему низкий поклон; и надо же было мне задеть шляпой морду его клячи, — она как испугается да как шарахнется в сторону! А король, он ведь сидит в седле что мешок с мякиной, чуть с лошади не слетел — не миновать бы тогда моей шее веревки, — швырнул бумагу под ноги коня и крикнул: «Уберите этого мужлана!» Тут меня схватили. «Измена!» — кричат, а я про Рутвенов вспомнил, которых из-за такого же пустяка в собственном доме закололи. Но меня только высечь хотели, потащили в домик привратника, чтобы испробовать плети на моей спине; я вопил что было мочи и просил пощады; а король выпрямился в седле, отдышался да как крикнет им: «Не трогайте его, это один из наших шотландских жеребцов, я его по ржанию узнал!»; все как захохочут да заорут, а король и говорит: «Дайте ему указ, и пусть отправляется подобру-поздорову обратно на север с первым же угольщиком». Тут меня отпустили, и все со двора выехали — смеются все, хихикают и чего-то на ухо друг другу шепчут. Ну и досталось же мне от Лори Линклейтера! «Ты, говорит, меня погубишь». А как я сказал ему, что вы меня послали, он мне и говорит: «Мне, говорит, и нагоняй не страшно было бы получить из-за его светлости»; он ведь еще доброго старого лорда помнит, вашего батюшку. А потом он показал мне, как мне следовало бы вести себя — мне бы руку ко лбу поднять, как будто великолепие короля и роскошная сбруя его коня ослепили меня, и еще множество всяких обезьяньих ужимок мне нужно было бы сделать, все равно как если бы я медведя потрохами угощал. [277] «Ибо, — сказал он, — по натуре своей король добрый и справедливый человек, Ричи, но у него есть свои причуды, и нужно знать, как им потрафить; и потом еще, Ричи, — тут он совсем тихо стал говорить, — я никому не сказал бы этого, но такому рассудительному человеку, как ты, я могу поведать, что короля окружают люди, которые могли бы совратить с пути истинного даже ангела небесного, и я готов дать тебе совет, как угодить ему, но теперь это все равно что горчица после жаркого». — «Ладно, Лори, ладно, — говорю я, — может быть, ты и прав, но так как я избежал плетей и домика привратника, пусть кто хочет подает прошения, и черт побери Ричи Мониплайза, если он когда-нибудь еще раз придет сюда с таким делом». И я ушел, и не успел я отойти далеко от Темпл-Порта, или Темпл-Бара, или как там он называется, как со мной приключилась беда, о которой я уже рассказал вам.

— Ну что ж, мой славный Ричи, — сказал Найджел, — ты предпринял эту попытку с добрыми намерениями, и я думаю, ты не так уж плохо выполнил мое поручение, чтобы заслужить такую награду; а сейчас пойди и поешь жаркого, об остальном мы поговорим после.

— А больше не о чем и говорить-то, сэр, — сказал слуга, — разве что о том, как я встретил одного честного, обходительного, почтенного джентльмена, или, вернее, горожанина, как мне кажется, который был в лавке этого чудака; и когда он узнал, кто я — что вы думаете, он и сам оказался добрым шотландцем, да еще родом из нашего славного города, — он дал мне вот эту португальскую монету на выпивку, а я так думаю, нам лучше знать, пропить ее или проесть; и еще он сказал, что хочет нанести вашей светлости визит.

— Надеюсь, ты не сказал ему, где я живу, бездельник?! — сердито воскликнул лорд Найджел. — Проклятие! Теперь каждый неотесанный мужлан из Эдинбурга будет навещать меня, чтобы поглазеть на мое несчастье и заплатить шиллинг за удовольствие лицезреть кукольную комедию под названием «Нищий лорд».

— Чтоб я сказал ему, где вы живете?.. — возмутился Ричи, уклоняясь от ответа. — Да как же я мог сказать ему то, чего я сам не знал? Если бы я помнил название улицы, мне не пришлось бы вчера ночевать на кладбище.

— Смотри же не говори никому, где мы живем, — сказал молодой лорд. — С людьми, с которыми у меня есть дела, я могу встречаться в соборе святого Павла или в королевской канцелярии.

«Это все равно что вешать замок на дверь конюшни после того, как украли лошадь, — подумал про себя Ричи, — но я должен рассеять его подозрения».

С такими мыслями он спросил молодого лорда, что написано в указе, который тот все еще держал в руке.

— Ведь у меня не было времени, чтобы прочесть его, — сказал он, — и ваша светлость прекрасно знает, что я видел только большой герб в самом верху — льва, схватившего лапой наш старый шотландский щит; но он держался так же прочно, когда на каждой его стороне было по единорогу.

Лорд Найджел стал читать указ и густо покраснел от стыда и негодования, ибо для его оскорбленных чувств содержание этого документа было подобно крепкому спирту, которым обожгли свежую рану.

— Какой дьявол там в этой бумаге, милорд? — спросил Ричи, не в силах подавить любопытство при виде того, как его господин изменился в лице. — Я бы не стал спрашивать, да ведь указ не тайное дело, для всех людей написан.

— Ты прав, указ написан для всех, — ответил лорд Найджел, — и он возвещает позор нашей родины и неблагодарность нашего государя.

— Сохрани нас господь! Да еще обнародовать его в Лондоне! — воскликнул Мониплайз.

— Слушай, Ричард, — сказал Найджел Олифант, — в этой бумаге лорды Совета объявляют, что, «принимая во внимание частые посещения английского двора праздными лицами низкого звания, покидающими королевство его величества Шотландию, осаждающими таковой своими тяжбами и прошениями, оскорбляющими королевскую особу убогим, бедным и нищенским видом и тем самым роняющими достоинство своей страны в глазах англичан, запрещается шкиперам и капитанам кораблей и прочим лицам во всех частях Шотландии доставлять эти жалкие существа в королевскую резиденцию под страхом денежного штрафа или заключения в тюрьму».

— Удивляюсь, как шкипер взял нас на борт своего корабля, — сказал Ричи.

— Зато тебе вряд ли придется ломать голову над тем, как вернуться домой, — сказал лорд Найджел, — ибо здесь есть особый пункт, в котором говорится, что таких праздных просителей следует отправлять обратно в Шотландию за счет его величества и наказывать за дерзость плетьми и палками или сажать в тюрьму в соответствии с их проступками, то есть, надо полагать, в соответствии с их бедностью, ибо здесь не говорится ни о каких других проступках.

— Не больно-то это вяжется с нашей старой поговоркой, — заметил Ричи, — «взгляд королевских глаз — что о милости указ». А что там дальше говорится, в этой бумаге, милорд?

— О, лишь коротенькая статья, особенно касающаяся нас и содержащая еще более тяжкие обвинения против тех просителей, которые осмелятся предстать перед королем с целью добиться от него уплаты старых долгов, так как, говорится в этой бумаге, из всех видов назойливости этот вид наиболее ненавистен его величеству.

— Ну, в этом деле у него найдутся соседи, — сказал Ричи, — только не всякий может так же легко отогнать подобную скотинку, как король.

Здесь их беседа была прервана стуком в дверь. Олифант выглянул в окно и увидел незнакомого пожилого человека почтенной наружности. Ричи тоже украдкой бросил взгляд на улицу и узнал, — но, Узнав, предпочел не признавать — своего вчерашнего знакомого. Боясь, как бы его причастность к этому визиту не была обнаружена, он улизнул из комнаты, предоставив хозяйке встретить мейстера Джорджа и проводить его в комнату лорда Найджела, что она и выполнила с величайшей учтивостью.

Глава IV

«Сапог не нов, а видно — сшит

                                          умело», —

Гласит присловье; так и горожанин —

Хоть с виду неказист, да мозговит!

И варит котелок под плоской шапкой

Получше, чем под шляпою с пером

Или под колпаком ночным у лорда!

«Найди разгадку»
Молодой шотландский дворянин принял горожанина с холодной вежливостью, выказав при этом ту сдержанность, посредством которой аристократы любят иногда дать почувствовать плебею, что он непрошеный гость. Но мейстер Джордж не проявил никаких признаков неудовольствия или смущения. Он сел на стул, который лорд Найджел предложил ему из уважения к его почтенной внешности, и после минутного молчания, в течение которого он внимательно смотрел на молодого человека, произнес почтительным и вместе с тем взволнованным тоном:

— Прошу прощения за мою невоспитанность, милорд, но я пытался найти в вашем юношеском лице черты старого доброго лорда, вашего несравненного батюшки.

Прошло несколько секунд, прежде чем молодой Гленварлох ответил, все еще сохраняя свою сдержанность:

— Говорят, что я похож на отца, сэр, и я счастлив встретить человека, чтущего его память. Но дело, которое привело меня в этот город, весьма срочное и столь же секретное…

— Я понял ваш намек, милорд, — сказал мейстер Джордж, — и не хотел бы отрывать вас надолго от вашего дела или более приятной беседы. Чтобы выполнить свою миссию, мне остается только сказать, что меня зовут Джордж Гериот и что больше двадцати лет тому назад ваш несравненный батюшка принял во мне самое теплое участие и содействовал моему поступлению на службу при шотландском королевском дворе. Узнав от одного из ваших слуг, что ваша светлость прибыли в наш город по весьма важному делу, я счел своим долгом и не мог отказать себе в удовольствии засвидетельствовать почтение сыну моего глубокочтимого покровителя и, так как я пользуюсь некоторой известностью при дворе и в Сити, предложить помощь, которую благодаря моему доброму имени и опытности я мог бы оказать ему в устройстве его дел.

— Я не сомневаюсь ни в вашем добром имени, ни в вашей опытности, мейстер Гериот, — сказал лорд Найджел, — и от всего сердца благодарю вас за ту готовность, с какой вы предоставили их в распоряжение незнакомца; но мое дело при королевском дворе уже закончено, и я собираюсь покинуть Лондон, а может быть, и наш остров, чтобы путешествовать по чужим краям и служить в чужеземных войсках. Должен сказать, что мой неожиданный отъезд оставляет в моем распоряжении лишь немного времени.

Мейстер Гериот не обратил внимания на этот намек и не двинулся с места, однако по смущенному выражению его лица можно было догадаться, что он хотел еще что-то сказать, но не знал, как приступить к делу. Наконец он промолвил с недоверчивой улыбкой:

— Вам повезло, милорд; вы очень быстро справились со своим делом во дворце. От вашей разговорчивой хозяйки я узнал, что вы только две недели как приехали в наш город. Обычно проходят месяцы и годы, прежде чем просителю удается распрощаться с Дворцом.

— Мое дело, — сказал лорд Найджел решительным тоном, желая показать, что он не намерен продолжать беседу, — окончательно улажено,

Мейстер Гериот все еще не двигался с места; его искреннее добродушие и почтительные манеры лишали лорда Найджела возможности более ясно выразить свое желание остаться одному.

— Ваша светлость все еще не имели времени, — сказал горожанин, не оставляя попыток поддержать разговор, — для посещения увеселительных мест — театров и других развлечений, столь любезных сердцу молодежи. Но я вижу в руках вашей светлости одно из тех недавно выдуманных описаний пьес, [278] которыми в последнее время оделяют всех прохожих. Позвольте спросить, что это за пьеса?

— О! Это хорошо известная пьеса, — сказал лорд Найджел, с раздражением бросая на пол указ, который он до сих пор нетерпеливо мял в руках, — отличная и всеми признанная пьеса — «Новый способ платить старые долги».

Мейстер Гериот нагнулся со словами: «Ах! Мой старый знакомый Филипп Мессинджер», — но развернув бумагу и пробежав глазами ее содержание, он с удивлением взглянул на лорда Найджела и сказал:

— Надеюсь, ваша светлость не думает, что этот запрет может распространяться на вас лично или на ваши притязания?

— Я и сам не хотел этому верить, — промолвил молодой лорд, — но это так. Его величество, чтобы уж раз навсегда покончить с моим делом, соблаговолил послать мне этот указ в ответ на почтительное прошение об уплате крупного займа, предоставленного моим, отцом для государственных нужд в трудные для короля времена.

— Непостижимо! — воскликнул горожанин. — Совершенно непостижимо! Если король мог забыть, чем он обязан вашему покойному батюшке, он все же не пожелал бы, я бы даже сказал — не посмел бы, проявить столь вопиющую несправедливость к памяти такого человека, как ваш отец, который умер телесной смертью, но еще долго будет жить в памяти шотландского народа.

— Я склонен был бы разделить ваше мнение, — ответил лорд Найджел тем же тоном, — но действительность сильнее нас.

— Каково было содержание этого прошения? — спросил Гериот. — И кто вручил его королю? Уж, наверно, там было что-нибудь необычайное или…

— Вот черновик, — сказал молодой лорд, вынимая его из небольшой дорожной шкатулки. — Юридическую часть составил мой адвокат в Шотландии, рассудительный человек, весьма искушенный в подобных делах; все остальное написал я сам, как мне кажется, с подобающей почтительностью и скромностью.

Мейстер Гериот бросил беглый взгляд на черновик.

— Трудно представить себе более умеренные и почтительные слова, — сказал он. — Неужели король мог с презрением отвергнуть это ходатайство?

— Он бросил его на землю, — сказал лорд Гленварлох, — и в ответ на него прислал мне указ, поставив меня на одну доску с бедняками и нищими из Шотландии, позорящими его двор в глазах гордых англичан, — вот и все. Если бы мой отец не помог ему сердцем, мечом и кошельком, быть может, он никогда бы не увидел английского престола.

— Но кто вручил королю это прошение, милорд? — спросил Гериот. — Неприязнь к посланцу иной раз переносится на послание.

— Мой слуга, — ответил лорд Найджел. — Вы видели его и, как я слышал, отнеслись к нему с большой добротой.

— Ваш слуга, милорд?! — воскликнул горожанин. Он, видно, ловкий малый и, несомненно, предан вам, но поистине…

— Вы хотите сказать, — возразил лорд Найджел, — что он неподходящий посланец, чтобы предстать перед королем. Разумеется, вы правы. Но что же мне было делать? Все мои попытки довести это Дело до сведения короля окончились неудачей, и мои прошения не шли дальше сумок писцов и секретарей. Этот малый уверял, что у него есть друг среди королевской челяди, который сможет провести его к королю, и вот…

— Понимаю, — сказал Гериот. — Но, милорд, почему бы вам, по праву вашего звания и рода, не явиться во дворец и не попросить аудиенции, в которой вам вряд ли было бы отказано?

Юный лорд слегка покраснел и бросил взгляд на свою скромную одежду, весьма опрятную, но уже изрядно поношенную.

— К чему стыдиться и скрывать правду? — промолвил он после минутной нерешительности. — У меня нет приличной одежды, чтобы явиться во дворец. Я не собираюсь делать долги, которые не смогу уплатить, и вряд ли вы, сэр, посоветовали бы мне встать у входа во дворец и лично вручить королю мое прошение вместе с теми, кто жалуется на свою нужду и просит милостыню.

— Разумеется, вам не пристало заниматься такими делами, — сказал горожанин, — но все же, милорд, у меня такое чувство, что здесь произошла какая-то ошибка. Можно мне поговорить с вашим слугой?

— Не думаю, чтобы это могло принести какую-нибудь пользу, — ответил молодой лорд, — но ваше участие кажется мне искренним, и поэтому… — Он топнул ногой, и через несколько секунд явился Мониплайз, стряхивая с бороды и усов хлебные крошки и вытирая пивную пену, что ясно показывало, от какого занятия его оторвали.

— Я прошу вашу светлость, — сказал Гериот, — разрешить мне задать вашему слуге несколько вопросов.

— Пажу его светлости, мейстер Джордж, — вставил Мониплайз, кивнув головой в знак приветствия, — если вы хотите говорить подобающим образом.

— Попридержи свой дерзкий язык, — сказал его хозяин, — и внятно отвечай на вопросы, которые тебе будут задавать.

— И правдиво, если будет угодно вашей пажеской светлости, — сказал горожанин, — ибо ты, вероятно, помнишь, что я обладаю даром обнаруживать ложь.

— Да, да, да, — ответил слуга, несколько смущенный, несмотря на свою дерзость, — хотя мне сдается, что правда, которая хороша для моего господина, хороша для всех.

— Пажи врут своим господам по привычке, — сказал горожанин, — а ты ведь причисляешь себя к этой банде, и мне кажется, ты едва ли не самый старый из этих повес. Но мне ты должен отвечать правдиво, если не хочешь отведать плети.

— По правде сказать, не очень-то это вкусное блюдо, — сказал великовозрастный паж. — Так задавайте уж лучше ваши вопросы, мейстер Джордж.

— Так вот, — начал горожанин, — я узнал, что вчера ты вручил его величеству прошение или ходатайство высокочтимого лорда, твоего господина.

— Чистая правда, сэр: что было, то было, — ответил Мониплайз, — весь народ видел.

— И ты утверждаешь, что его величество с презрением швырнул его на землю? — спросил горожанин. — Да смотри не вздумай врать; я найду способ узнать правду, и лучше бы тебе провалиться по самую шею в Hop-Лох, столь любезный твоему сердцу, чем говорить ложь, порочащую имя короля.

— В этом деле мне и врать-то нечего, — решительно ответил Мониплайз, — его величество как швырнет прошение на землю, словно пальцы о него замарал.

— Слышите, сэр? — сказал Олифант, обращаясь к Гериоту.

— Постойте, — промолвил проницательный горожанин. — У этого малого подходящее имя — в его плаще немало складок. [279] Подожди, любезный! — воскликнул Гериот, ибо Мониплайз, бормоча что-то невнятное о своем неоконченном завтраке, начал медленно подвигаться к двери. — Ответь-ка мне еще на один вопрос: когда ты передавал его величеству прошение твоего господина, не передал ли ты вместе с ним еще что-нибудь?

— Помилуйте, мейстер Джордж, да что же я мог передать?

— Вот это я как раз и хочу узнать, и требую ответа, — возразил горожанин.

— Ну что ж, придется, видно, сказать… Может, я и впрямь сунул в руки королю свое собственное маленькое прошеньице вместе с ходатайством его светлости, чтоб его величество лишний раз не беспокоить и чтобы он их оба вместе рассмотрел.

— Твое собственное прошение, мошенник?! — воскликнул его господин.

— Точно так, милорд, — промолвил Ричи, — бедняки ведь тоже могут подавать прошения, как и их господа.

— Интересно знать, что же было в твоем почтительном прошении? — спросил мейстер Гериот. — Ради бога, милорд, потерпите еще немного, а то мы никогда не узнаем правды об этом странном деле. Отвечай же, и я буду твоим заступником перед его светлостью.

— Больно это длинная история; ну, в общем, все дело в клочке бумаги со старым счетом от моего батюшки к всемилостивейшей матушке его величества короля, когда она жила в замке и заказывала в нашей лавке всяческую снедь, что, без сомнения, было большой честью для моего батюшки; похвальным делом будет для короля уплатить по этому счету, и большим утешением для меня — получить эту сумму.

— Какая неслыханная наглость! — воскликнул его господин.

— Каждое слово — чистая правда, — сказал Ричи. — Вот копия прошения. Мейстер Джордж взял из рук слуги измятый лист бумаги и стал читать, бормоча сквозь зубы:

— «Покорнейше просит… всемилостивейшей матушке его величества… Отпущено в кредит… и осталась неоплаченной сумма в пятнадцать мерков… счет на которую при сем прилагается… Дюжина бычьих ножек для студня… один барашек на рождество… один жареный каплун в топленом сале для личных покоев, когда его светлость лорд Босуэл ужинал с ее величеством…» Мне кажется, милорд, вы вряд ли будете удивляться тому, что это прошение встретило столь бурный прием у короля. И я полагаю, мой достопочтенный паж, что ты постарался вручить королю свое прошение прежде ходатайства твоего господина.

— Истинная правда, не хотел я этого, — ответил Мониплайз. — Я-то хотел сперва прошение его светлости подать, как полагается; ну, а потом, думаю, он и мой маленький счетик прочтет. Но тут такая суматоха поднялась, лошадь испугалась и шарахнулась в сторону; ну, я тут, наверно, сунул ему в руку оба прошения разом; может, мое и сверху оказалось; да и то сказать, оно и справедливо, ведь сколько я страху-то натерпелся…

— И сколько ты палок получишь, мошенник! — воскликнул Найджел. — Неужели я должен терпеть оскорбления и бесчестие из-за твоей несносной наглости, из-за того, что ты припутываешь свои низкие дела к моим?

— Нет, нет, нет, ваша светлость — вмешался добродушный горожанин. — Я помог обнаружить оплошность вашего слуги; окажите же мне хоть немного доверия и позвольте взять его под свою защиту. Вам есть за что сердиться на него, но мне кажется, что он сделал это не с умыслом, а скорее из тщеславия, и я думаю, если вы сейчас отнесетесь к его поступку снисходительно, в следующий раз он окажет вам лучшую услугу. Ступай, негодник! Я помирю тебя с твоим господином.

— Ну уж нет, — сказал Мониплайз, твердо стоявший на своем, — если уж ему так хочется ударить бедного малого, который последовал за ним совершенно бескорыстно — по-моему, с тех пор, как мы покинули Шотландию, я видел не очень-то много от своего жалованья, — что ж, пусть его светлость поднимет на меня руку, и посмотрим, что скажут люди. Я лучше подставлю спину под удары его дубинки, лишь бы люди не говорили — хоть я и очень благодарен вам, мейстер Джордж, — что кто-то чужой вмешивается в наши дела.

— Ступай, ступай, — сказал его господин, — и не попадайся мне на глаза.

— Ну что ж, это недолго, — промолвил Мониплайз, медленно направляясь к двери. — Я ведь не сам пришел, меня позвали, и я уж полчаса тому назад сам бы ушел по доброй воле, да только вот мейстер Джордж задержал меня своими расспросами; истинная правда, оттого и вся суматоха.

И он удалился, ворча что-то себе под нос, скорее с видом оскорбленной невинности, нежели кающегося грешника.

— Ну и намучился же я с этим дерзким слугой! Он неглупый малый, и я не раз имел случай убедиться в его преданности. Я верю, что он любит меня — он не раз доказывал это, — но порой тщеславие так кружит ему голову и он становится таким своевольным и упрямым, что мне начинает казаться, будто он мой господин, а я его слуга; и если ему случится сделать какую-нибудь глупость, он готов извести меня своими громкими жалобами, словно я всему виной, а уж никак не он.

— И все же не браните и не гоните его, — сказал горожанин, — ибо, поверьте моим сединам, в наши дни любовь и преданность слуги встречаются реже, чем в те времена, когда мир был моложе. Но не давайте ему поручений, мой дорогой лорд, не соответствующих его происхождению и воспитанию, ибо вы сами видите, к чему это может привести.

— Это совершенно очевидно, мейстер Гериот, — промолвил молодой лорд, — и мне очень жаль, что я был несправедлив к своему монарху и вашему господину. Но я, как истый шотландец, задним умом крепок. Ошибка совершена; мое прошение отвергнуто, и у меня нет иного выхода, как на оставшиеся деньги отправиться вместе с Мониплайзом на поле брани и умереть, как умирали мои предки.

— Лучше жить, милорд, и служить своей родине, как ваш благородный батюшка, — ответил мейстер Джордж. — Нет, нет, не падайте духом, не качайте головой. Король не отверг ваше прошение, так как он не видел его. Вы требуете только справедливости, а монарх должен быть справедливым к своим подданным. И поверьте мне, милорд, в этом нрав короля не расходится с его долгом.

— Я очень хотел бы поверить этому, и все же… — сказал Найджел Олифант. — Я говорю не о своих собственных обидах, но о своей родине, где все еще царит несправедливость.

— Милорд, — сказал мейстер Гериот, — я говорю о своем царственном властелине не только с почтением, подобающим подданному, и с благодарностью осыпанного милостями слуги, но также с откровенностью свободного и преданного шотландца. Сам король всегда стремится к тому, чтобы чаши весов были в равновесии, но среди его приближенных есть люди, которые могут бросить на одну из чаш свои собственные эгоистические желания и низменные интересы. Вы уже пострадали от этого, сами того не зная.

— Я удивлен, мейстер Гериот, — сказал молодой лорд, — что после столь краткого знакомства вы говорите так, как будто вы прекрасно знакомы с моими делами.

— Милорд, — ответил золотых дел мастер, — по роду своих занятий я имею беспрепятственный доступ во внутренние покои дворца. Все знают, что я не люблю вмешиваться в интриги и в придворные распри, и ни один фаворит не пытался еще закрыть передо мною дверь королевского кабинета; напротив, я был на хорошем счету у каждого из них, когда он был у власти, но меня не затронуло падение ни одного из них. Однако при моих придворных связях мне приходится слышать, даже против моей воли, какие колесики в этом механизме вертятся быстрее и какие останавливаются. Разумеется, если я захочу получить такие сведения, я знаю, из каких источников можно добыть их. Я уже сказал вам, почему меня интересует судьба вашей светлости. Только вчера вечером я узнал, что вы прибыли в наш город, но отправляясь к вам сегодня утром, я имел возможностьполучить для вас некоторые сведения относительно препятствии, стоящих на пути к удовлетворению вашего ходатайства.

— Сэр, я очень благодарен вам за ваше рвение, которого я едва ли достоин, — ответил Найджел все еще с некоторой сдержанностью, — однако я не могу понять, чем я заслужил такое внимание.

— Прежде всего позвольте мне уверить вас, что оно совершенно искренне, — сказал горожанин. — Я не порицаю вас за то, что вы не склонны верить откровенным признаниям незнакомца, принадлежащего к низкому сословию, встретив так мало сочувствия и помощи у ваших родственников и у людей вашего круга, связанных с вами столь прочными узами. Но вот что тому причиной. Обширные поместья вашего батюшки заложены за сумму в сорок тысяч мерков, и номинальный владелец ипотеки — Перегрин Питерсон, хранитель шотландских привилегий в Кэмпере.

— Мне ничего не известно об ипотеке, — сказал молодой лорд, — но существует закладная на такую сумму, и если она не будет выкуплена, я потеряю все отцовские поместья из-за суммы, не превышающей и четверти их стоимости; вот почему я настаиваю перед королевским правительством на уплате долга, не возвращенного моему отцу, — чтобы я мог выкупить свои земли у алчного кредитора.

— Закладная в Шотландии, — сказал Гериот, — то же самое, что ипотека по сю сторону Твида; но вы не знаете, кто ваш настоящий кредитор. Хранитель привилегий Питерсон — лишь подставное лицо, а за ним скрывается не кто иной, как сам лорд-канцлер Шотландии, который под предлогом этого долга надеется завладеть всеми поместьями или, быть может, оказать услугу третьему, еще более влиятельному человеку. Вероятно, сначала он даст возможность своему ставленнику Питерсону приобрести ваши земли, а когда все забудут об этой позорной сделке, владения и титул лорда Гленварлоха будут переданы могущественному вельможе его раболепным слугой под видом продажи или какой-нибудь другой операции.

— Неужели это возможно? — воскликнул лорд Найджел. — Канцлер плакал, когда я прощался с ним, называл меня своим братом, даже сыном, дал мне рекомендательные письма, и хотя я не просил у него денежной помощи, он без всякой необходимости извинялся за то, что не может предложить мне ее, ссылаясь на расходы, связанные с его высоким положением, и на свою большую семью. Нет, я не могу поверить, что дворянин способен на такой низкий обман.

— Правда, в моих жилах не течет благородная кровь, — сказал горожанин, — но я еще раз заклинаю вас: взгляните на мои седины и подумайте о том, для чего я стал бы бесчестить их ложными обвинениями в делах, в которых я совершенно не заинтересован, если не считать того, что они касаются сына моего благодетеля. Скажите откровенно, принесли вам письма лорда-канцлера какую-нибудь пользу?

— Никакой, — ответил Найджел Олифант. — Лишь любезность на словах и безучастность на деле. Одно время мне казалось, что единственным стремлением людей, к которым я обращался, было отделаться от меня; вчера, когда я упомянул о том, что собираюсь отправиться на чужбину, один из них предложил мне денег, чтобы у меня не было недостатка в средствах для отъезда в добровольное изгнание.

— Вы правы, — сказал Гериот, — они сами с радостью дали бы вам крылья для полета, лишь бы вы не отказались от своего намерения.

— Я сейчас же пойду к нему, — с негодованием воскликнул юноша, — и выскажу ему свое мнение о его низости!

— С вашего позволения, — сказал Гериот, удерживая его, — вы не сделаете этого. Начав ссору, вы погубили бы меня, сообщившего вам эту тайну; и хотя я пожертвовал бы половиной своей лавки, чтобы оказать услугу вашей светлости, я не думаю, что вы хотели бы причинить мне убытки, которые не принесли бы вам никакой пользы.

Слово «лавка» неприятно поразило слух молодого лорда, и он поспешно ответил:

— Убытки, сэр? Я так далек от желания заставить вас терпеть убытки, что прошу вас во имя неба отказаться от бесплодных попыток помочь тому, кому уже нельзя помочь.

— Предоставьте это мне, — сказал горожанин. — До сих пор вы шли по неправильному пути. Разрешите мне взять это прошение. Я дам переписать его крупным почерком и выберу подходящее время, как можно скорее, чтобы вручить его королю, разумеется проявив при этом большую предусмотрительность, нежели ваш слуга. Я готов ручаться, что король примет такое решение, какое вам желательно; но если он поступит иначе, даже тогда я не оставлю этого справедливого дела.

— Сэр, — сказал молодой лорд, — вы так добры ко мне, и я нахожусь в таком беспомощном состоянии, что, право, не могу отказаться от вашего любезного предложения, хотя мне стыдно принимать его от незнакомого человека.

— Я думаю, мы уже не чужие друг другу, — сказал золотых дел мастер, — и если мое посредничество окажется успешным и вы вернете себе свое состояние, в награду вы закажете свой первый серебряный сервиз у Джорджа Гериота.

— Вам придется иметь дело с неисправным плательщиком, мейстер Гериот, — сказал лорд Найджел.

— Этого я не боюсь, — ответил ювелир. — Мне очень приятно видеть улыбку на вашем лице, милорд; мне кажется, вы тогда еще больше похожи на доброго старого лорда, вашего батюшку; и это дает мне смелость обратиться к вам с маленькой просьбой — отобедать у меня завтра в домашнем кругу. Я живу здесь поблизости, на Ломбард-стрит. Я угощу вас куриным бульоном, жирным нашпигованным каплуном, бифштексом во славу старой Шотландии да, пожалуй, добрым старым вином, разлитым в бочки еще до того, как Шотландия и Англия стали одним государством. Я приглашу двух-трех наших дорогих земляков, а моей хозяйке, быть может, посчастливится заполучить какую-нибудь шотландскую красотку.

— Я с удовольствием принял бы ваше любезное приглашение, мейстер Гериот, — сказал Найджел, — но я слышал, что лондонские дамы любят нарядных кавалеров. Я не хотел бы уронить в их глазах честь шотландского дворянина, о котором вы, несомненно, рассказывали как о самом богатом человеке в нашей бедной стране, а в настоящее время у меня нет средств, чтобы блеснуть роскошью.

— Милорд, ваша откровенность заставляет меня сделать еще один шаг, — сказал мейстер Джордж. — Я… я задолжал вашему батюшке некоторую сумму денег, и… Нет, если ваша светлость будет так пристально смотреть на меня, я никогда не расскажу этой истории… И, говоря откровенно — ибо мне никогда в жизни не удавалось довести ложь до конца, — чтобы добиться успеха в этом деле, ваша светлость должны явиться во дворец в одежде, соответствующей вашему высокому положению. Я золотых дел мастер и живу не только продажей золота и серебра, но также ссужаю деньги. Я буду счастлив ссудить вам под проценты сто фунтов до тех пор, пока ваши дела не будут улажены.

— А если они никогда не будут улажены должным образом? — спросил Найджел.

— Тогда, милорд, — ответил горожанин, — потеря такой суммы не будет иметь для меня большого значения по сравнению с другими неприятностями.

— Мейстер Гериот, — сказал лорд Найджел, — вы великодушно предлагаете мне свою помощь, и она будет принята с искренней благодарностью. Я должен предположить, что вы предвидите удачный исход моего дела, хотя я сомневаюсь в этом, ибо вы не захотели бы прибавить к моему бремени еще новое, убеждая меня наделать долгов, которые я едва ли смогу уплатить. Поэтому я возьму ваши деньги, надеясь и веря, что вы дадите мне возможность вернуть вам мой долг точно в срок.

— Я хочу убедить вас в том, милорд, — сказал ювелир, — что я собираюсь вести с вами дело как с должником, от которого я ожидаю уплаты долга, а потому соблаговолите дать расписку на эти деньги и обязательство уплатить их мне.

Затем ювелир вытащил из-за пояса письменные принадлежности; написав несколько строк соответствующего содержания, он вынул из бокового кармана под плащом небольшой мешочек с золотом и, сказав, что он должен содержать сто фунтов, принялся тщательно пересчитывать на столе его содержимое. Найджел Олифант невольно высказал предположение, что это совершенно лишняя церемония и что он готов взять мешочек с золотом, полагаясь на слово любезного кредитора, что было, однако, несовместимо с манерой старого ювелира вести дела.

— Вам придется быть терпеливым со мной, милорд, — сказал он. — Мы, горожане, осторожный и бережливый народ, и я навсегда потерял бы свое доброе имя везде, где слышен звон колоколов собора святого Павла, если бы я выдал расписку или взял вексель, не сосчитав деньги до последнего пенни. Ну, теперь, кажется, верно. А вот и мои мальчики с мулом! — воскликнул он, выглянув в окно. — Ибо мой путь лежит на запад. Спрячьте ваши деньги, милорд; не советую вам показываться в лондонских гостиницах со стаей этих звонко щебечущих златоперых щеглов. Надеюсь, у вашей шкатулки достаточно крепкий замок; если нет, я могу по дешевке продать вам такой, под которым хранились тысячи. Он принадлежал доброму старому сэру Фейсфулу Фругалу. Его расточительный сын продал скорлупу, после того как съел орех. Так кончилось богатство, нажитое в Сити.

— Надеюсь, ваше богатство не постигнет такая печальная участь, мейстер Гериот, — сказал лорд Найджел.

— Будем надеяться, милорд, — улыбаясь, ответил старый ювелир, но, говоря словами славного Джона Беньяна, «при этом глаза его наполнились слезами». — Богу было угодно взять у меня двух детей, а наш приемыш… Ах, с ним одно только горе! Но я терпелив и благодарен; а что до богатства, которое мне господь послал, так в наследниках недостатка не будет, пока есть еще сироты в Старом Рики. Желаю вам всего хорошего, милорд.

— Одному сироте уже есть за что благодарить вас, — сказал Найджел, провожая его до дверей комнаты, после чего старый горожанин удалился, отказавшись от дальнейшего эскорта.

Спускаясь по лестнице и проходя мимо лавки, он увидел в ней миссис Кристи, которая приветствовала его низким реверансом, и любезно осведомился о ее супруге. Разумеется, миссис Кристи выразила сожаление по поводу его отсутствия, сказав, что он уехал по своим делам в Дептфорд к капитану одного голландского корабля.

— Такое наше дело, сэр; мужу часто приходится уезжать из дома и быть рабом каждого матроса, которому вздумается купить фунт пакли.

— Всякое дело требует заботы, миссис, — заметил ювелир. — Передайте от меня привет вашему хозяину — от Джорджа Гериота с Ломбард-стрит. Мне не раз приходилось иметь с ним дело; он надежный и добросовестный человек и аккуратно выполняет все обязательства. Получше заботьтесь о вашем благородном госте, чтобы он ни в чем не терпел недостатка. Хотя сейчас ему угодно жить в уединении, есть люди, которые пекутся о нем, и мне поручено следить за тем, чтобы у него было все необходимое; вы можете сообщать мне через вашего супруга, дорогая моя, как чувствует себя его светлость и не нужно ли ему чего-нибудь.

— Так, значит, все-таки он настоящий лорд?! — воскликнула хозяйка. — Я с самого начала подумала, что он похож на лорда. Но почему же тогда он не ходит в парламент?

— Он будет заседать в парламенте Шотландии, миссис, — ответил Гериот, — это его родина.

— Ах! Значит, он всего лишь шотландский лорд, — промолвила добрая хозяйка. — Так вот почему люди говорят, что он стыдится носить свой титул.

— Смотрите, как бы он не услышал это от вас, миссис, — сказал горожанин.

— От кого? От меня?! — воскликнула она. — Да у меня и в мыслях этого не было, сэр. Шотландец или англичанин, во всяком случае, он красивый мужчина, и такой учтивый; я сама готова прислуживать ему, лишь бы он не чувствовал ни в чем недостатка; ради него я и на Ломбард-стрит не поленюсь сходить.

— Пусть уж лучше ваш супруг зайдет ко мне, миссис, — сказал ювелир, которому, несмотря на его жизненный опыт и богатство, не чужды были пуританские взгляды и некоторая педантичность. — Как говорится в пословице: «хозяйка из дома — все в доме вверх дном»; и пусть лучше собственный слуга его светлости ухаживает за своим господином в его покоях — так будет приличнее. Всего доброго!

— Всего доброго вашей милости! — ответила хозяйка довольно холодно, и как только советчик отошел немного подальше и не мог уже слышать ее слов, она пробормотала не очень-то любезным тоном, с презрением отвергая его совет: — Черта с два! Очень-то мне нужен твой совет, старый шотландский жестянщик! Мой муж не глупее и не моложе тебя; лишь бы я нравилась ему. И хоть сейчас он не так богат, как некоторые, я еще увижу его верхом на собственном муле с попоной и в сопровождении двух лакеев, не хуже других.

Глава V

Что же вы не при дворе?

Двор участвует в игре:

Шелк шуршит и жемчуг блещет,

Плут на честного клевещет,

Храбреца тиранит трус,

С ложью зло вошло в союз,

Фавориты — тихи, кротки —

Неугодным режут глотки…

Что же вы не при дворе?

Грех не быть в такой игре!

«Скелтон издевается»
Не одно лишь тщеславие заставило благожелательного горожанина сесть верхом на мула и ехать по улицам города в сопровождении вышеупомянутой свиты, что, как мы уже поведали читателю, вызвало некоторое раздражение у миссис Кристи, которое, надо отдать ей справедливость, быстро улеглось после краткого монолога, только что нами подслушанного. Причиной тому было не только естественное желание золотых дел мастера придать себе более почтенный вид, но также и то обстоятельство, что он держал путь в Уайтхолл, чтобы показать королю Иакову драгоценное произведение искусства, которое, как он полагал, его величество соблаговолит осмотреть, а может быть, и приобрести. Поэтому сам он восседал на своем покрытом попоной муле, чтобы ему легче было прокладывать себе путь по узким, грязным и людным улицам; и в то время как один из провожатых нес под мышкой драгоценный предмет, завернутый в красную байку, двое других тщательно охраняли его, ибо столичная полиция была в таком состоянии, что на улицах часто среди бела дня совершались нападения из мести или с целью грабежа, и тот, кто имел основание опасаться за свою жизнь, всегда старался, если он мог позволить себе такие расходы, обеспечить собственную безопасность, нанимая вооруженных провожатых. Обычай этот, существовавший сначала лишь среди аристократии и мелкого дворянства, мало-помалу распространился также среди именитых горожан, о коих было известно, что они путешествуют обремененные товаром, как тогда говорили; в противном случае они могли бы стать легкой добычей уличных грабителей.

Продолжая путь к западной части города в сопровождении своей доблестной свиты, мейстер Гериот остановился у дверей лавки своего земляка и друга, старого часовщика, и, попросив стоявшего за прилавком Танстола выверить его часы, выразил желание поговорить с хозяином; повинуясь этому зову, старый измеритель времени вышел из своей каморки. Его лицо напоминало потемневший от пыли бронзовый бюст и блестело от медных опилок, а мысли были так одурманены сложными вычислениями, что он в течение минуты смотрел на своего приятеля-ювелира пристальным взглядом, пока наконец не понял, кого он перед собой видит. Выслушав приглашение Гериота, обращенное к Дэвиду Рэмзи и очаровательной мистрис Маргарет, его дочери, отобедать у него завтра в полдень, чтобы встретиться с благородным молодым соотечественником, он ничего не ответил.

— Я заставлю тебя заговорить, чтоб тебе пусто было, — пробормотал Гериот себе под нос и, внезапно меняя тон, громко сказал: — Послушай, сосед Дэви, когда же ты наконец рассчитаешься со мной за слиток серебра, которым я снабдил тебя для установки часов в Теобалдском замке, а также для часов, которые ты сделал для герцога Бакингемского? Мне пришлось заплатить за него наличными, и я должен напомнить тебе, что ты опоздал с уплатой на восемь месяцев.

В требовании настойчивых кредиторов звучат такие резкие и пронзительные ноты, что ни одна человеческая барабанная перепонка, как бы она ни была нечувствительна к другим звукам, не может противостоять им. Дэвид Рэмзи моментально очнулся от своей задумчивости и ответил обиженным тоном:

— Ну что ты, Джордж! Стоит ли поднимать такой шум из-за какой-то сотни фунтов? Весь мир знает, что я в состоянии платить по своим обязательствам, и ты сам согласился подождать до тех пор, пока его величество и благородный герцог не уплатят мне по счетам; ты знаешь по собственному опыту, что я не могу, подобно неучтивому шотландскому мужлану, скандалить у их дверей, как ты скандалишь у моих.

Гериот засмеялся и ответил:

— Ну вот, Дэвид, я вижу, напоминание о долгах подействовало на тебя, словно ушат холодной воды, и сразу вернуло тебя к жизни. А теперь, приятель, ответь мне как добрый христианин: согласен ли ты отобедать у меня завтра в полдень и привести с собой очаровательную мистрис Маргарет, мою крестницу, чтобы встретиться с нашим благородным юным соотечественником лордом Гленварлохом?

— С молодым лордом Гленварлохом?! — воскликнул старый механик. — Я от всей души буду рад снова увидеться с ним. Мы не встречались вот уже сорок лет — он был на два класса старше меня в школе, где нас учили латыни… Славный юноша!

— Ты, видно, совсем из ума выжил! — ответил ювелир. — Это был его отец, понимаешь — отец! Нечего сказать, славный юноша получился бы из достопочтенного лорда к этому времени, если бы он был еще жив. Это его сын, лорд Найджел.

— Его сын! — воскликнул Рэмзи. — Может быть, ему понадобится что-нибудь — хронометр или часы? Нынче ни один кавалер без них обойтись не может.

— Насколько мне известно, он сможет купить половину твоей лавки, если только когда-нибудь вернет себе свое состояние, — сказал его приятель. — Смотри же не забывай своего обещания, Дэви, и не заставляй себя ждать, как в прошлый раз, когда моей хозяйке пришлось до двух часов пополудни парить в печке баранью голову и суп из петуха с пореем.

— Тем большей похвалы заслуживает ее кулинарное искусство, — ответил Дэвид, окончательно пришедший в себя. — Ведь переваренная баранья голова — это яд, как говорится в нашей пословице.

— Ты прав, — сказал мейстер Джордж, — но завтра на обед бараньей головы не будет, и если ты испортишь нам трапезу, ее уж никакой пословицей не сдобришь. Может быть, ты встретишься у меня со своим другом сэром Манго Мэлегроутером, ибо я намерен пригласить его милость. Смотри же не опаздывай, Дэви.

— Нет, нет. Я буду точен, как хронометр, — ответил Рэмзи.

— Я все-таки не верю тебе, — возразил Гериот. — Послушай-ка, Дженкин, скажи шотландке Дженет, чтобы она сказала красавице Маргарет, моей крестнице, пусть она напомнит своему отцу, чтобы он надел завтра свой лучший камзол, и пусть она приведет его в полдень на Ломбард-стрит. Скажи ей, что они встретятся там с молодым красивым шотландским лордом.

Дженкин кашлянул сухим, отрывистым кашлем, как кашляют люди, получившие какое-нибудь неприятное поручение или услышавшие мнение, не допускающее возражений.

— Гм! — передразнил его мейстер Джордж, который, как мы уже заметили, придерживался довольно строгих правил в семейной жизни. — Это что еще за «гм»? Выполнишь ты мое поручение или нет?

— Разумеется, мейстер Джордж Гериот, — ответил подмастерье, слегка коснувшись рукой шапочки. — Я хотел только сказать, что мистрис Маргарет едва ли забудет о таком приглашении.

— Еще бы, — промолвил мейстер Джордж. — Она всегда слушается своего крестного, хотя подчас я и зову ее стрекозой. Да, вот еще что, Дженкин; приходи-ка ты вместе со своим товарищем, чтобы проводить домой хозяина с дочкой, и захватите свои дубинки, но сперва закройте лавку и спустите с цепи бульдога, да пусть привратник посидит в лавке до вашего возвращения. А я пошлю вместе с вами двух слуг — говорят, эти буйные молодчики из Темпла совсем распоясались.

— Наши дубинки не дадут спуска их шпагам, — сказал Дженкин, — и незачем вам беспокоить своих слуг.

— А если понадобится, — промолвил Танстол, — и у нас найдутся шпаги.

— Что ты, что ты, юнец! — воскликнул горожанин. — Подмастерье со шпагой! Господь с тобой! Ты бы еще шляпу с пером надел!

— Ну что ж, сэр, — сказал Дженкин, — мы найдем оружие под стать нашему званию и будем защищать нашего хозяина с дочкой, хотя бы нам пришлось для этого выворотить все камни из мостовой.

— Вот это ответ, достойный смелого лондонского подмастерья, — сказал горожанин, — а в награду вы выпьете по бокалу вина за здоровье отцов города. Я вот все смотрю на вас — молодцы вы, ребята, каждый по-своему. Счастливо оставаться, Дэви! Не забудь — завтра в полдень!

С этими словами он вновь повернул мула на запад и пересек Темпл-Бар медленной, размеренной иноходью, приличествующей его важной должности и званию, что позволяло его пешим провожатым легко поспевать за ним.

У ворот Темпла он снова остановился, спешился и направился к одной из маленьких будок, занимаемых местными стряпчими. Навстречу ему поднялся молодой человек с гладкими блестящими волосами, зачесанными за уши и коротко подстриженными; он с подобострастным поклоном снял шляпу со свисающими полями и ни за что не хотел снова надеть ее; на вопрос золотых дел мастера: «Как дела, Эндрю?», он с величайшей почтительностью ответил:

— Лучше не может быть, ваша милость, с вашей помощью и поддержкой.

— Возьми-ка большой лист бумаги да очини перо поострее, чтобы тонко писало, как волос. Да смотри не расщепляй его слишком высоко — это расточительность в вашем ремесле, Эндрю; собирай по зернышку, — наберешь четверик. Я знал ученого человека, который одним пером написал тысячу страниц. [280]

— Ах, сэр, — воскликнул юноша, слушавший золотых дел мастера с выражением благоговения и покорности, хотя тот поучал его в его собственном ремесле, — как быстро такой бедняк, как я, может выйти в люди с таким наставником, как ваша милость!

— У меня наставления коротки, Эндрю, и выполнить их нетрудно. Будь честным, будь прилежным, будь бережливым — и скоро ты приобретешь богатство и уважение. Перепиши-ка мне вот это прошение самым красивым и четким почерком. Я подожду здесь, пока ты не кончишь его.

Юноша не поднимал глаз от бумаги и не выпускал пера из руки до тех пор, пока не справился с порученным ему делом к величайшему удовлетворению заказчика. Горожанин дал молодому писцу золотой и, взяв с него слово, что он будет хранить тайну во всех доверенных ему делах, снова сел верхом на мула и продолжал путь на запад вдоль Стрэнда.

Не мешает напомнить нашим читателям, что Темпл-Бар, через который проезжал Гериот, представлял собой не ворота с аркой, как в наши дни, а ограду или частокол с открытым проездом, который по ночам или в тревожные времена загораживали повешенными на столбах цепями. Также и Стрэнд, вдоль которого он ехал, не был, как теперь, непрерывной улицей, хотя уже в то время он начинал постепенно застраиваться. Он все еще больше походил на открытую дорогу, вдоль южной стороны которой стояли принадлежавшие знати особняки, а за ними до самого берега реки простирались сады со спускавшимися к воде лесенками, облегчавшими пользование лодками; многие улицы, ведущие от Стрэнда к Темзе, унаследовали от этих особняков имена их аристократических владельцев. Северная сторона Стрэнда тоже представляла собой длинный ряд домов, за которыми, как на улице святого Мартина, так и в других местах, быстро воздвигались здания; но Ковент-Гарден [281] все еще был садом в буквальном смысле этого слова — в нем только начинали появляться разбросанные там и сям строения. Тем не менее все кругом говорило о быстром росте столицы, уже в течение долгого времени жившей в мире и богатстве под властью устойчивого правительства. Дома воздвигались во всех концах, и проницательный взор нашего горожанина уже видел, как в недалеком будущем почти открытая дорога, по которой он ехал, превратится в настоящую улицу, соединяющую дворец и внешнюю часть города с лондонским Сити.

Затем он миновал Черинг-кросс, уже утративший былое очарование глухой деревушки, где некогда судьи любили завтракать по дороге в Уэстминстерхолл, и походивший теперь на артерию, по которой. по выражению Джонсона, «подобно морскому приливу устремляется поток лондонского населения». Город быстро разрастался, но едва ли мог дать хотя бы отдаленное представление о его современном облике.

Наконец Уайтхолл принял в свое лоно нашего путешественника, который проехал под одной из великолепных арок работы Гольбейна, облицованной мозаичными плитками — под той самой аркой, с которой Мониплайз кощунственно сравнил Западные ворота Эдинбурга, — и выехал на обширный двор, где царил полнейший беспорядок, вызванный перестройкой дворца.

Это было как раз в то время, когда Иаков, не подозревая, что он строит дворец, который его единственный сын покинет через окно, чтобы умереть перед ним на эшафоте, приказал снести древние, полуразрушенные здания де Берга, Генриха VIII и королевы Елизаветы и освободить место для великолепных творений архитектуры, в которые Иниго Джонс вдохнул весь свой гений. Король, в неведении грядущего, торопил с работой и поэтому продолжал занимать свои королевские покои в Уайтхолле, среди развалин старых зданий и суматохи, сопутствовавшей постройке нового дворца, представлявшего собой в то время труднопроходимый лабиринт.

Ювелир королевского двора и, если верить молве, зачастую его банкир, ибо эти профессии тогда еще не разделились, был слишком важным лицом, чтобы кто-нибудь из часовых или привратников осмелился преградить ему путь; оставив мула и двух провожатых на внешнем дворе, он тихонько постучал в задние ворота дворца и немедленно был введен во внутренние покои в сопровождении самого верного из своих слуг, державшего под мышкой драгоценную ношу. Он оставил своего провожатого в приемной, где несколько пажей в полурасстегнутых королевских ливреях, одетые с большей небрежностью, чем допускало их положение и близость королевской особы, играли в кости и в шашки или лежали, растянувшись на скамейках, и дремали с полузакрытыми глазами. В галерее, ведущей из приемной внутрь дворца, стояли два камердинера, которые приветливо улыбнулись при появлении богатого ювелира.

Никто не промолвил ни слова, но один из камердинеров взглянул сначала на Гериота, затем на маленькую дверь, наполовину прикрытую гобеленом, и его взгляд, казалось, вопрошал: «Вы хотите пройти сюда?» Горожанин кивнул головой, и придворный с величайшей осторожностью, словно пол был устлан яйцами, на цыпочках подошел к двери, слегка приоткрыл ее и тихо произнес несколько слов. В ответ послышался голос короля Иакова, говорившего с резким шотландским акцентом:

— Немедленно впусти его, Максуэл! Ты так долго служишь при дворе и все еще не знаешь, что золото и серебро всегда желанные гости.

Камердинер жестом пригласил Гериота подойти ближе, и почтенный горожанин немедленно был введен в кабинет монарха.

Окружавший короля беспорядок прекрасно гармонировал с характером и образом мыслей Иакова. Среди картин и других украшений в кабинете было немало великолепных произведений искусства, но они были небрежно развешаны и покрыты пылью и, казалось, теряли от этого половину своей ценности, не производя должного впечатления. Стол был завален огромными фолиантами, среди которых лежали небольшие книжки шуточного и легкомысленного содержания; вперемежку с записями безжалостно длинных речей и трактатами об искусстве правления валялись жалкие песенки и баллады «королевского подмастерья в искусстве поэзии», как Иаков сам себя именовал, проекты всеобщего умиротворения Европы и список кличек охотничьих собак королевского двора вместе с перечнем средств от бешенства.

На короле был камзол из зеленого бархата с зашитыми под подкладку монетами, чтобы предохранить его от удара кинжалом, что придавало ему неуклюжую, безобразную полноту, а от криво застегнутых пуговиц фигура его казалась перекошенной. Поверх зеленого камзола на нем был надет темный халат, из кармана которого торчал охотничий рог.

Его высокая серая шляпа с нитью крупных баласских рубинов вокруг тульи лежала на полу, покрытая пылью, на голове у него был ночной колпак из синего бархата, украшенный спереди пером цапли, сраженной на лету его любимым соколом, в память чего король и носил этот высокочтимый сувенир.

Но все эти несообразности в одежде и обстановке были лишь внешними проявлениями противоречий в характере короля, возбуждавшем недоверие у современников и представлявшем загадку для будущих историков. Он отличался глубокой ученостью, не обладая при этом полезными знаниями; временами он проявлял проницательность, хотя не был наделен истинной мудростью; он любил власть и стремился сохранить и укрепить ее, но готов был уступить управление государством и руководство своей собственной особой самым недостойным фаворитам; он смело отстаивал свои права на словах, но покорно смотрел, как их попирали на деле; он любил вести переговоры, в которых всегда оказывался одураченным, и боялся войны, в которой легко мог бы одержать победу. Он дорожил своим достоинством и в то же время постоянно унижал его неподобающей фамильярностью; он был готов к свершению великих дел на благо народа, но часто пренебрегал ими ради самых низменных развлечений; остряк и вместе с тем педант; ученый, он любил беседы с невеждами и необразованными людьми. Даже робость его характера не была постоянной, и в его жизни были моменты очень опасные, когда в нем пробуждался дух его предков. Он был трудолюбив в пустяках, но относился к серьезному труду как к пустякам; благочестивый в своих чувствах, он слишком часто богохульствовал; справедливый и благожелательный по природе, он тем не менее допускал беззаконие и притеснения со стороны других. Он был скуп, когда дело касалось денег, проходивших через его собственные руки, и в то же время неосмотрительно и беспредельно расточителен с деньгами, которых он не видел. Словом, хорошие качества, проявлявшиеся в некоторые моменты его жизни, не были достаточно постоянными и резко выраженными, чтобы оказывать влияние на все его поведение, и их случайное проявление дало повод Сюлли назвать Иакова мудрейшим глупцом в христианском мире.

Судьба этого государя была так же изменчива, как его характер. Несомненно, наименее одаренный из всех Стюартов, он мирно унаследовал королевство, от посягательств которого его предшественники с таким трудом защищали трон его родины, и, наконец, хотя царствованию короля Иакова, казалось, суждено было даровать Великобритании длительное спокойствие и внутренний мир, столь любезные сердцу монарха, именно в его царствование были посеяны семена раздора, из которых, как из зубов мифического дракона, взошли всходы кровавой гражданской войны.

Таков был монарх, который, приветствуя Гериота, назвал его Звонким Джорди (ибо он любил давать прозвища всем своим приближенным) и осведомился, какие новые погремушки тот принес с собой, чтобы выманить деньги у своего законного, родного короля.

— Сохрани меня бог, милорд, — сказал горожанин, — от таких нечестных намерений. Я только принес серебряное блюдо, чтобы показать его вашему всемилостивейшему величеству, ибо мне не хотелось отдавать предмет столь искусной работы в руки кого-либо из ваших подданных, не узнав предварительно соизволения вашего величества.

— Бог ты мой! Ну что ж, давай посмотрим, Гериот, хотя, клянусь, серебряный сервиз Стини был такой дорогой покупкой, что я чуть не дал наше королевское слово оставить при себе свое золото и серебро и предоставить тебе, Джорди, владеть твоим.

— Что касается сервиза герцога Бакингема, — сказал золотых дел мастер, — ваше величество изволили дать распоряжение, чтобы не жалели никаких затрат, и…

— Что значат мои желания? Когда мудрец живет среди глупцов и детей, ему приходится даже играть в орлянку. Но у тебя должно было бы хватить ума, чтобы не потакать сумасбродным прихотям малютки Чарлза и Стини; они готовы устлать серебром полы в своих покоях; прямо чудо, что они еще не сделали этого.

Джордж Гериот поклонился и не промолвил больше ни слова. Он слишком хорошо знал своего господина, чтобы приводить в свое оправдание что-либо, кроме осторожного напоминания о его приказе. Иаков, в ком бережливость была лишь мимолетным и преходящим приступом угрызений совести, сразу возгорелся желанием увидеть серебряное блюдо, которое ювелир собирался показать ему, и послал за ним Максуэла. Тем временем он спросил горожанина, где тот достал его.

— В Италии, если угодно вашему величеству, — ответил Гериот.

— В нем нет ничего напоминающего о папизме? — спросил король, и взгляд его стал более суровым, чем обычно.

— Разумеется, нет, с позволения вашего величества, — ответил Гериот. — Неужели я осмелился бы предстать перед вашим величеством с вещью, отмеченной печатью зверя?

— Если бы ты это сделал, ты сам уподобился бы зверю, — сказал король. — Хорошо известно, что в юности я сражался с драконом и поверг его на пороге его собственного капища; этого достаточно, чтобы со временем меня назвали защитником веры, хоть я и недостоин этого. А вот и Максуэл, согнувшийся под своим бременем, подобно Золотому ослу Апулея.

Гериот поспешил освободить камердинера от его ноши и поставить чеканное блюдо огромных размеров — ибо такова была эта драгоценность — так, чтобы изображенная на нем сцена предстала взору короля в выгодном освещении.

— Клянусь бессмертием моей души, — воскликнул король, — любопытная вещица и, как мне кажется, достойная королевских покоев! И сюжет, как ты говоришь, мейстер Джордж, весьма подходящий и приличествующий случаю; как я вижу, это суд Соломона, царя, по стопам которого живущие монархи должны следовать, стремясь превзойти его.

— Но, идя по чьим стопам, — сказал Максуэл, — только один из них — если позволено подданному иметь свое суждение — превзошел его.

— Попридержи свой язык, негодный льстец! — сказал король, но улыбка на его лице показывала, что лесть достигла своей цели. — Полюбуйся на это прекрасное произведение искусства и попридержи свой длинный язык. Чья это работа, Джорди?

— Это блюдо, государь, — ответил золотых дел мастер, — сделано знаменитым флорентинцем Бенвенуто Челлини и предназначено для короля Франции Франциска Первого, но я надеюсь, что для него найдется более достойный хозяин.

— Франциск, король Франции! — воскликнул монарх. — Послать Соломона, царя иудейского, Франциску, королю Франции! Клянусь всем святым, если бы Челлини не совершил больше никакого безумства в своей жизни, этого было бы достаточно, чтобы назвать его сумасшедшим. Франциск! Этот горе-вояка, потерпевший поражение под Павией, как некогда наш Давид под Даремом. Если бы ему послали Соломонову мудрость, его миролюбие и благочестие, поистине ему оказали бы большую услугу. Но Соломон достоин лучшей компании, нежели король Франциск.

— Я надеюсь, что такова будет его судьба, — сказал Гериот.

— Занятная и очень искусная скульптура, — продолжал король, — но мне кажется, carnifex, сиречь палач, размахивает мечом перед самым лицом короля и легко может задеть его. Я думаю, не требуется Соломоновой мудрости, чтобы понять, какую опасность таит в себе острое оружие, и ему следовало бы приказать этому невеже вложить в ножны свой меч или отойти подальше.

Джордж Гериот пытался рассеять опасения короля, уверяя его, что расстояние между Соломоном и палачом не так мало, как ему кажется, и что нужно принимать во внимание перспективу.

— Иди к дьяволу со своей перспективой! — воскликнул король, — Для законного короля, который хочет править окруженный любовью и умереть в мире и почете, не может быть худшей перспективы, чем обнаженный меч, сверкающий перед его глазами. Меня считают одним из самых храбрых, но должен признаться тебе — я никогда не мог смотреть на обнаженный клинок не моргая. Но, в общем, это прекрасная работа. И сколько же ты за нее хочешь?

Золотых дел мастер ответил, что хозяин блюда не он, а один его земляк, попавший в беду.

— Уж не хочешь ли ты под этим предлогом заломить за него двойную цену? — спросил король. — Я знаю ваши торгашеские уловки.

— Могу ли я надеяться обмануть прозорливость вашего величества? — сказал Гериот. — Вещь эта не поддельная, и цена ей сто пятьдесят фунтов стерлингов, если вашему величеству будет угодно расплатиться наличными.

— Сто пятьдесят фунтов! И столько же ведьм и колдунов, чтобы добыть их! — воскликнул раздраженный монарх. — Клянусь, Звонкий Джорди, ты хочешь, чтобы твой кошелек звенел, как струны лютни! Как я могу отсчитать тебе сто пятьдесят фунтов за вещь, которая не весит и ста пятидесяти мерков? И ты знаешь, что я уже шесть месяцев не платил жалованья даже своим слугам и поварам!

Золотых дел мастер спокойно выслушал все эти упреки, к которым он давно уже привык, и только заметил, что если блюдо понравилось его величеству и если его величество желает приобрести его, о цене нетрудно будет договориться. Правда, хозяину блюда нужны деньги, но он, Джордж Гериот, готов ссудить их его величеству, если ему угодно, и ждать уплаты этой суммы, а также других сумм до тех пор, пока его величество не сможет уплатить их, а тем временем будут насчитываться обычные проценты.

— Клянусь, — воскликнул Иаков, — это честные и разумные условия! Мы сможем получить еще одну субсидию от палаты общин и рассчитаться за все. Унеси отсюда блюдо, Максуэл, и пусть поставят его в таком месте, где Стини и Чарлз смогут увидеть его, когда вернутся из Ричмонда. А теперь, когда мы остались одни, мой добрый старый друг Джорди, я могу сказать тебе по секрету, что, если уж говорить о Соломоне и о нас с тобой, вся мудрость страны покинула Шотландию, когда мы отправились сюда на юг.

Джордж Гериот, достаточно хорошо усвоивший придворные нравы, не преминул заметить, что мудрые так же охотно следуют за мудрейшими, как олени следуют за своим вожаком.

— Поистине, в твоих словах есть доля правды, — сказал Иаков, — ибо англичане, несмотря на свою самоуверенность, считают нас самих, наших придворных и слуг, хотя бы, например, тебя, неглупыми людьми, а мозги тех, кто остался на нашей родине, кружатся в дикой пляске, словно колдуны и ведьмы на шабаше.

— Мне очень прискорбно слышать это, мой государь, — сказал Гериот. — Не соизволит ли ваше величество сказать, что сделали наши соотечественники, чтобы заслужить столь дурную славу?

— Они с ума сошли, дорогой мой, совершенно рехнулись, — ответил король. — Я не могу отвадить их от дворца никакими указами, которые повсюду до хрипоты в горле выкрикивают мои герольды. Не дальше как вчера, как раз, когда мы уже сели на коня и собирались выехать со двора, вбегает этакий эдинбургский мужлан, настоящий оборванец — лохмотья на спине так и разлетаются в разные стороны, шляпа и плащ словно у пугала огородного, — и без всяких приветствий и поклонов, словно назойливый нищий, сует нам в руки какое-то прошение об уплате долгов нашей всемилостивейшей матушки и о тому подобной ерунде. Наша лошадь встала на дыбы, и если бы мы не были таким великолепным наездником, как говорят, превосходящим в этом искусстве большинство монархов и их подданных во всей Европе, клянусь тебе, мы растянулись бы на камнях во весь рост.

— Ваше величество, — сказал Гериот, — родной отец для них, и это придает им смелости добиваться вашего милостивого приема.

— Мне прекрасно известно, что я pater patriae, [282] — сказал Иаков, — но можно подумать, что они хотят распотрошить меня, чтобы разделить мое наследство. Клянусь, Джорди, эти деревенские увальни не могут даже подобающим образом подать прошение своему монарху.

— Хотел бы я знать самый подходящий и приличный способ подавать прошения, — сказал Гериот, — хотя бы для того, чтобы научить наших бедных земляков хорошим манерам.

— Клянусь спасением своей души, — воскликнул король, — ты понимаешь толк в воспитании, Джорди, и мне не жаль потратить время на то, чтобы поучить тебя! Итак, во-первых, сэр, к его величеству следует приближаться вот так — прикрывая глаза рукой, чтобы показать, что находишься перед лицом наместника господа бога. Очень хорошо, Джорди, очень благопристойно. Затем, сэр, ты должен преклонить колена, как будто собираешься поцеловать край нашей одежды, шнурок нашего башмака или нечто подобное. Прекрасно разыграно; а мы, желая быть любезным и милостивым к нашим подданным, предупреждаем твое намерение и делаем тебе знак, чтобы ты встал; но ты, желая снискать нашу милость, все еще не встаешь с колен и, опустив руку в свою сумку, достаешь прошение и почтительно кладешь его в нашу открытую ладонь.

Тут золотых дел мастер, с большой точностью выполнивший всю предписанную церемонию, к немалому удивлению Иакова завершил ее, положив в его руку прошение лорда Гленварлоха.

— Что это значит, негодный обманщик?! — воскликнул король, краснея и брызгая слюной. — Для того я учил тебя всем этим церемониям, чтобы ты подал свое прошение нашей королевской особе? Клянусь всем святым, это все равно, что ты направил бы на меня заряженный пистолет. И ты сделал это в моем собственном кабинете, куда никто не смеет входить без моего всемилостивейшего соизволения.

— Я надеюсь, — сказал Гериот, все еще стоя на коленях, — ваше величество простит меня за то, что я, желая помочь своему другу, воспользовался уроком, который вы соблаговолили мне преподать.

— Другу! — воскликнул король. — Тем хуже… тем хуже для тебя, должен я тебе сказать. Если бы речь шла о том, чтобы сделать добро тебе самому, это бы еще куда ни шло, и можно было бы надеяться, что ты не скоро снова обратишься ко мне; но у тебя может быть сотня друзей, и от каждого из них по прошению, одно за другим.

— Надеюсь, — сказал Гериот, — что ваше величество будет судить обо мне по прежнему опыту и не заподозрит меня в такой самонадеянности.

— Не знаю, — сказал благодушный монарх. — Мне кажется, весь мир сошел с ума… sed semel insanivimus omnes. [283] Конечно, ты мой старый и верный слуга, и если бы ты просил что-нибудь для себя, поверь, тебе не пришлось бы просить дважды. Но Стини так любит меня, что ему неприятно, когда кто-нибудь, кроме него самого, домогается моей благосклонности. Максуэл, — камердинер уже вынес блюдо и снова вернулся в кабинет короля, — отправляйся-ка в приемную вместе со своими длинными ушами. Говоря по совести, Джорди, я думаю, так как ты был моим доверенным и ювелиром еще в те времена, когда я мог бы сказать про себя словами языческого поэта: «Non mea renidet in domo lacunar» title="">[284] — ибо, поистине, они так разграбили старый дом моей матушки, что буковые кубки, деревянные тарелки и медные блюда были в то время лучшим убранством нашего стола, и мы радовались, когда у нас было что положить на них, и не обращали внимания, из какого металла сделана наша посуда. Помнишь — ведь ты был посвящен в большинство наших заговоров — как нам пришлось послать полдюжины солдат, чтобы опустошить голубятню и птичий двор леди Логенхауз, и какой огромный иск предъявила бедная дама Джоку Милчу и ворам из Эннендейла, которые были так же неповинны в этих деяниях, как я в грехе смертоубийства?

— Джоку повезло, — сказал Гериот, — ибо, если память мне не изменяет, это спасло его от виселицы в Дамфризе, которую он вполне заслужил за другие злодеяния.

— Как, ты помнишь и это?! — воскликнул король. — Но он обладал другими достоинствами. Джок Милч был лихим охотником и кликал гончих таким зычным голосом, что эхо разносилось по всему лесу. Но в конце концов его постигла участь Эннендейла: лорд Торторуолд проткнул его своим копьем. Черт возьми, Джорди! Когда я вспоминаю все эти дикие проделки, признаться, мне кажется, нам веселее жилось в старом Холируде в те тревожные времена, нежели теперь, когда мы как сыр в масле катаемся. Cantabit vacuus [285] — у нас не было никаких забот.

— Быть может, ваше величество соизволит вспомнить, — сказал золотых дел мастер, — с каким трудом мы собрали серебряную посуду и золотые вещи, чтобы пустить пыль в глаза испанскому послу.

— Как же! — воскликнул король, увлеченный беседой. — Не помню только имени того преданного лорда, который отдал нам все до последней унции, что было в его доме, лишь бы его монарх не ударил лицом в грязь перед теми, в чьем владении находится вся Вест-Индия.

— Я полагаю, ваше величество, — сказал горожанин, — если вы взглянете на бумагу, которую вы держите в руке, вы вспомните его имя.

— Верно! — воскликнул король. — Как ты сказал? Да, его звали лорд Гленварлох… Justus et tenax propositi… [286]. Справедливый человек, но упрям, как бык. Когда-то он был против нас, этот лорд Рэндел Олифант Гленварлох, но, в общем, он был любящим и верным подданным. А этот проситель, должно быть, его сын: Рэндел ведь давно уже ушел туда, куда суждено уйти королю и лорду, Джорди, а также тебе подобным. Чего же хочет от нас его сын?

— Уплаты крупного долга, — ответил горожанин, — казначейством его величества — денег, которые его отец ссудил вашему величеству в трудную минуту, во время заговора Рутвена.

— Я хорошо помню это, — сказал король Иаков. — Черт возьми, Джорди! Тогда я только что вырвался из когтей мейстера Глэмиса и его сообщников, и никогда еще ни для одного наследного принца деньги не были столь желанными гостями; тем более позорно и достойно сожаления, что венценосный монарх нуждается в столь ничтожной сумме. Но почему же он пристает к нам с этим долгом, словно булочник в конце месяца? Мы должны ему деньги, и мы уплатим их, когда это будет нам удобно, или возместим их каким-нибудь другим образом, как подобает между монархом и его подданным. Мы не in meditatione fuqae, [287] Джорди, и нет нужды арестовывать нас так поспешно.

— Увы! Если угодно знать вашему величеству, — сказал ювелир, качая головой, — не собственное желание, а крайняя нужда заставляет бедного молодого дворянина быть таким докучливым; ему нужны деньги, и как можно скорее, чтобы уплатить долг Перегрину Питерсону, хранителю привилегий в Кэмпвере, в противном случае он лишится унаследованного им титула барона, и родовое поместье Гленварлохов будет у него отобрано в уплату невыкупленной закладной.

— Что ты говоришь, Джорди, что ты говоришь?! — нетерпеливо воскликнул король. — Чтобы этот мужлан, хранитель привилегий, сын голландского шкипера, захватил поместья и титул старинного рода Олифантов? Клянусь святым причастием, Джорди, не бывать этому; мы можем приостановить взыскание нашим всемилостивейшим указом или иным путем.

— С позволения вашего величества, я сомневаюсь, чтобы это было возможно, — ответил горожанин. — Ваш ученый советник, знаток шотландских законов, уверяет, что нет никакого другого средства, кроме уплаты долга.

— Вздор! — воскликнул король. — Пусть он не уступает этому мужлану до тех пор, пока мы не наведем порядок в его делах.

— Увы! — настойчиво повторил ювелир. — С позволения вашего величества, ваше собственное мирное правление и ваша справедливость ко всем людям сделали грубую силу ненадежной опорой всюду, за исключением пределов Шотландии.

— Да, да, да, Джорди, — сказал озадаченный монарх, чьи представления о справедливости, целесообразности и выгоде путались в таких случаях самым странным образом, — справедливо, чтобы мы уплатили наш долг, дабы этот юноша мог уплатить свой. Ему нужно заплатить, и, in verbo regis, [288] ему будет заплачено. Но как достать денег, мой друг? Это трудная задача. Попытай-ка счастья в Сити, Джорди.

— Сказать по правде, — ответил Гериот, — с позволения вашего величества, что касается займов, ссуд и субсидий — в настоящее время в Сити…

— Не говори мне ничего о Сити, — перебил его король Иаков. — Наша казна так же суха, как проповеди настоятеля собора святого Эгидия о покаянии — ex nihilo nihil fit, [289] — с дикого шотландского горца штанов не снимешь. Пусть тот, кто приходит ко мне за деньгами, научит меня, как достать их. Ты должен попытать счастья в Сити, Гериот; ведь не зря тебя зовут Звонким Джорди. И, in verbo regis, я уплачу долг этому юноше, если ты устроишь для меня заем… Я не буду торговаться об условиях, и, скажу тебе по секрету, мы выкупим старинное родовое поместье Гленварлохов. Но почему же молодой лорд не является во дворец, Гериот? Он красив? У него достаточно приличный вид, чтобы показаться при дворе?

— Никто не мог бы соперничать с ним в этом, — сказал Джордж Гериот, — но…

— Ага, я понимаю тебя! — воскликнул король. — Я понимаю тебя — res angustae domi. [290] Бедный юноша, бедный юноша! А отец его — истый шотландец, с верным и преданным сердцем, хоть и упрям бывал иногда. Послушай, Гериот, дадим этому юноше двести фунтов на экипировку. Вот, возьми, — и он снял со своей старой шляпы нить рубинов. — Ты раньше уже ссужал мне под нее более крупную сумму, старый левит. Оставь ее у себя в залог, пока я не верну тебе деньги из следующей субсидии.

— Если вашему величеству будет угодно дать мне эти распоряжения в письменной форме, — сказал осторожный горожанин.

— Черт бы побрал твою щепетильность, Джордж, — сказал король. — Ты педантичен, как пуританин, в отношении всяких церемоний и настоящий маловер, когда речь идет о сути дела. Неужели тебе недостаточно королевского слова, чтобы ссудить мне твои жалкие двести фунтов?

— Но не для того, чтобы хранить у себя королевские драгоценности, — ответил Джордж Гериот.

И король, давно уже привыкший иметь дело с недоверчивыми кредиторами, написал распоряжение на имя Джорджа Гериота, своего любимого золотых дел мастера и ювелира, на сумму в двести фунтов, подлежащих немедленной уплате Найджелу Олифанту, лорду Гленварлоху, в счет королевского долга, разрешающее также хранение в качестве залога нити баласских рубинов с крупным бриллиантом, описанной в каталоге драгоценностей его величества, которая должна оставаться во владении вышеупомянутого Джорджа Гериота, ссудившего упомянутую сумму, и так далее, до тех пор, пока он не получит законного удовлетворения и ему не будет уплачена вышеупомянутая сумма. В другом указе его величество давал упомянутому Джорджу Гериоту полномочия вести переговоры с некоторыми денежными людьми о предоставлении на справедливых условиях ссуды для текущих нужд его величества в сумме не менее пятидесяти тысяч мерков, а если окажется возможным, то и больше.

— Учился ли он где-нибудь, наш лорд Найджел? — спросил король.

Джордж Гериот не мог точно ответить на этот вопрос, но высказал предположение, что молодой лорд учился в чужих краях.

— Мы сами дадим ему совет, как заниматься науками с наибольшей пользой; а может быть, мы пригласим его ко двору, чтобы он учился вместе со Стини и малюткой Чарлзом. Хорошо, что мы вспомнили о них. Уходи, Джордж, уходи, ибо дети сейчас вернутся домой и мы не хотели бы, чтобы они узнали про дело, о котором мы с тобой только что говорили. Propera pedem, [291] о Джорди! Забирайся на своего мула и — с богом!

Так закончилась беседа между добрым королем Джейми и его щедрым ювелиром и золотых дел мастером.

Глава VI

Его я знаю — он точь-в-точь лимон:

Им остроумцы смачивали губы,

Чтоб перебить лимонной кислотой

В зубах навязший мед придворной лести.

Сок был жесток и едок — но, увы,

Кончается: лимон почти что выжат,

А бедная сухая кожура

Пойдет в корыто для свиного пойла -

Не любят люди горького.

«Камергер», комедия
Добрая компания, приглашенная гостеприимным горожанином, собралась в его доме на Ломбард-стрит в «тощий и голодный» полуденный час, чтобы принять участие в трапезе, разделяющей день на две части, — примерно в ту пору, когда современный светский человек, ворочаясь на своей перине, не без сомнений и нерешительности мало-помалу приходит к убеждению, что пора все-таки начинать его. Явился туда и молодой Найджел в костюме хотя и простом, но все же более приличествующем его возрасту и званию, чем прежнее одеяние, в сопровождении своего слуги Мониплайза, внешность которого также значительно изменилась к лучшему. Из-под синего бархатного берета, небрежно сдвинутого набекрень, смотрело его торжественное и суровое лицо. На нем был плотный, облегающий камзол из синего английского сукна, который, не в пример его прежней одежде, не могли бы разорвать все подмастерья с Флит-стрит. Щит и палаш — оружие, соответствующее его положению, — и изящная серебряная пряжка с гербом его господина свидетельствовали о том, что он был слугой аристократа. Он сидел в кухне почтенного горожанина, предвкушая тот момент, когда его услуги за господским столом будут вознаграждены и он получит свою долю угощения, какое ему не часто случалось отведывать. Мейстер Рэмзи, ученый и изобретательный механик, тщательно вымытый, причесанный и очищенный от копоти и сажи мастерской и кузницы, был, согласно обещанию, благополучно доставлен на Ломбард-стрит. Сопровождавшая Рэмзи девушка лет двадцати была очень красива, очень скромна и застенчива, но ее черные живые глаза то и дело вступали в спор со степенным выражением, на которое молчание, сдержанность, простой бархатный чепчик и батистовые брыжи обрекали мистрис Маргарет, дочь почтенного горожанина.

Среди гостей были также два лондонских торговца — в широких плащах с длинными золотыми цепочками, с добрым именем, весьма сведущие в своем торговом деле, но не заслуживающие более подробного описания. Был там еще пожилой священник в рясе — скромный, почтенный человек, такого же простого нрава, как и горожане его прихода.

Этих слов достаточно для описания вышеупомянутых гостей, но иное дело сэр Манго Мэлегроутер из Гернигокасла, который заслуживает большего внимания, как одна из наиболее самобытных фигур того времени, в которое он процветал.

Этот славный кавалер постучал в дверь мейстера Гериота как раз в тот момент, когда часы начали отбивать двенадцать, и прежде чем прозвучал последний удар, он уже сидел в своем кресле. Это дало кавалеру отличный повод отпускать саркастические замечания в адрес всех, кто приходил после него, не говоря уже о шутках на счет тех, кто проявил излишнюю поспешность и явился раньше времени.

Не имея почти никакого достояния, кроме своего титула, сэр Манго с ранних лет был взят во дворец в качестве мальчика для порки, как в те времена называли эту должность, к королю Иакову VI и вместе с его величеством обучался всем классическим наукам у знаменитого наставника короля, Джорджа Бьюкэнана. Должность мальчика для порки обрекала ее несчастного обладателя на все телесные наказания, которые помазанник божий, чья особа, разумеется, была священна, мог заслужить при изучении грамматики и просодии. При строгих правилах, установленных Джорджем Бьюкэнаном, не одобрявшим кары для искупления чужой вины, Иаков сам подвергался наказанию за свои проступки, и Манго Мэлегроутер наслаждался синекурой; но другой наставник Иакова, мейстер Пэтрик Янг, соблюдал все положенные церемонии и приводил юного короля в ужас побоями, которые он щедро расточал мальчику для порки, когда уроки его царственного питомца не были приготовлены должным образом. Надо отдать справедливость сэру Манго — он обладал качествами, в высшей степени подходившими для его официального положения. Природа наделила его комически уродливыми чертами лица, которые, когда они искажались от страха, боли или гнева, даже в юности напоминали причудливые маски на карнизах готических храмов. К тому же и голос у него был пронзительный и жалобный, и когда он корчился от боли под беспощадными ударами мейстера Пэтрика Янга, выражение его уродливого лица и издаваемые им нечеловеческие вопли как нельзя лучше были способны произвести надлежащее впечатление на заслужившего порку монарха, взиравшего на то, как другой, и притом невинный, человек страдал за совершенный им проступок.

Таким образом, сэр Манго Мэлегроутер (ибо таков был приобретенный им титул) уже с ранних лет занял при дворе прочное положение, которое другой на его месте старался бы сохранить и еще больше упрочить. Но когда он настолько вырос, что его нельзя уже было подвергать порке, у него не осталось никаких других средств, чтобы сделать свое присутствие желанным. Резкий, язвительный нрав, злословие, желчный юмор, зависть к своим соперникам, более счастливым, чем обладатель столь приятных качеств, далеко не всегда являлись препятствием для возвышения придворного; но тогда они должны были сочетаться с изрядной долей эгоизма, коварства и благоразумия, которыми сэр Манго не обладал ни в малейшей степени. Его насмешки вызывали возмущение, он не умел скрывать свою зависть, и прошло не много времени после достижения им совершеннолетия, как он уже умудрился затеять столько ссор, что потребовалось бы девять жизней, чтобы ответить на все вызовы. На одном из таких поединков он получил — быть может, нам следовало бы сказать, к счастью для себя — рану, которая впоследствии служила ему извинением при отказе принимать подобного рода приглашения. Сэр Ральон Рэтрей Рэнегальон отсек ему на поединке три пальца на правой руке, так что сэр Манго никогда уже не мог больше держать шпагу. Спустя некоторое время, когда он написал сатирические стихи на лэди Кокпен, он был столь жестоко избит специально нанятыми для этой цели людьми, что его нашли полумертвым на месте безжалостной расправы; при этом у него оказалось сломанным одно бедро, которое затем неправильно срослось, и до самой могилы у него осталась прихрамывающая походка. Искалеченные рука и нога не только придали еще большую причудливость внешности этого оригинала, но также избавили его на будущее время от более опасных последствий его собственного нрава, и постепенно он состарился на службе при дворе, где ничто больше не угрожало ни его жизни, ни целости его рук и ног, не приобретая друзей и не получая повышения. Иной раз его язвительные замечания забавляли короля, но у него никогда не хватало хитрости, чтобы использовать благоприятный момент, и враги сэра Манго (а таковыми были все придворные) всегда находили средства, чтобы снова лишить его благосклонности монарха. Прославленный Арчи Армстронг великодушно предложил сэру Манго полу своего собственного шутовского наряда, желая таким образом наделить его привилегиями и неприкосновенностью, свойственными должности придворного скомороха. «Ибо, — сказал знаменитый шут, — сэр Манго в своем теперешнем положении не получает за удачную шутку никакой другой награды, кроме прощения короля за то, что он осмелился произнести ее».

Даже в Лондоне падавший вокруг сэра Манго Мэлегроутера золотой дождь не оросил его увядшего счастья. Он постепенно превращался в глухого сварливого старика и даже утратил свое остроумие, оживлявшее в прежние времена его суровые обличения, и Иаков, несмотря на почти такой же преклонный возраст, сохранивший странное, почти необъяснимое стремление окружать себя молодыми людьми, едва терпел его присутствие.

Итак, сэр Манго на закате своих дней и счастья, с изможденным телом, в поблекших нарядах, являлся во дворец не чаще, чем того требовало его положение, стараясь найти пищу для своих насмешек на публичных гуляньях и под сводами собора святого Павла, бывшего в ту пору излюбленным местом встречи всех сплетников и людей всякого рода, общаясь преимущественно с теми из своих соотечественников, которых он считал ниже себя по рождению и по званию. Таким образом, ненавидя и презирая торговлю и тех, кто занимался ею, он тем не менее проводил немало времени среди шотландских ремесленников и купцов, последовавших за королевским двором в Лондон. С ними он мог быть циничным, не оскорбляя их, ибо некоторые сносили его насмешки и грубость из уважения к его происхождению и званию кавалера, которое в те времена давало большие привилегии, а другие, более разумные, жалели и терпели старика с несчастной судьбой и столь же несчастным характером.

Среди последних был также и Джордж Гериот; несмотря на то, что привычка и воспитание побуждали его простирать свою почтительность перед аристократией до предела, который в наше время показался бы нелепым, он обладал достаточным здравым смыслом, чтобы не допускать ничем не оправданной навязчивости и неподобающих вольностей со стороны такого человека, как сэр Манго, по отношению к которому он проявлял, однако, не только уважение и вежливость, но подлинную доброту и даже щедрость.

Об этом можно было судить по тому, как вел себя сэр Манго Мэлегроутер при появлении в доме ювелира. Он засвидетельствовал свое почтение мейстеру Гериоту и скромной, пожилой, сурового вида женщине в чепчике, по имени тетушка Джудит, исполнявшей обязанности хозяйки дома, почти совсем без той высокомерной язвительности, какая появилась на его своеобразной физиономии, когда он по очереди поклонился Дэвиду Рэмзи и двум другим степенным горожанам. Он вмешался в беседу этих последних, заметив, что, как он слышал в соборе святого Павла, обанкротившаяся фирма Пиндивайда, крупного купца, который, как он выразился, «угостил ворон пудингом» и к которому, как он узнал из того же самого достоверного источника, у них есть неудовлетворенные претензии, по-видимому стоит перед полным крахом: корабль и груз, киль и снасти — все пойдет ко дну.

Оба горожанина с усмешкой переглянулись, но будучи слишком благоразумными, чтобы обсуждать на людях свои частные дела, они, придвинувшись друг к другу, стали говорить шепотом и уклонились от дальнейшей беседы с сэром Манго.

Затем старый шотландский кавалер с такой же непочтительной фамильярностью обрушился на часовщика.

— Дэви, — сказал он, — Дэви, идиот ты старый, ты еще не рехнулся, стараясь применить свою математическую науку, как ты ее называешь, к книге Апокалипсиса? Я надеялся услышать, что ты уже совершенно точно вычислил звериное число.

— Что ж, сэр Манго, — сказал механик, стараясь воскресить в своей памяти, что было ему сказано и кем, — возможно, что вы сами ближе к цели, чем вам это кажется, ибо, принимая во внимание, что у этого зверя десять рогов, вы легко можете сосчитать по пальцам…

— Мои пальцы! Ах ты проклятый старый, ржавый, ни на что не годный хронометр! — воскликнул сэр Манго и полушутя-полусерьезно схватился рукой, или, вернее, клешней (ибо палаш сэра Ральона придал ей эту укороченную форму), за рукоятку своей шпаги. — Ты еще издеваешься над моим увечьем!

Тут вмешался мейстер Гериот.

— Я никак не могу убедить нашего друга Дэвида, — сказал он, — что библейские пророчества должны оставаться во мраке неизвестности до тех пор, пока их неожиданное свершение, как в былые дни, не принесет с собой исполнения того, что сказано в писании. Но тем не менее не вздумайте испытывать на нем свою рыцарскую доблесть.

— Клянусь бессмертием своей души, я не собираюсь тратить ее понапрасну, — смеясь, сказал сэр Манго. — Скорее я под звуки охотничьего рога помчался бы со сворой гончих за очумелой овцой; он уже снова дремлет, с головой погрузившись в свои цифры, частные и делимые. Мистрис Маргарет, радость моя, — ибо красота юной горожанки немного смягчила даже свирепые черты лица сэра Манго Мэлегроутера, — ваш отец всегда такой занимательный собеседник?

Мистрис Маргарет жеманно улыбнулась, вскинула головку, посмотрела по сторонам, затем устремила неподвижный взгляд в одну точку и, изобразив на своем лице робкое замешательство и застенчивость, необходимые, как она полагала, чтобы скрыть свойственные ее характеру проницательность и находчивость, наконец ответила, что ее отец действительно очень часто бывает погружен в размышления, но она слышала, что он унаследовал эту привычку от ее дедушки.

— От вашего дедушки? — воскликнул сэр Манго, как бы не уверенный в том, что он не ослышался. — Вы сказали, от вашего дедушки? Девушка с ума сошла! Я не знаю ни одной девицы по сю сторону Темпл-Бара, у которой была бы такая древняя родословная.

— Но у нее есть также крестный отец, сэр Манго, — сказал Джордж Гериот, снова вмешиваясь в разговор, — и надеюсь, вы питаете к нему достаточное уважение, чтобы он мог обратиться к вам с просьбой не заставлять краснеть его прелестную крестницу.

— Тем лучше, тем лучше, — сказал сэр Манго. — Это делает ей честь, что, рожденная и воспитанная под звон колоколов церкви святой Марии, она еще не утратила способности краснеть, и клянусь спасением своей души, мейстер Джордж, — продолжал он, потрепав рассерженную девицу по подбородку, — она достаточно красива, чтобы искупить недостаток в предках, во всяком случае в таком квартале, как Чипсайд, где, поверьте мне, все они одним миром…

Девушка вспыхнула, но не рассердилась, как первый раз. Мейстер Джордж Гериот поспешил прервать окончание грубоватой пословицы, лично представив сэра Манго лорду Найджелу.

Сэр Манго сначала не мог понять, что сказал ему хозяин.

— Клянусь святым причастием, кто, говорите вы? После того как имя Найджела Олифанта, лорда

Гленварлоха, было еще раз громко повторено над самым его ухом, он весь подтянулся и, бросив на хозяина дома суровый взгляд, упрекнул его, что он не удосужился раньше познакомить друг с другом таких знатных особ, чтобы они могли обменяться любезностями, прежде чем смешаются с остальными гостями. Затем он отвесил своему новому знакомому глубокий, изысканный поклон, на какой только способен человек с искалеченной рукой и ногой, и заметив, что он знавал прежде отца его светлости, поздравил его с приездом в Лондон и выразил надежду встретиться с ним во дворце.

По манерам сэра Манго, а также увидев, как хозяин дома плотно сжал губы, чтобы удержаться от смеха, Найджел сразу понял, что имеет дело с совершенно необыкновенным чудаком, и ответил на его поклон с подобающей церемонностью.

В течение некоторого времени сэр Манго не отрывал пристального взгляда от статной фигуры и красивого лица молодого лорда, и так как созерцание физического совершенства было ему столь же ненавистно, как вид чужого богатства или каких-либо других преимуществ, — подойдя к нему поближе, он, подобно одному из утешителей Иова, стал распространяться о былой славе лордов Гленварлох и выразил сожаление по поводу того, что, как он слышал, последний отпрыск этого рода едва ли вступит во владение поместьями своих предков. Затем он стал говорить о красоте старого замка Гленварлох, расположенного на высоком холме, о спокойной глади озера, богатого дичью для соколиной охоты, о густых лесах, уходящих вдаль к горному кряжу и изобилующих оленями, и о всех других богатствах этих старинных баронских владений, так что в конце концов Найджел, несмотря на все свои усилия, не мог удержаться от глубокого вздоха.

Сэр Манго, обладавший искусством находить больное место у своих собеседников, заметил, что его новый знакомый изменился в лице, и с удовольствием продолжал бы беседу, но повар, призывая слуг подать обед и одновременно приглашая гостей к столу, уже нетерпеливо постукивал рукояткой своего большого ножа о кухонный стол достаточно громко, чтобы этот стук можно было услышать во всем доме, от чердака до подвала.

Сэр Манго, большой любитель хорошего угощения — склонность, которая, между прочим, помогала ему примирять свое достоинство с такими визитами к горожанам, — при этих звуках оставил Найджела и других гостей в покое до тех пор, пока его страстное желание занять подобающее ему почетное место за обильным столом не было должным образом удовлетворено. Усевшись по указанию хозяина слева от тетушки Джудит, он увидел, что Найджелу было отведено еще более почетное место по правую руку от почтенной дамы, между нею и очаровательной мистрис Маргарет, но он отнесся к этому с большим Спокойствием, ибо между ним и молодым лордом стоял великолепный нашпигованный каплун.

Обед проходил в соответствии с обычаями того времени. Все было самое лучшее, и, кроме обещанных шотландских яств, на столе красовались бифштекс и пудинг — традиционные лакомства Старой Англии. Небольшой серебряный сервиз с необычайно красивой отделкой удостоился похвалы гостей и вызвал кривую усмешку на устах сэра Манго, как бы говорившую, что его владелец всего лишь искусный ремесленник.

— Я не стыжусь своего ремесла, сэр Манго, — сказал прямодушный горожанин. — Говорят, плох тот повар, который не умеет сготовить и себе так, что пальчики оближешь, и мне, кажется, не пристало, чтобы я, сделавший добрую половину всех сервизов в Британии, покрыл свой собственный простым оловом.

Благословение священника позволило гостям приступить к поставленным перед ними яствам, и все шло чинно до тех пор, пока тетушка Джудит, потчуя гостей каплуном, не стала уверять их, что он принадлежит к знаменитой породе, которую она сама вывезла из Шотландии.

— Значит, как и некоторые из его соотечественников, мадам, — вставил безжалостный сэр Манго, бросив взгляд в сторону хозяина дома, — он был хорошо нашпигован в Англии.

— А есть и такие среди его соотечественников, — ответил мейстер Гериот, — которым все сало Англии не смогло оказать такую услугу.

Сэр Манго язвительно улыбнулся и покраснел, остальные гости засмеялись, и злой насмешник, у которого были свои собственные причины не ссориться окончательно с мейстером Джорджем, хранил молчание до конца обеда.

Затем было подано сладкое и вина превосходного вкуса и тончайшего аромата, и Найджел убедился, что гостеприимство лондонского горожанина совершенно затмило приемы самых богатых бургомистров, на которых ему случалось бывать на чужбине. Но в то же время здесь не было ничего показного, что было бы несовместимо с положением именитого горожанина.

Во время обеда Найджел, как требовали приличия того времени, вел разговор главным образом с мистрис Джудит, которая оказалась настоящей шотландкой, со строгими взглядами на жизнь, более склонной к пуританству, чем ее брат Джордж (ибо она приходилась ему сестрой, хотя он всегда называл ее тетушкой), весьма преданной ему и окружавшей его постоянной заботой. Так как разговор почтенной дамы не отличался ни живостью, ни обаянием, естественно, что молодой лорд обратился затем к прелестной дочери старого часовщика, сидевшей справа от него. Однако от нее нельзя было добиться ничего, кроме односложных ответов, и когда молодой кавалер расточал ей самые любезные и приятные комплименты, какие ему только подсказывала его галантность, по ее красивым губам скользила лишь мимолетная, едва заметная улыбка.

Найджелу уже начинало надоедать это общество, так как старые горожане говорили с хозяином дома о коммерческих делах на языке совершенно для него непонятном, как вдруг сэр Манго Мэлегроутер привлек всеобщее внимание.

Незадолго перед тем этот любезный персонаж уединился в нише, образованной выступающим окном, из которого можно было видеть подъезд дома и улицу. Вероятно, сэр Манго избрал это место, чтобы любоваться пестрой картиной уличной жизни столицы, способной рассеять мрачные мысли желчного человека.

То, что он видел до сих пор, должно быть, не представляло никакого интереса, но вот за окном послышался конский топот, и кавалер внезапно воскликнул:

— Клянусь честью, мейстер Джордж, вам бы лучше наведаться в лавку; это Найтон, лакей герцога Бакингема, и с ним еще два молодца, словно он сам герцог собственной персоной.

— Мой кассир внизу, — сказал Гериот, не выказывая ни малейшего беспокойства, — и он уведомит меня, если заказы его светлости потребуют моего немедленного присутствия.

— Вот еще! Кассир? — пробормотал себе под нос сэр Манго. — Легкая у него, вероятно, была работа, когда я впервые познакомился с тобой. Но, — продолжал он вслух, — подойдите хоть по крайней мере к окну. Посмотрите, Найтон вкатил в дверь вашего дома какое-то серебряное блюдо — ха-ха-ха! — вкатил его на ребре, как мальчишки катают обручи. Не могу удержаться от смеха. Ха-ха-ха! Ну и наглый же молодчик!

— Я думаю, вы не могли бы удержаться от смеха, — сказал Джордж Гериот, вставая и направляясь к двери, — если бы ваш лучший друг лежал при смерти.

— Злой язык, не правда ли, милорд? — сказал сэр Манго, обращаясь к Найджелу. — Недаром наш друг — золотых дел мастер. Не скажешь, что у него свинцовое остроумие. Пойду-ка я вниз посмотреть, что там случилось.

Спускаясь в контору, Гериот встретил своего кассира, с озабоченным лицом поднимавшегося по лестнице.

— В чем дело, Робертс, — спросил ювелир, — что все это значит?

— Это Найтон, мейстер Гериот, из дворца… Найтон, лакей герцога. Он принес обратно блюдо, которое вы отвезли во дворец, швырнул его в дверь, словно старую оловянную тарелку, и велел передать вам, что королю не нужен ваш хлам.

— Ах вот как! — воскликнул Гериот. — Не нужен мой хлам! Пройдем в контору, Робертс. Сэр Манго, — прибавил он, поклонившись подошедшему кавалеру, который собирался последовать за ним, — прошу извинить нас на одну секунду.

Повинуясь этому запрету, сэр Манго, так же как другие гости слышавший разговор Джорджа Гериота с его кассиром, был вынужден ждать в приемной конторы, где он надеялся удовлетворить свое жадное любопытство расспросами Найтона, но посланец его светлости, усугубив неучтивость своего господина собственной грубостью, вновь умчался в западном направлении, сопровождаемый своими спутниками.

Тем временем имя герцога Бакингема, всемогущего фаворита короля и принца Уэльского, внесло некоторую тревогу в общество, оставшееся в большой гостиной. Его скорее боялись, чем любили, и, не будучи деспотом в полном смысле этого слова, он все же слыл надменным, вспыльчивым и мстительным. Найджела угнетала мысль о том, что, видимо, сам того не подозревая, он навлек гнев герцога на своего благодетеля. Другие гости шепотом обменивались мнениями, пока наконец обрывки фраз не достигли ушей Рэмзи, который не слышал ни одного слова из того, что происходило перед этим, и, погруженный в свои вычисления, с которыми он связывал все происшествия и события, уловил только последнее слово и ответил:

— Герцог… герцог Бакингем… Джордж Вильерс… Да… я говорил о нем с Лэмби.

— Господи! Матерь божья! Как ты можешь говорить так, отец? — воскликнула дочь, обладавшая достаточной проницательностью, чтобы понять, что ее отец затронул опасную тему.

— А что ж тут такого, дочка, — ответил Рэмзи. — Звезды способны лишь влиять на людей, они не могут подчинять их себе. Да будет тебе известно, люди, умеющие составлять гороскопы, говорят о его светлости, что произошло значительное сближение Марса и Сатурна, истинное, или правильное, время которого, если привести вычисления Эйхстадиуса, сделанные для широты Ораниенбурга, к широте Лондона, составляет семь часов пятьдесят пять минут и сорок одну секунду…

— Помолчи немного, старый кудесник, — сказал Гериот, вошедший в комнату со спокойным и решительным выражением лица. — Твои вычисления верны и неоспоримы, когда они касаются меди и проволоки и механической силы, но грядущие события повинуются воле того, кто держит в своей деснице сердца королей.

— Все это так, Джордж, — ответил часовщик, — но при рождении этого джентльмена являлись знамения, указывающие на то, что жизнь его будет полна неожиданностей. Уже давно про него говорили, что он родился как раз в момент встречи ночи и дня, под влиянием враждебных друг другу сил, которые могут определить нашу и его судьбу.

Полнолуние с приливом —
Быть богатым и счастливым.
Тучи красные в закат
Смерть кровавую сулят.
— Нехорошо говорить такие вещи, — сказал Гериот, — особенно о великих мира сего; каменные стены имеют уши, и птицы небесные разнесут твои слова по всему свету.

Некоторые из гостей, видимо, разделяли мнение хозяина дома. Предчувствуя недоброе, оба купца поспешно распрощались. Мистрис Маргарет, убедившись, что ее телохранители подмастерья пребывают в полной готовности, дернула отца за рукав, вырвав его из власти глубоких размышлений (то ли относившихся к колесам времени, то ли к колесу фортуны), пожелала доброй ночи своей приятельнице мистрис Джудит и получила благословение крестного отца, одновременно надевшего на ее тонкий палец кольцо отменной работы и немалой ценности, ибо она редко покидала его дом без какого-нибудь знака его привязанности. После таких почетных проводов она отправилась в обратный путь на Флит-стрит в сопровождении своих телохранителей.

Сэр Манго еще раньше распрощался с мейстером Гериотом, когда тот вышел из задней комнаты конторы, но так велик был интерес, который он испытывал к делам своего друга, что, дождавшись, когда мейстер Джордж поднялся во второй этаж, он не мог удержаться от того, чтобы не войти в это sanctum sanctorum [292] и не посмотреть, чем занят мейстер Робертс. Кавалер застал кассира за составлением выписок из огромных рукописных фолиантов в кожаных переплетах с медными застежками, наполняющих гордостью и надеждой сердца купцов и вселяющих ужас в души покупателей, срок платежа которых уже истек. Благородный кавалер облокотился на конторку и, обращаясь к кассиру, сказал соболезнующим тоном:

— Вы, кажется, потеряли выгодного заказчика, мейстер Робертс, и теперь выписываете ему счета?

Совершенно случайно Робертс, так же как и сам сэр Манго, был туговат на ухо, и, так же как сэр Манго, он прекрасно умел пользоваться этим преимуществом и потому ответил невпопад:

— Покорнейше прошу прощения, сэр Манго, за то, что я не прислал вам счета раньше, но хозяин просил не беспокоить вас. Сейчас я все подсчитаю.

С этими словами он начал перелистывать страницы своей книги судеб, бормоча при этом:

— Починка серебряной печати, новая пряжка для должностной цепи, позолоченная брошь для шляпы в виде креста святого Андрея с чертополохом, пара медных золоченых шпор… Ну, это Дэниелю Драйверу, это не по нашей части.

Он продолжал бы в том же духе, но сэр Манго, не собиравшийся терпеливо выслушивать перечисление своих собственных, мелких долгов и еще меньше жаждавший уплатить их немедленно, с надменным видом пожелал кассиру доброй ночи и без дальнейших церемоний покинул дом. Мейстер Робертс посмотрел ему вслед с вежливой усмешкой обитателя Сити и сразу же принялся за более серьезные дела, прерванные вторжением сэра Манго.

Глава VII

Мы запасаем пищу, а о том,

Что нам нужнее пищи, что в писанье

Поставлено превыше благ земных,

О том едином благе — забываем.

«Камергер»
Когда остальные гости покинули дом мейстера Гериота, молодой лорд Гленварлох тоже стал прощаться, но хозяин дома задержал его на несколько минут, пока не осталось никого, кроме священника.

— Милорд, — сказал почтенный горожанин, — мы приятно провели заслуженный час досуга среди наших добрых друзей, а сейчас мне хотелось бы задержать вас для другого, более серьезного дела; когда мы имеем счастье видеть у себя дорогого мейстера Уиндзора, он обычно читает вечерние молитвы, перед тем как мы разойдемся. Ваш достопочтенный батюшка, милорд, не ушел бы, не приняв участия в семейной молитве; надеюсь, ваша светлость поступит так же.

— С удовольствием, сэр, — ответил Найджел. — Ваше приглашение еще больше усиливает мою признательность вам, которой я и без того преисполнен. Если молодые люди забывают о своем долге, они должны быть глубоко благодарны другу, который напомнил им об этом.

Пока они беседовали таким образом, слуги убрали раздвижные столы и поставили вместо них переносный аналой и кресла с подушечками для ног, предназначенные для хозяина, хозяйки и благородного гостя. Еще один низенький стул, или, вернее, нечто вроде табуретки, был поставлен рядом с креслом мейстера Гериота, и хотя в этом обстоятельстве не было ничего необычайного, Найджел невольно обратил на него внимание, ибо, когда он собирался сесть на табурет, старый джентльмен знаком дал ему понять, чтобы он занял более высокое место. Священник встал у аналоя. Домочадцы — многочисленная семья, состоящая из клерков и слуг, включая Мониплайза, — уселись на скамейках, храня глубокое молчание.

Все уже сидели на своих местах с выражением благоговейного внимания, когда раздался тихий стук в дверь. Мистрис Джудит с беспокойством взглянула на брата, как бы стремясь угадать его желание. Он с серьезным видом кивнул головой и посмотрел на дверь. Мистрис Джудит быстро подошла к двери, открыла ее и ввела в комнату женщину необычайной красоты, появившуюся столь внезапно, что ее можно было бы принять за призрак. Если бы не смертельная бледность и отсутствие румянца, который мог оживить ее точеные черты, лицо ее можно было бы назвать божественно красивым. Никакие драгоценности не украшали гладко причесанные длинные черные волосы, ниспадавшие ей на плечи и на спину, что казалось весьма необычным в те времена, когда головной наряд, как его тогда называли, был широко распространен среди людей всякого звания. Белоснежное платье самого простого покроя скрывало всю ее фигуру, за исключением шеи, лица и рук. Роста она была скорее низкого, чем высокого, что, однако, скрадывалось благодаря изяществу и стройности ее фигуры. Несмотря на чрезвычайную простоту ее наряда, она носила ожерелье, которому могла бы позавидовать герцогиня — так ярко сверкали в нем крупные бриллианты, а ее талию охватывал пояс из рубинов, едва ли меньшей ценности.

Когда странная красавица вошла в комнату, она бросила взгляд на Найджела и остановилась как бы в нерешительности, словно не зная, идти вперед или вернуться. Этот взгляд скорее выражал неуверенность и нерешительность, нежели застенчивость или робость. Тетушка Джудит взяла ее за руку и медленно повела вперед. Однако ее темные глаза были по-прежнему устремлены на Найджела с печальным выражением, пробудившим в его душе смутное волнение. Даже когда она села на свободный стул, видимо специально для нее предназначенный, она снова несколько раз взглянула на него с тем же задумчивым, томным и тревожным выражением, но без всякой робости и смущения, которые могли бы вызвать хотя бы слабый румянец на ее щеках.

Как только эта странная женщина взяла в руки молитвенник, лежавший на подушечке возле ее стула, казалось, она немедленно погрузилась в благочестивые размышления; ее появление настолько отвлекло внимание Найджела от религиозного обряда, что он то и дело бросал взгляды в ее сторону, но ни разу не мог заметить, чтобы ее глаза или мысли хотя бы на одно мгновение отвратились от молитвы. Сам Найджел слушал молитву с меньшим вниманием, ибо появление этой леди казалось ему совершенно необыкновенным, и хотя отец воспитывал его в строгих правилах и требовал самого почтительного внимания во время богослужения, его мысли были смущены ее присутствием и он с нетерпением ждал конца службы, чтобы удовлетворить свое любопытство. Когда священник окончил чтение молитв и все остались на своих местах, как того требовал скромный и назидательный церковный обычай, в течение некоторого времени предаваясь благочестивым размышлениям, таинственная посетительница встала, прежде чем кто-либо двинулся с места, и Найджел заметил, что никто из слуг не поднялся со скамейки и даже не пошевельнулся, пока она не опустилась на одно колено перед Гериотом, который положил ей на голову руку, как бы благословляя ее, с печальной торжественностью во взгляде и жесте. Затем, не преклоняя колена, она поклонилась мистрис Джудит и, оказав эти знаки почтения, вышла из комнаты. Но, выходя, она снова устремила на Найджела пристальный взгляд, заставивший его отвернуться. Когда он опять посмотрел в ее сторону, он увидел только мелькнувший в дверях край ее белой одежды.

Затем слуги встали и разошлись. Найджелу и священнику были предложены вино, фрукты и различные сладости, после чего пастор удалился. Молодой лорд хотел сопровождать его в надежде получить объяснение относительно таинственного видения, но хозяин дома остановил его и выразил желание побеседовать с ним в конторе.

— Надеюсь, милорд, — сказал горожанин, — ваши приготовления к посещению дворца настолько продвинулись вперед, что вы сможете отправиться туда послезавтра. Быть может, это последний день перед перерывом, когда его величество будет принимать во дворце всех, кто по своему рождению, званию или должности может претендовать на его аудиенцию. На следующий день он отправляется в свой замок Теобальд, где он будет занят охотой и другими развлечениями, и не пожелает, чтобы ему докучали непрошеные гости.

— Что касается меня, то я буду готов к этой церемонии, — сказал молодой аристократ, — но у меня не хватит на это смелости. Друзья, у которых я должен был бы найти поддержку и покровительство, оказались бездушными и вероломными. Их-то я, уж конечно, не буду беспокоить по этому делу, и все же я должен признаться в своем ребяческом нежелании выйти на новую для меня сцену в полном одиночестве.

— Слишком смело для ремесленника, подобного мне, делать такое предложение аристократу, — сказал Гериот, — нопослезавтра я должен быть во дворце. Я могу сопровождать вас до приемного зала, пользуясь своим положением придворного. Я могу облегчить вам допуск во дворец, если вы встретите затруднения, и указать, каким образом и когда вы сможете представиться королю. Но я не знаю, — прибавил он, улыбаясь, — перевесят ли эти маленькие преимущества неуместность того, что аристократ будет ими обязан старому кузнецу.

— Вернее, единственному другу, которого я обрел в Лондоне, — сказал Найджел, протягивая ему руку.

— Ну что ж, если вы так смотрите на это дело, — ответил почтенный горожанин, — мне не остается ничего больше добавить. Завтра я заеду за вами в лодке, подобающей такому случаю. Но помните, мой дорогой юный лорд, что я не желаю, подобно некоторым людям моего звания, переступить его пределы, общаясь с выше меня стоящими, и потому не бойтесь оскорбить мою гордость, допустив, чтобы в приемном зале я держался поодаль, после того как для нас обоих будет удобней расстаться; а в остальном я поистине всегда буду счастлив оказать услугу сыну моего старого покровителя.

Беседа увлекла их так далеко от предмета, возбудившего любопытство молодого аристократа, что в этот вечер к нему нельзя уже было вернуться. Поэтому, выразив Джорджу Гериоту благодарность, он распрощался с ним, пообещав, что будет ждать его в полной готовности послезавтра в десять часов утра, чтобы отправиться с ним на лодке во дворец.

Корпорация факельщиков, воспетая графом Энтони Гамильтоном, как характерная черта Лондона, в царствование Иакова I уже начала свою деятельность, и один из них, с коптящим факелом, был нанят, чтобы освещать молодому шотландскому лорду и его слуге путь к их жилищу: хотя теперь они знали город лучше, чем прежде, в темноте они все же могли заблудиться и не найти дорогу домой. Это позволило хитроумному мейстеру Мониплайзу держаться как можно ближе к своему хозяину, после того как он предусмотрительно продел левую руку сквозь рукоятку своего щита и ослабил в ножнах палаш, чтобы быть готовым ко всяким случайностям.

— Если бы не вино и не вкусный обед, которым нас угостили в доме этого старика, милорд, — промолвил рассудительный слуга, — и если бы я не знал по слухам, что он человек, видно, справедливый, коренной эдинбургский житель, я не прочь был бы посмотреть, какие у него ноги и не скрывается ли под его нарядными кордовскими башмаками с бантиками раздвоенное копыто.

— Ах ты мошенник! — воскликнул Найджел. — Тебя слишком хорошо угощали, а теперь, набив свое прожорливое брюхо, ты поносишь доброго джентльмена, выручившего тебя из беды.

— Вот уж нет, милорд, с вашего позволения, — ответил Мониплайз. — Мне только хотелось бы получше рассмотреть его. Я ел у него мясо — что правда, то правда, — и разве это не позор, что ему подобные могут угощать других мясом, тогда как ваша светлость и я едва ли могли бы получить за свои собственные деньги пустую похлебку с черствой овсяной лепешкой! Я и вино его пил.

— Оно и видно, — ответил его господин, — и даже больше чем следовало.

— Прошу прощения, милорд, — сказал Мониплайз, — это вы про то говорить изволите, как я раздавил кварту с этим славным малым Дженкином — так подмастерья этого зовут, — так ведь это я из благодарности за его доброту ко мне. Признаться, я им еще славную старую песню об Элси Марли спел, такого пения они никогда в жизни не слышали…

При этих словах (как говорит Джон Беньян), продолжая свой путь, он запел:

— Ты с Элси Марли не знаком,
С той, что торгует ячменем?
Она, брат, стала всех важней:
Уж нос воротит от свиней!
Ты с Элси Марли…
Тут хозяин прервал увлекшегося певца, крепко схватив его за руку и угрожая избить до смерти, если он своим неуместным пением привлечет внимание городской стражи.

— Прошу прощения, милорд, покорнейше прошу прощения, но стоит мне только вспомнить об этом Джен Уине — так, что ли, его зовут, — как я невольно начинаю напевать «Ты с Элси Марли не знаком». Еще раз прошу прощения у вашей светлости, и, если вы прикажете, я стану совершенно немым.

— Нет, мой любезный! — воскликнул Найджел, — уж лучше продолжай. Я ведь знаю, ты будешь говорить и жаловаться еще больше под предлогом того, что тебя заставляют молчать, так уж лучше отпустить поводья и дать тебе волю. Так в чем же дело? Что ты можешь сказать против мейстера Гериота?

Давая такое разрешение, молодой лорд, вероятно, надеялся, что его слуга случайно заговорит о молодой леди, которая появилась во время молитвы таким таинственным образом. То ли по этой причине, то ли потому, что он просто хотел, чтобы Мониплайз выразил тихим, приглушенным голосом свои чувства, которые в противном случае могли найти себе выход в буйном пении, как бы то ни было — он разрешил своему слуге вести дальнейший рассказ в том же духе.

— И поэтому, — продолжал оратор, пользуясь данной ему свободой, — мне очень хотелось бы знать, что за человек этот мейстер Гериот. Он дал вашей светлости уйму денег, насколько я понимаю, и, уж наверно, неспроста, как водится на этом свете. А у вашей светлости есть хорошие земли, и, уж конечно, этот старик, да и все эти ювелиры, как они себя называют, а по-моему, так просто ростовщики, рады были бы обменять несколько фунтов африканской пыли — это я золото так называю — на несколько сот акров шотландской земли.

— Но ты же знаешь, что у меня нет земли, — сказал молодой лорд, — во всяком случае, у меня нет никакой земли, которая могла бы пойти в уплату долгов, если бы я вздумал сейчас взять на себя такое обязательство. Я думаю, тебе незачем было напоминать мне об этом.

— Истинная правда, милорд, истинная правда, и, как говорит ваша светлость, понятно самому бестолковому человеку без каких бы то ни было лишних объяснений. Так вот, милорд, если только у мейстера Джорджа Гериота нет никакой другой причины, побуждающей его к такой щедрости, кроме желания завладеть вашими поместьями, да и то сказать, не очень-то ему много прибыли от пленения вашего тела, почему бы ему не стремиться к обладанию вашей душой?

— Моей душой?! Ах ты мошенник! — воскликнул молодой лорд. — На что ему моя душа?

— Почем я знаю? — промолвил Мониплайз. — Они с ревом рыскают повсюду и ищут, кого бы пожрать: видно, им по вкусу пища, вокруг которой они так беснуются; и люди говорят, милорд, — продолжал Мониплайз, придвигаясь еще ближе к своему господину, — люди говорят, что в доме мейстера Гериота уже есть один дух.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил Найджел. — Я проломлю тебе череп, негодный пьяница, если ты не перестанешь водить меня за нос.

— Пьяница? — воскликнул верный спутник. — Вот тебе на! Да как же мне было не выпить за здоровье вашей светлости, стоя на коленях, когда мейстер Дженкин первый подал мне пример? Будь проклят тот, кто посмел бы отказаться от такой чести. Я бы на мелкие куски изрубил палашом ляжки этому дерзкому негодяю и заставил бы его стать на колени, да так, чтобы он больше не встал. А что касается этого духа, — продолжал он, видя, что его смелая тирада не нашла никакого отклика у его господина, — так ваша светлость видели своими собственными глазами.

— Я не видел никакого духа, — сказал Гленварлох, затаив дыхание, как человек, ожидающий услышать какую-то необычайную тайну. — О каком духе ты говоришь?

— Вы видели молодую леди, что вошла во время молитвы, никому слова не сказала, только поклонилась старому джентльмену и хозяйке дома… Знаете, кто она?

— Право, не знаю, — ответил Найджел, — вероятно, какая-нибудь родственница хозяев.

— Черта с два… Черта с два! — торопливо ответил Мониплайз. — Ни капли кровного родства, если в ее теле вообще найдется хоть капля крови. Я рассказываю вам только то, что известно всем, живущим на расстоянии человеческого голоса от Ломбард-стрит; эта леди, или девица, называйте ее как хотите, уже несколько лет как умерла, хотя она является им, как мы сами видели, даже во время молитвы.

— Во всяком случае, признайся, что она добрый дух, — сказал Найджел Олифант, — ибо она выбирает именно это время для посещения своих друзей.

— Ну уж этого я не знаю, милорд, — ответил суеверный слуга. — Ни один дух, полагаю я, не выдержал бы сокрушительного удара молота Джона Нокса, которому мой отец помог в самые тяжелые для него времена, когда он впал в немилость при королевском дворе, которому мой отец поставлял мясо. Но этот пастор не чета дюжему мейстеру Роллоку или Дэвиду Блэку из Норт-Лейта и прочим. Увы! Кто знает, с позволения вашей светлости, не обладают ли молитвы, которые южане читают по своим дурацким старым почерневшим молитвенникам, такой же силой привлекать бесов, с какой горячая молитва, идущая от самого сердца, может отгонять их, как запах рыбной печенки выгнал злого духа из свадебных покоев Сары, дочери Рагуила? Что до этой истории, тут уж я не берусь утверждать, правда это или нет; поумнее меня люди, и те сомневались.

— Ладно, ладно, — нетерпеливо сказал его господин, — мы уже подходим к дому, и я разрешил тебе говорить об этом только для того, чтобы раз навсегда избавиться от твоего дурацкого любопытства и от твоих идиотских суеверий. За кого же ты или твои глупые выдумщики и сплетники принимаете эту леди?

— Вот уж насчет этого доподлинно мне ничего не известно, — ответил Мониплайз. — Знаю только, что она умерла — и через несколько дней ее похоронили, но, несмотря на это, она все еще блуждает по земле, все больше в доме мейстера Гериота, хотя ее видели также и в других местах те, кто хорошо знал ее. Но кто она и почему, подобно шотландскому домовому, она поселяется в какой-нибудь семье, я не берусь судить. Говорят, у нее есть собственные покои — прихожая, гостиная и спальня, но чтобы она спала в постели — черта с два! Она спит только в собственном гробу, а все щели в стенах, в дверях и в окнах плотно заделаны, чтобы к ней не проникал ни малейший луч дневного света: она живет при свете факела…

— А на что ей факел, если она дух? — спросил Найджел Олифант.

— Что я могу сказать вашей светлости? — ответил слуга. — Слава богу, мне ничего не известно о ее причудах и привычках, знаю только, что там гроб стоит. Пусть уж ваша светлость сами гадают, на что живому человеку гроб. Что призраку фонарь — так я полагаю.

— Какая причина, — повторил Найджел, — могла заставить такое юное и прекрасное создание постоянно созерцать ложе своего вечного успокоения?

— По правде сказать, не знаю, милорд, — ответил Мониплайз, — но гроб там стоит, люди сами видели, из черного дерева, с серебряными гвоздями и весь парчой обит — только принцессе в нем покоиться.

— Непостижимо, — сказал Найджел, чье воображение, как у большинства энергичных молодых людей, легко воспламенялось при встрече со всем необычным и романтическим. — Разве она обедает не вместе с семьей?

— Кто? Это она-то? — воскликнул Мониплайз, словно удивленный таким вопросом. — Длинной ложкой пришлось бы запастись тому, кто вздумал бы с ней поужинать, я так полагаю. Ей всегда подают что-нибудь в башню, в Тауэр, как они называют ее; там такая карусель вертится, одна половина с одной стороны стены, другая — с другой.

— Я видел такое приспособление в заморских монастырях, — сказал лорд Гленварлох. — Значит, ее кормят таким образом?

— Говорят, ей каждый день ставят туда что-нибудь для порядка, — ответил слуга. — Но, уж конечно, никто не думает, что она съедает все это, все равно как статуи Ваала и Дракона не могли есть лакомства, которые им приносили. В доме хватает дюжих слуг и служанок, чтобы начисто вылизать все горшки и кастрюли, не хуже семидесяти жрецов Ваала, не считая их жен и детей.

— И она никогда не показывается в семейном кругу, как только для молитвы? — спросил господин.

— Говорят, никогда, — ответил слуга. — Непостижимо, — задумчиво промолвил Найджел Олифант. — Если бы не ее украшения и особенно не ее присутствие на молитве протестантской церкви, я знал бы, что подумать, и мог бы предположить, что она или католическая монахиня, которой по каким-то важным причинам разрешили жить в келье здесь, в Лондоне, или какая-нибудь несчастная фанатичная папистка, отбывающая ужасную епитимью. Но тай я не знаю, что и подумать.

Его размышления были прерваны факельщиком, постучавшим в дверь почтенного Джона Кристи, жена которого вышла из дома «с шуточками, поклонами и любезными улыбками», чтобы приветствовать своего почетного гостя при его возвращении.

Глава VIII

Запомни эту женщину, мой друг;

Не смейся над нарядом старомодным;

Она напоминает мне тайник,

Который Дионисий Сиракузский

Себе построил — наподобье уха,

Чтоб слышать каждый шепот,

                                     каждый стон

Своих вассалов. Точно так же Марта

Улавливает чутким ухом все,

Что делают вокруг и замышляют,

И, коли нужно, сведенья свои

Уступит вам — не вовсе бескорыстно,

Но к обоюдной пользе.

«Заговор»
Теперь мы должны познакомить читателя еще с одним персонажем, чья кипучая деятельность далеко не соответствовала его положению в обществе, — мы имеем в виду миссис Урсулу Садлчоп, жену Бенджамина Садлчопа, самого знаменитого цирюльника на всей Флит-стрит. Эта почтенная дама обладала несомненными достоинствами, главным из которых (если верить ее собственным словам) было беспредельное желание помогать ближним. Предоставив своему тощему, полуголодному супругу похваляться тем, что у него самые ловкие руки среди всех брадобреев Лондона, и поручив его заботам парикмахерскую, где голодные подмастерья сдирали кожу с лица тех, кто имел неосторожность довериться им, почтенная дама занималась своим собственным, более прибыльным ремеслом, — правда, столь изобилующим всевозможными необычайными перипетиями, что нередко дело принимало опасный оборот.

Наиболее важные поручения носили весьма секретный характер, и миссис Урсула Садлчоп никогда не обманывала оказанного ей доверия, за исключением тех случаев, когда ее услуги плохо оплачивали или когда кто-нибудь находил нужным заплатить ей двойную мзду, чтобы заставить ее расстаться со своей тайной; но это случалось так редко, что ее надежность так же не вызывала никаких сомнений, как и ее честность и благожелательность.

Поистине эта матрона была достойна восхищения и могла быть полезной охваченным страстью слабым созданиям при зарождении, развитии и последствиях их любви. Она могла устроить свидание для влюбленных, если у них была веская причина для тайной встречи; она могла избавить легкомысленную красотку от бремени ее преступной страсти, а иногда и пристроить многообещающего отпрыска незаконной любви в качестве наследника в семью, где любовь была законной, но брачный союз не произвел на свет наследника. Она могла делать не только это, ее посвящали также в более глубокие и важные тайны. Она была ученицей мистрис Тернер и узнала от нее секрет приготовления желтого крахмала и, может быть, еще несколько других, более важных секретов; но, вероятно, ни один из них не относился к числу тех преступных тайн, за которые была осуждена ее наставница. Однако таящиеся в глубине темные черты ее истинного характера были скрыты под внешней веселостью и добродушием, под звонким смехом и задорной шуткой, которыми почтенная дама умела расположить к себе более пожилых из своих соседей, и под различными ухищрениями, при помощи которых ей удавалось снискать доверие более молодых, в особенности представительниц ее собственного пола.

На вид миссис Урсуле едва ли было больше сорока лет, и ее полная, но не утратившая своих форм фигура и все еще миловидные черты лица, правда, несколько покрасневшего от слишком обильной пищи, дышали жизнерадостностью, весельем и добродушием, выгодно оттенявшими остатки ее увядающей красоты. Ни одна свадьба, ни одни родины и крестины в той округе, где она жила, не считались отпразднованными с должной торжественностью, если на них не присутствовала миссис Урсли, как ее называли. Она придумывала всевозможные развлечения, игры и шутки, способные развеселить многолюдное общество, которое наши гостеприимные предки собирали по случаю таких праздников под одной кровлей; так что в семьях всех простых горожан ее присутствие при таких радостных событиях считалось совершенно необходимым. Согласно общему мнению, миссис Урсли так хорошо знала жизнь и ее лабиринты, что половина любовных пар, живущих по соседству, охотно посвящала ее в свои сердечные тайны и следовала ее советам. Богатые вознаграждали ее за услуги кольцами, пряжками или золотыми монетами, которые она предпочитала, и она великодушно оказывала помощь бедным, движимая теми же противоречивыми чувствами, какие побуждают начинающих врачей лечить бедняков, — отчасти из сострадания, отчасти чтобы набить руку.

Популярности миссис Урсли в Сити способствовало еще и то обстоятельство, что ее деятельность простиралась за пределы Темпл-Бара и что у нее были знакомые и даже покровители и покровительницы среди знати, обладавшей, так как она была гораздо малочисленнее и приблизиться к придворному кругу было гораздо труднее, влиянием, неизвестным в наши дни, когда горожанин едва не наступает носком на каблук придворного. Миссис Урсли поддерживала связи со своими клиентами из высших кругов отчасти благодаря тому, что она время от времени продавала им духи, эссенции, помады и головные уборы из Франции, посуду и украшения из Китая, начинавшие уже тогда входить в моду, не говоря о всевозможных снадобьях, предназначенных главным образом для дам, отчасти благодаря другим услугам, более или менее связанным с ранее упомянутыми тайными отраслями ее профессии.

Обладая таким множеством различных способов для достижения процветания, миссис Урсли была тем не менее бедна и, вероятно, могла бы поправить свои дела, а также дела мужа, если бы отказалась от всех этих источников дохода и спокойно занялась своим собственным хозяйством, помогая Бенджамину в его ремесле. Но Урсула любила роскошь и веселье, и ей так же трудно было бы примириться со скудной пищей бережливого Бенджамина, как слушать его жалкую болтовню.

Урсула Садлчоп впервые появилась на нашей сцене вечером того дня, когда лорд Найджел Олифант обедал у богатого ювелира. В это утро она уже совершила далекое путешествие в Уэстминстер, устала и расположилась на отдых в широком, залоснившемся от частого употребления кресле, стоявшем возле камина, в котором горел небольшой, но яркий огонь. В полусне она наблюдала за тем, как в котелке медленно закипал сдобренный пряностями эль, на коричневой поверхности которого слегка подпрыгивало хорошо поджаренное дикое яблоко, в то время как маленькая девочка-мулатка с еще большим вниманием следила за приготовлением телятины, тушившейся в серебряной кастрюле, занимавшей другую половину камина. Несомненно, миссис Урсула собиралась завершить этими яствами с пользой проведенный день, ибо она считала, что ее труд окончен и настала пора отдохнуть. Однако она ошиблась, ибо как раз в тот момент, когда эль, или, говоря языком знатоков, «кудрявый барашек», был готов и маленькая смуглая девочка объявила, что телятина уже стушилась, внизу у лестницы послышался высокий, надтреснутый голос Бенджамина:

— Эй, миссис Урсли… Эй, жена, послушай… Эй, миссис, эй, любовь моя, ты здесь нужна больше, чем ремень для тупой бритвы… Эй, миссис…

«Хоть бы кто-нибудь полоснул тебя бритвой по горлу, осел ты горластый!» — подумала про себя почтенная матрона в первый момент раздражения на своего шумливого супруга, а затем громко крикнула:

— Что тебе надо, мейстер Садлчоп? Я только что собиралась лечь в постель. Я целый день по городу бегала.

— Да нет же, теленочек ты мой, ты не мне нужна, — сказал терпеливый Бенджамин. — Тут шотландка пришла, прачка соседа Рэмзи, ей нужно тотчас поговорить с тобой.

Услышав слово «теленочек», миссис Урсула бросила печальный взгляд на кастрюльку с на славу приготовленным жарким и со вздохом ответила:

— Скажи шотландке Дженни, мейстер Садлчоп, чтобы она поднялась ко мне. Я буду очень рада выслушать ее. — И, понизив голос, она прибавила: — Надеюсь, она скоро отправится к дьяволу в пламени смоляной бочки, подобно всем шотландским ведьмам!

Тут прачка Дженни вошла в комнату и, почтительно поклонившись, ибо она не слышала последнего любезного пожелания миссис Садлчоп, сообщила, что ее молодая госпожа, вернувшись домой, почувствовала себя плохо и выразила желание не» медленно увидеться со своей соседкой, миссис Урсли.

— А почему бы не подождать до завтра, Дженни, дорогая моя? — спросила миссис Урсли. — Ведь я сегодня была уже в Уайтхолле, все ноги отбила, дорогая моя.

— Ну что ж, — ответила Дженни с величайшим спокойствием, — если так, мне самой придется прогуляться вниз по реке к старой тетушке Редкэп, что живет у пристани Хангерфорд, она ведь тоже умеет утешать молодых девушек не хуже вас, моя милая; я знаю только, что перед сном ребенок должен увидеть одну из вас.

С этими словами старая служанка, не теряя времени на дальнейшие уговоры, повернулась на каблуках и уже собиралась выйти из комнаты, когда миссис Урсула воскликнула:

— Нет, нет! Если прелестное дитя нуждается в добром совете и ласковом слове, тебе незачем идти к тетушке Редкэп, Дженет. Может быть, она и хороша для шкиперских жен, для дочерей лавочников и им подобных, но никто, кроме меня, не должен ухаживать за очаровательной мистрис Маргарет, дочерью часовщика священной особы его величества. Я вот только сейчас обуюсь, накину плащ да шарфом повяжусь и мигом буду у соседа Рэмзи. Но признайся, дорогая Дженни, неужели тебе самой не надоели вечные причуды и капризы твоей молодой госпожи?

— Вот уж нисколечко не надоели, — ответила терпеливая служанка, — разве что иной раз она докучает мне стиркой своих кружев, но я ведь нянчу ее с малых лет, соседка Садлчоп, а это что-нибудь да значит.

— Разумеется, — сказала миссис Урсли, все еще продолжая вооружаться дополнительной броней для защиты от свежего ночного воздуха. — И тебе доподлинно известно, что в ее распоряжении двести фунтов годового дохода от ее имений?

— Которые оставила ей в наследство ее бабушка, царствие ей небесное! — сказала шотландка. — Более красивой девушке она не могла завещать их.

— Истинная правда, мистрис, истинная правда; я всегда говорила, что, несмотря на ее причуды, мистрис Маргарет Рэмзи — самая красивая девушка во всей округе. А ведь бедняжка-то, наверно, так и не ужинала, Дженни.

Дженни могла только подтвердить это предположение, ибо оба подмастерья закрыли лавку и ушли, так как должны были сопровождать домой хозяина с дочкой, которые были в гостях, а она сама вместе с другой служанкой отправились к Сэнди Мак-Гивен, чтобы повидаться с одной приятельницей из Шотландии.

— Что было вполне естественно, мистрис Дженет, — сказала миссис Урсли, любившая давать свое одобрение всевозможным поступкам всевозможных людей.

— Ну и огонь в очаге погас, — продолжала Дженни.

— Что было самым естественным из всего этого, — заметила миссис Садлчоп. — Итак, без лишних слов, Дженни, я захвачу с собой этот скромный ужин, который я только что собиралась съесть. Я еще не обедала, и, может быть, моя юная очаровательная мистрис Маргет скушает кусочек вместе со мной. Ведь часто пустой желудок порождает в юных головах все эти воображаемые болезни.

С этими словами она вручила Дженни серебряную миску с элем и, накинув плащ с рвением человека, решившего пожертвовать во имя долга своим любимым удовольствием, спрятала кастрюлю с тушеной телятиной в его складках и приказала Уилсе, маленькой девочке-мулатке, пойти с ними и светить им по дороге.

— Куда так поздно? — спросил цирюльник, сидевший вместе со своими заморышами-подмастерьями внизу, в лавке, вокруг блюда с вяленой треской и пастернаком, когда они проходили мимо него.

— Не думаю, чтобы ты мог справиться с моим поручением, старый хрыч, если бы я сказала тебе, куда я иду, — промолвила почтенная матрона с холодным презрением, — так уж лучше я оставлю это при себе.

Бенджамин слишком привык к независимому поведению своей жены, чтобы продолжать дальнейшие расспросы, да и миссис Урсли, не дожидаясь его вопросов, вышла на улицу, предварительно наказав старшему из подмастерьев не ложиться спать до ее возвращения и присматривать в ее отсутствие за домом.

Ночь была темная и дождливая, и, хотя от одной лавки до другой было рукой подать, миссис Урсула, шагая по улице с высоко подоткнутыми юбками, успела отравить недолгий путь своим ворчанием:

— Не знаю, чем я согрешила, что мне приходится тащиться по грязи по зову всякой старой ведьмы из-за причуд какой-то взбалмошной девчонки. Я и так уж прогулялась от Темпл-Бара до Уайтчепела из-за жены булавочника, уколовшей себе палец. Черт возьми, я думаю, ее муж, сделавший это оружие, мог бы также залечить ее рану. А тут еще эта выдумщица, эта хорошенькая обезьянка, мистрис Маргет… Вот уж поистине красавица, прямо кукла голландская, а сумасбродная, капризная и чванная, словно герцогиня какая. То она резвится как мартышка, то вдруг заупрямится как осел. Хотела бы я знать, где гнездится больше причуд — в ее маленькой надменной головке или в набитой цифрами старой, безумной башке ее отца. Но у нее двести фунтов годового дохода от какого-то жалкого клочка земли. А отец ее, говорят, страшный скряга, даром что чудак. К тому же он хозяин нашего дома, а она упросила его дать нам отсрочку для уплаты аренды. Итак, да поможет мне бог, я должна быть послушной. Кроме того, этот своенравный бесенок — мой единственный ключ к тайне мейстера Джорджа Гериота, и я буду не я, если не узнаю ее. Итак, andiamos, [293] как говорится на языке франков.

Размышляя таким образом, она шла вперед торопливыми шагами, пока не достигла жилища часовщика. Служанка впустила их, открыв дверь потайным ключом. Миссис Урсула, то освещенная мерцающим светом, то погруженная во мрак, не скользила бесшумной походкой среди готических статуй и старинных доспехов, подобно прелестной леди Кристабел, а с трудом продвигалась вперед, спотыкаясь об останки старых машин и модели новых изобретений в различных отраслях механики; эти плоды бесполезного искусства, уже истлевшие или еще не успевшие созреть, постоянно загромождали жилище чудаковатого, но искусного механика. Наконец они поднялись по очень узкой лестнице в комнату очаровательной мистрис Маргарет, где эта путеводная звезда всех смелых молодых холостяков с Флит-стрит сидела в позе, выражающей не то недовольство, не то отчаяние. Она сидела, облокотившись на стол, Устремив неподвижный взор на угли, медленно угасавшие в маленьком камине. Ее красивая спина и плечи образовали слегка изогнутую линию, круглый подбородок с ямочкой покоился на ладони ее маленькой ручки.

При входе миссис Урсулы она едва повернула голову, а когда присутствие этой почтенной дамы было возвещено громким голосом старой шотландки, мистрис Маргарет, не меняя позы, пробормотала в виде ответа нечто совершенно невразумительное.

— Спуститесь в кухню вместе с Уилсой, дорогая мистрис Дженни, — сказала миссис Урсула, привыкшая ко всяким причудам своих пациентов, или клиентов, как бы их ни называли, — поставьте кастрюлю и миску к камину и спуститесь вниз. Я должна поговорить с моей очаровательной мистрис Маргарет с глазу на глаз. Едва ли найдется хоть один холостяк между этим домом и Аркой, который не позавидовал бы мне в этот момент.

Служанки вышли, как им было приказано, и миссис Урсула поставила на тлеющие в камине угольки кастрюльку с тушеной телятиной, села как можно ближе к своей пациентке и тихим, успокаивающим и вкрадчивым голосом принялась расспрашивать, что беспокоит ее прелестную соседку.

— Ничего, миссис Урсула, — ответила Маргарет несколько раздраженным тоном, повернувшись спиной к добросердечной посетительнице.

— Ничего, стрекоза ты этакая! — воскликнула миссис Садлчоп. — Зачем же ты в такой поздний час посылаешь за своими друзьями и поднимаешь их с постели, если ничего?

— Я не посылала за вами, миссис Урсула, — сердито ответила девушка.

— А кто же тогда? — спросила Урсула. — Поверь мне, если бы за мной не послали, я не пришла бы сюда среди ночи!

— Наверно, старая шотландская дура Дженни сама придумала все это, — сказала Маргарет. — За последние два часа она мне все уши прожужжала про вас и тетушку Редкэп.

— Про меня и тетушку Редкэп! — воскликнула миссис Урсула. — Вот уж и впрямь старая дура. Нашла с кем меня равнять. Впрочем, знаешь, моя любезная соседочка, может быть Дженни не такая уж дура; она знает, что молодой девушке нужен лучший совет, чем ее собственный, и знает, где можно найти его. Итак, соберись с духом, моя красавица, и расскажи мне, о чем ты грустишь, а затем предоставь миссис Урсуле найти подходящее лекарство.

— Но ведь вы такая мудрая, матушка Урсула, — ответила девушка, — и можете сами догадаться, что меня беспокоит, без моих рассказов.

— Верно, верно, дитя мое, — ответила польщенная дама, — никто не умеет лучше меня играть в добрую старую игру «Отгадай, о чем я думаю». Уж конечно, твоя маленькая головка только, и думает, что о новой прическе, на целый фут выше, чем прически наших городских франтих, или ты мечтаешь о поездке в Излингтон или Уэйр, а твой отец сердится и не хочет согласиться… Или…

— Или вы старая дура, миссис Садлчоп, — с раздражением промолвила Маргарет, — и незачем вам вмешиваться в дела, в которых вы ничего не смыслите.

— Дура-то я дура, если вам угодно, мистрис, — сказала миссис Урсула, обидевшись, в свою очередь, — но не намного уж старше вас, мистрис.

— О! Мы, кажется, рассердились? — воскликнула красавица. — Но как же можете вы, мадам Урсула, вы, будучи не намного старше меня, говорить о таких глупостях со мной, которая намного моложе вас, но у которой достаточно здравого смысла, чтобы не думать о прическах и Излингтоне.

— Ладно, ладно, молодая мистрис, — сказала мудрая советчица, вставая со стула, — я вижу, мне здесь нечего делать, и мне кажется, раз уж вы лучше разбираетесь в своих собственных делах, чем другие, вы могли бы не беспокоить людей в полночь, чтобы спрашивать у них совета.

— Ну вот вы и рассердились, матушка, — сказала Маргарет, удерживая ее. — Это все потому, что вышли из дома в вечернюю пору, не поужинав. Я никогда не слышала от вас сердитого слова после еды. Дженет, тарелку и соль для миссис Урсулы. А что у вас в этой мисочке, миссис? Мерзкий, липкий эль! Гадость какая! Пусть Дженет выплеснет его в окно или оставит на утро для моего отца, а взамен пусть принесет вам приготовленную для него кружку сухого вина: бедняга никогда не заметит разницы, ибо ему все равно, чем запить свои сухие расчетыэлем или вином.

— Верно, голубушка, вот и я так же думаю, — сказала миссис Урсула, чей мимолетный гнев мгновенно испарился при виде приготовлений к столь изысканному пиршеству, и, усевшись в широкое кресло, стоявшее перед круглым столом, она принялась уплетать лакомое блюдо, которое сама для себя приготовила. Однако не желая пренебрегать правилами вежливости, она настойчиво, но тщетно пыталась уговорить мистрис Маргарет разделить с ней трапезу. Девушка отклонила приглашение.

— Ну выпей хоть бокал вина за мое здоровье, — сказала миссис Урсула. — Бабушка рассказывала мне, когда у нас еще не было евангелистов, старые католические духовники перед исповедью всегда осушали кубок вина вместе со своими кающимися грешниками, а ты моя кающаяся грешница.

— Не буду я пить вина, — сказала Маргарет. — И я уже говорила вам, если вы не можете догадаться, что заставляет меня так страдать, у меня никогда не хватит духу самой признаться в этом.

С этими словами она снова отвернулась от миссис Урсулы и приняла прежнюю задумчивую позу, облокотившись рукой на стол и повернувшись спиной, или по крайней мере одним плечом, к своей наперснице.

— Ну что ж, — сказала миссис Урсула, — я вижу, мне придется всерьез заняться своим искусством. Дай мне твою прелестную ручку, и я не хуже любой цыганки скажу тебе по линиям рук, на какую ногу ты хромаешь.

— А я совсем не хромаю, — сказала Маргарет презрительным тоном, но тем не менее протянула Урсуле левую руку, не поворачиваясь к ней.

— Вот здесь я вижу счастливые линии, — сказала Урсула, — и их нетрудно прочесть — наслаждение и богатство, веселые ночи и позднее пробуждение, красавица ты моя; а какая карета, весь Уайтхолл с ума сойдет! О, кажется, я задела тебя за живое? Ты улыбаешься, золотце мое? А почему бы ему не быть лорд-мэром и не ездить во дворец в позолоченной карете, не хуже других?

— Лорд-мэр? Фи! — воскликнула Маргарет.

— А что ты фыркаешь-то, лорд-мэр для тебя нехорош, золотце мое? Или, может, мое предсказание не по тебе? Но линия жизни каждого человека пересекается, так же как и твоя, голубушка. И хоть я вижу на твоей красивой ладони простую шапочку подмастерья, из-под нее сверкают такие блестящие черные глаза, каких не сыщешь больше во всем квартале Фэррингдон.

— О ком вы говорите, миссис Урсула? — спросила Маргарет холодным тоном.

— О ком же мне говорить, как не о принце подмастерьев и короле доброй компании, Дженкине Винсенте?

— Что вы, тетушка Урсула! Дженкин Винсент? Этот мужлан!.. Простолюдин! — с негодованием воскликнула девушка.

— Ага, вот откуда ветер дует, красавица! — сказала почтенная матрона. — Ну что же, он, видно, переменился с тех пор, как мы последний раз беседовали с тобой; готова поклясться, что тогда он был более благоприятным для бедного Джина Вина; а ведь бедняга без ума от тебя, для него взгляд твоих очей дороже первых лучей солнца в веселый майский праздник.

— Ах, если бы мои глаза были такими же яркими, как солнце, чтобы ослепить его, — воскликнула Маргарет, — и поставить этого подмастерья на место!

— Ну что ж, — сказала миссис Урсула, — некоторые говорят, что Фрэнк Танстол не уступит Джину Вину, и он родом из благородной семьи; и, может быть, ты поедешь на север?

— Может быть, — ответила Маргарет, — но не с подмастерьем моего отца, миссис Урсула. Благодарю вас!

— Ну тогда пусть дьявол отгадывает за меня твои мысли, — сказала миссис Урсула. — Это все равно, что пытаться подковать молодую кобылку, которая то и дело вздрагивает и переступает с ноги на ногу!

— Тогда выслушайте меня, — сказала Маргарет, — и запомните, что я скажу. Сегодня я обедала в одном доме…

— Могу сказать тебе в каком, — ответила ее советчица. — У твоего крестного, богатого ювелира. Вот видишь, я тоже кое-что знаю. Больше того — я могла бы сказать тебе, и скажу, с кем.

— Не может быть! — воскликнула Маргарет в сильном удивлении, внезапно повернувшись и покраснев до ушей.

— Со старым сэром Манго Мэлегроутером, — сказала прорицательница. — Он помолодился у моего Бенджамина по пути в город.

— Фу! Этот страшный, старый, заплесневелый скелет! — воскликнула девица.

— Что правда, то правда, дорогая моя, — ответила ее наперсница. — Хоть бы он постыдился показываться на людях. Склеп святого Панкратия — вот самое подходящее место для этого бессовестного старого сплетника. Он сказал моему мужу…

— Нечто, не относящееся к нашему делу, я полагаю, — перебила Маргарет. — Тогда мне все же придется самой сказать. С нами обедал один дворянин…

— Дворянин! Девица с ума сошла! — воскликнула миссис Урсула.

— Так вот, с нами обедал, — продолжала Маргарет, не обращая внимания на слова Урсулы, — один дворянин… шотландский лорд.

— Смилуйся над ней, святая дева Мария! — промолвила наперсница. — Она совсем обезумела. Слыханное ли это дело, чтобы дочь часовщика влюбилась в лорда, да еще в довершение всего в шотландского: ведь все они горды как Люцифер и бедны как Иов! Так ты говоришь — шотландский лорд? Уж лучше бы ты сказала — еврейский торгаш. Подумала бы сначала, чем все это кончится, красавица моя, прежде чем прыгать в пропасть.

— Это уже не ваша забота, Урсула. Мне нужна ваша помощь, а не совет, и вы знаете, я в долгу не останусь.

— Да ведь я не из-за выгоды, мистрис Маргарет, — ответила услужливая дама. — Выслушай ты все-таки мой совет: подумай о своем собственном положении.

— Мой отец ремесленник, — сказала Маргарет, — но мы не простого звания. Я слышала от отца, что мы потомки, правда дальние, древнего рода графов Дэлвулзи. [294]

— Да, да, — сказала миссис Урсула. — Именно так. Я еще никогда не встречала ни одного шотландца, который не был бы потомком знатного рода, и часто это был поистине жалкий род; а что касается дальности родства, она так велика, что вам друг друга не увидеть. Но не вскидывай так презрительно свою прелестную головку, а лучше назови мне имя этого знатного северного кавалера, и тогда посмотрим, как помочь делу.

— Это лорд Гленварлох, его зовут также лорд Найджел Олифант, — тихо промолвила Маргарет и отвернулась, чтобы скрыть краску смущения.

— Сохрани боже! — воскликнула миссис Садлчоп. — Да ведь это сам дьявол, если не хуже!

— Что вы хотите этим сказать? — спросила девушка, удивленная ее горячностью.

— Разве ты не знаешь, — ответила Урсула, — какие у него сильные враги при дворе! Разве ты не знаешь… Но, типун мне на язык… все это слишком неожиданно для моей бедной головы; скажу только, уж лучше бы тебе устроить свое брачное ложе в доме, который вот-вот рухнет, чем думать о молодом Гленварлохе.

— Значит, он действительно несчастен? — сказала Маргарет. — Я так и знала… Я догадывалась. Его голос звучал печально даже тогда, когда он рассказывал веселые истории; его грустная улыбка говорила о страдании; он не мог бы так завладеть моими мыслями, если бы я увидела его во всем блеске богатства и славы.

— Рыцарские романы вскружили ей голову! — сказала миссис Урсула. — Пропала девушка… Совсем рассудка лишилась… Влюбилась в шотландского лорда и любит его еще больше за то, что он несчастен! Ну что ж, мистрис, мне очень жаль, что я не могу помочь вам в этом деле. Совесть мне не позволяет, да я и не берусь за такие дела: слишком высоко для моего звания; но я не выдам вашей тайны.

— Неужели вы совершите такую низость и покинете меня, после того как выведали мою тайну? — с негодованием воскликнула Маргарет. — Если вы это сделаете, я знаю, как отомстить вам, а если поможете мне, я сумею наградить вас. Не забывайте, что дом, в котором живет ваш супруг, принадлежит моему отцу.

— Я слишком хорошо помню это, мистрис Маргарет, — сказала Урсула после минутного раздумья, — и готова помогать вам во всем, что совместимо с моим званием, но чтобы совать свой нос в такие важные дела… Я никогда не забуду бедную мистрис Тернер, мою высокочтимую покровительницу, мир праху ее! На свою беду она вмешалась в дело Сомерсета и Овербери, а сиятельный граф и его возлюбленная ушли от петли, предоставив ей и другим искупать своей смертью их вину. Я никогда не забуду, как она стояла на эшафоте с брыжами вокруг ее прелестной шеи, накрахмаленными желтым крахмалом, который я так часто помогала ей приготовлять, с брыжами, которые так скоро должны были уступить место грубой пеньковой веревке. Такие зрелища, золотце мое, у всякого отобьют охоту вмешиваться в слишком опасные дела, которые им не по плечу.

— Вон отсюда, безумная! — воскликнула мистрис Маргарет. — Неужели ты думаешь, я способна толкать тебя на такие преступления, за которые эта несчастная поплатилась жизнью? Я хочу только, чтобы ты хорошенько разузнала, какие дела привели этого молодого лорда во дворец.

— А какая тебе будет польза, — сказала Урсула, — если ты узнаешь его тайну, золотце мое? И все же я исполню твое поручение, если ты также окажешь мне услугу.

— Чего же ты хочешь от меня? — спросила мистрис Маргарет.

— Того, за что ты рассердилась на меня, когда я попросила тебя об этом, — ответила миссис Урсула. — я хотела бы узнать что-нибудь о привидении в доме твоего крестного, которое появляется только во время молитвы.

— Ни за что на свете, — сказала мистрис Маргарет, — не буду я шпионить за моим добрым крестным и выведывать его тайны. Нет, Урсула, никогда я не буду совать свой нос в дела, которые он желает скрыть. Но ты ведь знаешь, что у меня есть собственное состояние, и недалек тот день, когда я сама буду распоряжаться им… Подумай, не могу ли я иначе вознаградить тебя.

— Это мне хорошо известно, — сказала ее советчица. — Так, значит, эти двести фунтов в год, которые ты получишь по милости твоего отца, делают тебя такой своевольной, золотце мое.

— Возможно, — сказала Маргарет Рэмзи. — А тем временем ты должна верно служить мне. Возьми в залог это драгоценное кольцо, и когда мое состояние перейдет в мои собственные руки, ты получишь в виде выкупа пятьдесят звонких золотых.

— Пятьдесят звонких золотых, — повторила почтенная дама, — и это прекрасное кольцо в знак того, что ты не откажешься от своих слов! Уж если рисковать своей собственной шеей, голубушка моя, так по крайней мере ради такого великодушного друга, как ты, и нет для меня большего удовольствия, чем служить тебе; только вот Бенджамин с каждым днем все больше лениться стал, и наша семья…

— Ни слова больше об этом, — сказала Маргарет, — мы понимаем друг друга. А теперь расскажи мне все, что ты знаешь о делах этого юноши и почему ты так не хотела связываться с ними?

— Об этом я пока не много могу рассказать, — ответила миссис Урсула. — Знаю только, что самые могущественные из его соотечественников против, него, а также самые могущественные вельможи при дворе. Но я постараюсь разузнать побольше. Ради тебя я прочту самые неразборчивые письмена, красавица ты моя. Ты знаешь, где живет этот кавалер?

— Я случайно слышала, — сказала Маргарет, как бы стыдясь того, что запомнила такие подробности, касающиеся молодого лорда, — он живет… кажется… у какого-то Кристи… если не ошибаюсь… на набережной, возле собора святого Павла… у судового поставщика.

— Нечего сказать, подходящее жилище для молодого барона! Но ничего, не унывай, мистрис Маргарет. Если он появился в Лондоне в виде гусеницы, подобно некоторым из своих земляков, он может, так же как они, сбросить свою оболочку и превратиться в бабочку. Итак, я пью прощальный кубок и желаю тебе доброй ночи и сладких сновидений. Завтра же ты получишь от меня весточку. Еще раз спокойной ночи, моя жемчужина из жемчужин, маргаритка из маргариток!

С этими, словами она поцеловала свою юную приятельницу и покровительницу в неохотноподставленную щечку и удалилась легкой, крадущейся походкой человека, привыкшего соразмерять свои шаги с деяниями, требующими быстроты и тайны.

В течение некоторого времени Маргарет Рэмзи смотрела ей вслед в тревожном молчании.

— Я совершила ошибку, — пробормотала она наконец, — позволив ей выведать от меня мою тайну. Но она хитра, смела и услужлива, и я думаю, достойна доверия… А если нет, она, во всяком случае, будет блюсти свои собственные интересы, а это в моей власти. И все же, я жалею, что рассказала ей. Я затеяла безнадежное дело. Что он сказал мне, чтобы оправдать мое вмешательство в его судьбу? Ничего, кроме самых обычных пустых слов… Простая застольная беседа. Однако кто знает… — продолжала она и вдруг умолкла, взглянув в зеркало, отразившее ее красивое лицо и, быть может, подсказавшее ей более благоприятное окончание мысли, которую она не решилась бы доверить своему языку.

Глава IX

Судьба истца — жестокая судьба!

На поиски она ведет раба,

В которых, как свидетельствуют предки,

Потери часты, а находки редки.

Влюбленный и истец не зря твердят

Что ожиданье — это сущий ад:

Дни проводить без смысла и без цели,

И мучиться бессонницей в постели,

Одной надеждой жить, тощать, хиреть,

И, заблуждаясь, заблуждаться впредь,

Молиться, чтобы чудо совершилось

И повелитель гнев сменил на милость;

В конце концов смириться — и тогда

Годами ждать монаршего суда;

Выращивать в душе сомнений семя,

Нести на сердце подозрений бремя,

Ползти в пыли, бежать, скакать верхом,

Потратить все, остаться ни при чем.

«Сказки матушки Хаббард»
Легко себе представить, что утром того дня, когда Джордж Гериот готовился сопровождать юного лорда Гленварлоха во дворец в Уайтхолле, молодой человек, судьба которого, быть может, зависела от этого шага, был охвачен необычайным волнением. Он встал спозаранку, оделся с особенной тщательностью, и так как щедрость его менее родовитого соотечественника Дала ему возможность показать свою статную фигуру в наиболее выгодном свете, взглянув в зеркало, он сразу же получил одобрение от самого себя и услышал шумные и цветистые изъявления восторга своей хозяйки, решительно заявившей, что он перехватит ветер из-под паруса у любого придворного кавалера, — ибо она любила украшать свою речь поговорками моряков, с которыми торговал ее муж.

В назначенный час прибыла лодка мейстера Джорджа Гериота с бравыми гребцами, на славу снаряженная, с навесом, на котором были изображены его собственный вензель и герб его гостя.

Молодой лорд Гленварлох принял своего друга, проявившего такую бескорыстную преданность, с сердечной любезностью, свойственной его нраву.

Мейстер Гериот рассказал о щедром даре монарха и передал деньги своему юному другу, отказавшись взять сумму, которую он ранее ссудил ему. Найджел преисполнился благодарности к горожанину за его бескорыстную дружбу и не преминул выразить ее должным образом.

Тем не менее когда молодой высокородный дворянин сел в лодку, чтобы отправиться на прием к своему монарху под покровительством человека, высшее отличие которого состояло в том, что он был одним из выдающихся членов корпорации золотых дел мастеров, он почувствовал некоторое смущение или даже стыд при мысли о своем положении; и Ричи Мониплайз, спускаясь по сходням, чтобы занять свое место на носу лодки, не мог удержаться от того, чтобы не пробормотать:

— Да, времена-то изменились с тех пор, как почтенный батюшка мейстера Гериота жил в Крэмесе; да и то сказать, одно дело золотом да серебром звенеть, а другое дело оловом греметь.

Подгоняемая веслами четырех дюжих гребцов, лодка плавно скользила по Темзе, служившей тогда главным путем сообщения между Лондоном и Уэстминстером, ибо лишь немногие отваживались пробираться по узким людным улицам города верхом на лошади, а кареты в те времена были роскошью, доступной лишь самой высшей знати, и ни один горожанин, каким бы богатством он ни обладал, не осмеливался и мечтать о них. Любезный провожатый Найджела пытался обратить его внимание на красоту берегов, в особенности с северной стороны, где сады аристократических особняков спускались иногда к самой воде; но тщетны были все его старания. Юного лорда Гленварлоха осаждали мысли, далеко не самые приятные, о том, как он будет принят монархом, из-за которого его семья очутилась на грани разорения; и с тревогой, свойственной людям в его положении, он придумывал возможные вопросы короля и отчаянно напрягал ум, стараясь подыскать ответы на них.

Провожатый Найджела заметил его душевное волнение и решил не докучать ему своими разговорами; и после того как он вкратце описал ему церемонии, соблюдаемые при дворе во время таких приемов, остальная часть пути прошла в молчании.

Они причалили к пристани Уайтхолла и, назвав свои имена, вошли во дворец. Дворцовая стража оказала лорду Гленварлоху почести, соответствующие его высокому званию.

Сердце молодого человека сильно забилось, когда он вступил в королевские покои. Получив весьма скромное образование в чужих краях, он имел лишь самое смутное представление о великолепии придворной жизни; и философские размышления, учившие его с пренебрежением относиться к церемониям и внешнему блеску, подобно другим положениям чистой философии, оказались бессильными в тот момент, когда они столкнулись с непосредственным впечатлением, которое произвела на воображение неискушенного юноши представшая его взору роскошь. Пышные залы, через которые они проходили, торжественный церемониал, сопровождавший их, пока они шли по длинной анфиладе дворцовых покоев, богатая одежда лакеев, стражников и камердинеров — все это, казавшееся привычному придворному обыденным и не заслуживающим внимания, вызывало смущение и даже тревогу у тех, кто впервые знакомился с придворным этикетом и был полон сомнений относительно того, какой прием будет ему оказан при его первом посещении монарха.

Желая избавить своего юного друга от неожиданного замешательства, Гериот позаботился предупредить всех стражников, лакеев, камердинеров и прочих придворных, и никто не пытался остановить их. Они миновали несколько приемных, заполненных преимущественно стражниками, слугами и их знакомыми мужского и женского пола, одетыми в свое лучшее платье. Они с подобающей скромностью стояли у стен, как бы говоря этим, что они лишь зрители, а не актеры в придворном спектакле, и в их широко открытых глазах светилось жадное любопытство и желание увидеть как можно больше, пользуясь таким редким случаем.

Через эти наружные покои лорд Гленварлох и его лондонский друг проследовали в обширную, роскошно обставленную гостиную; она сообщалась с аудиенц-залом, и в нее допускались только лица, которые благодаря своему знатному происхождению, высоким государственным или придворным постам или по особому соизволению короля пользовались правом присутствовать на приемах во дворце, чтобы лично засвидетельствовать свое почтение монарху.

Среди этого избранного, привилегированного общества Найджел заметил сэра Манго Мэлегроутера; все те, кто знал, каким незначительным влиянием он пользовался при дворе, сторонились и избегали его, и он чрезвычайно обрадовался возможности завязать разговор с таким знатным лицом, как лорд Гленварлох, который был еще столь неопытен, что ему трудно было избавиться от назойливого придворного.

Мрачное лицо кавалера тотчас расплылось в жуткую улыбку; небрежно и покровительственно кивнув головой в сторону Джорджа Гериота и сделав аристократический жест, выражавший одновременно высокомерие и снисходительность, но затем совершенно забыл почтенного горожанина, у которого не раз обедал, и посвятил себя исключительно молодому лорду, хотя и подозревал, что тот находится в затруднительном положении и испытывает такую же потребность в собеседнике, как и он сам. Даже внимание этого чудака, несмотря на его странную и непривлекательную внешность, не было совершенно безразлично лорду Гленварлоху, ибо оно избавило его от абсолютного и несколько принужденного молчания его доброго друга Гериота, оставившего Найджела во власти мучительных и волнующих размышлений; с другой стороны, он с неподдельным интересом слушал резкие, саркастические замечания озлобленного, но наблюдательного придворного, для которого терпеливый слушатель, тем более потомок столь знатного и древнего рода, был настоящей находкой, а проницательный и общительный нрав кавалера делал его занимательным собеседником для Найджела Олифанта. Тем временем Гериот, забытый сэром Манго, уклоняясь от всяких попыток втянуть его в разговор, предпринимаемых из вежливости и благодарности лордом Гленварлохом, стоял поблизости с легкой улыбкой на лице; но была ли эта улыбка вызвана остроумием сэра Манго, или она относилась к его персоне, трудно было сказать с достоверностью.

В то время как наше трио стояло возле самой двери, ведущей в аудиенц-зал, которая все еще оставалась закрытой, в приемную быстрыми шагами вошел Максуэл с жезлом церемониймейстера; при его появлении все присутствующие, за исключением лиц знатного происхождения, расступились, чтобы дать ему дорогу. Он остановился возле знакомой нам компании, бросил беглый взгляд на молодого шотландского лорда, слегка поклонился Гериоту и наконец, обращаясь к Манго Мэлегроутеру, стал торопливо жаловаться ему на нерадивость офицеров и стражников дворцового караула, которые позволяют всякого рода горожанам, просителям и ростовщикам, не соблюдающим никакого почтения и приличий, прокрадываться в наружные покои дворца.

— Англичане, — сказал он, — возмущены, ибо при королеве никто не посмел бы и думать о таких вещах. Все время двор был для черни, а дворцовые покои для дворян; эти беспорядки бросают тень также и на вас, сэр Манго, ибо вы ведь тоже служите при королевском дворе.

На что сэр Манго, охваченный, как это часто бывало с ним в таких случаях, одним из своих обычных приступов глухоты, ответил:

— Неудивительно, что чернь позволяет себе вольности, если происхождение и манеры тех, кого она видит при королевском дворе, немногим лучше ее собственных.

— Вы правы, сэр, совершенно правы, — сказал Максуэл, коснувшись рукой потускневшей вышивки на рукаве старого кавалера. — Когда эти молодчики видят придворных, одетых в поношенное платье, словно жалкие комедианты, не приходится удивляться, что в королевском дворце нет отбоя от назойливых просителей.

— Вы, кажется, похвалили мою прелестную вышивку, мейстер Максуэл? — сказал кавалер, видимо судивший о смысле замечания церемониймейстера больше по его действиям, нежели по словам. — Это старинная вышивка с богатыми узорами, сделанная отцом вашей матушки, старым Джеймсом Ститчелом, прославленным портновским мастером из проулка Мерлин, которому я счел нужным дать работу, о чем я счастлив сейчас вспомнить, принимая во внимание, что ваш батюшка соизволил сочетаться браком с дочерью столь важной особы.

Максуэл бросил на него свирепый взгляд, но, сознавая, что от сэра Манго нельзя получить никакого удовлетворения и продолжение спора с таким противником может только сделать его смешным и разгласить тайну мезальянса, которым у него не было никаких оснований гордиться, он скрыл свое негодование под насмешливой улыбкой и, выразив сожаление по поводу глухоты сэра Манго, мешающей ему понимать то, что ему говорят, проследовал дальше и встал у двухстворчатой двери в аудиенц-зал, где он должен был исполнять обязанности церемониймейстера, как только дверь откроется.

— Дверь в аудиенц-зал сейчас откроется, — шепнул золотых дел мастер своему юному другу. — Мое положение не позволяет мне сопровождать вас дальше. Держитесь смело, как подобает потомку столь знатного рода, и подайте ваше прошение; надеюсь, король не отвергнет его и даст благосклонный ответ.

Тем временем дверь в аудиенц-зал отворилась и, как всегда в таких случаях, придворные направились к ней и стали входить медленным, но неудержимым потоком.

Когда Найджел, в свою очередь, подошел к двери и назвал свое имя и титул, Максуэл, казалось, был в нерешительности.

— Вас никто не знает, милорд, — сказал он. — Мне приказано не пропускать в аудиенц-зал ни одного человека, которого я не знаю в лицо, если за него не поручится кто-нибудь из высокопоставленных придворных.

— Я пришел с мейстером Джорджем Гериотом, — сказал Найджел, несколько смущенный столь неожиданным препятствием.

— Имя мейстера Гериота — вполне достаточный залог для золота и серебра, милорд, — ответил Максуэл с учтивой улыбкой, — но оно не может заменить родословную и титул. Моя должность вынуждает меня быть неумолимым. Я не могу пропустить вас. Я очень сожалею, но вашей светлости придется отойти в сторону.

— В чем дело? — спросил, подойдя к двери, старый шотландский дворянин, беседовавший с Джорджем Гериотом, после того как тот расстался с Найджелом, и заметивший препирательства между последним и Максуэлом.

— А это церемониймейстер Максуэл, — сказал сэр Манго Мэлегроутер, — выражает свою радость по поводу неожиданной встречи с лордом Гленварлохом, отец которого помог ему получить эту должность; во всяком случае, мне кажется, он говорит что-то в этом роде — ведь ваша светлость знает о моем недуге.

Приглушенный смех, каковой допускался придворным этикетом, пронесся среди тех, кто слышал этот образец сарказма сэра Манго. Но старый дворянин подошел еще ближе и воскликнул:

— Как?! Сын моего доблестного старого противника Охтреда Олифанта? Я сам представлю его королю.

С этими словами он без дальнейших церемоний взял Найджела под руку и собирался провести его в Зал, когда Максуэл, все еще преграждавший вход своим жезлом, сказал, правда с некоторой нерешительностью и замешательством:

— Милорд, никто не знает этого джентльмена, и мне приказано быть непреклонным.

— Та-та-та, любезный, — сказал старый лорд, — я ручаюсь за то, что он сын своего отца. Я вижу это по изгибу его бровей. А ты, Максуэл, достаточно хорошо знал его отца и мог бы не проявлять свою непреклонность. Пропусти нас, любезный!

С этими словами он отстранил церемониймейстера и вошел в аудиенц-зал, все еще держа под руку молодого лорда.

— Я должен познакомиться с вами, молодой человек, — сказал он, — я должен познакомиться с вами. Я хорошо знал вашего отца, дорогой мой, и не раз нам случалось ломать копья на турнирах и скрещивать наши шпаги. И я могу гордиться тем, что я еще жив, чтобы похваляться этим. Он был на стороне короля, а я — на стороне королевы во время Дугласовых войн — мы оба были молоды тогда и не страшились ни огня, ни меча; и кроме того, между нами существовала старая родовая вражда, переходившая по наследству от отца к сыну вместе с нашими перстнями, тяжелыми мечами, доспехами и гребнями на наших шлемах.

— Слишком громко, лорд Хантинглен, — шепнул один из камердинеров. — Король! Король!

Старый граф — ибо таков был титул лорда Хантинглена — понял намек и замолчал.

Иаков, вошедший через боковую дверь, поочередно отвечал на поклоны стоявших рядами посетителей, время от времени обращаясь к окружающей его небольшой свите придворных фаворитов. Он был одет с несколько большей тщательностью, чем в тот раз, когда мы впервые представили монарха нашим читателям, но ему от природы была присуща некоторая неуклюжесть, отчего одежда никогда не сидела на нем красиво, а из предусмотрительности или по робости характера он, как мы уже говорили, имел обыкновение зашивать в свой камзол множество монет для защиты от удара кинжалом, что придавало его фигуре еще большую мешковатость, являющую странный контраст с его резкими и суетливыми движениями, которыми он сопровождал свою речь. И все же, хотя в манерах короля не было ничего величественного, в его поведении было столько мягкости, простоты и добродушия, он был настолько неспособен маскировать или скрывать свои собственные слабости и относился с такой терпимостью и сочувствием к слабостям других, что его обходительность в сочетании с ученостью и некоторой долей проницательности неизменно производила благоприятное впечатление на всех, кто имел с ним дело.

Когда граф Хантинглен представил Найджела монарху — ибо почтенный пэр взял на себя выполнение этой церемонии, — король принял юного лорда весьма милостиво и заметил, обращаясь к представившему его графу, что он «очень рад видеть их обоих вместе, стоящими бок о бок».

— Ибо я полагаю, лорд Хантинглен, — продолжал он, — ваши предки и даже ваша светлость и отец этого юноши встречались лицом к лицу со скрещенными шпагами, а это менее дружелюбная поза.

— До тех пор, пока ваше величество, — сказал лорд Хантинглен, — не заставили лорда Охтреда и меня скрестить пальмовые ветви в тот достопамятный День, когда ваше величество устроили пир для всех дворян, враждовавших между собой, и заставили их обменяться рукопожатиями в вашем присутствии…

— Я прекрасно помню это, — сказал король, — я прекрасно помню! Это был благословенный день — девятнадцатое сентября, самый благословенный из всех дней в том году. Вот была потеха, когда эти молодцы, злобно ухмыляясь, пожимали друг другу руки! Клянусь спасением своей души, я думал, что некоторые, из них, в особенности молодые горцы, затеют ссору в нашем присутствии, но мы заставили их подойти к кресту рука об руку — мы сами шли впереди — и выпить кубок доброго вина за примирение, за прекращение родовой вражды и за вечную дружбу. В тот год старый Джон Андерсон был лорд-мэром. Он плакал от радости, а судьи и члены Совета от восторга прыгали в нашем присутствии с непокрытыми головами, словно жеребята.

— Поистине, это был счастливый день, — сказал лорд Хантинглен, — и он никогда не будет забыт в истории царствования вашего величества.

— Я не хотел бы, чтобы его забыли, милорд, — ответил монарх. — Я не хотел бы, чтобы о нем умолчали в наших анналах. Да, да, beati pacific! [295] Мои английские вассалы должны высоко ценить меня, и мне хотелось бы напомнить им, что они обрели в моем лице единственного миролюбивого монарха, который когда-либо вышел из моего рода. Что было бы с вами, если бы к вам пришел Иаков с Огненным Лицом! — сказал он, окинув взглядом присутствовавших. — Или мой прадед, стяжавший вечную славу при Флоддене?!

— Мы отослали бы его обратно на север, — прошептал один из английских дворян.

— Во всяком случае, — сказал другой таким же еле слышным голосом, — нашим монархом был бы мужчина, хотя бы это был всего лишь шотландец.

— Итак, мой юный друг, — сказал король, обращаясь к лорду Гленварлоху, — где вы провели свои отроческие годы?

— Последнее время в Лейдене, с позволения вашего величества, — ответил лорд Найджел.

— Ага! Ученый! — воскликнул король. — И, клянусь честью, скромный и чистосердечный юноша, который, в отличие от большинства наших путешествующих вельмож, не разучился краснеть. Мы будем обращаться с ним должным образом.

Затем, выпрямившись и окинув взглядом всех присутствующих с сознанием превосходства своей учености, причем все придворные, как понимающие, так и не понимающие латынь, с нетерпением стали проталкиваться вперед, чтобы послушать его, просвещенный монарх слегка откашлялся и продолжал свои расспросы следующим образом:

— Хм! Хм! Salve bis, quaterque salve, Glenvarlochides noster! Nuperumne ab Lugduno Batavorum Britanniam rediisti? [296]

Молодой лорд ответил с низким поклоном;

— Imo, Rex augustissime — biennium fere apud Lugdunenses moratus sum. [297]

Иаков продолжал:

— Biennium dicis? Bene, bene, optume factum est… Non uno die, quod dicunt, — intelligisti, Domine Glenvarlochiensis? [298] Ага!

В ответ на это Найджел почтительно поклонился, и король, повернувшись к стоявшим сзади него придворным, сказал:

— Adolescens quidem ingenui vultus ingenuique pudoris. [299] — Затем он продолжал свою ученую беседу: — Et quid hodie Lugdunenses loquuntur? Vossius vester nihilne novi scripsit? — Nihil certe, quod doleo, typis recenter edidit. [300]

— Valet quidem Vossius, Rex benevole, — ответил Найджел, — ast senex veneratissimus annum agit, ni fallor, septuagesimum. [301]

— Virum mehercle, vix tarn grandaevum crediderim, [302] — ответил монарх. — Et Vorstius iste? — Arminii improbi successor aique ac sectator — Herosne adhuc, ut cum Homero loquar, Zwoc eoti kai eпi Хgovi deрkwv? [303]

По счастливой случайности Найджел помнил, что Ворстиус, богослов, только что упомянутый его величеством при расспросах о состоянии литературы в Голландии, вел с Иаковом полемику, которая сильно задела короля, и тот в своей публичной переписке с Соединенными провинциями дал наконец понять, что было бы хорошо, если бы гражданские власти вмешались и приостановили распространение ереси? приняв строгие меры по отношению к особе этого ученого проповедника; однако, несмотря на некоторые затруднения, принципы всеобщей терпимости побудили высокомощных господ уклониться от исполнения этой просьбы. Зная все это, лорд Гленварлох, хотя он стал придворным всего лишь пять минут назад, проявил достаточно находчивости, чтобы ответить:

— Vivum quidem, baud diu est, hominem videbam — vigere autem quis dicat qui sub fulminibus eloquentioe tuoe, Rex magne, jamdudum pronus jacet, et prostratus? [304]

Услышав эту похвалу своему полемическому искусству, Иаков, весьма довольный уже тем впечатлением, какое произвела на присутствующих его ученость, почувствовал себя на вершине блаженства.

Он потирал руки, прищелкивал пальцами, суетился, радостно смеялся, восклицал: «Euge! Belle! Optime!» [305] и, повернувшись к епископам Эксетерскому и Оксфордскому, стоявшим позади него, сказал:

— Вы видите, милорды, неплохой образчик нашей шотландской латыни. Мы хотели бы, чтобы все наши подданные в Англии были так же хорошо знакомы с этим языком, как этот молодой лорд и другие — знатные юноши в нашем старом королевстве; мы также сохраняем подлинное римское произношение, подобно другим просвещенным народам на континенте, и мы можем поддерживать сношения с учеными мужами всего мира, говорящими на латинском языке, тогда как вы, наши просвещенные английские подданные, ввели у себя в университетах, весьма ученых в других отношениях, манеру произношения, напоминающую косноязычную невесту из сказки, которой «пристемили носку»; а такой разговор — не обижайтесь на меня за откровенность — не может понять ни один народ на земле, за исключением вас самих; и поэтому латынь quoad Anglos [306] перестает быть communis lingua [307] — всеобщим драгоманом, или толмачом, между всеми мудрецами на земле.

Епископ Эксетерский поклонился, как бы молчаливо соглашаясь с королевским порицанием, но епископ Оксфордский стоял прямо, не склонный уступать в том, на что распространялась власть его престола, готовый стать добычей пламени костра, защищая как университетскую латынь, так и любой догмат своей веры.

Король, не дожидаясь ответа от прелатов, продолжал расспрашивать Найджела, но теперь уже на родном языке:

— Итак, мой дорогой питомец муз, что делаете вы вдали от своей северной отчизны?

— Я приехал, чтобы засвидетельствовать свое почтение вашему величеству, — сказал юный лорд, став на одно колено, — и подать вам, — прибавил он, — мое смиренное прошение.

Направленный на короля Иакова пистолет несомненно испугал бы его больше, но едва ли (если не считать страха) привел бы беспечного монарха в большее смущение.

— Так вот в чем дело, мой любезный! — сказал он. — Неужели ни один человек, хотя бы в виде исключения, не может приехать из Шотландии, как только ex proposito — с определенной целью, чтобы посмотреть, нельзя ли чем-нибудь поживиться от своего любимого монарха? Всего только три дня тому назад мы едва не поплатились жизнью и не повергли в траур три королевства из-за опрометчивости неуклюжего мужлана, сунувшего нам в руки какой-то пакет, а сейчас нас осаждают с такой же назойливостью в нашем собственном дворце. Отдайте эту бумагу нашему секретарю, милорд, к нашему секретарю с этой бумагой.

— Я уже подавал свое смиренное прошение секретарю вашего величества, — сказал лорд Гленварлох, — но, кажется…

— Он не пожелал принять его, не так ли? — перебил его король. — Клянусь спасением своей души, наш секретарь лучше нас выполняет эту часть королевских обязанностей, он лучше нас умеет отклонять прошения и читает только те из них, которые нравятся ему самому. Мне кажется, я был бы лучшим секретарем у него, чем он у меня. Да, милорд, вы желанный гость в Лондоне; я вижу, вы смышленый и ученый юноша, и я советую вам при первой возможности повернуть нос вашего корабля на север и пожить некоторое время в Сент-Эндрюсе, и мы будем очень рады услышать, что вы преуспеваете в науках. Incumbite remis fortiter. [308]

Говоря это, король небрежно держал прошение молодого лорда, словно он только ждал того момента, когда посетитель повернется к нему спиной, чтобы бросить его челобитную на пол или просто отложить в сторону и никогда не читать ее. Найджел, который понял это по его холодному, равнодушному взгляду и по тому, как он крутил и мял в руках прошение, встал с горьким чувством обиды и разочарования, отвесил низкий поклон и собирался поспешно удалиться. Но лорд Хантинглен, стоявший рядом с ним, предотвратил его намерение, слегка коснувшись полы его плаща, и Найджел, поняв намек, отошел всего лишь на несколько шагов от короля и остановился.

Тем временем лорд Хантинглен, в свою очередь, встал на одно колено перед Иаковом и сказал:

— Может быть, вашему величеству будет угодно вспомнить, что однажды вы обещали мне исполнять мою просьбу каждый год вашей священной жизни?

— Я прекрасно помню это, мой друг, — ответил Иаков. — Я прекрасно помню, и на то есть основательная причина. Это было тогда, когда вы разжали клыки вероломного Рутвена, сжимавшие наше королевское горло, и вонзили в грудь предателя свой кинжал, как подобало верному подданному. И тогда мы, как вы напомнили нам — что было лишним, — вне себя от радости по поводу нашего спасения, обещали каждый год исполнять одно ваше желание, каковое обещание, вступив в наши королевские права, мы вновь подтвердили restrictive и conditionaliter [309] — при том непременном условии, что просьбу вашей светлости мы сочтем приемлемой, согласно нашему королевскому усмотрению.

— Истинная правда, всемилостивейший государь, — сказал старый граф. — И я осмелюсь еще спросить, не перешел ли я когда-нибудь границ вашего королевского благоволения?

— Клянусь, нет! — воскликнул король. — Я не помню, чтобы вы когда-нибудь просили слишком много для себя, разве что гончую, сокола или оленя из нашего Теобальдского парка или что-нибудь в этом роде. Но к чему все это предисловие?

— Я хочу обратиться к вашему величеству с просьбой, — сказал лорд Хантинглен, — чтобы ваше величество соизволили безотлагательно взглянуть на прошение лорда Гленварлоха и, не передавая его вашему секретарю или кому-нибудь из ваших советников, поступили с ним так, как подскажет вам ваше справедливое королевское сердце.

— Клянусь честью, милорд, это непостижимо! — воскликнул король. — Вы просите за сына вашего врага!

— Того, кто был моим врагом до тех пор, пока ваше величество не сделали его моим другом, — ответил лорд Хантинглен.

— Золотые слова, милорд, — сказал король, — достойные истинного христианина. А что касается прошения этого молодого человека, я отчасти догадываюсь, о чем там речь, и по правде говоря, я обещал Джорджу Гериоту быть благосклонным к этому юноше. Но вот в чем беда: Стини и малютка Чарлз терпеть его не могут, так же как и ваш собственный сын, милорд; и мне кажется, лучше бы ему отправиться обратно в Шотландию, пока по их милости с ним не случилась какая-нибудь беда.

— Что до моего сына, с позволения вашего величества, так не ему указывать мне, как поступать, — сказал граф, — и не кому-нибудь из этих сорванцов.

— Мне они тоже не указ, — ответил монарх. — Клянусь душой своего отца, я никому из них не позволю помыкать мной как пешкой. Я буду делать то, что хочу и что должен делать, как подобает свободному королю.

— Значит, ваше величество исполнит мою просьбу? — спросил лорд Хантинглен.

— Да, черт возьми, исполнит… разумеется, исполнит, — сказал король. — Но пройдемте сюда, милорд, здесь нас никто не услышит.

Он поспешно провел лорда Хантинглена через толпу придворных, с любопытством взиравших на эту необычную сцену, как это бывает в подобных случаях во всех дворцах. Король прошел в маленький кабинет и сначала попросил лорда Хантинглена запереть дверь на ключ или на щеколду, но в следующее мгновение отменил свое приказание со словами:

— Нет, нет, нет; клянусь святым причастием, милорд, я свободный король и буду поступать так, как хочу и как должен поступать; я Justus et tenax propositi, [310] милорд. Тем не менее стойте у двери, лорд Хантинглен, на тот случай, если войдет этот сумасшедший Стини.

— О мой бедный государь! — простонал граф Хантинглен. — Когда вы были у себя на холодной родине, у вас в жилах текла более горячая кровь.

Король бегло просмотрел прошение, или петицию, поминутно вскидывая глаза на дверь и снова поспешно опуская их на бумагу, стыдясь того, что лорд Хантинглен, которого он уважал, заподозрит его в робости.

— Говоря по правде, — сказал он, торопливо закончив чтение, — это весьма серьезное дело, более серьезное, чем мне его рисовали, хотя я уже раньше догадывался об этом. Так значит, Хантинглен, этот юноша желает уплаты денег, которые мы ему должны, только для того, чтобы выкупить свою вотчину? Но ведь тогда у юноши появятся другие долги, и зачем ему обременять себя такими обширными бесплодными землями? Не говорите мне про эти земли, милорд, забудьте про них; наш шотландский канцлер обещал их Стини. Там самая лучшая охота во всей Шотландии, а малютка Чарлз и Стини хотят поохотиться там на оленей в будущем году. Они должны получить эти земли, они должны получить эти земли; а наш долг будет выплачен молодому человеку до последнего пенни, и он сможет истратить эти деньги у нас при дворе. А если уж у него такой аппетит на землю, ну что ж, милорд, мы набьем ему живот английской землей: она в два раза, да что там — в десять раз ценнее этих проклятых холмов и скал, болот и мхов, до которых он так падок.

Все это время король шагал взад и вперед по кабинету в жалком состоянии нерешительности, а манера волочить ноги, как бы загребая воздух, и дурная привычка вертеть в руках пучки лент, украшавших нижнюю часть его одежды, придавали ему еще более смешной вид.

Лорд Хантинглен выслушал его с величайшим спокойствием и затем ответил:

— С позволения вашего величества, когда Ахав домогался виноградника Навуфея, тот дал ему такой ответ: «Сохрани бог, чтобы я отдал тебе наследие моих отцов».

— Эх, милорд, эх, милорд! — воскликнул Иаков, покраснев от досады. — Уж не собираетесь ли вы учить меня священной истории? Вам нечего бояться, милорд, что я буду несправедлив к кому-нибудь; и так как ваша светлость не желает помочь мне уладить это дело более мирным путем, что, как мне кажется, было бы лучше для молодого человека, как я уже говорил раньше, ну что ж, если уж так нужно, — черт возьми, я свободный король, дорогой мой, — так пусть же он получит свои деньги и выкупит свои владения, и пусть он строит там церковь или мельницу, если хочет.

С этими словами он поспешно написал распоряжение шотландскому казначейству о выплате требуемой суммы и затем прибавил:

— Не знаю только, как они смогут выплатить ее, но ручаюсь, что под этот приказ он достанет денег у ювелиров, которые могут найти их для кого угодно, но только не для меня. И теперь вы видите, лорд Хантинглен, что я не вероломный обманщик, отказывающийся выполнить вашу просьбу, как я обещал вам, и не Ахав, домогающийся виноградника Навуфея, и не пешка, которую фавориты и советники могут водить за нос, как им вздумается. Я думаю, теперь вы согласитесь, что я не принадлежу к их числу?

— Вы мой родной и благородный государь, — сказал Хантинглен, опустившись на одно колено, чтобы поцеловать королю руку, — справедливый и великодушный, когда вы прислушиваетесь к голосу своего собственного сердца.

— Да, да, — сказал король с добродушным смехом, помогая подняться своему верному слуге, — вы все так говорите, когда я делаю то, что вам нравится. Ну, забирайте этот приказ и уходите вместе с юношей. Прямо удивительно, что Стини и наш сынок Чарлз до сих пор еще не ворвались к нам.

Лорд Хантинглен поспешно вышел из кабинета, не желая присутствовать при одной из тех сцен, какие порой разыгрывались, когда Иаков набирался храбрости, чтобы проявить свою собственную волю, которой он так похвалялся, и поступить вопреки воле своего властолюбивого фаворита Стини, как он называл герцога Бакингема из-за предполагаемого сходства между его очень красивым лицом и лицом великомученика Стефана в изображении итальянских живописцев. И действительно, надменный фаворит, который благодаря необыкновенной благосклонности судьбы пользовался столь же большим уважением со стороны наследного принца, как и со стороны правящего монарха, оказывал последнему все меньше и меньше почтения, и для наиболее проницательных придворных было совершенно очевидно, что Иаков терпел господство герцога скорее по привычке, из робости, из страха вызвать бурную вспышку его гнева, нежели из искреннего расположения к тому, чье величие было создано его собственными руками. Чтобы не видеть неприятной сцены, которая должна была произойти при возвращении герцога, и избавить короля от еще большего унижения, которое могло причинить ему присутствие такого свидетеля, граф как можно скорее покинул кабинет, предварительно тщательно спрятав в карман приказ с собственноручной подписью монарха.

Войдя в аудиенц-зал, он поспешно отыскал лорда Гленварлоха, удалившегося в нишу одного из окон от назойливых взглядов людей, которые, видимо, склонны были оказать ему внимание, движимые лишь удивлением и любопытством, и, взяв его под руку, не говоря ни слова, провел его из аудиенц-зала в первую приемную. Здесь их ждал достопочтенный ювелир, встретивший их любопытным взглядом, но старый лорд без всяких объяснений поспешно сказал:

— Все в порядке. Ваша лодка ждет вас?

Гериот ответил утвердительно. — Тогда вам придется взять меня на борт, как говорят лодочники, а за это я угощу вас обоих обедом, ибо нам нужно побеседовать всем вместе.

Они оба молча последовали за графом и были уже во второй приемной, когда громкие возгласы камердинеров и торопливый шепот расступившейся толпы придворных: «Герцог! Герцог!» возвестили о приближении всемогущего фаворита.

Он вошел, этот злосчастный баловень королевской милости, в роскошном, живописном одеянии, которое вечно будет жить на полотне Ван-Дейка, характеризуя ту гордую эпоху, когда аристократия, уже клонившаяся к упадку, при помощи показной роскоши и расточительности все еще пыталась сохранить свое безграничное господство над низшими сословиями. Красивые, властные черты лица, статная фигура, изящные движения и манеры герцога Бакингема как нельзя более гармонировали с его живописным нарядом. Однако на этот раз лицо его выражало беспокойство и одет он был более небрежно, чем допускал придворный этикет. Он шел поспешными шагами, и голос его звучал властно.

Все заметили гневную складку у него на лбу и так стремительно отпрянули назад, чтобы дать ему дорогу, что граф Хантинглен, не проявивший при этом чрезмерной поспешности, вместе со своими спутниками, которым чувство приличия не позволяло покинуть его, очутился посредине приемной, как раз на пути разгневанного фаворита. Бросив суровый взгляд на Хантинглена, герцог слегка притронулся рукой к шляпе, но перед Гериотом он снял ее и поклонился с насмешливым почтением, едва не коснувшись пола пышным плюмажем. Отвечая на его приветствие просто и непринужденно, горожанин сказал только:

— Под чрезмерной учтивостью, милорд, нередко скрывается недоброжелательность.

— Я сожалею, что вы так думаете, мейстер Гериот, — ответил герцог. — Своим почтительным поклоном я хотел только снискать ваше расположение, сэр, ваше покровительство. Я слышал, что вы стали стряпчим, просителем, поручителем, ходатаем по делам знатных придворных истцов, не имеющих ни гроша за душой. Надеюсь, ваш кошелек поможет вам осуществить новые честолюбивые замыслы.

— Он поможет мне тем скорее, милорд, — ответил золотых дел мастер, — что честолюбие мое невелико.

— О, вы слишком несправедливы к себе, мой дорогой мейстер Гериот, — продолжал герцог тем же ироническим тоном. — Вы занимаете блестящее положение при дворе — для сына эдинбургского медника. Не откажите в любезности представить меня высоко? родному вельможе, которому вы соблаговолили оказать честь своим покровительством.

— Это уж я возьму на себя, — решительно сказал лорд Хантинглен. — Ваша светлость, разрешите представить вам Найджела Олифанта, лорда Гленварлоха, потомка старинного и могущественного рода шотландских баронов. Лорд Гленварлох, разрешите представить вам его светлость герцога Бакингема, потомка сэра Джорджа Вильерса, кавалера Бруксби из графства Лестер.

Герцог покраснел еще больше и с презрительным видом поклонился лорду Гленварлоху, который, еле сдерживая негодование, ответил ему надменным поклоном.

— Итак, мы знакомы, — сказал герцог после минутного молчания, словно он заметил в молодом дворянине нечто, заслуживающее более серьезного внимания, а не только язвительных насмешек, с которых он начал. — Итак, мы знакомы, и знайте, что я ваш враг.

— Благодарю вас за откровенность, ваша светлость, — ответил Найджел. — Честный враг лучше вероломного друга.

— А что касается вас, лорд Хантинглен, — сказал герцог, — мне кажется, вы преступили границы снисходительности, оказываемой вам, как отцу друга принца и моего собственного.

— Поистине, мой дорогой герцог, — ответил граф, — нетрудно преступить границы, о существовании которых не подозреваешь. Мой сын находится в такой высокопоставленной компании не для того, чтобы снискать мне покровительство и благосклонность.

— О милорд, мы знаем вас и относимся к вам снисходительно, — сказал герцог. — Вы один из тех, кто всю жизнь гордится своими заслугами, совершив однажды смелый подвиг,

— Клянусь честью, милорд, если это так, — сказал старый граф, — то, во всяком случае, я все же обладаю преимуществом перед теми, кто гордится еще больше меня, не совершив ни одного подвига. Но я не собираюсь ссориться с вами, милорд; мы не можем быть ни друзьями, ни врагами. У вас своя дорога, у меня своя.

В ответ на эти слава герцог Бакингем небрежным движением надел шляпу и презрительно вскинул голову, так что его пышный плюмаж закачался из стороны в сторону. И так они расстались — герцог продолжал свой путь через королевские покои, а наши друзья покинули дворец и направились к пристани Уайтхолла, где их ждала лодка горожанина.

Глава X

Не ставь на карту счастье: берегись

Коварных пестрых кубиков из кости;

Не подражай египетской царице

И счастье-жемчуг не топи в вине.

Запомни: эти грозные искусства

Земельные владенья сокращают

И фунты обращают в медяки,

А честь — в позор, и простака

                                        с деньгами,

Который мог бы жить, не дуя в ус,

Приводят к преждевременной могиле.

«Перемены».
Когда они были уже на середине Темзы, граф вынул из кармана прошение и, показав Джорджу Гериоту написанное на оборотной стороне королевское распоряжение, спросил его, составлено ли оно надлежащим образом и по должной форме? Достопочтенный горожанин поспешно прочел его, протянул вперед руку, как бы собираясь поздравить лорда Гленварлоха, но передумал, вынул очки (подарок старого Дэвида Рэмзи) и еще раз внимательно перечитал повеление короля с самым деловым видом.

— Оно составлено совершенно правильно и по надлежащей форме, — сказал он, взглянув на графа Хантинглена, — и я искренне рад этому.

— Я нисколько не сомневаюсь в его правильности, — сказал граф, — король прекрасно разбирается в делах, и если он не часто занимается ими, то лишь потому, что леность мешает проявиться его природным способностям к занятиям делами. Но что еще можно сделать для нашего юного друга, мейстер Гериот? Вы знаете мое положение. Шотландские лорды при дворе английского короля редко располагают деньгами; однако если по этому приказу нельзя немедленно получить некоторую сумму денег, то при настоящем положении вещей, как вы вскользь намекнули мне, закладная, или ипотека, называйте ее как хотите, будет просрочена и ее нельзя уже будет выкупить.

— Это верно, — сказал Гериот в некотором замешательстве, — для выкупа требуется большая сумма; и если она не будет получена, законный срок истечет, как говорят наши юристы, и права на поместья будут потеряны.

— Мои дорогие, мои благородные друзья, оказавшие мне такую незаслуженную, такую неожиданную помощь в моем деле, — сказал Найджел, — я не хотел бы злоупотреблять вашей добротой. Вы уже сделали слишком много для того, кто совершенно недостоин ваших забот.

— Успокойтесь, дорогой, успокойтесь, — сказал лорд Хантинглен, — и предоставьте старику Гериоту и мне распутать этот клубок. Он хочет что-то сказать. Так послушаем же его.

— Милорд, — сказал горожанин, — герцог Бакингем глумится над нашими толстосумами из Сити, но порой они могут открыть свою мошну, чтобы спасти от разорения старинный, благородный род.

— Мы знаем это, — сказал лорд Хантинглен. — Не обращайте внимания на Бакингема, он чванливый индюк… Ну, а теперь за дело.

— Я уже дал понять лорду Гленварлоху, — сказал Гериот, — что деньги для выкупа можно получить под этот королевский приказ, и я сам готов дать поручительство. Но заимодавец, чтобы обеспечить свои интересы, должен надеть башмаки того, кому он ссужает деньги.

— Надеть его башмаки! — воскликнул граф. — Но при чем же тут башмаки или сапоги, мой дорогой друг?

— Так принято говорить у стряпчих, милорд. За свою долгую практику я научился кое-каким из их выражений, — сказал Гериот.

— И вместе с ними еще кое-чему поважнее, мейстер Джордж, — заметил лорд Хантинглен. — Но что это означает?

— Только то, — продолжалгорожанин, — что лицо, ссудившее эти деньги, вступает в соглашение с владельцем закладной, или ипотеки, на поместья лорда Гленварлоха и ему передаются его права на них; так что в том случае, если шотландское казначейство не сможет выплатить деньги по королевскому приказу, вышеупомянутые земли останутся в залог уплаты долга. Боюсь, что при теперешнем ненадежном состоянии общественного кредита без такой дополнительной гарантии будет очень трудно найти столь крупную сумму.

— Постойте! — воскликнул граф Хантинглен. — Мне пришла в голову одна мысль. А что, если новый кредитор облюбует это поместье для своей охоты, так же как его светлость герцог Бакингем, и ему захочется пострелять там оленей в летний сезон? Мне кажется, мейстер Джордж, что по вашему плану наш новый друг будет обладать таким же правом лишить лорда Гленварлоха наследства, как и теперешний владелец закладной.

Горожанин рассмеялся.

— Готов ручаться, — сказал он, — что самый заядлый охотник, к которому я мог бы обратиться по этому делу, не смеет мечтать ни о чем большем, как о пасхальной охоте лорда-мэра в Эппингском лесу. Но осторожность вашей светлости весьма благоразумна. Кредитор должен взять на себя обязательство предоставить лорду Гленварлоху достаточный срок для выкупа поместья при помощи королевского приказа и отказаться от права немедленного запрета выкупа закладной вследствие просрочки; мне кажется, этого тем легче будет добиться, что выкуп существующей закладной должен быть произведен от имени самого лорда Гленварлоха.

— Но где мы найдем в Лондоне такого человека, который мог бы составить необходимые для этого бумаги? — спросил граф. — Если бы был жив мой старый друг Джон Скин из Хельярда, он мог бы дать нам совет; но время не терпит, и…

— Я знаю, — сказал Гериот, — одного сироту писца, который живет у Темпл-Бара; он умеет составлять бумаги в соответствии как с английскими, так и с шотландскими законами, и я часто доверял ему весьма важные дела. Я пошлю за ним слугу, и мы сможем составить обоюдные обязательства в присутствии вашей светлости, ибо при сложившихся обстоятельствах нельзя терять времени.

Лорд Хантинглен охотно согласился, и так как они уже причалили к лесенке, ведущей от реки в сад, среди которого был расположен красивый особняк графа, Гериот без малейших промедлений послал слугу за писцом.

Найджел, почти ошеломленный рвением своих друзей, так охотно предлагавших ему свою помощь для спасения его владений, еще раз прерывающимся голосом попытался выразить им свою глубокую признательность. Но лорд Хантинглен снова остановил его, заявив, что не хочет слышать об этом ни единого слова, и предложил прогуляться по тенистой аллее или посидеть на каменной скамейке, с которой открывался вид на Темзу, пока появление его сына не возвестит о начале обеда.

— Я хочу познакомить друг с другом Дэлгарно и лорда Гленварлоха, — сказал он, — ибо они будут близкими и, надеюсь, более добрыми соседями, чем когда-то были их отцы. Всего лишь три шотландских мили отделяют один замок от другого, и башни одного видны с зубчатых стен другого.

Старый граф умолк, видимо охваченный воспоминаниями, связанными с этими соседними замками.

— Лорд Дэлгарно будет сопровождать короля в Ньюмаркет на будущей неделе? — спросил Гериот, желая возобновить разговор.

— Кажется, таковы его намерения, — ответил лорд Хантинглен и вновь погрузился в свои размышления. Через минуту он внезапно обратился к Найджелу:

— Мой юный друг, когда вы вступите во владение своим наследством, что произойдет, как я надеюсь, весьма скоро, я думаю, что вы не увеличите число праздных придворных, а будете жить в своем родовом поместье, заботиться о старых арендаторах, помогать бедным родичам, защищать бедняков от притеснения управляющих и делать то, что делали наши отцы, не столь просвещенные и не обладавшие такими средствами, как мы.

— Однако совет жить в деревне, — сказал Гериот, — исходит от того, кто в течение столь долгого времени был неизменным украшением королевского двора.

— От старого придворного, совершенно верно, — сказал граф, — и от первого из нашего рода, который имеет основание так называться; моя седая борода ниспадает на батистовые брыжи и шелковый камзол, а под бородой моего отца сверкали латы. Я не хотел бы, чтобы времена поединков вернулись снова; но я был бы счастлив, если бы мои старые дубравы в Дэлгарно вновь огласились криками охотников, звуками рога и лаем гончих, а каменные своды замка эхом откликались бы на веселый смех моих вассалов и арендаторов, осушающих одну чарку за другой. Я хотел бы перед смертью еще раз увидеть широкий Тэй; для меня даже Темза не может с ним сравниться.

— Разумеется, милорд, — сказал горожанин, — все это легко было бы осуществить. Для этого нужно только мгновенное решение и путешествие в несколько дней, и вы очутитесь там, куда вы так стремитесь. Что может помешать вам?

— Привычки, мейстер Джордж, привычки, — ответил граф. — Для молодых людей они подобны шелковым нитям — так легко их носить и так скоро они рвутся, но они обременяют наши старые плечи, словно время выковало из них железные оковы. Отправиться в Шотландию на короткое время не стоит труда, а когда я думаю о том, чтобы остаться там навсегда, я не могу решиться покинуть своего старого государя, которому, как мне кажется, я иногда могу быть полезен и с которым я так долго делил радость и горе. Но Дэлгарно должен стать шотландским пэром,

— Он был на севере? — спросил Гериот.

— Он был там в прошлом году и так много рассказывал об этой стране, что принц возгорелся желанием увидеть ее.

— Его высочество и герцог Бакингем весьма благоволят лорду Дэлгарно, как мне кажется? — заметил золотых дел мастер.

— Да, это так, — ответил граф. — Дай бог, чтобы это было на пользу всем троим. Принц справедлив и беспристрастен в своих чувствах, несмотря на холодные, надменные манеры, и очень упрям в достижении самых пустячных целей, а герцог, смелый и благородный, великодушный и откровенный, в то же время вспыльчив и честолюбив. Дэлгарно не обладает ни одним из этих пороков, а его собственные может исправить общество, в котором он вращается. А вот и он.

Лорд Дэлгарно показался в глубине аллеи и медленно шел по направлению к скамейке, на которой сидел его отец со своими гостями, так что Найджел мог на досуге рассмотреть его лицо и фигуру. Он был одет с почти чрезмерной тщательностью; роскошный костюм по моде того времени выгодно оттенял его молодость — на вид ему было лет двадцать пять, — его благородную осанку и тонкие черты лица, в котором нетрудно было обнаружить сходство с мужественной внешностью его отца, смягченной, однако, более привычным для него выражением придворной учтивости, которой непреклонный граф редко удостаивал окружавших его людей. У него были любезные и непринужденные манеры, чуждые гордости или церемонности, и, уж конечно, его никак нельзя было обвинить в холодной надменности или в необузданной вспыльчивости; таким образом, отец Дэлгарно был прав, когда говорил об отсутствии у него тех пороков, которые он приписывал характерам принца и его фаворита, герцога Бакингема.

В то время как старый граф представлял сыну своего молодого знакомого, лорда Гленварлоха, выражая надежду, что он обретет его любовь и уважение, Найджел пристально наблюдал за лицом лорда Дэлгарно, стараясь обнаружить в нем признаки того скрытого нерасположения, на которое, видимо, намекал король в одном из брошенных вскользь замечаний, нерасположения, вызванного столкновением интересов могущественного герцога Бакингема с интересами его нового друга. Но он не смог обнаружить ничего подобного. Напротив, лорд Дэлгарно встретил своего нового знакомого с чистосердечной искренностью и любезностью, которая сразу завоевывает сердце бесхитростной юности.

Едва ли нужно говорить о том, что его искренние и дружественные слова с радостью были восприняты Найджелом Олифантом. В течение многих месяцев обстоятельства лишали двадцатидвухлетнего юношу возможности беседовать со своими сверстниками. Когда после внезапной смерти отца он вернулся из Нидерландов в Шотландию, он оказался, по-видимому, безнадежно запутанным во всяких судебных делах, которые грозили привести к утрате его родового поместья, служившего опорой для унаследованного им титула. Искреннее горе в дни траура, оскорбленная гордость, чувство горечи от неожиданного и незаслуженного несчастья, а также неуверенность в исходе тяжбы — все это заставило молодого лорда Гленварлоха вести во время пребывания в Шотландии весьма уединенный и скромный образ жизни. Читатель уже знает, как он проводил время в Лондоне. Но эта печальная и замкнутая жизнь не соответствовала ни его возрасту, ни его веселому, общительному нраву. Поэтому он с искренней радостью откликнулся на изъявления дружбы молодого человека его возраста и звания, и после того как он обменялся с лордом Дэлгарно несколькими словами и знаками, при помощи которых, так же как при помощи масонских знаков, юноши узнают взаимное желание понравиться друг другу, казалось, что оба молодых лорда давно уже знакомы.

Как раз в тот момент, когда между двумя юношами установилось это молчаливое взаимопонимание, в аллее показался один из слуг лорда Хантинглена, с торжественным видом сопровождавший какого-то человека в черном клеенчатом плаще, следовавшего за ним довольно быстрым шагом, если принять во внимание, что в соответствии со своими представлениями о почтительности и приличии он согнул тело параллельно горизонту с того момента, как увидел общество, перед которым должен был предстать.

— А это что еще за чучело гороховое, — воскликнул старый лорд, сохранивший отличный аппетит и нетерпеливость шотландского барона, несмотря на длительную разлуку со своей родиной, — и почему это повар Джон, чтоб ему провалиться, опаздывает с обедом?

— Мне кажется, мы сами виноваты в появлении этого непрошеного гостя, — сказал Джордж Гериот. — Это стряпчий, которого мы хотели видеть. Подними-ка голову, любезный, и взгляни нам прямо в глаза, как подобает честному человеку, а не лезь на нас с опущенной башкой, словно таран.

Стряпчий поднял голову, подобно автомату, повинующемуся внезапному толчку спущенной пружины. Но как это ни странно, ни поспешность, с которой он выполнил приказание своего покровителя, явившись по делу, как было указано в послании мейстера Гериота, весьма важному и не терпящему отлагательства, ни даже опущенная чуть ли не до земли голова и согбенная поза, которую он, несомненно из смирения, принял с той минуты, как ступил на землю графа Хантинглена, не могли вызвать краску на его лице. От быстрой ходьбы и неудобной позы на лбу у него выступили капли пота, но его щеки по-прежнему были бледны как воск, и, что было еще удивительнее, даже его волосы, когда он поднял голову, свисали по обеим сторонам лица такие же прямые, гладкие и аккуратно причесанные, как в тот момент, когда он, сидя за своей скромной конторкой, впервые предстал перед взором наших читателей.

При виде этой нелепой пуританской фигуры, напоминавшей обтянутый кожей скелет, лорд Дэлгарно не мог удержаться от приглушенного смеха и шепнул на ухо лорду Гленварлоху:

— Пусть дьявол закоптит тебя, бездельник!
Гусиная душа, с чего ты стал
Белей сметаны? [311]
Найджел слишком мало был знаком с английским театром, чтобы понять цитату, ставшую в Лондоне уже ходячей поговоркой.

Лорд Дэлгарно увидел, что его не поняли, и продолжал:

— Судя по физиономии, этот молодец либо святой, либо лицемерный плут, а я такого мнения о человеческой натуре, что всегда подозреваю худшее. Но, кажется, они заняты серьезным делом. Не хотите ли прогуляться со мной по саду, милорд, или вы предпочитаете участвовать в этом важном совещании?

— Я охотно пройдусь с вами, милорд, — ответил Найджел, и они уже повернулись, чтобы идти, когда Джордж Гериот, со свойственной его профессии педантичностью, заметил, что «так как это дело касается лорда Гленварлоха, ему лучше было бы остаться, чтобы основательно ознакомиться с ним и участвовать в его обсуждении».

— В моем присутствии нет никакой необходимости, мой дорогой лорд… и мой лучший друг, мейстер Гериот, — сказал молодой аристократ. — Я все равно ничего не пойму и буду лишь мешать вам своим невежеством в подобных делах; я только смогу сказать в конце, как я говорю сейчас, вначале, что я не дерзну взять кормило из рук бывалых кормчих; они привели мой корабль ко входу в тихую гавань, которую я уже не надеялся увидеть. Я скреплю своей подписью и печатью все, что вы найдете нужным предложить мне, а краткое объяснение мейстера Гериота, если он ради меня возьмет на себя этот труд, гораздо лучше познакомит меня с содержанием этих бумаг, нежели тысяча ученых слов и судейских выражений столь искусной особы.

— Он прав, — сказал лорд Хантинглен, — наш юный друг прав, доверив это дело вам и мне, мейстер Джордж Гериот. Он не обманется в своем доверии.

Мейстер Джордж Гериот долго смотрел вслед двум молодым людям, идущим по аллее рука об руку, и наконец сказал:

— Он действительно не обманется в своем доверии, как совершенно справедливо изволили заметить ваша светлость, но тем не менее он идет по неправильному пути, ибо каждый человек должен быть знаком со своими собственными делами, если у него есть дела, которыми стоит заниматься.

После этого замечания они вместе со стряпчим занялись просмотром различных бумаг и составлением документов, которые должны были дать достаточную гарантию тому, кто ссудит деньги, и в то же время сохранить за молодым лордом право выкупа своего родового поместья при том условии, что он достанет для этого необходимые средства, получив ожидаемое возмещение долга из шотландского казначейства или каким-нибудь другим путем. Но незачем вдаваться в такие подробности. Нелишне, однако, для характеристики упомянуть о том, что Гериот вникал в мельчайшие подробности дела с тщательностью, указывающей на то, что опыт научил его разбираться даже в лабиринте шотландских законов о передаче имущества, и что граф Хантинглен, хотя и не столь хорошо знакомый с юридическими формальностями, не пропускал ни одного пункта в составляемых документах до тех пор, пока не получал хотя бы общего, но вполне ясного представления о его значении и уместности.

В своих благожелательных намерениях по отношению к молодому лорду Гленварлоху они нашли отличного помощника в лице искусного и весьма ревностного стряпчего, которому Гериот поручил это Дело, самое значительное, каким Эндрю приходилось заниматься когда-либо в своей жизни и подробности которого к тому же обсуждались в его присутствии между настоящим графом и человеком, чье богатство и чья репутация давали ему право стать олдерменом в своем квартале, а со временем, быть может, и лорд-мэром.

Пока они были заняты оживленной деловой беседой, за которой добрый граф забыл даже о призывах своего желудка и о задержке с обедом, озабоченный тем, чтобы стряпчий получил надлежащие инструкции и чтобы все было тщательно взвешено и обсуждено, прежде чем отпустить его для переписки набело необходимых документов, оба юноши прогуливались вместе по террасе, возвышавшейся над рекой, и разговаривали о вещах, которыми лорд Дэлгарно, старший и более опытный из них, стремился заинтересовать своего нового друга.

Разумеется, разговор зашел о развлечениях придворной жизни, и лорд Дэлгарно выразил немалое удивление, узнав, что Найджел предполагает немедленно вернуться в Шотландию.

— Вы шутите, — сказал он. — Незачем скрывать, что при дворе все только и говорят о необычайном успехе вашего дела, вопреки, как утверждают, желаниям самого влиятельного человека на горизонте Уайтхолла. Все думают о вас, говорят о вас, не сводят с вас глаз, спрашивают друг друга, кто этот молодой шотландский лорд, достигший столь многого в один день. Они перешептываются, гадая о том, как долго счастье будет сопутствовать вам и на какую высоту оно вознесет вас. И, несмотря на все это, вы хотите вернуться в Шотландию, есть грубые овсяные лепешки, испеченные на торфе; всякий мужлан будет жать вам руку и называть своим братом, хотя ваше родство идет от Ноя. Вы будете пить шотландский эль за два пенса, есть мясо отощавших от голода оленей, когда вам посчастливится подстрелить их, ездить верхом на низкорослых шотландских лошадках, и вас будут титуловать «мой благородный, достопочтенный лорд».

— Должен признаться, я не жду для себя большого веселья в будущем, — сказал лорд Гленварлох? — даже если вашему отцу и доброму мейстеру Гериоту удастся привести мои дела в более или менее надежное состояние. Но все же я рассчитываю сделать что-нибудь для моих вассалов, как это делали до меня мои предки, и научить своих детей, как учили меня самого, приносить личные жертвы, если это необходимо, чтобы с достоинством поддерживать то положение, в которое их поставило провидение.

Во время этой речи лорд Дэлгарно несколько раз пытался подавить смех, но наконец не выдержал и разразился таким веселым и искренним хохотом, что Найджел, несмотря на свое раздражение, был подхвачен этой волной и невольно присоединился к его бурному веселью, которое казалось ему не только беспричинным, но почти дерзким.

Однако он скоро опомнился и произнес тоном, способным умерить необузданное веселье лорда Дэлгарно:

— Все это прекрасно, милорд, но что означает ваш смех?

Ответом на эти слова был еще более мощный взрыв смеха, и наконец лорд Дэлгарно вынужден был схватиться за плащ лорда Гленварлоха, чтобы не упасть на землю от сотрясавших его конвульсий.

Найджел был одновременно смущен и разгневан при мысли о том, что он стал предметом насмешек своего нового знакомого, и лишь чувство признательности к отцу удержало его от того, чтобы не выразить свое негодование сыну. Тем временем лорд Дэлгарно пришел в себя и произнес прерывающимся голосом, с глазами, все еще полными слез:

— Прошу прощения, мой дорогой лорд Гленварлох, десять тысяч раз прошу прощения. Но эта картина полной достоинства безмятежной сельской жизни и ваше неподдельное и гневное удивление, когда вы услышали, как я смеялся над тем, что вызвало бы смех у всякой вскормленной при дворе собаки, привыкшей только лаять на луну со двора в Уайтхолле, окончательно доконали меня. Подумайте только, мой милый, дорогой лорд, вы, статный, красивый юноша знатного рода, обладатель титула и родового поместья, вы, которого король так милостиво принял с первого же раза, что едва ли можно сомневаться в вашей дальнейшей карьере, если вы только сумеете воспользоваться этим, — ибо король уже сказал, что вы «отличный юноша, весьма искушенный в изящных науках», — вы, которого жаждут видеть все женщины, все самые замечательные красавицы королевского двора, — ибо вы приехали из Лейдена, родились в Шотландии и выиграли такое спорное дело в Англии, — вы, говорю я, с внешностью принца, с огненным взором, с острым умом, вы хотите бросить карты на стол, когда выигрыш почти уже у вас в руках, бежать обратно на морозный север и жениться — как вы думаете, на ком? — на высокой, надменной, голубоглазой, бледной, костлявой девице, с восемнадцатью частями на геральдическом щите, нечто вроде жены Лота, вновь сошедшей со своего столпа, и запереться с ней в увешанных гобеленами покоях. О боже! Кровь стынет в жилах при этой мысли!

Редко удается юности, как бы возвышенна и благородна она ни была, устоять против натиска насмешек, опираясь только на силу своего характера и убеждений. Разгневанный и в то же время оскорбленный и, если говорить правду, стыдясь своих более мужественных и благородных намерений, Найджел был не в состоянии, да и считал излишним, разыгрывать из себя сурового, добродетельного патриота перед молодым человеком, блестящее красноречие которого и привычка вращаться в высших кругах общества давали ему, несмотря на более серьезный и положительный образ мыслей Найджела, временное преимущество. Поэтому он решил пойти на примирение и избежать дальнейших споров, откровенно признав, что возвращение на родину не зависит от его желания, а вызвано необходимостью.

— Мои дела, — сказал он, — еще не улажены, и мой доход ненадежен.

— А где вы найдете такого человека при королевском дворе, чьи дела были бы улажены и кто обладал бы надежным доходом? — воскликнул лорд Дэлгарно. — Все либо проигрывают, либо выигрывают. Тот, кто обладает богатством, приходит сюда, чтобы избавиться от него, а такие счастливчики, как мы с вами, дорогой Гленварлох, у которых нет ничего или почти ничего, легко могут стать обладателями их сокровищ.

— У меня нет таких честолюбивых намерений, — сказал Найджел, — а если бы и были, должен сказать вам откровенно, лорд Дэлгарно, у меня нет средств для их осуществления. Сейчас я едва ли могу назвать своей одежду, которую ношу; я не имел бы ее, и я говорю это не краснея, если бы не дружба этого доброго человека.

— Я постараюсь не смеяться больше, если смогу, — сказал лорд Дэлгарно. — Но боже мой! Зачем вам было обращаться за одеждой к богатому ювелиру — я свел бы вас к честному, доверчивому портному, который сшил бы вам полдюжины костюмов за одно только маленькое словечко «лорд», стоящее перед вашим именем; а ваш золотых дел мастер, если бы он действительно был вашим другом, должен был бы снабдить вас кошельком, полным сверкающих ноблей, на которые вы могли бы купить в три раза больше костюмов и приобрести еще что-нибудь получше.

— Я не понимаю таких порядков, милорд, — сказал Найджел, досада которого пересилила его стыд. — Если я должен был бы явиться ко двору моего государя, то только тогда, когда я смог бы, не изворачиваясь и не делая долгов, обзавестись одеждой и свитой, приличествующими моему титулу.

— Приличествующими моему титулу! — воскликнул лорд Дэлгарно, повторив его последние слова. — Можно было бы подумать, что это сказал мой отец. Вы, наверно, хотели бы явиться ко двору, так же как он, в сопровождении двадцати дряхлых телохранителей в синих мундирах, с седыми головами и красными носами, со щитами и мечами, которые их руки, трясущиеся от старости и от крепких напитков, уж не в состоянии поднять, с множеством огромных серебряных пряжек на оружии, чтобы все знали, чьи они шуты, — этих пряжек хватило бы на целый королевский сервиз… двадцати бездельников, годных только на то, чтобы наполнять наши приемные запахом лука и джина, фу!

— Бедняги! — воскликнул лорд Гленварлох. — Быть может, они служили вашему отцу на поле брани. Что стало бы с ними, если бы он прогнал их?

— Ну что ж, пусть идут в богадельню, — сказал Дэлгарно, — или продают метелки на мосту. Король побогаче моего отца, а между тем каждый день можно видеть, как бывшие солдаты, сражавшиеся под его знаменами, занимаются этим делом; из них получатся отменные огородные пугала, когда их голубые мундиры окончательно износятся. Вот по аллее идет молодец — самый смелый ворон не отважится приблизиться к его медно-красному носу на расстояние ярда. Уверяю вас, гораздо больше пользы от моего камердинера или от такого ловкого малого, как мой паж Лутин, чем от дюжины этих древних памятников Дугласовых войн, [312] в которых они перерезали друг другу горло в надежде найти на теле убитого дюжину шотландских пенсов. Зато они неприхотливы, милорд; они будут есть заплесневелую пищу и пить выдохшийся эль, словно у них бочки вместо желудков. Но сейчас зазвонит обеденный колокол — слышите, он прочищает свое заржавевшее горло и пробует голос. Вот еще одна кричащая реликвия древности; будь я хозяином, она давно бы уже лежала на дне Темзы. Какое, к черту, дело крестьянам и ремесленникам Стрэнда, что граф Хантинглен садится обедать? Но я вижу, отец смотрит в нашу сторону. Мы не должны опаздывать на молитву, взывающую к милости отца небесного, если не хотим навлечь на себя немилость отца земного, — прошу прощения за каламбур, который привел бы в восторг его величество. Наша семья покажется вам слишком патриархальной, и так как в заморских странах вы привыкли есть из тарелок, мне стыдно за наших жирных каплунов, за горы мяса и океаны супа, необъятные как холмы и озера Шотландии; но завтра вас ждет лучшее угощение. Где вы живете? Я зайду за вами. Я проведу вас через многолюдную пустыню в зачарованную страну, которую вы едва ли сможете найти без карты и кормчего. Где вы живете?

— Я встречусь с вами в соборе святого Павла, — сказал Найджел в замешательстве, — в любое время, которое вам будет угодно назначить.

— О, вы не хотите раскрывать вашу тайну, — сказал молодой лорд. — Но право же, вам нечего бояться меня; я не буду навязчивым. Вот мы и пришли в эту огромную кладовую мяса, птицы и рыбы. Прямо чудо, что дубовые столы не стонут под тяжестью этих яств.

Тем временем они вошли в столовую, где их ждало обильное угощение, а многочисленные слуги до некоторой степени оправдывали насмешки молодого лорда. Среди приглашенных были капеллан и сэр Манго Мэлегроутер. Последний поздравил лорда Гленварлоха с успехом, который тот имел при дворе.

— Можно подумать, что вы принесли в своем кармане яблоко раздора, милорд, или что вы головня, рожденная Алфеей, которую она положила в бочку с порохом, ибо вы перессорили между собой короля, принца и герцога, а также многих придворных, до этого благословенного дня даже не подозревавших о вашем существовании.

— Не забывайте про ваше жаркое, сэр Манго, — сказал граф. — Оно остынет, пока вы говорите.

— Вы правы, милорд, это было бы совсем некстати, — сказал кавалер. — За обедом у вашей светлости нелегко обжечь рот: слуги ваши стареют, так же как и мы с вами, милорд, а от кухни до столовой далекий путь.

После этой небольшой вспышки желчи сэр Манго немного успокоился до тех пор, пока не убрали со стола. Тогда он, устремив взор на новый нарядный камзол лорда Дэлгарно, похвалил его за бережливость, уверяя, что видел тот же самый камзол на его отце в Эдинбурге во время приезда испанского посла.

Лорд Дэлгарно, слишком светский человек, чтобы обращать внимание на слова подобной особы, продолжая невозмутимо щелкать орехи, ответил, что камзол действительно некоторым образом принадлежит его отцу, так как ему, вероятно, скоро придется заплатить за него пятьдесят фунтов. Сэр Манго, по своему обыкновению, тотчас же поторопился передать эту приятную новость графу, заметив, что его сын лучше умеет заключать выгодные сделки, нежели его светлость, так как он купил такой же нарядный камзол, какой был на его светлости во время посещения Холируда испанским послом, и заплатил за него всего лишь пятьдесят шотландских фунтов.

— Вашего сына не так-то легко оставить в дураках, милорд.

— Пятьдесят фунтов стерлингов, с вашего позволения, сэр Манго, — спокойно ответил граф. — Но без дураков здесь все же не обошлось, и во всех трех временах. Дэлгарно был дураком при покупке, я буду дураком при платеже, а вы, сэр Манго, прошу прощения, дурак in pressenti, [313] ибо суете свой нос в чужие дела.

С этими словами граф вернулся к своим важным обязанностям гостеприимного хозяина, и вскоре вино лилось рекой, зажигая всеобщее веселье и угрожая в то же время трезвости гостей. Веселый пир был прерван известием о том, что стряпчий переписал бумаги, которые нужно немедленно подписать.

Джордж Гериот встал из-за стола, заметив, что винные бокалы и судейские бумаги — плохие соседи. Граф спросил стряпчего, угостили ли его на кухне, и услышал почтительный ответ: сохрани бог, чтобы он оказался таким неблагодарным животным и стал бы есть и пить, не выполнив прежде приказаний его светлости.

— Ты должен поесть перед уходом, — сказал лорд Хантинглен, — и посмотрим, не заиграет ли на твоих щеках румянец после бокала испанского вина. Какой позор для гостеприимного хозяина, если ты появишься на Стрэнде в таком виде, как сейчас, словно призрак. Позаботься об этом, Дэлгарно, дело идет о чести нашего дома.

Лорд Дэлгарно отдал распоряжение, чтобы стряпчему было оказано должное внимание.

Тем временем лорд Гленварлох и горожанин подписали бумаги и обменялись документами, завершив сделку, в которой главное заинтересованное лицо понимало лишь то, что его дело находится в руках верного ревностного друга, обязавшегося достать денег и спасти его поместье от перехода в чужие руки, уплатив обусловленную сумму, за которую оно было заложено, и что церемония выкупа должна произойти в день праздника урожая, первого августа, в полдень, возле гробницы регента графа Мерри, в соборе святого Эгидия в Эдинбурге. [314]

Когда с делом было покончено, граф хотел продолжать веселый пир, но горожанин, сославшись на важность документов, которые он должен был взять с собой, и на предстоящие ему завтра утром дела, не только отказался вернуться к столу, но и увлек за собой также и лорда Гленварлоха, который при иных обстоятельствах, может быть, оказался бы более сговорчивым.

Когда они снова уселись в лодку и отчалили от берега, Джордж Гериот бросил задумчивый взгляд на дом, который они только что покинули.

— Они живут, — сказал он, — по старой и по новой моде. Отец похож на старый благородный меч, заржавевший от нерадения и бездеятельности; сын подобен модной шпаге с красивой отделкой, с блестящей позолотой, согласно вкусу нашего времени, — и будущее покажет, достоин ли клинок всех этих украшений. Дай бог, чтобы это было так. Я говорю как старый друг семьи.

В пути они не вели никаких серьезных разговоров, и лорд Гленварлох, сойдя на пристани у собора святого Павла, распрощался со своим другом-горожанином и вернулся к себе домой, где его слуга Ричи, немало возбужденный событиями дня и гостеприимством экономки лорда Хантинглена, в самых ярких красках описывал свои впечатления очаровательной миссис Нелли, которая рада была слышать, что наконец-то, как выразился Ричи, солнце заглянуло и за их плетень.

Глава XI

Пора привыкнуть к нашим временам:

Порок теперь похож на добродетель -

Уж друг от друга их не отличишь.

Они одно и то же носят платье,

Одно едят, в таких же спят постелях

И разъезжают в тех же экипажах,

Что честные дворяне.

Бен Джонсон
На следующее утро, когда Найджел, окончив свой завтрак, размышлял о том, как бы ему провести день, его внимание привлек какой-то шум на лестнице, и вскоре в комнату вбежала миссис Нелли, красная как рак, едва способная произнести:

— Какой-то молодой дворянин, сэр… Не иначе как лорд, — прибавила она, слегка проведя рукой по губам, — такой дерзкий… молодой лорд, сэр, хочет видеть вас.

И вслед за ней в тесную каморку легкой походкой вошел лорд Дэлгарно, веселый, непринужденный, видимо, не менее обрадованный встрече со своим новым другом, как если бы он встретился с ним в роскошных покоях дворца. Найджел, напротив (ибо юность — раба таких условностей), был смущен и унижен тем, что такой блестящий щеголь застал его в комнате, которая при появлении в ней элегантного и нарядно одетого кавалера показалась ее обитателю еще более низкой, тесной, темной и убогой, чем прежде. Он собирался было извиниться за скромность обстановки, но лорд Дэлгарно перебил его.

— Ни слова об этом, — сказал он, — ни единого слова. Я знаю, почему вы бросили здесь якорь; но я умею хранить тайну. С такой прелестной хозяйкой даже трущоба покажется дворцом.

— Клянусь честью!.. — воскликнул лорд Гленварлох.

— Нет, нет, не тратьте лишних слов, — сказал лорд Дэлгарно. — Я не сплетник и не собираюсь становиться вам поперек дороги; в лесу, слава богу, довольно дичи, и я сам смогу подстрелить для себя лань.

Он произнес эти слова таким многозначительным тоном и его объяснение выставляло мнимые любовные похождения лорда Гленварлоха в таком выгодном свете, что Найджел прекратил всякие попытки разубедить его; и (такова слабость человеческой натуры), стыдясь вымышленного порока, быть может, меньше, чем действительной бедности, он переменил тему разговора, не опровергнув досужих вымыслов молодого придворного, бросавших тень на репутацию бедной миссис Нелли и его собственную.

Он нерешительно предложил гостю закуску. Лорд Дэлгарно оказал, что давно уже позавтракал, но только что сыграл партию в теннис и с удовольствием выпьет кружку слабого пива из рук прелестной хозяйки. Миссис Нелли не преминула сама поднести ему живительный напиток; лорд Дэлгарно отведал его, похвалил и, бросив внимательный взгляд на хозяйку, с торжественным видом провозгласил тост за здоровье ее супруга, едва заметно подмигнув лорду Гленварлоху. Миссис Нелли была очень польщена, пригладила рукой передник и сказала, что «их светлости поистине оказали большую честь ее Джону. Он Добрый, заботливый семьянин, на всей улице такого не сыщешь, а то и до северной заставы, что у собора святого Павла».

Вероятно, она стала бы распространяться о разности в летах, как о единственном облаке, омрачающем их супружеское счастье, но ее постоялец, не желая больше выслушивать насмешки своего веселого друга, вопреки обыкновению, сделал ей знак удалиться.

Лорд Дэлгарно посмотрел ей вслед, затем взглянул на Гленварлоха, покачал головой и продекламировал хорошо известные стихи:

…Берегитесь ревности, начальник.
Чудовище с зелеными глазами
Над жертвой издевается. [315]
— Но довольно, — сказал он, меняя тон, — почему я должен мучить вас, я, у которого на счету немало собственных подобных проказ, вместо того чтобы попросить прощения за свой непрошеный визит и сообщить, для чего я пришел.

С этими словами он сел на стул и, поставив другой перед лордом Гленварлохом, несмотря на его стремительную попытку опередить гостя в оказании этого акта вежливости, продолжал тем же тоном непринужденной фамильярности:

— Милорд, мы соседи, и мы только что познакомились. Я уже достаточно много слышал о нашей дорогой северной отчизне и прекрасно понимаю, что в Шотландии соседи должны быть закадычными друзьями или смертельными врагами — они должны или идти рука об руку, или стоять друг против друга со скрещенными шпагами; я предпочитаю идти рука об руку, если вы не отвергнете мое предложение.

— Как мог бы я, милорд, — воскликнул лорд Гленварлох, — отвергнуть ваше искреннее предложение, даже если бы ваш отец не стал для меня вторым отцом?

И, взяв лорда Дэлгарно за руку, он прибавил:

— Мне кажется, я не потерял напрасно времени, ибо за один день пребывания при дворе я приобрел доброго друга и могущественного врага.

— Друг благодарит вас, — ответил лорд Дэлгарно, — за ваше справедливое мнение; но, мой дорогой Гленварлох, — впрочем, мне кажется, титулы и фамилии звучат слишком церемонно в обращении между двумя потомками столь знатного рода, — как ваше имя?

— Найджел, — ответил лорд Гленварлох.

— Так будем же Найджелом и Малколмом друг для друга, — сказал его гость, — и милордами для окружающего нас плебейского мира. Но я хотел спросить вас, кого вы считаете своим врагом?

— Не кого иного, как самого всесильного фаворита, великого герцога Бакингема.

— Вам это приснилось! Что могло внушить вам такую мысль? — воскликнул Дэлгарно.

— Он сам сказал мне это, — ответил Гленварлох, — и он поступил со мной честно и благородно.

— О, вы еще не знаете его, — сказал его собеседник. — Герцог отлит из сотни благородных огненных металлов, и, подобно ретивому коню, он делает нетерпеливый скачок в сторону при появлении малейшего препятствия на своем пути. Но при таких мимолетных вспышках он не думает что говорит. Слава богу, меня он слушает больше, чем кого-либо из окружающих. Вы должны посетить его вместе со мной, и вы увидите, какой прием вам будет оказан.

— Я уже сказал вам, милорд, — промолвил Гленварлох твердым и несколько надменным тоном, — что герцог Бакингем без всякого повода объявил себя моим врагом перед лицом всех придворных; он должен взять обратно свой вызов так же публично, как он был брошен, прежде чем я сделаю хоть один шаг на пути к примирению с ним.

— Такое поведение было бы уместно со всяким другим человеком, — сказал лорд Дэлгарно, — но здесь вы заблуждаетесь. На горизонте королевского Двора Бакингем — восходящая звезда, и от его враждебности или благосклонности зависит счастье или несчастье просителя. Король мог бы напомнить вам вашего Федра:

Arripiens geminas, ripis cedentibus, ollas… [316]
и так далее. Вы сосуд из глины; остерегайтесь столкновения с сосудом из бронзы.

— Глиняный сосуд, — сказал Гленварлох, — сможет избежать столкновения, выбросившись из реки на берег. Я не собираюсь больше ездить во дворец.

— О, вам непременно нужно поехать во дворец; без этого вашему шотландскому делу не дадут хода, ибо, чтобы добиться получения денег по имеющемуся у вас королевскому приказу, необходимы покровительство и благосклонность. Об этом мы еще поговорим после; а теперь скажите мне, дорогой Найджел, вы не ожидали увидеть меня у себя в столь ранний час?

— Меня удивляет, как вы могли найти меня в таком укромном уголке, — сказал лорд Гленварлох.

— Мой паж Лутин — настоящий дьявол по части таких открытий, — ответил лорд Дэлгарио. — Стоит мне только сказать: «Домовой, я хочу знать, где обитает он или она», и он приводит меня туда словно по волшебству.

— Надеюсь, он не дожидается сейчас на улице, милорд, — сказал Найджел. — Я пошлю за ним своего слугу.

— Не беспокойтесь, — сказал лорд Дэлгарно, — сейчас он играет в орлянку с самыми беспутными шалопаями на пристани, если только он не изменил своим старым привычкам.

— А вы не боитесь, — спросил лорд Гленварлох, — что он может испортиться в такой компании?

— Пусть лучше его компания заботится о своей нравственности, — холодно ответил лорд Дэлгарно, — ибо только в компании настоящих дьяволов Лутин мог бы научиться злу, а не преподать его другим. Благодарение богам, для своих лет он достаточно сведущ в пороках. Я избавлен от необходимости заботиться о его нравственности, ибо ничто не может ни улучшить, ни ухудшить ее.

— Интересно, что сказали бы на это его родители, милорд, — заметил Найджел.

— Интересно, где я мог бы найти его родителей, — ответил его собеседник, — чтобы дать им отчет.

— Может быть, он и сирота, — сказал Найджел, — но если он служит пажом в семье вашей светлости, его родители, несомненно, должны быть высокого звания.

— Такого высокого звания, до какого только могла возвысить их виселица, — ответил лорд Дэлгарно с прежней невозмутимостью. — Во всяком случае, из рассказов цыган, у которых я купил его пять лет тому назад, можно было понять, что оба они были повешены. Вы удивлены? Но не лучше ли вместо ленивого, тщеславного, белолицего аристократического отпрыска, при котором я, по вашим старомодным понятиям, должен был бы состоять наставником и следить за тем, чтобы он мыл руки и лицо, молился, учил свои accidens, [317] не сквернословил, чистил щеткой свою шляпу и надевал свой парадный камзол только по воскресеньям, — не лучше ли вместо такого пай-мальчика иметь этакого молодца?

Он громко и пронзительно свистнул, и паж, о котором он говорил, подобно духу, мгновенно очутился в комнате. По росту ему можно было дать лет пятнадцать, но по выражению лица он казался года на два, а то и на три старше. Он был строен и богато одет, тонкое, бронзового цвета лицо выдавало его цыганское происхождение, а блестящие черные глаза, казалось, насквозь пронизывали того, на кого падал их взгляд.

— Вон он! — воскликнул лорд Дэлгарно. — Он не боится ни огня, ни воды и готов выполнить любое приказание, доброе или злое, — плут, вор и враль, не имеющий равного в своем племени.

— Каковые качества, — сказал неустрашимый паж, — все по очереди сослужили вашей светлости немалую службу.

— Прочь, дьяволенок! — воскликнул его господин. — Исчезни, испарись! А не то моя волшебная палочка прогуляется по твоей спине.

Паж повернулся и исчез так же внезапно, как появился.

— Вы видите, — сказал лорд Дэлгарно, — что при выборе слуг я лучше всего могу выразить свое почтение перед благородной кровью, не принимая ее обладателей к себе на службу. Один такой висельник был бы способен совратить с пути истинного целую свиту пажей, хотя бы они были потомками королей и императоров.

— Я не представляю себе, чтобы дворянин мог нуждаться в услугах такого пажа, как этот бесенок, — сказал Найджел. — Вы просто хотите подшутить над моей неопытностью.

— Время покажет, шучу я или нет, мой дорогой Найджел, — ответил Дэлгарно. — А пока я хочу предложить вам воспользоваться приливом и совершить прогулку вверх по реке, а в полдень, я надеюсь, вы отобедаете со мной.

Найджел принял это приглашение, обещавшее так много развлечений, и вместе со своим новым другом, в сопровождении Лутина и Мониплайза, напоминавших в сочетании друг с другом медведя и обезьяну, сел в лодку лорда Дэлгарно, стоявшую наготове с гребцами, на рукавах которых был изображен герб его светлости. Воздух на реке был восхитителен, а оживленная беседа лорда Дэлгарно служила острой приправой к этой приятной маленькой прогулке. Он не только рассказывал много интересного об общественных зданиях и особняках знати, мимо которых они проплывали, поднимаясь вверх по Темзе, но и сдабривал эти сведения множеством забавных анекдотов, политических слухов и светских сплетен. Если он и не блистал умом, то, во всяком случае, в совершенстве владел искусством светской болтовни, что в те времена, так же как и в наши дни, с лихвой возмещало указанный недостаток.

Это был стиль разговора, совершенно новый для его собеседника, так же как и мир, который лорд Дэлгарно открыл перед его взором, и неудивительно, что Найджел, несмотря на свой природный здравый смысл и благородный дух, с готовностью, казалось бы несовместимой с этими качествами, выслушивал покровительственные наставления своего нового друга, да и нелегко было бы ему оказать сопротивление. Пытаться противопоставить высокопарный тон непреклонной нравственности непринужденному стилю беседы лорда Дэлгарно, державшегося на грани между шуткой и серьезностью, показалось бы педантичным и смешным, и каждое возражение Найджела, которому он старался придавать такой же шутливый тон, как и его собеседник, толькообнаруживало его неумение вести легкий разговор подобного рода. Кроме того, следует признаться, что хотя в глубине души лорд Гленварлох не одобрял многого из того, что он услышал, все же, несмотря на свою неискушенность в светской жизни, он не так уж был встревожен речами и манерами своего нового приятеля, как того требовало благоразумие.

Лорд Дэлгарно не хотел пугать своего новообращенного ученика и поэтому не пытался убеждать его в том, что, по-видимому, было особенно чуждо его привычкам и взглядам, и он так ловко переплетал шутки с серьезностью, что Найджел не мог понять, где кончалась серьезность и где начинался безудержный поток насмешек. Время от времени речь лорда Дэлгарно пронизывали вспышки благородного воодушевления, которые указывали на то, что если соответствующий повод побудил бы его к действию, он оказался бы чем-то совершенно отличным от праздного придворного сластолюбца, каким любил изображать себя.

Когда они возвращались вниз по реке, лорд Гленварлох заметил, что лодка проплыла мимо дома лорда Хантинглена, и обратил внимание лорда Дэлгарно на это обстоятельство, прибавив, что, как он полагал, они должны были пообедать там.

— Ни в коем случае, — сказал молодой аристократ. — Я не собираюсь быть таким безжалостным и еще раз пичкать вас сырой говядиной и Канарским вином. Я хочу предложить вам нечто лучшее, поверьте мне, нежели повторение скифского пиршества. А что касается моего отца, то он собирается сегодня обедать у старого важного графа Нортхэмптона, некогда прославленного лорда Генри Ховарда, ярого противника всех лжепророков и предсказателей.

— И вы не идете вместе с ним? — спросил его собеседник.

— Для чего? — воскликнул лорд Дэлгарно. — Слушать, как его мудрая светлость перебирает заплесневелые политические сплетни на своем ломаном латинском языке, которым эта старая лиса всегда пользуется для того, чтобы дать ученому монарху Англии возможность исправлять его грамматические ошибки? Нечего сказать, веселое занятие!

— О нет, — возразил лорд Найджел. — Но вам следовало бы сопровождать его светлость вашего батюшку, чтобы выразить свое почтение.

— У его светлости моего батюшки, — ответил лорд Дэлгарно, — достаточно телохранителей, чтобы сопровождать его, и он прекрасно может обойтись без такого вертопраха, как я. Он и без моей помощи сможет поднести ко рту кубок с вином, а если родительская голова слегка закружится, найдется достаточно людей, чтобы отвести его достопочтенную светлость к достопочтенному ложу его светлости. Не смотрите на меня так, Найджел, словно мои слова могут потопить лодку и нас вместе с ней. Я люблю своего отца, я нежно люблю и уважаю его, хотя немногие люди пользуются моим уважением; никогда еще более верный троянец не опоясывался мечом. Но что ж из этого? Он принадлежит старому миру, я — новому. У него свои причуды, у меня свои. И чем меньше каждый из нас будет обращать внимания на грешки другого, тем больше будет почтение и уважение — мне кажется, это самые подходящие слова, — я хотел сказать, уважение, которое мы должны испытывать друг к другу. Порознь каждый из нас остается самим собой, таким, каким создали его природа и жизнь. Но привяжите нас к поводку слишком близко друг от друга, и можете не сомневаться, что на своре у вас окажется или старый лицемер, или молодой, а может быть, и тот и другой.

Тем временем лодка причалила к пристани в квартале Блэкфрайерс. Лорд Дэлгарно спрыгнул на берег и, бросив плащ и шпагу пажу, предложил своему спутнику последовать его примеру.

— Сейчас мы попадем в толпу нарядных кавалеров, — сказал он, — и если мы будем так кутаться, мы уподобимся смуглолицему испанцу, плотно запахивающему плащ, чтобы скрыть изъяны своего камзола.

— С позволения вашей светлости, я знавал немало честных людей, которым приходилось делать то же самое, — сказал Ричи Мониплайз, выжидавший подходящего момента, чтобы вмешаться в разговор. Он, вероятно, еще не забыл, какой плащ и какой камзол украшали его особу в столь недавнем прошлом.

Лорд Дэлгарно с удивлением уставился на него, пораженный такой дерзостью, но тотчас же сказал:

— Возможно, ты знавал немало полезных вещей, мой друг, но тем не менее ты не знаешь самого важного, а именно — как носить на руке плащ своего господина, чтобы показать в выгодном свете золотые галуны и соболью подкладку. Посмотри, как Лутин держит шпагу, слегка прикрыв ее плащом, но так, чтобы оттенить чеканную рукоятку и серебряную отделку ножен. Дайте свою шпагу вашему слуге, Найджел, — продолжал он, обращаясь к лорду Гленварлоху, — чтобы он мог поучиться столь необходимому искусству.

— Благоразумно ли, — сказал Найджел, отстегивая шпагу и передавая ее Ричи, — идти по улице совершенно безоружным?

— Ну. конечно, — сказал его спутник. — Вы не в Старом Рики, как мой отец ласкательно называет вашу славную шотландскую столицу, где царит такой разгул родовой мести и дух раздора, что ни один человек знатного происхождения не может дважды пересечь вашу Хай-стрит, чтобы трижды не подвергнуть свою жизнь опасности. Но здесь, сэр, на улицах не разрешаются никакие поединки. Стоит только обнажить шпагу, как сбегаются эти тупоголовые горожане и раздается клич: «За дубинки!»

— Ну и крепкое же это словечко, — заметил Ричи. — Мой котелок уже имел счастье познакомиться с ним.

— Будь я твоим хозяином, негодник, — сказал лорд Дэлгарно, — я выпарил бы все мозги из твоего котелка, как ты его называешь, если бы ты осмелился произнести хоть одно слово в моем присутствии, не дожидаясь вопроса.

В ответ Ричи пробормотал что-то невнятное, но все же последовал совету и занял подобающее ему место позади хозяина, рядом с Лутином, который не преминул воспользоваться этим случаем, чтобы сделать своего спутника предметом насмешек прохожих, подражая, когда Ричи смотрел в сторону, его прямой, чопорной и надменной походке и хмурой физиономии.

— А теперь скажите мне, мой дорогой Малколм, — спросил Найджел, — куда мы направляем свои стопы и будем ли мы обедать в вашем доме?

— В моем доме? О да, разумеется, — ответил лорд Дэлгарно. — Вы будете обедать в моем доме, и в вашем собственном доме, и в доме еще двадцати других кавалеров, где стол будет уставлен лучшими яствами и лучшими винами и где будет больше слуг, чем в вашем и моем доме вместе взятых. Мы идем в самую знаменитую ресторацию в Лондоне.

— То есть, говоря обычным языком, в таверну или харчевню, — сказал Найджел.

— В таверну или харчевню, мой наивный, простодушный друг! — воскликнул лорд Дэлгарно. — Нет, нет; в этих местах грязные горожане курят трубки и пьют пиво, плутоватые сутяги обирают свои несчастные жертвы, студенты из Темпла отпускают шутки, такие же пустые, как и их головы, и мелкие дворяне пьют такие слабые напитки, от которых получают водянку вместо опьянения. Ресторация — это недавно основанное заведение, посвященное Вакху и Комусу, где самые изысканные благородные кавалеры нашего времени встречаются с самыми возвышенными умами нашей эпохи, где вино — это душа самых отборных лоз, утонченное, как гений поэта, старое и благородное, как кровь пэров. И кушанья там не похожи на обычную грубую земную пищу. Море и суша опустошаются для того, чтобы украсить стол, и шесть изобретательных поваров неустанно напрягают свое воображение, чтобы их искусство было достойно этих великолепных даров природы, а если возможно, то и превосходило их.

— Из всей этой восторженной тирады, — сказал лорд Гленварлох, — я понимаю только то, как я уже понимал раньше, что мы идем в первоклассную таверну, где нас ждет щедрое угощение и не менее щедрая расплата по счету.

— По счету! — воскликнул лорд Дэлгарно все в том же тоне. — Забудьте это мужицкое слово! Какое кощунство! Monsieur le chevalier de Beaujeu, [318] украшение Парижа и цвет Гаскони, который может определить возраст вина по запаху, который дистиллирует соусы в перегонном кубе при помощи философии Луллия, который за обедом нарезает мясо с такой поразительной точностью, что каждый благородный кавалер и сквайр получает порцию фазана, как раз соответствующую его званию, тот, кто разделяет винноягодника на двенадцать частей с таким поразительным искусством, что ни один из двенадцати гостей не получит ни на волос, ни на двенадцатую часть драхмы больше другого, — и, говоря о нем, вы произносите слово счет! Мой друг, он прославленный и общепризнанный знаток во всем, что касается фехтования, азартных игр и многих других вещей… Боже — король карт и герцог игральных костей — чтобы он подавал счет, как красноносый плебей-трактирщик в зеленом фартуке! О, дорогой мой Найджел, какое слово вы произнесли и о каком человеке! Ваше кощунство можно извинить только тем, что вы еще не знаете его, и все же едва ли можно считать это извинение достаточным, ибо пробыть в Лондоне целый день и не познакомиться с Боже — тоже своего рода преступление. Но вы должны познакомиться с ним немедленно, и вы сами придете в ужас от тех чудовищных слов, которые вы произнесли.

— Да, но вы не будете утверждать, — сказал Найджел, — что достопочтенный шевалье угощает всеми этими яствами за свой счет, не правда ли?

— Нет, нет, — ответил лорд Дэлгарно, — существует особая церемония, в которую посвящены друзья и постоянные гости шевалье, но сегодня это не должно интересовать вас. Расплачиваются символически, как сказал бы его величество, иными словами — происходит обмен любезностями между Боже и его гостями. Он предоставляет им бесплатно обед и вино, как только им заблагорассудится попытать счастья в его доме в полуденный час, а они в благодарность за это делают шевалье подарок в виде золотой монеты. Да будет вам известно, что, кроме Комоса и Вакха, в доме Боже нередко поклоняются богине подлунных дел, диве Фортуне, и он в качестве верховного жреца получает, как и следует, значительную долю жертвоприношений.

— Иными словами, — сказал лорд Гленварлох, — этот человек содержит игорный дом.

— Дом, в котором вы, несомненно, можете играть, — сказал лорд Дэлгарно, — точно так же, как в своей собственной комнате, если у вас появится желание; я помню даже, как старый Том Тэлли сыграл на пари партию в карты с французом Кэнз ле Ва во время ранней обедни в соборе святого Павла. Утро было туманное, кроме полусонного священника и слепой старушки, в церкви никого не было, и, таким образом, их проделка осталась незамеченной.

— Тем не менее, Малколм, — сказал молодой лорд серьезным тоном, — я не смогу сегодня обедать с вами в этой ресторации.

— Но почему же, во имя неба, вы отказываетесь от своего слова? — спросил лорд Дэлгарно.

— Я не отказываюсь от своего слова, Малколм, но я давно уже дал обещание своему отцу никогда не переступать порога игорного дома.

— Уверяю вас, что это не игорный дом, — сказал лорд Дэлгарно, — это попросту таверна, в которой царят более учтивые нравы и где можно встретить более изысканное общество, чем в других тавернах нашего города. И если кто-нибудь из гостей увлекается азартными играми, то все они люди чести и играют они честно, проигрывая не больше того, что в состоянии заплатить. Ваш отец не мог желать, чтобы вы избегали посещения таких домов. Он с таким же успехом мог бы взять с вас клятву никогда не переступать порога ни одной гостиницы, таверны или харчевни, ибо не существует ни одного заведения подобного рода, где бы ваш взор не оскорбляли куски раскрашенного картона, а ваш слух не осквернял стук маленьких, покрытых точками кубиков из слоновой кости. Разница заключается лишь в том, что там, куда мы идем, мы можем встретить знатных людей, играющих для развлечения, а в обычных игорных домах вы встретите забияк и шулеров, которые будут стремиться выманить у вас деньги обманом или угрозами.

— Я уверен, что вы не заставите меня совершить дурной поступок, — сказал Найджел, — но мой отец испытывал отвращение к азартным играм, я думаю, по религиозным убеждениям, а также из благоразумия. Он считал, не знаю на основании каких соображений, надеюсь ложных, что у меня есть склонность к этому пороку, и я уже рассказал вам про обещание, которое он взял с меня.

— Клянусь честью, — сказал Дэлгарно, — ваши слова дают мне еще большее основание настаивать на том, чтобы вы пошли вместе со мной. Человек, который хочет избежать какой-либо опасности, должен сначала ближе познакомиться с ней и сделать это в обществе надежного проводника и телохранителя. Вы думаете, я сам играю? Клянусь честью, дубы моего отца растут слишком далеко от Лондона и они слишком крепко вросли своими корнями в скалы Пертшира, чтобы я мог повалить их игральной костью, хотя я видел, как целые дубовые рощи валились, словно кегли. Нет, нет; такие развлечения для богатых южан, а не для бедных шотландских дворян. Это ресторация, и мы используем ее по назначению. Если другие используют ее для карточной игры, это их вина, а не наша и не этого заведения.

Не удовлетворенный этими рассуждениями, Найджел продолжал ссылаться на обещание, данное им отцу, пока наконец его спутник не стал проявлять признаки недовольства и не высказал несколько оскорбительных и несправедливых предположений. Лорд Гленварлох не мог выдержать такой перемены тона. Он вспомнил, что должен быть благодарен лорду Дэлгарно за дружескую помощь его отца, а также за ту искренность, с какой юноша предложил ему свою дружбу. У Найджела не было причин подвергать сомнению его уверение в том, что ресторация, где они собирались пообедать, не принадлежала к числу тех заведений, к которым относился запрет его отца, и, наконец, он твердо решил не поддаваться искушению и не принимать участия в азартных играх. Поэтому он успокоил лорда Дэлгарно, выразив готовность следовать за ним, что немедленно вернуло молодому придворному веселое расположение духа, и тот смелыми штрихами продолжал набрасывать карикатурный портрет хозяина, мосье Боже, закончив его лишь тогда, когда они вступили в храм гостеприимства, где священнодействовал этот великий жрец.

Глава XII

                              …вот птичий двор,

Где наши боевые петухи

Ерошат перья, прочищают глотки

И точат шпоры. Бойкие птенцы,

Еще не оперившееся племя,

Здесь учатся держать высоко гребень

И подражают, не жалея сил,

Победным гордым кликам шантеклера.

«Медвежий садок»
Ресторация, в наше время заведение не очень благородное, в дни царствования короля Иакова была новшеством, столь же модным среди светской молодежи той эпохи, как современные первоклассные клубы среди молодежи наших дней. Она отличалась от них главным образом тем, что ее двери были открыты для всех и от ее посетителей не требовали никаких других рекомендаций, кроме хорошего платья и изрядной доли самоуверенности. Гости обычно обедали вместе в установленный час, и хозяин этого заведения восседал за столом в качестве церемониймейстера.

Monsieur le chevalier (как он сам себя именовал) Saint Priest de Beaujeu был подвижный худощавый гасконец лет шестидесяти, вынужденный покинуть родину, как он говорил, из-за дуэли, на которой он имел несчастье убить своего противника, лучшего фехтовальщика на юге Франции. Его притязания на знатность поддерживались шляпой с пером, длинной шпагой и костюмом из узорчатой тафты, сшитым по последней моде парижского двора и не очень пострадавшим от долголетней службы; на нем, словно на майском дереве, развевалось множество лент и бантиков, общая длина которых, как было подсчитано, составляла не менее пятисот ярдов. Но несмотря на такое обилие украшений, многие считали, что monsieur le chevalier словно создан для своего теперешнего положения и что судьба вряд ли могла вознести его хотя бы на дюйм выше. Тем не менее одно из развлечений лорда Дэлгарно и других знатных юношей, посещавших это заведение, заключалось в том, что они обращались с monsieur de Beaujeu с насмешливой церемонностью, видя которую, более заурядные и наивные простаки делали неуклюжие попытки подражать им, оказывая хозяину неподдельное почтение. Все это еще больше увеличивало врожденную развязность гасконца, и он нередко позволял себе вольности, несовместимые с его званием, и ему не раз приходилось испытывать унижение, когда его без церемоний ставили на место.

Когда Найджел вошел в дом этой выдающейся личности, который еще совсем недавно служил резиденцией одному знатному барону при дворе королевы Елизаветы, уединившемуся после ее смерти в своем родовом поместье, его поразила царившая там роскошь, а также многолюдное общество. Повсюду развевались плюмажи, звенели шпоры, сверкали расшитые золотом камзолы, и, во всяком случае на первый взгляд, все это оправдывало панегирик лорда Дэлгарно, уверявшего, что в этом доме можно встретить только молодежь, принадлежащую к самому высшему обществу. При более внимательном взгляде впечатление было не столь благоприятное. Среди присутствующих можно было заметить нескольких человек, чувствовавших себя не вполне свободно в роскошных одеждах, из чего следовало заключить, что они не очень-то привыкли к столь пышным нарядам. Были среди них и такие, чье платье с виду, казалось, не уступало одежде других гостей, но при более внимательном рассмотрении обнаруживало различные мелкие ухищрения, при помощи которых тщеславие пытается скрыть бедность.

У Найджела не было времени для таких наблюдений, ибо появление лорда Дэлгарно немедленно привлекло всеобщее внимание и вызвало суматоху среди гостей, передававших из уст в уста его имя. Некоторые протискивались вперед, чтобы взглянуть на него, другие отходили в сторону, чтобы дать ему дорогу. Равные ему спешили приветствовать его, а люди более низкого звания старались подметить все особенности его жестов и костюма, чтобы при случае блеснуть ими, как образцами самой последней, подлинной моды.

Сам шевалье, genius loci, [319] одним из первых приветствовал главную опору и украшение своего заведения. Он подошел к нему шаркающей походкой, с сотней обезьяньих conges [320] и chers milors, [321] чтобы выразить свое счастье по поводу того, что он снова видит у себя лорда Дэлгарно.

— Надеюсь, вы принесли обратно солнце, милор. Вы унесли солнце и луну от вашего бедного шевалье, когда вы покинули его так надолго. Pardieu! [322] Я полагаю, вы уносите их в своих карманах.

— Вероятно, это случилось потому, что вы не оставили мне в них ничего другого, шевалье, — ответил лорд Дэлгарно. — А теперь, monsieur le chevalier, разрешите мне представить вам моего соотечественника и друга, лорда Гленварлоха.

— Ах, ах! Tres honore… Je m'en souviens, oui. J'ai connu autrefois un milor Kenfarloque en Ecosse. [323] Да, я помню его. Le pere de milor apparemment. [324] Мы были задушевными друзьями, когда я гостиль в Оли-Рут с monsieur de la Motte. Я часто играль в теннис с милордом Кенфарлоком в L'Abbaie d'Oly-Root… Il etoit meme plus fort que moi… Ah le beaucoup de revers qu'il avoit! [325] Я помню также, что с красивыми девушками он быль, быль… ах, un vrai diable dechaine. [326] Ага! Я помню…

— Лучше не вспоминать больше покойного лорда Гленварлоха, — сказал лорд Дэлгарно, бесцеремонно перебивая шевалье, так как он понимал, что панегирик, который тот собирался произнести для прославления умершего, будет столь же неприятен для сына, сколь он был совершенно не заслужен отцом, ибо тот не был ни картежником, ни распутником, каким он ошибочно представлялся шевалье в его воспоминаниях, а, напротив, вел строгий и суровый, почти аскетический образ жизни.

— Это разумно, милор, — ответил шевалье, — вы правы. Qu'est ce que nous avons a faire avec le temps passe? [327] Прошлое принадлежит нашим отцам, нашим ancetres [328] — прекрасно. Настоящее принадлежит нам. Для них — роскошные гробницы с гербами и памятниками из бронзы и мрамора; для нас — petits plats exquis [329] и soupe-a-chevalier, [330] который я сейчас же велю подать.

С этими словами он сделал пируэт на каблуках и приказал слугам подать обед. Дэлгарно рассмеялся и, заметив мрачный взгляд своего молодого друга, сказал ему с упреком:

— Как?! Неужели вы так простодушны, что способны гневаться на такого осла?

— Я хочу сохранить свой гнев для более подходящего случая, — сказал лорд Гленварлох. — Но должен признаться, мне было очень неприятно услышать имя моего отца из уст этого человека. Да и вы тоже уверяли меня, что это не игорный дом, а сами сказали, что покинули его с пустыми карманами.

— Бог ты мой! — воскликнул лорд Дэлгарно. — Я сказал это лишь для красного словца; кроме того, нужно иногда поставить одну-две монеты, если вы не хотите прослыть жалким скрягой. А вот и обед! Быть может, изысканные яства шевалье придутся вам больше по вкусу, нежели его беседа.

Гостей пригласили к столу, где обоим друзьям были отведены самые почетные места. Шевалье, исполнявший во время обеда обязанности хозяина, прислуживал им с особой церемонностью, приправляя каждое блюдо своей приятной беседой. Обед был действительно превосходный, в том пикантном стиле кулинарного искусства, который французы уже ввели в то время и которым неискушенные английские юноши должны были восторгаться, если они претендовали на звание знатоков и людей со вкусом. Вино также было высшего сорта, отличалось большим разнообразием и лилось в изобилии. Разумеется, беседа среди такого множества молодых людей была легкой, оживленной и веселой, и Найджел, которого так долго угнетали заботы и несчастья, воспрянул духом и чувствовал себя легко и свободно.

Некоторые из гостей обладали неподдельным остроумием и умели пользоваться им с большим искусством и тактом, другие, самодовольные фаты, вызывали насмешки, сами того не замечая; были среди них и оригиналы, предпочитавшие развлекать общество не своим умом, а своими чудачествами. И почти все они вели беседу с подлинной великосветской изысканностью того времени или пользовались жаргоном, который нередко выдается за нее.

Словом, общество и беседа были так приятны, что смягчили суровость Найджела даже по отношению к церемониймейстеру, и он терпеливо выслушивал различные замечания, касающиеся кулинарного искусства, с которыми chevalier de Beaujeu, видя, что, как он выразился, милор предпочитает «curieux и l'util», [331] считал нужным обращаться к нему. Предположив по неизвестным причинам, что его новый гость любит старину, он принялся восхвалять великих мастеров былых времен, в особенности одного из них, которого он знавал в дни своей юности, «maitre de cuisine y marechal Strozzi — tres bon gentilhomme pourtant» [332] и который во время долгой и жестокой осады le petit Leyth [333] каждый день накрывал стол своего хозяина на двенадцать персон, хотя не мог предложить ничего лучшего, кроме четверти околевшей лошади и сорных трав, растущих на крепостных валах.

— Despardieux, c'etoit un homme superbe! [334] Из головки чертополоха и нескольких листиков крапивы он мог сварить суп на двадцать человек. Из ляжки маленького щенка он готовиль roti des plus excellens; [335] но это быль настоящий coup de maitre, [336] когда произошла капитуляция, или, как вы говорите, сдача крепости, и, dieu me damne, [337] он приготовиль из задней части соленой лошадиной туши блюдо на сорок пять персон, так что английские и шотландские офицеры и знатные гости, имевшие честь быть приглашенными на обед к монсеньеру после капитуляции, не могли разобрать, что за чертовщину им подали.

Тем временем бокалы не раз наполнялись добрым вином, зажигавшим веселье в сердцах гостей, и посетители, сидевшие за нижним концом стола, которые до сих пор играли роль слушателей, начали, не к чести их самих и не к чести ресторации, вставлять свои реплики.

— Вы говорите об осаде Лейта, — сказал высокий костлявый человек с густыми, по-солдатски закрученными усами, с широким поясом из буйволовой кожи, с длинной шпагой и другими внешними атрибутами почтенной профессии, состоящей в убийстве людей, — вы говорите об осаде Лейта! Я был там — прелестная деревушка, окруженная отвесной стеной, или крепостным валом, с башнями в виде голубятен на каждом углу. Клянусь своим кинжалом, если бы в наши дни подобная осада продолжалась двадцать четыре часа, не говоря уже о таком же количестве месяцев, и крепость вместе со всеми ее голубятнями не была бы взята приступом, то осаждающие заслуживали бы не большей милости, чем та, которую оказывает палач, после того как он закрепит петлю на виселице.

— Прошу прощения, monsieur le capitaine, — сказал шевалье, — я не быль при осаде petit Leyth, и я ничего не знаю о голубятнях; но я должен сказать, что monseigneur Strozzi понималь толк в grande guerre [338] и быль grand capitaine, plus grand [339] — я xoтель сказать, быть может, более великий, чем некоторые полководцы в Angleterre, [340] у которых слишком громкий голос. Tenez, monsieur, car c'est a vous! [341]

— О мосье, — ответил лихой рубака, — мы знаем, что француз прекрасно умеет сражаться из-за каменной стены, заковав в броню спину, грудь и котелок.

— Котелок! — воскликнул шевалье. — Что это значит — котелок? Вы хотите оскорбить меня при моих благородных гостях? Прошу прощения, я исполняль свой долг как бедный дворянин под командой Grand Henri Quatre, [342] при Куртрэ и Иври, ventre saint gris! [343] У нас не было ни котелков, ни горшков, и мы всегда шли на приступ в одних рубашках.

— Что опровергает еще одну низкую клевету, — смеясь сказал лорд Дэлгарно, — согласно которой у благородных французских ратников не хватало белья.

— Вы хотите сказать, милорд, что эти воины шли на приступ с обнаженными мечами и продранными локтями, — сказал капитан, сидевший у дальнего конца стола. — Прошу прощения у вашей светлости, я знаю еще кое-что об этих дворянских ратниках.

— Пока мы как-нибудь обойдемся без ваших знаний, капитан, и избавим вашу скромность от необходимости рассказать нам, как вы приобрели эти сведения, — ответил лорд Дэлгарно презрительным тоном.

— Мне незачем говорить об этом, милорд, — сказал лихой вояка, — весь мир знает это — все, кроме жалких, трусливых горожан Лондона, которые могут спокойно смотреть, как доблестный воин грызет от голода рукоятку своей шпаги, но ни за что не вынут из своего толстого кошелька ни одного фартинга, чтобы помочь ему. Вот бы наши молодцы нагрянули в их кукушкино гнездо!

— Кукушкино гнездо! Сказать такое про наш город Лондон! — воскликнул один кавалер, сидевший на противоположном конце стола; видно было, что он еще не привык к своему роскошному, модному костюму. — Пусть только попробует повторить это еще раз!

— Что! — воскликнул воин, гневно сверкнув глазами из-под густых черных бровей, хватаясь одной рукой за рукоятку шпаги и крутя другой свои огромные усы. — Уж не хочешь ли ты драться из-за своего города?

— Да, черт возьми! — воскликнул кавалер. — Я горожанин, пусть все знают; и всякий, кто посмеет поносить наш город, — осел и безнадежный дурак, и я проломлю ему башку, чтобы научить его уму-разуму и хорошим манерам.

Гости, вероятно не без основания оценивавшие храбрость капитана не так высоко, как он сам, с любопытством наблюдали за принявшим вызов негодующим горожанином, и со всех сторон послышались возгласы:

— Вот так отзвонил, что колокол святой Марии!

— Ладно пропел петух святого Павла! Дай ему сигнал к атаке, чтобы этот вояка по ошибке не стал отступать, вместо того чтобы идти на приступ.

— Вы ошибаетесь, джентльмены, — сказал капитан, окинув присутствующих величественным взором. — Я должен выяснить, достаточно ли знатного рода этот кабальеро горожанин, чтобы скрестить шпаги с благородным воином — ибо, поймите меня, джентльмены, не со всяким могу я мериться силами без ущерба для своей репутации, — и тогда я дам знать о себе самым благородным образом посредством письменного вызова на дуэль.

— А я дам знать о себе самым неблагородным образом — посредством дубинки, — сказал горожанин, вскакивая и хватая свою шпагу, которую он, перед тем как сесть за стол, поставил в угол. — Следуйте за мной.

— По всем правилам дуэли я имею право выбрать место для поединка, — сказал капитан. — И я выбираю Мэйз в Тотхилл-Филдсе; в качестве свидетелей я приглашу двух человек, которые смогут быть беспристрастными судьями, а что касается времени — ну, скажем, через две недели на рассвете.

— А я, — сказал горожанин, — в качестве места поединка выбираю кегельбан за домом, в качестве свидетелей — всех присутствующих, а время — настоящий момент.

С этими словами он надел свою касторовую шляпу, ударил бравого вояку по плечу вложенной в ножны шпагой и сбежал вниз по лестнице. Капитан не торопился следовать за ним; но в конце концов, подстрекаемый насмешками гостей, он заверил их, что не раскаивается в своих словах и готов повторить их еще раз, и, надев шляпу с видом старого Пистоля, спустился по лестнице к месту поединка, где его более проворный противник уже поджидал его с обнаженной шпагой. Все гости с радостью предвкушали предстоящий поединок. Некоторые бросились к окнам, выходящим на кегельбан, а другие последовали за дуэлянтами вниз. Найджел не мог удержаться от того, чтобы не спросить лорда Дэлгарно, не собирается ли он вмешаться, чтобы предотвратить несчастье.

— Это было бы преступлением против интересов всех присутствующих, — ответил его друг. — Поединок между двумя такими чудаками может только принести пользу обществу, и в особенности заведению шевалье, как он его называет. За последний месяц мне страшно надоели кожаный пояс этого капитана и его красный камзол, и я надеюсь, что сей бравый торговец полотном выбьет ослиную дурь из этой мерзкой львиной шкуры. Смотрите, Найджел, смотрите, как этот храбрый горожанин занял позицию на расстоянии броска шара в середине дорожки — великолепный образец борова в доспехах. Полюбуйтесь, как он молодцевато выставил ногу, как он размахивает шпагой, словно собирается мерить ею батист. Смотрите, вот ведут упирающегося воина, вот он становится против своего пылкого противника на расстоянии двенадцати шагов. Вот капитан обнажает свое оружие, но, подобно хорошему полководцу, смотрит назад через плечо, чтобы обеспечить отступление на тот случай, если произойдет самое худшее. Посмотрите, как этот доблестный лавочник наклоняет голову, несомненно уверенный в крепости почетной эмблемы, которой супруга украсила его чело. Поистине это редкое зрелище. Клянусь всем святым, он проткнет его словно тараном!

Все произошло так, как предсказывал лорд Дэлгарно: горожанин, охваченный жаждой битвы, видя, что воин не идет ему навстречу, бросился на него, полный отваги и сопутствуемый счастьем, выбил оружие из рук капитана и, казалось, насквозь пронзил шпагой тело своего противника, который с громким стоном растянулся на земле во весь рост. Десятки голосов закричали победителю, который стоял как вкопанный, пораженный своим собственным подвигом:

— Спасайся бегством!.. Через заднюю калитку!.. Беги в Уайтфрайерс или переправляйся через реку на Бенксайд, а мы пока задержим здесь толпу и констеблей.

И победитель, оставив своего поверженного врага, последовал советам и, не теряя ни минуты, обратился в бегство.

— Клянусь всем святым, — сказал лорд Дэлгарно, — никогда бы не подумал, что этот молодец будет стоять, ожидая удара. Несомненно, он оцепенел от ужаса и у него отнялись руки и ноги. Смотрите, его поднимают с земли.

Окоченевшим и неподвижным казалось тело воина, когда двое гостей подняли его. Но едва они начали расстегивать ему жилет, чтобы найти рану, которой нигде не было, храбрый воин собрался с духом и, сознавая, что ресторация перестала быть сценой, на которой можно было блеснуть своей храбростью, принялся улепетывать во все лопатки, провожаемый насмешками и криками всей компании.

— Клянусь честью, — сказал лорд Дэлгарно, — он избрал тот же путь, что и победитель. Я уверен, он догонит его и доблестный горожанин подумает, что его преследует дух убитого им воина.

— Despardieux, milor, [344] — сказал шевалье, — если бы он остался здесь на один момент, к нему вместо савана прикололи бы torchon, или, по-вашему, кухонное полотенце, чтобы показать, что это дух grand fanfaron. [345]

— Тем не менее, — сказал лорд Дэлгарно, — вы очень обяжете нас, monsieur le chevalier, а также сохраните свое доброе имя, если прикажете своим слугам встретить этого вояку дубинками, как только он осмелится снова показаться здесь.

— Ventre saint gris, milor! [346] — сказал шевалье. — Предоставьте это мне. Черт возьми, я прикажу судомойке вылить помои на этого grand poltron! [347]

Вдоволь посмеявшись над этим комичным происшествием, гости разбились на маленькие группы. Некоторые завладели недавним местом поединка и стали готовить кегельбан для его настоящего назначения; и вскоре послышались возгласы играющих: «Катись, катись!.. Задень, задень!.. Мимо!.. Будь ты проклят, шар несчастный!», оправдывая поговорку, согласно которой при игре в кегли бросают на ветер три вещи, а именно — время, деньги и ругань.

В доме некоторые джентльмены занялись игрой в карты или в кости, составив партии в ломбер, фараон, брелан, примеро и другие модные в то время игры. Кости тоже применялись для различных игр, с досками и без досок, как-то: азарт, пассаж и так далее. Однако игра велась, видимо, не очень крупная, несомненно с соблюдением всех правил приличия и добропорядочности, и в ней нельзя било заметить ничего, что могло бы заставить юного шотландца хоть сколько-нибудь усомниться в правдивости слов своего спутника, уверявшего, что это заведение посещали лишь люди высокого звания и знатного рода, не отступавшие в своих развлечениях от правил чести.

Лорд Дэлгарно не предложил своему другу принять участие в игре и сам не присоединился к играющим, а лишь переходил от стола к столу, наблюдая за счастьем игроков, а также за их умением ловить его и беседуя с самыми знатными и уважаемыми гостями. Наконец, устав от того, что на современном языке мы назвали бы фланированием, он внезапно вспомнил, что в тот день после обеда в «Фортуне» Бербедж должен был играть шекспировского короля Ричарда и что он не мог бы доставить большего развлечения лорду Гленварлоху, впервые приехавшему в Лондон, как пригласить его на это представление.

— Если только, — добавил он шепотом, — отеческий запрет не относится к театру, так же как и к игорным домам.

— Я никогда не слышал, чтобы мой отец говорил о театральных представлениях, — сказал лорд Гленварлох, — ибо в Шотландии такие новшества неизвестны. Однако если верно то дурное, что я слышал об этих зрелищах, я очень сомневаюсь, чтобы он одобрил их.

— Одобрил их! — воскликнул лорд Дэлгарно. — Но ведь Джордж Бьюкзнан писал трагедии, и его ученик, такой же просвещенный и мудрый, как он сам, ходит смотреть их, так что пренебрежение театром почти равносильно государственной измене; самые умные люди Англии пишут для сцены, и самые красивые женщины Лондона посещают театры. У крыльца нас ждет пара коней, которые молнией промчат нас по улицам, и верховая езда поможет нам переварить оленину и ортолана и развеет винные пары. Итак, на коней! Прощайте, джентльмены! Прощайте, chevalier de la Fortune! [348]

Грумы лорда Дэлгарно ждали их с двумя лошадьми; их владелец вскочил на великолепного берберийского скакуна, а Найджел сел на едва ли менее красивого низкорослого испанского коня с роскошной сбруей. По дороге в театр лорд Дэлгарно пытался узнать мнение своего друга о компании, в которую он ввел его, и рассеять его сомнения.

— Отчего ты так печален, мой задумчивый неофит? Мудрый питомец Alma mater [349] нидерландской учености, что с тобой? Быть может, страница жизни, которую мы вместе с тобой прочли, написана не так красиво, как ты мог ожидать, начитавшись своих ученых книг? Утешься и постарайся не замечать пятен; тебе суждено прочесть немало страниц таких черных, какие только может написать бесчестие своим грязным пером. Не забывай, мой непорочный Найджел, что мы в Лондоне, а не в Лейдене, что мы изучаем жизнь, а не науки. Не поддавайся угрызениям своей слишком нежной совести, мой друг. И когда ты, лежа на подушке, подытожишь, подобно хорошему арифметику, все свои поступки за сегодняшний день — прежде чем сверить счеты, скажи обвиняющему духу с бородой из серы, что если твои уши и слышали стук дьявольских костей — твоя рука не касалась их и если твои глаза видели ссору двух разгневанных молодчиков — ты не обнажил своей шпаги в их схватке.

— Что ж, может быть, все это звучит мудро и остроумно, — возразил Найджел, — все же, признаться, мне кажется, что ваша светлость и другие знатные молодые люди, с которыми мы обедали, могли бы выбрать для своих встреч место, где вам не грозило бы вторжение таких забияк, и лучшего церемониймейстера, чем этот чужеземный авантюрист.

— Все будет исправлено, святая Нижель, когда ты, подобно новоявленному Петру Пустыннику, придешь к нам, чтобы проповедовать крестовый поход против игры в кости, распутства и веселых сборищ. Мы встретимся за трапезой в храме гроба господня. Мы пообедаем в алтаре и разопьем вино в ризнице. Пастор будет откупоривать бутылки, а причетник будет говорить «аминь» после каждого тоста. Подбодрись, мой друг, и стряхни с себя эту кислую и хмурую хандру! Поверь мне, пуритане, порицающие нас за безрассудство и слабости, свойственные человеческой натуре, сами обладают пороками настоящих дьяволов — затаенной злобой, лицемерием, злословящим за спиной, и непомерной гордыней. К тому же в жизни много такого, что мы должны видеть, хотя бы только для того, чтобы научиться избегать его. Уил Шекспир, который продолжает жить после смерти и который сейчас доставит тебе такое наслаждение, какое может доставить только он, устами славного Фоконбриджа называет этого человека так:

А век твой оттолкнет тебя с презреньем,
Когда не сможешь в ногу с ним идти…
Не для обмана это изучу я —
Чтоб самого меня не обманули. [350]
Но вот мы уже у входа в «Фортуну», где несравненный Уил будет говорить сам за себя. Эй, бесенок, и ты, молодец, передайте лошадей грумам и проложите нам дорогу сквозь толпу.

Они спешились, и усилия неутомимого Лутина, действовавшего локтями и угрозами и выкрикивавшего имя и титул своего господина, проложили им путь сквозь толпу глухо ворчавших горожан и крикливых подмастерьев ко входу, где лорд Дэлгарно сразу же приобрел два кресла на сцене для себя и для своего спутника. Сидя среди других знатных кавалеров, они имели возможность блеснуть своими нарядами и светскими манерами и в то же время высказывать свои суждения о пьесе во время действия, составляя, таким образом, одновременно важную часть спектакля и значительную долю зрителей.

Найджел Олифант был слишком поглощен тем, что происходило на сцене, чтобы играть ту роль, которую ему предписывало занимаемое им место. Он был совершенно зачарован волшебником, воскресившим на подмостках жалкого деревянного балагана длительные войны Йорка и Ланкастера и заставившим героев обоих лагерей гордо выступать по сцене, говорить и двигаться так, как они говорили и двигались при жизни, словно могила отдала своих мертвецов для развлечения живых и им в назидание. Бербедж, считавшийся лучшим Ричардом до тех пор, пока не появился Гаррик, играл этого тирана и узурпатора так правдиво и жизненно, что, когда битва при Босуорте закончилась его смертью, реальные и вымышленные образы боролись в воображении лорда Гленварлоха и он с трудом пробудился от грез, услышав столь странно прозвучавшее предложение своего спутника, заявившего, что король Ричард должен поужинать с ними в «Русалке».

Тем временем к ним присоединилась небольшая группа джентльменов, с которыми они вместе обедали в ресторации, и нескольких из них, самых изысканных остряков и поэтов, редко пропускавших представления в театре «Фортуна» и горевших желанием закончить день развлечений ночью наслаждений, они пригласили с собой. Туда и отправилось все общество; и среди полных бокалов испанского вина, среди возбужденных умов и веселых собутыльников, соперничающих друг с другом в остроумии, они, казалось, олицетворяли радость хвалебной песни одного из современников Бена Джонсона, напоминающего барду

…о дружеских пирах,
Где каждый вволю пил,
Но где людей не только хмель роднил,
А твой звенящий стих
Сильней вина пьянил и тешил их.

Глава XIII

Дай гордой рыбе заглотать крючок —

И подсекай; она забьется в страхе —

Тогда ты лесу можешь отпустить,

Не торопясь, примерно ярдов на семь;

Добыча не уйдет! Но берегись

Камней подводных с острыми краями,

Про омут помни — там коварный ил…

Того гляди, в последнюю минуту

Сорвется — осторожнее, дружок!

«Альбион, или Короли двух королевств»
Когда мы мысленно вновь переживаем день, полный развлечений, редко представляется он нашему воображению таким же прекрасным, каким казался он нам в тот момент, когда мы участвовали в веселье. По крайней мере так казалось Найджелу Олифанту, и понадобился визит его нового знакомого, лорда Дэлгарно, чтобы окончательно примирить его с самим собой. Этот визит состоялся вскоре после завтрака, и его друг начал беседу с вопроса, как ему понравилось вчерашнее общество.

— Замечательно! — воскликнул лорд Гленварлох. — Но я предпочел бы, чтобы их остроумие изливалось более свободно. Все их шутки казались вымученными, и каждая блестящая метафора повергала в глубокое раздумье добрую половину ваших остряков, старавшихся превзойти своих предшественников.

— А почему бы и нет? — спросил лорд Дэлгарно. — Эти молодцы не годятся ни на что другое, как только разыгрывать перед нами роль гладиаторов мысли. Тот из них, кто признается в своем малодушии, будь он проклят, должен будет довольствоваться мутным элем и обществом лодочников. Могу заверить тебя, что немало блестящих кавалеров было смертельно ранено в «Русалке» каламбуром или злой шуткой, и ихотправляли оттуда в жалком состоянии в сумасшедший дом в Вэнтри, где они по сей день томятся среди безумцев и олдерменов.

— Может быть, все это так, — сказал лорд Найджел, — но я готов поклясться, что вчера в нашей компании было немало людей, чей ум и ученость давали им право либо занять более высокое место в нашем обществе, либо совсем исчезнуть со сцены, на которой, говоря откровенно, они играли не соответствующую их достоинствам, второстепенную роль.

— У тебя слишком нежная совесть, — сказал лорд Дэлгарно, — какое нам дело до этих изгнанников Парнаса! Ведь это последние остатки от того благородного пира с маринованными сельдями и рейнским вином, который отнял у Лондона его лучших остряков и певцов смуты. Что бы вы сказали, увидев Нэша или Грина, если вы проявляете такой интерес к жалким мимам, с которыми вчера ужинали? Довольно с них того, что они могли промочить горло и вздремнуть, и они пили и спали так усердно, что вряд ли им захочется есть до вечера, когда, если они проявят достаточное усердие, они смогут найти покровителей или актеров, которые накормят их. [351] А что касается их других потребностей, то вряд ли они будут испытывать недостаток в холодной воде, пока держится плотина на Нью-Ривер; а парнасским камзолам нет сноса.

— У Вергилия и Горация были более могущественные покровители, — сказал Найджел.

— Ты прав, — ответил его соотечественник, — но этим молодцам далеко до Вергилия или Горация. К тому же у нас есть гении другого рода, с которыми я познакомлю тебя, как только представится случай. Наш эйвонский лебедь спел свою последнюю песню, но у нас остался наш старина Бен, обладающий такой же глубокой ученостью и гениальностью, какие когда-либо вдохновляли того, кто выступал на сцене в туфлях шута и в котурнах трагического героя. Однако не о нем сейчас идет речь; я пришел просить тебя оказать мне любезность и отправиться со мной на лодке вверх по Темзе до Ричмонда, где несколько кавалеров из тех, что ты видел вчера, собираются угостить музыкой и сбитыми сливками с вином букет красавиц, среди которых найдутся такие, чьи прелестные сверкающие глаза способны, могу тебя уверить, отвлечь любого астролога от созерцания звездного неба. Моя сестра, с которой я хочу познакомить тебя, — вожак этой стаи. У нее есть почитатели при дворе, и, хоть мне и не пристало восхвалять ее, она слывет одной из первых красавиц нашего времени.

Лорд Гленварлох не мог отказаться от приглашения, так как присутствие в этом обществе людей, о которых он был столь низкого мнения, было желанным для знатной дамы, одной из самых блестящих красавиц того времени. Он согласился, что было неизбежно, и очень прият но провел день в кругу прелестных веселых дам. Весь этот день он был кавалером сестры своего друга, очаровательной графини Блэкчестер, стремившейся к превосходству в царстве моды, власти и ума.

Она была значительно старше своего брата и, вероятно, отпраздновала уже шесть пятилетий. Но утраченная молодость с лихвой искупалась тщательностью и изысканностью ее нарядов, сшитых всегда по последней заморской моде, и особым даром использовать все известные ей ухищрения, чтобы выгодно оттенить свои черты и цвет лица. При приемах во дворце она, как и все леди ее круга, прекрасно знала, каким тоном в зависимости от настроения монарха следует отвечать на его вопросы, касавшиеся нравственности, политики, науки или носившие просто шутливый характер; говорили, что она употребила немало усилий и личного влияния, чтобы добиться для своего супруга высокого положения, которого старый подагрический виконт никогда не мог бы приобрести при помощи своего заурядного ума и поведения.

Этой леди было гораздо легче, чем ее брату, примирить такого молодого придворного, как лорд Гленварлох, с привычками и обычаями столь новой для него сферы. Во всяком цивилизованном обществе женщины высокого звания и выдающейся красоты задают тон в манерах, тем самым оказывая влияние также и на нравы. К тому же леди Блэкчестер пользовалась влиянием при дворе или над двором (ибо трудно было обнаружить его источник), что создавало ей друзей и заставляло трепетать тех, у кого могло бы зародиться желание примкнуть к стану ее врагов.

Одно время поговаривали, что она тесно связана с семьей герцога Бакингема, с которым ее брат и сейчас очень дружил; и хотя в отношениях между графиней и герцогиней Бакингем наступило некоторое охлаждение, так что их редко можно было видеть вместе, и первая из них, по-видимому, стала вести довольно уединенный образ жизни, — ходила молва, что влияние леди Блэкчестер на всесильного фаворита не уменьшилось вследствие ее разрыва с его женой.

Наши сведения о тайных придворных интригах той эпохи и о посвященных в них лицах не настолько обширны, чтобы мы могли высказать свое мнение по поводу различных слухов, порожденных вышеописанными обстоятельствами. Достаточно сказать, что леди Блэкчестер оказывала большое влияние на окружающих как благодаря своей красоте и уму, так и благодаря общепризнанному таланту в плетении придворных интриг, и Найджелу Олифанту недолго пришлось испытывать на себе ее власть, чтобы стать рабом привычки, повинуясь которой столь многие мужчины в определенный час устремляются в определенное общество, не ожидая и не получая от него никакого удовлетворения, а тем более развлечения.

В течение нескольких недель он вел такой образ жизни. Ресторация была неплохим вступлением ко дню, полному забот, и молодой лорд скоро понял, что, хотя там не всегда собиралось безукоризненное общество, все же она представляла собой самое удобное и приятное место для встречи со светскими знакомыми, с которыми он совершал прогулки в Хайд-парк, посещал театры и другие увеселительные места или присоединялся к веселому, блестящему обществу, собиравшемуся у леди Блэкчестер. И он не испытывал больше отвращения и угрызений совести, которые прежде заставляли его останавливаться в нерешительности на пороге заведения, где разрешались азартные игры, — напротив, он начал свыкаться с той мыслью, что нет никакого вреда в созерцании этих забав, если только соблюдать умеренность, а потому, рассуждая логически, не могло быть никаких возражений и против участия в них, разумеется при тех же ограничениях. Но молодой лорд был шотландец, с ранних лет привыкший к размышлению и совершенно неспособный к поступкам, связанным с легкомысленным риском или расточительной тратой денег. Расточительность не была его врожденным пороком, и вряд ли он мог приобрести его в результате воспитания. Его отца охватывал благородный ужас при мысли о том, что сын когда-нибудь приблизится к игорному столу, но, по-видимому, он больше боялся того, что Найджел станет удачливым игроком, нежели неудачливым. Согласно его взглядам, во втором случае игра имела бы конец — правда, печальный — потерю земного богатства, тогда как в первом зло, которого он страшился, все увеличивалось бы и подвергло бы опасности как тело, так и душу.

На чем бы ни были основаны опасения старого лорда, они подтверждались поведением его сына, который, начав с наблюдения за различными азартными играми, постепенно пристрастился к ним, играя на небольшие ставки и заключая пари. Нельзя также было отрицать, что его звание и ожидавшее его богатство давали ему право рисковать несколькими золотыми (ибо он никогда не зарывался) в игре с людьми, которые с такой готовностью ставили свои деньги на карту, что можно было подумать, будто они легко могут позволить себе их утрату.

Случилось так — или, быть может, согласно распространенному поверью, злой гений Найджела устроил так, — что его игре неизменно сопутствовала удача. Он был умерен, осторожен, хладнокровен, обладал хорошей памятью и умел быстро производить вычисления; к тому же он обладал смелым, бесстрашным характером, и всякий, кто бросил бы на него хотя бы беглый взгляд или обменялся с ним несколькими словами, едва ли осмелился прибегнуть в игре с ним к обману или запугиванию. Когда лорд Гленварлох выражал желание играть, с ним играли по всем правилам, или, как принято было говорить, начистоту; и когда он видел, что счастье изменяет ему, или когда он не хотел больше рисковать своим состоянием, самые заядлые почитатели Фортуны, посещавшие дом monsieur le chevalier de Saint Priest Beaujeu, не решались открыто упрекать его в том, что он вставал из-за стола с выигрышем. Но после того как это повторилось несколько раз, игроки стали выражать друг другу недовольство по поводу осторожности, равно как и удачи молодого шотландца, и он далеко не пользовался популярностью в их обществе.

Укреплению этой весьма дурной привычки немало способствовало то обстоятельство, что она избавила гордого по природе лорда Гленварлоха от необходимости обременять себя долгами, которые при его длительном пребывании в Лондоне в противном случае стали бы неизбежными. Ему приходилось просить министров о выполнении некоторых формальностей для придания законной силы королевскому приказу, и хотя ему в этом не могли отказать, дело затягивалось, и Найджел начинал думать, что ему противодействуют какие-то тайные враги. Повинуясь собственному побуждению, он уже хотел во второй раз явиться во дворец с королевским предписанием в кармане и обратиться к его величеству с просьбой объяснить ему, допустимо ли, чтобы медлительность чиновников делала осуществление королевского великодушия невозможным. Но лорд Хантинглен, добрый старый пэр, который уже раньше оказал ему такую бескорыстную помощь и которого он время от времени посещал, убедил его отказаться от подобного рискованного шага и спокойно ожидать решения министров, что должно было избавить его от обивания лондонских порогов.

Лорд Дэлгарйо присоединился к отцу в попытках отговорить своего юного друга от вторичного посещения дворца, во всяком случае до тех пор, пока он не помирится с герцогом Бакингемом.

— Я предложил свою скромную помощь в этом деле, — сказал он, обращаясь к отцу, — но мне не удалось уговорить лорда Найджела сделать хотя бы один шаг на пути к примирению.

— Клянусь честью, я считаю, что юноша прав, Малколм! — решительно сказал старый шотландский лорд. — Какое право имеет Бакингем, или попросту сын сэра Джорджа Вильерса, требовать почтения и покорности от человека, чей славный род на восемь поколений древнее его рода? Я сам слышал, как он без всякой видимой причины назвал лорда Найджела своим врагом, и я никогда не посоветую юноше сказать ему хоть одно дружеское слово, пока тот не возьмет обратно свои враждебные слова.

— Я дал лорду Гленварлоху точно такой же совет, — ответил лорд Дэлгарно. — Но я думаю, ты согласишься со мной, дорогой отец, что наш друг подвергнется очень большой опасности, если еще раз: явится во дворец, имея такого врага, как герцог. Не лучше ли предоставить мне попытаться смягчить неприязнь, которую некоторые льстецы внушили герцогу по отношению к нашему другу?

— Если тебе удастся убедить Бакингема в том, что он заблуждается, я впервые смогу сказать, что среди придворных существуют доброта и честность. Я уже не раз говорил тебе и твоей сестре, что о жизни при дворе я очень невысокого мнения.

— Можешь не сомневаться, я сделаю все, что в моих силах, чтобы помочь Найджелу, — промолвил лорд Дэлгарно. — Но не следует забывать, мой дорогой отец, что мне приходится пользоваться более медленными и осторожными средствами, чем те, благодаря которым ты снискал благосклонность короля двадцать лет тому назад.

— Клянусь честью, боюсь, что ты прав, — ответил отец. — Уверяю тебя, Малколм, скорее я лег бы в могилу, чем стал сомневаться в твоей честности и благородстве; но почему-то честная, бескорыстная служба не встречает теперь при дворе такого же признания, как в дни моей молодости, и все же ты идешь в гору.

— О, в наше время уже нельзя служить так, как в старину, — сказал лорд Дэлгарно. — Миновала пора ежедневных восстаний и ночных покушений, столь модных при шотландском дворе. Ваша быстрая и решительная помощь монарху со шпагой в руке больше не нужна, и она показалась бы такой же неуместной, как ваши старомодные слуги на придворном маскараде с их гербами, мечами и щитами. К тому же, отец, слишком поспешное изъявление верности имеет свои неудобства. Я слышал из уст самого короля, что когда вы пронзили кинжалом предателя Рутвена, вы действовали так неосторожно, что кончик кинжала на четверть дюйма вонзился в королевскую ягодицу. Рассказывая об этом, король всегда потирает раненое место и цитирует свое «infandum… renovare dolorem». [352] Но виной тому старая мода, которая заставляла вас носить длинный лиддсдэйлский кинжал вместо короткого пармского. Однако, мой дорогой отец, вы называете это беззаветной и доблестной службой. Я слышал, что король целых две недели не мог сидеть прямо, хотя в его парадное кресло были положены все подушки Фолкленда, не считая подушек, присланных мэром Данфермлайна.

— Это ложь! — воскликнул старый граф. — Чистейшая ложь, кто бы ее ни выдумал! Правда, со мной был мой боевой кинжал, а не шило, подобное вашему, которым можно только ковырять в зубах. А что касается поспешности — черт возьми! — как тут не спешить, когда короли вопят, словно недорезанная курица: «Измена! Убивают!» Но вы, молодые придворные, ничего не смыслите в этих делах; вы немногим лучше зеленых гусей, которых привозят из Индии: вся служба их заключается в том, чтобы повторять все, что говорят их хозяева. Вы стая хвастунов, льстецов и шептунов. Ну что ж, я стар и не могу изменить своим привычкам, не то я бросил бы все, чтобы снова услышать, как шумит Тэй, низвергаясь водопадом на скалы в Кэмпси-Линн.

— Но вот уже звонит обеденный колокол, отец, — сказал лорд Дэлгарно, — и если повар не пережарил оленину, которую я прислал вам, эти звуки не уступят ей в нежности.

— Тогда следуйте за мной, юнцы, если хотите, — сказал старый граф. Он вышел из беседки, в которой происходил этот разговор, и зашагал к дому в сопровождении двух молодых людей.

Беседуя с Найджелом с глазу на глаз, лорд Дэлгарно без труда отговорил его от немедленного посещения дворца, однако на сделанное им предложение сначала представить его герцогу Бакингему лорд Гленварлох ответил решительным и презрительным отказом. Его друг пожал плечами с видом человека, считающего, что он дал своему упрямому другу самый лучший совет и снимает с себя всякую ответственность за последствия его упорства.

Что касается отца, то его стол и самое лучшее вино, которое лилось более щедро, чем следовало бы, были к услугам его молодого друга, так же как советы и помощь в ведении дела. Однако влияние лорда Хантинглена было скорее кажущимся, нежели реальным; он сам относился так беспечно к использованию доверия, приобретенного им в результате доблестного спасения жизни короля, а фаворитам и министрам монарха так легко было противодействовать его влиянию, что за исключением двух-трех случаев, когда король был захвачен врасплох, как в деле лорда Гленварлоха, королевская щедрость никогда не распространялась ни на него самого, ни на его друзей.

— Никогда еще не было человека, — уверял лорд Дэлгарно, лучше знавший жизнь английского двора и видевший, в чем заключается недостаток его отца, — который с такой легкостью мог бы подняться до самых вершин счастья, как мой бедный отец. Он приобрел право построить лестницу, ступеньку за ступенькой, медленно, но верно, так чтобы каждая милость, которую он испрашивал для себя из года в год, в свою очередь становилась опорой для снискания королевской благосклонности в следующем году. Но твое счастье не должно разбиться о те же скалы, Найджел, — говорил он обычно в заключение. — Хоть я не обладаю такими средствами, чтобы оказывать влияние, какими обладает, или, вернее, обладал, мой отец, пока он не разменял их на бочки с испанским вином, соколов, гончих и прочую дрянь, я гораздо лучше, чем он, умею извлекать выгоду из того, чем я обладаю. И все это, мой дорогой Найджел, должно служить твоим интересам. Не удивляйся и не обижайся на меня за то, что ты видишь меня теперь реже, чем прежде: началась охота на оленей, и принц хочет, чтобы я чаще сопровождал его. Я не должен также забывать и герцога, чтобы иметь возможность замолвить за тебя словечко, как только представится случай.

— Я не нуждаюсь ни в каких ходатайствах перед герцогом, — мрачно произнес Найджел. — Я уже не раз говорил это.

— Но я ведь употребил это выражение в таком же смысле, неблагодарный и подозрительный спорщик, — возразил Дэлгарно, — в каком я сейчас стараюсь замолвить перед тобой словечко за герцога. Разумеется, я имею в виду только то, что я согласен с любимым изречением нашего королевского властелина: «Beati pacific!». [353]

Уже не раз беседы лорда Гленварлоха со старым графом и с его сыном принимали подобный оборот и приводили к таким же результатам. Иногда ему казалось, что благодаря отцу и сыну, не говоря уже о менее заметном и менее показном, но едва ли менее могущественном влиянии леди Блэкчестер, его дело, значительно упростившееся, могло бы быть несколько ускорено. Но было одинаково невозможно сомневаться в грубоватой честности отца и в пылкой, в'сегда готовой к услугам дружбе лорда Дэлгарно; нелегко было также предположить, что леди, оказавшая ему такой милостивый прием, откажет в своей поддержке, если она сможет принести пользу для его дела. К тому же Найджел был убежден в правдивости слов лорда Дэлгарно, часто указывавшего на то, что каждый мелкий чиновник, через руки которого должно пройти его дело, считая фаворита его врагом, будет стараться заслужить похвалу и чинить всевозможные препятствия, и лорд Гленварлох сможет преодолеть их, только проявив стойкость и терпение, если он не предпочтет помириться, или, как выразился лорд Дэлгарно, заключить мир с герцогом Бакингемом.

Найджел мог бы обратиться за советом к своему другу Джорджу Гериоту, и он, несомненно, воспользовался бы этой возможностью так как уже неоднократно имел случай убедиться в его благоразумии, но, зайдя к нему после их совместного визита во дворец, он застал достопочтенного горожанина за поспешными приготовлениями к путешествию в Париж по очень важному делу, связанному с его ремеслом; это был специальный заказ королевского двора и герцога Бакингема, суливший большую прибыль. Упомянув имя герцога Бакингема, честный ремесленник улыбнулся.

— Я был уверен, — сказал он, — что его немилость будет недолговечной. Лорд Гленварлох выразил радость по поводу их примирения, заметив, что ему было очень мучительно сознание того, что мейстер Гериот из-за него навлек на себя немилость всесильного фаворита и мог даже подвергнуться преследованиям с его стороны.

— Милорд, — сказал Гериот, — для сына вашего отца я сделал бы многое. Но поистине, насколько я знаю самого себя, во имя справедливости я поступил бы так же и пошел бы на такой же риск, на какой я пошел ради вас, в деле, касающемся гораздо менее важного лица. Но так как мы должны расстаться на некоторое время, я предоставляю дальнейшее ведение этого дела вашему собственному благоразумию.

И они сердечно распрощались друг с другом.

В положении лорда Гленварлоха произошли также и другие заслуживающие внимания перемены. При его теперешнем образе жизни и приобретенной им привычке к развлечениям жилище его, расположенное так далеко в Сити, представляло значительные неудобства. Быть может, он стал немного стыдиться своей каморки у пристани возле собора святого Павла, и ему захотелось поселиться в доме, более приличествующем его положению. Для этой цели он нанял небольшую квартиру возле Темпла. Впрочем, он даже немного пожалел о своем поступке, когда заметил, что его отъезд огорчил Джона Кристи и опечалил его радушную и услужливую хозяйку. Первый из них, делавший все с серьезным и мрачным видом, выразил только надежду, что все у них пришлось по вкусу лорду Гленварлоху и что он уезжает не из-за их недостойного невнимания к нему. Но в глазах миссис Нелли блеснула слеза, — когда она перечисляла всевозможные улучшения, которые она произвела в квартире специально для того, чтобы сделать ее более уютной для его светлости.

— Большой корабельный сундук, — сказала она, — перенесли наверх в мансарду лавочника, хотя бедняга едва мог пролезть через узкий проход в восемнадцать дюймов, оставшийся между сундуком и кроватью, и одному богу известно, но только не ей, как спустить его обратно по узкой лестнице. А чтобы превратить чуланчик в альков, пришлось заплатить кругленькую сумму в двадцать шиллингов, а ведь, уж конечно, для всякого другого постояльца, кроме его светлости, чуланчик гораздо удобнее. А все белье, которое она специально для него купила… Но, да будет воля господня, она безропотно покоряется судьбе.

Каждому приятно видеть проявления привязанности к себе, и Найджел, испытывавший неподдельные угрызения совести при мысли о том, что удача заставила его пренебречь неприхотливым жилищем и услугами своих скромных друзей, которые еще совсем недавно выказывали ему подлинное расположение, самыми искренними уверениями и самой щедрой платой, какую он только мог заставить их принять, старался смягчить чувство обиды, вызванное его отъездом, а прощальный поцелуй прелестных уст хозяйки скрепил его прощение.

Ричи Мониплайз отстал от своего господина, чтобы спросить, не сможет ли Джон Кристи в случае необходимости помочь скромному шотландцу вернуться к себе на родину; и получив от Джона заверение в том, что он сделает все возможное для достижения этой цели, прощаясь, сказал, что скоро напомнит ему о его обещании.

— Ибо, — сказал он, — если его светлости еще не надоела лондонская жизнь, я знаю людей, которым она вот как надоела — например, хотя бы мне; и я буду не я, если не увижу Артурово Седло, прежде чем состарюсь на несколько недель.

Глава XIV

Эй, Бинго, Бинго, стой! Сюда!

                                           Ко мне!

Проклятый пес! Его и след простыл!

Такой упрямой, своевольной твари

Еще не видел свет! Меня он любит

Сильней, чем нищий любит подаянье.

Но если только на него найдет,

То сладить с ним, клянусь, ничуть

                                           не легче,

Чем вымолить улыбку у самой

Мадам Причуды, вашей дамы сердца.

«Учитель и его пес»
Ричи Мониплайз сдержал слово. На второе или на третье утро после того, как молодой лорд водворился в своем новом жилище, он явился к Найджелу, когда тот собирался одеваться, расставшись с подушкой значительно позже, чем было его обыкновение прежде.

Взглянув на своего слугу, Найджел заметил, что на его торжественном лице собираются тучи, указывавшие на особую важность предстоящего разговора, или на глубокое недовольство, или на то и другое понемногу.

— В чем дело, — спросил он, — что случилось, Ричи? Твое лицо напоминает одну из этих причудливых масок на водосточных трубах, — продолжал он, указывая на готическое здание церкви Темпла, видневшееся в окне.

Ричи повернул голову вправо с такой медлительностью, словно у него была вывихнута шея, и, быстро приняв прежнее положение, ответил:

— Маски здесь, маски там — не об этом я хотел бы поговорить.

— А о чем же ты хотел бы тогда поговорить? — спросил его господин, которого обстоятельства приучили относиться снисходительно к вольностям своего слуги.

— Милорд, — начал Ричи и внезапно закашлялся, как будто слова, которые он хотел произнести, застряли у него в горле.

— Я угадал твою тайну, — сказал Найджел. — Тебе нужны деньги, Ричи. Хватит тебе пока пяти золотых?

— Милорд, — сказал Ричи, — может быть, мне и пригодилась бы малость деньжат; мне и радостно и горько, что у вашей светлости их водится больше, чем прежде.

— Радостно и горько! — воскликнул лорд Найджел. — Ты задаешь мне загадки, Ричи.

— Мою загадку нетрудно отгадать, — сказал Ричи. — Я пришел, чтобы попросить у вашей светлости разрешения вернуться в Шотландию.

— В Шотландию! Да ты с ума сошел! — воскликнул Найджел. — Неужели ты не можешь подождать и вернуться на родину вместе со мной?

— Мои услуги не больно-то нужны вам, — сказал Ричи, — ведь вы собираетесь нанять еще одного пажа и грума.

— Ах ты ревнивый осел! — воскликнул молодой лорд. — Разве это не облегчит бремя твоих забот? Пойди позавтракай и выпей двойную порцию эля, чтобы выкинуть из головы все эти бредни. Я мог бы рассердиться на тебя за твое безрассудство, мой любезный, но я не забыл, как верно ты служил мне в несчастье.

— Несчастье, милорд, никогда не смогло бы разлучить нас, — сказал Ричи. — Я думаю, если бы дошло до крайности, я сумел бы умереть с голоду не хуже вашей светлости, а то и получше — ведь я, можно сказать, с малолетства к этому делу приучен; хоть я и вырос в лавке мясника, никогда в жизни не водил я близкого знакомства с бифштексом.

— Что значит весь этот вздор? — спросил Найджел. — Может быть, ты просто хочешь испытать мое терпение? Ты прекрасно знаешь, что если бы даже у меня было двадцать слуг, больше всех я ценил бы самого верного слугу, не покинувшего меня в беде. И совершенно незачем докучать мне твоими дурацкими причудами.

— Милорд, — сказал Ричи, — говоря о своем доверии ко мне, вы поступили как подобает благородному человеку, и, осмелюсь смиренно заметить, я думаю, что заслужил такое отношение. Тем не менее мы должны расстаться.

— Но почему же? — воскликнул лорд Найджел. — Какая может быть для этого причина, если мы оба довольны друг другом?

— Милорд, — сказал Ричи Мониплайз, — ваша светлость ведет такой образ жизни, который я не могу ни одобрить, ни поощрять своим присутствием.

— Что за вздор ты городишь? — гневно воскликнул его господин.

— С вашего позволения, милорд, — ответил слуга, — несправедливо одинаково обижаться на мои слова и на мое молчание. Если у вас хватит терпения выслушать, какие причины заставляют меня покинуть вас, мне думается, это принесет вам только пользу, как в настоящем, так и в будущем. А если нет, я молча выслушаю ваше разрешение на отъезд и не скажу больше ни слова.

— Будь по-твоему! — сказал Найджел. — Выскажи все, что у тебя на душе. Только не забывай, с кем ты говоришь.

— Слушаюсь, милорд, я буду говорить со смирением, — никогда еще лицо Ричи не выражало такой чопорной важности, как в тот момент, когда он произносил эти слова. — Уж не думаете ли вы, что игра в кости да в карты и беготня по тавернам да по театрам к лицу вашей светлости? Уж мне-то все это совсем не по вкусу.

— Уж не стал ли ты педантом или пуританином, болван? — смеясь, воскликнул лорд Гленварлох, с трудом подавляя негодование и стыд.

— Милорд, — ответил слуга, — мне понятен ваш вопрос. Может быть, я и правда немножко педант, и дай бог, чтобы я был более достоин этого названия; но не будем останавливаться на этом. Я служил вам верой и правдой, пока мне позволяла моя совесть северянина. Я никогда худого слова не скажу про своего господина или про свою родную страну, когда я живу на чужбине, хотя бы мне и пришлось малость покривить душой. И я готов помериться силами со всяким, кто осмелится поносить их. Но такая беспутная жизнь, игра в кости да шатание по театрам — это не по мне, я задыхаюсь здесь; и когда я слышу о том, что ваша светлость выигрывает деньги у какого-нибудь бедняка, который не может без них обойтись, клянусь честью, если бы это могло послужить вам на пользу, то уж чем выигрывать деньги у него, я бы скорее согласился выскочить вместе с вашей светлостью из-за изгороди и крикнуть «стой!» первому попавшемуся гуртовщику, возвращающемуся из Смитфилда с выручкой в кожаной сумке за своих эссекских телят.

— Ну и простак же ты, — сказал Найджел, почувствовавший, однако, угрызения совести. — Я никогда не играю на крупные суммы.

— То-то и оно, милорд, — продолжал неугомонный слуга, — и, с вашего позволения, это еще хуже. Если бы вы играли с людьми, которые ровня вам, греха было бы меньше, но чести было бы больше в такой игре. Ваша светлость знаете, или могли бы знать по собственному опыту — пока еще недолгому, всего несколько недель, что с маленькими суммами тоже нелегко расстаться тому, у кого нет более крупных; и должен сказать вам откровенно, люди замечают, что ваша светлость играет только со всяким отребьем, которое может проигрывать лишь маленькие ставки.

— Никто не посмеет утверждать это! — гневно воскликнул Найджел. — Я играю с кем хочу и буду играть так, как мне нравится.

— Вот это как раз все и говорят, милорд, — продолжал безжалостный Ричи, чья врожденная любовь читать наставления и прямота характера мешали ему видеть страдания, которые он причинял своему господину, — прямо слово в слово. Не дальше как вчера в той же самой ресторации вашей светлости было угодно выиграть у этого юнца в бархатном малиновом камзоле, с петушиным пером на шляпе — у того самого, хочу я сказать, который дрался на поединке с хвастливым капитаном, — пять фунтов или что-то в этом роде. Я видел, как он проходил по залу, и если вы не ободрали его как липку, значит я еще никогда в жизни не видел разорившегося человека.

— Не может быть! — воскликнул лорд Гленварлох. — Но кто же он? У него был вид состоятельного человека.

— Не все золото, что блестит, милорд, — ответил Ричи. — Вышивки да серебряные пуговицы опустошают кошелек. И если вы спросите, кто он, — может быть, я и знаю, да не хочу сказать.

— Во всяком случае, если я действительно разорил этого человека, — сказал лорд Найджел, — посоветуй, как исправить зло.

— С вашего позволения, не извольте беспокоиться, милорд, — сказал Ричи. — О нем хорошо позаботятся. Знайте только, что этот человек бежал в объятия дьявола и вы подтолкнули его. Но я остановлю его, если только он способен еще внять голосу рассудка, и вашей светлости нечего больше спрашивать о нем, так как вам совершенно бесполезно знать это, и скорее даже вредно.

— Послушай ты, болван, — сказал его господин, — до сих пор я терпеливо слушал тебя, на то были свои причины. Но не злоупотребляй больше моим добродушием — и раз уж ты непременно должен уехать, что ж, отправляйся с богом, и вот тебе деньги на дорогу.

С этими словами он высыпал ему в руку золото, которое Ричи пересчитал с величайшей тщательностью, монету за монетой.

— Ну что, все в порядке? Или, может быть, в них не хватает веса? Какого черта ты еще медлишь, когда всего пять минут назад так торопился уехать? — воскликнул молодой лорд, окончательно выведенный из себя самонадеянной педантичностью, с которой Ричи читал ему свои нравоучения.

— Счет правильный, — сказал Ричи с невозмутимой серьезностью, — а что касается веса, то хотя лондонцы очень щепетильны в этом отношении и строят гримасы при виде монеты, если она чуть легче обычной или у нее есть трещина на ободке, клянусь честью, в Эдинбурге на них набросятся, как петух на крыжовник. Жаль только, что там золотых монет днем с огнем не сыщешь.

— Тем больше твое безумие, — сказал Найджел, гнев которого мгновенно прошел, — покинуть страну, где их достаточно.

— Милорд, — сказал Ричи, — если говорить откровенно, милость господня дороже золотых монет. Если Бесенок, как вы называете этого мосье Лутина — вы с таким же успехом могли бы назвать его Висельником, ибо таков будет, несомненно, его конец, — порекомендует вам нового пажа, вам не придется выслушивать от него таких проповедей, какие вы выслушивали от меня. И если бы это были мои последние слова, — сказал он, возвысив голос, — я сказал бы вам, что вас опутали, что вы сошли с пути, проторенного вашим достопочтенным батюшкой, и, что еще хуже, вы, не в обиду будь сказано, погибнете с позором, ибо вы стали посмешищем для тех, кто совращает вас с пути истинного.

— Посмешищем! — воскликнул Найджел, подобно всем юношам более чувствительный к насмешкам, нежели к доводам разума. — Кто дерзнул смеяться надо мной?

— Милорд, это так же верно, как то, что я не могу жить без хлеба… Нет, еще больше — как то, что я правдивый человек: я думаю, ваша светлость никогда не слышали, чтобы с языка Ричи сходило что-нибудь, кроме чистой правды, разве только честь вашей светлости, благо моей родины или, быть может, иногда мои собственные мелкие делишки делали излишним обнародование всей правды… Так вот я и говорю, так же верно, как то, что я правдивый человек; когда я увидел этого беднягу в зале ресторации, будь она проклята богом и людьми — да простит мне небо мои проклятия! — со стиснутыми зубами и сжатыми кулаками, с беретом, надвинутым на лоб от отчаяния, Бесенок и говорит мне: «Начисто ощипал несчастного цыпленка твой господин; его светлость с петухами в драку не полезет». И сказать по правде, ваша светлость, все лакеи и кавалеры, а в особенности ваш названый брат, лорд Дэлгарно, все вас ястребом-перепелятником зовут. Я уж хотел было Лутину башку проломить за эти слова, да не стоило руки марать из-за такого пустяка.

— Они смеют так называть меня? — воскликнул лорд Найджел. — Проклятие! Дьявол!

— И дьяволица, милорд, — добавил Ричи, — они здесь все трое хозяйничают в Лондоне. А еще Лутин и его хозяин смеялись над вами, милорд, что будто бы вы — даже стыдно сказать, — что вы были слишком внимательны к жене почтенного человека, из дома которого вы только что выехали — нехорош он стал для вас при теперешней роскошной жизни, — и что вы, похваляясь ее благосклонностью, говорят эти беспутные насмешники, не имели достаточно смелости, чтобы вступить из-за нее в ссору, и что ястреб-перепелятник слишком труслив, чтобы наброситься на жену сыровара.

Он на мгновение умолк и устремил неподвижный взгляд на лицо своего господина, пылавшее от стыда и гнева, затем продолжал:

— Милорд, я справедливо судил о вас и о самом себе; если бы не Ричи, подумал я, он глубоко погряз бы в распутстве и в других пороках.

— Что еще за новый вздор ты выдумал, чтобы досадить мне? — воскликнул лорд Найджел. — Но продолжай, ибо тебе больше уже не придется изводить меня своими дерзостями, продолжай и не теряй напрасно времени.

— Клянусь честью, так я и сделаю. И раз уж бог дал мне язык, чтобы говорить и давать советы…

— И тебя никак нельзя упрекнуть в том, что ты зарыл свой талант в землю, — прервал его лорд Гленварлох.

— Совершенно справедливо, милорд, — сказал Ричи, снова сделав знак рукой, как бы призывая своего господина к молчанию и вниманию, — надеюсь, вы будете так думать через некоторое время. И раз уж я собираюсь оставить свою службу у вас, надо вам знать правду, чтобы вы могли заметить ловушки, в которые может завлечь вас ваша юность и неопытность, когда рядом с вами не будет уже рассудительных людей, умудренных житейским опытом. Тут кумушка какая-то все о вас расспрашивала, милорд, здоровая такая, красивая, лет под сорок, а то и больше.

— Что ей надо было от меня? — спросил лорд Найджел.

— Перво-наперво, милорд, — ответил мудрый слуга, — вижу я, женщина она воспитанная, любит умное общество, и я охотно вступил с ней в разговор.

— В этом я не сомневаюсь, — заметил лорд Найджел, — и ты так же охотно рассказал ей про все мои дела.

— Вот уж это нет, милорд, — сказал слуга. — Хоть она и расспрашивала меня о вашей жизни, о вашем богатстве, о ваших здешних делах, а я думаю, не годится мне говорить ей всю правду касательно этого.

— Никто не давал тебе права, — сказал лорд Найджел, — рассказывать этой женщине правду или ложь о вещах, которые ее совершенно не касаются.

— Я тоже так думал, милорд, — ответил Ричи, — и я не сказал ей ни того, ни другого.

— А что же ты тогда все-таки рассказал ей, несносный болтун? — воскликнул его господин, выведенный из терпения его болтовней, но с любопытством ожидавший, чем все это кончится.

— Я рассказал ей, — продолжал Ричи, — о вашем богатстве и о других вещах то, что не соответствует правде в настоящее время, но что было правдой раньше, должно было бы быть правдой сейчас и снова будет правдой, а именно — что вы владелец большого поместья, хотя пока у вас только права на него. Мы очень приятно беседовали об этом и о других вещах, пока она не сбросила маску и не стала рассказывать мне про какую-то девушку, которая, мол, очень благосклонно относится к вашей светлости, и ей очень хотелось бы договорить с вами об этом наедине. Но когда я услышал такие намеки, я понял, что она не многим лучше… н-да-а! — И он закончил свой рассказ тихим, но весьма выразительным свистом.

— И что же подсказала тебе твоя мудрость в таких обстоятельствах? — спросил лорд Найджел, несмотря на недавний гнев, едва удерживаясь от смеха.

— Я так взглянул на нее, милорд, — ответил Ричи, грозно нахмурившись, — что у нее пропадет всякая охота бегать по таким поручениям. Я ей напрямик сказал, что я думаю о всех этих гнусностях, и пригрозил ей позорным стулом; а она, в свою очередь, обозвала меня упрямым шотландским мужланом — и мы расстались, чтобы никогда больше не встречаться, как я надеюсь. И таким образом я спас вашу светлость от искушения, которое могло оказаться хуже всякой ресторации или театра, ибо вы прекрасно знаете, что говорит Соломон, царь иудейский, о чужой жене. Ну, думаю, мы уже пристрастились к игре в кости, и если мы теперь еще пристрастимся к шлюхам, одному богу известно, до чего мы дойдем.

— Твоя дерзость заслуживает наказания, но это последняя дерзость, которую мне придется прощать, во всяком случае в ближайшее время, и я прощаю ее, — сказал лорд Гленварлох. — И так как нам предстоит расстаться, Ричи, мне хотелось бы только сказать относительно твоих предостережений по моему адресу, что ты мог бы предоставить мне действовать по моему собственному усмотрению.

— Ну уж нет, — ответил Ричи, — ну уж нет. Мы слабые создания и лучше умеем судить о поступках других, нежели о наших собственных. А что до меня самого, если не считать этого дела с прошением, ведь с каждым могло случиться такое; я всегда замечал за собой, что я благоразумнее поступаю, когда делаю что-нибудь для вашей светлости, чем в делах, которые мне приходится вести в собственных интересах, — их я всегда откладывал, как и следует в моем положении.

— Не сомневаюсь в этом, — сказал лорд Найджел, — ибо ты всегда был верным и преданным слугой, И так как Лондон тебе не по душе, то мы вскоре распрощаемся; ты можешь отправляться в Эдинбург и ждать там моего возвращения, так как надеюсь, что ты вновь поступишь ко мне на службу.

— Да благословит вас господь, милорд, — сказал Ричи Мониплайз, подняв глаза к небу, — ибо за эти две недели я еще не слышал от вас такого милостивого слова. Прощайте, милорд.

С этими словами он протянул свою огромную костлявую руку, схватил руку лорда Гленварлоха, поднес ее к губам, затем резко повернулся на каблуках и поспешно вышел из комнаты, словно боясь проявить слишком большую чувствительность, не соответствующую его представлениям о приличии. Лорд Найджел, несколько удивленный его внезапным уходом, спросил вдогонку, хватит ли ему денег. Но Ричи вместо ответа лишь мотнул головой, поспешно сбежал вниз по лестнице, с силой захлопнул за собой дверь и зашагал по Стрэнду.

В течение некоторого времени его господин, стоя у окна, невольно провожал взглядом высокую, сухопарую фигуру своего бывшего слуги, пока она не скрылась в толпе прохожих. Найджел не совсем был доволен собой. Не очень-то хорошей рекомендацией его образу жизни (он не мог не признаться в этом себе самому) было то обстоятельство, что столь преданный слуга, видимо, уже не испытывал той гордости за свою службу и не чувствовал такой привязанности к своему господину, как прежде. Он не мог также отделаться от угрызений совести при мысли об упреках, брошенных ему Ричи, и испытывал чувство стыда и унижения, вспоминая о том, в каком виде выставляли окружающие его поведение, которое он сам назвал бы осторожностью и умеренностью в игре. Он мог извинить себя лишь тем, что ему самому это не представлялось в таком свете.

Затем гордость и самолюбие подсказали ему, что, с другой стороны, Ричи, несмотря на все свои добрые намерения, был всего лишь тщеславным, назойливым слугой, склонным играть скорее роль наставника, нежели лакея, который из любви к своему господину, как он уверял, присвоил себе право вмешиваться в его поступки и контролировать их, одновременно делая его посмешищем веселой компании своей старомодной церемонностью и навязчивой самонадеянностью манер.

Едва только Найджел отвернулся от окна, как его новый хозяин, войдя в комнату, подал ему записку, тщательно перевязанную шелковой ленточкой и запечатанную. Ее оставила женщина, сказал он, которая не хотела ждать ни секунды. В послании повторялась та же песня, которой Ричи уже терзал уши Найджела. Оно начиналось следующими словами:


«Для передачи в руки высокочтимому

лорду Гленварлоху

от неизвестного друга.

Милорд,

вы доверяете бесчестному другу и позорите доброе имя честного человека. Неизвестный, но истинный друг вашей светлости в нескольких словах расскажет вам то, что вы не узнаете от ваших льстецов за много дней и чего было бы достаточно, чтобы погубить вашу жизнь. Тот, в чьей преданности вы совершенно уверены — я имею в виду вашего друга лорда Дэлгарно, — обманывает вас и под предлогом дружбы стремится только к тому, чтобы лишить вас вашего состояния и унизить ваше доброе имя, при помощи которого вы могли бы приумножить его. Сердечное сочувствие, которое он проявляет по отношению к вам, опаснее хмурых взглядов принца, так же как выигрывать в ресторации Боже позорнее, чем проигрывать. Остерегайтесь того и другого.

На этом заканчивает свое письмо ваш верный, но безымянный друг.

Неизвестный».


Лорд Гленварлох смял письмо, потом расправил его и вновь внимательно перечитал, нахмурился, на минуту задумался и затем разорвал его на мелкие клочки, воскликнув при этом:

— Подлая клевета! Но я буду начеку… Я буду наблюдать…

Всевозможные мысли проносились в его голове, но в конце концов, недовольный результатами своих размышлений, он решил рассеяться и, надев плащ и шляпу, отправился погулять в парк.

Глава XV

Однажды, помню, старый пес Фингал

Злосчастного зайчонка повстречал.

Назад лет пять средь самых быстроногих

Ему под стать нашли бы вы немногих.

Породою — сошлюсь на знатоков —

Он славился меж сотен гончих псов.

Напрасно удирал зверек дрожащий,

Скрываясь в ямке, под кустом и в чаще;

Он прыток был, но был Фингал умен —

В конце концов настиг зайчонка он.

Воттак за мной охотилась столица:

Враждебные глаза, чужие лица,

И сквозь парадный звон и суету

Мне слышалось: «Ату его, ату!»

Я был затравлен яростью слепою,

Раздавлен, смят бездушною толпою.

Сент-Джеймсский парк, расширенный, обсаженный зеленеющими деревьями и всячески украшенный в царствование Карла II, уже в дни его дедушки служил местом увеселительных прогулок, и представители высшего общества нередко посещали его для развлечений и верховой езды.

Лорд Гленварлох направился туда, чтобы разогнать неприятные мысли, навеянные разлукой с верным оруженосцем Ричи Мониплайзом, обстоятельства которой не тешили его гордости и оскорбляли его лучшие чувства, а также упомянутым в конце предыдущей главы анонимным письмом, подтверждавшим намеки его бывшего слуги.

Когда он вошел в парк, там было много гуляющих, но так как его теперешнее состояние духа заставляло его избегать общества, он старался держаться в стороне от самых людных аллей, ведущих к Уэстминстеру и Уайтхоллу, и направился к северному концу ограды, или, как мы сказали бы сегодня, к Пикадилли, полагая, что там он сможет беспрепятственно предаться своим мыслям или, вернее, бороться с ними.

Однако ожидания лорда Гленварлоха не оправдались, ибо, когда он медленно прогуливался по аллеям, запахнувшись в плащ и надвинув шляпу низко на лоб, на него внезапно налетел сэр Манго Мэлегроутер, который, то ли потому, что он избегал людей, то ли потому, что люди избегали его, уединился или вынужден был искать уединения в том же самом укромном уголке парка.

Найджел вздрогнул, услышав резкий, раздраженный голос благородного кавалера, и его охватила тревога, когда он увидел ковыляющую навстречу ему высокую тощую фигуру, завернутую в потертый плащ, некогда алый, но утративший свою первоначальную окраску от множества покрывавших его разноцветных пятен. Голова кавалера была увенчана видавшей виды касторовой шляпой, о черной бархатной лентой вместо цепочки и с петушиным пером вместо страусового плюмажа.

Лорд Гленварлох предпочел бы уклониться от этой встречи, но, как говорится в нашем эпиграфе, нелегко зайчонку уйти от бывалой борзой. Сэр Манго, чтобы продолжить то же сравнение, давно уже научился подкрадываться к кроликам и хватать свою добычу мертвой хваткой.

Найджел вынужден был остановиться и ответить на избитый вопрос:

— Что нового сегодня?

— Кажется, ничего особенного, — ответил молодой лорд, пытаясь пройти дальше.

— О, вы, наверно, направляетесь во французскую ресторацию, — сказал благородный кавалер, — но еще слишком рано. А пока мы прогуляемся по парку; это возбудит ваш аппетит.

С этими словами он спокойно взял лорда Гленварлоха под руку, несмотря на сдержанное сопротивление, которое его жертва пыталась оказать ему, плотно прижав локоть к боку, и, вцепившись в свою добычу, потащил ее за собой.

Найджел был мрачен и молчалив, надеясь избавиться от неприятного спутника, но сэр Манго твердо решил заставить его по крайней мере слушать, если уж нельзя было заставить его говорить.

— Итак, вы направляетесь в ресторацию, милорд? — продолжал циник. — Что ж, лучше ничего не придумаешь. Там собирается избранное общество, как я слышал — специально подобранное, чтобы с ним было приятно встречаться молодым аристократам, и ваш высокородный отец был бы очень рад видеть вас в такой почтенной компании.

— Я думаю, — сказал лорд Гленварлох, считая, что он должен сказать хоть что-нибудь, — компания там не лучше, чем в других местах подобного рода, где дверь не закрывают перед носом тех, кто приходит туда, чтобы промотать свои деньги.

— Вы правы, милорд, совершенно правы, — сказал его мучитель и разразился довольным, но весьма неприятным смехом. — Эти неотесанные горожане и мужланы так и лезут к нам, стоит только приоткрыть дверь хотя бы на один дюйм. А какое существует против этого средство? А вот какое: раз их деньги придают им такую самоуверенность, надо облегчить их карманы. Нужно драть с них шкуру, милорд, травить их, как травят крыс на кухне, чтобы отбить у них охоту совать к нам свой нос. Да, да, нужно ощипать их, подрезать им крылья, чтобы неповадно было этим жирным каплунам залетать так высоко, милорд, наравне с соколами да ястребами.

При этих словах сэр Манго устремил на Найджела быстрый пронизывающий взгляд. Его серые глаза испытующе смотрели на юношу, наблюдая за действием сарказма, подобно тому как хирург во время сложной операции следит за движением своего скальпеля.

И хотя Найджел старался скрыть свои чувства, он все же вздрогнул во время этой операции, тем самым невольно доставив удовольствие своему мучителю. Он покраснел от досады и гнева, но, чувствуя, что ссора с сэром Манго Мэлегроутером сделала бы его невыразимо смешным, только пробормотал про себя:

— Наглый хлыщ!

На этот раз несовершенство слухового органа сэра Манго не помешало ему услышать эти слова и откликнуться на них.

— Да, да! Совершенно справедливо, — воскликнул язвительный старый придворный, — наглые хлыщи, которые вторгаются в высшее общество! Но ваша светлость умеете с ними расправляться — у вас есть к этому сноровка. Любо было смотреть, как вы в прошлую пятницу наголову разбили этого молодого лавочника, как вы сняли с него его spolia opima [354] вместе со всей звонкой монетой, которая была при нем, и серебряными пуговицами на его плаще и отправили его пастись вместе с Навуходоносором, царем вавилонским. Честь и слава вашей светлости за это! Говорят, молодчик в припадке отчаяния бросился в Темзу. Этого добра еще хватит, хоть немало их полегло на Флодденском поле.

— Вам наврали про меня с три короба, сэр Манго, — сказал Найджел громким суровым голосом.

— Весьма возможно, весьма возможно, — продолжал невозмутимый и неустрашимый сэр Манго, — в этом обществе ничего, кроме лжи, не услышишь. Так, значит, этот молодец не утопился? Очень жаль. Да я никогда и не верил этой части рассказа — лондонские лавочники не так-то легко теряют голову в гневе. Готов поклясться, что этот малый взял хорошую метлу и метет сточные канавы в поисках ржавых гвоздей, чтобы снова открыть свою лавочку. Говорят, у него трое детей; они помогут ему рыться в помойных ямах. Если их поиски увенчаются успехом, ваша светлость сможете разорить его еще раз.

— Ну и здорово же он мне надоел! — вслух подумал Найджел, не зная, на что решиться — встать ли в гневе на защиту своей репутации или просто оттолкнуть старого мучителя. Но минутное размышление убедило его в том, что то и другое придало бы характер правдоподобия слухам, которые, как он начинал замечать, вредили его репутации как в высшем, так и в низшем обществе. Поэтому он быстро принял более мудрое решение и предпочел терпеливо выслушивать нарочитые дерзости сэра Манго, надеясь, если возможно, узнать, из каких источников исходили слухи, столь пагубные для его доброго имени.

Тем временем сэр Манго, как обычно, подхватил последние слова Найджела, или, вернее, отзвук этих слов, по-своему истолковав и разукрасив их

— Здорово везет?! — повторил он. — Да, поистине, милорд, я слышал, что вам здорово везет и что вы умеете обходиться с этой бездушной кокеткой, госпожой Фортуной. Как хитрый тихоня, вы хотите только греться в лучах ее улыбок, избегая ее хмурых взглядов. Это называется брать быка за рога.

— Сэр Манго Мэлегроутер, — сказал лорд Гленварлох серьезным тоном, поворачиваясь к своему спутнику, — соблаговолите выслушать меня.

— Если только смогу, милорд, если только смогу, — сказал сэр Манго, качая головой и показывая пальцем левой руки на свое ухо.

— Я постараюсь говорить как можно громче, — сказал Найджел, вооружаясь терпением. — Вы считаете меня завзятым игроком. Даю вам слово, что это не так; вас ввели в заблуждение. Вы должны дать мне некоторые объяснения, по крайней мере относительно источника, из которого вы получили такие ложные сведения.

— Я ни от кого не слышал, что вы великий игрок, и я никогда не думал и не говорил ничего подобного, милорд, — сказал сэр Манго, не считавший возможным уклониться от ответа на столь громко и ясно произнесенные слова Найджела. — Я повторяю, что никогда не слышал, не говорил и не думал, что вы завзятый игрок, как называют самых крупных из них. Видите ли, милорд, я называю игроком того, кто играет с людьми, обладающими равными денежными средствами и равным умением, и не спорит с судьбой, везет ему или не везет, и я называю завзятым, или первоклассным, игроком того, кто, не задумываясь, смело идет на риск. Но того, милорд, у кого хватает терпения и благоразумия играть только на мелкие ставки, не превышающие рождественских чаевых мальчика из бакалейной лавки, кто тягается с теми, которые не могут рисковать многим, и кто поэтому может, имея в кармане больше денег, всегда ободрать их, дождавшись того момента, когда удача вновь вернется к нему, и кто бросает игру, как только счастье отворачивается от него, — такого человека, милорд, я не могу назвать великим игроком, какой бы титул он ни носил.

— И вы хотите сказать, что я именно такой низкий, подлый негодяй, — ответил лорд Гленварлох, — который боится искусного игрока и обдирает неопытного, который избегает играть с равными себе, чтобы тем вернее грабить людей, стоящих ниже его? Так, насколько я понимаю, говорят обо мне?

— Нет, милорд, вы ничего не добьетесь от меня, если будете говорить со мной таким тоном, — сказал сэр Манго, чья язвительность находила поддержку в чисто животной смелости (к тому же он был совершенно уверен в своей безнаказанности, дарованной ему шпагой сэра Ральона Рэтрея и дубинками приспешников леди Кокпен). — А что касается правдивости этих сведений, — продолжал он, — ваша светлость прекрасно знаете, что вы никогда еще не проигрывали больше пяти золотых за один вечер, с тех пор как начали посещать заведение Боже, что вы почти всегда вставали из-за стола с выигрышем и что порядочные молодые кавалеры, посещающие ресторацию — я имею в виду юношей благородного происхождения и со средствами, — не имеют обыкновения играть таким образом.

— Мой отец был прав, — сказал лорд Гленварлох с горечью, — и его проклятие справедливо преследовало меня с того момента, как я впервые переступил порог этого дома. Сам воздух там насыщен заразой, и тот, кому удастся избегнуть разорения, потеряет свою честь и доброе имя.

Сэр Манго, наблюдавший за своей жертвой восхищенным и в то же время осторожным взглядом опытного рыболова, понял, что если он натянет лесу слишком туго, добыча легко может сорваться. Поэтому, чтобы не спугнуть свою — жертву, он выразил надежду, что лорд Гленварлох не примет его откровенную речь in malam partem. [355]

— Если вы иногда и были чересчур осторожны в ваших развлечениях, милорд, — продолжал он, — нельзя отрицать, что это самый надежный способ предотвратить дальнейшее уменьшение вашего и без того расстроенного состояния! И если вы играете с людьми, стоящими ниже вас, вы избавлены от неприятности прикарманивать деньги ваших друзей и людей вашего круга, не говоря уже о том, что эти плебейские мошенники пользовались преимуществом tecum certasse, [356] как говорит Аякс Теламон — apud Metamorphoses; [357] для таких людей честь играть с шотландским лордом — достаточное вознаграждение за потери их ставок, и должен сказать, что большинство из этих скряг может позволить себе такую роскошь.

— Как бы там ни было, сэр Манго, — сказал Найджел, — я хотел бы знать…

— Да, да, — перебил его сэр Манго, — и, как вы говорите, кому какое дело, могут ли эти жирные васанские быки расстаться со своими деньгами или нет? Джентльмены не должны ограничивать свои забавы из-за подобных людей.

— Я хочу знать, сэр Манго, — сказал лорд Гленварлох, — в каком обществе вы услышали эти оскорбительные подробности относительно меня.

— Несомненно, несомненно, милорд, — сказал сэр Манго, — я всегда слышал и всегда сам говорил, что ваша светлость в частной жизни вращаетесь в самом лучшем обществе. Так, например, прекрасная графиня Блэкчестер, — но мне кажется, она не очень-то часто показывается в свете после истории с его светлостью герцогом Бакингемом. И еще добрый старомодный шотландский дворянин лорд Хантинглен, несомненно весьма достойный человек, — жаль только, что он слишком часто подносит к губам свой кубок, иной раз это вредит его репутации. А веселый молодой лорд Дэлгарно, скрывающий под длинными вьющимися локонами влюбленного юноши житейскую мудрость убеленного сединами старца… Превосходной породы все трое — отец, дочь и сын, все потомки одного и того же древнего рода. Я думаю, не стоит упоминать о Джордже Гериоте, человеке, несомненно, честном, когда мы говорим о дворянстве. Вот общество, в котором вы вращаетесь, милорд, как я слышал, если не считать ресторации.

— В самом деле, мое общество почти ограничено теми лицами, которых вы упомянули, — сказал лорд Гленварлох, — и наконец…

— Во дворец? — переспросил сэр Манго. — Я как раз хотел поговорить с вами об этом. Лорд Дэлгарно рассказывал мне, что не может уговорить вас поехать во дворец, а это не в ваших интересах, милорд, — король слышит о вас от других, вместо того чтобы видеть вас лично. Я говорю это, движимый самыми дружескими чувствами, милорд. Говорят, недавно при упоминании вашего имени его величество воскликнул: «Jacta est alea! [358] Гленварлохид стал игроком и пьяницей!» Лорд Дэлгарно вступился за вас, но его голос потонул в общем хоре придворных, утверждавших, что вы ведете рассеянный образ жизни и вашей баронской короне грозит опасность затеряться среди беретов горожан.

— И так говорили обо мне открыто, — спросил Найджел, — ив присутствии короля?

— Говорили открыто? — переспросил сэр Мэлегроутер. — Ну, разумеется, — то есть все тайком шептали друг другу на ухо, а это самое открытое разглашение слухов, какое только можно себе представить. Ведь надо думать, что королевский двор не такое место, где все друг с другом запанибрата и орут во все горло, как в ресторации.

— Будь проклят королевский двор вместе с ресторацией! — нетерпеливо воскликнул Найджел.

— От всей души присоединяюсь к вам, — сказал благородный кавалер. — Моя служба при дворе не много мне дала, а в ресторации я проиграл в прошлый раз четыре золотых.

— Могу я попросить вас, сэр Манго, — сказал Найджел, — назвать мне имена тех, кто позволяет себе порочить доброе имя человека, которого они едва ли могут знать и который никогда не оскорбил никого из них?

— Разве я уже не говорил вам, — ответил сэр Манго, — что сам король высказался в таком духе, а также и принц? И можно поклясться перед алтарем, что при таких обстоятельствах все присутствующие, если только они не молчали, пели ту же самую песню.

— Вы только что сказали, — возразил Гленварлох, — что лорд Дэлгарно вступился за меня.

— Сущая правда, — ответил сэр Манго, насмешливо улыбаясь, — но его голос быстро заглушили — он, вероятно, был простужен и хрипел, как старый ворон. Бедняга! Если бы он мог говорить полным голосом, несомненно, его выслушали бы так же внимательно, как если бы он отстаивал свои собственные интересы, в чем никто не может сравниться с ним. Кстати, разрешите спросить вас, — продолжал сэр Манго, — лорд Дэлгарно представил вашу светлость принцу или герцогу Бакингему? Они могли бы быстро уладить ваше дело.

— Я не претендую на благосклонность принца или герцога Бакингема, — сказал лорд Гленварлох. — Так как вы, видимо, посвятили себя изучению моих дел, сэр Манго, хотя, быть может, без особой на то нужды, вы, вероятно, слышали, что я подал своему монарху прошение об уплате долга, причитающегося моей семье. Я не могу сомневаться в стремлении короля соблюдать справедливость; не подобает мне также прибегать к помощи его высочества принца или его светлости герцога Бакингема, чтобы получить от его величества то, что он должен даровать мне по праву, но в чем он может отказать мне наотрез.

Причудливые черты лица сэра Манго исказились одной из его самых уродливых усмешек, когда он ответил:

— Ваше дело совершенно ясно и бесспорно, милорд; и то, что вы полагаетесь на это, показывает, что вы прекрасно знаете характер короля, придворных и всего рода человеческого вообще. Но кто это? Отойдите в сторону, милорд, и дайте дорогу. Клянусь честью, это как раз те люди, о которых мы только что говорили. Легки на помине!

Здесь необходимо заметить, что во время беседы лорд Гленварлох, быть может в надежде избавиться от сэра Манго, направил шаги в более людную часть парка, и благородный кавалер не отставал от него, совершенно не обращая внимания на то, в каком направлении они шли, лишь бы не выпустить из когтей своего собеседника. Однако они были еще довольно далеко от более оживленной части парка, когда опытный глаз сэра Манго заметил признаки, послужившие поводом для его последних слов, обращенных к лорду Гленварлоху.

Среди многочисленных групп людей, гулявших в нижней части парка, послышались приглушенные почтительные возгласы. Сначала гуляющие собирались кучками и лица их были обращены к Уайтхоллу, затем они расступились, чтобы дать дорогу блестящей компании кавалеров, шествовавших по аллее парка со стороны дворца среди толпы, стоявшей с обнаженными головами.

Большинство из этих придворных кавалеров было одето в костюмы, с которыми кисть Ван-Дейка познакомила нас еще около двух столетий тому назад и которые как раз в эту эпоху начали вытеснять более легкомысленные и пышные наряды, заимствованные от французского двора Генриха IV.

Все кавалеры были с обнаженными головами, за исключением принца Уэльского, впоследствии самого несчастного из британских монархов, шедшего впереди в испанской шляпе с одиноким поникшим страусовым пером, бросавшей тень на его длинные вьющиеся каштановые локоны и лицо, уже в ранней юности омраченное предчувствием скорби грядущих лет. Справа от него шел Бакингем, чьи властные и в то же время изящные манеры почти затмевали величественную осанку принца, которого он сопровождал. Взгляд, походка и жесты этого блестящего придворного были так спокойны и так строго следовали этикету, подобающему его положению, что составляли резкий контраст с развязным весельем и легкомыслием, которыми он снискал благосклонность своего «дорогого папы и куманька», короля Иакова. Странный жребий выпал на долю этого изысканного придворного, ставшего всесильным фаворитом отца и сына, столь различных по характеру; чтобы снискать расположение юного принца, ему приходилось втискивать в тесные рамки почтительного ритуала свой веселый, игривый нрав, пленивший пожилого отца.

Правда, Бакингем прекрасно знал столь различные характеры Иакова и Карла, и ему нетрудно было так менять свое поведение, чтобы сохранить самую неограниченную благосклонность обоих.

Предполагали, как мы уже указывали ранее, что герцог, после того как ему удалось окончательно завоевать расположение Карла, не лишился благосклонности отца только благодаря деспотизму привычки и что если бы Иаков смог проявить больше решительности, в особенности в последние годы своей жизни, он, вероятно, лишил бы Бакингема своей милости и роли главного советчика. Но если даже король и думал когда-нибудь о такой перемене, он был слишком робок и слишком привык к влиянию, которое герцог оказывал на него в течение столь долгого времени, чтобы набраться решимости, необходимой для осуществления этих намерений; во всяком случае, Бакингему, пережившему своего властелина, который вознес его на такую высоту, несомненно, выпало на долю редкое счастье не переживать сумерек своей блестящей придворной карьеры на протяжении царствования двух монархов, пока наконец она не померкла, обагренная его собственной кровью, брызнувшей из-под кинжала его убийцы Фелтона.

Но мы отвлеклись от нашего повествования: принц приближался вместе со своей свитой к тому месту, где стояли лорд Гленварлох и сэр Манго, отошедшие в сторону, как того требовал этикет, чтобы дать принцу дорогу и оказать ему подобающие почести. Найджел увидел лорда Дэлгарно, который следовал по пятам за герцогом Бакингемом и, как ему показалось, шептал что-то ему на ухо. Во всяком случае, внимание принца и герцога Бакингема по какойто причине было приковано к Найджелу, ибо они пристально смотрели в его сторону: принц — с выражением мрачной печали и суровости, тогда как во взгляде Бакингема светилось презрительное торжество. Лорд Дэлгарно, видимо, не замечал своего друга; быть может, потому, что лучи солнца падали с той стороны аллеи, на которой стоял Найджел, и Малколм вынужден был защитить глаза от света своей шляпой.

Когда принц поравнялся с ними, лорд Гленварлох и сэр Манго почтительно поклонились, и принц, ответивший на их поклон с торжественной церемонностью, отдающей должное каждому в соответствии с его званием, но ни капли больше, сделал сэру Манго знак приблизиться. Начав извиняться за свою хромоту с первого шага и закончив извинения лишь тогда, когда он, прихрамывая, дошел до принца, сэр Манго стал внимательно слушать его и, видимо, давал вразумительные ответы на вопросы, произносимые столь тихим голосом, что благородный кавалер остался бы глух к ним, если бы их задавал любой человек, стоящий ниже принца Уэльского. После минутной беседы принц снова бросил на Найджела пристальный взгляд, приведя его тем самым в некоторое замешательство, простился с сэром Манго, слегка коснувшись рукой шляпы, и продолжал свой путь.

— Все так, как я подозревал, милорд, — сказал сэр Манго, придав своему лицу выражение, которое должно было означать печаль и сочувствие, а в действительности напоминало гримасу обезьяны, сунувшей себе в рот горячий каштан. — У вас есть друзья наизнанку, милорд, то есть ложные друзья… или, попросту говоря, враги… среди приближенных принца.

— Мне очень неприятно это слышать, — сказал Найджел, — но я хотел бы знать, в чем они меня обвиняют.

— Вы услышите, милорд, — продолжал сэр Манго, — слова самого принца. «Сэр Манго, — сказал он, — мне очень приятно вас видеть, и я рад, что ваш ревматизм не мешает вам совершать такие прогулки». Я поклонился, как подобает, — вы, вероятно, сами видели, милорд; на этом закончилась первая часть нашей беседы. Затем его высочество спросил меня, не с молодым ли лордом Гленварлохом я стоял. Я ответил, что вы действительно то самое лицо, к услугам его высочества; на этом закончилась вторая часть. В-третьих, продолжая разговор, его высочество сказал, что он действительно слышал, что это так — имея в виду, что он слышал о том, что вы именно то самое лицо, — но что он не может поверить тому, что наследник благородного, но разорившегося рода ведет праздный, скандальный и сомнительный образ жизни, посещая лондонские кабачки и таверны, в то время как в Германии гремят барабаны и развеваются королевские знамена в защиту дела пфальцграфа, зятя его величества. Ваша светлость понимает, что мне не оставалось ничего другого, как отвесить низкий поклон, и милостивое «желаю вам всего хорошего, сэр Манго Мэлегроутер» позволило мне вернуться к вашей светлости. А теперь, милорд, если ваши дела или развлечения призывают вас в ресторацию или куда-нибудь в направлении города, что ж, идите, ибо, несомненно, вы сами понимаете, что и так слишком долго задержались в парке. Они, вероятно, повернут обратно, дойдя до конца аллеи, и вернутся этой же дорогой, а вам, я думаю, достаточно ясно дали понять, чтобы вы не торопились попадаться принцу на глаза.

— Вы можете оставаться здесь или идти куда вам угодно, сэр Манго, — сказал Найджел спокойным тоном, в котором, однако, звучала глубокая обида, — что же касается меня — решение принято. Я не уйду с этой аллеи в угоду кому бы то ни было, тем более я не уйду отсюда, когда мне говорят, что я недостоин показываться в королевском парке. Надеюсь, что принц и его свита вернутся той же дорогой, как вы предполагаете, я не двинусь с места и не побоюсь бросить им вызов.

— Бросить им вызов! — воскликнул сэр Манго в крайнем удивлении. — Бросить вызов принцу Уэльскому, законному наследнику двух королевств! Клянусь честью, в таком случае вам придется бросить ему вызов без меня.

Он уже собирался поспешно покинуть Найджела, но внезапно необычный порыв добродушного сочувствия к его юности и неопытности, видимо, несколько смягчил сердце закоренелого циника.

«Черт меня дернул, старого дурака! — подумал сэр Манго. — Очень-то мне надо, мне, столь немногим обязанному судьбе и людям, очень-то мне надо, говорю я, беспокоиться об этом вертопрахе, упрямом как поросенок, одержимый дьяволом, — это их семейная черта; и все же я могу дать ему полезный совет». — Мой дорогой юный лорд Гленварлох, поймите меня как следует, ведь это не шутка. Когда принц сказал мне то, что я повторил вам, это было равносильно приказанию не попадаться больше ему на глаза; поэтому послушайтесь совета старика, который желает вам добра, быть может, даже чуточку больше, чем кому бы то ни было на свете. Пригнитесь, и пусть грозный вал прокатится над вашей головой. Идите к себе домой, как подобает пай-мальчику, не переступайте порога таверн, не прикасайтесь к картам, улаживайте спокойно свои дела, поручите их кому-нибудь, кто пользуется при дворе большей благосклонностью, чем вы сами, и вы получите кругленькую сумму, с которой сможете попытать счастья в Германии или в какой-нибудь другой стране. Четыре или пять веков назад один удачливый смелый воин основал ваш род, и если вы проявите доблесть и вам улыбнется счастье, быть может вам удастся восстановить его былое величие. Но, поверьте мне, здесь, при дворе, вы никогда не добьетесь успеха.

Когда сэр Манго закончил свои увещания, в которых было больше искреннего сочувствия к судьбе ближнего, чем он до сих пор проявлял по отношению к кому-либо, лорд Гленварлох ответил:

— Я весьма обязан вам, сэр Манго. Мне кажется, вы говорили искренне, и я признателен вам. Но в благодарность за ваш добрый совет я от всего сердца умоляю вас оставить меня. Я вижу, принц со своей свитой возвращается по аллее, и, оставаясь со мной, вы можете повредить себе, но не сможете помочь мне.

— Вы правы, — сказал сэр Манго. — Будь я лет на десять моложе, я не устоял бы против искушения встретиться с ними еще раз. Но когда стукнет шестьдесят, храбрость начинает остывать, и если не можешь заработать себе на жизнь, нельзя рисковать скромным пособием на старости лет. Желаю вам удачи, милорд, но это неравный бой.

С этими словами он повернулся и удалился своей прихрамывающей походкой, то и дело оглядываясь назад, словно его пылкий нрав, хотя и несколько смирившийся за последние годы, и любовь к спорам мешали ему поступить так, как того требовала его собственная безопасность.

Найджел, покинутый своим спутником, о котором он при прощании думал лучше, нежели при появлении, стоял, скрестив руки на груди, прислонившись к одинокому дереву, раскинувшему свои ветви над самой аллеей, полный решимости выдержать эту встречу, от которой, как он думал, зависела его судьба. Но он ошибся, полагая, что принц Уэльский заговорит с ним и станет выслушивать его объяснения в таком людном месте, как парк. Однако он не остался незамеченным, ибо, когда он отвесил почтительный, но надменный поклон, давая понять взглядом и всем своим видом, что ему известно неблагоприятное мнение, столь недавно высказанное о нем принцем, и что это не страшит его, в ответ на его приветствие Чарлз так грозно нахмурил брови, как способны делать только те, чей грозный взгляд решает судьбы людей. Свита прошла мимо, и герцог Бакингем, видимо, даже не заметил лорда Гленварлоха, тогда как лорд Дэлгарно, хотя солнечные лучи уже не мешали ему, быть может все еще ослепленный их недавним блеском, устремил взор в землю.

Лорд Гленварлох с трудом сдерживал негодование, но при таких обстоятельствах было бы безумием дать ему волю. Он отошел от дерева и последовал за свитой принца, не теряя ее из виду, что не представляло большой трудности, так как она двигалась очень медленно. Найджел видел, как она направилась по дороге к дворцу, у ворот которого принц обернулся и поклонился сопровождавшим его вельможам, давая им тем самым понять, что они свободны, и вошел во дворец, сопровождаемый только герцогом Бакингемом и двумя конюшими. Остальные придворные, ответив с должным почтением на прощальный поклон принца, разошлись по аллеям парка.

Все это не ускользнуло от внимательного взгляда лорда Гленварлоха; откинув полу плаща и повернув портупею так, чтобы рукоятка шпаги была у него под рукой, он пробормотал:

— Дэлгарно должен мне все объяснить, ибо, несомненно, он посвящен в эту тайну!

Глава XVI

Посторонитесь! Дайте мне пройти!

Ни слова о придворном ритуале!

Я оскорблен был при дворе — и должен

Добиться справедливого суда.

Не стойте на дороге! У меня

Есть сердце — и оно таит обиду,

Есть руки — и клянусь: я вырву силой

То, в чем откажет мне седой закон!

«Камергер»
Вскоре Найджел увидел лорда Дэлгарно, идущего ему навстречу в сопровождении другого знатного юноши из свиты принца, и так как они направлялись к юго-восточной части парка, он решил, что они идут к дому лорда Хантинглена. Однако они остановились и свернули в другую аллею, ведущую на север, и лорд Гленварлох понял, что они изменили направление, заметив его и желая избежать встречи.

Найджел не задумываясь последовал за ними по аллее, которая, извиваясь вокруг чащи кустов и деревьев, вновь привела его в менее людную часть парка. Он видел, с какой стороны лорд Дэлгарно и его спутник обогнули чащу, и, быстро пройдя по аллее с другой стороны, встретился с ними лицом к лицу.

— Доброе утро, милорд Дэлгарно, — сухо сказал лорд Гленварлох.

— А! Мой друг Найджел, — воскликнул лорд Дэлгарно своим обычным беззаботным и равнодушным тоном, — мой друг Найджел с челом, омраченным заботами! Но тебе придется подождать до полудня, когда мы встретимся у Боже: сначала мы с сэром Юзом Хелдимандом должны выполнить поручение принца.

— Если бы даже у вас было поручение от короля, милорд, — сказал лорд Гленварлох, — вы должны остановиться и дать мне объяснение.

— Вот тебе и на! — воскликнул лорд Дэлгарно с выражением величайшего удивления. — Что значит эта вспышка гнева? Знаешь, Найджел, это совсем в духе «Царя Камбиза». В последнее время ты слишком часто посещаешь театр. Брось ты эти глупости, мой друг! Питайся супом и салатом, пей настойку из цикория, чтобы охладить свою кровь, ложись спать с заходом солнца и не поддавайся этим злым демонам — гневу и клевете.

— С меня довольно клеветы ваших друзей, — оказал Гленварлох тем же тоном решительною негодования, — в особенности вашей, милорд, прикрываемой личиной дружбы.

— Вот так история! — воскликнул лорд Дэлгарно, повернувшись к Юзу Хелдиманду, как бы ища у него поддержки. — Видали вы такого задорного петуха, сэр Юз? Всего лишь месяц тому назад он не смел взглянуть в глаза ни одному из этих глупцов; а теперь он король гуляк, обирающий всех простаков, покровитель актеров и поэтов; и в благодарность за то, что я указал ему путь к высокому положению, которое он сейчас занимает в городе, он пришел сюда, чтобы затеять ссору со своим лучшим, если не единственным, другом из приличного общества.

— Я отказываюсь от такой вероломной дружбы, милорд, — сказал лорд Гленварлох. — Я отвергаю клевету, которую вы осмеливаетесь повторять мне в лицо, и прежде чем мы расстанемся, я потребую от вас объяснения.

— Милорды, — вмешался сэр Юз Хелдиманд, — позвольте мне напомнить вам, что королевский парк — неподходящее место для ссор.

— Я буду сводить свои счеты там, — воскликнул Найджел, который не знал или в припадке гнева забыл о привилегиях этого места, — где встречу своего врага.

— У вас не будет недостатка в противниках, — спокойно ответил лорд Дэлгарно, — как только вы назовете достаточную причину для ссоры. Сэр Юз Хелдиманд знаком с жизнью при дворе и может заверить вас, что я не отступаю в таких случаях. Но что могло вызвать ваш гнев, после того как вы не видели ни от меня, ни от моей семьи ничего, кроме добра?

— Мне не в чем упрекнуть вашу семью, — ответил лорд Гленварлох. — Она сделала для меня все, что могла, даже больше, гораздо больше, чем я мог бы ожидать; но вы, милорд, называющий меня своим другом, позволяли клеветать на меня, хотя достаточно было бы одного вашего слова, чтобы восстановить мою репутацию; и вот результат — оскорбительный приказ, который я только что получил от принца Уэльского. Молча слушать измышления про своего друга — все равно что самому клеветать на него.

— Вас ввели в заблуждение, милорд, — сказал сэр Юз Хелдиманд. — Я сам часто слышал, как лорд Дэлгарно вставал на защиту вашего доброго имени и выражал сожаление по поводу того, что ваше страстное увлечение веселой лондонской жизнью мешает вам выполнять свой долг перед королем и принцем, как того требует этикет.

— После того как он сам, — сказал лорд Гленварлох, — посоветовал мне не появляться при дворе.

— Покончим с этим делом, — сказал лорд Дэлгарно с надменной холодностью. — Вы, по-видимому, вообразили, милорд, что мы с вами Пилад и Орест, второе издание Дамона и Финтия или по меньшей мере Тезея и Пирифоя. Вы ошиблись и приняли за дружбу то, что с моей стороны было лишь проявлением добродушия и жалости к неопытному, неискушенному соотечественнику; кроме того, я выполнял обременительное поручение, которое дал мне отец в отношении вас. Ваша репутация, милорд, не плод чьей-либо фантазии, а дело ваших собственных рук. Я ввел вас в такой дом, где, как и во всех подобных домах, можно встретить порядочную и сомнительную компанию; ваши привычки и вкусы заставили вас выбрать худшее. Священный ужас, который вы испытали при виде игральных костей и карт, превратился в осторожную решимость играть только с теми людьми, которых вы наверняка могли обыграть, и только тогда, когда счастье было на вашей стороне; ни один человек не может долго продолжать такую игру и претендовать на то, чтобы его считали джентльменом. Такова репутация, которую вы сами себе создали. И кто дал вам право выражать негодование по поводу того, что я не опровергал в обществе слухов, которые, как вы сами знаете, соответствуют истине? Позвольте нам продолжать наш путь, милорд; и если вам потребуются дальнейшие объяснения, постарайтесь выбрать более подходящее время и более удобное место.

— Никакое другое время не может быть более подходящим, чем настоящий момент, — сказал лорд Гленварлох, чье негодование было возбуждено до крайнего предела хладнокровным и оскорбительным тоном, каким Дэлгарно пытался оправдаться, — и никакое место не может быть более удобным, чем место, на котором мы сейчас стоим. Мои предки всегда мстили за оскорбление в тот момент и в том самом месте, где оно было нанесено, хотя бы у подножия трона. Лорд Дэлгарно, вы негодяй! Защищайтесь!

С этими словами он обнажил шпагу.

— Вы с ума сошли! — воскликнул лорд Дэлгарно, отступая. — Мы в королевском парке!

— Тем лучше, — ответил лорд Гленварлох, — я очищу его от клеветника и труса!

Затем он стал наступать на лорда Дэлгарно и ударил его плашмя шпагой.

Их ссора уже привлекла всеобщее внимание; послышались крики:

— Шпаги в ножны! В королевском парке обнажены шпаги! Эй, стража! Егеря! Лесничие! — И со всех сторон к месту поединка стали сбегаться люди.

Лорд Дэлгарно, наполовину обнаживший шпагу после полученного удара, вновь вложил ее в ножны, когда заметил, что вокруг них собирается толпа, и, взяв сэра Юза Хелдиманда под руку, поспешно удалился, на прощание сказав лорду Гленварлоху:

— Вы дорого заплатите за это оскорбление; мы еще встретимся.

Какой-то пожилой человек почтенного вида, заметив, что лорд Гленварлох не двигается с места, проникся жалостью к его юности и сказал ему:

— Разве вы не знаете, мой юный друг, что это дело подсудно Звездной палате и может стоить вам кисти вашей правой руки? Уходите, пока не явились стражники или констебли. Скройтесь в Уайтфрайерсе или в каком-нибудь другом убежище, пока вы не сможете помириться или покинуть город.

Этим советом нельзя было пренебречь. Лорд Гленварлох поспешно направился к выходу из парка, расположенному у Сент-Джеймсского дворца, в котором тогда помещалась богадельня, носившая имя того же святого. Гул голосов за его спиной все усиливался, и несколько офицеров дворцовой стражи уже приближались, чтобы схватить преступника. К счастью для Найджела, повсюду уже распространилась другая версия слуха о причинах ссоры. Говорили, будто один из приближенных герцога Бакингема оскорбил какого-то приезжего джентльмена и что чужеземец здорово отдубасил его. Фавориты или приближенные фаворитов всегда ненавистны Джону Булю, который к тому же неизменно становится на сторону того из противников, кто действует, как говорят юристы, par voye du fait; [359] и оба этих предрассудка были на пользу Найджелу. Поэтому стражники, прибежавшие, чтобы схватить его, не могли узнать от гуляющих никаких подробностей ни о его внешности, ни о пути, по которому он бежал, и пока ему удалось избежать ареста.

Пробираясь сквозь толпу, лорд Гленварлох услышал достаточно, чтобы убедиться в том, что из-за своей вспышки гнева он попал в весьма опасное положение. Ему были известны наводившие на всех ужас жестокие и произвольные действия суда Звездной палаты, в особенности в делах, касающихся нарушения королевских привилегий. Еще совсем недавно, в царствование Елизаветы, за такой же поступок, какой он только что совершил, один человек был приговорен к отсечению кисти руки, и приговор был приведен в исполнение. Он мог также утешать себя мыслью о том, что из-за своей бурной ссоры с лордом Дэлгарно он лишился дружбы и услуг отца и сестры этого аристократа, едва ли не единственных людей знатного рода, на участие которых он мог рассчитывать, в то время как злая молва, порочащая его репутацию, несомненно будет сильно отягощать его положение при разбирательстве дела, в котором очень многое зависело от доброго имени обвиняемого. Для юношеского воображения мысль о наказании, влекущем за собой увечье, страшнее самой смерти; а все, кого он встречал на пути, с кем он сталкивался в толпе и кого он обгонял, говоря о его поступке, упоминали эту кару. Он боялся ускорить шаг, чтобы не вызвать подозрения, и не раз он видел королевских лесничих так близко, что испытывал острую боль в запястье, словно от удара ножа, отсекающего ему кисть. Наконец он выбрался из парка и мог более спокойно обдумать, что ему предпринять.

Уайтфрайерс, расположенный по соседству с Темплом, хорошо известный тогда в воровском мире под названием Эльзас, в то время и в течение почти всего последующего столетия обладал привилегией убежища, если только приказ об аресте не был издан верховным судьей или членами Тайного совета. В самом деле, так как это место кишело всевозможными головорезами, обанкротившимися горожанами, разорившимися игроками, отпетыми кутилами, дуэлянтами, бандитами, наемными убийцами, распутниками и развратниками всех видов и оттенков, связанными общим стремлением сохранить неприкосновенность своего убежища, то предписания об аресте, исходящие даже от этих самых высших властей, блюстителям закона было трудно и небезопасно приводить в исполнение среди людей, которые могли пользоваться безопасностью лишь вопреки всяким предписаниям или властям. Лорд Гленварлох прекрасно знал это, и хотя подобное убежище внушало ему отвращение, Эльзас был, по-видимому, единственным местом, где, во всяком случае на некоторое время, он мог бы надежно укрыться от карающей длани правосудия, пока ему удастся найти более подходящее пристанище или каким-нибудь образом уладить это неприятное дело.

Тем временем Найджел, торопливо шагая по направлению к своему будущему убежищу, горько упрекал себя в том, что поддался лорду Дэлгарно, вовлекшему его в беспутную жизнь, и не менее беспощадно обвинял свою вспыльчивость, из-за которой ему приходилось теперь искать спасения в притонах нечестивого и безудержного порока и разврата.

«К сожалению, в этом Дэлгарно был совершенно прав, — предавался он своим горьким размышлениям. — Я создал себе плохую репутацию, следуя его коварным советам и пренебрегая дружественными увещаниями, которым я должен был бы беспрекословно следовать и которые заклинали меня не приближаться к злу. Но если я выберусь из этого опасного лабиринта, куда ввергли меня мое безумство и неопытность, а также моя вспыльчивость, я найду благородный путь, чтобы вернуть былую славу имени, которое никогда не было запятнано, пока я не стал носить его».

Приняв это благоразумное решение, лорд Гленварлох вошел в аллеи Темпла, откуда в те времена вели ворота в Уайтфрайерс, через которые он собирался незамеченным пробраться в убежище. Когда он приблизился ко входу в это логовище падших, перед которым он испытывал отвращение даже в тот момент, когда искал там приюта, он замедлил шаг, так как крутая ветхая лестница напомнила ему слова facilis descensus Averni, [360] и в душу ему закралось сомнение, не лучше ли открыто встретить опасность, подстерегающую его среди честных людей, нежели прятаться от наказания, ища приюта в притонах безудержного порока и разврата.

Когда Найджел в нерешительности остановился, к нему подошел молодой джентльмен из Темпла, которого он нередко видел и с которым иногда беседовал в ресторации, где тот был частым и желанным гостем; беспутный юноша не знал недостатка в деньгах и проводил время в театрах и других увеселительных местах, между тем как его отец был уверен, что он занимается изучением права. Но Реджиналд Лоустоф — так звали молодого студента — придерживался того мнения, что ему не потребуется особенно глубокого знания законов, чтобы тратить доходы от родового поместья, которое он должен был унаследовать после смерти отца, и поэтому он не стремился приобрести больше познаний в этой науке, чем можно было впитать в себя вместе с ученым воздухом того квартала, где находилось его жилище. Среди своих друзей он слыл остряком, читал Овидия и Марциала, пытался сочинять каламбуры (часто очень натянутые), любил танцевать, фехтовать, играть в теннис и исполнял различные мелодии на скрипке и французском рожке, к величайшему неудовольствию старого советника Бэрретера, жившего как раз под ним. Таков был Реджиналд Лоустоф, живой, проницательный,хорошо знакомый со всеми закоулками города, имеющими сомнительную репутацию. Подойдя к лорду Гленварлоху, этот кавалер приветствовал его, назвав его имя и титул, и спросил, не собирается ли его светлость навестить сегодня шевалье, заметив, что скоро полдень и что вальдшнеп будет подан на стол раньше, чем они доберутся до ресторации.

— Сегодня я не пойду туда, — ответил лорд Гленварлох.

— А куда же вы идете, милорд? — спросил юный студент, который, — вероятно, не прочь был пройтись по улице в обществе лорда, хотя бы и шотландского.

— Я…, я… — пробормотал Найджел, желая воспользоваться знакомством юноши с этими местами и в то же время стыдясь признаться ему в своем намерении искать приюта в убежище с такой сомнительной репутацией или рассказать ему о своем положении. — Я хотел бы посмотреть Уайтфрайерс.

— Как? Ваша светлость ищет развлечений в Эльзасе? — удивился Лоустоф. — Ну что ж, милорд, вам не найти лучшего провожатого по этому аду, чем я. Обещаю вам, что вы встретите там прелестных девушек, а также отличное вино и славных собутыльников, правда не пользующихся благосклонностью фортуны. Но ваша светлость должны извинить меня — вы последний из наших знакомых, кому я осмелился бы предложить такое путешествие в неведомую страну.

— Благодарю вас, мейстер Лоустоф, за доброе мнение, которое вы выразили этими словами, — сказал лорд Гленварлох, — но мои теперешние обстоятельства могут заставить меня искать приюта в этом убежище хотя бы на один-два дня.

— Ах вот оно что! — воскликнул Лоустоф в большом удивлении. — Мне казалось, что ваша светлость всегда избегали играть на крупные суммы. Прошу прощения, но если игральные кости оказались вероломными, то, насколько я знаю законы, особа пэра неприкосновенна и не подлежит аресту. А от простого безденежья, милорд, можно найти более подходящее убежище, нежели Уайтфрайерс, где все пожирают друг друга как раз из-за бедности.

— Мое несчастье не имеет ничего общего с безденежьем, — сказал Найджел.

— Тогда, вероятно, — сказал Лоустоф, — вы дрались на шпагах, милорд, и проткнули своего противника; в таком случае, с полным кошельком, вы можете скрываться в Уайтфрайерсе в течение двенадцати месяцев. Но, черт возьми, для этого вас должны принять в члены этого почтенного общества, милорд, и вы станете вольным гражданином Эльзаса, — вам придется снизойти до этого; в противном случае вы не обретете ни покоя, ни безопасности.

— Мой поступок не так ужасен, мейстер Лоустоф, — ответил лорд Гленварлох, — как вы, по-видимому, предполагаете. Я ударил шпагой одного джентльмена в королевском парке — вот и все.

— Поистине, милорд, уж лучше бы вы насквозь проткнули его шпагой в Барнс-Элмсе, — сказал студент. — Обнажить шпагу в королевском парке! За это вас ожидает суровая кара, в особенности если ваш противник знатен и пользуется благосклонностью при дворе.

— Я буду откровенен с вами, мейстер Лоустоф, — сказал Найджел, — раз уж я зашел так далеко. Человек, которого я ударил шпагой, — лорд Дэлгарно; вы его встречали у Боже.

— Неизменный спутник и фаворит герцога Бакингема! Это весьма неприятный случай, милорд; но у меня сердце англичанина, и я не могу спокойно смотреть, как гибнет молодой дворянин, а ведь вам грозит эта участь. Мы беседуем здесь слишком открыто о таком деле. Студенты из Темпла не позволят ни одному бэйли привести в исполнение предписание суда и не дадут арестовать на своей территории ни одного джентльмена из-за дуэли. Но в этой ссоре между лордом Дэлгарно и вашей светлостью у каждого из вас найдутся сторонники. Вы сейчас же должны отправиться со мной в мое бедное жилище, расположенное здесь поблизости, и несколько изменить свой костюм, прежде чем отправиться в убежище; в противном случае вся эта банда мошенников Фрайерса набросится на вас, словно стая ворон на сокола, залетевшего в их гнездо. Мы должны нарядить вас так, чтобы вы больше походили на уроженца Эльзаса, или вам не будет там житья.

С этими словами Лоустоф увлек лорда Гленварлоха в свое жилище, где у него была отменная библиотека, полная модных в ту пору поэм и пьес. Затем студент послал прислуживавшего ему мальчика в ближайшую харчевню за обедом.

— Вашей светлости, — сказал он, — придется удовольствоваться этой трапезой с бокалом старого испанского вина; моя бабушка — да вознаградит ее небо! — прислала мне целую дюжину бутылок и наказала пить его только с процеженной сывороткой, когда у меня заболит грудь от чрезмерных занятий науками. Черт возьми, мы разопьем его за здоровье этой доброй леди, если угодно вашей светлости; и вы увидите, как мы, бедные студенты, вознаграждаем себя за опостылевшую баранину в нашей харчевне.

Как только мальчик вернулся с обедом, наружную дверь заперли на засов и ему было приказано стоять на страже и никого не впускать, а Лоустоф увещаниями и собственным примером побуждал благородного гостя разделить с ним трапезу. Он старался произвести благоприятное впечатление своей откровенностью и развязными манерами, столь непохожими на светскую непринужденность лорда Дэлгарно; и лорд Гленварлох, хотя вероломство Дэлгарно научило его быть осторожным и не доверять изъявлениям дружбы, не мог удержаться от того, чтобы не выразить свою благодарность молодому обитателю Темпла, проявившему такую заботливость о его безопасности и пристанище.

— Не утруждайте себя изъявлениями благодарности по отношению ко мне, милорд, — сказал студент. — Разумеется, я готов оказать услугу джентльмену, у которого есть причина петь песенку «Фортуна — мой враг», и я особенно горжусь тем, что могу быть полезным вашей светлости; но, говоря откровенно, у меня еще старые счеты с вашим противником, лордом Дэлгарно.

— Разрешите спросить, из-за чего, мейстер Лоустоф? — осведомился лорд Гленварлох.

— О, милорд, — ответил студент, — это произошло около трех недель тому назад, вечером, после того как вы покинули ресторацию, — во всяком случае, насколько я помню, вас не было там, так как ваша светлость всегда оставляли нас перед тем, как начиналась крупная игра. Не в обиду будь сказано, но такая уж была у вашей светлости привычка… Между мной и лордом Дэлгарно во время игры в брелан возник спор. У его светлости было четыре туза, что составляло восемь очков, один козырный туз, равный пятнадцати очкам, — всего двадцать три. У меня были король и дама, что составляет три очка, козырная пятерка — пятнадцать, и козырная четверка — девятнадцать. Мы все увеличивали ставку, как ваша светлость легко может себе представить, пока она не достигла половины моего годового содержания — пятидесяти самых звонких золотых канареек, которые когда-либо щебетали на дне зеленого шелкового кошелька. И вот, милорд, мои карты выигрывают. И что же! Его светлости угодно было заявить, что мы играли без козырной четверки; и так как все присутствующие поддержали его, в особенности этот мошенник француз, мне пришлось проиграть больше, чем я смогу выиграть за весь год. Как видите, достаточный повод для ссоры с его светлостью. Слыханное ли это дело, чтобы когда-нибудь в ресторации играли в брелан, не считая козырной четверки? Что из того, что он лорд? Я думаю, всякий, кто приходит туда с кошельком в руках, имеет не меньшее право издавать новые законы, чем он, ибо перед деньгами все равны.

Слушая этот жаргон игорных притонов, лорд Гленварлох испытывал стыд и унижение, и его аристократическая гордость была уязвлена, когда в заключение своей тирады мейстер Лоустоф сказал, что игральные кости, так же как могила, стирают все сословные различия, которым Найджел с детства привык придавать, быть может, слишком большое значение. Невозможно было, однако, что-нибудь возразить против ученых рассуждений молодого юриста, и поэтому Найджел предпочел переменить тему разговора и стал расспрашивать его о жизни в Уайтфрайерсе. Там его хозяин также был своим человеком.

— Вы знаете, милорд, — сказал мейстер Лоустоф, — мы, обитатели Темпла, представляем собой власть в пределах наших владений; и я с гордостью могу сказать, что занимаю не последнее место в нашей республике — в прошлом году я был казначеем при церемониймейстере рождественских пирушек, а в настоящее время я сам избран кандидатом на эту почетную должность. При таких обстоятельствах нам приходится поддерживать дружеские отношения с нашими соседями из Эльзаса, подобно тому как христианские государства часто вынуждены из политических соображений заключать союзы с турецким султаном или с варварскими государствами.

— Я думал, что вы, джентльмены из Темпла, более независимы от ваших соседей, — сказал лорд Гленварлох.

— Вы оказываете нам слишком большую честь, милорд, — сказал студент. — У эльзасцев и у нас есть общие враги и, скажу вам по секрету, несколько общих друзей. Мы не допускаем в наши владения ни одного судейского чиновника, и в этом нам хорошо помогают наши соседи, которые не терпят у себя никого из этой братии. К тому же — прошу вас правильно понять меня — во власти эльзасцев оказывать покровительство или причинять неприятности нашим друзьям мужского и женского пола, которые вынуждены искать убежища в их владениях. Одним словом, обе общины оказывают друг другу взаимные услуги, хотя этот союз заключен между неравными государствами, и могу сказать, что мне самому приходилось вести с ними переговоры по весьма важным делам и я получал полное одобрение обеих сторон. Но слушайте, слушайте! Что это?

Мейстер Лоустоф замолчал, услышав отдаленный звук рога, громкий и пронзительный, и далекие, заглушенные крики.

— Что-то случилось в Уайтфрайерсе, — сказал Лоустоф. — Этот сигнал дается тогда, когда кто-нибудь из судейских чиновников вторгается во владения наших соседей, и при трубных звуках все они высыпают на улицу, чтобы прийти на помощь, словно рой пчел, когда разоряют их улей. А ну-ка, Джим, — сказал он, обращаясь к своему слуге, — сбегай посмотри, что творится в Эльзасе. Этот пострел, — продолжал он, когда мальчик, привыкший к стремительной поспешности своего хозяина, не выбежал, а сломя голову вылетел из комнаты и скатился вниз по лестнице, — прямо золото в здешних местах. Он служит шести господам — четверым из них каждому в отдельности — и появляется, словно фея, по желанию того, кто в настоящий момент больше всех нуждается в его помощи. Ни один оксфордский слуга, никакой цыганенок из Кембриджа не может соперничать с ним в быстроте и смышлености. Он может отличить шаги назойливого кредитора от шагов клиента, как только они ступят на первую ступеньку лестницы, он распознает легкую походку прелестной девушки от тяжелой поступи адвоката, стоит им только войти во двор, словом — он… Но я вижу, ваша светлость чем-то встревожены. Позвольте мне предложить вам еще один бокал сердечных капель моей доброй бабушки или разрешите показать вам мой гардероб и быть вашим камердинером.

Лорд Гленварлох без колебаний признался в том, что его мучает мысль о его теперешнем положении и он готов сделать все, что необходимо, лишь бы выпутаться из него.

Добродушный и беспечный юноша охотно вызвался помочь ему, провел его в свою маленькую спальню, открыл стоявшие там картонки, ларцы и дорожные сундуки, не забыв при этом также старый платяной шкаф орехового дерева, и начал выбирать одежду, которая могла бы сделать совершенно неузнаваемым его гостя, готового броситься в бурный водоворот бесшабашной жизни Эльзаса.

Глава XVII

Поди сюда, приятель! Примечай:

Ты среди тех, кто променял доходы

Поместий отчих на доход от шпаги.

Их свита не густа, но за спиной

У каждого — соратников десятки.

И эти люди, что на первый взгляд

Рискуют всем — и платьем,

                                  и богатством,

И бренным телом, и душой

                               бессмертной, —

На деле не теряют ничего.

Круговорот свершает все на свете:

К старьевщику наряды возвратятся,

А деньги приплывут к ростовщику.

Недуг захватит тело, дьявол — душу,

Да вволю посмеется: что б он делал

Без всех своих помощников земных?

«Гуляки»
— Вашей светлости, — сказал Реджиналд Лоустоф, — придется сменить благородную шпагу, достойную королевского двора, которую я возьму на хранение, на этот палаш с сотней фунтов ржавого железа на рукоятке и надеть широкие клетчатые штаны вместо ваших изящных узких панталон. У нас не полагается носить плащ, ибо наши головорезы всегда ходят in cuerpo, [361] и выцветший камзол из потертого бархата с потускневшими позументами и, прошу прощения, с пятнами крови из виноградной лозы будет самым подходящим нарядом для буяна. Я выйду на минутку, пока вы будете переодеваться, а потом помогу вам зашнуровать костюм.

Лоустоф вышел, и Найджел медленно и нерешительно последовал его совету. Он испытывал досаду и отвращение при мысли о необходимости такого недостойного переодевания; но когда он подумал о кровавой каре, которой грозил ему закон за его опрометчивую выходку, об апатичном и безвольном характере Иакова, предрассудках его сына, о всесильном влиянии герцога Бакингема, которое, несомненно, будет брошено на чашу весов против него, и в особенности когда он вспомнил о том, что теперь он должен смотреть на живого, неутомимого и вкрадчивого лорда Дэлгарно как на своего заклятого врага, он понял, что навлек на себя такую опасность, которая оправдывала применение всех честных средств, даже самых неприглядных с внешней стороны, чтобы выпутаться из этого затруднительного положения.

Предаваясь таким размышлениям, он стал переодеваться, когда его любезный хозяин снова вошел в спальню.

— Черт возьми, милорд! — воскликнул он. — Хорошо, что вы не отправились в наш Эльзас сразу, как вы того хотели, ибо ястребы уже налетели туда. Джим вернулся и принес весть о том, что он видел герольда с предписанием Тайного совета в сопровождении дюжины вооруженных до зубов дворцовых стражников, и звуки рога, которые мы с вами слышали, созывали жителей Уайтфрайерса. И когда старый герцог Хилдеброд увидел, что они ищут совершенно ему неизвестного человека, он из учтивости разрешил этим охотникам за людьми обыскать все его владения, будучи вполне уверен, что им едва ли удастся чем-нибудь поживиться, ибо герцог Хилдеброд — весьма здравомыслящий властитель. Отправляйся обратно, пострел, и скажи нам, когда все успокоится.

— А кто этот герцог Хилдеброд? — спросил лорд Гленварлох.

— Как, милорд? — воскликнул студент. — Вы уже так долго живете в нашем городе и еще никогда не слышали о доблестном и не менее мудром и хитром герцоге Хилдеброде, великом защитнике вольностей Эльзаса? Я полагал, что нет ни одного игрока в кости, ушей которого не коснулся бы слух о его славе.

— Однако я никогда не слышал о нем, мейстер Лоустоф, — сказал лорд Гленварлох, — или, что то же самое, я, видимо, не обращал внимания, когда кто-нибудь упоминал его имя в моем присутствии.

— Возможно, — сказал Лоустоф. — А теперь окажите мне честь и позвольте помочь вам зашнуровать ваш костюм. Вот, смотрите. Я нарочно не завязал несколько шнурков; если между камзолом и поясом будет проглядывать полоска рубашки, это придаст вам еще более бесшабашный вид и вызовет уважение к вам в Эльзасе, где мало кто носит белье. А некоторые шнурки я нарочно завяжу наискось, ибо наши беспутные кавалеры редко шнуруются с особенной тщательностью. Так!

— Шнуруйте как хотите, сэр, — сказал На йджел, — но расскажите мне хоть что-нибудь о жизни в этом злосчастном квартале, где я вынужден искать убежища вместе с другими неудачниками.

Так вот, милорд, — ответил студент, — наше соседнее государство Эльзас, которое закон называет убежищем Уайтфрайерс, подобно великим королевствам, пережило немало бунтов и революций, и так как в нем царят беззаконие и произвол, само собой разумеется, что эти бунты и революции совершались в нем чаще, чем мы имеем счастье наблюдать в нашей собственной республике Темпл, в Грей-Инне и в других подобных корпорациях. В наших преданиях и летописях упоминается двадцать революций на протяжении последних двенадцати лет, в течение которых вышеупомянутое государство несколько раз меняло образ правления — от абсолютной деспотии до республики, не считая таких промежуточных стадий, как олигархия, ограниченная монархия и даже гинократия, ибо я сам помню, как Эльзасом в течение почти девяти месяцев правила старая торговка рыбой. Затем бразды правления перешли в руки разорившегося адвоката, впоследствии свергнутого с престола отставным капитаном, который оказался тираном и был смещен тайным пастором, отрекшимся от престола в пользу герцога Джейкоба Хилдеброда, первого с таким титулом, да хранит его господь!

— Отличается ли правление этого властителя, — спросил лорд Гленварлох, стараясь проникнуться интересом к предмету их разговора, — деспотическим характером?

— Прошу прощения, милорд, — ответил обитатель Темпла, — этот монарх слишком мудр, чтобы, подобно некоторым из своих предшественников, навлечь на себя ненависть, управляя государством по собственному произволу. Он учредил государственный совет, который каждый день в семь часов собирается для утреннего возлияния; в одиннадцать часов они встречаются во второй раз за полдником для возбуждения аппетита; а собираясь в два часа пополудни на торжественное тайное совещание для обсуждения дел, служащих к благу республики, они проявляют такое усердие в своих трудах на пользу государства, что редко расходятся раньше полуночи. Этому достойному сенату, частично состоящему из предшественников герцога Хилдеброда на его высоком посту, которыми он окружил себя, чтобы предотвратить зарождение зависти, сопутствующей неограниченному единовластию, я вскоре должен буду представить вашу светлость, чтобы он мог пожаловать вам право неприкосновенности Уайтфрайерса и предоставить вам жилище,

— Неужели его власть простирается на такие дела? — спросил лорд Гленварлох.

— Тайный совет считает это своей главной привилегией, милорд, — ответил Лоустоф, — и действительно, это одно из самых мощных средств, при помощи которых он поддерживает свою власть. Ибо когда герцог Хилдеброд и его сенат узнают, что какой-нибудь крупный домовладелец начинает проявлять недовольство и сеять семена раздора, стоит им только назначить ему в качестве постояльца обанкротившегося богача или приезжего, вынужденного искать убежища и способного хорошо заплатить за него, и недовольный становится кротким, как ягненок. Что же касается беглецов не столь состоятельных — они должны изворачиваться как умеют; но дело никогда не обходится без занесения их имен в книгу герцога и уплаты дани сообразно с их положением; и Уайтфрайерс превратился бы в весьма ненадежное убежище для всякого, кто вздумал бы оспаривать эти правила юрисдикции.

— Ну что ж, мейстер Лоустоф, — сказал лорд Гленварлох, — обстоятельства заставляют меня искать там приюта. Разумеется, я не хочу выдавать свое имя и титул,

— Это в высшей степени благоразумно, милорд, — сказал Лоустоф, — и такой случай предусмотрен в законодательных актах республики или монархии — называйте ее как хотите. Тот, кто не желает, чтобы ему задавали вопросы, касающиеся его имени, причины бегства и тому подобного, может избежать обычного допроса, уплатив причитающуюся с него дань в двойном размере. Выполнив это существенное условие, ваша светлость можете зарегистрироваться как бантамский король, если вам угодно, ибо вам не зададут ни одного вопроса. А вот и наш лазутчик с вестями о мире и покое. Теперь я сам пойду с вашей светлостью и представлю вас Совету Эльзаса, употребив все свое влияние, которым я пользуюсь у них, как лицо, занимающее в Темпле не последнюю должность, ибо им плохо приходилось всякий раз, когда мы шли против них, и они прекрасно знают это. Сейчас самое подходящее время, так как в Эльзасе идет заседание Совета и на улицах Темпла царит спокойствие. Итак, милорд, накиньте плащ, чтобы скрыть ваш новый наряд. Вы отдадите его мальчику у подножия лестницы, ведущей в Уайтфрайерс; и как в балладе поется о том, что королева Элеонора исчезла в Черинг-Кроссе и вновь восстала в Куинхайте, так и вы исчезнете в Темпл-Гардене лордом и восстанете эльзасцем в Уайтфрайерее.

Они вышли из дому в сопровождении маленького лазутчика, пересекли сады, спустились по лестнице, и у ее подножия юный обитатель Темпла воскликнул:

— А теперь продекламируем с Овидием:

In nova fert animus mutatas dicere formas… [362]
Долой маскарад! — продолжал он в том же духе. — Прочь занавес, скрывавший Борджа! Но что с вами, милорд? — опросил он, заметив, что лорд Гленварлох очень страдает от унизительной перемены в своем положении. — Надеюсь, я не оскорбил вас своей глупой болтовней? Я хотел только примирить вас с вашими теперешними обстоятельствами и настроить вас на тон этого странного места. Не унывайте! Я уверен, что вы пробудете здесь всего несколько дней.

Найджел мог только пожать ему руку и ответить шепотом:

— Я ценю вашу доброту. Я знаю, что должен испить до дна чашу, которую наполнило для меня мое собственное безрассудство. Простите меня, если при первом глотке я почувствовал ее горечь.

Реджиналд Лоустоф был суетливо услужлив и добродушен; но сам привыкший к бесшабашной, разгульной жизни, он не имел ни малейшего представления о глубине душевных страданий лорда Гленварлоха, чье временное пребывание в убежище представлялось ему безобидной проделкой своенравного мальчика, играющего в прятки со своим наставником. Он привык также к виду этого места, но на его спутника оно произвело глубокое впечатление.

Старинное убежище Уайтфрайерс было расположено значительно ниже террас и садов Темпла, и поэтому его почти всегда окутывал влажный туман, поднимающийся с Темзы. Его кирпичные дома вплотную теснились друг к другу, ибо в месте, обладавшем такими редкими привилегиями, ценился каждый фут земли; но воздвигнутые людьми, средства которых зачастую не соответствовали их планам, дома эти были построены кое-как и являли взору признаки разрушения, хотя и были еще совершенно новыми. Детский плач, брань матерей, жалкое зрелище рваного белья, развешенного в окнах для просушки, — все это свидетельствовало о нужде и лишениях несчастных обитателей Эльзаса; жалобные звуки заглушались буйными криками, руганью, непристойными песнями и громким хохотом, доносившимся из пивных и таверн, число которых, как указывали вывески, равнялось числу всех остальных домов; и чтобы дать полную картину этого места — увядшие, увешанные мишурными украшениями и накрашенные женщины бросали бесстыдные взгляды на прохожих из своих открытых решетчатых окон или с более скромным видом склонялись над растрескавшимися цветочными горшками с резедой и розмарином, выставленными на подоконниках и представлявшими большую опасность для жизни прохожих.

— Semi-reducta Venus, [363] — сказал студент, указывая на одну из этих нимф, которая, видимо боясь посторонних взглядов, наполовину спряталась за оконными ставнями и щебечущим голоском разговаривала с жалким черным дроздом, узником плетеной тюрьмы, висевшей за окном на почерневшей кирпичной стене. — Мне знакомо лицо этой потаскушки, — продолжал проводник, — я готов прозакладывать нобль, что, судя по ее позе, у нее чистые волосы и грязный пеньюар. Но вот идут два эльзасца мужского пола; они дымят, словно странствующие вулканы. Отпетые молодчики! Клянусь, что тринидадский табак заменяет им говядину и пудинг, ибо, да будет вам известно, милорд, королевский запрет против индейского зелья имеет в Эльзасе не больше силы, чем его предписание об аресте.

Тем временем оба курильщика подошли ближе — косматые нечесаные головорезы, с огромными усами, закрученными за уши; их буйные шевелюры выбивались из-под старых, надетых набекрень касторовых шляп, из дыр которых торчали беспорядочные пряди волос. Выцветшие бархатные куртки, просторные короткие штаны, широкие засаленные портупеи, полинявшие шарфы, а главное — вызывающая манера, с какой один из них носил свой палаш, а другой непомерно длинную шпагу и кинжал, дополняли портрет настоящего эльзасского забияки, так хорошо известный в то время и в последующее столетие.

— Смотри в оба, — сказал один головорез другому; — видишь, как эта девица кокетничает с чужим кавалером!

— Пахнет шпионом, — ответил другой, взглянув на Найджела. — Полосни-ка его кинжалом по глазам!

— Постой, постой! — воскликнул его спутник. — Да ведь это краснобай Реджиналд Лоустоф из Темпла. Я знаю его; он славный малый и свой человек в нашей провинции.

С этими словами, окутавшись еще более густым облаком дыма, они без дальнейших замечаний продолжали свой путь.

— Grasso in aere! [364] — воскликнул студент. — Вы слышали, как эти наглые мошенники назвали меня? Но если это принесло пользу вашей светлости, мне все равно. А теперь, ваша светлость, позвольте спросить, какое имя вы присвоите себе, ибо мы подходим к дворцу герцога Хилдеброда.

— Я назовусь Грэм, — сказал Найджел, — так звали мою мать.

— Грайм, [365] — повторил студент, — прекрасно подойдет к Эльзасу, к этому мрачному и грязному убежищу.

— Я сказал Грэм, сэр, а не Грайм, — промолвил Найджел сухо, делая ударение на гласном, ибо немногие шотландцы понимают шутки, относящиеся к их имени.

— Прошу прощения, милорд, — продолжал любитель каламбуров, нимало не смущаясь, — но Граам тоже неплохо. На верхненемецком наречии это означает «горе», «несчастье», а ваша светлость, можно сказать, и впрямь попали в беду.

Видя настойчивость студента, Найджел рассмеялся. Показывая на вывеску, которая изображала или Должна была изображать собаку, нападающую на быка и бросающуюся ему на голову по всем правилам искусства, обитатель Темпла сказал:

— Вот здесь верный герцог Хилдеброд издает законы, а также продает эль и другие крепкие напитки своим верным эльзасцам. Будучи завсегдатаем Парижского сада, он выбрал вывеску, соответствующую своим привычкам; и он дает пить жаждущим, чтобы сам он мог пить, не платя денег, и получать деньги за то, что выпито другими. Так войдем же в вечно открытые ворота этого второго Аксила!

С этими словами они вошли в ветхую таверну, более просторную, однако, и меньше напоминавшую развалины, чем другие дома этого убогого квартала. Там суетилось несколько изможденных, оборванных слуг, глаза которых, подобно глазам совы, казалось, были созданы для полуночного мрака, когда спит все живое, а при дневном свете, словно в полусне, смотрели затуманенным, оцепеневшим взором. В сопровождении одного из этих щурящихся ганимедов они вошли в комнату, где слабые лучи солнца почти совершенно померкли в облаках табачного дыма, валившего из трубок собутыльников, в то время как из этого облачного святилища гремела старинная песня:

Старый Саймон — нету лучше короля!
Эх, старый Саймон — нету лучше короля!
Нос — что твой маков цвет,
Вином залит жилет.
Тру-ля-ля, тру-ля-ля, тру-ля-ля!
Герцог Хилдеброд, сам снизошедший до того, чтобы петь эту песенку своим любящим подданным, был чудовищно толстый старик с одним глазом, а нос его свидетельствовал о частоте, крепости и обилии возлияний. На нем была короткая плисовая куртка темно-красного цвета, с пятнами от пивной пены, изрядно поношенная и расстегнутая внизу, чтобы не стеснять его огромный живот. Позади герцога лежал его любимый бульдог, круглая голова и единственный черный блестящий глаз которого, а также тучность придавали ему карикатурное сходство с его хозяином.

Любимые советники, которые окружали герцогский трон, окуривая его табачным фимиамом, пили за здоровье своего властелина густой липкий эль и хором подпевали ему, были достойными сатрапами такого султана. Короткая куртка из буйволовой кожи, широкий пояс и длинная шпага одного из них указывали на то, что их обладатель был шотландский солдат, чей грозный взгляд и пьяная наглость оправдывали данное ему прозвище Пират. Найджелу показалось, что он где-то уже видел этого молодца. Слева от герцога сидел бродячий пастор, как непочтительно именовали священнослужителей, без лишних формальностей венчавших нищих; его можно было узнать по рваной ленте, шляпе со свисающими полями и остаткам порыжевшей рясы. Рядом с пастором сидел жалкий, изможденный старик в потертом капюшоне из грубого кашемира, застегнутом вокруг шеи. Его иссохшее лицо, напоминавшее лицо старца Даниила, озарял

…угасающий взор,
Хоть бессильный, но хитрый и злой до сих пор.
Слева от него сидел разжалованный адвокат, лишенный права заниматься юридической практикой за какие-то неблаговидные поступки и не сохранивший от своей профессии ничего, кроме привычки к мошенничеству. Еще два или три человека с менее выдающейся внешностью, один из которых, так же как и шотландский солдат, показался Найджелу знакомым, хотя он не мог вспомнить, где он видел его, завершали круг советников Джейкоба, герцога Хилдебродского.

Вошедшие могли на досуге наблюдать всю эту сцену, ибо его светлость герцог, то ли подхваченный непреодолимым потоком гармонических звуков, то ли желая внушить пришельцам мысль о важности своей персоны, пропел свою песенку до конца, прежде чем обратиться к ним, хотя в течение всего этого времени он пристально рассматривал их своим единственным оком.

Окончив песню, герцог Хилдеброд сообщил окружающим его пэрам, что один из уважаемых обитателей Темпла удостоил их своим посещением, и приказал капитану и пастору уступить свои кресла вновь прибывшим, которых он усадил справа и слева от себя. Достойные представители воинства и церкви Эльзаса уселись на шаткую скамью в конце стола, которая, не будучи рассчитана на людей такого веса, рухнула под ними, и человек меча и человек рясы грохнулись на пол среди ликующих криков всей компании. Они поднялись объятые яростью, соперничая друг с другом в том, кто сможет излить свой гнев наиболее громкой и крепкой руганью, — соревнование, в котором более глубокие познания священника в теологии позволили ему одержать легкую победу над капитаном; в конце концов подоспевшие испуганные слуги с трудом успокоили их, предложив более прочные стулья и высокие кружки с охлаждающим напитком. Когда волнение улеглось и перед гостями были поставлены такие же большие кубки, какие стояли перед остальными, герцог с самым милостивым видом выпил за процветание Темпла и поднял бокал за здоровье Реджиналда Лоустофа; поблагодарив за оказанную честь, студент попросил позволения заказать галлон рейнского вина, за которым он собирался сообщить о своем деле.

Упоминание о напитке, столь превосходящем их обычное питье, произвело мгновенное и самое благоприятное действие на маленький сенат, а его немедленное появление обеспечило благоприятный прием ходатайству мейстера Лоустофа, заявившего, после того как кубок несколько раз обошел вокруг стола, что он просит предоставить его другу, мейстеру Найджелу Грэму, право убежища и все связанные с этим привилегии, как знатному гостю, ибо так называли того, кто платил двойную дань при занесении в книгу герцога, чтобы избежать необходимости объяснять сенату все обстоятельства, заставившие его искать убежища в Эльзасе.

Достопочтенный герцог выслушал это ходатайство с радостью, которая светилась в его единственном глазу, и неудивительно, ибо это был редкий случай, особенно для него выгодный. Он приказал принести свою герцогскую книгу для записей — огромный фолиант с медными застежками, напоминавший торговую книгу, страницы которого, покрытые пятнами от вина и табачного сока, хранили имена всех мошенников, какие только можно найти в святцах Ньюгета.

Затем Найджелу было приказано положить на стол два нобля в качестве выкупа и просить о предоставлении ему привилегий, повторяя вслед за герцогом следующие вирши:

Проситель ваш, Найджел Грэм,
Пришел к вам, от страха нем:
На свете ничто ему
Не поможет,
Когда на плечо ему
Пристав положит
Лапу, имя которой Закон.
И вот для того,
Чтоб спасли вы его
От судейских крючков,
Полицейских жезлов,
От штрафа, повесток,
От страха ареста,
В Белое братство вступает он. [366]
Когда герцог Хилдеброд начал дрожащей рукой делать запись в книге и от избытка щедрости уже успел написать «Найджелл» с двумя «л» вместо одного, пастор прервал его занятие. [367] В течение нескольких минут его преподобие перешептывался — не с капитаном, а с другим человеком, который, как мы уже упоминали, вызвал у Найджела смутное воспоминание, — и, быть может все еще рассерженный недавним происшествием, попросил, чтобы его выслушали, перед тем как состоится церемония записи.

— Этот человек, — сказал он, — который только что имел наглость просить о предоставлении ему привилегий и права убежища в нашем высокочтимом обществе, — попросту говоря, нищий шотландец, а у нас в Лондоне и так уж достаточно этой саранчи. Если мы будем давать приют таким червякам и гусеницам, скоро в нашем убежище поселится вся Шотландия.

— Мы не имеем права спрашивать, — сказал герцог Хилдеброд, — шотландец он, француз или англичанин; он честно заплатил свою дань и имеет право на нашу защиту.

— Я не согласен с этим, могущественнейший герцог, — возразил пастор. — Я не задаю ему вопросов. Его речь выдает его — он галилеянин, и пусть внесенная им дань будет платой за его дерзкое вторжение в наше королевство. Я призываю тебя, сэр герцог, применить против него наши законы!

Здесь студент встал и собрался прервать совещание суда, но герцог торжественно заверил его, что Совет предоставит ему возможность выступить в защиту своего друга, как только закончит свое заседание.

Затем поднялся адвокат и, объявив, что будет говорить с точки зрения закона, сказал:

— Нетрудно видеть, что этого джентльмена привело сюда не какое-нибудь гражданское дело, и я думаю, что это та самая история, которую мы уже слышали, а именно удар шпагой, нанесенный в пределах королевского парка, и наше убежище не может приютить человека, совершившего такое преступление; старый чудак, наш начальник, пришлет к нам такую метлу, которая выметет все улицы Эльзаса от Стрэнда до пристани; простое благоразумие заставляет нас подумать о том, какое несчастье мы можем навлечь на нашу республику, дав приют чужестранцу при таких обстоятельствах.

Капитан, с трудом сдерживавший нетерпение во время этих высказываний, вскочил с места со стремительностью пробки, вылетающей из бутылки игристого пива, крутя усы с воинственным видом, бросил презрительный взгляд на юриста и священника и выразил свое мнение следующим образом:

— Благороднейший герцог Хилдеброд! Когда я слышу такие низкие, мошеннические и трусливые предложения от советников вашей светлости и когда я вспоминаю забияк, буянов и головорезов, которые в подобных случаях давали советы предкам и предшественникам вашей светлости, мне начинает казаться, что боевой дух Эльзаса так же мертв, как моя старая бабушка; и тем не менее тот, кто так думает, заблуждается, ибо в Уайтфрайерсе найдется достаточно молодцов, чтобы защитить наши вольности от всех метельщиков Уэстминстера. И если даже мы потерпим поражение, черт побери, неужели мы не успеем отправить этого джентльмена по реке в Парижский сад или в Бэнксайд? И если он благородный кавалер, неужели он не вознаградит нас за все наши хлопоты? Пусть другие живут по закону; а я скажу, что мы, веселые ребята с Флита, живем вопреки закону и процветаем, когда не признаем никаких подписей и печатей, никаких приказов и предписаний, никаких адвокатов и шерифов, судебных исполнителей и приставов.

Его речь была встречена одобрительным гулом, и Лоустоф, вмешавшись в разговор, пока еще не замерли благожелательные возгласы, напомнил герцогу и его советникам, что безопасность их государства в немалой степени зависит от дружбы обитателей Темпла, которые, закрыв свои ворота, могли бы по желанию отрезать для эльзасцев сообщение между Уайтфрайерсом и Темплом, и что, смотря по тому, как они будут вести себя в этом деле, они могут сохранить или потерять те преимущества, которыми пользуются благодаря его влиянию в своей собственной корпорации, как им известно — весьма значительному.

— Что же касается того, что мой друг — шотландец и чужеземец, как заметили его преподобие и учены юрист, вы должны принять во внимание, — сказал Лоустоф, — из-за чего его ищут здесь: из-за того, что он нанес удар шпагой, но не англичанину, а одному из своих соотечественников. А по моему простому разумению, — продолжал он, одновременно коснувшись руки лорда Гленварлоха, чтобы дать ему понять, что он шутит, — если бы все шотландцы в Лондоне подрались между собой, как уэльские боевые петухи, и перебили бы друг друга, то оставшийся в живых, по моему скромному мнению, мог бы рассчитывать на нашу благодарность за неоценимую услугу, которую он оказал бы бедной старой Англии.

Взрыв хохота и одобрительные возгласы были ответом на эту искусную защиту чужеземца; и студент подкрепил свое ходатайство следующим существенным предложением:

— Мне хорошо известно, — сказал он, — что у отцов этой старой и почтенной республики существует обычай основательно и зрело обсуждать все свои действия, запивая эти рассуждения соответствующим количеством вина; и я далек от того, чтобы предлагать нарушение столь похвального обычая или утверждать, что такое важное дело можно справедливо решить за жалким галлоном рейнского вина. Но так как для этого почтенного Совета все равно, сначала выпить, а потом решить это дело или сначала решить это дело, а потом выпить, я предлагаю, чтобы ваша светлость, посоветовавшись со своими мудрыми и могущественными сенаторами, издали указ, предоставляющий моему благородному другу привилегии, присущие этому месту, и определяющий ему жилище в соответствии с вашими мудрыми порядками, в которое он мог бы сейчас же удалиться, ибо он утомлен всем пережитым за сегодняшний день; после чего я поставлю вам бочонок рейнского вина с соответствующим количеством бычьих языков и маринованных сельдей, чтобы вы веселились, как на празднике святого Георгия.

Эта речь была встречена громкими возгласами одобрения, в которых совершенно утонули бы голоса инакомыслящих, если бы среди членов эльзасского сената нашлись люди, способные устоять против столь заманчивого предложения. Возгласы «доброе сердце!», «благородный джентльмен!», «щедрый кавалер!» летали из уст в уста; церемония занесения имени просителя в большую книгу была поспешно завершена, и почтенный дож привел его к присяге. Подобно двенадцати заповедям на скрижалях древних кимвро-бриттов и других первобытных народов, она была составлена в стихах и звучала так:

Затычкой и бочкой,
Ножом и ребром
Клянись нам, что хочешь
Быть с нами во всем.
За все наше Братство,
За девичьи глазки,
Обязан ты драться,
Как рыцарь Подвязки. [368]
Найджел не мог скрыть своего отвращения, участвуя в этом ритуале; но когда студент напомнил ему, что он зашел слишком далеко, чтобы отступать, он повторил, или, вернее, молча выслушал, слова присяги, произнесенные герцогом Хилдебродом, который закончил церемонию тем, что предоставил ему право убежища, прочитав следующие установленные обычаем вирши:

Не бойся гвардейских
Плюмажей и даже
Шерифов, судейских,
Констеблей и стражи.
Пусть пристав грозится —
Ты властью моей
Огражден от полиции
И от судей.
Пример бери
С Задорных Парней:
Врут тебе — сам ври,
Бьют тебя — сам бей!
Ты волен ругаться,
Щеголять, напиваться,
Под забором валяться
И как можно смелей
С ножом обращаться
Ради бабы своей.
Разрешаю зимой
Теплый плащ вспоминать,
Бренди пить и курить,
Летом — голым гулять.
Не давайся в обиду,
С толком дни проводи,
Нож носи не для виду,
С полной флягой ходи!
Божись и живи
На любые доходы —
Вот сущность
Дарованной мною свободы! [369]
После чтения присяги разгорелся спор из-за того, кто должен предоставить жилище новому собрату по убежищу, ибо, так как эльзасцы придерживались в своей республике изречения, согласно которому от ослиного молока жиреют, обитатели Уайтфрайерса наперебой старались заполучить нового члена их общества в качестве постояльца, чтобы, как было принято говорить, вести его хозяйство.

Гектор, который только что произнес такую проникновенную и вместе с тем обличительную речь в пользу Найджела, по-рыцарски выступил на защиту интересов некоей Блоуселинды, или Бонстропс, которая, как он слышал, сдает комнату, служившую некогда временной резиденцией Дику Острому Ножу из Паддингтона, недавно казненному на Тайберне, чью безвременную кончину эта девица до сих пор оплакивает в одиноком вдовстве, словно горлица.

Однако предложение капитана было отвергнуто, и предпочтение было отдано старому джентльмену в кашемировом капюшоне, о котором было известно, что, несмотря на свой преклонный возраст, он умел обирать простаков не хуже, если не лучше, любого обитателя Эльзаса.

Этот почтенный персонаж был пользующийся сомнительной славой ростовщик по имени Трапбуа; недавно он оказал государству большую услугу, ссудив некоторую сумму, необходимую для пополнения винного погреба герцога, ибо виноторговец из Вэнтри соглашался вести дела с таким великим человеком только при условии уплаты наличными.

Поэтому, когда старый джентльмен встал и, прерывая свою речь частыми приступами кашля, напомнил герцогу, что он может сдать свое бедное жилище, притязания всех остальных были отвергнуты и Найджел был назначен постояльцем к Трапбуа.

Едва это дело было улажено, лорд Гленварлох выразил Лоустофу свое желание как можно скорее покинутьэто сомнительное сборище и распрощался с небрежной поспешностью, что могло бы произвести на присутствующих неблагоприятное впечатление, если бы не рейнское вино, появившееся как раз при его уходе. Студент проводил своего друга до дома старого ростовщика, путь к которому был слишком хорошо знаком ему, так же как и многим другим юношам из Темпла. По дороге он заверил лорда Гленварлоха, что тот будет жить в единственном чистом доме Уайтфрайерса — качество, которым он был обязан исключительно стараниям единственной дочери старика, старой девы, достаточно безобразной, чтобы отпугнуть грех, которая, однако, станет, вероятно, достаточно богатой, чтобы ввести в искушение какого-нибудь пуританина, как только дьявол воздаст должное ее старому отцу. С этими словами Лоустоф постучал в дверь дома, и угрюмое, суровое лицо открывшей им женщины полностью подтвердило все то, что обитатель Темпла рассказал о хозяйке. Она выслушала с нелюбезным и недовольным видом сообщение студента о том, что сопровождающий его джентльмен будет постояльцем ее отца, пробормотала что-то о беспокойстве, которое это причинит ей, но в конце концов показала им предназначенную для сдачи комнату, которая оказалась лучше, чем можно было бы предположить по внешнему виду этого жилища, и гораздо просторнее каморки на набережной у собора святого Павла, хотя и уступала ей в чистоте.

Убедившись в том, что лорд Гленварлох окончательно устроился на новой квартире, и снабдив его списком цен, по которым он мог получить пищу из соседней харчевни, Лоустоф распрощался со своим другом, предложив в то же время прислать ему все или хотя бы часть имущества, оставшегося в его прежнем жилище. Найджел назвал очень небольшое количество предметов, и студент невольно выразил предположение, что его светлость, вероятно, не собирается долго наслаждаться своими новыми привилегиями.

— Они слишком не подходят к моим привычкам и вкусам, чтобы я мог стремиться к этому, — ответил лорд Гленварлох.

— Может быть, завтра вы измените свое мнение, — сказал Лоустоф. — Итак, желаю вам доброй ночи. Завтра я навещу вас пораньше.

Наступило утро, но вместо студента оно принесло лишь письмо от него. В этом послании говорилось о том, что посещение Лоустофом Эльзаса навлекло на него порицание со стороны некоторых старых ворчунов из числа старшин юридической корпорации и что он счел благоразумным не появляться там в настоящее время из боязни привлечь слишком большое внимание к резиденции лорда Гленварлоха. Он сообщил, что принял меры для сохранения его имущества и пришлет ему с надежным человеком денежную шкатулку и нужные ему вещи. Затем следовало несколько мудрых советов, продиктованных знакомством Лоустофа с Эльзасом и его нравами. Он советовал Найджелу держать ростовщика в полном неведении относительно состояния своих финансов, никогда не играть в кости с капитаном — он такой плут и скряга и расплачивается за свои проигрыши тремя словами [370] — и, наконец, остерегаться герцога Хилдеброда, острого как иголка, хотя, как он выразился, у него не больше глаз, чем у этой необходимой принадлежности женского рукоделия. [371]

Глава XVIII

М а т ь

Ослеплена ты зеркальцем Амура -

Он зайчиками дразнит проходящих,

Как уличный мальчишка: стоит им

Споткнуться — то-то радости!

Д о ч ь

Ах, нет! Не солнца луч — мне молния сверкнула

И зренье затуманила навек.

«Жаркое и пудинг»,
старинная английская комедия
Здесь нам придется на некоторое время покинуть нашего героя, оставив его в положении, которое никак нельзя назвать безопасным, удобным или делающим ему честь, и изложить обстоятельства, имеющие прямую связь с его приключениями.

На третий день после того, как Найджел был вынужден укрыться в доме старого Трапбуа, знаменитого уайтфрайерского ростовщика, прозванного Золотым Трапбуа, хорошенькая дочка часовщика Рэмзи вышла из дому в восемь часов утра. Благонравно дождавшись, когда отец ее кончит завтракать (она всегда за ним присматривала, опасаясь, как бы в приступе глубокой задумчивости он не проглотил солонку вместо куска хлеба), и увидев, что он снова с головой ушел в вычисления, она в сопровождении старой преданной служанки Дженет, привыкшей подчиняться всем капризам хозяйки, отправилась на Ломбард-стрит, где и нарушила в этот неурочный час покой тетушки Джудит, сестры своего достойного крестного.

Почтенная старая дева приняла посетительницу не слишком любезно, ибо, само собой разумеется, она не разделяла ни того восхищения, в какое приводило мейстера Джорджа Гериота прехорошенькое личико Маргарет, ни его снисходительности к ее безрассудной ребяческой нетерпеливости. Но как бы то ни было, юная Маргарет была любимицей брата, а воля его — верховным законом для тетушки Джудит, и потому она удовольствовалась тем, что обратилась к нежданной гостье с вопросом, зачем это ей понадобилось в такую рань высовывать на улицу свою бледную рожицу.

— Мне надо поговорить с леди Гермионой, — ответила еле слышно девушка, и кровь, прилившая к ее щекам, опровергла замечание тетушки Джудит относительно ее бледности.

— С леди Гермионой? — переспросила тетушка Джудит. — С самой леди Гермионой? Да еще в такое время? Ведь она и днем-то почти никого не желает видеть. Ты либо рехнулась, глупая девчонка, либо злоупотребляешь снисходительностью моего брата и леди Гермионы.

— Нет, нет, уверяю вас, — проговорила Маргарет, стараясь удержать непрошеные слезы, которые, казалось, вот-вот брызнут у нее из глаз. — Вы только передайте леди, что крестница вашего брата очень хочет поговорить с ней. Я знаю, она не откажется меня принять.

Тетушка Джудит устремила пристальный, недоверчивый и пытливый взор на юную посетительницу.

— А почему бы тебе, милочка, не сделать поверенной меня, а не леди Гермиону? — спросила она. — Я старше и опытнее, чем она. Уж я-то лучше знаю жизнь, чем та, что заперлась в четырех стенах, и к тому же у меня больше средств помочь тебе.

— Ах, нет, нет! — воскликнула Маргарет более пылко и искренне, нежели допускала учтивость. — Есть вещи, в которых вы не можете дать мне совет, тетя Джудит. Простите, дорогая тетушка, но это дело не вашего разумения.

— Очень рада это слышать, моя милая, — с досадой отозвалась тетушка Джудит. — Безрассудства нынешних молодых людей и впрямь могут лишить ума такого старого человека, как я. Полюбуйтесь: бежала ни свет ни заря на другой конец Лондона, чтобы рассказать какой-то вздор женщине, которая солнышко-то божье видит только тогда, когда оно освещает кирпичную стену напротив окна. Ну что ж, пойду скажу ей, что ты здесь.

Она ушла и в скором времени возвратилась с сухим ответом:

— Мистрис Маргарет, леди будет рада видеть вас. И скажу вам, сударыня, это гораздо больше того, на что вы могли рассчитывать.

Маргарет молча опустила голову, будучи слишком занята собственными невеселыми мыслями, чтобы пытаться задобрить тетушку Джудит или, что при иных обстоятельствах больше соответствовало бы ее характеру, отплатить тетушке за ее колкости и сварливость той же монетой. Поэтому она в унылом молчании последовала за тетушкой Джудит к прочной дубовой двери, отделявшей покои леди Гермионы от остальных комнат просторного дома Джорджа Гериота.

У входа в это святилище необходимо немного помедлить, чтобы внести некоторые поправки в россказни, доведенные Ричи Мониплайзом до сведения своего хозяина и касавшиеся таинственного присутствия на семейных молитвах женщины, которую мы представляем теперь под именем леди Гермионы. Часть фантастических измышлений была почерпнута достойным шотландцем из разговора с Дженкином Винсентом, который отлично наловчился в том сорте остроумия, какой долго пользовался успехом в Сити и пускался в ход для того, чтобы надуть, провести, обставить, втереть очки, разыграть, облапошить и околпачить! Для этой цели нельзя было найти лучшего объекта, нежели Ричи Мониплайз с его степенностью, важностью, полным непониманием шуток и врожденной склонностью ко всему необыкновенному. Затем рассказ был дополнительно разукрашен самим Ричи, который всегда, а в особенности подогретый хорошей выпивкой, был расположен к некоторым преувеличениям и, пересказывая хозяину все удивительные подробности, выложенные Винсентом, не преминул добавить к ним собственные изобретательные догадки, опрометчиво превращенные его воображением в факты. Впрочем, жизнь, которую леди Гермиона вела вот уже два года в доме Джорджа Гериота, была столь странной, что почти оправдывала ходившие о ней нелепые слухи.

Дом, где жил почтенный золотых дел мастер, некогда принадлежал богатому и могущественному баронскому роду, последней представительницей которого была в царствование Генриха VIII вдовствующая леди, очень богатая, очень благочестивая и беззаветно преданная католической вере. Ближайшим другом достопочтенной леди Фолджамб была настоятельница женского монастыря святого Роха, такая же непреклонная и ревностная папистка. Когда монастырь святого Роха был закрыт деспотическим указом вспыльчивого монарха, леди Фолджамб приютила в своем поместительном доме старую приятельницу и двух монахинь, пожелавших, по примеру настоятельницы, остаться верными своим обетам, вместо того чтобы воспользоваться мирской свободой, предоставленной им волею монарха. Соблюдая всяческую тайну, ибо Генриху могло прийтись не по вкусу такое вмешательство в его распоряжения, леди Фолджамб отвела монахиням четыре комнаты и небольшой кабинет, приспособленный под молельню или домашнюю церковь; прочная дубовая дверь преграждала доступ посторонним, но при помощи поворотного круга, принятого во всех женских монастырях, к отшельницам могли пройти те, кто был им нужен. В этом убежище настоятельница монастыря святого Роха и ее приспешницы провели многие годы, общаясь с одной только леди Фолджамб, которая считала, что молитвы монахинь, благодарных ей за оказываемую поддержку, делают ее чуть ли не святой. Настоятельница, к счастью для себя, умерла прежде своей щедрой покровительницы, а та долго еще жила при королеве Елизавете, пока наконец ее не призвала смерть.

Дом леди Фолджамб унаследовал угрюмый фанатик — ее дальний родственник по боковой линии, который видел в изгнании жриц Ваала такую же заслугу, какую его предшественница усматривала в предоставлении приюта Христовым невестам. Из двух несчастных монахинь, выгнанных из их пристанища, одна уехала за море, а другая, не способная по причине преклонного возраста пуститься в такое путешествие, умерла под кровом одной бедной вдовы-католички. Сэр Поль Крэмбидж, избавившись от монахинь, выкинул из молельни церковную утварь и собирался было вовсе уничтожить их комнаты, но был остановлен соображением, что это повлечет за собой лишние издержки, так как он занимает лишь три комнаты во всем обширном доме и нет ни малейшей нужды перестраивать жилище. Сын его, оказавшийся мотом и расточителем, продал дом нашему знакомому Джорджу Гериоту, а тот, подобно сэру Полю найдя помещение более чем достаточным, оставил апартаменты Фолджамб, или, как их называли, комнаты святого Роха, в том виде, в каком получил. Приблизительно за два с половиной года до того, как начинается наша история, Гериот отправился по своим делам на континент, откуда прислал сестре, а также своему кассиру специальное распоряжение обставить комнаты святого Роха красиво, но просто, Для дамы, которая остановится в них на некоторое время и будет поддерживать общение с их семьей в той мере, в какой ей будет угодно. Он велел также держать все необходимые приготовления в тайне и как можно меньше рассказывать о содержании письма.

Когда подошло время возвращения Гериота домой, тетушка Джудит и все домочадцы были как на иголках от нетерпения. Мейстер Джордж вернулся, как и следовало из его письма, в сопровождении дамы такой замечательной красоты, что если бы не поразительная бледность ее лица, она могла бы считаться одной из прекраснейших женщин на земле. С ней прибыла служанка (или смиренная компаньонка), неотлучно при ней находившаяся. Эту особу, женщину лет пятидесяти, очень замкнутую и, судя по выговору, иностранку, госпожа называла монна Паула, а мейстер Гериот и его домашние — мадемуазель Полина. Она спала в комнате своей госпожи, ела тут же, в занимаемых ими покоях, и, можно сказать, весь день не разлучалась с ней.

Эти две женщины поселились в обители благочестивой настоятельницы и, хотя не столь строго соблюдали затворничество, все же почти полностью вернули апартаментам их первоначальное назначение. Новоприбывшие проводили там все время и трапезничали отдельно от семьи. Леди Гермиона, ибо таково было ее имя, не поддерживала никаких отношений с прислугой, а мадемуазель Полина — лишь самые необходимые, да и то спешила покончить с любым делом как можно скорее. Частые и щедрые подачки примирили слуг с таким поведением, и они говаривали, что оказать услугу мадемуазель Полине — все равно, что найти клад. С тетушкой Джудит леди Гермиона была любезна и ласкова, но встречались они редко, что причиняло старшей из женщин муки любопытства и оскорбленного самолюбия. Но она так хорошо знала брата и так нежно его любила, что стоило ему выразить свое желание, как оно становилось и ее желанием. Достойному горожанину была свойственна некоторая доля деспотизма, который развивается у самых лучших людей, когда их слово — закон для окружающих. Мейстер Джордж не выносил расспросов; не вдаваясь в объяснения, он пожелал, чтобы леди Гермиона жила так, как ей нравится, и чтоб никто не пытался выяснять, кто она и что побуждает ее к такому строгому затворничеству, и сестре; мейстера Джорджа прекрасно сознавала, что он был бы крайне недоволен, если бы кто-нибудь попытался проникнуть в тайну.

Хотя слуги Гериота молчали, задобренные деньгами, а его сестра тоже молча повиновалась, боясь навлечь на себя гнев, однако такого рода события не могли ускользнуть от бдительного ока соседей. Одни высказывали мнение, что богатый мейстер решил сделаться папистом и снова восстанавливает кельи леди Фолджамб, другие — что он сошел с ума, третьи — что он собирается жениться или сотворить что-нибудь и того хуже. Однако регулярное посещение мейстером Джорджем церкви и то обстоятельство, что предполагаемая папистка присутствует на всех семейных молитвах, совершаемых по обряду англиканской церкви, сняли с Гериота первое из подозрений. Те, с кем он вел дела на бирже, не сомневались в здравости его ума. А в опровержение прочих слухов лица, питавшие особый интерес к этому предмету, сообщили со всей достоверностью, что мейстер Джордж Гериот видится со своей гостьей не иначе, как в присутствии мадемуазель Полины, которая во время их бесед сидит с рукоделием в дальнем углу той же комнаты. Было установлено также, что свидания их никогда не продолжались более часа и происходили не чаще одного раза в неделю, то есть были слишком коротки и разделялись слишком долгими перерывами, чтобы можно было заподозрить тут любовную связь.

Итак, любопытные остались ни с чем, и им пришлось отказаться от попыток проникнуть в тайну мейстера Гериота. Но зато среди невежд и суеверных ходили тысячи невероятных басен, и одним из образчиков их может служить та, которой угостил нашего знакомца Ричи Мониплайза коварный ученик почтенного Дэвида Рэмзи. Одна только особа, как полагали, могла (если б захотела) рассказать о леди Гермионе больше, чем кто-либо в Лондоне, за исключением самого Джорджа Гериота, и особой этой была единственная дочь упомянутого Дэвида Рэмзи — Маргарет.

Девушке едва минуло пятнадцать лет, когда леди Гермнона приехала в Англию. Маргарет очень часто бывала у своего крестного, которому доставляли большое удовольствие ее детские выходки и безыскусственная прелесть, с какой она пела песни своей родины. Избалована она была донельзя — и снисходительностью крестного, и рассеянностью и безразличием отца, и потаканием всех окружающих капризам красавицы и богатой наследницы. Но хотя городская красотка от этого стала своенравной, капризной и жеманной, какими почти неизбежно делаются те, кому безмерно потакают, и хотя в одних случаях она проявляла ту смесь крайней застенчивости, молчаливости и сдержанности, которую барышни-подростки принимают за образец девической скромности, а в других случаях отличалась изрядной дерзостью, какую молодость иногда смешивает с остроумием, — несмотря на все это мистрис Маргарет обладала большой долей проницательности и здравым смыслом, нуждавшимся для своего развития лишь в житейском опыте; природа наделила ее также живым, веселым, добродушным характером и прекрасным сердцем. Блажь, какую Маргарет на себя напускала, в значительной степени усиливалась от чтения пьес и романов; она уделяла им очень много времени и почерпнула из них понятия, совершенно отличные от тех, какие могла бы усвоить благодаря неоценимым и доброжелательным советам любящей матери, а всякие ее причуды и капризы подали повод к небезосновательным упрекам в жеманстве и кокетстве. Однако девушка была достаточно умна и хитра, чтобы скрывать свои недостатки в присутствии крестного, к которому была искренне привязана. Она настолько завоевала его расположение, что по его просьбе была даже допущена к таинственной затворнице.

Странный образ жизни, какой вела леди Гермиона, ее необыкновенная красота, еще более подчеркнутая крайней бледностью, тщеславное чувство удовлетворения, испытываемое Маргарет оттого, что она удостоилась чести ближе чем кто бы то ни было познакомиться с особой, окутанной непроницаемой тайной, — все это произвело глубокое впечатление на юную дочь часовщика. И хотя беседы с леди Гермионой не бывали ни долгими, ни задушевными, Маргарет, гордая оказанным доверием, хранила такое глубокое молчание о предмете их разговоров, как будто каждое оброненное ею слово могло стоить ей жизни.

Никакие расспросы, искусно подкрепленные лестью и заискиванием, будь то со стороны миссис Урсулы или любого другого лица, в равной мере любопытного, не могли вырвать у девушки ни слова о том, что она слышала или видела в таинственном жилище, отрезанном от всего мира. Малейшей попытки выведать что-либо о привидении в доме мейстера Гериота было достаточно, чтобы заставить Маргарет умолкнуть в самый разгар беззаботной болтовни.

Мы упоминаем об этом главным образом для того, чтобы показать твердость характера, проявившуюся у Маргарет уже в раннем возрасте, — твердость, скрытую под сотней разных шалостей и сумасбродств, как старинная массивная арка скрывается под причудливым покровом из плюща и вьюнков.

Впрочем, если бы девушка и рассказывала обо всем, что слышала и видела в покоях святого Роха, она вряд ли удовлетворила бы любопытных своими слишком скудными сведениями.

В начале их знакомства леди Гермиона имела обыкновение отдаривать свою маленькую приятельницу за незначительные услуги недорогими, но изысканными вещицами и занимала ее, показывая заграничные диковинки и безделушки, нередко весьма ценные. Иной раз время проходило для Маргарет куда менее приятно; это бывало тогда, когда Полина обучала ее вышиванию. Несмотря на то, что наставница владела этим искусством в совершенстве, достигнутом в то время лишь монахинями чужеземных монастырей, ученица оказалась такой неисправимо ленивой и неловкой, что вышивание в конце концов оставили — и заменили уроками музыки. Здесь Полина также показала себя на редкость способной учительницей, и Маргарет, одаренная от природы, преуспела как в пении, так и в игре на инструментах. Уроки эти происходили при леди Гермионе, ибо, как видно, доставляли ей большое удовольствие. Порой она и сама принималась подпевать чистым, мелодичным голосом, но это случалось только тогда, когда музыка была духовного характера. По мере того как Маргарет становилась старше, общение ее с затворницей приобретало иной характер. Ей позволяли рассказывать обо всем, что она видела в городе, и даже поощряли к этому. Леди Гермиона, отмечая про себя сообразительность, цепкую память и острую наблюдательность молодой девушки, часто находила нужным предостеречь ее от опрометчивости в суждениях и от резкости в их выражении. Привыкнув уважать эту необыкновенную женщину, мистрис Маргарет, отнюдь не испытывавшая удовольствия от чьих-либо возражений и порицаний, терпеливо выслушивала наставления своей покровительницы, сознавая, что они даются с добрыми намерениями. Но в глубине души она отказывалась понять, как мадам Гермиона, никогда не покидающая четырех стен, может учить жизни ту, которая по два раза в неделю совершает путь от Темпл-Бара до Ломбард-стрит да, кроме того, каждое воскресенье в хорошую погоду прогуливается в парке. Красавица Маргарет настолько не выносила ничьих увещаний, что связь ее с обитательницами покоев святого Роха, по всей вероятности, слабела бы по мере расширения круга ее знакомств, если бы, с одной стороны, у нее уже не выработалась непреодолимая привычка почитать свою наставницу, а с другой — если бы ей не было лестно доверие, оказываемое ей предпочтительно перед другими, напрасно его жаждавшими. Вдобавок обычно серьезные речи леди Гермионы не были ни строгими, ни чопорными, и когда подчас Маргарет осмеливалась пускаться при ней в легкомысленные разговоры, леди Гермиону это не раздражало, хотя монна Паула подымала глаза к небу и испускала вздох сострадания, какое испытывает благочестивая душа к поклонникам суетной и безбожной жизни. Короче говоря, девушка, хотя и не без гримасы неудовольствия, прислушивалась к серьезным увещаниям леди Гермионы, тем более что тайна, связанная с личностью ее наставницы, с самого начала соединялась в ее представлении с неясной идеей о богатстве и знатности, что скорее подтвердилось, чем было опровергнуто, многими обстоятельствами, которые она подметила позднее, когда уже была способна наблюдать.

Случается часто, что советы, кажущиеся нам докучливыми, когда мы их не просим, становятся в наших глазах драгоценными, когда под гнетом невзгод мы начинаем меньше доверять собственному суждению, чем в беззаботные дни, особенно если мы предполагаем, что советчик в силах и склонен подкрепить свой совет существенной помощью. Мистрис Маргарет очутилась теперь именно в таком положении, когда ей требовались, или она полагала, что требовались, совет и помощь. Проведя тревожную, бессонную ночь, она наутро решила обратиться к леди Гермионе, ибо была уверена, что та охотно даст совет и, как Маргарет надеялась, сможет оказать помощь. Состоявшийся между ними разговор лучше всего объяснит цель ее посещения.

Глава XIX

Клянусь, вот это девушка! Она

За воином последовала в лагерь,

Чтоб раны перевязывать ему;

И лоб его кровавый целовала,

И песню пела, провожая в бой, —

И отзывались вражьи барабаны

Припевом грозным.

Старинная пьеса
В покоях Фолджамб мистрис Маргарет застала их обитательниц за обычными занятиями: госпожа читала, а служанка вышивала большой гобелен, над которым она трудилась с тех пор, как Маргарет была впервые допущена в уединенную обитель.

Гермиона ласково кивнула гостье, но не сказала ни слова, и Маргарет, привыкшая к такому приему, а на этот раз даже обрадованная им, так как он давал ей время собраться с мыслями, подошла к пяльцам и, наклонившись к монне Пауле, негромко сказала:

— Когда я в первый раз увидела вас, монна, вы вышивали вот эту розу. Здесь даже остался след от моей неумелой руки, когда я испортила цветок, пытаясь поймать спустившуюся петлю. Мне было тогда немногим больше пятнадцати лет. Эти цветы делают меня старой, монна Паула.

— Я хотела бы, чтоб они сделали тебя умной, дитя мое, — ответила монна Паула, в чьем мнении хорошенькая мистрис Маргарет стояла не так высоко, как во мнении ее госпожи, что объяснялось отчасти врожденной суровостью монны Паулы, делавшей ее нетерпимой к молодости и живости, а отчасти ревностью, какую любимая служанка испытывает ко всякому, на кого может распространиться привязанность ее госпожи.

— Что ты сказала монне, дитя мое? — спросила леди.

— Ничего особенного, мадам, — ответила Маргарет, — только то, что настоящие цветы цвели трижды с тех пор, как я впервые увидела монну Паулу за работой в ее искусственном саду, а ее фиалки все еще не распустились.

— Справедливое замечание, мой резвый мотылек, — сказала Гермиона, — но зато чем дольше они остаются бутонами, тем дольше будут цвести. Цветы в садах цвели трижды, говоришь ты, но они трижды и отцветали. Цветы же моины Паулы будут цвести вечно, не страшась ни мороза, ни бури.

— Вы правы, мадам, — ответила мистрис Маргарет, — но в них нет ни жизни, ни аромата.

— А это, дитя мое, все равно, что сравнивать жизнь, исполненную опасений и надежд, переменных удач и разочарований, волнуемую то любовью, то ненавистью, жизнь со страстями и страданиями, омраченную и укороченную изнуряющими сердце превратностями, с безмятежным и спокойным существованием, когда человек руководствуется только сознанием долга, существованием, плавное и ровное течение которого заполнено лишь неукоснительным исполнением своих обязанностей. Это ты хотела сказать своим ответом?

— Сама не знаю, мадам, — сказала Маргарет, — но только из всех птиц я предпочла бы быть жаворонком, который поет, камнем падая с высоты, нежели петухом, который сидит себе наверху, на железном шпиле, и поворачивается только по обязанности, указывая, куда дует ветер.

— Метафора не есть довод, моя дорогая, — заметила, улыбаясь, леди Гермиона.

— И очень жаль, мадам, — возразила Маргарет, — потому что это такой удобный способ обиняком высказать свое мнение, когда оно расходится с мнением старших. К тому же сравнений на эту тему можно придумать бесконечное множество, и все они будут вежливы и уместны.

— В самом деле? — отозвалась леди. — А ну-ка, послушаем хотя бы несколько из них.

— Вот, например, — продолжала Маргарет, — было бы дерзко с моей стороны сказать вашей милости, что спокойной жизни я предпочитаю смену надежды и страха, или приязни и неприязни, или… ну и прочих чувств, о которых изволила говорить ваша милость. Но зато я могу сказать свободно, не боясь осуждения, что мне больше по душе бабочка, чем жук, трепещущая осина — чем мрачная шотландская сосна, которая никогда не шевельнет ни единой веткой, и что из всех вещей, созданных из дерева, меди и проволоки руками моего отца, мне более всего ненавистны отвратительные громадные старинные часы немецкого образца, — они так методически отбивают часы, получасы, четверти и восьмые, как будто это страшно важно и весь мир должен знать, что они заведены и идут. Право, дорогая леди, вы только сравните этого неуклюжего лязгающего урода с изящными часами, которые мейстер Гериот заказал моему отцу для вашей милости: они играют множество веселых мелодий, а каждый час, когда они начинают бить, из них выскакивает целая труппа мавританских танцоров и кружится под музыку в хороводе.

— А какие часы точнее, Маргарет? — спросила леди.

— Должна сознаться, что старые, немецкие, — ответила Маргарет. — Видно, вы правы, мадам: сравнение не довод, по крайней мере мне оно не помогло.

— Честное слово, милая Маргарет, — промолвила леди, улыбаясь, — ты, я вижу, много передумала за последнее время.

— Пожалуй, слишком много, мадам, — сказала Маргарет как можно тише, чтобы ее услышала только леди Гермиона, позади которой она стояла. Слова эти были произнесены очень серьезно и сопровождались легким вздохом, что не ускользнуло от внимания той, к кому они были обращены. Леди Гермиона быстро обернулась и пристально посмотрела на Маргарет, затем, помолчав несколько секунд, приказала монне Пауле перенести пяльцы и вышивание в соседнюю комнату. Когда они остались наедине, Гермиона велела своей молоденькой приятельнице выйти из-за стула, на спинку которого та опиралась, и сесть около нее на скамеечку.

— Я останусь здесь, с вашего позволения, мадам, — ответила Маргарет, не двигаясь с места, — я предпочла бы, чтобы вы слышали меня, но не видели.

— Ради бога, моя милая, — сказала ее покровительница. — Да что же это такое, что ты не можешь сказать в лицо такому верному другу, как я?

Маргарет уклонилась от прямого ответа и заметила:

— Вы были правы, дорогая леди, когда сказали, что в последнее время я позволила моим чувствам слишком сильно завладеть мною. Я поступила очень дурно, и вы будете недовольны мною, и крестный тоже, но делать нечего — он должен быть спасен.

— Он? — повторила выразительно леди. — Одно это коротенькое слово уже объясняет твой секрет. Выходи же из-за стула, глупенькая! Держу пари — ты подпустила одного веселого юного подмастерья слишком близко к своему сердечку. Я уж давно ничего не слышу от тебя о молодом Винсенте. Но, быть может, молчат уста, но не молчит сердце? Неужели ты была так легкомысленна, что позволила ему говорить с тобой откровенно? Я слышала, что он смелый юноша.

— Однако недостаточно смелый, чтобы сказать мне что-либо неприятное для меня, мадам, — отозвалась Маргарет.

— А может быть, он говорил то, что тебе не было неприятно, или, может быть, ничего не говорил, а это гораздо лучше и благоразумнее. Ну же, открой мне свое сердце, дорогая. Скоро вернется твой крестный, и тогда мы посоветуемся с ним. Если юноша трудолюбив и из хорошей семьи, то его бедность не послужит таким уж непреодолимым препятствием. Но вы оба еще так молоды, Маргарет. Я знаю, твой крестный пожелает, чтобы молодой человек сперва окончил срок своего ученичества.

До сих пор Маргарет слушала молча и не выводила леди из заблуждения просто потому, что не знала, как прервать ее. Но при последних словах вся досада ее прорвалась, и у нее достало смелости сказать наконец:

— Прошу простить меня, мадам, но ни упомянутый вами молодой человек, ни любой другой подмастерье или мастер во всем лондонском Сити…

— Маргарет, — прервала ее леди, — презрительный тон, каким ты говоришь о людях твоего круга — сотни, если не тысячи, их во всех отношениях лучше тебя и оказали бы тебе честь, обратив на тебя внимание, — не служит, как мне думается, признаком разумности сделанного тобой выбора, а выбор, судя по всему, сделан. Кто он, девочка, кому ты столь опрометчиво отдала свое сердце? Боюсь, что именно опрометчиво.

— Это молодой шотландец, лорд Гленварлох, мадам, — произнесла Маргарет тихо и сдержанно, но достаточно твердо.

— Молодой лорд Гленварлох! — повторила с великим изумлением леди. — Милая моя, да ты не в своем уме!

— Я так и знала, что вы это скажете, мадам, — ответила Маргарет. — То же самое я уже слышала от одной особы; вероятно, так скажут все окружающие; я и сама порой говорю это себе. Но посмотрите на меня, мадам: вот я стою теперь прямо перед вами; скажите, есть ли безумие в моем взгляде, путаница в моих словах, когда я повторяю снова, что полюбила этого молодого дворянина?

— Если в твоем взгляде и нет безумия, моя милая, то слова твои исполнены безрассудства, — резко возразила леди Гермиона. — Слышала ли ты когда-либо, чтобы любовь простой девушки к знатному человеку принесла что-нибудь, кроме несчастья? Ищи среди равных себе, Маргарет, избегай неисчислимых опасностей и страданий, сопутствующих страсти к человеку, стоящему выше тебя. Чему ты улыбаешься, моя милая? Что смешного в моих словах?

— Ничего, мадам, — ответила Маргарет, — я просто подумала, как странно устроен мир: хотя происхождение и звание пролагают пропасть между людьми, созданными из той же плоти и крови, мысли простонародья текут по одному направлению с мыслями образованных и благородных. Те и другие только по-разному выражают свои мысли. Миссис Урсли сказала мне совершенно то же самое, что и ваша милость, только вы говорите о безмерных страданиях, а миссис Урсли вспомнила о виселице и о повешенной миссис Тернер.

— В самом деле? — сказала леди Гермиона. — А кто эта миссис Урсли, которую ты наравне со мной весьма мудро выбрала для столь трудного дела, как давать советы глупцу?

— Это жена цирюльника, которая живет по соседству с нами, мадам, — с притворным простодушием ответила Маргарет, в глубине души радуясь тому, что нашла способ косвенным образом уязвить свою наставницу. — Она самая умная женщина после вашей милости.

— Достойная наперсница, — ответила леди, — и выбрана с тонким пониманием того, что подобает тебе и другим! Но что с тобой, моя милая? Куда ты?

— Просить совета у миссис Урсли, — ответила Маргарет, делая вид, что собирается уходить. — Я вижу, ваша милость, что вы сердитесь и не хотите помочь мне, а мое дело не терпит промедления.

— Какое дело, глупенькая? — спросила леди, смягчившись. — Садись и рассказывай. Правда, ты дурочка и вдобавок обидчивая, но ты еще ребенок, милый ребенок, хотя и своевольный и взбалмошный, и мы сделаем все, что в наших силах, чтобы помочь тебе. Садись же, я тебе говорю, ты увидишь, что я более надежный и благоразумный советчик, чем какая-то жена цирюльника. Прежде всего скажи мне, с чего ты вообразила, будто навсегда полюбила человека, которого видела, если не ошибаюсь, всего однажды?

— Я видела его больше, — ответила, потупившись, девушка, — но разговаривала только один раз. Этот один раз я могла бы выкинуть из головы, хоть впечатление было столь глубоким, что даже сейчас я могу повторить каждое незначащее слово, сказанное им, но особые обстоятельства запечатлели с тех пор его образ в моем сердце навеки.

— Милая моя, — возразила леди, — слово «навеки» первым срывается с языка в подобных случаях, но именно его следовало бы произносить последним. Все в этом мире — его страсти, его радости и горести — уносится, словно легкий ветерок. Вечно лишь то, что ожидает нас за могилой.

— Совершенно справедливо, мадам, — спокойно сказала Маргарет. — Мне следовало говорить лишь о моем нынешнем душевном состоянии, которое останется неизменным в течение всей моей жизни, а она, бесспорно, будет короткой.

— Что же в нем такого, в этом шотландском лорде, что ты принимаешь так близко к сердцу все, касающееся его судьбы? — спросила леди. — Я признаю, что он привлекательный юноша, я видела его. И я допускаю, что он учтив и любезен. Но какими другими достоинствами, конечно совершенно исключительными, он еще обладает?

— Он несчастлив, мадам, бесконечно несчастлив, его окружили искусно расставленными ловушками, чтобы погубить его репутацию, лишить имущества, а может быть, даже жизни. Козни эти были первоначально задуманы из корысти, но теперь их строят из мстительных побуждений, и вдохновитель их, как мне кажется, само олицетворение беспредельного коварства, ибо лорд Дэлгарно…

— Монна Паула, монна Паула! — вскричала леди Гермиона, прервав свою приятельницу. — Она не слышит меня, — добавила она, вставая и направляясь к двери. — Мне надо видеть ее. Я сейчас же вернусь.

Она действительно очень скоро возвратилась.

— Ты упомянула имя, показавшееся мне знакомым, — сказала она, — но монна Паула исправила мою ошибку. Я не знаю этого лорда. Как ты назвала его?

— Лорд Дэлгарно, — ответила Маргарет. — Он самый гадкий человек на земле. Прикинувшись другом, он завлек лорда Гленварлоха в игорный дом, надеясь втянуть его в большую игру. Но тот, с кем имел дело вероломный предатель, оказался слишком добродетельным, воздержанным и осторожным, чтобы попасться в подстроенную ему западню. И что же тогда делает лорд Дэлгарно? Он обращает умеренность лорда Гленварлоха против него же и внушает окружающим, что этот молодой человек, не желая сделаться жертвой хищников, сам примкнул к их стае, чтобы урвать свою долю добычи! И пока этот бесчестный лорд Дэлгарно рыл яму своему доверчивому соотечественнику, он всеми мерами старался удержать того в обществе таких же гнусных личностей, как он сам, чтобы помешать ему явиться ко двору и встречаться с теми, с кем пристало. Со времени Порохового заговора не существовало тайного сговора, более тонко рассчитанного, более подло и осторожно выполняющегося.

Леди грустно улыбнулась горячности Маргарет, но тут же вздохнула и заметила, что та слишком молода и мало знает свет, в котором ей суждено жить, если ее так сильно поражает царящая в нем подлость.

— Но какими способами, милая, — добавила она, — тебе удалось проникнуть в тайные замыслы лорда Дэлгарно, человека весьма осмотрительного, как и все негодяи?

— Позвольте мне умолчать об этом, — ответила девушка. — Я не могу ничего сообщить вам, не выдав других лиц. Достаточно сказать, что сведения мои так же достоверны, как надежны те тайные средства, при помощи которых они добыты. Но о них не должны знать даже вы.

— Ты чересчур дерзко для твоего возраста вмешиваешься в такие дела, Маргарет, — сказала леди. — Это не только опасно, но и неприлично для молодой девушки.

— Я знала, что вы так скажете, — промолвила Маргарет, выслушав упрек с необычными для нее кротостью и терпением. — Но видит бог, мое сердце свободно от всех чувств и мыслей, кроме желания помочь ни в чем не повинному, обманутому человеку. Мне удалось послать ему письмо, в котором я предостерегала его от вероломного друга. Увы! Моя забота лишь погубила лорда Гленварлоха, и спасти его может только немедленная помощь. Он обвинил коварного друга в предательстве, обнажил против него шпагу в парке и теперь неизбежно подвергнется ужасному наказанию за нарушение привилегий королевских владений.

— Поистине невероятная история, — сказала Гермиона. — Так лорд Гленварлох в тюрьме?

— Нет, мадам; слава богу, он успел укрыться в Уайтфрайерсе. Но пока неизвестно, смогут ли там оказать ему в данном случае покровительство. Говорят, есть предписание верховного судьи об его аресте. Одного джентльмена из Темпла арестовали, — и ему грозят неприятности за пособничество при побеге. Уже одно то, что лорд Гленварлох, пусть даже временно и по крайней необходимости, нашел прибежище в таком мерзком месте, будет использовано, чтобы еще сильнее опорочить его. Все это мне известно, и все-таки я не могу спасти его… не могу спасти без вашей помощи.

— Без моей помощи, милая? — переспросила леди. — Да ты совсем потеряла голову! Чем я могу помочь этому несчастному юноше, живя так замкнуто?

— И все же вы можете, — горячо возразила Маргарет. — У вас есть возможность — или я глубоко заблуждаюсь — возможность сделать все, что угодно, в этом городе, да и в целом мире тоже. У вас есть деньги. Небольшая часть их поможет мне вызволить лорда Гленварлоха из беды. Ему пособят скрыться, а я… — Тут она умолкла.

— А ты, конечно, последуешь за ним и пожнешь плоды своих трудов и своей дальновидности? — насмешливо промолвила леди Гермиона.

— Да простит вам бог ваши несправедливые подозрения, миледи! — ответила Маргарет. — Я больше никогда не увижу его. Но я буду счастлива одной мыслью, что я его спасла.

— Какое холодное завершение столь пламенной и смелой страсти! — с недоверчивой усмешкой произнесла леди.

— И тем не менее единственное, какого я могу ожидать, мадам; скажу даже больше — какого я сама хочу. Вы можете быть уверены, что я не приложу никаких усилий, чтобы привести события к другой развязке. Если я и смела ради него, то когда надо постоять за себя, я даже чересчур робка. Во время нашей единственной встречи я не вымолвила ни слова. Он не слышал моего голоса. Все, на что я решилась и еще решусь, я делаю для человека, который, если его спросят, ответит, что давным-давно позабыл о том случае, когда он виделся, говорил и сидел рядом с такой незначительной особой, как я.

— Но с твоей стороны это непостижимое и безрассудное потворство безысходной и даже опасной страсти, — сказала леди Гермиона.

— Значит, вы не хотите мне помочь? — спросила Маргарет. — В таком случае до свидания, мадам. Надеюсь, в столь достойных руках моя тайна будет в безопасности.

— Погоди немного, — сказала леди, — объясни мне, к каким способам ты прибегнешь, чтобы спасти юношу, если получишь в свое распоряжение деньги?

— Бесполезно спрашивать меня об этом, мадам, — ответила Маргарет, — если вы не собираетесь мне помочь. А если и собираетесь, то и тогда бесполезно: вы не можете понять, почему я вынуждена прибегнуть к этим средствам, а для объяснений слишком мало времени.

— Но уверена ли ты в успешности своего плана? — спросила леди.

— Да, — ответила Маргарет Рэмзи, — с помощью небольшой суммы я смогу одолеть всех врагов лорда Гленварлоха, помочь ему избегнуть гнева раздраженного короля, а также более сдержанного, но и более упорного недовольства принца, мстительности Бакингема, обращенной против любого, кто встанет на его честолюбивом пути, холодной, обдуманной злобы лорда Дэлгарно — словом, я одолею всех врагов!

— Но ты не станешь рисковать сама, Маргарет? — спросила леди. — Каковы бы ни были твои намерения, ты не должна губить свое доброе имя и самое себя из романтического стремления спасти ближнего. Ведь я отвечаю за тебя перед твоим крестным, твоим и моим благодетелем, и не могу поддерживать тебя в какой-либо опасной или недостойной затее.

— Даю вам мое слово, клянусь, дорогая леди, — ответила Маргарет, — я буду действовать при посредстве других и ни в коем случае не приму личного участия ни в каком рискованном и неподобающем для женщины деле.

— Не знаю просто, что и делать, — промолвила леди Гермиона. — Быть может, неосторожно и неблагоразумно с моей стороны способствовать осуществлению такого безумного замысла, но цель мне кажется достойной, и если средства надежны… А каково будет наказание, если он попадет в руки правосудия?

— Увы, он потеряет правую руку, — ответила Маргарет, едва сдерживая слезы.

— Неужели законы Англии так жестоки? Так, значит, милосердие существует только на небесах, — если даже в этой свободной стране человек человеку волк. Успокойся, Маргарет, и скажи мне, сколько требуется денег, чтобы устроить побег лорда Гленварлоха?

— Двести золотых, — ответила Маргарет. — Я бы, конечно, могла говорить о возвращении их… когда-нибудь, когда я смогу распоряжаться… если бы я не знала, то есть не предполагала, что для вашей милости это не имеет значения.

— Ни слова больше, — сказала леди, — позови монну Паулу.

Глава XX

Поверь мне, друг, так было, есть

                                            и будет, —

Со дней далекихНоева ковчега

Мужчина лжет, а женщина все верит —

И плачет, и клянет, и верит вновь…

«Новый мир»
Когда Маргарет вернулась с монной Паулой, леди Гермиона, встав из-за стола, за которым писала что-то на клочке бумаги, протянула записку своей служанке.

— Монна Паула, — сказала она, — отнесите это кассиру Робертсу. Возьмите у него деньги, о которых здесь говорится, и принесите их немедля сюда.

Монна Паула удалилась, а госпожа продолжала:

— Не знаю, хорошо ли я поступаю, Маргарет. Моя жизнь протекала в полном уединении, и я совершенно незнакома с ее практической стороной. И я знаю, что неведение это нельзя восполнить одним чтением. Боюсь, что, потворствуя тебе, я поступаю во вред тебе же, а может быть, и законам страны, давшей мне приют. И все-таки сердце мое не может не внять твоим мольбам.

— Слушайтесь его, только его, дорогая, великодушная леди! — воскликнула Маргарет, бросаясь на колени и обнимая ноги своей благодетельницы; в этой позе она напоминала прекрасную деву, взывающую к своему ангелу-хранителю. — Ведь людские законы всего только измышления самих людей, но голос сердца есть эхо голоса небес, звучащее в нашей душе.

— Встань, встань, моя милая, — сказала леди Гермиона, — ты растрогала меня, а я уже думала, ничто не способно меня тронуть. Встань и скажи мне, как могло случиться, что в столь короткий срок твои мысли, твоя наружность, слова и даже самые незначительные поступки изменились до такой степени, что ты больше непохожа на прежнюю капризную, взбалмошную девочку, — твои слова и поступки полны энергии и страстного воодушевления.

— Поверьте, я и сама не знаю, дорогая леди, — ответила Маргарет, опустив глаза. — Верно, раньше, когда я попусту проводила время, меня занимали одни пустяки. Теперь же я думаю о вещах глубоких и серьезных, и я очень рада, если слова мои и поведение ясно отражают мои мысли.

— Должно быть, это так, — промолвила леди, — и все же перемена кажется небывало быстрой и разительной. Как будто ребячливая девочка в мгновение ока превратилась в глубоко чувствующую, страстную женщину, готовую на решительные действия и на любые жертвы из слепой привязанности к любимому человеку, привязанности, в благодарность за которую с нами часто поступают самым подлым образом.

Леди Гермиона горько вздохнула, и разговор на этом прервался, ибо вошла монна Паула. Она что-то сказала своей госпоже на чужеземном языке, которым они часто пользовались, но который был неизвестен Маргарет.

— Придется набраться терпения, — сказала леди своей гостье. — Кассир отлучился по делам, но его ждут домой не позднее чем через полчаса.

Маргарет в досаде и нетерпении сжала руки.

— Я прекрасно понимаю, — продолжала леди, — что дорога каждая минута. Постараемся не потерять ни одной из них. Монна Паула останется внизу, чтобы выполнить мое поручение, как только Робертс вернется.

Она сказала несколько слов монне Пауле, и та снова покинула комнату.

— Вы так добры, мадам, так великодушны, — повторяла бедная Маргарет, между тем как ее дрожавшие от волнения губы и руки выдавали ту тревогу, от которой сжимается сердце, когда отдаляется срок осуществления наших надежд.

— Имей терпение, Маргарет, возьми себя в руки, — сказала леди. — Тебе предстоит многое сделать, чтобы привести в исполнение твой смелый план. Сохраняй бодрость духа, она еще очень понадобится тебе. Имей терпение, оно единственное средство против жизненных невзгод.

— Да, мадам, — сказала Маргарет, вытирая глаза и делая тщетные попытки сдержать природную нетерпеливость, — я слыхала это, и даже очень часто. Я и сама, да простит мне бог, говорила то же самое людям, находившимся в смятении и скорби. Но тогда я не знала, что такое заботы и огорчения. Зато я никогда не стану проповедовать терпение теперь, когда убедилась, что лекарство это не идет впрок.

— Ты еще переменишь свое мнение, милая, — сказала леди Гермиона. — Я тоже, впервые испытав горе, досадовала на тех, кто призывал меня к терпению. Но мои несчастья повторялись снова и снова, пока я наконец не научилась смотреть на терпение как на лучшее и — если не считать религии, которая прежде всего учит терпению, — единственное средство облегчить страдания, даруемое нам жизнью.

Маргарет, которая не была ни бестолковой, ни бесчувственной, поспешно вытерла слезы и попросила прощения за дерзость.

— Я могла бы сообразить, — сказала она, — я должна была догадаться, что ваш образ жизни достаточно говорит о перенесенных вами страданиях. Бог свидетель, что ваше неизменное терпение дает вам поистине полное право ссылаться на собственный пример.

Леди помолчала мгновение, а затем проговорила:

— Маргарет, я намерена оказать тебе величайшее доверие. Ты уже не ребенок, а думающая и чувствующая женщина. Ты раскрыла мне свою тайну настолько, насколько сочла возможным; я открою тебе свою, насколько отважусь. Ты спросишь, быть может, почему именно в то время, когда ты так взволнована, я требую от тебя внимания к моим горестям. А я отвечу, что не могу противостоять внезапному побуждению потому, должно быть, что впервые за три года мне пришлось столкнуться со свободным проявлением человеческой страсти, при виде которой пробудились мои собственные горести и, переполняя мою грудь, ищут выхода. А может быть, видя, как неудержимо тебя мчит на ту скалу, о которую когда-то разбилась я сама, я возымела надежду, что тебя остановит повесть, которую я сейчас расскажу. Итак, если ты готова выслушать меня, я поведаю тебе, кто такая в действительности унылая обитательница покоев Фолджамб и почему она здесь скрывается. По крайней мере это поможет нам скоротать время в ожидании монны Паулы с ответом от Робертса.

При других обстоятельствах Маргарет Рэмзи почувствовала бы себя польщенной и была бы целиком захвачена рассказом о том, что возбуждало такое сильное любопытство в окружающих. Даже и в эти волнующие минуты, не переставая с бьющимся сердцем нетерпеливо прислушиваться, не донесутся ли шаги монны Паулы, Маргарет из благодарности и вежливости, а также некоторой доли любопытства, принудила себя с глубочайшим, хотя бы с виду, вниманием слушать леди Гермиону и смиренно поблагодарила ее за оказанное ей высокое доверие.

Леди Гермиона с обычным спокойствием, отличавшим ее манеры и речь, начала свой рассказ:

— Отец мой был купцом, но родом происходил из того города, где купцы считаются князьями. Я родилась в благородной генуэзской семье, которая по славе своей и древности не уступает любому роду, внесенному в Золотую Книгу именитой итальянской аристократии. Моя матушка принадлежала к знатной шотландской фамилии. Она была в родстве — не удивляйся, — и притом не слишком отдаленном, с домом Гленварлохов. Не мудрено поэтому, что судьба молодого лорда внушила мне такое участие. Он мой близкий родственник, а моя мать, неумеренно гордившаяся своим происхождением, с детства приучила меня интересоваться всем, что касается нашего рода. Мой дед по материнской линии, младший сын в семье Гленварлохов, решил разделить судьбу несчастного Фрэнсиса, графа Босуэла, и последовал за ним в изгнание. После того как граф перебывал почти при всех иностранных дворах, пытаясь вызвать сочувствие к своей жалкой участи, он в конце концов обосновался в Испании и жил там на скудную пенсию, которую заслужил своим переходом в католичество. Мой дед, Ралф Олифант, с негодованием отрекся от него и перебрался в Барселону, где на его еретическое, как там говорили, вероисповедание смотрели сквозь пальцы благодаря его дружбе с губернатором. Торговые дела моего отца вынуждали его жить больше в Барселоне, чем в своем родном городе, хотя по временам он и наезжал в Геную. Там же, в Барселоне, он познакомился с моей матушкой, полюбил ее и женился на ней. Они исповедовали разные веры, но одинаково крепко любили друг друга. Я была их единственным ребенком. Официально я соблюдала догматы и обряды римской церкви, но моя мать, относившаяся к ним с отвращением, потихоньку воспитала меня в духе реформизма. Отец мой, то ли равнодушный к вопросам религии, то ли не желавший огорчать нежно любимую жену, снисходительно относился к тому, что я тайно присоединилась к ее вере. Но когда, находясь еще в расцвете лет, мой отец, к несчастью, заболел какой-то медленно подтачивавшей его силы и, как он догадывался, неизлечимой болезнью, он задумался над тем, каким опасностям подвергнутся в столь фанатично приверженной к католицизму стране, как Испания, его вдова и дочь, когда его не станет. Поэтому в последние два года своей жизни он поставил себе задачей обратить в деньги и переправить в Англию большую часть своего состояния, что и было с успехом выполнено благодаря честности и верности его английского корреспондента — того превосходного человека, чьим гостеприимством я ныне пользуюсь. Проживи мой отец немного дольше, он успел бы довести до конца начатое, изъять из торговли все деньги, отвезти нас в Англию и перед смертью убедиться, что мы окружены почетом и ничто не угрожает нашему покою. Но бог решил иначе. Отец умер, оставив не одну крупную сумму денег в руках испанских должников; в частности, он поручил продать большую партию дорогих товаров богатой компании в Мадриде, а та после его смерти не выказала никакого желания рассчитаться с нами. Видит бог, мы с радостью оставили бы этим мерзким, алчным людям их добычу, — а именно как добычу рассматривали они собственность своего покойного корреспондента и друга, Денег, ожидавших нас в Англии, вполне достало бы на то, чтобы жить с комфортом и даже роскошно, но друзья убеждали нас, что было бы безумием позволить этим бессовестным людям украсть нашу законную собственность. Сумма была действительно велика, и, возбудив иск, моя матушка считала себя уже обязанной перед памятью отца настаивать на нем, тем более что для оправдания своих действий торговая фирма пыталась подвергнуть сомнению честность отца в этой сделке.

Итак, мы отправились в Мадрид. Я была тогда в твоем возрасте, Маргарет, юная и беспечная, какой до сих пор была ты. Мы поехали, повторяю, в Мадрид, чтобы искать покровительства двора и короля, без чего, как нам говорили, напрасно было бы ожидать справедливого решения, имея противником столь богатую и могущественную компанию.

Наше пребывание в столице Испании затягивалось, недели превращались в месяцы. Что касается меня, то моя вполне понятная скорбь о добром, хотя и не слишком ласковом, отце утихла и я ничего не имела против того, чтобы тяжба задержала нас в Мадриде навсегда. Мы с матушкой разрешали себе теперь куда больше удовольствий, нежели было принято раньше в нашей семье. У нас нашлись родственники среди шотландских и ирландских офицеров, служивших в испанской армии и нередко состоявших в высоких чинах. Их жены и дочери стали нашими друзьями и соучастницами развлечений, и мне постоянно представлялась возможность говорить на родном языке моей матушки, знакомом мне с детства. В дальнейшем матушка, которая находилась в подавленном состоянии и видела, что ее здоровье не улучшается, побуждаемая нежной любовью ко мне, стала иногда отпускать меня в гости одну, когда ей самой не хотелось выезжать. При этом она всегда поручала меня попечению тех дам, на кого, по ее мнению, она могла положиться, и, в частности, заботам жены одного генерала, слабохарактерность или вероломство которой и послужили первоначальной причиной моих несчастий. Повторяю, Маргарет, я была тогда такой же веселой и беззаботной, какой еще недавно была ты, и внимание мое, как и твое, внезапно сосредоточилось на одном предмете, и я оказалась под властью одного чувства.

Человек, возбудивший это чувство, был молод, знатен, красив, воспитан, служил в армии и был к тому же шотландцем; на этом наши с тобой истории сходятся, но не дай бог, чтобы они оказались сходными до конца. Этот человек, такой доблестный, такой прекрасный с виду, одаренный и мужественный, этот негодяй — ибо именно такого наименования он заслуживает, Маргарет, — признался мне в любви, и я поверила ему. Могла ли я сомневаться в его искренности? Он был богат, знатен и родовит, но и я была знатной и богатой наследницей. Правда, ему были неизвестны размеры состояния моего отца, а я не сообщила ему — не помню уж, знала ли я тогда это сама, — то важное обстоятельство, что большей части состояния не угрожали посягательства деспотической королевской власти и на нее не распространялось произвольное решение судей. Может статься, что мой возлюбленный полагал — ибо матушка делала все возможное, чтобы убедить в этом окружавшее нас общество, — что почти все наше состояние зависит от исхода тяжбы, ради которой мы приехали в Мадрид. Моя матушка всячески поддерживала такое мнение, прекрасно сознавая, что слухи о переводе моим отцом значительной части имущества в Англию никоим образом не будут способствовать получению остальной суммы через испанский суд. Зная не больше других о размерах моего наследства, тот, о ком я говорю, сперва, как мне кажется, был искренен в своих намерениях. Он пользовался достаточным весом, чтобы добиться от суда решения в нашу пользу, и тогда мое состояние, считая только ту часть, какая находилась в Испании, представило бы немалую сумму. Короче говоря, каковы бы ни были причины или соблазны, побудившие его зайти так далеко, но он с моего согласия и одобрения просил моей руки у матушки. Рассудок матери ослабел, а за время долгой и все усиливавшейся болезни вспыльчивость ее возросла.

Ты, конечно, слышала об ожесточенности шотландской родовой вражды, о которой можно сказать языком писания: «Отцы ели кислый виноград, а у детей оскомина»; К несчастью — а если принять во внимание, кем оказался этот человек впоследствии, то к счастью, — нечто вроде такой распри существовало и между домами моего возлюбленного и моей матушки, которая унаследовала родовую ненависть. Когда он попросил моей руки, моя мать не могла долее сдерживаться. Она припомнила все обиды, причиненные друг другу враждующими семьями за время двухвековой кровной вражды, осыпала его язвительными словами и с таким негодованием отвергла его сватовство, словно оно исходило от презреннейшего из людей.

Мой возлюбленный в ярости удалился, а я осталась плакать и роптать на судьбу и, должна признать свое заблуждение, на любящую родительницу. Меня воспитали в других взглядах, и в то время как традиции розни и вражды, соблюдавшиеся в семье моей матери в Шотландии, были для нее незыблемыми, освященными всем прошлым, мне они казались нелепыми и бессмысленными, словно поступки и фантазии Дон-Кихота. Я горько упрекала мать за то, что мое счастье она приносит в жертву призрачной идее фамильной чести.

Между тем мой любимый добивался и добился возобновления наших свиданий. Мы постоянно встречались в доме той леди, о которой я уже говорила и которая не то по легкомыслию, не то по склонности к интригам покровительствовала нашей тайной связи. Наконец мы тайно поженились — так далеко завела меня слепая страсть. Мой возлюбленный заручился содействием англиканского священника. Монна Паула, ходившая за мной с самого моего детства, была одной из свидетельниц нашего брака. Надо отдать справедливость верному созданию: она заклинала меня подождать, пока смерть моей матери не позволит нам открыто отпраздновать свадьбу, но мольбы возлюбленного и моя собственная своевольная страсть одержали верх над ее увещаниями. Другой свидетельницей была все та же леди. Я так никогда и не узнала, в какой степени ей была известна тайна моего нареченного. Во всяком случае, под прикрытием ее имени и крова мы имели возможность часто встречаться, и любовь моего мужа, казалось, была так же искренна и безгранична, как моя.

Ему не терпелось, как он говорил, удовлетворить свое тщеславие, представив меня некоторым из своих знатных английских друзей. В доме леди Д*** этого сделать было нельзя, и по приказанию моего мужа, которое я считала теперь законом, я дважды отважилась побывать у него дома в сопровождении одной лишь манны Паулы. Общество состояло из двух дам и двух кавалеров. Там нас ждали музыка, веселье и танцы. Я и раньше слыхала о свободе английских нравов, но пока мы развлекались, а затем ужинали, я не могла не подумать, что она граничит с распущенностью. Я, однако, приписывала свое недоумение неопытности, не решаясь усомниться в пристойности того, что одобрял мой муж.

Вскоре меня отвлекли другие события. Болезнь моей бедной матери близилась к развязке. На мое счастье, она умерла в неведении того, что ранило бы ее в самое сердце.

Ты, может быть, слышала, как католические священники в Испании, и в особенности монахи, осаждают ложе умирающего, чтобы добиться посмертного дара в пользу церкви. Я говорила уже, что с болезнью раздражительность моей матери усилилась, а рассудок в той же мере ослабел. Негодование, какое возбуждала в ней назойливость толпившихся у ее постели священников, придало ей бодрости и сил, а смелый дух непреклонной реформистской секты, которой она втайне оставалась верна, развязал коснеющий язык. Она открыто признала религию, которую так долго исповедовала тайно, отказалась от всякой надежды, какую сулят другие религии, и от духовной поддержки, ими оказываемой, отвергла с презрением обряды католической церкви, осыпала изумленных монахов упреками в жадности и лицемерии и велела им покинуть ее дом. Они ушли вне себя от ярости и злобы, но вскоре вернулись с офицерами инквизиции и ордером на арест. Они застали лишь холодный труп той, кому мечтали отомстить. Так как сразу же выяснилось, что я разделяю еретическое вероисповедание моей матери, меня оторвали от ее тела и заточили в уединенный монастырь, где обращались со мной с той жестокостью, какой я, по заверению настоятельницы, заслуживала за свою распутную жизнь и духовные заблуждения. Чтобы оправдать то состояние, в каком я находилась, я объявила о своем замужестве и обратилась к настоятельнице с мольбой сообщить о моем состоянии мужу. Она холодно улыбнулась в ответ, сказала, что церковь уготовила мне лучшего супруга, и дала мне совет снискать грядущую милость божью и снисходительное обращение в настоящем, немедленно приняв монашество. Дабы убедить меня в том, что иного выхода для меня нет, она показала мне королевский указ, по которому все мое имущество закреплялось за монастырем святой Магдалины и переходило в его полную собственность после моей смерти или пострижения. Так как по религиозным побуждениям, а также из страстной любви к мужу я упорно отказывалась дать обет, то настоятельница — да простит меня бог, если я неправа, — стремилась всеми средствами ускорить мою смерть, чтобы не упустить добычи.

Монастырь, небольшой и бедный, был расположен в горах Гвадаррамы. Одни монахини, дочери местных идальго, были столь же бедны, сколь горды и невежественны; другие были заточены туда за беспутную жизнь. Сама аббатиса происходила из знатной семьи, чему и была обязана высоким саном. Говорили, что в молодости она запятнала свое имя распущенным поведением. Теперь, в преклонные годы, алчность и властолюбие, жестокость и бессердечие пришли на смену жажде запретных наслаждений. Я много вытерпела от этой женщины, и ее мрачные, неподвижные глаза, суровые черты лица и высокая закутанная фигура все еще преследуют меня во сне.

Мне не суждено было стать матерью. Я была тяжело больна, и в выздоровлении моем долго сомневались. Мне давали самые сильные лекарства — если только они были лекарствами. Наконец, вопреки моим собственным чаяниям и ожиданиям всех окружающих, здоровье мое восстановилось. Но когда впервые после болезни я увидела свое отражение в зеркале, мне почудилось, что на меня глядит привидение. Я привыкла получать от всех, и в особенности от мужа, комплименты прекрасному цвету моего лица — теперь же румянец исчез и, как ни странно, больше никогда не возвратился. Я замечаю, что те немногие, с кем я теперь вижусь, смотрят на меня как на бескровный призрак — так неизгладимы были результаты примененного лечения. Да простит бог тех, кто повинен в этом! Благодарю небо за то, что я могу сказать эти слова с таким, же искренним упованием, с каким молю о прощении собственных своих грехов.

В монастыре стали относиться ко мне несколько мягче, быть может тронутые моей необычайной наружностью, которая ясно свидетельствовала о моих страданиях, а может быть, опасаясь, что она привлечет внимание епископа, чей приезд вскоре ожидался. Однажды, когда я прогуливалась по монастырскому саду, на что недавно получила разрешение, и проходила мимо жалкого старого мавра-раба, на ком лежала обязанность ухаживать за садом, он пробормотал, не разгибая дряхлого тела и не подымая сморщенного лица от земли:

«У задней калитки растут анютины глазки».

Я была немного знакома с символическим языком цветов, доведенным некогда до совершенства испанскими маврами. Но даже если б я и не знала его, все равно пленник быстро научается улавливать всякий намек, сулящий свободу. Со всей поспешностью, какая совместима с крайней осторожностью, ибо меня могла увидеть из окна аббатиса или кто-нибудь из монахинь, я бросилась к задней калитке. Как всегда, она была заперта на засов, но на мое тихое покашливание мне ответил голос по ту сторону ограды — о небо, это был голос моего мужа:

«Не мешкайте здесь сейчас ни минуты, но когда колокол ударит к вечерне, будьте на этом месте».

Я удалилась, не помня себя от радости. Я не имела ни права, ни позволения присутствовать на вечерней молитве, и пока монахини пели в хоре, я должна была оставаться в келье. После моего выздоровления келью перестали запирать, однако под угрозой строжайшего наказания мне запрещалось выходить за ее пределы. Но будь что будет, я собиралась пренебречь любым наказанием. Едва отзвучал последний удар колокола, я выскользнула из кельи, незамеченная пробралась в сад, поспешила к задней калитке, с восторгом увидела, как она отворилась, и в следующий миг была в объятиях моего мужа. Подле него стоял еще один джентльмен с благородной осанкой; оба они были в масках и вооружены. Лошади, из которых одна была под дамским седлом, стояли наготове в ближней роще, и при них находились двое других замаскированных всадников, по-видимому слуги. Меньше чем через две минуты мы уже скакали со всей быстротой, какую дозволяла каменистая, извилистая дорога. Один из слуг выполнял, по всей видимости, роль проводника.

Поспешность, с какой мы ехали, волнение, почти потрясение, испытанное мною, лишили меня дара речи, и я смогла выразить свое удивление и радость только в несвязных словах. Той же причине я приписывала и молчание моего мужа. Наконец мы остановились перед уединенной хижиной, всадники спешились, и один из них помог мне соскочить с лошади, но должна сказать, это был не М***, супруг мой, в то время возившийся около лошади, а незнакомец, его приятель.

«Идите в хижину, — сказал мне мой муж, — перемените как можно быстрее платье — вам помогут. Как только вы переоденетесь, мы немедленно тронемся дальше».

Я вошла в хижину и очутилась в объятиях верной монны Паулы, которая ожидала здесь моего прибытия уже много часов, охваченная страхом и тревогой. С ее помощью я быстро сорвала с себя ненавистные монастырские одежды и сменила их на дорожное платье английского покроя. Я обратила внимание, что на монне Пауле было такое же платье. Едва я успела наспех переодеться, как нас позвали, чтобы ехать дальше. Монне Пауле также была приготовлена лошадь, и мы продолжали путь. Дорогою мое монастырское платье, обмотанное вокруг камня, бросили в озеро, по берегу которого мы проезжали. Впереди ехал мой муж с незнакомцем, за ними следовали я и моя служанка, слуги же составляли арьергард.

Монна Паула неоднократно заклинала меня молчать дорогой, говоря, что от этого зависит наша жизнь. Мне нетрудно было последовать ее совету, ибо когда прошло первое возбуждение от нахлынувшего на меня чувства свободы, благодарности и любви, мне стало дурно от быстрой езды и я с величайшим усилием удерживалась в седле. Вдруг, когда, уже совсем стемнело, мы увидели перед собой яркий свет. Мой муж придержал лошадь и подал сигнал дважды повторенным тихим свистом, на который издали послышался ответный свист. Тогда и весь отряд остановился под ветвями большого пробкового дерева и мой супруг, подъехав близко ко мне, сказал с каким-то странным замешательством, которое в то время я объяснила беспокойством за мою участь:

«Теперь мы должны расстаться. Те, кому я поручаю вас, контрабандисты, им известно лишь, что вы англичанка, и они согласились за большие деньги провести вас через Пиренеи до Сен-Жан де Люс».

«Как, разве вы не едете с нами?» — взволнованным шепотом спросила я.

«Это невозможно, — ответил он, — и погубило бы все. Помните, что при этих людях вы должны говорить по-английски, и ни в коем случае не подавайте виду, что понимаете испанский язык: от этого зависит ваша жизнь. Ибо, хотя они не в ладах с законами Испании, они ни за что не согласятся преступить законы церкви. Но вот они идут. Прощайте, прощайте!»

Последние слова он произнес очень быстро. Я пыталась удержать его на мгновение, слабой рукой ухватившись за его плащ.

«Значит, вы будете ждать меня в Сен-Жан де Люс?»

«Да, да, — ответил он торопливо, — ваш покровитель будет ждать вас в Сен-Жан де Люс».

С этими словами он высвободил край своего плаща, за который я его удерживала, и скрылся во мраке. Его спутник подошел ко мне, поцеловал мне руку, что я едва заметила в ту минуту отчаяния, и последовал в сопровождении одного из слуг за моим мужем.

Здесь слезы хлынули из глаз Гермионы, грозя прервать повествование. Наконец она снова заговорила, как бы желая оправдаться перед Маргарет:

— Все, что случилось в те минуты, когда я еще тешила себя обманчивой мечтой о счастье, глубоко запечатлено в моей памяти, но последующие события не сохранились в ней, как не сохраняется вода в песках Аравийской пустыни. Впрочем, теперь, когда тебя волнуют собственные заботы, милая Маргарет, я не имею права обременять тебя ненужными подробностями бесплодных воспоминаний.

У Маргарет навернулись слезы на глаза. В этом не было ничего удивительного, если принять во внимание, что печальная история была поведана ей ее многострадальной благодетельницей и в некоторых отношениях напоминала ее собственную. И все же не следует порицать Маргарет слишком сурово, если, настойчиво побуждая свою покровительницу продолжать повествование, она в то же время невольно поглядывала на дверь, как бы сердясь на промедление со стороны монны Паулы.

Леди Гермиона видела и прощала эти противоречивые переживания. Ее самое надо простить за то, что, изливая чувства, так давно затаенные в груди, она вдавалась в самые ничтожные подробности, в свою очередь позабыв о том, что волновало Маргарет и преимущественно, если не полностью, занимало ее мысли.

— Кажется, я сказала тебе, что один из слуг последовал за джентльменами, — продолжала Гермиона, — другой же остался с нами, очевидно для того, чтобы познакомить нас с двумя людьми, которые появились на свист М***, то есть моего мужа. Они перекинулись со слугой несколькими словами на непонятном наречии, после чего один из незнакомцев взял под уздцы мою лошадь, а другой — лошадь монны Паулы; они повели нас к свету, при виде которого, как я уже упоминала, мы остановились. Я тронула за руку монну Паулу и почувствовала, что ее рука дрожит; это привело меня в изумление, так как монна Паула всегда отличалась решительным, смелым характером, почти не уступающим мужскому. Наконец мы приблизились к костру. Цыганский облик людей, окружавших костер, их смуглые лица, широкополые шляпы, пистолеты и кинжалы, торчавшие за их поясами, и прочие приметы бродяжнической и полной опасностей жизни во всякое другое время ужаснули бы меня. Но тогда я чувствовала только боль разлуки с мужем, разлуки в самую минуту моего избавления. Женщины, принадлежавшие к шайке, а их было четверо или пятеро среди контрабандистов, приняли нас с грубоватой учтивостью. По одежде и манерам они мало чем отличались от мужчин, в чьем обществе они находились: были так же бесстрашны и выносливы, тоже имели при себе оружие и, как выяснилось впоследствии, не менее искусно пользовались им. Невозможно было не бояться этих диких людей, однако ж они не подали нам никакого повода жаловаться на них; напротив, они во всех случаях обращались с нами с неуклюжей вежливостью и на протяжении всего пути приноравливались к нашим потребностям и слабостям, хотя и роптали на нашу изнеженность, совсем как какой-нибудь грубый носильщик, нагруженный ценным хрупким товаром, проклинает его за доставляемые им лишние хлопоты и в то же время принимает все предосторожности, чтобы донести его в целости. Лишь несколько раз, когда они потерпели неудачу в контрабандной торговле, потеряв часть товаров в стычке с испанскими таможенниками, и в конце концов подверглись преследованию военного отряда, ропот их принимал более угрожающий характер; и мы с моей служанкой с ужасом слушали, не смея подать вида, что понимаем по-испански, как они проклинали островитянок-еретичек, по чьей милости господь, святой Иаков и Пиларская божья матерь погубили их надежды на барыш. Какие страшные воспоминания, Маргарет!

— Так зачем же, дорогая леди, — спросила Маргарет, — вы останавливаетесь на них?

— Это происходит оттого только, — ответила леди Гермиона, — что я, подобно преступнику, идущему на эшафот, стараюсь оттянуть тот миг, когда наступит неизбежная роковая развязка. Да, дорогая Маргарет, я так долго задерживаюсь на событиях этого путешествия, так много распространяюсь о нем, хотя оно было утомительным и опасным, хотя дорога пролегала через самые дикие, безлюдные пустыни и горы и спутники наши, как мужчины, так и женщины, были свирепы и необузданны, а те, с кем они постоянно имели дело, отплачивали им той же монетой самым безжалостным образом, — несмотря на все это мне легче вспоминать о тех опасностях, нежели перейти к рассказу о том, что ожидало меня в Сен-Жан де Люс.

— Но вы добрались туда благополучно? — спросила Маргарет.

— Да, девочка, — отвечала леди Гермиона. — Главарь преступной шайки сам отвел нас в указанный ему дом, выполнив возложенное на него поручение с не меньшей аккуратностью, чем если бы он сдавал тюки с контрабандным товаром. Мне сообщили, что какой-то джентльмен уже два дня ожидает меня. Я вбежала в комнату, полагая обнять моего мужа, и очутилась в объятиях его друга!

— Негодяй! — воскликнула Маргарет, под впечатлением рассказа забыв на минуту о собственной тревоге.

— Да, — сказала Гермиона спокойно, хотя голос ее слегка дрогнул, — он вполне достоин того, чтобы его так называли. Тот, ради кого я пожертвовала всем, Маргарет, чья любовь, память о ком во время моего заключения в монастыре были мне дороже свободы, а во время опасного путешествия дороже жизни, — этот человек приложил все усилия, чтобы освободиться от меня и передать, словно тайную распутницу, своему развратному другу. Сначала незнакомец насмехался над моими слезами и отчаянием, принимая их за истерическую вспышку обманутой и брошенной наложницы, а может быть, за ловкое притворство куртизанки. Он смеялся над моими заверениями, что я замужем, и уверял меня, будто наш брак не более как комедия, на которой настаивала я и которой друг его покорился, чтобы сохранить видимость приличий. Он выразил удивление по поводу того, что я могла как-то иначе расценивать эту церемонию, не имевшую силы ни в Испании, ни в Англии, и, наконец, нанес мне новое оскорбление, предложив заключить подобный же союз с ним, если это рассеет мои сомнения. Мои крики услышала монна Паула и поспешила на помощь; она, по счастью, находилась неподалеку, так как предвидела возможность такого оборота дела.

— Господи помилуй! — воскликнула Маргарет. — Неужели она была сообщницей вашего вероломного мужа?

— Нет, — ответила Гермиона, — не оскорбляй ее таким несправедливым подозрением. Благодаря ее настойчивым поискам было раскрыто место моего заточения, она уведомила об этом моего мужа; тогда уже она заметила, что известие это обрадовало моего мужа гораздо меньше, чем его приятеля, так что с самого начала она заподозрила, что негодяй хочет от меня отделаться. По пути подозрения ее укрепились. Она слышала, как муж мой с холодной насмешливостью сказал приятелю, что цвет моего лица резко переменился после заточения и болезни, и как приятель ответил, что испанские румяна могут поправить этот недостаток. Подготовленная этими и другими обстоятельствами к предательству, монна Паула с решительным видом вошла на мой зов в комнату, готовая защитить меня. Ее спокойные увещания возымели на незнакомца более сильное действие, нежели мое отчаяние. Если он и не до конца поверил нашему рассказу, то, во всяком случае, повел себя как человек порядочный, не собирающийся преследовать беззащитных женщин, кем бы они ни были; он согласился оставить нас в покое и не только дал указания манне Пауле, как добраться до Парижа, но и снабдил ее для этой цели деньгами. Из столицы Франции я написала мейстеру. Гериоту, самому доверенному из корреспондентов моего отца. Получив письмо, он немедленно приехал в Париж и… Но вот и монна Паула, которая несет больше денег, чем ты просила. Бери их, моя дорогая, помоги тому юноше, если тебе так хочется. Но не ожидай благодарности, Маргарет!

Леди Гермиона взяла от служанки мешочек с золотом и отдала своей юной приятельнице; Маргарет бросилась к ней в объятия, расцеловала ее бледные Щеки, которые скорбь, пробужденная воспоминаниями, покрыла слезами, затем вскочила на ноги, утерла свои заплаканные глаза и торопливыми, но твердыми шагами вышла из покоев Фолджамб.

Глава XXI

Не проходи, о путник, торопливо!

Живет здесь тот, чьи бритвы крепче пива.

Путь от цирюльника до бочки недалек —

Тут сбреют бороду и срежут кошелек.

Вывеска на трактире,
который держал цирюльник
Мы принуждены перенести наших читателей к жилищу Бенджамина Садлчопа, мужа деятельной и расторопной миссис Урсулы, который и сам исполнял разнообразнейшие обязанности. Помимо того, что он подстригал кудри и бороды и закручивал усы вверх на залихватский военный манер или опускал их книзу по моде горожан; помимо того, что по временам он пускал кровь ланцетом или оттягивал ее банками, удалял корни зубов и занимался прочим мелким врачеванием, почти не уступая в этом своему соседу, аптекарю Рэрдренчу, — он мог также при случае выдернуть затычку из пивного бочонка с такой же легкостью, как больной зуб, нацедить пива так же ловко, как пустить кровь, и ополоснуть добрым элем только что подстриженные им усы. Однако все эти занятия были у него строго разграничены.

Над его цирюльней на Флит-стрит выступала длинная загадочная вывеска, размалеванная цветными полосами, которые должны были изображать ленты, украшавшие эту эмблему в прежние времена. В окне красовались зубы, нанизанные рядами на нити словно четки, а также чаши с красным лоскутом на дне, напоминавшим кровь, в знак того, что клиентам здесь «вкупе с ценными наставлениями» отворяют кровь, ставят банки и прикладывают шпанские мушки. Между тем о более доходных, но менее благородных манипуляциях над головой и бородой упоминалось коротко и деловито. В цирюльне стоял протертый кожаный стул для посетителей и висела гитара, по-тогдашнему кифара, или цитра, которой мог развлекаться клиент, покуда Бенджамин трудился над его предшественником, и которая поэтому зачастую в переносном смысле терзала уши клиентов, в то время как бритва терзала их подбородки в буквальном. Словом, все в этом заведении говорило о том, что его двуликий хозяин с одинаковым успехом исполняет обязанности и хирурга и брадобрея.

Однако в доме была еще задняя комнатка, негласно используемая как распивочная, которая имела отдельный вход с глухой изогнутой улочки, посредством множества проулков и проходных дворов сообщавшейся обходным путем с Флит-стрит. С заведением Бенджамина, открытым для всех желающих, сей тайный храм Бахуса соединялся длинным узким коридором; в этой комнатке несколько старых пьяниц имели обыкновение пропускать утреннюю чарочку, а другие потягивали свою четверть пинты спиртного, стыдливо войдя в цирюльню якобы для того, чтобы побриться. Кроме того, из этого укромного уголка отдельный ход вел в покои миссис Урсулы, которая, как предполагали, пользовалась им для своих многообразных дел, когда ей самой требовалось выйти из дому незамеченной или приходилось впускать клиентов и заказчиков, не желавших навещать ее открыто.

Итак, после полудня, когда застенчивые и скромные забулдыги, лучшие клиенты Бенджамина, выпив свою рюмку или кружку, уходили восвояси, работа распивочной, по существу, на этом кончалась, и обязанность открывать заднюю дв<ерь переходила от одного из подмастерьев цирюльника к маленькой мулатке, смуглой Ириде миссис Садлчоп. И вот тогда-то одна тайна громоздилась на другую. Закутанные кавалеры и дамы в масках, переодетые на всякие лады, прокрадывались к дому по лабиринту переулков, и даже тихий стук, то и дело подзывавший к дверям маленькую служанку, наводил на мысль о чем-то таинственном, боящемся огласки.

Вечером того самого дня, когда состоялась продолжительная беседа Маргарет с леди Гермионой, миссис Садлчоп дала наказ юной привратнице «держать дверь на запоре так же крепко, как скряга — сундук, и если она дорожит своей желтой шкурой, то не пускать никого, кроме…» Имя было произнесено шепотом, и распоряжение сопровождалось многозначительным кивком. Служаночка ответила понимающим взглядом, отправилась на свой пост и через короткое время открыла дверь для знакомого уже нам городского щеголя, на ком так неуклюже сидело платье и кто так доблестно проявил себя в драке, случившейся при первом посещении Найджелом ресторации Боже. Мулатка ввела его к хозяйке со словами:

— Миссис, вас хочет видеть красивый молодой джентльмен, с ног до головы в бархате и золоте.

И, закрыв дверь, пробормотала себе под нос:

— Красивый молодой джентльмен, как же! Подмастерье у того старика, который делает тик-так, вот он кто!

И в самом деле, мы с сожалением в этом признаемся и надеемся, что читатели разделят наши чувства по этому поводу, это был честный Джин Вин. Покинутый добрым ангелом, он дошел в своем безрассудстве до того, что иногда переряжался и посещал в модном платье безнравственные увеселительные места, где для него было бы несмываемым бесчестьем появиться в своем истинном виде и качестве — в том случае, разумеется, если бы ему удалось проникнуть туда в собственном обличье. Сейчас лицо его было мрачно, богатое платье надето наспех и застегнуто кое-как, перевязь перекошена, так что шпага торчала вбок, вместо того чтобы с небрежным изяществом прилегать к ноге, а кинжал с прекрасной насечкой и позолотой был заткнут за пояс, точно нож мясника за синий фартук.

Кстати сказать, в прежние времена было легче отличить знатного от простолюдина, ибо чем для придворных дам были старинные фижмы и более современный кринолин, тем для дворянина была шпага — статья туалета, делавшая смешными тех, кто носил ее, не имея на то права и привычки. Шпага запуталась у Винсента в ногах, он едва не упал и в сердцах воскликнул:

— Пропади она пропадом! Вот уже второй раз она меня подводит! Точно знает проклятая палка, что я не настоящий джентльмен, и вытворяет свои штуки нарочно!

— Успокойся, успокойся, мой добрый Джин Вин, успокойся, мой славный мальчик, — ласково проговорила миссис Урсула. — Не обращай внимания на такие пустяки; честный, простосердечный лондонский подмастерье не хуже любого расфуфыренного студента.

— Я был честным и простосердечным лондонским подмастерьем, пока не познакомился с вами, миссис Садлчоп, — отрезал Винсент. — А чем сделали меня ваши советы, для этого уж вы подбирайте название сами, а мне и думать об этом стыдно, черт побери.

— Вон оно что, — протянула хозяйка, — ишь как тебя забрало. Что ж, я знаю только одно средство против твоей болезни.

С этими словами она подошла к небольшому угловому шкафчику, обшитому резной панелью, отперла его ключом, висевшим вместе с полдюжиной других ключей на серебряной цепочке у пояса, и достала длинную оплетенную бутылку тонкого стекла, а вместе с ней два пузатых фламандских кубка на высоких ножках. Один из них, предназначавшийся для гостя, она наполнила до краев, другой, для себя, налила более скромно, на две трети, приговаривая, в то время как драгоценный укрепляющий напиток струился ровным густым потоком:

— Настоящая Роза Солис без подделок, уносит хандру, промывает мозги. Хотя Джин Вин и осушил кубок одним духом, между тем как хозяйка чинно пила маленькими глотками, против ожидания лекарство не улучшило его настроения. Напротив, бросившись в кожаное кресло, в котором миссис Урсли имела обыкновение нежиться по вечерам, Джин Вин объявил, что он «самый разнесчастный малый во всем Лондоне».

— С чего это ты, дурень, забиваешь себе голову таким вздором? — спросила миссис Садлчоп. — Вот уж верно: дураки да дети никогда не знают, чего хотят. Ну скажи, разве кому-нибудь из тех, кто гуляет вокруг собора святого Павла в беретах и в шляпах с перьями, перепадает столько ласковых взглядов от красоток, сколько получаешь ты, пройдясь этаким молодчиком по Флит-стрит с дубинкой под мышкой и в шапке набекрень? Тебе очень хорошо известно, что от жены сборщика податей до последней жилетницы на твоей улице все женщины до единой готовы шею вывернуть, лишь бы взглянуть на тебя, когда ты проходишь мимо. И ты еще называешь себя разнесчастным малым! Да неужто мне каждый раз надо твердить одно и то же, словно я тешу песенками обиженного пай-мальчика?

Льстивые речи миссис Урсулы постигла одинаковая участь с ее напитком: они, правда, были проглочены тем, кому предназначались, и, надо сказать, не без удовольствия, однако не возымели успокоительного действия на взбудораженную душу юноши. Он было засмеялся, полупрезрительно-полуудовлетвореино, но тут же бросил недовольный взор на миссис Урсли и ответил:

— Вы и вправду обращаетесь со мной как с ребенком. И как вам не надоест без конца повторять одну и ту же дурацкую песню, которая занимает меня как прошлогодний снег?

— Ах вот что, — подхватила миссис Урсли, — другими словами, тебе нет дела, что ты нравишься всем, если ты не нравишься одной. Я вижу, ты настоящий влюбленный и тебе нет дела до всего Лондона, от моего дома до Уайтчэпела, лишь бы тебе добиться благосклонности твоей смазливойПегги Рэмзи. Ну, ну, потерпи еще немного и положись во всем на меня — уж быть мне той веревочкой, которая вас наконец свяжет.

— Давно пора, — ответил Дженкин. — Покуда вы были клином, вбитым между нами.

К этому времени миссис Садлчоп покончила со своей порцией горячительного — не первой за этот день; и хотя почтенная жена цирюльника не так-то легко теряла голову и была если не воздержанной, то, во всяком случае, осторожной в своих возлияниях, все же терпеливость ее, как можно себе представить, не возросла от той диеты, которую она соблюдала.

— Ах ты злобный, неблагодарный бездельник! — воскликнула миссис Урсли. — Я ли не делала все, чтобы снискать для тебя благоволение твоей хозяйки? Эта спесивая, жеманная шотландка обожает дворян, как уэльсец — сыр, и происхождение ее отца от герцога Дьяволси, или как там она его называет, мило ей, как золото скряге, хотя она так же тщательно скрывает это в своем сердце, как тот — золото в сундуке. Подавай ей джентльмена, и только. Ну, так я и сделала из тебя джентльмена, Джин Вин, этого сам черт отрицать не может.

— Дурака вы из меня сделали, — отвечал бедняга, созерцая рукав камзола.

— Одно другому не мешает, — со смехом возразила миссис Урсли.

— А что того хуже, — продолжал Джеикин, внезапно повернувшись к ней спиной и ерзая в кресле, — вы из меня сделали мошенника.

— Однако ж и это не мешает быть джентльменом, — в том же тоне заметила миссис Урсли. — Ежели кто переносит свою глупость весело, а плутовство смело, то я еще посмотрю, сможет ли в нынешнее время скромный и честный человек равняться с ним. Да что там, дружок, это только во времена короля Артура или короля Лудда считалось, будто дворянин запятнал свой герб, если переступил границы благоразумия или честности. А в наши дни дворянином делают смелый взор, быстрая на расправу рука, красивое платье, крепкая брань да горячая голова.

— Мне лучше знать, — сказал Джин Вин, — кем я стал с той поры, как променял кегли и мяч на теннис и шары, добрый английский эль — на жидкое бордо и кислый рейнвейн, жаркое и пудинг — на вальдшнепов и рагу, дубинку — на шпагу, мою шапочку — на касторовую шляпу с высокой тульей, простую божбу — на модную клятву, ящик с рождественскими подарками — на ящик с игральными костями, заутреню — на бесовский шабаш, а мое честное имя… Да я способен тебе голову расшибить, злодейка, как подумаю о том, чьи советы довели меня до этого!

— Чьи же советы, чьи? А ну, договаривай, ничтожный, жалкий подмастерьишка! Отвечай, кто тебе советовал? — накинулась на него миссис Урсли, вспыхнув от негодования. — А ну-ка, мелкая душонка, говори, по чьему совету ты стал картежником, а послушать тебя — еще и вором? Избави нас господи от лукавого! — С этими словами миссис Урсли набожно перекрестилась.

— Потише, потише, миссис Урсула Садлчоп! — прервал ее Дженкин, вскочив с кресла и гневно сверкнув на нее черными глазами. — Не забывайте, что я вам не муж, а если б я им был, то вы бы у меня помнили, чей порог в последний раз обметала скиммингтонская процессия, когда ее устраивали в честь такой же крикливой карги, как вы. [372]

— В другой раз, надеюсь, увижу процессию в твою честь, — огрызнулась миссис Урсли, позабыв с досады все свои медовые, приторные слова, — когда тебя повезут в Холборн с букетом на груди и со священником под рукой.

— Что ж, возможно, так и случится, — с горечью отозвался Джин Вин, — если я буду и дальше слушаться ваших советов. Но прежде чем настанет этот день, вы еще узнаете, что Джину Вину стоит свистнуть, и к его услугам будут дюжие молодцы с Флитстрит. Да, да, старая шельма, тебя еще посадят на телегу, как сводню и колдунью, вымажут красной краской и повезут в исправительный дом, колотя во все медные тазы, какие найдутся между Темпл-Баром и собором святого Павла, да так, будто сам черт бьет в них своими вилами!

Миссис Урсли побагровела как свекла и, схватив полупустую бутылку с вином, очевидно приготовилась, судя по первому движению, запустить ею в голову обидчику, как вдруг, с огромным усилием обуздав свою неистовую ярость, она нашла бутылке более законное применение, с удивительным хладнокровием наполнила бокалы и, подняв один из них, сказала с улыбкой, которая больше подходила к ее приятному, веселому лицу, нежели бешенство, искажавшее его несколько мгновений назад:

— За тебя, Джин Вин, за тебя, мой мальчик, от всей души, хоть ты и питаешь ко мне злобу — это ко мне-то, которая всегда была тебе матерью.

Английское добродушие Дженкина не могло устоять перед столь убедительным призывом. Он взял другой бокал, выпил за здоровье хозяйки ответную чашу примирения и принялся ворчливым тоном извиняться за свою запальчивость.

— Ведь вы сами, — сказал он, — уговорили меня приобрести все эти красивые вещи, ходить в ту нечестивую ресторацию да тереться там вокруг знати и докладывать вам обо всем, что там случится. Вы еще сказали, что если сейчас я важная персона в своем квартале, то скоро стану важной персоной в той ресторации и в десять раз больше выиграю в брелан и в примере, чем, бывало, в дурака и в «пусти по миру соседа», и что выкидывать дублеты в кости не труднее, чем сшибать девятки в кегельбане. Потом вы мне велели приносить вам из ресторации такие новости, которые всем нам помогут разбогатеть, стоит только умело воспользоваться ими. А теперь видите, что из этого вышло!

— Все это ты верно говоришь, мой милый, — сказала хозяйка, — но наберись терпения. Рим не один день строился. К придворному платью за один месяц не привыкнешь. Вспомни, каково тебе было, когда ты сменил долгополую куртку на камзол и штаны? Да и в карты тоже: если садишься играть, приготовься не все лишь выигрывать, но и проигрывать. Только усидчивый игрок уносит домой чужие денежки.

— Покамест чужие уносят мои денежки, — возразил Джин Вин, — чистят мои карманы кому не лень. Это бы еще куда ни шло, по ведь я задолжал за весь этот шик, а между тем день проверки счетов приближается, и скоро хозяин откроет, что у меня в выручке недостает двадцати золотых. Моего старика отца потребуют к хозяину, чтобы возместить недостачу, и тут мне останется избавить палача от работы и повеситься самому или сбежать в Виргинию.

— Не говори так громко, любезный, — прервала его миссис Урсли. — Скажи мне, отчего ты не займешь денег у твоего дружка? А когда придет день проверки его счетов, ты можешь вернуть ему эти деньги.

— Нет, нет, хватит с меня таких дел, — сказал Винсент. — Бедняга Танстол одолжил бы мне денег, когда б они у него были. Да, к несчастью, благородные нищие родственнички обобрали его до нитки, и теперь он гол, как береза на рождество. Нет, все кончено, участь мою составляют пять букв, и складываются они в слово «позор».

— Замолчи ты, простофиля, — прервала его собеседница. — Разве тебе не приходилось слышать, что когда нужда за плечами, подмога не за горами? Помощь тебе найдется, и скорее, чем ты думаешь. Уж поверь мне, я б ни за что не посоветовала тебе пускаться на такие дела, но ты до того влюбился в мистрис Маргарет, что меньшее тебе не подошло бы. Что мне оставалось, как не посоветовать тебе сбросить кожу горожанина и попытать счастья там, где люди находят богатство?

— Как же, как же, прекрасно помню ваш совет, — отвечал Дженкин. — Вы должны были представить меня ей после того, как я стану образцовым кавалером и разбогатею как король. А она должна была ахнуть, узнав во мне того самого беднягу Джина Вина, который, бывало, простаивал от утрени до всенощной, только бы она взглянула разок в его сторону. А вместо этого она теперь влюбилась в шотландского лорда-стервятника, будь он проклят, что выиграл у меня последний тестон. И вот я потерял любовь, богатство и доброе имя, не успев закончить учение, и все из-за вас, матушка Ведьма.

— Лучше не выдумывай для меня всяких прозвищ, сынок Джин Вин, — возразила Урсула тоном одновременно злобным и льстивым, — лучше не выдумывай, потому что я не святая, а всего-навсего грешная женщина и терпения моего только и достанет, чтобы вынести все несчастья, уготованные мне в жизни. Если я тебе причинила какое зло недобрым советом, то должна и поправить дело полезным наставлением. А что до денег, которые нужно положить на место ко дню проверки, то вот в этом толстом зеленом кошельке их ровно столько, сколько тебе надо. Я же берусь уговорить старого упрямца портного повременить пока и не требовать с тебя денег за платье. И мы…

— Матушка, да вы серьезно это говорите? — вскричал Джин Вин, не веря своим ушам и глазам.

— Вот тебе мое честное слово, — ответила хозяйка. — Будешь ли теперь называть меня матушкой Ведьмой, Джин Вин?

— Матушкой Ведьмой! — завопил Дженкин, в восторге заключая хозяйку в крепкие объятия и напечатлев на ее все еще свежей щеке сочный поцелуй, прозвучавший как пистолетный выстрел и принятый весьма милостиво. — Да вы матушка Святая, явившаяся вызволить меня из беды, матушка, что дороже мне родной матери. Та, бедняжка, произведя меня на свет, ввергла в мир греха и печали, а ваша благовременная помощь спасла меня от того и от другого.

Тут мягкосердечный малый откинулся на спинку кресла и, не таясь, провел рукой по глазам.

— Так ты не устроишь скиммингтонской процессии в мою честь, — продолжала хозяйка, — и не отправишь меня на телеге в исправительный дом под грохот медных тазов со всего квартала?

— Скорее меня самого повезут в Тайберн, — отвечал кающийся грешник.

— Ну, тогда сядь прямо, как подобает мужчине, вытри глаза, и коли ты доволен тем, что я для тебя сделала, то я скажу, как ты можешь отплатить мне сторицей.

— Что? — воскликнул Дженкин Винсент, выпрямляясь в кресле. — Так, выходит, вы опять потребуете от меня службы за вашу дружескую услугу?

— Вот то-то и есть, что потребую, — отозвалась миссис Урсли, — потому что, пусть будет тебе известно, золото это не мое, хоть я очень рада пособить тебе с его помощью; его вручили мне с просьбой отыскать надежное лицо для некоей цели, вот я и… Но что с тобой? Неужто ты такой глупец, что сердишься из-за того, что не можешь получить даром кошелек с золотом? Хотелось бы мне знать такое место, где дают золото даром. Уверяю тебя, мне никогда не случалось находить деньги на дороге.

— Нет, нет, миссис, — проговорил несчастный Дженкин, — я вовсе не то хотел сказать; видите ли, я бы с радостью стер до кости вот эти руки, лишь бы жить своим трудом, но… — И тут он умолк.

— За чем же дело стало, мой милый? — спросила миссис Урсли. — Ты согласен работать, чтобы приобрести то, чего тебе недостает; а когда я предлагаю золото, которое поможет тебе достичь цели, ты глядишь на меня, словно черт на Линкольнский собор.

— Не к добру поминать черта, матушка, — сказал Дженкин. — Я и сам только что о нем подумал, потому что, видите ли, я как раз дошел до того состояния, когда, как говорят, черт является к несчастным созданиям и предлагает им золото в обмен на душу. Но вот уже два дня, как я стараюсь убедить себя, что лучше вытерпеть горе и позор и искупить свои грехи, что меня все равно не минует, чем продолжать беспутную жизнь, хотя бы это и помогло мне выйти сухим из всех затруднений. А потому, миссис Урсула, не сбивайте меня с толку и не отвращайте от благого намерения.

— Ни от чего я тебя не отвращаю, милейший, — огрызнулась Урсула, — и раз уж ты, я вижу, начинен благоразумием, то я положу кошелек себе в карман и поищу кого-нибудь поблагодарнее, кто послужит мне с большей охотой. Можешь отправляться своей дорогой, бросай свое ремесло, разоряй отца, лишайся своего доброго имени и скажи «навек прости» распрекрасной мистрис Маргарет.

— Да постойте вы! — воскликнул Дженкин. — Чего вы торопитесь, точно пекарь, когда у него печь перекалилась? Прежде скажите, что вы хотите от меня.

— Да всего-навсего тайно переправить одного знатного, состоятельного джентльмена, попавшего в беду, вниз по реке на Собачий остров или куда-нибудь поблизости от него, чтобы тот мог скрыться, пока ему не удастся улизнуть за границу. Ты, я знаю, изучил каждое местечко вдоль Темзы, как дьявол — ростовщика или нищий — свою суму.

— Провалитесь вы со своими сравнениями, — сказал подмастерье. — Верно, что дьявол меня с рекой познакомил и не иначе как доведет до сумы. А что такого сотворил джентльмен, из-за чего он должен прятаться? Надеюсь, он не папист и не замешан, как Пирси или Кэтсби, в Пороховом заговоре?

— Фу, фу, за кого ты меня принимаешь? — ответила миссис Урсула. — Я такая же добрая протестантка, как пасторская жена, вот жаль только, важные дела не позволяют мне посещать церковь чаще чем один раз в год, на рождество, да простит меня бог. Нет, нет, папизм тут ни при чем. Просто тот джентльмен ударил другого джентльмена в королевском парке…

— Как! — перебил ее Винсент, подпрыгнув в кресле.

— А-а, ты, видно, догадался, о ком речь. Да, это именно он, о ком мы так часто говорим, — сам лорд Гленварлох и никто другой.

Винсент вскочил с места и взволнованно забегал по комнате.

— Ну вот, опять тебя забирает. Ты или лед, или уж прямо порох. Сидишь себе преспокойно в кресле, точно ракета на станке в праздничную ночь, но стоит поднести спичку — фр-р! — ты взвиваешься в небеса, и ничего уже не слышишь, не видишь, и забываешь о всяческом благоразумии. Когда тебе надоест шататься по комнате, ты, может быть, скажешь, каково твое решение — время не ждет. Станешь ты помогать мне в этом деле или нет?

— Нет, нет, тысячу раз нет! — отрезал Дженкин. — Разве не сами вы мне говорили, что Маргарет его любит?

— Она только воображает, что любит, — ответила хозяйка, — но это ненадолго.

— И разве я не сказал минуту назад, — продолжал Дженкин, — что этот самый Гленварлох вытянул из меня в ресторации все денежки до последнего гроша и сделал меня вдобавок вором, выиграв у меня то, что мне не принадлежало? Будь проклято золото, которое этот плут торговец шелками заплатил мне тогда утром за починку часов на колокольне святого Стефана! Не случись тогда при мне, на мою беду, этих денег, я остался бы с пустым кошельком, но зато не покрыл себя бесчестьем. И после того как меня обчистили все, кто там был, мне пришлось поставить последние пять червонцев против этой акулы среди пескарей.

— Святая правда, — заметила миссис Урсула. — Все это мне известно, и я допускаю даже, что, поскольку лорд Гленварлох был последним, с кем ты играл, ты вправе винить его за свою неудачу. Более того — я признаю, как уже было сказано, что Маргарет сделала его твоим соперником. Но, посуди сам, время ли вспоминать обо всем теперь, когда ему грозит опасность лишиться руки?

— Подумаешь, прах его возьми, лишиться руки! — промолвил юный горожанин. — По мне, так пусть его лишат заодно и головы. Его голова и его рука сделали из меня жалкого горемыку!

— А не лучше ли, король всех сорванцов, — сказала миссис Урсула, — свести теперь с ним счеты? И с помощью этого шотландского лорда, который отнял у тебя, по твоим словам, деньги и возлюбленную, вернуть то и другое в самом непродолжительном времени?

— Как же это ваша мудрость дошла до таком заключения? — спросил подмастерье. — Вернуть деньги — я еще могу понять, стоит только принять ваше предложение; но что касается моей прекрасной Маргарет, то как эта услуга лорду, которым только и занята ее глупенькая головка, может пойти мне на пользу, я не могу уразуметь.

— А это потому, что, говоря попросту, — сказала миссис Урсула, — ты разбираешься в женском сердце не лучше, чем норфолкский гусь. Послушай, любезный. Если я расскажу мистрис Маргарет, что молодому лорду не удалось спастись из-за твоего неучтивого отказа помочь ему, вот тогда ты опротивеешь ей навеки. Она возненавидит тебя так же, как того палача, что отрубит руку Гленварлоху, и она еще крепче влюбится в своего лорда. Лондон по меньшей мере недели три будет только о нем говорить, только о нем думать, и после всей этой кутерьмы его никакими силами не вышибешь у Маргарет из головы, ибо ничто не доставляет молодой девушке столько удовольствия, как быть причастной к делам того, о ком говорят все окружающие. Если и в самом деле он подвергнется такому наказанию, едва ли она его когда-нибудь забудет. В царствование королевы Елизаветы я видела, как вешали одного красивого молодого джентльмена по имени Бэбингтон, так на что я была тогда совсем девчонкой, и то потом целый год он не шел у меня из головы. Короче говоря, помилуют Гленварлоха или покарают, он останется в Лондоне, и присутствие его будет поддерживать безрассудную страсть глупой девушки. А вот если он скроется…

— А ну-ка, объясните, какая мне будет от этого польза? — подхватил Дженкин.

— Коли он скроется, — продолжала свое рассуждение хозяйка, — ему придется оставить королевский двор на долгие годы, если не на всю жизнь; а кто не знает старой поговорки: «с глаз долой — из сердца вон»?

— Правда, истинная правда, — сказал Дженкин, — вы говорите как оракул, мудрейшая Урсула.

— Ну вот, наконец-то образумился, — промолвила лукавая миссис Садлчоп. — Когда же мы избавимся от лорда раз и навсегда, то кто, я спрашиваю тебя, станет задушевным другом балованной красотки, кто заполнит пустоту в ее сердечке? Да кто, как не ты, краса подмастерьев?! Она увидит, что ты поборол собственные желания и подчинился ее желаниям, а это ценит любая женщина; ты подверг себя риску, выполняя ее приказания; а что больше всего нравится женщине, как не храбрость и беспрекословная преданность? К тому же в твоих руках ее тайна, ей поневоле придется относиться к тебе благосклонно и с уважением, оказывать тебе доверие и встречаться с тобой наедине, пока она не станет плакать уже только одним глазком по отсутствующему возлюбленному, которого никогда больше не увидит, и не подмигнет весело другим глазком тому, кто подле нее. И коли тут ты не сумеешь воспользоваться обстоятельствами, то ты совсем не тот проворный и ловкий малый, за какого все тебя считают. Ну как, хорошо ли я говорила?

— Вы говорили как королева, о могущественная Урсула! — воскликнул Дженкин Винсент. — Я повинуюсь вашей воле.

— Тебе, кажется, хорошо знаком Эльзас? — продолжала наставница.

— Недурно, недурно, — ответил он, кивая головой. — Я слыхивал там стук костей до того, как превратился в джентльмена и повадился ходить со светскими щеголями в ресторацию шевальера Боже, как его называют, — притон не хуже эльзасских, хотя перышки у этого понаряднее.

— И надо думать, к тебе отнесутся в Эльзасе с уважением?

— Ого, — ответил Вин, — как надену я опять свою бомбазиновую куртку да возьму под мышку шкворень, так смогу гулять по Эльзасу ночью, как по Флит-стрит среди бела дня. Никто не посмеет тронуть принца подмастерьев и короля дубинок. Все знают, что я могу нагрянуть к ним с самыми рослыми молодцами нашего квартала.

— А знаешь ли ты речную братию?

— Могу поговорить с каждым лодочником от Ричмонда до Грейвсенда на его наречии. Сверх того, знаком со всеми гребцами, от Джона Тейлора, поэта, до малыша Сверчка Зубоскала, который, когда гребет, всегда скалит зубы, словно остряк-самоучка.

— И ты можешь носить любое платье и выдавать себя за кого угодно, будь то лодочник, мясник или пехотинец? — продолжала Урсула.

— Лучшего комедианта не найдется во всем Лондоне, вы отлично это знаете, сударыня, — ответил подмастерье. — Я могу потягаться с настоящими актерами из «Глобуса» или из «Фортуны», если начну представлять любые роли, кроме джентльменов. Только снимите с меня эти проклятые тряпки, в которые меня засунул сам черт, и тогда одевайте во что хотите, всякое платье пристанет ко мне так, словно я в нем родился.

— Хорошо, мы еще как-нибудь поговорим о твоем превращении, — сказала миссис Урсула, — и платье тебе подберем и денег достанем — их немало понадобится, чтобы довести дело до благополучного конца.

— Но откуда вы возьмете столько денег? — спросил Джеикин. — Я хотел бы получить ответ на свой вопрос, прежде чем дотронусь до них.

— Какой же ты дурак, что спрашиваешь. Допустим, я сама охотно ссужу свои деньги, чтобы угодить молодой даме. Что тут худого?

— Ничего подобного и допускать не стану, — живо откликнулся Дженкин. — Я знаю, что у вас свободных денег не водится, да если б и водились, вы с ними не расстанетесь. Нет, вы меня не проведете. Должно быть, это деньги самой Маргарет.

— Ах ты недоверчивый щенок! А если и так, то что с того?

— А то, что я сию же минуту отправлюсь к ней и узнаю, честным ли путем попала к ней такая куча Денег; я скорее повешусь, чем допущу, чтобы она доставала их с помощью обмана. Хватит того, что я сам натворил, незачем впутывать бедную Маргарет во всякие подлости. Я пойду к ней и предостерегу ее; клянусь богом, я так и сделаю.

— Ты с ума сошел, — не на шутку встревожилась миссис Садлчоп. — Послушай меня. Не знаю, от кого именно она получила деньги, но твердо уверена в том, что ей дали их в доме ее крестного отца.

— Но мейстер Джордж Гериот не вернулся еще из Франции, — возразил Дженкин.

— Нет еще, — ответила Урсула, — но мистрис Джудит дома, а та странная леди, которую называют привидением мейстера Гериота, никуда не выходит.

— Это верно, миссис Садлчоп, — согласился Дженкин. — Я думаю, вы угадали. Говорят, у этой леди водятся-таки деньжата. Что ж, коли Маргарет может достать горсть волшебного золота, пусть себе тратит на здоровье.

— Ах, Джин Вин, — проговорила Урсула, понижая голос почти до шепота, — и у нас бы не было недостатка в деньгах, если б мы разгадали загадку этой леди!

— Пускай себе разгадывает кто хочет, — ответил Дженкин. — Я никогда не стану совать нос в чужие дела. Мейстер Джордж Гериот — достойный, именитый горожанин, который делает честь всему Лондону. Он может располагать собственным домом, как ему заблагорассудится. В позапрошлом году поговаривали, что какой-то сброд собирался вломиться к нему пятого ноября из-за того будто, что он завел монастырь у себя в доме, как старая леди Фолджамб. Но за мейстера Джорджа стоят горой все подмастерья, и если б у той сволочи хватило духу напасть, наши удалые молодцы разогнали бы их ко всем чертям.

— Ну, хорошо, хорошо, оставим это, — сказала Урсула. — А теперь скажи мне, как ты устроишься, чтобы исчезнуть из лавки на денек-другой? Сам понимаешь, что эти дела не так скоро делаются.

— Вот про это не знаю что и сказать, — ответил Дженкин. — Я всегда служил верой и правдой. У меня духу недостанет отлынивать от работы и воровать у хозяина не только деньги, но и время.

— Так ведь речь идет о том, чтобы вернуть ему деньги, — возразила Урсула, — а иначе вряд ли он их увидит. Не мог бы ты на несколько деньков отпроситься в Эссекс проведать своего дядюшку? Ведь может же он заболеть?

— Видно, так тому и быть, ничего не поделаешь, — с тяжелым вздохом ответил Дженкин. — Но в другой раз меня так легко не заманят на темные, кривые дорожки.

— Тогда хватит разговоров, — сказала хозяйка, — иди проси позволения уехать сегодня же вечером, а потом возвращайся сюда и я познакомлю тебя еще с одним участником нашего дела. Постой постой! Малый совсем спятил. Не в этом же наряде ты пойдешь к хозяину? Вон в той каморке, выстланной циновками стоит сундучок с твоим платьем подмастерья. Пойди и переоденься как можно скорее!

— Право мне кажется, будто я околдован, — проворчал Дженкин, оглядывая свой костюм, — или же эта дурацкая сбруя сделала из меня такого же осла, как и из многих других, носящих ее. Дайте мне только сбросить с себя этот наряд, и если вам еще раз удастся напялить его на меня, можете продать меня цыганам, и пусть я до конца моих дней буду таскать на себе горшки, кастрюли и ребятишек этих нищих бродяг.

С этими словами он отправился переодеваться.

Глава XXII

Не уповай на случай! Он пошлет

Попутный бриз; но если дремлет лоцман —

Тот ветер, что привел бы судно в гавань,

Швырнет его на скалы. Пусть же кормчий

Глаз не смыкает равно в шторм и в штиль.

Старинная пьеса
Найджел, которого мы обязались сопровождать в его приключениях согласно договору, заключенному на титульном листе романа, оставлен нами в грустном одиночестве в доме ростовщика Трапбуа, когда вместо ожидаемого друга-студента появилось лишь письмо от него. В письме излагались причины, объяснявшие, почему тот не мог сам навестить Найджела в Эльзасе, а из этого следовало, что сношения нашего героя с лучшей и более почтенной частью общества были на время прерваны. Мысль об этом была для гордого ума несносна и даже унизительна. Найджел подошел к окну и увидел, что улица окутана тем плотным желтовато-грязным туманом, какой часто заполняет низкую часть Лондона и Уэстминстер. Во мгле, густой и осязаемой, брели словно призраки одинокие кутилы, которых утро застигло там, где оставил вечер; спотыкаясь, неверными шагами, но руководимые инстинктом, который не смогло заглушить опьянение, они отыскивали дорогу домой, чтобы, обратив день в ночь, отоспаться после попойки, превратившей для них ночь в день. Несмотря на то, что в других кварталах давно уже наступило утро, в Эльзасе едва рассвело и звуков, свидетельствующих о начале работ, еще не было слышно, хотя они давно уже разбудили спящих во всем остальном городе. Картина, представившаяся лорду Гленварлоху, была столь скучна и непривлекательна, что, отвернувшись от окна, он перенес свое внимание на вид и убранство нанятого им жилья. Большая часть обстановки в свое время, видимо, отличалась богатством и оригинальностью. Тут стояла огромная кровать с четырьмя столбиками и таким обилием резного дуба, что из него получился бы нос военного корабля, в то время как широких, длинных занавесей могло с успехом хватить на паруса. На одной из стен висело огромное зеркало в массивной раме из позолоченной бронзы; это произведение венецианских мастеров, должно быть, стоило значительных денег, пока не получило страшной трещины, пересекавшей зеркало от одного угла до другого и разделявшей его так, как разделяет на карте Нил территорию Египта. Стулья в комнате были различных фасонов и стилей. Одни были резные, другие позолоченные, иные обиты тисненой кожей или вышитыми тканями, но все они были поломаны и источены червями. Картину, висевшую над камином и изображавшую Сусанну со старцами, можно было бы признать шедевром, если бы крысы не обошлись бесцеремонно с носом целомудренной красавицы и с бородой одного из ее почтенных поклонников.

Словом, все, что предстало взору лорда Гленварлеха, имело вид вещей, попавших сюда в результате распродажи описанного за долги имущества или же купленных по дешевке у какого-нибудь сомнительного старьевщика и сваленных потом в кучу в этой комнате, как в аукционном зале, не сообразуясь с требованиями вкуса и гармонии.

Дом этот, заставленный бывшей собственностью разорившихся расточителей, напомнил Найджелу лачуги на морском берегу, которые зачастую обставлены предметами, растащенными с разбитых судов. «И моя ладья среди бурунов, — подумал лорд Гленварлох, — но на ее крушении грабитель не разбогатеет».

Более всего его заинтересовала каминная решетка, громоздкое сооружение из ржавых железных прутьев, криво стоявшее на трех медных ножках, отлитых в виде львиных лап; четвертая лапа в результате какого-то несчастного случая гордо задралась в воздух, создавая впечатление, будто вся решетка возымела честолюбивое желание выступить на середину комнаты и приподняла уже одну ногу, чтобы пуститься в путь. Улыбка показалась на лице Найджела, когда в воображении его мелькнула такая фантастическая мысль. «Придется остановить ее, — подумал он, — утро такое холодное и сырое, что не мешает развести огонь».

Намереваясь позвать кого-нибудь, он вышел на площадку широкой лестницы с тяжелыми дубовыми перилами, откуда можно было попасть в его комнату и в другие помещения этого старинного просторного дома. Не получив, однако, ответа на повторенный несколько раз зов, он был вынужден отправиться на поиски кого-нибудь, кто сослужил бы ему желаемую службу.

Хотя, по старому шотландскому обычаю, Найджел получил воспитание, которое во многих отношениях может быть названо простым, скромным и даже суровым, он все же привык к постоянному вниманию и к заботам одного или нескольких слуг. Таков был повсеместный обычай в Шотландии, где жалованье было так ничтожно, что знатный или влиятельный человек мог иметь столько слуг, сколько хотел, — требовалось только кормить, одевать их и оказывать покровительство. Найджел поэтому был недоволен и огорчен, когда очутился без всякой помощи и ухода; досада его усиливалась, так как он злился на самого себя, что беспокоится из-за подобных пустяков среди истинно важных и серьезных забот.

«Должна же быть какая-то прислуга в таком большом доме», — говорил он себе, бредя по коридору, уводившему его от лестничной площадки. По пути он толкал двери, мимо которых проходил. Но одни комнаты были заперты, а другие пусты, и все, очевидно, необитаемы. В конце концов он вернулся к лестнице и решил сойти вниз и отыскать там хозяина или его безобразную дочь. Спустившись, он вошел сперва в тесную, низкую и темную гостиную, где стояло ветхое кожаное кресло, пара комнатных туфель перед ним, а слева от него была прислонена крючковатая трость; посредине комнаты стоял дубовый стол с громоздкой кованой конторкой и массивной оловянной чернильницей. Вдоль стен были расставлены разные полки, комоды и прочие хранилища для бумаг. Над камином красовались сабля, мушкетон и пара пистолетов, как бы самоуверенно заявляя о том, что владелец стоит на страже своего имущества.

«Должно быть, это логово ростовщика», — подумал Найджел и собирался уже подать голос, как вдруг услышал из задней комнаты раздраженный, дребезжащий и прерываемый кашлем голос старика, который просыпался обычно от малейшего шума, ибо скупость никогда не спит крепким сном.

— Кхе-кхе, кто там? Эй, кхе-кхе, да кто же там? Марта, кхе-кхе, Марта Трапбуа, в доме воры, мне никто не отвечает! Эй, Марта, воры, воры, кхе-кхе!

Найджел тщетно пытался объяснить в чем дело — мысль о ворах так крепко засела в мозгу старика, что он продолжал кашлять и вопить, вопить и кашлять, пока не появилась милейшая Марта; прикрикнув несколько раз на отца, дабы убедить его, что опасности никакой нет и что незваный гость — их новый постоялец, и услыхав столько же раз от своего родителя: «Держи его, кхе-кхе, держи крепче, я иду!», она наконец уняла его страхи и вопли, а затем холодно и сухо спросила лорда Гленварлоха, что ему понадобилось в комнате отца. Постоялец между тем имел время рассмотреть ее наружность, и впечатление, какое создалось у него накануне вечером, при свете свечи, ни в коей мере не улучшилось. На ней были так называемые фижмы и брыжи королевы Марии, но не те откинутые брыжи, в каких принято рисовать несчастную шотландскую королеву, а те, что с более чем испанской чопорностью окружали шею и оттеняли мрачное лицо ее жестокой тезки, увековечившей память о себе сожжениями в Смитфилде. Старомодное платье как нельзя лучше гармонировало с поблекшим лицом, серыми глазами, тонкими губами и всем суровым обликом старомодной девицы, еще более подчеркнутым черным капюшоном вместо наколки, которым она тщательно прикрывала голову, не давая выбиться ни одному волоску, потому, вероятно, что в ту наивную эпоху женщины еще не додумались до иного способа скрывать тот цвет, каким время подкрашивает волосы. Она была высокого роста, худая и плоская, с костлявыми руками и крупными ногами, обутыми в громадные башмаки на высоких каблуках, делавших выше ее и без того неуклюжую фигуру. Портной, видимо, пустил в ход некоторые ухищрения, желая скрыть ее небольшой телесный недостаток, заключавшийся в том, что одно плечо у нее было выше другого, однако похвальные уловки изобретательного мастера лишь выдавали благие намерения, не свидетельствуя об успешности их выполнения.

Такова была мистрис Марта Трапбуа, вопрос которой: «Что вам здесь надобно, сэр?», произнесенный сухим тоном, снова прозвучал с той же резкостью в ушах Найджела, пока он созерцал ее наружность и про себя сравнивал ее с одной из выцветших зловещих фигур на старинных занавесях, украшавших его постель. Вопрос ее решительно требовал ответа, а потому Найджел объяснил, что сошел вниз поискать слугу, который затопил бы камин в его комнате, так как утро холодное и сырое.

— Поденщица приходит в восемь часов, — ответила мистрис Марта. — Если хотите согреться скорее, то наверху около лестницы вы найдете в чулане хворост и ведро с углем. Кремень и огниво на верхней полке. Коли желаете, можете растопить сами.

— Нет, нет, Марта! — воскликнул ее отец, который, облачившись в порыжевший халат, в расстегнутых панталонах и в туфлях на босу ногу поспешно вышел из задней комнаты; очевидно, ему все еще мерещились грабители, ибо он сжимал в руке обнаженную шпагу, имевшую грозный вид, хотя ржавчина местами изъела блестящую сталь. Однако слова «камин» и «хворост», услышанные им в дверях, изменили течение его мыслей.

— Нет, нет, ни за что! — вскричал он, вкладывая в каждое последующее отрицание все большую энергию. — Молодой джентльмен не должен утруждать себя, кхе-кхе. Я сам растоплю камин за известное воз-на-гра-ждение.

Последнее слово было излюбленным у старика, и он произносил его особенным образом, выговаривая слог за слогом и делая сильное ударение на конце. Оно было как бы магической формулой, которая предохраняла его от всяких неудобств, сопутствующих привычке опрометчиво предлагать свои услуги и обещать всякого рода любезности; и впрямь, люди, поспешно ухватываясь за такие предложения, нередко дают основания раскаиваться в своей неосмотрительности тому, от кого они исходят.

— Стыдитесь, отец, — возразила Марта, — не вздумайте этого делать. Мейстер Грэм сам разведет огонь или дождется служанки — как ему будет угодно.

— Нет, дитя мое, нет. Нет, дочь моя Марта, — стоял на своем старый скряга, — ни одна служанка не дотронется до камина в моем доме. Все они кладут, кхе-кхе, хворост сверху, и тогда уголь не разгорается и пламя вылетает в трубу, а дрова и жар пропадают понапрасну. А вот я за известное вознаграждение сложу дрова как следует, так что тепла хватит, кхе-кхе, на целый день.

Тут разволновавшийся старик раскашлялся так сильно, что дальше Найджелу из отрывисто произнесенных слов удалось понять только, что дочери рекомендовалось убрать кочергу и щипцы из комнаты жильца, с тем чтобы в случае надобности хозяин «за известное вознаграждение» сделал все сам.

Марта обратила столь же мало внимания на распоряжения старика, как властная жена — на приказания своего мужа, который у нее под башмаком. Она повторила только еще более выразительно и осуждающе:

— Стыдитесь, отец, стыдитесь!

Затем, обратясь к гостю, она сказала с присущей ей нелюбезностью:

— Мейстер Грэм, лучше объясниться начистоту с самого начала. Мой отец стар, очень стар, и рассудок его, как видите, ослабел, однако я не советовала бы вам вступать с ним в сделки, ибо тогда его слабый рассудок одержит над вашим верх. Про себя скажу, что привыкла к одиночеству и, по правде говоря, не имею особого желания встречаться и разговаривать с кем бы то ни было. Если вы можете довольствоваться тем, что у вас есть крыша над головой и вы здесь в полной безопасности, — очень хорошо, но вините себя, если вы это потеряете; найти безопасное убежище в нашем злополучном квартале не так-то просто. Если же вам нужны раболепное почтение и уход, то сразу предупреждаю вас — здесь вы их не найдете.

— Мадам, я не имею привычки навязывать свое общество, а также причинять другим хлопоты, — ответил Найджел, — но все же мне понадобится слуга, который помогал бы мне одеваться. Не можете ли вы, подыскать мне такого человека?

— Могу хоть двадцать, — ответила мистрис Марта. — Шнуруя вам камзол, они вытащат у вас кошелек, а поправляя подушку, перережут горло.

— Я сам буду его слугой, — вмешался старик, чьи мысли отвлеклись было на время в сторону, но теперь вновь обратились к предмету разговора. — Я буду чистить его одежду и башмаки, кхе-кхе, шнуровать костюм, кхе-кхе, и исполнять точно и быстро его поручения, кхе, кхе, кхе, — за известное вознаграждение.

— Желаю вам доброго утра, сэр, — сказала Марта Найджелу тоном, в котором прямо и недвусмысленно слышалось намерение окончить разговор. — Поймите, как тягостно дочери выслушивать от отца такие речи при чужом человеке. Если вы настоящий джентльмен, то сейчас же уйдете в свою комнату.

— Я не задержусь долее ни на минуту, — ответил Найджел почтительно, понимая, что обстоятельства оправдывают ее грубое обращение. — Я хотел бы только узнать, в самом ли деле здесь так рискованно нанимать слугу?

— Молодой человек, — сказала Марта, — вы, должно быть, плохо знаете Уайтфрайерс, что задаете такой вопрос. Мы живем одни в этом доме, и редко кто сюда заходит, да и вы, говоря откровенно, не были бы здесь, если б спросили моего согласия. Поглядите на двери: могут ли ворота замка быть прочнее? Окна первого этажа снаружи ограждены решетками, — а внутри… посмотрите на ставни.

Она отодвинула один ставень и указала на громоздкую систему цепей и задвижек; между тем отец, дергая ее трясущейся рукой за платье, шептал ей на ухо:

— Не показывай ему, как запирать и отпирать их. Только не показывай ему секрета, Марта, кхе-кхе, ни за какое вознаграждение.

Марта, однако, продолжала, не обращая на отца ровно никакого внимания:

— И тем не менее, молодой человек, несмотря на все эти меры предосторожности, мы не один уже раз едва не простились с жизнью — такое пагубное влияние имел на здешних нечестивцев злополучный слух о богатстве моего отца.

— Не смей болтать, сплетница, — прервал ее скряга, чье волнение возросло от одного намека на его предполагаемое богатство. — Не смей болтать, или я тебя поколочу тростью за то, что ты распространяешь небылицы, из-за которых нам в конце концов перережут глотки, кхе-кхе. Я ведь беден, — продолжал он, обратившись к Найджелу, — очень беден и рад оказать любую честную услугу за скромное вознаграждение.

— Итак, я предупредила вас, молодой человек, о том, какой образ жизни вы должны вести, — проговорила Марта. — Наша поденщица поможет вам, насколько это будет в ее силах, но умный человек — сам себе лучший слуга и помощник.

— Очень вам благодарен за урок, мистрис. Я постараюсь затвердить его на досуге.

— И хорошо сделаете, — ответила Марта. — Атак как вы, кажется, и впрямь благодарны за совет, то, хоть раздавать их и не в моем обычае, я даю вам еще один: не заводите дружбы ни с кем в Уайтфрайерсе и ни под каким видом не занимайте денег, а пуще всего у моего отца, ибо, хоть с виду он выжил из ума, он во всякое время оставит вас в дураках. Последнее и самое главное: не оставайтесь здесь ни секунды долее, чем будет необходимо. Прощайте, сэр.

«Кривое дерево может принести вкусные плоды, а суровая душа — дать хороший совет», — подумал лорд Гленварлох, направляясь в свою комнату. Соображение это еще не раз приходило ему в голову, пока он, не в состоянии примириться с мыслью о необходимости стать истопником, ходил взад и вперед по спальне, чтобы согреться.

Наконец размышления его вылились в следующий монолог; под этим, позвольте мне заметить раз и навсегда, я разумею вовсе не то, что Найджел, расхаживая в одиночестве по комнате, в буквальном смысле произносил вслух слова, приведенные дальше в кавычках, а то, что я сам возымел желание представить дражайшему читателю состояние духа моего героя, его размышления и намерения в виде прямой речи, а не авторского повествования. Иначе говоря, я облек его мысли в слова, и таково же, я считаю, назначение монолога на сцене, ибо монолог есть самый естественный и, пожалуй, в то же время единственный способ передать зрителю то, что, по нашим предположениям, совершается в душе театрального персонажа. В жизни таких монологов не бывает, согласен, но если не принимать их как условное средство общения между автором и публикой, то драматургам придется творить по рецепту мейстера Пуфа, у которого лорд Барли передает целую цепь политических рассуждений одним выразительным кивком своей тупой головы. Несомненно, в повествовании писатель имеет возможность сказать, что его персонажи думают так-то и так-то, подразумевают то-то и то-то и приходят к такому-то и такому-то выводу; зато монолог — более краткий и живой вид передачи тех же сведений, а потому вот что говорил или мог бы говорить сам себе лорд Гленварлох:

«Она права, я могу извлечь пользу из ее урока. Всю мою жизнь я прибегал к услугам других, вместо того чтобы более достойным образом обходиться собственными силами. Я чувствую себя жалким, когда долгая привычка заставляет меня испытывать неудобства из-за отсутствия слуги, я стыжусь этого. Но куда больше я стыжусь того, что та же привычка перекладывать свою ношу на чужие плечи сделала из меня с той поры, как я приехал в Лондон, жертву обстоятельств, на которые я даже и не пытался влиять, лицо бездействующее и лишь испытывающее всевозможные чужие воздействия, опекаемое одним другом, обманутое другим, но, извлекающее ли выгоду из знакомства с одним, претерпевающее ли зло от другого, всегда пассивное и беспомощное, как корабль без руля и ветрил, отданный на волю волн и ветра. Я стал царедворцем по совету Гериота, картежником — по наущению Дэлгарно, эльзасцем — по желанию Лоустофа. Что бы ни случалось со мной хорошего или плохого, всем я обязан деятельности других, но не своей. Сын моего отца более не будет следовать по этому легкому, ребяческому пути. Выживет он или умрет, утонет или выплывет, но с этой минуты безопасность, успех и честь Найджела Олифанта будут зависеть от его собственных усилий; и если он погибнет, то по крайней мере с сознанием, что он действовал по своей воле. Я запишу себе в записную книжку ее доподлинные слова: „Умный человек — сам себе лучший слуга и помощник“.

Только опустил он книжку обратно в карман, как в комнату, прихрамывая, вошла старая поденщица, самым безжалостным образом искалеченная ревматизмом, что вряд ли способствовало ее расторопности; она пришла выяснить, не перепадет ли ей что-нибудь от незнакомца за услуги. Она охотно взялась доставить лорду Гленварлоху завтрак, а так как харчевня находилась в соседнем доме, то старуха справилась с этим много быстрее, чем предполагал Найджел.

Едва он закончил в одиночестве завтрак, как ему сообщили о приходе привратника, или сторожа, искавшего мейстера Грэма по поручению его приятеля, мейстера Лоустофа; старуха ввела посланца в комнату, и он вручил Найджелу небольшой чемодан сплатьем, которое тот просил доставить ему, а затем с таинственным видом извлек из-под плаща шкатулку, или ларчик.

— Очень рад, что избавляюсь от нее, — сказал он, ставя шкатулку на стол.

— Отчего же? Ведь она не так уж и тяжела, — заметил Найджел, — а на вид вы человек крепкий.

— Э-э, сэр, — ответил привратник. — Самсон, и тот не решился бы нести ее открыто через Эльзас, если б здешним головорезам было известно, что это такое. Сделайте милость, сэр, загляните туда и проверьте, все ли цело. Я человек честный и отдаю вам все в полной сохранности, а вот долго ли оно в таком виде останется, будет зависеть от вас самих. Я не хочу, чтобы мое доброе имя пострадало, если потом получится какое-нибудь недоразумение.

Дабы успокоить совестливого посланца, лорд Гленварлох открыл при нем шкатулку и убедился, что весь его небольшой капитал и несколько ценных документов, в частности указ с королевской подписью, лежат в том же порядке, в каком были им оставлены. Уступив дальнейшим настояниям, Найджел воспользовался письменными принадлежностями, которые находились в шкатулке, и написал записку мейстеру Лоустофу, подтверждая в ней, что имущество его доставлено в целости и сохранности. Он добавил несколько слов признательности за дружескую услугу, запечатал письмо и как раз передавал посланному, когда в комнату вошел старик хозяин. Поношенное черное платье на нем было теперь в большем порядке, нежели при первом его появлении, когда он выскочил полуодетый, а нервы и разум как будто поуспокоились, ибо, почти не кашляя и не запинаясь, он предложил Найджелу отведать легкого эля, принесенного им в большой кожаной кружке; он держал кружку в одной руке, а другой помешивал эль веточкой розмарина, чтобы, как он сказал, придать ему аромат. Найджел отклонил учтивое предложение, дав при этом понять своим видом, что он недоволен таким вторжением в комнату; кстати сказать, он имел полное право быть недовольным, если вспомнить холодный прием, оказанный ему утром, когда он, переступив границу своих владений, очутился в хозяйских покоях. Но раскрытая шкатулка содержала вещество, точнее металл, настолько притягательный для старого Трапбуа, что тот застыл на месте, словно легавая, делающая стойку; он вытянул нос и выставил одну руку наподобие упомянутого четвероногого, поднимающего лапу в знак того, что оно почуяло зайца. Найджел собирался было, захлопнув крышку, разрушить чары, сковавшие старика, но внимание его отвлек посланец, который спросил, оставить ли письмо в комнате мейстера Лоустофа в Темпле или же отнести его в Маршалси.

— В Маршалси? — переспросил лорд Гленварлох. — При чем тут Маршалси?

— Да как же, сэр, — ответил привратник, — ведь бедного джентльмена упрятали за решетку за то, что по доброте сердечной он помог человеку в несчастье. Вот уж верно говорят: «в чужом пиру похмелье».

Найджел поспешно взял назад свое письмо, взломал печать и сделал приписку, где настоятельно просил немедленно ознакомить его с причиной заключения Лоустофа, присовокупив в конце, что если заключение это находится в связи с его, Найджела, злополучным делом, то долго оно не продлится, ибо еще до получения этой важной новости, столь настоятельно требующей от него, чтобы он предал себя в руки правосудия, он и сам принял такое решение, считая, что это наиболее достойный и правильный выход, какой оставили ему злая судьба и его собственное безрассудство. А посему он заклинает мейстера Лоустофа не проявлять излишней щепетильности и, поскольку Найджел все равно решил отдаться в руки правосудия, пожертвовав свободой ради сохранения своего доброго имени, Лоустоф должен откровенно сказать, каким образом можно скорее всего вызволить его из тех тягостных обстоятельств, в которые, как опасается автор письма, вовлекло того великодушное участие в его судьбе. В заключение Найджел сообщал, что будет ждать ответа двадцать четыре часа, а по прошествии этого срока приведет свой план в исполнение. Найджел отдал записку посланному и, подкрепив свою просьбу монетой, попросил того, не мешкая ни минуты, доставить письмо в руки мейстеру Лоустофу.

— Я… я отнесу письмо сам, — вмешался старый ростовщик, — за половинное вознаграждение.

Привратник, усмотрев в его словах посягательство на свои чаевые, живо припрятал деньги в карман и со всех ног бросился исполнять поручение.

— Мейстер Трапбуа, — несколько раздраженно сказал Найджел, — у вас было ко мне какое-нибудь дело?

— Я… я зашел узнать, хорошо ли вы спали, — ответил старик, — и… и не могу ли я чем-нибудь услужить вам… за определенное вознаграждение.

— Очень благодарен вам, сэр, — сказал лорд Гленварлох, — очень благодарен, но…

Но прежде чем он успел что-нибудь добавить, на лестнице послышались тяжелые шаги.

— Боже мой! — воскликнул старик, затрясшись от страха. — Эй, Дебора! Марта! Опустите щеколду, слышите, чертовки! Дверь не заперта!

Тут дверь комнаты Найджела широко распахнулась, и важной поступью вошел тот самый тучный воин, лицо которого накануне показалось Найджелу знакомым.

Глава XXIII

З а д и р а

Пусть меч решит!

П ь е р о

Затасканное слово —

Оно лишилось силы колдовской.

Любой щенок-бродяга огрызнется,

Когда ему ты палкой пригрозишь.

З а д и р а

Ну что же, я согласен на уступки —

Готов я в ход пустить простецкий нож

Взамен клинка булатного.

Старинная пьеса
Доблестный капитан Колпеппер, или Пепперкол, ибо он был известен под обоими этими именами и еще под целым рядом других, имел наружность воина и рубаки, в это утро еще более выразительную благодаря тому, что его левый глаз и часть щеки закрывал черный пластырь. Рукава его толстого бархатного камзола лоснились от грязи, огромные перчатки из буйволовой кожи доходили почти до локтей, к широкому поясу из такой же кожи, простиравшемуся от бедра до верхних ребер, с одного боку был привешен длинный широкий палаш с черным эфесом, а с другого — кинжал, тоже огромных размеров. Капитан приветствовал Найджела с той нарочитой наглостью, какая предупреждает заранее, что она не испугается самого холодного приема, справился у Трапбуа, фамильярно назвав его Питер Пиллори, как тот поживает, и наконец, завладев пивной кружкой, одним глотком осушил ее в честь нового и самого молодого гражданина Эльзаса, благородного и любезного мейстера Найджела Грэма. Поставив на стол пустую кружку и переведя дух, он принялся хулить выпитый напиток:

— Жидковатое пиво, дружище Пиллори; по-моему, тот, кто варил его, всыпал наперсток солода в бочку воды из Темзы; оно безжизненно как труп, но, клянусь богом, у меня в горле оно шипело и пузырилось, словно вода на раскаленной плите. Вы изволили рано нас оставить, благородный мейстер Грэм, но, ей-ей, мы устроили славную попойку в вашу честь и пили до тех пор, пока бочка не опустела. Мы любили друг друга как родные братья, и, чтобы завершить торжество, мы подрались. Вот видите, на мне пасторская отметина: пастор промахнулся, и его проповедь, вместо того чтобы попасть мне в уши, угодила в мой левый глаз. Но и на святом муже осталась моя подпись. Под конец герцог помирил нас, и это обошлось мне в такое количество хереса, что мне не под силу было б унести его, да еще пришлось выставить рейнвейну в знак любви и примирения с пророком. Карамба! Все равно он подлый святоша, я еще доберусь до него и разукрашу во все цвета радуги его сатанинскую личину. Однако ж баста! Правильно я говорю, дружище Трапбуа? А где твоя дочь, старик? Что она думает о моем предложении? Это честное предложение. Хочешь заполучить в зятья воина, Пиллори? Славную кровь героя мы смешаем с твоей вороватой, трусливой, дрянной кровью, как вливают дерзкое бренди в мутный эль.

— Моя дочь не принимает гостей так рано, любезный капитан, — ответил ростовщик, заключив фразу сухим, но выразительным «кхе-кхе».

— Неужто? Ни за какое воз-на-гра-ждение? — спросил капитан. — А по какой такой причине, честный старец? Мне кажется, не так у нее много времени впереди, чтобы тянуть со сделкой.

— Капитан, — сказал Трапбуа, — я пришел к нашему благородному другу, мейстеру Найджелу Грину, по одному дельцу, кхе-кхе…

— И небось хотите, чтобы я поскорее убрался? Терпение, старина Пиллори, твой час еще не настал, дружище! Ты видишь, — тут он указал на шкатулку, — что благородный мейстер Грэм, которого ты величаешь Грин, имеет порядочно ассов и полугиней.

— От которых вы бы с готовностью его избавили, ха-ха, кхе-кхе, — отпарировал ростовщик, — если б знали, как это сделать. Но увы! Вы принадлежите к тем, кто приходит за шерстью, а уходит стриженым. Если б я не зарекся биться об заклад, я бы рискнул поставить небольшую сумму за то, что мой почтенный жилец отошлет вас домой без единого пенни, если вы отважитесь, кхе-кхе, играть с ним в какую-нибудь джентльменскую игру.

— Фу-ты, пропасть, ты уложил меня на обе лопатки, старый пройдоха! — ответил капитан, вынимая из за обшлага игральные кости. — Я вечно нарываюсь на таких ловкачей, что они облапошивают меня на каждом шагу и выдоили мой кошелек до того, что он совсем иссох. Но это пустяки, зато за игрой весело летит время. Как вы на это смотрите, мейстер Грэм?

Он наконец сделал передышку, и тут даже его крайнее нахальство едва устояло перед тем ледяным, исполненным презрения взглядом, каким Найджел встретил его предложение, ответив коротко:

— Я играю только в тех случаях, когда знаю, с кем имею дело и никогда не играю по утрам.

— Может, вы отдаете предпочтение картам? — спросил капитан Колпеппер. — А если хотите знать, с кем имеете дело, то правдивый Пиллори подтвердит, что Джек Колпеппер играет честнее всякого, кто когда-либо держал в руках кости. Конечно, можно играть тяжелыми и легкими костями, наливать их свинцом и подклеивать щетинки, подрезать, наращивать, метить, накалывать и плутовать еще на сотни ладов; но зажарьте меня на рашпере, как кусок свиного сала, если я могу проделать хоть один из этих фокусов.

— По крайней мере плутовским языком, сэр, вы овладели в совершенстве, — заметил Найджел тем же холодным тоном.

— Что верно, то верно, клянусь честью, — отвечал сей Гектор. — Чего не нахватается джентльмен, бывающий в обществе! Не желаете ли сыграть партию в теннис или в мяч? Тут поблизости имеется недурная площадка и компания самых благовоспитанных малых, какие только кидали когда-нибудь мяч.

— Прошу извинить меня, — промолвил лорд Гленварлох, — говоря откровенно, к числу тех неоценимых преимуществ, какие доставило мне ваше общество, надеюсь я могу отнести и преимущество оставаться одному у себя в комнате, когда мне этого хочется.

— Ваш покорный слуга, сэр, благодарю за вашу учтивость. У Джека Колпеппера нет недостатка в приятелях, и он никому своей дружбы не навязывает. Но, может быть, вы все-таки хотите сыграть партию в кегли?

— Не имею ни малейшей охоты. — А что вы думаете о блошиных скачках, бегах улиток или о состязании на яликах?

— Нет, ничего этого я делать не стану, — отвечал Найджел.

Тут старик, наблюдавший за ними пытливыми глазками, дернул грузного Гектора за полу камзола и прошептал:

— Не выводите его из себя, капитан, так у вас ничего не выйдет; дайте форели порезвиться, она тотчас попадется на крючок.

Однако хвастливый буян, уповая на свою силу и, вероятно, принимая за робость презрительное терпение, с которым Найджел выслушивал его предложения, а также подстрекаемый видом раскрытой шкатулки, повысил голос и даже прибегнул к угрозам. Он выпрямился во весь рост, нахмурился, напустил на себя сугубо свирепый вид и продолжал:

— Имейте в виду, сэр, в Эльзасе все должны быть общительны и поддерживать компанию. Черт побери, сэр, мы привыкли обрубать носы тем, кто задирает их перед нами и брезгует нашим честным обществом. Да, сэр, мы обрубаем их под корень, и мы не поглядим на то, что они нюхали всю жизнь только мускус, амбру да придворные духи. Я солдат, прах меня возьми, и для меня все одно — что лорд, что фонарщик.

— Вы, кажется, ищете ссоры? — спокойно спросил Найджел, не имевший никакого желания вступать в унизительное столкновение в таком месте и с такой личностью.

— Ссоры, сэр? — переспросил капитан. — Я не ищу ссор, хотя и не боюсь их. Я просто посоветовал вам быть полюбезнее, только и всего. А что, если, к примеру, мы переправимся на тот берег в парк и посмотрим, как травят быка? Погода прекрасная. Гром меня разрази, неужели вам так-таки ничего не хочется?

— Нет, я как раз испытываю сильное желание, — ответил Найджел.

— А именно? — спросил Колпеппер с важным видом. — Послушаем, что за желание.

— Желание вышвырнуть вас из окошка, если только вы сами сию минуту не спуститесь вниз по лестнице.

— Меня? Из окошка? Ад и его фурии! — вскричал капитан. — Я один своей шпагой отразил натиск двадцати кривых сабель в Буде, а какой-то веснушчатый нищий шотландский лордишка собирается вышвырнуть меня из окна?! Пусти, дружище Пиллори, я сделаю из него шотландскую отбивную, его смертный час пробил!

— Ради бога, джентльмены! — завопил старый скряга, бросаясь между ними. — Не нарушайте мира ни под каким видом! Благородный постоялец, остерегайтесь капитана, он настоящий троянский Гектор. Честный Гектор, остерегайтесь моего гостя, он может оказаться вторым Ахиллесом, кхе-кхе…

Здесь его прервал приступ удушья, но он продолжал стоять между Колпеппером (который обнажил палаш и стал размахивать им, делая вид, что хочет нанести удар противнику) и Найджелом, который отошел, чтобы взять оружие, и теперь держал его в левой руке, не вынимая из ножен.

— Перестань кривляться, негодяй! — воскликнул Найджел. — Ты явился сюда, чтобы осыпать меня гнусной бранью и кичиться почерпнутой из бутылки храбростью? Ты, кажется, знаешь, кто я, но, к стыду моему, я только сейчас тебя узнал. Вспомни двор позади ресторации, наглый грубиян, вспомни, с какой быстротой ты удирал от обнаженной шпаги на глазах у полусотни людей. Убирайтесь, сэр, не заставляйте меня пачкать руки, спуская с лестницы такого труса и мерзавца!

Лицо хвастливого капитана потемнело как ночь; он никак не ожидал, что переодетым, с черным пластырем на лице, его узнает человек, который видел его всего один раз. Он стиснул зубы, сжал кулаки и, казалось, собирал на краткий миг все свое мужество, чтобы броситься на противника. Но у него не хватило духу, он вложил палаш в ножны, повернулся, сохраняя мрачное молчание, и заговорил не прежде, чем достиг двери; тут он обернулся и произнес, сопровождая свои слова грубой бранью:

— Если через несколько дней я не отомщу тебе за твою дерзость, пусть мое тело болтается на виселице, а душой завладеет дьявол.

Сказав это и бросив на Найджела угрожающий взор, полный отчаянной злобы и придавший его лицу выражение лютой ярости, которая, однако, не скрыла его страха, он повернулся и вышел. Найджел последовал за ним до верхней площадки лестницы, желая удостовериться, что капитан действительно ушел, и там столкнулся с мистрис Мартой Трапбуа, привлеченной шумом. Раздосадованный Найджел не мог удержаться, чтобы не выразить ей вполне понятного неудовольствия.

— Было бы кстати, мадам, если б вы дали своему отцу и его друзьям тот же совет, каким вы имели любезность удостоить сегодня утром меня, и убедили бы их оставить меня в покое в моей собственной комнате.

— Если вы хотели тишины и уединения, молодой человек, — ответила Марта, — то вас послали не по тому адресу. С большим успехом вы могли бы искать милосердия в Звездной палате или святости в преисподней, чем покоя в Эльзасе. Но отец мой больше не будет вам надоедать.

С этими словами она вошла в комнату и, заметив раскрытую шкатулку, многозначительно сказала:

— Если вы будете выставлять напоказ подобный магнит, он притянет не один стальной клинок к вашему горлу.

Пока Найджел поспешно запирал шкатулку, Марта обратилась с упреками к отцу, безо всякого почтения выговаривая ему за то, что он водится с таким трусливым хвастуном и жестоким негодяем, как Джек Колпеппер.

— Да, да, дитя мое, — произнес старик, лукаво подмигнув ей и выражая всем своим видом полное удовлетворение собственной хитростью, — я это знаю, знаю, кхе-кхе, но я его обведу вокруг пальца, я их всех знаю и со всеми справлюсь, да, да, я их всех проведу, кхе-кхе.

— Уж ты справишься, отец! — возразила суровая девица. — Только как бы тебя раньше не зарезали — ждать этого уже недолго. Вряд ли тебе удастся прятать от них свое золото, как прежде.

— Мое золото, сплетница, мое золото? — повторил ростовщик. — Увы, не много его, и приобретено оно тяжким трудом — не много и тяжким трудом приобретено.

— Хитрости больше тебе не помогут, отец, — сказала Марта, — да они и раньше не спасли бы тебя, если б хвастун Колпеппер не избрал более простой путь, чтобы ограбить тебя, и не посватался к твоей злосчастной дочери. Но к чему я все это говорю? — прибавила она, спохватившись и пожимая плечами с жалостью, весьма недалекой от презрения. — Он не слушает меня, он думает не обо мне. Не странно ли, что страсть к золоту у него пересиливает стремление сохранить вместе с богатством и свою жизнь?

— Ваш отец, — сказал лорд Гленварлох, который, невзирая на всю неучтивость и резкость Марты, невольно проникся уважением к силе ума и чувств, проявленной бедной девушкой, — ваш отец, как мне кажется, достаточно хорошо владеет своими способностями, когда занимается привычными делами и обязанностями. Удивляюсь, как он не сознает справедливости ваших доводов.

— Природа сотворила его человеком, не ведающим страха, и это бесстрашие — лучшее, что я могла от него унаследовать. С годами у него осталось довольно сообразительности, чтобы ходить по знакомым, протоптанным дорогам, но искать новых путей он уже не способен. Старая слепая лошадь долго еще ходит по кругу на мельнице, хотя и спотыкается на открытом лугу.

— Эй, дочь, эй, пустомеля! — закричал старик, очнувшись от задумчивости; все это время он посмеивался и похихикивал себе под нос, вспоминая, очевидно, какое-то удачное мошенничество. — Ступай к себе в комнату, девица, ступай к себе, задвинь засовы и накинь цепь, не своди глаз с двери, не впускай и не выпускай никого, кроме почтенного мейстера Грэма. Я накину плащ и схожу к герцогу Хилдеброду. Ох, ох, было время, когда мне все повиновались, но с годами мы становимся все беспомощнее.

И под привычный аккомпанемент собственной воркотни и кашля старик покинул комнату. Дочь посмотрела ему вслед с характерным для нее выражением досады и печали.

— Если вы действительно опасаетесь за жизнь вашего отца, вы должны уговорить его переехать отсюда, — сказал Найджел.

— Все равно он не будет в безопасности ни в одной части города. Я бы скорее желала видеть его мертвым, чем публично опозоренным. В других кварталах его стали бы преследовать и забрасывать камнями, как сову, которая отважилась вылететь среди бела дня. Здесь он был в безопасности, пока его товарищи извлекали выгоду из его уменья вести дела, теперь же его всячески притесняют и вымогают деньги под любым предлогом. На него смотрят как на выброшенный бурей на берег корабль, с которого каждый старается урвать себе добычу; от дерзких нападений отдельных грабителей отца спасает только ревнивая подозрительность, с какой они относятся друг к другу, считая его достояние общей собственностью.

— И все же, мне думается, вам следует покинуть это место, — повторил Найджел, — и найти спокойное убежище в какой-нибудь далекой стране.

— Надо полагать, в Шотландии, — спросила Марта, бросив на него испытующий и недоверчивый взор, — где мы обогатим чужеземцев нашим спасенным состоянием? Не так ли, молодой человек?

— Сударыня, если б вы знали меня лучше, вы избавили бы меня от подозрения, скрытого в ваших словах.

— А кто меня разуверит? — резко возразила Марта. — Вы, говорят, игрок и драчун, а уж я-то знаю, как можно полагаться в несчастье на таких людей.

— Клянусь вам, меня оклеветали! — воскликнул лорд Гленварлох.

— Возможно, и так, — сказала Марта, — впрочем, меня мало интересуют ваши пороки или безрассудства. Во всяком случае, либо те, либо другие привели вас сюда; если вы желаете покоя, безопасности и счастья, самое лучшее как можно скорее бежать отсюда, из здешнего свиного хлева, который нередко превращается в бойню.

С этими словами она вышла. Неприветливость, с какой говорила эта особа, почти равнялась презрению и вызвала у Гленварлоха, никогда, несмотря на свою бедность, не подвергавшегося такому оскорбительному обращению, мимолетное чувство горестного удивления. К тому же зловещие намеки Марты на ненадежность его пристанища ни в коей мере не прозвучали утешением для его слуха. Любой храбрец, будучи окружен подозрительными личностями и не имея других советчиков и помощников, кроме собственного отважного сердца и сильной руки, испытывает малодушие и чувство одиночества, которые на какое-то время отнимают у него бодрость и подавляют свойственный ему от природы дух отваги. Но если мрачные размышления и рождались в голове Найджела, ему некогда было им предаваться, и если он не питал особой надежды приобрести друзей в Эльзасе, то недостатка в посетителях он не испытывал.

Не прошло и десяти минут, в течение которых Найджел ходил взад и вперед по комнате, пытаясь привести в порядок мысли и найти способ выбраться из Эльзаса, как его уединение было нарушено приходом властителя этого квартала, великого герцога Хилдеброда, пред чьей персоной засовы и цепи жилища ростовщика упали как бы сами собой; обе половины наружной двери распахнулись, и герцог вкатился в дом, как сорокаведерная бочка — сосуд, с которым он и в самом деле имел много сходства по величине, форме, цвету и содержимому.

— Доброго утра вашей светлости, — произнес этот жирный бочонок, подмигивая Найджелу своим единственным глазом с выражением необычайного нахальства и фамильярности; в то же время его безобразный бульдог, следовавший за ним по пятам, издал какое-то хриплое рычание, словно приветствуя на такой же манер тощую кошку — еще одно живое существо в доме Трапбуа, о котором мы не успели упомянуть; кошка в один миг вскочила на балдахин над кроватью и, выгнув спину, стала шипеть на чудовище, приняв, очевидно, приветствие пса с такой же благосклонностью, с какой Найджел отнесся к приветствию его хозяина.

— Молчать, Вельзевул! Молчать, чтоб ты сдох! — закричал герцог Хилдеброд. — Скоты и дураки вечно во все вмешиваются, милорд.

— Мне казалось, сэр, — ответил Найджел высокомерным тоном, дабы соблюсти должную дистанцию, — мне казалось, я сообщил вам, что мое имя в настоящее время Найджел Грэм.

При этих словах его уайтфрайерское высочество разразилось громким, отрывистым и наглым смехом, повторяя едва разборчиво хриплым голосом:

— Найджелл Грин, Найджелл Грин, Найджелл Грин! Помилуйте, милорд, да вас все собутыльники засмеют, коли вы будете кричать караул, пока вас еще не трогали. Вот вы и проговорились: хорошо, что я сам еще раньше догадался, кто вы такой! Если хотите знать, мейстер Найджел, так я назвал вас милордом оттого только, что мы произвели вас в пэры Эльзаса прошлой ночью, когда херес одержал над нами победу. Что вы теперь скажете? Ха-ха-ха!

Найджел, поняв, что без нужды выдал свою тайну, поспешил ответить, что благодарит за оказанную честь, но вряд ли будет иметь удовольствие носить это почетное звание, так как не намерен надолго задерживаться в Уайтфрайерсе.

— Что ж, поступайте как вздумаете, мудрее советчика, чем себя, не найдете, — отвечал титулованный боров, и хотя Найджел продолжал стоять, надеясь скорее спровадить гостя, тот опустился в одно из старинных кресел с обитой тканью спинкой, которое затрещало под его тяжестью, и принялся звать Трапбуа.

Когда вместо хозяина появилась старая поденщица, герцог обругал ее нерадивой каргой за то, что она оставила приезжего джентльмена и доблестного постояльца без утренней выпивки.

— Я не пью по утрам, сэр, — сказал Гленварлох.

— Пора, пора привыкать, — отозвался герцог. — Эй ты, нечистая сила, живо ступай в наш дворец, тащи сюда выпивку для лорда Грина! Как вы думаете, милорд, чего бы нам заказать? Скажем, двойную порцию пенистого эля, и чтоб печеное яблоко плясало в пене, точно ялик у плотины? Или же, хм… молодые люди — все сладкоежки… не хотите ли кварту горячего хереса с сахаром и пряностями? Неплохо во время тумана. А что вы скажете о чарке чего-нибудь позабористей? Давайте закажем всего понемножку, а вы потом выберете сами. Слушай, Иезавель, пускай Тим пришлет элю, хересу и полпинты дважды очищенного джина, а к этому порцию сладкого пирога или еще чего-нибудь в этом роде, и пусть запишет на счет приезжего.

Гленварлох, рассудив, что благоразумнее какое-то время переносить наглость этого человека, чем вступать в постыдную перебранку, не стал ему прекословить и только заметил:

— Вы распоряжаетесь в моем доме, как в своем, сэр; впрочем, до поры делайте, что вам угодно. Однако ж я не прочь бы узнать, чему я обязан честью принимать столь неожиданного гостя.

— Вы узнаете это, когда старая Дебора принесет питье; мое правило — никогда не говорить о делах, не промочив горла. И неповоротлива же она, однако! Держу пари, она остановилась, чтобы отхлебнуть несколько глотков, а после вы подумаете, что вас обмерили. Пока суд да дело, посмотрите-ка на этого пса, рассмотрите Вельзи хорошенько и скажите, видали ли вы другое такое славное животное? Так и норовит схватить за горло.

Вслед за этим лестным панегириком он пустился рассказывать историю о собаке и быке, грозившую затянуться надолго. К счастью, герцога прервало появление старой карги и двух его собственных виночерпиев, принесших заказанные им разнообразные напитки, которые одни только, вероятно, могли помешать ему окончить свое повествование, не вызвав у него вспышки гнева.

Наконец кубки и кружки были должным образом расставлены и Дебора, которую герцогская щедрость в знак благодарности наградила жалкой монеткой, удалилась вместе с провожатыми. Небрежно пригласив лорда Гленварлоха принять участие в выпивке, за которую тот должен был расплатиться, достойный властитель Уайтфрайерса сообщил, что, не считая трех яиц-пашот, пинты ликера и чашки шалфейной настойки, у него за все утро маковой росинки во рту не было, и принялся усердно подкрепляться живительной влагой. Гленварлоху приходилось видеть, как угощаются шотландские помещики и голландские бургомистры, но подвиги тех и других (а обе эти нации по праву могут быть названы пьющими) меркли перед деяниями герцога Хилдеброда: он был настоящей бездонной бочкой, способной поглотить любое количество жидкости и при этом не переполниться. Он осушил кружку эля, чтобы утолить жажду, которая, по его словам, мучила его с утра до вечера и с вечера до утра; чтобы смягчить горечь эля, запил его хересом; отправил джин вслед за хересом, дабы насести в желудке порядок, и затем объявил, что, пожалуй, до post meridiem [373] не возьмет в рот хмельного, разве что в знак уважения к самому закадычному другу. Наконец он дал понять, что в состоянии приступить к делу, которое заставило его так рано выйти из дому, и Найджел приготовился слушать, хотя и подозревал, что главнейшая цель визита герцога Хилдеброда уже достигнута,

Как оказалось, лорд Гленварлох ошибался. Прежде чем начать говорить, Хилдеброд осмотрел всю комнату; прикладывая время от времени палец к носу и подмигивая Найджелу своим единственным оком, он открывал и закрывал двери, поднимал драпировки, скрывавшие то разрушающее действие, какое время оказало кое-где на панельную обшивку стен, заглядывал в шкафы и в заключение даже пошарил под кроватью, желая убедиться, что никто не подслушивает и не подглядывает. После этого он снова занял свое место и с таинственным видом поманил Найджела, приглашая его придвинуться поближе.

— Мне и здесь хорошо, мейстер Хилдеброд, — ответил молодой лорд, вовсе не склонный поощрять фамильярность собеседника.

Но герцог, ничуть не обескураженный, продолжал:

— Вы извините меня, милорд, — на этот раз я величаю вас этим титулом совершенно серьезно, — извините, если я напомню вам, что за нами могут следить; хотя старый Трапбуа глух, как собор святого Павла, зато у его дочери острый слух и зоркие глаза; о них-то, об отце и дочери, я и поведу сейчас речь.

— Говорите, сэр, — сказал Найджел, слегка подвигая стул к этой пропитавшейся спиртом гигантской губке, — хотя, по правде сказать, какое мне может быть дело до моего хозяина и его дочери?

— А вот это мы увидим, и скорее, чем я опрокину кварту пива. Прежде всего, милорд, не советую вам скрывать что-либо от старого Джека Хилдеброда, у которого за плечами втрое больше лет, чем у вас, и который, подобно королю Ричарду, родился с глазными зубами.

— Я слушаю вас, сэр, говорите.

— Что ж, и скажу, милорд. Сдается мне, что вы тот самый лорд Гленварлох, о котором гудит весь город, тот шотландский повеса, что спустил все свое состояние и остался при потертом плаще и тощем кошельке… Не гневайтесь, милорд, такая уж о вас молва; вас называют ястребом, который нападает на всех подряд… даже в королевском парке… Не гневайтесь, милорд.

— Мне стыдно, что вам удалось разозлить меня своей наглостью, но берегитесь: если я и вправду тот, за кого вы меня принимаете, то поразмыслите, долго ли я смогу сносить ваш наглый тон и вашу развязность.

— Прошу прощенья, милорд, — сказал угрюмо Хилдеброд, оправдываясь, — я говорил прямо, но не хотел вас обидеть. Не знаю, много ли чести быть на короткой ноге с вашей светлостью, но, насколько я могу судить, это небезопасно, так как Лоустофа засадили за решетку единственно за то, что он показал вам дорогу в Эльзас; что же станется с теми, кто прячет вас здесь от закона? Чего больше извлекут они из этого — чести или неприятностей? Предоставляю это решать вашей светлости.

— Я не желаю никому причинять неприятностей, — ответил лорд Гленварлох. — Завтра я покину Уайтфрайерс — нет, клянусь честью, сегодня же!

— Горячитесь сколько хотите, но не теряйте головы, — продолжал герцог Хилдеброд. — Послушайте сперва, что я скажу, и если честный Джек Хилдеброд не научит вас, как всех провести, то пусть он никогда больше не выкинет дуплета и не одурачит молокососа! Итак, милорд, говоря попросту, кройте и загребайте.

— Вашим словам не мешает быть еще проще, если вы хотите, чтобы я вас понял, — сказал Найджел.

— Какого черта! Игрок, имеет дело с игральными костями и доками по этой части и вдруг не понимает воровского наречия! Придется, видно, перейти на обычный английский язык — язык простофиль.

— Говорите, сэр, только, пожалуйста, излагайте дело покороче, у меня нет времени.

— Хорошо, милорд, излагаю дело вкратце, как выражаетесь вы и судейское сословие. Я слышал, что у вас на севере есть поместье и оно должно перейти в посторонние руки, ибо вы не имеете возможности выкупить его из заклада… Ага, вы вздрогнули, я же сказал вам, что от меня вы ничего не скроете. И вот король на вас косится, придворные воротят нос, принц смотрит на вас исподлобья, фаворит хмурит брови и держится холодно, а фаворит фаворита…

— Не стоит продолжать, сэр, — прервал его Найджел. — Допустим, все это верно, что же из этого следует?

— Что следует? Следует, что тот совершит доброе дело и заслужит вашу благодарность, кто научит вас, как себя дальше вести. С моей помощью вы явитесь к королю, заломив берет, словно вы сам граф Килдарский, вы сможете отомстить придворным, смело встретить испепеляющий взор принца, потягаться с фаворитом, стереть в порошок его пособника и…

— Все это прекрасно, — снова остановил его Найджел, — но как это осуществить?

— Сделайтесь королем Перу, милорд из северных широт, наполните свой старый замок слитками золота, спрыснув золотым дождем ваши захиревшие угодья. Стоит вам на один-два дня возложить свою баронскую корону на голову старой уродины, дочери здешнего хозяина, и вы станете обладателем несметных сокровищ, которые сделают все, о чем я говорил, и…

— Как, вы предлагаете мне жениться на старой девице, дочери моего хозяина? — с раздражением, но в то же время с трудом удерживаясь от смеха, переспросил изумленный Найджел.

— Нет, милорд, я предлагаю вам жениться на пятидесяти тысячах добрых фунтов стерлингов, ибо именно столько и даже больше скопил старый Трапбуа. Вы окажете этим поступком благодеяние старику, который все равно лишится своего золота, притом с большими неприятностями для себя, ибо теперь, когда закончены его трудовые дни, близится день расплаты.

— Поистине великодушное предложение, — сказал лорд Гленварлох, — но прошу вас, скажите откровенно, благороднейший герцог, почему вы отдаете такую богатую невесту чужому человеку, который может завтра же покинуть вас?

— По чести, милорд, этот вопрос пристал завсегдатаю ресторации Боже куда больше, чем все, что вы изволили говорить раньше, и справедливость требует, чтобы на него был дан ответ. Что касается моих пэров, то мистрис Марта Трапбуа отвергает всех подряд, духовных и мирян. И капитан просил ее руки и пастор, но она обоим отказала. Она хочет выйти за кого-нибудь получше, да и то, сказать правду, она обладает слишком тонким умом и слишком возвышенной душой, чтобы довольствоваться засаленным камзолом или порыжевшей рясой. Если говорить о нашей особе, то у нас есть подозрения, что супруга наша еще обитает в стране живых и, что важнее, мистрис Марте это известно. Итак, поскольку она согласна обшить свой шерстяной чепец только фамильными кружевами, то вы, милорд, и есть тот счастливец, кто унесет пятьдесят тысяч динариев, собранных с пяти тысяч забияк, мотов и расточителей, и уступит пять тысчонок нам за наш монарший совет и покровительство, без которых, принимая во внимание эльзасские порядки, вам не удастся завоевать приз.

— Но подумали ли вы, мудрый герцог, о том, какую пользу принесет мне этот брак в моем теперешнем затруднительном положении?

— Ну, если, имея сорок-пятьдесят тысяч фунтов в кармане, вы не сумеете спастись, то вы заслуживаете, чтобы вам отрубили голову за глупость и руку за скупость.

— Коли уж ваша милость так всесторонне обдумали мои дела, — продолжал Найджел, рассудивший, что не к чему ссориться с человеком, который по-своему желает ему добра, — быть может, вы также скажете мне, как отнесется моя родня к невесте, которую вы мне подыскали?

— Что касается этого, милорд, то ваши соотечественники, как я слыхал, не хуже других умеют соблюдать свои интересы. Говорят даже, что ни в одной другой стране женщина с пятьюдесятью тысячами фунтов — повторяю, с пятьюдесятью тысячами — не встретит такого любезного приема, как в вашем древнем королевстве. К тому же, если не считать легкой кривобокости, мистрис Марта Трапбуа обладает наружностью внушительной и даже величественной, и может статься, что в жилах ее течет более благородная кровь, чем полагают: старый Трапбуа не слишком-то смахивает на ее отца, а ее мать, мне известно, была женщиной щедрой и свободомыслящей.

— Боюсь, что вряд ли ей все-таки уготован благосклонный прием в знатной семье.

— В таком случае, милорд, — сказал Хилдеброд, — она не останется в долгу перед вашей родней, потому что, осмелюсь утверждать, в злонравии она потягается со всем вашим кланом.

— Мне это может доставить некоторые неудобства, — сказал Найджел.

— Никаких неудобств, — возразил неистощимый на доводы герцог. — Если она окажется совершенно несносной, что вполне вероятно, то на такой случай в замках существуют башни и подземелья; в одно из этих мест вы заточите вашу красавицу, и тогда вы не услышите ее брани, а она очутится или выше, или ниже презрения ваших родичей, смотря по тому, куда вы ее упрячете.

— Премудрый совет, бескорыстнейший герцог, — сказал Найджел, — подобное наказание было бы ей достойной наградой, если бы она сделала такую глупость, что дала мне власть над собой.

— Следовательно, вам нравится мой план, милорд? — спросил герцог Хилдеброд.

— Я должен взвесить его; дайте мне двадцать четыре часа на размышление. И прошу вас, распорядитесь, чтобы мне никто не мешал.

— Я издам указ, чтобы никто не смел нарушать вашего уединения. Как вы думаете, — добавил герцог, таинственно понижая голос, — ведь уплатить десять тысяч государю за отказ от права опеки не так уж много?

— Десять тысяч? — воскликнул лорд Гленварлох, — Помилуйте, вы только что говорили о пяти.

— Ага, вы запомнили? — сказал герцог, прикладывая палец к носу. — Ну, если вы так ловко поймали меня на слове — значит, вы приняли мое предложение ближе к сердцу, чем мне показалось. Ну-ну, не будем спорить о вознаграждении, как сказал бы старый Трапбуа. Завоюйте любовь девицы — с вашим лицом и фигурой это будет нетрудно, — а я позабочусь, чтобы никто вас не беспокоил. Как только сенат соберется на дневное заседание, я издам указ от его имени.

И с этими словами герцог Хилдеброд удалился.

Глава XXIV

Пора настала — стражница небес

Покинула свой пост; бледнеют блестки

На платье ночи. Лестницу, живей!

Подай отмычку; Энтони скажи,

Чтоб стал он с карабином у калитки;

А сам — кинжал из ножен и за мной!

Смелей! Для нас в кромешной темноте

Взойдет заря удачи!

Старинная пьеса
Первое, что испытал Найджел после ухода герцога, было непреодолимое желание расхохотаться; его насмешил мудрый советчик, возымевший намерение соединить его со Старостью, Уродством и Сварливостью. Но следующим его чувством была жалость к несчастным Трапбуа, отцу и дочери; единственные состоятельные люди в этом злополучном квартале, они были подобны судну, выброшенному на варварский берег и уцелевшему, и то ненадолго, единственно благодаря тому, что местные племена ревниво оберегают его друг от друга. Найджел сознавал также, что его пребывание в Эльзасе тоже небезопасно и что эльзасцы смотрят на него как на счастливую находку на Корнуэллском побережье или как на богатый, но изнуренный караван, странствующий по пустыням Африки и выразительно окрещенный разбойничьими народами, населяющими те области, думмалафонгом, что означает предмет, брошенный на съедение, всеобщую добычу.

У Найджела уже созрел собственный план, каким образом, пренебрегая любым риском, он выпутается из опасного и унизительного положения, и он не приводил его в исполнение только потому, что ожидал возвращения посланца от Лоустофа. Прождав некоторое время напрасно, он от нечего делать начал перебирать те свои пожитки, какие были пересланы ему из прежнего его жилища; он хотел приготовить небольшой узелок с самыми необходимыми вещами на случай неожиданного и тайного бегства, ибо, как он предвидел, быстрота и тайна будут особенно необходимы, если он намерен добиться свидания с королем, а соображения чести и пользы побуждали его преследовать именно эту цель.

Разбирая вещи, он, к своему величайшему удовольствию, обнаружил, что мейстер Лоустоф прислал не только его шпагу и кинжал, но еще и два пистолета: Найджел обычно брал их с собой в дорогу, потому что небольшие размеры делали их удобнее общераспространенных в то время громоздких седельных или верховых пистолетов и позволяли носить их за поясом или в карманах. Человеку, находящемуся в крайности, наряду с сознанием, что его окружают сильные верные товарищи, придает смелости главным образом мысль о том, что он хорошо вооружен; Найджел, с некоторым беспокойством думавший о том риске, какому он подвергнется в случае нападения, если ему придется доверить свою судьбу неуклюжему оружию, которым в довершение маскарада снабдил его Лоустоф, испытал чувство уверенности и даже торжества, когда обнажил свою испытанную превосходную шпагу; он вытер ее бережно платком, осмотрел острие, согнул несколько раз, уперев в пол, чтобы ощутить знакомую упругость стали, и наконец поторопился вложить ее назад в ножны, так как услыхал стук в дверь и не желал, чтобы его застали размахивающим обнаженной шпагой.

Это был старый хозяин, который, поминутно кланяясь, сообщил, что занимаемая Найджелом комната стоит крону per diem [374] и что, согласно уайтфрайерскому обычаю, плата всегда взимается вперед, хотя сам он ничего не имеет против, если денежки полежат с недельку или две и даже целый месяц у таких почтенных постояльцев, как мейстер Грэм, — само собой, за сходное вознаграждение. Чтобы отвязаться от слабоумного старика, Найджел бросил ему два золотых и попросил оставить за ним комнату еще на неделю, добавив, что едва ли проживет здесь так долго.

Скупец с горящими глазами подхватил трясущейся рукой брошенные ему монеты и взвесил их с видимым наслаждением на кончике сморщенного пальца; дальнейшие его действия показали, однако, что даже обладание золотом не может дольше чем на миг усладить душу того, кто так рьяно его добивается. Прежде всего у старика мелькнула мысль, что монеты слишком легки. Торопливо вытащив из-за пазухи миниатюрные весы, он взвесил монетки, сперва вместе, потом порознь, и радостно улыбнулся, увидав, что стрелка заняла должное место против зарубки; обстоятельство это могло принести ему выгоду, ибо упорные слухи утверждали, что обращавшиеся в Эльзасе золотые монеты редко бывали полновесными и что ни одна из них не покидала этого квартала целой.

Затем опасение вновь омрачило радость старого скряги. Он уразумел, что Найджел намеревается оставить Уайтфрайерс раньше, чем кончится срок найма, и в этом случае Трапбуа придется выложить деньги, уплаченные Найджелом вперед, а такое капиталовыложение, как выразился один шотландский остряк, отнюдь не вязалось с характером старого джентльмена. Он заявил, что заранее отвергает всякие претензии, и стал приводить один за другим доводы, по которым однажды переданные в качестве платы за снятое помещение деньги не подлежат возврату ни под каким предлогом, ибо это нанесло бы серьезный урон хозяину; Найджел, потеряв терпение, заявил, что деньги принадлежат Трапбуа бесповоротно и он, Найджел, не собирается отнимать их хотя бы частично и взамен только просит, чтобы его оставили одного в помещении, за которое им уплачено. У старого Трапбуа на языке вертелось еще много льстивых слов, с помощью которых он в свое время ускорил разорение не одного молодого расточителя; он начал было распространяться о благородстве и великодушии своего нового постояльца, однако Найджел, вконец выведенный из себя, взял старика за руку, подвел его учтиво, но настойчиво кдвери и выставил из комнаты, проделав эту операцию чрезвычайно деликатно, без применения грубой силы, дабы поступок его не показался обидным; захлопнув дверь, он принялся осматривать курки и замки пистолетов с той же тщательностью, с какой раньше осматривал свою любимую шпагу, а затем стал приводить в порядок небольшой запас пороха и пуль,

От этого занятия его оторвал вторичный стук в дверь. Не сомневаясь, что появился наконец посланец Лоустофа, Найджел откликнулся на стук. Однако это была неприветливая дочь старого Трапбуа, которая, пробормотав, что отец ее ошибся, положила на стол одну из только что врученных старику золотых монет и добавила, что оставшейся у нее монеты вполне достаточно. Найджел воспротивился, сказав, что деньги уплачены и обратно он их не возьмет.

— Делайте с ними что хотите, — ответила хозяйская дочь, — вот они лежат, и я до них не дотронусь. Если вы такой простофиля, что платите больше, чем надо, то мой отец не такой уж мошенник, чтобы взять лишнее.

— Но сам отец ваш, мистрис, сам отец ваш и просил меня…

— Мой отец, мой отец, — прервала она Найджела, — мой отец занимался этими делами, пока был в состоянии; теперь их веду я, что в конце концов окажется, вероятно, лучше для нас обоих.

Она взглянула на стол и увидела лежавшее на нем оружие.

— Я вижу, у вас есть оружие, — сказала она. — Умеете ли вы с ним обращаться?

— Я должен уметь, мистрис, — ответил Найджел, — ведь это моя профессия.

— Так вы военный?

— В той мере, в какой у меня на родине каждый джентльмен военный.

— А, понимаю, вы считаете делом чести перерезать глотки беднякам; ничего не скажешь — истинно джентльменское занятие для тех, кто должен бы их защищать.

— Резать глотки не мое занятие, мистрис, — возразил Найджел. — Я ношу при себе оружие, чтобы иметь возможность защищать себя и свое отечество, если понадобится.

— Красивые слова, — сказала Марта, — говорят, однако, что вы, как все прочие, охочи до ссор по пустякам, когда нет и речи об опасности для вас самого или для вашей родины; не будь это так, вы не очутились бы в убежище.

— Я напрасно стал бы вам доказывать, мистрис, что честь человека, которая для него дороже, или должна быть дороже, жизни, нередко заставляет рисковать своей или чужой жизнью ради того, что при иных обстоятельствах показалось бы безделицей.

— В писании об этом ничего не говорится. Но зато там есть заповедь «не убий». Впрочем, у меня нет ни времени, ни желания поучать вас. Драк у вас здесь будет вволю, была бы охота; но берегитесь, чтобы вас не застали врасплох. Прощайте. Когда захотите обедать, служанка исполнит ваши приказания.

Она вышла из комнаты в ту самую минуту, когда Найджел, возмущенный тоном превосходства, с каким она высказала свои мысли и осудила его поведение, забылся до того, что собрался вступить в спор на тему о чести с дочерью ростовщика. Оставшись один, Найджел улыбнулся при мысли о глупости, в какую чуть не вовлекло его желание оправдаться.

Затем лорд Гленварлох обратился к старой поденщице Деборе, благодаря посредничеству которой ему был доставлен более или менее вкусный обед. Тут покой его опять нарушило насильственное вторжение слабоумного хозяина, настаивавшего, чтобы ему было дозволено накрыть на стол. Найджелу немалого труда стоило уговорить старика не трогать оружия и бумаг, лежавших на столике, у которого он сидел, и только грозный и решительный окрик смог заставить его накрыть на другом столе (в комнате их было два). Вынудив наконец хозяина отказаться от первоначального замысла, Найджел тотчас заметил, что выживший из ума старик по-прежнему не спускает взгляда с маленького стола, где лежали пистолеты и шпага; оказывая с преувеличенной угодливостью разные мелкие услуги своему постояльцу, старик пользовался любым предлогом, чтобы взглянуть на приковавшие его внимание предметы или подобраться к ним поближе. В конце концов, когда Трапбуа думал, что постоялец не обращает на него никакого внимания, Найджел, наблюдая за ним в одно из треснувших зеркал, увидел, как хозяин не шутя протянул руку к привлекавшему его столу, не приняв в расчет, что зеркало может выдать его. Тут Найджел счел излишним дальше церемониться и, заметив строгим тоном, что никому не позволяет дотрагиваться до своего оружия, приказал старику выйти из комнаты. Старый ростовщик принялся невнятно оправдываться, но его бормотание, из которого Найджел отчетливо разобрал только беспрерывно повторявшееся слово «вознаграждение», показалось ему не заслуживающим иного ответа, кроме повторного приказания оставить комнату под страхом неприятных последствий. Престарелая Геба, выполнявшая обязанности кравчего при лорде Гленварлохе, приняла его сторону против еще более дряхлого Ганимеда и, стращая Трапбуа гневом своей хозяйки, настояла, чтобы тот немедленно ушел. Старик, очевидно, находился в полном подчинении у женского пола, и угроза служанки подействовала на него сильнее, чем, казалось бы, более страшный гнев Найджела. Старик удалился, ворча под нос, и лорд Гленварлох услышал, как он запер на засов двери на ближнем конце галереи, отделявшей комнату постояльца от остальной части обширного дома (как уже известно читателю, в комнату Найджела можно было попасть с верхней площадки главной лестницы). Услыхав скрип засовов, по очереди задвигаемых дрожащей рукой старого Трапбуа, Найджел счел это предзнаменованием того, что сеньор хозяин не собирается больше навещать его в этот вечер, и искренне порадовался, что наконец-то его оставили в полном покое.

Старуха осведомилась, не нужно ли ему еще чего-нибудь, — удовольствие прислуживать ему, вернее — ожидание награды, словно вернуло ей молодость и бодрость. Найджел велел принести свечи, разжечь камин и положить рядом немного хворосту, чтобы поддерживать огонь, когда старуха уйдет; так как дом стоял в низком, сыром месте, близко от Темзы, Найджел начинал зябнуть. Пока старуха ходила по его поручению, он задумался над тем, как провести долгий скучный вечер в одиночестве. Размышлять о своих печальных обстоятельствах? Это доставило бы ему мало веселья и еще меньше удовлетворения. Он уже со всех сторон обдумал свое положение, и возвращаться к этому было бы столь же бесполезно, сколь неутешительно. Отвлечься от мрачных мыслей лучше всего помогли бы ему, конечно, книги, и хотя в свое время Найджел, подобно большинству из нас, слонялся по обширным библиотекам и даже проводил там довольно много времени, не слишком тревожа заключенную в них премудрость, сейчас любая книга, даже не обладающая сколько-нибудь значительными достоинствами, была бы настоящим кладом. Вскоре вернулась старуха с хворостом и огарками восковых свечей — побочным (честным, а может быть, незаконным) доходом какого-нибудь бывалого лакея; две свечи она вставила в большие медные шандалы разной формы и узора, а остальные положила на стол, откуда Найджел мог время от времени брать их и заменять старые, сгоревшие до розетки. Старуха с удивлением выслушала просьбу лорда Гленварлоха принести книгу — все равно какую, лишь бы скоротать вечер, и ответила, что в доме, как ей известно, нет других книг, кроме библии, принадлежащей молодой хозяйке (как она неизменно именовала мистрис Марту Трапбуа), а ее владелица никому не дает, да еще «Оселка для оттачивания ума», представляющего собой вторую часть «Арифметики» Роберта Рекорда, куда входили алгебраические упражнения и решения уравнений. После того как Найджел отверг этот увлекательный труд, старуха взялась принести ему какие-нибудь книги от герцога Хилдеброда, который, по ее словам, иногда заглядывал в книжки, когда государственные дела Эльзаса давали ему досуг. Найджел ухватился за предложение, и его неутомимая Ирида, ковыляя, удалилась со вторым поручением. Она скоро вернулась, неся изодранный фолиант ин-кварто под мышкой и бутылку хереса в руке; полагая, что читать всухомятку трудно, герцог приобщил к книге вино, чтобы ее легче было проглотить. При этом он не забыл приписать стоимость вина к утреннему счету, заведенному им на новичка.

Найджел с радостью взял книгу и не отверг также и вина, решив, что стакан-другой хереса, оказавшегося действительно недурным, послужит неплохой интермедией во время чтения. Он отпустил с благодарностью и обещаниями награды старуху, проявившую так много усердия, поправил дрова в камине, снял нагар со свечей и поставил самое покойное из старых кресел в удобное местечко между камином и столом, за которым он обедал и на котором теперь находился запас хереса и свечей; обставив свои занятия со всей доступной для него роскошью, он приступил к изучению той единственной книги, какую могла предложить ему герцогская библиотека.

Содержание ее, само по себе довольно занимательное, не вполне подходило для того, чтобы рассеять мрачное настроение Найджела. Книга называлась «Кара божья за убиение»; как легко догадается осведомленный читатель, это было не то сочинение, которое Рейнолдс выпустил под столь заманчивым названием, а более раннее, напечатанное и распроданное старым Вулфом; экземпляр этой книги, если бы его удалось сейчас найти, ценился бы на вес золота. [375] Найджелу очень скоро наскучили горестные истории, описанные в книге, и он попытался убить время другими способами. Он выглянул в окно: ночь была дождливая, и дул резкий ветер. Он попытался оживить огонь в камине, но хворост был сырой и дымил, не разгораясь. Будучи от природы человеком воздержанным и почувствовав, что от выпитого хереса кровь его разгорячилась, он решил больше не пить. Он сел было сочинять прошение королю, в котором излагал свое дело и свои жалобы, но тут же, уязвленный мыслью, что прошение будет принято пренебрежительно, швырнул бумагу в камин и с отчаяния снова взялся за отложенную книгу. При второй попытке она показалась Найджелу более интересной. Повествование производило жуткое, отталкивающее впечатление и вместе с тем завладевало воображением, раскрывая тайны колдовства и чар, приковывая внимание читателя все новыми и новыми ужасами. Много там рассказывалось о невиданных, чудовищных кровавых злодеяниях, о том, как люди, бросая вызов вселенной и человеческому роду, руководимые жаждой мщения, страстью к золоту или непомерным честолюбием, попирали все святое. Но еще более загадочными и невероятными были рассказы о том, каким образом преступления эти в конце концов были раскрыты и покараны. Животные, неразумные безгласные твари, выдавали тайну, а птицы разносили ее по всему свету. Стихии обличали убийцу, осквернившего их: земля отказывалась нести его, огонь — согревать его замерзшее тело, вода — освежать пересохшие губы, воздух — поддерживать готовое прерваться дыхание. Короче говоря, все свидетельствовало о вине преступника. Иной раз пробудившаяся совесть преследовала убийцу и предавала в руки правосудия, а порой разверзалась могила и дух убиенного взывал о мщении.

Наступила ночь, а Найджел все еще сидел за книгой, как вдруг драпировка, висевшая позади него, захлопала о стену, и от движения воздуха, вызванного ее колыханием, заколебалось пламя свечей. Найджел вздрогнул и обернулся; от прочитанных историй он пришел в возбужденное состояние, и беспокойство, овладевшее им, усугублялось тем, что в ту эпоху к религиозным верованиям примешивалась доля суеверия. Поэтому не без волнения увидел Найджел бледное лицо и костлявую фигуру старого Трапбуа, который, как некое привидение, протягивал иссохшую руку к столику с оружием. Найджел, уверенный, что в этом позднем посещении кроется какой-то недобрый умысел, вскочил с места, схватил шпагу, выдернул ее из ножен и, приставив конец к груди старика, спросил, что делает он здесь в столь неурочный час. Трапбуа не выразил ни удивления, ни страха и ответил не совсем вразумительно, что скорее расстанется с жизнью, нежели со своей собственностью. Лорд Гленварлох в замешательстве не знал, что и думать о намерениях незваного гостя и как от него избавиться. Он хотел было снова припугнуть старика, когда, к его удивлению, из-за драпировки возник второй призрак, дочь Трапбуа, с лампой в руке. Она, видимо, обладала отцовской неустрашимостью, ибо, подойдя вплотную к Найджелу, с силой оттолкнула шпагу в сторону и даже попыталась отнять ее.

— Стыдитесь, — сказала она, — обнажать шпагу против восьмидесятилетнего старика! Вот как понимает честь шотландский джентльмен! Отдайте мне шпагу, я сделаю из нее веретено.

— Отойдите, — сказал Найджел, — я не причиню вреда вашему отцу, но я должен знать, зачем он подбирается весь день и даже в этот поздний ночной час к моему оружию.

— К вашему оружию! — повторила Марта. — Ах, молодой человек! Весь арсенал Тауэра для него ничто по сравнению с этим несчастным золотым, который я оставила нынче утром на столе у молодого повесы, не удосужившегося спрятать свои деньги в кошелек.

И Марта указала на монету, по-прежнему лежавшую на столике и служившую той приманкой, что непрестанно влекла старого Трапбуа к этому месту и, занимая его воображение даже среди глубокой ночи, побудила пробраться через потайной ход, которым давно никто не пользовался, в покои постояльца, чтобы завладеть сокровищем. Услышав слова дочери, он визгливо закричал своим надтреснутым, слабым голосом:

— Это мои, мои деньги! Он сам дал их мне как вознаграждение. Я лучше умру, чем расстанусь со своей собственностью!

— Они в самом деле его, — промолвил Найджел, — прошу вас, мистрис, отдайте ему монету и оставьте меня в покое.

— Я сочтусь с вами потом, — сказала девица, неохотно протягивая отцу кусочек презренного металла, на который старик набросился так, словно его костлявые пальцы были когтями ястреба, хватающего добычу; затем, удовлетворенно ворча, точно старый пес, когда, насытившись, он крутится на месте, перед тем как улечься, старик последовал за дочерью через небольшую потайную дверь, ставшую заметной, когда раздвинули занавеси.

— Завтра ее заделают, — сказала Марта Найджелу так тихо, что ее отец, глуховатый и к тому же поглощенный своим обретенным сокровищем, не расслышал. — Сегодня ночью я буду за ним присматривать. Спите спокойно.

Последние слова, произнесенные более любезным тоном, чем был до того принят ею по отношению к постояльцу, выражали пожелание, которому не суждено было исполниться, хотя Найджел тотчас по уходе незваных посетителей лег в постель.

Волнение в крови, вызванное разнообразными событиями этого вечера, лишило его сна. Мучительные, тревожные мысли беспокойным потоком проносились в его голове, и чем настойчивее он старался заснуть, тем больше отдалялся от цели. Найджел перепробовал все подходящие к случаю способы: считал до тысячи, пока не закружилась голова, смотрел на раскаленные угли, пока не заболели глаза. Он прислушивался к унылому завыванию ветра, скрипу и хлопанью вывесок на соседних домах, к лаю бездомных собак, пока его слух не притупился. Внезапно среди этого монотонного шума раздался звук, от которого Найджел сразу насторожился. Кричала женщина. Найджел сел в постели и прислушался; потом он вспомнил, что находится в Эльзасе, где драки между буйными обитателями не редкость. Однако крики возобновились, быстро следуя один за другим, и Найджел уже не сомневался, что они раздаются в том самом доме, где он находится, хотя звучат как-то приглушенно…

Найджел поспешно вскочил, наскоро оделся, схватил шпагу и пистолеты и бросился к дверям. Теперь крики звучали с удвоенной силой и неслись, как ему показалось, из комнаты ростовщика. Доступ на галерею преграждала запертая дверь, и отважный юноша тщетно тряс ее в пылком нетерпении. Внезапно он вспомнил о потайном ходе. Он побежал обратно в свою комнату, с трудом нашарил и зажег свечу; непрекращавшиеся вопли терзали его, но еще больше он страшился, как бы они не смолкли.

Он бросился вперед по узкому извилистому коридору на шум, который хлынул теперь ему в уши; спускаясь по узкой лестнице в конце коридора, он различил приглушенные голоса мужчин, подбадривавших друг друга:

— Проклятая ведьма, стукни ее как следует… Заткни ей рот… Вышиби ты ей мозги!

Между тем голос его хозяйки теперь уже еле слышно повторял: «Убийство! На помощь!»

Внизу лестницы была небольшая дверь; она подалась под ударом Найджела, и он одним прыжком очутился на месте действия, держа заряженный пистолет в одной руке, свечу — в другой и обнаженную шпагу — под мышкой. Два грабителя, хотя и с большим трудом, уже почти одолели дочь Трапбуа, которая, судя по тому, что на полу валялись обрывки ее одежды и клочья ее волос, видимо, сопротивлялась самым отчаянным образом. Казалось, она вот-вот заплатит жизнью за свою стойкость, — один из негодяев уже вытащил длинный складной нож, но появление Найджела привело их в замешательство. Как только они повернулись к Найджелу, тот выстрелом из пистолета уложил на месте грабителя, державшего нож, а на второго, который кинулся на него, напал со шпагой, запустив ему сперва в голову подсвечником.

В комнате было темно, и только бледный свет луны проникал в окно. Грабитель выстрелил, но промахнулся, попытался защищаться шпагой, потом струсил, подбежал к окну, выпрыгнул и скрылся. Найджел наудачу выстрелил ему вслед, а затем попросил зажечь свечу.

— В кухне горит очаг, — ответила Марта Трапбуа, сохраняя присутствие духа, какого было трудно ожидать от нее. — Погодите, вы не знаете, куда идти, я схожу сама. О, мой отец, мой несчастный отец! Я знала, что этим кончится, и все из-за проклятого золота! Они убили его!

Глава XXV

Смерть ловит нас врасплох и,

                                      словно нянька

Рассерженная, отрывает нас

От наших игр и милых побрякушек.

Смерть разрешает нас от обязательств

На этом грешном свете, — но бог весть,

Простят ли там, где суд творится

                                                 правый!

Старинная пьеса
Ужасное зрелище представилось Найджелу, когда Марта Трапбуа вернулась со свечой. Суровые и жесткие черты лица Марты были искажены горем, страхом и злобой, и из всех этих чувств злоба преобладала. На полу лежало тело грабителя, распростившегося с жизнью без единого стона; кровь его, обильно вытекая из раны, окрасила все вокруг. Там же на полу лежал еще один труп; в порыве отчаяния несчастная женщина упала на него, ибо это было тело ее злополучного отца. В следующий миг она вскочила на ноги и, воскликнув: «Он, может быть, жив еще!», попыталась поднять его. Найджел поспешил помочь ей, при этом он невольно взглянул на раскрытое окно, и Марта, чьей проницательности не притупили ни злоба, ни страх, не преминула правильно истолковать его движение.

— Не бойтесь! — воскликнула она. — Не бойтесь этих подлых трусов — мужество так же неведомо им, как сострадание. Будь у меня оружие, я справилась бы с ними сама, безо всякой помощи. Бедный отец, помощь явилась слишком поздно, она не нужна этому хладному, бездыханному трупу. Он умер, умер!

Они старались приподнять старика, но его неестественная тяжесть и негнущиеся конечности ясно показывали, что жизнь покинула бренную оболочку. Найджел осмотрел труп, ища рану, но не нашел ее. Дочь покойного, сохраняя присутствие духа, какое не многие дочери способны проявить в такую минуту, обнаружила орудие убийства: нечто вроде шарфа, которым грабители туго стянули горло старика, сначала для того, чтобы заглушить крики о помощи, а затем — чтобы пресечь жизнь. Марта развязала роковой узел и, оставив тело на руках у лорда Гленварлоха, побежала за водой, за спиртом, за нюхательной солью, в надежде, что жизнь не совсем угасла. Однако надежда оказалась тщетной. Марта потерла отцу виски, приподняла голову, ослабила ворот ночной рубашки (он, видимо, встал с кровати, заслышав шаги воров) и наконец с трудом разжала его окостеневшие пальцы; из одной руки при этом выпал ключ, из другой — та самая золотая монета, которой незадолго до того так жадно добивался бедняга и которую в помрачении своих умственных способностей он собирался защищать с такой отчаянной энергией, словно от этих денег зависела его жизнь.

— Напрасно, все напрасно, — проговорила дочь, отступаясь наконец от бесплодных попыток вернуть к жизни того, кого жизнь безвозвратно покинула в тот, миг, когда жестокие руки убийц сдавили его горло. — Все напрасно, он убит. Я всегда ожидала этого, и теперь судьба сделала меня свидетельницей его гибели. Она подняла ключ и золотой, но тут же швырнула их обратно на пол и воскликнула:

— Будьте прокляты! Вы послужили причиной его смерти!

Найджел хотел заговорить, хотел напомнить Марте, что нужно немедленно принять меры, чтобы задержать скрывшегося убийцу, а также, чтобы обезопасить себя на случай его возвращения, но она резко перебила.

— Молчите, — сказала она, — молчите. Неужели того, что у меня на сердце, недостаточно, чтобы свести меня с ума? Могу ли я о чем-нибудь думать, когда передо мной мертвый отец? Говорю вам, молчите, — повторила она еще более непреклонным тоном. — Разве может что-либо дойти до слуха дочери, когда тело убитого отца лежит у нее на коленях?

Однако лорд Гленварлох, как ни был он потрясен силой ее горя, не мог не сознавать затруднительности собственного положения. Оба пистолета его были разряжены. Грабитель мог вернуться. Возможно, помимо убитого товарища, у него были и другие сообщники. Найджелу даже показалось, будто он слышит за окном шепот. Он торопливо объяснил Марте, что необходимо пойти за пулями и порохом.

— Вы правы, — сказала она несколько презрительно, — вы и так проявили храбрость, какой я не ожидала от мужчины. Что же, спасайте свою жизнь, ибо таково ваше намерение, а меня предоставьте моей участи.

Не желая тратить время на пустые объяснения, Найджел через потайной ход поспешил в свою комнату, захватил порох и пули и так же быстро вернулся назад; он сам был удивлен тем, что в темноте безошибочно преодолел все повороты на пути, по которому прошел всего один раз, да еще в минуту сильного волнения. Когда он возвратился, бедная девушка стояла неподвижно, как статуя, возле трупа отца, который она положила на пол, прикрыв его лицо полой халата. При виде Найджела она не выразила ни удивления, ни радости и спокойно сказала ему:

— Сетования мои кончились. Мое горе — по крайней мере то, которое могут видеть люди, — позади. Но я добьюсь возмездия, и подлый негодяй, убивший несчастного, беззащитного старика, которому и так не много оставалось жить, недолго будет обременять собой землю. Чужеземец, само небо назначило вас способствовать мщению, уготованному за это злодейство; идите к Хилдеброду — там пьянствуют ночи напролет. Пусть он придет сюда. Это его долг, он не посмеет отказать в помощи и не откажет в ней, зная отлично, что я могу щедро вознаградить. Что же вы медлите? Идите сейчас же.

— Я пошел бы, — ответил Найджел, — но боюсь оставить вас одну; злодей может вернуться и…

— Правда, сущая правда, — ответила Марта, — он может воротиться. Мне все равно, если он убьет меня, но он может завладеть тем, что его здесь более всего прельщает. Держите ключ и монету — и то и другое еще пригодится. Защищайте свою жизнь, если на вас нападут, а если вы убьете злодея, я озолочу вас. Я сама пойду за герцогом.

Найджел собрался было возразить, но она уже исчезла, и через минуту он услышал стук наружной двери. Он хотел последовать за ней, но, припомнив, что от трактира Хилдеброда до дома Трапбуа недалеко, решил, что Марте дорога знакома лучше, чем ему, и не представляет для нее опасности, а потому он поступит благоразумнее, оставшись по ее совету на страже.

Для человека, непривычного к подобному зрелищу, не очень приятно было остаться одному в комнате с двумя трупами, которые еще недавно были живыми людьми, за каких-нибудь полчаса погибшими насильственной смертью: один пал жертвой убийцы, другой, чья кровь продолжала струиться из раны на шее, заливая все вокруг, пал от руки того, кто сейчас смотрел на него и кто сам свершил этот насильственный и вместе с тем справедливый акт. С отвращением и суеверным страхом Найджел отвел глаза, чтобы не видеть эти жалкие человеческие останки; но от сознания того, что рядом с ним, хоть и невидимые ему, находятся эти ужасные соседи, ему стало еще больше не по себе, нежели тогда, когда взгляд его отражался в холодных, неподвижных и безжизненных глазах покойников. К тому же и воображение принялось за свои обычные проделки. То Найджелу казалось, что зашуршала полотняная ночная рубашка ростовщика, то будто убитый им разбойник, скрипнув по полу сапогом, согнул ногу, как бы собираясь встать. Ему опять почудились шаги и шепот возвратившегося грабителя под окном, через которое тот скрылся. Чтобы встретить лицом к лицу последнюю и наиболее серьезную опасность и разогнать страхи, порожденные фантазией, Найджел подошел к окну; как велика была его радость, когда он увидел, что улица освещена множеством факелов, когда он услышал шум голосов и разглядел толпу людей, вооруженных кремневыми ружьями и алебардами и окружающих Хилдеброда, который уже не под вымышленным герцогским титулом, а в своем настоящем звании бэйли вольного убежища Уайтфрайерс опешил расследовать обстоятельства убийства.

Дикий и прискорбный контраст являли в этом ужасном месте пьянчуги, потревоженные в разгаре ночного кутежа. Мутными глазами с испугом глядели они друг на друга и на кровавое зрелище, шатаясь, неверными шагами ступали по полу, скользкому от крови. Громкие, крикливые речи уступили место невнятному бормотанию. Подавленные представшей их взору картиной, все еще отуманенные винными парами, они имели вид лунатиков. Старый Хилдеброд был исключением. Этот пропитанный вином бочонок, полный до краев, способен был в любое время к действиям, когда возникал достаточно веский повод, чтобы сдвинуть его с места. Он, казалось, был сильно потрясен увиденным, и распоряжения его поэтому носили характер более толковый и подобающий случаю, чем можно было ожидать. Прежде всего он допросил дочь покойного, которая поразительно точно и ясно рассказала, как она услыхала шум борьбы в комнате отца, услыхала совершенно явственно, ибо не спала, тревожась о его здоровье. Войдя в его спальню, она увидела, что два человека душат ее отца; она бросилась на них со всей яростью, на какую была способна. Они были в масках и плащах, а потому в суматохе и волнении она не смогла разглядеть, был ли это кто-нибудь из ранее виденных ею людей. Дальше она почти ничего не помнит, кроме выстрелов, а потом она осталась вдвоем с постояльцем и увидела, что один из убийц сбежал. Лорд Гленварлох рассказал все то, что мы уже сообщили читателю. Получив, таким образом, показания непосредственных свидетелей, Хилдеброд осмотрел помещение. Он заключил, что убийцы проникли в дом через окно, в которое удрал потом оставшийся в живых разбойник. Обстоятельство это показалось всем странным, так как обычно окно было защищено прочной железной решеткой, которую старый Трапбуа каждый вечер собственноручно запирал. Хилдеброд аккуратно отметил положение каждого предмета в комнате и тщательно осмотрел убитого грабителя. Тот был одет как простой матрос, лицо его не было знакомо никому из присутствующих. Хилдеброд послал затем за эльзасским доктором, чьи пороки свели на нет все, что дали ему знания, и обрекли его на убогую практику в этом квартале. По приказанию Хилдеброда он освидетельствовал трупы и точно установил причины смерти каждого из убитых. Шарф не укрылся от внимания ученого судьи; выслушав все соображения и догадки по поводу преступления и собрав все улики, имевшие связь с кровавым деянием, Хилдеброд велел запереть двери комнаты до следующего утра; затем, отозвав несчастную дочь убитого старика в кухню, он с серьезным видом спросил ее в присутствии одного лорда Гленварлоха, нет ли у нее против кого-нибудь подозрений.

— А вы разве никого не подозреваете? — спросила в ответ Марта, пристально глядя на него.

— Может быть, и подозреваю, мистрис, но сейчас мое дело задавать вопросы, а ваше — отвечать. Таковы правила этой игры.

— Тогда я скажу, что подозреваю того, кто носил этот шарф. Знаете ли вы, кого я имею в виду?

— Ну, если говорить по чести, то должен сознаться, я видал такой шарф у капитана Пепперкола, а он не любит часто менять одежду.

— В таком случае пошлите людей и арестуйте его.

— Если это был он, то сейчас он уже далеко; однако я поставлю в известность высшие власти, — ответил судья.

— Вы хотите дать ему скрыться! — воскликнула Марта, устремив на него испытующий взгляд.

— Могу побожиться, что если б от меня зависело, этого душегуба вздернули бы выше Амана, но дайте мне срок. У него здесь немало друзей, и вам это известно, а те, от кого я могу ждать помощи, пьяны как стельки.

— Я отомщу, я все равно отомщу, — сказала Марта. — Смотрите не вздумайте шутить со мной!

— Шутить! Да я скорее стану шутить с медведицей, которую только что раздразнили. Говорю вам, мистрис, имейте терпение, мы его поймаем. Я знаю все его норы, он не сможет долго избегать их, а я расставлю ему везде ловушки. Вам нечего просить правосудия, мистрис, ведь у вас есть средства, чтобы добиться его.

— Тот, кто поможет мне отомстить, — сказала Марта, — получит часть этих средств.

— Отлично, — сказал Хилдеброд. — А теперь пойдемте ко мне, вам надо подкрепить чем-нибудь свои силы; здесь вам, пожалуй, будет страшно одной.

— Я пошлю за поденщицей, — возразила Марта, — а кроме того, здесь останется приезжий джентльмен.

— Хм, хм, приезжий джентльмен… — проговорил Хилдеброд, отведя Найджела в сторонку. — Мне сдается, что капитан устроил счастье этого джентльмена, когда столь дерзко попытался устроить собственное счастье. Должен признаться вашей чести — не смею сказать, вашей светлости, — что, возможно, я сам подбил этого мерзавца в буйволовой коже на такую грубую игру, обмолвившись о том, что я вам советовал вчера утром. Но тем лучше для вас: получите кучу денег без тестя в придачу. Надеюсь, вы помните наши условия?

— Лучше бы вы никому не говорили о столь нелепой затее, — сказал Найджел.

— Нелепой? Думаете, Марта не пойдет за вас? Женитесь на ней, пока у нее не высохли слезы, куйте железо, пока горячо. Дайте мне завтра знать, как обстоят дела. Доброй ночи, желаю успеха — надеюсь, вам понятен намек? Ну, я возвращаюсь к своим обязанностям, иду запирать и опечатывать… Ах, черт возьми, эта страшная история вышибла у меня все из головы — тут вас хочет видеть малый от мейстера Лоустофа. Так как дело у него к вам экстренное, сенат заставил его выпить только парочку бутылок, и он как раз собирался двинуться к вам, когда разразился шторм. Эй, приятель, вот мейстер Найджел Грэм!

Молодой человек в зеленой плисовой куртке со значком на рукаве, говорившим о том, что он лодочник, подошел к Найджелу и отвел его в сторону, между тем как герцог Хилдеброд, исполняя свои обязанности, приступил к обходу всего дома, проверяя, заперты ли окна и двери. Известия, принесенные посланцем Лоустофа, были не особенно отрадны. Они были переданы Найджелу учтивым шепотом, и сущность их сводилась к следующему: мейстер Лоустоф просит мейстера Грэма ради его собственной безопасности немедленно покинуть Уайтфрайерс, ибо лорд главный судья издал указ о его аресте и указ будет приведен в исполнение завтра при содействии отряда мушкетеров, то есть силы, которой эльзасцы не захотят и не посмеют сопротивляться.

— И посему, ваша честь, — добавил прибывший по воде посол, — мой ялик будет ждать вас сегодня в пять утра у Темплской пристани; если хотите оставить ищеек с носом, я к вашим услугам.

— Почему мейстер Лоустоф ничего не написал мне? — спросил лорд Гленварлох.

— Увы! Славного джентльмена держат в тюрьме строго, с чернилами и пером он имеет так же мало дела, как какой-нибудь пастор.

— Не прислал ли он с тобой что-нибудь в знак того, что я могу тебе довериться?

— Знак? Ах, черт, конечно прислал, если только я не забыл его, — ответил малый и, подтянув штаны, продолжал: — Ага, вспомнил: вы мне должны поверить, потому что ваше второе имя начинается на «о». Кажется, не переврал. Значит, мы с вами встретимся через два часа, когда начнется отлив, и помчимся вниз по реке, как двенадцативесельная шлюпка.

— Не знаешь ли, где сейчас король? — спросил Найджел вместо ответа.

— Король? Знаю, как же, он вчера поехал в Гринвич водой, как и полагается доблестному монарху, который никогда не упустит случая воспользоваться лодкой. Он собирался охотиться на этой неделе, да, говорят, охота расстроилась, и теперь принц, герцог и приближенные веселятся в Гринвиче вовсю.

— Хорошо, — сказал Найджел, — я буду готов к пяти. Зайди сюда за моими вещами.

— Ладно, мейстер, — ответил лодочник и вышел из дому, смешавшись с буйной свитой герцога Хилдеброда. Сей государь попросил Найджела запереть за ним дверь и, указав на Марту, которая сидела у затухающего огня, бессильно опустив руки и вытянув ноги, словно ее уже коснулась рука смерти, шепнул:

— Позаботьтесь о своих интересах, да не забывайте про наш уговор, а не то я обрежу тетиву, прежде чем вы успеете спустить ее.

Лорд Гленварлох был до глубины души возмущен невыразимым бессердечием, с каким этот человек давал подобные советы в отношении несчастной, только что потерявшей отца, но он сдержал свой гнев, выслушал совет молча и тщательно запер дверь за герцогом и его свитой, втайне надеясь никогда более не видеть весь этот сброд. Затем он вернулся в кухню, где бедная женщина продолжала сидеть в той же позе, сжав руки, устремив взор в одну точку, словно оцепенев. Тронутый ее печальным положением и ожидавшей ее участью, он употребил все средства, какие были в его власти, чтобы пробудить ее к жизни, и наконец ему, видимо, удалось привлечь ее внимание и вывести из оцепенения. Он объяснил, что через несколько часов собирается оставить Уайтфрайерс; куда он направляется, пока неясно, но он всей душой желает быть ей полезным и, если нужно, уведомит ее друзей о постигшем ее горе или поможет иным каким-нибудь способом. Она как будто с трудом поняла смысл его слов и поблагодарила со своей обычной резкостью и нелюбезностью, сказав, что, может, он и хочет ей добра, но ему пора бы уж знать, что у несчастных не бывает друзей. Найджел начал было говорить, что боится показаться назойливым, но так как он собирается оставить Уайтфрайерс… Вдруг она прервала его:

— Вы собираетесь покинуть Фрайерс? Я поеду с вами.

— Поедете со мной? — воскликнул лорд Гленварлох.

— Да, — ответила она. — Я уговорю отца покинуть это разбойничье гнездо.

Но тут она спохватилась, воспоминания о случившемся нахлынули на нее, она спрятала лицо в ладонях и разразилась бурными рыданиями, стонами и причитаниями, которые закончились жестоким, соответственно незаурядной силе ее духа и тела, истерическим припадком.

Лорду Гленварлоху никогда не доводилось присутствовать при подобных сценах; он испугался и растерялся и хотел уже бежать за врачом или хотя бы позвать на помощь какую-нибудь женщину, однако Марта, немного оправившись, схватила его за рукав одной рукой, другой закрыла лицо и дала волю слезам, которые несли ей облегчение от обуревавшего ее мучительного горя.

— Не оставляйте меня, — произнесла она, — не оставляйте и никого не зовите. Со мной раньше никогда этого не случалось и не случилось бы сейчас, — добавила она, выпрямляясь и вытирая глаза передником, — если бы… если бы он не любил меня так сильно, одну меня на всем свете. Умереть такой смертью, и от чьих рук!

И снова бедная девушка предалась скорби, рыдая и причитая с тем самозабвением, какое свойственно только женщинам, когда их горе достигает наивысшей степени. Постепенно она обрела свое природное суровое хладнокровие и уже сохраняла его в дальнейшем, собрав всю силу и сопротивляясь возврату истерического припадка с тем нечеловеческим напряжением, с каким страдающие эпилепсией предотвращают приступы своей болезни. Но как ни был тверд ее дух, он не мог полностью совладать с расходившимися нервами, и время от времени у нее начиналась сильная дрожь, которая подчас по две минуты сотрясала все ее тело так, что страшно было на нее смотреть. Найджел забыл о своих бедах и вообще обо всем, проникнувшись сочувствием к несчастной; сочувствие тем сильнее завладело его гордым сердцем, что ее не менее гордая душа решилась как можно меньше быть обязанной человеколюбию или жалости окружающих.

— За мной такого не водилось, — сказала она, — но… природа все же берет власть над созданными ею слабыми существами. На вас, сэр, я имею некоторые права, ибо без вас я не осталась бы сегодня ночью в живых. Правда, лучше бы ваша помощь подоспела или раньше, или позже, но если уж вы спасли мне жизнь, вы обязаны помочь тому, чтобы она была для меня сносной.

— Скажите, как я могу это сделать, — спросил Найджел. — Вы говорите, что немедленно уезжаете отсюда, — возьмите меня с собой. Одной мне никогда не выбраться из этого вертепа преступлений и нищеты.

— Увы, чем же я могу помочь? — возразил Найджел. — Мой путь, с которого я не уклонюсь, по всей вероятности приведет меня в тюрьму. Впрочем, я готов увезти вас отсюда, если вы потом найдете приют у кого-нибудь из своих друзей.

— Друзей! — воскликнула она. — У меня нет друзей, они уже давно отреклись от нас. Призрак, восставший из могилы, будет принят с большей радостью, чем я, предстань я перед теми, кто отвернулся от нас; если б они и пожелали возобновить теперь со мной дружбу, я отвергла бы ее, потому что они некогда лишили своей дружбы его… — Она подавила прорвавшееся волнение и твердо продолжала: — Того, кто лежит там. У меня нет друзей.

Она замолчала, но вдруг, как бы спохватясь, добавила:

— У меня нет друзей, но у меня есть то, с помощью чего я смогу обрести их; я приобрету много друзей и мстителей. Хорошо, что я вовремя вспомнила о золоте: оно не должно стать добычей воров и убийц. Чужеземец, вам придется вернуться в ту комнату, смело пройдите через нее в спальню, отодвиньте кровать; под каждой ножкой в полу прибита медная дощечка будто бы для надежной опоры; вам нужна только левая, ближняя к стене; нажмите на ее угол, она отскочит, и под ней вы увидите замочную скважину, к которой подойдет вот этот ключ. Потом вы поднимете крышку и вынете из тайника под полом ларец. Принесите его сюда — мы возьмем его с собой: его содержимое, уж конечно, добудет мне приют.

— Но ведь дверь, ведущую из кухни в те комнаты, заперли, — возразил Найджел.

— Правда, я совсем забыла; они, без сомнения, знали что делали. Но потайной ход из вашей комнаты открыт, вы можете пройти через него.

Лорд Гленварлох взял ключ, и когда он зажег лампу, чтобы освещать себе путь, Марта прочла на его лице некоторое неудовольствие.

— Вы боитесь? — спросила она. — Бояться нечего, убийца и его жертва оба спят вечным сном. Смелее, я пойду с вами, а то вы не сумеете открыть секретный замок, да и принести сундук вам одному будет не под силу.

— Нет, нет, я не боюсь, — ответил смущенный Найджел, стыдясь того, что она сочла малодушием минутное колебание, проистекавшее из отвращения к жестокому зрелищу — отвращения, так часто испытываемого теми утонченными натурами, которым менее всего свойствен страх перед настоящей опасностью. — Я исполню ваше поручение. Но вам не следует туда ходить, вы не сможете…

— Я могу и пойду, — ответила она. — Я уже успокоилась. Смотрите сами. — С этими словами она взяла со стола неоконченное шитье и уверенно продела шелковую нитку в ушко тонкой иголки. — Могла ли б я это сделать, — сказала она с улыбкой, еще более страшной, нежели ее прежний, застывший в отчаянии взор, — не будь тверды мое сердце и рука?

Она быстро стала подниматься по лестнице впереди Найджела в его комнату и продолжала с той же поспешностью идти по потайному ходу, как будто боялась, что решимость ей изменит, прежде чем она доведет до конца задуманное. Перед входом в роковую комнату она помедлила несколько мгновений, а затем быстро прошла через нее в спальню; лорд Гленварлох не отставал ни на шаг; чувство сострадания к той, что пережила ужасную трагедию, заставило его позабыть о своем нежелании вновь увидеть место кровавой расправы.

Прежде всего Марта откинула полог над кроватью. Простыни и одеяло были сбиты и отброшены в сторону, вероятно тогда, когда старик вскочил с постели, чтобы помещать грабителям влезть в соседнюю комнату. На твердом матрасе едва была заметна впадина, в которой раньше покоилось хилое тело старого скряги. Дочь его опустилась на колени возле кровати, сложила руки и вознесла к небу краткую, но трогательную молитву, прося, чтобы небеса дали ей поддержку в ее скорби и помогли отомстить убийцам, лишившим ее отца. Еще более краткой была произнесенная шепотом молитва, где она вручала душу убитого богу и просила о прощении его грехов во имя страстей Христовых.

Отдав долг благочестия, Марта сделала знак Найджелу, чтобы тот помог ей; они сдвинули с места тяжелую кровать и увидели медную дощечку, о которой говорила Марта. Марта нажала пружину, дощечка отскочила, и под ней обнаружились замочная скважина и большое железное кольцо, за которое они подняли крышку; под ней скрывался ларец, такой тяжелый, что и в самом деле Найджел, человек на редкость сильный, едва ли вытащил бы его один. Снова приведя все в порядок, Найджел и его спутница, помогавшая ему по мере своих сил, подняли ларец и с трудом перенесли его в соседнюю комнату, где лежал его несчастный владелец, нечувствительный к тем звукам и событиям, которые, несомненно, нарушили бы его покой, если бы хоть что-нибудь на свете могло пробудить его от последнего, вечного сна. Несчастйая дочь приблизилась к телу и даже имела мужество откинуть простыню, которой оно было прикрыто. Она положила свою руку отцу на сердце, но оно не билось; она поднесла к его губам перо, но оно не шевельнулось; после этого с глубоким почтением она поцеловала вздувшиеся жилы на бледном лбу и высохшую руку.

— Хотела б я, чтоб ты услышал меня, отец, — сказала она, — чтоб ты услышал мою клятву: если я и спасаю сейчас то, что было для тебя дороже всего на свете, то делаю это лишь затем, чтобы отомстить с его помощью за твою смерть.

Она прикрыла мертвого и, не уронив ни одной слезы, не испустив даже вздоха, молча подошла к Найджелу, и общими усилиями они дотащили сундук до спальни молодого лорда.

— Он должен сойти за часть вашего имущества, — сказала Марта. — Я буду готова к приходу лодочника.

Она ушла. Лорд Гленварлох, видя, что час отъезда приближается, оторвал кусок старой драпировки, обмотал ею сундук и завязалверевкой, дабы своеобразие его формы и железные полосы, которыми он был окован вдоль и поперек, не навели на мысль о содержащихся в нем ценностях. Приняв эту меру предосторожности, Найджел сменил презренный маскарадный костюм, надетый им перед тем, как войти в Уайтфрайерс, на одежду, приличествующую его званию, после чего бросился на кровать, но, как ни был он утомлен происшествиями ночи, заснуть не смог и стал ждать сигнала лодочника.

Глава XXVI

Будь благосклонна, милая река,

Прими нас! Мы твой слух не оскорбим

Разгульным хохотом; не потревожим

Ни визгом флейт, ни барабанным боем

Твоих объятых дремой берегов;

Мы проскользнем по глади вод твоих

Бесшумно, словно ветер.

«Двойная свадьба»
Сквозь густой туман, окутывавший Уайтфрайерс, начал пробиваться сероватый, или, скорее, серовато-желтый, свет, когда тихий стук в дверь дома несчастного ростовщика дал знать лорду Гленварлоху о приходе лодочника. Он поспешил к дверям и увидел там того человека, с которым сговаривался ночью, явившегося со своим товарищем.

— Скорей, скорей, мейстер, пора сниматься с якоря, — нетерпеливо сказал один из лодочников хриплым шепотом, — время и отлив никого не ждут.

— Меня им не придется ждать, — ответил лорд Гленварлох, — мне только надо захватить с собой кое-какие вещи.

— Поверишь ли, Джек, ежели кто нынче нанимает двухвесельную лодку, то так и знай, что он нагрузит ее, как фургон, запряженный шестеркой лошадей. Когда им не надо перевозить целого дома, они заказывают ялик, чтоб им пусто было. Пошли, пошли, где там ваши пожитки?

Когда одного из лодочников навьючили чемоданом с вещами лорда Гленварлоха, что, по его мнению, было более чем достаточно, он лениво потащился со своей ношей к Темплской пристани. Товарищ его, который был, по-видимому, главным, попробовал поднять сундук, где находилось богатство скряги, но тут же уронил его на землю и, грубо выругавшись, заявил, что не подряжался нести на себе собор святого Павла. Подошедшая к ним дочь Трапбуа, закутанная в длинный черный плащ с капюшоном, воскликнула, обращаясь к лорду Гленварлоху:

— Пусть оставят, коли хотят, пусть все оставят — лишь бы нам бежать из этого ужасного места!

Мы уже упоминали, что Найджел был чрезвычайно силен; теперь, движимый чувством сострадания и негодования, он проявил свою необычайную физическую силу: подняв тяжелый сундук за веревку, которой он его ночью обвязал, и взвалив его себе на спину, он решительно двинулся вперед, неся тяжесть, какая пригнула бы к земле по крайней мере трех изнеженных молодых людей нашего вырождающегося века. Изумленный лодочник последовал за ним, твердя: «Эй, мейстер, дайте я подхвачу другой конец», и изъявляя желание поддержать сундук сзади, на что Найджел через несколько минут охотно согласился. Силы его почти иссякли к тому времени, когда он добрался до лодки, которая ждала, согласно уговору, у Темплской пристани; Найджел свалил сундук в лодку, и под его тяжестью нос ее осел так низко, что она едва не перевернулась.

— Ну и балласт, — сказал один лодочник другому, — подумают, что мы везем честного банкрота со всем его припрятанным добром. Постой, постой, тетушка, а ты куда лезешь? Мы и без лишнего живого груза того и гляди зачерпнем.

— Эта особа поедет со мной, — сказал лорд Гленварлох, — она находится под моей защитой.

— Как бы не так, мейстер, — возразил лодочник, — это не входило в условия. Не удваивайте груза, женщина может пройтись пешком. А что до защиты, то ее наружность послужит ей лучшей защитой и доведет от Берика до Лендс-Энда,

— А если, удвоив груз, я удвою плату, ты, надеюсь, не станешь возражать? — спросил Найджел, решив ни в коем случае не оставлять несчастную женщину одну, тем более что у него возник план, который мог теперь расстроиться по милости грубиянов лодочников.

— Нет же, черт побери, я буду возражать, — сказал малый в зеленой плисовой куртке. — Я ни за какие деньги не соглашусь перегружать лодку, я люблю ее, как свою жену, и, может, даже чуть-чуть побольше.

— Нет, это не годится, — прервал его товарищ. — Разве так лодочники поступают? За двойную плату мы повезем ведьму в ступе, коли она прикажет. Отваливай, Джек, хватит зря болтать языком.

Они выбрались на середину реки и, несмотря на тяжелый груз, довольно быстро поплыли вниз по течению. С более легких суденышек, которые обгоняли их или попадались навстречу, их всякий раз осыпали градом задорных насмешек, слывших в те времена образцом остроумия среди лодочников; основной пищей для них служило редкое безобразие мистрис Марты и резкий контраст, какой ее наружность составляла с красивой внешностью молодого и стройного Найджела; от наблюдательности насмешников не ускользнуло и то обстоятельство, что лодка была несколько перегружена. Их то и дело окликали, высказывая при этом предположения, что жена мелочного торговца выехала на прогулку со старшим приказчиком, что бабушка провожает внука в школу, что рослый молодой ирландец везет престарелую деву в Редрифф к доктору Ригмаролу, который всегда согласен окрутить нищих за один тестон и чарку джина. На все эти оскорбительные намеки Зеленая Куртка и его товарищ отвечали в том же духе, и беглый огонь острот поддерживался с обеих сторон с неослабевающей силой.

Лорд Гленварлох тем временем расспрашивал свою безутешную спутницу, где она думает остановиться и будут ли там она и ее богатство в безопасности. Марта с большей откровенностью, чем прежде, призналась, что из-за нрава ее отца осталась без друзей и что с той поры, какой переселился в Уайтфрайерс, дабы ускользнуть от юридической ответственности за свое непомерное корыстолюбие, она вела уединенную жизнь; с тем обществом, какое можно было найти в Эльзасе, она не поддерживала никаких отношений, а их местожительство и скаредность отца исключали возможность всяких других связей. Сейчас ей больше всего хотелось найти приют в порядочном доме, у честных людей, хотя бы самого низкого сословия, пока она не повидает адвоката и не посоветуется с ним о том, каким образом добиться, чтобы убийца ее отца был наказан. Она без колебаний возлагала вину на Колпеппера (более известного под именем Пепперкола), которого знала как человека, способного совершить исподтишка любое злодеяние, но отчаянного труса в тех случаях, когда требовалось истинное мужество. Его и раньше сильно подозревали в двух грабежах, из которых один сопровождался зверским убийством. Он притязал, сказала она, на ее руку, видя в том наиболее легкий и безопасный способ завладеть богатством ее отца; после того как она самым решительным образом отвергла его ухаживание, если можно так назвать его поведение, он иногда ронял такие зловещие намеки о мщении, что она жила в постоянной тревоге за отца и за самое себя, тем более что тогда же было совершено несколько неудачных попыток проникнуть к ним в дом. Из чувства деликатности и из уважения к несчастной женщине Найджел ничего не сообщил ей о случае, подтверждавшем ее подозрения, которые еще раньше приходили в голову и ему самому. Он припомнил, как старый Хилдеброд намекнул прошедшей ночью на то, что некий разговор между ним и Колпеппером ускорил трагическую развязку. Так как речь шла о браке, который Хилдеброд брался устроить между Найджелом и богатой наследницей, то, очевидно, боязнь безвозвратно упустить заманчивую возможность, а также низкая злоба грубияна и мерзавца, обманутого в своих заветных ожиданиях, и толкнули убийцу на кровавое преступление. Сознание, что он сам до какой-то степени ответствен за страшное событие, усилило беспокойство, испытываемое Найджелом по поводу спасенной им девушки, едва не ставшей жертвой злодеев, и заставило принять решение употребить все силы на расследование этого кровавого дела, как только его собственные дела хотя бы отчасти прояснятся. Убедившись, что у его спутницы нет определенных планов, он предложил ей на время поселиться у пристани, близ собора святого Павла, в доме его прежнего хозяина, торговца корабельными товарами Кристи, расхвалил порядочность и честность достойной четы и выразил надежду, что они либо приютят ее сами, либо в крайнем случае дадут ей адрес людей, за которых могут ручаться, а осмотревшись немного, она уже сама устроится где и как захочет. Бедная женщина приняла этот совет, который в ее безвыходном положении пришелся так кстати, с благодарностью, правда не многословной, но более прочувствованной, чем можно было ожидать от особы столь сурового нрава. Лорд Гленварлох объявил затем Марте, что некоторые соображения, связанные с его собственной безопасностью, немедленно призывают его в Гринвич и вследствие этого он не сможет проводить ее до дома Кристи, что при иных обстоятельствах он с удовольствием сделал бы. Вырвав листок из карманной книжки, он написал несколько строк своему бывшему хозяину, где, взывая к его честности и отзывчивости, обрисовал подательницу письма как особу, исключительно нуждающуюся в покровительстве и добром совете, за которые она в состоянии отблагодарить полной мерою. Он просил далее Джона Кристи, своего старого, доброго друга, предоставить ей на непродолжительное время кров, а если это причинит ему какие-либо неудобства, подыскать ей приличное жилище. В заключение Найджел давал Кристи еще одно, несколько более затруднительное поручение — рекомендовать ей честного или, во всяком случае, искусного и почтенного адвоката, который взялся бы вести длянее одно важное судебное дело. Найджел подписался своим настоящим именем и отдал записку своей протеже, которая опять с чувством его поблагодарила, и ее короткое «спасибо» свидетельствовало об искренней признательности лучше, нежели тысячи искусно составленных фраз. Покончив с этим делом, Найджел приказал лодочникам причалить к пристани у собора святого Павла, к которой они теперь приближались.

— У нас нет времени, — ответил Зеленая Куртка, — мы не можем останавливаться каждую минуту.

Однако после того как Найджел настоятельно потребовал повиновения и добавил, что остановка нужна для того, чтобы высадить даму на берег, старший из лодочников объявил, что он предпочитает не видеть этой дамы, и в подтверждение своих слов причалил к пристани. Здесь без труда удалось уговорить двоих носильщиков, из тех, что всегда стоят в таких местах в ожидании работы, взять на себя попечение о тяжелом сундуке и проводить его владелицу к дому Джона Кристи, которого прекрасно знала вся округа.

Лодка, освобожденная от большей части груза, продолжала путь вниз по Темзе, соответственно ускорив ход. Однако мы на короткое время перестанем ей сопутствовать и расскажем о том, какое действие возымело рекомендательное письмо лорда Гленварлоха.

Мистрис Марта Трапбуа без приключений добралась до лавки и уже собиралась войти в нее, но в последнюю минуту ее охватило болезненное чувство неуверенности, ей показалась мучительной предстоящая необходимость рассказать свою историю, и она остановилась на пороге своего предполагаемого убежища, чтобы обдумать, как бы поудачнее подкрепить просьбу друга, которого послало ей провидение. Вследствие замкнутого существования, какое она вела, она совершенно не знала жизни, не знала, что большие деньги, которыми она располагала, при умении взяться за дело могли открыть ей двери в особняки аристократов и во дворцы принцев крови. Отдавая себе, в общем, отчет в могуществе денег, принимающем самые разные формы и самый различный характер, Марта в то же время была так неопытна, что совершенно напрасно боялась, как бы средства, которыми было приобретено богатство ее отца, не лишили наследницу этого богатства права на приют даже в доме скромного лавочника. Пока она стояла в нерешительности, ей представилась более веская причина для колебаний: внутри дома послышался сильный шум, голоса спорящих, они становились все громче и громче, по мере того как ссорящиеся приближались к наружным дверям, выходившим в переулок.

Первым в дверях показался долговязый, сухопарый человек с некрасивым, грубым лицом; он вышел из лавки поспешно, но сохраняя величавость, подобно разгневанному испанцу, который, считая ниже своего достоинства перейти на бег, снисходит даже в величайшей спешке и гневе только до того, чтобы удлинить шаг. Очутившись на улице, он оглянулся на преследователя — благообразного пожилого лавочника с простодушным лицом; это был не кто иной, как сам Джон Кристи, владелец лавки и дома. Он, казалось, гнался за первым и находился в состоянии крайнего возбуждения, несвойственного такого рода людям.

— И слышать ничего не хочу! — кричал первый. — Так и знайте, сэр, я ничего не хочу об этом слышать, это наглая, бесстыдная выдумка, которую я могу опровергнуть, отъявленная клевета, сэр, scandaalum magnaatum, scandaalum magnaatum, [376] — повторил он, делая сильное ударение на втором слоге, как это водится в школах Эдинбурга и Глазго и что мы можем выразить на бумаге только удваиванием второй гласной. Если бы это услыхал царствующий монарх, он пришел бы в неописуемый восторг, ибо он гораздо более ревностно отстаивал то, что он мнил подлинным латинским произношением, чем свои королевские прерогативы, о которых он временами с таким жаром вспоминал в речах, обращенных к парламенту.

— Мне наплевать, как вы это называете, — отвечал Джон Кристи, — я уверен, что это сущая правда, а как свободный англичанин я имею право говорить правду относительно того, что меня касается. Твой хозяин не кто иной, как подлец, а ты дерзкий нахал, и я сию минуту раскрою тебе башку, которую, я это доподлинно знаю, уже как-то разбили за меньшую наглость.

И с этими словами, воинственно размахивая лопатой, которой он обыкновенно чистил ступени перед лавкой и которую схватил как первое попавшееся орудие для нанесения урона, он двинулся на противника. Осторожный шотландец (читатели, должно быть, признали в противнике Джона Кристи шотландца по его школьной латыни) отступил перед разъяренным торговцем, но отступил, держась за эфес палаша, с угрюмым видом человека, который выведен из обычного равновесия и еле сдерживает себя, но нисколько не напуган натиском врага старше его и уступающего ему в силе и оружии.

— Не приставайте ко мне, мейстер Кристи, — сказал он, — говорю вам, не приставайте, не лезьте на рожон. Я удержался и не стукнул вас в доме, хоть вы сами меня на это вызывали, потому что мне неизвестно, как смотрят здешние законы на членовредительство и нанесение побоев хозяину дома. Я бы и на улице не стал связываться с вами по доброй воле — места здесь довольно нам обоим, да я и не забыл вашей прежней доброты и считаю, что вас просто ввели в заблуждение. Но, ей-богу, сэр, я не привык клясться зря, если вы дотронетесь вашей грязной лопатой до моего шотландского плеча, я всажу шесть дюймов Эндрю Феррары в ваше толстое брюхо, сосед.

При этом, продолжая пятиться от угрожающе занесенной лопаты, он вытащил на треть палаш из ножен. Гнев Джона Кристи к тому времени немного остыл, то ли вследствие природного миролюбия, то ли от вида стали, блеснувшей при последнем жесте неприятеля.

— Стоило бы кликнуть молодцов с дубинками и сбросить тебя с пристани в воду, — сказал он, опуская, однако ж, лопату. — Жалкий хвастун, как ты смеешь стращать своей шпажонкой честного горожанина на пороге его дома?! Так и быть, убирайся прочь, но знай, если ты еще раз близко подойдешь сюда, получишь хорошую взбучку. Жаль, что Темза не поглотила мой дом до того, как он приютил под своим кровом льстивых, двуличных шотландских воров, таких кротких с виду,

— Где живешь, там пачкать негоже, — ответил его противник, который теперь осмелел, возможно потому, что дело принимало мирный оборот. — Какая жалость, что добрый шотландец женился в чужих краях и породил на свет такого чванного, тупого, безмозглого, толстобрюхого англичанина, как вы, мейстер Кристи. Прощайте, навеки прощайте. Коли придется вам еще раз браниться с шотландцем, можете ругать его самого напропалую, но не трогайте его господина и соотечественников, не то шотландский кинжал укоротит ваши длинные уши.

— А если ты еще хоть две минуты будешь поносить меня у моих дверей, — отрезал Джон Кристи, — то я кликну констебля и тогда твои шотландские лодыжки познакомятся с английскими колодками.

Сказав это, он с победоносным видом повернулся и направился в лавку; его противник, как ни был он храбр от природы, не обнаружил никакого желания доводить ссору до крайности. Быть может, шотландец сознавал, что за то удовольствие, какое он получит от единоборства с Джоном Кристи, ему с лихвой придется заплатить неприятностями, ибо законные власти Старой Англии не слишком благоволили тогда к своим новым подданным и не были расположены брать их сторону в непрестанных стычках между представителями этих двух гордых народов, у которых чувство национальной вражды, длившейся столетиями, все еще пересиливало сознание общности их интересов, зародившееся всего несколько лет назад, когда они были объединены под властью одного государя.

Мистрис Марта Трапбуа слишком долго прожила в Эльзасе, чтобы испугаться перепалки, свидетельницей которой ей довелось стать. По правде сказать, она даже удивилась, что ссора не окончилась потасовкой, как это обычно случалось в Убежище. Когда противники разошлись, она, не подозревая, что причина ссоры коренится гораздо глубже, чем это бывало при ежедневных стычках в Эльзасе, без колебаний остановила мейстера Кристи, возвращавшегося в лавку, и подала ему письмо лорда Гленварлоха. Будь Марта лучше знакома с деловой стороной жизни, конечно, она дождалась бы более спокойной минуты. Ей и впрямь пришлось раскаяться в своей торопливости, когда раздраженный лавочник, молча и не дав себе даже труда ознакомиться с содержанием письма, только взглянул на подпись, бросил записку на землю, с величайшим презрением растоптал ее и, не сказав подательнице ни единого слова, если не считать брани, которая никак не вязалась с его степенной наружностью, вошел в дом и запер за собой дверь.

С невыразимой горестью смотрела одинокая, беззащитная женщина, как рушится ее единственная надежда на помощь, поддержку и защиту, и не могла понять причины этого. Надо отдать справедливость Марте — ей и в голову не пришло, что человек, который принял в ней участие и которого она знала под именем Найджела Грэма, мог ее обмануть, хотя у многих на ее месте такая мысль не замедлила бы возникнуть. Не в ее характере было просить и унижаться, но она невольно воскликнула вслед взбешенному лавочнику:

— Добрый мейстер, выслушайте меня — из сострадания, из великодушия выслушайте!

— Вы ждете от него великодушия и сострадания, мистрис? — заметил шотландец, который, не пытаясь, впрочем, отрезать противнику путь к отступлению, по-прежнему гордо сохранял за собой поле сражения. — С таким же успехом вы можете надеяться выжать бренди из бобов или молоко из гранитной глыбы. Он спятил, спятил от ревности!

— Должно быть, я ошиблась и отдала письмо не тому, — сказала Марта Трапбуа, нагибаясь, чтобы поднять записку, принятую столь невежливо. Ее собеседник, по свойственной ему учтивости, предупредил ее намерение; но, передавая письмо, он, несколько нарушив границы приличий, украдкой заглянул в него и, увидев подпись, удивленно воскликнул:

— Гленварлох, Найджел Олифант Гленварлох! Так вы знаете лорда Гленварлоха, мистрис?

— Я не знаю, о ком вы говорите, — с досадой ответила Марта. — Мне дал письмо некто мейстер Найджел Грэм.

— Найджел Грэм, да, хм, верно, я и забыл. Такой высокий, статный молодой человек, с меня ростом, глаза у него голубые, взгляд острый как у ястреба, приятный голос и мягкий северный выговор, правда почти незаметный, потому что он жил за границей.

— Все это так, но что из того? — спросила дочь ростовщика.

— Волосы такого же цвета, как у меня?

— Нет, у вас они рыжие, — возразила она.

— Прошу вас, не перебивайте меня. Я хотел сказать, как у меня, но с каштановым отливом. Ну, мистрис, если я правильно догадался, то с этим человеком я знаком очень хорошо, даже коротко. Говоря откровенно, я оказал ему в свое время много важных услуг, а может быть, и еще окажу. Я к нему искренне расположен и думаю, что с тех пор, как мы расстались, он не раз попадал в затруднительное положение. Но расстались мы не по моей вине. Хоть письмо не попало в руки того, кому оно адресовано, зато провидением послано мне, тому, кто с особенным уважением относится к писавшему. Во мне вы найдете столько сострадания и великодушия, сколько требуется порядочному человеку, чтобы прожить в этом мире; я всей душой готов помочь советом и иными способами другу моего друга, когда он в беде, лишь бы это не ввело меня в большие расходы — ведь я здесь на чужбине, брожу как овечка, отбившаяся от родного стада, и везде оставляю клочья шерсти на проклятом английском терновнике.

Во время этого монолога он, не дожидаясь разрешения, успел пробежать глазами записку и продолжал:

— Так это все, что вам нужно, голубушка? Надежное и приличное жилье и стол за свой счет, только и всего?

— Только и всего, — ответила Марта. — Если вы человек и христианин, вы поможете мне.

— Что я человек, — отвечал обстоятельный каледонец, — сразу видно, и я не совру, если назову себя христианином, хоть и недостойным и хотя с той поры, как я здесь, я почти не слышал святого учения и погряз в грехах — хм! Если вы честная женщина, — тут он заглянул ей под капюшон, — а на вид вы честная женщина, хотя, скажу я вам, честные люди не так-то часто попадаются на улицах этого города: не далее как вчера вечером меня едва не удушили моим собственным воротником какие-то прощелыги, пытаясь затащить меня в кабак. Так вот, если вы порядочная, честная женщина, — тут он опять взглянул ей в лицо, в котором не было и намека на красоту, могущую возбудить недоверие, — а вы действительно похожи на порядочную и честную, то я отведу вас в порядочный дом, где вы найдете за умеренную цену скромный, заботливый уход, а также будете иногда пользоваться моими советами и наставлениями; я повторяю, иногда, то есть когда позволят мои основные занятия.

— Но могу ли я довериться незнакомцу? — неуверенно спросила Марта.

— Не вижу, почему бы и нет, мистрис, — ответил добродушный шотландец. — Только посмотрите жилище, а там поступайте, как найдете нужным. А кроме того, мы ведь с вами не совсем чужие: я знаком с вашим другом, а вы как будто знаете моего — стало быть, общее знакомство сближает нас, все равно как середина веревки сближает ее два конца. Подробнее мы поговорим об этом по дороге, а сейчас не угодно ли вам приказать вашим ленивым носильщикам поднять вдвоем этот маленький сундучок, который любой шотландец унес бы под мышкой. Знаете, мистрис, ваш карман живо опустеет, если вы будете нанимать двух бездельников там, где требуется один.

С этими словами он пошел вперед, а за ним последовала мистрис Марта Трапбуа, для коей исключительная судьба, обременившая ее несметным богатством, не нашла советчика мудрее и защитника достойнее, нежели честный Ричи Мониплайз, бывший слуга лорда Гленварлоха.

Глава XXVII

Здесь ждут меня защита и покой,

А впереди — беда, позор и кары…

Так пусть с бедой я встречусь!

                                 Я согласен —

Хоть сердце разрывается от мук —

Изведать тяжесть кары и позора.

Что ж, коли я виновен — понесу

Заслуженное мною наказанье;

А коли нет — то кара обернется

Позором для карающей руки!

«Суд»
Мы расстались с лордом Гленварлохом, приключениям которого посвящена в основном наша повесть, в то время, когда он быстро плыл в лодке вниз по Темзе. Как мог заметить читатель, Найджел не отличался общительностью и неохотно вступал в разговоры с теми, с кем сводил его случай. Это, признаться, было ошибкой, проистекавшей не столько из гордости, хотя мы не собираемся утверждать, что это чувство было ему несвойственно, сколько по какой-то стеснительности и нежеланию навязываться незнакомым людям. Недостаток этот могут исправить только жизненный опыт и знание света, благодаря которым каждый умный и наблюдательный человек узнает важную истину, а именно, что развлечение, а главное, сведения и познания можно извлечь из беседы со всяким, с кем его столкнет судьба. Что касается нас самих, то смеем заверить читателя — и если нам удалось хоть немного развлечь его, то в значительной степени в силу этого свойства нашего характера, — смеем заверить его, что ни разу не бывало, чтобы, очутившись в обществе глупейшего из всех возможных спутников по дилижансу или самого толстого из всех толстяков, когда-либо загромождавших почтовую карету, — не бывало ни разу, чтобы из разговора с ними мы не обогатились за время поездки какой-нибудь серьезной или забавной мыслью или же сведениями, не узнать которые было бы прискорбно, а сразу забыть — жалко. Но Найджел был, так сказать, заточен в Бастилию своего сословия, как весьма удачно определил один философ (если не ошибаюсь, Томас Пейн) тот род застенчивости, какой часто отличаются лица высокого звания, скорее оттого, что не знают, с кем и до какого предела они могут допускать короткие отношения, чем и впрямь из аристократической спеси. К тому же личные обстоятельства так угнетали нашего героя, что совершенно завладели его умом. Он молча сидел на корме, завернувшись в плащ и углубившись в мысли о вероятном исходе своего свидания с государем, бывшего той целью, к которой он стремился. Рассеянность его, таким образом, была вполне простительна, но если бы он разговорился с лодочниками, то, пожалуй, узнал бы нечто весьма для себя важное. Как бы то ни было, Найджел сохранял молчание до тех пор, пока в виду не показался Гринвич; тогда он приказал гребцам причалить к ближайшей пристани, так как имел намерение сойти там на берег, а их отпустить.

— Это невозможно, — ответил малый в зеленой куртке, который, как мы уже говорили, принял на себя роль руководителя. — Мы обязались отвезти вас в Грейвсенд, где стоит шотландское судно, которое бросило там якорь в прошлый прилив; оно только и дожидается вашего прибытия, чтобы отплыть в вашу драгоценную северную страну. Койка для вас подвешена и все приготовлено, а вы толкуете о высадке в Гринвиче, будто это возможно.

— Я не вижу ничего невозможного, — возразил Найджел, — в том, чтобы вы меня высадили там, где я хочу; но отвезти меня туда, куда я не хочу ехать, — вот это в самом деле невозможно.

— Кто же управляет лодкой, мейстер, вы или мы? — спросил Зеленая Куртка не то в шутку, не то всерьез. — Я так думаю, что она поплывет туда, куда мы ее направим.

— А я думаю, что вы направите ее туда, куда я прикажу, в противном случае не надейтесь на плату.

— А коли мы и на это готовы пойти? — сказал неустрашимый лодочник. — Что-то вы больно самонадеянны, мейстер, не в обиду будь вам сказано; посмотрел бы я, как вы себя поведете, если мы ослушаемся.

— Очень просто, — ответил лорд Гленварлох. — Вы видели час назад, как я отнес в лодку сундук, который ни один из вас не мог поднять. Если мы не сговоримся относительно конечного пункта нашего плавания, то силы, которая сбросила сундук в лодку, хватит на то, чтобы вышвырнуть из нее вас обоих. А потому, прежде чем приступить к драке, прошу вас запомнить: я заставлю вас отвезти меня туда, куда я захочу.

— Премного благодарны за вашу доброту, — ответил Зеленая Куртка. — А теперь послушайте меня. Нас с моим товарищем двое, и будь вы здоровее самого Зеленого Джорджа, вам больше, чем за одного, не сойти. А согласитесь, что одному против двоих не устоять. Вы ошиблись в своих расчетах, приятель.

— Нет, это вы ошиблись, — возразил Найджел, начинавший горячиться. — Я стою троих, мошенники. У меня за поясом двое помощников.

С этими словами он распахнул плащ и показал два пистолета, заткнутых за пояс. Зеленую Куртку это, однако, нисколько не смутило.

— И у меня есть парочка таких игрушек, что не уступят вашим, — сказал он, тоже показав пистолеты. — Так что можете начинать, когда вам будет угодно.

— В таком случае, — сказал лорд Гленварлох, вытаскивая пистолет и взводя курок, — чем скорее, тем лучше. Имей в виду, я считаю тебя разбойником, угрожающим применить насилие. Если вы сию же минуту не высадите меня в Гринвиче, я прострелю тебе голову.

Второй лодочник, испугавшись решительного поведения Найджела, налег на весла, но Зеленая Куртка хладнокровно ответил:

— Послушайте, мейстер, я не прочь поставить свою жизнь против вашей в этой игре, но дело в том, что меня наняли для того, чтобы принести вам пользу, а не вред.

— Кто тебя нанял? — спросил лорд Гленварлох. — Кто смеет заботиться обо мне и вмешиваться в мои дела без моего согласия?

— Ан нет, — ответил лодочник тем же невозмутимым тоном, — я не назову вам нанявшего меня человека. Мне-то самому, как я уже говорил, безразлично, высадитесь ли вы в Гринвиче и угодите в петлю или же спуститесь по реке и на «Королевском чертополохе» доберетесь до своего отечества, — так или иначе, я от вас избавлюсь. Но по справедливости выбор должен быть предоставлен вам.

— Мой выбор сделан, — сказал Найджел. — Я трижды выразил свое желание быть высаженным в Гринвиче.

— Напишите на листке бумаги, что такова ваша окончательная воля. Должен же я доказать моим нанимателям, что в нарушении их приказаний виноваты вы, а не я.

— Я предпочитаю не выпускать пока из рук эту игрушку, — сказал Найджел, показывая на пистолет, — и потому напишу расписку на берегу.

— Я и за сто золотых не сойду с вами на берег, — возразил лодочник. — Вас всегда преследует несчастье, и везет вам только в мелкой игре. Сделайте такое одолжение, дайте мне письменное свидетельство, о котором я прошу. Если вы нам не доверяете, вот вам мои пистолеты, пусть они будут у вас, пока вы пишете.

Тут он протянул пистолеты Найджелу, и тот, уверившись, что всякая возможность напасть на него врасплох исключена, без дальнейших колебаний составил расписку в следующих выражениях: «Молодец в зеленом и его подручный с лодки „Веселый ворон“ добросовестно исполнили свой долг, высадив меня в Гринвиче по моему решительному настоянию и против их желания; сами же они хотели доставить меня на борт „Королевского чертополоха“, стоящего сейчас на якоре у Грейвсенда». Подписав расписку своими инициалами Н. О. Г., Найджел вручил ее лодочнику и снова попросил сказать ему имя того, кто его нанял.

— Сэр, — ответил молодец в зеленом, — я у вас ничего не выспрашивал, уважьте же и вы мою тайну. Никакого проку вам не будет, даже если вы узнаете, для кого я стараюсь. Не тратя лишних слов, скажу, что все равно вам этого не узнать. А если вы еще не расхотели драться, так чем скорей мы начнем, тем лучше. В одном вы можете наверняка не сомневаться: мы вам зла не желаем, а если что с вами случится, то пеняйте на себя.

Пока он говорил, лодка достигла пристани, и Найджел в тот же миг проворно выскочил на берег. Один из лодочников поставил его небольшой чемодан на ступени, заметив при этом, что поблизости найдется довольно желающих подзаработать, которые отнесут чемодан, куда мейстер прикажет.

— Надеюсь, любезные, мы расстаемся друзьями, — сказал молодой лорд, протягивая гребцам двойную против обычной плату.

— Мы расстаемся, как повстречались, — ответил Зеленая Куртка. — Ваши деньги можете оставить при себе, для меня достаточная плата — вот этот клочок бумаги. Если же вы хотите отблагодарить меня за оказанную услугу, то прошу вас, не запускайте чересчур глубоко руку в карман следующего встретившегося вам на пути подмастерья, который по дурости вздумает разыгрывать из себя кавалера. Эй ты, жадная свинья, — обратился он к товарищу, который не мог отвести глаз от золотой монеты в руке Найджела, — отваливай скорее, пока я не размозжил веслом твою поганую башку.

Второй лодочник оттолкнул лодку, как ему было приказано, однако не удержался и проворчал:

— Так лодочники не поступают.

Не испытывая перед памятью великой государыни того преклонения, каким наделил баснописец «уязвленного Фалеса», ступил Гленварлох

                                   …в тот край
Священный — колыбель Елизаветы,
в чьих чертогах теперь обитал не менее прославленный преемник. Как справедливо говорит один современный автор, Иаков не был лишен способностей, или, во всяком случае, добрых намерений; его предшественница была столь же деспотична на деле, как он в теории. Но в то время как Елизавета обладала непреклонным мужским умом и решительностью, которые в известной мере делали достойными уважения даже ее слабости, сами по себе достаточно нелепые, Иакову, напротив, была настолько чужда «твердая решимость» — та, которая, по словам шотландского барда, живет в человеке,

Как твердый стебель конопли, —
что даже его достоинства и благие намерения казались смехотворными из-за его капризов и непостоянства; самые мудрые его речи и лучшие поступки нередко носили отпечаток его вздорного и беспокойного нрава. А потому, хоть в тот или иной период своего царствования ему удавалось в какой-то степени снискать у народа временную популярность, она ненадолго переживала повод, который ее порождал. Как верно подмечено, что человечество более чтит монарха, повинного в серьезных преступлениях, нежели государя, которого слабости делают смешным!

Однако вернемся к нашему повествованию. Как и предсказал Зеленая Куртка, один из свободных лодочников сразу же предложил лорду Гленварлоху отнести вещи, куда тот пожелает. Но именно это «куда» и вызвало заминку. Наконец Найджелу пришло в голову, что необходимо привести в порядок прическу и бороду, прежде чем предстать пред королем; желая заодно получить кое-какие сведения о том, чем заняты сейчас государь и придворные, он приказал проводить себя в ближайшую цирюльню, которая, как уже упоминалось, была местом, куда стекались все последние новости. Через несколько минут он очутился на сей бирже новостей и тотчас понял, что, по всей вероятности, услышит все, что хочет знать, и даже гораздо больше, пока голова его будет находиться во власти искусного брадобрея, проворство языка которого не уступало проворству пальцев. Не переставая прилежно трудиться, тот болтал без умолку, перескакивая с одного предмета на другой.

— Здесь ли придворные, мейстер? Да, сэр, и это преогромная выгода для моего ремесла, необычайное оживление клиентуры. Его величеству нравится Гринвич, он каждое утро охотится в парке. Туда пускают только порядочных людей, имеющих доступ во дворец, но сброд — ни-ни. На днях эти лохматые невежи напугали своими криками лошадь короля. Бородку поострее? Да, сэр, так принято по последней моде. Уж я-то знаю, я остриг многих придворных: одного камердинера, двух пажей, смотрителя кухни, трех скороходов, двух егерей и почтенного шотландского кавалера, сэра Манко Мельгроулера.

— Вероятно, Мэлегроутера, — проговорил Найджел, ухитрившись с бесконечным трудом втиснуться со своей поправкой между двумя фразами цирюльника.

— Да, сэр, точно так, как вы изволили сказать — Мелькроудера: трудные имена у этих шотландцев, англичанину никак их не произнести. Красивый мужчина сэр Манко; может быть, вы знаете его? Если бы только не отсутствие пальцев, хромота и длинный подбородок… Представьте себе, сэр, на его бритье у меня уходит ровно на одну минуту двенадцать секунд больше, чем на любой другой подбородок в Гринвиче. И все-таки он очень видный мужчина; приятный, в высшей степени приятный джентльмен, сэр, и доброжелательный; правда, он так глух, что не слышит, когда о других говорят хорошее, и так умен, что не верит этому, если и слышит. И все же он всегда в прекрасном настроении, кроме тех случаев, когда говорят слишком тихо или когда дернешь его нечаянно за волосок. Я оцарапал вас, сэр? Мы это сию минуту исправим капелькой вяжущего раствора моего приготовления — вернее, моей жены, сэр. Она сама его приготовляет. Одна капелька раствора, сэр, и кусочек черной тафты, ровно такой величины, чтобы на нем уместилась блоха. Могу сказать, сэр, ваша наружность от этого только выиграет. На днях я посадил такую мушку принцу и герцогу. И если поверите мне, на мушки для придворных уже изрезано семнадцать и три четверти ярда черной тафты.

— Но вы хотели что-то сказать о сэре Манго Мэлегроутере? — снова с трудом вставил Найджел.

— Ах, да, сэр… Сэр Манко, вы говорите, на редкость приятный и веселый джентльмен… Вы желали бы с ним побеседовать, сэр? Ну, конечно, это очень просто сделать, то есть насколько позволит его глухота. Если никто не пригласил его к завтраку, то сейчас он примется за жареную говядину в доме моего соседа Неда Килдеркина, что живет чуть подальше через дорогу. Нед держит харчевню, сэр, она славится жареными свиными хрящиками. Но сэр Манко не выносит свинины, так же как и священная особа его величества, и милорд герцог Леннокский, и лорд Дэлгарно… [377] Я опять порезал вас, сэр, но на этот раз вы сами виноваты. Что же, еще капелька раствора и еще кусочек тафты, как раз на куртку для блохи, под самым левым усом. Мушка очень пойдет вам, сэр, когда вы будете улыбаться: точно ямочка на щеке. Когда вы встретитесь, с вашей дамой сердца… Прошу простить меня, сэр, но вы слишком серьезны для вашего возраста. Надеюсь, я не оскорбил вас? Развлекать клиентов — моя обязанность, сэр, это для меня обязанность и удовольствие. Сэр Манко Мелькроудер? Да, сэр, я уверен, что он сейчас в харчевне Неда, ведь ему некуда пойти теперь, когда лорд Хантинглен уехал в Лондон. Смотрите, сэр, я опять вас порежу. Да, сэр, вы найдете его там за кружкой легкого пива, которое он помешивает веточкой розмарина; он никогда не пьет крепких напитков, сэр, разве что в угоду лорду Хантинглену — осторожнее, сэр, — или кому-нибудь другому, кто пригласит его позавтракать. Но у Неда он всегда запивает легким пивом свою порцию жареной говядины или баранины, а иногда молодого барашка — смотря по времени года, но никак не свинины, хотя Нед славится умением приготовлять свиные хрящики. Шотландцы вообще не едят свинины, разве это не странно? Некоторые думают, что шотландцы что-то вроде евреев. Сходство действительно есть, вы не находите, сэр? К чему бы им, например, называть нашего всемилостивейшего государя вторым Соломоном? Ведь Соломон, как вам известно, был иудейским царем. Тут что-то неладно. Думаю, что вы останетесь довольны тем, как я вас подстриг, сэр. Мою работу оценит прекрасная владычица вашего сердца. Умоляю простить меня, я не хотел вас обидеть. Поглядите, пожалуйста, в зеркало. Прикоснемся разок щипцами, чтобы убрать этот непокорный завиток… Благодарю за щедрость, сэр. Надеюсь, вы будете моим клиентом, пока живете в Гринвиче. Не хотите ли сыграть на гитаре, чтобы настроиться в лад прекрасному дню? Тра-ла-ла! Она слегка расстроена, сэр, слишком много народу на ней играет; мы не можем содержать инструмент в таком порядке, как у настоящих музыкантов, Позвольте подать вам плащ, сэр. Так, сэр. Значит, вы не хотите сыграть на ней, сэр? Как пройти в харчевню сэра Манко? Пожалуйста, сэр, но только это харчевня Неда, а не сэра Манко. Хотя кавалер и вправду всегда там закусывает, так что в некотором смысле это его харчевня, ха-ха! Она вон там, на той стороне — свежепобеленные косяки и красные решетчатые ставни. Толстяк в куртке, что стоит в дверях, — сам Нед, сэр. Говорят, у него тысяча фунтов состояния. Что ж, палить свиные морды, конечно, выгоднее, чем брить придворных, но зато наша профессия требует больше вдохновения. Прощайте, сэр, надеюсь, вы еще не раз побываете у меня.

С этими словами он наконец отпустил Найджела, и у того еще долго звенело в ушах от назойливой болтовни цирюльника, словно все это время у самого его уха ударяли в колокол.

Лорд Гленварлох вошел в харчевню, где надеялся встретить сэра Манго Мэлегроутера, от которого за неимением лучшего советчика думал получить кое-какие указания относительно того, как легче всего добиться приема у короля, и первым делом увидел хозяина — важного и неразговорчивого англичанина, преуспевающего в жизни. Нед Килдеркин говорил так, как пишет банкир, — лишь самое необходимое. На вопрос, здесь ли сэр Манго Мелегроутер, он ответил «нет», на вопрос, ожидают ли его, ответил «да», а будучи спрошен, когда тот ожидается, ответил «скоро». Когда же лорд Гленварлох осведомился, не может ли он здесь позавтракать, трактирщик, не проронив ни слова, провел его в опрятную комнату, где было накрыто несколько столов, придвинул к одному из них кресло, сделал лорду Гленварлоху знак садиться и через минуту поставил перед ним основательную порцию жаркого и кружку пенящегося пива, которым Найджел, несмотря на свои душевные переживания, отдал должное, ибо свежий речной воздух пробудил у него аппетит.

В то время как Найджел расправлялся с завтраком, поднимая голову каждый раз, как отворялась входная дверь, и с нетерпением ожидая появления сэра Манго Мэлегроутера (события, которого вряд ли кому-нибудь доводилось ждать так жадно), в харчевню вошла личность, видимо не менее почтенная, чем кавалер, и вступила в серьезный разговор с хозяином, который счел своим долгом обнажить голову, прежде чем начать беседу. О роде деятельности сей важной персоны можно было догадаться по платью. Белоснежная куртка и панталоны из белой каразеи, белый передник, опоясывавший тело наподобие шарфа, за которым вместо воинственного кинжала торчал нож с длинным лезвием и роговой рукояткой, белый колпак на голове, аккуратно прикрывавший волосы, — все это достаточно ясно выдавало в нем одного из жрецов Комуса, кого чернь зовет поварами. Величественный вид, с каким он выговаривал трактирщику за то, что тот не послал во дворец какую-то провизию, доказывал, что он обслуживает самого короля.

— Это никуда не годится, мейстер Килдеркин, — сказал он. — Король дважды просил сладкого мяса и фрикасе из петушиных гребешков, которые являются любимым кушаньем его королевского величества, а их не оказалось, потому что, видите ли, мейстер Килдеркин не удосужился исполнить свое обязательство и доставить их смотрителю кухни.

Здесь Килдеркин смущенно, как все провинившиеся, пробормотал, не изменяя своей природе, несколько скупых слов в оправдание.

— Какое мне дело до возчика и фургона и до клеток, отправленных из Норфолка с домашней птицей, — громко возразило его начальство. — Старательный поставщик послал бы нарочного, да что говорить — он отправился бы сам,пешком, как Уидрингтон. Что, если бы король потерял аппетит, мейстер Килдеркин? Что, если бы его королевское величество не стал бы обедать? О мейстер Килдеркин, если б вы имели настоящее понятие о всей важности нашей профессии, о которой остроумный африканский раб — как назвал его прославленнейший король — Публий Теренций говорит: «Tanquam in speculum— in patinas inspicere jubeo»… [378]

— Вы человек ученый, мейстер Линклейтер, — проговорил трактирщик, с видимым усилием заставив свой язык произнести подряд несколько слов.

— Всего лишь жалкий недоучка, — возразил мейстер Линклейтер, — но нам, соотечественникам его прославленнейшего величества, было бы стыдно не питать хотя бы небольшого пристрастия к тем наукам, в коих король так глубоко сведущ. Regis ad exemplar, мейстер Килдеркин, totus componitur orbis, [379] а это значит примерно, что король произносит ученые слова, а повар их запоминает. Короче говоря, мейстер Килдеркин, я имел счастье быть вскормленным там, где словесным наукам можно приобщиться за пять английских гротов и где, подобно прочим, я приобрел, хм, хм…

Здесь взгляд оратора упал на лорда Гленварлоха, и он так внезапно оборвал свои ученые разглагольствования и обнаружил такие явные признаки замешательства, что Нед Килдеркин преодолел свою неразговорчивость и не только осведомился о том? что у него болит, но даже предложил выпить чего-нибудь.

— Ничего не болит, — ответил ученый соперник философического Сира, — ничего, у меня немножко закружилась голова. Я, пожалуй, выпил бы стаканчик aqua mirabilis, [380] приготовленной вашей женой.

— Сейчас принесу, — сказал Нед, кивнув.

Не успел он повернуться спиной, как повар подошел к столу, за которым сидел лорд Гленварлох, и, глядя на молодого человека многозначительным взором, в котором читалось больше, чем было произнесено вслух, заметил:

— Вы, очевидно, приезжий, сэр. Советую вам воспользоваться случаем и зайти в парк. Когда я шел сюда, западная калитка была отперта. Думаю, что ее скоро запрут, так что вам лучше поторопиться, если, конечно, вам охота попасть туда. Сейчас как раз подоспела пора для дичи, сэр, и откормленные олени радуют глаз. Когда они так резво проносятся мимо, я всегда думаю о том, как приятно было бы насадить на вертел их жирные окорока и возвести на грудине славное укрепление из слоеного теста, добавить туда черного перца…

При виде Килдеркина, возвращавшегося с укрепляющим напитком, он умолк и, не дожидаясь ответа, отошел от Найджела, снова бросив на него многозначительный взор.

Ничто так не обостряет сообразительности людей, как грозящая им опасность. Найджел воспользовался первой возможностью отвлечь внимание, хозяина от служителя королевской кухни, чтобы расплатиться по счету, и затем легко нашел дорогу к упомянутой калитке. Как его и предупреждали, она была на одной щеколде, подняв которую, Найджел очутился на узкой тропинке, углублявшейся в густые заросли, где прятались лани с молодыми оленятами. Здесь Найджел счел за лучшее остановиться и подождать; действительно, не простоял он и пяти минут, как прибежал запыхавшийся повар, разгоряченный быстрой ходьбой, как никогда не бывал разгорячен у раскаленной плиты, и поспешно запер за собой калитку собственным ключом. Прежде чем лорд Гленварлох имел время поразмыслить над этим поступком, повар приблизился к нему и произнес с встревоженным видом:

— Великий боже, лорд Гленварлох, зачем вы подвергаете себя такой опасности?

— Так ты знаешь меня, друг мой? — спросил Найджел.

— Не совсем так, милорд, но мне хорошо знаком благородный род вашей чести. Меня зовут Лори Линклейтер, милорд.

— Линклейтер, — повторил Найджел. — Кажется, я припоминаю…

— С позволения вашей милости, — перебил его повар, — я был учеником у старого Манго Мониплайза, мясника около веселых Западных ворот в Эдинбурге, где я хотел бы побывать еще разок перед смертью. Так как благородный отец вашей чести взял к себе в дом Ричи Мониплайза, чтобы он прислуживал вашей милости, то, как видите, между нами была некоторая связь.

— А-а, да, я чуть не забыл твое имя, но я отлично помню твои добрые намерения. Ты пытался помочь Ричи подать прошение его величеству?

— Совершенно верно, милорд, — ответил королевский повар. — Я чуть было не потерял места в тот раз, потому что Ричи, который всегда был упрямцем, «и слушать меня не хотел», как поется в песне. Но, на мое счастье, никто из славных английских поваров не умеет щекотать благословенное небо его величества нашими острыми шотландскими кушаньями. И вот я взял да и прибегнул к моему искусству и на первое приготовил куриный бульон с яйцом, а на второе — ароматную овечью требуху с пряностями, так что мои недоброжелатели были разбиты наголову, а я вместо немилости заслужил повышение. Теперь я, благодарение богу, помощник смотрителя кухни, имею некоторое касательство к поставке провизии, а со временем надеюсь полностью прибрать это дельце к рукам.

— Я искренне рад, — сказал Найджел, — что ты не пострадал из-за меня, и еще больше рад твоей удаче.

— У вас доброе сердце, милорд, — отозвался Линклейтер, — вы не забываете о маленьких людях, да, к слову сказать, о них забывать и не следует, ибо король и разносчика может попросить об услуге. Я шел следом за вашей милостью по улице, желая полюбоваться таким прекрасным отпрыском старого дуба, и сердце мое замерло, когда я увидел, как вы сидите у всех на виду в этой харчевне, в то время как вас подстерегает опасность.

— Как, значит, есть предписание о моем аресте?

— К несчастью, да, милорд, и, сверх того, есть люди, которые делают все возможное, чтобы вас очернить. Да простит господь тех, кто готов обесславить древний род в своих низких целях.

— Аминь! — произнес Найджел.

— Осмелюсь заметить, ваша милость чуточку ветрены, как все молодые джентльмены…

— Сейчас не время обсуждать мое поведение, друг мой, — прервал его Найджел. — Речь идет о том, каким образом добиться свидания с королем.

— С королем, милорд! — воскликнул изумленный Линклейтер. — Да ведь это значит самому напроситься на беду, милорд, самому, так сказать, опрокинуть на себя кастрюлю кипящего супа.

— Любезный друг, — ответил Найджел, — мой опыт при дворе и понимание собственного положения подсказывают мне, что наиболее верным и надежным путем в моем случае будет наиболее прямой и мужественный. У короля своя голова на плечах, чтобы знать, что справедливо, и сердце, чтобы делать добро.

— Это верно, милорд, и нам, его старым слугам, это известно, — сказал Линклейтер. — Но, увы, милорд, если бы вы знали, как много людей денно и нощно изо всех сил стараются поссорить его голову с сердцем, как они толкают короля на жестокие поступки, называя их справедливыми, и на несправедливые поступки, представляя их добрыми. Увы, как раз к его священному величеству и к окружающим его фаворитам подходит народная пословица, которую люди вспоминают, когда хотят посмеяться над моим ремеслом: «бог посылает нам славную снедь, но дьявол посылает поваров».

— Бесполезно отговаривать меня, мой добрый друг, — возразил Найджел. — Я отважусь на этот шаг — моя честь властно этого требует. Меня могут сделать калекой или нищим, но про меня не скажут, что я испугался и бежал от обвинителей. Равные мне услышат мои оправдания.

— Равные вам? — воскликнул повар. — К несчастью, мы не в Шотландии, милорд, где дворянин может смело отстаивать свои права даже перед самим королем. Здесь похлебку варят в Звездной палате, а в этой печи, милорд, поддают жару. И все же, коль скоро вы решили непременно повидать короля, я не буду утверждать, что вас неминуемо постигнет неудача: король любит, когда взывают к его собственной мудрости. Я слыхал, он в таких случаях порой крепко держится своего мнения, а оно всегда справедливо. Но осмелюсь напомнить, милорд, не забывайте вдоволь приправлять свою речь латынью; одна-две крупинки греческого тоже не помешают, а если вы вставите на древнееврейском что-нибудь о мудрости Соломона и сдобрите все это остроумной шуткой, то блюдо будет еще вкуснее. Честное слово, я думаю, что, помимо сноровки в поварском деле, в моей жизни я многим обязан розгам ректора школы, который запечатлел в моей памяти сцену стряпни из «Самоистязателя».

— Оставим это, мой друг, — сказал лорд Гленварлох. — Можешь ли ты сообщить мне, каким путем я верней всего попаду туда, где смогу увидеть короля и поговорить с ним?

— Увидеть его довольно просто, — ответил Линклейтер. — Он сейчас скачет верхом по аллеям этого парка, надеясь полюбоваться травлей оленя и нагулять себе аппетит к раннему обеду (что напоминает мне, кстати, о моих обязанностях в кухне). Поговорить же с королем не так-то легко, если только вы не повстречаете его одного, что случается крайне редко, или не дождетесь его у ворот вместе с толпой жаждущих видеть, как он сойдет с коня. А теперь прощайте, милорд, и да поможет вам бог! Если б я мог сделать для вас больше, то охотно бы сделал.

— Ты и так уже достаточно рисковал ради меня, — сказал лорд Гленварлох. — Прошу тебя, уходи и предоставь меня моей судьбе.

Честный повар все еще медлил, но приближавшиеся звуки охотничьих рогов предупредили его о необходимости поторапливаться; сказав Найджелу, что он оставит заднюю калитку на щеколде, чтобы подготовить ему путь к отступлению, повар пожелал ему счастья и простился с ним.

Доброта этого смиренного соотечественника, проистекавшая отчасти из чувства национальной солидарности, а отчасти из признательности за давнишние незначительные благодеяния, о которых оказавшие их едва ли сохранили память, — доброта эта показалась лорду Гленварлоху последним проблеском сочувствия в этом холодном мире придворных, и он понял, что отныне должен полагаться на одного себя или же безвозвратно погибнуть.

Прислушиваясь к шуму охоты, Найджел прошел по многим аллеям и повстречал королевских егерей, которые не обратили на него никакого внимания, приняв его за одного из зрителей, допускавшихся иногда в парк с разрешения офицеров дворцовой стражи. Однако ни Иакова, ни кого-либо из высших придворных по-прежнему не было видно, и Найджел начал подумывать, не вернуться ли к главным воротам и не обратиться ли там к королю при его возвращении, рискуя навлечь на себя немилость, подобную той, какую вызвала опрометчивая, выходка Ричи Мониплайза, как вдруг судьба сама сочла нужным представить ему удобный случай.

Найджел находился на одной из длинных аллей, пересекавших парк, когда он услыхал сперва отдаленный шум, затем быстро приближающийся стук копыт, от которого задрожала земля, а потом далекое улюлюканье; услыхав крики, Найджел сошел с дороги, чтобы не помешать охоте. Олень, спотыкаясь от усталости, покрытый пеной, потемневший от пота, задыхаясь и раздувая ноздри, последним рывком достиг того места, где стоял Найджел. Но прежде чем он успел повернуться к врагу, его повалили две огромные гончие той породы, какая до последнего времени высоко ценится бесстрашными охотниками за красным зверем в горах Шотландии, но была долго неизвестна в Англии. Одна собака вцепилась оленю в горло, другая клыками и острой мордой буквально вгрызлась ему в брюхо. Было бы естественно, если бы лорд Гленварлох, будучи сам преследуемой дичью, предался размышлениям Жака-меланхолика; но привычка — вещь необъяснимая, и боюсь, что в Найджеле пробудились чувства скорее завзятого охотника, чем философа. Впрочем, он не успел дать им волю, ибо произошло следующее.

Зверя преследовал одинокий всадник, под которым конь был столь покорен поводьям, что повиновался малейшему их прикосновению, как будто был великолепнейшей машиной, приводимой в движение механическим импульсом; всадник так глубоко сидел, в кавалерийском седле и так прочно был укреплен в нем, что упасть было почти невозможно и он мог без всяких опасений и колебаний увеличивать или уменьшать скорость, которая в самые азартные моменты погони редко доходила до полного галопа, так как конь шел собранным, размеренным аллюром. Предосторожности, какие всадник соблюдал, предаваясь излюбленной в те времена и обычно несколько опасной забаве, равно как и вся экипировка, показывали, что это сам король Иаков. Поблизости не было видно никого из провожатых: по правде сказать, государю часто льстили таким тонким способом, позволяя ему думать, что он оставил далеко позади всех участников травли.

— Славно, Беш, славно, Бетти! — воскликнул он, подъезжая. — Клянусь своей королевской честью, вы служите украшением холмов Бэлуитера. Подержи лошадь, любезный, — обратился он к Найджелу, даже не взглянув в его сторону. — Подержи лошадку и помоги мне вылезти из седла. Черт побери твою душу, неужели ты не можешь поторопиться, пока не подоспели эти жалкие лентяи? Держи поводья свободно, не дергай, теперь держи стремя, вот так, любезный. Ну, теперь мы на terra firma. [381]

Так и не взглянув на своего помощника, робкий король Джейми вытащил короткий острый охотничий нож (couteau de chasse) — единственный род холодного оружия, на который он мог спокойно смотреть, — и, с видимым удовлетворением перерезав горло оленю, положил конец его попыткам к сопротивлению и его мучениям. Лорд Гленварлох, знавший, чего требовал от него этикет дворцовой охоты, привязал королевского скакуна за повод к ближайшему дереву и, почтительно преклонив колена, перевернул заколотого оленя на спину и держал его в этом положении, пока король, поглощенный любимым развлечением и не замечая ничего вокруг, secundum artem [382] погружал нож в грудь животного; сделав крестообразный надрез, чтобы определить толщину жира на груди, он воскликнул в восхищении:

— Три дюйма белого жира на грудине! Великолепный олень, это так же верно, как то, что я коронованный грешник! Хоть бы один лентяй был поблизости! Семь… восемь… Восемь отростков на рогах! Черт побери, олень с восемью отростками, да еще первый в этом сезоне! Беш, Бетти, благослови бог ваши собачьи души! Поцелуйте меня, мои детки, поцелуйте меня!

В ответ на это приглашение собаки принялись прыгать на короля, лизать его окровавленными языками и вскоре привели его в такой вид, будто кровавое насилие было совершено над помазанником божьим.

— Пошли прочь, проклятые, отвяжитесь, вот я вас! — кричал король, едва не сбитый с ног бурными ласками громадных псов. — Вы похожи на всех прочих: предложи им дюйм, они отхватят целый фут, А ты кто такой, приятель? — спросил он, удосужившись наконец увидеть то, чего он не заметил в охотничьем азарте. — Ты не из нашей свиты, любезный. Во имя неба, кто ты такой, черт тебя возьми?

— Я несчастный человек, государь, — ответил Найджел.

— Так я и знал, — сварливо проговорил король, — иначе не видать бы мне тебя здесь. Когда мои подданные счастливы, они держат это про себя, но стоит стрястись беде — они тут как тут.

— А к кому же еще нам нести свои жалобы, как не к вашему величеству, наместнику бога на земле! — сказал Найджел.

— Справедливо, любезный, превосходно сказано, — ответил король, — но и наместнику бога надо иногда хоть ненадолго предоставить на земле покой.

— Если ваше величество посмотрите на меня внимательнее (до сих пор король был так занят — сперва собаками, а затем священнодейственной процедурой «вскрытия», или, попросту говоря, взрезыванием оленя, — что уделил своему помощнику лишь мимолетный взгляд), если вы посмотрите на меня, то увидите сами, кто тот дерзкий, кого необходимость заставила воспользоваться случаем, какой, может быть, никогда больше не представится.

Король Иаков поднял глаза: вся кровь, кроме оленьей, которой замарали его собаки, отхлынула у него от лица, он выронил нож, нерешительно оглянулся назад, как будто помышлял о бегстве или искал помощи, и наконец воскликнул:

— Гленварлохид, так же верно, как то, что меня зовут Иаковом Стюартом! Вот так славная встреча! Я один и даже не верхом, — добавил он, суетясь вокруг лошади.

— Простите, что я осмелился помешать вам, государь, — сказал Найджел, становясь между королем и лошадью, — уделите мне несколько мгновений и выслушайте меня,

— Я лучше выслушаю тебя, сидя на лошади, — ответил король. — Пеший я не слышу ни слова, любезный, ни одного слова. К тому же не годится загораживать мне дорогу, да еще стоя со мной с глазу на глаз. Прочь с дороги, сэр, мы повелеваем вам, как нашему подданному. Провались они все в преисподнюю, куда они запропастились?

— Заклинаю вас вашей короной, мой государь, за которую мои предки доблестно сражались, заклинаю вас, успокойтесь и выслушайте меня.

Но исполнить эту просьбу монарх был не в силах. Его боязливость не была простой трусостью, которая, действуя как некий инстинкт, вынуждает человека обращаться в бегство и внушает окружающим только жалость или презрение, — его боязливость была проявлением гораздо более комического и более сложного чувства. Бедный король одновременно испугался и рассердился, хотел обезопасить себя и в то же время стыдился уронить свое достоинство; не слушая объяснений лорда Гленварлоха, он продолжал делать попытки влезть на лошадь и не переставал твердить:

— Мы — свободный король, любезный, мы — свободный король и не позволим подданному нам указывать. Ради всего святого, где же Стини? А, хвала господу, они едут. Эй, эгей! Сюда, сюда, Стини, Стини!

Герцог Бакингем, сопровождаемый несколькими придворными и егерями, подскакал к королю и обратился к нему со своей обычной фамильярностью:

— Я вижу, счастье, как всегда, благоприятствует нашему дорогому папочке. Но что здесь происходит?

— Что происходит? Измена, вот что, — отвечал король, — и все по твоей вине, Стини. Если хочешь знать, твоего дорогого папочку и куманька чуть не убили.

— Чуть не убили? Схватить злодея! — вскричал герцог. — Клянусь небом, это сам Олифант!

Человек десять охотников проворно спешились, отпустив своих лошадей, которые бешено поскакали через парк. Несколько человек грубо схватили лорда Гленварлоха, понимавшего, что сопротивление безрассудно. Остальные сгрудились вокруг короля.

— Не ранены ли вы, государь? Не ранены ли вы?

— Как будто нет, — ответил король, еще не придя в себя от страха (кстати, вполне извинительного для столь боязливого человека, на которого к тому же было совершено в свое время так много покушений). — Как будто бы нет, но все равно, обыщите его. Я уверен, что под плащом у него огнестрельное оружие. Я даже слышал запах пороха, я твердо в этом убежден.

С лорда Гленварлоха сорвали плащ, и в толпе, с каждой секундой все более сгущавшейся, при виде пистолетов раздались негодующие крики и проклятья по адресу предполагаемого преступника. Знаменитый пистолет, спрятанный на столь же доблестной и верной груди и породивший беспричинное смятение среди кавалеров и дам во время недавней торжественной церемонии, вызвал не такую длительную панику, как та, что столь ж неосновательно возникла при виде оружия, отнятого у лорда Гленварлоха; сам Мик-Алластер-Мор не мог бы с большим презрением и негодованием, чем Найджел, отвергнуть обвинение в том, что он носит оружие в злоумышленных целях.

— Увести негодяя, увести убийцу, кровожадного злодея! — кричали со всех сторон, и король, довольно естественно дороживший своей жизнью не меньше, чем ею дорожили, или делали вид, что дорожат, другие, вопил громче всех:

— Да, да, увести его! Он уже и так причинил достаточно неприятностей мне, да и всей стране. Но только не наносите ему увечий и, ради бога, джентльмены, если вы уверены, что он обезоружен, вложите шпаги в ножны, уберите кинжалы и ножи, а то вы наверняка пораните друг друга.

По приказанию короля все поспешили спрятать оружие, которым до сих пор размахивали, желая блеснуть своей преданностью, ибо вспомнили про то непреодолимое отвращение, какое его величество питал к обнаженной стали, — слабость эта была такой же прирожденной, как и его трусость, и ее принято было приписывать зверскому убийству Риччо, свершенному в присутствии несчастной матери Иакова, когда последний еще находился в ее чреве.

В эту минуту подъехал принц, который охотился в другой части обширного парка и до которого дошел неясный и искаженный слух о происходящем; его сопровождали несколько дворян и в их числе — лорд Дэлгарно. Принц соскочил с лошади и с беспокойством осведомился, не ранен ли отец.

— Кажется, нет, сынок, по крайней мере я не чувствую, но я немного устал от борьбы один на один с убийцей. Стини, налей-ка нам кубок вина из кожаной фляги, что висит на луке седла. Поцелуй меня, сынок, — продолжал монарх, выпив утешительную чашу. — Ах, сын мой, государство и ты счастливо избегли тяжелой утраты — вам грозило лишиться вашего дорогого отца; ведь я столько же pater patrias, сколько pafer familias. [383] Quis desiderio sit pudor aut modus tarn cari capitis! [384] Горе мне, Англия надела бы траур, и не стало бы сухих глаз!

При мысли о всеобщем горе, какое постигло бы страну, чувствительный монарх сам горько заплакал.

— Возможно ли это? — сурово спросил Чарлз. Гордость его была уязвлена поведением отца, но как сын и подданный он не мог не разделять общего негодования против мнимого убийцы. — Кто видел, что произошло? Лорд Бакингем, что вы скажете?

— Не могу сказать, милорд, чтобы я видел, как над королем учиняли насилие, — ответил герцог, — в таком случае я тут же предал бы этого человека смерти.

— Вы поступили бы неправильно, Джордж, зайдя так далеко в своем рвении, — заметил принц. — Подобных преступников следует предавать суду. Но разве злодей не сражался с его величеством?

— Я не сказал бы этого, милорд, — ответил герцог, который, несмотря на все свои недостатки, ненавидел ложь. — Он, по-моему, хотел остановить его величество, а король желал сесть на коня. Но при нем обнаружили пистолеты, что противно указу, а так как он оказался Найджелом Олифантом, примеры необузданного поведения которого известны вашему королевскому высочеству, то мы вправе опасаться худшего.

— Найджел Олифант? — с удивлением переспросил принц. — Неужели этот несчастный так скоро решился на новый проступок? Покажите мне его пистолеты.

— Ты ведь не будешь настолько неблагоразумен, сынок, чтобы самому возиться с этим смертоносным оружием? — вмешался Иаков. — Не давай ему пистолетов, Стини, приказываю тебе именем твоей присяги! Они, чего доброго, выстрелят ни с того ни с сего сами, это часто бывает. Слышишь ты меня или нет? Ну, видел ли кто таких упрямых детей? Разве нет у нас стражи и солдат, что тебе понадобилось самому разряжать пистолеты? Зачем это делать тебе, наследнику нашей особы и нашей короны, когда вокруг столько людей, которым платят за то, чтобы они рисковали за нас жизнью?

Но принц Чарлз, не слушая криков отца, с упорством, отличавшим его как в мелочах, так и в важных делах, собственноручно разрядил пистолеты, в которых оказалось по две пули. Все присутствующие воздели руки, ужаснувшись задуманному покушению на короля, который, по их предположению, был на волосок от гибели. Найджел, до сего времени не произнесший ни слова, теперь спокойно попросил выслушать его.

— Зачем? — холодно спросил принц. — Вам известно, что вы обвиняетесь в тяжком преступлении, и тем не менее, вместо того чтобы отдать себя в руки правосудия согласно указу, вы вторгаетесь сюда, чтобы предстать перед королем, имея при себе запрещенное законом оружие.

— Если вам будет угодно, сэр, — возразил Найджел, — я ношу при себе эти злосчастные пистолеты для самозащиты. Всего несколько часов назад я с их помощью спас человеку жизнь.

— Я не сомневаюсь, милорд, — с той же невозмутимостью и бесстрастием сказал принц, — что ваш образ жизни и общество, в котором вы вращались в последнее время, приучили вас к кровавым сценам и орудиям убийства. Но не передо мной вы должны оправдываться.

— Выслушайте, выслушайте меня, благородный принц! — пылко воскликнул Найджел. — Выслушайте меня! Придет, возможно, день, когда вы тоже будете умолять об этом, но напрасно.

— Как это, сэр, — высокомерно произнес принц, — как это я должен понять, милорд?

— Если не земного царя, то небесного должны мы все молить о терпеливом и благосклонном внимании, — промолвил арестованный.

— Это верно, милорд, — сказал принц, надменно наклонив голову в знак согласия, — и я не отказал бы вам сейчас во внимании, если б это могло принести вам пользу. Но вы не пострадаете безвинно, мы сами займемся вашим делом.

— Да, да, — подхватил король, — теперь, когда он сделал appellatio ad Caesarem, [385] мы сами допросим Гленварлохида в должное время и в должном месте. А покамест уберите его вместе с его пистолетами, я не могу больше видеть их.

После торопливо отданных приказаний Найджела увели прочь, но слова его не пропали втуне.

— Очень странная вещь, Джордж, — сказал принц фавориту, — у него открытое лицо, приятная наружность и спокойная уверенность во взгляде и словах. Не могу себе представить, чтобы он замышлял столь безрассудное и бесполезное преступление.

— Я не питаю к этому юноше особого расположения и не собираюсь за него заступаться, — сказал Бакингем, отличавшийся пылким, честолюбивым характером, но действовавший всегда открыто, — однако ж не могу не согласиться с вашим высочеством, что наш дорогой куманек испугался раньше времени, когда ему не грозило никакой опасности.

— Клянусь честью, Стини, тебе стыдно так говорить! — вмешался король. — Думаешь, я не знаю, как пахнет порох? А кто, как не наша королевская особа, разнюхал про пятое ноября? Сесил и Саффолк и многие другие, подобно простым дворнягам, потеряли след, а я его обнаружил. И ты можешь думать, что я не распознаю запаха пороха? Черт побери, еще Ийаннес Барклайус считал, что моя догадливость сродни божественному внушению, и назвал свою историю заговора «Series patefacti divinitus parricidii», [386] а Спонданий тоже говорит о нас: «Divinitus evasit». [387]

— Страна была восхищена тем, что ваше величество счастливо избегли опасности, — заметил герцог Бакингем, — а еще более — вашей проницательностью, с какой вы распутали клубок измены, ухватившись за тонкую, почти неприметную нить.

— По чести, дорогой Стини, ты прав. Мало найдется таких рассудительных молодых людей, как ты, которые почтительно относились бы к опытности старших. Что же касается вероломного и подлого предателя, то я уверен, что эта птица из того же гнезда. Вы не заметили в нем ничего папистского? Пусть его обыщут — не носит ли он распятия или еще каких-нибудь католических побрякушек.

— Не мне пытаться оправдывать этого безумца, — вмешался лорд Дэлгарно, — особенно после его сегодняшнего тяжкого проступка, при одной мысли о котором у всех честных людей кровь стынет в жилах. Но все же при всем моем преклонении перед непогрешимостью суждений вашего величества я не могу не отдать справедливости этому человеку, хоть он и показал себя моим врагом, а теперь выставил себя в еще более черном свете: Олифант всегда казался мне скорее пуританином, чем папистом.

— Ах, Дэлгарно, ты здесь, любезный? И тебя тоже не было возле меня, когда я боролся со злодеем, ты тоже предоставил меня моим собственным силам и провидению.

— С позволения вашего всемилостивейшего величества, провидение не могло в таком крайнем случае отказать в помощи трем королевствам, которым грозило осиротеть, — сказал лорд Дэлгарно.

— Верно, верно, любезный, — ответил король, — но все-таки мне давеча было бы приятно присутствие твоего отца с его длинной шпагой. Поэтому, дабы подкрепить расположение к нам небес, мы будем впредь держать около себя двух дюжих гвардейцев. Так этот Олифант пуританин? Что ж, это не мешает быть папистом, ведь, как утверждают толкователи древних авторов, крайности сходятся. Я доказал в своей книге, что бывают пуритане с папистскими убеждениями. Это просто старая песня на новый лад.

Тут принц, опасаясь, вероятно, что король перескажет весь «Базиликой Дорон» своего сочинения, напомнил ему, что пора вернуться во дворец и подумать, как успокоить людские умы, взбудораженные недавним событием. Когда они въезжали в ворота дворца, какая-то женщина, поклонившись, подала королю прошение, которое тот с тяжелым вздохом сунул в боковой карман. Принц выразил желание ознакомиться с содержанием бумаги.

— Мой камердинер расскажет тебе, когда я скину платье, — ответил король. — Неужто, сынок, я в состоянии читать все, что мне суют в руки? Посмотри, голубчик, — тут он показал на карманы своих коротких штанов, набитые бумагами, — мы подобны ослу, если можно так выразиться, с обеих сторон отягощенному поклажей. Да, да, asinus fortis accumbens inter termines, [388] как говорится в «Вульгате». Да, да, vidi terram, quod esset optima, et supposui humerum ad portandum, et factus sum tributis serviens; [389] так и я: увидел землю Англии и взвалил на себя непосильное бремя.

— Вы и вправду сильно навьючены, дорогой наш папочка и куманек, — сказал герцог Бакингем, принимая бумаги, которые король Иаков вытащил из карманов.

— Да, да, — продолжал государь, — берите их себе per aversionem, [390] детки, берите оптом; один карман набит прошениями, другой — пасквилями. Славно я провожу время, читая эту дребедень. Сказать по совести, я подозреваю, что предание о Кадме имеет иносказательный смысл: зубы дракона, что он посеял, были изобретенными им буквами. Ты смеешься, сынок? Запомни мои слова. Когда я впервые приехал сюда с моей родины, где люди суровы под стать природе, Англия, ей-ей, показалась мне обетованной землей. Можно было подумать, что у короля только и дела, что кататься по тихой воде, per aquam reiectionis. [391] Не знаю уж, как и почему, только страна страшно изменилась; прочти вот этот пасквиль на меня и на мое правление. Зубы дракона посеяны, сынок Чарлз; молю бога, чтобы в твое время, когда меня не станет, из них не выросли вооруженные воины. Не дай мне бог дожить до той поры, ибо страшная борьба разгорится в день сбора урожая.

— Ничего, я сумею задушить тот посев на корню. Не правда ли, Джордж? — обратился принц к фавориту с видом, выражавшим презрение к страхам отца и твердую уверенность в себе и в превосходстве собственного решительного характера.

Пока происходил этот разговор, Найджела под стражей и в сопровождении герольда провели через весь городок, жители которого, всполошенные известием о покушении на жизнь короля, толпились теперь на улицах, чтобы поглядеть на предполагаемого изменника. Несмотря на сумятицу, Найджел успел разглядеть помощника смотрителя королевской кухни, на чьем лице застыло тупое, изумленное выражение, и цирюльника, на физиономии которого читался испуг и в то же время жадное любопытство. Найджелу показалось, что в толпе мелькнул лодочник в зеленой куртке. Но у него не было времени для дальнейших наблюдений: его втолкнули в лодку, куда сели герольд и два гвардейца, и лодка понеслась вверх по реке с такой скоростью, с какой способны были вести ее против течения шесть здоровенных гребцов. Они проплыли мимо леса мачт, уже в тогдашние времена возбуждавшего удивление чужестранцев, как свидетельство обширной торговли Лондона, и приблизились к низким, почерневшим крепостным стенам, на которых там и сям виднелись пушки да кое-где — одинокие вооруженные часовые; в остальном, впрочем, эти куртины и бастионы мало чем напоминали грозную военную цитадель. Нависшая над водой низколобая угрюмая арка, под которой в ту же сторону проплыло уже много безвинных и много виновных людей, насупила теперь свои брови над Найджелом. Лодка причалила к широким ступеням, о которые лениво плескались волны. Часовой взглянул через решетчатую калитку и пошептался с герольдом, доставившим пленника. Через несколько минут явился комендант Тауэра и выдал расписку в том, что принял арестованного Найджела, лорда Гленварлоха.

Глава XXVIII

О Тауэр! Твои глухие стены —

Свидетели полуночных убийств…

Грей
Так восклицает Грей. Задолго до него Банделло сказал примерно то же, и, вероятно, подобная мысль в той или иной форме не раз приходила в голову тем, кто, памятуя о судьбе других узников знаменитой государственной тюрьмы, имел все основания предугадывать собственную участь. Низкая мрачная арка, подобно входу в Дантов ад возвещавшая, что пути обратно нет, приглушенные голоса тюремщиков, строгие формальности, соблюдаемые при отпирании и запирании решетчатой калитки, сухое и сдержанное приветствие коменданта крепости, который оказывал заключенным то безразлично холодное почтение, каким власти отдают дань внешним приличиям, — все это неприятно поразило Найджела, заставив его с болью осознать, что он узник.

— Я узник, — произнес он почти бессознательно, — я заключен в Тауэр!

Комендант поклонился.

— Я обязан, — сказал он, — проводить вашу светлость в камеру и, как повелевает мне приказ, содержать вас под замком. Однако я постараюсь, насколько позволит мне долг, облегчить ваше положение.

Найджел молча поклонился в ответ на это любезное обещание и последовал за комендантом к старинному строению, находившемуся на западной стороне площади для парадов, рядом с часовней, и служившему в ту эпоху тюрьмой для государственных преступников, а ныне превращенному в столовую для дежурных караульных офицеров. Двойные двери были тут же отперты, и заключенный спустился по ступеням в сопровождении коменданта и тюремщика высшего ранга. Они вошли в большое, но темное и низкое помещение неправильной формы, убого обставленное. Приказав тюремщику затопить камин и исполнять все желания лорда Гленварлоха, если они будут совместимы с обязанностями стража, комендант простился, выразив обычное пожелание, чтобы милорд недолго оставался на его попечении. Найджел хотел было спросить о чем-то тюремщика, который приводил в порядок камеру, но тот был проникнут духом, свойственным людям в его должности: одни вопросы, притом самого безобидного свойства, он словно не слышал, на другие просто не отвечал, а если и говорил что-нибудь, то так отрывисто и угрюмо, хотя и не грубо, что это никоим образом не поощряло к дальнейшему разговору.

Поэтому Найджел предоставил ему молча продолжать свое дело и попытался развлечься унылым занятием — рассматриванием имен, изречений, стихов и иероглифов, которыми его предшественники по заключению испещрили стены своей темницы. Найджел увидел там многие забытые имена вперемежку с другими именами, память о которых не угаснет, пока не канет в вечность история Англии. Рядом с благочестивыми излияниями ревностного католика, открывавшего свою душу накануне того дня, когда на Тайберне он должен был ценою собственной жизни утвердить истинность своего вероучения, можно было увидеть исповедь непоколебимого протестанта, готовившегося сгореть за свою веру на костре в Смитфилде. Робкий почерк несчастной Джен Грей, чья судьба исторгала слезы у последующих поколений, приютился подле Медведя и Кривого Посоха — гордой эмблемы гордых герцогов Дадли, высеченной твердой рукой. Перед Найджелом развернулся как бы свиток обличений пророка, летопись плача и сетований, перемежавшихся, однако, с изъявлениями непоколебимой решимости и упованиями на бога. [392]

Печальное занятие лорда Гленварлоха, погрузившегося в изучение плачевных судеб своих предшественников, внезапно было прервано лязгом открываемой двери. То был тюремщик, объявивший, что по приказу коменданта Тауэра в камеру сейчас приведут еще одного заключенного, который составит компанию его светлости. Найджел поспешил ответить, что не нуждается в обществе и предпочел бы остаться один, но тюремщик ворчливо дал понять, что коменданту лучше судить, как размещать арестантов, и что мальчик не доставит никакого беспокойства — «он такой младенец, что его и запирать-то на ключ не стоит».

— Эй, Джайлс, — сказал он, — давай сюда малыша.

Другой тюремщик ввел отрока за шиворот в камеру, затем оба сторожа удалились, засов и цепь — эти веские препятствия к свободе — с грохотом заняли свои места.

На мальчике был серый камзол тончайшего сукна, расшитый серебряным галуном, и светло-желтый плащ с таким же шитьем. Черная бархатная шапочка с полями была надвинута на самый лоб, так что вместе с длинными, пышными локонами почти закрывала лицо мальчика. Потупив глаза и дрожа всем телом от страха и смущения, он продолжал стоять на том же месте, где тюремщик выпустил из рук его ворот, то есть в двух шагах от двери. Найджел охотно избавился бы от общества юного узника, но не в его характере было видеть страдания души или тела и не попытаться облегчить их.

— Не унывай, мой милый, — сказал Найджел, — мы недолго будем товарищами по несчастью; я надеюсь, что по крайней мере твое заключение будет непродолжительным, ибо ты так молод, что не мог совершить преступления, за которое бы тебя стоило надолго лишить свободы. Ну же, не падай духом! Твоя рука холодна и дрожит, но ведь здесь тепло. Должно быть, ты озяб от сырости в этой темной комнате. Садись к огню. Что я вижу? Ты собрался плакать, мой маленький товарищ? Прошу тебя, не будь ребенком. Ты, правда, не опозоришь своей бороды, потому что ее у тебя нет, но все-таки не стоит плакать точно девчонка. Представь себе, что ты удрал из школы и в наказание тебя заперли, и ты сразу перестанешь плакать, уверяю тебя.

Мальчик дал подвести себя к камину и усадить, но, просидев некоторое время неподвижно, он вдруг судорожно сжал руки с видом жесточайшего отчаяния, а затем, закрыв ими лицо, зарыдал с такой силой, что слезы заструились между его тонкими пальцами. Найджел почти забыл собственное горе при виде тяжкой муки, переполнявшей столь юное и красивое существо. Сев рядом с мальчиком, он обратился к нему с самыми нежными словами, надеясь облегчить его страдания, и ласково провел рукой по длинным волосам безутешного ребенка, что было вполне естественно, если принять во внимание разницу в их возрасте. Тот был так пуглив, что вздрогнул даже от этого легкого проявления дружеской фамильярности. Однако когда лорд Гленварлох заметил его робость и, не желая усиливать ее, отодвинулся подальше, мальчик мало-помалу успокоился и с видимым интересом стал прислушиваться к доводам Найджела, пытавшегося убедить его не предаваться отчаянию с такой силой. Постепенно слезы, продолжавшие катиться по лицу мальчика, стали менее обильны, рыдания стали менее судорожны, перешли в тихие всхлипывания, и все более длинные промежутки между ними показывали, что если горе осталось прежним, то смятение по сравнению с первым его порывом уменьшилось.

— Скажи мне, кто ты и откуда, дитя мое, — сказал Найджел. — Смотри на меня, как на товарища, который хочет тебе помочь, если ты научишь, как это сделать.

— Ах, сэр, я хочу сказать, милорд, — ответил мальчик так тихо, что его едва можно было расслышать, хотя он сидел почти рядом, — вы очень добры, а я… я так несчастлив…

Тут его прервал новый поток слез, и лорду Гленварлоху пришлось не раз повторить все свои упреки и увещания, прежде чем мальчик успокоился настолько, чтобы связно выговорить:

— Я очень тронут вашей добротой, милорд, и очень признателен за нее… Я бедное, несчастное создание и, что хуже всего, обязан своими злоключениями только самому себе.

— Мы всегда так или иначе виноваты в своих несчастьях, мой юный дружок. Я могу сказать это по опыту, иначе я не был бы теперь здесь. Но ты так молод, что за тобой, конечно, нет серьезной вины.

— Ах, сэр, я хотел бы иметь право сказать так. Я был своеволен, упрям, легкомыслен и сумасброден, и вот теперь… Как дорого я теперь расплачиваюсь за это!

— Полно, мой мальчик, — сказал Найджел. — Должно быть, ты выкинул какую-нибудь детскую шалость, напроказил, убежал из дому. Но как это могло привести тебя в Тауэр? Тебя окружает какая-то тайна, молодой человек, и я должен в нее проникнуть.

— Ах, нет, нет, милорд, ничего худого я не сделал, — проговорил мальчик, которого последние слова Найджела, видимо, сильно встревожили и побудили к исповеди с большим успехом, чем все ласковые увещания и доводы. — Я ни в чем не повинен, то есть я дурно поступил, но не сделал ничего такого, чтобы находиться в этом ужасном месте.

— Тогда скажи мне всю правду, — произнес Найджел ободряющим и вместе с тем повелительным тоном. — Тебе нечего меня бояться, хотя, быть может, и нечего ждать от меня помощи. Но если уж мы оказались вместе, мне хотелось бы знать, с кем я говорю.

— С несчастной… жертвой случая, сэр, с ленивым и непослушным созданием, как изволили сказать ваша светлость, — ответил мальчик, подняв глаза и обратив к Найджелу свое лицо, на котором бледность и румянец сменяли друг друга, отражая то страх, то застенчивость. — Я без спроса убежал из отцовского дома, чтобы посмотреть, как король охотится в Гринвичском парке. Вдруг раздался крик: «Измена!» — и все ворота заперли. Я так испугался, что спрятался в чаще; там меня нашли лесничие и стали меня расспрашивать. Потом они сказали, что моя история кажется им подозрительной… И вот я очутился здесь.

— Я несчастный, самый несчастный человек! — воскликнул лорд Гленварлох, поднявшись с места и принимаясь шагать по камере. — Всех, кто соприкасается со мной, постигает моя жестокая участь! Смерть и заточение следуют за мной по пятам и грозят всем, кто случается поблизости. Однако рассказ мальчугана кажется мне странным. Ты говоришь, тебя допрашивали, дружок. Скажи, пожалуйста, назвал ли ты свое имя, рассказал ли, каким образом тебе удалось пробраться в парк? Если ты это сделал, то почему тебя задержали?

— Что вы, милорд, — ответил мальчик, — я остерегся назвать имя друга, который впустил меня. Что же касается моего имени, то за все богатства Лондона я не назвал бы его, так как не хочу, чтоб мой отец узнал, где я.

— Но ты же не можешь ожидать, — заметил Найджел, — что тебя отпустят, не выяснив, кто ты такой?

— А какая им польза держать в заключении такое ничтожное существо, как я? Им придется меня отпустить, ведь просто стыдно держать меня здесь.

— Не полагайся на это. Скажи мне, кто ты и где ты живешь, а я поговорю с комендантом. Он человек порядочный и честный и, наверно, не только с охотой отпустит тебя на свободу, но и заступится за тебя перед отцом. Я в какой-то мере обязан оказать тебе эту жалкую услугу и выручить тебя из беды, поскольку был причиной тревоги в парке, во время которой тебя арестовали. Итак, скажи мне твое имя.

— Назвать мое имя — вам? Ни за что, никогда! — ответил мальчик с глубочайшим волнением, причина которого была для Найджела загадкой.

— Неужели ты так боишься меня? — спросил он. — И все из-за того, что я заключенный и человек, обвиненный в преступлении? Поверь, можно быть и тем и другим, но не заслуживать ни лишения свободы, ни подозрений. Почему ты относишься ко мне с таким недоверием? Ты сейчас одинок, без друзей, я тоже; поневоле твое положение вызывает во мне сострадание, когда я размышляю о своей судьбе. Будь благоразумен: не только на словах, но от всего сердца я желаю тебе добра.

— Я не сомневаюсь в этом, милорд, нисколько не сомневаюсь, — ответил мальчик. — Я мог бы рассказать вам все, то есть почти все.

— Не рассказывай ничего, дружок, кроме того, что поможет мне быть тебе полезным.

— Вы так великодушны, милорд; я убежден, да, совершенно убежден, что я мог бы смело довериться вашей чести. Но все-таки… Мне так неловко, я вел себя так опрометчиво, неосторожно… Нет, я не могу рассказать о своем безрассудстве. Кроме того, я уже открылся одному человеку, мне показалось даже — я тронул его сердце… И тем не менее я попал сюда.

— Кому же ты открылся? — спросил Найджел,

— Я не смею сказать, — ответил юноша.

— В тебе есть что-то необычное, дружок, — сказал лорд Гленварлох, ласково, но настойчиво отводя руку, которой мальчик опять прикрыл себе глаза. — Не терзай себя больше мыслями о своей участи. Как часто бьется твой пульс, рука горит… Ляг на тюфяк, попытайся успокоиться и заснуть. Сон — лучшее и самое доступное сейчас лекарство от мыслей, которыми ты себя мучаешь,

— Благодарю вас за внимание и предупредительность, милорд, — сказал мальчик. — С вашего позволения, я посижу еще немного в кресле: мне в нем будет удобнее, чем на тюфяке. Я спокойно поразмыслю над тем, что я совершил и что мне предстоит делать дальше, а если бог ниспошлет благодетельный сон измученному созданию, то я буду очень рад.

С этими словами мальчик высвободил свою руку из руки Найджела и, завернувшись в широкий плащ и прикрыв им лицо, погрузился в сон или в раздумье, между тем как его товарищ, несмотря на утомительные события, пережитые им в этот день и накануне, продолжал задумчиво ходить по камере.

Каждый читатель знает на своем опыте, что по временам человек не только не в состоянии управлять внешними обстоятельствами, но не в силах справиться даже со своенравным миром собственных мыслей. Вполне естественно, что Найджел собирался хладнокровно обдумать свое положение и наметить путь, какой ему, человеку здравомыслящему и мужественному, надлежало принять; но несмотря на критическое положение, в котором очутился Найджел, он, помимо своей воли, думал больше о судьбе товарища по заключению, чем о собственной. Он не мог подыскать объяснения такому блужданию мыслей, но в то же время ничего не мог с собой поделать. Умоляющие нотки нежнейшего голоса, какой он когда-либо слышал, все еще звучали в его ушах, хотя сон, казалось, уже сковал уста говорившего. Найджел на цыпочках подошел к мальчику, желая удостовериться, что тот спит. Складки плаща совершенно скрывали нижнюю часть лица, но сдвинувшаяся набок шапочка открывала лоб, испещренный голубоватыми жилками, закрытые глаза и длинные шелковистые ресницы.

«Бедное дитя, — сказал про себя Найджел, глядя, как мальчик уютно свернулся в складках плаща, — твои ресницы еще влажны от слез, должно быть ты вволю наплакался, прежде чем уснул. Печаль — суровая нянька для столь юного и нежного существа. Пусть будет сладостен твой сон, я не потревожу тебя. Мои собственные несчастья требуют внимания, и им я должен посвятить теперь свои размышления».

Найджел пытался сосредоточиться, но тысячи предположений, рождавшихся в его мозгу и касавшихся по-прежнему больше спящего, нежели его самого, все время отвлекали его. С досадой, даже гневно, он упрекал себя за чрезмерный интерес к тому, о ком он ровно ничего не знал, чье общество было ему навязано, кто мог быть шпионом, подосланным тюремщиками; но очарование не исчезало, и мысли, которые он старался отогнать от себя, продолжали его преследовать.

Так прошло с полчаса, на исходе которых снова раздался скрежет отодвигаемых засовов и голос тюремщика возвестил, что какой-то человек желает поговорить с лордом Гленварлохом.

«Поговорить со мной сейчас, при таких обстоятельствах! Кто б это мог быть?» — подумал Найджел.

Джон Кристи, бывший хозяин с пристани святого Павла, вошел в камеру, разрешив тем его сомнения.

— Добро пожаловать, мой честный хозяин! — воскликнул лорд Гленварлох. — Мог ли я думать, что увижу вас в моем узилище?

С этими словами он подошел к Джону и дружески, как старый знакомый, протянул ему руку, но тот отпрянул, точно от взгляда василиска.

— Оставьте при себе свои любезности, милорд, — угрюмо сказал он. — Тех, которыми вы меня наградили, мне хватит на всю жизнь.

— Что с вами, мейстер Кристи? — спросил Найджел. — Что это значит? Надеюсь, я не оскорбил вас?

— Не спрашивайте меня, милорд, — резко ответил Кристи. — Я человек мирный, я пришел сюда не для того, чтобы ссориться с вами, для этого сейчас не время и не место. Имейте в виду, мне известно, как разодолжила меня ваша честь, так что сообщите поскорей и покороче, где несчастная женщина. Что вы с ней сделали?

— Что я с ней сделал? — переспросил Найджел. — С кем? Я не понимаю, о чем вы говорите.

— Да, да, милорд, прикидывайтесь удивленным, однако вы не можете не догадаться, что речь идет о бедной дурочке, что была моей женой, пока не сделалась любовницей вашей светлости.

— Ваша жена? Разве она оставила вас? И вы обвиняете в этом меня?

— Вот именно, милорд, как это ни странно, — ответил Кристи с горькой иронией и каким-то подобием улыбки, так не вязавшейся с искаженным лицом, сверкающими глазами и выступившей на губах пеной. — Я пришел к вашей светлости как раз за этим. Без сомнения, вы удивляетесь, что я взял на себя такой труд, но, что поделать, люди знатные и незнатные рассуждают по-разному. Она лежала в моих объятиях, пила из моего стакана, и что бы она ни сделала, я не могу забыть ее. Я больше никогда не увижу ее, милорд, но она не будет голодать и не опозорит себя ради куска хлеба, хотя ваша светлость, быть может, считает, что я обкрадываю общество, пытаясь вернуть ее на праведный путь.

— Клянусь моей христианской верой, моей дворянской честью, — воскликнул лорд Гленварлох, — если что-то худое случилось с вашей женой, я ничего об этом не знаю! Уповаю на небо, что вы так же заблуждаетесь относительно ее вины, как и моей, полагая меня ее соучастником.

— Стыдитесь, милорд, — прервал его Кристи, — почему вы так упорствуете? Ведь она всего-навсего жена старого дурака лавочника, который имел глупость взять себе жену на двадцать лет моложе его. Больше славы, чем вы приобрели этим поступком, вам не стяжать, а что касается выгод и удовольствий, то, надо думать, миссис Нелли вам уже не нужна. Непростительно с моей стороны было бы нарушать ваши развлечения — старый рогоносец должен знать свое место. Но теперь, когда ваша высокая светлость сидит в тюрьме в обществе других отборных жемчужин королевства, миссис Нелли, думается мне, не будет дозволено делить часы утех, которые…

Тут негодующий супруг запнулся, отбросил иронический тон и продолжал, стукнув палкой об пол:

— О вероломный, если б твои ноги — жаль, тебе их не переломили прежде, чем они переступили порог моего честного дома, — были сейчас свободны от оков, вполне ими заслуженных, пусть нечистый заберет мою душу, я не испугался бы твоей молодости и оружия и исколотил бы тебя вот этой дубинкой в пример всем неблагодарным, лукавым придворным повесам, да так, что до скончания света осталась бы притча о том, как Джон Кристи отделал великосветского любовника своей жены!

— Я не понимаю причины вашей дерзости, — сказал Найджел, — но я прощаю вам: произошло какое-то странное недоразумение. Насколько я понял ваши неистовые упреки, они мною совершенно не заслужены. Вы, по-видимому, обвиняете меня в обольщении вашей жены. Надеюсь, что она невинна. Для меня по крайней мере она невинна как ангел небесный. Я никогда не помышлял о ней, никогда не прикасался к ее руке или щеке с иным чувством, кроме искренней почтительности.

— Вот именно почтительности. Она вечно превозносила почтительность вашей светлости. Вы меня дурачили оба этой вашей почтительностью. Ах, милорд, милорд, сами знаете, вы не были богаты, когда вошли в мой дом. Не ради дохода и выгод принял я вас и того дона Диего, вашего хвастливого слугу, под мой злосчастный кров. Меня не заботило, сдана каморка или пустует, я мог прожить и без жильцов. Если б вам нечем было платить, никто никогда не спросил бы с вас денег. Вся пристань может подтвердить, что Джон Кристи способен на добрые дела. Когда впервые вы омрачили своей тенью мой честный порог, я был счастлив, как может быть счастлив человек немолодой и мучимый ревматизмом. Нелли была нежнейшей и самой веселой женой; случалось нам, конечно, повздорить с ней из-за нового платья или ленты, но, в общем, она была добрая душа; нельзя было найти жены заботливей, принимая во внимание ее возраст, пока не явились вы. А чем она стала теперь? Нет, не такой я дурак, чтобы плакать попусту. Не о том сейчас речь, чем она стала, а о том, где она, — вот что я желаю узнать от вас, сэр.

— Но ведь я сказал вам, что знаю об этом не больше вашего, вернее — еще того меньше. До этой минуты я не подозревал, что между вами бывали несогласия.

— Это ложь! — грубо сказал Джон Кристи.

— Как ты смеешь, подлый негодяй! — воскликнул Найджел. — Ты пользуешься моим теперешним положением. Если б я не считал тебя помешавшимся от какой-то нанесенной тебе обиды, ты бы узнал, что я и безоружный сумел бы с тобой расправиться: я расшиб бы тебе голову о стену!

— Так, так, — ответил Кристи, — стращайте сколько хотите. Вы везде перебывали: и в ресторациях и в Эльзасе и, спору нет, научились разбойничьим повадкам. Но повторяю: вы солгали, сказав, будто не знаете о неверности моей жены, ибо, когда ваши веселые приятели подшучивали над вами, ваша светлость охотно принимали похвалы, которыми вас награждали за волокитство.

В этом обвинении действительно была доля правды, что привело лорда Гленварлоха в крайнее замешательство; как честный человек, он не мог отрицать, что лорд Дэлгарно и прочие из его компании и впрямь иногда подтрунивали над ним, намекая на его успех у миссис Нелли, и что, не играя по-настоящему роли le fanfaron des vices qu'il n'avoit pas, [393] он все же недостаточно старался снять с себя подозрение в таком преступлении, которое, на взгляд этих людей, было достойно всяческих похвал. Вот почему Найджел неуверенным и даже отчасти смиренным тоном признал, что кое-какими досужими шутками они действительно обменивались, но без малейших оснований. Джон Кристи не стал долее слушать оправданий лорда Гленварлоха.

— Вы сами подтверждаете, — сказал он, — что позволяли говорить о себе неправду в шутку. Откуда же мне знать, говорите ли вы теперь правду всерьез? Верно, вы считали для себя лестной славу человека, опозорившего честную семью. Кто же поверит, что у вас не было достаточного повода для такого подлого хвастовства? Я первый не поверю, а потому, милорд, запомните, что я вам скажу. Вы сами сейчас в беде, но, конечно, надеетесь благополучно перенести ее, не лишившись ни жизни, ни состояния. Скажите же мне, где несчастная, скажите, если вы надеетесь на вечное блаженство, если страшитесь ада, скажите, если не хотите, чтобы всю жизнь вас преследовало проклятие погибшей женщины и ее мужа, сердце которого вы разбили, и свидетельствовало против вас в день Страшного суда. Вы тронуты, милорд, я вижу это. Я не могу забыть зло, которое вы мне причинили, не обещаю даже простить вас, но скажите, где она, — и вы никогда более не увидите меня и не услышите моих упреков.

— Несчастный человек, — сказал лорд Гленварлох, — вы сказали достаточно, более чем достаточно, чтобы растрогать меня. Будь я на свободе, я с радостью помог бы вам отыскать того, кто оскорбил вас, тем более что, как я подозреваю, я стал косвенной причиной вашего несчастья, впустив волка в овчарню.

— Приятно слышать, что ваша светлость жалует мне так много, — промолвил Джон Кристи, снова прибегнув к язвительному тону, каким он начал этот примечательный разговор. — Я избавлю вас от дальнейших попреков и увещаний — ваше решение неизменно, мое тоже. Эй, тюремщик! Я хочу выйти отсюда, братец, — продолжал он, когда тот появился. — Присматривай хорошенько за арестантом: лучше выпустить из клеток половину хищных зверей, чем вернуть в порядочное общество вот этого любезного, обходительного молодчика!

С этими словами он выбежал из камеры, а Найджел был наконец предоставлен самому себе и мог на досуге сетовать на своенравие судьбы, не устававшей преследовать его за преступления, в которых он был неповинен, и взваливать на него вину, одна мысль о которой была для него ненавистна. Он не мог, однако, не признаться самому себе в том, что обвинения Джона Кристи, так сильно огорчившие его, были отчасти им заслужены, ибо из тщеславия или скорее не желая показаться смешным, он позволил считать себя способным на низкое преступление, и все из-за того, что некоторые глупцы считали такое поведение доблестью. Не пролило бальзама на его раны и воспоминание о том, что, как рассказывал ему Ричи, щеголи из ресторации смеялись над ним за его спиной, издеваясь над тем, что он выдавал себя за человека, завязавшего любовную интригу, для которой на самом деле у него не хватало смелости. Короче говоря, притворство поставило его в глупое положение: беспутные юнцы, в чьих глазах настоящие любовные похождения его возвысили бы, насмехались над ним, как над хвастуном, а оскорбленный муж, твердо убежденный в его вине, видел в нем обольстителя, отплатившего черной неблагодарностью за гостеприимство.

Глава XXIX

Он зол и низок, он внушает ближним

Презрение, — как жил бы он на свете,

Когда б не христианская любовь,

Которая нас учит снисхожденью

К тому, кто нам всех горше

                                     ненавистен?..

Старинная пьеса
Было бы естественно, если бы посещение Джона Кристи полностью отвлекло внимание лорда Гленварлоха от его спящего товарища; и в самом деле, новые мысли, порожденные случившимся, произвели в первую минуту именно такое действие. Однако вскоре после того, как оскорбленный муж удалился, Найджел начал удивляться крепкому сну мальчика, не пробудившегося при столь шумной сцене. И тем не менее тот действительно ни разу не пошевелился. Может быть, он нездоров или только притворяется спящим? Найджел подошел к мальчику и, всмотревшись, увидел, что тот плакал и все еще плачет с закрытыми глазами. Найджел тихонько тронул его за плечо. Мальчик вздрогнул от прикосновения, но не проснулся. Найджел потормошил его и спросил, спит ли он.

— Неужели в вашей стране принято будить людей, для того чтобы узнать, спят они или нет? — недовольным голосом сказал мальчик.

— Нет, мой юный сэр, — ответил Найджел, — но если они плачут во сне, как ты, их будят, чтобы узнать, что с ними.

— Кому какое дело, что со мной, — возразил мальчик.

— Это верно, — сказал лорд Гленварлох, — однако прежде чем ты заснул, ты знал, что я мало чем могу помочь тебе, и тем не менее как будто собирался почтить меня своим доверием.

— Если я и хотел раньше, то с тех пор передумал.

— Могу ли я узнать, что вызвало такую перемену в твоем настроении? — спросил лорд Гленварлох. — Некоторые люди разговаривают во сне — может быть, ты обладаешь даром слышать во сне?

— Нет, но даже Иосиф не видел более вещих снов, чем я.

— В самом деле? А нельзя ли услышать, что это за сон, который уронил меня в твоем мнении? Ибо суть дела, мне кажется, сводится к этому.

— Что ж, судите сами, — ответил мальчик. — Мне снилось, что я в дремучем лесу; внезапно раздались лай собак и звуки охотничьих рогов, совсем как это было в Гринвичском парке.

— Это оттого, что ты был сегодня утром в парке, недогадливое дитя.

Слушайте дальше, милорд. Я шел, пока в конце широкой зеленой аллеи не увидал благородного оленя, запутавшегося в тенетах; мне показалось, будто я знаю, что это тот самый олень, за которым все гонятся, и что, если его настигнут, собаки разорвут его на части или же охотники перережут ему горло. Я пожалел благородное животное, и хотя мы с ним были разной породы и я побаивался его, я решил попытаться как-нибудь освободить великолепное создание. Я вынул нож и только принялся перерезать петли сети, как вдруг зверь на моих глазах превратился в тигра, гораздо более крупного и лютого, чем все виденные вами в здешнем зверинце, и он растерзал бы меня на части, если б вы меня не разбудили.

— Мне думается, — заметил Найджел, — что ты мог проявить несколько больше благодарности за то, что я разбудил тебя и тем избавил от такой опасности. Однако, мой милый, мне кажется, вся эта история о тигре и олене не имеет никакого касательства к тому, что ты стал относиться ко мне по-другому.

— Не знаю, имеет она отношение или нет, — ответил мальчик, — но я вам не скажу, кто я.

— Так оставь свою тайну при себе, упрямец, — сказал Найджел, отворачиваясь от него и принимаясь снова ходить по камере. Затем, внезапно остановившись, он продолжал: — И все же ты не уйдешь отсюда, не узнав, что я проник в твою тайну.

— В мою тайну? — воскликнул мальчик, охваченный тревогой и вместе с тем раздосадованный. — Что вы хотите сказать, милорд?

— А то, что я могу разгадать твой сон без помощи халдейского толкователя, и разгадка такова: мой прелестный товарищ носит не то платье, какое ему полагается носить.

— Пусть так, милорд, — ответил тот, вскочив с места и плотней закутываясь в плащ, — но каково бы ни было это платье, та, на ком оно надето, никогда не опозорит его,

— Многие приняли бы ваши слова за открытый вызов, — промолвил лорд Гленварлох, пристально глядя на говорившую. — Женщины не переодеваются в мужское платье, чтобы пользоваться мужским оружием.

— Я не имею такого намерения, — ответил мнимый мальчик. — У меня есть другие, более могущественные средства защиты, но я хотела бы сперва выяснить, каковы ваши намерения.

— Самые честные и почтительные, — ответил лорд Гленварлох. — Кто бы вы ни были, по какой бы причине ни оказались в столь двусмысленном положении, я чувствую — ив этом меня убеждает каждый взгляд, каждое ваше слово и поступок, — что вы не заслуживаете неуважительного отношения, а тем более дурного обхождения. Я не знаю, какие обстоятельства толкнули вас на столь сомнительный шаг, но я уверен, что в них нет и не может быть ничего предумышленно дурного, из-за чего вы могли бы подвергнуться жестокому оскорблению. Меня вам нечего опасаться.

— Я ничего другого и не ждала, зная ваше благородство, милорд, — ответила девушка. — Несмотря на то, что мой поступок, я чувствую, был крайне рискованным и безрассудным, он не настолько безрассуден и я не настолько беззащитна, как это может показаться на первый взгляд, в особенности если судить по моему наряду. Я достаточно, более чем достаточно наказана тем, что меня, к моему унижению, видели в этом неженском одеянии, и тем толкованием моих поступков, какое неизбежно должно было у вас возникнуть. Но, благодарение богу, я нахожусь под таким покровительством, что всякая попытка оскорбить меня не осталась бы безнаказанной.

В этом месте необыкновенное объяснение было прервано приходом тюремщика, принесшего лорду Гленварлоху обед, который при существующих обстоятельствах можно было назвать хорошим, и если он не выдерживал сравнения со стряпней прославленного шевалье Боже, то, во всяком случае, превосходил по вкусу и чистоте сервировки эльзасский обед. Тюремщик остался прислуживать и сделал знак переодетой девушке, чтобы та встала и помогла ему, но Найджел вмешался и, заявив, что близко знает родителей мальчика, предложил незнакомке отобедать вместе с ним. Она согласилась с некоторым замешательством, придавшим ее красивому личику еще большую привлекательность. Девушка держалась с непринужденной грацией и проявила подобающую благовоспитанность, с какой следует вести себя за столом, так что Найджелу, то ли наперед расположенному в ее пользу удивительными обстоятельствами их встречи, то ли судившему совершенно непредвзято, казалось, что он редко встречал молодых девушек, которые отличались бы столь прекрасными манерами и вместе с тем такой естественной простотой. Исключительность положения, в котором она очутилась, придавала какой-то своеобразный оттенок всему ее поведению; его нельзя было назвать ни церемонным, ни чересчур свободным, ни излишне сдержанным, но оно соединяло в себе все три качества, сменявшие одно другое и переходившие друг в друга. На стол было подано вино, однако девушку нельзя было уговорить даже пригубить его. Разговор их в присутствии тюремщика, разумеется, ограничивался темой обеда, но, задолго до того как скатерть убрали со стола, Найджел принял решение проникнуть, если только это окажется возможным, в тайну молодой девушки, тем более что ему начинало казаться, будто интонации ее голоса и черты лица не совсем ему незнакомы. Убеждение это сложилось у него постепенно под влиянием разных мелочей, подмеченных им во время обеда.

Наконец тюремная трапеза была окончена, и лорд Гленварлох начал обдумывать, как бы поудачнее перейти к интересовавшей его теме, когда тюремщик вновь объявил о посетителе.

— Уф, я вижу, даже тюрьма не спасает от докучливых визитов, — с неудовольствием сказал Найджел.

Однако ж он приготовился принять гостя, кто бы тот ни был, а испуганная девушка бросилась к большому креслу, имевшему форму колыбели, которое и раньше служило ей убежищем, и, закутавшись в плащ, съежилась там, чтобы как можно меньше привлекать внимание посторонних глаз. Едва она приняла все эти меры предосторожности, как дверь отворилась и в камеру вошел почтенный горожанин, Джордж Гериот. Он бросил вокруг себя острый, пытливый взгляд и, сделав шаг к Найджелу, промолвил:

— Хотелось бы мне сказать, милорд, что я счастлив вас видеть.

— Вид несчастных редко делает счастливыми их друзей. Зато я действительно рад вас видеть.

Найджел протянул руку, но Гериот только поклонился с церемонной вежливостью, вместо того чтобы ответить на любезность лорда Гленварлоха, которая в те времена, когда сословные различия строго соблюдались и поддерживались правилами этикета, ценилась как высокая честь.

— Я прогневил вас чем-нибудь, мейстер Гериот? — спросил, покраснев, лорд Гленварлох, ибо его не обманула преувеличенная почтительность достойного горожанина.

— Ничуть не бывало, милорд, — ответил Гериот, — просто я только что вернулся из Франции и счел уместным привезти оттуда, наряду кое с чем более существенным, образчик того хорошего тона, которым так славятся французы.

— И вы решили испытать его на старом друге, который вам столь многим обязан? Это с вашей стороны не очень любезно.

На это замечание Гериот ответил коротким сухим покашливанием и продолжал:

— Хм, хм, так вот, милорд, хм, поскольку на французской учтивости я далеко не уеду, то я хотел бы знать, могу ли я говорить с вами как друг, коль скоро вашей светлости было угодно так назвать меня, или же, сообразно моему положению, мне следует ограничиться неотложным делом, которое должно быть нами улажено,

— Ну конечна, как друг, мейстер Гериот, — ответил Найджел. — Я догадываюсь, что вы успели заразиться общим предубеждением против меня. Выскажитесь с полной откровенностью; я готов признать свою вину, если ваши упреки будут справедливы.

— И, надеюсь, загладить ее, милорд?

— Непременно, насколько это будет в моей власти.

— Ах, милорд, — продолжал Гериот, — какая печальная, хоть и необходимая, оговорка. Как легко человек может принести во сто раз больше зла отдельным людям и обществу, чем он в состоянии возместить. Но мы здесь не одни, — добавил он, бросив проницательный взгляд на закутанную фигуру переодетой девушки, которая при всем своем старании не могла остаться незамеченной.

Найджел, больше заботившийся о том, чтобы помешать раскрытию секрета незнакомки, чем о сохранении в тайне собственных дел, поспешил ответить:

— Это мой паж. Можете свободно говорить при нем, он француз и не понимает по-английски,

— Итак, я буду говорить свободно, — сказал Гериот, еще раз взглянув на кресло, — и, быть может, мои слова покажутся вам чересчур вольными.

— Начинайте, сэр, я уже сказал вам, что могу вынести справедливые упреки.

— Короче говоря, милорд, почему я застаю вас здесь, подозреваемого в преступлениях, которые запятнают имя, прославленное многовековой доблестью?

— Вы застаете меня здесь, потому что — начну с первого моего заблуждения — я пожелал быть умнее моего отца.

— Нелегкая задача, милорд, — заметил Гериот. — Вашего отца все почитали одним из самых умных и самых доблестных людей в Шотландии.

— Он завещал мне избегать азартных игр, а я осмелился нарушить его волю, разрешив себе играть сообразно моим денежным средствам, уменью и везенью,

— Увы, милорд, самоуверенность в сочетании с жаждой приобретения… Вы надеялись дотронуться до дегтя и не запачкаться. Достаточно, милорд, можете не рассказывать дальше, ибо я уже с прискорбием слышал, как сильно пострадала ваша репутация от такого поведения. Еще одно заблуждение я напомню вам без колебаний. Ах, милорд, милорд, чем бы ни погрешил перед вами лорд Дэлгарно — помня об его отце, вы не должны были поднимать на него руку.

— Вы рассуждаете хладнокровно, мейстер Гериот, а меня жгли тысячи обид, нанесенных мне под личиной дружбы.

— Иными словами, он подал вашей светлости дурной совет, а вы…

— А я был так глуп, что последовал тому совету. Однако, если позволите, оставим это, мейстер Гериот. Старые люди и молодые, военные и люди мирных занятий испокон века думали и будут думать по-разному.

— Согласен, — ответил Гериот, — между старым золотых дел мастером и молодым дворянином существует различие. И все-таки, милорд, вы обязаны были сохранить терпение ради лорда Хантинглена и благоразумие — ради вас самих. Предположим, что ваша ссора…

— Я еще раз прошу вас перейти к следующему обвинению, — прервал его лорд Гленварлох.

— Я не обвинитель, милорд, но уповаю на бога, что ваше собственное сердце уже жестоко осудило вас за то, что вы злоупотребили гостеприимством вашего бывшего хозяина.

— Будь я виновен в том, на что вы намекаете, — ответил лорд Гленварлох, — поддайся я на миг искушению, я бы давно горько раскаялся в этом. Если кто и обольстил несчастную, то я тут ни при чем. Всего какой-нибудь час назад я впервые услышал о ее безрассудстве.

— Оставьте, милорд, — с некоторой суровостью возразил Гериот, — что-то ваши речи слишком похожи на притворство. Я знаю, что нынешние молодые люди по-новому смотрят на прелюбодеяние и смертоубийство. Лучше бы вы говорили о новом толковании десяти заповедей и о смягчении наказания для привилегированных сословий, лучше бы вам говорить об этом, чем отрицать поступок, которым, как всем известно, вы похвалялись.

— Похвалялся? Да я никогда не гордился и не способен гордиться таким поступком! — воскликнул лорд Гленварлох. — Но не мог же я запретить досужим умам и досужим языкам делать ложные заключения.

— Вы отлично сумели бы заткнуть рот клеветникам, милорд, если б слова их вам не нравились или не соответствовали истине. Ну, хорошо, милорд, вспомните ваше обещание признать свою вину, а признать свою вину в данном случае значило бы в какой-то мере загладить ее. Конечно, вы молоды, женщина красива и, как я сам заметил, довольно легкомысленна. Скажите мне, где она. Ее глупый муж все еще чувствует к ней сострадание, хочет избавить ее от позора, а со временем, быть может, примет ее назад, ибо мы, торговцы, народ добросердечный. Не уподобляйтесь тем, милорд, кто сеет зло единственно из удовольствия причинять страдания, — это наихудшее из всех качеств.

— Серьезность ваших упреков сведет меня с ума, — сказал Найджел. — Ваши слова разумны и справедливы, а между тем вы настаиваете на том, чтобы я открыл убежище беглянки, о которой я ровно ничего не знаю.

— Будь по-вашему, милорд, — холодно ответил Гериот. — Вы вправе хранить свои секреты. Поскольку разговор наш на эту тему ни к чему привести не может, нам лучше перейти к делу. И все-таки образ вашего отца встает передо мной и словно просит продолжать расспросы.

— Делайте как хотите, — сказал Найджел. — Я не собираюсь убеждать того, кто сомневается в моих словах.

— Пусть так, милорд. Мне сообщили, что в убежище Уайтфрайерс, месте, столь неподходящем для знатного и достойного молодого человека, совершено убийство.

— И вы, очевидно, приписываете его мне?

— Избави бог, милорд! Было проведено следствие, и выяснилось, что ваша светлость под вымышленным именем Грэма вели себя необычайно мужественно.

— Пожалуйста, без похвал, — сказал Найджел. — Я весьма счастлив слышать, что не я убил старика и даже не подозреваюсь в убийстве.

— Да, милорд, но и в этом деле имеется неясность. Ваша светлость сегодня утром плыли в лодке вместе с некоей женщиной, при которой была, как говорят, огромная сумма денег звонкой монетой и множество драгоценностей. С тех пор о женщине нет ни слуху ни духу.

— Я расстался с ней на пристани у собора святого Павла, — ответил Гленварлох, — моя спутница сошла там на берег со своим имуществом. Я дал ей рекомендательную записку как раз к этому человеку— Джону Кристи.

— Да, так говорит и лодочник, но Джон Кристи утверждает, что ничего подобного не помнит.

— Очень грустно, — сказал молодой лорд, — надеюсь, провидение не допустило, чтобы она попала в ловушку из-за своих сокровищ.

— Я тоже надеюсь, милорд, — промолвил Гериот, — но люди взволнованы ее исчезновением. Честь нашей нации подвергается нападкам со всех сторон. Припоминают прискорбный случай с лордом Санкухаром, повешенным за убийство учителя фехтования, и кричат, что не позволят шотландским дворянам совращать их жен и похищать их имущество.

— И всю вину взваливают на меня? Что ж, мне нетрудно оправдаться.

— Верю вам, милорд, — сказал Гериот. — Нет, нет, я не сомневаюсь, что в этом — отношении вы чисты. Но почему вы покинули Уайтфрайерс при таких странных обстоятельствах?

— Мейстер Реджиналд Лоустоф прислал за мной лодку, заботясь о моей безопасности.

— К сожалению, милорд, мейстер Лоустоф отрицает это, говоря, что, после того как он переслал вам вещи, дальнейшие действия вашей светлости происходили без его ведома.

— Но лодочники сказали, что они наняты им!

— Лодочники! — воскликнул Гериот. — Один из них оказался повесой-подмастерьем, которого я давно знаю, а другой сбежал. Но тот, что сидит в тюрьме, утверждает, будто нанят вашей светлостью и никем другим.

— Он лжет! — запальчиво воскликнул лорд Гленварлох. — Мне он сказал, что послан мейстером Лоустофом. Надеюсь, этот великодушный джентльмен на свободе?

— Да, — ответил Гериот, — он отделался нагоняем от старшин корпорации за то, что ввязался в дела вашей светлости. В наши смутные времена при дворе хотят мира со студентами, а то бы ему несдобровать.

— Вот первое утешительное известие, какое я слышу от вас, — сказал Найджел. — Но возвратимся к той несчастной: она и ее сундук были поручены мною заботам двух носильщиков.

— То же говорит и мнимый лодочник, но ни один из молодцов, работающих на пристани, не желает подтвердить, что действительно был нанят. Я вижу, вас это беспокоит, милорд. Сейчас приняты все меры, чтобы установить, куда скрылась бедная женщина, если только она еще жива. Теперь, милорд, со всем, что относилось исключительно к вашей светлости, покончено. Остается дело, касающееся не только лично вас.

— Приступим к нему без промедления, — сказал лорд Гленварлох. — Я с охотой поговорю о чьих угодно делах, только не о своих.

— Вы, наверно, не забыли о той сделке, милорд, которая была совершена несколько недель тому назад в доме лорда Хантинглена и согласно которой вам была предоставлена крупная сумма для выкупа поместья вашей светлости?

— Прекрасно помню, — ответил Найджел, — и при всей вашей нынешней суровости я не могу забыть той доброты, какую вы тогда проявили.

Гериот чопорно поклонился и продолжал:

— Деньги эти были предоставлены в надежде на то, что они будут возвращены после получения вами денег по приказу за королевской подписью, выданному в уплату долга государственного казначейства вашему отцу. Надеюсь, вы, ваша светлость, поняли значение этой сделки тогда, понимаете смысл моего напоминания о ее важности теперь и согласны, что я правильно излагаю ее суть.

— Бесспорно, — ответил лорд Гленварлох. — Если сумма, обозначенная в закладной, не будет возвращена, мои земли отойдут тем, кто, купив закладную у ее прежних держателей, приобрел их права.

— Совершенно верно, милорд, — подтвердил Гериот. — Бедственные обстоятельства вашей светлости, как видно, встревожили кредиторов, и они, к моему огорчению, настаивают на выполнении того или иного условия — на передаче им поместья или уплате долга.

— Они имеют право на это. Поскольку я не в состоянии сделать последнее, я полагаю, они должны вступить во владение поместьем.

— Постойте, милорд, — остановил его Гериот. — Если вы перестали считать меня своим другом, то вы по крайней мере увидите, что я всей душой желаю остаться другом вашего дома, хотя бы в память о вашем отце. Если вы доверите мне приказ с королевской подписью, я думаю, что при теперешнем настроении во дворце мне, быть может, удастся выхлопотать для вас деньги.

— Я охотно сделал бы это, — ответил Гленварлох, — но шкатулки, в которой он спрятан, у меня нет. Ее отняли у меня, когда арестовали в Гринвиче.

— Ее вернут вам, — сказал Гериот, — ибо, как я понял, природный здравый смысл моего повелителя и какие-то сведения, уж не знаю откуда полученные, побудили его взять назад обвинение в покушении на его особу. Это дело прекратили, и теперь вас будут судить только за нападение на лорда Дэлгарно в пределах дворцового парка. Но и в этом обвинении, достаточно тяжком, вам трудно будет оправдаться.

— Ничего, я не пошатнусь под его тяжестью, — ответил лорд Гленварлох. — Но не о том теперь речь. Будь у меня шкатулка…

— Когда я шел сюда, в маленькой прихожей стояли ваши вещи, — сказал горожанин, — шкатулка бросилась мне в глаза. Я узнал ее сразу — ведь вы получили ее от меня, а мне она досталась от моего старого друга, сэра Фейсфула Фругала. Увы, у него тоже был сын…

Тут мейстер Гериот запнулся.

— Который, подобно сыну лорда Гленварлоха, — не делал чести своему отцу. Это вы хотели сказать, мейстер Гериот?

— Милорд, эти слова нечаянно вырвались у меня, — ответил Гериот. — Господь, может быть, все поправит, когда придет время. Скажу, однако, что я подчас завидовал моим друзьям, у которых были чудесные дети, преуспевавшие в жизни; но какие перемены мне приходилось видеть, когда смерть похищала главу семьи! Столько сыновей богатых отцов оказывалось без единого пенни, столько наследников рыцарских и дворянских фамилий оставалось без единого акра, что мое состояние и мое имя благодаря моим распоряжениям переживут, смею думать, многие знатные фамилии, хоть бог и не дал мне наследника. Но это к делу не относится. Эй, страж! Принеси сюда вещи лорда Гленварлоха!

Тюремщик повиновался. Печати, первоначально наложенные на чемодан и шкатулку, были сняты — по недавнему распоряжению из дворца, как пояснил тюремщик, — и заключенный мог свободно распоряжаться своими вещами.

Желая положить конец утомительному визиту, лорд Гленварлох открыл шкатулку и перебрал бумаги, сперва очень невнимательно, а затем еще раз, медленно и тщательно. Но напрасно! Приказ, подписанный королем, исчез.

— Я ничего другого и не ждал, — с горечью произнес Джордж Гериот. — Лиха беда начало. Полюбуйтесь, превосходное наследство потеряно из-за какого-нибудь нечестного метания костей или ловкого карточного хода. Вы отлично разыграли изумление, милорд. Приношу вам свои поздравления по поводу ваших талантов. Много я видал молодых драчунов и мотов, но никогда не встречал такого законченного молодого лицемера. Нет, нет, милейший, нечего хмурить брови. Я говорю с такой горечью, потому что у меня болит сердце, когда я думаю о вашем достойном отце. Если сыну не скажет о его испорченности никто другой, то об этом скажет ему старый золотых дел мастер.

Новое подозрение едва не вывело Найджела из себя, однако добрые побуждения и усердие славного старика, а также все таинственные обстоятельства дела служили таким превосходным оправданием для гнева мейстера Гериота, что лорд Гленварлох был вынужден обуздать свое негодование и после нескольких вырвавшихся в запальчивости восклицаний замкнуться в гордом и мрачном молчании. Прошло некоторое время, прежде чем мейстер Гериот возобновил свои нравоучения.

— Послушайте, милорд, — сказал он, — немыслимо, чтобы столь важная бумага пропала бесследно. Скажите мне, в какой темной лавчонке, за какую жалкую сумму вы заложили ее; еще не поздно что-нибудь предпринять.

— Ваши заботы обо мне весьма великодушны, — сказал лорд Гленварлох, — тем более что вы стараетесь ради того, кого вы считаете заслуживающим осуждения, но — увы! — заботы ваши бесполезны. Судьба разит меня со всех сторон. Пусть же она выигрывает сражение.

— Тьфу ты, пропасть! — в сердцах воскликнул Гериот. — Да с вами святой начнет браниться! Ведь я вам объясняю; если этот документ, утрата которого вас, по-видимому, так мало беспокоит, не будет найден, — прощай тогда прекрасные владения Гленварлохов, леса и рощи, луга и пашни, озера и реки — все, что принадлежало дому Олифантов со времен Вильгельма Льва!

— Что ж, я скажу им «прощай» и долго оплакивать не стану.

— Черт возьми, милорд, вы еще пожалеете об этой потере.

— Только не я, мой старый друг, — возразил Найджел. — Если я о чем-нибудь жалею, мейстер Гериот, так о том, что я потерял уважение честного человека, и потерял, должен сказать, совершенно незаслуженно.

— Ну что ж, молодой человек, — промолвил Гериот, качая головой, — попробуйте убедить меня в этом… А теперь, чтобы покончить с делами, — добавил он, вставая и направляясь к креслу, где сидела переодетая девушка, — ибо их у нас осталось уже не много, убедите меня также и в том, что эта переряженная фигура, на которую я отеческой властью налагаю руку, — французский паж, не понимающий по-английски.

Сказав так, он схватил мнимого пажа за плащ и, не обращая внимания на сопротивление, насильно, хотя и не грубо, вывел на середину комнаты переодетую красавицу, тщетно пытавшуюся закрыть лицо сперва плащом, а потом руками. Оба эти препятствия мейстер Гериот довольно бесцеремонно устранил и открыл лицо захваченной врасплох дочери часовщика и своей крестницы, Маргарет Рзмзи.

— Вот прекрасный маскарад, — продолжал он, не удержавшись, чтобы слегка не встряхнуть ее, ибо, как мы уже отмечали, он был человеком строгих правил. — Как это получилось, голубушка, что я застаю тебя в таком неприличном наряде и в таком недостойном месте? Нет, нет, стыдливость сейчас не ко времени, стыдиться надо было раньше. Говори, или я…

— Мейстер Гериот, — прервал его лорд Гленварлох, — какова бы ни была ваша власть над этой девицей, пока она здесь, она находится под моим покровительством.

— Под вашим покровительством, милорд? Хорош покровитель! И как давно, мистрис, вы изволите быть под покровительством милорда? Отвечай же в конце концов!

— Часа два, крестный, не больше, — пролепетала девушка, опустив голову и заливаясь краской. — Но я попала сюда против своей воли.

— Два часа, — повторил Гериот, — этого за глаза довольно, чтобы натворить бед. Милорд, я полагаю, это еще одна жертва, принесенная вами в угоду вашей репутации волокиты? Еще одно похождение, которым можно будет хвастаться в ресторации Боже? Мне кажется, что дом, где вы ее впервые встретили, мог бы уберечь ее от подобной участи.

— Клянусь честью, мейстер Гериот, — сказал лорд Гленварлох, — вы только теперь помогли мне вспомнить, что я встречал эту молодую леди в кругу вашей семьи. Лицо ее нелегко забыть, и вместе с тем я тщетно старался припомнить, где я его видел. Подозрения ваши несправедливы и оскорбительны как для нее, так и для меня. Я разгадал ее секрет лишь перед самым вашим приходом. Я убедился из всех ее поступков, что присутствие ее здесь в таком наряде вынужденно; сохрани бог, чтобы я воспользовался этим ей во зло.

— Красиво сказано, милорд, — заметил Гериот, — но всем известно, что искусный причетник может прочитать апокриф так же гладко, как писание. Откровенно говоря, милорд, вы теперь в таком положении, что слова ваши требуют доказательств.

— Быть может, мне не следовало бы говорить, — вмешалась Маргарет, которая при любых, даже самых неблагоприятных обстоятельствах не могла надолго утратить свою природную живость, — но я не могу молчать. Крестный, вы несправедливы ко мне и не менее несправедливы к этому молодому джентльмену. Вы говорите, что слова его требуют доказательств. Я знаю, где искать доказательства для некоторых из них, а остальным я и так глубоко и искренне верю.

— Благодарю вас, любезная леди, за доброе мнение обо мне, — сказал Найджел. — Не знаю, как это случилось, но я дошел, кажется, до того, что в любых моих поступках и помыслах отказываются видеть честные побуждения. Тем больше я обязан той, кто вопреки всеобщему мнению отдает мне справедливость. Будь я на свободе, дорогая леди, я со шпагой в руке защитил бы вашу честь.

— Ей-богу, ни дать ни взять, Амадис и Ориана! — воскликнул Джордж Гериот. — Боюсь, что рыцарь с принцессой мигом зарезали бы меня, да, спасибо, стражники стоят за дверью. Ну, ну, мадемуазель Ветреница, если хотите поладить со мной, извольте говорить начистоту, а не угощать меня речами из романов и пьес. Во имя неба, как ты здесь очутилась?

— Сэр, — ответила Маргарет, — раз вы требуете от меня, то я расскажу. Сегодня утром я поехала с монной Паулой в Гринвич, чтобы подать королю просьбу леди Гермионы.

— Боже милосердный! — воскликнул Гериот. — И эта туда же? Неужели она не могла дождаться, пока я приеду и займусь ее делами? Видно, известие, которое я ей послал, ее растревожило. Ох, женщина, женщина! Кто берется быть твоимкомпаньоном, должен обладать терпением на двоих, ибо ты его в общий капитал не внесешь. Ну ладно, но какую, к черту, связь имеет поручение, данное монне Пауле, с твоим дурацким переодеванием? Отвечай!

— Монна Паула боялась, — ответила Маргарет, — она не знала, как взяться за дело; вам известно, что она почти не выходит из дому. И вот… вот я и согласилась пойти с ней, чтобы придать ей храбрости. А этот наряд… Вы, наверно, помните, что я надевала его на рождественский маскарад, тогда вы не считали его неприличным.

— Я и сейчас считаю, что он хорош для рождества и гостиной, но не для того, чтобы бегать в нем напоказ всему городу. Конечно, я помню его, проказница, и узнал его теперь. Благодаря ему и твоему маленькому башмачку, да еще намеку, что я получил утром от одного друга, который по крайней мере себя так именует, я и вывел тебя на чистую воду.

Здесь лорд Гленварлох, не удержавшись, взглянул на маленькую ножку, которую считал достойной упоминания даже степенный горожанин, но взглянул украдкой, так как видел, что малейшее проявление внимания усиливает терзания и смущение Маргарет.

— Скажи мне, милая, — продолжал мейстер Гериот (приведенная выше немая сцена была лишь мимолетной интермедией), — леди Гермиона знала о твоей проделке?

— Ни за что на свете я не осмелилась бы признаться ей в этом, — отвечала Маргарет. — Она думает, что с монной Паулой поехал один из наших подмастерьев.

Следует отметить, что слова «наши подмастерья» имели в себе нечто чудодейственное, что нарушило для Найджела очарование несвязного, но занимательного рассказа Маргарет.

— А по какой причине он не поехал? На мой взгляд, он был бы куда более подходящим спутником для монны Паулы, — заметил горожанин.

— Он был занят другим, — еле слышно ответила Маргарет.

Мейстер Джордж бросил быстрый взгляд на лорда Гленварлоха, но увидев, что лицо его выражает полное неведение, пробормотал:

— Дело-то обстоит лучше, чем я думал. Итак, проклятая испанка, у которой, как у всех у них, голова забита переодеваниями, потайными дверями, веревочными лестницами и масками, эта негодная дура потащила тебя с собой выполнять сумасбродное поручение? И чем кончилось дело?

— Как раз когда мы подошли к воротам парка, раздались крики: «Измена, измена!» Не знаю, что стало с монной Паулой; я бросилась бежать и бежала, пока не натолкнулась на одного весьма порядочного королевского служителя по имени Линклейтер. Мне пришлось сказать ему, что я ваша крестница, и тогда он скрыл меня от преследователей и по моей просьбе предоставил мне возможность поговорить с его величеством.

— Вот единственное доказательство того, что в твоей глупенькой головке еще осталось немного рассудка, — заметил Гериот.

— Его величество, — продолжала девушка, — был так милостив, что принял меня наедине, хотя все придворные кричали, что это грозит для него опасностью, и хотели меня обыскать, нет ли при мне оружия, помоги мне боже. Но король запретил им; наверно, Линклейтер сказал ему, кто я такая.

— Хорошо, милая, я не спрашиваю, что было дальше, — сказал Гериот. — Мне не подобает совать нос в секреты моего повелителя. Вот если б ты беседовала наедине с его дедушкой, Рыжей Лисицей из Сент-Эндрюса, как прозвал его Дэви Линдсей, тогда, по чести говоря, у меня появились бы свои соображения на этот счет; но наш государь, благослови его бог, кроток и воздержан и настоящий Соломон во всем, кроме того, что касается жен и наложниц.

— Не знаю, о чем вы говорите, сэр, — отвечала Маргарет. — Его величество был очень добр и выслушал меня с сочувствием, но сказал, что мне придется поехать сюда, где жена коменданта, леди Мэнсел, позаботится обо мне и присмотрит, чтобы меня не обижали. Король обещал отослать меня сюда в крытой лодке под надзором известного вам человека — и вот я оказалась в Тауэре.

— Но почему, каким образом ты попала в эту камеру, красавица? Объясни, пожалуйста; мне сдается, что эта загадка требует разгадки.

— У меня нет другого объяснения, сэр, кроме того, что леди Мэнсел послала меня сюда, невзирая на мои неотступные просьбы, слезы и уговоры. Я, правда, не боялась, ибо знала, что буду под надежной защитой, но я едва не умерла, да и сейчас не знаю куда деваться от стыда и смущения.

— Ну, хорошо, хорошо, если твои слезы непритворны, они скоро смоют воспоминание о твоем проступке. А знает ли отец о твоих похождениях?

— Не дай бог, чтобы он узнал, — ответила Маргарет, — он думает, что я у леди Гермионы.

— Да, честный Дэви следит за своими часами куда лучше, чем за своей дочкой. Идем, проказница, я отведу тебя к леди Мэнсел и попрошу, чтобы впредь, когда ее попечению доверят гуся, она не отдавала его под присмотр лисе. Тюремщики, наверно, пропустят нас в покои леди Мэнсел.

— Подождите еще одно мгновенье, — сказал лорд Гленварлох. — Как бы плохо вы обо мне ни думали, мейстер Гериот, я прощаю вам; время покажет, как вы ко мне несправедливы, и вы первый пожалеете об этом и признаете свою неправоту. Но не оскорбляйте подозрениями эту юную девицу, за чистоту помыслов которой могут поручиться сами ангелы. Я запомнил каждый ее взгляд, каждый жест, и пока я дышу, я всегда буду думать о ней с…

— Не думайте о ней вовсе, милорд, — прервал его Джордж Гериот. — Это, по-моему, лучшее одолжение, какое вы ей можете сделать. Или думайте о ней как о дочери часовщика Дэви Рэмзи, особе, неподходящей для возвышенных речей, романтических похождений и высокопарных комплиментов в духе пастушеских романов. Прощайте, милорд. Поверьте, я сужу о вас не так уж строго, как может показаться из моих слов. Если я смогу помочь… то есть если я разберусь до конца в этом лабиринте… Но сейчас не к чему говорить об этом. Доброго вечера вашей светлости. Эй, тюремщик! Пропусти нас к леди Мэнсел.

Тюремщик ответил, что для этого ему нужно разрешение коменданта, и пока он ходил за распоряжениями, все трое продолжали стоять рядом, не произнося ни слова и только изредка украдкой обмениваясь взглядами, что, по крайней мере для двоих из присутствующих, было довольно тягостно. Сословные предрассудки — по тем временам существенная преграда — не помешали лорду Гленварлоху заметить, что Маргарет Рэмзи — очаровательнейшая из девушек; не помешали заподозрить, неизвестно почему, что и он ей небезразличен, и почувствовать уверенность в том, что он был причиной многих из ее теперешних неприятностей. Словом, восхищение, самолюбие, рыцарские чувства — все действовало вместе, одно к одному. И когда страж принес гостям разрешение покинуть камеру, Найджел поклонился прекрасной дочери механика так выразительно, что вызвал на ее лице румянец не менее яркий, чем много раз заливавший ее щеки в течение столь богатого событиями дня. Маргарет ответила на поклон робко и нерешительно, уцепилась за руку крестного и вышла из комнаты, которая, как ни была она раньше темна, показалась Найджелу еще мрачнее, когда за Маргарет закрылась дверь.

Глава XXX

Когда ты в час последних мук

Пойдешь к позорному столбу —

С тобою будет верный друг,

Чтоб разделить твою судьбу.

«Баллада о Джемми Доусоне»
Мейстер Джордж Гериот и его подопечная, как с полным правом можно назвать Маргарет, ибо привязанность к крестнице налагала на него все заботы опекуна, были проведены гвардейцем в покои коменданта, где они и застали его вместе с супругой. Оба приняли прибывших с учтивостью, какой репутация мейстера. Гериота и его предполагаемое влияние при дворе требовали даже от такого педантичного старого воина и царедворца, как сэр Эдуард Мэнсел. Леди Мэнсел обласкала Маргарет и объявила мейстеру Джорджу, что та более не пленница, а гостья.

— Ей разрешено вернуться домой под вашим присмотром, — добавила леди Мэнсел, — такова воля его величества.

— Очень рад слышать это, мадам, — ответил Гериот, — жаль только, что ей не вернули свободы до того, как она виделась с тем бойким молодым человеком. Удивляюсь, как ваша светлость допустили это.

— Любезный мейстер Гериот, — сказал сэр Эдуард, — мы исполняем приказания того, кто могущественнее и мудрее нас с вами. Приказы его величества должны точно и неукоснительно выполняться; нужно ли напоминать вам, что мудрость его величества служит лучшей порукой…

— Мне хорошо известна мудрость его величества, — возразил Гериот, — только есть одна старая пословица про воск и пламень… Ну, да что говорить.

— Смотрите, к дверям дома подходит сэр Манго Мэлегроутер, — заметила леди Мэнсел. — Он шагает точно хромой журавль. Вот уже второй раз он сегодня является.

— Он принес нам указ о снятии с лорда Гленварлоха обвинения в измене, — сказал сэр Эдуард.

— И от него же я услыхал о том, что произошло; я только вчера поздно вечером вернулся из Франции, — сказал Гериот.

При этих словах в комнату вошел сэр Манго; он церемонно приветствовал коменданта Тауэра и его жену, удостоил Джорджа Гериота покровительственным кивком и обратился к Маргарет со словами:

— А-а, моя юная пленница, вы еще не распростились с мужским нарядом?

— Она не снимет его, сэр Манго, — громким голосом сказал Гериот, — пока не получит от вас удовлетворения за то, что вы, как вероломный рыцарь, выдали мне ее тайну. В самом деле, сэр Манго, когда вы сообщили мне, что она разгуливает в столь неподходящем одеянии, вы могли бы добавить, что она находится под покровительством леди Мэнсел,

— Король пожелал держать все в секрете, мейстер Гериот, — важно ответил сэр Манго, развалившись в кресле с меланхолическим видом. — Я сделал вам доброжелательный намек, как другу молодой девицы.

— Да уж, намек был истинно в вашем духе, — заметил Гериот, — вы сказали довольно, чтобы меня растревожить, и ни слова не проронили, чтобы успокоить.

— Сэр Манго все равно не услышит вашего упрека, — промолвила леди Мэнсел, — поговорим лучше о чем-нибудь другом. Что нового при дворе, сэр Манго? Вы были в Гринвиче?

— Вы могли с таким же успехом спросить меня, мадам, — отвечал кавалер, — что нового в аду.

— Помилуйте, сэр Манго, помилуйте, — остановил его сэр Эдуард. — Выбирайте свои слова получше, ведь вы говорите о дворе короля Иакова.

— Сэр Эдуард, если бы речь шла о дворе двенадцати императоров, я бы все равно стал утверждать, что там сейчас творится неразбериха, как в преисподней. Придворные, находящиеся на службе у короля сорок лет — к ним я причисляю себя, — разбираются в том, что происходит вокруг них, не лучше, чем пескари в Мальстреме. Одни поговаривают, что король недоволен принцем, другие — что принц косо взглянул на герцога, третьи — что лорда Гленварлоха повесят за государственную измену, а кое-кто прослышал, что за лордом Дэлгарно открылись такие делишки, которые могут стоить ему головы,

— Что же думаете вы, человек, прослуживший сорок лет при дворе? — спросил сэр Эдуард.

— Нет, нет, не спрашивайте его, сэр Эдуард, — сказала леди, выразительно взглянув на мужа,

— Сэр Манго так умен, — вставил мейстер Гериот, — что не станет говорить вещи, которые можно использовать ему во вред: это было бы все равно что вложить заряженный пистолет в руки первого встречного, кому придет охота его убить.

— Как? — воскликнул самоуверенный кавалер. — Вы полагаете, что я боюсь ловушки? Так вот же: у Дэлгарно больше хитрости, чем честности, у герцога больше парусов, чем балласта, у принца больше гордости, чем благоразумия, а король… — Тут леди Мэнсел предостерегающе поднесла палец к губам. — А король — мой добрый господин, который в течение сорока с лишком лет платит мне собачье жалованье костями и побоями. Ну и что тут такого — все так говорят, и Арчи Армстронг [394] каждодневно говорит вещи в тысячу раз хуже.

— На то он и шут, — сказал Джордж Гериот. — Впрочем, он не так уж неправ, ибо глупость заменяет ему ум. Но не советую вам тягаться в остроумии с дураком, сэр Манго, хоть он и придворный шут.

— Дурак, говорите вы? — подхватил сэр Манго, не расслышав всех слов Гериота и желая скрыть это. — Я и точно дурак, что прилепился к этому скупому двору, когда люди просвещенные и энергичные нашли свое счастье при других европейских дворах. Но здесь человек будет всегда нуждаться, если только у него нет большого ключа, — тут он бросил взгляд на сэра Эдуарда, — или если он не умеет барабанить молотком по оловянному блюду. Однако я должен как можно скорее возвратиться и доложить, что поручение выполнено, словно я наемный гонец. Сэр Эдуард, миледи, примите мои лучшие пожелания; мейстер Гериот, желаю вам всякого благополучия; что же касается беглянки, то послушайтесь моего совета — недолгое умерщвление плоти постом и умеренное применение розог послужат лучшим лекарством от припадков легкомыслия.

— Если вы имеете намерение направиться в Гринвич, сэр Манго, — заметил комендант, — то я избавлю вас от лишнего труда: король сейчас прибудет в Уайтхолл.

— Тогда мне понятно, почему Совет созывают так спешно. В таком случае я, с вашего позволения, навещу беднягу Гленварлоха и немного утешу его.

Комендант, казалось, был в нерешительности.

— Он нуждается в приятном собеседнике, который может рассказать о предстоящей ему каре и обо всем, с ней связанном. Я не покину его до тех пор, пока не докажу ему, что он увяз с головой, что его теперешнее положение плачевно и что надежд на избавление почти нет.

— Ну что же, сэр Манго, — сказал комендант, — если вы в самом деле считаете, что все перечисленное послужит утешением для заключенного, то я пошлю тюремщика проводить вас.

— А я, — сказал Джордж Гериот, — покорнейше прошу леди Мэнсел одолжить этой ветреной девице платье одной из служанок, ибо моя репутация погибнет, если я поведу крестницу по Тауэр-хиллу в таком виде. Хотя нельзя сказать, чтобы шалунье наряд был не к лицу.

— Я тотчас велю подать вам мою карету, — сказала обязательная леди.

— Если вы сделаете нам честь, мадам, оказав такую любезность, я с радостью приму ее от вас, ибо дела мои не терпят отлагательства, а утро у меня пропало без толку.

Поданная тут же карета доставила почтенного горожанина и его крестницу к нему домой на Ломбард-стрит. Там, как выяснилось, его с нетерпением ожидала леди Гермиона, только что получившая предписание явиться в течение ближайшего часа в королевский Тайный совет; известие это потрясло леди Гермиону, неискушенную в делах и давно отрешившуюся от мирской жизни, так, словно оно не было неизбежным следствием ее петиции, врученной королю монной Паулой. Джордж Гериот мягко пожурил ее за то, что она сама, не подождав его возвращения, начала такое важное дело, хотя в письме из Парижа, содержавшем нужные ей сведения, он просил ничего не предпринимать без него. Гермиона оправдывалась лишь тем, что ее немедленное вмешательство в события могло повернуть в лучшую сторону дела ее родственника, лорда Гленварлоха, так как ей было стыдно признаться, что она поддалась неотступным уговорам своей молоденькой приятельницы. Настойчивость Маргарет объяснялась, разумеется, ее опасениями за судьбу Найджела; впрочем, мы должны повременить с разъяснением того, в какой связи находилось дело Найджела с прошением леди Гермионы. А пока возвратимся к посещению, которым сэр Манго Мэлегроутер почтил удрученного молодого лорда, томящегося в темнице.

После обычных приветствий кавалер, разразившись предварительно потоком притворных сожалений по поводу бедствий, постигших Найджела, уселся на стул и, придав своему безобразному лицу погребальное выражение, принялся за свое карканье.

— Я благодарю небо, милорд, что именно, мне выпало удовольствие доставить коменданту милостивое повеление его величества, которым с вас снимается обвинение в покушении на священную особу короля. Если мы даже допустим, что вас будут судить за менее тяжкое преступление, а именно — за нарушение закона, запрещающего обнажать оружие во дворце и его окрестностях, и вы подвергнетесь наказанию usque ad mutilationem, [395] то есть вплоть до отсечения руки, а скорее всего так и будет, то все-таки потеря руки — ничто в сравнении с казнью через повешение или с четвертованием заживо, постигающими государственных изменников.

— Стыд от того, что я заслужил такое наказание, был бы для меня мучительнее боли, которую мне пришлось бы перенести, — ответил Найджел.

— Без сомнения, милорд, — продолжал мучитель, — сознание, как вы говорите, того, что наказание вами заслужено, должно быть для вас пыткой, своего рода нравственным, умозрительным повешением, потрошением и четвертованием, что в какой-то степени равносильно физическому прикосновению веревки, железа, огня и тому подобного к телу человека.

— Послушайте, сэр Манго, — сказал Найджел, — прошу вас понять мои слова правильно: я не признаю за собой никакой вины, кроме той, что приблизился к государю, имея при себе оружие.

— Вы правы, милорд, что ни в чем не сознаетесь, — проговорил сэр Манго. — Старинная пословица говорит: «признайся…» и так далее. Что касается оружия, то его величество действительно питает редкое отвращение ко всякому оружию, а в особенности к огнестрельному, но, как я уже сказал, с этим обвинением покончено. [396] Желаю вам так же удачно выпутаться из другого, хотя это и совершенно невероятно.

— Если на то пошло, сэр Манго, — сказал Найджел, — то в отношении этой истории в парке вы сами могли бы сказать что-нибудь в мое оправдание. Никто не знает лучше вас, что в ту минуту я был доведен до крайности гнуснейшими оскорблениями, нанесенными мне лордом Дэлгарно, и вы сами же раздули мой гнев, рассказав о многих из них.

— Да, да, какое несчастье! — заметил сэр Манго. — Я словно сейчас помню, как взыграла ваша желчь, несмотря на все мои старания убедить вас не нарушать святости парка. Ах, милорд, вы не можете сказать, что угодили в канаву, не будучи никем предостережены.

— Я вижу, сэр Манго, вы решили начисто забыть все, что могло бы сослужить мне службу, — заметил Найджел.

— Я готов вам служить с величайшей радостью, — ответил кавалер, — и лучшее, что я могу сейчас придумать, это описать процедуру наказания, которое вам, без сомнения, придется претерпеть. Мне посчастливилось видеть, как в царствование королевы ему подвергли сочинителя пасквилей. Я тогда состоял в свите лорда Грея, который вел здесь осаду, и так как я всегда был жаден до приятных и поучительных зрелищ, то не мог пропустить такого события.

— Я был бы поистине удивлен, — проговорил лорд Гленварлох, — если бы вы, наперекор своему доброму сердцу, пропустили такое представление.

— Э? Ваша светлость, кажется, приглашаете меня посмотреть, как будут приводить в исполнение приговор над вами? Что и говорить, милорд, это мучительное зрелище для друга, но я скорее соглашусь страдать, чем откажу вам в вашей просьбе. А зрелище, надо сказать, преинтереснейшее. Осужденный шел с таким бесстрашным видом, что одно удовольствие было смотреть на него. Он был одет во все белое — цвет кротости и смирения. Руку ему отрубили на эшафоте близ Уэстминстера — вам, вероятнее всего, отрубят в Черинге. Присутствовали шериф и лорд-маршал со своими людьми, и кого только там не было, а главное — палач с тесаком и молотком и его подручный с жаровней, полной горячих углей, и с железом для прижигания. Искуснейший малый был этот Деррик. Разве может так оттяпать сустав нынешний палач, Грегори? Не худо бы вашей светлости послать этого негодяя к лекарю поучиться хотя бы началам анатомии — от этого будет польза и вам и другим несчастным, а Грегори вы тем окажете любезность.

— Я не возьму на себя такой труд, — возразил Найджел. — Если закон потребует моей руки, пускай палач отрубает ее как умеет. А если король оставит ее на месте, то она еще послужит ему.

— Весьма благородно, милорд, весьма возвышенно. Приятно смотреть, как страдает отважный человек. Тот преступник, о котором я говорил, Таббс, или Стаббс, или какое-то другое плебейское имя, поднялся на помост решительно, как император, и обратился к народу: «Добрые люди, я оставляю здесь руку настоящего англичанина», при этом он положил руку на плаху, да так непринужденно, будто оперся на плечо своей милой. Тогда палач Деррик приложил — вы меня слушаете, милорд? — приложил тесак к суставу и ударил по тесаку молотком с такой силой, что рука отлетела на несколько ярдов, словно перчатка, брошенная рыцарем на ристалище. Представьте себе, сэр, этот Стаббс, или Таббс, ни капельки не переменился в лице, пока подручный не приложил к окровавленному обрубку раскаленное железо. Тут раздалось шипенье, милорд, будто жарили сало, и молодец завопил таким диким голосом, что многие решили, что он пал духом. Но не тут-то было! Он вдруг снимает левой рукой шляпу, размахивает ею и кричит; «Боже, храни королеву и порази ее дурных советчиков!» — и народ троекратно приветствует его. И надо сказать, он это заслужил своим мужеством. Надеюсь, что и ваша светлость перенесет муки с тем же величием.

— Благодарю вас, сэр Манго, — ответил Найджел, который во время столь живого и подробного описания не мог подавить вполне естественных ощущений неприятного свойства. — У меня нет сомнений в том, что для вас и для других зрителей церемония будет занимательной независимо от того, какой она окажется для главного действующего лица.

— Весьма занимательной, — подтвердил сэр Манго, — и поучительной, очень поучительной, хотя и не в такой степени, как казнь государственных изменников. Я видел, как поплатились за измену Дигби, Уинтерс, Фокс и остальные злодеи из пороховой шайки, — вот это было поистине грандиозное зрелище, замечательное как по неслыханности их мучений, так и по твердости, с какой они их переносили!

— Я еще больше ценю вашу доброту, сэр Манго: несмотря на то, что для вас такая большая потеря — пропустить подобное зрелище, вы все же поздравили меня с тем, что я избежал опасности предстать пред вашим взором в столь же. назидательном виде.

— Как вы правильно изволили сказать, милорд, потеря значительна только с виду. Природа по своей щедрости наделяет нас некоторыми органами в двойном количестве, чтобы нам легко было перенести потерю одного из них, случись на нашем жизненном пути такое несчастье. Посмотрите на мою бедную десницу, на которой уцелели только большой и указательный пальцы, — остальных меня лишил, конечно, меч противника, а не нож палача. И что же вы думаете, сэр: эта бедная изувеченная рука в некотором смысле служит мне еще лучше, чем раньше. Допустим, что вам отнимут правую руку по запястье; ведь у вас останется левая, и вы окажетесь все-таки в лучшем положении, чем карлик-голландец, живущий в Лондоне: он вдевает в иголку нитку, рисует, пишет и бросает копье с помощью ног, потому что у него нет ни одной руки.

— Пусть так, сэр Манго, — промолвил лорд Гленварлох, — все это, несомненно, весьма утешительно. Но я надеюсь, что король оставит мне руку, чтобы я мог сражаться за него в бою, где, невзирая на ваши ободрительные слова, я куда охотнее пролью кровь, нежели на эшафоте.

— Как это ни печально, но ваша светлость наверняка погибли бы на эшафоте и никто бы за вас не замолвил словечка, если б не эта помешанная девчонка, Мэгги Рэмзи.

— О ком вы говорите? — с живостью спросил Найджел, впервые проявив интерес к словам сэра Манго.

— О ком же я могу говорить, как не об этой переодетой девице, с которой мы обедали у золотых дел мастера Гериота, когда удостоили его своим посещением. Вам лучше знать, каким образом вы сумели расположить ее к себе, но только я видел, что она на коленях просила за вас короля. Мне поручили доставить ее сюда, обращаясь с ней почтительно и ни о чем не расспрашивая. Но будь моя воля, я отвез бы ее в Брайдуэл, чтобы там выбили у нее дурь из головы, отстегав хорошенько розгами. Распутная негодница, разгуливает в мужских штанах, а сама еще даже не замужем.

— Слушайте, сэр Манго Мэлегроутер, — прервал его Найджел, — я советую вам говорить об этой юной особе с должным уважением.

— О, конечно, милорд, я буду говорить о ней со всем уважением, какое подобает любовнице вашей светлости и дочке Дэви Рэмзи, — ответил сэр Манго с язвительной насмешкой, Найджелу не на шутку захотелось проучить сэра Манго, но затевать с ним ссору было бы нелепо, а потому Найджел подавил негодование и попросил рассказать все, что он знает о молодой девушке.

— Да просто я находился в приемной, когда она получила аудиенцию у короля, и услышал, как король, к великому моему недоумению, сказал: «Pulchra sane puella». [397] А Максуэл, у которого неважный слух, когда дело коснется латыни, подумав, что его величество произнес его имя «Сауни», открыл дверь, и тут я увидел, что наш государь Иаков собственной рукой помогает подняться с колен девушке, переодетой, как я уже говорил, в мужское платье. Я мог бы заподозрить неладное, но наш милостивый господин уже стар, да и в молодости никогда не гонялся за женщинами. Он утешал ее на свой лад, приговаривая: «Не расстраивайся, голубушка, Гленварлохида будут судить по справедливости. Когда первое смятение, охватившее нас, улеглось, мы и сами рассудили, что он не мог злоумышлять на нашу особу. А другие его проступки мы расследуем со всем вниманием и мудростью». После этого на меня возложили поручение отвезти в Тауэр юную нарушительницу законов и сдать ее на попечение леди Мэнсел. Его величество строго-настрого запретил мне говорить при ней о ваших преступлениях, ибо, как он сказал, «бедняжка и так надрывает из-за него свое сердечко».

— И на этом-то основании у вас сложилось столь нелестное мнение о молодой леди, которое вы сочли нужным только что высказать?

— Говоря по чести, милорд, — ответил сэр Манго, — какое еще мнение может у меня сложиться о девице, которая переодевается в мужскую одежду и на коленях заступается перед королем за ветреного молодого лорда? Не знаю, как это называется по-новомодному, ибо выражения меняются, хотя обычаи остаются прежними, но хочешь не хочешь, сэр. а приходит в голову, что эта молодая леди — если вы называете дочь часовщика Рэмзи молодой леди — ведет себя скорее как распутница, нежели как девушка из честной семьи.

— Вы несправедливы к ней в высшей степени, сэр Манго, — сказал Найджел, — или, вернее, вас ввели в заблуждение обстоятельства.

— Но ведь и все впадут в то же заблуждение, милорд, — ядовито возразил кавалер, — разве только вы их разубедите, сделав то, что сын вашего отца вряд ли сочтет для себя возможным.

— Что же я должен сделать?

— Да просто жениться на девушке, сделать ее леди Гленварлох. Да, да, не удивляйтесь, дело идет к тому. Лучше женитесь, пока не натворили бед, если только зло уже не сотворено.

— Сэр Манго, — прервал его Найджел, — пожалуйста, оставьте эту тему; лучше вернемся к разговору об ожидающей меня каре, которым вам угодно было занимать меня.

— Сейчас мне некогда, — ответил сэр Манго, услыхав, что часы бьют четыре, — но как только вынесут приговор, можете положиться на меня, милорд, я подробнейшим образом опишу вам всю церемонию; и даю слово кавалера и джентльмена, что я сам провожу вас на эшафот, хотя многие будут на меня смотреть косо. Но у меня хватит духу не покинуть друга в тяжелую для него минуту.

Сказав так, он простился с лордом Гленварлохом, который испытал при его уходе такую же радость (хоть это, пожалуй, и сильно сказано), какая охватывала любого, кому приходилось разделять общество сэра Манго.

Но когда Найджел остался наедине со своими размышлениями, одиночество показалось ему почти столь же тягостным, как общество сэра Манго Мэлегроутера. Окончательное разорение, ставшее, как он думал, неминуемым после пропажи королевского указа, который дал бы ему возможность выкупить отцовское поместье, представлялось ему новым неожиданным ударом. Он не мог припомнить, когда в последний раз видел указ, но был склонен думать, что это было тогда, когда он вынимал из шкатулки деньги, чтобы уплатить ростовщику за комнату в Уайтфрайерсе. С тех пор шкатулка неизменно находилась при нем, за исключением недолгого времени после ареста в Гринвичском парке. Могло статься, что бумага была взята именно тогда, ибо у Найджела не было оснований думать, что он и его имущество находятся в руках людей, относящихся к нему доброжелательно. Однако замок шкатулки, повидимому, не был взломан; а поскольку он отличался особенной, хитроумной конструкцией, то едва ли мог быть открыт без помощи специального инструмента — для этого было слишком мало времени. Сколько бы он ни раздумывал по этому поводу, ясно было одно: важный документ исчез и, вероятно, находился не в дружеских руках.

«Будь что будет, — сказал себе Найджел. — Сейчас у меня почти так же мало шансов разбогатеть, как и в тот день, когда я впервые приехал в этот проклятый город. Но быть несправедливо обвиненным в серьезном преступлении и запятнанным гнусными подозрениями… Быть предметом унизительной жалости честного горожанина и злорадства завистливого, желчного царедворца, для которого успехи и достоинства ближнего невыносимы, словно солнечный свет для крота… Поистине горестно думать об этом! И ведь последствия скажутся на моей дальнейшей жизни и помешают мне занять то положение, какого я мог бы добиться с помощью своей головы или руки, если ее мне оставят».

Сознавать, что ты являешься предметом общей неприязни, видеть, что ты всеми покинут, — что может быть невыносимее и мучительнее для человеческого существа! Самые закоренелые преступники, чья рука не дрогнув совершала гнуснейшие злодеяния, больше терзаются от сознания, что их муки ни в ком не вызовут сострадания, чем от страха перед неминуемой казнью и телесными мучениями. Известно, что они часто пытаются преуменьшить чудовищность своих преступлений и даже вовсе отрицают то, чему имеются очевиднейшие доказательства, — так боятся они уйти из жизни, сопровождаемые проклятиями всего человечества.

Неудивительно, что Найджел, изнемогая под тяжестью всеобщего несправедливого подозрения и погруженный в мрачные мысли, вспомнил, что на земле есть по крайней мере одно существо, которое не только верит в его невиновность, но даже употребило все свои слабые силы, чтобы спасти его.

— Бедная девушка, — повторял он, — бедная, безрассудная, но великодушная девушка! Твоя судьба сходна со жребием той самоотверженной шотландки, что вложила свою руку в дверную скобу, дабы помешать войти злодеям, посягавшим на жизнь ее государя. Этот подвиг преданной души не принес пользы, он только обессмертил имя той, что его совершила и чья кровь, говорят, течет в жилах моего рода.

Не берусь сказать читателю, какое влияние имели связанные с этими воспоминаниями мысли о предках и древнем происхождении; возможно, они и уменьшили горячую симпатию к Маргарет Рэмзи, пробужденную в Найджеле пришедшим ему в голову сравнением — пусть несколько натянутым — ее поступка с тем историческим подвигом, о котором мы упомянули. Как бы то ни было, противоречивые чувства дали новое направление его размышлениям.

«Предки? — думал он. — Древность рода? Что они мне? Мое родовое поместье отчуждено, титул стал мне укором, ибо что может быть смешнее титулованной нищеты! Честь моя подверглась сомнению. Я не останусь в этой стране. И если, покидая ее, я заручусь навеки обществом подруги, такой привлекательной, храброй и преданной, кто посмеет сказать, что я обесславил высокое звание, от которого я, в сущности, сам отрекаюсь?»

Было что-то удивительно приятное и романтическое в той картине, которая ему представилась: верные и любящие супруги, составляющие друг для друга весь мир, рука об руку встречающие превратности жизни… Мысль соединиться узами с существом столь красивым, с таким бескорыстием и самоотверженностью принявшим участие в его судьбе, приобрела форму сладостных видений, которым любят предаваться романтически настроенные молодые люди. Внезапно мечты его рассеялись, так как он с горечью осознал, что в основе их лежит самая эгоистическая неблагодарность с его стороны. Будь он владельцем замка и крепостных башен, лесов и полей, прекрасных родовых угодий и славного имени, он отверг бы, как невозможную, мысль о том, чтобы возвысить до себя дочь простого механика; но думая о том времени, когда он лишится своего знатного имени и погрязнет в бедности и несчастьях, он, стыдно признаться, был не прочь, чтобы бедная девушка в слепоте своей любви отказалась от лучшего жребия, какой сулило ей твердое положение в обществе, и избрала сомнительный, полный неожиданностей путь, на который был осужден он сам. Найджелу с его благородной душой показалась отвратительной созданная им картина себялюбивого счастья; и он употребил все силы, чтобы на остаток вечера выбросить из головы мысли об очаровательной девушке или по крайней мере заставить себя не останавливаться на том опасном соображении, что она — единственное живое существо, которое считает его достойным доброго отношения.

Ему не удалось, однако, изгнать ее из своих сновидений, когда, измученный утомительным днем, он погрузился в тревожную дремоту. Образ Маргарет вплетался в беспорядочный и спутанный клубок снов, навеянных его недавними приключениями. Воображение, воссоздавая яркое повествование сэра Манго, явило Найджелу кровь, кипящую и шипящую от прикосновения раскаленного железа, но и тут Маргарет стояла около него, словно светлый ангел, и дыханием исцеляла его раны. Наконец, измученный этими фантастическими видениями, Найджел уснул и спал крепким сном до утра, пока его не разбудил хорошо знакомый голос, который прежде часто прерывал его сон в тот же утренний час.

Глава XXXI

К чему болтать о благородной крови!

Под этой курткой алая река

Струится — и не хуже греет сердце,

Чем та река, что начала свой путь

В давно погибших царствах ассирийских.

Старинная пьеса
Знакомые звуки, разбудившие Найджела в конце предыдущей главы, были не чем иным, как ворчанием Ричи Мониплайза. Этот достойный слуга, подобно многим лицам, высоко стоящим в собственном мнении, имел обыкновение, не найдя другого собеседника, разговаривать с тем, кто всегда охотно его слушал, то есть с самим собой. Он чистил и встряхивал платье лорда Гленварлоха с величайшим хладнокровием и спокойной аккуратностью, словно никогда и не покидал своего места; при этом он бормотал себе под нос:

— Хм, давно пора плащу и камзолу попасть в мои руки. Навряд ли по ним прохаживалась щетка с тех пор, как мы с ними разлучились. Да-а, шитье порядком-таки поистерлось и золоченые пуговицы тоже. Ей-богу, тут их недостает целой дюжины, не будь я честный человек! Это все от эльзасских похождений. Да не отнимет у нас бог своей милости и да не предоставит нас самим себе в наших помыслах! Я что-то не вижу шпаги… Впрочем, это, наверно, из-за нынешних обстоятельств.

Несколько мгновений Найджел думал, что грезит, — до того невероятным казалось ему, чтобы слуга, который, по его предположениям, находился в Шотландии, сумел его разыскать и добиться доступа в тюрьму. Однако, поглядев в щелку между занавесями и увидев долговязую, неуклюжую, костлявую фигуру Ричи, он убедился, что это явь; придав своей физиономии вдвое более важное выражение, чем обычно, тот прилежно чистил хозяйский плащ и время от времени развлекал себя, то насвистывая, то напевая унылую старинную шотландскую балладу. Будучи совершенно убежден в подлинности сей персоны, лорд Гленварлох не мог удержаться, чтобы не выразить удивления бессмысленным вопросом:

— Во имя неба, ты ли это, Ричи?

— А кто же еще, милорд? — ответил Ричи. — Я подумал, что, пока ваша светлость живет в этом месте, вам будет приятно, если прислуживать вашей светлости будет человек, не состоящий здесь на службе.

— Я удивлен, что мне вообще кто-то прислуживает, а в особенности ты, Ричи. Ведь мы с тобой расстались, и я думал, что ты давно в Шотландии.

— Прошу прощения у вашей светлости, но мы еще не расстались и вряд ли так скоро расстанемся. Для расторжения договора, как и для его заключения, нужно согласие двух сторон, и хотя вашей светлости было угодно вести себя так, что дело шло к разрыву, я по зрелом размышлении почел за благо не оставлять вас. Говоря откровенно, если ваша светлость не понимает, что такое верный слуга, то я отлично знаю, что значит добрый господин. Коли уж на то пошло, так мне теперь будет еще легче служить, ибо вы лишены возможности преступать границы благоразумия.

— Я и в самом деле вынужден хорошо себя вести, — с улыбкой сказал лорд Гленварлох. — Но надеюсь, ты не воспользуешься моим положением и не станешь слишком строго относиться к моим безрассудным выходкам?

— Избави бог, милорд, избави бог! — проговорил Ричи тоном, в котором самодовольное сознание собственного превосходства сочеталось с искренним чувством преданности. — Тем более что ваша светлость должным образом осознали свои безрассудства. Было время, когда, и верно, я считал своим скромным долгом выражать вам неудовольствие, но сейчас было бы недостойно упрекать вас. Нет, нет, я и сам подчас могу заблуждаться, у меня тоже есть свои слабости: человек далек от совершенства.

— И все же, Ричи, как я ни благодарен тебе за предложение услуг, я не могу скрыть от тебя, что они не принесут мне здесь большой пользы, а тебе могут причинить вред.

— Еще раз прошу прощения у вашей светлости, — прервал Ричи, непререкаемость тона которого усилилась вдесятеро против обычного благодаря преимуществу его положения, — я так устрою дела, что для вашей светлости моя служба будет чрезвычайно полезна, а я нисколько не пострадаю.

— Не представляю себе, как этого можно достигнуть, друг мой, — сказал лорд Гленварлох, — когда даже твои денежные обстоятельства…

— Что касается денег, милорд, — опять перебил Ричи, — то я не худо обеспечен и по некоему стечению обстоятельств мое пребывание здесь не будет обременительным для вашей светлости и в тягость для меня. Но только я убедительно прошу позволения выговорить себе определенные условия.

— Выговаривай себе что хочешь, — сказал лорд Гленварлох, — ты все равно будешь поступать, как тебе заблагорассудится, с условиями или без них. Если ты не хочешь оставить меня, что, на мой взгляд, было бы самым разумным, то служи мне на любых условиях.

— Все, чего я требую, милорд, — произнес Ричи серьезным и подозрительно скромным тоном, — это неограниченной свободы действий, которой я должен располагать в связи с важными хлопотами; вы же будете пользоваться моим обществом и услугами всегда, когда это окажется удобно для меня и понадобится вашей светлости.

— Причем единственным судьей в этом вопросе будешь, разумеется, ты, — улыбаясь, заметил Найджел.

— Бесспорно, милорд, — с важностью ответил Ричи, — ваша светлость знает только то, что вам нужно, тогда как я вижу дело с обеих сторон и знаю, что полезно для вас и важно для меня.

— Ричи, добрый мой друг, — сказал Найджел, — боюсь, такие условия, которые ставят господина в зависимость от слуги, вряд ли подошли бы мне, будь мы оба на свободе, но так как я арестант, то могу находиться в твоем распоряжении с таким же успехом, как в распоряжении многих других. А потому ты волен приходить и уходить когда захочешь, коль скоро бесполезно советовать тебе вернуться на родину и предоставить меня моей участи.

— Пусть у меня отнимутся ноги, если я соглашусь на это, — сказал Мониплайз. — Я не тот человек, чтобы покинуть вашу светлость в ненастную погоду, после того как столько времени жил при вас припеваючи, пока вам светило солнце. Что бы ни случилось, нас еще ждут впереди ясные деньки.

Домой, домой! Пускай домой дорога далека —
Подует ветер луговой, разгонит облака,
И солнце выйдет проводить и скажет: «В добрый час!
Уж скоро буду я светить на родине у вас!»
Пропев этот куплет на манер певца баллад, чей голос словно охрип от натуги, состязаясь с ревом северного ветра, Ричи Мониплайз помог лорду Гленварлоху подняться и одеться, не упуская возможности при каждом удобном случае выразить самое торжественное и почтительное внимание; затем он прислуживал ему за завтраком и наконец удалился, сославшись на дело чрезвычайной важности, отзывающее его на несколько часов.

Найджел не мог не предвидеть, что самодовольство и непререкаемый тон Ричи Мониплайза будут порой неизбежно раздражать его, но вместе с тем ему было отрадно убедиться в прочной и неизменной преданности, проявленной в данном случае его верным слугой, чьи заботы, как он надеялся, скрасят ему томительную скуку заключения. Он с радостью узнал от тюремщика, что слуге его дозволен свободный вход в то время, какое отведено тюремными правилами для посетителей.

Между тем великодушный Ричи Мониплайз достиг тауэрской пристани. С презрением оглядев яличников, обступивших его со всех сторон, он взмахом руки отклонил их назойливые предложения и с достоинством воскликнул: «Четверку, да получше!», чем привел в движение праздных «тритонов» более высокого ранга, которые при первом взгляде на него сочли его недостойным своих услуг. Ричи нанял одну из дорогих лодок, уселся на корме с важным видом и, сложив на груди руки под просторным плащом, приказал грести к Уайтхоллу. Благополучно прибыв во дворец, он спросил мейстера Линклейтера, помощника смотрителя кухни его величества. Ему ответили, что мейстера Линклейтера нельзя видеть, так как он занят приготовлением куриного бульона с луком-пореем для самого короля.

— Передайте ему, — сказал Мониплайз, — что приятель-земляк желает поговорить с ним о весьма важном деле.

— Приятель-земляк? — переспросил Линклейтер, когда ему передали эту неотложную просьбу. — Ладно, впустите его, чтоб его черти взяли! Небось какой-нибудь рыжий долговязый эдинбуржец, прослышав о моем повышении, явился наниматься с моей помощью вертельщиком или кухонным служителем. Как мешают человеку, идущему в гору, всякие приятели, которые цепляются за его подол, надеясь, что он потянет их за собой. А-а, Ричи Мониплайз, ты ли это? Что привело тебя сюда? Если в тебе признают того олуха, что на днях испугал лошадь короля…

— Не будем вспоминать того, что было, сосед, — сказал Ричи. — Я опять по тому же делу: мне надо поговорить с королем.

— С королем? Ты совсем рехнулся, — проговорил Линклейтер и, повернувшись к своим помощникам, закричал: — Эй, следите за вертелами, бездельники! Pisces purga! Salsamenta fac macerentur pulchre, [398] я научу васпонимать латынь, мошенники, как подобает поварам короля Иакова! — Затем тихим голосом, предназначая свои слова для ушей одного Ричи, он продолжал: — Разве тебе не известно, как отличился вчера твой господин? Не скрою от тебя, что его выходка заставила кое-кого дрожать за свое место.

— Ну, хорошо, Лори, но на этот раз ты должен помочь мне вручить во всемилостивейшие руки короля вот это пустяковое прошеньице. Ручаюсь тебе, что содержание его придется королю как нельзя более по вкусу.

— Ричи, — ответил Линклейтер, — ты как будто задался целью прочесть молитву на конюшне, где за твоей голой спиной будут стоять два конюха с кнутами в руках и приговаривать «аминь».

— Нет, нет, дружище Лори, — возразил Ричи, — я теперь научился писать челобитные, и ты сам это увидишь, если передашь эту бумагу королю.

— Нет, я к ней пальцем не притронусь, — отвечал осторожный служитель королевской кухни. — Но вот сейчас королю в кабинет подадут куриный бульон с луком-пореем. Я не могу помешать тебе положить письмо между золотой чашей и подносом. Его святейшее величество непременно увидит письмо, когда поднимет чашу, чтобы выпить бульон.

— Этого только мне и надо, — сказал Ричи и положил письмо под чашу; едва успел он это сделать, как вошел паж, чтобы отнести кушанье королю.

— Так, так, сосед, — сказал Лоренс, когда бульон был унесен, — если это доведет тебя до лозы или до плети, то ты сам этого добивался.

— Никого другого мне за это винить не придется, — ответил Ричи с невозмутимым и самодовольным упрямством, которое составляло отличительную черту его характера; после чего он стал ожидать дальнейших событий, не замедливших произойти. Через несколько минут в кухне появился сам Максуэл и торопливо спросил, кто положил письмо на королевский поднос. Линклейтер заявил о полной непричастности к этому, а Ричи Мониплайз безбоязненно выступил вперед и торжественно произнес:

— Это сделал я.

— В таком случае следуй за мной, — сказал Максуэл, с любопытством поглядев на Ричи.

Они поднялись по потайной лестнице, по той самой лестнице, которая при дворе считалась более короткой дорогой к власти, чем даже grandes entrees. [399]

Когда они вошли в приемную — по описанию Ричи: «плохо убранную комнату», — провожатый сделал Ричи знак подождать, а сам скрылся в кабинете. Совещание продолжалось недолго, и когда Максуэл отворил дверь, чтобы выйти, Ричи услышал конец разговора:

— Ты уверен, что он нам не опасен? Я уже раз попался на удочку. Будь неподалеку, но не подходи к дверям ближе, чем на три локтя. Если я возвышу голос, кидайся ко мне на помощь, как сокол, но когда я буду говорить тихо, держи свои длинные уши подальше. А теперь впусти его.

По знаку Максуэла Ричи вошел и очутился перед лицом короля. Всякий человек такого происхождения и воспитания, как Ричи, да многие и познатнее, растерялись бы, оказавшись наедине со своим государем. Но Ричи Мониплайз был о себе слишком высокого мнения, чтобы почувствовать замешательство. Церемонно поклонившись, он снова выпрямился во весь рост и застыл как столб.

— Они у тебя, любезный, у тебя? — возбужденно спросил король, суетясь как в лихорадке и разрываясь между надеждой, нетерпением, страхом и недоверчивостью. — Давай их сюда, давай и не говори ни слова, я повелеваю тебе как нашему подданному.

Ричи вынул из-за пазухи шкатулку и, опустившись на одно колено, подал ее королю; тот торопливо открыл ее и, увидав рубиновое ожерелье, уже знакомое читателю, впал в какой-то экстаз, принялся целовать драгоценные камни, словно одушевленные существа, и без конца повторять с ребяческим восторгом: Onyx cum prole, silexque. Onyx cum prole! [400] Ах вы мои славные, любезные искорки, мое сердце трепещет, как птичка, от радости, что я снова вижу вас.

Тут он повернулся и, заметив, что поведение его вызвало угрюмое подобие улыбки на обычно неподвижной физиономии Ричи, мгновенно перешел от веселья к неудовольствию и сказал:

— Остерегитесь, сэр, не вздумайте смеяться над нами, вашим венценосным государем.

— Избави бог, чтоб я стал смеяться, — ответил Ричи, придавая своему лицу его обычную суровость. — Я улыбнулся только для того, чтобы привести черты моего лица в соответствие с веселым лицом вашего величества.

— Ты говоришь как почтительный подданный и честный человек, — сказал король. — Но кто ты такой, черт возьми?

— Я Ричи Мониплайз, сын старого Манго Мониплайза, жившего у Западных ворот в Эдинбурге, что в свое время имел честь поставлять для стола вашего величества и матушки вашего величества говядину и другие съестные припасы.

— Ах вот что! — сказал со смехом король, который обладал весьма полезным в его положении свойством — цепкой памятью, позволявшей ему помнить любого, с кем ему доводилось сталкиваться хотя бы на миг. — Ты тот самый изменник, по чьей милости мы чуть не растянулись посреди двора? Но мы все-таки удержались в седле. Aequam memento rebus in arduis servare. [401] Ну, ну, не огорчайся, Ричи. Столько раз честные люди оказывались изменниками, что справедливости ради изменник хоть изредка должен contra expectanda [402] обернуться честным человеком. А как попали к тебе наши драгоценности, любезный? Ты пришел от Джорджа Гериота?

— Вовсе нет, государь. С позволения вашего величества, я пришел так, как сражался Гарри Уинд — сам по себе, а не по чьему-либо поручению, ибо надо мной нет других хозяев, кроме того, кто меня создал, вашего всемилостивейшего величества, который мною управляет, и благородного Найджела Олифанта, лорда Гленварлоха, который кормил меня, бедняга, до тех пор, пока мог прокормить себя.

— Опять этот Гленварлохид! — воскликнул король. — Клянусь честью, он подстерегает нас на каждом шагу! Тсс, Максуэл стучится в дверь. Верно, пришел Джордж Гериот сообщить, что он не может отыскать драгоценности. Спрячься за драпировку, Ричи, стой тихо, любезный, не чихай, не кашляй, не дыши! Звонкий Джорди так любит показывать свой блестящий ум, но так чертовски неохотно расстается со своими блестящими монетами, что, клянусь нашей королевской честью, я с радостью его проучу.

Ричи, повинуясь приказанию добродушного короля, спрятался за драпировку, а монарх, никогда не позволявший своему королевскому достоинству становиться поперек дороги хорошей шутке, собственноручно поправил драпировку, чтобы никто не заподозрил засады, и спросил у Максуэла, в чем дело. Максуэл ответил так тихо, что Ричи не расслышал его слов, а между тем необычность положения ни в коей мере не уменьшила присущего ему любопытства и желания утолить его елико возможно.

— Пусть Джорди Гериот войдет, — сказал король.

Насколько Ричи мог видеть в щелку, честный горожанин если и не был обуреваем волнением, то, во всяком случае, казался смущенным. Страсть короля к забавной и остроумной шутке поистине должна была быть удовлетворена последующей сценой. Он холодно принял своего верноподданного и заговорил с ним вежливо и с достоинством, что резко отличалось от его обычной бесцеремонной и живой манеры.

— Мейстер Гериот, — начал он, — если память нам не изменяет, мы заложили у вас некие королевские драгоценности за некоторую сумму денег. Было это или не было?

— Мой милостивейший государь, — ответил Гериот, — вашему величеству, бесспорно, угодно было так поступить.

— Право собственности на сии драгоценности и cimelia [403] сохранялось за нами, — продолжал король тем же важным тоном, — вам же принадлежит лишь право взыскать выданную под них сумму. С выплатой таковой означенные вещи, отданные вам в залог, в заклад или в обеспечение сделанного займа, должны быть возвращены нам. Воэтиус, Винниус, Грэнвигенеус, Пагенстехерус, — словом, все, кто изучал «De contracta opignerationis», consentiunt in eundem, [404] то есть согласны в этом пункте. Римское право, английское обычное право и общинное право нашего древнего шотландского королевства, расходясь в большем количестве частностей, чем желательно, в этом вопросе объединяются так же тесно, как три скрученные пряди веревки.

— С позволения вашего величества, — заметил Гериот, — нет надобности ссылаться на такое множество ученых авторитетов, чтобы доказать честному человеку, что его права на заложенную вещь кончаются, когда долг возвращен.

— Итак, сэр, я предлагаю вам обратно занятую у вас сумму и требую, чтобы мне были возвращены отданные в заклад драгоценности. Не так давно я уже мельком упоминал, что они мне понадобятся; надвигающиеся события, вероятно, потребуют, чтобы мы явились перед нашими подданными, и покажется странным, если на нас не будет этого украшения, наших наследственных драгоценностей — отсутствие их может навлечь на нас презрение и нарекания наших вассалов.

Слова короля, казалось, сильно задели мейстера Гериота, и он с приметным волнением ответил:

— Призываю небо в свидетели, что я совершенно непричастен к пропаже. Я лучше согласился бы потерять выданные в залог деньги, только б возвратить вам драгоценности, об отсутствии которых ваше величество изволит справедливо горевать. Если б ожерелье оставалось у меня, так и думать было бы не о чем, но ваше величество должны отдать мне справедливость и вспомнить, что по вашему строгому приказу перед самым моим отъездом в Париж я передал ожерелье другому лицу, которое предоставило взаймы большую сумму. Деньги требовались срочно, а иного способа достать их я не мог найти. Я предупредил ваше величество, когда принес требуемую сумму, что она получена от человека с дурной славой, а вы изволили, понюхав золото, ответить истинно по-королевски: «Non olet», [405] то есть что оно не пахнет теми средствами, какими приобретено.

— Пусть так, любезный, — возразил король, — но к чему вся эта болтовня? Если уж ты отдал в заклад мои драгоценности какому-то прощелыге, то изволь как наш честный верноподданный позаботиться о том, чтобы мы всегда могли их выкупить. Почему мы должны из-за твоей нерадивости терять наши cimelia, да еще служить предметом насмешек наших вассалов и иностранных послов?

— Мой король и повелитель, — сказал Гериот, — видит бог, если б мой позор и поруганье могли избавить вас от неприятностей, то как верный слуга, обязанный вам бесчисленными благодеяниями, я счел бы своим долгом претерпеть и то и другое. Но примите во внимание насильственную смерть того человека, исчезновение его дочери и имущества, вспомните, что я считал своим смиренным долгом предупредить ваше величество о возможности всяких случайностей и умолял уволить меня от переговоров с ним от вашего имени.

— Но ты ничего лучшего не придумал, Джорди, — возразил король, — ты не мог придумать никакого иного выхода. А мы были в растерянности и ухватились за первые попавшиеся деньги, как утопающий хватается за подвернувшийся под руку ивовый прут. А теперь, любезный, почему ты не можешь вернуть драгоценности? Не сквозь землю же они провалились, стоит только поискать получше.

— Предприняты самые тщательные поиски, ваше величество, — ответил горожанин, — объявлено о пропаже по всему городу, но найти их невозможно.

— Ты хочешь сказать — трудно, Джорди. Невозможно только то, что противоречит природе, exempli gratia [406] — обратить два в три, или то, что невозможно в нравственном смысле, например — представить истину ложью. Но то, что трудно исполнить, все-таки выполнимо, когда на помощь приходят мудрость и терпение. Посмотри-ка, Звонкий Джорди!

С этими словами король поднес обретенное сокровище к глазам повергнутого в изумление ювелира и торжествующе воскликнул:

— Ну, что ты скажешь, Звонкий Джорди? Клянусь короной и скипетром, он выпучил глаза, словно перед ним не его законный король, а чародей! Это мы-то, настоящий malleus maleficarum, [407] дробящий и сокрушающий молот, обращенный против всех магов, колдунов, волшебников и им подобных! Он думает, что мы тоже причастны к чернокнижию! Иди с миром, честный Джорди, ты добрый, простой человек, но ты не принадлежишь к числу семи греческих мудрецов; иди с миром и вспомни свои подлинные слова, сказанные тобою недавно, о том, что есть в этой стране один человек, который во всем подобен Соломону, царю израильскому, во всем, кроме любви к женщинам, а одна из них к тому же была дочерью фараона.

Если Гериот был удивлен столь неожиданным появлением драгоценностей в тот момент, когда король с жаром упрекал его в пропаже, то упоминание о его собственных словах, вырвавшихся у него в разговоре с лордом Гленварлохом, окончательно сразило его. Король пришел в такой восторг от своего триумфа, что потирал руки, хихикал и наконец, когда чувство торжества одержало верх над чувством собственного достоинства, бросился в кресло и принялся смеяться так неудержимо, что задохнулся и слезы потекли по его лицу. Между тем на заливистый смех короля из-за драпировки откликнулся оглушительный хохот, хохот человека, который, не имея привычки подобным образом выражать свои чувства, оказался не в состоянии обуздать или умерить свое буйное веселье.

Гериот, вконец ошеломленный, повернул голову в ту сторону, откуда неслись эти дикие, неистовые звуки, столь неприличные в присутствии короля. Король, тоже, видимо, усмотрев некоторое нарушение приличий, поднялся, вытер глаза и воскликнул:

— А ну-ка, хитрый лис, вылезай из норы!

На эти слова из-за драпировки вылез длинный Ричи Мониплайз, продолжавший заливаться смехом, точно кумушка на деревенских крестинах.

— Тише, любезный, тише, — сказал король, — незачем ржать, как жеребец над кормушкой с овсом, хотя бы это была и веселая шутка и мною самим придумана. Однако как вспомню Звонкого Джорди, который воображает себя умнее других, как вспомню, ха-ха-ха, когда он в духе Эвклиона из комедии Плавта сокрушался по поводу того, что лежит у него под носом…

Perii, interii, occidi — quo curram? quo non curram?
Tene, tene — quern? quis? nescio — nihil video. [408]
Эх, Джорди, твои глаза остры, когда надо не упустить золота, серебра, бриллиантов и рубинов, но если они упущены, то ты не знаешь, где их искать. Да, да, посмотри, любезный, посмотри на них: вот они, целые и невредимые, все как на подбор, ни одного поддельного.

Джордж Гериот оправился тем временем от удивления, но, будучи старым, опытным царедворцем, предпочитал не нарушать мнимого торжества короля и только с досадой посмотрел на простодушного Ричи, который все еще продолжал, что называется, широко ухмыляться. Затем Гериот не спеша осмотрел камни, установил, что они все в целости, чистосердечно, от всей души поздравил его величество с обретением сокровища, утеря коего могла бы бросить тень на престол, и спросил, кому он должен отдать деньги, за которые драгоценности были заложены, заметив, что деньги у него с собой.

— Ты чертовски торопишься, когда дело доходит до платежа, Джорди, — сказал король. — Что за спешка, любезный? Ожерелье возвращено нашим честным и любезным соотечественником. Вон он стоит, и кто знает: сию минуту ему нужны деньги или он удовольствуется приказом нашему казначейству об уплате через шесть месяцев? Ты же знаешь, что в казне нашей пусто, а кричишь «заплатить, заплатить», как будто я владею всем золотом Офира.

— С позволения вашего величества, — сказал Гериот, — если этот человек действительно имеет право на деньги, то, без сомнения, в его воле согласиться на отсрочку. Но когда я вспоминаю, каким я увидел его в нашу первую встречу — в изодранном плаще и с расшибленной головой, — я не могу этому поверить. Вы не Ричи ли Мониплайз?

— Да, мейстер Гериот, из старинного, почтенного дома Касл Коллоп, близ Западных ворот в Эдинбурге, — ответил Ричи.

— С позволения вашего величества, человек этот — бедный слуга. По сути дела, он не имеет права распоряжаться этими деньгами.

— А почему бы нет? — спросил король. — Ты думаешь, никто не может взобраться на гору, кроме тебя, Джорди? Твой плащ тоже был довольно тонок, когда ты приехал в Лондон, а теперь он у тебя подбит теплой и нарядной подкладкой. А что он слуга, так много голи перекатной перешло через Твид, неся на спине котомку своего господина, а теперь смотри: сзади у него хвост из шести лакеев. Вот он сам стоит — спроси у него, Джорди.

— Он будет не самым беспристрастным судьей в этом случае, — возразил осторожный горожанин.

— Ну, ну, любезный, — сказал король, — ты слишком недоверчив. У мошенников, которые охотятся на чужих землях, есть подходящая пословица: «non est inquirendum unde venit [409] дичь» — «кто коня приволок, тот и сбруей владей». Послушай, приятель, скажи правду и посрами дьявола. Есть у тебя полномочия распоряжаться выкупом, можешь ты согласиться на отсрочку или нет?

— Мне даны все полномочия, если будет угодно вашему величеству, — ответил Ричи Мониплайз. — В отношении выкупа я охотнейшим образом соглашусь на все, что пойдет на пользу вам, в надежде на милость вашего величества в небольшом интересующем меня дельце.

— Ах вот как, любезный, — сказал король, — так ты за этим пожаловал ко мне? Ты ничуть не лучше остальных. Казалось бы, жизнь и имущество наших подданных принадлежат нам и мы вольны ими располагать, а на поверку выходит совсем другое: чуть нам понадобится занять у них денег, что случается чаще, чем нам хотелось бы, черта с два от них получишь без старого обычая — услуга за услугу, ты мне — я тебе. Ну, говори, сосед, что тебе надо. Какую-нибудь монополию? Или даровую на церковные земли и десятины? Или, может быть, рыцарское звание? Только будь разумен в своей просьбе, если ты не собираешься предложить нам еще денег, в которых у нас сейчас такая нужда.

— Мой государь, — ответил Ричи Мониплайз, — владелец этих денег отдает их в распоряжение вашего величества на любой угодный вам срок, без всяких закладов и процентов, при условии, что ваше величество отнесется благосклонно к благородному лорду Гленварлоху, заключенному в королевский лондонский Тауэр.

— Что такое, что такое, любезный? — вскричал король, краснея и заикаясь, но на сей раз обуреваемый чувствами более благородными, нежели те, какие он частенько проявлял. — Что ты осмелился предложить нам? Чтобы мы продали наше правосудие? Нашу милость? И это ты предлагаешь нам, венценосному королю, который присягал открыто вершить правосудие над нашими подданными, который держит ответ в своем правлении перед тем, кто превыше всех царей? — Тут он благоговейно поднял глаза вверх, притронулся к своей шапочке и продолжал суровым тоном: — Мы таким товаром не торгуем, сэр, и не будь ты темный невежда, который еще сегодня оказал нам немаловажную услугу, тебе прижгли бы язык каленым железом in terrorem [410] других. Убери его с наших глаз, Джорди, заплати ему все до последнего медяка из наших денег, что хранятся у тебя, и пусть пеняет на себя тот, кто последует его примеру.

Ричи, доселе твердо уверенный в успехе своего ловкого хода, очутился в положении зодчего, на глазах у которого рушится возведенное им здание. Однако ему показалось, что не все еще потеряно.

— Не только сумма, за которую были заложены драгоценности, — сказал он, — но если нужно, то вдвое больше будет предоставлено вашему величеству, и даже без отдачи, если…

Но король не дал ему договорить и закричал с еще большей горячностью, словно опасаясь за стойкость своих добрых намерений:

— Уведи его отсюда, уведи скорей! Самое время ему убираться, раз он начал удваивать цену! Заклинаю тебя жизнью, Джорди, постарайся, чтоб ни Стини, ни кто другой не услышали от него ни слова, ибо кто знает, какие неприятности для меня могут из этого выйти. Ne inducas in tentationem. Vade retro, Sathanas! Amen. [411]

Повинуясь королевскому приказанию, Джордж Гериот поторопился вывести незадачливого просителя вон из кабинета и из дворца. Когда они вышли во двор, горожанин, припомнив с некоторым злорадством попытку Ричи в начале этой сцены быть с ним запанибрата, не мог превозмочь желания отомстить и насмешливо поздравил Ричи с королевской милостью и наконец-то приобретенным умением вручать челобитные.

— Пусть вас это не беспокоит, мейстер Джордж Гериот, — огрызнулся нисколько не обескураженный Ричи. — Скажите лучше, когда и где я могу получить от вас восемьсот фунтов стерлингов, за которые было заложено ожерелье?

— Как только ты приведешь настоящего владельца этих денег, — ответил Гериот, — которого я должен повидать по самым разным причинам.

— Тогда я вернусь к его величеству, — решительно заявил Ричи Мониплайз, — и не уйду, пока не получу назад заклада или денег. Я уполномочен действовать по своему усмотрению.

— Может, это и так, Ричи, а может быть, и нет, ибо твоими устами не всегда глаголет истина. Будь уверен, что я не заплачу тебе столь значительной суммы, пока не узнаю, правду ли ты говоришь. Тогда я дам тебе расписку и вручу деньги по первому требованию. А теперь, любезный Ричард Мониплайз из Касл Коллопа, близ Западных ворот в Эдинбурге, важные дела вынуждают меня вернуться к его величеству.

С этими словами он начал подниматься по лестнице обратно во дворец, добавив, как бы подводя итог всему сказанному:

— Джордж Гериот — старый воробей, его на мякине не проведешь.

Ричи окаменел на месте, когда увидел, как золотых дел мастер вошел во дворец, оставив его, Ричи, на бобах.

— Черт тебя побери, — пробормотал он, — хитрый старый сквалыга. Если ты честный человек, то это не значит, что кругом все жулики. Провалиться мне на этом месте, если я признаю себя побежденным. Помилуй нас бог, вон идет Лори Линклейтер, сейчас он пристанет ко мне с расспросами насчет ходатайства. Нет, клянусь святым Андреем, этого я не вынесу.

И сменив свою гордую поступь, какой он вошел утром во дворец, на неуклюжую рысцу, он с такой прытью пустился к ожидавшей его лодке, что отступление его, как говорится, было очень похоже на бегство.

Глава XXXII

Б е н е д и к т

Здесь свадьбою не пахнет!

«Много шуму из ничего»
Как только мейстер Джордж Гериот вернулся в покои короля, Иаков осведомился у Максуэла, пришел ли граф Хантинглен, и, получив утвердительный ответ, приказал ввести его. Старый шотландский лорд склонился в поклоне, как то было положено, а король дал поцеловать ему свою руку и заговорил участливым голосом:

— В конфиденциальном послании, собственноручно написанном вам нынче утром в знак того, что мы ценим и помним вашу верную службу, мы уведомили вашу светлость, что будем вынуждены сообщить вам такие вести, которые потребуют от вас терпения и мужества. А потому мы советовали вам со вниманием прочесть наиболее выразительные места из Сенеки и из «De Consolatione» [412] Боэция, чтобы подготовить, так сказать, спину под будущую ношу. Совет этот мы дали вам, опираясь на собственный опыт. «Non ignara mail, miseris succurrere disco», [413] — говорит Дидона, и я мог бы сказать про себя «non ignarus», но изменить род значило бы нарушить просодию, о которой так заботятся наши английские подданные. Итак, лорд Хантинглен, я надеюсь, вы вняли нашему совету и заранее вооружились терпением… Venienti occurrite morbo, [414] приготовляй лекарство, когда болезнь только надвигается.

— С позволения вашего величества, — ответил лорд Хантинглен, — я старый солдат, а не ученый. И если крепкая натура не выручит меня из беды, тогда, надеюсь, я найду утешение в текстах священного писания.

— Опять ты против учености, любезный. Библия, дорогой мой, — тут король притронулся к своей шапочке, — конечно, principium et ions; [415] жаль только, что ваша светлость не может прочесть ее в оригинале. Хотя мы и покровительствовали переводу библии на английский язык, в предисловии к нему написано, что когда темные тучи угрожали нависнуть над страной после заката яркой западной звезды, королевы Елизаветы, наше появление, подобно восходу могучего солнца, мгновенно рассеяло сгущавшуюся мглу; хотя, стало быть, мы способствовали распространению, как там говорится, евангельского учения, а в особенности переводу писания с древних священных языков, мы, однако же, признаемся, что сами получали удовольствие только от чтения на древнееврейском и нас не могли удовлетворить ни латинский перевод семидесяти толковников, ни тем более английский перевод.

— С вашего разрешения, — сказал лорд Хантинглен, — если рассказ о дурных новостях, упомянутых в письме, которым вы меня удостоили, вашему величеству будет угодно отложить до тех пор, пока я не выучусь читать по древнееврейски, боюсь, что я умру, так и не узнав о несчастьях, постигших или грозящих постигнуть мой дом.

— Вы очень скоро их узнаете, милорд, — ответил король. — Как ни прискорбно, но я должен сказать, что ваш сын Дэлгарно, которого я считал чуть ли не святым, потому что он проводил все время со Стини и нашим сынком Чарлзом, оказался настоящим подлецом.

— Подлецом! — воскликнул лорд Хантинглен, и хотя, опомнившись, он тут же добавил: — Впрочем, так было угодно сказать вашему величеству, — тон, каким он произнес первое слово, заставил короля отшатнуться, как будто его ударили. Но Иаков быстро пришел в себя и сказал, надувшись, как всегда в минуты неудовольствия:

— Да, милорд, нам было угодно так сказать; non surdo canis [416] — мы, слава богу, еще не оглохли, так что, пожалуйста, не повышайте голоса. Вот недурной документ, читайте и судите сами.

И король сунул в руки старому лорду бумагу, содержавшую историю леди Гермионы, где факты были изложены так сжато и ясно, что виновность лорда Дэлгарно, любовника леди Гермионы, постыдно ее обманувшего, казалась неоспоримой. Но какой отец легко согласится признать вину своего сына?

— Осмелюсь спросить ваше величество, — сказал лорд Хантинглен, — почему история эта не стала известна вам раньше? Эта женщина живет здесь много лет. Почему жалоба на моего сына не была принесена ею в ту же минуту, как она ступила на английскую землю?

— Скажи ему, как обстояло дело, Джорди, — промолвил король, обращаясь к Гериоту.

— Мне неприятно огорчать лорда Хантинглена, — ответил Гериот, — но я должен сказать правду. Леди Гермиона долгое время не могла решиться предать огласке обстоятельства своей жизни, а когда наконец взгляд ее на этот предмет изменился, необходимо было сперва разыскать доказательства, свидетельствующие о мнимом браке, а также связанные с ним письма и документы, которые по приезде в Париж, прежде чем я ее нашел, она оставила на хранение корреспонденту ее отца в этом городе. Впоследствии тот человек обанкротился; в результате этого несчастья документы леди Гермионы перешли в другие руки, и только несколько дней назад мне удалось напасть на след и получить их. Без этих уличающих бумаг было бы неблагоразумно подавать жалобу на лорда Дэлгарно, когда у него есть такие могущественные покровители.

— Дерзко с твоей стороны так говорить, — сказал король. — Я отлично понимаю, кого ты имеешь в виду. Ты думаешь, что Стини употребил бы все свое влияние, чтобы склонить чашу весов правосудия. Но ты забываешь, Джорди, чья рука держит весы. И к тому же ты несправедлив к бедному Стини: он сам признался перед нами и нашим Тайным советом, что Дэлгарно пытался отделаться от девушки и навязать ее ему, Стини, непорочному простодушному малому, выдав ее за женщину легкого поведения. При этом мнении Стини остался даже тогда, когда покинул ее, хотя на месте Стини мне показалось бы странным, что эта особа могла устоять перед таким молодцом, какой.

— Леди Гермиона, — заметил Джордж Гериот, — всегда отдавала должное благородному поведению герцога, который, даже заблуждаясь на ее счет, почел ниже своего достоинства воспользоваться ее горем и, напротив, снабдил ее деньгами и помог выйти из затруднительного положения.

— Как это похоже на него, благослови бог его красивое лицо! — воскликнул король. — Я тем охотнее верю рассказу этой леди, что она не говорит ничего дурного про Стини. Чтобы скорее покончить с этим делом, милорд Хантинглен, скажу, что мнение нашего Совета и наше собственное, равно как мнение Чарлза и Стини, таково: ваш сын обязан исправить зло, женившись на этой леди, или же мы лишим его нашей милости и предадим всяческому посрамлению.

Тот, к кому король обращался, не мог вымолвить ни слова. Он стоял не двигаясь, глядя в одну точку застывшим взором, и даже веки его казались неподвижными; столь жесток был удар, нанесенный ему, что суровое лицо его с резкими чертами и крепкая фигура мгновенно окаменели, превратив его в старинное изваяние рыцарских времен. В следующую минуту, словно та же. статуя, пораженная молнией, он с тяжким стоном рухнул на пол. Король в страшной тревоге стал призывать на помощь Гериота и Максуэла и, так как присутствие духа не было его forte, [417] он забегал по комнате, восклицая:

— Мой старый возлюбленный слуга, спасший нашу священную особу! Vae atque dolor! [418] Мой лорд Хантинглен, открой глаза, послушай меня — пусть твой сын женится хоть на царице Савской!

Тем временем Максуэл и Гериот подняли старого графа и усадили его в кресло; увидев, что он начинает понемногу приходить в себя, король принялся утешать его уже более рассудительным тоном:

— Подними голову, любезный, подними голову и выслушай твоего милостивого законного государя. Если в этом браке есть бесчестье, то оно придет не с пустыми руками. Тут найдется довольно денег, чтобы позолотить его, хорошее приданое и недурная родословная. Если она и была потаскушкой, то в этом виноват твой сын, и в его власти сделать из нее снова честную женщину.

Как ни разумны были с обычной точки зрения рассуждения короля, они не приносили утешения лорду Хантинглену, который, возможно, даже не вполне понимал их. Однако всхлипывания мягкосердечного короля, сопровождавшие и прерывавшие его слова, оказали на старика более быстрое действие. Крупные скупые слезы выступили у него на глазах, он стал целовать сморщенные руки короля, которые тот, также плача, но с меньшим достоинством и сдержанностью, протягивал ему сперва по очереди, а потом обе вместе; наконец человеческие чувства окончательно одержали верх над сознанием монаршего величия, и король, сжав руки лорда Хантинглена, сочувственно потряс их, как равный, как близкий друг.

— Comporte lachrymas, [419] — сказал король, — успокойся, любезный, успокойся. Совет, и наш сынок Чарлз, и Стини могут убираться ко всем чертям. Твой сын не женится на ней, если тебя это так огорчает.

— Нет, он женится на ней, клянусь богом! — произнес граф, выпрямляясь, смахивая слезы и пытаясь обрести хладнокровие. — Прошу прощения у вашего величества, но он женится на ней и возьмет в приданое ее позор, если даже она самая отъявленная распутница во всей Испании. Если он дал слово, то сдержит его, хотя б он дал его презреннейшей из уличных тварей. Он сдержит слово, или мой кинжал отнимет у него жизнь, которую я ему дал. Если он мог унизиться до столь гнусного обмана, то пусть он даже обманул само бесстыдство, он женится на бесстыдстве.

— Нет, нет, — успокаивал его король, — дела совсем не так плохи. Даже когда Стини думал о ней самое худшее, он не считал ее уличной девкой.

— Если это послужит в утешение лорду Хантинглену, — вставил горожанин, — то я могу поручиться за высокое происхождение этой леди и чистейшую, незапятнанную репутацию.

— Я могу только пожалеть об этом, — начал лорд Хантинглен и, спохватившись, добавил: — Да простит мне небо мою неблагодарность, но мне почти жаль, что она такова, какой вы ее описываете, ибо негодяй не заслуживает этого. Быть приговоренным жениться на женщине красивой, невинной, честной…

— И добавь — богатой, милорд, богатой, — перебил его король. — Вероломный отделается слишком мягким наказанием.

— Давно уже я видел, — сказал убитый горем отец, — что он себялюбив и жестокосерден, но чтобы он оказался еще и лжецом и клятвопреступником… Никогда я не думал, что такой позор постигнет наш род! Я не желаю больше видеть его.

— Полно, милорд, полно, — прервал его король. — Пробери его хорошенько. Я думаю, тебе надо воздействовать на него скорее в духе Демея, чем в духе Микиона — vi nempe et via pervulgata patrum. [420] Но чтобы не пускать его к себе на глаза, твоего единственного сына, — это совершенно бессмысленно. Скажу тебе по секрету, любезный (хотя я ни за что не хотел бы, чтоб Чарлз меня слышал): мой сын мог бы лишить невинности половину всех лондонских девушек, прежде чем у меня повернулся бы язык вымолвить такие жестокие слова, какие ты сказал о твоем чертовом Дэлгарно.

— Прошу ваше величество позволить мне удалиться, — сказал лорд Хантинглен, — и пусть королевская справедливость подскажет вам, как решить это дело, ибо я не желаю никакого снисхождения для моего сына…

— Хорошо, милорд, пусть будет так. И если только есть что-нибудь в нашей власти, — Добавил государь, — что доставило бы вам утешение…

— Милостивое сочувствие вашего величества уже принесло мне все утешение, какое возможно на земле. Остальное мне дарует царь царей.

— Ему я препоручаю тебя, мой старый верный слуга, — растроганно произнес Иаков.

После того как граф удалился, король некоторое время стоял в задумчивости, а затем сказал Гериоту:

— Звонкий Джорди, вот уже целых тридцать лет ты знаешь все тайны нашего двора, хотя, как умный человек, и делаешь вид, что ничего не слышишь и не видишь. Мне очень хотелось бы из чисто философского интереса задать тебе один вопрос: не приходилось ли тебе слышать, чтобы покойная леди Хантинглен, жена нашего благородного графа, поскользнулась когда-нибудь на своем пути? Я хочу сказать: не оступилась ли она или, там, не потеряла ли поясок? Ну, ты понимаешь меня.

— Даю вам слово, как честный человек, — ответил Джордж Гериот, немало удивленный вопросом, — ее не коснулось никакое, даже самое ничтожное, подозрение. Она была достойной женщиной, весьма благоразумного поведения, и жили они с супругом в полном согласии; графиня имела только тот недостаток, что была склонна к пуританству и больше водила дружбу со священниками, чем то было по нраву лорду Хантинглену, который, как известно вашему величеству, человек старого закала, любящий пить и браниться.

— Ах, Джорди, — промолвил король, — все это слабости людей старого времени, и мы сами от них не совсем свободны. Но свет портится день ото дня, Джорди. Молодые люди нынешнего века могут с полным правом повторить вслед за поэтом:

Aetas parentum, pejor avis, tulit
Nos nequiores. [421]
Этот Дэлгарно не пьет и не богохульствует, как его отец, но зато, Джорди, он распутничает, не держит слова и нарушает клятвы. А что касается графини и священников, Джорди, то духовные пастыри и короли — такие же грешные создания, как и прочие смертные. Кто знает, может быть, этим объясняется различие между Дэлгарно и его отцом? Граф — сама честность, он так же мало обращает внимания на земные блага, как благородная гончая на хорька. Но сын его держался с удивительным бесстыдством при нас, при Стини и Чарлзе и при всем Совете, пока не услышал о приданом, после чего он, клянусь королевским престолом, закланялся, точно петух над крыжовником. Как утверждают Баптиста Порта, Майкл Скотт в «De Secretis» [422] и другие, бывают случаи несходства между отцом и сыном, для которых трудно найти естественное объяснение. Ах, Звонкий Джорди, если б гул котлов и бренчание горшков, кастрюль и прочей металлической посуды не вышибли у тебя из головы школьной премудрости, то я поговорил бы об этом предмете более подробно.

Гериот не был так лицемерен, чтобы сокрушаться о забытых школьных познаниях, поэтому, сдержанно заметив, что встречал на своем веку много людей, не имевших сходства со своими отцами, он спросил, согласен ли лорд Дэлгарно выполнить свой долг перед леди Гермионой.

— Право, любезный, я в этом нимало не сомневаюсь. Я отдал ему опись ее имущества, которую ты вручил нам на Совете, и предоставил ему полчаса на размышление. По-моему, от чтения этой описи он скорей всего образумится. Я поручил сынку нашему Чарлзу и Стини разъяснить Дэлгарно, в чем его долг, и если он не исполнит того, что они от него хотят, я попрошу его научить меня, как их не слушаться. Ох, Джорди, Звонкий Джорди, ты бы слышал, как сынок Чарлз рассуждал о порочности лицемерия, а Стини — о гнусности распутной жизни!

— Боюсь, — сказал Джордж Гериот, позабыв об осторожности, — что это напоминает мне старую пословицу о сатане, осуждающем грешника.

— Дьявол забери нашу душу, сосед, — сказал король, покраснев от досады, — ты, однако, не стесняешься. Я дал тебе позволение говорить со мной откровенно, и, по чести, ты не утратишь этого права non utendo, [423] в твоих руках ему не грозит опасность потерять силу за давностью. Посуди сам: разве прилично Чарлзу при всем честном народе обнаруживать свои мысли? Нет, нет, мысли государей суть arcana imperil — qui nescit dissimulare nescit regnare. [424] Каждый верноподданный обязан говорить королю всю правду, но обратного обязательства не существует. А что Стини иной раз уклоняется с прямой дороги, так не тебе, его золотых дел мастеру, которому он, кажется, задолжал неслыханную сумму, не тебе осуждать его.

Гериот не чувствовал призвания играть роль Зенона и пасть жертвой борьбы во славу истины. Он, однако, не изменил ей и не отрекся от своих слов, а просто выразил сожаление, что прогневил его величество, чем незлобивый король вполне удовлетворился.

— А теперь, Джорди, — сказал он, — мы вернемся в Тайный совет и послушаем, что скажет подсудимый в свое оправдание. Я хочу покончить с этим делом не позже чем сегодня. Тебе лучше пойти со мной, ибо твое свидетельство может понадобиться.

И король повел Гериота в просторную комнату, где принц, герцог Бакингем и несколько членов Тайного совета сидели за столом, перед которым стоял лорд Дэлгарно, сохраняя непринужденную и небрежную позу, насколько это было возможно при тогдашней стеснительной одежде и церемонных манерах той эпохи. Все поднялись с мест и склонились в почтительном поклоне, пока король вперевалку ковылял к креслу, или трону, сделав знак Гериоту стать позади себя.

— Мы надеемся, — сказал его величество, — что лорд Дэлгарно готов исполнить свой долг перед несчастной леди, а также перед своим именем и честью?

— Осмелюсь ли я покорнейше спросить, какое наказание угрожает мне, — спросил лорд Дэлгарно, — если, по несчастью, я найду невозможным покориться требованию вашего величества?

— Удаление от нашего двора, милорд, — ответил король, — удаление от двора и наша немилость.

— Как я буду страдать в изгнании! — воскликнул с едва уловимой иронией лорд Дэлгарно. — По крайней мере я возьму с собой портрет вашего величества, ибо мне больше никогда не увидеть второго такого короля.

— Вам также угрожает изгнание из наших владений, — сурово прибавил принц.

— Это должно быть облечено в законную форму, с дозволения вашего королевского высочества, — сказал Дэлгарно с преувеличенной почтительностью. — Признаюсь, мне не случалось слышать, что существует положение, вынуждающее под страхом изгнания из страны жениться на всякой женщине, с которой мы позабавились. Может быть, его светлость герцог Бакингем просветит меня на этот счет.

— Вы подлец, Дэлгарно, — не сдержавшись, сказал высокомерный фаворит.

— Фи, милорд, как вам не стыдно говорить подобные слова подсудимому, да еще в присутствии вашего любезного короля и куманька! — сказал лорд Дэлгарно. — Пора, однако, покончить с обсуждением этого дела. Я изучил опись имущества Эрминии Паулетти, дочери покойного благородного — если я не ошибаюсь, он назван здесь благородным — Джованни Паулетти из рода Сансовино в Генуе и не менее благородной леди Мод Олифант из рода Гленварлохов. Итак, я подтверждаю, что в Испании я был помолвлен с этой благородной леди, и мы даже успели prcelibatio matrimonii; [425] а теперь — чего еще требует от меня сей торжественный синклит?

— Вы должны исправить тяжкое, постыдное оскорбление, какое вы нанесли этой леди, и вступить с ней в брак не позже чем через час, — сказал принц.

— Если ваше королевское высочество соблаговолит вспомнить, я состою в отдаленном родстве с одним старым графом, который называет себя моим отцом; у него может оказаться свое мнение в этом вопросе. Увы, не всякого сына бог благословляет послушным родителем! — При этом Дэлгарно метнул беглый взгляд в сторону трона, поясняя смысл сказанного.

— Мы сами говорили с лордом Хантингленом, — сказал король, — и уполномочены заявить о его согласии.

— Я никогда не мечтал об участии proxeneta, [426] в переводе на простонародный язык — свата, столь высокой знатности, — промолвил Дэлгарно, уже не скрывая насмешки. — Так мой отец дал согласие? А когда-то, еще в Шотландии, он говаривал, что кровь Хантингленов не смешается с кровью Гленварлохов, хотя бы их слили в один сосуд. Может быть, ему захотелось произвести опыт?

— Милорд, — сказал Иаков, — мы не позволим долее насмехаться над нами. Намерены ли вы сию минуту, sine mora [427] обвенчаться с этой леди в нашей церкви?

— Statim atque instanter, [428] — ответил лорд Дэлгарно, — ибо, как я понимаю, своим поступком я окажу ценную услугу обществу: я буду обладателем богатства, которым предоставлю пользоваться вашему величеству, и красивой жены, которую предоставлю его светлости герцогу Бакингему.

Герцог встал со своего места и, подойдя к тому концу стола, где стоял Дэлгарно, прошептал ему на ухо:

— До сих пор вы предоставляли в мое распоряжение свою красивую сестру. Эта насмешка пробила броню напускного равнодушия Дэлгарно. Он вздрогнул, словно ужаленный змеей, но тут же овладел собой и, устремив на улыбающегося Бакингема взор, полный невыразимой ненависти, притронулся указательным пальцем левой руки к эфесу своей шпаги, но сделал это так, что никто, кроме Бакингема, не заметил его жеста. Герцог ответил ему уничтожающе презрительной улыбкой и вернулся на место, повинуясь королю, не перестававшему взывать:

— Садись, Стини, садись, я приказываю тебе, мы не потерпим глупых шуток!

— Ваше величество можете бытьспокойны; у меня хватит терпения, — сказал Дэлгарно. — А чтобы мне было легче сохранять его, я больше не произнесу здесь ни одного слова, кроме тех, что предписывает мне то чудесное место в молитвеннике, которое начинается с «возлюбленная» и оканчивается — «изумление».

— Ты закоренелый негодяй, Дэлгарно, — сказал король. — Будь я на месте девушки, клянусь бессмертной душой моего отца, я лучше вынес бы бесчестье называться твоей наложницей, чем подвергаться опасности быть твоей женой. Но я беру ее под наше особое покровительство. Пойдемте, милорды, мы будем лично присутствовать на этой веселой свадьбе.

Он подал пример остальным, встав с места и направившись к двери. Лорд Дэлгарно присоединился к ним, но ни с кем не заговаривал, и никто не заговаривал с ним, что, впрочем, его нисколько не огорчало; он держался так свободно и уверенно, как будто и в самом деле был счастливым женихом.

Они прошли в дворцовую церковь потайным ходом, который вел туда прямо из королевских покоев. Епископ Уинчестерский в первосвященническом облачении стоял по одну сторону алтаря, по другую же, опираясь на руку монны Паулы, стояла бледная, истомленная, полуживая леди Гермиона, или Эрминия Паулетти. Лорд Дэлгарно низко поклонился ей, а принц, заметив, с каким ужасом взглянула она на Дэлгарно, подошел к ней и сказал со своим обычным достоинством:

— Мадам, прежде чем вы отдадитесь во власть этого человека, узнайте, что честь ваша в полной мере восстановлена. От вас зависит, отдадите ли вы свое богатство и судьбу в руки того, кто показал себя недостойным какого бы то ни было доверия.

В ответ леди Гермиона с трудом выговорила:

— Доброте его величества я обязана тем, что за мной сохранена часть моего состояния, чтобы я могла жить, ни в чем не нуждаясь. Лучшее применение для остальной части — послужить выкупом, при посредстве которого я восстановлю утраченное доброе имя и приобрету право окончить мои дни в тиши и уединении.

— Брачный договор составлен под нашим наблюдением, — сказал король, — и мы в нем специально оговорили, что potestas maritalis [429] не подлежит выполнению и что супруги будут жить врозь. Итак, сочетайте их поскорее браком, милорд епископ, и пусть они опять разойдутся в разные стороны.

Епископ раскрыл молитвенник и в зловещей и необычной обстановке приступил к обряду венчании. Невеста отвечала только наклоном головы, тогда как жених говорил внятно и вызывающе, насмешливым, почти презрительным тоном. Когда церемония была закончена, лорд Дэлгарно наклонился, чтобы поцеловать новобрачную, но видя, что она отпрянула от него со страхом и отвращением, удовольствовался низким поклоном. Затем он снова выпрямился и слегка потянулся, как бы испытывая свободу своих движений, но сделал это весьма изящно, не меняя позы.

— Я еще могу танцевать, — сказал он, — хотя и скован цепями; цепи эти из золота и потому легки. Однако все смотрят на меня с неодобрением, и я чувствую, что мне пора удалиться. Солнце светит не в одной Англии. Но прежде я должен узнать, что будет с прелестной леди Дэлгарно. Мне кажется, приличия требуют, чтобы я интересовался этим. Будет ли она отослана в гарем милорда герцога? Или этот почтенный горожанин по-прежнему…

— Удержи свой подлый, грязный язык! — прервал его лорд Хантинглен, который во время бракосочетания держался в стороне; теперь он внезапно выступил вперед, взял под руку леди Дэлгарно и встал лицом к лицу с ее недостойным мужем.

— Леди Дэлгарно, — продолжал он, — останется в моем доме как вдова моего сына. Да, она для меня вдова, как будто над ее бесчестным мужем сомкнулась могила.

На миг лорд Дэлгарно испытал сильнейшее замешательство и смиренно сказал:

— Хотя, милорд, вы и желаете мне смерти, я, несмотря на то, что я ваш наследник, не могу пожелать вам того же. Не многие из первенцев Израиля, — добавил он, подавив единственное проявление искреннего чувства, — могут сказать то же и так же чистосердечно. Но прежде чем уехать отсюда, я докажу вам, что я достойный потомок рода, славящегося своей памятью на обиды.

— Я удивляюсь, что ваше величество так долго выслушиваете его, — сказал принц Чарлз. — Мне думается, с нас достаточно его дерзостей.

Однако Иаков, подобно истой кумушке с упоением следивший за разыгравшейся сценой, не имел никакого желания прекратить эту ссору и велел сыну замолчать.

— Подожди, сынок Чарлз, будь хорошим мальчиком, подожди, — сказал он, — я хочу слышать, что еще скажет этот бесстыдник.

— Я скажу, сэр, что не будь одной строки в брачном договоре, ничто не соблазнило бы меня взять в жены эту женщину.

— Должно быть, в той строке говорится о summa totalis? [430] — спросил король.

— Вовсе нет, государь, — возразил Дэлгарно. — Конечно, общая сумма доходов еще совсем недавно могла бы заставить призадуматься даже короля Шотландии, но для меня она не послужила бы приманкой, не будь в договоре пункта, который дает мне возможность отомстить роду Гленварлохов: вложив мне в руку венчальную свечу, эта бледная девица дала мне средство, с помощью которого я превращу в пепел дом ее матери.

— Как это? — спросил король. — О чем он говорит, Звонкий Джорди?

— Сей добрый горожанин, мой государь, — ответил Дэлгарно, — истратил деньги, принадлежавшие миледи, а теперь, слава богу, принадлежащие мне, на приобретение закладной на поместья Гленварлохов; если закладная не будет выкуплена завтра до двенадцати часов дня, я вступаю во владение прекрасными землями наших былых соперников.

— Правда ли это? — спросил король.

— С позволения вашего величества, истинная правда, — ответил горожанин. — Так как леди Гермиона заплатила долг первоначальному кредитору, я должен был, по чести и совести, закрепить все права на закладную за ней, а теперь, вне всякого сомнения, они перешли к ее мужу.

— А приказ, выданный нами на имя казначейства? — сказал король. — Разве тех денег не хватит, чтобы выкупить поместье?

— К несчастью, мой государь, лорд Гленварлох потерял приказ или отдал его в другие руки. Так или иначе, мы не можем его найти. Бедняге поистине не везет.

— Вот так история! — проговорил король, в волнении ковыляя взад и вперед и крутя шнурки на своем камзоле. — Мы можем помочь ему, только уплатив наш долг дважды, а при теперешнем состоянии нашей казны у нас едва хватит средств, чтобы заплатить хотя бы один раз.

— Вы открыли для меня нечто новое, — сказал лорд Дэлгарно, — но я не воспользуюсь этим.

— Не пользуйся этим, — сказал граф Хантинглен. — Если уж ты не можешь не быть мерзавцем, будь хоть смел — мсти оружием дворянина, а не ростовщика.

— Простите, милорд, — возразил Дэлгарно, — но перо и чернила отныне будут вернейшими орудиями моей мести — стряпчий приобретет больше земель с помощью пергамента, чем воин с помощью шпаги. Однако, как я уже сказал, я не воспользуюсь преимуществом моего положения. Я буду ждать завтра в городе, около Ковент-Гардена. Если кто-нибудь захочет выкупить закладную у моего стряпчего, у которого находятся документы, тем лучше для лорда Гленварлоха. Если же нет, то послезавтра я отправляюсь с величайшей поспешностью на север, чтобы вступить в свои права.

— Возьми с собой проклятие отца, презренный! — воскликнул лорд Хантинглен.

— И проклятие короля, который есть pater patri? [431] — сказал Иаков.

— Думаю, что ваши проклятия не слишком обременят меня в пути, — ответил лорд Дэлгарно и, поклонившись, вышел.

Все присутствующие, подавленные и даже устрашенные его бесстыдством, с облегчением вздохнули, когда он наконец избавил их от своего общества. Лорд Хантинглен, взявший на себя заботу о невестке, ушел вместе с ней, а король и члены Тайного совета снова вернулись в зал совещаний, несмотря на поздний час. Гериота тоже потребовали туда, хотя и не объяснили, какая в нем была надобность.

Глава XXXIII

Подслушаем, что в войске говорят.

Шекспир, «Ричард III»,
акт V, сцена 3 [432]
Едва только Иаков занял свое место за столом совещаний, как тут же начал ерзать в кресле, покашливать, сморкаться — словом, проявлять все признаки того, что он намерен произнести длинную речь. Члены Совета обратились в слух. Чарлз, настолько же строго придерживавшийся внешних приличий, насколько его отец пренебрегал ими, принял позу сосредоточенного и почтительного внимания, тогда как высокомерный фаворит, сознавая свою власть над отцом и сыном, непринужденно расположился в кресле и, хотя делал вид, что слушает, скорее платил дань придворному этикету, чем выполнял свой долг.

— Я не сомневаюсь, милорды, — начал монарх, — что многие из вас думают с грустью о пропущенном обеде и вслед за невольником из комедии задают себе вопрос: «Quid de symbole?» [433] И тем не менее, милорды, исполнение правосудия и вынесение приговоров должно заменить нам пищу и питье, а потому мы просим вас, людей, умудренных опытом, рассмотреть дело несчастного юноши, лорда Гленварлоха, и решить, можно ли что-нибудь сделать в его пользу, не поступившись нашей совестью.

— Я удивлен, как это ваше величество, чья мудрость всем известна, предлагает нам подобный вопрос, — сказал герцог. — Совершенно очевидно, что Дэлгарно — отъявленнейший негодяй, и если бы лорд Гленварлох заколол его насмерть, на свете стало бы одним подлецом меньше; и так земля носит его слишком долго. Я считаю, что лорд Гленварлох пострадал незаслуженно, и очень сожалею, что по наущению коварного Дэлгарно сам участвовал в гонениях на него.

— Ты рассуждаешь как ребенок, Стини, я хочу сказать — лорд Бакингем, — возразил король, — или как человек, не учившийся классической логике. Ведь действие может быть несущественным и даже похвальным quoad hominem, [434] то есть по отношению к тому, над кем оно было осуществлено, но в то же время в высшей степени преступным quoad locum, [435] то есть если принять во внимание место, где оно было совершено. Можно законно плясать в таверне, но нельзя танцевать inter parietes ecclesias. [436] Пожалуй, и не худо было бы, если бы лорда Дэлгарно, каким он себя показал, проткнули где-нибудь в другом месте, но поступок этот подпадает под определенный закон, коль скоро попытка насилия была совершена в пределах дворца. Позвольте вам заметить, милорды, что мало было бы толку от указа, запрещающего вооруженное нападение, если б его можно было обойти на том основании, что нападению подвергался подлец. Как ни плачевно, но мы не знаем ни одного христианского государства, где при королевском дворе не было бы подлецов; и если б люди стали нарушать общественное спокойствие под предлогом истребления подлецов, то даже в нашей приемной нельзя было бы укрыться от посохов Джеддарта. [437]

— Слова вашего величества, — заметил принц Чарлз, — как всегда, исполнены мудрости. Дворцовые владения должны быть так же священны, как священна особа короля, которого даже самые варварские народы почитают и ставят лишь одной ступенью ниже божества. Но волею вашего величества может быть смягчен этот жестокий закон, как и любой другой, и в вашей власти, вникнув в дело, даровать неосторожному юноше полное прощение.

— Rem acu tetigisti, Carole, mi puerule, [438] — ответил Иаков. — Знайте, милорды, что мы с помощью хитрой уловки собственного изобретения уже проникли в самую суть характера лорда Гленварлоха. Я думаю, среди вас многие помнят, как я справился с любопытным делом леди Лейк и как ловко разъяснил вопрос о подслушивании за драпировками. Это навело меня на размышления, и я вспомнил, что однажды прочел про Дионисия, сиракузского царя, которого историки называли Tvрavvoc, [439] что по-гречески обозначает не жестокого деспота, как на нашем языке, а августейшего монарха, правящего разве что немного построже нас и других законных государей, именовавшихся у древних Вaoiлeic. [440] Да, так этот Дионисий Сиракузский поручил искусным рабочим построить ему… что бы вы думали, милорд епископ?

— Кафедральный собор, вероятно, — ответил епископ.

— Какого черта, любезный… Прошу прощения у вашей светлости. Нет, не собор, а тайник, который называли «царским ухом», потому что Дионисий мог сидеть там, никем не видимый, и слушать разговоры заключенных в его тюрьме. И вот, милорды, в подражание Дионисию, которого я взял за образец, потому что он был ко всему прочему великий грамматик и знаток языков и после отречения с большим успехом учил в школе, — а может быть, это был его преемник, носивший то же имя, не помню… В подражание Дионисию я велел соорудить в Тауэре, тюрьме для государственных преступников, «ухо», больше похожее на кафедру, чем на кафедральный собор, милорд епископ, имеющее выход за шпалерами в комнате коменданта; сидя там, мы можем слушать разговоры заключенных, обвиняемых в государственных преступлениях, и таким образом проникать в сокровенные тайны наших врагов.

Принц бросил на герцога взгляд, выражавший крайнюю досаду и возмущение. Бакингем едва заметно пожал плечами.

— Итак, милорды, вы знаете, какой переполох произошел вчера на охоте; меня до сих пор пробирает дрожь. Вскоре после происшествия во дворец привели смазливого пажа, которого схватили в парке. Все вокруг, беспокоясь за нашу жизнь, предостерегали нас и умоляли, чтобы мы не допрашивали его сами; однако, привыкнув не щадить себя для блага государства, мы приказали всем оставить комнату, тем более что в мальчике мы заподозрили девушку. А что вы думаете, милорды? Я знаю, не многим из вас пришло бы в голову, что у меня наметанный глаз на такие вещи, но мы, благодаря богу, хоть и стары, а разбираемся в подобных проказах, насколько это к лицу человеку серьезному и почтенному. Мы сами расспросили девицу в мужском платье, милорды; не скрою от вас, разговор был очень приятный, и я его умело провел. Сначала, правда, она уверяла, что надела такой наряд для того, чтобы сопровождать женщину, вручившую нам просьбу леди Гермионы, к которой девушка питает глубокую привязанность. Но когда мы, заподозрив anguis in herba, [441] учинили ей серьезный допрос, ей пришлось признаться в чистой и бескорыстной любви к Гленварлохиду; и она сделала это до того мило и так разжалобила нас своим робким и смущенным видом, что нам стоило большого труда не заплакать с ней за компанию. Она также раскрыла перед нами коварство Дэлгарно, завлекавшего Гленварлохида в дома плохой репутации и под личиной искренней дружбы дававшего ему дурные советы, в результате чего неопытный юноша наделал немало глупостей, вредных для себя и оскорбительных для нас. Но как ни мило она рассказала свою историю, мы не решились вполне верить ей и задумали испытать свое средство, которое мы изобрели для подобных случаев. Быстро добравшись от Гринвича до Тауэра, мы спрятались в тайнике, чтобы, как говорится, подслушать, что произойдет между Гленварлохидом и пажом, которого мы велели впустить в камеру, ибо справедливо рассудили, что если они в сговоре, то это как-нибудь выплывет наружу. И что же, вы думаете, мы услышали, милорды? Нечего тебе хихикать, Стини; ты бы, конечно, не смог вести себя так кротко и так по-христиански, как бедный Гленварлохид. Он по сравнению с тобой настоящий праведник. Чтобы еще больше испытать его терпение, мы напустили на него придворного и горожанина, то есть сэра Манго Мэлегроутера и нашего верного Джорджа Гериота, которые терзали беднягу и не пощадили при этом нашей королевской особы. Помнишь, Джорди, что ты сказал о женах и наложницах? Но я прощаю тебя, любезный, не надо становиться на колени, я прощаю тебя тем охотнее, что речь идет о таком человеческом качестве, которое не делало много чести Соломону, а отсутствие которого не умаляет нашей чести. И что же, милорды, несмотря ни на какие муки и дурные «примеры, бедный юноша не позволил себе ни разу отозваться о нас непочтительно. А это еще пуще склоняет нас к тому, чтобы, прислушиваясь к вашему мудрому совету, признать выходку в парке поступком, совершенным в запальчивости, под влиянием справедливого гнева, и даровать полное прощение лорду Гленварлоху.

— Я восхищен, что вы, ваше милостивейшее величество, пришли к такому заключению, — сказал герцог Бакингем, — хотя никогда не догадался бы, какой путь вы избрали для этого.

— Надеюсь, — добавил принц Чарлз, — ваше величество, помня о своем высоком достоинстве, не станете часто ходить этой дорогой.

— Последний раз в жизни делаю это, сынок Чарлз, даю тебе мое королевское слово. Говорят же, что кто подслушивает, всегда может услыхать о себе много дурного; по чести, у меня прямо в ушах звенит от желчных насмешек этой старой язвы, сэра Манго. Он назвал меня скупым, Стини; ты можешь подтвердить, что это не так. Но в увечном грешнике просто говорит зависть: ведь у него нет ни нобля, чтобы положить на ладонь, ни пальцев, чтобы зажать его, если бы он и был.

Здесь король, весьма довольный собственным остроумием, позабыл о непочтительности сэра Манго и ограничился лишь тем, что добавил:

— Придется подарить старому ворчуну bos in linguam, [442] чтобы заткнуть ему рот, а то он будет поносить нас от Дана до Вирсавии. А теперь, милорды, немедленно пошлем в Тауэр приказ о помиловании лорда Гленварлоха, и пусть его выпускают на свободу. А так как земли могут уплыть у него из рук, то мы подумаем, как ему помочь. Милорды, желаю вам с аппетитом поужинать, ибо дела задержали нас и время ужина уже наступает. Чарлз и Стини, вы останетесь со мной, пока я не лягу спать. Милорд епископ, прошу вас благословить нашу трапезу. Джорди Гериот, мне надо сказать тебе два слова наедине.

Его величество отвел горожанина в угол, в то время как все члены Совета, кроме тех, кто получил распоряжение остаться, поклонились и вышли.

— Джорди, — сказал король, — мой добрый и верный слуга, — тут Иаков затеребил шнурки и ленты на своем платье, — ты видишь, что по собственному побуждению и по присущему нам чувству справедливости мы даровали то, чего долговязый детина — кажется, его зовут Мониплайз — хотел добиться от нас за большую взятку; мы от нее отказались, ибо мы венценосный король и не привыкли продавать наше правосудие и милость. Как ты думаешь, что из всего этого следует?

— Освобождение лорда Гленварлоха и возвращение ему благосклонности вашего величества, — ответил Гериот.

— Ну да, я это сам знаю, — с досадой проговорил король. — Ты сегодня ужасно непонятлив. Я хочу сказать: что подумает об этом Мониплайз?

— Он подумает, разумеется, что ваше величество — добрейший и милостивейший государь.

— Конечно, мы добры и милостивы, — еще более раздраженно сказал король, — если терпим около себя таких тупиц, которые не понимают намеков, пока им все не разжуешь и не положишь в рот. Найдите того детину Мониплайза, сэр, и расскажите ему, что мы сделали для лорда Гленварлоха, в котором он принимает такое участие, причем сделали по собственному милостивому побуждению, а не из каких либо личных выгод. А потом вверни, Джорди, как будто от себя, что он поступит не очень-то благородно, если будет торопить нас с уплатой несчастных двухсот — трехсот фунтов, за которые нам пришлось заложить наши драгоценности. Право же, многие сочтут тебя добрым подданным, если ты возьмешь на себя уговорить Мониплайза отказаться от этих денег; ведь желание его полностью удовлетворено, а по всему видно, что у него нет настоятельной потребности в деньгах, тогда как мы в них очень нуждаемся.

Джордж Гериот тихонько вздохнул.

«Ах, мой господин, мой дорогой господин, — подумал он, — неужели так назначено судьбой, чтобы каждое благородное и истинно королевское чувство, рождающееся в твоей душе, было запятнано каким-нибудь эгоистическим соображением?»

Король, нимало не обеспокоенный тем, что думает о нем Гериот, взял его за ворот и сказал:

— Ты понял меня, Звонкий Джорди, а теперь убирайся. Ты человек умный, действуй по своему усмотрению, но не забывай, что мы сейчас стеснены в средствах.

Горожанин поклонился и вышел.

— Ну, детки, — сказал король, — чего вы переглядываетесь? О чем вы хотите попросить вашего любезного родителя и куманька?

— О том, — ответил принц, — чтобы ваше величество соблаговолили приказать немедленно заложить тайник в Тауэре. Жалобы заключенного, исторгнутые страданиями, не должны служить свидетельством против него.

— Как? Заложить мое «ухо», сынок? А впрочем, лучше оглохнуть, чем слушать о себе гадости. Пускай его заделывают, не теряя времени: у меня всю спину свело, оттого что я просидел там битый час. А теперь, милые детки, посмотрим, что приготовили нам повара.

Глава XXXIV

К нему гордец идет с поклоном:

Он грозным ведает законом;

Сидит высоко, важен, сух.

Точь-в-точь — в курятнике петух.

И что ж? Клиенты за советы

Несут — не яйца, а монеты.

«Гудибрас»
Наши читатели, вероятно, помнят некоего сладкоречивого, прилизанного шотландского стряпчего в клеенчатом плаще, который появлялся в первой половине романа в роли протеже Джорджа Гериота. К нему мы и направляем наши стопы. Но теперь для него настали иные времена. Убогая каморка превратилась в солидную контору, клеенчатый плащ преобразился в костюм из черного бархата, и хотя обладатель их сохранил лицемерное смирение и рабскую угодливость в обращении со знатными клиентами, на прочих он взирал теперь уверенно и с наглостью, порождаемой преуспеванием. Перемены эти совершились не так давно, и тот, с кем они произошли, не совсем еще с ними освоился, однако с каждым днем он все больше привыкал к своему новому положению. К числу примет снизошедшего на него достатка относился стоявший на столе прекрасный хронометр Дэви Рэмзи; в этот день взгляд хозяина частенько обращался к его циферблату, и он то и дело посылал на улицу мальчишку, исполнявшего обязанности писца, сверить хронометр с часами на башне святого Дунстана. Казалось, стряпчий был изрядно взволнован. Он вынул из шкатулки связку пергаментов, внимательно прочитал некоторые из них и затем заговорил про себя:

«Закон не оставляет никакого выхода, никаких лазеек. Если земли Гленварлоха не будут выкуплены прежде, чем пробьет полдень, лорд Дэлгарно получает их задарма. Удивительно, что он решился наконец действовать наперекор могущественному Бакингему и присвоить себе прекрасное поместье, которое он давно сулил своему покровителю. А не может ли Эндрю Скарлиуитер так же ловко провести его самого? Он, правда, был моим благодетелем, но ведь и Бакингем был его благодетелем, а кроме того, он не может быть больше полезен мне, так как сегодня уезжает в Шотландию. Я рад, ибо ненавижу и боюсь его. Ему известно слишком много моих тайн, а мне — слишком много его тайн. Нет, нет, нечего и пытаться, я не вижу никаких способов перехитрить его…» Ну, Уилли, который час?

— Только что пробило одиннадцать, сэр.

— Пойди к своей конторке за перегородку, детка, — сказал стряпчий. — «Как быть? Я потеряю почтенного клиента, старого графа, и, что еще хуже, его бесчестного сына. Старый Гериот так хорошо разбирается в делах, что вряд ли мне удастся что-либо заработать сверх обычного грошового вознаграждения. Практика в Уайтфрайерсе была выгодной, но она стала небезопасной с той поры, как… Тьфу! С чего мне вздумалось как раз сейчас вспоминать об этом? Рука дрожит, я едва держу перо. Что, если меня застанут в таком состоянии?» Уилли! — крикнул он мальчику. — Принеси-ка мне очищенного джину! Уф, теперь я готов встретиться хоть с самим чертом.

Он произнес последние слова вслух, стоя подле входной двери, которая в ту же минуту распахнулась, и в комнату вошел Ричи Мониплайз в сопровождении двух джентльменов и двух носильщиков, нагруженных мешками с золотом.

— Если вы готовы встретиться с чертом, мейстер Скарлиуитер, — сказал Ричи, — вы, верно, не отвратите взора и от нескольких мешков с золотом, которые я взял на себя смелость вам принести. Сатана и Маммона сродни друг другу.

Тем временем носильщики сбросили на пол свою ношу.

— Я…, я… — заикаясь, пробормотал изумленный стряпчий, — я не могу взять в толк, о чем вы говорите, сэр.

— Я говорю, что принес вам от лорда Гленварлоха деньги для выкупа закладной на его родовое поместье. Вот, кстати, и мейстер Реджиналд Лоустоф и еще один почтенный джентльмен из Темпла; они будут свидетелями уплаты.

— Я… я думаю, что срок уже прошел, — сказал стряпчий.

— Прошу извинения, мейстер стряпчий, — возразил Лоустоф, — вам не удастся провести нас: на всех часах в городе недостает трех четвертей до двенадцати.

— Мне понадобится время, джентльмены, — заявил Эндрю, — чтобы проверить золото по счету и по весу.

— Сделайте одолжение, мейстер стряпчий, — ответил Лоустоф, — только что при нас пересчитали и взвесили содержимое каждого мешка, и мы сами их запечатали. Вот они стоят рядком, ровно двадцать штук, и в каждом из них по три сотни золотых монет. Мы свидетельствуем, что платеж произведен в соответствии с законом.

— Джентльмены, — сказал стряпчий, — закладная теперь принадлежит могущественному лорду. Прошу вас, не торопитесь и позвольте мне послать за лордом Дэлгарно. А лучше я сбегаю за ним сам.

С этими словами он схватил шляпу, но Лоустоф воскликнул:

— Дружище Мониплайз, держите дверь, не выпускайте его, он просто хочет оттянуть время! Поговорим начистоту, Эндрю; можете посылать хоть за чертом — самым могущественным владыкой из всех, с кем я знаком, — но отсюда вы не выйдете, пока не откажетесь от предложенного вам выкупа или честно не примете его. Вот деньги — берите их или нет, ваше дело. Я твердо знаю, что закон в Британии могущественнее любого лорда. Чему другому, а уж этому меня в Темпле научили. Не шутите с законом, мейстер Скарлиуитер, а не то он обкорнает ваши длинные уши.

— Ну, если вы мне угрожаете, джентльмены, — сказал стряпчий, — я, конечно, не могу сопротивляться.

— Угрожать? Кто вам угрожает, милейший Эндрю? — спросил Лоустоф. — Это просто дружеский совет — не больше. Не забывайте, честный Эндрю, что я видел вас в Эльзасе.

Не отвечая ни слова, стряпчий сел и быстро написал по всей форме расписку в получении денег.

— Я полагаюсь на ваши слова, мейстер Лоустоф, — сказал он. — Надеюсь, вы не забудете, что я не настаивал ни на пересчете, ни на взвешивании. Делаю это из уважения к вам, джентльмены. Если откроется недочет, я понесу убыток.

— Заткните ему рот золотым, Ричи! — воскликнул студент. — Забирайте документы! А теперь мы держим веселый путь туда, куда вы нас сведете пообедать.

— Если б выбор был предоставлен мне, — проворчал Ричи, — я бы во всяком случае не повел вас в ту мерзкую ресторацию. Но так как я исполняю сегодня ваши желания, то пиршество будет там, где вы пожелаете.

— В ресторации, — сказал один студент.

— У Боже, — подхватил другой. — Нигде в Лондоне не найдется таких тонких вин, проворных слуг, изысканных блюд и…

— Таких высоких цен, — докончил Ричи Мониплайз. — Но, как я уже сказал, джентльмены, сегодня вы вправе распоряжаться мною, ибо вы великодушно предложили свои услуги, не требуя иного вознаграждения, кроме легкого обеда.

Конец разговора происходил уже на улице, где они, не успев отойти от конторы, встретили лорда Дэлгарно, который, казалось, очень спешил. На его небрежный кивок мейстер Лоустоф ответил столь же небрежно и продолжал медленно идти дальше со своим приятелем, между тем как лорд Дэлгарно сделал Ричи Мониплайзу знак остановиться, чему тот хоть и с негодованием, но по привычке повиновался.

— За кем ты теперь ходишь, бездельник? — осведомился высокородный джентльмен.

— За тем, кто идет впереди меня, милорд, — ответил Мониплайз.

— Без дерзостей, мошенник. Я желаю знать, служишь ли ты еще Найджелу Олифанту.

— Я друг благородного лорда Гленварлоха, — важно ответил Ричи.

— Охотно верю, — сказал Дэлгарно, — благородный лорд опустился до того, что заводит друзей среди лакеев. Но все равно; слушай: если он настроен так же, как в нашу последнюю встречу, скажи ему, что завтра в четыре часа дня я буду проезжать Энфилдский лес по пути на север. Свита у меня будет небольшая, так как я отправляю своих людей через Барнет, Я намерен потихоньку ехать лесом, а потом отдохнуть у Кэмлитского рва. Он знает, где это, и если он не просто эльзасский драчун, то должен согласиться, что место это много удобнее для сведения счетов, чем королевский парк. Он, как я полагаю, уже на свободе или скоро будет освобожден. Если он не найдет меня в назначенном месте, пусть едет в Шотландию, где я к тому времени буду владельцем его родового поместья и угодий.

— Хм, — пробурчал себе под нос Ричи, — это еще бабушка надвое сказала.

Он хотел было отпустить какую-нибудь шутку насчет того, что стоит ему захотеть — и ожидания лорда Дэлгарно будут обмануты, но, заметив настороженный и недобрый взгляд молодого лорда, удержался и, укротив свое остроумие, ответил:

— Дай бог, чтобы новое приобретение пошло впрок вашей светлости… когда оно вам достанется. Я передам милорду ваше поручение… Иначе говоря, — добавил он про себя, — он от меня ни слова об этом не услышит. Я не такой человек, чтобы подвергать его опасности.

Лорд Дэлгарно устремил на Ричи пристальный взгляд, как бы желая проникнуть в значение сухого, насмешливого тона, от которого Ричи, несмотря на одолевавший его страх, не мог удержаться при ответе, но затем сделал знак, что отпускает его. Сам он медленно двинулся дальше, выжидая, пока трое приятелей не скроются из виду, после чего быстрыми шагами повернул назад к дому стряпчего, постучался и вошел.

Стряпчий все еще стоял перед мешками с золотом, и от проницательного взора Дэлгарно не укрылось, что Скарлиуитера смутил и даже испугал его приход.

— Ну как, любезный? — обратился к нему Дэлгарно. — Что с тобой? Неужто у тебя не найдется ни одного льстивого слова, чтобы поздравить меня со счастливым браком? Ни одного мудрого утешительного слова по поводу моей опалы при дворе? Или же мое лицо обманутого мужа и отставленного фаворита обладает свойствами головы Горгоны, turbalas Palladis arma, [443] как выразился бы его величество?

— Милорд, я радуюсь, милорд, я сожалею, — пробормотал дрожащий стряпчий, который, зная вспыльчивый нрав лорда Дэлгарно, боялся предстоящего объяснения.

— Радуешься и сожалеешь! — повторил лорд Дэлгарно. — Вот уж поистине согласен на все. Слушай, ты, олицетворение плутовства, если ты сожалеешь, что я рогат, так помни, мошенник, что я сам наставил себе рога. Лицо моей жены так бледно, что никто больше не мог на нее польститься. Так и быть, я согласен носить свои новые украшения — приданое позолотит их, а мою оплату подсластит месть. Да, месть, вот пробил ее сладкий час.

Действительно, часы на башне святого Дунстана пробили полдень.

— Превосходно пробито, славные молоточки! — торжествующе воскликнул лорд Дэлгарно. — Владения Гленварлохов сокрушены этими звонкими ударами. А если моя шпага не подведет меня завтра, так же как не подвели сегодня железные молоточки, то нищему лорду не придется оплакивать то, чего лишил его этот звон. Давай мне бумаги, давай скорее, мошенник! Завтра я еду на север! В четыре часа дня я должен быть у Кэмлитского рва в Энфилдском лесу. Сегодня вечером я отправляю вперед большую часть моей свиты. Бумаги! Торопись!

— Милорд, закладная на поместье Гленварлоха… У меня ее нет.

— У тебя ее нет? Ты послал ее ко мне домой, болван? Разве я не сказал тебе, что приду сюда? Что ты указываешь на мешки? Какую еще гнусность ты совершил ради них? Честным путем ты не мог достать столько денег.

— Вашей светлости лучше знать, откуда они, — в величайшем смятении ответил стряпчий. — Золото это ваше. Это… это…

— Неужели деньги в уплату по закладной на поместье Гленварлоха?! — воскликнул Дэлгарно. — Посмей только сказать мне это, и я тут же вытрясу кляузную душу из твоего полудохлого тела!

С этими словами он схватил стряпчего за шиворот и встряхнул с такой яростью, что оторвал воротник.

— Милорд, я позову на помощь, — пролепетал, дрожа, презренный трус, объятый смертельным страхом. — Я не виноват, закон на их стороне. Что я мог поделать?

— Ты еще спрашиваешь? Ах ты проклятое сопливое ничтожество, неужели ты растратил все свои ложные клятвы, плутни и уловки? Или ты считаешь, что ради меня не стоит пускать их в ход? Ты должен был лгать, изворачиваться, клясться, наплевав на истину, но не вставать между мною и моей местью. Смотри, — продолжал Дэлгарно, — мне известны за тобой такие проделки, за которые тебя повесят сразу, лишь только я напишу одну строчку королевскому прокурору!

— Чего вы требуете от меня, милорд? — проговорил стряпчий. — Я пущу в ход все свое уменье и все законные средства.

— А-а, так ты образумился? Но если ты не исполнишь своего обещания, тебе несдобровать. И помни, что я никогда не отступаю от своих слов. Итак, пусть это проклятое золото хранится у тебя, — продолжал Дэлгарно. — Или нет, погоди, я тебе не доверяю; отошли сейчас же мешки ко мне домой. Я все равно еду, в Шотландию, и я не я буду, если не отобью замок Гленварлоха у его владельца с помощью средств, которые он сам мне предоставил. Готов ли ты служить мне?

Стряпчий поклялся в беспрекословном повиновении.

— В таком случае помни — уплата была произведена позже обусловленного часа… И позаботься, чтобы у тебя были надежные свидетели для подтверждения этого обстоятельства.

— Ни слова, милорд. Я сделаю больше, — сказал воспрянувший духом Эндрю. — Я докажу, что друзья лорда Гленварлоха шумели, угрожали мне и даже обнажили шпаги. Неужели ваша светлость думает, что я способен на неблагодарность и позволил бы им вредить вашей светлости, если б они не приставили мне к горлу обнаженное оружие?

— Достаточно, — сказал Дэлгарно, — ты само совершенство; продолжай в том же духе, если хочешь избегнуть моего гнева. Я оставляю за дверью пажа, достань носильщиков, и пусть они сейчас же несут золото ко мне.

С этими словами лорд Дэлгарно покинул жилище стряпчего.

Скарлиуитер, послав мальчика за носильщиками, которым можно было бы доверить деньги, остался один со своими унылыми мыслями и задумался над тем, как ему избавиться от мстительного и жестокого лорда, который слишком много знал о его грязных делишках и мог в любую минуту разоблачить в таких проделках, что разоблачение означало гибель. Он, правда, согласился с наскоро составленным планом лорда Дэлгарно, задумавшего завладеть выкупленным уже поместьем, но опыт подсказывал ему, что это неосуществимо; в то же время стряпчий, думая о возможных последствиях гнева лорда Дэлгарно, испытывал такой страх, что его подлая душа содрогалась. Быть во власти молодого расточительного лорда, уступать его прихотям и вымогательствам как раз теперь, когда Скарлиуитер благодаря своей изворотливости почти достиг богатства, — поистине это была самая злая шутка, какую могла сыграть судьба с начинающим ростовщиком.

В то время как стряпчий терзался тревожными предчувствиями, в дверь постучали, и на крик хозяина: «Войдите!» в комнату ввалился человек в грубом дорожном плаще из уилтширского сукна, подпоясанный широким кожаным ремнем с медной пряжкой— словом, одетый так, как в те времена повсеместно ходили деревенские жители и торговцы скотом. Скарлиуитер, подумав, что его посетитель — деревенский простак, из которого можно извлечь выгоду, открыл уже рот, чтобы попросить того сесть, как вдруг незнакомец откинул фризовый капюшон, закрывавший ему лицо, и глазам стряпчего предстали навеки запечатлевшиеся в его памяти черты, от одного вида которых ему становилось дурно.

— Это вы? — спросил он слабым голосом, когда незнакомец опять опустил капюшон на лицо.

— А кто же еще? — ответил посетитель. -

Червяк бумажный, что прижит портфелем
С чернильницею, ты взамен рожка
Сосал перо, чернилами ты вскормлен,
Сургуч — твой брат, песочница — сестра,
Позорный столб — твой родственник ближайший!
Встань, трус, и трепещи передо мной!
— Вы еще не оставили города?! — воскликнул стряпчий. — Несмотря на все предостережения? Не надейтесь, что деревенский плащ спасет вас, капитан, нет, нет; и ваши актерские ужимки тоже вам не помогут.

— А что же прикажешь мне делать? — спросил капитан. — Подыхать с голоду? Если хочешь, чтоб я улетел, ты должен подбить мне крылья новыми перышками. Я уверен, что они у тебя найдутся.

— Ведь у вас были деньги, я дал вам десять золотых. Где они?

— Исчезли, — ответил капитан Колпеппер, — и куда они делись — неважно. Я хотел сплутовать, а попался сам — только и всего. Наверно, у меня затряслась рука, когда я вспомнил о той страшной ночи, вот я и оплошал, как ребенок, передергивая карты.

— И проиграл все? Хорошо, вот возьмите и ступайте.

— Как? Две жалкие полгинеи? Чтоб тебя черт побрал с твоей щедростью! Не забудь, что ты замешан в этом деле так же, как я.

— Нет, не так, клянусь небом! — отвечал стряпчий. — Я только хотел освободить старика от кое-каких бумаг да малой толики денег, а вы его убили.

— Будь он жив, — возразил Колпеппер, — он скорее расстался бы с жизнью, чем с золотом. Но дело не в этом, мейстер Скарлиуитер; зато вы сняли секретные засовы с окна, когда заходили к старику по каким-то делам накануне его смерти. Так что будьте уверены: если меня поймают, то не я один буду болтаться на виселице. Жаль, что Джек Хемпсфилд убит, это портит старую песенку:

Нас трое, друзья, нас трое, друзья!
Веселые скрипки настроя,
Под кленом втроем мы звонко поем,
И вторит нам эхо тройное!
— Ради бога, потише, — остановил его стряпчий. — Разве здесь место распевать ваши разгульные песни? Скажите же, сколько вам надо? Имейте в виду, что я не при деньгах.

— Вранье! — воскликнул задира. — Наглое вранье! Сколько мне надо, говоришь? Для начала, пожалуй, хватит одного из этих мешков.

— Клянусь вам, что мешки принадлежат не мне.

— Ну, если они попали к тебе незаконным путем, меня это не смущает.

— Клянусь вам, — продолжал стряпчий, — я не могу распоряжаться ими, мне вручили их счетом. Я должен передать их лорду Дэлгарно, паж которого ждет за дверью. Если я утаю хоть один золотой, мне несдобровать.

— А нельзя ли их покамест не отдавать? — спросил убийца, кладя свою ручищу на один из мешков, как будто его пальцам не терпелось схватить добычу,

— Это невозможно, — ответил стряпчий, — завтра он едет в Шотландию.

— Так, — произнес капитан после минутного размышления, — он едет с этим грузом по северной дороге?

— Его будет сопровождать много народу, — сказал стряпчий, — но…

— Но что? — спросил убийца. — Ничего, я больше ничего не хотел сказать, — ответил стряпчий.

— Нет, ты хотел, ты учуял что-то лакомое, — возразил Колпеппер. — Я видел, как ты застыл на месте, точно легавая. Я знаю, что ты, как хорошо натасканная собака, молча приведешь меня к месту, где сидит дичь.

— Я только хотел прибавить, капитан, что слуги его едут через Барнет, а сам он с пажом — через Энфилдский лес; он упоминал еще, что поедет не торопясь.

— Ага, и это все?

— И что он задержится, — продолжал стряпчий, — задержится на некоторое время около Кэмлитского рва.

— Да это будет почище петушиного боя! — воскликнул капитан.

— Не знаю уж, какая вам от этого польза, капитан, — промолвил стряпчий, — но прибавлю еще от себя, что быстро скакать они не могут, так как паж поедет на вьючной лошади, груженной всеми этими мешками. Лорд Дэлгарно не спускает глаз со своего добра.

— Лошадь скажет спасибо тем, кто освободит ее от груза, — проговорил убийца. — Ей-богу, стоит встретиться с этим лордом. У него все тот же паж, Лутин? Чертенок не раз вспугивал для меня дичь, но у меня против него зуб за одно давнишнее дельце в ресторации. Постой-ка, если взять Черного Фелтема и Дика Тряхни Сумой… нам понадобится четвертый, я люблю действовать наверняка, да и добычи хватит на всех, пусть даже я урву кое-что из их доли. Итак, стряпчий, давай сюда твои полгинеи. Лихо сделано! Приятная новость! Прощай.

И, плотней закутавшись в плащ, капитан поспешил прочь.

Когда он вышел, стряпчий в отчаянии всплеснул руками.

— Опять кровь! — воскликнул он. — Опять кровь! Я думал, что навеки с этим покончил. Но на сей раз я не виноват, ни в чем не виноват, а между тем это будет мне только на руку. Если злодея убьют — конец его посягательствам на мой кошелек, а если погибнет Дэлгарно — что более вероятно, ибо трус Колпеппер, боящийся обнаженной стали, как должник назойливого кредитора, не промахнется, стреляя из-за угла, — тогда я тысячу раз спасен, спасен, спасен!

Мы с радостью опускаем занавес над ним и его размышлениями.

Глава XXXV

Беда всегда приходит к нам не сразу.

Сперва струится тонким ручейком, -

Играючи его ты остановишь;

Потом мутнеет, ширится, — и вот

Уж мудрость вместе с верою

                                        бессильны

Направить вспять стремительный

                                               поток.

Старинная пьеса
Ричи Мониплайз угощал студентов в отдельной комнате у Боже; никто теперь не смог бы счесть его общество зазорным, ибо он переменил лакейский плащ и куртку на отлично сшитую одежду модного, но строгого покроя, скорее подходившую, однако, для более пожилого человека. Он наотрез отказался появиться в игорном зале, хотя приятели весьма старательно подбивали его на это; легко себе представить, что молодые проказники не прочь были позабавиться на счет туповатого, педантичного шотландца и кстати избавить его от нескольких монет, которыми он, по-видимому, обзавелся в достаточном количестве. Однако даже вереница стаканов искрящегося хереса, в котором сверкающие пузырьки играли, словно пылинки в солнечных лучах, не возымели ни малейшего действия на благопристойного Ричи. Он сохранял важность и степенность судьи, несмотря на то, что пил как лошадь, пил потому отчасти, что имел прирожденную склонность к хорошей выпивке, отчасти же — как добрый хозяин, уважающий своих гостей. Когда винонесколько разгорячило головы молодых людей, мейстер Лоустоф, которому, вероятно, надоела возросшая под конец обеда упорная несговорчивость Ричи и его страсть к назиданиям, предложил своему приятелю положить конец пирушке и присоединиться к игрокам. Тотчас позвали лакея, и Ричи уплатил по счету, одарив слуг щедрыми чаевыми, которые были приняты с низкими поклонами и многократными заверениями в том, что «джентльмены будут всегда желанными гостями».

— Сожалею, джентльмены, что мы так скоро расстаемся, — сказал Ричи. — Мне хотелось бы, чтобы перед уходом вы распили еще одну кварту хереса или остались бы отужинать и выпить по стаканчику рейнвейна. Благодарю вас, однако, и за то, что не погнушались моим скромным угощением. Да будет благосклонна к вам фортуна на том пути, какой вы избираете; моей же стихией игра не была и никогда не будет.

— В таком случае до свиданья, рассудительнейший и всех поучающий мейстер Мониплайз, — сказал Лоустоф. — Желаю вам вскоре выкупить еще одно заложенное поместье и взять меня при этом в свидетели. Надеюсь, вы останетесь таким же славным малым, каким показали себя сегодня.

— Ну, что там, джентльмены, вы просто из учтивости так говорите. Вот если бы вы позволили мне сказать несколько слов, чтобы предостеречь вас от этой нечестивой ресторации…

— Отложите наставление до того раза, почтеннейший Ричи, когда я проиграю все свои деньги! — воскликнул Лоустоф, помахав туго набитым кошельком. — Тогда ваша нотация, может быть, и подействует.

— Приберегите и на мою долю, Ричи, — добавил другой студент, показывая свой тощий кошелек. — Когда он наполнится, тогда я, так и быть, обещаю терпеливо выслушать вас.

— Эх, молодые люди, — сказал Ричи, — вот так и бывает, что полный и пустой кошелек идут одной дорогой, а дорожка-то ухабистая; но наступит время…

— Оно уже наступило, — прервал его Лоустоф, — игорные столы расставлены. Итак, Ричи, если вы непреклонны в своем нежелании идти с нами, тогда прощайте.

— Прощайте, джентльмены! — И Ричи расстался со своими гостями.

Ричи не отошел от ресторации и на три шага, как на него налетел человек, которсго он, углубленный в размышления об азартных играх, ресторациях и современных нравах, не заметил и который, в свою очередь, проявил такую же невнимательность. Когда же Мониплайз осведомился, нарочно ли он толкнул его, незнакомец отпустил проклятие по адресу Шотландии и всей шотландской нации. Даже не столь наглое оскорбление, нанесенное его отчизне, вызвало бы гнев Ричи в любое время, а тем более сейчас, когда в голове у него шумело от выпитых двух кварт канарского. Он собрался было ответить очень резко и подкрепить слова действием, как вдруг, приглядевшись к оскорбителю, переменил намерение.

— А ведь вы именно тот, с кем я больше всего желал встретиться, — сказал он.

— А вы и ваши нищие сородичи как раз те, кого я вовсе не хотел бы видеть, — отозвался незнакомец. — Вы, шотландцы, вероломные льстецы; честному человеку и близко к вам подходить нельзя.

— Что касается нашей бедности, приятель, — возразил Ричи, — то так угодно богу; относительно же нашего вероломства вы ошибаетесь, и я докажу вам, что у шотландца в груди бьется верное и преданное сердце, какое не всегда найдешь под английским камзолом.

— Мне наплевать, какое у вас там сердце. Пустите меня! Чего вы держите мой плащ? Пустите, говорю вам, а не то я швырну вас в канаву.

— Пожалуй, я вам это простил бы, ибо некогда вы оказали мне большую услугу, вытащив меня оттуда.

— Будь прокляты мои руки, коли они это сделали! Я б хотел, чтобы все шотландцы валялись там вместе с вами, и пусть отсохнет рука у того, кто вздумал бы вас поднимать. Зачем вы загораживаете мне дорогу? — злобно добавил он.

— Затем, что дорога эта дурная, мейстер Дженкин. Не пугайтесь, любезный, вы узнаны. Ну не прискорбно ли видеть, как сын честного человека вздрагивает, услышав собственное имя!

Дженкин с яростью ударил себя кулаком по лбу.

— Полно, полно, — сказал Ричи, — ваш гнев ничему не поможет. Скажите лучше, куда вы держите путь?

— К дьяволу, — огрызнулся Джин Вин.

— Страшное это место, если слова ваши надо понимать буквально; но если вы употребляете их метафорически, то в этом большом городе найдутся места и похуже таверны Дьявола, так что я не прочь пойти с вами и распить вместе полгаллона горячего хереса — он предотвратит несварение желудка и послужит приятным вступлением к холодной цыплячьей ножке.

— По-хорошему прошу, отпустите меня, — взмолился Дженкин. — Я не хочу, чтоб вы пострадали от моей руки. Может, вы и впрямь желаете мне добра, но только на меня накатило такое, что я сейчас опасен даже для самого себя.

— Так и быть, я готов рискнуть, только пойдем со мною. Тут есть неподалеку подходящее местечко, до него ближе, чем до таверны Дьявола, — какое, к слову сказать, зловещее название, отобьет всякую охоту выпить. Я предлагаю пойти в таверну у церкви святого Андрея — тихое заведение, где я частенько промачивал горло, когда жил с лордом Гленварлохом по соседству с Темплом. Что за чертовщина с ним? Так рванулся, едва с ног не сбил.

— Не называйте при мне имени этого коварного шотландца, если не хотите свести меня с ума! — воскликнул Джин Вин. — Я был так счастлив, пока не знал его. Он виноват во всех бедах, которые на меня обрушились, по его милости я стал вором и сумасшедшим.

— Если вы вор, то перед вами судья, если вы безумец — перед вами лекарь, но судья милосердный, а лекарь терпеливый. Послушайте, мой друг, об этом лорде каких только слухов не ходило, но в них было не больше правды, чем в бреднях Магомета. Самое худшее, в чем его можно упрекнуть, — это то, что он не всегда любит внимать добрым советам, как следовало бы ему, и вам, и всякому молодому человеку. Идемте со мной, идемте же! Если небольшое денежное подспорье и множество превосходных советов способны помочь вашему горю, то могу сказать одно: вам повезло, что вы встретились с человеком, который в силах дать и деньги и совет и сделает это с превеликой охотой.

Настойчивость шотландца сломила упрямство Винсента, который был так взволнован, что лишился способности сам принимать решения, и потому с готовностью подчинился чужой воле. Он дал отвести себя в небольшую таверну, расхваленную Ричи Мониплайзом; там их усадили в уютном уголке и поставили перед ними полгаллона горячего хереса, от которого шел пар, и голову сахара. Им подали также табак и трубки, но курил один Ричи: он с недавних пор завел эту привычку, считая, что она придает ему больше степенности и важности и что табачный дым служит приятным, завораживающим собеседника сопровождением к мудрым сентенциям, струящимся из его уст. После того как наполненные стаканы были в молчании осушены, Ричи вторично спросил, куда направлялся его гость в ту минуту, когда им посчастливилось встретиться.

— Я же вам сказал, что шел к своей погибели, то есть в игорный дом. Я решил попытать счастья, рискнув этими последними монетами, — авось и выиграю столько, сколько нужно заплатить капитану Шаркеру, чей корабль стоит в Грейвсенде, готовый отплыть в Америку. Ну, а там — прости-прощай! По пути сюда мне уже встретился один дьявол, он хотел было отклонить меня от моего намерения, но я от него отделался. Кто вас знает, может вы из той же породы? Какие вечные муки вы уготовили для меня, — добавил он с диким видом, — какую цену вы за них предложите?

— Да будет вам известно, что я с таким товаром дела не имею ни как продавец, ни как покупатель. Если вы откровенно расскажете, в чем ваше горе, то я сделаю все возможное, чтобы вызволить вас из беды, однако не буду расточать заранее обещаний, пока не услышу вашей истории: и опытный врач не прописывает лекарства, пока не изучит всех признаков болезни.

— Кому какое дело до моих несчастий, — проворчал бедняга и, сложив на столе руки, опустил на них голову в полном отчаянии, с каким изнемогающая под непосильным грузом лама бросается на землю, чтобы умереть.

Подобно многим людям, придерживающимся о себе высокого мнения, Ричи Мониплайз очень любил утешать ближних, ибо, с одной стороны, это давало возможность проявить свое превосходство (утешитель неминуемо, хотя бы и на короткое время, получает преимущество перед страждущим), а с другой — потворствовало его страсти к разглагольствованиям. Он принялся безжалостно допекать кающегося грешника пространной речью, полной таких избитых истин, как «людская судьба переменчива», «бог терпел и нам велел», «слезами горю не поможешь», «вперед надо быть умнее»; к атому он добавил несколько укоризненных слов, осуждающих прошлое поведение Джина Вина, — он прибег к едким упрекам, видя в них средство для преодоления упрямства больного, подобно тому как Ганнибал воспользовался уксусом, чтобы проложить себе путь через горы. Однако сносить молча подобное извержение пошлостей свыше человеческих сил, и Джин Вин — то ли желая остановить поток слов, вливаемых ему в уши «рассудку вопреки», то ли вняв изъявлениям дружбы, которым, по словам Филдинга, люди в несчастье всегда столь охотно верят, то ли просто для того, чтобы излить в словах свои горести, — поднял наконец голову и сказал, обратив к Ричи красные, опухшие глаза:

— Побойся бога, приятель, придержи свой язык, и ты все от меня узнаешь. А затем сделай мне милость: простимся и разойдемся в разные стороны. Знаешь ли ты, что Маргарет Рэмзи… Да ты видел ли ее когда, дружище?

— Видел один раз в доме мейстера Джорджа Гериота на Ломбард-стрит. Я был там во время обеда.

— Да, помню, ты помогал тогда подавать кушанья. Так вот, эта пригожая девушка — а я продолжаю считать ее самой пригожей из девушек, живущих между собором святого Павла и Темпл-Баром, — выходит замуж за вашего лорда Гленварлоха, чума его возьми!

— Но это невозможно, любезный! Что за чушь ты городишь? Вы, лондонские ротозеи, попадаетесь на первоапрельскую шутку в любой месяц года. Чтобы лорд Гленварлох женился на дочери лондонского механика! Да я скорее поверил бы, что великий пресвитер Иоанн женился на дочери еврейского разносчика!

— Полегче, братец, — заметил Джин Вин, — я никому не позволю отзываться неуважительно о моем городе, даром что у меня своих забот по горло.

— Прошу прощения, любезный, я не хотел никого обидеть, но что до этой женитьбы, то она попросту невозможна.

— И все же она состоится, так как и герцог, и принц, да и все прочие ввязались в это дело, а уж пуще всех наш король; старый дуралей раскопал где-то, что Маргарет — важная дама у себя на родине; впрочем, все шотландцы выдают себя за важных особ.

— Мейстер Винсент, хотя вы, я знаю, и расстроены, — прервал его оскорбленный утешитель, — я не потерплю, чтобы порочили мою нацию.

Удрученный юноша, в свою очередь, извинился, но продолжал настаивать:

— Король взаправду утверждает, будто Пегги Рэмзи — девица древнего, благородного происхождения; потому он и принимает большое участие в ее замужестве и вообще носится с Пегги как курица с яйцом. Да это и не мудрено, — добавил бедняга Вин, тяжело вздыхая, — он видел ее в штанах и в камзоле.

— Все это может быть и правда, — заметил Ричи, — хотя кажется мне странным. Однако, любезный, не должно говорить худо о высокопоставленных лицах. Никогда не ругайте короля, Дженкин, даже в своей спальне: и каменные стены имеют уши, — никто не знает этого лучше, чем я.

— Да я не ругаю старого олуха, но не мешало бы ему сбавить тону. Если бы он увидел перед собою в чистом поле тридцать тысяч таких пик, какие мне довелось видеть в арсенале, то кто, хотел бы я знать, пришел бы к нему на выручку? Ручаюсь, что не его длинноволосые придворные щеголи. [444]

— Постыдитесь, приятель, — сказал Ричи, — вспомните, откуда происходят Стюарты. Неужели вы думаете, что в случае нужды у них не хватит копий или палашей? Но оставим, этот разговор — рассуждать о подобных вещах опасно. Еще раз спрашиваю вас: какое вам дело до всего этого?

— Какое дело? Да разве я не обратил на Пегги Рэмзи все свои помыслы с первого дня, как поступил в лавку ее отца? Не таскал ли за ней целых три года ее деревянные башмаки, не носил молитвенник, не чистил подушку, на которой она стоит в церкви на коленях? И разве она хоть раз сказала мне, чтобы я этого не делал?

— Если вы ограничивались лишь этими мелкими услугами, то чего ради ей было отвергать их? Эх, приятель, мало, очень мало найдется мужчин, хоть среди дураков, хоть среди умников, которые знают, как вести себя с женщинами.

— Да разве не рисковал я ради нее своей свободой и даже чуть ли не своей головой? Не она ли… Нет, это не она сама, а та проклятая ведьма, которую она на меня напустила, уговорила меня, как последнего дурака, переодеться лодочником и помочь этому лорду, черт бы его побрал, удрать в Шотландию, А он, вместо того чтобы тихо и мирно сесть на корабль в Грейвсенде, раскричался, разбушевался, стал грозить пистолетами и принудил меня высадить его в Гринвиче, где он так набедокурил, что сам в Тауэр угодил и меня за собой потащил.

— Ага, — сказал Ричи, придавая своей физиономии еще более глубокомысленное выражение, нежели обычно, — так это вы были тот лодочник в зеленой куртке, который вез лорда Гленварлоха вниз по реке?

— Да, я и есть тот болван, который не догадался утопить его в Темзе, тот самый парень, который нипочем не хотел сознаваться, кто он и откуда, хоть его и пугали объятиями дочки герцога Эксетерского.

— А кто она такая, любезный? Должно быть, порядочная уродина, раз вы так боитесь ее, несмотря на ее знатность?

— Я о дыбе, о дыбе говорю, приятель. Где вы жили, что никогда не слыхали о дочке герцога Эксетерского? [445] Все герцоги и герцогини Англии ничего не добились бы от меня, но правда вышла наружу каким-то другим путем, и меня выпустили. Я бросился со всех ног домой, воображая себя умнейшим и счастливейшим малым во всей округе. А она… она вздумала заплатить мне деньгами за мою верную службу! И говорила со мною так ласково и так холодно в одно и то же время, что мне захотелось очутиться в самом мрачном подземелье Тауэра. Лучше бы меня замучили пытками до смерти, тогда я не узнал бы, что этот шотландец отбил у меня мою милую!

— Но точно ли вы уверены, что потеряли ее? — спросил Ричи. — Мне как-то не верится, что лорд Гленварлох женится на дочери торговца, хотя должен признать, что в Лондоне заключаются самые диковинные браки.

— Говорю вам, что едва лорда освободили, как он вместе с мейстером Джорджем Гериотом с соизволения короля отправился делать ей предложение, честь по чести. Ладно еще, что лорд пользуется милостью при дворе, а то у него и клочка земли не осталось бы.

— Ну, а что сказал на это старый часовщик? Не спятил с ума от радости, чего вполне можно было бы ждать от него?

— Он перемножил шесть чисел, объявил результат, а затем дал согласие.

— А вы что сделали?

— Бросился на улицу, сердце у меня горело и глаза кровью налились. И кто, вы думаете, попался мне первым навстречу? Старая ведьма, матушка Садлчоп. И что же она мне предложила? Выйти на большую дорогу.

— Выйти на дорогу, любезный? В каком это смысле?

— Ну, как подручный святого Николая, как разбойник вроде Пойнса и Пето и других молодцов из пьесы. А кто, по-вашему, должен был стать моим начальником? Она, верно, приняла молчание за согласие и думала, что я погиб безвозвратно и даже помышлять не могу о спасении, и потому выложила мне все, прежде чем я успел слово вымолвить. Кого она мне прочила в начальники, как не того мошенника, которого я отдубасил на ваших глазах в ресторации, когда вы служили лорду Гленварлоху, трусливого мерзавца, вора и буяна, известного в городе под именем Колпеппера.

— Колпеппер? Хм, я кое-что слыхал об этом негодяе, — пробормотал Ричи. — А не скажете ли, мейстер Дженкин, где его можно найти? Вы оказали бы мне этим важную услугу.

— Он где-то скрывается, — ответил подмастерье, — его подозревают в каком-то гнусном преступлении, наверно в том зверском убийстве, совершенном в Уайтфрайерсе, или еще в чем-нибудь подобном. Я мог все разузнать у миссис Садлчоп, так как она предлагала мне встретиться у Энфилдского леса с Колпеппером и другими молодцами, чтобы вместе ограбить какого-то путешественника, который едет на север с большой казной.

— И вы не согласились на столь заманчивое предложение?

— Я обругал ее старой каргой и пошел своей дорогой.

— А что же она сказала вам на это, приятель? Ваш отказ, должно быть, всполошил ее?

— Ничуть не бывало. Она расхохоталась и заявила, что шутит. Но я-то уж хорошо научился различать, когда эта бесовка шутит, а когда говорит всерьез; меня не проведешь. Впрочем, она знает, что я никогда ее не выдам.

— Зачем выдавать, об этом и речи нет; но разве вы чем-нибудь связаны с этим прытким Пепперколом, или Колпеппером, или как еще его там зовут, что хотите позволить ему ограбить честного человека, который держит путь на север и, как знать, может оказаться славным шотландцем?

— Да, который вывозит к себе домой английские денежки, — заметил Дженкин. — Будь он кем угодно, пусть их ограбят всех подряд — мне все равно: я сам ограблен и погиб.

Ричи наполнил до краев стакан своего приятеля, настаивая, чтобы тот выпил, как он выразился, досуха.

— Эта любовь, — сказал он, — просто ребячество, недостойное такого славного молодца, как вы, мейстер Дженкин. Если уж вам непременно хочется себя потешить, то за чем дело стало — в Лондоне найдется много девушек не хуже Пегги Рэмзи, хотя, по моему мнению, надежнее попытать счастья со степенной особой. Нечего так тяжело вздыхать, это чистая правда:: свет не клином сошелся. К чему вам, ловкому, смышленому молодому человеку, каких поискать, к чему вам сидеть повеся голову? Не лучше ли решиться на какой-нибудь смелый шаг, чтобы поправить свои дела?

— Говорю вам, мейстер Мониплайз, я нищ, как ваш брат шотландец. Я бросил ученье и собираюсь бежать из Англии.

— Как можно! — воскликнул Ричи. — Это не годится, любезный. Из собственного печального опыта я хорошо знаю, что у кого пустое брюхо, тот поневоле падает духом. У кого штаны дырявые, тот сидит смирно. [446] Будьте мужественны, приятель; вы когда-то оказали мне услугу, и теперь я вам отплачу тем же. Если вы устроите мне встречу с тем капитаном, то сделаете самое доброе дело в своей жизни.

— Я догадываюсь, к чему вы клоните, мейстер Ричард: вы хотите уберечь туго набитую мошну своего земляка. Не знаю, правда, какая мне будет выгода, но я не прочь принять в этом участие. Ненавижу этого кровожадного хвастливого труса. Коли достанете мне лошадь, я, пожалуй, покажу, где, по словам миссис Урсли, я должен был с ним встретиться. Но имейте в виду, вы подвергаете себя риску: хоть сам он трус, но с ним наверняка будут несколько отчаянных ребят.

— Будет издан приказ об аресте, приятель, — возразил Ричи, — и объявлено о розыске преступника.

— Ничего этого не будет, если хотите, чтобы я вас сопровождал. Я не из тех, кто доносит на кого бы то ни было стражникам. Вы должны полагаться на собственное мужество, если хотите, чтобы я поехал с вами. Я принес воровскую присягу и никого продавать не стану.

— Так и быть, упрямца не переупрямишь, — ответил Ричи. — Не забудьте, что я родился и рос там, где прошибленных голов больше, чем целых. А кроме того, у меня тут есть два отважных приятеля — мейстер Лоустоф из Темпла и родственник его, мейстер Рингвуд; они с радостью присоединятся к столь доблестной компании.

— Лоустоф и Рингвуд? Они храбрецы, надежные ребята. Знаете ли вы, где их отыскать?

— Знаю ли я? — повторил Ричи. — Поручусь, что они до глубокой ночи просидят за картами и костями.

— Это честные джентльмены, им можно доверять, — сказал Дженкин. — Если они советуют браться за это дело, я ваш. Приведите их сюда, нам надо с ними договориться. Нас не должны видеть вместе на улице. Не знаю уж, как это получилось, мейстер Мониплайз, — прибавил он с прояснившимся лицом, наполняя, в свою очередь, стаканы, — только я подумал малость, и у меня полегчало на сердце.

— Вот что значит иметь умных советчиков, мейстер Дженкин. Я уверен, не пройдет и нескольких дней, как вы скажете, что на сердце у вас легко, словно у жаворонка. Нечего улыбаться и качать головой, попомните мои слова. А теперь побудьте здесь, пока я схожу за нашими студентами. Ручаюсь, что их и канатами не удержишь от того приключения, которое я им предложу.

Глава XXXVI

Воры связали честных людей.

Теперь, в свою очередь,

мы оберем воров и от трудов

праведных отправимся веселиться

в Лондон.

«Генрих IV», часть 1,
акт II, сцена 2 [447]
Солнце стояло высоко в небе, ярко освещая прогалины Энфилдского леса, и олени, водившиеся там в изобилии, резвились среди древних дубов, собираясь в живописные группы. В конце одной из длинных аллей, прорубленных для удобства охотников, показались кавалер и дама; они медленно шли пешком, хотя на них были костюмы для верховой езды. Их сопровождал лишь один паж, следовавший на почтительном расстоянии верхом на испанском жеребце, который, видимо, был навьючен тяжелой поклажей. Женщина, одетая с причудливой пышностью, чрезмерной даже для той эпохи, вся в бисере, оборочках и прошивках, в одной руке держала веер из страусовых перьев, в другой — черную бархатную маску и с помощью всех испытанных кокетливых приемов старалась привлечь внимание своего спутника, который иногда нехотя отрывался от серьезных размышлений, чтобы ответить ей, а чаще даже не давал себе труда вслушиваться в ее беспечный лепет.

— Ах, милорд, милорд, вы идете так скоро, что я не поспеваю за вами. Постойте, я возьму вас под руку, но только как быть тогда с маской и веером? Почему вы не позволили мне взять с собой камеристку: она несла бы мои вещи. Хотя смотрите, милорд, я заткну веер за пояс, вот так! Теперь одна рука у меня свободна, чтобы удержать вас, вы от меня не убежите.

— Идем же, — проговорил кавалер, — не отставай от меня, если уж ты не захотела остаться с камеристкой, как ты ее называешь, и с багажом. Может быть, ты кое-что увидишь; впрочем, это зрелище вряд ли тебе понравится.

Она взяла его под руку, но так как он продолжал идти не убавляя шага, то скоро отпустила его и воскликнула, что он сделал ей больно. Кавалер остановился и взглянул на прекрасную ручку, которую она показывала ему, жалуясь на его жестокость.

— Смею вас уверить, — сказала она, отогнув рукав, — она в синяках до самого локтя.

— Смею тебя уверить, ты совершенная дурочка, — ответил кавалер, небрежно поцеловав пострадавшую руку, — я вижу прелестное розовое пятнышко, которое оттеняет голубые жилки.

— Ах, милорд, это вы говорите глупости, — возразила она, — однако я очень рада, что хоть как-то заставила вас наконец заговорить и засмеяться в первый раз за сегодняшнее утро. Право, если я и настояла на том, чтобы пойти вместе с вами в лес, то лишь для того, чтобы развлечь вас. Мне кажется, со мной должно быть приятнее, чем с пажом. А теперь скажите, милорд, те красивые зверьки с рогами — не олени ли это?

— Они самые, Нелли, — ответил невнимательный спутник.

— Не пойму, что знатные люди могут делать с таким множеством оленей?

— Они отсылают их в город, Нелл, где умные люди приготовляют из них паштеты и украшают их рогами свои лбы, — ответил лорд Дэлгарно, которого читатель уже, вероятно, узнал.

— Да вы смеетесь надо мной, милорд! — воскликнула его спутница. — Про оленину я и сама все знаю, не думайте. Я всегда отведывала оленье мясо раз в году, когда мы обедали у городского советника; но нынче, — продолжала она печально, ибо в ее затуманенной тщеславием и безрассудством головке мелькнула мысль о позоре, — нынче он не захотел бы и говорить со мной, даже если бы мы и повстречались в самом узком переулке нашей округи.

— Разумеется, он не заговорил бы, потому что ты уничтожила бы его одним взглядом, Нелл. Надеюсь, у тебя хватит ума не тратить напрасно слов на такого болвана?

— У кого — у меня? — спросила миссис Нелли. — Конечно, я презираю этого надутого гордеца. Вообразите, милорд, он заставлял всех жителей округи снимать перед ним шапки — и моего бедного старичка Джона Кристи и всех других.

И тут воспоминания увлажнили ее глаза.

— Черт побери твое хныканье! — довольно грубо сказал Дэлгарно. — Ну, не пугайся и не бледней, Нелл. Я не сержусь на тебя, глупенькая. Но что прикажешь делать, если ты без конца вспоминаешь свою темницу возле реки, пропахшую дегтем и затхлым сыром сильнее, чем уэльсец луком, и вспоминаешь ее тогда, когда я везу тебя в прекрасный замок, какие бывают только в сказке?

— Мы будем там сегодня к вечеру, милорд? — спросила Нелли, вытирая глаза.

— Сегодня, Нелли? Что ты, мы не будем там к вечеру и через две недели.

— Господи, не оставь и сохрани нас! Разве мы не поедем туда морем, милорд? Я думала, что все приезжают из Шотландии морем. Я наверно знаю, что лорд Гленварлох и Ричи Мониплайз прибыли в Лондон на корабле.

— Одно дело ехать в Англию, Нелли, а другое — покидать ее.

— Да, это правда, — согласилась его простодушная спутница. — Однако мне помнится, говорили, что и в Шотландию можно ехать водою. Хорошо ли вы знаете дорогу? Вы уверены, что туда можно добраться сушей, мой возлюбленный лорд?

— А это мы увидим, моя возлюбленная леди, — ответил лорд Дэлгарно. — Утверждают, будто Англия и Шотландия расположены на одном острове, а если так, то можно надеяться, что их соединяет сухопутная дорога.

— Мне ни за что не проделать верхом такого длинного пути! — А мы подобьем помягче твое седло. Обещаю тебе: как только ты сбросишь свой невзрачный кокон, ты превратишься из гусеницы с жалких городских задворок в бабочку из королевского сада. У тебя будет столько платьев, сколько в сутках часов, столько горничных, сколько дней в неделе, а всякой челяди столько, сколько недель в году; и будешь ты выезжать с лордом на оленью и соколиную охоту, вместо того чтобы прислуживать старому лавочнику, который только и делает, что харкает да сплевывает.

— Это хорошо, но сделаете ли вы меня госпожой, милорд?

— Конечно, как же иначе — ты будешь госпожой моего сердца.

— Я думала, что буду госпожой в вашем замке.

— По правде говоря, Нелл, этого я не могу обещать тебе. Жена совсем не то, что возлюбленная.

— Я слыхала от миссис Садлчоп, у которой вы меня поместили после того, как я оставила моего бедного Джона Кристи, что лорд Гленварлох собирается жениться на дочке часовщика Дэвида Рэмзи.

— Чашу надо еще донести до рта, Нелли. Я везу с собой нечто такое, что может расстроить сей многообещающий союз, прежде чем год постареет на один день.

— Да, но мой отец был нисколько не хуже старого Дэвида Рэмзи, милорд, и уважали его не меньше; стало быть, отчего бы вам на мне и не жениться? Смею сказать, вы причинили мне немало зла; почему бы вам не загладить теперь свою вину?

— По двум важным причинам, Нелли: судьба наградила тебя супругом, а король навязал мне жену.

— Ах, милорд, они ведь останутся в Англии, а мы уедем в Шотландию! — воскликнула Нелли.

— Твой довод разумнее, чем ты думаешь, — сказал лорд Дэлгарно. — Я слышал от шотландских законоведов, что в нашем благословенном отечестве супружеские узы можно развязать, прибегнув к обычному судебному разбирательству, между тем как в Англии они могут быть расторгнуты только специальным актом парламента. Что ж, хорошо, Нелли, мы еще обдумаем этот вопрос, и поженимся мы или нет, во всяком случае, мы сделаем все, чтобы развестись.

— Правда, мой миленький лорд? Ну, тогда я меньше буду думать о Джоне Кристи, потому что он женится опять, я в этом не сомневаюсь — он человек зажиточный. Я буду рада знать, что кто-то заботится о нем, как, бывало, я заботилась о бедном доверчивом старике! Он был мне добрым мужем, хоть он и старше на двадцать лет. От всего сердца надеюсь, что впредь он не пустит на свой честный порог молодых лордов!

Тут миссис Нелли снова выказала намерение дать волю слезам. Но лорд Дэлгарно укротил надвигавшуюся бурю чувств, сказав ей резко:

— Послушай, моя драгоценная возлюбленная, мне уже надоели эти весенние ливни, я бы посоветовал приберечь слезы для более важного случая. Кто знает, не заставит ли тебя неожиданный поворот колеса фортуны через несколько минут проливать слезы и хватит ли тогда их у тебя?

— Сохрани бог, милорд! Что значат ваши слова? Джон Кристи, добрая душа, ничего от меня не утаивал; я надеюсь, что и ваша светлость не станете ничего от меня скрывать.

— Присядем на этом пригорке, — сказал лорд Дэлгарно. — Я должен здесь ненадолго задержаться. Если ты согласна помолчать короткое время, я, пожалуй, использую его на обдумывание того, в какой мере я могу последовать похвальному примеру, о котором ты говоришь.

Место, где остановился Дэлгарно, представляло собой в те дни небольшую возвышенность, частично опоясанную рвом, откуда вся местность получила название Кэмлитского рва. Вокруг лежало несколько обтесанных камней; они избегли участи многих других, которые пошли на сооружение разных построек для смотрителей королевских лесов, и достаточно ясно свидетельствовали о том, что когда-то «трудилась здесь рука людская». Это были развалины жилища некогда знаменитого, а ныне давно забытого рода Мандевиллей, графов Эссекских, владевших встарь Энфилдским лесом и окрестными обширными землями. Эта возвышенность была центром, откуда расходились широкие и очень длинные аллеи, в конце которых виднелся густой и мрачный лес; именно ее избрал лорд Дэлгарно местом поединка со своим оскорбленным бывшим другом, лордом Гленварлохом, кому он передал вызов через Ричи Мониплайза.

— Он, конечно, явится, — говорил себе Дэлгарно. — Трусость как будто никогда не была ему свойственна, по крайней мере в парке он вел себя весьма решительно. А может статься, тот грубиян не исполнил моего поручения? Но нет, он усердный слуга, один из тех, кто дорожит честью господина больше, чем собственной жизнью. Смотри, Лутин, чтобы не убежала лошадь, и не спускай своих острых, соколиных глаз с аллей парка: ни одна душа не должна пройти незамеченной. Бакингем принял было мой вызов, но теперь гордый баловень отказывается дать мне удовлетворение, ссылаясь на глупые приказы короля. Если мне удастся расстроить планы Гленварлоха, а может быть, и убить его, если я лишу его чести или жизни, то смогу спокойно ехать в Шотландию: у меня достаточно золота, чтобы заставить позабыть о моих прошлых неудачах. Я хорошо знаю моих любезных соотечественников: они никогда не ссорятся с тем, кто возвращается домой с деньгами или с воинской славой, а уж тем более если он приобрел и деньги и славу.

Размышляя об этом и припоминая перенесенный позор, он перебирал в памяти воображаемые причины своей ненависти к лорду Гленварлоху; под натиском кипящих страстей лицо его постепенно исказилось, к великому страху Нелли. Сидя у его ног, незамечаемая им, она с тревогой увидела, что щеки его пылают, губы плотно сжались, глаза расширились, на лице изобразилась отчаянная, беспощадная решимость, какая овладевает человеком, ожидающим близкой смертельной схватки с заклятым врагом. Пустынная местность, весь окружающий ландшафт, непохожий на то, к чему Нелли привыкла, мрачное, зловещее выражение, внезапно появившееся на лице ее соблазнителя, повелительный тон, каким он приказал ей замолчать, наконец явная странность его поведения, необъяснимая задержка в пути, когда их ожидало столь долгое путешествие, — все это возбудило в ее глупой головке самые страшные опасения. Ей приходилось читать о женщинах, которые нарушили супружеский долг, соблазненные волшебниками, находящимися в союзе с адскими силами; иногда сам сатана, заманив свою жертву в какое-нибудь глухое место, недоступное смертным, сбрасывал привлекательную личину, в которой снискал ее любовь, и представал в своем истинном гнусном облике. Нелли отгоняла от себя эти безумные мысли, осаждавшие ее слабый, растерянный разум. Возможно, ей и довелось бы увидеть — пусть не в буквальном смысле, но аллегорически — эти фантастические видения, если бы не последовавшее вскоре событие.

Паж, чьи глаза были необычайно зорки, указал на одну из аллей и крикнул своему господину, что по ней движутся всадники. Лорд Дэлгарно быстро встал и, заслонив глаза рукой, стал напряженно вглядываться вдаль; в этот миг раздался выстрел, пуля, задев поднятую руку, пронзила ему мозг, и он упал бездыханным к ногам, или, вернее, на колени, несчастной жертвы его распутства. Лицо, выражение которого последние пять минут непрерывно менялось на глазах у Нелли, исказилось в судороге, а затем застыло навсегда. Не успел рассеяться дым, как из кустов, откуда раздался выстрел, выскочили три грабителя. Один с проклятьями бросился на пажа, другой — на бедную женщину, стараясь ужаснейшими угрозами заставить ее замолчать, третий между тем принялся отвязывать тюк от седла. Но неожиданная помощь вырвала добычу из рук злодеев.

Читателю нетрудно догадаться, что, заручившись содействием обоих студентов, всегда готовых принять участие во всем, что сулило драку, и взяв в проводники Джина Вина, Ричи Мониплайз отправился со всей компанией в путь. Красуясь верхом на лошадях, отлично вооруженные, они выехали в полной уверенности, что доберутся до Кэмлитского рва раньше грабителей и поймают их на месте преступления. Они никак не ожидали, что английские грабители изменят своим привычкам и по примеру разбойников других стран предварят грабеж убийством. К тому же по пути их ненадолго задержало одно происшествие. Проезжая по лесной просеке, они увидели путника, сидевшего под деревом. Он так душераздирающе стонал, что Лоустоф не мог удержаться, чтобы не спросить, какая с ним приключилась беда. Незнакомец ответил, что он, несчастный человек, пустился в погоню за своей женой, похищенной соблазнителем. Говоря это, он поднял голову, и Ричи, к великому своему удивлению, узрел физиономию Джона Кристи.

— Ради самого бога, помогите мне, мейстер Мониплайз! — воскликнул тот. — Я узнал, что жена моя всего в миле отсюда с этим подлым лордом Дэлгарно.

— Непременно захватим беднягу с собой, — вмешался Лоустоф. — Да это второй Орфей в поисках своей Эвридики! Надо взять его с собой; мы спасем кошелек лорда Дэлгарно, а заодно избавим его от любовницы. Возьмем его с собой хотя бы для того, чтобы внести разнообразие в приключение. Кстати, у меня зуб против его светлости за то, что он однажды ловко провел меня. У нас в запасе еще добрых десять минут.

Но когда дело идет о жизни и смерти, опасно оставлять себе времени в обрез. Возможно, те несколько минут, пока они подсаживали Джона Кристи на лошадь позади одного из всадников, спасли бы жизнь лорду Дэлгарно. Так преступная любовная связь стала косвенной причиной его гибели, так «нас за прегрешенья казнят плодами нашего греха». [448]

Всадники прискакали на место минутой позже выстрела. Ричи, имевший особые причины заняться Колпеппером, который торопливо отвязывал седельные мешки с лошади пажа, налетел на капитана с такой яростью, что сбил его с ног; при этом лошадь под Ричи споткнулась и сбросила на землю своего седока, отнюдь не первоклассного наездника. Однако неустрашимый Ричи тотчас поднялся и с тем же воодушевлением схватился врукопашную с негодяем; и несмотря на то, что противник его отличался силой и дрался со всем ожесточением приведенного в отчаяние труса, Мониплайз подмял его под себя, вырвал у него нож, нанес ему ужасную рану его же оружием и вскочил на ноги. Когда же раненый попытался последовать примеру Ричи, тот ударил его по голове прикладом мушкетона, и этот последний удар оказался смертельным.

— Браво, Ричи! — вскричал Лоустоф, который после непродолжительного сражения на шпагах с другим грабителем, обратил его в бегство. — Браво, приятель, смотри-ка, грех повержен на землю, точно бык, а беззаконию перерезана глотка, точно теленку!

— Не знаю, мейстер Лоустоф, зачем вы ставите мне в упрек ремесло моего отца, — хладнокровно ответил Ричи, — но уверяю вас, мясная лавка — неплохое место для обучения подобному занятию.

Тут послышался громкий возглас второго студента:

— Ради всего святого, скорее сюда! Здесь лежит убитый лорд Дэлгарно! Лоустоф и Ричи подбежали к нему, а в это время паж, видя, что на него

никто не обращает внимания, воспользовался удобным случаем и ускакал в противоположную сторону, и с той минуты он сам и та внушительная сумма денег, которая была в мешках, навьюченных на его лошадь, точно в воду канули.

Третий разбойник не стал дожидаться нападения Лоустофа и Джина Вина, который в эту минуту, чтобы ему было легче маневрировать, ссаживал на землю старого Кристи. Теперь все пятеро стояли, в ужасе глядя на окровавленный труп молодого лорда и на несчастную женщину, бурно выражавшую свое горе: она рвала на себе волосы, испускала раздирающие душу крики; но вдруг отчаяние ее сразу прошло, или, вернее, приняло иной характер, при совершенно неожиданном появлении ее мужа. Вперив в нее холодный, суровый взгляд, он произнес столь же суровым тоном:

— Да, жена, вот как ты сокрушаешься о своем мертвом любовнике!

И, глядя на окровавленное тело того, кто так жестоко оскорбил его, он произнес слова писания:

— Мне отмщение, и аз воздам, говорит господь. Я, кому ты причинил такое зло, первым окажу тебе почести, подобающие всем мертвым.

С этими словами он накрыл труп своим плащом и задумчиво стоял над ним с минуту, как будто размышляя, что делать дальше. Потом он медленно перевел взгляд с трупа соблазнителя на жертву и соучастницу его преступления, которая упала к ногам оскорбленного мужа и обнимала их, не смея поднять голову. Лицо Кристи, от природы грубое и мрачное, приняло выражение такого достоинства и благородства, что молодые студенты присмирели и даже назойливый и самоуверенный Ричи Мониплайз, вначале жаждавший высказать свое мнение и дать совет, прикусил язык.

— Не предо мной становись на колени, женщина, — сказал Кристи, — а перед богом: перед ним ты согрешила больше, нежели перед подобным тебе ничтожным червем. Не говорил ли я тебе, когда ты бывала в самом веселом и легкомысленном расположении духа, что гордыня влечет за собой гибель, а кичливый дух ведет к падению? Тщеславие породило глупость, глупость породила грех, а грех, привел к смерти — своей извечной спутнице. Ты презрела долг, приличия и супружескую любовь ради того, чтобы предаться мерзкому веселью с распутником и нечестивцем. И вот ты лежишь, словно раздавленный червь, и корчишься подле бездыханного тела твоего любовника. Ты принесла мне много зла, ты обесславила меня перед моими друзьями, лишила доброго имени, прогнала мир из моего дома. Но ты была моя первая и единственная любовь, и я не допущу твоей окончательной гибели, если в моих силах предотвратить ее. Джентльмены, примите благодарность, какую только может принести человек с разбитым сердцем. Ричард, засвидетельствуй мое почтение твоему достойному господину, я добавил горечи в чашу его страданий, но меня тогда ввели в заблуждение, Встань, женщина, и следуй за мною.

Он помог ей подняться, а она слезами и рыданиями пыталась выразить свое раскаяние. Она дала увести себя прочь, но шла, не отнимая от лица рук, и только когда они огибали кусты, закрывавшие место убийства, обернулась, бросила последний безумный взор на труп Дэлгарно и, схватив мужа за руку, пронзительно закричала:

— Спаси, спаси меня! Они его убили!

Лоустоф был не на шутку тронут этой сценой, но, как столичный молодой человек, устыдился столь несветского чувства и постарался подавить его в себе, воскликнув:

— Пусть идут — добросердечный, легковерный, всепрощающий супруг и щедрая на любовь, сговорчивая супруга. Какие великодушные создания наши лондонские мужья! Они украшены рогами, но, подобно домашним откормленным быкам, не способны бодаться. Я не прочь посмотреть на нее, когда она сменит маску и дорожную шляпу на остроконечный чепец и шейный платок. Мы непременно навестим их на пристани у собора святого Павла, братец, это знакомство нам еще пригодится.

— Лучше бы вы подумали, как поймать этого черномазого воришку, Лутина, — заметил Ричи Мониплайз. — Клянусь честью, он удрал с хозяйскими деньгами!

К этому времени подоспели лесничий со своими помощниками и еще какие-то люди; они пустились было в погоню за Лутином, но вернулись ни с чем. Их попечению студенты оставили трупы убитых, а затем, дав нужные показания, вместе с Ричардом и Винсентом возвратились в Лондон, где снискали горячие похвалы за свою доблесть. Винсенту без труда простили его грехи, приняв во внимание, что только благодаря ему удалось разгромить шайку разбойников. И то, что они явились на место слишком поздно и не спасли жизни лорду Дэлгарно, в данном случае не только не умалило их заслуги, но, пожалуй, даже прибавило им чести.

Джордж Гериот, догадываясь о чувствах Винсента, испросил разрешения у его хозяина послать беднягу с одним важным поручением в Париж. Мы не имеем возможности проследить его дальнейшую судьбу, но думаем, что жизнь его сложилась благополучно и что он вошел в компанию со своим товарищем по учению и они продолжали прибыльное дело старого Дэви Рэмзи, когда тот удалился на покой после свадьбы дочери. У нашего знаменитого антиквария, доктора Драйездаста, есть старинные часы с серебряным циферблатом, с пружиной из овечьей жилы и надписью; «Винсент и Танстол, наставники памяти».

Мейстер Лоустоф, дабы поддержать свою репутацию беспутника, не преминул справиться о Джоне Кристи и миссис Нелли, но, к его великому удивлению (и даже к ущербу для его кармана, ибо он побился об заклад на десять червонцев, что станет другом дома), он узнал, что привилегия, как тогда называлось право на торговлю, передана другому лицу, имущество распродано с молотка и бывший владелец с женой исчезли неизвестно куда. Соседи считали, что они переселились в одну из новых английских колоний в Америке.

Леди Дэлгарно приняла весть о смерти своего недостойного мужа со смешанным чувством; больше всего ее ужасала мысль, что он умер в разгаре своих распутных деяний. Событие это усугубило ее меланхолию и ухудшило здоровье, и без того подорванное прежними несчастьями. Вновь вступив после смерти мужа во владение своим состоянием и стремясь вознаградить лорда Гленварлоха за все перенесенное, она предприняла шаги к розыску закладной. Но стряпчий, напуганный последними событиями, скрылся из города, так что не было никакойвозможности выяснить, в чьи руки попал документ. Ричард Мониплайз хранил молчание, имея на то свои причины; студенты, присутствовавшие при уплате денег, по его просьбе не выдавали тайны, и все были уверены, что стряпчий захватил бумаги с собой. Упомянем, кстати, что из-за опасений такого же рода, какие заставили скрыться Скарлиуитера, миссис Садлчоп навсегда освободила Лондон от своего присутствия и окончила дни в Амстердаме в распхаузе, сиречь в исправительном доме.

Благородный лорд Хантинглен с сухими глазами и гордой осанкой проводил своего единственного сына к его последнему приюту, и, вероятно, та одна слеза, которую он все-таки уронил на гроб, была исторгнута не столько сожалением об умершем, сколько скорбью о том, что угас последний мужской отпрыск старинного рода.

Глава XXXVII

Ж а к. Наверно, близится

новый всемирный потоп, и эти

пары идут в ковчег. Вот еще

пара очень странных животных,

которых на всех языках называют

дураками.

«Как вам это понравится»
Манера изложения в романах, подобных нашему, изменяется, как и все на свете. Было время, когда рассказчик обязан был завершить свое повествование подробнейшим описанием свадьбы, укладывания молодых на брачное ложе и бросания чулка в толпу гостей. Через множество опасных и затруднительных положений автор приводил наконец героя и героиню к счастливой развязке, и тут уж не упускалось ни одно обстоятельство, начиная от пылкой страсти жениха и стыдливого румянца невесты и кончая новым стихарем пастора и муаровой тальмой невестиной подружки. Но в наше время этим описаниям пришел конец по той, я полагаю, причине, что торжественные свадьбы вышли из моды и теперь, вместо того чтобы созвать своих друзей на пиршество и бал, счастливая парочка удирает в наемной карете, соблюдая такую таинственность, как будто она собралась в Гретна-Грин или задумала что-то еще похуже. Я, разумеется, очень рад такой перемене, ибо она избавляет автора от хлопотливых и тщетных попыток найти новые краски для изображения сцен, давно всем наскучивших, но все же я вынужден взяться за этот труд, подобно тому как путник под давлением обстоятельств подчас бывает вынужден воспользоваться старой, давно заброшенной дорогой.

Искушенный читатель, вероятно, заметил уже, что в последней главе мы постарались разделаться со всеми наименее важными персонажами, чтобы очистить сцену для веселой свадьбы.

В самом деле, было бы непростительно лишь мимоходом затронуть то событие, которое представляло столь глубокий интерес для нашего главного действующего лица, короля Иакова. Этот ученый и добродушный монарх не сыграл сколько-нибудь видной роли в политической жизни Европы, но зато он проявлял бурную деятельность, когда выпадал случай вмешаться в частные дела своих любезных подданных, а потому предстоящий брак лорда Гленварлоха целиком его захватил. При первом же свидании красота и застенчивость Пегги Рэмзи, как он попросту называл ее, произвели на него весьма сильное впечатление (насколько это было возможно для такого человека, как он, не слишком восприимчивого к женскому очарованию), и он чрезвычайно гордился тем, какую он проявил проницательность, разгадав маскарад, и как ловко провел последовавший затем допрос. Несколько недель подряд, пока шло сватовство, король собственными королевскими глазами изучал старинные книги и документы, стараясь найти подтверждение благородного происхождения невесты, пусть даже и не по прямой линии, и тем устранить единственное возражение против этого брака, выдвигаемое завистниками. Король предавался этому занятию с таким усердием, что, как он выразился, едва не проглядел до дыр лучшие очки, изготовленные отцом Пегги. Старания его увенчались, по его мнению, отменным успехом. Когда сэр Манго Мэлегроутер принялся однажды в приемной горько сетовать на отсутствие родословной у невесты, король прервал его словами:

— Приберегите сожаления для себя самого, сэр Манго. Клянусь нашей королевской честью, мы твердо стоим на том, что ее отец, Дэви Рэмзи, — дворянин в девятом поколении, ибо прадед его принадлежал к военной ветви старого рода Дэлвулзи, и не было и не будет более доблестных людей, когда-либо обнажавших меч в защиту короля и отечества, нежели эти славные рыцари. Разве ты никогда не слышал, любезный, о сэре Уильяме Рэмзи из рода Дэлвулзи, кого Джон Фордун назвал «bellicosissimus, nobilissimus»? [449] Его замок сохранился до сих пор, он стоит не далее как в трех милях от Дэлкита и в миле от Беннокрига. От этого старинного, знатного рода Дэви Рэмзи и ведет свое происхождение, и я думаю, он не позорит своих предков теперешним ремеслом. Все они имели дело с металлом, любезный, только в прежние времена рыцари пробивали мечами дырки в латах своих врагов, а Дэви выпиливает пилкой зубцы на медных колесиках. По-моему, возвращать зрение слепым столь же благородно, как и выкалывать глаза зрячим, а учить нас дорожить быстротечным временем не менее благородно, чем расточать его в пьянстве, перебранках, поединках и тому подобных богопротивных занятиях. И да будет тобой понято, что Дэви Рэмзи не простой механик, а творец, чей труд едва не приближается к акту создания живого существа, поскольку о часах можно сказать то же, что говорит Клавдиан о сфере Архимеда Сиракузского:

Inclusus varils famulatur spiritus astris,
Et vivum certis motibus urget opus. [450]
— Так уж вашему величеству надо бы подарить старому Дэви герб вместе с родословной, — вставил сэр Манго.

— Об этом мы догадались прежде вашего, сэр Манго. Надеюсь, что мы, источник всех земных почестей, вольны пролить малую толику оных на близкую нам особу, не нанеся этим оскорбления кавалеру из Касл Герниго. Мы уже посоветовались с учеными мужами из Коллегии геральдики и намерены пожаловать Дэви герб с дополнительной эмблемой, то есть наследственный герб с добавлением зубчатого часового колеса в верхней части щита; кроме того, мы предполагаем поместить щитодержатели, олицетворяющие Время и Вечность, но беда в том, что наш первый герольдмейстер еще не придумал, как изобразить Вечность.

— Я бы сделал ее вдвое выше Времени, [451] — ввернул Арчи Армстронг, придворный шут, услыхав, в чем состоит затруднение.

— Молчи, любезный, тебя стоит высечь, — сказал король, поняв намек. — А вы, мои английские подданные, извольте принять к сведению сказанное нами и не смейтесь опрометчиво над нашими шотландскими родословными, если даже они уходят в глубь времен и нелегко в них разобраться. Как видите, человек подлинно благородного происхождения может на некоторое время забыть о своей родословной, и все-таки он знает, где ее найти, когда она ему понадобится. Разносчику или странствующему торговцу — а к этому промыслу особенно склонны наши шотландские подданные — не пристало похваляться своей родословной перед теми, кому он продает на полпенни тесьмы, как не пристало ему носить высокую шляпу с перьями и шпагу, когда на спине у него тюк. Нет, нет, он вешает шпагу на крючок, кладет шляпу на полку, прячет родословную в карман и торгует своим мелочным товаром скромно и незаметно, будто кровь в его жилах не лучше болотной воды. Но как скоро наш разносчик превратится в богатого, благоденствующего купца, что мне не раз приходилось видеть, тут он совершенно преображается, милорды.

In nova fert animus mutatas dicere formas. [452]
Тут он вынимает на свет родословную, пристегивает шпагу, чистит шляпу и заламывает ее, будто сам черт ему не брат. Мы так пространно говорим об этом для того, чтобы показать вам, что не без должного и всестороннего рассмотрения всех обстоятельств решились мы негласно и без свиты удостоить своим королевским присутствием свадьбу лорда Гленварлоха и Маргарет Рэмзи, дочери и наследницы Дэвида Рэмзи, нашего часовых дел мастера и потомка в третьем поколении младшей ветви старинного рода Дэлвулзи. Мы огорчены, что нынешнего благородного главы рода не будет на церемонии, но когда можно приобрести славу в чужих краях, то лорда Дэлвулзи едва ли застанешь дома. Sic fuit, est, et erit. [453] Звонкий Джорди, коль скоро свадебные издержки ты берешь на себя, мы надеемся, что угощение будет отличное.

Гериот, как того требовал этикет, поклонился. Король, великий дипломат, когда дело касалось пустяков, ради такого случая прибег ко всяческим уловкам и постарался услать принца и Бакингема в Ньюмаркет, чтобы, воспользовавшись их отсутствием, попировать в компании с подданными, притом за их счет; эти излюбленные привычки короля всегда вызывали неудовольствие Чарлза, противника всякой фамильярности; а в последнее время даже фаворит не считал нужным делать вид, что одобряет их. Когда прием во дворце окончился, сэр Манго Мэлегроутер поймал во дворе почтенного горожанина и, несмотря на все попытки того вырваться, приступил к подробнейшим расспросам.

— Незавидное у вас положение, мейстер Джордж, король недостаточно считается с вами. Свадебный пир обойдется вам в изрядную сумму.

— Он меня не разорит, сэр Манго, — ответил Гериот. — Король вправе требовать, чтобы стол, за которым мы много лет сытно обедали благодаря его щедротам, был один раз достойно накрыт для него самого.

— Справедливо, весьма справедливо. Боюсь, нам всем придется раскошеливаться, кому больше, кому меньше; это выйдет вроде свадьбы в складчину, [454] где каждый гость должен пожертвовать что-нибудь в пользу молодых, чтобы у них было не только четыре голых ноги под одеялом. А что намерены подарить вы, мейстер Джордж? Когда дело касается денег, мы начинаем с Сити.

— Безделку, сэр Манго. Я дарю крестнице обручальное кольцо весьма искусной работы. Я купил его в Италии, оно принадлежало Козимо Медичи. В моей помощи невеста не нуждается: у нее есть поместье, полученное в наследство от деда с материнской стороны.

— От старого мыловара, — заметил сэр Манго. — Что же, его мыло будет очень кстати, чтобы смыть пятно с герба Гленварлоха. Но, как я слыхал, поместье это не бог весть что.

— Оно не хуже некоторых придворных должностей, сэр Манго, которых домогаются многие знатные особы, — отпарировал Джордж Гериот.

— Как вы говорите, мейстер Гериот? Придворные милости? — проговорил сэр Манго, почтя за благо сделать вид, что он недослышал. — Лунные блики на воде. Если это все, что бедняжка получит в приданое, то я от всей души сочувствую молодоженам.

— Я открою вам тайну, сэр Манго, она успокоит вашу участливую душу. Вдовствующая леди Дэлгарно дает невесте богатое приданое, а остальную часть своего состояния закрепляет за женихом, своим племянником.

— Да что вы! — воскликнул сэр Манго. — Нельзя сказать, чтобы она этим выказывала уважение к памяти мужа, который уже в могиле. Счастье еще, что не племянничек спровадил его туда. При странных обстоятельствах произошла смерть несчастного лорда Дэлгарно. Некоторые считают, что он потерпел незаслуженно. Что может выйти хорошего из брака с наследницей рода, с которым ты во вражде? Говоря между нами, на бедняге Дэлгарно меньше вины, чем на тех, кто принудил его к этому браку. Однако я радуюсь, что у молодой пары будет на что жить, а в результате ли благотворительности или наследования — не наше дело. Впрочем, если леди Дэлгарно продаст с себя все до нижней юбки, то и тогда ей не вернуть прекрасного замка Гленварлохов — он потерян для них навеки, навеки потерян.

— К несчастью, это правда, — сказал Джордж Гериот, — нам никак не узнать, куда девался подлый Эндрю Скарлиуитер и что сделал с закладной лорд Дэлгарно.

— Должно быть, передал кому-нибудь, с тем чтобы жена не завладела закладной после его смерти, Ему и в могиле не давала бы покоя мысль, что Гленварлох получил обратно свои земли. Будьте уверены, он как следует позаботился о том, чтобы родовое поместье не попало в руки миледи или ее племянника.

— Предположения ваши весьма правдоподобны, сэр Манго, — ответил мейстер Гериот. — А теперь, так как мне еще многое нужно приготовить к предстоящему торжеству, я оставлю вас наедине с вашими утешительными мыслями.

— Вы говорите, свадьба состоится тридцатого числа нынешнего месяца? — крикнул сэр Манго вслед горожанину. — Я непременно буду у вас в назначенное время.

— Гостей приглашает сам король, — ответил, не оборачиваясь, Джордж Гериот.

— Неотесанный, грубый ремесленник, — проворчал сэр Манго, оставшись один, — не будь я с прошлой недели должен ему фунтов двадцать с лишним… я бы научил его, как разговаривать с высокопоставленными людьми! Назло ему обязательно буду на свадебном пире.

Сэру Манго действительно удалось добиться приглашения, а лучше сказать, приказания явиться на торжество. Гостей было очень немного, так как в подобных случаях Иаков предпочитал тесную компанию самых близких друзей, в кругу которых он мог сложить с себя угнетавшее его бремя королевского достоинства. В этом небольшом обществе недоставало еще по крайней мере двух лиц, чье присутствие как будто само собою разумелось. Одной из отсутствующих особ была лэди Дэлгарно: состояние здоровья, а также недавняя смерть мужа помешали ей явиться на бракосочетание. Вторым лицом был Ричи Мониплайз, поведение которого в последнее время стало необычайно таинственным. Он прислуживал лорду Гленварлоху по заведенному им самим распорядку и со времени приключения в Энфилдском лесу регулярно появлялся по утрам у постели лорда Гленварлоха, а по вечерам — в гардеробной, чтобы помочь хозяину одеться. Остальной частью дня он располагал по собственному усмотрению, и лорд Гленварлох, который держал теперь целый штат слуг, не стеснял его никаким контролем. Он, однако, не прочь был бы узнать, на что его слуга тратит так много времени, но Ричи не проявлял ни малейшего желания объясняться по этому поводу.

Утром в день свадьбы Ричи с особым усердием исполнял обязанности камердинера и постарался как можно выгоднее подчеркнуть красивую внешность своего господина; с величайшей тщательностью нарядив его и придав с помощью гребня «окончательный вид», как он выразился, его завитым волосам, он степенно опустился на колено, поцеловал лорду Гленварлоху руку, пожелал счастья и прибавил, что покорнейше просит позволения оставить службу у его светлости.

— Отчего, что за каприз? — спросил лорд Гленварлох. — Оставляя службу у меня, Ричи, ты, верно, собираешься поступить в услужение к моей жене?

— Желаю ее будущей милостивой светлости, а также вашей милостивой светлости, чтобы бог когда-нибудь наградил вас столь же хорошим слугой, как я, но судьба распорядилась таким образом, что отныне я буду оказывать вам услуги только в виде дружеского одолжения.

— Хорошо, Ричи, — сказал молодой лорд, — если тебе надоело быть в услужении, мы приищем тебе более интересное занятие. Но ты ведь еще проводишь меня в церковь и разделишь с нами свадебный обед?

— С позволения вашей светлости, милорд, я напомню о заключенном между нами соглашении: одно неотложное и важное для меня дело помешает мне присутствовать на брачной церемонии, однако я не премину отведать славного угощения мейстера Джорджа — оно стоило ему немалых денег, и было бы неуважением не воспользоваться его гостеприимством.

— Поступай как знаешь, — ответил лорд Гленварлох, и, лишний раз подивившись вздорному, упрямому нраву своего слуги, он выбросил из головы всякую мысль о нем и предался другим мыслям, более соответствующим радостному дню.

Читателю самому предоставляется вообразить себе цветы, устилавшие дорогу, по которой счастливая пара направлялась к церкви; громкую музыку, под звуки которой продвигался свадебный кортеж; обряд бракосочетания, совершенный епископом, и, наконец, короля, встретившего их у собора святого Павла. Король вручил жениху невесту, к большому облегчению ее отца, который благодаря этому мог беспрепятственно заниматься вычислением нужного соотношения размеров зубчатых колес для собираемых им в то время часов.

По окончании церемонии гостей в королевских каретах отвезли в дом Джорджа Гериота, где в покоях Фолджамб их ожидал великолепный обед. Едва король очутился в этом скромном приюте, как он тут же поспешно снял и отбросил в сторону шпагу и перевязь, — словно они жгли ему руки, швырнул шляпу с перьями на стол, как бы говоря: «Лежи там, власть!», с удовольствием выпил полный бокал вина за здоровье новобрачных, а затем принялся мелкими шажками расхаживать по комнате, бормотать что-то себе под нос, смеяться и отпускать шутки; нельзя сказать, чтобы шутки были очень остроумного или тонкого свойства, но каждый раз король первый заливался одобрительным смехом, показывая пример всем остальным. Его величество веселился вовсю, гости с нетерпением ждали, когда пригласят к столу, как вдруг в комнату вошел слуга и шепотом вызвал мейстера Гериота. Тот вышел, но сейчас же вернулся назад и, подойдя к королю, в свою очередь шепнул ему на ухо несколько слов, от которых король подскочил. — А он не требует денег? — отрывисто и недовольно спросил он.

— Отнюдь нет, мой государь, — ответил Гериот. — Как он выразился, к этому вопросу он останется равнодушным до тех пор, пока будет угодно вашему величеству.

— Клянусь честью, любезный, — воскликнул король, — вот речь честного человека и доброго верноподданного, и мы не замедлим его наградить! Что ж такого, что он простолюдин — и бродячая кошка может смотреть на короля. Поспеши, любезный, веди его сюда, pandite fores! [455] Мониплайз? Поистине его должны были бы назвать Монипенсом, хотя, поручусь, вы, англичане, скажете, что в Шотландии нет такой фамилии.

— Монипенсы — старинная, почтенная семья, — вставил сэр Манго Мэлегроутер, — жаль только, что она малочисленна.

— Мне кажется, сэр Манго, — заметил мейстер Лоустоф, которого лорд Гленварлох пригласил на свадьбу, — среди наших соотечественников становится все больше членов этой семьи, с тех пор как его величество изволил вступить на английский престол и шотландцы хлынули в Англию.

— Вы правы, совершенно правы, — кивнул сэр Манго, косясь на Джорджа Гериота, — некоторые из нас нажили себе состояние благодаря этому счастливому для Англии событию.

Он не успел еще умолкнуть, как распахнулись двери и в комнату, к изумлению Гленварлоха, вошел его бывший слуга Ричи Мониплайз, одетый в нарядное, даже роскошное платье с богатой отделкой; на руку его опиралась высокая, костлявая, морщинистая Марта Трапбуа. Глухое платье черного бархата, облекавшее ее несколько искривленную фигуру, так причудливо гармонировало с ее неестественно бледным, мрачным лицом, что король в смятении воскликнул:

— Что за черт, кого это он сюда привел? Да это мертвец в саване, клянусь своей королевской особой!

— Осмелюсь просить ваше величество обращаться с ней вежливо, — сказал Ричи, — так как с сегодняшнего дня она моя законная жена, мистрис Марта Мониплайз.

— Клянусь честью, любезный, она у тебя чересчур свирепого вида. Ты уверен, что она не была в свое время придворной дамой у нашей родственницы, кровавой памяти королевы Марии?

— Я уверен в одном, если угодно вашему величеству: она принесла мне в приданое пятьдесят тысяч добрых фунтов, а может, и еще больше, и это дало мне возможность быть полезным вашему величеству и некоторым другим людям.

— Незачем напоминать нам об этом, любезный, — проговорил король, — мы сами помним об оказанном тобой небольшом одолжении и очень рады, что твоя суровая супруга вверила свое состояние такому человеку, который умеет использовать его для блага короля и государства. Но где ты ее откопал, любезный?

— Я добыл ее старинным шотландским способом, мой государь: с помощью копья и лука. У нас был уговор, что она выйдет за меня, если я отомщу за смерть ее отца. Я расправился с убийцей и завладел добычей.

— Это дочь старика Трапбуа, которая так долго пропадала, — вмешался Лоустоф. — В каком дьявольском месте вы ее держали, дружище Ричи?

— Мейстер Ричард, если позволите, — отрезал Ричи, — или мейстер Ричард Мониплайз, если вам так больше нравится. Где я ее держал? Я с самыми честными намерениями поселил ее в доме одного моего почтенного земляка. А такую строгую тайну я сохранял из чистой осторожности, зная, что в городе полно беспутных шалопаев вроде вас, мейстер Лоустоф.

Высокомерный ответ Ричи вызвал смех у всех присутствующих, кроме его супруги, которая нетерпеливо оборвала его, сказав по обыкновению отрывисто и сурово:

— Довольно, довольно! Прошу тебя, замолчи. Сделаем то, ради чего мы пришли сюда.

С этими словами она достала сверток документов и, протянув лорду Гленварлоху, громко добавила:

— Беру в свидетели его величество короля и всех присутствующих, что я возвращаю выкупленное поместье Гленварлохов его законному владельцу в свободное пользование, безо всяких ограничений, как владели им все предки Гленварлохов.

— Я был свидетелем при выкупе закладной, — сказал Лоустоф, — но не имел понятия о том, кто выкупает поместье.

— И незачем вам было знать, — вставил Ричи, — глупо раньше времени хвастаться удачей.

— Да замолчишь ли ты! — прикрикнула на него жена. — Эта бумага, — продолжала она, подавая лорду Гленварлоху еще один документ, — тоже принадлежит вам. Примите ее от меня, но не спрашивайте, как она попала в мои руки.

Король поспешно подошел к лорду Гленварлоху и, с любопытством бросив взгляд на бумагу, воскликнул:

— Клянусь нашей королевской властью, это тот самый подписанный нами приказ о выдаче денег, который давно считался потерянным! Как он у вас очутился, госпожа новобрачная?

— Это тайна, — сухо ответила Марта.

— Тайна, которую мой язык никогда не выдаст, если только король не прикажет мне, как своему подданному, — твердо сказал Ричи.

— Я тебе приказываю, приказываю, — проговорил Иаков, заикаясь и дрожа от нетерпения и любопытства, как заядлая сплетница.

Сэр Манго, также снедаемый любопытством, а еще больше злорадным желанием дознаться до сути чужой тайны, перегнул вперед свое длинное, тощее туловище наподобие согнутого удилища, убрал редкие седые волосы за ухо и приложил к нему ладонь, дабы не проронить ни одного звука из ожидаемого сообщения. И хотя Марта угрожающе нахмурилась, Ричи безбоязненно продолжал объяснять королю, что «его покойный тесть, в общем человек славный и очень осторожный, отличался излишним запасом житейской мудрости, которая временами несколько искривляла прямоту его пути: он любил рыться в чужих вещах, и порою кое-что прилипало к его пальцам».

— Стыдись, Ричард! — воскликнула Марта. — Если уж предавать огласке его позор, будь по крайней мере краток. Да, милорд, — добавила она, обращаясь к Найджелу, — золотая монета была не единственной приманкой, которая тянула несчастного старика в вашу комнату той злополучной ночью. Он хотел похитить у вас этот документ и осуществил свое намерение. Подлый стряпчий был в то утро у него, и для меня нет сомнений, что именно он подбил впавшего в детство старика на этот гнусный поступок, чтобы создать еще одну помеху к выкупу вашего поместья. Если вдохновителем постыдного заговора было некое более важное лицо, то да простит ему бог, ибо он сейчас там, где держат ответ за свои преступления.

— Аминь! — произнес лорд Гленварлох, и все повторили за ним это слово.

— Мой отец, — продолжала Марта, и суровое лицо ее на миг исказила невольная судорога, — мой отец поплатился жизнью за свое преступление и безумие. Я твердо убеждена, что негодяй, который был у него поутру и подстрекал к краже королевского приказа, снял с окна болты, чтобы в него могли проникнуть убийцы.

Несколько мгновений все хранили молчание. Король первый нарушил его, приказав немедленно начать поиски преступного стряпчего.

— I, lictor, — закончил он, — colliga manus — caput obnubito — infelici suspendite arbori. [456]

Лоустоф с должной почтительностью сообщил, что стряпчий скрылся в день убийства лорда Дэлгарно и с тех пор о нем ничего не слышно.

— Пусть его ищут, — сказал король. — А теперь поговорим о другом — от подобных историй кровь стынет в жилах, они совсем не подходят для свадебного торжества. О, Гимен, Гименей! — добавил он, щелкнув пальцами. — Лорд Гленварлох, что вы скажете мистрис Мониплайз, нашей славной новобрачной, которая в день вашей свадьбы вернула вам отцовское поместье?

— Пусть не говорит ничего, мой государь, — возразила Марта. — Это будет больше соответствовать его и моим чувствам.

— Во всяком случае, я должен отдать вам деньги, истраченные на выкуп закладной, — сказал лорд Гленварлох, — я не могу оставаться вашим должником.

— Мы после поговорим об этом, — сказала Марта, — моим должником вы никак быть не можете.

И она решительно сжала губы, показывая, что разговор на эту тему исчерпан.

Однако сэр Манго не склонен был расстаться с этой темой и, воспользовавшись непринужденностью обстановки, обратился к Ричи:

— Странная история с вашим тестем, почтенный. Ваша жена, кажется, не очень-то благодарна вам за то, что вы все разболтали.

— Я поставил себе за правило, сэр Манго, всегда рассказывать сам все дурное, что я знаю о своем семействе, — ответил Ричи. — Если я этого не сделаю, сделают другие.

— Смотрите, Ричи, похоже, что жена возьмет верх в вашем супружеском союзе.

— Если она прибегнет к словам, то я, хвала небу, умею, подобно некоторым, притвориться глухим, а если она перейдет к тумакам, то у меня обе руки целы, чтобы справиться с ней.

— Опять-таки хорошо сказано, Ричи, — заметил король. — Он нанес вам двойной удар, сэр Манго. Право, госпожа новобрачная, для дурака ваш муженек довольно сметлив.

— Есть дураки, которые наделены сметливостью, государь, — ответила Марта, — есть дураки, которые наделены храбростью, бывают даже дураки образованные, но от этого они не перестают быть дураками. Я выбрала этого человека, потому что он был моим защитником в трудное для меня время, а вовсе не за ум или остроумие. Он по-настоящему честен, и его доброе сердце и крепкая рука искупают некоторое чудачество. Если мне пришлось искать защитника в этом мире, который для меня дикая пустыня, благодарю бога, что я не встретила кого-нибудь похуже.

— Сказано до того разумно, — проговорил король, — что, клянусь душой, я попробую сделать его еще лучше. Преклони колена, Ричи. Одолжите мне кто-нибудь свою шпагу. Дайте вы, мейстер Лоустоф. Незачем выдергивать ее с такой студенческой удалью, будто вы собираетесь проткнуть бэйли.

Король взял шпагу отвернувшись — ибо, как уже известно, он не выносил вида обнаженного оружия, — попытался положить ее на плечо Ричи и чуть не выколол ему глаз. Ричи отпрянул, хотел подняться, но Лоустоф его удержал, а сэр Манго придал надлежащее направление королевскому оружию, и посвящение, таким образом, было благополучно завершено.

— Surge, carnifex, [457] встань, сэр Ричард Мониплайз из Касл Коллопа! А теперь, милорды и верноподданные, приступим к обеду, а не то наш куриный бульон с пореем остынет.

КОММЕНТАРИИ


«ПРИКЛЮЧЕНИЯ НАЙДЖЕЛА»

События, изображенные в романе «Приключения Найджела» (1822), происходят в 20-е годы XVII века — во вторую половину царствования Иакова I, первого английскою короля из династии Стюартов. Преемник Елизаветы Тюдор, Иаков I взошел на престол в 1603 году, в одну из самых тревожных эпох английской истории.

Процесс распада феодальных отношений, происходивший в Англии на протяжении XVI века, в начале XVII столетия вступил в свою решающую стадию. В стране назревал конфликт между буржуазией и феодальным дворянством. Абсолютная монархия, некогда служившая преградой разнузданному произволу феодалов, превращалась в опору реакции и тормоз капиталистического развития страны. Поэтому борьба с ней была общим делом всего английского народа. Кризис английского абсолютизма особенно острую форму принял при новой династии.

Уже при Иакове I наметился резкий поворот в сторону феодально-католической реакции. Иаков I пытался укрепить свой трон с помощью реакционной феодальной аристократии. Представители старинных аристократических родов, утративших свое могущество в эпоху Тюдоров, при Стюартах вновь подняли голову. Царствование Иакова I проходило под знаком все усиливающихся разногласий между буржуазией и феодальным дворянством. Эти разногласия и растущая нищета народных масс — такова была обстановка английской жизни в первую половину XVII века. Проводя политику сближения с католической Испанией, Стюарты окончательно восстановили против себя английский народ. Всеобщее возмущение нашло исход в революции.

В 1649 году Карл I — второй король из династии Стюартов — сложил свою голову на эшафоте. Эпоха, которую изображает Вальтер Скотт в своем романе, была прологом к грозным событиям 40-х годов XVII века. Такой она представлялась и Скотту. «Во времена его (Иакова) царствования, — пишет он, — были посеяны семена раздора, из которых впоследствии выросла междоусобная война».

Однако в романе «Приключения Найджела» Скотт не воспроизводит жизнь предреволюционной Англии во всей полноте ее трагических противоречий. Это во многом объясняется особым характером авторского замысла.

Эпоха Иакова I заинтересовала романиста прежде всего своим бытом и нравами. По свидетельству Локарта — биографа и друга писателя, Скотт в 1821 году начал работать над книгой, построенной в виде серии писем, якобы извлеченных из архивов одной дворянской семьи. Эти письма носили характер юмористических очерков жизни Англии начала XVII века и создавали представление о языке эпохи и особенностях ее морально-бытового уклада. Однако в ходе работы Скотт решил отказаться от эпистолярной формы и написать роман «о добром короле Джеймсе и его окружении» в обычной для него форме эпического повествования. Можно предполагать, что сюжет романа был подсказан Скотту историей Джорджа Гериота — придворного ювелира Иакова I. Желание увековечить память Гериота, одного из тех шотландцев, которые, тесно связав свою судьбу с Англией, вместе с тем продолжали оставаться гражданами своей родины, — было, по собственному признанию Скотта, главной причиной, побудившей его создать «Приключения Найджела». Так возник роман о «приключениях» шотландца в Англии начала XVII века.

Своеобразие замысла определило не только композиционную структуру романа, действие которого строится на переплетении авантюрно-приключенческой и историко-бытовой линий повествования, но и характер авторского подхода к теме. На первый план в нем выдвинута проблема англо-шотландских отношений. Под таким углом зрения и рассматривает писатель жизнь Англии эпохи Иакова I.

Начало XVII века для Шотландии, как и для Англии, было эпохой великих перемен. С воцарением шотландского короля на английском престоле обе эти страны впервые в истории объединились под властью одного монарха. Тем самым Шотландия окончательно потеряла свою политическую самостоятельность. Правда, официальное присоединение Шотландии к Англии произошло позже, в 1707 году. Иаков I попытался было в 1604 году осуществить слияние двух государств, но этому воспротивился английский парламент, однако уже личная уния 1603 года фактически превращала Шотландию в составную часть Британского королевства.

Эти события национальной истории Шотландии, ускорившие процесс ломки ее феодального уклада, и определили судьбу героя романа.

Потомок разорившегося аристократического рода, он уже не может жить по традициям своих предков и должен искать какие-то новые пути. Его «приключения» начинаются с приезда в Лондон. Здесь положение обедневшего дворянина еще осложняется его шотландским происхождением. Протестанты-англичане встречают соотечественников своего короля недружелюбно, так как, по их представлениям, Шотландия продолжает оставаться гнездом католицизма. Но, невзирая на оппозиционные настроения английских торговцев и мастеровых, их интересы все теснее сплетаются с интересами шотландцев. Шотландцы приобщаются к жизни Англии, не растворяясь в ней, и, усваивая формы английского быта, сохраняют верность своим национальным обычаям. Скотт верит в возможность содружества двух национальных культур. Обе они мирно уживаются у домашних очагов Дэвида Рэмзи и Джорджа Гериота. Скотт долго водит своего героя по запутанному лабиринту лондонской жизни. Это дает писателю возможность создать яркую картину быта и нравов «веселой старой Англии».

В изображении старого Лондона проявилась одна из сильнейших сторон дарования Скотта — его умение воссоздать бытовой колорит эпохи.

За два столетия, отделявшие Англию XIX века от Англии начала XVII века, облик Лондона сильно изменился, и, для того чтобы восстановить его, Скотту пришлось обращаться к множеству самых разнообразных источников. С такой же тщательностью изучал он и подробности быта эпохи. Большая работа предшествовала и созданию человеческих образов романа, многие из которых имеют жизненную основу. Так, например, прототип Дэвида Рэмзи реально существовал и, так же как его литературный «двойник», сочетал в своем лице часовщика, математика и астролога.

Рисуя портреты людей начала XVII века, Скотт стремится к обобщению наиболее типических черт эпохи. К числу собирательных образов романа принадлежит, например, Урсула Садлчоп, обучавшаяся «искусству крахмалить» у своей современницы, известной авантюристки Энн Тернер. В этом имени — ключ к характеру «дамы Урсулы». «Миссис Тернер, — пишет Скотт в примечаниях к роману, — была дама примерно того же рода занятий, как миссис Садлчоп, то есть наполовину модистка, наполовину маклерша и секретный агент по делам всякого рода».

Не случайно в романе упоминаются имена Шекспира и знаменитого актера Бербеджа. Театр елизаветинской эпохи оказал несомненное влияние на изобразительную манеру автора «Приключений Найджела». Многие из образов романа восходят к бытовой комедии конца XVI — начала XVII века. Особенно богат ими Эльзас (или Альсатия), многими нитями связанный и с пьесой Шедуэлла «Эльзасский сквайр» (1688) и с комедийным театром Бена Джонсона. Его обитатели — одноглазый герцог Хилдеброд, разительно напоминающий «своим видом, объемом, цветом лица и внутренним содержанием бочку с вином», лихой капитан Колпеппер (Пепперкол) — охотник за богатыми невестами, скряга Трапбуа с его патологической страстью к золоту — словно вышли из комедий Бена Джонсона. Сам король Иаков, каким его изображает Скотт, сродни «чудакам» Бена Джонсона. Иаков — это тот чудаковатый и немного смешной король Джеймс, чей образ запечатлелся в анекдотах и мемуарах эпохи. Рассматривая короля Иакова в свете той же проблемы англо-шотландских отношений, Скотт видит в нем прежде всего шотландца на английском троне. С этим связаны трудности его положения. Шотландец с головы до ног (король разговаривает в романе не на английском языке, а на шотландском диалекте), Иаков I чувствует себя неловко в чужой стране, народа которой он побаивается. Однако исторический Иаков I при всех своих чудачествах был фигурой куда более зловещей.

Роман дает представление о борьбе социальных сил в предреволюционной Англии. Тень приближающейся революционной грозы здесь лежит прежде всего на картинах придворной жизни. Рисуя быт стюартовского двора, Скотт отмечает в нем черты упадка и разложения. Английская аристократия в романе уже становится на тот путь, в конце которого ее ожидают эшафот и топор палача. Так появляется в романе будущий король Карл I. Скотт создает вокруг негр атмосферу обреченности, которая как бы предвещает его грядущую участь. Гораздо большей полнотой и ясностью отличается портрет Бакингема — легкомысленного, высокомерного временщика, развращенного сознанием своего могущества.

Воплощением цинизма и аморализма аристократической среды является лорд Дэлгарно, который вместе с принципами морали и нравственности утратил и ощущение связи со своей родиной — Шотландией.

Для Скотта патриотизм составляет необходимый элемент общечеловеческого кодекса нравственности. Писатель противопоставляет растленным нравам аристократической среды моральную высоту ювелира Гериота, чья доброта и благородство неотделимы от привязанности к родной стране и к ее народу. Поддерживая и защищая национальное достоинство своих соотечественников и одновременно содействуя их сближению с англичанами, он выступает и как примиритель социальных антагонизмов. Скотт делает его носителем главной идеи романа — идеи единства людей, их содружества, независимо от национальных и социальных различий. Поэтому его образ в романе окружен ореолом морального величия. Общение с Гериотом становится для Найджела своеобразной школой нравственного воспитания.

Благодаря влиянию «звонкого Джорди» лорд Гленварлох находит в себе силы преодолеть предрассудки своего класса и вступает в брак с девушкой незнатного происхождения.

Этот финал усиливает этический пафос романа, который, в сочетании с мастерством Скотта — бытописателя и портретиста, и определяет художественную ценность «Приключений Найджела»,

А. Ромм


Стр. 7. Гериот Джордж (1563–1623) — золотых дел мастер, банкир, с 1601 г. — ювелир шотландского короля Иакова VI Стюарта, а когда тот стал английским королем (1603), вместе с ним переехал в Лондон.

…к югу от Твида — то есть в Англии, так как устье этой реки, впадающей в Северное море, находится в Англии.

Стр. 8. Иаков — Иаков I (1566–1625), первый король Англии из династии Стюартов (сын Марии Стюарт). Под именем Иакова VI с 1567 г, — король Шотландии, после смерти королеву Елизаветы Тюдор стал одновременно королем Англии (16031625).

Стр. 9. Леди Мэри Уортли Монтэгю (1690–1762) — английская писательница; была в центре литературного кружка, в состав которого входили Аддисон, Поп, Конгрив.

Стр. 10. Сэр Филипп Сидней (1554–1586) — английский поэт, придворный и дипломат, погибший в борьбе за свободу Нидерландов. Наибольшей известностью пользовался его стихотворный пасторальный роман «Аркадия».

Орден Бани — один из древнейших и высших английских орденов; основан в 1399 г. королем Генрихом IV. Название — от ритуального купания, которому подвергался посвященный.

Лорд Херберт Чербери Эдуард (1582–1648) — английский философ, дипломат, историк, поэт; вел полную приключений жизнь, о которой рассказал в автобиографии (изданной в 1764 г.).

Бэкон Фрэнсис (1561–1626) — английский государственный деятель (лорд-канцлер при Иакове I), писатель и выдающийся философ.

Бардольф, Ним, Пистоль, Лето и другие собутыльники Фальстафа — действующие лица исторической хроники Шекспира «Генрих IV» и его же комедии «Виндзорские насмешницы».

Стр. 11. См. «Трактаты» Соумера, изданные Скоттом… — Точнее — «Сборник источников и важнейших трактатов, выбранных из бесчисленного количества королевских и других хранилищ, равно как из частных библиотек, лордом Соумером», вышедший в 1748 г. в четырех томах и в 1809–1815 г. изданный В. Скоттом.

Стр. 12. …во время гражданских войн… — Имеются в виду гражданские войны английской революции XVII в.: первая — 1642–1646 и вторая — 1648 г.

Берк Эдмунд (1729–1797) — английский публицист, политический деятель, автор реакционной книги «Размышления о французской революции» (1790), отразившей ненависть господствующих классов Великобритании к революционной Франции.

Сэр Джон Хэррингтон (1561–1612) — английский поэт, по повелению королевы Елизаветы перевел (1591) «Неистового Роланда» Ариосто.

Стр. 13. …найти в «Хронике» Уинвуда, в «Письмах» Хауэла и в других мемуарах того времени. — Уинвуд Ралф (1563?-1617) — английский политический деятель, дипломат; его бумаги (корреспонденция, документы и т. п.) были опубликованы в 1725 г. Эдмундом Сойером в трех томах; Хауэл Джеймс (1594?-1666) — английский парламентский, деятель, автор ряда памфлетов, с 1660 г. — королевский историограф. Наиболее известны его «Письма», вышедшие в 1645–1655 гг. (в 4-х томах).

…Стини, он же Бакингем… — Имеется в виду Джордж Вильерс (1592–1628), герцог Бакингем, фаворит королей Иакова I и Карла I Стюартов. Бакингем возбудил ненависть в самых широких кругах английского народа и был убит в 1628 г. (см. прим. к стр. 268). Иаков I называл Бакингема Стини из-за внешнего сходства с христианским великомучеником Стефаном в изображении итальянских живописцев.

Стр. 14. Кармелитский орден — монашеский орден, созданный в Палестине во второй половине XII в.; название — от горы Кармель, где была основана первая община. Позднее кармелиты перебрались в Европу.

Эдуард I (1239–1307) — английский король (1272–1307) из династии Плантагенетов.

В эпоху Реформации. — Имеется в виду английская Реформация, завершившаяся образованием так называемой англиканской церкви.

Шедуэл Томас (ок. 1642–1692) — английский драматург, автор многих пьес и, в частности, комедии «Эльзасский сквайр», написанной в 1688 г.

Теренций Публий (ок. 185–159 до н. э.) — родился в Карфагене (отсюда прозвище Африканский). Был рабом сенатора Теренция Лукона; получив свободу, принял имя своего прежнего господина и поселился в Риме. Стал известным комедиографом (автор шести бытовых комедий). В них он создал яркие образы римских граждан, их обычаи, уклад жизни.

Стр. 15. …студентам из Темпла. — Темпл — район Лондона, так называемый квартал адвокатов; когда-то отделялся от города стеной. В средние века принадлежал рыцарскому ордену тамплиеров (отсюда название квартала). В 1346 г. старинные здания Темпла были отданы юристам, и в них обучали праву.

Луцио — персонаж пьесы Шекспира «Мера за меру».

Стр. 17. Доктор Драйездаст — вымышленный персонаж, ученый педант, которому В. Скотт приписывал авторство некоторых предисловий к своим романам.

Стр. 19. Коллинз Уильям (1721–1759) — английский лирический поэт.

Спенсер Эдмунд (1552? — 1599) — английский поэт.

Стр. 21. Джедедия Клейшботэм — вымышленный В. Скоттом составитель его «Рассказов моего хозяина».

Стр. 22. Ариель, Тринкуло — персонажи пьесы Шекспира «Буря». Имеется в виду сцена из третьего акта.

Стр. 23. Санчо Панса — спутник и оруженосец Дон-Кихота в романе Сервантеса.

Том Джонс… Амелия… Филдинг. — Английский писатель Генри Филдинг (1707–1754), автор ряда пьес и романов, из которых наиболее известен «История Тома Джонса, найденыша» (1749), «Амелия» —последний роман писателя (1752).

Смоллет Тобайас (1721–1771) — английский писатель. Наиболее известны его романы: «Приключения Родерика Рэндома» (1748) и «Приключения Перегрина Пикля» (1751).

Лесаж Ален-Рене (1668–1747) — французский писатель. Автор комедий («Тюркаре» и др.) и романов «Хромой бес» (1707) и «История Жиль Блаза» (1715–1735).

Стр. 24. Бэйс — персонаж сатирической комедии «Репетиция» (1671), написанной Джорджем Вильерсом, герцогом Бакингемом, вместе с несколькими другими авторами.

Стр. 26. …сэр Филипп Фрэнсис был автором, «Писем Юниуса»… — В разгар борьбы с попыткой английского короля Георга III (1760–1820) ограничить права парламента и избирательные права в газете «Паблик Адвертайзер» (1769–1771) появились письма, подписанные псевдонимом «Юниус». «Письма „Юниуса“, бичевавшие избирательные злоупотребления, нападавшие на правительство и на самого короля, завоевали огромную известность. Авторство писем приписывалось многим, но в начале XIX в. удалось доказать, что под псевдонимом „Юниус“ скрывался Филипп Фрэнсис (1740–1818), английский отставной чиновник и писатель.

Шенстон Уильям (1714–1763) — английский поэт, автор нескольких прозаических произведений («Письма к друзьям» и др.).

Стр. 27. Доктор Джонсон Сэмюел (1709–1784) — английский писатель, критик, языковед.

Стр. 29. …Джарви или Дальгетти. — Джарви — действующее лицо романа «Роб Рой», капитан Дальгетти — «Легенды о Монтрозе».

Стр. 30. Белая Дама из Эвенела — персонаж романа «Монастырь».

Стр. 31. Роксбургский клуб — клуб, задачей которого являлось собирание и издание античной литературы; основан в 1812 г., когда в Лондон прибыла библиотека герцога Роксбургского (отсюда название).

…Бомонта и Флетчера, Мессинджера, Джонсона, Уэбстера… — Имеются в виду английские драматурги начала XVII в.

Парнелл Томас (1679–1718) — английский поэт, автор поэмы «Отшельник».

Стр. 32. …подобно второму Либерию, я стал драматургом против своей воли. — Лаберий (ок. 105-43 до н. э.) — римский писатель, автор многих мимов; принадлежал к сословию всадников, но был принужден Цезарем выступить в одном из своих же мимов, что влекло за собой лишение всадничества и даже гражданских прав.

…патентованных перьев Брама. — Джозеф Брам (1749–1814) в 1809 г. запатентовал машину для резки гусиных перьев, что позволяло вставлять их в держатели, как впоследствии перья стальные.

Аллен Рэмзи (1686–1758) — английский поэт.

Аллен Каннингхем (1784–1842) — английский поэт и драматург, друг В. Скотта.

…трагедия о сэре Мармадьюке Максуэлле — написана Алленом Канингхемом в 1820 г.

Стр. 33. Каледония — древнее название Шотландии.

Бернс Роберт (1759–1796) — великий шотландский поэт.

Каталани Анджелика (1780–1849) — известная итальянская певица.

Стр. 34. …когда всеобщее избирательное право войдет в моду… — После победы над наполеоновской Францией в Англии развернулось широкое движение за реформу избирательного права. Народные массы и демократические круги требовали всеобщего избирательного права. В 1832 г. это движение завершилось компромиссной парламентской реформой.

Адам Смит (1723–1790) — выдающийся английский экономист. В своем труде «Исследование о природе и причинах богатства народов» (1776) утверждал, что богатство страны заключается во всей массе произведенных в ней товаров.

Стр. 35. Когда царь Петр рыл рвы… — Имеются в виду легенды, связанные с работой Петра I на корабельных верфях в Голландии в 1697–1698 гг.

Стр. 36. Голдсмит Оливер (1728–1774) — английский поэт и автор ряда исторических работ.

Стр. 37. «Это мое призвание, Хел». — В исторической хронике Шекспира «Генрих IV» Фальстаф, обращаясь к принцу Генриху, фамильярно называет его Хел (ч. I, акт 1, сц. 2).

Гораций (65-8 до н. э.) — римский поэт, автор од, сатир и других произведений.

Стр. 38. «Королева фей» — аллегорическая поэма Эдмунда Спенсера (1552?-1599).

Ричард Блэкмор (1650–1729) — английский писатель, придворный медик Уильяма III и королевы Анны.

Бритомарта — женщина-рыцарь, олицетворение целомудрия и чистоты, персонаж поэмы Э. Спенсера «Королева фей».

Стр. 40. Длительная вражда… окончилась… примирением со вступлением на английский престол… Иакова I. — Сын Марии Стюарт (1542–1587) король Шотландии Иаков VI стал с 1603 г. одновременно и английским королем (до 1625 г.). Таким образом, под властью династии Стюартов произошло объединение Шотландии и Англии.

Стр. 42. Непир Джон (1550–1617) — шотландский математик, изобретатель логарифмов.

Стр. 45. Войны Алой и Белой розы (1455–1485) — кровавая распря двух феодальных клик в Англии, в результате которой погибла почти вся старая феодальная знать. Боровшиеся за власть в Англии представители династий имели в своих гербах розы: Ланкастерский дом — алую, Йоркский — белую.

Стр. 50. Его величество король в своих суждениях всегда был подобен Даниилу. — Намек на увлечение короля Иакова I богословскими вопросами. Легендарный библейский пророк Даниил разгадал начертанные на стене огненные слова, предсказавшие гибель Вавилонскому царству.

Стр. 51. Гилдхолл — зал заседаний в Лондоне.

…знатных кавалеров на сцене… — В театре XVII в. наиболее знатные зрители занимали места на сцене.

Стр. 53. Гален Клавдий (ок. 130 — ок. 200) — римский врач и естествоиспытатель.

Стр. 59. Пусть это будет моей лептой самаритянина… — Самаритяне — жители древней Палестины. Имеется в виду евангельская притча о человеке, которого ограбили разбойники. Проезжий самаритянин сжалился над ним и перевязал его раны.

Стр. 62. Нобль — старинная английская золотая монета, введенная королем Эдуардом III в 1344 г.

Уайтхолл — королевский дворец в Лондоне, построенный в 1619–1621 гг. английским архитектором Иниго Джонсом в стиле ренессанс. Для украшения дворца был приглашен немецкий художник Ганс Гольбейн (1497–1548).

Стр. 64. С тех пор как король покинул Шотландию… — то есть с 1603 г., когда шотландский король Иаков VI стал одновременно и королем Англии.

Стр. 70. Эпиграф взят из пьесы Бена Джонсона «Каждый по своему» (акт I, сц. 4).

Стр. 72. Уэстминстерский дворец — старинный королевский дворец в Лондоне. После пожара 1512 г. дворец перестал быть королевской резиденцией, и в нем стал собираться парламент.

Стр. 82. …я про Рутвенов вспомнил, которых из-за такого же пустяка в собственном доме закололи. — Джон Рутвен Гаури и его брат Александр были убиты в 1600 г. в собственном замке, во время пребывания там шотландского короля Иакова VI. По официальной версии братья Гаури пытались напасть на короля, и он убил их, защищая свою жизнь.

Джон Хэррингтон — см. прим. к стр. 12.

Стр. 84. …а каждой его стороне было по единорогу. — До унии 1603 г. на шотландском гербе изображены были два поддерживающих щит единорога. Позднее остался один — в гербе Англии слева, в гербе Шотландии справа.

Стр. 88. «Новый способ платить старые долги» — пьеса Ф. Мессинджера (1583–1640).

Стр. 92. Мерк — название монеты, пришедшее в Англию в X в., во время датского владычества. В Шотландии — серебряная монета, впервые была введена в 1570 г. и равнялась 13 шиллингам 4 пенсам.

Стр. 98. …до того, как Шотландия и Англия стали одним государством… — то есть до 1603 г.

Стр. 100. «При этом глаза его наполнились слезами» — цитата из аллегорического романа английского писателя Джона Баньяна (1628–1688) «Путь паломника».

Стр. 101. Старый Рики. — Так шотландцы называют Эдинбург (что означает «коптилка»).

Стр. 102. Эпиграф взят из поэмы английского поэта Джона Скелтона (1460?-1529).

Стр. 107. Джилл Джон (1697–1771) — священник, автор ряда богословских трудов.

Стр. 109. Это было как раз в то время, когда Иаков, не подозревая, что он строит дворец, который его единственный сын покинет через окно, чтобы умереть перед ним на эшафоте, приказал снести древние, полуразрушенные здания де Берга, Генриха VIII и королевы Елизаветы… в которые Иниго Джонс вдохнул свой гений. — Имеется в виду король Иаков I Стюарт (1603–1625), при котором был построен новый дворец Уайтхолл, где перед казнью находился сын Иакова I Карл 1 (1625–1649), казненный во время буржуазной революции. Эшафот был расположен так, что Карл I взошел на него 30 января 1649 г. через окно одного из залов дворца. Строил Уайтхолл Иниго Джонс (1573–1625) — английский архитектор, работавший в Дании, Италии, а с 1605 г. в Англии. Имеются в виду постройки, принадлежавшие де Бергам (с 1255 г.), королю Генриху VIII Тюдору (1509–1547) и королеве Елизавете I (1558–1603).

Стр. 110. Максуэл — по-видимому, шотландский дворянин Джон Максуэл (1586–1612).

Стр. 112. …дало повод Сюлли назвать Иакова мудрейшим глупцом в христианском мире. — Сюлли Максимильен (1559–1641) — французский политический деятель, министр короля Генриха IV (1589–1610). Сюлли оставил мемуары, не лишенные исторического интереса, хотя и не совсем достоверные. Приведенное выше выражение, относящееся к английскому королю Иакову I, иногда приписывается французскому королю Генриху IV.

…как из зубов мифического дракона, взошли всходы кровавой гражданской войны. — Иносказательное выражение «посеять зубы дракона» употребляется в смысле «зародить вражду». Связано с древнегреческим мифом о легендарном основателе города Фивы Кадме, который, убив дракона, по велению оракула посеял зубы чудовища, из которых выросли вооруженные воины.

…не потакать… прихотям малютки Чарлза и Стини… — Имеются в виду принц Уэльский, будущий король Карл I (1625–1649), и герцог Бакингем (см. прим. к стр. 13 и 109).

Стр. 113. …подобно Золотому ослу Апулея. — Апулей Луций (ок. 135 — ок. 180) — римский писатель, автор широко известного романа «Метаморфозы», названного впоследствии «Золотой осел».

Стр. 114. Бенвенуто Челлини (1500–1571) — выдающийся итальянский скульптор и ювелир эпохи Возрождения.

…Франциск! Этот горе-вояка, потерпевший поражение под Павией, как некогда наш Давид под Даремом. — Имеется в виду Франциск I (1494–1547), король Франции (с 1515 г.). В битве при Павии (1525) потерпел поражение и был взят в плен германским императором и испанским королем Карлом V. Давид II, король Шотландии (1329–1371), потерпел поражение близ Дарема в 1346 г. и был взят в плен англичанами.

Стр. 120. Заговор Рутвена. — Имеется в виду заговор 1582 г. в замке Рутвенов недалеко от Перта. Братья Гаури пытались принудить Иакова VI (впоследствии Иакова I, короля Англии) избавиться от придворных, которые выступали против гражданских и религиозных привилегий шотландской знати. Однако королю удалось бежать, и заговор оказался безрезультатным.

Стр. 125. Джордж Бьюкэнан (1506–1582) — шотландский историк и поэт, с 1570 г. наставник шотландского короля Иакова VI (с 1603 г. Иакова I — английского короля).

…Пэтрик Янг (1584–1652) — в 1603 г. помогал своему отцу Питеру Янгу (1544–1628) обучать Иакова VI. Был одним из видных знатоков греческого и латинского языков. Занимался переводами на латинский язык сочинений короля Иакова.

Стр. 127. Арчи Армстронг. — См. прим. автора на стр. 491.

Стр. 137. Позолоченная брошь… в виде креста святого Андрея с чертополохом. — Косой крест (в виде римской цифры десять) почитался христианской церковью как изображение первой буквы имени Христа (по преданию, апостол Андрей был распят на кресте такой формы). Чертополох — национальная эмблема Шотландии.

Стр. 142. Энтони Гамильтон (1646–1720) — французский аристократ, живший при дворе» Карла II. Автор воспоминаний о жизни Англии второй половины XVII в.

Стр. 145. Джон Нокс (ок. 1505–1572) — проповедник, реформатор, основоположник пресвитерианской церкви в Шотландии.

Стр. 147. …никто не думает, что она съедает все это, все равно как статуи Ваала и Дракона не могли есть лакомства, которые им приносили. — Имеются в виду библейские легенды о выступлении израильского пророка Даниила против так называемых ложных богов, которым поклонялся персидский царь.

Стр. 149. Мистрис Тернер. — См. прим. к стр. 162.

Стр. 155. Кристабел — героиня одноименной поэмы английского поэта-романтика Сэмюела Колриджа (1772–1834).

Стр. 162. …она вмешалась в дело Сомерсета и Овербери… — Томас Овербери (1581–1613) — английский писатель, жертва одного из самых сенсационных преступлений в английской истории. Его друг Роберт Кар, впоследствии граф Сомерсет (1590–1645), увлекся графиней Эссекс. Овербери высказал нелестное мнение о графине, ставшее ей известным. Овербери посадили в Тауэр по обвинению в неуважении к особе короля, но разгневанная графиня на этом не остановилась: она подкупила тюремщика, который с помощью миссис Тернер, вдовы врача, отравил Овербери. Только через два года преступление было раскрыто.

Стр. 165. «Сказки матушки Хаббард» — поэма английского поэта Э. Спенсера (1552?-1599),

Стр. 174. …мой прадед, стяжавший вечную славу при Флоддене? — 9 сентября 1513 г. при Флоддене произошла битва англичан с шотландцами, в которой шотландцы потерпели тяжелое поражение. Среди погибших был и король Шотландии Иаков IV.

Стр. 175. Воссиус, Ворстиус и Арминий — богословы Лейденского университета в Голландии (начало XVII в.).

Стр. 194. Пусть дьявол закоптит тебя, бездельник!.. — Цитата из «Макбета» Шекспира (акт V, сц. 3).

Стр. 201. …вы головня, рожденная Алфеей, которую она положила в бочку с порохом… — Матери древнегреческого героя Мелеагра Алтее (Алфее) было предсказано, что ее сын умрет, как только догорит тлевшая в это время в очаге головня. Алтея вынула головню, погасила ее и спрятала. Позднее, мстя за гибель своих братьев, убитых Мелеагром, Алтея бросила в огонь головню и погубила сына. (Миф зародился в эпоху материнского права, при котором брат считался более близким родственником, чем сын).

Стр. 203. Гробница регента графа Мерри… — Мерри Джеймс Стюарт (1531–1570) — незаконный сын шотландского короля Иакова V, сводный брат Марии Стюарт. После отречения Марии от престола в пользу своего малолетнего сына, Иакова, Мерри стал опекуном короля и регентом Шотландии (1567–1570).

Стр. 206. Берегитесь ревности… — Цитата из «Отелло» Шекспира (акт III, сц. 3).

Стр. 208. Федр — древнеримский баснописец (I в. н. э.).

Стр. 212. Генри Ховард, граф Нортхэмптон (1540–1614) — государственный деятель, придворный королевы Елизаветы I (1558–1603) и Иакова I, известный своей беспринципностью.

Стр. 214. Комус (Ком) — древнегреческий бог пиршеств.

Стр. 215. Шевалье де Боже — представитель аристократической французской семьи.

Луллий Раймонд (1235–1315) — средневековый философ-схоласт.

Драхма — серебряная монета в древней Греции, а также вышедшая из употребления единица аптекарского веса, равная 3,732 грамма. В тексте — в смысле очень малой части.

Стр. 219. Майское дерево — украшенный лентами и цветами шест, вокруг которого танцуют 1 мая в Англии.

Стр. 223. …у маршала Строцци… во время осады Лейта… — Маршал Строцци (1541–1582) — итальянский генерал, с 1558 г. состоял на службе Франции. Принимал участие в осаде Кале, Гиени (1558), Лейта, во взятии Блуа (1562) и в других боевых действиях во время религиозных войн. Лейт — небольшой город и порт в Шотландии (близ Эдинбурга), во время Реформации был оплотом католицизма и так называемой французской партии. В 1548–1560 гг. мать Марии Стюарт, маркиза Лотарингская, будучи регентшей Шотландии, избрала своей резиденцией Лейт, так как не чувствовала себя в безопасности в Эдинбурге, и в 1549 г. сильно укрепила город, что помогло ему в 1560 г. выдержать нападение и осаду шотландцев и союзных с ними тогда англичан.

Стр. 225. Под командой великого Генриха Четвертого при Куртрэ и Иври… — Имеется в виду французский король Генрих Бурбон (1589–1610) и сражения времен религиозных войн во Франции.

Фартинг — мелкая английская монета.

Стр. 227. С видом старого Пистоля… — Пистоль — персонаж из пьес Шекспира «Генрих IV» (часть вторая) и «Виндзорские насмешницы».

Стр. 229. …в «Фортуне» Бербедж должен был играть шекспировского короля Ричарда. — «Фортуна» — лондонский театр, построенный в 1599 г. Ричард Бербедж (1567–1619) — английский трагический актер, игравший главные роли в пьесах Шекспира, Бена Джонсона, Бомонта и Флетчера. Особенно прославился исполнением роли Ричарда III. Вместе с Шекспиром и др. в 1599 г. основал театр «Глобус».

Стр. 230. …Джордж Бьюкэнан писал трагедии… — См. прим. к стр. 125. Стр. 231. Петр Пустынник, или Петр Амьенский (ок. 1050–1115) — католический аскет, проповедник, которому приписывается организация первого крестового похода.

Стр. 232. Фоконбридж — персонаж хроники Шекспира «Король Иоанн» Филипп Фоконбридж, незаконный сын короля Ричарда Львиное Сердце.

…пока не появился Гаррик… — Гаррик Дэвид (1717–1779) — английский трагический актер, драматург, директор театра Друри-Лен в Лондоне. Прославился исполнением ролей шекспировских героев.

…битва при Босуорте… — В этой битве (22 августа 1485 г.) потерпел, поражение и погиб последний представитель династии Иорков — король Ричард III (1452–1485); это была заключительная битва войн Алой и Белой розы.

Стр. 233. Бен Джонсон (1573–1637) — английский поэт и драматург.

Стр. 235. Эйвонский лебедь — прозвище Шекспира.

Стр. 245. Артурово Седло — гора близ Эдинбурга, вершина которой по форме напоминает седло. По преданию, король Артур, герой средневековых рыцарских романов, обозревал с этой горы местность перед сражением.

Стр. 254. …что говорит Соломон, царь иудейский, о чужой жене… — Имеется в виду поучение из так называемой «Книги притч Соломоновых» (библия), в котором говорится, что не следует желать красоты чужой жены «в сердце своем» и «да не увлечет она тебя ресницами своими», так как «кто входит к жене ближнего своего, кто прикасается к ней, не останется без вины» и т. д… (гл. 2, 6, 7, 9).

Стр. 263. …как говорит Аякс Теламон… — Персонаж греческой мифологии Аякс (Эант) Большой, сын саламинского царя Теламона, один из героев Троянской войны. Цитата взята из «Метаморфоз» Овидия.

Стр. 266. Ван-Дейк Антони (1599–1641) — выдающийся фламандский живописец, провел несколько лет в Англии, однако позднее, чем происходит действие романа, в годы, когда принц Уэльский Карл стал королем Карлом I.

Стр. 268. …кровью, брызнувшей из-под кинжала его убийцы Фелтона. — Фаворит королей Англии Иакова I и Карла I Джордж Вильерс (1592–1628), герцог Бакингем, возбудил ненависть в самых широких кругах английского народа; был убит в 1628 г. офицером Джоном Фелтоном (1595 — казнен 28 декабря 1628 г.).

Стр. 269. …в Германии гремят барабаны и развеваются королевские знамена в защиту дела пфальцграфа, зятя его величества. — Имеются в виду события Тридцатилетней войны (1618–1648). На первом этапе войны (так называемом чешско-пфальцском) во главе протестантского союза государств стал Пфальц (во главе католической лиги — Бавария). Глава протестантского союза Фридрих V, курфюрст пфальцский (1596–1632, с 1619 г. избран чешским королем), был женат (с 1613 г.) на Елизавете, дочери английского короля Иакова I Стюарта.

Стр. 273. …это в духе «Царя Камбиза»… — Имеется в виду пьеса «Камбиз, царь Персии» (1569) английского драматурга Томаса Престона (1537–1598), героическая трагедия, написанная выспренним стилем.

Стр. 275. …Пилад и Орест, второе издание Дамона и Пифия или… Тезея и Пирифоя. — Пилад и Орест, Дамон и Пифий, Тезей и Пирифой — символы верных друзей в античной мифологии.

Стр. 276. Звездная палата — высший административный и судебный орган в Англии, учрежденный в 1488 г. королем Генрихом VII Тюдором как комитет королевского Тайного совета. Название получила от украшенного звездами потолка зала заседаний палаты. Неопределенная, широкая компетенция Звездной палаты, особенно когда при Стюартах на первый план выдвинулись не фискальные, а политические цели, возбудила против нее всеобщее недовольство. В начале политической буржуазной революции (1641) была упразднена.

Стр. 277. Джон Буль — прозвище типичного англичанина, заимствованное из памфлета «История Джона Буля» Джона Арбетнота (1667–1735).

Стр. 278. Тайный совет — возник в конце XII — начале XIII в., при королях Эдуарде I и Эдуарде II, и превратился в личный совет короля, рассматривая дела, которые проходили без участия парламента. Тайный совет стал — особенно при Елизавете I — орудием абсолютизма и был наряду со Звездной палатой ненавистен народу. Во время английской буржуазной революции права Тайного совета были сведены к минимуму, а с установлением республики (1649) он исчез вовсе. При реставрации Стюартов (1660) Тайный совет был восстановлен, но с ограничениями не в пользу королевской власти.

Стр. 288. Гинократия — власть женщин.

Стр. 291. …прочь занавес, скрывавший Борджа!.. — Имеются в виду представители фамилии, игравшей в XV–XVI вв. значительную роль в истории Италии и широко применявшей в своей борьбе за власть подкуп и убийства. Наиболее известны Александр VI Борджа (римский папа с 1492 по 1503 г.), его сын Чезаре (1476?-1507) и дочь Лукреция (1480–1519).

Ганимед (миф.) — сын дарданского царя Троя, за красоту похищенный богами и ставший их любимцем и виночерпием на Олимпе. В переносном смысле слова — виночерпий.

Стр. 297. …в святцах Ньюгета. — Имеется в виду Ньюгетская тюрьма в Лондоне, получившая название от старых городских ворот, у которых она была расположена.

Ритсон Джозеф (1752–1803) — английский историк и фольклорист.

Стр. 298. …он галилеянин… — Так называли Иисуса Христа, который, по евангельскому преданию, происходил из города Назарета в Галилее. Здесь употреблено в смысле — чужой, не принадлежащий к грешникам Уайтфрайерса.

Стр. 302. Тайберн — площадь в Лондоне, где совершались публичные казни. Стр. 308. Генрих VIII (1491–1547) — король Англии (15091547) из династии Тюдоров, укрепивший абсолютизм в стране.

Стр. 309. …в изгнании жриц Ваала… — Ваал — один из главных богов древней Финикии, Сирии, Палестины, которому приносились человеческие жертвы. Фраза подчеркивает презрительное, враждебное отношение сторонников англиканской церкви и пуритан к католичеству, которое приравнивалось ими к язычеству.

Стр. 311. Англиканская церковь — государственная церковь, возникшая после Реформации, проведенной в Англии Генрихом VIII. Были несколько упрощены церковные обряды, однако усилилась власть епископов (оттого иногда церковь называют епископальной); во главе церкви вместо римского папы стал король. Реформация была одной из мер, укреплявших абсолютную монархию в Англии.

Стр. 322. Пороховой заговор — неудачное покушение католиков на жизнь короля Иакова I, раскрытое 5 ноября 1605 г. Заговорщики подготавливали взрыв бочек с порохом, заложенных в подвалах здания парламента. Пойманный в подвале Гай Фокс был казнен; позднее были схвачены и казнены и остальные участники заговора.

Стр. 330. …разделить судьбу несчастного Фрэнсиса, графа Босуэла. — Имеется в виду Герберт Фрэнсис Стюарт, с 1576 г. граф Босуэл, родственник шотландских королей; занимал высокие должности в Шотландии, принимал участие в шотландских междоусобицах конца XVI в. и, окончательно потерпев неудачу в 1594–1695 гг., был изгнан из Шотландии. Жил во Франции, Испании и умер в бедности в Неаполе (1624).

Стр. 349. …во времена короля Артура или короля Лудда. — Имена легендарных королей Британии: Артур — герой многих сказаний и рыцарских романов, Лудд упоминается Джефри Монмутским в его «Истории королей Британии», как строивший (или перестраивавший) стены Лондона. Название Лудгейт-хилл напоминает об этом.

Стр. 350. «Гудибрас» — сатирическая поэма Сэмюела Бэтлера (1612–1680), направленная против пуритан.

Стр. 353. Тестон — старинная французская монета (обычно серебряная), с 1575 г. стала называться франком.

Стр. 363. …картину… изображавшую Сусанну со старцами… — Имеется в виду широко распространенный в живописи библейский сюжет о богатой, красивой иудеянке, которая была застигнута двумя старцами во время купания. Наиболее известна на этот сюжет картина Рубенса.

Стр. 370. …драматургам придется творить по рецепту мейстера Пуфа… — Пуф — персонаж сатирической комедии «Критик» английского драматурга Р. Шеридана (1751–1816). Он является автором представляемой по ходу действия трагедии. Одно из главных действующих лиц этой пьесы лорд Берли выражает свои суждения не словами, а кивком головы.

Стр. 378. …отразил натиск двадцати кривых сабель в Буде… — По-видимому, имеется в виду один из эпизодов длительной борьбы венгров с турками. Буда, с 1361 г. — столица Венгрии, в 1526 г. была взята и разграблена турками, окончательно захвачена ими в 1541 г. и до 1686 г. контролировалась турецкими пашами.

Честный Гектор, остерегайтесь моего гостя, он может оказаться вторым Ахиллом… — Старший сын троянского царя Приама и Гекубы, вождь троянцев Гектор был убит во время осады Трои греческим героем Ахиллом (Ахиллесом). Об этом рассказывается в 22-й песни поэмы Гомера «Илиада».

Стр. 387. …подобно королю Ричарду… — Имеется в виду английский король Ричард III.

Стр. 388. …вы явитесь к королю, заломив берет, словно вы сам граф Килдарский… — По-видимому, имеется в виду Томас Фитцджеральд, граф Килдарский (1513–1537). После того как был казнен в Тауэре его отец, молодой Томас поднял в Ирландии восстание. 11 июня 1534 г. он во главе вооруженных 140 всадников, на шлемах которых развевались шелковые шнуры, проехал по городу и торжественно объявил войну английскому правительству, бросив вызов королю Генриху VIII, но потерпел поражение и был казнен 1 мая 1587 г. по обвинению в государственной измене.

Стр. 398. …«Оселок для оттачивания ума» — вторая часть «Арифметики» Роберта Рекорда… — Английский математик Роберт Рекорд (1510–1558) был одним из первых английских авторов учебников по арифметике, геометрии, астрономии. Его «Оселок для оттачивания ума, или Вторая часть арифметики» вышел в 1557 г.

«Кара божья за убиение» …это было не то сочинение, которое Рейнолдс выпустил под столь заманчивым названием, а более раннее, напечатанное и распроданное старым Вулфом… — Имеется в виду книга английского купца Джона Рейнолдса, выл шедшая в 1621 г. Вулф Реджиналд (ум. в 1573 г.) — английский издатель.

Стр. 399. Роксбургский клуб. — См. прим. к стр. 31.

Стр. 409. …этого душегуба вздернули бы выше Амана… — Аман — по библейской легенде, вельможа персидского царя Артаксеркса.

Стр. 430. Томас Пейн (1737–1809) — английский демократический деятель и мыслитель; участник борьбы американских колоний Англии за независимость (1775–1783). Написал революционный памфлет «Здравый смысл» (1776).

Стр. 431. Зеленый Джордж — персонаж комедии «Джордж Грин, Векфилдский сторож» английского драматурга Роберта Грина (1560?-1592).

Стр. 433. Фалес (VII–VI вв. до н. э.) — древнегреческий философ.

Стр. 443. …сцену стряпни из «Самоистязателя». — Имеется в виду комедия Публия Теренция.

Стр. 449. …предался размышлениям Жака-Меланхолика. — Жак-Меланхолик — персонаж комедии Шекспира «Как это вам понравится»; изгнанный по приказанию герцога в глухой лес в Арденнах, предавался там меланхолическим философским размышлениям.

…зверскому убийству Риччо, свершенному в присутствии несчастной матери Иакова, когда последний еще находился в ее чреве… — Риччо Давид (1533–1566), секретарь Мария Стюарт, был убит заговорщиками 9 марта 1566 г.

Стр. 453. А кто… разнюхал про пятое ноября? Сесил и Саффолк… потеряли след… — Речь идет о Пороховом заговоре (см. прим. к стр. 322). Имеются в виду Роберт Сесил (1563?-1612) — секретарь Иакова I, и лорд Томас Ховард, граф Саффолк (1561–1626) — приближенный короля, содействовавший раскрытию Порохового заговора.

Стр. 454. Вульгата — перевод священного писания на латинский язык.

Стр. 456. Грей Томас (1716–1771) — английский поэт.

Банделло Маттео (ок. 1485–1562) — итальянский прелат и писатель, рассказы которого послужили сюжетами для произведений Шекспира, Мессинджера и др.

Стр. 458. …робкий почерк несчастной Джен Грей, чья судьба исторгала слезы, у последующих поколений. — Джен Грей (1537–1554) — дочь Генри Грея, маркиза Дорсета, герцога Саффолкского, и правнучка короля Англии Генриха VII Тюдора. С 1553 г. — супруга лорда Дадли, стремившегося после смерти короля Эдуарда VI захватить английский престол. 10 июля 1553 г. заговорщики провозгласили леди Джен Грей королевой, однако Мария Тюдор при поддержке графа Оксфордского разрушила планы заговорщиков, и после девятидневного царствования Джен Грей была лишена короны, а в ноябре 1553 г. арестована и приговорена к смерти по обвинению в государственной измене. После восстания, в котором принял участие отец Джен, она и ее муж были обезглавлены (12 февраля 1554 г.). Трагическая судьба молодой леди Джен Грей привлекала внимание ряда литераторов (госпожа де Сталь и др.).

Бейли Джон (ум. в 1869 г.) — историк, с юных лет служил сначала младшим, затем старшим клерком управления Тауэра. Его «История… Тауэра» состоит из двух частей, написана в 1821–1825 гг. и является одной из лучших работ подобного рода как по стилю, так и по изложенным в ней фактам.

Стр. 470. …даже Иосиф не видел более вещих снов, чем я… — Иосиф (библейский персонаж), сын патриарха Иакова, возбудил зависть братьев и был продан ими в Египет, где, находясь в тюрьме, удачно разгадал вещие сны виночерпия и хлебодара фараона, а также и самого царя. В библии речь идет не о снах, которые видел Иосиф, а о разгадке Иосифом вещих снов других.

Стр. 485. Амадис и Ориана — персонажи рыцарских романов, созданных в Испании в XV–XVI вв. Ориана — принцесса, ради которой Амадис совершает свои подвиги.

Стр. 487. …наедине с его дедушкой — Рыжей Лисицей из Сент-Эндрюса, как прозвал его Дэви Линдсей… — Имеется в виду король Шотландии Иаков V (1512–1542); Линдсей: Дэвид (1490–1555) — шотландский поэт и дипломат.

Стр. 497. Я видел, как поплатились за измену Дигби, Уинтерс, Фокс и остальные злодеи из пороховой шайки… — См. прим. к стр. 322 и 453.

Стр. 513. Воэтиус, Виннице, Грэнвигенеус, Пагенстехерус — богословы. XVII в.

Стр. 515. Семь греческих мудрецов… — К ним, в соответствии с классической традицией, относятся следующие политические деятели и философы: Питтак из Митилены (на Лесбосе), Солон (афинский законодатель), Клеобул из Линда (остров Родос), Периандр Коринфский, Хейлон, эфор Спарты, Фалет Милетский, Биант из Приены.

Стр. 516. …в духе Эвклиона из комедии Плавта… — Плавт Тит Макций (ок. 254–184 до н. э.) — знаменитый римский комедиограф. Эвклион — скупец, герой комедии «Кубышка».

Стр. 517. Офир — упоминающаяся в библии легендарная страна, куда царь Соломон (X в. до н. э.) вместе с царем финикийского города Тира отправил корабли за золотом.

Стр. 521. Эпиграф взят из комедии Шекспира «Много шуму из ничего» (акт IV, сц. 1).

…советовали вам… прочесть наиболее выразительные места из Сенеки и из «De Consolatione» Боэция… — Сенека Луций (6 или 3 до н. э. — 65 н. э.) — римский философ-стоик, политический деятель и писатель; Боэций (ок. 480 — ок. 524) — политический деятель, приближенный короля остготов Теодориха, мыслитель, взгляды которого лежат на грани классической античной философии и ранней средневековой схоластики. Пять книг «De Consolatione Philosophiae» («Утешения философии») написаны Боэцием в тюрьме, куда он был брошен по повелению Теодориха и затем казнен.

Стр. 525. Царица Савская — по библейскому преданию, властительница страны, расположенной на юге Аравии и управлявшейся женщинами. Прослышав о мудрости и силе царя Соломона, посетила его столицу и принесла в дар золото, драгоценности, благовония. В ответ царь Соломон одарил ее с не меньшей щедростью.

Стр. 526. …скорее в духе Демеи, чем в духе Микиона… — Действующие лица в комедии римского комедиографа Теренция (ок. 185–159 до н. э.) «Братья». Демея — младший брат старика Микиона. В комедии разрабатывается тема воспитания молодежи, и в конечном счете победу одерживает мягкая манера Микиона, а не суровая Демен.

Стр. 528. …Баттиста Порта, Майкл Скотт в «De Secretis»… — Джованни Баттиста делла Порта (Джамбатиста) (ок. 1538 или 1540–1615) — итальянский естествоиспытатель, работавший в области оптики, изучения света и т. д., хотя более всего был заинтересован в магии и алхимии. Наиболее распространена была его книга «Естественная магия» («Magia naturalis»). Майкл Скотт (ок. 1180 — перед 1235) — шотландский ученый, снискавший себе посмертную славу мага и чародея. Переводил и комментировал Аристотеля (с арабского на латинский язык); занимался астрологией и алхимией. По традиции, которой Вальтер Скотт следовал в поэме «Песнь последнего менестреля», считалось, что Майкл Скотт похоронен в аббатстве Мелроз.

Стр. 529. …не чувствовал призвания играть роль Зенона и пасть жертвой в борьбе во славу истины. — По-видимому, имеется в виду легенда о гибели греческого философа Зенона из Елей (V в. до н. э.) в его борьбе с тираном Неархом.

Стр. 539. Дионисий Сиракузский — Дионисий Старший, возвысился от командира наемников до главы древнегреческого города-государства Сиракуз (ок. 406–367 г. до н. э.). Был известен своей беспринципностью, жестокостью, подозрительностью, а также преувеличенным представлением о своем писательском даровании.

Стр. 545. Маммона — от греческого «мамонас» — богатство; символ стяжательства.

Стр. 549. …головы Горгоны, оружия гневной Паллады… — В греческой мифологии Горгоны — женщины-чудовища, со змеями вместо волос на голове; взгляд Горгоны обращал все живое в камень. Герой Персей отрубил голову одной из Горгон — Медузе и отдал ее своей покровительнице, богине Афине (одно из прозвищ которой Паллада); последняя прикрепила голову Медузы к своему щиту (эгиде).

Стр. 560. …Ганнибал воспользовался уксусом, чтобы проложить-себе путь через горы. — Ганнибал (ок. 247–483 до н. э.) — выдающийся карфагенский полководец. Тит Ливии рассказывает, что при переходе через Альпы Ганнибал приказал очистить часть трудного перевала от снега, раскалив известковые камни и полив их уксусом; камни раскололись, и это позволило проложить путь для воинов, конницы и слонов.

Стр. 561. Филдинг. — См. прим. к стр. 23.

Пресвитер Иоанн — властитель легендарного христианского государства, сохранившего независимость в мусульманском окружении. Средневековая легенда помещала его в Средней Азии или Эфиопии.

Стр. 562. …позволил лондонцам… выстоять в битве при Ньюбери и в других… против… атак… принца Руперта и его… кавалеров. — Принц Руперт (1619–1682) — племянник Карла I Стюарта; во время гражданской войны командовал королевской кавалерией. В битве при Ньюбери (27 октября 1644) королевские войска не смогли сломить сопротивление парламентской армии. Лондонская полиция выдержала в этой битве атаку королевской кавалерии.

…вспомните, откуда происходят Стюарты… Неужели вы думаете… у них не… хватит копий или палашей? — Намек на шотландское происхождение и воинственное прошлое дома Стюартов, вся история которого была борьбой за власть против феодального шотландского дворянства.

Стр. 564. …разбойник вроде Пойнса и Пето и других молодцов из пьесы — персонажи исторической хроники Шекспира «Генрих IV», части 1 и 2, где изображена юность принца Генриха.

Стр. 566. Битва при Шрусбери. — В июле 1403 г. около небольшого старинного города Шрусбери (западная Англия), где часто бывали столкновения между Англией и Уэльсом, Генрих IV Английский одержал победу над повстанцами, возглавленными Генри Перси (Хотспером), графом Нортумберлендским, который пал в этой битве.

Стр. 575. …это второй Орфей в поисках своей Эвридики. — Орфей — мифический фракийский певец, музыка которого укрощала диких зверей, сдвигала с места камни и т. д. Один из мифов рассказывает о смерти жены Орфея, нимфы Эвридики. Чтобы возвратить жену, певец спустился в подземное царство.

Стр. 582. Джон Фордун (ум. 1384) — шотландский летописец, автор первой истории Шотландии.

…что говорит Клавдиан о сфере Архимеда. — Архимед (ок. 287–212 до н. э.) — великий древнегреческий математик и механик, живший в Сиракузах и убитый римлянами при взятии города; упоминается в стихотворении Клавдиана (Клавдия) (370404), последнего классического поэта языческого Рима.

Стр. 585. Козимо Медичи (1389–1464) — правитель Флоренции, владевший огромными богатствами.

Стр. 590. …королевы Марии. — Имеется в виду королева Англии Мария Тюдор (1553–1558).

Стр. 593. Иди, ликтор… — В 63 г. до н. э. Цицерон защищал римского сенатора Гая Рабирия, обвиненного в насилиях над апулийскими земледельцами и в других преступлениях. Позднее Цицерон защищал Рабирия Постума, приемного сына предыдущего, но без успеха. Имеется в виду речь в защиту Гая Рабирия.

Э. Великанова

ОГЛАВЛЕНИЕ


ПРИКЛЮЧЕНИЯ НАЙДЖЕЛА
Введение.........................................................7

Вступительное послание..........................17

Глава I...........................................................40

Глава II..........................................................55

Глава III.........................................................70

Глава IV.........................................................86

Глава V..........................................................102

Глава VI.........................................................123

Глава VII........................................................138

Глава VIII.......................................................148

Глава IX.........................................................165

Глава X..........................................................186

Глава XI ........................................................204

Глава XII........................................................218

Глава XIII........................................................233

Глава XIV........................................................246

Глава XV.........................................................257

Глава XVI........................................................272

Глава XVII.......................................................286

Глава XVIII......................................................305

Глава XIX........................................................315

Глава XX.........................................................326

Глава XXI........................................................344

Глава XXII.......................................................361

Глава XXIII.......................................................374

Глава XXIV.......................................................391

Глава XXV........................................................403

Глава XXVI.......................................................417

Глава XXVII......................................................429

Глава XXVIII.....................................................456

Глава XXIX.......................................................469

Глава XXX........................................................489

Глава XXXI.......................................................504

Глава XXXII......................................................521

Глава XXXIII......................................................537

Глава XXXIV......................................................544

Глава XXXV.......................................................555

Глава XXXVI......................................................568

Глава XXXVII.....................................................580

Комментарии....................................................595




И. В. Брусяниным переведены «Введение», «Вступительное послание» и главы I—XVII, Н. Л. Рахмановой — главы XVIII— XXXVII.

Вальтер Скотт.  Собрание сочинений в двадцати томах. Том 14





Певерил Пик


ВВЕДЕНИЕ

Если бы я ценил свою репутацию, чего, так сказать, требует от меня благоразумие, я мог бы теперь подвести черту и остаться до конца дней своих или (кто знает?), быть может, и на несколько лет после смерти «изобретательным автором» «Уэверли». Однако я так же мечтал о подобного рода бессмертии, которого могло бы хватить лет на двадцать или тридцать, как Фальстаф мечтал быть выпотрошенным, что обещал ему после битвы при Шрусбери его патрон принц Уэльский: «Выпотрошат! Если меня сегодня выпотрошат, то завтра я тебе разрешаю посолить меня и съесть!»

Если бы меня лишили возможности писать романы, то мне на склоне лет пришлось бы искать себе другое занятие, а между тем я едва ли мог бы выучиться новым фокусам, которые, как гласит пословица, дряхлеющим собакам уже не даются. Кроме того, мне пришлось бы узнать от публики, что моя навязчивость ей неприятна, и пока меня еще терпели, я чувствовал, что достиг той степени славы, которой так усердно домогался. Память моя хранила множество наблюдений, относящихся к истории и местным преданиям, и в глазах публики я стал таким же неизбежным злом, как пресловутый попрошайка арестант, который пользуется расположением людей, быть может, только потому, что они во время своих ежедневных прогулок мимо богадельни привыкли подавать ему милостыню. Общее правило не подлежит никакому сомнению — все люди стареют, все люди должны одряхлеть; но люди заурядного ума, хотя и знают это общее правило, не желают признавать, что и они подвержены каким-то слабостям. Впрочем, едва ли следует ожидать, чтобы они могли сами предусмотреть последствия апоплексического удара, постигшего архиепископа Гранадского, и они не прочь оставить без внимания как случаи простой небрежности или неудачи то, что другие могли бы счесть за признаки смертельного недуга. У меня был только один выход, а именно — совершенно отложить в сторону перо, употребление коего в моем возрасте уже вошло в привычку, или продолжать следовать его прихотям до тех пор, покуда публика без обиняков объявит, что больше во мне не нуждается, — намек, который я вполне мог услышать и который решил принять сразу, не ожидая повторения. Поясню свою мысль читателю: за подобный намек я принял бы равнодушие литературного мира к опубликованию нового романа автора «Уэверли».

На выбор сюжета настоящего труда оказало влияние одно случайное обстоятельство. Минуло уже несколько лет с тех пор, как мой младший брат, Томас Скотт, уже упоминавшийся в этих заметках, провел некоторое время на острове Мэн и, имея доступ к хроникам этой любопытной страны, сделал из них множество выписок, которые дал мне просмотреть. Эти бумаги попали ко мне в то время, когда мой брат намеревался употребить их для литературного произведения, не помню уже, для какого именно; но он так и не пришел к окончательному решению на этот счет, а потом ему надоело заниматься переписыванием. При переездах, к которым вынуждает военная служба, бумаги, по-видимому, пропали. Однако общее содержание этих заметок, или, вернее, содержание наиболее примечательных из них, запечатлелось в памяти автора.

Интересная и романтическая история Уильяма Кристиана особенно поразила мое воображение. Я обнаружил, что этому человеку, а также его отцу уделено чрезвычайно много места в некоторых летописях острова Мэн, хранившихся у графа Дерби и опубликованных в «Desiderata Curiosa» доктора Пэка. Уильям Кристиан, сын Эдуарда, некогда губернатора острова, впоследствии был одним из двух демпстеров, или верховных судей. Отец и сын принадлежали к «партииостровитян» и боролись против некоторых феодальных привилегий, на которые претендовал граф Дерби по праву короля острова Мэн. Когда граф был казнен в Боултон-леМуре, капитан Кристиан возглавил круглоголовых (если можно их так назвать) и нашел средство войти в сношения с флотом, посланным парламентом. Восставшие жители Мэна сдали остров парламенту. Отважная графиня и ее сын были взяты под арест и заключены в тюрьму, где их держали долгое время и обращались с ними очень скверно. После реставрации монархии графиня, носившая титул вдовствующей королевы острова Мэн, схватила Уильяма Кристиана и велела предать его суду и казнить по законам острова за то, что он сверг с престола свою властительницу и бросил ее в тюрьму вместе с сыном. Сочинители и читатели романов, вероятно, согласятся, что судьба Кристиана, а также противоположность его характера характеру умной, но мстительной графини Дерби, прославившейся в годы гражданских войн доблестной защитою Лейтемхауса, составляют интересный предмет для повести. Я, однако же, лишь кратко упомянул о смерти Уильяма Кристиана, о точке зрения Карла II на это превышение феодальных привилегий, а также о значительном штрафе, наложенном им на имения Дерби за нарушение юрисдикции, в котором была виновна графиня. Равным образом я не высказывал своего мнения по поводу справедливости или несправедливости этого деяния, о котором жители острова по сей день судят либо в зависимости от степени своей близости к семейству казненного, либо в зависимости от того обстоятельства, кому они, вспоминая те смутные времена, оказывают предпочтение — кавалерам или круглоголовым. Я не считаю, что оскорбил память этого джентльмена или задел честь кого-либо из его потомков; в то же время я в настоящем издании романа дал возможность представителю этого рода сказать в защиту своего предка все, что он считает необходимым, и изложение его слов читатель найдет в примечаниях [458], на страницах которых мистер Кристиан просил уделить ему место. Я не мог поступить иначе, принимая во внимание учтивость и благородство, с которыми он говорил о своих чувствах к предкам, в равнодушии к коим нельзя обвинить ни одного шотландца.

С другой стороны, мистер Кристиан справедливо жалуется на то, что Эдуард Кристиан, выведенный в романе в качестве брата джентльмена, казненного по произволу графини, изображен как гнусный негодяй, отвращение и ненависть к которому смягчаются лишь его остроумием и смелостью. Автор не имел в виду никаких личных намеков. Эдуарда Кристиана, фигурирующего в повести, в действительности не было, он создан лишь воображением автора. Комментаторы, вполне естественно, отождествили его с братом Уильяма Кристиана по имени Эдуард, который умер в 1650 году, после семи — или восьмилетнего заключения в темнице замка Пил. Узнать что-либо о нем мне не удалось, а поскольку я не имел ни малейшего понятия о его существовании, вряд ли можно говорить, что я очернил его доброе имя. В мое оправдание достаточно сказать, что в ту пору, когда происходили описанные мною события, жил человек по имени Эдуард Кристиан. О том, «с кем связан он и кем рожден на свет», мне не известно ровно ничего, но он, как мы знаем, был замешан в таких предприятиях, которые дают основание заподозрить его в любых неблаговидных поступках. Дело в том, что 5 июня 1680 года Томас Блад (известный похититель короны), Эдуард Кристиан, Артур О'Брайен и другие были признаны виновными в покушении на жизнь и честь знаменитого герцога Бакингема; однако тот Эдуард никак не мог быть братом Уильяма Кристиана, ибо брат последнего умер в 1650 году. Далее: я бы, разумеется, не нарек одно из действующих лиц своего романа Эдуардом, если бы предположил, что это имя может быть связано с каким-либо ныне здравствующим семейством, носящим родовое имя Кристианов. Все эти генеалогические соображения подробно рассматриваются в примечаниях.

В предыдущих изданиях этого романа мне следовало упомянуть, что Шарлотта де ла Тремуйль, графиня Дерби, которая изображена католичкой, была на самом деле гугеноткой. Представив эту благородную даму в ложном свете, я могу оправдаться только словами Луцио: «Просто я болтал так, в шутку». В повесть, большая часть которой заведомо представляет собою вымысел, автор волен вводить такие отклонения от действительности, которых требует сюжет, или такие, которые делают сюжет более выразительным, под каковую категорию и подпадает вероисповедание графини Дерби во время папистского заговора. Боюсь, что если я чрезмерно превысил права и вольности сочинителя романов, это был не единственный и отнюдь не самый важный случай, когда я поступал подобным образом. Если позволить себе сравнить великое с малым, у доблестной графини гораздо меньше оснований обвинять меня в клевете, нежели у тех, кому после смерти Вергилия вздумалось бы обвинять его в клевете на Дидону.

Характер Фенеллы, который своим своеобразием произвел благоприятное впечатление на публику, далеко не оригинален. Мысль о подобном существе внушил мне очаровательный силуэт Миньоны из «Wilhelm Meisters Lehrjahre» [459]Гёте. Однако копия весьма отличается от моего великого оригинала; далее, меня нельзя обвинить и в том, будто я заимствовал что-либо, кроме общего замысла, у писателя, составляющего гордость своего отечества и образец для писателей других стран, которые должны почитать за великую для себя честь, если они хоть чем-нибудь ему обязаны.

Семейное предание снабдило меня двумя эпизодами, до некоторой степени сходными с тем, о котором идет речь. Первый из них содержится в отчете об одной тяжбе, извлеченном из шотландских судебных хроник.

Второй — в истинности которого издатель не имеет оснований сомневаться, ибо часто слышал о нем от очевидцев, — относится к способности женщины хранить тайну (что насмешники считают невозможным), даже в том случае, если тайна заключается в самой способности говорить.

В середине восемнадцатого века к дому мистера Роберта Скотта. прадеда автора этих строк, зажиточного фермера в Роксбери шире, подошла неизвестная женщина и знаками объяснила, что просит приюта на ночь, каковой, согласно обычаю тех времен, ей охотно предоставили. Наутро окрестности покрылись снегом, и уйти странница не смогла. Она прожила в доме много дней, ибо расходы на лишнего человека в большой семье были незаметны. К тому времени, когда стало теплее, она научилась при помощи знаков объясняться с членами семьи и дала им понять, что хочет остаться у них и в оплату за свое содержание прясть или выполнять другую работу. В те времена подобное соглашение отнюдь не было в диковинку, и немая работница вскоре сделалась полезным членом патриархального семейства. Она была искусной пряхой, вязальщицей и чесальщицей шерсти, но главное ее мастерство заключалось в умении кормить и выхаживать домашнюю птицу. Особенный свист, которым она сзывала кур, гусей и уток, был таким пронзительным, что все считали, будто его может издавать только фея или волшебница, а никак не человеческое существо.

Так странница прожила в доме три или четыре года, и никто не подозревал, что она вовсе не убогая немая женщина, какой всегда казалась. Но в минуту испуга она сбросила маску, которую так долго носила.

Однажды в воскресенье вся семья отправилась в церковь, за исключением немой Лиззи — считалось, что она из-за своей немощи не может найти отрады в богослужении, и потому ее оставили караулить дом. И вот, когда Лиззи сидела на кухне, озорной пастушок, вместо того чтобы пасти на лугу стадо, как было ему велено, прокрался в дом — то ли посмотреть, нельзя ли там чем-нибудь поживиться, то ли просто из любопытства. Внимание мальчика привлекла какая-то безделушка, и, думая, что никто его не видит, он протянул руку, чтобы ее схватить. Немая кинулась к нему и, от неожиданности забыв свою роль, очень громко и внятно произнесла на шотландском диалекте: «Ах ты, дьяволенок ты этакий!» Мальчик, испуганный скорее неожиданным поведением Лиззи, нежели тем, что был уличен в мелкой краже, в смятении помчался в церковь с невероятною новостью: немая заговорила!

Семейство в изумлении поспешило домой, но убедилось, что их жилица вновь погрузилась в свое обычное молчание, объясняется только знаками и, таким образом, решительно опровергает слова пастушка.

С этого дня у членов семьи пропало всякое доверие к их немой или, вернее, молчаливой гостье. Обманщице ставили всевозможные ловушки, но она искусно их избегала; возле нее то и дело неожиданно стреляли из ружей, но никто ни разу не видел, чтоб она вздрогнула. Однако Лиззи, очевидно, надоело это недоверие, ибо в одно прекрасное утро она исчезла так же неожиданно, как и появилась, не утруждая себя прощальными церемониями.

Говорят, будто Лиззи видели по ту сторону английской границы, причем она в совершенстве владела даром речи. Действительно ли это было так — мои собеседники узнать не пытались, равным образом и я не мог удостоверить истинность этого происшествия. Пастушок стал взрослым мужчиной и продолжал утверждать, что немая с ним разговаривала. По какой причине эта женщина так долго носила столь же ненужную, сколь и тягостную личину, так никто никогда и не узнал. Быть может, это было какое-то помрачение ума. Могу только добавить, что я имею все основания считать приведенный здесь рассказ совершенно достоверным, и он может послужить параллелью к вымышленной истории Фенеллы.


Эбботсфорд, 1 июля 1831 года

Глава I

Зверел в дни смуты род людской,

Объят бессмысленной враждой;

Всех грызла зависть; страх-злодей

Друг с другом стравливал людей.

Батлер[460]
Вильгельм, завоеватель Англии, был (или по крайней мере считал себя) отцом некоего Вильгельма Певерила, который сопровождал его в битве при Гастингсе и там отличился. Свободомыслящий монарх, с полным на то основанием именовавший себя в своих хартиях Гвилельмом Бастардом, едва ли счел бы незаконное происхождение своего сына достаточной причиной для того, чтобы лишить оного своих королевских милостей — ведь в те времена завоеватель-норманн диктовал Англии законы и по своему благоусмотрению распоряжался землями саксов. Вильгельм Певерил был наделен обширными поместьями в графстве Дерби и воздвиг ту готическую крепость, которая высится над входом в столь хорошо знакомую путешественникам Чертову пещеру и дает соседней деревне имя Каслтон.

От этого феодального барона, который выбирал место для своего горного убежища, как выбирает место для гнезда орлица, и построил его, как выразился один ирландец по поводу башен Мартелло, с единственною целью удивить потомство, в том же графстве Дерби ведет свою родословную (которая, впрочем, весьма темна) богатый рыцарский род. В бурные времена короля Иоанна обширное поместье Каслтон с прилегающими к нему лесами, пустошами и всеми достопримечательностями было отобрано у тогдашнего Вильгельма Певерила и пожаловано лорду Феррерсу. Однако потомки этого Вильгельма, лишенные имения, будто бы искони принадлежавшего их роду, еще долгое время носили славное имя Певерилов Пиков, которое должно было указывать на их высокое происхождение и горделивые притязания.

В царствование Карла II представителем этого древнего рода был сэр Джефри Певерил, человек, у коего можно было найти множество обычных свойств старинного помещика, но очень мало личных особенностей, которые выделяли бы его из этого достойного разряда рода человеческого. Он кичился незначительными преимуществами, сетовал на мелкие невзгоды; неспособен был ни на какое решение или мнение, независимое от владевших им предрассудков; гордился своим происхождением; был расточителен в домашнем обиходе; приветлив с теми родичами и знакомыми, которые признавали, что он выше их по рождению; обидчив и нетерпим ко всем, кто не считался с его претензиями; милостив к беднякам — кроме тех случаев, когда они охотились на его дичь; был роялистом по своему политическому образу мыслей и одинаково ненавидел круглоголовых, браконьеров и пресвитериан. Что до религии, то сэр Джефри был приверженцем Высокой церкви, и его незаурядное рвение внушило многим мысль, будто он втайне все еще придерживается римско-католических догматов, от которых его семейство отказалось лишь при его отце, и будто он получил позволение только внешне соблюдать обряды протестантской веры. По крайней мере среди пуритан шла такая молва, а явное влияние, которым сэр Джефри Певерил пользовался у католиков, владевших поместьями в Дербишире и Чешире, казалось, подтверждало эти слухи.

Таков был сэр Джефри, и он сошел бы в могилу, не оставив по себе иной памяти, кроме медной таблички в алтаре, если бы время, в которое он жил, не побуждало к действию самые ленивые умы, — подобно тому, как порывы бури волнуют воды самого тихого озера. Когда разразились гражданские войны, Певерил Пик, гордый своим происхождением и храбрый от природы, набрал полк в защиту короля и неоднократно сумел выказать на деле такие способности к командованию, каких прежде никто в нем не подозревал.

В самый разгар междоусобий он влюбился в прекрасную и добродетельную девицу из благородного дома Стэнли, женился, и с той поры соблюдение верноподданнического долга стало для него особенною заслугой, ибо оно разлучало его с молодой женою, лишь на короткое время позволяя ему возвращаться в родной дом. Презрев соблазны домашнего очага, отвлекающие от выполнения воинского долга, Певерил Пик несколько лет доблестно сражался на полях гражданской войны, до тех пор, покуда полк его не был захвачен врасплох и разбит наголову Пойнтсом, предприимчивым и удачливым начальником кавалерии Кромвеля. Поверженный роялист спасся бегством и, как истый потомок Вильгельма Завоевателя, не желая покоряться, устремился в свой укрепленный замок, который подвергся беспорядочной осаде — одной из тех, что в смутные времена междоусобий разрушили множество феодальных твердынь. Замок Мартиндейл, жестоко пострадавший от осадных орудий, которые выставил против него сам Кромвель, в конце концов вынужден был сдаться. Сэр Джефри был взят в плен и получил свободу лишь после того, как дал слово хранить верность республике, причем за свои прежние преступления, как назвала его действия правящая партия, был строго наказан штрафом и конфискацией.

Однако ни вынужденное обещание, ни страх перед дальнейшими неприятными последствиями как для него самого, так и для его имущества не помешали Певерилу Пику присоединиться к доблестному графу Дерби в ночь накануне роковой схватки в Уигганлейне, где войско графа было рассеяно. После поражения сэр Джефри, которому тоже порядком досталось в этом бою, вместе с остатками роялистских войск спасся от разгрома и бежал под знамена Карла П. В битве при Вустере, закончившейся полным разгромом короля, он вторично попал в плен, а так как в глазах Кромвеля он был одним из тех, кого в ту пору называли закоренелыми врагами республики, ему угрожала опасность разделить участь графа Дерби и после того, как он делил с графом превратности двух сражений, взойти вместе с ним на эшафот в Боултон-ле-Муре. Но жизнь сэра Джефри была спасена благодаря вмешательству одного друга, который пользовался влиянием у Оливера. Это был некий мистер Бриджнорт, человек незнатного рода; отец его во время мирного царствования Иакова I преуспел в торговых делах и оставил сыну порядочное состояние, а также небольшое поместье, в свою очередь доставшееся ему по наследству.

Прочный, хотя и небольшой, кирпичный дом, называвшийся Моултрэсси-Холл, был расположен всего в двух милях от замка Мартиндейл, и юный Бриджнорт ходил в одну школу с наследником Певерилов. В школьные годы они сблизились и даже подружились, тем более что Бриджнорт, хоть в глубине души и не признавал притязаний сэра Джефри на превосходство в такой степени, в какой этого требовало тщеславие последнего, все же, будучи человеком благоразумным, оказывал должное уважение потомку рода, намного более древнего и знатного, чем его собственный, и отнюдь не почитал это для себя унизительным.

Однако, как ни велико было почтение мистера Бриджнорта, оно все же не заставило его во время гражданской войны последовать за сэром Джефри. Напротив, будучи деятельным мировым судьей, он помогал набирать отряды ополчения в помощь парламенту и некоторое время сам стоял во главе одного из таких отрядов. Причиной тому были отчасти его религиозные взгляды (он был рьяным пресвитерианином), отчасти же мнения политические — не будучи совершенным демократом, он в великой государственной распре склонялся на сторону народа. Кроме того, он, как человек состоятельный, не упускал из виду свои мирские интересы. Он умел пользоваться возможностями, которые предоставляла гражданская война, чтобы умножить свое состояние ловким употреблением капитала, и очень скоро понял, что для этого лучше всего поддержать парламент, ибо принадлежность к королевской партии сулила богатым людям одни лишь высокие налоги и принудительные займы. Вот почему Бриджнорт сделался убежденным круглоголовым, и дружеские связи между ним и его соседом прервались. Это никого особенно не огорчило, ибо во время гражданской войны сэр Джефри почти беспрерывно находился на поле боя, разделяя переменчивую и несчастливую судьбу своего государя, в то время как майор Бриджнорт, вскоре оставивший военную службу, большею частью жил в Лондоне и лишь изредка наезжал в Моултрэсси-Холл.

В одно из таких посещений он, к большой своей радости, узнал, что леди Певерил была очень добра к его жене и даже предоставила ей с семьею убежище в замке Мартиндейл, когда отряд буйной конницы принца Руперта угрожал разграблением Моултрэсси-Холлу. Это знакомство постепенно перешло в дружбу, ибо благодаря близкому соседству леди Певерил часто гуляла вместе с миссис Бриджнорт, которая почитала большою честью для себя общество столь знатной дамы. Весть об их дружбе очень обрадовала майора Бриджнорта, и он решил отблагодарить леди Певерил, употребив все свое влияние — по возможности без ущерба для себя — в защиту ее несчастного супруга. Жизнь сэра Джефри после битвы при Вустере была спасена главным образом благодаря посредничеству майора Бриджнорта. При уплате контрибуции он выхлопотал для него льготные условия, которыми не пользовались многие далеко не столь закоренелые враги республики, а когда наконец для уплаты этой контрибуции сэру Джефри пришлось продать значительную часть своего родового поместья, майор Бриджнорт сам его приобрел, причем по такой цене, какой при упомянутых обстоятельствах не дал бы кавалеру-роялисту никто из членов комитета по секвестрации. Правда, в этой сделке расчетливый майор не забывал и о собственной выгоде, ибо цена, в сущности, была весьма умеренной, а земля примыкала к Моултрэсси-Холлу, ценность которого благодаря этой покупке но меньшей мере утроилась. Правда и то, что, пожелай Бриджнорт, подобно другим членам комитета, воспользоваться вполне всеми преимуществами своего положения, злосчастному рыцарю пришлось бы согласиться и на худшие условия, и майор ставил себе в заслугу (основательность чего признавали и другие) то обстоятельство, что он в этом случае принес свою выгоду в жертву великодушию.

Сэр Джефри Певерил и сам так думал, тем более что мистер Бриджнорт ничуть не кичился своим возвышением и блеск его теперешнего преуспеяния не мешал ему выказывать рыцарю прежнюю почтительность. Справедливость требует заметить, что майор Бриджнорт относился с уважением не только к претензиям своего униженного соседа, но и к его несчастьям и что с искренним великодушием простого англичанина он соблюдал светские церемонии, к которым сам был безразличен, лишь потому, что это, как он видел, доставляло удовольствие сэру Джефри.

Воздавая должное деликатности своего соседа, Певерил Пик о многом забывал. Он забывал о том, что майор Бриджнорт владел уже доброй третью его имения и что по крайней мере еще одна треть находилась в денежной зависимости от майора. Он даже старался забыть о еще более неприятном обстоятельстве, а именно о тех знаменательных переменах, которые постигли не только их самих, но и их усадьбы.

До начала гражданской войны гордые стены и башни замка Мартиндейл подавляли своим великолепием красный кирпичный фасад Моултрэсси-Холла, едва видневшийся из-за зеленых зарослей; так выглядел бы могучий мартиндейлский дуб рядом с одним из низкорослых подстриженных вязов, какими Бриджнорт украсил аллею, ведущую в его имение; но после упомянутой нами осады дом майора был перестроен и увеличен, и теперь обгорелые руины замка, сохранившего лишь один жилой флигель, являли в окружающем ландшафте зрелище столь же печальное, сколь мрачным казался бы возле буйно разросшегося молодого деревца тот же старый дуб, если бы молния, расщепив его ствол, разбросала по земле обугленные ветви, а сам он, безлистый и мертвый, уродливым черным обрубком торчал в небе. Сэр Джефри не мог не почувствовать, что перемена в его судьбе и судьбе Бриджнорта, равно как и перемена в наружном виде обеих усадеб, была не в его пользу, и хотя на этот раз сосед его употребил свое влияние парламентского чиновника и члена комитета по секвестрации, чтобы защитить кавалера и врага республики, влияние это с таким же успехом могло бы способствовать полному его разорению и он стал теперь лицом покровительствуемым, тогда как сосед его возвысился до положения покровителя.

Два обстоятельства, помимо необходимости покориться судьбе и настойчивых увещаний супруги, помогали Певерилу Пику довольно терпеливо сносить это унижение. Первое заключалось в том, что политический образ мыслей майора Бриджнорта стал во многом приближаться к его собственному. Как пресвитерианин, Бриджнорт никогда не был непримиримым врагом монархии, и неожиданный суд и расправа над королем сильно его потрясли; как человек штатский и к тому же состоятельный, он опасался власти военных; и хотя он не желал насильственного восстановления монархии, однако же готов был согласиться, что возведение на престол наследника королевской фамилии на условиях, гарантирующих защиту тех гражданских прав и привилегий, за которые Долгий парламент ратовал вначале, было бы самым верным средством положить желанный конец терзавшей Англию государственной смуте. Взгляды майора на этот предмет так мало отличались от взглядов его соседа, что он чуть было не дал сэру Джефри, неизменному участнику почти всех роялистских заговоров, вовлечь себя в неудачное восстание Пенраддока и Гроувза на западе, в коем были замешаны как многие пресвитериане, так и сторонники партии кавалеров-роялистов. И хотя природное благоразумие майора Бриджнорта в конце концов уберегло его от этой опасности, равно как и от многих других, тем не менее в последние годы господства Кромвеля и последовавшего затем междуцарствия он считался недоброжелателем республики и приверженцем Карла Стюарта.

Однако, кроме сходства политических мнений, еще одно обстоятельство благоприятствовало сближению обитателей Мартиндейла и Моултрэсси. Майора Бриджнорта, на редкость счастливого в деловых предприятиях, преследовали несчастья в семье, что привлекло к нему сочувствие разоренного и обездоленного соседа. За время от начала гражданской войны до реставрации он потерял одного за другим шестерых детей, которые по причине слабого здоровья умирали в том раннем возрасте, когда они милее всего сердцу родителей.

К началу 1658 года майор Бриджнорт был бездетным, но в конце этого года у него появилась дочь, рождение которой куплено было, однако, ценою жизни любимой жены, чьи силы подорвало горе, а также неотступная тревожная мысль о том, что именно от нее умершие дети унаследовали слабость здоровья, не позволявшую им переносить тяготы земного бытия. Дружеский голос леди Певерил, поведавший Бриджнорту, что он стал отцом, вслед за тем сообщил ему печальную весть о смерти супруги. Горе майора Бриджнорта было глубоким и сильным, и он погрузился в мрачное оцепенение, из коего несчастного вдовца не могли вывести ни утешения его духовного наставника, ни дружеские заботы сэра Джефри, который не оставил своего соседа в столь печальных обстоятельствах, хотя и знал, что при этом ему не избежать встречи с пресвитерианским пастором.

Наконец леди Певерил с женской изобретательностью, еще более усиленной зрелищем отчаяния и жалостью, решилась прибегнуть к одному из тех испытанных средств, которые часто помогают страдальцам дать горю выход в слезах. Она положила на руки Бриджнорту дитя, чье рождение стоило так дорого, горячо убеждая его в том, что его Алиса не умерла, что она продолжает жить в беспомощном младенце, оставленном ею на попечение отца.

— Уберите! Уберите ее прочь! — проговорил несчастный, и это были первые произнесенные им слова. — Я не хочу ее видеть: это еще один цветок, обреченный на увядание, а древо, которое его породило, не расцветет больше никогда.

Он чуть ли не бросил ребенка на колени леди Певерил, закрыл лицо руками и зарыдал. Леди Певерил не стала его утешать; однако она отважилась возразить, что цветок распустится и принесет плоды.

— Никогда, никогда! — вскричал Бриджнорт. — Возьмите это несчастное дитя и известите меня, когда придет пора надеть по ней траур… Надеть траур? — прервал он вдруг самого себя. — Разве не осужден я носить его до конца дней своих?

— Я на некоторое время возьму малютку к себе, раз вам так тяжело ее видеть, — сказала леди Певерил, — и маленькая Алиса будет жить в детской вместе с нашим Джулианом до тех пор, пока вы не научитесь смотреть на нее с радостью, а не с печалью.

— Этому не бывать, — ответил несчастный отец, — судьба ее предрешена: она последует за остальными — такова воля божия. Благодарю вас, миледи, поручаю ее вашим заботам, и будь благословен господь за то, что мне не придется видеть ее предсмертных мучений.

Не задерживая дольше внимания читателя на сем горестном предмете, скажем сразу, что леди Певерил поистине заменила мать маленькой сиротке, и, быть может, именно ее разумное обращение с ребенком помогло разгореться искорке жизни, едва тлевшей в слабеньком теле, — ведь эта искорка, наверное, угасла бы, если б, подобно остальным детям майора, новорожденная стала предметом чрезмерных забот и попечений беспокойной и нервической матери, напуганной многочисленными предшествующими утратами. Леди Певерил с тем большей готовностью взяла на себя эти заботы, что сама потеряла двоих детей, а сохранение здоровья третьего — прелестного трехлетнего мальчугана — приписывала тому, что Джулиан воспитывался по методе, совершенно отличной от повсеместно в то время принятых. Она решилась применить к маленькой сиротке ту же методу, которая и на этот раз блестяще оправдалась. Умеренное употребление лекарств, свободный доступ свежего воздуха, твердые, хотя и осторожные старания скорее поддержать, нежели подавить стремления природы привели к тому, что малютка, к которой была приставлена превосходная кормилица, постепенно набиралась сил и здоровья.

Сэр Джефри, подобно большинству людей искренних и великодушных, был от природы чадолюбив. Глубокое сочувствие горю соседа заставило его совершенно забыть, что тот — пресвитерианин, пока дело не дошло до крестин ребенка, каковой обряд должен был совершить пресвитерианский священник.

Это оказалось тяжким испытанием, ибо отец, очевидно, не способен был этим заняться, а мысль о том, что порог Мартиндейла осквернит нечестивая нога вероотступника, приводила в ужас правоверного баронета. При капитуляции замка сэр Джефри видел, как знаменитый Хью Питере, держа в одной руке библию, а в другой пистолет, победоносно въехал в ворота, и горечь этой минуты до сих пор жгла ему сердце. Однако леди Певерил сумела одержать верх над предубеждениями своего супруга и уговорила его согласиться, чтобы обряд совершился в отдаленной беседке, то есть, в сущности говоря, вне стен замка. Леди Певерил осмелилась даже присутствовать при обряде, исполнявшемся — его преподобием Солсгрейсом, который однажды целых три часа читал проповедь в палате общин во время благодарственного молебна по случаю снятия осады с Эксетера. Сэр Джефри Певерил предусмотрительно уехал на весь день из замка, и лишь по тому интересу, который он выказал к уборке, окуриванию благовониями и, так сказать, очищению беседки, можно было догадаться, что ему известно о произошедшем там событии.

Однако, каково бы ни было предубеждение доброго рыцаря против веры соседа, оно нисколько не умаляло его сочувствия к тяжкому горю, постигшему последнего. Способ, каким он изъявлял свое соболезнование, был весьма своеобразен, но совершенно соответствовал характеру обоих и установившимся между ними отношениям.

Каждое утро добрый баронет, совершая прогулку пешком пли на лошади, наведывался в Моултрэсси, чтобы сказать там слово утешения. Иногда он заходил в гостиную, где хозяин предавался мрачному уединению, но чаще всего (сэр Джефри не претендовал на дар вести светскую беседу), осадив коня под решетчатым окном, обращался к печальному обитателю дома со следующей речью: «Как поживаете, мистер Бриджнорт? (Сэр Джефри ни за что не желал величать соседа майором.) Я заехал подбодрить вас, дружище, и сказать вам, что Джулиан здоров, маленькая Алиса здорова и все в замке Мартиндейл здоровы».

Тяжкий вздох, изредка сопровождаемый словами: «Благодарю вас, сэр Джефри, мое нижайшее почтение леди Певерил», — таков был обыкновенно ответ Бриджнорта. Однако эти вести принимались одной из сторон с тем же доброжелательством, с которым они передавались другою; постепенно они вызывали все меньше грусти и все больше интереса; решетчатое окно никогда не закрывалось, а стоявшее возле него кожаное кресло никогда не пустовало в обычный час короткого визита рыцаря. В конце концов ожидание этой встречи сделалось той осью, вокруг которой целый день вращались мысли несчастного Бриджнорта. Многие из нас в ту или иную пору своей жизни испытали на себе влияние этих коротких, но решающих мгновений. Мгновение, когда любовник проходит мимо окна своей возлюбленной; мгновение, когда эпикуреец слышит звон обеденного колокола, — вокруг этого мгновения сосредоточиваются интересы целого дня; предшествующие часы проходят в нетерпеливом ожидании, последующие — в воспоминаниях о происшедшем, и воображение, останавливаясь на каждой мелкой подробности, превращает секунды в минуты, а минуты в часы. Так, одиноко сидя в своем кресле, Бриджнорт еще издали различал твердый шаг сэра Джефри или тяжелую поступь его коня, Черного Гастингса, верного товарища на полях многих сражений; он слышал, как рыцарь напевал «Король опять свое вернет» или насвистывал «Висельники и круглоголовые», как звуки эти почтительно стихали по мере приближения к жилищу скорби и как затем зычный, бодрый голос охотника и воина произносил свое ежедневное приветствие.

Мало-помалу их встречи становились продолжительнее, ибо горе майора Бриджнорта, подобно всем человеческим чувствам, притупилось и больше не мешало ему интересоваться тем, что происходит вокруг, заниматься неотложными делами, а также размышлять о положении страны, раздираемой враждующими партиями, чьи распри суждено было пресечь лишь реставрации. Однако майор Бриджнорт, начинавший медленно оправляться от постигшего его удара, все еще никак не мог заставить себя повидать свою дочь; и хотя лишь небольшое расстояние отделяло майора от существа, жизнь которого была ему дороже всего на свете, он знал только окна комнаты, где жила маленькая Алиса, и часто смотрел с террасы, как они блестят в лучах заходящего солнца. По правде говоря, Бриджнорт, будучи во многих отношениях человеком большого ума, никак не мог отрешиться от мрачной уверенности, что и этот последний залог любви должен скоро уйти в могилу, которая уже поглотила все, что было ему дорого, и в страхе и отчаянии ожидал минуты, когда его известят о появлении первых признаков рокового недуга.

Голос Певерила продолжал приносить Бриджнорту утешение вплоть до апреля 1660 года, когда в голосе этом внезапно послышались новые и совершенно иные нотки. В один прекрасный день под окнами Моултрэсси-Холла раздалось громкое пение «Король опять свое вернет», которому вторил торопливый стук подков Черного Гастингса, проскакавшего по мощеному двору, и сэр Джефри, облаченный в стальной шлем и кольчугу, с дубинкою в руках, соскочил со своего высокого боевого седла, снова украшенного пистолетами в два фута длиною, и, весь раскрасневшись, сверкая глазами, ринулся в комнаты изумленного майора с криком: «Вставайте! Вставайте, сосед! Теперь не время хандрить у камина! Где ваша шпага и кафтан из буйволовой кожи, дружище? Хоть раз в жизни сделайте правильный выбор и исправьте былые ошибки. Король — само милосердие, дружище, и умеет быть великодушным по-королевски. Я выхлопочу для вас полное прощение».

— Что все это значит? — спросил Бриджнорт. — Здоровы ли вы? Здоровы ли все в замке Мартиндейл, сэр Джефри?

— Как нельзя лучше! И Алиса, и Джулиан, и все прочие. Но я привез вам новости в двадцать раз важнее. Монк выступил в Лондоне против этого вонючего Охвостья. Фэрфакс восстал в Йоркшире — на стороне короля, на стороне короля, дружище! Духовенство, пресвитериане и все прочие перешли на сторону короля Карла. Я получил письмо от Фэрфакса с приказом удерживать Дерби и Честерфилд, собрав всех, кого только можно. Это от него-то я должен теперь получать приказы, будь он проклят! Но нужды нет — теперь все друзья, и мы с вами, дорогой сосед, будем сражаться рядом, как и подобает добрым соседям. Вот! Читайте, читайте, читайте! А потом тотчас натягивайте сапоги и седлайте коня!

Ура — кавалерам! Погибель — врагам!
Дай боже, чтоб мы победили!
Трам-там-там, трам-там-там!
Станет жарко чертям,
А Кромвель подпрыгнет в могиле!
Отважный кавалер громогласно пропел этот изящный патриотический гимн, и тут сердце его переполнилось. Он упал в кресло и, воскликнув: «Думал ли я, что мне суждено дожить до этого счастливого дня!», залился слезами — к своему собственному удивлению и к не меньшему удивлению Бриджнорта.

Поразмыслив о смуте в государстве, майор Бриджнорт, подобно Фэрфаксу и другим вождям пресвитерианской партии, решил, что при сложившихся обстоятельствах, когда все звания и сословия, измученные неуверенностью, искали защиты от притеснений, сопровождавших бесконечные распри между приверженцами УэстминстерХолла и Уоллиигфордхауса, самым мудрым и патриотическим шагом был бы открытый переход на сторону короля. Поэтому он присоединился к сэру Джефри и совместно с ним, хотя и не с таким же восторгом, как последний, но с такою же искренностью, сделал все, что мог, для восстановления власти короля в своей округе, — что в конце концов и было достигнуто столь же успешно и мирно, как в остальных частях Англии. Оба соседа находились в Честерфилде, когда разнеслась весть, что король высадился в Англии, и сэр Джефри тотчас же объявил, что намерен еще до возвращения в Мартиндейл представиться его величеству.

— Кто знает, вернется ли в замок Мартиндейл сэр Джефри Певерил, — сказал он. — При дворе будут раздавать титулы, а ведь и я кое-что заслужил. Лорд Певерил — приятно звучит, как по-вашему, сосед? Или нет, постойте, лучше — граф Мартиндейл или граф Пик. А что до вас, можете положиться на меня. Уж я о вас позабочусь. Жаль, что вы пресвитерианин, сосед; титул рыцаря, а еще лучше — баронета — вот что бы вам пригодилось.

— Заботу о сих предметах я предоставляю лицам вышестоящим, — сказал майор, — и желаю лишь одного: чтобы, когда я вернулся, в замке Мартиндейл все были здоровы.

— Вы непременно найдете их всех в добром здравии, — отвечал баронет, — Джулиана, Алису, леди Певерил и всех прочих. Передайте им мой поклон, поцелуйте их всех, сосед, — и леди Певерил и всех остальных. Быть может, после моего возвращения окажется, что вы целовали графиню. Теперь, когда вы сделались честным слугою отечества, ваши дела пойдут хорошо.

— Я всегда считал себя таковым, сэр Джефри, — холодно возразил Бриджнорт.

— Ну, ну, я не хотел вас обидеть, — проговорил рыцарь, — теперь все отлично. Итак, вы держите путь в Моултрэсси-Холл, а я в Уайтхолл. Недурно сказано, как по-вашему? Да, прикажите-ка подать кувшин Канарского! Надо выпить перед отъездом за здоровье короля! Впрочем, я и забыл, сосед, что вы не пьете ни за чье здоровье.

— Я желаю королю здоровья так же искренне, как если бы я выпил за него целый галлон вина, — отвечал майор, — а вам, сэр Джефри, желаю всяческих успехов в вашем путешествии, а также благополучного возвращения.

Глава II

Коль пир, так пир!

Пускай грохочут бочки,

Стреляют пробки, вертепы сверкают;

Пусть кровь течет рекой — ведь это кровь

Овец, оленей и домашней птицы;

И к той реке кровь доблестного сердца

Добавит Джон Ячменное Зерно!

Старинная пьеса
Какими бы наградами ни удостоил Карл Певерила Пика за перенесенные им тяготы, ни одна из них не могла идти в сравнение с тем даром, какой провидение уготовило майору Бриджнорту, когда последний возвратился в графство Дерби. Как это обыкновенно случается, труды, к которым его призвали, до некоторой степени восстановили природную энергию майора, и он чувствовал, что теперь ему уж не пристало вновь погружаться в прежнюю черную меланхолию. Время, по обыкновению своему, также утишило боль несчастного отца, и, проведя один день дома в сожалениях о том, что он не может получать ежедневных вестей о здоровье дочери, которые прежде приносил ему сэр Джефри, Бриджнорт решил, что было бы во всех отношениях прилично посетить замок Мартиндейл, передать леди Певерил поклон от супруга, уверить ее, что тот совершенно здоров, и осведомиться о здоровье своего ребенка. Он приготовился к худшему — вызвал в памяти впалые щеки, мутные глаза, исхудалые руки и бледные губы, свидетельствовавшие об угасающем здоровье всех остальных его детей.

«Я снова увижу все эти признаки смерти, — сказал он себе, — я снова увижу, как дорогое мне существо, коему я дал жизнь, близится к могиле, которой следовало бы прежде поглотить меня самого. Что ж! Человеку мужественному не подобает столь долго уклоняться от неизбежного. Да свершится воля божия!»

Итак, на следующее утро майор Бриджнорт отправился в замок Мартиндейл, где передал хозяйке долгожданную весть о том, что супруг ее пребывает в добром здравии и надеется на монаршие милости.

— За первое возношу хвалу всевышнему! — воскликнула леди Певерил. — Что же касается второго, да будет так, как пожелает наш всемилостивейший государь, ныне восстановленный на престоле. Состояния нашего более чем достаточно, дабы поддержать честь нашего рода, и нам вполне хватит средств, чтобы жить если не в роскоши, то в довольстве. Теперь, мой добрый мистер Бриджнорт, я вижу, как неблагоразумно верить в дурные предчувствия. Бесконечные старания сэра Джефри действовать в пользу Стюартов слишком часто навлекали на него всевозможные бедствия, и поэтому, когда я однажды утром снова увидела на нем роковые воинские доспехи и услышала звуки давно умолкнувшей трубы, мне показалось, будто я вижу его одетым в саван и слышу звон погребального колокола. Я говорю вам это, любезный сосед, ибо опасаюсь, что вас тревожит предчувствие надвигающейся беды, которую, надеюсь, господь бог отвратит от вас, как отвратил он ее от меня, и сейчас вы убедитесь в справедливости моих слов.

При этих словах дверь отворилась, и в комнату вошли двое прелестных малюток. Старший, Джулиан Певорил, красивый мальчуган лет четырех или пяти, с серьезным видом заботливо вел за руку крошечную полуторагодовалую девочку, которая, с трудом переступая ножонками, ковыляла за своим старшим, более сильным товарищем.

Бриджнорт с тревогой взглянул в лицо дочери, но даже и мгновенного взгляда было достаточно, чтобы он, к величайшей радости, мог убедиться в полной необоснованности своих опасений. Он взял ребенка на руки, прижал к груди, и девочка, вначале испуганная порывистыми ласками, вскоре, однако, словно следуя велению природы, улыбнулась ему в ответ. Майор еще раз отодвинул дочь от себя, посмотрел на нее пристально и убедился, что на щечках юного херувима, которого он держал в своих объятиях, играет не лихорадочное пламя недуга, а свежий, здоровый румянец и что, несмотря на хрупкое сложение, девочка растет цветущей и крепкой.

— Я не ожидал увидеть ничего подобного, — сказал он, глядя на леди Певерил, которая с радостью следила за этой сценой, — благодарю бога, а также и вас, сударыня, которую он избрал своим орудием.

— Теперь Джулиан должен будет, вероятно, расстаться со своею подружкой, — сказала леди Певерил, — но Моултрэсси-Холл недалеко от нас, и я надеюсь часто видеть мою маленькую воспитанницу. Ваша экономка Марта — женщина неглупая и старательная. Я объясню ей, как нужно обращаться с маленькой Алисой, и…

— Не дай бог, чтобы моя дочь когда-либо переступила порог Моултрэсси-Холла, — поспешно возразил майор Бриджнорт, — ведь он стал могилою всех ее близких. Болотный воздух оказался для них убийственным, или, быть может, над этим домом тяготеет рок. Я приищу для нее другое жилье.

— С вашего позволения, майор Бриджнорт, этому не бывать, — отвечала леди Певерил. — Поступи вы так, это значило бы, что вы не оценили моего умения растить детей. Если Алиса не поедет в свой родной дом, она останется у меня. Это будет залогом ее благополучия и испытанием моего искусства; а коль скоро вы опасаетесь болотных испарений, я надеюсь, вы будете часто навещать ее сами.

Предложение леди Певерил пришлось как нельзя более по душе майору Бриджнорту. Он готов был отдать все на свете, чтобы девочка осталась в замке Мартиндейл, хотя никак не смел на это надеяться.

Всем нам известно, что члены семейств, долгое время страдавших от смертельных недугов, подобных тому, который преследовал семью майора, склонны, если можно так выразиться, с суеверным страхом ожидать губительных последствий заболевания и придают месту, обстоятельствам жизни и уходу гораздо более важности, нежели эти последние могут иметь для предотвращения роковой семейной болезни. Леди Певерил понимала, что именно такого мнения придерживался ее сосед и что его уныние, чрезмерная заботливость, лихорадочные опасения, мрачное одиночество, в котором он жил, могли и в самомделе способствовать несчастью, коего он так страшился. Она жалела его, она ему сочувствовала, она была преисполнена благодарности за поддержку, которую он оказал ее мужу, и, кроме того, она привязалась к ребенку. Какая женщина не питает привязанности к беззащитному существу, которое она выпестовала? В заключение следует добавить, что жена баронета, отнюдь не чуждая людского тщеславия и, будучи своего рода леди Баунтифул (в те времена эта роль не была еще уделом одних только глупых старух), гордилась искусством, с которым ей удалось предотвратить возможные приступы наследственного недуга, столь укоренившегося в семействе Бриджнортов. Быть может, в других случаях не потребовалось бы стольких объяснений человеколюбивого поступка соседки по отношению к соседу, но междоусобная война, совсем еще недавно терзавшая страну, разорвала все привычные связи доброго соседства и дружбы, и сохранение их между людьми, придерживающимися противоположных политических мнений, было делом весьма необычным.

Майор Бриджнорт чувствовал это и сам; и хотя слезы радости в глазах его свидетельствовали о том, как охотно он принял бы предложение леди Певерил, он все же счел своим долгом упомянуть о явных неудобствах ее плана. Правда, его возражения были произнесены тоном человека, который с удовольствием услышал бы, как их опровергают.

— Сударыня, — сказал он, — ваша доброта делает меня счастливейшим и благодарнейшим из смертных, но совместима ли она с вашим собственным удобством? Мнения сэра Джефри во многом расходились и, вероятно, все еще расходятся с моими. Он человек знатного рода, тогда как я вышел всего лишь из среднего сословия. Он придерживается догматов Высокой церкви, я же признаю лишь учение служителей божьих, собравшихся в Уэстминстере…

— Надеюсь, ни одно из этих вероучений не утверждает, что я не могу заменить мать вашей сиротке, — возразила леди Певерил. — Я уверена, мистер Бриджнорт, что счастливое возвращение его величества, поистине содеянное рукою самого всевышнего, прекратит и успокоит все разделяющие нас гражданские и религиозные распри, и вместо того, чтобы доказывать превосходство нашей веры гонениями на инакомыслящих, мы постараемся доказать ее истинно христианскую сущность, стремясь превзойти друг друга в добрых делах, каковые служат лучшим доказательством нашей любви к господу.

— Вы говорите по велению своего доброго сердца, сударыня, — отвечал Бриджнорт, чей образ мыслей не был свободен от ограниченности его времени, — однако я уверен, что если бы все, кто называет себя верными королю кавалерами, разделяли мнения, коих придерживаетесь вы… а также мой друг сэр Джефри, — последние слова он произнес после некоторой заминки и скорее из любезности, нежели искренне, — то мы, кто в прошедшие времена считали своим долгом поднять оружие за свободу совести и против произвола, могли бы теперь наслаждаться миром и довольством. Но как знать, что еще может случиться? Среди вас есть беспокойные и горячие головы; не стану утверждать, что и мы всегда с умеренностью пользовались своей властью, а месть сладка сынам падшего Адама.

— Ах, майор Бриджнорт, — весело возразила леди Певерил, — эти предчувствия могут лишь накликать события, которые без них едва ли произойдут. Вспомните слова Шекспира:

…бежать от вепря — значит прямо
Его за нами гнаться заставлять
И зверя раздражать без всякой нужды [461].
Однако я должна просить у вас извинения — мы очень давно не встречались, и я забыла, что вы не жалуете пьес.

— При всем моем уважении к вам, миледи, — промолвил Бриджнорт, — я считал бы постыдным для себя, чтобы праздная болтовня бродячего актера из Уорикшира напоминала мне о долге и благочестии, коими я вам обязан: они велят мне повиноваться вам во всем, что позволяет мне совесть.

— Если вы приписываете мне такое влияние, — отвечала леди Певерил, — я постараюсь употребить его с умеренностью: пусть по крайней мере хоть моя власть внушит вам благоприятное мнение о новом порядке вещей. Итак, любезный сосед, если вы готовы на один день стать моим подданным, я намерена, согласно указаниям моего супруга и повелителя, в будущий четверг пригласить всех соседей на празднество в замок и прошу вас не только быть самому, но и убедить вашего почтенного пастора, а также ваших друзей и соседей высокого и низкого звания, которые разделяют ваши убеждения, встретиться с остальными окрестными жителями, дабы вместе отпраздновать счастливое восстановление монархии и доказать, что отныне мы все едины.

Сторонник парламента, Бриджнорт был немало смущен этим предложением. Он возвел очи горе, опустил их долу, огляделся вокруг, вперил свой взор сначала в резной дубовый потолок, затем снова уставился в пол, после чего, окинув взглядом комнату, остановил его на своей дочери, вид которой внушил ему иные, более приятные мысли, нежели те, какие могли вызвать упомянутые части помещения.

— Сударыня, — сказал он, — я с давних пор чуждаюсь празднеств — отчасти из врожденной меланхолии, отчасти вследствие печали, естественной для одинокого и убитого горем человека, в чьих ушах звуки радости искажаются, подобно веселой мелодии, сыгранной на расстроенном инструменте. Но хотя моя натура и помыслы мои чужды бодрости и веселью, я обязан возблагодарить всевышнего за ту милость, которую он ниспослал мне через вас, миледи. Давид, муж, угодный господу, продолжал совершать омовения и вкушать хлеб свой, даже лишившись своего любимого детища; мое дитя возвращено мне, и разве не обязан я принести благодарение господу в счастии, коль скоро Давид явил смирение в скорби? Сударыня, я охотно принимаю ваше любезное приглашение, и те из моих друзей, на которых я имею влияние и чье присутствие может быть желанным для вас, миледи, будут сопровождать меня на торжество, дабы весь наш Израиль соединился в один народ.

Произнеся эти слова скорее с видом мученика, нежели гостя, приглашенного на веселый праздник, облобызав и торжественно благословив свою дочь, майор Бриджнорт отбыл в Моултрэсси-Холл.

Глава III

Не занимать нам глоток и желудков —

Достало бы веселья да еды!

Старинная пьеса
Даже в случаях самых заурядных и при полном достатке устройство большого пира в те дни не было таким легким делом, как ныне, когда хозяйке дома достаточно по своему усмотрению назначить прислуге день и час праздника. В те простодушные времена хозяйке полагалось входить во все подробности; и с небольшой галереи, сообщавшейся с ее комнатами и расположенной прямо над кухней, то и дело раздавался ее громкий голос, который, подобно голосу духа, предупреждающего моряков о приближении бури, заглушал звон горшков и кастрюль, скрипенье вертелов, стук костей и сечек, перебранку поваров и все прочие звуки, сопровождающие приготовления к парадному обеду.

Но все эти труды и хлопоты более чем удвоились при устройстве праздника в замке Мартиндейл, где верховный гений торжества был почти совершенно лишен средств, необходимых для достойного приема гостей. Деспотизм мужей в подобных случаях распространен повсеместно, и среди знакомых мне глав семейств едва ли найдется хоть один, который бы вдруг, в самое неподходящее время не объявил своей ни в чем не повинной спутнице жизни, что он пригласил какого-то пренеприятного

Майора Гранпети
Зайти часам к пяти, —
к величайшему смятению этой дамы, а быть может, даже и к позору для ее хозяйства. Певерил Пик поступил еще более опрометчиво, ибо он велел своей жене созвать всех честных граждан округи в намок Мартиндейл на пир по случаю счастливого восстановления на престоле священной особы его величества, не объяснив как следует, откуда взять необходимые припасы. Олений заповедник был опустошен еще во время осады; голубятня никак не могла снабдить подобное пиршество; пруды, правда, кишели рыбой (что обитавшие по соседству пресвитериане считали весьма подозрительным обстоятельством), а многочисленные холмы и долины графства Дерби изобиловали дичью, однако все это могло служить лишь дополнением к парадному обеду, и управляющий с дворецким, единственные помощники и советчики леди Певерил, никак не могли придумать, где бы достать мяса на жаркое — наиболее существенную часть, так сказать основу всего пиршества. Дворецкий грозился принести в жертву упряжку добрых молодых волов, чему упpaвляющий, ссылаясь на их важную роль в сельском хозяйстве, оказывал упорное сопротивление; и кроткая, покорная супружескому долгу леди Певерил не могла мысленно не посетовать на беспечность своего отсутствующего супруга, который весьма необдуманно поставил ее в столь затруднительное положение.

Эта досада едва ли была справедливой — ведь человек отвечает лишь за те свои решения, которые он принял вполне свободно. Верноподданнические чувства сэра Джефри, равно как и многих других лиц, находившихся в том же положении, что и он, благодаря надеждам и страхам, победам и поражениям, борьбе и страданиям, которые вызваны были одною побудительной причиной и, так сказать, определялись одной исходной точкой, приняли характер сильной и всепоглощающей страсти; а поразительный и необычный поворот судьбы, не только удовлетворивший, но и далеко превзошедший самые смелые его надежды, вызвал на некоторое время опьянение верноподданническим восторгом, охватившее, казалось, всю страну. Сэр Джефри виделся с Карлом и его братьями и был принят веселым монархом с тою изысканной и искренней любезностью, которою король располагал к себе всех, кто с ним встречался; заслуги и достоинства рыцаря были оценены сполна, и ему намекнули, хоть прямо и не обещали, что он будет вознагражден. Так неужели можно было ожидать, что Певерил Пик, пребывая на верху блаженства, станет заботиться о том, где его жена раздобудет баранину и говядину для угощения соседей?

Однако же, к счастью для озабоченной дамы, нашелся человек, достаточно предусмотрительный, чтобы догадаться об ее затруднении. В ту самую минуту, когда леди Певерил с большою неохотой решилась занять у майора Бриджнорта сумму, необходимую для выполнения указаний своего супруга, и горько сожалела об этом отклонении от своей обычной строжайшей экономии, дворецкий (который, заметим кстати, после известия о высадке короля в Дувре еще ни разу не протрезвился) ворвался в комнату, щелкая пальцами и выказывая гораздо больше знаков восторга, нежели приличествовало в гостиной столь достойной леди.

— Что это значит, Уитекер? — с некоторою досадой спросила леди Певерил, ибо из-за этого вторжения ей пришлось прервать начатое письмо к соседу, содержащее неприятную для нее просьбу о займе. — Намерены ли вы отныне всегда вести себя подобным образом? Или вам что-нибудь приснилось?

— Мой сон предвещает удачу, — отвечал дворецкий, торжествующе взмахнув рукой, — и, смею надеяться, почище, чем сон фараона, хотя тоже насчет тучных коров.

— Прошу вас выражаться яснее или позвать кого-нибудь, кто сможет объяснить суть дела, — проговорила леди Певерил.

— Клянусь жизнью, сударыня, мои новости могут говорить сами за себя! — воскликнул дворецкий. — Разве вы не слышите, как они мычат? Разве вы не слышите, как они блеют? Пара жирных волов и десяток отличных баранов! Теперь замок обеспечен провиантом, и мы смело можем ожидать осады, а Гезерилу будет на чем вспахивать свое проклятое поле.

Не расспрашивая далее своего не в меру оживленного слугу, леди Певерил встала, подошла к окну и в самом деле увидела волов и баранов, которые вызвали ликование Уитекера.

— Откуда они взялись? — с удивлением спросила она.

— Пусть кто хочет ломает себе над этим голову, — отвечал Уитекер. — Погонщик был с запада; он сказал, что один друг прислал их, чтоб ваша милость могли приготовить пир; он ни за что не захотел остаться выпить, мне очень жаль, что он не остался выпить; умоляю вас, миледи, простите, что я не притащил его за уши выпить, да только я не виноват.

— В этом я готова присягнуть, — заметила леди Певерил.

— Клянусь богом, сударыня, уверяю вас, что я не виноват, — повторял усердный дворецкий, — я сам выпил за его здоровье кружку двойного эля, чтобы наш замок, не дай бог, не уронил своей репутации, хотя я успел уже с утра приложиться. Истинная правда, сударыня, клянусь богом!

— Полагаю, что это вас не очень затруднило, — сказала хозяйка, — но не думаете ли вы, Уитекер, что было бы гораздо лучше, если б вы в доказательство своей радости не так часто напивались и поменьше божились?

Прошу прощения, миледи, — почтительно возразил Уитекер, — надеюсь, я свое место знаю. Я всего лишь покорный слуга вашей милости и понимаю, что мне не пристало пить и божиться так, как ваша милость, то есть, я хотел сказать, как его благородие сэр Джефри. Но только, если я не стану пить и божиться, как полагается мне по званию, откуда люди будут знать, что я — управляющий Певерила Пика и, осмелюсь доложить, также его дворецкий — ведь с тех пор как старый Спиготс был убит на северо-западной башне с пивною кружкой в руке, у меня хранятся ключи от винного погреба. Как же, по-вашему, люди смогут отличить старого кавалера-роялиста вроде меня от какого-нибудь мошенника круглоголового, который только и знает, что поститься да читать молитвы, если мы не будем пить и божиться, как прилично нашему званию? Леди Певерил промолчала, отлично зная, что слова ни к чему не поведут, а затем объявила дворецкому, что желает пригласить на торжественный обед лиц, поименованных в списке, который она ему вручила.

Вместо того чтобы принять список с молчаливой покорностью, как то свойственно нынешним мажордомам, Уитекер подошел к окну, надел очки и принялся его читать. Он пробормотал одобрительным тоном значившиеся вначале имена знатных кавалеров-роялистов округи, остановился и фыркнул, дойдя до имени Бриджнорта, однако тут же сказал: «Он добрый сосед, его можно». Но, прочитав имя и фамилию Ниимайи Солсгрейса, пресвитерианского пастора, Уитекер совсем потерял терпение и заявил, что скорее бросится в Элдонский провал,[462] нежели допустит, чтобы этот наглый пуританский филин, захвативший кафедру правоверного священнослужителя, посмел осквернить замок Мартиндейл своим посланием или личным присутствием.

— Этим гнусным лопоухим лицемерам и без того довольно помогал попутный ветер! — воскликнул он, сопроводив свои слова крепкою бранью. — Теперь фортуна улыбается нам, и не будь я Ричард Уитекер, если мы не сведем с ними старые счеты.

— Вы злоупотребляете своею долгой службой и отсутствием вашего господина, Уитекер. В противном случае вы не осмелились бы так говорить со мною, — сказала леди Певерил.

Хотя строптивый дворецкий был чрезвычайно возбужден, от него не укрылась несвойственная леди Певерил Дрожь в голосе, и как только он заметил, что глаза ее засверкали, а щеки разгорелись, запальчивость его тотчас же остыла.

— Ах, чума меня побери, ведь я и в самом деле прогневил миледи! — вскричал он. — Я этого вовсе не хотел. Покорнейше прошу прощения! Это не Дик Уитекер посмел противиться вашим приказаниям, а всего лишь вторая кружка двойного эля. С тех пор как наш король благополучно водворился на престоле, мы, как известно вашей милости, кладем в пиво двойную порцию солода. Сказать по чести, фанатик противен мне ничуть не меньше, чем дьявол со своим раздвоенным копытом, но ваша милость вольны пригласить в замок Мартиндейл хоть самого дьявола и даже послать меня с приглашением к адским вратам, ежели вашей милости будет угодно.

Итак, приглашения были разосланы по должной форме, после чего велено было зажарить одного из волов на рыночной площади деревушки Мартиндейл-Моултрэсси, расположенной к востоку от обоих имений, которым она была обязана своим двойным именем, — почти на равном расстоянии от обоих, так что если б линия, мысленно проведенная от одного имения к другому, служила основанием треугольника, то деревня находилась бы на вершине острого угла. Вследствие недавнего перемещения части певериловских владений, сэр Джефри и Бриджнорт почти поровну поделили между собой вышеозначенную деревню, и потому леди Певерил не сочла удобным оспаривать право соседа пожертвовать несколько больших бочек пива на общее торжество.

Между тем она невольно заподозрила, что именно Бриджнорт был тем неизвестным другом, который избавил ее от затруднительного положения, прислав необходимый провиант, и потому очень обрадовалась, когда визит майора накануне предстоящего торжества предоставил ей случай его поблагодарить.

Глава IV

Я против тостов: доброе вино

Хвалить не нужно — мы без

                                       предисловий

Привыкли пить. Не веришь — прикажи

Подать мне кварту: в глотке

                                      не застрянет!

Старинная пьеса
Майор Бриджнорт в чрезвычайно категорических выражениях отклонил благодарность леди Певерил за провиант, который так своевременно появился в замке. Вначале он, казалось, даже не понял, о чем идет речь, а когда она объяснила ему суть дела, привел весьма убедительные доказательства того, что ни в малейшей степени не причастен к присланным дарам, и леди Певерил пришлось ему поверить, ибо майор, человек честный и прямодушный, не привык облекать свои мысли в изящно-витиеватую форму, отличался почти квакерской откровенностью и потому не стал бы говорить неправду.

— Впрочем, сударыня, мой визит и в самом деле имеет некоторое касательство к завтрашнему торжеству, — сказал он.

Леди Певерил приготовилась слушать, но, видя, что гость ее находится в замешательстве, вынуждена была просить его объясниться.

— Сударыня, — проговорил майор, — как вам, вероятно, известно, те из нас, кто чувствует наиболее тонко, испытывают сомнения по поводу некоторых обычаев, кои распространены на всех ваших праздниках столь широко, что вы, если можно так выразиться, настаиваете на их соблюдении, словно это символ веры, и чрезвычайно обижаетесь, если ими пренебрегают.

— Я полагаю, майор Бриджнорт, — отвечала леди Певерил, которой был не совсем ясен ход рассуждений соседа, — я полагаю, что мы, как гостеприимные хозяева, постараемся избежать всяких напоминаний и намеков на прежние разногласия.

— Ваша искренность и учтивость, миледи, позволяет нам питать такие надежды, — сказал Бриджнорт, — но я вижу, что вы не совсем меня поняли. Я имел в виду обычай произносить тосты и пить за здоровье друг друга крепкие напитки. Обычай этот большинство из пас считает излишним и греховным подстрекательством к распутству и чрезмерному потреблению спиртного. Сверх того, если верить ученым богословам, он заимствован из обихода ослепленных язычников, кои совершали возлияния, заклиная при этом своих идолов, а потому может по справедливости почитаться языческим и бесовским.

Леди Певерил уже успела перебрать все причины, которые могли бы внести разлад в предстоящее торжество; однако последнее, чрезвычайно забавное, хотя и роковое, несоответствие в правилах поведения на пирах совершенно ускользнуло у нее из памяти. Она попыталась успокоить майора, который нахмурил брови с видом человека, решившегося твердо стоять на своем.

— Я готова допустить, уважаемый сосед, что обычай этот по меньшей мере празден и может даже сделаться пагубным, если он ведет к излишествам в употреблении спиртного, что, впрочем, вполне может произойти и без такого обычая, — возразила она. — Однако мне кажется, что, когда привычка эта не имеет подобных последствий, она вполне невинна и представляет собою лишь общепринятый способ выражать добрые пожелания друзьям и верноподданнические чувства нашему монарху; и, не пытаясь принудить к чему-либо тех, кто думает иначе, я просто не знаю, как я могла бы лишить своих гостей и друзей права по старинному английскому обычаю выпить за здоровье короля или за здоровье моего супруга.

— Сударыня, если следовать тому установлению, которое старее других, то самое старинное из всех английских установлений — это папизм; но, к счастью, мы, в отличие от отцов наших, погруженных во мрак, не обречены блуждать во тьме, а, напротив, должны следовать по пути, озаренному светом, воссиявшим внутри нас самих. Я сам имел честь сопровождать лорда — хранителя печати Уайтлока, когда на обеде у оберкамергера Швеции он решительно отказался пить за здоровье королевы Христины, рискуя не только нанести оскорбление присутствующим, но и поставить под угрозу самую цель своего визита. Между том этого никак нельзя было бы ожидать от столь мудрого человека, если бы он считал подобную угодливость невинной мелочью, а не греховным и заслуживающим осуждения поступком.

— При всем уважении к Уайтлоку, — отвечала леди Певерил, — я остаюсь при своем мнении, хотя, видит бог, отнюдь не одобряю пьянство и разгул. Я охотно пойду навстречу вашим пожеланиям и не стану поощрять все прочие тосты; но неужто нельзя будет провозгласить тост за здоровье короля и Певерила Пика?

— Я не осмелюсь воскурить даже одну девяносто девятую долю грана фимиама на алтаре, воздвигнутом а честь сатаны, — возразил Бриджнорт.

— Как, сэр! — воскликнула леди Певерил. — Вы сравниваете нашего короля Карла и моего благородного супруга и повелителя с сатаною?

— Прошу прощения, сударыня, — отвечал Бриджнорт, — я ничего подобного и в мыслях не имел. Я от всей души желаю доброго здравия королю и сэру Джефри в буду молиться за них обоих. Однако я не вижу, какая может проистечь польза для их здоровья, если я стану причинять ущерб своему собственному, поглощая содержимое четвертных бутылей.

— Коль скоро мы не можем согласиться на этот счет, — промолвила леди Певерил, — мы должны изыскать способ не нанести обиды ни той, ни другой стороне. Постарайтесь пропускать мимо ушей тосты наших сторонников, мы же, в свою очередь, не будем обращать внимания на ваше молчание.

Но даже и такое соглашение никоим образом не могло удовлетворить Бриджнорта, который считал его потворством Вельзевулу. Его природное упрямство еще усилилось после беседы с его преподобием Солсгрейсом, который, несмотря на все свои достоинства, с необычайным упорством цеплялся за мелкие предрассудки своей секты и, опасаясь, что новый переворот укрепит власть папизма, прелатов и Певерила Пика, естественно стремился предостеречь свою паству, дабы она не угодила в лапы волка. Он был чрезвычайно недоволен тем, что майор Бриджнорт, неоспоримый глава местных пресвитериан, вверил свою единственную дочь, как он выражался, попечениям жены ханаанской, и без обиняков объявил ему, что не одобряет его намерения пировать с вероотступниками и считает все это торжество в капище нечестивых не чем иным, как весельем в доме Арсы.

Упрек пастора заставил майора Бриджнорта усомниться, следовало ли ему с такой готовностью, какую он выказал в первом порыве благодарности, вступать в близкие отношения с обитателями замка Мартиндейл; однако гордость не позволила ему признаться в том Солсгрейсу, и лишь после продолжительного спора они согласились явиться на праздник, но не иначе, как при условии, что в их присутствии не будут предлагать никаких тостов. Поэтому Бриджнорт, как уполномоченный и представитель своей партии, решил никоим образом не поддаваться увещаниям, что весьма смутило леди Певерил. Она ужо начала искренне сожалеть о том, что, преисполненная лучшими чувствами, разослала свои приглашения, ибо отказ пресвитериан должен был пробудить все прежние раздоры и, быть может, вызвать новое кровопролитие между людьми, которые уже много лет не воевали друг с другом. Уступить пресвитерианам — значило бы нанести смертельное оскорбление партии кавалеров-роялистов, и в особенности сэру Джефри, ибо они считали делом чести предлагать тосты и понуждать к тому всех прочих. — точно так же, как пуритане почитали своим священным долгом отказываться от того и от другого. В конце концов леди Певерил решила переменить разговор, послала за дочерью майора Бриджнорта и усадила девочку на колени к отцу. Эта уловка имела успех, ибо, хотя облеченный высокими полномочиями майор твердо стоял на своем, отец, подобно губернатору Тилбери, смягчился и обещал склонить своих друзей к уступке. Последняя состояла в том, что сам майор, его преподобие Солсгрейс и те их друзья, кто строго придерживался пуританских догматов, составят отдельное общество в большой гостиной, залу же займут веселые кавалеры-роялисты, причем обе стороны будут совершать своп возлияния так, как велит им совесть пли обычай.

Когда этот важный вопрос был разрешен, майору Бриджнорту стало гораздо легче. Он считал делом совести упорно настаивать на своем и потому искренне обрадовался, когда отпала, казалось бы, неотвратимая необходимость обидеть леди Певерил отказом от ее приглашения. Бриджнорт оставался в замке долее обыкновенного, разговаривая и улыбаясь больше, чем то было в его обычае. Возвратившись домой, он прежде всего известил священника и его паству о достигнутом соглашении, причем дал понять, что это дело решенное и обсуждению не подлежит. Влияние его на пуритан было настолько велико, что, хотя пастору очень хотелось провозгласить отделение партий и воскликнуть: «По шатрам, о Израиль!», он убедился, что не может рассчитывать на достаточную поддержку, и поэтому решил не восставать против единодушного согласия с предложением их посла.

Тем не менее обе партии были взбудоражены исходом посольства майора Бриджнорта, и возникло столько сомнений и щекотливых вопросов, что леди Певерил (быть может, единственный человек, действительно желавший их примирить) в награду за свои добрые намерения навлекла на себя недовольство обеих сторон и имела все основания раскаиваться в том, что хотела сблизить Монтекки и Капулетти графства Дерби на совместном торжестве.

Поскольку решено было, что гости составят два отдельных общества, начался спор о том, кто должен войти в замок первым. Этот предмет сильно встревожил леди Певерил и майора Бриджнорта, ибо в случае, если и тем и другим пришлось бы двигаться по одной дороге и входить в одни ворота, между ними могла разгореться страшная ссора еще прежде, чем они достигнут помещений, отведенных для пиршества. Хозяйка нашла, как ей казалось, превосходный способ предупредить возможность подобного столкновения: она распорядилась открыть кавалерам-роялистам главные ворота, тогда как круглоголовые должны были войти в замок через большую брешь, пробитую во время осады в крепостной стене, — через нее теперь гоняли на пастбище стадо. С помощью этой уловки леди Певерил надеялась избежать риска, сопряженного со встречей обеих партий, которые непременно принялись бы оспаривать право первенства. Заодно было улажено еще много незначительных пунктов — к великому удовлетворению пресвитерианского пастыря, который в длинной проповеди на тему о брачной одежде всячески старался внушить своим слушателям, что это библейское выражение означает не только одеяние, но также и соответствующее расположение духа, приличествующее мирному торжеству, и потому убеждал прихожан, невзирая на заблуждения несчастных, ослепленных злодеев роялистов, с которыми им на следующий день предстояло так или иначе вкушать еду и питье, оказывать последним всяческое снисхождение, дабы не нарушить спокойствия Израиля.

Почтенный доктор Даммерер, насильственно лишенный своего прихода, викарий епископальной церкви Мартиндепл-Моултрэсси, прочитал кавалерам-роялистам проповедь на ту же тему. До мятежа он был приходским священником и состоял в большом фаворе у сэра Джефри не столько по причине своей приверженности догматам и глубокой учености, сколько благодаря непревзойденному искусству играть в шары и вести оживленную беседу за кружкою пива и трубкой в долгие октябрьские вечера. Именно благодаря этим талантам доктор удостоился чести войти в составленный Джоном Уайтом список бесстыжих, несведущих и распутных служителей англиканской церкви, коих тот поносил на чем свет стоит за тяжкий грех — участие в азартных играх и в мирских забавах своих прихожан. Когда партия короля начала терять почву под ногами, доктор Даммерер покинул свой приход, явился в военный лагерь и, заняв должность капеллана в полку сэра Джефри, неоднократно имел случай доказать, что под его грузной физической оболочкой скрывается смелое и мужественное сердце. Когда все рухнуло и доктор Даммерер вместе с большей частью верных королю священников был лишен своего прихода, он перебивался с хлеба на воду, то ютясь на чердаке у старых товарищей по университету, деливших с ним и ему подобными жалкие средства к существованию, которые еще оставались у них в эти тяжелые времена, то скрываясь в усадьбах угнетенных и подвергшихся секвестрации дворян, уважавших его за силу характера и страдания. После восстановления на престоле короля доктор Даммерер вышел из своего последнего убежища и поспешил в замок Мартиндейл, чтобы насладиться торжеством, которое принес ему этот счастливый поворот судьбы.

Он явился в замок в полном священническом облачении и был горячо принят местным дворянством, чем сильно встревожил и без того перепуганную партию, еще недавно стоявшую у власти. Правда, доктор Даммерер (честный и достойный человек) не питал несбыточных надежд относительно своего повышения или продвижения по службе, однако же возможность того, что ему возвратят приход, из коего он был изгнан под весьма неосновательным предлогом, серьезно угрожала пресвитерианскому пастору, которого теперь нельзя было рассматривать иначе, как самозванца. Таким образом, интересы обоих священников были столь же противоположны, сколь и чувства их паствы, — еще одно роковое препятствие задуманному леди Певерил обширному плану всеобщего примирения.

Тем не менее, как мы уже успели заметить, доктор Даммерер вел себя в этом случае не менее благородно, чем завладевший его приходом пресвитерианин. Правда, в проповеди, произнесенной им в зале Мартиндейла в присутствии нескольких наиболее знатных семейств кавалеров, а также стайки деревенских ребятишек, сбежавшихся в замок поглазеть на невиданного дотоле священнослужителя в рясе и стихаре, он пустился в пространные рассуждения о множестве злодейств, совершенных мятежною партией в недавние злополучные времена, и всячески восхвалял миролюбие и милосердие почтенной хозяйки замка, снизошедшей до того, чтобы дружелюбно и гостеприимно открыть двери своего дома людям, чей образ мыслей привел к убийству короля, к лишению жизни и имущества верных ему граждан, а также к разграблению и разрушению церкви божией. Однако затем доктор Даммерер снова весьма удачно свел все это на нет, заметив, что, коль скоро по велению милостивого, недавно восстановленного на престоле монарха и по желанию достоуважаемой леди Певерил им надлежит на время примириться с этим строптивым и непокорным племенем, было бы весьма похвально, если бы все верные вассалы избегали предметов, могущих вызвать распри с этими сынами Семея. Сей последний урок терпимости он подкрепил утешительным уверением, что бывшие мятежники не смогут долго воздерживаться от своих бунтарских происков, в каковом случае приверженцы короля будут оправданы перед богом и человечеством, если сотрут их с лица земли.

Внимательные наблюдатели необычайной эпохи, из которой мы заимствовали описанные в этой повести события, оставили нам свидетельства того, что обе проповеди, которые, без сомнения, сильно расходились с намерениями произносивших их почтенных священнослужителей, способствовали скорее разжиганию споров между двумя партиями, нежели их примирению. При таких недобрых предзнаменованиях, которые не могли не вызвать мрачных предчувствии у супруги сэра Джефри, наступил наконец день праздника.

Как бы желая показать свою силу и многочисленность, приверженцы обеих партий, каждая из которых образовала нечто вроде торжественного шествия, приближались к замку Мартиидейл по двум различным дорогам; при этом их платье, наружность и манеры настолько отличались друг от друга, что казалось, будто веселые свадебные гости и печальные плакальщики движутся с разных сторон к одному и тому же месту.

Партия пуритан была гораздо малолюднее, что объяснялось двумя важными причинами. Прежде всего она несколько лет была у кормила правления и, разумеется, утратила любовь простонародья, которое никогда не испытывает привязанности к тем, кто, обладая непосредственной властью, зачастую вынужден употреблять ее для того, чтобы сдерживать его порывы. К тому же английские поселяне всегда отличались склонностью к забавам на открытом воздухе, а также веселым и общительным нравом, что заставляло их роптать на суровость фанатических проповедников, а кроме того, они были в не меньшей степени недовольны военным деспотизмом генералов Кромвеля. Во-вторых, народ всегда непостоянен, и возвращение короля, сулившее перемены, уже одним тем стало желанно. В это время пуритан покинул также многочисленный класс мыслящих и благоразумных людей, которые были привержены к ним до тех пор, покуда им сопутствовала удача. Эти мудрецы, получившие в ту пору прозвище Прислужников Провидения, почитали смертным грехом поддерживать какое бы то ни было дело, переставшее пользоваться милостями судьбы.

Однако, покинутые непостоянными и себялюбцами, пуритане с их горячим воодушевлением, стойкой приверженностью принципу, уверенностью в чистоте собственных побуждений, с истинно английской гордостью и мужеством, которые заставляли их держаться своих прежних правил тем более твердо, чем сильнее бушевала вокруг них буря, — подобно путешественнику из притчи, зябко кутавшемуся в плащ, — все еще сохранили в своих рядах много людей, которые продолжали внушать уважение и страх уже не числом, а лишь силою своего характера. Это были большей частью мелкопоместные дворяне, а также купцы, возвысившиеся благодаря трудолюбию и удаче в торговле или в разработке рудников, — люди, которых особенно оскорбляет преимущественное положение аристократии и которые обычно с особой запальчивостью отстаивают свои права. Одежда пуритан почти всегда отличалась чрезмерной простотою и скромностью или бросалась в глаза нарочитой непритязательностью и небрежностью. Темный цвет плащей — от тускло-серого до совершенно черного; широкополые шляпы с высокими тульями; длинные шпаги, подвешенные к простому поясному ремню — без бантов, пряжек, темляков или каких-либо иных побрякушек, которыми кавалеры любили украшать свои испытанные рапиры; коротко остриженные волосы, из-под которых торчали казавшиеся непомерно длинными уши, и, наконец, суровая и мрачная сосредоточенность облика — все это свидетельствовало об их принадлежности к тем исполненным решимости и бесстрашия фанатикам, каковые, ниспровергнув прежний порядок, ныне более чем подозрительно созерцали тот, что столь неожиданно явился ему на смену. Лица пуритан были угрюмы, но в них не замечалось ни уныния, ни тем более отчаяния. Они напоминали старых воинов, потерпевших поражение, которое, быть может, остановило их на пути к славе и ранило их гордость, но не в какой мере не лишило их мужества.

Меланхолия, которая теперь постоянно омрачала чело майора Бриджнорта, делала его как нельзя более подходящим предводителем общества, двигавшегося к замку из деревни. Когда пуритане достигли места, откуда им следовало свернуть в окружавший замок лес, они вдруг почувствовали себя униженными, словно им пришлось уступить дорогу своим старым врагам кавалерам, которых они столь часто побеждали. Поднимаясь по извилистой тропе, где ежедневно проходило стадо, они сквозь просеку увидели ров, наполовину заваленный обломками крепостных стен, и пролом в углу большой четырехугольной башни, одна часть которой обвалилась, а другая, в виде причудливых руин, грозящих каждую минуту обрушиться, нависла над огромною пробоиной в стене. При этом зрелище, напомнившем им о победах прежних дней, пуритане молча обменялись суровыми улыбками. Холдфаст Клегг, мельник из Дерби, который сам участвовал в осаде, показал на брешь и с мрачной улыбкой обратился к его преподобию Солсгрейсу:

— Когда я своими руками ставил пушку, которую Оливер навел на эту башню, не думал я, что нам придется, словно лисицам, карабкаться по тем самым стенам, которые мы захватили с помощью наших луков и копий. По мне, так этим злодеям роялистам уже хватит затворять перед нами ворота да задирать свои носы.

— Терпение, брат мой, терпение, и да снизойдет мир на твою душу, — отозвался Солсгрейс. — Не в унижении поднимаемся мы к этому капищу нечестивых — ведь мы проходим через врата, которые господь открыл праведным.

Речь пастыря была подобна искре, упавшей на порох. Скорбные лица путников тотчас же прояснились, и, усмотрев в словах его знамение господне, проливающее свет на нынешнее их положение, все они дружным хором затянули один из тех торжественных псалмов, которыми израильтяне прославляли дарованные им богом победы над язычниками, населявшими обетованную землю:

— Наступит час — восстанет бог,
Злодеям отомстит,
Рассеет полчища врагов
И в бегство обратит.
Как пламя плавит мягкий воск,
Как ветер гонит дым, —
Господь их силы сокрушит
Могуществом своим.
Сто тысяч ангелов слетят
С сияющих высот,
Им сам господь с горы Синап
Напутствие пошлет.
О боже, ты сметешь врагов
И прекратишь их род
За то, что тщились покорить
Твой избранный народ.
Эти восторженные клики достигли разудалой толпы кавалеров; нарядившись в остатки роскошных одежд, которые им удалось спасти от нищеты и продолжительных бедствий, они направлялись к замку по другой дороге, оглашая главный въезд в него возгласами буйной радости и веселья. Оба шествия являли собой разительную противоположность, ибо во время гражданских междоусобий враждующие партии настолько рознились друг от друга своими нравами и обычаями, что казалось, будто они одеты в разную военную форму. Если одежда пуритан отличалась нарочитою простотой, а манеры — смешной чопорностью, то пристрастие кавалеров к роскошным нарядам часто оборачивалось безвкусицей, отвращение же ко всяческому лицемерию — чрезмерной легкостью нравов. Веселые франтоватые молодцы, направлявшиеся к древнему замку, все, от мала до велика, испытывали ту приподнятость духа, которая поддерживала их в самое мрачное время, как называли они пору владычества Кромвеля, и которая теперь совершенно вывела их из равновесия. Перья развевались, галуны сверкали, копья звенели, кони гарцевали; то тут, то там кто-нибудь, сочтя, что производимый им с помощью Природных способностей шум никак не отвечает торжественности минуты, принимался палить из пистолета. Ребятишки — ведь мы уже упоминали выше, что чернь, как всегда, сопровождала победителей, — громко вопили: «Долой Охвостье!» в «Позор Оливеру!» Всевозможные музыкальные инструменты, бывшие тогда в ходу, играли все зараз и все невпопад, и ликованию знати, которая, презрев свою гордость, соединилась с толпою простонародья, придавала особый вкус мысль о том, что звуки торжества доносились до их соседей, убитых горем круглоголовых.

Когда громовые раскаты псалма, многократно повторенные эхом, перекатывающимся в утесах и разрушенных залах, достигли слуха кавалеров, как бы предупреждая их, что не следует особенно рассчитывать на унижение противника, они вначале расхохотались во всю силу своих легких, чтобы показать псалмопевцам, сколь глубоко они их презирают, но это было лишь нарочитым выражением недоброжелательства к политическим противникам. Для людей, находящихся в противоречивых и затруднительных обстоятельствах, печаль натуральнее веселости, и, когда эти два чувства сталкиваются, последняя редко торжествует. Если бы похоронная процессия и свадебный поезд неожиданно встретились друг с другом, мрачное уныние первого, разумеется, легко поглотило бы радостное ликование второго. Более того — кавалеры были заняты еще к другими мыслями. Звуки псалма, которые они теперь услышали, слишком часто доносились до их ушей и в слишком многих случаях предвещали поражение роялистов, чтобы они могли равнодушно внимать им даже в дни своего торжества. Наступившее на минуту неловкое молчание прервал мужественный старый рыцарь, сэр Джаспер Крэнборн, доблесть коего была настолько общепризнанной, что он мог позволить себе, так сказать, открыто признаться в чувствах, которые другие люди, чья отвага могла в какой-то мере подвергнуться сомнению, сочли бы за лучшее скрыть.

— Вот тебе и раз! Я готов никогда больше не пить кларета, — промолвил старый рыцарь, — если это но та же самая песня, с которой лопоухие мошенники пошли в атаку при Уигган-лейне и опрокинули нас, словно кегли! Клянусь честью, соседи, чертовски не по душе мне этот напев!

— Если б я думал, что круглоголовые шельмы над нами смеются, — сказал Дик Уайлдблад из Дейла, — я бы взял свою дубинку и забил бы эти псалмы в их грязные глотки.

Это предложение, поддержанное старым Роджером Рейном, вечно пьяным хозяином деревенской таверны «Герб Певерилов», могло бы вызвать общую потасовку, если бы не вмешательство сэра Джаспера.

— Не надо буянить, Дик, — сказал старый рыцарь юному Франклину, — не надо, дружище, и вот почему: во-первых, это значило бы нанести обиду леди Певерил; во-вторых, это нарушило бы дарованный королем мир; а в-третьих, Дик, если бы мы напали на этих подлых псалмопевцев, тебе, мой мальчик, могло бы прийтись туго, как уже бывало с тобою и раньше.

— Кому?! Мне, сэр Джаспер? — отозвался Дик. — Мне пришлось бы туго? Не сойти мне с места, если мне приходилось туго где-нибудь, кроме как на той растреклятой дороге, где у пас не было ни флангов, ни фронта, ни тыла — все равно что у селедок в бочке.

— Наверно, потому-то ты, чтобы поправить дело, застрял вместе со своим конем в живой изгороди, а когда я выковырял тебя оттуда палкой, ты, вместо того чтобы ринуться в бон, повернул направо кругом и во всю прыть пустился наутек, — отвечал сэр Джаспер.

Этот рассказ вызвал общий смех по адресу Дика, который, как всем было известно, предпочитал сражаться скорее своим длинным языком, нежели каким-либо иныморужием. Шутка доблестного рыцаря охладила воинственный пыл приверженцев короля; пение тоже внезапно прекратилось, и это окончательно успокоило кавалькаду, готовую счесть его умышленным оскорблением.

Между тем пуритане умолкли потому, что достигли большой и широкой бреши, некогда пробитой в степе замка их победоносными орудиями. Груды оставшихся от разрушенного сооружения обломков и мусора, по которым вилась узкая крутая тропинка, наподобие тех, что протаптывают редкие посетители древних руин, в сочетании с массивными, и куртинами, избежавшими разгрома, напомнили круглоголовым о победе над вражеской твердыней и о том, как они заковывали в стальные цепи принцев и лордов.

Однако в груди даже этих суровых фанатиков пробудились чувства, гораздо более соответствующие цели их визита в замок Мартиндейл, когда хозяйка, все еще сияющая молодостью и красотой, появилась над брешью в сопровождении служанок, чтобы встретить гостей с подобающими случаю любезностью и почетом. Леди Певерил сияла черное платье, которое она носила в течение многих лет, и оделась с роскошью, приличествующей ее высокому званию и знатному роду. Правда, драгоценностей на ней не было, но ее длинные черные волосы украшала гирлянда из дубовых листьев и лилий; первые означали спасение короля в Дупле Королевского Дуба, вторые — его счастливое восстановление на престоле. Но особенно обрадовались присутствующие, увидев, что хозяйка держит за руки мальчика и девочку — последняя, дочь их предводителя майора Бриджнорта, была, как все знали, обязана своею жизнью и здоровьем материнским попечениям леди Певерил.

Если даже люди низкого звания, находившиеся в толпе пуритан, испытали на себе благотворное влияние этого зрелища, то несчастный Бриджнорт был совершенно им ошеломлен. Природная сдержанность и строгие правил,! его круга не позволили ему преклонить колено и поцеловать руку, в которой лежала ручка его любимой дочери; однако низкий поклон, трепетная дрожь в голосе, произносившем слова благодарности, и блеск глаз свидетельствовали о его признательности и уважении к леди Певерил гораздо искреннее и глубже, нежели он мог бы выразить, даже если бы, подобно персу, в знак почтения распростерся перед нею на земле. Несколько учтивых и приятных слов, выражающих удовольствие, с которым она может вновь принять своих соседей и друзей, несколько р. опросов о здоровье родных и близких наиболее именитых из них довершили победу леди Певерил над враждебными мыслями и опасными воспоминаниями и вселили дружеские чувства в сердца гостей.

Даже сам Солсгрейс, почитавший своим служебным и нравственным долгом следить за кознями «жены Амаликовои» и всячески им препятствовать, не мог устоять против ее чар; он был настолько тронут ласковым и радушным приемом леди Певерил, что тотчас же затянул псалом:

— Что может быть на сей земле
Для наших глаз милей,
Чем единенье душ людских
И братство всех людей!
Сочтя это приветствие за ответную любезность, леди Певерил сама проводила эту группу гостей в залу, где для них была приготовлена роскошная трапеза; у нее даже хватило терпения оставаться там до тех пор, покуда его преподобие Ниимайя Солсгрейс в качестве введения к пиршеству читал весьма пространное благословение. Присутствие хозяйки до некоторой степени смутило достопочтенного пастыря, чья велеречивая проповедь длилась тем дольше и была тем более замысловатой и запутанной, что он сам (ввиду явной ее неуместности) почувствовал необходимость отказаться от своей излюбленной концовки, состоящей в молитве об избавлении от папизма, прелатов и Певерила Пика. Он так привык к этой петиции, что после тщетных попыток заключить свою речь какой-либо иною фигурой, в конце концов вынужден был произнести первые слова обычной формулы вслух, пробормотав остальные до того невнятно, что их не смогли разобрать даже те, кто стоял рядом.

Когда священник умолк, в зале послышались нестройные звуки, возвещавшие об атаке проголодавшегося общества на богато накрытый стол, и это позволило леди Поверил выйти из залы, чтобы позаботиться об остальных гостях. По правде говоря, она почувствовала, что с этим не следует мешкать, ибо роялисты могли дурно истолковать внимание, которое она сочла необходимым оказать пуританам, или даже им оскорбиться.

Нельзя сказать, что опасения эти были совершенно необоснованны. Напрасно управляющий поднял на одной из высоких башен, защищающих главный вход в замок, королевский штандарт с гордым девизом «Tandem Triumpbans» [463], в то время как над другою башней реяло знамя Певерила Пика, под которым многие из приближающихся кавалеров испытали все превратности гражданской воины. Напрасно он громко повторял: «Добро пожаловать, Доблестные кавалеры! Добро пожаловать, „благородные джентльмены!“ Среди гостей поднялся ропот — они желали услышать эти приветствия из уст супруги полковника, а не из уст наемного слуги. Сэр Джаспер Крэнборн, столь же мудрый, сколь и неустрашимый, зная, чем руководствовалась его прекрасная кузина, ибо сам давал ей советы касательно приготовлений к церемонии, убедился, что следует не мешкая проводить гостей в банкетную залу, где их можно будет с успехом отвлечь от неудовольствия всевозможными яствами, в избытке заготовленными гостеприимною хозяйкой.

Хитрость старого воина удалась как нельзя лучше. Сэр Джаспер занял большое дубовое кресло, сидя в котором управляющий обыкновенно проверял счета, и, когда доктор Даммерер произнес короткое латинское благословение (каковое слушатели оценили тем более высоко, что никто из них не понял из него ни слова), пригласил общество для возбуждения аппетита выпить за здоровье его величества, сколько позволит глубина их кубков. В ту же минуту все засуетились, и раздался звон бокалов и графинов. В следующую минуту приверженцы короля поднялись на ноги и, окаменев, словно статуи, но сверкай глазами от нетерпения, молча вытянули вперед руки с наполненными до краев бокалами. Голос сэра Джаспера — ясный, звонкий и чистый, как звук его боевой трубы, — провозгласил здравицу возвращенному на престол монарху, и собравшиеся хором повторили долгожданный тост. Ненадолго все опять умолкли, чтобы осушить кубки, а затем, набрав воздуху в легкие, разразились таким оглушительным ревом, что, отзываясь на него громким эхом, задрожали своды старинной залы, а украшавшие их гирлянды из цветов и дубовых листьев закачались и зашелестели, словно от внезапно налетевшего урагана. Совершив этот обряд, общество двинулось на приступ роскошных блюд, под которыми ломился стол, воодушевляемое весельем и музыкой, ибо в зале собрались все менестрели округи, коих, наравне со служителями епископальной церкви, заставили замолчать самозваные республиканские святые в дни своего владычества. Обильная еда и питье, тосты за здоровье старых соседей, которые вместе сражались против врага и вместе страдали в годину унижений и скорби, а теперь соединились на общем торжестве, — все это быстро изгладило из памяти кавалеров ничтожную причину для неудовольствия, омрачившую было их праздник; и когда леди Певерил вошла в залу в сопровождении детей и служанок, ее приветствовали шумными возгласами, как и подобает встречать хозяйку дома, супругу доблестного рыцаря, который вел их на ратные подвиги с достойными лучшей участи бесстрашием и верностью.

Краткая речь леди Певерил была произнесена с таким достоинством и исполнена таких чувств, что тронула всех до глубины души. Она извинилась за свое запоздалое появление, напомнив, что в замке Мартиндейл находятся их прежние враги, коих счастливые события последнего времени превратили в друзей; однако это произошло так недавно, что по отношению к ним она но осмелилась хотя бы в малейшей степени нарушить этикет. Теперь же она обращается к самым близким, дорогим и верным друзьям: им и их доблести Певерил обязан успехами, которые в недавнее смутное время снискали и ему и им самим ратную славу и чьей отваге она, леди Певерил, обязана сохранением жизни своего супруга. Заключая свою скромную речь, леди Певерил сердечно поздравила собравшихся со счастливым восстановлением власти короля и, грациозно поклонившись во все стороны, поднесла к губам бокал, как бы приветствуя гостей.

В ту эпоху еще сохранялась — особенно среди старых кавалеров-роялистов — искра того духа, который заставил Фруассара сказать, что рыцарь становится вдвое храбрее, если его воодушевляют слова и взоры прекрасной и добродетельной дамы. Лишь во времена царствования, начавшегося в описываемые нами дни, безудержная вольность нравов, вызвавшая всеобщую распущенность, унизила женщин до положения простых прислужниц похоти и тем истребила в обществе благородные чувства к прекрасному полу, которые, если рассматривать их как побуждение к тому, чтобы «возвыситься духом», превосходят все прочие чувствования, кроме веры и любви к отечеству. Древние своды Мартиндейла тотчас же огласились громкими кликами; в воздухе замелькали шляпы, и все общество дружно желало счастья и доброго здравия рыцарю и его супруге.

В разгар возлияний леди Певерил незаметно выскользнула из залы, оставив гостей свободно пировать и веселиться.

Легко можно вообразить веселье кавалеров, ибо оно сопровождалось пением, шутками, тостами и музыкой, которые везде и всюду одушевляют праздничные пиры. Развлечения пуритан отличались несколько иным, менее шумным характером. Они не пели, не шутили, не слушали музыки, не провозглашали тостов, но и они, если употребить их собственное выражение, тоже наслаждались земными благами, которые в силу слабости человеческой природы столь усладительны для внешней оболочки смертных. Старый Уитекер даже с неудовольствием заметил, что, хотя общество круглоголовых было меньше числом, они поглотили столько же канарского и кларета, сколько развеселая компания, с которой пил он сам. Однако люди, знавшие наклонности управляющего, расположены были думать, что для получения такого итога он наверняка отнес на счет пуритан свои собственные возлияния — статью весьма немаловажную.

Не доверяя столь пристрастным и скандальным слухам, скажем лишь, что в этом случае, как и в большей части других, силе удовольствия способствовала его редкость и что пуритане, почитавшие воздержание или хотя бы умеренность одною из священных заповедей, тем более наслаждались праздником, что такие возможности представлялись им не часто. Если они и не пили за здоровье друг друга, то по крайней мере, поднимая бокалы, взглядами и кивками показывали, что присутствие друзей и соседей увеличивает их наслаждение пиром. Религия, занимавшая главенствующее место в их мыслях, стала также главною темой их бесед, и, разделившись на небольшие кучки, они обсуждали религиозные догматы и метафизические вопросы, сравнивали достоинства различных проповедников и вероучения соперничающих сект, подкрепляя цитатами из священного писания те из них, которым оказывали предпочтение. Во время этих споров возникли некоторые разногласия, которые могли бы зайти дальше, чем дозволяли приличия, если бы не предусмотрительное вмешательство майора Бриджнорта. Он подавил в самом зародыше спор между папашей Ходжсоном из Чарнликота и его преподобием Солсгрейсом по деликатному пункту о церковных обрядах и богослужениях, отправляемых мирянами, а также счел неблагоразумным потворствовать желанию некоторых наиболее пылких ревнителей веры, которым хотелось дать возможность остальным гостям насладиться присущим им даром импровизированной проповеди и толкования библейских текстов. Эти нелепости были характерной чертою эпохи, однако же у майора хватило здравого смысла понять, что, независимо от того, порождены ли они лицемерием или религиозным пылом, они в данных обстоятельствах совершенно неуместны.

Майор Бриджнорт также уговорил пуритан разойтись пораньше, и они покинули замок задолго до того, как веселье их соперников кавалеров достигло высшей точки, — что чрезвычайно обрадовало хозяйку, которая опасалась последствий, могущих произойти, если бы обе партии отправились восвояси одновременно и столкнулись у ворот. Около полуночи большая часть кавалеров, вернее, те, кто был еще в силах передвигаться без посторонней помощи, отправилась в деревню Мартиндейл-Моултрэсси, в чем им благоприятствовал лунный свет, помогавший избежать несчастных случаев. Хозяйка, радуясь, что разгульное пиршество окончилось без всяких неприятных происшествий, не без удовольствия слушала их крики и хор, громогласно исполнявший «Король опять свое вернет!». Однако веселье на этом не кончилось, ибо подвыпившие кавалеры, обнаружив вокруг разведенного на улице костра нескольких поселян, радостно присоединились к ним, послали в «Герб Певерилов» к Роджеру Рейну, преданному трактирщику, о котором мы уже упоминали, за двумя бочонками так называемого стинго и соединенными усилиями принялись поглощать его за здоровье короля и верного генерала Монка. Их крики еще долго нарушали тишину и пугали маленькую деревушку; однако даже самый пылкий энтузиазм не может вечно противиться естественному действию позднего времени и неумеренных возлияний. Шум, поднятый торжествующими роялистами, в конце концов утих, и луна совместно с совою беспрепятственно завладели старинной деревенскою колокольней — ночная птица заняла ее под жилье, а ночное светило озаряло своими серебристыми лучами белый силуэт здания, возвышающийся на фоне узловатых дубов.

Глава V

Под клики труб и плеск знамен

Весь осажденный гарнизон

В атаку двинут был;

И — чудо среди жен земных! —

Она в сердца бойцов своих

Вдохнула ратный пыл!

Уильям С. Роуз
Наутро после пира леди Певерил, утомленная трудами и заботами предыдущего дня, оставалась в своей комнате на два или три часа дольше, чем это позволяли ее Деятельная натура и тогдашнее обыкновение подниматься на заре. Тем временем экономка Элзмир, женщина, облеченная особым доверием семейства и в отсутствие своей хозяйки пользовавшаяся неограниченною властью, приказала гувернантке Деборе тотчас отвести детей на прогулку в парк и не пускать никого в золотую комнату, где они обыкновенно играли. Дебора, которая нередко и не без успеха восставала против власти Элзмир, решила про себя, что собирается дождь, и потому детям лучше остаться в золотой комнате, чем бегать по траве, еще покрытой утренней росою.

Однако ум женщины бывает порою столь же изменчив, сколь и народное собрание; и, подав свой голос за то, что утро обещает быть дождливым и что детям лучше всего играть в золотой комнате, Дебора приняла несколько непоследовательное решение избрать парк местом своей собственной утренней прогулки. Правда, накануне она до полуночи танцевала с лесничим Лансом Утремом, но мы не берем на себя смелость судить, насколько повлияло на противоречивость составленного Деборой мнения о погоде то обстоятельство, что Ланс Утрем прошел мимо окна в охотничьем костюме, с пером на шляпе и с луком в руке. Скажем только, что не успела почтеннейшая Элзмир отвернуться, как Дебора отвела детей в золотую комнату и (надо отдать ей справедливость) строго наказала Джулиану присматривать за своей маленькой подружкою Алисой, после чего, приняв столь разумные меры предосторожности, сама прокралась в парк через стеклянную дверь кладовой, которая находилась напротив большого пролома в крепостной стене.

Золотая комната, где согласно распоряжению Деборы дети остались одни безо всякой защиты, кроме той, какую могла обеспечить отвага юного Джулиана, представляла собою обширную залу, отделанную испанскою кожей с искусным золотым тиснением, на которой в старинном, по не лишенном приятности вкусе были изображены бои и турниры между гранадскими сарацинами и испанцами под командованием короля Фердинанда и королевы Изабеллы во время достопамятной осады, закончившейся ниспровержением последних остатков империи мавров в Испании.

Юный Джулиан то скакал по комнате, чтобы развлечь себя и свою маленькую подружку, и, размахивая тросточкой, подражал воинственным позам Абенсерага и Зегриса, занятых излюбленной на востоке забавой — метанием джерида, или дротика, то садился возле робкой, застенчивой девочки, чтобы приласкать ее, когда ей надоедало безучастно смотреть на его шумные забавы; как вдруг он заметил, что одна из обшитых кожею панелей зашевелилась и чья-то рука старается отодвинуть ее еще дальше. Это зрелище чрезвычайно удивило и даже немного испугало Джулиана, ибо волшебные сказки внушили ему ужас перед чудесами невидимого мира. Однако, смелый и мужественный от природы, юный воитель встал возле беззащитной девочки, продолжая грозно потрясать оружием и готовый защищать сестренку с решимостью, достойной самого Абепсерага из Гранады.

Панель, от которой Джулиан не отрывал глаз, продолжала скользить все дальше и дальше; наконец в открывшейся за нею темной щели дети увидели одетую в траур женщину средних лет, все еще сохранявшую следы редкой красоты, с осанкой, отличавшейся почти королевским величием. Остановившись на минуту у порога столь неожиданно отворенной ею двери и с некоторым удивлением глядя на детей, которых она, отодвигая панель, очевидно, не заметила, незнакомка вошла в комнату; панель же под действием пружины закрылась так быстро, что Джулиан усомнился, отворялась ли она вообще, и готов был счесть все происшедшее одной лишь игрою воображения.

Однако величавая дама подошла к нему и спросила:

— Ты, наверное, маленький Певерил?

— Да, — краснея, отвечал мальчик: несмотря на свой нежный возраст, он уже усвоил закон рыцарской чести, который запрещает скрывать свое имя, как бы опасно ни было его объявить.

— В таком случае, — продолжала величавая незнакомка, — отправляйся в комнату своей матери и скажи, чтобы она сейчас же явилась сюда поговорить со мною.

— Не пойду, — отвечал юный Джулиан.

— Как! — воскликнула дама. — Так мал и уже так непослушен? Впрочем, таковы нравы нынешнего века. Отчего же ты, милый мальчик, не хочешь исполнить мою просьбу?

— Я бы, пожалуй, пошел, сударыня, если б… — Туг мальчик внезапно умолк и попятился от приближавшейся к нему дамы, все еще держа за руку маленькую Алису, которая не понимала, о чем они говорят, и, дрожа от страха, прижималась к своему товарищу.

Заметив смущение мальчика, незнакомка улыбнулась и, остановившись, еще раз спросила:

— Чего ты боишься, мой храбрый мальчуган? Почему ты не хочешь позвать ко мне свою маму?

— Не хочу оставлять Алису с вами вдвоем, — твердо отвечал Джулиан.

— Ты благородный мальчик, — сказала дама, — ты не опозоришь свой род, никогда не отказывавший в защите слабым.

Мальчик не понял незнакомку и с опаской поглядывал то на нее, то на маленькую Алису, которая переводила по-детски рассеянный взгляд с чужой дамы на своего друга и защитника. Наконец, заразившись страхом, который Джулиан, несмотря на геройские усилия, не мог совершенно скрыть, Алиса бросилась на шею мальчику, прижалась к нему и громко заплакала, чем встревожила его пуще прежнего, так что он лишь с большим трудом мог удержаться от слез.

В манерах и осанке нежданной гостьи и в самом деле было нечто, внушающее если не страх, то по крайней мере благоговейный трепет, — особенно после ее странного а таинственного появления Одежда ее, ничем не примечательная, состояла из капюшона и костюма для верховой езды, какой тогда носили женщины, принадлежавшие к низшим слоям дворянства; длинные черные волосы выбились из-под капюшона и в беспорядке рассыпались по плечам. Глаза у нее были темно-карие, с живым и проницательным взглядом, а черты лица говорили о чужеземном происхождении. В речи незнакомки заметен был легкий иностранный выговор, хотя по-английски она говорила очень чисто, а интонации и жесты выдавали в ней женщину, привыкшую повелевать и требовать повиновения. Очевидно, вспомнив все это, Джулиан впоследствии решил оправдать свой испуг тем, что принял незнакомку за сказочную королеву.

Пока незнакомая дама и дети смотрели друг на друга, в комнату почти одновременно, хотя и через разные двери, вошли два человека, чья поспешность свидетельствовала о том, что они встревожены детским плачем.

Первым был майор Бриджнорт: когда он входил в залу, примыкавшую к золотой комнате, его испугали крики девочки. Он хотел дождаться появления леди Певерил в одной из гостиных, дабы дружески уверить ее, что предыдущий бурный день прошел для его друзей в высшей степени приятно и без всяких удручающих последствий, каких можно было бы опасаться в случае столкновения обеих сторон. Однако, если принять во внимание беспокойство майора за жизнь и здоровье дочери, более чем оправданное судьбою ее старших братьев и сестер, не приходится удивляться, что плач Алисы заставил ее отца нарушить строгие правила приличия и вторгнуться во внутренние покои замка.

Итак, он вбежал в золотую комнату через боковую дверь и узкий коридор, соединявший ее с залой, и, схватив девочку на руки, пытался ласками унять рыдания, которыми она разразилась пуще прежнего, увидев себя и объятиях совершенно чужого человека, — ведь она видела отца всего лишь один раз в жизни.

Отчаянным воплям Алисы стал вторить и Джулиан; при виде нового незваного гостя он так испугался, что, отказавшись от мужественной роли защитника сестренки, принялся во все горло звать на помощь.

Встревоженная шумом, который за какие-нибудь полминуты стал оглушительным, на сцене появилась леди Певерил, чья комната соединялась с золотой через потайную дверь гардеробной. Увидев ее, маленькая Алиса вырвалась из объятий отца, подбежала к своей покровительнице и, схватив ее за платье, не только успокоилась, но даже обратила к незнакомой даме свои огромные голубые глаза, все еще блестевшие от слез, взирая на нее скорее с изумлением, нежели со страхом. Джулиан отважно потрясал своею тросточкой — оружием, с которым он все это время не расставался, — готовый при малейшем признаке опасности ринуться на защиту матери от таинственного незнакомца.

Между тем даже человек более зрелого возраста, без сомнения, удивился бы тому, что при виде нежданной гостьи леди Певерил вдруг смущенно остановилась, словно никак не могла поверить, что это худое и изможденное лицо, все еще хранившее следы былой красоты, действительно принадлежит женщине, с которой она была знакома при совершенно иных обстоятельствах.

Таинственная дама, казалось, поняла причину ее колебаний и голосом, который всегда отличался свойством проникать в самое сердце собеседника, сказала:

— Время и бедствия сильно изменили меня, Маргарет; об этом говорит мне каждое зеркало; однако я полагаю, что Маргарет Стэнли могла бы узнать Шарлотту де ла Тремуйль.

Леди Певерил не имела обыкновения предаваться внезапным порывам чувств, но теперь, обуреваемая одновременно радостью и скорбью, она упала к ногам незнакомки и, обняв ее колени, прерывающимся голосом воскликнула:

— О моя великодушная благодетельница, благородная графиня Дерби, августейшая королева острова Мэн! Как могла я хоть на минуту усомниться, что слышу ваш голос и вижу ваши черты! О, простите, простите меня!

Графиня подняла склоненную перед нею в мольбе родственницу своего мужа с изяществом знатной дамы, привыкшей с ранних лет принимать почести и оказывать покровительство. Она поцеловала леди Певерил в лоб, ласково потрепала ее по щеке и сказала:

— Вы тоже изменились, моя прекрасная кузина, по это вам к лицу, ибо из прелестной и робкой девушки вы превратились в мудрую и благообразную мать семейства. Однако если этот джентльмен — сэр Джефри Певерил, то память, на которую я никогда не жаловалась, теперь, как ни странно, мне изменяет.

— Это всего лишь наш добрый сосед, сударыня, — отвечала леди Певерил. — Сэр Джефри находится при дворе.

— Я слышала об этом вчера вечером, когда приехала сюда, — заметила графиня Дерби.

— Как, сударыня! — вскричала леди Певерил. — Вы приехали в замок Мартиндейл, в дом Маргарет Стэнли, где вы вправе повелевать, и не известили меня о своем прибытии?

— Мне известна ваша преданность, Маргарет, — отвечала графиня, — хоть нынче это свойство встречается редко. Но нам угодно было путешествовать инкогнито, — добавила она с улыбкой, — и, узнав, что вы заняты приемом гостей, мы не пожелали беспокоить вас нашим августейшим присутствием.

— Но где же вас поместили, сударыня? — спросила леди Певерил. — И почему вы хранили в тайне свой визит, который мог бы во сто крат увеличить восторг всех верных кавалеров, которые пировали здесь вчера?

— Обо мне позаботилась ваша Элзмир, которая раньше служила у меня; как вам известно, ей и прежде приходилось исполнять обязанности квартирмейстера, и притом в более важных случаях; вы должны простить ее — я велела поместить меня в самой потаенной части вашего замка (при этих словах графиня указала на скользящую панель). Она выполнила мои распоряжения и, как я полагаю, пригласила вас сюда.

— По правде говоря, я ее еще не видела, — заметила леди Певерил, — и потому была весьма удивлена, узнав о столь неожиданном и приятном визите.

— Я тоже чрезвычайно удивилась, когда, думая, что слышу ваши шаги, вместо вас нашла в комнате этих прелестных деток, — сказала графиня. — Наша Элзмир, как видно, поглупела — вы ее избаловали — и забыла мои наставления.

— Я видела, как она бежала по парку; наверно, она хотела сказать женщине, приставленной к детям, чтобы та увела их отсюда, — после минутного размышления проговорила леди Певерил.

— Без сомнения, это ваши малютки, — сказала графиня, глядя на детей. — Провидение благословило вас, Маргарет.

— Вот мой сын, — сказала леди Певерил, указывая на Джулиана, который с жадным любопытством прислушивался к разговору, — а эту маленькую девочку я тоже могу назвать своею.

Майор Бриджнорт, который между тем опять взял на руки свою дочь и принялся ее ласкать, услышав слова графини Дерби, опустил девочку на пол и с тяжелым вздохом отошел к окну. Майор отлично понимал, что обыкновенные правила вежливости требуют, чтобы он удалился или по крайней мере сделал вид, что готов удалиться, но он не отличался церемонной учтивостью, а кроме того, разговор начал переходить на предмет, далеко для него не безразличный, и потому он отбросил всякие церемонии. Дамы как будто совершенно забыли о его присутствии. Графиня опустилась в кресло и знаком указала леди Певерил на скамеечку возле себя.

— Совсем как бывало в прежние времена; только теперь ружья мятежников не заставят вас искать убежища в моем доме.

— У меня есть ружье, сударыня, и в будущем году лесничий научит меня стрелять, — объявил юный Джулиан.

— Тогда я возьму тебя к себе в солдаты, — пошутила графиня.

— У дам не бывает солдат, — возразил мальчик, серьезно глядя на нее.

— Я вижу, что он, как настоящий мужчина, презирает наш слабый пол, — сказала графиня. — Это презрение Рождается вместе с дерзкими сынами рода человеческого и обнаруживается, как только они вырастают из пеленок. Разве Элзмир не рассказывала тебе о Лейтем-хаусе и о Шарлотте Дерби?

— Сто тысяч раз, — краснея, отвечал мальчик. — И еще она рассказывала, как королева острова Мэн целых шесть педель защищала его от трех тысяч круглоголовых, которыми командовал мясник Гаррисон.

— Лейтем-хаус защищала не я, а твоя мама, мой маленький воин, — возразила графиня. — Жаль, что там не было тебя, дружок, ты бы оказался самым доблестным военачальником из нас троих.

— Что вы, сударыня! Ведь мама ни за что на свете не возьмет в руки ружье, — сказал мальчик.

— Разумеется, нет, Джулиан, — подтвердила леди Певерил. — Я и в самом деле была там, но представляла собою совершенно бесполезную часть гарнизона.

— Вы забыли, что ухаживали за ранеными в нашем лазарете и щипали для них корпию, — сказала графиня.

— Но ведь к вам на помощь приехал папа, — заметил Джулиан.

— Папа наконец приехал, и принц Руперт тоже, однако они заставили себя ждать довольно долго. Помните ли вы то утро, Маргарет, когда круглоголовые мошенники, которые столько времени держали нас в осаде, едва завидев на холме знамена принца, тотчас же бросили все и обратились в бегство? Каждого военачальника с высоким плюмажем вы принимали за Певерила Пика, который за три месяца до того танцевал с вами на маскараде у королевы. Пет, не краснейте при этом воспоминании, это было благородное чувство, и хотя только звуки боевых; груб провожали вас в старую часовню, почти до основания разрушенную вражескими ядрами, и хотя принц Руперт, который вел вас к алтарю, был одет в походную форму, а за поясом у него торчали пистолеты, я все же надеюсь, что эти символы войны не предвещали будущих разногласий.

— Провидение было ко мне милостиво, — отвечала леди Певерил, — оно даровало мне любящего мужа.

— И сохранило его для вас, — с глубоким вздохом произнесла графиня, — тогда как мой супруг — увы! — заплатил кровью за преданность своему королю [464]. О, если бы он дожил до нынешнего дня!

— Увы! Это не было ему суждено! — горестно отозвалась леди Певерил. — Как радовался бы доблестный и благородный граф нашему освобождению, на которое мы уже совсем перестали надеяться!

Графиня с удивлением посмотрела на леди Певерил.

— Значит, вы ничего не слышали о нашем теперешнем положении, кузина? Поистине, как удивился бы мои доблестный супруг, если б ему сказали, что тот самый монарх, за которого он отдал свою благородную жизнь на эшафоте в Боултон-де-Муре, не успев занять трон, первым делом довершит разорение нашего имущества, уже и без того почти утраченного на королевской службе, и подвергнет гонению меня, его вдову!

— Вы изумляете меня, ваша светлость! — воскликнула леди Певерил. — Возможно ли, чтобы вы… чтобы вы, графиня Дерби и королева острова Мэй, мужественно исполнявшая долг воина в ту пору, когда слишком многие мужчины вели себя подобно слабым женщинам, возможно ли, чтобы вы пострадали от события, которое исполнило и даже превзошло надежды всех верных подданных короля… возможно ли это?

— Я вижу, что вы так же мало знаете свет, как а прежде, моя прекрасная кузина, — отвечала графиня Дерби. — Эта реставрация, обеспечившая безопасность другим, подвергла опасности меня; эта перемена, которая принесла избавление другим приверженцам королевской фамилии, смею полагать, едва ли более ревностным, чем я, вынудила меня бежать, скрываться и искать убежища и защиты у вас.

— От женщины, которая провела свои юные годы под вашим великодушным покровительством, от жены Певерила, соратника вашего доблестного супруга, вы вправе требовать всего, что вам будет угодно. — отвечала леди Певерил. — Увы! Возможно ли? Вам, вам приходится прибегать к моей помощи! Простите, по это кажется мне каким-то дурным сном, и я слушаю вас с надеждой, что пробуждение избавит меня от его тягостного гнета.

— Да, это и в самом деле какой-то сои, видение, — сказала графиня, — однако, чтобы его истолковать, не надо быть ясновидящим, ибо смысл его известен с давних пор: не возлагайте надежд своих на властителей. Я могу быстро рассеять ваше удивление. Этот джентльмен, ваш Друг, без сомнения — честный слуга отечества?

Леди Певерил хорошо знала, что кавалеры, подобно Другим партиям, присвоили себе исключительное право называться честными слугами отечества, и затруднялась объяснить, что в этом смысле слова гость ее не был честным.

— Быть может, нам лучше уйти отсюда, сударыня, — обратилась она к графине и встала, как бы намереваясь ее сопровождать. Но графиня осталась сидеть в своем кресле.

— Я спросила об этом скорее по привычке, — возразила она. — Мне нет никакого дела до образа мыслей этою джентльмена, ибо то, что я должна вам сказать, известно везде и всюду, и мне безразлично, кто услышит мои слова. Вы помните, вы, наверное, слышали, — ибо я полагаю, что Маргарет Стэнли не могла оставаться равнодушной к моей судьбе, — что после злодейского убийства моего супруга в Боултоне я приняла знамя, которое только смерть заставила его выпустить из рук, и собственноручно водрузила его в наших владениях на острове Мэн.

— Разумеется, я слышала об этом, сударыня, — отвечала леди Певерил, — равно как и о доблести, с какою вы сопротивлялись мятежному правительству, даже когда вся Англия ему покорилась. Мой супруг, сэр Джефри, одно время намеревался отправиться к вам на помощь с несколькими друзьями, но мы узнали, что остров сдался партии парламента и что вы, моя возлюбленная повелительница, брошены в тюрьму.

— Но вы не знаете, почему произошло со мною это несчастье, Маргарет, — сказала графиня. — Я защищала бы свой остров от этих негодяев до тех пор, пока волны моря не перестали бы его омывать; пока отмели, которые его окружают, не превратились бы в надежную гавань; пока солнце не растопило бы его крутые утесы, а от его неприступных крепостей и замков не осталось бы камня на камне, — до этих пор обороняла бы я от лицемерных злодеев мятежников родовые владения моего возлюбленного супруга. Маленькое королевство Мэн досталось бы им лишь тогда, когда в нем не нашлось бы ни одной руки, способной поднять в его защиту меч, ни одного пальца, способного нажать курок. Но измена сделала то, чего никогда не смогла бы добиться сила. Когда мы отразили всевозможные попытки захватить остров силою оружия, измена совершила то, что Блейк и Лоусон со своими плавучими крепостями сочли чересчур рискованным предприятием, — подлый изменник, взлелеянный на нашей груди, предал нас врагу. Имя этого изверга — Кристиан…

Майор Бриджнорт вздрогнул, бросил взгляд на графиню, но тотчас же опомнился и снова отворотил от нее лицо Графиня продолжала свою речь, не обратив внимания на это обстоятельство, которое, однако, чрезвычайно удивило леди Певерил, — последняя слишком хорошо знала всегдашнее равнодушие и безучастность своего соседа и потому тем более изумилась неожиданным признакам столь жадного любопытства. Она охотно еще раз повторила бы свое приглашение перейти в другую комнату, но графиня Дерби продолжала говорить с такою горячностью, что остановить ее было невозможно.

— Этот Кристиан, — сказала она, — с юных лет ел хлеб моего супруга, а своего сюзерена, ибо предки его верно служили дому Мэн и Дерби. Сам он храбро сражался вместе с графом и пользовался полным его доверием, а когда мой августейший повелитель оказался в руках мятежников и принял свой мученический венец, то в своем последнем письме, между прочим, советовал мне по-прежнему полагаться на верность Кристиана. Я повиновалась, хотя и не любила этого человека. Холодный и бесстрастный, он был совершенно лишен того священного огня, который побуждает к благородным деяниям; к тому же его подозревали в склонности к холодной метафизике кальвинистских мудрствований. Но он был смел, умен, опытен и, как доказали дальнейшие события, пользовался слишком сильным влиянием среди жителей острова. Когда эти грубые люди убедились, что у них нет никакой надежды на помощь и что блокада острова повлекла за собой голод и болезни, их прежняя верность поколебалась.

— Как! — вскричала леди Певерил. — Неужели они могли забыть свой долг перед супругой своего благодетеля, перед той, которая вместе с самим великодушным Дерби неустанно пеклась об их благополучии?

— Не осуждайте их, — промолвила графиня, — это грубое стадо поступало всего лишь согласно побуждениям своей природы; бедствия настоящего заставили их забыть прежние благодеяния, и, взращенные в глинобитных нищих лачугах, эти жалкие, слабые духом люди не могли приобщиться благодати, которая сопутствует постоянству в страданиях. Но что мятеж их возглавлял Кристиан, потомок знатного рода, воспитанный злодейски убиенным Дерби в благородных рыцарских правилах, что человек этот мог забыть тысячи благодеяний — да стоит ли уж говорить о благодеяниях! — что он мог забыть дружеское Расположение, которое связывает людей гораздо теснее взаимных обязательств, мог принять начальство над разбойниками, которые неожиданно вломились в мои покои, мог заточить меня вместе с моими детьми в одном из моих замков и незаконно захватить власть над островом, — что все это мог совершить Уильям Кристиан, мой вассал, мой слуга, мой друг, — это такая черная неблагодарность и измена, равной которой не знает даже наш коварный век!

— И вас заключили в тюрьму в ваших же собственных суверенных владениях? — спросила леди Певерил.

— Более семи лет томилась я в строгом заключении, — отвечала графиня. — Правда, мне предлагали свободу и даже кой-какие средства к пропитанию, если я соглашусь покинуть остров и дам слово, что не буду стараться восстановить моего сына в его наследственных правах. Но те, кто надеялся заставить Шарлотту де ла Тремуйль принять столь постыдные условия, плохо знали благородный род, кровь которого течет в моих жилах, а также королевский род Стэнли, с которым я породнилась. Я скорее умерла бы голодною смертью в самой мрачной и сырой темнице замка Рашин, чем позволила хотя бы на волосок умалить права моего сына на владения его отца.

— Но неужто ваша твердость в этом безнадежном положении не могла заставить их выказать великодушие и отпустить вас без всяких условий?

— Они знали меня лучше, чем вы, дитя мое, — отвечала графиня. — Получив свободу, я бы тотчас нашла способ сокрушить их владычество, и потому Кристиан скорее решился бы выпустить из клетки львицу, чтобы вступить с нею в единоборство, нежели дать мне хоть малейшую возможность вооружиться для схватки с ним. Но время готовило мне свободу и отмщение — у меня все еще оставались на острове друзья и сторонники, хотя и вынужденные смириться перед бурей. Перемена власти обманула ожидания большей части жителей острова. Под предлогом уравнения в правах со всеми остальными подданными мнимой республики новые властители обложили их тяжелыми поборами, урезали их привилегии, отменили свободы. Когда появились вести о переменах, происходящих в Британии, я узнала о чувствах островитян. Кэлкот и другие действовали с большим рвением и преданностью, и восстание, своею неожиданностью и успехом подобное тому, которое превратило меня в пленницу, вернуло мне свободу и власть над островом Мэн в качестве регентши при моем сыне, малолетнем графе Дерби. Разумеется, я тотчас же воспользовалась этой властью, дабы воздать по справедливости изменнику Кристиану.

— Значит ли это, сударыня, — сказала леди Певерил, которая, зная о гордом нраве и честолюбии графини, едва ли подозревала, однако, до каких крайностей они могли ее довести, — значит ли это, что вы заключили Кристиана в темницу?

— Да, дитя мое, в надежную темницу, из которой разбойник никогда не вырвется.

Бриджнорт, который незаметно для себя подошел к ним и с жадным любопытством, коего уже не мог более скрыть, прислушивался к разговору, внезапно воскликнул:

— Надеюсь, сударыня, вы не осмелились… Графиня, в свою очередь, прервала его словами:

— Не знаю, кто вы такой, что беретесь задавать мне вопросы, но вы, наверное, не знаете меня, если указываете, что я смею и чего не смею делать. Но вас, как видно, интересует судьба этого Кристиана. Сейчас вы о ней услышите. Как только я вступила в свои законные права, я приказала демпстеру предать изменника верховному суду согласно законам, предписанным древнейшими уложениями острова. Заседание суда состоялось в присутствии демпстера и всех двадцати четырех членов законодательного собрания, под сводом небес на склонах холма Зоивальд, где в древние времена вершили свой справедливый суд друиды и скальды. Преступнику дозволено было выступить в свою защиту с пространною речью, которая свелась к пустым ссылкам на заботу об общественном благе, — они извечно украшают уродливый фасад измены. Преступление Кристиана было доказано, и его постигла участь изменника.

— Надеюсь, этот приговор еще не исполнен? — невольно содрогнувшись, произнесла леди Певерил.

— Какая глупость, Маргарет, — резко возразила ей графиня, — неужели вы думаете, что я стала бы ждать, покуда какие-нибудь жалкие интриги— нового английского Двора могли бы помешать осуществлению этого акта справедливости? Нет, дитя мое, с суда он отправился прямо к месту казни, задержавшись лишь на столько времени, сколько было необходимо для спасения его души. Он был расстрелян шеренгой мушкетеров на обычном месте казни, называемом Хэнго-хилл.

Вриджнорт испустил тяжкий стон и принялся ломать руки.

— Коль скоро вы принимаете такое участие в этом преступнике, — продолжала графиня, обращаясь к Бриджнорту, — то я могу воздать ему должное, сказав вам, что и принял смерть с твердостью и мужеством, достойными его прежней жизни, которая, не считая этого чудовищного акта неблагодарности и измены, была честной и благородной. Но что из того? Лицемер будет слыть святым, а подлый изменник — человеком чести до тех пор, пока благоприятный случай, этот вернейший пробный камень, не отличит обманчивую позолоту от золота.

— Ого ложь, женщина, это ложь! — воскликнул Бриджнорт, не в силах более скрыть свое негодование.

— Что это значит, мистер Бриджнорт? — изумленно спросила леди Певерил. — Неужели этот Кристиан так вам дорог, что ради него вы готовы оскорбить графиню Дерби в моем доме?

— Не говорите мне о графских титулах и светских приличиях, — отвечал Бриджнорт, — горе и гнев не оставляют мне времени для пустых церемоний, питающих тщеславие взрослых детей. О Кристиан, ты был достоин, вполне достоин своего имени! Друг мой, брат мой, брат моей незабвенной Алисы, единственный спутник моего горестного одиночества! Неужели тебя безжалостно лишила жизни фурия, которая, если бы не ты, заслуженно заплатила бы своею кровью за потоки крови святых праведников, пролитые ею вместе с ее тираном мужем! Да, жестокая убийца, — продолжал он, обращаясь к графине, — человек, которого ты умертвила, одержимая слепою местью, в течение многих лет приносил веления своей совести в жертву интересам твоего дома и не оставлял его до тех пор, пока твоя безумная жажда власти не привела на край гибели маленькую общину, в которой он родился. Даже заточив тебя в тюрьму, он действовал подобно друзьям безумца, которые заковывают его в цепи ради его же собственного спасения; я могу засвидетельствовать, что только он один ограждал тебя от гнева английской палаты общин, и, если бы не его старания, ты подобно грешнойжене Ахава, понесла бы кару за свои зло действа.

— Мистер Бриджнорт, — промолвила леди Певерил, — я могу извинить волнение, которое возбудили в вас эти: печальные вести; но говорить об этом предмете дольше столь же бесполезно, сколь и неприлично. Если вы в своем горе позабыли о всякой сдержанности, я прошу вас вспомнить, что графиня — моя гостья и родственница и может рассчитывать на мое заступничество. Я умоляю вас хотя бы из простой учтивости удалиться, что при этих горестных обстоятельствах было бы, мне кажется, наиболее благоразумно.

— Нет, пусть он остается, — спокойно возразила графиня, не без некоторого торжества глядя на Бриджнорта, — я не желаю, чтобы он уходил, я не желаю ограничить свою месть ничтожным удовлетворением, которое доставила мне гибель Кристиана. Грубые и шумные восклицания этого человека лишний раз доказывают, что казнь, которой я предала подлого злодея, поразила по только его одного. Я желала бы, чтобы она отозвалась жгучей болью в сердцах стольких же мятежников, сколько верных друзей были потрясены смертью моего благородного Дерби!

— В таком случае, ванта светлость, — сказала леди Певерил, — если мистер Бриджнорт настолько неучтив, что не желает удалиться, когда я его об этом прошу, мы, с вашего позволения, оставим его здесь и перейдем в моя комнаты. Прощайте, мистер Бриджнорт, надеюсь, мы встретимся при более благоприятных обстоятельствах.

— Простите, сударыня, — возразил майор, который в волнении шагал по комнате, но теперь остановился с твердостью человека, решившегося не отступать, — вам я могу лишь засвидетельствовать свое почтение, но с этою женщиной я должен говорить как мировой судья. Она в моем присутствии призналась в убийстве, и к тому же в убийстве моего шурина. Мой долг человека и судьи не позволяет мне выпустить ее отсюда иначе, как в сопровождении падежной стражи, которая воспрепятствует ее побегу. Она уже призналась, что ускользнула из-под ареста и ищет укрытия перед тем, как бежать за границу. Шарлотта, графиня Дерби, я беру тебя под арест за преступление, которым ты сейчас похвалялась.

— Я не позволю вам арестовать меня, — хладнокровно проговорила графиня. — Я рождена отдавать подобные приказы, а не повиноваться им. Что общего имеют ваши английские законы с властью и правосудием, которые я вершу в наследственном королевстве моего сына? Разве я не королева острова Мэн, равно как и графиня Дерби? Без сомнения, я властительница вассальная; однако же я пользуюсь независимостью до тех пор, покуда храню верность своей феодальной присяге. По какому праву вы отдаете мне приказания?

По праву, основанному на заповедях священного писания, — отвечал Бриджнорт. — «Да прольется кровь того, кто пролил кровь ближнего». Не думай, что варварские привилегии древних феодальных обычаев могут избавить тебя от казни, которой ты подлежишь за убийство англичанина, совершенное из побуждении, несовместимых с актом об амнистии.

— Мистер Бриджнорт, — вмешалась леди Певерил, — лучше добровольно откажитесь от своего намерения, ибо — объявляю это вам — я не позволю причинить никакого насилия этой почтенной даме в замке моего супруга.

— Вы не сможете помешать мне исполнить мой долг, сударыня, — сказал майор Бриджнорт, чье врожденное упрямство теперь усиливало его гнев и жажду мести, — я мировой судья и действую по праву своей должности.

— Я этого не знаю, — возразила леди Певерил. — Что вы были мировым судьею при прежней, незаконной власти, мне слишком хорошо известно, но до тех пор, пока мне не объявят, что вы отправляете эту должность именем короля, я не обязана признавать вас судьей.

— Мне не до пустых церемоний, — отвечал Бриджнорт. — Если б я даже не был судьей, все равно каждый человек имеет право арестовать виновника убийства, совершенного в нарушение условий амнистии, объявленной в воззваниях короля, и ничто не помешает мне это сделать.

— Какая амнистия? Какие воззвания? — возмущенно воскликнула графиня Дерби. — Карл Стюарт волен, если ему угодно (а ему это, по-видимому, угодно), приблизить к себе убийц и грабителей, чьи руки обагрены кровью его отца и его вернейших подданных. Он может, если пожелает, даровать им прощение и счесть их злодеяния заслугой. Но что общего между его делами и преступлением Кристиана против меня и моих близких? Рожденный, вскормленный и воспитанный на острове Мэн, Кристиан нарушил законы своей страны и за это был казнен по приговору справедливого суда, установленного согласно тем же самым законам. Мне кажется, Маргарет, что с нас уже довольно общества этого дерзкого и безумного судьи. Я готова следовать за вами в ваши покои.

Майор Бриджнорт с весьма решительным видом загородил им дорогу к дверям, и тогда леди Певерил, сочтя, что она оказала ему гораздо более снисхождения, чем мог бы одобрить ее супруг, громко кликнула своего управляющего Уитекера. Сей бдительный слуга, услышав ожесточенный спор и незнакомый женский голос, уже несколько минут стоял в прихожей, сгорая от любопытства, и, разумеется, тотчас же вошел в комнату.

— Сию минуту вооружите троих людей, — сказала леди Певерил, — пришлите их в прихожую и ожидайте моих распоряжений.

Глава VI

Тебе тюрьму моя заменит спальня,

Тюремщиком твоим я буду сам.

«Капитан»
Приказание леди Певерил вооружить слуг было так несообразно с ее обыкновенной кротостью, что Бриджнорт изумился.

— Что это значит, сударыня? — спросил он. — Я полагал, что нахожусь под дружеским кровом.

— Да, это так, мистер Бриджнорт, — отвечала леди Певерил, не теряя спокойствия и сдержанности, — но под этим кровом один из друзей не должен чинить насилия над другим.

— Отлично, сударыня, — сказал майор Бриджнорт, поворачиваясь к дверям. — Его преподобие Солсгрейс уже предсказывал, что возвращаются времена, когда жилища знатных и их гордое имя вновь станут оправданием их преступлений. Я ему не поверил, но теперь вижу, что он прозорливее меня. Однако не думайте, что я намерен терпеливо все сносить. Кровь моего брата, моего сердечного друга, обагрившая священный жертвенник, недолго будет взывать: «Доколе, о господи, доколе!» Если в нашей несчастной Англии осталась хоть искра справедливости, мы встретимся с этой надменной женщиной там, где пристрастные друзья не смогут ее защитить!

С этими словами он хотел было выйти из комнаты, по леди Певерил сказала:

— Мистер Бриджнорт, вы уйдете отсюда лишь в том случае, если обещаете мне на некоторое время отказаться от всяких покушений на свободу благородной графини.

— Я скорее распишусь в собственном бесчестье, нежели дам согласие на подобное условие, — отвечал он. — Если кто-нибудь осмелится мне помешать, пусть кровь его падет на его же голову!

В эту минуту в дверях показался Уитекер. С проворством старого солдата, который не без радости убедился, что дело снова идет к стычкам и раздорам, он привел с собою четверых молодцов, одетых в ливреи Певерила Пика и куртки из буйволовой кожи, вооруженных саблями и карабинами, с пистолетами за поясом.

— Посмотрим, отважится ли кто-либо из этих людей остановить меня, свободнорожденного англичанина, мирового судью, исполняющего свой служебный долг, — заявил Бриджнорт. С этими словами он, держась за рукоять своей шпаги, двинулся прямо на Уитекера и его вооруженных спутников.

— Не поступайте столь безрассудно, мистер Бриджнорт! — воскликнула леди Певерил и тотчас же добавила: — Остановите его, Уитекер и отберите у него оружие, но не причиняйте ему вреда.

Приказ ее тут же исполнили. Бриджнорт, человек суровый и решительный, был, однако ж, не из тех, кто способен один на один принять столь неравный бой. Он обнажил шпагу и сопротивлялся лишь до тех пор, пока не вынудил неприятелей задержать его, а затем отдал свое оружие, объявив, что подчиняется превосходящей силе и возлагает ответственность за покушение на его свободу без законного предписания на тех, по чьему приказу его задержали, равно как и на тех, кто этот приказ выполнил.

— Какое может быть предписание в случае такой нужды, мистер Бриджнорт? — сказал Уитекер. — Уж кто — кто, а вы-то наверняка не раз поступали еще и похуже. Слово миледи — такое же законное предписание, как патент старого Нола, а ведь вы, мистер Бриджнорт, им не один день пользовались, да еще посадили меня в колодки, потому что я пил за здоровье короля, и вообще плевали на все английские законы.

— Придержите свой дерзкий язык, Уитекер, — вмешалась леди Певерил, — а вы, мистер Бриджнорт, не прогневайтесь, если вам придется пробыть в плену несколько часов, пока графиня Дерби не будет в безопасности. Я могла бы дать ей такую охрану, которая не побоится любого отряда, который вам удастся собрать, но, видит бог, я хочу истребить память о былых распрях, а не возбуждать новые. Еще раз повторяю — откажитесь по доброй воле от своего намерения, возьмите назад свою шпагу и забудьте, кого вы сегодня встретили в замке Мартиндейл.

— Ни за что! — отвечал Бриджнорт. — Преступление этой жестокосердой женщины — последнее из всех человеческих злодеяний, какое я могу забыть. Последней мыслью, с которой прекратится мое земное бытие, будет надежда, что над нею свершится правосудие.

— Если вы питаете чувства, которые ближе к мести, чем к справедливости, я должна ради безопасности моей покровительницы взять вас под арест. В эту комнату вам доставят все необходимое, а вашим домашним я пошлю сказать, чтобы они не беспокоились. Через два дня — самое большее, а быть может, даже через несколько часов я сама освобожу вас и буду просить у вас извинения за те крайности, к которым вынуждает меня ваше упрямство.

Майор отвечал только, что он в ее власти и должен покориться ее воле, после чего с угрюмым видом отвернулся к окну, как бы желая избавиться от присутствия обеих дам.

Графиня и леди Певерил рука об руку вышли из комнаты, и хозяйка дома объявила Уитекеру свои распоряжения касательно того, как охранять Бриджнорта и как с ним обращаться, добавив, что для безопасности графини Дерби майор должен находиться под неусыпным наблюдением.

Со всеми мерами, необходимыми для охраны пленника, как, например, регулярная смена караула и тому подобное, Уитекер охотно согласился и обещал ни за что не выпускать его из-под ареста, пока не истечет срок. Но когда дело дошло до стола и постели для майора, старый дворецкий отнюдь не выказал такого же послушания своей госпоже, сочтя, что леди Певерил слишком беспокоится об удобствах пленника.

— Ручаюсь, что круглоголовый мошенник вчера сожрал у нас столько жирной говядины, что ему хватит на целый месяц, и небольшой пост будет только полезен для его здоровья. А для утоления жажды он получит достаточно чистой воды, чтобы охладить свою разгоряченную печень, которая наверняка еще шипит от вчерашних крепких напитков. Ну, а вместо постели у нас тут имеются славные сухие доски — они, осмелюсь доложить, намного удобнее, чем сырая солома, на которой я спал, когда он посадил меня в колодки.

— Уитекер, — произнесла леди Певерил повелительным тоном, — прошу вас снабдить мистера Бриджнорта постелью и пищей, как я вам приказала, и обращаться с ним поучтивее.

— Слушаюсь, миледи, — со вздохом отвечал Уитекер, — я в точности выполню все ваши приказания, но я старый слуга и не могу утаить от вас того, что думаю.

После совещания с дворецким дамы вышли в прихожую и вскоре уже сидели в комнате хозяйки, из которой одна дверь вела в спальню, а другая — в кладовую, откуда виднелся выход в сад. Кроме того, здесь была небольшая дверь, за которой находился коридор и несколько ступенек, ведущих на уже упомянутую нами галерею над кухней, а через другую дверь в этом же коридоре можно было пройти на хоры часовни, и, таким образом, глаз хозяйки мог в одно и то же время следить за всеми духовными и светскими делами в замке [465].

Графиня и леди Певерил тотчас же уселись в этой украшенной гобеленами комнате, которая имела столько различных ворот для военных вылазок, и гостья, взяв хозяйку за руку, с улыбкою проговорила:

— Сегодня я была свидетельницей двух явлений, которым удивилась бы, если бы в нынешние времена могла еще чему-либо удивляться. Прежде всего, дерзость, которую этот круглоголовый осмелился выказать в доме Певерила Пика. Если ваш муж все тот же благородный и прямодушный кавалер, каким я знала его прежде, то, будь он дома, он, разумеется, выбросил бы негодяя в окно. Но ваше военное искусство, Маргарет, изумило меня еще более. Я не ожидала, что у вас хватит смелости принять такие решительные меры после столь длительных переговоров с этим человеком. Его рассуждения о судьях и предписаниях на арест повергли вас в такой трепет, что мне уже стало казаться, будто судебные приставы вцепились в меня и тащат в тюрьму, словно бродягу.

— Мистер Бриджнорт пользуется у нас некоторым уважением, ваша светлость, — отвечала леди Певерил, — в последнее время он оказал нам немало добрых услуг; но ни он, ни кто другой не посмеет оскорбить графиню Дерби в доме Маргарет Стэнли.

— Вы сделались настоящей героиней, Маргарет, — сказала гостья.

— Две осады и бесчисленные тревоги закалили мой дух. Но храбрости во мне не более прежнего, — отвечала леди Певерил.

— Присутствие духа и есть не что иное, как храбрость, — возразила графиня. — Истинная доблесть заключается не в равнодушии к опасности, а в умении смело ее встретить и быстро отразить; однако сдается мне, что наше мужество скоро подвергнется испытанию, ибо я слышу во дворе топот копыт, — добавила она не без некоторого волнения.

В ту же минуту маленький Джулиан, задыхаясь от радости, вбежал в комнату и объявил, что приехал папа с Лэмингтоном и Сэмом Брюэром и позволил ему самому отвести Черного Гастингса на конюшню. Вслед за тем послышался стук тяжелых ботфортов и благородного рыцаря: спеша увидеться с женою, он, позабыв об усталости и о беспорядке в своей одежде, шагал через две ступеньки и вихрем ворвался в комнату. Не обращая ни на кого внимания, сэр Джефри схватил в объятия жену и запечатлел на ее лице добрый десяток поцелуев. Леди Певерил покраснела и, с трудом вырвавшись из объятий супруга, со смущением и упреком в голосе обратила его внимание на присутствие гостьи.

— Я очень рада видеть, что сэр Джефри Певерил, сделавшись придворным фаворитом, все еще ценит сокровище, которое было даровано ему отчасти при моем содействии, — проговорила графиня, направляясь к сэру Джефри. — Надеюсь, вы не забыли снятие осады с Лейтем-хауса?

— Благородная графиня Дерби! — вскричал сэр Джефри, почтительно снимая украшенную пером шляпу и с благоговением целуя протянутую ему руку. — Я столь же счастлив видеть вашу светлость в своем бедном доме, сколь радовался бы вести об открытии новой свинцовой жилы в Браун-Торе. Я скакал во весь опор, желая быть вашим провожатым, ибо, узнав, что какой-то негодяй гонится за вами с предписанием Тайного совета вас задержать, опасался, как бы вы не попали в руки злодеев.

— Когда вы это слышали? И от кого?

— Я слышал это от Чамли из Вейл-Ройяла, — отвечал сэр Джефри, — он приехал, чтобы проводить вас через Чешир, а я взялся благополучно доставить вас туда. Принц Руперт, Ормонд и прочие наши друзья уверены, что дело ограничится штрафом, но говорят, будто канцлер, Гарри Беннет и другие заморские советники пришли в ярость от ваших действий и считают их нарушением королевской амнистии. А по мне, так черт их всех побери! Они предоставили нам получать все колотушки, а теперь еще злятся, что мы хотим свести счеты с людьми, которые ездили на нас верхом, словно ведьмы на помеле!

— Какое же наказание мне грозит? — спросила графиня.

— Этого я не знаю, — отвечал сэр Джефри. — Как я Уже докладывал, некоторые друзья из нашего славного Чешира и еще кое-кто стараются свести все дело к штрафу, но другие в один голос говорят, что вам грозит продолжительное заключение в Тауэре.

— Я достаточно долго сидела в тюрьме за короля Карла и вовсе не намерена возвращаться туда по его повелению, — сказала графиня. — Кроме того, если меня отстранят от управления владениями моего сына на острове, еще кто-нибудь может сделать попытку захватить там власть. Я буду очень благодарна вам, кузен, если вы найдете средство благополучно доставить меня в Вейл-Ройял, а оттуда, надеюсь, меня проводят до Ливерпуля.

— Вы можете рассчитывать на мое покровительство и защиту, миледи, — отвечал хозяин, — хотя вы явились сюда ночью и принесли в переднике голову злодея, подобно Юдифи из святых апокрифов, которые, как я с радостью узнал, ныне опять читают в церквах.

— Много ли дворян прибывает ко двору? — спросила графиня.

— Да, сударыня, — отвечал сэр Джефри, — и, как говорит пословица, когда рудокопы начинают разрабатывать новую жилу, они трудятся в надежде на милость божию и на то, что могут там найти.

— Хорошо ли принимают там старых кавалеров? — продолжала расспрашивать графиня.

— По правде говоря, сударыня, в лучах королевской милости расцветают все надежды, но до сих пор лишь немногие цветы принесли плоды.

— Надеюсь, кузен, у вас не было причин сетовать на неблагодарность? Немногие достойны благосклонности короля более, чем вы, — заметила графиня.

Сэру Джефри, как человеку благоразумному, не очень хотелось признаваться в том, что он обманулся в своих надеждах, но врожденное простодушие не позволило ему совершенно скрыть свое разочарование.

— Кто? Я, ваша светлость? — воскликнул он. — Увы! Чего может ожидать от короля бедный деревенский рыцарь, кроме удовольствия снова видеть его на троне в Уайтхолле. Когда я представлялся его величеству, он принял меня очень милостиво, упомянул о сражении при Вустере и о моем коне Черном Гастингсе; правда, он забыл его имя, да, кажется, и мое также, но принц Руперт шепнул ему на ухо. Кроме того, я встретил там старых друзей — его светлость герцога Ормонда, сэра Мармадьюка Лэнгдепла, сэра Филипа Масгрейва и других, и мы по старинному обычаю раза два вместе пировали.

— Я полагала, что столько ран, столько подвигов, столько убытков заслуживают большей награды, чем несколько любезных слов, — сказала графиня.

— Да, сударыня, кое-кто из моих друзей тоже так считал, — отвечал Певерил. — Одним казалось, что потеря нескольких сотен акров плодородной земли стоит по крайней мере какого-нибудь почетного звания; другие полагали, что происхождение от Вильгельма Завоевателя (прошу прощения, что так хвалюсь перед вами) дает право на более высокое звание или титул, нежели те, какие были пожалованы лицам с менее блестящею родословной. Знаете, что сказал по этому поводу остряк герцог Бакингем (кстати, дед его был рыцарь из Лестера — намного беднее меня и едва ли такого же знатного рода)? Он сказал: «Если всех особ моего звания, заслуживших в последнее время милость короля, возвести в достоинство пэров, то палате лордов придется заседать на равнине Солсбери!»

— И эту плоскую шутку сочли за разумный довод? Впрочем, это вполне естественно там, где разумные доводы почитаются плоскими шутками, — промолвила графиня. — Но вот идет некто, с кем я желаю познакомиться.

Это был юный Джулиан; он вошел в залу, держа за руку свою сестренку, словно свидетельницу, которой надлежало подтвердить его хвастливый рассказ о том, как он, усевшись верхом на Черного Гастингса, сам доехал до конюшни, причем Сондерс, хоть и шел впереди, ни разу не взялся за поводья, а Брюэр, шагавший рядом, только слегка его придерживал. Сэр Джефри взял сына на руки и горячо его расцеловал, а когда он поставил Джулиана на землю, графиня подозвала мальчика к себе, поцеловала в лоб и окинула пристальным взором.

— Он настоящий Певерил, — сказала она, — хотя, как тому и следует быть, у него есть некоторые черты рода Стэнли. Кузен, вы должны исполнить мою просьбу: через некоторое время, когда я буду в безопасности и дела мои уладятся, пришлите мне маленького Джулиана, чтобы он воспитывался в доме Дерби как мой паж и товарищ юного графа. Надеюсь, что мальчики станут друзьями, подобно их отцам, и что провидение ниспошлет им более счастливые дни! [466]

— От всей души благодарю вас за это предложение, ваша светлость, — сказал рыцарь. — Слишком много благородных домов ныне пришло в упадок, а еще большее число их пренебрегает обучением и воспитанием благородных юношей, и я часто опасался, что мне придется держать Джулиана при себе, а ведь сам я по недостатку воспитания вряд ли смог бы многому его обучить, в ему суждено будет остаться простым дербиширским рыцарем, не знающим толку ни в чем, кроме соколиной охоты. Но в вашем доме, миледи, и при молодом графе он получит такое воспитание, о каком я не смел и мечтать.

— Между ними не будет никакого различия, кузен, — сказала графиня. — Я буду заботиться о сыне Маргарет Стэнли так же, как и о своем, коль скоро вы искренне желаете вверить мальчика моим попечениям. Вы побледнели, Маргарет, и в глазах ваших заблестели слезы? — продолжала она. — Это ребячество, дитя мое. Вы не могли бы пожелать своему сыну лучшей участи, ибо дом моего отца, герцога де ла Тремуйль, был самой знаменитой рыцарской школой во Франции, и я поддержала эту славу и не допустила никакого послабления благородных правил, предписывающих молодым дворянам дорожить честью своего рода. Вы не можете предоставить Джулиану таких преимуществ, если будете воспитывать его у себя дома.

— Я понимаю, сколь высокую честь вы мне оказываете, ваша светлость, — отозвалась леди Певерил, — и должна принять предложение, которое делает нам честь и которое уже одобрил сэр Джефри, но Джулиан — мой единственный сын и…

— Единственный сын, но не единственное дитя, — возразила графиня. — Слишком много будет чести нашим повелителям-мужчинам, если вы обратите всю свою любовь на Джулиана и не оставите ничего этой прелестной малютке.

С этими словами она поставила на пол Джулиана в, взяв на колени Алису Бриджнорт, принялась ее ласкать. Несмотря на мужественный характер графини, в голосе и выражении лица ее было столько доброты, что девочка тотчас с улыбкой ответила на ласку. Ошибка гостьи чрезвычайно смутила леди Певерил. Зная порывистый и горячий нрав своего мужа, его преданность памяти графа Дерби и уважение к вдове покойного, она испугалась необдуманных поступков, которые он мог совершить, узнав о поведении Бриджнорта, и очень хотела рассказать ему об этом наедине, заранее приготовив его к такому известию, но заблуждение графини ускорило ход событий.

— К сожалению, эта прелестная малютка не наша, сударыня, — сказал сэр Джефри. — Она — дочь нашего ближайшего соседа, хорошего человека и, смею сказать, доброго соседа, хотя в последнее время его совратил с пути истинного и заставил нарушить присягу один подлый пресвитерианин, который величает себя пастором и которого я намерен безотлагательно согнать с его насеста, будь он трижды проклят! Хватит с меня его кукареканья! У нас найдется чем выколотить пыль из женевских плащей, вот что я скажу этим негодяям с их постными рожами! Да, но эта девочка — дочь Бриджнорта, нашего соседа Бриджнорта из Моултрэсси-Холла.

— Бриджнорта? Я полагала, что знаю все благородные фамилии в Дербишире, но Бриджнорта я что-то не припомню, — задумчиво произнесла графиня. — Впрочем, кажется, один из них был в комитете по секвестрации. Надеюсь, это не тот?

— Да, это именно тот, о котором вы говорите, миледи, — не без смущения отвечал Певерил, — и вы можете представить себе, как неприятно мне было принимать услуги от человека подобного сорта, но если бы я от них отказался, у Маргарет вряд ли осталась бы крыша над головой.

При этих словах графиня тихонько сняла девочку с колен и поставила ее на ковер, хотя Алиса явно этого не желала, — обстоятельство, к которому властительница Дерби и Мэна, без сомнения, отнеслась бы более благосклонно, если бы девочка происходила из верного королю знатного рода.

— Я вас не осуждаю, — сказала она, — никому не ведомо, до чего может довести нас соблазн. И все же я полагала, что Певерил Пик скорее согласится жить в глубочайшей пропасти унижения, нежели почитать себя обязанным цареубийце.

— Да что вы, миледи, — возразил рыцарь, — мой сосед, разумеется, человек скверный, но все же лучше, чем вы думаете; он всего лишь пресвитерианин — это я должен признать, — но отнюдь не индепендент.

— Это почти такие же чудовища — они трубили в рог, ловили и связывали жертву, которую индепенденты умерщвляли. Из этих двух сект я предпочитаю индепендентов. Они по крайней мере дерзкие, бесстыдные, жестокие злодеи, похожие скорее на тигров, нежели на крокодилов. Не сомневаюсь, что почтенный джентльмен, который нынче поутру…

Тут она остановилась, увидев, что леди Певерил смущена и раздосадована.

— Я— несчастнейшая из смертных, — сказала она. — Я огорчила вас, Маргарет, хотя и не знаю чем. Я не люблю тайн, да их и не должно быть между нами.

— Никакой тайны здесь нет, сударыня, — нетерпеливо отозвалась леди Певерил, — я всего лишь ждала случая уведомить мужа о случившемся. Сэр Джефри, мистер Бриджнорт, к несчастью, находился здесь, когда мы встретились с леди Дерби, и почел своим долгом сказать о том, что…

— Сказать о чем? — нахмурившись, спросил рыцарь. — Вы, сударыня, всегда были слишком расположены терпеть наглые притязания подобных людей.

— Я хочу только сказать, что тот человек, о котором рассказывала леди Дерби… что он был братом его покойной жены, и потому он угрожал… но я не думаю, чтобы он в самом деле… — пролепетала леди Певерил.

— Угрожал? Угрожал графине Дерби в моем доме? Вдове моего друга, благородной Шарлотте из Лейтемхауса? Клянусь всевышним, лопоухий мерзавец за это поплатится! Но почему мои слуги не вышвырнули его в окно?

— Увы! Сэр Джефри, вы забываете, в каком мы у него долгу, — сказала леди Певерил.

— В долгу! — еще более негодуя, вскричал рыцарь, ибо в простодушии своем он полагал, что жена его намекает на денежный долг. — Если я и должен ему какую-то ничтожную сумму, то разве этот заем не обеспечен? И разве это дает ему право распоряжаться и разыгрывать мирового судью в замке Мартиндейл? Где он? Куда вы его девали? Я хочу… я непременно должен с ним говорить.

— Успокойтесь, сэр Джефри, — вмешалась графиня, которая теперь угадала причину опасений своей родственницы, — уверяю вас, что вам вовсе не нужно защищать меня от этого неучтивого мошенника, как назвал бы его автор «Смерти Артура». Клянусь вам, что кузина сторицей отплатила за мою обиду, и я так рада, что своим избавлением обязана единственно ее мужеству, что приказываю и повелеваю вам, как истинному рыцарю, не присваивать себе чужие лавры.

Леди Певерил, которая знала горячий и необузданный нрав мужа, заметив, что гнев его усиливается, рассказала о происшедшем и очень просто и ясно объяснила причину вмешательства майора Бриджнорта.

— Весьма сожалею, — сказал рыцарь. — Я полагал, что он благоразумнее, и надеялся, что нынешняя счастливая перемена пойдет ему на пользу. Но вам следовало тотчас же сказать мне об этом. Честь не позволяет мне держать его пленником в замке, словно я боюсь, что он может нанести какую-нибудь обиду графине, пока она находится под крышей моего дома или даже за двадцать миль отсюда.

С этими словами он поклонился графине и пошел прямо в золотую комнату, оставив леди Певерил в сильной тревоге за исход неприятной встречи между ее вспыльчивым супругом и упрямым Бриджнортом. Однако опасения ее были напрасны, ибо встрече этой не суждено было состояться.

Когда сэр Джефри, отпустив Уитекера и его часовых, вошел в золотую комнату, где думал найти своего пленника, тот уже исчез, прибегнув к способу, который нетрудно было разгадать. В спешке леди Певерил и Уитекер, которые одни только знали про передвижную панель, совершенно о ней забыли. Вполне возможно, что Бриджнорт заметил случайно оставшуюся щелку, обнаружил панель и, отодвинув ее, вошел в потайную комнату, находившуюся за нею, а оттуда через коридор, проделанный в толще стены, пробрался к подземному выходу из замка, — они нередко встречаются в старинных зданиях, владельцы коих так часто испытывали превратности судьбы, что обыкновенно устраивали какое-нибудь скрытое убежище и потайной выход из своей крепости. Было ясно, что Бриджнорт нашел этот потайной выход и воспользовался им, ибо секретные двери, ведущие к подземному ходу и к передвижной панели, были открыты.

Сэр Джефри вернулся к дамам в некотором замешательстве. Пока Бриджнорт оставался в замке, он ничего не боялся, ибо знал, что превосходит майора физической силой и тою отвагой, которая побуждает человека без колебаний бросаться навстречу опасности, непосредственно угрожающей его жизни. Но издали сила и могущество Бриджнорта по-прежнему казались сэру Джефри огромными, и, несмотря на недавние перемены, оп так привык Думать о соседе либо как о влиятельном друге, либо как об опасном враге, что теперь беспокоился за графиню гораздо сильнее, чем желал бы в том признаться даже самому себе. Графиня заметила его огорчение и тревогу и спросила, не грозит ли ему присутствие ее в замке какими-нибудь неприятностями или опасностью.

— Я был бы рад любой неприятности, а еще более — опасности, вызванной такою причиной, — отвечал сэр Джефри. — Я хотел просить вас, миледи, на несколько дней почтить своим присутствием замок Мартиндейл; ваш визит хранился бы в тайне до тех пор, пока вас не перестали бы разыскивать. Если бы я встретился с этим Бриджнортом, я, наверное, убедил бы его вести себя благопристойно, но теперь он на свободе и постарается держаться от меня подальше; но хуже всего то, что он раскрыл тайну комнаты священника.

Тут рыцарь умолк и, казалось, чрезвычайно смутился.

— Стало быть, вы не можете ни спрятать, ни защитить меня? — спросила графиня.

— Покорнейше прошу прощения, миледи, — возразил рыцарь, — но я еще не все сказал. Дело в том, что у этого человека множество друзей среди здешних пресвитериан, которых гораздо больше, чем я бы того хотел; и если он встретится с курьером, который везет предписание Тайного совета взять вас под арест, то, вероятно, будет поддерживать его силами отряда, достаточного для исполнения приказа. Нам же вряд ли удастся быстро собрать столько друзей, сколько нужно, чтобы оказать им сопротивление.

— К тому же я вовсе не желаю, чтобы мои друзья брались за оружие с целью защитить меня от королевского предписания, сэр Джефри, — заметила графиня.

— Что ж, если его величеству угодно выдавать ордера на арест лучших своих друзей, он должен ожидать сопротивления. Однако мне думается, что в этих прискорбных обстоятельствах вашей светлости лучше всего — хоть это предложение едва ли сообразно с правилами гостеприимства, — если вы не слишком устали, тотчас же сесть на коня. Я буду сопровождать вас с несколькими смельчаками, и мы благополучно доставим вашу светлость в Вейл-Ройял, хотя бы шерифу вздумалось преградить нам путь целым posse comitatus [467].

Графиня Дерби охотно приняла это предложение. Ночью она хорошо отдохнула в потайной комнате, куда Элзмир проводила ее накануне, и была готова продолжать свое путешествие или бегство, ибо, по ее замечанию, и сама не знала, какое слово здесь уместнее.

Леди Певерил заплакала при мысли, что друг и покровительница ее молодости вынуждена бежать из ее дома в ту самую минуту, когда над нею сгущаются грозные тучи бедствия, но иного, более безопасного выхода она не видела. Несмотря на горячую привязанность к леди Дерби, она примирилась с поспешным отъездом гостьи, ибо знала, что присутствие графини в замке в такое время и при таких обстоятельствах могло навлечь на бесстрашного и пылкого сэра Джефри серьезные неприятности и даже опасность.

Покуда леди Певерил хлопотала о том, чтобы снабдить гостью по возможности всем необходимым для дальнейшего путешествия, супруг ее, чей дух в ожидании решительных действий неизменно воспламенялся, приказал Уитекеру собрать несколько вооруженных с головы до ног удальцов.

— У нас есть два лакея, затем Ланс Утрем и Сондерс, еще один конюх, Роджер Рейн с сыном (только скажи Роджеру, чтобы он не вздумал снова напиться), ты сам, молодой Дик из Дейла со своим слугою да еще три или четыре арендатора — словом, вполне достаточно людей, чтобы потягаться с любым отрядом, какой им удастся набрать. Все эти ребята бьются как львы и не задают вопросов — они всегда лучше работали руками, чем языком, да и рты у них приспособлены не для разговоров, а для выпивки.

Уитекер, проникшись важностью происходящего, спросил, уведомить ли ему также сэра Джаспера Крэнборна.

— Упаси тебя бог сказать ему хоть слово, — отвечал рыцарь. — Насколько я понимаю, дело может кончиться так называемым лишением покровительства законов, а я не хочу подвергать опасности ничьи владения, кроме своих собственных. Сэр Джаспер и так уже давно не знает покоя. Пусть он хоть на старости лет поживет в мире.

Глава VII

Ф е н г. На помощь! На помощь!

Х о з я й к а. Люди добрые,

дайте сюда пару помочей!

«Генрих IV», ч. II [468]
Люди Певерила так привыкли к команде «Седлать коней!», что все всадники мгновенно выстроились в боевой порядок и с достоинством, приличествующим опасности, отправились провожать графиню Дерби по пустынной холмистой части Дербишира, которая граничит с соседним графством Чешир. Кавалькада продвигалась вперед со всевозможными предосторожностями — привычка, приобретенная во время гражданских войн. Один надежный, вооруженный до зубов всадник ехал в двухстах ярдах впереди; за ним следовали двое других с карабинами наизготовку. Примерно в сотне ярдов от авангарда двигались главные силы — три ряда крепких, испытанных всадников во главе с сэром Джефри, они охраняли графиню Дерби, ехавшую на лошади леди Певерил (ее собственная была измучена скачкой из Лондона в замок Мартиндейл) в сопровождении верного конюшего и служанки. Арьергард составляли Уитекер и Ланс Утрем — облеченные особым доверием слуги, которым было поручено прикрывать отступление. Как говорится в испанской пословице, они ехали, «закинув бороду за плечо», то есть время от времени оглядывались но сторонам, чтобы сразу же обнаружить преследователей. Однако, несмотря на опытность в военном деле, Певерил и его соратники были не слишком искушены в дипломатических тонкостях. Рыцарь без всякой к тому надобности подробно посвятил Уитекера в цель их похода, а тот, в свою очередь, был равным образом откровенен со своим товарищем, лесничим Лансом.

— Чудно мне что-то, мистер Уитекер, — проговорил последний, узнав, в чем дело. — Вы человек ученый, так растолкуйте же мне: почему мы лет двадцать только и делали, что мечтали о возвращении короля, молились за короля, сражались за короля и умирали за короля, а теперь, чуть только он воротился, тут же напяливаем на себя доспехи, чтобы помешать исполнению его приказа?

— Эх ты, дурень, — отвечал Уитекер, — видать, ты вовсе не понял, в чем тут суть. Ведь мы же все время, с самого начала, сражались за короля против его воли, потому что, помнится, все прокламации и прочие бумаги этих злодеев всегда были писаны от имени короля и парламента.

— Да неужто? — удивился Ланс. — Ну, коль они снова взялись за старое и начинают от имени короля рассылать предписания на арест его вернейших подданных, то дай бог здоровья нашему доблестному рыцарю, который готов сразу же сбить с них спесь. А если Бриджнорт вздумает за нами погнаться, я буду рад ему всыпать.

— А за что? Он, правда, мерзкий круглоголовый и пуританин, по сосед он хороший. Что он тебе сделал? — спросил Уитекер.

— Да ничего, только незаконно охотился в поместье, — отвечал лесничий.

— Еще чего придумаешь? Шутник ты, Лапе. Бриджнорт не охотится ни с собаками, ни с соколами; такие подвиги не по нем.

— Да, как же! Вы еще не знаете, за какой он дичыо гоняется, этот самый Бриджнорт, со своею постной рожей, от которой испуг берет младенцев и киснет молоко у кормилиц.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что он бегает за девицами? Да ведь он чуть не помешался с горя после смерти жены. Ты же знаешь, что наша госпожа для того и взяла к себе девочку, чтобы Бриджнорт не задушил ее, когда вспомнит про ее мать и разум у него вдруг помутится. По правде говоря, есть много бедных кавалерских детей, которые больше заслуживают забот миледи — не в обиду ей будь сказано… Но продолжай, что за историю имел ты в виду?

— Дело вот в чем, — промолвил Ланс. — Вы, мистер Уитекер, быть может, заметили, что некая мисс Дебора оказывала некоторую благосклонность некоему молодому человеку в некотором доме.

— Уж не тебе ли, Ланс Утрем? Ты самый большой хвастун…

— Хвастун? — удивился Ланс. — Да ведь только вчера вечером она при всех вешалась мне на шею.

— Жаль, что она не петля и не задушила тебя за твою дерзость и похвальбу, — заметил управляющий.

— Нет, вы сперва послушайте. На другое утро, то есть нынче утром, я собрался в парк подстрелить оленя, рассудив, что после вчерашней пирушки не мешало бы иметь на кухне кусок оленины. Проходя под окнами детской, я поглядел наверх, чтобы узнать, чем занята госпожа гувернантка. Только она меня заметила, как сразу же кинулась надевать шаль и капор. Тотчас вслед за этим отворилась дверь кладовой, и я увидел, как она вышла в сад, перелезла через пролом и спустилась в парк, и тут я подумал: «Ну, мисс Дебора, если вам так не терпится плясать под мою дудку, то уж я заставлю вас за мной побегать!» И тогда я повернул к Айви-Тод-Дингду, где густой кустарник и болото, и пошел кружить по дну ущелья Хэксли, а сам все время думаю, что она идет за мной, да смеюсь про себя, что завел ее в такую даль.

— За это тебя следовало бы утопить в луже, как глупого щенка; но только я не пойму, что общего между Риджиортом и этой сказкой о Джеке с фонарем.

— В том-то и дело, что из-за него, то есть из-за Бриджнорта, она за мной вовсе и не шла. Я плелся еле-еле, потом остановился, потихоньку повернул назад, никак не мог взять в толк, куда она девалась, и наконец решил, что вел себя в этом деле как настоящий осел.

— Не согласен, — перебил его Уитекер. — Ни один осел никогда не поступил бы так, как ты… Ну да ладно, продолжай.

— Я повернул обратно к замку и зашагал так быстро, как будто у меня пошла кровь из носу; и вдруг у зарослей терновника, не дальше, чем на выстрел из лука от подземного хода, увидел, как мисс Дебора беседует с неприятелем.

— С каким неприятелем? — спросил дворецкий.

— С каким? С каким же еще, кроме как с Бриджнортом? Они прятались в чаще. Ну, постойте, думаю я, мне не впервой вспугнуть оленя, и если я не смогу вспугнуть вас, то, значит, мои стрелы годятся лишь на то, чтобы замешивать пудинг. И вот я обошел вокруг зарослей, чтобы застать их врасплох, и пусть мне никогда не натягивать тетивы, если я не видел, как он давал ей золото и жал руку!

— А больше между ними ничего не было? — спросил дворецкий.

— Честно говоря, ничего, но и этого было довольно, чтобы я сразу протрезвился, — отвечал Ланс— Я-то думал, что самая хорошенькая девушка в замке пляшет под мою дудку, а тут вдруг выходит, что она обвела меня вокруг пальца и торгуется по углам со старым богачом-пуританином!

— Уж поверь мне, Лапе, что тут все не так, как тебе мнится, — сказал Уитекер. — Бриджнорту не до любовных приключений, а у тебя только они одни на уме. Впрочем, нашему рыцарю не мешало бы узнать, что сосед тайно встретился с Деборой и дал ей золотой — ведь еще ни один пуританин не давал никому золота, кроме как в награду за всякие черные дела или для того, чтобы подбить на них кого-нибудь.

— Нет уж, не такой я подлец, чтобы доносить на девушку хозяину. Она вправе делать что ей вздумается, как сказала та старуха, которая целовалась со своею коровой: только я не очень-то одобряю ее выбор, вот и все. Ему наверняка под пятьдесят, а постная рожа под нахлобучен ной шляпой да мешок тощих, сухих костей, завернутый и черный плащ, по мне, не очень-то соблазнительны.

— Еще раз говорю тебе, что ты ошибаешься, — возразил Уитекер. — Между ними нет и не может быть никаких любовных шашней; а скорее всего тут какие-то козни, и, может быть, даже и против самой благородной графини Дерби. Говорю тебе, что хозяин должен об этом знать, и я сей же час все ему расскажу.

С этими словами дворецкий, несмотря на старания Ланса защитить Дебору, подъехал к главным силам маленького отряда и сообщил рыцарю и графине Дерби о рассказе лесничего, а также о своих подозрениях насчет того, что майор Бриджнорт хочет завести в замке Мартиндейл шпионов — то ли намереваясь исполнить свою угрозу и отомстить графине Дерби, виновнице смерти его шурина, то ли с другою, неизвестной, но зловещей целью.

Рассказ Уитекера привел сэра Джефри в страшную ярость. Разделяя предубеждения своей партии, он был уверен, что противная сторона хочет восполнить недостаток силы хитростью и интригами, и сразу решил, что сосед его, чье благоразумие всегда внушало ему почтение, а порою даже страх, зачем-то вступил в тайную сделку с одним из его домочадцев. Если это злой умысел против его благородной гостьи, значит, тут кроется гнусная измена; если же прав Ланс, то все равно преступная связь с женщиною, приближенной леди Певерил, уже сама по себе — верх наглости и неприличия со стороны такого человека, как Бриджнорт, — и естественно, что сэр Джефри воспылал против него гневом.

Едва Уитекер успел вернуться на свое место в арьергарде, как он уже опять поскакал во весь опор к главным силам отряда с неприятным известием, что за ними гонится не меньше десятка всадников.

— Скачите в ущелье Хартли, и там с божьей помощью мы перехватим этих мошенников, — сказал рыцарь. — Прощайте, графиня Дерби! Для разговоров нет времени. Поезжайте вперед с Уитекером и еще одним надежным человеком, а я уж постараюсь, чтобы никто не наступал вам на пятки.

— Я останусь с вами и встречу их лицом к лицу, — отвечала графиня. — Ведь вам давно известно, что меня не пугает зрелище боя.

— Вы должны ехать вперед, сударыня, — повторил Рыцарь, — ради молодого графа и других родственников моего благородного друга. Это дело недостойно вашего внимания; схватка с этими негодяями — просто детская игра.

Графиня с большою неохотой согласилась бежать от преследователей. В это время отряд очутился на дне крутого каменистого ущелья Хартли, где дорога, или, вернее, тропинка, до сих порпроходившая по довольно открытой местности, вдруг суживалась, стесненная густыми зарослями кустарника с одной стороны и обрывистым берегом горной речки с другой.

Графиня Дерби дружески простилась с сэром Джефри и, попросив передать поклон своему будущему пажу и его матери, вместе со своим провожатым галопом поскакала по ущелью и вскоре скрылась из виду. Тотчас вслед за этим преследователи поравнялись с Певерилом, который разместил свой отряд таким образом, чтобы с трех сторон совершенно отрезать им дорогу.

Как и ожидал сэр Джефри, неприятельский отряд возглавлял майор Бриджнорт. Рядом с ним ехал человек в черной одежде с серебряною бляхой в виде борзой собаки на рукаве; позади следовало человек десять жителей деревни Мартиндейл-Моултрэсси; двое или трое из них были констеблями, а прочих сэр Джефри знал как сторонников свергнутого правительства.

Когда всадники приблизились, сэр Джефри велел им остановиться, но они продолжали скакать вперед, и тогда рыцарь приказал своим людям взять на изготовку пистолеты и карабины. Заняв эту позицию, он громовым голосом повторил:

— Стой, или мы будем стрелять!

Неприятели остановились, и майор Бриджнорт выехал вперед, как бы желая вступить в переговоры.

— Что это значит, сосед? — промолвил сэр Джефри, притворяясь, будто только сейчас узнал Бриджнорта. — Куда вы скачете в такую рань? Разве вы не боитесь загнать своего копя или притупить шпоры?

— Сэр Джефри, — отвечал майор, — мне не до шуток. Я исполняю приказ короля.

— Уверены ли вы, что это не приказ старого Нола? Ведь прежде вы предпочитали его приказы, — с улыбкою промолвил рыцарь, вызвав громкий хохот своего отряда.

— Покажите ему предписание, — обратился Бриджнорт к упомянутому выше человеку в черном, который был королевским курьером. Затем, взяв у этого должностного лица бумагу, он подал ее сэру Джефри. — Надеюсь, вы хоть этому документу окажете уважение.

— Ровно столько, сколько оказали бы вы месяц тому назад, — отвечал рыцарь, разрывая предписание в клочки.

На что это вы так уставились? Вы воображаете, что вам дано исключительное право устраивать мятежи, а что мы, в свою очередь, не можем показать пример неповиновения?

— С дороги, сэр Джефри Певерил! — воскликнул Бриджнорт. — Иначе вы заставите меня пустить в ход средства, коих я хотел бы избежать. В этом деле я отмщаю за кровь одного из святых мучеников и буду продолжать погоню, пока небо не лишит меня сил.

— Берегитесь, — отвечал сэр Джефри, — это моя земля, и последние двадцать лет мне достаточно докучали святые, как вы изволите себя величать. Говорю вам, мистер Бриджнорт, что я не позволю безнаказанно покушаться на безопасность моего дома, преследовать моих друзей на моей земле или, как вы уже пытались, подкупать моих слуг. Я вас уважаю за добрые дела, которых не забуду и не стану отрицать, и вам трудно будет заставить меня поднять на вас саблю или навести пистолет, но если вы осмелитесь сделать хоть одно враждебное движение или продвинуться хоть на шаг, я тотчас же пресеку эту попытку. Что же до этих мерзавцев, которые явились в мои владения досаждать благородной даме, то если вы но прикажете им отступить, я отправлю кой-кого из них к дьяволу раньше, чем наступит его срок.

— Посторонитесь, если жизнь вам дорога, — сказал майор Бриджнорт, положив правую руку на чехол своего пистолета.

Сэр Джефри тотчас поравнялся с ним, схватил его за шиворот и, пришпорив Черного Гастингса, в то же время натянул поводья так, что конь сделал прыжок и всею своей тяжестью обрушился на лошадь противника. Будь на месте Бриджнорта расторопный воин, он мог бы всадить неприятелю пулю в лоб. Но Бриджнорт, хоть и служил некоторое время в армии парламента, отличался скорее гражданской, нежели воинской, доблестью и уступал своему противнику не только в силе и искусстве верховой езды, но главным образом в решимости и отваге, которые заставили сэра Джефри не раздумывая ринуться в бой. Поэтому немудрено, что в схватке, столь мало сообразной с их старинным знакомством и близким соседством, Бриджнорт был сброшен со своего коня. Сэр Джефри тотчас же спешился, и его отряд кинулся на всадников Бриджнорта, которые ринулись на помощь своему начальнику. Засверкали сабли, защелкали курки пистолетов, но сэр Джефри громовым голосом приказал обоим отрядам остановиться и опустить оружие.

Курьер воспользовался предлогом и тут же нашел повод не упорствовать долее в исполнении своего опасного долга.

— Предписание уничтожено, — объявил он. — Виновники будут отвечать перед Тайным советом, я же, со своей стороны, не могу следовать дальше без этой бумаги.

— Славно сказано! Сразу видно миролюбивого человека! — воскликнул сэр Джефри. — Его надо угостить в замке, да и кляча его совсем выбилась из сил. Вставайте, сосед Бриджнорт, надеюсь, вы не ушиблись в этой дурацкой потасовке? Я бы ни за что не поднял на вас руку, если б вы не схватились за пистолет.

С этими словами он помог майору подняться. Курьер тем временем отъехал в сторону вместе с констеблем и его помощником, которые втайне подозревали, что, хоть Певерил и нарушил закон, судьи будут снисходительны к его проступку, и потому ради собственной пользы и безопасности им лучше не вступать с ним в пререкания. Однако прочие спутники Бриджнорта, его друзья и единомышленники, несмотря на ослабление своих рядов, не трогались с места и, судя по их виду, твердо решили во что бы то ни стало поддерживать своего начальника.

Между тем Бриджнорт вовсе не намеревался продолжать спор. Он довольно грубо оттолкнул сэра Джефри, но не обнажил свою шпагу. Напротив, он с мрачным и угрюмым видом вскочил в седло и, дав знак своим спутникам, двинулся в обратный путь. Сэр Джефри несколько минут смотрел ему вслед, а потом сказал:

— Не будь он пресвитерианином, он был бы честным человеком. Но в них нет добродушия, они никогда вам не простят, ежели вы сбросили их на землю; они злопамятны, а это мне противно не меньше, чем черный плащ и женевская ермолка, из-под которой торчит пара длинных ушей, словно две трубы по бокам соломенной крыши. Вдобавок они еще хитры как черти, и потому, Ланс Утрем, возьми с собой двоих всадников и поезжай за ними вслед, чтобы им не вздумалось обойти нас с фланга и снова погнаться за графиней.

— Я скорей позволю им затравить собаками ручную белую лань миледи, — отвечал Ланс совершенно в духе своего ремесла. Исполняя приказ хозяина, он отправился вслед за майором Бриджнортом, держась в некотором отдалении от последнего и наблюдая за его передвижениями с высоких холмов, господствующих над местностью. Вскоре обнаружилось, что майор не замышляет никаких маневров, а держит путь прямо к дому. Убедившись в этом, сэр Джефри отпустил большую часть своего отряда и, оставив при себе лишь слуг, поспешил вдогонку за графиней.

Остается лишь добавить, что он исполнил свое намерение и проводил графиню Дерби до Вейл-Ройяла, не встретив больше никаких препятствий. Владелец этого поместья охотно взялся довезти благородную даму до Ливерпуля, откуда она благополучно отплыла на корабле в наследственные владения своего сына, где, без сомнения, могла жить в безопасности, пока не прекратится дело по обвинению се в том, что, казнив Кристиана, она нарушила королевский закон об амнистии.

Довольно долгое время добиться этого никак не удавалось. Кларендон, стоявший тогда во главе правительства Карла, почитал ее опрометчивый поступок (хоть а внушенный чувствами, которые человеческое сердце может до некоторой степени извинить) предумышленным нарушением восстановленного в Англии мира и спокойствия, ибо он возбудил сомнения и страхи люден, которые должны были опасаться последствий того, что в наше время называется реакцией. Но, с другой стороны, важные заслуги знаменитого рода Дерби, достоинства самой графини, память о ее доблестном супруге, а также весьма своеобразные обстоятельства, выводившие этот случай за пределы обычного судопроизводства, — все это говорило в ее пользу. Кончилось тем, что в наказание за смерть Кристиана был определен большой штраф, исчислявшийся, как мы полагаем, несколькими тысячами фунтов, — сумма, которую с большим трудом взыскали с разоренных поместий молодого графа Дерби.

Глава VIII

Мой край родной, прости!

Байрон [469]
После отъезда сэра Джефри и графини Дерби из замка Мартиндейл леди Певерил провела несколько часов в сильной тревоге, особенно когда она узнала, что майор Бриджнорт, за передвижениями коего она велела тайно наблюдать, с вооруженным отрядом всадников отправился на запад вслед за рыцарем.:

Наконец Уитекер, вернувшийся с поклоном от сэра Джефри и рассказом о его схватке с майором Брнджнортом, уверил ее в безопасности мужа и графини.

Леди Певерил с содроганием подумала, как близко было возобновление междоусобий; благодаря бога за спасение мужа, она невольно беспокоилась о последствиях его ссоры с майором Бриджнортом. Теперь их семейство лишилось старинного друга, доказавшего им свое расположение в несчастье, когда дружба подвергается самому тяжелому испытанию, и ей пришло в голову, что, раздраженный всем происшедшим, Бриджнорт может превратиться в докучливого и даже опасного врага. До сих пор он не особенно злоупотреблял своими правами кредитора, но теперь, вздумай он выказать суровость, сэра Джефри могли ожидать значительные неприятности, ибо закон был на стороне майора, — это леди Певерил, как рачительная хозяйка, знавшая дела своего мужа гораздо лучше его самого, слишком хорошо понимала. Правда, она утешала себя мыслью, что все еще имеет на Бриджнорта большое влияние благодаря его любви к дочери и твердой убежденности, что только ее заботы могут сохранить здоровье маленькой Алисы. Но все надежды на примирение, которые это обстоятельство внушало леди Певерил, были разбиты происшествием, случившимся на другой день поутру.

Упомянутая нами выше гувернантка Дебора по обыкновению повела детей на утреннюю прогулку в парк вместе с Рейчел, девушкой, которая иногда помогала ей присматривать за ними, по против обыкновения в урочный час она не вернулась. Когда подошло время завтрака, Элзмир с весьма чопорным видом явилась доложить хозяйке, что Дебора не сочла нужным воротиться из парка, хотя уже пора завтракать.

— Значит, она сейчас придет, — спокойно отвечала леди Певерил.

Элзмир иронически ухмыльнулась, а затем, продолжая свою чинную речь, сообщила, что Дебора отослала Рейчел домой с маленьким мистером Джулианом, сама же изволила объявить, что отправляется с мисс Бриджнорт в рощу Моултрэсси (эта роща ныне отделяла земли майора от владений сэра Джефри).

— Уж не сошла ли она с ума? Как она смеет своевольничать и не возвращаться домой вовремя? — сердито спросила леди Певерил.

Быть может, сошла с ума, а быть может, наоборот, наоралась ума кой у кого, да только сдается мне, что вашей милости не худо бы за этим присмотреть, — с таинственным видом проговорила Элзмир.

— За чем присмотреть? — с досадой сказала леди Певерил. — Ты нынче говоришь что-то уж очень загадочно. Если ты узнала о пей что-нибудь дурное, то прошу тебя сказать это мне.

— Дурное? — вскричала Элзмир. — Я не унижусь до того, чтобы говорить дурное про других слуг или служанок; я только прошу вашу милость открыть глаза и посмотреть, что творится вокруг вас, вот и все.

— Ты просишь меня открыть глаза, Элзмир, но кажется, ты хочешь заставить меня смотреть сквозь твои очки, — отвечала леди Певерил. — Я тебе приказываю — а ты знаешь: я люблю, чтоб меня слушались, — приказываю сказать мне все, что ты знаешь или подозреваешь насчет Деборы Деббич.

— Сквозь мои очки! — вскричала возмущенная Эбигейл. — Прошу прощения, ваша милость, но только я никогда не ношу очков, не считая тех, что достались мне от моей бедной матушки, да и те надеваю только, когда требуется затейливо вышить чепчик вашей милости. Никто еще не видывал, чтоб хоть одна женщина старше шестнадцати лет вышивала без очков. А что до подозрений, то я ничего не подозреваю, потому как ваша милость не велели мне указывать Деборе Деббич, и, стало быть, мне от того ни холодно, ни жарко. Только, — тут она сжала губы и принялась цедить слова так, что до леди Певерил не доносилось почти ни звука, а у слов, прежде чем они срывались с уст Элзмир, обрубались оба конца, — только вот что я вам скажу, миледи: если барышня Дебора будет так часто ходить по утрам в рощу Моултрэсси, то немудрено, если она в один прекрасный день не найдет дороги назад.

— Еще раз спрашиваю тебя, Элзмир, что все это значит? Ты всегда была разумной женщиной, так скажи мне прямо — в чем дело?

— Я хочу только сказать, миледи, — продолжала Эбигейл, — что с тех пор, как Бриджнорт воротился из Честерфилда и посетил ваш замок, Дебора изволила каждое утро водить детей в рощу Моултрэсси, и как-то уж так выходило, что она частенько встречала майора (как его величают), когда он там прогуливался — ведь нынче он может прогуливаться, как все прочие, и ручаюсь вам, что от этих встреч Дебора не осталась в убытке, потому как она купила себе новый капор, что вполне сгодился бы и вашей милости, но вот было ли у ней на уме что-нибудь, кроме золотой монеты, которую он ей дал, о том, разумеется, судить только вам, миледи.

Леди Певерил тотчас истолковала поведение гувернантки в более выгодную сторону и невольно рассмеялась, видя, что Бриджнорта с его строгими правилами, важностью и замкнутостью подозревают в любовных интригах, и сразу же заключила, что Дебора решила обратить себе на пользу отцовские чувства майора, устраивая ему свидания с дочерью в течение короткого времени между его первой встречей с маленькой Алисой и последними происшествиями. Однако, спустя час после завтрака, она немного удивилась, узнав, что Дебора с девочкой еще не вернулись, а в замок приехал верхом единственный слуга майора Бриджнорта в дорожном костюме и, передав письма, адресованные ей и экономке Элзмир, ускакал, не дожидаясь ответа.

В этом не было бы ничего странного, если бы речь шла о ком-нибудь другом, а не о майоре Бриджнорте: он всегда поступал так спокойно и уравновешенно и действовать необдуманно или по первому побуждению было настолько не в его характере, что малейшая поспешность с его стороны вызывала удивление и любопытство.

Леди Певерил торопливо вскрыла письмо и прочла следующее:


«Достопочтенной и высокочтимой леди Певерил в собственные руки.

Милостивая государыня,

с вашего позволения, я пишу более для того, чтобы оправдаться перед вами, нежели для того, чтобы обвинить вас или других, ибо понимаю, что вследствие природных наших слабостей нам приличнее признаваться в своем собственном несовершенстве, чем упрекать в нем ближних. Я также не намерен говорить о прошлом, особенно о том, что касается вашей милости, ибо знаю, что, если я был вам полезен в то время, когда наш Израиль можно было назвать торжествующим, вы воздали мне сторицею, возвратив в мои объятия дитя, вызволенное, так сказать, из-под черного крыла смерти. Посему я от всего сердца прощаю вашей милости недружелюбные и насильственные меры, принятые вами против меня при нашей последней встрече (поелику женщина, бывшая причиною спора, принадлежит к вашей родне), и умоляю вас подобным же образом простить меня за то, что я переманиваю из числа вашей прислуги молодую особу по имени Дебора Деббич, чьи понятия о воспитании, внушенные вашей милостью, кажутся мне необходимыми для сохранения здоровья моей возлюбленной дочери. Я намеревался прежде, с вашею милостивого соизволения, оставить Алису в замке Мартиндейл под вашим благосклонным надзором до тех пор, покуда она не научится отличать добро от зла в такой степени, что возникнет надобность наставить ее на путь истинной веры. Ибо я не сообщу ничего нового, если скажу (вовсе не желая при этом упрекать, а скорее испытывая сожаление), что вы, особа столь превосходных нравственных качеств, дарованных вам от природы, до сих пор не узрели истинного света, озаряющего наш путь, а, напротив, привыкли блуждать во мраке среди могил. В бессонные ночные часы я молился о том, чтобы вы отвергли учение, уводящее с верного пути; но, к прискорбию своему, должен сказать, что поелику наш светильник вот-вот уберут, земля наша, по всей вероятности, погрузится во тьму еще более глубокую, чем прежде; и возвращение короля, которого я вместе со многими другими ожидал как проявления божественной благодати, по-видимому, оказывается не чем иным, как торжеством князя тьмы, каковой приступает к возрождению базара суеты житейской с помощью епископов, настоятелей и иже с ними, изгоняя мирных проповедников слова божия, подвизавшихся во спасение множества изголодавшихся душ. Итак, узнав достоверно, что велено сызнова поставить над нами этих брехливых псов, последователей Лода и Уильямса, изгнанных прежним парламентом, и что следует ожидать Акта о единообразии или, скорее, о безобразии церковной службы, я решился бежать от этой грядущей кары божией в поисках уголка, где мне можно будет жить в мире и пользоваться свободою совести. Ибо кто захочет оставаться в святилище после того, как разрушили ограду его алтаря, а в нем водворились филины и бесы пустыни? Я упрекаю себя в том, что простосердечно и слишком легко согласился отправиться на торжество, где мое стремление к согласию и желание выказать уважение вашей милости сделались для меня западнею. Но я верю, что нынешнее мое намерение покинуть родину и дом моих отцов, а также место, где погребены детища моей любви, послужит для меня искуплением. Я также должен помнить, что чести моей (в светском смысле этого слова) был нанесен здесь уpoн, а мои полезные начинания были пресечены супругом вашим, сэром Джефри Певерилом, и что я не имел возможности получить от него удовлетворение, — все равно как если бы родной брат поднял руку на мое доброе имя и на мою жизнь. Все сие — тяжкое испытание для потомков Адамовых, и посему, желая избежать новых распрей, а возможно даже и кровопролития, я предпочитаю на время покинуть эту страну. Дела, которые мне нужно решить с сэром Джефри, я поручаю почтенному и добронравному мистеру Иоакиму, по прозвищу Победоносный, стряпчему из Честера, который уладит их, не притесняя сэра Джефри, по всей справедливости и в законном порядке, ибо если у меня, как я надеюсь, достанет сил не поддаться искушению превратить смертоубийственное оружие в орудие своей мести, то я, уж во всяком случае, не прибегну для этого к презренному мамоне. Искренне желая, чтобы всевышний не оставил вас своими щедротами, а наипаче не отказал бы вам в истинном познании путей своих, остаюсь, сударыня, ваш преданный слуга

Ралф Бриджнорт.

Писано в Моултрэсси-Холле, 1660 года, июля десятого дня».


Прочитав это длинное и необыкновенное послание, в котором сосед ее, как она рассудила, обнаружил гораздо больше религиозного фанатизма, чем можно было от него ожидать, леди Певерил подняла глаза и увидела Элзмир, на чьей физиономии боролись досада и напускное презрение; до сих пор экономка крепилась, молча наблюдая за выражением лица своей госпожи, а теперь без обиняков обратилась к ней за подтверждением своих подозрений.

— Сдается мне, сударыня, — сказала она, — что этот безумный фанатик хочет жениться на Деборе. Толкуют, будто он собирается отсюда уехать. По правде говоря, дав но пора; ведь не считая того, что вся округа поднимет его на смех, я не удивлюсь, если Ланс Утрем, лесничий, наставит ему рога; это как раз по его части.

— Я пока не вижу причин для злорадства, Элзмир, отвечала леди Певерил. — В письме нет и слова о женитьбе; однако похоже на то, что майор Бриджнорт, собираясь оставить наши края, пригласил к себе на службу Дебору чтобы присматривать за его дочерью, и я очень рада за девочку.

А я рада за себя, да и за весь дом тоже, — сказала Элзмир. — Ваша милость полагает, что он на ней не женится? Право, я никогда не думала, что он может оказаться таким болваном; но тогда она, верно, пошла по совсем дурному пути: она пишет, что заняла более высокое положение, а в нынешние времена этого навряд ли добьешься честною службой. Потом она пишет, чтоб я отослала ей ее вещи, как будто я ведаю гардеробом ее милости, и еще поручает мистера Джулиана моим летам и опытности, — подумать только, как будто это ее дело — поручать мне наше сокровище! Да и как она смеет говорить о моих летах… Ужо я отошлю к ней ее лохмотья, чтоб духом ее здесь не пахло!

— Сделайте это учтиво, — сказала леди Певерил, — и пусть Уитекер пошлет ей ее жалованье и, сверх того, еще золотой: она хоть и легкомысленна, но всегда была добра к детям.

— А кое-кто слишком добр к своим слугам, ваша милость, и может избаловать самую лучшую служанку.

— Прежде всего я избаловала тебя, Элзмир, — сказала леди Певерил. — Напиши Деборе, чтоб она поцеловала за меня маленькую Алису и передала майору Бриджнорту, что я желаю ему счастья в этой жизни и блаженства в будущей. — И, но вступая в дальнейшие пререкания, она отпустила экономку.

Когда Элзмир ушла, леди Певерил с чувством сострадания принялась размышлять над письмом майора Бриджнорта, человека, без сомнения, чрезвычайно достойного, но одинокого, подавленного бременем следовавших одна за другою семейных невзгод, а также мрачной и суровой, хотя и искренней набожности. Ее весьма тревожила также мысль о судьбе маленькой Алисы, которой, очевидно, предстояло теперь воспитываться под присмотром такого отца. И все же леди Певерил радовалась отъезду Бриджнорта, ибо, оставаясь в Моултрэсси-Холле, он непременно столкнулся бы с сэром Джефри, что могло бы вызвать последствия еще более пагубные, чем в последний раз.

Размышляя обо всем этом, леди Певерил поделилась с доктором Даммерером недоумением и досадой по поводу того, что ее старания восстановить мир и согласие между враждебными партиями как нарочно всякий раз производили действие, совершенно противоположное желаемому.

— Если б не мое злополучное приглашение, — сокрушалась она, — Бриджнорт не явился бы в замок наутро после праздника, не встретил бы графиню и не навлек на себя гнев моего мужа. И если бы не возвращение короля — событие, которого мы так нетерпеливо ожидали, ибо оно должно было положить конец всем нашим бедствиям, — ни благородная графиня, ни мы сами не вступили бы на путь новых тревог и опасностей.

— Милостивая государыня, — возразил доктор Даммерер, — когда бы дела мира сего были направляемы исключительно человеческою мудростью или всегда совершались согласно человеческим расчетам, события не зависели бы от времени и обстоятельств, коим подвластны все смертные, ибо тогда в одном случае мы, действуя рассудительно и умело, наверняка достигали бы своих целей, в другом же поступали бы в соответствии с безошибочным предвидением. Но до тех пор, пока человек обретается в пашей юдоли слезной, он, так сказать, подобен неискусному игроку в мяч, который надеется попасть в цель, направляя мяч прямо на нее и не ведая о том, что одна сторона сфероида тяжелее другой, каковое обстоятельство, по всей вероятности, заставит мяч уклониться от прямого пути, а игрока — остаться в проигрыше.

Произнеся эту поучительную сентенцию, доктор взял спою лопатообразную шляпу и отправился на лужайку доигрывать с Уитекером партию в мяч, которая, надо полагать, и внушила ему это весьма замечательное и наглядное уподобление неверности человеческих судеб прихотливым случайностям игры.

Два дня спустя приехал сэр Джефри. Он оставался в Вейл-Ройяле, пока не узнал, что графиня благополучно отплыла на остров Мэн, после чего поспешил домой, к своей Маргарет. По дороге кто-то из спутников рассказал ему о празднике, устроенном ею для соседей по его распоряжению, и сэр Джефри, всегда одобрявший действия своей супруги, невольно вознегодовал, узнав, с какой любезностью она принимала пресвитериан.

— Я б еще принял Бриджнорта, ибо он всегда — до своей последней выходки — вел себя как добрый сосед; я примирился бы с его присутствием, если бы он, как следует верноподданному, выпил за здоровье короля, — сказал рыцарь, — но чтобы этот гнусавый мерзавец Солсгрейс со всей его нищей лопоухой паствой устраивал свои тайные моления в доме моего отца, допустить, чтоб они там своевольничали, — нет, я не потерпел бы этого даже во времена их владычества! Даже в дни бедствий они могли проникнуть в замок Мартиндейл только тою дорогой, которую проложила им пушка старого Нола; но чтоб они явились сюда со своими псалмами теперь, после возвращения доброго короля Карла… нет, Маргарет, клянусь честью, ты узнаешь, что я об этом думаю!

Однако, несмотря на все эти гневные посулы, негодование совершенно угасло в груди честного рыцаря, когда он увидел, как его прекрасная супруга обрадовалась его благополучному возвращению. Обнимая и целуя жену, он простил ей все прегрешения, даже не успев их высказать.

— Ты сыграла со мной злую шутку, Мэг, — сказал он, с улыбкою качая головой, — и тебе известно, о чем я говорю; но, зная твою приверженность истинной церкви, я уверен, что ты, как настоящая женщина, просто вообразила, будто нужно поддерживать добрые отношения с этими круглоголовыми мошенниками. Но больше ты так не поступай. Я готов скорее допустить, чтоб замок Мартиндейл снова изрешетили их пушки, чем дружески принять кого-либо из этих мерзавцев, — разумеется, я всегда рад сделать исключение для Ралфа Бриджнорта, если только он возьмется за ум.

Леди Певерил пришлось рассказать мужу о бегстве гувернантки с Алисой и вручить ему письмо Бриджнорта.

— Вот поистине конец, достойный диссидента, женитьба на своей или чужой служанке, — сказал рыцарь. — Впрочем, Дебора недурна собою и, кажется, ей нет еще и тридцати.

— Ай-ай-ай, вы так же злы, как Элзмир, — заметила леди Певерил, — но я думаю, что в нем говорит лишь любовь к дочери.

— Полно! — вскричал рыцарь. — Женщины только и думают, что о детях, но мужчины, дорогая моя, частенько ласкают ребенка, чтобы поцеловать его нянюшку, и я не вижу ничего удивительного пли дурного в том, что Бриджнорт женится на этой девице. Отец ее — зажиточный йомен, их род владеет своею фермой со времен битвы при Босуорте, — полагаю, что такая родословная ничуть не хуже, чем у правнука честерфилдского пивовара. Однако посмотрим, что говорит он сам, — я сразу почую, если в письме есть какие-нибудь туманные намеки на любовь и всякие нежные чувства, хоть это могло укрыться от твоего невинного взгляда, Маргарет.

Рыцарь тут же взялся за письмо, но был весьма удивлен странным слогом, которым оно было написано.

— Никак не пойму, что он там толкует про светильники и про разрушение ограды; разве что он хочет поставить на место большие серебряные подсвечники, которые мой дед заказал для церкви Мартиндейл-Моултрэсси, — эти подлые богохульники, его лопоухие дружки, украли их и переплавили. А про разрушения я знаю только то, что они разрушили ограду алтаря (за это многим из них теперь досталось-таки на орехи), да еще содрали медные украшения с гробниц моих предков, и все только из мести. А впрочем, главное ясно: бедняга Бриджнорт собирается отсюда уехать. Очень жаль, хоть я никогда не видался с ним чаще одного раза в день и никогда не сказал больше двух слов зараз. Однако я вижу, в чем тут дело: эта небольшая встряска пришлась ему не по вкусу, а ведь я всего лишь ссадил его с седла, легонечко, так же, как, например, посадил бы в седло тебя, Мэг, и я старался, чтобы ему не было больно, и вовсе не думал, что он такой щекотливый насчет чести и обидится на такие пустяки. Но теперь мне ясно, что его задело; и, ручаюсь тебе, я сделаю так, что он останется в Моултрэсси-Холле и возвратит тебе подружку Джулиана. По правде говоря, мне самому грустно, что придется расстаться с девочкой и что теперь, когда погода будет нехороша для охоты, я должен буду проезжать мимо Моултрэсси-Холла, не сказав Бриджнорту ни слова в окошко.

— Я была бы очень рада, если бы вы, сэр Джефри, примирились с этим достойным человеком, ибо я все же почитаю его таковым, — сказала леди Певерил.

— Если б не его диссидентские бредни, то лучшего соседа и не сыскать, — согласился сэр Джефри.

— Но я не вижу возможности достигнуть столь желанной цели, — продолжала леди Певерил.

— Просто ты не имеешь никакого понятия об этих делах. Я знаю, на какую ногу он хромает, и ты увидишь, что он будет ходить прямее прежнего.

Благодаря искренней любви и здравому смыслу леди Певерил не меньше всякой другой жительницы графства Дерби пользовалась правом на полную доверенность своего мужа, но, по правде говоря, на этот раз желание проникнуть в замыслы сэра Джефри было так велико, что даже перешло границы, которые обыкновенно ставило ее любопытству чувство супружеского долга и взаимной привязанности. Она никак не могла взять в толк, почему способ примирения с соседом, который избрал сэр Джефри (кстати, ко слишком тонкий знаток человеческой природы), нужно непременно утаить от нее, и в глубине души беспокоилась, не усугубит ли он их разрыв. Но сэр Джефри не стал больше слушать вопросов. Длительное командование полком развило в нем вкус к неограниченной власти и в собственном доме, и на все подходы к нему с разных сторон, которые изыскивала его хитроумная супруга, он отвечал только:

— Терпение, милая Маргарет, терпение. Это дело не по твоей части. Когда придет время, ты все узнаешь. Ступай присмотри за Джулианом. Ведь мальчишка-то все ревет и ревет из-за этой маленькой круглоголовой — и как это только он не устанет? Впрочем, дня через два или три Алиса воротится к нам, и снова все пойдет как по маслу.

Не успел добрый рыцарь окончить свою речь, как во дворе послышался рожок почтаря, и принесли большой пакет, адресованный достопочтенному сэру Джефри Певерилу, мировому судье и прочая, ибо как только власть короля достаточно утвердилась, рыцарь снова сделался должностным лицом. Торопливо распечатав пакет, сэр Джефри нашел в нем распоряжение, о котором сам хлопотал, а именно приказ возвратить доктору Даммереру приход, из коего тот был изгнан во время мятежа [470].

Едва ли какое-либо иное сообщение могло бы доставить больше удовольствия сэру Джефри. Он способен был простить любого храброго и дюжего сектанта или раскольника, который доказывал превосходство своего вероисповедания на поле битвы, молотя по шлему и латам самого рыцаря и других кавалеров. Но жажда мести не позволяла ему забыть, как Хью Питере торжественно входил в его замок через пролом в стене, и, не различая толком всякого рода секты и их вождей, он считал всех, кто поднимался на кафедру без предписания англиканской церкви (быть может, втайне он делал исключение еще и для римской), возмутителями общественного спокойствия, обольстителями, отвращающими паству от законных ее пастырей, зачинщиками минувшей гражданской войны и вообще людьми, всегда готовыми разжечь новые распри.

С другой стороны, радуясь возможности досадить ненавистному Солсгрейсу, сэр Джефри предвкушал также удовольствие восстановить в законных правах доктора Даммерера, своего старого друга и товарища по бранным подвигам и забавам, и снова водворить его в уютном и удобном домике приходского священника. Он с торжествующим видом уведомил жену о содержании пакета, и тогда она поняла таинственное место в письме майора Бриджнорта об убранном светильнике и о сгущении мрака в стране. Она объяснила ото сэру Джефри и постаралась внушить ему, что теперь для примирения с соседом достаточно лишь выполнить полученное предписание спокойно, деликатно и без торопливости, всячески щадя чувства Солсгрейса и его паствы. Это, по словам леди Певерил, не нанесет никакого ущерба доктору Даммереру, а напротив, может даже привлечь к его учению многих прихожан, которые в случае поспешного изгнания любимого проповедника могли бы навсегда отпасть от истинной веры.

Совет этот был равно мудрым и терпимым, и в другое время у сэра Джефри достало бы благоразумия ему последовать. Но кто может действовать спокойно и хладнокровно в минуту торжества? Отрешение преподобного Солсгрейса совершено было столь скоропалительно, что весьма походило на гонение, хотя суть дела заключалась всего лишь в том, что его предшественник был восстановлен в своих законных правах. Сам Солсгрейс, казалось, изо всех сил старался выставить напоказ свои страдания. Он держался до последней минуты и в то самое воскресенье, когда получил предупреждение об отставке, сделал попытку, как всегда, взойти на кафедру в сопровождении стряпчего майора Бриджнорта, по прозвищу Победоносный, и еще нескольких ревностных последователей.

В ту самую минуту, когда они входили в церковные ворота, через другие ворота на церковный двор торжественно вступила процессия, состоявшая из Певерила Пика, сэра Джаспера Крэнборна и других знатных кавалеров, во главе которых шествовал в полном облачении доктор Даммерер.

Чтобы предотвратить стычку в церкви, причетникам велено было воспрепятствовать дальнейшему продвижению пресвитерианского пастора, в чем они и преуспели, не нанеся ущерба никому, кроме пресвитерианского стряпчего из Честерфилда, которому проломил голову пьяница Роджер Рейн, содержатель таверны «Герб Певерилов».

Не смирясь духом, хотя и вынужденный уступить превосходящей силе, отважный Солсгрейс удалился в свой дои, который под каким-то «законным» предлогом, измышленным мистером Победоносным (в тот день прозвище это оказалось весьма неподходящим), решил самолично оборонять. Он запер на засов ворота, закрыл ставнями окна и, по слухам (впрочем, ложным), приготовил огнестрельное оружие, дабы оказать сопротивление причетникам. За сим последовал страшный шум и крик, узнав о коих, на поле битвы прибыл сам сэр Джефри с несколькими вооруженными спутниками; он взломал ворота и двери и, добравшись до кабинета пресвитерианского пастора, обнаружил там гарнизон, состоящий всего лишь из него самого и стряпчего; последние покинули дом, ропща на учиненное над ними насилие.

К этому времени в деревне уже зашевелилась чернь, и сэр Джефри, побуждаемый как благоразумием, так и добротою, почел своим долгом ради безопасности обоих пленников (ибо их можно было так назвать) проводить их, несмотря на шум и волнение, до аллеи, ведущей в Моултрэсси-Холл, куда они пожелали отправиться.

Между тем отсутствие сэра Джефри вызвало некоторые беспорядки, которые достойный баронет, будь он на месте, без сомнения сумел бы предотвратить. Ревностные причетники и их подручные изорвали и разбросали некоторые принадлежащие пастору книги, как подстрекающие к мятежу и измене. Немалая толика пасторского эля была выпита за здоровье короля и Певерила Пика. Наконец ребятишки, имевшие зуб на бывшего пастора за то, что он деспотически запрещал им играть в кегли, в мяч и прочие игры, и, кроме того, помнившие его немилосердно длинные проповеди, напялили его женевский плащ и шарф, а также шляпу с остроконечной тульей на чучело, торжественно пронесли оное по деревне, после чего сожгли на том самом месте, где прежде возвышался величественный майский шест, который Солсгрейс срубил своею собственной преподобной десницею.

Сэр Джефри, чрезвычайно всем этим раздосадованный, послал к его преподобию Солсгрейсу с предложением возместить ему убытки, на что кальвинистский священнослужитель ответил:

— Я не приму от тебя ничего — даже нитки от башмачного шнурка, и да падет на твою голову стыд дел твоих!

Все осуждали сэра Джефри за неприличную строгость и поспешность его действий, и молва по обыкновению разукрасила действительные события множеством фантастических измышлений.

Ходили слухи, будто отчаянный кавалер Певерил Пик с отрядом вооруженных людей напал на собрание пресвитериан, занятых мирным богослужением; что многих он убил, а еще большее число тяжело ранил, после чего загнал пастора в его дом, который потом сжег дотла. Некоторые даже утверждали, что священник погиб в огне; согласно же более утешительным слухам, он соорудил перед окном из своего плаща, шляпы а шарфа подобие человеческой фигуры, чтобы все подумали, будто он все еще не может выбраться из горящего дома, сам же выскочил в заднюю дверь и спасся бегством. И хотя мало кто верил, что наш благородный кавалер способен на столь неслыханные жестокости, все же возведенная на пего клевета имела весьма серьезные последствия, в чем читатель и убедится из дальнейших глав нашего повествования.

Глава IX

Б о с с у с. Это вызов, сэр,

не так ли?

Д в о р я н и н. Просто приглашение

помериться силами.

«Король и не король»
Насильственно изгнанный из своего прихода, преподобный Солсгрейс пробыл еще дня два в Моултрэсси-Холле, и его мрачность, естественная в том положении, в каком он оказался, заставила хозяина этого дома погрузиться в еще более глубокое уныние. По утрам отрешенный от должности священник посещал некоторых соседей, которым нравилась его служба в те дни, когда он процветал, и чья благодарность теперь давала ему утешение и поддержку. Он не требовал соболезнований, хотя лишился удобств и достатка и был низведен до положения простолюдина после того, как имел все основания полагать, что не будет уж более подвержен подобным превратностям судьбы. Благочестие его преподобия Солсгрейса было искренним, и, несмотря на неприязнь к другим сектам, порожденную полемическими схватками и взлелеянную гражданской войной, он отличался высоким чувством долга, которое часто облагораживает пылкую веру, и так мало дорожил своей жизнью, что готов был пожертвовать ею в доказательство справедливости своего учения. Однако ему вскоре предстояло оставить округу, которую он почитал вертоградом, вверенным ему всевышним; он должен был передать свою паству волкам, расстаться со своими единоверцами, подвергнуть новообращенных опасности снова впасть в ложное учение, покинуть колеблющихся, коих его неусыпные заботы могли бы направить на путь истинный. Все эти уже сами по себе достаточные причины скорби, без сомнения, усугублялись естественными чувствами, которые при разлуке с местами, бывшими излюбленным приютом их одиноких раздумий или дружеских бесед, испытывают все люди, а в особенности те, кто по личным склонностям или в силу обстоятельств ограничил свою жизнь и деятельность узкими рамками.

Правда, кое-кто лелеял план, согласно которому его преподобие Солсгрейс должен был возглавить инакомыслящих из числа своих теперешних прихожан, причем его последователи охотно согласились бы положить ему приличное содержание. Однако, хотя Акт о всеобщем единообразии еще не был принят, его ожидали в ближайшем будущем, и вес пресвитериане были уверены, что Певерил Пик станет приводить его в исполнение строже, чем кто бы то ни было. Сам Солсгрейс не только опасался за собственную жизнь, — ибо, быть может несколько преувеличивая значение, которое в действительности приписывалось ему и его проповедям, он почитал доброго рыцаря своим смертельным и злейшим врагом, — но и полагал, что отъездом из Дербишира принесет пользу своей церкви.

— Быть может, пастырям менее известным, хотя и более достойным сего имени, дозволено будет собирать свою рассеявшуюся паству в пещерах или в пустынях, и для них остатки винограда Ефрема будут полезнее всего урожая Авиезера, — говорил он. — Но если б я, который столько раз поднимал знамя против сильных мира сего; если бы я, кто, подобно неусыпному стражу на башне, денно и нощно обличал папизм, прелатов и тирана Певерила Пика; если бы я остался здесь, я навлек бы на вас кровавый меч мщения, каковой поразит пастыря и рассеет его овец. Кровопийцы уже учинили надо мною насилие даже на той земле, которую они же сами называют освященной, и вы собственными глазами видели, как проломили голову праведнику, защищавшему меня. И посему я надену свои сандалии, препояшу чресла и отправлюсь в далекую страну, где сообразно велениям долга стану либо действовать, либо страдать, возглашая истину с кафедры или с костра.

Таковы были чувства, которые его преподобие Солсгрейс высказал своим сокрушенным друзьям и которые он более пространно изложил в беседе с майором Бриджнортом, не упустив случая дружески упрекнуть последнего за поспешность, с какою тот протянул руку помощи жене Амаликовой. При этом он напомнил майору, что тот на время стал ее слугою и рабом, подобно Самсону, обманутому Далилой, и мог бы остаться в доме Дагона еще долее, если бы всевышний не указал ему путь из западни.

А в наказание за то, что майор отправился на пир в капище Ваала, он, Солсгрейс, поборник истины, был повержен во прах и покрыт позором от врагов на глазах у толпы.

Заметив, однако, что майор Бриджнорт (который, как и всякий другой, не любил выслушивать напоминания о своих неудачах, особенно если в них обвиняли его самого) несколько обижен, почтенный проповедник осудил самого себя за греховную снисходительность в этом деле; ибо изгнание из своего прихода, истребление своих драгоценнейших богословских книг, потерю своей шляпы, плаща и шарфа, а также двух бочонков лучшего дербиширского эля он почитал справедливым возмездием за злосчастный обед в замке Мартиндейл (ибо согласиться на него, как он сказал, значило взывать о мире, когда нет мира, и жить в шатрах нечестивых).

Душа майора Бриджнорта была преисполнена благочестия, которому его последние злоключения придали еще больше глубины и мрачности; и потому неудивительно, что, без конца слушая эти доводы из уст весьма им уважаемого священника, ставшего теперь мучеником их общей веры, он начал сам порицать свои поступки и подозревать, что благодарность к леди Певерил и ее доказательства в пользу взаимной терпимости склонили его на дела, противные его религиозным и политическим мнениям.

Однажды утром майор Бриджнорт, утомленный хлопотами об устройстве своих дел, отдыхал в кожаном кресле у окна, что, естественно, напомнило ему прошедшее, а также чувства, с которыми он ожидал ежедневного визита сэра Джефри, приносившего ему вести о здоровье его дочери.

— Разумеется, не было никакого греха в моей тогдашней доброте к тому человеку, — как бы подумав вслух, произнес он.

Солсгрейс, находившийся тут же, догадался, какие мысли бродят в голове его друга, ибо знал все перипетии его жизни, и проговорил:

— Мы не усматриваем из писания, что, когда господь повелел врагам питать Илию, скрывавшегося у потока Хорафа, пророк ласкал нечистых птиц, которых чудо, вопреки их хищной природе, заставило емуслужить.

Быть может, это и так, — возразил Бриджнорт, — но шум их крыльев, наверное, был приятен слуху голодного пророка, как моему слуху приятен был топот копыт лошади сэра Джефри. Враны, без сомнения, впоследствии вернулись к своей природе; то же случилось и с ним. Однако постойте! — вскричал он, вздрогнув. — Я опять слышу топот копыт его коня.

Услышав конский топот, так редко раздававшийся во дворе этого молчаливого жилища, Бриджнорт и Солсгрейс очень удивились и даже приготовились было услышать какие-нибудь новые вести о притеснениях со стороны правительства, но в эту минуту старый слуга майора (простотою обращения почти не уступавший своему хозяину) без всяких церемоний ввел в комнату высокого пожилого джентльмена, чей жилет, плащ, длинные волосы и шляпа с опущенными полями и свисающими перьями обличали в нем кавалера. Он несколько принужденно, но учтиво поклонился обоим джентльменам, объявил себя сэром Джаспером Крэнборном, имеющим к мистеру Ралфу Бриджнорту из Моултрэсси-Холла поручение от своего почтенного друга сэра Джефри Певерила Пика, и добавил, что желает знать, угодно ли мистеру Бриджнорту выслушать его здесь или в каком-либо другом месте.

— Все, что сэр Джефри Певерил имеет мне сообщить, можно сказать тотчас и в присутствии моего друга, от которого я ничего не скрываю, — отвечал майор Бриджнорт.

— Присутствие любого иного друга было бы нелишне, а, напротив, весьма желательно, — после минутного колебания сказал сэр Джаспер, глядя на его преподобие Солсгрейса, — но этот джентльмен, сдается мне, принадлежит к духовному званию.

— Я не имею и не желаю иметь никаких тайн, в которые нельзя было бы посвятить духовную особу, — отвечал Бриджнорт.

— Как вам угодно, — возразил сэр Джаспер. — Насколько мне известно, вы весьма удачно избрали себе поверенного, ибо, с вашего позволения, священники ваши никогда не были против дел, о коих я намерен вступить с вами в переговоры.

— Продолжайте, сэр, — сказал майор Бриджнорт с важностью, — и, прошу вас, садитесь, если только вы не предпочитаете стоять.

— Прежде всего я должен выполнить порученное мне небольшое дело, — отвечал сэр Джаспер, приосанившись, — а уж по вашему ответу я увижу, следует или не следует мне сидеть в Моултрэсси-Холле. Мистер Бриджнорт! Сэр Джефри Певерил тщательно взвесил несчастные обстоятельства, которые в настоящее время нарушили мир между вами. Он помнит много событий в прошлом — я точно повторяю его слова, — которые побуждают его сделать все, что позволит его честь, дабы устранить вашу взаимную неприязнь, PI ради этой желанной цели он намерен оказать нам такое снисхождение, какого вы, верно, не ожидали, и потому вам должно быть очень приятно о нем узнать.

— Позвольте мне вам заметить, сэр Джаспер, что в этом нет ни малейшей надобности, — сказал Бриджнорт. — Я не жаловался на сэра Джефри и не требовал от него никакого удовлетворения. Я намерен покинуть здешние места, и наши с ним дела могут не хуже пас самих уладить другие.

— Одним словом, — сказал священник, — почтенный майор Бриджнорт в так уже довольно имел дело с нечестивыми и впредь не желает ни под каким предлогом водить с ними компанию.

— Джентльмены, — с невозмутимой учтивостью поклонился им сэр Джаспер, — вы глубоко заблуждаетесь насчет смысла моего поручения, и я просил бы вас, прежде чем отвечать на мою речь, дослушать ее до конца. Надеюсь, мистер Бриджнорт, вы помните ваше письмо к леди Певерил, сокращенный список с которого находится здесь, у меня. В этом письме вы жаловались на насилие, учиненное над вами сэром Джефри, и особенно на то, что он сшиб вас с лошади в ущелье Хартли или неподалеку оттуда. Сэр Джефри весьма высокого мнения о вас и потому считает, что, если бы не большое различие между его и вашим происхождением и званием, он, конечно, как подобает джентльмену, потребовал бы суда чести, ибо это единственное достойное средство смыть нанесенное оскорбление. И посему он в этой краткой записке великодушно предлагает вам то, чего вы из скромности (ибо ваше смирение он ничему другому приписать не может) не стали от него требовать. Я также привез сведения о длине его шпаги, и, когда вы примете вызов, который я вам теперь вручаю, я готов условиться с вами насчет времени, места и прочих подробностей вашей встречи.

— Что до меня, — торжественно произнес Солсгрейс, — то если злой дух склонит моего друга принять столь кровожадное предложение, я первый предам его анафеме.

— Я обращаюсь не к вам, ваше преподобие, — отвечал посланец. — Вполне естественно, что вы более озабочены жизнью своего хозяина, нежели его честью. Я должен узнать от пего самого, чему намерен отдать предпочтение он.

С этими словами он любезно поклонился и снова подал вызов майору Бриджнорту. Было совершенно очевидно, что в груди этого джентльмена борются веления мирской чести и религиозных правил; однако последние одержали верх. Он спокойно отстранил от себя бумагу, которую протягивал ему сэр Джаспер, и произнес следующую речь:

— Быть может, вам, сэр Джаспер, неизвестно, что с тех пор, как наше королевство озарилось светом христианства, многие почтенные мужи размышляли о том, можно ли как-либо оправдать пролитие крови ближнего. И хотя это правило, как мне кажется, трудно распространить на нас в годину нынешних испытаний, ибо подобное непротивление, сделавшись всеобщим, предало бы наши гражданские и духовные права на произвол любому дерзкому тирану, который вознамерился бы на них посягнуть, однако же я всегда был и теперь еще склонен ограничить употребление смертоносного оружия лишь необходимою самообороной, независимо от того, идет ли речь о нашей личности или о защите нашего отечества от чужеземного нашествия, об охранении нашей собственности, свободы наших законов и нашей совести от всякой незаконной власти. И поскольку я никогда не колебался обнажать свой меч но этим трем причинам, вы должны извинить меня за то, что я оставляю его в ножнах теперь, когда человек, нанесший мне жестокое оскорбление, вызывает меня на поединок либо из ложного понятия о чести, либо, что гораздо вероятнее, просто из самохвальства.

— Я терпеливо выслушал вас, мистер Бриджнорт, — сказал сэр Джаспер, — а теперь не обессудьте, если я буду просить вас хорошенько обдумать это дело. Клянусь небом, сэр, что честь ваша истекает кровью и что, удостоив предложить вам этот справедливый поединок и тем предоставив вам случай залечить ее раны, благородный рыцарь руководствовался глубоким сочувствием к вашему положению и искренним желанием избавить вас от бесчестья. Стоит лишь на несколько минут скрестить ваш клинок с его заслуженною шпагой, и вы либо останетесь жить, либо умрете, как подобает почтенному и благородному джентльмену. К тому же сэр Джефри, по своему высокому фехтовальному искусству и по доброте сердечной, быть может, удовольствуется лишь тем, что обезоружит вас, нанеся вам легкую рану, которая нисколько не повредит вашему здоровью, а, напротив, будет чрезвычайно полезна Для вашего доброго имени.

— Сердце же нечестивых жестоко, — многозначительно произнес его преподобие Солсгрейс в виде комментария 8 весьма патетической речи сэра Джаспера.

— Прошу ваше преподобие впредь не перебивать меня, — сказал сэр Джаспер, — тем более что, по моему мнению, дело это вовсе вас не касается, и прошу вас также позволить мне должным образом исполнить поручение моего достойного друга.

С этими словами он вынул из ножен свою шпагу, продел конец ее под шелковую нитку, которой было перевязано письмо, и еще раз буквально на острие меча любезно протянул его майору Бриджнорту, который снова отстранил от себя послание, хотя краска на лице его показывала, что он делает над собой большое усилие, после чего отступил и отвесил сэру Джасперу Крэнборну низкий поклон.

— Раз так, — заявил сэр Джаспер, — я должен собственноручно распечатать письмо сэра Джефри и прочесть его вам, чтобы до конца исполнить возложенное на меня поручение и доказать вам, мистер Бриджнорт, великодушные намерения сэра Джефри.

— Если содержание письма соответствует тому, что вы сказали, — отвечал майор Бриджнорт, — мне кажется, нет необходимости продолжать эту церемонию, ибо я уже изложил свое мнение.

— И все же, — возразил сэр Джаспер, ломая печать, — и все же я полагаю уместным прочитать вам письмо моего высокочтимого друга.

И он прочитал следующее:


«Почтенному Ралфу Бриджнорту, эсквайру, Моултрэсси-Холл, в собственные руки.

Через любезное посредство высокочтимого сэра Джаспера Крэнборна, рыцаря из Лонг Мэллингтона.

Мистер Бриджнорт,

из вашего письма к любезной супруге нашей, леди Маргарет Певерил, мы заключили, что вы истолковали известные происшествия, случившиеся недавно между нами, в том неблагоприятном смысле, что будто бы ими был некоторым образом нанесен ущерб вашей чести. И хотя вы не сочли приличным обратиться прямо ко мне с просьбой об удовлетворении, которого один благородный джентльмен вправе требовать от другого, я склонен приписать сие одной лишь скромности, проистекающей от неравенства наших званий, а не недостатку храбрости, которую вы до сих пор выказывали, сражаясь, увы, не за правое дело. И потому я намерен через друга моего, сэра Джаспера

Крэнборна, назначить вам встречу, дабы совершить то, чего вы, без сомнения, желаете. Сэр Джаспер сообщит вам о длине моего оружия и уладит с вами вопрос о времени и условиях нашей встречи, окончательное решение которого — будь то ранний или поздний час, пешком или верхом, на рапирах или на шпагах — я полностью предоставляю вам, вкупе со всеми остальными преимуществами, принадлежащими лицу, получившему вызов. В случае, если вы не имеете оружия, равного моему, прошу вас незамедлительно уведомить меня о длине и ширине вашего. Не сомневаясь, что исход этой встречи непременно прекратит, так или иначе, всякое неудовольствие между двумя близкими соседями, остаюсь ваш покорнейший слуга

Джефри Певерил Пик.

Писано в моем скромном замке Мартиндейл, … месяца, … дня 1660 года».


— Засвидетельствуйте сэру Джефри Певерилу мое почтение, — сказал майор Бриджнорт. — Быть может, его намерения на мой счет и справедливы, — по крайней мере по его понятиям; но скажите ему, что наша ссора произошла из-за его преднамеренного нападения на меня, и хотя я желаю жить в мире со всеми, однако ж не столько дорожу его дружбой, чтобы нарушить законы божьи и рисковать быть убитым или стать убийцею с целью приобрести ее вновь. Что же до вас, сэр, то я полагаю, что ваши лета и прежние невзгоды могли бы научить вас, сколь безрассудно брать на себя подобные поручения.

— Я исполню вашу просьбу, мистер Ралф Бриджнорт, — отвечал сэр Джаспер, — после чего постараюсь забыть ваше имя, которое честному человеку неприлично не токмо что произносить, но даже и помнить. Я выслушал ваш неучтивый совет, так не угодно ли вам, в свою очередь, принять мой, а именно: коль скоро ваша вера но позволяет вам дать удовлетворение джентльмену, вам следовало бы поостеречься говорить ему дерзости.

При этих словах посланник сэра Джефри окинул презрительным и высокомерным взором сначала майора, затем священника, надел шляпу, вложил в ножны шпагу и вышел из комнаты. Через несколько минут топот копыт его коня затих вдали.

Когда наступила тишина, Бриджнорт отнял руку, которую приложил ко лбу после его отъезда, и по щеке его скатилась слеза гнева и стыда.

— Он везет этот ответ в замок Мартиндейл, — проговорил он. — Отныне люди будут почитать меня человеком побитым и обесчещенным, которого каждый может оскорблять и унижать сколько его душе угодно. Хорошо, что я покидаю дом моего отца.

Его преподобие Солсгрейс подошел к своему другу и с состраданием пожал ему руку.

— Благородный брат мой, — сказал он с несвойственной ему добротою, — хотя я человек мирный, я могу судить, чего стоила эта жертва твоему мужественному сердцу. Но богу не угодно неполное повиновение. Решившись принести в жертву свои мирские привязанности, мы не должны, подобно Анании и Сапфире, тайно лелеять какое-нибудь милое нам пристрастие, какой-нибудь любимый грех. Зачем оправдывать себя тем, что мы утаили всего лишь самую малость, если проклятая вещь, хоть и в самомалейшем остатке, по-прежнему спрятана в шатре нашем? Разве ты очистишь себя в своих молитвах, если скажешь: я убил этого человека не ради корысти, подобно разбойнику; не ради власти, подобно тирану; не ради мщения, подобно дикарю, блуждающему во мраке, а затем, что повелительный голос мирской чести сказал мне: «Ступай, убей или пади мертвым — разве не я послал тебя?» Подумай хорошенько, достойный друг мой, как мог бы ты оправдаться подобным образом в своих молитвах, и если богохульство такой отговорки заставит тебя содрогнуться, возблагодари в молитвах своих всевышнего, который дал тебе силу преодолеть столь великое искушение.

— Преподобный друг мой, — отвечал Бриджнорт, — я чувствую, что вы говорите правду. Заповедь, повелевающая племени Адамову терпеливо сносить стыд, горше и тяжелее той, которая предписывает ему храбро сражаться за истину. Но я счастлив, что мне в этой земной юдоли хотя бы некоторое время будет сопутствовать человек, чье рвение и дружба столь твердо поддерживают меня, когда я изнемогаю в дороге.

Пока обитатели Моултрэсси-Холла беседовали таким образом о цели визита сэра Джаспера Крэнборна, этот достойный рыцарь чрезвычайно удивил сэра Джефри рассказом о приеме его посольства.

— Я почитал его человеком другого разбора, — сказал сэр Джефри, — и даже готов был бы в этом присягнуть, если бы кто-нибудь спросил мое мнение. Но из свиного уха не сошьешь шелкового кошелька. Вызвав его на поединок, я имел глупость забыть о том, что пресвитерианину никак нельзя сражаться без позволения его пастора. Теперь-то я намотаю ото себе на ус. Прочтите им двухчасовую проповедь да позвольте прореветь псалом под музыку, которая хуже воя побитой собаки, и мошенники начнут отвешивать удары направо и налево, как молотильщики на току; по как только речь зайдет о спокойной, хладнокровной схватке врукопашную, как подобает джентльменам и добрым соседям, — нет, на это у них чести недостанет. Впрочем, довольно о нашем лопоухом ублюдке соседе. Сэр Джаспер, вы отобедаете с нами и узнаете, какова поварня леди Маргарет, а после обеда я выпущу длиннокрылого сокола. Его привезла из Лондона графиня; она хоть и спешила, но всю дорогу держала его на руке и на время оставила его у меня.

Сэр Джаспер согласился, и вскоре леди Маргарет убедилась, что гнев ее мужа постепенно затихает. Она внимала его ворчанию с тем же чувством, с каким мы, прислушиваясь к последним раскатам грома и глядя на исчезающую за холмом черную тучу, убеждаемся, что опасность грозы миновала. Правда, про себя она невольно подивилась странному способу примирения с соседом, который выбрал ее супруг, преисполненный доброжелательством к майору Бриджнорту и заранее уверенный в успехе, и благодарила бога, что дело кончилось без кровопролития. Но эти размышления она скрыла в глубине своего сердца, зная, что Певерил Пик никогда не допускал сомнений в его мудрости и не позволял никому противиться его воле.

Повествование наше до сих пор продвигалось вперед очень медленно; но после описанных нами событий в замке Мартиндейл случилось так мало примечательного, что мы лишь бегло упомянем о происшествиях нескольких лет.

Глава X

К л е о п а т р а

Дай выпить мандрагоры мне…

Хочу проспать тяжелый срок разлуки…

«Антоний и Клеопатра» [471]
После того времени, на котором мы подробно остановились, миновало, как уже упоминалось в конце предыдущей главы, около пяти лет, но о событиях, происшедших за этот срок, можно рассказать всего лишь в нескольких словах. Рыцарь и его супруга по-прежнему жили в своем замке; леди Маргарет терпеливо и разумно старалась исправить ущерб, нанесенный их имению гражданскими войнами, и лишь изредка сердилась, когда ее хозяйственные расчеты расстраивались щедрым гостеприимством сэра Джефри, который был склонен к этому виду расточительства в силу своей чисто английской сердечности, а также вследствие желания поддержать честь предков — согласно преданию, их кухня, кладовые и погреба, их жирная говядина и превосходный эль славились ничуть не меньше, чем обширность их владений и число вассалов.

Но как бы то ни было, достойная чета жила в согласии и довольстве. Сэр Джефри уплатил уже все свои долги, и единственным его кредитором оставался майор Бриджнорт. Леди Маргарет неустанно хлопотала о том, чтобы погасить и это обязательство, но, хотя стряпчему из Честерфилда, по прозвищу Победоносный, исправно вносили проценты, он мог в самое неподходящее время потребовать уплаты основного долга, который был весьма велик. Сам стряпчий ходил с суровым, важным и таинственным видом и, вероятно, все время вспоминал, как ему проломили голову во дворе церкви Мартиндейл-Моултрэсси.

Порою леди Маргарет приходилось самой улаживать с ним дела, и когда он для этого приезжал в замок, его манера и выражение лица казались ей злобными и нелюбезными. Менаду тем он был не только справедлив, по и великодушен, ибо всякий раз соглашался отсрочить уплату, когда того требовали обстоятельства должника. Леди Певерил полагала, что в этих случаях стряпчий руководствовался строгими приказаниями своего отсутствующего доверителя, о благополучии которого она невольно тревожилась.

Вскоре после неудачной и странной попытки сэра Джефри примириться с майором Бриджнортом, вызвав его на поединок, сей последний вверил Моултрэсси-Холл попечениям старой домоправительницы и отбыл неизвестно куда, сопровождаемый своею дочерью Алисой и Деборою Деббич, по всей законной форме вступившей в должность гувернантки, а также его преподобием Солсгрейсом. Ходили слухи, что майор Бриджнорт уехал в отдаленную часть Англии лишь на короткое время, чтобы жениться на Деборе, а затем, дождавшись, когда насмешникам надоест смеяться, водворить ее в качестве хозяйки в Моултрэсси-Холле. Но вскоре эта молва утихла, и все стали говорить, что он уехал за границу для укрепления здоровья маленькой Алисы. Однако когда соседи вспомнили, какую ненависть и отвращение питали к папизму майор и его преподобие Ниимайя Солсгрейс, все единодушно согласились, что они могли ступить на католическую землю лишь в надежде обратить в свою веру самого папу римского. Поэтому большинство утвердилось в мнении, что они уехали в Новую Англию — тогдашнее убежище многих из тех, кого заставило покинуть Британию слишком живое участие в событиях недавнего прошлого или желание пользоваться неограниченной свободою совести.

Леди Певерил смутно подозревала, что Бриджнорт скрывается гораздо ближе. Образцовый порядок, который: поддерживался в Моултрэсси-Холле, казалось — отнюдь не к умалению заслуг домоправительницы госпожи Диккенс и другой челяди, — свидетельствовал о том, что хозяйский глаз близок и что всегда можно ожидать ревизии. Правда, ни слуги, ни стряпчий не отвечали на вопросы касательно местопребывания майора, но их таинственное молчание говорило больше, чем слова.

Спустя пять лет после отъезда Бриджнорта произошел странный случай. Сэр Джефри уехал на скачки в Честерфилд, а леди Певерил, любившая гулять по окрестностям одна или в сопровождении Элзмир и своего маленького сына, однажды вечером отправилась в одинокую хижину навестить женщину, заболевшую горячкой, судя по некоторым признакам — заразной. Леди Певерил никогда но позволяла соображениям подобного рода препятствовать «богоугодным благотворительным делам», но не хотела подвергать сына и экономку опасности, которой сама не боялась, надеясь, что знает средство ее избежать.

Леди Певерил вышла из замка поздно вечером; хижина оказалась дальше, чем она думала, а кроме того, что-то задержало ее у больной. Когда она собралась идти обратно по пустынным холмам и полянам, отделявшим хижину от замка, наступила ясная лунная ночь. Это но смущало леди Певерил, ибо местность была спокойной и безлюдной, дорога почти все время шла по ее владениям и к тому же ее провожал сын больной, мальчик лет пятнадцати. До замка было больше двух миль, но путь можно было значительно сократить, если идти по аллее через владения Моултрэсси. Выходя из дому, леди Певерил не пошла по этой дороге — не из-за нелепых слухов, утверждавших, будто там водятся привидения, а потому, что муж ее сердился, когда жители замка гуляли по местам, где можно было встретиться с обитателями Моултрэсси. Достойная леди, очевидно в благодарность за полную свободу, предоставленную ей в более важных семейных делах, взяла себе за правило никогда не противиться причудам и предрассудкам своего мужа — уступка, совершить которую мы искренне советуем всем нашим знакомым дамам, ибо просто удивительно, сколь неограниченную власть мужчины с радостью предоставляют прекрасному полу в обмен на разрешение спокойно и мирно предаваться своим излюбленным занятиям.

Аллея Добби [472] находилась в запретных пределах Моултрэсси-Холла, но леди Маргарет решила на этот раз пойти по ней, чтобы сократить дорогу домой. Однако когда крестьянский мальчик, который провожал ее, весело насвистывая, с садовым ножом в руках и в шапке набекрень, увидел, что она повернула к перелазу, где начиналась аллея Добби, он задрожал от страха и жалобно пролепетал:

— Не хотите туда, миледи, прошу вас, не ходите.

Заметив, что у мальчика стучат зубы, а сам он весь дрожит, леди Певерил вспомнила легенду о первом владельце имения Моултрэсси — пивоваре из Честерфилда, который умер от скуки, порожденной полнейшею праздностью (говорили даже, будто он сам лишил себя жизни), а ныне бродит по этой уединенной аллее со своим любимым безголовым псом. Надеяться на защиту провожатого, охваченного суеверным страхом, было совершенно безнадежно, и леди Певерил, не видя ни малейшей опасности, сочла жестоким тащить за собой пугливого мальчишку. Поэтому она дала ему серебряную монету и отпустила домой. Второе благодеяние, по-видимому, было даже приятнее первого, ибо не успела она положить кошелек обратно в карман, как услыхала громкий стук деревянных башмаков своего храброго провожатого, убегавшего в ту сторону, откуда они только что пришли.

Посмеявшись про себя над его пустыми страхами, леди Певерил перебралась через перелаз, и вскоре густые ветви высоких вязов, сплетавшихся сводом над старинною аллеей, совершенно закрыли от нее яркий свет луны. Картина располагала к мыслям серьезным и возвышенным, а слабый луч, мерцавший вдали в одном из окон Моултрэсси-Холла, придавал этим мыслям к тому же и оттенок глубокой меланхолии. Леди Певерил подумала о печальной судьбе семьи майора, о покойной миссис Бриджнорт, которая часто гуляла с нею по этой аллее и, будучи женщиной скромной и непритязательной, всегда изъявляла ей почтение и благодарность. Она вспомнила о разбитых надеждах миссис Бриджнорт, о ее безвременной кончине, об отчаянии ее мужа, добровольно обрекшего себя на изгнание, о неопределенной участи ее дочери-сиротки, к которой сама она, несмотря на долгую разлуку, все еще питала материнскую привязанность.

Погруженная в эти печальные размышления, она дошла до середины аллеи, как вдруг в неверном свете луны, пробивавшемся сквозь темный свод ветвей, перед нею возникли смутные очертания человеческой фигуры. Леди Певерил остановилась, но тотчас пошла дальше; из груди ее, быть может, вырвался испуганный вздох — дань суеверию тогдашних времен, по она тут же отбросила мысль о сверхъестественных явлениях, причин же бояться людей у нее не было. В худшем случае она могла встретить какого-нибудь браконьера, который сам постарался бы скрыться от ее взора. Итак, леди Певерил продолжала спокойно идти вперед и вскоре с удовольствием заметила, что человек, как она и ожидала, уступил ей дорогу и скрылся среди деревьев по левую сторону аллеи. Проходя мимо места, где недавно стоял этот ночной путник, леди Певерил подумала, что он должен быть где-то поблизости, и, несмотря на всю свою решительность, прибавила шагу, но так неосторожно, что наткнулась на сук, сломанный бурей и валявшийся поперек аллеи, громко вскрикнула и упала. Она еще больше испугалась, когда чья-то сильная рука помогла ей встать и знакомый, хотя и полузабытый, голос спросил:

— Это вы, леди Певерил?

— Да, — отвечала она, подавляя изумление и страх, — и, если слух меня не обманывает, я говорю с мистером Бриджнортом?

— Таково было мое имя, покуда угнетение не отняло его у меня.

Бриджнорт минуты две молча шел с нею рядом. Желая избавиться от охватившего ее замешательства и вместе с тем узнать о судьбе Алисы, леди Певерил спросила, как здоровье ее крестницы.

— О крестнице, сударыня, мне по известно ничего, ибо это — одно из тех слов, которые были введены для осквернения и извращения законов божиих, — отвечал майор. — Что же касается малютки, которая своим спасением от болезни и смерти обязана вам, миледи, то она благополучно здравствует, как уведомили меня лица, чьим попечениям она вверена, ибо сам я несколько времени ее не видел. Память о вашей доброте и испуг, вызванный вашим падением, побудили меня предстать перед вами в эту минуту и столь неожиданным образом, хотя во всех прочих отношениях это никак несовместимо с моею собственной безопасностью.

— С вашей безопасностью, майор Бриджнорт? Разве вам что-либо угрожает? — воскликнула леди Певерил.

— Стало быть, вам еще предстоит многое узнать, — отвечал майор Бриджнорт. — Завтра вы услышите, почему я не смею открыто появляться в моих собственных владениях и почему было бы неразумно открывать нынешнее место моего пребывания обитателям замка Мартиндейл.

— Мистер Бриджнорт, — проговорила леди Певерил, — в прежние времена вы были благоразумны и осторожны; надеюсь, вы не сделали никаких поспешных заключений, не позволили вовлечь себя в какие-либо дерзкие предприятия; надеюсь…

— Простите, что я перебиваю вас, сударыня, — сказал Бриджнорт. — Да, я поистине изменился, что и говорить; даже сердце в груди моей уже— не то. В те времена, о которых миледи считает уместным упомянуть, я был мирской человек, и все мои помыслы, все мои поступки, кроме внешнего соблюдения обрядов, были обращены к миру сему; я мало заботился об обязанностях христианина, чье самоотречение должно простираться настолько далеко, чтобы, отдавая все, он считал, что этого так же мало, как если б он не отдал ничего. И посему все помышления мои были о мирском — о прибавлении поля к полю и богатства к богатству; о том, чтобы поладить с обеими враждующими сторонами и приобрести друга здесь, не теряя друга там. Но господь покарал меня за отступничество, тем более непростительное, что я злоупотреблял именем веры как корыстолюбец, ослепленный служением мирской власти. Но я благодарю того, кто наконец вывел меня из земли египетской.

Пылкая вера нередко встречается и в наши дни, но человека, столь неожиданно и открыто признающегося в ней, мы, вероятно, сочли бы лицемером или безумцем. Впрочем, откровенно объяснять свои поступки мнениями, подобными тем, что высказал Бриджнорт, было совершенно в духе того времени. Мудрый Вейн, смелый и ловкий Гаррисон ничуть не скрывали, что их действия внушены таким именно образом мыслей. Вот почему речи майора Бриджнорта скорее опечалили, нежели удивили леди Певерил, и она вполне резонно заключила, что общество, в котором он с некоторых пор вращался, и обстоятельства его жизни раздули искру безумной экзальтации, не угасавшую в его сердце и всегда готовую вспыхнуть ярким пламенем. Последнее было тем более вероятно, что на майора, от природы подверженного меланхолии, судьба обрушила немало ударов, а ведь чем более терпеливо люди переносят эти удары, том сильнее разгорается их религиозный пыл.

— Надеюсь, ваш образ мыслей не навлек на вас ни подозрений, ни опасностей, — осторожно заметила леди Певерил.

— Подозрений, сударыня? — воскликнул майор. — Я называю вас сударыней, ибо сила привычки заставляет меня употребить один из тех пустых титулов, коими мы, скудельные сосуды, имеем обыкновение в гордыне своей величать друг друга. Я не только нахожусь под подозрением, нет, опасность, угрожающая мне, так велика, что если бы супруг ваш сейчас встретил меня здесь — меня, природного англичанина, стоящего на своей собственной земле, он, без сомнения, постарался бы принести меня в жертву римскому Молоху, который ныне рыщет повсюду в поисках жертв среди людей божиих.

— Ваши выражения удивляют меня, майор Бриджнорт, — сказала леди Певерил и, желая избавиться от его общества, быстро пошла вперед. Но майор тоже прибавил шагу и упорно следовал за нею.

— Ужели вам неизвестно, что Сатана сошел на землю, пылая злобою, ибо кратко будет его царствование? — сказал он. — Наследник английской короны — известный папист; и кто, кроме низкопоклонников и льстецов, осмелится утверждать, что человек, носящий ее ныне, с равной готовностью не склонился бы пред Римом, если б не боялся некоторых благородных мужей из палаты общин? Вы этому не верите; и все же во время своих уединенных ночных прогулок, размышляя о вашей доброте к живым и к мертвым, я возносил мольбы о том, чтобы мне дано было средство предостеречь вас, и вот — о чудо! — господь внял моим молитвам.

— Майор Бриджнорт, — сказала леди Певерил, — вы всегда отличались умеренностью, во всяком случае сравнительной умеренностью, и любили свою веру, не питая ненависти к чужой.

— Нет нужды вспоминать, каким я был, отравленный ядом горечи и опутанный греховными узами беззакония, — возразил он. — Я был тогда подобен Галлиону, который не заботился о вере. Я был привязан к земным благам, я дорожил мирскою славой и честью, помыслы мои устремлены были к земле, а если я порою и возносил их к небу, то это были холодные, пустые фарисейские умствовании; я не принес на алтарь ничего, кроме соломы и плевел. Господь, наказуя, взыскал меня своею милостью: я был лишен всего, чем дорожил на земле; моя мирская честь была у меня отнята; подобно изгнаннику, покинул я дом отцов своих, одинокий и несчастный, осмеянный, поруганный и обесчещенный. Но неисповедимы пути всевышнего. Сими средствами господь поставил меня поборником истины, готовым презреть свое земное существование ради торжества справедливости. Но не об этом хотел я говорить с вами. Вы спасли земную жизнь моему дитяти, так позвольте же мне спасти вас для вечного блаженства.

Леди Певерил молчала. Они приближались к месту, где аллея выходила на дорогу, или, вернее, на тропинку, которая вилась по неогороженному общинному лугу; по ней леди Певерил должна была идти до поворота к Мартиндейлскому парку. Теперь она думала только о том, как бы поскорее добраться до освещенного луною поля, и, желая избежать задержки, не стала отвечать Бриджнорту. Однако, когда они дошли до перекрестка, майор взял ее за руку и попросил — или, скорее, велел — остановиться. Леди Певерил повиновалась. Он указал на огромный старый дуб, который рос на вершине холма в том месте, где кончалась аллея и начиналось открытое поле. За аллеей ярко светила луна, и в потоке лучей, лившихся на могучее дерево, она ясно увидела, что одна сторона его разбита молнией.

— Помните ли, когда мы в последний раз смотрели с вами на это дерево? — спросил майор. — Я привез вашему мужу из Лондона охранную грамоту комитета, и, подъехав к этому самому месту, где мы сейчас стоим, я встретил вас и мою покойную Алису, а возле вас играли двое… двое моих любимых деток. Я соскочил с лошади. Для нее я был супругом, для них — отцом, для вас — желанным и уважаемым благодетелем. Что я теперь? — Он закрыл лицо рукою и в отчаянии застонал.

При виде такого горя из уст леди Певерил невольно вырвались слова утешения.

— Мистер Бриджнорт, — сказала она, — исповедуя и свято чтя свою веру, я не порицаю чужой и радуюсь, что вы нашли в вашей вере облегчение своих земных горестей. Но разве все христианские религии не учат нас скорбию смягчать сердца наши?

— Да, женщина, подобно тому, как молния, разбившая ствол сего дуба, смягчила его древесину, — сурово возразил ей Бриджнорт. — Нет, опаленное огнем дерево сподручнее для работы; иссохшее и ожесточенное сердце лучше всего выполнит долг, возлагаемый на него нынешним несчастным веком. Ни бог, ни люди не могут долее терпеть необузданное распутство развратников, глумление нечестивцев, презрение к божественным законам, нарушение прав человеческих. Время требует поборников справедливости и мстителей, и в них не будет недостатка.

— Я не отрицаю существования зла, — нехотя проговорила леди Певерил и снова пошла вперед. — Я также знаю — слава богу, по слухам, а не по наблюдениям — о безудержном распутстве нашего века. Но будем надеяться, что его можно искоренить без тех насильственных мер, на которые вы намекаете. Ведь они привели бы к бедствиям второй гражданской войны, а я надеюсь, что вы не помышляете о таких ужасных средствах.

— Они ужасны, но зато верны, — отвечал Бриджнорт. — Кровь пасхального агнца обратила в бегство карающего ангела; жертвы, принесенные на гумне Орны, остановили чуму. Огонь и меч — средства жестокие, но они очищают от скверны.

— Ах, майор Бриджнорт! — воскликнула леди Певерил. — Ужели вы, столь мудрый и умеренный в молодости, могли в преклонных летах усвоить образ мыслей и язык тех, кто, как вы сами убедились, привел себя и отечество наше на край гибели?

— Я не знаю, чем я был тогда, а вы не знаете, что я теперь, — начал было майор, но в эту минуту они вышли на ярко освещенное место, и он внезапно умолк, словно, почувствовав на себе взгляд собеседницы, решил смягчить свой голос и свои выражения.

Теперь, когда леди Певерил смогла ясно разглядеть майора, она убедилась, что он вооружен коротким мечом, а за поясом у него заткнуты пистолеты и кинжал — предосторожность, весьма неожиданная для человека, который прежде очень редко — и то лишь в торжественных случаях — носил легкую шпагу, хотя это и было принято среди джентльменов его круга. Кроме того, выражение лица его, казалось, было исполнено решимости, более суровой, чем обыкновенно; впрочем, оно всегда отличалось скорее мрачностью, нежели любезностью, и леди Певерил, не в силах подавить свои чувства, невольно проговорила:

— Да, майор Бриджнорт, вы и в самом деле переменились.

— Вы видите лишь внешнюю оболочку человека, — возразил он, — внутренняя же перемена еще глубже. Но не о себе хотел я говорить с вами. Я уже сказал, что, коль скоро вы спасли дочь мою от мрака могилы, я хотел бы охранить вашего сына от мрака еще более непроницаемого, который, боюсь, облег все пути отца его.

— Я не могу слушать таких слов о сэре Джефри, — отвечала леди Певерил, — и должна теперь проститься с вами; а когда мы снова встретимся при более благоприятном случае, я выслушаю ваши советы насчет Джулиана, хотя, быть может, и не последую им.

— Возможно, что этот случай никогда не наступит, — сказал Бриджнорт. — Время истекает, вечность приближается. Выслушайте меня! Говорят, вы намерены послать юного Джулиана на этот кровавый остров и поручить его воспитание вашей родственнице, жестокосердной убийце человека, более достойного жить в памяти людей, нежели любой из ее прославленных предков. Таковы слухи. Справедливы ли они?

— Я не осуждаю вас за неприязнь к моей кузине Дерби, мистер Бриджнорт, — проговорила леди Певерил. — Равным образом я не оправдываю ее опрометчивых поступков. Несмотря на это, мы думаем, что в ее доме Джулиан сможет совместно с молодым графом Дерби приобрести образование и манеры, приличествующие его положению.

— Вместе с проклятием неба и благословением папы римского, — сказал Бриджнорт. — Неужто вы, сударыня, столь прозорливая в делах житейских, неужто вы так слепы, что не видите, с какой чудовищною быстротой Рим вновь утверждает власть свою в нашей стране, некогда ценнейшей жемчужине в его беззаконной тиаре? Стариков совращают золотом, молодых — наслаждениями, слабых духом — лестью, трусов — страхом, а храбрых — честолюбием. Тысячи приманок на любой вкус, и в каждой приманке скрыт все тот же смертоносный крючок.

— Я знаю, что моя кузина — католичка [473], — отвечала леди Певерил, — но сын ее, согласно воле своего покойного отца, воспитан в правилах англиканской церкви.

— Можно ли ожидать, что женщина, которая не страшится проливать кровь праведников ни на поле битвы, ни на эшафоте, станет блюсти святость своего обещания, если ее вера предписывает ей его нарушить? А если она даже сдержит свое слово, разве сыну вашему будет лучше оттого, что он погрязнет в болоте вместе со своим отцом? Разве ваши епископальные догматы не тот же папизм? Вся разница лишь в том, что вы поставили на место папы земного тирана и заменили искаженной обедней на английском языке мессу, которую предшественники ваши читали по-латыни. Но зачем я говорю об этих предметах с женщиной, которая, имея глаза и уши, не может увидеть, услышать и уразуметь того, что одно лишь достойно быть увиденным, услышанным и понятым? Как жаль, что существо столь прекрасное и доброе обречено на слепоту, глухоту и неведение, как и все преходящее на земле!

— Мы не согласимся с вами в этом предмете, — сказала леди Неверил, которая по-прежнему стремилась закончить эту странную беседу, впрочем, едва ли понимая, что именно внушает ей опасения. — Итак, прощайте.

— Останьтесь на минуту, — отвечал он, снова взяв ее за руку. — Я остановил бы вас, если бы увидел, что вы устремляетесь к краю пропасти, так позвольте же мне отвратить от вас опасность еще более грозную. Как мне подействовать на ваш неверующий ум? Должен ли я говорить вам, что долг крови, пролитой кровавым родом Дерби, еще не оплачен? Ужели вы пошлете своего сына к тем, с кого он будет взыскан?

— Вы напрасно пугаете меня, мистер. Бриджнорт, — возразила леди Певерил. — Как можно еще наказать графиню, если вина за поступок, который я уже назвала опрометчивым, давно искуплена?

— Вы ошибаетесь, — сурово отвечал он. — Неужто вы думаете, что ничтожной суммой денег, растраченных беспутным Карлом, можно расплатиться за смерть такого человека, как Кристиан, человека, равно любезного и земле и небу? Нет, не такою ценой искупается кровь праведников! Каждый час промедления умножает проценты страшного долга, который однажды будет взыскан с этой кровожадной женщины.

В это время на дороге, где происходил этот необычайный разговор, послышался далекий топот копыт. Бриджнорт с минуту прислушивался, после чего сказал:

— Забудьте, что вы меня видели, не называйте моего имени даже самому близкому и любимому человеку; запечатлейте мои советы в сердце, воспользуйтесь ими, и благо будет вам.

С этими словами он повернулся, пролез через отверстие в изгороди и скрылся в своем собственном лесу.

Топот коней, галопом скакавших по дороге, теперь раздавался совсем близко, и леди Певерил увидела нескольких всадников, чьи силуэты смутно вырисовывались на пригорке, перед которым она стояла. Всадники также ее заметили, и двое из них поскакали вперед с криком: «Стой! Кто идет?» Тот, кто был впереди, однако же сразу воскликнул: «Клянусь богом, да ведь это ее милость!» — и в ту же минуту леди Певерил узнала в нем одного из своих слуг. В следующую минуту к ней подъехал сэр Джефри со словами:

— Это ты, Маргарет? Почему ты в такой поздний час бродишь так далеко от дома?

Леди Певерил сказала, что ходила навестить больную, по не сочла нужным упомянуть о встрече с майором Бриджнортом, быть может, опасаясь, что муж ее будет недоволен этим происшествием,

— Благотворительность — дело доброе и похвальное, — промолвил сэр Джефри, — но должен сказать, что тебе не пристало, словно знахарке, бежать к любой старухе, у которой начались колики; а особливо ночью, когда в округе так неспокойно.

— Очень жаль, — отвечала леди Певерил, — но для меня это новость.

— Новость? — повторил сэр Джефри. — Дело в том, что круглоголовые вступили в новый заговор — почище, чем заговор Веннера [474], и как бы ты думала, кто в нем замешан? Наш сосед Бриджнорт! Его везде ищут, и даю тебе слово, что, если его поймают, он расплатится и за старое.

— В таком случае я надеюсь, что его не найдут, — заметила леди Певерил.

— Вот как? — удивился сэр Джефри. — Ну, а я надеюсь, что найдут непременно, а уж если нет, то не по моей вине, потому что я сейчас еду в Моултрэсси и, как велит мне долг, учиню там строгий обыск. Я не допущу, чтобы изменники и мятежники выкопали себе нору так близко от замка Мартиндейл, и пусть они это запомнят. А вам, сударыня, придется на этот раз обойтись без дамского седла. Сейчас же садитесь на лошадь позади Сондерса, который, как бывало прежде, благополучно доставит вас домой.

Леди Певерил молча повиновалась; по правде говоря, она была так смущена услышанной новостью, что боялась, как бы голос не выдал ее волнения.

Приехав с конюхом в замок, леди Певерил в сильном беспокойстве ожидала возвращения своего супруга. Наконец он воротился — к величайшему ее удовольствию, без пленников. Теперь он никуда не спешил и смог подробнее рассказать ей, что в Честерфилд прибыл от двора курьер с известием о восстании, замышляемом старыми приверженцами республики, особенно военными, и что Бриджнорт — один из главных заговорщиков — будто бы скрывается в Дербишире.

Скоро слухи о заговоре замерли, как и другие слухи тех времен. Предписания об аресте заговорщиков были отменены, но о майоре Бриджнорте больше ничего не было слышно, хотя он, подобно многим, также находившимся под подозрением, мог, по всей вероятности, спокойно ВЫЙТИ ИЗ своего убежища.

Около этого же времени леди Певерил, горько плача, рассталась со своим сыном Джулианом, которого, как давно уже было задумано, послали на остров Мэн, дабы он получил там образование вместе с молодым графом Дерби. Правда, у леди Певерил порою мелькало воспоминание о предостережениях Бриджнорта, но его вытесняли мысли о преимуществах, которые покровительство графини Дерби сулило юноше.

План этот оказался во всех отношениях удачным, и когда Джулиан навещал отчий дом, леди Певерил с радостью замечала, что с каждым годом внешность и манеры его совершенствуются, что он страстно желает приобрести основательные познания и постепенно становится храбрым и обходительным юношей. Вместе с молодым графом Джулиан некоторое время путешествовал поЕвропе. Ото было тем более необходимо, что после бегства на остров Мэн в 1660 году графиня ни разу не посетила Лондон и не была при дворе Карла, предпочитая гордое одиночество в своих владениях.

Последнее обстоятельство в какой-то мере ограничило образование обоих юношей, в остальном настолько блестящее, какое только могли дать им лучшие наставники; однако, хотя молодой граф был гораздо легкомысленнее и ветренее Джулиана, оба в равной мере воспользовались предоставленными им возможностями. Леди Дерби строго запретила сыну, только что вернувшемуся из Европы, являться ко двору Карла. Однако, уже достигнув совершеннолетия, он не счел нужным ей в этом повиноваться и провел некоторое время в Лондоне, насладившись Удовольствиями тамошнего веселого двора со всем пылом молодого человека, воспитанного в относительном уединении.

Чтобы умилостивить графиню, разгневанную нарушением своего запрета (ибо он по-прежнему питал к ней глубочайшее уважение, в котором был воспитан), лорд Дерби согласился продолжительное время провести с матерью на ее любимом острове, почти совершенно предоставив ей управление оным.

Пока друг его оставался в Лондоне, Джулиан Певерил большей частью жил в замке Мартиндейл, а в ту пору, к коей, спустя много лет, так сказать, per saltum [475], подошло наше повествование, оба они гостили в замке Рашин на древнем острове Мэн.

Глава XI

И остров Мэн не вспоминают те,

Кто бороздит моря.

Коллинз
В середине семнадцатого века остров Мэн был далеко не таким, каким мы знаем его теперь. Достоинства этого убежища от житейских бурь еще не были открыты, а местное население состояло из людей довольно заурядных. На острове не встречалось ни щеголей, сброшенных фортуною со своих одноколок, ни ловких мошенников и обманутых ими простаков, ни разочарованных спекуляторов, пи разорившихся рудоискателей — словом, никого, с кем стоило бы поговорить. Все общество исчерпывалось аборигенами и несколькими заезжими купцами, торговавшими контрабандой. Развлечения были редки и однообразны, и молодому графу вскоре наскучили его владения. Сами островитяне тоже стали слишком мудрыми для счастья и утратили вкус к безобидным и несколько ребяческим играм, которыми забавлялись их простодушные предки. В день первого мая теперь уж больше не происходили шуточные состязания между уходящей королевой Зимой и наступающей Весною; слушатели не приветствовали ни приятную музыку свиты последней, ни режущие ухо звуки, которыми шумно требовала к себе внимания первая. На рождество уже более не раздавался нестройный звон церковных колоколов. Никто не преследовал и не убивал королька — птицу, охота на которую составляла прежде любимую забаву в сочельник. Партийные раздоры лишили этих простодушных людей доброго нрава, оставив в неприкосновенности их невежество. Даже скачки, которыми обычно увлекаются люди всех званий и сословий, теперь больше не устраивались, ибо никто ими не интересовался. Каждый из представителей дворянства, раздираемого неведомыми доселе распрями, почитал ниже своего достоинства наслаждаться теми увеселениями, коим предавались сторонники противоположной клики. Все с болью в сердце вспоминали о прошедших днях, когда повсюду царил мир, когда граф Дерби, ныне зверски умерщвленный, собственноручно вручал призы, а казненный мстительной рукою Кристиан на радость толпе подавал знак к открытию конных ристалищ.


Джулиан сидел в нише окна старинного замка и, скрестив руки и погрузившись в глубокое раздумье, созерцал бескрайний простор океана, катившего свои волны к подножию утеса, на котором возвышалось это древнее строение. Граф, охваченный неодолимою скукой, то заглядывал в Гомера, то принимался насвистывать, качаться на стуле или ходить из угла в угол, пока наконец внимание этого молодого человека не привлекло безмятежное спокойствие его товарища.

— Повелитель мужей? — промолвил он, повторяя излюбленный эпитет, которым Гомер характеризует Агамемнона. — Надеюсь, что у Агамемнона была должность более веселая, чем должность повелителя мужей на Мэне. Великий философ Джулиан, неужто тебя не пробудит даже плоская шутка, касающаяся моего собственного королевского достоинства?

— Желал бы я, чтобы вы более походили на короля острова Мэн, — отвечал Джулиан, пробудившись от своей задумчивости, — тогда вам не было бы так скучно в ваших владениях.

— Как! Свергнуть с трона эту августейшую Семирамиду — мою матушку, которая с таким удовольствием играет роль королевы, словно она настоящая государыня? Удивляюсь, как ты можешь давать мне подобные советы, — возразил молодой лорд.

— Вы отлично знаете, что ваша матушка была бы счастлива, если б вы хоть сколько-нибудь интересовались делами острова, дорогой мой Дерби.

— Да, разумеется, она позволила бы мне называться королем, но пожелала бы стать вице-королевой и властвовать надо мною. Заставив меня променять столь любезную мне праздность на королевские труды и заботы, она всего лишь приобрела бы еще одного подданного. Нет, Джулиан, она почитает властью право вершить дела этих несчастных островитян, а почитая это властью, находит в сем удовольствие. Я не стану вмешиваться, разве только ей снова вздумается созвать верховный суд. Мне нечем будет заплатить вторичный штраф брату моему — королю Карлу. Впрочем, я забыл что это — ваше больное место.

— Во всяком случае, это больное место вашей матушки, и я не понимаю, для чего вы об этом говорите, — отвечал Джулиан.

— Что ж, я не питаю предубеждения к этому несчастному Кристиану и даже уважаю его память, хоть и не имею на то столько причин, сколько вы, — сказал граф Дерби. — Я помню, как его вели на казнь. Тогда меня в первый раз в жизни освободили от занятий, и я искренне желал бы, чтобы моя радость по этому поводу была связана с какой-либо другою причиной.

— А я предпочел бы, чтобы вы говорили о каком-нибудь другом предмете, милорд, — отозвался Джулиан.

— Вот так всегда, — отвечал граф. — Стоит мне упомянуть о предмете, который заставляет вас встряхнуться и согревает вашу кровь, холодную как кровь водяного — пользуясь сравнением, употребляемым жителями этого благословенного острова, — как вы заставляете меня переменить разговор. Так о чем же нам говорить? О Джулиан, если бы вы не уехали и не погребли себя заживо в замках и пещерах графства Дерби, у нас не было бы недостатка в восхитительных темах. Взять хотя бы театры — труппу короля и труппу герцога. Заведение Людовика по сравнению с ними просто ничто. Или Ринг в парке — он затмевает даже Корсо в Неаполе; или, наконец, красавицы, которые затмили весь свет!

— Я охотно послушаю ваши рассказы об этих предметах, милорд, — отозвался Джулиан. — Они для меня тем любопытнее, что я очень мало знаю о Лондоне.

— Хорошо, друг мой, но с чего мне начать? С остроумия Бакингема, Сэдли и Этериджа, с любезности Гарри Джермина, с обходительности герцога Монмута или с очарования Гамильтон, герцогини Ричмонд, с привлекательности Роксаланы или с находчивости госпожи Неллгг?

— А что вы скажете насчет обворожительной леди Синтии? — спросил Джулиан.

— Клянусь честью, следуя вашему мудрому примеру, я хотел оставить ее для себя, — отвечал граф, — но раз уж вы меня спросили, я должен признаться, что мне нечего о ней сказать; да только я вспоминаю ее во сто крат чаще, нежели всех прочих красавиц, которых я упомянул. А между тем она уступает в красоте самой невзрачной из этих придворных прелестниц, а в остроумии — самой тупой из них, или — что чрезвычайно важно — одета она так же не по моде, как любая скромница. Не знаю, чем она свела меня с ума, разве тем, что она капризнее всех женщин на свете.

— Мне кажется, это но слишком блестящая рекомендация, — заметил Джулиан.

— Не слишком блестящая? И после этого вы называете себя рыболовом? — отвечал граф. — Что, по-вашему, лучше — поймать жалкого сонного пескаря, которого вытаскивают на берег, просто натянув леску, подобно тому как здешние рыбаки тянут на бечеве свои лодки, или вытащить живого лосося, от которого трещит удилище, свистит леса, который потешит вас тысячью хитрых уловок, помучит надеждой и страхом и, задыхаясь, ляжет на берег лишь после того, как вы выказали невероятную ловкость, терпение и проворство? Впрочем, я вижу, что вы намерены пойти удить рыбу на свой собственный лад. Расшитый камзол сменяется серою курткой — яркие цвета отпугивают рыбу в тихих водах острова Мэн, зато в Лондоне без блестящей приманки вы мало что выудите. Итак, вы отправляетесь? Что ж, желаю удачи. Я предпочитаю лодку — море и ветер надежнее того течения, в которое вы вошли.

— Вы научились так ловко шутить в Лондоне, милорд, — возразил Джулиан. — Но если леди Синтия разделяет мое мнение, вам придется раскаяться. До свидания; желаю вам приятно провести время.

На этом молодые люди расстались; граф отправился в свою увеселительную поездку, а Джулиан, как и предсказывал его друг, переоделся в костюм для рыбной ловли. Шляпа с перьями сменилась серой суконного шапкой, расшитый галунами плащ и камзол — простой курткой и панталонами того же цвета; с удочкой в руках и с плетеной корзинкой за плечами, молодой Певерил оседлал Фею, красивую мэнскую лошадку, и рысью поскакал к одной из Живописных речек, которые, спускаясь с гор Кёрк-Мэрлаг, впадают в море.

Добравшись до места, где он намеревался заняться Рыбною ловлей, Джулиан пустил лошадь пастись. Привыкнув как собака следовать за хозяином, Фея, наскучив щипать траву в долине, где вилась речка, порою с видом любительницы рыбной ловли приближалась к Джулиану и глазела на трепещущих форелей, которых тот вытаскивал на берег. Однако хозяин Феи в этот день выказал мало терпения, столь необходимого искусному рыболову, и пренебрег советом старика Исаака Уолтона, который рекомендует забрасывать удочку в реку дюйм за дюймом.

Правда, Джулиан опытным глазом рыболова выбирал излюбленные форелью места, где вода, искрясь и пенясь, разбивалась о камни, или, вырвавшись из омута, спокойно текла под нависшим берегом, или же, миновав заводь, небольшими каскадами падала с уступов. Благодаря столь искусному выбору мест для ужения корзина рыболова скоро наполнилась и могла служить доказательством, что занятие это — не просто предлог; тогда Джулиан быстро пошел вверх по течению, то и дело закидывая удочку на случай, если кто-нибудь заметит его с близлежащих холмов.

Речка протекала по небольшой каменистой, но зеленой долине; местность эта была весьма уединенной, хотя слегка протоптанная тропинка говорила о том, что она не совсем необитаема. Продолжая идти по правому берегу речки, Джулиан скоро достиг заросшего густою травой заливного луга, который спускался к самой воде. Вдали на небольшом пригорке стоял старинный, весьма необыкновенного вида дом; со склонов террасами спускался сад, а рядом виднелось возделанное поле. Некогда здесь находилась датская или норвежская крепость, названная Черным Фортом по цвету огромной, поросшей вереском горы, — возвышаясь позади крепости, она ограничивала с одной стороны долину, и в ней скрывался источник, из которого вытекала речка. Но древние стены, сложенные сухою кладкой, давно развалились, и из камня был построен стоявший теперь на этом месте дом — видимо, порожденный фантазией какой-то духовной особы шестнадцатого века, о чем можно было судить по узким, облицованным камнем окошкам, едва пропускавшим свет, а также по нескольким поддерживающим фасад мощным столбам, или колоннам, в которых находились ниши для статуй. Статуи эти кто-то старательно уничтожил, и вместо них в нишах стояли горшки с цветами, колонны же были затейливо украшены различными вьющимися растениями. Сад тоже содержался в образцовом порядке, и, хотя место было весьма уединенным, во всем замечалось попечение об удобстве и даже об изяществе, в то время совершенно не свойственных жилищам островитян.

Джулиан чрезвычайно осторожно приблизился к низкому готическому портику, защищавшему вход от ветров, которым дом был открыт вследствие своего расположения, и, подобно колоннам, также заросшему плющом и другими вьющимися растениями. Он с большою опаской потянул заменявшее дверной молоток железное кольцо — когда за него дергали, оно заставляло дребезжать зазубренный железный брусок, на котором было подвешено.

Некоторое время никто не отвечал; дом казался совершенно необитаемым. Наконец Джулиан, потеряв терпение, попытался отворить дверь, что ему легко удалось, ибо она запиралась только одною щеколдой. Он прошел маленькую прихожую с низким сводчатым потолком, в конце которой была лестница, отворил дверь в летнюю залу, отделанную черным дубом; всю ее обстановку составляли столы и обитые кожей стулья из этого же дерева. Комната была мрачная — одно из упомянутых нами облицованных камнем решетчатых окошек, к тому же прикрытое длинными гирляндами плюща, пропускало лишь слабый свет.

Над каминного полкой, сделанной из того же черного дуба, которым были обшиты стены, висело единственное украшение залы — портрет офицера в военном уборе времен гражданской войны. Зеленый камзол, тогдашний национальный костюм жителей острова Мэн, выпущенный поверх лат узкий отложной воротник, оранжевый шарф, а главное, коротко остриженные волосы ясно показывали, к которой из великих партий этот офицер принадлежал. Правая рука его покоилась на эфесе сабли, а в левой была небольшая библия с надписью «In hoc signo» [476]. Бледное продолговатое лицо с прекрасными, как у женщины, синими глазами нельзя было назвать неприятным; скорее это были черты, при взгляде на которые мы неизменно заключаем, что перед нами человек, много страдавший и исполненный глубокой грусти. Джулиан Певерил, без сомнения, хорошо знал этот портрет, ибо, окинув его долгим взглядом, он невольно пробормотал: «Чего бы не отдал я за то, чтоб этот человек либо никогда не родился на свет, либо жил и поныне!»

— Что это значит? — вскричала женщина, которая вошла в комнату, когда он произносил эти слова. — Вы здесь, мистер Певерил, несмотря на все мои предостережения? Вы здесь, в доме, где нет хозяев, и к тому же разговариваете сами с собой!:

— Да, мисс Дебора, — отвечал Певерил, — как видите, я снова здесь, вопреки всем запретам и опасностям. Где Алиса?

— Там, где вы ее никогда не увидите, мистер Джулиан; уж будьте уверены, — отвечала Дебора, ибо это был не кто иной, как наша почтенная гувернантка. Опустившись в одно из больших кожаных кресел, она, словно знатная дама, принялась обмахиваться носовым платком и сетовать на жару.

Дебора (чье платье свидетельствовало о том, что положение ее значительно изменилось к лучшему, тогда как наружность хранила менее благоприятные следы пронесшихся над ее головою двадцати лет) по своему образу мыслей и манерам осталась почти такой же, как в те дни, когда она ссорилась с экономкой Элзмир в замке Мартиндейл, словом, столь же своенравной, упрямой и кокетливой, хотя и не злой женщиной. На вид ее можно было принять за даму из хорошего общества. Судя по строгому покрою одноцветного платья, она принадлежала к одной из сект, осуждающих чрезмерную пышность одежды; однако никакие правила, будь то даже в монастыре или в обществе квакеров, не могут помешать кокетству, если женщина хочет показать, что она еще сохранила некоторое право на внимание к своей особе. Весь костюм Деборы был рассчитай на то, чтобы возможно лучше оттенить миловидность женщины, лицо которой выражало непринужденность и доброту и которая утверждала, будто ей всего тридцать пять лет, хотя на самом деле была лет на двенадцать — пятнадцать старше.

Джулиан принужден был вытерпеть все ее утомительные и нелепые причуды, со скукою ожидая, пока она почистит свои перышки — откинет локоны на затылок, снова зачешет их на лоб, вдохнет из маленького флакончика нюхательную соль, закроет глаза, как умирающая курица, закатит их на лоб, словно утка во время грозы, и, наконец, истощив все свои minauderies [477], удостоит начать беседу.

— Эти прогулки сведут меня в могилу, — сказала она, — и все по вашей милости, мистер Джулиан: ведь если б миссис Кристиан узнала, что вы изволите посещать ее племянницу, ручаюсь, что нам с мисс Алисой скоро пришлось бы искать себе другое жилище.

— Полно, мисс Дебора, развеселитесь, — отвечал Джулиан, — посудите сами: не вы ли причина нашей дружбы?

Не вы ли в первый же день, когда я шел по этой долине со своею удочкой, сказали мне, что были моей няней, а Алиса — подругой моих детских игр? И разве не естественно, что я постарался как можно чаще видеть двух столь любезных мне особ?

— Все так, — подтвердила Дебора, — но я не просила, чтобы вы в пас влюблялись и делали предложение Алисе или мне.

— Должен отдать вам справедливость, Дебора, вы и вправду никогда об этом не просили, но что из того? Такие дела случаются сами собой. Я уверен, что вы пятьдесят раз слышали подобные предложения именно тогда, когда меньше всего их ожидали.

— Фи! Как вам не стыдно, мистер Джулиан, — сказала Дебора, — позвольте вам заметить, что я всегда вела себя так, что лучшие молодые люди не раз задумались бы, что и как сказать, прежде чем явиться ко мне с подобными предложениями.

— Разумеется, мисс Дебора, — продолжал Джулиан, — но ведь не все обладают вашим благоразумием. Притом Алиса Бриджнорт — ребенок, совершенный ребенок, а ведь известно, что маленьким девочкам делают предложение только в шутку. Полно, я знаю, что вы меня простите. Ведь добрее вас нет женщины в целом свете, и вы же сами тысячу раз говорили, что мы созданы друг для друга.

— Нет, мистер Певерил! Пет, нет и нет! — вскричала Дебора. — Быть может, я сказала, что хорошо бы соединить ваши имения, и, разумеется, коль скоро мои предки испокон веков были йоменами на земле Певерила Пика, мне вполне естественно желать, чтобы эти земли снова обнесли одною изгородью, и, конечно, это могло бы случиться, если б вы женились на Алисе Бриджнорт. Но ведь на свете есть еще рыцарь, ваш батюшка, и миледи, ваша матушка, а потом отец Алисы, помешанный на своей вере, да ее тетка, в вечном трауре по несчастном полковнике Кристиане, и, наконец, еще графиня Дерби, которая расплатится со всеми нами одною монетой, если нам вздумается поступать против ее воли. А кроме всего прочего, вы нарушили обещание, которое дали мисс Алисе, и теперь между нами все кончено, и я думаю, что так тому и следует быть. И мне наверняка давно уже пора было догадаться об этом самой, не дожидаясь напоминаний такого ребенка, как Алиса. Но я слишком добра…

Нет на земле льстеца, равного влюбленному, который хочет добиться своей цели.

— Вы — самое доброе и милое существо на свете, Дебора. Но вы еще не видели колечка, которое я привез вам из Парижа. Нет, я сам надену его на ваш пальчик — ведь я ваш воспитанник, которого вы так любили и о котором так заботились!

Изображая галантного кавалера, он не без труда надел золотое колечко на толстый палец Деборы Дебоич. Дебора принадлежала к тому разряду людей, который часто встречается среди простолюдинов как высшего, так и низшего звания. Люди эти, которых нельзя в полном смысле слова назвать взяточниками и мздоимцами, однако же не совсем равнодушны к подачкам, вследствие чего их — хотя они, быть может, сами того не сознают — можно склонить к нарушению долга мелочными знаками внимания, небольшими подарками и пошлыми комплиментами. Дебора долго вертела кольцо на пальце и наконец прошептала:

— Право, мистер Певерил, вам ни в чем нельзя отказать, ведь молодые люди всегда так упрямы! И потому я вам скажу, что мисс Алиса только что воротилась из Кёрк Трох и вместе со мною вошла в дом.

— Почему же вы мне раньше об этом не сказали? — спросил Джулиан, вскакивая с места. — Где, где она?

— Лучше спросите, почему я говорю вам об этом теперь, мистер Джулиан, — отвечала Дебора, — ибо, уверяю вас, она мне это запретила, и я бы вам ничего не сказала, если б не ваш жалостный вид; но только видеться с вами она не хочет, и меня утешает единственно то, что она сидит в своей спальне, за крепко запертой дубовой дверью. А чтоб я ее обманула — уверяю вас, что дерзкая шалунья иначе это не назовет, — так это никак невозможно.

— Не говорите таких слов, Дебора; пойдите, попробуйте, умолите ее меня выслушать, скажите ей, что у меня была тысяча причин ослушаться ее приказа, скажите, что я надеюсь преодолеть все препятствия в замке Мартиндейл.

— Нет, говорю вам, что все будет напрасно, — отвечала гувернантка. — Когда я увидела в прихожей вашу шапку и удочку и сказала: «Он опять здесь», она тотчас взбежала по лестнице, словно молодая лань, и не успела я ее остановить, как уже повернулся ключ в замке и загремела задвижка. Удивляюсь, как вы ничего не слышали.

— Это потому, что я увалень и ротозей и не умею пользоваться теми драгоценными мгновениями, которые моя злосчастная судьба так редко мне дарит. Ну что ж, скажите ей — я ухожу… ухожу навсегда и отправляюсь в такие края, что она уже больше обо мне не услышит, что никто больше не услышит обо мне!

— О господи! — воскликнула Дебора. — Вы только послушайте его речи! Да что же станется с сэром Джефри, и с вашей матушкой, и со мною, и с графиней, если вы уедете так далеко? И что станется с бедною Алисой? Ведь я готова присягнуть, что она любит вас больше, чем признается, и частенько сидит и смотрит на дорогу, по которой вы ходите на речку, и каждое утро спрашивает меня, хороша ли нынче погода для рыбной ловли. А пока вы ездили на континент, она, можно сказать, ни разу не улыбнулась, разве только, когда получила два прекрасных длинных письма про чужие страны.

— Дружба, мисс Дебора, всего лишь дружба — спокойное, холодное воспоминание о человеке, который с вашего любезного согласия изредка нарушал ваше одиночество рассказами о свете. Правда, однажды я подумал… Но теперь все кончено… Прощайте.

С этими словами Джулиан закрыл лицо одной рукою, протянув другую в знак прощания мисс Деббич, доброе сердце которой не могло вынести его горя.

— Зачем вы так торопитесь? — сказала она. — Я снова поднимусь наверх, расскажу ей про вас и приведу ее сюда, если это будет в моих силах.

Произнося эту речь, она вышла из комнаты и взбежала вверх по лестнице.

Между тем Джулиан Певерил в большом волнении шагал по зале, ожидая успеха посредничества Деборы, которая отсутствовала достаточно долго, чтобы мы успели воротиться назад и вкратце изложить обстоятельства, приведшие его к настоящему положению.

Глава XII

Увы! Я никогда еще не слышал

И не читал — в истории ли, в сказке ль, -

Чтоб гладким был путь истинной любви.

«Сон в летнюю ночь» [478]
Знаменитый отрывок, который мы предпослали этой главе, подобно большей части замечаний того же автора, основан на действительности. В то время, когда любовь зарождается впервые и когда она особенно сильна, редко можно ожидать счастливого ее исхода. Искусственное устройство общества ставит ранним женитьбам множество сложных препятствий, и эти преграды часто оказываются непреодолимыми. Поэтому мало найдется людей, которые бы втайне не вспоминали какую-нибудь пору своей юности, когда искреннее молодое чувство было отвергнуто, обмануто или подавлено неблагоприятными обстоятельствами. Эти маленькие интимные эпизоды прошлого оставляют в каждом сердце отпечаток романтики, не позволяя нам даже в летах зрелых и среди забот равнодушно внимать рассказу об истинной любви.

Джулиан Певерил обратил свои чувства на такой предмет, что не мог не столкнуться со множеством помех, обыкновенно возникающих перед молодыми влюбленными. Впрочем, это было вполне естественно. Дебора Деббич случайно встретила сына своей первой хозяйки, своего первого воспитанника, когда он ловил рыбу в упомянутой нами речке, которая протекала по долине, где она жила с Алисою Бриджнорт. Любопытная гувернантка скоро узнала, кто этот юноша, и, кроме того что прониклась к нему тем живым интересом, который женщины ее звания обыкновенно испытывают к своим бывшим воспитанникам, еще и обрадовалась случаю поговорить о сэре Джефри, его супруге, а порою и о лесничем Лансе Утреме.

Конечно, желание отвечать на ее расспросы едва ли заставило бы Джулиана еще раз посетить уединенную долину, но Дебора была не одна. С нею вместе жила прелестная девушка, выросшая в уединении, воспитанная в скромности и непритязательности, которым уединение благоприятствует, но любознательная и живая; улыбаясь от радости, она жадно слушала рассказы юного рыболова, принесенные им из замка или из города.

Джулиан лишь изредка наведывался в Черный Форт — тут уж Дебора выказала достаточно благоразумия, а быть может, она просто боялась потерять место, в случае если тайна раскроется. Впрочем, она надеялась на сильную, глубоко укоренившуюся, доходившую чуть ли не до суеверия уверенность майора Бриджнорта, что здоровье его дочери зависит исключительно от попечений женщины, которая научилась у леди Певерил лечить больных, подверженных его семейному недугу. Эту уверенность гувернантка старательно поддерживала, пускаясь на все доступные ее простой душе хитрости, и в разговоре о здоровье своей воспитанницы всегда загадочно намекала на некие таинственные правила, необходимые для того, чтобы сохранить его в теперешнем благоприятном состоянии. Этой уловкой она добилась позволения жить вместе с Алисой в Черном Форте совершенно независимо — майор Бриджнорт сначала хотел, чтобы его дочь и гувернантка оставались под одною крышей с невесткой его покойной жены, вдовой несчастного полковника Кристиана. Но эта дама преждевременно состарилась от горя, и когда майор Бриджнорт ненадолго посетил остров, его легко было убедить, что дом ее в Кёрк Трох — слишком мрачное жилище для его дочери. Дебора, горевшая желанием жить независимо, постаралась утвердить своего хозяина в этом мнении, внушив ему тревогу за здоровье Алисы. Дом в Кёрк Трох, говорила она, со всех сторон открыт шотландским ветрам, которые должны быть очень холодны, ибо дуют из тех краев, где даже в разгар лета не тает снег. Словом, она убедила майора и водворилась полною хозяйкой а Черном Форте, который, как в Кёрк Трох, некогда принадлежал Кристиану, а теперь — его вдове.

Правда, гувернантке было приказано время от времени наведываться со своею воспитанницей в Кёрк Трох и считать себя под надзором и опекою миссис Кристиан. Ото подчиненное положение Дебора старалась ослабить тем, что позволяла себе все возможные вольности, без сомнения, движимая тем же духом независимости, который в замке Мартиндейл побуждал ее отвергать советы почтенной Элзмир.

Именно эта благородная склонность противиться надзору заставила гувернантку потихоньку приобщить Алису искусствам, на которые суровый дух пуритан непременно наложил бы запрет. Она осмелилась учить свою воспитанницу музыке и даже танцам, и портрет сурового полковника Кристиана дрожал на стене, когда грациозная, как сильфида, Алиса и дородная Дебора проделывали французские chaussees и borees [479] под звуки маленькой скрипочки, визжавшей под смычком мосье де Пигаля — полуконтрабандиста-полутанцмейстера. Слух об этих богомерзких занятиях достиг ушей вдовы полковника, которая уведомила о них Бриджнорта, чей внезапный приезд на остров доказывал, сколь важной почитал он эту весть. Если бы Дебора выказала слабость, это был бы последний час ее правления. Но она отступила в свою крепость.

— Танцы, — пояснила она, — есть правильное, размеряемое музыкой упражнение, и разум подсказывает, что оно весьма полезно для особы деликатного сложения, тем более что ими можно заниматься, не выходя из дома и при любой погоде.

Увидев, что Бриджнорт слушает, мрачно нахмурив брови, Дебора, недурно игравшая на виоле, для доказательства своей теории начала наигрывать рондо Селенджера и велела Алисе станцевать старинный английский танец. Пока четырнадцатилетняя девочка, смущенно улыбаясь, грациозно двигалась под музыку, взор отца неотрывно следил за ее легкой поступью и с радостью замечал покрывший ее щеки румянец. Когда танец кончился, Бриджнорт прижал дочь к груди, любящей отцовской рукою пригладил растрепавшиеся локоны, улыбнулся, поцеловал ее и уехал, ни единым словом не обмолвившись о запрещении танцев. Он не рассказал миссис Кристиан о своем посещении Черного Форта, но та скоро узнала об этом — при первом же визите торжествующей Деборы.

— Прекрасно, — сказала строгая старая дама. — Мой брат Бриджнорт позволил тебе сделать из Алисы Иродиаду и обучить ее танцам. Теперь тебе остается только выбрать ей супруга. Я не стану больше вмешиваться в ваши дела.

Надо сказать, что в этом случае победа госпожи Деборы-или, вернее, госпожи Природы — имела последствия более важные, чем первая осмеливалась ожидать, ибо с этих пор миссис Кристиан, хоть и продолжала со всею учтивостью принимать визиты гувернантки и ее воспитанницы, была настолько обижена неудачным исходом своей жалобы на чудовищное преступление племянницы, которая танцевала под скрипочку, что совершенно отказалась от участия в ее делах и предоставила Деборе Деббич и Алисе полную свободу в занятиях и в хозяйстве, коими прежде живо интересовалась.

Этой независимостью они и пользовались в ту пору, когда Джулиан в первый раз посетил их жилище; и Дебора приглашала юношу особенно охотно, ибо считала его именно тем человеком, знакомства которого с Алисою миссис Кристиан менее всего могла бы желать, — в этом случае, как и во всех остальных, счастливый дух противоречия вытеснил у Деборы все соображения о приличиях. Впрочем, гувернантка приняла некоторые меры предосторожности. Она знала, что ей следует опасаться не только возможного пробуждения участия и любопытства миссис Кристиан, но также неожиданных визитов майора Бриджнорта, который раз в год непременно появлялся в Черном Форте, когда его меньше всего там ожидали, и проводил в доме несколько дней. Поэтому Дебора потребовала, чтобы Джулиан навещал их лишь изредка, чтобы в присутствии двух невежественных девушек и парня — жителей Мэна, — составлявших ее прислугу, он выдавал себя за ее родственника, а также, чтобы он всегда приходил в костюме для рыбной ловли из простого лаутана — местной шерстяной ткани цвета буйволовой кожи, которая не поддается крашению. Она надеялась, что благодаря этому его близкое знакомство с обитателями Черного Форта останется совершенно незамеченным и не внушит никому подозрений, тогда как ее воспитаннице и ей самой оно доставит большое удовольствие.

В начале их знакомства, пока Джулиан был всего лишь мальчиком, а Алиса девочкой года на два или на три его моложе, дело именно так и шло. Однако когда мальчик превратился в юношу, а девочка — в молодую девушку, даже Дебора поняла, что их постоянные встречи могут стать опасными. При первом же удобном случае она поведала Джулиану, кто такая мисс Бриджнорт и что послужило причиною раздора между их отцами. Джулиан с удивлением выслушал рассказ о фамильной вражде, ибо он бывал в замке Мартиндейл редко и при нем об этой распре никогда не упоминали. Искра, зароненная в сердце юноши этой удивительной историей, воспламенила его воображение, и, вместо того чтобы последовать увещаниям Деборы и постепенно отдалиться от прекрасной обитательницы Черного Форта, он объявил, что в своей случайной встрече с нею видит знак свыше, что Алиса и он назначены друг для друга, несмотря на все препятствия, которые могут поставить между ними страсти и предрассудки. Ведь они были друзьями детства, и Джулиан вспомнил, как совсем еще маленьким мальчиком плакал по своей подружке, которую ему суждено было встретить снова прелестной девушкой в чуждой им обоим стране.

Дебора очень смутилась оттого, что ее рассказы раздули пламя любви, которое они, по ее расчетам, должны были погасить. Она не могла противиться страстным объяснениям, хотя бы они относились не к ней, а к другой особе. Гувернантка начала жаловаться, удивляться, потом расплакалась и наконец объявила, что Джулиан может продолжать свои визиты в Черный Форт, но при условии, что будет говорить с Алисой только как друг — она ни за что на свете не позволит чего-либо иного. Однако Дебора была не настолько глупа, чтобы не иметь своего суждения насчет будущего этой юной пары, ибо провидение, конечно, назначило им соединиться, равно как и имениям Мартиндейл и Моултрэсси.

Далее следовала длинная цепь размышлений. Мартиндейл нуждается лишь в небольшой починке, чтобы сравняться с замком Четсуорт. Моултрэсси-Холл пускай себе разрушается, или лучше, когда пробьет час сэра Джефри (ведь добрый рыцарь изрядно-таки понюхал пороху и теперь, наверное, совсем одряхлел), туда сможет удалиться его вдова, леди Певерил, вместе с Элзмир, между тем как мисс Дебора Деббич (императрица кладовой и королева буфетной) станет полновластной управительницей в замке и, быть может, возложит супружеский венец на голову Ланса Утрема, если он не слишком состарился, не слишком разжирел и не слишком пристрастился к элю.

Под влиянием этих утешительных видений гувернантка смотрела сквозь пальцы на привязанность, которая также навевала приятные грезы — хоть и совершенно иного рода — ее воспитаннице и гостю.

Юный рыболов посещал Черный Форт все чаще и чаще, и смущенная Дебора, предвидя опасности, грозящие им в случае раскрытия тайны, а также боясь, что Джулиан объяснится с Алисой и тем сделает их отношения еще более щекотливыми, была, однако же, совершенно покорена воодушевлением молодого влюбленного и вынуждена предоставить события их естественному ходу.

Отъезд Джулиана на континент прервал встречи молодых людей в Черном Форте и, рассеяв страхи старшей его обитательницы, заставил младшую погрузиться в горестное уныние, которое во время ближайшего визита Бриджнорта на остров Мэн возобновило его опасения за здоровье дочери.

Дебора обещала ему, что на следующее утро девушка повеселеет. Так оно и случилось. У Деборы некоторое время хранилось письмо, которое Джулиан прислал своей юной подруге. Гувернантка боялась передать Алисе это любовное послание, но, подобно тому как это было в случае с танцами, сочла полезным употребить его вместо лекарства.

Это средство произвело желаемое действие, и на другой день поутру щеки молодой девушки порозовели, а отец ее так обрадовался, что перед отъездом вручил Деборе свой кошелек, умоляя ничего не жалеть для благополучия Алисы и своего собственного, добавив, что совершенно ей доверяет.

Эти знаки щедрости и доверия от человека столь сдержанного и осторожного, как майор Бриджнорт, пробудили надежды Деборы, и, набравшись храбрости, она не только передала юной леди второе письмо Джулиана, но после его возвращения смелее прежнего стала поощрять встречи влюбленных.

Наконец, несмотря на все предосторожности Джулиана, молодой граф заподозрил неладное в его чрезмерном увлечении рыбного ловлей, да и сам Певерил, теперь более искушенный в обычаях света, понял, что его постоянные встречи и прогулки с такой молодой и прелестною девушкой, как Алиса, могут не только раньше времени открыть его любовь, но и повредить доброму имени его возлюбленной.

Проникнувшись этим убеждением, он дольше обыкновенного не приходил в Черный Форт. Однако в следующий раз, когда он позволил себе удовольствие провести часок в доме, в котором с радостью остался бы навсегда, перемена в обращении Алисы и тон ее речи, который, казалось, укорял его за невнимание, поразили его в самое сердце и лишили власти над собой. Достаточно было всего лить нескольких страстных выражений, чтобы открыть Алиса чувства юноши и объяснить ей истинную природу ее собственных. Она долго плакала, но в слезах ее была не только горечь. Молча выслушала она прерываемый частыми восклицаниями рассказ о причинах раздора между их семействами, — ведь до сих пор она знала только, что мистер Певерил принадлежал к свите знаменитой графини, повелительницы острова Мэн, и потому должен был с осторожностью навещать родственницу несчастного полковника Кристиана. Но когда Джулиан заключил свой рассказ горячими уверениями в вечной любви, она воскликнула:

— О мой бедный отец! Вот к чему привели все твои старания! Как смеет сын того, кто опозорил и изгнал тебя, говорить такие слова твоей дочери?

— Вы заблуждаетесь, Алиса, вы заблуждаетесь! — горячо возразил Джулиан. — Разве то, что я держу перед вами такие речи; что сын Певерила говорит подобным образом с дочерью Бриджнорта; что он на коленях молит простить обиды, нанесенные в дни нашего детства, — разве ото не знак воли божией, порешившей, что наша привязанность должна погасить вражду наших родителей? Разве иначе дети, разлучившиеся на холмах графства Дерби, встретились бы теперь в долинах острова Мэн?

Алиса — хотя такого рода сцена и, главное, ее собственные чувства были ей внове — была в высшей степени одарена тонкой чувствительностью, которая свойственна сердцу женщины и всегда подсказывает ей, что в подобных обстоятельствах может быть — пусть даже и в малейшей степени — неприличным.

— Встаньте, мистер Певерил, — сказала она, — не будьте столь несправедливы к себе и ко мне. Мы оба виноваты, но я совершила ошибку но незнанию. О боже! Бедный мой отец так нуждается в утешении. Неужто я должка прибавлять ему горя? Встаньте! — повторила она более твердым голосом. — Если вы еще останетесь в столь неуместной позе, я вынуждена буду уйти и вы меня никогда больше не увидите.

Повелительный голос Алисы усмирил пылкого влюбленного; он встал, уселся в некотором отдалении и хотел было заговорить снова.

— Джулиан, — промолвила она более мягко, — вы уже сказали достаточно, более чем достаточно. Ах, зачем вы помешали мне предаваться сладким грезам, в которых я могла бы слушать вас вечно! Но час пробуждения настал.

Певерил ждал дальнейших ее слов, как преступник ждет приговора. Он понимал, что ответ, произнесенный не без чувства, но с твердостью и решимостью, не следует прерывать.

— Да, мы были виноваты, — повторила Алиса, — очень виноваты, и если теперь мы разлучимся навеки, боль будет лишь справедливым наказанием за нашу вину. Лучше бы мы никогда не встречались, но раз уж мы встретились, мы должны как можно скорее расстаться. Продолжение наших встреч может лишь удвоить боль разлуки. Прощайте, Джулиан, и забудьте, что мы знали друг друга!

— Забыть! — воскликнул Джулиан. — Никогда, никогда! Вам легко так говорить и думать. Для меня это слово и эта мысль убийственны. Почему вы не верите, что наша дружба сможет примирить наших отцов? Ведь тому есть множество примеров. Вы — моя единственная подруга. Я — тот единственный человек, которого назначило вам небо. Неужели нас должны разлучить ошибки, совершенные другими, когда мы были еще детьми?

— Слова ваши напрасны, Джулиан, — отвечала Алиса. — Мне жаль вас; быть может, мне жаль и себя; сказать по правде, мне следовало бы больше жалеть себя: новые страны и новые лица скоро заставят вас забыть обо мне, а я, в своем уединении, могу ли я забыть? Но не об этом сейчас речь — я готова покориться своему жребию, а он велит нам расстаться.

— Выслушайте меня, — сказал Певерил. — Наша беда не может, не должна быть непоправимой. Я поеду к отцу, я употреблю ходатайство матери, которой он ни в чем не откажет, и я добьюсь их согласия. Я их единственный сын, и они должны либо согласиться, либо потерять меня навсегда. Скажите, Алиса, если я привезу вам благословение моих родителей, неужели и тогда вы повторите так печально, и трогательно, и в то же время так решительно: «Джулиан, мы должны расстаться»?

Она молчала.

— Жестокая Алиса, неужто вы не удостоите меня ответом? — спросил юноша.

— Нет нужды отвечать тем, кто говорит во сне, — сказала Алиса. — Вы спрашиваете меня, как я поступлю, если свершится невозможное. Кто дал вам право делать такие предположения и задавать подобные вопросы?

— Надежда, Алиса, надежда, — отвечал Джулиан, — последняя опора несчастных; даже у вас не хватит жестокости лишить меня ее. Среди всех трудностей, сомнений и опасностей надежда будет бороться, даже если она не может победить. Скажите мне еще раз, если я приду к вам от имени моего отца, от имени матери, которой вы до некоторой степени обязаны своей жизнью, — каков будет ваш ответ?

— Я посоветую вам обратиться к моему отцу, — отвечала Алиса, покраснев и опустив глаза; но тотчас же, подняв их снова, она еще более печальным и твердым голосом повторила: — Да, Джулиан, я посоветую вам обратиться к моему отцу, и тогда вы убедитесь, что надежда, ваш кормчий, обманула вас и что вы избежали песчаной отмели лишь для того, чтобы разбиться о гранитные скалы.

— Я испытаю все возможное! — сказал Джулиан. — Мне кажется, я смогу убедить вашего отца, что в глазам света наш союз не может быть нежелательным. Мое семейство обладает состоянием, высоким званием и знатным происхождением — всем, чего каждый отец желает для своей дочери.

— Все это ни к чему не поведет, — возразила Алиса. — Мысли моего отца заняты предметами мира иного, и если он даже выслушает вас, то лишь для того, чтобы отвергнуть ваше предложение.

— Вы не знаете, Алиса, вы этого не знаете, — сказал Джулиан, — огонь плавит железо; неужто сердце вашего отца столь жестоко, а предубеждения столь сильны, что я не могу найти какого-либо средства их смягчить?

Не запрещайте мне, о, не запрещайте мне хотя бы попытаться!

— Я могу только советовать, — отвечала Алиса, — я ничего не могу вам запретить, ибо это предполагает право требовать повиновения. Но если вы благоразумны, послушайтесь меня: сейчас на этом самом месте мы должны расстаться навеки!

— Нет, клянусь небом! — вскричал Джулиан, чей решительный и смелый нрав ни в чем не позволял ему видеть препятствий. — Конечно, мы теперь расстанемся, но лишь для того, чтобы я мог возвратиться с благословением моих родителей. Они хотят, чтобы я женился, — в своих последних письмах они на этом настаивали; что ж, я готов. А такая невеста, какую я им представлю, еще ни разу не украшала их дом со времен Вильгельма Завоевателя. До свидания, Алиса! До скорого свидания!

— Прощайте, Джулиан! Прощайте навеки! — отвечала девушка.


Через неделю после этой беседы Джулиан приехал в замок Мартиндейл с намерением открыть спои планы родителям. Однако решить задачу, легкую издали, но ближайшем рассмотрении часто оказывается столь же трудным, сколь перейтивброд реку, которую издалека можно было принять за ручеек. Случаев коснуться этого предмета было достаточно, ибо при первой же прогулке верхом отец заговорил о его женитьбе и великодушно позволил ему самому выбрать себе невесту; правда, под строжайшим условием, чтобы она принадлежала к верноподданному и почтенному семейству.

— Если она богата — тем лучше, ну а если бедна — что ж, от нашего имения еще кое-что осталось, а нам с Маргарет не много надо, лишь бы вы, молодые люди, могли получить свою долю. Я нынче стал бережлив, Джулиан. Видишь, на какой жалкой гэллоуэйской лошаденке я теперь езжу, не то что мой старый Черный Гастингс, у которого был только один порок — он всякий раз сворачивал на дорогу к Моултрэсси-Холлу.

— Разве это такой уж страшный порок? — спросил Джулиан с притворным равнодушием, хотя сердце его, как ему казалось, трепетало чуть ли не в самом горле.

Он напоминал мне об этом низком, бесчестном пресвитерианине Бриджнорте, — сказал сэр Джефри, — а по мне, уж лучше думать о жабе; говорят, он сделался индепендентом, то есть совершенным мерзавцем. Знаешь, Джулиан, я прогнал пастуха за то, что он рвал орехи в его лесу, и готов повесить любую собаку, которая поймает там зайца. Но что это с тобою? Ты побледнел.

Джулиан нашел какую-то отговорку, но слова и голос сэра Джефри слишком ясно дали ему понять, что его предубеждение против отца Алисы глубоко и неискоренимо, как это часто бывает с сельскими джентльменами, которые от нечего делать весьма склонны всячески раздувать и растравлять мелкие обиды, нанесенные им ближайшими соседями.

В тот же день он как бы нечаянно заговорил с матерью о Бриджнорте. Однако леди Певерил сразу же взмолилась, чтобы он никогда не упоминал этого имени, особенно при отце.

— Разве этот майор Бриджнорт, о котором я столько слышал, был таким уж дурным соседом? — спросил Джулиан.

— Я этого не говорю, — отвечала леди Певерил, — напротив, в прежние тяжелые времена он не раз делал нам одолжения, но он поссорился с твоим отцом, и малейший намек на него необычайно раздражает сэра Джефри, а теперь, когда его здоровье несколько расстроилось, я порою начинаю даже тревожиться. Поэтому, дорогой Джулиан, ради бога, избегай разговоров о Моултрэсси и его обитателях.

Это серьезное предостережение совершенно убедило Джулиана, что раскрыть свое тайное намерение значило бы наверняка его погубить, и он в отчаянии вернулся на остров Мэн.

Несмотря на это, он осмелился воспользоваться случившимся для того, чтобы еще раз попросить свидания с Алисой и рассказать ей о своей беседе с родителями. Это удалось ему с большим трудом, и Алиса высказала большое неудовольствие, когда из пространных речей, произнесенных с чрезвычайно значительным и важным видом, она узнала только, что леди Певерил сохраняет хорошее мнение о майоре Бриджнорте — известие, которое Джулиан изо всех сил старался истолковать как предзнаменование их будущего примирения.

— Я не думала, что вы станете так обманывать меня, мистер Певерил, — произнесла Алиса с видом оскорбленного достоинства, — но впредь я постараюсь оградить себя от подобных вторжений. Надеюсь больше не видеть вас в верном Форте; а вас, уважаемая мисс Деббич, убедительно прошу не поощрять и не допускать визитов этого джентльмена; в противном случае я принуждена буду просить мою тетушку и моего отца приискать мне другое жилище и, быть может, другую, более осмотрительную компаньонку.

Последний намек так напугал Дебору, что она вместе со своей воспитанницей принялась настоятельно требовать, чтобы Джулиан немедленно ушел, и он был вынужден повиноваться. Однако нелегко подавить решимость юного влюбленного, и Джулиан, после тщетных попыток забыть свою неблагодарную возлюбленную — попыток, от которых страсть его лишь разгорелась с новою силой, в конце концов явился в Черный Форт с визитом, начало которого мы описали в предыдущей главе.

Итак, мы оставили Певерила в тревоге и даже в страхе ожидающим свидания с Алисой; волнение его было так сильно, что, когда он ходил взад и вперед по комнате, ему казалось, будто печальные синие глаза с портрета Кристиана следуют за ним всюду, куда бы он ни пошел, своим неподвижным, холодным и зловещим взглядом предвещая горе и неудачу врагу всего семейства казненного.

Но вот наконец дверь отворилась, и эти видения рассеялись.

Глава XIII

Из кремня у родителей сердца!

Их не смягчают слезы.

Отвэй
Медленными и спокойными шагами вошла Алиса в гостиную, где нетерпеливый возлюбленный уже давно ее ожидал. Она была одета с особой аккуратностью, которая еще более оттеняла пуританскую простоту ее платья и показалась Джулиану дурным предзнаменованием; ибо хотя время, затраченное на туалет, во многих случаях доказывает, что женщина хочет предстать на свидании в наиболее выгодном свете, чрезмерная скромность одежды весьма тесно связана с чопорностью и предвзятым решением выказать поклоннику одну лишь холодную учтивость.

Темное платье с длинными рукавами, высокий воротник и плотно прилегающий вязаный чепец, тщательно закрывавший пышные темно-каштановые волосы, совершенно обезобразили бы девушку менее изящную, чем Алиса Бриджнорт, но тонкая и стройная фигура, хотя и лишенная еще той округлости линий, которая придает законченность и совершенство женской красоте, скрашивала этот непритязательный наряд, придавая ему даже некоторую изысканность. Ясное светлое личико с карими глазами и белой, как мрамор, кожей не отличалось такой же правильностью, как фигура, и могло бы легко подвергнуться критике. Но в веселости Алисы было столько живости и одухотворенности, а в задумчивости ее столько глубокого чувства, что когда девушка беседовала со своими немногочисленными знакомыми, ее манеры, выражение лица и речи так пленяли и трогали своим простодушием и чистотою, что самые блестящие красавицы в ее обществе могли бы проиграть. Поэтому нет ничего удивительного, что эти чары, а также тайна, окутывавшая его дружбу с Алисой, заставили пылкого Джулиана предпочесть затворницу Черного Форта всем прочим дамам, с которыми он познакомился в свете.

Когда Алиса вошла в комнату, сердце его сильно забилось, и он с глубоким смирением смотрел на нее, даже не пытаясь заговорить.

— Это насмешка, мистер Певерил, и насмешка жестокая, — сказала Алиса, стараясь говорить твердо, хотя голос ее слегка дрожал. — Вы являетесь в дом, где живут только две женщины, слишком скромные, чтобы приказать вам удалиться, слишком слабые, чтобы вас прогнать; являетесь, несмотря на мои убедительные просьбы — в ущерб вашему времени и, боюсь, моей репутации; вы злоупотребляете своим влиянием на простодушную особу, попечениям которой я вверена, и, поступая таким образом, надеетесь загладить свою вину почтительными поклонами и принужденной любезностью! Ужели это благородно? Ужели это справедливо? Ужели, — добавила она, с минуту поколебавшись, — ужели это хорошо?

Последние слова, произнесенные дрожащим голосом, в котором слышался нежный укор, поразили Джулиана в самое сердце.

— Если есть способ, которым я с опасностью для жизни мог бы доказать вам свое почтение, преданность и нежность, Алиса, — проговорил он, — опасность эта была бы Для меня дороже всякого наслаждения.

— Вы часто говорили такие слова, — отвечала Алиса, — но я не должна и не хочу их слушать. Я ничего от вас не требую — у меня нет врагов, я не нуждаюсь в защите и, видит бог, не хочу подвергать вас опасностям. Опасность Может возникнуть лишь от ваших визитов в этот дом. Ван достаточно усмирить свой необузданный нрав, обратить свои мысли и внимание на другой предмет, и мне больше нечего будет требовать и желать. Призовите на помощь рассудок, подумайте, какой вред вы причиняете самому себе, как несправедливо поступаете с нами, и позвольте мне еще раз попросить вас но приходить сюда до тех пор… до тех пор… — Она остановилась в нерешительности, и Джулиан с живостью прервал ее:

— До каких пор, Алиса? Осудите меня на любую разлуку, какой требует ваша суровость, но только не на вечную. Скажите мне: уйди на много лет, но воротись, когда эти годы пройдут, и, как бы медленно и тоскливо ни тянулись они, все же мысль, что когда-нибудь им наступит конец, поможет мне пережить это время. Умоляю вас, Алиса, назначьте этот срок, скажите, до каких пор?

— До тех пор, пока вы не сможете думать обо мне только как о сестре и друге.

— Это приговор на вечное изгнание! — возразил Джулиан. — Вам кажется, что вы назначили срок, но при этом вы ставите условие, которое невозможно выполнить.

— Почему невозможно? — убеждала его Алиса. — Разве мы не были счастливее, пока вы не сорвали маску со своего лица и завесу с моих глупых глаз? Ведь мы радостно встречались, весело проводили время и с легким сердцем расставались, потому что не нарушали свой долг и нам не в чем было себя упрекать. Верните это блаженное неведение, и у вас не будет причин называть меня жестокой. Но коль скоро вы строите призрачные планы и произносите такие безумные и страстные речи, не сердитесь на меня, если я скажу вам, что, поскольку Дебора обманула возложенное на нее доверие и не может оградить меня от преследования, я непременно напишу отцу, чтобы он нашел мне другое жилище, а пока перееду к тетушке в Кёрк Трох.

Выслушайте меня, безжалостная Алиса, выслушайте меня, и вы увидите, как безгранична моя преданность и готовность вам повиноваться! — сказал Певерил. — Вы говорите, что были счастливы, когда мы не касались таких предметов. Что ж, я готов подавить свои чувства, чтобы вернуть это счастливое время. Я буду видеться, гулять и читать с вами — но лишь как брат с сестрою или друг; мысли, которые я стану лелеять — будь то мысли надежды или отчаяния, не облекутся в слова и потому не смогут вас обидеть; Дебора всегда будет с вами, и ее присутствие предотвратит даже малейший намек на то, что может быть вам неприятно; только не считайте за преступление эти мысли — они составляют драгоценнейшую часть моей жизни; поверьте, было бы великодушнее лишить меня жизни совсем.

— Вы говорите это в порыве страсти, Джулиан, — отвечала Алиса. — То, что нам неприятно, себялюбие и упрямство стараются представить невозможным. Я не доверяю вашим планам, вашей решимости и еще менее покровительству Деборы. До тех пор, пока вы честно и открыто не откажетесь от желаний, о которых недавно говорили, мы должны оставаться чужими; если вы даже способны отказаться от них сию минуту, все равно нам лучше расстаться надолго. Ради бога, пусть это будет поскорее — быть может, теперь уже поздно: мне кажется, я слышу шум.

— Это Дебора, — отвечал Джулиан. — Не бойтесь, Алиса, мы в полной безопасности.

— Я не знаю, о чем вы говорите, — сказала Алиса, — мне нечего скрывать. Я не искала этой встречи, напротив, избегала ее, сколько могла, а теперь желаю, чтобы она поскорее кончилась.

— Но почему, Алиса? Ведь вы же сами говорите, что она будет последней. Зачем ускорять ход часов, когда и без того песок сыплется так быстро? Даже палач позволяет своим жертвам дочитать молитвы на эшафоте. И разве вы не видите — я буду рассуждать так хладнокровно, как вы можете только пожелать, — разве вы не видите, что нарушаете свое слово и отнимаете надежду, которую сами же мне подали?

— Какую надежду я вам подала, Джулиан? Какое слово нарушила? — воскликнула Алиса. — Вы сами строили воздушные замки, а теперь обвиняете меня в разрушении того, что никогда не имело под собою оснований. Пощадите себя, Джулиан, пощадите меня — из жалости к нам обоим уходите и не возвращайтесь до тех пор, пока не станете рассудительнее.

— Рассудительнее! — вскричал Джулиан. — Это вы, Алиса, хотите совершенно лишить меня рассудка. Разве вы не говорили, что, если наши родители будут согласны, вы не станете противиться моему предложению?

— Нет, нет и нет! — с горячностью возразила Алиса, заливаясь краской. — Я этого не говорила, Джулиан; это ваша необузданная фантазия истолковала таким образом мое молчание и замешательство.

Значит, вы этого не говорите? — произнес Джулиан, — Значит, если я преодолею все препятствия, я встречу еще одно в жестоком и каменном сердце, которое презрением и равнодушном отвечает на самую искреннюю и горячую привязанность? Неужто Алиса Бриджнорт говорит такие слова Джулиану Певерилу? — добавил он с глубоким чувством.

— Да что вы, Джулиан, — чуть не плача отвечала девушка. — Я этого не говорю, я ничего не говорю, да я и не могу сказать, как поступлю в том случае, которого никогда не будет. Право, Джулиан, вы не должны так настаивать. Я желаю вам только добра, так почему же вы заставляете беззащитную девушку сказать или сделать то, что унизит ее в собственных глазах, — признаться в любви к человеку, с которым судьба разлучила ее навсегда? Невеликодушно, жестоко добиваться удовлетворения своего самолюбия ценою всех моих чувств.

— Ваших слов достаточно, чтобы осудить мою настойчивость, Алиса, — со сверкающими глазами сказал Джулиан. — Я не стану больше ничего от вас требовать. Но вы преувеличиваете препятствия, которые лежат между нами, — они исчезнут, они должны исчезнуть!

— Это вы уже говорили раньше, — возразила Алиса, — и из вашего рассказа видно, насколько это вероятно. Вы не смели даже заикнуться об этом перед вашим отцом — так как же вы осмелитесь говорить с моим?

— Скоро вы сможете судить об этом сами. Майор Бриджнорт, как говорила мне матушка, человек достойный и почтенный. Я напомню ему, что заботам моей матери он обязан драгоценнейшим сокровищем и утешением своей жизни, и спрошу, справедливо ли в награду за это лишить ее единственного сына. Скажите мне только, где найти его, Алиса, и вы увидите, побоюсь ли я обратиться к нему со своею просьбой.

— Увы! — отвечала Алиса. — Как вы знаете, мне неизвестно, где живет мой отец. Сколько раз я умоляла позволить мне разделить его одиночество, его таинственные странствия! Но мне дано бывать в его обществе лишь в те редкие дни, когда он навещает этот дом. А ведь я, наверное, могла бы хоть немного рассеять его печаль.

— Мы оба могли бы что-нибудь сделать, — сказал Поверил. — Как охотно я помог бы вам исполнить эту приятную обязанность! Все старые обиды должны быть преданы забвению, все старые привязанности возрождены вновь. Предубеждения моего отца — это предубеждения англичанина: они хоть и сильны, по их можно поколебать доводами рассудка. Скажите только, где майор Бриджнорт, а все остальное предоставьте мне; или по крайней мере откройте, куда вы посылаете ему письма, и я тотчас же отправлюсь его разыскивать.

— Умоляю вас, не делайте этого, — возразила Алиса, — он и без того убит горем; что он подумает, если я соглашусь на предложение, которое может лишь еще больше его огорчить? Притом, если б я даже хотела, я по могла бы сказать вам, где его найти. Время от времени я пишу ему через мою тетушку, миссис Кристиан, но адреса его я не знаю.

— Тогда, клянусь богом, я дождусь его приезда на этот остров и в этот дом, и, прежде чем он заключит вас в свои объятия, он даст ответ на мое предложение.

— В таком случае требуйте ответа сейчас, — раздался голос за дверью, которая в ту же минуту медленно отворилась, — требуйте ответа сейчас, ибо перед вами Ралф Бриджнорт.

С этими словами майор спокойным и размеренным шагом вошел в залу, снял свою широкополую шляпу и, остановившись посредине комнаты, устремил на дочь и Джулиана Певерила пристальный и пронизывающий взгляд.

— Отец! — пролепетала Алиса, пораженная и насмерть перепуганная его внезапным появлением в такую минуту. — Отец, я не виновата!

— Об этом мы поговорим после, Алиса, — отвечал Бриджнорт, — а теперь ступай в свою комнату: я должен без тебя побеседовать с этим молодым человеком.

— Право, отец, поверьте, — сказала Алиса, встревоженная намеком, который, по ее мнению, заключался в этих словах, — Джулиан тоже не виноват! Мы встретились с ним случайно, по воле судьбы! — Потом, внезапно бросившись на шею отца, она проговорила: — О, не обижайте его, он не сделал ничего дурного! Отец, вы всегда были рассудительны, кротки и набожны…

— А почему бы мне не остаться таковым, Алиса? — спросил Бриджнорт, поднимая дочь, которая в страстной мольбе упала к его ногам. — Разве тебе известна причина, которая может до такой степени воспламенить мой гнев на этого молодого человека, что рассудок и вера не в состоянии будут его обуздать? Ступай, ступай в свою комнату. Успокойся, научись владеть своими чувствами и дай мне самому поговорить с этим упрямым юношей.

Алиса встала и, опустив глаза, медленно вышла из комнаты. Джулиан провожал ее взглядом до тех пор, пока последняя складка ее платья не скрылась за дверью, затем взглянул на майора Бриджнорта и тотчас же потупил взор. Майор продолжал молча его рассматривать; лицо ого было печально и даже сурово, но в нем не было ни волнения, ни досады. Он указал Джулиану на стул, сам сел и начал следующую речь:

— Молодой человек, мне кажется, вы только что желали узнать, где меня найти. Так по крайней мере я мог заключить из нескольких ваших слов, ибо — хотя это, быть может, и противоречит нынешнему уставу вежливости — я позволил себе подслушать вас минуту-другую, дабы удостовериться, о каком предмете столь молодые люди могут беседовать наедине.

— Надеюсь, сэр, — собравшись с духом, промолвил Джулиан, который понимал всю важность этой минуты, — надеюсь, вы не услышали от меня ничего оскорбительного для джентльмена, который мне незнаком, но которому я обязан глубоким уважением.

— Напротив, — с тою же холодной учтивостью отвечал Бриджнорт, — мне приятно, что вы, если я не ошибаюсь, желаете вести переговоры скорее со мною, нежели с моей дочерью. Я только думаю, что вам следовало с самого начала доверить это дело одному лишь мне.

Джулиан слушал его с величайшим вниманием, по никак не мог понять, серьезно или иронически говорит Бриджнорт. Однако, несмотря на свою неопытность, он был весьма сметлив и решил выведать намерения и узнать нрав человека, с которым беседовал. С этой целью он сказал в тон Бриджнорту, что, не имея чести знать его местопребывание, он пришел осведомиться о нем к его дочери.

— С которой вы только сегодня познакомились? — спросил Бриджнорт. — Так следует понимать ваши слова?

— Напротив, — отвечал Джулиан. — Ваша дочь знает меня много лет, и то, что я хотел сказать, касается ее счастья, равно как и моего.

— Значит, я должен понять вас так, как смертные понимают друг друга в этом мире, — сказал Бриджнорт. — Вы связаны с моею дочерью узами любви. Я это знаю давно.

— Вы, мистер Бриджнорт? Вы это знаете давно? — воскликнул Джулиан.

— Да, молодой человек. Вы думали, что я, отец единственной дочери, мог бы оставить Алису Бриджнорт — последний залог любви той, которая ныне причислена к сонму ангелов, — мог бы оставить ее в этом уединенном месте, не зная ничего о ее земных делах? Я сам, своими глазами видел вас обоих чаще, чем вы можете себе представить, и даже отсутствуя, имел средства продолжать свои наблюдения. Молодой человек, говорят, что такая любовь, как ваша, учит хитрости, но, поверьте, она не в силах перехитрить привязанность овдовевшего отца к его единственному дитяти.

— Если вы так давно осведомлены об этом знакомстве, — сказал Джулиан, сердце которого забилось от радости, — могу ли я надеяться, что оно не вызвало вашего неодобрения?

С минуту помедлив, майор ответил:

— В некоторых отношениях, разумеется, нет. Если бы это было не так, если б я заметил, что ваши посещения становятся опасными для дочери или неприятными для меня, она недолго оставалась бы жить на этом острове и в этом уединенном доме. Но не торопитесь заключить, что все ваши желания могут легко и быстро исполниться.

— Разумеется, я предвижу затруднения, — сказал Джулиан, — но с вашей любезной помощью надеюсь их устранить. Мой отец великодушен, моя мать искренна и снисходительна. Они любили вас прежде, и я уверен, что они полюбят вас опять. Я хотел бы стать посредником между вами: мир и согласие вновь воцарятся в нашей округе, и…

Бриджнорт прервал его с мрачной улыбкой — такой по крайней мере она показалась, промелькнув на лице, исполненном глубокой печали.

— Моя дочь была права, сказав, что вы — мечтатель, строитель воздушных замков, надежды которого несбыточны, как ночные видения. Вы просите у меня руки моей единственной дочери — всего, чем я владею в земной жизни, хоть жизнь эта и ничто по сравнению с вечностью. Вы просите дать вам ключ от единственного источника, из коего я могу еще надеяться испить глоток живительной влаги; вы хотите стать единственным и полновластным хранителем моего счастья в этом мире; а что вы предлагаете, что можете вы предложить в обмен на жертву, которой вы от меня требуете?

— Я слишком хорошо понимаю, как тяжела для вас такая жертва, — произнес Певерил, смущенный своими поспешными заключениями.

— Не прерывайте меня, — сказал Бриджнорт, — не прерывайте меня до тех пор, пока я не объясню вам достоинство того, что вы предлагаете мне в обмен на дар, которого — независимо от истинной его цены — вы страстно желаете и который заключает в себе все мое земное достояние. Вы, наверно, слышали, что в последнее время я стал противником образа мыслей вашего отца и его нечестивой клики, хотя никогда не был его личным врагом.

— Напротив, я много раз слышал нечто совершенно противоположное, — отвечал Джулиан, — и не далее, как минуту назад, напомнил вам, что вы были его другом.

— Да, это так, и во время моего благополучия, а его несчастья, я желал и имел возможность доказать ему мою дружбу. Теперь настали другие времена, и обстоятельства переменились. Человек миролюбивый и безобидный, идущий по стезе закона, мог ожидать от своего соседа, ныне, в свою очередь, облеченного властью, такого покровительства, на какое вправе рассчитывать все подданные одного государства даже от людей совершенно посторонних. И что же? Я, имея при себе законное королевское предписание на арест, преследую убийцу, обагренную кровью моего близкого родственника. В подобном случае я имею право обратиться за помощью к любому вассалу. Мой сосед, как человек и как мировой судья, обязанный с готовностью поддержать законные действия, как благодарный друг, обязанный уважать мои права и мою личность, становится между мною, мстителем за кровь, и моей законною пленницей, бросает меня на землю, подвергая опасности мою жизнь и — по крайней мере в глазах людей — оскорбляя мою честь; и под его защитой мадианитянка, подобно орлице, достигает гнезда, которое она свила себе на омываемых волнами утесах, и остается там до тех пор, пока золото, внесенное по приговору суда, стирает всякое воспоминание об ее преступлении и расстраивает планы мести, к которой взывает память о лучшем и храбрейшем из мужей. Но, — добавил он, обращаясь к портрету Кристиана, — ты еще не забыт, мой белокурый Уильям! Мщение, которое преследует по пятам твою убийцу, медленно, но верно!

Наступило молчание, которого Джулиан Поверил, желая узнать, к чему клонит майор Бриджнорт, не стал прерывать. Через несколько минут последний продолжал:

— Обо всех этих предметах я вспоминаю без горечи — поскольку они касаются моей особы; я вспоминаю о них без гнева, хотя они и послужили причиной моего изгнания из дома, где жили мои отцы и где нашли свое успокоение мои земные радости. Но дела, касающиеся общественного блага, посеяли семена нового раздора между вашим отцом и мною. Кто деятельнее всех исполнял роковой эдикт, данный в черный день святого Варфоломея, когда сотни проповедников слова божия были отлучены от домашнего очага и алтаря, изгнаны из церквей и приходов, чтобы уступить место мошенникам и чревоугодникам? Когда несколько преданных истинной вере слуг божиих собрались, дабы поднять упавшее знамя и еще раз выступить за правое дело, кто усерднее всех препятствовал их планам, кто поспешил их разыскивать, преследовать и брать под арест? Чье горячее дыхание чувствовал я за своею спиной, чей обнаженный меч сверкал вблизи меня, когда я, подобно вору, пробирался под покровом ночи в дом отцов моих? Джефри Поверила, вашего отца! Что станете вы отвечать теперь, как сможете согласить все это со своими желаниями?

В ответ Джулиан мог лишь сказать, что обиды эти — давние, нанесенные когда-то в порыве горячности, и что христианская любовь не позволяет майору Бриджнорту питать злобу, когда открыт путь к примирению.

— Довольно, молодой человек, — отвечал ему Бриджнорт, — вы не знаете того, о чем говорите. Прощать личные обиды — весьма похвально, это наш христианский долг, но нам не велени прощать оскорбления, нанесенные долу веры и свободы; мы не вправе даровать прощение и пожимать руку тем, кто пролил кровь наших братьев.

Он опять взглянул на портрет Кристиана и, помолчав несколько минут, словно боясь дать волю своему возмущению, смягчил голос и продолжал:

— Все это я говорю вам, Джулиан, чтобы показать, сколь невозможен в глазах мирянина тот союз, которого вы желаете. Но небо порою открывает путь там, где человек не видит никакого выхода. Ваша мать, Джулиан, хоть и не познала истины, но, говоря языком света, одна из лучших и мудрейших женщин; и провидение, даровавшее ей столь прекрасный облик и вложившее в нее душу столь чистую, сколь возможно при первородной слабости низменной природы нашей, надеюсь, не потерпит, чтобы она до конца дней своих оставалась сосудом гнева и погибели. Об отце вашем я не скажу ничего — он такой, каким сделало его время, пример других и советы его надменного священника; скажу только, что я имею над ним власть, и он бы давно уже ее почувствовал, если бы в его Доме не было существа, которое должно будет страдать вместе с ним. Я не хочу вырвать с корнем ваш древний род. Хоть я и не одобряю вашу похвальбу фамильною честью и родословной, я не желаю их истреблять, подобно тому как не стал бы разрушать заросшую мохом башню или рубить старый дуб — разве лишь с целью выпрямить дорогу для удобства жителей округи. Итак, я не питаю вражды к униженному дому Певерилов, напротив, я уважаю его в его падении.

Он еще раз умолк, как бы ожидая ответа Джулиана, Однако, несмотря на пыл, с которым молодой человек добивался своей цели, он был воспитан в высоком мнении о знатности своего рода и в похвальном чувстве почтения к родителям и потому не мог без досады слушать некоторые выражения Бриджнорта.

— Дом Певерилов никогда не был унижен, — возразил он.

— Если бы вы сказали, что сыны этого дома никогда не признавались в своем унижении, вы были бы ближе к истине, — отвечал Бриджнорт. — Разве вы не унижены? Разве вы не состоите прислужником при высокомерной женщине и компаньоном при пустом юноше? Если вы оставите этот остров и явитесь к английскому двору, вы убедитесь, какое уважение будут там оказывать древней родословной, ведущей ваш род от королей и завоевателей. Грубая, непристойная шутка, развязные манеры, расшитый плащ, горсть золота и готовность проиграть ее в карты или в кости продвинут вас при дворе Карла лучше, чем древнее имя вашего отца или рабская преданность, с которой он жертвовал кровью и состоянием за августейшего отца нынешнего монарха.

— Это более чем вероятно, — сказал Певерил, — по двор — не моя стихия. Подобно моему отцу, я стану жить среди своих людей, заботиться о них, решать их споры…

— Воздвигать майские шесты и плясать вокруг них, — перебил его Бриджнорт со своею мрачною улыбкой, которая вспыхивала на лице его подобно тому, как в окнах церкви отражается факел могильщика, запирающего склепы. — Нет, Джулиан, теперь не такое время, когда можно было бы служить нашей несчастной стране, исполняя скучные обязанности сельского мирового судьи или занимаясь ничтожными делами сельского землевладельца. Зреют великие планы, и надо сделать выбор между богом и Ваалом. Древнее суеверие — проклятие наших отцов — под покровительством земных владык поднимает голову и расставляет повсюду свои сети; но это не остается незамеченным: тысячи истинных англичан ждут лишь сигнала, чтобы подняться и доказать князьям земным, что все их козни были напрасны! Мы разорвем их путы, мы не пригубим чашу их порока!

Слова ваши темны, майор Бриджнорт, — сказал Певерил. — Коль скоро вы так хорошо меня знаете, вы могли бы но крайней мере заключить, что я, слишком много раз бывший свидетелем заблуждений Рима, вряд ли могу желать их распространения в нашем отечестве.

— Без этого я не стал бы так свободно и откровенно говорить с тобой, — отвечал Бриджнорт. — Разве я не знаю, с какою живостью юношеского ума ты отвергал коварные попытки священника этой женщины отвратить тебя от протестантской веры? Разве я не знаю, как осаждали тебя за границей и как ты устоял, поддержав притом колеблющуюся веру своего друга? Разве не сказал я тогда: «Это сын Маргарет Певерил! Он еще держится мертвой буквы, по настанет день, когда семя взойдет и принесет плоды». Но довольно об этом. Сегодня этот дом — твой дом. Я не хочу видеть в тебе ни слугу этой дочери Ваала, ни отпрыска человека, который угрожал моей жизни в посрамил мою честь; нет, сегодня ты будешь для меня сыном женщины, без которой прекратился бы род мой.

С этими словами он протянул Джулиану свою худую, костлявую руку, по приветствие его было так печально, что, несмотря на всю радость, которую сулила юноше возможность пробыть столько времени вместе с Алисой Бриджнорт, несмотря на то, что он понимал, сколь важно снискать благосклонность ее отца, какой-то странный холод объял его сердце.

Глава XIV

Пусть нынче будет мир, а все

                                раздоры

Отложим до утра.

Отвэй
Дебора Деббич явилась на зов своего господина с чрезвычайно встревоженным видом, прижимая к глазам платок.

— Я не виновата, майор Бриджнорт, — пролепетала она. — Что я могла сделать? Рыбак рыбака видит издалека — молодой человек все равно приходил бы сюда, молодая девушка все равно бы с ним встречалась.

— Молчи, неразумная женщина, — прервал ее Бриджнорт, — и слушай, что я тебе скажу.

— Я слишком хорошо знаю, что ваша честь хочет сказать, — отвечала Дебора. — Как не понять, что места теперь не достаются и не передаются по наследству; одни люди умнее других, и если б меня не переманили из замка Мартиндейл, то я теперь имела бы собственный дом.

— Молчи, безумная! — воскликнул Бриджнорт, но Дебора так старалась оправдаться, что ему лишь с трудом удалось вставить это замечание между ее возгласами, которые следовали один за другим, как это обыкновенно бывает, когда люди, желая избежать заслуженного выговора, начинают шумно оправдываться еще до того, как их в чем-либо обвинили.

— Неудивительно, что я была обманута и позабыла свои выгоды, поскольку надо было заботиться о прелестной мисс Алисе. Я не польстилась бы на все ваше золото, ваша честь, если б не знала, что без меня и без миледи эта несчастная малютка совсем пропадет. И вот теперь всему конец. Недосыпала, недоедала — и вот награда! Но советую вашей чести быть поосторожнее — у мисс Алисы еще не прошел кашель, и она должна весной и осенью принимать лекарство.

— Да замолчи же, болтунья! — сказал Бриджнорт, воспользовавшись мгновением, когда Дебора переводила дух. — Уж не думаешь ли ты, что я не знал о визитах этого молодого человека в Черный Форт и что, если б они мне не нравились, я не нашел бы средства их прекратить?

— Да неужто я не знала, что ваша честь все про это знает? — торжествуя, воскликнула Дебора, которая, подобно большинству людей ее звания, ради своей защиты не побрезговала бы самой глупой и невероятной выдумкой. — Да неужто бы я иначе позволила ему приходить сюда? За кого вы меня принимаете? Да неужто я стала бы им помогать, если б не была уверена, что ваша честь желает этого больше всего на свете? Осмелюсь доложить, я свои обязанности знаю. Да неужто я приглашала бы в дом кого другого — ведь я же знала, что ваша честь — человек мудрый, а ссоры не могут длиться вечно, и где кончается ненависть, там начинается любовь, и право же, они любят друг друга и рождены друг для друга, да и поместья Моултрэсси и Мартиндейл подходят друг к другу, как нож к ножнам.

— Придержи свой язык, болтливый попугай, — сказал Бриджнорт, терпение которого истощалось, — а уж если ты непременно должна болтать, ступай к своим друзьям на кухню и вели поскорее накрыть на стол, потому что мистеру Певерилу далеко ехать.

— С превеликим удовольствием, — отвечала Дебора, — и если на всем острове Мэн найдется хоть несколько кур жирнее тех, что сейчас прилетят к вам прямехонько на стол, то ваша честь может назвать меня не только попугаем, но и гусыней.

С этими словами она вышла из залы. Проводил ее многозначительным взглядом, Бриджнорт сказал:

— И вы могли думать, что я слепо вверил мою единственную дочь попечениям такой женщины! Но довольно об этом; предоставим ей действовать в области, которая доступнее ее разумению, а сами, если хотите, пойдем, прогуляться.

Рассуждая таким образом, он вышел из дома в сопровождении Джулиана Певерила, и вскоре они, как старые знакомые, рука об руку шагали по долине.

Наверно, многим из наших читателей, так же как и нам самим, не раз случалось проводить время в обществе человека, считающего себя более серьезным, чем мы, я потому ожидать весьма принужденного и натянутого разговора, тогда как назначенный нам судьбою товарищ, в свою очередь, страшится легкомыслия и безрассудной веселости, которые предполагает встретить в особе, столь за него не похожей. Между тем часто бывало так, что, когда мы с присущей нам обходительностью и добротой приноравливались к собеседнику, придав разговору столько серьезности, сколько позволяли наши привычки, а он, побежденный нашим великодушием, старался смягчить суровость своего обращения, беседа наша приобретала отрадное для души соединение приятного с полезным, всего более напоминая «волшебное сплетение дня и ночи», в прозе обыкновенно называемое сумерками. В подобном случае оба собеседника могут только выиграть от своей встречи, даже если она лишь на короткое время сближает их, ибо нередко бывает так, что люди, склонные к взаимным обвинениям в нечестивом легкомыслии, с одной стороны, и в фанатизме — с другой, на самом деле отличаются друг от друга скорее темпераментом, нежели принципами.

Прогулка Певерила с Бриджнортом и беседа, которую они вели между собою, были тому неоспоримым доказательством.

Тщательно избегая предмета, о котором они беседовали прежде, майор Бриджнорт перевел разговор на путешествие за границу и на всевозможные диковинки, которые он заметил своим любознательным и острым глазом. Время летело легко и незаметно, ибо, хотя все анекдоты и наблюдения были проникнуты суровым и даже мрачным Духом рассказчика, они содержали много удивительных и любопытных подробностей, всегда возбуждающих интерес молодежи и особенно занимательных для Джулиана, не лишенного романтической и авантюристической жилки.

Оказалось, что Бриджнорт хорошо знал южную Францию; он много рассказывал о французских гугенотах, которых начинали уже подвергать гонениям, достигшим несколько лет спустя своей высшей точки с отменой Нантского эдикта. Майор живал даже в Венгрии и был знаком со многими вождями большого протестантского восстания, которое в то время возглавлял знаменитый Текели; он убедительно доказывал, что повстанцы имели право соединиться скорее с турецким султаном, нежели с папой римским. Он рассказал также о Савойе, где последователей Реформации до сих пор жестоко притесняли, и с восторгом упомянул о покровительстве Оливера Кромвеля угнетенным протестантским церквам.

— Этим, — добавил Бриджнорт, — Оливер доказал, что он достойнее высшей власти, чем многие, кто, претендуя на нее по праву наследования, употребляют оную лишь для достижения своих суетных целей и ради удовлетворения своего сластолюбия.

— Я не ожидал, что услышу от вас панегирик Кромвелю, мистер Бриджнорт, — скромно заметил Певерил.

— Я не произношу ему панегириков, — отвечал Бриджнорт, — а всего лишь говорю правду об этом необыкновенном человеке, ныне умершем. Когда он был жив, я не боялся открыто идти против пего. Если мы с сожалением вспоминаем те дни, когда Англию уважали за границей, а в отечестве нашем царили благочестие и добродетель, то в этом виноват теперешний несчастный король. Но я не хочу вступать с вами в спор. Вы жили среди людей, коим легче и приятнее получать пенсии от Франции, нежели диктовать ей свои законы, и тратить ее подачки, вместо то го чтобы положить конец жестокости, с которой она угнетает наших несчастных единоверцев. Когда завеса упадет с глаз твоих, юноша, ты увидишь все это сам, а увидев станешь презирать и ненавидеть.

К этому времени они закончили свою прогулку и возвратились в Черный Форт другою дорогой. Певерил теперь уже не чувствовал в обществе Бриджнорта смущения и робости, которые сначала внушили ему замечания последнего, — они рассеялись от прогулки и всего тона разговора. Дебора сдержала свое слово: обед ожидал их на столе Сервировка, как всегда, отличалась простотой, скромностью и опрятностью, однако на сей раз в ней было заметно некоторое отступление от обычно заведенного порядка и даже манерность: вместо деревянной и оловянной посуды, которую Джулиан обычно видел в таких случаях в Черном Форте, на столе красовались серебряные блюда и тарелки.

Подобно спящему, который видит сладкий сон и, одушевленный восторгом и в то же время терзаемый страхом и неизвестностью, страшится пробуждения, Джулиан неожиданно очутился за столом между Алисой Бриджнорт и ее родителем — девушкой, которую он любил больше всего на свете, и человеком, в котором всегда видел главное препятствие своим встречам с нею. Замешательство Певерила было так велико, что он лишь с трудом мог отвечать на докучливые любезности Деборы, которая, сидя за столом в качестве гувернантки, потчевала всех яствами, приготовленными под ее наблюдением.

Что до Алисы, она, казалось, решила стать помою и едва отзывалась на вопросы Деборы, и, когда отец раза два или три пытался вовлечь ее в беседу, отвечала односложно и то лишь из почтения к нему.

Итак, Бриджнорт должен был сам занимать общество и, несмотря на свои привычки, казалось, не старался уклониться от этой обязанности. Речь его текла свободно и даже отличалась некоторой веселостью, хотя по временам в ней мелькали выражения, проникнутые свойственной ему меланхолией или заключающие в себе пророчества о грядущих бедствиях. Порою в речах его вспыхивало воодушевление, подобно вечерней зарнице, яркий отблеск которой на мгновение освещает тихие осенние сумерки, придавая дикий и устрашающий вид всем окрестным предметам. Большей же частью замечания Бриджнорта были просты и рассудительны; он не претендовал на изысканность стиля, и потому единственное украшение его речи составлял тот интерес, который она вызывала у слушателей. Например, когда суетная Дебора с гордостью обратила внимание Джулиана на столовое серебро, Бриджнорт счел необходимым оправдать эту излишнюю роскошь.

— Когда люди, чуждые житейской суете, тратят большие деньги на изделия из драгоценных металлов, это дурной знак, — сказал Бриджнорт. — Когда купец ради безопасности превращает свой капитал в эту мертвую оболочку, ото значит, что он не может извлечь из него прибыль. Когда джентльмены и знать вкладывают свое состояние в Движимость, которую легко можно спрятать, это доказывает, что они боятся алчности властителей. Когда человек рассудительный вместо маленькой расписки ювелира или банкира предпочитает хранить у себя большие запасы серебра, это показывает ненадежность кредита. Пока у нас оставалась хотя бы тень свободы, неприкосновенность жилища нарушалась в последнюю очередь, и потому люди расставляли свои сокровища в буфетах и на столах — в местах, которые дольше всего оставались священными для деспотического правительства. Однако лишь только появится спрос на капитал для выгодной торговли, как все эти вещи тотчас пойдут в плавильную печь, перестанут быть суетным и громоздким украшением пиршественного стола и превратятся в сильное и могущественное средство, способствующее процветанию государства.

— В военное время столовое серебро тоже часто было богатым источником накопления, — заметил Джулиан.

— Даже слишком часто, — возразил Бриджнорт. — В недалеком прошлом столовое серебро знати, дворянства и университетов, а также продажа драгоценностей короны позволили королю продолжать свое неудачное сопротивление, которое мешало восстановить мир и порядок до тех пор, пока меч вопреки закону не подчинил себе и короля и парламент.

При этих словах он взглянул на Джулиана совершенно так же, как человек, желающий испытать лошадь, неожиданно подносит что-нибудь к ее глазам, а потом смотрит, вздрогнет она или нет. Но мысли Джулиана были слишком заняты другими предметами, и он ничуть не встревожился. Он заговорил не сразу, и слова его касались предыдущей части рассуждений Бриджнорта.

— Стало быть, война, великая опустошительница, в то же время создает богатства, которые сама же уничтожает и пожирает? — спросил он.

— Да, — отвечал Бриджнорт, — подобно тому, как шлюз приводит в движение спящие воды озера, которые он в конце концов осушает. Необходимость изобретает ремесла и открывает новые средства, а существует ли необходимость более суровая, чем необходимость гражданской войны? Поэтому даже война не есть чистое зло, ибо она — источник силы, которой без нее общество было бы лишено.

— Значит, люди должны идти на войну, чтобы отправить свое столовое серебро на монетный двор и есть с оловянных блюд и деревянных тарелок? — спросил Джулиан.

— Не совсем так, сын мой, — начал Бриджнорт, по тут же остановился, заметив краску на щеках Джулиана, и добавил: — Прошу прощения за эту фамильярность; однако я не хотел свести то, о чем сейчас говорил, к следствиям столь ничтожным, хотя, быть может, и полезно оторвать людей от их великолепия и роскоши и превратить в римлян тех, которые в противном случае остались бы сибаритами. Но я хочу сказать, что времена общественной опасности, когда тайные сокровища скряги и золотые слитки надменного богача поступают в обращение, увеличивая тем богатства страны, пробуждают много смелых и благородных умов, которые дремали в бездействии, не служа примером для потомства и не завещая своей славы грядущим векам. Общество не знает ине может знать, какие духовные силы таятся в его груди, пока необходимость и счастливый случай не призовут дотоле неизвестных государственных мужей и воинов выполнить роль, предназначенную им провидением, и занять место, для которого создала их природа. Так возвысился Оливер, так возвысился Мильтон, так возвысились многие другие, чьи имена никогда не будут забыты. Так буря показывает всем ловкость и искусство мореплавателя.

— Судя по вашим словам, — сказал Певерил, — даже в народном бедствии могут заключаться некие преимущества.

— Да, именно это мы и видим в нынешнюю годину бедствий: всякое временное зло постепенно смягчается добром, а все, что есть в мире доброго, тесно связано со злом.

— Сколь благородным должно быть зрелище, когда пробуждаются к действию дремлющие силы великого духа и он по праву принимает власть над более слабыми умами, — сказал Джулиан.

— Однажды мне довелось быть свидетелем подобного случая, — сказал Бриджнорт. — Эта история не длинна и, если хотите, я расскажу ее вам.

Странствуя по свету, я посетил заокеанские поселения, главным образом Новую Англию, куда наше отечество, подобно пьянице, расточающему свои богатства, бросило так много сокровищ, драгоценных в глазах бога и детей его. Там тысячи лучших и благочестивейших соотечественников наших, чья справедливость могла бы встать между всевышним и его гневом и предотвратить истребление городов, предпочитают жить в пустыне среди непросвещенных дикарей, нежели допустить, чтобы царящий в Британии произвол погасил свет, озаривший их души. Там оставался я во время войн, которые колонисты вели против вождя индейцев Филипа, называемого Великим Сахемом, которого, казалось, наслал на них сам сатана. Жестокость его была невероятна, коварство беспредельно, а ловкость и проворство, с которыми он производил разрушительные и беспорядочные набеги, причиняли неисчислимые бедствия поселенцам. По воле случая я очутился в небольшом, весьма уединенном поселке, окруженном густой чащею леса, милях в тридцати от Бостона. Жители поселка в то время не опасались нападения индейцев, надеясь на защиту большого отряда войск, охранявшего пограничные области. Отряд, как они думали, был расположен между этой деревушкой и вражеской территорией. Однако им приходилось иметь дело с неприятелем, которого сам дьявол наделил хитростью и жестокостью. В одно воскресное утро все мы собрались на богослужение в церкви. Храм наш был сложен из простых бревен, по разве песнопения обученных наемников или гудение медных труб в кафедральном соборе могут столь сладостно вознестись к небесам, как тот псалом, в котором мы объединили наши голоса и сердца наши? Не успел достойный, ныне почиющий в бозе, Ниимайя Солсгрейс, долгое время сопровождавший меня в моих странствиях, начать свою молитву, как в церковь ворвалась растрепанная, обезумевшая женщина с криком: «Индейцы! Индейцы!»

В тон стране никто не осмеливается ходить безоружным. В городах и поселках, в лесах и на пашнях — везде и всюду мужчины носят при себе оружие, подобно иудеям, когда оные перестраивали свой храм. Выскочив из церкви со своими ружьями и копьями, мы услышали крики этих дьяволов, которые уже захватили часть поселка и расправлялись с теми немногими, кому важные причины или нездоровье помешали участвовать в богослужении. Между прочем, все заметили, что г. то кровавое воскресенье божья кара постигла голландца Адриана Хэнсона, человека, благорасположенного к ближним, по целиком преданного наживе: индейцы убили его и сняли с него скальп в ту самую минуту, когда он подсчитывал недельную выручку в своей лавке. Словом, был причинен большой ущерб, и хотя нам удалось несколько оттеснить неприятелей, они, захватив нас врасплох и воспользовавшись тем, что у нас не было вождя, сумели приобрести некоторое преимущество. Сердце разрывалось от жалобных стенаний женщин и детей, раздававшихся среди ружейных выстрелов и свиста пуль, смешавшихся с диким ревом, который дикари называют своим боевым кличем. Вскоре загорелось несколько домов в верхней части деревни, и рев пламени вместе с треском горящих балок еще более усиливали страшное смятение, между тем как дым, который ветер относил о нашу сторону, увеличивал превосходство неприятелей, — оставаясь невидимыми, они косили нас метким огнем. В замешательстве мы уже готовы были решиться на отчаянный план оставить деревню и, поместив женщин и детей в середину, отступить в ближайший поселок, но господу угодно было ниспослать нам неожиданную помощь. Когда мы поспешно обсуждали план отступления, среди нас внезапно явился высокий, почтенного вида человек, которого никто не знал. Он был в одежде из лосиной кожи и вооружен шпагой и пистолетом. Благородное чело его оттеняли седые вьющиеся волосы и длинная седая борода.

«Братья, — произнес он голосом, способным решить исход битвы, — почему вы пали духом? Почему вы в таком смятении? Неужто вы боитесь, что господь, которому мы служим, предаст вас этим языческим псам? Следуйте за мной, и вы убедитесь, что есть еще военачальник в Израиле!»

Голосом человека, привыкшего командовать, он отдал несколько кратких, но ясных приказаний, и влияние его наружности, выражения его лица, его слов и отваги было так велико, что люди, которые никогда в жизни его по видели, беспрекословно ему повиновались. По его приказу мы поспешно разделились на два отряда и с новыми силами ринулись в бой, уверенные, что неизвестный послан нам на помощь свыше. Один отряд, заняв самые лучшие, надежно укрытые позиции, поливал неприятелей убийственным огнем, тогда как незнакомец во главе второго отряда под прикрытием дыма вышел из поселка в, обойдя его, напал на краснокожих с тыла. Неожиданный приступ, как это всегда бывает в схватках с дикарями, блестяще удался, ибо они не сомневались, что их атакует возвратившийся отряд регулярных войск Новой Англии и что они окружены. Язычники обратились в беспорядочное бегство, оставив наполовину захваченную деревню и потеряв столько человек убитыми, что их племя никогда уже по могло возместить свои потери. Я до самой смерти не забуду ту минуту, когда наши мужчины вместе с женщинами и детьми, спасенными от томагавков и ножей, которыми краснокожие снимают скальпы, толпились вокруг нашего благородного предводителя, не смея к нему приблизиться, готовые скорее поклоняться ему, словно сошедшему на землю ангелу, нежели благодарить его как своего собрата смертного.

«Не возносите мне хвалу, — сказал он, — я всего лишь Орудие — слабое, как и вы, — в руках всевышнего. Дайте мне воды, чтобы я мог смочить пересохшее горло, прежде чем я возьму на себя задачу возблагодарить того, кто этого заслужил».

Я стоял ближе всех, и когда я подал ему чашу с водой, мы обменялись взглядом, и мне показалось, что я узнал благородного друга, которого считал давно почившим в мире, но он не дал мне времени ничего сказать. Опустившись на колени и знаком приказав нам последовать его примеру, он в энергичных выражениях вознес благодарственную молитву за благополучный исход битвы. Произнесенная голосом громким и чистым, как звуки боевой трубы, речь его потрясла слушателей до глубины души. Мне довелось слышать много богослужений — и дай мне бог сподобиться благодати, — но эта молитва, произнесенная среди мертвых и умирающих голосом, исполненным торжества и восторга, далеко превзошла их всех — она была подобна песне вдохновенной пророчицы, обитавшей под пальмой на пути между Рамою и Вефилем. Он умолк, и некоторое время все стояли, потупив очи долу. Наконец мы осмелились поднять голову, но нашего избавителя уже не было среди нас, и его никогда больше не видели в тех краях, которые он спас от гибели.

Тут Бриджнорт, который рассказывал эту необыкновенную историю с несвойственными ему красноречием и живостью, на мгновение остановился, а затем продолжал:

— Как видите, молодой человек, мудрые и доблестные мужи являются командовать и повелевать в годину бедствий, хотя самое их существование оставалось неизвестным в том краю, который им суждено было спасти.

— А что подумали люди о таинственном незнакомце? — спросил Джулиан, жадно внимавший рассказу, столь занимательному для юных смельчаков.

— Они высказали множество различных предположений, но, как всегда, в них было мало справедливого, — отвечал Бриджнорт. — Большинство придерживалось мнения, что незнакомец — хоть сам он это и отрицал — был существом сверхъестественным; другие думали, что он — вдохновенный воин, присланный из какого-то далекого края, чтобы указать нам путь к победе; третьи полагали, что это отшельник, который по благочестию своему или по иным важным причинам удалился в пустыню и избегает людей.

— Осмелюсь спросить, которое из этих мнений разделяете вы? — сказал Джулиан.

Последнее более всего соответствовало моему мимолетному впечатлению о незнакомце, — отозвался Бриджнорт, — ибо хоть я и не спорю, что в случаях чрезвычайной важности господу может быть угодно даже воскресить человека из мертвых для защиты отечества, я не сомневался тогда, как не сомневаюсь и теперь, что видел живого человека, действительно имевшего веские причины скрываться и расселинах утесов.

— И вы должны хранить эти причины в тайне? — спросил Джулиан.

— Не совсем, — отвечал Бриджнорт, — ибо я не боюсь, что ты выдашь кому-либо содержание нашей беседы, а если даже ты оказался бы столь низким человеком, добыча скрывается слишком далеко от охотников, которых ты мог бы на нее натравить. Однако имя этого достойного мужа неприятно поразит твой слух, ибо он совершил действие, которое послужило вступлением к великим событиям и потрясло самые отдаленные уголки земли. Слышал ли ты когда-нибудь о Ричарде Уолли?

— О цареубийце? — в ужасе вскричал Певерил.

— Называй его как тебе угодно, — сказал Бриджнорт, — но спасителем той благочестивой деревни был не кто иной, как человек, который вместе с другими великими мужами нашего века заседал в трибунале, когда Карла Стюарта привлекли к суду, и подписал приговор, который был приведен в исполнение.

— Я слышал, — изменившимся голосом сказал Джулиан, краснея, — что вы, майор Бриджнорт, как и другие пресвитериане, всячески противились этому гнусному преступлению и готовы были объединиться с кавалерами роялистами, чтобы предотвратить столь ужасное убийство.

— Если так, — отвечал Бриджнорт, — то мы были щедро вознаграждены его преемником.

— Вознаграждены! — воскликнул Джулиан. — Разве наша обязанность делать добро и воздерживаться от зла зависит от награды, которой мы можем удостоиться за паши деяния?

— Боже сохрани, — отвечал Бриджнорт. — Но когда видишь опустошения, которые Стюарты произвели в церкви и государстве, и насилия, которые они чинят над личностью и совестью людей, позволительно усомниться, законно ли применить оружие для их защиты. Однако ты не услышишь от меня восхваления и даже оправдания казни короля, хотя она была вполне заслуженной, ибо он нарушил свою присягу как государь и как должностное лицо. Я всего лишь говорю тебе то, что ты сам хотел узнать, а именно: Ричард Уолли, один из судей бывшего короля, был тем человеком, о котором я рассказывал. Я узнал его горделивое чело и блестящие серые глаза, хотя от времени волосы его поредели, а седая борода скрывала нижнюю часть лица. Преследователи, жаждавшие его крови, гнались за ним по пятам, но с помощью друзей, которых небо послало для его спасения, он скрывался в надежном месте и явился лишь для того, чтобы стать орудием провидения в этой битве. Быть может, его голос еще раз услышат на поле брани, если Англия будет нуждаться в одном из своих благороднейших сердец.

— Не дай бог! — воскликнул Джулиан.

— Аминь! — произнес Бриджнорт. — Да отвратит от нас господь гражданскую войну, и да простит он безумие тех, кто навлекает ее на нас!

Последовало долгое молчание, и Джулиан, который до сих пор не смел поднять глаз на Алису, украдкой взглянул в ее сторону и был изумлен печальным выражением ее лица, всегда оживленного, если не веселого. Перехватив его взгляд, она заметила, как показалось Джулиану — не без тайного умысла, что тени удлиняются и вечер уже близок.

Джулиан понял, что Алиса просит его уехать, по не мог сразу решиться нарушить очарование, которое его удерживало. Странные речи Бриджнорта внушили ему тревогу; они совершенно противоречили правилам, в которых он был воспитан, и потому, как сын сэра Джефри Певерила, он во всяком другом случае счел бы себя обязанным оспаривать их даже с оружием в руках. Но Бриджнорт высказывал свои мысли с таким хладнокровием, с таким внутренним убеждением, что вызывал в Джулиане скорее удивление, нежели досаду и желание противоречить. Слова его были исполнены спокойной решимости и тихой грусти, и потому, если б он даже не был отцом Алисы (возможно, Джулиан и сам не сознавал, какое влияние имело на него последнее обстоятельство), обидеться на него было бы очень трудно. Столь хладнокровные и твердые суждения трудно оспаривать или отвергать даже в том случае, когда невозможно согласиться с заключениями, которые из них вытекают.

Пока Джулиан, словно зачарованный, продолжал сидеть на своем месте, пораженный не только тем, что он слышал, но еще более обществом, в котором находился, новое обстоятельство напомнило ему, что пора уезжать. Маленькая Фея, мэнская лошадка, которая привыкла к окрестностям Черного Форта и имела обыкновение пастись возле дома, пока ее хозяин оставался там, сочла, что нынешний его визит слишком затянулся. Фою подарила Джулиану графиня, когда он был еще мальчиком. Эта резвая лошадка горской породы отличалась выносливостью, неутомимостью и почти собачьим умом. О последнем качестве Феи свидетельствовал способ, которым она выказывала свое нетерпеливое желание вернуться домой. Ее громкое ржание испугало сидевших в зале дам, но, увидев, как лошадка просунула голову в открытое окно, они не смогли удержаться от улыбки.

— Фея напоминает мне, что пора ехать, — сказал Джулиан, вставая и глядя на Алису.

— Подождите немного, — сказал Бриджнорт, отводя его в готическую нишу старинной комнаты и понизив голос, чтобы ни Алиса, ни гувернантка, которые в это время кормили хлебом незваную гостью, не могли его слышать.

— Вы еще не сказали мне о причине вашего появления здесь, — заметил Бриджнорт. Он умолк, как бы забавляясь смущением Джулиана, а затем добавил; — Впрочем, в этом нет никакой надобности. Я еще не совсем забыл свои молодые годы и те чувства, которые привязывают несчастных и слабых смертных к мирской суете. Неужели вы не найдете слов, чтобы испросить у меня тот дар, которого вы домогаетесь и которым, быть может, не колеблясь, завладели бы без моего ведома и против моей воли? Нет, не оправдывайтесь, а выслушайте меня. Патриарх Иаков заплатил за свою возлюбленную Рахиль четырнадцатью годами тяжелого служения у ее отца Лавана, и эти годы показались ему всего лишь несколькими днями. Тот, кто хочет взять в жены дочь мою, должен послужить всего несколько дней, но в деле такой великой важности, что эти дни могут показаться ему долгими годами. Не отвечайте мне теперь. Ступайте, и да будет с вами мир.

Произнеся эти слова, Бриджнорт ушел так быстро, что Певерил не успел ничего ему ответить. Он обвел взглядом комнату, но Дебора и ее воспитанница также скрылись. На мгновение взор юноши остановился на портрете Кристиана, и ему показалось, что темное лицо его осветилось надменной и торжествующей улыбкой. Джулиан вздрогнул, посмотрел пристальнее и убедился, что это было действие заходящего солнца, последний луч которого в ту минуту озарил картину. Луч погас, и на портрете осталось лишь неподвижное, суровое и непреклонное лицо республиканского воина.

Джулиан вышел из комнаты, словно во сне; он оседлал Фею и, волнуемый множеством противоречивых мыслей, еще до полуночи возвратился в замок Рашин.

Здесь он нашел все в движении. Пока его не было, графиня, получив какие-то известия или приняв какое-то решение, вместе с сыном и с большей частью своих слуг уехала в гораздо надежнее укрепленный замок Хоум Пил, находившийся милях в восьми в глубине острова. Он был сильно разрушен и еще менее пригоден для жилья, чем Каслтаун, но зато представлял крепость, почти неприступную без правильной осады, и постоянно охранялся гарнизоном, состоявшим на службе властителей Мэна. Певерил приехал в Хоум Пил поздней ночью. В рыбачьей деревне ему сказали, что ночной колокол в замке пробил раньше обыкновенного и что стража расставлена с особенным тщанием.

Узнав обо всем этом, Джулиан решил не беспокоить гарнизон в такой поздний час и кое-как устроился на ночлег в поселке, с тем чтобы рано утром отправиться в замок. Он даже обрадовался, что сможет провести несколько часов в одиночестве и обдумать взволновавшие его события прошедшего дня.

Глава XV

И головы подобие венчалось

Подобием короны у него.

«Потерянный рай» [480]
Соудор, или Хоум Пил, — замок, куда отправился наш Джулиан ранним утром следующего дня, — один из тех замечательных памятников древности, которыми изобилует любопытный и своеобразный остров Мэн. Он расположен на высоком скалистом полуострове или, скорее, островке, ибо во время морского прилива он со всех сторон окружен водой, и даже при отливе дорога к нему остается почти недоступной, хотя нарочно для этой цели выстроен большой каменный вал. Все это пространство обнесено чрезвычайно крепкими и толстыми двойными стенами, и в ту пору, о коей мы рассказываем, в замок можно было пройти только по двум крутым и узким лестницам, отделенным друг от друга караульней и сильно укрепленной башней, под которой расположены ворота.

Окруженный стенами двор занимал два акра, и в нем имелось множество предметов, достойных внимания антиквара. Кроме самого замка, во дворе возвышались две кафедральные церкви — более древняя была посвящена святому Патрику, более новая — святому Жермену, и две церкви поменьше; все они даже в те времена были сильно разрушены. Их полуразвалившиеся стены, представлявшие собой образчик грубой архитектуры древнейших времен, были построены из неотесанного серо-зеленого камня, на фоне которого выделялись оконные проемы, угловые камни, арки и другие служащие для украшения части здания, сложенные из ярко-красного песчаника.

Кроме этих четырех разрушенных церквей, пространство, заключенное в прочных стенах замка Хоум Пил, хранило много следов старины. Здесь находилась квадратная земляная насыпь; углы ее были обращены к четырем странам света, а перед нею возвышался один из тех холмов или курганов, на склонах которых в древности северные племена выбирали или назначали своих вождей и где происходили их торжественные народные собрания, или comitia. Здесь стояла также одна из тех странных башен, которых в Ирландии так много, что они составляют излюбленный сюжет тамошних антикваров; истинное назначение их, однако, все еще скрыто во тьме веков. В Хоум Пиле эта башня была превращена в сторожевую. Были здесь и рунические памятники, надписи на которых никто не мог расшифровать; в более же поздних надписях, посвященных памяти воинов, сохранились одни лишь имена. Но предания и старинные суеверия, все еще живые там, где подлинная история хранит молчание, заполнили пробелы исторических хроник рассказами о викингах и пиратах, вождях гебридских племен и норвежских воинах, которые в прежние времена штурмовали и обороняли этот знаменитый замок. Здесь ходило также множество сказок о феях, привидениях и призраках, легенд о святых и демонах, о духах и волшебниках, которых ни в одном уголке Британии не рассказывают и не слушают с такою безусловной доверчивостью, как на острове Мэн.

Посреди всех этих древних руин возвышался сам замок— ныне разрушенный, но в царствование Карла II занятый сильным гарнизоном и в военном отношении содержавшийся в полном порядке. В этом славном старинном здании было много обширных и высоких покоев, которые можно было назвать величественными. Однако когда Кристиан сдал остров республиканцам, солдаты разграбили и переломали большую часть убранства, и потому, как мы уже говорили, замок в нынешнем его виде не мог быть достойным местопребыванием своей благородной владелицы, хотя прежде в нем часто жили не только властители Мэна, но и государственные преступники, которых британские короли не раз ссылали на этот остров.

Именно в замке Хоум Пил был заключен в известный период своей богатой событиями жизни великий делатель королей, Ричард, граф Уорик, и здесь на досуге лелеял он свои дальнейшие честолюбивые планы. Здесь провела в тоске и одиночестве последние дни своего изгнания Элеонора, надменная супруга доброго герцога Глостера. Часовые уверяли, будто ее беспокойный дух ночью часто бродит по зубцам наружных стен или неподвижно стоит возле одной из сторожевых башен, что прикрывают их фланги, и растворяется в воздухе с первым криком петуха или с первым ударом колокола на единственной оставшейся невредимой колокольне церкви святого Жермена.

Таким, согласно преданию, был Хоум Пил к концу семнадцатого столетия.

В одном из огромных, но почти совсем пустых покоев этого древнего замка Джулиан Певерил нашел своего друга графа Дерби, который как раз садился за завтрак, состоявший из различных сортов рыбы.

— Добро пожаловать, великолепнейший Джулиан, — сказал он, — милости просим в нашу королевскую крепость, в которой мы, кажется, не умрем с голоду, хотя до смерти замерзли.

Вместо ответа Джулиан осведомился о причине столь внезапного переезда.

— Сказать по чести, я знаю об этом не более вашего, — отвечал граф. — Матушка ничего мне не сказала, быть может, полагая, что я в конце концов полюбопытствую сам. Но она ошиблась. Я не сомневаюсь в мудрости ее распоряжений и не стану докучать ей расспросами.

— Полно, полно, все это притворство, друг мой, — сказал Джулиан. — Вам все же следовало бы поинтересоваться этими делами.

— Зачем? — проговорил граф. — Чтобы услышать старые россказни о законах Тинвальда, о противоположных друг другу правах лордов и духовенства и о прочем кельтском варварстве? Все это, подобно превосходной доктрине Берджеса, в одно ухо входит, а в другое выходит.

— Полно, милорд, — сказал Джулиан, — вы вовсе не столь равнодушны. Вам до смерти хочется узнать причину этой спешки, но вы считаете, что изысканные манеры требуют выказывать притворную небрежность к своим делам.

— Да что там могло случиться? Опять какие-нибудь раздоры между министром нашего величества губернатором Ноуэлом и нашими вассалами или, быть может, какой-нибудь спор между нашим величеством и духовной властью. До всего этого нашему величеству так же мало дела, как любому христианскому государю.

— А я думаю, что получены какие-нибудь известия из Англии, — возразил Джулиан. — Вчера вечером в Пилтауне говорили, что Грпнхелдж привез неприятные новости.

— Ничего приятного он мне не привез, это я знаю, — отвечал граф. — Я надеялся получить что-нибудь от Сент-Эвремона или от Гамильтона — новые пьесы Драйдена, Ли или несколько шуток и пасквилей из кофейни Розы, а он притащил мне всего лишь пачку трактатов о протестантах и папистах и книгу пьес in folio [481] — одно из так называемых творений этой сумасшедшей старухи, герцогини Ньюкасл.

— Ради бога, тише, милорд, — зашикал Неверия, — сюда идет графиня, а вы же знаете, как она сердится за малейшую насмешку над ее старинною подругой.

— В таком случае пусть она сама читает сочинения своей старинной подруги, — сказал граф, — и воображает, что та очень умна; а я не отдам ни единой песенки Уоллера или сатиры Денэма за целый ворох писаний ее светлости. Однако вот идет наша матушка, и на лице ее заметно беспокойство.

И в самом деле, в комнату вошла графиня Дерби с бумагами в руках. Она была в трауре; длинный черный шлейф платья несла ее любимая служанка, глухонемая девушка, которую графиня из жалости взяла к себе на воспитание несколько лет назад. Следуя своим романтическим склонностям, леди Дерби назвала это несчастное создание Фенеллой в честь одной принцессы, некогда жившей на острове Мэн. Сама графиня почти не переменилась с тех пор, как мы представили ее читателям. С годами походка ее стала медленной, но не менее величественной; время запечатлело на лбу несколько морщин, по не могло потушить холодный огонь ее черных глаз. Молодые люди встали, чтобы встретить графиню столь любезным ей почтительным поклоном, и она благосклонно их приветствовала.

— Кузен Певерил, — сказала графиня (она всегда называла Джулиана кузеном из уважения к его матери, приходившейся родственницей ее мужу), — вчера, когда мы так нуждались в вашем совете, вы, к сожалению, отсутствовали.

Невольно краснея, Джулиан ответил, что прогулка завела его далеко в горы, что он воротился очень поздно я, узнав, что ее светлость покинула Каслтаун, тотчас же отправился сюда, но приехал после ночного колокола, когда уже был расставлен караул, и потому счел за лучшее переночевать в поселке.

— Прекрасно, — сказала графиня. — Я должна отдать вам справедливость, Джулиан, вы редко нарушаете порядок, хотя, подобно всем молодым людям ваших лет, порою тратите на развлечения гораздо больше времени, чем следовало бы. Что касается вашего друга Филипа, то он открыто презирает порядок и любит тратить время попусту, даже не находя в этом никакого удовольствия.

— Зато теперь я по крайней мере испытал удовольствие и потратил время недаром, — сказал граф, встав из-за стола и небрежно ковыряя в зубах. — Эти свежие голавли превосходны, а лакрима кристи еще лучше. Прошу вас, Джулиан, садитесь завтракать и отведайте яств, о которых предусмотрительно позаботилось наше королевское величество. Король острова Мэн никогда еще не был так близок к тому, чтобы отравиться дрянным бренди из своих владений. Прошлой ночью, во время нашего поспешного отступления, у старика Гриффитса, конечно, недостало бы ума спасти несколько бутылок, если б я не намекнул ему на этот важный предмет. Впрочем, я никогда не теряли присутствия духа среди тревог и опасностей.

— В таком случае, Филип, я хотела бы, чтобы вы употребили его с большей пользой, — сказала графиня сердито, но с улыбкою, которой не в силах была подавить. Ее нежная любовь к сыну не ослабевала даже в те минуты, когда она всего более досадовала, что молодой граф лишен рыцарских качеств своего отца, которые так согласовались с ее романтическим и гордым нравом. — Дайте мне вашу печать, — добавила она со вздохом. — Боюсь, что бесполезно просить вас прочитать депеши, полученные из Англии, а также распорядиться об исполнении указов, которые я сочла нужным составить по этому случаю.

— Располагайте моей печатью, сударыня, — отвечал граф Филип, — но прошу вас, избавьте меня от дел, которые вы гораздо лучше уладите сами. Как вам известно, я истинный Roi faineant [482] и никогда не препятствую распоряжениям моего Make de palais [483].

Сделав знак своей маленькой служанке, которая тотчас же вышла и скоро принесла воск и зажженную свечу, графиня обратилась к Певерилу.

— Филип несправедлив к самому себе, — сказала она. — В ваше отсутствие, Джулиан (если бы вы были дома, вы, без сомнения, наставили бы своего друга на путь истинный), он вступил в горячий спор с епископом, который хотел наложить церковное наказание на одну несчастную, заперев ее в склеп под часовней [484].

— Не думайте обо мне лучше, чем я того заслуживаю, — вмешался граф. — Матушка забыла сказать вам, что преступницей была смазливая Пэгги Рэмзи, а преступление ее в судах Купидона назвали бы пустячным проступком.

— Не притворяйтесь более легкомысленным, чем вы есть на самом деле, — отвечал Певерил, заметив, что графиня покраснела. — Вы так же вступились бы за какую-нибудь старую и нищую калеку. Ведь этот склеп расположен под церковным кладбищем и, кажется, под самым дном океана, ибо там ужасно ревут волны. Никто не мог бы просидеть там долгое время, не лишившись рассудка.

— Это адская пропасть, — сказал граф, — и я непременно велю ее завалить, даю вам слово. Но остановитесь, сударыня, ради бога, остановитесь! Что вы хотите делать? Посмотрите на печать, прежде чем приложить ее к бумагам. Это редкая старинная камея: Купидон верхом на летучей рыбе. Я купил ее за двадцать цехинов у сеньора Фурабоско в Риме — весьма любопытная вещь для антиквара, которая, однако, едва ли прибавит веса мэнскпм указам.

— Как вы можете так шутить, безрассудный мальчик! — с досадой сказала графиня. — Дайте мне вашу настоящую печать или лучше возьмите эти указы и приложите печать сами.

— Мою печать? О, вы, наверно, говорите про ту штуковину с тремя чудовищными лапами, которая являет собою самую несуразную эмблему нашего нелепейшего величества на острове Мэн. Печать… Я не видел ее с тех пор, как дал ее поиграть моему гиббону. Обезьянка так жалобно выпрашивала ее у меня! Надеюсь, она не украсила зеленую грудь океана символом нашего могущества!

— Боже сохрани! — вскричала графиня, краснея и дрожа от гнева. — Ведь это была печать вашего отца! Последний залог, присланный со словами любви ко мне и с благословением вам накануне того дня, когда они убили его в Боултоне!

— Матушка, милая матушка, — вздрогнув и как бы очнувшись от забытья, проговорил граф; он взял руку графини и с нежностью ее поцеловал, — я пошутил, печать цела, и Певерил это подтвердит. Принесите ее, Джулиан, и, ради бога, поскорее. Вот ключи, она лежит в левом ящике моей дорожной шкатулки. Простите меня, матушка, это была всего лишь mauvaise plaisanterie — злая, глупая шутка дурного вкуса, не более как одна из причуд вашего Филипа. Посмотрите на меня, милая матушка, и скажите, что вы не сердитесь.

Графиня подняла на него полные слез глаза.

— Филип, — сказала она, — вы подвергаете меня слишком жестокому и тяжелому испытанию. Если времена переменились — как вы не раз говорили, — если достоинства сана и высокие чувства чести и долга ныне стали предметом легкомысленных шуток и пустых забав, то позвольте по крайней мере мне, живущей вдали от людей, умереть, не видя этой перемены и всего более не замечая ее в моем сыне. Позвольте мне не знать о повсеместном распространении этого легкомыслия, которое, избрав своим орудием вас, насмехается над достоинством и долгом… Не заставляйте меня думать, что после моей смерти…

— Не говорите об этом, матушка, — с горячностью перебил ее граф. — Я, конечно, не могу обещать вам быть таким же, каким был мой отец и мои предки, ибо ныне вместо железных лат мы носим шелковые жилеты, а вместо шлемов — касторовые шляпы с перьями. Но поверьте, хоть мне и далеко до истинного английского Пальмерина, нет сына на свете, который бы нежнее любил свою мать и более меня желал бы ей угодить. В доказательство этого я не только с великой опасностью для моих драгоценных пальцев приложу печать к этим указам, но даже прочитаю их от начала до конца вместе с относящимися к ним депешами.

Мать легко утешить, даже если ей нанесли самую жестокую обиду. Когда графиня увидела на красивом лице сына выражение столь чуждой ему глубокой сосредоточенности, сердце ее смягчилось. Суровость, которая в эту минуту появилась в его чертах, придала ему еще больше сходства с ее доблестным, но несчастным супругом. С большим вниманием прочитав бумаги, граф встал и проговорил:

— Джулиан, пойдемте со мной. Графиня удивленно посмотрела на него.

— Ваш отец всегда советовался со мною, сын мой, — сказала она, — но я не хочу навязывать вам мои советы. Я очень рада, что вы наконец прислушались к голосу долга и нашли в себе силы думать сами за себя, к чему я вас давно побуждала. Но я так долго управляла от вашего имени островом Мэн, что моя опытность в этом деле, вероятно, будет не лишней.

— Прошу прощения, любезная матушка, — серьезно отвечал граф. — Я не хотел вмешиваться; и если б вы поступали как вам угодно, не спрашивая моего совета, все было бы прекрасно, но раз уж я занялся этим делом, — а оно, как мне кажется, чрезвычайно важно, — я должен действовать по своему разумению.

— Ступай, сын мой, — сказала графиня. — II да поможет тебе господь своим советом, коль скоро ты отвергаешь мой. Надеюсь, что вы, мистер Певерил, напомните ему о велениях чести, а также о том, что только трус отказывается от своих прав и только глупец доверяет врагам своим.

Граф ничего не ответил; взяв Певерила под руку, он повел его по винтовой лестнице в свои комнаты, а оттуда — в стоявшую над морем башню, где под шум волн и крики чаек сказал ему следующее:

— Хорошо, что я заглянул в эти бумаги. Матушка правит островом так безрассудно, что я могу лишиться не только короны, до которой мне мало дела, но, быть может, и головы; потеряв же оную (как бы низко ни ценили ее другие), я испытал бы некоторое неудобство.

— Что случилось? — с беспокойством спросил Певерил.

— Похоже на то, что добрая старая Англия, которая каждые два или три года принимается безумствовать — чтобы дать заработать своим докторам и стряхнуть с себя летаргический сон, навеянный миром и процветанием, — нынче окончательно лишилась рассудка по случаю истинного или мнимого заговора папистов, — ответил граф. — Я прочитал об этом листовку, составленную неким Оутсом, и счел это за пустые бредни. Однако хитрая каналья Шафтсбери и некоторые другие высокопоставленные особы подхватили вожжи и помчались дальше таким галопом, что лошади уже в мыле, а сбруя трещит и рвется. Король, поклявшийся никогда не класть голову на подушку, на которой уснул вечным сном его отец, старается выиграть время и плывет по течению; герцога Йоркского, которого держат под подозрением и ненавидят за его веру, собираются изгнать на континент; несколько знатных католиков уже заключены в Тауэр; а народ до такой степени раздразнили всевозможными поджигательскими слухами и опасными памфлетами, что он, словно бык на гонках в Татбери, задрал хвост, закусил удила и впал в такое же неукротимое буйство, как в тысяча шестьсот сорок втором году.

— Все это вы, наверно, уже знали, — сказал Певерил, — так почему же вы до сих пор не уведомили меня о столь важных известиях?

— Во-первых, это заняло бы слишком много времени, — ответил граф. — Во-вторых, я хотел, чтобы мы были наедине; в-третьих, я как раз собирался начать, когда вошла матушка, и, наконец, считал, что это не мое дело. Но депеши корреспондента моей прозорливой матушки проливают на это дело совершенно иной свет. Похоже, что кое-кто из доносчиков — ремесло это ныне стало весьма выгодным и потому им занимаются очень многие — осмелился объявить графиню агентом этого заговора и нашел людей, которые весьма охотно поверили этому доносу.

— Клянусь честью, вы оба слишком хладнокровны, особенно графиня, — сказал Певерил. — Единственным признаком тревоги, который она выказала, был переезд в Хоум Пил; да и вашу-то милость она уведомила об этом деле лишь потому, что того требовали приличия.

— Моя дорогая матушка любит власть, хоть эта любовь дорого ей стоила, — заметил граф. — Я хотел бы сказать, что пренебрегаю делами лишь затем, что рад предоставить их ей, но, по правде говоря, эти добрые намерения сочетаются с естественною ленью. Однако на сей раз матушка, как видно, полагала, что мы с нею по-разному смотрим на грозящую нам опасность, и была совершенно права.

— Какая опасность вам угрожает? — спросил Джулиан.

— Сейчас я вам все объясню, — сказал граф. — Надеюсь, вам не нужно напоминать о деле полковника Кристиана? У этого человека — кроме его вдовы, которая владеет богатыми поместьями, миссис Кристиан из Кёрк Трох (вы о ней часто слышали, а может быть, даже с нею знакомы) — остался брат, по имени Эдуард Кристиан, которого вы, конечно, никогда не видели. И вот этот брат… Впрочем, я уверен, что вам все это известно.

— Клянусь честью, нет! — отвечал Певерил. — Ведь графиня почти никогда не касается этого предмета.

— Разумеется, — отозвался граф. — Я думаю, что в глубине души она немного стыдится столь блестящего употребления королевской власти и судебных прерогатив, последствия которого так жестоко урезали мои владения. Да, дорогой кузен, этот Эдуард Кристиан в то время был одним из демпстеров и, вполне естественно, не желал подписать приговор, по которому его старшего брата должны были застрелить как собаку. Матушка, которая тогда пользовалась неограниченной властью и ни перед кем не держала ответа, собиралась уже изготовить из этого демпстера блюдо под тем же соусом, что и из его братца, но он догадался спастись бегством. С тех пор об этом никто не вспоминал. Правда, мы знали, что демпстер Кристиан время от времени тайком навещает своих друзей на острове, вместе с двумя или тремя пуританами такого же разбора, вроде лопоухого мошенника по имени Бриджнорт, шурина покойного, но у матушки, слава богу, до сих пор хватало здравого смысла смотреть на это сквозь пальцы, хоть она почему-то имеет особое предубеждение против этого Бриджнорта.

— Но почему же, — сказал Певерил, заставляя себя говорить, чтобы скрыть свое замешательство, — но почему же графиня теперь отказывается от столь благоразумной политики?

— Потому что теперь, как вам известно, все переменилось. Этим мошенникам уже мало того, что их терпят: они хотят властвовать. При нынешнем брожении умов они легко нашли себе друзей. Имена матушки и особенно ее духовника, иезуита Олдрика, упоминаются в этой прелестной сказке о заговоре, про который, если он даже и существует, ей известно столько же, сколько нам с вами. Но она католичка, и этого довольно; и я нисколько не сомневаюсь, что, если бы эти разбойники могли захватить остатки нашего королевства и перерезать всем нам глотки, теперешняя палата общин поблагодарила бы их так же радостно, как Охвостье Долгого парламента благодарило за подобную услугу старика Кристиана.

— Откуда вы получили все эти сведения? — спросил Джулиан с таким трудом, словно говорил во сне.

— Олдрик тайно виделся с герцогом Йоркским. Его королевское высочество со слезами признался, что бессилен помочь своим друзьям, — а заставить его плакать но легко, — и велел ему передать нам, что мы сами должны позаботиться о своей безопасности, ибо демпстер Кристиан и Бриджнорт находятся на острове со строгими и тайными предписаниями; что у них здесь много сторонников и что во всех своих действиях против нас они наверняка могут рассчитывать на помощь. К несчастью, жители Рэмзи и Каслтауна недовольны новым распределением налогов, и, признаться, хоть я и считал вчерашний поспешный переезд одной из причуд моей матушки, теперь я почти уверен, что они осадили бы нас в замке Рашпн, где мы не могли бы долго продержаться из-за недостатка припасов. Здесь у нас есть все необходимое, а так как мы настороже, они вряд ли решатся выступить.

— Что ж нам теперь делать? — спросил Джулиан.

— В том-то и вопрос, любезный мой кузен, — отвечал граф. — Матушка видит только одно средство — употребить королевскую власть. Она заготовила предписание отыскать и схватить Эдуарда Кристиана и Роберта, то бишь Ралфа, Бриджнорта и тотчас предать их суду. Без сомнения, они вскоре очутились бы во дворе замка под дулами десятка мушкетов — таков ее способ решать все неожиданные затруднения…

— Надеюсь, вы не одобряете его, милорд, — сказал Певерил, мысли которого тотчас же обратились к Алисе (если можно предположить, что они когда-либо не были заняты ею).

— Конечно, нет, — отвечал граф. — Смерть Уильяма Кристиана стоила мне доброй половины моего наследства. Я вовсе не хочу впасть в немилость у моего августейшего брата, короля Карла, из-за новой выходки подобного рода Но я не знаю, как успокоить матушку. Я хотел бы, чтоб мошенники восстали, и тогда мы дали бы им по зубам, потому что мы сильнее, а раз кашу заварили они, закон остался бы на нашей стороне.

— А не лучше ли было бы заставить этих людей уехать с острова? — предложил Джулиан.

— Разумеется, — отвечал граф, — но это трудно: они упрямы, и пустые угрозы на них не подействуют. Порыв бури в Лондоне надул их паруса, и они, без сомнения, будут плыть по своему курсу до тех пор, пока ветер не утихнет. Но я приказал схватить жителей Мэна, которые нм помогали, и если мне удастся найти этих двух почтенных господ, в гавани достаточно шлюпов, и я осмелюсь отправить их в дальнее плаванье, а когда они возвратятся с рассказом о своих приключениях, все дела будут уже устроены.

В эту минуту к молодым людям подошел один из солдат гарнизона с многочисленными поклонами и другими знаками почтения.

— Что тебе надобно, друг мой? — спросил его граф. — Оставь свои церемонии и говори, в чем дело.

Солдат, уроженец острова, сказал на мэнском наречии, что принес письмо его милости мистеру Джулиану Певерилу. Джулиан поспешно взял записку и спросил, откуда она.

Солдат отвечал, что письмо принесла девушка, которая дала ему монету и просила отдать письмо мистеру Певерилу в собственные руки.

— Счастливчик, — промолвил граф. — Вы с вашим суровым видом, не по годам скромный и рассудительный, заставляете девиц вешаться вам на шею, тогда как я, их верный раб и вассал, напрасно трачу слова и время, не получая взамен даже любовного взгляда, а не то что любовных писем.

Молодой граф произнес это с торжествующей улыбкой, ибо на самом деле был весьма высокого мнения о своих победах над слабым полом.

Между тем письмо внушило Джулиану мысли совершенно иного рода. Оно было от Алисы и содержало всего несколько слов:


«Боюсь, что поступаю дурно, но я должна увидеться с вами. Приходите в полдень к Годдард-Крованскому камню и постарайтесь сохранить это в тайне».


Письмо было подписано буквами А. Б., но Джулиан без труда узнал знакомый, удивительно красивый почерк. Он стоял в нерешительности, ибо считал неприличным покинуть графиню и своего друга в минуту опасности; с Другой стороны, пренебречь приглашением Алисы также было невозможно, и он совершенно не знал, что делать.

— Разгадать вам загадку? — спросил граф. — Ступайте; куда зовет вас любовь. Я извинюсь за вас перед матушкой, но прошу вас, строгий анахорет, впредь быть снисходительнее к слабостям других и не насмехаться над властью маленького божка.

— Но, кузен Дерби… — начал было Джулиан и тут же умолк, не зная, что сказать. Защищенный благородной страстью от пагубного влияния века, он не одобрял похождений своего родича и порою, взяв на себя роль ментора, укорял его заних. Теперь обстоятельства, казалось, позволяли графу отплатить ему той же монетой. Молодой Дерби пристально смотрел на друга, словно ожидая окончания фразы, и наконец воскликнул:

— Что, кузен, совсем a-la-mort! [485]О благоразумнейший Джулиан! О щепетильнейший Певерил! Неужто вы потратили на меня всю свою рассудительность, не оставив нисколько для самого себя? Будьте же откровенны, скажите, как ее имя, или хотя бы — какие у нее глазки, или по крайней мере доставьте мне удовольствие услышать, как вы говорите: «люблю»; признайтесь хоть в одной человеческой слабости, проспрягайте глагол amo [486], и я стану заботливым учителем, а вы, как выражался, бывало, отец Ричарде, когда мы находились у него под началом, получите licentia exeundi [487].

— Можете забавляться на мой счет сколько вам угодно, милорд, — сказал Певерил, — однако признаюсь, что хотел бы отлучиться на два часа, — разумеется, если можно совместить это с моею честью и с вашей безопасностью; тем более что мое свидание, быть может, касается благополучия острова.

— Весьма вероятно, осмелюсь заметить, — со смехом отозвался граф. — Без сомнения, некая честолюбивая красотка желает потолковать с вами о законах нашего государства. Впрочем, ступайте, но возвращайтесь поскорее. Я не ожидаю внезапного взрыва этого страшного мятежа. Когда мошенники увидят, что мы наготове, они еще подумают, стоит ли им соваться. Еще раз прошу вас, поторопитесь.

Джулиан рассудил, что последним советом не следует пренебрегать, и, обрадовавшись случаю избавиться от насмешек кузена, поспешил к воротам замка, намереваясь взять в деревне лошадь из графских конюшен и скакать на свидание.

Глава XVI

А к а с т о

Ужель она не может говорить?

О с в а л ь д

Коль почитать за речь одни лишь звуки,

Что различает слух, — она нема;

Но если быстрый и смышленый взгляд,

Движенья, жесты, полные значенья,

Достойны зваться речью, — этим даром

Она наделена: ее глаза,

Сияющие, точно звезды в небе,

Вам обо всем поведают без слов.

Старинная пьеса
На верхней площадке лестнице, ведущей к неприступному и сильно укрепленному входу в замок Хоум Пил, Джулиана остановила служанка графини. Эта крохотная девушка отличалась необыкновенно деликатным сложением; еще более стройности придавала ей зеленая шелковая туника оригинального покроя. Она была смуглее европейских женщин, а пышные шелковистые черные волосы, ниспадая волнами чуть ли не до пят, тоже придавали ей какой-то чужеземный вид. Лицо Фенеллы напоминало прелестную миниатюру, а ее быстрый, решительный и пламенный взгляд казался еще острее и пронзительнее от того, что глаза возмещали ей несовершенство других органов чувств, посредством которых люди узнают о внешнем мире.

Прекрасная глухонемая обладала разнообразными способностями, которые графиня из сострадания к ее несчастью постаралась в ней развить. Так, например, она прекрасно владела иглой, искусно рисовала и, подобно жителям древней Мексики, умела выразить свои мысли беглыми набросками предметов или их символов. И, наконец, в искусстве каллиграфического письма, весьма распространенного в те дни, Фенелла достигла такого совершенства, что могла соперничать с прославленными господами Сноу, Шеллп и другими мастерами, на фронтисписах записных книжек которых, хранящихся в библиотеках любителей, до сих пор можно видеть улыбающиеся физиономии этих художников, предстающих читателю во всем великолепии их развевающихся мантий и париков, к вящей славе каллиграфии.

Кроме этих талантов, маленькая Фенелла отличалась острым и ясным умом. Она была любимицей графини Дерби и обоих молодых людей и свободно объяснялась с ними при помощи системы знаков, которые они постепенно разработали и с успехом использовали для целей повседневного общения.

Однако Фенеллу, пользовавшуюся благосклонностью и любовью своей госпожи, с которой она почти никогда не расставалась, весьма недолюбливали прочие обитатели замка. В самом деле, характер девушки, ожесточенный, по всей вероятности, сознанием своего несчастья, далеко не соответствовал ее способностям. Она обращалась чрезвычайно надменно даже с самыми высокопоставленными слугами, — а в доме графини они были более высокого рода и звания, чем в других знатных семействах. Эти слуги часто жаловались не только на гордость и скрытность Фенеллы, но и на ее вспыльчивый, раздражительный нрав и мстительность. Между тем легкомысленные молодые люди, особенно граф, еще больше портили характер девушки. Молодой Дерби часто дразнил Фенеллу, забавляясь странными движениями и нечленораздельными звуками, которыми она выражала свой гнев. На его шутки она отвечала только капризами и дерзкими выходками, но зато, рассердившись на людей низшего звания, не старалась обуздать свой нрав, и ярость ее, которая не могла излиться в словах, порою становилась просто ужасной, до того невероятными были ее судорожные ужимки, жесты и ворчание. Простая прислуга, которую Фенелла одаривала щедро, даже не по средствам, обходилась с нею весьма почтительно, впрочем, скорее из страха, нежели из искренней привязанности, ибо капризный нрав девушки выказывал себя даже в ее подарках, и те, кто чаще других пользовался ее щедротами, всегда сомневались в доброте ее намерений.

Из всех этих странностей Фенеллы островитяне вывели заключение, которое согласовалось с мэнскими поверьями. Жители Мэна, искренне верившие в легенды о феях, столь любезные сердцу всех кельтов, были совершенно убеждены, что эльфы уносят некрещеных новорожденных и вместо них кладут в колыбели своих собственных младенцев, которые почти всегда бывают лишены каких-либо человеческих качеств. Именно таким существом они считали Фенеллу, и ее малый рост, темный цвет лица, длинные шелковистые волосы, ее странные повадки, голос и капризный нрав доказывали, по их мнению, что она принадлежит к этому раздражительному, непостоянному и опасному племени. И хотя Фенеллу больше всего обижало шутливое прозвище Королевы эльфов, которое дал ей граф Дерби, и другие намеки на ее связь с феями, она, казалось, нарочно носила одежду излюбленного ими зеленого цвета, чтобы подтвердить суеверия и, быть может, внушить страх и почтение простолюдинам.

Среди островитян ходило много рассказов о графинином эльфе, как называли Фенеллу в народе, а самые закоренелые бунтовщики утверждали, что только папистка и заговорщица может держать при себе существо столь сомнительной породы. Уверяли, что Фенелла глуха и нема только с жителями здешнего мира, а что со своими невидимыми собратьями она разговаривает, поет и смеется на колдовском языке. Рассказывали также, будто у нее есть двойник, нечто вроде похожего на нее привидения, которое спит в комнате графини, носит ее шлейф или работает в ее кабинете, пока настоящая Фенелла поет на освещенном луною песчаном берегу с русалками или пляшет вместе с феями в облюбованной призраками Гленнойской долине и на вершинах гор Сноуфел и Барул. Часовые готовы были присягнуть, что видели, как малютка по ночам проходила мимо их уединенных постов, но не в силах были ее окликнуть, словно сами тоже онемели. Впрочем, люди более просвещенные обращали на все эти нелепости так же мало внимания, как на прочие праздные выдумки простонародья, которое так часто связывает необычайное со сверхъестественным.

Таковы были наружность и привычки маленькой девушки, которая, держа в руках старомодную тросточку из черного дерева, напоминавшую волшебную палочку, встретила Джулиана на площадке лестницы, спускавшейся со двора замка к подножию утеса. Надо сказать, что Джулиан всегда ласково обращался с несчастной и никогда не дразнил ее подобно своему веселому другу, который не задумывался о положении и чувствах девушки, и потому Фенелла оказывала ему предпочтение перед всеми домашними, не считая, разумеется, своей госпожи графини.

Теперь, остановившись посредине узкой лестницы, чтобы преградить путь Певерилу, Фенелла принялась о чем-то спрашивать его знаками, которые мы постараемся описать. Она начала с того, что слегка протянула вперед руку, сопровождая это движение острым, пронзительным взглядом, который на ее языке означал вопрос. Таким образом она хотела спросить, далеко ли он идет. В ответ Джулиан вытянул руку больше чем наполовину вперед, желая показать, что идет он довольно далеко. Фенелла строго посмотрела на него, покачала головой и указала на окно графини, которое было видно с лестницы. Певерил улыбнулся и кивнул, поясняя, что такая короткая отлучка не грозит опасностью госпоже. Тогда девушка прикоснулась к орлиному перу, которое носила в волосах — этот жест обозначал графа, — и снова вопросительно взглянула на Джулиана, как бы спрашивая: «А он тоже идет с тобой?» Певерил отрицательно покачал головой и, наскучив вопросами, улыбнулся и хотел пройти дальше. Фенелла нахмурилась, стукнула своей тросточкой по полу и еще раз покачала головой, словно желая его остановить. Однако убедившись, что Джулиан настаивает на своем, она неожиданно решила прибегнуть к более мягкому средству и, схватив его за полу плаща одной рукой, умоляюще подняла другую, причем живые черты ее выразили страстную мольбу, а огонь огромных черных глаз, всегда такой ослепительно яркий, казалось, на мгновение померк в больших прозрачных каплях слез, которые неподвижно повисли на длинных ресницах.

Джулиан Певерил был исполнен сострадания к бедной девушке, которая, как видно, хотела задержать его, думая, что его уход угрожает безопасности ее любимой хозяйки. Он всячески старался разуверить Фенеллу, внушить ей улыбками и всевозможными знаками, что никакой опасности нет и что он скоро вернется. Наконец, высвободив из рук девушки свой плащ, юноша прошел мимо нее и стал торопливо спускаться по лестнице, желая избежать назойливых просьб.

Однако девушка, не уступая ему в проворстве, бросилась вслед за ним на лестницу и с опасностью для жизни еще раз преградила ему путь. Для этого ей пришлось спрыгнуть с парапета, где на случай, если неприятелю удастся забраться на такую высоту, были установлены две старинные пушки. Джулиан не успел даже вздрогнуть, как Фенелла, подобно легкой осенней паутинке, пронеслась по воздуху и очутилась целой и невредимой на скалистой площадке внизу. Строгими взглядами и жестами он попытался внушить глухонемой, что осуждает ее неосторожность, но этот упрек, хотя и совершенно ясный, пропал даром. Небрежно махнув рукою, девушка дала ему попять, что презирает и опасность и его увещания, в то же время с еще большим жаром и выразительностью продолжая убеждать его не уходить из крепости.

Ее упорство несколько поколебало решимость Джулиана. «Быть может, — подумал он, — графине грозит какая-то опасность, которую эта несчастная девушка предвидит благодаря своей тонкой чувствительности».

Он знаками попросил Фенеллу дать ему дощечки и карандаш, которые она всегда носила с собой и торопливо нацарапал на них вопрос:

«Ты не пускаешь меня, потому что твоей госпоже грозит опасность?»

«Да, графине грозит опасность, но ваши намерения еще опаснее», — тотчас отвечала девушка.

— Как? Почему? Что ты знаешь о моих намерениях? — вскричал Джулиан, от удивления позабыв о том, что его собеседница лишена слуха и голоса и не может ему ответить.

Между тем Фенелла взяла у него дощечку, быстро нарисовала на одной из них картинку и показала ее Джулиану. К своему величайшему изумлению, он узнал Годдард-Крованский камень — любопытный памятник, который она изобразила весьма точно, а также беглый набросок мужчины и женщины, которые казались ему похожими на него самого и на Алису Бриджнорт.

Джулиан с недоумением разглядывал рисунок. Фенелла взяла у него из рук дощечки, показала пальцем на картинку и строго покачала головой, как бы запрещая эту встречу. Джулиан смутился, но вовсе не был расположен следовать ее совету. Напротив, убедившись, что Фенелле, так редко покидавшей комнаты графини, известна его тайна, юноша счел тем более необходимым пойти на свидание с Алисой и узнать, как тайна могла открыться. Он решил также найти Бриджнорта, полагая, что человек столь спокойный и рассудительный, каким тот казался во время их недавней беседы, узнав, что графиня осведомлена о его интригах, поддастся убеждению и, положив конец опасности, грозящей как графине, так и ему самому, покинет остров. В случае удачи, рассуждал Джулиан, он мог бы принести большую пользу отцу своей возлюбленной, избавить графа от тревоги, помешать графине во второй раз противопоставить свои феодальные права правам английской короны и дать ей и ее семейству возможность мирно править островом.

Мысленно составив этот план, Джулиан решил избавиться от Фенеллы, которая мешала ему уйти. Прежде чем девушка поняла его намерения, он без дальних церемоний схватил ее на руки и, повернувшись назад, поставил на верхние ступеньки лестницы, а сам побежал вниз. Тут глухонемая пришла в совершенное неистовство. Она размахивала руками и выражала свой гнев хриплыми звуками, которые напоминали скорее рев дикого животного, нежели голос женщины. Певерил был настолько поражен этим воплем, отзвуки которого эхом прокатились по утесам, что невольно остановился и с тревогой поглядел назад, желая убедиться, что с Фенеллой ничего не случилось. Он тотчас увидел, что девушка жива и невредима, по что пылающее лицо ее искажено яростью. Она топнула ногой, погрозила ему кулаком, потом повернулась к нему спиной и, не простившись, легко, как дикая горная козочка, взбежала по неровным ступеням и на мгновение остановилась на верхней площадке первой лестницы.

Джулиан невольно почувствовал удивление и сострадание к бессильной ярости несчастного существа, отрезанного, так сказать, от всего рода человеческого PI не приученного с детских лет сдерживать свои капризы и порывы, прежде чем сила их достигнет апогея. На прощанье он дружески помахал ей рукой, но Фенелла в ответ еще раз погрозила ему кулаком и, со сверхъестественной быстротой взбежав по каменным ступеням, скрылась из виду.

Не задумываясь более о причинах ее поступков, Джулиан поспешил в деревню, где находились графские конюшни, снова оседлал свою Фею и скоро уже мчался на свидание, восхищаясь быстротой, с которой несла его вперед столь миниатюрная лошадка, и размышляя о том, что могло заставить Алису так к нему перемениться, — ведь вместо того, чтобы по обыкновению радоваться его отсутствию или советовать ему покинуть остров, она теперь сама назначила ему свидание. Под влиянием разнообразных мыслей, роившихся в его голове, он то сжимал бока Феи коленями, то легонько похлопывал ее тросточкой но загривку, то подбадривал голосом, ибо горячая лошадка не нуждалась ни в хлысте, ни в шпорах и со скоростью двенадцати миль в час незаметно проскакала весь путь от замка Хоум Пил до Годдард-Крованского камня.

Этот памятник, воздвигнутый в честь славного подвига одного из королей острова Мэн, ныне давно уже забытого, стоял на краю узкой уединенной долины, пли, вернее, лощины, скрытой от взоров крутым склоном, на выступе которого возвышался высокий безобразный утес: нахмурившись, словно облаченный в саван исполин, он прислушивался к веселому журчанью ручейка, бежавшего по дну ущелья.

Глава XVII

Любовное свиданье? Не похоже!

Она в слезах, и он потупил взор;

Нет, их печалит что-то потяжелее

Любовных неурядиц.

Старинная пьеса
Приближаясь к памятнику Годдард-Крован, Джулиан с беспокойством всматривался в огромный серый камень, стараясь узнать, не предупредила ли его Алиса. Вскоре он заметил развеваемую ветром накидку и, увидев знакомое движение руки, натягивавшей ее на плечи, убедился, что девушка уже пришла к назначенному месту свидания. Джулиан мигом выпрыгнул из седла, ослабил поводья, пустил Фею пастись на лужайке и в ту же минуту очутился рядом с Алисой.

Алиса невольно протянула руку своему возлюбленному, который, словно молодая гончая, перепрыгивая через камни, мчался к ней по узкой тропинке; и столь же естественно было то. что он, схватив милостиво протянутую ему руку, с минуту без всякой помехи осыпал ее поцелуями, между тем как другая рука, которой следовало бы помочь своей товарке освободиться, старалась скрыть румянец на щеках своей прекрасной обладательницы. Все же Алиса, несмотря на молодость и давнюю дружбу с Джулианом, умела обуздать свои предательские чувства.

— Это нехорошо, — сказала она, высвобождая свою руку, — это нехорошо, Джулиан. Если я поступила опрометчиво, назначив вам свидание, вы не должны дать мне почувствовать, сколь я безрассудна.

В душе Джулиана Певерила с ранних лет горел романтический огонь, который очищает страсть от себялюбия и придает ей благородство и утонченность великодушной и бескорыстной привязанности. Он отпустил руку Алисы с таким почтением, какое мог бы оказать принцессе, и когда она села на окруженный кустарником обломок скалы, на который природа положила подушку из мха, лишайника и Диких цветов, он поместился возле нее, однако в некотором отдалении, словно слуга, обязанный лишь слушать и повиноваться. Убедившись в своем влиянии на возлюбленного, Алиса почувствовала более уверенности, а умение Джулиана владеть собою, которое другие девицы на ее месте могли бы счесть несообразным с силою страсти, она по справедливости оценила как доказательство его искреннего уважения и бескорыстия. Она обратилась к Джулиану с доверием, которое питала к нему, прежде чем его признание внесло неловкость в их взаимные отношения.

— Джулиан, — начала она, — ваш вчерашний визит… ваш весьма несвоевременный визит очень меня огорчил. Он ввел в заблуждение моего отца и угрожает опасностью вам. Я решилась непременно вас о том уведомить, и не осуждайте меня, если я поступила дерзко и неблагоразумно, добиваясь этого тайного свидания, ибо вам известно, как мало можно доверять бедной Деборе.

— Неужто вы можете опасаться, что я неправильно пойму вас, Алиса? — с горячностью возразил Джулиан. — Я, человек, обязанный вам столь высокою честью?

— Молчите, Джулиан. Ваши возражения доказывают только, что я поступила слишком опрометчиво, — отвечала девушка. — Но я старалась сделать лучше. Я не могла видеть, как мой старинный знакомый, который, по его словам, небезразличен ко мне…

— Я говорил, что небезразличен к вам? — перебил ее Джулиан. — Ах, Алиса, какие холодные и двусмысленные слова употребили вы для выражения самой глубокой, самой искренней привязанности!

— Не будем спорить из-за слов, — печально проговорила Алиса. — И прошу вас, не перебивайте меня больше. Я уже сказала, что не могла видеть, как человек, который питает ко мне искреннюю, хотя и пустую, бесплодную привязанность, попадает в ловушку, ослепленный и обманутый этим самым чувством.

— Я не понимаю вас, Алиса, — сказал Певерил, — и не вижу, какой опасности я могу подвергнуться. Чувства, которые выказал ко мне ваш отец, несовместимы с враждебными намерениями. Если его не оскорбили мои смелые желания — а все его поведение доказывает обратное, — я не знаю на свете другого человека, которого я мог бы опасаться еще менее, чем майора.

— Мой отец желает добра нашему отечеству и вам, — отвечала Алиса, — но иногда я боюсь, что он может принести своему доброму делу скорее вред, нежели пользу; а еще более опасаюсь я того, что, желая привлечь вас на свою сторону, он может забыть об узах, предписывающих вам образ действий, совершенно противоположный тому, который избрал себе он.

— Слова ваши повергают меня в полное недоумение, Алиса, — сказал Певерил. — Я хорошо знаю, что политические мнения вашего отца весьма отличаются от моих; но ведь во время кровавых событий гражданской войны было много случаев, когда славные и достойные люди, отбросив предубеждения враждующих партий, оказывали друг другу уважение и даже привязанность, отнюдь не изменяя своим правилам.

— Быть может, это и так, — промолвила Алиса, — но не таков союз, к которому отец мой, рассчитывая на ваше несчастное пристрастие ко мне, хочет вас склонить.

— Что ж это такое, от чего я должен отказаться, если мне обещана столь драгоценная награда? — спросил Джулиан.

— Измена и бесчестье! — отвечала Алиса. — Они сделают вас недостойным жалкой награды, которой вы домогаетесь, даже если бы она стоила еще меньше, чем, признаться, стоит на самом деле!

— Неужели ваш отец, — сказал Певерил, с большой неохотой проникаясь мыслью, которую Алиса хотела ему внушить, — неужели человек, чьи понятия о долге и чести столь строги и суровы, захочет вовлечь меня в предприятие, к которому можно было бы хотя бы с малейшей долей истины применить такие резкие эпитеты, как измена и бесчестье?

— Не толкуйте превратно мои слова, Джулиан, — отвечала девушка. — Отец не способен просить вас ни о чем, что оп не считал бы честным и справедливым; нет, по его мнению, он лишь требует, чтобы вы исполнили долг создания божьего перед создателем, долг человека перед своими собратьями.

— В чем же тогда состоит опасность? — спросил Певерил. — Если он намерен требовать лишь того, что вытекает из убеждения, — а я согласен ото исполнить, — чего мне в таком случае бояться, Алиса? И почему моя связь с вашим отцом может быть опасной? Поверьте, что его речи уже произвели на меня некоторое впечатление, а он спокойно и терпеливо выслушивал мои возражения. Вы несправедливы к майору Бриджнорту, считая его одним из тех безрассудных фанатиков, которые не желают слушать доводов, идущих вразрез с их политическими и религиозными убеждениями.

— Нет, Джулиан, — отвечала Алиса, — это вы ошибочно судите о силе и намерениях моего отца, а также преувеличиваете свою способность сопротивляться. Я молода, но обстоятельства научили меня размышлять и судить о характере близких мне людей. Религиозные и политические мнения отца для него дороже жизни, которую он ценит лишь как средство им служить. Эти мнения, почти не изменяясь, сопровождают его всю жизнь. Некогда они способствовали его процветанию, но позже перестали соответствовать духу времени, и ему пришлось за них пострадать. Мнения эти составляют не просто часть, а самую драгоценную часть его существования. Если он вначале не обнаружил перед вами ту власть, которую они приобрели над его мыслями, не думайте, что они ослабели. Тот, кто хочет обращать людей в свою веру, должен действовать постепенно. Но не обольщайтесь надеждою, будто ради неопытного юноши, чьи побуждения кажутся ему детским капризом, он поступится хотя бы в малейшей степени теми драгоценными правилами, которых придерживается, невзирая на то, доставляли ли они ему хорошую или дурную славу. Нет, это невозможно! Если вы встретитесь, вам суждено быть воском, на котором он поставит свою печать.

— Это было бы неразумно, — возразил Джулиан. — Признаюсь вам, Алиса, что, как я ни уважаю своего отца, я не раб его предрассудков. Я желал бы, чтобы кавалеры, или как им угодно себя величать, имели более терпимости к тем, кто не разделяет их религиозных и политических мнений. Но надеяться, что я изменю правилам, в которых меня воспитали, все равно, что счесть меня способным покинуть мою благодетельницу и разбить сердце родителям.

— Так я всегда о вас и думала, — сказала Алиса, — и потому назначила вам свидание, чтобы упросить вас прервать всякую связь с нашим семейством, возвратиться к родителям или безопасности ради снова поехать на континент и оставаться там до тех пор, пока господь не пошлет Англии лучшие дни, ибо нынешние предвещают страшную грозу.

— Как можете вы приказывать мне уехать, если вам небезразлична моя судьба? — воскликнул юноша, взяв руку Алисы, которую она не пыталась отнять. — Как можете вы приказывать мне бежать от опасностей, которым я, мужчина и дворянин, верный своему долгу, обязан идти навстречу; приказывать мне бросить родителей, друзей, отечество — это было бы трусливо и подло; примириться со злом, уничтожению коего я мог бы способствовать; пренебречь возможностью сделать хотя бы столько добра, сколько это в моих силах, променять почетное положение воина на жалкую участь беглеца и флюгера, — как можете вы приказывать мне все это, Алиса? Неужто вы велите мне совершить такие поступки и в то же время навеки отказаться от вас и от счастья? Это невозможно; я не могу вдруг изменить и чести и любви.

— Нет другого средства, — отвечала Алиса, не в силах подавить вздох. — Никакого другого средства не существует. Бесполезно думать о том, чем могли бы мы стать друг для друга при более благоприятных обстоятельствах; теперь, когда между нашими родителями и друзьями вот-вот разразится открытая война, мы можем быть лишь взаимными доброжелателями — далекими, холодными доброжелателями, которые должны сей же час расстаться, чтобы никогда уж более не встретиться.

— Нет, клянусь богом, нет! — вскричал Певерил, взволнованный собственными чувствами и смятением, которое его собеседница тщетно старалась скрыть. — Нет, Алиса, мы не расстанемся! Если я должен покинуть родину, вы последуете за мною в изгнание. Что вы теряете? Кого вы покидаете? Отца? Доброе старое дело, как его называют, для пего дороже тысячи дочерей, а кроме него, что связывает вас с этим бесплодным островом или с каким-либо иным клочком британских владений, где Джулиан не будет рядом со своею Алисой?

— О Джулиан, — отвечала девушка, — зачем вы делаете мой долг еще тяжелее, воздвигая передо мною эти воздушные замки? Вы не должны об этом говорить, а мне не следует вас слушать. Ваши родители… мой отец… Нет, это невозможно!

— Не бойтесь моих родителей, Алиса, — промолвил Джулиан, подойдя к своей собеседнице и осмелившись обвить рукою ее стан, — они любят меня и скоро полюбят Алису — единственное существо на свете, которое может составить счастье их сына. Что же до вашего отца, то в ту минуту, когда церковные и политические интриги позволят ему вспомнить о вас, разве не убедится он, что, сделавшись моею женой, вы будете счастливее и спокойнее, чем оставаясь под присмотром глупой и суетной женщины. Неужели он в гордыне своей может желать для вас лучшего положения, чем то, какое я со временем буду занимать? Пойдемте же, Алиса, и, коль скоро вы обрекаете меня на изгнание, коль скоро запрещаете мне принять участие в событиях, которые вот-вот начнут волновать Англию, примирите меня с изгнанием и бездействием и осчастливьте того, кто ради вас готов пожертвовать своею честью.

— Это невозможно… невозможно, — шептала Алиса, — и все же другие на моем месте… такие же одинокие и беззащитные, как я… Но нет, я не должна, не должна… Ради вас же самого, Джулиан… я не должна…

— Не говорите, что вы не должны поступить так ради меня, Алиса, — с горячностью возразил Джулиан, — не прибавляйте оскорбления к жестокости. Если вы хотите сделать ради меня что-нибудь, скажите: да! — или опустите свою прелестную головку на мое плечо… В малейшем знаке, в малейшем движении ресниц я прочту ваше согласие. Через час все будет готово, священник соединит нас пред алтарем, и через два часа мы покинем этот остров и отправимся искать счастья на континенте.

Между тем как Джулиан, в восторге предвкушая согласие, говорил это, Алиса собралась с силами, которые уже наполовину ее оставили, поколебленные настойчивостью возлюбленного, ее собственными чувствами и странным положением, в коем она находилась, — что, казалось, оправдывало бы поступок, в иных обстоятельствах достойный порицания.

Это минутное раздумье было роковым для Джулиана. Алиса освободилась из его объятий, встала и, не позволяя ему приблизиться или остановить ее, сказала просто, но с достоинством:

— Джулиан, я знала, что, назначая вам свидание, я рискую слишком многим; но я никогда не думала, что буду так жестока к вам и к себе самой, позволив вам убедиться, что я люблю вас гораздо более, чем вы меня. Но раз вы это узнали, я докажу вам, что любовь Алисы бескорыстна. Она не унизит неблагородным именем ваш древний род. Если со временем в вашем семействе появятся люди, которые сочтут требования сословной иерархии непомерно большими, а власть короны слишком неограниченной, никто по крайней мере не сможет сказать, что такой образ мыслей они унаследовали от своей бабки Алисы Бриджнорт, дочери вига.

— Как можете вы говорить это, Алиса? — воскликнул Джулиан. — Как можете вы употреблять подобные выражения? Разве вы не видите, что не любовь, а гордость заставляет вас противиться нашему счастью?

— Нет, Джулиан, — со слезами на глазах отвечала Алиса. — Так велит нам обоим долг, который мы не можем нарушить, не рискуя нашим счастьем на земле и в мире ином. Подумайте, как придется страдать мне — причине всех бедствий, когда отец ваш будет хмуриться, мать плакать, когда ваши благородные друзья станут вас чуждаться, а вы, даже вы сами, сделаете неприятное открытие, что навлекли на себя общий гнев а презрение ради удовлетворения ребяческой страсти; и что та отнюдь не ослепительная красота, которой некогда оказалось достаточно, чтобы совратить вас с пути истинного, час от часу увядает под тяжестью забот и сожалений. Я не хочу этим рисковать. Я ясно вижу, что нам лучше расстаться, и благодарю бога, который открыл мне глаза на ваше и мое легкомыслие и дал силы ему противиться. Итак, прощайте, Джулиан, по сначала выслушайте важный совет, ради которого я позвала вас сюда: избегайте моего отца. Вы не можете идти его путем, оставаясь верным долгу и чести. Побуждения его чисты и благородны, но вы можете стать его союзником лишь но велению суетной и себялюбивой страсти, противной всем обязательствам, которые вы взяли на себя, вступая в жизнь.

— Я опять не понимаю вас, Алиса, — отвечал Джулиан. — Если поступок хорош, нет нужды искать ему оправданий в побуждениях того, кто его совершил; если же он дурен, оправдать его хорошими побуждениями невозможно.

— Вы не собьете меня с толку своими софизмами и не покорите своею страстью, Джулиан, — сказала Алиса. — Если бы патриарх обрек сына своего на смерть по причинам менее основательным, чем вера и покорность велению свыше, он замышлял бы убийство, а не жертву. Во время несчастных и кровавых междоусобий недавнего прошлого сколько мужей с той и с другой стороны обнажили мечи свои, руководствуясь самыми честными и благородными намерениями? А сколь многие брались за оружие из преступных побуждений честолюбия, своекорыстия и страсти к грабежу? Но хотя и те и другие шли рядом и пришпоривали копей своих по сигналу одних и тех же боевых труб, мы свято храним память о первых патриотах и верноподданных, тогда как те, кто действовал из низких и недостойных побуждений, преданы проклятью или забвению. Еще раз говорю вам — избегайте моего отца, покиньте этот остров, который скоро станет ареною небывалых событий; а пока вы еще здесь — будьте осторожны, не верьте никому, даже тем, кого не может коснуться и тень подозрения, не доверяйтесь даже каменным стенам самых потаенных уголков в Хоум Пило, ибо крылатая может перенести речь твою…

Тут Алиса вдруг вскрикнула: из-за низких зарослей кустарника неожиданно вышел прятавшийся там майор Бриджнорт.

Читатель, разумеется, помнит, что уже вторично тайная встреча влюбленных внезапно прерывалась неожиданным появлением майора. На этот раз он смотрел на Джулиана с таким гневом и суровостью, как призрак, укоряющий духовидца за небрежение к делу, порученному ему при первой их встрече. Однако у Бриджнорта даже самый гнев не находил для себя более сильных проявлений, нежели холодная строгость речей и действий.

— Благодарю тебя, Алиса, за старание расстроить мои планы насчет этого молодого человека и насчет тебя самой. Благодарю тебя за намеки, которые ты успела сделать. Одна лишь внезапность моего появления помешала тебе отдать мою жизнь и жизнь других людей на милость юноши, который и не помышляет о боге и отечестве, ослепленный твоим миленьким личиком.

Алиса, бледная как смерть, неподвижно стояла, потупив взор, ни единым словом не отвечая на иронические упреки отца.

— А вы, — продолжал майор Бриджнорт, обратись к возлюбленному дочери, — вы, сэр, чем вы отплатили за великодушное доверие, которое я так неосторожно вам оказал? Я должен также поблагодарить вас за урок: он научил меня гордиться кровью простолюдина, влитой природой в мои жилы, и грубым воспитанием, которое дал мне мой отец.

— Я не понимаю вас, сэр, — отвечал Джулиан, чувствуя необходимость сказать что-нибудь и не найдя ничего лучшего.

— Да, сэр, я благодарю вас, — продолжал майор Бриджнорт с той же холодною насмешкой. — Вы доказали мне, что нарушение законов гостеприимства, вероломство и тому подобные пустяки отнюдь не чужды наследнику рыцарского рода, насчитывающего двадцать поколений. Эго великий урок для меня, сэр, ибо до сих пор я, подобно простонародью, полагал, что благородство поведения — непременный признак благородной крови. Но, быть может, учтивость — слишком рыцарское качество, чтобы расточать ее на круглоголового фанатика вроде меня.

— Майор Бриджнорт, — возразил Джулиан, — все, что произошло во время разговора, который вызвал ваше неудовольствие, было следствием минутной вспышки страстей; ничто не было обдумано заранее.

— В том числе и ваша встреча? — спросил Бриджнорт рее тем же ледяным тоном. — Вы, сэр, приехали из Хоум Пила, дочь моя забрела сюда из Черного Форта, и случай свел вас возле Годдард-Крованского камня? Молодой человек, не унижайте себя подобными оправданиями, они более чем бесполезны. А ты, девчонка, которая из страха потерять поклонника чуть было не выдала то, что могло стоить жизни твоему отцу, ступай домой. Я поговорю с тобою на досуге в научу тебя исполнять долг, о котором ты, сдается мне, позабыла.

— Клянусь честью, сэр, ваша дочь неповинна пи в чем оскорбительном для вас. Она отвергла все предложения, которые своевольная страсть заставила меня ей сделать, — сказал Джулиан.

— Короче говоря, мне не следует думать, что вы встретились в этом уединенном месте по особому приглашению Алисы? — сказал Бриджнорт.

Певерил не нашелся, что ответить, и Бриджнорт снова дал дочери знак удалиться.

— Я повинуюсь вам, отец, — проговорила Алиса, которая уже успела прийти в себя от изумления, — но, клянусь богом, вы более чем несправедливы, подозревая, что я способна выдать ваши тайны, хотя бы от того зависела моя жизнь или жизнь Джулиана. Я знаю, что вы избрали опасный путь, но вы сделали это с открытыми глазами и можете сами оценить основательность своих побуждений. Я желала только помешать этому молодому человеку слепо ринуться навстречу той же опасности, и я имела право предостеречь его, ибо чувства, которые ослепили его, внушены мною.

— Превосходно, любезница, — вмешался Бриджнорт, — ты сказала свое слово. Теперь ступай и предоставь мне закончить беседу, которую ты столь благоразумно начала.

— Я ухожу, сэр, — отвечала Алиса. — Джулиан, последние мои слова обращены к вам, и я произнесла бы их вместе со своим последним вздохом — прощайте и будьте осмотрительны!

Сказав это, она вошла в кустарник и скрылась из виду.

— Истая представительница своего пола, — заметил майор, глядя ей вслед. — Они готовы скорее пожертвовать целым государством, нежели позволить упасть хотя бы одному волоску с головы своего возлюбленного. Вы, мистер Певерил, без сомнения, согласны с нею в том, что лучшая любовь та, которая не подвергается опасностям?

— Если бы на моем пути стояли одни только опасности, — проговорил Джулиан, чрезвычайно удивленный смягчившимся голосом Бриджнорта, — я был бы готов на все, лишь бы заслужить ваше доброе мнение.

— Или, вернее, добиться руки моей дочери, — сказал Бриджнорт. — Что ж, молодой человек, хоть я и имею причины жаловаться на ваше поведение, одно мне в нем нравится. Вы преодолели твердыню аристократической гордости, в которой, словно в феодальной крепости, был заточен ваш отец и, вероятно, его предки; вы переступили через этот барьер и изъявили готовность породниться с семьей, которую ваш отец презирает, как низкую и неблагородную.

Хотя речь эта, казалось, весьма благоприятствовала намерениям Джулиана, она так ясно обрисовала последствия, которые столь желанный для него союз будет иметь у его родителей, что молодому человеку было очень трудно говорить. Наконец, убедившись, что майор Бриджнорт спокойно ожидает ответа, Джулиан собрался с духом и сказал:

— Чувства, которые я питаю к вашей дочери, майор Бриджнорт, вытесняют многие соображения, к которым я в любом другом случае отнесся бы с величайшим вниманием. Не скрою от вас, что предубеждение моего отца против подобного брака будет очень сильно; но я совершенно уверен, что оно рассеется, когда он узнает достоинства Алисы Бриджнорт и убедится, что она одна может составить счастье его сына.

— А тем временем вы хотите вступить в этот союз без согласия своих родителей, надеясь получить оное впоследствии. Так по крайней море я понял предложение, которое вы только что сделали моей дочери.

Порывы человеческой природы и страстей человеческих так неверны и непостоянны, что, хотя Джулиан всего лишь несколько минут назад уговаривал Алису тайно обвенчаться с ним и бежать на континент, считая, что от этого зависит счастье всей его жизни, его же собственное предложение, повторенное холодным, бесстрастным и повелительным тоном ее отца, уже не представилось юноше и вполовину столь же заманчивым. Теперь оно уже больше не звучало как голос пылкой страсти, пренебрегающей всеми прочими соображениями, а казалось умалением достоинства его благородной фамилии и торжеством Бриджнорта над Певерилом. На мгновение Джулиан умолк, тщетно стараясь придумать такой ответ, который содержал бы намек на согласие с Бриджнортом и в то же время доказывал его уважение к родителям и к чести. своего рода.

Это молчание вызвало подозрение Бриджнорта. Глаза его загорелись, губы задрожали.

— Послушайте, молодой человек, говорите со много откровенно, если не хотите, чтоб я счел вас презренным негодяем, готовым соблазнить несчастную девушку обещаниями, которых он никогда не думал исполнить. Достаточно, чтобы вы дали хотя бы малейший повод для подозрений, и вы тотчас увидите, могут ли ваша гордость и ваша родословная спасти вас от справедливого мщения отца.

— Вы ко мне несправедливы, — сказал Певерил, — вы бесконечно ко мне несправедливы, майор Бриджнорт; я неспособен на такую подлость. Предложение мое вашей дочери было самое искреннее. Я заколебался лишь потому, что вы сочли необходимым допросить меня с таким пристрастием и проникнуть во все мои чувства и намерения, не объясняя мне своих.

— Итак, ваше предложение состоит в следующем: вы хотите увезти мою единственную дочь в чужую страну, посулив ей любовь и покровительство вашей семьи, которых, как вы знаете, она никогда не получит, и притом желаете, чтобы я согласился отдать вам ее руку вместе с приданым, равным богатству ваших предков в те времена, когда они имели наибольшее основание им гордиться. Эта сделка кажется мне несправедливой. И, однако, молодой человек, — продолжал он после минутного молчания, — я так мало ценю блага мира сего, что мог бы примириться с браком, который вы предлагаете, каким бы неравным он ни казался.

— Назовите лишь средства, которыми я могу добиться вашего расположения, майор Бриджнорт, — сказал Певерил, — ибо я не сомневаюсь, что они будут согласны с моею честью и долгом, и вы скоро убедитесь, с какой готовностью я буду повиноваться вашим приказаниям и выполнять ваши условия.

— Их можно выразить в нескольких словах, — отвечал Бриджнорт. — Будьте честным человеком и другом своего отечества.

— Никто никогда не сомневался, что я был и тем и Другим, — сказал Поверил.

— Простите, — возразил майор, — но никто еще не видел, чтобы вы это доказали. Не перебивайте меня; я не сомневаюсь в вашем желании быть и тем и другим, но до сих пор вы не имели ни случая, ни возможности выказать свои правила и послужить своему отечеству. Вы жили в такое время, когда после волнений гражданской войны умы были охвачены апатией, которая сделала людей равнодушными к делам государственным и склонными скорее заботиться о своем благополучии, нежели закрыть собою брешь, когда господь призывал к тому Израиль. Но мы — англичане, и нам не свойственно долго пребывать в летаргическом бездействии. Многие из тех, кто больше всего желал возвращения Карла Стюарта, уже заключили, что небо, наскучив нашими мольбами, в гневе наслало на нас этого короля. Его безудержное распутство, которому так охотно подражают его молодые и легкомысленные приближенные, внушает отвращение всем мудрым и благонамеренным людям. Я не говорил бы с вами о столь щекотливом предмете, если б не был уверен, что вы, мистер Джулиан, свободны от этой заразы нашего века. Небо, одарившее потомством незаконную связь короля, поразило бесплодием его супружеское ложе; и мрачный, суровый характер его фанатического преемника заранее показывает нам, какой монарх унаследует английскую корону. Наступают решительные дни, и теперь люди всех званий обязаны выступить вперед и спасать отечество.

Певерил вспомнил предостережение Алисы и молча потупил взор.

— Что это значит? — спросил Бриджнорт после минутного молчания. — Неужто ты, такой молодой и ничем не связанный с распутными врагами своего отечества, безучастно внемлешь призыву, который оно обращает к тебе в эту роковую минуту?

— Мне было бы нетрудно отвечать вам общими выражениями, майор Бриджнорт, — сказал Певерил. — Нетрудно сказать, что по призыву отечества я готов пожертвовать своими землями и своею жизнью. Но, изъясняясь в такой общей форме, мы лишь обманем друг друга. Какого рода этот призыв? Кто его провозгласит и каковы будут его последствия? Ибо мне кажется, вы видели уже довольно бедствий гражданской войны, чтобы желать их возобновления в счастливом и мирном государстве.

Людей, усыпленных дурманом, должны разбудить их врачеватели, хотя бы даже и трубным гласом, — промолвил майор. — Лучше храбро встретить смерть с оружием в руках, как подобает свободнорожденным англичанам, нежели мирно сойти в бесславную могилу, которую рабство уготовало подвластным ему жертвам. Но не о войне хотел я говорить с вами, — продолжал он более мягким тоном. — Бедствия, на которые теперь жалуется Англия, можно излечить благотворным применением ее же собственных законов, — даже в том виде, вкаком они существуют. Разве эти законы не обязан поддерживать каждый, кто живет под их властью? Разве это не обязаны сделать вы?

Он умолк в ожидании ответа, и Певерил сказал:

— Я желал бы понять, как могли законы Англии ослабеть настолько, чтобы нуждаться в моей поддержке? Когда я в этом удостоверюсь, никто охотнее меня не исполнит долг верного вассала перед законом и королем. Но законы Англии охраняются честными и просвещенными судьями и нашим всемилостивейшим монархом.

— А также палатою общин, — прервал его Бриджнорт, — которая уже не творит себе кумира из восстановленной монархии, а напротив, словно пробужденная раскатами грома, предвидит опасность, грозящую нашей вере и нашей свободе. Я обращаюсь к вашей совести, Джулиан, и спрашиваю, не настало ли время пробуждения, ибо никто лучше вас не знает о тайных, но быстрых мерах, которые принял Рим, дабы воздвигнуть в нашей протестантской земле Дагона идолопоклонства.

Джулиан угадал по этим словам, или же ему показалось, что он угадал, какого рода подозрения питает Бриджнорт, и он поспешил отвергнуть мысль о своей приверженности к римско-католической церкви.

— Я действительно был воспитан в доме, где эту веру исповедует одно достойное лицо, — сказал он, — а впоследствии долго путешествовал по католическим странам; но по этим самым причинам я слишком близко знаком с папизмом, чтобы разделять его догматы. Фанатизм мирян, хитрость духовенства, вечные интриги ради утверждения богослужебных обрядов в ущерб духу религии, насилие этой церкви над совестью людей и ее нечестивые притязания на непогрешимость кажутся мне столь же несовместимыми со здравым смыслом, терпимостью, свободой совести и истинною верой, сколь и вам.

— Слова, достойные сына вашей превосходной матушки, ради которой я согласился простить вашему семейству столь многое, хотя средства отмщения были в моих руках, — сказал Бриджнорт, пожимая ему руку.

— Именно наставления моей достойной родительницы предохранили меня в ранней юности от коварных покушении на мою веру со стороны католических священников, в обществе которых мне пришлось находиться. Подобно ей, я надеюсь жить и умереть в исповедании реформированной англиканской церкви.

— Англиканской церкви! — вскричал Бриджнорт, отпустив руку своего юного друга, но тотчас же взяв ее снова. — Увы! Эта церковь в теперешнем своем состоянии повинна почти в таком же насилии над свободой и совестью людей, как и Рим; однако я надеюсь, что из самой слабости этой наполовину реформированной церкви господу угодно будет сотворить для Англии избавление, за каковое она сызнова станет возносить ему хвалу. Я не должен забывать, что некий муж, чьи услуги правому делу неисчислимы, носит облачение англиканского пастора и посвящен в сан епископа… Мы не должны судить о выборе орудия, которое избавит нас от сети ловца. Важно, что я нашел тебя готовым воспринять свет истины, когда тебя достигнет искра оного. И в особенности важно, что ты желаешь свидетельствовать, что ты готов возвысить свой голос против заблуждений и ухищрений римской церкви. Но помни — скоро призовут тебя подтвердить твои слова самым торжественным, самым ужасным способом.

— То, что я сказал, было изъяснением моих искренних чувств, и я готов всегда их признать, — возразил Джулиан. — Странно, что вы можете в этом сомневаться.

— Я не сомневаюсь в тебе, мой юный друг, — отвечал Бриджнорт, — и надеюсь увидеть, как твое имя займет достойное место среди имей людей, исторгнувших добычу из когтей сильных мира сего. Но сейчас предрассудки владеют твоим разумом, подобно стерегущему дом, которого упоминает писание. Но придет другой, сильнейший муж, и вторгнется в дом, и водрузит на крепостной стене знамя единственной веры, без коей несть спасения. Бди, уповай и молись, дабы час сей скорее настал.

Воцарилось молчание, которое прервал Певерил:

— Вы говорили со мною загадками, майор Бриджнорт, и я не просил у вас объяснений. Прислушайтесь же к моему совету, внушенному самыми добрыми намерениями. Поймите мой намек и поверьте ему, хоть он и темен. Вы прибыли сюда — так по крайней мере полагают — с замыслом, опасным для властителя этого острова. Если вы останетесь здесь слишком долго, эта опасность обратится против вас, а потому берегитесь и, пока есть время, уезжайте.

— И вверьте свою дочь попечениям Джулиана Певерила! Не в этом ли состоит ваш совет, молодой человек? — сказал Бриджнорт. — Предоставьте мою безопасность моей собственной предусмотрительности, Джулиан. Я привык жить среди более страшных опасностей, нежели те, что окружают меня сейчас. Благодарю вас, однако, за совет, который, надеюсь, был хотя бы отчасти бескорыстным.

— Итак, мы расстаемся не врагами? — спросил Джулиан.

— Не врагами, сын мой, — отвечал Бриджнорт, — а добрыми друзьями. Что же касается моей дочери, ты не должен с пей видеться без моего ведома. Я не принимаю твоего предложения, но и не отвергаю его; однако помни: тот, кто хочет стать моим сыном, должен прежде всего показать себя верным сыном своего угнетенного и заблуждающегося отечества. Прощай; не отвечай мне теперь: ты уязвлен горечью, а я не хотел бы, чтобы между нами вспыхнул раздор. Ты услышишь обо мне раньше, чем думаешь.

Дружески пожав руку Певерилу и еще раз простившись с ним, Бриджнорт оставил его в изумлении, смешанном с восторгом и сомнением. Радуясь, что ему удалось добиться благосклонности отца Алисы, который как будто даже поощрял его чувства, Джулиан, однако же, заключил из слов отца и дочери, что Бриджнорт в награду за свое благодеяние хочет заставить его действовать против правил, в коих он был воспитан.

«Не беспокойся, Алиса, — сказал он про себя, — я не куплю руки твоей, трусливо и подло покорившись догматам, противным моему сердцу, и знаю, что если б у меня достало на ото низости, даже власть отца твоего была бы бессильна принудить тебя к одобрению столь гнусной сделки. Но будем надеяться на лучшее. Бриджнорт, при всей своей мудрости и твердости, объят страхом перед папизмом, пугалом его секты. Моего пребывания в доме графини Дерби более чем достаточно, чтобы он заподозрил меня в измене моей вере, в чем я, слава богу, по чистой совести могу оправдаться».

Размышляя подобным образом, он взнуздал свою лошадку и, вскочив в седло, поскакал к замку Хоум Пил, невольно беспокоясь, не случилось ли там чего-нибудь необыкновенного за время его отсутствия.

Вскоре перед ним уже возникла древняя громада, которая, застыв в суровом и величественном покое, горделиво высилась посреди спящего океана. Флаг, означающий, что владыка острова Мэн пребывает в своей полуразрушенной резиденции, неподвижно свисал с флагштока. Часовые шагали на своих постах, напевая и насвистывая народные песенки. Как и в прошлый раз, оставив свою верную Фею в деревне, Джулиан воротился в замок и нашел, что и внутри царят спокойствие и порядок, о которых возвещал его внешний вид.

Глава XVIII

Скажи, скажи мне, где сыскать

Надежного слугу?

Тогда тебе в тяжелый час

Я весть послать смогу.

«Баллада о короле Эстмире»
Первым, кого Джулиан встретил в замке, был молодой граф, который принял его с обыкновенной своей любезностью и веселостью.

— Добро пожаловать, рыцарь прекрасных дам, — сказал он, — вы ездите куда вам вздумается по всем нашим владениям, ходите на свидания и предаетесь любовным утехам, тогда как мы обречены прозябать в своих королевских чертогах в тоске и бездействии, словно наше величество — всего лишь изображение, вырезанное на корме двухмачтового судна какого-нибудь мэнского контрабандиста, окрещенного именем «Король Артур из Рэмзи».

— В таком случае вы могли бы выйти в море и вволю насладиться путешествиями и приключениями, — сказал Джулиан.

— Но вообразите, что меня несет по воле волн, что таможенники задержали меня в гавани или, если вам угодно, что я остался на берегу и увяз в песке. Представьте себе самую страшную беду, в какую могло попасть мое августейшее изображение, и это будет ничто по сравнению с тою, в какой очутился я.

— По крайней мере, я рад слышать, что у вас не было никаких неприятностей, — сказал Джулиан. — Надеюсь, утренняя тревога была напрасной?

— Совершенно; и, точно осведомившись обо всем, мы не видим причин опасаться восстания. Бриджнорт, как видно, и вправду находится на острове, но говорят, что по своим собственным важным делам, и я не намерен брать его под арест, не имея доказательств преступных замыслов его самого и всей его братии. Похоже, что тревога наша была преждевременной. Матушка желает с вами посоветоваться, и я не смею предварять ее торжественную аудиенцию. Полагаю, что она будет отчасти оправдательной, ибо мы начинаем думать, что мы отступили вовсе не по-королевски и что мы, подобно нечестивым, бежали, когда никто за нами не гнался. Это огорчает матушку, как вдовствующую королеву, королеву-регентшу, как героиню и, наконец, просто как женщину, ибо для нее было бы весьма унизительно думать, что торопливое отступление в этот замок сделало ее посмешищем островитян, а посему ода смущена и гневается. Между тем единственным моим развлечением были гримасы и фантастические пантомимы обезьянки Фенеллы, которая пребывает в более скверном расположении духа и оттого ведет себя более странно, чем когда-либо прежде. Моррис говорит, что вы стащили ее с лестницы и тем раздразнили. Это правда, Джулиан?

— Нет, донесения Морриса неверны, — отвечал Джулиан, — напротив, я поставил ее на верхнюю площадку, чтобы избавиться от ее назойливости; она так упорно не выпускала меня из замка, что лучшего средства я не нашел.

— Она, наверно, думала, что в такую решительную минуту ваш уход может ослабить гарнизон, — сказал граф. — Это доказывает, как она заботится о безопасности матушки и как высоко ценит вашу доблесть. Но, слава богу, колокол возвещает обед. Желал бы я, чтобы философы, которые считают пиры грехом И потерей времени, придумали для нас другое занятие, хоть вполовину столь же приятное.

Обед, которого так нетерпеливо ожидал молодой граф, надеясь, что он поможет убить бесконечно тянувшееся время, кончился очень скоро — как только этого позволил обычный церемониал, принятый в доме графини. Сама графиня в сопровождении своих придворных дам и служанок удалилась сразу же после того, как убрали со стола, и молодые люди остались одни. Вино не прельщало сейчас ни одного, ни другого, ибо граф был не в духе, томясь от безделья и от своей уединенной, однообразной жизни; Певерилу же происшествия этого дня дали слишком много пищи для размышлений, чтобы он мог найти забавный или интересный предмет для разговора. Молодые люди раза два молча передали друг другу бутылку, а затем отошли от стола и уединились в нишах окон столовой, стены которой были так толсты, что каждая ниша образовывала как бы отдельный кабинет. Сидя в одной из них, граф Дерби перелистывал новые брошюры, присланные из Лондона; время от времени, выдавая отчаянными зевками, сколь мало они его занимают, он глядел на пустынную гладь океана, унылое однообразие которой лишь изредка нарушалось полетом чаек или одинокого баклана.

Певерил тоже держал в руках какой-то памфлет, но не обращал на него внимания и даже не старался делать вид, будто читает. Все его мысли были заняты утренним свиданием с Алисой Бриджнорт и ее отцом, и он тщетно искал хоть какого-нибудь объяснения, почему Алиса, очевидно к нему неравнодушная, вдруг пожелала навеки с ним расстаться, между тем как ее отец, сопротивления коего он так страшился, казалось, весьма снисходительно смотрел на его ухаживания. Он мог лишь предположить, что от него зависит помочь или помешать Бриджнорту в исполнении его планов, но, судя по словам и поступкам Алисы, снискать расположение ее отца можно было, лишь в какой-то мере преступив свои правила. Однако он никак не мог догадаться, чего хочет от него майор. Хотя Алиса и говорила об измене, он не мог представить себе, что Бриджнорт осмелится предложить ему вступить в заговор, угрожающий безопасности графини и ее маленького королевства. Это было бы несмываемым позором, и сделать подобное предложение мог лишь человек, готовый тут же на месте защищаться своим мечом от того, чью честь он так страшно оскорбил. Между тем поведение майора Бриджнорта отнюдь не доказывало подобных намерений; к тому же он был слишком хладнокровен и рассудителен, чтобы смертельно оскорбить сына женщины, которой он, по его же словам, был столь многим обязан.

Тщетно пытаясь вывести хоть сколько-нибудь вероятное заключение из намеков отца и дочери и, как подобает влюбленному, примирить свою страсть с велениями долга и чести, Певерил вдруг почувствовал, что кто-то тихонько дергает его за плащ. Он убрал руки, которые в раздумье скрестил на груди, отвел свой невидящий взор от пустынного берега моря, оглянулся и увидел Фенеллу. Глухонемая уселась на низенькой скамеечке у его ног, надеясь, что он заметит ее присутствие, однако, наскучив ожиданием, решила наконец дать ему знать о себе. Вздрогнув, Джулиан очнулся от своего раздумья, посмотрел вниз и невольно подивился необыкновенной наружности этого беззащитного существа.

Фенелла распустила по плечам свои длинные густые волосы; ниспадая до самой земли, они, подобно черной пелене или тени, не только обрамляли лицо, но окутывали всю ее миниатюрную и стройную фигурку. Из-под пышных локонов виднелись мелкие, но правильные черты и огромные блестящие черные глаза. По лицу видно было, что она беспокоится, как высокочтимый друг примет признание ее вины, мольбу о прощении и просьбу о примирении. Словом, это новое выражение так изменило знакомое лицо Фенеллы, что оно показалось Джулиану совершенно преобразившимся. Дикая, фантастическая живость черт, казалось, бесследно исчезла, уступив место нежной, скорбной и трогательной мольбе, а в огромных черных глазах, обращенных к Джулиану, блестели слезы.

Думая, что причиною странного поведения Фенеллы был их утренний спор, Джулиан постарался развеселить девушку, объяснив ей, что ничуть не сердится. Он ласково улыбнулся, пожал ей руку и как человек, коротко с нею знакомый, погладил ее по голове. Фенелла потупила глаза, словно стыдясь его ласки и в то же время радуясь ей. Продолжая гладить одной рукою ее локоны, Певерил вдруг почувствовал на другой руке, которую глухонемая крепко сжимала в своих, легкое прикосновение губ и горячие слезы девушки.

В голове Джулиана внезапно и впервые в жизни мелькнула мысль, что существо, которому недоступен обыкновенный язык, может перетолковать в опасную сторону такую короткость в обращении, и, поспешно отдернув руку и переменив позу, он знаками спросил, не хочет ли она что-нибудь передать ему от графини. В одно мгновение Фенелла совершенно переменилась. Она вздрогнула, с быстротою молнии села на свою скамеечку и легким движением руки сделала из распущенных локонов изящную прическу. Когда она взглянула на Певерила, ее смуглое лицо еще горело, но томность и печаль сменились всегдашней живостью и веселостью. Глаза девушки блестели ярче обыкновенного, а дикий их взгляд казался еще более пронзительным и беспокойным, чем всегда. В ответ Джулиану она приложила руку к сердцу — этот жест обозначал графиню, — встала и, направившись к комнате своей госпожи, знаком пригласила его следовать за собой.

От столовой до комнат, куда немая проводница вела Джулиана, было недалеко, но всю дорогу его мучило подозрение, что несчастная девушка неправильно истолковала его доброту и питает к нему чувства более нежные, чем дружба. Горе, в которое подобная страсть могла ввергнуть существо и без того беспомощное и чувствительное, было бы слишком велико, чтобы позволить Певерилу отмахнуться от подозрений, теснившихся в его голове, и юноша решил вести себя так, чтобы истребить столь неуместные надежды, если Фенелла и в самом деле их питает.

Они нашли графиню за письменным столом; перед нею лежало несколько запечатанных писем. Графиня приняла Джулиана с обыкновенной своею любезностью, попросила его сесть и знаком приказала Фенелле продолжать шитье.

Глухонемая тотчас села за пяльцы, и, если б не проворные движения рук, можно было принять ее за статую, ибо она не поднимала головы и не отрывала глаз от работы. Глухота ее не мешала говорить откровенно, и графиня обратилась к Певерилу так, словно они были наедине.

— Джулиан, — сказала она, — я не намерена жаловаться вам на образ мыслей и поведение графа Дерби. Он ваш друг и мой сын. У него доброе сердце, живой ум, и все же…

— Сударыня, — прервал Певерил, — зачем вы печалитесь, обращая внимание на недостатки, которые следует приписать скорее изменению нравов, нежели каким-либо порокам моего благородного друга? Дайте ему случай исполнить свой долг — все равно в мирное ли, в военное ли время, — и я готов понести наказание, если он не окажется достоин твоего высокого сана.

— Да, — отвечала графиня, — но когда же веления долга заглушат в нем голос праздности, призывающий к пустым в суетным забавам? Отец его был человеком совершенно иного склада, и мне часто приходилось умолять его не изнурять свое здоровье и отдохнуть от строгого исполнения обязанностей, налагаемых высоким саном.

— Но согласитесь, миледи, что обязанности, к исполнению коих был призван ваш достопочтенный покойный супруг, были гораздо важнее и затруднительнее тех, которые ожидают вашего сына.

— Этого я не знаю, — возразила графиня. — Колесо, как видно, опять завертелось, и, быть может, происшествия, подобные тем, свидетельницей коих я была в юные годы, повторятся вновь. Что ж, Шарлотта де ла Тремуйль обременена годами, но не пала духом. Именно об этом я и хотела говорить с вами, мой юный друг. Со времени нашей первой встречи, с той минуты, когда я, выйдя из своего убежища в замке Мартиндейл, подобно призраку предстала пред вашим детским взором и убедилась в вашей отваге, мне было приятно думать, что вы — достойный потомок Стэнли и Певерилов. Надеюсь, что воспитание, полученное вами в моем доме, соответствовало моему уважению к вам. Нет, я не нуждаюсь в благодарности. Я прошу от вас услуги, быть может не совсем для вас безопасной, но такой, которую при теперешних обстоятельствах никто лучше вас не сможет оказать нашему дому.

Вы всегда были для меня доброй госпожой, великодушной повелительницей и, я бы даже сказал, заботливою матерью, — отвечал Певерил. — Вы имеете право располагать жизнью и смертью всех, кто носит имя Стэнли, и вам принадлежит вся кровь в моих жилах [488].

— Известия, полученные мною из Англии, — сказала графиня, — напоминают скорее горячечный бред, нежели точные сведения, каких я могла бы ожидать от корреспондентов, подобных моим. Слова их похожи на. бессвязные речи лунатиков, пересказывающих свои видения. Говорят, будто обнаружен составленный католиками заговор — настоящий или мнимый, и что страх, который он внушает, распространился гораздо шире, чем во время заговора пятого ноября. Размеры его кажутся совершенно невероятными и подтверждаются лишь показаниями самых жалких и ничтожных негодяев, какие только есть на свете; но легковерный английский народ принимает все за чистую монету.

— Странно, что подобное заблуждение возникло без каких-либо действительных причин, — заметил Джулиан.

— Я хоть и католичка, но отнюдь не ханжа, — отвечала графиня. — Я давно опасалась, что похвальное рвение, с которым наши священники умножают число новообращенных, возбудит подозрительность английского народа. С тех пор как герцог Йоркский принял католичество, их усилия удвоились, равно как ненависть и зависть протестантов. Мне кажется, есть достаточно оснований подозревать, что герцог предан своей вере более, нежели своему отечеству, и что фанатизм побудил его сделать то же, что сделал его брат из своей ненасытной жадности мота и повесы, а именно — вступить в связь с Францией, на что Англия имеет слишком много причин жаловаться. Однако чудовищные, бессмысленные выдумки о заговоре и убийствах, об огне и крови, воображаемые армии, предполагаемая резня — всю эту кучу нелепостей не могла бы переварить даже грубая чернь, падкая на чудеса и страхи, а между тем обе палаты принимают их за истину, и никто не осмеливается в них усомниться, боясь прослыть другом кровожадных папистов и сторонником их адских и варварских планов.

— Но что говорят люди, которых эти дикие слухи должны касаться ближе всего? — спросил Джулиан. — Что говорят сами английские католики — многочисленная и богатая партия, насчитывающая столько благородных имен?

— Сердца их замерли от страха, — отвечала графиня. — Они похожи на стадо овец, которых загнали на бойню, чтобы мясник мог выбрать любую себе по вкусу. В неясных и коротких известиях, которые я получила из верных рук, говорится, что они предвидят свою и нашу гибель — так глубоко всеобщее уныние, так безгранично отчаяние.

— Но король, король и протестанты-роялисты, что говорят они о надвигающейся грозе?

— Себялюбивый и расчетливый Карл раболепно склоняется пред бурей; он скорее позволит, чтобы топор и петля лишали жизни самых безупречных мужей из числа его подданных, нежели согласится потерять хотя бы час наслаждений, пытаясь их спасти. Что до роялистов, то они либо впали в исступление, как все протестанты, либо равнодушно держатся в стороне, боясь выказать участие к злополучным католикам, дабы их не сочли единомышленниками и пособниками ужасного заговора, в который те якобы вступили. По правде говоря, я не могу их винить. Трудно ожидать, что одно лишь сострадание к гонимой секте или (что встречается еще реже) отвлеченная любовь к справедливости могут заставить людей навлечь на себя пробудившуюся ярость целого народа, ибо общее возбуждение так сильно, что всякого, кто хотя бы чуть-чуть усомнится в чудовищных нелепостях, нагроможденных этими подлыми доносчиками, тотчас затравят, как злоумышленника, желавшего помешать раскрытию заговора. Буря и в самом деле ужасна, и хотя мы находимся вдали от мест, где она разразится, мы скоро почувствуем ее последствия.

— Лорд Дерби уже говорил мне об этом, — заметил Джулиан. — Он сказал, что на остров посланы агенты с целью поднять мятеж.

— Да, — подтвердила графиня, и в глазах ее вспыхнул огонь, — и если бы кое-кто слушался моих советов, их поймали бы на месте преступления и обошлись бы с ними так, чтоб другим неповадно было являться в наше суверенное королевство с подобными поручениями. Однако сыну моему, который обыкновенно столь непростительно пренебрегает своими делами, все же угодно было заняться ими в эту решительную минуту.

— Я рад слышать, что меры предосторожности, принятые кузеном, совершенно расстроили планы заговорщиков, — сказал Певерил.

— Лишь на некоторое время, Джулиан, тогда как эти меры должны были бы заставить даже самых дерзких людей дрожать от страха при одной мысли о подобном посягательстве на наши права в будущем. Правда, теперешний план Дерби еще опаснее, но в нем есть что-то рыцарское, и мне это приятно.

— Что это за план, миледи, и не могу ли я разделить или предотвратить эти опасности? — с волнением спросил Джулиан.

— Он хочет немедленно отправиться в Лондон, — отвечала графиня. — Он, по его словам, не просто феодальный властитель маленького острова, но также один из благородных пэров Англии, и потому не должен спокойно сидеть в безвестном и уединенном замке, когда его имя и имя его матери порочат перед королем и согражданами. Он намерен занять свое место в палате лордов и публично потребовать наказания пристрастных и злонамеренных свидетелей, которые оскорбили его дом.

— Это благородное решение, достойное моего друга, — сказал Джулиан Певерил. — Я поеду с ним и разделю его участь, какою бы она ни была.

— Увы, наивный мальчик — воскликнула графиня. — Искать справедливости у предубежденного и разъяренного народа — все равно что просить сострадания у голодного льва. Народ подобен безумцу, который в припадке бешенства безжалостно убивает своего лучшего друга и, лишь очнувшись, в изумлении созерцает и оплакивает собственную жестокость.

— Простите, миледи, — сказал Джулиан, — но этого не может быть. Благородный и великодушный народ Англии нельзя ввести в такое странное заблуждение. Каковы бы ни были предрассудки черни, палаты парламента не могут заразиться ими и забыть свое достоинство.

— Увы, кузен, — сказала графиня, — разве англичане даже самого высокого звания способны были помнить о чем-либо, когда их увлекали партийные страсти? Даже люди слишком умные, чтоб верить басням, которыми дурачат толпу, не станут их разоблачать, если они могут дать хотя бы временное преимущество их политической партии.

И среди подобных людей ваш кузен нашел себе друзей и товарищей! Он пренебрег старыми друзьями своего дома, ибо строгость их правил не соответствовала духу времени, и сошелся с непостоянным Шафтсбери и с легкомысленным Бакингемом, которые без колебаний готовы принести в жертву современному Молоху все и вся, лишь бы умилостивить это божество. Простите слезы матери, мой юный родич, но я вижу, что в Боултоне уже воздвигнут новый эшафот. Если Дерби явится в Лондон, когда там свирепствуют эти кровожадные псы, ненавидящие его за веру, в которой я его воспитала, и за мое поведение на нашем острове, он умрет смертью своего отца. А между тем что еще остается делать?

— Позвольте мне отправиться в Лондон, миледи, — сказал Певерил, растроганный горем своей благодетельницы. — Ваша светлость до сих пор полагались на мою рассудительность. Я постараюсь устроить все как можно лучше, увижусь и переговорю с теми, кого вы мне укажете, и надеюсь вскоре уведомить вас, что это заблуждение, каким бы сильным ни казалось оно теперь, уже рассеивается. В худшем случае я смогу предупредить вас, если вам и графу будет грозить опасность, и, быть может, сумею также найти средство ее избежать.

Пока графиня слушала эту речь, по лицу ее было видно, как материнские чувства, побуждавшие ее принять великодушное предложение Певерила, боролись с природным беспристрастием и справедливостью.

— Подумайте, о чем вы просите меня, Джулиан, — со вздохом сказала она. — Неужели вы хотите, чтобы я подвергла сына подруги тем опасностям, от которых хочу спасти своего сына? Нет, никогда!

— Но, миледи, ведь мне не грозит такая опасность, как ему, в Лондоне меня не знают, мой род, хотя и не лишенный значительности в наших краях, слишком мало известен, чтобы меня заметили среди толпы богачей и знати. Я уверен, что мое имя даже косвенным образом не замешано в мнимом заговоре. А главное, я протестант, и меня нельзя обвинить ни в прямой, ни в косвенной связи с римской церковью. Люди, с которыми я знаком, не могут быть для меня опасными, даже если они не пожелают или не смогут мне помочь. Словом, я ничем не рискую, тогда как графу может угрожать большая опасность.

— Увы! — промолвила графиня Дерби. — Возможно, что все эти великодушные доводы справедливы, но только вдова и мать может их слушать. Ослепленная себялюбием, я невольно думаю о том, что моя кузина при любых обстоятельствах может рассчитывать на поддержку любящего супруга, — таковы пристрастные рассуждения, которым мы не стыдимся подчинять наши лучшие чувства.

— Не говорите так, миледи, — возразил Джулиан. — Считайте меня младшим братом графа. Вы всегда были мне истинною матерью и имеете право требовать от меня исполнения сыновнего долга, будь то даже в десять раз опаснее поездки в Лондон с целью разведать тамошнее расположение умов. Я сейчас же пойду уведомить графа о моем отъезде.

— Постойте, Джулиан, — сказала графиня. — Если вы готовы совершить это путешествие ради нас — увы! у меня не хватает великодушия отказаться от вашего благородного предложения, — вы должны ехать один и ничего не говорить графу. Я хорошо знаю сына: он легкомыслен, но далек от низкого себялюбия и ни за что на свете не позволит вам ехать одному. Если же он поедет с вами, ваше благородство и бескорыстие будут напрасны — вы погибнете вместе с ним, подобно пловцу, который, спасая тонущего, неминуемо должен разделить его участь, если позволит ему схватить себя за руку.

— Я поступлю так, как вам угодно, миледи, — сказал Певерил. — Через полчаса я буду готов к отъезду.

— Итак, нынче ночью, — сказала графиня после минутного молчания. — Нынче ночью я приму все возможные предосторожности, чтобы вы могли исполнить свое великодушное намерение, ибо я не хочу возбуждать подозрений, которые непременно возникнут, если стане! известно, что вы недавно покинули остров Мэн и его католическую властительницу. Быть может, в Лондоне вам лучше принять чужое имя?

— Простите, миледи, — возразил Джулиан, — я постараюсь не привлекать к себе излишнего внимания, но скрываться под чужим именем кажется мне неразумным и недостойным. К тому же в случае, если меня узнают, мне будет трудно это объяснить и доказать чистоту своих намерений.

— Пожалуй, вы правы, — подумав, сказала графиня. — Вы, конечно, намерены ехать через Дербишир и посетить замок Мартиндейл?

— Я бы весьма этого желал, миледи, если время и обстоятельства позволят, — отозвался Певерил.

Об этом вы должны судить сами, — заметила графиня. — Поспешность, разумеется, желательна, но с другой стороны, явившись в Лондон из своего родового поместья, вы возбудите меньше подозрений, нежели выехав прямо отсюда и даже не навестив родителей. Во всем этом вы должны руководствоваться собственным благоразумием. Ступайте, сын мой — я называю вас так, ибо вы мне дороги, как сын, — ступайте и собирайтесь в дорогу. Я приготовлю письма и деньги… Нет, нет, не возражайте. Разве я вам не мать? Разве вы не исполняете свой сыновний долг? Не оспаривайте же моего права оплатить ваши расходы. Но это еще не все. Не сомневаясь, что вы со рвением и рассудительностью станете действовать в нашу пользу, когда того потребуют обстоятельства, я дам вам рекомендательные письма к нашим друзьям и родным с настоятельною просьбой способствовать вам во всех ваших предприятиях и позаботиться о вашей безопасности.

Джулиан располагал весьма скромными средствами и мог рассчитывать лишь на помощь отца. Поэтому он не стал более противиться, и графиня вручила ему веселя на двести фунтов стерлингов для предъявления одному из лондонских купцов. Затем она отпустила Джулиана на час, сказав, что потом хочет с ним еще поговорить.

Приготовления к отъезду не могли отвлечь Джулиана от теснившихся в его голове тревожных мыслей. Короткая беседа с графиней совершенно перевернула все его намерения и планы на будущее. Он хотел оказать графине Дерби услугу, которой она вполне заслужила своею неизменной добротой; однако ее согласие принуждало его расстаться с Алисой Бриджнорт в ту самую минуту, когда, признавшись в ответной страсти, девушка стала ему милее прежнего. Он мысленно видел перед собою образ Алисы, которую сегодня прижимал к своей груди; в ушах его звучал голос возлюбленной, который, казалось, спрашивал: неужто ты оставишь меня, когда надвигается такое страшное время? Но, несмотря на молодость, Джулиан Певерил твердо знал свои обязанности и решил во что бы то ни стало их выполнить. Отогнав эти видения, он схватил перо и написал Алисе письмо, в котором постарался объяснить ей свое положение, насколько то позволяла верность графине.


«Я покидаю вас, бесценная Алиса, — говорилось в этом письме, — я покидаю вас, и хотя, поступая таким образом, я лишь исполняю вашу просьбу, я не ставлю этого себе в заслугу; боюсь, что, если бы не иные, сильнейшие причины, я был бы не в состоянии ее исполнить. Однако важные семейные дела заставляют меня покинуть этот остров более чем на неделю. Все мои мысли, надежды и желания будут стремиться к той минуте, когда я смогу вновь посетить Черный Форт и его прелестную долину. Позвольте же мне надеяться, что и вы будете хоть изредка мысленно обращаться к одинокому изгнаннику, ставшему таковым лишь по велению долга и чести. Не думайте, что я намерен вовлечь вас в тайную переписку, и пусть ваш отец этого не опасается. Я не любил бы вас так горячо, если б не ваша откровенность и прямодушие, и я не хотел бы, чтоб вы скрыли от майора Бриджнорта хотя бы одно слово из того, в чем я вам сейчас признаюсь. Что касается прочих обстоятельств, то даже он не может желать благополучия нашему общему отечеству более страстпо, чем я. Мы можем быть не согласны в средствах для его достижения, но я уверен, что в главном мы оба придерживаемся одного мнения; и, разумеется, я всегда готов прислушаться к советам его благоразумия и опытности, даже если ему в конце концов и не удастся меня убедить. Прощайте, Алиса, прощайте! Многое можно добавить к этому печальному слову, но ничто не выразит горечи, с которой оно написано. И все же я предпочел бы повторять его снова и снова, нежели заключить это письмо, ибо на некоторое время мы будем лишены возможности поддерживать друг с другом связь. Единственное мое утешение состоит в том, что я буду отсутствовать недолго и вы не успеете забыть того, кто никогда не забудет вас».


Джулиан сложил письмо, но, прежде чем, его запечатать, на минуту остановился, с беспокойством раздумывая о том, как бы примирительные слова не подали майору Бриджнорту надежды на возможность обратить его в свою веру, что, как подсказывала ему совесть, было бы несовместимо с его честью. Но, с другой стороны, из слов Бриджнорта нельзя было заключить, что их мнения совершенно противоположны, — сын знатного кавалера-роялиста, воспитанный в доме графини Дерби, Джулиан, однако же, был убежденным врагом неограниченной власти короля и сторонником свободы подданных. Рассуждая таким образом, он мысленно отверг сомнения касательно чести, хотя совесть тайно нашептывала ему, что примирительные слова по адресу майора были скорее всего внушены страхом, как бы за время его отсутствия Бриджнорту не вздумалось увезти свою дочь в какое-либо место, совершенно недосягаемое для ее возлюбленного.

Запечатав свое послание и надписав на нем имя мисс Деборы Деббич, Джулиан позвал своего слугу и приказал ему тотчас же взять лошадь и отвезти письмо в поселок Рашин, в дом, куда обыкновенно доставляли почту для обитателей Черного Форта. Избавившись, таким образом, от человека, который мог бы шпионить за ним, Джулиан переоделся в дорожное платье, уложил в небольшую сумку чистое белье, взял крепкую обоюдоострую шпагу и старательно зарядил пару превосходных пистолетов. Снарядившись в дорогу, с двадцатью золотыми в кошельке и упомянутыми выше векселями в бумажнике, он готов был выехать по первому слову графини.

Пыл юности и надежды, на минуту охлажденный неприятным и двусмысленным положением, в которое попал наш герой, а также предстоящими невзгодами, теперь разгорелся с новою силой. Воображение, отбросив мрачные предчувствия, говорило Джулиану, что он делает первый шаг на жизненном поприще в такое смутное время, когда мужество и дарования должны непременно составить счастье того, кто ими обладает. Можно ли вступить на шумную сцепу света с большим почетом, нежели в роли посланца и защитника прав одной из благороднейших фамилий Англии? Если он, употребив решимость и благоразумие, преуспеет в своем предприятии, это может доставить ему случай сделаться необходимым посредником Бриджнорта и на равных и почетных условиях заслужить его благодарность и руку его дочери.

Предаваясь этим приятным мечтам, Певерил невольно воскликнул: «Да, Алиса, я добьюсь твоей руки, не уронив своей чести!» Не успели эти слова слететь с его уст, как у дверей комнаты, которые слуга оставил открытыми настежь, послышался глубокий вздох, и в ту же минуту кто-то тихонько постучал. «Войдите», — сказал Джулиан, несколько смущенный своим восклицанием и не на шутку встревоженный тем, что его могли подслушать. «Войдите», — повторил он еще раз, но никого не было видно, а стук раздался еще громче. Он подошел к двери — за нею стояла Фенелла.

С покрасневшими от слез глазами и с видом безграничного отчаяния глухонемая, коснувшись одной рукою своей груди, другой сделала ему знак, что его желает видеть графиня, а затем повернулась, чтобы отвести его в покои своей госпожи. Шагая вслед за девушкой по длинным и мрачным сводчатым коридорам, соединявшим различные части замка, Джулиан заметил, что походка ее, всегда легкая и живая, сделалась тяжелой и медлительной, что она испускает глухие, невнятные стоны (которые ей трудно было подавить, ибо она не могла судить, слышат ли их другие), ломает руки и выказывает все признаки глубочайшей скорби.

В эту минуту у Джулиана мелькнула мысль, которая, несмотря на все его благоразумие, заставила юношу невольно содрогнуться. Рожденный в графстве Дерби и воспитанный на острове Мэн, он знал множество легенд и поверий и с детства был наслышан о том, что у славного рода Стэнли есть собственный гений, называемый Бэнши, который, являясь в образе женщины, имеет обыкновение кричать, «предвещая тяжелые времена», и всегда плачет и стонет перед смертью каждого именитого члена семьи. На какое-то мгновение Джулиану показалось весьма вероятным, что испускающее жалобные стоны существо, которое скользит перед ним с лампою в руке, есть не что иное, как добрый гений его материнского рода, явившийся возвестить предначертанную ему судьбу. И по естественной связи идей он тотчас решил, что если его подозрения насчет Фенеллы справедливы, то ее злосчастная привязанность к нему, подобно привязанности этого пророческого духа к его семейству, может предвещать лишь слезы, горе и бедствия.

Глава XIX

Поднимем якорь! Наши паруса

Пускай откроют грудь порывам ветра,

Как девушка — объятьям…

Неизвестный автор
Присутствие графини рассеяло суеверное чувство, которое на минуту овладело воображением Певерила и заставило его вновь обратиться к житейским заботам.

— Вот ваши верительные грамоты, — сказала графиня, вручая ему небольшой пакет, старательно завернутый в тюленью кожу, — но не распечатывайте их до приезда в Лондон. Не удивляйтесь, что некоторые письма адресованы моим единоверцам. Наша общая безопасность требует, чтобы, доставляя их, вы были осторожны.

— Я ваш посланец, миледи, — отвечал Певерил, — и постараюсь исполнить все ваши приказания. Позвольте, однако же, усомниться, что встречи с католиками будут способствовать успеху моего посольства.

— Вы уже заразились подозрительностью этой нечестивой секты, — сказала графиня с улыбкой, — тем скорее вы сойдете за своего среди англичан при их теперешнем образе мыслей. Но, мой благоразумный друг, эти письма надписаны особым образом, а лица, которым они адресованы, носят несвойственное им обличье, так что вы можете с ними встречаться без всяких опасений. Между тем без их помощи вы не получите достоверных сведений, за которыми отправляетесь. Когда корабль сражается с бурей, никто лучше кормчего не знает, откуда дует ветер. К тому же хоть вы, протестанты, и не признаете, что наши священники обладают кротостью голубицы, вы, вероятно, согласитесь, что они мудры, как змий. Говоря без обиняков, у них есть много способов получать сведения, и они умеют ими пользоваться. Поэтому я бы хотела, чтоб вы по возможности следовали их советам.

— Все ваши поручения, миледи, будут в точности исполнены, — отвечал Певерил. — А теперь, коль скоро бесполезно откладывать дело, которое уже решено, прошу вас сказать, на какое время вы назначаете мой отъезд.

— Он должен быть неожиданным и тайным, — отвечала графиня. — Остров полон шпионов, и я желала бы, чтоб никто не знал о вашем отъезде в Лондон. Готовы ли вы взойти на борт корабля завтра утром?

— Сегодня ночью, сию минуту, если вам угодно, — сказал Джулиан. — Мои сборы кончены.

— Тогда будьте готовы к двум часам пополуночи и ждите в своей комнате. Я пришлю за вами доверенного человека, ибо должно быть как можно меньше лиц, посвященных в нашу тайну. Иностранный шлюп перевезет вас в Англию, а там можете ехать в Лондон через замок Мартиндейл или другой удобною дорогой. Когда нужно будет объявить о вашем отъезде, я скажу, что вы отправились повидаться с родителями. Но постойте — от Уайтхейвена вам придется ехать верхом. У вас много ценных бумаг, но хватит ли у вас наличных, чтобы купить себе добрую лошадь?

— Я достаточно богат, миледи, — отвечал Певерил, — а в Камберленде много хороших лошадей. Там найдутся люди, которые знают, где можно недорого купить славную лошадку.

— Не надейтесь на них, — сказала графиня. — Вот вам деньги, которых хватит на лучшую лошадь во всей Шотландии. Неужели у вас достанет неблагоразумия отказаться?

С этими словами она дала Джулиану тяжелый кошелек, который он вынужден был принять.

— Добрый конь и добрая шпага в придачу к светлой голове и доброму сердцу — вот признаки истинного кавалера, — продолжала графиня.

— Итак, миледи, позвольте мне поцеловать вашу руку, — сказал Певерил, — и покорнейше просить верить, что никакие препятствия не могут поколебать моей решимости служить вам, моя благородная родственница и благодетельница.

— Знаю, друг мой, знаю; и да простит мне господь то, что, страшась за сына, я подвергаю вас опасностям, которые должен был испытать он сам! Ступайте, и да хранят вас святые и ангелы небесные! Фенелла передаст графу, что вы ужинаете у себя в комнате. Я тоже не выйду из своей… Сегодня я не смогу смотреть в глаза сыну. Вряд ли он поблагодарит меня за то, что я обременила вас его поручением; и найдется немало людей, которые спросят, достойно ли владетельницы Лейтем-хауса послать сына подруги навстречу опасности, которой должен был бросить вызов ее собственный сын. Но, увы, Джулиан! Я одинокая вдова, и горе сделало меня эгоисткой!

— Полноте, миледи! — возразил Джулиан. — Владетельнице Лейтем-хауса уж вовсе не к лицу страшиться опасностей, которых, быть может, и нет; а если они все же существуют, для меня они не так страшны, как для моего благородного кузена. Прощайте, и да благословит вас господь. Поклонитесь от меня Дерби и передайте ему мои извинения. Я жду ваших приказаний в два часа пополуночи.

Они расстались после нежного прощания, особенно нежного со стороны графини; с присущим ей великодушием она укоряла себя за то, что ради спасения сына подвергает опасности Джулиана.

Певерил отправился в свою уединенную комнату. Слуга принес ему вина и закуску, которым он сумел воздать должное, несмотря на множество дел, которые отвлекали сейчас еговнимание. Но едва успел он окончить это необходимое занятие, как мысли нахлынули на него подобно волнам морского прилива — воспоминания о прошедшем и мечты о будущем стали тесниться в его мозгу. Напрасно лег он на постель и, укрывшись дорожным плащом, старался уснуть. Неизвестность, ожидавшая его впереди; беспокойство о том, как Бриджнорт в его отсутствие распорядится судьбою дочери; опасение, как бы сам майор не попался в руки мстительной графине, и, наконец, тысячи других смутных и тревожных предчувствий волновали его кровь, отгоняя сон. Чтобы как-нибудь убить время, он иногда садился в старинные дубовые кресла, слушал, как за окнами глухо шумят волны и кричат морские ПТИЦЫ; иногда медленно шагал из угла в угол или, остановись, смотрел на море, которое, казалось, дремало под лучами полного месяца, серебрившего его бескрайнюю зыбь. В таких занятиях провел он время до часу пополуночи; следующий час прошел в тревожном ожидании сигнала к отъезду.

Наконец пробило два. Легкий стук в дверь и последовавшее за ним невнятное бормотание заставили его заподозрить, что графиня снова прислала за ним немую служанку, как самую верную исполнительницу своей воли. Этот выбор показался ему не совсем приличным, и с досадою, чуждой его доброму нраву, он отворил дверь и увидел перед собою глухонемую. Лампа в руках Фенеллы ярко освещала лицо Джулиана, и девушка, вероятно, прочитала на нем выражение его чувств. Она скорбно потупила свои большие черные глаза и, не глядя больше ему в лицо, сделала знак рукою, чтобы он следовал за ней. Джулиан тотчас заткнул за пояс пистолеты, еще плотнее завернулся в плащ, взял под мышку свою маленькую дорожную сумку и вслед за Фенеллой вышел из главной башни, то есть из обитаемой части замка. Различные темные переходы привели их к задним воротам, которые Фенелла отперла ключом из связки, висевшей у нее на поясе.

Теперь они стояли во дворе замка; бледный дрожащий луч месяца печально освещал причудливые развалины, придававшие всей картине скорее вид какого-то старинного кладбища, нежели внутренней части крепости. Высокая круглая башня и старинная четырехугольная насыпь перед разрушенным зданием, некогда носившим гордое имя собора, озаренные бледным зловещим светом, казались еще более древними и причудливыми. Фенелла направилась к одной из этих церквей; Джулиан следовал за нею, хотя сразу догадался, какую она выбрала дорогу, и невольно почувствовал суеверный страх. Прежде через эту церковь вел тайный переход, посредством которого караульня гарнизона, расположенная на наружных укреплениях, сообщалась с главною башней замка, и каждый вечер, как только запирались ворота и расставляли по местам часовых, по этому коридору относили ключи в комнаты коменданта крепости. Однако в царствование Иакова I обычай этот перестали соблюдать по причине известной легенды о Бешеном Псе — злом духе или демоне, который в виде огромной лохматой черной собаки, по слухам, является в церковь. Все свято верили, что в прежние времена это привидение так привыкло к людям, что почти каждую ночь являлось в караульню из коридора, о котором мы уже говорили, а на рассвете уходило той же дорогой. Солдаты даже привыкли к призраку, хотя и не смели при нем браниться. Наконец один из них, расхрабрившись от вина, поклялся, что узнает, собака это или дьявол, и, обнажив свой меч, погнался за привидением по коридору. Через несколько минут смельчак возвратился, протрезвившись с перепугу; рот у него был разинут, волосы дыбом стояли на голове, но, к несчастью охотников до чудесного, он так и не смог рассказать об ужасах, которые видел, ибо умер от страшного потрясения. Невероятное это происшествие вызвало разные кривотолки, и потому старая караульня была заброшена, а вместо нее выстроили новую. С тех пор перестали ходить через развалины церкви, а сообщение с комендантом замка, или сенешалем, сделалось уже не таким удобным, как прежде. Несмотря на зловещие предания, связанные со старинным переходом, Фенелла, сопровождаемая Певерилом, смело шла по грудам развалин, освещаемым то дрожащим светом ее лампы, то отблеском лунного сияния, проникавшим в мрачную бездну сквозь узкие окна и бреши, проделанные временем. Дорога была весьма запутанная, и Певерил невольно дивился уверенности и смелости, с какими его странная спутница пробиралась по этому лабиринту. Он не был совершенно чужд суеверий своего века и потому несколько опасался, как бы не наткнуться на логово призрачного пса, о котором рассказывали столько страшных историй; и в каждом порыве и стоне ветра, раздававшемся в руинах, ему слышался лай собаки, недовольной вторжением смертных в ее мрачные владения. Однако никаких ужасов не встретилось им по пути, и через несколько минут они достигли заброшенной, полуразвалившейся караульни. Разрушенные стены этого маленького строения скрывали их от часовых, из которых один дремал, стоя на страже у нижних ворот замка, между тем как второй, усевшись на каменные ступени, ведущие к брустверу наружной стены, мирно спал, поставив возле себя мушкет. Фенелла сделала Джулиану знак двигаться бесшумно и осторожно, а затем, к великому его удивлению, через окно заброшенной караульни показала ему лодку с четырьмя гребцами: воспользовавшись приливом, они спрятались под утесом, на котором был построен замок. Она также объяснила, что он должен спуститься в лодку по высокой лестнице, приставленной к окну.

Джулиан, недовольный и встревоженный спокойствием и легкомыслием часовых, которые не заметили этих приготовлений и не подняли тревоги, хотел было позвать караульного офицера, чтобы сделать ему выговор за небрежность и растолковать, как легко несколько смельчаков могли бы овладеть Хоум Пилом, несмотря на его выгодное расположение и славу неприступной крепости. Фенелла со своей необыкновенной проницательностью, заменявшей недостаток других чувств, словно угадала его мысли. Она положила одну руку ему на плечо, а палец другой руки на свои губы, как бы призывая его к терпению; зная, что она действует по приказу графини, Джулиан повиновался, с твердым, однако же, намерением немедленно уведомить графа об опасности, угрожающей с этой стороны замку.

Между тем он осторожно спустился по лестнице, ибо полуразрушенные ступеньки были неровны, мокрые и скользкие, сел на корму лодки, дал гребцам знак отчаливать и обернулся, чтобы проститься со своею проводницей. Каково же было изумление Джулиана, когда Фенелла мигом сбежала, или, вернее, скользнула, вниз по опасной лестнице, с невероятной ловкостью спрыгнула с последней ступеньки в отчалившую уже лодку и уселась рядом с ним, прежде чем он мог выразить удивление или неудовольствие. Он приказал гребцам снова подплыть к ненадежной пристани и, сделав недовольную гримасу, старался уговорить девушку возвратиться к графине. Сложив руки, Фенелла взглянула на него с гордою улыбкой, означавшей, что решимость ее непоколебима. Певерил смутился; ему очень хотелось поднять тревогу, но он боялся обидеть графиню и расстроить ее планы. Он ясно видел, что все его доводы не произведут ни малейшего действия на Фенеллу, и совершенно не мог взять в толк, что ему делать, если она не отступится от своего намерения сопровождать его, и как избавиться от столь странной и неудобной спутницы, в то же время не подвергая ее опасности.

Дело решили гребцы: они на минуту остановились и, перекинувшись несколькими словами не то по-немецки, не то по-голландски, налегли на весла и скоро были уже на порядочном расстоянии от замка. Певерил боялся, что часовые могут послать им вдогонку пулю из мушкета или даже пушечное ядро, но, отходя от крепости — так же как, очевидно, и приближаясь к ней, — лодка осталась незамеченной и никто ее даже не окликнул, что, по мнению Джулиана, свидетельствовало о чрезвычайной нерадивости гарнизона, хотя весла были обмотаны сукном, а гребцы говорили очень мало и тихо. Отдалившись от замка, гребцы быстро двинулись к маленькому шлюпу, стоявшему на якоре в некотором отдалении от острова. Певерил между тем заметил, что матросы перешептывались и украдкой бросали беспокойные взгляды на Фенеллу, словно сомневаясь, правильно ли они поступают, увозя ее с собой.

Через четверть часа лодка добралась до корабля; на палубе Певерила дожидался шкипер, или капитан, который предложил ему вина и закуску. Хлопоты гостеприимного хозяина прервал один из матросов, который сказал ему несколько слов, и капитан бросился к борту, очевидно желая помешать Фенелле подняться на шлюп. Переговариваясь между собой по-голландски, капитан и матросы с беспокойством поглядывали на девушку, и Певерил надеялся, что несчастную высадят обратно на берег. Однако глухонемая преодолела все препятствия: как только убрали трап, она схватила конец веревки и с проворством опытного моряка вскарабкалась на борт. Теперь матросам оставалось только помешать ей силой, чего они явно не желали. Взойдя на палубу, Фенелла взяла капитана за рукав и увела на нос корабля, где они начали объясняться знаками, видимо понятными для обоих.

Джулиан скоро забыл о Фенелле и принялся размышлять о своем положении и о предстоящей ему долгой разлуке с возлюбленной. «Постоянство, — твердил он про себя, — постоянство». Возвышенные и благородные мысли эти заставили юношу устремить свой взор к Полярной звезде — эмблеме бескорыстной любви и неуклонного стремления к цели, которая в ту ночь блистала ровнее и ярче обыкновенного. Добиться мира и благополучия для своего отечества, выполнить дерзкое и опасное поручение своего друга и покровителя, почитать любовь свою к Алисе Бриджнорт путеводной звездою, указующей путь к благородным деяниям, — такие намерения теснились в голове Джулиана, погружая дух его в состояние романтической меланхолии, которое, быть может, даже сильнее чувства пылкого восторга.

Легкий шорох прервал эти размышления: где-то совсем рядом с ним раздался тихий вздох, мечты его сразу рассеялись, и, повернув голову, он увидел, что возле него сидит Фенелла, устремив глаза на ту же звезду, которую только что созерцал он сам. Первым его чувством была Досада; но невозможно было долго сердиться на это беспомощное и по-своему замечательное создание, из черных глаз которого капали сверкавшие в лунном свете слезы, — причиною их была привязанность, достойная по крайней мере снисхождения со стороны того, кто был ее предметом.

Джулиан решил воспользоваться этим случаем, чтобы как можно понятнее объяснить бедной девушке странность ее поведения. Он ласково взял Фенеллу за руку, но строгим и решительным жестом показал ей на лодку и на замок, стены и башни которого теперь едва можно было различить вдали, желая таким образом внушить девушке, что она должна возвратиться в Хоум Пил. Фенелла потупила взор и покачала головой, словно наотрез отказывалась следовать его совету. Джулиан снова принялся убеждать ее взглядами и жестами — он положил руку на сердце, обозначая этим графиню, и нахмурил брови, изображая неудовольствие, которое она должна испытывать. На все это девушка отвечала одними слезами.

Наконец, как бы принужденная объясниться, Фенелла вдруг схватила Джулиана за плечо, торопливо посмотрела кругом, не следят ли за ними, потом провела ребром ладони по своей тонкой шее, указала на лодку и замок и тряхнула головой.

Из всех этих знаков Певерил мог заключить только, что ему угрожает какая-то опасность, от которой" Фенелла своим присутствием надеялась его спасти. Что бы ни означали эти жесты, решимость девушки казалась непреклонной; по крайней мере было очевидно, что Джулиан не в силах ее поколебать. Юноше оставалось только ожидать конца их короткого путешествия, чтобы освободиться от своей спутницы, а до тех пор, имея в виду ее злополучную к нему привязанность, он счел за лучшее ради Фенеллы и ради своего доброго имени держаться от нее как можно дальше. Оп положил голову на руку, объясняя девушке, что ей пора спать, и попросил капитана отвести ему ночлег.

Капитан проводил его в каюту на корме, где для него приготовили койку, и он тотчас лег, надеясь отдохнуть от трудов и волнений прошедшего дня, тем более что час был уже довольно поздний. Через несколько минут Джулиан погрузился в тяжелый и глубокий сон, который, однако же, длился недолго. Его нарушил женский крик, и Джулиану показалось, будто он явственно слышит голос Алисы Бриджнорт, который зовет его по имени.

Он проснулся и хотел было вскочить, но движение брига и покачивание койки убедило его, что это был лишь сон. Однако его тревожила необыкновенная ясность и живость сновидения. Крик: «Джулиан Певерил! Джулиан Певерил! На помощь!»-все еще раздавался в его ушах. Это был голос Алисы, и он с трудом уверил себя, что обманут игрою воображения. Но как могла Алиса попасть с ним на один корабль? Подобная догадка не содержала в себе ничего невозможного, принимая в соображение характер майора Бриджнорта и интриги, в которые он был замешан; но если это и в самом деле была Алиса, то какая опасность заставила ее так громко звать его на помощь?

Решив немедленно узнать, в чем дело, Джулиан, полуодетый, спрыгнул с койки и, спотыкаясь в кромешной тьме, с большим трудом отыскал дверь. Отворить ее он, однако же, не смог и принялся громко звать вахтенного матроса с палубы. Шкипер, или капитан, как его называли, единственный, кто понимал по-английски, откликнулся на его зов и на вопрос, что это за шум, отвечал, что молодую девицу повезли на лодке и что, покидая корабль, она немножко похныкала, — «фот и фее».

Объяснение это успокоило Джулиана; он подумал, что увезти Фенеллу можно было только насильно, и хотя радовался, что не был тому свидетелем, невольно пожалел, что с девушкой обошлись таким образом. Накануне ночью он был сильно встревожен ее упорным желанием остаться на шлюпе и мыслью о том, как трудно будет избавиться от столь странной спутницы при высадке на берег, а теперь капитан разом избавил его от всех хлопот.

Это совершенно объясняло его сон. Воображение, подхватив дикие, невнятные крики, которыми Фенелла обыкновенно изъявляла гнев и неудовольствие, облекло их в слова и придало им голос Алисы Бриджнорт. Ваша фантазия каждую ночь играет с нами шутки еще более странные.

Капитан отпер дверь и принес фонарь, при свете которого Певерил снова забрался на койку и спокойно проспал до утра, когда капитан пригласил его к завтраку.

Глава XX

Но кто это за мною ходит тенью,

Шаля, резвясь, как фея при луне?

Бен Джонсон
Певерил нашел капитана гораздо менее неотесанным, чем обыкновенно бывают люди его звания, и узнал от него о судьбе Фенеллы, которую тот крепко выругал, ибо ему пришлось стать на якорь, ожидая возвращения лодки, отвозившей девушку на берег.

— Надеюсь, она не заставила вас употребить силу и не оказала сопротивления?

— Mein Gott! [489] — воскликнул капитан. — Она сопротивлялась, как целый эскадрон, она так кричала, что слышно было в Уайтхефене, она карабкалась по реям, как кошка по трубе; ну та федь это фсе шутки ее прежнего ремесла.

— Какого ремесла?

— О, я знаю ее лютше фас, мингер, — отвечал моряк. — Я знал ее маленькой девочкой, когда ее обучал один Seiltanzer и когда миледи посчастлифилось ее купить.

— Seiltanzer? Что это такое? — спросил Джулиан.

— Это значит канатный плясун, шут, фигляр. Я карашо знаю Адриана Бракеля — он торгует порошками, которые очищают людям шелутки и набифают его карманы. Как не знать Адриана Бракеля, mein Golt! Я фыкурил с ним не один фунт табаку!

Певерил вспомнил, что, когда они с молодым графом были в Англии, графиня привезла Фенеллу, возвращаясь из путешествия по континенту. Она никогда не говорила, где нашла девочку, а только однажды намекнула, что взяла ее из сострадания, чтобы спасти от большой беды. Он рассказал об этом словоохотливому моряку, и тот ответил, что про беду не слыхал, но знает, что Адриан Бракель колотил девчонку, когда она не хотела плясать на канате, а когда плясала, морил ее голодом, чтоб она не росла. Он сам заключал сделку между графиней и фигляром, потому что графиня нанимала его шлюп для поездки на континент. Никто, кроме него, не знает, откуда взялась Фенелла. Графиня увидела ее в балагане в Остенде и, сжалившись над беззащитной девчонкой, с которой так жестоко обращались, поручила ему откупить ее у хозяина и велела никому ничего не рассказывать.

— И потому я молчу, когда стою на якоре в мэнских гафанях, — продолжал верный наперсник графини, — по в открытом море мой язык принадлежит мне. Глупые пштели острофа думают, что она оборотень или фея, которую эльфы подбросили людям фместо похищенного ребенка. Клянусь честью, они никогда не фидели оборотней. Я фидел одного в Кёльне — он был фдфое толще этой Фенеллы и разорял бедных людей, у которых жил, потому что объедал их, словно кукушка, попафшая в ласточкино гнездо, а эта дефчонка ест не больше других. О нет, она фофсе не оборотень!

Несколько иной ход мыслей привел Джулиана к тому же заключению, и он совершенно согласился с моряком.

Во время его рассказа Джулиан подумал, что своей необыкновенной гибкостью и легкостью движений несчастная девушка обязана учению у Адриана Бракеля, а кочевая жизнь и превратности судьбы с детских лет поселили в ней склонность к своенравным капризам. Джулиан, воспитанный в аристократических предубеждениях, услышав о прежней жизни Фенеллы, еще больше обрадовался, что ему удалось избавиться от такой спутницы, но все же ему хотелось узнать о ней подробнее. Однако капитан уже рассказал все, что ему было известно. Он прибавил только, что «отец ее наверняка был порядочный негодяй и шельма, если продал за деньги плоть и крофь свою Адриану Бракелю».

После этого разговора все сомнения насчет верности капитана, закравшиеся в душу Певерила, рассеялись, ибо тот, казалось, давно знал графиню и пользовался ее доверенностью. Он счел недостойными внимания угрожающие жесты Фенеллы, видя в них новое доказательство раздражительности ее нрава.

Прогуливаясь по палубе, Джулиан размышлял о прошедшем и о том, что ожидает его в будущем, как вдруг заметил, что на море поднялся свежий норд-вест. Ветер сильно мешал ходу корабля, и капитан после многих напрасных усилий объявил, что его утлое суденышко не в состоянии добраться до Уайтхевена и что он вынужден, повинуясь ветру, взять курс на Ливерпуль. Певерил не стал возражать, ибо этот маневр сокращал ему путь к отцовскому замку и не мешал выполнить поручение графини.

Итак, на бриге подняли паруса, и он быстрым и ровным ходом двинулся вперед. Однако капитан из предосторожности решил стать на якорь, не входя ночью в устье Мерсея, и Певерил только утром имел удовольствие высадиться на набережную Ливерпуля, который уже тогда показывал признаки процветания торговли, ныне достигшего столь высокой степени.

Капитан, хорошо знавший эту гавань, рекомендовал Певерилу порядочную гостиницу, посещаемую большей частью моряками; хотя Джулиан бывал в городе и прежде, он счел неудобным появляться на этот раз в тех местах, где его могли узнать. Он простился с моряком, с трудом уговорив его принять небольшой подарок для команды. Взять с него плату капитан отказался наотрез, и они расстались весьма дружески.

Гостиница, куда отправился Джулиан, была полна иностранцев, моряков и купцов, занятых своими делами, которые они обсуждали с шумом и горячностью, свойственными деловой жизни процветающего морского порта. Однако, хотя постояльцы, собравшиеся в общей зале, беседовали большей частью о своих торговых сделках, был один предмет, равно занимавший всех, и среди споров о фрахте, водоизмещении кораблей и плате за хранение грузов то и дело раздавались восклицания: «проклятый заговор», «адские происки», «кровавые паписты», «король в опасности», «злодеям мало виселицы» и тому подобное.

Очевидно было, что лондонское брожение умов достигло даже этой отдаленной гавани, и ливерпульцы встретили его с той буйною живостью, которая дает приморским жителям сходство с любезными их сердцу бурями и волнами. Торговые и морские интересы Англии были и в самом деле связаны с антикатолическими кругами, хотя, быть может, и трудно найти тому разумное объяснение, ибо моряков едва ли могли интересовать богословские споры. Но религиозный пыл, по крайней мере среди низших сословий, часто тем сильнее, чем ограниченнее их познания; и моряки, вероятно, не стали менее ревностными протестантами оттого, что не понимали сущности церковных прения. Что же касается купцов, то они были, можно сказать, прирожденными врагами дворян Ланкашира и Чешира, большая часть которых до сих пор придерживалась римского исповедания. Католицизм этих соседей был вдесятеро ненавистнее коммерсантам как признак их аристократической гордыни.

Из немногих слов, которые Певерил услышал о мнениях жителей Ливерпуля, он заключил, что ему следует как можно скорее уехать из города, покуда его не заподозрили в связи с партией, очевидно снискавшей всеобщую ненависть.

Для дальнейшего путешествия Джулиану нужно было купить лошадь, и он решил пойти к известному в то время барышнику, который жил на окраине города.

В конюшнях Джо Брайдлсли содержалось множество превосходных лошадей, — в прежние времена, не в пример нынешним, торговля эта шла весьма бойко. Чужестранцы часто покупали лошадей для одной поездки, а добравшись к месту назначения, продавали их но сходной цене, вследствие чего постоянно совершались торговые сделки, из которых Брайдлсли и его товарищи извлекали изрядную прибыль.

Джулиан, недурной знаток лошадей, выбрал крепкую рослую лошадь и вывел ее во двор, чтобы посмотреть, соответствует ли ее аллюр наружности. Он вскоре убедился, что лошадь во всех отношениях хороша, и тогда осталось только сторговаться с Брайдлсли, который, разумеется, клялся, что лучше этой лошади, с тех пор как он ими торгует, в его конюшнях еще не бывало, что нынче таких коней вовсе нет и в помине, ибо все кобылы, которые ими жеребились, давно уж издохли, и запросил соответствующую цену, после чего продавец и покупатель, как водится, вступили в торг, чтобы сойтись на том, что французские барышники называют prix juste [490].

Если читатель хоть сколько-нибудь знаком с этой отраслью торговли, ему должно быть хорошо известно, что покупка лошади обыкновенно сопровождается жестокой схваткою умов, которая привлекает к себе внимание множества бездельников, всегда готовых подать свое мнение или совет. Среди них на этот раз оказался худощавый, небольшого роста, бедно одетый человек, который, однако, говорил с уверенностью, обличавшей знатока.

Когда покупатель и продавец сошлись на пятнадцати фунтах стерлингов, что по тогдашнему времени составляло немалую сумму, и дело было лишь за тем, чтобы назначить цену седла и уздечки, упомянутый худощавый человек нашел что сказать и по этому предмету, не меньше, пожалуй, чем по предыдущему. Казалось, его замечания были благоприятны для Джулиана, и юноша счел его за одного из тех праздношатающихся, которые, не будучи в состоянии или не желая зарабатывать себе на хлеб, не стесняются жить за счет других, оказывая им мелкие услуги, и, рассудив, что у подобного человека можно будет выведать какие-нибудь полезные сведения, решил было пригласить его распить вместе бутылку вина, как вдруг заметил, что тот скрылся. Вслед за тем во двор вошли новые покупатели, чей важный и надменный вид тотчас обратил на себя внимание Брайдлсли и всех его жокеев и конюхов.

— Трех добрых коней, — произнес предводитель отряда, высокий дородный мужчина, который задыхался и пыхтел от тучности и спеси, — трех добрых, крепких коней для надобности английской палаты общин.

Брайдлсли отвечал, что у него имеются лошади, достойные самого председателя палаты, но, по правде говоря, он только что продал лучшую из них присутствующему здесь джентльмену, который, конечно, откажется от своей покупки, если лошадь нужна для государственной службы.

— Ты прав, друг мой, — отвечала важная персона и, приблизившись к Джулиану, высокомерно потребовала, чтобы тот уступил ему свою лошадь.

Джулиан с трудом подавил сильное желание наотрез отказаться от столь несуразного предложения, однако, вспомнив, что обстоятельства требуют от него большой осторожности, ответил просто, что если ему предъявят бумагу, уполномочивающую отбирать лошадей для государственной надобности, то он, конечно, уступит свою покупку.

С видом необыкновенной важности толстяк вытащил из кармана и подал Певерилу повеление, подписанное председателем палаты общин и уполномочивающее Чарлза Топэма, церемониймейстера Черного Жезла, преследовать и задерживать поименованных в оном документе лиц, равно как и всех прочих, которые были или будут уличены законными свидетелями в том, что они суть зачинщики пли сообщники адского и гнусного заговора папистов, составленного в настоящее время в самих недрах королевства, а также вменяющее в обязанность всем, кто верен своей присяге, оказывать вышереченному Чарлзу Топэму всяческую помощь и поддержку в исполнении возложенного на него поручения.

Прочитав столь важный документ, Джулиан без всяких колебаний отдал свою лошадь этому грозному чиновнику. Топэма сравнивали со львом, ибо поскольку палате общин угодно было содержать у себя такого хищника, ей приходилось ублаготворять оного частыми повелениями о взятии под стражу. Поэтому слова: «Ату его, Топэм!» — обратились в поговорку, звучащую весьма зловеще в устах черни.

Своим согласием Певерил снискал себе некоторое расположение секретного агента, который, прежде чем выбрать лошадей для двух своих спутников, позволил ему купить серую лошадь, разумеется, гораздо худшую, чем та, от которой он отказался, но почти за такую же цену, ибо Брайдлсли, видя, что английской палате общин требуются лошади, решил накинуть на свой товар по крайней мере еще двадцать процентов на сто.

Певерил расплатился с барышником, сторговавшись гораздо скорее, чем в первый раз, ибо, если быть откровенным с читателем, в бумаге мистера Топэма в числе особ, подлежащих задержанию этим чиновником, он прочел написанное крупными буквами имя своего отца, сэра Джефри Певерила из замка Мартиндейл.

Узнав эту важную новость, Джулиан решил тотчас же уехать из Ливерпуля и поднять тревогу в графстве Дерби, если только мистер Топэм не успел еще арестовать его отца. Впрочем, последнее показалось ему маловероятным, ибо чиновники скорее всего должны были начать с приморских жителей. Несколько случайно подслушанных слов утвердили его в этом мнении.

— Вот что, любезный, — сказал Топэм барышнику, — через два часа приведи этих лошадей к дому мистера Шортела, торговца шелками, а мы тем временем освежимся прохладительными напитками и поразведаем, нет ли тут по соседству нужных нам людей. Да вели хорошенько набить волосом седельную подушку: говорят, в Дербишире прескверные дороги. А вы, капитан Дейнджерфилд, и вы, мистер Эверетт, наденьте свои протестантские очки и укажите мне место, где увидите хотя бы тень католического попа или его поповского прихвостня; я затем и приехал с метлой в эти северные края, чтобы вымести отсюда эту нечисть.

Один из тех, к кому он обращался, человек в одежде промотавшегося горожанина, отвечал только: «Да, да, мистер Топэм, давно пора вымести житницу».

Второй, обладатель чудовищных бакенбард, красного носа и обшитого галуном грязного плаща, а также огромной шляпы, которая была бы впору самому Пистолю, был более красноречив.

— Будь я трижды проклят, — вскричал этот ревностный протестантский свидетель, — если я на каждом католике от шестнадцати до семидесяти лет не увижу следов нечистого так же ясно, как если бы они крестились, обмакивая пальцы в чернила вместо святой воды. Раз наш король желает творить правосудие, а палата общин поощряет преследования, клянусь адом, что за свидетельствами дело не станет.

— На том и стойте, благородный капитан, — сказал чиновник, — но прошу вас, поберегите свои клятвы до суда. Не стоит тратить их попусту в обыкновенном разговоре.

Не беспокойтесь, мистер Топэм, — отвечал Дейнджерфилд, — человеку следует упражнять свои дарования, и если я не стану употреблять клятвы в частной беседе, то не сумею воспользоваться ими и в случае нужды. Уж вы не скажете, что слыхали от меня какие-нибудь папистские заклятия. Я не клянусь ни святой обедней, пи святым Георгием и ничем другим, относящимся к идолопоклонству, а одними лишь честными клятвами, как прилично бедному протестантскому джентльмену, который хочет служить только богу и королю.

— Хорошо сказано, благороднейший Фестус, — отвечал его товарищ. — Однако знайте, что я, хоть и не привык кстати и некстати украшать свою речь клятвами, буду тут как тут, когда придет время удостоверить высоту, глубину, длину и ширину этого адского заговора против короля и протестантской веры.

Певерилу стало не по себе от бесчеловечной жестокости, которой щеголяли эти люди, и, с трудом убедив Брайдлсли поскорее покончить со сделкой, он увел свою серую лошадь. Однако, едва успев выйти со двора, он услышал следующий разговор, который встревожил его тем более, что предметом оного был он сам.

— Кто этот молодой человек? — тихо и с расстановкой спросил более щепетильный из свидетелей. — Мне кажется, я где-то его видел. Здешний ли он?

— Мне об этом ничего не известно, — сказал Брайдлсли, который, подобно всем другим жителям Англии тех времен, отвечал на вопросы этих малых с почтением, какое оказывают в Испании инквизиторам. — Он не здешний, точно, не здешний. Я его никогда не видывал; ручаюсь, что это дикий, необъезженный жеребенок; однако он не хуже моего знает толк в лошадях.

— Теперь я припоминаю, что видел лицо, похожее на него, в собрании иезуитов в таверне «Белой лошади», — сказал Эверетт.

— А мне помнится… — начал было капитан Дейнджерфилд.

— Полно, полно, господа, — произнес повелительный голос Топэма, оставим ваши воспоминания. Мы знаем, чем они могут кончиться. Но заметьте себе, что вы не должны гнать зверя, пока вас не спустят со сворки. Этот красивый молодой человек любезно отдал свою лошадь палате общин. Ручаюсь, что он знает, как обходиться с вышестоящими, и вряд ли у него хватит денег, чтобы заплатить издержки за взятие под стражу.

Эта речь заключила разговор, который Певерил счел за лучшее дослушать до конца, ибо исход его мог решить его участь. Теперь разумнее всего казалось незаметно оставить город и кратчайшим путем ехать в отцовский замок. Отправляясь к Брайдлсли, Джулиан расплатился в гостинице и захватил сумку, в которой лежало все необходимое, так что ему не нужно было туда возвращаться. Он решил проехать несколько миль, не останавливаясь даже для того, чтобы накормить лошадь, и, хорошо зная местность, надеялся достигнуть замка Мартиндейл прежде почтенного мистера Топэма, седло которого должны были еще набить волосом и который, вероятно, будет ехать осторожно, избегая тряски.

Рассуждая таким образом, Джулиан поспешил в Уоррингтон — место, которое он хорошо знал; однако, не останавливаясь там, он переехал Мерсей по мосту, построенному одним из предков его друга графа Дерби, и направил свой путь к деревне Дишли, находящейся на границе Дербишира. Он мог бы доехать туда быстрее, если б лошадь у него была получше. Дорогою он не раз проклинал важную чиновную особу, отнявшую у него отличного коня, чем и утешался, пробираясь наугад по дороге, знакомой ему теперь лишь весьма поверхностно.

Наконец возле Олтрингема Певерилу пришлось остановиться, чтобы поискать тихого и уединенного места для отдыха. Он увидел несколько домиков; лучший из них служил в одно и то же время трактиром и мельницей; и вывеска, на которой был изображен кот (верный союзник хозяина в защите его мешков с мукой) в ботфортах, как у сказочного Кота в сапогах, для пущей важности играющий на скрипке, возвещала приезжим, что Джон Уайткрафт соединял в одном лице два честных ремесла — мельника и трактирщика — и, без сомнения, взимал дань с публики и в том и в другом качестве.

Подобное место для путешественника, желающего остаться неизвестным, обещало если не лучшее, то по крайней мере надежное убежище, и Джулиан остановился у вывески «Кот со скрипкой».

Глава XXI

Настало время зла, кровавых планов —

Ждем что ни день напасти от смутьянов.

Отвэй
У дверей таверны под вывеской «Кот со скрипкой» Джулиана приняли с тем вниманием, какое обыкновенно оказывают постояльцам в гостиницах низшего разбора. Оборванный мальчишка, исполнявший должность конюха, отвел его лошадь в прескверную конюшню, где, однако же, не было недостатка ни в корме, ни в подстилке.

Убедившись, что о лошади, от которой зависел успех его путешествия и, может быть, даже его безопасность, как следует позаботятся, Певерил вошел в кухню, служившую также гостиной и залой маленькой харчевни, желая узнать, чем могут накормить его самого. Он очень обрадовался, услыхав, что в доме находится всего лишь один проезжий; однако радость его уменьшилась, когда ему сказали, что он должен либо уехать без обеда, либо разделить с этим постояльцем единственное во всем трактире блюдо, состоящее из форелей и угрей, которых хозяин наловил в ручье, заставлявшем вертеться колесо мельницы.

По особенной просьбе Джулиана хозяйка согласилась прибавить к обеду еще одно питательное кушанье, а именно — яичницу с ветчиной, чего она, быть может, и не стала бы делать, если б зоркий глаз Певерила не открыл висевшего в закопченном углу свиного окорока, частью которого ей волей-неволей пришлось пожертвовать.

Хозяйка, плотная бабенка лет тридцати, чья миловидность и опрятность делала честь выбору ее нежного супруга, веселого мельника, стояла в своих владениях у огромного старинного очага, на котором готовились яства для ублаготворения утомленных путников. Сначала добрая женщина, казалось, вовсе не была расположена хлопотать ради Джулиана, но красота, статность и любезность нового гостя скоро привлекли ее внимание, и, занимаясь стряпней, она то и дело бросала на него ласковые и жалостливые взгляды. Густой запах яичницы с ветчиной уже наполнил комнату, а шипение сковородки сопровождалось бульканьем воды в горшке, в котором варилась рыба. Стол накрыли чистой полотняной скатертью, и все было готово к обеду, которого Джулиан ожидал уже с некоторым нетерпением, когда в комнату вошел постоялец, который должен был разделить с ним трапезу.

К великому своему удивлению, Джулиан с первого же взгляда узнал в нем того самого худощавого и бедно одетого незнакомца, который так услужливо давал ему советы, когда он в первый раз торговался с Брайдлсли. Недовольный навязанным ему обществом, Джулиан был особенно раздосадован при виде человека, который мог иметь некоторые притязания на знакомство с ним, в то время как обстоятельства требовали от него величайшей осторожности. Поэтому он отвернулся от посланного ему судьбою сотрапезника и, притворившись, будто смотрит в окно, решил без крайней необходимости не вступать с ним в разговор.

Незнакомец между тем пошел прямо к мельничихе, погруженной в хозяйственные заботы, и спросил, зачем она жарит яичницу с ветчиной, когда он велел приготовить ему одну только рыбу.

Хозяйка с важностью повара, занятого своим делом, некоторое время не удостаивала своего гостя ответом, притворяясь, будто не слышит его выговора, и наконец недовольным повелительным голосом сказала:

— Если вам не нравится ветчина из моего собственного борова, откормленного горохом и отрубями, если вам не нравится яичница из свежих яиц, которые я своими руками принесла из курятника, — тем хуже для вашей милости; быть может, найдутся люди, которым они понравятся.

— Найдутся люди, которым они понравятся? — повторил незнакомец. — Это значит, что у меня есть товарищ, не так ли, добрая женщина?

— Не называйте меня доброю женщиной, пока я не назову вас добрым человеком, — отвечала мельничиха, — а еще я вам скажу, что многие поостереглись бы называть добрым человеком того, кто по пятницам не ест яичницы с ветчиной.

— Полно, полно, хозяюшка, — сказал гость, — не перетолковывайте моих слов в худую сторону. Осмелюсь доложить, что ваша яичница и ваша ветчина превосходны, да только эта пища слишком тяжела для моего желудка.

— А может, для вашей совести, сэр? — заметила хозяйка. — Теперь я вижу, что и рыбу вам надо жарить на постном масле, а не на сале, которое я для нее припасла. Хотела бы я знать, что все это значит, но ручаюсь, что констебль Джон Бигстаф уж как-нибудь разгадает эту загадку.

Наступило молчание, и Джулиан, несколько встревоженный оборотом разговора, стал с интересом следить за сменившей его немою сценой. Не поворачиваясь и но отходя от окна, он взглянул налево и заметил, как незнакомец, уверенный, что никто его не видит, бочком подобрался к хозяйке и, как ему показалось, сунул ей в руку монету. Переменившийся голос мельничихи подтвердил это предположение.

— Впрочем, — сказала она, — в моем доме каждый может делать что ему угодно, как и полагается в хорошем трактире. Какое мне дело, что господа едят и пьют, лишь бы они исправно платили по счету. Есть много честных Джентльменов, у которых желудок не принимает сала, ветчины и шкварок, особенно по пятницам, ну а мне и нашему брату трактирщику до этого дела нет, если господа будут честно платить за хлопоты. Умереть мне на этом месте, если вы в самом Ливерпуле сыщете ветчину и яйца лучше моих.

— Не стану с этим спорить, — отвечал незнакомец и, обернувшись к Джулиану, добавил: — Надеюсь, что вы, сударь, будете моим товарищем за столом, и желаю вам насладиться яствами, которых я не могу с вами разделить.

— Уверяю вас, сэр, — сказал Джулиан, которому теперь пришлось обернуться и отвечать с учтивостью, — уверяю вас, что я с большим трудом уговорил хозяйку приготовить мне эту яичницу с ветчиной, которую она теперь так усердно расхваливает.

— Ничего я не расхваливаю, — возразила хозяйка, — я только хочу, чтобы господа кушали что хотят и платили по счету, и если можно накормить двоих одним блюдом, я не вижу надобности подавать им другое. Кстати, оба блюда уже готовы и, надеюсь, будут вам по вкусу. Эй, Алиса, Алиса!

Знакомое имя заставило Джулиана вздрогнуть, но Алиса, явившаяся на зов, нисколько не напоминала образ, рисовавшийся в его воображении. Это была грязная, оборванная девка, исполнявшая должность служанки при маленькой таверне, где он нашел себе кров. Она помогла поставить на стол приготовленные хозяйкою блюда, а также кувшин с пенистым домашним элем, — но словам миссис Уайткрафт, он был отменный, ибо, сказала она, мы знаем по опыту, что в глубокой воде мельник может утонуть, и потому льем ее в чан с солодом так же скупо, как на колесо своей мельницы.

— Я выпью один стакан за ваше здоровье, сударыня, другой — в знак благодарности за эту превосходную рыбу и еще один за то, чтобы утопить нашу ссору, — произнес незнакомец.

— Покорно вас благодарю, сэр, — отвечала хозяйка. — Хотела бы выпить за ваше здоровье, да боюсь: хозяин говорит, что этот эль для женщин слишком крепок. Оттого я иной раз только и выпью, что стаканчик Канарского с кумой или с каким-нибудь джентльменом, который его любит.

— В таком случае мы разопьем его с вами, если вы принесете мне бутылочку, — сказал Певерил.

— Сейчас вы получите отменного винца, сэр, я только сбегаю на мельницу и возьму у хозяина ключ от погреба.

С этими словами мельничиха подобрала подол платья и, заткнув его в карманы, чтобы скорее идти и не запачкаться мукой, направилась к мельнице, находившейся неподалеку от таверны.

— Мельничиха-то мила, но, поди, опасна, — сказал незнакомец, глядя на Певерила. — Если не ошибаюсь, это слова старика Чосера.

— Д-да, кажется, — отвечал Певерил, не слишком начитанный в Чосере, который тогда был в еще большем небрежении, чем ныне; он очень удивился, услышав ссылку на произведение литературы от человека по виду столь низкого звания.

— Да, — сказал незнакомец, — я вижу, что вы, как и все нынешние молодые люди, лучше знаете Каули и Уоллера, нежели «источник чистоты английского языка». Я не могу с этим согласиться. У старого вудстокского барда столько верности природе, что я предпочитаю его всем замысловатым остротам Каули и витиеватой, искусственной простоте его придворного соперника. Возьмем хотя бы описание деревенской кокетки:

Она была стройна, гибка, красива,
Бойка что белка и что вьюн игрива [491].
А где вы найдете такую патетическую сцену, как смерть Арсита?

Увы, о смерть! Омилия, увы!
Со мной навеки расстаетесь вы!
Рок не судил нам общего удела,
Царица сердца и убийца тела!
Что жизнь? И почему к ней люди жадны?
Сегодня с милой, завтра в бездне хладной!
Один как перст схожу в могилу я,
Прощай, прощай, Эмилия моя! [492]
Но я наскучил вам, сэр, и не оказал чести поэту, которого помню лишь отрывками.

— Напротив, сэр, — отвечал Певерил, — слушая вас, я понимаю его стихи лучше, чем тогда, когда пытаюсь читать их сам.

— Вас просто пугало старинное правописание и готические буквы, — возразил его собеседник. — Так бывает со многими учениками, принимающими орех, который легко можно расколоть, за пулю, о которую они непременно должны сломать себе зубы. Однако ваши зубы заняты более приятным делом. Не желаете ли рыбы?

— Нет, благодарю вас, сэр, — отвечал Джулиан, желая, в свою очередь, показать свои познания. — Я согласен с мнением старика Кайюса и объявляю, что дрожу перед Страшным судом, вступаю в бой, когда больше делать нечего, и не ем рыбы.

При этом замечании незнакомец испуганно огляделся. Между тем Джулиан произнес его нарочно, чтобы по возможности узнать, какое положение в обществе занимает его собеседник, теперешний язык которого столь отличался от того, каким он говорил у Брайдлсли.

Выражение живого ума, которое образованность придает лицам самым заурядным, освещало черты незнакомца, ничем не примечательные и даже грубые, а простота и непринужденность обращения обличали в нем человека, превосходно знающего свет и привыкшего вращаться в лучшем обществе. Тревога, которой он не мог скрыть при словах Певерила, однако, мгновенно рассеялась, и он тотчас же с улыбкой ответил:

— Уверяю вас, сэр, что вы находитесь в совершенно безопасной компании, и, несмотряна мой постный обед, я, с вашего позволения, не прочь отведать этого вкусного блюда.

Джулиан положил на тарелку незнакомца остатки яичницы с ветчиной и увидел, как тот с удовольствием съел один кусок, но тут же принялся играть ножом и вилкой, словно человек, пресытившийся едой, а затем выпил большой стакан эля и поставил свою тарелку перед огромной собакой, которая, почуяв запах обеда, сидела возле него, облизываясь и провожая глазами каждый кусочек, который он подносил ко рту.

— Возьми, бедняжка, — сказал незнакомец, — рыбы тебе не досталось, так отведай хоть яичницы. Я не могу далее отказывать твоей немой мольбе.

В ответ на эту ласку собака учтиво завиляла хвостом и принялась жадно есть подачку великодушного незнакомца — с тем большей поспешностью, что у дверей послышался голос хозяйки.

— Вот Канарское, господа, — сказала мельничиха, — а хозяин остановил мельницу и идет сюда прислуживать вам. Он всегда приходит, когда гости пьют вино.

— Это значит, что он желает получить хозяйскую, то есть львиную, долю, — заметил незнакомец, глядя на Певерила.

— Вино ставлю я, — сказал Джулиан, — и если хозяин хочет разделить с нами бутылку, я охотно велю подать еще одну для него, а также и для вас, сор. Я всегда следую старинным обычаям.

Слова его достигли слуха дядюшки Уайткрафта, входившего в комнату. Это был дюжий образчик своего ремесла, готовый играть роль любезного или грубого хозяина — смотря по тому, окажется ли его общество желательным для гостей или нет. По приглашению Джулиана он снял свой запыленный колпак, отряхнул с рукавом муку и, усевшись на край скамейки, не меньше чем в ярде от стола, налил стакан Канарского и выпил за здоровье гостей, «а особенно за здоровье того благородного джентльмена, — добавил он, поклонившись Певерилу, — который велел подать вино».

Джулиан отвечал на учтивость, в свою очередь выпив за его здоровье, и спросил, какие новости в округе.

— Никаких, сэр, ровным счетом никаких, кроме заговора, как его называют, за который теперь преследуют папистов; ну да это, как говорится, льет воду на мою мельницу. Взад-вперед разъезжают нарочные, стражники возят арестованных, да соседи приходят покалякать о новостях каждый вечер, а не раз в неделю, как прежде, вот и вытаскиваешь затычки из бочек да загребаешь денежки. Ну, а я ведь констебль, да к тому ж еще известный протестант, так осмелюсь доложить, что я уже откупорил не меньше десяти лишних бочонков эля, не считая продажи вина, довольно изрядной для нашего захолустья. Да будет же благословенно небо, и да охранит оно всех добрых протестантов от заговора и папистов.

— Я охотно допускаю, друг мой, что любопытство гонит человека в трактир, а страх, гнев и ненависть утоляются домашним пивом, — сказал Джулиан. — Но я никогда не бывал в этих краях и хотел бы, чтоб разумный человек вроде тебя рассказал мне хоть немножко об этом заговоре, о котором люди болтают так много, а знают так мало.

— Рассказать вам про заговор? Как же, это самый ужасный, самый гнусный и кровожадный заговор… Однако позвольте, сударь! Надеюсь, вы верите, что этот заговор существует, а не то вас притянут к суду, и это так же верно, как то, что меня зовут Джон Уайткрафт.

— В этом не будет надобности, — отвечал Певерил, — потому что, любезный хозяин, я верю в этот заговор так твердо, как только можно верить в то, чего не понимаешь.

— Не дай бог, чтоб кто-нибудь его понял, — проговорил бравый констебль. — Его милость господин судья говорит, что и сам никак его не уразумеет, а уж он-то не глупее всех прочих. Но ведь люди могут верить, хоть и не понимают, — это и сами католики говорят. Ну, а я одно знаю — этот заговор дал добрую встряску судьям, доносчикам и констеблям, уж это точно. Итак, еще раз ваше здоровье, джентльмены.

— Полно, Джон Уайткрафт, — перебила его жена, — не пристало тебе так унижаться, чтоб ставить доносчиков на одну доску с судьями да с констеблями. Ведь всякий знает, как они добывают деньги.

— Так-то оно так, но всякий знает, что денежки-то у них водятся, и это весьма недурно. Разве не они нынче щеголяют в шелковых рясах да в воинских доспехах? Да, да, проклятая лисица процветает, а между прочим, не такая уж она проклятая. Посмотрите-ка на доктора Тайтуса Оутса, спасителя народа, который живет себе в Уайтхолле, ест на серебре и получает невесть сколько тысяч в год пенсиону. И как только умрет доктор Додрем, он будет епископом Личфилдским.

— В таком случае я надеюсь, что его преподобие доктор Додрем проживет еще двадцать лет, и смею сказать, что наверняка еще никто ему этого не желал, — заметила хозяйка. — Впрочем, в этих делах я ровно ничего не смыслю, и если б целая сотня иезуитов собралась на совет в моем доме, как то было в таверне «Белой лошади», я б и тогда не стала доносить на них, лишь бы они хорошенько выпили да исправно заплатили.

— Недурно, хозяюшка, — сказал незнакомец, — это называется поступать по совести, как и следует доброму трактирщику, и потому я сейчас с вами расплачусь и поеду дальше своею дорогой.

Певерил тоже потребовал счет и заплатил так щедро, что мельник поклонился, высоко подняв свой колпак, а жена его присела чуть не до земли.

Привели лошадей, и оба путешественника сели в седла, чтобы вместе отправиться в путь. Хозяин с хозяйкою провожали их, стоя у ворот. Мельник налил прощальный стакан незнакомцу, а мельничиха предложила стакан своего любимого Канарского Певерилу. Для этого она с бутылкой в одной руке и со стаканом в другой взобралась на колоду, с которой садятся на лошадь, так что Джулиану, хоть он и сидел в седле, легко было ответить на эту учтивость хозяйки наилучшим образом, то есть обняв ее за плечи.

Миссис Уайткрафт не стала противиться этой вольности, ибо отступить с колоды было некуда, а руки, которыми она могла бы защищаться, были заняты бокалом и бутылью — предметами слишком драгоценными, чтобы уронить их в подобной схватке. Однако у нее явно было что-то другое на уме, ибо, разыграв сначала краткое сопротивление, а затем позволив Джулиану приблизить свое лицо к ее лицу, она шепнула ему на ухо: «Берегитесь западни!»

Во времена всеобщей недоверчивости, подозрений и предательства это ужасное предостережение действовало на людей, привыкших вести вольные разговоры в обществе, так же сильно, как вывеска «Пружинные ружья и ловушки» действует на воров, помышляющих забраться во фруктовый сад. Джулиан понял намек хозяйки и крепко пожал ей руку; она отвечала ему тем же, прибавив: «Да хранит вас господь». Джон Уайткрафт слегка нахмурился, и последнее его напутствие было гораздо холоднее прощальных слов, сказанных у дверей. Впрочем, подумал Певерил, один и тот же гость не всегда бывает одинаково приятен хозяину и хозяйке, и, полагая, что у мельника нет причин для неудовольствия, он пустился в путь, сразу забыв обо всем этом.

Вскоре Джулиан с удивлением и даже с досадою убедился, что его новый знакомец едет с ним по одной дороге. У юноши было много причин желать одиночества, да и предостережение хозяйки все еще раздавалось в его ушах. Если этот человек, столь проницательный, как показывало его лицо и речи, столь разносторонне образованный, как он имел случай подчеркнуть, да еще замаскированный платьем, не соответствующим его состоянию, окажется, как можно было ожидать, переодетым иезуитом или окончившим духовную семинарию священником, путешествующим с великой целью обращения Англии на путь истинный и истребления северной ереси, то более опасного спутника при теперешних обстоятельствах невозможно было себе представить, ибо общество подобного человека лишь подтвердило бы носившиеся повсюду слухи о приверженности Певерилов к католической партии. Однако трудно вежливо отделаться от человека, который, повидимому, решился ехать с вами вместе, не обращая внимания на то, хотите вы говорить с ним или нет.

Джулиан попробовал ехать тише, но незнакомец, как видно не желая с ним разлучаться, тоже замедлил шаг. Тогда Джулиан пришпорил лошадь и поскакал рысью, но скоро убедился, что ему никак не обогнать незнакомца, ибо лошадь этого невзрачного человечка гораздо лучше его собственной. В отчаянии он поехал шагом. Тут спутник Джулиана, до сих пор хранивший молчание, заметил, что он мог бы скакать быстрее, если бы купил того коня, которого торговал сначала.

Певерил сухо согласился, добавив, что для его поездки хороша и эта лошадь, хоть он и боится, что не сможет поспеть на владельцем такого доброго коня.

— Не беспокойтесь, — отвечал любезный незнакомец, — я путешествовал так много, что привык приноравливаться к любому спутнику.

Певерил ничего не ответил на этот вежливый намек, — он был слишком искренен, чтобы поблагодарить незнакомца, как того требовала учтивость. Вновь наступило молчание, которое Джулиан прервал, спросив у своего спутника, долго ли им еще ехать но одной дороге.

— Не могу вам сказать, ибо мне неизвестно, куда вы едете, — улыбаясь, отвечал незнакомец.

— Я и сам не знаю, сколько проеду нынче вечером, — сказал Джулиан, притворяясь, будто не понял его ответа.

— Я тоже, — промолвил незнакомец. — Впрочем, хоть моя лошадка резвее вашей, не мешает ее поберечь, и потому, если нам и дальше ехать по одной дороге, я думаю, что ужинать мы тоже будем вместе.

Этот прозрачный намек остался без ответа, и Джулиан продолжал ехать вперед, рассуждая про себя, не лучше ли решительно объясниться со своим упрямым спутником, ясно дав ему понять, что он намерен путешествовать один. Однако ему не хотелось неучтиво обходиться с джентльменом, который столь любезно беседовал с ним за ободом; к тому же он вполне мог ошибиться в своем мнении о состоянии и целях незнакомца, а в последнем случае дерзко отказаться от общества честного протестанта было бы так же опасно, как путешествовать вместе с переодетым иезуитом.

Поразмыслив, он решил терпеть докучное общество незнакомца, пока не подвернется случай от него избавиться, а до тех пор вести себя как можно осторожнее, стараясь не болтать лишнего, ибо прощальное предостережение госпожи Уайткрафт все еще тревожно звучало в его ушах, а если бы его самого сочли подозрительным и арестовали, он лишился бы всякой возможности помочь своему отцу, графине и майору Бриджнорту, об интересах которого обещал себе не забывать.

Покуда эти мысли мелькали у него в голове, путешественники молча проехали несколько миль и теперь вступили в еще более пустынную местность, неподалеку от холмистой части графства Дерби, где дороги становились все хуже и хуже. Лошадь Джулиана то и дело спотыкалась на неровной, каменистой тропе и, наверно, давно бы упала, если бы всадник искусно не сдерживал ее уздою.

— В нынешние времена следует ездить с осторожностью, сэр, и, судя по тому, как вы держитесь в седле и держите лошадь в поводьях, видно, что вы это знаете, — заметил незнакомец.

— Я привык ездить верхом, сэр, — отвечал Певерил.

— А также, надо думать, и путешествовать, ибо осторожность ваша позволяет заключить, что, по вашему мнению, человеческий язык, подобно челюсти лошади, также нуждается в узде.

— Люди гораздо мудрее меня полагали, что, когда не о чем говорить, благоразумие велит нам молчать, — заметил Джулиан.

— Я не могу с ними согласиться, — возразил незнакомец. — Мы приобретаем свои познания благодаря общению — либо с умершими, через посредство книг, либо, что гораздо приятнее, с живыми людьми, вступая с ними в беседу. Одни только глухонемые лишены возможности совершенствоваться, но едва ли они достойны зависти или подражания.

Это замечание вселило тревогу в сердце Джулиана, и он пристально взглянул на своего спутника, но на невозмутимом лице и в спокойных голубых глазах незнакомца не было и намека на то, что он хотел придать какой-либо особый смысл своим последним словам. С минуту помедлив, Джулиан отвечал:

— Сэр, вы кажетесь мне человеком, одаренным большою проницательностью, и вам, вероятно, не раз приходило в голову, что в нынешнее время, когда всех обуяла подозрительность, нельзя осуждать тех, кто избегает общества незнакомцев. Вы не знаете меня; я совершенно незнаком с вами. Мы не можем долго беседовать, не касаясь нынешних событий, в которых скрыты семена раздора не только между незнакомыми людьми, но даже между Друзьями. В другое время общество человека столь образованного было бы для меня весьма приятно, но теперь…

— Теперь! — перебил его незнакомец. — Вы похожи на древних римлян, которые под словом hostis разумели и незнакомца и врага. Поэтому я не желаю долее оставаться незнакомцем. Мое имя Гэнлесс, я священник римскокатолической церкви, путешествую по этим местам с опасностью для жизни и очень рад вашему обществу.

— От всего сердца благодарю вас за эти сведения, — сказал Певерил, — и, чтобы как можно лучше ими воспользоваться, я должен просить вас ехать вперед, или отстать, или свернуть в сторону — как вам будет угодно. Я не католик, я еду по весьма важному делу и потому ваше общество может навлечь на меня подозрение, опасности или задержать меня в пути. Итак, мистер Гэнлесс, поезжайте своею дорогой, а я поеду своей, ибо я вынужден просить вас избавить меня от своего общества.

С этими словами Джулиан остановил свою лошадь. Незнакомец расхохотался.

— Как, вы хотите избавиться от моего общества, потому что оно грозит вам пустячным риском! — воскликнул он. — Святой Антоний! Как охладела горячая кровь кавалеров в жилах нынешних молодых людей! Я готов биться об заклад, что отец этого юного щеголя претерпел больше приключений из-за гонимых священников, нежели странствующий рыцарь из-за несчастных красавиц.

— Эти шутки ни к чему, сэр, — сказал Певерил. — Прошу вас ехать своею дорогой.

— Моя дорога — это ваша дорога, — отвечал упрямый мистер Гэнлесс, как он себя называл, — а вдвоем путешествовать гораздо безопаснее, чем одному. Я знаю тайну семян папортника, друг мой, и могу сделать себя невидимкой. К тому же я не могу покинуть вас на этой тропинке, где нет поворотов ни налево, ни направо.

Певерил продолжал свой путь, не желая прибегать к насилию, для которого хладнокровие его спутника не давало никакого повода; однако общество незнакомца было ему чрезвычайно неприятно, и он решил при первом же удобном случае от него отделаться.

Незнакомец ехал таким же шагом, что и он, предусмотрительно придерживая свою лошадь за узду, чтобы воспользоваться этим преимуществом в случае схватки, но в речах его не было ни малейшего намека на какие-либо опасения.

— Вы несправедливы ко мне и причиняете вред самому себе, — сказал он Певерилу. — Вам сегодня негде переночевать. Положитесь на меня. В четырех милях отсюда есть старинное поместье; хозяин его — старый рыцарь Панталоне, хозяйка — развеселая госпожа Барбара; застольную молитву читает иезуит, переодетый лакеем, рассказы о битвах при Эджхилле и Вустере послужат вам приправой к холодному паштету из оленины и к покрытой паутиной бутылке кларета; в каморке священника вас ждет постель, которую, надо полагать, постелет вам очаровательная молочница Бетти.

— Все это меня ничуть не прельщает сэр, — сказал Певерил, невольно забавляясь живым описанием многих древних замков Чешира и Дербишира, владельцы которых исповедовали старинную римскую веру.

— Что ж, раз этим вас не соблазнишь, придется запеть на иной лад, — гнусавым голосом продолжал незнакомец. — С этой минуты я уже не Гэнлесс, окончивший духовную семинарию священник, а Саймон Кэнтер, бедный проповедник слова божия, путешествующий для обращения грешников к раскаянию, для укрепления, назидания и побуждения к благим деяниям рассеянных по лицу земли стойких приверженцев истинной веры. Что скажете вы на это, сэр?

— Я восхищен вашей переменчивостью, сэр, и во всякое другое время она бы меня позабавила. Но теперь требуется искренность.

— Искренность! — воскликнул незнакомец. — Детская свистулька, из которой можно извлечь всего лишь две ноты: да-да и нет-нет. Даже квакеры — и те отказались от нее, заменив ее доброй старой флейтой по имени Лицемерие, которая наружностью напоминает Искренность, но голос у нее гораздо больше и берет всю гамму. Послушайте меня, будьте сегодня учеником Саймона Кэнтера, и мы оставим слева старый, развалившийся замок вышеозначенного рыцаря и направим путь свой к новому кирпичному дому, который построил один видный владелец солеварни из Немтуича. Он ожидает от вышереченного Кэнтера, что тот приготовит крепкий духовный маринад для сохранения в оном души, слегка подпорченной общением с развращенным светом. Итак, что скажете? У него есть две дочери — я еще никогда не видывал, чтоб из-под остроконечного капюшона сверкали такие прелестные глазки. Я нахожу, что в тех, кто создан лишь для любви и благочестия, больше огня, чем в ваших придворных щеголихах, чьи сердца открыты тысячам других безумств. Вы но испытали наслаждения быть духовником прелестной смиренницы, которая сначала, не переводя дыхания, кается во всех своих грехах, а потом признается в любви. Но, быть может, вам в свое время приходилось с ними встречаться? Полно, сэр, темнота мешает мне увидеть, как вы покраснели, но я уверен, что ваши щеки горят.

— Вы много позволяете себе, сэр, — сказал Неверия, подъезжая к большому лугу, — и, кажется, слишком надеетесь на мое терпение. Узкая дорога, которая последние полчаса заставила нас путешествовать вместе, теперь подходит к концу. Чтобы уклониться от вашего общества, я сверну налево по этому лугу, и, если вам вздумается следовать за мной, берегитесь! Не забудьте, что я хорошо вооружен, и потому бои будет неравным.

— Едва ли он будет неравным, пока у меня есть гнедой испанский жеребец, на котором я всегда могу вас обскакать, — отвечал упрямый незнакомец. — К тому же у меня имеется вот этот текст длиною в ладонь (тут он вытащил из-за пазухи пистолет), из которого, стоит только нажать на него пальцем, выскакивают весьма назидательные поучения и который может уравнять всякое неравенство в силах и в летах, Однако не будем ссориться. Перед нами лежит луг; выбирайте любую дорогу, а я поеду по другой.

— Желаю вам доброй ночи, сэр, — сказал Певерил, — и прошу извинить меня, если я вас неправильно понял, но время теперь опасное, и жизнь человека может зависеть от общества, в котором он путешествует.

— Истинная правда, — отозвался незнакомец, — но вы попали в беду и должны искать спасения. Вы путешествовали со мною достаточно долго, чтобы этот эпизод мог составить занимательную главу в истории заговора папистов. Хотел бы я знать, что скажете вы, увидев изданный в красивом переплете том in folio «Повествование Саймона Кэнтера, Ричарда Гэнлесса тож, о жутком злоумышлении папистов, покусившихся на убиение короля и истребление всех протестантов, о чем донесено под присягою высокопочтенной палате общин; излагающее также, насколько замешан в вышереченном заговоре Джулиан Певерил, наследник замка Мартиндейл…».

— Как, сэр! Что это значит? — испуганно воскликнул Певерил.

— Сэр, — отвечал его спутник, — не мешайте мне читать заглавие моей книги. Теперь, когда Оутс и Бедлоу получили большие награды, доносчики низшего разбора могут заработать только на продаже своих «Повествований», а Джейнуэй, Ньюмен, Симоне и прочие книгопродавцы скажут вам, что заглавие — это уже половина книги. Итак, в моем сочинении я изложу различные планы, которые вы мне сообщили, как-то: высадить на побережье Ланкашира десять тысяч солдат с острова Мэн, уйти с ними в Уэльс, чтобы соединиться с десятью тысячами пилигримов, которые должны прибыть морем из Испании, после чего довершить уничтожение протестантской веры и благочестивого Лондона. Право, я уверен, что такое повествование, изрядно приправленное ужасами и изданное cum privilegio parliamenti [493], могло бы разойтись по двадцати или тридцати золотых, хотя все лавки забиты этим товаром.

— Вы, очевидно, знаете меня, сэр, — сказал Певерил, — и потому позвольте мне спросить, зачем вы меня сопровождаете и что означают все эти напыщенные речи? Если это просто шутки, я до некоторого времени могу их сносить, хоть это и не слишком вежливо со стороны незнакомца. Если же у вас есть еще какие-нибудь намерения — скажите, потому что я не "позволю, чтобы надо мною насмехались.

— Ну, стоит ли так горячиться? — засмеялся незнакомец. — Когда итальянский fuoruscito [494] желает вступить с вами в переговоры, то, спрятавшись за стену, прицеливается в вас из своего длинного ружья и предваряет это совещание словами: «Posso tirare» [495]. Линейный корабль, увидев голландское судно, посылает навстречу ему пушечное ядро, требуя сдаться. Точно так же я даю знать мистеру Джулиану Певерилу, что если бы я принадлежал к почтенному обществу лжесвидетелей и доносчиков, к которым он в своем воображении причислил меня два часа назад, то он уже давно попал бы в беду, которой опасается. — Он вдруг оставил свой насмешливый тон и серьезно добавил: — Молодой человек, когда в воздухе над городом распространилась чума, напрасно будем мы для спасения от этой заразы искать уединения, избегая общества своих товарищей по несчастью.

— Что же в таком случае следует предпринять для своей безопасности? — спросил Джулиан, желая выведать, к чему клонит незнакомец.

— Следовать советам мудрых врачей, — гласил ответ.

— И в качестве такового вы предлагаете мне своп совет? — осведомился Певерил.

— Извините, молодой человек, — надменно произнес незнакомец. — Я не вижу причины поступать таким образом. Я не состою врачом при вашей особе, — добавил он прежним тоном, — не получаю от вас жалованья и не даю вам советов; я только говорю, что вы поступили бы благоразумно, если бы подумали, к кому за ними обратиться.

— Но где и от кого могу я их получить? — спросил Джулиан. — Я брожу по этой местности как во сне — до такой степени она переменилась за несколько месяцев. Люди, прежде интересовавшиеся только собственными делами, теперь занимаются государственной политикой; те же, кто прежде боялся только лечь спать на голодный желудок, теперь дрожат в предчувствии необычайных и внезапных переворотов, угрожающих королевству. И в довершение всего я встречаю незнакомца, который знает мое имя и мои намерения и который сперва, не спрашивая моего согласия, пристает ко мне, а потом отказывается объяснить мне, в чем дело, и угрожает самыми страшными доносами.

— Если б у меня были столь гнусные намерения, то, уж поверьте, я бы не дал вам нити, чтобы распутать этот клубок, — сказал незнакомец. — Но будьте же благоразумны, поедемте со мной. Неподалеку отсюда есть небольшая таверна, где мы переночуем в совершенной безопасности, если, разумеется, вы можете положиться на слово незнакомца.

— Но ведь вы сами только что старались остаться незамеченным. Как же вы можете покровительствовать мне? — спросил Джулиан.

— П-ф-ф! Я всего только хотел заткнуть рот болтливой трактирщице, и таким способом, который лучше всего действует на людей подобного разбора. Что же касается Топэма и его ночных филинов, то пускай охотятся на другую дичь, помельче.

Певерил невольно подивился спокойствию и равнодушию незнакомца, который, казалось, свысока смотрел на окружавшие его опасности; обдумав положение, наш герой решил остаться с мистером Гэнлессом по крайней мере на эту ночь, постаравшись узнать, кто он на самом деле и к какой партии принадлежит. Смелые и вольные речи незнакомца никак не вязались с опасным, хотя и прибыльным в тогдашние времена ремеслом доносчика. Без сомнения, эти люди умели принимать любую личину, чтобы втереться в доверие своих жертв, однако Джулиану казалось, что притвориться таким смелым и откровенным просто невозможно. Поэтому, с минуту подумав, он отвечал!

— Я принимаю ваше предложение, сэр, хотя, доверяясь вам, по всей вероятности, поступаю легкомысленно и опрометчиво.

— Но ведь и я доверяюсь вам, — возразил незнакомец. — Разве наше доверие не взаимно?

— Нет, совсем напротив. Я вас совершенно не знаю, тогда как вы, зная, что я Джулиан Певерил, уверены, что можете путешествовать со мною в полной безопасности.

— Черта с два! — воскликнул его спутник. — Путешествовать с вами так же безопасно, как стоять рядом с зажженной петардой, которая каждую секунду может взорваться. Разве вы не сын Певерила Пика, с именем которого прелаты и папизм связаны так тесно, что в Дербишире все старые бабы обоего пола кончают свои молитвы просьбой об избавлении их от этих трех зол? Разве вы едете не от католички графини Дерби и разве в карманах у вас не сидит вся армия острова Мэн, вооруженная до зубов, с военными припасами, обозом и с целым парком полевой артиллерии?

— Надо полагать, что, если бы у меня был такой груз, я, наверно, не ехал бы на этой кляче, — засмеялся Джулиан. — Что ж, ведите меня, сэр. Я вижу, мне придется подождать, пока вы не удостоите меня своим доверием, ибо вам уже так хорошо известны мои дела, что в моем доверии вы не нуждаетесь.

— В таком случае allons [496], — сказал его спутник. — Пришпорьте свою лошадь и натяните повод, чтобы она не тыкалась носом в землю. Нам осталось не больше четверти мили до харчевни.

Всадники прибавили шагу и скоро доехали до маленькой уединенной таверны, о которой говорил Гэнлесс. Когда перед ними мелькнул огонек, незнакомец, словно вспомнив что-то, заметил:

— Кстати, вам надо придумать себе имя; путешествовать под вашим именем небезопасно, ибо хозяин этой таверны — старинный приверженец Кромвеля. Как же вы себя назовете? Мое имя теперь будет Гэнлес…

— Я не вижу нужды ни в каком имени, — возразил Джулиан. — Мне не хочется скрываться под чужим именем, тем более что я могу встретить людей, которые меня знают.

— Тогда я буду называть вас Джулианом, — сказал Гэнлесс, — потому что, услышав имя Певерила, хозяин ночует запах идолопоклонства, заговора, костра в Смитфилде, рыбы по пятницам, убийства сэра Эдмондсбери Годфри и адского пламени.

Беседуя таким образом, они спешились под большим развесистым дубом, в виде балдахина осенявшим скамью, на которой пили пиво и которая в более ранний час стонала под тяжестью ежедневного сборища деревенских политиков. Соскочив с седла, Гэнлесс свистнул особенным образом, и из дома ответили таким же пронзительным свистом.

Глава XXII

Он по одежде был простой крестьянин,

Однако пережаренного мяса

И в рот не брал — разборчив, что

                                          твой граф!

«Харчевня»
Человек, который вышел из дверей маленькой таверны навстречу Гэнлессу, пропел следующую строфу из старинной баллады:

— Здорово, друг Диккон!
Как время провел?
Привел ли невесту
За свадебный стол?
Гэнлесс отвечал ему на тот же лад:

— Недаром, друг Робин,
Потратил я день -
В силки для зайчихи
Попался олень!
— Стало быть, ты промахнулся? — спросил хозяин.

— Да нет же, — отвечал Гэнлесс, — но ты только и думаешь что о своем процветающем ремесле — разрази его чума, хоть оно и вывело тебя в люди.

— Человеку надо чем промышлять, Дик Гэнлесс.

— Ладно, ладно, — сказал Гэнлесс. — Прими получше моего друга. Ужин готов?

— Благоухает, словно жертва. Шобер превзошел самого себя. Этот парень — просто клад! Дайте ему свечку ценой в один фартинг, и он приготовит вам отличный ужин. Милости просим, сэр. Друзья наших друзей наши друзья, как говорят у нас на родине.

— Сперва надо позаботиться о лошадях, — сказал Певерил, который не знал, что и думать о своих собеседниках, — после чего я к вашим услугам.

Гэнлесс свистнул еще раз; явился конюх, который занялся лошадьми, а путешественники вошли в таверну.

Общая зала бедной таверны была обставлена так, чтобы приспособить ее для приема постояльцев познатнее.

Здесь стояли буфет, софа и еще кое-какая мебель, более приличная, чем можно было ожидать по виду дома. На столе была постлана скатерть из тончайшего камчатного полотна и лежали серебряные ложки и вилки. С удивлением заметив все это, Джулиан внимательно посмотрел на своего спутника и еще раз убедился (быть может, но без помощи воображения), что Гэнлесе, хоть и весьма неказистый на вид и бедно одетый, обладал тою неуловимой легкостью в обращении, которая свойственна лишь людям благородным или привыкшим вращаться в лучшем обществе. Его товарищ, которого он называл Уилом Смитом, был высок ростом, недурен и гораздо лучше одет, но не отличался такой непринужденностью манер и должен был восполнять этот недостаток чрезмерной самоуверенностью. Кем могли быть эти двое, Певерил даже не пытался угадать. Ему оставалось только следить за их поступками и разговором.

Пошептавшись с Гэнлессом, Смит сказал:

— Теперь мне надо пойти присмотреть за лошадьми и дать Шоберу минут десять, чтоб он мог окончить свое дело.

— Разве он не придет нам прислуживать? — спросил Гэнлесе.

— Кто? Он? Подавать тарелки? Наполнять стаканы? Нет, ты забыл, о ком говоришь. Такое приказание заставило бы его проткнуть себя шпагой. Он и так уже в отчаянии от того, что не удалось достать раков.

— Неужто? — вскричал Гэнлесе— Не дан бог, чтоб я усугубил это несчастье. Итак, в конюшню; пойдем посмотрим, как лошади поедают свой ужин, пока наш готовится на кухне.

Они отправились в маленькую конюшню, которую спешно снабдили всем необходимым для четырех превосходных лошадей. Конюх, о котором мы говорили, при свете толстой восковой свечи чистил лошадь Гэнлесса.

— Я по этой части католик, — засмеялся Гэнлесе, заметив, что Певерил удивлен этим странным обстоятельством, — лошадь — мой ангел-хранитель, и потому я ставлю ей свечку.

— Я не требую таких же почестей для моей лошаденки; но седло и уздечку снять с нее все же нужно. Схожу-ка сделаю это — она, я вижу, стоит вон там, за старым курятником, — сказал Певерил.

Предоставьте это дело мальчишке — ваша лошадь не стоит того, чтобы ею занимался кто-либо другой, — отозвался Смит. — Если вы отстегнете хоть одну пряжку, то так пропахнете конюшней, что не сможете отличить рагу от ростбифа.

— Я всегда любил ростбиф так же, как рагу, — отозвался Певерил, отправляясь заняться делом, которое в случае нужды должно оказаться по плечу каждому молодому человеку, — и пусть моя кляча лучше жует сено и овес, чем железные удила.

Расседлывая лошадь и кладя ей подстилку, он услышал, как Смит сказал Гэнлессу:

— Клянусь честью, Дик, ты ошибся так же, как бедняга Слендер: прозевал Анну Пейдж и привез к нам неуклюжего верзилу почтальона.

— Тс-с, он тебя услышит, — зашикал Гэнлесс. — Всему есть свои причины, и все идет хорошо. Но прошу тебя, вели своему конюху помочь ему.

— Что ж я, по-твоему, спятил? — вскричал Смит. — Приказать Тому Бикону, Тому из Ньюмаркета, Тому, которому цены нет, дотронуться до такой мерзкой животины? Клянусь честью, он тотчас же меня бросит! Скажи спасибо, что он согласился почистить твою лошадь, а если ты не будешь обходиться с ним уважительно, завтра тебе придется стать конюхом самому.

— Должен сказать тебе, Уил, — отозвался Гэнлесс, — что нет на свете другого такого бедного джентльмена, которого бы объедала подобная шайка никчемных, дерзких и гнусных негодяев и бездельников.

— Никчемных? Вот уж неправда, — возразил Смит. — Каждый из моих молодцов делает свое дело так хорошо, что было бы грешно заставлять его делать что-либо другое; не то что твои мастера на все руки, от которых нет никакого толку. Однако я слышу сигнал Шобера. Этот щеголь играет на лютне песню «Eveillez vous, belle endormie» [497]. Эй, мистер Как-вас-там, — обратился он к Певерилу, — возьмите воды и смойте с ваших рук этого грязного свидетеля, как говорит Беттертон в пьесе, ибо стряпня Шобера подобна голове брата Бейкона — время есть, время было, времени скоро не будет.

С этими словами он потащил Джулиана из конюшни в столовую с такой поспешностью, что тот едва успел окунуть руки в ведро с водой и вытереть их попоной.

Здесь все было приготовлено к ужину с эпикурейской изысканностью, которая гораздо более подходила бы дворцу, чем бедной хижине. На столе дымились четыре серебряных блюда с крышками из того же металла; три стула ожидали гостей. Сбоку был накрыт небольшой столик, вроде употребляемой в нынешнее время открытой этажерки для закусок, на котором несколько высоких сосудов гордо выгибали свои лебединые шеи над рюмками и бокалами. Рядом были приготовлены чистые приборы, а в дорожной сафьяновой сумке, отделанной серебром, стояли флаконы с наилучшими приправами, какие только может изобрести кулинарный гений.

Смит сел с краю, как видно намереваясь исполнять роль председателя пира, и подал знак путешественникам занимать свои места и приниматься за дело.

— Я не стал бы дожидаться, пока прочтут застольную молитву, хотя бы от этого зависело спасение всего народа, — сказал он. — Нам ни к чему жаровни, ибо даже сам Шобер ничего не стоит, если не есть его кушанья в ту минуту, когда их подают. Снимем крышки и посмотрим, что он нам приготовил. Гм… ага… молодые голуби с начинкой, бекасы, фрикасе из цыплят, телячьи котлеты… а посередине… Увы! Я вижу увлажненное горячей слезой Шобера пустое место, которое предназначалось для soupe aux ecrevisses [498]. Десяток луидоров в месяц — ничтожная награда за усердие этого бедняги.

— Сущая безделица, — сказал Гэнлесс. — Впрочем, он, как и ты, служит великодушному господину.

Ужин начался, и хотя Джулиан наблюдал у своего юного друга графа Дерби и других светских молодых людей живой интерес к поварскому искусству и глубокие познания в нем и хотя сам он тоже любил хороший стол, тут ему пришлось убедиться, что он еще новичок в этом деле. Оба его товарища, а особенно Смит, казалось, считали это занятие истинной, единственною целью жизни и с необыкновенным тщанием входили во все его подробности. Разрезать кусок самым искусным способом, смешать приправы с точностью аптекаря, строго соблюдать порядок, в котором одно блюдо следует за другим, и щедро воздать должное каждому, — этой науке Джулиан до сих пор был совершенно чужд. Смит поэтому обходился с ним как с новообращенным эпикурейцем, уговаривал его есть суп до говядины и бросить мэнскую привычку глотать вареное мясо перед бульоном, как будто Рубака Мак-Куллок со всеми своими головорезами уже стоит у дверей. Певерил ничуть не обиделся и с восторгом наслаждался ужином.

Наконец Глнлесс остановился и, объявив, что ужин отменный, спросил у Смита:

— Послушай, любезный друг, хороши ли твои вина? Ты притащил в Дербишир серебряные тарелки и всякие прочие побрякушки, но, надеюсь, ты не заставишь нас глотать, здешний эль, такой же жирный и грязный, как те сквайры, которые его лакают.

— Разве я не знал, что встречу здесь тебя, Дик Гэнлесс? — отвечал хозяин. — Можешь ли ты заподозрить меня в такой оплошности? Правда, вам придется нить только шампанское и кларет, потому что бургонское нельзя было перевезти. Но, может быть, вы любите херес или кагор? Мне кажется, Шобер и Том Бикон привезли немного для себя.

— Но, быть может, эти джентльмены не захотят с нами поделиться? — спросил Гэнлесс.

— Да что ты! Они ни в чем не откажут учтивым господам, — ответил Смит. — По правде говоря, они славные ребята, если обходиться с ними вежливо; так что если вы предпочитаете…

— Никоим образом, — возразил Гэнлесс, — за неимением лучшего сойдет и шампанское.

И пробка выстрелит, моим послушна пальцам!
С этими словами Смит распутал проволоку, обвивавшую пробку, и она ударилась в потолок. Оба гостя выпили по большому бокалу искристого вина, которое Джулиан объявил превосходным.

— Вашу руку, сэр, — промолвил Смит. — Это первое разумное слово, сказанное вами за весь вечер.

— Мудрость, сор, — отвечал Певерил, — подобна лучшему товару в сумке коробейника — он не покажет его до тех пор, пока не узнает, с кем имеет дело.

— Остро, как горчица, — сказал весельчак, — но докажите вашу мудрость, благороднейший коробейник, и налейте еще бокал из той же бутылки; видите, я нарочно для вас держу ее в наклонном положении, не позволяя ей стать прямо. Пейте, пока пена не перелилась через край, а букет не улетучился.

— Вы оказываете мне честь, сэр, — сказал Певерил, взяв второй бокал. — Желаю вам занять должность более достойную, нежели должность моего виночерпия.

— Нет никакой должности, которая бы лучше подходила Уилу Смиту, — сказал Гэнлесс. — Другие удовлетворяют свой эгоизм в чувственных наслаждениях, а Уил наслаждается и процветает, доставляя их своим ближним.

— Лучше доставлять людям наслаждения, нежели несчастья, мистер Гэнлесс, — с некоторой досадою возразил Смит.

— Не гневайся, Уил, — сказал Гэнлесс, — и не произноси слов второпях, дабы йотом о них не пожалеть. Разве я осуждаю твои заботы о чужих наслаждениях? Ведь ты, как истый философ, тем самым умножаешь свои собственные. У человека только одно горло, и как бы он ни старался, он не может есть больше пяти или шести раз в день; ты же обедаешь с каждым, кто умеет разделать каплуна, и с утра до вечера готов лить вино в чужие глотки — et sic de coeteris [499].

— Друг мой Гэнлесс, — заметил Смит, — прошу тебя, будь осторожнее — ведь ты знаешь, что я умею перерезать глотки не хуже, чем их ублаготворять.

— Как не знать, — беззаботно отвечал ему Гэнлесс, — мне кажется, я когда-то видел, как ты приставил свою шпагу к горлу одного голландского капера, который набивал себе брюхо едой, ненавистной тебе от рождения, — голландским сыром, ржаным хлебом, маринованной селедкой, луком и можжевеловой водкой.

— Избавь нас от этих россказней, — промолвил Смит, — ибо твои слова заглушают благовония и наполняют комнату запахом винегрета.

— Но такому горлу, как мое, — продолжал Гэнлесс, — которое поглощает деликатнейшие яства с помощью столь великолепного кларета, какой ты сейчас разливаешь, — ты и в самом скверном расположении духа не мог бы пожелать ничего худшего, чем крепкие объятия пары обвившихся вокруг шеи белых ручек.

— Скажи лучше — десятипенсовой веревки, — отвечал Смит, — но только чтоб тебя не удавили до смерти, а распотрошили живьем, чтоб тебе отрезали голову, а потом четвертовали и распорядились твоими останками по усмотрению его величества. Как вам это нравится, мистер Ричард Гэнлесс?

— Так же, как тебе мысль об обеде из молочной каши и овсяной лепешки — крайность, до которой ты надеешься никогда не дойти. Впрочем, это не помешает мне выпить за твое здоровье бокал доброго кларета.

По мере того как бутылка кларета шла по кругу, веселье росло. Смит убрал ненужные блюда на приставной столик, топнул ногой, и стол, опустившись в отверстие в полу, снова поднялся наверх, уставленный маслинами, копчеными языками, икрой и другими яствами, побуждающими к возлияниям.

— Смотри-ка, Уил, ты более искусный механик, чем я ожидал, — заметил Гэнлесс. — Как тебе удалось за такое короткое время перевезти в графство Дерби свои театральные машины?

— Веревку и блоки достать не мудрено, — отвечал Уил, — а посредством пилы и рубанка я могу сделать это дело за один день. Я люблю эту секретную машину — ты ведь знаешь, что она положила основу моему благосостоянию.

— И может так же легко и разорить тебя, Уил.

— Ты прав, Дик, — сказал Смит, — но мой девиз: dum vivimus, vivamus [500], и потому я предлагаю тост за здоровье известной тебе прекрасной дамы.

— Да будет так, Уил, — отвечал Гэнлесс, и бутылка снова пошла вкруговую.

Джулиан счел за лучшее не мешать веселью, надеясь, что оно поможет ему выведать намерения своих собутыльников. Однако он напрасно наблюдал за ними. Беседа их, живая и шумная, касалась большей частью современной литературы, — Гэнлесс, как видно, был большим ее знатоком. Они также весьма вольно рассуждали о дворе и о многочисленном классе светских людей, прозванных «городскими остряками и искателями приключений», к которому, по всей вероятности, принадлежали и сами.

Наконец они перешли к предмету, в ту пору неизменно возникавшему во всякой беседе, — к заговору папистов. Гэнлесс и Смит, казалось, придерживались о нем совершенно противоположных мнений. Гэнлесс, хотя и не совсем доверял показаниям Оутса, считал, однако же, что они в большой мере подтверждаются убийством сэра Эдмондсбери Годфри и письмами Коулмена к духовнику французского короля.

Уил Смит с гораздо большим шумом, но с меньшей убедительностью всячески высмеивал мнимое разоблачение заговора как одну из самых диких и невероятных небылиц, когда-либо возбуждавших легковерную публику.

— Я никогда не забуду в высшей степени оригинальных похорон сэра Годфри, — сказал он. — Два здоровенных священника с саблями на боку и с пистолетами за поясом взобрались на кафедру, чтобы на глазах у всех прихожан не был убит третий, читавший проповедь. Три священника на одной кафедре — три солнца на одном небосводе! Можно ли удивляться, что люди были поражены ужасом при виде такого чуда?

— Что ж, Уил, выходит, ты один из тех, кто думает, будто добрый кавалер сам лишил себя жизни, чтобы заставить всех поверить в заговор? — спросил Гэнлесс.

— Разумеется, нет, — отвечал Смит. — Но какой-нибудь честный протестант мог взять это дело на себя, чтобы придать ему больше достоверности. Пусть наш молчаливый друг рассудит, не кажется ли это самой верной разгадкой всего дела.

— Прошу извинить меня, джентльмены, — сказал Джулиан. — Я только что приехал в Англию и не знаю всех обстоятельств, вызвавших такое брожение умов. С моей стороны было бы слишком самонадеянно высказывать свое мнение в присутствии джентльменов, которые так хорошо рассуждают об этом деле; к тому же, должен признаться, я очень устал — ваше вино гораздо крепче, чем я думал, или я выпил его больше, чем предполагал.

— Что ж, если вы хотите часок соснуть, то не церемоньтесь с нами, — сказал Гэнлесс— Ваша постель — все, что мы в состоянии предложить, — вот эта старинная софа голландской работы. Завтра мы должны встать пораньше.

— И потому я предлагаю не ложиться совсем, — объявил Смит. — Терпеть не могу спать на жесткой постели. Откупорим еще бутылку и разопьем ее под новейшую сатиру:

Паписты надоели нам!
Всех заговорщиков — к чертям!
Адоктор Оутс лопнет сам!
Тили-дили-там!
— Да, но как же наш пуританин-гость? — воскликнул Гэнлесс.

— Он у меня в кармане, дружище, — отвечал его веселый собутыльник. — Его глаза, уши, нос и язык — все в моей власти.

— В этом случае, когда ты возвратишь ему глаза и нос, пожалуйста, оставь у себя его язык и уши, — заметил Гэнлесс. — С этого плута достаточно будет зрения и обоняния; слухом и даром речи он, надеюсь, не воспользуется.

— Согласен, что это было бы недурно, — отвечал Смит, — да только это значило бы обокрасть палача и позорный столб, а я человек честный и отдаю Дану [501] и дьяволу то, что им причитается. Итак,

А наш король, наоборот,
Пускай живет хоть до трехсот!
Пусть веселится, ест и пьет!
Королю — почет!
Во время этой вакхической сцепы Джулиан, завернувшись в свой плащ, вытянулся на диване, который ему указали. Он посмотрел на стол, из-за которого только что вышел, и ему почудилось, будто свечи потускнели и расплылись; он слышал звуки голосов, но уже не различал смысла слов, и через несколько минут заснул так крепко, как не спал еще ни разу в жизни.

Глава XXIII

Тут Гордон в рог свой протрубил

И кликнул клич: «Вперед!

Огнем пылает замок Роде,

И долг нас в путь зовет!»

Старинная баллада
На другое утро, когда Джулиан проснулся, в комнате было тихо и пусто. Лучи восходящего солнца, проникавшие сквозь полузакрытые ставни, освещали остатки вчерашнего пиршества, которое, очевидно, превратилось в настоящую оргию, о чем свидетельствовала тяжелая и мутная голова нашего героя.

Хотя Джулиана и нельзя было назвать гулякой, он, подобно другим молодым людям своего времени, не имел привычки избегать вина, которое тогда употреблялось в довольно неумеренном количестве, и потому очень удивился, что несколько выпитых накануне бокалов так сильно на него подействовали. Он поднялся с постели, привел в порядок свою одежду и стал искать воды, чтобы умыться, но воды нигде не было. Правда, на столе стояло вино; возле стола находился один стул, а второй валялся на полу, опрокинутый во время ночного разгула. «Вино, наверное, было очень крепкое, я даже не слышал, как шумели мои собутыльники при окончании пирушки», — подумал он.

На минуту им овладело какое-то смутное подозрение; он тщательно осмотрел свое оружие и полученный от графини пакет, который хранился в потайном кармане камзола. Убедившись, что все цело, Джулиан стал думать о том, что ему предстояло делать. Он вышел в другую комнату, весьма скверно прибранную, где на низкой походной кровати лежали два накрытых старым ковром тела, а на вязанке сена покоились их головы. Черная лохматая голова принадлежала конюху; другая была в длинном вязаном колпаке, из-под которого торчали седые волосы и карикатурно важная физиономия с крючковатым носом и впалыми щеками, обличавшими галльского жреца гастрономии, хвалы которому возносились накануне. Эти два достойных жреца Бахуса покоились в объятиях Морфея; на полу валялись разбитые бутылки, и лишь громкий храп свидетельствовал о том, что они живы.

Желая ехать дальше, как того требовали долг и благоразумие, Джулиан сошел по приставной лестнице и попробовал отворить дверь на площадку. Дверь была заперта изнутри. Оп крикнул, но никто не отозвался. Конечно, это комната двух собутыльников, подумал он, и, наверное, они спят таким же крепким сном, как их слуги и как сам он спал несколько минут назад. Не разбудить ли их? Но зачем? Случай против его воли свел его с этими людьми, и теперь оп счел за лучшее воспользоваться первой же возможностью, чтобы избавиться от общества, которое казалось ему подозрительным и даже опасным. Размышляя таким образом, Джулиан открыл другую дверь и вошел в комнату, где мирно почивал еще кто-то. Простая посуда, оловянные мерки, пустые бочки и ведра, разбросанные кругом, возвестили ему, что это комната хозяина, который спал посреди орудий и принадлежностей своего ремесла.

Это открытие вывело Певерила из затруднения, в котором он до тех пор находился. Он положил на стол монету, достаточную, по его мнению, для оплаты его доли во вчерашнем угощении, ибо не желал быть обязанным за Ужин незнакомцам, которых оставлял, не простившись.

Успокоив таким образом свою совесть, Джулиан с легким сердцем, хотя и с несколько тяжелой головой, пошел в конюшню, которую легко узнал среди остальных жалких дворовых построек. Его лошадь, освеженная ночным отдыхом и, быть может, благодарная за услуги, оказанные ей накануне господином, при виде его заржала; Джулиан счел это добрым предзнаменованием и в награду за пророчество всыпал ей мерку овса. Покуда лошадь управлялась с кормом, он вышел на свежий воздух, чтобы прохладить свою горячую кровь и обдумать, по какой дороге ехать, чтобы засветло добраться до замка Мартиндейл. Зная окрестности, он надеялся, что не слишком отдалился от ближайшей дороги и что лошадь его, которая хорошо отдохнула, легко довезет его в Мартиндейл до захода солнца.

Мысленно определив предстоящий путь, Джулиан возвратился в конюшню, оседлал лошадь и вывел ее во двор. Когда он взялся рукою за гриву и поставил левую ногу в стремя, чтобы вскочить в седло, кто-то коснулся его плаща, и голос Гэнлесса произнес:

— Как, мистер Певерил, неужто вы привезли такие манеры из чужих краев? Или вы научились во Франции расставаться с друзьями «по-французски», не прощаясь?

Джулиан вздрогнул, словно преступник, но, с минуту подумав, сообразил, что не сделал ничего дурного и что никакая опасность ему не грозит.

— Я не хотел вас беспокоить, — сказал он, — хоть и дошел до дверей вашей комнаты. Подумал, что после вчерашней пирушки вам и вашему другу сон гораздо нужнее всяких церемоний. Я с большим трудом встал с постели, хотя она была довольно жесткой. Обстоятельства заставляют меня отправиться в путь на рассвете, и потому я счел за лучшее уехать, не прощаясь. Я оставил подарок хозяину на столе в его комнате.

— В этом нет никакой надобности, — сказал Гэнлесс, — мошеннику и без того переплатили. Но не слишком ли вы спешите с отъездом? Мне кажется, что мистеру Джулиану Певерилу следовало бы ехать со мною в Лондон, ни в коем случае не сворачивая с прямого пути. Вы, наверно, уже убедились, что я не обыкновенный человек, а один из отменнейших умов века. Из того глупца, с которым я путешествую и глупой расточительности которого потворствую, он тоже мог бы извлечь известную пользу. Но вы сделаны из другого теста, и я хотел бы не только вам услужить, но даже привязать вас к себе.

Джулиан с удивлением посмотрел на своего странного собеседника. Мы уже говорили, что наружность Гэнлесса была весьма непримечательна, что он был худ и мал ростом, но гордый и небрежный взгляд его проницательных серых глаз совершенно соответствовал высокомерию, которое он выказывал в своих речах. Джулиан ответил ему лишь после короткого молчания.

— Сэр, если мое положение и в самом деле так хорошо вам известно, можете ли вы удивляться, что я не вижу необходимости говорить с вами о делах, которые привели меня сюда, и избегаю общества незнакомца, который не объясняет, почему он во мне нуждается.

— Поступайте, как вам угодно, молодой человек, но помните — я сделал вам выгодное предложение, а такие предложения я делаю далеко не каждому. Если мы еще встретимся при других, не столь приятных обстоятельствах, вините в этом себя, а не меня.

— Я не понимаю вашей угрозы, — отвечал Певерил, — если вы и в самом деле мне грозите. Я не сделал ничего дурного, я ничего не боюсь и никак не возьму в толк, почему я должен раскаяться из-за того, что не доверяю незнакомцу, который требует от меня слепого повиновения.

— В таком случае прощайте, сэр Джулиан Певерил Пик, — вы скоро можете стать таковым, — промолвил незнакомец, выпустив из рук повод Джулиановой лошади.

— Что вы хотите сказать? — спросил Джулиан. — И почему вы величаете меня этим титулом?

В ответ незнакомец улыбнулся и сказал только:

— Наша беседа окончена. Вы можете ехать, но скоро убедитесь, что путь ваш будет длиннее и опаснее того, по которому хотел вести вас я.

С этими словами Гэнлесс поворотился и пошел к дому. На пороге он оглянулся еще раз и, увидев, что Певерил стоит на том же месте, с улыбкой поманил его к себе. Этот знак вывел Джулиана из оцепенения; он пришпорил лошадь и поехал прочь.

Он хорошо знал окрестности и скоро нашел дорогу в замок Мартиндейл, — накануне вечером он отклонился от нее всего на каких-нибудь две мили. Однако дороги, или, вернее, тропинки, этой дикой страны, которые так часто высмеивал местный поэт Коттон, были чрезвычайно скверные, запутанные и почти всюду непригодные для быстрой езды, и, хотя Джулиан торопился изо всех сил, остановившись только в полдень, чтобы накормить лошадь, в маленькой деревушке, встретившейся ему на пути, ночь спустилась прежде, чем он успел добраться до холма, с которого часом раньше еще видны были зубчатые стены замка Мартиндейл. Ночью их местоположение можно было определить по сигнальному огню, который всегда горел на высокой башне, называемой Сторожевой. Этот домашний маяк был известен всей округе под именем Полярной Звезды Певерилов.

Его обыкновенно зажигали после вечерней зари, заготовив столько дров и угля, сколько было нужно, чтобы он не погас до рассвета, и этот обряд никогда не нарушался, исключая промежуток времени между смертью хозяина и его похоронами. После погребения владельца замка ночной огонь торжественно зажигали снова, и он опять горел до тех пор, пока судьба не призывала нового господина в усыпальницу его предков. Никто не знал, как возник этот обычай. Предание не говорило по этому поводу ничего определенного. Одни утверждали, что это знак гостеприимства, который в древние времена указывал странствующему рыцарю и утомленному пилигриму путь к отдыху и пище. Другие называли его «маяком любви», с помощью которого заботливая хозяйка замка в одну страшную бурную ночь освещала своему супругу дорогу в Мартиндейл. Менее благоприятное истолкование давали этому обычаю окрестные недоброжелатели — пуритане: они приписывали его происхождение гордости и высокомерию рода Певерилов, которые таким образом выражали свое древнее право на верховную власть над всею округой, подобно адмиралу, зажигающему фонарь на корме своего корабля, чтобы указывать путь флоту. И в прежние времена наш старый друг, преподобный Ниимайя Солсгрейс, не раз обрушивался с кафедры на сэра Джефри, который утвердил свое владычество и установил свой светильник в капище нечестивых. Как бы то ни было, все Певерилы от мала до велика неукоснительно соблюдали этот обычай, как некий знак достоинства их рода, и потому сэр Джефри едва ли мог им пренебречь.

Таким образом, Полярная звезда Певерилов продолжала блистать более или менее ярко во время всех превратностей гражданской войны, и мерцала, хотя и очень слабо, в последовавший затем период унижения сэр;; Джефри. Правда, баронет частенько говаривал, а порок и клялся, что до тех пор, покуда в его имении останется хоть одна хворостина, древний сторожевой огонь не буде. нуждаться в топливе. Все это было хорошо известно Джулиану, и потому, взглянув в сторону замка, он очень уди вился и встревожился, заметив, что огонь не горит. Он остановился, протер глаза, переменил положение и тщет постарался уверить себя, что стоит не на том месте, откуда видна путеводная звезда его дома, или что свет заслонило какое-нибудь вновь появившееся препятствие — дерево или возведенная недавно постройка. Однако, с минуту подумав, он убедился, что замок Мартиндейл расположен на слишком высоком и открытом месте, и потому ничего подобного произойти не могло. Тогда он, естественно, заключил, что либо отец его, сэр Джефри, скончался, либо в семье случилось какое-нибудь несчастье, которое помешало исполнить этот свято соблюдаемый обычай.

Терзаемый неизвестностью, Певерил дал шпоры своей измученной кляче и с опасностью для жизни поскакал по крутой каменистой тропе в деревню Мартиндейл-Моултрэсси, желая как можно скорее узнать причину этого зловещего затмения. Улица, по которой, спотыкаясь, плелась его усталая лошадь, была пустынна и безлюдна, нигде не было видно ни единого огонька, и только в зарешеченном окне маленькой таверны под вывескою «Герб Певерилов» горел яркий свет, и в доме раздавались веселые громкие голоса.

Кляча, руководствуясь инстинктом или опытом, который заставляет лошадей узнавать по виду трактир, остановилась у ворот этой таверны так внезапно и решительно, что всадник счел за лучшее спешиться, надеясь, что содержатель ее Годжер Рейн, старинный вассал их семейства, охотно даст ему свежую лошадь. Он надеялся также, что хозяин успокоит его, рассказав, что делается в замке. Велико же было изумление Джулиана, когда он услышал, как из заведения верного старого вассала донеслись звуки известной во времена республики песни, которую какой-то остряк-пуританин сочинил в осуждение кавалеров и их распутства, не пощадив при этом и его отца:

Так вы были уверены в собственной силе,
Что в пирах и распутстве весь век проводили;
Пробил час — богохульников мы победили!
Кто скажет, что это не так?
Старый Джефри у них слыл находчивым малым —
Мол, его не свалить ни вином, ни кинжалом;
Но от Кромвеля с Фэрфаксом в страхе бежал он —
Кто скажет, что это не так?
Джулиан понял, что в деревне и замке должен был произойти какой-то необыкновенный переворот, прежде чем эти непристойные оскорбления могли раздаться в той самой таверне, которая была украшена гербом его рода. Поэтому, не зная, стоит ли встречаться с этими пьяными недоброжелателями, и не имея возможности прекратить или наказать их дерзость, он подвел свою лошадь к задней Двери, вспомнив, что она ведет в комнату хозяина, и решил расспросить его, как обстоят дела в замке. Он несколько раз постучал в дверь и твердым, хотя и глухим голосом позвал Роджера Рейна. Наконец женский голос спросил: «Кто там?»

— Это я, миссис Рейп, я, Джулиан Певерил. Поскорее позовите ко мне мужа.

— Увы, и добрый вам день, мистер Джулиан, если это и вправду вы Надобно вам знать, что мой бедный хозяин ушел туда, откуда он уже больше ни к кому не придет, но, конечно, мы все пойдем к нему, как говорит наш управитель Мэтью.

— Как. Роджер умер? Очень жаль, — сказал Певерил.

— Умер, уже шесть месяцев, как умер, мистер Джулиан, и позвольте вам сказать, что это долгое время для несчастной вдовы, как говорит Мэт.

— Ладно, велите своему управителю отворить ворота. Мне нужна свежая лошадь, и я хочу узнать, что случилось в замке.

— В замке — увы! Мэтью! Эй, Мэт!

Управитель Мэт, видимо, был неподалеку, ибо он тотчас откликнулся, и Певерил, стоявший у самых дверей, услышал, как они шептались, и даже смог многое разобрать. Здесь следует заметить, что миссис Рейн привыкла склоняться перед властью старого Роджера, который отстаивал права мужа и хозяина дома подобно правам суверенного монарха, и, оставшись смазливою вдовушкой, до того тяготилась своею вновь обретенной независимостью, что во всех затруднительных случаях прибегала к советам управителя Мэтью; а так как Мэт ходил теперь не в стоптанных башмаках и в красном ночном колпаке, а в испанских сапогах и в бобровой шляпе с высокою тульей (по крайней мере по воскресеньям) и, сверх того, другие слуги стали величать его господином Мэтью, — односельчане предсказывали скорую перемену имени на вывеске или, быть может, даже и перемену самой вывески, ибо Мэтью был отчасти пуританином и уж никак не другом Певерила Пика.

— Дай же мне совет, если ты мужчина, Мэт, — сказала вдова Рейн. — Не сойти мне с этого места, если это не сам мистер Джулиан собственной персоной, и он требует лошадь и еще чего-то, словно все идет по-прежнему.

— Если вы хотите послушать моего совета, — отвечал управляющий, — велите ему убираться подобру-поздорову. Теперь не время совать нос в чужие дела.

— Хорошо сказано, — отвечала вдова Рейн, — но ведь мы же ели ихний хлеб, и, как говаривал мой бедный хозяин…

— Запомните: кто хочет слушаться покойников, пусть не ждет совета от живых. Поступайте как знаете, но если хотите послушаться меня, заприте дверь на задвижку и щеколду и скажите ему, чтоб он искал себе пристанища где-нибудь подальше, — вот вам мой совет.

— Негодяй! Мне от тебя ничего не надо, скажи только, здоровы ли сэр Джефри и его супруга, — перебил его Джулиан.

— Увы! Увы! — Эти слова, произнесенные жалобным голосом, были единственным ответом хозяйки, которая снова принялась шептаться со своим управителем, по на этот раз так тихо, что расслышать что-нибудь было невозможно.

Наконец Мэт заговорил громко и повелительно:

— Мы не отпираем дверей в такой поздний час, потому что этого не велел судья, и мы боимся лишиться патента, а что до замка, то дорога туда перед вами, и вы, верно, знаете ее не хуже нашего.

— А еще я знаю, что ты неблагодарная скотина, и при первом же случае я переломаю тебе все кости, — сказал Джулиан, снова садясь на свою усталую лошадь.

На эту угрозу Мэтью ничего не ответил, и скоро Певерил услышал, как он ушел, обменявшись несколькими сердитыми словами со своею хозяйкой.

Раздосадованный остановкой, а также не сулившими ничего доброго речами и поступками этих людей, Певерил безуспешно понукал лошадь, которая ни за что не трогалась с места, после чего опять слез с нее и уже собрался было идти дальше пешком, хотя его высокие кавалерийские сапоги вовсе не годились для ходьбы, как вдруг кто-то тихонько позвал его из окошка.

Едва советчик вдовы Рейн удалился, ее доброе сердце и привычка почитать дом Певерилов, а быть может, также страх за кости управителя заставили ее отворить окно и робко прошептать: «Мистер Джулиан, вы не ушли?»

— Нет еще, — отвечал Джулиан, — хотя, как видно, мне здесь не очень рады.

— Нет, мой добрый мистер Джулиан, просто каждый по-своему разумеет. Мой бедный старый Роджер Рейн, тот сказал бы, что вам и в углу возле печки слишком холодно, а Мэтыо думает, что вам и на холодном дворе тепло.

— Ладно, — отвечал Джулиан, — вы мне только скажите, что случилось в замке Мартиндейл. Я вижу, что огонь погас.

— Да что вы? Неужели? Впрочем, очень может быть. Значит, добрый сэр Джефри переселился на небеса к моему старику Роджеру Рейну!

— Боже правый! — вскричал Певерил. — Разве отец мой был болен?

— Я про это ничего не слыхала, но часа три назад в замок приехали какие-то люди в полной походной форме, и с ними кто-то из парламента, точно как во времена Оливера. Мой старик Роджер запер бы перед ними ворота, но он лежит на погосте, а Мот говорит, что нельзя идти против закона, и потому они к нам заехали, накормили людей и лошадей и послали за мистером Бриджнортом, который теперь в Моултрэсси-Холле, а потом отправились в замок, и похоже, что там была драка, потому как старый рыцарь не из тех, кого можно захватить голыми руками, как говаривал, бывало, мой бедный Роджер. Чиновники — они всегда брали верх, да оно и понятно, потому что закон на их стороне, как говорит наш Мэт. Но раз звезда на башне погасла, как говорит ваша честь, значит, старый джентльмен помер.

— Милосердный боже! Ради всего святого, дайте мне лошадь, чтоб доехать до замка!

— До замка? — повторила вдова. — Да ведь круглоголовые, как называл их мой бедный Роджер, убьют вас так же, как убили вашего батюшку! Лучше спрячьтесь в дровяной сарай, а я велю Бэт принести вам одеяло и чего-нибудь на ужин. Нет, постойте! Мой старый мерин стоит в конюшне за курятником; возьмите его и поскорее уезжайте, потому что вам опасно здесь оставаться. Вы только послушайте, какие песни они распевают! Так берите мерина да не забудьте поставить на его место свою лошадь.

Певерил не стал слушать дальше, но едва он повернул к конюшне, как до него донеслись слова: «Боже мой! Что теперь скажет Мэтью?» Однако сразу же вслед за этим он услышал: «Пусть говорит что хочет, а я вправе распоряжаться своим добром».

С поспешностью конюха, дважды получившего на водку, Джулиан надел сбрую своей клячи на несчастного мерина, который спокойно жевал сено, даже не помышляя о делах, ожидавших его в эту ночь. Хотя в конюшне было темно, Джулиан с необыкновенной скоростью приготовил все к отъезду и, предоставив инстинкту своей лошади найти дорогу к стойлу, вскочил на свежего коня, пришпорил его и поскакал вверх по крутому холму, отделявшему деревню от замка. Старый мерин с непривычки пыхтел, храпел, но бежал что было мочи и наконец привез своего седока к воротам старинного отцовского имения.

Луна уже взошла, но ворота замка были скрыты от ее лучей, ибо находились, как мы уже упоминали, в глубокой нише между двумя боковыми башнями. Певерил соскочил с седла, оставил лошадь и бросился к воротам, которые, против ожидания, оказались открытыми. Он прошел во двор и увидел, что в нижней части здания мерцают огни, которых он, вследствие значительной высоты внешних стен, сначала не заметил. С тех пор как состояние Певерилов пришло в упадок, главный вход, или так называемые большие ворота, открывали только в торжественных случаях. Обыкновенно жители замка ходили через небольшую калитку, и Джулиан направился к ней. Она тоже была отворена — обстоятельство, которое само по себе могло бы его встревожить, если бы он уже и без того не имел достаточно причин для опасений. С замирающим сердцем он повернул налево и через маленькую прихожую прошел в большую гостиную, где обыкновенно проводили время его родители; когда же, подойдя к дверям, он услышал оттуда бормотание нескольких голосов, тревога его усилилась еще больше. Он распахнул дверь, и зрелище, представшее его глазам, оправдало все его предчувствия.

Прямо против него стоял старый рыцарь, руки которого, скрученные ременным поясом выше локтей, были крепко связаны за спиной; два молодчика разбойничьей наружности, приставленные к нему в качестве стражей, держали его за камзол. Обнаженная шпага, валявшаяся на полу, и пустые ножны, висевшие на поясе сэра Джефри, доказывали, что доблестный старый рыцарь сдался в плен не без сопротивления. За столом спиной к Джулиану сидели два или три человека, которые что-то писали, — их бормотание он, очевидно, и слышал. Леди Певерил, бледная как смерть, стояла в двух шагах от мужа, устремив на него неподвижный взор, словно человек, который в последний раз смотрит на предмет своей глубочайшей привязанности. Она первая увидела Джулиана и громко воскликнула:

— Милосердный боже! Мой сын! Теперь мера бедствий нашего дома исполнилась.

— Мой сын! — повторил сэр Джефри, пробудившись от мрачного уныния и разражаясь страшными проклятиями. — Ты приехал весьма кстати, Джулиан. Снеси башку этой каналье, разруби пополам этого вора и изменника, а там будь что будет!

Положение, в котором он нашел отца, заставило Джулиана забыть неравенство сил.

— Руки прочь, злодеи! — вскричал он и, бросившись на стражей с обнаженною шпагой, заставил их отпустить сэра Джефри и позаботиться о защите своей жизни.

Наполовину освобожденный, сэр Джефри крикнул своей супруге:

— Развяжи ремень, и мы им покажем, что значит драться против отца и сына разом!

Однако один из писавших за столом вскочил, когда началась стычка, и помешал леди Певерил развязать мужа; другой без труда справился со связанным баронетом, который, впрочем, успел хорошенько пнуть его своими тяжелыми ботфортами — защищаться каким-либо иным способом он был не в состоянии. Третий, видя, что Джулиан, молодой, сильный, воодушевленный яростью сына, сражающегося за своих родителей, заставил обоих стражей отступить, схватил его за шиворот и старался вырвать у него из рук шпагу, но юноша неожиданно бросил ее и, схватив из-за пояса один из своих пистолетов, выстрелил в голову новому противнику. Тот не упал, но зашатался, как будто оглушенный сильным ударом, и, когда он рухнул в кресло, Певерил узнал старика Бриджнорта, лицо которого потемнело от вспышки пороха, опалившего его седые волосы. Крик изумления вырвался из груди Джулиана, и, воспользовавшись ужасом и замешательством юноши, его легко схватили и разоружили те, кого он одолел вначале.

— Ничего, Джулиан, не беспокойся, мой храбрый мальчик! — кричал сэр Джефри. — Этот выстрел сравнял все счеты. Но что за черт? Он жив! Разве ты зарядил свой пистолет мякиной? Или дьявол сделал этого мошенника непроницаемым для пуль?

Изумление сэра Джефри было не лишено оснований, ибо, пока он говорил, майор Бриджнорт опомнился, выпрямился в кресле, словно человек, который приходит в себя после страшного удара, затем встал, стер платком следы пороха с лица и, подойдя к Джулиану, с обыкновенной своею холодностью произнес:

— Молодой человек, у вас есть причины благодарить бога, который сегодня не допустил вас совершить тяжкое преступление.

— Благодари дьявола, ты, лопоухий злодей! — вскричал сэр Джефри. — Ибо не кто иной, как отец всех фанатиков, не допустил, чтоб твои мозги разлетелись во все стороны, как остатки каши из котла Вельзевула.

— Сэр Джефри, — заметил майор Бриджнорт, — я уже сказал, что не стану с вами спорить, ибо не обязан давать вам отчет в своих поступках.

— Мистер Бриджнорт, — промолвила леди Певерил, собрав все силы, чтобы говорить, и говорить спокойно, — какую бы страшную месть ваша христианская совесть ни разрешила вам уготовить моему супругу, я — а мне кажется, что я имею право рассчитывать на ваше сострадание, ибо я от всей души сочувствовала вам, когда над вами тяготела десница господня, — я умоляю вас не дать моему сыну разделить нашу печальную участь! Пусть гибель отца и матери и падение нашего древнего рода удовлетворят вас за зло, которое вы претерпели от руки моего мужа.

— Уймись, жена, — сказал рыцарь, — ты говоришь глупые речи и мешаешься не в свое дело. Зло от моей руки! Трусливый мошенник всегда получал по заслугам. Если бы я хорошенько отлупил этого пса, этого жалкого ублюдка, когда он в первый раз на меня залаял, он ползал бы теперь у моих ног, а не бросался мне на горло. Лишь бы мне выпутаться из этого дела, а уж тогда я сведу с ним старые счеты и всыплю ему покрепче — пусть только выдержат и древо и булат.

— Сэр Джефри, — отвечал Бриджнорт, — если знатность рода, которою вы похваляетесь, мешает вам понимать высшие правила, то по крайней мере она могла научить вас учтивости. На что вы жалуетесь? Я мировой судья и исполняю предписание верховной власти. Кроме того, я ваш заимодавец, и закон дает мне право отобрать свою собственность от нерадивого должника.

— Вы мировой судья! — воскликнул рыцарь. — Да вы столько же судья, сколько Нол был монархом. Конечно, вы воспряли духом, полечив прощение короля, и снова заняли судейское кресло, чтобы преследовать бедных папистов. Когда в государстве смута, мошенникам всегда барыш; когда горшок кипит, накипь всегда всплывает наверх.

— Любезный супруг, ради бога, бросьте эти безумные речи! — взмолилась леди Певерил. — Они только сердят майора Бриджнорта, который в противном случае мог бы рассудить, что просто из милосердия…

— Сердят его! — нетерпеливо прервал ее сэр Джефри. — Да ей-богу же, сударыня, вы сведете меня с ума! Разве вы ребенок, чтобы ожидать рассудительности и милосердия от этого старого голодного волка? А если б даже он был в состоянии выказать и то и другое, неужто вы думаете, что он может быть милосерден ко мне или к вам, моей супруге? Бедный Джулиан, мне жаль, что ты явился так некстати и что твой пистолет был так скверно заряжен. Теперь ты навсегда потерял славу искусного стрелка. Обе стороны так быстро обменивались гневными речами, что Джулиан, внезапно очутившись в столь отчаянном положении, едва успел прийти в себя и подумать, как бы помочь родителям Он счел за лучшее вежливо поговорить с Бриджнортом и, хотя это унижало его гордость, все же заставил себя как можно хладнокровнее сказать:

— Мистер Бриджнорт, коль скоро вы действуете в качестве мирового судьи, я желал бы, чтобы со мною обращались согласно законам Англии, и требую объяснить мне, в чем нас обвиняют и по чьему предписанию мы арестованы!

— Нет, каков глупец! — вскричал неугомонный сэр Джефри. — Мать просит милосердия у пуританина, а ты, черт тебя побери, болтаешь о законах с круглоголовым бунтовщиком! От кого ему иметь предписания, кроме как от парламента или дьявола?

— Кто говорит о парламенте? — спросил вошедший в комнату человек, в котором Джулиан узнал чиновника, встретившегося с ним у барышника. Сознание власти, которой он был облечен, придало ему еще больше спеси. — Кто рассуждает о парламенте? Объявляю вам, что найденных в этом доме улик хватит на двадцать заговорщиков. Тут целый склад оружия. Принесите его сюда, капитан.

— Это именно то самое оружие, о котором я упоминал в моем печатном донесении, поданном в достопочтенную палату общин; его прислали от старика Ван дер Гайса из Роттердама по заказу Дон-Жуана Австрийского для иезуитов, — отозвался капитан.

— Клянусь жизнью, эти копья, мушкетоны и пистолеты были сложены на чердаке после битвы при Нейзби! — воскликнул сэр Джефри.

— А здесь, — сказал Эверетт, — здесь вся амуниция их священников — сборник антифонов, требники, ризы, да еще картинки, которым кланяются паписты и над которыми они бормочут свои молитвы.

— Разрази тебя чума, подлый враль! — вскричал рыцарь. — Этот негодяй сейчас присягнет, что старые фижмы моей бабушки — облачение священника, а повесть об Уленшпигеле — поповский требник!

— Что это значит, майор Бриджнорт? — сказал Топэм, обращаясь к судье. — Выходит, у вашей чести тоже была работа и, пока мы искали эти игрушки, вы изволили поймать еще одного мошенника?

— Мне кажется, сор. — сказал Джулиан, — что если вы потрудитесь заглянуть в свое предписание, в котором, если я не ошибаюсь, поименованы лица, коих вам велено арестовать, то увидите сами, что не имеете права задерживать меня.

— Сэр, — отвечал чиновник, надувшись от важности, — я не знаю, кто вы такой; но будь вы даже самым первым человеком в Англии, я и то научил бы вас должному почтению к указам палаты. Сэр, в пределах земли, омываемой британскими морями, нет человека, которого я не мог бы арестовать на основании этого кусочка пергамента, и в соответствии с этим я арестую вас. В чем вы его обвиняете, джентльмены?

Дейнджерфилд выступил вперед и, заглянув под шляпу Джулиану, воскликнул:

— Провалиться мне на этом месте, если я не видел тебя раньше, друг мой; только не припомню где, потому что совсем потерял память, чересчур переутомив ее на благо нашего несчастного государства. Но я точно знаю злого молодчика; будь я навеки проклят, если я не видел его среди папистов!

— Что вы, капитан Дейнджерфилд, — сказал его хладнокровный, хотя и более опасный товарищ, — ведь это тот самый молодой человек, которого мы встретили вчера у барышника; мы уже и тогда хотели донести на него, да только мистер Топэм нам не велел.

— Теперь вы можете показывать на него все. что вам угодно, — объявил Топэм, — потому что он хулил предписание палаты. Кажется, вы сказали, что где-то его видели?

— Истинная правда, — подтвердил Эверетт, — я видел его среди семинаристов в Сент-Омере; он там водился с профессорами.

— Что-то вы сбиваетесь, мистер Эверетт, — возразил Топэм, — кажется, вы говорили, будто видели его в собрании иезуитов в Лондоне.

— Это я сказал вам, мистер Топэм, и готов подтвердить это под присягой, — вмешался доблестный Дейнджерфилд.

— Любезный Топэм, — сказал Бриджнорт, — вы можете теперь отложить дальнейший допрос, ибо он только утомит и затруднит память королевских свидетелей.

— Вы ошибаетесь, мистер Бриджнорт, вы совершенно ошибаетесь. Напротив, от этого они приучаются всегда быть начеку, словно борзые на своре.

— Пусть будет так, — сказал Бриджнорт со своим обыкновенным равнодушием, — но теперь этот молодой человек берется под стражу по моему предписанию за то, что он напал на меня при исполнении моей должности мирового судьи и намеревался освободить задержанное на законном основании лицо. Разве вы не слышали выстрела из пистолета?

— Слышал и готов в этом присягнуть, — подхватил Эверетт.

— Я тоже, — сказал Дейнджерфилд. — Когда мы обыскивали погреб, я услышал что-то похожее на пистолетный выстрел, но подумал, что это хлопнула длинная пробка из бутылки Канарского, которую я раскупорил, чтобы посмотреть, не запрятаны ли в ней какие-нибудь поповские реликвии.

— Пистолетный выстрел! — воскликнул Топэм. — Да ведь из этого может выйти еще одно дело сэра Эдмондсбери Годфри. Да ты настоящее отродье старого красного дракона! Ведь он бы тоже не подчинился предписанию палаты, если б мы не захватили его врасплох! Мистер Бриджнорт, вы мудрый судья и достойный слуга государства. Дай бог, чтоб у нас было побольше таких протестантов и мировых судей. Как вы думаете — забрать мне этого молодчика вместе с его родителями или оставить его вам для вторичного допроса?

— Мистер Бриджнорт, — сказала леди Певерил, несмотря на попытки рыцаря прервать ее речь, — ради бога, ради вашей любви к детям, которых вы потеряли, или к вашей дочери, не мстите моему несчастному мальчику! Я прощу вам все — горе, которое вы нам причинили, все то страшные бедствия, которыми вы нам грозите, только но будьте жестоки к человеку, который никогда не мог вас обидеть! Поверьте, что, если вы будете глухи к рыданиям отчаявшейся матери, тот, чей слух отверст для всех страдальцев, услышит мои просьбы и увидит дела ваши!

Страдания и слезы леди Певерил, казалось, потрясли всех присутствующих, хотя большая их часть слишком привыкла к подобным сценам. Никто не произнес ни слова, когда она умолкла и обратила на Бриджнорта блестящие от слез глаза с той мучительной тревогой, какую испытывает всякий человек, ожидающий ответа, от которого зависит его жизнь. Даже твердость Бриджнорта поколебалась, и оп с дрожью в голосе сказал:

— Видит бог, сударыня, я желал бы утолить скорбь вашу, по это не в моих силах, и я могу только советовать вам уповать на провидение и не роптать. Что до меня, то я всего лишь бич в мощной деснице, и от нее одной зависят его удары.

— Подобно тому, как мною и моим черным жезлом распоряжается английская палата общин, — сказал мистер Топам, чрезвычайно довольный этим сравнением.

Джулиан рассудил, что настало время сказать что-нибудь в свою защиту, и как можно хладнокровнее проговорил:

— Мистер Бриджнорт, я не оспариваю ни вашей власти, ни предписания этого джентльмена…

— В самом деле? — перебил его Топэм. — Что ж, молодой человек, я не сомневался, что мы быстро вас образумим!

— Итак, если вам угодно, мистер Топэм, — сказал Бриджнорт, — мы устроим дело следующим образом: завтра утром вы отправитесь в Лондон, забрав с собою сэра Джефри и леди Певерил, а чтоб они могли путешествовать прилично их званию, вы позволите им ехать в их собственной карете под надежною охраной.

— Я поеду с ними сам, — сказал Топэм. — Дербиширские дороги очень дурны для верховой езды, и к тому же у меня устали глаза от этих унылых холмов. В карете я смогу спать так же крепко, как если бы я был в палате общин, когда мистер Бозербрейнз произносит свои речи.

— Вам полезно будет отдохнуть, мистер Топэм, — отвечал Бриджнорт. — Что же до этого молодого человека, то я сам о нем позабочусь и привезу его с собой.

— Надеюсь, мне не придется за это отвечать, почтенный мистер Бриджнорт. Ведь предписание палаты распространяется и на него, — сказал Топэм.

— Почему? Он задержан всего лишь за нападение с целью отбить арестованного, и я советую вам не связываться с ним, если у вас нет охраны посильнее, — сказал Бриджнорт. — Сэр Джефри теперь стар и немощен, тогда как этот юноша в расцвете сил, и на его стороне вся буйная молодежь этой округи. Когда вы поедете через графство, здешние кавалеры наверняка попробуют его освободить.

Топэм смотрел на Джулиана, как паук смотрит на осу, случайно попавшую в его тенета, — он хочет ее схватить, но не смеет.

Джулиан ответил на это сам:

— Не знаю, для чего вы нас разлучаете, мистер Бриджнорт, но я желал бы разделить участь своих родителей и даю вам честное слово, что, если вы оставите меня с ними, я не стану замышлять ни своего бегства, ни их освобождения.

— Не говори этого, Джулиан, — возразила леди Певерил, — оставайся с мистером Бриджнортом; сердце подсказывает мне, что он не желает нам столько зла, как можно заключить из его грубого поведения.

— А я говорю, что между дверьми моего отчего дома и вратами ада нет на земле другого такого злодея! — сказал сэр Джефри. — И я для того только хочу освободить себе руки, чтоб снести с плеч эту седую голову, которая одна замыслила зла больше, чем весь Долгий парламент.

— Молчи! — вскричал ревностный чиновник. — Твой грязный язык недостоин произносить слово «парламент». Джентльмены, — добавил он, обращаясь к Эверетту и Дейнджерфилду, — вы должны это засвидетельствовать.

— Засвидетельствовать, что он поносил палату общин? Черт побери, я готов! — сказал Дейнджерфилд. — Будь я проклят, если это не так.

— Разумеется, — согласился Эверетт. — Когда он говорил о парламенте, он оскорбил также и палату лордов.

— Вы, жалкие негодяи, которые живут ложью и питаются клятвопреступлением, неужто вы станете перетолковывать в худшую сторону мои невинные слова, едва они успели слететь с моих уст? — сказал сэр Джефри. — Так знайте же, что государство уже устало от вас, и если англичане когда-нибудь образумятся, то тюрьма, цепи, позорный столб и виселица будут достойной наградой для таких подлых кровопийц. А теперь, мистер Бриджнорт, вы со свое! братией можете делать все, что вам угодно; я не скажу более ни слова, пока буду в обществе подобных мошенников.

— Быть может, сэр Джефри, вам следовало бы пораньше принять это спасительное решение, — отвечал Бридж порт. — Язык человеческий мал, но он навлекает большие беды. А вы, мистер Джулиан, потрудитесь идти за мною без споров и сопротивления; вы сами знаете, что у меня. есть средства вас принудить.

Джулиан слишком ясно видел, что ему остается толь ко повиноваться превосходящей силе; однако, прежде чем выйти из комнаты, он опустился на колени перед отцом; и старик со слезами на глазах напутствовал его в следующих энергических выражениях:

— Да благословит тебя бог, сын мой, и да поможет тебе пребывать верным церкви и королю, с какой бы стороны ни подул ветер!

У матери едва достало сил положить руку на голову Джулиана и тихим голосом взмолиться, чтобы он не прибегал к дерзким средствам для их освобождения.

— Мы невинны, сын мой, мы невинны, и потому господь нас не оставит. Да послужит нам эта мысль утешением и защитой.

Бриджнорт дал знак Джулиану следовать за ним, и тот повиновался; его сопровождали — или, вернее, вели — два стража, которые еще раньше его обезоружили. Когда они вышли в прихожую, Бриджнорт спросил Джулиана, может ли он дать слово, что но станет предпринимать попыток к бегству.

— В этом случае, — сказал майор, — я отпущу стражу, ибо мне довольно будет вашего обещания.

Благосклонное обращение человека, на чью жизнь он недавно покушался, внушило Джулиану какую-то надежду, и он тотчас отвечал, что дает слово в продолжение суток не делать попыток бежать или освободиться силой.

— Разумные слова, — сказал Бриджнорт, — ибо никакими усилиями, никаким пролитием крови вы не поможете своим родителям. Лошадей! Лошадей сюда, во двор!

Вскоре послышался конский топот, и по знаку Бриджнорта верный своему слову Джулиан сел в седло и приготовился покинуть дом своих предков, оставить родителей своих пленниками и ехать неведомо куда по приказу старинного врага своего семейства. Он не без удивления заметил, что они с Бриджнортом едут только вдвоем.

Когда они сели на лошадей и медленно двинулись к воротам замка, Бриджнорт сказал:

— Не всякий отважится путешествовать ночью с глазу на глаз с тем отчаянным юношей, который только что хотел лишить его жизни.

— Мистер Бриджнорт, — отвечал Джулиан, — скажу вам по чести, что я не знал, на кого направляю свой пистолет; но должен также добавить, что, если б даже я узнал вас, дело, за которое я заступался, едва ли позволило бы мне вас пощадить. Теперь я знаю, кто вы; я не питаю к вам зла и не должен защищать свободу своего отца. К тому же вы взяли с меня слово, а когда же Певерилы ему изменяли?

— Да, — отвечал его спутник. — Певерил… Певерил Пик! Имя, которое долго гремело в стране нашей, подобно боевой трубе, но теперь, быть может, звуки его раздаются в последний раз. Обернитесь, молодой человек, и посмотрите на мрачные башни дома отцов ваших, которые гордо высятся на гребне холма, подобно тому как их владельцы некогда возносились над сынами своего народа. Подумайте о том, что отец ваш — пленник, что вы сами — нечто вроде беглеца, что звезда ваша угасла, слава померкла, владения разорены. Подумайте о том, что провидение предало весь род Певерилов во власть человеку, которого они в аристократической гордыне своей презирали как выскочку-плебея. Размыслите обо всем и, когда вы снова станете похваляться своею родословной, помните, что господь, который возвышает смиренного, может также унизить гордого.

Со стесненным сердцем взглянул Джулиан на едва различимые башни родительского замка, облитые лунным светом и окутанные длинными тенями деревьев. Однако, хотя он с горестыо признавал истину слов Бриджнорта, неуместное торжество последнего невольно его возмутило.

— Если б судьба была справедлива, — сказал он, — замок Мартиндейл и имя Певерилов не послужили бы к суетной похвальбе врага своего. Но те, кто стоит на вершине колеса Фортуны, должны покориться его вращению. По крайней мере дом моего отца возвышался с честью, и, если ему суждено пасть, он не падет неоплаканным. А посему если вы истинный христианин, каким вы себя называете, то берегитесь радоваться несчастью ближнего и превозноситься своим благополучием. Если блеск нашего дома ныне померк, господь властен опять возжечь его, когда ему будет угодно…

Джулиан в изумлении умолк, ибо едва он произнес последние слова, как яркое пламя фамильного маяка Певерилов вновь блеснуло на сторожевой башне, освещая бледный луч луны своим красноватым заревом. Бриджнорт тоже с удивлением и даже с некоторым беспокойством смотрел на эту неожиданную иллюминацию.

— Молодой человек, —сказал он, — едва ли можно сомневаться, что небо назначило вас свершить великие деяния, так неожиданно это предзнаменование подтверждав слова ваши.

Произнеся эту речь, он погнал свою лошадь и, по временам оглядываясь на замок, словно желая убедиться, что сигнальный огонь в самом деле разгорелся вновь, повел Джулиана по хорошо известным ему тропинкам и аллеям к своему дому в Моултрэсси. Хотя Джулиан и знал, что огонь мог загореться случайно, он невольно счел добрым знаком явление, столь тесно связанное с преданиями обычаями его семьи.

Они спешились у дверей, которые торопливо отворила какая-то женщина, и, между тем как Бриджнорт громко приказывал конюху увести лошадей, Певерил услышал столь знакомый ему голос Алисы, которая благодарила бога за благополучное возвращение отца.

Глава XXIV

Нежданны наши встречи… Так вот

                                                в грезах

Скользят, вздыхая, тени мимо нас —

И манят, и кивают нам; неслышно

Шевелятся их губы; тихий стон

Звучит порой — но как понять, о чем он?

«Вождь»
В конце предыдущей главы мы рассказали, что в дверях Моултрэсси-Холла появилась женщина и послышался знакомый голос Алисы Бриджнорт; она радовалась благополучному возвращению отца из замка Мартиндейл, ибо не без оснований считала эту поездку весьма опасной.

Поэтому, когда Джулиан с бьющимся сердцем вошел вслед за майором в освещенную прихожую, он не удивился, увидев ту, кого любил больше всего на свете, — она прильнула к отцу, обвив руками его шею. Освободившись из отцовских объятий, Алиса заметила нежданного гостя, который сопровождал майора. Мертвенная бледность сменила разлившуюся было по ее лицу яркую краску и снова уступила место легкому румянцу, лучше всяких слов показав, что внезапное появление Джулиана было далеко не безразлично для нее. Джулиан отвесил девушке низкий поклон, на что она ответила столь же церемонным образом, но подойти ближе он не осмелился, понимая всю щекотливость положения.

Майор Бриджнорт поочередно окинул обоих суровым, пристальным взором своих серых холодных глаз.

— Многие на моем месте постарались бы не допустить этого свидания, — внушительно сказал он, — но я доверяю вам, хотя вы оба еще очень молоды и подвержены соблазнам, присущим вашему возрасту. В доме есть люди, которым не следует знать, что вы встречались ранее. Поэтому будьте осторожны и держите себя так, будто вы незнакомы.

Как только майор повернулся к ним спиной и, взяв лампу, что стояла в прихожей, проследовал во внутренние покои, Джулиан и Алиса обменялись взглядами; ее взоре Алисы сквозила печаль, смешанная со страхом, а взор Джулиана говорил о мучивших его сомнениях. Взгляд этот был мимолетным: Алиса догнала отца и, взяв у него лампу, пошла впереди, освещая путь в большую, обшитую дубом гостиную, где, как уже говорилось, Бриджнорт проводил в тоскливом одиночестве долгие часы после смерти своей супруги и других членов семьи. Сейчас гостиная была освещена как для парадного приема, и там уже сидело человек пять-шесть, одетых в черную, простую и грубую одежду — излюбленный костюм пуритан того времени, выказывавших таким образом свое презрение к роскоши и обычаям двора Карла II, где самое ошеломляющее щегольство, равно как и излишества всякого другого рода, считались последним словом моды.

Джулиан окинул быстрым взглядом мрачные и суровые лица тех, кто составлял это общество: людей искренних, быть может, в своем стремлении к нравственному совершенству, но уж чересчур приверженных к показной простоте в одежде и обхождении, свойственной тем древним фарисеям, которые выставляли напоказ свои филактерии и хотели, чтобы все видели, как они постятся и с какой суровой неукоснительностью соблюдают закон. Почти на всех были черные плащи, простые, узкие кафтаны прямого покроя, без кружев и шитья, черные фламандские панталоны, обтягивающие ногу чулки и тупоносые башмаки с большими бантами из саржевой лепты. Некоторые были обуты в огромные свободные сапоги из телячьей кожи, и почти у каждого на кожаном темно-коричневом или черном поясе висела длинная шпага. У двоих-троих старших по возрасту, чьи волосы уже поредели от времени, на голову до самых ушей была напялена ермолка из черного шелка или бархата, сидевшая так плотно, что наружу не выбивался ни единый волосок, уши же, как это можно заметить на старинных портретах, весьма некрасиво оттопыривались, за что пуритане и получили от своих современников презрительное прозвище «лопоухих круглоголовых».

Эти достойные люди сидели на поставленных в один ряд вдоль стены старинных стульях с высокой спинкой; они не смотрели друг на друга и не разговаривали между собой, погрузившись в собственные размышления или, подобно собранию квакеров, ожидая, когда на них снизойдет божественное вдохновение.

Майор Бриджнорт степенным шагом обошел это почтенное общество, держась с той же важностью, что и сами гости. Он останавливался поочередно перед каждым, излагая, по-видимому, события этого вечера и обстоятельства, вынудившие наследника замка Мартиндейл воспользоваться гостеприимством обитателей Моултрэсси-Холла. От вестей, принесенных майором, гости, каждый в свою очередь, заметно оживлялись, подобно статуям в сказочном дворце, приходящим одна за другой в движение от прикосновения волшебной палочки. Слушая хозяина дома, они бросали на Джулиана взгляды, в которых любопытство было смешано с высокомерным презрением и сознанием собственного духовного превосходства; впрочем, несколько раз в этих взорах довольно явственно проглянуло сострадание. Певерилу было бы гораздо труднее выдержать этот вызывающий взгляд, не будь он сам поглощен наблюдением за движениями Алисы; она прошла через комнату и, коротко ответив шепотом тем из присутствующих, которые к ней обратились, уселась подле закутанной по самую макушку старой дамы — единственной представительницы прекрасного пола среди гостей — и завела с ней серьезный разговор; это избавило ее от необходимости смотреть на остальных гостей и встречаться с ними взглядом.

Однако вскоре отец отвлек ее вопросом, на который нужно было тут же дать ответ.

— Где мисс Деббич? — спросил майор.

— Она ушла, как только стемнело, навестить старых знакомых здесь по соседству и еще не вернулась, — отвечала Алиса.

Майор Бриджнорт недовольно покачал головой и, не удовлетворившись этим, сказал, что решил более не держать в своем доме гувернантку Дебору.

— В моем доме останутся только те, — громко заявил он, ничуть не смущаясь присутствием гостей, — кто знает, как надлежит вести себя в скромной и рассудительной христианской семье. Тот, кто желает большей свободы, должен оставить нас, он нам чужой.

Выразительный гул, которым в те времена пуритане выражали одобрение мыслей, высказанных именитым священником с церковной кафедры или друзьями в частной беседе, поддержал суждение майора, и увольнение несчастной гувернантки было, по-видимому, неизбежно, поскольку ее уличили в нарушении семейных традиций. Даже Певерил, хотя в начале его знакомства с Алисой своекорыстие и болтливость гувернантки пришлись ему очень кстати, с удовлетворением услышал об ее отстранении от должности — настолько хотелось ему, чтобы в трудных обстоятельствах, которые вот-вот могли возникнуть, Алиса находилась под надзором и опекой особы, обладающей лучшими манерами и менее сомнительной неподкупностью, чем мисс Дебора Деббич.

Почти тотчас же вслед за этим разговором в дверях появилась длинная, изможденная и морщинистая физиономия слуги, одетого в траур; голосом, более напоминающим заупокойный звон и едва ли подходящим для приглашения к пиршеству, он возвестил, что в соседней комнате накрыт стол. Бриджнорт занял место во главе процессии и, с дочерью по одну руку и старухой пуританкой, о коей мы упоминали выше, по другую, отправился в столовую, сопровождаемый гостями, которые без соблюдения какого-либо особого порядка и церемоний двинулись за ним туда, где их ожидал обильный ужин.

Таким образом, Певерила, имевшего в соответствии с обычным церемониалом право выступать впереди других — чему в то время придавали гораздо большее значение, нежели ныне, — оставили в арьергарде, и он мог бы оказаться замыкающим шествие, если бы один из посетителей, который почему-то замешкался в гостиной, но поклонился и не уступил ему очередь, незаконно перехваченную другими.

Этот учтивый поступок, естественно, побудил Джулиана пристально посмотреть на человека, оказавшего ему такую честь, и, окинув взглядом его лицо, от надвинутой на лоб мятой бархатной ермолки до завязок под подбородком, он узнал своего вчерашнего спутника, назвавшего себя Гэнлессом.

За столом, когда их всех усадили и когда, следовательно, у Джулиана была полная возможность внимательно наблюдать за интересующим его гостем, не нарушая при этом благопристойности своего поведения, он то и дело поглядывал на него. Сначала он сомневался, полагая, что память его обманывает, ибо другой костюм совершенно изменил внешность этого человека; да и в чертах его не было ничего выдающегося или примечательного — это было одно из тех заурядных лиц, на которые мы смотрим, почти их не замечая, и которые забываются сразу же, как только мы отводим глаза. Но воспоминание вернулось, стало более отчетливым и заставило Джулиана с особым вниманием следить за поведением человека, приковавшего к себе его взор.

Пока произносилась весьма длинная молитва, которую читал один из гостей, чья женевская лента и саржевый камзол навели Джулиана на мысль, что этот человек — глава какой-то кальвинистской конгрегации, лицо гостя сохраняло серьезность и суровость, присущие лицам пуритан и выражавшие в преувеличенно карикатурном виде благочестие, каковое само по себе, бесспорно, уместно в подобных случаях. Глаза его были обращены к небу, а огромная башнеобразная шляпа с высокой тульей и широкими полями, которую он обеими руками держал перед собой, поднималась и опускалась вместе с модуляциями голоса, читавшего молитву, подчеркивая таким образом каждую фразу. Но когда после молитвы началась небольшая суета — движение стульев и прочее, что бывает обычно, пока люди, готовясь начать трапезу, поудобнее устраиваются за столом, — Джулиан встретился глазами с незнакомцем и приметил в его взоре выражение насмешки и презрения, позволявшее думать, что в душе он смеется над собственным поведением.

Джулиан еще раз попытался поймать его взгляд, желая убедиться, что не ошибся, но гость уже не дал ему такой возможности. Можно было бы узнать его по голосу, но он говорил мало, и притом шепотом, как, впрочем, и все остальные присутствующие, которые вели себя за столом подобно плакальщикам на поминках.

Угощение было простое, хотя и обильное, и, по мнению Джулиана, должно было казаться невкусным такому человеку, как Гэнлесс, который лишь накануне заявил себя знатоком изысканных яств и так наслаждался роскошными блюдами, искусно выбранными его приятелем Смитом. Внимательно присмотревшись, Джулиан заметил, что незнакомец даже не притронулся к тому, что лежало у него на тарелке, и что весь ужин его состоял лишь из куска хлеба и стакана вина.

Присутствующие торопились поскорее окончить трапезу, как подобает людям, по мнению коих постыдно, если не грешно, превращать низменные животные наслаждения в средство провести время или в источник удовольствия; и когда после ужина все принялись вытирать губы и усы, от Джулиана не укрылось, что человек, привлекавший его внимание, воспользовался для этой цели платком из тончайшего батиста; эта принадлежность туалета как-то не шла к его простоватому, даже грубоватому внешнему виду. В его поведении были и другие, менее заметные для глаза признаки утонченных манер, какие тогда можно было наблюдать лишь за столами у знатных господ; и Джулиану казалось, что в каждом движении этого человека проглядывает настоящий придворный, тщательно скрывающийся под наружностью деревенского простака [502].

Но если это был тот самый Гэнлесс, которого Джулиан встретил накануне вечером и который хвастался своим умением прикинуться любым человеком, какого ему захочется представить, то в чем же состояла цель его нынешнего маскарада? Он был, если его слова заслуживали доверия, довольно важной персоной, ибо осмеливался бросать вызов констеблям и осведомителям, перед которыми в те времена трепетали все сословия; кроме того, заключил Джулиан, без особой на то причины он не решился бы на подобный маскарад, несомненно обременительный для человека, который, судя по его речам, был любителем легкой жизни и сторонником свободы мнений. С добрыми или злыми намерениями явился он сюда? Что интересует его здесь: дом ли сэра Джефри, или он сам. Джулиан, или семейство Бриджнортов? Известно ли, кто такой Гэнлесс, хозяину дома, непреклонному во всем, что касается нравственности и религии? И если нет, то не могут ли интриги столь хитроумного человека нанести ущерб спокойствию и счастью Алисы Бриджнорт?

На все эти вопросы Певерил не мог найти ответа. Взор его то и дело переходил с Алисы на незнакомца; новые страхи и смутные подозрения, касающиеся безопасности его прекрасной возлюбленной, присоединились к уже завладевшей им глубокой тревоге за судьбу отца и родного дома.

Пока он пребывал в таком смятении, окончилась благодарственная молитва, не менее длинная, чем та, что читалась до трапезы, и присутствующие, встав из-за стола, были тотчас приглашены на домашнее богослужение. Для участия в этом благочестивом обряде в столовую вошли и стали поодаль, у дверей, слуги, такие же серьезные и печальные, как и их хозяева. Большинство этих людей было вооружено длинными рапирами, в свое время распространенными в войске Кромвеля. У некоторых были и большие пистолеты, а когда перед началом богослужения они усаживались, раздался звон лат и кольчуг. Но службу совершал сейчас не тот человек, которого Джулиан принял за проповедника. Сам майор читал и толковал главу из библии со страстью и выразительностью, весьма напоминавшими фанатизм. Он выбрал девятнадцатую главу книги пророка Иеремии и именно то место в ней, где, говоря о разбитом глиняном кувшине, пророк предсказывает беды иудеев. Хотя оратор и не обладал даром красноречия, глубочайшее внутреннее убеждение в истинности того, что он говорит, придало его словам необыкновенную силу и пылкость, когда он сравнивал гнусность служения Ваалу с порчей, изъязвившей римскую церковь, — излюбленная тема пуритан того времени — и предавал анафеме католиков и тех, кто им сочувствует, предвещая им поношение и горе, какие пророк предсказал Иерусалиму. Слушатели воспринимали эти слова с еще большим волнением, чем вкладывал в них сам Бриджнорт, и бросали на Джулиана недружелюбные, надменные взгляды, означавшие, как он должен был понять, что эти страшные проклятия уже обрушились на дом его отца.

Проповедь окончилась, и Бриджнорт пригласил всех принять участие в общей молитве. Перед тем как опуститься на колени, люди слегка расступились, и в этот момент Джулиану удалось оказаться возле благородного и прекрасного создания, которое было предметом его любви; преклонив колена, прелестная девушка обратила свои помыслы к творцу. Несколько минут было посвящено благоговейной сосредоточенности, и в эти минуты Певерил слышал, как Алиса шепчет мольбы об обещанном мире на земле и доброжелательстве меж людьми.

Последовавшая затем молитва была совсем иного свойства. Ее прочитал тот человек, который исполнял обязанности капеллана за столом, и звучала она так, как если бы ее произносил Воанергес, Сын Грома, обличитель преступлений, ярый поборник суровейших кар, почти что пророк зла и разрушения. Не были забыты и господни заповеди и греховные деяния дня, причем особое внимание было уделено таинственному убийству сэра Эдмопсбери Годфри, и богу было воздано благодарение за то, что в эту самую ночь, когда они собрались, пи один протестант не пал жертвой ярости мстительных и кровожадных католиков.

Никогда еще Джулиану не было так трудно сохранять во время молитвы приличествующее в подобных обстоятельствах спокойствие; а когда он услышал, как оратор благодарит бога за падение и унижение его рода, то едва сдержался, чтобы не вскочить на ноги и не прервать молитву, обвинив проповедника в том, что к престолу господа, который есть воплощение истины, он приносит дань, запятнанную ложью и клеветой. Однако дать волю этому порыву было бы чистейшим безумием, и Джулиан был вознагражден за свое терпение: когда длинная и скучная молитва была наконец завершена и его прелестная соседка поднялась с колен, он заметил, что из глаз ее струились слезы, и взгляд, который она бросила на него, ясно сказал Джулиану, что теперь, когда он разорен и положение его столь плачевно, Алиса принимает в его судьбе более дружеское участие, нежели в то время, когда его состояние и звание ставили его значительно выше нее.

Вдохновленный и ободренный уверенностью, что хоть одна душа в этом обществе, и как раз та, в которой он Солее всего на свете стремился пробудить интерес к себе, искренне состраждет ему, он почувствовал в себе силу выдержать все, что может впредь выпасть на его долю, и стойко переносил ядовитые усмешки и торжествующие взгляды, от которых не сочли нужным удерживаться, удаляясь в отведенные им покои, члены этого собрания, ибо считали его взятым в плен врагом.

Алиса тоже прошла мимо своего возлюбленного, но потупившись, и ответила на его низкий поклон, не поднимая глаз. В комнате остались теперь только Бриджнорт и его гость, или пленник, — Певерилу трудно было решить, кем себя считать. Майор взял со стола старинную бронзовую лампу и пошел вперед, говоря:

— Сейчас я буду вашим камергером, но, вероятно, ЕШ слишком любезным, ибо спальня, куда я вас провожу, должно быть, покажется вам не такой роскошной, как те, к которым вы привыкли.

Джулиан молча последовал за ним вверх по старинной винтовой лестнице, ведущей в башню. На самом верху была расположена маленькая каморка, всю обстановку которой составляли кровать с соломенным тюфяком, два стула и небольшой каменный столик.

— Ваша постель не такая уж мягкая, — заметил Бриджнорт, видимо желая продолжить начатый разговор, — но чистая совесть спит на соломе так же крепко, как на пуху.

— А горе не может заснуть ни на том, ни на другом, майор Бриджнорт, — ответил Джулиан. — Лучше скажите мне — ибо вы как будто ожидаете от меня этого вопроса, — какова будет судьба моих родителей и зачем вы разлучаете меня с ними?

Вместо ответа Бриджнорт указал на следы пороха, оставшиеся на его лице после выстрела Джулиана.

— Нет, — возразил Джулиан. — Не потому вы со мной так поступаете. Вас, солдата и достойного человека, не могло удивить или раздосадовать то, что я вступился за отца. Да и, помимо всего, вы не способны поверить, а впрочем, и не верите, что я мог бы поднять руку на вас, если бы имел время распознать, кто передо мной.

— Все это я допускаю, — ответил Бриджнорт, — по если я и в самом деле хорошего мнения о вас и согласен простить вам покушение на мою жизнь, вам от этого ничуть не легче. Я арестовал вас как судья по обвинению в гнусном, кровавом и богопротивном заговоре, в намерении восстановить власть папы, убить короля и перерезать всех истинных протестантов.

— А на основании каких действительных или подозреваемых обстоятельств осмеливаются обвинять меня в подобных преступлениях? — спросил Джулиан. — Я знаю о заговоре только по слухам, из которых ничего толком и понять нельзя.

— Могу сказать вам одно, — ответил Бриджнорт, — да и того, пожалуй, не следовало бы говорить, а именно, что ваши козни раскрыты, что вас выследили как шпиона, который был курьером между папистской графиней Дерби и лондонскими католиками. Вы не сумели сохранить в тайне свои дела, они нам известны и легко могут быть доказаны. К этому обвинению, которое вы не в силах опровергнуть, Эверетт и Дейнджерфилд, узнав вас, готовы добавить еще и другие, и ваши преступления наверняка будут стоить вам жизни, когда вы предстанете перед протестантским судом.

— Низкие негодяи, — сказал Певерил, — те, кто так нагло лжет, представляя меня участником какого-то заговора против короля и народа или против утвердившейся у нас религии. Что же касается графини, то ее преданность королю слишком давно доказана и высоко оценена, чтобы оскорблять ее подобными клеветническими подозрениями.

— Деяния графини против верных поборников истинной религии достаточно ясно показали, на что она способна, — возразил Бриджнорт, и лицо его омрачилось. — Она засела в своем замке, как орел на вершине скалы после кровавого пира, и считает себя в безопасности. Но стрела охотника еще настигнет ее — стрела наточена, тетива натянута, — скоро все увидят, кто восторжествует: Амалек или Израиль. Что же касается тебя, Джулиан Певерил, — к чему скрывать? — я горюю и тревожусь о тебе, как мать о своем первенце. Я помогу тебе, хотя честь моя может пострадать от этого и на меня может пасть подозрение, — кто в наше смутное время стоит выше подозрений? Да, я помогу тебе бежать, Джулиан, иначе тебе не спастись. Лестница этой башни ведет в сад, задняя калитка не заперта, справа находится конюшня — там стоит твоя лошадь; садись на нее и скачи в Ливерпуль. Я дам тебе письмо к моему другу, его зовут Саймон Саймонсон, и его преследуют прелаты. Он поможет тебе покинуть Англию.

— Майор Бриджнорт, — ответил Джулиан, — я не хочу вас обманывать. Если я приму от вас свободу, то сделаю это из более высоких побуждений, нежели стремление спасти собственную жизнь. Мой отец в опасности, мать — в печали; голос самого естества и голос веры призывают меня на помощь. Я единственный сын своих родителей, их единственная надежда; я спасу их или погибну вместе с ними!

— Твои слова безумны, — сказал Бриджнорт. — Спасти их ты не в силах, ты можешь только погибнуть вместе с ними и даже ускорить их гибель: ведь когда станет известно, что твой отец замышлял вооружить объединенную армию католиков и консерваторов англиканской церкви в Чешире и Дербишире, а сам ты в это время был тайным агентом графини Дерби, помогал ей в борьбе против протестантов — уполномоченных парламента, и был послан ею установить тайные сношения с приверженцами папы в Лондоне, обвинения против него станут еще тяжелее.

— Вы уже дважды назвали меня шпионом, — сказал Певерил, не желая, чтобы его молчание было принято за признание вины, хотя и понимая, что в этом обвинении есть значительная доля правды. — Какие у вас основания для подобного утверждения?

— Чтобы доказать, как хорошо я знаю твою тайну, — ответил Бриджнорт, — я повторю последние слова графини, сказанные ею, когда ты уезжал из замка этой амалекитянки. Она сказала: «Я одинокая вдова, и горе сделало меня эгоисткой!»

Певерил вздрогнул, ибо именно эти слона были произнесены графиней. Но он тотчас же овладел собой и ответил:

— Каковы бы ни были ваши сведения, я отрицаю и буду отрицать все возведенные на меня обвинения. Нет на свете человека, более чуждого недостойных мыслей или предательских намерений, чем я. И то, что я говорю о себе, я могу сказать и буду утверждать о благородной графине, которой обязан своим воспитанием.

— Погибай же, упрямец! — вскричал Бриджнорт и, резко отвернувшись от него, быстрыми шагами вышел из комнаты; Джулиан слышал, как он сбежал по узкой лестнице, словно боясь передумать.

С тяжестью на сердце, но все же надеясь на всемогущее провидение, которое всегда благосклонно к честным и смелым людям, Певерил бросился на свое жесткое ложе.

Глава XXV

Теченье наших дней непостоянно -

Как облака, как волны океана,

Как пляска листьев, сорванных

                                           с дерев

Осенним ветром: то, рассвирепев,

Он их закрутит вдруг, то подобреет,

То ввысь взметнет, то по земле

                                           развеет.

На то же силы рока обрекли

И нас — недолгих жителей земли.

Неизвестный автор
В то время как измученный усталостью и тревогой Джулиан задремал в доме своего кровного врага, чьим пленником он стал, судьба, своими внезапными причудами часто нарушающая все ожидания и расчеты людей, готовила ему освобождение; и поскольку она обычно избирает для этой цели самое неожиданное орудие, то и на сей раз выбор ее пал не на кого иного, как на самое мисс Дебору Деббич.

Побуждаемая, без сомнения, воспоминаниями о давно минувших временах, эта благоразумная и внимательная к людям особа, едва прибыв в те места, где она провела свою молодость, тотчас собралась навестить бывшую экономку замка Мартиндейл, почтенную Элзмир, которая давно оставила свою должность и жила в домике, стоявшем в густой чаще западного леса, вместе с племянником своим, лесничим Лансом Утремом, содержа себя на средства, сбереженные в лучшие годы, и на небольшой пенсион, пожалованный ей сэром Джефри за долгую и верную службу.

По столь поспешному визиту можно было бы предположить, что Элзмир и мисс Дебора раньше очень дружили но ничуть не бывало. Просто годы научили Дебору забывать и прощать, а быть может, посещение Элзмир Служило Деборе только предлогом для того, чтобы посмотреть, что сделало время с ее старым обожателем лесничим. Оба обитателя домика были у себя, когда, проводив своего господина в путь — он отправился в замок, — мисс Дебора, одетая в лучшее платье, которое она старательно придерживала, перебираясь через канавы и изгороди, по стежкам и тропинкам добралась до дверей этого лесного жилища и, услышав в ответ на свой стук гостеприимное приглашение войти, подняла щеколду.

Зрение Элзмир так ослабело, что и с помощью очков она не смогла узнать в полной немолодой женщине, сейчас вошедшей к ней в дом, ту некогда стройную девушку, которая, надеясь на свое миловидное личико и острый язычок, так часто сердила ее своим непослушанием. А прежний возлюбленный Деборы, грозный Ланс, не ведая о том, что чрезмерное употребление бренди округлило его собственный когда-то ладный и гибкий стан, а вино перевело румянец со щек на нос, также не смог обнаружить, что французский чепец из легкой флорентийской тафты и брюссельских кружев обрамляет черты того самого лица, на которое он частенько поглядывал во время молитвы, скашивая глаза на скамью, где сидели служанки, за что и получал нагоняй от доктора Даммерера.

Одним словом, гостья, краснея от смущения, вынуждена была сама назвать себя, после чего тетка и племянник приняли ее с самой искренней сердечностью.

На столе появилось пиво домашнего приготовления, а вместо обычной грубой пищи на сковороде зашипели куски оленины, из чего можно было предположить, что Ланс Утрем, по должности лесничего поставляя дичь в замок, не забывал и себя. Глоточек превосходного дербиширокого эля и отлично приправленное жаркое вновь сблизили Дебору с ее старинными знакомыми.

После множества вопросов о том, как поживают соседи и те из друзей, которые все еще обитали здесь, на что были даны исчерпывающие ответы, разговор начал было истощаться, но Дебора сумела придать ему новую занимательность, намеком сообщив своим друзьям, что им вскоре предстоит услышать печальные новости, ибо ее нынешнему господину, майору Бриджнорту, какие-то важные господа из Лондона велели арестовать ее прежнего господина, сэра Джефри, и все слуги майора Бриджнорта и еще несколько человек сторонников и единомышленников этих господ из Лондона составили отряд, которому предстоит овладеть замком, а поскольку сэр Джефри теперь стар и к тому же страдает подагрой, то никак нельзя ожидать, что он сможет защищаться, как в прежние времена; но все знают, какой он отчаянный храбрец, значит, нечего и думать, что он сдастся без боя. А если его убьют, что весьма возможно, так как эти люди и всегда терпеть его не могли, а теперь он окажется в их власти, — ну что ж, тогда, думается, можно считать и леди Поверил почти что мертвой; и, уж конечно, в этой округе, где у них так много родни, все будут носить траур, а значит, вздорожают шелка, потому что честерфилдский купец, мистер Люстрин, не преминет набить свой кошелек. Что же касается ее самой, мисс Деборы, то пусть события идут своим чередом, и если молодой Джулиан Певерил сделается хозяином в Мартиндейле, то она твердо знает, кто станет там хозяйкой.

Содержание этого монолога, или, вернее сказать, сообщение, что Бриджнорт с отрядом отправился нападать на сэра Джефри в его собственном замке Мартиндейл, так потрясло старых слуг Певерила Пика, что они не в состоянии были ни следить за логическими заключениями госпожи Деборы, ни придержать поток ее красноречия. И когда наконец она остановилась, чтобы перевести дух, бедная Элзмир была в силах вымолвить лишь следующее:

— Бриджнорт бросает вызов Певерилу Пику? Эта женщина сошла с ума!

— Потише, потише, сударыня, — сказала Дебора. — Я же не честила вас женщиной, и вам не следует этого делать. Не затем я много лет сижу хозяйкой во главе стола, чтобы вы обзывали меня женщиной. Что же касается новостей, то они так же справедливы, как то, что вы сидите сейчас здесь передо мной в белом чепце, который скоро смените на черный.

— Лапе Утрем, — сказала старуха, — если ты мужчина, иди-ка и узнай, не происходит ли что-либо в замке.

— Если там что-нибудь происходит, то мне надо поспешить, а то будет поздно, — ответил Утрем и, схватив свой лук и несколько стрел, опрометью бросился из дома.

— Беда, да и только! — молвила госпожа Дебора. — Сидите, как моя новость напугала даже Ланса Утрема, которого, говорят, ничем не проймешь. Но успокойтесь, сударыня, ибо, осмелюсь заметить, если замок и земли перейдут в руки моего нового господина, майора Бриджнорта — а похоже, что именно так и случится, потому что, я слышала, Певерилы ему много должны, — я замолвлю за вас словечко, и поверьте мне, человек он неплохой. Правда, строговат насчет молитв и проповедей, да и насчет одежды тоже, а уж это, конечно, не пристало порядочному мужчине — любая женщина лучше знает, что ей больше идет. Что же касается вас, сударыня, то ведь вы носите молитвенник у пояса рядом со связкой ключей и никогда не меняете фасон своего белого чепца, и потому, ручаюсь, он не откажет вам в той малости, что вам требуется на прожитье, поскольку вы уже не можете прокормиться своим трудом.

— Вон отсюда, подлая тварь! — воскликнула Элзмир, дрожа не то от страха, не то от гнева. — Замолчи сию же минуту, или я отыщу людей, которые сдерут с тебя шкуру арапниками. Неужели ты ела хлеб своего благородного господина только для того, чтобы обмануть его доверие и бежать со службы, а теперь еще, явившись сюда и каркая, как ворона, радоваться его падению?

— Нет, сударыня, — ответила Дебора, на которую ярость старухи произвела некоторое впечатление. — Не я это говорю, это предписание парламента.

— Я думала, мы покончили с его предписаниями после благословенного дня двадцать девятого мая, — сказала старая экономка Мартиндейла. — Но вот что скажу я тебе, моя милая: я видела своими глазами, как такие предписания накалывали на кончик шпаги и впихивали в глотку тем, кто их приносил. И теперь так будет, если в замке остался хоть один порядочный человек.

В эту минуту вернулся Ланс Утрем.

— Тетушка, — сказал он смущенно, — боюсь, она говорит правду. Сигнальная башня черна, как мой пояс. Полярной звезды Певерилов не видно. Что это может означать?

— Смерть, разорение и неволю! — воскликнула старая Элзмир. — Беги в замок, мошенник. Пробейся туда, ты ведь вон какой здоровяк. Сражайся за дом, который вскормил и вспоил тебя. И если тебе суждено погибнуть под его развалинами, ты умрешь как настоящий муж чина.

— Не бойтесь, тетушка, я не дрогну, — ответил Утрем. — Но вот сюда идут люди, они, наверное, сумеют рассказать нам побольше.

Несколько служанок, убежавших из замка во время суматохи, рассказывали о событиях каждая по-своему, но все в один голос утверждали, что замком овладел отряд вооруженных людей и что майор Бриджнорт увез молодого Джулиана в Моултрэсси-Холл как пленника — по садил его верхом на лошадь и связал ноги; постыдное зрелище — ведь юноша такой знатный и так хорош собой.

Лаис Утрем озабоченно скреб затылок: он прекрасно понимал, как следует поступить в этом случае преданному слуге, да и крики тетки всячески напоминали ему об этом; и все же он, казалось, никак не мог решить, что ему делать.

— Как было бы хорошо, тетушка, — сказал он наконец, — если бы сейчас был жив старый Уитекер, чьи длинные рассказы о Марстон-Муре и Эджхилле заставляли нас зевать так, что выворачивало челюсти, несмотря на куски жареной грудинки да двойное пиво. Говорят, человека оплакивают только тогда, когда его уже нет. Будь он здесь, он бы живо уладил это дело, не то что я, лесничий, — ничего-то я в этом не смыслю. Но черт меня побери, если старый сэр Джефри безропотно стерпит все это и но попытается дать им отпор! Послушай, Нел, — обратился он к одной из убежавших из замка служанок, — хотя нет, я и забыл, что у тебя заячья душа и ты боишься даже собственной тени в лунную ночь. Сие, ты смелая плутовка и умеешь отличить оленя от снегиря. Слушай внимательно, словно тебе делают предложение: беги назад в замок, — ты знаешь, как пробраться внутрь, ведь ты, бывало, убегала через потайную дверь поплясать и повеселиться на пирушке… Беги назад в замок так быстро, словно тебя там ждет жених, найди миледи… в этом тебе никто не помешает… и она что-нибудь придумает — у нее голова не чета нашим. Если я должен собрать отряд — зажги огонь на башне, да смотри не жалей смолы. Тебе ничего не стоит это сделать. Ручаюсь, круглоголовые сейчас заняты пьянством и грабежом. И скажи миледи, что я пошел к рудокопам в Бонадвенчер. Они уже вчера бунтовали, чтобы им платили побольше, и сегодня готовы на что угодно. Пусть миледи передаст мне свои приказания, или лучше вернись-ка сама, у тебя ноги длинные.

— Длинные или нет, господин Ланс, вам об этом ничего не известно, только нынче они готовы выполнить ваше поручение из любви к старому господину и миледи.

Итак, Сисли Селлок, дербиширская Камилла, которая выиграла рубашку в состязаниях по бегу в Эшборне, пустилась бежать к замку с такой быстротой, что немногие могли бы ее догнать.

— Вот смелая девчонка! — воскликнул Ланс. — А теперь, тетушка, дайте-ка мне мой старый палаш — он висит над изголовьем — и мой охотничий нож. Больше ничего не нужно.

— А что будет со мной? — проблеяла несчастная Дебора Деббич.

— Вы должны оставаться здесь, с тетушкой, мисс Дебора. И ради старого знакомства она о вас позаботится. Но смотрите же не вздумайте глупить.

С этими словами отважный лесничий вышел на залитую лунным светом просеку, обдумывая свои планы и едва ли слыша те многократные благословения и советы быть осторожней, которыми напутствовала его Элзмир. Однако мысли его отнюдь не были воинственными. «Какие крепкие ноги у этой женщины! Она скачет, как олень по летней росе. Ну, вот и хижины рудокопов. Примемся за дело!»

— Эй, заснули вы, что ли, забойщики, проходчики и коногоны? Вылезайте вы, кроты! Ваш господин, сэр Джефри, мертв, а вы и в ус себе не дуете! Разве вы не видите, что на башне темно? А вы сидите здесь, как стадо ослов!

— Что еще там такое? — отозвался один из рудокопов, появившихся на порогах своих хижин. —

Тот, кто уже на небе,
Но думает о хлебе.
— И вам его тоже не едать, — сказал Ланс, — потому что работа на руднике прекратится и вас всех выгонят взашей.

— Ну и что же? Лучше уж даром сидеть сложа руки, чем даром работать. Вот уже четыре недели, как мы не видели ни одной монетки от сэра Джефри. А ты еще хочешь, чтобы мы беспокоились, жив он или помер. Тебе-то хорошо: ты разъезжаешь верхом и называешь работой то, что все люди считают удовольствием, а вот попробуй-ка отказаться от белого света да копаться целый день под землей, как крот в своей норе, — это совсем другое дело, и делать его задаром никому неохота. Если сэр Джефри номер, пусть мучится на том свете, а если жив, мы потащим его в Бармутский суд.

— Послушай-ка, старик, — сказал Ланс, — и вы все, приятели (к этому времени его окружала уже порядочная толпа рудокопов, с интересом прислушивавшихся к разговору). -Как вы думаете, положил ли сэр Джефри хоть копейку от этого Бонадвенчерского рудника в свой карман?

— Наверно, нет, — ответил старый Дитчли, который только что спорил с Лансом.

— Отвечай по совести, хоть она у тебя и не очень-то чиста. Разве ты не знаешь, что он потерял большие деньги?

— Может быть, — ответил Дитчли. — Ну и что же? Сегодня потеряет, завтра наживет, а рудокопу все равно есть надо.

— Верно. Но что ты будешь есть, когда майор Бриджнорт захватит поместье и не захочет, чтобы на его земле копали руду? Или ты думаешь, он будет держать вас на работе себе в убыток? — спросил верный Дане.

— Бриджнорт? Тот самый Бриджнорт из МоултрэссиХолла, что закрыл рудник «Удача», куда его отец, говорят, вложил десять тысяч фунтов, не получив ни гроша прибыли? А какое ему дело до владений сэра Джефри здесь, в Бонадвенчере? Этот рудник никогда ему не принадлежал.

— Откуда мне знать? — возразил Ланс, видя, какое впечатление произвели его слова. — Сэр Джефри ему много должен, и по закону он получит половину Дербишира, если только вы не выручите своего старого хозяина.

— Но коли сэр Джефри уже мертв, — предусмотрительно вставил Дитчли, — какой ему толк от нашей помощи?

— Не то чтобы он был совсем мертв, по от этого ему не легче. Он в руках круглоголовых, пленник в собственном замке, — ответил Ланс, — и ему отрубят голову, как доброму графу Дерби в Боултон-ле-Муре.

— Тогда, друзья, — сказал старый Дитчли, — коли все так, как говорит господин Ланс, я думаю, нам нужно вступиться за смелого сэра Джефри и защитить его от подлого простолюдина Бриджнорта, который закрыл рудник, стоивший не одну тысячу, не получив от него ни гроша прибыли. Итак, да здравствует сэр Джефри! Долой Охвостье! Но подождите! — И жестом руки он остановил начавшийся было одобрительный гул. — Послушай, господин Ланс, все, наверно, уже конечно, потому что на башне тьма — хоть глаз выколи, а ты сам знаешь, что это означает смерть хозяина.

— Сигнал сейчас снова загорится, — ответил Ланс, — добавив про себя: «Господи, пусть будет так!» — Он сейчас снова загорится. Наверно, не хватило Смолы, ведь в замке суматоха.

— Может быть, может быть. Но я не тронусь с места, пока не увижу сигнал на башне.

— А вот и он! — воскликнул Ланс. — Спасибо, Сие, спасибо тебе, моя славная девочка. Смотрите собственными глазами, друзья, если не верите моим. А теперь — ура Певерилу Пику, королю и его друзьям, и долой Охвостье в круглоголовых!

Внезапно вспыхнувший огонь оказал нужное Лансу действие на его грубых и невежественных слушателей, которые суеверно сопрягали свет Полярной звезды Певерилов с судьбой этого семейства. Их надо было только расшевелить, зато потом они сразу же распалились — как это вообще присуще национальному характеру их соотечественников. И Ланс оказался во главе более трех десятков дюжих удальцов, вооруженных кирками и готовых выполнить любое его приказание.

Надеясь пробраться в замок потайным ходом, которым он сам и другие слуги не раз пользовались в случае необходимости, Ланс старался вести отряд в полной тишине и поэтому настойчиво просил своих товарищей повременить с криками и возгласами до атаки. Не успели они пройти и полпути, как навстречу им попалась Сисли Селлок. Бедная девушка так запыхалась, что ей пришлось упасть в объятия Ланса Утрема.

— Встань, моя храбрая девочка, — сказал он, украдкой целуя ее, — и поведай нам, что происходит в замке.

— Миледи просит вас, ради нашего господина и самого господа бога, не ходить в замок, потому что это только вызовет кровопролитие. Она говорит, что сэр Джефри арестован по закону и должен надеяться на благоприятный исход. Он невиновен в том, в чем его обвиняют, и будет защищаться перед королем и Государственным советом, а она поедет вместе с ним. Кроме того, эти круглоголовые негодяи нашли наш потайной ход, ибо двое из них заметили, как я проскользнула в дверь, и погнались было за мной, но я удрала — только они меня и видели.

— Ты исчезла, как утренняя роса с травы, — сказал Ланс. — Но что нам теперь делать? Ведь если они обнаружили потайной ход, черт меня побери, коли я знаю, как мы попадем в замок.

— В замке все заперто на засовы и крюки и охраняется ружьями и пистолетами, — продолжала Сие, — и круглоголовые глядят так зорко, что, как я уже сказала, чуть не поймали меня, когда я шла к вам с поручением миледи. Но миледи говорит, если бы вы сумели освободить ее сына, молодого Джулиана, из рук Бриджнорта, вы бы оказали ей большую услугу.

— Что? — вскричал Ланс. — Молодой господин в замке? Я знал его еще малышом и первым научил его стрелять из лука. Но как туда проникнуть?

— Он находился в замке в самую суматоху, и старый Бриджнорт увез его в Холл, — ответила Сисли. — От этого пуританина нельзя ждать ни верности, ни учтивости, у пего и в доме-то испокон веков не было ни флейты, ни барабана.

— И он закрыл хороший рудник, — добавил Дитчли, — чтобы сэкономить несколько тысяч фунтов, когда мог бы разбогатеть, как лорд Четсуорт, и, кстати, кормить сотню славных парней.

— Коли так, — сказал Ланс, — и вы все согласны, пойдем-ка выкуривать из норы старого барсука. А я могу вас заверить, что Холл совсем не походит на замки настоящих господ, где стены толстые, как каменная плотина. Тут они сложены из кирпича, и ваши кирки войдут в них, как в масло. Еще раз, да здравствует Певерил Пик! Долой Бриджнорта и всех выскочек, круглоголовых рогоносцев!

Снова предоставив своим молодцам приятную возможность надорвать себе глотки громогласным «ура», Ланс велел им замолчать и повел их в Моултрэсси-Холл, выбирая такие тропинки, где было меньше всего опасности попасться на глаза врагу. По дороге к ним присоединилось несколько храбрых крестьян, преданных Певерилам или англиканской церкви и роялистам; большинство этих людей, встревоженных слухами, которые начали распространяться в округе, были вооружены шпагами или пистолетами.

Ланс Утрем остановил свой отряд на расстоянии, как он говорил, выстрела от дома, а сам осторожно отправился на разведку, приказав Дитчли и остальным рудокопам со всех ног бежать к нему на помощь, как только онсвистнет. Он бесшумно пробрался вперед и вскоре обнаружил, что те, кого он надеялся застать врасплох, верные строгому порядку, который и дал им такое огромное превосходство во время гражданской войны, выставили часового, и тот, благочестиво напевая библейский псалом, расхаживал по двору, поддерживая скрещенными на груди руками устрашающей длины ружье.

«Настоящий солдат, — сказал себе Ланс Утрем, — без лишнего шума сразу же прекратил бы этот жалобный вой, пустив тебе в грудь славную стрелу. Но у меня, будь я проклят, недостает солдатского духу. Я не могу драться, пока меня порядком не рассердят. А подстрелить его из-за угла так же жестоко, как подкрасться тайком к оленю. Нет, лучше я встречусь с ним лицом к лицу и посмотрю, что можно сделать».

Приняв столь смелое решение, он, уже не скрываясь более, вошел во двор и решительно направился к парадной двери. Но часовой — старый солдат кромвелевской армии — хорошо знал свои обязанности.

— Кто идет? Стой, приятель, стой, не то я уложу тебя на месте!

Вопрос и приказание последовали одно за другим очень быстро, а последнее было подкреплено тем, что часовой поднял и направил на Ланса свое длинноствольное ружье.

— Вот так штука! — ответил Ланс. — Что это ты надумал стрелять среди ночи? Сейчас, кроме как на летучих мышей, охотиться вроде бы не на кого.

— Послушай, приятель, — сказал бывалый часовой, — я не из тех, кто пренебрегает своим долгом. Меня не убаюкаешь сладкими речами, как ни старайся. Если ты не скажешь мне, кто ты и зачем пришел, я выстрелю, уж будь уверен.

— Кто я? — ответил Ланс. — Да кто же, как не Робин Раунд? Честный Робин из Радхема. А зачем я явился, если уж тебе непременно нужно знать, то пришел я по поручению одного господина из парламента, вон оттуда, из замка. Я принес письма для почтенного майора Бриджнорта из Моултрэсси-Холла. Кажется, это здесь? Только я никак не пойму, чего это ты расхаживаешь тут взад и вперед со своим старым ружьем.

— Давай сюда письма, приятель, — сказал часовой, которому объяснения Ланса показались вполне естественными и правдоподобными. — Уж я позабочусь, чтобы они попали прямо в руки господина майора.

Шаря в карманах, словно в поисках писем, Ланс подошел к часовому поближе и, прежде чем тот успел сообразить, в чем дело, схватил его за шиворот, пронзительно свистнул и, действуя с ловкостью искусного борца, каковым он слыл в юности, повалил часового на спину. Однако во время этой борьбы ружье выстрелило.

На свист Ланса во двор ворвались рудокопы. Убедившись, что теперь уже незачем действовать скрытно, лесничий приказал своим охранять пленного часового, а всем остальным с громкими криками кинуться на дверь дома. В то же мгновение двор огласился криком: «Да здравствует Певерил Пик!», и с ругательствами, которыми роялисты осыпали круглоголовых в долгие годы войны, одни с помощью ломов и кирок принялись ломать двери, а другие начали сокрушать стену в том месте, где к фасаду здания примыкало нечто вроде крыльца. Работа последних шла удачнее и была не так опасна: их защищали выступ стены и балкон, нависавший над крыльцом, да и, кроме того, разбивать кирпичи было много проще, чем ломать дубовые двери, густо усаженные гвоздями.

Шум во дворе вскоре поднял на ноги всех обитателей дома. В окнах стал вспыхивать свет, и послышались голоса, спрашивающие, что происходит. В ответ раздались еще более буйные крики тех, кто находился во дворе. Наконец отворилось окно над лестницей, и сам Бриджнорт властным тоном потребовал объяснить ему, что означает весь этот шум, и приказал мятежникам тотчас прекратить бесчинство, если они не хотят расстаться с жизнью.

— Нам нужен наш молодой господин, ты, старый ханжа и вор, — ответили ему. — И если ты сейчас же не отдашь его нам, от твоего дома не останется камня на камне.

— Это мы еще увидим! — сказал Бриджнорт. — Только стукните еще разок по стене моего мирного дома, и я разряжу карабин; и пусть тогда кровь ваша падет на ваши собственные головы. Два десятка моих друзей, вооруженных мушкетами и пистолетами, не побоятся с помощью божьей не только защитить мой дом, но и наказать вас за буйство и насилие.

— Мистер Бриджнорт, — ответил Ланс, который хотя и не был солдатом, но, как охотник, хорошо понимал выгодность положения тех, кто может стрелять из укрытия в безоружную толпу, находящуюся на открытом месте. — Мистер Бриджнорт, давайте-ка поговорим с вами по-хорошему. Мы не умышляем против вас никакого зла, но должны выручить нашего молодого господина. Хватит с вас и старого лорда с миледи. Стыдно охотнику убивать и оленя, и олениху, и олененка. А коли вам еще непонятно, то мы быстро растолкуем, в чем дело.

Эти слова сопровождались треском стекол в окнах нижнего этажа — нападающие предприняли новую атаку.

— Я бы принял условия этого честного малого и отпустил молодого Певерила, — сказал один из сторонников Бриджнорта, подходя к окну и зевая с равнодушным видом.

— Да ты с ума сошел! — воскликнул Бриджнорт. — Что ж ты думаешь, я трус и откажусь от власти над Певерилами, испугавшись этой кучки невежд? Ведь одного выстрела довольно, чтобы рассеять их, как ветер разносит мякину!

— Не в том дело, — ответил его собеседник, тот самый человек, который, как казалось Джулиану, был очень похож на его попутчика, именовавшего себя Гэнлессом. — Я и сам жажду мщения, но мы заплатим за него слишком дорого, если эти негодяи подожгут дом, а они как будто намерены это сделать, пока ты тут разглагольствуешь из окна. Они забросали прихожую факелами и горящими головнями, и наши друзья только и могут сейчас, что спасать от пламени старую и сухую деревянную обшивку ваших комнат.

— Покарай тебя господь за такую беспечность, — ответил Бриджнорт. — Можно подумать, что зло — твоя стихия и тебе все равно, пострадают ли друзья или враги.

С этими словами он поспешно сбежал вниз, в прихожую, куда сквозь разбитые стекла окон, защищенных железными решетками, осаждающие набросали столько горящей соломы, что дым и пламя привели защитников дома в полное замешательство. Несколько поспешных выстрелов из окон почти не причинили вреда нападающим, и те, разгорячившись, ответили на пальбу громкими криками «Да здравствует Певерил!» и уже пробили порядочную брешь в кирпичной стене здания, через которую Ланс, Дитчли и еще несколько самых отчаянных проникли в прихожую.

Однако до полного захвата дома было еще очень далеко. Осажденные были людьми, соединявшими в себе большое хладнокровие и опыт с тем возвышенным и пылким энтузиазмом, который ни во что не ставит жизнь но сравнению с исполнением долга, истинного или воображаемого. Из-за полуоткрытых дверей они продолжали стрелять в прихожую, и выстрелы их начали наносить урон нападавшим. Один рудокоп был убит, трое или четверо ранены, и Ланс не знал, на что решиться: то ли отступить, предоставив пожару завершить начатое, то ли предпринять еще одну отчаянную попытку захватить все ключевые посты и полностью овладеть зданием. Но в этот миг его размышления были прерваны неожиданным событием, причину которого необходимо тщательно проследить.

Джулиан Певерил, как и прочие обитатели Моултрэсси-Холла, был разбужен в эту знаменательную ночь выстрелом часового и криками друзей и сторонников его отца. Он понял, что нападение на дом Бриджнорта предпринято с целью освободить его самого. Сильно сомневаясь в успехе этой затеи, все еще борясь со сном, от которого его так внезапно пробудили, и сбитый с толку столь быстрой сменой событий, свидетелем которых ему пришлось быть за последнее время, он поспешно оделся и подбежал к окну своей комнаты. Но он не увидел ничего, что могло бы рассеять его тревогу, — окно выходило на сторону, противоположную той, откуда слышался шум. Он бросился к дверям — они были заперты снаружи. Его смущение и беспокойство достигли предела, как вдруг дверь распахнулась и в комнату вбежала Алиса Бриджнорт; одежда ее была в беспорядке — в пылу поспешности и тревоги она накинула на себя что попало, — волосы разметались по плечам, а взор обнаружил одновременно и страх и решимость. Она схватила Джулиана за руку и умоляюще воскликнула: «Джулиан, спасите моего отца!»

Алиса держала в руке свечу, и при ее мерцающем свете черты, которые вряд ли кто мог видеть без волнения, обрели в глазах влюбленного юноши невыразимую прелесть.

— Что это все значит, Алиса? — спросил он. — Что грозит вашему отцу? Где он?

— Не теряйте времени на расспросы, — отвечала она. — Если хотите спасти его, следуйте за мной.

И она побежала вниз по винтовой лестнице, которая вела в комнату майора, но на полпути свернула в боковую дверь и прошла вдоль длинного коридора к более широкой лестнице. У ее подножия стоял Бриджнорт в окружении четырех-пяти друзей, но их едва можно было различить в дыму от пожара, охватившего всю прихожую, и от выстрелов их собственных ружей.

Джулиан сразу понял, что если он собирается вмешаться, то это надо делать мгновенно. Он прорвался сквозь группу своих врагов, прежде чем его успели заметить, и бросился в гущу рудокопов, заполнивших прихожую, уверяя их, что он в полной безопасности, и уговаривая удалиться.

— Нам нужно еще немного поубавить это Охвостье, — отвечал Ланс. — Я очень рад, что вы живы и здоровы, но вот лежит Джо Раймгеп, убитый наповал, как олень в удачную охоту, да и еще кое-кому из наших не поздоровилось. Мы должны отомстить и поджарить этих пуритан, как зайцев!

— Тогда вам придется поджарить и меня вместе с ними, — сказал Джулиан, — потому что, клянусь богом, я не покину этой комнаты, ибо дал майору Бриджнорту слово не искать свободы насильственными средствами.

— Ну и черт с тобой, будь ты хоть десять раз Певерил! — крикнул Дитчли. — Добрые люди из-за него на смерть лезут, а он еще против них! Разводи-ка огонь посильнее, спалим их всех вместе!

— Нет, нет, друзья, прислушайтесь к голосу рассудка и покончим дело миром, — сказал Джулиан. — Мы все здесь в тяжком положении, и вы его только ухудшите своим неповиновением. Лучше помогите потушить пожар, не то он всем нам дорого обойдется. Опустите оружие. Предоставьте нам с майором уладить дело, и, я надеюсь, мы сможем удовлетворить обе стороны. Ну, а коли это не удастся, я буду драться вместе с вами. Но что бы ни случилось, я никогда не забуду вашей услуги в эту ночь.

Он отвел Дитчли и Ланса Утрема в сторону, пока все остальные ждали, чем окончатся переговоры, и, от души поблагодарив их за все, что они для него сделали, попросил в знак дружбы к нему и к его отцу разрешить ему самому договориться об условиях его освобождения из плена; с этими словами он вложил в руку Дитчли пять или шесть золотых, чтобы храбрые рудокопы Бонадвенчера могли выпить за его здоровье. Лансу же он сказал, что очень ценит его усердие, но оно может пойти на пользу роду Певерилов, только если ему предоставят действовать по его усмотрению.

— Что ж, — ответил Ланс, — по мне, пусть так, мистер Джулиан, ибо это не моего ума дело. Мне только и нужно, чтобы вы выбрались целым и невредимым из Моултрэсси-Холла, а не то мне будет хороший нагоняй от тетушки Элзмир, когда я вернусь домой. По правде говоря, и затевать-то все это не очень хотелось, по, когда рядом со мной убили беднягу Джо, я подумал, что надо бы расквитаться. Впрочем, предоставляю все вашей милости.

Во время этой беседы обе стороны дружно тушили огонь, который мог бы оказаться для них гибельным. Общие усилия наконец увенчались успехом, ибо все действовали единодушно; и казалось, что вода, которую подносили из колодца в кожаных ведрах и лили в огонь, вместе с пожаром гасила их обоюдную вражду.

Глава XXVI

Необходимость — лучший миротворец

И мать изобретательности, — ты

Одна поможешь нам прийти к согласью!

Неизвестный автор
Пока продолжался пожар, обе стороны, как мы уже сказали, действовали дружно, подобно враждующим сектам иудеев во время осады Иерусалима, когда они вынуждены были объединиться против общего врага. Но едва последнее ведро воды было вылито на тлеющие уголья, как вражда, подавленная в сердцах чувством страха перед общей опасностью, снова вспыхнула ярким пламенем. Обе стороны, смешавшиеся было в одну толпу, занятую общим делом, тотчас отпрянули друг от друга и разместились в противоположных углах прихожей, угрожающе бряцая оружием и словно ожидая знака начать новое сражение.

Бриджнорт остановил эти грозные приготовления.

— Джулиан Певерил, — сказал он, — ты свободен! Иди куда хочешь, ибо ты отказываешься от моего пути, хотя он безопаснее и почетнее твоего. Однако мой тебе совет — как можно скорее очутиться подальше от Англии.

— Ралф Бриджнорт! — воскликнул один из его сообщников. — Ты совершаешь дурной и трусливый поступок. Неужели мы намерены без сопротивления возвратить этим исчадиям Велиала пленника, захваченного тобою в честном бою? Нас здесь довольно, чтобы победить, ибо правда на нашей стороне, и мы не должны освобождать это змеиное отродье, не изведав оружием воли божьей.

Шум одобрения сопровождал эти слова, и не вмешайся снова Гэнлесс, сражение, вероятно, разгорелось бы с новой силой. Но он отвел воинственного пуританина к окну и, по-видимому, представил ему настолько убедительные доказательства его неправоты, что тот, возвратясь к остальным, сказал:

— Наш друг разъяснил мне мое заблуждение, и я, видя, что его мнение совпадает с мнением достопочтенного майора Бриджнорта, полагаю, что мы можем возвратить свободу этому молодому человеку.

Поскольку возражений не последовало, Джулиану оставалось только поблагодарить и наградить тех, кто так усердно ему помогал. Прежде всего он заручился словом майора не взыскивать с рудокопов за учиненный ими бунт; затем обратил к ним несколько добрых слов, выражая признательность за службу, и сунул в руку Ланса Утрема горсть золотых, дабы они могли весело провести следующий день. Они хотели бы остаться охранять своего молодого господина, но, опасаясь новых беспорядков и полагаясь на обещание майора, Джулиан отпустил их, попросив одного Ланса задержаться до его отъезда из МоУлтрэсси-Холла. Перед самым своим отъездом, однако, он не мог преодолеть желание поговорить наедине с Бриджнортом и, подойдя к нему, сказал об этом.

Выразив свое согласие кивком головы, Бриджнорт повел Джулиана на небольшую террасу, примыкавшую к дому; там он остановился и с обыкновенной своей невозмутимостью и важностью молча ожидал, что скажет ему Певерил.

Джулиан был смущен таким холодным обращением и не знал, как ему с достоинством и тактом начать говорить о том, что у него было на сердце.

— Майор Бриджнорт, — произнес он наконец, — вы сами были любящим сыном и можете понять мое беспокойство… Мой отец! Что ждет его?

— Что повелит закон, — ответил Бриджнорт. — Если бы он следовал моим советам, то жил бы сейчас спокойно в доме своих предков. Теперь судьба его не в моей власти и еще менее — в вашей. Она зависит от решения парламента.

— А что будет с моей матерью?

— Она, как и всегда, выполнит свой долг и в том найдет себе отраду, — ответил Бриджнорт. — Верьте мне, я совсем не питаю злых умыслов в отношении вашего семейства, хотя так может показаться сквозь дымку враждебности, окутавшую ваш дом. Я могу торжествовать как человек, но как человек я должен также помнить в час своего торжества, что и враги мои тоже когда-то торжествовали. Не хотите ли вы еще что-нибудь сказать мне? — продолжал он после минутного молчания. — Вы уже не раз отвергали мою помощь. О чем еще говорить нам с вами?

Эти холодные слова, казалось, прекращали дальнейшие объяснения. Но хотя теперь всякие расспросы были, по-видимому, неуместны, Джулиан не мог сдержать вопроса, давно его беспокоившего. Он уже шагнул было к двери и вдруг воротился.

— Ваша дочь… — сказал он с сильным волнением. — Майор Бриджнорт, мне бы следовало просить у вас… Прошу прощения за то, что упоминаю ее имя… Смею ли я спросить о ней?.. И пожелать ей всяческого счастья.

— Я польщен интересом, который вы к ней проявляете, — ответил Бриджнорт, — но вы уже избрали свой путь и должны быть в дальнейшем чужды друг другу. Возможно, я желал, чтобы это было не так, но прошло то время, когда вы могли бы соединиться, если бы последовали моему совету. Что касается ее счастья, если это слово прилично нашему земному странствию, то уж я постараюсь позаботиться о нем. Она сегодня же в сопровождении верного друга покидает Моултрэсси-Холл.

— Друга? Уж не..? — с жаром вскричал Джулиан и вдруг замолчал, чувствуя, что не имеет права назвать имя, трепетавшее у него на губах.

— Продолжайте, почему вы остановились? — спросил Бриджнорт. — Внезапная мысль часто бывает мудрой и почти всегда благородной. Что же за человек внушает вам такую тревогу при одной мысли, что ему будет поручено сопровождать мою дочь?

— Еще раз прошу великодушно простить меня, — ответил Джулиан, — ибо знаю, что не имею никакого права вмешиваться в ваши дела. Но я видел здесь человека, лицо которого мне немного знакомо; он называет себя Гэнлессом. Не ему ли хотите вы доверить дочь свою?

— Именно ему, человеку, называющему себя Гэнлессом, — ответил Бриджнорт без всяких признаков гнева или удивления.

— Но хорошо ли вы знаете того господина, коему вверяете существо, столь драгоценное для вас и для всех, кто знает ее? — спросил Джулиан.

— А знаете ли его вы, задающий мне подобный вопрос?

— Признаюсь, не знаю, — ответил Джулиан. — Но я видел его совершенно другим человеком, нежели тот, каким он представляет себя здесь, и считаю своим долгом предупредить вас об этом. Человек, который надевает на себя, смотря по обстоятельствам, то маску развратника, то лицемера, недостоин того, чтобы вы доверили ему свою дочь.

Бриджнорт презрительно улыбнулся.

— Я мог бы оскорбиться излишним усердием молодого человека, пытающегося учить старика, — сказал он. — Но я только прошу вас, любезный Джулиан, великодушно поверить мне, что, имея столь долгий жизненный опыт, я, уж верно, знаю того, кому вверяю единственное мое сокровище. Тот, о ком вы говорите, имеет только один облик, хорошо известный его друзьям, хотя всему остальному миру он может казаться другим человеком, ибо в свете честное лицо нередко приходится скрывать карикатурной маской, как в греховных забавах, называемых балами и маскарадами, где человек умный, коли он хочет принять в них участие, должен поневоле надевать личину глупца.

— Умоляю вас только об одном, — ответил Джулиан, — берегитесь человека, который, умея надевать маски Для других, может и от вас скрыть свои истинные черты.

— Вы что-то уж чересчур подозрительны, молодой человек, — возразил Бриджнорт более резко, чем говорил прежде. — Послушайтесь моего совета: займитесь своими делами, ибо они, поверьте мне, требуют очень серьезного внимания, и предоставьте другим вершить их собственные.

Намек был слишком ясен. Джулиан молча, без дальнейших объяснений, простился с майором и уехал из Моултрэсси-Холла. Читатель может догадаться, как часто оборачивался он, пытаясь угадать, какой из многочисленных огней, мелькавших в окнах дома, светится в комнате Алисы. Когда дорога повернула в сторону, Джулиан погрузился в глубокую задумчивость, из которой его вывел голос Ланса: лесничий спрашивал, где они проведут остальную часть ночи. Джулиан не знал, что ответить, но верный слуга сам все решил, предложив ему воспользоваться запасной кроватью у него в доме, на что тот охотно согласился. Когда они приехали, все уже спали; бодрствовала только Элзмир: уведомленная гонцом о приезде гостя, она приготовилась принять наилучшим образом сына своих старых господ. Джулиан тотчас удалился в отведенную ему комнату, где, несмотря на множество, забот и душевную тревогу, скоро заснул и проснулся, когда солнце стояло уже высоко.

Его разбудил Ланс, который, встав рано поутру, уже успел сделать много дел. Он сообщил Джулиану, что Бриджнорт с одним из слуг прислал из замка его лошадь, оружие и маленький дорожный сундучок. Этот же слуга доставил письмо, извещавшее несчастную Дебору Деббич о том, что она уволена, и запрещавшее ей впредь показываться в Моултрэсси-Холле. Чиновник палаты общин увез рано утром из замка Мартиндейл под усиленной охраной сэра Джефри в его собственном экипаже; леди Певерил было разрешено следовать за мужем. Мистер Победоносный, стряпчий из Честерфилда, добавил Ланс, вместе с другими судебными чиновниками от имени майора Бриджнорта занял замок Мартиндейл.

Сообщив эти печальные новости, Ланс помолчал, а потом, после минутного колебания, заявил, что он решил покинуть дом и ехать со своим молодым господином в Лондон. Джулиан сначала воспротивился этому предложению, уговаривая его остаться с теткой, чтобы при случае защитить ее от новых хозяев замка.

— Найдет защитника получше меня, — ответил Ланс, — ибо у нее есть чем заплатить за покровительство. Что же касается меня самого, то я решил, покуда жив, не оставлять вас, мистер Джулиан.

Певерил сердечно поблагодарил его за такую преданность.

— Сказать правду, — добавил Ланс, — я не из одной преданности еду с вами, хотя привязан к вам не меньше других; отчасти тут дело в том, что я побаиваюсь, как бы меня не призвали к ответу за вчерашний пожар. Рудокопам-то все сойдет с рук: от них ведь ничего другого и ожидать нельзя.

— Если ты боишься, — сказал Джулиан, — я напишу майору Бриджнорту; он обязан защитить тебя.

— Да нет, я ведь еду не из одного лишь страха, хотя и не из одной преданности, — уклончиво ответил лесничий. — Тут и страха и преданности хватает, но есть еще причина, коли говорить правду. Мисс Дебора и тетушка Элзмир решили поселиться вместе и забыть про все свои ссоры. А из всех привидений на свете самое страшное — это давнишняя любовь до гроба, вновь принимающаяся за бедного малого вроде меня. Мисс Дебора, несмотря на свое горе из-за потери места, уже заводила разговор о разрубленном пополам шестипенсовике или о чем-то еще в этом роде, как будто мужчина может столько лет помнить такие пустяки, даже если бы она сама тем временем не улетела за море, как вальдшнеп.

Джулиан едва удерживался от смеха.

— А я-то считал тебя настоящим мужчиной, Ланс, и не думал, что ты побоишься женщины, решившей насильно женить тебя на себе.

— Однако это случалось со многими честными людьми, — возразил Ланс, — а когда эта женщина живет в одном доме с тобой, сам черт ей помогает. К тому же здесь-то будут двое против одного, ибо тетка, хоть и говорит красиво, когда речь идет о господах, но уж своего не упустит, а мисс Дебора, видать, богата, как еврей-ростовщик.

— А тебя, я вижу, не прельщает женитьба ради пирогов и пудингов?

Нет, мистер Джулиан, — отвечал Ланс, — особенно если я не знаю, на каком тесте они замешены. Откуда, черт побери, мне знать, как эта шельма добыла свои денежки? Да и потом, уж коли болтать про памятки да про всякие там нежности, надо бы по-прежнему быть той ладной девчонкой, с которой я разломал шестипенсовик, — тогда бы и я с ней был прежним. Но мне еще никогда не Доводилось слышать о любви до гроба, которая продолжалась бы десять лет. А ее любви, коли она вообще существует, вот-вот исполнится двадцать.

— Что ж, Ланс, — сказал Джулиан, — раз уж ты решился, поедем в Лондон. А там, если обстоятельства не позволят мне оставить тебя своим слугой и если дела моего отца не поправятся, я постараюсь найти тебе другое место.

— Да нет, — возразил Ланс, — я надеюсь вскоре возвратиться в мой милый Мартиндейл и по-прежнему объезжать леса. Ведь когда у них не будет общей мишени, то есть меня, тетка и мисс Дебора быстро натянут луки друг против друга… А вот и тетушка Элзмир несет вам завтрак. Я только пойду дам кое-какие наставления касательно оленей моему помощнику Ралфу Забияке, а потом оседлаю моего пони и лошадь вашей милости — уж не сказать, что очень она хороша, — и все будет готово к отъезду.

Джулиан был рад, что приобрел такого сметливого, преданного и храброго товарища, каким показал себя Ланс накануне вечером. Он постарался поэтому уговорить тетку ненадолго расстаться с племянником. Старуха по безграничной привязанности своей к дому Певерилов легко согласилась на это и только горестно вздохнула при мысли о том, что рухнули ее воздушные замки, построенные на туго набитом кошельке Деборы. «Впрочем, — думала тетушка Элзмир, — оно и к лучшему, что он сбежит от этой чересчур прыткой, длинноногой замарашки Сие Селлок». Для бедной же Деборы отъезд Ланса, на которого она смотрела, как мореплаватель на тихую гавань, где можно укрыться от непогоды, был вторым ударом после того, как ее прогнали с весьма доходной службы у майора.

Джулиан навестил эту безутешную девицу, надеясь узнать от нее хоть что-нибудь о намерениях Бриджнорта насчет его дочери, о характере Гэнлесса и прочих подробностях, которые могли быть ей известны по ее положению в семье, но Дебора пребывала в таком смятении, что не способна была ничего толком рассказать. Имени Гэнлесса она даже не помнила, при упоминании об Алисе с ней делалась истерика, а при имени майора она приходила в бешенство. Она только перечисляла многочисленные услуги, оказанные ею отцу и дочери; предсказывала, что у них и белье будет дурно постирано, и птица отощает, и припасов будет недоставать, и дом никогда не будет прибран, и что Алиса захворает и скоро умрет, и что все эти беды не стряслись ранее только потому, что она охраняла от них семейство своими попечениями, вниманием и неусыпной заботой. Потом снова заговаривала о бегстве Ланса, то плача, то принужденно смеясь, выражала свое полное презрение к этому бесчестному человеку, и Джулиан понял, что эта тема никак не послужит к ее успокоению и что если он не пожелает отложить свой отъезд на срок более длительный, чем позволяет положение его дел, то, видимо, не дождется, пока Дебора будет в состоянии дать ему сколько-нибудь разумные и полезные сведения.

Ланс, который по доброте душевной обвинял только себя в нервических припадках мисс Деббич, или, иначе, в том, что «на нее находит», как принято было говорить в округе применительно к подобным приступам passio hysterica [503], решил ее пожалеть и не показываться больше на глаза бедной жертве собственной чувствительности и его бессердечия. Поэтому он велел своему помощнику Ралфу шепнуть Джулиану, что оседланные лошади стоят у крыльца и все готово к отъезду.

Джулиан не заставил себя дожидаться, и вскоре они, усевшись на лошадей, рысью направились в Лондон, свернув, впрочем, с главной дороги. Джулиан рассчитывал, что карета, в которой ехал его отец, будет двигаться медленно, а потому он успеет добраться до Лондона первым, чтобы посоветоваться с друзьями их семьи о том, какие меры следует принять для защиты сэра Джефри.

Они ехали целый день и уже поздно вечером остановились у небольшого постоялого двора. На их стук никто не вышел, хотя дом был освещен и из кухни доносилась чья-то быстрая речь; так сыпать словами мог только повар-француз в самый разгар своего священнодействия. А поскольку в то время эти заморские искусники встречались еще редко, то Джулиан тотчас заподозрил, не орудует ли там мосье Шобер, чьи plats [504] он недавно оценил, ужиная со Смитом и Гэнлессом.

Возможно, один из них, а может быть, и оба находятся в этой маленькой гостинице; а если так, то Джулиан мог попытаться узнать, кто они на самом деле и каковы их намерения. Он еще не представлял себе, как ему это удастся; но случай неожиданно пришел ему на помощь. — Вряд ли я смогу принять вас, господа, — сказал хозяин, наконец появившийся в дверях. — У меня сегодня остановились знатные господа, и им нужен весь дом, да и того, боюсь, будет мало.

— Мы люди простые, почтенный хозяин, — ответил Джулиан, — и едем на рынок в Моузли. Нынче уж поздно двигаться дальше, а нам хватит и маленького уголка.

— Ну, коли так, — сказал хозяин, — я помещу одного из вас в кладовой, за перегородкой, хоть господа и желали быть одни; другой же хочет не хочет, а должен помочь мне у бочонка.

— Меня к бочонку! — вскричал Ланс, не дожидаясь решения своего господина. — Рядом с ним я готов жить и умереть.

— Ну, значит, я иду в кладовую, — сказал Джулиан и, обернувшись к Лансу, шепотом попросил его, чтобы избежать возможности быть узнанным, обменяться с ним плащами.

Пока хозяин ходил за лампой, они быстро переоделись, и хозяин провел Джулиана в дом, предупредив его, чтобы он не шевелился в своем убежище, а если кто-нибудь его увидит, чтобы назвался одним из обитателей дома и предоставил ему самому все уладить.

— Тебе будет слышно все, что говорят господа, — добавил он, — но я думаю, ты ничего не поймешь: они или лопочут по-французски, или болтают всякую чепуху про королевский двор, которую понять не легче.

Кладовая, куда был помещен на этих условиях наш герой, по-видимому, служила по отношению к общей зале чем-то вроде крепости, откуда можно было наблюдать за мятежной столицей и обуздывать ее. Здесь сидел хозяин в субботние вечера и, не видимый своими гостями, имел возможность следить за их желаниями и поведением, а также слышать их разговоры. К подобной деятельности он питал изрядное пристрастие, ибо принадлежал к многочисленному разряду тех филантропов, для которых чужие дела важны ничуть не менее, если не более, собственных.

Там-то он и поместил нового гостя, еще раз напомнив, что тот ни словом, ни движением не должен выдать свое присутствие, и пообещав немедленно принести ему кусок холодной говядины и кружку отличного эля. С этими словами он покинул Джулиана, забрав с собою лампу, и его гостю пришлось довольствоваться тем светом, который проникал в кладовую из ярко освещенной залы через щель, обычно позволявшую хозяину видеть все, что там происходит.

Положение Джулиана, само по себе неудобное, оказалось, однако, таким, какого он только мог бы пожелать.

Завернувшись в плащ Ланса Утрема, такой поношенный и полинялый, что о его первоначальном зеленом цвете можно было теперь лишь догадываться, и приняв все необходимые меры предосторожности, он начал наблюдать за двумя людьми, которые завладели залой, обычно открытой для всех приезжих. Они сидели за столом, уставленным самыми отборными яствами, какие мог придумать и изготовить такой искусный повар, как мосье Шобер, и охотно воздавали им должное.

Джулиан без труда узнал в одном из них, как и предполагал, хозяина вышеупомянутого Шобера; Гэнлесс называл его Смитом. Другого же, сидевшего к нему лицом, он видел впервые. Этот человек был одет как самый заправский щеголь. Его парик, поскольку ему приходилось путешествовать верхом на лошади, был не намного больше парика современного адвоката, но запах духов, который исходил от него при каждом движении, заполнял всю залу, где обычно пахло только дешевым табаком — этой утехой простонародья. Его плащ был обшит галуном по последней и самой изысканной моде, а шитью на его жилете и покрою рейтуз, которые застегивались над коленом, позволяя любоваться красивой формой ноги, позавидовал бы сам Граммон. Нога эта сейчас покоилась на табурете, и ее владелец время от времени поглядывал на нее с явным— удовольствием.

Разговор этих достойных особ был столь занимателен, что мы намерены посвятить ему следующую главу.

Глава XXVII

Да, это существо сродни стихиям:

То, словно чайка, кружится над морем

Бушующим, и слышен в реве шторма

Щемящий крик; то, оседлав волну,

На гребне пены дремлет безмятежно

И бури не страшится… Но ведь это

Всего лишь чайка, странница морей.

«Вождь»
— Твое здоровье, любезный Том, — сказал модный щеголь, которого мы только что описали. — Пью за твое возвращение из земли остолопов. Ты гостил у них так долго, что и сам выглядишь неотесанным деревенщиной. Засаленную куртку ты носишь так, словно это твой праздничный, воскресный камзол, а шнуры на ней можно принять за шнуровку корсета, купленную для твоей милой Марджори. Удивительно, что ты еще способен чревоугодничать, наслаждаясь вкусом рагу: для живота, затянутого этаким камзолом, яичница с ветчиной — более подходящая пища!

— Смейтесь сколько угодно, милорд, — отвечал его товарищ, — ваш заряд все равно скоро кончится. Лучше поведайте-ка мне придворные новости, коли уж нам довелось повстречаться.

— Тебе бы еще час назад следовало порасспросить меня об этом, — сказал лорд, — да ты никак не мог оторваться от блюд Шобера. Ты, видно, сообразил, что королевские дела не простынут, а кушанья надобно есть горячими.

— Вовсе нет, милорд! Я нарочно говорил о предметах посторонних, покуда этот негодяй хозяин был здесь и подслушивал. Теперь мы одни, и я умоляю вас поскорее поведать мне, что нового при дворе.

— Дело о заговоре прекращено, — ответил кавалер. — Сэр Джордж Уэйкмен оправдан — свидетели обвинения были отведены присяжными. Скрогз сначала подпевал одним, теперь подпевает другим.

— К черту заговор, Уэйкмена, свидетелей, папистов и протестантов! Неужели вы думаете, меня интересует подобная чепуха? До тех пор, пока заговор не проникнет во дворец и не завладеет воображением старого Раули, мне решительно все равно, кто во что верит. Я держусь за того, кто меня вывезет.

— Тогда вот тебе другая новость, — сказал милорд, — Рочестер в немилости.

— В немилости? Как и за что? В то утро, когда я уезжал, он стоял не менее прочно, чем остальные.

— Все кончено. Он сломал себе шею на той самой эпитафии и теперь может сочинить другую — своей придворной карьере; она мертва и похоронена.[505]

— Эпитафия? — воскликнул Том. — Он сочинил ее при мне, и тот, для кого она написана, восхищался ею как самой остроумной шуткой.

— И мы так думали, — отвечал его собеседник. — Но она разнеслась повсюду, да еще с невероятной быстротой. Ее читали вслух в каждой кофейне, напечатали чуть не в половине всех журналов. Граммон перевел ее на французский. А ведь мудрено смеяться над язвительной шуткой, когда ее без конца повторяют со всех сторон. Потому то сочинитель и впал в немилость. И не будь его светлости герцога Бакингема, двор стал бы так же скучен, как парик лорда-канцлера.

— Или как голова, которая его носит. Что же, милорд, чем меньше при Дворе людей, тем больше там свободного места для других. Однако две главные струны на скрипке Шафтсбери лопнули: заговору папистов не верят, а Рочестер в немилости. Времена смутные — выпьем за человечка, который наведет порядок.

— Я тебя понимаю, — ответил кавалер, — и желаю успеха. Поверь мне, милорд тебя любит и жаждет видеть. Ну вот, я выпил под твой тост; теперь моя очередь: с твоего позволения, за здоровье его светлости герцога Бака [506], который отнюдь не ломака!

— За самого веселого пэра, какой когда-либо умел превращать ночь в день, — подхватил Смит. — Нет, нет, наливайте до краев и пейте одним духом. И я выпью super naculum [507]. А за кого стоит наша первая дама? [508]

— Она решительно против всяких перемен, — ответил милорд. — Маленький Энтони ничего не может с ней сделать [509].

— Тогда он должен свести на нет ее влияние. Дайтека я шепну вам на ухо. Вы знаете…

Тут он стал говорить так тихо, что Джулиан ничего не расслышал.

— Знаю ли я его? — вскричал милорд. — Знаю ли я Неда с острова Мэн? Разумеется, знаю.

— Он-то и свяжет обе лопнувшие струны. Запомните, что я вам сказал. А потому пью за его здоровье.

— Поэтому и я пью, — подхватил молодой кавалер, — а если бы не это, ни под каким видом не стал бы пить: я знаю, что Нед — негодяй.

— Согласен, милорд, согласен. Он отъявленный подлец, но способный, милорд, способный и нужный. А в нашем деле — просто незаменимый. Что за черт? Это шампанское с каждой минутой становится все крепче!

— Послушай, любезный Том, — сказал придворный, — расскажи-ка мне подробнее об этой тайне. Уверен, что ты все знаешь, — кому же еще доверять, как не надежному Чиффинчу?

— Вы слишком милостивы, милорд, — отвечал с пьяной важностью Смит (теперь мы станем называть этого человека его настоящим именем Чиффинч), у которого многократные возлияния в тот вечер развязали язык. — Немного людей, милорд, знают так много и говорят так мало, как я. Мой девиз — conticuere omnes [510] — так нас учили по-латыни, а значит это «держи язык за зубами».

— Но не с друзьями, любезный Том, только не с друзьями. Неужели ты будешь таким упрямцем, что не скажешь другу пи словечка? Знаешь, ты становишься уж слишком благоразумен и важен для своей должности. Шнуры твоей крестьянской куртки того и гляди лопнут от распирающих тебя секретов. Ну-ка, расстегни хоть одну пуговицу, Том, для твоего же блага советую. Распусти пояс, дай твоему верному другу узнать, что там замышляют. Ты же знаешь, я не меньше тебя предан маленькому Энтони, если он только сможет взять верх.

— Если? Ах ты, Фома неверный! — вскричал Чиффинч. — Это ты мне говоришь «если»? В пашем деле не должно быть никаких «если» и никаких «только». Первую даму надо столкнуть на ступенечку вниз, а заговор подтянуть на две-три вверх. Ты знаешь Неда? Честный Нед должен отомстить за смерть брата!

— Я слышал об этом, — отвечал придворный, — и думаю, что его упорный отказ забыть обиду — одна из немногих в нем отвратительных добродетелей.

— И вот, — продолжал Чиффинч, — стараясь любым способом осуществить свое мщение и думая об этом день и ночь, Нед отыскал сокровище.

— Что? На острове Мэн? — удивился собеседник Чиффинча.

— Именно. Такая красавица, что стоит ей только показаться, и все фаворитки, начиная с герцогинь Портсмутской и Кливлендской и кончая трехгрошовой госпожой Нелли, полетят ко всем чертям.

— Клянусь честью, Чиффинч, подкрепление отыскано по всем правилам твоей тактики. Только смотри, Том, для победы мало румяных щечек да блестящих глазок: тут надобен ум, мой любезный, ум, правильная повадка да хоть немного здравого смысла, чтобы сохранить влияние, когда она его добьется.

— Полноте! Вам ли учить меня этой науке? — сказал Чиффинч. — Выпьем за ее здоровье полный бокал! Нет, вы будете пить, стоя на коленях! Никогда не доводилось мне видеть столь совершенную красоту. Нарочно ходил для этого в церковь, а ведь я там не был десять лет… Нет, я лгу, не в церковь, а в часовню.

— В часовню! — вскричал придворный. — Черт побери, так она пуританка?

— Разумеется. Неужели вы думаете, я бы стал помогать папистке войти в милость в такое время, когда достопочтенный милорд публично заявил в палате, что около короля не должно быть слуг и служанок из католиков, дабы его слух не оскорбляли ни лай, ни мяуканье? [511]

— Но подумай, Чиффинч: а вдруг она ему не понравится? Может ли старый Раули с его игривым умом и любовью ко всякой игре ума, с его необузданностью и любовью ко всему необузданному вступить в связь с глупой пуританкой, начиненной ханжеской добродетелью? Нет, будь она хоть самой Венерой!

— Ты в этом деле ничего не смыслишь, — отвечал Чиффинч. — Уверяю тебя, что внезапное превращение святой в грешницу особенно подстегнет интерес старика. Кому же его и знать, как не мне? За ее здоровье, милорд, и на колени, ежели хочешь когда-нибудь попасть в камергеры!

— Выпью охотно, — ответил его товарищ. — Но ты еще не сказал мне, как и где они познакомятся. Ведь не можешь же ты привезти ее в Уайтхолл?

— Ага, милорд, вы хотите все у меня выведать? Нет, этого я не могу позволить. Я могу разрешить приятелю одним глазком взглянуть на мою цель, но никто не должен знать, какими средствами я стану ее добиваться.

И, совсем захмелев, он хитро и многозначительно покачал головой.

Злодейский умысел, жертвою которого, как подсказывало ему сердце, должна была стать Алиса, так взволновал Джулиана, что он невольно шевельнулся и схватился за эфес шпаги.

— Тсс! — услышав шорох, сказал Чиффинч. — Мне чудится какой-то шум! Черт возьми!.. Я думал, что говорю с тобой наедине.

— Я прикончу любого, кто подслушал хоть одно слово из нашего разговора, — заявил кавалер.

Взяв в руки свечу, он поспешно осмотрел все углы комнаты, но, удостоверившись, что никого нет, поставил свечу на стол и продолжал: — Предположим, прекрасная Луиза де Керуайль [512] слетит со своего пьедестала, но как поднимете вы ниспровергнутый заговор? А ведь без этого заговора, что бы ты о нем ни думал, ничто не переменится: станет ли любовницей короля протестантка вместо папистки, маленькому Энтони без заговора легче не будет. Честно говоря, мне кажется, он сам его и породил на свет [513].

— Кто бы пи породил, — сказал Чиффинч, — он его усыновил и взлелеял. Ну ладно; хоть меня это и не касается, я еще раз сыграю роль святого Петра и вторым ключом отопру вторую тайну.

— Вот это по-приятельски. А я собственными руками откупорю новую бутылку, и мы выпьем за успех твоего плана.

— Ты, наверное, знаешь, — продолжал разговорчивый Чиффинч, — что они уже давно точат зубы на старую графиню Дерби. Послали наконец Неда — у него с ней давнишние счеты, тебе и это известно — с секретным предписанием, если удастся, захватить остров, прибегнув к помощи его старых друзей. А Нед все это время держал при ней шпионов и теперь без памяти рад, что час расплаты наконец настал. Только ничего у него не вышло, а старуха насторожилась и вскоре заставила Неда поплатиться за это. Ему пришлось убраться с острова ни с чем; и вдруг, черт его знает как, но он узнал, что ее величество старая королева Мэна отправила в Лондон нарочного собрать верных людей. Нед и пристроился к этому посланному — малый молодой, неопытный, сын старого неудачника, родовитого кавалера из Дербишира — и ему удалось так окрутить простачка, что он привез его прямо туда, где я, сгорая от нетерпения, ожидал ту самую красотку, о которой только что тебе говорил. Клянусь святым Антонием — а ведь это, знаешь, какая клятва — я только глаза вытаращил, увидев этого огромного деревенского детину, хотя, в общем-то, нельзя сказать, что он какой-нибудь там урод, — я только глаза вытаращил, как… как… ну, помоги же мне придумать сравнение!

— Как свинья святого Антония, — отозвался молодой лорд, — если такое сравнение тебя устраивает. Кстати, твои глаза, Чиффи, и похожи на свиные глазки. Но какое отношение имеет все это к заговору? Нет, хватит, я уже достаточно выпил.

— Не мешай мне, — сказал Чиффинч, и внаступившей тишине послышался звон стекла, будто вино наливалось в стакан его товарища очень нетвердой рукой. — Эй, что за черт? Что это значит? У меня рука никогда не дрожала, никогда.

— Ну, и что же этот незнакомец?

— Сожрал мою дичь и рагу, как обыкновенную говядину или баранину. В жизни не видел такого изголодавшегося юнца. Он и сам не знал, что глотает, а я мог только проклинать его, видя, как исчезают в невежественной пасти этого дикаря шедевры Шобера. Впрочем, мы позволили себе приправить его вино, а потом освободили его от пакета писем, и на другое утро этот олух отправился в путь с пакетом серой бумаги. Нед хотел было удержать его при себе, чтобы потом сделать свидетелем, но парень оказался не из такого теста.

— А как же вы докажете подлинность этих писем?

— Вы попали прямо в точку, милорд, — ответил Чиффинч. — Хоть на вас и расшитое платье, сейчас видно, что вы принадлежите к роду Фернивал и только смерть брата сделала вас придворным. Как доказать подлинность этих писем? Что ж, нужно только пустить птичку лететь с привязанной к ноге веревочкой, чтобы вернуть ее, как только понадобится.

— Ты стал настоящим Макиавелли, Чиффинч! — сказал его приятель. — Но что, если юнец окажется несговорчивым? Я слыхал, что у этих Пиков головы горячие, а руки сильные.

— Не беспокойтесь, милорд, — ответил Чиффинч. — Об этом мы позаботились. Его пистолеты могут лаять, но не кусаться.

— О, мудрый Чиффинч, ты сделался не только гулякой, но и разбойником. Умеешь и ограбить человека и похитить его самого.

— Я гуляка и разбойник? Что это значит? — спросил Чиффинч. — За такие слова можно и ответить. Хотите рассердить меня так, чтобы дело дошло до ссоры? Называть меня грабителем и похитителем!

— Ты путаешь глагол с существительным, — ответил почтенный лорд. — Я сказал «ограбить» и «похитить» — а это можно сделать, и не занимаясь таким ремеслом постоянно.

— Но не без того, чтобы выпустить из дурака немного благородной крови или что там у него течет в жилах, — вставая со стула, заявил Чиффинч.

— Да нет, — возразила сиятельная особа, — все это может произойти без таких ужасных последствий, в чем ты и убедишься завтра, когда вернешься в Англию. Ибо сейчас ты в Шампани, Чиффи, и, чтобы ты оставался там на всю ночь, я предлагаю последний тост за твое здоровье.

— Не отказываюсь, — ответил Чиффинч, — но пью с обидой и враждой! Это чаша гнева и залог битвы. Завтра на рассвете я проткну тебя шпагой, даже если ты последний из рода Сэвилов. Кой черт, не думаешь ли ты, что я тебя боюсь, потому что ты лорд?

— Совсем нет, Чиффинч, — сказал его товарищ. — Я знаю, что ты боишься только бобов со свиным салом, когда выпьешь после них пива. Прощай, любезный Чиффинч, ложись спать. Ложись, Чиффинч, ложись!

С этими словами он взял свечу и вышел из комнаты. А Чиффинч, которого последний стакан совсем доконал, едва мог двинуться с места и заковылял прочь, шатаясь и бормоча себе под нос:

— Нет, я ему не спущу… На рассвете? Черт побери, уже рассвет!.. Вон уж и солнце восходит… Нет, прах меня возьми, это огонь играет на проклятой красной решетке. Я, кажется, изрядно пьян… Вот всегда так на постоялых дворах… В этой мерзкой комнате пахнет коньяком… Это не может быть вино… Что же, старый Раули больше не даст мне поручений в деревню. Спокойно, спокойно…

С этими словами он убрался из комнаты, оставив Певерила размышлять об услышанном им удивительном разговоре.

Имя Чиффинча, известного пособника королевских забав, как нельзя лучше подходило для роли, отведенной им себе в предстоящей интриге; по то, что Кристиан, которого Джулиан всегда считал строгим пуританином, вполне под стать его зятю Бриджнорту, вошел в столь гнусный заговор с Чиффинчем, казалось молодому человеку противоестественным и чудовищным. Близкое родство могло ослепить майора и заставить его с легким сердцем доверить дочь такому человеку; но каков должен быть человек, так хладнокровно замышляющий неслыханное предательство! Усомнившись на минуту в истине всего им слышанного, Джулиан поспешно осмотрел пакет с письмами и нашел в тюленьей коже, которой он был обернут, только чистую бумагу. Выстрел из пистолета, даже не ранивший Бриджнорта, а только опаливший ему лицо, подтверждал, что его оружие кто-то трогал. Он осмотрел пистолет, оставшийся заряженным, и обнаружил, что пуля из, него вынута.

«Пусть я погибну, опутанный их проклятыми кознями, — подумал Певерил, — но пистолет все-таки нужно зарядить как следует. Содержание писем может погубить мою благодетельницу, а то, что их нашли у меня, — повредить моему отцу, да и мне самому в эти страшные дни может стоить жизни, хотя это меня мало заботит. Ужаснее всего этот адский умысел, угрожающий чести и счастью создания, столь невинного, что о нем и думать грешно, находясь под одной крышей с этими презренными злодеями!.. Во что бы то ни стало надо раздобыть мои письма; но как? Об этом нужно подумать. Ланс — человек смелый и преданный мне… И потом, стоит только решиться на отважное дело, как всегда найдутся средства его выполнить».

В эту минуту, прося извинения за долгое отсутствие, вошел хозяин; он принес Джулиану еду и предложил ему переместиться в дальний сарай с сеном, где он сможет переночевать вместе со своим товарищем. Он признался, что оказывает им подобное гостеприимство только из преклонения перед необыкновенным талантом Ланса Утрема, который помогал ему разливать вино. По-видимому, Ланс и восхищенный им хозяин ухитрились выпить вдвоем за вечер почти столько же, сколько налили всем гостям.

Но Утрем был закаленный боен, никакое вино не действовало на него долго, и когда Певерил разбудил его на рассвете, то нашел верного слугу своего достаточно трезвым и бодрым, чтобы не только понять его план возвращения украденных писем, но также и выразить готовность участвовать в нем.

Внимательно выслушав все, что ему сообщил Джулиан, Ланс ухмыльнулся, пожал плечами, почесал в затылке и наконец смело объявил свое решение в таких словах:

— Тетка права, повторяя старинную поговорку:

Кто честно служит Певерилу, тот
Ни в буре, ни в беде не подведет.
Она еще всегда добавляет, что где Певерилу лезть в огонь, там Утрем в самое пекло полезет; так что я тоже себя не уроню и буду служить вам, как мои предки служили вашим в продолжение четырех поколений, а может, и того больше.

— Славно сказано, любезный Утрем, — согласился Джулиан. — Только бы нам суметь освободиться от этого фатоватого лорда и его свиты, мы с тобой легко бы управились с тремя остальными.

— С двумя лондонцами и одним французом? — спросил Ланс. — Да я один с ними справлюсь. Что же касается лорда Сэвила, как они называют его, то я вчера вечером слышал, что он со всеми своими челядинцами — этими позолоченными имбирными пряниками, что смотрят на такого честного малого, как я, словно они — руда, а я — всего лишь шлак, — отправляется нынче поутру на скачки или на какой-то там еще пикник возле Татбери. Он нарочно для того и приехал сюда, а тут случайно встретился с этим хорьком.

И правда, не успел Ланс произнести эти слова, как они услышали во дворе топот лошадей и из слухового окошка сарая увидели, что слуги лорда Сэвила собрались и готовы пуститься в путь, как только появится их хозяин.

— Ну как, мистер Джереми, — обратился один из слуг к другому, который, по-видимому, был главным и только что вышел из дома, — видать, крепкое было винцо, что милорд все спит без просыпу, хотя ночь уже давно миновала.

— Нет, — отвечал Джереми, — он встал на заре и писал письма в Лондон; а в наказание за твои дерзкие речи ты, Джонатан, и повезешь их туда.

— И я не попаду на скачки? — с досадой спросил Джонатан. — Спасибо за услугу, мистер Джереми. Я ее никогда не забуду.

Тут спор был прерван приходом молодого лорда; оп вышел из гостиницы и сказал Джереми:

— Вот письма; пусть один из людей сломя голову скачет с ними в Лондон и доставит куда указано. Все остальные на коней и за мной!

Джереми со злорадной улыбкой подал пакет Джонатану, и тот с мрачным и разочарованным видом поворотил свою лошадь в сторону Лондона, а лорд Сэвил в сопровождении своей свиты рысью помчался в противоположную сторону, напутствуемый благословениями хозяина и его семейства, которые не переставая кланялись и приседали, в благодарность, как видно, за щедрую плату.

Прошло не менее трех часов после их отъезда, когда Чиффинч в расшитом халате и бархатном зеленом колпаке, отделанном лучшими брюссельскими кружевами, явился в залу, где накануне ужинал со своим товарищем. Полусонный, он томным голосом потребовал кружку холодного пива. Его внешность и манеры свидетельствовали о том, что он накануне вечером жестоко сражался с Бахусом и еще не совсем пришел в себя от битвы с богом веселья. Ланс, которому было приказано следить за каждым движением Чиффинча, вызвался подать ему пива, попросив у хозяина позволения посмотреть на лондонца в халате и колпаке.

Опохмелившись, Чиффинч тотчас поинтересовался, где лорд Сэвил.

— Их светлость уехали на заре, — ответил Ланс.

— Что за черт! — воскликнул Чиффинч. — Это невежливо. На скачки? Со всей свитой?

— Со всеми, кроме одного, которого их светлость отправили в Лондон с письмами, — ответил Ланс.

— В Лондон с письмами? — переспросил Чиффинч. Да ведь он знал, что я еду туда; почему же он не отдал их мне? Постой… постой… Я припоминаю… Дьявол меня побери! Неужели я проговорился? Да, да! Точно… Я вспомнил теперь: я все выболтал… И кому же? Придворной пиявке, которой только и дела, что высасывать чужие тайны!.. Проклятое вино! Всегда вечер расстраивает мои утренние замыслы. Вот ведь непременно мне нужно казаться веселым собутыльником и добрым малым, когда я в подпитии, исповедоваться да затевать ссоры, придумывать себе друзей и врагов — чума меня разрази! — словно кто-нибудь может тебе помочь или навредить больше, чем ты сам! Его посланец не должен доехать до Лондона: надо помешать ему… Эй, слуга! Позови ко мне моего конюха Тома Бикона.

Ланс позвал Тома и стал у дверей, не выходя из комнаты, чтобы услышать их разговор.

— Послушай, Том, — сказал Чиффинч, — вот тебе пять золотых.

— Что прикажете делать? — спросил Том, не потрудившись даже поблагодарить своего господина, ибо знал, что тому требуется благодарность совсем иного рода.

— Садись на лошадь, Том, и скачи без оглядки по Дороге в Лондон. Ты должен во что бы то ни стало догнать слугу лорда Сэвила, которого он отправил нынче поутру, покалечить его лошадь… переломать ему самому руки и ноги… напоить его допьяна, одним словом, любым способом остановить его. Что же ты, дубина, ничего мне не отвечаешь? Ты что, не понял меня?

— Я-то слушаю вас, мистер Чиффинч, но вот этому малому, думаю, нет надобности слушать наши разговоры, — сказал Том, указав на Ланса Утрема.

— Нынче утром меня околдовали, — рассуждал про себя Чиффинч, — или шампанское все еще кружит мне голову. Мой мозг стал похож на голландскую низменность — четверть пинты производит в нем целое наводнение… Подойди сюда, приятель, — добавил он, обращаясь к Лансу, — послушай, что я тебе скажу. Мы с лордом Сэвилом поспорили, чье письмо прежде придет в Лондон. Вот возьми, выпей за мое здоровье и пожелай мне успеха, но никому ни слова. Помоги Тому оседлать лошадь… Том, прежде, чем отправиться, зайди ко мне за письмом к герцогу Бакингему; ты отдашь его в доказательство того, что первым приехал в столицу.

Том Бикон поклонился и вышел. Ланс же, для вида повозившись с минуту возле его лошади, поспешил к своему господину, чтобы сообщить ему радостное известие — число сторонников Чиффинча сократилось, и теперь их тоже двое.

Певерил велел немедленно приготовить лошадей и с удовольствием наблюдал, как по лондонской дороге помчался вскачь Том Бикон, а за ним и Чиффинч со своим любимцем Шобером; правда, эти скакали не так быстро. Джулиан позволил им удалиться на некоторое расстояние, дабы не вызвать никаких подозрений, а затем, расплатившись с хозяином, сел на лошадь и осторожно поехал вслед за ними, не догоняя, но и не упуская их из виду до тех пор, пока все они не доедут до места, удобного для выполнения его намерения.

А намерение это заключалось в том, чтобы, добравшись но дороге до какой-нибудь пустынной местности, постепенно прибавить шагу и догнать Шобера; тогда Ланс Утрем должен будет отстать и расправиться с поваром, в то время как он сам, пришпорив коня, вступит в схватку с Чиффинчем. Но этот план годился только в том случае, если господин, как обычно, будет ехать на несколько ярдов впереди слуги. А Чиффинч и повар-француз, поглощенные предметом своей беседы, так заговорились, что забыли о правилах этикета и ехали рядом, дружески обсуждая всевозможные таинства стола; древний Комус или современный гурман с удовольствием послушали бы их разговор. Поэтому приходилось идти на риск и нападать на обоих одновременно.

Когда Джулиан и Ланс увидели, что начинается такой участок дороги, где нет ни жилья, ни людей, ни зверей, они стали понемногу догонять Чиффинча, стараясь не вызвать у него никакого подозрения. Уменьшив разделявшее их расстояние ярдов до двадцати и опасаясь, как бы Чиффинч, узнав его, не обратился в бегство, Певерил дал Лансу знак к нападению.

Топот скачущих лошадей заставил Чиффинча обернуться, но в ту же минуту Ланс пустил своего пони, который был резвее лошади Джулиана, в галоп и бросился между придворным и поваром; не успел Шобер даже вскрикнуть, как уже лежал на земле вместе с конем среди орудий своего ремесла, — все они в причудливом беспорядке рассыпались вокруг, вывалившись из котомки, которая висела у него за спиною. Ланс соскочил с лошади и под страхом смерти велел своему противнику, вопившему «Morbleu!» [514], не шевелиться.

Не дав Чиффинчу опомниться и броситься на них в отместку за поражение своего верного слуги, Певерил схватил за узду его лошадь и, приставив пистолет к его груди, приказал остановиться.

Несмотря на свою изнеженность, Чиффинч не был трусом. Остановившись, как ему было приказано, он сказал недрогнувшим голосом:

— Ты захватил меня врасплох, негодяй. Если ты разбойник — вот мой кошелек. Нас же не тронь и убирайся подобру-поздорову.

— Господин Чиффинч, — ответил Певерил, — сейчас не время для пустых разговоров. Я не разбойник, а благородный человек. Отдайте мне бумаги, которые вы у меня украли той ночью, или, клянусь богом, я всажу вам пулю прямо в сердце и возьму бумаги сам.

— Какой той ночью? Какие бумаги? — спросил Чиффинч, весьма смутившись, но желая выиграть время, ибо надеялся, что кто-нибудь подъедет к нему на помощь или он сам сумеет усыпить бдительность Певерила. — Я не понимаю, о чем вы толкуете. Если вы человек благородный, то позвольте мне вынуть шпагу, и мы, как истинные Джентльмены, восстановим справедливость.

— Ты не уйдешь от меня таким путем, подлец! — вскричал Джулиан. — Тебе удалось обокрасть меня, когда я был в твоей власти, но теперь пришел мой черед, и я не дурак, чтобы выпустить тебя. Давай сюда пакет, а потом, если уж ты так хочешь, я готов с тобой драться на равных; условиях. Но сначала, — повторил он, — отдай пакет, не то я отправлю тебя туда, где тебе придется отвечать за твои мерзкие дела, и тут уж ничего хорошего не жди.

Грозный голос, сверкающие гневом глаза Джулиана и дуло заряженного пистолета у самого виска убедили Чиффинча, что ни договориться с юношей, пи обмануть его не удастся. С заметным огорчением сунул он руку в боковой карман своего плаща и вынул связку писем, вверенных Джулиану графиней Дерби.

— Их было пять, а ты отдаешь мне только четыре, — сказал Джулиан. — Помни, от этого зависит твоя жизнь.

— Одно случайно застряло в кармане, — ответил Чиффинч, подавая пятое письмо. — Вот оно. Теперь, сэр, вы получили все, чего требовали, — добавил он мрачно. — Можете еще ограбить и убить меня.

— Негодяй! — ответил Певерил, отводя пистолет, но продолжая внимательно следить за каждым движением Чиффинча. — Ты не стоишь того, чтобы честный человек дрался с тобой, но так и быть, вынимай шпагу: я готов помериться с тобой силами в равном бою.

— В равном бою? — с насмешкой повторил Чиффинч. — Прекрасное равенство! Сабля и пистолет против одной шпаги, да еще двое против одного — Шобер не в счет. Нет, сэр, я подожду более благоприятного случая и более подходящего оружия.

— Яд или клевета, подлый сводник, — вот твои орудия мщения, — сказал Джулиан. — Но слушай внимательно: я знаю твои адские умыслы против молодой девушки, чье имя слишком благородно, чтобы произнести его при тебе, не оскорбив ее. Ты нанес мне обиду, и, видишь, я отомстил. Но если ты осмелишься далее плести свои гнусные козни против этой особы, то клянусь раздавить тебя как презренную ядовитую гадину. Мое слово не менее верно, чем слово Макиавелли, и я сдержу его, если ты попытаешься продолжать свое грязное дело. За мной, Ланс, и пусть этот мерзавец поразмыслит о моих словах.

В этой стычке на долю Ланса после первых минут выпала весьма нетрудная роль: ему пришлось лишь стоять над поверженным на землю поваром, устремив на него, словно дуло пистолета, рукоятку своего хлыста, так что тот мог оказать ничуть не большее сопротивление, чем боров, когда его собираются резать.

Освобожденный своим господином от обязанности охранять столь мирного пленника, Ланс вскочил на лошадь, и оба они пустились в путь, оставив неприятелей своих утешать друг друга, насколько это возможно в таком плачевном состоянии. Но утешиться было нечем: француз оплакивал утрату своих пряностей и фляжек с соусами — волшебник, лишившийся магического жезла и талисманов, не мог бы печалиться сильнее. Чиффинч сокрушался о провале своих тайных происков и о том, что их так преждевременно раскрыли. «Уж этому-то малому я ничего не выболтал, — думал он. — Тут мне просто не повезло. Тайна наша каким-то дьявольским наущением раскрыта, и это может мне дорого стоить, но шампанское тут ни при чем. Если уцелела еще хоть одна бутылка, я выпью ее после обеда и попробую что-нибудь придумать, чтобы поправить дело и отомстить».

Приняв такое мужественное решение, он продолжал свой путь в Лондон.

Глава XXVIII

Он был тысячелик! В его натуре

Слился весь род людской в миниатюре.

Во мненьях тверд — хотя всегда неправ;

Брался за все — бросал, едва начав.

Семь раз на дню наряд менял проворно:

То медик, то министр, то шут придворный,

А то вдруг — песни, женщины, вино…

Все прихотям пустым подчинено!

Драйден
Теперь мы перенесем нашего читателя в великолепный дворец на *** улице, где в ту пору обитал знаменитый Джордж Вильерс, герцог Бакингем, чье имя Драйден обрек на плачевное бессмертие несколькими строчками, предпосланными нами этой главе. Среди всех весельчаков и развратников, подвизавшихся при легкомысленном дворе Карла II, герцог почитался самым веселым и самым развратным. Проматывая несметное богатство, убивая крепкое здоровье и превосходные дарования в погоне за плотскими наслаждениями, он тем не менее втайне лелеял более глубокие и обширные планы и только потому не преуспевал в них, что не обладал постоянством цели и твердостью, столь необходимыми во всех важных начинаниях, и особенно в политических.

Было далеко за полдень; время, когда герцог обычно вставал — если вообще можно говорить о чем-либо обычном в жизни совершенно беспорядочной, — давно прошло. Парадная зала была полна лакеев и слуг в богатых ливреях; во внутренних покоях толпились разодетые на манер знатных господ пажи и дворяне, равняясь пышностью своих нарядов с самим герцогом или даже превосходя его в этом отношении. Сборище в личной приемной герцога можно было бы сравнить со слетом хищных орлов, чующих добычу, если бы такое сравнение не было слишком лестным для этих презренных тварей, которые при помощи разных уловок, направленных на достижение одной и той же цели, кормятся за счет расточительной знати, утоляют ее жажду роскоши и подстегивают безумное мотовство, придумывая всевозможные новые способы и средства прожигания жизни. Здесь был и прожектер, с таинственным видом обещающий несметные богатства всякому, кто даст ему вперед небольшую сумму для превращения яичной скорлупы в великую arcanum [515]. Возле него стоял капитан Сигол, будущий основатель новой колонии, держа под мышкой карты индийских или американских царств, прекрасных, как сад Эдема в первые дни творения, и ожидающих смельчаков переселенцев, коим недоставало только щедрого покровителя, готового снарядить для них две бригантины и шлюп. Толпились тут и игроки разного вида и звания: один молодой, резвый, с веселым лицом, этакий беззаботный любитель развлечений, кажущийся скорее простачком, чем мошенником, но, по существу, столь же хитрый, расчетливый и хладнокровный, как и стоящий подле него старый профессор тех же наук, чьи глаза потускнели оттого, что многие ночи напролет вглядывались в игральные кости, и чьи искусные пальцы беспрерывно шевелятся, помогая мысленным вычислениям вероятий и возможных удач.

Изящные искусства — я с горечью должен в этом признаться — также послали своих представителей в это нечистое сообщество. Бедный поэт, стыдясь, вопреки привычке, той роли, которую ему предстоит здесь играть, смущенный и низостью своих побуждений и своим черным потертым костюмом, держится незаметно в сторонке, дожидаясь благоприятной минуты для того, чтобы поднести герцогу пышное посвящение. Одетый много лучше архитектор, красуясь перед присутствующими, кажет им свою великолепную персону с фасада и с боков и делится с ними планом нового дворца, постройка которого может довести его заказчика до долговой тюрьмы. Но главное место среди всех занимает взысканный герцогскими милостями музыкант или певец; он пришел получить звонкую монету за сладкие звуки, коими пленял гостей на пиру минувшей ночью.

Такого рода люди в большом числе собирались по утрам у герцога Бакингема: истинные пиявки, знавшие только одно — высасывать деньги.

Но пробуждения герцога дожидались и иного рода личности, столь же разнообразные, как его собственные склонности и мнения. Кроме множества молодых людей из высшей знати и богатого дворянства, для которых герцог был зеркалом, указывающим, какой наряд лучше всего избрать на этот день, и которые учились у него, как, неустанно совершенствуя изящество своего костюма, следовать путем разорения, тут присутствовали и люди посерьезнее: государственные деятели, впавшие в немилость, Политические шпионы, ораторы оппозиции, услужливые орудия правительства; люди эти нигде больше не встречались друг с другом, но считали жилище герцога чем-то вроде нейтральной почвы и являлись сюда в уверенности, что он, не согласный с их мнениями сегодня, скорее всего согласится с ними завтра. Даже пуритане считали для себя позволительным не чуждаться такого человека, который, и не имей он высокого звания и огромного богатства, уже одними дарованиями своими был бы опасен. Несколько мрачных фигур в черном платье и коротких плащах с воротником строгого покроя стояли здесь так же, как ныне развешаны их портреты в картинной галерее, вперемежку с модными щеголями, разодетыми в шелка и золотое шитье. Впрочем, никто не утверждал, что они относятся к числу близких друзей герцога; все были уверены, что они ходят к нему только по денежным делам. Никто не мог сказать наверно, примешивают ли эти важные и набожные люди из числа богатых горожан к заимодательству политический интерес; но давно было замечено, что евреи-ростовщики, которых обычно не занимает ничто, кроме денег, с некоторых пор стали весьма часто наведываться во дворец ко времени пробуждения герцога.

Толпа дожидалась в приемной уже целый час; наконец дворянин, состоящий при особе герцога, осмелился войти в его спальню, тщательно затемненную для того, чтобы полдень превратить в полночь, и тихим голосом осведомился, не соизволит ли его светлость встать. Резкий голос отвечал отрывисто:

— Кто тут? Который час?

— Это я, Джернингем, ваша светлость, — ответил услужающий. — Уже час дня, а вы назначили многим прийти к одиннадцати.

— Кто такие? Что им нужно?

— Нарочный из Уайтхолла, ваша светлость.

— Подождет. Те, кто заставляет ждать других, должны и сами уметь дожидаться. Уж если быть неучтивым, так лучше с королем, чем с нищим.

— Джентльмены из города, сэр.

— Они мне надоели. Наскучило их ханжество без веры, любовь к протестантскому учению без любви к ближнему. Вели им идти к Шафтсбери на Олдерсгейт-стрит: этот рынок — по их товару.

— Жокей из Ньюмаркета, милорд.

— Пусть едет к дьяволу: лошадь у него моя, а свои — только шпоры. Еще кто?

— Передняя переполнена, ваша светлость: рыцари, сквайры, лекари и игроки…

— Игроки, наверное, с «лекарями» [516]в карманах?

— Каперы, капитаны и капелланы…

— У тебя склонность к аллитерациям, Джернингем, — сказал герцог. — Приготовь мне письменные принадлежности.

Спустив ноги с постели, сунув одну руку в парчовый халат, подбитый соболями, и одну ногу в бархатную туфлю, тогда как другая, оставаясь в природной наготе, попирала превосходный ковер, герцог, и не помышляя об ожидающих его людях, набросал несколько строк сатирического стихотворения, но уже через минуту бросил перо в камин, воскликнув, что минута вдохновения прошла, и потребовал почту. Джернингем подал ему огромный пакет.

— Черт побери, — сказал герцог, — ты думаешь, я стану все это читать? Я словно Кларенс, который попросил чашу вина и был утоплен в бочке хереса. Есть ли тут что-либо нужное?

— Это письмо, ваша светлость, — ответил Джернингем, — касается закладной на ваше имение в графстве Йоркшир.

— Разве я не приказал тебе отдать его старому Гэзеролу, моему управляющему?

— Я исполнил ваше приказание, милорд; но для Гэзерола тут возникли какие-то затруднения.

— Ну так пусть ростовщики заберут имение, тогда и затруднений не будет. Я и не замечу, что одно из ста поместий исчезнет. Подай мне шоколад.

— Нет, милорд, Гэзерол не говорит, что это невозможно; он говорит, что трудно.

— А какой мне от него толк, если он не умеет сделать трудное легким? Все вы созданы словно нарочно для того, чтобы досаждать мне, — ответил герцог.

— Если ваша светлость одобрит условия, изложенные в этом договоре, и соблаговолит подписать его, то Гэзерол берется это устроить, — сказал Джернингем.

— И ты не мог сказать мне это с самого начала, болван? — вскричал герцог, подписывая бумагу, и даже не взглянув на нее. — Как! Еще письма? Ты же знаешь, я не люблю, когда мне докучают делами.

— Любовные записки, милорд, их пять или шесть. Вот эту отдала привратнику женщина в маске.

— Чепуха! — сказал герцог, бросая записку через плечо, в то время как Джернингем помогал ему одеваться. — Я уж давно забыл о ней.

— А эту отдала одному из ваших пажей камеристка леди…

— Ах, чтоб ее! Опять об измене и вероломстве — старая песня на новый лад! — сказал герцог, пробегая взглядом записку. — Так и есть: «Жестокий человек», «нарушенные клятвы», «справедливое мщение неба». Эта женщина думает об убийстве, а не о любви. О таком старом и пошлом предмете надобно писать по крайней мере в новых выражениях… «Отчаявшаяся Араминта…» Прощай, отчаявшаяся красавица!.. А это от кого?

— Ее бросил в окно залы какой-то человек, в ту же минуту удравший со всех ног, — ответил Джернингем.

— Получше написана, — заметил герцог, — но все старо: трехнедельная давность! У маленькой графини ревнивый муж, и я не дал бы за нее и фартинга, если бы не этот ревнивый лорд. Чтоб ему пусто было, он уехал в деревню «нынче вечером… тихо и безопасно… написано пером из Купидонова крыла…». Ваша милость оставили ему Достаточно перьев, чтобы он мог улететь. Лучше бы вам повыщипать их все, когда вы его поймали… И «так уверена в постоянстве моего Бакингема…». Терпеть не могу уверенности в молодой женщине… Ее следует проучить… Я не пойду.

— Ваша светлость, не будьте так жестоки! — воззвал Джернингем.

— Ты жалостлив, Джернингем, но самонадеянность должна быть наказана.

— А если вашей светлости опять захочется ее увидеть?

— В таком случае ты поклянешься, что записка была утеряна, — ответил герцог. — Постой! Мне пришло в голову… Надобно, чтобы эта записка не просто потерялась, а с шумом. Послушай, этот стихотворец… Как бишь его?.. Он здесь?

— Я насчитал с полдюжины джентльменов, милорд, которые, судя по бумажным свиткам, торчащим из карманов, и по продранным локтям, все носят ливрею муз.

— Опять поэзия, Джернингем! Я говорю о том, который написал последнюю сатиру, — сказал герцог.

— И которому ваша светлость обещали пять золотых и палки? — спросил Джернингем.

— Деньги за сатиру, а палки за похвалы. Отыщи его, отдай ему пять золотых и любовное письмо графини. Постой! Возьми и письмо Араминты, сунь ему в портфель их все. Вот тогда в кофейне, где собираются поэты, все и откроется, и если сплетника не отколотят так, что он засияет всеми цветами радуги, то в женщинах уже нет злорадства, в дикой яблоне — крепости, в сердцевине дуба — силы. Ярости одной Араминты, вероятно, достаточно, чтобы плечи простого смертного согнулись!

— Но, милорд, — заметил слуга, — этот Сеттл [517] так непроходимо глуп, что не сможет написать ничего интересного.

— Тогда, раз уж мы дали ему металл для его стрел, — ответил герцог, — дадим ему для них и оперенье, а дерева, чтобы выточить их, у него и у самого достаточно. Подай-ка мне мой незаконченный памфлет… Вот, отдашь ему вместе с письмами… Пусть смастерит что-нибудь.

— Прошу прощения, милорд, ваш слог узнают, и, хотя ваши красавицы не подписали своих имен, они непременно станут известны.

— Болван! Мне только того и надо! Столько времени служишь у меня и не знаешь, что в любовных делах шум и молва мне всего дороже.

— Но ведь это опасно, милорд! — воскликнул Джернингем. — У этих дам есть мужья, братья, друзья; в них может пробудиться жажда мщения.

— Ничего, она легко уснет снова, — надменно ответил Бакингем. — У меня есть Черный Уил с его палкою для дерзких простолюдинов, а с людьми высшего сословия я могу справиться и сам. Последнее время я живу как-то скучно и мало двигаюсь.

— Однако, ваша светлость…

— Молчи, глупец! Твой скудный ум не в силах измерить величие моих мыслей. Говорю тебе, я хочу, чтобы жизнь моя текла бурным потоком. Мне наскучили легкие победы. Я хочу препятствий, хочу сокрушать их моей непреодолимой силой.

В эту минуту в спальне появился еще один дворянин из свиты.

— Покорнейше прошу прощения, ваша светлость, — сказал он, — господин Кристиан так настоятельно требует немедленного свидания с вами, что я вынужден доложить о нем.

— Скажи ему, чтобы пришел через три часа. Черт побери этого политического сумасброда! Хочет, чтобы весь свет плясал под его дудку.

— Благодарю за комплимент, милорд герцог, — сказал Кристиан, входя в комнату. Он был одет несколько более по-придворному, но сохранял тот же беззаботный вид, ту же непринужденную повадку и спокойное равнодушие, которые наблюдал в нем Джулиан Певерил во время своих встреч с ним по пути в Лондон. — Вы отгадали, милорд, — добавил он, — я явился сюда с дудкой для вас, и под ее мелодию вы, коли пожелаете, спляшете для собственной же пользы.

— По чести говоря, мистер Кристиан, — надменно заметил герцог, — ваше дело должно быть чрезвычайно важным, коль скоро вы решились на такую фамильярность со мной. Если оно касается нашего последнего разговора, то прошу отложить дальнейшее объяснение до более подходящего времени. Сейчас мне недосуг: я занят. — И, повернувшись спиной к Кристиану, он снова заговорил с Джернингемом: — Итак, найди известного тебе человека, отдай ему бумаги и деньги на дерево для стрел. Стальными наконечниками и опереньем он уже обеспечен.

— Все это очень хорошо, милорд, — спокойно сказал Кристиан, усаживаясь на стул, стоявший немного поодаль от алькова, — но легкомыслие вашей светлости не победит моего самообладания. Мне необходимо говорить с вами, и я буду дожидаться здесь, пока вы не освободитесь.

— Отлично, сэр, — раздраженно ответил герцог, — если зло неизбежно, то следует пройти через него как можно скорее; но я приму все меры, чтобы впредь ничего подобного не случалось. Итак, что вам угодно? Излагайте ваше дело, да поскорее.

— Я подожду, покуда ваша светлость оденется, — ответил Кристиан с присущим ему хладнокровием. — Мне нужно говорить с вами наедине.

— Оставь нас, Джернингем, и не входи, пока я тебя не позову. Положи камзол на диван… Что это? Опять серебряный? Я надевал его уже сто раз!

— С разрешения вашей светлости, только два раза, — почтительно ответил Джернингем.

— Два раза или двадцать — все равно. Возьми его себе или отдай лакею, если считаешь этот подарок для себя оскорбительным.

— И поважнее меня люди донашивали обноски вашей светлости, — смиренно ответил Джернингем.

— Ты находчив, Джериингем, — заметил герцог. — Донашивали и, пожалуй, еще будут донашивать. Подай жемчужного цвета камзол; он хорош с лентой и Георгием. И убирайся. Ну, мистер Кристиан, теперь мы одни: что же вы хотите мне сказать?

— Милорд герцог, — начал Кристиан, — вы любите преодолевать трудности как в делах государственных, так и в любовных.

— Надеюсь, мистер Кристиан, вы не подслушивали у дверей? — спросил герцог. — Ибо это едва ли совместимо с должным уважением ко мне и к моему дому.

— Не понимаю, о чем вы говорите, милорд, — ответил Кристиан.

— Впрочем, пусть хоть весь свет узнает, о чем я беседовал сейчас с Джернингемом. Итак, к делу, — сказал Бакингем.

— Ваша светлость так заняты победами над красавицами и умниками, что, кажется, забыли свой интерес к небольшому острову Мэн.

— Совсем нет, господин Кристиан. Я прекрасно помню, что мой круглоголовый тесть Фэрфакс получил от парламента во владение этот остров и по глупости выпустил его из рук во время реставрации, когда, сожми он когти и вцепись в него, как подобает хищной птице, мог бы сохранить его для себя и своих наследников. Право, недурно было бы владеть маленьким королевством, издавать свои законы, иметь своего канцлера с белым жезлом… Я бы в два счета выучил Джернингема ходить с таким умным и важным видом и так же глупо разглагольствовать, как Гарри Беннет.

— Вы могли бы сделать все это и многое другое, если бы только захотели, ваша светлость.

— Да, и если бы я захотел, ты, Нед Кристиан, стал бы палачом в моих владениях.

— Я — палачом, милорд? — спросил Кристиан более с удивлением, нежели с неудовольствием.

— Конечно. Разве не интригуешь ты постоянно против этой несчастной старухи? Отомстить ей собственной рукой было бы для тебя величайшим наслаждением.

— Я ищу только правосудия, милорд, — ответил Кристиан.

— Которое кончилось бы виселицею, — заметил герцог.

— Хотя бы и так. Графиня замешана в заговоре.

— Черт бы побрал этот заговор, который, я думаю, ты же и сочинил! — вскричал герцог Бакингем. — Вот уже несколько месяцев я только о нем и слышу. Уж если не миновать отправки в ад, то хотя бы по новой дороге и в порядочном обществе, а не с Оутсом, Бедлоу и прочими членами знаменитой шайки свидетелей.

— Итак, ваша светлость, вы отказываетесь от своей выгоды? Если род Дерби будет формально лишен прав владения, то определение парламента в пользу Фэрфакса, которого представляет теперь достопочтенная супруга ваша, вновь примет законную силу, и вы будете полновластным хозяином острова Мэн.

— Благодаря жене. Но и в самом деле, должна же моя дражайшая половина хоть чем-нибудь вознаградить меня за то, что после свадьбы я целый год прожил вместе с нею и ее старым родителем Черным Томом, угрюмым фанатиком пуританином. Ведь это все равно что стать зятем самого дьявола и жить с ним по-родственному под одной крышей [518].

— Значит, вы все же намерены использовать свое влияние против рода Дерби? Так ли я вас понял, милорд?

— Поскольку они беззаконно владеют королевством моей супруги, они, разумеется, не могут рассчитывать на мое снисхождение. Но ты знаешь, что в Уайтхолле есть особа посильнее меня.

— Единственно потому, ваша светлость, что вы сами ото допускаете, — ответил Кристиан.

— Нет, нет, сто раз нет! — вскричал герцог, которого это воспоминание сразу же разозлило. — Говорю тебе, эта подлая шлюха, герцогиня Портсмутская, принялась нагло перечить мне; и Карл обошелся со мною очень холодно на глазах у всего двора. Желал бы я, чтобы он узнал или по крайней мере угадал причину моей ссоры с герцогиней! Но не будь я Вильерс, если не повыщипаю ей перья. Ничтожная французская потаскуха смеет тягаться со мной! Ты прав, Кристиан, нет страсти сильнее жажды мщения. Я поддержу эту историю с заговором только ей назло и сделаю так, чтобы король не смог помочь ей.

Говоря таким образом, герцог мало-помалу разгорячился. Он зашагал— по комнате, размахивая руками с такой страстью, как будто единственной его целью в жизни было лишить герцогиню ее власти а милости короля. Кристиан мысленно улыбался, видя, что Бакингем уже приближается к такому состоянию духа, когда его будет очень легко подговорить на что угодно, и упорно молчал до тех пор, пока герцог, совсем уже в сердцах, не подошел к нему сам.

— Ну что же, сэр Оракул, прежде ты придумывал столько средств выжить эту галльскую волчицу! Где же теперь твое искусство? Где эта необыкновенная красавица, которая должна прельстить короля с первого взгляда? Видел ли ее Чиффинч? И что он сказал о ней, этот превосходный знаток красоты и бланманже, женщин и вина?

— Он ее видел и одобрил, хотя и не говорил с ней; а речи ее соответствуют ее красоте. Мы приехали сюда вчера, и сегодня я намерен представить ей Чиффинча, как только он явится, а я жду его с минуты на минуту. Одного только боюсь — упрямой добродетели этой девушки, ибо она воспитана в правилах наших бабушек. Матери наши были уже умнее.

— Неужели? Так молода, прелестна, умна и неприступна? — вскричал герцог. — О, ты непременно представишь ей меня вместе с Чиффинчем.

— Чтобы ваша светлость излечили ее от непреодолимой скромности?

— Ну а как же, — ответил герцог, — ведь иначе она только повредит самой себе. Короли не охотники до роли страстных воздыхателей. Они любят, чтобы дичь была ужа загнана.

— С позволения вашей светлости, — сказал Кристиан, — этому не бывать. Non omnibus dormio [519]. Вашей светлости известно сие латинское изречение. Если эта девушка станет любовницей короля, то высокий сан позолотит стыд и прикроет грех; поверьте, она никому не покорится, кроме августейшей особы.

— Какое глупое подозрение! Я просто пошутил, — возразил герцог. — Неужели ты думаешь, что я захочу испортить твой замысел, столь выгодный для меня?

Кристиан улыбнулся и покачал головой.

— Милорд, — ответил он, — я знаю вашу светлость не хуже, а быть может, и лучше, чем вы сами. Разрушить хорошо подготовленную интригу одним внезапным ударом доставит вам больше удовольствия, чем благополучно завершить ее по плану других. Но тут Шафтсбери и все мы заинтересованные в этом деле, твердо решили, что не дадим провалить его. Поэтому мы полагаемся на вашу помощь, но, извините мою откровенность, не позволим, чтобы ваша ветреность и непостоянство помешали его успеху.

— Что? Я ветрен и непостоянен? — вскричал герцог. — Да разве я не полон той же решимости, что и вы, свергнуть любовницу короля и провести это дело с заговором? Я только ради того и живу. Стоит мне лишь захотеть — и не будет на свете более делового человека, чем я, никакой нотариус искуснее и точнее не разберет бумаг и писем и не разложит их по папкам.

— Вы получили письмо от Чиффинча? Он сказал мне, что написал вам о своем разговоре с молодым лордом Сэвилом.

— Да, да, — рассеянно ответил герцог, роясь в бумагах. — Куда я его засунул? Право, совсем не помню, о чем он пишет. Я был очень занят, когда письмо прибыло… Но ничего, оно не пропадет.

— Вам следовало действовать соответственно этому письму, — сказал Кристиан. — Дурак проболтайся и просит вас не допустить, чтобы посланный лордом Сэвилом нарочный доставил герцогине письмо, которое тот отправил ей из Дербишира; оно раскрывает нашу тайну.

Герцог встревожился и торопливо позвонил. Появился Джернингем.

— Где письмо от Чиффинча, полученное несколько часов назад?

— Если его нет среди писем, лежащих перед вашей светлостью, то я не знаю, где оно, — ответил Джернингем. — Других я не видел.

— Лжешь, негодяй! — вскричал Бакингем. — Как ты смеешь иметь память лучше моей?

— Позвольте напомнить вашей светлости, что за всю эту неделю вы не изволили распечатать ни одного письма, — заметил Джернингем.

— Видели ли вы когда-нибудь такого негодяя? — воскликнул герцог. — Он был бы отличным свидетелем по делу о заговоре. Совершенно подкосил мою славу точного человека своим проклятым лжесвидетельством.

— Но, уж во всяком случае, в талантах вашей светлости никто не может усомниться, — сказал Кристиан. — Надобно только употребить их на пользу вашу и преданных вам друзей. А сейчас осмелюсь посоветовать вам немедля отправиться во дворец и заранее расположить короля так, чтобы его первое впечатление было благоприятным для нас. Если ваша светлость успеет каким-нибудь намеком, брошенным как бы мимоходом, опередить Сэвила, все пойдет хорошо. Главное завладеть вниманием короля, — а ведь кто в этом искуснее вас? Чиффинчу же предоставим заняться его сердцем. Теперь еще одно обстоятельство: есть один дурак, старый кавалер, который готов все перевернуть вверх дном в защиту графини Дерби. С него не спускают глаз, и по пятам за ним ходит целая толпа доносчиков и свидетелей.

— Тогда пусть Топэм его задержит.

— Топэм уже задержал его, милорд, — ответил Кристиан. — Но у этого рыцаря есть сын, молодой человек, воспитанный в доме графини Дерби; недавно она послала его в Лондон с письмами к главе иезуитов и другим лицам.

— Как зовут этих людей? — сухо спросил герцог.

— Сэр Джефри Певерил из замка Мартиндейл в Дербишире и его сын Джулиан.

— Что? — вскричал герцог. — Певерил Пик? Старый, доблестный кавалер, не в пример многим другим верный своей присяге, один из героев Вустера, поспевавший везде, где шел жаркий бой? Я никогда не соглашусьпогубить его, Кристиан. Твои мошенники напали на фальшивый след; гони их с этого следа палками — им все равно не избежать палок, когда страна очнется.

— Но пока для успеха нашего плана необходимо, — сказал Кристиан, — чтобы ваша светлость хоть на время преградили им дорогу к королю. Джулиан Певерил имеет влияние на эту девушку, и влияние это отнюдь не в нашу пользу; кроме того, ее отец о нем самого высокого мнения, на какое может рассчитывать у него человек, не являющийся таким же тупоголовым пуританином, как он сам.

— Ну, христианнейший Кристиан [520], — ответил герцог, — я выслушал твои наставления. Постараюсь заткнуть все лазейки вокруг трона так, чтобы ни лорд, ни рыцарь, ни известный тебе сквайр проползти не смогли. Что же касается красавицы, то предоставляю вам с Чиффинчем, коли вы мне не доверяете, самим заняться возведением ее в тот высокий сан, который ей предутотован. Прощай, христианнейший Кристиан.

Герцог не спускал с него глаз, пока тот не затворил за собой дверь, а потом воскликнул:

— Гнусный, растленный негодяй! Ничто меня так не бесит, как хладнокровие этого бесстыдного злодея. Ваша светлость поступит так-то; ваша светлость удостоит сделать то-то!.. Хорош я буду, если стану играть вторую или даже третью роль в этой драме! Ну уж нет! Все они будут плясать по моей указке, или я им помешаю. Назло всем отыщу эту девчонку, и, если сам уверюсь, что их намерение может удаться, она будет принадлежать мне — только мне, а уж потом королю. И я стану повелевать той, которой станет повиноваться Карл. Джернингем! — Джернингем явился. — Распорядись, чтобы до завтрашнего дня следили за каждым шагом Кристиана и узнали, где он увидится с молодой девушкой, недавно приехавшей в Лондон. Ты смеешься, мошенник?

— Предвижу, милорд, новую соперницу Араминте и маленькой графине, — ответил Джернингем.

— Займись своими делами, мошенник, — сказал герцог, — а мне предоставь мои. Покорить ту, что сегодня пуританка, а завтра, возможно, будет очередной фавориткой короля, настоящую красавицу запада, — это во-первых; во-вторых, наказать дерзость этого мэнского ублюдка, унизить гордость герцогини и поддержать или разоблачить — смотря по тому, что окажется выгодней для моей чести и славы, — важный политический замысел. Совсем недавно я жаждал деятельности, и вот теперь ее более чем достаточно. Но Бакингем сумеет провести свой корабль сквозь любой шторм и шквал!

Глава XXIX

…Заметь, Бассапио:

В нужде и черт священный текст приводит.

«Венецианский купец» [521]
Покинув пышный дворец герцога Бакингема, Кристиан, исполненный тайных и вероломных замыслов, поспешил в город, где направился в небольшую гостиницу, которую содержал один из его единомышленников и куда его неожиданно позвали для свидания с Ралфом Бриджнортом из Моултрэсси-Холла. Он пошел не зря: майор действительно приехал этим утром и с нетерпением ожидал ого. Беспокойство придало еще больше мрачности и без того угрюмому лицу Бриджнорта, и даже когда Кристиан уверил его, что Алиса здорова и весела, искусно вставив похвалы ее уму и красоте, всегда приятные слуху отца, лицо майора ничуть не оживилось.

Но Кристиан был слишком хитер, чтобы рассыпаться в похвалах девушке, какое бы благоприятное действие это ни оказывало на ее отца. Он сказал ровно столько, сколько должен был сказать любящий родственник.

— Почтенная женщина, которой я вверил Алису, — добавил он, — в восторге от наружности и обхождения моей племянницы; она ручается за ее здоровье и благополучие. И, мне кажется, я ничем не заслужил твоего недоверия, — ибо что другое могло заставить тебя примчаться сюда сломя голову, вопреки нашему решению? Надеюсь, ты не считаешь свое присутствие здесь необходимым для ее безопасности?

— Брат мой Кристиан, — ответил Бриджнорт, — мне нужно видеть мою дочь и ту женщину, которой она вверена.

— Зачем? — спросил Кристиан. — Не сказано ли было тобою, и не раз, что излишнюю привязанность, которую ты испытываешь к дочери, ты считаешь камнем для души своей? Разве не был ты готов, и не раз, отказаться от великих замыслов, цель которых — заставить короля прислушаться к голосу справедливости, ради того только, чтобы удовлетворить ребяческую склонность твоей дочери к сыну старинного твоего гонителя, Джулиану Певерилу?

— Признаюсь, — ответил Бриджнорт, — я давно уж отдал бы все на свете, чтобы назвать сыном и прижать к своей груди этого молодого человека. Ум его матери блестит в глазах его, а горделивая поступь напоминает мне его отца, когда он ежедневно утешал меня в моих горестях словами: «Дочь твоя жива».

— Но в каком направлении двигаться, этот молодой человек решает для себя сам, — заметил Кристиан, — и по ошибке принимает блуждающий болотный огонек за Полярную звезду. Ралф Бриджнорт, я буду говорить с тобой откровенно, как друг. Нельзя в одно и то же время служить добру и Ваалу. Повинуйся, если хочешь, своему родительскому чувству: призови Джулиана Певерила и выдай за него свою дочь. Но подумай, как примет ее гордый старый рыцарь, столь же надменный, столь же неукротимый в цепях, как и в те дни, когда святой меч торжествовал при Вустере. Он с презрением оттолкнет распростертую у ног его твою дочь.

— Кристиан, — прервал его майор, — ты терзаешь мое сердце; но я знаю, брат, ты это делаешь из любви ко мне, и прощаю тебя. Не бывать тому, чтобы Алису оттолкнули с презрением. Но эта твоя приятельница… Эта женщина… Моя дочь — твоя племянница; после меня ты должен больше всех любить ее и заботиться о ней… И все же ты не отец… Тебе чужды родительские опасения. Уверен ли ты в репутации той женщины, которой вручил дочь мою?

— Как в своей собственной, как в том, что имя мое — Кристиан, а твое — Бриджнорт. Ужели ты думаешь, что я мог бы выказать беспечность в таком деле? Я живу здесь уже много лет и коротко знаю весь двор. Меня обмануть нельзя, а что я стал бы обманывать тебя — этого, я надеюсь, ты не предполагаешь.

— Ты мой брат, — сказал Бриджнорт. — В тебе течет кровь праведницы, покойной матери Алисы, и я решаюсь довериться тебе в этом деле.

— Ты поступаешь правильно, — подтвердил Кристиан. — И кто знает, какую награду готовит тебе небо? Смотря на Алису, я предчувствую, что существо, столь превосходящее обыкновенных женщин, имеет в сем мире высокое назначение. Отважная Юдифь своим мужеством освободила Ветилую; а красота Эсфири была спасением ее народа в стране их плена, ибо она склонила Артаксеркса к милости.

— Да свершится над нею воля божия! — воскликнул Бриджнорт. — Скажи мне теперь, как идет наше великое дело?

— Народ утомлен несправедливостью двора, — ответил Кристиан, — и если король хочет царствовать и далее, то должен призвать к себе в советники людей совсем другого рода. Тревога, возбужденная адскими происками папистов, всколыхнула души людей и открыла им глаза на грозящую опасность. Да и сам Карл — ибо он отречется и от брата и от жены ради собственного спасения — не против резких перемен; и хотя двор не может сразу, как по мановению волшебного жезла, очиститься от скверны, тем не менее там найдется достаточно хорошего, чтобы сдерживать дурное; достаточно людей трезвых, которые и вынудят монарха провозгласить всеобщую терпимость, о коей мы так долго вздыхаем, словно невеста о своем возлюбленном. Время и благоприятные обстоятельства помогут нам постепенно произвести более решительную Реформацию, и то, что нашим друзьям не удалось поставить на прочную основу даже тогда, когда в их руках было победоносное оружие, будет совершено без единого удара меча.

— Да ниспошлет нам бог сию благодать, — сказал Бриджнорт, — ибо я почитаю за смертный грех подать повод к междоусобной войне и все надежды возлагаю на перемены мирные и законные.

— Разумеется, — продолжал Кристиан, — эти перемены повлекут за собою строгое и давно заслуженное наказание врагов наших. Сколько уже времени кровь брата нашего взывает к отмщению! Жестокая француженка увидит наконец, что ни давность преступления, ни поддержка могущественных друзей, ни имя Стэнли, ни власть над островом Мэн не могут остановить шаг сурового мстителя. Имя ее будет вычеркнуто из списка знати, а владения достанутся другому.

— Брат Кристиан, — возразил майор, — не с излишним ли ожесточением преследуешь ты врагов своих? Ты христианин и должен прощать им.

Прощать врагам моим, но не врагам божьим, не тем, кто пролил кровь праведников! — вскричал Кристиан, и глаза его загорелись неистовой злобой — единственным чувством, когда-либо одушевлявшим холодные черты его лица. — Нет, Бриджнорт, — продолжал он, — эту месть я считаю праведным делом, искуплением грехов моих. Я подвергался презрению гордецов, унижался, прислуживая им, но в душе моей всегда жила благородная мысль: все это я терплю ради мести за смерть брата!

— И однако, брат мой, — сказал Бриджнорт, — хоть я и принимаю участие в осуществлении твоих намерений, хоть и помогаю тебе против этой" моавитянки, все же я не перестаю думать, что мщение твое больше согласно с законом Моисеевым, нежели с евангельским учением о любви к ближнему.

— И это говоришь ты, Ралф Бриджнорт? — удивился Кристиан. — Ты, только что радовавшийся падению врага своего!

— Если ты имеешь в виду сэра Джефри Певерила, — ответил майор, — то ошибаешься: я не радуюсь его падению. Хорошо, что он унижен. Я хочу смирить его гордость, но никогда не соглашусь на погибель его рода.

— Тебе самому лучше знать, какие цели ты преследуешь, брат Бриджнорт, — сказал Кристиан, — и мне известна чистота твоих побуждений; но с обычной, мирской точки зрения, в тебе, строгом судье и непреклонном заимодавце, трудно разглядеть склонность к милосердию в отношении Певерила.

— Брат Кристиан, — начал свой ответ Бриджнорт, и, пока он говорил, лицо его все больше краснело. — Я не сомневаюсь в честности твоих намерений и отдаю справедливость той удивительной ловкости, с какою ты узнаешь все козни этой аммонитянки. Но я ясно вижу, что в своих сношениях с двором и в светской политике ты растерял дарованные тебе духовные сокровища, которыми некогда отличался среди наших собратьев.

— Не тревожься об этом, — ответил Кристиан со своим обычным хладнокровием, которое начало было покидать его. — Давай по-прежнему действовать сообща. Надеюсь, что каждого из нас признают верным сподвижником истины, когда восторжествует правое дело, за которое мы обнажили наши мечи.

С этими словами он взял шляпу и попрощался с майором, обещая вернуться вечером.

— Прощай, — сказал Бриджнорт. — Ты всегда найдешь меня верным и преданным правому делу. Я последую твоему совету и не стану даже спрашивать, хотя это и очень тяжело отцовскому сердцу, где моя дочь и кому ты ее вверил. Я решился бы отрезать ради нашего дела свою правую руку и вырвать правый глаз, но если ты, Кристиан, поступишь неразумно и нечестно, то помни, что ответишь перед богом и перед людьми.

— Не беспокойся, — торопливо ответил Кристиан и вышел, встревоженный далеко не приятными мыслями.

«Следовало бы уговорить его уехать, — думал он, очутившись на улице. — Одно то, что он будет находиться тут поблизости, может испортить весь план, от которого зависит будущая судьба моя… да и его дочери. Неужели люди скажут, что я погубил Алису, когда я подниму ее до головокружительно высокого положения герцогини Портсмутской? И, быть может, ей суждено стать родоначальницей княжеской династии? Чиффинч обещал найти удобный случай; личное благополучие этого сластолюбца зависит от того, угодит ли он переменчивому вкусу своего учителя по этой части. Она должна произвести глубокое впечатление; а если она станет его любовницей, я уверен, ее не скоро удастся сменить. Но что скажет ее отец? Смирится ли он, как подобает человеку благоразумному, с позолоченным позором? Или решит, что нужно всем показать свое нравственное возмущение и родительское отчаяние? Боюсь, что последнее более вероятно. Он всегда был слишком требователен и строг в подобных вещах, чтобы смотреть на них сквозь пальцы. Но к чему может привести его гнев? Я останусь в стороне, а те, кого он сочтет виноватым, даже не обратят внимания на обиду какого-то провинциала пуританина. И, в конце концов, я ведь стараюсь-то для него самого, для его дочери, ну и, разумеется, в первую очередь для себя, Эдуарда Кристиана».

Такими низкими и лицемерными оправданиями старался этот негодяй заглушить в себе угрызения совести, намереваясь опозорить семью своего друга и погубить вверенную его попечению племянницу. Подобные ему люди встречаются не слишком часто, и дошел он до такой бесчувственности и подлого эгоизма не совсем обычным путем.

Эдуард Кристиан, как читателю уже известно, был родным братом Уильяма Кристиана, главного исполнителя замысла подчинить остров Мэн республике, который и был за то казнен по повелению графини Дерби. Оба брата воспитывались в строго пуританском духе, но Уильям затем стал военным, и это несколько смягчило строгость его религиозных воззрений. Эдуард же, избравший образ жизни частного лица, казалось, не отступал ни на шаг от своих догм. Но это была одна видимость. Под личиною суровой набожности, доставлявшей ему большое уважение и влияние среди партии умеренных, как им нравилось себя именовать, скрывался развратник, и, предаваясь своим порокам тайно, он вдвойне ими наслаждался — запретный плод всегда сладок. Поэтому, пока мнимое благочестие увеличивало его мирскую славу, тайные наслаждения вознаграждали его за внешний аскетизм. Однако восшествие на престол Карла II и предпринятые графиней неистовые гонения против его брата положили конец и тому и другому. Эдуард бежал с родного острова, пылая жаждою мщения за смерть брата; это было единственное из всех ведомых ему чувств, которое не имело прямого отношения к его собственной особе; впрочем, оно тоже было, по крайней мере отчасти, эгоистичным, поскольку он стремился восстановить былое положение семьи.

Эдуард легко нашел доступ к Вильерсу, герцогу Бакингему, который имел притязания на графство Дерби, пожалованное некогда парламентом его знаменитому тестю, лорду Фэрфаксу. Герцог пользовался большим влиянием при дворе Карла, где удачная шутка часто значила и стоила больше, чем долгая и безупречная служба, и ему без особого труда удалось еще более унизить столь преданный королю и столь дурно за это награжденный род Дерби. Но не в характере Бакингема было, даже во имя собственных интересов, неуклонно проводить одну и ту же политику, подсказанную ему Кристианом, и, очевидно, его легкомыслие спасало остатки некогда огромных владений графа Дерби.

Однако Кристиан был слишком полезным сторонником, чтобы отказываться от его услуг. Он не скрывал своих безнравственных наклонностей от Бакингема и ему подобных, но умел весьма искусно прятать их от многочисленной и сильной партии, к которой принадлежал сам, неизменно сохраняя серьезный и достойный вид. Впрочем, двор в те времена был настолько далеким от города и чуждым ему, что один и тот же человек с успехом мог играть в этих двух различных сферах совершенно противоположные роли и не бояться, что его двойственность может быть разоблачена. Да и, кроме того, если человек талантливый выказывает себя полезным приверженцем какой-либо партии, она будет защищать его и дорожить им, как бы его поведение ни противоречило ее собственным правилам. В подобных случаях некоторые поступки отрицаются, другие истолковываются в благоприятном смысле, а преданность партии искупает столько же пороков, сколько и широкая благотворительность.

Эдуард Кристиан часто нуждался в снисхождении своих друзей; но оно всегда ему оказывалось, ибо он был на редкость полезным человеком. Бакингем и другие ему подобные придворные, несмотря на распущенность нравов, стремились сохранить связь с диссидентами, или, как они именовали себя, пуританами, чтобы иметь лишний козырь в борьбе со своими противниками при дворе. Кристиан был незаменим в интригах такого рода, и одно время ему почти удалось установить полное взаимное понимание между сторонниками строжайшей нравственности и фанатичной религиозности и самыми развратными вольнодумцами при дворе.

Среди многих превратностей жизни, протекавшей в беспрерывных интригах, Кристиану пришлось даже, во имя честолюбивых замыслов Бакингема и своих собственных, не раз пересекать Атлантический океан, но никогда, как хвастливо утверждал он сам, он не терял из виду главной своей цели: мщения графине Дерби. Эдуард ни на день не прекращал самую тесную связь с родным островом, чтобы всегда знать, что там происходит, и при каждом удобном случае разжигал в Бакингеме жажду овладеть этим маленьким королевством, внушая ему, что нынешний повелитель острова должен быть формально лишен своих суверенных прав. Для него не составляло большого труда постоянно подстрекать честолюбие своего патрона, ибо мысль сделаться в некотором роде государем, хоть и на небольшом островке, весьма будоражила необузданное воображение герцога. Подобно Каталине, он столь же завистливо смотрел на чужие владения, сколь легко и беззаботно проматывал свои.

Но замыслы Кристиана начали близиться к осуществлению только после «разоблачения» заговора папистов. К этому времени доверчивый народ английский до того возненавидел католиков, что нелепые доносы самых подлых представителей рода человеческого — осведомителей, тюремного отребья, подонков от позорного столба — принимались с готовностью и верою.

Кристиан не преминул воспользоваться столь благоприятной для него минутой. Он свел тесную дружбу с Бриджнортом, с которым, впрочем, никогда не прерывал отношений, и нашел в нем верного сторонника всех своих замыслов, убедив шурина, что они основаны на чести и любви к отечеству. Но теша Бриджнорта надеждой на коренные преобразования в государстве — пресечение процветающего при дворе распутства и установление свободы вероисповедания для диссидентов, сейчас полных страха перед карательными законами, — словом, на исправление вопиющих несправедливостей того времени, — и обещая ему в будущем месть графине Дерби и унижение рода Певерилов, которые в свое время нанесли майору оскорбление, Кристиан не забывал и о себе — нужно было постараться извлечь личную выгоду из слепой доверчивости своего родственника.

Необыкновенная красота Алисы Бриджнорт и немалое состояние, нажитое майором за долгие годы умеренной и бережливой жизни, делали ее весьма выгодной невестой для какого-нибудь промотавшегося придворного. Кристиан надеялся совершить такую сделку с успехом и пользой для себя. Убедить майора доверить ему опеку над дочерью оказалось делом очень несложным. Засевшая в голову несчастного отца с самого рождения дочери сумасбродная мысль, что его любовь к пей непозволительно привязывает его к мирским благам, весьма помогла Кристиану. Ему нетрудно было внушить майору, что готовность последнего выдать Алису за Джулиана Певерила в том случае, если юноша согласится с его собственными политическими мнениями, — не что иное, как греховное отступление от неукоснительных предписаний его вероучения. За последнее время Бриджнорт убедился, что Дебора Деббич не оправдывает его доверия, что ее заботам не следует поручать столь драгоценное его сердцу существо, а потому охотно и с благодарностью принял предложение Кристиана, родного дяди Алисы с материнской стороны, увезти ее в Лондон и поручить попечению одной знатной дамы; тем более что сам он готовился принять участие в бурных и кровавых схватках, ожидаемых им, как и всеми добрыми протестантами, в случае восстания папистов, которое казалось неминуемым, если благоразумный народ Англии не предпримет вовремя решительные и действенные меры для его предотвращения. Бриджнорт признался даже, что боится, как бы отеческая забота о счастье дочери не ослабила его руки, поднятой на защиту отечества, и потому легко поддался убеждениям Кристиана забыть Алису на некоторое время.

Уверенный, что племянница останется на его попечении достаточно долго, чтобы он успел выполнить задуманное, Кристиан решил все же обсудить дело с Чиффинчем, чей опыт в придворной дипломатии позволял надеяться на него как на полезного советчика. Но сей достойный муж, будучи устроителем развлечений его величества и пользуясь за то его великой милостью, счел своим долгом предложить совсем иной проект, нежели тот, который сообщил ему Кристиан. Такая красивая девушка, как Алиса, сказал он, больше достойна стать возлюбленной веселого монарха, известного знатока и ценителя женских прелестей, чем женою какого-нибудь промотавшегося придворного. И кроме того, хорошо зная собственный характер, он считал, что достоинство его ничуть не умалится, а состояние значительно возрастет, если Алиса Бриджнорт, побывав короткий срок в том же высоком положении, что Гвин, Дэвис, Роберте и другие, затем из фаворитки короля превратится просто в миссис Чиффинч.

Осторожно расспросив Кристиана и убедившись, что надежда получить большие выгоды заставила того спокойно выслушать столь постыдное предложение, Чиффинч подробно раскрыл ему свои планы, утаив, разумеется, предполагаемую развязку; он говорил, что интерес монарха к прекрасной Алисе должен носить характер не минутной склонности, а прочной привязанности, и вследствие итого она должна приобрести такое же могущество, каким располагает нынешняя фаворитка короля, герцогиня Портсмутская, властолюбие и корыстолюбие которой начинают тяготить Карла, хотя привычка не позволяет ему избавиться от нее.

Измененный таким образом замысел превратился из низких происков придворного сводника, предавшего гибели невинную девушку, в государственную интригу, ибо он предусматривал смещение неугодной королевской фаворитки, а вместе с тем и изменение воззрений короля на многие важные предметы, так как сейчас герцогиня Портсмутская оказывала на него сильное влияние. В таком виде этот замысел был представлен герцогу Бакингему, который, то ли из стремления поддержать свою славу безрассудного волокиты, то ли просто из минутной прихоти, когда-то дерзнул признаться в любви царствующей фаворитке и получил дерзкий отказ, чего до сих пор не мог ей простить.

Но для деятельного и предприимчивого герцога одного такого замысла было недостаточно. Было сочинено дополнение к истории о папистском заговоре, рассчитанное на то, чтобы скомпрометировать графиню Дерби, которую по ее характеру и верованиям легко было представить в общем мнении соучастницей подобного заговора. Кристиан и Бриджнорт взяли на себя опасное поручение напасть на графиню в ее собственном маленьком королевстве на острове Мэн и получили на то формальные полномочия, но предъявить их они могли только в том случае, если их план удастся.

Однако он не удался, как известно нашему читателю, благодаря оборонительным мерам, предпринятым бдительной графиней. Ни Кристиан, ни Бриджнорт, хотя они и действовали с ведома властей, не отважились напасть на лее открыто, зная решительный нрав этой женщины во всем, что казалось защиты ее феодальных прав. Они мудро рассудили, что даже всемогущество парламента, как тогда несколько преувеличенно выражались, не спасет их от беды в случае неудачи.

В Англии же им опасаться было нечего, а Кристиан так хорошо знал все, что происходит в графстве Дерби и даже в замке графини, что Певерил был бы схвачен тотчас по прибытии в Англию, если бы шторм не заставил судно, на котором он плыл, уйти в Ливерпуль. Тут-то Кристиан, скрываясь под именем Гэнлесса, неожиданно встретил его и спас от когтей бравых свидетелей заговора, надеясь завладеть бумагами Джулиана, а в случае нужды — и им самим, так, чтобы тот оказался в полной его власти; игра эта была рискованной и опасной, но Кристиан на нее решился, не желая допустить, чтобы его подручные, которые всегда были готовы взбунтоваться против своих, могли похваляться захватом бумаг графини Дерби. Кроме того, для Бакингема было важно, чтобы письма не попали в руки Топэма, ибо этот чиновник, при всем своем тупом самодовольстве, считался честным и правдивым человеком; переписку эту следовало предварительно просмотреть самим и если ничего не прибавить, то по крайней мере кое-что изъять. Одним словом, Кристиан, осуществляя свои личные происки при помощи так называемого великого заговора католиков, поступил как механик, который, исходя из законов движения, пытается посредством паровой машины или большого водяного колеса пустить в ход другой, еще более сложный механизм. Поэтому он был полон решимости как можно лучше использовать мнимые разоблачения, совершаемые его людьми, и в то же время не позволить никому помешать его собственным планам обогащения и мести.

Чиффинч, желая своими глазами убедиться в столь высокопревозносимой красоте Алисы, ездил нарочно для того в графство Дерби и пришел в восхищение, со вниманием рассмотрев в Ливерпуле на протяжении двухчасовой службы в протестантской часовне, где ему совершенно нечего было делать, все достоинства прекрасной пуританки. Он пришел к заключению, что за всю свою жизнь не видел более очаровательной девушки. Убедившись, таким образом, в истине сказанного ему прежде, Чиффинч поспешил в гостиницу, куда должен был прийти Кристиан с племянницей, и с такой полной уверенностью в будущем успехе, какой ему еще никогда не приходилось испытывать, нетерпеливо ожидал их, готовясь с почетом встретить и роскошно угостить, что, по его разумению, должно было произвести выгодное впечатление на деревенскую простушку. Поэтому он был несколько удивлен, встретив с Кристианом Джулиана Певерила вместо Алисы Бриджнорт, с которой он надеялся в тот вечер познакомиться. Поистине жестокое разочарование, ибо он согласился преодолеть свою лень и отправиться в столь далекое путешествие единственно ради того, чтобы подвергнуть суду своего изысканного вкуса красоту Алисы, которой рассыпался в похвалах ее дядя, и решить, достойна ли эта жертва участи, ей уготованной.

На коротком совещании достойных сообщников решено было просто украсть у Джулиана письма графини, ибо Чиффинч наотрез отказывался участвовать в его аресте, опасаясь, что такой поступок не будет одобрен его господином.

У Кристиана тоже были свои причины отказаться от столь решительного шага. Прежде всего, это вряд ли понравилось бы Бриджнорту, а сердить его теперь было совсем некстати; затем, в этом не было особой необходимости, ибо письма графини были гораздо важнее личности Джулиана; и, наконец, это было излишним и потому, что Джулиан был на пути к замку своего отца, где его, конечно, все равно задержат вместе с другими подозрительными лицами, поименованными в выданном Топэму предписании и доносе его бесчестных приятелей. Поэтому, отказавшись от какого-либо насилия, Кристиан начал так дружески с Джулианом обходиться, что, казалось, предостерегал его от других, и тем отвел от себя всяческое подозрение в краже писем, а украдены они были очень просто — в вино Певерила подмешали сильнодействующее сонное снадобье, и под его влиянием Джулиан уснул так крепко, что сообщникам без труда удалось осуществить свою затею.

Происшествия последующих дней уже известны читателю. Чиффинч отправился с добычей в Лондон, чтобы как можно скорее доставить пакет герцогу Бакингему, а Кристиан поехал в Моултрэсси-Холл за Алисой, чтобы увезти ее в Лондон, где его сообщник с нетерпением ждал новой встречи с ней.

Прощаясь с Бриджнортом, Кристиан пустил в ход все свое красноречие, дабы убедить майора остаться в Моултрэсси-Холле. Он даже преступил пределы осторожности и своей настойчивостью возбудил у отца Алисы какие-то смутные подозрения, которые оказалось трудно усыпить. Эти подозрения заставили Бриджнорта последовать за своим шурином в Лондон, и читатель уже знает, с каким искусством уговорил Кристиан отца не вмешиваться в судьбу его дочери, а тем самым и в козни ее так неудачно выбранного опекуна. И все же, в глубокой задумчивости шагая по улицам, Кристиан видел все многочисленные опасности, подстерегавшие его на пути осуществления этого замысла; капли пота скатывались с его лба, когда оп вспоминал о самонадеянном легкомыслии и непостоянстве Бакингема, о ветрености и невоздержанности Чиффинча, о подозрительности умного, но мрачного и нетерпимого Бриджнорта.

«Если бы все мои орудия, — думал он, — могли действовать слаженно и ровно, как легко было бы преодолеть все препятствия! Но с помощниками столь слабыми и ненадежными я должен каждый день и каждый час со страхом ждать, что падение одной опоры разрушит все здание и я буду погребен под его развалинами. Впрочем… если бы у этих людей не было слабостей, на которые я сетую, как сумел бы я приобрести над ними такую власть, как сделал бы их послушным орудием в моих руках даже тогда, когда они как будто проявляют собственную волю? Наши фанатики правы, утверждая, что все на свете к лучшему».

Читателю может показаться странным, что среди всех размышлений Кристиану ни разу и в голову не пришло, что добродетель его племянницы окажется той мелью, на которой потерпит крушение корабль его надежд. Но ведь он был отъявленный негодяй, закоренелый развратник, а потому не верил в добродетель прекрасного пола.

Глава XXX

Карл (пишет Драйден) обладал

                                      короной,

Но не был выдающейся персоной.

Зато не изменял друзьям своим

И на пирушках был незаменим!

Уолкот
Лондон, великое средоточие всевозможных интриг и козней, привлек теперь на свои темные и туманные улицы большую часть уже известных нам лиц.

Джулиан Певерил среди других dramatis personae [522] тоже приехал туда и остановился в одной из маленьких гостиниц предместья. Он считал необходимым скрываться до тех пор, пока тайно не повидается с друзьями, которые более других могли бы помочь его родителям и графине в их неопределенном и опасном положении. Самым могущественным из этих друзей был герцог Ормонд, чья верная служба, высокое звание и всеми признанные достоинства и добродетели еще сохраняли ему некоторую силу при дворе, хотя считалось, что он у короля в немилости. Сам Карл так смущался и терялся в присутствии этого верного и благородного слуги своего отца, что Бакингем однажды дерзнул спросить: герцог ли Ормонд в немилости у короля, или его величество потеряло расположение герцога? Но Джулиану не повезло: ему не удалось воспользоваться ни советом, ни помощью этого выдающегося человека. Его светлости герцога Ормопда в Лондоне в это время не было.

Кроме письма к герцогу Ормонду, графиня больше всего беспокоилась о письме к капитану Барстоу (иезуиту, настоящее имя которого было Фенвик). Его можно было найти, или по крайней мере узнать о нем, в доме некоего Мартина Кристала в Савойе. Туда-то и отправился Джулиан, как только выяснилось, что герцога Ормонда нет в городе. Он понимал, какой опасности подвергается, служа посредником между иезуитом и подозреваемой католичкой. Но, добровольно приняв грозившее ему опасностью поручение графини, он сделал это искренне, с намерением исполнить все так, как ей бы хотелось. Однако смутное чувство страха невольно овладело им, когда он очутился в лабиринте галерей и коридоров, ведущих в разные мрачные углы старинного здания под названием Савойя.

Эта древняя и полуразвалившаяся громада занимала участок среди присутственных мест в Стрэнде, обычно называемых Сомерсет-хаус. Савойя была когда-то дворцом и получила свое название от имени графа Савойского, который ее построил. Сначала здесь жил Джон Гонт и другие знаменитые люди, потом Савойя превратилась в монастырь, потом в больницу и, наконец, при Карле II, сделалась скоплением развалившихся строений-трущоб, населенных главным образом людьми, имеющими какое-либо касательство к Сомерсет-хаусу или зависящими от этого расположенного по соседству дворца, которому повезло больше, чем Савойе, ибо он еще сохранил название королевской резиденции и был местопребыванием части двора, а иногда и самого короля — у него были здесь свои апартаменты.

После многих расспросов и ошибок Джулиан нашел в дальнем углу длинного и темного коридора, где сгнившие; от времени полы, казалось, готовы были провалиться под ногами, потрескавшуюся дверь, украшенную дощечкой с именем Мартина Кристала, маклера и оценщика. Он уже поднял руку, чтобы постучать, как вдруг кто-то дернул его за плащ; Джулиан обернулся и с изумлением, почти с испугом увидел глухонемую девушку, которая короткое время сопровождала его в дороге, после того как он покинул остров Мэн.

— Фенелла! — воскликнул он, забыв, что она не может ни услышать, ни ответить. — Тебя ли я вижу, Фенелла?

Фенелла, приняв предостерегающий и повелительный вид, какой она обычно принимала, завидев его, стала между ним и дверью, куда он намеревался постучать, и, качая головою, нахмурила брови и подняла руку, словно запрещала ему входить туда.

С минуту подумав, Джулиан вообразил, что причиною появления Фенеллы и такого ее поведения может быть только приезд в Лондон самой графини; что она, вероятно, послала свою глухонемую служанку с доверительным поручением уведомить его о перемене в своих намерениях и что теперь, быть может, не нужно и даже опасно вручать письмо Барстоу, или, по-настоящему, Фенвику. Он знаками спросил Фенеллу, графиня ли ее прислала. Та кивнула. Джулиан спросил, нет ли к нему письма. Глухонемая нетерпеливо покачала головой и, знаком приказав ему следовать за нею, быстро побежала по коридору. Джулиан пошел за Фенеллой, предполагая, что она ведет его к графине. Но его удивление еще больше возросло, когда он увидел, что глухонемая ведет его по темному лабиринту полуразвалившейся Савойи с таким проворством и легкостью, как некогда водила под мрачными сводами замка Рашин на острове Мэн.

Вспомнив, однако, что Фенелла долго жила с графиней в Лондоне, Джулиан сообразил, что она может хорошо знать старый дворец. В нем жили многие чужеземцы, находившиеся на службе у обеих королев — царствующей и вдовствующей. И даже многие католические священники, несмотря на строгие законы против папистов, находили убежище в Савойе, скрываясь под различными личинами. Весьма вероятно, что графиня Дерби, француженка и католичка, имела тайные связи с этими людьми, иногда используя для этой цели и Фепеллу.

Размышляя таким образом, Джулиан шел за своей провожатой; легким и быстрым шагом миновала она Стрэнд, потом Спринг-гарденс и наконец вывела его в парк.

Час был еще ранний, и в парке почти никого не было, если не считать нескольких гуляющих, которые пришли сюда, чтобы насладиться свежим утренним воздухом под сенью деревьев. Знатность, пышность и щегольство появлялись здесь не ранее полудня. Читатели наши, вероятно, знают, что место, где стоят теперь казармы конной гвардии, во времена Карла II составляло часть Сент-Джеймсского парка, а старинное здание, называемое ныне Казначейством, принадлежало Уайтхоллу и непосредственно соединяло его с парком. Для осушения почвы по плану знаменитого Лепотра был выкопан канал и выведен в Темзу через пруд, наполненный самой редкостной плавающей птицей. Именно к этому пруду и направилась, не замедляя шага, Фенелла, и Джулиан увидел там группу из трех-четырех джентльменов, которые прогуливались вдоль берега. Вглядевшись в одного из них, который казался главным среди своих спутников, — Джулиан почувствовал, как отчаянно забилось его сердце, будто ощутив близость человека высочайшего сана.

Человек этот был уже немолод, смуглолиц; пышный парик из длинных черных локонов покрывал его голову. Одет он был в платье из простого черного бархата; на ленте, небрежно перекинутой через плечо, сверкала бриллиантовая звезда. Резкие, почти грубые черты его в то же время выражали достоинства и добродушие; он был хорошо сложен, крепок, держался прямо и свободно. Идя впереди своих спутников, он иногда оборачивался и ласково говорил с ними, вероятно даже шутил, судя по улыбкам и сдержанному смеху, возбуждаемому его остротами. Сопровождавшие его люди были одеты также в утренние туалеты; по их наружность и манеры свидетельствовали о том, что это были люди знатные, находящиеся в присутствии еще более высокой особы, которая удостаивала одинакового внимания и их, и семь-восемь маленьких черных лохматых спаниелей. Собачки выказывали не меньшее усердие, чем их двуногие сотоварищи, стараясь не отстать от своего господина, и тот забавлялся их прыжками, то поддразнивая их, то унимая. Шествие замыкал лакей, или грум, с двумя корзинами; человек, только что нами описанный, время от времени брал горсть зерна из корзины и бросал птицам, плавающим в пруду.

Все знали, что это любимая забава короля, а потому Джулиан Певерил, увидев лицо этого человека и поведение его спутников, убедился, что подошел ближе, чем позволяло приличие, к Карлу Стюарту, второму из английских государей, носивших это злосчастное имя.

Джулиан в замешательстве остановился, не зная, как объяснить своей глухонемой провожатой, что дальше идти он не хочет; но тут один из джентльменов, составлявших королевскую свиту, по знаку государя, который пожелал послушать понравившуюся ему мелодию из спектакля, виденного накануне вечером, вынул флейту и заиграл веселую, задорную песенку. И в то время как добродушный монарх дирижировал музыкой, отбивая при этом такт ногой, Фенелла продолжала приближаться к нему, словно очарованная звуками флейты.

Желая знать, чем все это кончится, и удивляясь тому, что глухонемая так верно изображает человека, услышавшего музыку, Певерил и сам подошел на несколько шагов ближе, держась, однако, на почтительном расстоянии.

Король благосклонно взглянул на обоих, вероятно, объясняя их неучтивое поведение страстью к музыке; но вскоре его взгляд приковала Фенелла, в чьем лице, более необыкновенном, нежели прекрасном, было нечто дикое, причудливое, отчего оно притягивало взор, пресыщенный видом обычной женской красоты. Фенелла, казалось, не замечала, что ее рассматривают. Как бы вдохновленная непреодолимой силой звуков, она выдернула шпильку, скалывавшую ее длинные косы, которые рассыпались по хрупким плечам, как покрывало, и начала танцевать под звуки флейты с необычайной грацией и искусством.

Певерил забыл даже о короле, видя, с какой удивительной грацией и искусством Фенелла чувствует ритм мелодии, хотя ей приходится угадывать ее только по движению пальцев музыканта. Он, правда, слыхал об одной необыкновенной женщине, такой же несчастной, как Фенелла; эта женщина каким-то непостижимым и таинственным образом не только стала музыкантшей, но сумела даже управлять целым оркестром; слыхал он и о глухонемых, танцующих достаточно ритмично, следуя движениям своего партнера. Но танец Фенеллы был еще более поразительным, ибо музыкант читает ноты, а танцующий с другими следует их движениям; Фенелла же не могла руководствоваться ничем иным, кроме движений пальцев играющего на флейте музыканта.

Что касается короля, то ведь ему неизвестна была причина, почему танец Фенеллы можно было назвать почти чудом, и он сначала ободрил ласковой улыбкой эту, как ему казалось, веселую девушку со столь необычной внешностью; потом, видя, что она с удивительным сочетанием грации и искусства так превосходно и самозабвенно исполняет на мотив его любимого напева совершенно новый для него танец, Карл от молчаливого удивления перешел к бурному выражению восторга: отбивал ногой такт, одновременно кивая головой, хлопал в ладоши и, казалось, был глубоко захвачен искусством маленькой танцовщицы.

После быстрых и чрезвычайно грациозных entrechats [523] Фенелла плавно закружилась и тем кончила танец. Сделав реверанс, она застыла пред королем, сложив руки на груди, склонив голову и потупив глаза, как восточная рабыня перед своим властелином. Сквозь длинные пряди опутывавших ее волос видно было, как исчезает румянец, заливший ее щеки во время танца, и уступает место природной смуглости лица.

— Клянусь честью, — вскричал король, — ее можно принять за фею, танцующую при лунном свете! В ней больше огня и воздуха, нежели земной плоти и крови! Хорошо, что бедняжка Нелли Гвин не видела ее, не то она бы умерла от зависти и досады. Ну, господа, кто из вас придумал такое приятное утреннее развлечение?

Придворные переглядывались, но никто не осмелился присвоить себе право на благодарность за такую услугу.

— Что ж, тогда придется спросить у быстроокой нимфы, — сказал король, глядя на Фенеллу. — Скажи нам, красавица, кому мы обязаны удовольствием видеть тебя? Я подозреваю герцога Бакингема. Это совершенно tour de son metier [524]

Фенелла, видя, что король говорит с нею, почтительно поклонилась и покачала головой в знак того, что не понимает, о чем ее спрашивают.

— Так-так! А я и не догадался, — сказал король. — Она, разумеется, иностранка, это видно по цвету ее лица и живости движений. Родина этого гибкого тела, смуглых щек и пламенных очей — Франция или Италия.

И он спросил Фенеллу сначала по-французски, а петом по-итальянски, кто прислал ее в парк.

Фенелла, видя, что король продолжает говорить с нею, откинула назад волосы, словно желая показать грусть, запечатлевшуюся на ее челе, и вновь печально покачала головой, невнятно и жалостно пробормотав что-то и объяснив этим, что лишена способности говорить.

— Возможно ли, чтобы природа совершила такую страшную ошибку?! — вскричал Карл. — Лишить голоса столь удивительное существо и в то же время сотворить его столь чувствительным к гармонии звуков! Но что это значит? Кто этот молодой человек, что шел за тобой? А, он, вероятно, показывает редкую танцовщицу? Приятель, — обратился король к Певерилу, когда тот по знаку Фенеллы невольно приблизился и опустился на колено, — мы благодарны тебе за доставленное нам удовольствие. Маркиз, вы сплутовали, играя со мной в пикет вчера вечером; в наказание вы должны дать два золотых этому честному юноше и пять — девушке.

Когда маркиз вынул кошелек и сделал шаг вперед, чтобы выполнить великодушное приказание короля, Джулиан пришел было в некоторое замешательство, но тотчас овладел собой и объяснил, что не имеет никакого права получить плату за танец этой девушки и что его величество ошибается в своем предположении.

— В таком случае, кто же ты, друг мой? — спросил Карл. — Но прежде скажи, кто эта плясунья-нимфа, которую ты дожидаешьсяздесь, словно приставленный к ней фавн?

— Эта молодая девушка находится в услужении у вдовствующей графини Дерби, ваше величество, — тихо ответил Джулиан, — а я…

— Постой, постой! — воскликнул король. — Это уже танец на другой мотив, и он не подходит для такого шумного места. Послушай, приятель, оба вы — и ты, и эта девушка — следуйте за Эмпсоном. Эмпсон, проводи их в… Подожди, я скажу тебе на ухо.

— Позвольте доложить вашему величеству, — сказал Джулиан, — что я совсем не имел намерения помешать вам таким…

— Терпеть не могу недогадливых, — нетерпеливо прервал его король. — Неужели ты не понимаешь, что иной раз учтивость хуже грубости? Говорю тебе, следуй за Эмпсоном и побудь с полчаса в обществе этой феи, покуда мы не позовем тебя.

Карл, говоря эти слова, с беспокойством оглядывался, как будто опасаясь, чтобы его не подслушали. Джулиану не оставалось ничего другого, как поклониться и идти за Эмпсоном; это оказался тот самый человек, который так хорошо играл на флейте.

Когда они отошли на такое расстояние, что король с придворными не могли их услышать, музыканту захотелось поговорить с новыми знакомыми, и он сначала обратился к Фенелле.

— Ей-богу, — сказал он, — вы танцуете с редким совершенством. Ни одна театральная танцовщица не сравнится с вами. Я готов играть для вас до тех пор, покуда мое горло не будет так же сухо, как флейта. Ну, полноте, не дичитесь! Старый Раули до девяти часов не выйдет из парка. Я провожу вас обоих в Спринг-гарденс; там мы закусим, выпьем бутылку рейнского и подружимся… Что за черт? Не отвечает? Что это значит, братец? Твоя премиленькая девица, глуха она или нема? Неужели и то и другое? Да нет, не может быть, она так славно танцует под звуки флейты!

Чтобы избавиться от неприятных и даже затруднительных вопросов глупца, Джулиан решился солгать и ответил по-французски, что он иностранец и не знает английского языка.

— Etranger, то бишь иностранец, — бормотал вполголоса Эмпсон. — Опять скоты французы и их шлюхи едут сюда, чтобы слизывать английское масло с нашего хлеба; или какой-нибудь итальянец со своими марионетками… Если бы пуритане не были смертельными врагами каждого до, каждого ре и каждого ми, ей-богу, любой честный малый должен был бы присоединиться к ним. Но уж коли мне придется аккомпанировать ей на флейте у герцогини, черт меня возьми, если я не собью ее с ритма только для того, чтобы проучить за наглость: пусть не ездят в Англию, не зная ни слова по-английски.

Приняв такое истинно английское решение, музыкант быстрым шагом направился к большому особняку, стоящему в глубине Сент-Джеймс-стрит, и вошел во двор сквозь решетчатую калитку прямо из парка, в который выходили окна дома.

Поверил, увидя перед собой красивый, со створчатого дверью, портик, хотел было подняться по ступенькам, ведущим к главному входу, но музыкант схватил его за руку и воскликнул:

— Постойте же, мосье! Вы, видно, смельчак, но здесь, несмотря на ваш роскошный камзол, вам придется пройти черным ходом. Тут не так, как в сказке: стучите — и отворится; здесь: стучите — и вас самого стукнут!

Джулиан подчинился Эмпсону; миновав главный вход, они пошли дальше и остановились в углу двора, у двери не очень приметной. Музыкант тихонько постучался; слуга отпер дверь и впустил его вместе с обоими его спутниками. Пройдя несколько облицованных камнем коридоров, они вошли в прекрасную летнюю гостиную, где сидела высокородная дама — или дама, прилагающая все усилия, чтобы казаться высокородной; одетая с чрезвычайной изысканностью, она пила шоколад, листая какую-то занимательную книжку. Чтобы верно описать ее, необходимо сравнить дары, которыми осыпала ее природа, с искусственным их искажением. Эта женщина была бы красива, если бы ее не портили румяна и minauderie [525]; была бы любезна, если бы не принимала вида снисходительной благодетельницы; обладала бы приятным голосом, если бы говорила естественным тоном, и прекрасными глазами, если бы не злоупотребляла ими так отчаянно. Прелестная ножка только проигрывала от того, что ее обладательница слишком выставляла ее напоказ, а стану ее, хотя ей не было еще и тридцати, несколько вредила преждевременная embonpoint [526]. Дама эта царственным жестом указала Эмпсону на стул и с томным видом спросила его, как прожил он ту вечность, что они не виделись, и кого это он привел с собой.

— Чужестранцев, сударыня, проклятых чужестранцев, — ответил Эмпсон, — голодных нищих, которых наш старый друг подобрал сегодня утром в парке. Девчонка танцует, а этот молодец, наверно, играет на рожке. Ей-богу, сударыня, мне становится стыдно за старика Раули; если он и впредь будет держать при себе такой народ, я с ним распрощаюсь.

— Полно, Эмпсон, — отвечала дама, — мы обязаны угождать его желаниям и развлекать его. Я всегда так поступаю. Но скажи, разве он нынче не придет сюда?

— Не успеете вы исполнить даже одно па менуэта, как он уже явится, — ответил Эмпсон.

— Боже мой! — вскричала дама в непритворной тревоге и, совершенно забыв об обычной своей томности и жеманстве, бросилась со всех ног, как простая молочница, в соседнюю комнату, откуда тотчас послышался короткий, но весьма оживленный спор.

— Видно, кого-то надо спровадить, — заметил Эмпсон. — Мадам повезло, что я ее предупредил. Так и есть! Вот он идет, счастливый пастушок!

Джулиан, стоя напротив окна, куда смотрел Эмпсон, увидел, как из той же двери, в которую они вошли, выскользнул мужчина, укутанный в плащ с галунами, и, держа под мышкой шпагу, стал пробираться вдоль стены, стараясь, чтобы его не заметили.

В эту минуту дама возвратилась и, проследив за направлением взгляда Эмпсона, быстро сказала ему:

— Герцогиня Портсмутская присылала ко мне своего человека с запискою, на которую настойчиво просила тотчас же ответить, так что мне пришлось писать, даже не взяв своего алмазного пера. Ах, я запачкала чернилами пальцы! — добавила она, взглянув на свою хорошенькую ручку, и окунула пальцы в серебряную вазу, наполненную розовой водою. — Но точно ли, — продолжала она, указывая на Фенеллу, — это ваше заморское чудище не понимает по-английски? Отчего она покраснела? Она и в самом деле так хорошо танцует? Я хочу видеть ее искусство и послушать, как он играет на рожке.

— Танцует! — воскликнул Эмпсон. — Она танцевала превосходно, потому что на флейте играл я. Я кого угодно могу заставить танцевать. Я заставил танцевать старого советника Хромоножку во время приступа подагры, да так хорошо, как и в театре не танцуют. У меня и архиепископ Кентерберийский запляшет не хуже француза. Танцы — это пустяки. Все дело в музыке. Но Раули этого не понимает. Он видел танец этой девчонки и вообразил себе бог знает что, а ведь заслуга-то моя. Еще бы ей не заплясать, коли я играю! А Раули расхваливал ее и дал ей пять золотых, а мне за целое утро — только два.

— Все это так, господин Эмпсон, — сказала дама, — но вы — свой человек, хоть и низшего звания. Вы должны сами понимать…

— Я понимаю только одно, мадам, — ответил Эмпсон. — Я первый флейтист Англии, и если меня уволят, то меня будет так же трудно заменить, как наполнить Темзу водою из лужи.

— Не спорю, мистер Эмпсон, вы человек талантливый, — согласилась дама, — но все же следует помнить и о другом: сегодня вы пленяете слух, а завтра другой может превзойти и вас.

— Никогда, сударыня, этого не будет, пока ухо не утратит божественную способность отличать одну ноту от другой.

— Божественную способность? Так вы сказали, мистер Эмпсон? — спросила дама.

— Да, сударыня, божественную. Вспомните весьма изящные стихи, произнесенные на последнем празднике:

О райской жизни только то известно,
Что там любовь и музыка — небесны.
Это написал мистер Уоллер, я знаю. Он заслуживает похвалы.

— Так же, как и вы, дорогой Эмпсон, — сказала хозяйка, зевнув, — хотя бы за то, что делаете честь своему ремеслу. Но спросите, пожалуйста, наших гостей, не хотят ли они чем-нибудь угоститься? Быть может, вы и сами откушаете? Этот шоколад привез в подарок королеве португальский посланник.

— Если шоколад настоящий, — сказал музыкант.

— Как, сэр? — вскричала прекрасная хозяйка, приподнявшись со своих подушек. — Разве у меня в доме бывает что-нибудь ненастоящее? Позвольте напомнить вам, господин Эмпсон, что, когда я увидела вас в первый раз, вы едва умели отличать шоколад от кофе.

— Ваша правда, сударыня, — ответил флейтист, — истинная правда. Но чем же еще, если не разборчивостью, мне доказать вам, что я извлек истинную пользу из отличных уроков вашей милости?

— Я прощаю вас, мистер Эмпсон, — сказала дама, вновь небрежно откидываясь на пуховые подушки. — Надеюсь, этот шоколад вам понравится, хоть он и не так хорош, как тот, что прислал испанский резидент Мендоса. Но надо попотчевать чем-нибудь и наших гостей. Спросите их, не хотят ли они шоколаду и кофе или холодной дичи, фруктов и вина? Уж если они сюда попали, так надо показать им, где они находятся.

— Конечно, сударыня, — ответил Эмпсон, — но я, как на грех, сейчас забыл, как по-французски будет шоколад, поджаренный хлеб, кофе, дичь и всякие напитки.

— Странно, — заметила дама, — я сама сейчас тоже забыла и по-французски и по-итальянски. Да нужды нет; я велю подать им все — пусть сами вспомнят, что и как называется.

Эмпсон при этой шутке расхохотался, а когда подали холодную говядину, то сказал, что такой кусок мяса — он готов заложить душу дьяволу — может служить самым лучшим образцом ростбифа на свете. На столе появилось множество разных закусок, и Джулиан с Фенеллой отлично позавтракали.

Тем временем флейтист подсел поближе к хозяйке дома — рюмка ликера восстановила доброе согласие между ними, и они, став разговорчивее, с большей откровенностью начали перебирать по косточкам весь двор, от высшего и до низшего сословия, к которому, по-видимому, и сами принадлежали.

Правда, во время разговора дама несколько раз указывала Эмпсону на свое полное и совершенное превосходство над ним, и этот джентльмен-музыкант тотчас смиренно соглашался, как только ему это высказывали, то в виде явного противоречия, то насмешливого намека, то откровенно высокомерного замечания, то еще каким-нибудь способом, обычным для утверждения и поддержания такого превосходства. Но очевидная страсть дамы к сплетням тотчас же заставляла ее спускаться с высоты, на которую она вдруг взлетала, и ставила ее снова в один ряд с музыкантом.

Этот пустой разговор о мелких придворных интригах, вдобавок совершенно ему неизвестных, ничуть не интересовал Джулиана. А поскольку их беседа длилась больше часа, он вскоре совсем перестал прислушиваться к потоку прозвищ, намеков и сплетен и предался размышлениям о своем собственном трудном положении и возможных последствиях предстоящего свидания с королем, столь неожиданно предоставленного ему благодаря удивительному посредничеству Фенеллы. Часто взглядывал он на глухонемую: она казалась погруженной в глубокую задумчивость. Но раза три-четыре он заметил, что, когда хозяйка дома и музыкант принимают особенно важный и напыщенный вид, Фенелла искоса бросает на них испепеляющий взгляд, которого так боялись жители острова Мэн, считая, что он обладает сверхъестественной силой. Во внешности Фенеллы, да и в неожиданном ее появлении в особняке, таилось нечто столь непонятное, а ее поведение в присутствии короля, хотя и весьма удачно задуманное — ибо оно дало ему возможность получить частную аудиенцию, которой при других обстоятельствах тщетно пришлось бы домогаться, — было столь удивительным, что Джулиан невольно подумал, хотя и сам внутренне посмеялся над своей мыслью, уж не помогают ли глухонемой в ее делах ее родственники — эльфы: ведь именно к ним, если верить суеверным жителям Мэна, восходит ее родословная.

Другая мысль, не менее странная и сейчас же отвергнутая, как и та, что причисляла Фенеллу к существам, отличным от простых смертных, уже не в первый раз мелькнула в голове Джулиана: действительно ли Фенелла обладает теми физическими недостатками, которые, как всегда казалось, отторгали ее от остальных людей? Если нет, то какие причины могли заставить молодую девушку много лет подвергаться такому тяжкому испытанию? И какую непреклонную силу воли надо было иметь, чтобы принести подобную жертву! Какой глубокой и желанной должна быть цель, ради которой это было предпринято!

В его уме мгновенно пронеслось все, что произошло, и он сразу отбросил прочь эту совершенно дикую и несусветную мысль. Стоило лишь вызвать в памяти различные уловки его друга, весельчака и проказника молодого графа Дерби: чтобы подразнить эту несчастную девушку, он заводил в ее присутствии насмешливый разговор о ее характере и внешности, и она оставалась совершенно безучастной, а ведь нрав ее был всегда неукротим и вспыльчив. Разумеется, это не могло не убедить его, что девушка, столь несдержанная и своевольная, не смогла бы так долго и так настойчиво обманывать всех окружающих.

Поэтому Джулиан окончательно отбросил от себя эту мысль и принялся размышлять о собственных делах и о приближающемся свидании с королем. Мы оставим его предаваться этим размышлениям, а пока коротко расскажем о переменах, происшедших в жизни Алисы Бриджнорт.

Глава XXXI

Всего опасней черт, когда он прячет

Козлиное копыто под сутаной

Иль под плащом Кальвиновым.

Неизвестный автор
Не успел Джулиан Певерил отплыть в Уайтхейвен, как Алиса Бриджнорт вместе со своей гувернанткой по внезапному приказанию майора была тайно и поспешно помещена на борт шедшего в Ливерпуль судна. Кристиан сопровождал их в качестве друга, попечениям которого она была вверена на время разлуки с отцом, и учтивое, хотя и несколько холодное обращение и умные разговоры ее дяди заставили Алису в ее одиночестве благодарить судьбу за такого опекуна.

В Ливерпуле, как читатель уже знает, Кристиан сделал первый шаг к осуществлению своих гнусных умыслов против невинной девушки, выставив ее напоказ в собрании, чтобы наглый взгляд Чиффинча оценил ее со всех сторон, и сообщник Кристиана мог убедиться, что ее необыкновенная красота достойна позорного возвышения, ей уготованного.

Весьма довольный ее наружностью, Чиффинч остался не менее доволен умом и обращением Алисы, когда встретил ее позднее в Лондоне в присутствии дяди. Безыскусственность и вместе с тем тонкость ее замечаний заставили Чиффинча смотреть на Алису так, как его ученый прислужник-повар смотрел бы на новый соус, достаточно пикантный, чтобы возбудить пропавший аппетит пресыщенного эпикурейца. Он клялся, что она — надежный фундамент, на котором, благоразумно следуя его советам, несколько честных людей могут построить здание своего благополучия при дворе.

Для того чтобы представить Алису ко двору, достойные друзья решили отдать ее под надзор одной весьма опытной дамы, которую одни, считая ее супругой Чиффинча, именовали сударыней, а другие называли сударкой. Это была одна из тех особ, которые готовы на все услуги и исполняют все обязанности жены без обряда, сопряженного со всяческими неудобствами и нерасторжимостью уз.

Одним и, наверно, по своему значению далеко не второстепенным из наиболее-пагубных следствий разврата, царившего в эти беспутные времена, было то, что границы между добродетелью и пороком стали настолько стерты и неразличимы, что и неверная жена, и нежная подруга, не бывшая женой, отнюдь не утрачивали благоволения светского общества; напротив того, в высших кругах их обеих принимали наравне с женщинами, положение которых было вполне определенным, а репутация — незапятнанной.

Устойчивая liaison [527], как, например, между Чиффинчем и его красоткой, не вызывала особых пересудов. И таково было его могущество как премьер-министра удовольствий своего господина, что, как выразился сам Карл, дама, представленная нашим читателям в предыдущей главе, уже заслужила все права замужней женщины. Отдавая справедливость этой благородной даме, мы должны сказать, что ни одна законная жена не могла бы лучше помогать своему господину во всех его начинаниях и более успешно проматывать его доходы.

Она занимала целый дом, называвшийся домом Чиффинча, и дом этот служил ареною бесчисленных интриг, как любовных, так и политических. Там нередко проводил вечера Карл, когда вздорный нрав его первой фаворитки, герцогини Портсмутской, заставлял его искать иного общества. Чиффинч уже умел очень ловко пользоваться подобными случаями для укрепления своего влияния, и даже самые важные государственные особы, если только они не были совсем чужды придворной политике, не решались пренебрегать им.

Этой-то миссис Чиффинч и человеку, ссудившему ей свое имя, препоручил Эдуард Кристиан дочь своей родной сестры и доверчивого друга, хладнокровно основывая свои расчеты на ее гибели как деле предрешенном и обещающем принести состояние более солидное, чем то, которое до сих пор могла дать ему жизнь, проведенная в беспрерывных интригах.

Ни о чем не подозревавшая Алиса не видела ничего предосудительного ни в окружавшей ее невиданной роскоши, ни в обращении хозяйки дома, услужливой и ласковой как от природы, так и по необходимости. И все же какое-то внутреннее чувство подсказывало ей, что тут что-то неладно, — это чувство у человека напоминает инстинкт самосохранения у животных, проявляющийся с приближением врага. Так птицы сжимаются в комочек, когда в воздухе парит ястреб, так трепещут звери, когда где-то неподалеку в пустыне рычит тигр. Алиса ощущала на сердце тяжесть, которую ничто не могло облегчить; и те несколько часов, которые она провела в доме Чиффинча, были подобны часам, проведенным в тюрьме, когда человек не знает, за что его схватили и что с ним будет дальше. Сцена, к которой мы теперь возвращаемся, произошла на третий день после приезда Алисы в Лондон.

Эмпсон дерзко и грубо, что прощалось ему ради его неподражаемого искусства игры на флейте, рассуждал о всех других музыкантах, а миссис Чиффинч с беспечным равнодушием внимала ему, когда вдруг в соседней комнате послышался чей-то громкий и оживленный голос.

— Тысяча чертей! — воскликнула хозяйка, позабыв о своем жеманном чванстве, прикрывавшем грубость ее натуры, и, вскочив с места, подбежала к двери. — Неужели это он возвратился? Ведь если старый Раули…

Но тут ее прервал легкий стук в противоположную дверь, и она вдруг отдернула руку от двери, которую собиралась было открыть, так, будто обожгла пальцы, и проворно бросилась на диван.

— Кто здесь?

— Сам старый Раули, сударыня, — сказал король, входя в комнату со своим обычным непринужденным и веселым видом.

— Ах, боже мой! Ваше величество… Я думала…

— Что я вас не услышу, не так ли? — спросил король. — И потому вы говорили обо мне, как обыкновенно говорят об отсутствующих приятелях. Не извиняйтесь. Я слышал от дам, что разорванное кружево гораздо лучше заштопанного! Садитесь. Где Чиффинч?

— В Йорк-хаусе, ваше величество, — ответила хозяйка, стараясь оправиться от замешательства и принять достойный вид. — Не прикажете ли, ваше величество, послать за ним?

— Я подожду, пока он сам не вернется, — сказал король. — Позвольте отведать вашего шоколада.

— Вам принесут свежего, — ответила дама и свистнула в серебряный свисток. Маленький негритенок — паж, пышно разодетый на восточный манер, с золотыми браслетами на обнаженных запястьях и с золотым ожерельем на шее — принес шоколад на подносе, уставленном превосходным фарфором.

Принявшись за свой любимый напиток, король окинул глазами комнату и, увидев Фенеллу, Певерила и музыканта, стоявших подле большой индийской ширмы, небрежно сказал, обращаясь к миссис Чиффинч:

— Я прислал вам сегодня утром скрипки или, кажется, флейты Эмпсона и маленькую фею, которую встретил в парке. Она божественно танцует и познакомила нас с самой новой сарабандой, что пляшут при дворе королевы Мэб. Я прислал ее сюда, чтобы развлечь вас на досуге.

— Ваше величество оказывает мне слишком много чести, — ответила миссис Чиффинч притворно смиренным голосом и надлежащим образом потупив глаза.

— Нет, малютка Чиффинч, — ответил король тоном презрительной фамильярности, подобающей человеку высокородному, — но для тебя одной прислал я этих артистов, хотя и считаю тебя достойною их видеть. Я думал, что и Нелли здесь.

— Я сейчас пошлю за нею Баязета, ваше величество, — сказала дама.

— Нет, пет, я не хочу заставлять вашего маленького язычника ходить так далеко. Но мне помнится, Чиффинч говорил, что у вас гостит какая-то приезжая кузина или что-то в этом роде… Так ли это?

— Да, государь, молодая девушка, приехавшая из деревни, — ответила миссис Чиффинч, вновь стараясь скрыть свое замешательство, — но она не подготовлена к чести быть представленной вашему величеству и…

— Тем лучше, Чиффинч, мне только того и надо. Нет ничего прелестнее, как первый румянец молоденькой провинциалки, волнуемой радостью, страхом, изумлением и любопытством. Это пушок на персике: жаль, что он так скоро пропадает! Плод остается, но первоначального цвета и чудесного запаха уже нет. Полно надувать губки, Чиффинч, ведь это правда. Лучше покажи нам la belle cousine [528].

Миссис Чиффинч в еще большем замешательстве, чем прежде, вновь подошла к той самой двери, которую хотела было открыть перед приходом короля. Но как раз когда она громко кашлянула, возможно желая кого-то предупредить, снова послышались громкие голоса, потом дверь распахнулась, и в комнату вбежала Алиса Бриджнорт, преследуемая разгоряченным герцогом Бакингемом, который окаменел от удивления, очутившись в пылу погони за красоткой перед самим королем.

Алиса Бриджнорт, вне себя от гнева, не обратила никакого внимания на тех, кто ее окружал.

— Я не останусь здесь больше ни минуты, сударыня, — сказала она миссис Чиффинч твердым и решительным тоном. — Я немедленно покидаю дом, где вынуждена терпеть общество ненавистного мне человека и выслушивать гнусные предложения.

Миссис Чиффинч окончательно растерялась и только прерывистым шепотом умоляла ее замолчать, указывая на Карла, глаза которого были устремлены скорее на дерзкого придворного, нежели на добычу, им преследуемую, и повторяла:

— Король, король!..

— Если король здесь, — горячо воскликнула Алиса, и глаза ее сверкнули слезами негодования и оскорбленной стыдливости, — тем лучше! Его величество должен защитить меня, и я прошу его защиты.

Эти слова, сказанные громко и смело, тотчас привели в себя Джулиана, до сих пор стоявшего в полном замешательстве. Решительно подойдя к Алисе, он шепнул ей на ухо, что возле нее человек, готовый защищать ее ценой собственной жизни, и что он умоляет ее довериться ему не задумываясь.

Девушка с восторгом и благодарностью схватила его руку, и волнение, только что воодушевлявшее Алису, теперь нашло свое выражение в обильных слезах, ибо она увидела подле себя человека, которого более всех на свете хотела иметь своим защитником. Она позволила Певерилу осторожно подвести ее к ширме, где он прежде стоял, и там, держась за его руку и вместе с тем пытаясь укрыться за его спиной, вместе с Джулианом ожидала развязки этой странной сцены.

Король сначала был, казалось, так удивлен неожиданным появлением герцога Бакингема, что почти или совсем не обратил внимания на Алису — виновницу того, что герцог предстал перед своим государем в такую неблагоприятную для себя минуту. Уже не в первый раз при дворе, столь богатом интригами, герцог отваживался стать соперником самого короля, что делало его нынешнюю дерзость еще более непростительной. Слова Алисы изобличили причину его тайного пребывания в этом доме, и Карл, несмотря на свой спокойный нрав и умение сдерживать свои страсти, рассердился за намерение обольстить девушку, предназначенную в любовницы ему самому, как разгневался бы восточный султан, если бы визирь вздумал перекупить предназначенную его повелителю прелестную невольницу. Смуглое лицо короля покраснело, все жилы на лбу вздулись, и голосом, прерывающимся от гнева, оп сказал:

— Бакингем, равного себе ты не осмелился бы так обидеть. Но ты не побоялся оскорбить своего государя, ибо знал, что положение не позволит ему обнажить шпагу против тебя.

Надменный герцог не оставил королевский упрек без ответа.

— Моя шпага, государь, — сказал он выразительно, — никогда не оставалась в ножнах, если ее нужно было обнажить, служа вашему величеству.

— Ваша светлость хочет сказать: когда она могла послужить своему хозяину, — возразил король, — ибо, только сражаясь за королевскую корону, вы могли приобрести герцогскую. Но довольно об этой; я обращался с вами как с другом, с товарищем, почти как с равным себе, а вы отплатили мне дерзостью и неблагодарностью.

Государь, — возразил герцог твердо, но почтительно, — я очень сожалею, что разгневал вас. К счастью, слова ваши могут возвысить человека, но погубить или взять обратно оказанную честь не могут. Как больно, — добавил он, понизив голос так, чтобы только король мог его слышать, — как больно, что визг капризной девчонки может в одну минуту уничтожить многолетние заслуги.

— Еще больнее, — возразил король сдержанным тоном, каким они оба продолжали теперь говорить, — что хорошенькие глазки могут заставить дворянина забыть о щепетильности в отношении личных интересов короля.

— Осмелюсь спросить ваше величество, в чем состоит означенная щепетильность? — сказал Бакингем.

Карл закусил губу, чтобы не рассмеяться.

— Бакингем, — ответил он, — мы поступаем очень глупо. И не должны забывать — а мы об этом чуть не забыли, — что мы здесь не одни и обязаны соблюдать достоинство. Я заставлю вас понять вашу вину, когда мы останемся с глазу на глаз.

— Довольно и того, что ваше величество выказали неудовольствие и что, к несчастью, причиною тому был я, — почтительно сказал герцог, — хотя вся вина моя состоит в том, что я сказал несколько любезных слов девушке. Я покорнейше прошу ваше величество простить меня.

С этими словами он изящно опустился на колени.

— Я прощаю тебя, Джордж, — ответил добродушный король. — Я думаю, тебе скорее надоест оскорблять меня, нежели мне — тебя прощать.

— Да продлятся дни вашего величества, чтобы наносить обиды, подобные той, в которой вам угодно было только что обвинить ни в чем не повинного человека, — возразил герцог.

— Что вы этим хотите сказать, милорд? — спросил Карл, опять сердито нахмурившись.

— Государь, — отвечал герцог, — вы слишком благородны, чтобы отрицать, что и сами любите охотиться в чужих заповедниках с помощью стрел Купидона. У вас есть королевское право на свободную охоту в лесах любого вашего подданного. Зачем же так гневаться, если случайная стрела другого охотника просвистит возле ограды вашего заповедника?

— Довольно, — сказал король, — не будем больше говорить об этом; но куда же спряталась голубка?

— Покуда мы спорили, Елена нашла Париса.

— Скажи лучше — Орфея, — возразил король, — и, что еще хуже, Орфея, у которого уже есть Эвридика; она просто вцепилась в этого скрипача.

— Со страху, — объяснил Бакингем. — Как Рочестер, когда он залез в футляр от виолончели, чтобы спрятаться от сэра Дермота О'Кливера.

— Мы должны уговорить этих людей позабавить нас своими талантами, — сказал король, — а потом зажмем им рты деньгами и ласковым обращением, не то весь город узнает о нашей ссоре.

Король подошел к Джулиану и приказал ему взять музыкальный инструмент и сказать танцовщице, чтобы она протанцевала сарабанду.

— Я уже имел честь сообщить вашему величеству, — ответил Джулиан, — что я не музыкант и не могу доставить вам того удовольствия, какое вы желаете. Что же касается этой девушки, то она…

— В услужении у леди Поуис, — сказал король, который быстро забывал псе, что не относилось к его забавам. — Бедная женщина! Она сейчас в большой тревоге за лордов, заключенных в Тауэре.

— Простите, государь, она находится в услужении у вдовствующей графини Дерби.

— Да, да, — согласился Карл, — у графини Дерби, положению которой не позавидуешь. Не знаешь ли ты, к го учил эту девушку танцевать? Некоторые ее движения напоминают Лежен из Парижа.

— Быть может, она училась в чужих краях, сэр, — ответил Джулиан. — Что же касается меня, то графиня Дерби поручила мне важное дело, и я желал бы довести его до сведения вашего величества.

— Ты можешь обратиться к нашему государственному секретарю, — сказал Карл, — а эта нимфа должна еще повеселить пас своим искусством. Эмпсон… Я и забыл… Ведь она плясала под твою флейту! Ну, начинай поскорее! Придай-ка ей немножко резвости.

Эмпсон начал наигрывать известную мелодию, но, верный своему намерению, нарочно брал фальшивые ноты. Король, обладавший прекрасным слухом, тотчас это заметил.

— Эй, сударь! — закричал он. — Неужели ты с утра успел напиться? Или ты смеешь подшучивать надо мной? Ты думаешь, что рожден только отбивать такт? Смотри, как бы я не отбил этот такт на тебе самом!

Одного намека было достаточно, чтобы Эмпсон постарался восстановить свою высокую и вполне заслуженную репутацию. Но музыка не производила ни малейшего впечатления на Фенеллу. Прислонясь к степе, бледная как смерть, она оставалась неподвижною; руки бессильно повисли, и только тяжелое дыхание да слезы, текущие из полузакрытых глаз, свидетельствовали о том, что она жива.

— Что за дьявольщина! — вскричал король. — Какой злой дух околдовал здесь всех сегодня? Обе девицы ведут себя как одержимые. Полно, малютка, развеселись! Что, черт побери, превратило тебя в одну минуту из нимфы в Ниобею? Если ты и дальше будешь так стоять, то совсем прирастешь к мраморной стене. Эй, Джордж, скажи, пожалуйста, не пустил ли ты стрелы и в эту сторону?

Но не успел еще Бакингем ответить, как Джулиан бросился перед королем на колени, умоляя выслушать его и обещая за пять минут все объяснить.

— Эта девушка, — сказал он, — давно служит графине Дерби. Она глуха и нема.

— Что за враки! — закричал король. — И так хорошо танцует? Нет, даже весь Грэшемский колледж не заставит меня этому поверить.

— Я и сам до сегодняшнего утра не предполагал, государь, что она умеет танцевать, — сказал Джулиан. — Однако позвольте мне, сэр, передать вам прошение графини Дерби.

— А кто ты сам, молодой человек? — спросил король. — Хотя все подданные королевства, носящие юбки и корсажи, имеют право говорить со мною и требовать ответа, я не думаю, чтобы они были вправе домогаться аудиенции не лично, а уполномочив на то чрезвычайного посланника.

— Я Джулиан Певерил из Дербишира, государь; сын Джефри Певерила из замка Мартиндейл, который…

— Сын старого вустерского храбреца? — воскликнул король. — Черт побери, я хорошо его помню, но с ним что-то случилось. Он умер или по крайней мере очень болей?

— Ему очень плохо, ваше величество, но он не болен. Его заключили в тюрьму по ложному обвинению в участии в заговоре.

— Так и есть, я знал, что с ним что-то случилось, — сказал король. — Но, по правде говоря, не знаю, как помочь этому храброму кавалеру. Меня самого готовы считать участником заговора, хотя и говорят, что главная цель его — лишить меня жизни. Если я хоть пальцем пошевелю для спасения кого-нибудь из заговорщиков, меня самого обвинят в измене. Бакингем, ты как-то связан с теми, кто придумал или только пустил в ход этот прекрасный государственный механизм; будь добр на этот раз, хоть тебе это и не по нутру, похлопочи за нашего старого вустерского приятеля, сэра Годфри. Ты не забыл его?

— Нет, государь, — ответил герцог, — потому что никогда не слышал такого имени.

— Его величество хотел сказать — «сэра Джефри», — заметил Джулиан.

— Даже если бы его величество изволил сказать «сэра Джефри», мистер Певерил, я все равно ничего не мог бы сделать для вашего отца, — холодно ответил герцог. — Он обвиняется в государственном преступлении; а в подобном случае британский подданный не может ждать покровительства ни от короля, ни от пэра; его осуждение или оправдание будет зависеть от бога и законов нашей страны.

— Да простит тебе небо такое лицемерие, Джордж! — вскричал король. — Лучше слушать черта, проповедующего веру, нежели тебя, когда ты проповедуешь любовь к отечеству. Тебе не хуже меня известно, что народ сходит с ума от страха перед бедными католиками, хотя их приходится по два на каждые пятьсот протестантов; и что общественное мнение так взволновано новыми россказнями о заговоре и каждодневных ужасах, что люди уже не отличают истину от лжи, как те, кто говорит во сне, не знают грани между бредом и разумной речью. Долго терпел я это безумие; видел кровь, проливаемую на эшафотах, и не смел противиться, страшась тем только усилить народную ярость; мне остается лишь молить бога не взыскать с меня или с моих потомков за гибель невинных жертв. Я не хочу далее плыть по течению, — честь и разум повелевают мне остановить его. Я буду впредь действовать как монарх и спасу народ от несправедливых дел даже вопреки его воле.

Карл возбужденно шагал по комнате и высказывал эти необыкновенные мысли с необыкновенным жаром и силою; после минутного молчания герцог с мрачным видом сказал ему:

— Государь, вы говорите как подобает истинному королю; но не так, простите меня, как подобает королю английскому.

В эту минуту Карл остановился у окна, выходившего на Уайтхолл, и взор его невольно устремился к роковому судну Бэнкуетинг-хауса, откуда его несчастного отца повели на эшафот. Карл был от природы — или, вернее сказать, в существе своем — человеком храбрым; но, проведя всю жизнь в неге и забавах, привыкнув считаться больше с обстоятельствами, нежели со справедливостью, он уже не способен был сознательно избрать такую мученическую кончину, какою завершилось царствование и жизнь его отца. И потому одна эта мысль, как дождь, который гасит чуть мерцающий огонь маяка, сразу подавила возникшее было у него намерение. В другом человеке такое замешательство показалось бы нелепым, но Карл даже и в этом положении не лишился своего достоинства и величия, столь же естественных для него, как добродушие и спокойствие.

— Это дело должен решать совет, — сказал он, посмотрев на герцога. — А вы, молодой человек, — добавил Карл, обращаясь к Джулиану, — будьте уверены, что отец ваш найдет защитника в своем государе: я сделаю для него все, что позволят мне законы.

Джулиан хотел уже удалиться, когда Фенелла, бросив на него выразительный взгляд, сунула ему в руки листок бумаги, на котором было наскоро нацарапано: «Пакет! Отдайте ему пакет».

Джулиан заколебался, но, вспомнив, что глухонемая часто передавала ему приказания графини, решил подчиниться.

— Государь, — сказал он, — позвольте вручить вашему величеству вверенные мне письма графини Дерби. Они уже были у меня похищены однажды, и я не надеюсь доставить их по назначению. Поэтому я и передаю их вам с уверенностью, что они докажут невиновность их автора.

Король взял письма с явной неохотой и покачал головою.

— Вы взяли на себя опасное поручение, молодой человек, — сказал он. — Подобных посланцев нередко лишали жизни, чтобы завладеть бумагами. Но я их беру. Миссис Чиффинч, дайте мне воск и свечу. — Он вложил письма графини в другой конверт. — Бакингем, — продолжал он, — ты свидетель, что я не читал этих писем до представления их в совет.

Герцог подошел к королю и хотел было помочь ему, но Карл отверг его помощь, сделал все сам и запечатал пакет своим перстнем-печаткой. Герцог с досады закусил губу и отошел в сторону.

— Ну, молодой человек, — сказал король, — ваше сегодняшнее поручение выполнено.

Певерил, справедливо сочтя эти слова за приказание удалиться, низко поклонился. Алиса Бриджнорт, все еще продолжавшая держать Джулиана за руку, сделала движение, по-видимому собираясь уйти вместе с ним. Король и Бакингем посмотрели друг на друга с удивлением и легкою усмешкою, — так странно показалось им то, что добыча, из-за которой они только что чуть не поссорились, легко ускользала от них или, вернее, ее похищал третий, столь недостойный по своему положению их соперник.

— Миссис Чиффинч, — сказал король с некоторой нерешительностью, которую не мог скрыть, — надеюсь, эта милая девушка не собирается покинуть ваш дом?

— Конечно, нет, ваше величество, — ответила Чиффинч. — Алиса, милочка, — продолжала она, — вы ошиблись; вот дверь в вашу комнату.

— Извините, сударыня, — ответила Алиса, — я действительно ошиблась, но не сейчас, а когда пришла в ваш дом.

— Девица, сделавшая ошибку, — сказал Бакингем, взглянув на короля так выразительно, насколько позволял ему этикет, и затем переведя взгляд на Алису, которая все еще держала Джулиана за руку, — не хочет сбиться с дороги вторично, а потому выбрала себе надежного проводника.

— Однако, — заметил король, — примеры доказывают, что такие проводники часто сбивают с пути молодых девушек.

Алиса густо покраснела, но тотчас обрела хладнокровие, как только увидела, что ее свобода зависит сейчас от твердости и решительности. Из чувства оскорбленной скромности она выпустила руку Джулиана, но продолжала держаться за полу его плаща.

— Я действительно ошиблась, — сказала она, по-прежнему обращаясь к миссис Чиффинч, — когда переступила порог вашего дома. Оскорбления, которым я подвергалась в нем, заставляют меня немедленно его покинуть.

— Я не позволю вам уйти, милая барышня, до тех пор, пока ваш дядя не освободит меня от заботы о вас, — ведь он поручил вас моему попечению.

— Я отвечу за свое поведение, сударыня, не только перед моим дядей, но и, что гораздо важнее, перед моим отцом, — ответила Алиса. — Вы обязаны отпустить меня: я рождена свободной, и вы не имеете права меня задерживать.

— Извините, милая барышня, — возразила миссис Чиффинч, — я имею это право и воспользуюсь им.

— А вот мы сейчас увидим! — смело воскликнула Алиса и, подойдя к королю, упала перед ним на колени. — Ваше величество, — сказала она, — если вы действительно король Карл, то вы отец своих подданных.

— Во всяком случае, многих из них, — вполголоса заметил герцог Бакингем.

— Я требую вашей защиты именем бога и той клятвы, которую вы дали, надевая на себя корону Англии.

— Я принимаю вас под свою защиту, — ответил король, несколько смутившись столь торжественной и неожиданной мольбой. — Оставайтесь спокойно у хозяйки этого дома, куда вас поместили родственники, и я ручаюсь вам, что ни Бакингем, ни кто другой вас не побеспокоит.

Неугомонный дух язвительного противоречия до такой степени владел Бакингемом, что он никак не мог воздержаться от иронических замечаний, забывая все приличия и свою собственную выгоду.

— Его величество, — сказал он Алисе, избавит вас от всех беспокойных посещений, кроме тех, которые никто не осмелится назвать беспокойными.

Алиса бросила проницательный взгляд на герцога, как будто желая прочесть тайный смысл его слов, и потом обратила свой взор на короля, чтобы удостовериться, правильно ли она поняла герцога. Виноватое выражение лица Карла укрепило ее решимость ни в коем случае здесь не оставаться.

— Ваше величество, — сказала она, — простите меня, но я не могу воспользоваться вашей защитой. Я решилась покинуть этот дом. Удержать меня можно только силой, но я надеюсь, что к ней не осмелятся прибегнуть в присутствии вашего величества. Этот джентльмен — мой старый знакомый; он проводит меня к моим друзьям.

— Мы здесь вообще, кажется, лишние, — шепнул король на ухо Бакингему. — Надо ее отпустить; я не хочу и не смею препятствовать ее возвращению к отцу.

«Не коснуться мне больше вовеки белой женской ручки, как говаривал сэр Эндрю Смит, если только я это допущу», — подумал Бакингем и, отступив на несколько шагов, сказал что-то потихоньку Эмпсону, который тотчас вышел и вскоре возвратился.

Король, казалось, колебался, как поступить в таких странных обстоятельствах; неудача в любовной интриге могла сделать его посмешищем всего веселого двора; достичь успеха принуждением — значило применить насилие, а это было бы недостойно благородного человека.

— Право же, сударыня, — наконец сказал он выразительно, — вам нечего бояться в этом доме. И покинуть его так внезапно было бы неприлично, хотя бы ради вас самой. Если вы соблаговолите подождать хоть четверть часа, го экипаж миссис Чиффинч будет к вашим услугам. Избавьте себя от насмешек, а меня — от неудовольствия видеть, что вы бежите из дома одного из моих слуг, как из тюрьмы. Король говорил с добродушной искренностью, в Алиса на мгновение задумалась, не последовать ли его Совету, но, сообразив, что ей все равно нужно будет теперь разыскать дядю либо отца или же, не найдя их, подготовить себе какое-нибудь убежище, заключила, что слуги миссис Чиффинч едва ли окажутся надежными проводниками пли помощниками в подобном предприятии. Она почтительно, но твердо объявила, что решила удалиться немедленно. Ей не нужен другой провожатый, добавила она, кроме этого джентльмена, мистера Джулиана Певерила, который хорошо известен ее отцу. Мистер Певерил охотно проводит ее до дома отца.

— Ну, так с богом, красавица! — сказал король. — Жаль, что такой красоте присуща столь сварливая подозрительность. что касается вас, мистер Певерил, то у вас кажется, достаточно своих дел, чтобы еще заниматься капризами прекрасного пола. Обязанность наставлять на путь истинный всех сбившихся с него девиц в пашем городе весьма нелегка для такого молодого и неопытного человека, как вы.

Джулиан, стремясь увести Алису из этого, как он уже совершенно убедился, опасного места, ничего не ответил на колкую насмешку короля, почтительно поклонился ему и вышел вместе с Алисой из комнаты. Ее внезапное появление и последовавшая за тем сцена заставили Джулиана совершенно забыть на некоторое время и отца и графиню Дерби. И хотя Фенелла, пораженная всем виденным, оставалась в комнате, Певерил, озабоченный рискованным положением Алисы, ни разу и не вспомнил о присутствии несчастной глухонемой. Но как только он вышел из комнаты, даже не взглянув в ее сторону, Фенелла, словно очнувшись от столбняка, выпрямилась, оглядела все вокруг блуждающим взором, как человек, пробудившийся от сна, и удостоверилась, что Джулиан ушел, позабыв о ней. Она молитвенно сложила руки и поднялаглаза к небу с выражением такой сердечной скорби, что Карл тотчас понял — или ему показалось, что он понял, — как она страдает.

— Этот Певерил — совершенный образец вероломного покорителя женщин, — сказал он. — Ему не только удалось при первом же своем появлении похитить у нас царицу амазонок, но он еще оставил нам неутешную Ариадну! Не печалься, прелестная королева танцев! — добавил он, обращаясь к Фенелле. — Мы не можем позвать тебе на помощь Бахуса, но зато поручим тебя заботам Эмпсона, который может поспорить на тысячу фунтов с самим Liber Pater [529], кто из них больше выпьет, и я держу за смертного.

Лишь только король произнес последние слова, как Фенелла скользнула мимо него привычной для нее быстрой и легкой поступью и, не заботясь о должной почтительности к монарху, сбежала по лестнице и вышла из дома, даже не потрудившись на прощание поклониться королю. Карл наблюдал ее поспешный уход более с удивлением, нежели с досадой; наконец, разразившись громким хохотом, он сказал Бакингему;

— Черт побери, Джордж, этот молодой щеголь мог бы научить самого опытного из нас, как покорять сердца красавиц. Я довольно опытен в этом отношении, но не похвалюсь, что умею завоевывать или бросать их так бесцеремонно.

— Опытность, сэр, — ответил Бакингем, — приходит с годами.

— Правда, Джордж, — ответил король. — Ты хочешь сказать, что кавалер, приобретая опытность, теряет молодость? Я пренебрегаю твоим намеком. Ты не можешь перещеголять своего господина ни в любви, ни в политике, хоть и считаешь его стариком. Тебе неведомо искусство plumer la poule sans la faire crier [530]; доказательство тому — твое сегодняшнее похождение. Я дам тебе очко вперед во всех играх, даже в игре в мяч, если ты осмелишься принять мой вызов. Ну полно, Чиффинч, к чему так гримасничать и портить свое личико. Все равно вам слез из себя не выжать!

— Я боюсь, — захныкала миссис Чиффинч, — что ваше величество может подумать… что вы ожидали…

— Что я ожидал благодарности от придворных и верности от женщин? — прервал король, взяв рукою ее за подбородок и поднимая опущенную головку. — Не бойся, милая, я не так наивен.

— Ну вот, так и есть, — продолжала Чиффинч, всхлипывая еще громче, так как чувствовала, что не в силах выдавить из себя хоть одну слезу, — вижу теперь, что ваше величество хотите во всем обвинить меня, а я тут невинна, как младенец, извольте спросить хоть его светлость…

— Конечно, конечно, Чиффинч, — сказал король, — его светлость и ты— вы оба будете прекрасными судьями, если вам придется судить друг друга, и столь же неподкупными свидетелями — один в пользу другого. Но, чтобы расследовать это дело беспристрастно, следует выслушать каждого из вас в отдельности. Милорд, в полдень я жду вас в Мэл, если вашей светлости угодно принять мой вызов.

Его светлость герцог Бакингем поклонился и вышел.

Глава XXXII

Коль повстречаешь франта-забияку,

Что, шляпу заломив, полезет в драку, —

Не отступай, повесы убоясь,

Но сам его столкни с дороги в грязь.

…И все же лучше с грязью примириться,

Чем в глупой ссоре с жизнью распроститься.

Гей, «Тривия»
Джулиан Певерил, поддерживая едва стоявшую на ногах Алису Бриджнорт, дошел с нею уже почти до середины Сент-Джеймс-стрит, как вдруг ему пришла в голову мысль: а куда, собственно, они идут? Он спросил Алису, куда ее отвести, и с удивлением и замешательством услышал в ответ, что Алиса не только не знает, где можно отыскать ее отца, но даже не уверена, в Лондоне ли он, и надеется лишь на то, что он уже приехал, — он ей это обещал, когда они расставались. Она назвала Джулиану адрес своего дяди Кристиана, но сделала это с приметным беспокойством и сомнением, ибо именно он поместил ее в дом Чиффинча. Когда же из разговора выяснилось, что Гэнлесс и Кристиан — одно и то же лицо, Алиса окончательно решила не возвращаться под его покровительство. Как же поступить далее?

— Алиса, — подумав, сказал Джулиан, — вам нужно обратиться к вашему самому старому и лучшему другу — к моей матери. Она примет вас не в замке, а в бедном жилище, которое находится так близко от тюрьмы, куда заключен мой отец, что оно кажется камерой той же тюрьмы. Я еще не виделся с ней, но эти подробности мне удалось узнать. Пойдемте к ней; каким бы ни было ее убежище, она охотно разделит его с вами, такой неопытной и беззащитной.

— Боже мой, — вскричала бедная девушка, — неужели меня покинули все мои друзья и я должна просить милости у той, кто одна на всем свете имеет право отвергнуть меня? Джулиан, и вы даете мне такой совет? Неужели никто другой не сможет приютить меня на несколько часов, пока я не узнаю, где мой отец? Мне просить покровительства леди Певерил, причиною несчастий которой оказались мои… Нет, Джулиан, я не смею показаться ей на глаза. Она должна ненавидеть меня из-за моих родных и презирать меня за мою низость. После черной неблагодарности за все ее благодеяния просить о них еще раз… Нет! Я не могу идти с вами!

— Она никогда не переставала любить вас, Алиса, — сказал Джулиан. (Алиса невольно следовала за ним, хотя и объявила ему о своем решении не делать этого.) — Она всегда была добра к вам и к вашему отцу. И хотя он жестоко поступил с нами, моя мать оправдывала его тем, что он сам был обижен. Поверьте, она примет вас как родную дочь, и, может быть, таким образом нам удастся прекратить эти ссоры, столь мучительные для нас обоих.

— Дай-то бог! — ответила Алиса. — Но как мне взглянуть в глаза вашей матери? И как она сможет защитить меня от таких сильных людей, как мой дядя Кристиан? Увы, я должна считать его моим жесточайшим врагом.

— Она защитит вас, Алиса, силой одного лишь превосходства чести над подлостью и добродетели над пороком, — сказал Джулиан. — И никакая иная сила на земле, кроме воли вашего отца, не вырвет вас из ее объятий, если вы сами найдете в них себе убежище. Пойдемте со мной, Алиса, н…

Но тут кто-то резко дернул Джулиана за полу плаща, и он умолк. Схватившись за шпагу, он обернулся и увидел Фенеллу. Щеки глухонемой горели, глаза ее сверкали, а губы были сжаты, как будто она старалась сдержать дикие крики, которые обычно испускала, когда ее волновали бурные страсти, и которые в одну минуту собрали бы вокруг них толпу. Вид ее был так необычен, а волнение так очевидно, что люди, увидев ее, невольно останавливались и провожали ее глазами, удивляясь странной порывистости ее движений. Держась одною рукой за плащ Джулиана, Фенелла сделала другой рукой быстрый и повелительный знак, требуя, чтобы Джулиан оставил Алису и следовал за нею. Она дотронулась до пера на своей шапочке, напоминая ему о графе Дерби, указала на сердце, подразумевая графиню, и подняла сжатую в кулак руку, показывая, что передает ему их повеление, потом сложила обе руки, как бы умоляя его о том же от себя, и, наконец, взглянув на Алису с досадою и презрением, несколько раз пренебрежительно махнула рукой, требуя, чтобы он бросил ее, как не стоящую его покровительства.

Алиса, невольно испуганная такими неистовыми жестами, крепче прижалась к руке Джулиана, чего раньше она не осмеливалась делать, и этот знак доверия к нему, казалось, еще более усилил ярость Фенеллы.

Джулиан пришел в ужасное замешательство; его положение и без того было затруднительно, а теперь бешеный прав Фенеллы угрожал разрушить единственный план, который он мог предложить. Он но знал, чего она хочет от него, не знал, до какой степени судьба графа и графини зависит от того, последует ли он за глухонемой; но как бы то ни было, он решился ничего не предпринимать до тех пор, пока не отведет Алису в безопасное место. Впрочем, нельзя было терять из виду и Фенеллу. И, не обращая внимания на то, что она несколько раз с пренебрежением и гневом отталкивала ему руку, он наконец сумел ее немного успокоить; она схватила его правую руку и, словно потеряв надежду заставить его следовать за собой, казалось, согласилась идти за ним.

Ведя, таким образом, двух молодых девушек, из коих каждая обращала на себя особое внимание, хотя и по разным причинам, Джулиан стремился поскорее дойти до какого-нибудь канала, откуда они могли бы на лодке добраться до Блэкфрайерса — самой близкой пристани к Ньюгету, где, вероятно, сэр Джефри, обитавший в этом мрачном месте, и леди Певерил, которая разделяла и облегчала, насколько позволяла доброта тюремщика, заключение своего мужа, уже знали от Ланса о приезде Джулиана в Лондон.

Смущение Джулиана, когда они проходили Черингкросс и Нортумберленд-Хаус, было так велико, что на него обратились взоры всех окружающих, ибо юноша вынужден был сдерживать свой шаг, чтобы приноровить неровную, быструю походку Фенеллы к робкой и медленной походке Алисы. Шли они молча, так как обращаться к Фенелле было бесполезно — она все равно не поняла бы его, а с Алисой Джулиан не осмеливался заговорить, боясь превратить ревность или по крайней мере досаду Фенеллы в настоящее бешенство.

Одни прохожие смотрели на них с удивлением, другие — с улыбкою; но Джулиан заметил, что два человека все время шли за ними и громко смеялись над ним и его спутницами. Это были молодые бездельники, которых можно встретить и нынче, только иначе одетых. На них были пышные парики, а их рукава, панталоны и жилеты были украшены по тогдашней моде бесчисленными бантами. Излишество кружев и шитья свидетельствовало о богатстве, но отнюдь не о вкусе. Одним словом, это были щеголи, одетые с кричащей роскошью, иногда обличающей отсутствие ума у молодых людей и желание прослыть первыми модниками, но чаще служащей личиной для тех, кто с помощью одежды — ибо у них нет другого средства отличиться — хочет показать свое превосходство.

Эти два франта, держась под руку, несколько раз обгоняли Певерила, затем останавливались, чтобы вынудить его опять пройти мимо них, смеялись и перешептывались, нагло разглядывая Джулиана и его спутниц, и, когда сталкивались с ними, не уступали им дорогу, как требовали того приличие и учтивость.

Певерил не сразу заметил их вызывающее поведение; но, когда они совсем уже перешли все границы дозволенного, в нем закипел гнев. Поэтому, вдобавок ко всему остальному, ему пришлось подавлять в себе сильное желание отколотить этих нахалов, решившихся, как видно, оскорбить его. Обстоятельства предписывали терпение и молчание, но вскоре случилось так, что следовать голосу благоразумия стало уже невозможно.

Когда Джулиан вынужден был в третий раз пройти мимо этих грубиянов, они пошли уже открыто следом за ним, нарочно разговаривая очень громко и всем своим видом показывая в то же время, что им совершенно безразлично, слышит он их или нет.

— Этот деревенщина — счастливчик, — сказал один из них — длинный верзила, намекая на простое, немодное платье Певерила, едва ли подходящее для лондонских улиц. — Две такие красотки под надзором у серого кафтана и дубовой палки!

— Это — пуританин, — заметил другой, — да еще закоренелый! Сразу видно по его походке и терпеливости!

— Ты попал в самую точку, Том, — подхватил первый, — видишь, как он согнулся — точно осел между двумя тюками.

— А как ты думаешь, — продолжал Том, — не освободить ли этого вислоухого осла от одной обузы? Черноглазая, кажется, не прочь от него отделаться.

— Так и есть, — сказал его товарищ, — а голубоглазая, видишь, нарочно отстает, чтобы упасть в мои объятия.

При этих словах Алиса еще крепче схватила Поверила за руку и ускорила шаг, желая убежать от повес, чьи речи приводили ее в ужас. Фенелла тоже пошла быстрее; внешность и поведение этих людей напугали ее, по-видимому, не меньше, чем Алису — их слова.

Опасаясь последствий уличной ссоры, которая неизбежно должна была разлучить ого с обеими беззащитными девушками, Певерил вновь призвал на помощь благоразумие для укрощения своей досады, и, когда бездельники попытались еще раз обогнать их у Хангерфордской лестницы, он сказал как можно спокойнее:

— Джентльмены, я у вас в долгу за внимание, проявленное к приезжему! И если вы действительно хотите называться так, как я вас назвал, прошу сказать мне, где я могу вас найти.

— А зачем вашему деревенскому благородию, или благородному деревенщине, это знать? — с усмешкой спросил высокий.

И с этими словами оба загородили Джулиану дорогу.

— Идите к лестнице, Алиса, — сказал он, — я сейчас вас догоню. — Затем, с трудом освободившись от своих спутниц, он быстро обернул плащом левую руку и сурово спросил своих противников: — Угодно вам, господа, назвать мне ваши имена или сойти с дороги?

— Нет, не угодно, пока мы не узнаем, кто ты такой и почему это надо уступать тебе дорогу, — ответил один из них.

— Я — человек, который обучит вас тому, чего вы не знаете: хорошим манерам, — сказал Джулиан и сделал шаг вперед, чтобы пройти между ними.

Они посторонились, но один из них подставил ему ногу. Благородная кровь предков давно уже кипела в сердце Джулиана; своей дубовой палкой он ударил по голове того, кто минуту назад с презрением о ней отзывался, а потом, отбросив палку в сторону, выхватил шпагу. Оба противника его сделали то же самое и кинулись на него. Но Певерил принял удар одного в свой плащ и шпагой отбил выпад другого. В следующий миг, быть может, счастье изменило бы ему, но в толпе поднялся крик: «Стыдно, стыдно! Двое против одного!»

— Это люди из свиты герцога Бакингема, — сказал один из гребцов. — С ними связываться не стоит.

— Да хоть бы они были из свиты самого дьявола! — кричал какой-то старый Тритон, потрясая веслом. — Игра должна быть честной, и да здравствует старая Англия!

Если эти раззолоченные бездельники не будут драться с серым кафтаном по-честному, мы им покажем, где раки зимуют. Когда один свалится — пусть начинает второй!

Лондонская чернь всегда отличалась охотою до любых драк — на палках или на кулаках — и строжайшей справедливостью и беспристрастием к противникам. Благородное искусство фехтования было в те времена распространено столь широко, что и сражение на шпагах возбуждало такой же интерес и так же мало удивления, как в наше время кулачные бои. Уличная толпа — люди, повидавшие на своем веку немало таких драк, — тотчас окружила Джулиана и более высокого из его противников, к тому же и более дерзкого, и сражение началось. Второго оттеснили в сторону и не подпускали к дерущимся.

«Славно ткнул, высокий! Здорово, долговязый! Ура верзиле!» — такими восклицаниями сопровождалось начало сражения. Противник был не только искусным, сильным и проворным бойцом, но и обладал еще одним преимуществом: Джулиан беспрестанно с тревогой оглядывался на Алису Бриджнорт, забота о безопасности которой заставила его в начале поединка забыть о спасении собственной жизни. Легкая царапина была ему наказанием за рассеянность и вынудила образумиться; тогда вложив в шпагу всю злость против наглого обидчика, он придал совсем другой ход сражению. Тотчас раздались крики: «Браво, серый кафтан! Пощупай-ка его золотой жилет! Славный удар! Лихо отбил! Ну-ка прибавь еще петлю на его шитый кафтан! Здорово ткнул, клянусь дьяволом!» Это последнее восклицание сопровождалось шумными рукоплесканиями в честь удачного выпада, которым Певерил проколол своего противника насквозь. Несколько секунд он смотрел на поверженного неприятеля, затем, опомнившись, громко спросил, где девушка, которая была с ним.

— Забудь о ней, коли ты умен, — ответил один из лодочников. — Того и гляди явится констебль. Я мигом перевезу тебя на другой берег. Речь идет о твоей голове, садись же скорее! Я возьму с тебя всего один золотой.

— Будь ты проклят, — вскричал другой перевозчик, — как был проклят и твой отец! За такую плату я довезу его милость до Эльзаса, куда ни пристав, ни констебль не осмелятся и носу показать.

— Где девушка? Скажите, негодяи, куда девалась девушка? — кричал Певерил.

Я отвезу вашу милость туда, где будет вдоволь Девушек, если вам это надобно, — сказал старый Тритон, и со всех сторон послышались, все усиливаясь, крики и приглашения лодочников, желавших воспользоваться затруднительным положением Певерила и заработать на нем.

— Ялик никогда не вызывает подозрений, ваша честь, — уверял один.

— Моя пара весел промчит вас по воде, как крылья дикой утки, — говорил другой.

— Да у тебя, братец, и прикрыться-то нечем, — возразил третий, — а я устрою джентльмена так уютно, как в корабельном трюме.

В этом шуме и гаме спорящих соперников, из которых каждый старался не упустить своей выгоды, Певерилу удалось наконец растолковать им, что он готов дать золотой не тому, чья лодка лучше, а тому, кто скажет, куда девалась его спутница.

— О которой вы спрашиваете? — спросил один остряк. — Их, кажется, было две?

— Две, две, — ответил Певерил, — но сначала про белокурую.

— Да, да, — подхватил лодочник, — это та, что кричала, когда приятель золотого жилета посадил ее в лодку номер двадцать.

— Кто?.. что такое?.. — вскричал Певерил. — Кто посмел посадить ее в лодку?

— Хватит с тебя и этого, — ответил лодочник. — За остальное нужно платить.

— Возьми, бездельник, — сказал Певерил, бросая ему золотой. — Говори, а не то я проткну тебя насквозь.

— Ну, насчет этого, господин, — возразил лодочник, — и не пытайтесь, покуда у меня в руках цепь, но уговор есть уговор. И поэтому я скажу вашей милости за тот золотой, что вы мне дали, что товарищ убитого втолкнул одну из девиц вашей милости — ту, белокурую — в лодку Отчаянного Тома; и теперь они уже уплыли далеко вверх по Темзе, ведь им помогают и попутный ветер, и прилив.

— Волге мой, а я стою здесь! — вскричал Джулиан.

— Это потому, что ваша честь до сих пор не взяли лодку.

— Твоя правда, приятель… Лодку! Лодку сейчас же!

— Следуйте за мной, сударь! Эй, Том, помоги! Джентльмен едет с нами.

Счастливец, заполучивший работу, и его разочарованные собратья обменялись залпом ругательств, после чего старый Тритон завопил громче всех, что джентльмен обманут, потому что плут Джек посмеялся над ним: двадцатый номер поплыл в Йорк-Билдингс.

— Добро бы обманут, скорее повешен, — подхватил другой, — потому что сюда идут люди, которые помешают его прогулке по Темзе и отведут прямо на эшафот.

В самом деле, констебль и несколько его помощников со старинными алебардами — в те времена их все еще употребляли для вооружения блюстителей порядка — лишили нашего героя возможности прыгнуть в лодку, ибо именем короля взяли его под стражу. Сопротивление было бесполезно, так как Джулиана окружили со всех сторон. У него отобрали оружие и повели к ближайшему мировому судье для допроса и последующего препровождения в тюрьму.

Мудрый блюститель правосудия, к которому привели Певерила, был человек благонамеренный, весьма ограниченных способностей и довольно робкий по характеру. До разоблачения заговора папистов, встревожившего всю Англию, и особенно Лондон, мистер Молстатьют с безмятежным удовольствием и гордостью отправлял обязанности мирового судьи, верша людскими судьбами и пользуясь всеми почетными прерогативами своей должности. Но убийство сэра Эдмондсбери Годфри произвело такое сильное пли, лучше сказать, неизгладимое впечатление на его разум, что после этого достопамятного и горестного события он заседал в храме Фемиды со страхом и трепетом.

Придавая весьма большое значение себе как должностному лицу и имея довольно преувеличенное мнение о своей персоне, почтеннейший судья с тех пор видел перед собой и вокруг себя только веревки и кинжалы и, покидая свой дом, который он основательно обезопасил с помощью отряда из нескольких дюжих караульных и констеблей, был всегда уверен, что за ним неотступно следит какой-нибудь переодетый папист с облаженной шпагой под плащом. Потихоньку даже болтали, что однажды в припадке страха почтенный мистер Молстатьют принял свою кухарку, которая держала в руках трутницу, за иезуита, вооруженного пистолетом; но если бы кто-нибудь отважился посмеяться над ошибкой судьи, то скорей всего ему потом пришлось бы в этом раскаяться, ибо он мог прослыть насмешником, не принимающим заговор всерьез, а ведь это считалось почти таким же преступлением, как участие в самом заговоре. Однако, как бы ни были смешны и нелепы страхи честного судьи, они были в то время настолько естественны — ибо лихорадка охватила всех добрых протестантов в стране, — что мистер Молстатьют казался одним из храбрейших людей и лучших чиновников, хотя в страхе перед кинжалом, который ему постоянно рисовало воображение, он вершил суд и расправу в укромных уголках собственного дома и лишь изредка, если зала охранялась достаточным нарядом полиции, посещал съезды мировых судей. Таков был человек, в чью дверь, запертую на цепи и засовы, с важным видом постучался констебль, приведший Джулиана.

И все же, хотя стук этот был привычен и всем известен, дверь не отпирали до тех пор, пока писец, исполнявший обязанности главного охранника, как следует не рассмотрел вновь прибывших сквозь защищенное решеткою окно; ибо кто мог поручиться, что паписты не узнали условного стука констебля, не переоделись его помощниками и под предлогом доставки арестанта не ворвутся в дом, чтобы убить почтенного судью? В «Повествовании о заговоре» рассказывались ужасы и" пострашнее.

Убедившись, что все в порядке, писец повернул ключ в замке, отодвинул засовы и снял цепь, позволив пройти констеблю, его помощникам и арестованному; затем дверь снова заперли прямо перед носом у свидетелей, которым, как людям менее надежным, было приказано — через окошко — дожидаться на дворе, покуда их не вызовут.

Джулиану было не до смеха, а иначе он, верно, не удержался бы от улыбки, взглянув на наряд писца: поверх черного холщового балахона на нем была широкая кожаная перевязь; с нее свисала огромная сабля, а сбоку были заткнуты два длинных пистолета. Вместо же существенно отличной от обывательских головных уборов плоской шляпы, которая обычно увенчивала наряд писца, на засаленные локоны его парика был напялен заржавевший стальной шишак, который, вероятно, участвовал в сражении при Марстон-муре; к нему, наподобие султана, было прикреплено гусиное перо, ибо форма шишака не позволяла засунуть, по тогдашнему обычаю, перо за ухо.

Эта смехотворная особа провела констебля, его помощников и задержанного в низкую залу, где отправлял правосудие достопочтеннейший мистер Молстатьют; этот последний выглядел еще смешнее, чем его писец.

Некоторые добрые протестанты, будучи весьма высокого о себе мнения и потому считая, что они достойны стать жертвами жестокости католиков, в подобных случаях рядились в боевые доспехи. Однако они вскоре убедились, что стальные латы с железными застежками не совсем удобны для человека, которой любит плотно поесть, да и кольчуга тоже мешает пожить всласть. Были и другие возражения: грозный вид облаченных в броню и доспехи людей вызывал на бирже, где большей частью собирались купцы, тревогу и беспокойство, а также многочисленные жалобы на тех, кто не служил в регулярных войсках — ни в артиллерии, ни в пехоте — и поэтому не имел опыта в ношении доспехов.

Во избежание таких неудобств, а также ради того, чтобы все истинные протестанты уцелели от явных или тайных злоумышлении католиков, некий искусник, по-видимому связанный какими-то узами с почтенной купеческой компанией, издавна торговавшей шелками и бархатом, изобрел особого рода доспехи, от которых, к сожалению, ни в арсенале Тауэра, ни в Гвинепской готической зале, ни в бесценной коллекции старинного оружия доктора Мейрика не осталось и следа. Доспехи эти называли шелковыми латами, ибо они состояли из фуфайки и штанов, сделанных из шелка такого плотного и так толсто стеганного, что сквозь него не проходила пи пуля, ни острие шпаги. Шапка из того же материала и такой же работы, похожая на ночной колпак и закрывавшая даже уши, завершала доспехи, и носивший ее был совершенно неуязвим с головы до ног.

Мистер Молстатыот, вместе с другими достойными согражданами, одобрил и принял этот удивительный наряд, одновременно и мягкий, и теплый, и гибкий, и вместе с тем надежный. Он сидел в своем судейском кресле — маленький, кругленький человечек, — и казалось, будто он весь обложен подушками, — так выглядела на нем стеганая одежда. Нос, торчавший из-под шелкового шлема, и округлость всей фигуры придавали его милости большое сходство с геральдическим вепрем, которое еще усиливалось бледно-оранжевым цветом костюма, весьма напоминавшим окраску полудиких кабанов, что водились в лесах Хэмпшира.

Уповая на свои непроницаемые одежды, его милость был вполне спокоен; впрочем, шпага, кинжал и пистолеты покоились на стуле неподалеку. А перед ним на столе, возле огромных фолиантов комментариев Кока к Литлтону, лежало особое оружие: оно представляло собой нечто вроде карманного цепа и состояло из двух частей: рукоятки крепкого ясеневого дерева, дюймов восемнадцати в длину, и свободно прикрепленной к ней дубинки из lignum vitae [531], которая была вдвое длиннее ручки, но удобно складывалась. Это оружие, носившее в то время странное название «протестантского цепа», легко было спрятать под платье. Но лучшей предосторожностью от всякого рода случайностей была толстая железная решетка, которая во всю ширину перегораживала залу перед самым судейским столом. В ней была решетчатая дверь, которую обычно держали на замке, так что судья был надежно отделен от подсудимого.

Судья Молстатьют, уже описанный нами, пожелал прежде всего выслушать свидетелей, а уж потом Певерила. Их короткие показания о ссоре произвели на судью сильное впечатление. Услышав, что после перебранки, которую свидетели не совсем поняли, задержанный молодой человек первым нанес удар своему противнику и первым обнажил шпагу, он выразительно покачал шелковым шлемом; еще сильнее потряс он головою, узнав о результате сражения, и содрогнулся всем телом, когда один из свидетелей заявил, что, насколько ему известно, пострадавший состоит в услужении у его светлости герцога Бакингема.

— Достопочтенный пэр, — изрек закованный в броню судья, — истинный протестант и друг народа. Смилуйся над нами, господь! До какой наглости дошло это поколение! Мы хорошо видим, да и не могли бы не видеть, будь мы даже слепы, как кроты, из какого колчана пущена эта стрела!

Тут он надел очки и, приказав привести Джулиана, устремил на него грозный взгляд, сверкавший из-за стекол, осененных стеганым тюрбаном.

— Так молод и уже так ожесточен! — сказал мистер Молстатьют. — Ручаюсь, что он папист.

У Певерила было достаточно времени обдумать, как необходима для него сейчас свобода, а потому он счел своим долгом вежливо отклонить то соображение, которое высказала его милость.

— Я не католик, — сказал он, — а смиренный сын англиканской церкви.

— Тогда, стало быть, протестант не особенно ревностный, — глубокомысленно заключил судья, — ибо многие из нас галопом скачут сейчас в Рим и уже проехали половину пути. Кхе-кхе!

Певерил заявил, что не принадлежит к числу таких людей.

— Так кто же ты? — спросил судья. — По правде говоря, приятель, мне твоя физиономия не нравится. Кхе-кхе!

Это короткое и выразительное покашливание каждый раз сопровождалось многозначительным кивком головы, который должен был свидетельствовать о том, что говоривший произносит весьма остроумное, мудрое и глубокомысленное замечание по существу дела.

Джулиан, раздраженный обстоятельствами, предшествовавшими этому допросу, ответил на вопрос судьи несколько высокомерно:

— Меня зовут Джулиан Певерил.

— Господи спаси и помилуй! — вскричал испуганный судья. — Сын этого негодяя паписта а предателя, сэра Джефри Певерила, который сейчас в тюрьме а скоро будет предан суду!

— Как вы смеете, сударь! — закричал Джулиан, забыв о своем положении, и рванулся к. разделявшей их решетке с такой силой, что ее засовы загремели.

Это движение до смерти перепугало судью, и он, схватив свой «протестантский цеп», нацелился! нанести удар задержанному, дабы предотвратить преднамеренное нападение. Но то ли от излишней поспешности, то ли от неумения пользоваться столь необычным оружием, он не только промахнулся, но еще и так сильно хватил себя по голове подвижной частью этого хитроумного приспособления, что убедился в полной непригодности своего шлема. Ощущение было ошеломляющим, и судья без колебаний решил, что удар ему нанос Джулиан.

Его помощники, хотя и не подтвердили ничем не оправданного мнения судьи, тем не менее единодушно согласились, что без их деятельного и усердного вмешательства бог знает что еще наделал бы этот опасный преступник. Все были совершенно уверены, что он сделал попытку освободиться par vole du fait [532], и Джулиан увидел, что защищаться бесполезно, тем более что стычка, в которой он участвовал, поскольку исход ее оказался весьма печальным, а быть может, и роковым для его противника, все равно должна была неизбежно повлечь за собой тюремное заключение. Поэтому Джулиан довольствовался вопросом, в какую тюрьму его намереваются отправить, и, услышав страшный ответ — в Ньюгет, обрадовался, ибо, каким бы страшным и опасным пи было пребывание под этим кровом, ему предстояло по крайней мере находиться там рядом с отцом, и, быть может, подумал он, тем или иным путем им удастся встретиться. Грустное это будет свидание! Несчастья, казалось, грозили их семье со всех сторон.

Стараясь говорить как можно спокойнее (впрочем, мягкость его манер ничуть не примирила с ним напуганного судью), Джулиан сообщил мистеру Молстатьюту адрес дома, где он остановился, и смиренно попросил, чтобы его слуге Лансу Утрему позволили принести ему деньги и одежду, добавив, что все остальное свое имущество — пару пистолетов и вполне невинные письма — он охотно предоставляет в распоряжение судьи. В эту минуту он с облегчением и радостью вспомнил, что важные бумаги графини Дерби уже находятся в руках короля.

Судья обещал не забыть о его просьбе и с большим достоинством не преминул указать, что для собственной пользы ему давно бы следовало принять этот почтительный и покорный тон, а не нарушать благочиние в суде поведением, которое под стать только ожесточенному, мятежному и кровожадному паписту, каким он себя поначалу и выказал. И поскольку он видит в нем, добавил судья, благообразного молодого человека, принадлежащего к почтенному роду, он не велит тащить его по улицам как преступника, а прикажет отвезти в карете.

Его милость мистер Молстатьют произнес слова «в карете» с важностью человека, сознающего, как сказал позднее доктор Джонсон, всю значительность владельца собственного экипажа и собственных лошадей. Достопочтенный судья не счел нужным, однако, оказать Джулиану честь и распорядиться запрячь в свою огромную семейную карету пару старых одров, которые обычно волокли этот ковчег к молитвенному дому непорочного и всеми почитаемого господина Хаулегласа, где по четвергам вечером читалось писание, а по воскресным дням произносилась четырехчасовая проповедь. Нет, он приказал вызвать наемную карету, представлявшую тогда еще довольно большую редкость, ибо этот способ передвижения был введен только недавно; впрочем, такие кареты предоставляли уже почти все те же удобства, какими отличаются наши наемные экипажи, служащие средством для всех честных и бесчестных, законных и беззаконных связей и сообщений между людьми. Наш друг Джулиан, которому привычнее было путешествовать в седле, вскоре очутился в наемной карете и в сопровождении вооруженных до зубов констебля и его двух помощников отправился к месту назначения, то есть, как мы уже знаем, в старинную крепость Ньюгет.

Глава XXXIII

Гляди — вот это наш тюремный пес;

Но будь настороже, держись подальше:

Он лает, только если раздразнить.

«Черный нъюгетский пес»
Карета остановилась перед огромными воротами Ньюгета; ворота эти были подобием врат Тартара — с той лишь разницей, что из них возвращались к жизни несколько чаще и с большим почетом; хотя и ценою таких же трудов и подвигов, с какими Гераклу или другим полубогам удавалось выбраться из ада античной мифологии, а иногда, как утверждают, с помощью магической золотой ветви.

Джулиан вышел из экипажа, заботливо поддерживаемый своими провожатыми и несколькими надзирателями, прибежавшими на помощь при первом ударе большого колокола, висевшего у ворот. Такое внимание, как нетрудно догадаться, было внушено не учтивостью, а боязнью побега, о котором Джулиан и не помышлял.

Несколько подмастерьев и бездомных мальчишек с соседнего рынка — они извлекали немалую пользу от увеличения числа покупателей, затворников тюрьмы, в связи с многочисленными арестами папистов и потому были ревностными протестантами — приветствовали его шумными криками: «Эге-ге, папист! Ого-го, папист! Будь проклят папа и все его сообщники!»

При таких недобрых предзнаменованиях и вступил Джулиан под мрачные своды, где столько людей простились с честью и жизнью. Темный, мрачный коридор вывел его на широкий внутренний двор, где множество заключенных-должников забавлялось игрою в мяч, кости и другие игры, для которых строгие кредиторы предоставляли им полную свободу, хотя эти занятия лишали их возможности честным трудом уплатить долги и содержать умирающие с голоду и нищенствующие семьи.

Но Джулиана не оставили среди этих беззаботных и отчаявшихся людей. Его повели или, вернее, потащит дальше, к низкой сводчатой двери. Заложенная чугунными засовами и запертая замками, она отворилась, чтобы пропустить его, и в ту же минуту захлопнулась. Его снова повели по мрачным переходам, в местах пересечения которых перед ними отворялись двери — либо железные решетчатые, либо из крепкого дуба, обитые железными полосами и утыканные железными гвоздями. Джулиану не позволяли останавливаться, пока он наконец не очутился в маленькой круглой комнате со сводчатым потолком, куда сходилось несколько упомянутых коридоров и которая казалась (если представить себе весь лабиринт, часть коего ему довелось пройти) центром паутины, где сходятся все главные нити, сплетенные искусным пауком.

Сходство усиливалось еще и тем, что в этой маленькой сводчатой комнате, где стены были увешаны мушкетами, пистолетами, саблями и другим оружием, а также оковами и цепями самого различного устройства, расположенными в образцовом порядке и готовыми к употреблению, сидел человек, которого вполне можно было сравнить с огромным, отъевшимся, жирным пауком, помещенным туда, чтобы сторожить добычу, попавшую в его сети.

Этот человек, когда-то очень сильный, высокий и широкоплечий, теперь от излишества пищи я недостатка движения так растолстел, что столь же походил на самого себя в молодости, сколь раскормленный для убоя бык походит на дикого буйвола. Нет ничего отвратительнее, чем вид толстяка, на чьем лице лежит печать злобного и грубого права. Такой человек опровергает поговорку «Кто веселится, тот толстеет» и, видимо, весь наливается жиром под влиянием самых дурных побуждений. Весельчак может иногда вспылить, но сама природа не допускает, чтобы толстяк был мрачен и свиреп. Черты этого человека, его угрюмое, одутловатое, бледное лицо, непомерно распухшие конечности, огромное брюхо и вся его неуклюжая туша рождали мысль, что чудовище, раз попав в это надежное логово, принялось здесь откармливаться, подобно ласке из басни, причем пожирало такое количество пищи и так жадно и непотребно, что вскоре уже было не в состоянии пройти назад через узкие коридоры, сходившиеся в этой точке, и поэтому ему пришлось сидеть здесь, как жабе под могильным камнем, жирея в смрадном воздухе окружавших его темниц, который давно убил бы всякого, кроме такого родственного ему по духу существа. Перед этим страшным представителем рода толстяков лежали толстые книги с железными застежками — списки обитателей царства бедствий, где он играл роль первого министра. И явись туда Певерил лишь в качестве гостя, он содрогнулся бы при мысли о том, какой сгусток человеческого горя заключается в этих роковых томах. Но сейчас он был слишком погружен в собственные заботы, чтобы размышлять об отвлеченных материях.

Констебль передал жирному тюремщику предписание о заключении Джулиана и о чем-то с ним пошептался. Впрочем, слово «пошептался» не совсем точно, ибо они обменивались не столько словами, сколько многозначительными взглядами и жестами, которыми в подобных случаях люди заменяют обычную речь, дабы таинственностью навести еще больший ужас на заключенного, и без того уже перепуганного до смерти. Джулиан услышал всего несколько слов, сказанных тюремщиком, или, как его называли, начальником тюрьмы:

— Еще одна птичка в клетку?

— Которая будет насвистывать «Милый папа римский» вместе с другими скворцами из собрания вашего благородия, — шутливо ответил констебль, не забывая, впрочем, о том, что находится в присутствии начальства.

При этих словах на зверском лице тюремщика изобразилось нечто похожее на улыбку, но уже в следующее мгновение он принял свой обычный сурово-мрачный вид и, устремив свирепый взгляд на нового узника, вполголоса, но весьма выразительно произнес лишь одно слово: «Смазку!»

Джулиан Певерил был наслышан о тюремных обычаях и решил подчиниться им, дабы получить возможность повидаться с отцом, что, как он догадывался, будет зависеть от того, сможет ли он удовлетворить корыстолюбие тюремщика.

— Я готов, — сказал он, принуждая себя казаться спокойным, — во всем повиноваться обычаям места, где мне, к сожалению, пришлось очутиться. Стоит вам приказать, и я тотчас все исполню.

С этими словами он вынул из кармана кошелек и мысленно поблагодарил судьбу за то, что сумел сохранить столь значительную сумму. С невольной улыбкой тюремщик взглядом измерил ширину, длину, глубину и степень наполненности кошелька, но эта улыбка, едва искривив его свисающую нижнюю губу и шевельнув жесткие сальные усы над верхней, тотчас исчезла: он вспомнил предписания, ограничивавшие его прожорливость и запрещавшие ему вцепиться, как коршуну, в свою добычу и разом сожрать ее.

Эта мысль охладила его пыл, и он угрюмо ответил:

— Цены бывают разные. Джентльмены вольны в своем выборе. Я требую только положенного. Но за любезность, — пробормотал он, — следует платить.

— Если ее можно купить, то я заплачу, — сказал Поверил, — назовите только цену, сэр.

В его голосе слышалось презрение, которого оп и не пытался скрывать, видя, что даже в этой тюрьме кошелек позволит ему иметь, хоть и косвенное, но могущественное влияние на тюремщика.

Начальник тюрьмы, казалось, тоже это понял: он невольно стянул с головы облезлую меховую шапку, но такая учтивость была настолько для него необычна, что пальцы его начали чесать заросший седыми волосами затылок, и он заворчал, как собака, которая перестает лаять, видя, что ее не боятся.

— Цены бывают разные. Есть дрянные камеры но сходной цене — одна крона, — но там темно и внизу проходит сточная труба; да и джентльменам бывает не по душе тамошнее общество — сплошь воры и мошенники. Есть и господское отделение: цена — один золотой: там сидят только те, кого обвиняют не менее чем в убийстве.

— Назовите самую высокую цену, сэр, и я заплачу, — коротко сказал Джулиан.

— Три золотых за баронетское отделение, — ответил правитель земного ада.

— Вот вам пять и поместите меня с сэром Джефри, — сказал Певерил, бросая деньги на стол.

— С сэром Джефри? Хм! Ах, с сэром Джефри? — подхватил тюремщик, как будто размышляя, что ему делать. — Не вы первый платите за то, чтобы повидать сэра Джефри, хоть вы и оказались всех щедрее. Правда, похоже, что вы последний его увидите. Ха-ха-хь!

Джулиан не совсем понял эти обрывки фраз, закончившихся хохотом, похожим на довольное рычание тигра, пожирающего добычу, и повторил свою просьбу поместить его в одну камеру с сэром Джефри.

— Не бойтесь, сударь, — ответил тюремщик, — я сдержу свое слово, потому что вы, как мне кажется, понимаете свое и мое положение. Подождите, Джем Клинк притащит вам дарби…

— Дерби? — перебил его Джулиан. — Неужели граф или графиня…

Граф или графиня! Ха-ха-ха! — снова захохотал или, скорее, зарычал тюремщик. — Чем у вас набита голова? Я вижу, вы птица высокого полета, но здесь все равны. Дарби — это кандалы, и весьма крепкие, дружок, залог хорошего поведения, мой мальчик. А если и этого окажется мало, я добавлю вам железный ночной колпак и дам еще душегреечку в придачу, чтобы вам было потеплее в холодные зимние ночи. Но не пугайтесь, до сих пор вы вели себя благородно, и я вас не трону. Что же касается дела, за которое вы попали сюда, то, бьюсь об заклад, это просто случайная драка, ну, на худой конец — убийство, только и всего. За это не повесят; разве только раздавят в тисках большой палец. Вот если вы замешаны в папистском заговоре — тут уж и я ни за что не ручаюсь… Уведи его милость, Клинк.

Один из надзирателей, которые привели Певерила к этому церберу, молча вывел его из комнаты, и они снова пошли длинными коридорами, по обе стороны которых виднелись двери камер, пока не достигли той, что была предназначена для Джулиана.

По дороге, проходя мимо этих обителей горя, надзиратель восклицал:

— Джентльмен, должно быть, спятил: за полцены можно было получить самую лучшую одиночную камеру, а он платит вдвое, чтоб сидеть в одном хлеву с сэром Джефри. Ха-ха! Уж не родня ли он вам, осмелюсь спросить?

— Я его сын, — сухо ответил Певерил, надеясь таким ответом закрыть рот наглецу, но надзиратель расхохотался еще громче.

— Его сын! Вот так история! Такой рослый парень, не меньше шести футов росту, — и сын сэра Джефри! Ха-ха-ха!

— Умерь свою дерзость, — сказал Джулиан. — Мое положение не дает тебе права оскорблять меня.

— Я и не собирался, — ответил надзиратель, едва удерживаясь от смеха, — он, должно быть, вспомнил, что в кошельке заключенного еще остались деньги. — Я смеялся только тому, что вы назвались сыном сэра Джефри. Впрочем, это не мое дело! Умное дитя всегда знает, кто его отец. Но вот и камера сэра Джефри. Разбирайтесь в своих родственных делах.

С этими словами он отпер дверь и впустил Джулиана в небольшую, но довольно опрятную комнату, где стояли четыре стула, низкая кровать и еще какая-то мебель.

Джулиан нетерпеливо оглядывался, ища отца, но, к его удивлению, в комнате, казалось, никого не было.

Он гневно повернулся к надзирателю иупрекнул его в обмане.

— Нет, нет, сударь, я не обманул вас. Ваш отец, если вы его так называете, притаился где-нибудь в углу. Ему ведь надо не много места, но я его быстро разыщу. Эй, сэр Джефри, покажитесь! К вам пришел… ха-ха-ха!., ваш сын или сын вашей жены, потому что вы, я полагаю, ничуть не виноваты в его рождении, пришел навестить вас.

Певерил не знал, что подумать о такой дерзости. Волнение, охватившее его, и предчувствие какой-то нелепой ошибки подавили его гнев. Он снова стал оглядывать комнату и наконец увидел в одном углу нечто похожее скорее на сверток малиновой ткани, нежели на живое существо. При криках надзирателя этот предмет ожил, задвигался, словно развернулся, и наконец выпрямился, с ног до головы укутанный в свое малиновое одеяние. С первого взгляда Джулиану показалось, что перед ним пятилетний ребенок, но, услышав пронзительный и своеобразный голос обитателя камеры, он понял, что ошибся.

— Надзиратель, — произнес странный голос, — что значит этот шум? Кто смеет меня беспокоить? Новые оскорбления на голову того, кто всю жизнь был предметом насмешек злой судьбы? Но у меня хватит духу устоять против всех несчастий. Душа моя не меньше ваших тел.

— Сэр Джефри, — сказал надзиратель, — разве так полагается принимать родного сына? Конечно, вы, люди знатные, сами знаете, как вам поступать.

— Родного сына? — воскликнул карлик. — Какая наглость!

— Тут, должно быть, ошибка! — вскричал Певерил. — Я ищу сэра Джефри…

— Он перед вами, молодой человек, — с достоинством сказал маленький обитатель камеры, сбрасывая на пол свою малиновую накидку и являясь перед ними во всем величии трехфутового роста. — Я был любимцем трех королей Англии, а теперь — житель этой темницы, забава жестоких тюремщиков. Я — сэр Джефри Хадсон.

Джулиан, хотя ему никогда прежде не доводилось видеть эту важную особу, тотчас узнал в нем, по рассказам, знаменитого карлика Генриетты Марии, который, пережив все опасности гражданской войны и семейных ссор, убийство своего августейшего господина — короля Карла I и изгнание его вдовы, стал жертвой злых языков и смутного времени и очутился в тюрьме но обвинению в участии в заговоре папистов. Юноша поклонился несчастному старику и поспешил объяснить ему и надзирателю, что он желал разделить заключение с сэром Джефри Певерилом из замка Мартиндейл в Дербишире.

— Вам следовало объяснить это, прежде чем расставаться с золотом, сударь, — заметил надзиратель, — потому что другого сэра Джефри, седого высокого человека, еще вчера вечером отправили в Тауэр. А теперь начальник будет считать, что сдержал слово, потому что поместил вас с сэром Джефри Хадсоном — а ведь этот еще получше того.

— Прошу тебя, — сказал Певерил, — сходи к своему начальнику, объясни ему ошибку и скажи, что я умоляю отправить меня в Тауэр.

— В Тауэр? — вскричал надзиратель. — Ха-ха-ха! Тауэр — для лордов и баронетов, а не для простых сквайров. Туда сажают только за государственную измену, а не за уличную драку со шпагой и кинжалом. Чтобы отправить тебя туда, требуется предписание государственного секретаря.

— По крайней мере я не хочу быть в тягость этому джентльмену, — сказал Джулиан. — Мы незнакомы, и нам незачем оставаться вместе. Поди и скажи начальнику, что я ошибся.

— Я бы сходил, — усмехаясь, ответил Клинк, — если бы не был уверен, что он знает это не хуже вас. Вы заплатили за то, чтобы вас поместили вместе с сэром Джефри, — ну вот, вас с ним и поместили. Мой начальник записал в книгу, что вы в этой камере, и ни для кого на свете этого уже не переменит. Ну, не упрямьтесь же, и я надену на вас самые легкие и приятные кандалы — больше я для вас ничего не могу сделать.

Увещания или сопротивление были бесполезны, и Певерил позволил надеть себе на ноги легкие кандалы, которые, впрочем, не мешали ему двигаться по камере.

Во время этой операции он сообразил, что Клинк был прав: начальник тюрьмы воспользовался сходством имен и умышленно обманул его, ибо он отлично знал из предписания на арест, что Джулиан — сын сэра Джефри Певерила. Поэтому вновь говорить об этом деле с таким человеком было бы бесполезно и унизительно. Джулиан решил покориться судьбе.

Даже надзиратель был до некоторой степени тронут молодостью и добродушием нового узника, а также покорностью, с которою он после первого горького разочарования подчинился своей участи.

— Вы как будто храбрый молодой человек, — сказал он, — и достойны по крайней мере хорошего обеда и лучшей постели, какие только есть в Ньюгете. А вы, сэр Джефри, должны обращаться с ним уважительно, хотя я знаю, что вы не любите высоких юнцов. Потому что мистер Певерил, могу вам сообщить, проткнул насквозь длинного Джека Дженкинса — того, что был самым искусным фехтовальщиком и самым высоким человеком в Лондоне, кроме, конечно, мистера Эванса, королевского привратника, который, как всем известно, носил вас в кармане.

— Убирайся, негодяй! — крикнул карлик. — Я презираю тебя!

Надзиратель осклабился и вышел, заперев за собою дверь.

Глава XXXIV

Он не Тидей, — был эллин ростом мал,

Зато в нем дух могучий обитал.

«Илиада»
Оставленный если не в одиночестве, то хоть по крайней мере в покое первый раз за этот столь обильный приключениями день, Джулиан опустился на старую дубовую скамью возле очага, где еще догорали угли, и предался грустным размышлениям о своем бедственном положении. Со всех сторон грозили ему опасности и несчастья; и о чем бы он ни думал — о любви, о родителях, о друзьях, — все вызывало у него такое же чувство безнадежности, какое испытывает моряк, который видит с палубы потерявшего управление корабля одни лишь бурные волны.

Пока Певерил предавался отчаянию, его товарищ по несчастью уселся на стул с противоположной стороны очага и принялся разглядывать его так пристально и серьезно, что Джулиан наконец невольно обратил внимание на необыкновенное существо, поглощенное созерцанием его персоны.

Джефри Хадсон (мы не всегда будем величать его сэром, потому что король возвел его в рыцарское достоинство ради шутки и это звание могло бы внести некоторую путаницу в нашу историю), хоть и был самым крошечным карликом, обладал наружностью не такой уж уродливой, и конечности его не были искривлены. Правда, непомерной величины голова, руки и ноги никак не соответствовали его росту, а туловище само по себе было гораздо толще, чем требовали пропорции, но оно казалось скорее смешным, нежели безобразным. Черты его лица, будь оп чуть повыше, в юности считались бы красивыми, а теперь, в старости, оставались живыми и выразительными; и только несоразмерность между головой и туловищем придавала ему странный и нелепый вид, чему немало способствовали усы, которые ему вздумалось отрастить такими длинными, что они торчали в стороны и едва не достигали его седеющих волос.

Одежда этого странного человечка свидетельствовала о том, что ее владелец не чужд страсти, которая бывает присуща людям уродливым и которая, выделяя их из толпы, в то же время придает им смешной вид: он любил кричащие цвета и самый невероятный покрой платья. Но кружева, шитье и прочие украшения костюма бедного Джефри Хадсона были изношены и запачканы, ибо он пробыл в тюрьме уже довольно долгое время по злостному и недоказанному обвинению в том, что принимал не то прямое, не то косвенное участие во всеобщем и всепоглощающем водовороте заговора папистов; а такого обвинения, хотя бы и возведенного самым злобным и грязным клеветником, было достаточно, чтобы запятнать самую чистую репутацию. Мы вскоре убедимся, что и образ мыслей этого страдальца и тон его речей в чем-то перекликались с его нелепым нарядом, ибо дорогие ткани и ценные украшения из-за фантастического покроя выглядели на нем только смешными, и так же смехотворны были проблески здравого смысла и благородные чувства, которые он нередко проявлял, вследствие непрестанного стремления казаться более значительным и из опасения вызвать презрение своей необычной внешностью.

Некоторое время товарищи по несчастью смотрели друг на друга молча; наконец карлик, по праву считая себя старожилом камеры, счел нужным приветствовать пришельца.

— Сэр, — начал он, стараясь по возможности смягчить свой то хриплый, то пискливый голос, — вы, по-видимому, сын моего почтенного тезки и старого знакомого, отважного сэра Джефри Певерила Пика. Уверяю вас, я видел вашего отца там, где людям доставалось больше ударов, чем золотых монет, и несмотря на его высокий рост и тяжеловесность, которая лишает солдата проворства и ловкости, присущих более субтильным кавалерам, как полагаем мы, опытные воины, ваш отец выполнял свой долг безупречно. Я счастлив встретить его сына и весьма рад, что случай свел нас под этим неуютным кровом.

Джулиан поклонился и поблагодарил за любезность, Но Джефри Хадсон, сломав лед молчания, продолжал уже расспрашивать без околичностей:

— Вы, молодой человек, по-видимому, не придворный?

— Нет, — ответил Джулиан.

— Я так и думал, — продолжал карлик. — Хоть я теперь и не состою на службе при дворе, где провел свою молодость и когда-то занимал немаловажное положение, все же я время от времени навещал государя по долгу прежней службы, пока был на свободе. В силу привычки я имею обыкновение приглядываться к придворным кавалерам, этим избранникам, среди которых и я когда-то был. Без лести скажу вам, мистер Певерил: у вас необыкновенная наружность, хоть вы слишком высоки, как и отец ваш. Думаю, что, встретив вас прежде, я бы вас не забыл.

Певерил подумал, что мог бы, не кривя душой, ответить на этот комплимент тем же, но удержался и ответил лишь, что почти не бывал при дворе.

— Жаль, — заметил Хадсон. — Без этого молодому человеку трудно стать настоящим кавалером. Но, быть может, вы прошли другую, менее утонченную школу? Вы, конечно, служили?

— Моему создателю, — вы это хотите сказать? — переспросил Джулиан.

— Да нет, вы меня не поняли, — сказал Хадсон. — Я хотел спросить a la Franchise [533]: служили ли вы в армии?

— Нет, я еще не удостоился этой чести, — ответил Джулиан.

— Как? Ни придворный, ни воин? — с важностью вопрошал человечек. В этом виноват ваш отец, мистер Певерил. Клянусь честью, это его вина. Да где же молодому человеку сделаться известным, отличиться, как не на службе? Говорю вам, сэр, что при Ньюбери, где я и мой отряд сражались бок о бок с принцем Рупертом и где нас обоих, как вы, наверно, слышали, разгромили отряды ополчения жалкой лондонской черни, мы дрались как настоящие мужчины. И после того, как все наши джентльмены были оттеснены, мы с его высочеством еще минуты три-четыре одни продолжали скрещивать паши шпаги с их длинными пиками. И, наверно, прорвались бы через них, если бы моя лошадь не была такой длинноногой, а моя шпага такой короткой — словом, нам в конце концов пришлось сделать поворот кругом, а негодяи, должен сказать, были так рады избавиться от нас, что завопили во всю глотку: «Ишь, как улепетывают аист и малиновка!» Да, каждый из этих негодяев отлично меня знал. Но те дни миновали. А где же вы воспитывались, молодой человек?

— В доме графини Дерби, — ответил Певерил.

— Достойнейшая женщина, честное слово джентльмена, — заметил Хадсон. — Я знал благородную графиню, когда еще служил при моей августейшей повелительнице, Генриетте Марии. Графиня слыла образцом благородства, верности и красоты. Она была одной из пятнадцати придворных красавиц, которым я позволял называть себя Piccoluomini [534]. Глупая шутка над моим несколько миниатюрным ростом, коим я всегда, даже и в молодости, отличался от людей обыкновенных; теперь я согнулся и стал еще меньше. Женщины любили шутить надо мною. Быть может, молодой человек, я и получал за это компенсацию от некоторых из них, то тут, то там — я не говорю ни да, ни нет; меньше всего я собираюсь оскорбить благородную графиню. Она была дочерью герцога де ла Тремуйль, или, вернее, де Туар. Но ведь служить дамам и исполнять их причуды, даже если они иногда слишком своевольны, — истинное призвание человека благородного.

Как ни был огорчен Певерил, он едва мог удержаться от улыбки, глядя на пигмея, который с безграничным самодовольством рассказывал эти истории, выставляя себя образцом доблести и галантности, хотя любовь и оружие менее всего вязались с его сморщенным, обветренным личиком и жалкой фигуркой. Однако Джулиан, стараясь не огорчать своего товарища, а желая, напротив, польстить ему, учтиво ответил, что, без сомнения, человеку, воспитанному, как Джефри Хадсон, при дворах и на полях сражений, отлично известно, какие вольности можно допустить, а какие нет.

В знак возрастающей дружбы маленький джентльмен с необыкновенной живостью, хотя и с некоторыми затруднениями, потащил свой стул с того места, где он стоял, на противоположную сторону очага, поближе к Певерилу.

— Вы правы, мистер Певерил, — сказал он, справившись наконец с этим делом, — и я не раз доказывал это своим терпением и терпимостью. Да, сэр, моя августейшая повелительница Генриетта Мария всегда находила во мне усердного исполнителя своей воли. Я был ее верным слугой на войне и на пиршестве, на поле битвы и на балу. По особой просьбе ее величества я даже один раз согласился (вы знаете, сударь, какие только фантазии не приходят в голову дамам!) просидеть некоторое время в пироге.

— В пироге? — воскликнул Джулиан с изумлением. Сэр Джефри насторожился.

— Да, сэр, в пироге. Я надеюсь, вы не находите ничего смешного в моей услужливости?

— Конечно нет, сэр, — ответил Певерил. — Мне сейчас совсем не до смеха.

— Мне тоже было не до смеха, когда я очутился в пироге, хоть и столь огромном, что мог в нем растянуться во всю длину. Меня окружали, словно в гробнице, стены из жесткой корки, а надо мной разместилась огромная лепешка из крема — это был настоящий саркофаг, на крышке которого хватило бы места написать эпитафию какому-нибудь генералу или архиепископу. И хотя были приняты меры, чтобы я не задохнулся, но, по чести, сэр, я чувствовал себя так, словно меня заживо похоронили.

— Я вас понимаю, сэр, — заметил Джулиан.

— Более того, сэр, — продолжал карлик, — многие не знали секрета, который был придуман для развлечения королевы, а для нее я согласился бы влезть в ореховую скорлупу, если б только мог в ней уместиться. Немногие были посвящены в эту тайну, как я уже сказал; судите сами, каким опасностям я подвергался. Сидя в своем темном убежище, я боялся, что какой-нибудь неловкий слуга может уронить меня, как не раз случалось с паштетом из оленины, или что проголодавшийся гость, не дожидаясь моего воскрешения из мертвых, проткнет меня ножом. И хотя мое оружие было со мною — на случай опасности я никогда не расставался с ним, молодой человек, — тем не менее, если такой неосторожный гость вздумал бы раньше времени полюбопытствовать, чем начинен пирог, шпага и кинжал едва ли помогли бы мне отмстить дерзкому и уж никак не могли бы предупредить подобного рода несчастный случай.

— Я вас очень хорошо понимаю, — повторил Джулиан, начинавший бояться, что общество болтливого Хадсона, вместо того чтобы облегчить его участь в тюрьме, сделает ее скорее еще более тягостной.

— Это еще не все, — продолжал карлик, возвращаясь к своему рассказу. — У меня были и другие основания для беспокойства. Лорду Бакингему, отцу теперешнего герцога, вздумалось весьма некстати (а он был в большой милости при дворе), что горячий пирог будет вкуснее холодного, и он велел разогреть его в печке.

— И это не поколебало вашего хладнокровия, сэр?

— Мой юный друг, — отвечал Джефри Хадсон, — этого я не могу утверждать. У природы есть свои права, и самому храброму и достойному из нас иногда приходится признавать их. Я вспомнил пещь огненную Навуходоносора и весь похолодел от страха. Но, слава богу, я вспомнил также и королеву, свой рыцарский долг и сумел устоять против соблазна преждевременно обнаружить себя в пироге. Герцог сам пошел на кухню (если он это сделал по злобе, то да простит ему небо!) и приказал главному повару посадить пирог в печь хотя бы на пять минут. Но главный повар, посвященный в совершенно противоположные намерения моей августейшей повелительницы, мужественно отказался выполнить приказание, и меня вновь отнесли здравым и невредимым на королевский стол.

— И, конечно, вовремя освободили из заточения? — спросил Певерил.

— Да, сэр, — ответил карлик. — Наконец наступила славная минута моего счастливого освобождения: верхнюю корку срезали, и я восстал из пирога под звуки труб и фанфар, подобно душе воина, призванной на Страшный суд, или, пожалуй, если подобное сравнение не будет слишком дерзким, подобно сказочному герою, пробудившемуся от заколдованного сна. И вот, со щитом в одной руке и с верным мечом в другой, я начал воинственную пляску, в которой считался непревзойденным мастером, представляя все виды нападения PI защиты с таким неподражаемым искусством, что чуть не оглох от рукоплесканий и чуть не захлебнулся от благовоний, которыми опрыскивали меня придворные дамы из своих флакончиков. Мне удалось также отомстить лорду Бакингему. Когда я в танце кружил по столу, размахивая мечом, я сделал двойной выпад прямо к его носу: прием этот состоит в том, что кажется, будто вот-вот ударишь по цели, но на самом деле ее даже не касаешься. Такое движение делает иногда бритвой цирюльник. Позвольте уверить вас, его светлость отпрянул назад не менее чем на пол-ярда. Ему тогда угодно было презрительно пообещать размозжить мне голову куриной костью, но король сказал: «Ничего, Джордж, теперь вы квиты». И я продолжал свой танец, выказывая полное пренебрежение к его гневу, что немногие осмелились бы сделать в то время, хотя бы их, как меня, поощряли улыбки мужчин и нежные взоры красавиц. Но, увы, сэр, молодость, ее затеи, ее забавы, ее безумства, весь ее шум и блеск так же мгновенны и преходящи, как треск тернового хвороста под котлом.

«Лучше сказать — как цветок, брошенный в печку, — подумал Певерил. — Боже мой, и этот человек хотел бы помолодеть, чтобы снова служить начинкою для пирога!»

А его собеседник, язык которого так же долго пробыл в строгом заточении, как и его владелец, казалось, решился вознаградить себя за длительное молчание и теперь изливал свое красноречие на собеседника, а посему торжественным тоном продолжал извлекать нравственный урок из рассказа о своих похождениях.

— Молодые люди, конечно, должны завидовать тому, кто был столь одарен, что стал любимцем всего двора, — сказал он (Джулиан никак не мог возвести на себя такое обвинение). — И все же лучше меньше выделяться и тем избежать клеветы, злословия и ненависти — вечных спутников благосклонности двора. Люди, у которых не было иных причин для насмешек, издевались надо мной только из-за того, что рост мой несколько отличался от обычного, а те, от кого я зависел, отпускали шутки на мой счет, быть может, не задумываясь о том, что и орла и синицу создала одна рука и что крохотный алмаз в десять тысяч раз дороже глыбы неотесанного гранита. Тем не менее они продолжали шутить в том же духе, и, поскольку чувство долга и благодарности заставляли меня сносить насмешки знати и принцев, я был вынужден подумывать о мщении за свою поруганную честь хотя бы тем слугам и придворным, чье превосходство надо мною состояло лишь в высоком росте, но уже никак не в принадлежности к более высокому рангу. И случилось так, что этот самый праздник, о котором я рассказываю и который по справедливости считаю самым славным событием в моей жизни, за исключением, пожалуй, той значительной роли в бою при Раундуэй-Дауне, оказался причиною трагического происшествия, почитаемого мною величайшим моим несчастьем и как бы уроком гордыне моей и всех прочих.

Тут карлик на минуту умолк и тяжело вздохнул; в этом вздохе были и печаль и гордость человека, ставшего героем трагического события, — а затем продолжал:

— По простоте душевной вы, молодой человек, наверно, подумали, что я рассказал вам об этом празднестве только для того, чтобы похвастаться своим участием в прелестно задуманной и не менее превосходно выполненной шалости? Но, к сожалению, злоба придворных, которые постоянно клеветали на меня и завидовали мне, заставила их напрячь весь свой ум и исчерпать всю свою хитрость, изощряясь в самых лживых и нелепых наветах на меня. Со всех сторон слышалось столько глупых шуток и намеков на пироги, слоеное тесто, печки и тому подобное, что я был вынужден потребовать прекращения этого неуместного веселья, заявив, что могу серьезно рассердиться. Но случилось так, что при дворе в то время находился один приятный молодой человек, сын баронета, всеми уважаемый и близкий мне приятель; от него я менее всего ожидал оскорбительной шутки. И вот, однажды вечером у распорядителя игр и увеселений мистер Крофтс — так звали этого юношу, — выпив лишнего, вновь затронул эту избитую тему и упомянул о пироге с гусятиной, что я, естественно, принял на свой счет. Но я с полнейшим хладнокровием попросил его переменить разговор и предупредил, что мой гнев мгновенно может вспыхнуть. Он же стал говорить еще более оскорбительно, сказал что-то о малыше и привел другие неуместные и весьма обидные для меня сравнения. Я был вынужден послать ему вызов, и мы встретились. Любя молодого человека и желая только одной-двумя царапинами исправить его, я хотел, чтобы он избрал своим оружием шпагу, но он выбрал пистолеты. Сидя верхом на лошади, мой противник вместо оружия вынул такую маленькую штучку… ну, которой дети разбрызгивают воду… Я забыл, как она называется.

— Наверно, спринцовка, — подсказал Певерил. Он начал припоминать, что прежде где-то слышал эту историю.

— Точно так, сударь, — подтвердил карлик. — Вы правильно назвали эту штучку, — я видел ее, проходя мимо верфей Уэстминстера. Итак, сэр, подобное презрение заставило меня заговорить с ним таким языком, что он вскоре взялся за настоящее оружие. Мы сели на лошадей, разъехались в стороны; затем по сигналу начали сближаться, и так как я никогда не даю промаха, то имел несчастье первым же выстрелом убить мистера Крофтса. Лютому врагу своему не пожелаю испытать ту боль, какую я почувствовал, когда этот несчастный зашатался в седле и упал на землю. А когда я увидел, как хлынула его кровь, клянусь небом, я отдал бы жизнь, чтобы воскресить его! Так молодость, храбрость и надежды пали жертвою глупой и беспечной шутки. Но увы, чем я виноват? Честь необходима для жизни, как воздух, которым мы дышим, и тот не живет, кто носит на себе хоть малейшее пятно бесчестья.

Искреннее чувство, с которым крошечный герой закончил свой рассказ, изменило к лучшему мнение Джулиана о сердце и даже уме человека, который гордился тем, что во время большого праздника служил начинкой для пирога. Но теперь он понял, что подобные подвиги соблазняли карлика потому, что он, в его положении, не мог быть чужд тщеславия и лести, которой его осыпали те, кто забавлялся подобными шутками. Однако печальная судьба мистера Крофтса, как и другие подвиги этого карлика во время гражданской войны — он тогда доблестно командовал отрядом конницы, — заставили придворных воздержаться от открытого подшучивания над ним. Впрочем, по правде говоря, в этом не было особой нужды, ибо, когда его оставляли в покое, он сам, по собственной воле показывал себя в самом смехотворном виде.

В час дня надзиратель, верный своему обещанию, принес обоим заключенным весьма приличный обед и бутылку доброго, хоть и легкого вина. Но старик Джефри, своего рода bon vivant [535], с грустью заметил, что бутылка почти так же мала, как и он сам.

Так прошел день, а за ним и вечер, в течение которого Джефри Хадсон продолжал болтать без умолку. Правда, теперь его рассказы были менее веселыми, ибо, когда бутылку опорожнили, он прочел по-латыни длинную молитву, чем придал разговору более серьезный оборот, нежели раньше, когда говорил о войне, женской любви и придворном блеске.

Маленький джентльмен сначала разглагольствовал о спорных вопросах веры, но потом свернул с этой тернистой тропинки на соседнюю сумрачную тропинку мистицизма. Он говорил о тайных предзнаменованиях, о предсказаниях скорбящих пророков, о явлениях вещих духов, о розенкрейцерах и тайнах кабалы и обо всем этом судил с такой уверенностью, с таким знанием дела, что его можно было счесть за члена братства гномов или эльфов, которых он так напоминал своим ростом.

Битый час продолжался этот поток бессмысленной болтовни, и Певерил решил во что бы то ни стало попытаться получить отдельную камеру. Повторив перед сном молитву по-латыни (старик был католиком и только за ото попал под подозрение), он, раздеваясь, начал новую историю и продолжал ее до тех пор, пока окончательно не усыпил и себя самого и своего соседа.

Глава XXXV

И неземные голоса шептали

Людские имена.

«Комус»
Джулиан заснул, размышляя более о своих несчастьях, нежели о мистических рассказах маленького джентльмена; но грезилось ему то, что он слышал, а не то, о чем думал.

Ему снилось, что вокруг него скользят духи, о чем-то невнятно шепчутся призраки, что окровавленные руки, едва различимые в тусклом свете, манят его, как странствующего рыцаря, на новый печальный подвиг. Не раз он вздрагивал и просыпался — так живо было впечатление от этих сновидений, и каждый раз, очнувшись, был уверен, что кто-то стоит у его изголовья. Холод в ногах и лязг цепей, когда он поворачивался в постели, напоминали ему, где он находится и как здесь очутился, а мысль об опасности, грозящей всем, кто ему дорог, леденила ему сердце еще больше, чем кандалы — его ноги. И только прочтя мысленно молитву и испросив защиты у неба, он засыпал. Но когда те же туманные видения встревожили его в третий раз, то в волнении ума и чувств он невольно в отчаянии воскликнул:

— Господи спаси и помилуй нас!

— Аминь, — ответил голос тихий и мелодичный, как серебряный колокольчик. Он звучал, казалось, у самой его постели.

Первой мыслью Джулиана было, что это произнес Джефри Хадсон, отозвавшись на молитву, столь естественную в их положении. Но голос этот ничуть не напоминал хриплые и резкие звуки, издаваемые карликом, и Певерил тотчас понял, что слово это исходило не от его соседа. Невольный ужас объял его, и он с большим трудом спросил.

— Сэр Джефри, вы что-то сказали?

Ответа не было. Джулиан повторил вопрос громче, и тот же мелодичный голос, что произнес «Аминь», сказал; — Он не проснется, пока я здесь.

— Но кто вы? Что вам надобно? Как вы сюда попали? — нетерпеливо спросил Певерил.

— Я несчастное существо, всей душою преданное тебе. Я здесь для твоего же блага. Остальное тебя не касается.

Тут Джулиан вспомнил об удивительной способности некоторых людей говорить так, что кажется, будто голос их раздается откуда-то с противоположной стороны. И решив, что наконец разгадал тайну, он сказал:

— Шутка ваша, сэр Джефри, неуместна. Прошу вас, говорите своим обычным голосом. Подобные проделки в Ньюгетской тюрьме, да еще в полночь, просто нелепы.

— Существу, которое говорит с тобой, — ответил тот же голос, — нужен самый темный час и самое мрачное место.

Желая разрешить эту загадку, Джулиан вскочил с постели, надеясь схватить того, кто, судя по голосу, был совсем рядом, но попытка оказалась тщетной: его руки схватили только воздух.

Певерил наудачу сделал несколько шагов по комнате, еле волоча ноги и вытянув вперед руки. Наконец он вспомнил, что каждое его движение сопровождалось звоном кандалов и что, держась на некотором расстоянии, легко было избежать его рук. Джулиан решил снова лечь, по впотьмах наткнулся на постель своего товарища. Маленький пленник спал, судя по его дыханию, глубоким, тяжелым сном, и Джулиан, постояв возле него с минуту, убедился, что либо карлик — искуснейший из чревовещателей и притворщиков, либо действительно здесь есть какое-то третье существо, само присутствие которого в этом месте свидетельствовало о том, что оно не принадлежит к миру простых смертных.

Хотя Джулиан не слишком верил в сверхъестественные явления, в те времена не так категорически отрицали существование призраков, как нынче, и его нельзя осуждать за то, что он разделял предрассудки современников: волосы его поднялись дыбом, и по лбу катились капли холодного пота, когда он заклинал своего товарища проснуться.

Наконец карлик пробормотал во сне:

— Уже светает? Ну и черт с ним! Скажите главному конюшему, что я не поеду на охоту, если он не даст мне вороной кобылки.

— Сэр Джефри, — сказал Джулиан, — здесь кто-то чужой. Нет ли у вас трутницы — зажечь огонь?

— Ну пусть это будет совсем небольшая лошадка, — отвечал карлик, продолжая грезить, вероятно, о зеленых лесах Уиндзора и королевской охоте на оленей. — Я не тяжеловес. Я не поеду на огромном голштинском жеребце, на которого мне надо влезать по лестнице, — я буду выглядеть на нем, как подушечка для булавок на спине у слона.

Джулиан встряхнул его за плечо и разбудил. Карлик, фыркая и зевая со сна, раздраженно спросил, какого дьявола ему надобно.

— Дьявол сам, насколько я понимаю, сейчас у нас в комнате, — ответил Певерил.

Услышав подобную новость, карлик вскочил, перекрестился и начал проворно высекать огонь с помощью стали и кремня; наконец он зажег огарок свечи, посвященной, по его утверждению, святой Бригитте и потому обладавшей той же силой, что и трава под названием fuga ctaemonum [536] или печень рыбы, которую сжег Товит в доме Рагуила, а именно — изгонять всех домовых и злых духов, если, конечно, как заметил осторожный карлик, они существуют где-нибудь, кроме воображения Певерила.

Когда лучи священного огарка осветили камеру, Джулиан действительно усомнился, не обманул ли его слух, ибо в комнате не только не было никого, кроме него самого и сэра Джефри Хадсона, но и дверь была заперта на все запоры, и отворить ее, а затем снова закрыть без шума было невозможно, шум же этот он, будучи на ногах и занятый поисками, непременно услышал бы от существа земного, которое покидало бы их камеру.

Джулиан в полном недоумении и растерянности еще раз пристально взглянул на запертую дверь, потом на зарешеченное окно и решил, что воображение подшутило над ним. Коротко ответив на расспросы Хадсона, он лег в постель и молча выслушал длинную речь о достоинствах святой Бригитты, речь, которая содержала большую часть повествующей о ней запутанной легенды и заключалась уверением, что по всем имеющимся сведениям эта святая была ростом меньше всех женщин, за исключением карлиц.

Когда сэр Джефри наконец замолчал, Джулиану снова захотелось спать; он еще раз окинул взором комнату, тускло озаренную угасающим огнем священной свечи, веки его сомкнулись, он забылся сном, и никто его больше не тревожил.

В Ныогете заря занимается так же, как и на самой открытой горе, на какую когда-либо поднимался уэльсец или дикий козел, но с той разницей, что даже драгоценные лучи солнца, проникая в самые дальние уголки тюрьмы, кажутся попавшими в неволю. Тем не менее дневной свет окончательно разуверил Певерила в реальности его ночных видений и заставил даже посмеяться над самим собою. Он подумал, что это следствие сказок, которых он наслушался на острове Мэн, и историй, рассказанных столь необычным человеком, как сэр Джефри, да еще в мрачном уединении темницы.

Когда Джулиан проснулся, карлик был уже на ногах; он собственноручно развел огонь в очаге и уселся рядом, ожидая, когда закипит содержимое горшочка, а также заглядывая в огромный фолиант, что лежал на столе перед ним и был почти такого же размера, как и он сам. Он был укутан в малиновую мантию, о которой мы уже говорили и которая служила ему и утренним халатом и защитой от холода; на голове красовалась большая охотничья шапка. Своеобразие черт его лица и вооруженных очками глаз, устремленных то в книгу, то на котелок над огнем, соблазнило бы даже Рембрандта запечатлеть его на полотне в образе алхимика или колдуна, занятого каким-нибудь таинственным опытом при помощи огромного фолианта, содержащего наставления по теории оккультных наук.

Внимание карлика было поглощено, однако, более прозаическим предметом: он варил на завтрак вкусный бульон, отведать который пригласил и Джулиана.

— Я старый солдат, — сказал он, — и, должен добавить, давнишний узник, а потому могу позаботиться сам о себе лучше, чем вы, молодой человек. Черт побери этого негодяя Клинка: он поставил высоко коробку с пряностями. Потрудитесь подать ее мне; она стоит на камине. Я научу вас, как говорят французы, faire la cuisine [537], а потом, если вам угодно, мы разделим по-братски плоды нашего подневольного труда.

Джулиан охотно принял дружеское приглашение карлика и даже не упомянул о своем намерении перейти в другую камеру. Хоть он и склонен был поверить, что голос, который говорил с ним ночью, был порождением его собственной фантазии, тем не менее любопытство побуждало его проверить, как пройдет здесь следующая ночь. Да и воспоминание о голосе невидимого пришельца, так напугавшем его в полночь, теперь вызвало лишь приятное волнение, а вместе с ним легкий страх и любопытство.

Тюремная жизнь однообразна. В течение дня, последовавшего за описанной нами ночью, не произошло ничего достойного внимания. Карлик предложил своему товарищу такой же том, какой читал он сам, — это был один из модных в то время при французском и английском дворах романов давно забытой ныне мадемуазель де Скюдери; Джефри Хадсон был большим поклонником этой писательницы, хотя романы ее содержали в своих необъятных томах все небылицы и нелепости старинных рыцарских романов без свойственной последним фантазии, а также все метафизические бредни, которыми Каули и другие поэты того времени «совершенно задушили чувство любви — так бывает, когда в чуть тлеющий огонь накидают слишком много мелкого угля и он совсем гаснет, вместо того чтобы разгореться.

Но у Джулиана не было другого занятия, кроме как размышлять о горестях Артамена и Манданы или о собственной печальной участи. В этих не слишком приятных развлечениях и тянулось утро.

В полдень и вечером их посетил суровый надзиратель. Бесшумно и угрюмо выполнил он свои обязанности: накормил узников и перекинулся с ними несколькими словами, какие мог бы себе позволить в подобном случае и представитель испанской инквизиции. С тем же мрачным молчанием, весьма отличным от его веселого настроения накануне, он постучал маленьким молотком по их оковам, дабы узнать по звуку, не подпилены ли они. Затем влез на стол, чтобы точно так же проверить, в порядке ли оконная решетка.

Сердце Джулиана забилось: а не была ли действительно подпилена решетка, чтобы дать возможность ночному посетителю проникнуть в камеру? Но чистый и ясный звук, которым отозвался металл на стук опытного Клинка, убедил его в том, что сомнения напрасны.

— Мудрено влезть сюда через эту решетку, — пошутил Джулиан, давая выход своим тайным мыслям.

— Немногие пожелали бы это проделать, — ответил угрюмый страж, неверно истолковывая слова Певерила, — и позвольте мне сказать вам, сударь: не менее мудрено вылезти через нее обратно.

И он оставил их одних.

Наступил вечер, но карлик, хоть он и провел весь день в беспрестанных хлопотах, не угомонился: он слонялся по комнате, с шумом и стуком гасил огонь в очаге и расставлял по местам все вещи, которыми узники пользовались в течение дня, с важным видом рассуждая сам с собою на тему о том, с какой сноровкой умеет старый солдат делать все, за что ни возьмется, а ведь чем только не приходится иногда заниматься придворному такого высокого ранга. Затем последовала обычная молитва, после чего, вопреки своим склонностям, он не завел, как в прошлый раз, длинного разговора. Громкий храп вскоре уведомил Джулиана, еще и не думавшего засыпать, что сэр Джефри Хадсон покоится в объятиях Морфея.

Долго лежал Джулиан в глубоком мраке, царившем в камере, и с трепетом и нетерпением ждал, что вновь раз-» дастся таинственный голос того, кто говорил с ним накануне ночью, но до его слуха доносился лишь бой часов на колокольне соседней церкви Гроба господня, отбивавших час за часом. Наконец он задремал, но не проспал он, как ему казалось, и часу, когда его разбудил голос, который он так долго и так тщетно жаждал услышать.

— Как можешь ты спать? Как смеешь ты спать? Почему ты спишь? — донеслись до его слуха вопросы, произнесенные вчерашним тихим, но ясным и мелодичным голосом.

— Кто говорит со мной? — спросил, в свою очередь. Джулиан. — Будь ты добрый или злой дух, я отвечаю: я ни в чем не виновен, а невинный может и смеет спать спокойно.

— Не задавай мне вопросов, — продолжал голос, — и не пытайся узнать, кто я. Знай, что только глупость может спать, когда рядом вероломство и опасность.

— А можешь ли ты, уведомляя меня об опасностях, дать мне совет, как бороться с ними или избежать их? — спросил Джулиан.

— Власть моя ограниченна, — ответил голос, — но я могу, подобно светляку, указать на близость пропасти. Однако ты должен довериться мне.

— Доверие должно быть взаимным, — сказал Джулиан. — Я не могу довериться, не зная, кому или чему.

— Говори тише, — сказал голос почти беззвучно.

— Вчера ты сказал, что мой товарищ не проснется, — возразил Джулиан.

— А сегодня я за это не ручаюсь, — ответил голос.

И в эту самую минуту послышался хриплый и резкий голос карлика, который недовольным тоном спросил Джулиана, почему он говорит во сне, не отдыхает сам и другим мешает, и поинтересовался, не вчерашнее ли видение вновь его тревожит.

— Скажи «да», — шепнул голос так тихо, но вместе с тем так отчетливо, что Джулиан усомнился, не эхо ли это его собственных мыслей, — скажи «да», и я покину тебя навеки.

В критическом положении человек прибегает к странным и необычным средствам; поэтому, хотя это удивительное знакомство как будто ничего не сулило Джулиану, он не хотел так сразу его лишиться и ответил, что ему привиделся страшный сон.

— Я понял это по вашему голосу, — сказал Хадсон. — Странно, что вам, людям чрезмерного роста, не присуща та душевная твердость, какой природа наделила нас, людей, коим присуща более сжатая форма. Мой голос, например, сохраняет мужественность в любом случае. Доктор Кокрел считал, что природа наделяет людей одинаковым количеством нервов и сухожилий независимо от их размера и что природа растягивает свою ткань больше или меньше, в зависимости от размеров поверхности, которую она должна покрыть. Потому часто бывает так: чем существо меньше, тем оно сильнее. Поместите жука под высокий подсвечник, и насекомое, пытаясь выбраться, сдвинет его с места, а это с точки зрения относительной силы все равно, что для одного из нас пошатнуть стены Ньюгетской королевской тюрьмы. Кошки и ласки тоже более выносливы, чем собаки или овцы. А вообще-то вы могли заметить, что люди маленького роста и танцуют лучше и устают меньше тех, кто томится под бременем собственного веса. Я уважаю вас, мистер Певерил, за то, что вы, как мне сказали, убили одного из этих здоровенных молодцов, которые только потому, что у них нос на локоть или два ближе к небу, чем у нас, хвастливо разгуливают по белу свету с таким видом, будто и душа у них выше нашей. Однако не вздумайте и вы уж очень переоценивать себя. Мне бы хотелось, чтобы вы твердо усвоили следующее: в истории всех веков ловкий, крепкий, энергичный маленький человек всегда брал верх над своим грузным противником. За примерами можно обратиться к священному писанию и вспомнить всем известное поражение Голиафа и другого, у которого было больше пальцев на руке и больше дюймов в вышину, чем позволительно иметь честному человеку, и которого убил племянник доброго царя Давида, и множество других, что сразу и не приходят в голову. Все это были филистимляне гигантского роста. В сочинениях античных писателей вы встретите Тидея и прочих ловких, сильных героев, чьи миниатюрные тела служили вместилищем огромного разума. И вправду, как в священной, так и светской истории вы можете прочесть, что эти самые великаны всегда бывают еретиками и богохульниками, грабителями и притеснителями, насильниками и насмешниками. Таковы были, например, Гог и Магог, — они, как свидетельствуют достоверные летописи, пали под Плимутом от руки славного маленького рыцаря Коринея, именем которого назван Корнуэлл. Аскапарте также был побежден Бевисом, а Колбранд — Гаем, чему свидетели Саутгемшон и Уорик. Подобно им погиб в Бретани от руки короля Артура великан Хоуэл. И если Райенса, короля Северного Уэльса, который был убит этим же достойным поборником христианства, и нельзя по-настоящему назвать великаном, — все равно, он был немногим лучше, поскольку он потребовал отделать свою мантию бородами двадцати четырех королей; бороды тогда носили широкие и длинные — значит, его рост, считая, что каждая борода была длиною в восемнадцать дюймов (королевская борода никак не могла быть меньше) и что он отделал ими, как нынче отделывают горностаем, только перед мантии, а спицу — вместо кошачьего и беличьего меха — бородами графов, герцогов и прочих менее знатных особ, то может быть… Я подсчитаю это завтра.

Ничто не действует так усыпляюще на людей (за исключением философов и банкиров), как арифметические выкладки, а когда лежишь в постели, то их воздействие просто неотразимо. Сэр Джефри уснул, пытаясь высчитать рост короля Райенса по приблизительной длине его мантии. И не наткнись он на этот сложнейший предмет для подсчета, невозможно догадаться, сколько бы еще он рассуждал о преимуществах людей маленького роста — теме настолько им любимой, что он собрал из истории и литературы почти все примеры их побед над великанами.

Едва Джулиан удостоверился, что карлик крепко спит, как снова с нетерпением начал прислушиваться, не заговорит ли с ним таинственный голос, который был одновременно и притягательным и жутким. Даже слушая Хадсона, он, вместо того чтобы внимать панегирику людям малого роста, напрягал слух, силясь уловить малейший звук в комнате. Казалось, от него не ускользнул бы и полет мухи. Если его невидимый наставник был существом земным — а здравый смысл Джулиана отказывался верить, что это было не так, — значит, он не покинул камеру, и Певерил с нетерпением ожидал возобновления разговора. Ему пришлось разочароваться: ни один звук более не донесся до него. Ночной посетитель, если он еще находился в комнате, по-видимому,решил хранить молчание.

Напрасно Певерил покашливал, покряхтывал и всячески давал понять, что не спит. Наконец нетерпение его возросло до такой степени, что он решился сам возобновить прерванный разговор.

— Кто бы ты ни был, — сказал он достаточно громко для бодрствующего, но так, чтобы не разбудить своего спящего соседа, — кто бы ты ни был, но если ты принимаешь участие в человеке отверженном, каким является Джулиан Певерил, заговори со мною еще раз, заклинаю тебя. И скажешь ли ты хорошее или дурное, — поверь мне, я готов выслушать любые слова твои.

На эту мольбу не последовало никакого ответа, и ни один звук не выдавал присутствия существа, к которому оно было обращено.

— Напрасно говорю я, — продолжал Джулиан, — быть может, существо, к которому я обращаю мою речь, лишено человеческих чувств или злобно радуется человеческим страданиям.

Тихий, прерывистый вздох, послышавшийся в углу, казался укоризненным ответом на несправедливое обвинение Джулиана.

Певерил, бесстрашный по натуре и уже освоившийся со своим необычным положением, поднялся в постели и протянул руку, намереваясь повторить свою мольбу, но голос, словно встревоженный этим резким движением, торопливо прошептал:

— Молчи! Не двигайся, иль я умолкну.

«Значит, это человек, — подумал Джулиан. — Он боится, чтобы его не узнали; стало быть, я имею над ним некоторую власть и могу ею воспользоваться, но делать это нужно осторожно».

— Если твои намерения дружелюбны, — вслух продолжал Джулиан, — то никогда еще друг не был мне так нужен, никогда не был бы я так благодарен за доброту. Положение всех дорогих моему сердцу людей очень серьезно, и я готов жизнью заплатить за весть о том, что они живы.

— Повторяю, — ответил голос, — что власть моя ограниченна. Тебя, быть может, я сумею спасти, судьба же твоих друзей от меня не зависит.

— Но открой мне их участь, какова бы она ни была, — сказал Джулиан, — и я не побоюсь разделить ее с ними.

— О ком ты беспокоишься? — спросил голос. По-прежнему мягкий и мелодичный, он говорил с какой-то тревогой и как будто даже неохотно.

— О моих родителях, — ответил Джулиан после минутного колебания. — Что с ними? Какая участь ожидает их?

— Сейчас они подобны крепости, под которую враг произвел подкоп. На это, может быть, потребовались годы, тяжела была работа подрывателей, но время на своих крыльях приносит благоприятные возможности.

— Что же будет в конце концов? — спросил Певерил.

— Могу ли я предсказать будущее, — ответил голос, — иначе, как путем сравнения с прошлым? Кто не погиб от преследований и обвинений гнусных доносчиков? Разве знатное происхождение, почтенная старость, всеми признанная щедрость спасли несчастного лорда Стаффорда? Помогли ли Коулмену его ученость, изворотливый ум, милость при дворе и доверие предполагаемого наследника английской короны? А разве мудрость, гениальность и все усилия многочисленных последователей сохранили жизнь Фенвику, Уитбреду или кому-нибудь другому из обвиненных служителей церкви? Спасло ли низкое происхождение несчастных страдальцев Гроувза, Пикеринга и других? Ни положение в свете, ни талант, ни убеждения не избавляют человека от обвинения, и это делает людей равными, сводит на нет хорошую репутацию, превращает добродетель в порок; они считаются тем более опасными, чем больше возросла их влиятельность, завоеванная самым честным путем и используемая в лучших целях. Назови человека пособником заговора, приведи свидетельские показания Оутса или Дагдейла, и даже самый недальновидный безошибочно предскажет решение суда.

— Зловещий пророк! — воскликнул Джулиан. — У моего отца есть неуязвимый щит, который спасет его; он невиновен.

— Он докажет свою невиновность на суде божьем, — ответил голос. — Но там, где председательствует Скрогз, она ему не поможет.

— И все же я не боюсь, — возразил Певерил с уверенностью, которой на самом деле не испытывал. — Дело моего отца будут разбирать двенадцать присяжных.

— Двенадцать диких зверей были бы лучше этих присяжных, предубежденных, пристрастных, охваченных страхом перед мнимой опасностью. Чем больше людей предстает перед судом, тем охотнее эти присяжные признают их виновными.

— Слова твои зловещи, — сказал Джулиан, — они подобны гулу полночного набата или крику совы. Однако продолжай. Скажи мне, если можешь… — (Он хотел спросить об Алисе Бриджнорт, но язык его не мог произнести ее имя.) — Скажи мне, — повторил он, — что с благородным родом Дерби?

— Пусть они сидят на своей скале, как чайки во время бури; быть может, эта скала окажется надежным убежищем, — ответил голос. — Но их горностаевая мантия обагрена кровью, и мщение давно ходит за ними по пятам, как ищейка, которая отстала во время утренней охоты, но еще может схватить свою добычу до захода солнца. Впрочем, сейчас они в безопасности. Говорить ли мне теперь о твоих делах? Ведь дело идет о твоей чести и жизни. Или есть еще кто-нибудь, кем ты дорожишь больше, чем самим собой?

— Есть одна особа, — ответил Джулиан, — которую вчера насильно разлучили со мной. Если бы я был уверен в ее безопасности, я бы не стал беспокоиться о себе.

— Одна? — отозвался голос. — Только одна, с которой тебя разлучили вчера?

— Разлука с нею, — ответил Джулиан, — лишила меня немного счастья.

— Ты говоришь об Алисе Бриджнорт, — с горечью произнес голос. — Тебе не суждено увидеть ее вновь. Ты должен забыть ее; от этого зависит жизнь вас обоих.

— Я не могу купить себе жизнь такой ценой.

— Тогда умри, упрямец, — сказал голос, и никакие мольбы и просьбы Джулиана не помогли ему продолжить беседу в эту памятную ночь.

Глава XXXVI

Он ростом мал, но полон благородства.

Аллен Рэмзи
Джулиан Певерил был так разгорячен этим разговором, что после внезапного исчезновения своего таинственного посетителя долго не мог заснуть. Он поклялся себе, что непременно найдет и призовет к ответу ночного демона, который, лишая его сна, казалось, задался целью подлить желчи к его горечи и растравить и без того наболевшие раны. Каких только угроз незнакомцу не придумывал Джулиан в своей ярости! Он решил более тщательно, до мельчайших подробностей осмотреть камеру и во что бы то ни стало выяснить, каким способом проникал сюда его мучитель, даже если бы способ этот был так же незаметен, как отверстие, проткнутое шилом. А если его усердие ни к чему не приведет, он решился открыть это происшествие тюремщикам, которым небезразлично будет узнать, что в их тюрьму имеется доступ извне. Он надеялся по их лицам догадаться, известны ли им были ранее подобные посещения, и если да, то сообщить об этом ни более, ни менее, как судьям, чиновникам и, наконец, палате общин — вот что внушала ему досада. В самый разгар этих планов расследования и мести его сморил сон, а проснувшись утром, он, как это часто бывает, стал рассуждать гораздо спокойнее.

«У меня нет достаточных причин, — думал Джулиан, — обвинять моего посетителя в злом умысле; хоть он и не пробудил во мне надежды помочь тем, кто мне дороже всего, но по отношению ко мне самому он выразил участие и сочувствие. А если мне удастся с его помощью получить свободу, то разве я не смогу быть полезен и тем, чье благополучие для меня дороже собственного? Я вел себя как глупец. Мне следовало задержать здесь это удивительное существо, узнать причины его появления и воспользоваться его помощью, если, конечно, она не будет предложена на условиях, противных моей чести. В этом случае я всегда успею от нее отказаться».

Рассуждая так, он старался придумать, как вести себя более благоразумно, если таинственный голос вновь заговорит с ним, но вскоре размышления его прервал сэр Джефри Хадсон, который предложил Джулиану заняться в этот день уборкой комнаты и всеми хлопотами, какими он сам занимался накануне.

Певерил не мог отклонить такое справедливое требование; он встал и принялся за работу, в то время как сэр Хадсон, взгромоздившись на стул, откуда ноги его не доставали до полу почти наполовину, уселся там в изящно томной позе и принялся бренчать на старой, разбитой гитаре и напевать испанские и мавританские песни, а также песни на Lingua Franca [538], всякий раз отвратительно фальшивя. После каждой песенки он переводил Дягулиану ее содержание или делал замечание о характере перевода. Он даже пропел балладу, в которой описывалось его собственное приключение, когда он был взят в плен мавританскими пиратами и увезен в Марокко.

Эти годы своей жизни Хадсон обычно делал темой рассказов о многочисленных и самых удивительных приключениях, и, по его словам, — если только ему можно было верить, — он тогда произвел целый переполох среди любимых жен в гареме султана. И хотя доказать абсурдность его рассказов о любовных интригах и тайных связях никто не мог, тем не менее среди офицеров Танжерского гарнизона ходили слухи о том, что жестокие мавры могли заставить столь малосильного раба исполнять только одну работу — лежать в постели и высиживать индюшачьи яйца. Однако малейший намек на этот слух доводил Хадсона до бешенства, а роковой исход его ссоры с молодым Крофтсом, которая началась шуткой и закончилась кровопролитием, заставил людей более осторожно, чем прежде, выбирать вспыльчивого маленького героя предметом своих насмешек.

Пока Певерил возился с уборкой, карлик развлекался музыкой, но как только он увидел, что Джулиан собирается готовить завтрак, то, едва не сломав свою гитару, а заодно и шею, спрыгнул со стула, на котором с важностью восседал, и торжественно объявил, что скорее согласится стряпать отныне и до скончания века, нежели доверит эту важную обязанность такому неопытному повару, как его товарищ по заключению.

Молодой человек охотно уступил ему эту честь и с улыбкою слушал ворчание желчного маленького джентльмена, который с досадой заявил, что хотя Джулиан и не так высок, однако не менее бестолков, чем великан. Хадсон принялся стряпать, а Певерил — осматривать комнату в надежде отыскать какую-нибудь потайную дверь, через которую мог проникнуть его ночной посетитель и которой он сам мог бы воспользоваться для побега. Оглядев стены, он стал изучать пол, и тут его поиски оказались более успешными.

Возле самой его постели лежал запечатанный листок бума! и — Джулиан наверняка заметил бы его раньше, если бы не поспешил на нетерпеливый зов карлика. На нем были написаны буквы «Д. П.», указывавшие, что листок адресован ему. Пользуясь тем, что внимание карлика было поглощено приготовлением супа, — а он, как и многие более здравомыслящие и высокие люди, считал это одним из основных занятий в жизни и потому в тот момент его ничто иное не интересовало, — Джулиан развернул письмо и прочитал следующее:


«Хоть вы опрометчивы и безрассудны, но есть некто, готовый пожертвовать многим для вашего спасения. Завтра вас переведут в Тауэр, где нельзя ни на один день поручиться за вашу жизнь, ибо за несколько часов пребывания в Лондоне вы успели нажить себе непримиримого врага. Существует лишь одно средство к спасению: откажитесь от А. Б., забудьте ее. Если это невозможно, то хотя бы никогда не пытайтесь ее увидеть. Если вы сумеете отказаться от чувства, которому вам никогда не следовало предаваться и которое было бы безумием лелеять дальше, то в знак вашего согласия на это условие прикрепите к шляпе белую ленту, белое перо или еще что-нибудь белое, что вам удастся отыскать. Тогда с лодкой, которая повезет вас в Тауэр, столкнется как бы нечаянно другая лодка. Среди общего смятения прыгайте в воду и плывите к Саутуорку, на противоположный берег Темзы. Там вас будут ожидать друзья, и они помогут вам скрыться; там же вы найдете человека, который готов пожертвовать своей репутацией и жизнью, чтобы не дать и волоску упасть с вашей головы. Но если вы решитесь пренебречь этим предупреждением, он сочтет вас за безумца, погибшего от собственного безрассудства. Да внушит вам небо благоразумный путь к избавлению! Вот молитва того, кто станет вашим искренним другом, если вы того пожелаете.

Неизвестный».


Тауэр! Страшное слово, страшнее названий всех гражданских тюрем, ибо у этого мрачного здания слишком много дверей, ведущих к смерти. И кто знает, чего больше видели его стены в предыдущие царствования: жестоких казней или тайных убийств? Но Певерил ни минуты не колебался в своем решении.

«Я разделю участь моего отца, — сказал он про себя. — Я думал только о нем, когда меня доставили сюда, я буду думать только о нем, когда меня повезут в это еще более ужасное место заточения. Сын должен быть там, где его отец. А ты, Алиса Бриджнорт, ты будешь вправе назвать меня трусом и предателем в тот день, когда я откажусь от тебя! Прочь от меня, ложный друг! Раздели судьбу обольстителей и проповедников ереси!»

Бросая письмо в огонь, он произнес последние слова вслух и так горячо, что карлик вздрогнул от удивления.

— Что? — вскричал он. — Вы хотите сжечь еретиков, молодой человек? Клянусь честью, ваше усердие еще ревностнее моего, если вы не боитесь говорить на эту тему сейчас, когда еретики особенно сильны. Скорее я достигну шести футов, чем еретики пощадят вас. Берегитесь таких слов.

Поздно, коли они уже сказаны и услышаны, — раздался голос надзирателя, который, бесшумно отперев дверь, неожиданно вошел во время этого разговора в комнату. — Однако мистер Певерил вел себя как джентльмен, и я не доносчик — при условии, однако, что он не забудет моих услуг.

У Джулиана не было другого выбора, как понять намек надзирателя и дать ему денег. Тогда Клинк, восхищенный его щедростью, воскликнул:

— Как тяжело мне прощаться с такими великодушным господином! Я бы с радостью держал его у себя под замком хоть двадцать лет. Но и лучшие друзья расстаются!

— Значит, меня переводят?

— Да, сударь. Получено предписание совета.

— Перевести меня в Тауэр?

— Как! — вскричал слуга закона. — Кто, черт возьми, шепнул вам это? Ну, коли вы все равно знаете, так нечего таить. Готовьтесь отправиться немедленно. Но сначала вытяните ноги, я сниму с вас кандалы.

— Разве это так делается? — спросил Певерил, пока Клинк возился с замками.

— А как же, сударь? Ведь эти оковы принадлежат моему начальнику, а он не собирается посылать их коменданту Тауэра. Тюремщики должны принести свое собственное имущество, у нас они ничего не получат. Впрочем, если вашей милости угодно пойти в кандалах, чтобы вызвать жалость…

— Я совсем не хочу, чтобы меня жалели, — возразил Джулиан, и в голове его мелькнула мысль, что его неизвестный друг отлично знал его самого, поскольку предложенный план побега мог осуществить только хороший пловец, а также был знаком и с тюремными порядками, ибо предвидел, что перед отправлением в Тауэр с него снимут кандалы. Впрочем, следующие слова надзирателя еще более изумили Певерила.

— Для такого приятного гостя я все готов сделать, — сказал Клинк. — Я мог бы стащить у жены ленту, если ваша милость пожелает водрузить на шляпе белый флаг.

— А для чего? — коротко спросил Джулиан, увидевший прямую связь этих любезных слов с советом, данным ему в письме, и знаком, указанным там.

— Да просто так, — ответил надзиратель. — Говорят, что белый цвет означает невиновность, а казаться невинным хочется всякому, даже виноватому. Впрочем, все это вздор. Слова «виновен» и «невиновен» важны только в приговоре.

«Странно, — подумал Певерил, хотя надзиратель, казалось, говорил вполне естественно и недвусмысленно, — странно, что все это явно придумано и устроено для моего побега, если только я дам свое согласие. Быть может, мне и в самом деле согласиться? Тот, кто столько делает для меня, по-видимому, желает мне добра, а доброжелатель никогда не будет ставить условием моего освобождения несправедливые требования».

Но колебания его длились всего минуту. Джулиан тотчас вспомнил, что тот, кто решился помочь ему бежать, сам подвергается большой опасности и имеет право поставить условие, ради которого готов идти на этот риск. Он подумал и о том, что лгать подло, независимо от того, выражена ли эта ложь словами или знаком, и что он совершит обман, если воспользуется сигналом, означающим отказ от Алисы Бриджнорт, поскольку он не собирается от нее отказываться.

— Если уж ты хочешь услужить мне, — сказал он надзирателю, — то достань мне для той же цели лоскут черного крепа.

— Черного крепа? — удивился Клинк. — Что это значит? Хорошенькие девушки, что будут смотреть на вас по дороге, примут вас за трубочиста, приукрасившегося ради майского праздника.

— Пусть это будет знаком моей печали и непоколебимой решимости.

— Как угодно, сэр, — ответил надзиратель. — Постараюсь найти для вас какой-нибудь черный лоскут. А теперь собирайтесь, пора.

Джулиан сказал, что готов следовать за ним, и подошел к доблестному Джефри Хадсону, чтобы проститься. Прощание их не было холодным. Особенно горевал несчастный карлик — он успел привязаться к своему товарищу, которого сейчас должен был лишиться.

— Прощайте, юный друг мой! — сказал он, поднимая обе руки вверх, чтобы достать до руки Джулиана, чем весьма напоминал матроса, который выбирает снизу трос. — Многие на моем месте сочли бы себя обиженными тем, что солдат и королевский камердинер должен видеть, как вас переводят в более почетную тюрьму, а он остается все там же. Но я, слава богу, по завидую вам и не желаю быть ни в Тауэре, ни на скалах Силли, ни даже в замке Кэрисбрук, хоть он и удостоился пребывания благословенного мученика, моего господина. Ступайте куда хотите: я желаю вам попасть в почетную тюрьму, а также благополучного и скорого освобождения, когда того пожелает господь. Что же касается меня, то смерть моя близка, и погибаю я мучеником пламенного моего сердца. Мы недолго были вместе, и я не успел открыть вам одного важного обстоятельства, мой добрый Джулиан Певерил, а теперь не время говорить об этом. Идите, друг мой, и засвидетельствуйте на этом и на том свете, что Джефри Хадсон презирает насмешки и оскорбления злой судьбы так же, как он презирал глупые проказы верзилы школьника.

С этими словами карлик отвернулся и закрыл лицо своим маленьким платочком. Джулиан испытывал в эту минуту то трагикомическое чувство, которое заставляет нас жалеть вызвавшее его существо и в то же время смеяться над ним. Надзиратель подал знак трогаться в путь, и Певерил повиновался, оставив карлика в горестном одиночестве.

Когда Джулиан шел за надзирателем по бесчисленным переходам тюремного лабиринта, тот мимоходом заметил:

— Маленький сэр Джефри — чудной старикашка, а в любовных делах — настоящий бонтамский петух, даром что стар. Я знал одну веселую девицу, которая поймала было его на удочку; но что она могла с ним делать — ума не приложу. Разве только отвезти в Смитфилд и показывать за деньги в кукольном театре.

Поскольку надзиратель заговорил сам, Джулиан спросил, не знает ли он, почему его переводят в Тауэр.

— Чтобы не повадно вам было разыгрывать из себя королевского фельдъегеря, не имея на то полномочий, — ответил Клинк.

Он замолчал, так как в эту минуту они достигли того центра грозной цитадели, где, развалясь в своем кожаном кресле, подобно огромному удаву, стерегущему, по преданию, подземные сокровища индийских раджей, сидел жирный комендант крепости. Этот раздобревший чиновник бросил на Джулиана пристальный, мрачный взгляд — так смотрит скупой на гинею, с которой ему предстоит расстаться, или голодный нес на кость, что несут в соседнюю конуру. Он перевернул несколько страниц своего зловещего реестра, чтобы сделать необходимую запись о перемещении узника, ворча сквозь зубы:

— В Тауэр, да, в Тауэр! Все отправляются в Тауэр… Видно, такая нынче мода… Свободных британцев — в военную тюрьму!.. Как будто у нас нет своих запоров и цепей… Хоть бы парламент занялся этим Тауэром, вот тогда ему крышка. Одно утешение: этому малому лучше там не будет.

Окончив официальное исключение Джулиана из списков и одновременно свой монолог, он дал знак подчиненным увести узника, и они повели его по тем же темным переходам, по которым он шел, когда его привезли в Ньюгет. У ворот стояла карета, и в ней Джулиана в сопровождении двух приставов привезли на берег Темзы.

Здесь его ожидала лодка с четырьмя стражниками из Тауэра; провожатые Джулиана сдали его с рук на руки новым тюремщикам. Но Клинк, надзиратель, который был теперь уже как бы личным знакомым Певерила, на прощание сунул ему лоскут черного крепа. Джулиан приколол его на шляпу.

— Джентльмен торопится надеть траур, — прошептал один из новых стражников другому. — Не лучше ли подождать, пока это действительно понадобится?

— Может, кому-нибудь придется носить траур по нем, а не ему по другим, — заметил второй.

И все же, несмотря на зловещий смысл их речей, новые стражи обходились с ним почтительнее ньюгетских, с какой-то мрачной учтивостью. В обычных тюрьмах стражники всегда бывают очень грубы, ибо по большей части имеют дело с ворами и разбойниками; в Тауэр же заключали только государственных преступников, а эти люди по своему происхождению и состоянию имели право на вежливое обращение и могли заплатить за него.

Джулиан не заметил этой перемены, равно как и картины, полной оживления и деятельности, какую представляла широкая и величественная река, по которой они плыли. Сотни лодок с гуляющими или торопящимися по делам людьми мелькали мимо них. Джулиан смотрел на них лишь в надежде, что тот, кто пытался Предложить ему свободу ценою измены, увидит по цвету лоскута на его шляпе, что он твердо решил устоять перед искушением.

Когда начался прилив, впереди показался большой ялик на веслах и под парусами; он несся прямо на лодку, в которой везли Джулиана, как бы с намерением ее опрокинуть.

— Приготовить карабины! — крикнул старший из провожатых Джулиана. — Какого черта надо этим негодяям?

Но экипаж ялика, казалось, заметил свою ошибку; он внезапно изменил свой курс и поплыл посередине Темзы. С обеих лодок раздался поток ругательств.

«Неизвестный сдержал свое слово, — подумал Джулиан. — Что ж, я тоже сдержал свое».

Ему даже показалось, что, когда лодки сблизились, он слышал как бы подавленный крик или стон. Когда минутная суматоха улеглась, Джулиан спросил одного из своих стражников, что это были за люди.

— Матросы с какого-нибудь военного корабля озорничают, — ответил тот. — Кроме них, никто бы не осмелился шутить с королевской лодкой, а я ручаюсь, что они хотели нас опрокинуть. Впрочем, вам, сэр, может быть, об этом известно больше, чем мне.

После такого недвусмысленного намека Джулиан перестал задавать вопросы и хранил молчание, пока перед ними не возникли грозные бастионы Тауэра. На приливе они подошли к низкой мрачной арке и остановились у известных ворот Изменника, сделанных в виде калитки из толстых пересекающихся бревен, сквозь которую видны были солдаты и часовые на посту и крутой подъем, ведущий от реки во внутренний двор крепости. Через эти ворота — а название свое они получили именно благодаря этому обстоятельству — вводили в Тауэр государственных: преступников. Темза давала возможность тайно и без шума доставлять в крепость тех, чья горестная участь могла вызвать соболезнование или чья популярность могла возбудить всеобщее сочувствие. И даже в том случае, если в сохранении тайны никакой особой необходимости не было, спокойствие города старались не потревожить шумом, обычно сопровождающим арестанта и его стражей на самых оживленных улицах.

Тем не менее этот обычай, вызванный требованиями государственной политики, часто леденил сердце преступника, когда он, вырванный из общества, прибывал к месту своего заключения, не встретив на пути и взгляда участия. А когда, пройдя под мрачной аркой, он начинал подниматься по истертым ногами таких же несчастных, как он, каменным ступеням, о которые то и дело разбивались волны прилива, и видел прямо перед собой на вершине холма готическую башню государственной тюрьмы, а позади — узкую полоску реки, не скрытую низкими сводами арки, он чувствовал, что оставляет за собою свет, надежду, а может быть, и жизнь.

Пока стражи перекликались между собой, Певерил попытался узнать у своих провожатых, куда его поместят.

— Куда прикажет начальник, — был короткий ответ.

— Нельзя ли поместить меня вместе с моим отцом, сэром Джефри Певерилом?

(На этот раз Джулиан не забыл прибавить фамилию.)

Надзиратель, пожилой человек почтенной наружности, посмотрел на него с недоумением, словно удивляясь такой странной просьбе.

— Нет, — ответил он.

— По крайней мере укажите мне место его заточения, чтобы я мог взглянуть на стены, что разделяют нас.

— Мне жаль вас, молодой человек, — заметил главный надзиратель, качая седой головой. — Но вопросы ваши ни к чему не приведут. Здесь нет ни отцов, ни сыновей.

Случай, однако, через несколько минут доставил Певерилу утешение, в котором отказала ему суровость стражей. Когда его вели по крутому спуску в подвал Уэйкфилдской башни, внезапно послышался женский голос, выражающий одновременно и скорбь и радость:

— Сын мой! Дорогой мой сын!

Крик этот был полон такого чувства, что даже стражники, казалось, смягчились. Они пошли медленнее и даже почти остановились, чтобы Джулиан успел взглянуть на окошко, откуда послышался голос материнского страдания. Но отверстие было так узко и покрыто такой частой решеткой, что нельзя было разглядеть ничего, кроме белой женской руки, которая ухватилась изнутри за ржавую решетку, словно для того, чтобы не упасть. Другая рука взмахнула платком и уронила его. А потом все сразу исчезло.

— Дайте мне его, — сказал Джулиан стражнику, поднявшему платок. — Быть может, это последний дар матери.

Старик поднял платок, развернул его и принялся рассматривать с величайшей тщательностью: он привык отыскивать тайную переписку в вещах, с виду совершенно невинных.

— Не написано ли тут чего-нибудь невидимыми чернилами? — спросил другой стражник.

— Он влажный, но, я думаю, от слез, — ответил старик. — Я не могу отказать бедному молодому человеку.

— Ах, мистер Коулби, — сказал его товарищ тоном кроткого упрека, — если бы вы не были так добры, то носили бы нынче другое платье, а не такую простую одежду.

— Я честно и верно служу моему королю, а что я чувствую, исполняя свой долг, или какое платье защищает мое старое тело от непогоды — никого не касается.

Певерил тем временем спрятал на груди подаренный ему случаем залог материнской нежности, и когда он остался один в тесной камере, предназначенной быть ему жилищем на все время заточения в Тауэре, то оросил его слезами, видя в нем благоприятное предзнаменование того, что провидение не совсем отвернулось от его несчастного семейства.

Однако читатель, без сомнения, уже утомлен описанием однообразного тюремного житья, и пора перенести действие в другое, более оживленное место.

Глава XXXVII

Я должен жить — фортуна так велит:

Ведь Бакингем ко мне благоволит.

Поп
Обширное жилище герцога Бакингема вместе с принадлежащими ему владениями называлось Йоркхаус и занимало большой участок земли, примыкающий к Савойе.

Построенное с необычайной пышностью его отцом, любимцем Карла I, оно могло спорить в великолепии даже с Уайтхоллом. А поскольку тогда общество все более предавалось страсти прокладывать новые улицы и возводить чуть ли не новый город для соединения Лондона с Уэстминстером, этот участок приобрел особенно большую ценность. Нынешний герцог Бакингем, который любил давать волю своей фантазии и часто нуждался в деньгах, одобрил проект некоего предприимчивого архитектора превратить лежащие вокруг дворца обширные земли в улицы, переулки и подворья, носящие и теперь имя и титулы герцога. Впрочем, люди, обитающие на Бакингем-стрит, на Дьюкстрит или на Вильерс-стрит, едва ли вспоминают теперь остроумного, эксцентричного и распутного Джорджа Вильерса, герцога Бакингема, в честь которого названы места, где они живут.

Герцог занялся осуществлением нового проекта с тем жаром, с каким он вообще относился ко всяким новшествам. Сады уничтожили, беседки разрушили, роскошные конюшни снесли — все великолепие его загородного поместья исчезло, превратилось в развалины, было вскопано для закладки фундамента новых зданий и выравнивалось в местах, где пройдут новые улицы. Но это предприятие, как потом оказалось — доходное и удачное, вначале встретило на своем пути многочисленные препятствия, частично вызванные отсутствием необходимых средств, а частично — нетерпеливым и непостоянным нравом герцога, который очень скоро увлек его к другим начинаниям. Поэтому разрушили много, а построили мало, и ни одна работа но была завершена, Правда, главная часть герцогского дома осталась нетронутой, но само поместье весьма напоминало непостоянный нрав своего благородного владельца. Среди кучи мусора и зияющих сточных канав красовалась группа экзотических деревьев и кустов — остатки великолепного сада. В одном месте старинная башня грозила похоронить под своими обломками всякого, кто приблизится к ней, а в другом можно было легко провалиться в весьма современный подвал. В этом начинании чувствовалось величие мысли, но почти повсюду оно было испорчено отсутствием средств к его осуществлению или небрежностью. Словом, вся эта картина была подлинным воспроизведением израсходованных попусту способностей и таланта, и поместье герцога представляло собою теперь скорее опасность, нежели выгоду для общества, из-за расточительности его владельца и недостатка у него твердых принципов.

Впрочем, некоторые говорили, что герцог преследовал другие цели, окружая свои владения недостроенными современными и полуразрушенными старинными зданиями. Они утверждали, что, участвуя в многочисленных любовных и политических авантюрах и пользуясь репутацией самого дерзкого и опасного интригана своего времени, его светлость счел удобным окружить свой дом развалинами, чтобы затруднить доступ к нему служителей правосудия; и, кроме того, развалины эти могли бы сложить падежным укрытием для тех, кто помогал герцогу в осуществлении его отчаянных предприятий, и предоставляли возможность проникнуть к нему незамеченными тем, кого у герцога были особые причины принимать тайно.

Оставив Певерила в Тауэре, мы еще раз перенесем нашего читателя в приемную герцога, который в то утро, когда Джулиана перевели в крепость, обратился к своему первому министру и— главному слуге со следующими словами:

— Я доволен тобою, Джернингем, ты мастерски окончил дело, и, если бы сейчас появился сам сатана и предложил мне за тебя лучшего своего беса, я не поменялся бы с ним.

— Целый легион бесов, — ответил Джернингем, кланяясь, — не мог бы сравниться со мною в усердии служить вашей светлости. Но, осмелюсь доложить, ваш замысел чуть не сорвался из-за того, что вы вернулись домой лишь вчера вечером или, правильнее сказать, сегодня утром.

— А почему, разрешите спросить, мудрый мистер Джернингем, — сказал герцог, — должен я возвращаться раньше, нежели мне заблагорассудится?

— Не знаю, милорд, — ответил слуга, — но, когда вы передали нам через Эмпсона в доме Чиффинча приказание во что бы то ни стало задержать девушку, вы сказали, что придете тотчас, как только сумеете избавиться от короля.

— Избавиться от короля, негодяй? Да как ты смеешь так говорить? — вскричал герцог.

— Эмпсон сказал, что передает слова вашей светлости, милорд.

— Я могу говорить все, что мне вздумается, но ни ты, ни Эмпсон недостойны это повторять, — надменно возразил герцог. Впрочем, будучи в смене настроений столь же непостоянным, как и в своих затеях, он сразу же заговорил фамильярным тоном: — Однако мне известно, чего ты хочешь: во-первых, тебе интересно знать, где я был и что я делал с тех пор, как ты получил мои приказания в доме Чиффинча, а во-вторых, тебе хочется услышать похвалы твоей доблести; но вовсе не следует трубить в фанфары, коли ты сбежал и оставил своего товарища в руках филистимлян.

— Прошу вашу светлость припомнить, что я вынужден был отступить, дабы сохранить драгоценный груз.

— Как? Ты еще смеешь острить? — закричал герцог. — Ты у меня узнаешь, что и заурядного приходского дурака следовало бы выпороть, если бы он попытался выдать такую остроту за настоящую шутку даже среди носильщиков и рассыльных.

— Я сам слышал, как ваша светлость забавлялись jeu de mots [539], — ответил слуга.

— Любезный Джершшгем, — сказал герцог, — отбрось свою память или держи ее под замком, не то она помешает твоей карьере. Ты, может быть, видел, как я по-простонародному играл в мяч, обнимал горничных, пил эль и ел сыр? Так мне было угодно, но ты не смеешь ничего помнить. Ну, хватит об этом. Лучше расскажи мне, как случилось, что этот длинноногий увалень Дженкинс, столь искусный фехтовальщик, дал проколоть себя насквозь такому деревенщине, как этот самый Певерил?

— Поверьте, ваша светлость, сей Коридон — не такой уж новичок в фехтовании. Я видел его атаку и осмелюсь сказать, что знаю только одну руку, которая владеет шпагой с подобною ловкостью, искусством и проворством.

— Вот как? — спросил герцог, взяв в руки собственную шпагу в ножнах. — Этого я не мог предвидеть. Пора бы и мне поупражняться, а то я что-то совсем засиделся. Певерил — имя благородное, с ним можно прогуляться в Барнз Элмз или за Монтегюхаус не хуже, чем с кем-нибудь другим. К тому же отец его, говорят, замешан в заговоре, и мой поступок расценят как усердие ревностного протестанта, а мне необходимо поддержать свою добрую славу в городе и получить прощение за то, что я пропускаю молитвенные собрания и проповеди. Но твой Лаэрт прочно заперт в тюрьме Флит, а его тупоголовый противник, я надеюсь, умер или по крайней мере умирает?

— Наоборот, милорд, он выздоравливает, — возразил Джернингем. — К счастью, его раны оказались не смертельными.

— Черт бы побрал его раны! — сказал герцог. — Передай ему, чтобы не спешил выздоравливать, а не то я всерьез отправлю его на тот свет.

— Я скажу это лекарю, — заметил Джернингем, — дело будет вернее.

— Скажи и прибавь, что пусть лучше сам ляжет на смертное ложе, чем вылечит своего пациента, прежде чем я позволю. Я не хочу, чтобы этого молодого человека освободили.

— Не беспокойтесь, — ответил Джернингем. — Я слышал, что он, по словам свидетелей, замешан в каких-то делах на севере. За это, а также за письма графини Дерби его, говорят, велено перевести в Тауэр.

— Пусть отправляется в Тауэр и попробует выбраться оттуда, если сможет, — сказал герцог. — А когда ты услышишь, что он уже там, передай фехтовальщику, что ему позволено выздоравливать. Пускай тогда они вдвоем с лекарем делают все, что могут.

Герцог умолк и задумчиво зашагал по комнате. Джернингем терпеливо наблюдал за ним; он знал, что его господин никогда не предается продолжительным размышлениям и что долго ждать ему не придется.

В самом деле, минут через семь-восемь герцог подошел к своему туалетному столу и взял с него большой шелковый кошелек, наполненный золотом.

— Джернингем, — сказал он, — ты верный слуга, и грешно было бы не наградить тебя. Я обыграл короля в шары. С меня хватит, а выигрыш я, мой милый, дарю тебе.

Джернингем с поклоном взял кошелек и положил его в карман.

— Я знаю, — продолжал герцог, — ты осуждаешь меня за непостоянство. Ты так красноречиво об этом говоришь, что я почти согласен с тобой и иной раз по нескольку часов подряд сержусь на себя за то, что не стремлюсь постоянно к одной цели; впрочем, все изменится, когда от возраста этот флюгер (тут он коснулся рукой своего лба) станет слишком ржавым, чтобы вертеться по ветру. Но сейчас, пока у меня еще хватает духу и пыла, пусть вертится на верхушке мачты, указывал лоцману, куда держать курс. Я же следую за своей судьбой и не намерен ей мешать.

— Из всего, вами сказанного, ваша светлость, я понял только, что вы намерены изменить некоторые планы, прежде вами одобренные, и полагаете, что это будет к лучшему.

— Вот посуди сам, Джернингем, — ответил герцог. — Я виделся с герцогиней Портсмутской. Чему ты удивляешься? Это правда, клянусь небом. Я виделся с нею, и из злейших врагов мы сделались закадычными друзьями. В договоре между столь высокими и могущественными сторонами есть весьма важные пункты. Кроме того, мне пришлось иметь дело с француженкой посредницей. Теперь ты поймешь, что несколько часов отсутствия были мне нужны для приведения в порядок наших дипломатических дел.

— Ваша светлость меня изумляет, — сказал Джернингем. — Значит, намерение Кристиана сместить эту важную даму совершенно отпало? А я-то думал, что вы приказали доставить сюда ее прекрасную заместительницу для того, чтобы самому руководить осуществлением этого плана.

— Я, право, забыл, каковы были в то время мои намерения, — ответил герцог. — Мне только не хотелось, чтобы она провела меня так, как проводит нашего доброго короля. Но коли уж ты напомнил мне о прелестнице, я остаюсь верным своему намерению. На площадке для игры в шары я вдруг получаю от герцогини записку, полную раскаяния. Отправляюсь к ней и вижу совершенную Ниобею. Ей-богу, Джернингем, есть женщины, которые и с красными глазами, распухшим носом и растрепанными волосами, как говорят поэты, все же прелестны. Она рассказала мне все и с таким смирением, с таким раскаянием молила о сострадании (а ведь это самая гордая душа при дворе), что и стальное сердце смягчилось бы. Короче, Чиффинч во хмелю проболтался молодому Сэвилу о нашей затее. Сэвил решил сыграть шутку и с нарочным уведомил обо всем герцогиню; правда, нарочный, к счастью, немного опоздал. Герцогиня узнала также — она мгновенно все узнает — про мою стычку с королем из-за новой Филлиды в рассудила, что из нас двоих мне, вероятно, скорее удастся поймать птичку — стоит лишь взглянуть на нас обоих.

Должно быть, Эмпсон успел напеть все это на ушко ее светлости. В общем, она решила, что нам следует действовать заодно, а потому упросила меня расстроить планы Кристиана и скрыть девушку от глаз короля, особенно если она действительно такой лакомый кусочек, как говорят.

— И ваша светлость обещали поддерживать ее влияние, которое так часто грозились уничтожить? — спросил Джернингем.

— Да, Джернингем! Разве я не достигаю цели, если эта женщина в моей власти, если она молит меня о снисхождении? Мне все равно, по какой лестнице я войду в королевский кабинет. Лестница герцогини стоит прочно — зачем же пытаться ставить новую? Не люблю лишних хлопот.

— А Кристиан? — спросил Джернингем.

— Пусть убирается к черту, самонадеянный осел! Нынешняя перемена в планах нравится мне хотя бы тем, что я могу отомстить этому мерзавцу! Он ведь так заважничал, что, клянусь небом, даже вломился ко мне в спальню и стал читать нотации, словно я какой-нибудь школьник. Да пропади он пропадом, этот пресмыкающийся лицемер! Если он только разинет рот, я велю отрезать ему нос, как сэру Джону Ковентри… [540] Послушай, а полковник здесь?

— Я ожидаю его с минуты на минуту, милорд.

— Пришли его сюда, как только придет, — сказал герцог. — Ну, что ты на меня смотришь? Чего ты ждешь?

— Ваших приказаний насчет молодой леди, — ответил Джернингем.

— Ах, боже мой, я совершенно забыл про нее! — воскликнул герцог. — Что она, плачет? В отчаянии?

— Она не так убивается, как другие, которых мне случалось видеть, — ответил Джернингем, — но поистине, милорд, никто еще не был так возмущен, как она.

— Дадим ей время успокоиться. Я не в силах видеть слезы и отчаяние двух красавиц разом. Мне надоели всхлипывания, заплаканные глаза и опухшие щеки; я должен бережно расходовать свои средства утешения. Ступай и пришли ко мне полковника.

— Не позволите ли, ваша светлость, задать вам еще один вопрос? — сказал слуга.

— Спрашивай скорее и ступай.

— Ваша светлость решили отказаться от Кристиана, — заметил Джернингем. — А что станется с королевством Мэн?

— Клянусь богом, забыл начисто, как будто никогда и не думал о нем! — воскликнул герцог. — Черт побери; надо сплести воедино разорванные нити этого королевского замысла. Впрочем, жалкая скала не стоит тех сил и хлопот, которые я на нее трачу. «Королевство» — это, конечно, звучит сильно. Но, ей-богу, можно украсить шляпу и петушиным пером, а назвать его султаном. Кроме того, если вдуматься, то, право, нечестно отнимать у Дерби это крошечное королевство. Я выиграл у молодого графа тысячу золотых, когда он был здесь в последний раз, и потому терпел его рядом с собой при дворе. По-моему, весь доход от его королевства не более чем вдвое превышает эту сумму. Будь Дерби здесь, мне было бы легче выиграть у него этот остров, нежели способствовать низким проискам Кристиана.

— Если вы позволите мне высказать свое мнение, милорд, — заметил Джернингем, — то я скажу, что, как бы часто вы ни меняли свои намерения, во всей Англии нет человека, у которого каждый раз нашлись бы такие веские причины для оправдания своих поступков.

— Я и сам так думаю, Джернингем, — сказал герцог. — Быть может, оттого я и меняю их. Человек любит оправдывать свои поступки и находить для них веские причины. А сейчас иди. Или нет, постой. Мне понадобится золото. Оставь здесь кошелек, что я тебе подарил, а я дам тебе взамен вексель на ту же сумму с процентами на два года на имя старого Джейкоба Даблфи.

— Как угодно вашей светлости, — ответил Джернингем, у которого едва хватило почтительности скрыть досаду, когда ему пришлось отдать блестящее содержимое кошелька, уже лежавшего у него в кармане, за долгосрочный вексель — в последнее время они не всегда оплачивались в срок. Он тайно, но торжественно поклялся, что двухгодичным— процентом герцог не отделается за то, что отнял у него кошелек.

Когда недовольный слуга вышел из комнаты, он встретил на площадке великолепной лестницы самого Кристиана, который с непринужденностью старого друга шел в гардеробную герцога без доклада. Джернингем, сообразив, что такое посещение будет весьма не вовремя и некстати, попытался остановить гостя, сказав ему, что герцог нездоров и находится в спальне. Он умышленно говорил громко, чтобы Бакингем, услышав его, успел, если пожелает, уйти в спальню, как в последнее убежище, и запереться там.

Но герцог сейчас не пожелал прибегнуть к этойуловке, хотя прежде весьма часто к ней прибегал, когда хотел избежать визитов, даже если сам приглашал людей на определенный час и по важному делу, и закричал из гардеробной, приказывая своему камергеру тотчас ввести к нему его доброго друга господина Кристиана и укоряя его за то, что он не сделал этого сразу же.

«Знай Кристиан герцога так, как я, — подумал Джернингем, — он скорее согласился бы, чтобы на него прыгнул лев, как это делает лондонский дрессировщик, чем войти к моему господину сейчас, когда он так же опасен, как лев».

Он впустил Кристиана в гардеробную, а сам остался у двери, чтобы быть наготове, когда его позовут.

Глава XXXVIII

«Когда погибель ходит по пятам,

Чего уж там вздыхать по пустякам!» —

Так капитан журил слезливых дам,

Заахавших над пойманным дельфином.

«Весь мир законом держится единым:

Сейчас мы их едим; но — виноват! -

Коль мы потонем, нас они съедят!

Убийцу укокошить можно смело,

А вора обобрать— святое дело!»

«Морское путешествие»
Кристиан хорошо знал свет, причем с самой скверной его стороны, но прием, оказанный ему герцогом, не вызвал у него даже смутного подозрения, что появление дьявола было бы сейчас приятнее хозяину дома, нежели посещение его «старого друга». Пожалуй, только чрезмерная учтивость Бакингема к столь давнему знакомому могла показаться несколько необычной.

С трудом выбравшись из области банальных любезностей, которые столько же относятся к делу, сколько, по словам Мильтона, Limbo Patrum [541] — к осязаемой и материальной земле, Кристиан с присущей ему грубой бесцеремонностью, обычно маскировавшей его лицемерие и изворотливость, спросил герцога, давно ли он виделся с Чиффинчем или с его подругой.

— Давно не видел их обоих, — ответил Бакингем. — А разве вы у них не были? Я полагал, что вы будете больше беспокоиться о выполнении вашего великого плана.

— Я два раза ездил туда, — ответил Кристиан, — но мне не удалось повидать эту важную чету. Боюсь, не хитрят ли они со мною.

— За что, клянусь небом и звездами, вы не преминете им отомстить, мистер Кристиан. Я хорошо знаю ваши пуританские правила, — сказал герцог. — Мщение, должно быть, сладко, если столь многие почтенные и благоразумные мужи предпочитают его всем другим наслаждениям, доступным бедным грешникам мира сего; единственное, что может с ним соперничать, — это взыскание денег по заемному письму с должника, получившего наследство.

— Вы шутите, милорд, а…

— А вы все же собираетесь мстить Чиффинчу и его милой приятельнице. Но сделать это нелегко. Чиффинч умеет так разнообразно угождать своему господину, а его маленькая подруга умеет так удачно служить ширмой и так умело сама устраивает свои дела, что, по совести, на вашем месте я бы не становился на их пути. Что из того, что их дверь оказалась закрытой для вас? Мы все поступаем иногда точно так же и с нашими лучшими друзьями, и с назойливыми кредиторами, и со скучными гостями.

— Если ваша светлость настроена шутить, — заметил Кристиан, — то вы знаете мое терпение. Я подожду, пока вам не вздумается говорить более серьезно.

— Серьезно? — переспросил герцог, — Почему же нет? Я только и жду, когда вы заговорите о серьезном деле, ради которого пришли ко мне.

— Очень коротко, милорд; отказ Чиффинча видеть меня и несколько напрасных посещений вашего дома убеждают меня в том, что либо наш план потерпел неудачу, либо вы намерены осуществить его без меня.

Эти слова Кристиан произнес особенно выразительно.

— Без вас? Лишить добычи вдохновителя всего дела было бы глупостью, да и предательством. Слушайте, Кристиан, мне очень жаль, что приходится неожиданно сообщать вам дурные вести, но, если вы хотите знать худшее и не стыдитесь подозревать в предательстве своих лучших друзей, я вынужден говорить. Ваша племянница вчера утром покинула дом Чиффинча.

Кристиан пошатнулся, как от сильного удара. Лицо его так побагровело, что герцог подумал, не хватил ли его апоплексический удар. Но, призвав на помощь свое редкостное самообладание, по оставлявшее его в самых тяжелых обстоятельствах, Кристиан сказал ровным голосом, неестественно противоречившим выражению его лица:

— Должен ли я понять, что, отвергнув покровителей, назначенных ей мною, молодая девушка нашла убежище в доме вашей светлости?

— Сэр, — серьезно возразил Бакингем, — вы приписываете мне честь, которой я не заслужил.

— Милорд, — сказал Кристиан, — я не из тех, на кого производят впечатление подобные притворные фразы. Мне известны способности вашей светлости, и я знаю, что для удовлетворения минутной прихоти вы не задумаетесь испортить дело, над которым сами же усердно трудились. Но, положим, вы преуспели в своем намерении и смеетесь над моими попытками соблюсти интересы как вашей светлости, так и других. Скажите мне лучше, как далеко зашла эта шалость, и мы поищем средства все исправить.

— Клянусь честью, Кристиан, — сказал герцог со смехом, — вы самый обязательный из всех дядюшек и опекунов. Пусть племянница ваша переживет столько приключений, сколько невеста короля дель Гарбо у Боккаччо — вам все равно. Чистая или опозоренная, она будет лишь ступенькой к вашей карьере.

Индийская пословица гласит: «Стрела презрения пробивает даже панцирь черепахи», и это особенно верно, когда совесть говорит объекту насмешки, что насмешка справедлива. Кристиан, уязвленный упреком Бакингема, тотчас принял надменный и угрожающий вид, никак не соответствующий тому долготерпению, в котором он не уступал самому Шейлоку.

— Вы сквернослов и недостойны своего звания, — вскричал он, — и таким я представлю вас всему свету, если вы не загладите нанесенную мне обиду!

— А каким же представить мне вас, — заметил герцог Бакингем, — если козявка, подобная вам, недостойна даже быть замеченной такими людьми, как я? Как назвать последнюю вашу затею, которая вызвала столь неожиданное недоразумение?

Кристиан не промолвил ни слова — то ли от бешенства, то ли от внутреннего убеждения в своей правоте.

— Полно, полно, Кристиан, — продолжал герцог, улыбаясь. — Мы слишком многое знаем друг о друге, нам ссориться опасно. Мы можем ненавидеть друг друга, обманывать друг друга — так водится при дворах, — но изобличать друг друга… какое недостойное слово!

— Я не произносил его, пока ваша светлость не вывели меня из терпения, — сказал Кристиан. — Вы знаете, милорд, я дрался и в Англии и за границей, и вы должны помнить, что я не потерплю оскорбления, которое можно смыть кровью.

— Напротив, — возразил герцог с той же язвительной учтивостью, — я совершенно уверен, что жизнь двадцати друзей ваших покажется вам пустяком, если они затронут — нет, не честь вашу, для вас это понятие не имеет большого значения, — а вашу выгоду. Образумьтесь, милейший, мы с вами слишком давно знакомы. Я знаю, вы не трус, и с удовольствием вижу, что могу извлечь искру огня из вашей холодной души. Теперь, если хотите, я расскажу вам про молодую особу, в которой, поверьте, принимаю самое искреннее участие.

— Я слушаю вас, милорд, — сказал Кристиан. — Но не думайте, что я не заметил насмешливого выражения вашего лица. Вашей светлости известна французская пословица: «Хорошо смеется тот, кто смеется последним», но все же я слушаю вас.

— Слава богу, — ответил Бакингем, — ибо дело не терпит и смеяться тут нечему, уверяю вас. Итак, вот как развивались события, за истину которых я могу ручаться жизнью, состоянием и честью, если не довольно моего слова. Позавчера утром я от нечего делать и чтобы узнать, как идут наши дела, зашел к Чиффинчу, неожиданно встретил там короля и стал свидетелем удивительной сцены. Ваша племянница напугала хозяйку, оказала открытое неповиновение королю и гордо удалилась под защитой молодого человека, ничем не примечательного, если не считать его сносной наружности и неслыханной дерзости. Ей-богу, я едва удерживаюсь от смеха, вспоминая, как мы с королем оба остались несолоно хлебавши. Не буду отрицать, я тоже хотел было поухаживать немного за этой прекрасной Индамирой, но, ей-богу, молодой человек выхватил ее у нас из-под носа, как мой Дрокенсер, лишивший пира двух королей Брентфорда. Он ушел с большим достоинством, этот молодец. Нужно попытаться обучить этому Муна [542] — очень пригодится для его роли.

— Все это мне непонятно, милорд, — возразил Кристиан на этот раз с обычным своим хладнокровием, — и я просто не могу поверить подобной сказке. Кто осмелится увести мою племянницу таким способом, да еще в присутствии столь августейшей персоны? И она, такая благоразумная, такая осторожная — я-то ее знаю, — согласилась уйти с незнакомым ей человеком? Милорд, я не могу этому поверить.

— Любой из ваших священников, мой благочестивый Кристиан, — сказал герцог, — ответил бы: «Умри, нечестивец, в своем неверии». Но я всего лишь бедный грешник, поглощенный земными интересами, и в объяснение сказанного мною добавлю лишь, что этого молодчика зовут, как мне сказали, Джулианом, он сын сэра Джефри Певерила из рода Пиков.

— Певерил из рода сатаны и сам сущий дьявол! — с жаром вскричал Кристиан. — Я его знаю, он храбрец и способен на любой отчаянный поступок. Но как он попал к королю? Сатанинские силы, должно быть, помогли ему, или бог занимается людскими делами больше, нежели я думал. Если это так, господи помилуй нас, грешных, ибо мы думали, что ты совсем о нас не заботишься.

— Аминь, христианнейший Кристиан! — сказал герцог. — Я рад убедиться, что в вас еще сохранилась капля благодати, если вы способны так говорить. Но ведь Эмпсон, малютка Чиффинч и с полдюжины слуг были свидетелями прихода и ухода этого наглеца. Допросите их хорошенько, если у вас довольно времени и вы не думаете, что лучше погнаться за беглецами. Упомянутый молодчик попал к королю, кажется, с какой-то труппой актеров или танцовщиков, а ты знаешь, как милостив Раули к тем, кто его забавляет. Итак, сей неистовый кавалер проник к Чиффинчу и, как Самсон среди филистимлян, обрушил наш хитроумный замысел на наши собственные головы.

— Теперь я верю вам, милорд, — сказал Кристиан. — Я не могу не верить и прощаю нанесенную мне обиду, зная, что вы любите подшутить над неудачей и несчастьем. Но куда же они отправились?

— В Дербишир, наверно, на поиски ее отца, — ответил герцог. — Она сказала, что хочет прибегнуть к помощи отца вместо вашей опеки, мистер Кристиан. Видно, в доме Чиффинча что-то произошло и она заподозрила, что вы опекаете дочь не так, как хотелось бы отцу.

— Слава богу, — сказал Кристиан, — что она не знает о приезде в Лондон ее отца. Они, должно быть, отправились в замок Мартиндейл или в Моултрэсси-Холл; в обоих случаях им от меня не уйти Я последую за ними и тотчас вернусь в Дербишир. Если она увидится с отцом до того, как эти ошибки будут исправлены, — все пропало. До свидания, милорд. Боюсь, вы помешали осуществлению нашего плана. Но я вас прощаю; теперь не время для взаимных упреков.

— Ваша правда, мистер Кристиан, — ответил герцог. — Желаю успеха. Не могу ли я помочь вам людьми, лошадьми или деньгами?

— Весьма благодарен, ваша светлость, — сказал Кристиан и поспешно вышел.

Когда затих звук его шагов на лестнице, герцог обернулся к вошедшему Джершгагему:

— Victoria! Victoria! Magna est veritas, et praevalebit! [543]Если бы я сказал этому негодяю хоть одно слово лжи, оп, так хорошо с ней знакомый (ведь вся его жизнь — сплошной обман!), тотчас бы обо всем догадался. Но я сказал правду, и это было единственным средством обмануть его. Victoria! Любезный Джернингем, я больше горжусь тем, что обманул Кристиана, чем если бы мне удалось перехитрить государственного министра.

— Вы слишком высокого мнения о его уме, — заметил Джерпипгем.

— Во всяком случае, о его хитрости, а ведь она в дворцовых интригах часто торжествует над умом — так рыболовная лодка в Ярмуте может обойти фрегат. Я постараюсь, чтобы он ни в коем случае не вернулся в Лондон до окончания всех этих дел.

Но тут герцогу доложили, что полковник, о котором он спрашивал несколько раз, явился.

— Не встретился он с Кристианом? — торопливо спросил Бакингем.

— Нет, милорд, — ответил слуга, — полковник поднялся по лестнице из старого сада.

— Я так и думал. Сова не любит показываться днем, когда есть чаща, где она может спрятаться, — заметил герцог. — Вон он крадется по узкой и мрачной тропинке, такой же зловещий, как птица, которую так напоминает.

Полковник — его всегда называли только по чину — вошел в комнату. Это был высокий человек, крепкого сложения, уже немолодой; лицо его можно было бы назвать красивым, если бы его не портило мрачное выражение. Когда герцог говорил с ним, он не то из скромности, не то по другой причине не поднимал своих больших серьезных глаз; но, отвечая, он бросал на собеседника проницательный взгляд. Костюм его был очень прост и походил более на костюм пуританина, нежели кавалера. Черная шляпа с большими полями, напоминавшая испанское сомбреро, широкий черный плащ и длинная шпага делали его похожим на кастильского идальго. Сходство еще более усиливалось его серьезностью и чопорностью манер.

— А, полковник! — сказал герцог. — Давненько мы не виделись с вами. Как поживаете?

— Как все деятельные люди во времена спокойствия, — ответил полковник. — Я похож на пиратское судно, которое село на мель в заливе и у которого рассохлась и покоробилась вся обшивка.

— Что же, полковник, — сказал герцог, — я не раз пользовался вашей доблестью и, может быть, вновь воспользуюсь ею. Поэтому я позабочусь, чтобы корабль скорее починили и просмолили как следует.

— Вашей светлости угодно предпринять путешествие? — спросил полковник.

— Нет, но надо прервать другое путешествие, — ответил герцог.

— Это только вариация того же мотива. Слушаю вас, милорд, — сказал полковник.

— Да нет, дело-то пустяковое. Вы знаете Неда Кристиана? — спросил герцог.

— Знаю, милорд, — ответил полковник, — мы давно знакомы.

— Он отправляется в Дербишир отыскивать племянницу, которую едва ли там найдет. Его возвращению в Лондон нужно помешать, и в этом я надеюсь на вашу испытанную преданность мне. Поезжайте с ним или ему навстречу, будьте с ним ласковы или нападите на него, слоном, делайте с ним что хотите, но не пускайте его в Лондон по крайней мере недели две, а там уж мне будет все равно, когда он появится.

— За это время, — сказал полковник, — девицу может разыскать любой, кто захочет взять на себя этот труд.

— Вы сами, пожалуй, захотите взять этот труд на себя, полковник, — ответил герцог. — Уверяю вас, что у нее не одна тысяча приданого. Такая жена избавила бы вас от необходимости жить на общественный счет.

— Я продаю мою жизнь и шпагу, милорд, но не торгую честью, — сурово возразил полковник. — Если я женюсь, свадебная постель моя может быть бедна, но она будет честна.

— Стало быть, ваша жена будет у вас единственным честным приобретением, полковник, по крайней мере с тех пор, как я вас знаю, — сказал герцог.

— Ваша светлость можете говорить все, что вам угодно. Последнее время я занимался главным образом вашими поручениями, и если они были менее честны, чем мне хотелось бы, то заказчик виноват в этом столько же, сколько исполнитель. Но жениться на отставной любовнице… Нет в мире человека (за исключением вашей светлости, ибо я у вас состою на службе), который осмелился бы предложить мне это.

Герцог громко расхохотался.

— Что ж, это совсем в духе старины Пистоля:

Что ж я, Пандар троянский, что ли?
Я меч ношу, возьми вас Люцифер [544].
— Я получил слишком простое воспитание, чтобы разбираться в театральных виршах, милорд, — мрачно заметил полковник. — Не угодно ли вашей светлости приказать мне что-нибудь еще?

— Нет. Мне рассказали, что вы опубликовали какое-то «Повествование о заговоре»?

— А почему бы и нет, милорд? — спросил полковник. — Надеюсь, я свидетель не менее надежный, чем другие.

— Совершенно справедливо, — ответил герцог. — Было бы даже странно, если бы столь ревностный протестант, как вы, упустил случай половить рыбку в такой мутной соде.

— Я пришел за вашими приказаниями, милорд, а не за тем, чтобы служить предметом острословия вашей светлости, — заметил полковник.

— Хорошо сказано, решительнейший и безупречнейший полковник! Итак, вы у меня на службе на целый месяц, поэтому прошу взять этот кошелек на непредвиденные расходы и снаряжение. Время от времени вы будете получать мои приказания.

— Они будут выполнены в точности, милорд, — сказал полковник. — Я знаю обязанности подчиненного офицера. Мое почтение вашей светлости.

С этими словами он взял кошелек, положил его в карман без показного смущения, но и без благодарности — просто как заслуженную плату, и вышел из комнаты с тем же чопорно-важным видом, с каким вошел.

— Вот этот негодяй мне по душе, — заметил герцог. — Разбойник с самой колыбели, убийца с тех пор, как научился держать в руке нож, законченный лицемер в своем отношении к религии и еще более в вопросах чести, он готов продать душу дьяволу, лишь бы совершить какое-нибудь злодейство, и перерезать глотку родному брату, если бы тот осмелился уличить его в подлости. Чему вы так удивляетесь, милейший Джернингем? И почему вы смотрите на меня как на какое-нибудь индийское чудовище, за обозрение которого заплатили целый шиллинг, и теперь таращите круглые, как очки, глаза, стараясь за свои деньги наглядеться вволю. Моргните хоть раз, поберегите глаза и поведайте мне тайну ваших дум.

— Сказать по чести, милорд, — ответил Джернингем, — раз уж вы заставляете меня говорить, — чем дольше я служу вашей светлости, тем меньше вас понимаю. Обычно люди действуют либо ради выгоды, либо для удовольствия, вы же, милорд, кажется, находите забавным противодействовать своим собственным затеям, причем именно тогда, когда они начинают претворяться в жизнь. Извините меня, но вы поступаете как дитя, что разбивает любимую игрушку, или как человек, который поджигает дом, еще им не достроенный.

— А почему не сделать этого, если хочется погреть руки у огня?

— Конечно, милорд, но как бы не обжечь пальцев! — возразил услужающий. — Ваша светлость, одно из превосходнейших свойств ваших состоит в том, что вы иногда выслушиваете правду и не обижаетесь. Но, даже если бы ото было иначе, я не смог бы сейчас молчать и сказал бы вам кое-что любой ценой.

— Говори, — ответил герцог, опускаясь в кресло и с беззаботным и невозмутимым видом ковыряя зубочисткой в зубах, — я слушаю тебя. Мне хотелось бы знать, что подобные тебе глиняные черепки думают о нас, драгоценнейшем фарфоре земли.

— Ради самого неба, позвольте мне тогда спросить вас, милорд, — сказал Джернингем, — какую честь или какую выгоду рассчитываете вы извлечь из того, что сами разрушите все ваши планы и запутаете все ваши дела до той же степени, как запутаны события в поэме старого слепца из круглоголовых, которая так нравится вашей светлости? Начнем с короля. Несмотря на свое добродушие, он в конце концов придет в ярость из-за вашего постоянного соперничества с ним.

— Его величество сам бросил мне вызов.

— Поссорившись к Кристианом, вы разрушили все свои надежды на остров Мэн.

— Он меня больше не интересует, — ответил герцог.

— В лице Кристиана, которого вы оскорбили и семью которого намерены обесчестить, вы потеряли мудрого, искусного и хладнокровного слугу и приверженца, — продолжал Джернингем.

— Бедный Джернингем, — сказал герцог. — Кристиан, наверное, сказал бы то же самое о тебе, выгони я тебя завтра. Вы все впадаете в обычную ошибку людей вашего толка, думая, что без вас невозможно обойтись. Что же касается его семьи, то она никогда и не была в почете и ее никак нельзя обесчестить связью с моим домом.

— Я уж не говорю о Чиффинче, — сказал Джернингем. — Он тоже будет глубоко оскорблен, когда узнает, кто и зачем разрушил его план и похитил девицу. Тут уж, понятно, не до Чиффинча с его женой.

— И не надо говорить о них, — ответил герцог. — Если б даже они стоили какого-то внимания, говорить мне о них было бы бесполезно, так как их позор — одно из условий нашего договора с герцогиней Портсмутской.

— Затем эта ищейка полковник, как он себя величает. Вместо того чтобы просто отправить его с поручением, вы так унижаете его, что он этого никогда не забудет и при первом же удобном случае вцепится вам в горло.

— Постараюсь, чтобы такой случай ему не представился, — сказал герцог. — Все твои опасения ничтожны. Бей собаку нещадно, если хочешь, чтобы она тебя слушалась. Всегда давай своим подчиненным понять, что ты их видишь насквозь, и награждай их соответственно. Обойдись с мерзавцем как с честным человеком — и он тотчас забудет, где его место. А теперь — хватит твоих советов в назиданий, Джернингем. Мы на все смотрим по-разному. Будь мы с тобой механиками, ты бы проводил время, наблюдая за прялкой какой-нибудь старухи, что прядет по ниточкам лен, а я бы жил среди самых разнообразных и сложных машин, налаживал бы их, исправлял помехи, уравновешивал тяжести, натягивал пружины и устанавливал колеса, управляя сотнями двигателей.

— Но ваше состояние, милорд? — сказал Джернингем. — Простите меня за этот последний намек.

— Мое состояние, — ответил герцог, — слишком велико, чтобы его расстроить грошовым ущербом. Кроме того, как тебе известно, у меня есть тысяча способов залечивать царапины и шрамы, которые оно получает иногда, налаживая мои механизмы.

— Ваше высочество говорит о философском камне доктора Уайлдерхеда?

— Тьфу! Это шарлатан, фигляр и попрошайка.

— Или о предложении стряпчего Драупдленда осушить болота?

— Он мошенник — videlicet [545], стряпчий.

— Или о покупке Хайлендских лесов у Лэкпелфского лэрда?

— Он шотландец, — сказал герцог, — videlicet, жулик и попрошайка.

— О постройке новых улиц на вашей земле? — спросил Джернингем.

— Архитектор — дурак, а проект его — мыльный пузырь. Меня тошнит от вида этих развалин, и я вскоре превращу все эти беседки, аллеи и клумбы в итальянский сад и построю новый дворец.

— То есть разоритесь, вместо того чтобы улучшить свои дела? — спросил слуга.

— Олух ты и болван! Ты забыл один из самых многообещающих планов: рыбные промыслы на Южном море. Их акции сейчас поднялись на пятьдесят пунктов. Иди к старику Мэнессесу и скажи ему, чтобы он купил их для меня еще на двадцать тысяч фунтов. Прости меня, Плутос, я забыл возложить жертву на твой алтарь и ждал от тебя милости. Беги, Джернингем, беги со всех ног, лети! [546]

Воздев руки к небу и устремив туда же взор, Джернингем вышел из комнаты, а герцог, не помышляя более ни о старых, ни о новых интригах, ни о друзьях, которых он завел, ни о врагах, которых он нажил, ни о красавице, которую он похитил у ее покровителей и у возлюбленного, пи о короле, которого он восстановил против себя своим соперничеством, принялся было с усердием Демуавра подсчитывать свои возможности, но уже через полчаса утомился и, не пустив к себе даже старательного агента, что работал на него в городе, начал с увлечением сочинять новый памфлет.

Глава XXXIX

Как ум коварен, как неверно сердце!

«Все больше недовольных»
Ни-одно событие не выглядит столь ординарным в повествованиях подобного рода, как похищение женщины, чья судьба, по-видимому, должна вызвать интерес, но похищение Алисы Бриджнорт было не совсем обычным, ибо герцог Бакингем похитил ее скорее из духа противоречия, нежели из нежных чувств. И ухаживал он за ней в доме Чиффинча только из дерзкого желания перейти дорогу королю, а совсем не потому, что ее красота произвела на него впечатление. И план похитить ее с помощью слуг пришел ему в голову вовсе не оттого, что ему непременно хотелось видеть ее у себя в доме, а просто потому, что уж очень приятно было подразнить Кристиана, короля, Чиффинча и всех прочих, причастных к этому делу. Девушка, в сущности, так мало интересовала герцога, что его светлость более удивился, нежели обрадовался, узнав, что приказание его выполнено и она находится в его доме, хотя он, вероятно, пришел бы в ярость, если бы задуманное не удалось.

Прошли уже сутки с тех пор, как он вернулся домой, но хотя Джернингем несколько раз напоминал ему о прелестной пленнице, Бакингем не спешил ее увидеть. Наконец он решился удостоить красавицу своим посещением, да и то с внутренним неудовольствием человека, скуку которого может разогнать только что-нибудь еще никогда не испытанное.

«Не понимаю, — думал он, — для чего я навязал себе на шею эту сельскую Филлиду? Теперь мне придется выслушивать все ее истерические измышления! Зачем мне нужна эта девица, чья голова забита добродетельными наставлениями ее бабушки и библейскими изречениями, когда стоит мне только захотеть — и первые красавицы города бросятся в мои объятия? Жаль, что нельзя взойти на колесницу победителя, не одержав победы, которой можно было бы хвастать, хотя именно так, клянусь честью, поступает большинство нынешних кавалеров! Но подобный поступок недостоин Бакингема. Что ж, придется навестить ее, — решил он, — хотя бы для того, чтобы от нее отделаться. Герцогиня Портсмутская будет очень недовольна, если я выпущу девицу на свободу так близко от Карла: она боится, что новая красотка соблазнит старого грешника и он забудет свою постоянную любовь. Что же мне делать с этой девицей? Держать ее здесь я совсем не намерен, а отправить в Клифден в качестве экономки — не г, для этого она слишком богата. Да, придется подумать».

Он приказал подать себе платье, которое особенно оттеняло его выразительную внешность: это он почитал своим долгом, но, за вычетом сего обстоятельства, он отправился засвидетельствовать прекрасной пленнице свое почтение с полнейшим равнодушием, как дуэлянт, которого вовсе не интересует предстоящее сражение и которому нужно всего лишь поддержать свою репутацию человека чести.

Комнаты, отведенные для тех фавориток герцога, что время от времени оставались в его доме, но должны были жить там в полном уединении, как в монастыре, были отделены от всех остальных апартаментов его дворца. В тот век любовными интригами оправдывали самые жестокие, коварные и вероломные поступки, доказательством чему может служить трагическая история одной актрисы, чья красота имела несчастье привлечь внимание последнего де Вира, графа Оксфордского. Он ничем не мог победить ее добродетели и прибегнул к ложному браку; несчастная умерла, узнав об обмане, а злодей был награжден единодушным восхищением остряков и светских волокит, заполнявших приемную Карла.

Для такого рода развлечений Бакингем отвел в глубине своего дворца особое помещение, и комнаты, куда он сейчас отправился, попеременно использовались то как тюрьма для сопротивляющихся, то как уютное гнездышко для покорных.

На этот раз помещение вновь служило для первой из названных целей. В передней, отделявшей эти апартаменты (их обычно называли женским монастырем) от остальной части дома, сидела, читая душеспасительную книгу, пожилая дама в очках и чепце. Она подала герцогу ключ:. Эта многоопытная вдова играла в подобных случаях роль церемониймейстера и свято хранила тайну большего числа интриг, чем целая дюжина представительниц ее ремесла.

— Самая милая конопляночка из всех, что когда-либо певали в клетке, — заметила она, отворяя дверь.

— Я боялся, Даулес, что она там не поет, а плачет, — сказал герцог.

— До вчерашнего дня или, скорее, до нынешнего вечера, ваша светлость, она и вправду беспрестанно рыдала; но теперь, слава богу, успокоилась, — отвечала Даулес. — Воздух в доме вашей светлости очень полезен для певчих птичек.

— Слишком скорая перемена, — заметил герцог. — Странно, что она примирилась с судьбой еще до свидания со мною.

— Ах, ваша светлость обладает таким магическим очарованием, что его излучают даже стены вашего дворца. Как говорится в священном писании, Исход, глава первая, стих седьмой: «Оно липнет к стенам и к косякам дверей».

— Вы слишком пристрастны, миссис Даулес, — сказал герцог Бакингем.

— Это чистая правда, — возразила старуха. — Пусть меня назовут паршивой овцой в стаде, если эта барышня не изменилась даже в наружности с тех пор, как переступила порог вашего дома. Мне кажется, она стала легче, воздушней, тоньше, — я не могу хорошенько объяснить, но перемена есть. Впрочем, вашей светлости известно, что я так же стара, как предана вам, и становлюсь слаба глазами.

— Особенно когда промываете их из чаши с канарским, миссис Даулес, — пошутил герцог; ему было хорошо известно, что трезвенность не входит в число добродетелей старой дамы.

— Канарским? Неужели ваша светлость действительно полагает, что я промываю глаза Канарским? — спросила оскорбленная матрона. — А я-то думала, что милорд знает меня лучше.

— Прошу прощения, — сказал герцог, с досадой освобождаясь от пальцев миссис Даулес, которая в порыве оскорбленной невинности вцепилась в его рукав. — Прошу прощения. Вы подошли ближе, и теперь я вижу, что ошибся: мне следовало бы сказать — нантским коньяком, а не Канарским.

С этими словами Бакингем вошел во внутренние комнаты, убранные с неслыханной роскошью.

«Впрочем, старуха права, — думал гордый владелец великолепных покоев. — Сельская Филлида легко может смириться с такой клеткой, даже если нет птицелова, который приманивал бы ее дудочкой. Но где же наша нимфа? Неужели она, как отчаявшийся комендант крепости, сразу отступила в свою цитадель, то есть в спальню, не сделав даже попытки оборонять внешние укрепления?»

Герцог прошел переднюю и маленькую столовую, обставленную мебелью редкостной выделки и увешанную превосходными картинами художников венецианской школы. За ними находилась комната для приемов, отделанная еще более изысканно. Окна были затемнены цветными витражами таких густых и богатых тонов, что проникавшие в комнату полуденные лучи солнца казались отблеском вечерней зари и, по прославленному выражению поэта, «учили свет прикрываться тьмой».

Страсти и вожделения Бакингема так часто, так охотно и с такой готовностью удовлетворялись, что он уже не находил радости даже в тех удовольствиях, стремиться к которым было делом его жизни. Потасканный сластолюбец подобен пресыщенному эпикурейцу — ничто уже не возбуждает его желаний, и это само по себе становится наказанием за неумеренность. Однако новшество всегда несет в себе очарование, а неопределенность — и того больше.

Герцог не знал, как примет его пленница, не знал, отчего произошла в ней внезапная перемена; кроме того, такая девушка, как Алиса Бриджнорт — насколько можно было судить по описаниям, — вероятно, будет вести себя в подобном положении иначе, нежели другие, и все это весьма занимало Бакингема. Сам он не испытывал при этом ни малейшего волнения, какое охватывает даже самого грубого человека, когда он идет на свидание с женщиной, которой хочет понравиться, и, разумеется, никакого возвышенного чувства любви, желания и благоговейного трепета, обуревающих влюбленного с более тонкой душой. Он, как говорят французы, был слишком blase [547] в молодости, чтобы сейчас испытывать страстное нетерпение первого, а тем более нежные восторги второго. Это чувство пресыщения и недовольства тем сильнее, что сластолюбец не может отказаться от погони за наслаждениями, которыми он уже сыт по горло, и должен вести прежний образ жизни хотя бы ради поддержания репутации или просто по привычке, забыв покой, усталость, пренебрегая опасностью в ничуть не интересуясь конечным результатом своих усилий.

Поэтому Бакингем, желая поддержать свою репутацию героя любовных интриг, счел необходимым с притворным пылом ухаживать за Алисой Бриджнорт. Отворяя дверь во внутренние покои, он на секунду остановился, чтобы решить, что более подходит к случаю: язык страсти или только светской галантности? И тут он услышал мелодию, искусно исполняемую на лютне, и еще более чарующие звуки женского голоса, который в импровизированной песне словно соперничал с серебристым звучанием инструмента.

«Девица, получившая такое воспитание, — подумал герцог, — и неглупая, как говорят, хотя и выросла в деревне, будет смеяться над напыщенными речами Орундейта. Тебе, Бакингем, больше подойдет роль Доримонта; она принесет победу, да она и легче».

Рассуждая таким образом, он вошел в комнату с легкостью и изяществом, присущим веселым придворным, среди которых он блистал, и приблизился к прелестной пленнице. Она сидела у стола, заваленного книгами и нотами, неподалеку от большого полуотворенного окна с цветным витражом; неяркий свет разливался по комнате, украшенной превосходными гобеленами, тончайшим фарфором и огромными зеркалами. Королевский будуар для новобрачной не мог быть обставлен с большим великолепием.

Роскошный костюм пленницы соответствовал убранству комнаты. В нем приметен был восточный вкус, который ввела тогда в моду восхитительная Роксалана. Из-под широких шаровар богато расшитого голубого атласа виднелась лишь грациозная ножка. Все остальное было окутано длинным покрывалом из серебристого газа, который, подобно легкому туману, заволакивающему прелестный ландшафт, заставляет вас угадывать его скрытую красоту и воображать, быть может, больше, чем таится под ним. Сквозь покрывало едва виднелись другие части ее наряда: яркий тюрбан и роскошный кафтан, также в восточном вкусе. Весь ее костюм свидетельствовал о некотором кокетстве красавицы, которая ожидает знатного посетителя, и Бакингем улыбнулся про себя, вспоминая, как Кристиан уверял его в невинности и простодушии своей племянницы.

Он подошел к даме en cavalier [548], вполне уверенный, что ему достаточно будет признать свою вину, чтобы получить прощение.

— Прекрасная мисс Алиса, — сказал он, — я знаю, что должен просить у вас прощения за неуместное усердие моих слуг: видя вас одну, беззащитную во время уличной драки, они взяли на себя смелость привести вас в дом человека, который скорее отдаст жизнь, чем доставит вам хоть минуту тревоги. Но виновен ли я в том, что мои люди сочли необходимым вмешаться ради вашей безопасности и, зная, что я не могу не принять в вас участие, задержать вас до моего возвращения, чтобы я самолично мог исполнить ваши приказания?

— Вы не слишком торопились, милорд, — ответила дама. — Я уже два дня здесь, в плену, забыта и оставлена под надзором слуг.

— Что вы говорите? Забыта? — воскликнул герцог. — Клянусь небом, если кто-нибудь из моих лучших слуг забыл о своих обязанностях, я тотчас выгоню его.

— Я не жалуюсь на недостаток учтивости со стороны ваших слуг, милорд, — ответила дама. — но, мне кажется, сам герцог должен был бы сразу же объяснить, почему он осмелился задержать меня, как государственную преступницу?

— Может ли божественная Алиса сомневаться, — сказал Бакингем, — что если бы не время и расстояние, эти злейшие враги любви и страсти, то в ту минуту, когда вы переступили порог дома вашего покорного слуги, он лежал бы у ваших ног, ибо с тех пор, как он увидел вас у Чиффинча в то роковое утро, он не способен был думать ни о ком другом, кроме вас?

— Значит, милорд, — сказала дама, — мне следует полагать, что вы были в отсутствии и что со мною так поступили без вашего согласия?

— Я уезжал по приказанию короля, — без запинки ответил Бакингем. — А что я мог сделать? В ту самую минуту, когда вы ушли от Чиффинча, его величество так поспешно приказал мне сесть в седло, что я не успел даже сменить своих атласных туфель на сапоги [549]. Если мое отсутствие причинило вам хоть малейшие неудобства, вините в том необдуманное рвение людей, которые, видя, что я уезжаю из Лондона, обезумевший от разлуки с вами, поспешили, и с самыми лучшими намерениями, приложить все усилия, чтобы, доставив ко мне в дом прекрасную Алису, избавить своего господина от отчаяния. И кому им было доверить вас? Выбранный вами покровитель — в тюрьме или бежал, отца вашего нет в Лондоне, дядя уехал на север. К дому Чиффинча вы выразили вполне понятное отвращение. Чье жилище могло быть для вас приличнее дома вашего преданного раба, где вы можете навсегда остаться королевой?

— Запертой на замок? — заметила дама. — Такая корона мне не но вкусу.

— Вы не хотите попять меня! — ответил герцог, опускаясь перед нею на колено. — Может ли жаловаться на короткое заточение дама, обрекающая на вечный плен столько сердец? Сжальтесь же и откиньте это ревнивое покрывало: только жестокие божества вещают свои пророчества во мраке. Позвольте хотя бы моей руке…

— Я избавлю вас от недостойного труда, ваша светлость, — надменно сказала пленница и, встав, откинула вуаль. — Посмотрите на меня, милорд герцог, и подумайте, разве эти черты произвели на вас столь глубокое впечатление?

Бакингем взглянул и был так поражен, что вскочил на ноги и словно окаменел. Перед ним стояла женщина, не похожая на Алису Бриджнорт ни ростом, ни сложением: маленькая, почти ребенок, и стройная, как статуэтка, она была одета в несколько коротких жилеток из вышитого атласа, надетых одна на другую. Жилетки эти были разных цветов или, скорее, разных оттенков одного и того же цвета, во избежание яркого контраста. Они были открыты спереди, являя взору шею, прикрытую превосходными кружевами. Поверх всего была наброшена накидка из пышного меха. Из-под маленького, но величественного тюрбана, небрежно надетого, рассыпались по плечам угольно-черные локоны, которым могла бы позавидовать сама Клеопатра. Изысканность и великолепие этого восточного наряда соответствовали смуглому лицу незнакомки, которую можно было принять за уроженку Индии.

На ее лице, неправильность черт которого искупалась живостью и одушевлением, горящие, как бриллианты, глаза, и белые, как жемчуг, зубы сразу привлекли внимание герцога Бакингема, отличного знатока женских прелестей. Одним словом, у странного и необыкновенного существа, так внезапно появившегося перед ним, было лицо, которое не может не произвести впечатления, которое невозможно забыть и которое заставляет нас на досуге придумывать сотни историй, способных представить нашему воображению эти черты во власти самых различных чувств. Каждый, вероятно, помнит такие лица: своей захватывающей оригинальностью и выразительностью они запоминаются гораздо лучше и дают воображению значительно большую пищу, чем правильность и красота черт.

— Милорд герцог, — сказала незнакомка, — мое лицо, кажется, произвело обыкновенное действие на вашу светлость. О, несчастная пленная принцесса, рабом которой вы готовы были стать! Боюсь, что вы хотите выгнать ее вон, подобно Золушке, и отправить искать счастья среди лакеев и слуг?

— Не могу опомниться! — вскричал герцог. — Этот бездельник Джернингем… Я с ним разделаюсь!

— Не гневайтесь на Джернингема, — возразила дама, — вините в том свое долгое отсутствие. Пока вы, милорд, по приказу короля скакали на север в своих белых атласных туфлях, законная принцесса проливала слезы, сидя здесь в Трауре, безутешная и одинокая. Целых два дня она предавалась отчаянию. На третий день явилась африканская волшебница, чтобы увести отсюда вашу пленницу и заменить ее другой. Думаю, милорд, что это происшествие принесет вам дурную славу, когда какой-нибудь верный оруженосец будет пересказывать любовные приключения второго герцога Бакингема.

— Разбит в пух и прах! — вскричал герцог. — Но клянусь, у этой обезьянки есть склонность к юмору. Скажи мне, прелестная принцесса, как ты осмелилась сыграть со мной такую шутку?

— Осмелилась, милорд? — спросила незнакомка. — Спрашивайте об этом других, а не меня, я ничего не боюсь!

— Клянусь честью, я верю, ибо чело твое смугло от природы. Но скажи мне, кто ты и как тебя зовут?

— Кто я, вы уже знаете: я волшебница из Мавритании. Имя мое Зара.

— Но мне кажется, это лицо, эти глаза, эта фигура… Скажи мне, — продолжал герцог, — не та ли ты танцовщица… не тебя ли я видел несколько дней тому назад?

— Может быть, вы видели мою сестру, мы с ней близнецы, но не меня, милорд, — ответила Зара.

— Да. но твоя сестрица, если только это была не ты, столь же нема, сколь ты разговорчива. Нет, я все же думаю, что это была ты и что сатана, который так хорошо умеет властвовать над женщинами, заставил тебя в прошлый раз притвориться немой.

— Думайте как вам угодно, милорд, — сказала Зара. — Истина от этого не изменится. А теперь позвольте мне проститься с вами. Не угодно ли вам передать какие-нибудь приказания в Мавританию?

— Погоди немного, принцесса, — сказал герцог. — Вспомни, что ты добровольно заняла место моей пленницы и что теперь от меня зависит казнить тебя или миловать. Еще никто безнаказанно не бросал вызова Бакингему.

— Я не слишком тороплюсь и могу выслушать любое приказание вашей светлости.

— Значит, ты не боишься, прелестная Зара, ни моего гнева, ни моей любви?

— Нет, — ответила Зара. — Гнев, обращенный на такое беспомощное существо, как я, для вас унизителен, а любовь ваша… о, боже!

— Почему же моя любовь заслуживает такого презрительного тона? — спросил герцог, невольно уязвленный ее словами. — Не думаешь ли ты, что Бакингем не может любить и быть любимым?

— Он мог считать себя любимым, но кем? — ответила девушка. — Ничтожными женщинами, которым можно вскружить голову пошлыми тирадами из глупой комедии, атласными туфлями, красными каблуками и для которых неотразим блеск золота и бриллиантов.

— А разве в твоем отечестве нет легкомысленных красавиц, надменная принцесса?

— Есть, — ответила Зара, — но их, наравне с попугаями и обезьянами, считают существами без разума и без сердца. В нашей стране солнце ближе, оно очищает и углубляет наши страсти. Скорее ледышками вашей холодной страны можно будет, как молотками, выковывать из раскаленных железных брусков лемехи для плугов, нежели фатовство и безрассудство вашей притворной любезности смогут произвести хоть мгновенное впечатление на душу, подобную моей.

— Ты говоришь так, будто знаешь, что такое любовь, — заметил герцог. — Садись, прекрасное создание, и не огорчайся, что я удерживаю тебя. Как можно расстаться с такиммелодичным голосом, с таким пламенно красноречивым взором! Итак, ты знаешь любовь?

— Знаю — по опыту или с чужих слов, но знаю, что любить так, как любила бы я, — значит забыть все: деньги, выгоду, честолюбие, положение в свете, отказаться от всего ради верности сердца и взаимной привязанности.

— А много ли найдется женщин, способных на такое всепоглощающее и бескорыстное чувство?

— В тысячу раз более, чем мужчин, его достойных! — воскликнула Зара. — Как часто можно видеть женщину — измученную, жалкую и несчастную, терпеливо и верно следующую за своим тираном. Она переносит все его несправедливые укоры с выносливостью верной собаки, живущей в пренебрежении, но благодарной своему ХОЗЯИНУ за один его взгляд больше, чем за все радости, какие может ей дать мир, хотя хозяин этот, может быть, самый отъявленный негодяй на свете. Вообразите же, как могла бы такая женщина любить человека достойного и проданного ей.

— Быть может, и наоборот, — сказал герцог. — Сравнение же твое неверно. Мои собаки никогда мне не изменяют, но мои любовницы… Признаться, мне приходится чертовски спешить, чтобы ухитриться сменить их раньше, чем они бросят меня.

— Что ж, они поступают с вами так, как вы заслуживаете, милорд, — заметила Зара. — Не хмурьтесь, надо же вам хоть раз услышать правду. Природа сделала свое дело — дала вам привлекательную наружность, а придворное воспитание довершило остальное. Вы благородны — по происхождению; хороши собой — по капризу природы; щедры — потому что легче давать, чем отказывать; хорошо одеваетесь — по милости вашего искусного портного; добродушны — потому что еще молоды и здоровы; храбры— потому что боитесь прослыть трусом; остроумны — потому что иным вы быть не можете.

Герцог бросил взгляд в одно из огромных зеркал.

— Благороден, хорош собою, любезен, щедр, хорошо одет, добродушен, храбр и остроумен! Сударыня, вы приписываете мне больше достоинств, нежели я имею, но и этого, кажется, довольно для снискания женской благосклонности.

— Вы забыли голову и сердце, — спокойно продолжала Зара. — Не краснейте, милорд, и не смотрите такими глазами, как будто хотите наброситься на меня. Я не отрицаю, что природа наградила вас и головой и сердцем. Однако легкомыслие вскружило вам голову, а эгоизм испортил сердце. Человек тогда достоин называться человеком, когда его мысли и поступки направлены на благо других, когда он избрал себе высокую цель, основанную на справедливых принципах, и не отказывается от этой цели, пока небо и земля дают ему средства к ее осуществлению. Он не будет думать о побочной выгоде и не пойдет окольными путями во имя достижения благородной цели. Ради такого человека может трепетать сердце женщины, пока он жив, а с его смертью разобьется и оно.

Она говорила с таким жаром, что в глазах ее заблистали слезы, а щеки запылали от бурного потока чувств.

— Ты говоришь так, — сказал герцог, — будто собственное твое сердце может воздать полной мерой достоинствам, которые ты с таким жаром описываешь.

— Конечно, — ответила Зара, положив руку на грудь, — это сердце оправдает слова мои и в этом мире и за гробом.

— Если бы я мог, — продолжал герцог, который заинтересовался своей гостьей гораздо больше, нежели он сначала предполагал, — если бы я мог заслужить столь верпую любовь, я сумел бы достойно вознаградить ее.

— Ваши богатства, титулы, ваша репутация кавалера — все эго слишком ничтожная награда за искреннюю привязанность.

— Послушай, красавица, — сказал герцог, самолюбие которого было весьма задето, — к чему такое пренебрежение? Ты думаешь, что твоя любовь так же чиста, как чеканное золото; и все же бедняк, подобный мне, мог бы предложить тебе взамен вдвое больше серебра. Тогда размеры моей страсти возместят его качество.

— Я не продаю моей склонности, милорд, и мне не нужны ваши презренные деньги.

— А откуда мне это знать, моя прелесть? Здесь царство Пафосской богини. Ты вторглась в ее владения с неизвестными мне намерениями; но, вероятно, не для того, чтобы выказывать мне свою жестокость. Полно, твои ясные глазки могут так же загораться от наслаждения, как и от презрения или гнева. Ты забрела в поместье Купидона, и ради этого божества я должен поймать тебя.

— Не вздумайте коснуться меня, милорд, — сказала Зара. — Не приближайтесь, если хотите узнать, зачем я здесь. Ваша светлость может, если угодно, мнить себя Соломоном, но я не странствующая принцесса из далекой страны, которая явилась сюда тешить вашу гордость или восхищаться вашей славой.

— Да это вызов, клянусь Юпитером! — вскричал герцог.

— Вы ошибаетесь, милорд, — возразила незнакомка. — Я пришла сюда, позаботившись об отступлении.

— Смело сказано, — ответил герцог, — но крепость именно тогда хвастает своей неприступностью, когда гарнизон ее колеблется. Поэтому я иду на приступ.

До сих пор их разделял длинный узкий стол, который стоял в нише большого окна, нами уже упомянутого. Этот стол представлял своего рода барьер, отделявший Зару от Дерзкого кавалера. Герцог бросился к столу, намереваясь его отодвинуть, но в то же мгновение незнакомка, зорко следившая за всеми его движениями, выпрыгнула в полуотворенное окно.

Бакингем вскрикнул от испуга и удивления, не сомневаясь, что она упала с высоты четырнадцати футов. Но, кинувшись к окну, он с изумлением увидел, что Зара ловко и благополучно спустилась на землю.

Стены величественного дворца были украшены резьбой в смешанном готическо-греческом стиле, очень модном во времена Елизаветы и ее преемника. И хотя прыжок Зары казался геройским подвигом, на самом деле выступы этих украшений предоставляли достаточную опору столь подвижному и легкому созданию, даже при таком стремительном спуске.

Полон досады и любопытства, Бакингем сначала чуть не бросился за нею по той же опасной дороге, и даже вскочил было на подоконник, но, пока он размышлял, как сделать следующий шаг, из кустов, куда скрылась незнакомка, послышалась популярная тогда насмешливая песенка о несчастном влюбленном, который хотел броситься в пропасть:

— Но, к краю приблизясь,
Увидел влюбленный,
Что склоны отвесны,
Что пропасть бездонна…
И так рассудил он:
Хоть Ей уж не мил он, —
Сердечная боль
Понемногу остынет,
А сломанной шеи
Хирург не починит!
Герцог невольно рассмеялся, ибо стихи эти уж очень подходили к его нелепому положению, и спустился с подоконника, отказавшись от смехотворного и опасного намерения. Он позвал слуг, а сам стал вглядываться в густой кустарник. Ему все еще не верилось, чтобы женщина, которая встала на его пути, могла сыграть с ним такую обидную шутку.

Загадка разрешилась тотчас же. Женская фигура, закутанная в плащ, в шляпе с опущенными полями и темным пером, вышла из кустов и мгновенно исчезла в развалинах старинных и современных зданий, которыми, как мы уже сказали, было загромождено все поместье, прежде называвшееся Йорк-хаусом.

Служители герцога, повинуясь его нетерпеливым приказаниям, рассыпались по всем окрестностям в поисках соблазнительной сирены. Тем временем их господин, всегда горячий и неистовый в своих желаниях, особенно когда было задето его тщеславие, поощрял их рвение угрозами и обещаниями награды. Но все было напрасно. Нашли только тюрбан и газовое покрывало мавританской принцессы, как эта себя величала. Она оставила их в кустарнике вместе с атласными туфельками, сменив, без сомнения, эти предметы на одежду менее примечательную.

Убедившись, что все поиски бесполезны, герцог Бакингем, по примеру всех избалованных детей на свете, дал выход своему яростному гневу: он клялся, что отомстит незнакомке, и отпускал по ее адресу отборнейшие бранные слова, среди которых изысканное слово «дрянь» повторялось чаще других.

Даже Джернингем, прекрасно изучивший нрав своего господина и почти всегда умевший успокаивать его в припадках гнева, счел за благо на сей раз не попадаться ему на глаза. Он уединился в отдаленной комнате со старой набожной экономкой и за бутылкой наливки объявил ей, что если его светлость не научится быть более сдержанным, то цепи, тьма, солома и Бедлам станут последним уделом столь одаренного и всеми любимого герцога Бакингема.

Глава XL

Жестокие, смертельные раздоры

Не вспыхивают попусту.

«Альбион»
Ссоры между мужем и женой вошли в пословицу, но да не подумают почтенные супруги, что связи, не освященные законом, избавлены от подобных неприятностей. Шалость герцога Бакингема и последовавший за нею побег Алисы Бриджнорт вызвали яростный раздор в доме Чиффинча, когда по возвращении в город он узнал эти поразительные новости.

— Говорю тебе, — кричал он своей услужливой подруге, которая, впрочем, весьма спокойно относилась к его словам, — что твоя проклятая беспечность погубила труд многих лет.

— Ты мне уже двадцатый раз это твердишь, — отвечала она, — а я и так знаю, что всякий пустяк может разрушить любой из твоих планов, как бы долго ты его ни обдумывал.

— Как, черт побери, тебе пришло в голову принять герцога, когда ты ждала короля? — с раздражением кричал Чиффинч.

Ах, боже мой, Чиффинч, спроси об этом швейцара, а не меня, — ответила почтенная дама. — Я в то время надевала чепец к приходу его величества.

— С изяществом сороки, — сказал Чиффинч, — а тем временем оставила кошку сторожить сливки!

— Ах, Чиффинч, твои поездки в деревню сделали тебя несносным грубияном! Взгляни, какие на тебе сапоги! А запачканные муслиновые манжеты придают твоим кулакам какой-то неотесанный, деревенский вид, иначе и не назовешь.

— Взять бы да этими сапогами и кулаками выбить из тебя всю дурь, — проворчал сквозь зубы Чиффинч, а затем продолжал вслух тоном человека, который готов прервать спор, но лишь добившись у противника признания своей правоты: — Ведь ты же сама понимаешь, Кэт, что псе наше благополучие зависит от того, сумеем ли мы доставить удовольствие его величеству.

— Предоставь это мне, — сказала она. — Я лучше тебя знаю, как угодить его величеству. Не думаешь ли ты, что король будет плакать, как мальчишка, у которого улетел воробей? Нет, у его величества не такой дурной вкус. Мне даже непонятно, Чиффинч, — продолжала она, переходя в наступление, — как это ты, считавшийся знатоком женских прелестей, поднял такой шум из-за этой деревенской девчонки! Да в ней нет даже пухлости домашней курочки! Она скорее похожа на костлявого жаворонка, которого и хватит-то всего на один глоток. Есть о чем заботиться: откуда пришла? куда ушла? Найдутся и получше ее, более стоящие внимания короля, даже если герцогиня Портсмутская и будет негодовать.

— Ты имеешь в виду свою соседку миссис Нелли? — спросил ее достойный сожитель. — Ее песенка спета, Кэт. Она умна, но пусть ее ум послужит ей не в такой знатной компании [550]. В королевских покоях не говорят на жаргоне бродячих комедиантов.

— Неважно, кого или что я имею в виду, — ответила миссис Чиффинч. — Говорю тебе, Том Чиффинч, твой господин легко утешится, потеряв чопорную пуританку, которую ты непременно хотел навязать ему. Как будто они мало досаждают ему в парламенте! Нет, надо еще затащить их к нему в спальню!

— Ладно, Кэт, — сказал Чиффинч, — семь мудрецов не переспорят одну женщину, поэтому я лучше помолчу. Дай только бог, чтобы король был не в худшем расположении духа, чем ты думаешь. Мне велено сегодня сопровождать его величество по Темзе в Тауэр, где он собирается осматривать оружие и боевые припасы. Хорошо, что есть умные люди, которые мешают Раули заниматься делами, ибо, клянусь честью, у него есть к тому склонность.

— Уверяю тебя, — сказала миссис Чиффинч, обращаясь скорее к собственному отражению в зеркале, чем к своему хитрому супругу, — уверяю тебя, мы найдем средство занять его величество так, что у него не останется ни одной свободной минуты.

— Клянусь честью, — ответил Чиффинч, — я заметил, что ты очень изменилась и, сказать правду, стала чрезмерно самоуверенной. Я был бы счастлив, если бы у тебя были достаточные причины для этого.

Госпожа Чиффинч высокомерно улыбнулась и сказала только:

— Мне понадобится лодка. Я поеду сегодня вместе с королем.

— Берегись, Кэт. Этого никто не смеет делать, кроме придворных дам первого ранга. Герцогиня Боултонская, герцогиня Бакингемская, герцогиня…

— К чему мне этот перечень? Ты думаешь, я не смогу выглядеть такой же важной, как они? Я не хуже твоих герцогинь.

— Знаю, ты не уступишь ни одной придворной даме, — ответил Чиффинч. — Что же, поступай, как хочешь. Пусть только Шобер не забудет приготовить легкую закуску и souper аи petit couvert [551] — на случай, если это понадобится нынче вечером.

— Ну вот, этим начинается и оканчивается все твое хваленое знание двора! Чиффинч, Шобер и компания! Стоит разогнать эту компанию — и Тому Чиффинчу как придворному конец.

— Аминь, Кэт, — отозвался Чиффинч, — и позволь мне сказать тебе, что столь же надежно полагаться на искусные руки другого, сколько и на собственную голову. Но мне нужно распорядиться насчет лодок. Если ты поедешь на баркасе, — то можешь взять из часовни парчовые подушки и покрыть ими скамейки. Они там никому не нужны, поэтому делай с ними что хочешь.

Итак, баркас миссис Чиффинч появился на Темзе в составе флотилии, сопровождавшей короля на пути в Тауэр, Здесь была и королева в окружении первых дам ее двора. Маленькая пухлая Клеопатра, разряженная в пух и прах, восседала на шитых золотом подушках, как Венера в своей раковине; она пустила в ход все бесстыдство и кокетство, на какие была способна, чтобы привлечь к себе взоры короля, но Карл был не в настроении и не обращал на нее ни малейшего внимания до тех пор, пока ее баркас не подошел к яхте королевы ближе положенного этикетом расстояния, после чего гребцам строго приказали повернуть назад и ехать прочь. Миссис Чиффинч залилась слезами с досады и вопреки Соломонову предостережению в душе прокляла короля. Но делать было нечего, — пришлось возвратиться в Уэстминстер и приняться вместе с Шобером за приготовление к вечеру.

Между тем королевская яхта пристала к Тауэру. Король вышел, сопровождаемый шумною толпою придворных, и тюремное эхо повторило веселые возгласы и смех, столь необычные в этом мрачном месте. Поднимаясь с пристани в самую крепость, где над внешними сооружениями возвышается построенная Вильгельмом Завоевателем старинная Белая башня, придворные насочиняли бог знает сколько глупых и умных острот, сравнивая государственную тюрьму его величества с храмом Купидона, а крепостные пунши — с глазами красавиц. Дамы, разумеется, благосклонно принимали такие комплименты, высказанные смело и красиво, — такова была светская болтовня того времени.

Веселый рой придворных, однако, не следовал по пятам за королем, хотя они и составляли его свиту на Темзе. Карл, часто принимавший мудрые и достойные решения, несмотря на то, что его слишком легко было отвлечь от дел праздностью и весельем, на сей раз захотел ознакомиться с состоянием боевых припасов и оружия, хранилищем которых Тауэр был тогда, как, впрочем, и теперь. И хотя он вез с собою свою обычную свиту, лишь трое или четверо придворных сопровождали его при осмотре. В то время как все остальные забавлялись, как могли, в других частях Тауэра, король в сопровождении герцогов Бакингема, Ормонда и еще двоих придворных прошел через знаменитую залу, где и сейчас хранится лучшее в мире оружие и которая даже в те времена, хотя и была весьма далека от нынешнего великолепия, тем не менее уже была арсеналом, достойным великой нации, которой принадлежала.

Герцога Ормонда, известного своими заслугами во время великой гражданской войны, теперь принимали при дворе, как мы уже упоминали, довольно холодно, несмотря на то, что король нередко советовался с ним по важным делам. Теперь Карл тоже попросил его совета, ибо боялся, как бы парламент в религиозном рвении не вздумал захватить в свое распоряжение боевые припасы и оружие. И пока Карл с горечью говорил об этом возможном результате всеобщего недоверия и подозрительности и обсуждал с Ормондом средства воспрепятствовать этому, Бакингем, отстав на несколько шагов, забавлялся старомодным видом и робостью сопровождавшего их старика смотрителя, который оказался тем самым, что отвел Джулиана Певерила к месту его заключения. Герцог с еще большей охотой предался своей склонности к насмешкам, заметив, что старик старается сдерживаться в присутствии короля, но по природе вспыльчив и способен на резкость. Старинное оружие, которым были увешаны стены, дало Бакингему повод к остротам: он требовал, чтобы старик рассказал ему историю различных видов оружия — ибо он достаточно стар, чтобы помнить это, — со времен короля Артура и до нынешних дней и подробности сражений, где оно использовалось. Старик с явным неудовольствием принужден был отвечать на бесконечные вопросы герцога и рассказывать легенды (иногда нелепые), с которыми обычно связывали те или иные реликвии. Он делал это нехотя и говорил таким равнодушным голосом, что совсем не был похож на воинственных чичероне; уж те-то в подобном случае не преминули бы пустить в ход все свое красноречие.

— Знаешь, любезный, — сказал ему наконец герцог, — я начинаю менять свое мнение о тебе. Я думал, что ты был дворцовым стражем еще со времен добродушного короля Генриха, и хотел было расспросить тебя о «Поле Золотого Сукна» да надеялся узнать, какого цвета был бант на груди Анны Болейн, который стоил папе трех королевств. Но я вижу, что ты понятия не имеешь об этих рыцарских и любовных похождениях. Не попал ли ты на теперешнее место из какой-нибудь лавчонки в окрестностях Тауэра и не превратил ли ты свой аршин в эту славную алебарду? Я уверен, ты даже не знаешь, кому принадлежали эти старинные доспехи.

Герцог наугад ткнул в одну кирасу, висевшую среди других, но вычищенную с особенным старанием.

— Кому, как не мне, это знать, — ответил надзиратель резко, и голос его дрогнул, — ибо я знал человека, который носил ее и который в свое время не стерпел бы и половины дерзостей, выслушанных мною сегодня.

Слова и голос старика привлекли внимание короля и герцога Ормонда, стоявших от него в двух шагах. Они оба обернулись к нему, и Карл спросил:

— Что это значит? Разве так отвечают? О ком ты говоришь?

— Я говорил о человеке, который, кем бы он ни был прежде, теперь превратился в ничто, — ответил старик.

— Он, верно, говорит о себе, — подхватил герцог Ормонд, вглядываясь в лицо надзирателя, хотя тот упорно старался отвернуться. — Уверен, что его лицо мне знакомо. Не вас ли я вижу, мой старый друг, майор Коулби?..

— Я желал бы, чтобы ваша светлость обладали худшей памятью, — сказал старик, густо краснея и опуская глаза.

Король был потрясен.

— Боже мой! — воскликнул он. — Отважный майор Коулби, который присоединился к нам в Уоррингтоне с четырьмя сыновьями и ста пятьюдесятью воинами! И это все, что мы сделали для нашего старого вустерского друга?

На глазах старика выступили слезы, и он сказал прерывающимся голосом:

— Не беспокойтесь, государь. Здесь мое место — старый солдат ржавеет среди старого оружия. Найдутся десятки старых кавалеров, которые более меня достойны сожаления. Мне очень жаль, что ваше величество узнали об этом и это вас огорчило.

Пока старик говорил, Карл, доброе сердце которого искупало все его недостатки, взял из его рук алебарду и, передавая ее Бакингему, сказал:

— То, к чему прикасался Коулби, не обесчестит ни вашей, ни моей руки. Вы перед ним виноваты. Было время, когда и за меньшее оскорбление вам бы не сносить головы.

Герцог низко поклонился, но покраснел с досады и не преминул воспользоваться первым же случаем, чтобы освободиться от алебарды, бросив ее в кучу оружия. Королю, вероятно, не понравилось бы такое пренебрежение. но он ничего не заметил, ибо все его внимание было поглощено почтенным ветераном. Он заставил его опереться на свою руку и сам довел старика до скамьи, не позволяя никому другому помочь ему.

— Отдохни здесь, мой храбрый старый друг. И если ты останешься в этом платье хоть час, то Карл Стюарт, должно быть, очень беден. Ты побледнел, любезный Коулби, а ведь еще минуту назад лицо твое горело. Забудь слова Бакингема; на его безумные выходки никто не обращает внимания. Ты все больше бледнеешь. Успокойся, ты слишком взволнован нашей встречей. Сиди… Не вставай… Не благодари меня. Я приказываю тебе сидеть, пока я обойду эти помещения.

В знак покорности своему государю старик склонил голову и уже не поднял ее. Необычное оживление и волнение слишком потрясли его дух, так долго угнетаемый, и расстроенное здоровье. Возвратись обратно через полчаса со своими провожатыми, король нашел мертвое, уже остывшее тело Коулби; казалось, он спал глубоким сном. Король был потрясен. Прерывающимся голосом он приказал с честью похоронить ветерана в часовне Тауэра [552] в хранил молчание до самого выхода из арсенала, где собралась вся его свита, к которой, привлеченные любопытством, присоединились еще несколько особ почтенной наружности.

— Это ужасно, — сказал наконец король. — Мы должны найти средство избавить от нужды и наградить верных наших слуг, иначе потомство нас проклянет.

— Об этом вы, ваше величество, несколько раз уже говорили в совете, — заметил Бакингем.

— Правда, Джордж, — ответил король. — Я смело могу сказать, что ни в чем не повинен, ибо уже много лет думаю об этом.

— Этот предмет достоин глубокого раздумья, — сказал Бакингем, — по, правда, с каждым годом задача становится все легче.

— Конечно, — заметил герцог Ормонд, — потому что число обездоленных уменьшается. Вот и бедный Коулби уже не будет бременем для короны.

— Вы слишком строги, милорд, — сказал король, — и должны уважать наши чувства. Не можете же вы предположить, что мы оставили бы этого несчастного в таком положении, если бы знали об этом?

— В таком случае, государь, — сказал герцог Ормонд, — ради бога, обратите взоры ваши, устремленные теперь с сожалением на мертвое тело старого друга, на других страждущих. В этой тюрьме томится доблестный старый воин, сэр Джефри Певерил Пик, который неустанно сражался всю войну и, кажется, последним во всей Англии сложил оружие. С ним томится и сын его; как говорят, он тоже одарен мужеством, умом и талантом. Вспомните также несчастный род Дерби… Ради бога, вмешайтесь в судьбу этих жертв, которых готова задушить гидра заговора; отгоните дьяволов, жаждущих лишить их жизни, и лишите всех надежд этих гарпий, что зарятся на их владения. Ровно через неделю отец и сын Певерилы должны предстать перед судом за преступления, в которых они виновны столько же — я говорю это — смело, — сколько любой из окружающих вас здесь людей. Ради бога, государь, позвольте нам надеяться, что, если предубежденные судьи вынесут им приговор, как было уже не раз, вы вступитесь наконец и защитите этих несчастных от кровожадности ненасытных палачей.

Король, казалось, и в самом деле был чрезвычайно смущен. Но между Бакингемом и Ормондом существовала постоянная и непримиримая вражда, и Джордж Вильерс тотчас поспешил отвратить от этого предмета благосклонное внимание короля.

— Всегда найдется тот, кому ваше величество сумеет оказать благодеяние, — сказал он, — пока при вас есть герцог Ормонд. Рукава его платья — старинного покроя; они так широки, что из них можно вытряхивать, когда захочется, разорившихся кавалеров — старых костлявых долговязых молодцов с красными от вина носами, плешивыми головами, — а также страшные рассказы о битвах при Эджхилле и Нейзби.

— Мои рукава, признаюсь, старинного покроя, — ответил Ормонд, глядя прямо в лицо Бакингему, — но я не прячу в них ни наемных убийц, ни разбойников, милорд, которые, я вижу, цепляются за полы модных камзолов.

— В нашем присутствии, милорд, это уж слишком, — заметил король.

— Нет, если я смогу доказать свою правоту, — сказал Ормонд. — Милорд, — продолжал он, обращаясь к Бакингему, — не угодно ли вам назвать человека, с которым вы говорили перед тем, как сойти на берег?

— Я ни с кем не говорил, — быстро ответил герцог. — Впрочем, я ошибся. Кто-то шепнул мне на ухо, что человек, которого я считал уехавшим из Лондона, все еще тут, в городе. С этим человеком у меня были дела.

— Не это ли был ваш посланец? — спросил Ормонд, указывая на стоявшего в толпе смуглого высокого человека, завернувшегося в плащ, в шляпе с широкими полями и с длинной шпагой на испанский манер, словом — на того самого полковника, которого Бакингем отправил задержать Кристиана.

Глаза Бакингема последовали за пальцем Ормонда, и он так густо покраснел, что король это заметил.

— Что это за новые проказы, Джордж? — спросил он. — Джентльмены, приведите этого человека. Клянусь честью, у негодяя свирепый вид. Послушай, приятель, кто ты такой? Если ты честный человек, то природа забыла написать это на твоем лице. Да знает ли его кто-нибудь из вас?

В нем все кричит о подлости врожденной.
Коль честен он — так, значит, плут прожженный!
— Его знают многие, государь, — ответил Ормонд, — и если он до сих пор не повешен и даже не закован в цепи, то это одно из многих доказательств, что мы живем под властью самого милосердного монарха в Европе.

— Черт побери! — вскричал король. — Кто этот человек, милорд? Ваша светлость говорит загадками, Бакингем краснеет, а этот негодяй молчит.

— Этот честный джентльмен, если угодно вашему величеству, — ответил герцог Ормонд, — чья скромность заставляет его молчать, хоть и не может заставить его покраснеть, есть не кто иной, как знаменитый полковник Блад, как он себя называет; совсем недавно в этом самом лондонском Тауэре он покушался похитить корону вашего величества.

— Такой подвиг не скоро забудешь, — сказал король. — Но то, что этот человек еще жив, служит столько же доказательством снисходительности вашей светлости, сколько моей.

— Должен признаться, государь, что я был в его руках, — ответил Ормонд, — и он бы убил меня, если бы решил прикончить на месте, а не повесить на Тайберне — спасибо ему за такую честь. Я бы давно уже был на том свете, сочти он меня достойным пули, ножа или еще чегонибудь, кроме петли. Посмотрите на него, государь! Если бы негодяй посмел, он бы в эту минуту сказал, как Калибан в пьесе: «Шаль, что я этого не сделал».

— Черт побери, — заметил король. — Его злодейская усмешка именно это, кажется, и выражает. Но он прощен мною, и вы, ваша светлость, тоже простили его.

— Строгость показалась мне неуместною, — ответил герцог Ормонд, — когда речь шла о моей собственной ничтожной жизни, после того как вашему величеству угодно было простить ему его более преступное и дерзкое покушение на вашу корону. Не могу понять только неслыханной наглости этого кровожадного разбойника, кто бы его сейчас ни поддерживал: как он осмелился показаться в Тауэре — месте, где было совершено одно из его злодейств, — и еще передо мною, чуть не ставшим жертвой другого его злодеяния?

— Впредь этого не случится, — сказал король. — Запомни, Блад, если ты осмелишься еще когда-нибудь появиться перед нами, как сейчас, я прикажу палачу отрезать тебе уши.

Блад поклонился и с бесстыдным спокойствием, делавшим честь его хладнокровию, ответил, что зашел в Тауэр случайно, поговорить с приятелем по важному делу.

— Его светлость герцог Бакингем, — добавил он, — знает, что у меня не было других намерений.

— Убирайся прочь, негодяй! — вскричал Бакингем, которому притязание полковника на знакомство с ним было так же неприятно, как городскому повесе, уличенному на людях и средь бела дня в тайных связях с подлецами и мерзавцами, участниками его ночных похождений. — Если ты осмелишься еще раз произнести мое имя, я велю бросить тебя в Темзу.

Получив такой отпор, полковник с бессовестною наглостью повернулся и спокойно пошел прочь. Все смотрели с изумлением на этого гнусного злодея, хорошо известного своими преступлениями и отчаянной храбростью. Некоторые даже пошли за ним следом, желая получше рассмотреть пресловутого полковника Блада, — так собираются птицы вокруг совы, если она вдруг появится при солнечном свете. Но подобно тому, как эти неразумные существа держатся на безопасном расстоянии от когтей и клюва птицы богини Минервы, так никто из тех, кто последовал за полковником, чтобы разглядеть его, как нечто зловещее, не решился обменяться с ним взглядом или хотя бы выдержать один из тех грозных, убийственных взоров, которыми он время от времени окидывал осмелившихся подойти поближе. Как испуганный, но угрюмый волк, что боится остановиться, но не хочет и удрать, дошел он до ворот Изменника, сел в ожидавшую его маленькую лодку и скрылся из глаз.

— Будет стыдно, — заметил Карл, желая изгладить всякое воспоминание о нем, — если такой отъявленный негодяй станет причиной раздора между двумя знатнейшими вельможами. — И он посоветовал Бакингему и Ормонду подать друг другу руки и забыть недоразумение по поводу столь недостойного предмета.

Бакингем беспечно ответил, что седины герцога Ормонда являются достаточным для него извинением, и поэтому он первым делает шаг к примирению. С этими словами он протянул Ормонду руку, но тот только поклонился в ответ и сказал, что у короля нет причин ожидать, что он будет беспокоить двор своими личными обидами, поскольку ему не сбросить с плеч двадцати лет и не вернуть из могилы своего доблестного сына Оссори. Что же касается наглеца, появившегося здесь, то он ему весьма обязан, ибо, видя, что король милосерден даже к самым закоренелым преступникам, он смеет надеяться, что его величество обратит милость свою и на невинных друзей его, томящихся ныне в тюрьме по ложному доносу об участии в заговоре папистов.

Но король, не ответив ни слова, приказал всем садиться на яхту для возвращения в Уайтхолл. Он простился с офицерами Тауэра, которые сопровождали его, и умело, как никто другой, поблагодарил их за выполнение долга, одновременно строго приказав защищать и оборонять вверенную им крепость и все, что в ней находится.

По прибытии в Уайтхолл Карл обернулся к Ормонду и сказал с видом человека, принявшего твердое решение:

— Не беспокойтесь, милорд герцог, дело наших друзей не будет забыто.

В тот же вечер прокурор и Норт, лорд верховный судья по гражданским делам, получили повеление тайно явиться по особо важному делу к его величеству в дом Чиффинча, который был центром всех интриг, и государственных и любовных.

Глава XLI

Чтоб в памяти потомства не истлеть,

Себе воздвигнись памятником, Медь,

Как Моисеев Медный змий в пустыне, —

И радостно народ вздохнет отныне.

«Авессалом и Ахитофель»
Утро, проведенное Карлом в Тауэре, совсем иначе провели те несчастные, которых злая судьба и удивительный Дух того времени сделали невинными обитателями государственной тюрьмы и которых официально уведомили, что на седьмой день, считая от нынешнего, их дело будет рассмотрено в суде Королевской скамьи в Уэстминстере. Храбрый старый кавалер сначала принялся было бранить офицера за то, что своим известием тот помешал ему завтракать, но, узнав, что и Джулиан предстанет перед судом по тому же делу, серьезно взволновался.

Мы лишь коротко расскажем об их процессе, который, в общем, ничем не отличался от других процессов во времена главного заговора папистов. Два-три бесчестных лжесвидетеля — профессия доносчиков стала в то время весьма доходной — утверждали под присягой, что обвиняемые сами подтвердили свой интерес к великому заговору католиков. Другие же ссылались на действительные или подозреваемые обстоятельства, бросающие тень на репутацию обвиняемых как честных протестантов и верноподданных. Из «прямых улик», основанных лишь на догадках и показаниях, обычно черпался материал, достаточный для того, чтобы продажные судьи и клятвопреступники присяжные могли вынести роковой обвинительный приговор.

Народный гнев, истощенный собственным неистовством, к тому времени начал ослабевать. Англичане отличаются от всех других, даже от родственных им наций, тем, что быстро пресыщаются наказаниями, даже если считают их заслуженными. Другие нации подобны прирученному тигру — если хоть раз была удовлетворена их природная жажда крови, они уже не могут остановиться на пути слепого, стихийного разрушения и опустошения. Англичанин же всегда напоминает гончую, которая неотступно, яростно мчится по горячему следу, но, увидя на дороге брызги крови, мгновенно теряет пыл.

Горячие головы стали остывать, люди начали приглядываться к нравственным качествам свидетелей, убеждаясь в несообразности их показаний, и появилась трезвая подозрительность в отношении тех, кто никогда не говорил всего, что им удалось узнать, а утаивал часть улик, чтобы предъявить их на другом судебном заседании.

Сам король, который оставался бездеятельным во время первой вспышки народного гнева, казалось, пробудился от своей апатии, что произвело заметное впечатление на королевских обвинителей и даже на судей. Сэр Джордж Уэйкмен был оправдан, несмотря на донос Оутса, и публика с нетерпением ожидала следующего процесса; волею случая им оказалось дело отца и сына Певерилов, вместе с которыми, по какой-то непонятной связи, перед судом Королевской скамьи предстал и карлик Джефри Хадсон.

Свидание отца с сыном, так давно разлученных и встретившихся при столь грустных обстоятельствах, оказалось душераздирающим зрелищем. Трудно было удержаться от слез, когда величественный старик, хотя и согбенный под бременем лет, прижал к груди сына, радуясь встрече и одновременно с трепетом ожидая предстоящего суда. На мгновение всех присутствующих в зале суда охватило чувство, пересилившее религиозные разногласия и предубеждения противоположных партий. Многие зрители прослезились; слышались даже подавленные рыдания.

Внимательный же наблюдатель мог заметить, что несчастный маленький Джефри Хадсон, предоставленный сам себе, ибо все зрители принимали живое участие в судьбе его товарищей по несчастью, испытывал горькое чувство обиды. Он утешал себя мыслью о том, что его поведение в суде потом долго не забудут, и поэтому при входе поклонился многочисленным зрителям и судьям, как ему показалось, изящно и изысканно, как человек благородный по происхождению и хладнокровно ожидающий своей участи. Но при встрече отца с сыном, которых привезли из Тауэра в разных лодках и одновременно ввели а зал суда, публика даже не заметила маленького человечка и не проявила ни участия к его горю, ни восхищения его достойным поведением.

Скорее всего карлик заслужил бы всеобщее внимание, если бы оставался спокойным, ибо его столь примечательная внешность не могла не привлечь к нему любопытные взоры, которых он так настойчиво домогался. Но когда же тщеславие слушает советы благоразумия? Наш нетерпеливый друг не без труда взгромоздился на свою скамью и, «принудив себя подняться на цыпочки», как сделал это доблестный сэр Шантеклер у Чосера, старался привлечь внимание публики, кланяясь и улыбаясь своему тезке, сэру Джефри Певерилу, которому, несмотря на то, что стоял на скамье, едва доставал головой до плеча.

Однако сэр Джефри Певерил в эту минуту был занят совсем другими мыслями; он не заметил всех этих любезностей со стороны карлика и сел на свое место с твердым намерением скорее умереть, чем проявить малейшую слабость перед круглоголовыми и пресвитерианами — этими уничижительными эпитетами он, будучи человеком слишком старомодным, все еще награждал людей, повинных в его горестном положении, не желая пользоваться более современными выражениями.

Когда сэр Джефри-большой сел на свое место, его лицо пришлось на уровне лица сэра Джефри-маленького, который воспользовался случаем и дернул его за рукав. Певерил из замка Мартиндейл, скорее невольно, чем сознательно, оглянулся и увидел покрытое морщинами лицо; желая одновременно выразить важность и быть замеченным, оно гримасничало на расстоянии ярда от него. Но ни странность этой физиономии, ни приветственные кивки и улыбки, пи карикатурный рост не вызывали у старого баронета никаких воспоминаний. Посмотрев с секунду на бедного карлика, он отвернулся и больше не обращал на него внимания.

Но Джулиан Певерил, не так давно познакомившийся с Хадсоном, и в горестном своем положении сохранил живое участие к этому крошечному человечку, своему товарищу по несчастью. Едва он узнал его, хоть и не мог понять, почему случилось, что они вместе предстали перед судом, как тотчас дружески пожал ему руку. Карлик принял это с напускной важностью и искренней благодарностью.

— Достойный юноша, — сказал он, — твое присутствие в эту решительную минуту подобно целительному напитку Гомера. Жаль, что душа твоего отца не обладает такой живостью, какой обладают наши души, заключенные в меньшую оболочку. Он забыл старого товарища и собрата по оружию, который, вероятно, участвует теперь вместе с ним в последней кампании.

Джулиан коротко ответил, что отец его слишком занят другими мыслями. Но тщеславный человечек, которого, надо отдать ему должное, опасность и смерть беспокоили (по его собственному выражению) не больше, чем блошиный укус, не пожелал так легко отказаться от своего тайного намерения обратить на себя внимание почтенного и высокого сэра Джефри Певерила, ибо, будучи по крайней мере дюйма на три выше своего сына, этот достойный кавалер обладал несомненным превосходством над ним, а бедный карлик в глубине души ничего так не ценил, как высокий рост, хотя и не упускал случая вслух над ним поиздеваться.

— Старый товарищ и тезка, — сказал он, вновь протягивая руку, чтобы дернуть за рукав Певерила-большого, — я прощаю вашу забывчивость, — ведь прошло много времени с тех пор, как мы встретились при Нейзби, где вы сражались так, словно у вас столько же рук, сколько у мифического Бриарея.

Владелец замка Мартиндейл опять обернулся к карлику и прислушался к его словам, словно пытаясь что-то припомнить, а потом нетерпеливо прервал его: «Ну?»

— Ну? — повторил сэр Джефри-маленький. — Слово «ну» на всех языках выражает неуважение, даже презрение. И будь мы в другом месте…

Но к этому времени судьи уже заняли свои места, глашатаи потребовали тишины, и суровый голос лорда верховного судьи, пресловутого Скрогза, сделал выговор констеблям за то, что они позволили подсудимым разговаривать между собою в суде.

Следует заметить, что сия прославленная личность сама не знала, как вести себя в этом деле. Спокойствие, достоинство и хладнокровие были чужды ему как судье, — он всегда кричал и рычал на ту или другую сторону. А в последнее время никак не мог решить, чью сторону принять, ибо был начисто лишен беспристрастности. На первых процессах обвиняемых в заговоре, когда народ был явно настроен против них, Скрогз кричал громче всех. Любую попытку взять под сомнение показания Оутса, Бедлоу или других главных свидетелей он считал большим преступлением, нежели поношение евангелия, на котором они присягали. Он называл это попыткой замять дело или дискредитировать королевских свидетелей, иными словами — преступлением, почти ничем не отличающимся от государственной измены.

Но с некоторого времени новый свет озарил разум сего толкователя законов. Проницательный и дальновидный, он по верным признакам понял, что ветер начинает менять направление и что недалеко то время, когда и двор, и, возможно, общественное мнение обратятся против доносчиков и вступятся за обвиняемых.

До сих пор Скрогз считал, что Шафтсбери, сочинитель заговора, в большом почете у короля, но однажды его собрат Норт шепнул ему: «Его милость так же силен при дворе, как ваш лакей».

Это известие, полученное из верных рук как раз в то самое утро, привело судью в большое смятение, ибо он ничуть не заботился о последовательности своих действий, но весьма настойчиво желал сохранить благопристойную форму. Он отлично помнил, с каким неистовством ранее преследовал подсудимых, и понимал, что, хотя доверие к доносчикам более здравомыслящих людей пошатнулось, их показания все еще сильно действуют на чернь, а потому ему предстоит играть очень трудную роль. На протяжении всего суда он походил на корабль, который намерен лечь на другой галс, причем паруса его, не успев еще повернуться в нужную сторону, трепещут на ветру. Словом, он до такой степени не знал, чью сторону ему выгодней принять, что, можно сказать, в эту минуту приблизился к состоянию полной беспристрастности больше, чем когда-либо в прошлом или в будущем. Как огромный пес, которому надоело лежать спокойно и не лаять, но который не знает, на кого ему броситься прежде, Скрогз обрушивался то на обвиняемых, то на свидетелей.

Стали читать обвинительный акт. Сэр Джефри Певерил довольно спокойно выслушал первую часть, где говорилось о том, что он отдал своего сына в дом графини Дерби, закоренелой папистки, с целью содействия ужасному, кровожадному папистскому заговору; в том, что он скрывал в своем замке оружие и амуницию; в том, что он действовал по поручению лорда Стаффорда, казненного за участие в заговоре. Но когда начали читать о его связях для этой цели с Джефри Хадсоном, некогда именовавшимся сэром Джефри Хадсоном, бывшим теперь или прежде в услужении у вдовствующей королевы, он взглянул на своего соседа, как будто только теперь вспомнил его, и вскричал с досадой:

— Эта наглая ложь не стоит и минуты внимания! Я мог встречаться и беседовать, совершенно, впрочем, лояльно и повинно, с моим покойным родственником, благороднейшим лордом Стаффордом — я буду и впредь именовать его так, несмотря на его несчастья, — и с родственницей моей жены, достопочтенной графиней Дерби. Но можно ли поверить, чтобы я стакнулся с дряхлым шутом, которого я знаю только потому, что на одном пасхальном пиру играл на волынке мелодию, под которую он плясал на потеху гостям на особом маленьком столике?

Бедный карлик едва не заплакал от ярости, но сказал с принужденной улыбкой, что вместо этих юношеских шалостей сэр Джефри Певерил мог бы его вспомнить как товарища по оружию при Уигганлейне.

— Клянусь честью, — ответил сэр Джефри, как бы припоминая что-то, — должен отдать вамсправедливость, мистер Хадсон, вы как будто и вправду были там и, кажется, отличились. Но согласитесь, что вы могли быть совсем рядом, а я вас все-таки мог не заметить.

Простодушие сэра Джефри-большого вызвало в зале смешки, которые карлик пытался остановить, приподнявшись на цыпочки и окидывая присутствующих грозным взглядом, словно предостерегая насмешников, что их веселье грозит им гибелью. Но заметив, что это только вызывает еще больший смех, он сделал вид, что ему все равно, и сказал с презрительной улыбкою, что никто не боится закованного в цепи льва. Это великолепное сравнение скорее увеличило, нежели уменьшило веселье тех, кто его услышал.

Джулиан Певерил обвинялся в том, что он был посредником между графиней Дерби и другими папистами и священниками, принимавшими участие во всеобщем изменническом заговоре католиков; что он атаковал Моултрэсси-Холл; учинил насилие над Чиффинчем; напал с оружием в руках на Джона Дженкинса, слугу герцога Бакингема. Все это трактовалось как акты явной государственной измены. Джулиан в ответ сказал только, что не признает себя виновным.

Его маленький товарищ не удовлетворился столь простым заявлением. Когда он услышал, что его обвиняют в том, будто он получил через одного из агентов заговора широкие полномочия и был назначен командиром гренадерского полка, то с гневом и презрением возразил, что, если бы сам Голиаф из Гефа пришел к нему с таким предложением и пригласил его командовать всем племенем епакитов, ему бы никогда больше не пришлось искушать никого другого.

— Я бы прикончил его на месте, — сказал в заключение доблестный карлик.

Королевский прокурор вновь повторил обвинительный акт, и тут на сцену выступил пресловутый доктор Оутс. Он был в полном церковном облачении из шелка, ибо в те времена особенно тщательно занимался своей внешностью и манерами.

Этот удивительный человек, возвысившийся благодаря темным проискам самих католиков и случайному убийству Эдмондсбери Годфри, сумел заставить публику проглотить уйму нелепостей, из коих состояли его свидетельские показания, не имея иных способностей вводить людей в обман, кроме наглости, заменявшей ему убеждения и чувство стыда. Будь на его месте человек более рассудительный и попытайся он придать этой истории с заговором видимость достоверности, его, вероятнее всего, постигла бы неудача, как это часто происходит с мудрецами, когда они обращаются к толпе, ибо они не осмеливаются рассчитывать на ее безграничную доверчивость, особенно если их Фантазии содержат элементы страха и ужаса.

Оутс был от природы человеком желчным, а влияние, которое он приобрел, сделало его наглым и самодовольным. Сама наружность его была зловещей: белый парик, как овечья шерсть, окаймлял его грубое длинное лицо. Рот, употребление которого сделало его столь знаменитым, помещался в середине лица, и поэтому перед изумленным зрителем представал подбородок такой же длины, как нос и лоб, вместе взятые. Он говорил напыщенно, как-то нараспев, выделяя некоторые звуки и растягивая гласные.

Эта печально знаменитая личность теперь выступила на процессе со своими несусветными показаниями о существующем якобы заговоре католиков, направленном на ниспровержение правительства и убийство короля. Суть заговора Оутс охарактеризовал в самых общих чертах, то есть примерно так же, как она излагается в любой истории Англии. Но, поскольку у доктора всегда имелись в запасе особые улики против тех, кто обвинялся в каждом новом случае, то на сей раз он принялся с жаром изобличать графиню Дерби. Он видел эту почтенную даму, — сказал он, — в колледже иезуитов в Сент-Омере. Она послала за ним в гостиницу — в auberge, как там говорят, — под названием «Золотой ягненок» и приказала ему завтракать с ней. А потом сказала, что, зная, как доверяют ему отцы ордена, она решила поделиться с ним своими тайнами. Вынув из-за пазухи широкий острый нож, похожий на тот, какими мясники режут овец, она спросила его, годится ли, по его мнению, этот нож для известной цели. И когда он, свидетель, спросил, для какой цели, она, ударив его по руке веером и назвав недогадливым, сказала, что нож этот предназначается для убийства короля.

Тут сэр Джефри Певерил не мог больше сдержать своего изумления и гнева.

— Господи боже! — вскричал он. — Кто слышал когда-нибудь, чтобы знатные дамы носили на груди нож мясника и доверяли первому встречному негодяю свое намерение убить этим ножом короля? Господа присяжные, неужели вы способны в это поверить? Хотя, если бы негодяй сумел доказать с помощью честных свидетелей, что леди Дерби когда-либо позволила такому подонку, как он, говорить с ней, я бы поверил всем его словам.

— Сэр Джефри, — сказал судья, — успокойтесь. Вы не должны сердиться. Вспыльчивость здесь не поможет. Придется выслушать доктора до конца.

Доктор Оутс прибавил, что графиня жаловалась на несправедливость со стороны короля к роду Дерби, на гонения против ее вероисповедания, хвасталась замыслами иезуитов и семинарского духовенства и утверждала, что и будут поддерживать ее благородные родственники из дома Стэнли. Затем доктор заявил, что графиня и отцы чужеземной семинарии возлагали большие надежды на дарования и храбрость сэра Джефри Певерила и его сына, который принадлежал к ее семейству. Что же касается Хадсона, то Оутс будто бы слышал, как один из духовных отцов говорил, что «хоть он и пигмей телом, но великан духом в защите дела церкви».

Когда свидетель закончил свою речь, последовало минутное молчание, а затем судья вдруг, как будто эта мысль только что пришла ему в голову, спросил доктора Оутса, упоминал ли он имя графини Дерби в прежних своих показаниях по данному делу, изложенных перед Тайным советом или в другом месте.

Оутс, казалось, несколько удивился этому вопросу, покраснел с досады и, по обыкновению своему растягивая гласные, ответил:

— Не-ет, ми-н-ло-орд.

— Позвольте же спросить вас, доктор, как могло случиться, что вы, человек, открывший за последнее время такое множество тайн, не сказали ни слова о столь важном обстоятельстве, как участие в заговоре этого родовитого семейства?

— Мп-ило-орд, — возразил Оутс с неслыханным бесстыдством, — я не за тем сюда пришел, чтобы мои показания относительно за-а-говора подвергались сомнению.

— Я не подвергаю сомнению ваши показания, доктор, — сказал Скрогз, еще не смея говорить с ним грубо, — и не сомневаюсь в существовании за-а-а-говора, ибо вы дали в том присягу. Я хочу только, чтобы вы, ради собственного благополучия и ради ублаготворения всех добрых протестантов, объяснили, почему вы до сих пор скрывали от короля и народа такие важные сведения?

— Ми-ило-орд, — сказал Оутс, — я расскажу вам славную ба-асню.

— Надеюсь, — заметил судья, — что это будет первая и последняя басня, рассказанная вамп здесь.

— Ми-ило-орд, — продолжал Оутс, — однажды ли-иса, которой нужно было перенести через замерзшую реку куурицу, а она боялась, что ле-од не выдержит ее и ее добыычу, решила перенести сначала ка-амень, милорд, чтобы убедиться, насколько прочен ле-од.

— Значит, ваши предыдущие показания были всего лишь камнем, а сейчас вы впервые принесли нам курицу? — спросил сэр Уильям Скрогз. — Сказать нам такое, доктор, значит предполагать, что у судей и присяжных куриные мозги.

— Я желал бы, чтобы вы меня правильно поняли, ваша ми-илость, — ответил Оутс, чувствуя, что ветер переменился, и пытаясь защищаться наглостью. — Все зна-ают, милорд, чего мне стоит давать мои показания, которые всегда были орудием бо-ожьим, чтобы открыть глаза несчастному наро-оду нашему на бедственное его положе-ение. Многие зна-ают, что мне пришло-ось соорудить укрепление вокруг моего до-ома в Уайтхолле, дабы защититься от кровожадных папи-истов. Нельзя было и ожида-ать, что я вдруг откро-ою все обстоя-ательства де-ела. Я думаю, вы са-ами не посове-етовали бы мне поступить ина-аче [553].

— Не мое дело давать вам советы, доктор, — сказал судья. — Присяжные определят, можно вам верить или нет. Они слышали ваш ответ на мой вопрос. Мое же дело быть равно справедливым к обвиняемому и к обвинителю.

Доктор Оутс покинул скамью свидетелей красный, как индюк; оп не привык к тому, чтобы его показания перед судом подвергались хоть малейшему сомнению. И, быть может, в первый раз среди адвокатов, стряпчих и других законников, а также студентов-юристов, присутствовавших в суде, послышался отчетливый ропот неодобрения по адресу великого создателя заговора папистов.

Затем для поддержания обвинения поочередно были вызваны уже знакомые читателю Эверетт и Дейнджерфилд. Осведомители более низкого разряда, они умели только ходить по тропинке, проложенной Оутсом, преклоняясь перед его талантом и изобретательностью и сообразуясь, как могли, с его показаниями. И поскольку они никогда не пользовались таким доверием публики, каким пользовался бесстыдный Оутс, то упали в общем мнении еще быстрее, чем их образец, — так сначала падают башенки плохо выстроенного здания.

Напрасно Эверетт с точностью лицемера и Дейнджерфилд с наглостью забияки рассказывали, выдумывая различные подозрительные обстоятельства и поступки, о своей встрече с Джулианом Певерилом сначала в Ливерпуле, а потом в замке Мартиндейл; напрасно описывали они оружие и снаряжение, найденные ими у сэра Джефри, и представляли в страшном виде побег Джулиана из Моултрэсси-Холла с помощью вооруженного отряда. Присяжные слушали их рассказы холодно, и было видно, что доносы не производят на них никакого впечатления, тем более что судья, всегда твердивший о том, что он верит в существование заговора, и не раз провозглашавший себя ревностным сторонником протестантской религии, то и дело напоминал им, что предположения и догадки — это еще не доказательства, что слухи не всегда достоверны, что человек, избравший доносы своим ремеслом, может кое-что и выдумать и что, не сомневаясь в виновности подсудимых, оп был бы рад выслушать и показания иного характера.

— Нам тут рассказывают о мятеже и побеге молодого Певерила из дома влиятельного и почтенного мирового судьи, которого большинство из нас знает. Почему же, мистер прокурор, вы не пригласили сюда для подтверждения этого факта самого майора Бриджнорта и, если нужно, всех ого домочадцев? Вооруженный мятеж — не такое дело, о каком можно было бы судить по рассказам этих двух свидетелей, хотя боже меня сохрани сомневаться в их словах. Они свидетельствуют в пользу короля и, что не менее дорого для нас, в пользу протестантской религии против самого жестокого, самого варварского заговора. С другой стороны, перед нами почтенный старый рыцарь — я обязан считать его таким, ибо он не раз проливал кровь за короля, и я изменю свое мнение о нем, только если нам представят доказательства обратного. А вот его сын — подающий надежды молодой человек. Мы должны позаботиться о том, чтобы их дело было рассмотрено со всей справедливостью, мистер прокурор.

— Вы правы, милорд! — ответил прокурор. — Сохрани нас бог поступить иначе! Но мы более подробно рассмотрим показания против этих несчастных джентльменов, если вы позволите продолжить допрос свидетелей.

— Продолжайте, мистер прокурор, — сказал судья, усаживаясь поудобнее в своем кресле. — Я ни в коей мере не собираюсь мешать обвинению и хочу только напомнить то, что вы знаете и без меня: de non apparentibus et поп ехistenlibus eadem est ratio [554].

— Тогда мы вызовем майора Бриджнорта, как вы сами посоветовали, ваша милость. Он должен быть здесь.

— Нет! — ответил из толпы, как всем показалось, женский голос. — Он слишком умен и честен, чтобы быть здесь.

Голос слышался отчетливо, как когда-то голос леди Фэрфакс, выступившей с подобным заявлением во время суда над Карлом Первым, но женщину, которая произнесла эти слова, найти не смогли.

После небольшой заминки, вызванной этим обстоятельством, прокурор, посовещавшись со своими советниками, сказал:

— У того, кто сообщил нам это известие, милорд, по-видимому, были для этого веские основания, ибо майор Бриджнорт, как мне сказали, внезапно исчез нынче утром.

— Вот видите, мистер прокурор, — заметил судья, — что получается, когда не подумаешь о том, чтобы собрать королевских свидетелей и держать их наготове. Теперь я не отвечаю за последствия.

— И я не могу отвечать за них, милорд, — с обидой возразил прокурор. — С помощью почтенного мирового судьи Бриджнорта мне удалось бы доказать, что менаду сэром Джефри Певерилом и графиней Дерби, о деяниях и намерениях которой нам достаточно поведал доктор Оутс, существует старинная дружба. Я бы доказал, что Певерил укрыл графиню у себя в замке и оказал вооруженное сопротивление вышеупомянутому судье Бриджнорту, когда тот хотел на законном основании взять графиню под стражу. Более того — я мог бы доказать справедливость всех обвинений против молодого Певерила.

Тут судья засунул большие пальцы обеих рук за пояс, что было излюбленной его привычкой в подобных случаях, и вскричал:

— Мистер прокурор, не говорите мне о том, что вы доказали бы или могли бы доказать! Докажите нам все, что вам угодно, но только при помощи законных свидетелей. Жизнь человеческая не должна зависеть от умения законника красноречиво излагать свои мысли.

— Но и факт существования бесчестного заговора не должен быть замят из-за вашей поспешности, — ответил прокурор. — Я не могу вызвать сюда и мистера Чиффинча, ибо сейчас получил достоверное известие из Уайтхолла, что он занят особым поручением короля.

— Тогда, мистер прокурор, предъявите письма, в доставке которых обвиняется этот молодой человек, — сказал судья.

— Они представлены Тайному совету, милорд.

— Так почему же вы здесь основываете на них свои обвинения? — спросил судья. — Мне кажется, вы смеетесь над судом.

— Раз вам угодно так думать, ваша милость, — ответил прокурор, с раздражением усаживаясь на свое место, — можете вести дело как вам заблагорассудится.

— Если у вас нет более свидетелей, то будьте добры изложить ваши доказательства присяжным, — сказал судья.

— Сделать это не стоит труда, — ответил королевский обвинитель. — Я хорошо вижу, к чему вы клоните.

— Подумайте как следует, — посоветовал Скрогз. — Рассудите сами, ваше обвинение против обоих Певерилов почти не доказано, а обвинение против маленького человечка совершенно не обосновано, за исключением того, что доктор Оутс заявил, будто он в одном случае оказался великаном. Такого чуда и сам папа не сотворит!

Этот выпад, рассмешивший все собрание, глубоко возмутил прокурора.

— Мистер прокурор, — сказал Оутс, всегда вмешивавшийся в дела такого рода, — это означает ясный и полный отказ от обвине-ения и, должен ска-за-ать, просто удушение за-аговора.

— Тогда пусть дьявол, который его породил, и хлопочет о нем! — закричал прокурор и, бросив на пол свою папку с бумагами, вышел из залы суда, словно рассердившись на всех, кто имел отношение к этому процессу.

Судья восстановил тишину — когда прокурор швырнул на пол дело, в зале поднялся громкий ропот — и начал наставлять присяжных, стараясь, как и прежде, казаться беспристрастным к обеим сторонам. Он клялся спасением своей души, что не сомневается в существовании страшного и заслуживающего самого жестокого осуждения заговора папистов, как не сомневается в предательстве Иуды Искариота, и что считает доктора Оутса орудием провидения для спасения Англии от всех несчастий — от убийства его величества и от второй Варфоломеевской ночи на улицах Лондона. Но затем он добавил, что беспристрастность английских законов требует: чем серьезнее преступление, тем неоспоримее должны быть доказательства. Сейчас они рассматривают дело лишь соучастников, ибо возглавляющему их лицу — так он назвал графиню Дерби — еще не предъявлено обвинение и оно находится на свободе. А что касается показаний доктора Оутса о личных делах этой благородной дамы, то ее слова — если она употребила таковые в порыве гнева — о помощи, которой она ожидала в своем изменническом деле от этих Певерилов и от своих родственников или родственников ее сына, из рода Стэнли, могли быть лишь вспышкой женского гнева — dulcis Amaryllidis ira [555], как говорит поэт. Кто знает, не ошибся ли доктор Оутс — будучи джентльменом, обладающим приятной внешностью и веселым нравом, — приняв удар веером по руке за упрек в недостатке мужества в деле католиков, когда, весьма возможно, речь шла о мужестве много порядка, ибо папистки, говорят, очень жестоко испытывают новообращенных и юных кандидатов в орден.

— Разумеется, я говорю это в шутку, — добавил судья, — не желая запятнать репутацию ни достопочтенной графини, ни преподобного доктора. Просто я думаю, что разговор между ними, возможно, не имел никакого отношения к государственной измене. Что же касается доводов прокурора относительно побега молодого Певерила и вооруженной силы, им примененной, то я уверен, что, когда такие вещи происходят в цивилизованной стране, их легко доказать и что мы с вами, джентльмены, не должны принимать на веру ничего, что не доказано. В отношении же третьего обвиняемого, этого Galfridus minimus [556], — продолжал он, — я не могу найти даже тени подозрения против него. Смешно думать, что это недоразвитое существо очертя голову бросилось бы в гущу политических интриг, а тем более — военных хитростей. Стоит лишь взглянуть на него, как станет ясна вся абсурдность подобных предположений, ибо существо это по своему возрасту больше подходит для могилы, чем для заговора, а по росту и внешности — скорее для кукольного театра, чем для тайных козней.

При этих словах карлик пронзительно завизжал, уверяя судью, что он, каков он там ни есть, принимал участие в семи заговорах во времена Кромвеля вместе, гордо добавил он, с самыми высокими людьми Англии. Бесподобный вид, с которым сэр Джефри Хадсон сделал это хвастливое заявление, вызвал хохот во всей зале и придал еще более смешной оборот делу, так что единогласное решение присяжных, признавших подсудимых невиновными, было оглашено перед смеявшейся до слез толпой.

Обвиняемые были освобождены. С живейшим сочувствием смотрели многие, как сын бросился в объятия отца и как потом оба дружески подали руки бедному товарищу по несчастью, который, подобно маленькой собачонке, очутился наконец между ними и своим хныканьем вымолил себе свою долю участия и радости.

Таково было необычное окончание этого процесса. Карл думал было похвалиться этим перед герцогом Ормондом, ибо он сам способствовал спасению обвиняемых от строгости законов, но с изумлением и досадой вынужден был услышать холодный ответ его светлости, что он рад освобождению несчастных, но предпочел бы, чтобы король помиловал их сам, а не через судью, который прибегал к уловкам, словно жонглер, манипулирующий чашками и шарами.

Глава XLII

…Я свалил бы

В бою таких с полсотни.

«Кориолан» [557]
Без сомнения, многие из зрителей, присутствовавших на описанном нами судебном процессе, с удивлением следили за ходом дела и заключили, что ссора между судьей и прокурором была подстроена нарочно, с целью провалить обвинение. Однако, хотя судейских чиновников и заподозрили в тайном сговоре, посетители суда, в большинстве своем люди умные и образованные, давно подозревавшие, что дело о заговоре папистов — всего лишь раздутый мыльный пузырь, обрадовались, увидев, что обвинения, основанные на доносах, из-за которых было пролито столько крови, теперь, во всяком случае, можно опровергнуть. Но совсем по-иному смотрела на это чернь, заполнившая и двор прошений, и залу и даже толпившаяся на улице: она считала, что судья и прокурор сговорились помочь обвиняемым ускользнуть от наказания.

Оутс, который и по меньшему поводу мог довести себя до исступления, ринулся в толпу, надсадно крича:

— Они подде-ерживаают за-аговор! Они хотят скры-ыть за-аговор! Судья и прокурор сговори-ились спасти заговоорщиков и папи-истов!

— Это все штучки папистской блудницы, герцогини Портсмутской, — раздался чей-то голос в толпе.

— Или самого Раули, — подхватил другой.

Если уж ему так хочется погубить самого себя, то пускай идет ко всем чертям! — вскричал третий.

— Судить его! — завопил четвертый. — Судить за участие в заговоре против самого себя! Судить и повесить in terrorem! [558]

Между тем сэр Джефри, его сын и маленький их товарищ покинули залу суда и направились на Флит-стрит, где жила теперь леди Певерил. В последнее время ей сильно облегчила тяготы жизни одна юная особа — не просто истинный друг, но сущий ангел, как выразился сэр Джефри, успевший пока только это сообщить Джулиану, и теперь она, конечно, с нетерпением ожидала мужа и сына. Жалость и мысль о том, что он, сам того не желая, обидел бедного карлика, заставили честного кавалера пригласить с собою и Хадсона.

— Я знаю, — сказал он, — что леди Певерил живет очень стесненно; но, верно, у нее найдется какой-нибудь шкаф, где можно будет устроить этого маленького джентльмена.

Карлик отметил про себя и эти слова, хотя они были вызваны самыми лучшими побуждениями, и решил, так же как и по поводу неуместного напоминания о пляске на столе, при первом же удобном случае серьезно объясниться с сэром Джефри.

В тот момент, когда они появились у выхода, все взоры устремились на них — прежде всего из-за самих событий, героями которых они были, но также и вследствие того, что, по выражению одного шутника из юридической корпорации, они напоминали три степени сравнения: большой, меньше, самый маленький. Не успели они сделать и двух десятков шагов, как Джулиан заметил, что толпа следует за ними по пятам не из одного только любопытства и что ее волнует буря низменных страстей.

— Вот эти головорезы паписты! — закричал один. — Ишь как бегут! В Рим торопятся.

— То есть в Уайтхолл, хочешь ты сказать, — подхватил другой.

— Мерзкие кровопийцы! — вопила какая-то женщина. — Позор, если они останутся в живых после злодейского убийства несчастного сэра Эдмондсбери.

— Повесить этих лицемеров присяжных! Выпустили папистских собак на наш мирный город! — ревел четвертый.

Шум и волнение усилились, и некоторые, самые неистовые, уже кричали:

— Улэмить их, братцы, улэмить!

Это выражение, бывшее в то время в большом употреблении, происходило от имени доктора Лэма, астролога и шарлатана, убитого чернью при Карле Первом.

Джулиана не на шутку встревожили эти опасные симптомы, и он пожалел, что они не спустились в Сити по Темзе. Но отступать было уже поздно, и он шепотом попросил отца идти поскорее в направлении к Черинг-кросу, не обращая внимания на оскорбления, ибо только решительный вид и твердая поступь могли удержать чернь от крайностей. Однако едва успели они миновать дворец, как выполнению этого благоразумного намерения помешали горячий нрав сэра Джефри и вспыльчивость маленького Хадсона, душа которого с презрением отвергала доводы о превосходстве сил противника как по числу, так и по размеру.

— Чума бы побрала этих мошенников с их криками и гиканьем, — сказал сэр Джефри Певерил. — Клянусь богом, будь у меня под рукой оружие, я бы научил их уму разуму.

— И я тоже! — вскричал карлик; он изо всех сил старался поспеть за своими спутниками и уже задыхался от усталости. — Уж я бы показал этим плебеям, где раки зимуют!

В обступившей их толпе, всячески издевавшейся над ними и готовой в любую минуту на них броситься, был один злой мальчишка — подмастерье сапожника; услышан хвастливые слова доблестного карлика, он не долго думая отомстил ему, ударив его по голове сапогом, который как раз нес своему заказчику, отчего шляпа маленького джентльмена съехала ему на глаза. Не видя, кто его ударил, карлик, естественно, кинулся на самого высокого мужчину в толпе, но тот дал ему такого пинка в живот, что бедняга, как мячик, отлетел назад к своим товарищам. Тут на них набросились со всех сторон, но судьба, благоприятствовавшая желаниям Певерила-старшего, устроила так, что схватка эта произошла возле оружейной лавки, где товары были разложены для обозрения. Сэр Джефри схватил палаш и начал размахивать им с грозным видом человека, которому не раз доводилось держать это оружие в руках. Джулиан стал звать на помощь констебля, одновременно пытаясь вразумить нападавших и объяснить им, что перед ними безобидные путники, но, видя тщетность своих усилий, счел за лучшее последовать примеру отца и тоже вооружился столь удачно оказавшейся поблизости шпагой.

Несмотря на столь решительно проявленное желание защищаться, толпа кинулась на них и смяла бедного карлика, которого, несомненно, растоптали бы в схватке, не будь рядом с ним его храброго тезки: отгоняя толпу взмахами палаша, он подхватил Хадсона сильной рукою и, поставив его на плоскую деревянную крышу лавки оружейника, избавил от опасности (теперь разве только кто-нибудь мог метнуть в него камень). В куче лежавшего на крыше ржавого хлама карлик проворно отыскал старый щит и рапиру и, укрывшись щитом, принялся размахивать рапирою перед самым носом нападавших. Преимущество его положения так ему понравилось, что он громогласно призвал своих товарищей стать под его защиту. Но отец и сын отнюдь не нуждались в его помощи; напротив, сражаясь с чернью на более равных условиях, они легко могли бы пробиться сквозь толпу, если бы пожелали бросить своего маленького спутника, который в эту минуту со своим щитом и рапирой был похож на искусно сделанную крохотную куклу, служащую вывеской на доме учителя фехтования.

Наконец в воздухе замелькали дубинки и полетели камни; толпа, невзирая на отчаянные усилия Певерилов выбраться, никому не причинив вреда, решилась бы, наверно, довести дело до конца, если бы несколько присутствовавших на суде джентльменов, видя, что людям, которых только что оправдали, теперь угрожает опасность погибнуть от рук разъяренной толпы, не обнажили шпаг и не вступились за невинных. В это же время подоспел отряд королевской гвардии; узнав о происходящем, гвардейцы поспешили навести порядок. С появлением этого неожиданного подкрепления Джефри Певерил возрадовался душой, услышав крики, знакомые ему еще со дней его молодости. «Где эти рогоносцы круглоголовые?» — кричали одни. «Долой мошенников!» — кричали другие. «Да здравствует король и ого друзья! Всех прочих к черту!» — кричали третьи, сопровождая эти крики такими проклятьями и бранью, какую не в силах выдержать бумага нашего более разборчивого века.

Старый кавалер, навостривший уши, как старая охотничья лошадь при лае гончих, теперь с радостью прошелся бы по Стрэнду с благой целью как следует проучить оскорбившую его толпу наглецов, но Джулиан удержал его. Он и сам был весьма раздражен злобным нападением черни, но со свойственным ему благоразумием рассудил, что в их положении надо думать о безопасности, а не о мщении. Он уговаривал и даже умолял отца укрыться куда-нибудь на время и переждать там, пока не утихнет ярость толпы, а не то будет поздно. Офицер, командовавший отрядом гвардии, также убеждал старого Певерила последовать совету сына, и если Джулиан заклинал отца именем матери, то командир гвардейцев прибегал для той же цели к имени короля. Старый рыцарь взглянул на свой палаш, на котором алела кровь самых рьяных зачинщиков, и, казалось, остался недоволен собою.

— Эх, надо было хоть одного проткнуть насквозь; по, уж не знаю почему, когда я вижу их широкие, круглые английские рожи, рука у меня сама опускается и дальше царапин дело не идет.

— Его величеству угодно, чтобы это событие не имело дальнейших последствий, — напомнил офицер.

— Матушка умрет от страха, — сказал Джулиан, — если узнает об— этой схватке до нашего прихода.

— Да, да, — ответил сэр Джефри, — его величество и моя дорогая жена… Нечего делать, их желания надо исполнять, королям и женщинам следует повиноваться. Но куда же мы отступим, если уж так необходимо отступать?

Джулиан не знал, что ответить, ибо все заперли свои лавки и заложили двери засовами, как только заметили, что стычка принимает угрожающие размеры. К счастью, оружейник, товаром которого они так свободно распорядились, предложил им убежище от имени хозяина дома, где он нанимал лавку, учтиво намекнув, что смеет надеяться на великодушие джентльменов, пользовавшихся его оружием.

Джулиан лихорадочно обдумывал, принять ли это предложение, зная по опыту, какие ловушки расставляют друг другу соперничающие партии, ибо каждая из них слишком закоснела в своей ненависти к противнику, чтобы проявлять щепетильность в выборе средств борьбы, как вдруг раздался пронзительный крик карлика: все ещё стоя на крыше, он изо всей мочи кричал — его надтреснутый голос напоминал вопли обессилевшего глашатая, — что необходимо принять приглашение почтенного хозяина дома. Его посетило, заявил он, успокаиваясь после славной победы, в которой была и его доля, прекрасное видение, слишком прекрасное, чтобы он, простой смертный, мог описать его, и оно приказало ему голосом, от которого его сердце затрепетало, как от звука воинской трубы, укрыться в доме этого достойного человека и уговорить своих друзой сделать то же самое.

— Видение! — воскликнул Джефри Певерил. — Звук трубы! Малыш помешался.

Но оружейник довольно туманно объяснил им, что карлик говорит о какой-то девице, которая разговаривала с ним из окна и ручалась за их безопасность, если они укроются в этом доме. Заметив, что шум и крики в отдалении усиливаются, он сказал, что толпа еще не разошлась и вскоре снова нападет на них в еще большем числе и с еще большим ожесточением.

Оба Певерила торопливо поблагодарили офицера, солдат и других джентльменов, пришедших им на помощь, сняли маленького Джефри Хадсона с его высокой цитадели, где он так храбро действовал во время схватки, и последовали за оружейником, который для большей безопасности повел их черным ходом через тупик и дворы. Поднявшись по лестнице, покрытой соломенными циновками, предохраняющими от сырости, они вошли в довольно большую залу, обитую грубой зеленой саржей с каймой из позолоченной кожи, какую небогатые или скупые горожане употребляли вместо гобеленов или панелей.

Здесь Джулиан так щедро вознаградил оружейника за его рапиры, что тот великодушно передал их в полную собственность джентльменов — с тем большим удовольствием, сказал торговец, что оно попадет в руки людей храбрых и умеющих им владеть — в этом он убедился.

Карлик учтиво улыбнулся ему и, поклонившись, сунул руку в карман, но тотчас с небрежным видом вынул ее, вероятно обнаружив, что там нет ничего, чем он мог бы отблагодарить оружейника.

Оружейник, уже откланявшись и собираясь уходить, продолжал разговор: он знает, что вскоре в Англии опять настанут горячие деньки и что клинки Бильбоа будут цениться не меньше, чем в былые времена.

— Я помню, джентльмены, — сказал он, — хотя был тогда еще мальчишкой, как велик был спрос на оружие в сорок первом и сорок втором годах. Палашей покупали больше, чем зубочисток, и Старый Железнобокий, мой хозяин, брал за дрянные рапиры не меньше, чем я осмеливаюсь просить теперь за толедский клинок. По правде сказать, тогда жизнь человека зависела от его оружия. Кавалеры и круглоголовые каждый божий день дрались перед воротами Уайтхолла; верно, и теперь, следуя вашему благородному примеру, они снова возьмутся за прежнее; тогда я смогу оставить эту жалкую лавку и открыть другую, гораздо лучше. Надеюсь, джентльмены, вы замолвите за меня слово перед своими друзьями. У меня всегда полно товару, на который спокойно может положиться любой джентльмен.

— Спасибо, любезный, — ответил Джулиан, — но теперь ступай. Будем надеяться, что в ближайшее время нам не понадобится твой товар.

Оружейник вышел, а карлик поспешил за ним к дверям, крича ему вслед, что вскоре зайдет выбрать клинок подлиннее и более удобный в бою. Правда, сказал он, его маленькая шпага вполне годится ему на каждый день или когда приходится драться с такими канальями, с какими им только что довелось схватиться.

Услышав эти слова, оружейник воротился и сказал, что с удовольствием предоставит карлику оружие под стать его воинственной натуре. А затем, словно осененный новой мыслью, добавил:

— Но, джентльмены, если вы пойдете по Стрэнду с обнаженными саблями, толпа снова на вас набросится. Прикажите, и, пока вы изволите здесь отдыхать, я подберу на них ножны.

Это предложение выглядело вполне разумно, и оба Певерила отдали свое оружие торговцу; после минутного колебания карлик последовал их примеру, величественно добавив, что без опасения расстается с верной подругой, которую судьба даровала ему всего минуту назад. Оружейник вышел, держа под мышкой оружие, и, затворив за собой дверь, запер ее на ключ.

— Ты слышал? — спросил сэр Джефри сына. — И мы безоружны!

Вместо ответа Джулиан осмотрел крепко запертую дверь, а затем взглянул на защищенные решетками окна, которые находились на высоте второго этажа.

— Не думаю, — сказал он после минутного размышления, — что этот человек готовит нам западню. Во всяком случае, не трудно выломать дверь или уйти каким-нибудь иным путем. Подождем, пока разойдется толпа, и дадим время оружейнику выполнить свое обещание. Если же он не вернется, попытаемся прибегнуть к самым крайним мерам; думаю, что нам удастся выбраться отсюда без больших затруднений.

Едва он произнес последние слова, как отодвинулась занавесь, скрывавшая маленькую потайную дверь, и в комнату вошел майор Бриджнорт.

Глава XLIII

Меж ними он явился, словно дух,

Чтобы напомнить о суде грядущем

И о небесной каре.

«Реформатор»
Удивление Джулиана при неожиданном появления Бриджнорта тотчас сменилось тревогой: он знал вспыльчивый нрав своего отца и боялся, что тот затеет ссору с их бывшим соседом, которого Джулиан уважал как за его собственные достоинства, так и потому, что он был отцом Алисы. Однако внешний вид Бриджнорта никак не мог бы возбудить негодования. Лицо его выражало спокойствие, походка была медленная и размеренная; в глазах но было ни гнева, ни торжества, хотя где-то глубоко в них таилось беспокойство.

— Приветствую вас, сэр Джефри Певерил, под гостеприимным кровом этого дома, — сказал он. — Я рад вам не меньше, чем прежде, когда мы были соседями и друзьями.

— Черт побери, — ответил старый кавалер. — Если бы я знал, что это твой дом, то лучше умер бы, чем переступил его порог даже в поисках спасения.

— Я прощаю вам эту неучтивость, — сказал Бриджнорт. — Ваши слова — следствие предрассудков.

— Побереги прощение для себя, — возразил кавалер. — Я поклялся святым Георгием, что, если только мне удастся уйти из этой проклятой тюрьмы, куда я попал по твоей милости, мистер Бриджнорт, я заставлю тебя заплатить мне за все сполна. Я никогда не трону человека в его собственном доме, но, если ты прикажешь этому торговцу возвратить мне оружие и пожелаешь пройти со мною в один из закоулков двора, я покажу тебе, может ли изменник устоять против верноподданного его величества, а кровожадный пуританин — против Поверила. из рода Пиков.

Бриджнорт спокойно улыбнулся.

— Когда я был моложе, кровь моя была горячей, — ответил он, — но и тогда я отверг бы ваш вызов, сэр Джефри. Не приму я его и сейчас, когда нам обоим остался лишь шаг до могилы. А крови моей я не жалел и не пожалею для отчизны.

— То есть когда тебе представится новая возможность изменить королю, — возразил сэр Джефри.

— Отец, — вмешался Джулиан, — выслушаем мистера Бриджнорта. Мы нашли убежище в его доме; кроме того, как видишь, он в Лондоне, но не явился в суд свидетельствовать против нас, хотя, быть может, его показания оказались бы для нас роковыми.

— Вы правы, молодой человек, — сказал Бриджнорт, — пусть залогом моей искренней доброжелательности послужит то, что я не пошел в Уэстминстер, хотя стоило мне сказать лишь несколько слов — и гибель древнего рода Пиков была бы неизбежна. Всего десять минут потребовалось бы мне, чтобы дойти до залы суда, и вы были бы осуждены. Но мог ли я на это решиться, зная, что тебе, Джулиан Певерил, я обязан спасением моей дочери, моей дорогой Алисы — единственного близкого существа, оставшегося мне в память о ее покойной матери, — из сетей, которыми ад и распутство опутали ее?

— Надеюсь, она в безопасности? — нетерпеливо воскликнул Джулиан, почти забыв о присутствии отца. — Надеюсь, она в безопасности и под вашей защитой?

— Нет, — с горечью ответил майор, — но она вверена попечению той, чье покровительство после покровительства божьего всех надежнее.

— Вы уверены… вы совершенно уверены в безопасности Алисы? — нетерпеливо повторил Джулиан. — Ведь я нашел ее у женщины, которой она тоже была доверена, но которая…

— Которая оказалась самой подлой из всех женщин, — ответил Бриджнорт. — Тот, кто поручил ей Алису, ошибся в ней.

— Скажите лучше, что вы ошиблись в нем. Вспомните, когда мы расставались в Моултрэсси, я предупреждал вас, что этот Гэнлесс…

— Помню, — прервал его Бриджнорт. — Вы говорили, что он — человек, искушенный в житейских делах, и это правда. Но он искупил свою вину тем, что освободил Алису от опасностей, грозивших ей, когда ее разлучили с вами. Кроме того, я и не думаю снова доверить ему мое единственное сокровище.

— Благодарение богу, хоть на это ваши глаза открылись, — заметил Джулиан.

— Сегодня они или широко откроются, или закроются навсегда, — ответил Бриджнорт.

Оба они говорили так, словно были наедине друг с другом. Сэр Джефри слушал их с удивлением и любопытством, пытаясь догадаться, о чем идет речь. Но ему так и не удалось ничего понять, и он прервал их, вскричав:

— Гром и молния! Джулиан, что все это значит? О чем ты болтаешь? Что у тебя общего с этим человеком? Не разговаривать с ним надо, а дать ему палок, если только стоит тратить силы на такого старого негодяя!

— Дорогой отец, — ответил Джулиан, — ты плохо знаешь этого джентльмена и судишь о нем несправедливо. Я многим ему обязан, и, конечно, когда ты узнаешь…

— Лучше мне умереть, прежде чем такая минута наступит! — вскричал сэр Джефри и продолжал, все больше раздражаясь: — Молю бога, чтобы я очутился в могиле, прежде чем узнаю, что мой сын, мой единственный сын, последняя надежда нашего древнего рода, последний отпрыск Певерилов, принимал одолжения от человека, ненавистного мне как никто на свете и еще более мною презираемого. Жалкий щенок! — воскликнул он яростно. — Краснеешь и молчишь? Говори, признавайся, что это ложь, или, клянусь богом моих отцов…

Но тут к нему подскочил карлик.

— Замолчите! — повелительно крикнул он столь пронзительным голосом, что, казалось, голос этот не мог исходить из груди человека. — Чадо греха и гордыни, замолчи! Не призывай святое имя во свидетельство столь греховной ненависти.

Эти слова, сказанные смело и решительно, и твердая уверенность в своей правоте на мгновение дали презренному карлику власть над неукротимым духом его огромного тезки. Секунду сэр Джефри Певерил смотрел на него с робостью, словно перед ним появилось нечто сверхъестественное, а затем пробормотал:

— Что знаешь ты о причине моего гнева?

— Ничего, — ответил карлик, — по все равно: ничто не может оправдать клятву, которую вы собирались произнести. Неблагодарный! Удивительным стечением обстоятельств вы спасены сегодня от губительной клеветы злых людей. Возможно ли в такой день предаваться гневу и злобе?

— Я заслуживаю этот упрек, — ответил сэр Джефри, — хотя и получил его от необычного человека — кузнечик, как говорится в молитвеннике, стал для меня тяжким бременем. Джулиан, мы поговорим с тобой об этих делах потом. Что же касается вас, мистер Бриджнорт, то с вамп я не желаю иметь никаких отношений: ни дружеских, ни враждебных. Время не ждет, и мне бы хотелось вернуться к жене. Прикажите отдать нам оружие и отпереть двери. Расстанемся без дальнейших препирательств: они могут лишь растревожить и ожесточить обоих нас.

— Сэр Джефри Певерил, — сказал Бриджнорт, — я не хочу вводить в гнев ни вас, ни себя, но я не могу так быстро вас отпустить. Это идет вразрез с моими намерениями.

— Как, сэр? Вы хотите сказать, что намерены задержать нас здесь против нашей воли? — вскричал карлик. — Да если бы мне не велело оставаться здесь то существо, коему принадлежит высшая власть надо мной, бедным маленьким человечком, я бы показал вам, что все ваши замки и щеколды ровно ничего для меня не значат.

— Правда, — заметил сэр Джефри, — в случае нужды, мне кажется, он пролезет и сквозь замочную скважину.

По лицу майора скользнуло нечто вроде улыбки, когда оп услышал хвастливую речь маленького храбреца и презрительное замечание сэра Джефри Певерила; по лицо его мгновенно приняло прежнее выражение.

— Джентльмены, — сказал он, — всем вам лучше остаться здесь добровольно. Поверьте, вам не желают зла; напротив, оставшись здесь, вы будете в полной безопасности, в противном же случае навлечете на себя беду. Не вредите себе сами, и я не дам и волосу упасть с вашей головы. Но помните, что сила на моей стороне, и если вы попытаетесь вырваться отсюда самовольно и с вами что-нибудь случится, то пенять вам придется только на самих себя. Вы мне не верите? Пусть тогда мистер Джулиан Певерил пойдет со мной и убедится, что у меня есть все средства подавить ваше сопротивление.

— Измена, измена! — вскричал старый кавалер. — Измена богу и королю! О, если бы у меня хоть на полчаса оказался в руках палаш, с которым я так беспечно расстался!

— Умоляю тебя, отец, успокойся, — сказал Джулиан. — Я пойду с мистером Бриджнортом, раз он об этом просит, и сам увижу, какая опасность нам угрожает. Выть может, мне удастся уговорить его воздержаться от крайних мер, если он сгоряча решился на них. Во всяком случае, положись на своего сына: он знает, как вести себя.

— Поступай как знаешь, Джулиан, — ответил отец. — Я полагаюсь на тебя. Но если ты окажешься недостойным моего доверия — знай: на твою голову падет проклятие отца.

Бриджнорт жестом пригласил Джулиана следовать за ним, и они вышли через ту потайную дверь, в которую он вошел.

Коридор вывел их в переднюю, куда сходилось еще несколько дверей и коридоров. Бриджнорт повел Джулиана дальше, знаком попросив его не шуметь и не говорить пи слова. Вскоре он услышалчей-то голос, что-то настойчиво и выразительно говоривший. Ступая легко и беззвучно, Бриджнорт провел его через дверь в конце коридора, и они очутились в небольшой галерее, разгороженной занавесью, из-за которой ясно и отчетливо слышался голос, по-видимому, проповедника.

Джулиан теперь не сомневался, что попал на одно из тех тайных и противозаконных собраний, которые все еще постоянно происходили в разных районах Лондона и его окрестностях. Правительство из осторожности или нерешительности смотрело сквозь пальцы на те из них, что состояли из людей, придерживавшихся умеренных политических воззрений, хотя и отвергавших догматы англиканской церкви. Но оно выслеживало, запрещало и преследовало сборища всех тех, кто принадлежал к непримиримым и яростным сектам индепендентов, анабаптистов, сторонников Пятой монархии и другим, чей суровый фанатизм сыграл такую роковую роль в судьбе Карла Первого.

Джулиан вскоре убедился, что собрание, куда его провели с такими предосторожностями, принадлежит к разряду последних и что оно, судя по гневной речи проповедника, состоит из самых отчаянных фанатиков. Он еще более в том убедился, когда по знаку Бриджнорта осторожно отодвинул уголок занавеси, висевшей над входом в галерею, и, скрытый ею, увидел всех слушателей и оратора.

В зале, уставленной скамьями и, по-видимому, предназначенной для богослужения, находилось около двух сотен человек. Это были одни мужчины, вооруженные пиками, мушкетами, саблями и пистолетами. Большинство из них, судя по внешнему виду, составляли бывшие солдаты, уже немолодые, но еще полные сил, что вполне заменяет юношескую ловкость. Они стояли и сидели, облокотись на свои пики и мушкеты, и сурово внимали словам проповедника: все взоры были устремлены на него, а он, заканчивая свою страстную речь, развернул знамя с изображением льва и надписью: «Vicit Leo ex tribu Judae». [559]

Поток мистического, но пламенного красноречия проповедника, седовласого старика, фанатизм которого возмещал ему недостаток голоса и сил, утраченных с годами, вполне удовлетворял вкусам присутствующих, но мы отказываемся повторить эти возмутительные и непристойные речи на страницах нашей книги. Оратор угрожал правителям Англии всеми проклятиями, павшими на головы правителей Ассирии и Моава; взывал к святым угодникам, моля их пустить в ход свою силу, и обещал чудеса, подобные тем, что помогли некогда Исайе и его преемникам, доблестным судьям израилевым, против аморесв, мадианитян и филистимлян. он предрекал, что раздастся трубный глас, будут сломаны печати и изольют влагу сосуды, и предсказывал грядущее правосудие под всеми таинственными знаками апокалипсиса. Был также провозглашен конец света со всеми предшествующими ему ужасами.

Охваченный глубокой тревогой, Джулиан вскоре понял, что это сборище может окончиться открытым бунтом, таким же, как мятеж членов секты Пятой монархии под предводительством Веннера, который произошел в первые годы правления Карла; кроме того, он подумал, что Бриджнорт, быть может, также причастен к этому преступному и отчаянному предприятию. Когда же проповедник призвал своих слушателей оставить надежду, будто слепое повиновение законам упрочит безопасность страны и ее народа, все сомнения Джулиана окончательно рассеялись. «Идя этим путем, — сказал проповедник, — вы в лучшем случае гонитесь за плотской, мирской потребой — вы возвращаетесь в Египет, ища милости гонителей ваших, не помышляя о том, что божественный ваш предводитель с негодованием отвергает сие, как постыдное бегство в чужой стае и забвение тех знамен, что осеняют нас ныне». Здесь он торжественно потряс над головами слушателей знаменем с изображением льва, как единственным символом, под сенью которого они обретут жизнь и свободу. И затем стал доказывать, что прибегать к обычному правосудию бесполезно и грешно.

— События в Уэстминстере, — сказал он, — должны убедить вас, что тот, кто сейчас обитает в Уайтхолле, ничем не отличается от своего отца. — И он закончил длинную тираду против греховного двора уверением в том, что «и нынешнему королю уготован Тофет; там ему и место».

Затем оратор осмелился предсказать, что вскоре грядет торжество теократии, и начал было ее подробно описывать, но тут Бриджнорт, который, казалось, забыл о Джулиане и с напряженным вниманием слушал речь проповедника, вдруг опомнился и, схватив юношу за руку, вывел из галереи в соседнюю комнату, тщательно затворив за собою дверь.

Когда они вошли туда, майор, предупреждая расспросы Джулиана, сам спросил его суровым и торжественным тоном, понимает ли он, что люди, которых он только что видел, не остановятся ни перед чем и что пытаться вырваться из дому, все выходы из которого охраняются такими защитниками, людьми, воинственными с младых лет, не только опасно, по и просто гибельно.

— Ради бога, скажите мне, — заговорил Джулиан, не отвечая на вопрос Бриджнорта, — для какой безумной цели собрали вы здесь этих безумцев? Я знаю, что у вас свое, особое воззрение на религию, но бойтесь обмануться! Никакая религия не может одобрить мятеж и убийство, а таковы неизбежные последствия тех поучений, которые мы сейчас слышали и которым с такой жадностью внимали эти исступленные фанатики.

— Сын мой, — спокойно ответил Бриджнорт, — в молодости и я так думал. Мне казалось достаточным отдавать исправно десятину тмина и мяты, — такой жалкой, ничтожной данью ограничивал я для себя исполнение стародавнего нравственного закона и полагал, что накапливаю драгоценные зерна, когда на самом деле они не более как гнилая мякина, которую не станут есть даже свиньи. Но да будет благословенно имя господне, ибо пелена спала с глаз моих и после сорока лет блужданий в пустыне Синайской я наконец обрел землю обетованную. Я очистился от мирской скверны, отряхнул прах с ног моих и могу теперь с чистой совестью возложить руку на плуг, не боясь, что во мне еще остались какие-то слабости. Борозды, — добавил он, нахмурившись, и мрачный огонь загорелся в его больших глазах, — должны быть длинны и глубоки, и кровь сильных мира сего оросит их!

Резкая перемена в тоне и манере Бриджнорта, когда он произносил эти необычные слова, не оставляла сомнений, что его разум, столько лет метавшийся между природным благоразумием и фанатизмом века, наконец поддался последнему. И хотя Джулиан понимал, какой опасности подвергаются сам этот несчастный человек, невинная и прекрасная Алиса и его собственный отец, не говоря уже о неизбежных при любом мятеже общественных бедствиях, он в то же время чувствовал, что никакие убеждения не заставят свернуть со страшного пути человека, у которого доводы религии сильнее доводов разума. Оставалось лишь воззвать к его сердцу. И Джулиан принялся умолять Бриджнорта подумать о том, что, следуя своим отчаянным стремлениям, он ставит на карту также честь и жизнь своей дочери.

— Если вы погибнете, — говорил он, — она попадет в руки своего дяди, который, как вы сами признаете, совершил огромную ошибку в выборе покровительницы, а ведь это, поверьте мне, не ошибка: я имею все основания утверждать, что выбирал он не вслепую.

— Молодой человек, — ответил Бриджнорт, — ты поступаешь со мной, как злой мальчишка: привязав нитку к крылу бедной птицы, он тянет ее к земле всякий раз, когда она пытается взлететь. Но, раз уж ты затеял такую жестокую игру — возвращать меня с небес на землю, знай, что та, у кого я поместил Алису и кто в дальнейшем будет руководить ее действиями и решать ее судьбу, вопреки Кристиану и другим, это… Нет, я не назову тебе ее имени. Довольно… Никто не смеет… а менее всех ты — сомневаться в том, что дочь моя в безопасности.

В это мгновение отворилась боковая дверь, и в комнату вошел сам Кристиан. Он вздрогнул и покраснел, увидев Джулиана, но, обернувшись к Бриджнорту, спросил его с притворным равнодушием:

— Саул среди пророков? Певерил в числе избранных?

— Нет, брат мой, — ответил Бриджнорт, — его час еще не наступил, равно как и твой. Тобой владеют честолюбивые помыслы зрелого возраста, он слишком увлечен страстями юности, чтобы услышать тихий, спокойный зов. Но, надеюсь, вы услышите его со временем, и я прошу о том бога в моих молитвах.

— Мистер Гэнлесс, или Кристиан, или как вам угодно называть себя, — сказал Джулиан, — какими бы доводами вы ни руководствовались, участвуя в этом опасном деле, уж вы-то, во всяком случае, не воспламенены мыслью, что, восстав с оружием против отечества, исполняете волю божью. Прошу вас, забудьте сейчас о несогласиях между нами и помогите мне, как человек дальновидный и благоразумный, уговорить мистера Бриджнорта отказаться от задуманного им гибельного предприятия.

— Молодой человек, — ответил Кристиан весьма хладнокровно, — когда мы впервые встретились на западе, я готов был стать вашим другом, но вы меня отвергли. Тем не менее вы достаточно меня знаете и можете представить себе, что я не стану участвовать в безнадежной затее. Что же касается того дела, о котором мы сейчас говорим, — мой брат Бриджнорт вносит в него чистосердечие, хотя и далекое от безобидности голубки, а я — мудрость змеи. Он предводительствует святыми, вдохновленными свыше, а я к их стараниям прибавлю мощный отряд, который вдохновляют земные страсти, дьявол и плоть.

— И вы согласны на такой недостойный союз? — спросил Джулиан Бриджнорта.

— Здесь нет союза, — ответил Бриджнорт, — по я не чувствую себя вправе отвергнуть помощь, посылаемую провидением его слугам. Число паше невелико, однако мы полны решимости. И всякий, кто придет на жатву с серпом в руке, будет принят с радостью. Когда жнецы свершат свое дело, они либо обратятся в нашу веру, либо расточатся. Был ли ты в Йорк-хаусе, брат, и видел ли ты этого нерешительного эпикурейца? В течение часа нам нужно знать его окончательное решение.

Кристиан взглянул на Джулиана, давая понять Бриджнорту, что присутствие юноши мешает ему ответить. Бриджнорт поднялся и, взяв молодого человека под руку, препроводил его обратно в ту комнату, где его ожидали отец и Хадсон. По дороге майор повторил, что все выходы из дома охраняются сильной и бдительной стражей и что Джулиану необходимо убедить отца задержаться на несколько часов в добровольном плену.

Джулиан ничего не ответил, и Бриджнорт вышел, оставив его наедине с отцом и Хадсоном. На их расспросы он коротко сказал, что, по-видимому, их на самом деле заманили в западню, ибо они находятся в доме, где расположились по меньшей мере две сотни фанатиков, вооруженных до зубов и готовящихся к какому-то отчаянному предприятию. У них же нет оружия, и это делает открытое сопротивление невозможным; и как ни неприятно оставаться здесь, трудно предположить, что при таких запорах на дверях и окнах их бегство, если они на него решатся, останется незамеченным.

Доблестный карлик один не терял присутствия духа и старался, хотя и безуспешно, ободрить своих товарищей по несчастью.

— Прекрасное существо с глазами, горящими подобно звездам Леды, — сказал маленький человечек, который был большим поклонником высокого стиля, — не могло пригласить меня, самого преданного и, быть может, не самого последнего из его слуг, в такую гавань, где меня ожидало бы крушение. — И он великодушно уверял своих товарищей, что, поскольку оп в безопасности, им тоже ничто не грозит.

Сэр Джефри, не слишком прельщаясь такой надеждой, сокрушался, что не может добраться до Уайтхолла, где он, конечно, нашел бы немало храбрых кавалеров, готовых помочь ему уничтожить этот осиный рой в самом гнезде его. А Джулиан думал, что лучшая услуга, какую он мог бы оказать Бриджнорту, — это открыть правительству существование заговора и, если возможно, заблаговременно предупредить об этом майора, чтобы тот успел спастись.

Оставил! их на досуге обдумывать свои планы, ни один из которых, по-видимому, не мог быть осуществлен, поскольку прежде всего необходимо было обрести свободу.

Глава XLIV

Порой одним отчаянным прыжком

Спасают жизнь — иль жертвуют собою;

Иной прыжок приносит власть и славу, -

Я прыгаю от радости.

«Сон»
Переговорив с Бриджнортом наедине, Кристиан поспешил во дворец герцога Бакингема, выбирая путь, который позволил бы ему не встретить знакомых. Его провели в комнаты герцога, которого он застал за приятным занятием: герцог щелкал орехи и ел их, а на столе перед ним стояла бутылка с превосходным белым вином.

— Послушай, Кристиан, вот потеха! — сказал его светлость. — Я побился об заклад с сэром Чарлзом Сэдли и выиграл у него целую тысячу, клянусь всеми святыми.

— Рад, что вам сопутствует удача, — ответил Кристиан. — Но я пришел к вам по серьезному делу.

— Серьезному? Вряд ли я когда-нибудь буду серьезным, ха-ха-ха! Что же касается удачи, то тут она ни при чем. Остроумие да изобретательность — вот и все. И если бы я не боялся оскорбить Фортуну, подобно одному древнему полководцу, то сказал бы ей прямо в лицо: твоей доли в этом деле нет. Знаешь ли ты, Нед Кристиан, что умерла старая Кресуэл?

— Да, говорят, дьявол уже прибрал ее, — ответил Кристиан.

Ты неблагодарен, — сказал герцог. — Насколько мне известно, ты ей обязан не меньше других. Право же, старушка была благожелательна и во многом полезла, И чтобы ей не пришлось остаться без напутствия, как какой-нибудь еретичке, я побился об заклад — слышишь? — с Сэдли, что напишу к ее похоронам надгробную проповедь, что каждое слово там будет ей в похвалу, что при этом о ней будет сказана чистая правда, что епископ, однако, не сможет запретить Куодлингу, моему маленькому священнику, прочитать эту проповедь с кафедры.

— Я вполне могу оценить трудности этой задачи, милорд, — ответил Кристиан, который отлично знал, что не добьется внимания ветреного вельможи до тех пор, пока тот не выскажет всего, что в эту минуту занимает его ум, и потому в собственных же его, Кристиана, интересах дать герцогу поскорее выговориться.

— Ну вот, — продолжал герцог, — я заставил Куодлинга сказать примерно следующее: «Что бы ни говорили дурного о жизни этой достойной женщины, чьи останки мы предали сегодня земле, само злословие не сможет отрицать, что она хорошо родилась, хорошо вышла замуж, хорошо жила и хорошо умерла, ибо она родилась в Шедуэле, вышла замуж за Кресуэла, жила в Кэмберуэле и умерла в Брайдуэле…» [560]На этом кончилась речь, а с нею и честолюбивые мечты Седли, который намерен был перехитрить Бакингема. Ха-ха-ха! Итак, мистер Кристиан, что вам нынче угодно мне приказать?

— Во-первых, я должен поблагодарить вашу светлость за внимание: вы приставили к вашему бедному другу и слуге грозного полковника Блада. Черт побери, он так горячо принял к сердцу необходимость спровадить меня подальше от Лондона, что хотел добиться этого при помощи шпаги, а потому мне пришлось сделать этому наглецу небольшое кровопускание. Вашим фехтовальщикам, милорд, что-то не везет последнее время, и это странно — ведь вы всегда выбираете самых лучших и самых неразборчивых в средствах.

— Ну, ну, Кристиан, — сказал герцог, — не рано ли ты возликовал? Великий человек, если я могу назвать себя так, велик даже в неудачах. Я сыграл с тобой эту невинную шутку, Кристиан, чтобы показать тебе, как я интересуюсь твоими намерениями. Но я вижу, негодяй осмелился напасть на тебя с оружием? Этого я никогда ему не прощу! Как! Подвергать опасности жизнь моего старинного друга Кристиана!..

— А почему бы и нет, милорд, — хладнокровно сказал Кристиан, — коли этот старинный друг заупрямился и не хочет, как послушный мальчик, покинуть Лондон, когда вашей светлости угодно в его отсутствие развлекать у себя в доме его племянницу!

— Как так? Мне было угодно развлекать твою племянницу, Кристиан? — воскликнул герцог. — Но эта молодая особа отнюдь не нуждается в моих заботах — если не ошибаюсь, она должна была стать предметом благосклонного внимания короля.

— Однако ей пришлось пробыть в вашем монастыре чуть не двое суток. К счастью, милорд, отец настоятель как раз отсутствовал, а так как с некоторого времени монастыри у нас не в моде, то, когда он вернулся, птичка уже улетела.

— Кристиан, ты старый плут! Я вижу, тебя не перехитришь. Значит, это ты похитил мою хорошенькую пленницу, оставив ей заместительницу, на мой взгляд — гораздо более интересную. Ах, если бы она сама не отрастила себе крыльев и не упорхнула на них, я посадил бы ее в клетку из чистого золота! Впрочем, не бойся, Кристиан, я прощаю тебя, прощаю!

— Ваша светлость сегодня на редкость великодушны, особенно принимая во внимание то, что обижен я, а не вы. Мудрецы говорят, что обидчик труднее прощает, нежели обиженный.

— Что верно, то верно, Кристиан, — сказал герцог, — и, как ты правильно заметил, это нечто совершенно новое во мне: мое великодушие действительно выглядит удивительным. Ну, я отпустил тебе твой грех; когда же я снова увижу мою мавританскую принцессу?

— Когда я буду совершенно уверен, что каламбуры, пари и надгробные речи не вытеснят ее из памяти вашей светлости.

— Все остроумие Саута, или Этериджа, или даже мое собственное, — быстро сказал Бакингем, — не заставят меня позабыть мой долг перед прелестной мавританкой.

— Оставим хоть на минуту эту прекрасную даму. — сказал Кристиан. — Клянусь, в свое время ваша светлость ее увидит и убедится, что она— самая необыкновенная женщина нашего века. Но пока забудем ее, милорд. Давно ли вы получали известия о здоровье вашей супруги?

— О здоровье герцогини? — удивился герцог. — Нет… гм… Она была больна… но…

— Но теперь уже не больна, — заключил Кристиан. — Двое суток назад она скончалась в Йоркшире.

— Ты в дружбе с самим чертом! — вскричал герцог.

— Для человека с моим именем это было бы неприлично, — ответил Кристиан. — Но за то короткое время, пока новость, известная вашей светлости, еще не стала всеобщим достоянием, вы успели, кажется, просить у короля руки леди Анны, второй дочери герцога Йоркского, и получили отказ.

— Гром и молния! — вскричал герцог, вскакивая и хватая Кристиана за ворот. — Откуда ты знаешь об этом, негодяй?

— Уберите руки, милорд, и я, быть может, отвечу вам, — сказал Кристиан. — Я человек простой, старого пуританского склада и не люблю рукоприкладства. Отпустите мой ворот, говорю вам, не то я найду средство заставить вас сделать это.

Герцог держал Кристиана за ворот левой рукой, а правую не спускал с рукояти кинжала, но при последних словах Кристиана отпустил его, правда очень медленно и нехотя, с видом человека, который только откладывает исполнение своего намерения, а не отказывается от него. Кристиан с величайшим спокойствием поправил платье и продолжал:

— Вот теперь мы можем говорить на равных правах. Я пришел не оскорблять вашу светлость, а предложить вам средство отомстить за оскорбление.

— Отомстить? — воскликнул герцог. — В нынешнем моем состоянии духа для меня нет ничего сладостнее этого слова. Я жажду мести, я стремлюсь к мести, я готов умереть, чтобы отомстить. Черт бы меня побрал! — продолжал он почти в исступлении, безостановочно шагая взад и вперед по комнате. — Я старался изгнать из моей памяти этот отказ тысячью разных глупостей — думал, что никто о нем не знает. Но он известен, причем именно тебе, самому заядлому распространителю придворных сплетен. Кристиан, честь Вильерса в твоих руках! Говори, исчадье лжи и обмана, кому обещаешь ты отомстить? Говори! И если твои слова совпадут с моими желаниями, я охотно заключу с тобой договор, так же как и с самим сатаною, твоим господином.

— В своих условиях, — сказал Кристиан, — я не буду столь неразумен, как этот старый богоотступник. Я пообещаю вашей светлости, как сделал бы это он, процветании в земной юдоли и отмщение — его излюбленный способ совращать верующих, — но предоставлю вам самим изыскивать возможность спасения вашей души.

Герцог устремил на него задумчивый и печальный взгляд.

— Хотел бы я, Кристиан, — сказал он, — по одному лишь выражению твоего лица понять, какое дьявольское мщение ты мне предлагаешь!

— Попробуйте догадаться, ваша светлость, — ответил Кристиан, спокойно улыбаясь.

— Нет, — возразил герцог после минутного молчания, во время которого он пытливо вглядывался в лицо своего собеседника. — Ты такой лицемер, что твои подлые черты и ясные серые глаза могут одинаково скрывать и государственную измену и мелкое воровство, более для тебя подходящее.

— Государственную измену, милорд? — повторил Кристиан. — Вы ближе к догадке, чем можете предположить. Я восхищен проницательностью вашей светлости.

— Государственная измена! — отозвался герцог. — Кто осмеливается предлагать мне участвовать в таком преступлении?

— Если это слово пугает вас, милорд, можете заменить его мщением — мщением клике министров, которые расстроили ваши планы, несмотря на ваш ум и доверие короля. Мщение Арлингтону, Ормонду, самому Карлу!

— Нет, клянусь богом, нет! — вскричал герцог, снова принимаясь беспокойно шагать по комнате. — Мщение этим крысам из Тайного совета — еще куда ни шло. Но королю — ни за что, никогда! Я и так раздражал его сотни раз, а он лишь однажды взбесил меня. Я мешал ему в государственных делах, соперничал с ним в любви, брал над ним верх и в том и в другом, а он, черт побери, все мне прощал. Нет, если бы даже эта измена помогла мне взойти на его трон, и тогда мне не было бы оправдания. Это хуже, чем гнусная неблагодарность!

— Благородно сказано, милорд, — заметил Кристиан. — Ваши слова достойны милостей, полученных вашей светлостью от Карла Стюарта, и того, как вы их цените. Впрочем, все равно: если вашей светлости не угодно стать во главе нашего дела, у нас есть Шафстбери, Монмут…

— Негодяй! — воскликнул герцог в полной ярости — Ты думаешь, что сумеешь осуществить с другими то, от чего отказался я? Нет, клянусь всеми языческими и христианскими богами! Я прикажу сейчас же арестовать тебя, и в Уайтхолле, клянусь богом или чертом, ты выдашь все свои замыслы.

— И первые же мои слова, — невозмутимо ответил Кристиан, — откроют Тайному совету место, где можно найти некоторые письма, которыми ваша светлость удостаивали вашего бедного вассала и которые его величество прочтет скорее с удивлением, нежели с удовольствием.

— Будь ты проклят, негодяй! — вскричал герцог, снова хватаясь за кинжал. — Ты опять перехитрил меня! Не знаю, что удерживает меня от того, чтобы заколоть тебя на месте.

— Я могу умереть, милорд, — ответил Кристиан, слегка покраснев и сунув правую руку за пазуху, — но я не умру, не отомстив: я предвидел опасность и принял меры для защиты. Я мог умереть, но — увы! — письма вашей светлости находятся в верных руках, и руки эти не преминут передать их королю и Тайному совету. Что вы скажете о мавританской принцессе, милорд? Что, если я завещал ей исполнить мою волю и объяснил, что нужно делать, коли я не вернусь невредимым из Йорк-хауса? Нет, милорд; хоть голова моя в волчьей пасти, я сунул ее туда, только удостоверившись, что десятки карабинов выстрелят в волка, когда он решится захлопнуть свою пасть. Стыдитесь, милорд, вы имеете дело с человеком бесстрашным и неглупым, а обращаетесь с ним, как с трусом или ребенком.

Герцог бросился в кресло, опустил глаза и, не поднимая их, сказал:

— Я сейчас позову Джернингема, но не бойся: я спрошу стакан вина. То, что стоит на столе, хорошо, чтобы запивать орехи, но непригодно для разговоров с тобой. Принеси мне шампанского, — сказал он слуге, вошедшему на его зов.

Джернингем возвратился с бутылкой шампанского и двумя большими серебряными чашами. Одну из них он наполнил для Бакингема, которому, против всех правил этикета, у него в доме всегда подавали первому, а другую предложил Кристиану, но тот отказался.

Герцог осушил огромный бокал и провел рукой по лбу; но тут же, отведя ее, сказал:

— Кристиана скажи прямо, что тебе от меня нужно. Мы знаем друг друга. Если моя честь в твоих руках, то, как тебе хорошо известно, твоя жизнь — в моих. Садись, — добавил он, вынимая из-за пазухи пистолет и кладя его на стол. — Садись и изложи мне свой план.

— Милорд, — сказал Кристиан, улыбаясь, — я не собираюсь предъявлять вам подобный ультиматум, хотя в случае нужды я мог бы это сделать не хуже вас. Моя защита — в самих обстоятельствах дела и в спокойном — я в этом не сомневаюсь — рассмотрении их вашим величеством.

— Величеством! — воскликнул герцог. — Милейший Кристиан, ты так долго дружил с пуританами, что запутался в придворных титулах.

— Не знаю, как мне извиняться, милорд, — ответил Кристиан, — разве что сослаться на то, что мне явилось пророческое видение.

— Такое же, какое дьявол явил Макбету, — сказал герцог. Он встал, прошелся по комнате и снова сел. — Ну, Кристиан, говори смелее! Что ты задумал?

— Я? — спросил Кристиан. — Что я могу? Я ничего не значу в таком деле, но я считаю своим долгом сообщить вашей светлости, что благочестивые жители Лондона (слово «благочестивые» он произнес с насмешкою) не хотят долее оставаться в бездействии. Мой брат Бриджнорт стоит во главе Уэйверовской секты, ибо, да будет вам известно, после долгих сомнений и колебаний, он, пройдя все должные испытания, стал приверженцем Пятой монархии. В его распоряжении двести отлично вооруженных молодцов, и они готовы выступить хоть сию минуту. Если люди вашей светлости чуть-чуть им помогут, они легко завладеют Уайтхоллом и захватят в плен всех его обитателей.

— Наглец! — сказал герцог. — И ты смеешь предлагать это мне, пэру Англии?

— Нет, что вы! — ответил Кристиан. — Было бы величайшей глупостью, если бы ваша светлость появились там до окончания дела. Но позвольте мне от вашего имени сказать несколько слов Бладу и его товарищам. Среди них есть четверо немцев — они настоящие книппердолинги, анабаптисты, и могут быть особенно полезны. Вы умны, милорд, и знаете, сколь ценен может быть свой личный отряд гладиаторов, как знали это Октавий, Лепид и Антоний, когда с помощью такой же силы разделили между собою весь мир.

— Постой, постой, — сказал герцог. — Предположим, я позволю моим псам соединиться с вами — разумеется, если буду совершенно уверен в безопасности короля, — какими средствами вы надеетесь овладеть дворцом?

— Храбрый Том Армстронг [561], милорд, обещал использовать свое влияние на гвардию. Затем на нашей стороне молодцы лорда Шафтсбери. Тридцать тысяч человек готовы восстать, стоит только ему пошевелить пальцем.

— Пусть шевелит хоть обеими руками, и если на каждый палец найдется по сотне людей, это будет больше, чем можно рассчитывать, — заметил герцог. — Вы еще не говорили с ним?

— Конечно нет, милорд, пока мне неизвестно решение вашей светлости. Если вы рассудите не прибегать к его помощи, то у нас есть голландцы — паства Ганса Снорхаута на Стрэнде, французские протестанты с Пикадилли, все Леви с Льюкеиор-лейн и магглтонианцы с Темз-стрит.

— Убирайся ты прочь с этаким сбродом! Воображаю, какая поднимется вонь от сыра и табака. В ней сразу потонут все ароматы Уайтхолла. Избавь меня от подробностей, любезный Нед, и скажи коротко, сколько у тебя этих весьма пахучих молодцов?

— Полторы тысячи человек, притом хорошо вооруженных, милорд, — ответил Кристиан, — не считая черни, которая наверняка восстанет. Толпа уже чуть не разорвала на куски тех людей, что были сегодня оправданы судом по делу о заговоре.

— Понятно. А теперь выслушай меня, христианнейший Кристиан, — сказал герцог, поворачиваясь вместе со стулом прямо к стулу своего собеседника. — Ты сообщил мне сегодня множество разных новостей. Отплатить ли тебе тем же? Доказать ли, что и мои сведения так же точны, как твои? Сказать ли тебе, для чего ты решился двинуть всю эту орду, начиная с пуритан и кончая свободомыслящими, на Уайтхолл, не дав мне, пэру королевства, ни минуты, чтобы обдумать и приготовиться к такому отчаянному шагу? Сказать ли тебе, для чего ты хочешь уговорами, обольщением или принуждением заставить меня участвовать в твоей затее?

— Если вам угодно, милорд, сообщить мне ваши мысли — я откровенно отвечу, отгадали ли вы.

— Сегодня в Лондон приехала графиня Дерби, и вечером она будет при дворе, надеясь на благосклонный прием. В суматохе ее нетрудно будет захватить. Не прав ли, господин Кристиан? Предлагая мне насладиться мщением, ты и сам жаждешь вкусить этого изысканного лакомства?

— Я не осмелюсь, — ответил Кристиан, слегка улыбаясь, — подать вашей светлости кушанье, не отведав его предварительно сам.

— Сказано от души, — заметил герцог. — Что ж, иди, друг. Отдай это кольцо Бладу. Он знает его и станет беспрекословно повиноваться тому, в чьих руках оно окажется. Пусть соберет моих гладиаторов, как ты остроумно называешь моих coupe-jarrets [562]. Можно также пустить в ход наш давний козырь — немецкую музыку; я уверен, что инструменты у тебя настроены. Но помни, мне ничего не известно, и Раули должен быть в полной безопасности. Я перевешаю и сожгу на кострах всех подряд, если с его черного парика [563] упадет хоть один волос. А что потом? Лорд-протектор королевства? Нет, погоди, Кромвель сделал этот титул несколько непопулярным. Лорд-наместник? Патриоты, взявшие на себя задачу отомстить за оскорбление нации и во имя справедливости удалить от короля злонамеренных его советников — так, я полагаю, будет объявлено, — не могут ошибиться в выборе.

— Никак не могут, милорд, — подтвердил Кристиан, — поскольку во всех трех королевствах есть только один человек, на которого может пасть выбор.

— Благодарю, Кристиан, — сказал герцог. — Я во всем полагаюсь на тебя. Ступай, подготовь все как следует — и можешь быть спокоен: я не забуду твоих заслуг. Мы приблизим тебя к нашей особе.

— Вы привязываете меня к себе двойными узами, милорд, — сказал Кристиан. — Но помните, что, избавляясь от неприятностей, которые метут произойти при схватках с войсками противника, вы должны быть готовы в любую минуту встать во главе ваших друзей и союзников и явиться во дворец, где вы будете приняты победителями как командир, а побежденными — как спаситель.

— Понимаю… Понимаю тебя и буду готов, — ответил герцог.

— И, ради бога, милорд, — продолжал Кристиан, — пусть любовные забавы, эти настоящие Далилы вашего воображения, не станут вам сегодня поперек дороги, пусть они не смогут помешать выполнению нашего великолепного плана.

— Ты считаешь меня идиотом, Кристиан! — с горячностью воскликнул герцог. — Это ты тратишь время попусту, когда пора отдавать последние приказания перед смелым ударом. Иди. Нет, постой, Нед, скажи мне, когда я вновь увижу это существо, сотканное из воздуха и огня, эту восточную пери, умеющую проникать в комнату сквозь замочную скважину и исчезать через окно, эту черноглазую гурию из мусульманского рая? Когда я вновь унижу ее?

— Когда у вашей светлости в руках будет жезл лорда-наместника королевства, — ответил Кристиан и вышел из комнаты.

Некоторое время Бакингем был погружен в глубокое раздумье.

«Правильно ли я поступил? — рассуждал он сам с собой. — И мог ли я поступить иначе? Не поспешить ли мне во дворец и не предупредить ли Карла об измене? Клянусь богом, я это сделаю! Джерншпем, карету! Брошусь к его ногам, признаюсь ему во всех глупостях, о которых размечтался вместе с этим Кристианом. И тогда он посмеется надо мною и прогонит меня? Нет, я уже был у его ног сегодня и услышал отказ. Снести два оскорбления в один день — слишком много для Бакингема».

После таких размышлений герцог сел за стол и принялся наскоро писать имена молодых дворян и лордов, а также связанных с ними всевозможных проходимцев, которые, как он надеялся, признают его своим вождем в случае мятежа. Едва он покончил с этим занятием, как Джернингем принес ему шпагу, шляпу и плащ и доложил, что карета подана.

— Вели отложить, — сказал герцог, — но пусть кучер будет наготове. Пошли ко всем, чьи имена написаны здесь; вели сказать, что мне нездоровится и я прошу их к себе на легкий ужин. Отправь посыльных немедленно и не жалей денег. Почти все они сейчас в клубе на Фуллерс Рентс. [564]

Поспешные приготовления к неожиданному празднику были вскоре окончены, и во дворец начали съезжаться званые гости, большую часть которых составляли люди, всегда готовые повеселиться, хотя и не столь охотно откликавшиеся на зов долга. Тут были юноши из знатных фамилий; были также, как это часто водится в свете, и такие, кто родовитостью похвалиться не мог, кому талант, наглость, живость ума и страсть к игре открывали путь к сердцам высокопоставленных прожигателей жизни. Герцог Бакингем покровительствовал людям такого разбора, и число их на сей раз было весьма значительно.

Вино, музыка и азартные игры сопровождали, по обыкновению, празднество во дворце герцога. Разговоры отличались таким острословием и пересыпались такими пряными шуточками, каких наше поколение не позволяет себе, не испытывая к ним вкуса.

Герцог в тот вечер в совершенстве доказал свое умение владеть собою: он шутил, острил и смеялся со своими друзьями, но внимательное ухо его чутко прислушивалось к самым отдаленным звукам, которые могли бы означать начало осуществления мятежных замыслов Кристиана. Время от времени ему казалось, что он слышит такие звуки, но они вскоре стихали без всяких последствий.

Наконец, уже поздно вечером, Джернингем доложил о приезде Чиффинча из дворца. Этот достойный господин тотчас вошел в залу.

— Произошли странные вещи, милорд, — сказал он. — Его величество требует, чтобы вы немедля явились во дворец.

— Ты меня пугаешь, — ответил Бакингем, вставая. — Надеюсь, однако, ничего не случилось… Его величество здоров?

— Совершенно здоров, — ответил Чиффинч, — и желает сейчас же видеть вашу светлость.

— Это приказание неожиданно для меня, — сказал герцог. — Ты видишь, Чиффинч, мы тут изрядно повеселились, и я не могу в таком виде явиться во дворец.

— О, вы отлично выглядите, ваша светлость, — заметил Чиффинч, — и потом вы же знаете снисходительность его величества!

— Ваша правда, — сказал герцог, весьма встревоженный таким неожиданным приказом. — Верно, его величество удивительно милостив. Я велю подать карету.

— Моя ждет внизу, — ответил посланец короля, — мы сбережем время, если ваша светлость соблаговолит воспользоваться ею.

Не имея больше предлогов для отказа, Бакингем взял со стола бокал вина и попросил всех друзей своих оставаться у него, сколько им захочется. Он надеется, сказал герцог, тотчас вернуться; если же нет, то прощается с ними, провозглашая свой обычный тост: «Пусть каждый из нас, коли не будет повешен, явится сюда в первый понедельник будущего месяца!»

Этот постоянный тост герцога касался многих его гостей, но теперь, произнося его, Бакингем со страхом подумал, что будет с ним самим, если Кристиан выдал его. Он наскоро переоделся и вместе с Чиффинчем в его карете отправился в Уайтхолл.

Глава XLV

Шел пир горой; гремело в сводах эхо

Застольных криков, слитое со звоном

Поющих струн; там золото игрок

Швырял судьбе в веселье бесшабашном —

И, проигравшись, так же хохотал:

Придворный воздух выдержке научит

Верней, чем наставленья мудрецов.

«Что же вы не при дворе?»
Вторую половину этого полного событиями дня Карл проводил в покоях королевы, двери которых в определенные часы открывались для приглашенных лиц более низкого состояния и куда беспрепятственно допускались пользовавшиеся привилегией entree [565] знатные дворяне и придворные чины — одни по праву рождения, другие по должности.

Карл отменил большую часть строгих правил, которые ограничивали доступ ко двору при других королях, что снискало ему популярность среди подданных и отдалило падение его рода до следующего царствования. Он знал добродушное изящество своих манер и полагался на него, часто не зря, желая сгладить дурное впечатление, производимое другими его поступками, которых не могла оправдать ни его внешняя, ни внутренняя политика.

Днем король часто прогуливался по городу один или в сопровождении кого-нибудь из придворных. Известен его ответ брату, считавшему, что так открыто показываться на людях значит подвергать себя опасности: «Поверь мне, Джеймс, — сказал он, — никто не убьет меня, чтобы сделать королем тебя».

И Карл свои вечера, если не посвящал их тайным забавам, часто проводил среди людей, имеющих хоть какое-нибудь право на доступ в придворные круги. Так проводил он и вечер того дня, о котором мы ведем рассказ.

Королева Екатерина, примирившись со своей участью или покорившись ей, давно уже не выказывала каких-либо признаков ревности; по-видимому, она стала настолько чужда подобной страсти, что без неприязни и даже благосклонно принимала у себя герцогиню Портсмутскую, герцогиню Кливлендскую и других дам, также притязавших, хоть и не столь откровенно, на честь принадлежать, по крайней мере в прошлом, к числу фавориток короля. Весьма большая непринужденность царила в этом своеобразном обществе, которое украшали своим присутствием если не самые умные, то по крайней мере самые остроумные придворные, какими когда-либо был окружен монарх; многие из них были товарищами Карла по изгнанию и делили с ним нужду, превратности судьбы и веселые забавы, — поэтому они приобрели своего рода право на некоторую вольность в обращении с ним, и добродушный король, вернув себе престол, не сумел, да и не мог, даже если бы захотел, запретить им это. Впрочем, Карл был далек от таких намерений; его обращение с людьми ограждало его от всякой навязчивости, и для внушения должного уважения к себе он никогда не пользовался иными средствами, кроме быстрых остроумных реплик, на которые был мастер.

В этот раз он был особенно расположен веселиться. Погребальный звон по майору Коулби, умершему столь странным образом в его присутствии, все еще стоял в ушах Карла, укоряя его в пренебрежении к старому слуге, который всем пожертвовал для своего государя, — и огорченный король глубоко скорбел о покойном. Но в душе он считал свою вину заглаженной освобождением Певерилов и был очень доволен своим поступком не только потому, что совершил доброе дело, но и потому, что ему удалось это сделать весьма искусным образом, вполне извинительным, принимая во внимание все стоявшие на пути трудности, — как бы сурово ни осуждал его за это Ормонд. Король почувствовал удовлетворение, когда услышал о волнениях в городе и о том, что некоторые наиболее исступленные фанатики по чьему-то призыву собрались в своих молитвенных домах, чтобы дознаться, как выражались их проповедники, до причин гнева господня и осудить вероотступничество двора, судей и присяжных, которые покрывают и оберегают от заслуженного наказания вероломных и кровожадных покровителей папистского заговора.

Король, мы повторяем, внимал этим сообщениям с видимым удовольствием; напрасно ему напоминали об опасном, обидчивом характере тех, от кого исходили подобные подозрения.

— Кто может теперь обвинять меня, — самодовольно говорил он, — в равнодушии к интересам моих друзей? Разве я не подвергаю опасности себя самого и даже общественное спокойствие ради спасения человека, которого за двадцать лет видел всего один раз, да и то в кожаном кафтане и с патронташем, в числе других ополченцев, поздравивших меня с восшествием на престол? Говорят, у королей щедрая рука. Какую же щедрую память надобно иметь королю, чтобы не забыть и наградить каждого, кто кричал: «Боже, храни короля!»

— Эти дураки еще более наивны, — ответил Седли, — они все считают себя вправе требовать, чтобы ваше величество покровительствовали им независимо от того, кричали они «Боже, храпи короля» или нет.

Карл улыбнулся и перешел на другую сторону роскошной залы, где, сообразно со вкусом века, было собрано все, что могло обещать приятное времяпрепровождение.

В одном углу кучка молодых людей и придворных дам слушала уже знакомого нам Эмпсона, который с беспримерным искусством аккомпанировал на флейте молодой сирене, чье сердце трепетало от гордости и страха, ибо в присутствии всего двора и августейших особ она пела очаровательный романс, начинавшийся словами:

Я молода, но, как ни грустно,
В делах любовных неискусна… и т. д.
Манера ее исполнения так подходила к строфам поэта-любителя и к изнеженной мелодии, сложенной знаменитым Перселом, что мужчины, вне себя от восторга, окружили певицу тесным кольцом, а женщины либо притворялись, будто их не трогает содержание романса, либо старались неприметно отойти подальше. После пения играли отличнейшие музыканты, выбранные самим королем, который был одарен безукоризненным вкусом.

За другими столами пожилые придворные испытывали фортуну, играя в модные тогда игры: ломбер, кадриль, чет-нечет и другие. Кучи золота, лежавшие перед игроками, росли и убывали в зависимости от благосклонности к ним карт или костей. И не раз перевес в очках или козырях решал судьбу годового дохода от родового имения, который лучше было бы употребить на восстановление степ заброшенного фамильного гнезда, изрешеченных ядрами пушек Кромвеля, или укрепление разрушенного хозяйства и доброго гостеприимства, столь подорванных в прошедшую эпоху многочисленными штрафами и конфискациями, а в это время уже совсем пришедших в упадок от беспечности и мотовства. Веселые кавалеры, делая вид, что следят за игрой или слушают музыку, весьма вольно, как это было присуще тому легкомысленному веку, любезничали с прелестницами, а за ними подсматривали уроды и старики, которые, не имея возможности заводить любовные шашни, утешались по крайней мере тем, что наблюдали за другими, а потом распускали сплетни.

Веселый монарх переходил от одного стола к другому: он то переглядывался с какой-нибудь придворной красавицей, то шутил с придворным остряком, иногда останавливался и, слушая музыку, отбивал ногой такт, иногда проигрывал или выигрывал несколько золотых, присоединяясь к игрокам за тем столом, у которого случайно оказывался. Это был самый очаровательный из сластолюбцев, самый веселый и добродушный из собеседников; словом, если бы жизнь была сплошным праздником и цель ее состояла в наслаждении быстролетным часом и умении провести ого как можно приятнее, он был бы совершеннейшимиз людей.

Но короли отнюдь не являются исключением и разделяют участь всех людей, и среди монархов Сегед Эфиопский не единственный пример того, что тщетно было бы рассчитывать на день или даже на час полнейшего спокойствия. В залу вошел камергер и доложил, что некая дама, называющая себя вдовой пэра Англии, просит аудиенции у их величеств.

— Пет, это невозможно, — поспешно возразила королева. — Даже вдова пэра Англии не имеет на это права, не сообщив прежде своего имени.

— Готов поклясться, — сказал один из придворных, — что это шутки герцогини Ньюкаслской.

— Мне тоже кажется, что это герцогиня, — сказал камергер. — Необычность просьбы и неправильное произношение дамы обличают в ней иностранку.

— Пусть это безумие, но позволим ей войти! — вскричал король. — Ее светлость — целый ярмарочный балаган, универсальный маскарад или даже своего рода Бедлам в одном лице, ибо голова ее набита вздорными идеями, как больница — пациентами, помешавшимися на любви и литературе, каждый из которых воображает себя Минервой, или Венерой, или одной из девяти муз.

— Желание вашего величества всегда будет для меня законом, — ответила королева, — но, надеюсь, вы не станете настаивать, чтобы я приняла эту странную женщину. Ты еще не возвратилась тогда из нашего любимого Лиссабона, Изабелла, — продолжала она, обращаясь к одной из своих португальских фрейлин, — когда герцогиня в последний раз была при дворе. Ее светлость почему-то вообразила, что может являться ко мне со своим пажом. А когда ей этого не разрешили, как ты думаешь, что она сделала? Сшила себе платье с таким шлейфом, что добрых три ярда шитого серебром атласа, поддерживаемые четырьмя девушками, оставались в прихожей, тогда как сама герцогиня представлялась мне в противоположном конце залы. Целых тридцать ярдов прекрасного шелка ушло на такую безумную выходку!

— А какие прелестные девушки несли этот феноменальный шлейф, который можно сравнить только с хвостом кометы шестьдесят шестого года! — воскликнул король. — Седли и Этеридж потом рассказывали об этих красавицах премиленькие истории. Вот вам и преимущество моды, введенной герцогиней: дама не может видеть, как ведет себя ее хвост и его носительницы в другой комнате.

— Угодно ли будет вашему величеству принять незнакомку? — спросил камергер.

— Разумеется, — ответил король, — то есть, если она действительно имеет право на эту честь. Неплохо было бы все-таки узнать ее имя. На свете много разных сумасбродок, кроме герцогини Ньюкаслской. Я сам выйду в приемную, и там вы сообщите мне ее ответ.

Но не успел еще король дойти до половины залы, как камергер удивил собравшихся, произнеся имя, которого не слышали при дворе уже много лет: «Графиня Дерби!»

Величественная и высокая, старая, но не согнувшаяся под бременем лет, графиня направилась к государю такой поступью, какой шла бы навстречу равному себе. В ней не видно было ни надменности, ни дерзости, неприличной в присутствии монарха; но сознание оскорблений, испытанных ею за время правления Карла, и превосходство обиженного над теми, кем или во имя кого была нанесена обида, придавали особенное достоинство ее виду и твердость ее поступи. Графиня была одета во вдовий траур, сшитый по моде того далекого времени, когда взошел на эшафот ее супруг, моде, которой за все тридцать лет, прошедших со дня его казни, они ни разу ни в чем не изменили.

Ее неожиданное появление не доставило никакого удовольствия королю, но, проклиная себя в душе за то, что он опрометчиво позволил впустить эту особу в залу веселого пиршества, он в то же время понимал, что ему необходимо принять графиню, не роняя своей репутации и в соответствии с ее положением при английском дворе. Он двинулся ей навстречу и с изящным радушием, столь ему свойственным, начал по-французски:

— Chere Comtesse de Derby, puissante Reine de Man, notre tres auguste soeur! [566]

— Говорите по-английски, государь, если я могу позволить себе просить о такой милости, — сказала графиня. — Я вдова — увы! — пэра Англии и мать английского графа. В Англии провела я короткое время моего счастья и долголетнее печальное вдовство. Франция и ее язык — лишь сны моего туманного детства, и я не знаю другого языка, кроме языка моего покойного супруга и моего сына. Позвольте мне, вдове и матери графов Дерби, выразить сим способом достодолжное почтение королю Англии.

Она хотела было опуститься на колени, но король по допустил этого и, поцеловав ее в щеку по тогдашнему обычаю, сам представил королеве.

— Ваше величество, — сказал он, — графиня наложила запрет на французский язык, язык галантности и любезности. Надеюсь, ваше величество, что хотя вы, как и графиня, по рождению иностранка, но сумеете уверить нашу гостью на добром английском языке, что мы с большим удовольствием видим ее при дворе после столь долгого отсутствия.

— По крайней мере, я постараюсь это сделать, — ответила королева, ибо графиня произвела на нее гораздо более благоприятное впечатление, чем те многочисленные чужеземцы, которых по просьбе короля она должна была принимать особенно любезно.

— Любой другой даме, — снова заговорил Карл, — я задал бы вопрос: почему она так долго не появлялась при дворе? Боюсь, что графиню Дерби я могу только спросить, какой счастливый случай доставил нам удовольствие ее видеть?

— Причину моего приезда, государь, хотя и весьма вескую и настоятельную, нельзя назвать счастливой.

Это начало не предвещало ничего доброго. По правде говоря, с момента появления графини король предвидел неприятные объяснения и поспешил предупредить их, выразив на лице участие и интерес.

— Если эта причина, — сказал он, — такого рода, что мы можем быть вам полезны, то я не стану вас расспрашивать о ней теперь. Петиция, адресованная нашему секретарю или, если угодно, прямо нам, будет рассмотрена немедленно — и, надеюсь, мне не нужно этого добавлять — самым благосклонным образом.

— Мое дело действительно очень важно, государь, — с достоинством поклонившись, ответила графиня, — по оно коротко и отвлечет вас от более приятных занятий всего лишь на несколько минут. Однако оно не терпит промедления, и я боюсь отложить его даже на секунду.

— Конечно, это несколько против правил, — сказав Карл, — но графиня Дерби — такой редкий гость, что может располагать моим временем. Угодно вам говорить ее мною наедине?

— Что касается меня, — ответила графиня, — то я могу объясниться в присутствии всего двора; но, быть может, ваше величество предпочтет выслушать меня в присутствии двух-трех ваших советников?

— Ормонд, — позвал король, оглянувшись, — пойдемте с нами, и вы, Арлингтон, тоже.

Карл последовал в соседний кабинет и, усевшись сам, пригласил сесть свою гостью.

— Не нужно, государь, — ответила графиня. Она помолчала с минуту, словно собираясь с духом, а затем заговорила решительно: — Ваше величество справедливо заметили, что только важная причина могла вызвать меня из моего уединенного обиталища. Я не явилась сюда, когда владения моего сына, владения, доставшиеся ему по наследству от отца, который погиб за вас, государь, были отняты у пего под предлогом восстановления справедливости, а на самом деле для того, чтобы удовлетворить алчность бунтовщика Фэрфакса и возместить расточительность его зятя Бакингема.

— Выражения ваши слишком суровы, миледи, — сказал король. — Насколько мы помним, вы были подвергнуты законному наказанию за совершение насильственного акта по определению нашего суда и законов, хотя я сам согласился бы назвать ваш поступок благородным мщением. Но то, что оправдывается законами чести, часто может иметь весьма неприятные последствия по законам писаного права.

— Государь, я пришла сюда не для того, чтобы оспаривать отнятые у моего сына, разоренные владения, — возразила графиня. — Я только прошу вас отдать должное терпению, с каким я снесла этот удар. Я пришла сюда, чтобы вступиться за честь рода Дерби, которая дороже мне всех наших сокровищ и земель.

— Но кто осмелился задеть честь рода Дерби? — спросил король. — Даю слово, вы первая сообщаете мне эту новость.

— Было ли напечатано хоть одно «Повествование», как называются здесь дикие выдумки о заговоре папистов — мнимом заговоре, говорю я, — где не была бы затронута и запятнана честь нашего рода? И разве не подвергается опасности жизнь двух благородных джентльменов, отца и сына, свойственников рода Стэнли, по делу, в коем нам первым предъявлено обвинение в государственном преступлении?

Карл обернулся к Ормонду и Арлингтону и сказал с улыбкой:

— Смелость графини посрамляет пас, которым не хватило отваги. Чьи уста дерзнули бы назвать мнимым очевидный заговор папистов или именовать дикими выдумками показания свидетелей, избавивших пас от кинжалов убийц? Однако, миледи, — добавил он, — отдавая дань восхищения вашему великодушному вмешательству в дело Певерилов, должен сказать вам, что теперь в нем нет нужды: сегодня поутру они оправданы.

— Слава богу! — воскликнула графиня, благоговейно сложив руки. — Я лишилась сна с тех пор, как узнала, в чем их обвиняют, и приняла решение искать справедливости у вашего величества или предать себя в жертву народным предрассудкам, надеясь этим спасти жизнь моих благородных и великодушных друзей, на которых подозрение пало только потому — или главным образом потому, — что они связаны дружбой с нами. Значит, они оправданы?

— Даю вам слово, — ответил король. — Удивляюсь, что вы этого не знаете.

— Я приехала только вчера вечером и никуда не выходила, — сказала графиня, — боясь, что мое пребывание в Лондоне станет известно, прежде чем я увижусь с вашим величеством.

— А теперь, когда мы уже увиделись, — сказал король, ласково беря ее за руку, — и встреча наша доставила мне большое удовольствие, я искренне советую вам возвратиться на остров Мэн так же незаметно, как вы прибыли сюда. С тех пор как мы были молоды, свет переменился, любезная графиня. Во время гражданской войны мы сражались саблями и мушкетами, нынче же дерутся с помощью обвинительных актов, присяг и тому подобного оружия крючкотворов-законников. В этой войне вы ничего не понимаете. Вы сумеете защитить осажденную крепость, но сомневаюсь, хватит ли у вас ловкости отбить нападение доносчиков. Этот заговор налетел на нас, как буря; в такую непогоду нельзя вести корабль в открытом море: надо укрыться в ближайшей гавани, и дай нам бог добраться до нее вовремя!

— Это малодушие, государь! — воскликнула графиня. — Извините меня за резкое слово, оно вырвалось у женщины. Соберите вокруг себя верных друзей и окажите доблестное сопротивление, как ваш покойный отец. Есть только один путь — честный и прямой путь вперед; все другие — кривы, извилисты и недостойны благородного человека.

— Ваши слова, почтенный друг мой, — сказал Ормонд, который понял, что пора оберечь достоинство монарха от смелой откровенности графини, которая более привыкла принимать знаки уважения, нежели их выказывать, — ваши слова вески и решительны, но не соответствуют нынешним временам. Снова возникла бы гражданская война со всеми ее бедствиями, а никак не те события, которых вы с такой надеждой ожидаете.

— Вы слишком спешите, миледи, — сказал Арлингтон, — и не только сами подвергаетесь опасности, по и пытаетесь вовлечь в нее его величество. Позвольте сказать вам откровенно: в эти тяжелые времена вы напрасно оставили замок Рашин; там вы были в безопасности, а здесь вашим жилищем легко может оказаться Тауэр. Если бы даже мне грозило сложить там голову на плахе, как мой супруг в Боултон-ле-Муре, я без колебаний пошла бы на это, но не оставила бы в беде друга, которого к тому же сама ввергла в опасность, как молодого Певерила.

— Но разве я не уверил вас, что оба Певерила, и старый и молодой, находятся на свободе? — спросил король. — Любезная графиня, что еще заставляет вас устремляться навстречу опасности, надеясь при этом, конечно, что мое вмешательство все же спасет вас от нее? Ведь не станет же такая благоразумная дама, как вы, бросаться в реку только для того, чтобы друзья потрудились ее вытащить.

Графиня повторила, что желает справедливого суда. На это королевские советники снова рекомендовали ей как можно скорее покинуть Лондон и безвыездно оставаться в своем вассальном королевстве, хотя ей и будет вменена в вину попытка укрыться от правосудия.

Король, видя, что спору не предвидится конца, сказал, что не смеет долее удерживать графиню, боясь возбудить ревность ее величества, и предложил ей руку, чтобы отвести ее к гостям. Графине волей-неволей пришлось подчиниться, и они возвратились в шумную залу, где в ту же минуту произошло событие, о котором нам надо рассказать уже в следующей главе.

Глава XLVI

Все знают — в тюрьмах и в хоромах:

Я мал, но малый я не промах.

Кто в этой речи усомнится,

Со мною насмерть будет биться!

«Песенка Маленького
Джона де Сэнтре»
Перед тем как расстаться с графиней Дерби, Карл проводил ее в залу для приемов и еще раз шепотом посоветовал внять добрым советам и позаботиться о собственной безопасности; затем он беспечно отвернулся от нее и занялся другими гостями.

В это самое время в залу вошли пять-шесть музыкантов. Один из них, которому покровительствовал герцог Бакингем и который особенно славился игрою на виолончели, несколько задержался в прихожей, потому что его инструмент еще не принесли. Но вот виолончель появилась и была поставлена рядом с ее владельцем.

Слуга, который нес деревянный футляр с инструментом, видно, был рад отделаться от своей ноши; он остановился в дверях, любопытствуя, что это за инструмент и почему он оказался таким тяжелым. Любопытство его было удовлетворено, причем самым невероятным образом. Пока музыкант искал в карманах ключ, футляр, который прислонили к стене, открылся сам собою, и из него вышел карлик Джефри Хадсон; при его неожиданном появлении дамы с криком бросились бежать в другой конец залы, джентльмены вздрогнули, а бедный немец от страха не мог устоять на ногах, предположив, наверное, что его виолончель превратилась в этого странного урода. Однако он вскоре пришел в себя и в сопровождении большинства своих товарищей выбежал вон из залы.

— Хадсон! — воскликнул король. — Я очень рад, что вижу тебя, мой старый дружок, хотя Бакингем — я думаю, это его выдумка — угощает нас неоригинальными шутками.

— Не удостоит ли меня ваше величество минутой внимания? — спросил Хадсон.

— Конечно, мой добрый друг, — ответил король. — Сегодня у нас собрался целый букет старых знакомых, и мы готовы слушать их с удовольствием… Какая глупая мысль пришла в голову Бакингему, — шепнул он Ормонду, — прислать сюда беднягу в тот самый день, когда его судили за участие в заговоре! Во всяком случае, он явился не в поисках защиты, поскольку ему на редкость повезло — он был оправдан. Вероятно, он хочет получить какое-нибудь вознаграждение или пенсию.

Хадсон хорошо знал придворные обычаи — и тем не менее горел желанием поскорее объясниться с королем; он стоял посреди залы, нетерпеливо пританцовывая, как отважный шотландский пони, рвущийся в сражение, и вертел в руках шляпу с общипанным пером, поклонами напоминая о данном ему обещании.

— Говори, мой друг, говори, — сказал Карл. — Если ты приготовил стихи, читай их поскорее; я думаю, тебе пора дать отдых своим маленьким рукам и ногам, которые все время в движении.

— Я не приготовил стихов, ваше величество, — ответил карлик, — нет, самой простой и самой верноподданнической прозой я перед всеми присутствующими обвиняю герцога Бакингема в государственной измене!

Хорошо и мужественно сказано. Продолжай, — приказал король, думая, что это было вступлением к какой-нибудь забавной или остроумной шутке, и совершенно не представляя себе, что карлик говорит вполне серьезно. В зале раздался громкий смех. Немногие услышали, что сказал карлик, но все хохотали. Одни смеялись над странными его движениями и той особой выразительностью, с какой он произнес свое обвинение, другие, не зная толком, в чем дело, смеялись не менее громко, только чтобы не отстать от остальных.

— Что значит этот смех? — с возмущением вскричал карлик. — Чему тут смеяться, когда я, Джефри Хадсон, рыцарь, в присутствии короля и дворян обвиняю Джорджа Вильерса, герцога Бакингема в государственной измене?

— Конечно, смеяться тут совершенно нечему, — подтвердил король, стараясь принять серьезный вид, — но есть чему удивиться. Подожди, перестань вертеться, подскакивать и гримасничать. Если это шутка — объясни ее; если же нет — то пройди в буфетную, выпей стакан вина и освежись после своего заточения в футляре.

— Повторяю, государь, — возразил Хадсон с нетерпением, но так тихо, что никто не мог его слышать, кроме короля, — если вы еще долго будете шутить, то на горьком опыте убедитесь в измене Бакингема. Говорю вам, торжественно заявляю вашему величеству, что через час две сотни вооруженных изуверов явятся сюда и застанут врасплох ваших гвардейцев.

— Прошу дам отойти, — сказал король, — иначе вам предстоит услышать нечто неприятное. Шутки Бакингема не всегда предназначены для женских ушей. Кроме того, нам нужно переговорить наедине с нашим маленьким приятелем. Герцог Ормонд, Арлингтон и вы, господа (он назвал еще двух придворных), можете остаться с нами.

Веселая толпа придворных отхлынула и рассеялась по зале. Мужчины толковали о том, чем кончится это представление или, говоря словами Сэдли, какую еще диковину родит виолончель, а дамы с восхищением рассматривали и обсуждали старинный наряд и богатое шитье брыжей и капора графини Дерби, которую королева удостоила особого внимания.

— Теперь во имя бога, — сказал король карлику, — объясни нам в кругу друзей, что все это значит?

— Измена, государь! Измена его величеству королю английскому! Когда я сидел в этом футляре, милорд, немцы потащили меня в какую-то часовню, желая удостовериться, как они сами говорили, все ли готово. Государь, я был там, где никогда не бывала виолончель: в молельне людей Пятой монархии. Когда меня оттуда уносили, проповедник заканчивал свою проповедь словами: «А теперь за дело!», призывая свою паству захватить ваше величество в вашем собственном дворце. Я хорошо слышал это через дырочки в футляре, ибо тот, кто нес меня, в это время положил футляр на пол, чтобы не упустить пи слова из этой драгоценной проповеди.

— Странно, — заметил лорд Арлингтон, — по в этом шутовстве может быть доля правды, ибо нам известно, что эти фанатики сегодня собирались, а в пяти молельнях был объявлен строгий однодневный пост.

— А если так, — подхватил король, — то они, несомненно, решились на какое-нибудь злодеяние.

— Осмелюсь посоветовать вам, государь, — сказал герцог Ормонд, — тотчас вызвать сюда герцога Бакингема. Его связи с фанатиками хорошо известны, хоть он и пытается это скрыть.

— Неужели вы, милорд, считаете его светлость виновным в таком преступлении? — спросил король. — Впрочем, — добавил он после минутного размышления, — Бакингем так непостоянен, что легко поддается любому искушению. Я не удивлюсь, если он снова предался честолюбивым надеждам, в чем мы недавно убедились. Послушай, Чиффинч, сию минуту поезжай к герцогу и под любым предлогом привези его сюда. Я не хочу, как говорят законники, поймать его с поличным. Двор умрет со скуки без Бакингема.

— Не прикажете ли, ваше величество, конной гвардии выступить? — спросил молодой Селби, офицер этого корпуса.

— Нет, Селби, — ответил король, — я не люблю конного парада. Но пусть она будет наготове. И пусть начальник охраны соберет своих стражников и прикажет шерифам вызвать своих людей, начиная с копьеметателей и кончая палачами, и держать их в строю на случай, если начнутся волнения. Удвоить караул у ворот дворца и не впускать никого из посторонних.

— И не выпускать, — добавил герцог Ормонд. — Где эти иностранцы, что принесли карлика?

Их принялись искать, но не нашли. Они бежали, оставив свои инструменты. Это обстоятельство навлекло новое подозрение на их покровителя, герцога Бакингема.

Были спешно приняты необходимые меры, чтобы отразить нападение со стороны предполагаемых заговорщиков. Тем временем король удалился вместе с Арлингтоном, Ормондом и другими советниками в кабинет, где он давал аудиенцию графине Дерби, и продолжил допрос карлика. Заявление маленького человечка, хоть и несколько необычное, отличалось тем не менее связностью и последовательностью, а некоторая романтичность изложения объяснялась своеобразием его характера и часто заставляла людей смеяться в тех случаях, когда его могли бы пожалеть или даже проникнуться к нему уважением.

Сначала карлик принялся витиевато описывать страдания, перенесенные им из-за заговора. Нетерпеливый Ормонд давно прервал бы его, если бы король не напомнил его светлости, что волчок скорее перестанет вертеться, если его не будут подхлестывать кнутиком.

Таким образом, Джефри Хадсон мог в полное удовольствие рассказывать о своем пребывании в тюрьме, где, как он сообщил королю, был свой луч света — красавица, земной ангел, чьи глаза столь же прекрасны, сколь легка ее походка. Она не раз посещала его темницу со словами утешения и надежды.

— Клянусь честью, — сказал Карл, — в Ньюгете живется лучше, нежели я полагал. Кто бы мог подумать, что этот маленький джентльмен наслаждался там женским обществом?

— Прошу, ваше величество, не понять меня превратно, — торжественно возразил карлик. — Чувство, которое я испытывал к этому прекрасному существу, похоже на чувство, что испытываем мы, бедные католики, к нашим святым, а не на что-либо более низменное. Она казалась мне скорее сильфидой, о которых говорят розенкрейцеры, нежели существом из плоти, ибо она была меньше ростом, более хрупкой и более легкой, чем земные женщины, в которых есть нечто грубое, унаследованное, несомненно, от грешной и великанской расы допотопных людей.

— А скажи, приятель, — спросил король, — не убедился ли ты потом, что эта сильфида — всего лишь простая смертная?

— Кто? Я, государь? Что вы!

— Не нужно так возмущаться, — сказал король. — Поверь, что я не подозреваю в тебе дерзкого волокиту.

— Время уходит, — нетерпеливо заметил герцог Ормонд, взглянув на часы. — Вот уже десять минут, как ушел Чиффинч. Через десять минут он должен вернуться.

— Вы правы, — уже серьезно сказал король. — Ближе к делу, Хадсон, скажи нам, какое отношение имеет эта женщина к твоему столь необычному появлению здесь?

— Самое прямое, милорд, — ответил маленький Хадсон, — Я видел ее два раза во время моего пребывания в Ньюгете и поистине считаю ее своим ангелом-хранителем. Кроме того, после моего оправдания, когда я шел по городу вместе с двумя высокими джентльменами, которых судили вместе со мной, на нас напала чернь. Едва мне удалось занять удобный пост, давший мне преимущество над превосходящими силами противника, как вдруг я услышал божественный голос, который раздавался из окна позади меня: он убеждал меня укрыться в этом доме, что я и исполнил, уговорив также и храбрых моих товарищей, Певерилов, всегда внимавших моим советам.

— Это доказывает их ум и скромность, — заметил король. — Что же случилось потом? Говори короче, под стать своему росту.

— Некоторое время, государь, — продолжал карлик, — казалось, что не я был главным предметом внимания. Сначала какой-то человек почтенного вида, по похожий на пуританина, в сапогах из буйволовой кожи и со шпагой без темляка, увел молодого Певерила. Возвратившись, мистер Джулиан сообщил нам, что мы находимся во власти вооруженных фанатиков, которые, как говорит поэт, созрели для мятежа. Отец и сын предались такому отчаянию, ваше величество, что уже не внимали моим утешениям. Напрасно уверял я их, что чтимое мною светило в назначенный час воссияет и тем подаст нам знак к спасению. На все мои увещания отец лишь фыркал — «чушь!», а сын — «фу!», что свидетельствует о том, как бедствия действуют на благоразумие человека и заставляют его забывать приличия. Тем не менее оба Певерила, твердо решив освободиться хотя бы для того, чтобы уведомить ваше величество об угрожающей вам опасности, начали ломать дверь; я помогал им изо всех сил, дарованных мне богом и еще оставшихся после шести десятков прожитых лет. Но мы не могли, в чем, к несчастью, удостоверились на опыте, выполнить свое намерение так тихо, чтобы наши стражи не услышали. Они вошли толпою и разлучили нас, принудив моих товарищей, под угрозой пики и кинжала, уйти в какую-то другую, дальнюю комнату, а меня оставили и заперли одного. Признаюсь, это меня огорчило. Но, как в песне поется, чем страшнее тревога, тем ближе подмога, ибо дверь надежды внезапно отворилась…

— Ради бога, государь! — вскричал герцог Ормонд. — Прикажите какому-нибудь придворному сочинителю романов перевести бред этого несчастного на человеческий язык, чтобы мы могли его понять.

Джефри Хадсон гневно взглянул на нетерпеливого вельможу-ирландца и с достоинством заявил:

— Для бедного джентльмена довольно хлопот и с одним герцогом, но если бы я не был занят теперь герцогом Бакингемом, то не спустил бы такой обиды герцогу Ормонду.

— Умерь свою храбрость и свой гнев по нашей просьбе, могущественнейший сэр Джефри Хадсон, — сказал король, — и ради нас прости герцога Ормонда. Но более всего прошу тебя продолжить свой рассказ.

Джефри Хадсон прижал руку к груди и гордо поклонился королю, показывая, что готов повиноваться, не унижая, однако, своего достоинства. Затем он обернулся к Ормонду, снисходительно махнул ему рукою в знак прощения и скорчил ужасающую гримасу, что должно было означать улыбку прощения и примирения.

— С разрешения герцога, — продолжал карлик, — хочу пояснить, что под словами «дверь надежды внезапно отворилась» я разумел дверь, завешенную гобеленом, через которую внезапно явилось светлое видение — нет, скорее не светлое, а звездно-темное, как чудесная южная ночь, когда лазурное безоблачное небо окутывает нас пеленой, еще более прекрасной, чем дневной свет. Но я вижу нетерпение вашего величества — довольно об этом. Я последовал за моей сверкающей красотою проводницей в другую комнату, где лежало вперемешку оружие и музыкальные инструменты. Среди них я увидел и мое недавнее убежище — футляр виолончели. К моему удивлению, она перевернула футляр, нажала какую-то пружину, и я убедился, что он набит пистолетами, кинжалами и патронташами. «Это оружие, — сказала мне она, — предназначено для нападения нынче ночью на дворец неосторожного Карла. — Ваше величество простит мне, что я повторил ее слова. — Но если ты не побоишься влезть сюда, то сможешь спасти короля и королевство. Если боишься — молчи; я сама сделаю это». — «Боже сохрани! — вскричал я. — Джефри Хадсон не так малодушен, чтобы позволить тебе рисковать. Ты не знаешь, не можешь знать, как следует действовать в засадах и убежищах, а я к ним привык: я ютился в кармане великана и даже был начинкой в пироге». — «Тогда влезай сюда, — сказала она, — и не теряй времени». Признаюсь, повинуясь ей, я чувствовал, что мой пыл несколько охладел, и даже сказал, что предпочел бы дойти до дворца на своих ногах. Но она ничего не хотела слушать, торопливо отвечая, что меня задержат, не допустят к вашему величеству, что я должен воспользоваться этим способом проникнуть во дворец и рассказать обо всем королю, — пусть он будет настороже, и больше ничего не нужно, ибо если секрет раскрыт, то весь план уже рухнул. Я мужественно распростился с дневным светом — к тому времени он начал уже угасать. Она вынула из футляра оружие, положила его в камин и заставила меня влезть в футляр. Пока она запирала меня, я молил ее предупредить людей, которым она меня доверит, быть осторожнее и держать футляр вертикально. Но не успел я договорить, как остался один в полной тьме. Вскоре пришли какие-то люди. Из их разговора я узнал, что они немцы — я немного понимаю по-немецки — и состоят на службе у герцога Бакингема. Старший из них объяснил остальным, как вести себя, когда они вооружатся спрятанным оружием, и — я не хочу причинить вред герцогу — приказал и пальцем не тронуть не только особу короля, по и его придворных, и защищать всех присутствующих от фанатиков. В остальном же им было приказано разоружить стражу и овладеть дворцом.

Король казался смущенным и задумчивым. Он попросил лорда Арлингтона проследить, чтобы Селби потихоньку проверил содержание других футляров с музыкальными инструментами, и затем дал знак карлику продолжать рассказ, время от времени озабоченно спрашивая его, совершенно ли он уверен, что слышал имя герцога как предводителя или покровителя этого заговора. Карлик отвечал утвердительно.

— Эта шутка зашла слишком далеко, — заметил наконец король.

Карлик далее рассказал, как его отнесли в часовню, где он слышал конец разглагольствований проповедника, о содержании которых он уже упоминал. Слова, сказал он, не могут выразить весь ужас, охвативший его, когда ему показалось, что, ставя в угол инструмент, его хотят перевернуть. Тут слабость человеческая легко могла бы восторжествовать над его преданностью, верностью и любовью к его величеству и даже над страхом смерти, неизбежной, если бы его обнаружили. Он сильно сомневается, заключил он, что мог бы простоять долго вверх ногами и не закричать.

— Я не стал бы винить тебя, — сказал король. — Если бы я попал в такое положение, когда сидел в дупле королевского дуба, я бы тоже закричал. Это все, что тебе известно об этом странном заговоре? — Сэр Джефри Хадсон ответил утвердительно, и король продолжал: — Теперь иди, мой маленький друг, твои услуги не будут забыты. Раз уж ты залез внутрь скрипки, чтобы сослужить нам службу, мы обязаны по долгу совести доставить тебе на будущее более просторное жилище.

— Это была виолончель, с позволения вашего величества, а не простая скрипка, — возразил маленький человечек, ревниво оберегая свое достоинство, — хотя ради вашего величества я мог бы залезть и в футляр от самой малюсенькой скрипочки.

— Уж кто-кто, а ты, конечно, действовал в наших интересах — в этом мы не сомневаемся. Но теперь оставь нас на время, но смотри же, никому ни слова. Пусть твое появление — слышишь? — считается шуткою герцога Бакингема, а о заговоре — ни звука.

— Не взять ли его под стражу, государь? — спросил герцог Ормонд, когда Хадсон вышел из кабинета.

— Не нужно, — ответил король, — я давно знаю этого несчастного. Судьба, посмеявшись над его внешностью, одарила его благороднейшей душой. Он владеет мечом и держит слово, как настоящий Дон-Кихот, только уменьшенный в десять раз. О нем следует позаботиться. Но, черт побери, милорд, не показывает ли эта подлая затея Бакингема, что он мерзкий и неблагодарный человек?

— Он бы на это не решился, ваше величество, — ответил герцог Ормонд, — если бы вы не были к нему часто слишком снисходительны.

— Милорд, милорд! — поспешно возразил король. — Вы известный враг Бакингема, и мы выберем советника более беспристрастного. Что вы думаете обо всем этом, Арлингтон?

— С вашего разрешения, государь, — ответил Арлингтон, — мне все это кажется совершенно невозможным, если только между вами и герцогом не было какой-либо ссоры, нам неизвестной. Конечно, его светлость — человек легкомысленный, но это — просто безумие.

— Честно говоря, — сказал король, — сегодня утром мы немного поссорились. Герцогиня, кажется, умерла, и Бакингем, не теряя времени, пытался возместить потерю и имел дерзость просить у нас руки нашей племянницы, леди Анны.

— И ваше величество, конечно, ему отказали? — спросил Арлингтон.

— Да, и сделал ему выговор за дерзость, — ответил король.

— Был ли кто-нибудь свидетелем вашего отказа, государь? — спросил герцог Ормонд.

— Нет, — ответил король, — кроме, пожалуй, Чиффинча, а он, вы знаете, пустое место.

— Hinc Шае lachrymae [567], — возразил Ормонд. — Я хорошо знаю его светлость. Если бы вы упрекнули его за дерзкое честолюбие наедине, он не обратил бы на это никакого внимания, по раз это случилось в присутствии такого человека, который разболтает об этом всему двору, — герцог должен отомстить.

При этих словах быстро вошел Селби и доложил, что герцог Бакингем только что появился в приемной. Король встал.

— Приготовить лодку, — сказал он, — и отряд стражи. Может возникнуть необходимость арестовать его за измену и отправить в Тауэр.

— Не подготовить ли предписание государственного секретаря? — спросил Ормонд.

— Нет, милорд, — резко ответил король. — Надеюсь все же, что этого можно будет избежать.

Глава XLVII

Стал боязлив надменный Бакингем.

«Ричард III» [568]
Прежде чем рассказать о встрече Бакингема с оскорбленным государем, мы должны упомянуть два обстоятельства, имевшие место в период кратковременного переезда его светлости и Чиффинча из Йорк-хауса в Уайтхолл.

Сев в карету, герцог попытался узнать у Чиффинча истинную причину столь поспешного его вызова во дворец. Но придворный был осторожен и ответил, что речь, верно, идет о каком-нибудь новом развлечении, которое король желает разделить с герцогом.

Такой ответ не удовлетворил Бакингема, ибо, помня о своем дерзком замысле, он невольно страшился, не открылась ли его измена.

— Чиффинч, — помолчав минуту, отрывисто сказал он, — не говорил ли ты кому-нибудь о том, что ответил мне сегодня утром король насчет леди Анны?

— Милорд, — ответил Чиффинч, запинаясь. — Моя преданность королю… Мое уважение к вашей светлости…

— Так ты никому этого не говорил? — сурово переспросил герцог.

— Никому, — ответил Чиффинч неуверенно, ибо испугался возрастающей суровости герцога.

— Лжешь, негодяй! — вскричал герцог. — Ты рассказал Кристиану.

— Ваша светлость, — начал Чиффинч, — ваша светлость, извольте вспомнить, что я открыл вам тайну Кристиана о приезде графини Дерби.

— И ты думаешь, что одно предательство окупается другим? Нет. Мне нужно иное возмещение. Если ты сию минуту не откроешь мне истинную причину моего вызова во дворец, я размозжу тебе голову прямо здесь, в карете.

Пока Чиффинч раздумывал, что ему ответить, какой-то человек, который по свету факелов, всегда горевших на каретах, по лакеям, стоявшим на запятках, и слугам, гарцевавшим по бокам экипажа, легко мог узнать, чей это выезд, поравнялся с ними и мощным басом исполнил припев к старинной французской песне о битве при Мариньяно, сочинители которой нарочито подражали смешанному немецко-французскому наречию побежденных швейцарцев:

Tout est verlore
La tintelore!
Tout est verlore
Bei Got![569]
— Меня предали, — сказал герцог, тотчас заметив, что припев, смысл которого заключался в словах «все пропало», был пропет одним из преданных ему людей как намек, что заговор открыт.

Он пытался было выскочить из кареты, однако Чиффинч вежливо, но решительно удержал его.

— Не губите себя, милорд, — почтительно сказал он ему. — Мы окружены солдатами и констеблями; им велено доставить вашу светлость в Уайтхолл и помешать вашему бегству. Таким поступком вы лишь признаете себя виновным, и я настоятельно советую вам отказаться от этого намерения. Король — ваш друг, не будьте врагом себе сами.

— Ты прав, — после минутного размышления мрачно подтвердил герцог. — Для чего мне бежать, когда вся вина моя состоит в том, что я отправил во дворец увеселительный фейерверк вместо музыкального оркестра.

— И карлика, который неожиданно вылез из виолончели…

— И ото моя выдумка, Чиффинч, — ответил герцог, хотя услышал об этом впервые. — Послушай, Чиффинч, ты навсегда обяжешь меня, если позволишь хоть минуту поговорить с Кристианом.

— С Кристианом, милорд? Да где вы его найдете? Притом мы должны ехать прямо во дворец.

— Разумеется, — ответил герцог, — но я думаю, что сумею разыскать его. А ты, Чиффинч, не чиновник, и у тебя нет предписания задержать меня пли помешать мне говорить, с ком я захочу.

— Вы так изобретательны, милорд, — ответил Чиффинч, — и столько раз уже выпутывались из трудных положений, что я никогда не пожелаю по доброй воле причинить вам неприятность.

— Значит, жизнь еще не кончена, — сказал герцог и свистнул.

Из-за оружейной лавки, с которой читатель уже знаком, внезапно появился Кристиан и в одно мгновение очутился возле кареты.

— Ganz ist verloren! [570]— сказал герцог.

— Знаю, — ответил Кристиан, — и все наши святоши разбежались, услышав эту новость. К счастью, полковник и эти негодяи немцы вовремя нас уведомили. Все в порядке. Поезжайте во дворец. Я тотчас последую за вами.

— Ты, Кристиан? Это будет по-дружески, но неблагоразумно.

— Почему? Против меня нет никаких улик, — ответил Кристиан. — Я невинен как новорожденный младенец. И вы тоже, ваша светлость. Против пас есть только одна свидетельница, но я заставлю ее говорить в нашу пользу. Кроме того, если я не приду сам, то за мной тотчас пошлют.

— Наверное, это та самая приятельница, о которой мы с тобой уже говорили?

— И еще поговорим.

— Понимаю, — сказал герцог, — и не хочу более задерживать мистера Чиффинча, ибо это мой провожатый. Итак, Чиффинч, вели трогать. Vogue la galere! [571]— воскликнул он, когда карета тронулась. — Мне случалось видеть и более опасные бури.

— Не мне судить, — заметил Чиффинч. — Ваша светлость — смелый капитан, а Кристиан — лоцман, искусный как сам дьявол, но… Тем не менее я остаюсь другом вашей светлости и буду сердечно рад, если вы выпутаетесь из неприятностей.

— Докажи мне свою дружбу, — сказал герцог. — Открой мне, что ты знаешь об этой приятельнице Кристиана, как он ее называет.

— Я думаю, что это та самая танцовщица, которая была у меня с Эмпсоном в то утро, когда от нас ускользнула мисс Алиса. Но ведь вы ее видели, милорд.

— Я? — спросил герцог. — Когда же?

— С ее помощью Кристиан освободил свою племянницу, когда ему пришлось удовлетворить требования фанатика-шурина и возвратить ему дочь. Кроме того, ему, наверно, захотелось подшутить над вами.

— Я это и подозревал. Я отплачу ему, — сказал герцог. — Дай только разделаться с этой историей. Так, значит, эта маленькая нумидийская колдунья — его приятельница, и они оба решили посмеяться надо мной? Но вот и Уайтхолл. Смотри же, Чиффинч, помни свое слово. А ты, Бакингем, держись!

Но, прежде чем мы последуем за Бакингемом во дворец, где ему предстояло разыграть нелегкую роль, посмотрим, пожалуй, что делает Кристиан после короткого разговора с герцогом. Окольным путем по дальнему переулку и через несколько дворов он снова вошел в дом и поспешил в устланную циновками комнату, где в одиночестве сидел Бриджнорт и невозмутимо читал библию при свете маленькой бронзовой лампы.

— Ты отпустил Певерилов? — торопливо спросил Кристиан.

— Да, — ответил майор.

— Чем же они поручились тебе, что не пойдут прямо в Уайтхолл с доносом?

— Они сами дали мне обещание, когда узнали, что наши вооруженные друзья разошлись. Завтра, я думаю, они сообщат обо всем королю.

— Почему же не сегодня вечером? — спросил Кристиан.

— Они дают нам время спастись бегством.

— Так что же ты не воспользовался им? Почему ты здесь? — вскричал Кристиан.

— А ты сам, чего ты ждешь? — спросил Бриджнорт. — Ты замешан в этом деле не меньше меня.

— Брат Бриджнорт, я старая лисица и сумею обмануть гончих; ты же олень, все твое спасение в проворстве. Поэтому не теряй времени, уезжай куда-нибудь в глушь, а еще лучше — ступай на пристань, там стоит корабль Зедикайи Фиша «Добрая Надежда», что утром идет в Массачузетс. Он может с приливом уйти в Грейвзенд.

— И оставить тебе, Кристиан, мое состояние и мою дочь? Нет, шурин. Для этого мне нужно снова обрести к тебе прежнее доверие.

— Тогда делай что хочешь, сомневающийся глупец! — вскричал Кристиан, с трудом удерживаясь от более оскорбительных выражений. — Пожалуйста, оставайся здесь и жди, когда тебя повесят.

— Всем людям предназначено один раз умереть, — сказал Бриджнорт. — Моя жизнь была не лучше смерти. Топор лесника обрубил мои лучшие ветви, а ту, которая уцелела, чтобы ей расцвесть, нужно привить в другом месте, вдали от моего старого ствола. Поэтому чем скорее топор коснется корня, тем лучше. Я был бы рад, конечно, если бы мне удалось очистить наш двор от скверны разврата и облегчить иго народа-страдальца. И еще этот молодой человек, сын благороднейшей женщины, которой я обязан всем, что еще связывает мой усталый дух с человечеством… О, если бы мне было дано рука об руку с ним нести труды во имя нашего благородного дела! Но надежда эта, как и все прочие, исчезла навсегда. Я недостоин быть орудием исполнения столь великого замысла, а потому и не желаю более скитаться в этой долине скорби.

— Так прощай же, отчаявшийся глупец, — сказал Кристиан, который при всем своем хладнокровии не мог больше скрывать презрения к смирившемуся и упавшему духом фаталисту. — Надо же было судьбе связать меня с такими союзниками! — пробормотал он, выходя из комнаты. — Этого безумного фанатика уже но исправишь. Нужно найти Зару. Она одна может спасти нас. Если бы мне удалось переломить ее упрямство и подстрекнуть ее тщеславие, тогда ее ловкость, пристрастие короля к герцогу, неслыханная дерзость Бакингема и кормило, управляемое моей рукой, — все это еще помогло бы выдержать бурю, что вот-вот разразится над нами. Но надо действовать без промедления.

В соседней комнате оп нашел ту, кого искал, особу, которая посетила гарем герцога Бакингема и, освободив Алису из плена, сама заняла ее место, как мы уже рассказывали или, скорее, только намекнули. Она была теперь гораздо проще одета, чем в тот день, когда дразнила герцога, но костюм ее по-прежнему был в восточном стиле, который так подходил к ее смуглому лицу и жгучему взору. Когда вошел Кристиан, она сидела, закрыв лицо платком, но быстро отняла его и, бросив на вошедшего взгляд, полный презрения и негодования, спросила, зачем он явился туда, где его не ждали и не желают видеть.

— Весьма уместный для невольницы вопрос к своему господину! — усмехнулся Кристиан.

— Скажи лучше — уместный вопрос, самый уместный извсех, что может задать хозяйка своему рабу! Разве ты не знаешь, что с того часа, когда ты обнаружил предо мною свою невыразимую подлость, я стала хозяйкой твоей судьбы? Пока ты казался лишь демоном мщения, ты внушал ужас — и с большим успехом, но с минуты, когда ты показал себя бесчестным злодеем, бессовестным и гнусным плутом, подлым, пресмыкающимся негодяем, ты способен возбудить во мне только чувство презрения.

— Красноречиво и выразительно сказано, — заметил Кристиан.

— Да, я умею говорить, умею также быть немою, — ответила Зара, — и никто не знает этого лучше тебя.

— Ты избалованное дитя, Зара, и пользуешься моей снисходительностью к твоим капризам, — ответил Кристиан. — Разум твой помутился в Англии, и все от любви к человеку, который думает о тебе не больше, чем об уличных бродягах, среди которых он тебя бросил, чтобы вступиться за ту, кого любит.

— Все равно, — возразила Зара, тщетно стараясь скрыть свое отчаяние. — Пусть он предпочитает мне другую; никто в мире не любит, не может любить его так, как я.

— Мне жаль тебя, Зара! — сказал Кристиан.

— Я заслуживаю сожаления, — ответила она, — по твою жалость отвергаю с презрением. Кому, как не тебе, я обязана всеми моими несчастьями? Ты воспитал во мне жажду мести, прежде чем я узнала, что такое добро и зло. Чтобы заслужить твое одобрение и удовлетворить тщеславие, которое ты во мне возбудил, я в течение многих лет подвергала себя такому испытанию, на какое не решилась бы ни одна из тысячи женщин.

Из тысячи? — переспросил Кристиан. — Из сотни тысяч, из миллиона. Нет в мире другого существа, принадлежащего к слабой половине рода человеческого, которое было бы способно не только на такую самоотверженность, но и на во сто раз меньшую.

— Вероятно, — ответила Зара, горделиво выпрямляясь. — Вероятно, это так. Я прошла через испытание, на которое отважились бы немногие. Я отказалась от бесед с дорогими мне людьми, заставила себя пересказывать только то, что мне удавалось подслушать как низкой шпионке. Я делала это долгие, долгие годы, и все ради того, чтобы заслужить твое одобрение и отомстить женщине, которая если и виновна в гибели моего отца, то была сурово наказана, пригрев на своей груди ядовитую змею.

— Ладно, ладно, — сказал Кристиан. — И разве не находила ты награду в моем одобрении и в сознании своего непревзойденною искусства, позволившего тебе вынести то, чего никогда на всем протяжении истории не вынесла ни одна женщина — дерзость без внимания, восхищение без отклика, насмешку без ответа?

— Без ответа? — горячо вскричала Зара. — Разве не одарила меня природа чувствами, более выразительными, чем слова? И разве не трепетали от моих криков те, кого не тронули бы мои жалобы и мольбы? Разве гордая женщина, приправлявшая свою благотворительность насмешками, которых, как она думала, я не слышу, не была по справедливости наказана тем, что самые сокровенные ее тайны узнавал ее смертельный враг? И тщеславный граф, хотя он стоит не больше, чем перо на его шляпе, и женщины и девушки, оскорблявшие меня насмешками, были — или легко могут быть — наказаны мною. Но есть человек, — добавила она, подняв глаза к небу, — который никогда не насмехался надо мною, благородный человек, который смотрел на бедную немую как на сестру и который, говоря о ней, всегда извинял и защищал ее. И ты мне говоришь, что я не должна любить его, что любовь к нему — безумие! Что ж, тогда я буду безумной, потому что буду любить его до последнего моего вздоха.

— Задумайся хоть на секунду, безрассудная девочка — безрассудная только в одном отношении, во всех других нет женщины совершеннее тебя, — задумайся о той блестящей карьере, которую я предлагаю тебе, если ты победишь свою безнадежную любовь. Пойми, что стоит тебе лишь пожелать — и ты станешь женою, законною женою герцога Бакингема. При моих способностях, при твоем уме и красоте — герцога неотразимо влекут к себе эти качества — ты очень скоро станешь одной из первых дам Англии, Последуй моему совету — он сейчас в смертельной опасности, ему не обойтись без помощи, чтобы восстановить свое былое могущество, и больше всего ему необходима наша помощь. Положись на меня, и сама судьба не в силах будет помешать тебе надеть корону герцогине.

— Корону из пуха одуванчика, обвитую его же листьями! — воскликнула Зара. — Я не знаю человека более легкомысленного, чем твой Бакингем. По твоей просьбе я встретилась с ним, и он мог бы показать себя человеком благородным и великодушным; по твоему желанию я выдержала испытание, ибо не страшусь опасностей, от которых отшатываются в страхе малодушные существа моего пола. И что же я нашла в нем? Низкого, жалкого развратника, чья страсть, подобно горящему жнивью, лишь тлеет и дымит, но не может ни согреть, ни сжечь своим огнем. Кристиан, если бы его корона лежала сейчас у моих ног, то я скорее подняла бы позолоченный имбирный пряник, нежели ее.

— Ты безумна, Зара, совершенно безумна, несмотря на твои способности и тонкое умение разбираться в вещах. Но оставим Бакингема. Разве ты ничем не обязана мне — мне, который избавил тебя от твоего жестокого хозяина акробата, дал тебе свободу и богатство?

— Да, Кристиан, — ответила она, — я многим обязана тебе. И если бы я не помнила твоих благодеяний, то давно бы предала тебя суровой графине, и, признаюсь, ото не раз приходило мне в голову. Она повесила бы тебя на одной из башен своего замка, предоставив твоим наследникам мстить хищным орлам, которые свили бы гнездо из твоих волос и вскормили своих птенцов твоим мясом.

— От души благодарю тебя за такую снисходительность, — сказал Кристиан.

— Да, я всегда искренне хотела быть к тебе снисходительной, — продолжала Зара, — по не за твои благодеяния, ибо они были вызваны только себялюбивыми расчетами. Я тысячу раз отплатила за них моей преданностью и покорностью твоей роле, несмотря на все грозившие мне опасности. Еще недавно я уважала силу твоего духа, твою власть над своими страстями, твой ум, благодаря которому ты мог управлять волею других, начиная с фанатика Бриджнорта и кончая развратником Бакингемом. Вот почему я признавала тебя своим господином.

— Эти качества, — ответил Кристиан, — остались прежними, и с твоей помощью я докажу, что самые крепкие сети, которые сплели законы гражданского общества, чтобы ограничить природное достоинство человека, можно разорвать, как паутину.

— Пока тобою двигали благородные побуждения, — помолчав, продолжала Зара, — да, я считаю их благородными, хотя и необычными, ибо я создана, чтобы бесстрашно смотреть на солнце, лучей которого боятся бледные дочери Европы, я могла служить тебе; я следовала за тобой, пока ты был руководим жаждой мести или честолюбием. Но страсть к богатству, и еще добытому такими средствами! Как могу я сочувствовать таким целям? Разве ты не готов был служить сводником королю и принести для этого в жертву честь сироты-племянницы? Ты улыбаешься? Улыбнись еще раз, когда я спрошу: не с подобными ли намерениями ты приказал мне остаться в доме этого жалкого Бакингема? Улыбнись в ответ на мой вопрос, и, клянусь небом, кинжал мой пронзит твое сердце.

С этими словами она схватилась за рукоятку небольшого кинжала, спрятанного у нее на груди.

— Я улыбаюсь от презрения к такому гнусному обвинению, — ответил Кристиан. — Я не скажу тебе причины, но знай, что твоя честь и безопасность для меня дороже всего на свете. Правда, я хотел сделать тебя женой Бакингема, и нет сомнения: с твоим умом и красотою этого брака легко можно было бы добиться.

— Тщеславный льстец! — сказала Зара, смягчаясь, казалось, от лести, которую сама же презирала. — Ты будешь уверять меня, что ожидал, будто герцог предложит мне стать его женой. Но как ты смеешь так грубо обманывать меня, когда время, место и обстоятельства изобличают твою ложь? Как ты осмеливаешься снова говорить об этом, когда прекрасно знаешь, что в то время герцогиня была еще жива?

— Жива, но уже на смертном ложе, — ответил Кристиан. — Что же касается времени, места и обстоятельств, то если бы твои добродетели, моя Зара, зависели от них, ты не была бы тем, что ты есть. Я знал, что ты сумеешь за себя постоять, ибо ни за что не согласился бы подвергнуть тебя опасности ради того, чтобы завоевать симпатии герцога Бакингема или даже все английское королевство. Ты даже не представляешь себе, как ты мне дорога. Итак, согласна ли ты следовать моим советам и идти со мною?

Зара, или Фенелла, ибо наши читатели, верно, давно уже убедились, что это одно и то же лицо, опустила глаза и долго молчала.

— Кристиан, — сказала она наконец торжественным голосом, — если мои понятия о добре и зле дики и непоследовательны, то оправданием мне служит, во-первых, то, что я дика и порывиста от природы, ибо все существо мое постоянно охвачено жаром, который влило мне в кровь солнце моей родины; во-вторых, мое детство, проведенное в обществе фигляров, фокусников и шарлатанов; и, в третьих, моя юность, полная лжи и обмана, ибо я выполняла твой приказ только слушать, не сообщая никому своих мыслей. И в последней причине моих нелепых заблуждений, если они действительно нелепы, виноват только ты, Кристиан, ибо ради осуществления своих замыслов ты отдал меня графине и внушил мне, что первый долг мой на земле — отомстить за смерть отца, что сама природа повелевает мне ненавидеть и причинять боль той, которая кормит и ласкает меня, хотя точно так же она ласкала бы собаку или другую бессловесную тварь. Мне кажется так же — я буду с тобой откровенна, — что тебе было бы не так легко узнать свою племянницу в ребенке, удивительная ловкость которого приносила богатство жестокому шарлатану, и не очень просто удалось бы заставить его расстаться со своей рабыней, если бы ты сам не отдал меня ему во имя своих собственных целей, оставив за собой право забрать меня, когда тебе это понадобится. Ведь, поручив мое воспитание этому человеку, ты поступил так потому, что никто больше не мог бы научить меня притворяться немой, а тебе очень хотелось уготовить мне эту роль на всю жизнь.

— Ты несправедлива ко мне, Зара, — сказал Кристиан. — Я видел, что ты, как никто другой, способна выполнить задачу, необходимую для мести за смерть твоего отца. Я посвятил тебя, равно как и собственную жизнь, этой цели и связал с нею все свои надежды. Ты свято выполняла свой долг, пока безумная страсть к человеку, который любит твою двоюродную сестру…

— Который… любит… мою двоюродную сестру! — медленно повторила Зара (мы будем называть ее теперь ее настоящим именем), как будто слова сами срывались с ее губ. — Хорошо, пусть будет так! Еще раз я исполню твою волю, коварный человек, еще один только раз. Но берегись, не раздражай меня насмешками над тем, что я лелею в своих тайных помыслах — я говорю о моей безнадежной любви к Джулиану Певерилу, — не зови меня на помощь, когда задумаешь поймать его в западню. Ты и твой герцог будете горько проклинать тот час, когда доведете меня до крайности. Ты, наверно, думаешь, что я в твоей власти? Помни, что змеи моей знойной родины страшнее всего тогда, когда их хватаешь руками.

— Какое мне дело до Певерилов? — сказал Кристиан. — Их судьба меня интересует лишь постольку, поскольку она связана с судьбой обреченной женщины, руки которой обагрены кровью твоего отца. Их не постигнет ее участь, поверь мне. Я объясню тебе, как я это сделаю. Что же касается герцога, то жители Лондона считают его остроумным, солдаты — храбрым, придворные — учтивым и галантным. Почему же при его высоком положении и огромном богатстве ты отказываешься от возможности, которую я берусь тебе предоставить…

— Не говори об этом, — вскричала Зара, — если хочешь, чтобы перемирие наше — помни, это не мир, а только перемирие — не было нарушено сию же минуту!

— И это говорит, — воскликнул Кристиан, пытаясь в последний раз разжечь тщеславие этого удивительного существа, — та, которая выказывала такое превосходство над страстями человеческими, что могла равнодушно и безучастно проходить по залам богачей и тюремным камерам, никого не видя и никому не видимая, не испытывая зависти к счастью одних, не сочувствуя бедствиям других; та, что уверенным шагом, молча, несмотря ни на что, шла к своей цели!

— К своей цели? — переспросила Зара. — К твоей цели, Кристиан. Тебе нужно было выведать у заключенных средства, с помощью которых было бы легче осудить их; тебе нужно было, по сговору с людьми более могущественными, чем ты сам, проникнуть в чужие тайны, чтобы основать на них новые обвинения и поддержать великое заблуждение народа.

— Действительно, тебе был открыт доступ в тюрьму, как моему доверенному лицу, — сказал Кристиан, — и ради свершения великого переворота. А как ты использовала эту возможность? Только для того, чтобы тешить свою безумную страсть!

— Безумную? — переспросила Зара. — Будь так же безумен тот, кого я люблю, мы бы уже давно были далеко от ловушек, которые ты нам расставил. Все было готово, и теперь мы бы уже навсегда простились с берегами Англии.

— А бедный карлик? — спросил Кристиан. — Достойно ли было вводить в заблуждение это жалкое создание сладкими видениями и убаюкивать его дурманом? Разве я этого требовал?

— Я хотела сделать его моим орудием, — надменно ответила Зара. — Я слишком хорошо помнила твои уроки. Впрочем, не презирай его. Этого ничтожного карлика, игрушку моей прихоти, жалкого урода я предпочла бы твоему Бакингему. Этот тщеславный и слабоумный пигмей обладает горячим сердцем и благородными чувствами, которыми мог бы гордиться каждый.

— Ради бога, делай что хочешь, — сказал Кристиан. — И да не дерзнет никто, по моему примеру, связывать язык женщине, ибо за это приходится расплачиваться исполнением всех ее прихотей. Кто бы мог предвидеть это? Но конь закусил удила, и я вынужден мчаться, куда ему вздумается, ибо не в силах им управлять.

А теперь мы возвращаемся в Уайтхолл, во дворец короля Карла.

Глава XLVIII

О, что скажу тебе, лорд Скруп,

                                  жестокий,

Неблагодарный, дикий человек?

Ты обладал ключами тайн моих;

Ты ведал недра сердца моего;

Ты мог бы, если бы пришло

                                    желанье,

Меня перечеканить на червонцы…

«Генрих V» [572]
Никогда еще за всю свою жизнь, даже среди грозных опасностей, Карл не терял своей природной веселости в такой степени, как теперь, ожидая возвращения Чиффинча и герцога Бакингема. Разум его отвергал мысль о том, что человек, пользовавшийся его особой благосклонностью, товарищ его досуга и развлечений, мог оказаться участником заговора, цель которого, по-видимому, состояла в том, чтобы лишить короля свободы и жизни. он вновь и вновь допрашивал карлика, но не узнал ничего нового, кроме уже слышанного им. Женщину, посещавшую его в Ныогетской тюрьме, карлик описывал такими романтическими и поэтическими красками, что король невольно решил, что бедняга рехнулся, а так как в турецком барабане и других инструментах, принесенных музыкантами герцога, ничего не нашли, то он тешил себя мыслью, что либо весь этот заговор просто шутка, либо карлик ошибся.

Люди, посланные следить за действиями прихожан Уэйвера, донесли, что они спокойно разошлись. Правда, они были вооружены, но это еще не доказывало враждебности их намерений, ибо в те времена все добрые протестанты могли постоянно ожидать беспощадной резни, а отцы города то и дело созывали отряды ополченцев, пугая жителей Лондона слухами о том, что вот-вот начнется бунт католиков; одним словом, пользуясь крылатым выражением одного олдермена, все были убеждены, что в одно прекрасное утро проснутся с перерезанной глоткой. Установить, от кого именно следовало ожидать таких ужасных дел, было труднее, тем не менее все признавали подобную возможность, поскольку один мировой судья уже был убит. Поэтому не было ничего удивительного в том, что в такие смутные времена участники собрания протестантов, par excellence [573] из бывших военных, явились в молельню с оружием и руках, и в одном этом еще нельзя было усмотреть мятежные замыслы против государства.

Исступленные речи священнослужителя, если бы даже их достоверность и была доказана, тоже не содержали явного призыва к насилию. В излюбленных проповедниками иносказаниях, метафорах и аллегориях во все времена часто встречались слова воинственные. Сильная и красивая метафора, встречающаяся в священном писании— взять царствие небесное приступом, — в их проповедях уснащалась специальными терминами, относящимися к искусству осады и обороны укрепленных позиции. Словом, опасность, какова бы она, в сущности, ни была, исчезла мгновенно, точно пузырек на поверхности воды, что лопается от одного случайного прикосновения, не оставив никаких следов, и самое ее существование стало подвергаться серьезному сомнению.

Пока королю доносили обо всем происходящем вне его дворца и покуда он обсуждал события с теми вельможами и государственными деятелями, с которыми считал нужным посовещаться по этому поводу, какое-то уныние и беспокойство постепенно сменило веселье, господствовавшее в начале вечера. Все почувствовали, что происходит нечто особенное. То обстоятельство, что король держался поодаль от своих гостей, — явление небывалое, и скука, воцарившаяся в зале приемов, ясно показывали, что Карла обуревают необычные мысли.

Игра была забыта, музыки не было слышно, или никто ее не слушал, кавалеры перестали говорить комплименты, а дамы их ожидать, и тревожное любопытство овладело гостями. Все спрашивали друг друга, почему они так невеселы, а ответить на этот вопрос люди способны были не более, чем стадо, которое испытывает безотчетное беспокойство, когда надвигается гроза.

И тут, умножая общие опасения, начал распространяться слух, что некоторых из придворных, пожелавших уехать, не выпустили из дворца, предупредив, что до назначенного часа общего разъезда никого выпускать не велено. Когда же они возвратились и шепотом поведали остальным, что караулы у ворот удвоены, а во дворе стоит наготове отряд конной гвардии, столь необычный порядок возбудил еще большую тревогу.

Таково было состояние двора, когда раздался стук колес и суматоха в сенях дала знать о прибытии важной особы.

— Вот и Чиффинч с добычей в когтях, — сказал король.

И действительно, это был герцог Бакингем, который с волнением приближался к королю. При въезде в ворота отсветы от факелов, горевших по углам кареты, засверкали на алых мундирах, нарядных киверах и обнаженных палашах конной гвардии — зрелище необычное и рассчитанное на то, чтобы вселить ужас в любого, а особливо — в тех, чья совесть не слишком чиста.

Выходя из экипажа, герцог сказал караульному офицеру:

— Вы сегодня что-то долго задержались на службе, капитан Карлтон.

— Таков приказ, сэр, — ответил Карлтон с военной краткостью и приказал четверым пешим караульным, стоявшим у нижних ворот, пропустить герцога Бакингема. Едва его светлость вошел, как тот же офицер скомандовал: — Часовым сомкнуться. Ближе к воротам, никого не пропускать! — Слова эти, казалось, отняли у герцога всякую надежду на спасение.

Поднимаясь по парадной лестнице, Бакингем приметил и другие предосторожности. Дворцовая стража была усилена и вместо алебард вооружена штуцерами. Служилые дворяне, вооруженные протазанами, также присутствовали в большем количестве против обыкновенного; словом, все средства обороны, имеющиеся в распоряжении короля, были, казалось, собраны и все люди поставлены под ружье.

Бакингем пытливо оглядывал все эти новшества, всходя по королевской лестнице твердым и медленным шагом, как будто пересчитывал все ступеньки. «Кто, — спрашивал он себя, — поручится за верность Кристиана? Если оп устоит — мы спасены… В противном случае…»

С этими мыслями он вошел в приемную.

Король стоял посреди залы, окруженный своими советниками. Гости держались поодаль, сбившись в кучки, и с любопытством смотрели на короля. При появлении Бакингема воцарилась тишина; все ожидали, что он объяснит тайную причину общего беспокойства. Этикет не позволял придворным подойти поближе, и поэтому все наклонились вперед, надеясь услышать хоть что-нибудь из разговора его величества с этим злокозненным государственным мужем. Советники расступились, чтобы герцог мог представиться королю по всем правилам придворного этикета. Бакингем выполнил эту церемонию с присущим ему изяществом, но король принял его с необычной серьезностью.

— Вы заставили себя ждать, милорд. Чиффинч очень давно был послан просить вас сюда. Я вижу, вы тщательно оделись, но в данном случае это лишнее.

— Лишнее, ибо не прибавит ничего к блеску двора вашего величества, — ответил герцог, — по не лишнее для меня самого. Сегодня в Йорк-хаусе черный понедельник, и весь мой клуб Pendables [574] собрался в полном составе, когда я получил повеление явиться к вашему величеству. Я был в обществе Оугла, Мэнидака, Доусона и других, а потому не мог явиться сюда, не переодевшись и не совершив омовения.

— Надеюсь, что очищение будет полным, — сказал король, сохраняя мрачное, суровое и даже жестокое выражение, всегда ему свойственное, если его не смягчала улыбка. — Мы желаем узнать у вашей светлости, что означает весь этот музыкальный маскарад, которым вы намеревались нас угостить и который, как нам стало известно, не удался?

— Я вижу, он совершенно не удался, — ответил герцог, — поскольку ваше величество изволите говорить о нем с такой серьезностью. Я смел надеяться, что шутка моя. явление из виолончели, доставит вам удовольствие, как по раз случалось прежде; но вижу противное. Боюсь, но причинил ли какого-нибудь вреда мой фейерверк.

— Он нанес меньше вреда, чем вы предполагали, — мрачно заметил король. — Видите, милорд, мы все живы и не обожглись.

— Да сохранится здравие вашего величества на долгие годы, — сказал герцог. — Тем не менее я вижу, что мое намерение как-то неправильно истолковывают. Вина моя непростительна, хоть и неумышленна, ибо она разгневала снисходительного монарха.

— Слишком снисходительного, Бакингем, — сказал король. — Моя снисходительность превратила верноподданных в изменников.

— С позволения вашего величества, мне непонятны эти слова, — возразил герцог.

— Следуйте за нами, милорд, — сказал Карл. — Мы постараемся объяснить вам их.

В сопровождении тех же советников, что его окружали, и герцога Бакингема, на которого были устремлены все взоры, Карл направился в тот кабинет, где в течение этого вечера уже происходило много совещаний. Там, опершись скрещенными руками на спинку кресла, Карл начал допрашивать герцога:

— Будем говорить откровенно. Признавайтесь, Бакингем, какое угощение приготовили вы нам сегодня вечером?

— Небольшой маскарад, государь. Маленькая танцовщица должна была появиться из виолончели и станцевать по желанию вашего величества. Предполагая, что эта забава будет происходить в мраморном зале, я приказал положить в футляр несколько палочек китайского фейерверка, думая, что он произведет безвредное и приятное действие и скроет появление на сцене маленькой волшебницы. Надеюсь по крайней мере, что нет ни опаленных париков, ни испуганных дам, ни погибших надежд на продолжение благородного рода от моей столь неудачной шутки?

— Нам не довелось видеть фейерверк, милорд. А ваша танцовщица, о которой мы слышим впервые, предстала перед нами в образе нашего старого знакомого Джефри Хадсона, а для него, как вам известно, время плясок уже давно прошло.

— Я потрясен, ваше величество! Я умоляю вас послать за Кристианом, Эдуардом Кристианом; его можно найти в большом старом доме на Стрэнде, возле лавки оружейника Шарпера. Клянусь честью, государь, я поручил ему устроить это увеселение, тем более что танцовщица принадлежит ему. Если он сделал что-нибудь, чтобы опозорить мой концерт или обесчестить меня, то он умрет под палкой.

— Я давно заметил нечто странное, — сказал король. — Все почему-то сваливают вину за свои гнусные преступления на этого Кристиана. Он играет ту роль, которая в знатных семействах обычно отводится лицу по имени «Никто». Если Чиффинч дал промах, виноват Кристиан; если Шеффилд написал памфлет, я уверен, что услышу: его поправлял, переписывал или распространял Кристиан. Он — ame damnee [575] всех и каждого при моем дворе, козел отпущения, который должен отвечать за все их пороки. Ему придется унести с собой в пустыню тяжкую ношу. Что же касается грехов Бакингема, то Кристиан постоянный и усердный за них ответчик. Я уверен, его светлость думает, что Кристиан понесет все заслуженные им наказания и на этом и на том свете.

— Извините, государь, — возразил герцог с глубочайшим почтением, — я не надеюсь быть повешенным или осужденным по доверенности. Но мне ясно, что кто-то вмешался и испортил мою затею. Если меня в чем-то обвиняют, то позвольте мне по крайней мере выслушать обвинение и видеть обвинителя.

— Это справедливо, — ответил Карл. — Выведите из-за каминной решетки нашего маленького друга. — Когда карлик предстал перед ним, он продолжал, обращаясь к нему: — Вот стоит герцог Бакингем. Повтори в его присутствии историю, которую ты рассказывал нам. Пусть он послушает, что было в виолончели, прежде чем ты залез туда. Не бойся никого и смело говори правду.

— С дозволения вашего величества, — сказал Хадсон, — страх мне неизвестен.

— Тело его слишком мало, чтобы в нем поместилось такое чувство или чтобы за него можно было бояться, — подтвердил Бакингем. — Но пусть говорит.

Не успел еще Хадсон закончить свой рассказ, как Бакингем перебил его. воскликнув:

— Неужели ваше величество могли усомниться во мне на основании слов этого жалкого выродка из породы павианов?

— Негодяй! Я вызываю тебя на смертный бой! — вскричал маленький человечек вне себя от гнева.

— Молчи ты там! — воскликнул герцог. — Этот зверек совершенно обезумел, ваше величество, и вызывает на поединок человека, которому достаточно штопора, чтобы проткнуть его насквозь, и который может одним пинком переправить его из Дувра в Кале без помощи яхты или ялика. Что можно услышать от дурака, который помешался на танцовщице, выделывавшей антраша на канате в Генте, во Фландрии? Вероятно, он хочет соединить ее таланты со своими и открыть балаган на Варфоломеевской ярмарке. Даже предположив, что это жалкое создание по наговаривает на меня просто по злобе, всегда свойственной карликам, которых мучит зависть к людям обычного роста, даже в атом случае, говорю я, разве не ясно, к чему все это сводится? Он принял шутихи и китайские хлопушки за оружие! Ведь он не утверждает, что держал их в руках. Он только видел их. И вот я спрашиваю: способен ли этот убогий старикашка, когда в башке у него засядет какая-нибудь вздорная навязчивая идея, отличить мушкетон от кровяной колбасы?

Карлик стонал и скрежетал зубами от бешенства, слыша, как умаляют его военные познания. Торопливость, с которою он бормотал о своих воинских подвигах, и уродливые гримасы, которыми он сопровождал свои рассказы, вызвали смех не только Карла, но и всех присутствовавших там государственных деятелей, и придали совсем уже нелепое обличье и без того смехотворной сцене. Наконец король прекратил спор, приказав карлику удалиться.

Теперь началось более спокойное обсуждение его показаний, и герцог Ормонд первым заметил, что дело это гораздо важнее, нежели они предполагают, поскольку карлик упомянул о странном и явно изменническом разговоре между доверенными людьми герцога, которые принесли футляр во дворец.

— Я был уверен, что герцог Ормонд не упустит случая замолвить слово в мою пользу, — с презрением заметил Бакингем, — но я не боюсь ни его, пи других моих врагов, ибо мне не трудно доказать, что этот так называемый заговор, если здесь есть вообще хоть тень чего-то в этом роде, представляет собой не что иное, как злостную выдумку, цель которой — обратить на протестантов справедливое негодование против папистов. Поэтому и сей карлик, только сегодня спасенный от заслуженной им петли, является сюда, чтобы опозорить пэра-протестанта; и на чем же основан его донос? На беседе четверых немцев-музыкантов, подслушанной им через дырочки футляра для виолончели, причем футляр был заперт и его несли на плечах! Да и по-немецки этот урод знает не больше моей лошади. И даже если он хорошо слышал, хорошо понял и верно пересказал этот разговор, то можно ли положиться на болтовню такого рода? Я говорил с этими людьми не больше, чем обычно говорят подобные мне с простонародьем! Подозревать меня в сообщничестве с ними?! Извините, государь, но я осмелюсь сказать, что мудрые государственные деятели, которые пытались при помощи мнимого заговора «бочки с мукой» скрыть заговор папистов, ошибаются, если думают, что басни о скрипках и концертах принесут им больше лавров.

Советники посмотрели друг на друга, а Карл повернулся на каблуках и начал большими шагами ходить по кабинету.

В эту минуту королю доложили о прибытии отца и сына Певерилов, и Карл приказал позвать их.

Певерилы получили приказ короля явиться во дворец весьма неожиданно. Когда старый Бриджнорт освободил их из заключения на условиях, известных нашим читателям из разговора его с Кристианом, они направились к дому, где остановилась леди Певерил, которая ожидала их с радостью, смешанной со страхом и тревогой. Через верного Ланса Утрема она знала, что муж и сын ее оправданы, но длительное их отсутствие и слухи о беспорядках на Флит-стрит и Стрэнде не могли не встревожить ее.

Когда утихли первые восторги радостного с ни Дания, леди Певерил многозначительно посмотрела на своего сына, как будто предупреждая его, чтобы он был осторожен, и сказала, что намерена представить ему дочь их старинного друга, которую он никогда (это слово было особенно выделено) не видел.

— Это единственная дочь полковника Митфорда из Северного Уэльса, — продолжала она. — Отец вверил ее на время моим попечениям, не имея возможности заняться ее образованием.

— Да, да, — сказал сэр Джефри, — Дик Митфорд, должно быть, уже стар. Ему, наверное, далеко за семьдесят. Он и тогда уже был боевой петух, а не цыпленок, когда присоединился к маркизу Хертфорду при Нэмтуиче с двумястами необузданных уэльсцев. Клянусь святым Георгием, Джулиан, я люблю эту девушку как родную. Без нее леди Певерил не вынесла бы своего горя; а Дик Митфорд прислал мне, весьма кстати, тысячу золотых, потому что в карманах у нас не сыскать было ни гроша, хоть выверни их наизнанку, — все деньги ушли на стряпчих. Впрочем, я тратил их, не жалея, потому что в Маргпндейле приготовлен лес на сруб, и Дик Митфорд знает, что Я сделал бы то же самое для него. Странно, однако, что из всех моих друзей он один догадался, как мне могут понадобиться деньги.

Продолжая свои рассуждения, сэр Джефри почти не заметил, как Джулиан здоровался с Алисой Бриджнорт, и только бросил мимоходом:

— Поцелуй ее, Джулиан, поцелуй. Что за черт! Неужели на острове Мэн тебя научили здороваться с девушкой так, будто губы ее — раскаленная подкова? Не прогневайтесь, моя прелесть, Джулиан от природы застенчив и воспитан в доме старой женщины; но со временем вы сами увидите, принцесса, он будет таким же галантным кавалером, как и я. Ну, леди Певерил, теперь обедать. Старой лисе все же надо набить себе брюхо, хотя гончие гоняли ее целый день.

Затем Ланс Утрем радостно поздравил их с благополучным возвращением, но благоразумно ограничился несколькими словами и, проворно накрыв стол, подал простой, но сытный обед, взятый им из соседней харчевни. Джулиан, как зачарованный, сидел между матерью и своей возлюбленной. Он сразу догадался, что леди Певерил и была тем надежным другом, которому Бриджнорт поручил свою дочь, и его беспокоила только мысль, как примет это отец, когда узнает настоящее имя Алисы. Однако он счел за лучшее пока молчать об этом и не нарушать общей радости, позволяя себе только многозначительно переглядываться со своей милой, в чем им не мешали ни взгляды леди Певерил, ни бурное веселье старого баронета, который говорил за двоих, ел за четверых и пил за шестерых. Неизвестно, как далеко завело бы его это занятие, если бы пиршество не было прервано прибытием незнакомого джентльмена с приказанием от короля отцу и сыну Певерил немедленно прибыть в Уайтхолл.

Леди Певерил встревожилась, а Алиса побледнела от страха. Но старый рыцарь, который все принимал за чистую монету, счел такой приказ искренним желанием короля поздравить его со счастливым окончанием дела. Такое участие со стороны его величества он находил вполне естественным, ибо и сам желал представиться королю. Он был тем более приятно удивлен, что вспомнил о совете, данном ему после оправдания, — следовать благоразумию и отправляться в Мартиндейл, не являясь ко двору: теперь ему подумалось, что это противоречило желаниям Карла так же, как и его собственным.

Пока он советовался с Лансом Утремом, как поскорее почистить портупею и эфес шпаги, леди Певерил рассказала Джулиану, что Алиса вверена ее попечениям самим майором и что он согласен на их брак, если это будет возможно. Она прибавила, что намерена просить посредничества графини Дерби для устранения препятствий, которые могут возникнуть со стороны сэра Джефри.

Глава XLIX

Повелеваю именем монарха

Немедля бросить шпаги и кинжалы!

«Критик»
Когда отец с сыном вошли в кабинет, легко было заметить, что сэр Джефри откликнулся на зов короля с такой же готовностью, с какой вскочил бы на коня при первом звуке боевой трубы. Его растрепанные седые волосы и беспорядок в одежде свидетельствовали о рвении и поспешности, выказанных им сейчас так же, как и в прежние времена, когда Карл Первый призвал его на военный совет, но теперь, в мирное время, такой его вид казался не совсем уместным в приемной дворца. Старик остановился было в дверях, но как только король приказал ему подойти, сэр Джефри, на которого нахлынули, тесня друг друга, волнующие воспоминания юности и зрелых лет, опустился перед королем на колени, схватил его руку и, не сказав ни слова, громко зарыдал. Карл, всегда очень чувствительный, когда то, что производило на него впечатление, находилось перед его глазами, позволил старику излить свои чувства, а потом сказал:

— Мой добрый сэр Джефри! Я вижу, тебе пришлось нелегко, мы обязаны вознаградить тебя и не преминем заплатить свой долг.

— Я нисколько не пострадал, государь, — ответил старик, — и вы мне ничем не обязаны. Меня не беспокоит то, что говорили обо мне эти негодяи. Я знал, что они не найдут и дюжины честных людей, которые поверили бы их вздорной клевете. Признаюсь, я слишком долго не мог отплатить им, когда они вздумали обвинять меня в измене вашему величеству; но столь скоро предоставленная мне возможность воздать почтение моему государю вознаграждает меня за все. Эти подлецы убеждали меня, что я не должен являться ко двору…

Герцог Ормонд заметил, что король покраснел, ибо это по его собственному приказанию сэру Джефри намекнули, чтобы он ехал домой, не появляясь в Уайтхолле. Более того — он заметил, что веселый старый кавалер не упустил случая за обедом промочить горло после всех волнений этого богатого событиями дня.

— Старый друг, — шепнул он, — вы забыли, что надо представить его величеству вашего сына. Позвольте мне взять на себя эту честь.

— Смиренно прошу вашу светлость извинить меня, — ответил сэр Джефри, — по этой чести я никому не уступлю, полагая, что отдать юношу на службу государю и внушить ему беспрекословное повиновение — святая обязанность отца, которую никто не может выполнить лучше него. Подойди, Джулиан, опустись на колени. Вот он, с позволения вашего величества, Джулиан Певерил, молодая поросль старого дуба; он не так высок, но силой не уступит мне, каков я был в дни юности. Примите его под свое покровительство, государь! Он будет вам верным слугой, a vendre et a pendre [576], как говорят французы. Если Же когда-нибудь, будучи на службе вашего величества, он испугается огня или стали, топора или виселицы, я отрекусь от него, он мне не сын, и он может отправляться на остров Мэн или хоть к самому дьяволу — мне все равно.

Карл подмигнул Ормонду и с присущей ему любезностью выразил уверенность, что Джулиан будет следовать примеру доблестных своих предков, а всего более — своего отца, и добавил, что его светлость герцог Ормонд, вероятно, намерен поговорить с сэром Джефри подробнее о делах службы. Старый кавалер, поняв намек, щелкнул каблуками и отошел к герцогу, который начал его расспрашивать о происшествиях дня. Между тем король, удостоверившись, что сын не находится в столь веселом расположении духа, как отец, попросил его рассказать о том, что случилось с ними после суда.

Джулиан ясно и точно, как того требовали важность событий и присутствие государя, рассказал все происшествия вплоть до появления на сцене майора Бриджнорта. Его величество был очень доволен и, обернувшись к Арлингтону, поздравил его, сказав, что наконец-то они сумели толком узнать об этих темных и таинственных событиях от человека здравомыслящего. Когда же Джулиан должен был говорить о Бриджнорте, он не назвал его имени и, хотя упомянул о часовне, полной вооруженных людей, и о зажигательных речах проповедника, добавил, что толпа мирно разошлась еще до того, как их обоих освободили.

— И вы спокойно пошли обедать на Флит-стрит, молодой человек, — сурово сказал король, — не известив мирового судью о таком злонамеренном собрании люден, не скрывавших своих опасных замыслов, совсем рядом с нашим дворцом?

Джулиан покраснел и не ответил ни слова. Король нахмурился и отошел в сторону с Ормондом, который сказал, что отец, кажется, ничего об этом не знает.

— Досадно, — сказал король, — что сын не так откровенен, как я надеялся. У нас весьма разнообразные свидетели по этому странному делу: полоумный карлик, подвыпивший отец и чересчур скрытный сын. Молодой человек, — продолжал он, обращаясь к Джулиану, — я не ожидал такой скрытности от сына Джефри Певерила. Я должен знать имя человека, с которым вы беседовали. Оно, наверное, известно вам?

Джулиан признался, что знает его, и, преклонив колено перед королем, умолял его величество простить его за то, что не может назвать этого имени, ибо, сказал он, только с этим условием он получил свободу.

— Из вашего рассказа видно, — возразил король, — что обещание было дано под принуждением, и я никак не могу позволить вам сдержать его. Ваш долг — открыть истину. Если вы опасаетесь Бакингема, он уйдет.

— У меня пет причины бояться герцога Бакингема, — ответил Джулиан. — В моей дуэли с человеком из его дома виновен этот человек, а не я.

— Черт побери! — вскричал король. — Дело начинает проясняться. То-то ваше лицо показалось мне знакомым! Не вас ли я видел у Чиффинча в то утро? Я совсем забыл об этой встрече, но теперь вспомнил, что вы назвали себя сыном этою веселого баронета.

— Да, — подтвердил Джулиан, — я действительно встретил ваше величество у мистера Чиффинча и боюсь, что заслужил ваше неудовольствие, но…

— Довольно, молодой человек, не будем говорить об этом. Но я помню, с вами была эта прекрасная танцовщица… Бакингем, держу цари, что это она должна была спрятаться в футляр от виолончели?

— Догадка вашего величества верна, — ответил герцог, — и я подозреваю, что она подшутила надо мной, посадив на свое место карлика, ибо Кристиан думает…

Черт бы побрал этого Кристиана! — вскричал король. — Поскорее привели бы сюда этого всеобщего третейского судью.

Едва король произнес эти слова, как ему доложили о прибытии Кристиана.

— Пусть войдет, — сказал король. — Но послушайте — мне пришло в голову — послушайте, мистер Певерил: эта танцовщица, что познакомила нас с вами при помощи необыкновенного своего искусства, не жила ли она, по вашим словам, в доме графини Дерби?

— Много лет, — ответил Джулиан.

— Тогда позовем сюда и графиню, — сказал король. — Пора наконец выяснить, кто такая эта маленькая фея, и если она действительно принадлежит Бакингему и этому его Кристиану, то ее светлость должна обо всем узнать, поскольку я сомневаюсь, пожелает ли она в этом случае взять ее обратно. Кроме того, — заметил он в сторону, — этот Джулиан, который молчит так упорно, что его молчание становится подозрительным, тоже жил в долге графини. Разберемся в этом деле до конца и воздадим каждому по справедливости.

Графиню Дерби тотчас же пригласили в кабинет. Она вошла в одни двери, а в других в это же время появились Кристиан и Зара, или Фенелла. Владелец замка Мартипдейл, увидев графиню, загорелся желанием поздороваться со своим старинным другом и родственницею. Только ее знаки да Ормонд, который взял его дружески, но твердо под руку, удержали его от этого проявления чувств.

Графиня присела перед королем в почтительном реверансе, менее церемонно приветствовала окружавших его придворных, улыбнулась Джулиану Певерилу и с изумлением посмотрела на неожиданно появившуюся Фенеллу. Бакингем кусал с досады губы, понимая, что присутствие леди Дерби может испортить и запутать всю его с таким трудом приготовленную защиту. Он бросил взгляд на Кристиана, взор которого, устремленный на графиню, горел смертельной злобой ядовитой гадюки, а лицо просто почернело от бешенства.

— Но узнаете ли вы здесь кого-нибудь, миледи, — ласково спросил король, — кроме ваших старинных друзей Ормопда и Арлингтона?

— Я вижу, государь, — ответила графиня, — так же двух достойных друзей семьи моего мужа: сэра Джефри Певерила и его сына; последний долго находился при моем сыне.

— Быть может, еще кого-нибудь? — спросил король.

— Я знаю эту несчастную девушку; она исчезла с острова Мэн в день отъезда Джулиана Певерила по важному делу. Полагали, что она упала со скалы в море и утонула.

— Есть ли у вас, миледи, какие-либо основания… извините за такой вопрос, — сказал король, — подозревать близкие отношения между молодым Певерилом и этой девушкой?

— Государь, — ответила графиня, покраснев от возмущения, — мой дом пользуется доброй славой.

— Не сердитесь, миледи, — сказал король, — я только спросил… Это случается и в самых лучших домах.

— Но не в моем, государь, — ответила графиня. — Кроме того, Джулиан Певерил настолько горд и честен, что не могзавести интрижку с несчастной девушкой, ужасный недостаток которой почти лишил ее права называться человеком.

Зара взглянула на графиню и сжала губы, словно стараясь удержать слова, которые рвались с них.

— Не знаю, что и подумать, — продолжал король. — Доводы ваши, быть может, и справедливы, но у людей бывают странные вкусы. Эта молодая девушка исчезает с Мэна в день отъезда молодого человека и появляется в Сент-Джеймсском парке, танцуя словно фея из сказки, как только он приезжает в Лондон.

— Это невозможно! — воскликнула графиня. — Она не умеет танцевать.

— Мне кажется, — сказал король, — она умеет делать многое, чего вы не знаете и, узнав, не одобрите.

Графиня гордо выпрямилась и ничего не ответила.

— г— Едва Певерил, — продолжал король, — попадает в Ньюгет, как, по словам почтенного маленького джентльмена, эта проказница появляется и там. Не пытаясь узнать, как она могла туда проникнуть, я все же склонен думать, что у нее неплохой вкус и приходила она не ради карлика. Ага, кажется в мистере Джулиане заговорила совесть.

Действительно, при этих словах короля Джулиан вздрогнул, ибо он вспомнил ночного посетителя в своей камере.

Пристально взглянув на него, король продолжал:

— Итак, джентльмены, Певерил доставлен в суд, и, едва только он получает свободу, мы находим его в доме, где герцог Бакингем готовится, как он говорит, к музыкальному маскараду. Ей-богу, я уверен, что эта же девушка сыграла шутку с его светлостью и посадила в футляр от виолончели бедного карлика, чтобы провести время получше, а именно — в обществе мистера Джулиана Певерила. А что скажет по этому поводу Кристиан, всеобщий третейский судья? Основательна ли моя догадка?

Кристиан украдкою взглянул на Зару и прочел в ее глазах нечто такое, что привело его в замешательство.

— Не знаю, — ответил он. — Правда, я приказал этой превосходной танцовщице участвовать в маскараде. Она должна была явиться в блеске сверкающих огней, искусно приготовленных с разными благоуханиями, чтобы заглушить запах пороха; но я не знаю, для чего — быть может, просто из упрямства или каприза, ибо эти качества присущи ей, как и всем гениям, — ей вздумалось все испортить, посадив на свое место уродливого карлика.

— Мне хотелось бы, — сказал король, — чтобы эта девушка подошла к нам поближе и объяснила, как может, все это таинственное происшествие. Нет ли здесь кого-нибудь, кто бы ее понимал?

Кристиан ответил, что научился немного понимать ее с тех пор, как познакомился с нею в Лондоне. Графиня молчала. Тогда король обратился к ней, и она довольно сухо ответила, что, столько лет имея при себе эту девушку, без сомнения, должна была научиться как-нибудь с нею объясняться.

— Из всего слышанного я должен заключить, — сказал Карл, — что мистер Джулиан Певерил понимает ее лучше других.

Он взглянул сначала на Певерила, который покраснел, как девица, а потом на мнимую немую, на щеках которой также был приметен уже исчезавший слабый румянец. Спустя секунду, по знаку графини, Фенелла, или Зара, подошла к ней, опустилась на колени, поцеловала ее руку, потом встала и, сложив руки на груди, смиренно ожидала приказаний. Она столько же походила на посетительницу гарема герцога Бакингема, сколько Магдалина — на Юдифь. Но это было самым малым доказательством ее способности к перевоплощению, ибо она с таким совершенством играла роль глухонемой, что даже проницательный Бакингем не мог решить, действительно ли девушка, стоящая теперь перед ним, та самая, которая в другом наряде произвела на него столь неотразимое впечатление, или это в самом деле существо, страдающее ужасным природным недостатком. Все признаки, отличающие глухонемых, были, казалось, отчетливо видны в ее лице. Ни один звук не колебал неподвижных ее уст, и она была совершенно безучастна к разговору окружающих. При этом она быстрым внимательным взором следила за движениями губ, как бы стремясь таким образом понять говорящих.

Отвечая на вопросы, она по-своему подтвердила все, сказанное Кристианом, только отказалась объяснить, для чего нарушила весь замысел маскарада, посадив на свое место карлика. Графиня не стала требовать от нее дальнейших объяснений.

— Все это снимает с герцога Бакингема столь нелепое обвинение, — сказал Карл. — Показания карлика слишком фантастичны, показания обоих Певерилов ни в чем его не обвиняют, а немая полностью оправдывает его. Мне кажется, господа, мы должны объявить Бакингема свободным от всякого подозрения, и смешно было бы начинать более серьезное следствие, чем мы произвели нынче.

Арлингтон поклонился в знак согласия, но Ормонд не преминул заметить:

— Государь, я потерял бы уважение герцога Бакингема, чьи блистательные таланты нам всем хорошо известны, если бы сказал, что удовлетворен этими объяснениями. Но я уступаю духу времени и чувствую, как было бы опасно на основании обвинений, которые нам удалось собрать, бросить тень на доброе имя столь ревностного протестанта, как его светлость… Конечно, будь он католиком — и при таких подозрительных обстоятельствах Тауэр был бы для него слишком почетной тюрьмой.

Бакингем поклонился герцогу Ормонду, бросив на него взгляд, в котором радость торжества не могла смягчить ненависть. «Tu me la pagherai» [577], — пробормотал он в ярости, но мужественный старый ирландец, уже много раз бесстрашно навлекавший на себя его гнев, не обратил на него ни малейшего внимания.

Король, дав знак, чтобы все присутствующие перешли в общую залу, остановил Бакингема, который хотел было уйти вместе с другими, и, когда они остались одни, спросил тихо, по так многозначительно, что герцог залился краской:

— С каких это пор, Джордж, твой приятель полковник Блад стал музыкантом? Молчишь? — сказал он. — Не оправдывайся, ибо кто хоть раз видел этого негодяя, тот запомнит его навсегда. На колени, Джордж, на колени; признайся, что ты употребил мою снисходительность во зло. Не ищи оправданий — ничто тебе не поможет. Я сам видел его в числе твоих немцев, как ты их называешь, и ты отлично знаешь, что мне остается думать при подобных обстоятельствах.

— Считайте, что я виноват, очень виноват, мой король и повелитель! — вскричал охваченный раскаянием герцог, бросаясь к ногам Карла. — Считайте, что я был введен в заблуждение, что я потерял голову… Считайте, что вам угодно, но не думайте, что я способен причинить вам вред или попустительствовать злоумышлению против вашей особы.

— В этом я тебя и не подозреваю, — ответил король. — Я еще вижу в тебе Вильерса — товарища, разделившего мои невзгоды и изгнание, и не только верю тебе, но думаю, что ты признаёшь больше, чем собирался сделать.

— Клянусь всем святым, — сказал герцог, все еще стоя на коленях, — что если бы моя жизнь и состояние не зависели от этого негодяя Кристиана…

— Если ты опять выводишь на сцену Кристиана, — ответил, улыбаясь, король, — то мне пора удалиться. Встань, Вильерс, я тебя прощаю, но налагаю на тебя епитимью? женись и отправляйся в свое имение; собаку, которая укусит хозяина, приходится прогнать.

Герцог встал и в замешательстве последовал за королем в залу, куда король вошел, опираясь на руку своего раскаявшегося пэра, и где говорил с ним так ласково, что даже самые проницательные наблюдатели усомнились в достоверности слухов о том, что герцог в немилости.

Между тем графиня Дерби успела переговорить с герцогом Ормондом, с обоими Певерилами и с прочими своими друзьями и хотя и с трудом, но убедилась, как они единодушно утверждали, что ее появление при дворе было достаточным для поддержания чести ее рода и что теперь благоразумнее всего возвратиться на свой остров, не раздражая более своих сильных противников. Она попрощалась с королем, как полагалось по этикету, и попросила у него позволения увезти с собою несчастную девушку, которая, так неожиданно ускользнув из-под ее опеки, очутилась в мире, где ее злосчастный недостаток но двор глет ее разным опасностям.

— Извините меня, графиня, — ответил Карл, — но я долго изучал женщин и не ошибусь, если скажу, что эта девушка так же способна заботиться о себе, как любой из нас.

— Не может быть, — возразила графиня.

— Не только может быть, но и есть на самом деле, — шепотом ответил король. — Я сейчас докажу вам это, по столь деликатному испытанию можете ее подвергнуть только вы. Вот она стоит, глухая и неподвижная, как мраморная колонна, к которой она прислонилась. Вы станьте возле нее и положите руку ей на сердце или на плечо, чтобы чувствовать, как бежит кровь, когда учащается пульс. А вы, герцог Ормонд, уведите Джулиана Певерила. и я докажу сам, что она различает звуки.

Удивленная графиня, хотя и опасалась, не намерен ли король смутить ее какой-либо нескромной шуткой, по могла преодолеть любопытства; она подошла к Фенелле, начала разговаривать с ней знаками и нашла предлог положить руку на ее запястье.

В эту самую минуту король, проходя мимо них, воскликнул:

— Какое ужасное злодейство! Негодяй Кристиан заколол молодого Певерила!

Немой обличитель, пульс несчастной Зары, забившийся, словно от близкого пушечного выстрела, сопровождался таким испуганным криком, который привел добродушного короля в трепет.

— Это всего лишь шутка, милая девушка, — сказал он с искренним раскаянием. — Джулиан невредим. Я только воспользовался волшебным жезлом слепого божества Купидона, чтобы заставить глухонемую его жрицу выдать себя.

— Меня обманули! — воскликнула Зара, опуская глаза. — Меня обманули! Всю жизнь обманывала я других — и наконец сама попалась в ловушку. Но где же мой наставник в вероломстве? Где Кристиан, который заставил меня несколько лет шпионить за этой доверчивой дамой, которую я едва не предала в его обагренные кровью руки?

— Это, — сказал король, — требует более тщательного расследования. Господа, прошу всех, кого лично не касается это дело, на время нас оставить. Сию минуту привести ко мне Кристиана. Несчастный! — вскричал король, когда Кристиана привели. — Открой мне все твои хитрости, все бесчестные средства, которыми ты пользовался в своих злодейских замыслах.

Значит, она предала меня? — сказал Кристиан. — Обрекла на заточение и казнь во имя своей глупой, безнадежной любви? Но знай, Зара, — продолжал он, сурово глядя на нее, — в ту минуту, когда ты предала меня, дочь убила своего отца, Несчастная девушка смотрела на него в изумлении.

— Ты говорил, — наконец, заикаясь, вымолвила она, — что я дочь твоего убитого брата?

— Для того, чтобы примирить тебя с ролью, которую ты должна была играть в мстительном замысле моем, и для того, чтобы скрыть позор твоего происхождения. Но ты моя дочь. От Востока, где родилась твоя мать, передалась тебе пылкая страсть; ею я пытался воспользоваться в своих целях, и во имя нее ты погубила своего отца. Меня, конечно, отправят в Тауэр?

Он говорил с величайшим спокойствием, не обращая внимания на отчаяние дочери, которая с рыданиями упала к его ногам.

— Нет, этого не будет, — сказал король, тронутый видом такого глубокого отчаяния. — Кристиан, если ты согласен оставить отечество, то на Темзе стоит корабль, готовый отплыть в Новую Англию. Ступай, отправляйся в другую часть света плести свои козни.

— Я мог бы не согласиться с этим приговором, — вызывающе ответил Кристиан, — и если соглашаюсь, то только потому, что и сам этого хочу. Получаса было бы мне достаточно, чтобы расквитаться с этой гордой женщиной, но фортуна от меня отвернулась. Встань, Зара, ты уже не Фенелла. Скажи леди Дерби, что дочь Эдуарда Кристиана, племянница убитого ею человека, служила ей только ради мести, теперь уже невозможной… невозможной! Видишь, как опрометчиво ты поступила. Ты готова была идти за этим неблагодарным юношей, готова была забыть обо всем ради одного его взгляда, и вот — ты ничтожество, над тобой смеются, тебя оскорбляют те, кого ты могла бы попирать ногами, будь ты благоразумнее. Пойдем, ты все же дочь моя. Есть на свете и другие небеса, кроме тех, что сияют над Британией.

— Остановите его, — сказал король. — Пусть он объяснит нам. каким образом эта девушка проникала в тюрьму.

— Спросите об этом ретивого протестанта тюремщика и таких же ретивых протестантов пэров, которые, с целью проникнуть получше в глубины заговора папистов, нашли средство тайно посещать их и днем и ночью. Его светлость герцог Бакингем сумеет помочь вашему величеству, если вы решитесь произвести расследование. [578]

— Кристиан, — сказал герцог, — ты самый бесстыдный негодяй из всех, когда-либо живших на свете!

— Из простолюдинов — может быть, — ответил Кристиан и ушел, уводя с собою дочь.

— Ступай за ним, Селби, — сказал король, — и не теряй его из виду, пока корабль не поднимет паруса. Если он осмелится вернуться в Англию, он сделает это только ценою жизни. Дай бог, чтобы мы могли так же избавиться от других людей, не менее опасных. Я желал бы, — добавил он после минутного молчания, — чтобы все наши политические интриги и прочие распри окончились столь же тихо и спокойно, как это дело. Вот заговор, который не вызвал никакого кровопролития, и вот все необходимые составные части романа, у которого нет окончания. Странствующая принцесса-островитянка — извините, графиня, мою шутку, — карлик, мавританская волшебница, нераскаявшийся злодей, кающийся вельможа, а в заключение — ни казни, ни свадьбы.

— Это не совсем так, — сказала графиня, уже успевшая поговорить с Джулианом Певерилом. — Поскольку ваше величество отказываетесь от дальнейших расследований по этому делу, некий майор Бриджнорт решил, как нам стало известно, навсегда покинуть Англию. Этот Бриджнорт законным" путем завладел большей частью родовых поместий Певерилов и соглашается возвратить их прежним владельцам, присоединив к ним и свою значительную собственность, с условием, чтобы молодой Певерил взял их в приданое за его единственной дочерью и наследницей.

— Клянусь, — сказал король, — дочь его, должно быть, пользуется дурной славой, если Джулиана нужно уговаривать взять ее в жены на таких условиях.

— Они любят друг друга, как умели любить только в прошлые времена, — ответила графиня, — но старый кавалер не хочет и слышать о союзе с круглоголовым.

— Мы постараемся это уладить, — сказал король. — Сэру Джефри Певерилу не так уж плохо было у нас на службе, чтобы он отказал нам в нашей просьбе, тем более что таким образом он будет вознагражден за все потери.

Можно догадаться, что король, говоря так, понимал, что имеет неограниченное влияние на старого кавалера, ибо ровно через месяц колокола церкви в Мартиндейл Моултрэсси звонили в честь союза обоих семейств, имена владений которых носила эта деревушка, и пылающий огонь на башне замка, освещая холмы и долины, призывал на веселый пир всех жителей округи.

КОММЕНТАРИИ



«ПЕВЕРИЛ ПИК»
Говоря о познавательном значении исторического романа, Вальтер Скотт как-то сравнил произведение романиста-историка со сказочной палочкой, которая указывает на то место, где, скрытая глубоко в земле, проходит жила драгоценного металла. Подобным же образом «исторические намеки» романиста раскрывают перед читателем недра прошлого. Заинтересовавшись приключениями, которые якобы выпали на долю того или иного исторического или вымышленного лица в определенный исторический период, читатель захочет узнать, что же происходило на самом деле и насколько верно автор изобразил эти события. Даже если читатель удовольствуется тем, что предложил ему романист, то и в этом случае он вынесет из чтения книги известное представление об изображенной эпохе. Романист достигает этого, сливая историческую правду с художественным вымыслом. Он может даже, в иных случаях, отклониться от документальной точности, — однако с тем условием, чтобы эти отклонения не исказили общей картины. Тогда отдельные фактические неточности и анахронизмы могут даже помочь автору отбросить некоторый элемент случайного, свойственный реальной жизни, и тем рельефнее показать основное направление событий и общее настроение умов данной исторической эпохи.

Эти мысли о характере и значении исторического романа Вальтер Скотт высказал, в частности, в связи с романом «Певерил Пик», который вышел из печати в январе 1823 года. К этому времени у Скотта уже сложилось представление о романе как источнике познания действительности — представление, к которому он пришел, вчитываясь в произведения Шекспира, Гёте, романистов-просветителей XVIII века (особенно Филдинга и Смоллетта) и других писателей, а главное — в результате собственных творческих исканий. К 1823 году «автор Уэверли» мог опереться не только на литературную традицию, но и на собственный опыт. Его задачи по отношению к читателю также были ему ясны. «На крыльях романа», по выражению Теккерея, он переносил своих современников из Шотландии в Англию, из одной исторической эпохи в другую. Неожиданные переплетения личных судеб и политических событий, нравы различных слоев общества, взаимоотношения наций, столкновение и взаимодействие культур, вспышки народных движений, и среди всего этого — человек, стремящийся к счастью и правде, страдающий, борющийся с обстоятельствами и собственными страстями и заблуждениями, — все это чрезвычайно расширяло умственный горизонт читателей Скотта и помогало им понять окружавшую их действительность. Изучая исторические документы, Скотт увидел, что в прошлом пробивались тенденции настоящего, а современность всегда была результатом некоего прошлого. Может быть, поэтому он охотно обращался к периодам, которые так или иначе подводили к проблемам его века.

Один из таких периодов изображен в романе «Певерил Пик».

События, о которых рассказывает здесь Вальтер Скотт, развертываются в Англии и отчасти на острове Мэн в эпоху реставрации Стюартов, начиная с момента вступления на престол Карла II весной 1660 года и кончая так называемым папистским (то есть католическим) заговором почти двадцать лет спустя. Именно этот заговор оказался главным эпизодом романа. В нем соединяются в конце концов все нити повествования; он втягивает в свой зловещий круг всех действующих лиц, определяя в той или иной мере судьбу каждого из них.

Скотт не случайно сосредоточил внимание на этом эпизоде. Со времен Реформации взаимоотношения католиков и протестантов были в Англии и в Шотландии одним из самых острых, болезненных и трудно разрешимых вопросов. На протяжении столетий католицизм служил символом феодального прошлого, оплотом абсолютизма и реакционных сил. Отношение к католицизму в Англии всегда носило социальный и политический характер. В период, изображенный в романе «Певерил Пик», католицизм вызывал ненависть не только у буржуазии, но и у всего народа. «Папизм да деревянные башмаки» — это выражение употребляли всякий раз, говоря о Франции, где католицизм сочетался с политическим абсолютизмом и низким уровнем жизни. В этом отношении к католичеству сказывались отголоски незадолго до того завершившейся в Англии буржуазной революции, которая также проходила под знаком борьбы религиозных течений и результаты которой реставрация Стюартов могла лишь временно приглушить, но не уничтожить. Страх перед католицизмом усиливался также из-за некоторых обстоятельств: брат и наследник короля герцог йоркский (будущий Иаков II), а также королева Екатерина, жена Карла, были открытыми католиками, а сам Карл II относился к английским католикам весьма сочувственно (никто не знал еще тогда, что во время французской эмиграции он тайно принял католичество, надеясь получить поддержку Людовика XIV и с его военной помощью восстановить в Англии абсолютизм).

Папистский заговор был, как известно, вымыслом. Начало этой фикции положил англиканский священник, авантюрист Тайтус Оутс, который в августе 1678 года донес о будто бы готовящемся грандиозном заговоре католиков в Англии. До этого Оутс некоторое время жил во Франции и общался там с иезуитами, от которых он якобы и раздобыл такие сведения. По его словам, двести тысяч английских католиков ждали только сигнала из Рима, чтобы убить Карла II и посадить герцога Йоркского на английский престол. Среди заговорщиков упоминалось имя королевы Екатерины. Несмотря на невероятность указанной Оутсом цифры и отсутствие доказательств, широкие общественные круги поверили в реальность папистского заговора. Карл в замешательстве молчал — он, видимо, боялся, что попытка опровергнуть эти слухи может направить возбужденное внимание общества на его тайные переговоры с французским королем. Оппозиция в парламенте если и не верила в папистский заговор, то, во всяком случае, приняла его как факт, стремясь использовать показания Оутса для ограничения королевской власти и изгнания герцога Йоркского из Англии.

Паника, вызванная угрозой папистского переворота, пошла на убыль, когда был оправдан за недостаточностью улик один из обвиняемых — врач королевы. Мало-помалу тревога утихла, те из арестованных, которых не успели казнить, были освобождены, и от грандиозного заговора остались лишь осиротевшие родственники убитых да мрачные воспоминания.

В романе живо воссоздана эта тревожная пора. Однако Скотт не сообщает читателю о сговоре Карла II с Францией. По-видимому, в данном случае Скотта интересовала не столько проблема взаимоотношений монарха и народа, сколько судьба самого народа, раздираемого политическими и религиозными противоречиями. Основной акцент падает на взаимоотношения различных социальных групп. Персонажи приобретают значение с того момента, когда они начинают участвовать в политических событиях: они как бы вступают из сумрака незаметного существования в ярко освещенный круг. Вальтер Скотт сам раскрывает этот творческий принцип, характеризуя сэра Джефри. Джефри Певерил, говорит он, сошел бы в могилу, «не оставив по себе иной памяти, кроме медной таблички в алтаре, если бы время, в которое он жил, не побуждало к действию самые ленивые умы». Наряду с главными персонажами большую роль поэтому играют те, которых можно было бы назвать второстепенными, если бы они — каждый в отдельности и особенно все вместе — не представляли собой пестрое, многообразное и вместе с тем единое общество английской реставрации. В этой многоликой, живой картине отчетливо проступают характерные отношения эпохи. Это отношения борьбы, политических и религиозных распрей, которые зародились где-то в прошлом, которые усиливаются и обостряются, пока не приводят к катастрофе. Папистский заговор, при том, что на нем строится весь роман, представляет собой лишь результат развития определенных отношений. Вот почему этому эпизоду предшествует довольно длинная, на первый взгляд даж^ несколько растянутая экспозиция. Скотту необходимо показать, откуда все это началось, в противном случае эпизод заговора, как он ни драматичен сам по себе, потерял бы для него настоящий смысл.

Как обычно у Скотта, история конфликта, который разыгрывается в мире вымышленных персонажей, насыщена реальным историческим содержанием. Известно, что возвращению Стюартов в Англию предшествовала Бредская декларация (1660), в которой Карл II торжественно обещал Англии религиозную свободу, амнистию участникам гражданской войны и сохранение прав на приобретенные во время революции земли. Эти обещания были очень скоро нарушены. Не прошло и двух лет, как началось притеснение диссентеров, то есть всех, кто не исповедовал учения англиканской церкви. Акт о единообразии 1662 года требовал от всех пуританских священников признания англиканской церкви. В результате этого акта около двух тысяч священников должны были покинуть свои приходы и фактически лишились средств к существованию. Акт о незаконных сборищах, изданный два года спустя, запрещал всякие молитвенные собрания, если они не совершались в рамках официального богослужения. Политическая амнистия не распространялась на «цареубийц», осудивших на казнь Карла I, и фактически исключала большинство активных республиканцев.

Эти акты и события лежат в основе эпизода изгнания пуританского священника Солсгрейса и образуют ту среду, в которой развивается конфликт между сэром Джефри и Бриджнортом. О них говорят в тавернах и на больших дорогах Англии. В этой конкретно-исторической атмосфере живут и молодые герои романа — сын Джефри Певерила Джулиан и дочь Ралфа Бриджнорта Алиса. Благодаря стараниям Маргарет Певерил они воспитываются как брат и сестра под кровлей старого замка; однако вражда отцов надолго разлучает детей. Несколько лет спустя политические события случайно сводят молодых людей вместе. Теперь они связаны дружбой и любовью; но религиозные и политические раздоры, которые определили отношения и судьбу их семей, становятся причиной новой разлуки. В конце концов Джулиан и Алиса находят друг друга, и свет на башне Певерилов возвещает об их свадьбе. До этого, однако, Джулиан попадает в Тауэр, куда брошен и сэр Певерил: их обвиняют в причастности к папистскому заговору. Тем временем Алиса едва не становится жертвой политических и личных интриг Эдуарда Кристиана. Ее спасает Фенелла, которая сама была орудием в его руках, но полностью освободилась от его власти, движимая любовью к молодому Певерилу.

Фенелла — образ почти фантастический, созданный Скоттом под впечатлением Гётевой Миньоны. Тем не менее судьба Фенеллы, как и судьбы других персонажей, определяется по воле автора если не прямо, то косвенно историческими событиями. Эдуард Кристиан, лицо, как подчеркивает Скотт, вымышленное, воплощает многие характерные особенности человека эпохи реставрации. То же — герцог Бакингем с его происками и кознями, с его внешней утонченностью и внутренним цинизмом; изящный и духовно опустошенный аристократ — молодой Дерби, и некоторые другие персонажи, наделенные иногда одной-двумя чертами, «о составляющие необходимые штрихи в общей картине нравов.

«Певерил Пик» отличается многими чертами, которые характеризуют творчество Скотта в целом. В нем схвачено то, что современники называли «духом века». В описаниях обстановки, среди которой происходит действие, ощущается связь отдельной семьи, отдельной личности с общим ходом событий. Читавший этот роман едва ли скоро забудет остров Мэн и уединенную крепость графини Дерби, образ которой неотделим от неприступных серых скал и непокорной пустынности моря.

Вместе с тем этот роман, повествующий об одной из мрачных и жестоких эпох в истории Англии, пронизан светом глубокой человечности и благородных мыслей. В изображении социальных и политических распрей слышится стремление к взаимному пониманию людей, к объединению лучших сил народа. Вернее, это впечатление незаметно возникает при чтении романа, так как Скотт, как всегда, глубоко эпичен и сдержан. Лишь в последнее описание сияющего луча на башне замка Певерилов, приглашающего всех, кто хочет, порадоваться объединению двух долго враждовавших семей, как бы врывается лирический голос автора: но это всего несколько строк, и роман обрывается на этой ноте надежды. В этом смысле особенно значителен образ Маргарет Певерил. «Праздник мира», который она пытается устроить в полуразрушенном во времена революции замке Певерилов, наряду с контрастом двух процессий, пуритан и кавалеров, направляющихся на этот праздник, драматично сочетает в себе веру гуманиста и сознание наивности этой веры, характерное для писателя-историка начала XIX столетия.

Н. ЕГУНОВА


Стр. 7. …Фальстаф мечтал быть выпотрошенным, что обещал ему после битвы при Шрусбери… принц Уэльский. — Слова из хроники «Генрих IV» (ч. I, акт V, сц. 4). При Шрусбери (1403 г.) происходило решающее сражение между мятежными силами, возглавленными графом Перси (Хотспером), и королевскими войсками, которыми командовал наследник престола принц Уэльский, будущий король Англии Генрих V (1413–1422).

Стр. 9. Уильям Кристиан (1608–1663) — политический деятель острова Мэн, принадлежавшего роду графов Дерби; в 1651 г. граф Дерби присоединился к высадившемуся в Англии сыну казненного короля Карла I (будущий король Карл II) и губернатором острова оставил Кристиана. После казни графа Дерби Кристиан сдал остров Мэн парламентским силам и продолжал управлять им до 1658 г. Во время реставрации Стюартов, в 1660 г., был в Лондоне арестован, но вскоре освобожден по Акту об амнистии и возвратился на остров Мэн, где и был казнен. Эта расправа вызвала гнев Карла II и его советников, рассматривавших действия властителей острова как нарушение королевских законов. Судьи острова были наказаны, графы Дерби впали в немилость, а семья Кристиана получила денежную компенсацию. История эта отражена в балладе острова Мэн, использованной Вальтером Скоттом в настоящем романе.

«Desiderata Curiosa» — «Собрание нелепостей» — книга Фрэнсиса Пэка (1692–1743).

Демпстер — или думпстер — прежнее название офицера высшего суда в Шотландии, оглашавшего подсудимому приговор. На острове Мэн и поныне двое судей именуются демпстерами.

Граф Дерби Джеймс Стэнли (1607–1651) — властитель острова Мэн; во время гражданских войн — ярый сторонник короля. После поражения Карла I граф Дерби удалился на остров Мэн и превратил его в убежище для роялистов Когда Карл II высадился в Англии (1650), Дерби примкнул к нему и после поражения при Вустере был взят в плен и казнен (1651) в городе Боултон-ле-Муре (Ланкашир).

Круглоголовые — прозвище, данное роялистами сторонникам парламента в годы гражданских войн в Англии за то, что они стригли волосы, в отличие от кавалеров, носивших парики.

После реставрации монархии графиня, носившая титул вдовствующей королевы острова Мэн… — Реставрация — период правления вернувшихся в Англию после революции Стюартов (1660–1688); королевой острова Мэн графиня Дерби именовалась потому, что английский король Генрих IV, захватив остров Мэн у шотландцев (владевших им с XIII в), в 1406 г. передал его роду Стэнли (графам Дерби).

...графини Дерби, прославившейся в годы гражданских войн доблестной защитою Лейтем-хауса… — Шарлотта де ла Тремуйль (1599–1664) в 1626 г. вышла замуж за Джеймса Стэнли, графа Дерби, и вместе с мужем участвовала в гражданских войнах на стороне короля; руководила обороной Лейтем-хауса.

Карл II Стюарт — английский король с 1660 по 1685 гг.

Стр. 10. Кавалеры — так в годы революции, в отличие от круглоголовых (см. прим. к стр. 9), называли сторонников короля.

Томас Блад (ок. 1618–1680) — полковник, в годы революции сражавшийся на стороне парламента. В период реставрации принимал участие в ряде заговоров и мятежей. После неудавшейся попытки захватить Дублинский замок бежал в Голландию. То обстоятельство, что Томас Блад всегда счастливо избегал опасности, заставляло подозревать, что он вел двойную игру и был связан с правительством. В 1671 г. с двумя сообщниками пытался похитить из Тауэра королевские регалии (корону, державу, скипетр), был схвачен, но помилован королем. В 1680 г. умер во время следствия по обвинению в покушении на герцога Бакингема.

Стр. 11. Эдуард Кристиан — лицо, вымышленное автором, так как существовавший брат Уильяма Кристиана (см. прим. к стр. 9). Эдуард умер в тюрьме в 1650 г.

Бакингем — Джордж Вильерс, герцог Бакингем (1628—1687) — политический деятель, писатель и фаворит короля Карла II. Был вдохновителем придворной группировки, которая сменила министерство Кларендона и получила название «министерства Кабал», по начальным буквам фамилий, входивших в нее лиц (Клиффорд, Арлингтон, Бакингем, Эшли (Ашли), Лаудердейл). Являлся автором ряда пьес, к персонажам которых не раз обращается в своих романах Вальтер Скотт.

Шарлотта де ла Тремуйль — графиня Дерби (см. прим. к стр. 9).

…словами Луцио: «Просто я болтал так, в шутку». — Цитата из пьесы Шекспира «Мера за меру» (акт V, сц. 1).

…во время папистского заговора. — Так называемый папистский, или католический, заговор вызвал волнения в Англии в 1678–1679 гг. Ложные доносы провокаторов о том, что католики якобы готовятся убить короля и начать гражданскую войну, легли в основу дела о заговоре, который, несмотря на противоречивость и фантастичность «свидетельств», был в политических целях использован оппозицией. Началось преследование католиков, многие были казнены или погибли от ярости фанатичной толпы. В 1678 г. парламент принял решение о мерах против католиков с целью удалить их из Лондона. Однако к лету 1679 г. обстановка изменилась, что показало оправдание Уэйкмена (врача королевы), обвиненного в посягательстве на жизнь Карла II.

…Вергилия… обвинять его в клевете на Дидону. — Вергилий Публий Марон, римский поэт (70–19 до н. э.); Дидона — мифическая основательница Карфагена, покончившая самоубийством, чтобы спасти страну от бедствий войны. Вергилий иначе объясняет, причины гибели Дидоны. В своей поэме «Энеида» он рассказывает, что Дидона покончила с собой после того, как ее возлюбленный Эней покинул Карфаген.

Миньона — героиня романа Гёте «Годы учения Вильгельма Мейстера» (1795–1796).

Стр. 15. Батлер Сэмюел (1612–1680) — английский поэт периода реставрации Стюартов; наибольшей известностью пользовалась его антипуританская сатирическая поэма «Гудибрас», откуда и взят эпиграф.

Вильгельм, завоеватель Англии (1027–1087) — герцог Нормандии (с 1035 г.). В 1066 г. высадился в Англии и 14 октября того же года разбил в битве при Гастингсе короля Гарольда, завоевал страну и стал королем Англии под именем Вильгельма I.

Гвилельм Бастард — то есть Вильгельм Незаконнорожденный: по преданию, Вильгельм Завоеватель был побочным сыном нормандского герцога Роберта II.

Стр. 16. В бурные времена короля Иоанна… — то есть короля Англии Иоанна Безземельного (1199–1216), чья деспотическая политика вызвала сопротивление феодального дворянства, рыцарей, горожан, духовенства. В 1215 г. король вынужден был согласиться на так называемую «Великую хартию вольностей», ограничивавшую королевскую власть.

Пресвитериане — приверженцы религиозно-политической партии, выражавшей в годы революции XVII в. интересы крупной английской буржуазии; признавали выборность церковного старейшины — пресвитера.

Высокая церковь — одно из течений англиканской церкви, к которой принадлежали священники, отстаивавшие догматы, близкие к католическим.

Стр. 17. Пойнтс Сайденгем (1607 — после 1663) — генерал, участник Тридцатилетней войны; в 1645 г. вернулся в Англию и стал на сторону пресвитериан. Участвовал в битве при Нейзби (14 июня 1645 г.). После провозглашения республики эмигрировал, В 1650 г, в Вест-Индии сражался против республики.

Кромвель Оливер (1599–1658) — виднейший деятель английской буржуазной революции XVII в., с 1649 г. руководитель республики, а с 1653 г. — лорд-протектор Англии, обладавший диктаторской властью.

Стр. 18. Уигган-лейн — небольшой городок в Ланкашире, вблизи которого произошло сражение между роялистами и республиканцами (25 августа 1651 г.).

Вустер. — 3 сентября 1651 г. при Вустере Кромвель разбил войска роялистов, которыми командовал будущий король Англии Карл II.

Иаков I Стюарт — король Англии с 1603 по 1625 г.

Стр. 19. Принц Руперт, герцог Баварский и Камберлендский (1619–1682) — племянник английского короля Карла I, командовавший во время гражданской войны королевской кавалерией. За грабежи и бесчинства своей конницы был прозван «принцем-разбойником».

Стр. 20. Комитет по секвестрации — комитет из членов палаты общин и палаты лордов, учрежденный после принятого в 1643 г. декрета о конфискации имущества врагов революции. Наблюдал за правильным выполнением этого декрета.

Стр. 21. ...суд и расправа над королем… его потрясли — Карл I был предан суду особого трибунала, приговорен к смерти и казнен 30 января 1649 г.

...возведение на престол наследника королевской фамилии… — то есть Карла II, вернувшегося в Англию в 1660 г.

Долгий парламент — парламент в период английской революции, просуществовавший с ноября 1640 до апреля 1653 г.

Стр. 22. ...неудачное восстание Пенраддока и Гроувза… — Джон Пенраддок (1619–1655) — роялист, сражавшийся вовремя гражданской войны против парламента; в марте 1655 г. в Девоншире поднял восстание против республики, потерпел поражение и 16 мая был казнен вместе со своим сподвижником Хью Гроувзом.

…последние годы господства Кромвеля и последовавшего затем междуцарствия… — Кромвель с 1653 г. стал лордом-протектором государства с диктаторской властью и правом назначить себе преемника. После смерти Кромвеля (1658) и краткого правления его сына Ричарда Кромвеля в стране установилось господство нескольких враждовавших между собой генералов, которые начали переговоры с роялистами о восстановлении монархии, завершившиеся в 1660 г. возвращением Карла II Стюарта.

Стр. 25. Эксетер — город в Девоншире, во время гражданской войны (с 1642 г.) был на стороне парламента; в 1643 г. был взят роялистами, которые удерживали его до 13 апреля 1646 г.

Стр 27. Монк выступил… против этого вонючего Охвостья — Генерал Джордж Монк (1608–1670) активно содействовал восстановлению монархии Стюартов в 1660 г. Охвостьем называли членов Долгого парламента, оставшихся от пресвитериан после его чистки в 1648 г. и разогнанных в 1653 г. Кромвелем. После его смерти вновь созвано в 1659 г. и разогнано Монком в 1660 г.

Фэрфакс Томас (1612–1671) — деятель английской революции, умеренный пресвитерианин; с января 1645 г. главнокомандующий парламентской армией.

Стр. 28. ...распри между приверженцами Уэстминстер-Холла и Уоллингфорд-хауса… — то есть между приверженцами парламента и короля. Уэстминстер-Холл — зал, в котором заседали парламент и высший суд, в том числе над королем Карлом I. Уоллингфорд-хаус — замок в Беркшире, одна из последних крепостей, удерживавшихся королем Карлом I во время гражданской войны.

Стр. 29. Эпиграф к этой главе принадлежит В. Скотту. В дальнейшем к эпиграфам, автором которых является Вальтер Скотт, примечаний не дается. Скотту также принадлежат все эпиграфы, подписанные «Старинная пьеса».

Стр. 32. Леди Баунтифул — героиня комедии ирландского драматурга Джорджа Фаркера (1678–1707) «Хитрость щеголя» (1707), женщина, чье имя вошло в поговорку как образец милосердия и щедрости.

Стр. 34. Цитата из трагедии Шекспира «Ричард III» (акт III, сц. 2).

Бродячий актер из Уорикшира — то есть Шекспир, который родился в городе Стрэтфорде-на-Эйвоне (Уорикшир).

Стр. 35. Давид явил смирение в скорби. — Давид — древнеизраильский царь (XI — начало X в. до н. э.), герой многих легенд. Существует библейский рассказ о том, как Давид во время болезни сына, надеясь умилостивить бога, молился и постился, но после смерти ребенка «умылся, и помазался, и переменил одежды свои, и… потребовал, чтобы ему дали хлеб, и он ел».

Стр. 42. ...квакерской откровенностью… — Речь идет о секте, основанной в середине XVII в. Джорджем Фоксом (1624–1691). Членов этой секты прозвали квакерами — трясунами, из-за телодвижений, которыми они сопровождали свои экстатические богослужения. Квакеры отрицали внешние формы религиозности, обряды, выступали против войны, военной службы.

Стр. 43. ...лорда — хранителя печати Уайтлока, когда на обеде у оберкамергера Швеции он решительно отказался пить за здоровье королевы Христины… — Уайтлок Балстрод (1605–1675) — один из лидеров индепендентов. Во время гражданской войны вел переговоры с королем Карлом I. При республике лорд — хранитель печати. В конце 1653 г. был послан в Швецию для переговоров с королевой Христиной Августой (1632–1654) о заключении торгового и политического договора, который был подписан в апреле 1654 г.

Стр. 44. ...жены ханаанской… — Ханаан — древнейшее название Палестины.

…торжество в капище нечестивых не чем иным, как весельем в доме Арсы. — Здесь несколько искажен библейский рассказ о заговоре, который составил некто Замврий против царя древней Иудеи Ила, правившего в городе Фирце (Тирза). Когда Ил пировал в доме Арсы и опьянел, Замврий убил его и захватил трон.

Стр. 45. ...подобно губернатору Тилбери, смягчился... — Имеется в виду реплика в комедии Шеридана (1751–1816) «Критик, или Репетиция одной трагедии» губернатора крепости Тилбери, который, обращаясь к провинившейся дочери, говорит, что как отец он смягчился, как губернатор — нет (акт II, сц. 2).

Стр. 46. «По шатрам, о Израиль!» — цитата из библии (3-я Книга Царств, XII, 16); призыв к неповиновению царю Давиду.

Монтекки и Капулетти — в трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта» две знатные враждующие семьи.

Стр. 47. Джон Уайт (1590–1645) — пуританский деятель, член парламента, подвергавшийся до революции преследованию.

Стр. 49. Семей — враг израильского царя Давида; изображен в библии упрямым и кровожадным.

Стр. 54. Франклин — то есть свободный владелец земли.

Стр. 55. ...гирлянда из дубовых листьев и лилий; первые означали спасение короля в дупле Королевского Дуба, вторые — его счастливое восстановление на престоле. — Разбитый Кромвелем при Вустере, Карл II, до того как ему удалось бежать во Францию (15 октября 1651 г.), скитался по Шотландии. Однажды ему пришлось укрыться от преследователей в дупле большого дуба (близ Боскобеля), который с тех пор назывался Королевским Дубом; лилии были в гербе Стюартов.

Стр. 56. ...«жены Амаликовой» — то есть принадлежавшей к племени амалекитян, враждовавших с древними евреями; их название в библии стало синонимом зла.

Стр. 59. Фруассар Жан (1338–1410) — французский историк, автор «Хроники Франции, Англии, Шотландии и Испании с 1325 по 1400 г.

…возвыситься духом… — цитата из элегии Джона Мильтона «Лисидас» (1638).

Стр. 61. Стинго — сорт крепкого пива.

Стр. 62. Уильям С. Роуз (1775–1843) — английский поэт, друг Вальтера Скотта.

Стр. 63. ...бои и турниры между гранадскими сарацинами и испанцами под командованием короля Фердинанда и королевы Изабеллы во время… осады, закончившейся ниспровержением последних остатков империи мавров в Испании. — В средневековой Европе сарацинами называли арабов, а затем вообще мусульман. Арагонский король Фердинанд Католик (1452–1516) и кастильская королева Изабелла (1474–1504) объединили (в 1479 г.) свои владения, превратив Испанию в одно из сильнейших государств тогдашней Европы. В 1481 г. была начата война против последнего владения мавров на Пиренейском полуострове — Гранадского эмирата, завершившаяся в 1492 г. взятием Гранады. Это был конец борьбы испанцев за освобождение от мавританского владычества (реконкисты).

…достойной самого Абенсерага из Гранады. — Абенсераг —представитель знатной мавританской семьи, известной своей враждой с родом Зегрисов.

Стр. 69. ...командовал мясник Гаррисон. — Томас Гаррисон (1606–1660) — генерал парламентской армии, деятель английской революции, был сыном мясника из города Ньюкасла; принадлежал к левому крылу индепендентов, был членом суда над королем, позднее выступал против диктатуры Кромвеля. После реставрации Стюартов, как «цареубийца», был исключен из списка лиц, подлежащих амнистии, и казнен 13 октября 1660 г.

Стр. 71. Не возлагайте надежд своих на властителей. — Несколько измененная цитата из 145-го псалма Давида.

Стр. 72. ...Блейк и Лоусон со своими плавучими крепостями… — Блейк Роберт (1599–1657) — адмирал парламентского флота. Лоусон Джон (ум. 1665 г.) — адмирал; во время революции сражался на стороне парламента; отнесся враждебно к диктатуре Кромвеля и позднее примкнул к Карлу II.

Стр. 75. Друиды — жрецы древних кельтов, населявших Британию до англосаксонского завоевания (V в.); скальды — древние скандинавские певцы и слагатели песен о подвигах героев.

Стр. 77. ...подобно грешной жене Ахава… — По библейской легенде, Ахав, под влиянием своей жены Иезавели, стал идолопоклонником и воздвиг языческие алтари. Иудейский царь Инуй приказал выбросить Иезавель из окна, и кони всадников растоптали ее.

Стр. 78. «Да прольется кровь того, кто пролил кровь ближнего» — цитата из библии (Книга Бытия, 9).

Акт об амнистии. — 4 апреля 1660 г. Карл II перед своим возвращением опубликовал так называемую Бредскую декларацию, которая гарантировала амнистию участникам гражданской войны в Англии, свободу вероисповедания и т. д. После возвращения Стюартов эта декларация стала нарушаться.

Стр. 80. В эпиграфе цитата из пьесы Джона Флетчера (1579–1625) «Капитан», написанной в 1613 г. в сотрудничестве с другими авторами.

Стр. 81. ...старого Нола… — то есть Оливера Кромвеля.

Стр. 85. Тайный совет возник в конце XII — начале XIII вв., и стал личным советом короля: занимался делами, которые решались без участия парламента, способствуя усилению абсолютистской власти. Особенно заметным его значение было при королеве Елизавете I. В 1649 г. он был упразднен. При реставрации Стюартов восстановлен, но с ограниченными полномочиями.

Ормонд Джеймс Батлер, герцог (1610–1688) — роялист; после казни Карла I примкнул к его сыну Карлу II; во время реставрации был заметной фигурой при дворе.

Канцлер — Энтони Эшли Купер, граф Шафтсбери (1621–1683), английский государственный деятель. При Карле II — канцлер казначейства (1661–1672), участник правящей камарильи, получившей название «министерство Кабал» (см. прим. к стр. 11). Во время папистского заговора Шафтсбери был одним из вдохновителей нападок на католиков; являлся сторонником прав на престол незаконного сына Карла II, герцога Монмута, и противником брата короля, герцога Йоркского (будущего короля Иакова II); в 1682 г. вынужден был бежать в Голландию; где и умер.

Гарри (Генри) Беннет, лорд Арлингтон (1618–1685) — политический деятель; во время революции сторонник короля; при реставрации Стюартов с 1661 г. занимал различные посты в министерствах и принадлежал к правящей группе «Кабал».

Стр. 86. ...принесли в переднике голову злодея, подобно Юдифи из святых апокрифов… — Библейская героиня Юдифь отрубила голову вражескому полководцу Олоферну и тем самым спасла свой народ от гибели. Апокрифы — сочинения, изъятые церковью из обрядов богослужения (к апокрифам относится я Книга Юдифи).

Стр. 87. Уайтхолл — королевский дворец в Лондоне, построенный в 1619–1621 гг. архитектором Иниго Джонсом в стиле итальянского ренессанса на месте прежней резиденции архиепископа Йоркского.

Герцог Ормонд. — См. прим. к стр. 85.

Сэр Мармадьюк Лэнгдейл (1598?—1661) — военачальник, командовавший во время гражданской войны кавалерийскими отрядами короля.

Масгрейв Филип (1607–1678) — роялист, в гражданской войне сражался на стороне короля. После казни Карла I эмигрировал. Летом 1650 г. сопровождал Карла II в Шотландию и вместе с Лэнгдейлом помогал графу Дерби оборонять остров Мэн от войск парламента. Вернулся в Англию при протекторате и участвовал в нескольких роялистских заговорах.

Стр. 90. ...пыль из женевских плащей… — Женева, где в течение многих лет Жан Кальвин был фактическим диктатором, стала центром кальвинизма.

…отнюдь не индепендент. — Индепенденты — политическая партия радикально настроенной английской буржуазии и нового дворянства, на которых опирался Кромвель в годы революции XVII в. Господство индепендентов установилось с возникновением республики в 1649 г.

Стр. 91. «Смерть Артура» — название романа Томаса Мэлори (ум. в 1470 г.), созданного на основе легенд так называемого Артуровского цикла. Издан типографом Кэкстоном в 1485 г.

Стр. 95. В эпиграфе цитата из исторической хроники Шекспира «Генрих IV» (ч. II, акт II, сц. 1).

Стр. 104. Кларендон Эдуард (1609–1674) — реакционный политический деятель, а также историк; с 1660 по 1667 г. — первый министр Карла II. Автор враждебной революции «Истории мятежа и гражданских войн в Англии», которая вышла в 1702–1704 гг. после смерти Кларендона.

Стр. 105. В эпиграфе цитата из поэмы Байрона «Чайльд Гарольд», песнь первая.

Стр. 107. Эбигейл — разбитная девушка-служанка (персонаж из пьесы Бомонта и Флетчера «Насмешливая леди»).

Стр. 109. ...торжеством князя тьмы, каковой приступает к возрождению базара суеты житейской… — выражение из аллегорического произведения Джона Беньяна (1628–1688) «Путь паломника». Позднее взято Теккереем как название романа «Ярмарка тщеславия».

…последователей Лода и Уильямса, изгнанных прежним парламентом… — Лод Уильям (1573–1645) — архиепископ Кентерберийский с 1633 г., преследовавший пуритан, сторонник абсолютизма Стюартов. Одним из первых актов Долгого парламента явился арест Лода, который был казнен в январе 1645 г. Уильямс Джон (1582–1650) — архиепископ Йоркский с 1641 г. В декабре 1641 г. был арестован по обвинению в государственной измене и в мае 1642 г. освобожден с обязательством не выезжать в Йоркшир, где находился король. Уильямс все же присоединился к королю, но затем перешел на сторону парламента.

Акт о единообразии. — Нарушая данные в Бредской декларации обязательства обеспечить свободу вероисповедания, правительство Карла II издало постановления, ограничивающие не только религиозную, но и политическую свободу лиц, не принадлежащих к государственной англиканской церкви. Важнейшим из этих постановлений был изданный в 1662 г. Акт о единообразии (или единоверии), требовавший от священников признания основ англиканской церкви и заявления, что они не будут выступать против короля. После этого около 2000 пресвитерианских священников покинули свои приходы.

Стр. 110. ...филины и бесы пустыни. — Измененная цитата из библии (Книга пророка Исайи).

Стр. 114. Диссиденты — буквально — несогласные, сторонники учений, отступавших от догматов господствовавшей в Англии англиканской церкви.

Иомены — зажиточные крестьяне, составлявшие костяк парламентской армии.

Битва при Босуорте произошла 22 августа 1485 г. между армиями, возглавляемыми, с одной стороны, Ричардом III, с другой — графом Генрихом Ричмондом (из рода Тюдоров); Ричард III был убит, а победитель стал первым королем династии Тюдоров — Генрихом VII. Эта победа завершила феодальную войну Алой и Белой розы (1455–1485).

Стр. 117. ...без предписания англиканской церкви… — Англиканская церковь возникла в результате Реформации, проведенной в Англии королем Генрихом VIII, когда церковь вышла из подчинения папе и главой ее стал король.

Стр. 119. Майский шест. — В средневековой Англии и при Тюдорах в праздник весны (1 мая) устраивались веселые процессии с цветами и ветвями. Главным украшением праздника было дерево (обыкновенно береза), увешанное венками и лентами. В Лондоне и больших городах на площадях дерево устанавливалось на длительное время. В 1644 г. обряд был запрещен как идолопоклонство, но снова восстановлен в 1661 г.

Стр. 120. В эпиграфе цитата из пьесы «Король и не король», написанной в 1611 г. (напечатана в 1619 г.) Фрэнсисом Бомонтом (1584–1616) и Джоном Флетчером (1579–1625).

Стр. 122. ...остатки винограда Ефрема будут полезнее всего урожая Авиезера. — По библейской легенде, военачальник израильтян Гедеон, возглавив племя Авиезера, разбил мадианитян. Преследовать побежденных врагов он поручил другому племени — ефремлянам, которые убили вождей мадианитян. Однако ефремляне были недовольны тем, что их призвали сражаться позднее, чем племя Авиезера. Гедеон на это ответил: «Не счастливее ли Ефрем, добирая виноград, нежели Авиезер, обирая?», то есть не больший ли успех был у преследовавших врага ефремлян, чем у тех, кто разбил его в сражении.

Дагон — по библии, главный бог филистимлян, противников древних евреев.

Ваал — один из главных богов древней Финикии, Сирии и Палестины, которому приносились человеческие жертвы.

Стр. 123. ...жить в шатрах нечестивых. — В 83-м псалме Давида: «лучше быть у порога в доме божьем, нежели жить в шатрах нечестия».

...когда господь повелел вранам кормить Илию, скрывавшегося у потока Хорафа… — Согласно библейской легенде, израильский пророк Илия предсказал засуху и голод, которые будут посланы в наказание за то, что Ахав под влиянием Иезавели (см. прим. к стр. 77) стал служить языческим богам. От преследования Ахава Илия скрывался у потока Хорафа, где по повелению бога вороны носили ему по утрам и вечерам хлеб и мясо.

Стр. 127. Сердце же нечестивых жестоко — цитата из библии (Книга притчей Соломоновых, XII, 10).

Стр. 130. ...подобно Анании и Сапфире, тайно лелеять какое-нибудь милое нам пристрастие… — По легенде, рассказанной в «Деянии апостолов», Анания и его жена Сапфира, продав свое имущество для помощи апостолам, утаили часть вырученных денег; их обличил апостол Петр, и обманщики были поражены внезапной смертью.

Стр. 132. В эпиграфе цитата из «Антония и Клеопатры» Шекспира (акт I, сц. 5).

Стр. 133. Новая Англия — английская колония в Северной Америке (ныне штаты Массачусетс, Коннектикут, Род-Айленд, Мэн, Нью-Гемпшир и Вермонт), в которой сильны были протестантские эмигранты; там быстро развивались капиталистические отношения.

Стр. 138. ...вывел меня из земли египетской — то есть освободил из подневольного состояния — по аналогии с библейским сказанием об исходе древних евреев из Египта, где они находились в рабстве.

Вейн Генри (1613–1662) — английский государственный деятель, участник революции, соратник Кромвеля; голосовал за казнь короля Карла I. Во время реставрации Стюартов был исключен из акта об амнистии и казнен.

…в жертву римскому Молоху… — Молох — бог солнца древней Финикии, Карфагена и Иудеи, которому приносились человеческие жертвы; имя Молоха стало синонимом жестокости.

Стр. 139. Наследник английской короны — известный папист… — Брат короля Карла II герцог Йоркский (впоследствии король Иаков II) был католиком.

Галлион Люций Анней (ум. в 65 г.) — римский проконсул в Ахайе (Греция), имя которого было у пуритан нарицательным для беспечного, равнодушного человека.

Стр. 140. ...грамоту комитета… — то есть комитета по секвестрации (см. прим. к стр. 20).

Стр. 141. Пасхальный агнец. — Так Иоанн Креститель назвал в евангелии Христа — «вот агнец мира, который берет на себя грех мира» (от Иоанна, I, 29).

…жертвы, принесенные на гумне Орны, остановили чуму. — По библейской легенде, житель Иерусалима Орна Иевусянин во время чумы предложил царю Давиду свое гумно как место для жертвоприношения. Царь купил у Орны его владение, поставил там жертвенник и принес жертвы, после чего эпидемия прекратилась.

Стр. 145. Заговор Веннера. — Бочар Томас Веннер (ум. в 1661 г.) был одним из крайних сектантов и принадлежал к так называемым людям Пятой монархии (милленариям), которые считали, что после монархий ассирийской, персидской, греческой и римской наступит пятое царство Христа и его святых на тысячу лет. Под религиозной оболочкой этих взглядов скрывались радикальные социальные идеи мелкобуржуазных масс. В 1661 г. Веннер и его единомышленники подняли восстание против Карла II, но были разбиты. Веннер и другие главари заговора были казнены, а секта уничтожена.

Стр. 147. В эпиграфе цитата из английского поэта Уильяма Коллинза (1721–1759).

Стр. 148. ...эпитет, которым Гомер характеризует Агамемнона. — В поэмах Гомера «Илиада» и «Одиссея» микенский царь Агамемнон, предводитель греков в Троянской войне, характеризуется как величавый, царственный муж, властитель мужей. В оригинале игра слов, так как «властитель мужей» и «властитель Мэна» по-английски звучат почти одинаково.

Стр. 149. Семирамида — легендарная царица Ассирии, историческим прототипом которой была ассирийская царица Шаммурамат (809–792 до н. э.). Образ Семирамиды стал синонимом могущественной властительницы.

Стр. 150. Заведение Людовика… — то есть созданный в 1680 г., Людовиком XIV театр, получивший название Французской Комедии.

Сэдли Чарлз (1639? — 1701) — поэт и острослов времен реставрации; известен своей распутной и скандальной жизнью.

Этеридж Джордж (1635?—1691) — драматург, автор комедий, шедших в театре герцога Бакингема; известен скандальными похождениями во время реставрации.

Гарри Джермин, граф Сент-Олбен (1600–1684) — политический деятель, приближенный королевы Генриетты Марии, супруги короля Карла I.

Монмут Джеймс Скотт, герцог (1649–1685) — незаконный сын Карла II от Люси Уолтер.

Гамильтон Элизабет, графиня де Граммон (1641–1708) — придворная дама при дворе Карла II, жена графа Филибера де Граммона, французского аристократа, жившего в Англии; славилась красотой (ее прозвали «Прекрасная Гамильтон») и умом; оставила интересные мемуары.

Герцогиня Ричмонд Фрэнсис Тереза Стюарт Леннокс (1647–1702) — фаворитка Карла II, была прозвана «Прекрасная Стюарт».

Роксалана — жена Александра Македонского в трагедии Натаниеля Ли (1653?—1692) «Царицы-соперницы или Смерть Александра Великого».

Нелли Гвин (1650–1687) — английская актриса, фаворитка Карла II.

Леди Синтия — персонаж комедии Уильяма Конгрива (1670–1729) «Двоедушный» (1693),

Стр. 151. Исаак Уолтон (1593–1683) — автор книги «Искусный рыболов» (1653), написанной в форме беседы между рыбаком, охотником и птицеловом; в книге советы рыболову перемежаются стихами и песнями.

Стр. 158. В эпиграфе цитата из «Сна в летнюю ночь» Шекспира (акт I, сц. 1).

Стр. 162. Иродиада — внучка Ирода Великого; с именем Иродиады связана легенда о смерти Иоанна Крестителя. Восхищенный танцем Саломеи (дочери Иродиады), царь дал обещание исполнить любое ее желание. Саломея по наущению матери потребовала голову Иоанна Крестителя, который ранее обличил Иродиаду в измене мужу.

Стр. 171. Отвэй Томас (1652–1685) — английский драматург.

Стр. 181. Мадианитянка — представительница враждебного древним евреям племени, считавшегося потомками Мадиана, сына пророка Авраама.

…эдикт, данный в черный день святого Варфоломея… — Имеется в виду изданный при Карле II Акт о единообразии (см, прим. к стр. 109), на основе которого 24 августа 1662 г., в день святого Варфоломея, началось массовое изгнание из приходов пресвитерианских священников.

Стр. 188. Нантский эдикт был принят в 1598 г., при Генрихе IV; по нему католицизм признавался господствующей религией, но французским протестантам (гугенотам) предоставлялись свобода вероисповедания и широкие политические права (они могли занимать государственные должности, имели свои войска и т. д.). С укреплением абсолютизма права гугенотов постепенно урезывались, а в 1685 г. Нантский эдикт был отменен, и гугеноты подверглись суровым преследованиям, что привело к массовой их эмиграции из Франции.

…большого протестантского восстания, которое в то время возглавлял знаменитый Текели. — Текели Эмерик (Тёкён Имре, 1656–1705) — венгерский политический деятель; с 1678 г. возглавлял начавшееся в 1672 г. антиавстрийское восстание венгров и словаков. Оно может быть названо протестантским, поскольку было направлено против католической Австрии и в нем принимали участие протестантские круги. Повстанцы, пользуясь поддержкой турецкого султана и короля Людовика XIV, заинтересованных в ослаблении габсбургской монархии, заняли часть Венгрии, и Текели провозгласил себя князем освобожденной территории. Австрийский император вынужден был пойти на уступки, и турки, воспользовавшись этим, продвинулись в глубь Австрии и в 1683 г. (вместе с Текели) осадили Вену, но были разбиты. Отступление турок отдало Венгрию на произвол Австрии, восстание было подавлено, и среди многих погибших был Текели.

Стр. 191. ...превратить в римлян тех, которые… остались бы сибаритами. — Сибариты — жители греческой колонии на юге Италии — Сибариса (VII–VI вв. до н. э.), проводившие время в праздности и роскоши; иносказательно сибарит — изнеженный человек.

Мильтон Джон (1608–1674) — великий английский поэт и политический деятель времен революции; автор эпических поэм «Потерянный рай» и «Возвращенный рай», библейские образы которых воссоздают пафос революционной эпохи.

Стр. 192. Филип (индейское имя Метаномет, ок. 1639–1676) — вождь племени уампаног. В 1671 г. власти Плимутской колонии предложили этому племени сдать оружие. Филип пытался избежать войны, но когда в 1674 г. колонизаторы убили несколько сот индейцев, начал восстание, которое было жестоко подавлено, и 12 августа 1676 г. Филип был казнен, а его голова в течение двадцати пяти лет была выставлена в Плимуте на шесте.

Стр. 195. ...подобна песне… пророчицы, обитавшей под пальмой на пути между Рамою и Вефилем. — Библейская пророчица и «судья Израиля» Девора «жила под пальмой Девориною, между Рамою и Вефилем». Легенда рассказывает, что Девора вдохновила израильского военачальника Варака, войско которого разбило врагов. После победы Девора прославляла песней подвиги сражавшихся за родной народ воинов.

Стр. 196. Ричард Уолли. — По-видимому, ошибка: членом трибунала, судившего короля, был Эдуард Уолли (ум. в 1675 г.), деятель английской революции, родственник Кромвеля.

Стр. 199. Патриарх Иаков заплатил за свою возлюбленную Рахиль четырнадцатью годами тяжелого служения у ее отца Лавана… — Согласно легенде, Иаков прослужил семь лет у Лавана, чтобы получить в жены его дочь Рахиль. Однако, когда срок службы закончился, Лаван отдал в жены Иакову не Рахиль, а свою старшую дочь Ревекку, и, чтобы получить Рахиль, Иакову пришлось проработать у Лавана еще семь лет.

Стр. 200. В эпиграфе цитата из поэмы Мильтона «Потерянный рай» (песнь II).

Стр. 201. ...древняя была посвящена святому Патрику… новая — святому Жермену… — Патрик (ок. 389–465) — основатель ирландской католической церкви и ее первый епископ; Жермен (Германус, ок. 378–448) — франкский епископ, дважды посетивший Британские острова с целью распространения христианства.

Рунические памятники — древнейшие германские письмена (от III до IX в.), вырезавшиеся на дереве, на металле или высекавшиеся на камне.

Викинги — древние скандинавские морские разбойники, сочетавшие разбой с торговлей.

Гебридские племена — жители архипелага в Атлантическом океане, к северо-западу от Англии.

Норвежские воины — норвежцы и датчане (норманны), с конца VI в. совершали набеги на Англию; с 1017 по 1035 г. Англия входила в государство короля Канута, объединившего Англию, Норвегию и Данию.

Стр. 202. Граф Уорик Невил Ричард (1428–1471) — герцог Уорик и Солсбери; играл видную роль в феодальной войне Алой и Белой розы, был прозван «делателем королей».

…Элеонора, надменная супруга доброго герцога Глостера. — Имеется в виду Элеонора де Бохан (ум. в 1399 г.), последняя представительница феодального рода, владевшего Эссексом.

Стр. 203. Тинвальд — законодательное собрание острова Мэн.

…подобно… доктрине Берджеса… — По-видимому, имеется в виду пуританский священник Энтони Берджес, опубликовавший в 1646 г. сборник проповедей, а в 1648 г. — богословское сочинение «Истинная доктрина справедливости, защищенная и восстановленная».

Сент-Эвремон Шарль де (1613–1703) — видный французский писатель, автор философских антирелигиозных сочинений; славился остроумием в высших кругах французского общества XVII в

Гамильтон Энтони (1646?—1740) — брат Элизабет Гамильтон (см. прим. к стр. 150), автор стихов, сатирических «Сказок», «Мемуаров графа Граммона».

Драйден Джон (1631–1700) — английский драматург.

Ли Натаниель (1653–1692) — английский драматург.

Стр. 204. ...творений этой сумасшедшей старухи, герцогини Ньюкасл. — Имеется в виду Маргарет Кэвендиш, герцогиня Ньюкасл (1624–1674), роялистка, писательница. Сборники ее пьес вышли в 1662 г. Сэмюел Пепис (1633–1703), английский мемуарист, назвал Маргарет Ньюкасл сумасшедшей и самовлюбленной женщиной.

Уоллер Эдмунд (1606–1687) — английский поэт; вначале роялист и противник парламента, затем автор панегирика Кромвелю и сторонник реставрации Стюартов.

Денэм Джон (1615–1669) — английский поэт, роялист; ему приписываются две сатиры, связанные с англо-голландской войной.

Стр. 205. Лакрима кристи (букв. «слезы Христа») — сорт итальянского вина; получил название по монастырю, где он вырабатывался, расположенному у подножия Везувия.

Стр. 208. Пальмерин — герой испанских рыцарских романов Пальмерин де Олива.

Стр. 209. ...заговора папистов… прочитал об этом листовку, составленную неким Оутсом… — См. прим. к стр. 11. Оутс (1649–1705) — англиканский священник, проживший некоторое время во Франции и Испании; там он сблизился с католическими кругами. Оутс послал Карлу II донос о якобы готовящемся грандиозном папистском заговоре. После неудачной попытки убедить непосредственно короля Оутс написал формальный донос о заговоре судье Эдмондсбери Годфри и принес ложную присягу. Противоречивые и фантастические показания Оутса положили начало преследованию католиков. По доносам Оутса было казнено 35 человек, а он, как «спаситель отечества», получил значительную пенсию. Однако вскоре после того, как в 1679 г. врач королевы Джордж Уэйкмен был оправдан судом, хотя против него свидетельствовал Оутс, положение последнего пошатнулось. Позднее у Оутса отняли данные ему звания и пенсию. В 1685 г. Оутс был обвинен в лжесвидетельстве и приговорен к бессрочному тюремному заключению, из которого его освободили во время государственного переворота 1688 г., свергнувшего династию Стюартов.

Стр. 210. ...буйство, как в тысяча шестьсот сорок втором году. — Речь идет о начавшейся в августе 1642 г. гражданской войне между королем и парламентом.

Стр. 216. ...господами Сноу, Шелли… — Речь идет о каллиграфах; Джордж Шелли (1666?—1736?) — автор ряда работ об искусстве письма.

Стр. 230. ...патриарх обрек сына своего на смерть… — По библейской легенде, бог повелел патриарху Аврааму принести в жертву своего сына Исаака. Когда Авраам уже занес над сыном нож, бог остановил его. Жертвоприношение Авраама — символ беспрекословного повиновения воле провидения,

…крылатая может перенести речь твою… — несколько измененная цитата из библии (Екклезиаст, X).

Стр. 236. ...одарившее потомством незаконную связь короля, поразило бесплодием его супружеское ложе. — Карл II был женат (с 1662 г.) на Екатерине Браганца, от которой у него не было потомства, но у короля было несколько внебрачных детей от его фавориток — актрис и придворных дам.

…его фанатического преемника — то есть герцога Йоркского, ревностного католика.

Стр. 238. ...которое избавит нас от сети ловца. — Слова из псалма Давида (90, 3).

…предрассудки владеют твоим разумом, подобно стерегущему дом, которого упоминает писание. — Имеется в виду библейское пророчество о грядущих мрачных днях (Екклезиаст): «В тот день, когда задрожат стерегущие дом и согнутся мужи силы…»

Стр. 240. В эпиграфе цитата из баллады, опубликованной в «Памятниках древней английской поэзии» (1765), собранных Томасом Перси (1729–1811). В балладе рассказывается, как король Эстмир убил испанского мавра и тем избавил насильно помолвленную с ним девушку от необходимости выйти замуж за язычника.

Стр. 241. ...подобно нечестивым, бежали, когда никто за нами не гнался. — Измененная библейская цитата из Книги притчей Соломоновых (28).

Стр. 246. Заговор пятого ноября — или пороховой заговор, готовился в 1605 г. католической оппозицией с целью убить короля Иакова I и членов парламента. Участники заговора Гай Фокс (1570–1606), Роберт Кэтсби, Томас Перси, Томас Уинтер, Джон Райт и другие заложили в подвалах здания парламента бочки с порохом. Заговор был раскрыт 5 ноября 1605 г.

Стр. 260. Царствование Иакова I — то есть с 1603 по 1625 г. Стр. 266. Бен Джонсон (1573–1637) — выдающийся английский драматург.

Стр. 271–272. ...церемониймейстера Черного Жезла. — Звание это давал парламент лицам, отправляемым с каким-либо специальным поручением; их отличительным знаком был черный жезл, увенчанный золотой лентой.

Стр. 273. Дейнджерфилд Томас (1650?—1685) — авантюрист, один из лжесвидетелей по делу о католическом заговоре.

Пистоль — персонаж из произведений Шекспира «Виндзорские насмешницы», «Генрих IV» (часть II), «Генрих V»; хвастливый и наглый приятель Фальстафа.

Стр. 274. Фестус (Фест Порций) — римский прокуратор Иудеи, который, по евангельскому преданию, проявил беспристрастие, когда судил апостола Павла.

Стр. 280. Чосер Джеффри (1340–1400) — великий английский поэт, один из создателей английского литературного языка.

…лучше знаете Каули и Уоллера, нежели «источник чистоты английского языка» — Каули Абрахам (1618–1667) и Уоллер Эдмунд (1606–1687) — известные английские поэты периода реставрации Стюартов. Далее — намек на Чосера.

Арсит — фиванский рыцарь, упоминающийся в «Кентерберийских рассказах» Чосера. Это же имя встречается и в его произведении «Анелида и Арсит», у Джона Драйдена («Паламон и Арсит») и других писателей.

Стр. 281. Кайюс — персонаж из комедии Шекспира «Виндзорские насмешницы», врач-француз.

Стр. 289. Панталоне — персонаж народной итальянской комедии, обычно старик, постоянно попадающий впросак.

Эджхилл (в Уорикшире) — место первого сражения в гражданской войне (23 октября 1642 г.) между роялистами и парламентскими войсками под командованием лорда Эссекса.

Стр. 292. Бедлоу Уильям (1650–1680) — авантюрист и профессиональный лжесвидетель в католическом заговоре.

Стр. 295. ...костра в Смитфилде… — Смитфилд — район в Лондоне, когда-то место торговли скотом и гуляний; при королеве Марии Тюдор Кровавой (1553–1558) там на кострах сжигали еретиков.

…убийства сэра Эдмондсбери Годфри… — Годфри Эдмондсбери (1621–1678) — судья Уэстминстерского округа, которому Оутс и другие лжесвидетели адресовали свой донос о католическом заговоре. После этого Годфри опасался покушения на свою жизнь со стороны католиков. 12 октября 1678 г. он был убит при весьма таинственных обстоятельствах (заколот своей же шпагой и не ограблен). Пристрастно проведенное следствие позволило приписать убийство судьи католическим священникам, что привело к новому взрыву антикатолических преследований.

Стр. 298. ...ты ошибся так же, как бедняга Слендер: прозевал Анну Пейдж и привез к нам… верзилу почтальона. — Речь идет о персонажах из комедии Шекспира «Виндзорские насмешницы»: Слендер — провинциальный джентльмен и глупец, влюбленный в Анну Пейдж. Имеется в виду сцена из V акта.

Стр. 299. Беттертон Томас (1635–1710) — английский трагический актер и драматург.

…подобна голове брата Бейкона — время есть, время было, времени скоро не будет. — Слова из комедии Роберта Грина (1560?—1592) «Монах Бейкон и монах Бонгей». Бонгей сделал из меди голову, которая произносила приведенные слова.

Стр. 300. Рубака Мак-Куллок — вождь шотландского клана в Гэллоуэе, флотилия которого опустошила северные берега острова Мэн в ответ на набег одного из лордов Дерби (эпизод из феодальных распрей XVI в.).

Стр. 304. ...письмами Коулмена к духовнику французского короля. — Эдуард Коулмен (ок. 1650–1678) — приближенный герцога и герцогини Йоркских, от имени которых он вел переписку с папским нунцием в Брюсселе и с Францией, в частности — с духовником Людовика XIV Ла-Шезом. По доносу Оутса был обвинен в участии в католическом заговоре, осужден и казнен 3 декабря 1678 г.

Стр. 305. Тайберн — до 1783 г. место казней в Лондоне.

Стр. 320. Дон-Жуан Австрийский (1547–1578) — испанский генерал, незаконный сын императора Карла V Габсбурга и Барбары Бломберг; командовал соединенным испано-венецианским флотом, который разбил турок при Лепанто (у берегов Греции) 7 октября 1571 г. Таким образом, нелепым выглядит обвинение в доставке оружия для католического заговора по приказу человека, умершего за сто лет до этих событий.

Нейзби. — При Нейзби произошло решающее сражение гражданской войны, в котором королевские войска были разбиты (14 июня 1645 г.).

Сборник антифонов — то есть песен для антифонии — для двух хоров или — в евангелической церкви — для пастора и хора.

Повесть об Уленшпигеле. — Уленшпигель (Ойленшпигель) — герой немецких народных легенд. Текст первой повести о его похождениях появился в 1515 г. в Страсбурге. Повесть была переведена на ряд языков, в том числе на английский (в 1548–1560 гг.).

Стр. 325. Язык… мал, но он навлекает большие беды. — Слегка измененная фраза из псалма Давида.

Стр. 329. Фарисеи — приверженцы религиозного течения в Иудее (II–I вв. до н. э. и I–II вв. н. э.), боровшегося с христианством и потому получившего в евангелии резко отрицательную оценку. Отсюда, в переносном смысле, — ханжа, лицемер.

Филактерии — молитвенные ремни у евреев, соединенные с кожаными ящичками, в которых зашиты библейские тексты.

Стр. 334. Якобиты — сторонники свергнутого в 1688 г. английского короля Иакова II Стюарта.

Стр. 335. ...он сравнивал гнусность служения Ваалу с порчей, изъязвившей римскую церковь — то есть язычество приравнивал к католицизму.

Стр. 336. Воанергес, Сын Грома, обличитель преступлений… — Так в евангелии называли (за ревностную защиту христианства) Иакова и Иоанна, сыновей Зеведеевых.

Стр. 338. Амалек (Амалик) — внук Исава, родоначальник легендарного племени амалекитян, враждовавших с древними евреями.

Стр. 344. ...дня двадцать девятого мая… — В этот день в 1660 г. состоялся торжественный въезд в Лондон возвратившегося из эмиграции Карла II и начался период реставрации Стюартов.

Стр. 345. Марстон-Мур расположен в Йоркшире; место сражения во время гражданской войны (2 июля 1644 г.), в котором парламентские войска под командованием Фэрфакса и Кромвеля разбили королевские войска принца Руперта.

Эджхилл — см. прим. к стр. 289.

Стр. 346. Дербиширская Камилла. — В поэме Вергилия «Энеида» Камилла — дочь царя вольсков, смелая охотница и воительница, которая погибла, сражаясь с героем Троянской войны Энеем.

Стр. 347. Бармутский суд — учрежденный при Эдуарде I (1272–1309) суд для разбора спорных дел в горной промышленности северного Дербишира.

Стр. 350. ...разбогатеть, как лорд Четсуорт… — Уильям Кэвендиш, герцог Девонширский (ум. в 1626 г.), владелец дворца Четсуорт, где были собраны ценнейшие произведения искусства.

Стр. 357. ...действовали дружно, подобно враждующим сектам иудеев во время осады Иерусалима… — Римляне (в 69–71 гг.) осаждали Иерусалим. Перед лицом опасности враждовавшие секты объединились для борьбы с общим врагом.

Исчадия Велиала… — то есть нечестивые, от библейского наименования силы зла, нечестия; Велиал — синоним сатаны.

Стр. 367. Граммон Филибер (1621–1707) — представитель знатной французской фамилии, высланный в 1662 г. в Англию. В Лондоне женился на Элизабет Гамильтон (см. прим. к стр«150); был одним из придворных Карла II; мемуары Граммона, рисующие быт эпохи, были записаны его шурином Энтони Гамильтоном (см. прим. к стр. 203).

Стр. 368. Джордж Уэйкмен (ум. в 1685 г.) — врач королевы Екатерины (жены Карла II), ревностный католик; был арестован (в 1678 г) по делу о католическом заговоре (обвинялся в намерении отравить короля). В 1679 г. был оправдан.

Скрогз Уильям (1623?—1683) — судья, председательствовавший в процессах по делу о католическом заговоре и вынесший много обвинительных приговоров; почувствовав изменение обстановки, оправдал Уэйкмена (см. предыдущее прим.).

Старый Раули. — Так называли Карла II.

Рочестер Джон Уилмот (1647–1680) — английский поэт.

Стр. 369. Герцогиня Портсмутская — Луиза-Рене де Керуайль, герцогиня Портсмутская и Обиньи (1649–1734), представительница знатного бретонского рода, фаворитка Карла II (с 1671 г.). Во время католического заговора, как иностранка и католичка, была предметом всеобщих нападок. После смерти Карла II вернулась во Францию.

Стр. 370. Чиффинч Уильям (1602?—1688) — приближенный короля Карла II, участник ряда придворных интриг; был женат на Барбаре Нанн.

Стр. 373. ...роль святого Петра и вторым ключом отопру… — Один из учеников Христа, апостол Петр, изображается в виде старца с двумя ключами, якобы врученными ему Христом.

Стр. 374. ...роду Фернивал… — Фернивалы — баронский род, наследница которого Мод Невил в 1404 г. вышла замуж за Джона Толбота Шрусбери (1388–1453), соединив титулы этих фамилий.

Стр. 381. Комус (Комос) — в греческой мифологии бог пиршеств.

Стр. 384. В эпиграфе цитата из поэмы Джона Драйдена (1631–1700) «Авессалом и Ахитофель», написанной в защиту Стюартов и направленной против лидера оппозиции Шафтсбери, который изображен под библейским именем Ахитофеля — коварного советника мятежного Авессалома (герцога Монмута).

Стр. 388. ...Кларенс… попросил чашу айна и был утоплен в бочке хереса. — Герцог Кларенс (1449–1478) — английский принц, брат королей Эдуарда IV и Ричарда III; заподозренный в заговоре, был заключен в Тауэр, приговорен к смерти и, согласно легенде, утоплен в бочке с мальвазией. Этот сюжетный мотив использован Шекспиром в трагедии «Ричард III».

Стр. 38£. Араминта — героиня комедии Уильяма Конгрива (1670–1729) «Старый холостяк».

Стр. 390. Элкана Сеттл (1648–1724) — английский поэт и драматург, автор ряда памфлетов, направленных, в частности, против Джона Драйдена.

Стр. 392. ...тесть Фэрфакс получил… остров и по глупости выпустил его из рук во время реставрации… — Томас Фэрфакс (см. прим. к стр. 27) после взятия парламентскими войсками острова Мэн был сделан правителем острова, но во время реставрации граф Дерби (сын казненного наследственного владетеля острова) получил его обратно. Дочь Фэрфакса Мэри с 1657 г. была замужем за герцогом Бакингемом.

Стр. 393. Гарри Бенет — см. прим. к стр. 85.

…Оутсом, Бедлоу и прочими членами… шайки свидетелей. — См. прим. к стр. 209 и 292.

Черным Томом — то есть Томасом Фэрфаксом (см. прим. к стр. 27).

Стр. 394. Галльская волчица. — Намек на французское происхождение фаворитки Карла II — герцогини Портсмутской.

Стр. 399. В эпиграфе цитата из «Венецианского купца» Шекспира (акт II, сц. 2).

Стр. 401. ...Юдифь… освободила Ветилую; а красота Эсфири была спасением ее народа… ибо она склонила Артаксеркса к милости. — Ветилуя — город, который осадил полководец Навуходоносора Олоферн, убитый впоследствии Юдифью (см. прим. к стр. 86); Эсфирь была женою царя Артаксеркса, в стране которого находился в плену еврейский народ. Царедворец Аман добился у царя приказа повесить родственника Эсфири Мордехая и истребить всех евреев. Однако Эсфирь умилостивила царя и спасла свой народ.

...более решительную Реформацию… — Пуритане считали Реформацию, проведенную Генрихом VIII, недостаточной и требовали дальнейших радикальных реформ.

Стр. 402. Моавитянка — представительница жившего в Палестине народа, враждовавшего с древними евреями.

Стр. 406. Каталина Луций (106—62 до н. э.) — политический деятель периода кризиса аристократической римской республики, организатор заговора, привлекший на свою сторону часть римского плебса. Заговор потерпел неудачу, и Катилина был убит. Известна отрицательная характеристика Катилины, данная его противником Цицероном.

Стр. 408. Гвин, Дэвис, Робертс — фаворитки Карла II: Нелли Гвин — см. прим. к стр. 150; Маргарет Дэвис — актриса; Джейн Робертс — дочь священника.

Стр. 413. В эпиграфе цитата из Джона Уолкота — английского поэта (1738–1819), автора сатир на Георга III; он писал под псевдонимом Питер Пиндар.

Стр. 414. ...Барстоу (иезуиту, настоящее имя которого было Фенвик). — Джон Фенвик (1628–1679) — иезуит, арестованный по доносу во время папистского заговора. В 1679 г. вместе с четырьмя другими членами ордена иезуитов предстал перед судьей Скрогзом, который признал их (на основе лжесвидетельских показаний) виновными «в государственной измене, в организации покушения на жизнь короля, в намерении свергнуть правительство и уничтожить протестантскую религию» и приговорил всех к смерти. Они были казнены 20 июня 1679 г.

Джон Гонт, герцог Ланкастерский (1340–1399) — английский государственный деятель, четвертый сын короля Эдуарда III. Его жестокость дважды вызывала возмущение жителей Лондона, которые в 1377 г. атаковали дворец Савойю (тогда резиденция герцогов Ланкастерских); во время восстания Уота Тейлера в 1381 г. дворец Савойя был сожжен.

Стр. 416. Ленотр Андре (1613–1700) — французский архитектор и выдающийся планировщик парков. Во Франции участвовал в создании парков Версаля, Сен-Клу и других, в Англии (с 1662 г.) — Сент-Джеймсского, Кенсингтонского и Гринвичского парков.

Стр. 424. Уоллер — см. прим. к стр. 204.

Стр. 430. Сарабанда — старинный испанский танец, в XVII в, ставший популярным во всей Европе.

Королева Мэб — в английском фольклоре королева фей. Образ королевы Мэб, как повелительницы снов, встречается у Шекспира в рассказе Меркуцио («Ромео и Джульетта», акт I, сц. 4),

Стр. 435. Леди Поуис Элизабет Сомерсет — с 1661 г. жена Уильяма Герберта, герцога Поуиса (1617–1696), который был арестован по делу о папистском заговоре. Позднее в Тауэр была отправлена и его жена, ревностная католичка. Ее освободили в 1680 г., а герцога Поуиса — только в 1684 г.

Стр. 436. Грэшемский колледж был построен на средства, завещанные английским купцом Томасом Грэшемом (1520–1579) и открыт в 1596 г. В колледже (с 1597 по 1768 г.) семь профессоров читали лекции по астрономии, геометрии, физике, праву, богословию, риторике и музыке. С 1660 г. в помещении колледжа заседало Королевское общество.

Стр. 438. ...окну… откуда его… отца повели на эшафот. — Карл I 30 января 1649 г. прошел на эшафот непосредственно из окна дворца Уайтхолл.

Стр. 443. ...похитить у нас царицу амазонок… оставил нам неутешную Ариадну. — Герой греческой мифологии Тесей похитил царицу женщин-воительниц амазонок Антиопу. С помощью дочери критского царя Миноса Ариадны он убил чудовище Минотавра (получеловека-полубыка). Тесей увез Ариадну, но покинул ее, спящую, на острове Наксосе.

Стр. 444. В эпиграфе цитата из поэмы «Тривия, или Искусство прогуливаться по лондонским улицам» (1716) английского поэта Джона Гея (1685–1732).

Стр. 447. Ньюгет — тюрьма, просуществовавшая до 1902 г.

Стр. 451. Эльзас (Альсатия) — район Лондона (между Темзой и Флит-стрит), обладавший с XIII в. привилегией предоставления убежища. Стал местом, где укрывались самые различные люди, и предметом постоянного беспокойства для властей. Привилегия Эльзаса была ликвидирована в 1697 г.

Стр. 454. «Повествование о заговоре». — Многие из лжесвидетелей (Оутс и другие) выпустили отдельными изданиями свои показания.

Стр. 455. ...коллекции старинного оружия доктора Мейрика… — Сэмюел Мейрик (1783–1848), историк, собрал коллекцию оружия и, чтобы разместить ее, построил специальный особняк. В 1871 г. наследники Мейрика продали коллекцию государству.

Стр. 456. Комментарии Кока к Литлтону. — Томас Литлтон (1407 или, по другим данным, 1422–1481) — английский юрист, автор известной работы о праве собственности («О владении»). Эту работу, написанную по-французски, перевел и снабдил комментариями английский юрист и политический деятель Эдуард Кок (1552–1634). Этот труд, обычно называвшийся «Кок против Литлтона», долгое время считался авторитетом в области английского права собственности.

Стр. 459. Джонсон Сэмюел (1709–1784) — английский писатель, критик, журналист, лингвист.

Стр- 460. Геракл. — Герой греческого мифа Геракл связал свирепого стража царства мертвых трехголового пса Цербера и принес его царю Эврисфею.

Стр. 466. Джефри Хадсон (1619–1682) — английский карлик, был пажом королевы Генриетты Марии; во время гражданской войны — капитан королевских войск. Был арестован по делу папистского заговора и заключен в Ньюгет. Позднее — освобожден.

Генриетта Мария (1609–1666) — дочь французского короля Генриха IV, с 1625 г. — жена английского короля Карла I. Как католичка и француженка, вызывала подозрительность пуритан. В 1644 г. эмигрировала во Францию и возвратилась во время реставрации. В 1665 г. снова уехала во Францию, где и умерла.

Стр. 468. Эванс Уильям (ум. в 1632 г.) — английский великан (восьми футов роста), служивший привратником во дворце Карла I.

В эпиграфе цитата из «Илиады» Гомера, переведенной в 1715–1720 гг. английским поэтом Александром Попом; Тидей — греческий герой, участник войны против Фив, отличавшийся храбростью и необычайной свирепостью.

Стр. 471. ...при Ньюбери, где… с принцем Рупертом… разгромили отряды… лондонской черни… — У Ньюбери (южная Англия) во время гражданской войны произошли два столкновения между роялистами и войсками парламента — 20 сентября 1643 г. и 27 октября 1644 г. Имеется в виду первое сражение, когда лондонская милиция отразила натиск королевской кавалерии, которой командовал принц Руперт (см. прим. к стр. 19).

Стр. 472. Piccoluomini — имя генерала времен Тридцатилетней войны Октавио Пикколомини, герцога Амальфи (1599–1656).

Стр. 474. ...Бакингему, отцу теперешнего герцога… — Джордж Вильерс, герцог Бакингем (1592–1628) — английский политический деятель и фаворит королей Иакова I и Карла I.

…пещь огненную Навуходоносора… — По библейской легенде, вавилонский царь Навуходоносор приказал бросить в пылающую печь трех иудейских юношей за то, что они отказались поклониться языческому идолу; чудо спасло юношей, и они вышли из печи невредимыми.

Стр. 475. ...треск тернового хвороста под котлом. — Слегка видоизмененная цитата из библии (Екклезиаст, VIII, 6).

Стр. 476. ...в бою при Раундуэй-Дауне (Уайлтшир) во время гражданской войны (13 июля 1643 г.) роялисты разбили парламентскуюармию генерала Уильяма Уоллера.

Стр. 478. Розенкрейцеры — члены тайного мистического общества, возникшего в XVII–XVIII в. в Германии, Нидерландах и других странах.

Кабала — средневековое мистическое учение, утверждавшее, что мироздание состоит из четырех стихий, которым соответствуют различные сверхъестественные существа — воздуха (сильфы), земли (гномы), огня (саламандры) и воды (наяды).

Стр. 479. «Комус» — пьеса-маска Джона Мильтона (1608–1674).

Стр. 481. Уиндзор — город в Англии, близ Лондона; с XI в. там был королевский охотничий заповедник, с XIII в. стал строиться дворец-замок, летняя резиденция английских королей.

Святая Бригитта (ок. 1303–1373) — шведская монахиня, основавшая в 1370 г. монашеский орден. Канонизирована в 1391 г. папой Бонифацием I.

…печень рыбы, которую сжег Товит в доме Рагуила… — В библейской Книге Товита рассказывается о предстоящей женитьбе Товия, сына Товита, на дочери их друга Рагуила — Сарре «Семь женихов Сарры были умерщвлены влюбленным в нее демоном. Чтобы избегнуть этой участи, Товий, как научил его ангел Рафаил, внес в брачную комнату курильницу с печенью пойманной им рыбы. Этот запах изгнал демона. Скотт ошибочно называет имя Товита, а не его сына Товия.

Стр. 483. Мадемуазель де Скюдери Мадлен (1607–1701) — французская писательница, автор многотомных романов «Артамен, или Великий Кир» (10 т.). «Клелия, или Римская история» (10 т.) и др.

Каули — см. прим. к стр. 280.

Стр. 484. ...о горестях Артамена и Манданы… — Имеются в виду герои романа Скюдери «Артамен, или Великий Кир»; Ман-дана — мать основателя древнеперсидского царства Кира (559— 530 до н. э.).

Стр. 487. ...Гог и Магог… пали… от руки славного маленького рыцаря Коринея… — Гог и Магог — два гиганта из легендарной британской истории, которые якобы являлись последними потомками дочерей императора Диоклетиана, убивших своих мужей. Их победил и сбросил в море Кориней, спутник легендарного основателя Британии Брута. Об этом рассказано в хронике Джефри Монмута (ок. 1100–1152) — «История королей Британии» (там Кориней — брат Гога и Магога), и в романе Спенсера «Королева фей». Гогом и Магогом назывались также гигантские статуи, стоявшие у дворца Гилдхолл в Лондоне, сгоревшие во время пожара 1666 г. и восстановленные в 1708 г.

Аскапарте (Аскапарт) — великан тридцати футов ростом, герой поэмы, а затем (XV–XVI вв.) рыцарского романа, которого победил храбрый рыцарь Бевис Гемптон (или Саутгемптон); Аскапарте и Бевис — герои тридцатитомной поэмы Драйтона (1563–1631) «Полиальбион» (1613–1622) — географически-мифологического описания «благословенного острова Британии».

Колбранд — легендарный гигант, побежденный Гаем, о чем рассказывает поэма XIV в. «Гай Уорик»; легенда повторена тем же Драйтоном в «Полиальбионе».

Великан Хоуэл. — В артуровском цикле легенд Хоуэл — герцог Британии и кузен короля Артура.

Райенс — герой артуровского цикла легенд и произведения Мэлори (см. прим. к стр. 91) «Смерть Артура». Райенс — король Северного Уэльса, Ирландии и многих островов — у одиннадцати побежденных им рыцарей и королей срезал бороды и украсил ими свой плащ. Он потребовал, чтобы король Артур также прислал ему бороду, угрожая в случае отказа силой овладеть ею. Однако когда Райенс появился во владениях короля Артура, он был схвачен рыцарями Бэлином и Беленом и приведен во дворец. Этот же сюжет встречается в одной из баллад, собранных Перси (см. прим. к стр. 240).

Стр. 490. Разве… старость… щедрость спасли… лорда Стаффорда? — Уильям Стаффорд (1614–1680) — один из пяти арестованных по доносу Оутса лордов. Был осужден по обвинению в государственной измене и обезглавлен 29 декабря 1680 г.

Помогли ли Коулмену его ученость… доверие предполагаемого наследника английской короны? — См. прим. к стр. 304.

…усилия… последователей сохранили жизнь Фенвику, Уитбреду… — Католические священники, иезуиты Фенвик (см. прим. к стр. 414) и Уитбред Томас, известный как Томас Харкурт (1618–1679), были по ложному доносу привлечены к суду по делу о папистском заговоре и казнены вместе с еще тремя иезуитами (Уорингом, Тэрнером и Гэвеном) 20 июня 1679 г.

Спасло ли низкое происхождение… Гроувза, Пикеринга… — Речь идет о жертвах ложных доносов во время папистского заговора, казненных 3 февраля 1679 г.

Стр. 491. Аллен Рэмзи (1686–1758) — шотландский поэт и собиратель фольклора, составитель сборника баллад и автор ряда стихотворений, написанных в подражание старинным балладам.

Стр. 498. Скалы, Силли — группа небольших скалистых островов (около ста сорока) в Атлантическом океане, у берегов Корнуэлла.

Замок Кэрисбрук — старинный замок на острове Уайт; в течение четырнадцати месяцев служил тюрьмой для короля Карла I после его поражения в гражданской войне.

Смитфилд. — См. прим. к стр. 295.

Стр. 506. Коридон — имя пастуха в «Идиллиях» Феокрита и «Эклогах» Вергилия, ставшее обычным именем пастушка в пасторальной поэзии.

Стр. 507. ...твой Лаэрт… в тюрьме Флит… — Лаэрт — отец Одиссея. Тюрьма Флит в Лондоне просуществовала преимущественно как долговая около восьмисот лет (до 1846 г.).

Стр. 509. Филлида — в греческой мифологии фракийская царевна, невеста афинского царя Демофонта; когда ее жених не возвратился к назначенному сроку, покончила с собой; боги превратили ее в миндальное дерево, которое расцвело, когда вернувшийся Демофонт обнял его ствол.

…отрезать… нос, как сэру Джону Ковентри. — Джон Ковентри (ум. в 1682 г.) — роялист, который, выступая в парламенте, коснулся связей короля с актрисами Нелл Гвин и Маргарет Дэвис; группа гвардейцев во главе с Томасом Сэндисом изувечила Ковентри, после чего был принят акт, упомянутый в примечании автора.

Стр. 514. ...столько приключений, сколько невеста короля дель Гарбо у Боккаччо… — В «Декамероне» Боккаччо (1313–1375) повествуется о дочери вавилонского короля Алатиели, обещанной в жены королю дель Гарбо. Корабль, на котором плыла невеста, погиб, и, прежде чем попасть к своему жениху, она пережила многочисленные любовные приключения, переходя от одного возлюбленного к другому.

Стр. 516. Индамира — пленная индийская царица, героиня трагедии Драйдена (1631–1700) «Ауренгзеб, или Великий Могол».

Дрокенсер — персонаж сатирической пьесы герцога Бакингема «Репетиция», забияка и хвастун; пародировался рыцарь Альмансор, герой трагедии Драйдена «Альмансор и Альмахил, или Завоевание Гранады» (1670).

Стр. 517. ...как Самсон среди филистимлян, обрушил наш... замысел… — Библейский богатырь Самсон, обращенный филистимлянами в раба, был прикован во время празднества к колоннам храма; когда филистимляне потребовали, чтобы Самсон забавлял их, он обрел снова свою титаническую силу и обрушил храм на головы врагов.

Стр. 520. Цитата из комедии Шекспира «Виндзорские насмешницы» (акт 1, сц. 4); Пандар троянский — сводник, дядя Крессиды, персонаж пьесы Шекспира «Троил и Крессида».

«Повествование о заговоре» — см. прим. к стр. 454.

Стр. 522. ...в поэме старого слепца из круглоголовых… — то есть в поэме Мильтона, который ослеп в 1652 г.

Стр. 524. Демуавр Абрахам (1667–1754) — английский математик, бежавший из Франции после отмены Нантского эдикта в 1685 г.; друг Ньютона.

Стр. 526. ...актрисы, чья красота имела несчастье привлечь внимание… графа Оксфордского. — Обри де Вир, граф Оксфордский (1626–1703) — деятель времен реставрации Стюартов; он инсценировал бракосочетание со своей возлюбленной, актрисой (возможно, Элизабет Дэвенпорт), и имел от нее сына. Этот эпизод приводится как иллюстрация придворных нравов в мемуарах Граммона (см. прим. к стр. 203).

Стр. 529. Доримонт — персонаж из комедии английского драматурга Джорджа Этериджа (ок. 1635–1691) «Поклонник моды, или Сэр Фоплинг Флаттер» (1676); полагают, что прототипом героя был граф Рочестер.

Стр. 530. Роксалана — см. прим. к стр. 150.

Стр. 537. Пафосская богиня — Афродита (Венера); в городе Пафосе на острове Кипре существовал храм Афродиты.

Стр. 543. ...вопреки Соломонову предостережению в душе прокляла короля. — Цитата из библейской Книги премудрости Соломона: «хранитесь от бесполезного ропота и берегитесь от злоречия языка, ибо и тайное слово не пройдет даром, а клевещущие уста убивают душу».

Стр. 544. Король Артур — легендарный король древней Британии, с именем которого связан цикл сказаний и рыцарских романов.

Стр. 545. ...короля Генриха … «Поле Золотого Сукна»… — Английский король Генрих VIII (1509–1547) встретился на севере Франции с королем Франциском I (июнь 1520 г.); место свидания было названо «Полем Золотого Сукна» из-за роскоши, с какой оно было обставлено.

Анна Болейн (1507–1536) — вторая жена английского короля Генриха VIII, ради которой он развелся с Екатериной Арагонской. Это послужило поводом для разрыва с папством и начала английской Реформации, в результате которой три королевства — Англия, Шотландия и Уэльс — отпали от католицизма.

Стр. 546. Уоррингтон — город в Ланкашире, во время гражданской войны был на стороне роялистов и являлся одно время главной квартирой графа Дерби.

Стр. 549–550. Знаменитый полковник Блад. — См. прим. к стр. 11.

Стр. 550. ...сказал, как Калибан в пьесе: «Жаль, что я этого не сделал». — Калибан — действующее лицо пьесы Шекспира «Буря» — получеловек-полузверь; цитата из акта I, сц. 2.

Стр. 551. ...птицы богини Минервы… — Священная птица богини мудрости Минервы (Афины) — сова; изображалась обычно сидящей у ног богини.

Стр. 552. Оссори Томас (1634–1680) — старший сын герцога Ормонда (см. прим. к стр. 85), политический деятель времен реставрации Стюартов.

Норт Фрэнсис, барон Гилфорт (1637–1685) — английский государственный деятель, главный судья по гражданским делам (с 1675 г.), лорд — хранитель большой печати (с 1682 г.).

В эпиграфе цитата из первой части поэмы Драйдена «Авессалом и Ахитофель».

Стр. 555. Шантеклер — петух, счастливо живший в курятнике со своими семью женами, герой трагикомической истории в «Кентерберийских рассказах» Чосера.

Стр. 556. Бриарей — в греческой мифологии сторукий великан.

Стр. 559. Енакиты — упоминающийся в библии народ исполинов (потомков Енака).

Стр. 565. ...голос леди Фэрфакс… во время суда над королем Карлом I … — Анна Фэрфакс — жена Томаса Фэрфакса (см. прим, к стр. 27), который 6 января 1649 г. был утвержден одним из членов Верховного судебного трибунала, созданного для суда над королем. Многие пресвитериане уклонились от своих обязанностей, среди них был и Фэрфакс. Во время первого открытого заседания суда, когда председатель назвал имя Фэрфакса, его жена, сидевшая, по обычаю того времени, в полумаске на галерее среди знатной публики, крикнула: «Он слишком умен, чтобы явиться сюда!»

Стр. 567. Варфоломеевская ночь — избиение гугенотов, организованное в Париже католиками в ночь на 24 августа 1572 г. (праздник святого Варфоломея).

Амариллида — имя пастушки, часто упоминающееся у Вергилия в «Буколиках» и «Георгиках».

Стр. 569. В эпиграфе цитата из «Кориолана» Шекспира (акт III, сц. 1).

Стр. 571. Лэм Джон (ум. в 1628 г.) — астролог, несколько раз привлекавшийся к суду по обвинению в занятиях магией. С 1623 г. связан с герцогом Бакингемом (см. прим. к стр. 474). 18 июня 1628 г. Лэм стал жертвой самосуда лондонской толпы.

Стр. 575. Клинки Бильбоа. — Бильбоа (точнее Бильбао) — город в Испании, славившийся производством холодного оружия.

…сорок первом и сорок втором… — то есть в 1641 и 1642 гг.

Стр. 576. Старый Железнобокий. — Во время гражданской войны железнобокими за стойкость в бою были прозваны солдаты кавалерийского полка, созданного Кромвелем; прозвище затем распространилось на всю парламентскую армию.

Стр. 582. Сторонники Пятой монархии — см. прим. к стр. 145. У Скотта неточность: люди Пятой монархии появились уже после казни короля и потому не могли играть роль в его судьбе.

Стр. 583. ...на головы правителей Ассирии и Моава. — У пользовавшихся библейским лексиконом сектантов эти названия были бранными, поскольку с моавитянами евреи вели упорные войны, а Ассирия в 722 г. до н. э. уничтожила государство Израиль и создала угрозу соседней Иудее.

Веннер. — См. прим. к стр. 145.

Стр. 584. Тофет — долина близ Иерусалима, где некогда стояла статуя Молоха, которому приносились человеческие жертвы. Впоследствии там устроили свалку, куда бросали и тела тех, кто считался недостойным погребения.

Стр. 585. ...отдавать… десятину тмина и мяты… — В древней Иудее фарисеи (см. прим. к стр. 329) платили десятину (десятую часть урожая на содержание духовенства) с мяты, аниса и тмина, то есть незначительную часть своих доходов.

…после сорока лет блужданий в пустыне Синайской… — По библейской легенде, древние евреи, выйдя из Египта, где они находились в рабстве, достигли обетованной земли — Палестины — после сорокалетнего блуждания по пустыне.

Стр. 586. Саул среди пророков… — По библейской легенде, пророк Самуил предсказал будущему царю израильского царства Саулу, что, возвращаясь в родной город, он встретит толпу пророков, смешавшись с которыми сам обретет дар пророчества; когда это исполнилось, изумленные соплеменники воскликнули: «Неужели и Саул среди пророков!»

Стр. 589. Чарлз Сэдли — см. прим. к стр. 150.

Стр. 591. Саут Роберт (1634–1716) — капеллан герцога Йоркского и придворный проповедник, профессор Оксфордского университета.

Этеридж — см. прим. к стр. 150.

Стр. 592. …Анны, второй дочери герцога Йоркского… — Имеется в виду будущая королева Англии Анна, правившая с 1702 по 1714 г.

Стр. 595. ...какое дьявол явил Макбету… — Речь идет о видениях Макбета (акт V, сц. 1).

Стр. 596. Книппердолинг Бернгард (ок. 1490–1536) — видный анабаптист, один из руководителей Мюнстерской коммуны (1534–1535 гг.) — крупнейшего восстания плебейских масс Германии в XVI в. После изгнания сеньора-епископа и захвата власти анабаптистами стал бургомистром Мюнстера и ближайшим сподвижником руководителей коммуны Яна Матиса и Иоанна Лейденского. После падения города был казнен.

Октавиан, Лепид и Антоний… разделили… мир. — После гибели Цезаря члены так называемого второго триумвирата (43 до н. э.) получили в управление различные части Римской республики.

Амбарный заговор, или заговор Рай-Хаус, назван так по месту, где собирались произвести покушение на короля Карла II и его брата, герцога Йоркского. Раскрытие заговора дало повод для расправы с оппозицией и установления реакционного режима.

Стр. 597. Магглтонианцы — последователи Магглтона (1609–1698), английского портного, члена религиозной секты, объявившего себя провозвестником бога.

Стр. 604. Персел Генри (1658–1695) — известный английский музыкант и композитор.

Стр. 606. Сегед Эфиопский. — «Сегед, царь Эфиопский, и его стремление к счастью» — восточная философская повесть Сэмюела Джонсона.

Стр. 607. ...хвостом кометы шестьдесят шестого года. — У Скотта, очевидно, ошибка: большая комета появилась в апреле 1665 г., хвост ее был виден невооруженным глазом.

Стр. 623. В эпиграфе цитата из «Ричарда III» Шекспира (акт IV, сц. 2).

Стр. 624. ...о битве при Мариньяно… — 13 сентября 1515 г., при Мариньяно (близ Милана) французские войска короля Франциска I разбили швейцарцев. В связи с этим возникло много пародийных песен, в которых побежденные швейцарцы изображались в комическом виде.

Стр. 637. В эпиграфе цитата из «Генриха V» Шекспира (акт II, сц. 2).

Стр. 640. ...в обществе Оугла, Мэнидака, Доусона… — Речь идет об игроках, представителях «золотой молодежи».

Стр. 644. ...заговора «бочки с мукой»… — Этот заговор назван так по месту, где якобы хранились компрометирующие протестантов документы.

Стр. 647. В эпиграфе цитата из комедии Шеридана «Критик, или Репетиция одной трагедии», которая приводится в несколько измененном виде (в пьесе Шеридана — «Именем королевы»).

М. РАБИНОВИЧ

ОГЛАВЛЕНИЕ

ПЕВЕРИЛ ПИК
Введение..................................................7

Глава I.....................................................15

Глава II....................................................29

Глава III...................................................35

Глава IV...................................................41

Глава V....................................................62

Глава VI...................................................80

Глава VII..................................................95

Глава VIII.................................................105

Глава IX..................................................120

Глава X...................................................132

Глава XI..................................................147

Глава XII.................................................158

Глава XIII.................................................171

Глава XIV.................................................185

Глава XV..................................................200

Глава XVI.................................................215

Глава XVII................................................222

Глава XVIII................................................240

Глава XIX.................................................256

Глава XX..................................................266

Глава XXI.................................................276

Глава XXII.................................................296

Глаза XXIII................................................306

Глава XXIV................................................328

Глава XXV.................................................340

Глава XXVI................................................357

Глава XXVII...............................................367

Глава XXVIII...............................................384

Глава XXIX................................................399

Глава XXX.................................................413

Глава XXXI................................................427

Глава XXXII...............................................444

Глава XXXIII...............................................460

Глава XXXIV...............................................468

Глава XXXV................................................479

Глава XXXVI...............................................491

Глава XXXVII.............................................503

Глава XXXVIII............................................512

Глава XXXIX..............................................525

Глава XL...................................................540

Глава XLI..................................................552

Глава XLII.................................................569

Глава XLIII.................................................577

Глава XLIV................................................588

Глава XLV.................................................602

Глава XLVI................................................613

Глава XLVII................................................623

Глава XLVIII................................................637

Глава XLIX.................................................647

Комментарии.............................................661




М. И. Беккер переведены «Введение» и главы I–XXIII, Н. Л. Емельянниковой — главы XXIV–XLIX.

Вальтер Скотт.  Собрание сочинений в двадцати томах. Том 15





КВЕНТИН ДОРВАРД



ПРЕДИСЛОВИЕ К «КВЕНТИНУ ДОРВАРДУ»

Действие романа относится к пятнадцатому столетию, когда феодальная система, которая была двигательной силой и нервом национальной обороны, и дух рыцарства, оживлявший и вдохновлявший эту систему, начали изменяться под влиянием более грубых людей, сосредоточивших свое внимание на достижении личных целей и видевших именно в этом свое счастье. Разумеется, подобный эгоизм проявлялся и в более ранние эпохи, но только теперь впервые он провозглашался открыто, как признанный метод поведения. Дух рыцарства обладал тем достоинством, что какими бы натянутыми и фантастическими ни казались нам многие из его доктрин, все они основывались на великодушии и самоотречении, то есть на качествах, без которых было бы трудно понять наличие добродетели среди людей.

Среди тех, кто первым стал высмеивать и отвергать эти принципы самоотречения, на которых воспитывались и тщательно готовились юные рыцари, главным был Людовик XI, король Франции. Монарх этот, наделенный характером в высшей степени эгоистичным, не способный предпринять что-либо, не связанное с его честолюбием, алчностью или тягой к наслаждениям, кажется чуть ли не воплощением самого дьявола, которому дозволено все, что способно загрязнить самый источник наших представлений о чести. При этом нельзя забывать, что Людовик в высокой степени обладал язвительным остроумием, способным осмеять все, что предпринимает человек для блага других, без выгоды для себя. Таким образом, король был превосходно подготовлен к тому, чтобы играть роль бессердечного и глумливого друга.

В этой связи мне кажется, что гетевская концепция характера и мыслей Мефистофеля, духа-искусителя из своеобразной драмы «Фауст», более удачна, чем образ, созданный Байроном, и даже чем Сатана Мильтона. Два последних великих автора придали духу зла нечто такое, что возвышает и облагораживает его порочность — несгибаемое и непобедимое сопротивление самому всевышнему, величественное презрение к страданию вместо покорности и все те привлекательные черты, которые побудили Бернса и других считать Сатану подлинным героем «Потерянного рая». Напротив, великий немецкий поэт представил своего духа обольщения как существо вообще совершенно бесстрастное, которое служит лишь для того, чтобы увеличивать путем искушения и уговоров общую массу морального зла. Своими соблазнами он пробуждает дремлющие страсти, которые в ином случае не помешали бы человеку, ставшему объектом махинаций духа зла, провести в спокойствии свою жизнь. Для этой цели Мефистофель, подобно Людовику XI, наделен острым, пренебрежительным и язвительным умом, которым неизменно пользуется, чтобы обесценить и унизить любой поступок, не ведущий прямо и наверняка к самовознаграждению.

Даже автору чисто развлекательных сочинений может быть дозволено стать на время серьезным, если он хочет осудить любую политику — частного или государственного характера, которая основывается на принципах Макиавелли или на поступках Людовика XI.

Жестокости, клятвопреступления, подозрительность этого государя не только не смягчались, но становились еще отвратительнее из-за грубого и унизительного суеверия, которое он выказывал при любых обстоятельствах. А его набожность в отношении святых угодников, которую он так любил выставлять напоказ, покоилась на жалком убеждении, достойном разве какого-нибудь мелкого клерка, который силится скрыть или загладить свои злоупотребления, принося щедрые дары людям, поставленным наблюдать за его поведением. Таким способом он пытается продолжать свои мошенничества, стараясь подкупить неподкупных. Как иначе можем мы относиться к тому, что Людовик произвел деву Марию в графини и назначил ее капитаном своей гвардии… Или к его коварству, которое допускало, что только одна или две особые формы клятвы имели для него связующую силу, а все остальные — никакого значения; при этом он тщательно держал в секрете, как самую важную государственную тайну, какую именно форму клятвы он считает для себя обязательной.

С полным отсутствием совестливости или, как мы увидим, чувства нравственного долга Людовик соединял огромную прирожденную силу характера и проницательность; он проводил свою политику так тонко, если принять во внимание его эпоху, что иногда сам впадал в заблуждение, следуя ее предписаниям.

Вероятно, в любом из темных портретов можно найти и более светлые оттенки. Людовик хорошо понимал интересы Франции и усердно защищал их, покуда они совпадали с его личными интересами. Он благополучно провел страну сквозь опасный кризис войны, прозванной «войной за общее благо». В ходе ее он расторгнул и рассеял могучий и опасный союз крупнейших королевских вассалов Франции, направленный против их сюзерена; король с менее осторожным и выжидательным характером, более смелый, но не столь изворотливый, как Людовик XI, по всей вероятности, потерпел бы здесь неудачу. Были у Людовика и некоторые личные качества, не противоречившие его общественному положению. Так, например, он бывал весел и остроумен в компании. Он бывал нежен со своей жертвой, подобно кошке, которая иногда ластится, готовясь нанести опаснейшую рану. И никто не мог лучше, чем он, оправдывать и приукрашивать грубые и эгоистичные мотивы своих поступков, мотивы, которыми он старался заменять благородные побуждения, какие его предшественники черпали из высокого духа рыцарства.

Но действительно, эта система уже отживала свой век, да и в пору своего расцвета она была слишком вымученной и фантастической в своих основах, и как только, подобно другим древним обычаям, она стала утрачивать былую славу, на нее обрушились насмешки, которые теперь уже не вызывали ужаса и отвращения, как в прежние времена, когда их сочли бы кощунством. Уже в четырнадцатом веке появились хулители и насмешники, предлагавшие заменить все, что было полезного в рыцарстве, другими принципами; они высмеивали сумасбродные кастовые правила чести и нравственности, открыто называли их нелепыми, да и, по правде сказать, они действительно имели форму слишком уж возвышенную для обыкновенных смертных. Если какой-нибудь бесхитростный и отважный юноша собирался ограничиться отцовскими правилами чести, его грубо высмеивали, как если бы он вышел на бой, вооруженный добрым старым рыцарским Дуриндарте, или двуручным мечом, выглядевшим нелепо из-за своей древней формы и отделки, даже если его клинок был закален на Эбро, а чеканка — чистого золота.

Так были отброшены в сторону все заветы рыцарства — их заменили более низменные побуждения. Вместо высокого мужества, побуждавшего каждого быть в первых рядах при защите родины, Людовик XI прибегнул к помощи всегда готовых наемных солдат и при этом убедил своих подданных (среди них уже заметно выдвигалось торговое сословие), что лучше предоставить наемникам риск и тяготы войны, платя государству за их содержание, нежели лично подвергаться опасности, защищая свое имущество. Купцы легко согласились с такими соображениями. Правда, в дни Людовика XI еще не настало время, когда можно было бы таким же способом удалить из рядов войск помещиков и дворянство, но лукавый монарх положил начало порядку, который при его преемниках привел в конце концов к переходу всей военной мощи государства в руки короля.

Столь же оригинальным был Людовик, когда изменял правила, регулирующие отношения между обоими полами. Доктрины рыцарства устанавливали, по крайней мере в теории, такую систему: Красота является верховным и воздающим божеством, а Доблесть— ее рабыней, послушной ее взгляду, готовой отдать жизнь ради малейшей услуги. Говоря по правде, эта система, как и в других областях, доходила до фантастических нелепостей, и нередко возникали скандальные дела. Все же они чаще всего напоминали то, о чем говорит Берк, — нравственная неустойчивость наполовину искупалась отсутствием всякой грубости. Совсем по-другому получалось у самого Людовика XI. Он был низменным сладострастником, искавшим наслаждения без чувства любви и презиравшим тех женщин, у которых требовал наслаждения. Его любовницы принадлежали к низшему сословию, и их так же трудно сравнивать с возвышенной, хоть и не безупречной личностью Агнесы Сорель, как и самого Людовика — с его героическим отцом, который освободил Францию от угрожавшего ей британского ига.

Точно так же, выбирая своих фаворитов и министров среди подонков, Людовик показывал, как мало уважения испытывает он к высокому положению и благородству происхождения. Это могло быть не только простительно, но даже похвально, если бы королевский указ выдвигал неизвестный талант или скромное достоинство. Но совсем иначе получалось, когда король делал своими любимыми помощниками людей вроде Тристана Отшельника, начальника его Маршалси, или его полиции. И было совершенно очевидно, что такой монарх не может быть «первым дворянином в своих владениях», как элегантно называл себя его потомок Франциск.

Поступки и речи Людовика — интимные и общественные— были не таковы, чтобы загладить столь грубые нарушения порядочности. Верность слову, которая обычно считается самой священной чертой человеческого характера и малейшее нарушение которой является серьезнейшим проступком против кодекса чести, нарушалась Людовиком без зазрения совести при малейшей возможности, и это нередко сопровождалось чудовищными преступлениями. Попирая свои личные обещания, он так же бесцеремонно относился к обязательствам государственным. Так, например, отправка к английскому королю Эдуарду IV какого-то незначительного человека, переодетого герольдом, была дерзким обманом в те времена — ведь герольды считались священными носителями государственного и национального достоинства. Мало кто отважился бы на такой поступок, кроме этого беспринципного монарха.

Короче говоря, манеры, чувства и поступки Людовика XI были несовместимы с духом рыцарства, а его язвительное остроумие было слишком склонно высмеивать систему, покоящуюся на самом абсурдном, по его мнению, фундаменте, поскольку она исходила из того, что труд, талант и время должны посвящаться достижению целей, от которых, по сути дела, нельзя было ожидать личных выгод.

Весьма вероятно, что, отвергая, таким образом, почти открыто узы религии, чести и нравственности, под влиянием которых живет род человеческий, Людовик надеялся добиться значительных преимуществ в своих сношениях с другими сторонами, поскольку те считали себя морально связанными, а он пользовался свободой. Ему могло казаться, что он начинает скачку подобно наезднику, освободившемуся от «уравнительного груза», в то время как его соперники все еще обременены, и поэтому, конечно, может рассчитывать на успех. Но, должно быть, провидение всегда соединяет наличие особой угрозы с каким-либо обстоятельством, способным насторожить тех, кто находится в опасности. Постоянное подозрение, сопровождающее каждого общественного деятеля, стяжавшего дурную славу из-за нарушения своих обязательств, оказывается для него чем-то вроде колец гремушки на хвосте ядовитой змеи. И в конце концов люди начинают считаться не с тем, что говорит их противник, а скорее с тем, что он, по-видимому, намерен свершить. Такая степень недоверия перевешивает интриги беззастенчивого деятеля, уничтожает преимущества, какие давало ему отсутствие щепетильности, свойственной людям совести. Пример Людовика XI возбудил среди других наций Европы скорее отвращение и подозрения, нежели желание ему подражать, а случаи, когда ему удавалось перехитрить немало своих современников, побудили других быть настороже. Даже и сама концепция рыцарства, хоть и не столь распространенная, как прежде, пережила царствование этого распутного монарха, так много сделавшего, чтобы запятнать ее славу, и еще долго после смерти Людовика XI вдохновляла Рыцаря без страха и упрека, а также отважного Франциска I.

И, наконец, хотя царствование Людовика с политической точки зрения протекало так успешно, как ему самому хотелось, но зрелище его кончины могло послужить предостережением для всех, кого соблазнял пример этого государя. Подозревая всех и каждого, а главным образом — собственного сына, он укрылся в замке Плесси, целиком доверив свою особу сомнительной преданности шотландских наемников. Он никогда не выходил из комнаты, никого не пускал к себе и утомлял небо и всех святых молитвами — не о прощении грехов, но о продлении своей жизни. С умственным убожеством, которое так не вязалось с его острой проницательностью в делах, он приставал к своим врачам, пока они не начали оскорблять и обирать его. В своем безграничном желании продлить жизнь он посылал в Италию за какими-то мощами и — верх странности! — приказал доставить оттуда одного невежественного, слабоумного крестьянина, который (должно быть, по лености) заточил себя в пещере и отказался от мяса, рыбы, яиц и молока. Этого человека, не владевшего даже основами грамоты, Людовик почитал, как если бы он был самим римским папой, и, чтобы добиться его расположения, основал два монастыря!

Не менее странной чертой этого суеверия было то обстоятельство, что целью короля было исключительно телесное здоровье и земное благополучие. Было строжайше запрещено малейшее упоминание о его грехах, когда речь заходила о состоянии здоровья. И когда однажды по его приказанию священник читал молитву святому Евтропию, в которой угоднику поручалось благополучие короля — «телесное и духовное», Людовик велел пропустить два последних слова, говоря, что неосторожно надоедать блаженному Евтропию многими просьбами сразу. Быть может, он думал, что, храня молчание о своих преступлениях, он дождется, пока они исчезнут из памяти его небесных покровителей, чья помощь нужна ему для выздоровления.

Так велики были заслуженные муки этого тирана на смертном ложе, что Филипп де Комин, тщательно сопоставляя его страдания со множеством жестокостей, причиненных им, высказал мнение, что угрызения совести и агония Людовика могли бы уравновесить преступления, им совершенные. И что после соответствующего пребывания в чистилище он мог быть помилован и попасть в рай.

Фенелон также оставил свидетельство против этого монарха, описав его образ жизни и правление в нижеследующем замечательном отрывке:

«Пигмалион, терзаемый ненасытной жаждой обогащения, становится все несчастнее и все ненавистнее своим подданным. Иметь богатство стало в Тире преступлением: скупость делает короля недоверчивым, подозрительным и жестоким; он преследует богатых и страшится бедных.

Еще большим преступлением стало в Тире быть добродетельным, ибо Пигмалион считает, что добродетельные люди не захотят терпеть его несправедливости и жестокости; добродетель обличает его, и он взирает на нее с опасением и злобой. Все беспокоит, раздражает, терзает его; он боится собственной тени, не спит ни днем, ни ночью. Чтобы погубить его, боги даруют ему сокровища, которыми он не смеет наслаждаться. Он хочет быть счастливым — и стремится именно к тому, что не может дать счастья. Он вечно жалеет о том, что отдал, вечно боится лишиться чего-нибудь и выбивается из сил, чтобы еще что-то приобрести.

Он почти не бывает на людях: одинокий, угрюмый, мрачный, он прячется где-то в глубине своего дворца; даже друзья не смеют приблизиться к нему, чтобы не навлечь на себя подозрения. Его дом окружен грозной стражей с поднятыми копьями и мечами наголо. Он сделал своим убежищем тридцать комнат, сообщающихся между собой и запирающихся каждая железной дверью с шестью большими засовами. Никто не знает, в какой из этих комнат он ночует; уверяют, что он не спит в одном и том же помещении и двух ночей подряд из боязни, что его задушат. Ему неизвестны ни пленительные удовольствия, ни еще более сладостная дружба. Когда ему советуют искать радости, он чувствует, что радость бежит от него и отказывается войти в его сердце. Его впалые глаза горят жадным и диким огнем; он беспрестанно оглядывается по сторонам, прислушивается к малейшему шуму, вздрагивает при каждом шорохе. Он бледен, его волосы и одежда в беспорядке, тяжелая забота отражается на его постоянно нахмуренном лице. Он молчит, вздыхает, испускает из глубины сердца стоны, он не может скрыть терзающих его угрызений совести. Самые изысканные кушанья кажутся ему отвратительными.

Родные дети внушают ему не надежду, но страх: он сделал их своими опаснейшими врагами.

За всю свою жизнь он не знал ни минуты уверенности, он держится, только проливая кровь всех тех, кого боится.

Безумный! Он не видит, что жестокость, в которой он замкнулся, приведет его к гибели. Кто-нибудь из его слуг, такой же подозрительный, как и он сам, поспешит избавить мир от этого чудовища».

Поучительное, но отталкивающее зрелище страданий тирана закончилось наконец смертью, 30 августа 1485 года.

Выбор такой примечательной личности в качестве героя романа (ибо легко понять, что скромная любовная интрига Квентина использована всего лишь как способ развернуть повествование) предоставил автору значительные возможности.

На протяжении XV столетия вся Европа содрогалась от распрей, вызванных столь разнообразными причинами, что потребовался бы, наверно, целый трактат, чтобы заставить здравомыслящего английского читателя поверить в возможность таких странных происшествий.

Во времена Людовика XI по всей Европе было особенно много потрясений. Гражданская война в Англии закончилась, но скорее по видимости, чем в действительности, благодаря кратковременному воцарению Йоркской династии. Швейцария утверждала свою свободу, которую она впоследствии так доблестно защищала.

В Германской империи и во Франции крупные вассалы короны пытались уклониться от ее контроля, тогда как Карл Бургундский — с помощью силы, а Людовик — более тонко, косвенными путями, старались подчинить их и поставить на службу сюзеренам. Людовик, с одной стороны, обманывал и принуждал собственных мятежных вассалов, с другой же помогал и поощрял большие торговые города Фландрии на восстание против герцога Бургундского — к этому их побуждало и накопление богатства и самолюбивое тщеславие.

А в лесистых округах Фландрии герцог Гельдернский и Гийом де ла Марк, прозванный за свою жестокость Диким Арденнским Вепрем, отбросили привычки рыцарей и джентльменов, чтобы свободнее творить насилия и жестокости, подобно обыкновенным бандитам.

Сотни секретных комбинаций осуществлялись в различных провинциях Франции и Фландрии; многочисленные личные эмиссары неутомимого Людовика — цыгане, пилигримы, нищие или агенты, соответственно переодетые, — проводили политику короля, сея недовольство во владениях Бургундии.

Среди такого изобилия исторических фактов трудно было выделить наиболее понятное и интересное для читателя. И автору приходится сожалеть, что хотя он и широко пользовался своим правом отступать от исторической действительности, он все же далеко не уверен, что ему удалось придать своему повествованию приятную, сжатую и достаточно вразумительную форму.

Главная пружина сюжета такова, что ее легко поймет всякий, кто немного знаком с феодальной системой, хотя факты здесь целиком вымышлены. Власть феодального сеньора ни в чем не встречала такого полного и всеобщего признания, как в его праве распоряжаться браками женщин-вассалов. Правда, тут можно усмотреть и некое противоречие с гражданским и церковным правом, которые провозглашают, что брак должен быть свободным, тогда как феодальная или муниципальная юриспруденция признает (в том случае, когда лен перешел к женщине) право сеньора определять ее выбор супруга. Это объясняли, исходя из принципа, что сеньор в своей щедрости был первоначальным дарителем лена и всегда заинтересован в том, чтобы брак вассала не давал право на лен и лицу, враждебному его сеньору. С другой стороны, есть основание утверждать, что правом до известной степени распоряжаться рукой женщины-вассала обладал лишь тот сеньор, который был первоначальным дарителем лена. Поэтому нет резкого неправдоподобия в том, что вассал Бургундии ищет покровительства у короля Франции который был сюзереном самого герцога Бургундского. Нет особенной натяжки и в том, что Людовик, всегда неразборчивый в средствах, мог составить план, как завлечь беглянку в брачный союз, который мог бы оказаться неудобным или даже опасным для его грозного родственника и вассала, герцога Бургундского.

Можно добавить, что роман о Квентине Дорварде, снискавший у себя на родине большую известность, чем некоторые из предшествовавших ему романов, стяжал также немалый успех на континенте, где его исторические намеки более понятны читателям.

Эбботсфорд, 1 декабря 1831 г.

Глава I КОНТРАСТ

Взгляните, вот портрет, и вот

                                      другой,

Искусные подобия двух братьев.

«Гамлет»[579]
Вторая половина пятнадцатого столетия подготовила ряд событий, в итоге которых Франция достигла грозного могущества, с той поры не раз служившего предметом зависти для остальных европейских держав. До этой эпохи она была вынуждена отстаивать свое существование в борьбе с Англией, владевшей в то время лучшими ее провинциями, и только благодаря постоянным усилиям ее короля и беззаветной отваге народа ей удалось избежать окончательного подчинения иноземному игу. Но ей угрожала не только эта опасность. Ее могущественные вассалы, в особенности герцоги Бургундский и Бретонский, стали так пренебрежительно относиться к своим обязанностям феодалов, что при малейшем поводе готовы были восстать против своего государя и сюзерена французского короля. В мирное время они самовластно управляли своими провинциями, при этом Бургундский дом, владевший цветущей Бургундской провинцией и лучшей, богатейшей частью Фландрии, был сам по себе настолько богат и силен, что ни в могуществе, ни в великолепии не уступал французскому двору.

Следуя примеру главнейших вассалов, каждый мелкий ленник старался отстоять свою независимость, насколько это ему позволяли расстояние от королевского двора, размеры его владений и неприступность его замков и укреплений. Все эти мелкие деспоты, не считаясь с законом и пользуясь своей безнаказанностью, зверски угнетали своих подданных и расправлялись с ними с чудовищной жестокостью. В одной Оверни насчитывалось в то время более трехсот таких независимых дворян, для которых кровосмешение, грабеж и насилие были самым обычным делом.

Кроме всех этих бед, другой, не менее страшный бич — последствия многолетних войн между Францией и Англией — терзал эту несчастную страну. Многочисленные выходцы из соседних государств, собираясь в вооруженные шайки под предводительством избранных ими смелых и ловких искателей приключений, наводняли Францию. Это продажное воинство предлагало на любой срок свои услуги тому, кто больше за них заплатит; а в тех случаях, когда на них не было спроса, воевало на собственный страх и риск, захватывая замки и крепости, которые использовались как убежища, забирая в плен людей, чтобы получать за них огромные выкупы, облагая данью беззащитные селения и прилегавшие к ним земли; словом, своим поведением они вполне оправдывали данные им прозвища tondeurs и ecorcheurs, то есть обирал и живодеров.

Наряду со всеми ужасами и несчастьями, вызванными бедственным положением государства, среди мелкопоместных дворян царили безумное мотовство и роскошь, которыми они щеголяли в подражание крупным феодалам, выжимая последние соки из обнищавшего, разоренного народа.

Отношение к женщине носило романтический, рыцарский характер, часто переходивший, однако, в полную разнузданность. Язык странствующего рыцарства еще не совсем вышел из употребления, внешние его приемы и формы еще сохранились, но чувство благородной, возвышенной любви и порожденная ею рыцарская доблесть почти исчезли и нескрашивали больше вычурности его оборотов.

Поединки и турниры, празднества и пиры, которые устраивались каждым, даже самым маленьким, феодальным двором, привлекали толпы искателей приключений во Францию, представлявшую такое широкое поле для безрассудной отваги и предприимчивости, не находивших применения в более счастливом отечестве всех этих авантюристов.

В ту эпоху, как будто для того, чтобы спасти прекрасную Францию от грозивших ей со всех сторон бед, на шаткий престол ее взошел Людовик XI, который, несмотря на свои отталкивающие личные качества, сумел понять и до некоторой степени пресечь и парализовать зло своего времени. Так иные яды, как говорится в старинных медицинских книгах, могут обезвреживать друг Друга.

Достаточно смелый, когда этого требовала выгода или политическая цель, Людовик не был романтичен по природе: в нем не было и искры той благородной рыцарской отваги, которая не столько гонится за пользой и успехом, сколько за славой и честью. Расчетливый и хитрый, он прежде всего ставил свои личные интересы и умел ради них жертвовать не только своей гордостью, но и своими страстями. Он тщательно скрывал истинные мысли, намерения и чувства даже от своих приближенных и нередко говаривал: «Кто не умеет притворяться — тот не умеет и царствовать; что касается меня, то, узнай я, что моя шапка проведала мои тайны, я в ту же минуту бросил бы ее в огонь». Никто — ни до него, ни после — не умел лучше подмечать слабости ближних и пользоваться ими для своих выгод, в то же время ловко скрывая от всех собственные недостатки и слабости.

Людовик был по природе мстителен и жесток до такой степени, что бесчисленные казни, совершавшиеся по его приказанию, доставляли ему истинное удовольствие. Он не знал ни милосердия, ни пощады в тех случаях, когда мог действовать безнаказанно; но вместе с тем никакая жажда мести не могла толкнуть его на безрассудный, необдуманный поступок. Он бросался на свою жертву только тогда, когда она была в полной его власти и не могла от него ускользнуть; и действовал всегда так осторожно, ловко и скрытно, что смысл его тайных происков становился понятен окружающим лишь после того, как он добивался своей цели.

Прирожденная скупость Людовика не мешала ему, однако, быть щедрым до расточительности, когда дело шло о том, чтобы подкупить какого-нибудь фаворита или министра враждебного ему государя и этим предотвратить грозившее ему нападение или разрушить подготовляемый против него союз. Он любил чувственные наслаждения и всякие развлечения, но даже самые сильные его страсти — женщины и охота — не могли отвлечь его от строгого исполнения взятых им на себя обязанностей — от управления государством. Он был тонким знатоком человеческой природы, потому что никогда не чуждался частной жизни людей, к какому бы слою общества они ни принадлежали. И хотя он был высокомерен и заносчив, однако не признавал произвольного деления общества на высших и низших, чем вызывал глубокое возмущение знати, и не колеблясь доверял самые высокие посты людям, которых выбирал из самых низших слоев общества; правда, людей он умел выбирать и редко ошибался.

Но цельные характеры — большая редкость, и в этом хитром и одаренном государе уживались странные противоречия. Несмотря на все свое лицемерие и лукавство, Людовик иногда слишком слепо и опрометчиво полагался на прямодушие и честность других. Подобные промахи имели, по-видимому, своим источником слишком тонкую игру, побуждавшую его иногда прикидываться и надевать личину неограниченного доверия к тем, кого он хотел обмануть; обычно же он бывал так недоверчив и подозрителен, как ни один из властителей того времени.

Чтобы дополнить наш беглый набросок, укажем еще на две характерные черты этого страшного человека, сумевшего то ловкой политикой, то вовремя брошенной подачкой, то, наконец, жестокостью и крутыми мерами выдвинуться среди воинственных, суровых государей того времени и занять среди них место укротителя диких зверей, которые разорвали бы его на куски, если бы он не — подчинил их своей власти.

Первая из характерных черт Людовика — это крайнее суеверие, бич, при помощи которого провидение часто терзает людей, отказывающихся исполнять повеления религии. Людовик никогда не пытался успокоить преступную совесть, изменив хоть на волос свою макиавеллистскую политику, но тщетно старался заглушить муки раскаяния исполнением суеверных обрядов, строгим покаянием и щедрыми дарами, расточаемыми духовенству. Второй его чертой, которая, как ни странно, часто бывает неразлучна с первой, была страсть к низменным удовольствиям и тайному разгулу. Самый умный или, во всяком случае, самый хитрый из современных ему монархов, Людовик любил низменные наслаждения. Сам человек в высшей степени остроумный, он очень ценил находчивость и остроумие в своих собеседниках, что как будто плохо вяжется с его характером. Несмотря на крайнюю недоверчивость, он с удивительным легкомыслием пускался во всевозможные сомнительные похождения и любовные интриги. Страсть его к подобным развлечениям была так велика, что дала пищу для бесчисленных игривых и скандальных анекдотов, собранных и изданных отдельной книжкой, которая хорошо знакома библиофилам, в чьих глазах (ведь другие таких книг не читают) первое издание является наиболее ценным.

Итак, при посредстве этого осторожного и ловкого, но очень непривлекательного государя провидению угодно было возвратить великой французской нации те блага государственного порядка, которые она почти утратила ко времени вступления Людовика на престол. Так часто провидение заставляет служить на пользу людям не только теплый летний дождик, но и грозную, разрушительную бурю.

До своего вступления на престол Людовик успел обнаружить больше пороков, чем достоинств. Первая его жена, Маргарита Шотландская, пала жертвой клеветы придворных своего супруга; однако, если бы сам Людовик этого не поощрял, никто не осмелился бы сказать ни единого слова против доброй и несчастной государыни. Людовик был также неблагодарным и непокорным сыном: сначала он затеял тайный заговор против отца, а потом поднял против него открытое восстание. За первое из этих преступлений он был удален в собственное свое владение Дофине, где впервые показал себя искусным правителем, за второе — был окончательно изгнан за пределы государства и принужден чуть не из милости просить убежища у герцога Бургундского и его сына; он пользовался их гостеприимством до самой смерти отца, скончавшегося в 1461 году, и отплатил им впоследствии черной неблагодарностью.

В самом начале своего царствования он едва не был свергнут с престола лигой, заключенной против него сильнейшими вассалами Франции, во главе которых стоял герцог Бургундский, или, вернее, сын его — граф де Шароле. Предводители этой лиги собрали многочисленное войско, осадили Париж и под стенами столицы дали решительное сражение, исход которого чуть не погубил французскую монархию. Но, как это обыкновенно бывает, более ловкий из противников сумел присвоить себе если не славу и честь, то все выгоды, какие можно было извлечь из этого спорного сражения. Людовик, показавший редкую личную храбрость в битве при Монлери, сумел так ловко повернуть дело, что смело мог считать эту спорную битву своей победой. Он выждал время и, когда лига сложила оружие, стал так искусно сеять раздор между ее предводителями, называвшими себя Лигой всеобщего блага (хотя настоящей их целью было ниспровержение французской монархии), что лига распалась и никогда больше не возникала в прежних угрожающих размерах. С той поры Людовик, которому Англия не была больше страшна, потому что в ней самой шли в то время междоусобные войны между домами Йоркским и Ланкастерским, занялся оздоровлением своего государства: он, как искусный, но безжалостный врач, то уговорами, то огнем и мечом многие годы старался остановить распространение смертельной болезни, разъедавшей и подтачивавшей политический организм Франции. Он стремился положить предел разбою вольных вооруженных шаек и беззаконному своеволию дворян, и мало-помалу, благодаря выдержке и настойчивости, ему удалось укрепить королевскую власть и если не подавить совсем, то значительно ослабить своих могущественных вассалов.

Тем не менее французский король со всех сторон был окружен опасностями. Правда, членов Лиги всеобщего блага разъединяли раздоры, но она еще существовала и, как недобитая змея, могла ожить и сделаться по-прежнему опасной. Но наибольшая опасность грозила ему со стороны герцога Бургундского, одного из могущественнейших европейских государей, возраставшую силу и значение которого ничуть не умаляла его формальная зависимость от короля Франции.

Карл, прозванный Смелым (вернее было бы назвать его Отчаянным, так как храбрость у него сочеталась с яростью и неистовством), владел в то время Бургундским герцогством и горел одним желанием: сменить свою герцогскую корону на независимый королевский венец. По характеру герцог Карл представлял полную противоположность Людовику XI.

Спокойный, рассудительный и хитрый Людовик никогда не пускался в рискованные предприятия, но зато и не отступал перед раз намеченной целью, если достижение ее было возможно хотя бы в самом отдаленном будущем. Герцог же, наоборот, очертя голову бросался в самые опасные предприятия, потому что любил опасность и не признавал никаких препятствий. Людовик никогда не жертвовал выгодой даже ради своих страстей; Карл ради выгоды не поступался не только своими страстями, но даже малейшей прихотью. Несмотря на узы близкого родства, несмотря на услуги, оказанные герцогом и его отцом Людовику, когда он был еще дофином в изгнании, они презирали и ненавидели друг друга. Герцог Бургундский презирал осторожную политику короля, приписывая природной трусости Людовика его манеру добиваться своих целей хитрыми подходами, подкупом и другими окольными путями, тогда как сам он всегда шел к своей цели с оружием в руках. Он ненавидел короля не только за его неблагодарность, за личные оскорбления и постоянную клевету, которой послы Людовика старались очернить Карла еще при жизни его отца, но больше всего за тайную помощь, которую Людовик оказывал недовольным гражданам Гента, Льежа и других больших городов Фландрии. Эти беспокойные города, крепко державшиеся своих привилегий и гордые богатством, часто открыто восставали против своих властителей, герцогов Бургундских, и всегда находили поддержку при дворе Людовика, который не упускал удобного случая посеять смуту во владениях своего могущественного вассала.

Людовик платил герцогу такой же ненавистью и презрением, но умел ловко скрывать свои чувства. Да и не мог такой глубоко проницательный человек, как Людовик, не презирать той упрямой настойчивости, с которой герцог стремился к достижению своих целей, как бы гибельны ни были для него последствия его упорства, точно так же как не мог не презирать его слепой и безрассудной отваги, не признававшей ни опасностей, ни преград. Впрочем, король не столько презирал, сколько ненавидел Карла, и его злоба и ненависть становились тем сильней, чем больший страх внушал ему этот опасный противник; Людовик хорошо понимал, что нападение бешеного быка, с которым он любил сравнивать герцога Бургундского, всегда опасно, хотя бы животное нападало с закрытыми глазами. Его страшили не только богатство и могущество Бургундии, не только многочисленность воинственного и дисциплинированного населения герцогских владений — сам герцог, по своим личным качествам, был для него опасным врагом. Храбрый до безрассудства, щедрый до расточительности, окруживший себя и свой двор роскошью и блеском. Карл Смелый привлекал к себе самых отважных, самых пылких людей того времени, которых неудержимо влекло к нему в силу сходства их характеров; и Людовик не мог не понимать, на что способны такие храбрецы под предводительством бесстрашного, неукротимого вожака.

Было и еще одно обстоятельство, усиливавшее вражду Людовика к его могущественному вассалу: герцог оказал ему некогда услугу, за которую Людовик и не подумал с ним расплатиться; он чувствовал себя в долгу перед ним, и это заставляло его не только быть сдержанным с герцогом, но иногда даже сносить вспышки его необузданного гнева и дерзости, оскорбительные для его королевского достоинства, причем он не мог обращаться с ним иначе, как со своим «любезным кузеном Бургундским».

Около 1468 года взаимная ненависть двух великих государей достигла крайних пределов, вопреки заключенному ими между собой перемирию, правда временному и очень непрочному. Начало нашего рассказа относится именно к этой эпохе. Быть может, читатель найдет, что главное действующее лицо этой повести слишком незначительно по своему общественному положению и что для его характеристики не стоило выяснять взаимоотношения таких высоких и могущественных особ; но мы позволим себе напомнить, что нередко страсти, ссоры, вражда или мирные отношения великих мира сего сильно отражаются на участи окружающих людей, и надеемся, что из последующих глав каждому станет ясно, как важно все сказанное в этой первой, вступительной главе для правильного понимания многих событий в жизни нашего героя.

Глава II ПУТНИК

Я мир, как устрицу, мечом своим

                                       открою.

Лейтенант Пистоль[580]
В одно прелестное летнее утро, в тот час, когда солнце жжет еще не слишком сильно, а освеженный росой воздух наполнен благоуханием, молодой человек, державший путь с северо-востока, подошел к броду через небольшую речку, или, вернее, широкий ручей, впадающий в Шер, близ королевского замка Плесси-ле-Тур, многочисленные мрачные башни которого возвышались вдали над обступившим его густым лесом. В этой лесистой местности находился la noble chaise, или королевский охотничий парк, обнесенный оградой, называвшейся на средневековой латыни plexitium, от чего многие французские деревни получили название Плесси. В отличие от них, замок и деревня, о которых здесь идет речь, назывались Плесси-ле-Тур, так как находились в двух милях к югу от большого красивого города Тура, столицы древней Турени, богатые равнины которой по праву назывались садом Франции.

На противоположном берегу ручья, к которому приближался путник, стояли два человека; издали казалось, что они поглощены серьезным разговором, но на самом деле они следили за каждым движением приближавшегося юноши, которого давно уже заметили, ибо находились на более высоком берегу.

Молодому путешественнику можно было дать не более девятнадцати — двадцати лет; его лицо и весь облик сразу располагали в его пользу, хотя и было видно, что он не местный житель, а чужестранец. Короткий серый камзол и штаны были скорее фламандского, чем французского покроя, а щегольская голубая шапочка, украшенная веткой остролиста и орлиным пером, была, несомненно, подлинно шотландской. Одет он был очень опрятно, с той тщательностью, с какой одевается молодость, сознающая свою красоту. За спиной у него висела дорожная сумка, по-видимому содержащая самые необходимые пожитки. На левой руке была надета перчатка для соколиной охоты, хотя сокола с ним и не было; в правой руке он держал крепкую палку. С левого плеча свешивался небольшой пунцового бархата мешочек нашитой перевязи, какие носили охотники с кормом для соколов и другими принадлежностями этой излюбленной в то время забавы. На груди его перевязь перекрещивалась ремнем, на котором сбоку висел охотничий нож. На ногах вместо сапог были башмаки из сыромятной оленьей кожи.

Хотя юноша, очевидно, не достиг еще полного расцвета сил, тем не менее он был высок и статен, а легкость его походки доказывала, что путешествие пешком было для него скорее удовольствием, чем трудом. Его белое от природы лицо было покрыто легким загаром — может, под непривычным влиянием южного солнца, а может, и от постоянного пребывания на открытом воздухе у себя на родине, у Черты его лица не отличались особой правильностью, но были очень приятны и внушали к нему доверие. Беззаботная молодая улыбка, блуждавшая на его свежих губах, открывала два ряда зубов, ровных и белых, как слоновая кость; веселый взгляд блестящих голубых глаз, внимательно останавливавшийся на окружавших предметах, был добродушен, беспечен и в то же время полон решимости.

На поклоны и приветствия редких в то опасное время прохожих юноша отвечал сообразно достоинству каждого. Вооруженному бродяге, не то разбойнику, не то солдату, который внимательно разглядывал его, как бы взвешивая про себя, чего можно здесь ждать — богатой добычи или решительного отпора, — он отвечал таким бесстрашным и уверенным взглядом, что тот мигом оставлял злые умыслы и приветствовал его угрюмым: «Здорово, приятель!», на что молодой шотландец отвечал столь же воинственным, хотя и менее суровым тоном. Пилигрима и нищенствующего монаха он встречай почтительным приветствием и получал в ответ отеческое благословение; а с молодой черноглазой крестьянкой он обменивался таким веселым поклоном, что она долго еще оборачивалась и с улыбкой смотрела ему вслед. Словом, в юноше было что-то привлекавшее внимание: смелость, прямота в соединении с жизнерадостностью, ясным взглядом и приятной внешностью невольно располагали в его пользу. По его поведению чувствовалось, что это человек, бесстрашно вступающий в жизнь, полную неведомых ему зол и опасностей, для борьбы с которыми у него только и есть оружия, что живой ум и молодая отвага — черты, вызывающие симпатии людей молодых и участие поживших и опытных.

Путник, которого мы сейчас описали, был давно замечен двумя собеседниками, остановившимися на том берегу речки, где стоял окруженный лесом замок; но когда юноша стал спускаться с крутого берега с легкостью бегущей к водопою лани, младший из собеседников сказал старшему:

— А ведь это наш цыган! Если он пустится вброд, он пропал: вода сильно прибыла, речки не перейти.

— Пусть попытается, — ответил старший, — и сам убедится в этом, куманек. Может быть, он подтвердит старую пословицу: «Кому повешену быть, тот не утонет».

— Отсюда я не могу рассмотреть лица, но узнаю его по голубой шапке, — сказал первый. — Послушайте, вот он кричит: спрашивает, глубока ли вода.

— Пусть сам попробует, — повторил старший собеседник, — в этом мире нет ничего лучше собственного опыта.

Между тем юноша, видя, что двое людей на противоположном берегу спокойно смотрят, как он готовится перейти речку вброд, и даже не отвечают на вопрос, снял башмаки и недолго думая вошел в воду. Только в эту минуту старший из собеседников крикнул, чтоб он был осторожен, и, обратившись к своему спутнику, сказал:

— Mortdieu,[581] куманек, опять ты дал маху — это вовсе не цыган.

Но предупреждение опоздало: то ли юноша его не расслышал, то ли не успел им воспользоваться, так как сразу попал в быстрину. Для всякого менее искусного и ловкого пловца гибель казалась неизбежна: речка была очень глубока, а течение стремительно.

— Клянусь святой Анной, он молодчина! — воскликнул старший незнакомец. — Беги-ка поскорей, приятель, да загладь свою вину: помоги ему, если можешь. Он, видно, все же достанется тебе и, если верить старой пословице, не должен утонуть.

И правда, юноша с такой силою и ловкостью боролся с волнами, что, несмотря на бурное течение, выплыл на берег почти против того места, откуда вошел в воду.

В то время как младший незнакомец бежал вниз к реке на помощь пловцу, старший не спеша следовал за ним, рассуждая сам с собой:

«Клянусь небом, он уже вылез на берег и сразу схватился за палку! Если я не поспешу, он, чего доброго, отколотит моего приятеля за единственное доброе дело, которое тот собирался сделать за всю свою жизнь».

Он не без основания предвидел такую развязку, потому что как раз в эту минуту отважный шотландец набросился на подбежавшего к нему самаритянина с сердитым окриком:

— Ах ты собака! Ты почему не ответил, когда я спрашивал, можно ли пройти вброд? Черт меня побери, если я не научу тебя, как надо обходиться с чужестранцами!

С этими словами юноша подбросил палку и, перехватив ее посередине, угрожающе завертел ею в воздухе. Этот прием назывался moulinet,[582] потому что вертящаяся палка напоминала вращение крыльев ветряной мельницы. Услышав эту угрозу, противник юноши, в свою очередь, схватился за меч: он, видно, был из тех, кто предпочитает действия разговорам. Но тут подоспел старший незнакомец; он приказал ему остановиться и, обратившись к молодому шотландцу, стал упрекать его за безрассудную поспешность, с которой тот бросился в воду, и за горячность, с какой он, не разобрав дела, накинулся на человека, спешившего ему на помощь.

Выслушав это замечание от человека пожилого и по виду вполне почтенного, юноша сейчас же опустил свое оружие и ответил, что очень жалеет, если был к ним несправедлив; но и они, по его мнению, были неправы, заставив его рисковать жизнью, ни словом не предупредив об опасности. А такой поступок не достоин ни честных людей, ни добрых христиан, ни тем более уважаемых горожан, какими они кажутся.

— Ну, сынок, — сказал старший незнакомец, — по твоей внешности и выговору я догадываюсь, что ты чужестранец, и, право, ты и сам мог бы сообразить, что нам ни так-то легко тебя понимать, хоть ты и бойко болтаешь на чужом языке.

— Ладно, отец, — ответил юноша. — Поверьте, мне это купание нипочем, и я охотно извиню вам, что вы были отчасти его причиной, если вы укажете местечко, где я мог бы обсушиться, потому что на мне единственное мое платье и мне хотелось бы сохранить его в приличном виде.

— За кого же ты нас принимаешь, мой друг? — спросил старший незнакомец вместо ответа.

— За зажиточных горожан, разумеется. За кого же еще? — ответил шотландец.

— Или нет, постойте!.. Вы, сударь, должно быть, меняла или хлебный торговец, а ваш товарищ — барышник или мясник.

— Не в бровь, а прямо в глаз, — заметил с улыбкой пожилой незнакомец. — Что правда, то правда! Я действительно по мере сил занимаюсь денежными делами; да и про моего товарища ты угадал: он по профессии и впрямь сродни мяснику. Оба мы рады тебе услужить, но только скажи нам, кто ты, куда и за каким делом идешь. Нынче ведь по дорогам рыщет много всяких бродяг, и пеших и конных, у которых нет ни совести, ни страха господня.

Юноша окинул своего собеседника и его молчаливого товарища быстрым проницательным взглядом, как бы желая убедиться, достойны ли они его доверия, и вот к чему свелись его наблюдения.

Старший и более почтенный из этих двух людей, выделявшийся как наружностью, так и костюмом, смахивал больше всего на купца. Его камзол, штаны и плащ из одноцветной темной материи были донельзя потерты, и сметливый шотландец сейчас же решил, что носить такую одежду мог человек либо очень богатый, либо совсем бедный, вернее — первое. Узкий покрой его слишком короткого платья не был в то время в моде ни у дворян, ни у зажиточных горожан, носивших широкие и длинные камзолы, спускавшиеся ниже колен.

В выражении лица этого человека было что-то одновременно привлекательное и отталкивающее; в его резких чертах, ввалившихся щеках и глубоко сидящих глазах сквозили лукавство и затаенный юмор, не чуждый и нашему юноше. И в то же время во взгляде этих впалых глаз, смотревших из-под густых, нависших черных бровей, было что-то зловещее и повелительное. Быть может, впечатление это усиливалось благодаря плоской меховой шапке, плотно надвинутой на лоб и еще больше оттенявшей глаза, но юношу поразил этот взгляд, плохо вязавшийся с заурядной внешностью незнакомца. Его шапка была особенно неказиста. Люди состоятельные украшали в то время свои шапки золотыми или серебряными пряжками; на его же головном уборе не было никаких украшений, кроме жалкой оловянной бляхи с изображением божьей матери, вроде тех, что приносят из Лорето беднейшие пилигримы.

Его товарищ, лет на десять его моложе, был человек приземистый и коренастый. Угрюмое лицо его лишь изредка озарялось злобной усмешкой; впрочем, он улыбался только в тех случаях, когда старший незнакомец обращался к нему с какими-то таинственными знаками. Он был вооружен мечом и кинжалом, а под его скромной одеждой шотландец заметил тонкую кольчугу из мелких железных колец, какие в ту полную опасностей эпоху носили не только воины, но и мирные жители, занятия которых требовали частых отлучек из дому. Это обстоятельство еще больше убедило шотландца, что незнакомец был мясником, барышником или кем-нибудь в этом роде.

Молодой чужеземец, с одного взгляда сделав наблюдения, на передачу которых мы потратили столько времени, после минутного молчания ответил с легким поклоном:

— Не знаю, с кем имею честь говорить, но, кто бы вы ни были, я не стыжусь и не боюсь сказать вам, что я шотландец, младший сын в семье и, по обычаю моих земляков, иду попытать счастья во Франции или в какой-нибудь другой стране.

— Чудесный обычай, черт возьми! Да и сам ты молодец хоть куда! В твои годы ты должен нравиться не только мужчинам, но и женщинам… Ну-с, так вот, видишь ли: я — купец, и мне нужен помощник. Что ты на это скажешь? Или, может быть, ты слишком благороден для такого низкого занятия?

— Если вы делаете мне это предложение серьезно, в чем я очень сомневаюсь, я должен вас поблагодарить и благодарю вас, сударь; но, право, я боюсь, что не сумею быть вам полезным.

— Еще бы! Ручаюсь, что ты искуснее стреляешь из лука, чем ведешь счета, а мечом владеешь лучше, чем пером. Ведь так?

— Я горец, сударь, а следовательно, стрелок, как у нас говорят, — ответил юноша. — Но мне случилось жить в монастыре, и добрые монахи научили меня читать, писать и даже считать.

— Черт возьми, это великолепно! — воскликнул купец. — Клянусь пречистой девой Эмбренской, ты просто чудо!

— Веселитесь, сударь, если вам это нравится, — сказал шотландец, которому насмешливый тон нового знакомого, видимо, пришелся не по вкусу. — А мне нечего тут болтать с вами, когда вода бежит с меня в три ручья. Пойду поищу, где бы обсушиться.

В ответ на эти слова купец только расхохотался.

— Черт возьми, — сказал он, — недаром, видно, пословица говорит: «Fier comme un Ecossois»!..[583] Полно сердиться, приятель. Я знаю и люблю твою родину, потому что мне не раз приходилось иметь дело с шотландцами. Народ вы бедный, но честный… Пойдем-ка с нами в деревню; я угощу тебя славным завтраком и поднесу стаканчик доброго вина, чтобы вознаградить тебя за купание… А это еще что, черт возьми? Охотничья перчатка? Разве ты не знаешь, что соколиная охота в королевских владениях запрещена?

— Не знал, да меня вразумил негодяй лесничий герцога Бургундского, — ответил юноша. — Дело было под Перонной: только я спустил было своего сокола на цаплю, как этот негодяй уложил его на месте своей проклятой стрелой. А я-то еще так на него надеялся и нес с собой от самой Шотландии!

— Что же ты сделал ему за это? — спросил купец.

— Я избил его, — сказал юноша, потрясая своей палкой, — так, как только может один христианин избить другого, не уложив его на месте и не беря греха на душу.

— А знаешь ли ты, что, попадись ты в руки герцогу Бургундскому, он тут же вздернул бы тебя и ты болтался бы на дереве, как каштан?

— Как не знать! Говорят, он на эти дела так же скор, как и французский король. Но так как это случилось под самой Перонной, то я махнул через границу и был таков! Кабы он не был так горяч, я, может быть, еще поступил бы к нему на службу.

— Если перемирие будет нарушено, герцог горько пожалеет, что потерял такого молодца, — сказал насмешливо купец, бросив быстрый взгляд на своего молчаливого товарища, а тот ответил ему зловещей улыбкой, озарившей на мгновение его лицо, как промелькнувший метеор озаряет зимнее небо.

Молодой шотландец резко остановился и, надвинув решительным жестом свою шапочку на правую бровь, сердито сказал:

— Послушайте, господа, особенно вы, сэр, старший и как будто более разумный из двух: будьте осторожней! Я сумею вам доказать, что прохаживаться на мой счет небезопасно. Мне не нравится ваш тон. Я могу стерпеть шутку, а от старшего даже выговор и поблагодарю за него, если я его заслужил; но я не потерплю, чтобы со мной обращались как с мальчишкой, когда, бог свидетель, я чувствую в себе столько сил, что легко проучу вас обоих, если вы выведете меня из себя.

Эти слова так рассмешили старшего незнакомца, что он чуть не задохнулся от хохота, а товарищ его схватился за меч; но шотландец ловким, сильным ударом по руке заставил его в тот же миг выпустить оружие, и эта выходка еще больше развеселила старого купца.

— Стой, храбрый шотландец, стой! — закричал он. — Успокойся, хотя бы из любви к своей родине!.. Да и тебе, куманек, советую не кипятиться. Черт возьми!.. Люди торговые должны быть справедливыми, а его ловкий удар можно принять как расплату за холодное купание… А ты, приятель, слушай: перестань горячиться! — добавил он, обращаясь к шотландцу таким властным тоном, что тот невольно смутился. — Со мной шутки плохи, а с моего товарища хватит и того, что он получил. Как твое имя?

— На вежливый вопрос у меня всегда есть учтивый ответ, — сказал юноша, — и я готов отнестись к вам с почтением, подобающим вашему возрасту, если вы не станете выводить меня из терпения насмешками. Во Франции и во Фландрии мне дали прозвище Паж с Бархатной Сумкой — из-за мешочка, который я всегда ношу на боку. Но мое настоящее имя, данное мне на родине, — Квентин Дорвард.

— Дорвард? Это дворянское имя? — спросил незнакомец.

— Надеюсь, — ответил шотландец. — Об этом свидетельствуют пятнадцать поколений моих предков. Это-то и заставило меня избрать именно военную, а не иную профессию.

— Настоящий шотландец! Много предков, много гордости и, ручаюсь, очень мало денег в кармане!.. Послушай, куманек, — продолжал старый купец, обращаясь к своему мрачному товарищу, — ступай-ка вперед да прикажи приготовить нам завтрак в тутовой роще; я уверен, что этот молодец окажет ему такую же честь, как голодная мышь хозяйскому сыру. Что же касается цыгана… дай-ка я шепну тебе на ухо два слова…

Выслушав товарища, мрачный незнакомец ответил ему многозначительной зловещей улыбкой и удалился крупным шагом, а старый купец, обратившись к Дорварду, сказал:

— Пойдем-ка и мы помаленьку да завернем по дороге в часовню святого Губерта и прослушаем обедню, потому что не годится заботиться о потребностях тела больше, чем о спасении души.

Как добрый католик, Дорвард ничего не мог возразить против этого предложения, хотя, по всей вероятности, ему прежде всего хотелось обсушиться и подкрепить свои силы. Между тем мрачный незнакомец скоро исчез из виду, и, следуя за ним той же дорогой, его товарищ с юношей вошли в густой лес, весь заросший мелким кустарником и перерезанный длинными и широкими просеками, по которым бродили вдалеке небольшие стада оленей, чувствовавших себя здесь, по-видимому, в полной безопасности.

— Вы спрашивали меня, хороший ли я стрелок, — сказал юный шотландец. — Дайте мне лук да пару стрел, и я ручаюсь, что у вас будет оленина на обед.

— Берегись, дружок! Советую тебе: будь осторожен. Куманек смотрит в оба за здешней дичью, на нем лежит надзор за нею; и поверь мне, он очень сердитый сторож.

— А все-таки он больше смахивает на мясника, чем на веселого лесничего, — сказал Дорвард. — Трудно поверить, чтобы человек с рожей висельника имел что-нибудь общее с благородным искусством охоты.

— Это правда, дружок: на первый взгляд физиономия у моего куманька не слишком-то привлекательна; однако никто из тех, кто сводил с ним знакомство покороче, никогда не жаловался на него.

Квентину Дорварду послышалась какая-то странная, неприятная нотка в многозначительном тоне, каким были сказаны эти слова; он быстро взглянул на говорившего и в выражении его лица, в улыбке, змеившейся на его губах, в пронизывающем взгляде его черных прищуренных глаз уловил нечто такое, что еще усилило это неприятное впечатление.

«Мне доводилось слышать о разбойниках, ловких плутах и обманщиках, — подумал он. — Может быть, тот негодяй — убийца, а этот старый плут — его правая рука и приспешник? Надо держать ухо востро… Впрочем, что с меня взять? Разве что несколько добрых шотландских тумаков!».

Пока Дорвард был занят этими размышлениями, они вышли на прогалину, на которой кое-где росли старые большие деревья. Очищенная от мелкой заросли и хвороста, она была покрыта, точно ковром, свежей густой травой, разросшейся в тени деревьев, защищавших ее от лучей палящего южного солнца, и такой пышной и нежной, какая редко встречается во Франции. Кругом росли вековые буки и вязы, высоко возносившие к синему небу свои гигантские зеленые купола. Среди этих могучих детей природы, на самом открытом месте, невдалеке от быстрого ручья, стояла небольшая часовня простой, даже грубой архитектуры. Рядом лепилась убогая келья — жилище отшельника, исполнявшего при часовне обязанности священнослужителя. В небольшой нише над сводчатой дверью часовни виднелась маленькая статуя святого Губерта с охотничьим рогом через плечо и с двумя борзыми собаками у ног. Одинокая часовня, окруженная густым лесом, полным дичи, была посвящена покровителю охоты, святому Губерту.[584]

Незнакомец в сопровождении Дорварда направился прямо к часовне. В ту минуту, когда они подходили к ней, из кельи вышел отшельник в священническом облачении и тоже направился к часовне, очевидно чтобы служить обедню. При его приближении Дорвард, в знак почтения к его сану, отвесил низкий поклон; спутник же его с видом глубочайшей набожности преклонил колено и, приняв благословение святого отца, смиренно последовал за ним медленным шагом человека, полного благоговения.

Внутреннее убранство часовни говорило о трудах и занятиях святого Губерта в его земной жизни. Все стены были увешаны ценными мехами всевозможных зверей, на каких охотятся в различных странах; из таких же мехов была и завеса у алтаря. Стенную живопись заменяли охотничьи рога, колчаны и самострелы, развешанные вперемешку с головами оленей, волков и других зверей, — словом, все убранство носило вполне охотничий характер. Самую службу тоже можно было назвать «охотничьей обедней», так как она была сокращена и ее служили перед началом охоты на скорую руку, в угоду знатным господам, которые нетерпеливо ждали конца, чтобы предаться своей излюбленной забаве.

Во время этой коротенькой службы спутник Дорварда был, казалось, всецело поглощен молитвой; сам же Дорвард, не особенно занятый религиозными мыслями, не переставал упрекать себя за то, что осмелился оскорбить низкими подозрениями такого хорошего и смиренного человека. Он не только не считал его теперь другом и сообщником разбойников, но готов был признать в нем почти святого.

Когда обедня кончилась, они вместе вышли из часовни, и, обратившись к нему, старший сказал:

— Теперь нам два шага до деревни, и ты с чистой совестью можешь наконец разрешить свой пост. Ступай за мной!

Свернув направо на тропинку, которая отлого поднималась в гору, он посоветовал своему спутнику быть поосторожнее и ни в коем случае не сходить с тропинки, а стараться идти, держась ее середины. Дорвард не утерпел и спросил о причине такой предосторожности.

— Видишь ли, молодой человек, мы теперь находимся в королевских владениях, — ответил его провожатый, — и ходить здесь, черт возьми, совсем не то, что бродить в ваших диких горах. Здесь каждая пядь земли, за исключением тропинки, по которой мы идем, грози г опасностями и почти непроходима, потому что на каждом шагу расставлены ловушки и западни с острыми ножами или секачами, которые так же ловко отрезают ноги неосторожному путнику, как кривой нож садовника — ветви боярышника; здесь есть такие капканы, что как раз пригвоздят тебя к земле; есть и волчьи ямы, такие глубокие, что могут заживо схоронить тебя. Словом, мы в самом сердце королевских владений и сейчас увидим замок.

— Будь я королем Франции, — сказал юноша, — я не стал бы окружать себя ни ловушками, ни капканами, а постарался бы так управлять своим государством, чтобы никто не осмелился приблизиться ко мне с дурным умыслом. Тем же, кто приходил бы в мои владения с миром и дружбой, я был бы всегда рад, потому что, по-моему, чем больше друзей, тем лучше.

Спутник Дорварда оглянулся кругом с притворным испугом:

— Тише, тише, господин Паж с Бархатной Сумкой! Я и забыл тебя предупредить о самой большой опасности, подстерегающей тебя в здешних местах: у каждого листочка в этом лесу есть уши и каждое слово будет передано королю.

— Что за беда! — ответил Квентин Дорвард. — Недаром же я шотландец: я всегда смело скажу, что думаю, даже в глаза королю Людовику, храни его господь! Что же касается ушей, о которых вы говорите, — хотел бы я их видеть, чтоб отрезать моим охотничьим ножом!

Глава III ЗАМОК

Высокий замок впереди встает

С железными решетками ворот,

Которые вторжению врагов

Дадут отпор. Внизу — глубокий ров,

И медленно вокруг течет поток,

А в башне стражника мерцает огонек.

Неизвестный автор
Продолжая разговаривать, Дорвард и его новый знакомый приблизились к замку Плесси-ле-Тур, который теперь весь открылся их взорам. Даже в ту полную опасностей эпоху, когда все знатные люди принуждены были жить под защитой надежных укреплений, охрана замка отличалась особенной строгостью.

От опушки, где Дорвард и его спутник, выбравшись из чащи, остановились, чтоб поглядеть на замок, и до самых его стен расстилалась покатая к лесу, совершенно открытая площадь, на которой не было ни кустика, ни деревца — ничего, кроме единственного и наполовину засохшего векового громадного дуба. Эта площадь, согласно правилам обороны всех времен, была нарочно оставлена открытой, чтобы неприятель не мог спрятаться или приблизиться к замку не замеченным и высоты его укрепленных стен.

Замок был обнесен тройной зубчатой стеной с укрепленными башнями по всей ее длине и по углам. Вторая стена была немного выше первой, а третья, внутренняя, выше второй, так что с внутренних стен можно было оборонять наружные, если бы неприятель завладел ими. Француз пояснил своему юному спутнику, что вокруг первой стены идет ров в двадцать футов глубиной (они не могли его видеть, потому что стояли в ложбине, ниже основания стен), наполнявшийся при помощи шлюзов водой из Шера или, вернее, из его притока. Точно такие же глубокие рвы шли, по его словам, и вокруг двух внутренних стен. Как внутренние, так и наружные берега этого тройного ряда рвов были обнесены частоколом из толстых железных прутьев, расщепленных на концах в острые зубья, которые торчали во все стороны и делали эти рвы совершенно неприступными: попытка перелезть через них была бы равносильна самоубийству.

В центре этого тройного кольца стен стоял самый замок, представлявший собой тесную группу зданий, построенных в различные эпохи и окружавших древнейшую из этих построек — старинную мрачную башню, возвышавшуюся над замком, точно черный эфиопский великан. Узенькие бойницы, пробитые там и сям вместо окон в толстых стенах башни для ее защиты, вызывали то же неприятное чувство, какое мы испытываем, глядя на слепца. Остальные постройки также мало походили на благоустроенное, удобное жилье: все их окна выходили на глухой внутренний двор, так что по своему внешнему виду замок напоминал скорее тюрьму, чем королевский дворец. Царствовавший в то время король еще усиливал это сходство тем, что все вновь возводимые здания приказывал строить так, чтобы их нельзя было отличить от старых, не желая обнаруживать сделанные им новые укрепления (как все подозрительные люди, он тщательно скрывал свою подозрительность). Для этой цели на постройки употребляли кирпич и камень самых темных оттенков, а в цемент примешивали сажу, так что, несмотря на новейшие пристройки, дворец носил отпечаток глубокой древности.

В эту неприступную твердыню вел единственный вход — по крайней мере так показалось Дорварду, когда он разглядывал фасад замка, — то были ворота, пробитые в первой наружной стене, с обязательными в то время двумя высокими башнями по бокам, с опускавшейся решеткой и подъемным мостом; решетка была спущена, а мост поднят. Такие же точно ворота с башнями были видны и в двух внутренних стенах. Но все трое ворот не приходились друг против друга, потому что были расположены не по прямой линии; таким образом, их нельзя было пройти все насквозь, и, вступив в первые ворота, приходилось идти между двумя стенами ярдов тридцать в сторону, чтобы попасть во вторые. И вздумай забраться сюда неприятель — он очутился бы под перекрестным огнем, направленным на него с обеих стен. Та же участь ждала бы его, если бы ему удалось прорваться сквозь вторые ворота. Словом, для того, чтобы проникнуть во внутренний двор, где стоял замок, надо было миновать два опасных узких прохода, обстреливаемых с двух сторон, и завладеть тремя сильно укрепленными и тщательно оберегаемыми воротами.

Дорвард родился в стране, которая не меньше Франции страдала и от внешних войн и от междоусобиц, в стране гористой, изрезанной вдоль и поперек пропастями и бурными потоками, представлявшими прекрасные естественные укрепления, и он был хорошо знаком с различными способами, при помощи которых люди в то суровое время старались обезопасить свои жилища; но он откровенно сознался своему спутнику, что никогда не представлял себе, как много может сделать искусство там, где природа сделала так мало. Действительно, как мы уже сказали, замок стоял почти на равнине, если не считать небольшого склона, который от стен его незаметно спускался к опушке леса.

Желая окончательно поразить Дорварда, его спутник сообщил ему, что все окрестности замка, за исключением единственной тропинки, по которой он его вел, точно так же как и лес, были усеяны ловушками, западнями и капканами, грозившими смертью тому несчастному, кто осмелился бы проникнуть сюда без провожатого; вдоль стен, по его словам, тянулся целый ряд железных сторожек, так называемых ласточкиных гнезд, где в полной безопасности сидели регулярно сменяемые часовые и откуда они могли незаметно прицелиться в каждого, кто отважился бы подойти к замку, не подав условного сигнала и не зная ежедневно менявшегося пароля; охрану замка,сказал незнакомец, день и ночь несли стрелки королевской гвардии, получавшие от короля Людовика за свою службу большое жалованье и богатую одежду, не считая почета и других милостей.

— Ну-с, а теперь, молодой человек, — продолжал он, — скажи-ка мне: случалось ли тебе когда-нибудь видеть такую сильную крепость и считаешь ли ты, что ее можно взять приступом?

Дорвард давно уже, не спуская глаз, рассматривал замок, который так сильно заинтересовал его, что в порыве юношеского любопытства он забыл и думать о своем промокшем платье. При этом вопросе глаза его сверкнули отвагой и лицо ярко вспыхнуло, точно он обдумывал про себя смелый подвиг; наконец он ответил:

— Спору нет, крепость сильная, почти неприступная, но для храбрецов нет ничего невозможного.

— И на твоей родине, конечно, водятся такие храбрецы? — спросил его спутник презрительным тоном.

— Утверждать не берусь, — ответил юноша, — знаю только, что у меня на родине найдутся тысячи людей, готовых на смелый подвиг за правое дело.

— Еще бы! — воскликнул незнакомец. — Может быть, и ты из их числа?

— Не хочу хвастать без надобности, — ответил Дорвард. — Но мой отец славился храбростью, а я родной и законный его сын!

— Что ж, — заметил незнакомец с улыбкой, — в таком случае тебе здесь есть с кем помериться силами. Королевская гвардия Людовика, охраняющая эти стены, вся состоит из твоих соотечественников — шотландских стрелков. В ней числится триста человек дворян из благороднейших домов твоей родины.

— Так будь я на месте короля Людовика, — подхватил с живостью юноша, — я возложил бы свою охрану только на этих шотландцев! Я снес бы эти неприступные стеньг, засыпал бы рвы, призвал бы ко двору своих пэров и рыцарей и зажил бы в свое удовольствие, ломая копья на блестящих турнирах, задавая пиры своим приближенным и танцуя ночи напролет с красивыми женщинами! А о своих врагах думал бы не больше, чем о какой-нибудь мухе.

Спутник Дорварда опять улыбнулся и, сказав, что они подошли слишком близко к замку, повернул назад и направился к лесу, но уже не прежней тропинкой, а другой, более широкой тропой.

— Эта дорога ведет в деревню Плесси, где ты можешь найти удобное и недорогое пристанище, — пояснил незнакомец. — Милях в двух отсюда лежит красивый город Тур, по имени которого называется и все это богатое и цветущее графство. Но — мне кажется, что тебе будет гораздо лучше остановиться не в городе, а в деревне Плесси, или Плесси при парке, как ее называют благодаря ее соседству с королевским охотничьим парком.

— Спасибо вам, сударь, за добрый совет, но я не думаю долго здесь оставаться, и, если только в деревне Плесси — будь то Плесси при парке или Плесси у пруда — мне посчастливится найти кусок говядины да стаканчик чего-нибудь повкуснее воды, все мои дела с нею на этом и закончатся.

— Вот как! А мне почему-то казалось, что у тебя здесь есть друзья, — сказал его спутник.

— Это верно, у меня есть здесь родственник, брат моей матери, — ответил Дорвард. — В былое время в своем родном графстве он слыл молодцом и красавцем.

— А как его зовут? — спросил незнакомец. — Я мог бы о нем справиться, потому что, видишь ли… тебе не совсем безопасно самому являться в замок, где тебя могут принять за шпиона.

— Меня — за шпиона! — воскликнул Дорвард. — Клянусь богом, славно бы я отделал всякого, кто осмелился бы меня так назвать! Что касается дяди, у меня нет причин скрывать его имя. Его зовут Лесли; это честное и благородное имя.

— Нисколько не сомневаюсь, но дело в том, что в шотландской гвардии трое носят эту фамилию.

— Дядю зовут Людовик Лесли, — сказал юноша.

— Но из троих Лесли двое Людовики.

— Моего дядю прозвали Людовик со Шрамом, — сказал Дорвард. — В Шотландии так часто встречаются одинаковые имена и фамилии, что людям безземельным, которых нельзя отличать по названиям их поместий, дают обыкновенно какую-нибудь кличку.

— То есть не кличку, a nomme de guerre,[585] хочешь ты сказать. Я, кажется, догадываюсь, о ком ты говоришь… Должно быть, о Людовике Меченом, как его у нас прозвали за его шрам… Он честный малый и добрый солдат Мне бы очень хотелось устроить ваше свидание, но, видишь ли, это не так-то легко, потому что порядок у королевских гвардейцев строгий и они редко выходят из замка, кроме тех случаев, когда сопровождают самого короля. Но прежде, милый друг, ответь мне на один вопрос. Бьюсь об заклад, что ты хочешь поступить под начальство своего дяди в шотландскую гвардию? Если я угадал, то это очень смелый план при твоей молодости: подобная служба требует большого опыта.

— Может быть, раньше я и помышлял о чем-нибудь в этом роде, — ответил беспечно Дорвард, — но теперь у меня пропала всякая охота.

— Что так, любезный? — спросил француз, и в голосе его послышалась строгая нотка. — Почему ты так свысока отзываешься о службе, на которую стремятся попасть благороднейшие и знатнейшие из твоих соотечественников?

— И пусть стремятся на здоровье, — ответил спокойно Дорвард. — Откровенно говоря, я был бы не прочь поступить на службу к французскому королю; но только, как он там меня роскошно ни корми и ни одевай, хоть всего озолоти, я не променяю своей свободы на его железные клетки, на «ласточкины гнезда», как вы зовете вон те проклятые каменные перечницы. Да и кроме того, — добавил Дорвард, понижая голос, — мне, сказать по правде, не особенно хочется жить в замке, вблизи которого растут дубы с такими желудями, как, например, вон тот.

— Я, кажется, понял тебя, — сказал француз, — но все-таки выскажись ясней.

— Извольте, могу и ясней. Вон там, на выстрел от замка, стоит прекрасный старый дуб, — сказал Дорвард, — а на нем висит человек в точно таком же сером камзоле, какой на мне. Теперь ясно?

— А ведь и правда! Вот что значит молодые глаза, черт возьми! — заметил француз. — Я и сам вижу что-то меж ветвей, да только подумал, что это ворона. Впрочем, милый друг, что ж тут особенного? Лето перейдет в осень, лунные ночи станут длинней, а дороги опасней, и ты увидишь на этом дубе не один, а десяток и два таких желудей. Что за важность? Подобные знамена развешиваются на страх негодяям, и с каждым таким висельником во Франции становится меньше одним разбойником или мошенником, одним грабителем или притеснителем народа. Это только доказательство справедливости нашего государя, милый друг, вот и все.

— Будь я королем Людовиком, я запретил бы вешать их так близко от своего замка, — сказал юноша. — У меня на родине мертвых ворон вешают обыкновенно в таких местах, где часто собираются живые вороны, но никак не в садах и не на голубятнях. Этот ужасный трупный запах… фу, гадость! Он даже сюда доходит.

— Поживи-ка на свете да сделайся преданным, верным слугой своего государя, и ты узнаешь, дружок, что в мире ничто так приятно не пахнет, как труп врага, предателя или изменника, — заметил француз.

— Упаси бог дожить до того, чтобы потерять обоняние, зрение или любое из пяти чувств, — сказал шотландец. — Поставьте меня лицом к лицу с живым врагом или предателем — и вот вам моя рука и мой меч; но я не знаю ни ненависти, ни вражды, которые пережили бы смерть… Однако вот мы добрались и до деревни. Надеюсь доказать вам на деле, что ни холодное купание, ни этот отвратительный запах ничуть не испортили мне аппетита. Теперь прежде всего в гостиницу, и чем скорее, тем лучше… Кстати, прежде чем я воспользуюсь вашим гостеприимством, позвольте узнать ваше имя.

— Меня зовут дядюшка Пьер. За титулом я не гонюсь, потому что человек я простой и живу скромно, довольствуясь небольшим доходом.

— Ну что ж, пусть будет дядюшка Пьер, — сказал Дорвард. — Как бы то ни было, я очень благодарен счастливому случаю, который свел меня с вами.

Пока они вели эту беседу, из-за деревьев показались церковная колокольня и деревянное распятие, говорившие о близости селения. В эту минуту тропинка вывела путников на большую дорогу, но, вместо того чтобы идти по ней, дядюшка Пьер свернул в сторону, сказав своему товарищу, что гостиница, в которую они направляются и где останавливаются все порядочные люди, находится поодаль от деревни.

— Если порядочными людьми вы называете тех, у кого тугой кошелек, — ответил шотландец, — то я не из их числа и скорее согласен встретиться с грабителем на большой дороге, чем где-нибудь в трактире.

— Однако, черт побери, какой вы, шотландцы, расчетливый народ! Не чета англичанам: те очертя голову врываются в трактиры, пьют и едят все, что есть лучшего, а о цене спрашивают только тогда, когда хорошенько набьют живот. Но ты, кажется, забыл, мистер Квентин, — ведь твое имя Квентин? — что за мной завтрак, которым я должен расквитаться с тобой за хорошую ванну, принятую по моей вине. Пусть это будет расплатой за мою оплошность.

— И правда, я ведь совсем забыл и о купании, и о вашей провинности, и об обещанной расплате, — сказал Добродушно Дорвард. — Забыл потому, что платье на мне почти высохло на ходу. Тем не менее я не откажусь от вашего любезного предложения, так как вчера обед у меня был очень легкий, а ужина и вовсе не было… А вы мне кажетесь человеком таким почтенным, что я решительно не вижу причины отказываться.

Француз незаметно улыбнулся. Он прекрасно видел, с каким трудом молодой шотландец, несмотря на то, что умирает с голоду, мирится с мыслью поесть на чужой счет, и отлично понимал, что всеми этими рассуждениями он старается успокоить свою гордость и убедить себя в необходимости ответить любезностью на любезность и принять это небольшое одолжение.

Между тем они прошли узкую аллею рослых вязов, которая вела к воротам гостиницы, и вошли во двор. Гостиница была поставлена на широкую ногу и предназначалась для благородных посетителей, имевших какое-нибудь дело в замке, где Людовик никому и ни под каким видом не позволял останавливаться, если только его не вынуждал к этому неизбежный долг гостеприимства. Над главным входом этого большого и неуклюжего здания красовался щит с изображением королевской лилии. Ни во дворе, ни в доме, ни в прилегающих к нему службах не было заметно оживления и суеты, которые в те годы, когда и частные дома и общественные здания были полны слуг, указывали бы на обилие постояльцев и процветание дела. Казалось, суровый, мрачный характер соседнего замка наложил свою печать и на это место, предназначенное, по тогдашним обычаям, для шумных сборищ с обильной выпивкой и хорошим угощением.

Миновав главный вход и ни с кем не заговаривая, дядюшка Пьер поднял щеколду одной из боковых дверей и ввел Дорварда в большую комнату, где ярко пылал огонь в камине и стоял стол, накрытый для обильного завтрака.

— Мой куманек обо всем подумал, ничего не забыл, — сказал он, обращаясь к Дорварду. — Ты, наверно, продрог — вот тебе огонь, обсушись и погрейся; ты голоден — сейчас тебе будет и завтрак.

Он свистнул, и в дверях показался хозяин гостиницы, ответивший на его приветствие низким поклоном и ничем не обнаруживший болтливости, столь свойственной французским трактирщикам всех времен.

— Я посылал сюда джентльмена и велел заказать завтрак… Исполнено ли мое поручение?

Хозяин ответил новым безмолвным поклоном и стал торопливо вносить и расставлять на столе разнообразные блюда прекрасного завтрака, ни единым словом не заикаясь об их необыкновенных достоинствах. А между тем этот завтрак, как читатель увидит из следующей главы, стоил похвал, на которые обыкновенно так щедры болтливые французские трактирщики.

Глава IV  ЗАВТРАК

Святые небеса! Какие челюсти!

                          И что за хлеб!

«Путешествия Йорика»
Итак, на долю нашего юного чужестранца выпала такая удача, какой он еще не видывал с минуты вступления на землю древней Галлии.

Завтрак, как мы уже сказали в конце предыдущей главы, удался на славу. Был тут и знаменитый перигорский пирог, за который истинный любитель охотно положил бы свою жизнь, как те гомеровские герои, которые, отведав лотоса, забывали и родину, и близких, и свои общественные обязанности. Его аппетитно подрумяненная корка вздымалась подобно крепостной стене вокруг богатого города, поставленной, чтобы охранять его несметные сокровища. Было тут и сочное рагу с чесночной приправой, любимое кушанье гасконцев, которое, однако, признают и шотландцы. Был великолепный окорок, еще недавно составлявший часть благородного вепря из соседнего Монришарского леса. Белые круглые булочки с румяной коркой были сами по себе так вкусны, что могли показаться лакомством, если бы даже их пришлось запивать простой водой. Но на столе, кроме воды, красовалась еще кожаная фляга почтенных размеров, так называемый «сапожок», вмещавший около кварты превосходного вина. Такое обилие вкусных блюд способно было и в мертвом возбудить аппетит. Поэтому легко себе представить, какое действие они произвели на здорового двадцатилетнего молодца, который (уж если говорить правду) два последних дня питался только случайно попадавшимися ему по дороге недозрелыми плодами да небольшим куском ячменного хлеба. Теперь он первым делом набросился на рагу и живо очистил все блюдо; потом смело атаковал величественный пирог и, не теряя времени, врезался в самую его середину. Запивая каждую солидную порцию стаканчиком доброго вина, он несколько раз возобновлял свои нападения на блюдо с пирогом, к изумлению трактирщика и к удовольствию дядюшки Пьера.

Этот последний (должно быть, от радости, что ему удалось нечаянно сделать доброе дело), казалось, от души восхищался аппетитом шотландца; заметив, что рвение его молодого друга стало наконец ослабевать, он приказал подать варенье, печенье и всевозможные тонкие лакомства, чтобы возбудить его угасающий аппетит. Пока Дорвард насыщался, лицо наблюдавшего за ним дядюшки Пьера приняло добродушное и даже благосклонное выражение, мало отвечавшее его обычно насмешливому и суровому виду. Люди пожилые всегда готовы сочувствовать радостям молодой жизни, если только зависть или бесплодное соперничество не нарушают их душевного равновесия.

Как ни был Квентин Дорвард поглощен своим приятным занятием, он не мог не заметить, что лицо его нового знакомого, показавшееся ему вначале таким отталкивающим, теперь, под влиянием выпитого вина, стало казаться гораздо более привлекательным. Поэтому он обратился к дядюшке Пьеру и самым дружеским тоном стал упрекать его, что тот все время посмеивался над его аппетитом, а сам ни до чего не дотронулся.

— Я исполняю епитимью, — отвечал дядюшка Пьер, — и до самого полудня не могу есть ничего, кроме засахаренных фруктов и стакана воды… Скажи, кстати, той особе наверху, — добавил он, обращаясь к хозяину гостиницы, — чтобы она принесла мне закусить. Хозяин вышел, а дядюшка Пьер продолжал:

— Ну, как же, по-твоему, сдержал я свое обещание накормить тебя завтраком?

— Я в первый раз так славно поел с тех пор, как покинул Глен-хулакин, — отвечал юноша.

— Глен?.. Как ты сказал? Повтори-ка! Уж не собираешься ли ты вызвать дьявола своими колдовскими словами?

— Глен-хулакин — название нашего старинного родового поместья, сударь, — добродушно ответил Дервард, — и в переводе на ваш язык означает «Долина мошек» Но если вам нравится потешаться над этим названием — смейтесь сколько угодно: вы ведь купили себе это право.

— У меня и в мыслях не было тебя обидеть, — сказал дядюшка Пьер. — Я просто хотел тебе объяснить, раз мой завтрак тебе понравился, что шотландские стрелки королевской гвардии всякий день завтракают так же, если не лучше.

— Это меня не удивляет, — заметил Дорвард. — Воображаю, какой у них разыгрывается аппетит после ночи, проведенной взаперти в этих «ласточкиных гнездах»!

— Зато они и удовлетворяют его с избытком, — сказал дядюшка Пьер. — Им не приходится, подобно бургундцам, выбирать между голой спиной и пустым желудком. Они одеваются, как вельможи, а едят, как аббаты.

— Тем лучше для них, — заметил Дорвард.

— Но почему бы тебе самому не стать в их ряды, молодой человек? Я уверен, что твой дядя мог бы легко тебя устроить на первое освободившееся место. Да и я сам, сказать по правде, имею кое-какие связи и мог бы быть тебе полезен. Надеюсь, ты ездишь верхом не хуже, чем стреляешь из лука?

— Никто из Дорвардов не уступит любому наезднику, когда-либо ставившему кованый башмак в стальное стремя. Ваше любезное предложение, конечно, очень соблазнительно: пища и одежда — вещи, необходимые в жизни; но люди с моим характером мечтают, видите ли, о почестях, о славе и о военных подвигах. Ваш же король Людовик — да хранит его господь, ведь он друг и союзник Шотландии! — заперся в своем замке, на коня садится только затем, чтоб переехать из одной крепости в другую, а города и целые провинции приобретает не славными битвами, но переговорами да союзами. Ну и пусть… Только я придерживаюсь мнения Дугласов, которые всегда предпочитали открытое поле, потому что больше любили пение жаворонков, чем писк мышей.

— Не следует так дерзко судить о действиях государей, молодой человек! — строго заметил дядюшка Пьер. — Людовик не хочет зря проливать кровь своих подданных, но он не трус. Он доказал это в битве при Монлери.

— Да, но ведь с тех пор прошло двенадцать лет, если не больше, — ответил юноша. — Нет, я охотнее служил бы государю, слава которого была бы так же блестяща, как его щит, и который был бы всегда первым на поле боя.

— Почему же ты не остался в Брюсселе у герцога Бургундского? У него по крайней мере ты бы каждый день имел случай переломать себе кости, а если бы ты не сумел им воспользоваться, то герцог и сам позаботился бы об этом, особенно если б узнал, что ты отколотил его лесника.

— Это правда. Что ж, видно, не судьба; этот путь навсегда закрыт для меня, — сказал Квентин.

— Впрочем, на свете много одержимых, у которых молодые безумцы всегда найдут себе дело, — продолжал дядюшка Пьер. — Что ты скажешь, например, о Гийоме де ла Марке?

— Как! Об Арденнском Бородатом Вепре? — воскликнул Дорвард. — Об этом атамане грабителей и убийц, готовых укокошить первого встречного, чтобы завладеть его плащом, убивающих безоружных священников и пилигримов так спокойно, как если б это были воины и стрелки? Нет, служить ему — значило бы навеки запятнать герб моего отца!

— Ну ладно, ладно, горячка, — сказал дядюшка Пьер. — Если уж ты так щепетилен, отчего бы тебе не попытать счастья у молодого герцога Гельдернского?

— Вы бы еще сказали — у самого черта! — воскликнул Дорвард. — И как только земля его носит, когда его ждут не дождутся в преисподней! Ведь говорят, он держит в тюрьме своего родного отца… и, верите ли, будто он даже осмелился поднять на него руку…

Наивный ужас, с которым молодой шотландец отзывался о сыновней неблагодарности герцога Гельдернского, казалось, немного смутил его собеседника.

— Ты еще, видно, не знаешь, юнец, как мало значат узы крови у знатных людей, — ответил он и, поспешно переходя из чувствительного тона в шутливый, добавил:

— Впрочем, если даже допустить, что герцог ударил отца, то отец, я ручаюсь, столько раз колотил его в детстве, что они только свели старые счеты.

— Как вы можете так говорить! — воскликнул шотландец, вспыхнув от негодования. — Стыдно, сударь, в ваши лета позволять себе подобные шутки! Если даже старый герцог и бил своего сына, так, значит, мало бил, потому что лучше бы этому сыну умереть под розгами, чем оставаться жить к стыду всего христианского мира!

— Строго же ты, как я посмотрю, судишь государей и военачальников! По-моему, лучшее, что ты можешь сделать, — это поскорее стать самому полководцем: где уж такому мудрецу найти себе достойного вождя!

— Вы смеетесь надо мной, дядюшка Пьер, — ответил юноша добродушно. — Может быть, вы и правы. Однако вы не назвали мне еще одного храброго предводителя, у которого под командой превосходное войско и кому можно служить с честью.

— Я не понимаю, о ком ты говоришь.

— Да о том, кто, подобно гробу Магомета — да будет проклят этот лжепророк! — находится меж двух магнитов, о том, кого нельзя причислить ни к французам, ни к бургундцам и кто, ловко удерживая равновесие между ними, сумел внушить страх двум великим государям и, несмотря на все их могущество, заставил служить себе.

— И все-таки я не могу взять в толк, о ком ты говоришь, — проговорил задумчиво дядюшка Пьер.

— Да о ком же, как не о благородном Людовике Люксембургском, графе де Сен-Поль, великом коннетабле Франции, который во главе небольшого войска сумел удержать свои владения и теперь так же высоко держит голову, как и сам король Людовик или герцог Карл! О ком же, как не о графе, который, словно мальчик в игре, твердо стоит на середине доски, тогда как два других качаются, стоя на ее концах![586]

— Зато падение грозит ему гораздо большей опасностью, чем двум другим, — заметил дядюшка Пьер. — Но послушай, мой друг… Ты считаешь грабеж таким страшным преступлением, а известно ли тебе, что твой тонкий политик граф де Сен-Поль первый подал пример, совершая грабежи и поджоги в завоеванных провинциях, и что до совершенных им постыдных опустошений воевавшие стороны всегда щадили сдавшиеся без сопротивления или беззащитные города и селения?

— Если так, то, клянусь честью, я начинаю думать, что все эти знатные господа стоят друг друга и что выбирать между ними — все равно что выбирать дерево, на котором тебя должны повесить! Но, видите ли, этот граф де Сен-Поль, коннетабль, владеет городом, который носит имя моего покровителя, святого Квентина[587] (здесь шотландец перекрестился), и мне сдается, что, живи я в этом городе, мой святой, может быть, и обратил бы на меня свое милостивое внимание, потому что не так уж много носящих это имя и у него досуга больше, чем у других ваших святых с известными именами. А теперь он и думать забыл о бедном Квентине Дорварде, своем духовном сыне, иначе не оставил бы его на целый день без пищи и на следующее утро не предоставил бы его покровительству святого Юлиана и случайной любезности чужестранца, купленной ценою холодного купания в вашем знаменитом Шере или в одном из его притоков.

— Не богохульствуй, приятель, и никогда не делай святых предметом шутки! — строго сказал дядюшка Пьер. — Святой Юлиан — надежный покровитель всех странников, а святой Квентин сделал для тебя, быть может, больше, чем ты полагаешь.

Пока он говорил, дверь отворилась и в комнату вошла девушка лет шестнадцати. Она несла покрытый узорчатой салфеткой поднос, на котором стояли небольшое блюдо с черносливом, которым всегда славился город Тур, и изящный серебряный кубок чеканной работы — произведение мастеров того же города, затмевавших в этом тонком искусстве мастеров не только других городов Франции, но даже и других стран. Дорвард невольно загляделся на прекрасный кубок, не думая о том, серебряный он или оловянный, как и та кружка, из которой он пил и которая была так хорошо отполирована, что казалась серебряной.

Однако, случайно взглянув на прислуживавшую юную девушку, он сейчас же сосредоточил на ней все свое внимание.

Его сразу поразило ее прелестное личико, обрамленное густыми черными волосами, заплетенными в мелкие косы и перевитыми гирляндой простого плюща, как носили шотландские девушки. Правильные черты, темные глаза и задумчивое выражение придавали ей сходство с Мельпоменой, а вспыхивавший по временам на лице ее слабый румянец и беглая улыбка, порхавшая вокруг ее губ и мелькавшая во взгляде, позволяли предполагать, что ей не чуждо веселье, хотя, может быть, она и не часто бывает в веселом настроении. Квентину почудилось, что какое-то затаенное горе накладывает на это красивое юное лицо не свойственный молодости отпечаток серьезности; а так как юноша с романтическим воображением всегда скор на заключения, то он тут же решил, что жизнь прелестной незнакомки связана с какой-то тайной.

— Это еще что? Что это значит, Жаклина? — сказал дядюшка Пьер, едва девушка успела войти. — Разве я не приказал, чтобы завтрак мне принесла госпожа Перетта? Черт возьми! Или она слишком хороша, чтобы служить мне?

— Тетушка не совсем здорова, — ответила Жаклина торопливо, но почтительно. — Ей нездоровится, и она не выходит из своей комнаты.

— Если она не выходит, то надеюсь, что она никого и не принимает, — сказал дядюшка Пьер, выразительно подчеркивая слова. — Я vieux routier,[588] и меня притворными болезнями не проведешь.

Жаклина побледнела и задрожала, потому что, надо правду сказать, в тоне и во взгляде дядюшки Пьера, всегда суровом и насмешливом, было что-то зловещее и подавляющее, когда он загорался гневом или подозрением. Этого было достаточно, чтобы в Квентине тотчас же проснулась рыцарская любезность горца. Он поспешил подойти к Жаклине и взял из ее рук поднос, который она покорно ему отдала, не спуская робкого, тревожного взгляда с рассерженного старика. Трудно было устоять перед этим трогательным, молившим о пощаде взглядом — и дядюшка Пьер смягчился и заговорил не только с меньшим недовольством, но так приветливо, как только был способен:

— Я не сержусь на тебя, Жаклина, ты еще слишком молода, чтобы быть вероломной и лживой, какой, к сожалению, ты станешь со временем, как вся ваша непостоянная порода. Каждый, кто хоть сколько-нибудь пожил на свете, не может не согласиться со мной.[589] Вот и господин шотландский рыцарь скажет тебе то же.

Жаклина, как бы повинуясь дядюшке Пьеру, взглянула на молодого шотландца; но, как ни мимолетен был ее взгляд, Дорварду показалось, что он молил о помощи и сочувствии. Поддавшись молодому порыву и следуя с детства привитой привычке к рыцарскому преклонению перед женщиной, Квентин поспешил ответить, что он готов бросить перчатку любому человеку одного с ним звания и возраста, который осмелится утверждать, будто за такой прелестной внешностью может скрываться злое и порочное сердце.

Молодая девушка побледнела как смерть и бросила испуганный взгляд на дядюшку Пьера, на лице которого выходка молодого человека вызвала только презрительную улыбку. Между тем Квентин, который частенько рубил сплеча, прежде чем успевал обдумать свои слова, спохватился и вспыхнул при мысли, что его ответ мог быть принят за желание поломаться перед мирным и безобидным стариком. Поняв свой промах, молодой человек решил в наказание себе спокойно вытерпеть смешное положение, в которое попал по заслугам. Покраснев еще больше, он смиренно подал дядюшке Пьеру поднос с кубком, стараясь улыбкой прикрыть свое замешательство.

— Ты просто еще молод и глуп, — сказал ему дядюшка Пьер, — и так же плохо знаешь женщин, как и государей, о которых судишь вкривь и вкось, тогда как сердца их (тут он набожно перекрестился) — в руках божьих.

— А в чьих же руках, по-вашему, сердца женщин? — спросил Квентин, стараясь не поддаваться невольному уважению, которое внушал ему этот странный человек, и стыдясь признать его превосходство, ибо тот подавлял его своим небрежно-высокомерным обращением.

— Ну, уж об этом потрудись справиться у кого-нибудь другого, — невозмутимо ответил дядюшка Пьер.

Этот новый отпор, однако, не очень смутил Квентина. «Ведь не в благодарность же за такое пустое одолжение, как завтрак, хоть он и был очень хорош, я против воли чувствую уважение к этому турскому горожанину! — подумал юноша. — Можно приручить сокола или собаку, накормив их, но для того, чтобы привязать к себе человека и заслужить его благодарность, надо еще иметь доброе сердце. Нет, в этом старике есть что-то необыкновенное… А эта девушка, промелькнувшая чудным видением, не может быть простой служанкой. Она чужая здесь, в этой захудалой гостинице… И этот богатый торгаш ей тоже чужой, хотя он и имеет над ней какую-то власть, как, впрочем, и над всеми, кто случайно приближается к нему. Это удивительно, как много значения фламандцы и французы придают богатству… Взять хотя бы этого купца: я уверен, что уважение, которое я оказываю его летам, он приписывает своему туго набитому кошельку. Это я-то, шотландский дворянин старинного рода, стану унижаться перед каким-то турским торгашом!». Эти мысли быстро мелькали в голове Дорварда, в то время как дядюшка Пьер, поглаживая Жаклину по головке, говорил ей с улыбкой:

— Этот юноша сделает для меня все, что надо… Ты можешь идти, Жаклина. А уж твоей легкомысленной тетке я непременно скажу, чтобы она в другой раз не подвергала тебя понапрасну любопытным взглядам…

— Но ведь она прислала меня только затем, чтобы прислуживать вам, — сказала девушка. — Я надеюсь, что вы не станете гневаться на тетушку за то, что…

— Черт возьми! — перебил ее дядюшка Пьер, не особенно, впрочем, сердито.

— Ты, кажется, намерена со мной спорить, малютка? Или, может быть, тебе хочется подольше полюбоваться на этого молодца? Ступай… Будь покойна: он дворянин, и мне не зазорно принимать от него услуги.

Жаклина исчезла. Ушедшая девушка заняла все внимание Дорварда, прервав на время нить его мыслей, так что, когда дядюшка Пьер, небрежно развалясь в просторном кресле, сказал ему тоном человека, привыкшего повелевать: «Подай мне поднос», — Дорвард машинально повиновался.

Купец сидел нахмурившись, так что его пронизывающих глаз почти не было видно. Только изредка его острый взгляд сверкал из-под черных нависших бровей, точно яркий луч солнца, прорвавшийся из-за темных туч.

— Прелестная девушка, не правда ли? — сказал он наконец, подняв голову и устремив на Квентина твердый, пристальный взгляд. — Слишком хороша, чтобы быть служанкой в трактире! Она, конечно, могла бы украсить дом любого честного горожанина, да только невоспитанна и низкого рода.

Бывает часто, что одно случайно брошенное слово разрушает построенный нами прекрасный воздушный замок, и нельзя сказать, чтобы мы всегда были благодарны за это слово, хотя бы оно было сказано и без злого умысла. Слова старика смутили Дорварда, и он, сам не зная почему, готов был рассердиться на него за сообщение, что эта прелестная девушка — простая трактирная служанка, как о том свидетельствовали и ее занятия. В лучшем случае она племянница или родственница трактирщика, но все-таки не более чем служанка, обязанная прислуживать посетителям, подчиняться их приказаниям, подлаживаться к их настроениям и угождать им, как она сейчас угождала дядюшке Пьеру, который был не без причуд и, по-видимому, достаточно богат, чтобы требовать исполнения своих прихотей.

Уже не раз Дорварду приходило в голову, что следовало бы дать понять купцу разницу в их общественном положении и заставить его почувствовать, что при всем своем богатстве он не может быть ровней Дорварду из Глен-хулакина. Но странно: всякий раз, как молодой человек поднимал глаза на дядюшку Пьера, он замечал в нем, несмотря на его потупленный взгляд, худое лицо и жалкое, поношенное платье, что-то необычное, удерживавшее его от намерения дать почувствовать купцу свое превосходство. Чем больше, чем внимательнее всматривался в него Дорвард, тем сильнее охватывало его желание узнать, что он за человек, и ему казалось, что старик был по крайней мере синдиком или, возможно, членом магистрата города Тура — во всяком случае, человеком, привыкшим пользоваться уважением и требовать его.

Между тем купец о чем-то глубоко задумался. Очнувшись, он набожно перекрестился, потом съел несколько сушеных слив, закусил сухариком и сделал знак Квентину подать ему кубок. Когда молодой человек исполнил его приказание, он сказал:

— Ты, кажется, говорил мне, что ты дворянин?

— Без всякого сомнения, дворянин, если только для этого достаточно насчитывать пятнадцать поколений предков, как я уже говорил вам, — отвечал шотландец. — Но вы, пожалуйста, не стесняйтесь, дядюшка Пьер: мне с детства внушали, что младшие должны угождать старшим.

— Прекрасное правило, — заметил невозмутимо купец, принимая кубок из его рук. И он не спеша наполнил его водой из серебряного кувшина, не обнаруживая при этом ни малейшего угрызения совести за свою бесцеремонность, как, может быть, ожидал Квентин.

«Однако, черт возьми, что за развязный купчишка! — подумал юноша. — Заставляет прислуживать себе шотландского дворянина, точно это какой-нибудь мальчуган из Глена».

Между тем купец осушил кубок и сказал:

— Судя по тому, с каким рвением ты давеча приправлял свою пищу вином, я не думаю, чтоб ты пожелал выпить со мной за компанию чистой воды. Впрочем, я знаю способ превратить простую ключевую воду в самое тонкое вино.

С этими словами он вытащил из-за пазухи объемистый кошелек из кожи морской выдры и наполнил кубок больше чем до половины мелкой серебряной монетой. Кубок, правда, был не особенно велик.

— Итак, молодой человек, помни, что у тебя гораздо больше оснований быть признательным твоему покровителю святому Квентину и блаженному Юлиану, чем ты до сих пор полагал, — сказал дядюшка Пьер. — Советую тебе раздать во имя их милостыню. Оставайся здесь, пока не повидаешься с Меченым: после полудня он сменится с дежурства. А у меня дело в замке — вот я кстати и передам ему, что ты его ждешь.

Квентин мысленно подыскивал, в каких бы выражениях повежливее отказаться от щедрого подарка, но дядюшка Пьер сердито насупил брови, выпрямился и, закинув голову с видом гордого достоинства, добавил повелительным тоном:

— Без возражений, молодой человек! Делай, что тебе приказано.

С этими словами он вышел из комнаты, сделав Квентину знак, чтобы тот его не провожал.

Молодой шотландец был ошеломлен. Он терялся в догадках и не знал, что ему думать. Первым его движением (самым естественным, хотя, может быть, и не самым благородным) было заглянуть в кубок. Он был почти полон мелкими серебряными монетами. Денег было так много, что Квентин во всю свою жизнь, наверно, ни разу не имел и двадцатой доли такой суммы. Но мог ли он, не унижая своего дворянского достоинства, принять подарок от богатого горожанина? Это был трудный вопрос, ибо, хотя Квентину и удалось плотно позавтракать, ему однако, не на что было добраться ни до Дижона (если бы, рискуя навлечь на себя гнев герцога Бургундского, он все-таки решился поступить к нему на службу), ни тем более до Сен-Кантена (если бы выбор его остановился на коннетабле де Сен-Поле). Дело в том, что у молодого шотландца было твердое намерение поступить на службу либо к французскому королю, либо к кому-нибудь из этих двух государей. Окончательное решение этого вопроса он собирался предоставить дяде, и в его положении это было самое разумное, что он мог придумать. А пока что он спрятал деньги в свою бархатную сумочку и позвал хозяина гостиницы, чтобы отдать ему серебряный кубок, а кстати и порасспросить об этом загадочном, щедром и в то же время надменном купце.

Хозяин скоро явился и оказался на этот раз если и не очень общительным, то, во всяком случае, не таким скупым на слова, как раньше. Он наотрез отказался взять кубок, так как, сказал он, кубок не его, а дядюшки Пьера, и тот, надо думать, подарил его своему гостю. Правда, у него тоже есть четыре серебряных кубка, доставшихся ему по наследству от его покойной бабушки, но они так же похожи на эту изящную вещь, как репа на персик, потому что, видите ли, это турский кубок работы Мартина Доминика, художника, равного которому не найти и в Париже.

— А кто же этот дядюшка Пьер, делающий такие подарки чужестранцам? — перебил его Дорвард.

— Кто таков дядюшка Пьер? — повторил хозяин с расстановкой, точно процеживая каждое слово.

— Ну да, дядюшка Пьер! Кто он и с какой стати швыряется такими дорогими подарками? — переспросил Дорвард нетерпеливо и настойчиво. — И кто тот, другой, похожий на мясника молодчик, которого он посылал сюда заказывать завтрак?

— Клянусь честью, сударь, вы бы лучше справились у самого дядюшки Пьера, кто он таков. Что же касается человека, заказавшего завтрак, то да хранит вас бог от близкого с ним знакомства!

— Здесь кроется какая-то тайна. Этот дядюшка Пьер сказал мне, что он купец.

— Если сказал, значит, купец и есть, — ответил хозяин.

— Какого же рода торговлю ведет он?

— Как вам сказать… Всякую, сударь: есть у него здесь и шелковые мануфактуры, изделия которых поспорят даже с теми тканями, что венецианцы привозят из Индии и Китая. Может быть, по дороге сюда вы заметили тутовую рощу? Ее посадили по приказу дядюшки Пьера для его шелковичных червей.

— Ну, а молодая девушка, которая приносила ему завтрак, кто она, мой друг? — спросил юноша.

— Моя жилица, сударь. Она живет со своей опекуншей — теткой или другой родственницей, этого уж я вам доподлинно сказать не могу, — ответил хозяин.

— А разве у вас принято, чтобы постояльцы прислуживали друг другу? — спросил Дорвард. — Я заметил, что этот дядюшка Пьер не пожелал, чтобы ему прислуживали ни вы, ни ваши люди.

— Богатый человек может иметь свои причуды, сударь, потому что у него есть чем за них заплатить, — сказал хозяин. — Эта девушка не первая и не последняя. Дядюшка Пьер умеет заставить прислуживать себе кое-кого и познатнее.

Молодого шотландца покоробило от этого намека; однако он затаил досаду и спросил хозяина, нельзя ли отвести ему комнату на день, а может быть, и на более продолжительный срок.

— Разумеется, сударь, — ответил хозяин, — и на столько времени, на сколько прикажете.

— А нельзя ли мне засвидетельствовать почтение моим будущим соседкам, вашим жилицам? — спросил Дорвард.

Хозяин замялся. Этого он не знает, потому что, «видите ли, дамы сами никуда не выходят и у себя никого не принимают».

— За исключением дядюшки Пьера, надо думать? — осведомился Дорвард.

— Не знаю, да и не имею права вмешиваться в чужие дела, — последовал почтительный, но твердый ответ.

Квентин высоко ставил свое дворянское достоинство, хотя у него и не хватало средств с честью поддерживать его: поэтому ответ хозяина задел его за живое, и он решил немедленно придать себе весу в его глазах, показав, что знаком с принятым в то время обычаем вежливости.

— Ступайте, — сказал он хозяину, — передайте дамам мой нижайший поклон вместе с этой фляжкой и скажите им, что Квентин Дорвард из Глен-хулакина, шотландский дворянин и их сосед, просит разрешения лично засвидетельствовать им свое почтение.

Хозяин вышел, но очень скоро вернулся и сказал, что дамы благодарят шотландского кавалера и извиняются перед ним, так как не могут принять ни любезно предлагаемого им угощения, ни, к сожалению, его самого, ибо они вообще никого не принимают.

Квентин закусил губу и выпил залпом стакан отвергнутого вина, поставленного хозяином возле него на столе. «Клянусь мессой, удивительная страна! — подумал он. — Купцы важничают и сорят деньгами, словно какие-нибудь вельможи, а путешествующие девицы, останавливающиеся в трактирах, держат себя так точно они переодетые принцессы! Ну, да уж будь что будет, а я непременно увижу эту чернобровую красавицу!» И, приняв это утешительное решение, он попросил хозяина указать ему его комнату.

Хозяин провел его по витой лестнице наверх, в длинный коридор, куда выходил целый ряд дверей, словно в монастыре, это сходство пришлось не особенно по душе Квентину, в памяти которого еще было свежо воспоминание о скучных днях, недавно проведенных им в стенах монастыря. Хозяин остановился в самом конце коридора и, выбрав ключ из связки, висевшей у него на поясе, отпер дверь и ввел Дорварда в комнату, помещавшуюся в небольшой башенке; комната была, правда, очень мала, но зато опрятна и расположена в стороне от других; в ней стояли небольшая кровать и чистенькая мебель, расставленная в полном порядке. Дорварду она показалась настоящим дворцом.

— Надеюсь, сударь, что вам понравится ваше помещение, — сказал хозяин. — Я считаю своей обязанностью угождать гостям дядюшки Пьера.

— И все это благодаря моему счастливому купанию! — с восторгом воскликнул Квентин Дорвард, как только хозяин вышел из комнаты, и даже подпрыгнул от удовольствия. — Никогда еще удача не была такой желанной, хоть она и явилась ко мне в мокром платье! Судьба положительно засыпала меня своими дарами!

С этими словами он подошел к единственному окну в своей комнате. Башенка выступала вперед за линию фасада, и из ее окна был виден не только красивый, довольно большой сад, принадлежавший гостинице, но и примыкавшая к нему тутовая роща, которую, как говорили, дядюшка Пьер насадил для своих шелковичных червей. Кроме того, если смотреть из окна не вперед, а вдоль фасада, на другом конце здания была видна другая такая же башенка с точно таким же окном, как в комнате Дорварда. Человеку лет на двадцать постарше трудно было бы понять, почему это окно заинтересовало юношу больше, чем красивый сад и тутовая роща. Увы, глаза человека лет за сорок равнодушно смотрят на маленькое полуоткрытое для прохлады окно, наполовину завешенное шторой, даже когда это окно слегка защищено ставней от палящих лучей солнца (а может быть, и от нескромных взглядов) и даже тогда, когда на оконнице висит прикрытая легким зеленым шарфом лютня. Но в счастливом возрасте Дорварда такой необыкновенный случай, как непременно сказал бы поэт, является уже достаточным основанием для тысячи воздушных замков и таинственных догадок, при воспоминании о которых человек зрелых лет только улыбается и вздыхает, вздыхает и улыбается.

Можно допустить, что нашему другу Квентину очень хотелось узнать кое-что о своей прекрасной соседке, обладательнице лютни и шарфа; можно даже предположить, что ему захотелось знать, не та ли это молодая особа, которая с такой скромностью прислуживала дядюшке Пьеру; поэтому неудивительно, что он не стал открыто показывать в окно свое любопытное лицо. Дорвард был опытный птицелов: притаившись у окна, он стал наблюдать сквозь решетчатую ставню и скоро имел счастье увидеть, как прелестная белая ручка протянулась и сняла висевшую на оконнице лютню. Еще минута — и его слух также получил награду за эту уловку.

Незнакомка из башни — обладательница лютни и шарфа — запела одну из тех старинных песенок, какие певали во времена рыцарства прелестные дамы своим воздыхателям — рыцарям и трубадурам. Слова этих песен не отличались ни умом, ни глубоким чувством, ни полетом фантазии и не могли заставить забыть о музыке, под которую они пелись, так же как и музыка не отличалась глубиной, способной отвлечь внимание от слов: они лишь дополняли друг друга. Ни музыка без слов, ни слова без музыки ничего не стоили, и мы, быть может, поступаемнеправильно, приводя здесь слова песенки, которые не предназначались ни для чтения, ни для декламации, а исключительно для пения. Но старинная поэзия всегда имела для нас какую-то неотразимую прелесть, а так как мелодия песенки навсегда утрачена, то мы приводим целиком ее простые слова, хотя и рискуем уронить в глазах читателя и себя и прелестную обладательницу лютни.

О рыцарь мой! Все скрыто тьмой,
Миг встречи недалек,
И в час желанный благоуханный
Повеял ветерок.
Покой везде. В своем гнезде
Умолк певец дневной.
Я знаю, это — любви примета,
Но где же рыцарь мой?
Пастух поет. К нему идет
Любимая тайком.
Поет ночами о знатной даме
Влюбленный под окном.
Звезда любви! Лучи твои
Над небом и землей.
Ты все светила огнем затмила,
Но где же рыцарь мой?
Что бы ни думал читатель об этой песенке, она была очень трогательно спета, а нежный голос, сливавшийся с легким ветерком, приносившим в окно благоухание сада, произвел на Квентина чарующее впечатление; лица певицы почти не было видно, и это еще усиливало ее таинственное обаяние.

Песня смолкла. Дорвард, горевший нетерпением разглядеть певицу, сделал неосторожное движение. Звуки лютни разом оборвались, окно захлопнулось, темная штора опустилась, и наблюдениям любопытного соседа был положен конец.

Дорварда глубоко огорчило и удивило это неожиданное последствие его неосторожности, но он утешал себя надеждой, что Дева Лютни не может надолго отречься от своей лютни, которой она владела с таким совершенством, и не захочет быть столь жестокой, чтобы навсегда отказаться от удовольствия открыть окно и подышать чистым воздухом из одного желания лишить соседа своей чудесной музыки. Быть может, к этим утешительным мыслям примешивалась и некоторая доля тщеславия.

Если в башенке напротив, как Дорвард сильно подозревал, обитала красавица с длинными черными косами, то в другой башенке — это он знал наверняка — жил молодой белокурый рыцарь, которого он считал и статным, и красивым, и смелым. А из романов — этих умудренных опытом наставников юношества — он знал, что ни робость, ни застенчивость не мешают молоденьким девушкам быть любопытными и интересоваться соседями и их делами.

В то время как Квентин углубился в эти размышления, в комнату вошел слуга и доложил, что его желает видеть какой-то рыцарь.

Глава V ВОИН

Проклятий полон он. Как леопард,

                                               космат,

В жерле орудия он ищет славу тщетно.

«Как вам это понравится»
Рыцарь, ожидавший Квентина Дорварда в той комнате, где он недавно завтракал, был одним из тех людей, о которых Людовик XI любил говорить, что они держат в своих руках судьбу Франции; им была вверена защита и охрана его королевской особы.

Знаменитый отряд стрелков так называемой шотландской гвардии был учрежден Карлом VI, у которого были уважительные причины окружать свой престол чужими, наемными войсками. Постоянные смуты, лишившие Карла VI более чем половины Франции, и сомнительная преданность еще служившего ему дворянства привели к тому, что довериться своим подданным в таком деле, как личная охрана, было бы со стороны короля большой неосторожностью. Шотландцы, наследственные враги Англии, были старинными и, можно даже сказать, естественными друзьями и союзниками Франции. Народ бедный, но храбрый и верный, шотландцы благодаря своей многочисленности легко пополняли убывающие ряды своих воинов, и поэтому ни одна страна в Европе не поставляла столько смелых искателей приключений, как Шотландия. Знатность происхождения большинства шотландских дворян давала им право стоять ближе к особе государя, чем представителям других войск, а их относительная малочисленность не позволяла им поднять бунт и из слуг превратиться в господ.

Помимо этого и сами французские государи, как правило, старались упрочить преданность этих отборных чужеземных отрядов, оказывая им всякие почести и платя большие деньги, которые те тратили со свойственной воинам расточительностью, стараясь с честью поддержать свое высокое положение. Все шотландские стрелки пользовались дворянскими привилегиями, а близость к королю возвышала их в собственных глазах и поднимала их значение в глазах французов. Они были превосходно одеты и вооружены, у каждого была прекрасная лошадь, каждый имел право и возможность держать оруженосца, пажа, слугу и двух телохранителей. Один из телохранителей назывался «coutelier» — от большого ножа,[590] которым он был вооружен, чтобы приканчивать врагов, сраженных в битве его начальником. Окруженные блестящей свитой, шотландские стрелки считались людьми знатными и с большим весом, а так как освобождавшиеся места в их отрядах пополнялись обыкновенно теми, кто уже служил у них в качестве пажа или оруженосца, то и на эти должности часто стремились попасть (под начальство родственника или друга) младшие члены знатных шотландских фамилий, в надежде на быстрое повышение.

В телохранителях служили не дворяне: они набирались из людей более низкого происхождения и рассчитывать на повышение не могли, но им тоже выдавали прекрасное жалованье, и начальники, вербуя их, могли выбирать самых храбрых и сильных из своих же соотечественников, наводнявших в то время Францию. Людовик Лесли — или, как мы теперь чаще будем его называть, Людовик Меченый, потому что во Франции его больше знали под этим именем, — был здоровый, коренастый человек футов шести ростом, с суровым лицом; огромный шрам, шедший ото лба через правый уцелевший глаз и пересекавший обезображенную щеку до самого основания уха, придавал его лицу жестокое выражение. Этот ужасный шрам — то красный, то багровый, то синий, то почти черный, смотря по тому, в каком настроении находился Людовик Меченый: волновался или сердился, кипел страстью или был спокоен, — сразу бросался в глаза, резко выделяясь на его обветренном, покрытом темным загаром лице.

Он был богато одет и прекрасно вооружен. Голову его прикрывала национальная шотландская шапочка, украшенная пучком перьев, прикрепленных серебряной пряжкой с изображением богоматери. Эти пряжки были пожалованы шотландской гвардии самим королем, который в один из припадков суеверной набожности посвятил пресвятой деве мечи своей гвардии; некоторые историки утверждают даже, что он пошел дальше и возвел богоматерь в звание шефа своих стрелков. Нашейник его лат, налокотники и нагрудники были из превосходной стали, искусно выложенной серебром, а его кольчуга сверкала, как иней ярким морозным утром на папоротнике или вереске. На нем был широкий камзол из дорогого голубого бархата с разрезами по бокам, как у герольдов, и с вышитыми серебром на спине и на груди андреевскими крестами. Наколенники и набедренники были из чешуйчатой стали; кованые стальные сапоги защищали ноги; на правом боку висел крепкий широкий кинжал (называвшийся «Милость божья»), а на левом, на богато расшитой перевязи, висел тяжелый двуручный меч. Впрочем, в ту минуту, когда Дорвард увидел Людовика Меченого, тот, сняв для удобства громоздкий меч, держал его в руках, так как правила службы строго запрещали ему с ним расставаться.

Хотя Дорвард, как и каждый шотландец той эпохи, был с детства знаком и с войной и с военными доспехами, тем не менее он должен был признать, что никогда еще не видел такого мужественного и так хорошо вооруженного воина, как брат его матери Людовик Лесли, по прозванию Меченый. Однако он невольно отступил перед таким свирепым с виду дядей, когда тот пожелал его обнять и, царапая ему щеки своими щетинистыми усами, поздравил с благополучным прибытием во Францию, после чего стал расспрашивать, какие новости племянник привез из Шотландии.

— Мало хорошего, дядюшка, — ответил Дорвард. — Но как я рад, что вы меня так скоро узнали!

— Я бы, кажется, узнал тебя, мальчуган, даже если б встретил на Бордоских ландах и если б ты, как журавль, разгуливал на ходулях…[591] Однако садись, садись, дружок! И если у тебя только печальные вести, мы поскорее запьем их добрым винцом… Эй, старый кремень, почтенный хозяин! Подай нам вина, да самого лучшего… Живо!

Французская речь с шотландским акцентом так же часто слышалась в те времена в тавернах подле Плесси, как в наши дни французский язык с швейцарским акцентом — в парижских кабачках. Хозяин повиновался с такой поспешностью, какую может вызвать только страх, и в один миг бутылка шампанского очутилась на столе. Дядюшка выпил полный стакан, племянник только пригубил, чтобы не обидеть любезно угощавшего его родственника. Он извинился, сказав, что уже немало выпил сегодня.

— Это было бы прекрасным извинением в устах твоей сестры, милый племянник, — сказал Меченый, — тебе же не пристало бояться бутылки, если только ты хочешь носить бороду и намерен сделаться воином… Однако что же это ты, братец! Высыпай-ка свои шотландские новости… Что слышно в Глен-хулакине? Что поделывает моя сестра?

— Она умерла, дядюшка, — печально ответил Квентин.

— Умерла? — воскликнул Меченый, и в его тоне слышалось больше удивления, чем огорчения. — Но ведь она была на целых пять лет моложе меня, а я еще никогда, кажется, не был здоровее, чем теперь… Умерла, говоришь? Удивительно! А я Так вот ни разу даже не болел — разве только голова иной раз трещит с похмелья после дружеской попойки… Так сестра, бедняжка, умерла! Ну, а отец твой, дружок, конечно, женился?

Но, прежде чем Дорвард успел ответить, дядя, вообразив по изумленному выражению его лица, что угадал ответ, быстро продолжал:

— Как, неужели еще не женился? Я готов был поклясться, что Аллан Дорвард не может обойтись без жены. Он любил порядок в доме и, хоть всегда был человеком строгих правил, иной раз поглядывал на хорошеньких женщин. В браке он нашел бы и то и другое. Я ему не чета: за таким счастьем не гонюсь и преспокойно могу смотреть на хорошенькую женщину, не смущаясь мыслью о браке. Я не такой святой.

— Но, милый дядюшка, ведь мать моя овдовела больше чем за год до своей смерти, еще во время разгрома Глен-хулакина! Отец, два дяди, два старших брата, семеро других наших родственников, наш управляющий, менестрель и шестеро слуг были убиты, защищая замок от нападения Огилви, и теперь в Глен-хулакине не осталось камня на камне.

— Да это, что называется, настоящий разгром, клянусь крестом святого Андрея! Эти Огилви всегда были опасными соседями для Глен-хулакина. Какое несчастье! Впрочем, на то и война, братец, на то и война! Когда же стряслась эта беда, милый племянник?

Задав этот вопрос, Людовик Лесли залпом опорожнил большой стакан вина и горестно покачал головой в ответ на сообщение племянника, что вся его семья была перебита в прошлом году, в день святого Иуды.

— Вот видишь! — воскликнул старый воин. — Недаром я сказал: чья возьмет! Представь себе, что в этот же самый день я с двадцатью товарищами атаковал замок Черный Утес, принадлежавший Амори Железной Руке, вождю вольных стрелков, о котором ты, вероятно, слыхал. Я раскроил ему голову на пороге его собственного дома и добыл столько золота, что из него вышла вот эта цепь, которая прежде была вдвое длиннее… Кстати, это навело меня на мысль употребить часть ее на богоугодное дело… Эндрю, эй, Эндрю!

На зов в комнату вошел его телохранитель, одетый в форму шотландских стрелков, то есть почти так же, как и его начальник, но без набедренников и в панцире куда более грубой работы; на его шапочке не было перьев, и камзол был не бархатный, а суконный. Сняв с шеи толстую золотую цепь, Меченый оторвал от нее своими зубами кусок дюйма в четыре длиной и отдал его слуге.

— Снеси это в монастырь святого Мартина, моему приятелю — веселому отцу Бонифацию, — сказал он. — Кланяйся ему от меня, передай, что я велел ему сказать:

«Да благословит вас бог!» — он никак не мог этого выговорить, когда расставался со мной в последний раз ночью, — и скажи, что у меня умерли брат, сестра и еще несколько родственников и что я прошу его помолиться в церкви за упокой их душ столько раз, сколько он найдет возможным за этот обрывок цепи. Если же этого окажется мало, чтобы спасти их души из чистилища, пусть еще помолится в долг. Прибавь, что родственники мои были все люди честные, не еретики, так что и без наших молитв могут скоро освободиться, а может быть, уже и освободились; в таком случае пусть отец Бонифаций хоть часть этого золота употребит на то, чтобы предать анафеме весь род по имени Огилви из графства Ангюс. Да попроси от меня святого отца не поскупиться на самые сильные проклятия, какие только есть у нашей церкви. Слышишь, Эндрю? Понял ты меня?

Слуга кивнул головой.

— Да смотри, брат, берегись, если хоть одно звено этой цепочки вместо рук монаха попадет в кабак! Я так отделаю тебя плетью, что на тебе останется не больше кожи, чем на святом Варфоломее… Постой, брат, я вижу, что ты заришься на эту бутылку… На вот, выпей и отправляйся.

С этими словами он наполнил стакан до краев и подал его слуге, а тот залпом выпил вино и пошел исполнять приказание своего господина.

— Ну, племянник, рассказывай теперь, какой жребий выпал на твою долю в этой злосчастной схватке.

— Я дрался, не отставая от тех, кто был старше и сильнее меня, пока все они не были перебиты, а я сам не потерял сознания от полученной страшной раны.

— Однако не страшнее той, которую получил я десять лет назад, — сказал Людовик Меченый. — Взгляни-ка, племянник: я думаю, ни один Огилви никогда не проводил мечом такой глубокой борозды! — И он указал на шрам, обезобразивший его лицо.

— В моей семье, однако, Огилви провели слишком глубокую борозду, — печально заметил Квентин. — Но наконец они утомились резней, и матушке, заметившей во мне признаки жизни, удалось упросить их пощадить хоть меня. Одному ученому монаху из Абербротока, который случайно был у нас в замке в тот роковой день и сам едва не погиб во время нападения, разрешили перевязать мою рану и перенести меня в более безопасное место. Но за это разрешение они принудили и его и матушку дать обещание, что я пойду в монахи.

— В монахи! — воскликнул Лесли. — Клянусь небом, ничего подобного никогда не случалось со мной! Никому с самого моего рождения и в голову не приходило сделать из меня монаха… Это даже странно, когда хорошенько подумаешь, потому что, если бы не эта проклятая грамота, которая мне никогда не давалась, не псалмы, которых я не перевариваю, да не одежда — вылитая смирительная рубаха, прости мне матерь божья (тут он перекрестился), а главное, не посты, с которыми не мирится мой аппетит, — из меня, право, вышел бы монах хоть куда; во всяком случае, не хуже моего весельчака приятеля из монастыря святого Мартина. Странно, как об этом никто не подумал! А тебя, племянник, оказывается, чуть-чуть не упекли в монахи? Но для чего это, хотел бы я знать?

— Чтобы заставить род моего отца угаснуть вместе со мной в монастыре или в могиле, — ответил Дорвард с глубоким волнением.

— Да, да, теперь понимаю. Ловко придумано! Ах они негодяи! Однако они могли и ошибиться в расчете, потому что, видишь ли, я сам знавал одного каноника, некоего Роберсарта, который был пострижен, а потом бежал из монастыря и сделался начальником отряда вольных стрелков. У него была подруга, красотка, каких мне редко приходилось видеть. Нет, племянник, на монахов никогда не следует полагаться, никогда: в любую минуту монах может превратиться в солдата. Так-то дружок… Ну ладно, рассказывай дальше.

— Больше почти нечего рассказывать. Остается только прибавить, что, желая избавить мою бедную мать от всякой ответственности за меня, я поступил в монастырь, надел рясу послушника и подчинился всем монастырским правилам. Тут-то я и научился грамоте.

— Грамоте! — воскликнул с изумлением Меченый, которому всякие знания, превышавшие его собственные, казались чем-то сверхъестественным. — Значит, ты умеешь читать и писать? Это просто невероятно! Никто из Дорвардов, да и из Лесли, сколько я знаю, не умел подписать свое имя. По крайней мере за одного из Лесли я могу поручиться: для меня так же немыслимо писать, как летать. Но, клянусь святым Людовиком, как же они умудрились тебя научить?

— Сначала, правда, было трудненько, ну а потом пошло легче. К тому же я так ослабел от ран и от потери крови, что ни на какое другое дело не был годен, да и хотелось мне угодить отцу Петру, моему избавителю. Тем временем, протосковав несколько месяцев, умерла моя бедная мать. И как только здоровье мое окончательно поправилось, я заявил моему покровителю отцу Петру — он был у нас помощником настоятеля, — что я не в силах стать монахом. Мы порешили, что, раз я не могу оставаться в монастыре, я должен уйти и поискать себе счастья в другом месте. Чтобы не навлечь на моего покровителя гнева Огилви, надо было придать моему уходу из монастыря вид побега, а чтобы мое бегство показалось правдоподобным, я унес с собой сокола нашего аббата. На самом же деле я покинул монастырь с его разрешения; у меня есть даже свидетельство за его подписью и печатью.

— Это хорошо, это очень хорошо, — сказал Лесли. — Наш король смотрит сквозь пальцы на всевозможные проделки, но уж беглых монахов, можно сказать, не выносит. Ну, а как твой карман, племянник? Бьюсь об заклад, что он не слишком-то обременял тебя в пути.

— Я буду откровенен с вами, дядя, — сказал Дорвард. — Горсть мелкого серебра — вот все мое богатство.

— Это плохо, приятель! Я не люблю и не умею копить, да и к чему это по нынешним тревожным временам? Однако у меня всегда найдется в запасе какая-нибудь безделушка — не цепь, так браслет, не браслет, так ожерелье, — которую я ношу при себе и в случае надобности всегда могу пустить в оборот целиком или по частям. И тебе я советую следовать моему примеру. Может быть, ты меня спросишь, племянник, откуда я беру эти вещицы? — сказал Людовик Меченый, с самодовольным видом потряхивая своей золотой цепью. — Они, конечно, не растут на кустах или в поле, как златоцвет, из которого ребятишки делают себе ожерелья. Но что за беда! Ты можешь добывать их там же, где и я, — на службе у доброго короля французского. Вот где легко набрать много всякого добра, лишь бы хватило храбрости рисковать жизнью и не отступать перед опасностью!

— Я слышал, однако… — сказал Дорвард, уклоняясь от прямого ответа, ибо он не принял еще окончательного решения, — я слышал, что двор герцога Бургундского гораздо пышней и богаче французского двора и что служить под знаменами герцога гораздо почетней: бургундцы — мастера драться, и у них есть чему поучиться, не то что у вашего христианнейшего короля, который все победы одерживает языками своих послов.

— Ты рассуждаешь как легкомысленный мальчишка, милый племянник. Впрочем, я и сам, помнится, был так же прост, когда попал сюда в первый раз. Я представлял себе короля — не иначе, как сидящим под балдахином с золотой короной на голове и пирующим со своими рыцарями и вассалами или скачущим во главе войска, как поют в романсах о Карле Великом или как Роберт Брюс либо Уильям Уоллес в наших правдивых историях Барбора и Минстрела. Я воображал, что короли не едят ничего, кроме бланманже… А хочешь, я тебе шепну на ушко: все это бредни, лунный свет на воде… Политика, братец, политика — вот в чем сила! Ты, может быть, спросишь меня, что такое политика? Это искусство, которое создал французский король, искусство сражаться чужим оружием и черпать деньги для уплаты своим войскам из чужого кармана. Да, это мудрейший из всех государей, когда-либо носивших пурпур, хоть он никогда его не носит и часто одевается проще, чем это подобает даже мне.

— Но это не ответ на мой вопрос, дядюшка, — заметил Дорвард. — Понятно, что, если уж я вынужден служить на чужой стороне, мне хотелось бы устроиться на такую службу, где я мог бы при случае отличиться и прославить свое имя.

— Я понимаю тебя, прекрасно понимаю, племянник, только ты-то сам мало еще смыслишь в этих делах. Герцог Бургундский — смельчак, человек горячий и вспыльчивый, отчаянная голова, что и говорить! Во всех схватках он всегда первый, всегда во главе своих рыцарей и вассалов из Артуа и Эно; но неужели ты думаешь, что, служа у него, ты или я могли бы выдвинуться перед герцогом и его храбрым дворянством? Отстань мы от них хоть на шаг, нас, не задумываясь, обвинили бы в нерадивости и предали бы в руки главного прево, держись мы наравне с ними — это нашли бы только правильным и самое большее сказали бы, что мы честно зарабатываем свой хлеб; а если допустить, что нам удалось бы опередить других хотя бы на длину копья — что и трудно и очень опасно в схватках, где каждый спасает свою жизнь, — что ж, светлейший герцог сказал бы, наверно, на своем фламандском наречии, как он всегда говорит, когда видит ловкий удар: «Gut getroffen![592] Молодчина шотландец! Дать ему флорин: пусть выпьет за наше здоровье!» — и больше ничего! Если ты чужестранец, ничего не жди на службе у герцога — ни высокого чина, ни земель, ни денег: все это достается только своим, только сынам родной земли.

— А кому же еще оно может достаться, дядюшка? — воскликнул Дорвард.

— Тем, кто защищает этих сынов! — ответил Меченый с гордостью, выпрямляя свой могучий стан. — Король Людовик рассуждает так: «Ты, простофиля Жак, добрый мой крестьянин, знай свое дело — свой плуг, свою борону, свою кирку или лопату, — а мои храбрые шотландцы будут сражаться за тебя. Твоя забота — заплатить за их труд из своего кармана, и только… А вы, мои светлейшие герцоги, благородные графы и могущественные маркизы, умерьте вашу храбрость, пока в ней нет нужды, потому что она может завести вас на ложный путь и повредить вашему государю. Вот мои наемные войска, вот моя гвардия, вот мои шотландские стрелки и с ними мой честный Людовик Меченый; они будут сражаться не хуже, если не лучше вас со всей вашей своевольной отвагой, погубившей ваших отцов в сражениях при Креси и Азенкуре». Ну что, теперь тебе понятно, где лучше нашему брату, искателю счастья и славы, и где можно скорее рассчитывать на отличия и на высокие почести?

— Понятно-то понятно, дядюшка, — ответил Дорвард, — только, на мой взгляд, нельзя отличиться там, где нет опасности. И вы меня, пожалуйста, извините, но, по-моему, караулить старика, на которого никто не нападает, проводить летние дни и зимние ночи на стенах крепости, в железной клетке, да еще на запоре, чтоб ты не сбежал, — это жизнь для лентяев… Эх, дядя, ведь это все равно что быть соколом, которого держат на насесте и никогда не берут на охоту!

— Клянусь святым Мартином Турским, мальчик-то с огоньком! Сейчас видна кровь Лесли: ни дать ни взять я сам в его годы, только у этого, пожалуй, еще больше безрассудства. Слушай же хорошенько, племянник, что я тебе скажу, — и да здравствует король Франции! Не проходит дня, чтобы нам не давали поручений, исполняя которые можно добыть и славу и деньги. Не думай, что самые опасные и смелые подвиги делаются только при свете дня. Я мог бы тебе привести не один пример, вроде нападений на замки, захвата пленных и тому подобных дел, когда некто — я не стану называть его имени — подвергался страшной опасности и заслужил большие милости, чем самые бесстрашные головорезы бесстрашного герцога Бургундского. И если его величеству угодно при этом держаться в тени, тем беспристрастнее может он оценить смелые подвиги, в которых сам не принимает участия, и тем справедливее наградить отличившихся воинов. Да, это мудрый монарх и тонкий политик!

Дорвард несколько минут хранил молчание и наконец тихо, но выразительно сказал:

— Добрый отец Петр часто поучал меня, что подвиги, в которых нет славы, могут быть пагубны. Мне, конечно, нет надобности спрашивать вас, дядюшка, всегда ли согласны с правилами чести эти тайные поручения.

— За кого ты меня принимаешь, племянник? — строго спросил Меченый. — Правда, я не воспитывался в монастыре и не умею ни читать, ни писать, но я — брат твоей матери, честный Лесли. Неужели ты думаешь, что я мог бы предложить тебе что-нибудь бесчестное? Сам Дюгеклен, славнейший из рыцарей Франции, будь он жив, гордился бы моими подвигами.

— Я верю вам, дядюшка, верю каждому вашему слову! — сказал юноша с жаром.

— Ведь вы мой единственный родственник. Но правду ли рассказывают, будто у короля здесь, в Плесси, такой странный двор? Правда ли, что при нем нет ни рыцарей, ни дворян, никого из его славных вассалов? Что свои редкие развлечения он делит со слугами замка и держит тайные советы с самыми темными и неизвестными людьми? Правда ли, что он унижает дворян и покровительствует людям низкого происхождения? Все это странно и мало напоминает его отца, благородного Карла, вырвавшего из когтей английского льва наполовину завоеванную им Францию.

— Ты рассуждаешь, как малый ребенок, — ответил Меченый, — и, как ребенок, поешь все ту же песню на новый лад. Посуди сам: если король даже и пользуется услугами своего цирюльника Оливье в таких делах, которые тот выполняет лучше всякого пэра, разве государство не выигрывает от этого? Если он поручает всесильному начальнику полиции Тристану арестовать такого-то мятежного горожанина или такого-то беспокойного дворянина, то он уж знает, что приказание его будет сейчас же исполнено, и делу конец. А попробуй-ка он дать подобное поручение какому-нибудь герцогу или пэру, так тот в ответ пришлет, ему, пожалуй, вызов! И если опять-таки королю угодно возложить какое-нибудь дело на Людовика Меченого, который в точности все исполнит, а не на великого коннетабля, который может все провалить, разве, по-твоему, это не доказательство его мудрости? А главное, разве не такой именно господин и нужен нашему брату, искателям счастья, которые должны служить там, где их больше ценят и лучше вознаграждают за труды? Так-то, мой мальчик… Верь мне: Людовик, как никто, умеет выбирать своих приближенных и каждому, как говорится, давать ношу по плечу. Это не то что король Кастильский, погибший от жажды только потому, что возле него не случилось кравчего, чтобы вовремя подать ему напиться… Но что это? Кажется, звонят у святого Мартина! Я должен спешить в замок. Прощай! Желаю тебе веселиться, а завтра в восемь часов приходи к подъемному мосту и попроси часового, чтобы вызвал меня. Да смотри будь осторожен, держись середины дороги, не то как раз угодишь в капкан и останешься без руки или без ноги. А тогда жалей не жалей — уж будет поздно. Скоро ты увидишь короля, тогда и сам научишься ценить его по достоинству… Прощай!

С этими словами Меченый поспешно вышел из комнаты, позабыв второпях расплатиться за выпитое вино — рассеянность, часто присущая людям такого склада. А сам хозяин, которого, вероятно, смутили перья, развевавшиеся на шляпе гостя, а может быть, его тяжелый меч, не осмелился напомнить о его забывчивости.

Читатель, вероятно, думает, что, как только Дорвард остался один, он поспешил в свою башенку, в надежде еще раз насладиться звуками волшебной музыки, навеявшей на него поутру такие сладкие грезы. Но то была глава из поэмы, тогда как свидание с дядей открыло ему страницу действительной жизни, а жизнь подчас куда как не сладка! Размышления, вызванные разговором с дядей, так захватили юношу, что вытеснили из его головы все другие мысли, не говоря уж о нежных мечтах.

Квентин решил пойти прогуляться по берегу быстрого Шера. Расспросив предварительно хозяина, по какой дороге можно пройти к речке, не боясь попасть невзначай в западню или в капкан, он отправился в путь, стараясь разобраться в путанице осаждавших его мыслей и остановиться на каком-нибудь решении, ибо свидание с дядей нисколько не рассеяло его сомнений.

Глава VI ЦЫГАНЕ

Так весело,

Отчаянно

Шел к виселице он.

В последний час

В последний пляс

Пустился Макферсон.

Старинная песня[593]
Воспитание, полученное Квентином Дорвардом, не могло способствовать смягчению его сердца и развитию высоких нравственных чувств. Как и все в его семье, он считал охоту лучшим развлечением, а войну — единственным серьезным делом. Всем Дорвардам с детства внушали, что их первый долг — это стойко выносить несчастья и жестоко мстить врагам-феодалам, истребившим весь их род почти поголовно. Однако эта наследственная ненависть смягчалась в Дорвардах их рыцарским благородством и чувством справедливости; поэтому даже в деле мести, которую они считали правосудием, Дорварды отличались некоторой гуманностью и великодушием. Наставления старого монаха, которые Квентин выслушивал в дни своей болезни и несчастья, подействовали на юношу сильнее, чем можно было бы ожидать, будь он здоров и счастлив, и дали ему некоторое понятие об обязанностях человека по отношению к другим. Если же принять в расчет невежественность людей той эпохи, всеобщее преклонение перед военными подвигами и самое воспитание Дорварда, то окажется, что его представление о нравственном долге было значительно выше, чем у многих его современников.

Свидание с дядей смутило и разочаровало его. А он так на него надеялся! В те времена, разумеется, не могло быть и речи о переписке, но часто случалось, что какой-нибудь пилигрим, странствующий купец или инвалид-воин приносил в Глен-хулакин вести о Людовике Лесли. И сколько раз, бывало, слушал маленький Дорвард рассказы о его удачах и несокрушимой храбрости! Воображение мальчика создало яркий образ этого далекого, смелого и славного дяди, чьи подвиги восхвалялись рассказчиками, и он представлял его себе одним из воспетых менестрелями славных рыцарей, которые мечом и копьем добывали себе короны и завоевывали королевских дочерей. И вот теперь ему пришлось развенчать этого прославленного дядю и усомниться в его рыцарском достоинстве. Однако все еще полный глубокого почтения, внушенного ему с детства к родственникам и ко всем старшим, ослепленный своим прежним чувством к дяде, к тому же молодой, неопытный и страстно преданный памяти горячо любимой матери, Дорвард не мог видеть в ее родном брате того, кем он был в действительности, то есть обыкновенного наемника, не хуже и не лучше большинства людей одной с ним профессии, наводнявших в то время Францию и составлявших одно из многих бедствий этой страны.

Меченый не был жестоким от природы, но привык относиться равнодушно к человеческой жизни и страданиям. Глубоко невежественный, алчный к добыче и неразборчивый в средствах, он в то же время был крайне расточителен, когда дело шло об удовлетворении его страстей. Привычка думать только о себе, заботиться только о своих личных нуждах и интересах сделала его самым эгоистичным животным в мире. Он даже не в состоянии был (как, может быть, уже заметил читатель) говорить о каком-нибудь предмете, чтобы сейчас же не свернуть на себя и не припутать к делу собственную персону. К этому надо еще прибавить, что узкий круг его обязанностей и удовольствий мало-помалу так сильно сузил круг его мыслей, надежд и желаний, что в нем почти угасла жажда славы и подвигов, одушевлявшая его смолоду. Короче говоря. Меченый был самый заурядный, невежественный, грубый, себялюбивый солдат, смелый и решительный в исполнении своего дела, но не признававший ничего больше, кроме разве формального выполнения церковных обрядов, которое иногда разнообразилось веселыми попойками с отцом Бонифацием, первым его приятелем и духовником. Не будь Лесли человеком ограниченным, он мог бы далеко пойти по службе, потому что король, знавший лично каждого стрелка своей шотландской стражи, был вполне уверен в его отваге и преданности. Но, несмотря на некоторую долю природной хитрости и проницательности, благодаря которым Меченый до тонкости изучил характер своего государя и ловко умел к нему подлаживаться, он был так недалек, что никак не мог рассчитывать на повышение. Людовик был всегда особенно ласков и милостив к Меченому, но тот по-прежнему оставался только простым рядовым среди стрелков шотландской гвардии.

Хотя Квентин и не успел еще как следует оценить характер своего дяди, но все же был сильно и неприятно поражен равнодушием, с которым тот отнесся к гибели семьи своего зятя; немало удивило его и то, что такому близкому родственнику не пришло даже в голову предложить ему денег, в которых он так сильно нуждался. Если б не великодушие дядюшки Пьера, он был бы вынужден обратиться за помощью к Лесли. Однако он был несправедлив к своему родственнику, принимая за жадность простой недостаток внимания с его стороны. Меченый не испытывал в ту минуту нужды в деньгах, и ему не пришло в голову, что в них может нуждаться Квентин; иначе он, как добрый родственник, конечно, позаботился бы о своем оставшемся в живых племяннике, как позаботился о спасении душ умершей сестры и зятя. Но каковы бы ни были причины такой невнимательности, Дорварду от этого было не легче, и он не раз пожалел, что не поступил на службу к герцогу Бургундскому, прежде чем успел поссориться с его лесником. «Что бы со мной там ни случилось, — думал Дорвард, — мне оставалось бы хоть утешение, что в случае нужды у меня есть верный друг — дядя. Теперь же, когда я его увидел, у меня нет и этого утешения; какой-то купец, человек совсем мне чужой, отнесся ко мне с большим участием, чем родной брат моей матери, мой земляк, и притом дворянин. Право, можно подумать, что этот удар, обезобразивший его лицо, выпустил из него всю благородную шотландскую кровь».

Дорвард очень жалел, что ему не удалось расспросить своего родственника об этом таинственном дядюшке Пьере; но Меченый засыпал его разными вопросами, а большой колокол святого Мартина так неожиданно прервал их разговор, что молодой человек не выбрал для этого удобной минуты.

«Тот старик с виду груб и суров, а язык у него острый и злой, но он великодушен и щедр, — думал Дорвард. — Такой человек стоит черствого и равнодушного родственника. „Лучше добрый чужой, чем свой, да чужой“, как говорит наша шотландская пословица. Непременно его разыщу; это будет нетрудно, если только он так богат, как говорит мой хозяин. По крайней мере он посоветует, как мне быть. А если ему, как купцу, приходится странствовать по чужим краям, отчего бы мне и не поступить к нему? У него на службе встретится не меньше приключений, чем на службе у короля Людовика».

В то время как эти мысли пробегали в голове Квентина, какой-то тайный голос, который звучит порой в нашем сердце помимо нашей воли, нашептывал ему сладкую надежду, что… как знать?., быть может, и обитательница башенки, незнакомка с лютней и шарфом, присоединится к ним в их интересных странствиях.

В эту минуту Дорвард поравнялся с двумя прохожими почтенной наружности — очевидно, зажиточными турскими горожанами — и, почтительно раскланявшись с ними, вежливо спросил, как ему найти дом дядюшки Пьера.

— Как ты сказал? Чей дом, дружок? — переспросил его один из незнакомцев.

— Дядюшки Пьера, сударь, торговца шелком, который насадил вон ту рощу, — повторил Дорвард свой вопрос.

— Рано же ты набрался нахальства, приятель! — строго заметил незнакомец, который был ближе к нему.

— И плохо выбрал предмет для своих дурацких шуток! — еще строже добавил другой. — Турский синдик не привык к такому обращению заезжих бродяг.

Квентин был до того удивлен, как такой простой и вежливый вопрос мог рассердить этих почтенных людей, что даже не обиделся на грубость их ответа и стоял молча, с изумлением глядя вслед удаляющимся незнакомцам, которые прибавили шагу и шли, беспрестанно оглядываясь на него, точно старались как можно скорее уйти подальше.

Немного погодя Дорварду попались навстречу несколько крестьян-виноделов, и он обратился к ним с тем же вопросом. Они стали расспрашивать, какого дядюшку Пьера ему нужно: школьного учителя, церковного старосту или столяра; назвали еще с полдюжины других Пьеров, но ни один из них не походил по описанию на того, которого искал Дорвард. Это рассердило крестьян: им показалось, что молодой человек подшучивает над ними, и они накинулись на него с бранью, грозя от слов перейти к делу; но самый старший из них, пользовавшийся, по-видимому, некоторым влиянием у товарищей, остановил их.

— Разве вы не видите по его говору и по дурацкому колпаку, что он за птица? — сказал старик. — Это какой-нибудь заезжий штукарь, фокусник или гадальщик… кто их там разберет, и почем знать, какую он может сыграть с нами штуку! Слыхал я об одном таком проходимце: он заплатил лиард бедняку крестьянину, чтоб тот ему позволил поесть вволю винограду в своем саду. И что ж бы вы думали: он съел, не расстегнув ни одной пуговицы жилета, столько винограду, что можно было бы нагрузить целый воз… Ну его, пусть себе идет своей дорогой, а мы пойдем своей — так-то будет лучше!.. А ты, брат, коли не хочешь худа, ступай себе с богом и оставь нас в покое с твоим дядюшкой Пьером. Почем мы знаем — может быть, ты зовешь так самого черта!

Видя, что сила не на его стороне, Дорвард счел за лучшее молча удалиться. Крестьяне, которые в ужасе попятились было от него при одном намеке, что он колдун, теперь, очутившись на почтительном расстоянии, набрались храбрости и стали кричать ему вслед всевозможные ругательства, а потом запустили в него целым градом камней, которые, впрочем, не могли причинить ему вреда, так как падали, не долетая до цели. Продолжая свой путь, Квентин стал думать, что либо он попал под власть каких-нибудь злых чар, либо жители Турени — самый глупый, грубый и негостеприимный народ во всей Франции. Случившееся вскоре событие не замедлило подтвердить его последнее предположение.

На небольшом пригорке у самого берега быстрого, живописного Шера росло несколько каштанов, образуя отдельную, замечательно красивую группу. Под деревьями столпилась небольшая кучка крестьян, стоявших неподвижно и пристально глазевших вверх на какой-то предмет, скрытый в ветвях ближайшего к ним каштана. Юность редко умеет рассуждать и обыкновенно так же легко поддается малейшему толчку любопытства, как гладкая поверхность тихого пруда — случайно брошенному в него камешку. Квентин ускорил шаги и, легко взбежав на пригорок, увидел ужасное зрелище, привлекшее к себе внимание собравшихся зевак: на одном из деревьев в последних предсмертных судорогах раскачивался повешенный.

— Отчего вы не перережете веревку? — воскликнул юноша, который был так же скор на помощь ближнему, как и на удар за оскорбление.

Один из крестьян повернул к нему свое бледное как мел, искаженное страхом лицо и молча указал на вырезанный на коре дерева значок, имевший такое же отдаленное сходство с цветком лилии, как таинственные, хорошо известные нашим сборщикам податей зарубки — с «широкой стрелой». Ничего не понимая во всем этом и мало заботясь о значении этого символа, Дорвард с легкостью белки взобрался на дерево, вытащил из кармана свой верный «черный нож» — неизбежный спутник каждого горца и охотника — и, крикнув вниз, чтобы кто-нибудь поддержал тело, в один миг перерезал веревку.

Но его человеколюбивый поступок произвел на зрителей совершенно неожиданное впечатление. Вместо того чтобы помочь ему, крестьяне были до того испуганы его смелостью, что все разбежались, словно по команде, как будто присутствие их здесь могло быть сочтено за сообщничество и грозило им опасностью. Тело, никем не поддержанное, тяжело рухнуло на землю, и Квентин, быстро спустившийся с дерева, к прискорбию своему, убедился, что в этом человеке угасла последняя искра жизни. Тем не менее он все же попытался привести его в чувство: сняв петлю с шеи несчастного и расстегнув на нем платье, он брызгал водой ему в лицо и делал все, что обыкновенно делают, когда человек теряет сознание.

Он так углубился в свое занятие, что забыл обо всем на свете. Громкие крики на непонятном для него языке скоро заставили его оглянуться, и не успел он опомниться, как уже был окружен какими-то странными людьми, женщинами и мужчинами, и почувствовал, что кто-то крепко держит его за руки. В тот же миг перед ним сверкнул нож.

— Ах ты бледнолицый слуга дьявола! — воскликнул один из мужчин на ломаном французском языке. — Убил его и еще хочешь ограбить! Но ты у нас в руках и поплатишься за это!

При этих словах со всех сторон засверкали ножи, и, оглянувшись, Дорвард увидел, что он окружен свирепыми людьми, уставившимися на него, как волки на добычу.

Однако он не растерялся, и это его спасло.

— Что вы, что вы, опомнитесь! — сказал он. — Если это ваш друг, так ведь я только что собственными руками перерезал петлю, в которой он висел, и вы гораздо лучше сделаете, если попытаетесь вернуть его к жизни, вместо того чтоб угрожать невинному человеку, которому он, может быть, обязан своим спасением.

Между тем женщины окружили умершего и старались привести его в чувство теми же средствами, к каким раньше прибегал Дорвард. Убедившись наконец, что все их усилия бесплодны, они, по восточному обычаю, подняли отчаянный крик и принялись в знак печали рвать свои длинные черные волосы; мужчины же раздирали на себе платье и посыпали голову землей. Они так увлеклись этой церемонией оплакивания умершего, что совсем позабыли о Дорварде, в невинности которого их убедила перерезанная веревка. Самым благоразумным для него было бы, конечно, предоставить теперь этим дикарям предаваться на свободе своему горю и поскорей уйти от них, но Дорвард с детства привык презирать опасности, да и молодое любопытство было слишком задето.

У всех этих странных людей, и женщин и мужчин, были на головах тюрбаны и колпаки, напоминавшие скорее его собственный головной убор, чем шапки и шляпы, какие носили в то время во Франции. Все они были черны лицом, как африканцы. У многих мужчин были курчавые черные бороды. У двух-трех — по-видимому, начальников — развевались яркие красные, желтые и зеленые шарфы, а в ушах и на шее блестели серебряные украшения; руки и ноги у всех были голые, и все они были очень грязны и оборванны. Дорвард не заметил на них другого оружия, кроме длинных ножей, которыми они недавно ему угрожали, и только один юноша, очень живой и подвижный, горевавший больше всех и громче всех выражавший свою скорбь, был вооружен короткой кривой мавританской саблей, за рукоятку которой он беспрестанно хватался, бормоча невнятные угрозы.

Весь этот беспорядочно столпившийся и предававшийся горю народ так мало походил на людей, которых Дорварду случалосьвидеть до сих пор, что он готов был принять их за «неверных собак», проклятых сарацин, о которых он слышал и читал в романах как о заклятых врагах каждого благородного рыцаря и каждого христианского государя. Он собирался уже убраться подобру-поздорову подальше от этого опасного соседства, как вдруг послышался конский топот, и на людей, принятых им за сарацин, взваливших тем временем на плечи тело своего товарища, налетел отряд французских солдат.

Это неожиданное появление мигом изменило всю картину: заунывные вопли перешли в дикие крики ужаса. Мгновенно мертвое тело оказалось на земле, а толпа бросилась врассыпную, со змеиной ловкостью и проворством ускользая под брюхом лошадей от направленных на нее копий.

— Бей проклятых язычников!.. Хватай, коли, руби! Дави их, как собак! — раздавались яростные крики.

Но беглецы скрылись так быстро, да и самое место, поросшее молодым лесом и мелким кустарником, так затрудняло движения всадников, что им удалось свалить с ног и взять в плен только двоих. Один из пойманных был юноша с кривой саблей; он сдался только после отчаянного сопротивления. Квентина, на которого, казалось, в последнее время ополчилась сама судьба, тоже схватили и, несмотря на его горячий протест, тут же крепко связали, причем солдаты выказали такую ловкость и проворство, которые ясно доказывали, что подобные расправы были им не в новинку.

Квентин с беспокойством взглянул на начальника отряда, от которого надеялся получить свободу, и, не зная, радоваться ему или бояться, узнал в нем угрюмого и молчаливого товарища дядюшки Пьера. Конечно, в, каких бы преступлениях ни обвиняли этих людей, он не мог не знать из утреннего приключения, что Дорвард не имеет с ними ничего общего; однако трудно было сказать, захочет ли этот зловещий человек быть для него справедливым судьей и беспристрастным свидетелем, и Дорвард не был уверен, что он улучшит свое положение, если обратится к нему за помощью.

Впрочем, ему не дали долго раздумывать.

— Эй, Птит-Андре и Труазешель, — сказал мрачный начальник отряда, обращаясь к двум своим подчиненным, — вот к вашим услугам подходящие деревья. Покажите-ка этим нехристям, этим колдунам и разбойникам, что значит мешать правосудию короля, когда оно наказывает кого-нибудь из их проклятого племени! Долой с коней, ребята, да живо за дело!

В одну минуту Труазешель и Птит-Андре спешились, и Квентин заметил, что у каждого из них висело на седле по большой связке аккуратно смотанных веревок. Они их проворно размотали, и на каждой оказалась готовая петля. Кровь застыла в жилах Дорварда, когда он увидел, что они приготовили три петли, и понял, что одна из них предназначена для него. Тут он громко окликнул начальника отряда, напомнил ему об их утренней встрече, о правах свободного шотландца в дружественной союзной стране и стал уверять, что не только не имеет ничего общего с этими людьми, но даже не знает, в каких преступлениях их обвиняют.

Но тот, к кому он взывал, едва удостоил его взглядом и, не обращая ни малейшего внимания на его слова, повернулся к кучке крестьян, сбежавшихся из любопытства или из желания свидетельствовать против пойманных, и строго спросил их, был ли этот молодец с теми бродягами.

— Как же, был, не во гнев будь сказано вашей милости. Он-то и перерезал веревку, на которой по приказанию его величества вздернули того бездельника… И поделом ему, ваша милость! — поспешил ответить один из крестьян.

— А я готов поклясться господом богом и святым Мартином Турским, что видел этого молодца, когда их шайка грабила нашу ферму, — добавил другой.

— Что ты, отец! — сказал стоявший поблизости мальчуган. — Тот язычник был весь черный, а у этого лицо совсем белое; у того были короткие курчавые волосы, а у этого длинные русые кудри.

— Эх, сынок, мало ли что! — ответил крестьянин. — Ты еще, пожалуй, скажешь, что у того была зеленая куртка, а у этого серая. Так ведь его милости господину прево известно, что все они так же легко меняют свою шкуру, как и платье. Нет, нет, это тот самый!

— С меня довольно и того, что он, как вы сами видели, осмелился идти против повеления короля и пытался спасти приговоренного к смерти изменника, — сказал начальник отряда. — Эй, Труазешель, и ты, Птит-Андре, живо за дело!

— Выслушайте меня, господин начальник! — в смертельном страхе воскликнул юноша. — Не дайте умереть невинному! Мои соотечественники этого так не оставят, они вам отомстят за мою смерть в этой жизни, а в будущей вы дадите ответ самому богу за напрасно пролитую кровь!

— Я готов отвечать за свои поступки и в этой жизни и в будущей, — холодно ответил прево и левой рукой сделал знак своим подчиненным; в то же время он со злобной, торжествующей улыбкой дотронулся указательным пальцем до своей правой руки, которая была у него на перевязи, вероятно вследствие удара, полученного им утром от Дорварда.

— Подлец! Ты мстишь, негодяй! — вне себя воскликнул Дорвард; теперь он понял, что жажда мести была единственной причиной этой жестокости и что ему нечего ждать пощады.

— Бедняга бредит со страха, — сказал начальник отряда. — Скажи-ка ему напутственное слово, Труазешель, прежде чем спровадишь его на тот свет: ты хорошо справляешься с этим, когда под рукой нет духовника. Дай ему минуту на благочестивые размышления, но чтобы через минуту все было кончено, слышишь? Я должен продолжать объезд. За мной, ребята!

Великий прево уехал в сопровождении своего отряда, оставив в помощь палачам только двух-трех солдат. Несчастный юноша с отчаянием смотрел вслед отъезжающим, и, когда топот копыт затих, постепенно замирая вдали, в душе его угас последний луч надежды. В смертельном страхе он оглянулся вокруг и, несмотря на весь ужас этой минуты, был поражен стоическим хладнокровием своих товарищей по несчастью. Сначала они были охвачены страхом и изо всех сил старались вырваться, но, когда их связали и они убедились, что смерть неизбежна, они стали ждать ее с невозмутимым спокойствием. Ожидание смерти придало, может быть, некоторую бледность их загорелым лицам, но страх не исказил в них ни одной черты и не погасил упорного высокомерия, горевшего в их глазах. Они напоминали пойманных лисиц, которые, пытаясь спастись, истощили весь запас своей хитрости и гордо умирают в мрачном молчании, на что не способны ни медведи, ни волки, эти страшные враги охотника.

Они не дрогнули даже тогда, когда палачи приступили к делу, и, надо заметить, приступили с гораздо большей поспешностью, чем приказал их начальник; это, впрочем, можно было объяснить привычкой, благодаря которой они стали находить даже удовольствие в исполнении своих ужасных обязанностей.

Здесь мы остановимся на минуту, чтобы набросать портреты этих людей, так как во время всякой тирании личность палача всегда получает важное значение.

Эти два исполнителя закона представляли прямую противоположность друг другу как по приемам, так и по внешности. Людовик называл одного Демокритом, другого Гераклитом, а их начальник, великий прево, окрестил одного «Жан-кисляй», а другого — «Жан-зубоскал».

Труазешель был высок ростом и сухощав; он отличался степенностью и выражением какой-то особенной важности в лице. Он всегда носил на шее крупные четки, которые имел обыкновение набожно предлагать в пользование несчастным, попадавшим в его лапы. У него были всегда наготове два-три латинских изречения о тщете и ничтожестве земной жизни, и если б можно было допустить подобное сочетание, он мог бы соединить обязанности палача с обязанностями тюремного священника. Птит-Андре был, напротив, маленький, кругленький человечек, жизнерадостный и подвижный, исполнявший свои обязанности как самое веселое дело в мире. Казалось, он питал особенную, нежную привязанность к своим жертвам и обращался к ним не иначе, как с самыми приветливыми и ласковыми словами. Он называл их то «друг любезный», то «голубушка», то «старый приятель», то «папаша», в зависимости от их пола и возраста. В то время как Труазешель старался внушить несчастным осужденным философский и религиозный взгляд на ожидавшую их участь, Птит-Андре всегда пытался пустить в ход веселую шутку, чтоб облегчить их переход в лучший мир, и убеждал их, что земная жизнь — вещь низкая, презренная и ничего не стоящая.

Не могу объяснить, как и почему, но эти две красочные фигуры, несмотря на все разнообразие своих талантов, столь редких в людях их профессии, внушали всем такую безграничную ненависть, какой ни до, ни после них, наверно, не внушал никто из их братии; те, кто их знал, сомневались лишь в одном: который из двух — торжественный и степенный Труазешель или вертлявый и болтливый Птит-Андре — был отвратительнее и страшнее. Несомненно, что в этом отношении, оба они по праву заслужили пальму первенства среди всех других палачей Франции, за исключением разве своего господина Тристана Отшельника — знаменитого великого прево да его господина Людовика XI.

Нечего и говорить, что Квентина Дорварда в ту страшную минуту не занимали подобные соображения. Жизнь и смерть, время и вечность — вот что носилось перед его умственным взором; его слабая человеческая природа изнемогала перед этой ужасной перспективой, а возмущенная гордость восставала против этой слабости. Он обратился мысленно к богу своих отцов, и в памяти его в ту же минуту всплыла старая, полуразрушенная часовня, где покоился прах всех его близких и где не было только его. «Заклятые наши враги дали им по крайней мере могилу в родной земле, а я, словно отверженец, достанусь в добычу воронам и коршунам на чужбине!» Слезы невольно брызнули из его глаз. Труазешель легонько тронул его за плечо и торжественно одобрил его покорность судьбе. Затем, воскликнув: «Beati qui in Domino moriuntur!»,[594] он заметил, что блаженна душа, отлетающая от скорбящего человека.

Птит-Андре дотронулся до другого его плеча и сказал:

— Мужайся, сынок! Коли довелось поплясать — делать нечего, надо плясать веселей. Кстати, и скрипка настроена, — добавил он, помахивая веревкой, чтобы придать больше соли своей остроте.

Юноша взглянул помутившимся взором сперва на одного, потом на другого. Видя, что он их плохо понимает, — приятели стали легонько подталкивать его к роковому дереву, уговаривая не падать духом, потому что все будет кончено в один миг.

В эту ужасную минуту несчастный еще раз растерянно огляделся вокруг и сказал:

— Если здесь есть хоть одна добрая христианская душа, пусть передаст Людовику Лесли, стрелку шотландской гвардии, что его племянника подло убили!

Эти слова были сказаны как нельзя более вовремя, потому что в эту минуту, привлеченный приготовлениями к казни, сюда подошел вместе с другими случайными прохожими один из стрелков шотландской гвардии.

— Эй, вы, — крикнул он палачам. — Если этот юноша — шотландец, я не допущу, чтобы он был повешен!

— Сохрани бог, господин рыцарь. Но мы должны выполнить приказ, — ответил Труазешель и потащил Дорварда за руку.

— Чем комедия короче, тем она лучше, — добавил Птит-Андре и подхватил его с другой стороны.

Но Квентин, услышав слова, окрылившие его надеждой, изо всех сил рванулся из рук исполнителей закона и в один миг очутился возле шотландского стрелка.

— Спаси меня, земляк! — протягивая к нему связанные руки, воскликнул он на своем родном языке. — Именем Шотландии и святого Андрея молю тебя, заступись за меня! Я ни в чем не повинен! Ради спасения твоей души помоги мне!

— Именем святого Андрея клянусь, что им удастся схватить тебя, только переступив через мой труп! — сказал стрелок, обнажая меч.

— Перережь веревки, земляк, — воскликнул Дорвард, — и я сам еще постою за себя!

Один взмах меча — и пленник очутился на свободе. Неожиданно бросившись на одного из солдат, оставленных в помощь палачам их начальником, он выхватил из его рук алебарду и крикнул:

— Теперь подходите, если посмеете! Палачи начали перешептываться.

— Скачи скорее за господином прево, — сказал Труазешель, — а я постараюсь их здесь задержать… Эй, стража, к оружию!

Птит-Андре вскочил на лошадь и ускакал, а стража так заспешила исполнить приказание Труазешеля, что в суматохе упустила и двух оставшихся пленников. Возможно, что солдаты не очень-то старались их удержать, потому что были уже пресыщены кровью своих несчастных жертв: иной раз даже дикие, кровожадные звери пресыщаются убийствами. Однако в свое оправдание они стали уверять, что поспешили на помощь к Труазешелю, полагая, что жизни его грозит опасность. Надо сказать, что между шотландскими стрелками и стражей прево давно существовала вражда, которая часто приводила к открытым ссорам и стычкам.

— Нас здесь довольно, чтобы наголову разбить этих гордых шотландцев, если вам угодно, — сказал один из солдат Труазешелю.

Но осмотрительный исполнитель закона остановил его знаком и, обратившись к шотландскому стрелку, вежливо сказал:

— Знаете ли вы, сударь, что вы наносите величайшее оскорбление господину прево, вмешиваясь в дело, порученное ему королем, и нарушая ход королевского правосудия? Я уж не говорю о несправедливости по отношению ко мне, в руки которого преступник отдан самим законом. Но и молодому человеку вы едва ли оказываете большую услугу, ибо из пятидесяти случаев быть повешенным, которые ему, вероятно, еще представятся в жизни, он вряд ли хоть раз будет так хорошо подготовлен к смерти, как это было за минуту до вашего необдуманного вмешательства.

— Если мой соотечественник разделяет это мнение, я готов сейчас же, не говоря ни слова, отдать его вам, — ответил с улыбкой стрелок.

— Нет, нет, ради бога, не слушайте его! — воскликнул Квентин. — Уж лучше отрубите мне голову вашим длинным мечом! Я охотнее умру от вашей руки, чем от руки этого негодяя.

— Вы слышите, как он кощунствует? — сказал исполнитель закона. — Эх, как подумаешь, до чего изменчива человеческая натура! Всего какую-нибудь минуту назад он был совсем готов отправиться в неведомое путешествие, а теперь, глядите, не хочет и властей признавать!

— Но скажите мне, наконец, в чем провинился этот юноша? — спросил стрелок.

— Он осмелился… — начал торжественно Труазешель, — он осмелился вынуть из петли тело преступника несмотря на то, что я собственноручно вырезал лилию на том дереве, где он висел!

— Правда ли это, молодой человек? — строго спросил Дорварда стрелок. — И как ты мог решиться на такое преступление?

— В ваших руках теперь мое спасение, — воскликнул Дорвард, — и я, как на духу, скажу вам сущую правду! Я увидел на дереве человека в предсмертных судорогах и из простого чувства сострадания перерезал веревку. В ту минуту я не думал ни о лилиях, ни о левкоях и так же мало собирался оскорбить французского короля, как и самого святейшего папу.

— А за каким чертом тебе понадобилось трогать мертвое тело? — спросил стрелок. — Куда ни ступит этот благородный рыцарь прево, он всюду оставляет повешенных на своем пути: они здесь висят на каждом дереве, словно гроздья в винограднике, и у тебя будет много дела, — если ты вздумаешь подбирать за ним его жатву. Ну да ладно, я все-таки помогу тебе, земляк, насколько буду в силах… Послушайте, господин исполнитель закона, вы же видите, что это ошибка. Надо быть снисходительнее к такому молоденькому мальчику, да еще чужестранцу. У себя на родине он не привык к такой быстрой расправе, какая принята у вас вашим начальником.

— Это еще не значит, господин стрелок, что у вас на родине в ней не нуждаются, — сказал подоспевший в эту минуту Птит-Андре. — Не робей, Труазешель… Сейчас здесь будет сам господин прево, и мы еще посмотрим, захочет ли он выпустить из рук дело, не доведя его до конца.

— В добрый час, — ответил стрелок. — А вот кстати и кое-кто из моих товарищей.

Действительно, в то время как Тристан Отшельник со своим отрядом въезжал на пригорок с одной стороны, с другой подскакали галопом пять шотландских стрелков и во главе их сам Людовик Меченый.

На этот раз Лесли далеко не выказал того равнодушия к своему племяннику, в каком еще так недавно обвинял его Дорвард. Едва он увидел своего товарища и племянника в оборонительном положении, он крикнул:

— Спасибо тебе, Каннингем!.. Джентльмены, товарищи, на помощь! Этот юноша — шотландский дворянин и мой племянник… Линдсей, Гутри, Тайри, мечи наголо, марш вперед!

Между противниками готова была завязаться ожесточенная стычка, и, несмотря на сравнительную малочисленность стрелков, неизвестно, на чьей стороне остался бы перевес, так как шотландцы были прекрасно вооружены. Но тут великий прево — то ли потому, что он сомневался в исходе схватки, то ли потому, что боялся рассердить короля, — сделал знак своим солдатам, чтобы они не двигались, и, обратившись к Меченому, стоявшему во главе своего небольшого отряда, спросил, на каком основании он, стрелок королевской гвардии, противится приведению в исполнение приговора.

— Ваше обвинение — чистейшая ложь, клянусь святым Мартином! — воскликнул взбешенный Лесли. — Разве казнь преступника и убийство моего племянника имеют что-нибудь общее?

— Ваш племянник может быть таким же преступником, как и всякий другой, — ответил прево, — и каждого иностранца судят во Франции по французским законам.

— Да, но ведь нам, шотландским стрелкам, даны привилегии, — возразил Меченый. — Правда, товарищи?

— Правда, правда! — раздались крики. — Нам даны привилегии! Да здравствует король Людовик! Да здравствует храбрый Лесли! Да здравствует шотландская гвардия! Смерть тому, кто посягнет на наши привилегии!

— Образумьтесь, господа, — сказал прево. — Не забывайте о моих полномочиях!

— Не ваше дело нас учить! — воскликнул Каннингем. — На это у нас есть свое начальство, а судить нас может только король да еще наш капитан, пока великий коннетабль в отсутствии.

— А вешать нас может только старый Сэнди Уилсон — собственный палач шотландских стрелков, — добавил Линдсей. — И дать это право другому — значило бы кровно оскорбить Сэнди, честнейшего из всех палачей, когда-либо затягивавших петлю на шее у висельника.

— По крайней мере, если бы меня должны были повесить, я никому другому не позволил бы надеть себе петлю на шею, — заключил Лесли.

— Да послушайте вы, наконец! Этот молодчик не состоит в стрелках и не имеет права пользоваться вашими привилегиями, как вы их называете, — сказал прево.

— То, что мы называем нашими привилегиями, все должны признавать за нами! — воскликнул Каннингем.

— Мы не допустим тут никаких споров! — закричали, как один человек, все стрелки.

— Вы, кажется, рехнулись, господа, — сказал Тристан Отшельник. — Никто и не думает оспаривать ваших привилегий. Но ведь этот молодчик совсем не стрелок…

— Он мой племянник! — сказал Меченый с торжествующим видом.

— Но не стрелок гвардии, полагаю! — отрезал Тристан.

Стрелки в смущении переглянулись.

— Не сдавайся, товарищ! — шепнул Каннингем Меченому. — Скажи, что он завербован в наш отряд.

— Клянусь святым Мартином, добрый совет! Спасибо, земляк, — ответил Лесли тоже шепотом и, возвысив голос, поклялся, что не дальше как сегодня он зачислил племянника в свою свиту.

Это заявление дало делу решительный оборот.

— Хорошо, господа, — сказал Тристан Отшельник, знавший, с какой болезненной тревогой относился Людовик к малейшему неудовольствию в рядах его гвардии. — Вы говорите, что хорошо знаете ваши так называемые привилегии, и мой долг велит мне избегать лишних ссор с королевской гвардией. Но все-таки я доложу его величеству обо всем. И позвольте вам заметить, что, поступая таким образом, я действую снисходительнее, чем, может быть, допускает мой долг.

Сказав это, прево ускакал в сопровождении своего отряда, а стрелки остались на месте, чтобы наскоро обсудить, что им делать дальше.

— Прежде всего мы должны доложить обо всем нашему начальнику лорду Кроуфорду и сейчас же внести молодца в наши списки.

— Но послушайте, господа, мои достойные друзья и защитники, — сказал Квентин нерешительно, — ведь я еще не решил, поступать мне в королевскую гвардию или нет.

— В таком случае, братец, решай уж заодно — быть тебе повешенным или нет, — сердито сказал его дядя, — потому что говорю тебе наперед: хоть ты мне и племянник, я решительно не вижу другого средства спасти тебя от виселицы!

Против такого довода возражать было нечего, и Квентину оставалось только принять предложение, которое во всякое другое время было бы ему не совсем по сердцу. Но он еще так недавно в буквальном смысле этого слова выскользнул из петли, которую уже чувствовал на своей шее, что готов был примириться и с более плачевной участью, чем та, которую ему предлагали.

— Он должен сейчас же ехать к нам в казармы, — сказал Каннингем, — только там он будет в безопасности, пока здесь рыщут эти ищейки.

— Не могу ли я, дядюшка, хоть сегодня переночевать в гостинице, где я остановился? — спросил юноша, которому, как и всякому новобранцу, хотелось выиграть хоть одну, последнюю ночь свободы.

— Отчего ж бы и нет, племянник, — ответил насмешливо Людовик Лесли, — особенно если ты хочешь доставить нам удовольствие выловить тебя завтра где-нибудь в канаве, в пруду или в одном из притоков Луары зашитым в мешок, чтоб тебе удобнее было плавать. А дело, наверно, тем и кончится… Недаром прево улыбался, когда уезжал от нас, — добавил он, обращаясь к Каннингему. — Это плохой знак — у него что-то есть на уме.

— Руки коротки! — сказал Каннингем. — Для его сетей мы слишком крупная дичь. Однако я все-таки советовал бы тебе сегодня же переговорить с этим чертом Оливье, который всегда был нам другом. Да, кстати, он раньше прево увидится с королем, потому что завтра он его бреет.

— Так-то так, — сказал Меченый, — только к Оливье нечего и соваться с пустыми руками, а я, как на грех, гол, что твоя береза в декабре месяце.

— Как и все мы, — сказал Каннингем. — Но неужто Оливье не поверит нам хоть раз на честное слово? За это мы могли бы посулить, что сделаем ему в складчину подарок при первой же получке жалованья. И поверьте, что, если он будет заинтересован в этом деле, наше жалованье не заставит себя долго ждать.

— Ну, а теперь в замок! — сказал Меченый. — Мой племянник расскажет нам дорогой, как его угораздило навязать себе на шею прево, чтобы мы знали, что надо говорить Кроуфорду и Оливье.

Глава VII СТРЕЛОК КОРОЛЕВСКОЙ ГВАРДИИ

С у д ь я

Читай устав. Клянись на этой книге,

Подписывайся, становись героем.

За подвиги грядущие в награду

Бери общественных запасов долю —

Шесть пенсов в день, еду

                                 и снаряженье.

«Офицер-вербовщик»
Одному из слуг ведено было спешиться и передать свою лошадь Квентину Дорварду, который вместе со своими воинственными соотечественниками двинулся крупной рысью по направлению к замку Плесси, чтобы вопреки своему желанию сделаться обитателем мрачной крепости, так поразившей его в это утро.

Дорогой, в ответ на расспросы дяди, Квентин подробно рассказал свое утреннее приключение, которое послужило причиной чуть было не постигшей его страшной беды, и, хотя сам он не видел в нем ничего смешного, рассказ его был встречен взрывом дружного хохота.

— А все-таки дело дрянь, — сказал дядя. — Ну на кой черт понадобилось этому безмозглому мальчишке возиться с мертвецом, да еще с окаянным язычником!

— Разумеется. Если б еще он поссорился с людьми прево из-за смазливой бабенки, как случилось с Майклом Моффэтом, в этом был бы хоть какой-нибудь смысл, — сказал Каннингем.

— А по-моему, здесь дело касается нашей чести, — сказал Линдсей. — Черт бы побрал этого негодяя Тристана с его молодчиками! Как они смеют путать наши шотландские шапки с тюрбанами каких-то бродяг и грабителей! Это просто оскорбление. Если же у них такое плохое зрение, что они не видят разницы, так мы их полечим по-свойски. Но я убежден, что Тристан только притворяется, будто он ошибся, чтобы под этим предлогом хватать честных шотландцев, которые приходят повидаться со своими родственниками.

— Дядя, могу я вас спросить, что это за люди, о которых вы сейчас говорили? — осведомился Квентин.

— Разумеется, можешь, племянник, — ответил дядя, — только я не знаю, кто ответит тебе на этот вопрос. По крайней мере я не могу, хоть и знаю о них не меньше других. Они появились здесь… пожалуй, года два тому назад и налетели, как саранча.

— Верно, — сказал Линдсей, — и наш простофиля Жак (так мы называем мужиков, молодой человек, да и ты скоро научишься выражаться по-нашему)… Жак-простофиля мало заботится о том, каким ветром принесло эту саранчу, лишь бы знать, что он ее опять унесет.

— Они делают так много зла? — спросил юноша.

— Вот вопрос! — сказал Каннингем. — Да ведь они язычники, мальчуган! Не то сарацины, не то магометане… Они не признают ни божьей матери, ни святых (здесь он перекрестился), воруют все, что под руку попадет, и вдобавок колдуют и гадают.

— А говорят, среди их женщин есть прехорошенькие, — заметил Гутри. — Впрочем, Каннингему это лучше знать.

— Что? Что ты сказал? — вскипел Каннингем. — Ты хочешь меня оскорбить?

— В моих словах не было ничего оскорбительного, — ответил Гутри.

— Пусть нас рассудят товарищи, — сказал Каннингем. — Послушайте, он посмел намекнуть, что я, шотландский дворянин, верующий в нашу святую церковь, завожу себе подружек среди этих поганых язычниц!

— Полно, полно, это была просто шутка, — вступился Меченый. — Что за счеты между товарищами!

— Пусть в другой раз так глупо не шутит! — проворчал Каннингем себе под нос.

— А водятся ли эти бродяги где-нибудь еще, кроме Франции? — спросил Линдсей.

— Еще бы! В Германии, Испании и Англии они бродят целыми ордами, — ответил Меченый. — Только одна Шотландия, благодарение святому Андрею, еще свободна от них.

— Шотландия слишком холодна для саранчи и слишком бедна для воров, — сказал Каннингем.

— А может быть, и то, что наши горцы не потерпят других воров, кроме своих собственных, — заметил Гутри.

— Эй, ты, — сказал Меченый, — не забывай, что я сам уроженец горного Ангюса и что почти все горцы Глена — мои благородные родственники! Я не потерплю, чтобы горцев поносили в моем присутствии!

— Но не будешь же ты отрицать, что они воруют скот? — сказал Гутри.

— Угнать стадо овец — еще не значит быть вором, — возразил Меченый. — Я готов утверждать это где угодно.

— Стыдитесь, друзья! — сказал Каннингем. — Кто ссорится теперь? Подумайте, какой это дурной пример для молодого человека… Но вот и замок. Я закажу бочонок вина, и, чтобы скрепить нашу дружбу, мы выпьем за Шотландию — и горную и низинную, если вы согласны быть сегодня моими гостями.

— Согласны, согласны! — закричал Меченый. — А я поставлю другой бочонок, чтобы залить нашу размолвку и спрыснуть вступление моего племянника в нашу дружину.

Когда они подъехали к замку, решетка была немедленно поднята, мост спущен, и стрелки по одному въехали в ворота. Но, когда настала очередь Квентина, часовые скрестили перед ним копья и приказали ему остановиться. В ту же минуту со стен на него было направлено множество мушкетонов и стрел. Эта предосторожность строго выполнялась даже в тех случаях, когда чужестранец являлся в сопровождении стрелков гарнизона, к которому принадлежала и стража, стоявшая у ворот.

Людовик Меченый, нарочно оставшийся подле племянника, дал необходимые объяснения, и наконец, после долгих переговоров, Дорварда пропустили и повели под сильным конвоем в помещение лорда Кроуфорда.

Этот шотландский дворянин был одним из последних уцелевших обломков доблестной дружины шотландских лордов и рыцарей, долго и верно служивших Карлу VI в его кровавых войнах, утвердивших независимость французской короны и изгнавших англичан из пределов Франции. Еще юношей он сражался под знаменами Жанны д'Арк и был чуть ли не последним из шотландских рыцарей, так охотно обнажавших свой меч за лилию против общего старинного врага — Англии. Перемены, происшедшие в Шотландии, а может быть, и долгая привычка к французской жизни и обычаям заставили старого лорда окончательно оставить мысль о возвращении на родину, тем более что, занимая высокое место при дворе Людовика, он благодаря своему открытому, честному характеру приобрел огромное влияние на короля, который, хотя вообще и мало верил в человеческую добродетель и честь, питал неограниченное доверие к лорду Кроуфорду и охотно подчинялся его влиянию, ибо Кроуфорд никогда не вмешивался ни в какие дела, кроме тех, которые входили в его прямые обязанности.

Людовик Меченый и Каннингем последовали за Дорвардом и его конвоем в помещение своего начальника. Благородная наружность старика и глубокое уважение, которое ему оказывали гордые, никого, казалось, не уважавшие шотландцы, произвели сильное впечатление на молодого человека.

Лорд Кроуфорд был высокий, бодрый, худощавый старик, сохранивший еще всю свою силу, если не гибкость молодости; он так же легко мог вынести любой поход и тяжесть оружия, как самый молодой из его солдат. Его суровое загорелое лицо было все изрыто шрамами, а глаза, смотревшие смерти в лицо более чем в тридцати кровопролитных сражениях, выражали скорее спокойное презрение к опасности, чем необузданную отвагу. В ту минуту его высокая прямая фигура была укутана в просторный халат, подпоясанный ремнем, на котором висел кинжал в богатой оправе; на шее у него была лента с орденом святого Михаила. Он сидел на софе, покрытой оленьей шкурой, с очками на носу (новейшим изобретением в то время) и читал объемистую рукопись, под названием «Rosier de la Guerre»,[595] составленную Людовиком в назидание своему сыну-дофину из свода военных и гражданских постановлений, о которой он хотел знать мнение опытного шотландского воина.

При входе неожиданных посетителей лорд Кроуфорд с видимой досадой отложил в сторону рукопись и спросил на своем родном языке:

— За каким чертом я опять понадобился?

На это Меченый чуть ли не с большим почтением, чем он выказал бы самому Людовику, подробно объяснил ему затруднительное положение своего племянника, заключив рассказ просьбой о заступничестве. Лорд Кроуфорд внимательно его выслушал. Он добродушно улыбнулся наивности юноши, бросившегося на помощь повешенному, и озабоченно покачал головой, когда узнал о стычке шотландских стрелков со стражей прево.[596]

— Долго ли еще вы будете являться ко мне с такими историями и заставлять меня расхлебывать вашу кашу? — спросил он. — Сколько раз мне повторять — в особенности тебе, Людовик Лесли, и тебе, Арчи Каннингем, — что солдат на чужой стороне должен вести себя скромно и прилично, если не хочет переполошить собак со всех дворов? Впрочем, если вы не можете без ссор, то уж лучше поссориться с этим негодяем прево, чем с кем-нибудь другим. На этот раз я даже не стану бранить тебя, Людовик, как браню за твои всегдашние выходки, ибо с твоей стороны было вполне естественно вступиться за юного родственника. Мы не дадим молодца в обиду! Подайте-ка мне наши списки… вон с той полки… мы сейчас же впишем его имя, чтобы он мог пользоваться нашими привилегиями.

— Позвольте вам сказать, ваша милость… — начал было Дорвард.

— Да ты с ума спятил, братец! — перебил его дядя. — Как ты смеешь первый заговаривать с его милостью?

— Не горячись, Людовик, — сказал лорд Кроуфорд. — Послушаем, что он нам скажет.

— Всего два слова, не в обиду будь сказано вашей милости, — ответил Квентин. — Я уже говорил дяде, что сомневаюсь, поступать ли мне в здешнюю гвардию. Теперь я хотел только сказать, что, после того как я видел благородного и опытного начальника, под командой которого мне придется служить, у меня не осталось никаких сомнений. Я твердо решил стать в ряды шотландских стрелков, потому что вы внушили мне глубокое уважение.

— Хорошо сказано, дружок, — ответил старый лорд, не совсем равнодушный к комплиментам. — Правда твоя: опыт у меня есть, и, слава богу, я, кажется, могу, не хвастаясь, сказать, что умел им пользоваться и как подчиненный и как начальник… Ну вот, Квентин, ты и внесен в списки почетной дружины шотландской королевской гвардии. Ты назначен оруженосцем к твоему дяде, теперь он твой прямой начальник. Надеюсь, ты будешь вести себя хорошо… Из тебя должен выйти славный солдат, если верить твоей наружности, притом же ты хорошего рода… А ты, Людовик, пригляди, чтобы твой племянник поусерднее занялся военными упражнениями, на днях нам, может быть, придется скрестить копья с врагом.

— Клянусь мечом, славная весть, милорд! Долгий мир может всех нас сделать трусами. Я и сам чувствую, что совсем раскис в этой проклятой клетке на башне!

— Ну уж, так и быть, слушай, что птичка недавно пропела мне на ухо: «Скоро в поле затрепещет наше знамя боевое».

— За эту песенку я нынче же выпью лишнюю чарку, милорд, — сказал Меченый.

— Кажется, ты не прочь выпить лишнюю чарку и без всякой песенки, братец, — заметил на это лорд Кроуфорд. — Берегись, Людовик: боюсь я, как бы тебе не пришлось когда-нибудь выпить горькую чашу твоей собственной стряпни!

Несколько смущенный этим замечанием, Лесли ответил, что вот уже несколько дней, как он не притрагивался к вину, но что его милости известен обычай дружины спрыскивать вступление нового товарища в ее ряды.

— Правда твоя, я об этом совсем позабыл, — сказал старый лорд. — Я сам пришлю вам несколько фляжек вина на подмогу. Но чтобы к закату все было кончено. Да смотрите: сегодня послать в караул людей ненадежней и, во всяком случае, не участников вашей попойки.

— Приказания вашей милости будут исполнены в точности, — ответил Лесли. — Не забудем выпить и за ваше здоровье, милорд.

— Может быть, я и сам к вам зайду, — сказал лорд Кроуфорд, — посмотреть, все ли у вас в порядке.

— Милорд для нас всегда желанный гость, — ответил Лесли.

И вся компания вышла в самом веселом настроении и принялась за приготовления к предстоящей пирушке, на которую Лесли пригласил человек двадцать товарищей, обыкновенно обедавших с ним за одним столом.

Солдатские пирушки незатейливы: было бы вдоволь выпивки да закуски, и больше ничего не нужно; но на этот раз Лесли позаботился раздобыть вина получше, пояснив товарищам, что старик — тоже не дурак выпить, хоть и любит проповедовать воздержание; сам он, говорят, здорово пьет за королевским столом да и ввечеру никогда не упустит случая побеседовать с бутылочкой. «Так вы, братцы, готовьтесь нынче слушать старые рассказы про битвы при Вернойле и Боже».[597]

Готический зал, служивший столовой шотландским стрелкам, был наскоро приведен в порядок; разослали слуг за зеленым камышом, чтобы устлать пол, а стены и стол убрали старыми шотландскими флагами, видевшими немало битв, и знаменами, отбитыми у неприятеля.

Следующей заботой было достать для молодого рекрута необходимую форму и вооружение, чтобы он мог явиться на пир в приличном виде, настоящим шотландским стрелком, достойным пользоваться дарованными его дружине привилегиями, благодаря которым теперь, с помощью своих товарищей, он мог открыто презирать могущество и злобу всесильного и неумолимого прево.

Пир удался на славу; гости веселились от души; к обычному оживлению присоединилась еще радость свидания с земляком, так недавно покинувшим далекую, любимую родину. Стрелки распевали старые шотландские песни, рассказывали старинные предания о шотландских героях, о подвигах отцов и дедов и вспоминали места, где они были совершены, — словом, на время богатые туреньские равнины превратились для наших стрелков в их родную бесплодную, гористую Каледонию.

Когда веселье было в полном разгаре и каждый старался вставить словечко, вспоминая далекую милую Шотландию, явился наконец и лорд Кроуфорд, который, как предсказывал Меченый, сидел словно на иголках за столом короля и воспользовался первым предлогом, чтобы присоединиться к своим соотечественникам. Появление старого воина еще подогрело общее веселье. На верхнем конце стола для него заранее приготовили почетное место, так как обычаи того времени, да и самый состав шотландской дружины, все члены которой были дворянами, вполне дозволяли ее начальнику, несмотря на его высокое положение (выше его стояли лишь король и великий коннетабль), не только садиться за один стол со своими подчиненными, но и пировать с ними, нисколько не роняя своего достоинства.

Однако на этот раз лорд Кроуфорд отказался занять приготовленное для него место и, попросив собравшихся «веселиться и не обращать на него внимания», отошел в сторонку и, по-видимому, с большим удовольствием стал смотреть на пирующих.

— Оставь его, — шепнул Каннингем Линдсею, когда тот предложил было вина старому лорду. — Оставь его… Зачем погонять чужого вола? Погоди, он и сам повезет.

И правда, лорд Кроуфорд, который сначала только улыбнулся, покачал головой и отставил в сторону кубок, предложенный ему Линдсеем, начал понемногу, будто в рассеянности, прихлебывать из него; потом вдруг вспомнил, что нельзя же не выпить за здоровье нового товарища, вступающего в их ряды, и предложил тост за Дорварда, встреченный, само собою разумеется, дружными и веселыми криками. Затем старый воин сообщил товарищам, что он уладил дело с Оливье.

— А так как брадобрей, как вам известно, не очень-то долюбливает живодера, — прибавил он, — то он охотно помог мне добиться от короля предписания, чтобы прево прекратил на будущее время всякие преследования Квентина Дорварда и всегда уважал привилегии, дарованные шотландской гвардии королем..

Эти слова были встречены новыми оглушительными криками восторга. Кубки были наполнены до краев, и все выпили за здоровье лорда Кроуфорда, благородного защитника прав и привилегий своих соотечественников. Разумеется, почтенный лорд не мог не ответить на учтивость такой же учтивостью, после чего, рассеянно опустившись в кресло, он подозвал к себе Квентина и засыпал его вопросами о Шотландии и о знатных шотландских семьях — вопросами, на которые Квентин часто не знал, что отвечать. В то же время старик продолжал частенько прикладываться к кубку, вставляя изредка замечания насчет того, что шотландский джентльмен должен быть общительным и не чуждаться веселой компании; однако молодым людям вроде Квентина следует в этом отношении соблюдать большую осторожность, чтобы не впасть в излишество. Старый лорд наговорил по этому поводу кучу прекрасных вещей и говорил так долго, что под конец его язык, усердно прославлявший воздержание, стал заметно тяжелеть и заплетаться. Между тем с каждой новой распитой флягой воинственный пыл веселой компании все возрастал, и наконец Каннингем предложил тост во славу Орифламмы — французского королевского знамени.

— И за ветер из Бургундии, чтобы его развернуть! — подхватил Линдсей.

— От всей души, уцелевшей в этом изношенном теле, принимаю ваш тост, дети мои, — тотчас откликнулся лорд Кроуфорд, — и, несмотря на свою старость, надеюсь еще увидеть, как развернется это знамя! Да что там! Слушайте, друзья, — добавил старик (вино сделало его болтливым), — все вы верные слуги французского короля, и я не вижу, почему бы мне не сказать вам, что сюда приехал посол от герцога Карла Бургундского с поручением далеко не миролюбивого свойства.

— То-то, проходя мимо тутовой рощи, я видел там карету, лошадей и свиту графа де Кревкера, — заметил один из гостей. — Говорят, король отказался принять его в своем замке.

— Хвала творцу! И да внушит он королю мужественный и твердый ответ! — добавил Гутри. — Но в чем же дело? Что послужило причиной неудовольствия герцога?

— Множество всяких столкновений на границе, — ответил лорд Кроуфорд, — а главное, то, что король недавно принял под свое покровительство одну знатную даму, подданную герцога, молодую графиню, бежавшую из Дижона, потому что герцог, ее опекун, хотел выдать ее замуж за своего любимца Кампо-Бассо.

— Она приехала сюда одна, милорд? — спросил Линдсей.

— Нет, с какой-то старухой родственницей, тоже графиней, которая согласилась ее сопровождать.

— Только захочет ли король вмешиваться в ссору между этой графиней и Герцогом, ее опекуном, который имеет на нее такие же права, какие имел бы и сам король на бургундскую наследницу в случае смерти герцога? — заметил Каннингем. — Ведь король — сюзерен герцога Карла.

— Король, по обыкновению, поступит так, как ему будет выгоднее, — сказал Кроуфорд. — То, что он принял дам неофициально и не поручил их покровительству своих дочерей — мадам де Боже или принцессы Жанны, доказывает, что он намерен действовать в зависимости от обстоятельств. Он наш господин, но, я думаю, с моей стороны не будет изменой, если я скажу, что он всегда готов служить и нашим и вашим.

— Но герцог Бургундский не признает такой двуличной политики, — сказал Каннингем.

— Разумеется, — отвечал Кроуфорд, — оттого-то и трудно рассчитывать, чтобы переговоры окончились мирно.

— Да поможет им святой Андрей хорошенько подраться! — воскликнул Меченый.

— Лет десять… нет, двадцать тому назад мне было предсказано, что я поправлю свои дела женитьбой. А как знать, что может случиться, если мы начнем драться за честь и любовь прекрасных дам, как бывало в старинных романах?

— Это ты-то, с твоим шрамом, мечтаешь о любви прекрасных дам? — сказал Гутри.

— Лучше совсем не знать любви, чем любить цыганку-язычницу! — отрезал Меченый.

— Довольно, довольно, друзья, — сказал лорд Кроуфорд. — Не играйте острым оружием: насмешка — не шутка. Не надо ссориться. Что же касается этой молоденькой дамы, то она слишком богата для бедного шотландского дворянина, иначе я бы и сам был не прочь предложить ей руку и сердце… и мои восемьдесят лет в придачу. А теперь выпьем за ее здоровье, друзья, потому что она, говорят, изумительно хороша.

— Должно быть, ее-то я и видел сегодня, когда стоял поутру на часах у внутренних ворот, — сказал один из стрелков. — Только вернее было бы назвать ее потайным фонариком, чем светочем, так как ее вместе с какой-то другой дамой внесли в замок в крытых носилках.

— Стыдно, стыдно, Арно! — сказал лорд Кроуфорд. — Солдат никогда не должен рассказывать того, что он видел, стоя на часах… И кроме того, — добавил старый лорд, помолчав и уступая своему любопытству, после того как была отдана должная даньдисциплине, — отчего ты думаешь, что это была именно графиня Изабелла де Круа?

— Я ничего не думаю, милорд, я знаю только, что мой конюх Стид, прогуливая лошадей по дороге к деревне, встретил Догина, погонщика мулов, который возвращался из замка, чтобы отдать носилки хозяину гостиницы — той, знаете, с лилиями на вывеске… Вот Догин и предложил Сондерсу Стиду распить с ним бутылочку, и, разумеется, тот охотно согласился…

— Ну еще бы, как не согласиться! — перебил рассказчика старый лорд. — Я давно собирался сказать вам, друзья, что пора изменить ваши порядки. Все эти ваши конюхи да телохранители готовы пить со всяким встречным. Плохой обычай для военного времени, и с ним надо покончить… Однако, Эндрю Арно, я что-то не вижу конца твоей истории, так мы уж подкрепимся к середине — «Skeoch doch nan skial»,[598] как говорят наши горцы. Пью за графиню Изабеллу де Круа и желаю ей лучшего мужа, чем этот трусливый итальянец Кампо-Бассо!.. Ну, а теперь рассказывай, Эндрю Арно, что же сказал погонщик твоему конюху?

— Не в обиду будь сказано вашей милости, — продолжал Арно, — он сказал ему по секрету, что две дамы, которых они с товарищем только что отнесли в замок в крытых носилках, очень знатные леди. Они уже несколько дней скрываются у его хозяина, и сам король не раз тайно посещал их и оказывал им высокие почести. А теперь они скрылись в замке — должно быть, из боязни встретиться с Графом де Кревкером, послом герцога Бургундского, приезд которого был заранее возвещен прискакавшим гонцом.

— Так вот оно что! — заметил Гутри. — Ну, теперь я готов поклясться, что слышал, как пела графиня! Сегодня, когда я шел через внутренний двор, я слышал пение и звуки лютни из Дофиновой башни. Ничего подобного я еще не слыхивал в нашем замке… По чести, я подумал, уж не поет ли там сама волшебница Мелузина. Я стоял и не мог сдвинуться с места, хоть и знал, что обед давно готов и что меня ждут, — стоял, как…

— Как осел, Джонни Гутри, — перебил его начальник. — Твой длинный нос чуял обед, твои длинные уши слушали музыку, а твой короткий ум не мог решить, чему отдать предпочтение… Но что это? Уж не к вечерне ли благовестят? Не может быть, чтобы было так поздно! Верно, этот дурак пономарь зазвонил часом раньше.

— Нет, пономарь не ошибся, — сказал Каннингем. — Вон и солнце садится на западе этой равнины.

— И правда, — сказал лорд Кроуфорд. — Да неужели уж так поздно? Делать нечего, ребята, надо и честь знать. Пить — пей, да дело разумей… Умеренность — мать всех добродетелей; все это мудрые поговорки… Выпьем еще по чарочке за нашу старую Шотландию и вернемся каждый к своему делу.

Собравшиеся осушили прощальные кубки и разошлись. Почтенный лорд с достоинством взял под руку Людовика Меченого, как будто для того, чтобы дать ему кое-какие наставления насчет его племянника, но, быть может, просто потому, что он боялся, как бы его походка не показалась подчиненным менее твердой и уверенной, чем это подобало его высокому сану. Торжественно прошел он таким образом оба двора, отделявшие его квартиру от зала, где происходило пиршество, внушительно наказывая по дороге Людовику, чтобы тот получше присматривал за племянником, особенно когда дело коснется вина и хорошеньких женщин.

Между тем ни одно слово из того, что говорилось за столом о прекрасной графине Изабелле, не ускользнуло от молодого Дорварда, и, когда его привели в крошечную комнатку, которую он должен был занимать вместе с молоденьким пажом своего дяди, он весь отдался сладким мечтам. Что, если и обитательница башенки, прелестная певица, голосом которой он так восхищался, и служанка, прислуживавшая утром дядюшке Пьеру, и богатая, знатная графиня, спасающаяся бегством от ненавистного жениха и жестокого опекуна, злоупотребившего своей властью, — что, если все это одно и то же лицо?

Читатель легко себе представит, какой прекрасный роман мог построить юный воин на такой основе.

Грезы нашего героя не раз заслонялись таинственным образом дядюшки Пьера, имевшего, по-видимому, такую власть даже над тем страшным, могущественным человеком, из рук которого Квентину с таким трудом удалось сегодня вырваться. Наконец мечты юноши, которых не осмеливался тревожить его сожитель Уилл Харпер, были прерваны появлением дяди. Лесли посоветовал племяннику поскорее ложиться в постель, чтобы завтра встать пораньше, так как ему предстоит сопровождать дядю в приемную короля, куда он назначен на караул вместе с пятью товарищами.

Глава VIII ПОСОЛ

В глазах французов молнией сверкни!

Едва о нашем возвестишь прибытье,

Моих орудий гром они услышат.

Иди и протруби о нашем гневе!

«Король Иоанн»
Если бы лень была способна задержать Дорварда в постели, то шум, поднявшийся в казарме стрелков с первым ударом колокола к заутрене, без сомнения, не замедлил бы прогнать от него это искушение. Но дисциплина отцовского замка и монастыря в Абербротике приучила его подниматься с зарей. Он вскочил с постели и стал проворно одеваться под веселые звуки рожков и громкий лязг оружия, возвещавший смену часовых. Одни из них возвращались в казарму с ночных караулов; другие отправлялись на утреннюю смену; третьи, наконец, и в их числе дядя Квентина, готовились нести службу при особе короля. С восторгом, вполне естественным в его годы, Квентин надел свою новую нарядную форму и блестящее вооружение, а дядя, внимательно и с большим интересом наблюдавший за процедурой его облачения, чтоб удостовериться, что все у него в порядке, не мог скрыть своего удовольствия при виде выгодной перемены в наружности своего племянника.

— Если твоя храбрость и верность окажутся под стать твоей внешности, у меня будет самый красивый и самый доблестный оруженосец во всей нашей гвардии, что, конечно, сделает честь семье твоей матери. Иди за мной в аудиенц-зал, да смотри не отставай от меня ни на шаг!

С этими словами Лесли взял огромный, тяжелый, роскошно разукрашенный бердыш и, вручив племяннику такое же оружие, только несколько меньших размеров, спустился с ним во внутренний двор замка, где его товарищи, назначенные вместе с ним нести караул в покоях короля, уже ждали его, выстроившись в ряд, с оружием в руках. За спиной стрелков стояли их оруженосцы, образуя второй ряд. Тут же было несколько доезжачих с прекрасными собаками и красивыми, статными конями в поводу, на которых Квентин так засмотрелся, что дядя был принужден напомнить ему, что эти животные стоят тут совсем не для его удовольствия, а для королевской охоты… Король страстно любил эту забаву — она была одним из немногих развлечений, которые он себе позволял, даже в ущерб правильному течению государственных дел. Он так строго оберегал дичь в своих лесах, что, как говорили, там можно было с большей безнаказанностью убить человека, чем оленя.

По данному сигналу стрелки двинулись вперед под начальством Меченого, назначенного в этот раз их командиром; и через несколько минут после тщательного выполнения многих формальностей, доказывавших, с какой исключительной точностью относятся стрелки к своим служебным обязанностям, они вошли в аудиенц-зал, где с минуты на минуту ожидали выхода короля.

Несмотря на то, что Квентин был здесь новичком и не имел представления о пышности и блеске королевского двора, то, что он теперь увидел, не оправдало его ожиданий. Были тут, правда, и придворные в роскошных костюмах, и телохранители в блестящих доспехах, и множество слуг, но Дорвард не видел ни старейших государственных сановников, ни самых знатных вельмож королевства и не слышал ни одного из имен, звучавших призывным набатом для рыцарства тех времен. Не было тут ни великих вождей, ни старых, заслуженных генералов, составлявших силу Франции, ни блестящей, жаждущей славы и подвигов молодежи, составлявшей ее гордость. Подозрительный, замкнутый характер Людовика и его вероломная политика отдалили блестящих царедворцев от его трона, вокруг которого они собирались только в редких официальных случаях, да и то весьма неохотно, с радостью покидая королевский дворец, как звери в басне, приходившие в пещеру ко льву.

Несколько человек, присутствовавших здесь, очевидно, в качестве советников, были все люди весьма непривлекательной наружности. Правда, у некоторых лица выражали недюжинный ум, но их осанка и манеры показывали, что они попали в среду, для которой не были подготовлены воспитанием. Впрочем, двое или трое из них показались Дорварду по виду более благородными а так как на этот раз служебные обязанности Лесли не мешали ему болтать, то Дорварду удалось узнать имена заинтересовавших его лиц.

С лордом Кроуфордом, присутствовавшим здесь в полной парадной форме, с серебряным жезлом в руке, Квентин, как и читатель, был уже знаком. Из других обративших на себя его внимание самым замечательным был граф Дюнуа, сын знаменитого Дюнуа, известного под именем Бастарда Орлеанского, который, сражаясь под знаменем Жанны д'Арк, сыграл такую видную роль в освобождении Франции из-под ига англичан. Сын его с честью носил славное имя отца и, несмотря на свое родство с королевским домом и на давнишнюю любовь к нему дворянства и народа, сумел благодаря своему честному, прямому и открытому характеру избежать подозрений даже со стороны недоверчивого Людовика, любившего видеть Дюнуа при себе и иногда даже призывавшего его для совета. Но, отличаясь храбростью, ловко владея оружием и обладая всеми качествами настоящего рыцаря, граф отнюдь не мог служить образцом красоты. Широкоплечий и коренастый, смуглый и черноволосый, с несоразмерно длинными мускулистыми руками, он был слишком мал ростом; к тому же у него были кривые ноги, что очень удобно для всадника, но не очень красиво для пешехода. Черты его лица были неправильны до безобразия, но в то же время в нем было столько достоинства и благородства, что с первого взгляда был виден мужественный дворянин и непобедимый воин. Смелая осанка, твердая, свободная поступь, орлиный взгляд и гордое выражение лица, когда он хмурил свои густые брови, искупали его безобразие. На нем был богатый, но не яркий охотничий костюм, так как он часто исполнял при короле обязанности главного ловчего, хотя, насколько нам известно, не занимал официально этой должности.

Под руку с Дюнуа, словно нуждаясь в поддержке своего родственника, медленно и задумчиво шел Людовик, герцог Орлеанский, первый принц королевской крови (впоследствии король Людовик XII); стража отдала ему подобающую честь, а все присутствующие низко поклонились. Людовик относился с ревнивой подозрительностью к этому принцу, который должен был взойти на престол, если бы Людовик умер, не оставив наследника, и принц не смел отлучаться от королевского двора, при котором он не занимал никакой определенной должности и не пользовался ни популярностью, ни почетом. Такое унизительное положение, очень похожее на неволю, не могло не отразиться на характере несчастного принца, а в настоящее время привычная подавленность его усугублялась еще тем, что, как ему было известно, король замышлял против него величайшую несправедливость, какую только может совершить тиран: он хотел женить его силой на своей младшей дочери, принцессе Жанне, с которой принц с детства был обручен; но принцесса была так безобразна, что настойчивость короля была в данном случае возмутительной жестокостью.

Внешность у этого злосчастного принца была самая заурядная, но видно было, что это человек добрый, кроткий и чистосердечный, несмотря на выражение уныния и отчаяния, постоянно омрачавшее его лицо. Квентин заметил, что принц старательно избегал смотреть на королевских стрелков и, даже отвечая поклоном на отданную ему честь, он не поднял глаз, как будто боялся, что этот простой акт вежливости будет истолкован подозрительным королем как желание приобрести себе приверженцев среди его телохранителей.

Совершенно иначе держал себя гордый кардинал и прелат Жан Балю, в то время один из министров — любимцев Людовика, напоминавший своим быстрым возвышением и характером Уолси, если только можно установить подобное сходство при полной противоположности хитрого, осторожного Людовика и пылкого, сумасбродного Генриха VIII Английского. Людовик взял своего служителя из самого низкого слоя общества и поднял его до высокого звания или по крайней мере до огромного оклада великого раздатчика милостыни Франции, осыпал бенефициями и выхлопотал для него кардинальскую шапку; и хотя Людовик был слишком осторожен, чтобы облечь честолюбивого де Балю той неограниченной властью и доверием, какое Генрих питал к Уолси, тем не менее этот любимец Людовика имел на него такое влияние, каким не пользовался ни один из признанных его советников. Понятно после этого, что кардинал не избежал обычного заблуждения людей, неожиданно поднимающихся из самых низов к полноте власти. Ослепленный быстротой своего возвышения, он сразу уверовал в свою способность вести какие угодно дела, хотя бы даже такие, которые были ему совершенно чужды и непонятны. Высокий, на редкость неуклюжий, он преклонялся и рассыпался в любезностях перед прекрасным полом, что совсем не вязалось ни с его саном, ни с его манерами и фигурой. Какой-то льстец в недобрый час уверил его, что линии его огромных, толстых ног, унаследованных им от отца (по одним источникам — погонщика мулов из Лиможа, а по другим — мельника из Вердена), очень красивы. Кардинал до такой степени проникся этим убеждением, что постоянно приподнимал сбоку свою сутану, чтобы не лишать окружающих удовольствия лицезреть его объемистые ноги. Торжественно проходя по аудиенц-залу в своей пунцовой мантии и роскошной шапке, кардинал беспрестанно останавливался, чтобы взглянуть на вооружение шотландских стрелков, причем делал им замечания самым авторитетным тоном, а иногда даже распекал того или другого из них за то, что он называл отступлением от дисциплины, но в таких выражениях, что опытные воины, хоть и не смели ему возражать, слушали его с видимым презрением и досадой.

— Известно ли королю, — спросил Дюнуа кардинала, — что бургундский посол требует немедленной аудиенции?

— Как же, — ответил кардинал. — А вот, кажется, и сам всеведущий Оливье ле Дэн,[599] который, вероятно, не замедлит передать нам волю короля.

И правда, не успел он договорить, как из внутренних королевских покоев вышел знаменитый Оливье, любимец Людовика, деливший его расположение с гордым кардиналом, но не имевший с ним ничего общего ни во внешности, ни в манере себя держать. В противоположность высокомерному и напыщенному прелату, Оливье был маленький, худой человек с бледным лицом, в самом простом и скромном черном шелковом камзоле и таких же, панталонах и чулках — костюме, который едва ли мог выставить в выгодном свете его заурядную фигуру. Серебряный таз, который он держал в руке, и перекинутое через плечо полотенце указывали на его скромную должность. Лицо его отличалось живостью и проницательностью, однако он старался скрыть это выражение и ходил, скромно опустив глаза, или, вернее, скользил неслышно, как кошка, словно стараясь прокрасться незамеченным. Но если скромность может скрыть добродетель, под этой личиной не укроется тот, кто осыпан королевскими милостями. Да и мог ли пройти незамеченным через приемный зал человек, который, как всем было известно, имел такое огромное влияние на короля, какого добился его знаменитый цирюльник и камердинер Оливье ле Дэн, или иначе — Оливье Негодяй, или еще — Оливье Дьявол! Эти прозвища были даны ему за ту чисто дьявольскую хитрость, с какой он помогал королю приводить в исполнение его вероломные замыслы. Озабоченно пошептавшись о чем-то с графом Дюнуа, который тотчас же вышел из зала, Оливье повернулся и направился опять во внутренние покои, причем все почтительно уступали ему дорогу. Отвечая на ходу униженными поклонами на эту учтивость, он раза два-три остановился, чтобы наскоро шепнуть несколько слов кое-кому из присутствующих, и этого мимолетного внимания было достаточно, чтобы возбудить тайную зависть остальных царедворцев; затем, отговариваясь своими обязанностями, он проворно шел дальше, не дожидаясь ответа и делая вид, что не замечает стараний некоторых из придворных обратить на себя его внимание. На этот раз Людовик Лесли оказался в числе счастливцев, удостоившихся беседы Оливье, который сообщил ему в двух словах, что его дело улажено.

Вслед за тем явилось и другое подтверждение этого приятного известия. В зал вошел старый знакомый Квентина, Тристан Отшельник, великий прево, главный начальник королевской полиции, и прямо направился туда, где стоял Меченый. Блестящая парадная форма еще резче оттеняла его грубое лицо и зловещее выражение глаз, а приветливый тон, которым он старался говорить, больше всего напоминал рычание медведя. Однако смысл его речи был дружелюбнее тона, которым она была произнесена. Он очень сожалел о вчерашнем недоразумении, но произошло оно не по его вине, а по вине племянника господина Лесли, который был не в форме и ни словом не заикнулся о том, что служит в королевской гвардии. Это обстоятельство и было причиной ошибки, за которую он, Тристан, просит теперь его извинить.

Людовик Лесли дал подобающий ответ, но, как только Тристан отошел, сказал племяннику, что теперь они нажили себе смертельного врага в лице этого человека.

— Впрочем, мы для него дичь слишком высокого полета, — добавил он. — Солдат, добросовестно исполняющий свой долг, может не бояться даже великого прево.

Нельзя сказать, что Квентин вполне разделял мнение своего дяди: он видел, какой злобный взгляд Тристан бросил на него, уходя; это был взгляд медведя, стоящего перед охотником, который его ранил. Надо, впрочем, заметить, что даже при обыкновенных обстоятельствах угрюмый взгляд этого страшного человека способен был каждого привести в трепет; понятно, какой ужас и отвращение испытал молодой шотландец, еще ощущавший на своих плечах прикосновение страшных когтей неумолимых помощников этого мрачного исполнителя закона.

Между тем Оливье, обойдя зал так, как было описано выше, прошел опять во внутренние покои. Все, даже самые высшие придворные, расступались перед ним и приветствовали его самым почтительным образом, хотя он, как бы из скромности, делал вид, что весьма смущается этим. Вскоре дверь, за которой он скрылся, широко распахнулась, и в зал вошел Людовик.

Взгляд Квентина, как и взгляды всех присутствующих, обратился в ту сторону, и он так сильно вздрогнул, что чуть не выронил оружия: во французском короле он узнал торговца шелком дядюшку Пьера, своего вчерашнего знакомого. Уже много раз после их встречи в уме его мелькали самые разнообразные догадки о том, кто этот таинственный человек, но действительность далеко превзошла самые смелые его предположения.

Строгий взгляд Лесли, недовольного таким нарушением торжественной церемонии, заставил Квентина опомниться. Но каково же было его изумление, когда король, чьи быстрые глаза сейчас же отыскали его, направился прямо к нему, ни на кого не обращая внимания.

— Итак, молодой человек, — сказал ему Людовик, — ты, говорят, в первый же день своего прибытия в Турень уже успел набедокурить. Но я прощаю тебя, потому что во всем виноват этот старый дурень купец, вообразивший, что твою шотландскую кровь нужно с утра подогревать добрым вином. Если мне удастся его разыскать, я примерно накажу его, в острастку тем, кто вздумает развращать мою гвардию… Лесли, — продолжал король, обращаясь к Меченому, — твой родственник — славный юноша, только немного горяч. Впрочем, мне по душе такие молодцы, и сегодня я больше чем когда-либо готов ценить заслуги моих верных и храбрых стрелков. Прикажи записать год, день, час и минуту рождения твоего племянника и передай записку Оливье.

Меченый поклонился до земли и сейчас же снова принял неподвижную позу солдата, как бы желая показать этим быстрым движением свою готовность броситься на защиту короля или действовать по первому его слову. Между тем Квентин, придя в себя после первой минуты изумления, принялся внимательно рассматривать короля и очень удивился, заметив, до какой степени его обращение и лицо изменились с их первой встречи.

Правда, в одежде его не произошло почти никакой перемены. Людовик всегда презирал щегольство, и теперь на нем был довольно поношенный темно-синий охотничий костюм, лишь немногим получше его вчерашнего камзола. На груди висели крупные четки черного дерева, присланные ему турецким султаном со свидетельством, что они принадлежали одному коптскому пустыннику с горы Ливан, известному своей святостью. На голове вместо вчерашней шапки с одним образком была шляпа, усаженная кругом простыми оловянными образками многих святых. Но глаза его, выражавшие, как казалось вчера Дорварду, только алчность и жажду наживы, сегодня блестели гордо и проницательно, как взгляд могущественного и мудрого властелина, а резкие морщины на лбу, которые вчера он приписывал действию многих лет, наполненных мелкими торговыми расчетами, сегодня казались ему бороздами, проведенными мыслью, следами глубоких размышлений о судьбах народов.

Вслед за королем в зал вошли принцессы с дамами своей свиты. Старшая, вышедшая впоследствии замуж за Пьера де Бурбона и известная в истории Франции под именем мадам де Боже, имеет мало отношения к нашему рассказу. Она была высокого роста и довольно красива, обладала даром слова и унаследовала тонкий ум отца, питавшего к ней большое доверие и любившего ее, насколько он был способен любить.

Младшая, несчастная Жанна, нареченная невеста герцога Орлеанского, робко шла рядом с сестрой. Она совершенно не имела тех внешних преимуществ, которыми обыкновенно так дорожат и которым так завидуют женщины. Болезненная с виду, она была худа, бледна и кривобока; у нее была такая неровная походка, что она казалась хромой. Прекрасные зубы, выразительный, нежный и грустный взгляд и густые русые волосы были единственными привлекательными качествами, о которых сама лесть едва ли осмелилась бы сказать, что они искупают ее безобразие. Чтобы закончить портрет, можно добавить, что небрежность туалета и робость манер принцессы доказывали, что она мучительно сознает всю свою непривлекательность и даже не делает ни малейшей попытки исправить при помощи искусства то, в чем отказала ей природа, или испробовать силу других чар.

Король, не любивший младшую дочь, подошел к ней, как только она вошла.

— А, дочь моя, презирающая свет… Куда это ты так нарядилась сегодня утром — на охоту или в монастырь? Отвечай!

— Куда прикажете, государь, — еле слышно ответила принцесса.

— Я знаю, Жанна, тебе хотелось бы уверить нас, что твое заветное желание — покинуть двор и отказаться от света и мирской суеты. Но неужели ты можешь думать, что мы, старший сын святой церкви, стали бы оспаривать у господа нашу дочь? Сохрани нас пресвятая дева и святой Мартин, чтобы мы отказались принести такую жертву, если бы она была достойна алтаря или если бы действительно таково было твое призвание.

Сказав это, король набожно перекрестился и умолк, шепча молитву. В эту минуту Квентину показалось, что он очень похож на хитрого вассала, старающегося умалить достоинство вещи, которую он хочет сохранить для себя, и оправдывается перед своим господином в том, что он не предложил этой вещи ему. «Неужели он осмеливается лицемерить с самим небом? — подумал Дорвард. — Обманывать бога и святых, как он обманывает людей, которые не могут проникнуть в его душу?». Между тем Людовик продолжал:

— Нет, любезная дочь, мне и еще кое-кому лучше известны твои настоящие мысли… Не правда ли, герцог? Подойдите, любезный наш брат, и предложите руку этой преданной весталке, чтобы помочь ей сесть на коня.

Герцог Орлеанский вздрогнул при этих словах и поспешил исполнить приказание короля, но сделал это так неловко и с таким смущением, что король не преминул ему заметить:

— Потише, потише, любезный кузен! Умерьте свой пыл… Смотрите, что вы делаете. К каким сумасбродствам приводит иногда влюбленных их торопливость! Вы чуть было не спутали руку Анны с рукой ее сестры. Не прикажете ли мне самому подать вам руку Жанны?

Несчастный принц поднял глаза и содрогнулся, как ребенок, которого заставляют дотронуться до предмета, внушающего ему инстинктивное отвращение. Однако, сделав над собой усилие, он взял безвольно опущенную руку принцессы. Когда эта молодая пара стояла потупившись, причем трепещущая рука жениха еле касалась холодных, влажных пальцев невесты, трудно было решить, кто из двоих несчастнее: герцог ли, чувствовавший себя связанным неразрывными узами с той, к кому он питал лишь отвращение, или бедняжка принцесса, вполне сознававшая, какое чувство она внушает тому, чью любовь она охотно купила бы ценой собственной жизни.

— А теперь на коней, господа! — сказал король. — Мы сами будем сопровождать нашу дочь де Боже, и да благословят бог и святой Губерт нашу сегодняшнюю охоту!

— Боюсь, что мне придется вас задержать, государь, — сказал вернувшийся тем временем граф Дюнуа. — Бургундский посол ждет у ворот. Он требует немедленной аудиенции.

— Требует? — переспросил король. — Но разве ты не сказал ему, как я передал тебе через Оливье, что сегодня я принять его не могу, а завтра праздник святого Мартина, который мы, с помощью божьей, не желаем осквернять земными помыслами? Послезавтра же мы отправляемся в Амбуаз. Но, возвратившись оттуда, примем его, как только нам позволят другие неотложные дела.

— Я все сказал ему, государь, — ответил Дюнуа, — но он все твердит…

— Черт возьми! Друг мой, что у тебя застряло в горле? Видно, слова этого бургундца трудно проглотить?

— Если бы меня не удерживали мой долг, приказания вашего величества и неприкосновенность личности посла, я бы заставил его самого проглотить эти слова, государь. Клянусь Орлеанской девой, я бы охотнее заставил его проглотить их, чем передавать вашему величеству!

— Но, боже мой, Дюнуа, как странно, что ты, сам всегда такой горячий, так строг к тому же недостатку нашего взбалмошного и пылкого брата Карла Бургундского, — сказал король. — А я, право, друг мой, так же мало обращаю внимания на его дерзких послов, как башни этого замка — на северо-восточный ветер, который дует из Фландрии и принес нам этого нежданного гостя.

— Так знайте же, государь, — ответил Дюнуа, — граф де Кревкер ждет у ворот с трубачами и со всей своей свитой. Он объявил, что, если ваше величество откажете ему в аудиенции, он будет ждать хоть до полуночи, ибо его господин приказал ему требовать немедленного свидания с французским королем и дело его не терпит ни малейшего отлагательства. Он сказал, что добьется своего и переговорит с вашим величеством в любой час, как только вы выйдете из замка и куда бы вы ни шли, государь: по делам, на прогулку или на молитву, и что ничто, кроме грубой силы, не заставит его изменить свое решение.

— Он дурак, — сказал невозмутимо король. — Неужели этот взбалмошный фламандец воображает, что разумному человеку трудно просидеть спокойно двадцать четыре часа в стенах своего замка, когда у него на руках дела целого государства? Сумасбродные головы! Они, кажется, думают, что все люди скроены по их образцу и каждый человек только тогда и счастлив, когда сидит в седле… Прикажите-ка убрать и накормить собак, друг Дюнуа. Вместо охоты мы сегодня назначим совет.

— Государь, — возразил Дюнуа, — этим вы не отделаетесь от Кревкера. Он говорит, что если вы не дадите ему аудиенции, то, по приказу своего господина, он прибьет перчатку к ограде вашего замка в знак того, что герцог отказывается от верности Франции и немедленно объявляет ей войну.

— Вот как! — сказал Людовик, не меняя тона, но его косматые брови так нахмурились, что на минуту почти совсем закрыли черные пронзительные глаза. — И так говорит с нами наш старинный вассал! Так обращается к нам наш любезный кузен!.. Ну что же, Дюнуа, придется нам развернуть наше боевое знамя и кликнуть: «Дени Монжуа!»

— В добрый час, государь, слава богу! — воскликнул воинственный Дюнуа.

А королевские стрелки, не в силах обуздать охватившую их радость, зашевелились на своих постах, так что по залу пронесся не громкий, но отчетливый звон оружия. Король поднял голову и гордо посмотрел вокруг; в этот миг он выглядел и думал, как его герой отец.

Но минутная вспышка уступила место политическим соображениям; при существующих условиях открытый разрыв с Бургундией был бы для Франции чрезвычайно опасен. В то время на английский престол взошел воинственный и храбрый король Эдуард IV, лично участвовавший более чем в тридцати сражениях. Он был братом герцогини Бургундской и, весьма вероятно, ждал только явного разрыва между Людовиком и своим зятем, чтобы вторгнуться во Францию со своими войсками через всегда открытые ворота Кале. Он одержал много блестящих побед в междоусобных войнах и теперь хотел самой популярной у англичан войной с Францией изгладить из народной памяти тяжелые воспоминания о внутренних распрях. К этому соображению у короля примешивались сомнения в верности герцога Бретонского и другие не менее важные политические расчеты. Поэтому, когда Людовик после долгого молчания опять заговорил, хотя тон его голоса не изменился, смысл речи был уже совершенно иной.

— Однако сохрани бог, — сказал он, — чтобы мы, христианнейший король, стали проливать французскую кровь без крайней необходимости, если мы можем избежать этого бедствия, не бесчестя нашего имени. Жизнь наших подданных мы ставим выше всех оскорблений, какие может нанести нашему достоинству какой-нибудь грубиян посол, который, быть может, даже преступил пределы своих полномочий. Впустить сюда бургундского посла!

— Beati pacific![600] — сказал кардинал де Балю.

— Воистину! А те, кто смиряется, вознесутся — не так ли, ваше святейшество? — добавил король.

— Аминь, — сказал кардинал.

Но почти никто из присутствующих не повторил этого слова. Даже бледное лицо герцога Орлеанского вспыхнуло румянцем стыда, а Меченый не в состоянии был скрыть своих чувств: он чуть не выронил из рук бердыш, который глухо звякнул, задев концом об пол. За такую несдержанность ему пришлось выслушать строгий выговор от кардинала и наставление, как следует стоять на часах в присутствии государя. Сам король был, видимо, смущен воцарившимся кругом тяжелым молчанием.

— Ты о чем-то задумался, Дюнуа, — сказал он, — или ты осуждаешь нас за уступчивость перед этим дерзким послом?

— Нет, государь, — ответил Дюнуа, — я не вмешиваюсь в дела, которые не входят в круг моих обязанностей.

Я просто думал попросить ваше величество об одной милости.

— О милости, Дюнуа? Говори, что такое? Ты редко о чем-нибудь просишь и можешь заранее рассчитывать на наше согласие.

— В таком случае я прошу вас, государь, послать меня в Эвре управлять тамошним духовенством, — сказал Дюнуа с истинно военной прямотой.

— Вот действительно дело, которое не входит в круг твоих обязанностей, — с улыбкой заметил король.

— Во всяком случае, — ответил граф, — я был бы не худшим командиром для попов, чем его святейшество епископ или, если ему больше нравится, его святейшество кардинал — для солдат гвардии вашего величества.

Король опять загадочно улыбнулся и шепнул Дюнуа:

— Может быть, придет скоро время, когда мы с тобой подтянем попов… А пока будем терпеть это самодовольное животное епископа. По теперешним временам и он годится… Ах, Дюнуа, это Рим взвалил нам на плечи и его и другие тяжелые обузы! Но потерпим, мой друг: будем тасовать карты, пока не добьемся хорошей игры.[601]

В эту минуту звуки труб во дворе возвестили о прибытии бургундского посла. Все присутствующие поспешили разместиться по старшинству вокруг короля и его дочерей, как того требовал этикет.

В зал вошел граф де Кревкер, известный своей храбростью. Вопреки обычаю, принятому у послов дружественных держав, он был в полном вооружении и только с непокрытой головой. На нем были великолепные стальные латы миланской работы, выложенные фантастическими золотыми узорами. С шеи, поверх блестящего панциря, спускался бургундский орден Золотого Руна — в то время один из почетнейших рыцарских орденов. Красивый паж нес за ним его шлем; впереди шел герольд с верительными грамотами, которые он, преклонив колено, протянул королю. Сам же посол остановился посреди зала, как будто для того, чтобы дать возможность присутствующим полюбоваться его величественной осанкой, решительным взглядом, гордыми манерами и спокойным лицом. Остальная свита стояла во дворе и в прихожей.

— Подойдите, граф де Кревкер, — сказал Людовик, бросив мимолетный взгляд на поданные ему бумаги. Мы не нуждаемся в верительных грамотах нашего кузена, чтобы принять столь славного воина, и не сомневаемся, что он вполне заслуживает доверия своего господина. Надеемся, что ваша прекрасная супруга, в жилах которой течет кровь наших предков, находится в добром здоровье. Если бы вы явились рука об руку с нею, граф, мы могли бы подумать, что вы надели ваши доспехи, чтобы отстаивать первенство ее красоты перед всеми влюбленными рыцарями Франции. Но сейчас мы положительно отказываемся понять, что означает ваш воинственный вид.

— Государь, — ответил посол, — граф де Кревкер оплакивает свое несчастье и просит прощения у вашего величества, но в настоящем случае он не может отвечать вам с той смиренной почтительностью, с какой он обязан говорить с государем, удостоившим его своей королевской милости. Но Филипп Кревкер де Корде говорит не от своего имени: устами его говорит его доблестный государь и повелитель герцог Бургундский.

— Что же скажет нам герцог Бургундский устами графа де Кревкера? — спросил Людовик с царственным достоинством. — Постой! Не забывай, что в эту минуту Филипп Кревкер де Корде говорит с государем своего государя.

Кревкер поклонился и, гордо выпрямившись, проговорил громким голосом:

— Король французский! Великий герцог Бургундский еще раз шлет вам письменный перечень обид и притеснений, совершенных на его границе чиновниками и гарнизонами вашего величества. Вот первый пункт, на который он требует ответа: намерены ли ваше величество дать ему удовлетворение за нанесенные ему оскорбления?

Король мельком взглянул на бумаги, которые держал перед ним коленопреклоненный герольд, и сказал:

— Это дело давно уже рассмотрено нашим советом. Некоторые из перечисленных здесь оскорблений были лишь возмездием за обиды, нанесенные моим французским подданным; другие ничем не доказаны, а третьи уже отомщены войсками и гарнизонами герцога. Если же найдутся еще и такие, которые не подойдут ни под одну из вышеуказанных рубрик, то, разумеется, мы, как христианский король, никогда не откажемся дать за них должное удовлетворение нашему соседу, хотя все незаконные поступки на нашей границе были сделаны не только без нашего ведома, но и вопреки нашим строжайшим повелениям.

— Я передам ответ вашего величества моему благородному господину, — сказал посол, — но осмелюсь заметить, что так как ответ этот ничуть не отличается от прежних уклончивых ответов вашего величества на справедливые жалобы моего господина, то я не думаю, чтобы он удовлетворил моего государя и мог восстановить мир и согласие между Францией и Бургундией.

— Да будет так, как угодно господу, — сказал король. — И если я даю столь сдержанный и умеренный ответ на дерзкие упреки, которые позволяет себе твой господин, то делаю это не из страха перед его оружием, а единственно из любви к миру. Продолжай!

— Второе требование, на котором настаивает мой государь: чтобы ваше величество прекратили тайные сношения с его городами Гентом, Льежем и Малином; чтобы вы немедленно отозвали оттуда своих тайных агентов, сеющих смуту среди его добрых фламандских граждан; чтобы ваше величество изгнали из своих пределов или, вернее, отдали бы для заслуженного наказания в руки их законного государя тех изменников, которые бежали от него, совершив свои вероломные поступки, и нашли надежный приют в Париже, Орлеане, Type и других французских городах.

— Передай герцогу Бургундскому, — ответил король, — что я ничего не знаю о тех тайных кознях, в которых он так дерзко меня обвиняет; что мои французские подданные действительно находятся в постоянных сношениях со славными городами Фландрии, но сношения эти чисто торгового характера, и не только мне, но и самому герцогу было бы невыгодно их прерывать; что многие фламандцы живут в нашем государстве по тем же причинам и пользуются покровительством наших законов, но, насколько я знаю, между ними нет ни одного скрывающегося изменника или ослушника герцогской воли. Продолжай! Ты слышал мой ответ.

— Как и первый, скажу с прискорбием, государь, — ответил граф де Кревкер, — он недостаточно ясен и прям, чтобы герцог, мой повелитель, счел его должным возмещением за целый ряд происков — тайных, но тем не менее существующих, хотя ваше величество и отказываетесь их признать. Но я продолжаю. Герцог Бургундский требует далее, чтобы король французский немедленно и под верной охраной выслал к нему Изабеллу, графиню де Круа, и ее родственницу графиню Амелину, той же фамилии. Это последнее требование герцог основывает на том, что графиня Изабелла, состоящая под его опекой по законам страны и по положению своих феодальных владений, бежала из Бургундии и нашла тайный приют и покровительство у французского короля, который подстрекает ее к неповиновению герцогу, ее законному государю и опекуну, и тем нарушает все законы божеские и человеческие, признаваемые всей цивилизованной Европой. Еще раз жду ответа вашего величества.

— Вы хорошо сделали, граф де Кревкер, — сказал Людовик презрительно, — что потребовали аудиенции с утра, потому что если вы намерены спрашивать у меня отчета за каждого вассала, бежавшего от гнева моего взбалмошного кузена герцога, то перечень грозит затянуться до самого заката. Кто смеет утверждать, что эти дамы находятся в моих владениях? А если бы даже и так, кто смеет сказать, что я содействовал их побегу или взял их под свое покровительство? Где доказательства, что они во Франции и что мне известно их убежище?

— Государь, — сказал Кревкер, — вашему величеству известно, что у меня было это доказательство… был свидетель, видевший этих дам в гостинице под вывеской «Лилия», неподалеку от вашего замка; он видел их в вашем обществе, государь, хотя ваше величество и были переодеты в недостойный вашего звания костюм турского горожанина. В вашем присутствии, государь, этот свидетель получил от дам письма и устные поручения к их друзьям во Фландрию. То и другое было передано этим человеком герцогу Бургундскому.

— Где же он, этот свидетель? — спросил король. — Приведите его сюда. Посмотрим, осмелится ли он повторить в нашем присутствии свою гнусную ложь.

— Вы заранее торжествуете, государь, потому что знаете, что свидетеля этого больше нет в живых. Это был бродяга цыган по имени Замет Мограбин. Вчера, как я узнал, он был казнен людьми начальника полиции вашего величества… вероятно, затем, чтобы он не мог подтвердить здесь то, что сообщил герцогу Бургундскому в присутствии совета и моем — Филиппа Кревкера де Корде.

— Клянусь пречистой девой Эмбренской, — воскликнул король, — это обвинение так нелепо и совесть моя в этом деле так чиста, что я готов скорее смеяться, чем сердиться! Мой прево казнит ежедневно воров и бродяг, и это его прямая обязанность, но неужели слова какого-нибудь вора и бродяги, хотя бы они были сказаны самому герцогу Бургундскому в присутствии его мудрого совета, могут запятнать мою королевскую честь? Пожалуйста, граф, передайте от меня любезному нашему кузену, что если он так любит общество подобных людей, то пусть держит их при себе, ибо у меня им, кроме самой короткой расправы да доброй веревки, не на что больше рассчитывать.

— Мой повелитель не нуждается в таких подданных, ваше величество, — ответил граф таким непочтительным тоном, какого до сих пор еще себе не позволял, — ибо благородный герцог не имеет обыкновения гадать у колдунов и бродячих цыган о судьбе своих союзников и соседей…

— Всякому терпению наступает конец, — перебил его король. — А так как, по-видимому, единственная твоя цель — оскорблять нас, то мы сами пришлем кого-нибудь к герцогу Бургундскому для окончания переговоров: мы твердо убеждены, что своим поведением ты превышаешь данные тебе полномочия; каковы бы они ни были.

— Напротив, я далеко еще не выполнил их, — сказал Кревкер. — Слушай же, Людовик Валуа, король Франции!.. Слушайте, вельможи и дворяне, здесь присутствующие!.. Слушайте и вы все, честные и добрые люди!.. А ты, герольд Туасон д'Ор, повторяй за мной слова моего государя. Я, Филипп Кревкер де Корде, имперский граф и рыцарь почетного ордена Золотого Руна, именем моего могущественного государя и повелителя Карла — милостью божьей герцога Бургундии и Лотарингии, Брабанта и Лимбурга, Люксембурга и Гельдерна, графа Фландрии и Артуа, княжества Эно, Голландии, Зеландии, Намюра и Зутфена, маркиза Священной империи, владетеля Фрисланда, Салина и Малина, — во всеуслышание объявляю вам, Людовик, король Франции, что так как вы отказываетесь дать удовлетворение за все беззакония, обиды и вред, совершенные и нанесенные лично вами или при вашем содействии, с вашего ведома и по вашему подстрекательству, моему государю герцогу и его верным подданным, он, моими устами, отныне отказывается от всякого повиновения и подданства вашему престолу, объявляет вас вероломным лжецом и вызывает на бой как короля и человека! Вот вам залог и подтверждение того, что я сказал!

С этими словами граф снял с правой руки латную перчатку и бросил ее на пол.

До последней дерзкой выходки графа, во время этой необычайной сцены, в аудиенц-зале царило гробовое молчание. Но едва лишь раздался глухой стук ударившейся об пол тяжелой перчатки и вслед за тем громкий возглас Туасона д'Ора, герольда: «Да здравствует Бургундия!», как началось всеобщее смятение. В то время как Дюнуа, герцог Орлеанский, престарелый лорд Кроуфорд и еще двое-трое вельмож, которым их звание позволяло подобное вмешательство, спорили о том, кому поднять перчатку, все остальные кричали: «Бейте его! Рубите его! Он осмелился оскорбить, короля в его собственном замке!». Но король разом восстановил тишину, воскликнув громовым голосом, покрывшим шум и крики:

— Молчать! И чтобыничья рука не смела прикоснуться ни к этому человеку, ни к брошенной им перчатке!.. А вы, граф… Чем обеспечена ваша жизнь? Или, быть может, вы считаете себя неуязвимым, что так опрометчиво рискуете собой? Да и ваш герцог, должно быть, сделан из какого-нибудь особого металла, если вздумал отстаивать свои воображаемые права таким необычайным способом!

— Это правда, он создан из другого, более благородного металла, чем все остальные европейские государи, — ответил бесстрашный граф де Кревкер. — В то время как никто из них не осмеливался дать вам приют… да, вам, король Людовик!., когда вы еще дофином были изгнаны из Франции, когда вы испытывали на себе всю горечь родительской мести и всю силу власти отца-короля, мой благородный государь принял вас и обласкал, как брата. И вот как вы отплатили ему за его великодушие! Прощайте, я кончил, ваше величество!

И граф де Кревкер, даже не поклонившись, вышел из зала.

— За ним! За ним! Поднимите перчатку и догоните его! — крикнул король. — Я говорю это не тебе, Дюнуа… И не вам, лорд Кроуфорд: вы слишком стары для такого дела… И не вам, кузен мой, герцог Орлеанский, вы для него слишком молоды… Ваше святейшество… господин епископ Оксерский, ваш прямой долг, ваша священная обязанность — мирить государей… Поднимите же перчатку и постарайтесь вразумить графа Кревкера, указав ему, какой страшный грех он совершил, оскорбив великого государя в его собственном замке и вынуждая его подвергнуть бедствиям войны свое и соседнее государства!

Не осмеливаясь ослушаться этого прямого приказа, кардинал де Балю поднял перчатку с такой осторожностью, точно дотронулся до ядовитой змеи (так велико было, по-видимому, его отвращение к этой эмблеме войны), и поспешно вышел из зала, чтобы исполнить приказание короля.

Людовик молча окинул взглядом собрание. За исключением тех, о ком мы уже упоминали, здесь были большей частью люди низкого звания, обязанные своим возвышением при королевском дворе отнюдь не доблестным подвигам на поле брани. Бледные от испуга после только что происшедшей сцены, они переглядывались в сильном смущении. Людовик презрительно посмотрел на них и сказал:

— А все-таки нельзя не сознаться, что, несмотря на всю дерзость и самоуверенность графа де Кревкера, герцог Бургундский имеет в его лице отважного и верного слугу. Хотел бы я знать, где мне найти такого же верного посла, чтобы отвезти мой ответ?

— Вы несправедливы к французскому дворянству, государь, — сказал Дюнуа. — Ни один из нас, я уверен, не откажется отвезти герцогу Бургундскому ваш вызов на конце своего меча.

— Вы обижаете также и шотландских джентльменов, которые служат вам, государь, — прибавил старый Кроуфорд. — Ни я и ни один из моих подчиненных, достойных того по своему званию, ни на минуту не задумались бы проучить этого гордого графа за его дерзость. Моя рука еще достаточно тверда, государь, только бы ваше величество соизволили дать мне свое разрешение.

— Но вашему величеству, — продолжал Дюнуа, — не угодно поручить нам такое дело, которое могло бы принести славу нам самим, нашему государю и Франции.

— Лучше скажи, Дюнуа, — ответил король, — что я не хочу давать волю вашей безумной отваге, которая из-за какого-нибудь пустого вопроса рыцарской чести готова погубить вас самих, французский престол и всю страну. Все вы знаете, как дорог сейчас каждый час мира, чтобы залечить раны нашей истерзанной страны, а между тем каждый из вас готов очертя голову ринуться в бой из-за, какой-нибудь выдумки бродячего цыгана или из-за бежавшей красавицы, которая, быть может, стоит немногим больше его… Но вот и кардинал — надеюсь, с мирными вестями… Ну что, ваше святейшество, удалось вам вразумить этого взбалмошного графа?

— Государь, — сказал де Балю, — вы задали мне нелегкую задачу. Я объяснил этому гордому графу, какое оскорбление он нанес вашему величеству своим дерзким упреком, прервавшим аудиенцию; я сказал ему, что его повелитель, во всяком случае, не мог уполномочить его на столь наглый поступок, который был вызван лишь его собственным необузданным характером, и объявил ему, что такое поведение отдает его в руки вашего величества и что теперь в вашей власти наказать его, как вы найдете нужным.

— Вы говорили правильно, — сказал король. — Что же он вам ответил?

— В ту минуту, когда я подошел к нему, граф уже занес ногу в стремя, чтобы сесть на коня, — продолжал кардинал. — Он повернул ко мне голову, выслушал мою речь, не меняя позы, и ответил: «Если бы я был за пятьдесят лье отсюда и мне сказали бы, что король французский оскорбил моего государя, я, не задумываясь, вскочил бы на коня и прискакал сюда, чтобы облегчить свою душу ответом, который я только что ему дал».

— Я говорил, господа… — сказал король, обращаясь к присутствующим без всяких признаков гнева или волнения, — я говорил, что в лице графа Филиппа де Кревкера герцог, наш кузен, имеет самого достойного слугу, когда-либо служившего государю… Но вы все-таки уговорили его подождать?

— Только двадцать четыре часа, государь, и на это время взять обратно свой вызов, — ответил кардинал. — Он остановился в гостинице «Лилия».

— Позаботьтесь о достойном для него приеме за наш счет, — сказал король.

— Такой слуга — драгоценный камень в венце государя… Двадцать четыре часа? — прошептал он, глядя прямо перед собой задумчивым взором, словно старался заглянуть в будущее. — Двадцать четыре часа?.. Не много времени!.. Впрочем, за двадцать четыре часа, употребленные с умом, можно сделать больше, чем за целый год, проведенный беспечным бездельником… Но что же я!.. На охоту! В лес, в лес, господа! Любезный родич герцог Орлеанский, отбросьте вашу скромность, хотя она вам очень к лицу, и не обращайте внимания на застенчивость Жанны. Скорее Луара перестанет сливаться с Шером, чем Жанна откажется от вашей привязанности… а вы — от ее, — добавил Людовик вслед бедному принцу, который медленно побрел за своей нареченной. — Запасайтесь копьями, господа, потому что мой доезжачий Аллегр выследил нынче вепря, который задаст работу нам всем: и людям и собакам… Дай мне твое копье, Дюнуа, и возьми мое: оно для меня тяжело, а ведь ты никогда еще не жаловался на тяжесть копья. На коней, на коней!

И охотники поскакали.

Глава IX ОХОТА НА ВЕПРЯ

А я с мальчишками и с дураками

Чугуннолобыми водиться буду.

На что нужны мне те,

                      кто с подозреньем

Следят за мной!

«Король Ричард»
Несмотря на то что кардинал имел возможность прекрасно изучить характер своего государя, на этот раз он сделал непоправимую ошибку. Ослепленный тщеславием, он вообразил, что, уговорив графа де Кревкера отложить свой отъезд, оказал королю такую услугу, какую не сумел бы ему оказать никто другой. А так как кардиналу было известно, какое важное значение придавал Людовик отсрочке войны с герцогом Бургундским, то он невольно давал ему понять, что вполне понимает всю важность своей услуги. Он держался ближе обыкновенного к особе короля и все время старался наводить разговор на утренние события.

Это было большой неосмотрительностью во многих отношениях: короли вообще не любят, чтобы подданные приближались к ним, всем своим видом показывая, что помнят об оказанных ими услугах и тем самым как бы требуют награды или благодарности. А Людовик, самый подозрительный из всех когда-либо живших монархов, положительно не выносил людей, ни слишком высоко ценивших свои услуги, ни пытавшихся проникнуть в его тайны.

Но, ослепленный своим успехом, как это иногда случается и с самыми осторожными людьми, кардинал, вполне довольный собой, продолжал ехать рядом с королем, при каждом удобном случае заводя разговор о Кревкере и о его посольстве; и хотя очень возможно, что в ту минуту этот предмет больше всего занимал мысли Людовика, именно о нем-то он меньше всего желал говорить. Наконец король, долго и со вниманием слушавший кардинала, хотя ни одним словом не поддерживавший разговора, сделал знак Дюнуа, ехавшему немного поодаль, чтобы тот приблизился к нему с другой стороны.

— Мы едем охотиться и развлекаться, — сказал он, — но его святейшеству очень хочется заставить нас начать совет о делах государства.

— Надеюсь, ваше величество, избавите меня от участия в нем, — сказал Дюнуа. — Я рожден сражаться за Францию, мое сердце и рука к ее услугам, но голова моя не годится для советов.

— А вот у кардинала голова точно нарочно создана для них, — ответил король. — Он исповедовал Кревкера у ворот нашего замка и передал нам всю его исповедь… Или, может быть, не всю? — добавил король с особым ударением на последнем слове и бросил на кардинала взгляд, сверкнувший из-под густых темных бровей, словно клинок обнаженного кинжала.

Кардинал вздрогнул и, пытаясь попасть в тон королевской шутке, сказал:

— Действительно, мой сан обязывает меня хранить тайны, открытые мне на исповеди, но нет sigillum confessionis,[602] которая не растаяла бы под дыханием вашего величества.

— А так как его святейшество, — продолжал король, — готов поделиться с нами чужими тайнами, то он, естественно, ожидает от нас такой же откровенности и выражает вполне разумное желание, чтобы мы пошли ему навстречу и сообщили, действительно ли обе дамы де Круа находятся в наших владениях. К сожалению, мы не в силах удовлетворить его любопытство, так как нам неизвестно точное местопребывание странствующих красавиц, переодетых принцесс и оскорбленных графинь, могущих скрываться в пределах наших владений, которые, благодарение господу богу и пресвятой деве Эмбренской, слишком обширны для того, чтобы мы имели возможность ответить на этот вопрос его святейшества. Но предположим, что местопребывание этих дам мне известно. Что бы ответил ты, Дюнуа, на повелительное требование нашего кузена?

— Я отвечу вам, государь, если вы откровенно скажете мне, чего вы желаете: войны или мира? — сказал Дюнуа с прямотой, свойственной его открытому, смелому характеру, благодаря которому он заслужил привязанность и доверие короля, ибо Людовик, как все коварные люди, настолько же любил читать в чужих сердцах, насколько не любил открывать свою душу.

— Клянусь честью, я охотно ответил бы на твой вопрос, Дюнуа, если бы знал, чего я хочу, — сказал король. — Но допустим, что я решился на войну… Как же мне тогда поступить с этой красавицей и богатой наследницей, если предположить, что она находится здесь, у меня?

— Выдать ее замуж за одного из ваших верных слуг, у которого есть сердце, чтобы любить, и рука, чтобы защищать ее, — ответил Дюнуа.

— Например, за тебя! — сказал король. — Клянусь богом, ты со своей прямотой более тонкий политик, чем я тебя считал.

— Все, что угодно, государь, только не политик, — ответил Дюнуа. — Клянусь Орлеанской девой, я так же прямо иду к своей цели, как смело сажусь на коня. Но ваше величество должны заплатить Орлеанскому дому хоть одним счастливым супружеством — вот что я хотел сказать.

— И заплачу, граф, заплачу, черт возьми! Взгляни вон туда: чем не счастливая парочка?

И король указал на несчастного герцога Орлеанского и принцессу Жанну. Не смея ни удалиться от короля, ни ехать порознь у него на глазах, они ехали рядом, но все-таки ярда на два друг от друга — расстояние, которое робость одной и отвращение другого не позволяли им уменьшить, а страх — увеличить.

Дюнуа взглянул по указанному направлению, и положение несчастного жениха и его нареченной невесты невольно напомнило ему двух собак на одной сворке, которые тянут в разные стороны, насколько позволяет веревка, но не могут разойтись. Он только покачал головой, но не посмел возразить лицемерному тирану. Однако Людовик, по-видимому, угадал его мысли.

— Прекрасная выйдет пара, мирный и спокойный брак, не обремененный детьми, я уверен.[603] Впрочем, не всегда дети бывают для нас утешением.

Быть может, воспоминание о собственной сыновней неблагодарности заставило короля замолчать; на один миг дрожавшая на его губах злая усмешка сменилась новым выражением, похожим на раскаяние. Но через минуту он продолжал совсем другим тоном:

— Откровенно говоря, Дюнуа, при всем моем уважении к святому таинству брака (тут он перекрестился), я бы предпочел, чтобы Орлеанский дом дарил нам таких доблестных воинов, как ты и твой отец, людей, в чьих жилах течет кровь французских королей, не давая им прав на французский престол, чем видеть нашу страну разорванной на клочки, как Англия, из-за междоусобных распрей законных претендентов на престол. Нет, льву никогда не следует иметь более одного детеныша!

Дюнуа вздохнул и промолчал, зная, что всякое противоречие самовластному государю не только не улучшило бы, а могло лишь ухудшить положение его несчастного родственника. Однако он все же не выдержал и спустя минуту сказал:

— Так как вы сами намекнули на происхождение моего отца, государь, то я осмелюсь заметить, что, откинув в сторону грех его родителей, мы можем назвать его счастливым, хотя он и родился от незаконной любви, а не от ненавистного законного брака.

— Какой же ты, однако, безбожник, Дюнуа! Ну, можно ли так говорить о святом таинстве брака! — шутливо заметил король. — Но к черту разговоры!.. Вон там, кажется, подняли зверя… Спускайте собак! Спускайте собак, во имя святого Губерта! Ату, ату его!

Веселые звуки королевского рога понеслись по лесу, и Людовик помчался вперед в сопровождении двух-трех стрелков своей гвардии, в числе которых был и наш друг Квентин Дорвард. Но замечательно, что даже в пылу увлечения любимой забавой король, уступая своему злорадному нраву, нашел время помучить кардинала Балю и поиздеваться над ним.

Одной из слабостей этого государственного мужа, как мы уже упоминали выше, было убеждение, что, несмотря на свое низкое происхождение и скромное образование, он все же ловкий кавалер и настоящий придворный. Правда, он не выходил, как Бекет, на турниры, не командовал войсками, как Уолси, но рыцарская галантность, не чуждая и этим двум государственным деятелям, была положительно слабым местом кардинала. Между прочим, он всегда уверял, что обожает воинственную забаву — охоту. Но, каков бы ни был его успех у некоторых дам, в глазах которых его могущество, богатство и влияние в государственных делах искупали его внешние недостатки, благородные кони, которых он приобретал за огромные деньги, оставались совершенно нечувствительными к чести носить на себе столь влиятельного седока и оказывали ему не больше уважения, чем оказали бы его отцу — погонщику, мельнику или портному, который мог бы соперничать с сыном в искусстве верховой езды. Король отлично это знал. И вот, то принимаясь горячить своего коня, то натягивая поводья, он привел лошадь кардинала, которого он не отпускал от себя, в состояние такого раздражения против седока, что близость их неизбежной разлуки сделалась для всех очевидной. И в то время как взбешенное животное делало отчаянные скачки, то взвиваясь на дыбы, то начиная бить задом, царственный мучитель, невзирая на бедственное положение кардинала, продолжал расспрашивать его о серьезных делах и делал вид, что желает сообщить ему одну из важных государственных тайн, к которым кардинал еще так недавно проявил столь неумеренное любопытство.

Трудно представить себе что-либо нелепее положения государственного мужа, близкого советника короля, принужденного вести беседу со своим государем в то время, как каждый скачок его взбесившейся лошади грозит ему новой бедой. Фиолетовая ряса кардинала развевалась во все стороны, и лишь глубокое седло с высокой лукой спасало его от падения. Дюнуа хохотал как сумасшедший, а король, который по-своему наслаждался собственными шутками, сохраняя совершенно серьезный вид, мягко выговаривал своему служителю за его пылкую страсть к охоте, не позволяющую ему уделить даже нескольких минут для серьезного разговора.

— Впрочем, так и быть, не стану больше мешать вашему удовольствию, — добавил король, обращаясь к обезумевшему от страха кардиналу, и дал поводья своему коню.

Прежде чем Балю успел ответить хоть слово, его лошадь закусила удила и понеслась как вихрь, оставив далеко за собой короля и Дюнуа, которые ехали более умеренным галопом и весело смеялись над несчастным государственным мужем. Если кому-нибудь из наших читателей случалось кататься верхом (как случалось и нам в свое время), то он знает, что испытывает человек, которого понесла лошадь, и легко себе представит всю опасность, весь ужас и нелепость положения кардинала. Четыре ноги животного, над которым часто не властен не только седок, но и сам скакун, несущийся с такой быстротой, как будто задние хотят обогнать передние; две судорожно скорченные ноги всадника, которыми ему очень хотелось бы стоять на земле, но которые теперь только ухудшают его бедственное положение, стискивая бока лошади; руки, выпустившие узду и уцепившиеся за гриву; туловище, которое, вместо того чтобы держаться прямо, сохраняя центр тяжести (как советует старик Анджело), или наклоняться вперед (как ездят ньюмаркетские жокеи), беспомощно лежит на шее у лошади, ежеминутно готовое свалиться, как куль с мукой, — все это вместе делает картину достаточно смешной для зрителей, однако далеко не приятной для исполнителя. Но прибавьте к этому какую-нибудь особенность в костюме или наружности бедного наездника — рясу священника или блестящий мундир да вообразите, что действие происходит где-нибудь на скачках, на параде или во время какой-нибудь торжественной процессии, в присутствии толпы зрителей, — и тогда, если несчастный не хочет сделаться всеобщим посмешищем, ему остается только сломать себе руку или ногу либо, что будет еще вернее, разбиться до смерти; только такой ценой его падение может вызвать искреннее сочувствие. В настоящем случае коротенькая фиолетовая сутана кардинала (которую он надевал для верховой езды вместо своей обыкновенной длинной мантии), пунцовые чулки и такого же цвета шляпа с длинными развевающимися завязками, в сочетании с полной беспомощностью прелата, еще усиливали смехотворность его попыток овладеть кавалерийским искусством.

Между тем конь, почувствовав себя полным господином своего хозяина, мчался во весь опор по длинной зеленой аллее и вскоре нагнал толпу охотников с собаками, которые неслись по следам вепря. Сбив с ног двух-трех ловчих, никак не ожидавших нападения с тыла, передавив нескольких псов и спутав всю травлю, бешеный скакун, еще более возбужденный криками испуганных охотников и лаем переполошившихся собак, вынес кардинала прямо на вепря. Рассвирепевший зверь, с клыками, покрытыми пеной, мчался как вихрь наперерез злополучному всаднику. Увидев себя в таком близком соседстве со страшным животным, Балю испустил громкий вопль о помощи. Этот ли крик или вид разъяренного зверя испугал его лошадь, но только она сделала неожиданный прыжок в сторону, и кардинал, державшийся раньше в седле только потому, что скакал все прямо, тяжело свалился на землю. Этот внезапный конец неудачной скачки произошел так близко от вепря, что, если бы животное не было в эту минуту поглощено своими собственным делами, его соседство могло бы иметь для упавшего гибельные последствия, как это произошло с Фавилой, королем вестготов. Однако на этот раз могущественный прелат отделался только испугом; поднявшись на ноги, он поспешил убраться с дороги и видел, как вся охота пронеслась мимо, причем никто и не подумал оказать ему помощь. В те времена охотники были так же равнодушны к подобного рода несчастьям, как и в наши дни.

Король, проезжая, сказал Дюнуа:

— Вон где свалился его святейшество. Охотник он неважный, надо сознаться; зато как рыболов, когда надо выудить чужую тайну, мог бы поспорить с самим апостолом Петром. Впрочем, сегодня он и на этом осекся.

Кардинал не слышал этих слов, но насмешливый взгляд, которым они сопровождались, помог ему разгадать их смысл. Недаром говорят, что дьявол всегда пользуется минутами слабости, чтобы искушать человека. Случай был как раз подходящий, ибо в душе Балю поднялась буря негодования против короля. Как только кардинал убедился, что падение не причинило ему никакого вреда, страх его прошел, но не так-то легко могли успокоиться оскорбленное самолюбие и обида.

Когда охота пронеслась мимо, к кардиналу подъехал всадник, который, по-видимому, был скорее зрителем этой забавы, чем ее участником. За ним ехали несколько слуг Всадник был очень удивлен, что застал кардинала одного, без лошади, без свиты и вообще в таком положении, которое ясно показывало, что за происшествие с ним только что случилось. Спрыгнуть с седла, предложить свою помощь, приказать одному из слуг спешиться и отдать кардиналу свою смирную лошадь и высказать удивление по поводу обычаев французского двора, дозволяющих покинуть в таком критическом положении мудрейшего государственного сановника, — все это для Кревкера было делом одной минуты, ибо всадник, пришедший на помощь упавшему кардиналу, был не кто иной, как бургундский посол.

Минута и настроение государственного мужа были как раз подходящими для того, чтобы испытать его верность или по крайней мере испробовать на нем действие тех соблазнов, к которым, как известно, Балю питал преступную слабость. Еще утром, как правильно заподозрил проницательный Людовик, между графом и кардиналом было сказано больше, чем его святейшество сообщил своему государю. Но, хотя Балю с удовольствием выслушал чрезвычайно лестное мнение герцога Бургундского о себе и о своих талантах, переданное ему графом де Кревкером, и не без зависти прислушивался к похвалам, с которыми граф отзывался о щедрости своего государя и о крупных доходах бенефиции во Фландрии, он все еще крепился до этого последнего случая на охоте, глубоко оскорбившего его. Теперь же, уязвленный в своем самолюбии, он в недобрую минуту решил доказать Людовику, что нет на свете опаснее врага., чем оскорбленный друг и поверенный.

Но сейчас, боясь, как бы их не увидели вместе, он ограничился тем, что наскоро распростился с Кревкером, назначив ему свидание в Type, в аббатстве святого Мартина, после вечерни; он сказал это таким тоном, который вполне убедил бургундца, что его государь сделал огромное приобретение, на какое вряд ли мог бы рассчитывать в другой, менее благоприятный момент.

Тем временем Людовик, который, хотя и был самым тонким политиком своей эпохи, подчас предавался страстям в ущерб благоразумию, увлекся и в этот раз и весело несся на своем скакуне вслед за спущенной сворой, настигающей зверя. В эту-то минуту, в самый разгар травли, случилось, что другой вепрь, подсвинок (как называли молодого, двухлетнего зверя) пересек дорогу первому и сбил со следа не только собак (кроме нескольких самых старых и опытных), но и почти всех охотников. Король с тайной радостью видел, как Дюнуа вместе с другими пустился по ложному следу, и заранее торжествовал победу над этим искусным охотником, ибо в то время охота считалась почти таким же доблестным занятием, как война. У Людовика была прекрасная лошадь, и он скакал, не отставая от собак, так что, когда измученный зверь остановился посреди небольшого болотца, готовясь к схватке с врагом, король оказался с ним один на один.

Людовик показал себя опытным и смелым охотником. Презирая опасность, он подъехал к страшному зверю, свирепо защищавшемуся от собак, и ударил его копьем; но в эту самую минуту лошадь его, испугавшись, шарахнулась в сторону и тем ослабила силу удара, который не только не повалил вепря, но даже не ранил его. Король никак не мог заставить лошадь повторить нападение; ему пришлось спешиться и идти самому на разъяренного зверя с коротким прямым мечом, какие в то время употребляли охотники. Вепрь тотчас же бросил собак и кинулся на нового врага. Король остановился и спокойно ждал его приближения, упершись одной ногой в землю, наклонившись вперед и прицеливаясь, чтобы ударить его в горло или в грудь, под переднюю лопатку. В случае меткого удара быстрота разгона животного и сила его нападения только ускорили бы его гибель. Но как раз в тот момент, когда король собирался нанести этот тонко рассчитанный и опасный удар, нога его поскользнулась на мокрой земле и меч не вонзился в грудь зверя, а только слегка задел его плечо, коснувшись твердой щетины и не причинив ему ни малейшего вреда, и сам Людовик упал ничком на землю. Это падение его спасло, потому что вепрь, в свою очередь, промахнулся и, проскочив мимо короля, только разорвал клыком полу его охотничьего камзола, даже не задев бедра. Но, пробежав с разгону несколько шагов, зверь повернулся, собираясь повторить нападение. Жизнь короля, который в это время поднимался с земли, висела на волоске. В эту критическую минуту вдруг подоспел Квентин Дорвард, который отстал от остальных охотников по вине своей лошади, но ехал по следам короля, прислушиваясь к звукам его рога. Он подскакал к вепрю и пронзил его копьем.

Людовик, успевший тем временем подняться, в свою очередь бросился на помощь Дорварду и прикончил животное, погрузив ему в горло свой меч. Ни слова не сказав, он прежде всего тщательно измерил рост убитого зверя, потом обтер свой потный лоб и окровавленные руки, снял охотничью шапочку, повесил ее на куст, набожно помолился украшавшим ее оловянным образкам и наконец, взглянув на Дорварда, сказал:

— Так это ты, мой юный шотландец? Ты недурно начинаешь свою карьеру. Придется, видно, дядюшке Пьеру угостить тебя таким же вкусным завтраком, как тот, каким он накормил тебя на днях в гостинице «Лилия»… Но что же ты молчишь? Или растерял свою развязность и пыл при дворе, где другие их набираются?

Квентин, один из самых сметливых малых, какие когда-либо дышали воздухом Шотландии, давно уже понял, что с Людовиком, внушавшим ему больше страха, чем доверия, шутить нельзя, и теперь у него хватило благоразумия не позволить себе той вольности обращения, на которую король как будто сам его вызывал. В немногих, старательно обдуманных словах он ответил, что если бы и осмелился обратиться к его величеству, то разве лишь для того, чтобы испросить у него прощения за ту дерзость, с какой он вел себя, когда не знал, с кем он имеет честь говорить.

— Ладно, приятель, — ответил король, — я прощаю тебе эту дерзость за твою храбрость и сообразительность. Мне очень понравилось, как ты почти угадал профессию моего куманька Тристана. С тех пор, я слышал, ты чуть было не отведал его мастерства. Советую тебе держать с ним ухо востро: у него короткая расправа — затянул узел, и готово… Помоги мне сесть на коня. Ты мне нравишься, и я хочу тебе добра. Рассчитывай на меня и ни на кого больше — ни на дядю, ни на лорда Кроуфорда… Да смотри, ни слова о том, что ты меня выручил из беды, потому что, если ты станешь хвастаться, что спас короля, это будет уже вполне достаточной наградой за твою услугу.

И король затрубил в рог, на звуки которого вскоре прискакал Дюнуа с другими охотниками. Они рассыпались в поздравлениях его величеству с одержанной им блестящей победой над благородным животным, и король без всякого смущения выслушал их поздравления, даже не пытаясь объяснить, каково было его участие в этом подвиге. Правда, он упомянул о помощи Дорварда, но лишь мимоходом, как обыкновенно делают знатные охотники, которые, распространяясь о количестве убитой ими дичи, редко вспоминают о помощи, оказанной им на охоте ловчим. Король приказал Дюнуа присмотреть, чтобы туша убитого вепря была отослана братии аббатства святого Мартина Гурского в подспорье к их праздничной трапезе. «Пусть почаще поминают короля в своих молитвах», — добавил он.

— Кстати, не видел ли кто его святейшество кардинала? — вскоре спросил Людовик. — Мне кажется, мы поступили бы невежливо по отношению к нему и проявили бы неуважение к святой церкви, оставив его одного в лесу, да еще без коня.

— Осмелюсь доложить вашему величеству, — сказал Квентин, видя, что все молчат, — я видел, как его святейшество кардинал получил другую лошадь и выехал из лесу.

— Небо печется о своих слугах, — заметил король. — А теперь в замок, господа! Охота кончена на сегодня… А ты, господин оруженосец, — обратился он к Квентину, — поищи-ка мой охотничий нож, который я обронил в этой схватке… Ступайте вперед, Дюнуа, я вас сейчас догоню.

Таким образом, Людовик, малейшее движение которого было иной раз рассчитано не хуже маневров искусного стратега, выискал минуту, чтобы поговорить с Квентином наедине.

— Я вижу, у тебя зоркие глаза, мой добрый шотландец, — заметил он ему. — Не можешь ли ты мне сказать, кто дал кардиналу коня? Должно быть, кто-нибудь из посторонних, потому что вряд ли кто из моей свиты поторопился бы оказать его святейшеству эту услугу, когда я проехал мимо, не остановившись.

— Я только мельком видел этих людей, государь, — ответил Квентин, — потому что, к несчастью, я в ту минуту сбился со следа и торопился нагнать ваше величество. Но, кажется, это был бургундский посол со своей свитой.

— Вот как! — воскликнул Людовик. — Ну что ж! Франция их не боится. Посмотрим, чья возьмет.

Больше в тот день не случилось ничего замечательного, и король со своей свитой возвратился в замок.

Глава X ЧАСОВОЙ

С земли иль с неба этот звук донесся?

                                                «Буря»

Я превратился в слух,

Внимая звукам, что живую душу

Могли б и в тело мертвое вдохнуть.

                                              «Комус»
Едва Квентин вернулся в свою каморку, чтобы переменить платье, как туда явился его почтенный родственник и принялся расспрашивать обо всех подробностях происшествия на охоте.

Юноша, давно уже смекнувший, что у дядюшки ум много слабее руки, дал ему самый обстоятельный отчет, причем постарался оставить всю славу победы за королем, который был, видимо, не прочь ее присвоить. Меченый пожурил племянника за то, что тот не поспешил на помощь королю, находившемуся в смертельной опасности, и не преминул распространиться о том, как поступил бы он сам на его месте. Но юноша был настолько благоразумен, что даже и тут не стал оправдываться, а только заметил, что, по правилам охоты, считается непорядочным перебегать дорогу охотнику и соваться со своей помощью туда, где ее не просят. Едва лишь кончился разгоревшийся было по этому поводу спор, как Дорварду представился случай убедиться на деле, что он поступил правильно, не посвятив своего родственника в подробности утреннего происшествия. Послышался легкий стук в дверь, и в комнату вошел новый гость. Это был не кто иной, как сам Оливье ле Дэн, иначе Оливье Негодяй, или Оливье Дьявол.

Мы уже описывали наружность этого замечательного, но безнравственного человека. Все его движения напоминали домашнюю кошку, когда, свернувшись клубочком, она как будто дремлет или когда тихонько, бесшумно пробирается по комнате, но в то же время не сводит глаз с норы какой-нибудь несчастной мышки. То она так нежно, так доверчиво ластится к вам, то вдруг бросается на свою жертву или внезапно царапнет руку, которая ее ласкает и гладит.

Оливье вошел сгорбившись, со смиренным, скромным видом и так почтительно раскланялся с «господином Лесли», что всякому постороннему свидетелю этой сцены невольно пришло бы в голову, что он явился просить шотландского стрелка о какой-нибудь милости. Он поздравил Лесли с прекрасным поведением его племянника на охоте и сказал, что юноша обратил на себя особое внимание короля. Сделав это сообщение, он умолк и стоял, смиренно потупившись в ожидании ответа, что, впрочем, не помешало ему раза два украдкой бросить взгляд на Квентина. Меченый выразил глубокое сожаление, что подле его величества случился в ту пору его племянник, а не он сам, потому что, уж разумеется, будь он на его месте, он пропорол бы насквозь негодного зверя, тогда как из рассказа Квентина видно, что этот молокосос предоставил покончить с вепрем самому королю.

— Впрочем, это послужит уроком его величеству: не давать вперед таких кляч людям моего роста и сложения, — добавил стрелок. — Ну что я мог сделать, скажите на милость, с моим фламандским ломовиком? Мог ли я угнаться за нормандским скакуном его величества? Я так шпорил своего коня, что у него, наверно, теперь раны на боках… Нет, господин Оливье, таких вещей нельзя допускать. Вы непременно должны поговорить об этом с его величеством.

В ответ на это заявление Оливье только бросил на смелого говоруна один из тех загадочных взглядов, которые, Когда они сопровождаются легким движением руки или головы, могут одинаково сойти и за утвердительный ответ и за предостережение не касаться больше щекотливого вопроса. Гораздо выразительней был тот испытующий взгляд, которым он окинул Квентина, обратившись к нему с двусмысленной усмешкой:

— Итак, молодой человек, у вас в Шотландии, как видно, в обычае оставлять своего государя без помощи даже в тех случаях, когда ему грозит такая опасность, как сегодня?

— У нас в обычае, — ответил Квентин, решив больше не распространяться на эту тему, — не лезть со своими услугами туда, где в них не нуждаются. Мы считаем, что в отъезжем поле и король должен подвергаться опасности наравне с другими, затем он и ездит на охоту. А что же за охота без риска и усталости?

— Нет, вы только послушайте этого сорванца! — воскликнул его дядя. — Вот он всегда так, у него на все готовый ответ и объяснение. Просто удивительно, где он так навострился! Я никогда в жизни не умел объяснить, почему я поступаю так, а не этак, кроме тех случаев, когда я ем, потому что голоден, или делаю перекличку, или выполняю другую служебную обязанность.

— А позвольте вас спросить, почтеннейший господин Лесли, — сказал королевский брадобрей, бросив на стрелка взгляд из-под полуопущенных век, — чем вы объясняете свое поведение, когда, например, делаете перекличку?

— Приказанием своего ближайшего начальника, — ответил Меченый. — Клянусь святым Эгидием, чем же еще прикажете мне руководствоваться? Получи это приказание Тайри или Каннингем, и они поступили бы точно так же.

— Вполне разумное объяснение с военной точки зрения, — заметил Оливье. — Но, вероятно, вам будет приятно услышать, что его величество не только не осуждает поведение вашего племянника, но уже сегодня желает дать ему поручение.

— Ему? — воскликнул Меченый в великом изумлении. — Вы, верно, хотели сказать — мне, господин Оливье?

— Я хотел сказать именно то, что сказал, — ответил брадобрей кротким, но решительным тоном. — Король желает дать поручение вашему племяннику.

— Как?.. Что?.. Почему? — вскричал Меченый. — Отчего он предпочел мне этого мальчишку?

— Единственное объяснение, какое я могу вам привести, господин Лесли, то самое, которым и вы всегда руководствуетесь: таков приказ его величества. Но если бы мне было дозволено делать предположения, — добавил Оливье, — то я подумал бы, что государь выбрал его потому, что поручение, которое он намерен ему дать, более подходит такому юнцу, как ваш племянник, чем такому старому и опытному воину, как вы… Итак, молодой человек, берите ваше оружие и ступайте за мной, да захватите с собой мушкетон, так как вы будете стоять на часах.

— На часах! — воскликнул Меченый. — Но уверены ли вы в том, что говорите, господин Оливье? Внутренние посты в замке доверяются людям, прослужившим, как я, не менее двенадцати лет в нашей почетной дружине.

— Я совершенно уверен, что именно таково желание короля, — ответил Оливье, — и не могу дольше медлить с исполнением его приказания.

— Но мой племянник еще даже не вольный стрелок, — продолжал Меченый, — он только оруженосец и служит под моим началом.

— Простите, вы ошибаетесь, — возразил Оливье, — с полчаса назад его величество потребовал списки и изволил внести имя вашего племянника в число стрелков своей гвардии. Будьте же добры, помогите ему приготовиться к исполнению своих обязанностей.

Меченый, который был по природе не зол и не завистлив, сейчас же принялся снаряжать племянника и читать ему наставления, как он должен вести себя на посту; однако он не мог удержаться, чтобы еще несколько раз не вернуться к прежней теме и не выразить удивления по поводу того, какое счастье вдруг привалило этому молокососу.

— Такого никогда еще не случалось в шотландской гвардии, по крайней мере на моей памяти, — говорил он. — Впрочем, его, наверно, поставят сторожить попугаев и индийских павлинов, недавно присланных в подарок королю венецианским послом. Ну да, наверно так… Самое подходящее дело для такого безусого молодца… (Тут он гордо покрутил свой грозный ус.) От души радуюсь, что выбор пал на моего дорогого племянника!

Но Квентин, одаренный быстрым умом и пылким воображением, придавал гораздо больше значения приказанию короля, и сердце его сильно билось при мысли об этом отличии, сулившем ему быстрое повышение в будущем. Он решил внимательно следить за каждым словом и движением своего провожатого, так как ему казалось, что действия этого человека часто следует понимать в обратном смысле, вроде того, как гадальщики толкуют сны. Не мог он также не порадоваться в душе, что никому не проболтался о приключении на охоте, и тут же принял твердое и весьма благоразумное для такого молодого человека решение — держать свои мысли при себе, а язык на привязи все время, пока он будет дышать воздухом этого мрачного, таинственного замка.

Сборы его были скоро окончены, и с мушкетоном на плече (в шотландской гвардии было очень рано введено огнестрельное оружие вместо большого лука, которым шотландцы никогда не владели в совершенстве) он вышел вслед за Оливье из казармы.

Дядя долго смотрел ему вслед с удивлением и любопытством; хотя мысли честного воина были свободны от зависти и всяких злобных чувств, однако в душе его все-таки было смутное ощущение обиды и задетого самолюбия, смущавшее его искреннюю радость по поводу столь благоприятного начала карьеры племянника.

Но вот он многозначительно покачал головой, открыл потайной шкафчик, достал большую фляжку крепкого, старого вина, встряхнул ее, чтобы определить, насколько убавилось ее содержимое, налил полную чарку и выпил залпом; потом развалился в большом дубовом кресле, еще раз покачал головой и, видимо, получил от этого такое удовольствие, что продолжал сидеть, качая головой, как игрушечный мандарин, пока не погрузился в сладкий сон, из которого его вывел только сигнал к обеду.

В то время как Меченый предавался своим размышлениям, Квентин Дорвард шел за Оливье, который повел его не обычной дорогой, через двор, а неизвестными ему внутренними ходами по сводчатым коридорам, галереям и лестницам, сообщавшимся между собой в самых неожиданных местах потайными дверями. Таким образом они добрались до широкой и длинной галереи, которая по своим размерам могла бы быть названа залом. Стены ее были сплошь увешаны коврами, замечательными скорее своей древностью, чем красотой; на них висело несколько холодных, сумрачных, похожих на призраки портретов того стиля, который предшествовал блестящей эпохе возрождения искусств. Портреты изображали рыцарей времен Карла Великого, игравшего такую видную роль в романтическую эпоху французской истории, а так как громадный портрет знаменитого Роланда занимал здесь главное место и больше других бросался в глаза, то и комната эта получила название Роландовой галереи, или зала Роланда.[604]

— Вот здесь вы будете стоять на часах, — сказал Оливье шепотом, как будто боялся, что его голос потревожит суровых рыцарей на стенах или разбудит отголоски, дремавшие под высокими сводами и готическими украшениями этого огромного и мрачного покоя.

— Какие будут приказания и пароль? — так же тихо спросил его Дорвард.

— Заряжен ли ваш мушкетон? — спросил Оливье вместо ответа.

— Сейчас заряжу — это минутное дело, — ответил Квентин, заряжая ружье и зажигая фитиль (который должен был быть всегда наготове на случай выстрела) у догоравшего огня в огромном камине, таком высоком, что он напоминал скорее комнату или готическую часовню, чем камин.

Когда ружье было заряжено, Оливье сказал, что Дорварду еще неизвестна одна из важнейших привилегий его дружины, а именно: каждый ее член может получать приказания, помимо своего начальника, прямо от короля или от великого коннетабля Франции.

— Вы здесь поставлены по приказанию его величества, — добавил Оливье, — и скоро узнаете, для какой цели. Можете пока прогуливаться вдоль галереи или стоять смирно, как вам будет угодно. Но вы не смеете ни садиться, ни выпускать из рук оружие. Ни в коем случае вы не должны ни петь, ни свистеть. Вы можете, если хотите, читать вполголоса молитвы или что-нибудь в этом роде, но только потише… Прощайте и хорошенько исполняйте ваш долг.

«Хорошенько исполняйте ваш долг»! — подумал юный воин, когда его проводник отошел от него своей бесшумной, крадущейся походкой и исчез где-то в боковой двери, скрытой под коврами. — Хотел бы я знать, какой это долг? В чем он заключается? К кому и к чему относится? Здесь, кажется, нельзя ожидать никаких врагов, кроме крыс да летучих мышей, если только угрюмые представители отжившего человечества на этих стенах не вздумают вдруг воскреснуть и броситься на меня… Ну что ж, так или иначе, я исполню свой долг».

Вооружившись этим благим намерением, Квентин, чтобы как-нибудь убить время, принялся тихонько напевать духовные гимны, которым он научился в том монастыре, где нашел приют после смерти отца. Тут ему невольно пришло в голову, что хотя он сменил рясу послушника на богатую военную форму, однако эта скучная прогулка по галерее французского дворца мало чем отличается от уединенных прогулок, которые так надоели ему в Абербротоке.

Затем, как будто для того, чтобы убедиться, что теперь он принадлежит не церкви, а миру, он запел вполголоса, как ему было разрешено, одну из тех старинных баллад своей далекой родины, которым его научил их старый домашний арфист, знавший много старинных сказаний и легенд, особенно о той стороне, где вырос Дорвард. Так прошло довольно много времени; было уже два часа пополудни, когда наконец голод напомнил Квентину, что хотя монахи в Абербротоке и требовали, чтобы он присутствовал на всех церковных службах, зато они по крайней мере заботились об удовлетворении его аппетита; здесь же, в королевском дворце, никому, по-видимому, и в голову не приходит, что после целого утра,проведенного на лошади, и долгого, утомительного караула ему, естественно, очень хочется есть-Бывают, однако, чары, способные усыпить даже такое естественное нетерпение, какое испытывал теперь голодный Квентин; таковы сладкие звуки музыки. На противоположных концах галереи, где расхаживал Дорвард, находились две огромные, тяжелые двери с лепными украшениями; они вели, очевидно, во внутренние дворцовые покои, расположенные по обоим концам зала, который служил для них местом сообщения. Шагая от одной двери к другой, Дорвард вдруг услышал за одной из них поразившие его звуки музыки: ему показалось, что это то сочетание голоса и лютни, которое так очаровало его накануне. Все вчерашние мечты, почти забытые под влиянием целого ряда волнующих впечатлений, воскресли в его душе с новой силой. Застыв на месте там, где ухо его могло легче впивать чудные звуки, он стоял с ружьем на плече, полуоткрыв рот, весь превратившись в слух и не сводя глаз с таинственной двери, больше похожий на статую часового, чем на живого человека. В голове его теперь была только одна мысль: как бы не пропустить ни одного звука волшебной музыки.

Нежная, чудная мелодия долетала до него как будто издалека и слышалась только урывками, то замирая, то совсем умолкая, то возникая вновь. Музыка, как и красота, еще больше очаровывает нас или еще сильнее увлекает, когда она наполовину скрыта и нашему воображению дается возможность заполнить оставшиеся пробелы а у Квентина и без этого было довольно причин дать волю своей фантазии в промежутках наступавшей по временам тишины. Вспомнив то, что он слышал от товарищей дяди, а также сцену, которую он видел в аудиенц-зале сегодня утром, он больше не сомневался, что сирена, околдовавшая его вчера своим пением, была совсем не дочь или родственница грубого трактирщика, как он осмелился подумать вначале, а переодетая графиня, та самая, из-за которой короли и герцоги готовы были надеть свои бранные доспехи и скрестить копья. Тысячи смелых грез, какие только могли родиться в голове романтического, предприимчивого юноши в тот романтический, предприимчивый век, овладели Дорвардом и заслонили в его сознании действительность волшебными, фантастическими картинами. Вдруг мечты его были прерваны чьей-то властной рукой, схватившейся за его оружие, в то время как суровый голос сказал над самым его ухом:

— Как, черт возьми! Господин оруженосец изволил, кажется, уснуть на посту!

То был глухой, но выразительно-насмешливый голос дядюшки Пьера, и Квентин, разом опомнившись, готов был провалиться сквозь землю со стыда и страха: он до того замечтался, что не заметил, как к нему приблизился сам король, который, вероятно, вошел в галерею через одну из потайных дверей и, проскользнув вдоль стены или, быть может, за коврами, подкрался к нему так близко, что чуть не обезоружил его.

Первым необдуманным побуждением Дорварда было высвободить свое оружие, и он рванул его резким движением, от которого король покачнулся. Но тут же он еще пуще испугался того, что, уступая инстинкту, побуждающему каждого храброго человека бороться с тем, кто хочет его обезоружить, он осмелился вступить в борьбу с самим королем, и без того разгневанным его небрежным отношением к своим обязанностям часового. Смущенный этой мыслью, сам не зная, что он делает, Квентин взял ружье на караул и застыл в этой позе перед государем, который, как он имел полное основание думать, был им смертельно оскорблен.

Людовик был тираном не столько из-за природной жестокости и злобности характера, сколько из холодного расчета и в силу присущей ему недоверчивости и подозрительности. Тем не менее в его характере была известная доля злорадства и бессердечия, делавшая его деспотом даже в простом общении с людьми, и он положительно наслаждался смущением и страхом, которые умел внушать; так было и теперь. Однако он не стал затягивать это наслаждение и удовольствовался тем, что сказал:

— Сегодняшняя твоя услуга мне с избытком искупает небрежность такого молодого солдата, как ты… Ты обедал?

Услышав эти милостивые слова, Квентин, ожидавший, что его, пожалуй, пошлют на расправу к прево, почтительно ответил, что он еще не обедал.

— Бедняга, — сказал Людовик, и в голосе его послышалась несвойственная ему мягкость, — так это голод тебя усыпил! Я знаю, у тебя аппетит — лютый волк. Но я спасу тебя от этого зверя, как ты спас меня от другого. Ты был скромен, и я обязан тебе благодарностью. Можешь поголодать еще час?

— Хоть двадцать четыре, государь, — ответил Дорвард, — иначе какой же я был бы шотландец?

— Ну, не хотел бы я даже за второе королевство быть тем пирогом, на который ты набросишься после такого поста, — заметил шутливо король и добавил:

— Но речь идет не о твоем, а о моем обеде. Сегодня со мной обедают кардинал Балю и этот бургундец, граф де Кревкер. Мы будем только втроем… Как знать, что может случиться!.. Сатана всегда найдет себе дело, когда враги встречаются под личиной дружбы.

Людовик умолк и о чем-то глубоко задумался; судя по его лицу, то были мрачные думы. Видя, что король совсем о нем позабыл, Квентин решил спросить, в чем же, собственно, будут заключаться его обязанности.

— Ты будешь стоять на карауле за буфетом с заряженным ружьем, — ответил Людовик, — и, как только увидишь измену, убьешь изменника наповал.

— Измена, государь, в этом замке, который так охраняется! — воскликнул Дорвард.

— Ты считаешь это невозможным, — сказал король, по-видимому нисколько не задетый такой откровенностью, — однако история доказывает, что измена может проникнуть и в щель… Разве тут поможет охрана, глупый мальчик! Quis custodial ipsos custodes?[605] Кто порукой, что мне не изменит самая стража, которой я вверил охрану?

— Тому порукой их шотландская честь, государь! — смело ответил Дорвард.

— Ты прав, ты прав, дружок! — сказал весело король. — Шотландская честь всегда была безупречна. На нее можно положиться, и я ей верю. Но измена!.. — И лицо короля опять омрачилось. Он продолжал в волнении, шагая взад и вперед: — Измена сидит за нашим столом, искрится в наших кубках, рядится в платье наших советников, улыбается устами наших придворных, слышится в хохоте наших шутов, а чаще всего таится под дружеской личиной примирившегося с нами врага. Людовик Орлеанский поверил Иоанну Бургундскому и был убит на улице Барбет. Иоанн Бургундский поверил орлеанской партии и был убит на мосту Монтеро. Я никому не поверю, никому! Слушай: я не спущу глаз с этого дерзкого графа, да и с кардинала тоже — я и ему не очень-то верю, — и, когда я скажу: «Ecosse, en avant»[606] — стреляй и уложи Кревкера на месте.

— Это мой долг, государь, когда жизнь вашего величества в опасности, — заметил Квентин.

— Конечно. Только это я и хотел сказать. К чему мне смерть этого дерзкого воина! Будь это еще коннетабль Сен-Поль… — Тут король замолчал, как будто спохватившись, что сказал лишнее, но тотчас продолжал со смехом:

— Я вспомнил, как наш зять Иаков Шотландский — ваш король Джеймс, Квентин, — заколол Дугласа, когда тот гостил у него, в своем собственном замке Скирлинге.

— В Стирлинге, не во гнев будь сказано вашему величеству, — заметил Квентин. — Из этого дела вышло мало добра.

— Так вы зовете его Стирлинг? — спросил король, как будто не расслышав последних слов Квентина. — Ну, пусть Стирлинг, дело не в названии. Но хоть я и не желаю зла этим людям… нет, их смерть ни к чему бы мне не послужила… да они-то, быть может, иначе относятся ко мне… Ну ладно, я полагаюсь на твой мушкетон.

— Я буду ждать сигнала, но…

— Ты колеблешься, — сказал король. — Говори, я тебе разрешаю. От такого, как ты, можно иногда получить дельный совет.

— С вашего разрешения, я хотел только спросить, — ответил Квентин, — зачем, если у вашего величества есть причины не доверять этому бургундцу, вы хотите допустить его к вашей особе, и притом наедине?

— Успокойся, господин оруженосец, — сказал король, — есть опасности, которым надо прямо смотреть в глаза. Если же ты станешь уклоняться от них — гибель становится неизбежной, если я смело подойду к собаке, которая рычит на меня, и приласкаю ее, то десять шансов против одного, что она меня не тронет. Если же я выкажу ей свой страх, она наверняка бросится и укусит меня. Я буду с тобой откровенен: для меня очень важно, чтобы этот человек вернулся к своему сумасбродному господину, не затаив гнева против меня. Вот почему я и иду на такую опасность. Я никогда не боялся рисковать своей жизнью для блага моего королевства… Ступай за мной!

Людовик повел своего юного телохранителя, к которому он, видимо, чувствовал особенное расположение, через ту потайную дверь, в которую вошел сам, и по дороге, указывая на нее, сказал:

— Тот, кто хочет иметь успех при дворе, должен знать все ходы и закоулки, потайные двери и западни этого замка не хуже, чем его главные ворота и парадный вход.

Пройдя по запутанным переходам и внутренним коридорам, король привел Дорварда в небольшую комнату со сводами, где был накрыт стол на троих. Убранство комнаты было бы до крайности просто, почти скудно, если бы не прекрасный створчатый буфет с расставленной на нем золотой и серебряной посудой — единственная вещь в этой комнате, сколько-нибудь достойная стоять в королевской столовой. За этим-то буфетом Людовик поставил Дорварда, после чего, обойдя всю комнату и убедившись, что его ниоткуда не видно, повторил свои наставления:

— Смотри помни же слова: «Ecosse, en avant!» — и, как только я их скажу, выскакивай, не заботясь о целости чаш и кубков, и стреляй в Кревкера… Если промахнешься, пускай в ход свой нож… Мы вдвоем с Оливье справимся с кардиналом.

Сказав это, он громко свистнул, и к нему тотчас явился Оливье, исполнявший при особе короля не только должность цирюльника, но и главного камердинера и вообще все обязанности, имевшие какое-нибудь отношение к личным услугам королю. Он пришел в сопровождении двух старых лакеев, которые должны были прислуживать за королевским столом. Как только король занял свое место, в комнату ввели гостей, и Квентин убедился, что, стоя в своей засаде, он может прекрасно следить за всеми подробностями этого свидания.

Король приветствовал своих гостей с таким радушием, что Квентин в простоте душевной никак не мог согласовать такое обращение с только что полученными им инструкциями и с той целью, для которой он был поставлен за буфетом со смертоносным оружием в руках. Теперь в Людовике не только нельзя было подметить и тени опасения или тревоги, но, глядя на него, можно было подумать, что эти гости, которым он оказал высокую честь, принимая их за своим столом, пользуются его особым уважением и доверием. Обхождение его с ними отличалось спокойным достоинством и в то же время непринужденной любезностью. Крайняя простота обстановки, да и костюма самого Людовика, далеко уступавшая роскоши и блеску дворов самых мелких из его вассалов, еще резче оттеняла его истинно королевские приемы и речи, обличавшие могущественного, но снисходительного владыку. Квентин был готов допустить, что весь его предыдущий разговор с королем был только сном или что почтительность кардинала и чистосердечная искренность обращения любезного бургундца усыпили в Людовике подозрения.

Но в ту минуту, когда гости по приглашению короля занимали места за столом, Людовик бросил на них быстрый, пронзительный взгляд и тотчас перевел его в ту сторону, где был спрятан Квентин. В этот краткий миг во взгляде короля вспыхнули такая ненависть и недоверие к гостям, в нем мелькнуло такое решительное приказание часовому быть настороже, готовым к нападению, что у Дорварда не осталось больше сомнений насчет истинных, мыслей и чувств короля. Тем более поразило юношу удивительное умение этого человека скрывать свои догадки.

Словно позабыв обо всем, что ему высказал Кревкер в присутствии целого двора, король беседовал с ним как со старым знакомым, вспоминал старину, то время, когда он жил в Бургундии изгнанником, расспрашивал о вельможах и рыцарях, с которыми он там встречался, как если бы то время было счастливейшей порой его жизни и сам он сохранил самые дружеские чувства к тем, кто постарался облегчить ему его изгнание.

— Всякого другого посла, — говорил он, — я принял бы с гораздо большей пышностью, но для такого старого друга, как вы, часто делившего мою скромную трапезу в Женаппском дворце,[607] я хотел остаться тем, что я есть, — прежним Людовиком Валуа, таким же скромным во всех своих привычках, как любой парижский badaud.[608] Впрочем, я позаботился, любезный граф, чтобы наш обед был лучше обыкновенного; я ведь знаю вашу бургундскую поговорку: «Mieux vault bon repas que bel habit»,[609] потому я велел приготовить его с особым старанием. Что же касается вина, которое, как вам известно, является предметом давнишнего соперничества между Францией и Бургундией, то мы постараемся уладить этот спор к удовольствию обеих сторон; я выпью в вашу честь бургундского, а вы, любезный граф, ответите мне шампанским… Налей-ка мне, Оливье, чарку оксерского! — И король весело запел известную в то время песенку:

Оксерское — напиток королей!
Пью здоровье благородного герцога Бургундского, нашего возлюбленного кузена. Оливье, наполни вон тот золотой кубок рейнским и подай его графу на коленях: он представляет здесь нашего любезного брата… А ваш кубок, господин кардинал, я наполню сам.

— Вы уже и так переполнили его вашими милостями, государь, — сказал кардинал фамильярным тоном любимца, ищущего благосклонности своего покровителя.

— Потому что я знаю, ваше святейшество, что вы держите его твердой рукой, — сказал Людовик. — Но чью же сторону вы примете в нашем великом споре о вине Силлери или Оксера — Франции или Бургундии?

— Я останусь нейтральным, ваше величество, — ответил кардинал, — и наполню мой кубок овернским.

— Нейтралитет — опасная вещь, — сказал король, но, заметив, что кардинал покраснел, поспешил переменить разговор. — Я знаю, почему вы отдаете предпочтение овернскому: это благородное вино не терпит воды… Но что же вы не пьете, любезный граф? Надеюсь, вы не нашли национальной горечи на дне вашего кубка?

— Я бы хотел, государь, — ответил граф де Кревкер, — чтобы наши распри разрешились так же легко, как вопрос о соперничестве наших виноградников.

— На все нужно время, любезный граф, на все нужно время, даже на то, чтобы выпить шампанского, — ответил король. — А теперь, когда вы его выпили, позвольте мне просить вас принять этот кубок в знак нашего особого к вам уважения. Я не всякому сделал бы этот дар. Кубок этот принадлежал некогда грозе Франции, Генриху Пятому Английскому, и был захвачен при взятии Руана, когда островитяне были изгнаны из Нормандии соединенными усилиями Франции и Бургундии. Мне кажется, я не мог бы придумать для него лучшего употребления, чем отдать его храброму и благородному бургундцу, который хорошо знает, что только союз Франции и Бургундии может спасти свободу континента от английского ига.

Граф отвечал, как того требовали обстоятельства, после чего Людовик отдался тому насмешливо-веселому настроению, которое по временам оживляло его обычно мрачный характер. Разумеется, он сам направлял разговор, разнообразя его забавными, подчас весьма меткими и остроумными, но не всегда добродушными шутками и пересыпая свою речь анекдотами, отличавшимися скорее юмором, чем благопристойностью; но ни одно его слово, ни один жест не выдавали в нем человека, который, опасаясь за свою жизнь, спрятал вооруженного солдата на случай нападения.

Граф де Кревкер от всей души вторил веселью короля, а хитрый кардинал смеялся каждой его шутке и с восторгом повторял каждую двусмысленность, нимало не смущаясь выражениями, от которых молодой шотландец краснел в своей засаде. Часа через полтора все встали из-за стола, и король, любезно простившись с гостями, подал знак, что он желает остаться один.

Когда все, не исключая и Оливье, удалились, он позвал Дорварда, но таким слабым голосом, что юноша едва мог поверить, что это тот же голос, который только что так оживлял беседу веселыми шутками. Когда же Дорвард подошел к королю, он увидел, что и в его наружности произошла не менее разительная перемена. Глаза его потухли, улыбка исчезла, а на лице было такое измученное, усталое выражение, как у искусного актера, только что доигравшего трудную роль, для исполнения которой потребовалось напряжение всех его сил.

— Твоя служба еще не кончена, — сказал он Дорварду. — Но прежде всего сядь и подкрепись. Здесь на столе ты найдешь все необходимое… Потом я скажу тебе, что ты еще должен сделать. Садись же и ешь, потому что как сытый голодного, так и голодный сытого не поймет. С этими словами Людовик откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза рукой и умолк.

Глава XI ЗАЛ РОЛАНДА

Слепым изображают Купидона,

Но зряч ли Гименей? Ему очки

Дают родители с опекунами;

Он в них глядит на земли и усадьбы,

На золото, алмазы; он их цену

Преувеличивает в десять раз.

Об этом стоит, кажется, — подумать.

«Несчастья брака по принуждению»
Людовик XI Французский был самым властолюбивым из европейских государей, однако он ценил только вещественные преимущества своей власти и хотя требовал иногда строгого соблюдения всех формальностей этикета, подобавших его сану, но, говоря вообще, был до странности равнодушен к почестям и внешнему блеску.

Будь этот государь наделен лучшими нравственными качествами, простота его обхождения и та фамильярность, с какой он сажал с собой за стол своих подданных, а иногда и сам разделял с ними трапезу, наверно, снискали бы ему огромную популярность. Но, несмотря даже на все недостатки короля, простота его обхождения искупала многие его пороки в глазах тех, кому не приходилось страдать от непосредственных столкновений с его недоверчивым, подозрительным нравом. Так называемое tiers etat,[610] или средний класс французского общества, сильно разбогатевший и возвысившийся в царствование этого умного государя, уважал его, хотя и не любил; и только благодаря поддержке третьего сословия Людовик мог устоять против ненависти высшего дворянства, обвинявшего его в том, что он бесчестит французский престол и нарушает славные дворянские привилегии своим пренебрежением к установленным обычаям, за что он заслужил уважение горожан.

С терпением, которое всякий другой государь счел бы унизительным для своего достоинства, и даже не без удовольствия французский король ожидал, пока простой рядовой его гвардии утолит свой здоровый, молодой аппетит. Надо, впрочем, заметить, что Квентин был достаточно благоразумен и сообразителен, чтобы не подвергать терпение короля слишком долгому испытанию. Несколько раз он собирался покончить с едой, но Людовик его останавливал.

— Нет, нет, я вижу по глазам, что ты и вполовину еще не наелся, — говорил он ему добродушно. — Продолжай так же храбро, как начал, и да помогут тебе бог и святой Денис. Ну, что же ты? Смелее за дело! Верь мне: еда да молитва (тут он перекрестился) никогда не повредят доброму христианину. Можешь выпить чарку вина. Вино — тоже хорошая вещь, но только в меру. Смотри не увлекайся бутылкой: это беда твоих соотечественников, так же как и англичан, которые были бы лучшими солдатами в мире, не страдай они этим пороком… Ну вот, теперь вымой руки, не забудь прочесть benedicite[611] и ступай за мной.

Квентин повиновался и, пройдя через сеть новых, но таких же запутанных переходов, снова очутился в зале Роланда.

— Помни: ты не покидал своего поста, — приказал ему король властным тоном. — Так ты и скажешь своему родичу и товарищам… А этим ты привяжешь свою память, чтобы не забыть. — И он бросил Дорварду довольно дорогую золотую цепь. — Сам я не люблю щеголять, но мои верные слуги могут в этом отношении потягаться с кем угодно. Если же этой цепочки окажется недостаточно, чтобы связать болтливый язык, так у моего приятеля Тристана есть верное средство заставить его замолчать… Теперь слушай внимательно: никто, кроме меня и Оливье, не должен сегодня входить в этот зал. Но сюда могут прийти дамы из этой комнаты или из той, а может быть, и из обеих. Если к тебе обратятся с вопросом — отвечай. Но помни, что ты на часах и что твои ответы должны быть кратки. Ты не имеешь права вести длинную беседу, ни тем более заговаривать сам. Но зато ты должен внимательно слушать. Твои уши, так же как и твои руки, теперь мои: я купил твое тело и душу. Поэтому все, что здесь услышишь, ты должен твердо помнить, пока не передашь мне, а затем сейчас же забыть… Или нет, сделаем так: ты будешь рекрут-горец, только что прибывший из Шотландии и не успевший еще научиться нашему христианскому языку… Да, да, так будет лучше. Итак, если с тобой заговорят, не отвечай: и тебе меньше хлопот, и они будут свободнее говорить в твоем присутствии. Ты меня понял? Прощай! Будь бдителен, и ты найдешь во мне друга.

С этими словами король скрылся в потайной двери, предоставив Квентину свободу размышлять обо всем, что он видел и слышал. Юноша оказался теперь в таком положении, когда бывает приятнее смотреть вперед, чем оглядываться назад. Мысль о том, что он, как охотник, подстерегающий добычу, стоял в засаде, покушаясь на жизнь благородного графа де Кревкера, нисколько не льстила его самолюбию. Правда, со стороны Людовика это была лишь мера предосторожности чисто оборонительного характера; но кто мог поручиться, что вскоре Дорвард не получит такого же приказания, но уже с целью нападения? И если это случится, его положение будет не из приятных… Теперь, познакомившись ближе с характером своего господина, Дорвард не сомневался, что отказ повиноваться будет для него равносилен гибели; а в то же время повиновение могло оказаться несовместимым с его честью. Он постарался отогнать от себя неприятные мысли, призвав на помощь обычное мудрое утешение юности, которая, увидев надвигающуюся опасность, считает, что будет еще время подумать о том, как быть, когда беда нагрянет.

Квентин тем легче успокоился на этом благоразумном рассуждении, что последнее приказание короля навело его на гораздо более приятную Тему для размышлений, чем его собственное положение. Не могло быть сомнений, что одна из дам, за которыми он был приставлен наблюдать, была его леди с лютней, и молодой человек тут же принял твердое решение в точности исполнить одну часть приказания короля — не пропустить ни одного сказанного ею слова: он сгорал желанием узнать, так ли обаятельны ее речи, как и пение. Но зато с такой же искренностью он дал себе слово сообщить королю только те ее речи, которые никак не могли бы ей повредить.

Теперь уже не было ни малейшей опасности, что он задремлет на своем посту. Каждый шорох ветхих обоев, шевелившихся от легкого ветерка, проникавшего в зал через открытое окно, казался ему предвестником появления той, кого он ожидал. Словом, им овладели та таинственная тревога и необъяснимое волнение, которые бывают неразлучными спутниками любви и часто даже способствуют ее зарождению.

Наконец одна из дверей заскрипела (ибо в пятнадцатом столетии двери даже во дворцах открывались совсем не так бесшумно, как в наши дни), но, увы, не в том конце зала, откуда Дорвард слышал пение. Дверь отворилась, и на пороге показалась женская фигура; сделав знак двум другим сопровождавшим ее женщинам, чтоб они оставили ее одну, она вошла. По ее неровной, ковыляющей походке, еще более заметной в этой длинной пустой галерее, Квентин сразу узнал принцессу Жанну и с подобающей почтительностью отдал ей честь, когда она проходила мимо него. Она ответила милостивым наклонением головы; теперь Дорвард имел возможность рассмотреть ее лучше, чем утром.

Черты лица принцессы нисколько не искупали безобразия ее фигуры и походки. Правда, в ее некрасивом лице не было ничего отталкивающего, а большие голубые глаза, которые она обычно держала опущенными, были даже хороши своим кротким, грустным, почти страдальческим выражением. Но она была слишком бледна, и кожа ее имела какой-то желтовато-землистый оттенок — признак плохого здоровья, а большой рот с тонкими бескровными губами, несмотря на ровные белые зубы, был совсем непривлекателен. Ее прекрасные, густые волосы были до того бесцветны, что казались серыми, и камер-фрейлина принцессы, считавшая, вероятно, косы своей госпожи лучшим ее украшением, оказывала ей плохую услугу, укладывая их пышными буклями вокруг ее бледного личика, которое от этой прически казалось безжизненным. Как будто нарочно, чтобы окончательно изуродовать принцессу, на нее надели широкое шелковое бледно-зеленое платье, делавшее ее похожей на привидение.

Пока Квентин следил за этой странной фигурой, полный любопытства и сострадания, ибо каждый взгляд и движение принцессы взывали к сочувствию, дверь на противоположном конце зала тоже отворилась и из нее вышли еще две дамы.

Одна из них была та самая молодая девушка, которая прислуживала Людовику во время памятного для Квентина завтрака в гостинице «Лилия». Теперь таинственная и прелестная нимфа с шарфом и лютней, эта знатная и богатая наследница графства (какой считал ее Дорвард), произвела на него в десять раз более сильное впечатление, чем тогда, когда он считал ее дочерью простого трактирщика, прислуживавшей богатому самодуру торгашу. Юноша с удивлением спрашивал себя, как это он сразу не отгадал ее настоящего звания. А между тем она была одета почти так же просто, как и в первый раз, когда он ее увидел: на ней было траурное платье без всяких украшений, а на голове — длинная креповая вуаль, откинутая назад и оставлявшая открытым ее лицо. Но теперь, когда Квентин знал, кто она, ее прекрасный образ получил в его глазах новое обаяние, ее осанка и поступь — какое-то особенное достоинство, которого он не замечал раньше, а правильные черты, нежный румянец и блестящие глаза — выражение благородства, еще более возвышавшее их красоту.

Даже под страхом смертной казни Дорвард, кажется, не устоял бы против искушения воздать этой красавице и ее спутнице такие же почести, какие он только что оказал принцессе крови. Обе дамы приняли его приветствие как женщины, привыкшие к почету, и в ответ учтиво наклонили головы; но Квентину показалось (впрочем, вероятно, это была лишь игра его юного воображения), что молодая леди слегка покраснела и потупилась, отвечая на его военный салют. Это смущение можно было объяснить только тем, что она узнала смелого незнакомца, своего соседа по башенке в гостинице «Лилия»; но было ли оно вызвано досадой? Этого Квентин никак не мог решить.

Спутница молодой графини, одетая также в глубокий траур, была в тех летах, когда женщина больше всего заботится о сохранении своей увядающей красоты. Впрочем, и теперь еще можно было заметить, что когда-то она была очень хороша собой. Ее манера держаться доказывала, что она не только помнила о своих прежних победах, но и не оставила надежды одерживать новые. Она была высока и стройна и держалась немного высокомерно. Ответив снисходительной улыбкой на приветствие Дорварда, она наклонилась и что-то шепнула на ухо своей спутнице, а та повернулась в сторону часового, как будто затем, чтобы проверить сказанное, но отвечала старшей даме, не поднимая глаз. Квентину показалось, что замечание было весьма лестно для него, и сердце его радостно забилось, уж не знаю почему, когда он увидел, что молодая графиня ответила, даже не потрудившись убедиться в его правильности. Быть может, он подумал, что между ним и молодой девушкой возникла та тайней венная связь, которая придает особенное значение каждой незначительной мелочи.

Впрочем, ему некогда было долго раздумывать об этом, так как в следующую минуту все его внимание было поглощено встречей двух дам с принцессой Жанной. Когда они вошли, принцесса остановилась и ждала их приближения, сознавая, быть может, что идти вперед ей не подобает, а так как, отвечая на их поклон, она была смущена, то старшая дама, не зная, с кем она говорит, обратилась к ней снисходительным тоном, как будто оказывала ей большую честь.

— Я очень рада, сударыня, — начала она с улыбкой, желая ободрить робкую незнакомку, — что нам разрешено пользоваться обществом особы нашего пола, и притом такой достойной дамы, какой вы кажетесь. До сих пор, надо сознаться, мы с племянницей не могли похвастать особенным радушием короля Людовика по отношению к нам… Что ты, моя милая? Нечего дергать меня за рукав: я вижу по глазам этой молодой особы, что она сочувствует нашему положению… Верите ли, сударыня, с тех пор как мы здесь, с нами обходятся не лучше чем с пленницами! После всех настоятельных приглашений и советов ввериться покровительству Франции его величество сперва поместил нас в какой-то дрянной гостинице, а теперь отвел нам угол в этой старой руине, откуда нам разрешается выползать только с закатом солнца, точно мы совы или летучие мыши, появление которых при дневном свете считается дурной приметой.

— Очень сожалею… — сказала принцесса, еще более смущенная оборотом, который начинал принимать разговор, — очень сожалею, что мы не могли вас принять соответственно вашему достоинству. Надеюсь по крайней мере, что ваша племянница чувствует себя здесь не так плохо?

— Гораздо, гораздо лучше, чем могу выразить! — ответила молодая графиня.

— Я искала лишь безопасности, а нашла еще и уединение. Затворничество нашего первого местопребывания и здешняя еще более уединенная жизнь увеличивают в моих глазах милость, которую оказывает король нам, бедным беглянкам…

— Замолчи, глупая девочка! — перебила ее старшая дама. — Дай мне отвести душу, благо мы здесь наедине с этой молодой особой. Я говорю «наедине», потому что не принимаю в расчет этого молоденького красавца часового, который похож скорее на статую, чем на живое существо, и вряд ли владеет языком, по крайней мере нашим, цивилизованным языком… Итак, повторяю: раз уж мы одни с этой дамой, я должна ей высказать, как я сожалею, что предприняла эту поездку во Францию. Я ожидала великолепного приема, турниров, каруселей, зрелищ и празднеств, а вместо того попала чуть ли не в тюрьму! Вместо блестящего общества король познакомил нас с каким-то бродягой цыганом, через которого мы должны были вести переписку с нашими друзьями во Фландрии… Быть может, — добавила она, — король желает по политическим соображениям продержать нас здесь до конца наших дней, чтобы захватить наши владения, когда вместе с нами угаснет древний род де Круа… Герцог Бургундский не был так жесток. Он все-таки предлагал моей племяннице мужа, хоть и очень плохого.

— По-моему, уж лучше постричься в монахини, чем выйти за злодея, — сказала принцесса, улучив минуту, чтобы вставить слово.

— Во всяком случае, не мешало бы дать нам возможность выбирать, сударыня! — ответила разгневанная дама. — Видит бог, что если я о чем и хлопочу, так только о племяннице. Сама я давно уже оставила всякую мысль о замужестве. Вы улыбаетесь… но, клянусь вам, это правда… Однако это ничуть не извиняет короля. Все его поступки, да, впрочем, и сам он, напоминают скорее старика Мишо, гентского менялу, чем преемника Карла Великого.

— Замолчите! — сказала принцесса, и в голосе ее послышалась строгая нотка. — Помните, что вы говорите о моем отце.

— О вашем отце?! — воскликнула в изумлении бургундка.

— Да, о моем отце, — повторила принцесса с достоинством. — Я — Жанна Французская. Но не пугайтесь, сударыня, — продолжала она со своей обычной мягкостью, — я знаю, вы не хотели меня оскорбить, и я не сержусь. Располагайте мной и моим влиянием. Я сделаю все, чтобы облегчить изгнание вам и этой милой молодой особе. К сожалению, я могу сделать для вас очень немного, но предлагаю свои услуги от чистого сердца.

Графиня Амелина де Круа (так звали пожилую даму) ответила глубоким, почтительным поклоном на милостивое обещание принцессы. Недаром она столько лет прожила при дворе и в совершенстве изучила придворные обычаи. Она твердо соблюдала правило, которому следуют придворные всех времен: судить и рядить, не стесняясь, в частной беседе о пороках и промахах своего государя, о нанесенных им оскорблениях и обидах, но никогда не заикаться об этом в присутствии самого короля или членов его семьи. Понятно после этого, что графиня де Круа была крайне смущена своей ошибкой, которая была причиной ее столь непочтительного отзыва о короле в присутствии его дочери. Она никогда бы не кончила рассыпаться в извинениях и выражать сожаление, если бы принцесса не остановила ее, заметив ей ласково (хотя в устах дочери французского короля это было равносильно приказанию), что она не нуждается в извинениях и не желает продолжать разговор на эту тему.

Затем принцесса с королевским достоинством опустилась в кресло и пригласила обеих дам занять места рядом с нею, что младшая исполнила с непритворной робкой почтительностью, а старшая — с деланным смирением, которое бросалось в глаза. Они продолжали свою беседу, но так тихо, что часовой не мог расслышать ни слова. Он заметил только, что принцесса гораздо больше интересовалась младшей из своих собеседниц и, несмотря на все красноречие графини Амелины, говорившей больше всех, охотнее слушала короткие и скромные ответы молодой девушки, чем высокопарные и льстивые комплименты ее почтенной родственницы.

Беседа длилась около четверти часа, когда в противоположном конце зала отворилась дверь и вошел человек, весь закутанный в длинный плащ с капюшоном. Помня приказание короля и не желая заслужить второй выговор, Квентин в один миг очутился перед пришельцем и, загородив ему дорогу, попросил его удалиться.

— По чьему приказанию? — спросил незнакомец с презрительным удивлением.

— По приказу короля, для исполнения которого я здесь поставлен, — ответил Квентин с твердостью.

— Этот приказ не может относиться к Людовику Орлеанскому, — сказал герцог, сбрасывая свой плащ.

Квентин с минуту стоял в нерешимости. Что ему делать? Мог ли он требовать повиновения от первого принца крови, который вскоре, как говорили, должен был сделаться зятем самого короля?

— Не смею противиться воле вашего высочества, — сказал Квентин. — Надеюсь, ваше высочество, вы засвидетельствуете, что я исполнил свой долг, насколько было в моей власти.

— Не бойся, юный воин, тебя не станут бранить, сказал герцог и, подойдя к принцессе, поклонился ей с натянутой любезностью, всегда отличавшей его обращение с невестой.

— Я обедал с Дюнуа, — объяснил герцог, — и, услыхав, что в Роландовой галерее собралось общество, взял на себя смелость присоединиться к нему.

Яркий румянец, заливший бледные щеки несчастной Жанны и скрасивший на минуту ее безобразие, показывал, что это увеличение их маленького общества отнюдь не было для нее неприятным. Она поспешила представить герцога обеим графиням де Круа, приветствовавшим его соответственно его высокому сану, и, указав ему на кресло, предложила принять участие в беседе.

Герцог объявил, что в таком прелестном обществе он не может позволить себе сесть в кресло. Он взял подушку с одного из стульев и, положив ее к ногам графини, сел так, чтобы иметь возможность, не оскорбляя принцессу, уделять больше внимания ее хорошенькой соседке.

Сначала любезность герцога к прекрасной чужестранке была, видимо, приятна принцессе, воображавшей, что ее жених хочет этим способом оказать внимание ей самой. Но герцог Орлеанский, хоть и привык подчинять свою волю суровому деспотизму Людовика, был все-таки достаточно независим, чтобы поступать по своему усмотрению в тех случаях, когда над ним не тяготело присутствие короля; а так как высокий сан позволял ему иногда делать отступления от церемонных обычаев двора, то он принялся теперь непринужденно восхищаться красотой графини Изабеллы. Он с таким жаром отпускал ей восторженные комплименты (что, может быть, отчасти объяснялось излишним количеством вина, выпитым им за столом у Дюнуа, который далеко не мог назваться трезвенником), что под конец в пылу своего увлечения, видимо, совсем позабыл о принцессе.

Если такой разговор и был кому приятен, то только одной графине Амелине, которая уже предвкушала в будущем честь близкого родства с первым принцем крови. Знатное происхождение, красота и богатство молодой графини оправдывали эти смелые мечтания ее тетушки, и в них не было бы ничего несбыточного, если б можно было откинуть в сторону личные расчеты короля. Графиня Изабелла слушала любезности герцога с видимой тревогой и смущением, бросая на принцессу выразительные взгляды, как бы молившие о помощи. Но природная робость принцессы Жанны и ее оскорбленное самолюбие мешали ей дать разговору другое направление и сделать его более общим, так что, если не считать нескольких учтивых фраз графини Амелины, беседой вскоре всецело завладел один герцог, красноречие которого, вдохновленное красотой Изабеллы, было положительно неистощимо.

Однако мы не должны забывать свидетеля этой сцены — стоявшего в стороне часового, волшебные мечты которого таяли, как воск от лучей солнца, в то время как речь герцога становилась все более пылкой. Наконец графиня Изабелла решила положить конец этим неприятным для нее излияниям, тем более что она видела, как оскорбляет принцессу поведение ее жениха.

Обратившись к принцессе, она сказала скромно, но твердо, что первая милость, о которой она будет просить ее высочество, — это помочь ей убедить герцога Орлеанского, что, если бургундские дамы и уступают француженкам в уме и грации, они, во всяком случае, не так глупы, чтобы находить удовольствие в разговоре, полном преувеличенных комплиментов.

— Очень сожалею, графиня, — сказал герцог, предупреждая ответ принцессы, — что вашим приговором вы разом отвергаете и красоту бургундских дам и чистосердечие французских рыцарей. Если мы, французы, слишком скоры и неумеренны в изъявлениях нашего восторга, то это потому, что мы в любви, как и в сражении, не позволяем холодным рассуждениям сдерживать наши чувства и с такой же легкостью склоняемся перед красотой, с какой побеждаем храбрых.

— Красота моих соотечественниц не претендует на такие победы, — отвечала графиня, не в силах долее скрывать недовольство, которое она до сих пор не решалась выказать своему высокопоставленному поклоннику, — а бургундских рыцарей вам не так легко победить.

— Преклоняюсь перед вашим патриотизмом, графиня, — сказал герцог, — и не стану оспаривать вторую половину вашего возражения, пока не явится какой-нибудь бургундский рыцарь, чтобы доказать ее с мечом в руке. Но что касается красоты ваших дам, то вы несправедливы, графиня, и лучшее тому доказательство — вы сами. Взгляните сюда, — добавил он, указывая на большое зеркало — подарок Венецианской республики и величайшую редкость в те времена, — и скажите, какое сердце устоит против дивных чар, которые вы там видите?

При этих словах бедная принцесса, не в силах дольше выносить пренебрежение жениха, откинулась на спинку кресла с подавленным стоном, разом вернувшим герцога из страны грез к скучной действительности. Графиня Амелина поспешила спросить, не чувствует ли себя плохо ее высочество.

— Да, мне что-то нехорошо… голова заболела, — сказала принцесса, стараясь улыбнуться, — но вы не беспокойтесь, это сейчас пройдет.

Однако ее возрастающая бледность противоречила этим словам, и графиня Амелина, видя, что принцесса готова лишиться чувств, обратилась к герцогу с просьбой позвать кого-нибудь на помощь.

Герцог закусил губу и, проклиная легкомыслие, с каким он дал волю своему языку, бросился в соседнюю комнату за фрейлинами принцессы, которые сейчас же явились со всеми необходимыми в таких случаях средствами. Все стали хлопотать вокруг Жанны, и герцог, как рыцарь и кавалер, не мог не принять участие в общих заботах. Его голос, звучавший теперь почти нежно от жалости к невесте и от сознания своей вины, оказался сильнее всяких лекарств. В ту минуту, когда принцесса начала приходить в себя, в зал вошел король.

Глава XII ПОЛИТИК

В политике наставник он искусный.

Не умаляя дьявола заслуг,

Скажу, что опытного сатану

Он мог бы новым научить соблазнам.

Старинная пьеса
Когда Людовик вошел, он грозно нахмурил брови, как всегда, когда бывал чем-нибудь рассержен. Он окинул зал пронзительным взглядом, и глаза его, как рассказывал впоследствии Квентин, сузились и сверкнули, словно глаза притаившейся в кусте змеи.

Одного быстрого взгляда было для Людовика довольно, чтобы понять причину происходящей суматохи. Он обратился к герцогу Орлеанскому:

— Как, и вы здесь, любезный кузен? — И, повернувшись к Квентину, добавил сурово:

— Так-то ты исполняешь мои приказания?

— Простите его, ваше величество, — сказал герцог, — он исполнил свой долг. Но я узнал, что принцесса здесь, в галерее, и…

— И вы сумели преодолеть все преграды, потому что вас окрыляла любовь, — докончил король, который с отвратительным лицемерием упорно старался выставить герцога пламенным поклонником, разделяющим страсть своей несчастной невесты. — И даже развратить моих часовых, молодой человек?.. Впрочем, чего не простишь влюбленному, который живет par amours[612]!

Герцог Орлеанский поднял голову, как будто хотел что-то возразить, но привычное уважение, или, вернее, страх перед Людовиком, внушенный ему с детства, сковал его язык.

— А Жанне нездоровится? — спросил король и прибавил:

— Ну ничего, Луи, не огорчайтесь: она скоро поправится. Дайте ей руку и проводите в ее покои, а я провожу этих дам.

Слова короля были равносильны приказанию. Герцог Орлеанский подал руку принцессе и повел ее в один конец галереи, а король, сняв перчатку с правой руки, любезно предложил руку графине Изабелле и повел обеих дам к противоположной двери. Почтительно раскланявшись с ними, он постоял на пороге, пока они не скрылись из виду, затем спокойно притворил дверь, запер ее на замок, вынул ключ и сунул его себе за пояс. В эту минуту он был очень похож на старого скрягу, который только тогда и спокоен, когда носит при себе ключ от своих запертых сокровищ.

Медленным шагом, задумчиво потупив глаза в землю, Людовик направился прямо к Квентину Дорварду, который, зная, что он прогневил короля, сострахом ждал его приближения.

— Ты виноват, — сказал Людовик, подойдя к Квентину и глядя на него в упор. — Ты очень виноват и заслуживаешь смерти… Молчи! Не оправдывайся! Какое тебе дело до герцогов и принцесс? Ты должен знать только мои приказания.

— Но что же мне было делать, ваше величество? — промолвил юный воин.

— Что делать! И это спрашиваешь ты — часовой? — ответил король с гневом.

— К чему же тебе оружие? Ты должен был приставить ружье к груди дерзкого ослушника и, если б он отказался удалиться, уложить его на месте. Ступай! В соседнем покое ты увидишь лестницу: спустись по ней во внутренний двор; там ты найдешь Оливье. Пошли его ко мне, а сам иди в казарму. И если ты дорожишь жизнью, не будь так же слаб на язык, как был сегодня слаб на руку.

Довольный, что так дешево отделался, но возмущаясь в душе против той холодной жестокости, которой король, по-видимому, требовал от него при исполнении служебного долга, Дорвард поспешил спуститься по указанной лестнице и, очутившись во дворе, где его ждал Оливье, передал ему королевское приказание. Лукавый брадобрей поклонился, вздохнул, улыбнулся, пожелал молодому человеку доброго вечера еще более мягким и вкрадчивым тоном, чем обыкновенно, и они расстались: Квентин отправился в казармы, а Оливье — к королю.

К сожалению, в этом месте записок, которыми мы пользовались для нашего правдивого рассказа, оказался пропуск, ибо они были написаны главным образом со слов Квентина, который, понятно, не мог сообщить того, что произошло в его отсутствие между королем и его тайным советником. По счастью, в библиотеке замка Оливье нашлась рукописная копия «Chronique Scandaleuse»[613] Жана де Труа, гораздо более подробная, чем печатное издание. На полях ее оказались весьма любопытные пометки, сделанные, как мы полагаем, самим Оливье после смерти его господина и прежде чем сам он удостоился давно заслуженной награды — петли. Из того же источника нам удалось почерпнуть содержание нижеприведенного разговора Людовика с его презренным любимцем, разговора, бросающего такой яркий свет на политику этого государя, какого мы, может быть, напрасно искали бы в другом месте.

Когда любимец Людовика вошел в Роландову галерею, он застал короля сидящим в кресле, которое только что оставила его дочь, и погруженным в глубокую задумчивость. Хорошо зная характер своего государя, Оливье бесшумно скользнул в его сторону, чтобы оказаться в поле его зрения, и, когда увидел, что король его заметил, скромно отошел и остановился в отдалении, ожидая, когда с ним заговорят. Первые слова Людовика были далеко не любезны:

— Итак, Оливье, все твои прекрасные планы тают, как снег от южного ветра! Об одном молю теперь пречистую деву Эмбренскую: чтобы они не обрушились нам на голову, как те снежные лавины, о которых швейцарцы рассказывают столько чудес.

— С прискорбием узнал я, государь, что дела идут не совсем хорошо, — ответил Оливье.

— Не совсем хорошо?! — воскликнул король, вскакивая и принимаясь шагать по залу. — Скажи лучше — плохо. Так плохо, что хуже и быть не может! А все твои романтические советы! Где уж мне покровительствовать угнетенным красавицам! Вот теперь Бургундия готова поднять против нас оружие и заключить союз с Англией. И, разумеется, Эдуард, которому сейчас нечего делать у себя дома, не преминет наводнить Францию своими войсками через эти злополучные ворота — Кале. Каждого порознь я, может быть, еще сумел бы вразумить или одолеть, но когда они соединятся… когда они соединятся!.. А тут еще измена этого негодяя Сен-Поля!.. И все это по твоей вине, Оливье, из-за твоего дурацкого совета принять этих дам и послать проклятого цыгана с поручениями к их вассалам!

— Но, государь, вам известны мои основания, — ответил Оливье. — Владения графини лежат на границе Бургундии и Фландрии, замок ее почти неприступен, а права на соседние земли таковы, что, если их как следует поддержать, мы бы еще заставили бургундца призадуматься, как бы выдать графиню за человека, преданного интересам Франции.

— Приманка действительно соблазнительная, — сказал король, — и, если бы нам только удалось сохранить в тайне местопребывание графини, мы бы легко могли устроить этот выгодный для Франции брак богатой наследницы… Но этот проклятый цыган! Как мог ты доверить такое важное дело этой неверной собаке, поганому язычнику?

— Прошу вас вспомнить, ваше величество, — сказал Оливье, — что вы сами доверились ему гораздо больше, чем я советовал. Он бы, наверно, исполнил поручение этих дам и доставил бы родственнику графини ее письмо, в котором она просила его защищать замок и обещала скорую помощь. Но вашему величеству угодно было испытать пророческий дар этого бродяги, и таким образом он выведал тайны, которые ему было, конечно, соблазнительно выдать герцогу Карлу.

— Мне стыдно за себя, Оливье, — сказал Людовик. — Но ведь недаром же эти язычники считаются потомками мудрых халдеев, изучивших в равнинах Шинара искусство читать будущее по звездам!

Хорошо зная, что, несмотря на весь свой ум, Людовик верил колдунам, астрологам, чародеям и прочим представителям темной науки прорицания будущего, в которой он считал немного сведущим и самого себя, Оливье не посмел отстаивать свое мнение и только заметил, что на этот раз цыган оказался плохим пророком хотя бы для себя, так как, наверно, не вернулся бы в Тур, знай он, что его ожидает там виселица.

— Люди, обладающие пророческим даром, — возразил Людовик очень серьезно, — бывают часто не способны предвидеть события, касающиеся их самих.

— С позволения вашего величества, — сказал Оливье, — это все равно, как если бы человек со свечой в руке видел окружающие предметы и не мог разглядеть собственной руки.

— Но он не может видеть своего лица, хотя и видит лица других людей, — возразил Людовик, — это сравнение лучше поясняет мою мысль… Однако это не относится к делу. Цыган уже получил по заслугам, и мир праху его. Но эти дамы… Присутствие их здесь может не только навлечь на нас войну с Бургундией, но еще и помешать моим личным видам и планам. Мой простодушный кузен Орлеанский уже заметил нашу красотку, и я предвижу, что это сделает его менее сговорчивым в вопросе о браке с Жанной.

— Ваше величество могли бы отослать дам в Бургундию и таким образом сохранить мир с герцогом, — заметил советчик. — Конечно, это, может быть, вызовет ропот и будет названо бесчестным поступком, но если такая жертва необходима…

— Будь она выгодна, Оливье, я бы, ни на минуту не задумываясь, принес ее, — ответил король. — Я старый воробей и не попадусь на удочку, называемую честью. Но гораздо хуже потери чести то, что, отослав этих дам в Бургундию, я потеряю ту выгоду, которую мы могли бы получить, давая им убежище при нашем дворе. Было бы слишком обидно упустить такой удобный случай посадить друга Франции и врага Бургундии в самом центре владений герцога и в такой близости от мятежных городов Фландрии. Нет, Оливье, я не могу отказаться от выгод, которые сулит нам брак этой девушки с человеком, близким нашему дому.

— Ваше величество, — проговорил Оливье после минутного раздумья, — могли бы вы выдать ее за верного человека, который принял бы всю вину на себя, а сам тайно служил бы вашему величеству? Вы же для виду отреклись бы от него.

— Да, но где его найти, этого верного человека? — спросил Людовик. — Выдай я ее за одного из наших мятежных дворян, разве это не упрочит его независимость? А к чему клонится вся моя политика стольких лет, как не к упразднению этой независимости? Разве Дюнуа… Ему — только ему одному — я еще мог бы поверить. Какое бы он ни занимал положение, он всегда будет сражаться за французский престол. Но нет, богатства и почести меняют человека… Нет, я не поверю и Дюнуа.

— Ваше величество могли бы найти других… — сказал Оливье гораздо более смиренным и вкрадчивым тоном, чем он обыкновенно говорил с королем, позволявшим ему подчас большие вольности, — вы могли бы найти человека, полностью зависящего от вашего расположения и ваших милостей; человека, которому ваша поддержка была бы так же необходима, как солнце и воздух; человека, более способного мыслить, чем действовать, человека, который…

— Который походил бы на тебя, не так ли? — перебил его Людовик. — Ну нет, Оливье, ты залетел уж слишком высоко! Как! Только потому, что я оказываю тебе доверие, что в благодарность за твои услуги я позволяю тебе иной раз пограбить того или другого из моих вассалов, ты вообразил, что можешь сделаться мужем такой красавицы, да еще и графини в придачу? Это ты-то, человек без роду и племени, безо всякого образования, чей хваленый ум — не более как хитрость, а храбрость и вовсе сомнительна?

— Ваше величество изволите возводить на меня напраслину. У меня и в мыслях не было взлетать так высоко, — ответил Оливье.

— Очень рад это слышать, мой друг, — сказал король, — потому что это доказывает твое благоразумие. А мне почудилось, что ты именно на это и метишь… Но возвратимся к делу. Я не могу выдать эту красавицу ни за кого из моих подданных; не могу отправить ее обратно в Бургундию; не могу отослать ни в Англию, ни в Германию, где она может достаться человеку, который будет более склонен к союзу с Бургундией, чем с Францией, и еще примется, чего доброго, усмирять законное недовольство Гента и Льежа, вместо того чтоб оказать им поддержку и заварить хорошую кашу в собственных владениях герцога Карла. Пускай бы расхлебывал! А ведь они совсем готовы к восстанию, особенно Льеж! Только бы их еще немножко раззадорить — и они наделают хлопот моему любезному кузену больше чем на год. А если бы их еще поддержал какой-нибудь воинственный граф де Круа!.. Нет, Оливье, этот план слишком соблазнителен, чтобы отказаться от него без борьбы. Не может ли что-нибудь придумать твой изворотливый ум?

Оливье долго молчал и наконец ответил:

— Что сказали бы вы, ваше величество, насчет брака графини Изабеллы с Адольфом, герцогом Гельдернским?

— Как! — воскликнул король с удивлением. — Принести такое прелестное создание в жертву этому разбойнику, который низложил, заточил в тюрьму и грозился убить родного отца!.. Нет, нет, Оливье, это было бы слишком большой жестокостью даже для нас с тобой, хоть мы и мало разборчивы в средствах для достижения нашей прекрасной цели — спокойствия и процветания Франции. К тому же владения Адольфа слишком удалены от нас, да и граждане Гента и Льежа его ненавидят… Нет, нет, не надо мне твоего Адольфа Гельдернского!

— Моя изобретательность истощилась, ваше величество, — ответил советник.

— Я не могу найти для графини де Круа такого мужа, который отвечал бы всем вашим требованиям — слишком уж их много: он должен быть другом вашего величества и врагом Бургундии, должен быть настолько тонким политиком, чтобы расположить к себе жителей Гевгта и Льежа, и достаточно храбрым, чтобы защищать свои небольшие владения от могущественного герцога Карла, кроме того, он должен быть знатного рода — на этом ваше величество особенно настаиваете, — да еще вдобавок образцом добродетели.

— Нет, Оливье, я не настаиваю… то есть не очень настаиваю на добродетели, — сказал король, — но мне кажется, что мужем Изабеллы де Круа должен быть не такой всем известный отъявленный негодяй, как этот Адольф Гельдернский. Что ты скажешь, например, раз уж мне приходится придумывать самому… что ты скажешь о Гийоме де ла Марке?

— По чести, ваше величество, — ответил Оливье, — я не могу пожаловаться, что вы предъявляете слишком высокие требования к нравственным качествам будущего супруга графини, если вы довольствуетесь Диким Арденнским Вепрем. Как! Де ла Марк? Да ведь это известнейший по всей границе разбойник и убийца! Сам папа отлучив его от церкви за многие злодейства!

— Мы выхлопочем ему отпущение, Оливье, — сказал король, — святая церковь милосердна.

— Да ведь этот человек почти вне закона, — продолжал Оливье, — он изгнан из пределов империи приговором Ратисбоннского сейма.

— Мы снимем с него это запрещение, Оливье. Имперский сейм можно вразумить.

— Он знатного происхождения — это верно, — продолжал Оливье, — но по манерам, по наружности да и по натуре он настоящий фламандский мясник… Нет, она никогда не согласится на этот брак.

— Но, если я не ошибаюсь, при его способе сватовства у нее не будет другого выбора, — заметил Людовик.

— Я вижу, что был неправ, обвиняя ваше величество в излишней щепетильности, — сказал Оливье. — Клянусь жизнью, герцог Адольф со всеми своими преступлениями — воплощенная добродетель в сравнении с де ла Марком!.. И, кроме того, как устроить его встречу с невестой? Ведь вашему величеству известно, что он не смеет показываться за пределами своего Арденнского леса.

— Об этом надо подумать, — сказал король, — а первым делом надо дать понять этим дамам, что их дальнейшее пребывание при нашем дворе может повлечь за собой разрыв между Францией и Бургундией и что, не желая выдавать их нашему любезному кузену Бургундскому, мы бы хотели, чтобы они немедленно тайно удалились из наших владений.

— Они потребуют, чтоб их препроводили в Англию, — сказал Оливье, — а там, глядишь, снова вернутся во Фландрию с каким-нибудь круглолицым долгогривым красавцем лордом, да еще в сопровождении тысяч трех стрелков в придачу.

— Нет, нет, — ответил король, — мы не осмелимся — ты понимаешь? — не осмелимся оскорбить нашего любезного кузена, отослав их в Англию. Это навлекло бы на нас его неудовольствие, точно так же как и пребывание их при нашем дворе. Нет, нет, мы можем только вверить их покровительству святой церкви. Все, что мы можем сделать для них, — это помочь им бежать под охраной небольшого отряда к епископу Льежскому, который на время поместит прекрасную Изабеллу под защиту какого-нибудь монастыря.

— И если этот монастырь сможет защитить ее от Гийома де ла Марка, когда он узнает о благоприятных для него планах вашего величества, значит, я ошибаюсь в этом человеке.

— Правда твоя, — сказал король — Благодаря нашей тайной денежной помощи де ла Марку удалось собрать шайку таких отчаянных головорезов, что теперь он может не только держаться в своем лесу, но даже быть опасным соседом и для Бургундского герцога и для епископа Льежского. Ему недостает только земель, которые он мог бы называть своими, а так как теперь ему представится удобный случай приобрести их при помощи брака, то я думаю, черт возьми, что нам едва ли придется объяснять ему, как в данном случае поступить. И тогда у герцога Бургундского окажется такая заноза в боку, что ее вряд ли сумеет вытащить самый искусный хирург. А когда Арденнский Вепрь, которого он изгнал из его владений, укрепится и захватит все земли, замки и титулы прекрасной графини, да еще, пожалуй, станет во главе мятежников Льежа — что, клянусь честью, очень возможно, — тогда мы посмотрим, будет ли наш любезный Карл думать о войне с Францией и не придется ли ему благословлять свою звезду, если Франция не объявит войну сама. Ну, как ты находишь мой план, Оливье?

— Превосходным, — ответил Оливье, — за исключением того, что этот план отдает прелестную графиню в руки Дикому Вепрю Арденн. По чести говоря, будь у великого прево Тристана побольше внешнего лоска, даже он был бы более приличным мужем для нее.

— Однако ты недавно предлагал ей в мужья цирюльника Оливье, — сказал Людовик. — Нет, милый друг, хоть Оливье и куманек Тристан — незаменимые советчики и исполнители, они не из того теста, из какого делают графов. Разве ты не знаешь, что фламандцы потому так и ценят знатное происхождение, что сами не могут им похвалиться? Чернь всегда имеет предводителей из аристократов. Вот хотя бы этот Кэд, или Кид, или как они там его в Англии называют. Не потому ли он собирал толпы черни, что выдавал себя за потомка Мортимеров? В жилах Гийома де ла Марка течет кровь Седанских князей, не уступающая в благородстве моей собственной… Ну, а теперь к делу! Итак, я должен убедить графиню де Круа в необходимости немедленного тайного бегства — разумеется, под надежной охраной. Добиться этого будет нетрудно: стоит мне только намекнуть, что в случае отказа они могут попасть в руки герцога Бургундского. Ты же должен найти способ уведомить де ла Марка об отъезде этих дам, а уж там его дело выбрать время и место для своего сватовства. Я уже нашел, кому поручить их охрану в пути.

— Могу я осведомиться, на кого ваше величество думаете возложить столь важное дело? — спросил Оливье.

— Разумеется, на чужестранца, — ответил король, — на человека, у которого здесь нет ни родства, ни свойства и никаких интересов, для которого нет никакой выгоды мешать моим планам и который слишком мало знает нашу страну и борьбу партий, чтобы заподозрить больше, чем я захочу ему сообщить, — одним словом, я думаю поручить это дело тому молодому шотландцу, который сейчас прислал тебя сюда.

Оливье помолчал с видом человека, сомневающегося в благоразумии подобного выбора, и наконец сказал:

— Ваше величество не имели прежде обыкновения так скоро доверяться неизвестным людям, как доверяетесь теперь этому мальчику.

— У меня есть на то свои причины, — ответил король. — Ты знаешь, как я чту святого Юлиана (тут он перекрестился). Третьего дня я молился ему перед сном и просил этого покровителя странников, чтобы он послал мне побольше тех странствующих иноземцев, с помощью которых я надеюсь добиться полного повиновения во всем моем королевстве. Взамен я обещал этому святому принимать их и покровительствовать им во имя его.

— И в ответ на вашу молитву святой Юлиан послал вам это длинноногое произведение Шотландии? — спросил Оливье.

Несмотря на то что Оливье прекрасно знал, какую огромную роль играло суеверие в набожности Людовика и что его ничем нельзя было так оскорбить и задеть, как коснувшись этой темы, несмотря на то, повторяю, что Оливье была известна эта слабость короля и что поэтому он постарался предложить свой вопрос самым невинным тоном, Людовик почувствовал скрытую в нем насмешку и бросил на говорившего гневный взгляд.

— Негодяй! Недаром тебя прозвали дьяволом! — сказал он. — Кто, кроме дьявола, посмеет издеваться над своим государем и над святыми угодниками? Будь ты мне хоть на волос менее необходим, я бы велел тебя вздернуть вон на том дубе перед замком, в поучение всем безбожникам! Знай же, неверный раб, что не успел я закрыть глаза, как мне явился блаженный Юлиан! Святой держал за руку юношу. Он подвел его ко мне и сказал, что этому юноше суждено спастись от меча, от воды и от петли и что он принесет счастье всякому делу и предприятию, в котором будет участвовать. Наутро я вышел гулять и встретил юношу, которого видел во сне. У себя на родине он спасся от меча — уцелел во время избиения всего его семейства. Здесь же за короткий промежуток в два дня он чудом спасся от воды и от петли и уже успел, как я тебе говорил, оказать мне немаловажную услугу. Вот почему я верю, что он послан святым Юлианом, чтобы служить мне в самых трудных, опасных и даже отчаянных предприятиях.

Окончив эту речь, король снял шляпу, выбрал из множества украшавших ее свинцовых образков тот, на котором был изображен святой Юлиан, положил шляпу на стол и, как это с ним часто случалось в те минуты, когда надежда или, быть может, угрызения совести волновали его, опустился на колени и с глубоким благоговением проговорил вполголоса:

— Sancte Juliane, adsis precibus nostris! Ora, ora pro nobis![614]

Это был один из тех болезненных припадков суеверной набожности, которые часто овладевали Людовиком в самое неподходящее время и в самом неподходящем месте, делая этого мудрейшего из государей похожим на помешанного или на человека, удрученного воспоминанием о совершенном им преступлении.

Пока Людовик молился, его фаворит смотрел на него с презрением и насмешкой, которых он почти не пытался скрыть. Одной из особенностей этого человека было то, что, оставаясь наедине со своим господином, он отбрасывал тот униженно-вкрадчивый тон, которым отличалось его обращение с другими; если в нем и теперь оставалось все-таки что-то напоминавшее кошку, то это была кошка в те минуты, когда она настороже и готова одним прыжком броситься на врага. Причиной такого поведения Оливье была, вероятно, его уверенность в том, что его господин слишком лицемерен, чтобы не видеть каждого лицемера насквозь.

— И что же, этот юноша, осмелюсь спросить, действительно похож на того, который явился вашему величеству во сне? — осведомился Оливье.

— Как две капли воды, — ответил король, который, как все суеверные люди, часто поддавался обману собственного воображения. — И, кроме того, я велел Галеотти Мартивалле составить его гороскоп и узнал из его слов, а также из собственных наблюдений, что судьба этого бездомного юноши во многом управляется теми же созвездиями, что и моя.

Что бы ни думал Оливье о причинах, которыми Людовик так уверенно объяснял свое доверие к неизвестному мальчишке, он не осмелился ничего возразить, хорошо зная, что король, сильно увлекавшийся во время своего изгнания изучением астрологии, не потерпит насмешки над своими воображаемыми знаниями. И поэтому он только выразил надежду, что этот юноша справится с таким сложным поручением и оправдает оказанное ему доверие.

— Мы примем меры, чтобы иначе и быть не могло, — сказал Людовик. — Он будет знать только одно: что ему поручено доставить дам де Круа в резиденцию епископа Льежского. О возможном вмешательстве Гийома де ла Марка он будет знать не больше самих дам. Об этом мы сообщим только проводнику, выбрать которого уже ваше дело с Тристаном.

— Но в таком случае, — заметил Оливье, — если судить по виду этого молодого человека, да еще принять в расчет, что это шотландец, он не примирится с вмешательством Дикого Вепря и тотчас возьмется за оружие, а тогда, пожалуй, ему не удастся спастись от клыков зверя, как удалось сегодня утром.

— Ну что ж, если ему суждено умереть, — сказал хладнокровно Людовик, — святой Юлиан — да будет благословенно имя его! — пошлет нам вместо него другого. Какая беда, если посланный будет убит, исполнив свое поручение? Это то же, что разбить бутылку, когда вино из нее выпито… Итак, нам надо поторопиться с отъездом дам, а затем уже постараемся уверить графа де Кревкера, что их побег совершился без нашего ведома. Мы скажем ему, что собирались выдать их нашему любезному кузену, но их неожиданное бегство помешало нам, к несчастью, выполнить это намерение…

— А если граф слишком догадлив, а господин его слишком предубежден против вашего величества, чтобы поверить этому?

— Матерь божья! — воскликнул Людовик. — Да ведь такое неверие недостойно христианина! Но они должны, будут поверить нам. Мы выкажем всем нашим поведением такое безграничное доверие нашему любезному кузену герцогу Карлу, что, если он не уверует в нашу полную искренность, он будет хуже всякого язычника. Поверь мне, я твердо убежден, что могу заставить Карла Бургундского думать обо мне все, что мне заблагорассудится, и, будь это необходимо, чтоб успокоить его подозрения, я бы поехал к нему, в его лагерь, верхом, безоружный и без всякой охраны, кроме твоей скромной особы, друг Оливье.

— А я, — сказал Оливье, — хоть и не могу похвастать, что владею другим оружием, кроме бритвы, готов скорее выдержать натиск целого отряда швейцарцев с пиками наперевес, чем сопровождать ваше величество в этом дружеском посещении Карла Бургундского: слишком уж много у него оснований считать вас своим врагом, государь.

— Ты глуп, Оливье, — сказал король. — Глуп вопреки всем твоим притязаниям на проницательность. Ты не понимаешь, что тонкая политика часто надевает личину величайшего простодушия, так же как под самой скромной наружностью скрывается иной раз настоящая храбрость. Уверяю тебя, если б понадобилось, я бы, не задумавшись, сделал то, о чем сейчас говорил, лишь бы святые благословили мое предприятие да сочетание звезд благоприятствовало ему.

В этих словах Людовик XI впервые высказал смелую мысль, которую впоследствии привел в исполнение: он хотел обмануть своего могучего противника, но при этом чуть сам не погиб.

Расставшись с Оливье, король отправился прямо в апартаменты дам де Круа. Ему нетрудно было убедить их в необходимости немедленно оставить французский двор: для этого довольно было одного намека на возможность выдачи их герцогу Бургундскому; но не так легко было уговорить их избрать местом своего нового убежища Льеж. Они просили и умоляли отправить их в Бретань или Кале, под покровительство герцога Бретонского или английского короля, где они могли бы прожить в безопасности до тех пор, пока не смягчится гнев герцога Бургундского. Но ни одно из этих мест не входило в расчеты Людовика, и в конце концов ему удалось уговорить их выбрать то, которое было всего удобнее для исполнения его планов.

Надежность покровительства епископа Льежского была вне всяких сомнений: с одной стороны, его духовный сан вполне защищал беглянок от насилия всякого христианского государя; с другой — его военных сил, хоть и не особенно многочисленных, было вполне достаточно, чтоб оградить от внезапного нападения как его самого, так и тех, кому он давал приют. Все затруднение заключалось в том, чтобы благополучно добраться до маленького двора епископа. Но об этом Людовик обещал позаботиться: он сказал, что распространит слух, будто графини де Круа бежали ночью из Тура, боясь быть выданными бургундскому послу, и направили свой путь в Бретань. Кроме того, он обещал дать им небольшую, но надежную охрану и письма к начальникам всех городов и крепостей, через которые им придется проезжать, с приказанием оказывать путешественницам всяческую помощь и покровительство.

Дамы де Круа были очень обижены неблагородным и нелюбезным поступком Людовика, лишившего их обещанного приюта при его дворе, но ни та, ни другая не высказали ему своего недовольства. Они не только ничего не возразили против поспешного отъезда, который он предлагал, но даже попросили разрешения выехать в ту же ночь. Графиня Амелина тяготилась уединенной жизнью, без празднеств и веселого общества, а графиня Изабелла, присмотревшись поближе к французскому королю, пришла к заключению, что, будь соблазн немного посильней, Людовик не только выслал бы их из Франции, но не задумываясь выдал бы их разгневанному государю — герцогу Бургундскому. Желание дам поскорее уехать пришлось как нельзя более по сердцу и самому Людовику, который прежде всего стремился сохранить мир с герцогом Карлом; к тому же он боялся, как бы присутствие прелестной Изабеллы не помешало осуществлению его излюбленного плана — брака его дочери Жанны с герцогом Орлеанским.

Глава XIII ПУТЕШЕСТВИЕ

Что короли мне! Жалкое сравненье!

Я маг, и мне подвластны все стихии!

Так люди думают по крайней мере,

И власть моя над ними безгранична.

«Альбумазар»
События и приключения чередовались в жизни юного шотландца с быстротой волн весеннего разлива. Не успел он прийти в казармы, как был спешно вызван к своему начальнику лорду Кроуфорду, где, к своему великому изумлению, опять увидел короля. После первых слов о чести и доверии, которыми король собирался его удостоить, Квентин сильно встревожился, думая, что дело опять идет о какой-нибудь тайной ловушке, вроде недавней засады против графа Кревкера, или, пожалуй, о чем-нибудь еще того хуже. Но он не только успокоился, а пришел в полный восторг, когда узнал, что его назначают начальником небольшого отряда — из трех солдат и проводника, посылаемого сопровождать дам де Круа к маленькому двору их родственника, епископа Льежского. Поручение это, как ему объяснили, надо было выполнить с возможной безопасностью и удобствами для дам, и притом как можно секретнее. Затем молодому человеку вручили маршрут, где был подробно обозначен их путь и все предполагаемые остановки — по большей части глухие деревни, уединенные монастыри и другие места, удаленные от городов. Тут же он получил устные наставления насчет мер предосторожности, которые следовало принимать, особенно вблизи бургундской границы, и насчет того, как ему себя вести, что делать и говорить, чтобы сойти за дворецкого двух знатных англичанок, путешествующих по святым местам, побывавших у святого Мартина Турского и теперь направляющихся в благословенный город Кельн, к мощам трех мудрых царей Востока, приходивших в Вифлеем поклониться родившемуся спасителю. Под этим благовидным предлогом должно было совершаться путешествие беглянок.

Не отдавая себе ясного отчета в причине своей радости, Квентин Дорвард чувствовал, как сильно билось его сердце при одной мысли, что он будет так близко к таинственной красавице из башенки и в таком положении, которое даст ему некоторое право на ее доверие, так как исход путешествия будет во многом зависеть от его находчивости и храбрости. Он нисколько не сомневался, что вполне благополучно доставит графиню к месту ее назначения, несмотря на все опасности предстоящего пути. Молодость редко думает об опасности, а тем более бесстрашный, выросший на свободе, уверенный в своих силах Квентин, привыкший не только пренебрегать ими, но даже искать их. Теперь у него было одно желание — поскорей избавиться от стеснительного присутствия короля и остаться одному, чтобы вполне отдаться своему восторгу, проявления которого были бы совсем неуместны в этом обществе.

Но Людовик и не думал его отпускать. Этот осторожный монарх хотел посоветоваться еще с одним человеком, который был полной противоположностью Оливье, ибо его высокие познания приписывали внушению свыше, тогда как, судя по результатам советов Оливье, их обычно приписывали внушениям самого дьявола.

Итак, Людовик в сопровождении изнывавшего от нетерпения Квентина направился к уединенной башне замка Плесси, где не без роскоши и комфорта проживал знаменитый астролог, поэт и философ того времени Галеотти Марти, или Мартиус, или Мартивалле, уроженец Нарни в Италии, автор известного трактата «De Vulgo Incognitis»,[615] вызывавший восхищение всех своих современников и панегирики Паулуса Иовиуса. Знаменитый ученый долго жил при дворе доблестного венгерского короля Матвея Корвина, от которого Людовику удалось его переманить, так как он не мог перенести мысли, что венгерский король пользуется обществом и советами мудреца, умевшего, как говорили, проникать в тайны самого неба.

Мартивалле не был одним из тех иссохших, бледных аскетов, служителей мистической науки того времени, слепивших свои глаза в ночных бдениях над пылающим горном и изнурявших плоть в наблюдениях над небесными светилами. Он любил радости жизни; а прежде, когда еще не был так тучен, прекрасно владел оружием и отличался во всевозможных военных и гимнастических упражнениях. Янус Паннониус составил даже латинскую эпиграмму в стихах с описанием поединка между Галеотти и одним из известных борцов того времени, поединка, происходившего будто бы в присутствии венгерского короля и его двора и в котором астролог одержал полную победу.

Помещение этого мудреца, рыцаря и придворного было обставлено несравненно роскошнее тех покоев, что Квентину довелось видеть в королевском дворце. Изящные резные шкафы его библиотеки и великолепные ковры на стенах свидетельствовали об изысканном вкусе ученого итальянца. Одна дверь вела из этой комнаты в его спальню, другая — в башню, служившую ему обсерваторией. Посередине стоял огромный дубовый стол, покрытый богатым турецким ковром — трофеем, взятым из палатки паши после великой битвы при Яйце, в которой астролог дрался бок о бок с доблестным поборником христианства Матвеем Корвином. На столе были разложены дорогие математические и астрономические инструменты прекрасной работы. Здесь же лежали серебряная астролябия — подарок германского императора — и посох Иакова из черного дерева с богатой золотой инкрустацией, присланный ученому мужу самим папой в знак особого к нему уважения.

Было тут множество и других разнообразных предметов, разложенных на столе и развешанных кругом по стенам; между прочим, два полных вооружения с кольчугой и латами, принадлежавших, судя по их величине, самому астрологу, человеку громадного роста; были тут испанская шпага, шотландский меч, турецкая сабля, лук, колчаны со стрелами и другое оружие; были всевозможные музыкальные инструменты, серебряное распятие, античная погребальная урна, несколько маленьких бронзовых пенатов древних язычников и множество других любопытных вещей, не поддающихся описанию, из которых многие считались в тот темный, суеверный век необходимыми принадлежностями магической науки. Не менее разнообразна была и библиотека этого замечательного человека. Рукописи древних классиков лежали здесь вперемешку с объемистыми трудами христианских богословов и с произведениями кропотливых ученых алхимиков, мнивших с помощью оккультной науки открыть своим ученикам великие тайны природы. Некоторые из манускриптов были написаны восточными письменами; смысл или бессмыслица других скрывались под таинственными иероглифами и кабалистическими значками. Убранство всей комнаты и каждый отдельный предмет сильно действовали на воображение людей того времени, твердо веривших в таинственную науку черной магии. Впечатление это еще усиливалось благодаря наружности и манерам самого ученого, который, сидя в огромном кресле, был углублен в изучение образчика новоизобретенного в то время искусства книгопечатания; этот образчик только что вышел из-под франкфуртского станка.

Галеотти Мартивалле был высокий, тучный, но все еще статный человек, далеко не первой молодости. Приобретенная им с детства привычка к физическим упражнениям, не совсем оставленная и теперь, не могла помешать его природной наклонности к полноте, усиливавшейся из-за сидячей жизни и слабости к хорошему столу. Черты его лица, немного огрубевшие, были тем не менее значительны и исполнены благородства, а его окладистой черной бороде, спускавшейся до половины груди, мог бы позавидовать даже турок. На нем был просторный халат богатого генуэзского бархата с широкими рукавами на золотых застежках, отороченный соболем и перехваченный широким поясом из белого пергамента, на котором были изображены знаки Зодиака. Ученый встал и поклонился королю с видом человека, привыкшего к столь высокому обществу и не желающего даже в присутствии государя ронять того достоинства, с которым в ту эпоху держались все представители науки.

— Вы заняты, отец мой, — сказал король, — и, если не ошибаюсь, изучаете вновь изобретенный способ распространения рукописей посредством машин. Могут ли такие низменные вещи, имеющие лишь земное значение, занимать мысли человека, перед которым само небо развернуло свои письмена?

— Брат мой, — ответил Мартивалле (ведь обитатель этой кельи не должен называть иначе даже короля Франции, когда тот как ученик удостаивает его своим посещением), — верьте мне, что, глядя на это изобретение, я так же ясно, как в сочетании небесных светил, вижу в грядущем те великие и чудесные перемены, которые ему суждено совершить. Когда я думаю о том, какой медленной и скудной струей изливался на нас до сих пор поток знания, с каким трудом добывали его даже самые пылкие изыскатели, как пренебрегали им люди, оберегающие свой покой и благополучие, как легко уклонялся этот поток от своего русла или даже совсем иссякал с каждым вторжением варварства, — когда я думаю обо всем этом, могу ли я взирать без удивления и восторга на судьбу грядущих поколений! Знания будут орошать их непрерывным благодатным дождем, оплодотворяющим в одном месте, наводняющим в другом, меняющим весь строй общественной жизни, создающим и ниспровергающим религии, порождающим и разрушающим целые государства…

— Постой, Галеотти… — сказал Людовик. — Произойдут ли все эти перемены в наше время?

— Нет, мой царственный брат, — ответил Мартивалле, — это изобретение можно сравнить с только что посаженным молодым деревцом, которому суждено в будущем принести столь же драгоценный и роковой плод, как и дереву в саду Эдема, — плод познания добра и зла.

После минутного раздумья Людовик произнес:

— Так предоставим грядущее грядущему. Мы же, люди нашего века, должны думать о настоящем. Довлеет дневи злоба его… Скажи, окончил ли ты гороскоп, который я поручил тебе составить и о котором ты уже мне кое-что сообщил? Я привел к тебе того, чью судьбу он определяет, чтобы ты с помощью хиромантии или какой-либо другой науки предсказал мне его будущее. Время не терпит!

Почтенный ученый поднялся со своего места и, подойдя к юному воину, устремил на него свои большие, черные, проницательные глаза; он смотрел на него так пристально, как будто изучал отдельно каждую черточку его лица и старался проникнуть ему в душу. Смущенный таким упорным вниманием этого почтенного и важного человека и краснея под его взглядом, Квентин потупил глаза, но вскоре поднял их снова, повинуясь звучному голосу астролога, который сказал:

— Смотри на меня. Не бойся и протяни руку. Внимательно осмотрев линии протянутой ему руки по всем правилам своей мистической науки, Мартивалле отозвал в сторону короля и сказал ему:

— Царственный брат мой, наружность этого юноши и линии его руки вполне подтверждают как заключение, сделанное мною раньше на основании его гороскопа, так и ваше собственное суждение о нем, составленное благодаря вашему знанию нашей высокой науки. Все обещает, что этот юноша будет отважен и счастлив.

— И верен? — спросил король. — Ибо отвага и счастье не всегда идут рука об руку с верностью.

— И верен, — сказал астролог. — Глаза его выражают твердость и мужество, a linea vitae[616] пряма и глубока, что означает верность и преданность тем, кто будет ему покровительствовать и доверять. Но если…

— Если что? — переспросил король. — Отчего ты не продолжаешь, отец Галеотти?

— Оттого, что уши королей подобны вкусу избалованного больного, который не переносит горечи спасительного лекарства, — ответил ученый.

— Но мои уши и мой вкус вовсе не так избалованы, — сказал Людовик. — Я всегда готов выслушать хороший совет и проглотить полезное лекарство, не смущаясь суровостью одного и горечью другого. Меня не баловали с детства, а молодость я провел в изгнании и лишениях. Я умею выслушивать горькие истины, не обижаясь.

— В таком случае, государь, я выскажусь откровенно, — ответил Галеотти. — Если в задуманном вами предприятии есть что-нибудь такое… словом, что могло бы оскорбить его чувствительную совесть, не поручайте такого дела этому юноше, по крайней мере до тех пор, пока он не пробудет у вас на службе несколько лет и не сделается столь же неразборчивым в средствах, как и другие.

— Так вот чего ты не решался мне сказать, мой добрый Галеотти! Ты боялся меня оскорбить? — сказал король. — Увы, ты знаешь не хуже меня, что в делах государственной политики не всегда можно руководствоваться отвлеченными правилами религии и нравственности, хотя так и следует всегда поступать в частной жизни. Почему же мы, земные владыки, строим церкви, основываем монастыри, ездим на богомолье, налагаем на себя посты и даем обеты, без которых обходятся прочие смертные, как не потому, что общественное благо и процветание нашего государства часто вынуждают нас к поступкам, противным нашей совести как христиан? Но небо милосердно, заслуги нашей святой церкви неисчислимы, а заступничество пречистой девы Эмбренской и блаженных святых неустанно, неусыпно и всемогуще.

С этими словами он положил на стол свою шляпу, опустился перед ней на колени и прошептал благоговейно:

— Sancte Huberte, Sancte Juliane, Sancte Martine, Sancta Rosalia, Sancti quotquot adestis, orate pro me peccatore![617]

Кончив молитву, он ударил себя в грудь, встал, надел шляпу и продолжал:

— Будь уверен, добрый отец мой, что, если и есть в нашем предприятии что-либо такое, на что ты сейчас намекал, исполнение его не будет поручено этому юноше, он ни о чем даже не будет подозревать.

— Это весьма благоразумно с вашей стороны, царственный брат мой, — ответил астролог. — Еще я должен вам заметить, что отвага этого юноши, неизбежный недостаток людей сангвинического темперамента, также внушает мне некоторые опасения. Однако, основываясь на данных моей науки, я почти с уверенностью могу сказать, что этот недостаток искупается прочими его качествами, которые мне открыли его гороскоп и другие мои наблюдения.

— Будет ли полночь благоприятным часом для начала опасного путешествия, отец мой? — спросил король. — Смотри, вот твои эфемериды: видишь ли ты положение Луны относительно Сатурна и восходящего Юпитера? Осмелюсь заметить, не умаляя твоих высоких познаний, что такое сочетание предвещает успех тому, кто посылает экспедицию в этот час.

— Тому, кто ее посылает, — ответил астролог после минутного раздумья, — оно действительно предвещает успех. Но кровавая окраска Сатурна грозит опасностью и бедой тем, кто будет послан. Из этого я заключаю, что путешествие может быть не только опасно, но даже гибельно. Мне кажется, такое неблагоприятное сочетание светил предвещает плен и насилие.

— Плен и насилие для его участников, — сказал король, — и полный успех тому, кто посылает, — так ты сказал, мой мудрый учитель?

— Именно, — ответил астролог.

Король промолчал и ничем не выдал астрологу, насколько его предсказание (вероятно, потому и сделанное ученым мужем, что по вопросам Людовика он догадался об опасном характере задуманного им предприятия) соответствовало его собственным планам, состоявшим, как уже известно читателю, в том, чтобы отдать графиню Изабеллу де Круа в руки Гийома де ла Марка — человека, правда, знатного рода, но низведенного преступлениями до звания вожака разбойничьей шайки, известного своим буйным нравом, жестокостью и бесстрашием.

Затем король вынул из кармана какую-то бумагу и, прежде чем вручить ее Мартивалле, сказал ему почти заискивающим тоном:

— Мудрый Галеотти, не удивляйся, если, считая тебя истинным чудом пророческого искусства, стоящим неизмеримо выше всех своих ученых современников, не исключая и великого Нострадамуса, я так часто прибегаю к тебе в своих сомнениях и затруднениях, осаждающих, впрочем, всякого государя, которому приходится вести борьбу и с мятежниками внутри страны, и с внешними могущественными и непримиримыми врагами.

— Когда вы удостоили меня своимприглашением, государь, — сказал философ, — я оставил двор Буды и прибыл в Плесси с твердым намерением отдать в распоряжение моего царственного покровителя все мое искусство и знание.

— Довольно, мой добрый Мартивалле, я уверен в тебе. Итак, прошу тебя обратить особенное внимание на следующий вопрос. — И Людовик начал читать бумагу, бывшую у него в руках:

— «Лицо, ведущее весьма важный спор, который может быть решен судом или силой оружия, желало бы прекратить его, вступив в личные переговоры со своим противником. Лицо это желало бы знать, какой день будет самым благоприятным для выполнения задуманного им плана, а также увенчается ли успехом это предприятие и ответит ли его противник на оказанное ему доверие таким же доверием и признательностью или воспользуется преимуществами своего положения, которые, быть может, даст ему это свидание?».

— Это важный вопрос, — сказал Мартивалле, когда король кончил читать. — Он потребует точных астрологических исследований и серьезного размышления.

— Постарайся же ответить мне на него, мой мудрый учитель, и ты узнаешь, что значит оказать услугу королю Франции. Мы решили, если только сочетание звезд не будет враждебным нашему решению, — а наши ограниченные познания указывают, что они благоприятны, — мы решили рискнуть собственной нашей особой, чтобы прекратить наконец эти братоубийственные войны.

— Да поддержат все святые благочестивое намерение вашего величества, — сказал астролог, — и да охранят они вашу священную особу!

— Благодарю тебя, отец мой. Прими нашу скудную лепту на пополнение твоей редкостной библиотеки.

И король положил под один из объемистых томов маленький золотой кошелек. Расчетливый даже в тех случаях, когда бывало затронуто его суеверие, Людовик полагал, что получаемое астрологом жалованье служило вполне достаточным вознаграждением за оказываемые им услуги, и считал себя вправе пользоваться его советами за самую умеренную плату даже в весьма ответственных случаях. Вручив таким образом вперед гонорар своему адвокату (выражаясь судейским языком), Людовик повернулся к Дорварду и сказал ему:

— Теперь ступай за мной, мой храбрый шотландец, избранный судьбой и королем для выполнения смелого предприятия. Смотри же, чтобы все было готово и ты мог вложить ногу в стремя с последним ударом полночного боя на колокольне святого Мартина. Минутой раньше или минутой позже — и ты можешь упустить благоприятный момент, которому сочетание созвездий предрекает успех.

С этими словами король вышел в сопровождении своего юного телохранителя. Как только за ними затворилась дверь, астролог дал волю совершенно иным чувствам, чем те, которые, казалось, воодушевляли его в присутствии короля.

— Жадный торгаш! — проговорил он, взвешивая кошелек на руке, ибо, как человек расточительный, всегда испытывал нужду в деньгах. — Негодный, презренный скряга! Жена моряка — и та дала бы больше, чтоб узнать об успешном плавании своего мужа. И он еще думает, будто что-то понимает в нашей высокой науке! Как бы не так! Скорее лающая лиса и воющий волк станут музыкантами. Ему ли читать великие тайны небесного свода! Разве могут быть рысьи глаза у слепого крота? Post tot promissa[618] — и это после всех его обещаний, данных, чтобы переманить меня от доблестного короля Матвея, где гунн и турок, христианин и неверный, сам царь московский и татарский хан наперебой осыпали меня дарами! Уж не воображает ли он, что я буду вечно сидеть в этом старом замке, как снегирь в клетке, и петь ему песни, как только он вздумает свистнуть, за каплю воды и несколько зерен? Ну нет, aut inveniam viam aut faciam,[619] я что-нибудь изобрету, я найду средство! Кардинал де Балю — человек ловкий и щедрый… Я все ему расскажу, и уж тогда его святейшество будет сам виноват, если звезды заговорят не так, как бы ему хотелось.

Тут он опять взвесил на руке презренный подарок.

— Может быть, в этом ничтожном хранилище лежит какой-нибудь драгоценный камень или редкая жемчужина? Говорят, король бывает щедр до мотовства, когда на него найдет каприз или когда он видит в этом выгоду.

Галеотти опорожнил кошелек — в нем оказалось всего-навсего десять золотых. Негодование астролога не имело границ:

— И он воображает, что за такую жалкую плату может пользоваться плодами науки, которую я изучал в Истрагоффе у отшельника-армянина, сорок лет не видавшего солнца, и у грека Дубравиуса, который, говорят, воскрешал мертвых, и даже у шейха Эбу-Али, которого я посетил в его пещере, в Фиванской пустыне! Нет, нет, клянусь небом! Он пренебрегает наукой и должен погибнуть от собственного невежества! Десять монет! Да я бы постыдился дать такую малость Туанетте на покупку нового кружевного нагрудника.

С этими словами разгневанный ученый все же опустил презренные червонцы в подвешенный к его кушаку широкий кошель, который Туанетта и другие участники его мотовства ухитрялись опустошать гораздо быстрее, чем философ со всей своей наукой успевал наполнить.

Глава XIV ПУТЕШЕСТВИЕ

Ты предо мною, Франция! Страна,

Любимая искусством и природой.

Твоим сынам легко работать — почва

Сторицей возмещает их труды,

И очи смуглых дочерей твоих

Полны веселья. Но поведать много

Рассказов грустных и теперь,

как встарь,

Ты, Франция, могла бы.

Неизвестный автор
Избегая разговоров с кем бы то ни было (так ему было приказано), Квентин Дорвард поспешил облачиться в простые, но надежные латы с набедренниками и налокотниками и надел на голову крепкий стальной шлем без забрала. Поверх лат он натянул красивый замшевый камзол, изящно расшитый по швам, вроде тех, какие носили в то время доверенные слуги знатных семейств.

Все это принес ему в комнату Оливье и сообщил со своей обычной вкрадчивой улыбкой, что дядя его нарочно назначен в караул, во избежание излишних расспросов с его стороны.

— Мы уж постараемся извиниться за вас перед вашим родственником, — сказал Оливье, снова улыбаясь. — А когда вы благополучно вернетесь, любезный мой сын, исполнив возложенное на вас почетное поручение, то, я уверен, вы получите повышение, которое не только избавит вас от необходимости давать кому-либо отчет в ваших действиях, но и позволит вам самому отдавать приказания и требовать отчета от других.

Так говорил Оливье Дьявол, в то же время рассчитывая, что юношу, чью руку он при этом дружески пожимал, ждет или смерть, или по меньшей мере неволя. Окончив свою любезную речь, он вручил Дорварду от имени короля небольшой кошелек с золотом на необходимые дорожные расходы.

За несколько минут до полуночи Квентин, следуя данной ему инструкции, направился во второй двор и остановился у Дофиновой башни, которая, как известно читателю, служила временным местопребыванием графинь де Круа. Здесь он уже нашел верховых, назначенных для охраны, двух навьюченных мулов, трех смирных лошадок для обеих графинь и их верной служанки и статного боевого коня для себя, под окованным сталью седлом, сверкавшим при бледном свете месяца. Дорвард ни с кем не обменялся ни словом. Все приготовления к отъезду делались молча; так же молча и неподвижно сидели верховые со своими длинными копьями, и при свете того же бледного месяца Дорвард с радостью увидел, что все они были вооружены. Их было только трое; но один из них нагнулся и с сильным гасконским акцентом шепнул Дорварду, что проводник нагонит их возле Тура.

Между тем мелькавший в окнах башни свет доказывал, что путешественницы торопятся с последними сборами. Вскоре маленькая наружная дверь башни отворилась и в ней показались три женщины в сопровождении какой-то фигуры, закутанной в плащ. Они молча сели на приготовленных для них лошадей, а человек в плаще пошел вперед, отдавая пароли и другие условные знаки бдительной страже, мимо которой им пришлось проезжать. Наконец, миновав последние наружные ворота, человек в плаще остановился и заговорил вполголоса с дамами.

— Да благословит вас бог, государь, — произнес голос, заставивший Квентина вздрогнуть, — и да простит он вам, если ваши чувства не так искренни, как хотят выразить ваши слова. Теперь единственное мое желание — как можно скорее приехать к доброму епископу Льежскому и отдаться под его покровительство.

Тот, к кому были обращены эти слова, пробормотал что-то невнятное и повернул обратно к замку. Квентину показалось, что он узнал в нем короля; должно быть, беспокойство о скорейшем отъезде гостей заставило его почтить их своим присутствием и проводить самому, во избежание какого-нибудь промедления или задержки со стороны дворцовой стражи.

Пока путники не выехали из окрестностей замка, им приходилось двигаться с большой осторожностью, чтобы избежать ям, капканов и всевозможных ловушек, придуманных Людовиком для обуздания любопытства посторонних лиц. Впрочем, гасконец, по-видимому, вполне владел нитью этого лабиринта, и через четверть часа они очутились за пределами королевского парка Плесси, неподалеку от города Тура.

Месяц, светивший до тех пор очень слабо, теперь вынырнул из-за туч и залил ярким сиянием расстилавшийся перед путниками прекрасный ландшафт. Величественная красавица Луара катила свои воды по плодороднейшей равнине Франции, между красивыми берегами с возвышавшимися на них замками, башнями и террасами, среди оливковых рощ и виноградников. Вдали виднелись стены города Тура, древней столицы Турени, с белевшими при луне башнями и зубцами укреплений. За ними возвышалось огромное готическое здание, воздвигнутое еще в пятом столетии благочестивым епископом Перпетусом, укрепленное и расширенное впоследствии Карлом Великим и его преемниками и сделавшееся, таким образом, самым великолепным из французских храмов. Рядом виднелись колокольни церкви святого Гатьена и темная громада замка, служившего, как говорили, в древние времена резиденцией римского императора Валентиниана.

Несмотря на то что новое положение, в каком оказался Квентин, занимало все его мысли, молодой шотландец, привыкший к диким, пустынным, хотя и величественным горам своей родины и к суровости даже красивейших из ее видов, не мог не восхищаться расстилавшейся перед ним чудной картиной, создавая которую искусство и природа, казалось, соперничали между собою. Но вскоре его вывел из этого восторженного состояния голос старшей дамы, ставший по крайней мере на октаву выше того нежного тона, каким она прощалась с королем. Графиня требовала к себе начальника отряда. Квентин пришпорил коня, подъехал и почтительно представился дамам, после чего графиня Амелина приступила к следующему допросу:

— Ваше имя и звание? Квентин сказал.

— Хорошо ли вы знаете дорогу?

Он не может утверждать, что хорошо знает ее, был ответ, но он имеет подробные инструкции, а на первом привале их должен нагнать проводник, на которого можно вполне положиться во время пути; до первой же остановки их проводит только что присоединившийся к ним всадник, четвертый по счету в их маленьком отряде.

— А почему именно на вас, молодой человек, возложили такую важную обязанность? — продолжала графиня. — Я слышала, что вы тот самый юноша, который стоял вчера на часах в галерее во время нашего свидания с принцессой. Вы слишком молоды и неопытны, да еще, судя по выговору, кажется, иностранец?

— Моя обязанность — исполнять приказания короля, графиня, а не рассуждать, — ответил юный воин.

— Вы дворянин? — был новый вопрос.

— С уверенностью могу ответить утвердительно, сударыня, — проговорил Квентин.

— Не вас ли… — робко спросила молодая графиня, — не вас ли я видела в гостинице, когда король посылал за мной?

Понизив голос, вероятно из-за того же овладевшего им чувства робости, Квентин ответил утвердительно.

— В таком случае, милая тетушка, — сказала графиня Изабелла, — нам нечего бояться под охраной этого молодого дворянина. Он не похож на человека, которому можно было бы доверить исполнение коварного и жестокого замысла против двух беззащитных женщин.

— Клянусь честью, графиня, — ответил Дорвард, — честью моего дома и прахом предков, я никогда, даже за Францию и Шотландию вместе, не согласился бы изменить вам или быть с вами жестоким!

— Хорошо сказано, молодой человек, — заметила графиня Амелина, — но мы с племянницей уже привыкли к прекрасным речам Людовика и его приближенных. Эти-то речи и заставили нас искать убежища у французского короля, тогда как мы могли бы с гораздо меньшим риском, чем теперь, найти его у епископа Льежского, или у Венцеслава Германского, или, наконец, у Эдуарда Английского. И к чему же в конце концов привели все эти прекрасные обещания? Нас постыдно скрывали, под какими-то плебейскими именами, в дрянном трактире, точно запрещенный товар… И нам, как ты знаешь, — добавила она, обращаясь к своей служанке, — нам, привыкшим делать свой туалет не иначе, как под балдахином, на возвышении в три ступени, пришлось одеваться, стоя на голом полу, как каким-нибудь молочницам!

Марта подтвердила, что слова ее госпожи были печальной истиной.

— Хорошо бы, если б этим ограничились все наши несчастья, дорогая родственница, — заметила графиня Изабелла. — Я бы охотно обошлась без блеска и роскоши.

— Но не без общества, дорогая моя, — сказала старшая графиня. — Это уж невозможно!

— И даже без общества, милая тетушка, — ответила Изабелла голосом, проникшим в самое сердце ее молодого телохранителя. — Я бы от всего отказалась, лишь бы найти верный и достойный лриют. Я не хочу и, видит бог, никогда не хотела быть причиной войны между Францией и Бургундией, моей родиной. Я не хотела бы, чтоб из-за меня погиб хоть один человек. Я только просила, чтобы мне разрешили удалиться в монастырь Мармутье или в какую-нибудь другую святую обитель.

— Ты говоришь, как глупое дитя, а не как достойная дочь моего благородного брата, — возразила графиня. — Хорошо еще, что есть кому поддержать честь и достоинство нашего славного рода. Как же отличили бы женщину знатного происхождения от какой-нибудь загорелой молочницы, если бы за одну не ломали копий, а за другую — простых палок? Знаешь ли ты, милочка, что в моей ранней молодости, когда я была немногим старше тебя, в мою честь был дан знаменитый Хафлингемский турнир? Вызывающих было четверо, а на вызов ответили двенадцать человек. Турнир длился три дня и стоил жизни двум храбрым рыцарям. Кроме того, были перебиты один хребет, одна ключица и сломано три ноги и две руки, не считая легких ран и контузий, о которых герольды даже не упоминали! Вот в каком почете были дамы нашей семьи! Нет, милочка, будь в тебе хоть половина гордости твоих предков, ты бы нашла средство устроить при каком-нибудь дворе, где еще ценят любовь дам и славу оружия, турнир, призом которого была бы твоя рука, как это было с твоей покойной прабабушкой, в чью честь был дан известный турнир в Страсбурге. Таким образом, ты бы могла заручиться помощью храбрейшего в Европе рыцаря, который защищал бы права дома де Круа против притеснений Бургундии и интриг Франции.

— Однако, милая тетушка, — заметила молодая графиня, — моя старая кормилица говорила мне, что, хотя рейнграф, победивший на этом турнире, и получил руку моей покойной прабабушки, брак их не был счастливым. Она говорила, будто покойный прадедушка часто бранил, а иногда даже бил прабабушку.

— Ну так что же? — воскликнула графиня Амелина в припадке романтического увлечения рыцарством. — Почему могучая рука, привыкшая наносить удары на поле брани, должна всегда быть сдержанной у себя дома? Я бы в тысячу раз охотнее согласилась, чтобы меня хоть по два раза в день колотил доблестный супруг, который был бы для всех такой же грозой, как и для меня, чем быть подругой труса, не смеющего поднять руку ни на жену, ни на кого-нибудь другого!

— А я бы пожелала вам счастья с таким осиным супругом, милая тетушка, — сказала Изабелла, — но, уж конечно, не позавидовала бы вам. Если драка еще уместна на турнирах, то она совершенно неприлична в гостиной.

— Ну да не все же рыцари драчуны, и побои вовсе не неизбежное следствие брака с доблестным рыцарем, — сказала леди Амелина, — хотя наш славный предок рейнграф Готфрид был, говорят, действительно очень вспыльчив и питал пристрастие к рейнскому вину… Истинный же рыцарь — это ягненок в обществе дам и лев во время боя. Взять хотя бы Тибо де Монтиньи — мир праху его! Что это была за кроткая душа! Никогда он не решился бы поднять руку на женщину, и говорили даже, будто дома этот непобедимый воин позволял себя бить прекрасному врагу — своей жене. Ну что ж, сам виноват… Он был тоже одним из участников Хафлингемского турнира и бился так храбро, что, если б не воля неба да еще твоего дедушки, у него была бы жена, более подходящая к его кроткому нраву.

Графиня Изабелла, у которой были свои причины опасаться Хафлингемского турнира, служившего неистощимым источником красноречия ее тетушки, промолчала, и разговор прервался. Квентин, как человек благовоспитанный, не желая быть помехой в беседе дам, пришпорил коня и нагнал проводника под предлогом, что ему нужно расспросить его о дороге.

Между тем дамы продолжали путь молча, лишь изредка перекидываясь незначительными фразами. Наконец начало светать; путешественники были в дороге уже несколько часов, и Квентин, боясь, что дамы слишком утомятся, начал испытывать нетерпение и спросил проводника, далеко ли еще до места отдыха.

— Через полчаса я покажу вам его, — ответил проводник.

— И передадите нас другому проводнику?

— Именно, господин стрелок, — ответил тот. — Я никогда далеко не отлучаюсь, и поездки мои так же коротки, как и моя расправа. Там, где вы и другие, господин стрелок, пускаете в дело самострел, я пользуюсь простой веревкой.

Месяц давно уже скрылся, и на востоке занималась заря. Первые ее лучи отражались на гладкой поверхности небольшого озера, по берегу которого теперь пролегала дорога. Это озеро лежало посреди широкой равнины, кое-где усеянной одиночными деревьями и небольшими рощами, которые теперь выступали все яснее. Квентин взглянул на человека, ехавшего с ним рядом, и под широкими полями надвинутой на глаза шляпы, вроде сомбреро испанских крестьян, узнал веселую физиономию того самого Птит-Андре, чьи пальцы вместе с пальцами его угрюмого товарища Труазешеля еще, недавно так омерзительно трудились вокруг его шеи… Повинуясь невольному отвращению, смешанному со страхом (в Шотландии на палача смотрят почти с суеверным ужасом, а недавнее приключение Квентина не могло уменьшить в нем это чувство), Дорвард инстинктивно повернул направо и пришпорил коня, так что в один миг очутился в нескольких шагах от своего ненавистного спутника.

— Ого-го! — воскликнул Птит-Андре. — Клянусь богородицей Гревской, наш юный воин не позабыл старого знакомого!.. Надеюсь, вы не сердитесь на меня, мой друг? Что делать, каждый зарабатывает свой хлеб как умеет. Никому еще не приходилось стыдиться, что он побывал в моих руках, потому что я не хуже другого умею повесить живой плод на мертвое дерево. Притом же господь наградил меня веселым нравом. Ха-ха-ха! Я мог бы порассказать вам о таких славных шутках, которые я отмачивал, уже стоя на лестнице, что мне приходилось торопиться заканчивать свое дело из страха, как бы мои дружки не поумирали со смеху и не опозорили моего искусства.

С этими словами он подогнал своего коня, собираясь снова подъехать к шотландцу.

— Полно, полно, господин стрелок! — продолжал он свою болтовню. — Не будем ссориться! Что до меня, так я, право, никогда не сержусь, а делаю свое дело с легким сердцем, без злобы, и никогда не питаю большей любви к человеку, как в то время, когда надеваю ему на шею шнурочек, который делает из него рыцаря ордена святого Висельника, как наш достойный капеллан называет святого покровителя нашей стражи.

— Прочь, негодяй! — закричал Квентин, заметив, что исполнитель закона хочет подъехать к нему. — Прочь, или я научу тебя сохранять расстояние, которое должно отделять благородного человека от такого мерзавца.

— Вишь ты какой горячий! — проговорил палач. — Скажи вы еще: «честного человека», так тут была бы хоть крупица правды, а с благородными-то мне приходится ежедневно иметь дело так же близко, как недавно с вашей милостью… Ну, да уж бог с вами, оставайтесь одни, коли хотите. Я думал было распить с вами бутылочку овернского, чтобы залить нашу старую размолвку, но вы пренебрегаете моею любезностью… Ладно уж, сердитесь, коли хотите… Я никогда не ссорюсь со своими дружками — веселыми прыгунчиками, как называет Жак-мясник своих ягняток, — словом, с теми, у кого, как у вашей милости, написано на лбу: петля. Нет, нет, как бы они ни обращались со мной, я всегда готов оказать им услугу. Когда вам придется опять попасть в мои руки, вы сами увидите, что Птит-Андре умеет прощать обиды.

С этими словами, лукаво подмигнув Дорварду и прищелкнув языком, словно он подгонял ленивую лошадь, Птит-Андре отъехал на противоположную сторону дороги, предоставив юноше с его шотландским гонором переваривать эти грубые остроты. У Квентина чесались руки от желания обломать о бока этого негодяя древко копья, но он обуздал свой гнев, вспомнив, что схватка с таким проходимцем никогда и никому не может принести чести, а при настоящих обстоятельствах будет прямым нарушением его обязанностей и может повести к самым гибельным последствиям. Итак, он молча проглотил неуместные и наглые насмешки господина Птит-Андре и молил бога об одном — чтобы они не достигли ушей прекрасной графини, так как едва ли они произвели бы на нее выгодное для ее телохранителя впечатление. Вскоре мысли его были прерваны криками дам:

— Обернитесь! Обернитесь назад!.. Ради бога, спасайтесь и спасите нас! За нами погоня!

Квентин поспешно обернулся и действительно увидел, что за ними скакали два вооруженных всадника, и притом так быстро, что скоро должны были их нагнать.

— Верно, это стража прево делает свой объезд по лесу, — сказал он. — Посмотри, — обратился он к палачу, — не узнаешь ли ты, кто эти люди?

Птит-Андре повиновался; внимательно поглядев на всадников, он шутовски поерзал в седле и ответил:

— Это не ваши и не мои товарищи, дорогой господин, не стрелки и не стража прево. Мне кажется, я вижу на них шлемы с опущенными забралами и нашейниками… И кто только выдумал эти нашейники, черт бы их побрал! Такая с ними возня, пока их расстегнешь!

— Поезжайте вперед, прекрасные дамы, — сказал Квентин, не обращая внимания на слова палача. — Не слишком быстро, чтобы это не было похоже на бегство, но все-таки постарайтесь воспользоваться временем, пока я задержу здесь этих людей.

Графиня Изабелла взглянула на проводника и шепнула что-то тетке, которая сказала Дорварду:

— Мы так верим вам, господин стрелок, что готовы лучше подвергнуться опасности в вашем обществе, чем ехать вперед с человеком, у которого такая подозрительная наружность.

— Как вам угодно, графиня, — ответил Дорвард. — Притом их только двое, и, будь они даже рыцари, как это, по-видимому, доказывает их вооружение, они увидят, если только едут с дурным умыслом, как шотландец исполняет свой долг в присутствии тех, кого он обязан защищать… Кто из вас, — добавил он, обращаясь к своим солдатам, — хочет быть моим товарищем и готов скрестить копья с одним из этих молодцов?

Двое из солдат, видимо, колебались, но третий, Бертран Гюйо, поклялся, что «будь то хоть рыцари Круглого Стола короля Артура, он готов с ними сразиться за честь Гасконии».

Тем временем два всадника (которые действительно оказались рыцарями) нагнали арьергард кавалькады, состоявший из Квентина и подъехавшего к нему храброго гасконца. Оба рыцаря были в полном вооружении из превосходной полированной стали, без всяких девизов, по которым их можно было бы узнать.

Один из них, подъехав, крикнул Квентину:

— Дорогу, дорогу, господин стрелок! Мы хотим освободить вас от обязанностей, которые выше вашего звания и положения. Предоставьте этих дам нашему попечению. Мы защитим их не хуже вас, могу вас уверить, тем более что под вашей охраной они почти пленницы.

— В ответ на ваше требование, господин рыцарь, — проговорил Квентин, — скажу вам, во-первых, что я исполняю приказание моего государя, а во-вторых, что, как ни мало я этого достоин, дамы сами желают оставаться под моим покровительством.

— Прочь, бездельник! — прокричал тот же всадник. — Уж не хочешь ли ты, бездомный бродяга, сопротивляться двум воинам, посвященным в рыцарский сан?

— Вы угадали, господин рыцарь, — ответил Дорвард, — я действительно намерен сопротивляться вашему дерзкому, беззаконному нападению. И если между вашим и моим званием есть какая-нибудь разница, что мне еще пока неизвестно, то ваша грубость ее уничтожила. Обнажайте мечи или освободите место для боя, если хотите сразиться на копьях!

Пока рыцари поворачивали своих коней и отъезжали назад на требуемое для боя расстояние, то есть ярдов на полтораста, Квентин пригнулся к луке и взглянул на дам, как бы прося их ободрить его взглядом. Они махнули ему платками. Тем временем его противники отъехали на нужное расстояние и остановились.

Крикнув гасконцу, чтобы он не робел, Дорвард пришпорил коня, и в следующую минуту четыре всадника сшиблись на всем скаку посреди только что разделявшей их лужайки. Стычка оказалась гибельной для бедного гасконца: противник, метивший в его не защищенное забралом лицо, попал ему в глаз; копье пронзило мозг, и бедняга упал с лошади мертвый.

Зато Квентин, которому грозила та же опасность, так быстро увернулся в сторону, что вражеское копье, пройдя поверх плеча, только слегка оцарапало ему щеку, между тем как его собственная пика с такой силой ударила противника в грудь, что сбросила его с лошади. В один миг Квентин был на земле и кинулся к поверженному врагу, чтобы снять с него шлем, но тут другой рыцарь (который до сих пор молчал) опередил его и, загородив своего друга, лежащего без чувств, воскликнул:

— Именем бога и святого Мартина заклинаю тебя, приятель, садись на коня и уезжай со своими спутницами! Они уж и так натворили нынче слишком много бед!

— С вашего позволения, господин рыцарь, — ответил Дорвард, которого рассердил угрожающий тон этого требования, — я сперва посмотрю, с кем имел дело, чтобы знать, кто должен мне ответить за смерть товарища.

— Ну, этого ты никогда не узнаешь! — сказал рыцарь. — Ступай, ступай себе с миром, друг любезный! Глупо было с нашей стороны путаться в это дело, но мы довольно наказаны, ибо ни своей собственной жизнью, ни жизнью всех твоих товарищей тебе не искупить того зла, которое ты наделал… А, вот ты как! — воскликнул он, видя, что Дорвард обнажил свой меч. — Так вот же тебе!

С этими словами он нанес по шлему шотландца такой страшный удар мечом, о каких Квентину (хотя он вырос в стране, где добрые удары были не редкость) приходилось читать только в романах. Вражеский меч обрушился на него как гром, отбил поднятое им в свою защиту оружие и рассек пополам его шлем, но лишь слегка задел его волосы, не причинив ему никакого вреда. Оглушенный Дорвард упал на одно колено и с минуту оставался в полной власти противника. Но из сострадания ли к его молодости, из уважения ли к его храбрости или просто из великодушия, не желая нападать на беспомощного врага, рыцарь не воспользовался преимуществом своего положения и не нанес второго удара. Между тем Дорвард, опомнившись, вскочил на ноги и напал на противника со всей энергией человека, решившегося победить или умереть, и со всем хладнокровием, необходимым для такого серьезного боя. Решившись не подвергать себя больше таким ударам, какой он только что получил, Дорвард пустил в ход всю свою ловкость, пользуясь своим сравнительно легким вооружением. Он нападал на противника со всех сторон, нанося ему такие быстрые и неожиданные удары, что рыцарю в его тяжелых латах стоило большого труда их отражать. Напрасно великодушный противник Квентина кричал ему, что теперь им «нет больше причины сражаться» и что он не хочет причинять ему вреда. Квентин ничего не слушал и продолжал нападать, угрожая врагу то лезвием, то острием своего меча и зорко следя за каждым его движением, ибо он убедился на опыте, что тот превосходил его силой, и был готов отскочить назад или в сторону при новой попытке нанести ему сокрушающий удар.

— Нет, кажется, сам черт вселился в этого упрямого дурака! — пробормотал рыцарь. — Видно, он не успокоится, пока не получит хорошего щелчка!

Проговорив это, он переменил тактику и, став в оборонительную позу, принялся отражать сыпавшиеся, на него градом удары Квентина, не отвечая на них и выжидая минуту, когда усталость или неловкое движение юного воина дадут ему возможность покончить бой одним ударом. Вероятно, эта тактика увенчалась бы полным успехом, но судьба судила иначе.

Поединок был в самом разгаре, когда вдали показалась кучка всадников, кричавших: «Остановитесь, именем короля!» Оба противника разом опустили оружие, и Квентин увидел, что во главе отряда ехал его начальник лорд Кроуфорд. С ним был и Тристан Отшельник с двумя-тремя солдатами своей стражи. Всех всадников было около двадцати человек.

Глава XV ПРОВОДНИК

Он сыном был египетской земли,

Потомком тех волхвов и чародеев,

Которые без устали боролись

С израильтянами и с их пророком

И отвечали чарами своими

На чудеса и знаменья господни.

Потом пришел в Египет ангел

                                        мщенья,

И раб невежественный и мудрец

О первенцах своих тогда рыдали.

Неизвестный автор
Прибытие лорда Кроуфорда и его стражи немедленно положило конец поединку, который мы описали в предыдущей главе. Рыцарь сразу сбросил шлем и отдал свой меч старому лорду со словами:

— Кроуфорд, я сдаюсь… Но выслушайте, что я вам скажу… Наклонитесь, я шепну вам на ухо: ради бога, спасите герцога Орлеанского!

— Что? Как? Так это герцог? — воскликнул старый шотландец. — Да как же он сюда попал, черт возьми? Ведь это навеки погубит его в глазах короля!

— Не расспрашивайте, — сказал Дюнуа (ибо это был он), — во всем виноват я один. Смотрите… кажется, он приходит в себя… Я хотел похитить графиню, жениться на ней и стать богачом, и вот что из этого вышло. Прикажите вашей челяди убраться подальше, чтобы его не узнали.

С этими словами Дюнуа поднял герцогу забрало и стал брызгать ему в лицо водой, которую принесли из соседнего озера.

Между тем Квентин Дорвард стоял совсем ошеломленный: с такой поразительной быстротой следовали одно за другим события в его жизни. В бледных чертах своего сраженного врага он узнал черты первого принца крови; вторым его противником оказался известный рыцарь, знаменитый Дюнуа. Поединок с такими противниками мог принести ему только честь; но как отнесется к его подвигам король — это был другой вопрос.

Тем временем герцог настолько оправился, что сел и стал внимательно прислушиваться к разговору Кроуфорда с Дюнуа. Дюнуа горячо доказывал Кроуфорду, что ему нет никакой необходимости упоминать имя герцога Орлеанского, рассказывая об этой истории, так как он, Дюнуа, берет всю вину на себя; герцог же принял участие в этом деле только из дружбы к нему.

Лорд Кроуфорд слушал потупившись и только изредка вздыхал и покачивал головой. Наконец он поднял голову и сказал:

— Ты знаешь, Дюнуа, что в память твоего отца, да и ради тебя самого, я всегда готов оказать тебе услугу.

— Для себя я ничего не прошу, — ответил Дюнуа. — Я отдал вам меч, я ваш пленник… чего же вам больше? Но я прошу за благородного принца, единственную надежду Франции, если богу будет угодно отозвать к себе дофина. Он явился сюда ради меня, чтобы помочь мне в деле, на которое меня до некоторой степени поощрял сам король.

— Дюнуа, — возразил Кроуфорд, — скажи мне кто-нибудь другой, что ты увлек герцога в такое опасное предприятие ради собственных интересов, я бы сказал ему в глаза, что он лжет. Да и теперь я, право, не верю даже тебе самому.

— Благородный Кроуфорд, — сказал герцог, который тем временем совершенно оправился от своего обморока, — вы сами так похожи на Дюнуа, что не можете в нем ошибиться. Не он, а я, против его желания, увлек его в это безрассудное предприятие, которое мне внушила безумная страсть. Смотрите на меня! — добавил он, вставая и обращаясь к страже. — Я Людовик Орлеанский и готов дать ответ за мой нелепый поступок. Надеюсь, гнев короля падет на одного меня, что будет только справедливо! Но так как принц крови не должен отдавать свое оружие никому — даже вам, мой храбрый Кроуфорд, — то прощай же, мой верный меч!

Сказав это, он вынул меч из ножен и швырнул его в озеро. Сверкнув в воздухе, как молния, меч упал в воду, расступившуюся под ним с тихим плеском, и исчез. Все стояли пораженные, в нерешительности: так высок был сан преступника и так велико уважение, которым он пользовался. Зная планы короля, касающиеся принца, все понимали, какие гибельные последствия может для него иметь его безумный поступок.

Дюнуа первый прервал молчание.

— Итак, — сказал он с упреком, тоном человека, глубоко оскорбленного в своих чувствах, — ваше высочество сочли нужным расстаться со своим лучшим мечом, пренебречь королевской милостью, а заодно уж и дружбой Дюнуа!

— Дорогой родич, — возразил ему герцог, — разве сказать правду, чего требовали твоя безопасность и моя честь, значило пренебречь твоей дружбой?

— А какое вам дело до моей безопасности, мой высокородный кузен, хотел бы я знать? — с досадой сказал Дюнуа. — Что вам до того, ради самого бога, хочу ли я, чтобы меня повесили, удавили, бросили в Луару, закололи кинжалом, колесовали, посадили в железную клетку, закопали живьем, или до всего, что заблагорассудится королю Людовику сделать со мной, чтобы избавиться от своего верного слуги?.. Нечего вам кивать и подмигивать на Тристана Отшельника: я и сам не хуже вас вижу этого негодяя. Но до меня-то ему не добраться… Однако довольно обо мне и моей безопасности. А вот для вашей чести, клянусь святой Магдалиной, было бы куда лучше, если бы вы не затевали сегодняшнего предприятия или, по крайней мере, сумели бы хоть спрятать концы в воду. А то много ли чести в том, что вашу милость ссадил с коня какой-то шотландский мальчишка!

— Нет, нет, уж в этом-то для его высочества нет ничего позорного, — сказал лорд Кроуфорд. — Не в первый раз шотландцу побеждать рыцаря… Я очень рад, что юноша вел себя молодцом.

— Против этого я ничего не могу возразить, — заметил Дюнуа, — но будь вы здесь пятью минутами позже — как знать, не появилось ли бы у вас, в вашей гвардии, свободное место?

— Как же, как же, — проговорил лорд Кроуфорд, — узнаю вашу руку на этом разрубленном шишаке… Эй, кто-нибудь, дайте-ка этому молодцу свою шапку: ее стальная подбивка лучше защитит его голову, чем эти разбитые черепки… Но позвольте и мне заметить, граф, что ваши латы тоже носят следы добрых шотландских ударов… Однако, Дюнуа, я должен просить вас и герцога Орлеанского сесть на коней и следовать за мной, ибо я имею предписание доставить вас в одно место, куда бы мне вовсе не хотелось вас сопровождать.

— Не могу ли я, лорд Кроуфорд, сказать несколько слов этим дамам? — спросил герцог.

— Ни полслова! — воскликнул лорд Кроуфорд. — Я слишком верный вам друг, ваше высочество, чтобы допустить такое безумие. — И, обратившись к Квентину, он добавил:

— Ты хорошо исполнил свой долг, друг мой! Ступай же и доводи до конца данное тебе поручение.

— С вашего позволения, милорд, — сказал Тристан своим обычным грубым тоном, — пусть этот молодец поищет себе другого проводника. Я не могу отпустить Птит-Андре, когда, по-видимому, ожидается работа для него.

— Пусть молодой человек едет все прямо по этой дороге, — сказал палач, выдвигаясь вперед, — и она приведет его к тому месту, где будет ждать проводник. А я теперь и за тысячу дукатов не соглашусь расстаться с моим начальником. Немало перевешал я на своем веку рыцарей и дворян, разных старшин да бургомистров, даже графы и маркизы — и те побывали в моих руках, но… гм, гм… — И, не договорив, он посмотрел на герцога с таким видом, как будто ему очень хотелось дополнить этот перечень принцем крови. — Ого, Птит-Андре, будет и о нас упомянуто в истории!

— Как вы позволяете вашей сволочи держать такие речи в присутствии принца? — сказал лорд Кроуфорд, строго взглянув на Тристана.

— Отчего же вы сами не остановите его, милорд? — угрюмо ответил Тристан.

— Оттого, что из всех здесь присутствующих вы один можете это сделать, не запятнав своей чести.

— Так и распоряжайтесь своими людьми, а уж я буду отвечать за своих! — сказал великий прево.

У лорда Кроуфорда готов был сорваться гневный ответ, но он, очевидно, раздумал и, круто повернувшись спиной к Тристану, обратился к герцогу и Дюнуа и попросил их ехать с ним рядом. Затем он послал рукой прощальное приветствие дамам и сказал Квентину:

— Да благословит тебя бог, сын мой! Ты доблестно начал свою службу, хоть и в очень печальном деле.

Всадники тронулись в путь; когда они отъезжали, Квентин расслышал, как Дюнуа спросил вполголоса лорда Кроуфорда:

— Куда вы нас везете, милорд? В Плесси?

— Нет, мой несчастный опрометчивый друг, — ответил со вздохом старик, — мы едем в Лош.

«В Лош!» Это ужасное слово (так назывался замок, или, вернее, тюрьма, гораздо более страшная, чем Плес-си) отдалось в сердце молодого шотландца, как звон погребального колокола. Он слышал о Лоше как о месте, где тайно свершались такие жестокости, которыми даже Людовик стыдился осквернять свое жилище. В этом грозном замке было несколько этажей подземных темниц, из которых многие были неизвестны даже самим тюремщикам. Люди, заживо погребенные в этих могилах, до конца дней своих дышали гнилым, зараженным воздухом и питались хлебом да водой. Здесь же были страшные камеры, так называемые клетки, в которых арестанты не могли ни встать, ни вытянуться; изобретение этих клеток приписывалось кардиналу де Балю.[620] Неудивительно, что название этого ужасного места да еще сознание, что сам он отчасти был причиной гибели двух таких доблестных рыцарей, наполнили глубокою грустью сердце молодого шотландца, так что некоторое время он ехал, низко опустив голову и глубоко задумавшись.

Когда же наконец он выехал вперед по указанной ему дороге и занял свое место во главе отряда, графиня Амелина воспользовалась случаем, чтобы сказать ему:

— Кажется, вы сожалеете, господин стрелок, о победе, которую одержали, защищая нас?

Тон этого вопроса звучал насмешкой, но у Квентина хватило такта ответить на него просто и искренне:

— Я не могу сожалеть об оказанной вам услуге, графиня, какова бы она ни была. Но если бы дело шло не о вашей безопасности, я бы, кажется, охотнее согласился пасть от руки такого славного воина, как Дюнуа, чем быть причиной заточения в ужасную крепость этого знаменитого рыцаря и его несчастного родственника, герцога Орлеанского.

— Так это был герцог Орлеанский?.. Вот видишь, это был он, — сказала графиня Амелина, обращаясь к племяннице. — Я так и думала, хотя издали не могла его хорошенько рассмотреть. Теперь ты убедилась, моя милая, что могло бы из всего этого выйти, если бы злой старый скряга король позволил нам показываться при его дворе Первый принц крови и доблестный Дюнуа, чье имя пользуется такой же известностью, как и имя его героя отца!. Этот молодой шотландец прекрасно исполнил свой долг, надо отдать ему справедливость, но, право, мне почти жаль, что он не пал с честью: его неуместная храбрость лишила нас двух таких знатных спасителей!

Изабелла отвечала жестким, недовольным тоном и с такой решительностью, какой Квентин до сих пор в ней не подозревал.

— Мадам, — сказала она, — если бы я не знала, что вы шутите, я обвинила бы вас в неблагодарности к нашему храброму защитнику, которому мы обязаны, может быть, гораздо более, чем вы думаете. Ведь если бы нападение на нас удалось и наша стража была бы разбита, то разве не ясно, что с прибытием королевской гвардии мы разделили бы участь нападавших? Я, со своей стороны, горько оплакиваю погибшего храбреца, нашего защитника, и непременно закажу обедню за упокой его души. Надеюсь, — добавила она застенчиво, — что тот, кто остался в живых, не откажется принять мою сердечную признательность.

Когда Квентин повернулся к графине, собираясь ответить подобающим образом, она увидела кровь у неге на щеке и вскрикнула в испуге:

— Пресвятая дева, он ранен! У него кровь! Сойдите с коня, сударь, мы перевяжем вам рану.

Напрасно Дорвард убеждал дам, что это лишь пустая царапина; его заставили сойти с коня, сесть на пень и снять шлем, после чего дамы де Круа, претендовавшие, согласно тогдашней моде, на знание лекарского искусства, остановили ему кровь, обмыли рану и перевязали платком Изабеллы, чтобы предохранить от доступа воздуха, как требовала тогдашняя наука; В наше время молодые люди редко — вернее, никогда — не получают ран за красавиц, да и красавицам также нет никакого дела до каких-то ран. Что же, для тех и для, других опасностью меньше! Какую я разумею опасность для мужчин, всякому понятно; но и перевязывать раны, по крайней мере такие легкие, как рана Дорварда, быть может, не менее опасно, чем их получать.

Мы уже говорили, что молодой шотландец был очень красив; теперь же, когда он снял свой шлем и его густые светлые кудри рассыпались вокруг его разгоревшегося от удовольствия и смущения лица, он стал еще лучше. Изабелла, придерживавшая платок на его ране, пока ее тетка разыскивала в своих вещах необходимые лекарства, была смущена и взволнована; а острая жалость к раненому и благодарность за оказанную им услугу еще усиливали в ее глазах его привлекательность. Короче говоря, судьба нарочно подстроила все так, чтобы укрепить ту таинственную связь, которая установилась, по-видимому, в силу ряда случайных обстоятельств между двумя людьми, столь различными по своему званию и состоянию, но в то же время столь сходными, ибо оба были молоды и красивы, у обоих было нежное сердце и пылкое воображение. Неудивительно, что с этой минуты образ графини Изабеллы, и без того уже сильно занимавший Квентина, всецело завладел его сердцем, а молодая девушка, хотя чувства ее были не так определенны, — во всяком случае, она этого не сознавала, — в свою очередь начала думать о своем юномзащитнике; она оказала ему услугу с таким участием и волнением, какого не проявляла до сих пор ни к кому из толпы ее знатных поклонников, целых два года тщетно добивавшихся ее взаимности. Теперь, когда она вспоминала Кампо-Бассо, недостойного фаворита герцога Карла, его коварство и подлость, его лицемерную физиономию, кривую шею и устремленные на нее косые глаза, он казался ей отвратительнее прежнего, и она твердо решила, что никакая сила не заставит ее вступить в этот ненавистный брак.

Между тем добрая леди Амелина, потому ли, что она ценила мужскую красоту и восхищалась ею не меньше, чем пятнадцать лет назад (ибо, если верить семейной хронике благородного дома де Круа, этой почтенной даме было в то время самое меньшее тридцать пять лет), или потому, что считала себя виноватой в неблагодарности к юному воину, услуги которого она в первый момент не сумела оценить по достоинству, — так или иначе, но она стала оказывать Квентину явную благосклонность.

— Племянница дала вам платок, чтобы перевязать вашу рану, — сказала она, — а я даю вам другой в награду за вашу отвагу и в поощрение к дальнейшим рыцарским подвигам.

С этими словами она подала ему голубой платок, богато расшитый серебром, и, указав на чепрак своей лошади и перья на шляпе, заметила, что голубой с серебром — ее цвета.

В те времена существовали строгие правила насчет того, как следует принимать такие подарки. Квентин повязал платок себе на руку, но далеко не так быстро и охотно, как сделал бы это, может быть, в другое время и при других обстоятельствах; и хотя в обычае носить на руке подарок дамы не было ничего, кроме самой простой учтивости, молодой человек охотно заменил бы платок графини Амелины тем, которым была перевязана рана, нанесенная ему мечом Дюнуа.

Кавалькада продолжала свой путь; но теперь Квентин ехал рядом с дамами, которые, казалось, безмолвно согласились принять его в свое общество. Впрочем, он говорил очень мало, ибо сердце его было переполнено счастьем, а счастье всегда молчаливо. Графиня Изабелла говорила еще меньше, так что весь труд поддерживать беседу лежал на леди Амелине, которая, по-видимому, вовсе не собиралась ее прерывать. Чтобы посвятить молодого стрелка во все правила рыцарства, как она выражалась, графиня принялась описывать ему со всеми подробностями Хафлингемский турнир, где она собственноручно раздавала призы победителям.

Весьма мало заинтересованный, как в этом ни грустно признаться, описанием блестящего турнира, а также и геральдическими отличиями фламандских и германских рыцарей, которые с безжалостной точностью перечисляла почтенная дама, Квентин начинал уже беспокоиться, не слишком ли он увлекся разговором и не пропустил ли то место, где их должен был ждать проводник, что было бы большим несчастьем и могло бы иметь самые ужасные последствия.

Пока он раздумывал, не послать ли ему назад кого-нибудь из своего отряда, чтобы убедиться, что их там никто не ждет, он услышал звуки рога и, обернувшись в ту сторону, откуда они доносились, увидел всадника, скакавшего к ним во весь опор. Маленький рост, косматая шерсть и дикий, неукротимый вид его коня напомнили Квентину горную породу лошадей его родины; но этот конь был тоньше и стройней и, хотя был так же горяч, как и шотландские лошади, обладал более быстрым бегом. Но особенно отличалась от них его голова: у шотландского пони голова обычно большая и неуклюжая, а у этого скакуна она была очень мала, красиво поставлена, с тонкой мордочкой, огромными, полными огня глазами и раздувающимися ноздрями.

Всадник поражал своей оригинальностью еще больше, чем его конь, который, однако, резко отличался от обыкновенной породы французских лошадей. Он управлял им замечательно ловко, несмотря на то что сидел, глубоко засунув ноги в широкие стремена, напоминавшие своей формой лопаты и подтянутые так высоко, что колени его приходились почти на одном уровне с передней лукой. На голове у него красовалась небольшая красная чалма с полинялым пером, пристегнутым серебряной пряжкой; его камзол, напоминавший покроем одежду страдиотов (род войска, набиравшегося в то время венецианцами в провинциях, расположенных к востоку от их залива), был зеленого цвета и обшит потертым золотым галуном; широкие, когда-то белые, а теперь грязные шаровары были собраны у колен, а загорелые ноги были совершенно голы, если не считать перекрещивающихся ремней, которыми пристегивались его сандалии. На нем не было шпор, их заменяли заостренные края его широких стремян, которыми можно было заставить слушаться любого коня. За широким красным кушаком этого странного наездника с правой стороны был заткнут кинжал, а с левой — короткая кривая мавританская сабля; на старой, истрепанной перевязи, надетой через плечо, висел рог, возвестивший о его приближении. Его темное, загорелое лицо с жидкой бородкой, черными живыми глазами и правильными, тонкими чертами могло бы назваться красивым, если бы не длинные космы черных волос, падавшие ему на лоб, да не страшная худоба, придававшие незнакомцу скорее вид дикаря, чем цивилизованного человека.

— Опять цыган! — с испугом воскликнули дамы. — Святая Мария! Неужели король снова доверился этим бродягам?

— Я расспрошу этого человека, если желаете, — сказал Квентин, — и постараюсь выяснить, можно ли на него положиться.

По наружности и по костюму незнакомца Дорвард, так же как и дамы, сразу признал в нем одного из тех отверженцев-цыган, с которыми слишком ретивые Труазешель и Птит-Андре недавно чуть его не спутали, и, так же как и дамы, испытывал весьма естественное опасение при одной мысли о необходимости довериться этому человеку.

— Ты явился сюда за нами? — был его первый вопрос.

Незнакомец кивнул головой.

— С какой целью?

— Чтобы проводить вас во дворец к этому… льежскому…

— К епископу? Цыган опять кивнул.

— Как же ты можешь доказать, что ты действительно тот, кого мы должны встретить?

— Я спою две строки старой песенки, и больше ничего, — ответил цыган и пропел:

Вепря паж убил,
Славу лорд добыл.
— Хорошо, — сказал Квентин, — ступай вперед, приятель, я сейчас с тобой поговорю.

И, подъехав к дамам, Квентин сказал:

— Я убежден, что это тот самый проводник, которого мы ждали. Он сказал пароль, известный только королю да мне. Но я поговорю с ним еще и постараюсь выведать, насколько ему можно доверять.

Глава XVI БРОДЯГА

Свободен я, как были все вначале:

Людей законы не порабощали,

И дикари лесные вольность знали.

«Завоевание Гранады»
Пока Квентин успокаивал дам, объясняя им, что странный наездник, присоединившийся к их компании, был тот самый проводник, которого должен был прислать им король, он заметил (так как не менее зорко следил за цыганом, чем цыган за ним), что тот не только беспрестанно поворачивал голову в их сторону, но, изогнувшись с чисто обезьяньей ловкостью, умудрялся сидеть в седле почти задом наперед и не спускал с них внимательных глаз.

Не особенно довольный таким поведением, Квентин подъехал к цыгану (который при его приближении спокойно переменил позу) и сказал ему:

— Послушай, приятель, если ты будешь смотреть на хвост своей лошади, вместо того чтобы глядеть на ее уши, у нас вместо зрячего окажется слепой проводник.

— Если б я даже был и вправду слепой, — ответил цыган, — то и тогда мог бы провести вас по любой из французских или соседних провинций.

— Но ведь ты не француз? — спросил Дорвард.

— Нет, — ответил проводник.

— Где же твоя родина?

— Нигде.

— Как это — нигде?

— Так, нигде! Я — зингаро, цыган, египтянин или как там угодно европейцам на разных языках величать наше племя. Но у меня нет родины.

— Ты христианин? — спросил Дорвард. Цыган покачал головой.

— Собака! — воскликнул Квентин (католики тогда не отличались терпимостью). — Значит, ты поклоняешься Магомету?

— Нет, — кратко и хладнокровно ответил проводник, нимало, по-видимому, не удивленный и не обиженный грубым тоном молодого шотландца.

— Так ты язычник или… Кто же ты, наконец?

— У меня нет религии, — ответил цыган. Дорвард отшатнулся. Он слышал о сарацинах и об идолопоклонниках, но ему никогда и в голову не приходило, что может существовать целое племя, не исповедующее никакой веры. Опомнившись от первого изумления, он спросил проводника, где тот живет.

— Нигде… Живу где придется, — ответил цыган, — у меня нет жилища.

— Где же ты хранишь свое имущество?

— Кроме платья, что на мне, да этого коня, у меня нет никакого имущества.

— Но ты хорошо одет, и лошадь у тебя превосходная, — заметил Дорвард. — Какие же у тебя средства существования?

— Я ем, когда голоден, пью, когда чувствую жажду, а средств существования у меня нет, кроме случайных, когда мне их посылает судьба, — ответил бродяга.

— Каким же законам ты повинуешься?

— Никаким. Я слушаюсь кого хочу или кого заставит слушаться нужда, — сказал цыган.

— Но есть же у вас начальник? Кто он?

— Старший в роде, если я захочу его признать, а не захочу — живу без начальства.

— Так, значит, вы лишены всего, что связывает других людей! — воскликнул изумленный Квентин. — У вас нет ни законов, ни начальников, ни определенных средств к жизни, ни домашнего очага! Да сжалится над вами небо — у вас нет родины, и — да просветит и простит вас всевышний! — вы не веруете в бога! Так что же у вас есть, если нет ни правительства, ни семьи, ни религии?

— У меня есть свобода, — ответил цыган. — Я ни перед кем не гну спину и никого не признаю. Иду куда хочу, живу как могу и умру, когда настанет мой час.

— Но ведь по произволу каждого судьи тебя могут казнить?

— Так что же? Рано или поздно — все равно надо умирать.

— А если тебя посадят в тюрьму, — спросил шотландец, — где же тогда будет твоя хваленая свобода?

— В моих мыслях, которые никакая цепь не в силах сковать, — ответил цыган. — В то время как ваш разум, даже когда тело свободно, скован вашими законами и предрассудками, вашими собственными измышлениями об общественных и семейных обязанностях, такие, как я, свободны духом, хотя бы их тело было в оковах. Вы же скованы даже тогда, когда ваши члены свободны.

— Однако свобода твоего духа едва ли может уменьшить тяжесть твоих цепей, — заметил Дорвард.

— Недолго можно и потерпеть, — возразил бродяга. — Если же мне не удастся вырваться на волю самому или не помогут товарищи, умереть всегда в моей власти, а смерть — это самая полная свобода!

Наступило довольно продолжительное молчание, которое Квентин прервал наконец новым вопросом:

— Итак, вы — бродячее племя, неизвестное европейцам… Откуда же вы родом?

— Этого я не знаю.

— Когда же вы наконец покинете Европу и возвратитесь туда, откуда пришли?

— Когда исполнится срок нашего странствования.

— Не потомки ли вы тех колен Израиля, которые были уведены в рабство за великую реку Евфрат? — спросил Квентин, не забывший еще уроков, преподанных ему в Абербротокском монастыре.

— Если б мы были потомки израильтян, мы бы сохранили их веру, обряды и обычаи, — ответил цыган.

— Как твое имя? — спросил Дорвард.

— Мое настоящее имя известно только моим единоплеменникам. Люди, которые не живут в наших шатрах, зовут меня Хайраддином Мограбином, что значит: Хайраддин — африканский мавр.

— Однако ты слишком хорошо говоришь для человека, выросшего в вашей дикой орде, — сказал шотландец.

— Я кое-чему научился в этой стране, — ответил Хайраддин. — Когда я был ребенком, наше племя преследовали охотники за человеческим мясом. Вражья стрела попала в голову моей матери и уложила ее на месте. Я висел в одеяле у нее за плечами, и наши преследователи подобрали меня. Один священник выпросил меня у стрелков прево и воспитал. У него я два или три года учился франкским наукам.

— Как же ты ушел от него?

— Я украл у него деньги и бога, которому он поклонялся, — с полным хладнокровием ответил Хайраддин. — Он меня поймал и прибил. Тогда я зарезал его, убежал в лес и снова соединился с моим народом.

— Негодяй! Как ты мог убить своего благодетеля?

— Разве я просил его оказывать мне благодеяния? Цыганский мальчик — не комнатная собачка, чтобы лизать руки хозяину и ползать под его ударами из-за куска хлеба. Волчонок, посаженный на цепь, в конце концов всегда порвет ее, загрызет хозяина и убежит в лес.

Наступила новая пауза, снова прерванная молодым шотландцем, который задался целью поближе познакомиться со своим подозрительным проводником, с его характером и намерениями.

— А правда ли, — спросил он Хайраддина, — что ваш народ, несмотря на свое полное невежество, утверждает, будто ему открыто будущее, то есть он обладает знанием, в котором отказано ученым, философам и служителям алтаря более образованных народов?

— Да, мы это утверждаем, и не без основания, — сказал Хайраддин.

— Каким образом эти высокие познания могут быть дарованы таким отверженцам, как вы?

— Могу ли я объяснить вам?… — спросил Хайраддин. — Впрочем, я отвечу, если вы мне сперва объясните, каким образом собака находит человека по следам, тогда как человек, более совершенное животное, не может по следам найти собаку. Эта способность, которая кажется вам столь чудесной, дана нам от рождения как своего рода инстинкт. По чертам лица и линиям руки мы можем предсказать будущее человека так же верно, как вы по весеннему цвету дерева можете определить, какой плод оно принесет.

— Я не верю в ваши знания и смеюсь над этой вашей способностью.

— Не смейтесь, господин стрелок, — сказал Хайраддин Мограбин. — Я могу, например, сказать вам, что, какую бы вы ни исповедовали веру, богиня, которой вы поклоняетесь, — здесь, в нашей компании.

— Молчи! — воскликнул пораженный Квентин. — Молчи, если дорожишь своей жизнью, и отвечай только на мои вопросы! Можешь ли ты быть верен?

— Могу, как и всякий человек.

— Но будешь ли ты верен?

— А вы мне больше поверите, если я поклянусь? — ответил Мограбин с усмешкой.

— Однако помни: твоя жизнь в моих руках, — сказал шотландец.

— Что ж, попробуйте ударить, и вы увидите, боюсь ли я смерти.

— Могут ли деньги обеспечить твою верность?

— Нет, не могут, если я захочу изменить.

— В таком случае чем же можно добиться твоей верности?

— Добротой, — ответил цыган.

— Ну, хочешь, я поклянусь, что буду с тобой ласков и добр, если ты останешься верен нам во время пути?

— Нет, — ответил Хайраддин, — к чему понапрасну тратить свою доброту? Это редкий товар. Я и так обязан быть верным вам.

— Это почему? — спросил еще более изумленный Квентин.

— Вспомните каштаны на берегу Шера! Человек, чей труп вы вынули из петли, был мой брат. Замет Мограбин.

— И ты входишь в сделки с убийцами брата! — сказал Квентин. — Ведь это один из них сообщил нам, где мы встретим тебя, и он же, вероятно, взял тебя в проводники к этим дамам.

— Что поделаешь! — мрачно ответил Хайраддин. — Эти люди обращаются с нами, как овчарки со своим стадом: сперва они нас охраняют, гоняют взад-вперед, куда им вздумается, а в конце концов пригонят на бойню.

Впоследствии Квентин имел возможность убедиться, что цыган говорил сущую правду: стража прево, на обязанности которой лежало истребление бродячих шаек, наводнявших страну, поддерживала с ними постоянные сношения, смотрела некоторое время сквозь пальцы на их проделки, а в конце концов всегда приводила их на виселицу. Такого рода связь между стражей и преступниками, одинаково выгодная для обеих сторон, существовала во всех странах и была не чужда и нашему отечеству.

Отъехав от проводника, Дорвард, очень недовольный тем, что ему удалось о нем узнать, и нимало не полагаясь на его обещания верности, основанной на личной благодарности, присоединился к своему маленькому отряду с целью познакомиться с двумя другими своими подчиненными. С великим огорчением он увидел, что они оба непроходимо глупы и так же не способны помочь ему советом, как и оружием, в чем он уже имел недавно случай убедиться.

«Тем лучше, — сказал себе Квентин, храбрость которого росла вместе с ожиданием могущих встретиться опасностей. — Значит, эта прелестная девушка будет всем обязана мне. Кажется, я могу смело рассчитывать на то, что в состоянии сделать руки и голова одного человека. Я видел, как горел мой родной дом, видел убитых отца и братьев в пылающих развалинах, но не отступал ни на шаг и дрался до последней возможности. Теперь я на два года старше, и мною руководит лучшая, благороднейшая цель, какая когда-либо зажигала воинственный пыл в груди храбреца».

Остановившись на этом решении, Квентин в продолжение всего пути проявил такую энергию и бдительность, что можно было только дивиться, как он везде поспевал. Разумеется, чаще всего и охотнее всего он находился возле дам, которые были так тронуты, его вниманием и заботами об их безопасности, что в своих беседах с ним незаметно перешли почти на дружеский тон. Им, видимо, очень нравилась его наивная, но не глупая, а подчас даже остроумная болтовня. Однако, несмотря на все обаяние таких отношений, Квентин был по-прежнему внимателен до мелочей в исполнении своего долга.

Если он часто ехал подле дам, пытаясь по мере сил описать им, уроженкам равнин, Грампианские горы и красоты Глен-хулакина, он также часто скакал и во главе отряда с Хайраддином, расспрашивая его о дороге и местах остановок и стараясь твердо запомнить его слова, чтобы потом, переспрашивая его, удостовериться, не собьется ли он в ответах и, следовательно, не замышляет ли измены. Не забывал он и двух своих подчиненных, ехавших сзади, и старался лаской, подарками и обещаниями денежной награды по окончании путешествия расположить их в свою пользу.

Так ехали они больше недели по малонаселенной местности, пробираясь уединенными тропинками и кружными дорогами, обходя города. За все это время с ними не произошло ничего замечательного. Встречались им, правда, бродячие шайки цыган, но, видя во главе отряда своего единоплеменника, они их не трогали. Попадались какие-то оборванцы — не то беглые солдаты, не то разбойники; но и они, видно, боялись нападать на хорошо вооруженный отряд. Случалось им натыкаться и на военные разъезды (как они называются в наши дни), которые Людовик, лечивший раны своей несчастной страны огнем и мечом, рассылал по всему государству для истребления вооруженных шаек, наводнявших Францию. Но и военные разъезды пропускали путников без всяких задержек благодаря паролю, который Квентин получил от самого короля.

Местами их остановок были преимущественно монастыри, большинство которых было обязано по своему уставу оказывать гостеприимство богомольцам (а дамы, как известно читателю, путешествовали именно под видом богомолок), не докучая им расспросами об их звании и положении в свете, ибо в те времена многие знатные люди отправлялись в путешествия к святым местам по обету и не желали быть узнанными. Дамы, ссылаюсь на усталость, тотчас по приезде на место удалялись в отведенное им помещение, а Квентин в качестве начальника отряда устраивал с хозяевами все необходимое для их отдыха и с таким вниманием и усердием заботился о всех мелочах, что вызывал глубокую признательность со стороны тех, к кому относились эти заботы.

Немало хлопот доставляли Квентину характер и национальность его проводника. В святых обителях, где они чаще всего останавливались, на него смотрели как на язычника, бродягу и колдуна, так же как и на всех его единоплеменников, и считали его нежеланным и неподходящим гостем, вследствие чего пускали его не дальше наружной монастырской ограды, да и то с большим трудом. Это было очень неприятно и неудобно, так как, с одной стороны, Квентин считал, что ни в коем случае не следует раздражать человека, которому известна тайна их путешествия, а с другой — он и сам желал бы иметь его, всегда на глазах, чтобы наблюдать за ним и по возможности не давать входить в какие-либо сношения с посторонними. А последнее было бы, разумеется, невозможно, если бы цыган помещался вне ограды тех монастырей, где они останавливались. Дорвард начинал подозревать, что этого-то именно а добивается Хайраддин, так как, вместо того чтобы смирно сидеть в отведенном ему помещении, он выкидывал разные штуки, распевал песни и пускался в веселые разговоры с послушниками и младшей братией, к их великому удовольствию и к недовольству старших монахов, возмущенных его неприличным поведением. Несколько раз, чтобы умерить неуместную веселость цыгана, Квентину приходилось пускать в ход всю свою власть и даже прибегать к угрозам; ему пришлось также потратить немало красноречия в объяснениях с монастырским начальством, чтобы не дать вышвырнуть эту неверную собаку за дверь. Однако до сих пор Квентину это удавалось благодаря ловкому приему, к которому он всегда прибегал. Упрашивая не выгонять бродягу, он говорил, что близость к священным реликвиям, святость монастырских стен, а главное, общество людей, посвятивших себя служению богу, должны благотворно повлиять на душу и разум этого грешника и даже могут способствовать его просветлению.

Но на десятый или двенадцатый день пути, когда они уже вошли во Фландрию, неподалеку от города Намюра, все старания Квентина предотвратить последствия буйного поведения его дикаря проводника и замять поднятый им скандал не привели ни к чему. Дело происходило в одном францисканском монастыре с очень строгим и суровым уставом, настоятель которого был впоследствии причислен к лику святых. После долгих препирательств (как и следовало ожидать в таком месте) Квентину наконец удалось поместить несносного цыгана в отдельном домике монастырского садовника. Тотчас по приезде дамы, как всегда, удалились в отведенные им комнаты, а настоятель, у которого оказались в Шотландии друзья и знакомые и который вообще любил послушать рассказы иностранцев, пригласил Квентина, почему-то сразу ему приглянувшегося, в свою келью — разделить с ним его скромную монастырскую трапезу. Отец настоятель оказался человеком умным и образованным, и Квентин решил воспользоваться случаем, чтобы порасспросить его о положении дел в Льеже и его окрестностях. За последние два дня до него стали доходить слухи, заставлявшие его серьезно опасаться, удастся ли им благополучно достигнуть места своего назначения и будет ли епископ в состоянии дать верное убежище дамам, даже если бы им удалось добраться к нему. Ответы настоятеля были весьма неутешительны.

— Граждане Льежа, — сказал он, — все богатые люди, разжиревшие и забывшие бога; они возгордились своим богатством и привилегиями, много раз спорили с герцогом, своим законным господином, по поводу разных льгот и налогов, и не раз эти споры переходили в открытое восстание, так что герцог, человек горячий и вспыльчивый, выведенный наконец из терпения, поклялся святым Георгием, что при первом же новом бунте он накажет мятежников для примера и острастки всей Фландрии и Льеж постигнет та же участь, какая некогда постигла Вавилон и Тир.

— И, судя по слухам, герцог — такой человек, который не поколеблется выполнить свою угрозу. — заметил Квентин, — так что, надо думать, жители Льежа будут теперь вести себя осторожней.

— Будем надеяться, — сказал настоятель. — Об этом молят бога все благочестивые граждане нашей страны, не желающие, чтобы кровь человеческая лилась как вода и чтобы люди погибали как отверженцы, не примирившись с небом. Наш добрый епископ также денно и нощно печется о сохранении мира, как и подобает служителю алтаря, ибо в писании сказано: «Beati pacific!..»[621] Но… — Здесь настоятель умолк и тяжело вздохнул.

Квентин объяснил почтенному старику, как важно было для дам, которых он сопровождал, иметь точные сведения о положении в стране, и постарался убедить отца настоятеля, что с его стороны было бы поистине добрым делом сообщить им все, что ему известно на этот счет.

— Никто не говорит охотно об этих вещах, — сказал настоятель, — ибо все, сказанное о сильных мира сего etiam in cubiculo,[622] обращается в крылатую весть, которая в конце концов всегда дойдет до их ушей. Тем не менее, желая оказать посильную услугу вам, ибо вы кажетесь мне достойным, рассудительным молодым человеком, и вашим спутницам, исполняющим столь богоугодное дело, я буду с вами вполне откровенен.

Тут он подозрительно оглянулся, словно боясь, как бы его не подслушали, и продолжал, понизив голос:

— Жителей Льежа постоянно подбивают на восстания сыны Велиала, утверждающие — надеюсь, ложно, — будто они действуют по поручению нашего наихристианнейшего короля. Я, со своей стороны, считаю его слишком достойным этого высокого звания, чтобы допустить, что он способен нарушать мир и благоденствие соседнего государства. Но, как бы то ни было, имя его вечно на устах у тех, кто сеет и раздувает недовольство среди льежских граждан. Кроме того, есть здесь у нас один дворянин, человек знатного рода, прославившийся своими воинскими подвигами, но во всем остальном он lapis offensionis et petra scandali[623] — настоящее бельмо на глазу у всей Фландрии и Бургундии. Человека этого зовут Гийом де ла Марк.

— По прозванию Бородатый, — докончил Дорвард, — или Арденнский Дикий Вепрь.

— И это прозвище вполне ему подходит, сын мой, — сказал настоятель. — Он в самом деле дикий лесной вепрь, который топчет своими копытами и разрывает клыками все, что попадается ему на пути. Он набрал себе шайку — более тысячи человек — таких же разбойников, как он сам, не признающих ни светской, ни духовной власти, держится независимо от герцога Бургундского и живет грабежом и насилием, нападая и на духовных лиц и на мирян — без разбора. Imposuit manus in Christos Domini,[624] он поднимает руку даже на помазанников божьих, вопреки словам, сказанным в писании: «Не касайся моих помазанников и не делай зла моим пророкам». Даже нашей смиренной обители он предъявил требование прислать ему серебра и золота в виде выкупа за наши жизни — мою и братии. На это мы ответили ему латинским посланием, объясняя, что мы не в состоянии исполнить подобное требование, и увещевая его словами проповедника: «Ne moliaris amico tuo malum, cum habet in te fiduciam».[625] Но, невзирая ни на что, этот Гийом Бородатый, или Гийом де ла Марк, так же отвергающий человеческие знания, как и человеческие чувства, ответил нам на смехотворном жаргоне, который он, видимо, принимает за латынь: «Si поп payatis, brulabo monasterium vostrum».[626]

— Тем не менее, отец мой, вы поняли смысл этой варварской латыни, — заметил Квентин.

— Увы, мой сын, страх и нужда — лучшие из наставников! — сказал настоятель. — Делать нечего, пришлось расплавить серебряные сосуды нашего алтаря, чтобы удовлетворить алчность этого разбойника, да воздаст ему небо сторицей! Pereat improbus — amen, amen, anathema esto![627]

— Я только дивлюсь одному, — сказал Квентин, — как могущественный герцог Бургундский не усмирил этого зверя, о бесчинствах которого я уже столько слышал.

— Увы, сын мой, — ответил настоятель, — герцог Карл в настоящее время в Перонне, где он собрал начальников своих войск, чтобы объявить войну Франции. А пока по воле божьей идет раздор между двумя великими государями, страна остается под властью мелких угнетателей. Но все-таки скажу: напрасно герцог не принимает решительных мер против этой внутренней язвы, ибо Гийом де ла Марк вошел уже в открытые сношения с Руслером и Павийоном — вожаками недовольных жителей Льежа — и теперь, того и гляди, подобьет их на какую-нибудь отчаянную проделку.

— Но разве у епископа Льежского не хватит влияния и власти, чтобы подавить мятеж, отец мой? — спросил Квентин. — Прошу вас, скажите мне откровенно ваше мнение: ваш ответ чрезвычайно важен для меня.

— У епископа, дитя мое, меч и ключи святого Петра, — ответил настоятель. — Он пользуется покровительством могущественного бургундского дома, в его руках сосредоточена светская и духовная власть, и в случае нужды он может поддержать ее с помощью довольно значительного и хорошо вооруженного войска. Гийом де ла Марк вырос в доме епископа, который оказал ему много благодеяний. Но даже в то время он проявил уже свой необузданный, кровожадный характер и был изгнан его преосвященством за убийство одного из его слуг. С тех пор он сделался непримиримым врагом доброго епископа, а в настоящее время — говорю это с глубокой скорбью — точит зубы, чтобы ему отомстить.

— Так, значит, вы считаете положение его преосвященства опасным? — спросил Квентин с тревогой.

— Увы, сын мой! — ответил почтенный францисканец. — Что или кто в этом жестоком мире может считать себя в безопасности? Но сохрани меня бог утверждать, что нашему почтенному прелату грозит неминуемая гибель! Он богат, у него много верных советников и прекрасное, храброе войско. К тому же проехавший здесь вчера гонец сообщил нам, что герцог Бургундский, по просьбе епископа, прислал ему на подмогу сотню копейщиков. Этого подкрепления, считая с прислугой каждого копья, вполне достаточно, чтобы отразить нападение Гийома де ла Марка — да будет проклято его имя! Аминь!

На этом месте разговор Квентина с настоятелем был прерван вошедшим причетником, который прерывающимся от гнева голосом донес отцу настоятелю, что цыган сеет неслыханный соблазн среди меньшой братии. За вечерней трапезой он подлил в их питье какого-то пьяного зелья в десять раз крепче самого крепкого вина, так что многие монахи опьянели. И, хотя сам обвинитель всячески старался показать, что он устоял против действия одуряющего напитка, его отяжелевший язык и сверкающие глаза доказывали как раз обратное. Кроме того, цыган распевал мирские, непристойные песни, смеялся над святым Франциском, издевался над его чудесами и обзывал его последователей дураками и тунеядцами. Наконец, он даже осмелился заняться колдовством и предсказал молодому отцу Керубино, что какая-то красивая дама полюбит его и сделает отцом чудесного мальчика.

Настоятель выслушал донесение в молчании, словно онемев от ужаса. Когда же причетник окончил перечень совершенных цыганом преступлений, он встал, вышел на монастырский двор и, под страхом тяжелой кары в случае неповиновения, приказал всем послушникам вооружиться метлами и бичами и выгнать Хайраддина за ограду святой обители.

Это приказание было немедленно исполнено в присутствии Дорварда, который очень сожалел о случившемся, но не решился сказать ни слова, так как прекрасно понимал, что на этот раз его вмешательство ни к чему не приведет.

Несмотря на все увещания настоятеля, наказание преступника вышло скорее забавным, чем устрашающим. Цыган, как бесноватый, метался по всему двору среди общего гвалта и свиста бичей, которые по большей части попадали мимо — иногда преднамеренно, иногда благодаря удивительной ловкости и изворотливости преступника; если же ему и досталось несколько ударов по плечам и спине, то он вынес их совершенно спокойно. Шум и крики были тем сильней, что непривычные к такого рода упражнениям монахи чаще стегали друг друга, чем Хайраддина. Наконец, желая прекратить это не столько поучительное, сколько скандальное зрелище, настоятель приказал отворить ворота, и цыган, проскользнув в них с быстротой молнии, бросился прочь от монастырских стен.

Пока происходила описанная нами сцена, подозрение, не раз уже мелькавшее у Квентина, овладело им с новой силой. Только сегодня утром Хайраддин обещал ему исправиться и на следующем привале в монастыре вести себя благопристойно, однако он не только не сдержал обещания, но вел себя еще хуже, еще безрассуднее прежнего. Очевидно, дело было нечисто: каковы бы ни были пороки цыгана, его никак нельзя было упрекнуть в недостатке здравого смысла или самообладания. Тут, наверно, крылся какой-нибудь умысел: вероятно, ему необходимо было повидаться с кем-нибудь из своих единоплеменников или встретить кого-нибудь, а так как сделать это днем он не мог благодаря бдительному надзору Квентина, то он и придумал подстроить этот скандал, чтобы хоть ночью вырваться из монастыря.

Как только у Квентина мелькнуло это подозрение, молодой шотландец, всегда смелый и быстрый в своих действиях, решил бежать за Хайраддином и по возможности незаметно проследить за ним. Поэтому не успел цыган выскочить за монастырские ворота, как Квентин, наскоро объяснив настоятелю, что ему нельзя терять из виду своего проводника, бросился вслед за ним.

Глава XVII ВЫСЛЕЖЕННЫЙ ШПИОН

Прочь руки, выслеженный соглядатай!

Такие молодцы не для тебя!

Бен Джонсон, «Повесть о Робин Гуде»
Выбежав из монастырских ворот, Квентин увидел при ярком свете месяца бегущую вдали фигуру цыгана. С быстротой побитой собаки Хайраддин пронесся по улице небольшого селения и выбежал на прилегавший к нему луг.

«Ты шибко бегаешь, приятель, — подумал Квентин, — но беги ты хоть вдвое быстрей, тебе и тогда не уйти от самых быстрых ног во всем Глен-хулакине».

По счастью, молодой горец был без плаща и доспехов, и ничто не мешало ему пуститься с такой скоростью, с какой не бегал никто во всем его графстве. И, вероятно, несмотря на быстрый бег цыгана, Квентин не замедлил бы его догнать, но это не входило в его планы, для него было гораздо важнее выследить Хайраддина. Он еще больше утвердился в своем намерении, когда увидел, что цыган, не останавливаясь и не замедляя своего бега, мчится все прямо в одну сторону, как едва ли поступил бы на его месте человек, неожиданно среди ночи лишившийся ночлега и вынужденный искать для себя новый приют. Он даже ни разу не оглянулся назад, что дало Квентину возможность следовать за ним незамеченным. Наконец, перебежав луг, цыган остановился на берегу ручья, густо заросшего ольхой и ивняком, и осторожно, едва слышно протрубил в рог. В ответ невдалеке раздался свист.

«Условленная встреча, — подумал Квентин. — Но как мне подобраться поближе, чтобы подслушать их разговор? Шорох шагов или треск ветки при малейшей неосторожности может легко меня выдать — ведь мне придется пробираться между кустами… Но нет, клянусь святым Андреем, я выслежу их, как выслеживал оленей в Глен-Айле! Я докажу им, что недаром учился охоте… Вот они уже сошлись… Я вижу две тени — значит, их только двое… Во всяком случае, преимущество не на моей стороне: если у них враждебные намерения, в чем я теперь не сомневаюсь, и если они откроют меня, тогда графиня Изабелла лишится своего бедного друга. Но я был бы недостоин назваться ее другом, если бы не был готов сразиться за нее хоть с целой дюжиной врагов, не то что с двумя… Разве я не померился силами с лучшим воином Франции — с самим Дюнуа? Не испугаюсь же я каких-то бродяг! Нет, с помощью божьей и святого Андрея я докажу им, что я сильнее и ловче их!».

Придя к такому решению, Квентин со всей осторожностью, которой научила его охотничья жизнь, спустился в русло ручейка, где вода местами доходила ему до колен, местами едва прикрывала ступни, и стал тихонько пробираться под свесившимися над водой густыми ветками ив, причем журчание ручья заглушало шум его шагов. (Так и мы сами в былые дни подкрадывались к гнезду чуткого ворона.) Таким образом, Дорварду удалось подойти незамеченным так близко к говорившим, что до него стали ясно доноситься звуки их голосов, но слов он все-таки не мог расслышать. Он остановился под огромной плакучей ивой, почти касавшейся ветвями воды. Недолго думая он ухватился рукой за один из ее толстых суков и, пустив в ход всю свою силу и ловкость, одним прыжком очутился на дереве и уселся посреди густых ветвей, совершенно скрывавших его.

Отсюда он увидел, что человек, с которым говорил Хайраддин, был тоже цыган, и, к своему великому огорчению, убедился, что они говорят на совершенно непонятном для него языке. Оба громко смеялись, и по движению, которое сделал Хайраддин, будто собираясь бежать, и по тому, как он потер себе плечи, Квентин догадался, что он рассказывает товарищу историю своего изгнания из монастыря.

Вдруг где-то неподалеку снова раздался свист, и Хайраддин опять тихо протрубил в рог. Минуту спустя к собеседникам присоединилось новое лицо — высокий, статный человек с воинственной осанкой, представлявший собой полную противоположность двум маленьким, тщедушным цыганам. На широкой перевязи у него через плечо висел меч огромной величины; панталоны с многочисленными разрезами и пышными разноцветными шелковыми буфами были прикреплены бесчисленными завязками из лент к куртке буйволовой кожи в обтяжку, на правом рукаве которой красовалась серебряная голова вепря — герб его предводителя. Ухарски заломленная набекрень крошечная шапочка едва прикрывала густые волосы, обрамлявшие его широкое лицо и соединявшиеся с такой же широкой, густой бородой длиной в четыре дюйма. В руке он держал копье. По одежде и вооружению в нем можно было сразу признать одного из тех германских искателей приключений, которые назывались ландскнехтами (по-нашему — копейщиками) и составляли в те времена самую грозную силу пехоты. Эти наемники отличались свирепостью и любовью к грабежу. Между ними даже ходило сказание, будто одного ландскнехта отказались принять в рай из-за его пороков, а в ад не приняли из-за его буйного, неукротимого нрава, и на этом основании ландскнехты вели себя как люди, которые утратили надежду на первое и не страшатся второго.

— Гром и молния! — воскликнул новоприбывший в виде приветствия на своем ломаном франко-германском наречии, которое вряд ли мы сумеем здесь передать.

— С какой стати ты заставил меня прошляться три ночи подряд в ожидании условленного свидания?

— Я не мог повидаться с вами раньше, сударь, — ответил Хайраддин почтительным тоном. — С нами едет молодой шотландец, у которого глаза как у дикой кошки. Он следит за каждым моим движением и, кажется, уже подозревает меня. Если же он узнает, что подозрения его справедливы, он убьет меня и увезет женщин обратно во Францию.

— Ах ты собака, ведь нас трое, — сказал ландскнехт. — Мы нападем на них завтра же поутру и похитим женщин без дальних разговоров. Ты говоришь, что двое других ваших спутников — трусы; вот вы с товарищем и займитесь ими, а я… черт меня побери, если я не управлюсь с твоей дикой шотландской кошкой!

— Ну, положим, это не так-то легко, — сказал Хайраддин, — не говоря уж о нас с товарищем: мы в драке не большие мастера, но и вам придется иметь дело с молодцом, померившимся силами с лучшим рыцарем Франции и с честью вышедшим из этого испытания. Я слышал от очевидцев, что он задал хорошую работу самому Дюнуа.

— Разрази тебя гром! Ты говоришь это потому, что ты трус, — сказал германский воин.

— Я не трусливее вас самого, — ответил Хайраддин, — но драка не мое ремесло. Если вы согласны действовать, как было условленно, — прекрасно, а нет — я благополучно доставлю женщин во дворец епископа, и уж пусть тогда Гийом де ла Марк сам добывает их оттуда, если он действительно так силен, как хвастался неделю назад.

— Тысяча чертей! — воскликнул ландскнехт. — Конечно, мы сильны, сильнее прежнего. Но мы слышали, будто из Бургундии прислали сотню копейщиков, а это, видишь ли, считая по пяти человек на копье, выходит уже не одна, а целых пять сотен, и, коли слух верен, пусть черт меня возьмет, если они сами не постараются встретиться с нами. Да еще у епископа имеется, говорят, изрядная сила пехоты совсем наготове. Так-то, братец!

— В таком случае решайтесь на засаду у креста Трех Царей или совсем откажитесь от этого дела, — сказал цыган.

— Отказаться? Отказаться добыть богатую невесту нашему вождю?! Черт возьми, да я готов вырвать ее хоть из ада! Клянусь жизнью, все мы станем тогда князьями и герцогами — дюками, как вы их называете. У нас будут и свои винные погреба и много французского золота, а может быть, и красотки в придачу — те, что наскучат самому Бородатому.

— Итак, решено: засада у креста Трех Царей? — спросил цыган.

— Конечно, решено, черт возьми!.. Ты поклянешься мне, что доставишь их на место, и, когда они сойдут с коней, чтобы преклонить колена перед крестом, что делают решительно все, кроме таких неверных собак, как ты, мы нападем на них, и они будут наши.

— Ладно, только помните: я взялся за это скверное дело с одним уговором, — сказал Хайраддин. — Я требую, чтобы ни один волосок не упал с головы того молодца. Если вы поклянетесь мне в этом вашими тремя кельнскими мертвецами, я поклянусь семью ночными призраками, что буду служить вам в этом деле верой и правдой. И помните: если вы нарушите вашу клятву, семь призраков станут будить вас на рассвете семь ночей кряду, а на восьмую задушат и сожрут.

— Провались ты к дьяволу! Почему ты так заботишься об этом молодчике? Ведь он тебе не родня и не земляк? — спросил воин.

— Ну, уж это вас не касается, честный Генрих. Есть люди, для которых наслаждение — перерезать глотку своему ближнему, а есть и такие, которым приятно сохранить ее в целости. У всякого свой вкус… Ну, поклянитесь же мне, что молодец останется жив и невредим, или — беру в свидетели светлую звезду Альдебаран! — дело ваше не выгорит. Клянусь Тремя Кельнскими Царями, как вы их зовете: я ведь знаю, что вы не признаете никакой другой клятвы.

— Вот, право, чудак! — сказал ландскнехт. — Ну да ладно… Клянусь…

— Нет, нет, не так, — перебил его цыган. — Повернитесь лицом к востоку, храбрый ландскнехт, — не то, чего доброго, цари вас не услышат.

Солдат произнес клятву, как ему было указано, после чего подтвердил свое обещание быть к сроку в условленном месте, заметив при этом, что оно выбрано очень удачно, так как находится не дальше пяти миль от их теперешней стоянки.

— А не лучше ли будет, — добавил он, — поставить для верности нескольких наших надежных молодчиков на той стороне влево от харчевни, на случай, если бы им вздумалось отправиться другой дорогой?

Цыган подумал с минуту и ответил:

— Нет, появление ваших солдат на том берегу может возбудить подозрения Намюрского гарнизона и еще, чего доброго, вместо верного успеха приведет к стычке, исход которой весьма сомнителен. И, кроме того, я поведу их правым берегом Мааса: ведь от меня зависит выбрать тот или другой путь. Как ни хитер мой шотландский горец, а в этом отношении он вполне на меня полагается и еще ни разу ни к кому не обращался с расспросами о дороге. Да и немудрено: меня назначил к нему в проводники верный друг, человек, в слове которого никто не сомневается, пока не узнает его поближе.

— Послушай, друг Хайраддин, — сказал ему воин, — я давно хотел задать тебе один вопрос. Как это случилось, что вы с братом, великие звездочеты и предсказатели будущего, не предвидели, что брат твой будет повешен?

— На это я тебе, Генрих, вот что скажу: знай я только, что мой брат будет так глуп, что выдаст герцогу Бургундскому тайну короля Людовика, я бы предсказал ему смерть так же верно, как хорошую погоду в июле. У Людовика есть и руки и уши при бургундском дворе, а у Карла немало советчиков, для которых звон французского золота так же приятен, как для тебя звон стаканов… Однако прощай и помни уговор! А мне надо чуть свет ждать моего молодца не далее ружейного выстрела от загона этих ленивых свиней, не то мой сметливый шотландец как раз что-нибудь заподозрит.

— Погоди, выпей сперва глоток утешительного, — сказал ландскнехт, протягивая своему собеседнику флягу с вином. — Тьфу, я и забыл Ведь ты, как и все животные, не пьешь ничего, кроме чистой воды, словно презренный раб Магунда и Термаганта.

— Сам ты презренный раб бутылки! — ответил цыган. — Я ничуть не удивляюсь, что тебе поручили выполнение самой жестокой части коварного плана, задуманного более умными головами, чем твоя. Тот, кто хочет знать мысли других и не выдать своих собственных, не должен брать в рот ни капли вина. Но что толку говорить это тебе? Твоя жажда так же ненасытна, как пески Аравийской пустыни! До свиданья. Захвати с собой моего земляка Туиско: его присутствие в окрестностях монастыря может возбудить подозрение.

На этом достойные товарищи расстались, еще раз подтвердив взаимное обещание встретиться завтра у креста Трех Царей.

Квентин Дорвард подождал, пока они скрылись из виду, а потом осторожно спустился из своей засады. Сердце его колотилось в груди при мысли о страшной опасности, которой подвергалась прекрасная графиня. Увы, он далеко не был уверен, миновала ли эта опасность и удастся ли ему помешать осуществлению предательского замысла против нее. Опасаясь встретиться с Хайраддином на обратном пути, он сделал длинный обход, пробираясь по отвратительным, заросшим тропинкам, чтобы подойти к монастырю с другой стороны.

По дороге он тщательно обдумал свой будущий план действий. Вначале, узнав об измене Хайраддина, он принял было решение убить его, как только кончится совещание и его товарищи отойдут достаточно далеко; но, когда услышал, как заботился Хайраддин о сохранении его собственной жизни, он подумал, что проявил бы неблагодарность, наказав изменника со всей заслуженной им суровостью. Итак, он решил пощадить его жизнь и даже, если будет можно, оставить своим проводником, приняв все меры предосторожности для полной безопасности прелестной девушки, ради спасения которой он был готов пожертвовать жизнью.

Но как в таком случае ему следовало поступить? Графини де Круа не могли искать убежища ни в Бургундии, откуда они бежали, ни во Франции, откуда их почти выгнали. Трудно было сказать, что для них было опаснее: гнев ли герцога Карла или холодная, вероломная политика короля Людовика. По зрелом размышлении Дорвард принял решение во избежание засады держать путь по левому берегу Мааса и как можно скорее доставить дам к епископу Льежскому, чего они и сами желали. Не могло быть сомнения, что почтенный прелат согласится принять их под свою защиту, а если он, как говорили, действительно получил подкрепление из Бургундии, то будет в силах их защитить. Во всяком случае, если даже враждебные намерения Гийома де ла Марка и волнения в городе Льеже примут опасный оборот, он всегда будет иметь возможность отослать дам в Германию под надежной охраной.

В заключение Квентин сказал себе (кто из нас в своих решениях не поддается влиянию личных соображений?), что хладнокровие, с которым король Людовик осудил его на верную смерть или неволю, развязывает ему руки и освобождает его от всяких обязательств по отношению к французскому королю; и он тут же решил отказаться от службы у него. Епископ, вероятно, нуждался в солдатах, и молодой человек надеялся, что с помощью его прекрасных спутниц, которые (особенно старшая) обращались с ним теперь как с другом, ему легко будет поступить на службу к прелату, и тогда… как знать?., быть может, ему поручат препроводить графинь де Круа куда-нибудь в другое место, более безопасное, чем окрестности Льежа. Тут ему вспомнилось, что во время пути дамы, как будто в шутку, не раз заводили речь о том, чтобы поднять вассалов молодой графини, укрепить ее замок (как это делали многие в те смутные времена) и защищаться от всех нападений. Один раз они шутя спросили его, не возьмет ли он на себя опасную должность их сенешаля, и, когда он с готовностью и восторгом изъявил свое согласие, они, смеясь, дали ему поцеловать свои руки в знак того, что доверяют ему и утверждают в этой почетной должности. При этом ему показалась, что ручка графини Изабеллы — прелестнейшая ручка, какую когда-либо целовал верный вассал, — дрожала, пока его губы прижимались к ней (на момент дольше, чем требовал этикет), и он не мог не заметить ее смущенного взгляда и вспыхнувшего личика, когда она наконец отняла ее. Неужели всего этого было мало? И какой смелый человек на месте Квентина в его годы не принял бы в расчет всех этих соображений, для того чтобы прийти к тому или другому решению?

Покончив с этим вопросом, он стал обдумывать подробности плана действий по отношению к изменнику цыгану. Отказавшись от своего первоначального намерения убить его тут же, не выходя из лесу, он не мог, однако, взять другого проводника и оставить Хайраддина на свободе, так как это означало бы послать в лагерь Гийома де ла Марка шпиона, которому известен каждый их шаг. Думал он было рассказать обо всем настоятелю и просить его задержать у себя цыгана силой до тех пор, пока они не доедут до замка епископа; но, поразмыслив, не решился обратиться с такой просьбой к человеку, которого положение и возраст делали робким и нерешительным, к старику, считавшему главным своим долгом заботу о безопасности своего монастыря и дрожавшему при одном имени Арденнского Дикого Вепря.

Наконец Дорвард выработал себе план действий, на успех которого он мог рассчитывать, так как выполнение его всецело зависело от него самого, а в этом деле он считал себя на все способным. Сознавая всю опасность своего положения, он все-таки не падал духом и смотрел вперед с надеждой, как человек, несущий тяжкую ношу, которая, однако, не превышает его сил. В ту минуту, когда он подходил к монастырю, план его был готов во всех подробностях.

Он тихонько постучался в ворота, и ему тотчас отпер монах, дожидавшийся его по приказанию любезного настоятеля; он сообщил молодому человеку, что вся братия в церкви и будет молиться до рассвета, чтобы вымолить себе прощение за участие в скандале, происшедшем в стенах святой обители.

Монах предложил Квентину разделить их общую молитву, но платье молодого шотландца до такой степени вымокло, что он должен был отказаться от этого предложения и попросил разрешения обсушиться на кухне, чтобы быть в состоянии наутро продолжать путь. Он ни в коем случае не хотел, чтобы цыган, встретившись с ним поутру, узнал о его ночном похождении. Монах не только дал ему разрешение, но предложил себя в собеседники, чему Квентин очень обрадовался, рассчитывая получить от него подробные сведения о двух дорогах, про которые говорили цыган с ландскнехтом. Оказалось, что собеседник Квентина мог лучше всех других монахов удовлетворить его любопытство, так как он часто отлучался из обители по монастырским делам; но, сообщив ему все подробности, францисканец заметил, что дамам, которых Квентин сопровождает, следует продолжать свой путь по правому берегу Мааса, чтобы поклониться кресту Трех Царей, воздвигнутому на том месте, где останавливались по пути в Кельн святые мощи Каспара, Мельхиора и Бальтазара (имена, данные католической церковью трем восточным мудрецам, приходившим в Вифлеем с дарами) и где они сотворили немало чудес.

Квентин ответил, что его спутницы твердо решили посетить по пути все святые места и непременно побывать у креста Трех Царей, но что они еще не знают, посетят ли его по дороге в Кельн или на обратном пути, так как в настоящее время правый берег Мааса, говорят, не совсем безопасен из-за появившихся на нем разбойников свирепого Гийома де ла Марка.

— Господи спаси и помилуй! — воскликнул монах. — Неужто Арденнский Дикий Вепрь опять устроил свое логовище так близко от нас? Впрочем, если даже и так, Маас достаточно широк и будет надежной преградой между ним и нами.

— Но он не будет преградой между нами и этими разбойниками, если мы перейдем на ту сторону и направимся по правому берегу, — заметил Квентин.

— Господь защитит своих избранников, сын мой, — сказал монах. — Горько было бы думать, что святые мощи благословенного города Кельна, которые не терпят присутствия неверных в его стенах, могут допустить такую несправедливость, как нападение на богомольцев, пришедших им поклониться, да еще со стороны такой неверной собаки, как Арденнский Вепрь, который будет почище целой шайки язычников-сарацин со всеми десятью коленами Израиля в придачу.

Что бы ни думал Квентин, как добрый католик, о силе заступничества святых мощей города Кельна, он не мог в душе слишком рассчитывать на него, зная, что его спутницы назвались богомолками не из благочестия, а из расчета. Поэтому он решил по возможности не ставить дам в такое положение, когда им было бы необходимо чудесное заступничество. Тем не менее в простоте своей искренней веры он тут же дал обет сходить на поклонение кресту Трех Царей, если только эти мудрые и царственные святые помогут ему благополучно доставить на место тех, чья безопасность была теперь его главной заботой.

Желая принести обет с возможной торжественностью, он попросил францисканца провести его в одну из часовен, примыкавших к монастырской церкви, и здесь, набожно преклонив колена, горячо подтвердил данное им мысленно обещание. Отдаленное пение монастырского хора, торжественная тишина позднего часа, выбранного им для этого благочестивого дела, мерцающий свет единственной лампады, освещавшей маленькое готическое здание, — все способствовало тому, чтобы привести душу юноши в то состояние, когда человек легче всего сознает свою слабость и просит защиты и покровительства свыше, а это всегда связано с покаянием в прошлых грехах и решимостью исправиться в будущем. Если даже благочестивый порыв юноши был неверно направлен, во всяком случае, он был искренен, и мы не сомневаемся, что его горячая молитва достигла единственного истинного божества, для которого важны побуждения, а не обряды и в глазах которого искреннее умиление язычника дороже лицемерия фарисея.

Поручив себя и своих беззащитных спутниц покровительству святых и промыслу божию, Квентин отправился наконец на отдых, произведя на францисканца сильное впечатление своей глубокой набожностью.

Глава XVIII ГАДАНЬЕ ПО РУКЕ

Смеялись много мы и пели много,

Хотели, чтоб продолжилась дорога.

И, как от наважденья колдовского,

Для нас дорога удлинялась снова.

Сэмюел Джонсон
С первым лучом рассвета Квентин Дорвард вышел из своей маленькой кельи, разбудил слуг и еще тщательнее, чем всегда, стал следить за приготовлениями к путешествию. Он сам осмотрел все уздечки, поводья, всю сбрую и даже подковы лошадей, во избежание тех мелких случайностей, которые, при всей своей кажущейся незначительности, часто задерживают, а иногда даже прерывают путешествие. Он заставил при себе хорошенько накормить лошадей, чтобы они могли выдержать долгую дорогу и, если понадобится, быструю скачку.

Покончив со всеми сборами, Квентин вернулся в свою келью, где особенно тщательно вооружился и опоясался мечом, как человек, который видит приближающуюся опасность, но смотрит ей в глаза с твердой решимостью бороться до последней возможности.

Эта благородная решимость придала твердость его походке и достоинство осанке, которых графини де Круа не замечали раньше, хотя им всегда нравились его грация, естественность обращения и разговора и оригинальное соединение природного ума с какой-то своеобразной простотой — следствие его воспитания и уединенной жизни на родине. Квентин объявил дамам, что в этот день они должны будут тронуться в путь раньше обыкновенного. И они выехали тотчас после раннего завтрака, за который, как и вообще за гостеприимство, оказанное им монастырем, дамы отблагодарили щедрым приношением алтарю, более соответствовавшим их настоящему, нежели вымышленному званию. Но эта щедрость не возбудила ничьих подозрений, так как их принимали за англичанок, а в те времена, как и в наши дни, англичане пользовались славой самого богатого народа.

Настоятель благословил путников, когда они садились на коней, и поздравил Квентина с тем, что он избавился от беспутного проводника.

— Лучше споткнуться на дороге, чем опереться на руку вора или разбойника, — добавил почтенный старик.

Квентин не вполне разделял его мнение. Он понимал, что на цыгана нельзя полагаться, но теперь, зная об измене, надеялся его перехитрить и все-таки воспользоваться его услугами. Беспокойство Квентина насчет цыгана длилось недолго: не успела маленькая кавалькада отъехать и сотни ярдов от окруженного поселком монастыря, как Мограбин нагнал ее на своей косматой горячей лошадке. Дорога шла по берегу того самого ручья, где накануне ночью Квентин подслушал таинственное совещание, и вскоре после того, как Хайраддин присоединился к ним, они поравнялись с той развесистой ивой, где юноша, притаившись, слушал разговор проводника с ландскнехтом.

При виде этого места Квентин вспомнил, что он до сих пор не обменялся ни словом с изменником, и резко обратился к нему:

— Где ты провел эту ночь, негодяй?

— Ваша мудрость вам это подскажет, если вы взглянете на мой плащ, — ответил цыган, указывая на сено, приставшее к его платью.

— Хороший стог сена — постель, вполне подходящая для звездочета, — сказал Квентин, — и даже слишком роскошная для безбожника, поносящего нашу святую религию и ее слуг.

— А все-таки она пришлась больше по вкусу моему коняге, чем мне, — сказал Хайраддин, похлопывая свою лошадку по шее. — Он нашел там разом и корм и приют. Те старые бритые дурни выгнали его за ворота — видно, боялись, чтобы лошадь разумного человека не заразила умом все это стадо ослов. Хорошо еще, что конь знает мой свист и бегает за мной как собака, не то мы с ним, пожалуй, никогда не нашли бы друг друга, и тогда вы, в свою очередь, могли бы до скончания века свистать своего проводника.

— Я уже не раз советовал тебе, — сказал Дорвард строго, — придерживать твой длинный язык, когда тебе случится попасть в общество порядочных людей — что, я думаю, тебе до сих пор не часто выпадало на долю. И клянусь, если я узнаю, что ты не только презренный язычник и богохульник, но еще и предатель, мой шотландский кинжал быстро найдет дорогу к твоему нечестивому сердцу, хотя такая расправа для меня так же унизительна, как если бы я зарезал свинью.

— Однако дикий вепрь сродни свинье, — заметил цыган, не сморгнув под проницательным взглядом Квентина и нисколько не меняя язвительно-равнодушного тона, который он на себя напустил, — и тем не менее многие не только находят удовольствие и выгоду, но считают для себя честью бить вепрей.

Пораженный этими словами, в которых ему почудился намек, и не уверенный, могли ли быть известны цыгану события из его прошлого, о которых ему вовсе не хотелось с ним говорить, Квентин прекратил разговор, смутивший, против ожидания, не цыгана, а его самого, и отъехал к дамам — на свое обычное место.

Мы уже упоминали выше, что с некоторых пор между молодым человеком и его спутницами установились почти дружеские отношения. Старшая графиня, убедившись, что он настоящий дворянин, стала обращаться с ним как с равным и даже как с человеком, пользующимся ее особенной благосклонностью; и, хотя племянница ее была гораздо сдержаннее с их общим защитником, Квентину казалось, что в ее застенчивом обращении проглядывает некоторый интерес к его скромной особе.

Ничто так не оживляет молодого веселья и не придает ему столько искренности, как сознание, что оно нравится другим. Вот почему Квентин в продолжение всего пути старался занять своих дам то оживленной беседой, то песнями и сказаниями своей родины. Песни он пел на своем родном языке, а сказки и легенды пытался передавать на ломаном французском, что часто давало повод к оговоркам, не менее забавным, чем самые рассказы. Но в это утро встревоженный Квентин ехал молча подле своих спутниц, углубившись в размышления, что обе они, разумеется, сейчас же заметили.

— Должно быть, наш молодой кавалер увидел волка, и эта встреча лишила его языка,[628] — сказала графиня Амелина, намекая на старинное поверье.

«Вернее было бы сказать, что я выследил лисицу», — подумал Квентин, но ничего не ответил.

— Здоровы ли вы, сеньор Квентин? — спросила графиня Изабелла с тревогой и тут же вся вспыхнула, почувствовав, что выказала молодому человеку больше участия, чем то допускало разделявшее их расстоянием — Он, верно, пировал вчера с веселыми монахами, — сказала леди Амелина. — Шотландцы, как и немцы, растрачивают свою веселость за рейнвейном, а вечером приходят на танцы шатаясь и не стесняются являться поутру в дамские гостиные с больной головой.

— Уж я, во всяком случае, графиня, не заслужил от вас этого упрека, — ответил Квентин. — Почтенная братия провела всю ночь в молитве, а я за весь вечер выпил не больше чарки самого слабого и простого вина.

— Так, значит, это монастырский пост привел его в дурное настроение, — сказала графиня Изабелла. — Развеселитесь же, сеньор Квентин, а я вам обещаю, что, если нам когда-нибудь придется посетить вместе мой старинный Бракемонтский замок, я предложу вам и даже готова сама налить чашу такого вина, какого никогда не производили виноградники Гохгейма и Иоганнисберга.

— Стакан воды из ваших рук, графиня… — начал было Квентин, но голос его дрогнул.

А Изабелла продолжала, как будто не заметив нежного ударения, которое он сделал на слове «ваших»:

— Вино это стояло многие годы в глубоких погребах Бракемонта, — сказала она, — оно еще из запасов моего прадеда, рейнграфа Готфрида…

— Который получил руку ее прабабки, — подхватила леди Амелина, перебивая племянницу, — как победитель на знаменитом Страсбургском турнире, где было убито десять рыцарей. Но, увы, те времена прошли, и нынче вряд ли кто способен пойти навстречу опасности во имя чести или ради освобождения угнетенной красоты.

На эту речь, произнесенную таким же током, каким и в наши дни увядающие красавицы обыкновенно жалуются на грубость современных нравов, Квентин позволил себе возразить, что «рыцарский дух, который графиня Амелина считает угасшим, не совсем исчез с лица земли, и если даже он где-нибудь и ослабел, то, во всяком случае, пылает прежним жаром в сердцах шотландских дворян».

— Нет, это прелестно! — воскликнула графиня Амелина. — Он хочет нас уверить, что в его холодном, унылом отечестве горит благородный огонь, давно потухший во Франции и Германии! Бедняжка напоминает мне швейцарских горцев, помешанных на любви к своей родине… Он скоро начнет нам рассказывать о шотландских виноградниках и оливковых рощах.

— Нет, мадам, о вине и оливках я могу только сказать, что мы добываем их с мечом в руке, как дань от наших более богатых соседей, — ответил Дорвард.

— Что же касается безупречной верности и незапятнанной чести шотландцев, я скоро предоставлю решить вам самим, насколько можно на них положиться, ибо ваш скромный слуга может предложить вам в залог вашей безопасности только свою верность и честь.

— Вы говорите загадками… Уж не грозит ли нам близкая опасность? — спросила леди Амелина.

— Я уже давно прочла это в его глазах! Пресвятая дева, что с нами будет? — воскликнула графиня Изабелла, всплеснув руками.

— Надеюсь, только то, что вы сами пожелаете, — ответил Дорвард. — Но позвольте мне спросить вас, благородные дамы: верите ли вы мне?

— Верим ли? Конечно, — ответила графиня Амелина. — Но к чему этот вопрос? И для чего вы требуете нашего доверия?

— Я, со своей стороны, верю вам вполне и безусловно, — сказала графиня Изабелла. — Если вы обманете нас, Квентин, я буду знать, что правды можно искать только на небе.

— И я оправдаю ваше доверие, — сказал Дорвард, восхищенный словами молодой девушки. — Дело в том, что я намерен немного изменить наш маршрут и, вместо того чтобы переправиться через Маас у Намюра, хочу проехать в Льеж левым берегом реки. Это не вполне соответствует приказаниям короля Людовика и инструкциям, данным им нашему проводнику, но я слышал в монастыре, что по правому берегу Мааса рыщут шайки разбойников и что из Бургундии выслан военный отряд для их усмирения. То и другое кажется мне одинаково опасным для нас. Даете ли вы мне разрешение переменить наш маршрут?

— С радостью, если вы это находите нужным, — ответила молодая графиня.

— Милая моя, — возразила графиня Амелина, — я верю, как и ты, что молодой человек желает нам добра, но вспомни: поступая таким образом, мы нарушаем приказания короля Людовика, на которых он так настаивал.

— А почему мы должны слушаться его приказаний? — спросила графиня Изабелла. — Слава богу, я не его подданная и если вверилась его покровительству по его же настоянию, то он обманул мое доверие и таким образом освободил меня от всяких обязательств по отношению к нему. Нет, я не хочу оскорблять нашего молодого защитника и, ни минуты не колеблясь, поступлю так, как он советует, несмотря ни на какие приказания вероломного и себялюбивого государя!

— Да благословит вас бог за ваши слова, графиня — с восторгом воскликнул Квентин. — И если я обману вас, пусть меня четвертуют в этой жизни и отдадут на вечные муки в будущей — и это будет для меня еще слишком мягким наказанием!

С этими словами он пришпорил коня и подъехал к цыгану. Этот молодчик отличался, по-видимому, весьма миролюбивым и незлопамятным нравом: он скоро забывал оскорбления и обиды — так по крайней мере казалось; и, когда Квентин обратился к нему, он отвечал так спокойно, как будто они не обменялись ни одним нелюбезным словом.

«Собака не рычит, — подумал шотландец, — потому что собирается разом покончить со мной, когда улучит минуту схватить меня за горло; но мы еще посмотрим: может быть, мне удастся побить изменника его же оружием».

— Послушай, друг Хайраддин, — сказал он, — вот уже десять дней, как мы путешествуем с тобой, и ты еще ни разу не показал нам свое искусство предсказывать будущее, а между тем ты так им гордишься, что не можешь устоять от искушения похвастаться своими знаниями в каждом монастыре, где мы останавливаемся, рискуя, что тебя выгонят и тебе придется искать ночлега под стогом сена.

— Вы ни разу не просили меня погадать, — ответил цыган. — Ведь вы, как и другие, смеетесь над тем, что недоступно вашему пониманию.

— Ну, так покажи мне теперь свое умение, — сказал Квентин, снимая рукавицу и протягивая руку цыгану.

Хайраддин внимательно осмотрел все перекрещивающиеся линии на его ладони, а также и возвышения у основания пальцев, которым в то время приписывалась такая же тесная связь с характерами, привычками и судьбою человека, какую в наши дни приписывают выпуклостям человеческого черепа.

— Эта рука, — сказал наконец Хайраддин, — говорит о раннем труде, испытаниях и опасностях. Я вижу, что она с детства знакома с мечом; но, кажется, и застежки молитвенника ей не были чужды…

— Ну, мое прошлое ты мог от кого-нибудь узнать, — перебил его Квентин. — Скажи мне о будущем.

— Вот эта линия, — продолжал цыган, — которая начинается у бугорка Венеры и, не прерываясь, сопровождает линию жизни, говорит о богатстве, о большом богатстве, приобретенном женитьбой. Ваша любовь будет удачна и принесет вам состояние и знатность.

— Такие предсказания вы делаете всем, кто к вам обращается, — сказал Квентин, — это обычная уловка вашего брата — То, что я сейчас говорил тебе, так же верно, как и то, что тебе грозит близкая опасность, — сказал Хайраддин — Вот эта резкая багровая черта, пересекающая линию жизни, означает опасность от меча или какого-то насилия, которого вы, впрочем, избегнете благодаря верному другу.

— Уж не тебе ли? — спросил Квентин, раздосадованный тем, что этот шарлатан, рассчитывая на его легковерие, хочет предсказать последствия своей же собственной измены.

— Мое искусство ничего не говорит мне обо мне самом, — сказал цыган.

— В таком случае, — продолжал Квентин, — предсказатели моей родины превосходят вас со всеми вашими хвалеными знаниями, ибо они могут предвидеть не только чужую беду, но и опасности, которые грозят им самим. Я и сам, как шотландец, не лишен дара ясновидения, которым наделены наши горцы, и, если хочешь, сейчас тебе это докажу в благодарность за твое гаданье. Хайраддин, опасность, которую ты мне предсказал, ждет меня на правом берегу Мааса, и, желая ее избежать, я намерен направиться в Льеж по левому берегу.

Проводник выслушал эти слова с полнейшим равнодушием, которого Квентин, зная его замысел, никак не мог себе объяснить.

— Если вы выполните ваше намерение, — ответил Хайраддин, — опасность, которая вам грозит, перейдет с вас на меня — Но ведь ты только что сказал, что ничего не можешь предсказать себе самому! — заметил Квентин.

— Да, не могу — вернее, не могу тем способом, которым предсказывал вам, — ответил Хайраддин. — Но, зная Людовика Валуа, не надо быть колдуном, чтобы предсказать, что он повесит вашего проводника, если вам вздумается изменить данный ему маршрут.

— Он не поставит нам в вину это небольшое уклонение от предписанного им пути, если мы в точности выполним данное нам поручение и благополучно достигнем цели нашего путешествия, — сказал Квентин.

— Разумеется, — заметил цыган, — если только вы уверены, что король рассчитывал добиться цели, которую вам поставил.

— На что же другое мог он рассчитывать! И почему ты думаешь, что он имел в виду не ту цель, о которой говорил? — спросил Квентин.

— Да просто потому, что всякий, кто хоть сколько-нибудь знаком с наихристианнейшим королем, не может не знать, что он никогда не заикнется о том, чего больше всего домогается, — ответил цыган. — Я готов протянуть свою шею в петлю на год раньше, чем это ей предназначено, если из двенадцати посольств, отправляемых нашим милостивым Людовиком, в одиннадцати нет чего-нибудь такого, что не написано в верительных грамотах, а остается на дне чернильницы — Мне дела нет до твоих низких подозрений, — сказал Квентин.

— Мой долг мне совершенно ясен: я обязан благополучно доставить дам в Льеж, а так как я думаю, что лучше выполню данное мне поручение, слегка изменив маршрут, то и беру на себя смелость отправиться в Льеж левым берегом Мааса. Кстати, тут и путь короче Зачем же нам даром терять время и понапрасну утомляться, переходя реку?

— Единственно затем, что все богомольцы, за которых выдают себя ваши дамы, направляясь в Кельн, всегда следуют в Льеж правым берегом Мааса, — сказал Хайраддин, — и если мы изменим общепринятому обычаю, это будет противоречить вымышленной цели их путешествия.

— Если у нас потребуют объяснений, — возразил Квентин, — мы скажем, что уклонились от принятого пути потому, что испугались слухов о нападениях герцога Гельдернского, или Гийома де ла Марка, или разбойников и ландскнехтов на правой стороне реки. Это и оправдает наши действия.

— Как хотите, сударь, — ответил цыган, — мне ведь все равно, вести вас левым или правым берегом Мааса. Только потом уж вы сами отвечайте перед вашим господином.

Квентин немного удивился, но в то же время очень обрадовался такому скорому согласию Хайраддина, ибо он опасался, как бы цыган, убедившись, что его план не удался, не предпринял каких-нибудь решительных действий. А между тем прогнать его теперь — значило бы наверняка навлечь на себя преследование Гийома де ла Марка, с которым цыган поддерживал связь, тогда как, постоянно имея его на глазах, Квентин надеялся не дать ему вести тайные переговоры с посторонними лицами.

Итак, не думая больше о первоначально намеченной дороге, путники поехали левым берегом широкого Мааса и совершили последний переход так быстро и счастливо, что на следующий день рано утром уже достигли цели своего путешествия. Здесь они узнали, что епископ (чтобы поправить здоровье, как он говорил, а может быть, потому, что боялся быть захваченным врасплох мятежными жителями города) перенес свою резиденцию в прелестный Шонвальдский замок, расположенный в миле от Льежа.

В то время как путешественники подъезжали к замку, они увидели самого прелата с огромной свитой, возвращавшегося из соседнего города, где он служил обедню. Он шел во главе длинной процессии духовных, гражданских и военных чинов; как говорится в старинной балладе:

Крестов немало впереди,
А сзади много копий.
Процессия представляла величественное зрелище: ее длинный хвост еще извивался вдоль зеленеющих берегов Мааса, а голова уже скрылась в огромном готическом портале резиденции епископа.

Но, когда путники подъехали ближе, они убедились, что наружный вид замка свидетельствовал скорее о неуверенности и тревоге, чем о величии и могуществе, которых они только что были свидетелями. У ворот и вокруг всего замка была расставлена сильная стража, да и весь воинственный вид резиденции епископа доказывал, что его преосвященство чего-то опасается и даже считает нужным окружить себя охраной и принять все меры военной предосторожности. Когда Квентин доложил о прибытии графинь де Круа, путниц тотчас провели в большой зал, где их радушно принял сам епископ во главе своего маленького двора. Он не разрешил дамам поцеловать ему руку, но приветствовал их поклоном, в котором чувствовалось одновременно и рыцарское преклонение перед прекрасными женщинами, и отеческая благосклонность пастыря к своим духовным детям.

Людовик де Бурбон, епископ Льежский, был действительно тем, чем казался с первого взгляда: человеком доброй, благородной души; и хотя жизнь его не всегда могла служить назидательным примером, какой должен подавать духовный отец своей пастве, он отличался благородством и прямотой, составлявшей отличительную черту дома Бурбонов, из которого он происходил.

В последнее время, когда старость начала брать свое, прелат приобрел привычки, более подходящие к его духовному сану, и все соседние государи любили его, как человека великодушного и щедрого, хотя и не слишком строго придерживающегося аскетического образа жизни, и как властителя, который правил своими богатыми, беспокойными подданными мягко и благодушно, что, однако, не только не пресекало, а, скорее, поддерживало их мятежные стремления.

Епископ был столь верным союзником герцога Бургундского, что последний, казалось, считал, будто ему принадлежит право совместного владения епископскими землями, и в благодарность за добродушную уступчивость прелата таким его требованиям, которые тот часто имел полное право оспаривать, герцог всегда держал его сторону и вступался за него с той бешеной горячностью, которая была одной из основных черт его характера. Он часто говорил, что считает Льеж своей собственностью, а епископа — своим братом (они действительно могли считаться братьями, так как первой женой герцога была сестра епископа) и что всякий оскорбивший Людовика де Бурбона будет иметь дело с Карлом Бургундским — угроза весьма действенная, если принять во внимание могущество и характер герцога Карла, и страшная для всякого, кроме граждан мятежного Льежа, которым богатство вскружило голову.

Епископ, как мы уже говорили, радушно встретил дам де Круа и обещал применить в их интересах все свое влияние при бургундском дворе; его заступничество, как он надеялся, должно тем более иметь успех, что, по последним известиям, Кампо-Бассо далеко не пользовался прежней благосклонностью герцога. Прелат обещал также дамам свое покровительство и защиту, насколько это будет в его власти; но вздох, сопровождавший это обещание, свидетельствовал о том, что он был далеко не так уверен в своей власти, как хотелось ему показать.

— Во всяком случае, любезные мои дочери, — закончил епископ свою речь с той же смесью пастырской благосклонности и рыцарской любезности, — сохрани бог, чтобы я бросил невинную овцу на съедение волку или позволил негодяю оскорбить женщину. Я человек миролюбивый, хотя в настоящую минуту в моем доме и раздается звон оружия. Но будьте уверены, что я позабочусь о вашей безопасности. А если бы дела приняли дурной оборот и смута разгорелась, чего, надеюсь, с помощью божьей не случится, мы всегда сможем отправить вас в Германию под надежной охраной. И верьте, что даже воля нашего брата и покровителя Карла Бургундского не принудит нас поступить с вами против вашего желания. Мы не можем исполнить вашу просьбу и отправить вас в монастырь, ибо, увы, сомневаемся, чтобы наша власть простиралась дальше пределов замка, охраняемого нашими воинами. Но здесь вы желанные гости, и ваша свита встретит у нас самый радушный прием, в особенности этот юноша, которого вы рекомендовали нашему вниманию, и мы дадим ему наше отеческое благословение.

Квентин, как подобало, преклонил колена, чтобы принять благословение епископа.

— Что же касается вас самих, — продолжал добрый прелат, — вы будете помещены с моей сестрой Изабеллой, канонисой Трирской: под ее опекой вы можете жить, не оскорбляя приличий, даже в доме такого веселого холостяка, как епископ Льежский.

Епископ галантно проводил дам в апартаменты своей сестры, в то время как его дворецкий принялся с особенным радушием угощать Квентина. Остальная свита графинь де Круа была поручена попечениям прислуги.

При этом Квентин не мог не заметить, что присутствие цыгана, которым так гнушались во всех монастырях, где им приходилось останавливаться, не вызвало никаких возражений при дворе этого богатого и, если можно так выразиться, светского прелата.

Глава XIX ГОРОД

Друзья! Друзья! Я не хотел бы дать

Вам повод для внезапного восстанья!

«Юлий Цезарь»
Расставшись с графиней Изабеллой, чей взор в течение стольких дней служил ему путеводной звездой, Квентин почувствовал какую-то странную пустоту и холод в сердце, каких никогда еще не испытывал в своей полной превратностей жизни. Молодая графиня нашла теперь себе постоянный приют, и близость, возникшая между ними за это время, должна была неизбежно прекратиться, ибо под каким предлогом могла бы она, если б даже решилась на подобное нарушение приличий, держать постоянно при себе такого красивого молодого человека, как Квентин?

Однако сознание неизбежности разлуки ничуть его не облегчало, и гордое сердце Квентина возмущалось при мысли, что его отпустили как обыкновенного проводника, как наемника, который исполнил свой долг; и он пролил втихомолку не одну слезу над развалинами прекрасного воздушного замка, который он сооружал с такой любовью во время этого восхитительного путешествия. Он всеми силами старался побороть охватившую его грусть, но все его попытки были тщетны. Отдавшись своему горю, он присел в глубокой амбразуре одного из окон, освещавших огромный готический зал Шонвальдского замка, и стал размышлять о своей злосчастной судьбе, отказавшей ему в знатности и богатстве, которые дали бы ему право добиваться осуществления его смелых мечтаний.

Пытался он также рассеяться, занявшись делами: написал донесение о благополучном прибытии в Льеж графинь де Круа и отослал его королю с Шарлем — одним из своих слуг, но и это заняло его только на время. Наконец непредвиденный случай возвратил Квентину его обычную бодрость: взгляд его нечаянно упал на лежавшее подле него на окне только что отпечатанное в Страсбурге издание старинной поэмы, заглавие которой гласило:

О том, как рыцарю была
Царевна Венгрии мила.
Квентин сидел, углубившись в размышления о том, что это заглавие очень подходит к его собственному положению, как вдруг почувствовал, что кто-то трогает его за плечо; он поднял голову и увидел цыгана.

Хайраддин никогда не был ему приятен, а после его измены молодой человек возненавидел его и теперь, увидев перед собой, строго спросил, как он посмел коснуться дворянина и католика.

— Да просто мне хотелось убедиться, не потерял ли дворянин и католик осязание, как он потерял зрение и слух, — ответил цыган. — Вот уже пять минут, как я говорю с вами, а вы уставились на листок желтой бумаги и ничего не видите и не слышите, словно в нем заключены чары, способные превратить вас в статую и уже наполовину оказавшие свое действие.

— Что тебе нужно? Говори и убирайся!

— Мне нужно то же, что и всем, хотя мало кто бывает этим удовлетворен, — ответил Хайраддин. — Я хочу получить с вас должок — мои десять золотых за доставку ваших дам.

— И ты еще смеешь требовать платы после того, как я пощадил твою подлую жизнь? — гневно воскликнул Квентин. — Ты же знаешь, что хотел предать их по дороге.

— Однако не предал, — возразил Хайраддин. — Если бы я их предал, я не стал бы требовать платы ни с вас, ни с них, а с того, кому было выгодно, чтобы они ехали правым берегом Мааса. Тот, кому я служу, и должен мне платить.

— Вот твои деньги, изменник! Дай бог, чтоб они пропали вместе с тобой! — воскликнул Квентин, отсчитывая деньги. — Убирайся с глаз моих… к твоему Арденнскому Вепрю или к дьяволу, пока я сам тебя к нему не спровадил раньше, чем тебе суждено попасть в его лапы!

— К Арденнскому Вепрю! — повторил цыган с таким изумлением, которое странно было видеть на этом всегда непроницаемом лице. — Так, значит, то не были пустые, ни на чем не основанные подозрения? Значит, вы все знали, потому и настаивали на перемене маршрута? Но как же… неужели в вашем отечестве действительно есть предсказатели будущего, которые умеют гадать вернее, чем наше бродячее племя?.. Ведь не деревья же, под которыми мы совещались, вам все рассказали… Деревья?.. Ах я дурак! Не деревья, а дерево… Теперь понимаю! Та большая ива у ручья, недалеко от монастыря. Я видел, как вы на нее посмотрели, когда мы проезжали мимо… Это было, может быть, за полмили от того улья диких пчел — помните? У деревьев, конечно, нет языка, но зато есть ветви, которые могут спрятать того, кто слушает. Ну что ж, вперед мне наука — держать совет не иначе, как посреди равнины, на которой не было бы ни кустика, ни репейника, где мог бы укрыться шотландец… Ха-ха-ха! Шотландец побил цыгана его же оружием. Но знай, Квентин Дорвард, что ты перехитрил меня в ущерб себе! Да, мое предсказание непременно сбылось бы, если б не твое упрямство.

— Клянусь святым Андреем, твое нахальство заставляет меня против воли смеяться, — сказал Квентин. — Чем и каким образом успех твоего предательства мог быть выгоден для меня? Правда, я слышал, ты выговорил мне жизнь — условие, о котором твои достойные союзники тотчас бы забыли, как только дело дошло бы у нас до мечей; но, если б даже они и выполнили его, к чему, кроме смерти или плена, привела бы меня твоя измена? Право, это такая загадка, что ее не решит человеческий разум.

— Так нечего, значит, и голову ломать понапрасну, — сказал Хайраддин, — тем более что я все-таки хочу отплатить вам за прежнее. Если бы вы теперь обидели меня и не отдали мне денег, я считал бы, что мы поквитались, и предоставил бы вас вашему безрассудству. Но сейчас я все-таки считаю себя вашим должником за то, что произошло на берегу Шера.

— Мне кажется, я уже выбрал весь долг, ругая и проклиная тебя, — заметил Квентин.

— Брань на вороту не виснет и в счет не идет, — ответил цыган. — Вот если бы вы ударили меня, например…

— Что ж, я и таким способом могу рассчитаться с то-, бой, если ты выведешь меня из терпения.

— Ну, этого я вам не советую, — сказал цыган. — Такая расплата при вашей тяжелой руке может превысить мой долг, и я окажусь вашим кредитором. А я не такой человек, чтобы прощать долги. Итак, будьте здоровы! Я должен вас ненадолго оставить и пойти откланяться графиням де Круа.

— Что?! — воскликнул Квентин в изумлении. — Ты думаешь, что тебя допустят к графиням? Это здесь-то, где они живут как монахини у сестры епископа? Не может быть!

— Тем не менее Марта ждет меня, чтобы проводить к ним, — с усмешкой ответил цыган. — Прошу извинения, что я вас так внезапно покидаю.

Он повернулся, как бы собираясь идти, но тотчас возвратился и сказал торжественным, многозначительным тоном:

— Я знаю ваши надежды: надежды смелые, но они могут сбыться, если я вам помогу! Я знаю ваши опасения: они должны внушать вам осторожность, но не робость. Каждую женщину можно завоевать. Графский титул — только кличка, которая так же хорошо пристанет Квентину, как титул герцога — Карлу или короля — Людовику.

Прежде чем Дорвард успел ответить, цыган вышел из зала. Молодой человек бросился за ним, но Хайраддин, знавший в замке все переходы гораздо лучше шотландца, имел над ним преимущество и, спустившись по какой-то узенькой боковой лесенке, скрылся из виду. Однако Квентин, не отдавая себе отчета, зачем он это делает, побежал следом за ним. Лесенка окончилась небольшой дверцей, которая вела в сад; здесь Квентин опять увидел цыгана: тот бежал по извилистой аллее и был уже далеко.

Сад примыкал с двух сторон к замку, огромному старинному зданию, напоминавшему не то крепость, не то монастырь; две другие стороны его были обнесены высокими зубчатыми стенами. На противоположном конце сада, примыкавшем к замку, под массивной аркой, увитой плющом, была небольшая дверь; к ней-то и спешил Хайраддин. Добежав до этой арки, он с насмешливой учтивостью обернулся назад и сделал своему преследователю прощальный знак рукой. Квентин увидел, что дверь действительно отворила Марта и цыгана впустили к графиням де Круа, как он естественно заключил из виденного. Квентин кусал губы с досады, проклиная себя за то, что не догадался предостеречь дам против вероломства цыгана и не рассказал им об измене,которую тот замышлял. Самоуверенность, с какой Хайраддин обещал ему свою помощь в любовных делах, выводила его из себя; ему даже казалось, что самая любовь его к графине Изабелле была бы осквернена, если бы она увенчалась успехом благодаря содействию этого негодяя. «Но, разумеется, все это одно шарлатанство, обычные уловки их гнусного ремесла, — думал Дорвард. — Он хитростью добился свидания с дамами, и, наверно, опять с какими-нибудь подлыми целями. Хорошо, что мне удалось узнать, где они помещаются. Теперь я подстерегу Марту и добьюсь свидания с ними хотя бы для того, чтоб их предостеречь. Горько думать, что мне приходится прибегать к таким уловкам и выжидать, тогда как этому негодяю так просто и легко увидеться с ней… Ну что ж, хоть они и забыли обо мне, пусть знают, что, как и прежде, главная моя забота — охранять Изабеллу».

В то время как влюбленный юноша был занят этими размышлениями, к нему подошел пожилой дворянин, один из приближенных епископа, вошедший в сад через ту же дверь, что и Дорвард, и очень вежливо заметил, что этот сад предназначен не для публики, а только для епископа и его самых знатных гостей.

Старик должен был повторить свои слова, прежде чем Квентин наконец понял, в чем дело. Он вздрогнул, словно пробудившись от сна, поклонился и быстро пошел к выходу из сада. Придворный шел за ним, любезно извиняясь, что вынужден был по обязанности сделать ему замечание. Он так боялся, не оскорбил ли Дорварда, что, желая как-нибудь загладить свою мнимую вину, предложил ему себя в собеседники. Проклиная в душе навязчивость старика, Квентин, чтобы избавиться от него, извинился в свою очередь, объяснив, что, к сожалению, не может воспользоваться его любезностью, так как хотел бы осмотреть город; и с этими словами он так быстро зашагал вперед, что отбил у своего учтивого собеседника всякую охоту провожать его дальше подъемного моста. Через несколько минут Квентин был уже в стенах города Льежа, в то время одного из богатейших городов во Фландрии, а следовательно, и во всем мире.

Тоска, даже тоска любви, не может всецело захватить человека, особенно энергичного и мужественного, как думают слабодушные меланхолики, страждущие этим недугом. Она поддается неожиданным сильным впечатлениям: перемене места, смене картин, вызывающих в нас ряд новых мыслей, влиянию шумной и оживленной человеческой деятельности. Не прошло и пяти минут, как внимание Квентина было до того поглощено быстрой сменой впечатлений на многолюдных улицах Льежа, что он забыл и думать не только о цыгане, но даже о самой графине Изабелле.

Высокие дома, внушительные, хотя и узкие и мрачные улицы, роскошная выставка богатейших товаров и блестящих доспехов в бесчисленных лавках и складах, площади, кишащие пестрой толпой, снующей с деловым видом, огромные фуры, нагруженные всякими товарами — предметами вывоза и ввоза (к первым относились грубое сукно и саржа, всякого рода оружие, гвозди и другие железные изделия, а ко вторым — предметы необходимости и роскоши, потребляемые самим городом или полученные в обмен и предназначенные для вывоза), — все это, вместе взятое, представляло картину такого богатства, оживления и блеска, о каких Квентин до сих пор понятия не имел. Он пришел также в восторг от многочисленных соединенных с Маасом каналов, пересекавших город по всем направлениям и представлявших удобные для торговли водные пути сообщения. Наконец, он прослушал обедню в известной старинной церкви святого Ламберта, построенной, как говорят, в восьмом веке.

Выйдя из церкви, Квентин, смотревший на все окружающее с жадным любопытством, заметил, что и сам он привлек к себе внимание небольшой кучки горожан почтенного вида, которые, как казалось, ждали его выхода. Появление Квентина было встречено перешептыванием, вскоре перешедшим в довольно громкий гул голосов. Кучка зевак быстро возрастала, и каждый новоприбывший пристально разглядывал Квентина не только с любопытством, но как будто даже с почтением.

Наконец он очутился в центре довольно многолюдной толпы, которая почтительно перед ним расступалась, давая дорогу, и даже тщательно оберегала его от неизбежных при давке толчков. Тем не менее положение его было не из приятных, и он решился так или иначе выйти из него или добиться от этих людей объяснения их непонятного поведения.

Он огляделся вокруг, и взгляд его остановился на дородном, весьма добродушном и почтенном на вид бюргере, который, судя по бархатному плащу и золотой цепи на шее, принадлежал к числу влиятельных горожан, а может быть, даже членов магистрата. Обратившись к нему, Квентин спросил, нет ли в его наружности чего-нибудь такого, что привлекает к нему любопытство толпы.

— Или, быть может, — добавил он, — у жителей Льежа в обычае глазеть на иностранцев, случайно попавших в их город?

— Конечно, нет, мой добрый сеньор, — ответил бюргер. — Льежцам не свойственно праздное любопытство, и у них нет такого обычая. А в вашей наружности и костюме нет ничего необыкновенного; однако у вас есть то, что в нашем городе всегда встречают с любовью и почетом.

— Все это очень любезно, почтенный сеньор, — сказал Дорвард, — но, клянусь святым Андреем, я решительно не понимаю, что вы хотите сказать.

— Ваша клятва, так же как и ваш выговор, вполне убеждают меня, что я и мои сограждане не ошиблись в наших догадках, — ответил купец.

— Клянусь моим патроном, святым Квентином, — воскликнул Дорвард, — теперь я понимаю еще меньше!

— Вот опять! — проговорил бюргер с лукавой, многозначительной улыбкой, бросая на Квентина проницательный взгляд. — Конечно, почтенный сеньор, нам, может быть, не следовало бы догадываться о том, что вы стараетесь скрыть. Но зачем же клясться святым Квентином, если вы не желаете, чтоб я понял скрытый смысл ваших слов? Все мы знаем, что добрый граф де Сен-Поль находится там и работает для нашего дела.

— Клянусь жизнью, тут какая-то ошибка! — воскликнул Квентин. — Я ничего не знаю о графе де Сен-Поле.

— Ну хорошо, мы вас не допрашиваем, — сказал толстяк. — Позвольте мне только шепнуть вам два слова: я — Павийон.

— Какое же мне до этого дело, сеньор Павийон? — спросил Квентин.

— Разумеется, никакого… Только, я думаю, вам будет приятно узнать, что вы говорите с человеком, заслуживающим доверия. А вот и товарищ мой — Руслер.

При этих словах выступил вперед сеньор Руслер, тучный бюргер с большим круглым животом, которым он расталкивал перед собой толпу, словно тараном. Он нагнулся к товарищу и шепнул ему тоном упрека:

— Вы забываете, милый друг, что мы не одни… Я уверен, что почтенный сеньор не откажется зайти к вам или ко мне выпить стаканчик рейнвейна с сахаром, и тогда мы узнаем что-нибудь новое о нашем добром друге и союзнике, которого мы любим и чтим от всего нашего честного фламандского сердца.

— У меня нет для вас новостей! — сказал Квентин с нетерпением. — Не нужно мне вашего рейнвейна. Об одном прошу вас, почтенные господа: разгоните эту толпу и позвольте чужестранцу выйти из вашего города так же спокойно, как он в него вошел.

— В таком случае, сеньор, — сказал Руслер, — раз уж вы так настаиваете на своем инкогнито даже с нами, людьми, заслуживающими полного доверия, и желаете оставаться неузнанным в Льеже, позвольте вас спросить напрямик: зачем же вы носите отличительные знаки вашей дружины?

— Какие знаки и какой дружины? — воскликнул Квентин. — Вы кажетесь такими почтенными, серьезными людьми, а между тем, клянусь душой, вы или сами рехнулись, или хотите меня свести с ума!

— Черт возьми, — воскликнул первый бюргер, — да этот молодец способен вывести из терпения самого святого Ламберта! Послушайте, да кто же носит шапки с крестом святого Андрея и цветком королевской лилии? Кто, как не шотландские стрелки гвардии короля Людовика?

— Ну так что же? Допустим, что я стрелок шотландской гвардии. Отчего же мне не носить отличительных знаков моей дружины? — проговорил с досадой Квентин.

— Он сознался, сознался! — закричали в один голос Руслер и Павийон, поворачивая к толпе свои сияющие от восторга жирные лица и с торжеством размахивая руками. — Сознался, что он стрелок гвардии Людовика, защитника свободы и привилегий Льежа!

Ответом на эти слова был оглушительный рев. Послышались крики: «Да здравствует Людовик Французский! Да здравствует шотландская гвардия! Да здравствует храбрый стрелок! Наши права и привилегии — или смерть! Долой налоги! Да здравствует доблестный Вепрь Арденнский! Долой Карла, Бургундского! Долой Бурбона и его епископство!». Оглушенный этими криками, которые усиливались с каждой минутой и, подхваченные тысячей голосов на отдаленных улицах и площадях, катились над толпой, как волны океана, Квентин успел все-таки сообразить, что значит весь этот шум, и составить себе план действий.

Он только теперь вспомнил, что после его схватки с герцогом Орлеанским и Дюнуа один из стрелков, по приказанию лорда Кроуфорда, взамен его разрубленного шлема дал ему свою шапку на стальной подбивке — обычный и всем известный головной убор шотландских стрелков. Появление одного из солдат этой дружины, так близко стоявшей к особе Людовика, на улицах города, недовольство которого постоянно поддерживалось агентами французского короля, было, естественно, понято льежскими горожанами как выражение намерения Людовика оказать им открытую помощь. Появление одного стрелка было принято как залог немедленной деятельной поддержки со стороны короля. Многие горожане были даже убеждены, что в эту минуту французские войска уже входят в город, хотя никто не мог точно сказать, через какие ворота.

Квентин прекрасно понимал, что сейчас не было никакой возможности объяснить этим людям их ошибку, что попытка разубедить эту взволнованную толпу могла бы быть даже опасной для него самого, а в данном случае он не видел необходимости подвергать себя опасности. Поэтому он тут же решил не спорить, а, выждав удобный момент, воспользоваться им и вырваться на свободу. Он принял это решение по дороге к ратуше, куда толпа потащила его за собой и где уже собрались все самые почтенные горожане, чтобы выслушать донесение мнимого гонца Людовика и затем устроить ему роскошное угощение.

Вопреки протестам Квентина, которые приписывались скромности, его со всех сторон окружили возбужденные горожане, выражавшие преданность французскому престолу, и этот шумный поток понес его вперед. Два его новых друга, толстяки бургомистры, состоявшие городскими синдиками, подхватили его под руки с двух сторон. Перед ними шел Никкель Блок, старшина цеха мясников, наскоро отозванный от исполнения своих обязанностей при бойне. Размахивая смертоносным топором, еще дымившимся от крови его жертв, он выступал с такой грацией и отвагой, какие может придать походке одна только водка. Позади шагал долговязый, костлявый, полный патриотического пыла и очень пьяный Клаус Хаммерлейн — старшина цеха железных дел мастеров, а за ним толпились сотни его неумытых сотоварищей. Из каждой узенькой и темной улицы, мимо которой они проходили, гурьбой высыпали ткачи, кузнецы, гвоздари, веревочники и всякие ремесленники и, присоединяясь к шествию, еще более увеличивали толпу. Бегство казалось положительно невозможным.

В этом затруднительном положении Квентин решил прибегнуть к помощи Руслера и Павийона, уцепившихся за него с двух сторон и увлекавших его вперед во главе этого шествия, в котором он так неожиданно очутился главным лицом. Он наскоро объяснил им, что, совершенно не подумав, надел шапку шотландского стрелка вместо случайно поломанного шлема, который должен был служить ему в дороге. Он очень сожалел, что благодаря этому обстоятельству, а также проницательности льежских горожан, угадавших его настоящее звание и цель его прибытия в их город, его инкогнито было публично обнаружено; это было тем более досадно, что, если теперь его приведут в ратушу, ему придется открыть перед почтенным собранием горожан ту тайну, которая, по распоряжению короля, предназначалась только для ушей двух почтенных господ — Руслера и Павийона.

Эти слова произвели магическое действие на двух бюргеров, которые были главными вожаками мятежных горожан и, как все демагоги, хотели держать нити заговора в своих руках. Оба сейчас же решили, что Квентин должен на время скрыться из города, с тем чтобы ночью вернуться для секретных переговоров с ними в доме Руслера, который стоял как раз у городских ворот, против Шонвальдского замка. Квентин, в свою очередь, поспешил им объяснить, что в настоящее время он живет во дворце епископа, куда приехал под предлогом передачи писем от французского двора, но в действительности, как они совершенно верно угадали, он прибыл, чтобы переговорить с льежскими горожанами. Этот окольный путь действий, а также положение и звание доверенного лица, которому было поручено это дело, до такой степени соответствовали характеру Людовика, что объяснение Квентина не возбудило в его слушателях ни сомнения, ни удивления.

Едва закончилось это eclaircissement,[629] как толпа поравнялась с домом Павийона, который выходил фасадом на одну из главных улиц, но сзади сообщался с Маасом через сад и большой пустырь, весь изрытый дубильными ямами и наполненный всякого рода приспособлениями кожевенного мастерства, так как горожанин-патриот был кожевником.

Было вполне естественно, что Павийон пожелал принять у себя такого почтенного гостя, каким казался мнимый посол Людовика гражданам Льежа, поэтому остановка у его дома никого не удивила; напротив, приглашение войти, обращенное к гостю, было встречено громкими восторженными криками, относившимися к самому Павийону. Как только Квентин вошел в дом, он первым делом избавился от обратившей на себя всеобщее внимание шапки, заменив ее войлочной шляпой, и накинул длинный плащ поверх своего платья. После этого Павийон снабдил его пропуском, который давал ему право выхода и входа в Льеж во всякое время дня и ночи, и наконец поручил его попечениям своей дочки, хорошенькой веселой фламандки, объяснив ей, как вывести его из города. Затем он поспешно вернулся к товарищу, чтобы с ним, вместе отправиться в ратушу, извиниться перед своими согражданами и возможно вразумительнее объяснить им причину внезапного исчезновения королевского гонца. Мы не можем (как говорит слуга в одной старинной комедии) припомнить в точности ложь, которой баран-вожак одурачил свое стадо; но ведь ничего нет легче, как обмануть невежественную толпу, когда предвзятая мысль уже наполовину убедила ее, прежде чем обманщик успел сказать слово.

Как только почтенный бюргер ушел, его пухленькая дочка Трудхен, краснея и улыбаясь, что очень шло к ее свежему личику, вишневым губкам и плутовским голубым глазкам, повела пригожего чужестранца по извилистым дорожкам отцовского сада прямо к реке и усадила в лодку, которую два здоровенных фламандца, в коротких брюках, меховых шапках и куртках со множеством застежек, снарядили так скоро, как только смогли при их врожденной неповоротливости.

Так как хорошенькая Трудхен говорила только по-немецки, то Квентин — да не сочтут это оскорблением его верной любви к графине Изабелле! — мог отблагодарить ее лишь поцелуем в вишневые губки. Поцелуй был дан с истинно рыцарской любезностью и принят со скромной признательностью: молодые люди с такой наружностью, как у нашего шотландского стрелка, не каждый день встречались среди горожан Льежа.[630]

Пока лодка плыла вверх по течению Мааса, мимо городских укреплений, Квентин имел время обдумать, как ему рассказать о своем приключении, когда он вернется в Шонвальдский замок епископа. С одной стороны, ему не хотелось выдавать людей, доверившихся ему по ошибке; с другой — он считал себя обязанным предупредить своего радушного хозяина о беспокойном состоянии умов в его столице; поэтому он решил предостеречь епископа об опасности, но сделать это в общих чертах, никого не называя по имени.

Лодка пристала к берегу в полумиле от замка, и Квентин, к великому удовольствию гребцов, наградил их за труд целым гульденом. Когда Квентин подходил к Шонвальду, колокол уже прозвонил к обеду, и вдобавок, как ему вскоре пришлось убедиться, хоть он и находился на близком расстоянии от замка, он подошел со стороны, противоположной главным воротам. Обходить кругом — значило бы опоздать еще больше. Приняв все это во внимание, Квентин направился к ближайшему углу здания, где он увидел зубчатую стену, которая, как он думал, могла служить оградой уже знакомому ему небольшому внутреннему саду; он собирался обогнуть этот угол и поискать какого-нибудь входа поближе. Действительно, вскоре он увидел калитку, выходившую в ров, и у калитки привязанную к берегу лодку. В то время как он подходил, в надежде пробраться как-нибудь в замок этим путем, калитка отворилась, из нее вышел человек, вскочил в лодку, переправился через ров, выпрыгнул на берег и длинным шестом оттолкнул лодку обратно к калитке. Подойдя ближе, Квентин узнал в этом человеке цыгана, который, видимо избегая встречи с ним, что было не так уж трудно, свернул на другую тропинку, быстро зашагал по направлению к Льежу и вскоре скрылся из виду.

Эта встреча дала новый оборот мыслям Квентина. Неужели этот язычник был столько времени у графинь де Круа? И ради чего они удостоили его таким продолжительным свиданием? Этот вопрос так сильно мучил Квентина, что он решил во что бы то ни стало, в свою очередь, добиться свидания с дамами, чтобы открыть им измену Хайраддина и предупредить об опасности, грозившей их покровителю епископу со стороны мятежников Льежа.

С этим решением Квентин вошел в главные ворота. В замке, в большом зале, он застал за обедом весь причт епископа, его домашних служителей и нескольких чужестранцев, которые не принадлежали к высшей знати и потому не были приглашены к столу его преосвященства. На верхнем конце стола для Квентина было оставлено место возле домашнего капеллана епископа, встретившего молодого шотландца старинной школьной шуткой «Sero Venientibus ossa»,[631] в то время как сам он позаботился о том, чтобы наложить себе в тарелку побольше лакомых кусков, для того чтобы устранить всякую мысль о том стремлении все ощущать реально, которое в стране Квентина, как говорят, делает шутку либо не шуткой, либо в лучшем случае такой шуткой, которую нельзя раскусить.[632]

Желая оправдаться перед присутствующими в том, что он опоздал к обеду, и снять с себя подозрение в невоспитанности, Квентин описал в коротких словах переполох, который произвело его появление на улицах Льежа, когда в нем узнали стрелка королевской гвардии, и, стараясь придать своему рассказу шутливый оттенок, добавил, что не знает, как бы он выпутался из своего неприятного положения, если бы его не выручили какой-то толстый бюргер и его хорошенькая дочка.

Но присутствующие не оценили этой шутки: они были слишком поглощены содержанием рассказа. Они даже забыли о еде, слушая молодого шотландца, и, когда он кончил, за столом царило гробовое молчание, прерванное наконец дворецким.

— Господи, хоть бы уж скорей пришла к нам эта сотня копейщиков из Бургундии! — произнес он тихим, печальным голосом.

— Но почему вы с таким нетерпением ее ждете? — спросил Квентин. — Ведь у вас здесь немало опытных, прекрасно вооруженных солдат, а ваши противники — не более как беспорядочная толпа мятежников, которая, конечно, разбежится, лишь только завидит развевающееся знамя и вооруженных людей.

— Вы не знаете льежских горожан, — сказал капеллан. — Недаром их, да еще жителей Гента, считают самыми свирепыми и неукротимыми мятежниками во всей Европе. Герцог Бургундский дважды усмирял их восстание против епископа, дважды строго наказывал их — урезывал им льготы, отбирал знамена, облагал налогами, от которых они давно были освобождены, как граждане вольного города. В последний раз он наголову разбил их при Сен-Троне, в битве, стоившей им около шести тысяч человек убитыми и утонувшими во время бегства. А после этого, чтобы отнять у них на будущее время всякую возможность бунтовать, герцог Карл отказался войти в отворенные перед ним городские ворота, а приказал снести до основания сорок ярдов городской стены и через этот пролом вошел в Льеж как победитель, с опущенным забралом и копьем наперевес, во главе своих рыцарей. Сами льежцы говорили тогда, что, если бы не заступничество его отца, Филиппа Доброго, герцог Карл — в то время еще граф де Шаролэ — предал бы их город огню и мечу. И вот теперь, несмотря на свежие воспоминания обо всех этих бедствиях, несмотря на незаделанный пролом в городской стене и на пустой арсенал, одного вида шапки шотландского стрелка оказалось достаточно, чтобы они снова готовы были подняться как один человек! Да наставит их господь на путь истины! Но я боюсь, что дело кончится жестоким кровопролитием между непокорным народом и вспыльчивым государем. Ах, я бы от всей души желал, чтобы мой прекрасный, добрый господин занимал менее почетное, но более безопасное место, ибо здесь его митра подбита не горностаем, а тернием! Я нарочно говорю вам это, господин чужестранец: если ничто не задерживает вас в Шонвальде, бегите отсюда как можно скорее — это единственное, что сделал бы на вашем месте всякий благоразумный человек. Да, кажется, и ваши дамы того же мнения, я слышал, что они недавно отправили одного из слуг к французскому двору с письмами, в которых, вероятно, сообщают королю о своем намерении искать более безопасного убежища.

Глава XX ЗАПИСКА

Дерзай — и ты станешь

тем, кем ты желаешь быть, а

нет — оставайся среди слуг,

недостойных коснуться пальцев

Фортуны.

«Двенадцатая ночь»
Когда столы были убраны, капеллан, потому ли, что Квентин пришелся ему по сердцу, или потому, что он хотел выведать у него подробности его утреннего приключения, пригласил юношу в отдельную комнату, выходившую окнами в сад; заметив, что гость то и дело поглядывает в окно, он предложил ему пройтись по саду и полюбоваться редкими чужеземными растениями, которыми епископ украсил свои цветники.

Квентин отказался, не желая, как он объяснил, быть навязчивым, и рассказал капеллану о замечании, сделанном ему поутру.

— Да, да, — с улыбкой сказал капеллан, — в прежнее время посторонним действительно был запрещен вход в сад его преосвященства. Но это было очень давно, когда наш преподобный отец был еще молодым красавцем прелатом лет тридцати и когда многие прекрасные дамы приезжали в его замок за духовным утешением. Понятно, — добавил он с улыбкой, не то скромно, не то лукаво опуская глаза, — что прекрасным кающимся грешницам, помещавшимся обыкновенно в покоях, ныне занимаемых почтенной канонисой, необходимо было где-нибудь дышать чистым воздухом, не подвергаясь риску встретить посторонних. Но в последние годы это запрещение, хотя и не было снято формально, как-то само собой потеряло прежнюю силу и в настоящее время если еще и существует, то разве только в воображении этого выжившего из ума старика церемониймейстера. Хотите, спустимся в сад вместе и посмотрим, гуляет ли там кто-нибудь?

Для Квентина ничего не могло быть приятнее возможности свободного доступа в сад, где он надеялся, если судьба будет по-прежнему благоприятствовать ему, либо встретить, либо хоть издали увидеть предмет своей любви в окне или на балконе какой-нибудь башенки, как это случилось в гостинице «Лилия» и в Дофиновой башне в замке Плесси. Где бы ни жила Изабелла, ей везде суждено было быть волшебницей башни — так ему казалось.

Когда Квентин и его новый знакомый сошли в сад, капеллан напоминал философа, вполне отдавшегося земным помыслам о мирских делах, тогда как взгляд Дорварда, оторвавшись от земли, то и дело устремлялся ввысь; если он не изучал небо, подобно астрологу, то, во всяком случае, внимательно осматривал все балконы, окна и особенно башенки, выступавшие по всему внутреннему фасаду старинного здания, словно он отыскивал там свое любимое созвездие.

Углубившись в это занятие, влюбленный юноша с полнейшим равнодушием слушал — если он вообще что-нибудь слышал — подробное перечисление всех редких растений, трав и кустов, на которые указывал ему его почтенный спутник. Одна трава, по его словам, была превосходным лечебным средством, другая придавала прекрасный вкус супу, а третья, самая удивительная, была замечательна только своей редкостью. Квентин должен был делать вид, что слушает своего собеседника, а это было не так-то легко, и бедный юноша в душе посылал к черту и назойливого натуралиста и все растительное царство с ним вместе. Наконец его выручил звон колокола, призывавший капеллана к исполнению его служебных обязанностей.

Прежде чем проститься со своим молодым другом, преподобный отец еще довольно долго рассыпался в ненужных извинениях и закончил свою речь приятным уверением, что гость может без помехи гулять по саду хоть до самого ужина.

— Здесь я всегда готовлю свои проповеди, — добавил он, — потому что это одно из самых уединенных мест в замке. Вот и сейчас мне предстоит сказать маленькое поучение в нашей домашней часовне, и, если вы захотите сделать мне честь… Говорят, я обладаю некоторым даром слова… Впрочем, в том не моя заслуга и слава принадлежит не мне!

Квентин извинился, что не может воспользоваться этим любезным приглашением, сославшись на сильную головную боль; лучшим средством от нее был для него чистый воздух, сказал он; и наконец добродушный священник оставил его одного.

Мы можем сказать с уверенностью, что от внимательного исследования Квентина, когда он остался один и мог заняться им на свободе, не ускользнуло ни одно окно, ни одна щелочка, особенно по соседству с маленькой дверкой, куда Марта впустила Хайраддина и где, как думал молодой человек, находилось помещение графинь. Но время шло, а в саду не оказалось ничего такого, что могло бы подтвердить или опровергнуть сообщение цыгана. Наконец стало смеркаться, и Квентин, сам не зная почему, подумал, что его продолжительная прогулка по саду может вызвать неудовольствие и даже, пожалуй, показаться подозрительной.

Твердо решив удалиться, он хотел пройтись в последний раз мимо окон, имевших для него такую притягательную силу, как вдруг над самой его головой послышался какой-то слабый звук, словно кто-то осторожно кашлянул, чтобы привлечь его внимание. Оглянувшись на этот звук с радостным изумлением, он увидел, как открылось окно и женская рука уронила записку, которая упала у самой стены, на куст розмарина. Осторожность, с которой записка была брошена, предписывала ему, конечно, строгое соблюдение тайны. Сад, как мы уже говорили, с двух сторон примыкал к замку; таким образом, в него выходило множество окон из жилых помещений. Но в нем было нечто вроде искусственного грота, который в числе прочих достопримечательностей показал Квентину услужливый капеллан. Схватить записку, спрятать ее на груди и броситься к этому спасительному убежищу было для влюбленного юноши делом одной минуты. Здесь он открыл драгоценное послание и, благословляя память добрых монахов Абербротока, благодаря которым он имел теперь возможность разобрать его содержание, стал читать.


«Прочтите без свидетелей, — гласила первая строка записки, содержание которой мы здесь приводим. — То, что ваши глаза выразили мне слишком смело, мои, быть может, поняли слишком быстро. Но несправедливые преследования придают смелость жертве, и, мне кажется, лучше ввериться благородству одного, чем оставаться предметом искательства многих. Счастье свило себе гнездо на неприступной скале, но для смелых нет невозможного. Если вы готовы на все для той, которая многим рискует ради вас, приходите завтра на рассвете в этот сад с белым и голубым пером на шляпе, но не ждите дальнейших разъяснений. Созвездия, говорят, предрекли вам великую будущность и наделили вас благородной душой. Прощайте. Будьте верны, смелы, решительны и не сомневайтесь в вашем счастье».


В записку было вложено старинное кольцо с крупным алмазом, на котором был вырезан древний герб дома де Круа.

Когда Квентин прочел эти строки, его охватил неудержимый восторг; радость и гордость поднимали его до небес, и он тут же дал себе клятву — добиться желанной цели или умереть. Тысячи препятствий, отделявших его от обожаемой им графини, не страшили его теперь: он смотрел на них с презрением.

Восторг его был так безграничен и он так жаждал отдаться ему без помех, что одна мысль о возможности посторонних разговоров в ту минуту, когда он ни о чем не мог думать, кроме своей любви, приводила его в ужас. Поспешно вернувшись в замок и решительно отказавшись от ужина под предлогом все той же головной боли, он зажег светильник и отправился в отведенную ему комнату — читать и перечитывать драгоценное послание и осыпать поцелуями не менее дорогое его сердцу кольцо.

Но такое восторженное состояние не могло длиться очень долго. Вскоре влюбленного взяло раздумье: одна навязчивая мысль не давала ему покоя, хотя он отгонял ее, считая неблагодарной и даже кощунственной, — мысль о том, что сделанное ему откровенное признание как-то не вязалось с той робкой стыдливостью, которой он в своем рыцарском обожании наделил образ леди Изабеллы. Но не успела подкрасться к нему эта ужасная мысль, как он постарался подавить ее, как задавил бы мерзкую шипящую змею, забравшуюся тайком на его ложе. Ему ли, счастливцу, ради которого она спустилась со своей высоты, — ему ли осуждать ее за ту снисходительность, без которой он не осмелился бы поднять на нее глаза? Да, наконец, разве самое ее звание и положение не давали ей в данном случае права нарушить общепринятый обычай, предписывающий женщине молчать и ждать от мужчины первого слова? Ко всем этим смелым и, по его мнению, неопровержимым доводам присоединялось, быть может, и еще одно тщеславное соображение, в котором он не смел сознаться даже себе самому, а именно: не оправдывают ли достоинства любимого человека поведение влюбленной дамы, слегка отступившей от правил приличия? И, наконец, он мог себе сказать, как Мальволио, что подобный пример можно найти в литературе. Молодой оруженосец, историю которого он недавно читал, был такой же безземельный бедняк дворянин, как и сам Квентин, и, однако, благородная венгерская принцесса не задумалась дать ему более существенное доказательство своей любви, чем какая-то записка.

Она сказала: «Рыцарь мой!
Душа моя! Мой дорогой!
Я дам тебе три поцелуя,
Пятьсот гиней тебе вручу я».
И затем эта правдивая история гласит устами самого венгерского короля:

Он раньше был простым пажом;
Женившись, стал он королем.
Таким образом, Квентин в конце концов благородно и великодушно примирился с поступком графини, сулившим ему такое великое счастье.

Но едва это сомнение улеглось в его душе, как возникло другое, с которым справиться оказалось труднее. Насколько ему было известно, изменник Хайраддин пробыл у дам около четырех часов, и это обстоятельство, а также все разговоры цыгана о своем влиянии на судьбу молодого человека навели Квентина на некоторые подозрения. Кто ему поручится, что история с запиской не была проделкой этого негодяя? А если так, то весьма возможно, что он пустил ее в ход для прикрытия какого-нибудь нового плана измены, что он задался, например, коварной целью выманить Изабеллу из замка епископа. Все это следовало хорошенько обдумать, ибо со времени наглого признания Хайраддина в измене Квентин чувствовал к нему непобедимое отвращение и был убежден, что ни одно дело, в котором примет участие этот негодяй, не может привести к добру.

Все эти мысли носились в уме юноши, как черные тучи, омрачая чудную картину, которую ему рисовало воображение. Всю ночь он не сомкнул глаз. С первым лучом рассвета он был уже в саду (куда мог теперь ходить, когда ему вздумается), с пером условленного цвета на шляпе. Прошло два часа, но ничто не указывало на то, что присутствие его было замечено. Вдруг он услышал звук лютни; вслед за тем распахнулось окно над той самой маленькой дверью, в которую Марта впустила цыгана, и в нем, сияя юной красотой, показалась Изабелла. Заметив молодого шотландца, она приветливо и в то же время застенчиво кивнула ему головой, вся вспыхнула, когда он ответил ей глубоким, выразительным поклоном, проворно захлопнула окно и исчезла.

Самый яркий дневной свет не мог бы обнаружить правды с большей очевидностью. Подлинность записки была подтверждена; теперь оставалось только терпеливо ждать, что последует дальше; об этом прекрасный автор послания ни словом не заикнулся. Впрочем, можно было и подождать. Графине не грозила близкая опасность: она жила в прекрасно укрепленном замке, под защитой почтенного человека, которого все уважали и как светского государя и как достойного прелата. У восторженного оруженосца не было пока никаких поводов пускать в ход свою рыцарскую отвагу; все, что требовалось он него, — это быть наготове и исполнять ее приказания, как только они станут известны ему. Но судьба заставила его действовать раньше, чем он ожидал.

Вечером, на четвертые сутки по приезде в Шонвальд, Квентин распорядился отправить наутро ко двору Людовика последнего солдата из своего отряда с письмами к дяде и к лорду Кроуфорду, в которых он отказывался от службы французскому королю, ссылаясь на тайные инструкции, полученные от короля Хайраддином и чуть было не сделавшие его, Квентина, жертвой предательства. Он считал, что этого требует его честь и безопасность. Покончив с этим делом, Квентин лег в постель, упиваясь блаженными, розовыми мечтами, которые обыкновенно витают над ложем влюбленных, когда они думают, что на их чувство отвечают взаимностью.

Но сны Квентина, вначале как бы отражавшие те чудные грезы, под впечатлением которых он уснул, приняли вскоре мрачный характер.

Он гулял с графиней Изабеллой по берегу тихого, прозрачного озера, совершенно такого, как те, что служат лучшим украшением его родной долины. Он говорил ей о своей любви, словно между ними не существовало никаких преград, а она слушала его, краснея и улыбаясь; она не могла слушать его иначе, раз она была автором письма, которое днем и ночью он носил у себя на груди. Но вдруг картина преобразилась: лето сменилось зимой, тишина — бурей; ветер бешено ревел, подгоняя разъяренные волны, как будто все демоны воздуха и воды сошлись и бьются за власть. Куда ни кидались влюбленные, ища спасения в бегстве, повсюду грозные волны преграждали им путь. Буря ревела все яростней, волны вздымались все выше; ужас перед неминуемой гибелью охватил Квентина, и он проснулся.

Сновидение исчезло, уступив место действительности, но шум, которым, по всей вероятности, и был вызван этот страшный сон, продолжал раздаваться и наяву.

Первым движением Квентина было сесть и прислушаться. Шум, который он слышал теперь, действительно походил на рев бури, но если это и была буря, то она была страшнее всех бурь, какие он когда-либо слышал в своих Грампианских горах. Впрочем, не прошло и минуты, как он убедился, что то свирепствовала не разъяренная стихия, а разъяренная толпа.

В один миг он был у окна; но в саду, куда оно выходило, все было спокойно и тихо, и, только когда он поспешно распахнул раму, ворвавшиеся в комнату гул и отдаленные крики убедили его, что замок осажден с наружного фасада — осажден, по-видимому, многочисленным и грозным неприятелем. Квентин бросился к оружию, проворно, насколько ему позволяли темнота и волнение, оделся и стал собирать доспехи, как вдруг в дверь его комнаты постучались. Квентин немного помедлил с ответом, но в следующую минуту легкая дверь затрещала, подалась, и в комнату ворвался Хайраддин, которого нетрудно было узнать в темноте по его своеобразному говору. В руках у него была склянка; он поднес к ней фитиль и при вспыхнувшем на мгновение красном пламени вынул из-за пазухи и засветил маленький фонарик.

— Ваша судьба теперь в ваших руках и зависит от вашей решимости, — сказал он вместо всякого приветствия.

— Подлец! — воскликнул Квентин. — Нас окружает измена, а где измена, там непременно и ты!

— Да вы рехнулись! — сказал Хайраддин. — Я изменяю только тогда, когда мне это выгодно. Зачем же мне изменять вам, когда мне выгоднее вам служить? Послушайтесь хоть раз голоса рассудка, если вы на это способны, не то он прозвенит в ваших ушах погребальным колоколом. Жители Льежа восстали… Гийом де ла Марк со своей шайкой стоит во главе мятежников… Если бы у епископа даже были средства обороны, он не мог бы устоять против ярости и численности врагов. Но средств нет почти никаких — гибель неизбежна. Если хотите спасти графиню и ваши надежды, ступайте за мной ради той, которая прислала вам кольцо с вырезанными на нем тремя леопардами.

— Веди! Для нее я готов на любую опасность! — воскликнул Квентин.

— Я постараюсь так все уладить, что не будет никакой опасности, — сказал цыган, — если только вы не станете впутываться в то, что вас не касается. И, в сущности, не все ли вам равно, кто кого прикончит: епископ ли свое стадо или стадо своего пастыря? Ха-ха-ха! Следуйте за мной да смотрите будьте осторожны: умерьте вашу храбрость и положитесь на мое благоразумие… Настало время отплатить вам мой долг: вы женитесь на графила… Следуйте за мной!

— Иду, — сказал Квентин, обнажая меч, — но знай, что в ту минуту, как у меня явится хоть тень подозрения в измене, твоя голова отлетит от туловища на три ярда!

Видя, что Квентин совершенно одет и вооружен, цыган, ни слова не говоря, побежал вниз по лестнице и вскоре какими-то запутанными ходами вывел молодого человека в сад. Пока они были в замке, до них почти не доносилось шума снаружи и кругом царил полный мрак; но, когда они вышли в сад, раздававшиеся с другой стороны замка шум и крики стали в десять раз слышней. Можно было даже различить отдельные возгласы. «Льеж и Вепрь! Льеж и Вепрь!» — ревели осаждающие. «Пресвятая дева за государя епископа!» — чуть слышно доносился ответ застигнутых врасплох, растерявшихся защитников замка.

Но, несмотря на воинственный характер Квентина Дорварда, в этот раз битва не интересовала его. Он был весь поглощен одной мыслью — мыслью о страшной участи, грозившей Изабелле де. Круа, если она попадет в руки свирепого и беспутного разбойника, который в эту минуту, быть может, уже врывался в замок. Он даже примирился с цыганом и принимал его помощь, как иной раз безнадежно больной принимает лекарство из рук заведомого шарлатана или невежды знахаря. Он покорно шел следом за своим проводником, однако твердо решил уложить его на месте при первых же признаках измены. И Хайраддин, должно быть, понимал, что жизнь его висит на волоске, ибо, как только они вышли в сад, он бросил все свои кривляния и прибаутки, как будто дал себе слово действовать осторожно и решительно.

Подойдя к двери, которая вела в помещение дам, Хайраддин тихонько стукнул, и на пороге тотчас же показались две женские фигуры, укутанные в черные шелковые покрывала, какие и поныне носят женщины в Нидерландах. Квентин предложил руку одной из них; женщина, вся дрожа, поспешно подала ему свою и так сильно оперлась на него, что, вероятно, немало затруднила бы бегство, будь она немного потяжелее. Цыган взял за руку другую женщину и пошел с нею вперед, прямо к калитке, выходившей в ров, где, как было известно Квентину, стояла лодка для переправы.

Когда беглецы переправлялись через ров, до них донеслась издали целая буря торжествующих криков, возвещавших, по всей вероятности, о том, что замок был взят. Глубоко взволнованный этими криками, Квентин не мог удержаться и громко воскликнул:

— Если бы вся моя кровь не была до капли отдана тому делу, которое я теперь исполняю, я сейчас же вернулся бы в замок, чтобы сражаться за доброго епископа, и заставил бы замолчать хоть одного из этих мерзавцев, которые живут разбоем и грабежом!

Сказав это, Квентин почувствовал легкое пожатие руки, все еще опиравшейся на его руку, как будто его спутница хотела сказать, что здесь его защита нужнее, чем в Шонвальде. Между тем цыган тоже не выдержал и довольно громко пробормотал:

— Вот это я называю настоящим христианским безумием! Хочет кинуться в самое пекло, когда любовь и счастье а бегстве. Вперед, вперед! И как можно скорее… Лошади ждут нас вон под теми ивами!

— Но их только две, — сказал Квентин, разглядев коней при свете месяца.

— Все, что я мог достать, не возбуждая подозрений… Впрочем, больше нам и не нужно, — ответил цыган. — Вы вдвоем садитесь и скачите в Тонгр, пока дорога еще безопасна, а Марта побудет в наших шатрах. Мы ведь с ней старые знакомые: она дочь нашего племени и жила у вас, пока нам это было нужно для наших целей.

— Марта! — воскликнула с изумлением графиня, глядя на закутанную женщину.

— Так это не моя родственница?

— Да, всего лишь Марта, — ответил Хайраддин — Простите мне эту маленькую хитрость, но я не посмел похитить обеих графинь де Круа у Дикого Вепря Арденн.

— Негодяй! — воскликнул с гневом Квентин. — Впрочем, не все еще потеряно… Я возвращусь и спасу леди Амелину!

— Амелина здесь, возле тебя, — прошептал ему на ухо взволнованный голос, — и благодарит тебя за свое спасенье.

— Как! Что я слышу? — воскликнул Квентин, так невежливо вырвав свою руку, как никогда бы не позволил себе при других обстоятельствах даже с женщиной самого низкого звания. — Значит, графиня Изабелла осталась в замке? Когда так — прощайте!

Он повернулся, чтобы бежать назад, но Хайраддин его удержал:

— Постойте, постойте! Что вы делаете?.. Вы идете на верную смерть! На какого же черта вы надели старухины цвета? Ну, уж теперь никогда не поверю ни белым, ни голубым перьям! Да вы знаете ли, что и она очень богата?.. У нее много золота и драгоценных камней… И даже права на земли…

Говоря все это прерывающимся от волнения голосом, цыган старался удержать отбивавшегося от него Квентина, который наконец схватился за кинжал.

— А, когда так — убирайтесь ко всем чертям — крикнул цыган, выпуская его.

Почувствовав себя свободным, шотландец как ветер понесся к замку.

Тогда Хайраддин, повернувшись к графине Амелине, которая от стыда, отчаяния и страха упала на землю почти без чувств, сказал:

— Тут вышло маленькое недоразумение… Вставайте, графиня, и ступайте за мной… Даю вам слово, что я еще до рассвета найду вам мужа получше этогосмазливого мальчишки. А мало будет одного — достану хоть двадцать!

Графиня Амелина была настолько же пылка в своих увлечениях, насколько ветрена и слаба рассудком. Подобно многим другим, она еще кое-как справлялась с мелкими дедами обыденной жизни, но в критические минуты, вроде настоящей, была способна только на бесплодные жалобы. Так и теперь: она принялась плакать и бранить Хайраддина, обзывая его мошенником, негодным рабом, обманщиком и убийцей — назовите меня цыганом. — хладнокровно отрезал тот, — и этим будет все сказано.

— Чудовище! Не ты ли уверял меня, что звезды предсказали наш союз?.. Не ты ли заставил меня написать ему это письмо?.. Ах я несчастная… — причитала бедная графиня.

— Да они бы и устроили ваш союз, если бы обе стороны были согласны, — сказал Хайраддин. — Но неужели вы думаете, что небесные созвездия могут кого-либо женить против воли? Меня сбили с толку ваши проклятые христианские нежности — ваши чертовы ленты да перья! А на деде-то оказалось, что молодчик предпочитает говядине телятинку — вот и все… Вставайте же и ступайте за мной, да имейте в виду: я терпеть не могу слез и обмороков.

— Я не сделаю ни шагу отсюда! — заявила упрямо графиня.

— Беру небо в свидетели, что вы пойдете! — крикнул цыган. — Клянусь вам всем, во что когда-либо верили дураки, что я не задумываясь раздену вас донага, привяжу к дереву и предоставлю вас собственной участи!

— Ну, положим, этого я не допущу, — вмешалась Марта. — Ведь у меня тоже есть нож, и я владею им не хуже тебя… Она хоть и глупа, но добрая женщина, и я не позволю ее обижать… Вставайте, сударыня, и пойдемте с нами. Вышла ошибка, но все-таки вы целы и невредимы, а это чего-нибудь да стоит. В этом замке многие, я думаю, отдали бы все свое состояние, чтобы оказаться там, где мы сейчас находимся.

В эту минуту из Шонвальдского замка донесся до них неистовый рев; крики торжества сливались с воплями ужаса и отчаяния.

— Слушайте, — сказал Хайраддин графине Амелине, — и будьте довольны, что ваш дребезжащий дискант не принимает участия в этом концерте. Поверьте, относительно вас у меня самые честные намерения; вот увидите — скоро звезды сдержат свое обещание и пошлют вам хорошего мужа.

Как загнанный, измученный зверь, потерявший от ужаса голову, графиня Амелина беспомощно отдалась во власть своих проводников и позволила им вести себя, куда они хотели. Страх и волнение до такой степени ее обессилили, что достойная парочка, которая скорее тащила ее, чем вела, могла беседовать между собой без всякой помехи, ибо бедная женщина хоть и слышала, но ни слова не понимала из их разговора.

— Я всегда говорила, что это дурацкий план, — сказала Марта. — Вот если бы ты задумал женить его на молоденькой, тогда мы действительно могли бы рассчитывать на их благодарность и верный приют в их замке. Но как можно было думать, чтобы такой красавец согласился жениться на этой старой дуре?

— Риспа, — ответил Хайраддин, — ты так давно носишь христианское имя и так долго жила с этими дураками, что, видно, сама заразилась их глупостью. Посуди сама: ну могло ли мне прийти в голову, что для него имеют значение какие-нибудь несколько лет разницы, когда выгода этой женитьбы так очевидна? И, наконец, ведь ты и сама знаешь, что было бы гораздо труднее склонить на этот решительный шаг ту робкую красотку, чем эту тяжеловесную графиню, которая висит теперь у нас на руках, словно куль с зерном. К тому же молодчик мне пришелся по сердцу, и я хотел ему добра. Женить его на старухе — значило устроить его будущность. Женить его на молодой — значило натравить на него де ла Марка, Бургундию, Францию и всех, кто хоть сколько-нибудь заинтересован в ее замужестве. А так как все богатство старухи заключается в золоте и драгоценностях, то, уж конечно, и нам перепала бы малая толика. Но тетива лопнула, стрела дала маху — значит, нечего и толковать об этом. А эту мы доставим Бородатому. Как он нахлещется, по своему обыкновению, так и не отличит старой графини от молодой. Вперед, Риспа, не падай духом! Светлый Альдебаран все еще светит детям пустыни!

Глава XXI РАЗГРОМ

Закрыты будут милосердья двери,

И воин грубый и жестокосердный,

Чья совесть все вмещает, словно ад,

Руке своей кровавой даст свободу.

«Генрих V»
Захваченный врасплох, объятый страхом, гарнизон Шонвальда тем не менее храбро отстаивал стены замка; но беспрерывно прибывавшие из Льежа толпы врагов, яростно бросавшихся на приступ, приводили в смятение солдат, постепенно терявших мужество.

К тому же если в рядах защитников не было измены, то не было и единодушия: одни кричали, что надо сдаваться, другие покидали свои посты и обращались в бегство. Многие бросались прямо со стен во рвы, и те, кому удавалось добраться вплавь до противоположного берега, наскоро срывали с себя значки епископской армии и ради спасения своей жизни смешивались с толпой осаждающих. Только немногие солдаты, искренне преданные своему епископу, собрались вокруг него и защищали башню, в которую он удалился, да еще те, кто не надеялся на пощаду, отстаивали с храбростью отчаяния отдельные башни и укрепления огромного здания. Но вскоре осаждающие овладели дворами и всем нижним этажом замка. Начались грабеж и расправа с врагами; победители преследовали побежденных и шарили по всем углам в поисках добычи. Вдруг в этой свалке появился человек, как будто искавший смерти, от которой другие бежали, — так решительно он прокладывал себе путь среди этих страшных сцен разгрома и ужаса. Но он не замечал ничего: он был весь поглощен одной ужасной мыслью, которая была для него страшнее того, что творилось вокруг. Тот, кто увидел бы Квентина Дорварда в ту роковую ночь, не зная, что им руководит, принял бы его за сумасшедшего в припадке исступленного бешенства; а тот, кто знал бы причину его поступков, поставил бы его в один ряд со славнейшими героями романов.

Приблизившись к замку с ток же стороны, откуда он вышел, Квентин увидел нескольких беглецов, направлявшихся к лесу. Все они избегали встречи с ним, естественно принимая его за врага, так как он бежал в сторону, противоположную той, куда бежали они. Когда же он подошел ближе, он мог уже слышать, а отчасти и видеть, как люди прыгали со стен в воду или как их сбрасывали туда осаждающие. Но мужество его ни на минуту не поколебалось. Искать лодку не было времени, да если бы даже она оказалась под рукой, он все равно не мог бы ею воспользоваться, так как у калитки, выходившей в сад, теснилась толпа беглецов, которых толкали сзади и которые прыгали или падали в воду.

Нечего было и думать пробраться этим путем, и Квентин пустился вплавь через ров у так называемых малых ворот замка, против моста, который был еще поднят. Не без труда добрался он до противоположного берега, ибо несчастные утопающие то и дело хватались за него, пытаясь спастись, и чуть не утопили его самого. Но наконец он кое-как доплыл до моста, уцепился за одну из висевших цепей и, пустив в ход всю свою силу и ловкость, стал карабкаться кверху. Он уже добрался до площадки, к которой был прикреплен мост, и, цепляясь руками и ногами, начал взбираться на нее, как вдруг к нему подбежал ландскнехт и, замахнувшись над его головой окровавленным мечом, хотел нанести ему смертельный удар.

— Что ты, приятель! Так-то ты помогаешь товарищу! — воскликнул Квентин и добавил повелительным тоном:

— Дай мне руку сейчас же Опешивший солдат молча, хотя весьма нерешительно, повиновался и, протянув руку, помог Квентину вскарабкаться на площадку. Не давая ему времени опомниться, молодой шотландец продолжал тем же тоном:

— Скорее к западной башне, если хочешь богатой добычи! Все поповские сокровища в западной башне!

«К западной башне!.. Сокровища в западной башне!» — подхватила сотня голосов, и все, кто слышал этот крик, как стая голодных волков бросились в сторону, противоположную той, куда решил во что бы то ни стало пробраться Квентин, живой или мертвый.

Приняв самый решительный вид, как будто он был из числа победителей, Квентин, к своему великому удивлению, добрался до самого сада почти без помех. Большинство осаждающих бросилось на крик: «К западной башне!», остальных отвлекли военный клич и звуки трубы, призывавшие их отразить отчаянную вылазку, которую предприняли защитники башни, где скрылся епископ, надеявшиеся силой проложить себе путь из замка и вывести епископа с собой. Тем временем Квентин с трепещущим сердцем бежал по саду, поручив себя силам небесным, охранявшим его во всех опасностях, которыми была так богата его жизнь. Он твердо решил или достигнуть цели, или погибнуть. Он пробежал уже почти полдороги, как вдруг три человека бросились на него, подняв копья, с криком: «За Льеж, за Льеж!» Приняв оборонительную позу, но не нападая, Квентин ответил:

— За Францию — союзницу Льежа!

— Да здравствует Франция! — прокричали в ответ жители Льежа и пробежали мимо.

Эти слова оказались талисманом, который снова спас его от пятерых солдат де ла Марка, рыскавших по саду и накинувшихся было на него с криком: «За Вепря!». Одним словом, Квентин начал надеяться, что роль посланца короля Людовика, тайного подстрекателя льежских мятежников и скрытого приверженца Гийома де ла Марка, поможет ему пройти через все испытания этой ночи.

Добежав до башни, он с ужасом увидел, что маленькая боковая дверь, через которую недавно вышли графиня Амелина и Марта, была завалена мертвыми телами.

Поспешно оттащив два трупа, он нагнулся было над третьим, как вдруг мнимый мертвец схватил его за плащ и стал умолять помочь ему подняться. Эта неожиданная помеха была до того некстати, что Квентин собирался уже принять решительные меры, чтобы избавиться от нее, когда распростертый на земле человек сказал ему:

— Я задыхаюсь в своих доспехах! Я Павийон, льежский синдик… Если ты за нас, я тебя щедро награжу Если ты против нас — окажу тебе покровительство, только ради всего святого не дай мне задохнуться, как свинье в своем сале!

Несмотря на окружавшие его ужасные, кровавые сцены, Квентин не потерял присутствия духа и тотчас сообразил, что этот влиятельный человек может очень пригодиться ему и Изабелле, устроив им побег. Он помог ему встать и спросил, не ранен ли он.

— Нет, кажется, не ранен, — ответил толстяк, — а только чуть не задохся.

— Сядьте на этот камень и отдохните, — сказал Квентин, — я сейчас к вам вернусь.

— А ты за кого? — спросил Павийон, удерживая его.

— За Францию, за Францию! — ответил Квентин, стараясь поскорее от него отделаться.

— Э, да это мой юный стрелок! — воскликнул почтенный синдик. — Ну нет, братец, уж если мне посчастливилось найти друга в этой ужасной свалке, можешь быть уверен, что я не покину его! Иди куда хочешь, только и я с тобой. А если бы мне удалось собрать моих молодцов, может быть, и я, в свою очередь, оказал бы тебе услугу… Да вот беда — все они рассыпались в разные стороны, как горох… Ах, что за ужасная ночь!

Так говорил Павийон, еле поспевая за Дорвардом, а тот, сознавая всю важность поддержки такого влиятельного лица, старался умерить свой шаг, проклиная в душе связавшего его толстяка.

На верху лестницы, в передней, валялись открытые сундуки и ящики, свидетельствовавшие о происходившем здесь недавно грабеже. Догоравший на камине светильник освещал своим мерцающим пламенем распростертого на полу человека, который был или мертв, или без сознания.

Рванувшись из рук Павийона, словно борзая со своры, Квентин бросился в комнату, потом во вторую и в третью, которая служила, по-видимому, спальней дам де Круа. Но нигде не было ни души. Он назвал леди Изабеллу по имени — сперва тихонько, потом громче, наконец закричал в полном отчаянии, но никто не откликнулся. В бессильном горе он топнул ногой, стал ломать руки и рвать на себе волосы. Вдруг в темном углу комнаты мелькнул слабый луч света, как будто пробившийся откуда-то из щели. Это навело его на мысль, не было ли там, за гардиной, потайной двери. Тщательно осмотрев весь угол, он убедился, что догадка его справедлива; но, несмотря на все его усилия отворить дверь, она не поддавалась. Не думая о боли, которую он мог себе причинить, Квентин бросился на дверь всею тяжестью своего тела; боровшиеся в его душе отчаяние и надежда придали ему такую силу, что и более прочная преграда не устояла бы против его напора.

Влетев стремглав в распахнувшуюся дверь, он очутился в маленькой молельне. Здесь перед образом, застыв от страха и отчаяния, стояла на коленях какая-то женщина; услышав грохот выломанной двери, она лишилась чувств. Квентин бросился к ней, приподнял с пола, заглянул ей в лицо, и — о радость! — это была та, которую он искал, чтобы спасти, — графиня Изабелла! Он прижал ее к своему сердцу, умоляя прийти в себя и не отчаиваться, так как теперь он с ней и готов сразиться за нее хоть с целой армией.

— Дорвард, так это действительно вы! — вымолвила она наконец, приходя в чувство. — Значит, еще не все потеряно… А я уж думала, что все друзья покинули меня… Но теперь вы меня не оставите?

— Никогда, никогда Что бы ни случилось, какая бы опасность нам ни грозила, я буду с вами! — воскликнул Дорвард. — Пусть я не узнаю блаженства в будущей жизни, если не разделю вашей участи, пока вы снова не станете счастливы!

— Очень нежно и трогательно! — произнес сзади чей-то грубый, прерывающийся от одышки голос. — Любовные делишки, как видно. Клянусь душой, мне жаль бедняжку… так жаль, как если б она была моей Трудхен.

— Но вы не должны ограничиваться жалостью, — сказал Квентин, обращаясь к говорившему. — Вы должны нам помочь, господин Павийон. Французский король, ваш союзник, поручил мне особо охранять эту даму, и если вы не поможете мне защитить ее от оскорблений и насилия, то знайте: ваш город навсегда лишится милостей Людовика Валуа. Главное, ее необходимо уберечь от рук Гийома де ла Марка.

— Ну, это легче сказать, чем сделать, — заметил Павийон. — Эти канальи ландскнехты дьявольски ловко разыскивают красоток. Но все-таки я попробую… Пойдемте в ту комнату, и я подумаю… Лестница здесь узкая, и вы можете защитить ее один вашим копьем, пока я покличу в окно своих молодцов — льежских кожевников: они у меня надежные парни, не хуже тех ножей, что носят за поясом. Но прежде расстегните на мне все застежки. Я не надевал этих лат с самой битвы при Сен-Троне,[633] а с тех пор, если только наши голландские весы не врут, я стал тяжелее на три стоуна.

Освободившись от тяжелой железной брони, честный толстяк почувствовал огромное облегчение; влезая в нее, он, видимо, думал только о том, как послужить своему родному городу, и не рассчитал своих сил. Впоследствии оказалось даже, что почтенный синдик был вовлечен в битву помимо своей воли: члены его корпорации, бросаясь на приступ, потащили его за собой. Несчастного синдика подхватило людской толпой, словно течением быстрой реки, и швыряло во все стороны, пока наконец не выбросило на берег, как бревно; измученный и обессиленный, он очутился у дверей помещения дам де Круа, где упал под тяжестью собственных доспехов и двух навалившихся на него мертвецов. Вероятно, он долго пролежал бы там, если бы вовремя подоспевший Дорвард не выручил его из этого неприятного положения.

Горячий темперамент, делавший Германа Павийона таким ретивым и пылким в политике, в частной жизни принимал гораздо более приятную форму; вне политики это был кроткий, покладистый человек, правда немного тщеславный, но добродушный и всегда готовый помочь ближнему. Поручив особенному вниманию Квентина бедную молодую даму, что было совершенно излишне, он подошел к окну и принялся кричать что было мочи:

— Эй, Льеж, Льеж, кто тут есть из храбрых молодцов-кожевников?

На этот крик, сопровождаемый своеобразным свистом (каждый цех имел свой особый призывный сигнал), прибежали два-три молодца; вскоре к ним присоединились еще несколько человек, и все стали на страже у входной двери и у окна той комнаты, из которой кричал их предводитель.

Тем временем в замке настало относительное спокойствие. Всякое сопротивление прекратилось, и начальники отрядов принимали меры, чтобы остановить безудержный грабеж. Большой колокол зазвонил, призывая на военный совет, и на его гулкие раскаты, возвещавшие Льежу победу мятежников и взятие Шонвальда, весело откликались все городские колокола, как будто крича в ответ: «Да здравствуют победители!» Теперь Павийон мог бы, казалось, выйти из своей засады, однако потому ли, что он боялся за тех, кого взял под свою защиту, или страшился за собственную безопасность, но он ограничивался тем, что посылал одного гонца за другим к своему помощнику Петеркину Гейслеру с приказанием немедленно явиться.

Наконец, к великому облегчению почтенного синдика, явился и Петеркин — человек, на которого во всех чрезвычайных случаях, будь то на войне, в политике или в торговых делах, Павийон привык полагаться как на каменную гору. Петеркин был коренаст, плотного сложения, с широким, скуластым лицом и густыми черными бровями, свидетельствовавшими, что это человек настойчивый и упорный, то есть такой, который любит давать советы. На нем была куртка из буйволовой кожи и широкий пояс с заткнутым сбоку ножом; в руке он держал алебарду.

— Петеркин, дорогой мой лейтенант, — обратился к нему его начальник, — нынче нам выдался славный денек… то бишь славная ночка, хотел я сказать… Надеюсь, вы довольны?

— Я доволен, что вы довольны, — ответил доблестный Петеркин, — только я никак не возьму в толк, с чего вам вздумалось праздновать победу — если вы зовете это победой — на чердаке, и притом в одиночестве, когда вы нужны на совете.

— Да разве я там нужен? — спросил синдик.

— А то как же! — ответил Петеркин. — Кто же будет отстаивать права Льежа, которым теперь больше чем когда-либо грозит опасность?

— Полноте, Петеркин, — заметил начальник, — все-то вы недовольны, все-то ворчите…

— Ворчу? И не думаю, — возразил Петеркин. — Я всегда доволен, когда другие довольны. А только у меня нет никакого желания променять короля Чурбана на короля Аиста, как говорится в басне, которую причетник святого Ламберта читал нам, бывало, из книги Эзопа.

— Я не понимаю вас, Петеркин, — сказал синдик.

— Я хочу только сказать, господин Павийон, что этот Вепрь, или Медведь, или как его там величают, намерен, кажется, устроить себе берлогу в Шонвальде, и, уж конечно, он будет для нас не лучшим, если не худшим, соседом, чем старый епископ. Он, кажется, воображает, что он один одержал победу, и теперь только и думает, кем себя назвать: князем или епископом… А уж как они обращаются со стариком, так просто стыдно глядеть!

— Я не допущу этого, Петеркин! — воскликнул с жаром почтенный синдик. — Я ненавижу церковную власть, но не старого епископа. Нас десять против одного, Петеркин, и мы не допустим такой несправедливости.

— Да, десять против одного в открытом поле, но один на одного здесь, в замке. К тому же Никкель Блок, мясник, и вся голытьба из предместий пристали к Гийому де ла Марку отчасти потому, что он выкатил им из погребов все бочки с пивом и вином, отчасти из давнишней зависти к нам, цеховым мастерам, и нашим привилегиям.

— Петер, — сказал Павийон, — мы сейчас же отправимся в город. Я ни минуты не останусь дольше в Шонвальде!

— Но все мосты подняты, хозяин, — возразил Петеркин, — ворота на запоре, и повсюду на страже стоят ландскнехты. А если мы вздумаем силой проложить себе дорогу, эти молодцы порядком намнут нам бока, потому что война — их ремесло, а мы деремся только по праздникам.

— Но зачем же они заперли ворота, Петеркин? — воскликнул встревоженный бюргер. — И как они смеют держать в плену честных людей?

— Этого уж я не сумею вам объяснить, — ответил Петеркин. — Носятся слухи о каких-то дамах де Круа, будто бы бежавших во время осады замка. Говорят, от этой новости Бородатый совсем обезумел, а теперь так нализался, что у него последние мозги отшибло.

Несчастный синдик с отчаянием взглянул на Квентина, видимо не зная, на что решиться. Дорвард, не пропустивший ни слова из предыдущего разговора, был также сильно взволнован; но, понимая, что теперь все зависит от его присутствия духа и от того, насколько ему удастся ободрить Павийона, он заговорил решительным тоном, как человек, имеющий право голоса в обсуждаемом вопросе.

— Мне стыдно за вас, господин Павийон, — сказал он, — что вы колеблетесь, как поступить в этом случае. Смело идите к Гийому де ла Марку и требуйте свободного выхода из замка для себя, для вашего адъютанта, оруженосца и дочери! Он не имеет никакого права держать вас в плену.

— Для меня и моего адъютанта, то есть Петера, хотите вы сказать?.. Прекрасно. Но кто же… какой же еще оруженосец?

— Да хоть бы я, — был смелый ответ.

— Вы?.. — протянул смущенным тоном толстяк. — Но разве вы не посланец французского короля?

— Ну да, посланец, но только данное мне поручение относится к льежским гражданам. Никто о нем не знает, и я могу сообщить о нем только в Льеже. Если Гийому де ла Марку станет известно, кто я, он непременно вступит со мной в переговоры и еще, чего доброго, задержит меня… Нет, вы должны вывести меня из замка, а для этого вам придется выдать меня за вашего оруженосца.

— Ладно… Оруженосец так оруженосец. Но вы еще, кажется, упоминали о моей дочери? Надеюсь, что в настоящую минуту она преспокойно сидит себе дома… Желал бы я… от всей души желал бы того же самого ее отцу!

— Вот эта дама, — поспешил перебить Квентин, — будет называть вас отцом, пока мы здесь, в этом замке.

— О, не только пока мы в замке, а всегда… всю мою жизнь! — воскликнула графиня, бросаясь к ногам горожанина и обнимая его колени. — Всю мою жизнь, каждый день я буду чтить и любить вас, молиться за вас, как дочь за отца, только помогите мне в моем ужасном положении! Сжальтесь надо мной! Представьте себе вашу дочь у ног чужого человека, молящую спасти ей жизнь и честь… Только представьте себе эту картину, и вы не откажете мне в помощи, какую вы хотели бы, чтобы другой оказал ей!

— А знаешь, Петер, право, мне кажется, что эта хорошенькая девочка немножко смахивает на нашу Трудхен, — сказал добрый бюргер, растроганный этой мольбой. — Я это сразу заметил. А этот смелый молодчик, который за словом в карман не лезет, — ни дать ни взять жених моей Трудхен. Готов побиться об заклад, что тут дело не чисто: уж верно, и любовь замешалась… И грех нам не помочь им, Петеркин.

— И грех и стыд, — ответил растроганный Петер, утирая глаза рукавом своей куртки, ибо, при всем своем самомнении, это был самый добродушный фламандец.

— Ну, так и быть, пусть будет моей дочкой, — сказал Павийон, — только она должна хорошенько укутаться в свою черную шелковую вуаль… И если среди наших молодцов-кожевников не найдется верных парней, чтобы защитить дочку своего синдика, значит, они не стоят той кожи, над которой трудятся. Однако постойте… ведь нам придется отвечать на вопросы. Что я отвечу, если меня спросят, каким образом моя дочь попала сюда?

— А таким же точно образом, каким попала сюда половина всего женского населения Льежа, провожавшая нас до самого замка, — ответил Петеркин. — По той простой причине, что бабы всегда суют свой нос туда, где их не спрашивают. Только ваша Трудхен увлеклась чуточку больше других… вот и все!

— Прекрасно сказано, — подхватил Квентин. — Будьте же мужественны, последуйте этому мудрому совету, почтенный Павийон, и вы без всякого для себя ущерба совершите благороднейший поступок, какой только совершался со времен Карла Великого!.. А вы, сударыня, завернитесь поплотней вот в эту вуаль (в комнате было разбросано много принадлежностей дамского туалета) и ничего не бойтесь. Еще несколько минут — и вы будете на свободе и в безопасности… Вперед, сударь, смелее вперед! — добавил он, обращаясь к Павийону.

— Постойте минутку, я и забыл! Этот де ла Марк сущий дьявол, настоящий вепрь как по виду, так и по характеру. Что, если эта молодая дама — одна из графинь де Круа и он ее узнает? Что тогда будет? Даже подумать страшно!

— Но неужели же, если бы я действительно была одной из этих несчастных, — воскликнула Изабелла, делая движение, чтобы снова упасть к ногам синдика, — неужели вы бросили бы меня на верную гибель? Ах, зачем я не ваша дочь, не дочь бедняка горожанина!

— Не бедняка, совсем не бедняка, сударыня! У нас водятся денежки, — заметил толстяк.

— Простите, простите меня, благородный сеньор… — начала было несчастная девушка.

— Вот уж не благородный и никак не сеньор, — перебил ее синдик, — а просто-напросто льежский бюргер, уплачивающий по своим счетам наличными денежками. Впрочем, это не идет к делу. Ладно, графиня вы, нет ли, а я вам помогу.

— Вы обязаны ей помочь, будь она хоть герцогиня, — проворчал Петеркин, — потому что вы дали ей слово!

— Верно, Петер! Что верно, то верно, — сказал синдик. — Никогда не следует забывать нашу голландскую поговорку: «Тот не мужчина, кто не держит своего слова». А теперь вперед и за дело! Надо распрощаться с Гийомом де ла Марком… Но… право, я сам не знаю почему… при одной мысли об этом меня бросает в дрожь… Ox, как бы я был счастлив, если бы можно было обойтись без этой церемонии!

— Но раз в вашем распоряжении есть вооруженные люди, не лучше ли попытаться силой пробить себе путь? — спросил Квентин.

Однако Павийон и его советчик в один голос закричали, что не годится нападать на союзников, и каждый добавил от себя несколько замечаний по поводу безрассудства подобного предложения; все это вполне убедило Квентина, что с такими товарищами было бы по меньшей мере рискованно пускаться на какое-нибудь смелое предприятие. Итак, было решено идти в большой зал, где, как говорили, пировал Дикий Арденнский Вепрь, и требовать у него свободного пропуска для льежского синдика и его свиты; требование как будто вполне разумное, на которое не могло быть отказа. Тем не менее почтенный бюргер то и дело вздыхал, поглядывая на своих спутников, и наконец, обратившись к своему верному Петеркину, заметил:

— Вот что значит иметь слишком храброе и чувствительное сердце! Увы, Петеркин, как много я претерпел за свою храбрость и человеколюбие и как дорого придется мне еще поплатиться за мои добродетели, прежде чем господь бог выведет нас из этого проклятого Шонвальдского замка!

Когда они проходили двором, все еще заваленным мертвецами и умирающими, Квентин, который вел Изабеллу, старался поддержать ее и ободрить среди этих страшных сцен, нашептывая ей слова утешения и напоминая, что теперь все зависит от ее присутствия духа и мужества.

— От меня ничего не зависит, — ответила графиня, — я надеюсь на вас, только на вас… Ах, Квентин, если я переживу эту страшную ночь, я никогда не забуду моего спасителя! Но я хочу просить вас еще об одном, и вы должны поклясться именем матери и честью отца, что исполните мою просьбу.

— Да разве я могу в чем-нибудь вам отказать? — шепнул ей Квентин.

— Не оставляйте меня во власти этих чудовищ, лучше вонзите мне в сердце кинжал! — сказала она.

В ответ Квентин только пожал ее руку, и, казалось, если бы не ужас, парализовавший ее, Изабелла была бы готова ответить на эту ласку. Опираясь на руку своего молодого защитника и следуя за Павийоном и его адъютантом, молодая графиня, сопровождаемая дюжиной молодцов-кожевников, составлявших как бы ее почетную стражу, вошла в страшный зал.

Когда они приблизились к дверям, оттуда донеслись взрывы дикого хохота, неистовые крики и возгласы; можно было скорее предположить, что все силы ада собрались здесь торжествовать свою победу над человеческим родом, чем подумать, что это пируют люди, празднуя успех смелого предприятия. Твердая решимость, внушенная отчаянием, поддерживала силы Изабеллы; непоколебимое мужество, возраставшее по мере того, как росла опасность, не покидало Дорварда, а Павийон со своим помощником волей-неволей шли вперед, навстречу своей участи, как привязанные к столбу медведи на травле, которым некуда уйти от опасности.

Глава XXII ПИР

К э д. Где Дик, мясник

из Эшфорда?

Д и к. Здесь, сэр.

К э д. Они падали перед

тобой, как бараны и быки; а

ты работал, точно у себя на

бойне.

«Король Генрих VI», ч. II
Трудно себе представить, какие ужасные изменения произошли в большом зале Шонвальдского замка, где еще так недавно обедал Квентин. Теперь этот зал поистине представлял собой картину войны со всеми ее ужасами, притом войны, которая велась самыми свирепыми из воинов — наемными солдатами варварского века, людьми, в силу своей профессии свыкшимися со всеми жестокостями беспощадной, кровавой битвы и не имеющими ни капли патриотизма или романтического духа рыцарства.

В той самой комнате, где несколько часов назад сидели за чинным, даже, пожалуй, немного официальным обедом духовные и светские лица, где даже шутка произносилась вполголоса и, при всем изобилии яств и вин, царил почти благоговейный порядок, теперь происходил такой дикий, неистовый разгул, что сам сатана, если бы он председательствовал на этом пиру, вряд ли мог бы сгустить его краски.

На верхнем конце стола, на троне епископа, спешно принесенном из зала совета, восседал сам грозный Арденнский Вепрь, человек, вполне заслуживший это прозвище, которым он гордился и которое всеми силами старался оправдать. Он сидел с непокрытой головой, но в полном, тяжелом и блестящем, вооружении, с которым редко расставался. На плечах у него был накинут плащ из громадной кабаньей шкуры с литыми серебряными копытами и клыками. Кожа с головы животного была выделана таким образом, что, накинутая в виде капюшона на шлем или непокрытую голову человека, как, например, теперь, придавала ему сходство со страшным чудовищем, оскалившим зубы. Впрочем, Арденнский Вепрь не нуждался в этом диком украшении, чтобы походить на чудовище, — так ужасно само по себе было его лицо.

Верхняя часть лица де ла Марка противоречила его характеру, ибо хотя его жесткие косматые волосы напоминали щетину того животного, чьей шкурой он был прикрыт, зато высокий, открытый лоб, широкие скулы, большие блестящие светлые глаза и орлиный нос говорили о мужестве и великодушных порывах. Но и эти сравнительно благообразные черты были изуродованы распутством, пьянством и беспрестанными вспышками бешенства, наложившими на его лицо отпечаток, совершенно не соответствовавший тому грубому благородству, которое оно могло бы выражать. Щеки, а еще сильнее веки его припухли, а глаза потускнели и налились кровью, что придавало его лицу сходство со зверем, на которого страшный барон так желал походить. Но по какому-то странному противоречию де ла Марк, старавшийся всеми средствами придать себе как можно больше сходства с диким вепрем и так гордившийся своим именем, в то же время всячески скрывал уродство, бывшее первоначальной причиной этого прозвища, для чего отпускал себе бороду. Уродство это заключалось в непомерно толстых губах и сильно развитой, выдающейся верхней челюсти с выступающими вперед зубами, напоминавшими клыки. Вот эта-то особенность лица, придававшая де ла Марку поразительное сходство с диким вепрем, и страсть его к охоте (он охотился всегда в Арденнском лесу) были причиной того, что его прозвали Диким Арденнским Вепрем. Огромная всклокоченная борода нисколько не скрывала его недостатка и не только не смягчала, но делала еще более свирепым выражение его лица.

Его солдаты и начальники сидели за столом вперемежку с льежскими горожанами, среди которых было много людей самого низкого разбора. Особенно выделялся мясник Никкель Блок, поместившийся рядом с самим де ла Марком; он сидел с засученными по локоть рукавами и с руками, забрызганными кровью, а перед ним на столе лежал его огромный окровавленный нож. У большинства солдат, в подражание их вождю, были отпущены бороды, а заплетенные в косички, откинутые назад волосы придавали еще больше свирепости их и без того жестоким лицам. Опьяненные отчасти своим успехом, отчасти обильными возлияниями, они представляли поистине страшное и отталкивающее зрелище. Их разговоры и песни, которые они орали во все горло, не слушая друг друга, были полны таких непристойностей и кощунства, что Квентин от души порадовался царившему в зале шуму, благодаря которому его спутница не могла расслышать и понять отдельных слов.

Следует, однако, заметить, что у большинства льежских бюргеров, пировавших с солдатами де ла Марка, были бледные, испуганные лица, говорившие о том, что и эта пирушка и собутыльники были им совсем не по душе; впрочем, немало было и таких, которые, то ли по недостатку воспитания, то ли потому, что были грубей от природы, видели в этом диком разгуле лишь доказательство молодецкой отваги и старались всячески подражать солдатам, вливая в себя огромными чарами вино и schwarz bier,[634] пристрастие к которому было в Нидерландах обычным пороком во все времена.

На столе царил такой же беспорядок, как и среди разношерстной пирующей компании. Рядом с изящной серебряной посудой епископа и священными сосудами (де ла Марк мало заботился о том, что его могли обвинить в святотатстве) стояли простые глиняные и оловянные кружки, роговые и кожаные кубки и другие дешевые сосуды.

Здесь мы должны описать еще одну ужасную подробность этого пира и затем предоставим воображению читателя дополнить картину. Один из грубых, распущенных солдат де ла Марка, не найдя себе места за столом (это был ландскнехт, проявивший в тот вечер особенную храбрость при взятии замка), дерзко завладел большим серебряным кубком, заявив, что хочет этим вознаградить себя за то, что не может принять участие в общем веселье. Эта смелая выходка, характерная для поведения солдат де ла Марка, так рассмешила их вождя, что он долго трясся от хохота; но, когда другой солдат, не отличавшийся особой храбростью в бою, осмелился было повторить то же, де ла Марк мгновенно положил конец шутке, которая иначе вскоре привела бы к тому, что его стол был бы очищен от всего, что было на нем ценного.

— Ого! Гром и молния! — воскликнул он. — Тот, кто не осмеливается быть мужчиной перед лицом врага, не имеет права позволять себе дерзости с товарищами! Как, бесстыдный нахал, не ты ли, чтобы войти в замок, ждал, пока откроют ворота и спустят мосты, в то время как Конрад Хорст прокладывал себе путь через стены и рвы! А теперь ты смеешь ему подражать!.. Прицепить его к оконной решетке, и пусть отбивает такт ногами, пока мы будем пить за благополучное путешествие его души к дьяволу!

В тот же миг приговор был приведен в исполнение: не прошло и минуты, как несчастный уже болтался в петле и корчился в предсмертных судорогах. Когда Квентин и его спутники вошли в зал, труп еще висел на окне, освещенный светом месяца, и отбрасывал на пол тень, хотя и бледную, но достаточно четкую, чтобы понять, какой страшный предмет она обрисовывала.

Когда имя синдика Павийона стало переходить из уст в уста на этом шумном сборище, он сделал отчаянное усилие, чтобы придать себе вид спокойного достоинства, подобающий его сану и положению; но одного взгляда на то, что творилось вокруг него, и в особенности на страшный предмет за окном, было достаточно, чтобы лишить его мужества, несмотря на подбадривание Петера, с волнением шептавшего ему на ухо:

— Смелей, смелей, хозяин, не то мы пропали! Впрочем, синдику все же удалось взять себя в руки, и он, стараясь сохранить достоинство, обратился к присутствующим с краткой речью и поздравил как солдат де ла Марка, так и добрых льежских горожан с их общей победой.

— Ну да, конечно, «мы вместе затравили зверя», как сказала болонка волкодаву! — промолвил насмешливо де ла Марк. — Но что я вижу, сеньор бургомистр! Вы точно Марс, являетесь к нам с красавицей! Кто эта прелестная незнакомка? Долой, долой покрывало! Нынче ночью ни одна женщина не смеет считать собственностью свою красоту!

— Это моя дочь, благородный вождь, — ответил Павийон, — и я как милости прошу для нее вашего разрешения не поднимать покрывала. Таков обет, который она дала блаженной памяти Трем Царям.

— Я сниму с нее этот обет, — сказал де ла Марк. — Одним ударом ножа я посвящу себя в епископы Льежа, а один живой епископ стоит, надеюсь, трех мертвых царей.

Присутствующие заволновались; послышался ропот, ибо не только граждане Льежа, но даже многие из солдат самого де ла Марка, не признававшие ничего святого, все-таки чтили Трех Кельнских Царей, как их обыкновенно называли.

— Впрочем, я не хотел оскорбить своими словами блаженной памяти трех святых, — сказал де ла Марк, — но я решил стать епископом и хочу, чтобы все это знали. Государь, соединяющий в своих руках власть светскую и духовную — власть карать и миловать, — что может быть удобнее для такой шайки разбойников, как вы? Кто другой решится дать вам отпущение грехов?.. Но что же вы стоите, благородный бургомистр? Подойдите поближе, сядьте возле меня — я сейчас покажу вам, как я умею освобождать нужные мне места… Привести сюда нашего предшественника — епископа!

В зале началось движение. Воспользовавшись этим, Павийон поблагодарил де ла Марка за оказанную ему честь и поместился подальше от него, на нижнем конце стола. Вся свита синдика последовала за ним по пятам, как стадо баранов, которое, завидев чужую собаку, теснится к своему вожаку, считая его опытнее и смелее себя. На том же конце стола, где они поместились, сказал красивый юноша, почти мальчик — как говорили, побочный сын де ла Марка, которого он любил и к которому относился подчас даже с нежностью. Мать этого мальчика, красавица, возлюбленная де ла Марка, пала от его руки; он убил ее в припадке пьяной злобы или ревности и оплакивал ее смерть, насколько такой изверг способен что-либо оплакивать. Быть может, это и было причиной его привязанности к сыну. Квентин, знавший все эти подробности от старика настоятеля, сел насколько мог ближе к юноше, решив, что он может пригодиться ему либо как защитник, либо как заложник, если все другие пути к спасению будут отрезаны.

В то время как все застыли, напряженно ожидая исполнения приказания де ла Марка, один из спутников Павийона шепнул Петеру:

— Кажется, хозяин сказал, что эта красотка — его дочка? Но это совсем не наша Трудхен! Трудхен будет дюйма на два пониже, притом же эта — черноволосая.

Видишь, вон из-под ее покрывала выглядывает прядка волос. Клянусь святым Михаилом с нашей рыночной площади, это все равно что назвать черную кожу белой кожей теленка!

— Потише, потише! Тебе что за дело, если хозяину взбрело в голову поживиться дичинкой епископа без ведома нашей хозяйки? Не нам с тобой шпионить за ним, — довольно удачно нашелся Петер.

— Разумеется, нет, братец, — ответил тот, — только я никогда бы не подумал, что он, в его годы, способен пускаться на такие дела… Черт возьми, однако, какая пугливая козочка! Вишь, как прячется за чужие спины, чтоб ее не сглазили солдаты… Но постой, что это они собираются делать с бедным старым епископом?

В эту минуту солдаты де ла Марка втащили Льежского епископа, Людовика Бурбона, в зал его собственного дворца. Его растерзанный вид, всклокоченные волосы и борода красноречиво говорили о том, как они с ним обращались; в насмешку над его высоким духовным саном на него было наскоро накинуто епископское облачение. По счастью, как подумал Квентин, графиня Изабелла сидела так, что не могла видеть происходившей сцены; увидев своего доброго покровителя в таком ужасном положении, она бы, пожалуй, невольно выдала себя и погубила все дело. И молодой человек поспешил стать перед ней таким образом, чтоб совсем загородить от нее происходившее и защитить ее от посторонних взглядов.

Последовавшая сцена была коротка и ужасна. Когда несчастного прелата подтащили к ногам свирепого вождя, старик, всю жизнь отличавшийся добрым и мягким характером, в эту страшную минуту выказал мужество и достоинство, присущие тому высокому роду, из которого он происходил. Взгляд его был спокоен и решителен; осанка и движения, когда наконец грубые руки солдат выпустили его, были исполнены величия венценосца и кротости христианского мученика. Сам де ла Марк был поражен твердостью своего пленника и, вспомнив о благодеяниях, оказанных ему этим человеком, на минуту смутился и потупил глаза, но, осушив залпом большой кубок вина, он снова с дерзким высокомерием взглянул на несчастного епископа.

— Людовик Бурбон, — так начал свою речь свирепый воин, сжимая кулаки, стискивая зубы и тяжело переводя дух, — я предлагал тебе мою дружбу, но ты отверг ее. Чего бы ты не дал теперь, чтоб все было иначе!.. Никкель, приготовься.

Мясник поднялся с места, взял свой топор и, обойдя де ла Марка сзади, стал подле него со своим страшным оружием в поднятой мускулистой руке.

— Взгляни на этого человека, Людовик Бурбон, — продолжал де ла Марк, — и скажи, какие условия ты можешь нам предложить, чтобы спастись в этот грозный час.

Епископ поднял грустный, но бесстрашный взгляд на грязного слугу, готового исполнить волю тирана, и с твердостью ответил:

— Выслушай меня, Гийом де ла Марк, и вы все, добрые люди, если здесь найдется хоть один человек, достойный назваться этим именем, — выслушайте, какие условия я могу предложить этому негодяю. Гийом де ла Марк, ты поднял мятеж в имперском городе, ты силой захватил замок князя Священной Германской империи, перебил его слуг, разграбил его имущество, оскорбил его священную особу. За это ты подлежишь имперскому суду и заслуживаешь быть объявленным вне закона и стать изгнанником, лишенным всех прав состояния. Но ты сделал не только это — ты сделал больше. Ты преступил не только законы человеческие, за что заслуживаешь человеческой казни, — ты преступил законы божеские: ты вломился в храм господень, наложил руки на служителя церкви, осквернил святилище кровью и грабежом, ты совершил святотатство…

— Кончил ли ты? — в бешенстве перебил его де ла Марк, топнув ногой.

— Нет, — ответил прелат, — я еще не сказал тебе условий, которых ты требовал от меня.

— Так продолжай, — сказал де ла Марк, — да смотри, чтобы конец понравился мне больше начала, не то горе твоей седой голове! — И он откинулся на спинку кресла, заскрежетав зубами, особенно сильно напоминая в эту минуту дикого зверя, чье имя он носил.

— Я перечислил твои преступления, — продолжал епископ со спокойной решимостью, — теперь выслушай условия, которые я как милосердный государь, как христианин идуховный отец, забывая все личные обиды и прощая все оскорбления, могу тебе предложить. Брось свой предводительский жезл, распусти войско, освободи пленных, возврати награбленную добычу, раздай свое имущество тем, кого ты сделал сиротами и вдовами, надень на себя власяницу, посыпь голову пеплом, возьми в руку посох и босой ступай в Рим… Мы же со своей стороны обещаем тебе лично ходатайствовать перед Ратисбонским имперским сеймом за твою жизнь и перед нашим святым отцом папой за твою грешную душу!

В то время как Людовик Бурбон произносил свою речь таким повелительным тоном, словно это он сидел на епископском троне, а у его ног валялся преступник, на коленях вымаливающий прощение, де ла Марк, изумление которого мало-помалу уступало место бешенству, медленно приподнимался в своем кресле, и, когда епископ умолк, он только взглянул на Никкеля Блока и молча поднял указательный палец. В тот же миг разбойник нанес удар, как будто на бойне, и епископ без стона, без крика упал мертвый к подножию собственного трона. Льежские горожане, совершенно не подготовленные к такой ужасной развязке и ожидавшие, напротив, что переговоры окончатся мирным соглашением, вскочили со своих мест, как один человек, с громкими криками ужаса и негодования.

Но громовой голос де ла Марка покрыл весь этот шум.

— Молчать, вы, льежские свиньи! — крикнул он грозно, потрясая кулаком. — Как вы смеете восставать против Дикого Арденнского Вепря! Вам только впору валяться в грязи Мааса! Эй вы, кабанье отродье (кличка, которой он сам и многие другие часто называли его солдат), покажите-ка ваши клыки этим фламандским свиньям!

В один миг все солдаты де ла Марка были на ногах; а так как они сидели вперемежку со своими недавними союзниками, быть может предвидя возможность такого случая, то каждый схватил за шиворот своего ближайшего соседа, и все обнажили кинжалы, ярко сверкнувшие при свете месяца и факелов. Оружие было занесено, но никто не наносил удара — может быть, потому, что жертвы были слишком поражены, чтобы защищаться, а может быть, и потому, что де ла Марк и не собирался проливать кровь и хотел только попугать своих миролюбивых союзников.

Но тут мужество Квентина Дорварда, решительного и смелого не по летам и вдобавок побуждаемого в эту минуту чувством, которое придает человеку силу и отвагу, дало совершенно неожиданный поворот всему делу. По примеру солдат де ла Марка Квентин, в свою очередь, бросился на сына Дикого Вепря — Карла Эберсона и, легко одолев его, приставил к его горлу кинжал с громким криком:

— Так вот какую игру вы затеяли! Тогда и я буду играть!

— Стой! Стой! — закричал де ла Марк. — Это шутка… я пошутил! Неужели вы думаете, что я могу обидеть моих добрых друзей и союзников — льежских граждан! Прочь руки, ребята, и по местам!.. Да убрать отсюда эту падаль, чуть было не вызвавшую ссору между друзьями, — добавил он, толкнув ногой тело епископа. — Выпьем за примирение и зальем вином воспоминание о глупой размолвке!

Приказание было тотчас исполнено, но горожане и солдаты все еще стояли, нерешительно поглядывая друг на друга, словно сомневались, друзья они или враги. Квентин Дорвард поспешил воспользоваться этой минутой.

— Выслушайте меня вы, Гийом де ла Марк, и вы, граждане Льежа! — сказал он. — А вы, молодой человек, стойте смирно, — добавил Квентин, обращаясь к юноше, сделавшему было попытку вырваться из его рук. — Я не причиню вам вреда, пока не услышу какой-нибудь новой неуместной шутки!

— Да сам-то ты кто такой, черт тебя побери, — воскликнул изумленный де ла Марк, — что осмеливаешься ставить условия и брать заложников в присутствии того, кто сам веем приказывает и никому не уступает?

— Я слуга Людовика, короля французского, — ответил смело Квентин, — стрелок его шотландской гвардии, как вы могли догадаться по моему говору и костюму. Я прислан сюда, чтобы наблюдать и донести обо всем, что здесь происходит, королю, и, к удивлению, вижу, что вы поступаете скорее как язычники, чем как христиане; как безумные, а не как люди в здравом уме. Войско Карла Бургундского не замедлит выступить против вас, и, если вы рассчитываете на поддержку Франции, вы должны вести себя иначе. А вам, граждане Льежа, мой совет разойтись по домам. Того же, кто станет препятствовать вашему свободному выходу из Шонвальда, я объявлю врагом моего государя, его величества милостивого короля Франции!

— Франция и Льеж! Франция и Льеж! — закричали спутники Павийона, и крик этот подхватили многие другие горожане, которые снова воспрянули духом благодаря смелой речи Квентина.

— Франция и Льеж! Да здравствует храбрый стрелок! Мы будем жить и умрем вместе с ним!

Глаза де ла Марка сверкнули, а рука сжала кинжал, как будто он хотел метнуть его в сердце смелого оратора; но, оглянувшись кругом, он прочел во взглядах своих солдат нечто такое, перед чем даже он должен был отступить. Многие из них были французы, и все они знали о поддержке людьми и деньгами, которую получал их начальник от французского короля; к тому же многие были возмущены совершенным на их глазах святотатственным убийством. Имя Карла Бургундского, который, как все знали, придет в сильнейшее негодование, услышав о происшествиях этой ночи, прозвучало для них страшной угрозой, а неосторожность де ла Марка, чуть было не поссорившегося со своими союзниками и вдобавок готового возбудить недовольство французского короля, так их встревожила, что с них даже хмель соскочил. Одним словом, взглянув вокруг, де ла Марк убедился, что если бы в настоящую минуту он решился на новое насилие, то не встретил бы поддержки даже со стороны своих солдат; поэтому, стараясь придать своему лицу и голосу более мягкое выражение, он заявил, что если и обидел своих друзей, льежских горожан, то сделал это без всякого умысла, и что, разумеется, они вольны выйти из Шонвальда, когда им вздумается, хотя он надеется, что они не откажутся от участия в празднестве в честь общей победы. К этому он добавил (с не свойственной ему сдержанностью), что он готов хоть завтра вступить в переговоры о дележе добычи и принятии мер для общей обороны. «Надеюсь, — закончил он свою речь, — что господин шотландец, во всяком случае, не откажется принять участие в нашей пирушке в Шонвальде».

Поблагодарив за оказанную ему честь, молодой шотландец заявил, что его решение зависит от господина Павийона, к которому, собственно, и направил его французский король, но что, разумеется, он воспользуется случаем посетить де ла Марка в первый же раз, как господин синдик отправится в его лагерь.

— Если ваше решение, как вы говорите, зависит от меня, — поспешил во всеуслышание заявить почтенный синдик, — вам придется немедленно оставить Шонвальд, а если вы намерены вернуться в этот замок не иначе, как в моем обществе, то вряд ли вы его скоро увидите.

Последнюю часть фразы честный горожанин пробормотал вполголоса, боясь последствий, которые могли навлечь на него эти слова, если бы они были услышаны, но все-таки не в силах промолчать.

— Держитесь поближе ко мне, мои молодцы, храбрые кожевники, — обратился он к своей страже, — и мы постараемся как можно скорее выбраться из этого разбойничьего вертепа.

Большинство граждан Льежа, по-видимому, вполне разделяло мнение своего синдика, и вряд ли они так искренне радовались тогда, когда с торжеством входили в Шонвальдский замок, как теперь, когда надеялись выбраться из него подобру-поздорову. Они вышли из замка без всякой помехи, и радости Квентина не было пределов, когда наконец грозные стены Шонвальда остались позади.

В первый раз с той минуты, как они вошли в страшный зал, Квентин решился спросить графиню, как она себя чувствует.

— Хорошо, хорошо! — с лихорадочной поспешностью ответила она. — Но, ради бога, не останавливайтесь, не спрашивайте!.. Не будем терять времени на разговоры… Бежим, бежим!

Она хотела ускорить шаг, но, если бы Дорвард не поддержал ее, она упала бы от изнеможения. С нежностью матери, спасающей своего ребенка, молодой шотландец поднял на руки драгоценную ношу, и в ту минуту, когда рука испуганной Изабеллы, забывшей обо всем, кроме желания спастись, обвилась вокруг его шеи, он подумал, что не согласился бы избежать ни одной из тех опасностей, которым подвергался в эту ночь, если такова была награда.

Почтенного бургомистра, в свою очередь, поддерживали и тащили под руки его верный советчик Петер и еще другой из его молодцов. Так, задыхаясь от быстрого бега, они добрались до берега реки, встречая по дороге толпы горожан, горевших нетерпением узнать подробности осады и удостовериться, насколько справедливы были уже успевшие распространиться слухи о том, будто победители перессорились между собой.

Наскоро отвечая им, чтобы удовлетворить их любопытство, беглецы стараниями Петера и нескольких его товарищей достали наконец лодку и таким образом получили возможность хоть немного отдохнуть, что было необходимо не только Изабелле, все еще лежавшей почти без чувств на руках своего избавителя, но и почтенному бургомистру, который, поблагодарив в нескольких прерывистых словах Дорварда, слишком занятого своими мыслями, чтобы отвечать, завел, обращаясь к Петеру, длинную речь о своем мужестве и великодушии, а также и об опасностях, которым он постоянно подвергал себя из-за своих добродетелей.

— Ах, Петер, Петер, — говорил жалобным голосом честный бюргер, — если бы не мое горячее сердце, разве бы я затеял этот спор о десятине, которую все мои сограждане платят беспрекословно? Если бы не мое храброе сердце, разве бы я попал в эту битву при Сен-Троне, когда какой-то солдат столкнул меня копьем в грязный ров, откуда, несмотря на все мои усилия, я не мог выбраться до самого конца сражения? Да и сегодня, Петер, что, как не моя храбрость, заставила меня надеть эту тесную броню, в которой я бы непременно задохся, если б меня не спас этот молодой человек, умеющий так прекрасно драться и кому я от всей души желаю успеха… А уж моя доброта, Петер, положительно сделала меня нищим… то есть… я хотел сказать… могла бы сделать нищим, если б я не стоял так крепко на ногах, и одному богу известно, сколько еще бед она на меня навлечет со всеми этими дамами, графинями и их тайнами! Мне сдается, Петер, что это может стоить половины моего состояния, да еще головы в придачу!

Тут Квентин не мог больше молчать и, обратившись к почтенному синдику, поспешил его уверить, что молодая дама, которая находится под его покровительством, непременно отблагодарит и вознаградит его за все понесенные им из-за нее убытки и хлопоты.

— Очень вам благодарен, господин стрелок, очень вам благодарен! — ответил горожанин. — Но кто вам сказал, позвольте спросить, что я желаю вознаграждения за то, что исполнил долг честного человека? Я только выражаю свое сожаление по поводу угрожающих мне опасностей и потерь и, надеюсь, имею право говорить об этом со своим помощником, никого не оскорбляя.

Из этих слов Квентин заключил, что его новый друг был из того многочисленного рода благодетелей, которые вознаграждают себя за свои добрые дела бесконечными жалобами, с единственной целью поднять цену оказанных ими услуг. Поэтому он благоразумно промолчал и предоставил почтенному синдику разглагольствовать сколько его душе угодно и до самого дома расписывать опасности и потери, которым его подвергали заботы об общественном благе и бескорыстная любовь к ближнему.

А дело было просто в том, что честный горожанин решил, что он сделал большой промах, позволив молодому чужестранцу разыграть первую роль в критическую минуту в Шонвальдском замке. Правда, вначале он искренне обрадовался результату вмешательства Квентина, но, поразмыслив, пришел к заключению, что это вмешательство подрывало его собственное влияние, и теперь, чтобы поднять свой авторитет, преувеличивал свои права на благодарность и своей родины и своих друзей, а главное, графини де Круа и ее молодого защитника.

Но когда лодка причалила к саду синдика и он с помощью Петера выбрался на берег, близость домашнего очага, казалось, сразу успокоила в нем зависть, оскорбленное самолюбие и все горькие чувства: так быстро недовольный, мрачный синдик превратился в честного, добродушного и гостеприимного хозяина. Он громко позвал Трудхен, которая тотчас явилась на его зов, ибо страх и тревога изгнали сон из стен Льежа в ту памятную ночь. Отец поручил попечениям дочери прелестную полубесчувственную незнакомку, и Трудхен, тронутая ее красотой и беспомощностью, принялась ухаживать за ней с чисто сестринской нежностью и любовью.

Несмотря на поздний час и видимую усталость синдика, Квентину едва ли удалось бы отделаться от приглашения распить с хозяином бутылочку превосходного старого вина, ровесника Азенкурской битвы, если бы не вмешательство хозяйки дома, которую вызвал из ее комнаты громкий голос мужа, требовавший ключ от погреба. Фрау Павийон была живая, кругленькая женщина, по всей вероятности весьма привлекательная в свое время, но уже много лет отличавшаяся остреньким красным носом, пронзительным голосом и твердым убеждением, что, каков бы ни был авторитет почтенного синдика вне дома, у себя он должен подчиняться строгой домашней дисциплине.

Как только хозяйка вникла в сущность спора, происходившего между ее мужем и гостем, она объявила коротко и ясно, что Павийон не только не нуждается в подкреплении, но и так уже хватил через край, и, вместо того чтобы, по его требованию, выбрать ключ от погреба из толстой связки, висевшей на серебряной цепочке у ее пояса, без долгих церемоний повернулась к нему спиной и повела гостя в отведенную для него чистенькую и веселую комнатку, обставленную такими удобствами, каких Квентин не видывал во всю свою жизнь, — настолько богатые фламандцы той эпохи превосходили не только бедных и невежественных шотландцев, но даже самих французов во всем, что касалось домашнего уюта.

Глава XXIII БЕГСТВО

И если ты велишь,

То с кем угодно я бороться буду

И одержу победу.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Иди,

И, вдохновленный вновь, пойду я

                                        следом,

Не знаю для чего.

«Юлий Цезарь»
Несмотря на радость, страх, сомнение и тревогу, волновавшие Квентина, усталость взяла свое: он уснул как убитый и проснулся только на следующий день поздно утром, когда к нему в комнату с озабоченным видом вошел его хозяин.

Он сел у постели гостя и завел длинную и довольно запутанную речь о семейных обязанностях женатого человека, особенно распространяясь о власти главы дома и о том, что муж обязан выдерживать характер во всех разногласиях с женой. Квентин слушал с возрастающей тревогой. Ему было небезызвестно, что мужья, подобно многим воюющим державам, часто стараются распевать Те Deum[635] с единственной целью скрыть свое поражение. Поэтому, чтобы удостовериться, насколько его догадка близка к истине, Квентин выразил надежду, что «они не обеспокоили своим присутствием хозяйку дома».

— Нет, нет, нисколько! — ответил бургомистр. — Нет женщины, которую было бы труднее захватить врасплох, чем матушку Мабель. Она всегда рада друзьям… у нее всегда, благодарение богу, найдется для гостя готовая комната… всегда припасено, чем его угостить. Нет женщины в мире радушнее ее… Одно досадно, что у нее такой странный характер.

— Одним словом, наше пребывание здесь ей неприятно, не так ли? — сказал Квентин и, вскочив с постели, стал торопливо одеваться. — Если бы я был уверен, что леди Изабелла может пуститься в дорогу после всех ужасов вчерашней ночи, мы ни на минуту долее не стали бы стеснять вас своим присутствием.

— Точь-в-точь то же самое сказала молодая барышня матушке Мабель, — заметил Павийон. — И если б вы могли видеть, как при этом вспыхнуло ее личико, ну, право, простая молочница, пробежавшая на коньках от деревни до рынка пять миль против ветра, могла бы назваться лилией в сравнении с ней в эту минуту. Что же тут удивительного, если матушка Мабель и приревновала меня немного, бедняжка?

— Да разве леди Изабелла уже вышла из своей комнаты? — спросил Квентин, продолжая одеваться с еще большей поспешностью.

— Как же, — отвечал Павийон, — и ждет вас с нетерпением, чтобы сговориться насчет дороги… раз уж вы оба решили ехать. Надеюсь, однако, что вы сначала позавтракаете?

— Ах, зачем вы мне раньше этого не сказали! — воскликнул с досадой Квентин.

— Полегче, полегче! Я и то, кажется, слишком поторопился, если это вас так взволновало, — ответил бургомистр. — А я хотел было переговорить с вами еще кое о чем, да только вряд ли вы будете теперь в состоянии выслушать меня терпеливо.

— Говорите, сударь, говорите, но только скорей! Я вас слушаю.

— Ладно, — сказал бургомистр. — Всего одно слово. Дело в том, что Трудхен, которая так горюет по случаю разлуки с хорошенькой барышней, словно она ей родная сестра, советует вам переодеться в дорогу, так как в городе ходят слухи, что дамы де Круа путешествуют под видом пилигримок в сопровождении стрелка шотландской гвардии французского короля. Говорят, будто вчера, когда мы вышли из Шонвальдского замка, какой-то цыган привел одну из них к Гийому де ла Марку и уверил его, что у вас не было никаких поручений ни к нему, ни к добрым льежским гражданам, а что вы просто похитили молодую графиню и путешествуете с нею в качестве ее возлюбленного. Все эти новости пришли сегодня утром из Шонвальда и были переданы мне и другим членам совета. Теперь мы не знаем, как нам быть, ибо хотя мы и держимся того мнения, что Гийом де ла Марк поступил вчера слишком круто как с бедным епископом, так и с нами, но все же считаем его неплохим малым — разумеется, когда он не пьян. Притом он единственный человек, который может вести нас против герцога Бургундского, а при настоящем положении дел я и сам начинаю подумывать, что нам надо держаться де ла Марка: мы слишком далеко зашли, чтобы отступать.

— Ваша дочь права, — сказал Квентин, не пытаясь ни возражать, ни уговаривать почтенного синдика, ибо видел, что решение его, принятое отчасти в угоду жене, отчасти из политических расчетов, все равно останется неизменным. — Она дала прекрасный совет. Мы должны ехать переодетыми — и сейчас же. Надеюсь, мы можем рассчитывать, что вы нас не выдадите и достанете нам все необходимое для побега?

— С радостью, с радостью! — ответил честный горожанин, в глубине души не очень довольный своим поведением и потому хватаясь за эту возможность хоть немного загладить свою вину. — Я никогда не забуду, что вы дважды спасли мне жизнь в эту ужасную ночь: во-первых, освободив меня от проклятой брони и, во-вторых, выручив из еще худшей беды. Ведь этот Вепрь со своим выводком — сущие дьяволы, а не люди. Я буду вам верен, как нож черенку, — так говорят наши ножовщики, лучшие в мире мастера своего дела… А, да вы уже готовы! Так пойдемте, и я сейчас докажу, как я вам доверяю!

Синдик повел гостя из спальни прямо в контору, где он вел свои торговые дела. Плотно притворив за собой дверь и заботливо оглядевшись, он отпер сводчатый потайной чулан, скрытый под обоями, где у него стояло несколько железных сундуков. Отомкнув один из них, наполненный гульденами, он предложил Квентину взять столько денег, сколько тот найдет нужным на покрытие дорожных издержек его самого и его спутницы.

Так как деньги, которыми Квентина снабдили в Плесси, были уже на исходе, то он не задумываясь взял двести гульденов. Этим он снял большую тяжесть с души Павийона, смотревшего на невыгодную сделку, в которой он добровольно стал кредитором, как на возмездие, искупавшее до некоторой степени недостаток его радушия, вызванный личными соображениями и расчетами.

Тщательно заперев комнату, где хранились его сокровища, богач фламандец повел своего гостя в приемную; там они нашли графиню, уже переодетую в костюм фламандской девушки из зажиточной семьи. Изабелла была еще немного бледна после всех потрясений вчерашней ночи, но, по-видимому, бодра и телом и духом. В комнате не было никого, кроме нее и Трудхен, заботливо оправлявшей на ней платье и учившей ее, как себя держать, чтобы не возбудить подозрений. Увидев Квентина, молодая графиня протянула ему руку, которую он почтительно поцеловал, и сказала:

— Сеньор Квентин, мы должны оставить наших здешних друзей, чтобы не навлечь на них несчастье, которое преследует меня с самой смерти моего отца. Вы должны будете переменить платье и ехать со мной, если вам еще не наскучило быть защитником такого несчастливого существа, как я.

— Мне… мне наскучило быть вашим защитником… служить вам! Да я готов следовать за вами хоть на край света! Но вы-то сами в состоянии вынести все трудности предстоящего пути? Способны ли вы после всех ужасов вчерашней ночи…

— Не напоминайте мне о них, — ответила графиня. Они, как страшный сон, оставили во мне лишь смутное воспоминание… Спасся ли добрый епископ?

— Я надеюсь, что он теперь на свободе, — ответил Квентин, делая знак Павийону, собиравшемуся было начать рассказ об ужасной смерти епископа.

— Нельзя ли нам присоединиться к нему? Собрал ли он свое войско? — спросила графиня.

— Теперь вся его надежда на небеса, — ответил Квентин, — но, куда бы вы ни вздумали направиться, я готов всюду сопровождать и охранять вас.

— Мы еще все это обсудим, — сказала Изабелла. И, помолчав немного, прибавила:

— Я выбрала бы монастырь, но, боюсь, он будет недостаточной защитой против тех, кто преследует меня.

— Гм, гм… Я бы вам не советовал скрываться в монастыре, по крайней мере в окрестностях Льежа, — заметил синдик. — Хотя Арденнский Вепрь, бесспорно, храбрый вождь, верный союзник и старый друг нашего города, но нрав у него крутой, и, по правде говоря, он в грош не ставит все эти святые обители да монастыри — и мужские и женские. Люди говорят, будто десятка два монахинь, то есть бывших монахинь, повсюду следуют за ним в его походах…

— Идите же и готовьтесь в путь, сеньор Дорвард, — сказала Изабелла, прерывая эти подробности. — Я вверяю себя вашей чести.

Как только синдик и Квентин вышли из комнаты, Изабелла принялась расспрашивать Гертруду о дорогах и об опасностях, которые могут им встретиться в пути, и проявила при этом такую ясность ума и столько самообладания, что фламандка не могла удержаться от возгласа:

— Я, право, дивлюсь вам, сударыня! Толкуют о твердости духа мужчин, но ваша твердость и самообладание мне кажутся просто невероятными!

— Нужда научит всему, мой дружок. Нужда — мать смелости, — ответила графиня. — Не так давно я падала в обморок при виде капли крови или пустой царапины. С тех пор — я смело могу сказать — вокруг меня лились потоки крови, и я ни разу не только не лишилась чувств, но даже не растерялась… Не думайте, однако, что это было легко, — продолжала графиня, положив на плечо Гертруды свою дрожащую руку, хотя голос ее был по-прежнему тверд. — Мое сердце можно было бы теперь сравнить с крепостью, осажденной многочисленным неприятелем: спасение ее гарнизона зависит только от его собственной смелости и решительности. Будь мое положение менее опасно и не будь я уверена, что единственное для меня средство спастись от участи, худшей, чем смерть, — это сохранить твердость и самообладание, я бы бросилась к вам на шею, Гертруда, и облегчила бы свою наболевшую грудь таким потоком горьких слез, какой никогда еще не вырывался из растерзанного женского сердца.

— Ах нет, не плачьте, сударыня! — воскликнула растроганная фламандка. — Мужайтесь! Положитесь на бога, молитесь, и если небо когда-либо посылало человеку спасителя на краю гибели, так этот храбрый молодой шотландец спасет вас от беды. Есть и у меня один человек, на кого я вполне могу положиться, — добавила Гертруда, вся вспыхнув, — только вы ничего не говорите отцу. Я сказала моему жениху, Гансу Гловеру, чтоб он ждал вас у восточных ворот и не смел являться ко мне на глаза иначе, как с известием, что вы благополучно переехали нашу границу.

Графиня могла отблагодарить добрую девушку только нежным поцелуем, который та возвратила ей с не меньшей нежностью, причем заметила, улыбаясь:

— Уж если две девушки со своими дружками не сумеют устроить побег с переодеванием, так, значит, весь свет перевернулся и стал совсем не таким, каким был прежде, как говорят.

Простодушный намек молоденькой фламандки вызвал яркую краску на бледных щеках Изабеллы, и нельзя сказать, чтобы смущение ее уменьшилось, когда в комнату неожиданно вошел Дорвард. Он был уже в полном костюме зажиточного фламандского горожанина, любезно подаренном ему Петером, который поспешил выразить свою благодарность и участие к молодому шотландцу, отдав ему свое воскресное платье, причем поклялся, что пусть его дубят и вытягивают, как воловью кожу, и тогда из него не вытянут тайны молодой парочки. У дверей благодаря заботливости матушки Мабель уже стояла совсем готовая в путь пара прекрасных лошадей. Почтенная хозяйка, в сущности, ровно ничего не имела ни против графини, ни против ее провожатого; она хлопотала только о своем благополучии и если хотела от них избавиться, то лишь потому, что их присутствие грозило бедой ее дому. Она стояла в дверях, пока беглецы садились на лошадей, и объяснила им, что Петер проводит их до восточных ворот, но будет идти поодаль, как будто не имеет с ними ничего общего, и с нескрываемой радостью смотрела им вслед, когда они наконец выехали за ворота.

Как только гости скрылись из виду, почтенная женщина воспользовалась удобным случаем и прочитала Трудхен длинное нравоучение о том, как глупо набивать себе голову романами, из-за которых нынче знатные дамы, вместо того чтобы тихо и скромно заниматься домашним хозяйством, как подобает порядочной женщине, скачут верхом Очертя голову, словно какие-нибудь искательницы приключений, в сопровождении каких-то шалопаев-пажей, пьяных оруженосцев или распутных иноземных стрелков, с риском для собственного здоровья и в ущерб своему карману и репутации.

Гертруда выслушала нотацию молча, не возражая ни слова, но, принимая во внимание ее характер, мы далеко не уверены, что она вывела из нее то практическое заключение, которое имела в виду ее мать.

Между тем наши путники доехали до восточных ворот, миновав несколько улиц, кишевших народом; но, к счастью, все были слишком озабочены вчерашними событиями и новостями дня, чтобы обращать внимание на молодую чету, в наружности которой не было ничего замечательного. Стража сейчас же их пропустила, взглянув на пропуск за подписью Руслера, врученный им Павийоном, и они наскоро, но дружески простились с Петером Гейслером, обменявшись с ним пожеланиями всяких благ. Как только они очутились за городскими воротами, к ним подъехал статный молодой парень на добром сером коне и назвался Гансом Главером, женихом Трудхен Павийон. Это был приятный молодой фламандец, не слишком умный, но добродушный и веселый, едва ли достойный, как невольно подумала Изабелла, быть мужем великодушной Гертруды. Впрочем, он, видимо, всей душой был готов им помочь, желая, вероятно, в точности выполнить приказание невесты. Почтительно поклонившись Изабелле, он спросил ее по-фламандски, куда она прикажет себя вести.

— Покажите нам дорогу к ближайшему городу на границе Брабанта, — ответила графиня.

— Так, значит, вы уже решили, куда мы направимся? — спросил Квентин, подъезжая к ней. Он задал этот вопрос на французском языке, которого проводник не понимал.

— Да, решила, — ответила девушка. — В моем положении я должна стараться сократить по возможности наш путь, хотя бы это грозило мне заточением.

— Заточением?! — воскликнул Квентин.

— Да, мой друг, заточением. Но я постараюсь, чтобы вам не пришлось разделить мою участь.

— Ах, не говорите… не думайте обо мне! — воскликнул Квентин. — Только бы видеть вас в безопасности, а там не все ли равно, что будет со мной!

— Не так громко, не так громко, мой друг, — сказала Изабелла. — Смотрите, наш проводник настолько скромен, что и так уж отъехал вперед.

И действительно, добродушный фламандец, входя в положение молодой четы и боясь стеснить ее своим присутствием, поспешил удалиться на приличное расстояние, как только увидел, что Квентин приблизился к девушке.

— Да… — продолжала Изабелла, убедившись, что никто не может их услышать, — да, мой друг, мой защитник, — я не стыжусь вас так называть, и чего мне стыдиться, когда само небо послало мне вас! — вам я должна сказать, что решила вернуться на родину, явиться с повинной к герцогу Бургундскому и положиться на его великодушие. Я сделала большую ошибку, что послушалась совета, хотя и данного мне с добрым намерением, и решилась бежать из Бургундии и отдаться под покровительство этого лицемера Людовика Французского.

— Значит, вы собираетесь стать невестой графа Кампо-Бассо, этого недостойного фаворита Карла? — спросил Квентин, и в намеренно небрежном тоне этого вопроса звучало затаенное страдание, какое слышится в голосе осужденного на смерть преступника, когда он, стараясь казаться твердым, спрашивает, получен ли его приговор.

— Нет, нет, Дорвард, всей своей властью герцог Бургундский не может принудить к такой низости девушку из дома де Круа! — сказала леди Изабелла, выпрямляясь в своем седле. — Герцог может захватить мои земли, мой замок, может заточить меня в тюрьму или в монастырь, но не больше. А я согласна даже на худшее, но никогда не отдам своей руки Кампо-Бассо.

— На худшее?! — воскликнул Квентин. — Да что же может быть хуже бедности и тюрьмы? О, подумайте, пока еще есть время, пока вы свободны и рядом есть человек, готовый с опасностью для жизни сопровождать вас в Англию, в Германию, даже в Шотландию, где вы, наверно, найдете великодушных покровителей… Подумайте и не принимайте столь поспешного решения расстаться со свободой — лучшим даром небес! Послушайте, что говорит о ней поэт моей родины:

Всегда свобода благородна —
Тот счастлив, кто живет свободно;
Свобода радость нам дает —
Свободный весело живет,
А словом «рабство» мы назвали
Смесь горя, нищеты, печали.
Изабелла с печальной улыбкой выслушала эту горячую проповедь в честь свободы и после минутного молчания отвечала:

— Свобода — это достояние мужчины. Женщина же всегда нуждается в покровителе, потому что природа создала ее неспособной защитить себя. А где же мне искать защиты? У этого сластолюбца Эдуарда Английского? Или в Германии, у пьяницы Венцеслава?.. Вы говорите — в Шотландии… Ах, Дорвард, будь я вашей сестрой и если б вы могли дать мне приют в одной из ваших тихих долин, среди гор, которые вы с такой любовью описываете и где бы я из милости или на оставшиеся у меня немногие драгоценности могла вести мирную жизнь, позабыв о грозившей мне судьбе… Если бы вы могли мне обещать покровительство какой-нибудь почтенной женщины, вашей соотечественницы, или какого-нибудь шотландского барона, чье сердце было бы так же верно, как его меч, тогда другое дело: такая будущность стоила бы того, чтобы ради нее я пренебрегла мнением света и пустилась в далекий и опасный путь.

В голосе графини Изабеллы, когда она высказывала это признание, слышалась робкая нежность, и сердце Квентина затрепетало от радости. С минуту он был в нерешимости, что ему ответить; но, наскоро перебрав в уме все, что мог предложить ей в Шотландии, он пришел к печальному заключению, что с его стороны было бы нечестно и жестоко указывать ей путь, который он был не в состоянии сделать для нее безопасным.

— Графиня, — сказал он наконец, — я поступил бы против рыцарской чести и совести, если бы одобрил этот план и уверил вас, что могу найти для вас в Шотландии какую-нибудь иную защиту, кроме верной руки вашего покорного слуги. Я даже не знаю, остался ли на моей родине хоть один человек, в чьих жилах течет моя кровь. Рыцарь Иннерквэрити напал ночью на наш замок и перерезал всех моих родных. Вернись я в Шотландию, я не встречу там никого, кроме многочисленных и могущественных врагов, а я одинок и бессилен против них. Если бы даже сам король захотел восстановить мои права, он не решился бы ради такого бедняка, как я, вызвать недовольство могущественного вождя пятисот всадников.

— Увы, — сказала графиня, — значит, на свете нет уголка, где люди жили бы, не зная притеснений, если даже в ваших диких горах, где так мало соблазнов для корыстных людей, свирепствует такой же необузданный произвол, как и в наших богатых, плодоносных равнинах!

— Да, это печальная истина, которую я не смею оспаривать, — сказал Квентин. — Из одной только жажды мести и крови наши враждующие кланы истребляют друг друга. Огилви так же неистовствуют в Шотландии, как де ла Марк со своими разбойниками — здесь.

— Значит, нечего больше и говорить о Шотландии, — сказала Изабелла с искренним или притворным равнодушием, — не будем возвращаться к этому вопросу… Впрочем, я и заговорила-то о Шотландии в шутку, только чтобы вас испытать и убедиться, будете ли вы настолько пристрастны, что поручитесь за верность убежища в самом беспокойном из европейских государств. Теперь я вижу, что на вас можно вполне положиться даже в таком деле, где затронуто самое дорогое для вас чувство — любовь к родине. Итак, решено: я сдаюсь первому благородному вассалу герцога Карла, которого встречу, и отдаю себя под его покровительство.

— А отчего бы вам не вернуться в ваши собственные владения, в ваш укрепленный замок, как вы сами говорили тогда, в Type? — спросил Квентин. — Отчего не собрать вассалов вашего отца и не заключить с герцогом договор, вместо того чтобы сдаваться ему? Уж конечно, нашлись бы смелые люди, готовые сражаться за вас. По крайней мере я знаю одного, который с радостью положит за вас свою жизнь!

— Увы, — сказала Изабелла, — этот план, придуманный хитрым Людовиком и имевший целью, как и все его планы, лишь его собственную выгоду, теперь неисполним благодаря двойной измене Замета Мограбина, выдавшего герцогу замыслы французского короля. Тогда же мой родственник был заключен в тюрьму, а в моих замках поставлены гарнизоны. Нет, такого рода попытка с моей стороны только навлекла бы месть-герцога Карла на моих верных вассалов, а я не хочу быть причиной нового кровопролития, да еще по такому ничтожному поводу. Нет, я твердо решила покориться моему законному государю во всем, кроме моей личной свободы, свободы выбора; тем более что и моя родственница, графиня Амелина, хотя она-то и убедила меня бежать, вероятно, уже сделала этот благоразумный шаг.

— Ваша родственница! — повторил Квентин, у которого эти слова вызвали воспоминания о событиях, не известных молодой графине и вытесненных из его собственной памяти последующими происшествиями.

— Да, моя тетка, графиня Амелина де Круа… Вы о ней что-нибудь знаете? — спросила Изабелла. — Я надеялась, что она уже находится под защитой бургундского знамени… Но вы молчите… Значит, вам что-нибудь известно о ней?

Этот вопрос звучал такой тревогой, что Квентин был принужден сообщить молодой графине кое-что из того, что ему было известно о судьбе графини Амелины. Он рассказал, как получил приказание графини помогать ей в побеге из Шонвальда, в котором, как он был уверен, принимали участие они обе, рассказал о своем открытии, сделанном уже тогда, когда беглецы добрались до леса, о своем возвращении в замок и о том, как ему наконец удалось разыскать ее. Изабеллу. Но он ни словом не заикнулся ни о надеждах, которые графиня Амелина возлагала на него, покидая Шонвальд, ни о дошедшем до него слухе, будто графиня попала в руки Гийома де ла Марка. Скромность не позволяла ему упомянуть о первом, а заботливое внимание к чувствам его спутницы, особенно в такую минуту, когда ей нужны были все ее силы и присутствие духа, заставило его умолчать о втором, тем более что оно было пока только слухом.

Но даже и в таком виде рассказ Квентина поразил графиню Изабеллу, и после продолжительного молчания она произнесла наконец сухо и холодно:

— Итак, вы покинули мою бедную родственницу в лесу, на произвол негодяя цыгана и изменницы служанки! Бедная тетушка! А она еще так превозносила вашу преданность!

— Но поступи я иначе, графиня, — возразил Квентин, оскорбленный этим незаслуженным упреком, — какая участь постигла бы ту, которой я более всего предан? Если бы я не оставил графиню Амелину во власти тех, кому она сама же доверилась, графиня Изабелла была бы в настоящую минуту во власти Гийома де ла Марка, Дикого Арденнского Вепря.

— Вы правы, — мягко сказала Изабелла, — и я, кого вы охраняете с беззаветной преданностью, отплатила вам низкой неблагодарностью. Но мне так жаль бедную тетушку! А все эта негодная Марта, которая пользовалась у нее полным доверием! Ведь это Марта свела ее с Заметом и Хайраддином, которые совсем вскружили ей голову своей ворожбой, а хитрая служанка, пользуясь этим, внушила ей… право, я не знаю, как мне и выразиться… внушила ей ложные надежды на любовь и замужество, что уже совсем не пристало тете в ее годы. Я убеждена, что все это с самого начала было делом Людовика Французского, окружившего нас изменниками, чтобы заставить искать покровительства у французского двора, или, вернее, отдаться в его руки. И, когда мы сделали эту неосторожность, как бессовестно, как не по-королевски, не по-рыцарски, как бесчестно он с нами поступил! Да вы и сами это знаете, Квентин… Но бедная, бедная моя тетушка! Как вы думаете, что ее ждет?

Стараясь ободрить молодую девушку надеждой, которую он едва ли разделял, Квентин стал говорить о том, что преобладающая страсть цыганского племени — жадность, и, следовательно, Хайраддину не было никакого смысла убивать графиню Амелину или вообще дурно с ней обращаться; напротив, ему было выгодней обходиться с ней как можно лучше, ибо он мог тогда получить хороший выкуп или награду. К тому же и Марта намерена была, по-видимому, взять графиню Амелину под свое покровительство.

Чтобы отвлечь графиню Изабеллу от печальных мыслей, Квентин рассказал ей со всеми подробностями, как ему удалось открыть измену Хайраддина во время ночевки возле Намюра, и высказал подозрение, что все это было заранее задумано королем Людовиком, вошедшим в соглашение с де ла Марком. Выслушав этот рассказ, Изабелла содрогнулась от ужаса, но сейчас же овладела собой и сказала:

— Мне стыдно, что я осмелилась хоть на минуту усомниться в небесном покровительстве и поверить возможности успеха такого низкого, злодейского замысла. Ведь есть же на небесах милосердный господь, который видит людские страдания и не допустит такого позорного дела! Нет, бояться таких вещей просто грешно, они должны внушать только одно отвращение. Но теперь я понимаю, отчего эта коварная Марта так старалась посеять раздор между мной и тетушкой, зачем она вечно льстила в глаза каждой из нас и в то же время всячески старалась восстановить нас друг против друга. Но все-таки я бы никогда не поверила, что она сможет уговорить тетю, которая, казалось, так горячо меня любила, бросить меня одну в Шонвальде в минуту такой страшной опасности.

— Да разве графиня Амелина не предупредила вас о своем бегстве? — спросил Квентин.

— Ни одним словом, — ответила Изабелла. — Она сказала только, что Марта сообщит мне нечто очень важное. Но, по правде сказать, все эти таинственные свидания с негодяем Хайраддином, с которым у нее и в тот день было долгое совещание, совсем вскружили голову бедной тетушке, и она говорила тогда такие странные вещи, что… Одним словом, видя, в каком она состоянии, я не хотела спрашивать у нее объяснений. Но все-таки это было очень жестоко с ее стороны.

— Нет, графиня, я должен сказать, что вы заблуждаетесь, обвиняя вашу тетушку в жестокости, — возразил Квентин. — В такую страшную минуту и в такой темноте, как в ту ночь, легко было ошибиться; я думаю, она была так же твердо уверена, что вы с нею, как и я, обманутый фигурой и костюмом Марты, был убежден, что нахожусь в обществе обеих графинь де Круа, особенно той, — добавил он решительно, хотя и тихим голосом, — без которой никакие сокровища в мире не заставили бы меня покинуть Шонвальд.

Изабелла слегка отвернулась, делая вид, что не замечает горячего тона последних слов своего спутника. Но, когда он опять заговорил — на этот раз о низкой политике Людовика, — она снова повернулась к нему, и они принялись обсуждать подробности последних событий. Вскоре они пришли к заключению, что оба брата цыгана была пособниками Марты и все трое были тайно подосланы коварным французским королем, причем старший из братьев, Замет, с обычным вероломством своего племени, хотел сыграть двойную игру и был за это наказан. Молодые люди до того увлеклись откровенными разговорами, что позабыли всю странность своего положения и все опасности дороги. Так они продолжали свой путь в течение нескольких часов, останавливаясь лишь изредка, чтобы дать передохнуть лошадям, подле какой-нибудь уединенной хижины или деревни по указанию Ганса Гловера, который все время вел себя как самый рассудительный и порядочный человек.

Между тем искусственная преграда, разделявшая влюбленных (теперь мы имеем право их так называть), мало-помалу исчезала благодаря обстоятельствам, в которые они были поставлены; если графиня могла похвалиться более высоким званием и, владея замком, была несравненно богаче Квентина, все достояние которого заключалось в его мече, то в настоящую минуту она была так же бедна, как и он, а ее безопасность, честь и жизнь целиком зависели от его присутствия духа, храбрости и верности. Они ни единым словом не обмолвились о любви, хотя сердце молодой девушки было преисполнено такой горячей благодарности и доверия к юноше, что она простила бы ему самое смелое признание; но застенчивость и рыцарские чувства удерживали Квентина от всякого намека на любовь, который мог быть понят ею как попытка воспользоваться ее беспомощным положением. Итак, они не говорили о любви, но оба непрестанно думали о ней. Между ними установились такие отношения, когда чувство легче понимается, чем высказывается; отношения, которые, при всей своей неопределенности, допускают некоторую свободу обращения и доставляют человеку лучшие минуты в жизни, хотя за ними иной раз следуют разочарование, измена и муки обманутых надежд и неразделенной любви.

Было два часа пополудни, когда наших путников встревожило донесение проводника: с перепуганным, бледным лицом он объявил, что за ними гонятся черные рейтары де ла Марка. Эти солдаты или, вернее, разбойникинабирались в округах Нижней Германии и во всем походили на ландскнехтов, если не считать того, что последние действовали и как легкая кавалерия. Чтобы оправдать свое наименование черных всадников и внушить больше страха врагам, черные рейтары обыкновенно разъезжали на вороных лошадях и мазали свои доспехи черной краской, после чего их лица и руки зачастую тоже становились черными. По безнравственности и жестокости черные рейтары могли смело соперничать со своими пешими собратьями — ландскнехтами.

Оглянувшись назад и увидев вдали на ровной дороге приближающееся облако пыли, впереди которого действительно неслись во всю прыть два-три черных всадника, Квентин сказал своей спутнице:

— Дорогая Изабелла, у меня нет другого оружия, кроме меча. Я не могу сразиться за вас, но я буду сопровождать вас в вашем бегстве. Если нам удастся достигнуть леса, прежде чем они нас нагонят, мы можем спастись.

— Пусть будет по-вашему, мой единственный друг, — ответила Изабелла, пуская свою лошадь в галоп. — А ты, дружок, — добавила она, обращаясь к Гансу Гловеру, — ступай другой дорогой. Тебе незачем из-за нас подвергать опасности свою жизнь.

Но честный фламандец только покачал головой на это великодушное предложение и ответил: «Nein, nein, das geht nichts»,[636] после чего все трое понеслись к лесу с такой скоростью, на какую только были способны их усталые лошади; но, увидев, что они поскакали, черные рейтары, в свою очередь, пустили вскачь своих коней. Однако, несмотря на то что лошади беглецов были сильно измучены, им удалось далеко опередить своих преследователей, на которых были тяжелые доспехи, и им оставалось уже не более четверти мили до опушки, как вдруг из лесу выехал отряд вооруженных людей под рыцарским знаменем и поскакал им наперерез.

— Судя по блестящим латам, это, должно быть, бургундцы, — сказала Изабелла. — Но кто бы они ни были, лучше сдаться им, чем безбожным злодеям, которые гонятся за нами.

Минуту спустя, взглянув на развевающееся знамя, она воскликнула:

— Я узнаю это знамя! Видите сердце, пронзенное стрелой? Это знамя благородного бургундца, графа Кревкера! Я сдамся ему!

Квентин Дорвард вздохнул, но другого выбора не было. А как бы он был счастлив минуту назад, если б мог купить спасение Изабеллы даже гораздо более дорогой ценой! Вскоре они съехались с отрядом Кревкера, остановившимся при виде скакавших навстречу черных всадников. Графиня объявила, что желает говорить с начальником отряда. И в то время как Кревкер с недоумением смотрел на нее, она сказала:

— Благородный граф. Изабелла де Круа, дочь вашего старого товарища по оружию, графа Рейнольда де Круа, сдается вам и просит вашей защиты для себя и своих провожатых!

— Я готов вам служить, прелестная родственница, против всех и вся, кроме моего законного государя, герцога Бургундского. Но теперь не время разговаривать. Эти грязные негодяи остановились, как будто хотят на нас напасть… Клянусь святым Георгием Бургундским, эти наглецы намерены идти против знамени Кревкера! Неужели они воображают, что мы с ними не справимся? Дамиен, мое копье! Знамя вперед, копья наперевес, Кревкер, в атаку! — прокричал граф и с этим военным кличем своего дома помчался во главе маленького отряда навстречу черным рейтарам.

Глава XXIV ПЛЕН

Я пленник ваш. Со мною поступайте,

Как ваше благородство вам велит,

И помните: случайности войны

Когда-нибудь и вас поставить могут

В ряды печальных пленных.

Неизвестный автор
Схватка между черными рейтарами и бургундцами длилась очень недолго, и черные всадники были обращены в бегство благодаря лучшим коням, лучшему вооружению и боевому порядку отряда Кревкера. Не прошло и пяти минут, как граф де Кревкер, обтирая окровавленный меч о гриву коня, уже возвращался к опушке леса, откуда Изабелла наблюдала за сражением. Часть его отряда следовала за ним, другая бросилась в погоню за неприятелем.

— Стыд и срам, что оружие рыцарей и дворян оскверняется кровью этих грязных свиней, — сказал граф.

С этими словами он вложил меч в ножны и продолжал:

— Ваша родина встретила вас довольно сурово, прекрасная кузина, но странствующие принцессы должны быть готовы ко всяким приключениям. Хорошо еще, что я подоспел вовремя, потому что, могу вас уверить, черные всадники питают так же мало уважения к графской короне, как и к чепцу простой крестьянки, а ваша свита едва ли была бы в состоянии вас защитить.

— Граф, — сказала Изабелла, — позвольте мне спросить вас без всяких предисловий: должна ли я считать себя пленницей и куда вы думаете меня отвезти?

— Вы сами знаете, неразумное дитя, как бы я вам ответил, будь на то моя воля. Но в последнее время вы и ваша сумасбродная сваха-тетушка так широко расправили крылышки, что, боюсь, теперь вам придется на время сложить их и даже посидеть в клетке. Я же, со своей стороны, считаю своим долгом — печальным долгом, поверьте! — доставить вас в Перонну, ко двору герцога Карла. Я сдам начальство над этим отрядом моему племяннику, графу Стефану, а сам буду вас сопровождать, так как думаю, что в ваших переговорах с герцогом вам понадобится посредник… Надеюсь, этот молодой повеса справится со своими обязанностями…

— С вашего позволения, дядюшка, — перебил его граф Стефан, — если вы сомневаетесь в моей способности командовать воинами, отчего бы вам самому не остаться при отряде? А я стал бы слугой и защитником графини Изабеллы де Круа.

— Конечно, племянничек, твоя поправка к моему плану очень недурна, — ответил де Кревкер, — но пусть уж будет так, как я решил. Только потрудись хорошенько запомнить, что твои обязанности будут заключаться отнюдь не в охоте на этих черных свиней — занятие, к которому ты, кажется, почувствовал особое призвание, — а в том, чтобы собрать и привезти мне точные сведения о положении дел в Льежском округе, откуда до нас стали доходить такие странные слухи. Пусть человек десять едут за мной, остальные же вместе со знаменем останутся под твоим начальством.

— Еще минуту, кузен Кревкер, — сказала графиня Изабелла. — Разрешите мне, становясь вашей пленницей, хотя бы выговорить свободу для тех, кто делил со мной мою злую судьбу. Позвольте этому молодцу, моему верному провожатому, беспрепятственно вернуться в свой родной город Льеж.

Граф де Кревкер бросил проницательный взгляд на честное круглое лицо Ганса Гловера и сказал:

— Парень, кажется, в самом деле безобидный. Он может доехать с отрядом моего племянника до того места, где они остановятся, а там пусть отправляется на все четыре стороны.

— Не забудь передать мой привет доброй Гертруде, — сказала графиня, обращаясь к проводнику, и, сняв с шеи нитку жемчуга, подала ему со словами:

— Попроси ее принять эту вещь на память о ее несчастном друге.

Честный Ганс взял жемчуг и, отвесив неуклюжий поклон, с искренней признательностью поцеловал прекрасную руку графини, нашедшей средство с такой деликатностью отблагодарить его за оказанную услугу.

— Гм, гм… Сувениры и знаки дружбы! — пробормотал Кревкер. — Ну-с, нет ли у вас еще каких просьб, прекрасная кузина? Говорите скорей, время ехать!

— Только одна, — сказала графиня, смутившись. Будьте благосклонны к этому… к этому молодому дворянину.

— Гм… — снова протянул граф, бросая на Квентина такой же проницательный взгляд, каким он удостоил Ганса Гловера, но на этот раз, по-видимому, остался гораздо менее доволен результатом осмотра. — Гм… да! Это клинок другого закала… А позвольте вас спросить, прелестная кузина, — продолжал он, передразнивая замешательство Изабеллы, — чем, собственно, этот… этот слишком молодой дворянин заслужил с вашей стороны такое внимание?

— Он спас мою жизнь и честь, — сказала графиня, краснея от стыда и досады.

Квентин тоже весь вспыхнул, но то была краска негодования; тем не менее он благоразумно сдержался, боясь еще больше испортить дело.

— Жизнь и честь? — повторил граф де Кревкер. — Вот как! Гм… да! А по-моему, прекрасная кузина, вам не следовало ставить себя в такое положение, которое налагает на вас подобные обязательства по отношению к этому… слишком молодому дворянину… Но что было, то было. Пусть этот юноша, если звание ему дозволяет, сопровождает нас, я о нем позабочусь. Только предупреждаю, что на будущее время я буду сам охранять вашу жизнь и честь, а для молодого дворянина постараюсь найти более подходящее занятие, чем обязанность телохранителя при странствующих девицах!

— Позвольте заметить вам, граф, — сказал Квентин, не в силах доле молчать, — чтобы впоследствии вам не пришлось пожалеть о вашем пренебрежительном отношении к совершенно чужому и неизвестному вам человеку, что мое имя Квентин Дорвард и что я стрелок шотландской гвардии, в которую, как вам известно, принимают только дворян и вообще людей благородного происхождения.

— Целую ваши руки и благодарю за ценные сведения, господин стрелок, — ответил граф Кревкер тем же насмешливым тоном. — Не будете ли вы так добры выехать со мной вперед?

В то время как Квентин исполнял приказание графа, имевшего в настоящую минуту если не право, то власть приказывать ему, он заметил, что леди Изабелла смотрит ему вслед с такой тревогой и нежным участием, что на глазах у него невольно выступили слезы. Но он вовремя вспомнил, что должен показать себя мужчиной в глазах Кревкера, который лучше, чем любой французский или бургундский рыцарь, был способен поднять на смех всякий намек на любовь и любовные страдания. Поэтому он решил, не дожидаясь вопросов со стороны графа, начать с ним разговор таким тоном, который показал бы ему, что он, Квентин, заслуживает лучшего обращения и большего уважения, чем то, какое граф, по-видимому, намеревался оказывать ему, задетый, быть может, открытием, что какой-то ничтожный шотландский стрелок удостоился доверия его знатной богачки кузины.

— Граф де Кревкер, — сказал Квентин сдержанно, но решительно, — позвольте мне вас спросить, прежде чем мы начали разговор: свободен ли я или должен считать себя вашим пленником?

— Тонкий вопрос, — заметил граф, — на который я могу, в свою очередь, ответить только вопросом. Как вы полагаете, воюют теперь между собой Франция и Бургундия или находятся в мире?

— Во всяком случае, граф, вам это лучше знать, чем мне, — ответил Квентин. — Я давно уже оставил французский двор и с тех пор не имел оттуда известий.

— Вот видите, как легко задавать вопросы и как трудно на них отвечать, — сказал граф. — Знайте же, что я и сам не могу решить эту загадку, хотя и провел при дворе герцога в Перонне всю последнюю неделю и даже больше. А так как от решения ее зависит, будете ли вы свободным человеком или нет, то в настоящую минуту я должен считать вас своим пленником. Тем не менее, если вы были действительно полезны моей родственнице, если вы служили ей верой и правдой и если вы чистосердечно ответите на вопросы, которые я вам сейчас предложу, ваше положение улучшится.

— Графиня де Круа может быть лучшим судьей в том, насколько я был ей полезен, и потому прошу вас спросить об этом ее. Что же касается правдивости моих ответов, то вы будете судить о них сами, когда предложите мне ваши вопросы.

— Ого, как гордо! — пробормотал граф. — Совсем как подобает молодчику, который носит на шляпе бант своей дамы и считает необходимым говорить со всеми свысока, из почтения к драгоценному обрывку шелка и мишуры.

Прекрасно, молодой человек! Надеюсь, вы можете без всякого ущерба для вашего достоинства ответить мне, давно ли вы состоите при особе леди Изабеллы де Круа.

— Граф де Кревкер, — сказал Квентин, — если я и отвечаю на вопросы, задаваемые таким недопустимым тоном, то только потому, что боюсь, как бы мое молчание не было истолковано в оскорбительном смысле для той, которую мы оба должны уважать. Я сопровождаю леди Изабеллу со дня ее отъезда из Франции во Фландрию.

— Ого! Другими словами, с тех самых пор, как она бежала из Плесси-ле-Тур? И как стрелок шотландской гвардии вы сопровождаете ее, конечно, по особому приказанию короля Людовика?

Хотя Квентин не чувствовал себя обязанным французскому королю, который, замышляя отдать графиню Изабеллу во власть Гийома де ла Марка, рассчитывал, по всей вероятности, что молодой шотландец будет убит, защищая ее, юноша все же считал себя не вправе обмануть доверие Людовика (искреннее или притворное, все равно) и потому ответил, что для него было достаточно приказаний его ближайшего начальника и что он ни о чем больше не расспрашивал.

— Довольно и этого, — сказал граф. — Все мы знаем, что король не позволит начальникам своей стражи рассылать стрелков рыскать по белу свету в качестве телохранителей, сопровождающих странствующих принцесс, если у него нет при этом какой-нибудь политической цели. Да, трудненько теперь будет королю Людовику утверждать, что он ничего не знал о бегстве дам де Круа, после того как станет известно, что их сопровождал стрелок его гвардии! Куда же, позвольте спросить, господин стрелок, был направлен ваш путь?

— В Льеж, граф, — ответил Квентин, — ибо дамы хотели отдаться под покровительство покойного епископа.

— Покойного? — воскликнул граф де Кревкер. — Разве Людовик де Бурбон умер? Герцог ничего не знал о его болезни… Когда же и от чего он скончался?

— Он покоится в кровавой могиле, граф, если только убийцы погребли его останки.

— Убийцы! Пресвятая матерь! Но это невозможно, молодой человек!

— Я собственными глазами видел, как совершилось это злодейство, видел и много других ужасов, граф.

— Видел! И не защитил доброго прелата! — воскликнул граф. — Вы должны были поднять весь замок против убийц! Да знаете ли вы, что видеть такое преступление и не воспрепятствовать ему — это гнусное святотатство?

— Короче говоря, граф, — сказал Дорвард, — прежде чем совершилось это убийство, замок был осажден и взят злодеем де ла Марком с помощью восставших жителей Льежа.

— Я поражен как громом! — сказал Кревкер. — Льеж восстал! Шонвальд взят! Епископ убит! О вестник несчастья! Никто еще никогда не приносил столько горестных новостей! Говори: знал ты о восстании, о приступе, об этом убийстве? Говори! Ты стрелок любимой гвардии Людовика, а все это дело его рук: он, и никто другой, направил эту стрелу. Говори же или я велю разорвать тебя на части дикими лошадьми!

— Если даже вы это сделаете, граф, вы и тогда не вырвете у меня признаний, недостойных чести шотландского дворянина. Я знал об этих злодействах не более вас. Я так далек от участия в них, что боролся бы со злодеями до последнего издыхания, будь у меня хоть на какие-нибудь средства для борьбы. Но что я мог сделать? Их были сотни, а я один. Главной моей заботой было спасти графиню Изабеллу, что, к счастью, мне удалось. И все-таки, будь я поближе к тому месту, где бедный старик был так бесчеловечно убит, я отстоял бы его седую голову или отомстил за нее. Во всяком случае, я громко выразил свое негодование и этим предупредил дальнейшие ужасы.

— Я верю тебе, юноша, — сказал граф. — Ты не в том возрасте и не такая у тебя натура, чтобы тебе можно было поручить подобное кровавое дело, хоть ты и достаточно навострился по части охраны дам… Но бедный, бедный благородный епископ! Убит в своем собственном мирном жилище, где он так часто принимал странников с истинно христианским милосердием и княжеской щедростью! Убит чудовищем, кровожадным злодеем, не побоявшимся осквернить дом, где он вырос, не побоявшимся обагрить руки кровью своего благодетеля! Но или я не знаю Карла Бургундского, или его месть не замедлит разразиться так же неумолимо и жестоко, как жестоко и бесчеловечно было само преступление. Нет, я не хочу сомневаться в правосудии божьем! Если же убийца не будет наказан… — Тут граф выхватил меч, ударил себя в грудь обеими руками в железных рукавицах с такой силой, что зазвенела кольчуга, потом поднял их к небу и торжественно продолжал: — ..тогда я, Филипп Кревкер де Корде, даю клятву милосердному богу, святому Ламберту и Трем Кельнским Царям, что у меня не будет других помыслов, кроме мщения за смерть благородного Людовика де Бурбона! Я отомщу его убийцам, где бы я их ни нашел — в лесу или в поле, в городе или в селении, в горах или в долине, при королевском дворе или в храме господнем! Обрекаю на это все мое достояние, мои земли и замки, друзей и вассалов, мою жизнь и честь! И да помогут мне бог, святой Ламберт Льежский и Трое Кельнских Царей!

Облегчив свою душу этой клятвой, граф де Кревкер мало-помалу опомнился от изумления и ужаса, в который привел его страшный рассказ о трагедии, разыгравшейся в Шонвальде, и принялся расспрашивать Квентина о подробностях ужасного злодеяния, которые Дорвард, не имевший ни малейшего желания выгораживать де ла Марка, передал графу с полной откровенностью.

— Но эти слепцы, эти непостоянные, вероломные твари, эти льежцы, — в бешенстве воскликнул Кревкер, — как они могли, как решились вступить в союз с таким беспощадным разбойником и убийцей! Как они осмелились умертвить своего законного государя!

Здесь Дорвард поспешил сообщить разгневанному бургундцу, что жители Льежа, или по крайней мере лучшие из них, хоть и возмутились против своего епископа, но не имели, по-видимому, намерения содействовать гнусному замыслу де ла Марка; что, напротив, если бы это было в их власти, они бы никогда не допустили этого убийства и были поражены ужасом, когда оно совершилось.

— Не говори ты мне об этом лживом, подлом сброде! — воскликнул Кревкер. — Когда они восстали против государя, единственный недостаток которого заключался в том, что он был слишком добрым господином для этих неблагодарных рабов, когда с оружием в руках они ворвались в его мирный дом, что они могли замышлять, если не убийство? Когда они вступили в союз с Диким Арденнским Вепрем, известнейшим злодеем во всей Фландрии, что другое могли они иметь в виду, кроме убийства, которое он сделал своим ремеслом? И наконец, не сам ли ты сказал, что убийство совершено рукою одного из этих мерзавцев?.. Нет, я еще надеюсь увидеть при свете их собственных пылающих домов каналы их города, переполненные кровью!.. Убить — и кого же? Такого доброго, такого великодушного, благородного человека! Другие ленники бунтуют от бедности, из-за тяжелых налогов, а эти наглецы просто бесятся с жиру!

И граф снова отпустил поводья своего коня и в отчаянии заломил руки в стальных, негнущихся рукавицах. Квентин понимал, что горе Кревкера еще усиливалось благодаря его старой дружбе с епископом, и потому молчал, уважая его скорбь, которую боялся растравить каким-нибудь неуместным замечанием, а смягчить все равно был не в силах.

Но граф вновь и вновь возвращался к этой тягостной теме, засыпая Квентина вопросами о смерти епископа и взятии Шонвальда; вдруг, словно что-то припомнив, он спросил, что сталось с графиней Амелиной и почему ее нет с племянницей.

— Я спрашиваю о ней не потому, — добавил граф с презрением, — что считал бы ее отсутствие большой потерей для графини Изабеллы, ибо хоть она ей и тетка и, в сущности, добрая женщина, но нигде, никогда, я думаю, не сыскать такой сумасбродной дуры! Я убежден, что ее племянница, которую я считал всегда скромной и порядочной девушкой, никогда не решилась бы на этот дурацкий побег из Бургундии во Францию, если бы не ее взбалмошная, безмозглая старая тетка, которая только и думает, как бы ей кого-нибудь сосватать или самой выскочить замуж!

Какая возмутительная речь для слуха влюбленного! Бедный юноша! Быть принужденным выслушивать подобные вещи, сознавая, как смешна и бесполезна была бы всякая попытка с его стороны убедить графа, хотя бы с оружием в руках, что он совершает преступление, говоря о графине Изабелле, об этой жемчужине ума и красоты, только как о скромной, порядочной девушке. Подобные качества можно найти и у какой-нибудь загорелой крестьянки, погоняющей на пашне волов своего отца! И как только осмелился граф допустить, будто она могла поддаться влиянию своей сумасбродной, взбалмошной тетки! Нет, такая клевета не должна пройти ему безнаказанно! Но открытое, хотя и строгое лицо де Кревкера и явное презрение его к тем чувствам, которые наполняли сердце молодого человека, заставили Квентина сдержаться; не потому, что он испугался военной славы графа — напротив, эта слава могла бы только возбудить в нем желание помериться с ним силами, — но из боязни показаться смешным, ибо насмешка — самое страшное оружие для всех энтузиастов, оружие, которое не только удерживает их от многих нелепостей, но подчас душит даже и благородные порывы.

Под влиянием этого страха вызвать не гнев, а насмешку Квентин, хотя и с горечью в сердце, отвечая графу, ограничился довольно бессвязным рассказом о бегстве леди Амелины из Шонвальда в самом начале осады. Впрочем, он и не мог рассказать об этом событии более обстоятельно, не выставив в смешном виде близкую родственницу Изабеллы, а может быть, и себя самого в качестве предмета ее запоздалых надежд. В заключение своей запутанной речи он рассказал о дошедшем до него слухе, будто бы графиня Амелина попала в руки Гийома де ла Марка.

— Надеюсь, что святой Ламберт внушит ему мысль жениться на ней, — сказал Кревкер, — и, кажется, он вполне на это способен ради ее мешков с деньгами, точно так же как способен перерезать ей горло, когда он ими завладеет или когда содержимое их истощится.

Затем граф принялся выпытывать у Квентина подробности путешествия двух дам: он расспрашивал, как они себя держали в дороге, где останавливались, кто их сопровождал, в каких отношениях они были с ним самим во время пути и так далее, так что, отвечая на эти щекотливые вопросы, оскорбленный и раздосадованный юноша не мог скрыть своего смущения от опытного воина и придворного, который резко оборвал свой допрос и отъехал от Квентина, заметив на прощанье:

— Гм, да… так оно и есть, как я думал, во всяком случае с одной стороны. Надеюсь, что хоть та, другая, не потеряла рассудка… Позвольте вас просить пришпорить коня, господин стрелок, и выехать вперед, пока я переговорю с графиней Изабеллой. Кажется, я узнал от вас достаточно, чтобы беседовать с ней обо всех этих прискорбных обстоятельствах, не тревожа ее деликатности, хотя, быть может, мне и пришлось слегка задеть ваши чувства… Еще минуту, молодой человек… одно слово, прежде чем мы расстанемся. Мне кажется, вы совершили весьма счастливое путешествие по волшебной стране грез, полное героических приключений, розовых надежд и несбыточных мечтаний, вроде путешествия по заколдованному саду феи Морганы. Забудьте же все это, юный воин, — добавил он, похлопывая Квентина по плечу, — забудьте странствующую красавицу и вспоминайте об этой даме как о высокородной графине де Круа. И даю вам слово, что ее друзья — за одного по крайней мере я ручаюсь, — в свою очередь, будут помнить только оказанные ей вами услуги и забудут, о какой недостижимой награде вы имели смелость мечтать.

Взбешенный тем, что ему не удалось скрыть от проницательности Кревкера свои чувства, над которыми тот, видимо, только смеялся, Квентин ответил с негодованием:

— Господин граф, когда мне понадобится ваш совет, я сам его спрошу! Когда я буду нуждаться в вашей помощи, тогда вы будете иметь возможность оказать мне ее или отказать в ней. И, когда я стану дорожить вашим мнением обо мне, тогда вы мне его и сообщите.

— Так, так! — воскликнул граф. — Я очутился между Амадисом и Орианой. Теперь мне остается только ждать вызова!

— Вы говорите об этом, граф, как о чем-то невозможном, а между тем, когда я скрестил копье с герцогом Орлеанским, я мог пролить кровь лучшую, чем кровь Кревкеров… Когда я обменялся ударами меча с Дюнуа, моим противником был лучший воин Франции!

— Да просветит небо твой разум, милый друг! — ответил Кревкер, продолжая смеяться над влюбленным рыцарем. — Если ты говоришь правду, тебе выпала редкая удача в этом мире. И, право, если провидению было угодно послать тебе такие испытания, прежде чем у тебя выросла борода, ты сойдешь с ума от тщеславия раньше, чем станешь мужчиной. Меня же рассердить ты не можешь, а можешь только рассмешить. Поверь мне, что если даже ты и сражался с принцами и спасал графинь по какому-нибудь капризу судьбы, которая любит шутить, то это еще не значит, чтобы ты был ровней своим случайным противникам или еще более случайной спутнице. Я понимаю, что ты, как всякий юноша, начитавшийся романов, размечтался и вообразил себя паладином; но ты не должен сердиться на друга, который, желая тебе добра, встряхнул тебя за плечи и разбудил от сладких грез, хотя бы он сделал это несколько сурово и грубо.

— Граф де Кревкер, моя семья… — начал было Квентин.

— Я не о семье говорю, — перебил его граф, — я говорю о звании, о состоянии и о высоком положении, которые ставят непреодолимые преграды между людьми различных слоев общества. Что же касается рождения, то все мы происходим от Адама и Евы.

— Господин граф, — повторил Квентин, — мои предки, Дорварды из Глен-хулакина…

— Ну, — сказал граф, — если твои предки древнее Адама, значит и толковать больше не о чем! Доброго вечера!

Он осадил коня и подождал графиню, которой намеки и советы графа, при всем его доброжелательстве, были, если возможно, еще более неприятны, чем Квентину. А Квентин ехал впереди, бормоча про себя: «Холодный, гордый, высокомерный наглец! Хотел бы я, чтобы первый шотландский стрелок, у которого будет в руках мушкетон, не отпустил бы тебя так легко, как я!». К вечеру путники прибыли в город Шарлеруа на Самбре, где граф де Кревкер решил оставить Изабеллу, которая после всех пережитых ею волнений и испытаний и после почти пятидесяти миль безостановочного пути была не в состоянии ехать дальше, не рискуя повредить своему здоровью. Граф передал ее, совершенно разбитую и духом и телом, на попечение настоятельницы женского цистерцианского монастыря в Шарлеруа, почтенной дамы, родственницы обеих семей — Кревкеров и де Круа, на благоразумие и доброту которой он мог вполне положиться.

Сам Кревкер остановился в городе лишь для того, чтобы дать указания о соблюдении строжайшей бдительности начальнику небольшого бургундского гарнизона, занимавшего город, и приказать, чтобы на все время пребывания в монастыре графини Изабеллы де Круа туда была поставлена почетная стража: официально — для обеспечения ее безопасности, но в действительности, вероятно, чтобы предупредить всякую попытку к бегству. Граф заявил, что причиной его распоряжения о строгой охране были дошедшие до него слухи о каких-то беспорядках в Льежском, округе. Но он решил сам отвезти герцогу Карлу страшную весть о мятеже и убийстве епископа во всех ее ужасающих подробностях. Поэтому, раздобыв свежих лошадей для себя и своей свиты, он немедленно выехал дальше, решив сделать безостановочный переезд до Перонны. Квентину Дорварду он объявил, что берет его с собой, причем насмешливо извинился, что лишает его приятного общества.

— Надеюсь, впрочем, — добавил граф, — что вы, как истинный рыцарь и кавалер, во всяком случае предпочтете прогулку при луне такому прозаическому времяпрепровождению, как сон, который может доставить удовольствие только простому смертному.

Квентин, уже и без того огорченный разлукой с Изабеллой, готов был ответить на эту насмешку негодующим вызовом; но, зная, что граф только посмеется над его гневом и ответит презрением на вызов, решил дождаться более удобного времени и воспользоваться первым случаем, чтобы потребовать удовлетворения у этого гордого рыцаря, которого он ненавидел теперь почти так же, как Дикого Арденнского Вепря, хотя и по совершенно иным причинам. Итак, за неимением другого выхода, он должен был сопровождать Кревкера, и небольшой отряд с величайшей поспешностью выехал из Шарлеруа по дороге в Перонну.

Глава XXV НЕЖДАННЫЙ ГОСТЬ

Все наши свойства сотканы непрочно —

Изъян в материи всегда найдется:

Подчас храбрец пугается собаки

И мудрый так себя ведет, что стыдно

И слабоумному глядеть на это,

А ловкачи так часто попадают

В расставленные ими же ловушки.

Старинная пьеса
Квентину в начале его ночного путешествия пришлось вынести тяжелую борьбу с тем горьким чувством сердечной боли, которое испытывает всякий юноша, расставаясь, быть может, навеки с любимой девушкой. Маленькая кавалькада, подгоняемая нетерпеливым Кревкером, спешившим добраться до Перонны, неслась по роскошной равнине Эно. Яркий свет осенней луны озарял тучные зеленые пастбища, леса и поля, с которых крестьяне, пользуясь лунной ночью, спешили свезти жатву (так трудолюбивы были фламандцы уже в те времена); он серебрил широкие, тихие, полноводные реки, по которым, не встречая на своем пути ни подводных камней, ни водоворотов, легко скользили белые паруса торговых судов мимо больших мирных селений, свидетельствовавших своим веселым, опрятным видом о благосостоянии их жителей; он освещал высокие мрачные башни феодальных замков знатных баронов и рыцарей, окруженных глубокими рвами и зубчатыми стенами (ибо в ту эпоху рыцари Эно выделялись своим богатством среди европейской знати), и сиял вдали на золотых куполах колоколен многочисленных монастырей.

Но все это богатство природы, эта картина мира и довольства, так резко отличавшаяся от диких, пустынных гор родины Квентина, не могла отвлечь его от печальных дум. Сердце его осталось в Шарлеруа, и теперь его занимала только мысль о том, что с каждым шагом он удаляется от Изабеллы. Он старался припомнить каждое ее слово, каждый взгляд, и, как это часто бывает в таких случаях, воспоминания производили на него гораздо более сильное впечатление, чем сама действительность.

Наконец, когда миновал холодный час полуночи, страшная усталость после двух суток, проведенных почти без сна, стала одолевать Квентина, несмотря на всю его любовь и горе, несмотря на привычку ко всяким физическим упражнениям и на его природную живость и выносливость. Мысли его становились все менее четкими и переплетались в голове с какими-то смутными представлениями и образами; все чувства словно замерли. Дорвард потому только не впадал в забытье, что, сознавая опасность, которая грозила ему, если бы он заснул, сидя на лошади, делал отчаянные усилия, чтобы не уснуть мертвым сном. Эта боязнь упасть с лошади или свалиться куда-нибудь вместе с нею подбодряла его на мгновение, но в следующую минуту прелестный, залитый лунным светом пейзаж уже опять исчезал из его отуманенных глаз и он снова почти валился с седла. Наконец граф Кревкер заметил состояние молодого человека и приказал двоим из своих людей ехать по обе его стороны, чтобы не дать ему упасть. А когда они добрались до маленького городка Ландреси, граф, из сострадания к юноше, не спавшему уже третью ночь, отдал приказание сделать небольшой привал, часа на четыре.

Дорвард спал глубоким сном, когда его разбудили звуки трубы Кревкера и крики его гонцов:

— Debout! Debout! На! Messires, en route, en route![637]

Хоть и не впору раздавались эти звуки для Квентина, проспавшего всего четыре часа, он все-таки проснулся совсем другим человеком. Снова чувствовал он себя сильным и бодрым, и вместе с восходом солнца к нему вернулась его вера в самого себя и в свою счастливую судьбу. Теперь он уже не думал о своей любви как о несбыточной мечте, но видел в ней источник живой силы, которая будет всегда поддерживать его, даже если препятствия окажутся так велики, что он не сможет преодолеть их и добиться успеха.

«Направляет же кормчий свой путь по Полярной звезде, — думал он, — хотя и не надеется когда-либо достигнуть ее; так и мне мысль об Изабелле де Круа поможет сделаться славным воином, хотя, возможно, я больше никогда ее не увижу. Когда она услышит, что солдат-шотландец, по имени Квентин Дорвард, отличился на поле брани или пал при защите какой-нибудь крепости, она, быть может, вспомнит своего товарища по путешествию, вспомнит, как он сделал все, что было в его силах, чтоб отвратить грозившие ей беды, и почтит его память слезой, а могилу — венком».

Почувствовав себя опять бодрым и мужественным, Квентин стал гораздо спокойнее относиться к шуткам графа де Кревкера, который посмеивался над его изнеженностью и неумением бороться с усталостью. Теперь молодой шотландец так добродушно выслушивал все эти насмешки и так находчиво, но в то же время почтительно отвечал на них, что граф, очевидно, переменил мнение о пленнике, который вчера, подавленный создавшимся положением, был или молчалив, или слишком дерзок.

В конце концов старый воин начал думать, что его юный спутник — славный малый, из которого может выйти толк, и даже намекнул ему, что если бы он оставил свою службу у французского короля, то он, Кревкер, постарался бы доставить ему почетное место при дворе герцога Бургундского и сам позаботился бы о его повышении. И, хотя Квентин, поблагодарив графа в подобающих выражениях, отказался от его любезного предложения, так как не знал еще достоверно, был ли он обманут своим первым покровителем, королем Людовиком, его отказ нимало не испортил добрых отношений между Квентином и графом. Восторженный образ мыслей молодого шотландца, его иностранный выговор и своеобразный способ выражаться часто вызывали улыбку на серьезном лице графа; но теперь это была веселая, добродушная улыбка, без всякой примеси вчерашнего злого сарказма.

Таким образом, маленький отряд продолжал свой путь в гораздо большем согласии, чем накануне, и наконец остановился в двух милях от знаменитой крепости Перонны, под стенами которой стояло лагерем войско герцога Бургундского, готовое, как говорили, двинуться во Францию. Людовик XI, со своей стороны, собрал большие силы под Сен-Максеном с целью вразумить своего слишком могущественного вассала.

Перонна, расположенная на берегу полноводной реки, посреди широкой равнины, была окружена высокими, крепкими валами, глубокими рвами и считалась в те времена, как и в позднейшие, одной из самых сильных крепостей Франции.[638] Граф де Кревкер со своей свитой и пленником приблизился к крепости около трех часов пополудни: выехав на небольшую прогалину густого леса, тянувшегося к востоку от города и подходившего почти к самым его стенам, они встретили двух знатных вельмож (судя по сопровождавшей их многочисленной свите), одетых в платье, которое в ту эпоху принято было носить в мирное время. У каждого на руке сидело по соколу, а позади бежала большая свора охотничьих и борзых собак; было очевидно, что эти господа забавлялись соколиной охотой. Но, завидев издали Кревкера, которого, вероятно, узнали по одежде и вооружению его отряда, они оставили свое занятие — преследование цапли по берегу длинного канала — и поскакали к нему.

— Новости, новости, граф Кревкер! — кричали оба в один голос. — Выкладывайте ваши новости! Или, может быть, сначала желаете выслушать наши? А не то давайте меняться, хотите?

— Я охотно устроил бы мену, господа, — ответил Кревкер, приветствуя их учтивым поклоном, — если бы заранее не был уверен, что для меня она будет невыгодна.

Охотники с улыбкой переглянулись, и старший из них, красивый смуглый человек с лицом настоящего средневекового барона, отмеченным тем грустным выражением, которое некоторые физиономисты приписывают меланхолическому характеру, а другие (как, например, итальянский ваятель, предсказавший участь Карла I по его лицу) считают предзнаменованием насильственной смерти,[639] сказал, обращаясь к товарищу:

— Кревкер был в Брабанте — торговой стране; он изучил все тонкие коммерческие уловки; мы останемся внакладе, если вступим с ним в сделку.

— Господа, — ответил Кревкер, — по праву государя, взимающего пошлину до открытия торга, герцог должен первым получить мой товар… Но не поделитесь ли вы со мной новостями? Какие они — грустные или веселые?

Тот, к кому обратился Кревкер, был человек небольшого роста, с быстрым взглядом, живость которого смягчалась серьезным и вдумчивым выражением лица, в особенности рта. Наружность его свидетельствовала о том, что это человек острого, проницательного ума, но осмотрительный в своих решениях и в выражении своих мнений. Это был знаменитый рыцарь Эно, сын Коллара, или Никола де д'Элит, известный в истории и среди историков под именем Филиппа де Комина, в то время любимый советник герцога Карла Смелого и один из самых приближенных к нему людей. На вопрос Кревкера о том, каковы их новости, он ответил:

— Лучше всего было бы сравнить их с радугой, ибо они, как радуга, меняют цвета и оттенки, смотря по тому, ясно или облачно небо: все зависит от того, с какой точки зрения на них взглянуть. Такой радуги ни Франция, ни Фландрия не видели со времен ноева ковчега.

— А мои вести, — сказал Кревкер, — больше похожи на мрачную комету: они ужасны сами по себе, но предвещают в будущем еще более ужасные и грозные события.

— Придется нам, видно, распаковать наш товар, — обратился де Комин к своему товарищу, — не то кто-нибудь перебьет у нас покупателя, потому что ведь, в сущности, наши новости здесь всем известны… Слушайте же, Кревкер, слушайте и удивляйтесь: король Людовик в Перонне!

— Как! — в изумлении воскликнул Кревкер. — Разве герцог сдался без боя? И каким образом разгуливаете вы здесь, господа, сняв доспехи, если город осажден французами?.. Потому что я не могу поверить, чтоб он был взят…

— Нет! Разумеется, нет! — сказал д'Эмберкур. — Бургундские знамена не отступили ни на шаг; и тем не менее король Людовик здесь.

— Так неужели Эдуард Английский со своими стрелками переплыл море и, подобно своим предкам, одержал новую победу при Пуатье? — воскликнул Кревкер.

— Нет, опять-таки нет, — ответил Комин. — Ни одно французское знамя не было взято, ни одно судно не выходило из Англии, а Эдуарду так нравится волочиться за женами своих лондонских граждан, что он и не думает разыгрывать Черного принца. Но, так и быть, слушайте, что у нас происходит. Вы знаете, что, когда вы уезжали, переговоры между французскими и бургундскими уполномоченными были прерваны без малейшей надежды на соглашение.

— Знаю, и все мы тогда бредили войной.

— То, что потом последовало, так похоже на сон, — продолжал Комин, — что, право, мне все кажется, будто я вот-вот проснусь и увижу, что грезил. Не дальше как вчера в совете герцог с таким бешенством восставал против дальнейшего промедления, что было решено объявить королю войну и немедленно отдать войскам приказ о выступлении. Бургундский герольд, рыцарь Золотого Руна, который должен был отвезти вызов, уже облачился в свой официальный костюм и готовился сесть на коня, как вдруг — что же мы видим! — к нам в лагерь въезжает французский герольд Монжуа. Мы все, конечно, подумали, что Людовик успел нас опередить и, со своей стороны, шлет вызов Бургундии, и стали обсуждать между собой, как разгневается герцог на тех, кто своими уговорами помешал ему объявить войну первому. Но тут же был созван совет, и каково было наше удивление, когда герольд объявил, что французский король Людовик сейчас находится не далее как на расстоянии часа пути от Перонны и едет с небольшой свитой к герцогу Карлу, чтобы в личном свидании уладить возникшие между ними недоразумения.

— Все это, бесспорно, удивительно, господа, — сказал Кревкер, — но не так удивляет меня, как вы, может быть, думали, ибо во время моей последней поездки в Плесси-ле-Тур всеведущий и всемогущий кардинал де Балю, оскорбленный своим государем, почти перешел на нашу сторону и намекнул мне, что постарается воспользоваться некоторыми известными ему слабостями Людовика и поставить его в такое положение перед Бургундией, что герцог получит полную возможность предписывать королю те или другие условия мира. Но я никак не думал, что эта старая лиса Людовик добровольно полезет в такую ловушку. Что же решили на совете?

— На совете, как вы, наверно, и сами догадываетесь, — ответил д'Эмберкур, — очень много говорилось о чести, об оправдании доверия короля и ни слова о тех выгодах, которые можно было бы извлечь, из этого посещения, хотя, само собой разумеется, все думали именно о выгодах и ухищрялись только, как бы примирить их с соблюдением внешних приличий.

— Ну, а что же герцог? — спросил Кревкер.

— Герцог, как всегда, говорил кратко, но смело, — ответил де Комин. — «Кто из вас, — спросил он, — был свидетелем моего свидания с нашим любезным кузеном Людовиком после битвы при Монлери, когда я был так безрассуден, что с самой маленькой свитой, человек в десять, последовал с ним за парижские укрепления и, таким образом, отдал себя в полную его власть?» Я ответил, что мы почти все при этом присутствовали и что вряд ли кто из нас когда-либо забудет волнение и тревогу, которые он заставил нас тогда пережить. «Ну да, — продолжал герцог, — вы осуждали меня за мое безрассудство, да я и сам потом сознался, что поступил как ветреный мальчишка. А ведь в то время был еще жив мой покойный отец, и, значит, Людовику не было так выгодно захватить меня в плен, как теперь мне завладеть им. Но тем не менее, если мой царственный родич едет к нам с честными и благими намерениями, если он действует сейчас с той же искренностью, с какой действовал некогда я, мы примем его как нашего государя… Если же с его стороны это новый обман, если этим показным доверием он думает отвести мне глаза для выполнения какого-нибудь из своих тайных замыслов, клянусь святым Георгием Бургундским, горе ему!» И, топнув ногой, он закрутил усы и приказал нам садиться на коней и ехать навстречу нежданному гостю.

— Итак, вы встретили короля? — спросил граф де Кревкер. — Как видно, на свете еще не перевелись чудеса! Кто же его сопровождал? И действительно ли его свита была так мала?

— Меньше, чем можно себе представить, — ответил д'Эмберкур, — всего каких-нибудь десятка три шотландских стрелков да несколько рыцарей и придворных, из которых самым блестящим был его астролог Галеотти.

— Это, кажется, один из приспешников кардинала Балю, — заметил Кревкер, — и меня не удивит, если и он, в свою очередь, приложил руку, чтобы толкнуть короля на этот сомнительный политический шаг. А есть при нем кто-нибудь из высшей знати?

— Герцог Орлеанский и Дюнуа, — ответил де Комин.

— Что бы там ни было, а уж с Дюнуа мы попируем вместе, — сказал де Кревкер. — Но ведь носились слухи, что они с герцогом впали в немилость и заключены в тюрьму.

— Да, ониоба сидели под арестом в замке Лош, этом восхитительном месте уединения для французского дворянства, — сказал д'Эмберкур, — но Людовик освободил их, чтобы взять с собой, быть может боясь выпустить Орлеанского из-под своего надзора. Из прочей же свиты самыми замечательными можно считать кума Тристана Вешателя с несколькими его подручными да брадобрея Оливье — пожалуй, самого опасного из всех… И все это сборище было так бедно одето, что, клянусь честью, короля можно было принять за старого ростовщика, разъезжающего в сопровождении полицейского отряда, чтобы собирать долги со своих должников.

— Где же ему отвели помещение? — спросил Кревкер.

— Вот это-то самое удивительное из всего, — ответил де Комин. — Наш герцог предложил стрелкам королевской гвардии занять посты у одних из городских ворот и у плавучего моста через Сомму, а королю приказал отвести поблизости дом одного из богатых горожан, Жиля Ортена; но по пути король заметил знамена де Ло и Пенсиль де Ривьера, изгнанных им из Франции, и, вероятно опасаясь столь близкого соседства со своими старыми врагами, попросил, чтобы его поместили в герцогском замке, где он теперь и живет.

— Господи милостивый! — воскликнул Кревкер. — Мало ему, что он вошел в львиное логовище, — он еще кладет голову прямо в пасть льву… Этому хитрому старому политику непременно нужно залезть на самое дно крысоловки!

— Постойте! — сказал де Комин. — Вы, кажется, еще не слышали… Д'Эмберкур вам не передавал остроты ле Глорье?[640] По-моему, это самое остроумное из всего, что только было сказано по этому поводу.

— Что же изволила изречь его высокая мудрость? — спросил граф.

— Когда герцог поспешно отдавал приказание отобрать кое-какое серебро для подарков королю и его свите, чтобы преподнести им в виде приветствия, — ответил де Комин, — ле Глорье сказал ему: «Друг Карл, не ломай ты понапрасну свою бедную голову; предоставь мне поднести подарок твоему кузену Людовику, и могу тебя уверить — он будет для него как нельзя более кстати. Я подарю ему мой дурацкий колпак с колокольчиками и мою погремушку в придачу, ибо, клянусь обедней, если он добровольно отдает себя в твои руки, значит, он еще глупее меня». — «А если я не подам ему повода в этом раскаяться, дурень, что ты тогда скажешь?» — спросил герцог. «Тогда, милый друг, придется уж тебе взять мой дурацкий колпак и погремушку, потому что ты будешь самым большим дураком из нас троих». И посмотрели бы вы, граф, как больно задела нашего герцога эта едкая шутка! Я видел, как он изменился в лице и закусил губу… Ну, вот вам и все наши новости, благородный Кревкер. Что же вы о них скажете?

— Скажу, что они похожи на пороховую мину, — ответил граф, — к которой, боюсь, мне суждено поднести зажженный фитиль. Ваши и мои новости — это порох и искра, рождающие пламя, или известные химические вещества, которые не могут соединиться без взрыва… Ну, друзья мои, подъезжайте поближе ко мне; когда я вам расскажу, что произошло в Льежском епископстве, вы, наверно, согласитесь со мной, что король Людовик поступил бы гораздо благоразумней, предприняв путешествие прямо в ад вместо этого несвоевременного визита в Перонну.

Оба вельможи подъехали к Кревкеру и с глубоким интересом выслушали его рассказ о льежских и шонвальдских событиях, не в силах сдержать восклицаний удивления и ужаса. Затем они подозвали к себе Квентина и засыпали его градом вопросов о подробностях смерти епископа, так что молодой человек наконец отказался им отвечать, не зная, к чему клонится этот допрос и какие выводы они могут сделать из его ответов.

Вскоре вся компания подъехала к покрытому богатой растительностью низменному берегу Соммы. Перед путешественниками поднимались старинные крепкие стены маленького городка — Перонны Девственницы, а кругом расстилались зеленые луга, на которых белели палатки бургундского войска, доходившего до пятнадцати тысяч человек.

Глава XXVI СВИДАНИЕ

Свидание королей для астролога

Зловещий знак, и он сулит беду,

Как сочетанье Марса и Сатурна.

Старинная пьеса
Трудно решить, считать ли привилегией или тяжелой повинностью, присвоенной королевскому сану, обычай, по которому монархи в сношениях друг с другом должны подчинять свои чувства и речи самому строгому этикету из уважения к своему званию и достоинству. Это правило предписывает им такую крайнюю сдержанность, что она, пожалуй, могла бы быть названа величайшим притворством, если бы всем не было известно, что взаимные любезности не более как простое соблюдение установленного церемониала. И, однако, стоит государю преступить строгие границы этикета и выказать более или менее открыто хотя бы чувство гнева, как он уже роняет свое достоинство в глазах целого света. Такой исторический пример мы видим в лице знаменитых врагов — Франциска I и императора Карла, когда они открыто обвинили друг друга во лжи и решили покончить свой спор поединком.

Даже Карл Бургундский, самый вспыльчивый, нетерпеливый и, можно сказать, самый безрассудный из всех государей своего времени, почувствовал себя как бы в заколдованном кругу дворцовых обычаев, которые требовали, чтобы он принял Людовика с глубоким уважением, как своего сюзерена и законного государя, оказавшего ему, королевскому вассалу, высокую честь своим посещением.

Облаченный в свою герцогскую мантию. Карл сел на коня и во главе самых знатных своих рыцарей и дворян поскакал навстречу Людовику XI. Сопровождавшая его свита сияла серебром и золотом. В ту эпоху денежные средства английского двора были истощены беспрерывными междоусобными войнами, французский же двор отличался необыкновенной скромностью благодаря скупости своего короля; таким образом, бургундский двор был первым в Европе по богатству и пышности. Cortege[641] Людовика был, напротив, чрезвычайно малочислен и по сравнению с бургундцами имел просто нищенский вид; костюм самого короля, приехавшего в старом, потертом плаще и своей всегдашней высокой шляпе, украшенной образками, делал этот контраст еще более разительным. А когда Карл, в роскошной мантии, с герцогской короной на голове, соскочил со своего благородного скакуна и преклонил колено, чтобы придержать стремя Людовику, сходившему со смирного иноходца, зрелище было почти комическое.

Встреча двух самодержцев была настолько же полна любезных изъявлений дружбы, насколько лишена искренности. Но герцогу с его характером было гораздо труднее придать необходимую учтивость своему голосу, словам и обращению, тогда как король до того привык ко лжи и притворству, что они сделались как бы его второй натурой, так что даже люди, близко его знавшие, часто не могли разобрать, что в нем было искренне и что притворно.

Это свидание, пожалуй, лучше всего было бы сравнить (если бы такое сравнение не было недостойно двух столь высоких особ) со встречей человека, хорошо знающего нравы и обычаи собачьей породы, с огромным, сердитым дворовым псом, с которым он почему-либо желает подружиться; но тот смотрит на него подозрительно и готов вцепиться при первых признаках недоверия или враждебности с его стороны. Огромный пес рычит, щетинит шерсть и скалит зубы, но не решается броситься на неизвестного ему пришельца, который кажется таким доверчивым и безобидным; животное терпит его ласки, хотя они нисколько его не успокаивают, и только выжидает первого повода, который оправдал бы его в собственных глазах, чтобы вцепиться в горло своему непрошеному другу.

По взволнованному голосу, принужденному обращению и резким манерам герцога король, без сомнения, тотчас почувствовал, что задача, которую он взял на себя, будет не из легких, и, быть может, втайне пожалел, что решился на этот шаг. Но каяться было поздно, и, так как другого выхода не было, ему волей-неволей пришлось прибегнуть к той искусной, неподражаемо ловкой игре, в которой он в целом мире не знал себе соперника.

Король обращался с герцогом как человек, сердце которого переполнено радостью примирения со старым, испытанным другом после временного охлаждения, давно минувшего и забытого. Он осыпал себя упреками за то, что давно не сделал этого решительного шага, чтобы таким знаком своего полного доверия к любезному родичу убедить его, что все прошлые недоразумения ничто в сравнении с воспоминаниями о преданной дружбе, которую герцог оказывал ему, когда Людовик был изгнанником при жизни короля, своего отца. Он вспоминал бургундского герцога Филиппа Доброго (как называли отца герцога Карла) и приводил примеры его отеческой к себе заботливости и доброты.

— Мне кажется, кузен, — говорил Людовик, — что ваш отец почти не делал разницы между мной и вами в своих заботах о нас. Помню, однажды, когда я заблудился на охоте, я услышал, вернувшись домой, как герцог бранил вас за то, что вы оставили меня в лесу одного, как будто дело шло о вашем родном брате, к которому вы выказали недостаточно внимания и заботливости.

Черты лица герцога Карла были от природы грубы и суровы; но, когда в ответ на любезные слова короля он сделал было попытку улыбнуться, лицо его приняло поистине дьявольское выражение.

«Король лицемеров, — подумал он. — О, если б только моя честь дозволяла напомнить тебе, как ты отплатил за все благодеяния, оказанные тебе нашим домом!».

— К тому же, — продолжал король, — если бы узы дружбы и родства были недостаточно крепки, чтобы привязать нас друг к другу, любезный мой кузен, нас связывают еще и духовные узы: я ведь крестный отец, вашей прелестной дочери Мари, которая мне так же дорога, как и мои собственные дети. А когда святые угодники — да будет благословенно их имя! — послали мне дитя, которое угасло через три месяца, герцог, ваш батюшка, был его крестным отцом и отпраздновал его рождение с такой пышностью, какой, быть может, я не мог бы себе позволить даже в Париже. Мне никогда не забыть того неизгладимого впечатления, какое произвело тогда великодушие герцога Филиппа и ваше, любезный брат мой, на разбитое сердце бедного изгнанника!

— Ваше величество, — сказал наконец герцог Карл, принуждая себя что-нибудь ответить на любезности короля, — вы тогда же изволили отблагодарить нас за это ничтожное одолжение в таких выражениях, которые с избытком вознаградили Бургундию за все ее гостеприимство.

— Я даже помню выражения, о которых вы говорите, любезный кузен, — заметил король улыбаясь. — Кажется, я сказал тогда, что за вашу доброту и дружбу к бедному изгнаннику ему нечего предложить вам, кроме себя, своей жены и ребенка… И что же, мне кажется, я в точности сдержал свое слово.

— Не смею оспаривать того, что вашему величеству угодно утверждать, — сказал герцог, — но…

— Но вам бы хотелось знать, какими делами я подтвердил свое слово, — прервал его Людовик. — Да как же: тело моего младенца Иоахима покоится в бургундской земле; сам я нынче беззаветно отдался в ваши руки; что же касается моей жены, то, право, любезный братец, я думаю, что, взяв в расчет годы, протекшие с того дня, когда я дал свое обещание, вы и сами не станете настаивать на точном его исполнении. Жена родилась в день благовещения (тут он перекрестился и пробормотал: «Оrа pro nobis»[642]) лет пятьдесят назад, если не больше; впрочем, в настоящее время она недалеко отсюда — в Реймсе. И, если вы настаиваете на исполнении моего обещания, она не замедлит явиться к вашим услугам.

Как бы ни был герцог возмущен наглым лицемерием Людовика, пытавшегося говорить с ним в самом интимном, дружеском тоне, он не мог не рассмеяться, услышав этот оригинальный ответ своего чудака-государя, и смех его был резок и дик, как и все проявления его чувств. Похохотав дольше и громче, чем это считалось в то время (да и теперь) уместным при описанных нами обстоятельствах, он поблагодарил короля в том же тоне за оказанную ему честь, но решительно отказался от общества королевы и прибавил, что охотно воспользовался бы его предложением, если бы дело шло о его старшей дочери, которая славится своей красотой.

— Я в восторге, любезный брат, — сказал король со свойственной ему загадочной улыбкой, — что ваш милостивый выбор пал не на меньшую мою дочь Жанну, так как в противном случае вам пришлось бы скрестить копье с кузеном Орлеанским. И, случись с кем-нибудь из вас несчастье, я в обоих случаях потерял бы верного друга и преданного родственника.

— Нет, нет, ваше величество, на этот счет вы можете быть спокойны, — ответил герцог Карл. — Я никогда не стану поперек дороги герцогу Орлеанскому в его любовных делах. Спорный приз, из-за которого я мог бы преломить копье с герцогом Орлеанским, должен быть без всяких изъянов.

Этот грубый намек на физическое безобразие принцессы Жанны нимало не оскорбил короля. Напротив, он был очень доволен, что герцогу пришлись по вкусу его плоские шутки, на которые Людовик был великий мастер, ибо они избавляли его от необходимости прибегать к лицемерно-сентиментальному тону. Итак, он поспешил перевести беседу на такую почву, что Карл, который никак не мог войти в роль преданного друга, примирившегося со своим государем, причинившим ему столько зла и в чьей искренности он и теперь сильно сомневался, сразу почувствовал себя легко и свободно в роли радушного хозяина, принимающего у себя веселого гостя. Таким образом, недостаток искренности с обеих сторон восполнялся товарищеским тоном двух веселых собеседников — тоном, одинаково удобным и для герцога с его откровенным грубым характером, и для Людовика, которому, как ни ловко разыгрывал он всякие роли в своих сношениях с людьми, эта роль, по природной его склонности к язвительному и грубому юмору, больше всего подходила.

По счастью, все время, пока длился пир, устроенный в ратуше для высокого гостя, оба государя продолжали беседовать в том же шутливом тоне, служившем как бы нейтральной почвой, на которой (как тотчас заметил Людовик) легче всего было удерживать герцога Карла в состоянии спокойствия, необходимом для собственной безопасности Людовика.

Правда, короля немного встревожило, что при дворе герцога он встретил многих из самых знатных французских дворян, которых его собственная строгость или несправедливость обрекла на изгнание и которые здесь, в Бургундии, занимали самые почетные и доверенные места. Это-то обстоятельство и было, вероятно, причиной того, что, опасаясь их ненависти и мести, король, как мы уже упоминали, обратился к герцогу с просьбой отвести ему помещение не в городе, а в самом замке или крепости.[643] На эту просьбу Карл немедленно дал свое согласие, и лицо его осветилось одной из тех мрачных улыбок, о которых трудно было сказать, добро или зло они предвещали тому, к кому относились.

Но когда король в самых осторожных выражениях и небрежно-спокойным тоном, которым он надеялся вернее усыпить всякие подозрения, спросил, не могут ли шотландские стрелки его гвардии на время его пребывания в замке занять там посты, вместо того чтобы держать караул у городских ворот, как предложил герцог, Карл ответил со своей всегдашней резкой манерой (казавшейся еще грознее благодаря его привычке, когда он говорил, или крутить усы, или играть кинжалом, то слегка вытягивая его из ножен, то вкладывая обратно):

— Клянусь святым Мартином, нет, государь! Вы находитесь в лагере и в городе вашего вассала, как меня называют из уважения к вам, ваше величество; мой замок и мой город — ваши, точно так же как и мои войска. Так не все ли равно, мои ли солдаты или ваши стрелки будут охранять безопасность вашего величества? Нет, клянусь святым Георгием! Перонна — девственная крепость и никогда не утратит своей репутации из-за моей небрежности. За девушками нужен глаз да глаз, мой царственный кузен, если мы хотим, чтобы за ними сохранилась добрая слава.

— Конечно, любезный кузен, я вполне с вами согласен, — ответил Людовик, — тем более что я не менее вас заинтересован в доброй славе этого маленького города, ибо Перонна, как вам известно, принадлежит к числу тех городов по реке Сомме, которые были отданы моим отцом вашему блаженной памяти покойному родителю в залог взятой им взаймы суммы денег и, следовательно, могут быть выкуплены. И, говоря откровенно, я, как, исправный должник, желающий покончить со всякого рода обязательствами, отправляясь сюда, захватил с собой несколько мулов, нагруженных серебром. Полагаю, что этих денег будет достаточно на содержание по крайней мере в течение трех лет даже вашего поистине королевского двора.

— Я не возьму ни гроша из этих денег! — отрезал герцог, закручивая усы. — Срок выкупа давно истек, ваше величество; да, в сущности, и на право выкупа ни одна из сторон никогда не смотрела серьезно, так как уступка этих городов была единственным вознаграждением моему отцу от Франции за то, что в счастливую для вашего дома минуту он согласился не вспоминать об убийстве моего деда и променять союз с Англией на союз с вашим отцом. Клянусь святым Георгием, не случись этого, ваше величество не только бы не владели городами на Сомме, но, пожалуй, не удержали бы за собой даже городов за Луарой! Нет, я не уступлю из них ни одного камня, даже если бы мог продать каждый на вес золота! Благодарение богу и храбрости моих предков, доходов Бургундии, хотя она — всего только герцогство, вполне хватает, чтобы содержать прилично мой двор, даже когда я принимаю у себя государя, и мне нет никакой надобности спускать отцовское наследство.

— Прекрасно, любезный кузен, — ответил король своим прежним мягким и невозмутимым тоном, как будто не замечая резкого голоса и гневных жестов герцога Карла. — Я вижу, вы такой друг Франции, что не хотите расстаться даже с тем, что ей принадлежит. Но, когда нам придется обсуждать дело в совете, мы возьмем посредника… Что вы скажете, например, о Сен-Поле?

— Ни Сен-Поль, ни Сен-Пьер и никто из святых во всем календаре не убедит меня расстаться с Перонной! — воскликнул герцог Бургундский.

— Нет, вы не так меня поняли, — заметил с улыбкой король. — Я говорю о Людовике Люксембургском, нашем верном коннетабле, графе де Сен-Поле. Клянусь святой Марией Эмбренской, на нашем совещании недостает только его головы — умнейшей головы во всей Франции, которая, скорее всего, могла бы восстановить между нами полное согласие.

— Клянусь святым Георгием Бургундским! — воскликнул герцог. — Я удивляюсь, как ваше величество может так отзываться о коварном предателе, изменившем и Франции и Бургундии, о человеке, который всегда старался раздувать наши споры с единственной целью разыграть потом роль посредника! Нет, клянусь орденом, который ношу, недолго его болота будут служить для него верным убежищем!

— Не горячитесь, любезный кузен, — сказал король улыбаясь и, понизив голос, добавил:

— Когда я упомянул о голове коннетабля, говоря о том, что она могла бы уладить наши маленькие недоразумения, я вовсе не имел в виду его тело, которое с большим удобством могло бы остаться в Сен-Кантене.

— Ха-ха-ха! В таком случае я с вами вполне согласен, ваше величество, — ответил Карл с тем же резким хохотом, каким он встречал и другие грубые шутки короля, и прибавил, топнув ногой:

— Да, в этом смысле голова коннетабля могла бы быть полезна в Перонне!

Конечно, подобные разговоры, где к смеху и шуткам примешивались намеки на серьезные дела, Людовик не вел беспрерывно; но в продолжение всего торжественного обеда и потом, во время свидания с герцогом в его собственных покоях, Людовик пользовался каждым случаем, чтобы незаметно закинуть удочку и коснуться какого-нибудь важного вопроса.

Вообще надо отдать справедливость Людовику: как ни опрометчив был сделанный им решительный шаг, поставивший его из-за бешеного нрава герцога и существовавшей между ними непримиримой вражды в весьма опасное положение, исход которого не только был сомнителен, но мог оказаться роковым, — никогда еще кормчий, очутившись у неведомых берегов, не вел себя с большей осмотрительностью и отвагой. С поразительным искусством и точностью он, казалось, измерял все глубины и отмели настроений и помыслов своего врага, не обнаруживая ни страха, ни колебаний, когда в результате своих исследований находил больше подводных камней и опасных мелей, чем надежных гаваней.

Наконец прошел день, столь утомительный для Людовика, который должен был все время напрягать свои умственные силы, так как его положение требовало величайшей бдительности и внимания. Не менее труден был он и для герцога, принужденного сдерживать порывы своего бешеного нрава, к чему он совсем не привык.

Но зато, как только Карл, распростившись с королем по всем правилам этикета, удалился в свои апартаменты, он дал полную волю гневу, который ему так долго пришлось подавлять, и, как сострил его шут ле Глорье, ливень самых отборных ругательств обрушился в этот вечер на голову тех, для кого он вовсе не был предназначен; приближенным герцога пришлось выдержать целую бурю, которая не могла разразиться по адресу царственного гостя даже в его отсутствие, но она бушевала в груди их господина с такой силой, что он должен был дать ей исход.

Наконец шуту удалось разогнать тучи разными прибаутками и остротами; герцог принялся хохотать во все горло и бросил шуту золотой, после чего позволил себя раздеть, осушил огромный кубок вина с пряностями, лег в постель и крепко уснул.

Гораздо более достоин внимания вечер, проведенный Людовиком, ибо грубые порывы необузданных страстей, являющиеся проявлением животной стороны человеческой природы, не могут заинтересовать нас так сильно, как деятельность глубокого и сильного ума.

Блестящая свита из придворных герцога Карла проводила Людовика вплоть до помещения, отведенного ему в Пероннском замке; у входа в крепость сильная стража из стрелков и других воинов отдала ему честь.

Когда он сошел с коня, чтобы пройти по подъемному мосту, переброшенному через необыкновенно широкий и глубокий ров, он взглянул на часовых и сказал, обращаясь к де Комину, сопровождавшему его вместе с другими бургундскими рыцарями:

— И они тоже носят андреевский крест, только не такой, как у моих стрелков.

— Но они так же готовы умереть, защищая ваше величество, — ответил де Комин, от чуткого уха которого не ускользнул оттенок беспокойства, прозвучавший в этих словах. — Они носят андреевский крест на золотой цепи ордена Золотого Руна, возглавляемого герцогом Бургундским, моим государем.

— Я знаю, — ответил Людовик, указывая на цепь этого ордена, которую он надел, чтобы оказать внимание своему хозяину. — Это — одно из звеньев цепи родства и дружбы, связывающей нас с нашим любезным кузеном. Мы братья по рыцарству и по духовному родству, кузены по рождению и друзья по взаимному влечению, как и подобает быть добрым соседям… Нет, господа, дальше вы не пойдете! Я не могу вам позволить провожать себя дальше нижнего двора, вы уж и так были слишком любезны.

— Герцог велел нам проводить ваше величество до отведенных вам покоев, — сказал д'Эмберкур. — Надеюсь, ваше величество разрешит нам исполнить приказание нашего государя?

— Я думаю, что в таком пустяковом деле, как это, — сказал король, — даже вы, подданные герцога, можете позволить себе ослушаться его и исполнить мое приказание. Мне что-то не по себе, господа… я устал. Большая радость подчас утомляет не меньше тяжелого труда. Надеюсь, завтра я буду в состоянии лучше воспользоваться вашим обществом… Вашим в особенности, сеньор Филипп де Комин… Ведь вы летописец нашего времени, и все мы, желающие оставить свое имя в истории, должны постараться заслужить вашу благосклонность, потому что, говорят, перо ваше бывает очень остро, когда вы захотите. Покойной ночи, господа! Покойной ночи всем вместе и каждому порознь!

Польщенные таким вниманием короля, бургундские рыцари откланялись ему, в восторге от его любезного обращения, и Людовик остался один с двумя или тремя из своих приближенных под сводчатыми воротами, выходившими на внутренний двор Пероннского замка, прямо против угловой башни, служившей ему главным укреплением и вместе с тем тюрьмой. Огромное, массивное, мрачное здание было залито ярким светом месяца, светившего, как мы уже знаем, в ту самую ночь и в тот же час Дорварду, ехавшему из Шарлеруа в Перонну. Башня эта по своей архитектуре напоминала Белую башню лондонской крепости, но была еще древнее, так как постройку ее относили к эпохе Карла Великого. Ее стены были необыкновенной толщины, а окна очень малы и заделаны железными решетками; вся эта неуклюжая каменная громада отбрасывала через весь двор темную и зловещую тень.

— Меня не здесь поместили? — спросил король, содрогнувшись, точно от зловещего предчувствия.

— Нет, нет, сохрани бог! — ответил седой старик смотритель, провожавший Людовика с непокрытой головой. — Для вашего величества приготовлено помещение вон в том соседнем здании, пониже: это те самые покои, в которых король Иоанн провел две ночи перед битвой при Пуатье.

— Гм, предзнаменование не слишком приятное! — пробормотал король. — Но что это за башня, мой друг? И почему ты отозвался о ней с таким ужасом?

— Говоря откровенно, ваше величество, — ответил смотритель, — я не могу сказать о ней ничего дурного, кроме… кроме того, что часовые уверяют, будто иногда в ней виден свет и по ночам слышатся какие-то странные звуки… Да в этом нет ничего удивительного: ведь эта башня служила некогда государственной тюрьмой и о ней ходит много всяких толков.

Людовик не стал больше расспрашивать, ибо ни у кого не было столько причин уважать тюремные тайны, как у него. У дверей отведенного ему помещения — здания не столь древнего, как башня, но все-таки весьма мрачного и старинного, — стоял на страже небольшой отряд шотландских стрелков, которых герцог, несмотря на свой отказ королю, велел здесь поставить, чтобы солдаты Людовика находились поближе к особе своего государя. Во главе отряда был старый лорд Кроуфорд.

— Кроуфорд, мой добрый, верный Кроуфорд! — воскликнул король. — Где ты пропадал целый день? Неужели бургундские вельможи настолько негостеприимны, что не оказали должного внимания самому благородному, самому храброму воину, когда-либо являвшемуся к их двору? Я не видел тебя за столом.

— Я отказался от приглашения, государь, — ответил Кроуфорд. — Прошло то время, когда я мог потягаться на пирушке с любым из бургундцев; теперь какие-нибудь четыре пинты вина сваливают меня с ног, а мне кажется, что в интересах вашего величества я должен был сегодня показать пример моим молодцам.

— Ты всегда рассудителен, — заметил король, — но именно сегодня, когда у тебя под командой так мало людей, тебе должно быть меньше дела; к тому же в праздник можно быть и не таким строгим, как в опасное военное время.

— Чем меньше у меня людей, государь, — ответил Кроуфорд, — тем больше я должен заботиться, чтоб они были в состоянии исполнить свои обязанности. А чем кончится этот праздник — весельем или дракой, — это лучше известно господу богу да вашему величеству, чем старому Джону Кроуфорду.

— Но ведь у тебя нет поводов к опасению? — с живостью спросил король, понижая голос до шепота.

— Нет, государь, — ответил Кроуфорд, — но я предпочел бы, чтобы они были, ибо, как говорил старый граф Тайнмен,[644] «опасность, которую предвидишь, уже не опасность»… Какой пароль прикажете отдать на сегодняшнюю ночь, государь?

— Пусть будет «Бургундия» — в честь нашего хозяина и твоего любимого напитка, Кроуфорд.

— Я ничего не имею ни против герцога, ни против напитка, носящих это имя, — сказал Кроуфорд, — лишь бы первый был посмирнее, а второй позабористей. Покойной ночи вашему величеству!

— Покойной ночи, мой верный шотландец, — ответил король и прошел в свои покои.

У дверей его спальни на часах стоял Меченый.

— Ступай за мной, — сказал ему король, проходя. И стрелок, словно пущенная в ход машина, зашагал вслед за своим господином; войдя в спальню, он остановился как вкопанный у дверей, ожидая приказаний.

— Не слышно ли чего об этом странствующем рыцаре, твоем племяннике? — спросил его король. — Для нас он пропал без вести с тех самых пор, как, подобно юному богатырю, пустившемуся на поиски приключений, прислал нам двух пленников в виде первого трофея своих подвигов.

— Слухом земля полнится, государь, — ответил стрелок, — Но я надеюсь, ваше величество поверите, что если он и дурно поступил, то сделал это не по моему совету или примеру; я знаю свое место и никогда бы не позволил себе сбросить с седла кого-либо из близко стоящих к дому вашего величества, так как…

— Об этом ты помалкивай, — перебил его Людовик. — Твой племянник исполнил свой долг.

— А вот уж насчет исполнения долга, ваше величество, — подхватил Меченый, — так это, прямо могу сказать, мои уроки. «Квентин, — сказал я ему, — что бы там ни случилось, ты всегда должен помнить, что ты шотландский стрелок и прежде всего обязан исполнять свой долг».

— Я так и думал, что у него был хороший наставник, — сказал Людовик. — Но ты не ответил на мой вопрос. Давно ли ты имел известия о племяннике?.. Отойдите, господа, — добавил он, обращаясь к своим приближенным, — это дело касается только меня одного.

— Не во гнев будь сказано вашему величеству, — ответил стрелок, — я нынче вечером повстречал конюха Шарло, которого племянник мой прислал из Льежа или из какого-то епископского замка поблизости от него, куда он благополучно доставил графинь де Круа.

— Слава и хвала пречистой деве! — воскликнул король. — Да так ли это? Верно ли ты это знаешь?

— Вернее верного, государь, — ответил Меченый. — Кажется, у Шарло есть даже письма к вашему величеству от самих дам де Круа.

— Ступай же, ступай, веди его сюда! — сказал король. — Отдай твой мушкетон кому-нибудь… все равно., ну, хоть Оливье. Слава и хвала пречистой деве Эмбренской! Даю обет украсить ее высокий алтарь решеткой из чистого серебра!

И Людовик, как он всегда делал в своих припадках набожности, снял шляпу, выбрал из числа украшавших ее образков свое любимое изображение богоматери, положил его перед собой на стол и, благоговейно опустившись перед ним на колени, торжественно повторил свой обет.

Вскоре явился и конюх Шарло, первый посол, отправленный Дорвардом из Шонвальда, и вручил королю письма графинь де Круа. Дамы весьма холодно благодарили Людовика за оказанный им прием и в несколько более теплых выражениях — за дозволение оставить французский двор и за оказанное содействие, давшее им возможность благополучно выехать из его владений. Людовик не только не был оскорблен этими письмами, но от души хохотал, читая их. Затем он с видимым интересом спросил у Шарло, благополучно ли они совершили свой путь и не было ли с ними в дороге каких приключений. Конюх Шарло, простоватый парень (поэтому и выбранный королем в провожатые для дам), весьма сбивчиво рассказал о стычке, в которой был убит его товарищ гасконец, а больше, по его словам, он ничего не знал. Тогда король стал подробно расспрашивать, какой дорогой они ехали в Льеж, и несколько раз переспросил глупого парня, когда тот объяснял, что, не доезжая Намюра, они выбрали прямую дорогу на Льеж по левому, а не по правому берегу Мааса, как было указано в маршруте. После этого Людовик приказал выдать Шарло небольшую денежную награду и отпустил его, объяснив свои расспросы тревогой за безопасность графинь де Круа.

Несмотря на то что известие о благополучном путешествии дам шло совершенно вразрез с одним из самых его излюбленных планов, Людовик был, видимо, так доволен, точно план этот увенчался блестящим успехом. Он вздохнул, как человек, у которого свалилась с души огромная тяжесть, и с благоговением прошептал благодарственную молитву святым, после чего задумчиво поднял глаза и принялся обдумывать новые планы, которые были бы удачнее и вернее.

Немного, погодя он приказал позвать к себе астролога Мартиуса Галеотти, который явился, как всегда, полный достоинства, но с некоторой тенью сомнения на челе, как будто он не был уверен, хорошо ли его примет король. Однако прием оказался даже радушнее обыкновенного. Людовик назвал его своим другом, своим отцом в науке, зеркалом, в котором короли могут видеть отражение недалекого будущего, и кончил тем, что надел ему, на палец весьма ценное кольцо. Галеотти хоть и не понимал, что именно так неожиданно возвысило его в глазах короля, однако слишком хорошо знал свое ремесло, чтобы обнаружить подобное недоумение. Он скромно и серьезно выслушал похвалы короля и только с достоинством заметил, что всецело относит эти лестные отзывы к той великой науке, которую он изучает, а никак не к себе, недостойному орудию, при помощи которого ей угодно совершать свои чудеса. На этом собеседники расстались, более чем когда-либо довольные друг другом.

Как только астролог вышел, Людовик бросился в кресло в изнеможении и отпустил всех своих слуг, кроме Оливье, который тотчас безмолвно и бесшумно принялся помогать королю в приготовлениях ко сну.

Король, против своего обыкновения, принимал его услуги молча и, видимо, находился в таком подавленном состоянии, что эта необыкновенная перемена сильно встревожила Оливье. В душе самого скверного человека теплится часто искра доброго чувства: так, разбойник бывает верен своему атаману и самый недостойный фаворит выказывает участие возвеличившему и облагодетельствовавшему его государю. Оливье Дьявол, или Оливье Негодяй (или как бы там его ни называли за все его пороки), был, однако, еще не настолько сродни сатане, чтоб не почувствовать сострадания к своему государю, видя его в этом беспомощном состоянии в такую минуту, когда ему были нужны все его силы. Несколько времени он молча прислуживал ему, но наконец не выдержал и заговорил с той фамильярностью, которую Людовик сам иногда допускал в разговорах со своим любимым слугой:

— Клянусь богом, государь, глядя на ваше величество, можно подумать, будто вы проиграли сражение, а между тем я был при вас целый день и нахожу, что никогда еще вы не оставляли поля битвы с большей честью.

— «Поля битвы»! — повторил Людовик, поднимая голову, и продолжал своим обычным язвительным тоном:

— Черт возьми, друг Оливье, скажи лучше — арену для боя быков, потому что никогда еще, кажется, свет не производил такого слепого, упорного, неукротимого животного, как наш любезный кузен герцог Бургундский, с которым можно сравнить разве только мурсийского быка, выращенного специально для боев. Но все равно ты прав, я задал ему сегодня знатную гонку… А ты лучше порадуйся со мной, Оливье, что ни один из моих планов во Фландрии не удался: ни первый — относительно графинь де Круа, ни второй — относительно Льежа. Ты меня понимаешь?

— Не совсем, государь, — ответил Оливье. — Я не могу решиться поздравить ваше величество с крушением самых излюбленных ваших планов, пока вы мне не объясните причины такой перемены в ваших желаниях и целях.

— Говоря вообще, никакой перемены не произошло, — сказал король. — Но, черт возьми, милый друг, сегодня я узнал герцога лучше, чем знал до сих пор. Когда он был графом де Шаролэ, а я французским дофином-изгнанником, — словом, во времена старого герцога Филиппа, — мы с ним кутили вдвоем, охотились, буянили, и было у нас немало всяких приключений. Тогда я имел на него большое влияние, потому что более сильный ум будет всегда иметь перевес над более слабым. Но с тех пор он изменился: стал упрямым, самоуверенным и несговорчивым диктатором, и теперь, считая, что сила на его стороне, он намерен, кажется, довести дело до крайности. Некоторые вопросы я должен был совсем обходить, словно боясь прикоснуться к раскаленному железу. Когда я только намекнул ему, что эти беглые графини де Круа могли по дороге в Льеж — потому что я ему откровенно признался, что, по моему убеждению, они направились в Льеж; — что они могли попасть в руки какого-нибудь из пограничных разбойников, — боже мой, посмотрел бы ты, как он вспыхнул! Право, можно было подумать, что речь шла о каком-нибудь святотатстве. Незачем повторять все, что он мне наговорил по этому поводу; довольно, если я скажу, что положительно считал бы свою голову в опасности, если бы в эту минуту пришло известие, что твой блестящий проект поправить выгодной женитьбой дела твоего друга Гийома Бородатого увенчался успехом.

— С позволения вашего величества, не моего друга, — сказал Оливье. — И друг и проект — не мои.

— Правда, Оливье, — согласился король. — Твой план состоял не в том, чтобы женить, а в том, чтобы обрить этого жениха. Впрочем, ты пожелал графине не лучшего мужа, когда так скромно намекнул на себя. Как бы то ни было, Оливье, счастлив тот, кому она не достанется, потому что виселица, колесование, четвертование — вот самые нежные обещания, которые мой любезный братец расточает тому, кто дерзнет жениться на молодой графине, дочери его вассала, без его всемилостивейшего разрешения.

— Не менее близко к сердцу он принимает, разумеется, и беспорядки в добром городе Льеже? — осведомился Оливье.

— Никак не менее, если не более, как ты и сам, вероятно, догадываешься, — ответил король. — Но, как только я принял решение ехать сюда, я послал гонцов в Льеж с поручением сдержать на время волнения и с приказанием моим пылким и суетливым друзьям Руслеру и Павийону притаиться и сидеть, как мыши в норе, пока не кончится наше радостное свидание с братом.

— Итак, судя по словам вашего величества, лучшее, на что можно надеяться в этой затее, — это что ваше положение не ухудшится, — заметил сухо Оливье.

— Точь-в-точь как в басне о журавле, который сунул голову в пасть лисе, а потом благодарил свою счастливую судьбу за то, что ее не откусили. А между тем минуту назад ваше величество не знали, как и благодарить мудрого философа, который посоветовал вам затеять эту многообещающую игру.

— Ни в какой игре не следует отчаиваться, пока она не проиграна! — сказал король резко. — А у меня нет ни малейшего основания думать, что я проиграю. Напротив, если теперь ничто не раззадорит мстительный нрав этого сумасброда, я даже уверен в победе и, конечно, должен быть очень признателен науке, которая помогла мне избрать исполнителем моего замысла этого юношу, чей гороскоп так близко сходится с моим; он спас меня от великой опасности хотя бы тем, что ослушался моих приказаний. Ведь только благодаря его ослушанию дамам де Круа удалось избегнуть засады де ла Марка.

— Ваше величество может найти немало охотников служить вам на таких условиях, — сказал Оливье, — всякому приятнее выполнять свою волю, чем слушаться чужих приказаний.

— Ты не понимаешь меня, Оливье! — С нетерпением ответил Людовик. — Языческий поэт говорит: «Vota diis exaudita malignis»[645] — о наших желаниях, которые блаженные святые исполняют, гневаясь на нас; к подобным желаниям можно было бы отнести и мое, если бы Гийому де ла Марку удалось это похищение, пока я нахожусь во власти герцога Бургундского. Я это предвидел, и то же самое предсказал мне Галеотти; то есть я предвидел не то, что де ла Марк потерпит в этом случае неудачу, но что поездка молодого шотландца окончится вполне успешно для меня; так око и случилось, хотя успех вышел не совсем тот, какого я ожидал. Но, видишь ли, звезды могут предсказывать только общие результаты: они умалчивают о средствах, с помощью которых их можно достигнуть, и, таким образом, часто выходит совсем не то, чего мы ожидали или даже желали… Впрочем, что толку говорить с тобой об этих высоких тайнах! В иных вещах ты хуже черта, друг Оливье, — недаром же тебя прозвали Дьяволом. Черт все-таки верит и трепещет, а ты не веришь ни в бога, ни в науку и останешься таким, пока не свершится твоя судьба, которая, если верить твоему гороскопу да и лицу, должна привести тебя к виселице.

— И если это случится, — смиренно проговорил Оливье, — то только потому, что я был слишком преданным слугой и усердным исполнителем повелений моего царственного господина.

Король разразился своим всегдашним язвительным смехом.

— Твое копье нанесло мне меткий удар, Оливье, и, клянусь пречистою девой, ты прав, потому что я сам тебя вызвал на это. Но теперь будь со мной откровенен и скажи: замечаешь ли ты в обращении с нами этих людей что-нибудь такое, что могло бы возбудить подозрение?

— Государь, — ответил Оливье, — ваше величество и тот великий ученый ищете указаний в движении звезд и сочетаний небесных светил; я же не более как червь, пресмыкающийся по земле, и вижу только то, что доступно моему кругозору. Но все-таки я знаю, как должно принимать гостей столь высокого сана, как ваш; я вижу, как принимают здесь ваше величество, и не могу не замечать кое-каких недочетов. Сегодня вечером, например, герцог, сославшись на усталость, довел ваше величество только до дверей, предоставив своим придворным проводить вас в отведенные вам покои. Ваши комнаты, видимо, убраны наспех и небрежно: ковры повешены криво — на одном, как вы можете убедиться сами, люди ходят на головах, а деревья растут вверх корнями.

— Пустяки! Простая случайность, недосмотр, допущенный второпях, — возразил Людовик. — Когда ты видел, чтобы я обращал внимание на подобные мелочи?

— Да, в сущности, мелочи, не стоящие внимания, государь, — ответил Оливье, — но они показывают ту степень уважения к вашей особе, которую слуги заметили у своего господина. Поверьте, ваше величество, что, если бы герцог хотел принять вас как желанного гостя, усердие его слуг успело бы в несколько минут сделать то, на что нужны недели… А когда это было, — добавил он, указывая на рукомойник и таз для мытья, — чтоб вашему величеству подавали умываться иначе, как на серебре?

— Ну, это последнее замечание слишком близко касается твоего ремесла, друг Оливье, чтобы стоило на него возражать, — ответил король с принужденной улыбкой. — Правда, когда я был только дофином, и притом изгнанником, мне подавали на золоте по приказанию того же самого Карла, который считал серебро слишком низким металлом для наследника французского престола. Ну что ж, видно, теперь он считает его слишком дорогим для французского короля!.. Пора, однако, и спать, Оливье… Решение было принято и приведено в исполнение; остается только мужественно продолжать начатую игру. Я знаю моего бургундского родича: как и все дикие быки, он зажмуривает глаза, кидаясь на врага; мне надо только выждать момент, как тому тореадору, которого мы с тобой видели в Бургосе, и слепая ярость Карла отдаст его в мои руки.

name=t220>

Глава XXVII ВЗРЫВ

Со страхом смотришь ты

                        и с изумленьем,

Когда внезапно яркое сиянье

Сквозь тучу прорывается вдали.

Томсон. «Лето»
Целью предыдущей главы, как отчасти видно из ее эпиграфа, было бросить взгляд назад и познакомить читателя с теми отношениями, которые сложились между французским королем и герцогом Бургундским в ту пору, когда Людовик, побуждаемый отчасти своей верой в астрологию, сулившую блестящий успех задуманному им плану, а отчасти, и даже главным образом, сознанием своего умственного превосходства над герцогом Карлом, принял ни на чем не основанное, необъяснимое решение отдать себя в руки своего заклятого врага; решение это было тем более опасно и рискованно, что события того бурного времени представляли немало примеров, когда самые торжественные клятвы и обещания ничуть не обеспечивали безопасности тому, кому они были даны. Взять хоть убийство деда герцога Карла на мосту Монтеро, совершенное в присутствии отца Людовика во время торжественного свидания, назначенного для установления мира и дружбы; уже одно это убийство могло бы послужить для Карла страшным образцом, если бы только он захотел ему последовать.

Но в характере Карла, вспыльчивом, заносчивом, необузданном и жестоком, не было коварства и низости — пороков, присущих в большинстве случаев людям с холодным темпераментом. Если герцог не желал оказывать королю больше радушия, чем того требовали законы гостеприимства, зато он не проявил и намерения нарушить их священные границы.

На другое утро по прибытии короля был назначен смотр всем бургундским войскам, которые были так многочисленны и хорошо вооружены, что Карл был не прочь щегольнуть ими перед своим могущественным соперником. И хотя на смотру он как верный вассал любезно уверял своего высокого гостя, что король может считать все это войско своим, однако его высокомерная усмешка и гордый блеск глаз говорили об уверенности, что все это лишь пустые фразы и что эта образцовая армия покорна только одной его воле и с такой же готовностью двинется на Париж, как и в любом другом направлении. Но больше всего уязвило Людовика то, что он узнал в рядах этого блестящего воинства много знамен французского дворянства не только из Нормандии и Бретани, но и из других, более близких, подчиненных его власти провинций. Все это были его собственные недовольные подданные, которые откололись от Франции и вступили в ряды войска герцога Бургундского.

Однако, верный своему характеру, Людовик сделал вид, что не заметил этих недовольных, хотя в то же время он перебирал в уме различные способы снова переманить их к себе. Он тут же решил приказать Оливье и прочим своим агентам тайно выведать, каковы настроения тех из перебежчиков, которыми он особенно дорожил.

Тем временем сам он деятельно, хотя и весьма осторожно старался заручиться расположением главнейших советников и приближенных герцогов, пуская в ход свои обычные средства — искусную лесть и щедрые подарки, не с тем, чтобы подкупить верных слуг своего благородного хозяина, как он уверял, но чтобы склонить их поддержать его попытки сохранить мир между Францией и Бургундией — цель, прекрасная сама по себе и, несомненно, ведущая к благополучию обеих держав и их государей.

Внимание столь мудрого и великого короля было уже само по себе сильной приманкой; лесть также сыграла свою роль, но могущественнее всего оказались подарки, которые, по обычаям того времени, бургундская знать могла принимать без всякого ущерба для своего достоинства. Во время охоты на вепря, когда герцог, всегда поддававшийся увлечениям минуты, было ли то дело или забава, весь отдался преследованию зверя, Людовик, не стесняемый его присутствием, выискивал и находил случаи переговорить наедине с теми из его приближенных, которые считались наиболее влиятельными при бургундском дворе. Между прочим, не были забыты ни д'Эмберкур, ни де Комин, и, беседуя с этими двумя замечательными в свое время людьми, Людовик не преминул искусно ввернуть похвалу храбрости и военным заслугам первого и глубокой проницательности и литературному таланту второго — будущего историка той эпохи.

Такая возможность заручиться поддержкой (или, если читателю больше нравится, — подкупить) приближенных герцога Карла была, может быть, главной целью, которую король ставил себе, отправляясь в эту поездку, и достижением которой он удовлетворился бы даже в том случае, если бы ему не удалось договориться с самим Карлом. В то время между Францией и Бургундией существовала такая тесная связь, что большинство бургундских дворян имело во Франции или рассчитывало получить там земельные владения, и, следовательно, благосклонность или неприязнь короля имела для них огромное значение. Таким образом, Людовику, искусному во всякого рода интригах, щедрому до расточительности, когда это было необходимо для проведения его планов, и умевшему придавать своим предложениям и подаркам какое угодно значение, удалось смирить гордость одних, подчинив ее корыстным расчетам, а других, действительных или мнимых патриотов, уверить, что он заботится лишь о благе Франции и Бургундии; в то же время личные интересы всех этих людей действовали тайно, как скрытый механизм машины, и оказывали на них сильное, хотя и незаметное для посторонних влияние. Для каждого у Людовика была наготове особая приманка; каждому он знал, как ее преподнести; он опускал взятку в рукав тому, кто был слишком горд, чтобы протянуть за ней руку, и делал это с полной уверенностью, что его щедрость, подобно благодатной росе, незаметно увлажняющей землю, не замедлит принести сеятелю богатый урожай — если не добрых услуг, то хотя бы доброжелательства. Одним словом, несмотря на то, что Людовик давно уже через своих агентов прокладывал себе путь ко двору герцога Бургундского, стараясь в интересах Франции заручиться расположением приближенных Карла, теперь, за несколько часов и, разумеется, при помощи заранее собранных сведений, ему удалось сделать больше, чем его агентам за несколько лет постоянных сношений с Бургундией.

При бургундском дворе был один человек, расположением которого Людовик особенно дорожил, но который в то время находился в отлучке, — это был граф де Кревкер. Его твердость и независимость во время последнего приезда в Плесси в качестве посла не только не рассердили Людовика, но были главной причиной желания короля переманить этого человека на свою сторону. Правда, он не был особенно обрадован известием, что граф во главе сотни копейщиков послан на границу Брабанта, чтобы в случае необходимости оказать помощь епископу против Гийома де ла Марка или его собственных непокорных подданных; однако он утешал себя тем, что появление такой силы, в соединении с посланными им через верных людей распоряжениями, должно предотвратить преждевременные беспорядки в Льеже, которые, как он предвидел, грозили бы ему в его теперешнем положении величайшей опасностью.

Около полудня весь двор по случаю охоты обедал в лесу, по обычаю того времени, что было особенно приятно в ту минуту для герцога, который был рад всякой возможности обойти торжественный церемониал, неизбежный при официальном приеме короля. Дело в том, что знание человеческой натуры, которым так славился Людовик XI, на этот раз изменило ему. Он думал, что герцог будет несказанно польщен таким доказательством доверия и расположения со стороны своего сюзерена, как приезд его в Перонну; но он упустил из виду, что именно эта зависимость Бургундского герцогства от французской короны должна была быть самым больным местом такого богатого, могущественного и гордого государя, как Карл, который прежде всего стремился обратить свое герцогство в независимое государство. Присутствие короля при бургундском дворе налагало на него тяжелые обязанности, ставило его в положение подчиненного королю вассала и принуждало исполнять некоторые феодальные церемонии и обычаи, казавшиеся ему, с его гордостью и высокомерием, унизительными для его достоинства владетельного князя, которое он всеми силами старался поддержать.

Но если этот неприхотливый обед на зеленой траве под звуки охотничьих рогов и хлопанье откупориваемых бочонков не требовал соблюдения этикета и допускал непринужденность обращения, зато тем большей торжественностью должна была быть обставлена вечерняя трапеза.

Для этого были заранее сделаны необходимые распоряжения, и, когда король вернулся в Перонну, его уже ждал там накрытый стол, блиставший великолепием, вполне достойный его могущественного и богатого вассала, который владел почти всеми Нидерландами, богатейшей в то время страной в Европе. Во главе длинного стола, ломившегося под тяжестью золотых и серебряных блюд с самыми изысканными яствами, сидел герцог, а по правую его руку, на возвышении, — его царственный гость. За креслом хозяина стояли по одну его сторону сын герцога Гельдернского, исполнявший обязанности главного кравчего, по другую — его шут ле Глорье, с которым он почти никогда не расставался, ибо, как и большинство людей с грубым и пылким характером, он доводил до крайности общее в то время пристрастие к придворным дуракам и шутам. Он находил истинное наслаждение в слабоумии и нелепых выходках этих людей, тогда как его менее добродушный соперник, далеко превосходивший его умом, предпочитал наблюдения над несовершенствами человеческой природы в самых лучших из ее представителей, находя повод для веселья в «трусости храбрых и безумии мудрых». Впрочем, если только верен рассказ Брантома, будто придворный шут, подслушав однажды, как Людовик во время одного из своих припадков страстной набожности каялся в отравлении своего брата Генриха, графа Гиеннского, разболтал это на другой день за столом в присутствии всего двора, то всякий поймет, что после этого случая у короля отшибло вкус к выходкам профессиональных шутов на весь остаток его жизни.

Но на этот раз Людовик не преминул обратить внимание на любимого шута герцога Карла, беспрестанно к нему обращаясь и поощряя его выходки; он делал это тем охотнее, что под кажущейся глупостью ле Глорье, выражавшейся подчас в весьма грубой форме, он подметил необыкновенно тонкую наблюдательность, значительно превосходившую ту, какой отличались люди его ремесла.

Дело в том, что Тиль Ветцвейлер, по прозванию ле Глорье, был совсем не похож на обыкновенного шута. Это был человек высокого роста, красивый, очень ловкий во многих физических упражнениях, что уже само по себе не вязалось с умственным убожеством, ибо известный навык в каком бы то ни было деле требует терпения и внимания. Ле Глорье обыкновенно сопровождал герцога на охоту и на войну; в битве при Монлери, когда Карл, раненный в горло, подвергался страшной опасности и чуть не стал пленником одного французского рыцаря, уже схватившего за узду его коня, Тиль Ветцвейлер с такой яростью набросился на врага, что сбил его с лошади и освободил своего господина. Быть может, он испугался, что этот подвиг сочтут слишком серьезным для человека его ремесла и это создаст ему врагов среди бургундских рыцарей и дворян, бросивших своего государя на попечение придворного дурака, но только, вместо того чтобы ждать благодарности за свою услугу, он предпочел обратить ее в шутку и принялся так нахально хвастаться своими подвигами в этой битве, что большинство придворных решило, будто спасение Карла было такой же выдумкой, как и остальные россказни шута По этому-то случаю ему и было дано прозвище ле Глорье (то есть хвастун), так навсегда и оставшееся за ним.

Ле Глорье одевался очень богато, причем в его костюме было мало отличительных признаков его звания, да и те, что были, скорее носили символический характер. Он не брил головы; напротив, из-под его шапочки выбивались длинные, густые кудри, соединяясь с такой же вьющейся, красивой, выхоленной бородой, и, если бы не странный, дикий блеск в глазах, его правильное лицо можно было бы назвать красивым. Полоска алого бархата на верхушке его шапки только слегка напоминала петушиный гребешок — неотъемлемую принадлежность шутовского головного убора. Погремушка черного дерева, увенчанная, как полагалось, шутовской головой с серебряными ослиными ушами, отличалась такой тонкой работой и была так мала, что рассмотреть ее можно было только вблизи; издали же она напоминала официальный жезл любого из высоких должностных лиц при дворе. И этим ограничивались указания на профессию ле Глорье. Во всех других отношениях его богатый наряд ничем не отличался от нарядов придворной знати. На шапке у него красовалась золотая медаль, на груди — цепь из того же металла, а покрой его платья был ничуть не нелепее покроя костюма любого из тех молодых франтов, которые часто доводят до крайности последнее слово моды.

К этому-то человеку Карл и, в подражание ему, Людовик то и дело обращались на пиру, по-видимому от души потешаясь забавными ответами ле Глорье.

— Чьи это незанятые места? — спросил его Карл.

— Хоть одно из них должно принадлежать мне по праву наследства, друг Карл, — ответил ле Глорье.

— Это почему, плут? — спросил герцог. — Потому что это места господ д'Эмберкура и де Комина, а они так далеко запустили своих соколов, что, видно, и думать забыли про ужин. Ну, а тот, кто предпочитает журавля в небе вместо синицы в руках, — известно, сродни дураку, и, значит, я по всем правам должен наследовать его место, как часть его движимой собственности.

— Ну, это, друг Тиль, старая острота, — сказал герцог. — Но дураки или умники — сюда все приходят с повинной… А вот и они!

Действительно, в эту минуту в зал вошли де Комин с д'Эмберкуром и, поклонившись обоим государям, молча заняли свои места.

— Что это значит, господа? — воскликнул герцог, обращаясь к новоприбывшим. — Должно быть, ваша сегодняшняя охота была или очень уж хороша, или совсем плоха, что вы так запоздали… Но что с вами, Филипп де Комин? Вы какой-то странный, точно в воду опущенный. Может, д'Эмберкур вас обыграл на пари? Но вы ведь философ и должны уметь переносить удары судьбы… Клянусь святым Георгием! И д'Эмберкур нос повесил! В чем же дело, господа? Вы не нашли никакой дичи? Или упустили своих соколов? Или ведьма перебежала вам дорогу? Или, может быть, вы повстречались в лесу с Диким Охотником? Клянусь честью, у вас такой вид, точно вы явились не на пир, а на похороны!

Взоры всех присутствующих обратились на де Комина и д'Эмберкура. И тот и другой были, видимо, чем-то озабочены; оба, всегда веселые и остроумные, теперь смущенно молчали. Смех и шутки, громко раздававшиеся за столом после того, как чаша с превосходным вином несколько раз обошла круговую, постепенно смолкли, и пирующие, не отдавая себе отчета почему, заговорили шепотом, словно ожидая услышать страшную весть.

— Что значит ваше молчание, господа? — спросил герцог, возвышая свой и без того громкий голос. — Чем являться на пир с таким унылым видом и сидеть в таком мрачном молчании, лучше было оставаться на болоте и гоняться за цаплями или, вернее, за совами.

— Ваша светлость, — сказал де Комин, — возвращаясь из лесу, мы встретили графа де Кревкера.

— Как! Он уже вернулся из Брабанта? — воскликнул герцог. — Надеюсь, там все благополучно?

— Граф сам явится сейчас с докладом к вашей светлости, — сказал д'Эмберкур, — мы же слышали его новости только мельком.

— Но, черт возьми, где же наконец сам граф? — спросил герцог.

— Он переодевается, чтобы явиться к вашей светлости, — ответил д'Эмберкур.

— Переодевается? Этого только недоставало, черт побери! — закричал с нетерпением герцог. — Да вы, кажется, все сговорились свести меня с ума!

— Говоря откровенно, он хотел сообщить новости вашей светлости в частной аудиенции, — сказал де Комин.

— Проклятье! Вот так-то, ваше величество, нам служат наши верные слуги, — проговорил Карл. — Стоит им только разнюхать что-нибудь, что они считают особенно важным для нас, как тотчас принимают такой гордый вид, точно осел под новым вьючным седлом… Сейчас же позвать сюда Кревкера! Он возвращается с льежской границы, и по крайней мере у нас (герцог сделал ударение на последнем слове)… у нас нет там секретов, которых мы не могли бы рассказать перед всеми.

Все уже давно заметили, что герцог выпил лишнего, а это всегда усиливало его врожденное упорство, и хотя многим из присутствующих хотелось намекнуть ему, что теперь не время выслушивать доклады и держать советы, но, хорошо зная его бешеный нрав, никто не решился вмешаться, и все сидели молча, с тревогой ожидая, что сообщит им граф де Кревкер.

Так прошло несколько минут. Герцог не сводил глаз с двери, едва сдерживая свое нетерпение; гости сидели, уставившись в тарелки, стараясь скрыть свое любопытство и тревогу; и только Людовик сохранил все свое самообладание и продолжал болтать, обращаясь то к шуту, то к кравчему.

Наконец явился де Кревкер. И герцог сейчас же нетерпеливо закричал ему:

— Ну что, граф, какие новости в Льеже и Брабанте? Весть о вашем прибытии отогнала веселье от нашего стола; надеюсь, что ваше присутствие вернет его нам.

— Ваша светлость, всемилостивейший государь, — ответил граф твердым, но печальным голосом, — привезенные мной вести таковы, что могут быть выслушаны скорее в совете, чем за пиршественным столом.

— Говори, хотя бы то была весть о пришествии антихриста! — закричал герцог. — Впрочем, я догадываюсь: льежцы опять взбунтовались?

— Взбунтовались, государь, — ответил де Кревкер очень серьезно.

— Вот видишь, я сейчас же отгадал то, что ты так боялся мне сообщить… Так эти головорезы опять взялись за оружие. Ну что ж, твоя весть пришла как нельзя более вовремя, потому что теперь мы, во всяком случае, можем спросить совета у нашего государя (тут Карл поклонился Людовику и бросил на него взгляд, говоривший о самой жгучей, хотя и подавленной ненависти), как нам наказать этих негодных мятежников. Есть у тебя еще какие-нибудь новости? Говори, а потом дай нам ответ, почему ты не пошел на помощь епископу.

— Государь, мне будет так же тяжело сообщить вам дальнейшие вести, как вам выслушать их. Ни я да и ни один рыцарь на свете не может уже больше помочь почтенному прелату. Гийом де ла Марк соединился с возмутившимися льежцами, замок Шонвальд взят приступом, а епископ убит в своем собственном зале.

— Убит! — повторил герцог глухим шепотом, прозвучавшим, из конца в конец зала. — Тебя обманули ложным донесением, Кревкер… это невозможно!

— Увы, ваша светлость! Я знаю это от очевидца, королевского стрелка шотландской гвардии, который находился в зале, когда злодеяние было совершено по приказанию Гийома де ла Марка.

— И, конечно, этот стрелок был подстрекателем и пособником в святотатстве! — закричал герцог, вскочив с места, и так ударил ногой по скамье, стоявшей у его ног, что она разлетелась вдребезги. — Двери на запор, господа, охраняйте окна, и чтобы никто из чужих не смел двинуться с места под страхом немедленной смерти! Бургундцы, обнажите мечи!

И, повернувшись к Людовику, Карл медленно опустил ладонь на рукоять своего меча; но король, не обнаруживая ни малейшего страха и не принимая оборонительной позы, спокойно сказал:

— Эти горестные вести помутили ваш разум, любезный кузен.

— Нет! — воскликнул герцог громовым голосом. — Они только подняли в моей душе справедливое негодование, которое я слишком долго подавлял в угоду мелочным соображениям и расчетам. Но теперь, братоубийца, предатель своего отца, жестокий тиран, коварный союзник, вероломный король, человек без чести и совести! — теперь ты в моей власти, и я благодарю за это бога!

— Лучше поблагодарите мое безрассудство, — холодно ответил король, — ибо, когда мы при таких же обстоятельствах встретились с вами под Монлери, вы, кажется, были очень не прочь очутиться от меня подальше, не то что в настоящую минуту.

Рука герцога по-прежнему сжимала рукоять меча, но, казалось, он колебался обнажить его и поразить врага, который не оказывал никакого сопротивления и не давал ни малейшего повода к насилию.

Между тем в зале началось всеобщее смятение. По приказанию герцога двери были заперты и охранялись; но французские рыцари и дворяне, как ни были они малочисленны, вскочили с мест и приготовились защищать своего государя. Людовик не обменивался ни одним словом ни с герцогом Орлеанским, ни с Дюнуа, с тех пор как их освободили из Лоша, если можно назвать освобождением то, что их присоединили к королевской свите, где с ними обращались скорее как с людьми подозрительными, чем как с особами, достойными уважения и доверия. Тем не менее первый голос в защиту короля, который раздался среди царившего кругом шума, был голос Дюнуа.

— Герцог, вы забываете, что вы вассал французской короны, — сказал он, — и что мы, ваши гости, — французы! Если вы поднимете руку на нашего монарха, приготовитесь встретить страшные последствия нашего отчаяния; и верьте мне: прежде чем мы падем, мы упьемся кровью Бургундии, как только что упивались ее вином… Вперед, герцог Орлеанский! А вы, французы, ко мне! Соберитесь вокруг Дюнуа и следуйте его примеру!

Только в такие минуты всякий король имеет возможность убедиться воочию, на кого он действительно может положиться. Та горсточка независимых рыцарей и дворян, которая сопровождала Людовика и обычно не видела от него ничего, кроме косых взглядов и презрения, нимало не устрашенная огромным численным превосходством своих врагов и грозившей ей верной смертью, если бы дело дошло до мечей, немедленно собралась вокруг Дюнуа и вслед за ним стала прокладывать себе путь к тому концу стола, где сидели оба государя.

Напротив, ни один из любимцев и приспешников Людовика, которых он поднял из ничтожества и возвысил до незаслуженного ими величия, не тронулся с места; опасаясь навлечь на себя гнев Карла, эти трусы, очевидно, решили не вмешиваться, какая бы участь ни постигла их благодетеля.

Первым из тех, кто кинулся на помощь королю, был благородный лорд Кроуфорд, который с удивительным в его годы проворством пробился вперед (надо, впрочем, заметить, что бургундцы, то ли из чувства чести, то ли руководимые тайным желанием спасти Людовика от грозившей ему участи, сами расступились перед ним) и смело бросился между королем и герцогом. Он лихо заломил набекрень свою шапку, из-под которой выбивались пряди седых волос; его бледное, морщинистое лицо вспыхнуло, а старые глаза загорелись огнем, как у человека, решившегося на все. Так стоял он, накинув плащ на одно плечо, готовый, когда понадобится, обернуть им левую руку, а правой обнажить меч.

— Я сражался за его отца и за деда, — сказал он, — и, клянусь святым Андреем, что бы ни случилось, не покину его!

Эта сцена, на описание которой нам понадобилось известное время, произошла с быстротой молнии. Не успел герцог стать в угрожающую позу, как Кроуфорд уже очутился между ним и королем, а французские дворяне окружили своего государя.

Герцог Бургундский все еще не выпускал меча и, казалось, готов был подать сигнал к общему нападению, которое неминуемо кончилось бы поголовным избиением слабейшей стороны; но тут Кревкер бросился вперед и крикнул громовым голосом:

— Ваша светлость, всемилостивейший государь Бургундии, подумайте, что вы делаете! Это ваш дом, вы вассал короля! Не обагряйте же ваш очаг кровью гостя — вашего государя, которому вы сами воздвигли трон и который находится под вашей охраной! Заклинаю вас честью вашего дома, не мстите за злодеяние еще худшим злодеянием!

— Прочь с дороги, Кревкер, не мешай мне! — воскликнул герцог. — Прочь, тебе говорят! Гнев венценосца подобен гневу небесному.

— Да, если, как и гнев небесный, он справедлив, — с твердостью ответил Кревкер. — Умоляю, государь, обуздайте ваш гнев, как бы ни было велико нанесенное вам оскорбление… А вас, французские дворяне, прошу не забывать, что ваше сопротивление будет бесполезно и может только привести к кровопролитию.

— Он прав, — сказал Людовик, хладнокровие которого не изменило ему даже в эту страшную минуту и который прекрасно понимал, что если дело дойдет до рукопашной, то в пылу схватки произойдет многое такое, чего можно избежать, не доводя дела до крайности. — Любезный кузен Орлеанский, храбрый Дюнуа, и ты, мой верный Кроуфорд, не навлекайте на нас беды вашей излишней горячностью. Наш кузен герцог обезумел от горя, услышав о гибели своего любимого друга, почтенного епископа Льежского, чью смерть мы оплакиваем не меньше его. Давнишние недоразумения, раздутые, к несчастью, новыми событиями, заставляют его подозревать нас в подстрекательстве к злодеянию, которое приводит в содрогание нас самих. Если наш хозяин замышляет нас умертвить — нас, своего короля и родственника, — на основании ложного подозрения, будто мы содействовали этому черному делу, вы не только не облегчите, но ухудшите нашу участь своим вмешательством. Итак, назад, Кроуфорд!.. Будь это мое последнее слово, я приказываю тебе как король и требую повиновения… Назад и, если от тебя этого потребуют, отдай свой меч. Так я приказываю тебе, и присяга обязывает тебя повиноваться.

— Правда, правда, ваше величество, — сказал Кроуфорд, отступая и вкладывая в ножны до половины вынутый меч, — истинная правда. Но, клянусь честью, будь у меня за спиной семь десятков моих верных молодцов вместо семидесяти с хвостиком годов, я бы вразумил этих щеголей с их золотыми цепями, пестрыми шляпами и девизами!

Герцог простоял несколько минут, потупив глаза, и наконец сказал с горькой иронией:

— Ты прав, Кревкер, честь наша требует, чтобы, сводя счеты с этим великим государем, нашим уважаемым и любезным гостем, мы действовали обдуманно. Мы не имеем права расправиться с ним, как хотели это сделать в первую минуту гнева. Мы поступим с ним так, что вся Европа признает справедливость наших действий… Господа французские дворяне, сдайте оружие моим рыцарям. Ваш государь нарушил перемирие и не имеет больше права пользоваться его преимуществами. Но из уважения к вашему чувству чести, а также к высокому сану и знаменитому роду, которые он обесславил, я не требую меча у нашего кузена Людовика.

— Ни один из нас, — сказал Дюнуа, — не отдаст своего меча и не выйдет из этого зала, пока мы не будем уверены в неприкосновенности нашего короля.

— И ни один из стрелков шотландской гвардии не положит оружия иначе, как по приказанию французского короля или его великого коннетабля! — подхватил Кроуфорд — Храбрый Дюнуа, — сказал Людовик, — и ты, мой верный Кроуфорд, ваше рвение только вредит мне. Я гораздо больше надеюсь на свою правоту, — добавил он с достоинством, — чем на ваше ненужное сопротивление, которое может лишить меня самых лучших и самых верных друзей. Отдайте ваши мечи. Благородные бургундцы, которые получат от вас эти почетные залоги, защитят нас с вами лучше, чем вы были бы в состоянии это сделать сами. Отдайте же ваши мечи, я сам приказываю вам!

Таким образом, в эту страшную минуту Людовик выказал ту ясность ума и присутствие духа, которые одни только и могли спасти его жизнь. Он знал, что, пока не дошло до схватки, все бургундские рыцари будут на его стороне и постараются сдержать бешенство своего государя. Но как только мечи будут пущены в ход — и он сам и его немногие защитники будут мгновенно убиты. И тем не менее даже злейшие его враги не могли не признать, что в его поведении в эту минуту не было ничего трусливого или подлого. Правда, он избегал всякого повода, который мог бы довести гнев герцога до полного исступления; но он не пытался смягчить его и, не обнаруживая страха, продолжал внимательно и спокойно смотреть на своего врага, как смелый человек смотрит на угрожающие жесты сумасшедшего, полный уверенности, что собственная его твердость и самообладание в конце концов окажут свое действие и усмирят даже бешенство человека, лишенного рассудка.

Повинуясь приказанию короля, Кроуфорд бросил свой меч Кревкеру со словами:

— Возьмите его и радуйтесь вместе с дьяволом! Отдавая этот меч, его законный владелец не бесчестит себя, потому что ему не разрешили пустить его в дело!

— Постойте, господа… — произнес герцог прерывающимся голосом, как человек, который от ярости не владеет языком. — Оставьте мечи при себе — мне довольно, если вы дадите слово не пользоваться ими. А вы, Людовик де Валуа, должны считать себя моим пленником до тех пор, пока не очистите себя от подозрения в подстрекательстве к святотатственному убийству… Отвести его в замок, в башню графа Герберта!.. Можете оставить при себе шесть человек из вашей свиты по собственному выбору… Милорд Кроуфорд, вы должны будете снять ваши караулы из замка — вам отведут помещение в другом месте… Поднять мосты, опустить решетки, утроить число часовых у городских ворот, отвести плавучий мост на правый берег реки! Поставить вокруг замка моих черных валлонов и утроить охрану у каждого поста!.. А вы, д'Эмберкур, позаботьтесь, чтобы город объезжали конные патрули каждые полчаса нынче ночью и каждый час весь завтрашний день, если еще эта мера предосторожности будет завтра нужна, потому что, я думаю, мы не станем медлить в этом деле. Смотрите же: стеречь мне Людовика, если дорожите жизнью!

Карл вышел из-за стола и, бросив на короля взгляд, полный смертельной ненависти, быстро зашагал вон из зала.

— Господа, известие о смерти союзника помутило рассудок вашего герцога, — сказал король с достоинством, оглянувшись кругом. — Надеюсь, что вы, как рыцари и дворяне, слишком хорошо знаете свои обязанности, чтобы поддерживать его изменнические намерения и принять участие в насилии над особой его законного государя.

В эту минуту за окнами послышался барабанный бой и звук рогов, означавшие сбор войска.

— Ваше величество, — ответил де Кревкер, исполнявший обязанности гофмаршала при бургундском дворе, — мы подданные его светлости и обязаны исполнить свой долг. Мы приложим все наши усилия, чтобы водворить желанный мир и согласие между вашим величеством и нашим государем. А пока мы обязаны слушаться его приказаний. Присутствующие здесь рыцари и дворяне сочтут за честь позаботиться об удобствах благородного герцога Орлеанского, храброго Дюнуа и почтенного лорда Кроуфорда. Я же должен буду препроводить ваше величество в отведенное вам помещение, хотя оно и не так обставлено, как я желал бы, помня гостеприимство, оказанное мне в Плесси. Итак, потрудитесь избрать себе свиту, которая по приказанию герцога не должна превышать шести человек.

— В таком случае, — сказал Людовик после минутного раздумья, — я желаю иметь при себе моего цирюльника Оливье, одного из рядовых моей гвардии, по прозвищу Меченый, — можете его обезоружить, если хотите, — Тристана Отшельника с двумя из его людей и моего честного и верного философа Мартиуса Галеотти.

— Желание вашего величества будет исполнено в точности, — ответил де Кревкер. — Галеотти, — добавил он, после того как поспешно навел какую-то справку, — в настоящую минуту, как мне сказали, ужинает в веселой компании, но мы сейчас за ним пошлем. Остальные все налицо, к услугам вашего величества.

— Так идемте же в новое жилище, отведенное нам нашим гостеприимным кузеном, — сказал король. — Мы знаем, что это жилище отличается прочными стенами; надо надеяться, что оно окажется в равной степени безопасным.

— Обратил ты внимание на выбор Людовика? — шепнул ле Глорье, подходя к Кревкеру, следовавшему за королем, который в эту минуту выходил из зала.

— Как же! А разве ты имеешь что-нибудь против его выбора, дружок? — ответил ему де Кревкер.

— О нет, решительно ничего, но только, право, выбор весьма замечательный! Висельник-брадобрей, наемный головорез-стрелок, палач с двумя помощниками да надувала-шарлатан в придачу. Я пойду с тобой, Кревкер, и посмотрю, как ты распределишь по чинам этих мошенников; хочу поучиться у тебя. Сам дьявол не мог бы подобрать себе лучшего совета и быть для него лучшим председателем!

И находчивый шут, которому все дозволялось, фамильярно подхватил под руку графа и зашагал рядом с ним во главе сильного конвоя, который, соблюдая все внешние формы почтения к королю, повел его в новое помещение.

Глава XXVIII НЕИЗВЕСТНОСТЬ

Счастливый, мирно спи, простолюдин!

Не знает сна лишь государь один.

«Генрих IV», часть II[646]
Сорок вооруженных воинов с обнаженными мечами и пылавшими факелами сопровождали или, вернее, вели под конвоем, короля Людовика из ратуши в Пероннский замок. И, когда он вошел в, эту старинную мрачную крепость, ему показалось, что какой-то голос прокричал ему в ухо слова, начертанные флорентийским поэтом над вратами ада: «Входящие, оставьте упованье».

Возможно, что в эту минуту в душе Людовика заговорило бы раскаяние, если б он вспомнил о тех сотнях и, даже тысячах несчастных, которых он без малейшего повода или по самому ничтожному подозрению бросал в темницы без всякой надежды на освобождение, заставляя их проклинать жизнь, за которую они прежде так жадно цеплялись.

От яркого пламени факелов слабый свет месяца, чуть мерцавшего из-за туч, казался еще бледнее, а багровое зарево, которое факелы разливали вокруг, придавало еще более мрачный вид массивной старой тюрьме, называвшейся башней графа Герберта. Это была та самая башня, при виде которой в душе Людовика еще вчера шевельнулось недоброе предчувствие. Теперь ему суждено было жить в ней под постоянным страхом насилия, которое мог безнаказанно совершить над ним под этими таинственными, молчаливыми сводами его могущественный вассал.

Мучительный страх еще сильнее сжал сердце короля, когда, проходя двором, он увидел несколько трупов, наскоро прикрытых солдатскими плащами. Он узнал в этих мертвецах своих шотландских стрелков, которые, как объяснил ему Кревкер, были убиты черными валлонами герцога. Стрелки, стоявшие на часах у королевских покоев, отказались исполнить приказание герцога и сдать караул; между ними и бургундскими солдатами произошла стычка, и, прежде чем начальники обеих сторон успели водворить порядок, несколько человек были убиты.

— Мои верные шотландцы! — воскликнул король, глядя на это печальное зрелище. — Если б вам пришлось драться один на один, вся Фландрия, не говоря о Бургундии, не могла бы выставить равных по силе воинов!

— Еще бы! — отозвался Меченый, который шел следом за королем. — Но, с позволения вашего величества, плетью обуха не перешибешь… Мало найдется таких молодцов, которые могут одолеть больше двух врагов зараз. Мне и самому — хвастать не буду — с тремя сразу не справиться… разве что этого потребует долг — тут уж, разумеется, не до счета.

— Ты здесь, старый приятель, — сказал король, оборачиваясь. — Значит, при мне есть еще верный слуга!

— И еще один, готовый помочь вашему величеству услугой или советом, — шепнул Оливье.

— Все мы верные слуги, — добавил угрюмо Тристан Отшельник, — потому что, если герцог лишит жизни ваше величество, мы не надолго вас переживем, если бы даже и хотели.

— Вот это я называю прочной гарантией верности! — заметил неугомонный ле Глорье, который, как мы уже говорили, из любопытства увязался за Кревкером, сопровождавшим короля, Между тем срочно вызванный смотритель возился с огромным ключом, тщетно стараясь повернуть его в заржавленном замке крепких дверей темницы, и наконец принужден был кликнуть на помощь одного из солдат Кревкера. Когда дверь была отперта, шесть человек с факелами пошли вперед, освещая узкий, извилистый коридор, в толстых стенах которого были высечены скрытые бойницы. Коридор оканчивался такой же узкой, очень крутой лесенкой с грубо вырубленными из камня, неровными ступенями. Поднявшись по этой лесенке, они вошли через толстую, окованную железом дверь в так называемый большой зал башни. В это огромное, мрачное помещение дневной свет едва проникал сквозь узкие окна, пробитые в толще стен и похожие скорее на щели; теперь же, когда только небольшое пространство его освещалось красным пламенем факелов, все углы тонули во мраке. Две-три летучие мыши, разбуженные непривычным светом, сорвались со своих мест и стали кружить над факелами, угрожая их погасить, в то время как старик смотритель извинялся перед Людовиком, что не успел привести зал в порядок из-за того, что приказание герцога пришло слишком неожиданно и у него не хватило времени; это помещение лет двадцать пустовало, добавил он, да и раньше, говорят, редко служило жильем со времен короля Карла Простоватого.

— Карл Простоватый! Вот оно что! — воскликнул Людовик. — Теперь я знаю историю этой башни. Здесь он был убит своим изменником-вассалом графом Гербертом Вермандуа — так гласят наши летописи. Я знал, что с Пероннским замком связано какое-то предание, но не помнил какое. Так вот где был убит один из моих предшественников!

— Не здесь, с позволения вашего величества, не в этом зале, — проговорил старик смотритель с торопливостью чичероне, обрадованного возможностью рассказать о достопримечательностях места, которое он показывает. — Не в этом зале, а в угловой комнатке, примыкающей к спальне вашего величества.

Он поспешно отворил задвижное окошко в двери, находившейся в конце зала; она вела в крошечную спальню, какие обыкновенно бывают в таких старинных зданиях; но именно потому комната была гораздо уютнее большого, пустынного зала. Здесь были наскоро сделаны некоторые приготовления к приему короля. По стенам висели ковры, в старинном очаге, много лет не топившемся, пылал огонь, а на пол были брошены соломенные тюфяки для тех из свиты, кто, по обычаю того времени, должен был ночевать в королевской спальне.

— Остальные разместятся в зале, — продолжал старик свою болтовню. — Надеюсь, ваше величество извините, но распоряжение пришло так неожиданно… Вот теперь, если вашему величеству будет угодно заглянуть в это окошко под портьерой, вы увидите высеченную в стене комнатку, где был убит Карл; в нее ведет снизу потайной ход, через который проникли убийцы. И, если у вашего величества, как я надеюсь, глаза лучше моих, вы можете еще разглядеть пятна крови на дубовом полу, хотя с того времени прошло уже пять веков.

Не переставая болтать, старик шарил по стене, нащупывая потайную дверь, чтобы открыть ее, но король сказал ему:

— Постой, старик, подожди немного… Быть может, тебе скоро придется рассказывать новую историю и показывать более свежую кровь!.. Что вы на это скажете, граф де Кревкер?

— Я могу вам только ответить, государь, что отведенные вам покои находятся в таком же полном распоряжении вашего величества, как и ваш собственный замок Плесси, а наружная их охрана вверена Кревкеру, чье имя никогда еще не было запятнано изменой или убийством!

— Но что же болтал этот старик о каком-то потайном ходе? — проговорил Людовик испуганным шепотом, хватая Кревкера за плечо и указывая рукой на дверь за портьерой.

— Это просто какая-нибудь фантазия Морнея, — ответил Кревкер, — одно из старых нелепых преданий… Впрочем, мы сами сейчас посмотрим.

Он уже готов был отворить дверь, когда Людовик сказал:

— Нет, нет, Кревкер, ваша честь — будет для меня достаточной порукой… Но что ваш герцог намерен сделать со мной? Не может же он долго держать меня пленником!.. Одним словом, Кревкер, я хочу знать ваше мнение.

— Государь, — ответил де Кревкер, — вы могли сами судить, какое впечатление произвело на герцога это ужасное известие об убийстве его близкого родственника и союзника, и вам лучше чем кому-либо известно, насколько справедливы его подозрения, будто злодеяние это совершено по наущению агентов вашего величества. Но мой господин — человек благородный и пылкий и именно в силу своей горячности не способен на тайное злодеяние. Не знаю, как он намерен поступить, но то, что он совершит, будет сделано при свете дня и перед лицом обеих наций. Я могу только прибавить, что все мы, его советники, за исключением, быть может, одного, приложим все усилия, чтобы он поступил в этом деле справедливо и великодушно.

— Ах, Кревкер, — сказал Людовик, пожимая ему руку как будто под наплывом горестных воспоминаний, — как счастлив государь, когда его окружают такие советники, которые умеют сдерживать порывы его дурных страстей! Их имена будут занесены золотыми буквами на скрижалях истории… Благородный Кревкер, зачем судьба не послала мне такого человека, как ты!

— Чтобы ваше величество поспешили скорее от него освободиться? — заметил ле Глорье.

— А, господин мудрец, и ты тут! — воскликнул Людовик, оборачиваясь к шуту и сразу меняя растроганный тон, каким он говорил с Кревкером, на шутливый. — Значит, и ты последовал сюда за нами?

— Как же, ваше величество, — ответил ле Глорье. — Мудрость в шутовском наряде должна следовать за Безумием в багрянице.

— Как прикажете это понять, господин Соломон? — спросил Людовик. — Уж не хочешь ли ты поменяться со мной ролями?

— Упаси бог, государь! — ответил шут. — Ни за пять десятков корон в придачу!

— Почему же? А я, если бы мне пришлось выбирать государя, право, согласился бы иметь такого, как ты.

— Так-то оно так, — отвечал ле Глорье, — только вопрос еще в том, согласился ли бы я иметь такого недогадливого шута, как ваше величество, если судить по тому, куда вас завела ваша мудрость.

— Замолчи, дурак! — крикнул граф де Кревкер. — Ты уж слишком распустил свой длинный язык!

— Пусть себе мелет, Кревкер, — заметил король. — Я не знаю лучшего предмета для насмешки, чем глупость умных людей… На, мой проницательный друг, возьми этот кошелек с золотом и с ним вместе прими мой совет — никогда не быть таким дураком, чтобы считать себя умнее других… И, пожалуйста, сделай мне одолжение: разузнай, где мой астролог Мартиус Галеотти, и немедленно пошли его ко мне, — Сейчас, ваше величество, — ответил шут. — Я уверен, что найду его у Жана Допльтура — ведь и философы не хуже дураков знают, где продается лучшее вино.

— Могу я надеяться, граф, что ваша стража пропустит ко мне этого ученого мужа? — обратился Людовик к Кревкеру.

— Без сомнения, ваше величество, — ответил граф, — но, к сожалению, я должен прибавить, что по данным мне инструкциям я никому не могу дозволить выходить из покоев вашего величества… Желаю вашему величеству покойной ночи, — добавил он затем. — Я должен пойти присмотреть, чтобы в зале было все приготовлено для возможно более удобного размещения вашей свиты.

— Пожалуйста, граф, небеспокойтесь о них, — заметил король. — Они люди привычные ко всякого рода трудностям, и, говоря откровенно, кроме Галеотти, которого мне надо видеть, я бы не хотел никого принимать сегодня, если это не противоречит вашим инструкциям.

— Вы у себя полный хозяин, ваше величество, — ответил де Кревкер, — такова воля моего государя.

— Ваш государь, Кревкер, которого я в настоящую минуту могу назвать и своим, очень милостивый государь. Мои же владения, — добавил он шутливо, — хоть они и весьма невелики, так как ограничиваются двумя этими комнатами, во всяком случае достаточно обширны для оставшихся у меня подданных.

Кревкер откланялся, и вскоре Людовик услышал шаги сменявшихся часовых, звон оружия и голоса отдававших приказания начальников. Затем наступила полная тишина и слышался только тихий плеск глубокой мутной Соммы, скользившей мимо стен замка.

— Ступайте к себе в зал, друзья, — сказал Людовик, обращаясь к своим приближенным. — Только не ложитесь спать, потому что нам предстоит одно важное дело, с которым мы должны сегодня покончить.

Повинуясь приказанию короля, Оливье и Тристан вышли в зал, где оставались Меченый и два помощника прево. Они развели огонь в очаге, немного согревавший и освещавший огромную комнату, и теперь, завернувшись в плащи, сидели перед ним на полу в самых унылых позах. Оливье и Тристан не нашими ничего лучшего, как последовать их примеру; а так как они никогда не были добрыми друзьями в дни своего благоденствия, то и теперь не имели ни малейшего желания поверять друг другу свои мысли относительно быстрой и неожиданной перемены в своей судьбе. Вся компания хранила гробовое молчание.

Тем временем господин их, оставшись один, испытывал жестокие муки, искупавшие отчасти те страдания, которые терпели другие по его милости. Он то принимался ходить по комнате быстрыми, неровными шагами, то останавливался, заломив руки, — одним словом, дал полную волю своему волнению, которое так искусно умел скрывать на людях. Наконец, остановившись перед потайной дверью, за которой, по словам старого Морнея, был убит один из его предшественников, он всплеснул руками, и волновавшие его чувства прорвались в отрывистых, бессвязных словах:

— Карл Простоватый! Карл Простоватый! Какое же прозвище даст потомство Людовику Одиннадцатому, чья кровь, вероятно, скоро освежит пятна твоей крови? Людовик Дурак, Людовик Простофиля, Людовик Полоумный… Нет, все это слишком слабо, чтобы выразить мою безграничную глупость! Поверить, что эти головорезы — жители Льежа, для которых мятеж необходим как хлеб насущный, могут хоть один день оставаться в покое!.. Вообразить, что этот арденнский дикий зверь обуздает свою кровожадную натуру! Рассчитывать, что мне удастся вразумить Карла Бургундского, не испытав заранее, могут ли разумные доводы оказать действие на дикого быка!.. Дурак, дважды идиот! Но негодяй Мартиус не уйдет от меня! Это он всему виной… Он да еще этот подлый поп, мерзавец Балю. Если только мне удастся выбраться отсюда живым, я сброшу с его головы кардинальскую шапку, хотя бы пришлось сорвать ее вместе с кожей! Но другой изменник в моих руках, и я еще все-таки король — настолько-то у меня еще хватит власти, чтобы наказать этого обманщика, этого шарлатана, этого гнусного звездочета, этого подлого лжеца, благодаря которому я, как болван, попался в ловушку!.. Сочетание созвездий! Вот вам и сочетание!.. Он болтал чепуху, способную одурачить разве только трижды вываренную баранью голову, а я-то, идиот, воображал, что понимаю его… Но мы скоро увидим, что предвещало твое сочетание!.. Однако надо сперва помолиться…

Над маленькой дверью, быть может в память совершенного за нею злодеяния, в стене была высечена не большая ниша, и в ней стояло грубой работы каменное распятие. Король устремил на него свой взор и сделал уже было шаг, собираясь опуститься на колени, но вдруг остановился, как будто применяя к этому изображению спасителя свои обычные мирские расчеты и не решаясь приблизиться к нему, не заручившись сначала надежным покровителем. Отвернувшись от распятия как человек, считающий себя недостойным смотреть на него, он снял с головы шляпу и, выбрав среди украшавших ее образков изображение Клерийской богоматери, опустился перед ним на колени и произнес следующую своеобразную молитву, из которой видно, что в своем грубом суеверии он считал Клерийскую и Эмбренскую богоматерь двумя различными святыми; предпочитая деву Эмбренскую, он куда чаще приносил ей богатые дары.

— Преблагословенная дева Клерийская! — воскликнул он, складывая руки и ударяя себя в грудь. — Преблагословенная и милосердная матерь, заступница наша перед всемогущим, смилуйся надо мной, грешным! Каюсь, я часто пренебрегал тобой для блаженной сестры твоей, пречистой девы Эмбренской, но я король — власть моя велика, богатство безгранично, и, если б даже его не хватило, я удвою налоги на моих подданных и воздам должное вам обеим. Открой эти железные двери, засыпь эти глубокие рвы и выведи меня из этой страшной опасности, как мать выводит свое дитя! Если я принес в дар твоей сестре графство Булонь, разве я не могу и тебе принести такую же жертву? Я отдам тебе богатую провинцию Шампань, и ее виноградники принесут изобилие твоему монастырю. Я обещал эту провинцию моему брату Карлу, но ты знаешь, что он умер, отравленный подлым аббатом монастыря Сен-Жан д'Анжели, которого, если только буду жив, я непременно накажу. Я же обещал тебе это раньше, но теперь сдержу свое слово!

И если я допустил это преступление, то верь мне, всеблагая заступница, лишь потому, что не видел другого средства успокоить смуту в моем государстве. Не попомни же мне ныне этот старый грех, но будь, как всегда, сострадательной и милосердной заступницей! Пречистая дева, умоли твоего сына, чтоб он простил мне прошлые прегрешения и еще один… один маленький грех, который я должен сейчас совершить… Впрочем, это даже не грех, пречистая матерь Клерийская, не грех, а только акт справедливости, потому что этот негодяй — величайший обманщик, когда-либо нашептывавший ложь в уши своего государя; притом же он склонен к нечестивой греческой ереси. Он недостоин твоей защиты; оставь его мне и сочти за доброе дело, если мне удастся избавить свет от такого богоотступника и еретика, — это собака, смерть которой должна иметь не больше значения в твоих глазах, чем погасшая искра, упавшая со свечи или отскочившая от горящего костра. Не думай о такой мелочи, пречистая и святая дева, а подумай лучше о том, как помочь мне в моей беде! Вот я прикладываю королевскую печать к твоему святому изображению в знак того, что исполню свой обет относительно Шампани, и клянусь, что никогда больше не стану прибегать к тебе в таких кровавых делах, зная, как ты добра и милосердна!

Заключив этот оригинальный договор с пречистой девой, Людовик с видом глубокого благочестия прочел по-латыни семь покаянных псалмов и несколько молитв из службы пресвятой деве. После этого он поднялся с колен, вполне убежденный, что заручился заступничеством святой, тем более, как он лукаво подумал, что грехи, по поводу которых он к ней до сих пор обращался, прося ее покровительства, были иного характера и богоматерь Клерийская не могла считать его закоренелым убийцей, так как в своих преступлениях он чаще признавался другим святым.

Очистив таким образом свою совесть, или, вернее, побелив ее, как старую гробницу, Людовик отворил дверь и кликнул Меченого.

— Мой храбрый воин, — сказал он ему, — ты давно уже служишь мне верой и правдой, но до сих пор мало подвигался по службе. Сейчас я оказался в таком положении, что не знаю, останусь ли жив или скоро умру, но мне не хотелось бы умереть неблагодарным, не воздав по заслугам, если мне помогут святые, как друзьям моим, так и врагам. У меня есть друг, которого я должен наградить, — это ты, и враг, которого надо наказать по заслугам, — это вероломный негодяй Мартиус Галеотти. Лживыми уверениями он заманил меня в эту ловушку и предал моему смертельному врагу, как мясник приводит на бойню свою жертву.

— Я вызову его на бой! Он, говорят, ловко дерется, хоть и выглядит неуклюжим, — сказал Меченый. — А герцог — большой друг всех добрых воинов; надеюсь, он не откажет отвести нам подходящее для этого дела местечко. И, если ваше величество останетесь живы, вам, может быть, доведется видеть собственными глазами, что ваш слуга сумеет поддержать честь своего государя и отомстить этому философу!

— Хвалю твою верность и преданность, — сказал король, — но этот вероломный мерзавец очень умело владеет оружием, и я не хочу рисковать твоей жизнью, мой храбрый воин.

— С позволения вашего величества, где же была бы моя храбрость, — ответил Меченый, — если бы я испугался противника даже почище его? Хорош бы я был, если бы, не умея ни писать, ни читать, спасовал перед жирным бездельником, который всю жизнь только этим и занимался!

— Как бы то ни было, — сказал король, — я не хочу подвергать опасности твою жизнь. Меченый. Я приказал этому изменнику прийти сюда, и он сейчас явится. Тебе нужно только выбрать удобный момент, подойти к нему ближе и ударить его под пятое ребро… Понимаешь?

— Как не понять! — ответил Меченый. — Но только, не во гнев будь сказано вашему величеству, дело это мне не подходит… Я и собаки-то не убью иначе, как в пылу схватки, если она на меня бросится, или…

— Неужто у тебя такое мягкое сердце? — воскликнул Людовик. — Да не ты ли всегда был впереди и в осаде и в битве? Ведь ты, как я слышал, первый готов воспользоваться всеми удовольствиями и выгодами, которые достаются победителю с жестоким сердцем и безжалостной рукой?

— Государь, — ответил Меченый, — с мечом в руке я никогда не отступал перед врагами вашего величества и не щадил их. Приступ — дело отчаянное, и опасность так горячит кровь человеку, что, клянусь святым Андреем, нужно потом часа два, чтобы она успокоилась; вот это самое я и называю оправданием грабежа после победы. Да сжалится господь над нами, бедными солдатами, которые сперва становятся полоумными в пылу боя, а потом и вовсе теряют разум, торжествуя победу! Слышал я об отряде, который состоял будто бы из святых. Уж вот кому, я думаю, было дела по горло! Молиться об остальном воинстве, замаливать грехи всех тех, кто носит шлемы, латы и мечи! Но то, что предлагаете вы, ваше величество, совсем не солдатское дело, хотя, должен сознаться, дел у нас вообще-то немало. Что же касается астролога, то если он изменник, пусть и умрет смертью изменника, а я тут ни при чем. У вашего величества есть под рукой прево с двумя помощниками; такое дело им больше пристало, чем шотландскому дворянину из хорошей семьи, состоящему на службе у короля.

— Правда твоя, — сказал король, — но ты должен по крайней мере позаботиться, чтобы ничто нам не помешало, и охранять нас, пока будет исполняться мой справедливый приговор.

— Я готов охранять вас хоть против всей Перонны! — ответил Меченый. — Ваше величество не должны сомневаться в моей готовности служить вам во всем, что не противоречит моей совести, которая, с уверенностью могу сказать, к выгоде вашего величества, весьма растяжима. Вашему величеству известно, какие мне случалось для вас обделывать делишки… Право, я бы охотнее проткнул себя собственным кинжалом, чем пошел на это для кого-нибудь другого, кроме вас.

— Значит, нечего об этом больше и толковать, — сказал король. — Слушай же: когда Галеотти войдет ко мне, становись у дверей на часы и никого не впускай — вот все, чего я от тебя требую. Ступай и пошли мне прево.

Меченый вышел из спальни, и минуту спустя к королю вошел Тристан Отшельник.

— Здорово, куманек! — приветствовал его король. — Что ты думаешь о нашем положении?

— Положение приговоренных к смерти, если только герцог не пришлет нам помилования, — ответил прево.

— Пришлет или нет, но тот, кто заманил нас в эту западню, отправится на тот свет нашим курьером, чтобы приготовить для нас квартиру! — сказал король с ужасной, свирепой улыбкой. — Тристан, ты совершил не один подвиг во имя правосудия. Finis… следовало бы сказать: funis coronat opus.[647] Ты должен мне послужить до конца.

— И послужу, государь, — ответил Тристан. — Я хоть и простой человек, но никогда не был неблагодарным. Я исполню свой долг в этих стенах, как и во всяком другом месте. И, пока я жив, каждое слово вашего величества будет для меня законом и каждый ваш приговор будет так же точно исполнен, как если бы вы сидели на своем троне. А там пусть расправляются со мной как хотят, мне все равно!

— Этого именно я и ожидал от тебя, куманечек, — сказал Людовик. — Но есть ли у тебя хорошие помощники? Изменник силен и ловок и, наверно, будет во все горло звать на помощь. Шотландец взялся охранять дверь — и только; хорошо еще, что он на это согласился, да и то мне долго пришлось его ублажать… Оливье ни к черту не годен, кроме лганья да лести; правда, он к тому же большой мастер давать опасные советы… Нет, скорей он сам попадет когда-нибудь в петлю, а уж накинуть ее на другого — для этого он совсем не годится. Подумай-ка: есть ли у тебя люди и средства, чтоб покончить дело живо и верно?

— Со мной Труазешель и Птит-Андре, — ответил Тристан, — люди настолько искусные в своем ремесле, что из трех человек повесят одного так, что двое других и не заметят. Все мы решили жить или умереть вместе с вашим величеством, ибо мы знаем, что, когда вас не станет, с нами расправятся не лучше, чем мы расправлялись с нашими подопечными… Но, с позволения вашего величества, с кем нам придется иметь дело? Я люблю знать об этом точно, так как ваше величество не раз изволили мне выговаривать за ошибки, когда вместо настоящего преступника мне случалось вздернуть какого-нибудь ни в чем не повинного человека.

— Правда, Тристан, — сказал Людовик. — Так знай же: осужденный — Мартиус Галеотти!.. Ты удивлен, но тем не менее это так. Негодяй лживыми предсказаниями заманил всех нас в эту ловушку и выдал герцогу Бургундскому!

— Ну, это не пройдет ему даром! — воскликнул Тристан. — И если б даже это было последним делом в моей жизни, я вопьюсь в него, как оса, а потом пусть меня хоть раздавят!

— Я знаю твою верность, — сказал король, — знаю, что ты как честный человек находишь удовольствие в исполнении своих обязанностей: добродетель, говорят мудрецы, сама в себе несет награду. Ступай же и приготовь жрецов: жертва приближается.

— Прикажете исполнить приговор в вашем присутствии, государь? — осведомился Тристан.

Людовик отказался от этого предложения, но велел прево все приготовить заранее, чтобы привести приговор в исполнение, как только астролог выйдет из его комнаты.

— Я непременно хочу, — добавил король, — еще раз встретиться с этим мерзавцем, чтобы поглядеть, как он будет себя вести в присутствии своего господина, которого он предал. Я с наслаждением буду смотреть, как сознание неминуемой смерти сотрет краску с его румяных щек, как потускнеют глаза, которые смеялись, когда лгали мне… Ах, почему здесь нет и другого, того, кто поддерживал его предсказания своими советами! Но, если я останусь жив, берегите ваш пурпур, господин кардинал! Сам Рим не спасет вас — да не прогневлю я своими словами святого Петра и пречистую деву Клерийскую!.. Что же ты медлишь? Ступай предупреди своих молодцов. Негодяй каждую минуту может явиться. Об одном молю небо — чтоб он чего-нибудь не заподозрил и не отказался прийти. Это была бы жестокая неудача! Ступай же, Тристан! Кажется, прежде ты никогда не медлил, исполняя мои приказания.

— Напротив, как ваше величество сами часто замечали, я всегда был слишком скор, что подчас вело к ошибкам: мне случалось принимать одно лицо за другое. Я даже попросил бы ваше величество, когда вы будете прощаться с Галеотти, подать мне какой-нибудь знак — приступать ли мне к делу. Я помню случаи, когда ваше величество изволили менять ваши решения и потом обвиняли меня в торопливости.

— Что за подозрительное существо! — воскликнул король. — Говорят тебе, на этот раз я не изменю решения! Ну уж ладно… Чтобы покончить с этим, запомни хорошенько: если я, прощаясь, скажу этому плуту: «Над нами есть бог!» — тогда делай свое дело; если же я скажу:

«Иди с миром!» — значит, я изменил свое решение. Понял?

— У меня тупая голова, государь, во всем, что не касается моего ремесла, — сказал Тристан Отшельник. — Позвольте мне повторить. Если вы скажете: «Иди с миром!» — значит, я должен делать свое дело?

— Нет, дурень, нет! — воскликнул король. — Тогда дай ему свободно уйти. А если я скажу: «Над нами есть бог!», вздерни его ярда на два поближе к звездам, с которыми он так любит беседовать.

— Не знаю только, найдутся ли у нас необходимые средства, — заметил прево.

— Так придуши его, вот и все! — сказал король с мрачной улыбкой.

— А труп… куда нам девать труп? — спросил прево.

— Постой, дай подумать… Окна в зале слишком узки… Но вот это будет достаточно широко. Сбросим его в Сомму, а на грудь ему прицепим бумажку с надписью:

«Пропустить беспошлинно: правосудие короля». А там пусть солдаты герцога вылавливают его как контрабанду, коли им охота!

Великий прево вышел из спальни короля и отозвал обоих своих помощников в амбразуру окна на совет. Труазешель, чтобы было светлее, воткнул в стену зажженный факел, и все трое принялись совещаться шепотом, хотя никто не думал их подслушивать, так как Оливье был погружен в глубокое раздумье, а Меченый крепко спал.

— Друзья, — так начал прево свою речь, — вы, может быть, думаете, что наша песенка спета и что теперь пришел нам черед попасть кому-нибудь в лапы. Радуйтесь же, братцы. Наш милостивый король еще раздает нам случай отличиться, и мы должны исполнить наш долг как люди, которые хотят прославиться в истории.

— Ого, я, кажется, догадываюсь, в чем дело! — сказал Труазешель. — Наш господин, как римские императоры, когда они попадали впросак, или, как сказали бы мы, на первую ступеньку к виселице, избирает опытных лиц среди исполнителей правосудия, чтобы избавить свою священную особу от неопытных рук новичка в этом деле. Прекрасный обычай для язычников! Но я как добрый католик… право, уж и не знаю, решусь ли я наложить руки на нашего христианнейшего короля…

— Полно, брат, слишком уж ты щепетилен, — возразил Птит-Андре. — Если сам король приказывает нам исполнить над ним приговор, я, право, не вижу, как мы можем ослушаться. Живущий в Риме должен слушаться папу! Слуги прево обязаны повиноваться своему господину, а он — королю!

— Молчать, негодяи! — прикрикнул прево. — Речь идет не об особе его величества, а только об этом греческом еретике, язычнике и шарлатане Мартиусе Галеотти.

— Галеотти! — сказал Птит-Андре. — Ну что же, вещь вполне естественная. Я не знал еще, кажется, ни одного фокусника, танцующего на канате, который не закончил бы жизнь, повиснув на одном из его концов, — прыг, и готово!

— Одно жаль, — заметил Труазешель, воздевая глаза к небу, — что бедняга должен будет умереть без покаяния.

— Молчи! — сказал прево. — Ведь он еретик, чародей… Целый собор попов не мог бы наставить его на путь истинный и избавить от участи, которую он заслужил. А впрочем, если б ему пришла охота покаяться, так у тебя есть дар, Труазешель: ты можешь сойти и за духовного отца!.. Но вот что гораздо важнее — кажется, вам придется пустить в ход кинжалы, потому что у нас нет под рукой необходимых средств и орудий нашего ремесла.

— Храни нас богоматерь Парижская, чтобы приказание короля никогда не застало нас врасплох! — воскликнул Труазешель. — У меня всегда при себе шнурок святого Франциска, трижды обмотанный вокруг тела, с готовой петлей. Недаром я принадлежу к его братству — благодарение господу богу.

— А у меня, — добавил Птит-Андре, — найдется в кармане подходящий блок с крепким болтом на случай, если бы пришлось работать в таком месте, где нет деревьев или где ветви растут слишком высоко от земли. Это очень кстати.

— Вот и чудесно! — сказал прево. — Значит, вам остается только привинтить блок хотя бы вон к той балке над дверью да продеть веревку. Я подведу молодца к этому месту и займу его разговором, а вы живо накинете петлю, а затем…

— А затем мы дернем за веревку. Прыг! Наш астролог очутится на небесах, — подхватил Птит-Андре, — или по крайней мере ноги его уже не будут касаться земли.

— А не согласятся ли эти господа, — сказал Труазешель, поглядывая искоса в сторону камина, — помочь нам?

— Гм… не думаю, — ответил прево. — Брадобрей способен только чужими руками жар загребать, а шотландец будет охранять дверь, пока мы оборудуем это дельце: у него не хватит ни ловкости, ни смекалки принять в нем более деятельное участие — каждому свое ремесло.

С удивительным проворством и даже с каким-то наслаждением, заглушавшим сознание опасности их собственного положения, достойные подручные прево приладили необходимые приспособления для приведения в исполнение приговора, произнесенного над Галеотти пленным монархом, радуясь, что завершат столь славным подвигом свою не менее славную жизнь. Тристан Отшельник сидел и с видимым удовольствием наблюдал за работой своих молодцов. Оливье не замечал, что делается вокруг. Что касается Людовика Лесли, то он, проснувшись от шума, смотрел на эти приготовления, как на дело, не входившее в круг его обязанностей.[648]

Глава XXIX ПРЕРЕКАНИЯ

Нет, час не пробил твой. Ты

                                       не оставлен

Тем дьяволом, которому ты служишь.

Своим сообщникам он помогает,

Как поводырь, который вел слепого

И к пропасти привел его бездонной —

И там столкнул его мгновенно вниз.

Старинная пьеса
Повинуясь приказанию Людовика или, вернее, исполняя его просьбу — потому что Людовик, не переставая быть королем, был теперь в таком положении, что мог только просить, — ле Глорье пошел на розыски Мартиуса Галеотти, что было для шута делом вовсе не трудным. Он прямо из замка направился в лучшую пероннскую таверну, хорошо ему знакомую, ибо он сам был ее постоянным посетителем, имея сильное пристрастие к напиткам, которые приводили головы его собеседников в такой же беспорядок, в каком была и его собственная.

Здесь, в общем зале, или «очаге», как его называли фламандцы и немцы, потому что главную принадлежность составлял большой очаг, он нашел или, вернее, издали увидел астролога, углубившегося в разговор с какой-то женщиной в странном, не то мавританском, не то азиатском одеянии. Заметив подходившего ле Глорье, женщина встала, собираясь уйти.

— Это верные новости, вы смело можете на них положиться, — сказала незнакомка Галеотти и с этими словами исчезла в толпе посетителей, сидевших и стоявших вокруг отдельных столиков.

— Что, брат философ, само небо, кажется, печется о тебе? — сказал шут, подходя к астрологу. — Не успел от тебя уйти один страж, как оно шлет ему на смену другого; не успела покинуть тебя одна глупая голова, как является другая, чтобы вести тебя в апартаменты Людовика Французского.

— Тебя послал король? — спросил Галеотти, недоверчиво оглядывая говорившего и с первого взгляда угадав в нем шута, хотя, как мы уже знаем, в костюме Глорье не было почти никаких отличий, выдававших его ремесло.

— Не в обиду вам — он самый, — ответил шут. — И вашему мудрейшеству лучше чем всякому другому должно быть известно, что когда Сила шлет Глупость на поиски Мудрости, это признак, безошибочно указывающий, на какую ногу хромает больной.

— А что, если я откажусь идти на такой поздний зов, да еще переданный через такого посла? — спросил Галеотти.

— В таком случае, чтобы не утруждать ваше мудрейшество, мы вас снесем на руках, — ответил ле Глорье. — Здесь у дверей стоят наготове с полдюжины бургундских молодцов, которых Кревкер дал мне именно на этот случай. Вы должны знать, что мы с моим другом Карлом Бургундским еще не отняли у нашего родича Людовика его корону, которую он, как осел, отдал в наши руки; правда, мы ее подпилили и подрезали, но все же она из чистого золота, хоть и стала не толще лепестка. Говоря яснее, Людовик по-прежнему повелитель своих подданных, в том числе и ваш. Наихристианнейший король у себя, в старой башне Пероннского замка, и вы, его верный слуга, обязаны немедленно туда явиться!

— Ступай, я следую за тобой, — сказал Галеотти и пошел за ле Глорье, может быть, потому, что уклониться было невозможно.

— И прекрасно делаете, — заметил шут, направляясь к замку, — потому что нам приходится обращаться с нашим родичем, как с голодным старым львом в клетке, которому иной раз надо бросить теленка, чтобы дать работу его старым зубам.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что король что-нибудь замышляет против меня? — спросил Галеотти.

— Вам это лучше знать, — ответил шут. — Хоть ночь и темная, но, я уверен, вы и сквозь тучи различаете звезды, а я в этой науке ничего не смыслю. Знаю только, что мать всегда советовала мне осторожнее подходить к старой крысе, попавшей в западню, потому что в это время она будто бы больше всего расположена кусаться.

Астролог прекратил свои расспросы, но ле Глорье, по общей всем шутам привычке, не переставал нести всякий вздор, пересыпая его злыми насмешками, вплоть до ворот замка, где он передал страже ученого мужа. Отсюда, переходя от часового к часовому, Галеотти попал наконец в башню Герберта.

Однако намеки шута не пропали даром для Мартиуса Галеотти, а угрюмый взгляд и мрачный, угрожающий вид Тристана, провожавшего его в спальню короля, как ему казалось, подтверждали их. Астролог умел так же внимательно наблюдать все, что происходило на земле, как и то, что совершалось над ним, и от его острого взгляда не ускользнул блок с веревкой, которая еще слегка покачивалась, как будто приготовления были только что прерваны его неожиданным приходом. Смекнув, в чем дело, и призвав на помощь хитрость и изворотливость, он решил пустить в ход все средства, чтобы избавиться от грозившей ему опасности; а если бы это не удалось, защищать свою жизнь от всякого, кто бы ни вздумал напасть на него.

Полный решимости, выражавшейся и в его походке и во взгляде, Мартиус вошел к королю, нисколько, по-видимому, не смущенный ни своим неудачным предсказанием, ни гневом монарха, ни его вероятными последствиями.

— Счастливые созвездия да будут благосклонны к вашему величеству! — приветствовал он короля низким поклоном на восточный манер. — Да отвратят враждебные созвездия свое пагубное влияние от особы моего царственного властелина!

— Однако стоит тебе оглядеться вокруг, — ответил король, — стоит вспомнить, где помещается эта комната и кем охраняется, и ты легко убедишься, что благосклонные созвездия изменили мне, а враждебные соединились в самые пагубные сочетания. И тебе не стыдно, Мартиус Галеотти, видеть меня здесь, видеть узником, зная, чьи советы и уверения привели меня сюда?

— А не стыдно тебе, мой царственный ученик, — ответил философ, — тебе, делавшему такие быстрые успехи в науке, тебе, с твоим острым умом, с твоей всегдашней настойчивостью, — не стыдно тебе падать духом при первом ударе судьбы и бежать при первой же неудаче, как бежит трус с поля брани при первом стуке оружия? Не ты ли говорил, что стремишься проникнуть в тайны, которые ставят человека выше его страстей, выше земных забот, несчастий и горя? Не ты ли мечтал достигнуть того состояния, которое можно обрести, только соперничая в твердости с древними стоиками? Неужели первый удар грома заставит тебя поникнуть головой и забыть ту славную награду, к которой ты так страстно стремился? Неужели ты свернешь с избранного тобою пути, как пугливый конь, встревоженный призраком воображаемой опасности?

— «Призрак»! «Воображаемая опасность»! Бесстыдный ты человек! — воскликнул с гневом король. — Да разве же эта тюрьма не действительность? Разве стража, которую расставил мой заклятый враг бургундец и которая сейчас бряцает оружием у моих дверей, — призраки? Предатель! Что же, что, по-твоему, истинное несчастье, если ты не считаешь несчастьем заточение, потерю престола и самую опасность для жизни? Скажи — что?

— Невежество, брат мой, невежество и суеверие, — ответил мудрец с величайшей твердостью, — вот единственные истинные несчастья. Поверь мне, что даже король во всем блеске своего могущества и славы, если он ослеплен невежеством и суеверием, менее свободен, чем мудрец, закованный в тяжелые цепи и брошенный в темницу. К этому единственному и истинному счастью я призван указать тебе путь, если только ты будешь следовать моим наставлениям.

— Так вот она, та философская свобода, которую мне сулили твои уроки! — с горечью воскликнул король. — Желал бы я, чтобы ты еще там, в Плесси, сказал мне, что власть, которую ты с такой щедростью мне обещал, будет властью над моими страстями; что успех, в котором ты меня убедил, означал успех в философской науке и что мне предстояло лишь сделаться таким же мудрым и ученым, как итальянский бродяга и шарлатан! Конечно, тогда я мог бы достигнуть этого духовного совершенства менее дорогой ценой, чем потеря прекраснейшей во всем христианском мире короны и заточение в пероннской темнице!.. Вон! Ступай вон, но не думай, изменник, что ты избежишь заслуженной кары: над нами есть бог!

— Я не могу уйти и предоставить тебя твоей участи, — ответил Мартиус, — не попытавшись оправдать в твоих ослепленных глазах свою добрую славу; она светлее самых блестящих алмазов твоей короны, и ей будет дивиться мир спустя века после того, как весь род Капетов превратится в прах, давно забытый в склепах Сен-Дени.

— Говори, — сказал Людовик, — но не думай, чтобы своей наглостью ты мог поколебать мои намерения или мнения. Может быть, я в последний раз произнесу приговор как король, и я не хочу осудить тебя, не выслушав. Говори, хотя лучшее, что ты можешь сделать, — это сказать правду. Признайся, что я одурачен, что ты обманщик, что твоя мнимая наука — пустой бред и что сияющие над нами планеты так же мало влияют на нашу судьбу, как их отражение в реке — на ее течение!

— А что ты знаешь о таинственном влиянии этих небесных светил? — смело возразил астролог. — Ты говоришь, что они не властны над течением вод. Но разве ты не знаешь, что самая ничтожная из планет, луна, я говорю — самая ничтожная, потому что она ближе других к нашей жалкой земле, — держит под своим владычеством не то что какую-нибудь речонку вроде Соммы, но неизмеримый океан, который сообразует свои приливы и отливы с ее фазами и покоряется каждому ее движению, как повинуется раб малейшему знаку султанши? А теперь, Людовик де Валуа, разгадай и ты мою притчу… Сознайся, разве ты не похож на безумного путника, который обрушивает свой гнев на кормчего только за то, что тот не может провести корабль в гавань, не встретив по пути противного ветра и неблагоприятных течений? Я мог, конечно, с некоторой уверенностью предсказать тебе счастливый исход твоего предприятия, но только одно небо властно было благополучно привести тебя к цели, и, если путь к ней опасен и труден, от меня ли зависело сделать его более легким и уменьшить эти опасности? Где же твоя мудрость, которая еще вчера учила тебя верить, что судьба часто устраивает все к лучшему, хотя и ведет нас как будто наперекор нашим желаниям?

— Ты мне напомнил… — с живостью ответил Людовик, — ты мне напомнил еще один свой обман! Ты предсказал мне, что юный шотландец счастливо выполнит возложенное на него поручение, на пользу мне и во славу. Ты знаешь, чем оно кончилось: ничто не могло нанести мне такого смертельного удара, как то впечатление, которое произвел исход этого дела на дикого бургундского быка. Твое предсказание оказалось явной ложью, от этого тебе никак не отвертеться; тебе не удастся свалить беду на то, что я не выждал благоприятного течения и те стал — хоть ты этого и желал — сидеть у моря и ждать погоды, как тот дурак, который сидит на берегу реки и дожидается, скоро ли она утечет. И на этот раз ты дал маху! Ты имел глупость сделать совершенно определенное предсказание, которое тут же оказалось ложным.

— И все же оно подтвердится на деле и окажется истиной, — смело ответил астролог. — Я не желаю лучшего торжества науки над невежеством, чем то, которое мне доставит исполнение именно этого предсказания.

Я сказал тебе, что юноша верно исполнит всякое благородное поручение, и разве он этого не сделал? Я сказал, что он слишком добродетелен, чтобы принять участие в бесчестном деле; разве он этого не доказал? Если ты сомневаешься, расспроси цыгана Хайраддина Мограбина!

При этих словах лицо короля вспыхнуло от стыда и гнева.

— Я говорил тебе, — продолжал астролог, — что сочетание планет грозит опасностью тому, кто отправляется в путь, и разве в пути этот юноша не подвергался опасностям? Я предсказал тебе еще, что путешествие его будет иметь счастливые последствия для того, кто его послал. Скоро это подтвердится, и ты получишь немалые выгоды.

— «Немалые выгоды»! — воскликнул король. — Вот они, твои выгоды: бесчестье и плен!

— Нет, это еще не конец, — ответил астролог, — и скоро ты сам должен будешь признать, что вся выгода для тебя зависела от того, как этот юноша исполнит твое поручение.

— Нет, это уж слишком… слишком большая наглость! — воскликнул король. — Мало того, что ты лжешь, ты еще оскорбляешь меня… Вон отсюда! Но не думай, что твое предательство останется безнаказанным: над нами есть бог!

Галеотти повернулся, чтобы идти.

— Постой еще минутку, — сказал Людовик. — Ты храбро отстаиваешь свой обман. Ответь мне еще на один вопрос, но только прежде хорошенько подумай. Может ли твое мнимое искусство открыть час твоей собственной смерти?

— Только по отношению к судьбе другого лица, — ответил Галеотти.

— Я не понимаю тебя, — сказал Людовик.

— Так знай же, о король, — ответил Мартиус, — единственное, что я могу утверждать вполне определенно, это что моя смерть наступит ровно за двадцать четыре часа до смерти вашего величества.

— Как!.. Что ты сказал? — с волнением воскликнул король. — Постой, не уходи, подожди минутку… Ты говоришь, моя смерть последует так скоро после твоей?

— Ровно через двадцать четыре часа, минута в минуту, — твердо повторил Галеотти, — если только есть хоть искра правды в этих разумных таинственных светилах, которые в своем движении по небу говорят нам без слов. Желаю вашему величеству покойной ночи!

— Постой, постой, не уходи! — воскликнул король, хватая за руку астролога и отводя его от дверей. — Послушай, Галеотти, я всегда был для тебя добрым государем: я обогатил тебя, сделал своим другом, товарищем, наставником. Заклинаю тебя, будь со мной откровенен! Есть ли хоть капля истины в твоей науке? Правда ли, что окончательный исход событий будет благоприятен для меня? И неужели твоя и моя смерть так тесно связаны между собой? Признайся, мой добрый Мартиус, что это простая уловка. Признайся, молю тебя, и ты увидишь, тебе не придется раскаиваться. Я стар, я в плену и, может быть, завтра же должен буду лишиться престола… Для человека в моем положении истина дороже целого царства, и от тебя, дорогой Мартиус, я жду этого бесценного сокровища — истины!

— Я уже поверг его к стопам вашего величества, — ответил Галеотти, — с риском, что в бешеном гневе вы броситесь на меня и растерзаете на месте.

— Это я-то, я, Галеотти? — печально ответил Людовик. — Увы, как ты во мне ошибаешься! Да разве я не пленник, разве не должен я быть терпеливым хотя бы уже потому, что мой гнев только ярче покажет мое бессилие? Ответь же мне откровенно: ты хотел меня обмануть? Или твоя наука не вымысел и ты сказал мне правду?

— Ваше величество, простите, — сказал Мартиус Галеотти, — если я отвечу, что только время, одно время, и ход событий могут победить недоверчивость. Как человек, пользовавшийся неограниченным доверием в совете прославленного победителя Матвея Корвина Венгерского и в кабинете самого императора, я унизил бы свое достоинство, если бы стал повторять перед вашим величеством уверения в истине моих слов. Если вам не угодно мне верить, я могу только сослаться на дальнейший ход событий. День-другой терпения покажут, верно ли было мое предсказание относительно молодого шотландца. И пусть меня колесуют, пусть раздробят мои кости, если бесстрашное поведение этого Квентина Дорварда не принесет вашему величеству выгоды, и выгоды немаловажной! Но если мне суждено умереть в этих пытках, вашему величеству не худо будет позаботиться о духовном отце: с той минуты, как я испущу последний вздох, вам останется ровно двадцать четыре часа на исповедь и покаяние.

Людовик, провожая Галеотти, все еще продолжал держаться за его платье и, когда дверь отворилась, громко сказал:

— Завтра мы еще поговорим об этом подробнее. Иди с миром, высокомудрый отец мой… Иди с миром! Иди с миром!

Он трижды повторил эти слова; но, все еще опасаясь, как бы великий прево не ошибся, проводил астролога через зал, не выпуская полы его платья, точно боялся, как бы у него не вырвали ученого мужа и не лишили жизни тут же, у него на глазах. Наконец он решился выпустить Галеотти, повторив еще несколько раз свое прощальное приветствие: «Иди с миром!» — и сделав, кроме того, знак великому прево, чтобы тот не смел касаться ученого.

Таким-то образом полученные вовремя тайные сведения, смелость и присутствие духа спасли Галеотти от грозившей ему опасности; а Людовик, самый прозорливый и самый мстительный из монархов своего времени, был обманут и остался неотомщенным благодаря грубому суеверию и страху смерти, перед которой он трепетал, зная, сколько тяжких грехов лежит на его совести.

Тем не менее необходимость отказаться от задуманной мести удручала его; еще более короля были опечалены его верные слуги, которым было поручено исполнение приговора. Только один Меченый отнесся ко всему равнодушно, и едва был подан знак, отменявший казнь, как он покинул свой пост у дверей и через минуту уже спал крепким сном.

Король удалился в свою комнату, Труазешель и Птит-Андре расположились поудобнее, чтобы немного отдохнуть, а великий прево все еще смотрел на статную фигуру астролога, как смотрит пес на кусок мяса, вырванный поваром у него из пасти. Между тем его достойные помощники шепотом обменивались впечатлениями в отрывочных фразах.

— Бедный слепец чернокнижник! — шепнул Труазешель своему товарищу Птит-Андре с видом самого елейного соболезнования. — Как было упустить такой прекрасный случай умереть от веревки святого Франциска и искупить хоть отчасти свое гнусное колдовство! А я-то собирался затянуть на нем спасительную петлю, чтобы изгнать злого духа из его грешного тела!

— Что и говорить, — ответил Птит-Андре, — я тоже упустил редкий случай проверить, может ли тройная веревка вытянуться от тела весом в семнадцать стоунов. А опыт стоил того, чтобы его сделать, и прославил бы наше ремесло, не говоря уже о том, что старый забулдыга умер бы такой легкой смертью.

В то время как велась эта беседа, Мартиус, занявший место у свободного края громадного очага, перед которым расположились разговаривавшие, искоса бросал на них недоверчивые взгляды. Прежде всего ученый астролог запустил руку за пазуху и ощупал рукоятку прекрасно отточенного обоюдоострого кинжала, с которым он никогда не расставался. Как мы упоминали выше, Галеотти, в то время уже немного отяжелевший, был все еще очень силен, ловок и прекрасно владел оружием. Убедившись, что надежный кинжал под рукой, он вынул из кармана свиток пергамента, испещренный греческими буквами и какими-то кабалистическими знаками, и, поправив дрова в очаге, заставил их вспыхнуть таким ярким пламенем, что лица и позы всех сидевших или лежавших перед огнем разом осветились. Шотландец спал тяжелым, мертвым сном, и его неподвижное лицо казалось отлитым из бронзы. Рядом выделялось бледное, встревоженное лицо Оливье, который то как будто дремал, то вдруг, точно снедаемый душевной мукой, поднимал голову, открывал глаза и к чему-то прислушивался. Недовольный, угрюмый прево всем своим свирепым видом, казалось, говорил:

Наполовину он еще не сыт,
И в нем стремленье убивать кипит.
На заднем плане эту картину дополняло страшное, лицемерное лицо Труазешеля с поднятыми к небу глазами, словно он мысленно читал молитву, а немного подальше — зловеще-шутовская физиономия Птит-Андре, который забавлялся перед отходом ко сну, передразнивая все ужимки и движения своего товарища.

Среди всех этих грубых и гнусных физиономий величественная осанка Галеотти, красивые, правильные черты и мужественное выражение его лица выступали особенно ярко; он был похож на древнего мага, попавшего в притон разбойников и вызывающего духов, чтобы помочь ему выйти на свободу. И в самом деле, если бы даже он выделялся только своей прекрасной, волнистой бородой, ниспадавшей на таинственный свиток, который он держал в руках, то и тогда нельзя было бы не пожалеть, что такое благородное украшение досталось человеку, направлявшему все свои таланты, все познания, все преимущества своего красноречия и величавой внешности на то, чтобы изощряться в плутнях и обмане.

Так прошла ночь в башне графа Герберта Пероннского замка. С первым лучом рассвета, проникшим, в старинную готическую комнату, король кликнул к себе Оливье. Брадобрей застал своего государя сидящим в халате и был поражен переменой, которая произошла в его наружности за одну ночь смертельной тревоги. Он открыл уже было рот, чтобы высказать свое беспокойство по этому поводу, но Людовик прервал его и заговорил сам. Он начал торопливо излагать своему слуге и помощнику все способы и ухищрения, с помощью которых раньше старался приобрести себе друзей при бургундском дворе, и в заключение поручил Оливье продолжать начатое дело, как только ему разрешат выходить из замка. И никогда еще этот лукавый приспешник Людовика не был так поражен ясностью ума своего господина и его глубоким знанием тех тайных пружин, которые управляют людьми и их поступками.

Часа два спустя Оливье выпросил у графа де Кревкера разрешение выйти из замка и отправился исполнять поручение короля. Между тем Людовик позвал к себе астролога, которому, по-видимому, опять возвратил свое доверие, и долго совещался с ним. К концу этой продолжительной беседы к Людовику, казалось, вернулись и бодрость и уверенность, которые он как будто утратил вначале. Затем он оделся. И когда Кревкер явился к нему с утренним приветствием, он былпоражен спокойствием и самообладанием, с которыми король его принял, тем более что он уже слышал о том, что герцог несколько часов находится в таком расположении духа, каковое ставит под угрозу безопасность короля.

Глава XXX НЕИЗВЕСТНОСТЬ

Колеблются решенья, словно судно,

Когда кругом неистовствуют волны.

Старинная пьеса
Если Людовик провел бессонную и тревожную ночь, то еще тревожнее она была для герцога Бургундского, который не только не умел владеть своими страстями, но привык давать им полную власть над собою и над своими поступками. По обычаю того времени при нем дежурили в спальне двое любимых его приближенных — д'Эмберкур и де Комин, которым были приготовлены постели почти рядом с кроватью герцога. Никогда еще их присутствие при нем не было так необходимо, как в эту ночь, когда, терзаясь горем и кипя гневом, Карл должен был бороться с жаждой мести, которую из чувства чести не мог излить на Людовика в теперешнем его положении: его душевное состояние напоминало вулкан, извергающий все находящиеся в нем породы, расплавленные и смешанные в одну огненную массу.

Герцог отказался раздеться, не пожелал лечь в постель и провел ночь в каком-то бешеном исступлении. По временам его быстрая, нервная речь становилась до того сбивчивой и невнятной, что оба приближенных начинали бояться за его рассудок. Он то восхвалял добродетели и сердечную доброту несчастного епископа Льежского, то вспоминал дружбу и привязанность, которую они столько раз друг другу доказывали, и наконец довел себя до такого отчаяния, что упал ничком на постель, задыхаясь от подступавших рыданий, которые он тщетно старался удержать. Но спустя минуту герцог был уже на ногах, охваченный новым неудержимым порывом; он быстро забегал по комнате, произнося бессвязные угрозы и такие же бессвязные обеты мести; он топал, по своей привычке, ногами и призывал святого Георгия, святого Андрея и всех святых, которых особенно чтил, в свидетели того, что он отомстит кровавой местью де ла Марку, льежским горожанам и тому, кто был главным виновником всего зла. Последняя угроза относилась, конечно, к Людовику, и была минута, когда Карл решил уже послать за герцогом Нормандским, братом французского короля и его заклятым врагом, чтобы принудить пленного монарха отказаться в его пользу от престола или по крайней мере от главных королевских прав и владений.

Так прошел день и еще одна ночь, проведенные герцогом в той же бурной тревоге, или, вернее, в тех же бешеных переходах от одного неукротимого порыва страсти к другому. Карл почти ничего не ел и не пил, не переодевался и вел себя как человек, которому овладевшая им ярость ежеминутно грозит потерей рассудка. Понемногу, однако, он успокоился и начал совещаться со своими приближенными. Многое предлагалось и обсуждалось на этих совещаниях, но ничего не было решено окончательно. Де Комин в своих записках утверждает, что был момент, когда гонец сидел уже на лошади и готов был скакать за герцогом Нормандским. Если бы этот гонец был отправлен, темница короля французского оказалась бы, без сомнения, последним его убежищем на коротком пути к могиле.

По временам, когда бешенство Карла истощалось, он сидел не шевелясь, пристально уставившись в одну точку, с видом человека, обдумывающего отчаянное дело, на которое он никак не может решиться. Без всякого сомнения, в то время довольно было малейшего намека со стороны кого-нибудь из окружающих, чтобы толкнуть герцога на самый необузданный поступок. Но бургундские вельможи из уважения к священной особе короля, своего верховного феодального владыки, из чувства национальной гордости, а также желая спасти честь самого герцога, поручившегося Людовику за его безопасность, единодушно стояли за умеренность. Доводы, которые д'Эмберкур и де Комин осмеливались иногда робко приводить герцогу в бурные часы их ночных бесед, смелее повторялись Кревкером и другими приближенными в более спокойные утренние часы. Очень возможно, что не все они, отстаивая короля, действовали бескорыстно. Многие, как мы уже упоминали, были хорошо знакомы с его щедростью по личному опыту, другие владели во Франции землями или были связаны с ней иными интересами, ставившими их в зависимость от Людовика. Как бы то ни было, увесистые мешки с деньгами, привезенные королем в Перонну на четырех мулах, сделались значительно легче за то время, пока длились эти переговоры.

На третий день на совет подоспел во всеоружии своего итальянского ума граф де Кампо-Бассо, и счастье Людовика, что он явился тогда, когда бешенство Карла уже немного поулеглось. Сейчас же был созван официальный общий совет, чтобы решить наконец, какие меры следовало принять ввиду таких чрезвычайных и тяжелых обстоятельств.

Кампо-Бассо высказал свое мнение в форме нравоучительной басни о Путешественнике, Змее и Лисице; басня кончалась советом Лисицы Путешественнику раздавить своего смертельного врага, которого случай отдал в его руки. Де Комин, заметивший, как сверкнули глаза герцога при намеке на решение, которое ему уже не раз подсказывал его свирепый нрав, поспешил возразить итальянцу. Он сказал, что Людовик мог и не принимать прямого участия в злодеянии, совершенном в Шонвальде; что он, вероятно, сумеет опровергнуть возводимое на него обвинение и согласится вознаградить и герцога и его союзников за весь ущерб, причиненный в их владениях его происками и интригами; и что, наконец, всякое насилие над особой короля может повлечь за собой как для Франции, так и для Бургундии ряд самых пагубных последствий, из которых самым ужасным будет, если Англия, воспользовавшись неминуемыми междоусобицами, пожелает вернуть себе Нормандию и Гиень и возобновить разорительные войны, с таким трудом прекращенные благодаря союзу Франции с Бургундией против их общего врага. Де Комин кончил заявлением, что он отнюдь не думает отстаивать полную и безусловную свободу для Людовика, но что единственная выгода, которую герцог может, по его мнению, извлечь из настоящего положения вещей, — это заключить между двумя государствами честный и почетный договор, подкрепленный такими гарантиями, которые впредь лишили бы Людовика возможности нарушать принятые им на себя обязательства и тревожить внутреннее спокойствие Бургундии. Д'Эмберкур, Кревкер и многие другие, со своей стороны, открыто высказались против крутых мер, предложенных Кампо-Бассо, находя, что договор с Францией мог принести Бургундии и больше прочных выгод и больше почета, чем поступок, который запятнал бы ее навеки как вероломную страну, нарушившую долг чести и гостеприимства.

Герцог выслушал все эти доводы, не поднимая глаз и грозно сдвинув брови. Когда же Кревкер высказал свое убеждение в том, что Людовик не только не принимал участия в шонвальдском злодеянии, но даже не знал о нем, Карл поднял голову и, бросив на говорившего яростный взгляд, воскликнул:

— Так вот как, Кревкер! Видно, и ты прельстился звоном французского золота! Право, мне сдается, что оно так же громко звенит у меня в совете, как колокола в Сен-Дени… Кто осмелится утверждать, что не Людовик зачинщик всех беспорядков во Фландрии?

— Ваша светлость, — ответил де Кревкер, — рука моя больше привыкла держать оружие, чем золото; и я так далек от желания оправдывать Людовика за беспорядки во Фландрии, что недавно в присутствии всего его двора сам высказал ему в глаза это обвинение и бросил ему вызов от вашего имени. Но, хотя его интриги и были первоначальной причиной всех смут, я все-таки уверен, что он неповинен в убийстве епископа, так как знаю, что один из его людей публично протестовал против этого злодеяния. Если вашей светлости угодно, я могу представить этого человека.

— Угодно ли мне! — воскликнул герцог. — Святой Георгий, да можешь ли ты в этом сомневаться? Когда же я, даже в порыве гнева, бывал пристрастен или несправедлив? Я сам увижусь с королем Франции; я выскажу ему свои обвинения и объявлю, какого желаю удовлетворения. Если он окажется невиновным в убийстве, ему легко будет загладить другие свои преступления. Если же он окажется виновным, кто осмелится сказать, что заточение и покаяние в каком-нибудь отдаленном монастыре не будут для него справедливым и даже милосердным возмездием? Кто осмелится… — добавил Карл с возрастающим жаром, — кто осмелится назвать несправедливостью кару даже более скорую и суровую? Веди твоего свидетеля… Мы будем в замке за час до полудня. Мы напишем главные условия договора, и горе ему, если он не согласится на них! Остальные будут зависеть от обстоятельств… Закрываю совет, можете разойтись! Мне надо еще переменить платье, потому что вряд ли будет прилично предстать в таком виде перед лицом моего всемилостивейшего государя!

Герцог произнес эти слова с особенно горькой иронией и вышел из зала совета.

— Теперь судьба Людовика и, что еще важнее, честь Бургундии зависят от того, как выпадут кости, — сказал д'Эмберкур Кревкеру и де Комину. — Скорей отправляйтесь в замок, де Комин! Вы красноречивее нас с Кревкером. Предупредите Людовика о приближении бури — тогда он будет знать, как себя вести. Надеюсь, что этот шотландский стрелок не скажет ничего такого, что могло бы повредить королю, ибо почем знать, какие тайные инструкции ему были даны.

— Это юноша смелый, но разумный и сообразительный не по летам, — сказал Кревкер. — В разговоре со мной он был очень сдержан во всем, что касается короля, которому он служит. Думаю, что он будет так же сдержан и в присутствии герцога. Я сейчас отправлюсь за ним и за молодой графиней де Круа.

— Как! Разве графиня здесь? Вы говорили, что оставили ее в монастыре святой Бригитты.

— Так оно и было, — ответил Кревкер, — но мне пришлось вытребовать ее оттуда по приказанию герцога. А так как она была еще слишком слаба для путешествия, ее пришлось нести на носилках. Она была в страшной тревоге, ничего не зная о судьбе своей родственницы, графини Амелины, а тут еще прибавился страх за свою собственную участь. Да и не мудрено испугаться! Ведь она провинилась в нарушении феодальных законов, спасаясь бегством от своего законного государя. А герцог Карл не такой человек, чтобы простить нарушение своих прав.

Известие о том, что молодая графиня в руках герцога Бургундского, стало новым мучительным тернием в душевных терзаниях Людовика. Он знал, что стоит ей только рассказать герцогу об интригах, побудивших ее и графиню Амелину бежать во Францию, и против него всплывут улики, которые он думал скрыть, покончив с Заметом Мограбином. Он прекрасно понимал, как сильно может ему повредить это новое доказательство его притязаний на права герцога Карла, который, конечно, не упустит случая воспользоваться этим предлогом в своих целях.

Людовик откровенно поделился своими тревогами с сеньором де Комином, проницательность и политическое чутье которого были ему гораздо больше по душе, чем прямой, воинственный характер Кревкера и феодальное высокомерие д'Эмберкура.

— Право, мой друг де Комин, этих закованных в броню солдат с алебардами и бердышами никогда не следовало бы пускать дальше прихожей их государей, — говорил Людовик своему будущему историку. — На войне, конечно, без них не обойтись. Но тот монарх, который думает, что головы их годны на что-нибудь иное, кроме того, чтобы служить наковальнями для неприятельских мечей, похож на сумасшедшего, подарившего своей возлюбленной вместо ожерелья собачий ошейник. Только таких людей, как ты, Филипп, людей с острым взглядом, который не скользит по поверхности, а проникает в глубь вещей, следовало бы допускать в совет и в кабинеты государей — нет, больше того: им следовало бы открывать самые тайные изгибы нашей души.

Де Комин, сам человек большого ума, естественно был польщен похвалой умнейшего из европейских государей и не сумел скрыть свое удовольствие; Людовик заметил произведенное им впечатление.

— Как бы я хотел, — продолжал он, — иметь такого слугу или, вернее, быть достойным такого слуги, де Комин! Уж конечно, тогда я не попал бы в такое безвыходное положение… Впрочем, я примирился бы даже с моим положением, если бы сумел найти средство пользоваться советами такого знающего государственного мужа, как ты.

На это де Комин ответил, что он всегда готов служить по мере сил его величеству, если только это не будет идти вразрез с верностью, которой он обязан своему государю, герцогу Карлу Бургундскому.

— Неужели ты думаешь, что я способен посягнуть на твою верность герцогу! — с ужасом воскликнул Людовик. — Увы, разве я сам в эту минуту не страдаю только потому, что слишком положился на верность своего вассала? Разве для кого-нибудь феодальная верность может быть священнее, чем для меня, чья судьба зависит сейчас исключительно от соблюдения этой верности? Нет, Филипп де Комин, продолжай служить Карлу Бургундскому, и ты окажешь ему неоценимую услугу, помирив его с Людовиком Французским. Ты послужишь этим нам обоим, и уж один из нас наверное сумеет тебя отблагодарить. Я слышал, что жалованье, которое ты получаешь при здешнем дворе, не больше жалованья старшего сокольничего. Вот как ценят здесь услуги самого мудрого в Европе советника! Его приравнивают к человеку, который только кормит и лечит хищных птиц, и даже ставят ниже его! Но Франция богата, у французского короля много денег. Позволь же мне, мой друг, загладить эту вопиющую несправедливость! Кстати, и средство у меня под рукой — позволь же им воспользоваться!

С этими словами король достал туго набитый кошелек с деньгами; но де Комин, который был щепетильнее большинства придворных своего времени, отклонил подарок, говоря, что он совершенно удовлетворен щедростью своего законного государя и что никакие подарки не могут усилить его искреннее желание служить его величеству.

— Странный ты человек! — воскликнул Людовик. — Позволь же мне обнять единственного в наш век умного и неподкупного царедворца! Мудрость дороже золота, и поверь мне, Филипп, что я больше полагаюсь на твое участие, чем на помощь тех, кто принял мои подарки.

Я знаю, что ты не посоветуешь твоему государю употребить во зло случай, который судьба или, вернее, моя собственная глупость дала ему в руки.

— Употребить во зло — конечно, нет, но воспользоваться им — без всякого сомнения, — ответил историк.

— Да, но как, в какой мере? — возразил Людовик. — Я не совсем выжил из ума и не льщу себя надеждой, что мне удастся выбраться отсюда, не заплатив выкупа, но пусть его размеры не будут безрассудны, потому что я всегда послушен голосу рассудка, будь то в Париже, в Плесси или в Перонне.

— Однако, с позволения вашего величества, я должен заметить, что и в Париже и в Плесси голос рассудка обычно звучал так тихо, что не всегда доходил до слуха вашего величества, тогда как в Перонне он гремит, как сама Неизбежность, — властно и повелительно.

— Ты, я вижу, любишь выражаться иносказательно, — ответил Людовик, не в силах подавить свою досаду, — я же человек простой, сеньор де Комин. Брось, пожалуйста, твои иносказания и говори прямо! Чего хочет от меня ваш герцог?

— Я не уполномочен предъявлять его претензии, государь, — сказал де Комин. — Скоро герцог сам выскажет их вашему величеству, но я угадываю возможность кое-каких требований, к которым вашему величеству следовало бы быть подготовленным. Вот, например, хотя бы вопрос об окончательной уступке городов на Сомме.

— Я этого ждал, — сказал Людовик.

— Вам, вероятно, придется отречься от льежцев и Гийома де ла Марка.

— Отрекаюсь так же охотно, как от ада и сатаны, — сказал Людовик.

— От вас могут потребовать в виде залогов сдачи некоторых крепостей или чего-нибудь в этом роде — гарантий, что на будущее время Франция не станет сеять смуту среди фламандцев.

— Это что-то новое, — промолвил Людовик. — Я не слышал, чтобы вассал требовал гарантий от своего государя… Но пусть будет так… Продолжай!

— Могут потребовать еще приличных и независимых владений для вашего славного брата — друга и союзника моего государя, — например, Нормандию или Шампань.

Герцог очень привязан ко всей семье вашего отца, государь.

— Да, клянусь богом, так привязан, что хотел бы всех его детей сделать королями! — воскликнул Людовик. — Истощился ли наконец запас твоих догадок?

— Не совсем, — ответил де Комин. — От вас, ваше величество, могут еще потребовать, чтобы вы не притесняли герцога Бретонского, как это иногда случалось, и признали бы на будущее время право его и других главнейших ваших вассалов чеканить монету, называться герцогами и государями милостью божьей.

— Словом, сделать всех моих вассалов королями! Послушайте, сеньор Филипп, уж не хотите ли вы, чтобы я стал братоубийцей? Помните вы моего брата Карла? Он умер, как только сделался герцогом Гиеннским. И что же останется потомку и представителю Карла Великого, если он раздаст богатейшие из своих провинций, кроме права помазания в Реймсе да вкушения трапезы под высоким балдахином?

— Мы наполовину избавим ваше величество и от этих забот, дав вам товарища в вашем одиноком величии. Герцог Бургундский, хоть он и не требует в настоящее время титула независимого государя, желал бы, однако, избавиться от некоторых унизительных для него выражений вассальной зависимости от французской короны, которые были для него обязательны. Он намерен, в подражание императорскому венцу, увенчать свою герцогскую корону державой — эмблемой независимости своих владений.

— А как смеет герцог Бургундский, верноподданный вассал Франции, — воскликнул Людовик, вскакивая с места в сильном волнении, — как он смеет предъявлять своему господину требования, за которые по всем европейским законам его владения подлежат конфискации?

— При теперешнем положении вещей было бы весьма затруднительно привести в исполнение приговор о конфискации, — хладнокровно ответил де Комин. — Вашему величеству хорошо известно, что феодальные законы устарели и нигде, даже в Германской империи, не соблюдаются с прежней строгостью и что государи и вассалы сами стараются, по мере сил и возможности, улаживать свои взаимные отношения. Тайные происки вашего величества в подвластной герцогу Фландрии послужат оправданием моему государю, если бы даже он вздумал настаивать на признании своей независимости, чтобы прекратить дальнейшее вмешательство Франции в свои дела.

— Ах, Комин, Комин, — с горечью воскликнул король, снова в волнении вскакивая с места и принимаясь шагать по комнате, — какой это ужасный для меня урок на тему Voe victis![649] Мне просто не верится, чтобы герцог стал настаивать на исполнении всех этих тяжелых условий.

— Все-таки лучше, чтобы ваше величество были заранее к этому подготовлены.

— Но ведь умеренность, умеренность при успехе — никто этого не понимает лучше тебя, де Комин, — необходима для того, кто хочет упрочить за собой все его выгоды!

— Не прогневайтесь, ваше величество, но умеренность, как я замечал, превозносится обыкновенно только проигрывающей стороной. Тот, кто выигрывает, сообразуется исключительно с благоразумием, которое велит не упускать удобный случай.

— Ну ладно, я об этом подумаю, — сказал король, — но надеюсь по крайней мере, что этим исчерпываются безумные требования герцога? Дальше, кажется, идти некуда… Или есть еще что-нибудь? Вижу по твоим глазам, что есть… Но что же еще? Чего еще жаждет ваш герцог? Моей короны? Но ведь она и так потеряет весь свой блеск, если я соглашусь на ваши требования.

— Ваше величество, — ответил де Комин, — то, что мне остается еще вам сказать, наполовину, даже больше чем наполовину зависит от герцога; тем не менее он хотел бы заручиться одобрением вашего величества, так как это близко касается вас, государь.

— Черт возьми! Что же это? — с нетерпением воскликнул король. — Объяснитесь, сеньор Филипп. Может быть, я должен отдать ему в наложницы мою дочь? Или каким еще бесчестьем он хочет покрыть мое имя?

— Здесь и речи нет о бесчестье, государь: дело в том, что ваш кузен герцог Орлеанский…

— А, вот оно что! — воскликнул Людовик. Но де Комин продолжал, не обращая внимания на то, что его перебили:

— Герцог Орлеанский увлекся молодой графиней Изабеллой де Круа, и герцог Карл, который вполне одобряет этот брак, желал бы заручиться и вашим согласием, государь. Он хочет, чтобы ваше величество дали знатной чете приданое, которое вместе с состоянием самой графини составило бы достойное владение для сына Франции.

— Никогда этому не бывать! Никогда! — воскликнул Людовик, вскакивая, не в силах сдержать страшное волнение, — которое он все время подавлял; теперь оно прорвалось наружу, несмотря на его всегдашнее самообладание. — Никогда! Никогда! Пусть принесут ножницы и срежут мне волосы, как деревенскому дураку, на которого я и без того слишком похож! Пусть сошлют меня в монастырь… уложат в гроб… пусть выжгут мне глаза каленым железом… отравят… отрубят голову… пусть делают со мной что хотят, — я не позволю герцогу Орлеанскому нарушить слово, данное моей дочери!.. Он ни на ком не женится, пока она жива!

— Прежде чем так решительно восставать против этого брака, вашему величеству следовало бы подумать, есть ли у вас возможность помешать ему, — сказал де Комин. — Ни один благоразумный человек не станет удерживать обрушивающуюся скалу.

— Да, но человек мужественный может найти под нею могилу, — ответил Людовик. — Подумай, де Комин, ведь подобный брак — это гибель, это разорение моего государства! Подумай, ведь у меня только один сын, слабый ребенок, и после него герцог Орлеанский — ближайший мой наследник. Сама церковь согласилась сочетать его и Жанну, и этот союз счастливо соединит интересы обеих линий моего дома. Вспомни, что этот брак был заветной мечтой всей моей жизни; я взвесил его со всех сторон, я мечтал о нем дни и ночи, я сражался для него, молился о нем, грешил ради него… Нет, де Комин, я не могу от него отказаться. Ты только подумай, де Комин, подумай и пожалей меня! Я уверен, что твой гибкий ум поможет тебе найти искупительного агнца взамен этой жертвы, потому что, пойми, мой план мне так же дорог, как дорог был Аврааму его единственный сын. Пожалей меня, Филипп! Ты не можешь не понимать, что для человека проницательного, который смотрит в будущее, в разрушении созданного им долгими трудами плана несравненно больше горечи, чем в скоропреходящей печали заурядных людей, стремящихся удовлетворить лишь мимолетную страсть. Ты умеешь сочувствовать глубокой скорби разбитых надежд, измене тонко продуманных расчетов — неужели же ты не пожалеешь меня?

— Я сочувствую вам, государь, насколько мой долг перед моим повелителем…

— Не говори мне о нем! Не упоминай его имени! — воскликнул Людовик в порыве искреннего или притворного негодования, заставившего его, казалось, отбросить свою обычную сдержанность. — Карл Бургундский не стоит твоей привязанности, если осмеливается оскорблять и бить своих советников и обзывать мудрейшего и преданнейшего из них позорящей кличкой «Битая башка»!

Несмотря на весь свой ум, Филипп де Комин был очень тщеславен. Слова короля, как будто забывшего в порыве негодования всякую сдержанность, так глубоко задели его, что он только и нашелся сказать:

— «Битая башка»! Невероятно, чтобы герцог мог так называть меня, своего верного слугу, который не расставался с ним с тех пор, как он впервые сел на коня, да еще при постороннем, при чужестранном монархе. Нет, это невозможно!

Людовик сейчас же заметил, какое он произвел впечатление. Избегая сочувственного тона, который мог бы быть оскорбительным, и не выказывая участия, которое могло бы показаться притворным, он сказал просто, но с достоинством:

— Мои несчастья, кажется, заставили меня позабыть о приличиях, иначе я, конечно, никогда не повторил бы при вас слов, которые могут вас оскорбить. Но вы упрекнули меня в том, что я говорю невероятные вещи, и задели мою честь; поэтому, чтобы опровергнуть ваше обвинение, я должен рассказать вам, как и при каких обстоятельствах герцог, смеясь до слез, рассказал мне о происшествии, послужившем поводом к унизительной кличке, повторением которой я не стану вас оскорблять. По словам герцога, дело было так. Однажды, когда вы с ним вернулись с охоты, герцог потребовал, чтобы вы сняли с него сапоги. Заметил ли он по вашему лицу, что вы, естественно, были оскорблены таким обращением, право, не знаю, — но только он сейчас же велел вам сесть и, в свою очередь, оказал вам такую же услугу. Оказать-то он ее оказал, но страшно взбесился за то, что вы ее приняли, и, едва стащив с вас один сапог, тут же принялся бить вас им по голове, пока не избил до крови, приговаривая: «Это тебе за то, что ты посмел принять подобную услугу от своего государя!» С тех пор он и его любимый шут ле Глорье иначе вас не называют, как «Битая башка», и это нелепое прозвище служит герцогу любимым предметом для шуток и острот.

Говоря это, Людовик вдвойне наслаждался: во-первых, ему удалось больно задеть своего собеседника, — а он любил доставлять себе это удовольствие даже тогда, когда у него не было, как в эту минуту, намерения сквитаться; во-вторых, он открыл в характере де Комина слабую струнку, которую со временем мог использовать, чтобы постепенно отдалить его от Бургундии и привлечь на сторону Франции.

Однако, хотя с той поры оскорбленный царедворец затаил против своего государя глубокую обиду, которая впоследствии заставила его променять службу Карлу Бургундскому на службу королю Людовику, пока он ограничился самыми общими изъявлениями своих дружеских чувств к Франции, настоящий смысл которых, как он хорошо понимал, Людовик сумел разгадать. Конечно, было бы несправедливо чернить память прославленного историка обвинением, что именно это было причиной его последующей измены герцогу, однако можно сказать с достоверностью, что де Комин вышел от Людовика с гораздо более дружескими чувствами, чем те, с какими он вошел.

Он принудил себя рассмеяться над рассказанным Людовиком случаем и сказал:

— Право, я бы никак не подумал, что герцог может так долго помнить подобный вздор. Что-то в этом роде действительно было… вашему величеству ведь известно пристрастие герцога к грубым шуткам… но рассказ очень преувеличен!.. Не стоит об этом и говорить…

— И правда, не стоит, — согласился король. — Не стыдно ли, что такой вздор занял нас хотя бы на минуту! Итак, к делу, сеньор Филипп. Надеюсь, ты настолько француз, что подаешь мне добрый совет в моем тяжелом положении. Я убежден, что нить к этому лабиринту в твоих руках. Помоги же мне из него выбраться!

— И я и мои советы к услугам вашего величества, — ответил де Комин, — но повторяю снова: когда это не идет вразрез с моим долгом по отношению к моему государю.

Это было почти буквальное повторение того, что он говорил раньше, но теперь эти слова были сказаны таким тоном, что проницательный Людовик, который, в первый раз услышав заявление де Комина, ясно понял, какой помехой будет для него верность этого царедворца герцогу Бургундскому, теперь сразу уловил в них новый смысл: он видел, что теперь его собеседник подчеркивает обещание дать полезный совет, а о долге упоминает только из приличия. Итак, король сел, пригласил де Комина сесть рядом и стал его слушать так, словно внимал оракулу. Де Комин говорил выразительно и тихо, тоном сдержанной искренности, медленно отчеканивая слова, точно для того, чтобы Людовик мог хорошенько взвесить их.

— Как это ни тяжело для вас, государь, — начал он, — но требования, представленные мною на усмотрение вашего величества, — самые мягкие из всех, которые предлагали и обсуждали в присутствии герцога на совете люди, враждебные вашему величеству. И мне, конечно, нет надобности напоминать вам, что наш герцог охотнее всего принимает самые решительные и самые жестокие советы, потому что любит быстрые, крутые меры и предпочитает их окольным путям.

— Как же, как же! — подтвердил король. — Я сам видел, как он однажды с опасностью для жизни переплывал реку, когда не дальше как в двухстах ярдах от него был мост.

— Вот видите, ваше величество! А тот, кто ставит на карту жизнь ради удовлетворения минутного каприза, не задумается пренебречь случаем увеличить свое, достояние, лишь бы сделать по-своему.

— Ты прав, — ответил король. — Глупцу внешние проявления власти всегда дороже самой власти. Карл Бургундский именно таков! Но, друг мой, какой же отсюда следует вывод?

— Вот какой, государь, — ответил бургундец. — Вашему величеству, вероятно, случалось видеть, как искусный рыбак ловит крупную рыбу и вытягивает ее на берег с помощью тонкого конского волоса, который непременно бы порвался, будь леска хоть вдесятеро толще, если бы рыбак вздумал сразу вытянуть ее, вместо того чтобы на время предоставить рыбе свободу биться и дергать ее во все стороны. Так и вы, государь, уступите герцогу в тех требованиях, которые он связывает с вопросами о чести и возмездии, и вам удастся отклонить требования, которые больше всего возмущают ваше величество, то есть именно те — я хочу быть откровенным до конца, — которые больше всего клонятся к ослаблению Франции. На первых порах он не вспомнит о них, а там, откладывая день за днем их обсуждение, ваше величество сможете от них уклониться.

— Я понимаю тебя, мой добрый Филипп, — сказал король, — но вернемся к делу. Итак, на какие же из лестных предложений герцога нельзя возражать, не вызывая его безрассудного гнева, и какими из них он больше всего дорожит?

— С вашего позволения, государь, всеми и каждыми, на которые вы станете возражать. Этого-то вашему величеству и следует избегать; выражаясь иносказательно, вы все время должны быть настороже, чтобы вовремя ослабить лесу, когда герцог начнет метаться в припадке бешенства. Это бешенство, наполовину уже утихшее, уляжется само собой, не встречая препятствий, и тогда вашему величеству будет легче с ним справиться.

— А все-таки, — задумчиво заметил Людовик, — должно же быть в требованиях моего кузена что-нибудь, чем он особенно дорожит. Если б я мог узнать, что именно, Филипп…

— Пустейшее из требований герцога может превратиться в самое важное, стоит только вашему величеству начать ему противоречить, — сказал де Комин.

— Одно могу сказать с уверенностью: не может быть и речи о соглашении, пока ваше величество не отступитесь от де ла Марка и от льежцев.

— Я уже сказал, что порву с ними, — ответил Людовик, — и лучшего они не заслуживают. Негодяи! Заварить кашу в такое время, когда это могло стоить мне жизни!

— Тот, кто подносит к пороху фитиль, должен ждать взрыва, — ответил де Комин. — Но герцог рассчитывает не только на ваше обещание отречься от них, государь: вы должны знать, что он потребует еще помощи вашего величества для усмирения мятежа и вашего присутствия при наказании виновных.

— Едва ли это будет совместимо с нашим достоинством, де Комин, — возразил король.

— Отказ будет еще менее совместим с вашей безопасностью, государь, — ответил де Комин. — Карл решил раз навсегда доказать фламандцам, что им нечего надеяться на поддержку Франции и что ничье вмешательство не спасет их от гнева и мести Бургундии, если они затеют новое восстание.

— Я выскажусь откровенно, сеньор Филипп, — сказал Людовик. — Не кажется ли тебе, что, если б нам удалось выиграть время, эти льежские бездельники сумели бы, пожалуй, и сами за себя постоять? Негодяи многочисленны и отважны — может быть, им удалось бы отстоять свой город от герцога Бургундского?

— С помощью тысячи французских стрелков, обещанных им вашим величеством, быть может, и удалось бы, но…

— Обещанных мной? — воскликнул Людовик. — Это клевета! Как тебе не стыдно повторять ее, Филипп!

— Но без этой помощи, — продолжал де Комин, не обратив внимания на его слова, — а ваше величество в настоящую минуту едва ли сочтете удобным им помогать, — им вряд ли удастся отстоять город, в стенах которого еще не заделаны бреши, пробитые Карлом после Сен-Тронской битвы. Солдаты Брабанта, Эно и Бургундии, я полагаю, легко пройдут в них, человек по двадцать в ряд.

— Глупые ротозеи! — воскликнул король. — Не стоит и думать о них, если они сами не сумели о себе позаботиться. Продолжай, я не намерен из-за них затевать ссору!

— Боюсь, что следующее требование больнее заденет ваше величество, — сказал де Комин.

— А! Это, верно, опять об этом проклятом браке! — воскликнул король. — Я уже тебе сказал, что никогда не позволю герцогу Орлеанскому нарушить клятву, данную им моей дочери Жанне! Это значило бы лишить французского престола и меня, и мое потомство, потому что мой сын, болезненный ребенок, — это не более как увядающая почка, которая никогда не даст плода. Об этом браке я мечтал много дней, он мне грезился по ночам. Нет, сеньор Филипп, я не могу от него отказаться! Бесчеловечно требовать, чтобы я собственными руками разрушил свой излюбленный политический план и счастье двух молодых людей, предназначенных друг для друга!

— Разве их взаимная привязанность так сильна? — спросил де Комин.

— По крайней мере за одного из них я ручаюсь, — ответил король, — и именно за ту, чье счастье мне дороже. Чему же вы улыбаетесь, сеньор Филипп? Или вы не верите в силу любви?

— Напротив, очень верю, государь, — сказал де Комин, — и поэтому только что хотел вас спросить: не охотнее ли ваше величество дадите согласие на задуманный герцогом брак, если я скажу вам, что графиня Изабелла де Круа любит другого и, вероятно, никогда не согласится на этот союз?

Людовик вздохнул.

— Увы, мой друг, — сказал он, — в какой гробнице ты откопал это утешение для мертвеца? «Любит другого»! Ну и что ж? Будем говорить правду. Ведь если б герцог Орлеанский даже ненавидел мою дочь Жанну, он все равно был бы вынужден жениться на ней, не будь этого несчастного стечения обстоятельств. Рассуди же, де Комин, может ли случиться, чтобы эта особа, да еще под таким давлением, отказала ему, сыну Франции! Нет, Филипп, нет! Нечего и рассчитывать, чтобы она устояла против такого предложения и осмелилась ослушаться приказания герцога. Varium et mutabile,[650] Филипп!

— В данном случае, государь, вы упускаете из виду особенности характера этой молодой особы. Недаром она родом из такой властной и упрямой семьи, как семья де Круа. Я выведал от Кревкера, что она воспылала романтической любовью к сопровождавшему ее молодому оруженосцу, который, надо правду сказать, оказал ей немало услуг в ее путешествии.

— Да уж не мой ли это стрелок Квентин Дорвард? — воскликнул король.

— Кажется, он самый, — ответил де Комин. — Они и в плен-то попали вместе, путешествуя чуть ли не вдвоем.

— Да будет благословенно имя господне, пресвятая дева и святые Мартин и Юлиан! — воскликнул король. Честь и слава мудрому Галеотти, который прочитал по звездам, что судьба этого юноши тесно связана с моей! Если молодая девушка так крепко полюбила его, что откажется повиноваться герцогу Бургундскому, придется признать, что этот Квентин оказал мне славную услугу.

— Судя по тому, что рассказывает Кревкер, ваше величество можете смело рассчитывать, что эта девушка не уступит герцогу Карлу. Да и сам герцог Орлеанский, несмотря на намек, который вашему величеству угодно было сделать, едва ли охотно откажется от своей прелестной кузины, с которой он так давно помолвлен.

— Уф! — произнес король. — Но ты никогда не видел моей дочери Жанны: это совушка, мой милый, настоящая сова, которой я сам стыжусь! Но дело не в том… Лишь бы у герцога хватило ума жениться на ней, а там пусть бегает за всеми красавицами Франции, я это ему заранее разрешаю. Ну, де Комин, теперь передо мной развернут весь длинный список герцогских требований, не так ли?

— Я перечислил вам, государь, все требования, на которых герцог, наверно, будет больше всего настаивать. Но вашему величеству известно, что настроение герцога, подобно стремительному потоку, тогда только спокойно, когда оно не встречает препятствий; невозможно предвидеть всего, что способно привести его в ярость. Если бы против вас неожиданно всплыли улики в том, что ваше величество были в заговоре с льежцами и Гийомом де ла Марком — простите мне это выражение, государь, но нам некогда выбирать слова, — это могло бы иметь ужасные последствия. Кстати, к нам доходят престранные новости: говорят, будто бы де ла Марк женился на графине Амелине, старшей графине де Круа.

— Эта старая дура так давно бредила замужеством, что готова была выйти хоть за черта. Меня гораздо больше удивляет, как этот зверь де ла Марк решился жениться на ней.

— Ходят еще слухи, что в Перонну едет посол от де ла Марка, — продолжал де Комин. — Уже одно это способно довести до бешенства его светлость… Надеюсь, что у посла не может оказаться ваших писем или чего-нибудь в этом роде?

— Моих писем к Дикому Вепрю? Нет, нет, сеньор Филипп, я не так глуп, чтобы метать бисер перед свиньями! Те немногие переговоры, которые были у меня с этим грубым животным, всегда велись на словах и не иначе, как через бродяг, которых не взяли бы в свидетели даже по делу о раскраденном курятнике.

— В таком случае, — сказал де Комин, поднимаясь, чтобы откланяться, — мне остается только повторить мой совет вашему величеству: быть настороже, действовать сообразно с обстоятельствами, а главное, ни в коем случае не говорить с герцогом таким тоном, который больше соответствует вашему высокому сану, чем теперешнему вашему положению.

— Если мое достоинство станет некстати напоминать о себе — что, впрочем, редко со мной случается, когда дело идет о чем-нибудь поважнее, — у меня найдется под рукой сильнодействующее лекарство: стоит мне только вспомнить некую зловещую каморку, сеньор Филипп, и подумать о том, как умер Карл Простоватый, это охладит меня так же быстро, как холодная ванна охлаждает горячку… Но неужели, милый мой друг и наставник, тебе уже пора уходить?.. Прощай же, сеньор Филипп! Придет время, когда тебе надоест давать уроки высокой политики этому бургундскому быку, который не способен понимать твои самые простые доводы, — тогда, Филипп, если Людовик Валуа будет еще жив, вспомни, что у тебя есть друг при французском дворе. Повторяю, что я считал бы истинным благословением для моего государства, если бы мне удалось заручиться советами и наставлениями человека, соединяющего с глубоким знанием государственных дел совесть, способную отличать добро от зла. Да простят мне милосердный господь, пречистая дева и святой Мартин, но и у Оливье и у де Балю сердца не мягче мельничного жернова, и вся моя жизнь отравлена угрызениями совести и раскаянием в преступлениях, которые они заставили меня совершить! И только ты, де Комин, обладающий истинной мудростью древних мудрецов, только ты мог бы научить меня быть великим, оставаясь добродетельным!

— Трудная задача, и не многим удалось ее выполнить, однако все же не невозможная для государя с твердой волей, — ответил де Комин. — Прощайте, ваше величество! Будьте же готовы, потому что герцог скоро явится.

Долго после того, как за де Комином закрылась дверь, Людовик смотрел ему вслед и наконец разразился горьким смехом:

— Он толковал мне о рыбной ловле, а сам, как форель, попался на удочку! Мнит себя добродетельным, потому что отказался от взятки, и так легко поддался на мою лесть и посулы, обрадовался возможности тут же отомстить за оскорбление, нанесенное его тщеславию! Что ж, отказавшись от денег, он сделался только беднее, но нисколько не честнее. И все-таки он должен стать моим, потому что он самый умный из них всех! А теперь приготовимся к другой, более благородной охоте! Сейчас мне предстоит стать лицом к лицу с этим Левиафаном Карлом, который вскоре поплывет сюда с шумом и плеском. Придется, чтобы отвлечь его, бросить ему за борт бочку, как это делают напуганные моряки. Но, быть может, наступит день, когда я всажу острогу в его внутренности.

Глава XXXI СВИДАНИЕ

Будь честен, воин юный. Обещанья

Пусть не нарушит девушка. Оставь

Ложь седовласому политиканству.

Будь искренним, как утреннее небо,

Пока еще не поднялся туман.

«Суд»
Все это знаменательное и тревожное утро, предшествовавшее свиданию двух государей в Пероннском замке, Оливье, действуя как ловкий и опытный агент Людовика, провел в хлопотах. Он старался обещаниями и подарками набрать своему государю сторонников, рассчитывая, что, когда гнев герцога вспыхнет, они не станут раздувать пожар, а постараются его загасить. Как тень, скользил он от палатки к палатке, из дома в дом, повсюду вербуя себе друзей, но не по словам апостола, а всеми неправдами Маммона.

Как говорится о другом, не менее ловком политическом агенте: «Его рука перебывала во всех руках, а губы прикоснулись к уху каждого». И наконец благодаря разнообразным причинам, о которых мы уже упоминали, он успел заручиться благосклонностью многих бургундских дворян, из которых одни боялись Франции, другие ждали от нее разных благ, а третьи опасались, что, если власть Людовика будет слишком ослаблена, герцог Карл станет беспощадным деспотом, к чему он всегда стремился.

Там, где Оливье не рассчитывал на свои силы, он прибегал к помощи других слуг короля. Таким образом он добился от графа Кревкера разрешения для лорда Кроуфорда и Людовика Меченого на свидание с Квентином Дорвардом, который со дня своего приезда в Перонну содержался, так сказать, в почетном заключении. Предлогом для этого свидания были выставлены частные дела, но весьма вероятно, что и сам Кревкер, боясь, как бы необузданный нрав герцога Карла не привел его к бесславному насилию над Людовиком, был не прочь доставить Кроуфорду удобный случай дать молодому стрелку кое-какие наставления, которые могли оказаться полезными королю.

Встреча соотечественников носила самый радушный, можно сказать — родственный характер.

— Удивительный ты парень! — сказал Кроуфорд, поглаживая Дорварда по голове с нежностью любящего деда. — Тебе везет, точно ты родился в сорочке.

— А все потому, что он чуть не мальчишкой попал в стрелки, — подхватил Меченый. — Вот обо мне, племянничек, никогда так много не говорили, а почему? Потому что мне стукнуло уже двадцать пять лет, когда я вышел наконец из пажей.

— Да и будучи пажом, ты был сущее страшилище, надо тебе отдать справедливость, — сказал престарелый начальник. — Бородища — что твоя лопата, а спина — точно у староголегендарного Уоллеса.

— Боюсь, что мне недолго осталось носить почетное звание стрелка: я намерен оставить службу в шотландской гвардии, — проговорил, потупившись, Квентин.

Меченый почти онемел от неожиданности, а на морщинистом лице лорда Кроуфорда выразилось явное неудовольствие.

— Оставить службу! — воскликнул наконец Меченый, очнувшись. — Службу в шотландской гвардии! Виданное ли это дело? Да я не поменялся бы местом с самим коннетаблем Франции!

— Молчи, Людовик! — сказал Кроуфорд. — Этот молодчик лучше нас, стариков, понимает, откуда ветер дует. Должно быть, по пути он наслушался всяких россказней о короле Людовике, а теперь надеется извлечь из них выгоду, сделавшись бургундцем и пересказав все герцогу Карлу.

— Если бы я этому поверил, я своими руками перерезал бы ему горло, будь он пятьдесят раз сыном моей сестры! — воскликнул Меченый.

— Но я надеюсь, дядюшка, что вы по крайней мере справились бы сначала, заслужил ли я такое обращение, — ответил Квентин. — А вам, милорд… да будет вам известно, что я не болтун: ни допрос, ни пытка не вырвут у меня ни одного слова из того, что мне пришлось узнать на службе у его величества и что могло бы послужить ему во вред. Я дал клятву хранить молчание об этом и пока что держу ее. Но я не хочу оставаться на службе, где, помимо опасностей в честном бою с неприятелем, я подвергаюсь засадам со стороны своих же друзей.

— Ну, если уж ему так претят засады, боюсь, милорд, что нам придется поставить на нем крест, — проговорил догадливый дядюшка, печально поглядывая на лорда Кроуфорда. — Мне раз тридцать приходилось отбиваться от засад и по крайней мере вдвое больше самому сидеть в них, потому что, сами знаете, милорд, это любимый способ короля вести войну.

— Правда твоя, Людовик, — ответил лорд Кроуфорд. — Но помолчи, я, кажется, лучше тебя понял, в чем тут дело.

— Дай-то господи, милорд! — заметил Меченый. — А то, верите ли, у меня все нутро переворачивается, когда я подумаю, что сын моей сестры может бояться засады.

— Я догадываюсь, в чем дело, молодой человек.

Должно быть, во время этого путешествия тебе пришлось повстречаться с изменой, и у тебя явилось подозрение, что король сам ее подстроил.

— Да, всю дорогу меня преследовала измена, и счастье мое, что я ее избежал. Был ли тут виноват король или нет, пусть рассудит бог и решит собственная совесть его величества. Но король накормил меня голодного, приютил бездомного, и не мне, особенно теперь, когда он в беде, возводить на него обвинения, может быть даже несправедливые, потому что я слышал их из самых подлых уст.

— Сын мой! Дорогой ты мой мальчик! — воскликнул лорд Кроуфорд, обнимая Квентина. — Ты настоящий шотландец до мозга костей! Такой человек не покинет друга и не станет поминать старые обиды, когда того приперли к стенке, а поспешит ему на выручку.

— Если уж Кроуфорд тебя обнял, так дай и я обниму тебя, племянник, хотя тебе и следовало бы знать, что для солдата засада то же, что молитвенник для священника!

— Уж ты бы лучше помолчал, Людовик! Ты, мой друг, просто осел, если не понимаешь, каким племянником тебя наградил господь!.. А теперь скажи мне, дружок: знает ли король о твоем благородном и мужественном намерении? Видишь ли, ему, бедняге, в теперешнем его положении очень важно знать, на кого он может положиться. Ах, и зачем только его гвардия не с ним! Но да будет воля господня! Так как же, знает король о твоем намерении или нет?

— Наверное не могу сказать, милорд, — ответил Квентин, — хоть я и сообщил Мартиусу Галеотти, астрологу, что ни в коем случае не выдам герцогу ничего, что могло бы повредить королю. Что же касается моих подозрений, то прошу меня извинить: я не могу поделиться ими даже с вашей милостью; тем меньше, понятно, у меня было охоты сообщать их ученому философу.

— А, так вот оно что! — сказал лорд Кроуфорд. — Недаром Оливье рассказывал мне, что Галеотти вчера смело пророчествовал перед королем о том, как ты станешь вести себя дальше. Очень рад, что его предсказания имели на этот раз более надежный источник, чем язык звезд.

— Он пророчествовал! — сказал со смехом Меченый. — Небось его звезды ни разу не поведали этому мудрецу, что почтенный Людовик Лесли помогает одной смазливой бабенке тратить его собственные дукаты!

— Замолчи, Людовик! — вскричал Кроуфорд. — Замолчи, скотина! Если ты не уважаешь моих седин, потому что я такой же старый routier,[651] как и ты сам, так пощади хоть молодость и невинность этого мальчика и не заставляй его выслушивать подобные непристойности.

— Ваша милость можете говорить что вам угодно, — ответил Лесли, — но, клянусь честью, наш ясновидящий Сондерс Суплджо, сапожник из Глен-хулакина, десять раз заткнул бы за пояс вашего Галотти, Галипотти или как его там зовут! Он предсказал, что все дети моей сестры умрут; он заявил это в день рождения младшего из них — вот этого самого Квентина. Конечно, когда-нибудь и он умрет, и тогда предсказание сапожника сбудется до конца: из всего выводка он единственный пока уцелел. Тот же самый Сондерс предсказал мне, что я разбогатею благодаря женитьбе; правда, я еще не женился, когда и как это случится — не знаю, ибо сам пока не думаю о браке, а Квентин — еще мальчишка, и жениться ему рано. И еще Сондерс предсказал…

— Будет, будет, Людовик! Если и это пророчество так же кстати, то лучше помолчи. Нам пора проститься с твоим племянником, и да укрепит его благие намерения пречистая дева, потому что одного его легкомысленного слова довольно, чтобы наделать столько зла, что потом его не поправит и сам парижский парламент. Да благословит тебя бог, дитя мое! И послушай меня, старика: не торопись бросать службу в нашей дружине. Скоро, очень скоро нам предстоит славное дело, и драться мы будем при свете дня, без всяких засад.

— Прими и мое благословение, племянник, — добавил Людовик Лесли, — потому что, если тобой доволен наш доблестный начальник, я тоже должен быть доволен тобой.

— На минуту, милорд, — сказал Квентин, отводя в сторону лорда Кроуфорда.

— Я должен вас предупредить, что ряд обстоятельств, от сохранения которых в тайне зависит безопасность его величества, известен, кроме меня, еще одному лицу. Лицо это не связано с королем ни долгом службы, ни чувством благодарности. Может быть, она считает молчание необязательным для себя…

— Она! Значит, в деле замешана женщина? — воскликнул лорд Кроуфорд. — Да сжалится над нами небо! Мы пропали!

— Нет, милорд, не думайте этого, — ответил Дорвард. — Постарайтесь только употребить все ваше влияние на графа Кревкера: добейтесь, чтобы он разрешил мне повидаться с графиней Изабеллой де Круа, и я ручаюсь, что мне удастся убедить ее хранить тайну так же свято, как сделаю это я сам.

Старый лорд долго о чем-то раздумывал, то поглядывая на потолок, то опуская глаза к полу, то с недоумением покачивая головой, и наконец сказал:

— Клянусь честью, во всем этом есть что-то, чего я не понимаю! Повидаться с графиней Изабеллой де Круа, с такой знатной и богатой дамой! И ты, шотландский юноша-бедняк, так уверен, что она тебя послушает? Или ты не в меру самонадеян, или, мой юный друг, ты не тратил времени даром, путешествуя с ней. Клянусь святым Андреем, я поговорю с Кревкером! Может быть, он и исполнит твою просьбу, потому что сам не на шутку боится, как бы бешеный нрав Карла не запятнал его герцогскую честь слишком жестокой расправой с Людовиком. Но просьба странная, очень странная!

С этими словами старый лорд, пожимая плечами, вышел из комнаты в сопровождении Людовика Лесли, который, не желая ни в чем отстать от своего начальника, напустил на себя такой же важный и таинственный вид, какой был у лорда Кроуфорда, хотя решительно не понимал, в чем дело и что его так изумило.

Через несколько минут лорд Кроуфорд вернулся, но уже один, без Лесли. На этот раз старик был в очень странном настроении. Он был не в силах удержать улыбку, которая, казалось, против воли морщила его суровое лицо, и покачивал головой с видом человека, думающего о чем-то, чего он не одобряет, но что его не может не смешить.

— Ну, земляк, — обратился он к Дорварду, — как видно, ты малый не промах, — знаешь, как взяться за дело! Кревкер проглотил твое предложение, точно стакан уксусу. Он клялся всеми святыми, что, если б дело не шло о чести двух государей и благополучии их держав, не видать бы тебе графини Изабеллы как своих ушей. Не будь у него красавицы жены, можно было бы подумать, что он сам не прочь скрестить копье в честь прелестной графини. Впрочем, может быть, он имел в виду интересы своего племянника, графа Стефана… Графиня! Вишь ты куда залетел! Ну, пойдем! Помни только, что свидание будет кратким; ну, да ты не станешь терять времени даром! Ха-ха-ха! Клянусь честью, мне так смешно, что я даже не могу побранить тебя как следует.

С пылающими щеками, смущенный и раздосадованный грубыми шутками старого воина, задетый за живое тем, что все опытные люди находят его любовь смешной и нелепой, Дорвард молча последовал за лордом Кроуфордом в монастырь урсулинок, куда поместили графиню Изабеллу. Здесь в приемной их поджидал граф де Кревкер.

— Итак, юнец, — сказал граф сердито, обращаясь к Дорварду, — тебе, говорят, необходимо еще раз повидать спутницу твоего романтического путешествия?

— Да, граф, — ответил Квентин. — И, что еще важней, я должен увидеться с нею с глазу на глаз, — добавил он решительно.

— Этому не бывать! — воскликнул Кревкер. — Рассудите сами, лорд Кроуфорд. Молодая девушка, дочь моего старого друга и товарища по оружию, самая богатая наследница во всей Бургундии, признается мне в какой-то нелепой… но что ж это я, в самом деле?., короче говоря, она сошла с ума, а этот мальчишка — самонадеянный повеса… Словом, им нельзя встречаться наедине.

— В таком случае я не скажу графине ни слова. И, как я ни самонадеян, вы открыли мне такую вещь, о которой я никогда не смел даже мечтать! — сказал восхищенный Квентин.

— Это правда, мой друг, — заметил лорд Кроуфорд, — вы поступили очень опрометчиво. Вы только что просили, чтобы я вас рассудил. Так посмотрите: здесь, в приемной, есть надежная железная решетка; положитесь на нее, и пусть себе болтают, сколько их душе угодно. Неужели жизнь государя, а может быть, и тысяч людей не стоит того, чтобы дать двум младенцам пошептаться в течение каких-нибудь пяти минут?

Говоря это, старый лорд почти силой увлек из комнаты графа Кревкера, который, выходя, бросил грозный взгляд на молодого стрелка. Спустя минуту в приемной, по другую сторону решетки, появилась Изабелла и, увидев Квентина одного в комнате, остановилась в смущении и с минуту не поднимала глаз.

— Впрочем, зачем мне быть неблагодарной лишь потому, что люди так подозрительны? — сказала она наконец. — Мой друг, мой спаситель! Мой единственный верный и преданный друг среди грозивших мне опасностей и измены!

С этими словами она быстро подошла к решетке и протянула юноше руку, которую тот стал целовать, не в силах удержаться от слез. Она не отняла руки и только сказала:

— Если бы это не было наше последнее свидание, Дорвард, я никогда не позволила бы вам такого безумия.

Когда мы напомним, от каких ужасных опасностей спас ее Квентин, напомним, что он был действительно ее единственным верным и преданным другом, быть может, мои читательницы, даже если бы между ними оказались графини и богатые наследницы, простят Изабелле это маленькое нарушение ее графского достоинства.

Наконец она высвободила свою руку и, отступив от решетки, спросила, все больше смущаясь, о чем он хотел поговорить с ней.

— Я знаю от старого шотландского лорда, который приходил ко мне с графом Кревкером, что у вас есть ко мне просьба, — сказала она. — Что же это за просьба? Скажите. Если бедная Изабелла в состоянии исполнить ее, не нарушая своего долга и чести, можете быть уверены, что она ее исполнит. Только прошу вас, — добавила она, робко озираясь, — не говорите ничего такого, что могло бы повредить нам обоим, если бы кто-нибудь нас услышал.

— Будьте спокойны, графиня, — грустно ответил Квентин, — не здесь могу я забыть разделяющее нас расстояние и, поверьте, никогда не навлеку на вас негодования ваших гордых родственников, ибо вы внушили самую преданную любовь тому, кто не так могуществен и богат, как они, но все же не менее благороден. Пусть эта любовь забудется навсегда, как сон, забудется всеми, кроме того, кому эта мечта навеки заменит действительность!

— Молчите, прошу вас! — воскликнула Изабелла. Ради себя самого… ради меня, — ни слова больше об этом! Скажите лучше, чего вы от меня хотите?

— Прощения человеку, который ради личных целей и выгод поступил с вами как враг, — ответил Квентин.

— Кажется, я никому не желаю зла, — сказала Изабелла. — Ах, Дорвард, от каких опасностей меня спасло ваше мужество и присутствие духа! Этот страшный окровавленный зал, этот несчастный епископ… Я только вчера узнала обо всех ужасах, которые тогда совершились!

— Не думайте о них! — проговорил с живостью Квентин, заметив, что лицо молодой девушки покрылось смертельной бледностью. — Не вспоминайте! Постарайтесь лучше с твердостью смотреть вперед, потому что опасности, угрожавшие вам, еще не миновали. Выслушайте меня. Вы больше чем кто-нибудь другой имеете право считать короля Людовика тем, что он есть на самом деле, то есть хитрым и коварным изменником. Но если сейчас вы обвините его в том, что он подстрекал вас к бегству и, что еще важнее, хотел предать в руки де ла Марка, это может стоить ему если не жизни, то короны и, наверно, вызовет кровопролитнейшую войну между Францией и Бургундией.

— Не я буду причиной таких несчастий, если только в моей власти их отвратить, — сказала Изабелла. — Впрочем, если б даже я жаждала мщения, малейшей вашей просьбы было бы довольно, чтобы заставить меня от него отказаться. Могу ли я дольше помнить обиды, нанесенные мне королем Людовиком, чем ваши бесценные услуги? Но как мне быть, когда я предстану перед моим государем, герцогом Бургундским? Я должна буду или молчать, или сказать всю правду. Молчать — значит прогневать его, а лгать… вы сами не захотите, чтоб я лгала.

— Конечно, нет, — ответил Дорвард. — Пусть только ваши показания о Людовике ограничиваются тем, что вы сами знаете как несомненную истину; когда же вам придется упомянуть о том, что вы знаете с чужих слов, то как бы достоверны ни казались вам эти слухи, передавайте их только как слухи, не больше, и не говорите, что придаете им веру или значение, если б даже это и было так. Не может бургундский совет отказать монарху в той справедливости, которой на моей родине пользуется каждый преступник! Они должны будут признать его невиновным, если против него не окажется явных, прямых улик, а все, что вы сообщите как простой слух, справедливость которого вы лично не можете подтвердить, им надо будет еще доказать свидетельскими показаниями других лиц.

— Кажется, я понимаю вас, — сказала Изабелла.

— Я объясню вам это еще подробнее, — сказал Квентин и принялся разъяснять свою мысль на примерах. Он еще говорил, когда раздался звон монастырского колокола.

— Это знак, что мы должны расстаться, — сказала Изабелла, — расстаться навсегда! Не забывайте меня, Дорвард, а я вас никогда не забуду… не забуду и ваших верных услуг…

Больше она не могла говорить и молча протянула ему руку. Он припал к ней устами, и уж не знаю, право, как это случилось, но только, стараясь ее высвободить, графиня оказалась так близко к решетке, что юноша дерзнул запечатлеть на ее губах прощальный поцелуй. Она не оттолкнула его — может быть, потому, что не успела, так как почти в ту же минуту в приемную стрелой влетели Кревкер и Кроуфорд, подсматривавшие в щелку за молодыми людьми, беседу которых они, впрочем, не могли слышать. Кревкер был в бешенстве, Кроуфорд же от души хохотал, стараясь сдержать порывы своего товарища.

— Ступайте в вашу комнату, сударыня, слышите? Вы стоите того, чтобы вас засадить в келью на хлеб и на воду! — крикнул граф Изабелле, которая, опустив вуаль, поспешно удалилась. — А ты, красавчик… ты просто нахал! Настанет час, когда интересы государей и держав не будут иметь ничего общего с такими молодцами, как ты, и тогда я проучу тебя за то, что ты, нищий, осмелился поднять глаза на…

— Довольно, довольно, граф! Нельзя ли полегче! — перебил его старый лорд.

— А ты, Квентин, молчи, я тебе приказываю! Ступай к себе!.. И позвольте, граф, заметить вам теперь, когда он уже не может нас слышать, что ваше обращение совершенно неуместно: Квентин Дорвард такой же дворянин, как и король, только, как говорят испанцы, он бедней короля. По своему происхождению он так же знатен, как я, а я — глава нашего рода, и вы не имеете права нам угрожать…

— Ах, милорд, — перебил Кревкер с нетерпением, нахальство этих чужестранных наемников вошло даже в пословицу, и вам, их начальнику, следовало бы их сдерживать, а не поощрять!

— Послушайте, граф, — ответил лорд Кроуфорд, — я командую стрелками пятьдесят лет и до сих пор ни разу не просил советов ни у французов, ни у бургундцев; надеюсь, что, с вашего разрешения, и впредь сумею без них обойтись!

— Полно, полно, милорд, — сказал Кревкер, — я не хотел вас обидеть, ваше звание и лета дают вам все преимущества надо мной. Что же касается молодых людей, я готов забыть их прошлое, но приму свои меры и клянусь, что больше они не увидятся!

— Не клянитесь, Кревкер! — сказал со смехом старый лорд. — Гора с горой — и то, говорят, сходятся, так как же не сойтись грешным людям, у которых есть ноги, есть жизнь и любовь, толкающая их друг к другу! Поцелуй-то был очень нежный: это дурной знак, Кревкер!

— Вы опять хотите вывести меня из терпения, милорд, — сказал Кревкер, — но это вам не удастся… Слышите, колокол в замке зовет на совет. Страшен будет этот совет, и одному богу известно, чем он кончится.

— Я могу заранее предсказать только одно, — ответил старый шотландец. — Если допустят насилие над особой короля, он не погибнет одиноким и неотомщенным, хоть у него здесь мало друзей и очень много врагов. Жаль только, что он строго запретил мне принять меры на случай такого исхода.

— Позвольте вам заметить, милорд Кроуфорд, — сказал бургундец, — что принимать меры против иных несчастий — значит их вызывать. Повинуйтесь приказанию его величества, не подавайте повода к насилию излишней горячностью, и вы увидите, что день кончится благополучнее, чем вы ожидаете.

Глава XXXII СЛЕДСТВИЕ

Я видеть не хочу

Твою любезность —

Любовь твою почувствовать хотел бы.

Встань! Знаю я, что сердцем

                                       не склонился

Ты предо мной, хоть и склонил колени.

«Король Ричард II»
С первым ударом колокола, сзывавшего на совет знатнейших бургундских дворян и незначительное число французских вельмож, бывших в то время в Перонне, герцог Карл в сопровождении отряда своих телохранителей, вооруженных бердышами и алебардами, вошел в зал башни Герберта в Пероннском замке. Король Людовик, ожидавший этого посещения, встал, сделал два шага навстречу герцогу и остановился, ожидая его приближения, всем своим видом выражая величие и достоинство, которые он, несмотря на свой далеко не изысканный наряд и обычно простые манеры, прекрасно умел напускать на себя, когда находил это нужным. Осанка короля и его спокойствие в такую решительную минуту произвели, видимо, сильное впечатление на его противника: с шумом распахнув дверь, Карл вошел было в комнату быстрыми шагами, но, взглянув на Людовика, принял вид, более подобающий великому вассалу, являющемуся к своему государю. Вероятно, герцог заранее решил придерживаться в обращении с королем всех внешних форм почтения, подобающих его высокому сану; но было совершенно очевидно, что он едва сдерживает порывы своего необузданного нрава и жажду мести, клокочущую в его душе. И хотя как в обращении с королем, так и в речах Карл заставлял себя выполнять все правила этикета, он то и дело менялся в лице, говорил хриплым, отрывистым голосом, весь дрожал от сдержанного нетерпения, хмурил брови и до крови кусал губы; одним словом, каждый взгляд, каждое движение этого государя, самого запальчивого из всех когда-либо живших на земле, свидетельствовали о той страшной буре, которая бушевала в эту минуту в его груди.

Король совершенно хладнокровно наблюдал эту борьбу страстей; хотя взгляды герцога и обдавали его ужасом, как бы предрекая ему смерть, пугавшую его, как всякого грешного смертного, однако он, как отважный и искусный кормчий, твердо решил не поддаваться собственному страху и бороться до последней крайности, не выпуская руля, пока будет оставаться хоть малейшая надежда спасти свой корабль. Поэтому, когда герцог сказал несколько отрывистых слов извинения по поводу неудобств помещения, отведенного Людовику, он с улыбкой ответил, что пока еще не может пожаловаться: во всяком случае, башня Герберта была для него до сих пор гораздо более приятным убежищем, чем для одного из его предков.

— Так вам рассказали это предание? — сказал Карл. — Да, он был убит здесь, но только потому, что отказался надеть клобук и кончить дни в монастыре.

— Нельзя не признать, что он поступил как глупец, — ответил Людовик, притворяясь равнодушным, — ибо он умер смертью мученика и в то же время лишился возможности стать святым.

— Я пришел сюда, — начал герцог, приступая прямо к делу, — просить ваше величество присутствовать на совете, где будут обсуждаться вопросы, одинаково важные как для Франции, так и для Бургундии. Мы можем тотчас отправиться, то есть, разумеется, если вашему величеству будет угодно…

— Полноте, любезный кузен, — ответил Людовик, — не простирайте вашу учтивость так далеко, чтобы просить там, где вы можете смело приказывать… В совет так в совет, если таково желание вашей светлости. Правда, свита у нас довольно куцая, — добавил он, оглядываясь на ничтожную горсточку французов, приготовившихся его сопровождать, — но зато вы, любезный кузен, будете блистать за двоих.

Предшествуемые рыцарем Золотого Руна, старшим герольдом Бургундии, оба государя вышли из Гербертовой башни во внутренний двор замка, который, как тотчас заметил Людовик, был весь занят телохранителями и другими войсками герцога в великолепной одежде и полном вооружении. Пройдя через двор, они вошли в зал совета, расположенный в другой части здания, не такой древней, как та, где помещался Людовик, но тоже очень запущенной. Здесь были наскоро сделаны кое-какие приготовления для торжественного собрания совета. Под роскошным балдахином стояли два трона, причем трон, предназначавшийся для короля, был на две ступени выше того, который должен был занять герцог. Около двенадцати знатнейших вельмож разместились в должном порядке по обе стороны балдахина; таким образом, когда государи заняли свои места, призванный в качестве обвиняемого оказался как бы председателем этого блестящего собрания.

Быть может, для того, чтобы разом покончить с этим явным противоречием и могущим возникнуть недоразумением, герцог Карл, слегка поклонившись королевскому трону, открыл заседание следующими словами:

— Мои верные вассалы и советники, вам известно, какие страшные беспорядки происходили в наших владениях как в царствование нашего покойного родителя, так и в наше время, вследствие беспрерывных восстаний вассалов против их сюзеренов, подданных — против их законных государей. В настоящую минуту мы имеем самые ужасные доказательства того, до каких невиданных размеров разрослось это зло в наши дни. Графиня Изабелла де Круа и тетка ее графиня Амелина постыдно бежали из Бургундии и отдались под покровительство чужеземной державы, чем нарушили данную нам клятву верности и подвергли свои ленные владения закону о конфискации. Еще более ужасный пример мы видим в злодейском, святотатственном убийстве нашего возлюбленного брата и союзника, епископа Льежского, и в новом мятеже беспокойного города, который за последнее восстание был слишком мягко наказан. Мы имеем основание думать, что эти печальные события были вызваны не только сумасбродством двух взбалмошных женщин и дерзостью слишком зазнавшихся горожан, но прежде всего интригами чужеземной державы, происками могущественного соседа, от которого, если бы только за добро платили добром, Бургундия не могла ожидать ничего, кроме самой искренней и преданной дружбы. И если все это окажется правдой, — добавил герцог, стиснув зубы и с бешенством топнув ногой, — то я не вижу, какие соображения могут нам помешать — когда власть в наших руках — принять меры, чтобы раз и навсегда пресечь этот мутный поток зла, изливающийся на нас, уничтожив его источник!..

Герцог начал свою речь довольно спокойно, но чем дальше он говорил, тем больше горячился, а последнюю фразу закончил таким угрожающим тоном, что все присутствующие вздрогнули, а лицо короля покрылось на мгновение смертельной бледностью. Но в следующую минуту, призвав на помощь все присутствие духа, Людовик, в свою очередь, обратился к собранию с речью так спокойно и уверенно, что герцог, несмотря на все желание остановить его или прервать, не мог найти для этого приличного повода.

— Вельможи Франции и Бургундии, — начал король, — рыцари Святого Духа и Золотого Руна! Коль скоро король принужден защищать свое дело в качестве обвиняемого, он не может пожелать себе лучших судей, чем цвет дворянства, славу и гордость рыцарства. Наш любезный кузен Бургундский нисколько не выяснил дела, так как из любезности или ради приличия выражался слишком темно и неясно. У меня нет причин соблюдать подобную деликатность, да и положение мое этого не позволяет, так разрешите мне объясниться точнее. Господа, это нас — нас, своего законного государя, союзника и родственника, — герцог Карл, ум которого помрачен тяжкой утратой, а доброе сердце озлоблено горем, обвиняет в том, что мы поощряли его подданных к неповиновению, подстрекали буйных льежцев к мятежу и помогали этому отверженцу Гийому де ла Марку в самом жестоком и святотатственном его злодеянии. Вельможи Франции и Бургундии, уже одно положение, в котором я теперь нахожусь, может служить для меня достаточным оправданием, ибо оно само по себе противоречит возводимому на меня обвинению. Если вы считаете, что у меня в голове есть хоть капля здравого смысла, можете ли вы предположить, чтобы я добровольно отдался во власть герцога Бургундского, если бы действительно замышлял против него измену, которая не могла не открыться, а, будучи обнаружена, должна была навлечь на меня, как оно и есть в настоящую минуту, ненависть разгневанного государя? Безумие человека, расположившегося отдыхать на бочке с порохом, к которой он сам же перед тем поднес зажженный фитиль, было бы мудростью в сравнении с моим поступком. Я нисколько не сомневаюсь, что среди виновников злодеяний, совершенных в Шонвальде, были негодяи, пользовавшиеся моим именем; но можно ли считать меня ответственным за злоупотребление, в котором я неповинен? Если две сумасбродные женщины, увлеченные какими-то романтическими бреднями, решили искать убежища при моем дворе, разве из этого следует, что они поступили таким образом по моему наущению? Когда вы ближе ознакомитесь с делом, вы убедитесь, что, так как честь моя и рыцарское достоинство не дозволяли мне отправить их пленницами обратно в Бургундию… чего, я думаю, господа, мне не посоветовал бы никто из носящих рыцарские знаки… я сделал почти то же самое, отдав их под покровительство почтенного духовного отца, который теперь на небесах. — Последние слова Людовик произнес, прижимая к глазам платок, словно он был в сильном волнении. — Я передал их с рук на руки члену моей собственной семьи, связанному еще более тесными узами родства с Бургундским домом, человеку, которому его высокое положение в церкви и многочисленные добродетели давали полное право быть временным защитником двух несчастных женщин и стать посредником между ними и их законным государем. Итак, те самые обстоятельства, которые побудили моего брата, герцога Бургундского, составившего себе слишком поспешное мнение обо всем этом деле, оскорбить меня своим несправедливым обвинением, могут быть объяснены самыми честными и благородными намерениями. Скажу более: у моего брата герцога нет в руках ни одного мало-мальски убедительного доказательства, которым можно было бы подтвердить возведенное им на меня оскорбительное обвинение, заставившее его обратить зал пиршества в судилище, а свой гостеприимный кров — в тюрьму.

— Ваше величество, ваше величество! — воскликнул Карл, как только король замолчал. — Присутствие ваше здесь в такую минуту, которая, к несчастью для вас, совпала с исполнением ваших замыслов, я объясняю себе только тем, что люди, постоянно обманывающие других, подчас и сами могут попасться в расставленную ими ловушку! Ведущий подкоп гибнет иной раз от взрыва собственной мины. Что же до решения, то оно будет зависеть от свидетельских показаний… Ввести сюда графиню Изабеллу де Круа!

Как только молодая девушка вошла в зал, поддерживаемая с одной стороны графиней де Кревкер, получившей на этот счет указания от мужа, а с другой — аббатисой монастыря урсулинок, Карл обратился к ней в своей обычной резкой и грубой манере:

— Наконец-то вы явились, сударыня! Да полно, вы ли это? Вы, кажется, едва дышали, когда вам пришлось отвечать на мое справедливое требование, а между тем вы нашли в себе достаточно сил, чтобы убежать от нас так далеко, как никогда еще не убегала лань от охотника. Ну-с, что же вы думаете, прелестная девица, о том, что вы натворили? Вы, может, довольны, что перессорили двух великих государей и едва не сделались причиной войны, которую две могущественные державы чуть было не объявили друг другу из-за вашего смазливого личика?

Многолюдное собрание и грубое обращение герцога до того ошеломили бедную девушку, что она совсем позабыла о своем решении броситься к его ногам и умолять его отобрать все ее имущество, а ей разрешить удалиться в монастырь. Она стояла неподвижно, как человек, неожиданно застигнутый бурей, который со всех сторон слышит раскаты грома и боится, что каждый новый удар может обрушиться ему на голову. Но тут сочла необходимым вмешаться графиня де Кревкер, славившаяся своей смелостью и красотой, которую она сохранила даже в зрелые годы.

— Государь, — сказала она, — позвольте вам заметить, что моя юная родственница находится под моим покровительством. Мне лучше знать, как надо обращаться с женщинами, и, если ваша светлость не будете говорить в другом тоне, более соответствующем нашему полу и званию, мы немедленно удалимся отсюда.

Герцог громко расхохотался.

— Однако, Кревкер, — сказал он, — твоя кротость сделала из графини воинственную жену; впрочем, это не мое дело… Подайте стул этой прелестной девице, на которую мы не только не гневаемся, но даже намерены оказать ей милость и высокую честь… Садитесь, сударыня, и поведайте нам, какой злой дух овладел вами, когда вы убежали из своего отечества и пустились странствовать по белу свету, как какая-нибудь авантюристка?

С большим смущением и довольно бессвязно Изабелла призналась, что, твердо решив не соглашаться на брак, предложенный ей герцогом Бургундским, она надеялась найти поддержку при французском дворе.

— У французского короля, не так ли? — сказал Карл. — И, разумеется, вы были заранее уверены в поддержке?

— Да, я думала, что могу рассчитывать на нее, — ответила графиня Изабелла, — иначе я, конечно, не решилась бы на такой смелый шаг.

При этих словах Карл бросил на Людовика ядовитый, презрительный взгляд, который тот выдержал совершенно спокойно, только губы его чуть-чуть побледнели.

— Но все мои сведения относительно намерений короля Людовика, — продолжала Изабелла после минутного молчания, — я почерпнула от моей несчастной тетки, леди Амелины, а она, в свою очередь, получила их от человека, ни одному слову которого, как я узнала впоследствии, нельзя было верить, ибо он оказался гнусным предателем.

Затем молодая графиня рассказала в коротких словах, как она узнала об измене Марты и цыгана Хайраддина Мограбина, и добавила:

— Я нисколько не сомневаюсь, что и старший брат его. Замет, который подал нам первую мысль о побеге, был способен на всякую низость и мог самовольно выдавать себя за человека, служащего королю Людовику.

После минутной паузы она продолжала свое повествование и кратко рассказала все свои приключения со времени бегства из Бургундии вплоть до осады Шонвальда и встречи с графом Кревкером. Когда она кончила свой короткий, бессвязный рассказ, в зале царило гробовое молчание. Герцог сидел, мрачно уставившись в пол, как человек, который ищет благовидного предлога, чтобы дать волю своему бешенству, и не находит ничего такого, что могло бы оправдать его в собственных глазах, если он позволит себе насилие.

— Крот роет свои подземные ходы у нас под ногами, — сказал он наконец, поднимая глаза, — хоть мы и не можем с точностью проследить его движения. Но все-таки я бы хотел, чтобы король Людовик объяснил нам, почему он принял графинь у себя при дворе, если они явились к нему без его приглашения.

— Мой прием был не слишком радушен, любезный кузен, — ответил король. — Правда, из сострадания я принял этих дам как частное лицо, но воспользовался первым случаем, чтобы отослать их к покойному епископу, вашему собственному союзнику, который — упокой господь его душу!.. — был в этом деле лучшим судьей, чем я и чем всякий другой светский государь, ибо он лучше мог совместить покровительство, в котором мы не имеем права отказывать беззащитным скитальцам, с обязанностями по отношению к государю и союзнику, из чьих владений они бежали. Я смело могу спросить эту молодую девушку: радушен ли был мой прием и не заставил ли он их пожалеть, что они избрали мой двор своим убежищем?

— Он был настолько нерадушен, — ответила графиня, — что я тогда же стала сомневаться, действительно ли ваше величество изволили приглашать нас к себе, как мы думали, поверив людям, выдававшим себя за ваших слуг: если допустить, что они действовали по вашему поручению, трудно было бы согласовать поведение вашего величества с тем, чего мы вправе были ожидать от короля, рыцаря и дворянина.

Произнося эти слова, графиня бросила на короля взгляд, полный упрека, но грудь Людовика была хорошо защищена против подобной артиллерии. Этот взгляд нисколько его не смутил; напротив, он с торжеством оглядел собрание и широко развел руками, как будто приглашая присутствовавших в свидетели, что слова графини служат лучшим доказательством его невиновности. Тем не менее герцог Бургундский, в свою очередь, подарил его взглядом, говорившим, что он далеко не удовлетворен, хотя и принужден пока молчать; и затем, обратившись к графине, резко сказал:

— Позвольте вас спросить, прелестная девица, почему в рассказе о вашем путешествии вы ни словом не обмолвились о неких любовных приключениях?.. Ого, сударыня, вы уже краснеете!.. Вы умолчали также и о лесных рыцарях, чуть было не помешавших вашему дальнейшему странствованию. Как видите, до нас тоже дошли кое-какие слухи, и, может быть, мы сумеем сделать из них свои выводы… Как вы думаете, ваше величество, не лучше ли будет, прежде чем эта новая Елена Троянская или, вернее, Круайанская перессорит всех королей, — не лучше ли, говорю я, выдать ее замуж?

Хотя король Людовик и знал, какое за этим последует неприятное для него предложение, он совершенно спокойно выразил безмолвное одобрение словам Карла. Но тут сама графиня, видя, какая опасность ей угрожает, решилась постоять за себя. Она выпустила руку графини де Кревкер, на которую до сих пор опиралась, робко, но с достоинством выступила вперед и, опустившись перед герцогом на колени, сказала:

— Благородный, герцог Бургундский, мой государь и повелитель! Я сознаюсь в своей вине: я покинула ваши владения без вашего милостивого разрешения и готова принять всякое наказание, какое вам будет угодно на меня Наложить. Я отдаю все мои земли и замки в ваше полное распоряжение и прошу вас только об одной милости: в память моего отца уделите последней представительнице дома де Круа лишь малую долю из ее огромного богатства, чтобы дать ей возможность окончить жизнь в монастыре.

— Что вы думаете, ваше величество, о просьбе этой юной девицы? — спросил герцог, обращаясь к Людовику.

— Я думаю, что это благочестивое движение души, внушенное свыше, которому никто не имеет права препятствовать, — ответил король.

— Смиряющиеся вознесутся! — сказал Карл. — Встаньте, графиня Изабелла, и знайте, что мы печемся о вашем благе больше, чем вы сами. Мы не только не намерены конфисковать ваши владения или умалять блеск вашего дома, но думаем увеличить и то и другое.

— Увы, ваша светлость, — сказала Изабелла, не поднимаясь с колен, — вашей милости я страшусь еще больше, чем вашего гнева, потому что она принуждает меня…

— Клянусь святым Георгием Бургундским, она опять за свое! — воскликнул герцог с нетерпением. — Да будете ли вы наконец слушаться моих приказаний? Встаньте, сударыня! Встаньте, вам говорят, и удалитесь отсюда… Когда у нас будет время, мы о вас подумаем и так уладим дело, что, ручаюсь, вам придется повиноваться.

Но, несмотря на такой суровый ответ, Изабелла не двинулась с места и, вероятно, своим упорством окончательно вывела бы герцога из себя, если бы графиня де Кревкер, знавшая характер Карла лучше своей молоденькой родственницы, не подняла ее и не увела с собой из зала.

Вслед за графиней на допрос был вызван Квентин Дорвард. Он предстал перед двумя государями со спокойным достоинством, но без излишней самоуверенности, как благовоспитанный человек хорошей фамилии, который умеет себя держать во всяком обществе и, отдавая высшим должную дань почтения, не позволит себе растеряться в их присутствии. Дядя снабдил Квентина необходимым платьем и оружием, чтобы дать ему возможность явиться на торжественное собрание в полной форме стрелка шотландской гвардии, и красивое лицо, статная фигура и скромные манеры юноши еще более выигрывали от этого блестящего костюма. Его цветущая юность также расположила присутствующих в его пользу, тем более что при взгляде на него никто не мог подумать, чтобы осторожный Людовик решился выбрать такого юношу, почти мальчика, в поверенные своих политических замыслов. Таким образом, в этом, как и во многих других случаях, король сумел извлечь для себя выгоду оригинальным выбором своего посланца, возраст и звание которого делали подобный выбор как будто невозможным. По приказанию герцога, подтвержденному Людовиком, Квентин начал донесение о своем путешествии с графинями де Круа в окрестности Льежа, упомянув сначала об инструкции, данной ему Людовиком, доставить дам в замок епископа.

— И ты благополучно выполнил мое приказание? — спросил король.

— Точно так, ваше величество, — ответил шотландец.

— Ты пропустил одно обстоятельство, — заметил герцог. — В самом начале твоего путешествия два рыцаря напали в лесу на твой отряд.

— Я не считаю себя вправе ни говорить, ни даже вспоминать об этом происшествии, — ответил юноша, скромно краснея.

— Но я не вправе о нем забыть, — вмешался герцог Орлеанский. — Ты мужественно исполнил свой долг и так добросовестно защищал дам, порученных твоему покровительству, что я долго этого не забуду. Приходи ко мне, стрелок, когда будешь свободен, и ты увидишь, что я помню твою храбрость, которая — я с радостью это вижу — равняется твоей скромности.

— Не забудь и меня, — добавил Дюнуа. — Я дам тебе шлем, потому что, кажется, я тебе его должен.

Квентин почтительно поклонился обоим рыцарям, и допрос возобновился. По приказанию герцога Квентин представил данный ему Людовиком письменный маршрут.

— И ты точно придерживался этих инструкций, стрелок? — спросил его герцог.

— Не совсем, с позволения вашей светлости, — ответил Квентин. — В маршруте, как вы сами изволите видеть, мне было приказано переправиться через Маас близ Намюра, а я направился в Льеж левым берегом реки, так как это был кратчайший и более безопасный путь.

— На каком же основании ты позволил себе это отступление? — спросил герцог.

— Я начал сомневаться в верности моего проводника, — ответил Квентин.

— Теперь слушай внимательно, что я буду тебя спрашивать, — сказал герцог.

— Отвечай по чести и по совести и не бойся ничьей мести. Но если я увижу, что ты в своих ответах колеблешься или уклоняешься от истины, я велю заковать тебя в железную цепь и подвесить на самую верхушку колокольни. И помни: ты провисишь там не один час, пока смерть не освободит тебя!

Герцог умолк, и в зале наступила мертвая тишина. Наконец, полагая, вероятно, что он дал юноше достаточно времени обдумать свое положение, Карл спросил Квентина, кто был его проводник, кем он был назначен и почему его поведение показалось Квентину подозрительным. На первый из этих вопросов Квентин назвал цыгана Хайраддина Мограбина; на второй — ответил, что проводник был дан ему Тристаном Отшельником; на третий — рассказал о том, что случилось во францисканском монастыре близ Намюра: как цыгана выгнали из святой обители и как, заподозрив его в измене, он, Квентин, выследил его и подслушал разговор с ландскнехтом Гийома де ла Марка, из которого узнал, что на них готовится нападение.

— Теперь отвечай мне, — сказал герцог, — и помни, что твоя жизнь зависит от твоей правдивости. Не говорили ли эти негодяи чего-нибудь о том, что король — вот этот самый король Людовик Французский — поручил им совершить это нападение и похитить дам?

— Если бы даже эти низкие люди и сказали что-либо подобное, — ответил Квентин, — я бы им не поверил, так как слышал совершенно противоположное приказание из уст самого короля.

Людовик, следивший за ответами Квентина с напряженным вниманием, при этих словах перевел дух, как человек, с души которого скатилось тяжелое бремя. Герцог стал еще мрачнее и, видимо сбитый с толку, обратился к Квентину с новыми расспросами.

— Нельзя ли было понять из этого разговора, что план похищения замышлялся с одобрения короля Людовика? — спросил он.

— Повторяю, я не слыхал ничего, что могло бы навести на подобную мысль, — с твердостью ответил молодой человек, хотя в душе и уверенный, что план похищения принадлежал королю, но не считавший себя вправе высказывать свои подозрения, — да если бы даже и слышал что-либоподобное, говорю еще раз, я не поверил бы ни единому слову, ибо получил совсем иные инструкции от самого короля.

— Ты верный слуга, — сказал герцог с усмешкой, — но позволь тебе заметить, что, исполняя приказание короля, ты жестоко обманул его ожидания и своей собачьей верностью оказал ему весьма сомнительную услугу, за которую тебе пришлось бы дорого поплатиться, если бы последующие события не исправили твоего промаха.

— Я не понимаю вас, ваша светлость, — ответил Квентин. — Все, что я знаю, — это что король Людовик поручил мне охранять дам и что я старался выполнить его приказание по мере сил как во время пути, так и во время разыгравшейся в Шонвальде кровавой трагедии.

Я считал для себя почетным поручение короля и исполнил его честно и верно: будь оно иного рода, за него не взялся бы дворянин и шотландец.

— Fier comme un Ecossois,[652] — сказал Карл, который, несмотря на свое недовольство ответами Дорварда, был, однако, настолько справедлив, что не мог сердиться на него за его смелость. — Послушай, однако, стрелок: по чьим инструкциям ты действовал, когда, как мне донесли беглецы из Шонвальда, ты шагал по улицам Льежа во главе подлых мятежников, которые потом так жестоко умертвили своего государя и духовного отца? И какие речи ты держал перед ними уже после совершения преступления, выдавая себя за посланца Людовика и действуя как власть имущий?

— Государь, — ответил Квентин, — я могу доказать свидетельскими показаниями, что во время моего пребывания в Льеже я не думал выдавать себя за французского посланца и что эта роль была мне навязана ослепленной толпой, на которую не действовали никакие мои уверения. Все это я рассказал приближенным епископа, как только мне удалось вырваться из города, и тогда же советовал им принять меры для обеспечения безопасности замка; послушайся они меня, очень возможно, что ужасы последующей ночи были бы предупреждены. Это правда, что в минуту опасности я воспользовался тем влиянием, которое давало мне мое мнимое звание, чтобы спасти графиню Изабеллу, спастись самому и, насколько я был в силах, предотвратить дальнейшее кровопролитие. Повторяю и готов поклясться, что я не имел никаких поручений от французского короля к гражданам Льежа, а тем более инструкций подстрекать их к мятежу и что, воспользовавшись навязанным мне званием посланца короля Людовика, я поступил в этом случае как человек, который в минуту опасности, спасаясь сам и спасая других, поднимает для обороны первый попавшийся щит, не заботясь о том, имеет ли он право на украшающие его гербы и девизы.

— И в этом случае нельзя не признать, что мой юный спутник и пленник поступил вполне благоразумно и весьма находчиво, — вмешался Кревкер, который не в силах был дольше молчать, — и, разумеется, поступок его не может быть поставлен в вину королю Людовику.

В зале пронесся ропот одобрения, который радостно отозвался в душе короля, но пришелся сильно не по вкусу герцогу Карлу. Он грозно оглядел собрание, и, вероятно, единодушно выраженное мнение его знатнейших дворян и лучших советников не помешало бы ему дать волю своему необузданному и деспотическому нраву, если бы в эту минуту де Комин, предвидевший бурю, не объявил неожиданно о прибытии в Перонну герольда от города Льежа.

— Герольд от ткачей и гвоздильщиков? — воскликнул герцог. — Но все равно, ввести его сюда! Клянусь пречистой девой, я выведаю у этого герольда, каковы планы и надежды пославших его господ! Во всяком случае, он скажет мне больше, чем желает сообщить нам этот юный франко-шотландский воин!

Глава XXXIII ГЕРОЛЬД

А р и э л ь

Чу! Они ревут.

П р о с п е р о

Пусть яростно охотятся за ними.

«Буря»
В зале произошло движение, для посла очистили место; все с любопытством ждали появления герольда, которого мятежные жители Льежа осмелились послать к такому высокомерному и гордому государю, как герцог Бургундский, да еще в такую минуту, когда он имел полное основание особенно гневаться на них. Не следует забывать, что в ту эпоху герольды посылались только от одного монарха к другому, да и то лишь в торжественных случаях. Дворянство же посылало простых вестников, стоявших по своему званию гораздо ниже герольдов. Не мешает, кстати, заметить, что Людовик XI, ценивший лишь реальные выгоды власти, всегда питал презрение к герольдам и к геральдике, к «красному, синему и зеленому со всеми их побрякушками», тогда как его противник Карл, имевший совершенно иной характер, придавал им большое значение.

Посол, представший теперь перед лицом двух монархов, был одет в герольдскую мантию, расшитую гербами его господина, между которыми особое место занимала голова вепря, отличавшаяся, по мнению знатоков этого дела, скорее вычурностью, чем точным соблюдением законов геральдики. Весь его наряд, всегда довольно пестрый у герольдов, был сплошь покрыт позументами, вышивками и другими разнообразными украшениями, а плюмаж на шляпе был так высок, словно предназначался для того, чтобы обметать потолок. Короче говоря, костюм его был преувеличенной карикатурой на роскошную одежду герольдов. Голова вепря повторялась не только на каждой отдельной части платья, но даже шляпа его имела эту форму, причем с высунутым языком и окровавленными клыками, или, выражаясь должным образом, представляла собой удлиненную и зубчатую пасть. В самом же герольде с первого взгляда поражала какая-то смесь робости с напускной дерзостью, словно он сознавая, что предпринял опасное дело, и чувствовал, что его может выручить только смелость. Той же смесью робости и развязности отличался и поклон, которым он приветствовал государей, поклон, бросавшийся в глаза своей неловкостью, что было уже совсем странно для герольда — человека, привыкшего вращаться при дворе.

— Кто ты, во имя дьявола? — таким приветствием Карл Смелый встретил этого странного посла.

— Я Красный Вепрь, — ответил герольд, — оруженосец Гийома де ла Марка, милостью божьей государя — епископа Льежского…

— Как! — воскликнул было Карл, но тотчас сдержался и сделал герольду знак продолжать.

— ...и, в силу прав его супруги, графини Амелины де Круа, графа де Круа и владетеля Бракемонта.

У герцога, пораженного дерзостью, с какой в его присутствии осмеливались произносить эти титулы, казалось, отнялся язык, и герольд, ободренный этим молчанием и думавший, вероятно, что речь его произвела должное впечатление, продолжал:

— Annuncio vobis gaudium magnum.[653] Возвещаю вам, герцог Бургундский и граф Фландрский, от имени моего господина, что по получении разрешения нашего святейшего отца в Риме и назначения заместителем ad sacra[654] он намеревается вступить в отправление обязанностей государя — епископа Льежского и поддерживать свои права в качестве графа де Круа!

Всякий раз, как посол прерывал свою речь, герцог произносил только: «Вот как!» — тоном человека, который до крайности изумлен и взбешен, но не дает себе воли, желая дослушать все до конца. К великому удивлению всех присутствующих, он воздерживался даже от свойственной ему резкой жестикуляции и сидел неподвижно, покусывая ноготь большого пальца — обычная его поза, когда внимание его бывало сосредоточено, — и потупив глаза, словно он боялся их поднять, чтобы не выдать бешенства, клокотавшего в его груди.

Между тем посол продолжал смело излагать то, что ему было поручено передать:

— Итак, именем государя епископа Льежского, графа де Круа, я требую, чтобы вы, герцог Карл, отказались от всяких прав и притязаний на свободный имперский город Льеж, которым вы завладели силой и беззаконно распоряжались вместе с покойным Людовиком Бурбоном, его бывшим недостойным епископом…

— Вот как! — снова произнес герцог.

— Чтобы вы вернули городу знамена, которые у него захватили, всего числом тридцать шесть; заделали проломы в его стенах; исправили разрушенные вами укрепления и признали моего государя, Гийома де ла Марка, епископом Льежским, законно и свободно избранным советом каноников, как то значится вот в этом протоколе.

— Кончил ли ты? — спросил герцог.

— Нет еще, — отвечал посол. — Кроме того, я требую от имени моего благородного и доблестного государя — епископа и графа, чтобы ваша светлость немедленно вывели гарнизоны из Бракемонтского замка и других укрепленных владений графства де Круа, поставленные вами от вашего имени, либо от имени Изабеллы, именующей себя графиней де Круа, либо кого бы то ни было другого, до тех пор, пока имперский сейм не решит, должны ли вышеуказанные владения принадлежать дочери покойного графа де Круа или моей благородной госпоже, графине Амелине, по закону jus emphyteusis.[655]

— Твой господин — необыкновенно ученый человек! — заметил герцог насмешливо.

— Впрочем, — продолжал герольд, — мой благородный и доблестный государь и граф согласен, когда все распри между Льежем и Бургундией будут улажены, назначить графине Изабелле достойный ее звания удел.

— Как он великодушен и заботлив! — проговорил герцог тем же тоном.

— Клянусь своим дурацким умом, — шепнул ле Глорье графу де Кревкеру, — я охотнее согласился бы очутиться в шкуре какой-нибудь несчастной коровы, издыхающей от чумы, чем в раззолоченном платье этого чудака! Он, точно пьяница, осушает флягу за флягой, не обращая внимания на длинный счет, который растет за стойкой трактирщика.

— Кончил ли ты? — снова спросил герцог герольда.

— Еще одно слово, — ответил Красный Вепрь, — от имени моего благородного и доблестного государя по поводу его достойного и верного союзника, наихристианнейшего короля…

— А! — воскликнул герцог, быстро выпрямляясь и совершенно иным тоном, чем он говорил до сих пор, но сейчас же сдержался, умолк и стал внимательно слушать.

— ..священную особу которого, как носятся слухи, вы, Карл Бургундский, держите в плену, позабыв свой долг вассала французской короны и правила чести, соблюдаемые всеми христианскими государями. На этом основании мой благородный и доблестный государь приказывает вам моими устами немедленно освободить наихристианнейшего короля, его царственного союзника, или принять вызов, который он уполномочил меня вам передать.

— Кончил ли ты наконец? — спросил герцог.

— Кончил, — ответил герольд, — и жду ответа вашей светлости. Надеюсь, он будет таким, что предотвратит пролитие христианской крови.

— Клянусь святым Георгием Бургундским… — начал было герцог.

Но, прежде чем он успел прибавить хоть слово, Людовик встал и заговорил с таким достоинством и таким властным тоном, что Карл не решился его прервать.

— С вашего позволения, любезный кузен мой Бургундский, — сказал король, — я требую права первым ответить этому наглецу… Послушай, ты, негодяй, герольд или кто бы ты ни был, передай этому отверженцу и убийце Гийому де ла Марку, что французский король скоро будет под стенами Льежа, чтобы отомстить за святотатственное убийство своего любимого родственника, и что он намерен повесить де ла Марка за дерзость, с которой тот осмеливается называть себя его союзником и вкладывать его царственное имя в уста мерзавца посла!

— Прибавь от меня, — сказал Карл, — все, что только государь может сказать грабителю и убийце, и вон отсюда! Или нет, погоди! Никогда еще ни один герольд не оставлял бургундского двора, не прославляя его щедрости! Выдрать его плетьми, да так, чтобы спустить с него всю шкуру!

— Ваша светлость изволите забывать, что он герольд и пользуется неприкосновенностью! — воскликнули в один голос Кревкер и д'Эмберкур.

— Да неужели же вы такие простаки, господа, — ответил герцог, — чтобы поверить, будто платье делает герольда? Я вижу по его мишурной пышности, что это просто самозванец! Позвать сюда герольда Золотого Руна и пусть он задаст ему несколько вопросов в нашем присутствии!

При этих словах посол Дикого Арденнского Вепря побледнел, несмотря на всю свою смелость и на слой румян, покрывавший его щеки. Рыцарь Золотого Руна, старший герольд при бургундском дворе и величайший знаток своего дела, выступил вперед с торжественностью, подобающей его высокому званию, и спросил своего мнимого собрата по профессии, в какой коллегии он изучал науку, знатоком которой он себя считает.

— Я изучал геральдику в Ратисбоннской коллегии, — ответил Красный Вепрь, — и удостоен от ученого братства звания герольда.

— Вы не могли ее черпать из более чистого источника, — сказал рыцарь Золотого Руна с низким поклоном, — и если я по повелению светлейшего герцога осмелюсь спрашивать вас о тайнах нашей высокой науки, то делаю это не с целью поучать вас, но в надежде самому получить от вас драгоценные сведения…

— Довольно церемоний! — с нетерпением перебил его герцог. — Задай ему вопрос, чтобы мы могли судить о его знаниях!

— С моей стороны было бы невежливо спрашивать ученика почтенной Ратисбоннской коллегии об обычных терминах геральдической науки, — сказал рыцарь Золотого Руна, — но я думаю, что, не оскорбляя достоинства Красного Вепря, я могу предложить ему вопрос из области более трудных и таинственных терминов нашей науки, с помощью которых самые ученые наши собратья объясняются между собой, так сказать, эмблематически; эти термины неизвестны людям, не посвященным в нашу высокую науку, и составляют ее первейшие элементы.

— Мне одинаково близко знакомы все отрасли этой науки, — смело ответил Красный Вепрь, — но очень возможно, что наши германские термины разнятся от принятых вами во Фландрии.

— Увы, что я слышу! — воскликнул рыцарь Золотого Руна — Как, неужели вам не известно, что наша благородная наука, истинное знамя дворянства и слава рыцарства, одинакова во всех христианских странах и даже у сарацин и мавров?! Итак, я бы вас просил описать какой вам угодно герб по небесному, или звездному, стилю.

— Описывайте сами все, что хотите, — ответил Красный Вепрь, — а я не стану по вашему приказанию показывать всякие штуки, словно ученая обезьяна!

— Покажи ему какой-нибудь герб, и пусть опишет его как знает, — сказал герцог, — но если он этого не сумеет, тогда я сам распишу ему спину красным, голубым и черным!

— Вот свиток, — сказал бургундский герольд, вынимая из кармана кусок пергамента, — на котором я по некоторым источникам и по мере моих скромных сил начертал один старинный герб. Я попросил бы моего собрата, если он действительно принадлежит к числу членов почтенной Ратисбоннской коллегии, объяснить нам его.

Ле Глорье, которого этот ученый диспут очень забавлял, теперь подобрался вплотную к двум герольдам.

— Хочешь, я тебе помогу, милый друг? — сказал он Красному Вепрю, безнадежно смотревшему на свиток. — Вот это, господа и милостивые государи, изображает кошку, выглядывающую из окна молочной.

Эта шутка вызвала всеобщий хохот и сослужила службу Красному Вепрю, так как рыцарь Золотого Руна, оскорбленный таким недостойным толкованием его рисунка, поспешил объяснить, что изображенный им герб был принят французским королем Хильдебертом после того, как он захватил в плен Гандемара, бургундского короля, и изображает рысь, или тигровую кошку, за решеткой, как эмблему пленного государя, или, как пояснил рыцарь Золотого Руна на своем техническом языке, «зверь на темном фоне за золотой решеткой, преграждающей ему выход».

— Клянусь моей погремушкой, — воскликнул шут, — если кошка изображает Бургундию, ее надо пересадить по другую сторону решетки — это будет вернее!

— Метко сказано, дружище! — проговорил Людовик со смехом, тогда как все присутствующие и даже сам Карл были, видимо, смущены этой далеко не двусмысленной остротой. — Считай за мной золотой за то, что сумел развеселить нас в самом разгаре драмы, которая, я надеюсь, впрочем, так и закончится шуткой.

— Молчать, ле Глорье! — приказал герцог. — А вы, господин рыцарь Золотого Руна, до того учены, что вас невозможно понять. Отойдите… Эй, подвести сюда этого негодяя!.. Послушай, знаешь ты разницу между золотом и серебром в чем-нибудь другом, кроме монет?

— Смилуйтесь надо мной, ваша светлость!.. Милостивый король Людовик, замолвите за меня хоть словечко!

— Говори сам за себя, — сказал герцог. — Отвечай: герольд ты или нет?

— Только на этот случай! — сознался уличенный посол.

— Клянусь святым Георгием, — воскликнул герцог, бросив искоса взгляд на Людовика, мы не знаем ни одного государя, ни одного дворянина, который решился бы так унизить благородную науку, главную опору королевского и дворянского достоинства! Никого, за исключением одного короля, который послал к Эдуарду Английскому своего слугу, переодетого герольдом.

— Такая военная хитрость, — сказал Людовик с натянутым смехом, — могла быть оправдана только при дворе, где не было герольдов, а дело было спешное и не терпело отлагательства. Но только тот, у кого ума не больше, чем у дикого вепря, способен вообразить, что уловка, которая могла обмануть тупоголовых островитян, не будет раскрыта при просвещенном бургундском дворе.

— Ну, да кто бы его ни послал, он возвратится домой в плачевном виде, — сказал герцог. — Эй, стащить его на рыночную площадь да отстегать плетьми так, чтобы его мантия превратилась в лохмотья! Хватайте Красного Вепря! Ату его! Ату!

Четыре или пять огромных собак, вроде тех, которые изображены на охотничьих картинах работы Рубенса и Снайдерса, услышав знакомые слова, которыми герцог закончил свою речь, громко залаяли, как будто в самом деле подняли вепря из логовища.

— Клянусь святым крестом, — воскликнул король Людовик, стараясь попасть в тон своему опасному родственнику, — уж если осел нарядился в кабанью шкуру, я спустил бы собак, чтобы они стянули ее с его плеч!

— Правда, правда! — закричал герцог Карл, которому это предложение пришлось как нельзя больше по вкусу. — Так мы и сделаем!.. Спустим собак!.. Иси, Тол-бот! Иси, Бомон!.. Мы погоним его от дверей замка к восточным воротам, — Надеюсь по крайней мере, что ваша светлость поступите со мной как с красным зверем и дадите мне сколько-нибудь форы? — сказал несчастный герольд, стараясь сохранить присутствие духа.

— Ты всего лишь гад и по охотничьим законам не имеешь права ни на какие льготы, — ответил герцог. — Но так и быть, я прикажу дать тебе шестьдесят ярдов вперед, хотя бы за твою беспримерную дерзость… Скорее, господа, идем смотреть травлю!

Заседание совета было неожиданно прервано; все с шумом поднялись с мест и устремились вслед за двумя государями, спешившими насладиться «человеколюбивой» забавой, придуманной королем Людовиком. Охота удалась на славу. Подгоняемый страхом и десятком разъяренных собак, которые неслись за ним по пятам под звуки рогов и крики охотников. Красный Вепрь летел как ветер, и, если бы ему не мешала герольдская мантия, самая неудобная для бега одежда, очень возможно, что ему удалось бы спастись. Раза два он очень ловко увернулся от собак, чем заслужил громкое одобрение зрителей. Но никому, даже самому Карлу, эта травля не доставила такого удовольствия, как королю Людовику, который, отчасти из политических соображений, отчасти потому, что всегда любил смотреть на человеческие страдания, если они выражались в смешной форме, хохотал до слез и даже схватился за горностаевую мантию своего врага, словно совсем обессилел от смеха. А герцог, не менее его восхищенный интересным зрелищем, в забывчивости положил руку ему на плечо, выказывая этим доверие и расположение, которое резко противоречило отношениям, установившимся между ними в последние дни.

Наконец настала минута, когда быстрые ноги герольда-самозванца уже не могли спасти его от зубов преследователей: псы нагнали его, повалили и непременно разорвали бы на куски, если бы герцог не крикнул, чтоб их отозвали.

— Убрать собак, взять на свору! Он так славно бежал, что я дарую ему жизнь!

Доезжачие бросились исполнять это приказание. Спустя минуту часть собак была сосворена, и люди погнались за остальными псами, разбежавшимися по улицам и с торжеством уносившими в зубах клочки герольдской мантии, которую не в добрый час нацепил на себя несчастный посланец.

В то время как герцог был слишком поглощен тем, что происходило перед его глазами, чтобы замечать, что делалось у него за спиной, Оливье проскользнул к королю Людовику и шепнул ему на ухо:

— Это цыган Хайраддин Мограбин… Его нельзя допускать говорить с герцогом.

— Он должен умереть, — ответил Людовик также шепотом, — мертвецы не говорят.

Минуту спустя Тристан Отшельник, которому Оливье что-то шепнул мимоходом, выступил вперед и, отвесив низкий поклон королю и герцогу, сказал своим обычным грубым тоном:

— С позволения вашего величества и вашей светлости, эта дичь по праву принадлежит мне, и я ее требую… Негодяй отмечен моей печатью: на плече у него выжжена лилия, как вы сами можете убедиться. Это известный разбойник, убивавший подданных его величества, грабивший церкви, насиловавший девушек, стрелявший дичь в королевских парках…

— Довольно, довольно! — перебил герцог Карл. — Он по праву принадлежит моему царственному кузену… Что прикажете с ним делать, ваше величество?

— Если вы отдаете его в мое распоряжение, — ответил король, — я дам ему урок геральдики, в которой он оказался таким круглым невеждой. Я объясню ему на практике значение креста с привешенной к нему петлей.

— Не того креста, который висит, но того, на котором висят?.. Хорошо, пусть пройдет этот урок под руководством вашего кума Тристана Отшельника, он ведь у вас на этот счет настоящий профессор! — подхватил герцог и разразился резким хохотом, довольный своей остротой.

Людовик так искренне ему вторил, что его противник не мог удержаться, ласково взглянул на него и сказал:

— Ах, Людовик, Людовик, какой ты веселый собеседник! Если бы бог сделал тебя таким же честным монархом! Я до сих пор не могу забыть того времени, когда мы, бывало, так веселились вдвоем.

— От вас вполне зависит вернуть то время, — ответил Людовик. — Я готов согласиться на все условия, какие вы сочтете возможным поставить мне в моем теперешнем положении, не позоря себя перед всем христианским миром, и поклянусь соблюдать их над священной реликвией, которую я всегда ношу на себе: это кусочек животворящего креста господня.

С этими словами он достал из-за пазухи маленький золотой ковчежец на цепочке того же металла, который он носил на груди, благоговейно приложился к нему и продолжал:

— Никогда еще никто не произносил безнаказанно ложной клятвы над этой святыней. Справедливая рука провидения всегда карала такой грех до истечения одного года.

— И, однако, над этой самой реликвией вы поклялись мне в дружбе, покидая Бургундию, и вскоре после того подослали ко мне этого бастарда Рюбампре, чтобы убить меня или похитить, — заметил герцог.

— Охота вам, любезный кузен, вспоминать старые ссоры! — проговорил Людовик. — К тому же даю вам слово, что вы ошибаетесь! Тогда я клялся вам совсем не на этом, а на другом куске животворящего креста, который был прислан мне турецким султаном и, вероятно, потерял часть своей силы вследствие долгого пребывания у неверных. Да, наконец, разве тогда, меньше чем через год, не разразилась междоусобная война? Разве бургундская армия в союзе со всеми великими вассалами Франции не стояла лагерем в Сен-Дени и разве я не был принужден уступить Нормандию моему брату? Нет, храни меня господь впредь от ложных клятв!

— Хорошо, любезный кузен, — сказал герцог, — я и сам думаю, что вы получили хороший урок и будете впредь лучше держать свое слово. А теперь ответьте мне прямо, без уверток: исполните вы ваше обещание и пойдете со мной, чтобы наказать этого убийцу, де ла Марка, и жителей Льежа?

— Я пойду на них со всем рыцарством Франции и с развернутой орифламмой! — ответил Людовик.

— Нет, нет, это уже лишнее и было бы даже неблагоразумно, — возразил герцог. — Достаточно будет присутствия в моем войске вашей шотландской гвардии и сотен двух отборных копий, чтобы доказать, что вы действуете вполне свободно. Слишком большая армия могла бы…

— Сделать меня действительно свободным, хотите вы сказать? — заметил король. — Пусть так. Назначьте сами число моих солдат.

— И, чтоб уж раз навсегда покончить с одним из поводов нашей распри, вы дадите ваше согласие на брак графини Изабеллы де Круа с герцогом Орлеанским?

— Любезный кузен, — ответил король, — вы подвергаете мою уступчивость слишком сильному испытанию. Герцог — объявленный жених моей дочери Жанны. Будьте великодушны, не настаивайте на этом требовании! Поговорим лучше о городах на Сомме.

— Этот вопрос ваше величество будете обсуждать с моим советом, — сказал Карл. — Я же, со своей стороны, не столько хлопочу об увеличении своих владений, сколько о возмещении нанесенных мне обид. Вы сами вмешивались в дела моих вассалов, вот теперь и улаживайте дело бургундской подданной. Ваше величество пожелали распорядиться ее судьбой — так выдайте ее замуж за члена вашей собственной королевской фамилии, иначе всякие переговоры между нами будут прерваны.

— Скажи я, что делаю это охотно, никто мне не поверит, — сказал король. — Судите же сами, кузен, как велико мое желание угодить вам, когда я скажу, что не буду ничего иметь против этого брака, если на него будет дано разрешение папы и если обе стороны будут согласны.

— А все остальное уладят между собой наши советники, — сказал герцог. — Итак, мы с вами опять друзья и кузены!

— Да будет благословенно имя господне! — ответил Людовик. — Он держит в руках своих сердца государей и в своем милосердии склоняет их к миру и великодушию, предотвращая пролитие человеческой крови!.. Оливье, — добавил он вполголоса, обращаясь к своему фавориту, который ходил за ним по пятам как завороженный, — ступай шепни Тристану, чтоб он скорее покончил с этим предателем цыганом.

Глава XXXIV КАЗНЬ

Сведу в зеленый лес тебя,

Сам дерево укажешь нам.

Старинная баллада
«Хвала господу богу, давшему нам способность смеяться и смешить других, и срам глупцу, презирающему звание шута! Простая шутка, и притом далеко не из самых блестящих — хотя, видно, и не плохая, коли она позабавила двух монархов, — сделала больше целой тысячи политических доводов для предотвращения войны между Францией и Бургундией».

Вот к какому выводу пришел ле Глорье, когда после примирения между двумя государями, подробно описанного в предыдущей главе, бургундская стража была выведена из Пероннского замка, король выпущен из зловещей башни Герберта и, к великой радости как французов, так и бургундцев, между герцогом Карлом и его сюзереном, казалось, восстановились дружба и доверие. Но несмотря на то что королю оказывались все внешние знаки почтения, он прекрасно понимал, что продолжает быть под подозрением, хотя благоразумно притворялся, будто ничего не замечает, и держал себя совершенно непринужденно.

Между тем, как это часто бывает в подобных случаях, когда главные действующие лица уже почти закончили свои старые счеты, одна из мелких сошек, замешанных в их интригах, испытала на собственной шкуре горькую правду того политического закона, что, если великие мира сего часто пользуются низкими орудиями, они отплачивают им тем, что предоставляют их собственной участи, как только перестают в них нуждаться.

Таким орудием был Хайраддин Мограбин, которого приближенные герцога передали королевскому великому прево и которого тот, в свою очередь, сдал с рук на руки своим верным помощникам Труазешелю и Птит-Андре, приказав покончить с ним, не откладывая дела в долгий ящик. Достойные исполнители повелений прево, один как бы изображая Аллегро, другой — Пенсерозо, в сопровождении небольшого конвоя и многолюдной толпы любопытных повели свою жертву (шествовавшую, подобно Гаррику, в сопровождении Трагедии и Комедии) к соседнему лесу, где, во избежание лишних хлопот, решили повесить его на первом подходящем дереве.

Искать пришлось недолго. Они скоро увидели дуб, который, как шутливо заметил Птит-Андре, был вполне достоин такого желудя. Оставив преступника под охраной конвоя, палачи приступили к приготовлениям для заключительного акта драмы.

В эту минуту Хайраддин, смотревший на толпу, встретился взглядом с Квентином Дорвардом, который, как ему показалось, узнал в уличенном самозванце своего изменника-проводника и последовал за ним к месту казни, чтобы убедиться в верности своей догадки.

Когда палачи объявили осужденному, что все готово, он спокойно попросил оказать ему последнюю милость.

— Все, что угодно, сын мой, лишь бы это не противоречило нашим обязанностям, — сказал Труазешель.

— То есть все, кроме жизни? — спросил Хайраддин.

— Именно, — ответил Труазешель, — и даже больше, так как ты, по-видимому, решил сделать честь нашему ремеслу и умереть не ломаясь, как подобает мужчине… Я даже готов подарить тебе десять минут, хотя нам и приказано не мешкать.

— Вы безмерно великодушны! — сказал Хайраддин.

— Еще бы! — подхватил Птит-Андре. — Мы даже можем получить нагоняй за такое ослушание. Ну, да уж, видно, ничего не поделаешь! Я, кажется, был бы готов отдать жизнь за такого проворного, стойкого молодца, который притом же собирается спокойно выполнить последний прыжок, как и подобает честному парню.

— Так что, если тебе нужен исповедник… — сказал Труазешель.

— Или стаканчик винца… — подхватил его игривый товарищ.

— Или псалом… — сказала Трагедия.

— Или веселая песенка… — сказала Комедия.

— Ни то, ни другое, ни третье, мои добрые, сострадательные и в высшей степени расторопные друзья, — ответил цыган. — Я попросил бы вас только подарить мне несколько минут, чтобы переговорить вон с тем молодым стрелком шотландской гвардии.

Палачи были в нерешительности; но потом Труазешель вспомнил, что Квентин Дорвард, как говорили, пользовался в последнее время особой милостью короля Людовика, и разрешение было дано.

Когда Квентин подошел поближе, он содрогнулся от ужаса и жалости к несчастному, хотя ему было известно, что тот вполне заслужил свою участь. Остатки блестящего наряда герольда, изорванного в клочья зубами четвероногих и цепкими лапами двуногих, избавивших беднягу от свирепых собак, чтобы вслед за тем отправить его на виселицу, придавали ему смешной и в то же время жалкий вид. На лице его еще виднелись следы румян и остатки накладной бороды, которую он прицепил, чтобы его не узнали; смертельная бледность покрывала его щеки и губы, но в быстром взгляде блестящих глаз сквозила свойственная его племени спокойная решимость, а страдальческая улыбка выражала презрение к ожидавшей его ужасной смерти. Охваченный ужасом и горячим состраданием, Квентин медленно приближался к преступнику, и, вероятно, его чувства выразились в движениях, потому что Птит-Андре крикнул ему:

— Нельзя ли поживей, прекрасный стрелок! Этому сеньору некогда, а вы двигаетесь так, словно ступаете не по твердой земле, а по яйцам, которые боитесь раздавить!

— Я должен говорить с ним наедине, — сказал преступник, и в его хриплом голосе прозвучало отчаяние.

— Эта просьба едва ли совместима с нашим долгом, дружок мой, — ответил ему Птит-Андре. — Ведь мы с тобой старые знакомые и знаем по опыту, какой ты скользкий угорь.

— Но вы ведь связали меня по рукам и ногам, — сказал преступник. — Расставьте вокруг стражу, но только на таком расстоянии, чтоб она не могла нас услышать… Этот стрелок — слуга вашего короля, и если бы я дал вам десять золотых…

— Которые можно было бы употребить на обедни для спасения его бедной души, — вставил Труазешель.

— Или на покупку вина для подкрепления моего бедного тела, — подхватил Птит-Андре. — Ну что ж, мы согласны… Давай сюда твои золотые, приятель!

— Заткни глотки этим кровожадным псам! — сказал Хайраддин Дорварду. — Меня дочиста обобрали, когда схватили… Заплати им, ты не прогадаешь.

Квентин отсчитал палачам обещанную взятку, и оба, словно люди, привыкшие держать свое слово, удалились на приличное расстояние, продолжая, однако, внимательно следить за каждым движением преступника. Выждав минуту, чтобы дать несчастному время собраться с мыслями, и видя, что он молчит, Квентин сказал:

— Так вот к какому концу ты пришел!

— Да, — ответил Хайраддин, — не надо быть ни астрологом, ни физиономистом, ни хиромантом, чтобы предсказать, что меня постигнет общая участь моей семьи.

— Но не ты ли сам довел себя до этого целым рядом преступлений и обманов? — заметил шотландец.

— Нет, клянусь светлым Альдебараном и всеми звездами! — воскликнул цыган.

— Всему виною моя глупость: я вообразил, что кровожадная жестокость франков не распространяется на то, что, по их словам, они считают самым священным. Ряса священника спасла бы меня не больше мантии герольда. Вот оно, ваше хваленое благочестие и рыцарская честь!

— Уличенный обманщик не имеет никаких прав на неприкосновенность, даваемую званием, которое он присвоил, — заметил Дорвард.

— «Обманщик»! — повторил цыган. — Да чем же моя речь была хуже речей того старого дурака герольда? Но оставим это. Раньше ли, позже ли — не все ли равно?

— Время идет, — сказал Квентин. — Если ты хочешь что-нибудь сказать, говори скорей, а затем подумай о своей душе.

— О душе? — воскликнул цыган с резким смехом. — Неужели ты думаешь, что двадцатилетнюю проказу можно излечить в одну минуту? Если даже у меня и есть душа, она с десятилетнего возраста, а то и раньше успела пройти такие мытарства, что мне понадобился бы целый месяц, чтобы припомнить все мои грехи, да еще один, чтобы рассказать их попу! А если бы мне дали такой длинный срок, то клянусь, что я употребил бы его на другое.

— Несчастный нераскаянный грешник, перестань богохульствовать! — воскликнул Квентин с ужасом и жалостью. — Говори, что тебе от меня надо, и пусть участь твоя свершится!

— Я хочу просить тебя об одной милости, — сказал Хайраддин. — Но сперва я заплачу тебе за нее, ибо ваше племя, несмотря на свое хваленое милосердие, ничего не делает даром.

— Я бы ответил тебе — пропади ты со своими дарами, если бы ты не стоял на краю могилы, — сказал Квентин. — Говори же, что тебе надо, и оставь свои дары при себе. Я и так не забыл твоих прежних добрых услуг.

— А между тем я искренне полюбил тебя за то дело на берегу Шера, — проговорил цыган, — и хотел помочь тебе жениться на богатой. Ты носил ее цвета — это-то и ввело меня в заблуждение… И, кроме того, мне казалось, что Амелина с ее денежками была бы тебе больше под стать, чем та молоденькая куропатка с ее старым Бракемонтским гнездом, которое Карл захватил в свои когти и вряд ли выпустит теперь.

— Время уходит, несчастный! — сказал Квентин. — Торопись, они уже теряют терпение!

— Дай им еще десять золотых за десять лишних минут, — сказал преступник, который, как большинство людей в его положении, несмотря на всю свою твердость, старался оттянуть роковую минуту. — Повторяю: сколько бы ты им ни заплатил, ты ничего не потеряешь.

— Смотри же, постарайся лучше воспользоваться теми минутами, которые мне удастся купить для тебя, — сказал Квентин и отправился заключать новый торг с помощниками великого прево.

Когда дело было улажено, Хайраддин продолжал:

— Да, поверь, я желал тебе только добра, и, право, Амелина была бы тебе самой подходящей женой. Она поладила даже с таким мужем, как Арденнский Вепрь, — хотя его способ сватовства был не из деликатных, — а теперь хозяйничает в его хлеву, как будто всю жизнь питалась желудями.

— Брось эти грубые, неуместные шутки, — воскликнул Квентин, — или, повторяю, я уйду от тебя, и пусть твоя участь свершится!

— Ты прав, — ответил Хайраддин после минутного молчания, — надо уметь мужественно встречать неизбежное. Итак, знай: я явился сюда в этом проклятом наряде за большую награду от де ла Марка и надеялся получить еще большую от короля Людовика; явился не только за тем, чтобы принести Карлу вызов, который ты слышал, но чтобы сообщить королю важную тайну.

— Это был большой риск с твоей стороны — заметил Дорвард.

— Зато мне хорошо и заплатили… Что делать, не выгорело! — сказал цыган.

— Де ла Марк еще раньше пытался войти в сношения с Людовиком через Марту; но, кажется, ей удалось добиться только свидания с астрологом, которому она и рассказала все, что произошло во время нашего пути в Шонвальде. Но я думаю, эти сведения вряд ли дойдут до ушей Людовика иначе, как в виде пророчеств… Теперь выслушай мою тайну: ока важнее всего того, что могла сообщить Марта. Гийом де ла Марк собрал в стенах Льежа многочисленное и сильное войско и ежедневно увеличивает его с помощью сокровищ старого попа. Но он не намерен рисковать ни сражаясь в открытом поле с бургундскими войсками, ни, тем более, выдерживая осаду в полуразрушенном городе. Вот его план: он выждет, пока этот горячка Карл Бургундский явится под стены Льежа, беспрепятственно даст ему расположиться лагерем, а ночью сделает вылазку и ударит на него со всеми своими силами. Часть его войска будет одета во французскую форму и бросится вперед с военным кличем: «Франция, святой Людовик, Дени Монжуа!», как будто в городе находится сильный французский отряд, присланный на помощь мятежникам. Все это неизбежно вызовет замешательство в рядах бургундцев, и, если только король Людовик со своей гвардией, свитой и теми войсками, какие будут при нем, захочет ему помочь, Арденнский Вепрь не сомневается, что ему удастся наголову разбить бургундскую армию. Вот моя тайна, я дарю ее тебе. Распоряжайся ею как хочешь. Помоги или помешай осуществлению этого плана, продай секрет королю Людовику или герцогу, спасай или губи кого хочешь — мне все равно. Я жалею только об одном, что не могу сам подложить им эту бочку с порохом и погубить их всех!

— Это действительно очень важная тайна, — сказал Квентин, мгновенно понявший, как легко можно было возбудить национальную вражду в войске, состоявшем из бургундцев и французов.

— Да, очень важная, — повторил Хайраддин. — И теперь, когда она тебе известна, ты хотел бы сбежать от меня, не выслушав той просьбы, за исполнение которой я тебе заплатил.

— Говори, что тебе надо, — сказал Квентин, — и даю тебе слово сделать все, что только в моей власти.

— О, это такая просьба, что не может тебя затруднить., дело идет только о моем коне, о моем бедном Клеппере, единственном живом существе, которое почувствует мою смерть. Он пасется в двух милях к югу отсюда, у заброшенной хижины угольщика; ты легко найдешь его. Свистни только вот так, — и он свистнул особым образом, — кликни его по имени: «Клеппер!» — и он к тебе сам прибежит. Вот и его уздечка, я спрятал ее под камзолом. Счастье еще, что собаки не тронули ее, потому что Клеппер не слушается другой узды. Возьми его себе и заботься о нем… я не говорю — в память об его хозяине, но хотя бы за то, что я отдал в твои руки судьбу великой войны. Он никогда не покинет тебя в нужде: ночь или день, ведро или ненастье, овес или солома, теплое стойло или зимнее небо — Клепперу все равно… Если б только мне удалось выбраться за ворота Перонны, я бы не оказался в этом положении!.. Обещай мне, что не будешь обижать Клеппера!

— Обещаю и клянусь! — торжественно ответил Квентин, тронутый этим проблеском нежности в зачерствевшей душе.

— Так прощай! — сказал преступник. — Или нет, погоди… Я не хочу умереть невежей, не исполнив поручения дамы. Вот тебе записка от этой высокорожденной дуры, супруги Дикого Арденнского Вепря, к ее черноглазой племяннице. Вижу по глазам, что это поручение пришлось тебе по душе. Еще одно слово… чуть было не забыл тебе сказать: в моем седле ты найдешь кошелек, набитый золотом, ради которого я поставил на карту мою жизнь. Возьми его; оно сторицей вознаградит тебя за те монеты, которые ты отдал этим кровожадным псам… Я делаю тебя своим наследником!

— Я истрачу твое золото на добрые дела и на панихиды за упокой твоей души, — сказал Квентин.

— Не повторяй этого слова! — воскликнул Хайраддин, и лицо его сделалось страшным. — Души нет! Не может, не должно быть! Все это выдумки попов!

— Несчастный… несчастный грешник! — воскликнул Квентин. — Подумай, есть еще время покаяться! Позволь мне сходить за священником… Я подкуплю… я заставлю этих людей дать тебе новую отсрочку. На что ты можешь надеяться, умирая с такими мыслями… без покаяния?..

— Я хочу слиться с природой, — ответил закоренелый безбожник, прижимая к груди свои связанные руки. — Я верю, надеюсь и жду, что моя таинственная человеческая оболочка растворится в общей массе элементов, из которой природа ежечасно черпает то, что ей нужно, и возродится в новых разнообразных формах, чтобы и они, в свою очередь, исчезли и возродились. Водяные частицы моей плоти вольются в ручьи и источники; частицы земли обогатят мать свою, землю, воздушные — рассеются ветром, а огненные — поддержат блеск светлого Альдебарана и его собратий… В этой вере я жил, в ней и умру!.. Прочь! Уходи! Оставь меня в покое. Это мои последние слова. Ни один смертный не услышит больше ни звука!

Охваченный горячей жалостью к этому человеку, Квентин, однако, понимал, что не было ни малейшей надежды заставить его понять всю глубину его заблуждения. Он простился с ним, и преступник ответил ему молчаливым и угрюмым поклоном с рассеянным видом человека, углубленного в свои мысли.

Тогда Квентин направился к лесу и вскоре наткнулся на Клеппера, который действительно пасся у какой-то заброшенной хижины. Животное сейчас же подбежало на его зов, но долго не давалось в руки, фыркая и отскакивая при каждой попытке незнакомого человека приблизиться к нему. Наконец, благодаря ли умению Квентина обращаться с лошадьми или потому, что он был уже знаком с повадками Клеппера, которым часто любовался во время поездки с Хайраддином, ему все же удалось завладеть завещанной ему собственностью. Задолго до того, как он вернулся в Перонну, цыган отправился туда, где суетность его ужасной веры должна была подвергнуться последнему испытанию, страшному для человека, в душе которого нет ни раскаяния за прошлое, ни страха перед будущим!

Глава XXXV НАГРАДА ЗА ДОБЛЕСТЬ

Во власти храбрых быть красе почетно.

«Граф Палатин»
Когда Квентинвозвратился в Перонну, там заседал совет, результат совещаний которого касался его ближе, чем он, мог предполагать; хотя совет состоял из лиц такого высокого звания, что трудно было допустить, чтобы какой-то шотландский дворянин мог привлечь его внимание, тем не менее исход этого совещания имел самое неожиданное влияние на его судьбу.

После случая с послом де ла Марка король Людовик, воспользовавшись счастливой случайностью, так неожиданно возвратившей ему доброе расположение герцога, не упускал ни одной возможности закрепить восстановившиеся между ними дружбу и согласие. Теперь он совещался с Карлом или, вернее, выслушивал его приказания относительно количества и состава французского войска, которое должно было участвовать в их общем походе против Льежа. По упорству, с каким Карл настаивал на незначительном количестве и избранном составе его дружины, Людовик прекрасно видел, что этот могущественный вассал поставил себе целью заручиться со стороны Франции не столько союзниками, сколько заложниками; но, помня советы Кревкера, он соглашался на все требования герцога с такой готовностью, как будто они вполне совпадали с его собственным желанием.

Король не преминул, однако, вознаградить себя за такую уступчивость, выместив злобу на виновнике всех своих бед — кардинале де Балю, чьи советы убедили его так слепо довериться герцогу Бургундскому. Тристан, который должен был отвезти французским войскам приказ о выступлении, получил еще и другую инструкцию — препроводить кардинала в замок Лош и посадить его в одну из тех железных клеток, которые, как говорили, он сам изобрел.

— Пусть-ка испробует собственную выдумку, — сказал король. Он принадлежит к святой церкви, и мы не имеем права пролить его кровь. Но, клянусь богом, мы дадим ему лет на десять епархию с такими неприступными границами, что это вполне окупит ему недостаток простора! Смотри же распорядись, чтобы войска выступали немедленно.

Очень возможно, что своей уступчивостью в этом деле Людовик надеялся увильнуть от исполнения более неприятного для него требования, которым герцог желал скрепить состоявшееся примирение. Но если он питал такую надежду, то плохо знал характер своего родственника: не было на свете человека более упрямого, чем Карл Бургундский, особенно в тех случаях, когда он считал себя оскорбленным и действовал, побуждаемый желанием отомстить.

Едва был отправлен гонец во Францию с приказом войскам выступать, как Карл потребовал от своего гостя официального согласия на брак герцога Орлеанского с Изабеллой де Круа. С тяжелым вздохом король согласился на это требование, удовольствовавшись скромным заявлением, что, прежде чем решать дело, не мешало бы справиться, каковы на этот счет желания самого герцога Орлеанского.

— Об этом уже позаботились, — ответил Карл. — Кревкер говорил с герцогом Орлеанским. И, как это ни странно, герцог совершенно равнодушен к чести получить руку дочери короля, а на брак с графиней де Круа смотрит как на величайшее счастье и считает, что родной отец не мог бы сделать ему лучшего предложения.

— Это только доказывает его черствость и неблагодарность, — ответил Людовик. — Впрочем, делайте как хотите, любезный кузен, лишь бы вам удалось получить согласие сторон.

— О, об этом не беспокойтесь! — сказал Карл. И минуту спустя после этого разговора герцог Орлеанский и графиня де Круа (как и в первый раз, в сопровождении аббатисы монастыря урсулинок и графини де Кревкер) были призваны перед лицо двух монархов и выслушали из уст герцога Карла (которому Людовик, сидевший в глубокой задумчивости, не возразил ни слова), что союз их решен с общего согласия обоих государей, чтобы скрепить вечную дружбу, которая должна соединять Францию и Бургундию.

Выслушав эту речь, герцог Орлеанский едва мог сдержать охвативший его восторг, открытое проявление которого было бы неприлично в присутствии Людовика. И только страх, который он с детства питал к королю, заставил его ограничиться простым ответом, что он «считает своим долгом исполнить волю его величества».

— Любезный кузен мой, герцог Орлеанский, — сказал Людовик с мрачной торжественностью, — раз уж я принужден говорить о столь неприятном для меня деле, я могу сказать только следующее: мне нет надобности напоминать вам, что, высоко ценя ваши достоинства, я намеревался дать вам супругу из моей собственной семьи. Но мой родич, герцог Бургундский, полагает, что, устраивая иначе вашу судьбу, мы тем самым положим начало вечной дружбе и благоденствию наших держав. А я слишком дорожу тем и другим, чтобы не пожертвовать ради них личными надеждами и желаниями.

Герцог Орлеанский опустился на колени и поцеловал — на этот раз с искренней признательностью — руку, которую король протянул ему отвернувшись. Он, как и все присутствующие, видел, что согласие дано Людовиком против воли. Впрочем, этот хитрый лицемер на сей раз и не старался скрыть свое неудовольствие; напротив, он хотел показать, что, как король, он готов пожертвовать излюбленными планами и отеческими чувствами ради нужд и интересов своего государства. Сам Карл был искренне тронут, а в душе герцога Орлеанского шевельнулось угрызение совести за ту радость, которую он невольно испытывал при мысли, что свободен от обязательства, связывавшего его с принцессой Жанной. Если б он знал, как проклинал его мысленно король в эту минуту и какие планы мщения роились в его голове, он, вероятно, не стал бы упрекать себя за свой эгоизм.

Затем Карл обратился к молодой графине и объявил ей напрямик, что этот брак — дело решенное, не допускающее ни отсрочек, ни колебаний, хотя она и не заслужила такой милости своим прежним упорством.

— Мой герцог и сюзерен, — сказала Изабелла, призывая на помощь все свое мужество, — вы мой законный государь, и я обязана вам повиноваться…

— Довольно, довольно! — перебил ее герцог. — Все остальное мы сами беремся уладить… Ваше величество, — продолжал он, обращаясь к Людовику, — изволили сегодня принимать участие в охоте на вепря. А что вы скажете, если я предложу вам после обеда поднять волка?

Молодая графиня увидела, что ей надо на что-то решиться.

— Ваша светлость не так меня поняли, — начала она робко, но достаточно громко и твердо, чтобы заставить герцога обратить на себя внимание, в котором он охотно бы ей отказал, предвидя, что она скажет. — Долг повиновения, о котором я говорила, относится только к моим землям и замкам, пожалованным предками вашей светлости моим предкам; и я возвращаю их бургундскому дому, если мой сюзерен полагает, что отказ повиноваться ему делает меня недостойной владеть ими.

— Святой Георгий! Да знает ли эта дура, с кем она говорит?! — воскликнул герцог, с бешенством топнув ногой. — Понимаете ли вы, кто перед вами?

— Ваша светлость, — ответила Изабелла с прежней твердостью, — я знаю, что нахожусь в присутствии моего законного и, надеюсь, справедливого государя. Если вы лишите меня владений, которыми мой род обязан великодушию ваших предков, вы разорвете единственные узы, связывающие нас. Не вы дали мне это бедное тело, не вы вдохнули в него живую душу… То и другое я намерена посвятить богу в монастыре урсулинок, под руководством святой матери аббатисы.

Ярость и бешенство герцога не имели границ, а его изумление можно было бы сравнить лишь с удивлением сокола при виде голубки, машущей на него своими крылышками, чтобы защитить себя.

— Еще неизвестно, примет ли вас святая мать без всякого вклада! — проговорил он презрительным тоном.

— Если бы, приняв меня, она нанесла ущерб своей обители, — ответила Изабелла, — я надеюсь, что в числе друзей моей семьи найдутся сострадательные люди, которые вознаградят ее за доброе дело и не оставят без поддержки сироту из дома де Круа.

— Все это ложь, низкий предлог, чтобы прикрыть какую-то тайную и недостойную страсть! — сказал Карл. — Герцог Орлеанский, она будет ваша, хотя бы мне пришлось собственноручно тащить ее к алтарю!

Но тут графиня де Кревкер, женщина смелая и решительная и притом твердо уверенная в заслугах своего мужа и в благосклонности к нему герцога, не могла больше сдерживаться.

— Государь, — сказала она, — гнев заставляет вас произносить недостойные речи. Рукою дворянки нельзя распоряжаться против ее воли.

— И кроме того, вам, как христианскому государю, не подобает противиться стремлению благочестивой души, желающей покинуть грешный мир и стать невестой Христа, — добавила, со своей стороны, аббатиса.

— Да и мой кузен, герцог Орлеанский, не может с честью настаивать на своем предложении, после того как он получил формальный отказ, — заметил Дюнуа.

— Если бы мне дали время… — начал герцог Орлеанский, ветреное сердце которого было сильно задето красотой Изабеллы, — если бы мне дали время убедить графиню и показать себя в более благоприятном свете…

— Ваше высочество, — перебила его Изабелла, решимость которой поддерживало общее сочувствие, — это совершенно бесполезно. Я твердо решила отказаться от этого брака, хотя и сознаю, какая это была бы для меня великая честь.

— Да и мне, сударыня, некогда ждать, пока переменится ваш каприз вместе со следующей фазой луны, — сказал герцог Карл. — Людовик Орлеанский, ручаюсь вам, что не дальше как через час Изабелла даст свое согласие.

— Только не в мою пользу, государь, — ответил французский принц, понимавший, что он уже не может воспользоваться настойчивостью Карла, не унижая своего достоинства. — Для сына Франции достаточно один раз получить формальный отказ; он не может больше настаивать.

Карл свирепо взглянул сперва на герцога Орлеанского, потом на Людовика и, прочитав на лице последнего выражение скрытого торжества, пришел в неистовую ярость.

— Пиши! — крикнул он своему секретарю. — Пиши наш приговор о конфискации владений и заключении в тюрьму этой дерзкой ослушницы! В Цухтхауз ее, в исправительный дом, в общество разгульных женщин, которые не уступят ей в наглости!

Поднялся общий ропот.

— Ваша светлость, — сказал наконец граф де Кревкер, решившись выразить общее мнение, — такой приговор требует более зрелого размышления. Мы ваши верные слуги, но мы не можем допустить, чтобы вы запятнали подобным бесчестьем бургундское дворянство и рыцарство. Если графиня провинилась — накажите ее, но пусть это наказание не позорит ее и наше звание и не заставляет нас краснеть за кровное родство и дружеские связи с ее домом.

Герцог с минуту молчал и глядел прямо в лицо говорившему, как бык, которого пастух заставляет свернуть с избранной им дороги и который стоит, размышляя, покориться ли ему или поднять дерзкого на рога. Однако благоразумие на этот раз пересилило гнев. Карл видел, что де Кревкер выразил общее мнение, и боялся дать в руки Людовику те выгоды, которые он, несомненно, мог бы извлечь из недовольства бургундских вассалов; к тому же очень возможно, что он и сам устыдился своего неблагородного поступка, так как, несмотря на всю свою грубость и вспыльчивость, был вовсе не зол.

— Ты прав, Кревкер, — сказал он, — я поступил необдуманно. Мы назначим ей наказание согласно рыцарским законам. Ее побег в Льеж был сигналом к убийству епископа — так пусть же тот, кто отомстит за его смерть, кто принесет нам голову Дикого Арденнского Вепря, получит право просить у нас ее руки! Если же она и на этот раз откажется нам повиноваться, мы отдадим победителю ее земли и все ее имущество, и уж тогда будет зависеть от его великодушия уделить ей сколько он захочет для поступления в монастырь.

— Ваша светлость, — сказала графиня, — вспомните, что я дочь графа Рейнольда, старого, верного друга вашего покойного отца. Неужели же вы сделаете из меня приз для того, кто лучше владеет мечом?

— Ваша прабабка была завоевана на турнире, — ответил герцог, — а из-за вас будут драться в настоящем бою. Из уважения к памяти покойного графа Рейнольда я объявляю: чтобы получить приз, победитель должен быть непременно дворянином хорошего рода и незапятнанной репутации, но, будь он хоть беднейшим воином, когда-либо носившим меч, он получит по крайней мере право просить вашей руки. Клянусь в этом святым Георгием, моей герцогской короной и орденом, который я ношу!.. Ну что, господа, — добавил он, — надеюсь, что теперь мое решение соответствует законам рыцарства?

Возражения Изабеллы потонули в громких возгласах одобрения, между которыми особенно выделялся голос старого лорда Кроуфорда, сожалевшего, что годы его не позволяют ему преломить копье за такой прекрасный приз. Герцог был очень польщен всеобщим одобрением, и гнев его постепенно улегся, как река, которая после разлива снова вступает в свое русло.

— Но неужели мы, которым судьба уже дала жен, должны оставаться праздными зрителями этой славной борьбы? — сказал де Кревкер. — Это было бы противно моей чести: я дал обет снести голову этому зубастому зверю де ла Марку!

— Не унывай, Кревкер, — сказал ему герцог. — Коли и руби, выигрывай награду и, если сам не можешь ею владеть, уступи ее кому хочешь… ну, хоть своему племяннику.

— Благодарю, государь, — ответил де Кревкер. — Я постараюсь сделать все, что в моих силах, и, если мне посчастливится, тогда уж пусть Стефан побеждает своим красноречием мать аббатису.

— Надеюсь, что французские рыцари не будут устранены от участия в этом состязании? — спросил Дюнуа.

— Сохрани бог, храбрый Дюнуа, — ответил герцог, — хотя бы уже ради удовольствия видеть, как они умеют драться. Я ничего не имею против того, чтобы графиня Изабелла вышла за француза, но, разумеется, с условием, чтобы будущий граф де Круа сделался подданным Бургундии.

— В таком случае я отступаю, — сказал Дюнуа. — Мой герб никогда не украсится короной графов де Круа: я француз, французом и умру. Но, если я отказываюсь от награды за славное дело, я не откажусь от самого дела.

Разумеется, Меченый не посмел подать свой голос в таком блестящем собрании, но и он пробормотал себе под нос:

— Ну, Сондерс Суплджо, вывози, брат, своих! Ты всегда говорил, что женитьба доставит благоденствие нашей семье; пользуйся же случаем сдержать свое слово — лучшего тебе никогда не дождаться.

— А обо мне никто и не вспомнит, — ввернул свое слово ле Глорье, — а между тем я убежден, что отобью приз.

— Верно, мой мудрый друг, — сказал ему Людовик. — Там, где замешана женщина, величайший дурак имеет больше всего шансов на победу.

Пока государи и их приближенные забавлялись шутками по поводу судьбы Изабеллы, аббатиса и графиня де Кревкер, с которыми она вышла из зала, тщетно пытались утешить ее. Аббатиса старалась ее убедить, что пречистая дева никогда не допустит помехи в исполнении искреннего обета, данного святой Урсуле; а графиня де Кревкер нашептывала ей более земные утешения, уверяя, что ни один истинный рыцарь, став победителем, никогда не воспользуется своим правом на ее руку против ее воли и что, наконец, он может заслужить ее расположение и она добровольно покорится желанию герцога. Любовь, как и отчаяние, хватается за соломинку; и как ни далека, как ни слаба была надежда, подсказанная Изабелле графиней де Кревкер, она стала рыдать не так горько, когда вдумалась в ее слова.

Глава XXXVI ВЫЛАЗКА

На смерть несчастный

                           обречен,

Но верит он надежде.

Мечтает о спасенье он

Еще сильней, чем прежде.


Горит она, огнем свечи

Дорогу озаряя,

И тем ясней ее лучи,

Чем гуще мгла ночная.

Голдсмит
Прошло несколько дней, и наконец Людовик с улыбкой удовлетворенной мстительности выслушал известие, что его любимец и советник кардинал де Балю уже стонет в железной клетке, устроенной таким образом, что он не может даже выпрямиться и не находит отдыха ни в каком положении, и где, кстати сказать, он провел около двенадцати мучительных лет. Вспомогательные французские войска, вызванные по желанию герцога, пришли, и Людовик утешался мыслью, что хоть они и слишком малочисленны, чтобы противостоять огромной бургундской армии, но все-таки достаточно сильны, чтобы защитить его особу от насилия. Кроме того, он с радостью видел, что может со временем воскресить свой излюбленный план брака дочери с герцогом Орлеанским; хотя он и чувствовал всю унизительность своего положения как сюзерена, вынужденного, вместе со своими знатнейшими вельможами, стать под знамена собственного вассала и идти против людей, которых он сам подстрекал к мятежу, однако это мало смущало его, ибо он возлагал все надежды на будущее.

— Удача может взять одну ставку, — говорил он верному Оливье, — но только терпение и мудрость выигрывают игру.

С такими мыслями в один прекрасный день в конце лета король сел на коня и, равнодушный к тому, что участвует в торжественном шествии войск скорее в качестве трофея победителя, чем в качестве самостоятельного государя, выехал, окруженный своей гвардией и рыцарством, из готических ворот Перонны, чтобы присоединиться к бургундской армии, которая готовилась выступить в поход против Льежа…

Множество знатных дам, бывших в то время в Перонне, разодетых в пышные наряды, теснились на наружных укреплениях замка, чтобы взглянуть на воинов, выступавших в поход. Сюда же графиня Кревкер привела Изабеллу, несмотря на все ее отговорки: Карл настоятельно потребовал, чтобы та, чья рука была назначена наградой победителю сражения, показалась рыцарям, желавшим участвовать в нем.

Когда блестящие ряды войск выходили из-под арки ворот, можно было видеть множество рыцарских знамен и щитов, украшенных новыми девизами, свидетельствующими о намерении их обладателей сразиться за столь драгоценную награду. На одном ратный конь несся как ветер к призовому столбу; на другом пущенная стрела летела к цели; у одного рыцаря на щите было сердце, истекающее кровью, что должно было изображать его страсть; у другого — череп, увенчанный лавровым венком, говорившим о твердом решении рыцаря победить или умереть. Было тут и еще множество разных девизов, до того замысловатых и хитроумных, что они могли поставить в тупик самого искусного толкователя. Нечего, я думаю, и говорить, что каждый рыцарь заставлял гарцевать своего коня и принимал самую молодецкую позу, проезжая мимо пестрой толпы прелестных дам и девиц, приветствовавших воинов улыбками и махавших им платками и покрывалами. Шотландские стрелки, набранные в большинстве из цвета шотландского народа, вызвали всеобщий восторг своей красотой и пышным нарядом.

И вот один из этих чужеземцев осмелился публично заявить о своем знакомстве с графиней Изабеллой, чего не решился сделать ни один из самых знатных французских рыцарей. Это был Квентин Дорвард. Проезжая мимо дам, он подал Изабелле на конце своего копья письмо от ее тетки — Клянусь честью, — воскликнул граф де Кревкер, — дерзость этого выскочки переходит всякие границы!

— Вы несправедливы к нему, Кревкер, — сказал Дюнуа. — Я свидетель, что он проявил благородство и храбрость, защищая графиню.

— Вы поднимаете слишком много шуму из-за пустяков, — проговорила Изабелла, краснея от смущения и досады. — Это письмо от моей бедной тетушки; письмо довольно веселое, хотя положение ее должно быть ужасно.

— Поделитесь же с нами новостями, которые вам сообщает супруга Дикого Вепря, — сказал Кревкер.

Графиня Изабелла прочла письмо, в котором ее тетка, совершившая столь необдуманный шаг, старалась, по-видимому, утешить себя и оправдать свой сумасбродный поступок в глазах других, уверяя, что она совершенно счастлива быть женой одного из храбрейших людей своего века, завоевавшего княжество личной отвагой. Она умоляла племянницу не судить ее Гийома (как она его называла) по слухам, но подождать, пока она лично с ним не познакомится. Конечно, и у него есть свои недостатки, но недостатки, свойственные всем мужественным характерам, которые она всегда обожала. Гийом любит выпить лишнее, но и один из ее собственных предков, благородный граф Годфруа, имел эту же слабость. Гийом немного вспыльчив и суров, но разве не таким же был ее блаженной памяти брат, граф Рейнольд? Он резок на язык, но таковы и все немцы; немного самовластен и крут, но разве это не общий недостаток всех мужчин? Все они любят приказывать… и так далее в том же роде. Графиня заканчивала письмо советом племяннице вырваться из-под ига бургундского тирана и выражала надежду скоро увидеть ее в Льеже, при дворе любящей родственницы, где существующие между ними маленькие разногласия по вопросу о наследовании графства де Круа могут быть легко и скоро улажены браком между нею, Изабеллой, и графом Эберсоном; он, правда, моложе своей будущей невесты, но это неравенство (как утверждала графиня Амелина по собственному опыту) — вовсе не такая ужасная вещь, как, может быть, думает Изабелла…[656] Здесь графиня Изабелла прервала чтение, так как аббатиса заметила строгим тоном, что все это суета сует, а Кревкер воскликнул:

— Лживая ведьма! Все ее приманки отдают гнилью, как испорченный сыр в крысоловке. Стыд и срам старой дуре!

Графиня де Кревкер с достоинством сделала замечание мужу по поводу его несдержанности.

— Очень возможно, — сказала она, — что графиня Амелина была введена в заблуждение напускной любезностью де л а Марка.

— «Любезностью де ла Марка»! — воскликнул граф. — Нет, я снимаю с него всякое обвинение в подобном притворстве. От него можно ждать любезности не больше, чем от настоящего дикого вепря, так же как можно надеяться отполировать до блеска кусок старого, перержавленного железа. Нет, хоть она и дура, но все же не такая гусыня, чтобы влюбиться в поймавшую ее лису, да еще в ее же собственной норе. Но вы, женщины, все на один лад, вам бы только высокопарные фразы… Вот и теперь я убежден, что моя прелестная кузина уже горит нетерпением попасть в рай своей полоумной тетки и выскочить замуж за это отродье вепря.

— Я не только не способна на такую глупость, — возразила Изабелла, — но теперь вдвойне хотела бы отомстить убийце почтенного епископа: это освободило бы бедную тетушку из рук негодяя!

— Вот теперь я слышу голос настоящей де Круа! — воскликнул герцог, и о письме больше не было речи.

Но мы должны заметить, что, читая друзьям письмо своей тетки, Изабелла не сочла нужным поделиться с ними содержанием постскриптума, в котором графиня Амелина, чисто по-женски описывая свои занятия, сообщала племяннице, что начала вышивать мужу прелестный камзол с соединенными гербами де Круа и де ла Марка, разделенными вертикально, но что теперь принуждена на время оставить эту работу, так как ее Гийом из политических соображений намерен в предстоящей битве уступить свою одежду и вооружение кому-нибудь из своих приближенных, а надеть герб Дюнуа с полосой на правой стороне. Кроме того, в письмо был вложен небольшой клочок бумаги с несколькими строчками, написанными другой рукой; о нем графиня также не сочла нужным упомянуть, ибо в нем стояли только следующие слова: «Если вам вскоре не возвестит обо мне труба славы, считайте меня мертвым, но не недостойным».

Мысль, которую Изабелла гнала до сих пор от себя, как дикую и нелепую, овладела ею теперь с удвоенной силой. Женский ум всегда найдет способы действовать, и Изабелла распорядилась так ловко, что, прежде чем войска выступили в поход, Квентин Дорвард получил обратно письмо графини Амелины с отмеченными тремя крестами постскриптумом и следующей припиской: «Тот, кто не испугался герба Дюнуа, когда он украшал своего доблестного владельца, не отступит перед ним, увидев его на груди тирана и убийцы».

Тысячи раз молодой шотландец осыпал поцелуями и прижимал к груди драгоценные строки, указывавшие ему путь к счастью и славе, открывавшие ему тайну, не известную никому, кроме него одного, и дававшие ему возможность узнать того, чья смерть — и только она одна — могла дать жизнь его надеждам. Разумеется, он принял благоразумное решение скрыть от всех эту драгоценную тайну в своей груди.

Но он считал необходимым поступить совершенно иначе с сообщением Хайраддина о предполагаемой вылазке де ла Марка, ибо, если бы против нее не были вовремя приняты меры, она могла бы погубить всю осаждающую армию — так трудно было войску в те времена, когда война велась еще очень беспорядочно, оправиться от неожиданного ночного нападения. Итак, поразмыслив хорошенько, Квентин решил передать это известие не иначе, как лично, и непременно обоим государям вместе. Быть может, он понимал, как опасно было выдать тайну одному Людовику, для шаткой совести которого она могла бы представить слишком сильный соблазн и побудить его помочь осуществлению предательского замысла, вместо того чтобы предотвратить его. Как бы то ни было, Квентин решил сообщить свою тайну обоим государям и для этого выждать первого случая, когда они будут вместе, что могло произойти и не особенно скоро, так как ни тот, ни другой не находили большого удовольствия в стеснявшем их обществе друг друга.

Между тем войска продолжали двигаться вперед и вскоре вступили в Льежский округ. Здесь бургундская армия или по крайней мере та ее часть, которая состояла из беспорядочных отрядов, получивших от населения кличку «головорезы», доказала своим обращением с жителями, действуя под предлогом мести за смерть епископа, что она вполне заслужила свое славное прозвище. Такое поведение сильно повредило делу Карла: мирные жители, которые, вероятно, не стали бы вмешиваться в эту войну, принуждены были взяться за оружие ради собственного спасения. Они сильно затрудняли движение армии, нападая на отдельные отряды, и наконец, отступая перед ее главными силами, достигли Льежа и присоединились к его мятежным горожанам, увеличив ряды защитников города, твердо решивших отстаивать его. Напротив, немногочисленное французское войско, состоявшее из отборных солдат, все время держалось своих знамен по приказанию короля и соблюдало самую строгую дисциплину. Такой резкий контраст не мог не броситься в глаза Карлу, который решил, что французские солдаты ведут себя скорее как друзья Льежа, чем как союзники Бургундии, и это усилило его подозрительность.

Наконец, не встретив на пути серьезных препятствий, союзная армия достигла богатой долины Мааса, расстилающейся вокруг большого и многолюдного города Льежа. Здесь союзники убедились, что Шонвальдский замок снесен до основания, и узнали, что Гийом де ла Марк, которому нельзя было отказать в знании военного дела, сосредоточил в городе все свои силы и намерен избегать встречи с врагом в открытом поле. Вскоре осаждавшим пришлось на опыте убедиться, как опасна осада большого, хотя бы и не укрепленного города, когда жители его решили мужественно защищаться.

Часть бургундского авангарда при виде огромных проломов в стенах города вообразила, что взять его не представит никакого труда, стоит только войти в него и, ворвалась в одно из предместий с криком: «Бургундия! Бургундия! Бей их!.. Все наше!.. Будете помнить Людовика де Бурбона!» Но когда солдаты в беспорядке рассыпались по узким улицам, собираясь начать грабеж, из города неожиданно вышел большой вооруженный отряд и яростно напал на грабителей. Войско де ла Марка, воспользовавшись проломами в стенах, вышло из города в нескольких пунктах одновременно, вошло в предместье с разных сторон и напало на врагов и с фронта, и с флангов, и с тыла. Ошеломленные внезапным и сильным нападением, бургундцы почти не защищались, а наступившая ночь произвела еще большее смятение в их рядах.

Когда весть о случившемся дошла до герцога Карла, он пришел в неистовую ярость, которую нимало не смягчило предложение Людовика послать в предместье французов на помощь бургундскому авангарду. Резко отклонив это предложение. Карл решил идти сам во главе своей гвардии выручать передовой отряд; но д'Эмберкуру и Кревкеру удалось уговорить его предоставить это дело им. Два знаменитых военачальника немедленно двинулись к месту действия с двух противоположных сторон в должном боевом порядке и вскоре отбросили льежцев и освободили свой авангард, потерявший, не считая пленных, восемьсот человек убитыми и ранеными, в том числе до ста рыцарей. Впрочем, пленных оказалось очень немного: д'Эмберкуру удалось освободить большую их часть и овладеть предместьем, где он немедленно расставил сильные караулы против города, от которого предместье отделялось открытой, несколько наклонной площадью, или эспланадой, в пятьсот — шестьсот ярдов шириной, служившей для целей обороны. Так как почва в этом месте была очень камениста, то между предместьем и городом не было рва и городские ворота выходили прямо на площадь, а неподалеку в стенах были две большие бреши, пробитые после Сен-Тронской битвы по приказанию герцога Карла. Теперь они были только наскоро забаррикадированы мятежниками. Как ворота, так и эти бреши были очень удобны для вылазки; поэтому д'Эмберкур распорядился поставить против тех и других по две пушки, а затем вернулся к бургундцам, которых нашел в полнейшем беспорядке.

Дело в том, что главный корпус и арьергард многочисленной армии герцога продолжали двигаться вперед, тогда как разбитый авангард бросился назад; беглецы столкнулись со своими и произвели в их рядах сильное замешательство. Отсутствие д'Эмберкура, исполнявшего при армии обязанности генерал-квартирмейстера, еще усилило беспорядок; в довершение всех этих бед настала черная, непроглядная ночь, пошел крупный дождь, а место, на котором должна была расположиться лагерем союзная армия, было болотистое и все перерезано каналами. Трудно представить себе хаос, царивший в бургундской армии, где начальники не могли найти своих солдат, а солдаты тщетно разыскивали своих начальников и знамена. Каждый, от самого знатного рыцаря до последнего воина, искал себе пристанища где только мог; израненные и измученные беглецы тщетно взывали о помощи, а те, что шли в арьергарде, не подозревая о бедствии, постигшем их товарищей, спешили вперед, чтобы успеть принять участие в разграблении города.

Возвратившись, д'Эмберкур увидел, что ему предстоит нелегкая задача, которая оказалась для него еще более трудной из-за несправедливых упреков его господина, не хотевшего считаться с тем, что он был занят более неотложным делом. Наконец грубость герцога вывела благородного рыцаря из терпения.

— Я отправился на выручку авангарда, — сказал он, — и оставил армию под предводительством вашей светлости. А теперь, вернувшись, нахожу ее в таком беспорядке, что и фронт, и, фланги, и арьергард — все смешалось в одну кучу.

— Что ж… значит, мы похожи на бочонок с сельдями, — сказал ле Глорье. — Сходство вполне естественное для фламандской армии.

Эта шутка рассмешила герцога и, быть может, предотвратила ссору между ним и его лучшим военачальником.

С большим трудом удалось наконец занять небольшую виллу, или загородный дом, какого-то богатого льежского горожанина и очистить его от жильцов для герцога и его свиты. Д'Эмберкур и Кревкер распорядились выставить у дома почетный караул из сорока человек, которые, разрушив надворные постройки, развели из них огромный костер.

Влево от этого дома, между ним и предместьем, стоял другой загородный дом, окруженный двором и садом, позади которого находились два или три небольших огороженных участка. Здесь французский король расположился со своей главной квартирой. Сам он никогда не претендовал на знание военного дела и считал себя воином лишь в той мере, в какой ему давали на то право его проницательный ум и презрение к опасности; но он удивительно умел выбирать людей и знал, когда и в чем можно было на них положиться. Итак, этот второй дом был занят Людовиком и его свитой; часть его шотландской гвардии разместилась во дворе, в надворных строениях и под навесами, защищавшими людей от непогоды; остальные расположились прямо в саду. Прочие французские войска были расставлены поблизости, в полном боевом порядке.

Дюнуа и Кроуфорду с помощью нескольких старых офицеров и солдат, среди которых Меченый выделялся своим усердием, удалось, засыпав рвы, разрушив стены и проломив изгороди, установить сообщение между всеми частями войск на случай тревоги.

Между тем король счел необходимым отправиться без долгих церемоний в главную квартиру герцога Бургундского, чтобы выяснить дальнейший план кампании и узнать, какого содействия ожидает Карл от французских войск.

Прибытие короля подало мысль созвать нечто вроде военного совета, о чем бы он по всей вероятности, и не подумал.

Тут-то Квентин Дорвард и потребовал, чтобы ему разрешили предстать перед лицом государей, заявив, что он должен сообщить им весьма важную тайну. Разрешение было получено без особого труда, и каково же было удивление Людовика, когда он выслушал краткий, но вполне ясный рассказ Квентина о намерении де ла Марка сделать вылазку и напасть на осаждающих под французскими знаменами и под видом французских солдат. По всей вероятности, Людовику было бы гораздо приятнее выслушать это важное сообщение наедине, но, так как тайна была открыта перед герцогом и его свитой, он мог только заметить, что «верно или ложно это известие, оно, во всяком случае, заслуживает серьезного внимания».

— Ничуть не бывало! — проговорил герцог небрежно. — Если бы подобный план действительно существовал, я бы узнал о нем не от шотландского стрелка.

— Как бы то ни было, — ответил на это Людовик, — прошу вас, любезный брат, и ваших начальников помнить, что, во избежание печальных последствий подобной атаки, я прикажу моим солдатам на всякий случай перевязать обе руки белыми шарфами… Дюнуа, присмотри, чтобы мое приказание было немедленно исполнено… Разумеется, — добавил он, — если наш брат и предводитель не имеет ничего против.

— Ровно ничего, если только французское рыцарство не побоится получить прозвище рыцарей ордена «Женской Рубашки».

— Что ж, прозвище вполне подходящее, друг Карл, — сказал ле Глорье, — если принять во внимание, что наградой за храбрость назначена женщина.

— Хорошо сказано, господин мудрец, — одобрил Людовик. — Покойной ночи, кузен, я отправляюсь вооружаться. Кстати, что бы вы сказали, если б я собственноручно завоевал прелестную графиню?

— Только то, что в таком случае ваше величество должны будете сделаться настоящим фламандцем, — ответил герцог изменившимся голосом.

— Да я не могу быть фламандцем больше, чем я есть, — сказал Людовик с самым искренним видом. — Не знаю только, как мне в этом убедить моего любезного кузена.

Герцог ограничился тем, что пожелал королю доброй ночи тоном, напоминавшим фырканье пугливого коня, которого всадник оглаживает, прежде чем вскочить в седло.

— Я простил бы ему все его лицемерие, если бы он не считал меня круглым дураком, способным поверить его заигрываниям, — сказал герцог Кревкеру, когда король вышел.

Между тем Людовик, вернувшись к себе, стал совещаться с Оливье.

— Этот шотландец, — сказал он своему слуге, — представляет собой непонятную смесь хитрости и простодушия: я просто не знаю, что мне с ним делать. Черт возьми, подумай только, какая непростительная глупость — взять да и разболтать этот план вылазки честного де ла Марка при Карле, Кревкере и всей компании, вместо того чтобы потихоньку шепнуть мне его на ушко! Тогда у меня был бы по крайней мере выбор, как действовать: поддержать или расстроить его.

— Нет, государь, оно и лучше, что так вышло, — сказал Оливье. — В вашей свите много лиц, которые сочли бы бесчестным изменить бургундцу и стать союзниками де ла Марка.

— Ты прав, Оливье. Дураков на свете немало, а нам с тобой в настоящую минуту было бы некогда успокаивать их щепетильность маленькой дозой личного интереса. Будем честными людьми, Оливье, и добрыми союзниками Бургундии, по крайней мере на эту ночь: время еще даст нам возможность отыграться. Ступай скажи, чтобы никто не снимал оружия, да передай мой приказ, чтобы в случае надобности стреляли в тех, кто будет кричать «Франция и Сен-Дени!», так же смело, как если бы они вопили «Преисподняя и Дьявол!». Я сам лягу в доспехах. Да передай от меня Кроуфорду, чтобы он поставил Квентина Дорварда на самый передовой пост караульной цепи перед городом. Пусть-ка первый воспользуется счастливым случаем, который может предоставить ему эта вылазка, так как он первый о ней сообщил. Коли ему удастся выйти целым, его счастье. Но главное, позаботься о Мартиусе Галеотти; пусть останется позади, в самом безопасном месте; он безрассудно смел и, как дурак, хочет быть сразу и философом и воякой. Смотри же, ничего не забудь, Оливье! Покойной ночи… Пресвятая матерь Клерийская, святой Мартин Турский, будьте милостивы ко мне, грешному, и охраните мой сон!

Глава XXXVII ВЫЛАЗКА

Взглянул и видит: толпы без числа

Из городских ворот выходят.

«Возвращенный рай»
Вскоре над огромным станом, расположившимся под стенами Льежа, воцарилась мертвая тишина. Некоторое время слышались еще голоса сменявшихся часовых и перекликавшихся солдат, потерявших свои части и товарищей; эти крики доносились из мрака, как лай заблудившихся собак, разыскивающих своих хозяев. Но наконец усталость после утомительного дневного перехода взяла свое; отбившиеся приютились кто где мог, и вскоре все погрузилось в глубокий сон в ожидании утра, которого некоторым не суждено было уже увидеть. Все спало мертвым сном, кроме измученных солдат почетного караула, охранявших помещения герцога и короля. Опасности предстоящего дня, надежды завоевать славу, о которой мечтали многие рыцари, собиравшиеся сразиться за высокую награду, обещанную тому, кто отомстит за смерть Льежского епископа, — все стерлось из памяти тех, кого свалила с ног тяжелая усталость. Но Квентин Дорвард не спал. Уверенность, что он один сумеет узнать де ла Марка в общей сумятице, воспоминание о той, которая сообщила ему приметы Вепря и тем самым окрылила его надежды, мысль о предстоящей смертельной опасности, из которой он надеялся выйти победителем, — все это отогнало сон от его глаз и так напрягло его возбужденные нервы, что он не чувствовал ни малейшей усталости.

Поставленный по особому приказанию короля на передовой пост между французским лагерем и городом, находившимся значительно правее предместья, о котором говорилось выше, он изо всех сил напрягал зрение, вглядываясь в окружающий его мрак, и старался уловить малейший звук или движение в осажденном городе. Но башенные часы пробили три часа пополуночи, а кругом было по-прежнему тихо, как в могиле.

Квентин уже решил было, что вылазка отложена до рассвета, и с радостью подумал, что при свети дня ему будет легче узнать переодетого Вепря, как вдруг ему показалось, будто он слышит какой-то смутный гул, словно рой потревоженных пчел слетелся на защиту своих ульев. Он прислушался: шум продолжался, но доносился так слабо и неясно, что его можно было принять и за шелест листьев в дальней роще и за журчание ручья, вздувшегося после недавнего дождя, с шумом падавшего на волны медленного Мааса. Квентин решил подождать, чтобы не поднимать тревоги напрасно.

Когда шум стал усиливаться и, как Квентину показалось, приближаться к занимаемому им посту и к предместью, он счел своим долгом как можно осторожнее отступить и окликнуть дядю, который на случай тревоги был поставлен неподалеку во главе небольшого отряда стрелков. В один миг весь отряд был на ногах, не произведя ни малейшего шума. Минуту спустя во главе его стоял уже лорд Кроуфорд и, отправив гонца разбудить короля и его свиту, приказал своим людям тихонько отступить за сторожевой огонь, чтобы свет их не выдал. Глухой шум, который, казалось, все приближался, теперь смолк, но вскоре вдали раздался топот ног множества людей, приближавшихся к предместью.

— Лентяи бургундцы спят на своих постах, — прошептал Кроуфорд. — Беги в предместье, Каннингем, да разбуди-ка этих тупоголовых быков.

— Ступайте в обход, — вмешался Дорвард, — потому что, если слух меня не обманывает, мы отрезаны от предместья сильным отрядом.

— Верно, Квентин! Молодец! — сказал Кроуфорд. — Ты настоящий солдат, хоть и молод годами. Наверно, они остановились, поджидая других. Чего бы я не дал, чтобы узнать, где они!

— Я подползу к ним поближе, милорд, и постараюсь это выяснить, — сказал Квентин.

— Ступай, сынок, у тебя зоркий глаз, тонкий слух и хорошая смекалка… Только будь осторожен… Я не хотел бы, чтобы ты пропал ни за грош.

Квентин, с мушкетом наготове, стал осторожно пробираться по полю, которое он тщательно осмотрел накануне; он полз все вперед, пока не убедился, что неподалеку, между квартирой короля и предместьем, стоит огромный неприятельский отряд, а впереди, совсем близко к нему, — другой, поменьше. Он слышал даже, как люди шептались между собой, будто совещаясь, что им делать дальше. Затем от передового отряда отделились два или три человека — должно быть, для разведки — и двинулись прямо на него. Когда они были не дальше чем на расстоянии двух копий, Квентин, убедившись, что ему все равно не уйти незамеченным, громко окликнул их:

— Qui vive?[657] — и услышал в ответ:

— Vive Li… Li...ege, c'est a dire, vive la France![658] В тот же миг Квентин выстрелил. Раздался стон, кто-то упал… И Квентин, под огнем пущенных ему вслед выстрелов, убедивших его, что отряд был очень велик, пустился бежать со всех ног и вскоре отдал обо всем отчет лорду Кроуфорду.

— Прекрасно, прекрасно, мой мальчик, — сказал Кроуфорд. — А теперь, братцы, марш во двор главной квартиры! Враги слишком многочисленны, чтобы сталкиваться с ними в открытом поле.

Стрелки, согласно приказанию, заняли двор и сад виллы и нашли здесь все в полном порядке, а короля готовым сесть на коня.

— Куда вы, ваше величество? — спросил его Кроуфорд. — Вам будет всего безопаснее здесь, со своими.

— Нет, нет, — ответил Людовик, — мне надо быть у герцога. В эту критическую минуту мы должны убедить его в нашей верности, иначе нам придется иметь дело и с льежцами и с бургундцами.

И, вскочив на коня, король приказал Дюнуа принять командование над французскими войсками, а Кроуфорду со стрелками — отстаивать виллу в случае нападения неприятеля. Затем он велел немедленно послать за четырьмя полевыми орудиями, оставшимися в полумиле от виллы, в арьергарде, и постараться удержать позицию, пока они не прибудут, но ни в коем случае самим не начинать наступления, даже еслипротивник будет разбит. Покончив с этими распоряжениями, король с небольшой свитой поскакал в главную квартиру герцога.

Промедление неприятельского отряда, давшее возможность привести в исполнение все эти распоряжения и подготовиться к обороне, было вызвано простой случайностью. Квентин своим выстрелом уложил на месте владельца дома, занятого французами. Человек этот служил проводником отряду, который должен был атаковать главную квартиру короля, и возможно, что, если бы не эта случайность, нападение имело бы успех.

Дорвард по приказанию короля сопровождал его к герцогу, которого они застали в состоянии неистового бешенства, почти не дававшего ему возможности исполнять обязанности полководца. А между тем крепкая власть была теперь крайне необходима: помимо того, что на левом фланге, в предместье, началась ожесточенная битва, а в центре произошло нападение на главную квартиру Людовика, — третья колонна мятежников, гораздо многочисленнее двух первых, вышла из дальнего пролома в стене и, пробравшись в обход по тропинкам, через виноградники и поля, ударила по правому флангу бургундской армии. Испуганные криками: «Франция!» и «Дени Монжуа!», сливавшимися с другими: «Льеж!» и «Вепрь!», и заподозрив измену со стороны своих союзников французов, бургундцы до того растерялись, что почти не оказывали сопротивления. Между тем герцог с пеной у рта ругал и проклинал своего сюзерена и всех его присных и наконец отдал приказ стрелять во все французское, черное или белое — безразлично, лишь бы были видны рукава, которыми отличались солдаты Людовика.

Прибытие короля в сопровождении Меченого, Квентина и не более десятка стрелков восстановило доверие Бургундии к Франции. Д'Эмберкур, Кревкер и другие бургундские военачальники, чьи имена в то время гремели среди войска, устремились к месту действия, и, пока они собирали и двигали отряды арьергарда, куда еще не проникла паника, другие бросились в самую гущу свалки, стараясь восстановить дисциплину. И в то время как сам герцог сражался впереди, колол и рубил наряду с простыми солдатами, его армия мало-помалу была приведена в порядок и по неприятелю был открыт артиллерийский огонь. В свою очередь, и Людовик с дальновидностью истинного полководца отдавал такие точные и разумные распоряжения и делал это с таким спокойствием и самообладанием, не обращая внимания на опасность, что даже бургундские стрелки охотно исполняли его приказания.

Поле битвы представляло теперь очень беспорядочное и страшное зрелище. На левом фланге после отчаянной стычки предместье было охвачено пламенем, но это море огня не мешало врагам с ожесточением оспаривать друг у друга пылающие развалины. В центре французские войска, отбивая нападения многочисленного неприятеля, поддерживали такой непрерывный и дружный огонь, что вся вилла, залитая светом, сияла, словно венец мученика. На правом фланге исход битвы был сомнителен: то мятежники, то бургундцы одерживали верх, смотря по тому, откуда приходило подкрепление — из города или из арьергарда бургундской армии. Битва длилась три часа без перерыва, когда наконец стала заниматься заря, которую осаждавшие ждали с таким нетерпением. К этому времени неприятель стал, видимо, ослабевать, и с того места, где находилась вилла Людовика, раздался пушечный залп.

— Наконец-то орудия прибыли! — воскликнул Людовик. — Теперь мы удержим позицию, слава пречистой деве! Скачите и передайте от меня Дюнуа, — добавил он, обращаясь к Квентину и Меченому, — чтобы он двинул на правый фланг все войска, кроме небольшого отряда, необходимого для защиты виллы, и постарался отрезать этих тупоголовых жителей Льежа от города, откуда они получают все новые подкрепления.

Дядя с племянником поскакали к Дюнуа и Кроуфорду, которые с восторгом выслушали приказание короля, так как им давно уже надоело сидеть на месте. Минуту спустя оба, во главе отряда в двести молодых рыцарей с их свитой и оруженосцами и большей частью шотландской гвардии, двинулись вперед через поле, усеянное убитыми и ранеными, заходя с тыла к тому месту, где между главным отрядом мятежников и правым крылом бургундской армии шла жаркая схватка. Наступивший рассвет дал им возможность заметить, что из города вышло новое подкрепление.

— Клянусь небом, — обратился старый Кроуфорд к Дюнуа, — если бы я не видел тебя своими собственными глазами здесь, рядом со мной, я бы подумал, что это ты там, между этими разбойниками и горожанами, командуешь, размахивая палицей… Только там ты как будто немного покрупнее, чем на самом деле. Уверен ли ты, что это не твоя тень или двойник, как говорят фламандцы?

— Двойник? Какие глупости! — сказал Дюнуа. — Но я вижу там негодяя, осмелившегося украсить свой шлем и щит моим гербом. Такая дерзость не пройдет ему даром!

— Во имя всего святого, ваша светлость, позвольте мне отомстить за вас! — воскликнул Квентин.

— Тебе, молодой человек? — отозвался Дюнуа. — Поистине весьма скромная просьба! Нет, нет, такие дела не допускают замены. — И, повернувшись в седле, он закричал следовавшим за ним воинам:

— Французские рыцари, сомкните ряды, копья наперевес! Проложим путь лучам восходящего солнца сквозь ряды льежских и арденнских свиней, посмевших нарядиться в наши древние доспехи!

Французы отвечали громким кличем:

— Дюнуа! Да здравствует храбрый Бастард! Орлеан, на выручку! — и вслед за своим доблестным начальником бросились на неприятеля.

Но и враги оказались не робкого десятка. Огромный отряд, который атаковали французы, состоял (за исключением нескольких предводителей, бывших на конях) из одной только пехоты. Примкнув копья к ноге и выставив их вперед, первый ряд опустился на одно колено, второй слегка пригнулся, а третий выставил копья над головами товарищей, образовав перед нападающими преграду, похожую на громадного ощетинившегося ежа. Только немногим удалось прорваться сквозь эту железную стену, и в их числе был Дюнуа: пришпорив коня, он заставил благородное животное сделать скачок футов двенадцати и, очутившись в гуще неприятеля, бросился навстречу ненавистному двойнику. Велико было его изумление, когда он заметил Квентина, дравшегося рядом с ним. Молодость, беззаветная отвага и твердая решимость победить или умереть поставили юношу в один ряд с лучшим рыцарем Европы, каким по праву считался Дюнуа в ту эпоху.

Копья всадников вскоре переломились, но ландскнехты не могли устоять под ударами их длинных тяжелых мечей, тогда как закованные в сталь кони и сами всадники оставались почти нечувствительными к ударам вражеских пик. В то время как Дюнуа и Дорвард старались наперебой друг перед другом пробиться вперед, к тому месту, где воин, самовольно присвоивший себе герб Орлеанов, распоряжался как храбрый и опытный военачальник, Дюнуа вдруг увидел немного в стороне от главной схватки кабанью голову и клыки — обычный головной убор де ла Марка, и крикнул Квентину:

— Ты заслужил честь вступиться за герб Орлеанов! Я поручаю тебе это дело… Меченый, помоги своему племяннику. Но никто не смеет перебивать дорогу Дюнуа в охоте на Вепря!

Нечего и говорить, с какой радостью Квентин приветствовал такое разделение труда, и оба бросились прокладывать себе путь, каждый к своей цели. За тем и за другим последовало по несколько всадников из тех, кто был в состоянии держаться наравне с ними.

Но к этому времени колонна, на выручку которой шел де ла Марк, задержанный теперь внезапной атакой Дюнуа, потеряла все преимущества, которых ей удалось добиться за ночь. С наступлением дня в рядах бургундцев был восстановлен порядок, и на их стороне оказался перевес, который им давало строгое соблюдение дисциплины. Мятежники были отброшены, обратились в бегство и, столкнувшись с товарищами, яростно сражавшимися с французами, произвели полнейшее смятение в их рядах. Теперь поле сражения представляло невообразимый хаос: кто еще дрался, кто бежал, кто преследовал бегущих, и весь этот живой поток катился к стенам города и вливался в широкую незащищенную брешь, откуда была сделана вылазка.

Квентин делал нечеловеческие усилия, чтобы пробиться в этой общей свалке к тому, кого он преследовал, и не потерять его из виду. При поддержке отборного отряда ландскнехтов двойник Дюнуа старался словами и примером остановить беглецов и воодушевить их на новую битву. Людовик Меченый с несколькими товарищами ни на шаг не отставал от Квентина, дивясь отваге юноши. Наконец, уже у самой бреши, де ла Марку (ибо это был он) удалось остановить беглецов и отбросить первые ряды преследователей. Он был вооружен железной палицей, которая, казалось, все рушила в прах, и до того весь забрызган кровью, что трудно было даже различить на его щите рисунок герба, так рассердившего Дюнуа.

Теперь Квентин мог пробраться к нему без особого труда, так как занятая им высокая позиция и удары его страшной палицы заставили большинство нападающих искать более безопасного места для атаки, чем эта брешь с ее могучим защитником. Но Квентин, которому была известна вся важность победы именно над этим страшным противником, соскочил с коня у самой бреши и, оставив на произвол судьбы благородное животное — подарок герцога Орлеанского, бросился вперед, чтобы помериться силами с Арденнским Вепрем. Как будто предугадав это намерение, де ла Марк с поднятой палицей повернулся к нему. Еще миг, и они бы сшиблись; но вдруг громкий крик торжества, смешанный с воплями ужаса и отчаяния, возвестил, что осаждающие ворвались в город с противоположной стороны и зашли в тыл защитникам бреши. Протрубив в рог, де ла Марк собрал вокруг себя отчаянных товарищей своей отчаянной судьбы, покинул позицию и начал отступать к той части города, откуда можно было переправиться через Маас. Плотно сомкнувшиеся вокруг него ряды его ландскнехтов составили целый отряд прекрасно дисциплинированных солдат, которые никогда никому не давали пощады, но и сами на нее не рассчитывали. В эту страшную минуту они отступали в полном порядке, так что первые ряды занимали всю ширину улицы и лишь иногда приостанавливались, чтоб оттеснить преследователей, из которых многие стали искать себе более безопасного дела и занялись грабежом ближайших домов. Очень возможно, что де ла Марку благодаря чужой одежде и удалось бы ускользнуть не узнанным теми, кто ценой его головы хотел купить себе знатность и славу, если бы не настойчивое преследование Квентина, его дяди и нескольких товарищей. При каждой остановке ландскнехтов между ними и стрелками завязывалась жаркая схватка, и всякий раз Квентин пытался проложить себе путь к де ла Марку; но Дикий Вепрь, убедившись в необходимости отступления, видимо, избегал встречи с молодым шотландцем. Между тем улицы представляли ужасающую картину разгрома. Со всех сторон неслись рыдания и крики женщин, стоны и вопли испуганных жителей, познакомившихся теперь на опыте с солдатской разнузданностью; они сливались со звоном оружия и шумом битвы, как будто отчаяние и насилие соперничали друг с другом — кто громче возвысит свой голос.

Как раз в ту минуту, когда Гийом де ла Марк, продолжая отступать среди этого ада, поравнялся с дверью небольшой, очень почитаемой часовни, раздались новые оглушительные крики: «Франция! Франция!», «Бургундия! Бургундия!» Эти крики неслись с противоположного конца узенькой улицы и возвещали, что мятежникам отрезан последний путь к отступлению.

— Конрад, — крикнул де ла Марк, — бери людей, ударь на тех молодцов и постарайся пробиться! Со мной кончено… Вепря затравили! Но во мне еще достаточно силы, чтобы отправить сначала в преисподнюю несколько человек из этих шотландских бродяг.

Воин де ла Марка повиновался и с небольшой горстью уцелевших ландскнехтов бросился к противоположному концу улицы, чтобы попробовать прорваться сквозь ряды неприятеля. Возле де ла Марка осталось человек шесть верных людей, решивших умереть со своим господином.

Они очутились лицом к лицу со стрелками, которых было только немногим побольше.

— Вепрь, Вепрь Эй вы, шотландские дворянчики, — прокричал бесстрашный разбойник, потрясая своей палицей, — кто из вас желает добыть графскую корону?.. Кто сразится с Вепрем Арденнским?.. Кажется, вы ее жаждете, молодой человек? Но, как и всякую награду, ее надо сперва заслужить!

Квентин почти не мог расслышать слов, звучавших глухо под опущенным забралом, но не ошибся в значении жеста, сопровождавшего их. Он успел только крикнуть дяде и товарищам, чтобы они посторонились и не мешали честному бою. И вслед за тем де ла Марк, как тигр, одним прыжком бросился на него с поднятой палицей, рассчитывая усилить удар всей тяжестью своего тела. Но легкий на ногу и зоркий шотландец отскочил в сторону и увернулся от страшной палицы, которая, наверно, уложила бы его на месте.

Затем они схватились, как волк с волкодавом; товарищи стояли кругом, наблюдая борьбу, но никто не посмел принять в ней участие, так как Меченый громогласно потребовал для Квентина честного поединка, говоря, что «будь его противник силен, как сам Уоллес, он и тогда бы не побоялся за своего племянника».

И действительно, юноша оправдал доверие опытного воина. Несмотря на то что удары озверевшего разбойника падали с силой ударов молота по наковальне, ловкость молодого стрелка помогала ему увертываться от них, а его умение владеть мечом наносило противнику гораздо больший урон, хотя и с меньшим шумом и треском. Вскоре страшная сила де ла Марка стала видимо ослабевать, а место, на котором он стоял, превратилось в лужу крови. Тем не менее Арденнский Вепрь продолжал сражаться с прежней отвагой и неутомимой энергией, и победа Квентина казалась еще сомнительной и далекой, как вдруг чей-то женский голос окликнул его по имени.

— Помогите, помогите во имя пресвятой девы! — кричала женщина.

Квентин повернул голову и узнал Гертруду Павийон. Накидка свалилась у нее с плеч; ее тащил какой-то французский солдат, один из тех, которые выломали дверь часовни и захватили как добычу укрывшихся в ней перепуганных женщин.

— Подожди меня одну минуту! — крикнул Квентин де ла Марку и бросился спасать свою благодетельницу от грозившей ей страшной опасности.

— Я никого не жду! — ответил де ла Марк, потрясая своей палицей, и начал отступать, вероятно очень довольный, что избавился от такого опасного противника.

— Но меня ты подождешь! — воскликнул Меченый. — Я не допущу, чтобы моего племянника оставили в дураках! — и с этими словами он бросился на де ла Марка со своим двуручным мечом.

Между тем Квентин убедился, что освобождение Гертруды было далеко не легкой задачей и он никак не сможет решить ее в одну минуту. Похититель, поддерживаемый своими товарищами, решительно не желал отказаться от своей добычи; и пока Квентин с помощью двух-трех земляков добился того, что он ее отпустил, судьба похитила у него счастливый случай, которым только что его поманила; когда он наконец освободил Гертруду, они оказались с нею одни на опустевшей улице. Совершенно позабыв о беспомощном положении своей спутницы, он, как гончая за оленем, бросился было по следам Дикого Вепря, но Гертруда уцепилась за него с отчаянным криком:

— Именем вашей матери молю вас, не покидайте меня! Если вы честный человек, защитите меня, проводите в дом моего отца, где когда-то вы и графиня Изабелла нашли верный приют! Ради нее не покидайте меня!

Это был вопль отчаяния, против которого нельзя было устоять. С горечью в сердце сказав «прости» всем надеждам, поддерживавшим его силы в этот страшный, кровавый день, надеждам, которые одну минуту были, казалось, так близки к осуществлению, Квентин, против воли повинуясь этому призыву, повел Гертруду в дом Павийона. Он явился как раз вовремя, чтобы спасти не только дом, но и самого синдика от неистовства разнузданной солдатни.

Тем временем король и герцог Бургундский въезжали в город верхом через один из проломов в городской стене. Оба были в полном вооружении, но герцог, с ног до головы забрызганный кровью, бешено шпорил коня, тогда как Людовик ехал торжественным шагом, словно предводитель пышной процессии. Они немедленно разослали гонцов с приказанием остановить уже начавшееся разграбление города и собрать рассыпавшиеся по улицам войска, а сами направились к собору, чтобы защитить именитых горожан, искавших там убежища, и отслужить торжественную обедню, после которой решили созвать военный совет.

В это самое время лорд Кроуфорд, который, как и все начальники частей, разъезжал по городу, собирая своих подчиненных, на углу одной из улиц, ведущих к Маасу, столкнулся с Людовиком Лесли, направлявшимся к реке. Меченый шел не спеша, держа за окровавленные волосы отрубленную голову с таким же равнодушием, с каким охотник тащит сумку, набитую дичью.

— Это ты, Людовик? — спросил старый военачальник. — Куда ты тащишь эту падаль?

— Это, собственно говоря, работа племянника, которую я только докончил, — ответил стрелок. — Вот этот самый молодчик, которого я отправил к праотцам, просил меня бросить его голову в Маас… Престранные бывают фантазии у людей, когда курносая схватит их своей костлявой лапой!.. Что делать, всякому свой черед! И нам придется проплясать с ней в паре, когда придет время.

— И ты теперь собираешься бросить его голову в Маас? — спросил старый лорд, присматриваясь более внимательно к этому ужасному трофею.

— А то как же, — ответил Людовик Лесли. — Не годится отказывать умирающему в его последней просьбе, не то, говорят, его дух будет тревожить человека во сне. А я, признаться, люблю крепко спать по ночам.

— Ну, уж на этот раз тебе придется понянчиться с духом, приятель, — сказал лорд Кроуфорд. — Клянусь богом, эта голова стоит гораздо дороже, чем ты воображаешь. Ступай за мной… без возражений… Иди за мной!

— Ну что же, идти так идти, — сказал Меченый. — Ведь, в сущности, я не давал ему обещания, потому что, по правде сказать, он был уже без головы, прежде чем успел договорить свою просьбу… И уж если я не испугался его живого, так, клянусь святым Мартином Турским, не испугаюсь и мертвого! К тому же мой приятель, веселый монах святого Мартина, не откажется одолжить мне пузырек святой воды.

Когда в льежском соборе была отслужена торжественная обедня и в разгромленном городе водворилось сравнительное спокойствие, Людовик и Карл, окруженные своими вельможами, приготовились выслушать донесения о совершенных в этот день подвигах, с тем чтобы назначить каждому награду по заслугам. Первым был вызван тот, кто имел право требовать главный приз, то есть руку графини де Круа вместе с ее короной и графством. Каково же было всеобщее удивление, когда претендентов, к их собственному искреннему огорчению, явилась чуть ли не целая толпа, причем каждый был убежден, что он заслужил желанную награду. Во всем этом крылась какая-то тайна. Кревкер показал кабанью шкуру, совершенно такую, какую обыкновенно носил де ла Марк, Дюнуа — исковерканный щит с гербами Арденнского Вепря, и еще многие другие представили такие же доказательства того, что де ла Марк убит ими, епископ отомщен и они заслужили обещанную награду.

Между пришедшими поднялись шумные споры, и Карл, внутренне каявшийся в своем опрометчивом обещании, бросившем на волю случая судьбу прелестнейшей и богатейшей из его подданных, начинал уже думать, что ему удастся благополучно отделаться от них, признав незаконными все их притязания, как вдруг сквозь толпу проложил себе путь Кроуфорд. Он тянул за собой неуклюжего и смущенного Людовика Лесли, упиравшегося, как дворовый пес, которого тащат на веревке.

— Убирайтесь вы все вон с вашими копытами, шкурами и раскрашенным железом! — крикнул старый лорд. — Только тот, кто своей рукой убил Вепря, может показать его клыки!

С этими словами он бросил на пол окровавленную голову де ла Марка, челюсти которого, как уже было сказано, напоминали челюсти животного, чье имя он носил. Все, кто только когда-нибудь видел Дикого Вепря, сейчас же признали его голову.[659]

— Кроуфорд, — сказал Людовик, — кажется, награду заслужил один из моих верных шотландцев?

— Точно так, ваше величество, Людовик Лесли, по прозванию Меченый, — ответил старый лорд.

— Но дворянин ли он? — спросил герцог. — Благородного ли происхождения?.. Это первое и самое главное из поставленных мною условий.

— Нельзя не сознаться, что он довольно неотесанный чурбан, — ответил лорд Кроуфорд, поглядывая на неуклюжую фигуру смущенного стрелка, — тем не менее я ручаюсь, что он потомок рода Ротесов, такого же древнего и благородного, как любая из французских или бургундских знатных фамилий. Об основателе этого рода говорится:

И что там было — степь ли, лес ли, —
Но с воином покончил рыцарь Лесли.[660]
— В таком случае дело кончено, — сказал герцог. — Придется самой красивой и богатой бургундской наследнице стать женой простого наемника или окончить жизнь в монастыре… А ведь она единственная дочь нашего верного Рейнольда де Круа!.. Что делать, я слишком поторопился!

Чело герцога покрылось облаком грусти, к великому удивлению его приближенных, не привыкших видеть, чтобы Карл когда-нибудь сожалел о последствиях принятого им решения.

— Подождите минуту, ваша светлость, — сказал лорд Кроуфорд, — и вы убедитесь, что дело не так плохо, как кажется. Выслушайте только этого воина… Ну, что же ты?.. Говори, приятель! Что же ты молчишь, черт бы тебя побрал! — добавил старик, обращаясь к Меченому.

Но храбрый солдат, умевший выражаться довольно связно, беседуя с Людовиком, к которому он привык, был решительно не в состоянии говорить перед таким блестящим собранием. Повернувшись боком к обоим монархам, он издал какой-то хриплый звук, напоминавший ржание, два-три раза ужасно скривил лицо и мог только выговорить: «Сондерс Суплджо…» Остальное застряло у него в горле.

— С разрешения вашего величества и вашей светлости, я берусь объясниться за моего земляка и старого товарища, — сказал Кроуфорд. — Дело в том, что один колдун предсказал ему еще на родине, что благоденствие его семьи устроится при помощи женитьбы. Но так как он вроде меня порядком поистрепался с годами, притом же больше любит кабачок, чем дамскую гостиную, — одним словом, имеет казарменные вкусы и наклонности, он думает, что высокое положение будет для него только лишней обузой, и потому решил поступить согласно моему совету и передать все приобретенные им права тому, кто, в сущности, и есть настоящий победитель Дикого Вепря, а именно — своему племяннику, сыну сестры.

— Я могу поручиться за честность и сметливость этого юноши, — заметил король, очень довольный, что такой богатый приз достается человеку, на которого он рассчитывал иметь влияние. — Если бы не его верность и бдительность, мы могли бы потерпеть поражение. Это он предупредил нас о предполагавшейся вылазке.

— В таком случае, — сказал Карл, — я его должник, потому что усомнился в его правдивости.

— Я, со своей стороны, могу подтвердить его храбрость, — прибавил Дюнуа.

— Но если дядя считается дворянином в своей Шотландии, — вмешался, в свою очередь, де Кревкер, — это еще не означает, что и племянник тоже дворянин.

— Он родом из семьи Дорвардов, — сказал Кроуфорд, — потомок того Аллена Дорварда, который был Великим сенешалем Шотландии.

— Ну, если дело идет о молодом Дорварде, — сказал Кревкер, — тогда я молчу. Фортуна так решительно высказалась в его пользу, что я не осмелюсь больше противоречить этой капризной богине. Но поразительно, как все эти шотландцы, от лорда до последнего конюха, стоят друг за друга!

— Горцы! Плечом к плечу! — проговорил лорд Кроуфорд, смеясь над унижением гордого бургундца.

— Надо, однако, еще узнать, каковы чувства самой прекрасной графини к этому счастливому искателю приключений, — промолвил задумчиво Карл.

— Клянусь мессой! — воскликнул Кревкер. — У меня слишком много оснований подозревать, что на этот раз ваша светлость найдет ее гораздо более покорной воле своего сюзерена! Впрочем, разве мы вправе сердиться на этого юношу за его удачу? Мы не должны забывать, что его ум, верность и мужество завоевали ему богатство, знатность и красоту.

* * *

Я уже отослал было эти листки в печать, закончив свой рассказ, как мне казалось, прекрасной и весьма поучительной моралью в поощрение тем из моих светлокудрых, голубоглазых, длинноногих и храбрых соотечественников, которым вздумалось бы в наши беспокойные времена отправиться на поиски счастья, подобно прежним искателям приключений. Но один старый друг, из тех людей, которые предпочитают кусочек нерастаявшего сахара на дне чашки аромату самого лучшего чая, обратился ко мне с горькими упреками и требует, чтобы я дал точное и подробное описание свадьбы молодого наследника Глен-хулакина с прелестной фламандской графиней, чтобы я рассказал, какие турниры были даны по случаю этого интересного события, сколько на них было сломано копий, и сообщил любопытным читателям точное число здоровеньких мальчуганов, унаследовавших храбрость Квентина Дорварда, и прелестных девочек, в которых возродились все чары Изабеллы де Круа. С первой же почтой я ответил ему, что времена переменились и парадные свадьбы теперь вышли из моды. В былые дни, которые и я еще помню, на свадьбе не только присутствовало пятнадцать дружек счастливой четы, но еще и целый оркестр музыкантов не переставал, как говорится в «Старом моряке», «кивать головами» вплоть до рассвета. Гости осушали в комнате молодых целый бурдюк поссета, ловили чулок новобрачной и боролись из-за ее подвязки в присутствии юной четы, которую Гименей превратил в единую плоть. Авторы той эпохи следовали обычаям с похвальной точностью. Они не упускали случая поведать нам о стыдливом румянце невесты, о восторженных взглядах жениха, не пропускали ни одного брильянта в ее волосах, ни одной пуговицы на его расшитом камзоле, до той самой минуты, когда наконец вместе с Астреей их не укладывали в постель. Но как мало это согласуется со скромной таинственностью, которая побуждает наших современных невест (ах, эти милые застенчивые создания!) уклоняться от парадности и шумихи, восхищения и лести и, подобно честному Шенстону.

Вмиг в гостинице укрыться.
Естественно, что описание всех церемоний при совершении бракосочетания в пятнадцатом веке внушило бы им только отвращение. Изабелла де Круа тогда показалась бы им чем-то вроде простой молочницы, которая исполняет самую черную работу, ибо даже она, будь это и на пороге церкви, отвергла бы руку своего жениха-сапожника, если бы он предложил ей faire des noces,[661] как говорится в Париже, вместо того чтобы отправиться на империале почтовой кареты провести свой медовый месяц инкогнито в Дептфорде или Гринвиче. Но я не стану распространяться на эту тему и незаметно удалюсь со свадьбы Изабеллы, как Ариосто — со свадьбы Анжелики, предоставив всем, кто пожелает, дополнить мой рассказ дальнейшими подробностями по своему вкусу и усмотрению.

Другой поэт, быть может, воспоет
Ширь бракемонтских замковых ворот,
Когда вступает в них шотландский странник,
Как бракемонтской госпожи избранник.

КОММЕНТАРИИ


«КВЕНТИН ДОРВАРД»
В предисловии ко второму изданию «Квентина Дорварда» В. Скотт не без удовольствия отметил, что этот роман, «снискавший у себя на родине большую известность, чем некоторые из предшествовавших ему романов, стяжал также немалый успех на континенте». В. Гюго восторженно отозвался об этом произведении в статье «О Вальтере Скотте. По поводу Квентина Дорварда», подчеркнув, что в этом романе, наряду с присущим писателю интересом к историческому материалу и напряженному, полному приключений сюжету, есть еще и большое моральное содержание.

«Квентин Дорвард» был написан в 1823 году. Хотя на первый взгляд он стоит одиноко среди романов, созданных В. Скоттом, на деле он тесно связан с другим, более поздним романом — «Анна Гейерштейн» (1829), изданном в России под названием «Карл Смелый». Связь «Квентина Дорварда» и этого романа видна уже из содержания упомянутого предисловия к изданию 1831 года.

Оба романа изображают жизнь европейских стран XV века. С точки зрения В. Скотта, это была пора начинающегося упадка и разложения феодального строя в Европе, пора заката и вырождения старого европейского рыцарства, истории которого уделено столько внимания в большой группе романов писателя. В своем предисловии к «Квентину Дорварду» В. Скотт дал очень выразительную картину XV века, подчеркнул его переломный характер, гибель старых отношений и социальных типов, появление новых общественных форм и новых людей. В известной мере В. Скотт был прав: для ряда стран Западной Европы XV век был действительно переходом от феодальной старины к тому прогрессивному перевороту, каким стал для них затем XVI век — эпоха Возрождения. В. Скотт был сам сыном революционной поры, охватывавшей конец XVIII и начало XIX века. Возможно, что именно поэтому он с таким интересом вникал в историю смутного и грозного XV века, изучал французских и отечественных хронистов этого столетия и работы историков более позднего времени, уже пытавшихся анализировать ход событий XV века.

Эпоха в «Квентине Дорварде» раскрыта в двух планах: историческом плане с подлинными лицами и событиями — с Людовиком XI и его двором, с Карлом Смелым, со свиданием в Перонне и даже с Арденнским Вепрем Гийомом де ла Марком — и в тесно связанном с ним плане художественного вымысла. Его действующие лица тоже типичны. Молодой солдат-наемник из погибшего в кровавой распре дворянского рода Квентин Дорвард — персонаж, весьма характерный для той эпохи, когда создавалось служилое дворянство Европы, поддерживавшее новых монархов. Не менее характерна для тех времен и знатная наследница старой феодальной семьи Изабелла де Круа, которая, подобно Квентину, только пешка в сложной политической игре Людовика, стремившегося прибрать к рукам любую землю и замок, оставшиеся без сильных хозяев. Именно эта зависимость от Людовика, общая для полюбивших друг друга Квентина и Изабеллы, сближает их; в иное время наследница именитого рода де Круа и не взглянула бы на юношу из бедного дворянского дома.

Типичен и цыган Хайраддин. В предисловии 1831 года, за которым чувствуется глубокое изучение исторических источников, В. Скотт упоминает о сотнях секретных комбинаций, осуществлявшихся в различных провинциях Франции и Фландрии при помощи «личных эмиссаров неутомимого Людовика — цыган, пилигримов, нищих…» Одним из этих «эмиссаров», о которых В. Скотт читал в старых хрониках XV века, и был Хайраддии, играющий в романе столь сложную и трагическую роль.

И как всегда в лучших романах В. Скотта, оба плана разработаны с блеском и огромной художественной изобретательностью. В эпизоде из истории борьбы Людовика и Карла Бургундского — а ведь это только одна страница из кровавой книги их длительной распри — с поразительной полнотой вскрыты условия, в которых рождалась национальная самодержавная французская монархия, сколоченная силой и хитростью Людовика XI, опиравшегося на помощь городов и служилого люда.

Сколько грязи и крови, сколько жестокости, коварства, но сколько и политической изворотливости и государственного ума в политике лицемера Людовика, неутомимо работавшего над достижением своей цели — созданием единой Франции! Скотт показывает, какими методами Людовик расправляется с феодальной вольницей, пытающейся препятствовать его планам, как беспощаден он и с народом, какой ненавистью окружен этот самодержавный монарх, вынужденный прятаться от своих подданных за каменными стенами угрюмого гнезда Плесси-ле-Тур и за живой стеной своих шотландских телохранителей — французам Людовик не доверяет.

Карл Смелый, последний герцог Бургундский, хозяин большого, цветущего, пестрого государства, в то время включавшего не только часть французских земель, но и территории, ныне принадлежащие Бельгии и Голландии, антагонист Людовика не только потому, что он владеет странами и городами, на которые претендует и Людовик, но и потому, что Карл в изображении В. Скотта — последний рыцарь на престоле, — великолепный анахронизм, воплощающий славное рыцарское прошлое Европы, на смену которому приходит прозаическое будущее: царство расчета, господство денег, эра буржуа, в темную одежду которых рядится сам король Франции. Эти два образа — большая творческая удача писателя. В Карле не просто воплощены черты уходящего рыцарского мира, буйного, но героического — в нем отмечены и свойства человека XV столетия, уже затронутого веяниями итальянского Ренессанса, расцветающего рядом, за Альпами. Старое и новое сплетаются и в Людовике-короле, охотно играющем роль скуповатого хитреца-горожанина, этакого куманька-простака.

С замечательной прозорливостью В. Скотт понял, что заигрывание Людовика с городами, мечтающими вырваться из-под власти Карла Смелого, — тоже ход в большой политической игре, что его личные отношения с людьми — не столько выражение его индивидуальных человеческих качеств, сколько отдельные маневры в той напряженной борьбе, которую он ведет. Людовик XI привлек внимание многих замечательных писателей XIX века: он изображен и в «Соборе Парижской богоматери» В. Гюго и в повести Бальзака «Мэтр Корнелиус». Однако у В. Скотта его портрет наиболее глубок, наиболее реален и историчен. Это чувствуется и при сравнении «Квентина Дорварда» с романом немецкого писателя XX века А. Неймана «Дьявол», известного советскому читателю по серии «Исторические романы».

Итак, Квентин — только пешка в руках Людовика. Пешка, которой предстоит сделать ход, одновременно выгодный для короля и гибельный для нее. К тому же Квентин втянут в одну из тех вероломных интриг, которых было немало в политической игре Людовика. Что для него жизнь и честь жалкого шотландского стрелка!

Однако замыслы короля рушатся. Изабелла де Круа становится женой Квентина, наемный солдат оказывается среди знати, с которой все еще приходится считаться даже королю. Как же это случилось? В. Скотт объясняет ход событий не только обстоятельствами, которые помогли Квентину воспрепятствовать выполнению замысла короля и сохранить жизнь, но прежде всего — личными качествами самого Квентина. Юный шотландец еще не испорчен тлетворным духом новой эпохи, царящим в страшной берлоге Плесси-ле-Тур. В нем еще живы представления о рыцарском долге и те предрассудки, которые свойственны его родной патриархальной Шотландии, где он чуть было не поплатился жизнью, Квентин — своеобразный юный Дон-Кихот на больших дорогах Франции, где творятся дела, которых он не понимает, но которые внушают ему омерзение и страх. Он не желает участвовать в грязной игре Людовика даже не потому, что разгадывает ее — для этого он слишком наивен, — а потому, что она ему претит. В любом случае он старается действовать по старому кодексу чести, который внушен ему в его родном доме, и, следуя этому кодексу, он выходит победителем из сложной борьбы, в которую он был вовлечен.

Конечно, в последовательном прославлении моральных доблестей юного дворянина есть доля характерной для В. Скотта идеализации рыцарского прошлого Европы. Но ведь писатель и дружелюбно посмеивается над своим героем и заставляет нас помнить о том, что Квентин — наивный и горячий юноша, но обладающий умом, доблестью, чувством чести. Кроме всего прочего, Квентин просто человечен, добр, отзывчив. Это уже не связано с его феодальной моралью. К тому же В. Скотт показал на примере Арденнского Вепря, что рядом с его идеальным Квентином существовали и носители подлинной феодальной «морали», которая весьма отличалась от высокого духа рыцарских романов и кодекса рыцарской чести.

Но Квентин не победил бы своих врагов, если бы не горячее чувство Изабеллы, которая верно поняла душу своего юного рыцаря. Оба они — трогательный анахронизм, как Карл Смелый — анахронизм героический. Прекрасная дама и герой романа среди интриг, хитросплетений, даривших во французском обществе XV века, торжествуют над кознями и замыслами больших и малых хищников, рыскавших по дорогам Франции, по которым странствуют Изабелла и ее паладин.

Однако их победа одержана не без помощи Хайраддина, который сумел отплатить добром юному шотландцу за помощь, оказанную в трудную минуту. Хайраддин, чувствующий себя вольной птицей, ставит себя выше Квентина — королевского слуги, а Квентин смутно ощущает человеческую красоту разбойничьей свободы Хайраддина.

Победа одержана в конечном счете еще и потому, что льежское восстание, подготовленное не без помощи Людовика, своим неожиданным ходом спутало все его карты. Ему надо спасать свою шкуру. Судьба юной наследницы дома де Круа ускользает из его рук. И это очень важное проявление характерной для всей эстетики В. Скотта мысли о том, как сложно переплетены судьбы людей и судьбы народов, история и личная жизнь. Страницы, посвященные льежскому восстанию, относятся к числу подлинных шедевров В. Скотта. Ни в одном другом произведении он не поднимался до такого грозного пафоса в изображении ожесточенной схватки противоборствующих сил, хотя в описании восставших льежских горожан есть и явные нотки насмешки над «мятежной чернью».

Исход исторического поединка между старым и новым, одна из перипетий которого изображена в «Квентине Дорварде», перенесен в роман «Анна Гейерштейн». Там рассказано, как герцог Карл Бургундский потерпел решительное поражение при Нанси от швейцарских пастухов и крестьян и погиб в этом сражении. Описание этой битвы в «Анне Гейерштейн» как бы уравновешивает страшную картину резни в Льеже, захваченном воинами Карла. Его случайная победа в Льеже не спасла от поражения, которое было неизбежным концом его судьбы.

«Квентин Дорвард» — роман, в котором далекое прошлое Франции воссоздано в особенно убедительной и художественной форме. Но по своей проблематике он близок к тем романам о молодом поколении Европы, которые впоследствии были объединены М. Горьким в серию под общим названием «История молодого человека XIX столетия», включавшую и «Красное и Черное», и «Николаса Никклби», и многие другие произведения, в которых речь шла о честных и достойных юношах, вынужденных вести тяжкую борьбу за существование в обществе, где господствуют деньги, где идет война всех против всех, где человек человеку — волк. История Квентина Дорварда разыгрывается на заре возникновения этого общества.

Р. САМАРИН


Стр. 7. Людовик XI (1423–1483) — король Франции (1461–1483) из династии Валуа.

Стр. 8. О Мильтоновом Сатане шотландский поэт Роберт Бернс (1759–1796) говорит в стихотворении «Речь к дьяволу».

Стр. 9. ...на принципах Макиавелли… — Имеются в виду принципы, изложенные в трактате «Государь» итальянским политическим мыслителем и писателем Никколо Макиавелли (1469–1527), оправдывавшим в политической борьбе любые методы, вплоть до обмана, подкупа, предательства и убийства.

Стр. 10. Дуриндарте — итальянизированная форма названия меча Дюрандаля, принадлежавшего герою французских народных песен и сказаний Роланду.

…клинок был закален на Эбро… — Эбро — одна из главных рек Испании; фраза должна означать: «будь даже клинок изготовлен испанскими оружейниками». Испанские клинки славились своим высоким качеством.

Стр. И…о чем говорит Берк… — Имеется в виду Уильям Берк (ум. в 1798 г.), которому приписывались «Письма Юниуса» (1769–1772), серия политических памфлетов, содержавших резкие нападки на короля Георга III (1760–1820) и правящие круги того времени. Подлинным автором «Писем», по-видимому, был Филипп Френсис (1740–1818).

Агнеса Сорель (1422–1450) — возлюбленная французского короля Карла VII (1422–1461), игравшая большую роль в жизни государства и оказывавшая на короля благотворное влияние. Ее внезапная смерть дала повод подозревать отравление, причем виновником его некоторые считали сына Карла, будущего короля Людовика XI.

Тристан Отшельник, или Луи Тристан (начало XV в. — ок. 1477) — начальник королевской полиции. Выдвинувшись еще при Карле VII, Тристан сделался ближайшим доверенным лицом Людовика XI, после же его смерти впал в немилость.

Маршалси. — Так назывались специальный суд и тюрьма (главным образом долговая) в Англии (с XIV в. до 1849 г.). Тюрьма эта описана в романе Диккенса «Крошка Доррит».

Стр. 12. ...его потомок Франциск… — Франциск I, король Франции (1515–1547), двоюродный племянник Людовика XI.

Эдуард IV — английский король (1461–1483) из Йоркского дома, поддерживавший притязания Бургундского герцогства в его спорах с Францией и воевавший против Франции.

…от «уравнительного груза»… — По условиям беговых состязаний для каждой лошади устанавливалась норма веса всадника, и в карманы всаднику часто клали какой-либо груз.

Стр. 13. Рыцарь без страха и упрека — прозвище Пьера дю Террайля Баярда (1473–1524), прославившегося необычным мужеством, подвигами и щепетильностью в вопросах рыцарской чести.

Стр. 14. ...невежественного, слабоумного крестьянина… — Речь идет об итальянском монахе Франциске де Паула (1416–1508), причисленном католической церковью к лику святых.

Святой Евтропий (1 в. н. э.) — один из первых проповедников христианства в древней Галлии.

Филипп де Комин (ок. 1447–1509) — французский государственный деятель и исторический писатель, автор «Мемуаров», подробно описывающих события царствования Людовика XI и ставших благодаря этому основным источником для изучения этой эпохи. Комин занимал при бургундском дворе должность советника, но, соблазненный обещаниями Людовика, в 1472 г. перешел к нему на службу и был осыпан почестями. Его «Мемуары», писавшиеся уже после смерти Людовика и впоследствии создавшие Комину славу классика французской средневековой историографии, обнаруживают в их авторе человека, глубоко понимавшего смысл антифеодальной политики Людовика XI.

Фенелон Франсуа (1651–1715) — французский писатель, автор нравоучительных сочинений, среди которых особой известностью пользовались «Приключения Телемака». Один из персонажей этого романа Пигмалион, несомненно, обладает многими чертами личности Людовика XI. Это жестокий и хитрый король города Тира, само название которого выбрано не случайно, но должно намекать на Тур — обычную резиденцию Людовика. Скотт приводитотрывок из Фенелона на французском языке.

Стр. 16. 30 августа 1485 года — ошибка автора: Людовик XI умер 30 августа 1483 г.

Гражданская война в Англии… — Имеется в виду война Алой (герб Ланкастеров) и Белой (герб Йорков) розы (1455–1485).

...кратковременному воцарению Йоркской династии… — Речь идет о правлении Эдуарда IV.

Швейцария утверждала свою свободу… — Конец XV в. ознаменовался успешной борьбой швейцарских кантонов за независимость: битва при Нанси (1477) освободила швейцарцев от подчинения Бургундии, а Швабская война (1499) — от подчинения Германской империи.

Карл Бургундский — герцог Бургундии Карл, прозванный Смелым (1467–1477). При нем Бургундия достигла наибольшего влияния, а территория ее значительно возросла. Сам Карл стремился создать обширную феодальную империю в Западной Европе. Внутренняя его политика сводилась к постоянной борьбе с экономически усиливавшимися городами и жестоким подавлением народных восстаний. Карл погиб в битве при Нанси, и после его смерти Бургундское герцогство постепенно перешло в руки Людовика XI.

…герцог Гельдернский… — Гельдерн — провинция на Нижнем Рейне. Самостоятельное существование герцогство Гельдернское прекратило в 1472 г., когда оно было продано герцогом Арнольдом Гельдернским Карлу Смелому.

Гийом де ла Марк, прозванный Арденнским Вепрем (ок. 1446–1485) — нидерландский дворянин, принадлежавший к старинному роду сеньоров ла Марков. Некоторые представители этого рода в разное время занимали престол льежского князя-епископа, соединявшего в своем лице церковную и светскую власть. Гийом де ла Марк, стремясь захватить епископский престол в Льеже, вошел в союз с льежскими цехами, неоднократно поднимавшими восстания против епископа. Будучи изгнан из Льежа, обосновался в Арденнском лесу и своими набегами и разбоем наводил ужас на окрестные области. В 1468 г., рассчитывая на обещанную Людовиком XI помощь, пытался захватить Льеж, но был изгнан оттуда войсками Карла Смелого. При новой попытке укрепиться в Льеже в 1482 г. был разбит войсками эрцгерцога Австрии и императора Германской империи Максимилиана и бежал в глубь Нидерландов. В 1485 г. был схвачен в городе Сен-Троне и по приказу Максимилиана казнен. Скотт соединил в своем романе события 1468 и 1482 гг.

Стр. 19. Взгляните, вот портрет и вот другой… — В эпиграфе слова Гамлета из трагедии Шекспира «Гамлет» (акт III, сц. 4).

Стр. 23. ...анекдотов, собранных и изданных отдельной книжкой. — Речь идет о сборнике коротких рассказов и анекдотов «Сто новых новелл», автором которого считался французский писатель Антуан де ла Саль (1388–1469?).

Стр. 24. Первая его жена, Маргарита Шотландская, пала жертвой клеветы… — Маргарита Шотландская (1425?—1445), дочь короля Шотландии Иакова I, высокообразованная женщина и поэтесса, в 1436 г. была выдана замуж за будущего короля Франции Людовика XI. Некий дворянин Жан дю Тийе оклеветал ее, обвинив в неверности мужу. Нервное потрясение привело ее к тяжелому заболеванию, от которого она и скончалась.

…сначала он затеял тайный заговор против отца… — В 1440 г. Людовик возглавил заговор феодальной знати против своего отца, короля Карла VII, за что был отправлен им в свое наследное владение Дофинэ. Но, находясь там, Людовик продолжал вести интриги против отца. В 1456 г. он отказался подчиниться королю, вызвавшему его в Париж, и бежал к своему дяде, герцогу Бургундии Филиппу Доброму, при дворе которого провел пять лет.

…едва не был свергнут с престола лигой… — то есть Лигой всеобщего блага, как назывался союз феодалов, объединившихся в борьбе против Людовика XI (1465). Лигу возглавил наследник бургундского герцогства, сын Филиппа Доброго, будущий герцог Карл Смелый, в ту пору носивший титул графа Шароле. В битве между войсками Людовика и войсками лиги при Монлери (16 июля 1465 г.) Людовик не добился успеха и вынужден был согласиться на переговоры. Они состоялись в следующем году в Конфлане, где Людовик должен был уступить многим притязаниям феодалов.

Стр. 25. ...как недобитая змея… — Намек на слова Макбета из одноименной трагедии Шекспира (акт III, сц. 2): «Змею мы разрубили, но не добили, — и куски срастутся…»

Стр. 28. Я мир, как устрицу, мечом своим открою… — В эпиграфе неточно приведены слова Пистоля из «Виндзорских насмешниц» Шекспира (акт II, сц. 2): «Пусть устрицей мне будет этот мир, его мечом я вскрою…»

Стр. 31. ...на подбежавшего к нему самаритянина… — В евангелии рассказывается, как некий самаритянин оказал помощь ограбленному и израненному чужеземцу-путешественнику.

Стр. 33. ...жалкой оловянной бляхи с изображением божьей матери, вроде тех, что приносят из Лорето… — Лорето — город в Италии, знаменитый местной святыней — домом богоматери, якобы чудесным образом перенесенным из Палестины.

Стр. 37. ...в часовню святого Губерта… — Святой Губерт (ум. в 727 г.) — личность историческая, в католическом мире считался покровителем охотников.

Стр. 38. ...короля Пипина… — Речь идет о Пипине (ок. 635-ок. 714), родоначальнике Каролингской династии и правителе объединенного франкского государства.

Стр. 40. ...на каждом шагу расставлены ловушки и западни… — Особые меры предосторожности как в замке, так и в окружавшем его парке были предприняты королем в последние годы его жизни — после того, как он избавился от большинства своих противников и расширил пределы страны, — словом, примерно десять лет спустя после событий, описанных в романе.

Стр. 41. Высокий замок впереди встает… — Эпиграф Скотта.

Стр. 50. Святые небеса! Какие челюсти! И что за хлеб!.. — Эпиграфом служит неточная цитата из романа Лоренса Стерна (1713–1768) «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена».

…как те гомеровские герои, которые, отведав лотоса, забывали и родину, и близких… — Лотофаги (Гомер, «Одиссея», IX) — сказочный народ, питавшийся лотосами, которые давали вкушавшим их забвение прошлого.

Стр. 53. ...я придерживаюсь мнения Дугласов… — Дугласы — старинный дворянский род, соперничавший в могуществе с шотландскими королями.

Стр. 54. ...кто, подобно гробу Магомета… находится меж двух магнитов… — По мусульманской легенде, железный гроб с телом Магомета свободно висел в воздухе, удерживаемый притяжением огромных магнитных столбов.

Стр. 55. Да о ком же, как не о благородном Людовике Люксембургском… — Луи де Сен-Поль, граф Люксембургский (1418–1475), коннетабль (главнокомандующий войсками) Франции.

Стр. 67. Бишоп, сэр Генри Роули (1786–1855) — английский композитор, написавший оперу на сюжет романа Скотта «Гай Мэннеринг».

Стивенс Екатерина (1794–1882) — певица, исполнительница шотландских народных песен и оперных партий, в частности в операх на сюжеты Скотта («Айвенго», «Эдинбургская темница»). В 1838 г. вышла замуж за графа Эссекса и оставила сцену. Стихотворение в тексте («О рыцарь мой!..») принадлежит Скотту.

Стр. 68. Проклятий полон он… — В эпиграфе слова из монолога Жака о возрастах человеческой жизни из комедии Шекспира «Как вам это понравится» (акт II, сц. 7).

Стр. 69. Знаменитый отряд стрелков… — был учрежден французским королем Карлом VI Безумным (1388–1422), страдавшим приступами душевного расстройства.

Стр. 71. ...как в наши дни французский язык с швейцарским акцентом — в парижских кабачках. — Намек на швейцарских наемников, которые продолжали служить во французских войсках вплоть до падения монархии Бурбонов (1792).

Стр. 73. ...в день святого Иуды. — Имя Иуды носили два ученика Христа: Иуда из Кариота и апостол Иуда, день которого праздновался католической церковью 25 октября.

Стр. 74. ...на тебе останется не больше кожи, чем на святом Варфоломее… — По христианской легенде святой Варфоломей был подвергнут страшным мукам: с него с живого была содрана кожа.

…ученому монаху из Абербротока… — Монастырь в Абербротоке упоминается и в других романах Скотта (например, в «Пертской красавице»).

Стр. 77. ...или скачущим во главе войска, как поют в романсах о Карле Великом… — Карл Великий (742–814), король франков с 768 г., основал могущественную, но непрочную империю, распавшуюся после его смерти. Его военная и государственная деятельность, размах его начинаний поразили воображение современников. Карл стал героем многочисленных народных сказаний и средневековых романов.

Роберт Брюс (1274–1329) — национальный герой Шотландии, возглавивший борьбу страны за независимость и провозгласивший себя королем (Роберт I).

Уильям Уоллес (ок. 1270–1305) — национальный герой Шотландии, поднявший народ своей страны на партизанскую борьбу против Англии. Был захвачен в плен и обезглавлен.

Барбор Джон (1316?—1395) — шотландский поэт, автор стихотворной хроники «Брюс».

Минстрел — Гарри Менестрель (или Гарри Слепой, ок. 1470— 1492) — шотландский поэт, автор поэмы «Уоллес».

Стр. 79. ...в сражениях при Кресси и Азенкуре. — Битва при Кресси (1346) и битва при Азенкуре (1415) — наиболее значительные сражения Столетней войны между Англией и Францией. В обоих этих сражениях превосходство английской военной тактики и вооружения принесло англичанам победу.

Стр. 80. Сам Дюгеклен, славнейший из рыцарей Франции… — Бертран Дюгеклен (ок. 1320–1380) — коннетабль Франции, знаменитый военачальник во время Столетней войны; организовал в широких масштабах партизанскую борьбу. Под его руководством французские войска в 1370-х гг. освободили значительную часть захваченной англичанами территории Франции.

…его отца, благородного Карла… — то есть французского короля Карла VII (1422–1461), который был коронован в Реймсе благодаря успешным действиям французских войск, предводительствуемых народной героиней Франции Жанной д’Арк. Во время царствования Карла VII английские войска почти полностью были изгнаны с французской территории и закончилась Столетняя война.

...если король даже и пользуется услугами своего цирюльника Оливье… — Оливье Некер, называемый чаще Оливье ле Дэн, сын фламандского крестьянина, ставший брадобреем Людовика XI и сделавшийся одним из его ближайших помощников, советников и агентов. Людовик наградил его титулом графа Меланского, а впоследствии назначил губернатором Сен-Кантена. После смерти Людовика был предан его наследником и сыном Карлом VIII суду парламента и в 1484 г. повешен.

Стр. 82. Так весело, отчаянно шел к виселице он… — Скотт несколько неточно цитирует балладу Роберта Бернса «Макферсон перед казнью».

Стр. 91. Эй, Птит-Андре и Труазешель… — Прозвища палачей, подручных Тристана, означают: «Малыш Андре» и «Три ступеньки». Последним прозвищем палач обязан своей профессии — по трем ступеням осужденный подымался на эшафот.

Стр. 93. Людовик называл обыкновенно одного Демокритом, другого Гераклитом… — Демокрит (ок. 460–370 до н. э.) и Гераклит (540–480 до н. э.) — великие древнегреческие философы-материалисты. Принято было считать, что Демокрит осмеивал людские заблуждения, а Гераклит оплакивал их.

Стр. 102. Читай устав. Клянись на этой книге… — В комедии «Офицер-вербовщик» английского драматурга Джорджа Фаркера (1678–1707) этих стихов нет.

Стр. 105. ...сражался вместе с Дугласом и Бьюканом… — Граф Арчибалд Дуглас (1369–1424) служил во французских войсках и погиб в битве при Вернейле (1424), в которой английские войска одержали крупную победу над французами. Джон Стюарт, лорд Бьюкан (1381?—1424) — шотландский дворянин, находившийся, как и Дуглас, на службе у французского короля. После битвы при Боже (1421), принесшей победу французам, стал коннетаблем Франции. Также погиб при Вернейле.

Жанна д'Арк, Орлеанская Дева (ок. 1412–1431) — народная героиня Франции, крестьянская девушка, ставшая во главе французских войск в конце Столетней войны.

Стр. 106. Лента с орденом святого Михаила… — Анахронизм: орден святого Михаила был учрежден Людовиком XI в 1469 г, (то есть год спустя после описываемых событий).

…в назидание своему сыну дофину… — то есть будущему королю Карлу VIII (1483–1498).

Стр. 107. «Хронику» Жана де Труа… — Жан де Труа — секретарь городского суда в Париже. Ему приписывалась «Хроника Людовика XI», известная также под названием «Скандальная хроника».

Стр. 109. ...герцог Кларенс, брат Генриха V… — Томас, герцог Кларенс (1388–1421), второй сын Генриха IV, командовал английскими войсками во Франции и погиб в битве при Боже.

Стр. 110. ...бесплодную, гористую Каледонию. — Каледония — древнеримское название Шотландии.

Стр. 111. ...тост во славу Орифламмы… — Орифламма представляла собой знамя красного цвета с вышитыми на нем золотыми языками пламени. Почти три столетия Орифламма служила главным воинским знаменем французских королевских войск.

Стр. 112. ...графа де Кревкера… — Филипп де Кревкер (ум. в 1494 г.) — ближайший сподвижник Карла Смелого, одержавший победы над войсками Людовика XI во время его войны с лигой. После гибели Карла перешел на службу к Людовику XI, который сделал его губернатором Ла-Рошели. При Карле VIII занимал высокие государственные посты и пользовался большим почетом.

…замуж за своего любимца Кампо-Бассо. — Граф Никколо де Кампо-Бассо — итальянский кондотьер XV в., служил Карлу Смелому. В битве при Нанси (1477) покинул Карла, чем способствовал поражению его войск и гибели самого герцога.

...покровительству своих дочерей — мадам де Боже или принцессы Жанны… — Анна де Боже (1460–1522) — старшая дочь Людовика XI, выданная им замуж за сира де Боже. После смерти отца в течение нескольких лет была регентшей королевства, до совершеннолетия своего брата Карла VIII. Жанна Французская (1464–1505) — вторая дочь Людовика XI, в 1476 г. была выдана замуж за принца Людовика Орлеанского, который в 1498 г. развелся с нею, чтобы иметь возможность жениться на вдове Карла VIII. После развода Жанна всецело отдалась благотворительной деятельности. Появление в романе взрослых дочерей Людовика XI — анахронизм, ибо в 1468 г. Анне было восемь лет, а Жанне — четыре года.

Стр. 114. ...сама волшебница Мелузина. — Мелузина — сказочная фея, обладавшая свойством превращаться в полуженщину-полузмею.

Стр. 116. В глазах французов молнией сверкни! — Эпиграф взят из трагедии Шекспира «Король Иоанн» (акт I, сц. 1).

Стр. 118. ...знаменитого Дюнуа… — Жан Дюнуа (1403–1468) — незаконный сын герцога Орлеанского и внук короля Карла V, французский военачальник, храбро сражавшийся вместе с Жанной д’Арк против англичан. После ее гибели освободил от англичан большую часть Нормандии. Затем участвовал в Лиге всеобщего блага — коалиции, направленной против Людовика XI. В романе действует его сын и наследник Франсуа.

Стр. 119. Людовик, герцог Орлеанский (1462–1515) — будущий король Людовик XII, занявший французский трон после смерти Карла VIII (1498). Был женат на дочери Людовика XI, Жанне. Участие его в описываемых событиях такой же анахронизм, как и участие в них дочерей Людовика XI.

Стр. 120. ...гордый кардинал… — Речь идет о Жане де Балю (1421–1491), французском государственном деятеле, пользовавшемся милостями со стороны Людовика XI. В 1467 г. он стал кардиналом, вступил в тайную переписку с Карлом Смелым, в 1469 г. был обвинен в измене, арестован и по приказу короля посажен в железную клетку, в которой просидел одиннадцать лет. Освобожденный по настоянию папы, уехал в Рим.

…напоминавший своим быстрым возвышением и характером Уолси… — Томас Уолси (ок. 1475–1530) — крупный политический деятель Англии, архиепископ Йоркский и кардинал католической церкви. В 1515–1529 гг. занимал пост лорда-канцлера Англии и нажил себе огромное состояние. Ряд неудач во внешней политике привел к его отставке, поводом к которой послужило отрицательное отношение Уолси к бракоразводному процессу, возбужденному королем Англии Генрихом VIII (1509–1547) против его первой жены Екатерины Арагонской.

…великого раздатчика милостыни Франции… — Раздатчик милостыни — в феодальной Франции особая придворная должность.

…осыпал бенефициями… — Бенефиции — в средневековой Европе земельные владения, пожалованные без права наследования.

Стр. 125. ...вышедшая впоследствии замуж за Пьера де Бурбона… — Пьер II, герцог де Бурбон, сир де Боже (1439–1503) — один из ближайших помощников Людовика XI.

Стр. 128. «Дени Монжуа!» — боевой клич французов. Смысл этого выражения: «Святой Денис (он считался покровителем Франции), радость наша, с нами!»

Стр. 129. ...сомнения в верности герцога Бретонского… — Речь идет о Франциске II, последнем герцоге Бретонском (1458–1488), который вел упорную борьбу за независимость Бретани от Франции и играл крупную роль в Лиге всеобщего блага. Уже после смерти Людовика XI затеял в союзе с другими феодалами так называемую Безумную войну против сына Людовика, Карла VIII, но потерпел крупное поражение при Сент-Обене (1488) и вскоре умер.

Стр. 130. Доктор Драйездаст — вымышленный персонаж, ученый педант. В некоторых романах он является действующим лицом в предисловиях автора.

…Дурандарте в заколдованной пещере Монтесиноса. Дурандарте и Монтесинос — рыцари в старинных испанских романсах. Фигурируют в «Дон-Кихоте» Сервантеса (т. II, гл. 23), где, в частности, приведена данная пословица («Будем тасовать карты…»).

Стр. 131. Орден Золотого Руна — рыцарский орден, основанный в 1429 г. герцогом Бургундии Филиппом Добрым.

Стр. 140. А я с мальчишками… — В эпиграфе неточная цитата из исторической хроники Шекспира «Ричард III» (акт. IV, сц. 2).

Стр. 141. Sigillum confessionis, которая не растаяла бы под дыханием вашего величества. — В католической церкви священнослужитель обязан хранить тайну исповеди столь же твердо, как хранит тайну письма запечатывающая его восковая печать. Шутка кардинала прозрачно говорит о его готовности не скрывать от короля услышанного им на исповеди.

Стр. 143. ...в одном из писем к графу Даммартену… — Антуан де Шабан, граф де Даммартен (ок. 1411–1488) — французский полководец, храбро сражавшийся с англичанами. Был послан Карлом VII во главе войск, отправленных Карлом против его сына, дофина Людовика, когда тот готовил восстание против отца. В начале царствования Людовика XI был предан суду и присужден к смерти, которую Людовик заменил пожизненным заключением. После мирных переговоров с лигой король объявил Даммартена невиновным, вернул ему его земли и сделал одним из ближайших своих помощников. Здесь Скотт ссылается на английского историка Натаниела Роксола (1751–1831), автора сочинения «История Франции от воцарения Генриха III и до кончины Людовика XIV» (1795).

Стр. 144. ...не выходил, как Бекет, на турниры... — Томас Бекет (ок. 1118–1170) — видный английский государственный и церковный деятель, канцлер (с 1155 г.) и архиепископ кентерберийский (с 1162 г.); защищал привилегии церкви и пытался противодействовать укреплению королевской власти. Был убит по наущению короля Генриха II в Кентерберийском соборе и причислен впоследствии католической церковью к лику святых.

Стр. 146. ...как советует старик Анджело… — Речь идет об учителе верховой езды и фехтования Анджело Малевольти Тремамондо (1716–1802), создавшем знаменитую в те времена фехтовальную школу и опубликовавшем в 1763 г. сочинение «Военная выучка».

…как ездят ньюмаркетские жокеи… — Ньюмаркет — город в Англии, место проведения традиционных скаковых состязаний.

Стр. 147. ...с Фавилой, королем вестготов… — Фавила — готский король испанских королевств Астурии и Леона (737–739), погиб на охоте, задавленный медведем.

…как рыболов… мог бы поспорить с самим апостолом Петром. — По евангельскому преданию апостол Петр был рыбаком.

Стр. 152. С земли иль с неба этот звук донесся? — Эпиграф из комедии Шекспира «Буря» (акт I, сц. 2). Второй эпиграф — из поэмы английского поэта Джона Мильтона «Комус».

Стр. 157. ...громадный портрет знаменитого Роланда… — Роланд — герой национального французского эпоса, могучий рыцарь, сподвижник императора Карла Великого.

Стр. 159. ...о поражении датчан при Аберлемно и Форресе… — Аберлемно и Форрес — небольшие города на севере Шотландии.

…об убиении короля Дуфа при Форфаре… — Король Дуф (961?—967) — шотландский король, погиб в битве при Форресе (а не при Форфаре, как ошибочно указывает Скотт) с узурпатором Колином, отнявшим у него престол; в балладах рассказывается, что солнце не заходило до тех пор, пока не было найдено тело убитого короля.

Стр. 162. Но кто же сторожем будет стражей самих? — Цитата из VI сатиры древнеримского поэта Децима Юния Ювенала (ок. 60 — ок. 140).

Стр. 163. Людовик Орлеанский поверил Иоанну Бургундскому… — Людовик Орлеанский (1372–1407) — регент и фактический правитель Франции в царствование короля Карла VI Безумного. Убит наемниками, подосланными герцогом Бургундии Иоанном.

Иоанн — герцог Бургундии, прозванный Неустрашимым (1404–1419), враждовал с Орлеанским домом, подстроил убийство Людовика Орлеанского и сам был коварно убит рыцарем из свиты дофина Таннеги — Дюшателем.

…наш зять Иаков Шотландский… заколол Дугласа… — Иаков II — король Шотландии (1437–1460), стремившийся ослабить влияние и могущество дворянского рода Дугласов. В 1452 г. Иаков пригласил своего бывшего опекуна Уильяма Дугласа, добивавшегося независимой власти, в свой замок Стирлинг и там в припадке гнева ударил Дугласа кинжалом, после чего тот был добит сэром Патриком Греем. Об этом эпизоде упоминается в поэме Скотта «Дева озера». Иаков II был братом Маргариты Шотландской, первой жены Людовика XI, и, следовательно, приходился ему зятем.

Стр. 167. ...лубок этот принадлежал… Генриху Пятому… — Генрих V — английский король (1413–1422), добивавшийся полного подчинения Франции. Разбив французов при Азенкуре (1415) и при Руане (1419), вынудил Карла VI признать его наследником французской короны. Однако перелом в ходе войны в пользу французов и начавшаяся в Англии династическая междоусобица освободили Францию от этих кабальных обязательств.

Стр. 169. Слепым изображают Купидона… — Эпиграф принадлежит самому Скотту. В пьесе «Несчастья брака по принуждению», автором которой является английский драматург Джордж Уилкинс (XVII в.), этих стихов нет.

Стр. 181. В политике наставник он искусный… — Все эпиграфы, подписанные Скоттом «Старинная пьеса», принадлежат ему самому.

Стр. 185. ...потомками мудрых халдеев, изучивших в равнинах Шинара искусство читать будущее по звездам! — Халдеи — семитский народ, живший в конце второго и в начале первого тысячелетия до н. э. на побережье Персидского залива, к югу от Вавилона. Равнина Шинара — местность между Тигром и Евфратом в их нижнем течении.

Стр. 188. ...приговором Ратисбоннского сейма. — Ратисбонн — старинный город в Баварии (ныне Регенсбург). Время от времени в Ратисбонне собирались сеймы феодальных государей и представителей вольных городов, входивших в состав Германской империи. С 1663 г. Ратисбонн стал постоянным местопребыванием Имперского сейма.

Стр. 190. Вот хотя бы этот Кэд или Кид… — Речь идет о Джеке Кэде, в 1450 г. поднявшем восстание крестьян и ремесленников против феодальной знати. Восстание это было жестоко подавлено. Приводимая Скоттом версия относительно того, что Кэд выдавал себя за Мортимера, герцога Йоркского, некоторыми историками оспаривается.

В жилах Гийома де ла Марка течет кровь Седанских князей… — Гийом де ла Марк происходил из старинного рода ла Марков, князей Альтонских, ставших князьями Седанскими после того, как дед Гийома, Эдуард III де ла Марк, в 1424 г. купил Седанское княжество.

Стр. 193. ...я велел Галеотти Мартивале составить его гороскоп… — Речь идет о Марцио Галеотти (1442–1494), итальянском богослове, который в бытность свою в Венгрии состоял секретарем короля Матвея Корвина и учителем его сына Иоанна. Был привлечен к ответственности инквизицией, усмотревшей в его сочинениях ересь, но вмешательство папы Сикста IV, в прошлом ученика Галеотти, спасло его. Освободившись из тюрьмы инквизиции, Галеотти перебрался во Францию, где поступил на службу к Людовику XI.

…доставить дам де Круа в резиденцию епископа Льежского… — Князем-епископом, управлявшим городом Льежем, в ту пору был Луи де Бурбон (1428–1482), приходившийся племянником бургундскому герцогу Филиппу Доброму. Правление этого полудуховного-полусветского владыки, привыкшего к роскоши и развлечениям, было весьма обременительно для горожан Льежа, которые трижды поднимали восстание против епископа, и всякий раз Бургундия жестоко подавляла эти возмущения. Одно из этих восстаний происходило осенью 1468 г., но в романе Скотта воссоздана обстановка восстания 1482 г., во время которого погиб епископ.

Стр. 196. Что короли мне! — Эпиграф, вероятно, принадлежит самому Скотту, хотя и подписан «Альбумазар». Пьеса под таким названием написана Томасом Томкисом и была поставлена на сцене в 1614 г. Альбумазар (805–885) — арабский астроном и астролог.

Стр. 197. ...к мощам трех мудрых царей Востока… — По евангельскому преданию три восточных царя — Мельхиор, Каспар и Балтазар — были приведены звездой к младенцу Иисусу, чтобы поклониться ему. Католическая церковь причислила их к лику святых. Средневековый мир связывал культ этих царей с городом Кельном, где якобы хранились их мощи в часовне, на месте которой впоследствии был выстроен Кельнский собор.

Стр. 198. ...и панегирики Паулуса Иовиуса. — Речь идет о Паоло Джиовио (1483–1552), итальянском историке, оставившем о себе память крайней беспринципностью.

…при дворе доблестного венгерского короля Матвея Корвина… — Матвей Корвин — Матиаш Гуниади, венгерский король (1458–1490), успешно воевавший против турок, прозванный Корвином (от corvus — ворон, лат.) за изображение ворона на щите. Стремясь создать сильное единое венгерское государство, в борьбе с феодалами опирался на приобретшие к этому времени большое значение венгерские города.

Янус Паннониус (1434–1472) — венгерский поэт, писавший преимущественно латинские стихи.

Стр. 199. ...после великой битвы при Яйце… — В битве при городе Яйце в Боснии (современная Югославия) в 1464 г. войска Матиаша Корвина одержали крупную победу над турецкими войсками.

…и посох Иакова… — Так назывался посох, приспособленный также и для измерения длины; с этой целью на нем были нанесены деления.

…самим папой… — то есть папой Сикстом IV (1471–1484), в миру Франческо делла Ровере.

Стр. 200. ...только что вышел из-под франкфуртского станка. — Анахронизм, ибо в год действия романа книги во Франкфурте еще не печатались. Первое печатное издание было выпущено во Франкфурте в 1507 г. Галеотти мог обладать книгой, вышедшей из-под майнцского станка, ибо Майнц-на-Рейне является родиной книгопечатания в Европе (1457).

Стр. 204. ...не исключая и великого Нострадамуса… — Анахронизм: Мишель де Нотрдам, или Нострадамус, знаменитый астролог и врач Карла IX, жил в следующем столетии (1505–1566).

Стр. 207. Ты предо мною, Франция!.. — Эпиграф принадлежит Скотту. В этих словах можно видеть намек на истинные чувства Скотта по отношению к Франции, переживавшей в 1815 г. (год путешествия Скотта во Францию) тяжелые дни после разгрома наполеоновских войск союзниками.

Стр. 210. ...благочестивым епископом Перпетусом… — Перпетус был епископом Тура (ок. 460 г.).

…колокольни церкви святого Гатьена… — Святой Гатьен — первый епископ Тура (с 250 г.; ум. в 301 г.). Собор святого Гатьена начат постройкой ок. 1175 г.

...римского императора Валентиниана… — Речь идет об императоре Валентиниане I (364–375).

Стр. 211. ...или у Венцеслава германского… — Имеется ввиду Венцеслав IV, чешский король (1378–1419), который был также под именем Венцеля императором Германской империи (1378–1400). Потерпев неудачу в попытках ограничить, опираясь на поддержку городов, власть крупных германских феодалов, Венцель вынужден был отказаться от империи.

Стр. 213. Рейнграф — титул феодала Германской империи, имевшего владения, расположенные на Рейне.

Стр. 215. ...клянусь богородицей Гревской… — Шутка палача: Гревская площадь — место публичных казней в Париже, никаких храмов на ней не было.

Стр. 217. ...будь то хоть рыцари Круглого Стола короля Артура… — Рыцари Круглого Стола и их король Артур — герои чрезвычайно популярных в средневековой Европе рыцарских романов, возникших в XII в, на основе старинных народных сказаний.

Стр. 220. Он сыном был египетской земли… — Эпиграф принадлежит Скотту.

Стр. 225. ...мы едем в Лош. — Лош — небольшой старинный город в 37 километрах от Тура. Замок в Лоше с XIII в. был превращен в государственную тюрьму и видел в своих стенах многих знатных людей Франции.

Стр. 229. Страдиоты — славянские конники, в XV–XVI вв. вербовавшиеся Венецианской республикой на Балканах, преимущественно в Далмации.

Стр. 231. Свободен я… — Эпиграф из пьесы английского поэта и драматурга Джона Драйдена (1631–1700) «Завоевание Гранады» (часть I, акт I, сц. 1).

Стр. 234. ...которые были уведены в рабство за великую реку Евфрат? — Так называемое вавилонское пленение евреев (605–536 до н. э.), когда Иудейское царство было разгромлено вавилонским царем Навуходоносором, а все население было уведено в Месопотамию.

Стр. 237. Грампианские горы — главная горная цепь в Шотландии.

Стр. 240. ...какая некогда постигла Вавилон и Тир. — Вавилон и Тир — могущественные и богатые города Древнего Востока, названия которых уже в древности служили синонимами роскоши и богатства. Оба эти города испытали судьбу многих некогда могущественных городов древности: они были разрушены и пришли в окончательный упадок еще до завоевания их Римом.

Стр. 241. ...сыны Велиала… — Велиал — библейское имя, олицетворяющее силы зла и беззакония. Сыны Велиала — нечестивые злодеи.

Стр. 242. ...о герцоге Вандомском… — Речь идет о незаконном сыне французского короля Генриха IV, Цезаре, герцоге Вандомском (1594–1665), являвшемся сводным братом короля Людовика XIII. Герцог был авантюристом и много раз принимал участие во всевозможных дворцовых интригах и заговорах.

Стр. 245. Прочь руки, выслеженный соглядатай!.. — В эпиграфе цитата из пьесы выдающегося английского драматурга Бена Джонсона (1572–1637) «Повесть о Робине Гуде» (акт II. сц. 5).

Стр. 250. ...светлую звезду Альдебаран… — Альдебаран — звезда первой величины в созвездии Тельца; благодаря своей яркости играла роль в астрологии, часто под арабским названием Абелэзра.

Стр. 251. ...словно презренный раб Магунда и Термаганта… — Магунд и Термагант — искаженные в средневековой передаче имена Магомета и неясного языческого божества, возможно — богини луны.

Стр. 257. Смеялись много мы и пели много… — Источником цитаты Скотт указывает стихи английского писателя С. Джонсона (1709–1784). Однако у Джонсона этих стихов нет.

Стр. 260. Цитата, приведенная Скоттом, взята из «Буколик» (эклога IX), поэмы Вергилия (70–19 до н. э.)г описывающей жизнь италийских пастухов.

Плиний. — Речь идет о Плинии Старшем (23–79), древнеримском ученом, который был и историком и натуралистом.

Стр. 264. ...какую в наши дни приписывали выпуклостям человеческого черепа. — Имеется в виду весьма популярная в конце XVIII — началё XIX в, лженаука френология, пробовавшая определять индивидуальные особенности характера по наружному строению человеческого черепа.

Стр. 270. Друзья! Друзья! Я не хотел бы дать… — В эпиграфе неточная цитата из трагедии Шекспира «Юлий Цезарь» (акт III, сц. 2).

Стр. 276. ...в известной старинной церкви святого Ламберта… — Церковь эта, одно из наиболее древних сооружений в Льеже, была разрушена в 1794 г.

Стр. 285. ...разбил их при Сен-Троне… — Сен-Трон — небольшой город на территории современной Бельгии. В 1467 г. им овладел Карл Смелый, разбив у стен его войско льежских повстанцев.

Стр. 286. Дерзай — и ты станешь тем, кем ты желаешь быть… — В эпиграфе неточная цитата из комедии Шекспира «Двенадцатая ночь» (акт II, сц. 5).

Стр. 300. Закрыты будут милосердья двери… — В эпиграфе цитата из исторической хроники Шекспира «Генрих V» (акт III, сц. 3).

Стр. 313. Кэд. Где Дик, мясник из Эшфорда?.. — Эпиграф заимствован из исторической хроники Шекспира «Генрих VI» (ч. II, акт IV, сц 3).

Стр. 328. И если ты велишь, то с кем угодно я бороться буду… — В эпиграфе слова сподвижника Брута, Лигария, из трагедии Шекспира «Юлий Цезарь» (акт II, сц. 1).

Стр. 336. ...что говорит о ней поэт моей родины… — Речь идет о шотландском поэте Джоне Барборе (см. прим. к стр. 77) и его поэме «Брюс» (1375), откуда и взяты приведенные в тексте стихи, за исключением двух последних строк, принадлежащих уже Скотту.

Стр. 345. Я пленник ваш… — Эпиграф принадлежит Скотту.

Стр. 355. ...по заколдованному саду феи Морганы… — Фея Моргана — сестра легендарного короля Артура.

…между Амадисом и Орианой… — Рыцарь Амадис и его возлюбленная Ориана — герои романа «Амадис Галльский», возникшего в начале XIV в.

Стр. 357. ...на попечение настоятельницы женского цистерцианского монастыря… — Цистерциане — ответвление монашеского ордена бенедиктинцев, названное так по монастырю Цистерциум, где оно возникло.

Стр. 361. ...когда герцог Веллингтон… — Герцог Веллингтон (1769–1852) — главнокомандующий английскими войсками, одержавшими победу над армией Наполеона при Ватерлоо в 1815 г.

Стр. 363. ...неужели Эдуард Английский, одержал новую победу при Пуатье? — Речь идет о царствовавшем в Англии в то время короле Эдуарде IV. Битва при Пуатье (19 сентября 1356 г.) — одно из самых тяжелых поражений французской армии в Столетнюю войну.

Стр. 364. Монжуа — обычный возглас французских герольдов, слово, ставшее впоследствии нарицательным обозначением французского герольда вообще.

Стр. 366. ...заметил знамена де Лo и Пенсиль де Ривьера, изгнанных им из Франции. — Де Лo (Антуан де Кастельно-Шатонеф) и Понсе де Ривьер — крупные феодалы, подвергшиеся преследованиям со стороны Людовика XI и перешедшие на сторону Карла Смелого.

Стр. 368. Свиданье королей для астролога… — Эпиграф принадлежит самому Скотту. В годы появления романа эти строки могли восприниматься злободневно, как намек на «князей свиданье» (Венский конгресс), повлекшее за собой торжество реакции во всей Европе. Разумеется, подобного рода намеки нельзя рассматривать как выражение каких-либо политических симпатий автора, но лишь как свидетельство верного исторического чутья романиста-историка. Зловещий характер сочетания Марса и Сатурна в астрологическом истолковании (войны, моровое поветрие) — мотив, уже встречавшийся у Скотта (напр., в «Кенилворте»).

Стр. 369. ...знаменитых врагов — Франциска 1 и императора Карла, когда они… решили покончить свой спор поединком. — Франциск I — король Франции (1515–1547), вел длительную борьбу из-за спорных владений, а также за политическое влияние в Европе с Карлом V Габсбургским, королем Испании (1516–1556) и императором Германской империи (1519–1556). В продолжение своего царствования Франциск четырежды воевал с Карлом. Первая война закончилась поражением Франциска при Павии (1525), когда он был взят в плен и освобожден только после уплаты выкупа. В 1536 г., после того как французы, накопив силы после пятилетней передышки, захватили Савойю и Пьемонт, Карл V послал Франциску вызов на поединок, однако вызов этот остался без ответа.

Стр. 374. ...прибытие трех братьев… — Речь идет о сыновьях Луи, герцога Савойского (1439–1465): Жаке Савойском (1440? — 1486), Жане-Луи (ум. в 1482 г.) и старшем сыне Филиппе (1438–1497), которого Людовик XI три года продержал в заточении в Лоше. Среди других своих недругов Людовик мог встретить у двора Карла Смелого Пьера д’Юрфе (ум. в 1508 г.), которого не следует смешивать с жившим много позже него к находившимся с ним в родстве писателем Оноре д’Юрфе (1568–1625).

Эвфуист — сэр Пирси Шафтон (действующее лицо романа Скотта «Монастырь»), стремившийся в манерах и речах подражать Эвфуесу, герою романов английского писателя Джона Лили (1554–1606) «Эвфуес, анатомия ума» и «Эвфуес и его Англия».

Стр. 375. ...не вспоминать об убийстве моего деда… — то есть Иоанна Неустрашимого (см. прим. к стр. 163).

Стр. 376. Ни Сен-Поль, ни Сен-Пьер… не убедит меня рас-статься с Перонной! — Игра слов: герцог Карл делает вид, что речь идет не о коннетабле Франции Сен-Поле, а о католическом святом.

Стр. 379. ...Ведь вы летописец нашего времени… — Анахронизм: за свои мемуары де Комин принялся уже после смерти Людовика.

…в которых король Иоанн провел две ночи перед битвой при Пуатье. — Имеется в виду Иоанн Добрый, французский король (1350–1364), который возглавлял французские войска в битве при Пуатье.

Стр. 381. ...граф Тайнмен… — «Тайнмен» означает «злополучный». Так прозвали графа Арчибалда Дугласа (см. прим. к стр. 105) за ряд поражений в боях.

Стр. 387. Богами враждебными желанья услышаны. — Цитата из «Сатир» (X, III) древнеримского сатирика Ювенала (ок. 60— после 127).

Стр. 389. Со страхом смотришь ты и с изумленьем… — Эпиграф взят из поэмы «Времена года» («Лето») английского поэта Джона Томсона (1700–1748).

Стр. 394. ...в «трусости храбрых и безумии мудрых»… — цитата из сатирической поэмы Сэмюела Джонсона «Тщета человеческих желаний».

...если только верен рассказ Брантома… — Пьер де Бурдейль сеньор де Брантом (1527–1614) — французский писатель и историк, видный деятель во времена короля Карла IX. Мемуары Брантома дают яркую картину жизни его времени и придворных нравов.

...каялся в отравлении своего брата Генриха, графа Гиеннского… — У Скотта явная ошибка: брата короля Людовика XI, получившего титул герцога Гиеннского и умершего впоследствии от яда, звали не Генрихом, а Карлом.

Стр. 396. ...вы повстречались в лесу с Диким Охотником? — В немецком фольклоре Дикий Охотник — дух, прогонявший из лесу охотников, отправлявшихся охотиться в дни церковных праздников. Сюжет этот использован в балладе немецкого поэта-романтика Готфрида Бюргера (1747–1794) «Дикий охотник», переведенной на английский язык В. Скоттом.

Стр. 404. Поставить вокруг замка моих черных валлонов… — В войске герцога Бургундского черными валлонами назывались отряды, составленные из валлонов (французское население Бельгии и Нидерландов); они носили черные латы и каски с черными перьями.

Стр. 406. Счастливый, мирно спи, простолюдин… — В эпиграфе цитата из исторической хроники Шекспира «Генрих IV» (ч. II, акт III, сц. 1).

…слова, начертанные флорентийским поэтом… — Речь идет о Данте Алигьери (1265–1321). В тексте цитируется строка из «Божественной комедии» («Ад», начало 3-й песни).

Стр. 408. ...со времен короля Карла Простоватого. — Так прозвали французского короля Карла III (893–923) его враги, французские феодалы, с которыми он вынужден был, стремясь объединить страну, вести длительную борьбу. После битвы при Суассоне Карл был взят в плен, где находился до своей смерти (929).

Стр. 414. ...моему брату Карлу… он умер, отравленный подлым аббатом монастыря Сен-Жан д’Анжели… — Карл, герцог Беррийский (1446–1472), с 1469 г. также и герцог Гиеннский, брат Людовика XI, был связан с Лигой всеобщего блага, являясь номинально ее главой. Смерть его приписывалась отравлению, которое осуществил по настоянию Людовика XI Жан Фор, аббат монастыря Сен-Жан д’Анжели, но прямых доказательств тому не было. Однако это произошло уже после описываемых событий, и упоминание о его смерти в данном контексте — анахронизм.

Стр. 422. У меня всегда при себе шнурок святого Франциска… — то есть веревка, так как монахи нищенствующего ордена францисканцев подпоясывались простой веревкой.

Стр. 430. ...моя смерть наступит ровно за двадцать четыре часа до смерти вашего величества. — О том, что суеверный Людовик полностью полагался на подобные предсказания, сообщает де Комин, но не в связи с Галеотти, а в связи с медиком Людовика XI Куатье, который предупреждал короля, что тот переживет его только на восемь дней.

Стр. 446. ...как дорог был Аврааму его единственный сын… — В библии рассказывается, как бог, желая испытать Авраама, велел ему принести в жертву его единственного сына Исаака; Авраам уже готов был исполнить волю господа, когда тот послал ангела остановить занесенную над Исааком руку отца.

Стр. 452. Изменчива и непостоянна… — цитата из «Энеиды» (песнь IV) Вергилия.

Стр. 455. ...лицом к лицу с этим Левиафаном Карлом… — Библейский Левиафан — мифическое морское чудовище, нечто вроде морского дракона. У Скотта Левиафан скорее подобен киту, которому по обычаям старинных моряков бросали бочку, чтобы отвлечь его внимание от корабля, как об этом рассказывает Свифт в предисловии к своей «Сказке о бочке».

Стр. 456. Будь честен, воин юный. Обещанья… — Эпиграф принадлежит самому Скотту.

…а всеми неправдами Маммона. — «Маммон» на древнем арамейском языке означает «богатство».

Стр. 457. ...спина точно у старого легендарного Уоллеса… — то есть у могучего шотландского воина Уильяма Уоллеса (см. прим. к стр. 77).

Стр. 467. Я видеть не хочу твою любезность… — В эпиграфе не совсем точная цитата из исторической хроники Шекспира «Ричард III» (акт III, сц. 3).

Стр. 472. Ведущий подкоп гибнет иной раз от взрыва собственной мины. — Намек на слова Гамлета из одноименной трагедии Шекспира (акт III, сц. 4): «Забава в том, чтобы взорвать ведущего подкоп его же миной».

Стр. 482. Чу! Они ревут. — В эпиграфе цитата из пьесы Шекспира «Буря» (акт IV, сц. 1).

…«красному, синему и зеленому со всеми их побрякушками»... — парафраз стиха из поэмы Джона Мильтона «Потерянный рай» (книга 3). У Мильтона сказано: «…монахи белые, черные и серые со всеми их побрякушками».

Стр. 488. ...был принят французским королем Хильдебертом после того, как он захватил в плен Гандемара, бургундского короля… — Хильдеберт I — король Франции (511–558), получивший от своего отца Хлодвига часть его королевства между Сеной и Луарой. В 532 г. предпринял поход против Бургундии, разбил бургундское войско и взял в плен короля Годомара (а не Гандемара, жившего ранее и убитого своим братом Гондеболом).

Стр. 489. Никого, за исключением одного короля, который послал к Эдуарду Английскому своего слугу, переодетого герольдом. — Королем, пославшим в нарушение дипломатических правил того времени в качестве герольда к английскому королю Эдуарду IV своего слугу, был сам Людовик XI. Событие это, однако, имело место во время высадки английских войск во Франции в 1475 г.

…изображены на охотничьих картинах работы Рубенса и Снайдерса…» — Великий голландский художник Питер Пауль Рубенс (1577–1640) иногда работал вместе с голландским художником, преимущественно мастером натюрморта, Франсом Снайдерсом (1579–1657).

Стр. 495. ...один — как бы изображаяАллегро, другой — Пенсерозо… (…подобно Гаррику в сопровождении Трагедии и Комедии)… — то есть Птит-Андре выступает здесь как Аллегро (Веселый), а Труазешель — как Пенсерозо (Грустный). Сравнение это навеяно юношескими поэмами Мильтона «L’Allegro» и «Il Penseroso». Гаррик Давид (1717–1779) — великий английский актер, погребенный в Уэстминстерском аббатстве — усыпальнице великих людей Англии. Памятник на могиле артиста изображает его между фигурами муз: Мельпомены (трагедии) и Талии (комедии).

Стр. 511. На смерть несчастный обречен… — В эпиграфе дано стихотворение английского писателя Оливера Голдсмита (1728–1774) «Песнь».

Стр. 514. Лживая ведьма!.. — слова из трагедии «Макбет» Шекспира (акт I, сц. 3).

Стр. 523. Взглянул и видит: толпы без числа… — В эпиграфе цитата из поэмы Джона Мильтона «Возвращенный рай» (кн. III).

Стр. 536. ...по приказу австрийского императора Максимилиана… — Речь идет об австрийском эрцгерцоге Максимилиане Габсбурге (1459–1519), который в 1493 г. стал императором Германской империи. Германскую империю уже со времени отца Максимилиана, императора Фридриха III, стали часто называть Австрийской империей, поскольку Австрия являлась наследственным владением Габсбургов. В 1482 г. войска Максимилиана разбили отряды Гийома де ла Марка, взяв его самого в плен, и овладели Льежем.

Стр. 538. ...потомок того Аллена Дорварда, который был Великим Сенешалем Шотландии… — то есть Аллена Дорварда, графа Атоли (ум. в 1268 г.), сенешаля Шотландии, сторонника английской партии среди крупного шотландского дворянства.

Стр. 539. ...пятнадцать дружек… — выражение из первой части поэмы Сэмюела Колриджа (1772–1834) «Старый моряк». Оттуда же взяты и слова «кивать головами». Речь идет о музыкантах, открывающих свадебное шествие и кивающих головами в такт музыке.

Стр. 540. ...вместе с Астреей их не укладывали в постель… — намек на стихи английского поэта Александра Попа (1688–1744) из его сатиры «Подражание Горацию»:

А сцена для Астреи только цель
Скорей героев уложить в постель.
Астрея — псевдоним английской писательницы Афры Бен (1640–1689), автора одного из первых романов на колониальную тему «Оруноко, или Царственный раб» и пьес, рисующих нравы высших кругов общества того времени. Пьесы эти в последующую пуританскую эпоху доставили ей репутацию непристойной писательницы.

…подобно честному Шенстону… — Уильям Шенстон (1714–1763) — английский поэт. Следующая далее стихотворная строка, принадлежащая Скотту, заключает в себе намек на стихотворение Шенстона «Стихи, написанные в Хенлейнской гостинице».

…и незаметно удалюсь со свадьбы Изабеллы, как Ариосто — со свадьбы Анжелики. — Анжелика — героиня поэмы «Неистовый Роланд» итальянского поэта Лодовико Ариосто (1474–1533).

Другой поэт, быть может, воспоет… — Четверостишие Скотта, представляющее вольную переделку стихов из 30-й песни «Неистового Роланда».

К. АФАНАСЬЕВ

ОГЛАВЛЕНИЕ

КВЕНТИН ДОРВАРД
Предисловие………………………………………………7

Глава I. Контраст………………………………………….19

Глава II. Путник…………………………………………..28

Глава III. Замок……………………………………………41

Глава IV. Завтрак………………………………………….50

Глава V. Воин……………………………………………...68

Глава VI. Цыгане…………………………………………..82

Глава VII. Стрелок королевской гвардии…………….102

Глава VIII. Посол………………………………………….116

Глава IX. Охота на вепря…………………………………140

Глава X. Часовой…………………………………………..152

Глава XI. Зал Роланда…………………………………….169

Глава XII. Политик………………………………………..181

Глава XIII. Путешествие………………………………….196

Глава XIV. Путешествие………………………………….207

Глава XV. Проводник……………………………………..220

Глава XVI. Бродяга………………………………………....231

Глава XVII. Выслеженный шпион……………………….243

Глава XVIII. Гаданье по руке……………………………..257

Глава XIX. Город…………………………………………....270

Глава XX. Записка…………………………………………286

Глава XXI. Разгром………………………………………..300

Глава XXII. Пир……………………………………………313

Глава XXIII. Бегство……………………………………….328

Глава XXIV. Плен………………………………………….343

Глава XXV. Нежданный гость……………………………358

Глава XXVI. Свидание…………………………………….368

Глава XXVII. Взрыв………………………………………..389

Глава XXVIII. Неизвестность…………………………….406

Г лава XXIX. Пререкания…………………………………423

Г лава XXX. Неизвестность……………………………….434

Г лава XXXI. Свидание…………………………………….456

Г лава XXXII. Следствие…………………………………..467

Глава XXXIII. Герольд……………………………………..482

Глава XXXIV. Казнь………………………………………..494

Глава XXXV. Награда за доблесть………………………..503

Г лава XXXVI. Вылазка……………………………………..511

Г лава XXXVII. Вылазка…………………………………….523

Комментарии……………………………………………….541

Вальтер Скотт. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 16






Сент-Ронанские воды



ВВЕДЕНИЕ

Встарь, говорят, здесь весело бывало;

Не то уж ныне — проклят этот край.

Вордсворт
В основе предлагаемого читателям романа лежит план, несхожий с планом произведений, уже опубликованных, хотя он представляется нам вполне оправданным для таких литературных произведений.

Celebrare domestica facta[662] — вот, выражаясь кратко, задача романа. Автор ставит своей целью дать представление о неустойчивых нравах нашего времени и описывает сцены, подсказанные событиями, которые разыгрываются вокруг нас ежедневно, так что читатель с первого же взгляда может сверить копии с подлинниками. Надо признаться, автор обратился к этому виду романа скорее по той соблазнительной причине, что, позволяя избежать всем надоевших характеров и положений, такой роман представляет для него известную новизну, нежели потому, что сочинитель желал бы соревноваться с многочисленными и грозными соперниками, уже стяжавшими себе заслуженные почести на этом поприще. Своими талантливыми произведениями здесь особенно прославились дамы, по самой женской природе своей наделенные острой наблюдательностью и даром сатирического изображения. Можно было бы составить даже целый список таких сочинительниц, начиная от автора «Эвелины» и заключая автором «Супружества». Туда вошли бы имена столь блестящих и талантливых писательниц, как мисс Эджуорт, мисс Остин, мисс Чарлот Смит, а также еще многих других, чьи успехи способствовали закреплению этого вида романа почти исключительно за женщинами-писательницами. Поэтому автор не без робости принимался за литературный жанр, так удачно разрабатываемый последнее время. Однако это чувство должно было поневоле отступить перед необходимостью искать новизны, без чего могло бы возникнуть опасение, как бы повторные набеги автора в область литературы не наскучили наконец публике, столь долго проявлявшей к нему снисходительность.

Местом действия своей маленькой драмы из современной жизни автор избрал целебный источник; их немало в обеих частях Британии, и в каждом таком месте имеется полная возможность поправлять свое здоровье или вести беззаботную жизнь. Ведь облегчение от недугов больному часто приносят не столько полезные свойства самой минеральной воды, сколько полная перемена уклада его каждодневной жизни. Он отрывается от своего гроссбуха и счетных книг, от свода судебных постановлений, от актов и купчих крепостей, от конторки и полок с товарами, то есть ото всего, что дома является для него причиной постоянного беспокойства, лишает аппетита, мешает привычным прогулкам, портит пищеварение и вообще подтачивает жизнь. На воды тянется всякий, кто переезжает с места на место в тщетных попытках избавиться от надоевшего ему спутника — самого себя; туда же являются дамы и джентльмены, движимые противоположным стремлением — поскорее зажить вдвоем.

На таких водах — что вполне естественно — общество придерживается гораздо более снисходительных правил, чем те, которыми руководится модный светили замкнутые аристократические круги столицы. Если претензии на родовитость, знатный титул или богатство соответствуют целям и облику их носителя, они не подвергаются здесь придирчивой проверке, а вызванные самой обстановкой некоторая временная близость и короткость в отношениях не бывают долговечны: как бы далеко эти отношения ни зашли, вовсе не предполагается, что им суждено пережить один сезон. Ни одна дружба не бывает столь пылкой и в конце концов столь преходящей, как дружба, завязанная при знакомстве на водах. Поэтому сочинитель, избравший для своего романа подобное место действия, предпринимает попытку показать такое общество, рассказывая о котором он может живописать самые противоположные нравы и сталкивать проясняющие друг друга забавные характеры с меньшим риском для правдоподобия, чем если бы он взялся описывать это пестрое сборище в каких-либо других условиях.

К тому же среди завсегдатаев минеральных вод часто встречаются не только смешные, но также опасные и отвратительные характеры. Лишенные нравственных устоев игроки, бессердечные авантюристы и вообще те, кто выискивает себе средства к существованию, потакая порокам и безрассудствам людей богатых и беспутных, те, кто хитростями и кознями умеют довести слабость до преступления, а опрометчивость — до гибельного безумства, — все они непременно оказываются там, где обычно собираются их жертвы: так стервятники слетаются на поле кровавой битвы. Это чрезвычайно облегчает задачу романиста, особенно когда его рассказ доходит до мрачных и печальных эпизодов. Мошенники, шулера и обманщики, привыкшие вести беспутную жизнь на задворках общества и, подобно паразитам, благоденствовать за счет его испорченности, всегда гнездятся там, где они легко и словно невзначай встречают доверчивых людей, которые в другом месте могли бы избежать их тенет. Но, наряду с такими действительно опасными для общества злодеями, в шумной толпе модного курорта — к вящему удовольствию избранного круга и к изумлению и смущению менее искушенной публики — попадаются и «эксцентрические личности», как называют их наши журналы. Иногда и в самом деле помутившись рассудком, а чаще всего страдая излишним тщеславием, они стремятся привлечь к себе внимание какой-нибудь странностью в одежде или речи, в обхождении или разговоре, а подчас во всем этом сразу. Их кривлянье, подобно выходкам Дрокенсера, имеет целью доказать, что они никого не боятся, и, следует признать, в таком кривлянье чаще бывают повинны англичане, чем уроженцы двух других частей Соединенного королевства. Причина таится, вероятно, в том, что сознание своего благополучия и гордое чувство независимости, вообще присущее английской нации, у иных ее представителей бывает преувеличено до нелепости или по меньшей мере до странности. Напротив, сообразительный ирландец старается согласовать свое поведение с обычаями самого лучшего общества или общества, которое ему кажется таковым, а хитрый шотландец по самому складу своего характера не склонен без нужды привлекать к себе внимание окружающих. Бывают, впрочем, исключения из этого правила, и, вероятно, поэтому на курортах, куда съезжаются богатые бездельники и где каждый разрешает себе поступать так, как ему заблагорассудится, попадаются добровольные шуты всех национальностей. Впрочем, столь очевидные соображения едва ли необходимы для того, чтобы оправдать выбор романистом целебного источника в качестве места действия своего вымышленного повествования. Спору нет, держась в границах вероятного, трудно предположить, что где-нибудь еще существует такая смесь разнообразнейших характеров, какие всегда встречаются в толпе у любого целебного источника. Несомненно также, что при соединении вместе людей различного рода могут происходить и часто происходят события, весьма непохожие на события тихой повседневной жизни.

Однако недостаточно ведь, чтобы жила оказалась богатой и легко доступной; надо, чтобы рудокоп, занятый разработкой ее, имел сам, как говорят в горном деле, точное представление о своем «поле» и обладал умением извлечь из него прибыль. В этом отношении автору «Сент-Ронанских вод» не слишком повезло. По укладу своей жизни ему — по крайней мере в последние годы — не часто случалось оказываться в центре особо важных и шумных событий; не часто посещал он и общество, а только это и вырабатывает в наблюдателе умение «на лету подстрелить любую глупость». Потому, вероятно, и получилось, что характеры у него выписаны без той силы и точности, которые даются писателю, лишь когда он близко знаком со своим предметом. Автор все же удовлетворен хотя бы тем, что высказался здесь против карточной игры — воистину дьявольского порока, ибо в нем нет ничего, что служит оправданием для других пороков: игра целиком построена на голом расчете и хладнокровнейшем эгоизме. Характер путешественника, любящего соваться не в свое дело, самодовольного, раздражительного и «надоедного», как выражаются наши дамы, но при всем том щедрого и доброжелательного, отчасти списан с натуры. Фабула романа вполне современна и после всего сказанного едва ли нуждается в дополнительных разъяснениях, будь то в форме примечаний или в виде более развернутого предисловия.

Следует заметить, что английские критики (правда, не самые влиятельные) не раз нападали на «Сент-Ронанские воды» с превеликим шумом и гамом. Многие из их братии заявляли, что автор исчерпал себя, или, применяя технический термин, «исписался». И, так как на редкость долгая полоса удач слишком часто заставляет иных замечать и преувеличивать любой промах, когда он все-таки приключается, автора открыто упрекали в стихах и прозе, что, предприняв эту неудачную попытку, он совершил литературное самоубийство. Таким образом, одно время к югу от Твида мнение публики было не на стороне «Сент-Ронанских вод».

На родине сочинителя, однако, случилось иначе. Многие характеры были признаны подлинно шотландскими, и, несмотря на зловещие пророчества хулителей романа, счастье, сопутствовавшее до сих пор писаниям автора «Уэверли», не покинуло его после этого нового опыта, хотя и созданного в необычном для него стиле.

Эбботсфорд, 1 февраля 1832 года.


Глава I ХОЗЯЙКА СТАРОГО ПОДВОРЬЯ

Мой сказ закончу живо: Она варила пиво,

Торгуя им счастливо.

Скелтон
Хотя едва ли какая из европейских стран шла такими быстрыми шагами по пути благосостояния и развития, как последние полвека шла Шотландия, совы султана Махмуда даже в эти счастливые времена все-таки нашли бы для себя в Каледонии немало деревень, лежавших в развалинах. По причине какого-ни-будь бедствия или ради выгод нового местожительства обитатели старинных селений нередко бывали вынуждены перебираться с облюбованного прадедами и скорее безопасного, чем удобного, места на другое, где растущие промыслы и торговля могли бы развиваться свободнее. Потому-то иные поселения, известные в истории Шотландии и нанесенные Дэвидом Макферсоном на его превосходную историческую карту, теперь можно обнаружить среди вересковой пустоши лишь по окружавшим их когда-то деревьям, и в лучшем случае только несколько разбросанных там и сям развалин, которые легко принять за загоны для скота, указывают, что некогда и здесь жили люди.

Небольшое селение Сент-Ронан лет двадцать тому назад еще не дошло до того полного упадка, какой мы сейчас описывали, но все же быстро клонилось к нему. В расположении деревушки было нечто столь романтическое, что всякий путешественник, проезжая мимо, невольно хватался за рисовальный карандаш. Поэтому, рассказывая о ней, мы постараемся сделать свое описание столь же выразительным, как иные из таких зарисовок. Однако по причинам, представляющимся нам важными, мы воздержимся от точных указаний на местонахождение деревушки и заметим лишь, что она стояла по южную сторону Форта и не далее чем милях в тридцати от английской границы.

Большая река стремит свои воды по узкой долине, достигающей в ширину местами то двух миль, то едва четверти этого расстояния. Почва здесь наносная, тучная, и долина издавна разгорожена на участки, довольно густо заселена и обработана со всем искусством, доступным шотландскому земледелию. По обе стороны она ограничена грядой холмов, которые — особенно те из них, что тянутся справа, — пожалуй, можно было бы назвать горами. На холмах берут начало ручьи, и каждый, сбегая к реке, образует свою собственную лощинку, пригодную для трудолюбивого земледельца. Вдоль по их течению кое-где высятся прекрасные раскидистые деревья, которых пока еще не настиг топор, и почти всюду по обе стороны ручьев пятнами и полосами виднеется подлесок, а над ним поднимаются обрывы, довольно безотрадные зимой, но летом рдеющие темным пурпуром вереска и сверкающие золотом ракитника и дрока. Такие пейзажи характерны для краев, которые, подобно Шотландии, изобилуют холмами и быстрыми потоками и где путешественнику подчас неожиданно открывается какой-нибудь укромный уголок, полный простой и дикой прелести, тем более пленяющей его сердце, что он мнит, будто она открылась ему первому и теперь принадлежит ему одному.

В одном из таких уголков, там, откуда уже открывается вид на реку, на расширяющуюся долину и на противоположную гряду холмов, стояла — а если нерадивость и запустение еще не завершили своего дела, то и посейчас стоит — старинная, заброшенная деревушка Сент-Ронан. Местоположение ее было чрезвычайно живописно. Главная улица селения, извиваясь, взбиралась на очень крутой холм, по склону которого на своего рода небольших террасах теснились деревенские хижины и, подобно домам швейцарских поселков в Альпах, словно карабкались вверх к развалинам старинного замка, еще видневшимся на гребне горы: неприступность замка, видимо, и побуждала когда-то окрестных жителей селиться под защитой его стен. И правда, замок был раньше грозной крепостью, потому что со стороны, противоположной селению, его стены вздымались над страшным обрывом, упираясь в самый край скалы, подножие которой омывал поток, тоже носивший имя святого Ронана.

С южной стороны, там, где склон не обрывается так отвесно, почва поднималась тщательно выровненными террасами, шедшими одна за другой к вершине холма. От террасы к террасе встарь вели каменные лестницы, украшенные грубой резьбой. В мирные времена на этих террасах располагались сады замка, а в случае осады они тоже служили обороне, так как господствовали одна над другой и их легко было защищать поочередно. К тому же они простреливались из самого замка, посреди которого высилась огромная квадратная башня, окруженная, как водится, строениями пониже, а также высокой зубчатой стеной.

Выступ, на котором стоял замок, был как бы обособленной частью склона довольно большой горы, подступавшей к замку с севера, и с этой стороны его стены были последовательно прикрыты тремя глубокими рвами. Укрепления дополнялись еще одним, очень глубоким рвом, вырытым перед главными воротами, в которые упиралась улица, поднимавшаяся, как мы уже говорили, от селения.

В старых садах замка и со всех сторон вокруг него, кроме крутой западной, разрослись большие деревья; они скрывали под своей темной листвой скалы и древние, обвалившиеся стены и еще более подчеркивали высоту полуразрушенной башни, которая громоздилась посередине.

Присев на пороге этого старинного здания, вход куда в былые дни «привратник важный преграждал»,[663] посетитель мог обозревать сверху вниз заброшенную деревню; при живом воображении можно было представить, что деревенские хижины, сбегавшие вниз по крутому холму, были словно по волшебству внезапно задержаны на бегу и в причудливом беспорядке застыли на месте до наших дней. Так случилось бы, останови свою игру Амфион, когда дома, из которых должны были составиться древние Фивы, плясали под звуки его лиры. Но в душе такого зрителя грусть, навеянная видом заброшенной деревни, быстро одолевала шаловливые порывы фантазии. Построенные совсем просто, как строились шотландские жилища около столетия тому назад, хижины деревни почти все давно уже были покинуты; провалившиеся крыши их почернели, а рухнувшие стены свидетельствовали, что запустение торжествует тут свою победу над нищетой. Поверх иных хижин, словно ребра скелетов, виднелись частично или полностью сохранившиеся глянцевитые от сажи стропила, и лишь в нескольких домах, кое-как еще прикрытых соломой, очевидно, жили люди. Впрочем, жильем эти дома назвать было трудно — дым очага, где на торфяном топливе готовили скудную пищу, выходил не только через трубу, как ему полагалось, но и через прочие щели в крыше. А тем временем природа, которая все изменяет и все обновляет, уже вытесняла и скрывала под буйной растительностью гибнувшие и пропадавшие следы человеческого труда. Тонкие подстриженные деревца, насаженные когда-то вокруг садиков, сделались высокими толстыми деревьями; яблони и груши протягивали свои ветви далеко за пределы тесных дворов; живые изгороди разрослись и стали густым непокорным кустарником, а заросли крапивы, болиголова и щавеля прикрывали обвалившиеся стены, словно стараясь поскорее превратить все это запустение в живописную лесную опушку.

Два строения в Сент-Ронане находились все-таки в довольно приличном состоянии: одно — существенно необходимое для духовного блага местных жителей, другое — для удобства путешественников. То были дом пастора и местный постоялый двор. О первом достаточно сказать, что он не представлял исключения из общего правила, которого, видимо, придерживаются шотландские помещики, отводя своим священникам не только самое дешевое, но и безобразнейшее и неудобнейшее жилье, до какого может только додуматься строительный гений. Пасторский дом располагал обычным количеством труб, а именно двумя: они торчали по обе стороны дома, словно ослиные уши, и, как всегда, плохо выполняли свое назначение. На случай непогоды и ветров имелось в нем обычное число щелей и отверстий, на которые обыкновенно сетует своим собратьям каждый наделенный бенефицием пресвитерианский пастырь в Шотландии. Для полноты картины прибавим, что, поскольку священник был холост, свиньи пользовались правом беспрепятственного доступа в сад и во двор, разбитые окна были заклеены оберточной бумагой, а запущенный и убогий с виду низенький домик, в котором жил разорившийся арендатор, не делал чести усадьбе человека, не только носившего сан священника, но бывшего также ученым и джентльменом, хотя отчасти и чудаком.

Рядом стояла церковь святого Ронана — небольшое старинное здание с земляным полом, уставленное жалкими скамейками, в свое время сделанными из резного дуба, но заботливо чиненными и перечиненными простыми еловыми досками. Однако снаружи церковь отличалась изящными очертаниями, потому что была построена еще в католические времена, а ведь архитектуре католиков нельзя отказать в той привлекательности, которой мы, как добрые протестанты, не находим в их учении. Церковка едва поднимала свою серую сводчатую кровлю над осыпающимися могильными холмиками и была так мала, а могилы, подступавшие к ней со всех сторон и до половины закрывавшие узкие англосаксонские окна, так уменьшали ее высоту, что ее тоже легко было принять за склеп или большой надгробный памятник, если бы приземистая башенка со старинным колоколом не отличала ее от них. Но когда седой церковный сторож своей трясущейся рукою поворачивал ключ в замке, любитель старины входил в древнюю постройку, относящуюся— судя по ее архитектурному стилю и по надгробиям сент-ронанских Моубреев, на которые обыкновенно указывал посетителю сторож, — еще к тринадцатому столетию.

Эти сент-ронанские Моубреи в старину были, видимо, очень сильны. Они считались друзьями и союзниками дома Дугласов в те времена, когда буйная сила этого гордого рода заставляла трепетать самих Стюартов на их шотландском троне. По выражению нашего простодушного старинного историка, в те дни никто не посмел бы спорить ни с кем из Дугласов и даже ни с кем из сторонников рода Дугласов: «Осмелься он — и не избыть ему беды». Поэтому владельцы Сент-Ронана процветали заодно с ними и захватили в свои руки почти всю богатую долину, над которой господствовал их замок. Однако прошли хорошие времена, и при Иакове II большая часть благоприобретенных земель была у них отобрана, а последующие события еще ослабили их власть. Однако в середине семнадцатого века род Моубреев играл все-таки еще довольно заметную роль, и сэр Реджиналд Моубрей прославился тем, что после злополучной данбарской битвы упорно держался в своем замке против войск Кромвеля. Разъяренный столь неожиданно оказанным ему в таком глухом углу сопротивлением, Кромвель велел взорвать крепость и срыть стены.

После этой катастрофы старый замок был предоставлен разрушению. Однако сэр Реджиналд, подобно Уильяму Уорти в балладе Аллена Рэмзи, возвратившийся после революции на родину, построил себе дом во вкусе наступившей эры, разумно согласовав размеры постройки с уменьшившимся благосостоянием семьи. Дом был поставлен почти в середине поселка (соседство которого в те дни не считалось неудобством), на самом гладком месте, какое удалось выбрать на подъеме горы. Как мы уже говорили, дома там были, так сказать, врезаны в крутой склон, и на каждый дом почти только и приходилось ровной земли, что та, на которой он стоял. Но перед домом лэрда был двор, а позади садик; рядом ступеней он соединялся с другим садом, занимавшим три террасы и спускавшимся наперегонки с садами старого замка почти к самому берегу ручья.

Моубрей безвыездно жили в своей новой усадьбе, но лет за пятьдесят до начала нашего рассказа она сильно пострадала от случайного пожара, и тогдашний лэрд, незадолго перед тем унаследовав милях в трех от поселка более приятное и удобное поместье, решил покинуть обитель своих предков. А так как в ту пору (вероятно, с целью оправдать расходы по переезду) он велел вырубить старую рощу, где гнездились грачи, в народе стали говорить, что упадок Сент-Ронана начался в день, когда «лэрд Лоренс и грачи снялись с места».

Покинутая усадьба не досталась, однако, филинам и совам: напротив, ее стены на многие годы стали свидетелями таких веселых пиршеств, каких они не видывали в те дни, когда усадьба служила мрачным обиталищем суровым шотландским баронам былых времен. Короче говоря, она превратилась в трактир. Над входом повесили большой щит, на одной стороне которого был намалеван святой Ронан, уловляющий, как о том правдиво повествует легенда, дьявола за хромую ногу своим крючковатым епископским посохом, на другой — герб рода Моубреев. Это был самый посещаемый трактир во всей округе, и немало ходило рассказов о пирушках, задаваемых в его стенах, и о проделках, которые учинялись под влиянием здешнего вина.

Все это, однако, давным-давно миновало, соответственно эпиграфу на обложке моей книги:

Встарь, говорят, здесь весело бывало;
Не то уж ныне — проклят этот край.
Сначала трактир держала одна почтенная чета — муж и жена, оба из любимых слуг семейства Моубреев. В их руках дело процветало многие годы, и они умерли довольно богатыми, оставив после себя единственную дочь. В их полную собственность постепенно перешли не только трактир, который они вначале получили в аренду, но и прекрасные луга, тянувшиеся вдоль ручья. Ибо, едва случалась хоть малая нужда в деньгах, сент-ронанские лэрды прибегали к продаже земли участками как к простейшему средству выдать замуж дочку, купить младшему сыну офицерский патент или выйти из других сходных затруднений. Поэтому Мег Додз, вступив в права наследства, оказалась богатой невестой и в качестве таковой гордо отвергла притязания трех преуспевающих фермеров, двух захудалых лэрдов и одного конского барышника, по очереди делавших ей брачные предложения.

Многие бились об заклад, что победит барышник, но даже самые проницательные обманулись в своих ожиданиях. Мег предпочла сохранить вожжи в собственных руках и не пожелала обзаводиться помощником, который вскоре мог бы заявить права хозяина. И вот, оставшись незамужней, как королева Бесс, и проявляя не менее жестокий произвол, чем та, она самолично правила делами и командовала не только своими слугами и служанками, но и любым гостем, завернувшим к ней на двор. Если же путник осмеливался противиться августейшей воле Мег или выражал недовольство столом и помещением, которые ей было угодно ему определить, его тотчас постигало издание. Он получал на свое требование тот ответ, которым, по словам Эразма Роттердамского, утихомиривали в его время все жалобы на немецких постоялых дворах: «Quaere aliud hospitium»,[664] или, как выражалась Мег: «Ну и отправляйтесь на другое подворье!» Поскольку это было равносильно изгнанию вдаль, миль на шестнадцать в сторону от резиденции Мег, присуждаемой к нему злополучной особе оставалось лишь постараться умилостивить гневную хозяйку, смиренно подчиняясь ее воле и своей судьбе. К чести Мег Додз надо сказать, что ее суровую, почти деспотическую власть нельзя было назвать тиранией, ибо в общем-то она осуществляла ее ко благу подданных.

Погреба старого лэрда ломились от прекрасных вин, каких не возили туда и при нем самом; все дело заключалось лишь в том, чтобы уговорить Мег разыскать в подвале именно то вино, какого вам хотелось. Надо прибавить, что часто, если ей казалось, будто веселая компания уже получила «свою меру», она упрямилась и отказывала в добавке. Она весьма гордилась своей кухней, присматривала за тем, как готовилось каждое кушанье, а иные блюда стряпала сама, не позволяя никому вмешиваться. Такими блюдами были куриный суп с черемшой и превкусные рубленые котлетки, которые в своем роде могли поспорить даже с телячьими котлетами нашей старой приятельницы — миссис Холл из Феррибриджа. Столовое белье, простыни, наволочки и все прочее у Мег было из лучшего домотканого полотна и содержалось в полном порядке. Поистине круто приходилось горничной, если зоркие глаза хозяйки обнаруживали какое-нибудь упущение по части строжайшей чистоты, которая у нее была заведена. В самом деле, зная шотландское происхождение Мег и ее профессию, никак нельзя было понять такой чрезвычайной и щепетильной опрятности, если не предположить только, что она являлась для Мег постоянным и удобным поводом бранить своих служанок. Тут она проявляла такую энергию и такое красноречие, что, очевидно, это занятие приходилось ей особенно по душе.

Надо еще отметить умеренность счетов, которыми заканчивался пир у Мег: гостю, подымавшемуся из-за стола с самыми мрачными предчувствиями, счет ее часто приносил истинное облегчение. Шиллинг за утренний завтрак, три шиллинга за обед, включая пинту старого портвейна, и полтора шиллинга за плотный ужин — таковы, даже в начале девятнадцатого века, были цены в сент-ронанском подворье при этой старосветской хозяйке. И, подавая счет, она еще вздыхала и всегда приговаривала, что-де ее добрый отец не назначил бы и половины того, да в наши тяжелые времена брать меньше никак нельзя.

Несмотря на такие прекрасные и редкостные свойства, сент-ронанское подворье разделило упадок поселка, к которому оно принадлежало. Причины были различные., Ушла в сторону большая почтовая дорога, так как кучера в один голос твердили, что здешняя крутая улица — смерть для коней. Поговаривали, будто Мег наотрез отказывалась угощать возниц и принимать участие в обмене овса, которым следовало кормить лошадей, на эль и виски и будто это обстоятельство изрядно повлияло на суждение сих почтенных джентльменов; уверяли даже, что дорогу достаточно было только немного выровнять, и подъем стал бы легче. Но так или иначе, перемена большой дороги причинила Мег великую обиду, и ей трудно было простить это местным жителям, большинство которых она помнила с детства. «Их папаши, — говаривала она, — не учинили бы ничего подобного с одинокой женщиной». Изрядный убыток принесло ей и запустение самого поселка, в котором прежде числилось несколько мелких лэрдов и арендаторов, не реже двух-трех раз в неделю собиравшихся раньше у Мег под названием Клуба стрекотунов и попивавших дешевый эль с прибавкою виски или бренди.

Нрав хозяйки отвадил всех посетителей, принадлежащих к обширному сословию людей, в чьих глазах своеобразный характер не является достаточным оправданием для нарушения внешних приличий и кто, не имея слуг у себя дома, любит изображать знатную персону в трактире и ждет поклонов, уважительных речей и извинений в ответ на ругань, которой они осыпают стол, служанок и все заведение. С любым, кто пытался вводить такие порядки в Сент-Ронане, Мег Додз отлично умела рассчитаться той же монетой: счастье их, если им удавалось уйти, сохранив невыцарапанными свои глаза и не оглохнув до такой степени, словно им довелось слышать грохот пушек на поле битвы.

Почтенная Мег самой природой была предназначена для подобных столкновений. Не только ее гордый дух почерпал в них радость, но и внешние ее данные, как выражается Тони Лэмкин, «находились для того в соответствующем сочетании». У нее были черные волосы с сильной проседью, которые, когда она приходила в бурное волнение, спутанными прядями выбивались из-под чепца, длинные костлявые руки, снабженные крепкими когтями, серые глаза, тонкие губы, плотный стан, плоская, но широкая грудь, вместительные легкие и голос, которому под силу было заглушить целый хор рыбных торговок. В хорошую минуту она говаривала о себе, что «лает страшней, чем кусает». Да и каким зубам было сравниться с языком, который, когда ему давали волю, работал так, что наверняка было слышно от церкви до самого сент-ронанского замка!

Однако в наше пустое и легкомысленное время выдающиеся дарования Мег не привлекали путешественников, и они все реже заглядывали в ее подворье. В довершение всех бед некая великосветская причудница из числа помещиц этой округи вдруг выздоровела от какой-то воображаемой болезни, потому что пила минеральную воду из родника, бившего в полутора милях от поселка. Разыскали модного доктора, который взял на себя труд произвести анализ воды целебного источника и опубликовать его вместе со списком удивительных случаев излечения. Ловкий подрядчик снял в аренду землю, настроил жилых домов, лавок и провел улицы. Наконец исхлопотали разрешение на подписку для постройки гостиницы, которую важности ради назвали отелем. И тут уже все покинули Мег Додз.

У нее оставались все же друзья и доброхоты, и многие из них полагали, что, поскольку она женщина одинокая и, как считали, зажиточная, ей лучше прекратить дело и снять с дома вывеску, больше не привлекавшую посетителей. Но гордая Мег не желала признавать свое поражение ни открыто, ни тайно.

— Дверь дома моего отца, — заявляла она, — будет растворена навстречу гостям, пока дочь его не вынесут ногами вперед. И вовсе не ради корысти — здесь корысти мало. Какая уж тут корысть! Один убыток! Но все-таки никому меня не одолеть. Пусть они себе строят отель, пусть строят, если им порядочный трактир не годится! Пусть разводят свои отели сколько душе угодно! Они увидят, что матушка Додз сумеет держать гостиницу, да, сумеет, и ничуть не хуже ихнего! Пусть они устраивают подписку и цепляются сколько хватит духу друг за дружку, словно дикие гуси в небе, и тот, кто переживет других (а на это уж вовсе грешно рассчитывать), пусть забирает себе весь капитал. Она все равно не поддастся ни одному из них и будет держаться до последнего вздоха.

К счастью для решительной и доблестной Мег, пока трактир терял посетителей, земли ее поднимались в цене. Это обстоятельство, в соединении с привычной предусмотрительностью и бережливостью, о лихвою восполнило убытки, записанные на правой странице счетной книги, и помогло Мег не отступать от своего гордого обета.

Кроме того, она вела теперь свое предприятие с самой тщательной оглядкой на сократившиеся доходы: назло сборщику податей позакрывала окна в половине дома, поубавила мебели, отказалась от пары почтовых лошадей и уволила на пенсию правившего ими старого горбатого кучера, сохранив его в то же время в качестве помощника при еще более древнем конюхе. Эти реформы втайне уязвляли ее гордость, и ради утешения она договорилась со знаменитым Диком Тинто, чтобы он хорошенько подмалевал отцовскую вывеску, на которой уже почти ничего нельзя было разобрать. И Дик соответственно позолотил епископский посох, а дьявола сделал таким безобразным, что тот стал пугалом для школьной мелюзги и наглядным подкреплением к рассказ зам священника о враге рода человеческого, страх перед которым пастор старался вложить в детские сердца.

Украшенный подновленным знаком ее профессии, дом Мег Додз, или Мег Дортс, как ее часто называли по причине строптивого нрава, все-таки продолжали посещать кое-какие верные клиенты. К ним относились члены килнакелтийского Охотничьего клуба. Когда-то они отличались и на скачках и в отъезжем поле, а теперь стали просто компанией почтенных седовласых джентльменов, которые сменили борзых и гончих на такс и вместо охоты на лисиц любили в качестве приятной подготовки к обеду у Мег проехаться легким галопом на своих спокойных лошадках. «Все это люди порядочные, — рассказывала Мег, — умеют и спеть и пошутить; ну и что с того? Их обычная порция — полная пинта шотландского вина да жестянка эля, налитая доверху, и никто не скажет, чтобы им от этого худо приходилось. Теперешних вертопрахов одна несчастная кварта доконает, а тем молодцам и цельная бутыль нипочем».

Появлялась еще компания, принадлежавшая к старинному братству крючка и лески из Эдинбурга; весной и летом они часто посещали Сент-Ронан. Это были гости особо приятные для Мег, и в ее доме им разрешались такие вольности, как никому другому. «Старые хитрецы, — рассказывала она, — отлично знают, какая сторона ломтя намазана маслом. Никто никогда не видал, чтобы они ходили к источнику, как называют тот вонючий старый родник. Нет, нет! Они, бывало, поднимутся рано, поедят овсянки, глотнут, пожалуй, по наперстку бренди да отправляются в горы. Засядут где-нибудь в вереске, съедят там по куску холодного мяса, а вечером возвращаются с полной корзиной свежей форели — ее им на ужин готовили. Выпьют еще по кружечке пива да глотнут пунша и сидят себе, распевая свои песни и запевки, как они их называют, до десяти часов, а там и в постель, прочитав молитву. Ну, и что с того?»

В-третьих, можно упомянуть еще весельчаков и повес, наезжавших из столицы в Сент-Ронан, потому что им нравился примечательный характер Мег, а еще больше — отличное качество ее вина и скромные счета. Это были члены Клуба озорников, Клуба сумасбродов и прочих обществ, с тою целью и основанных, чтобы забывать обо всех заботах и о всякой умеренности. Эти лихие парни не раз учиняли шум и переполох в доме Мег, и не раз учиняла она бурю по этому поводу. К каким только ухищрениям и уловкам не прибегали они, стараясь лестью или силой раздобыть себе еще вина, когда совесть Мег подсказывала ей, что с них уже довольно. Иногда это им так и не удавалось, как, например, в тот раз, когда на обеде Клуба озорников их председатель был ошпарен глинтвейном при неудачной попытке улестить грозную даму поцелуями или когда у превосходнейшего президента Клуба сумасбродов голова оказалась пробитой ключами от погреба из-за того, что он попробовал силой завладеть этими эмблемами власти. Но храбрецы ничуть не сетовали на такие буйные вспышки горячего нрава своей хозяйки, для них это были «милые капризы нашей Фанни», или, как говорится, dulces Amaryllidis irae.[665] А Мег, со своей стороны, сама частенько именуя их «последними пропойцами» и «чистокровными негодяями с Хай-стрит», никому не позволяла при себе говорить о них дурно. «Они просто взбалмошные мальчишки, вот и все, — заявляла она. — Вольешь вина — выплеснешь разум, да и старую голову не посадить на молодые плечи. Молодой конь несется вскачь с горы и в гору! Ну и что с того?»— неизменно прибавляла она в заключение.

Нельзя не вспомнить среди постоянных посетителей Мег «верного среди неверных» — красноносого помощника шерифа в этом графстве. Когда служебный долг призывал его в те края, он всегда с нежностью припоминал ее крепкий эль и выдержанное антильское вино и объявлял, что судебные или прочие подоспевшие дела «будут им решаться в такой-то день и час в доме Маргарет Додз, держащей виноторговлю в Сент-Ронане».

Нам надо еще рассказать, как обходилась Мег со случайными посетителями, которые, не зная других учреждений поближе и помоднее и согласуясь более с состоянием своего кошелька, чем со своими привычками, заявлялись на ее постоялый двор. Ее гостеприимство в этом случае было опаснее, чем радушие дикарей к пассажирам корабля, выброшенного бурей на берег. Если оказывалось, что гости прибыли по доброй воле или если с виду они приходились ей по вкусу (а вкусы ее были весьма прихотливы), особенно же если они хвалили то, что им подавали, и явно не собирались наводить критику и доставлять ей лишние хлопоты, — все было хорошо. Но если они попадали в Сент-Ронан только потому, что гостиница у источника оказалась переполненной, или если ей не нравился у них, как говорят моряки, «покрой парусов», да если они еще позволяли себе осуждать ее порядки и блюда, им доставалось от Мег полной мерой. Она считала, что вот из таких-то личностей и состоит та неблагодарная и скаредная публика, ради которой она содержала трактир себе в убыток и которая покинула ее, так сказать, сделав жертвой своего патриотического долга.

Отсюда и идут разноречивые сведения о маленькой гостинице в Сент-Ронане, которую иные обласканные хозяйкой приезжие расхваливали, как самую опрятную и удобную старомодную гостиницу во всей Шотландии, где за вами отлично ухаживают и прекрасно кормят, да притом за весьма умеренную плату, в то время как другие, менее удачливые, рассказывали лишь о полутемных комнатах, о старой неуклюжей мебели и об отвратительном характере трактирщицы МегДодз.

Читатель, если ты происходишь с солнечной стороны Твида или же, будучи шотландцем, имел счастье родиться не больше чем лет двадцать пять назад, такой портрет королевы Елизаветы, наряженной в зеленый передник и высокую шляпку кумушки Куикли, может показаться тебе несколько неправдоподобным. Но я взываю к тем моим сверстникам, кому приходилось за последние тридцать лет ездить и ходить по нашим дорогам, проселкам и тропинкам, и спрашиваю: неужели каждый из них не припомнит такую Мег Додз или кого-нибудь вроде нее? Ведь во времена моего повествования я сам даже побоялся бы тронуться из шотландской столицы в любом направлении, из боязни наткнуться на этакую кумушку Куикли, которая могла бы заподозрить, будто я вывожу ее перед читателями в виде Мег Додз. Но в наши дни, если даже где-нибудь и сохранились еще две-три особи этого редкого вида диких кошек, их когти, вероятно, сильно притупились от старости. И теперь этакая Мег Додз — словно злой великан Римский Папа в «Пути паломника», наверно, только и может, что посиживать у дверей своей всеми забытой гостиницы и издали улыбаться путникам, с которыми она когда-то обходилась столь круто.

Глава II ПРИЕЗЖИЙ

Quis novus hie hospes?

Dido apud Virgilium.[666]


Эй, девушка! Там господин приехал!

Бутс, вольный перевод «Энеиды»
Как-то погожим летним днем в старинные каменные ворота гостиницы Мег Додз въехал одинокий всадник и, сойдя с коня во дворе, передал поводья горбатому конюху.

— Снеси мои дорожные мешки в дом, — приказал он. — Да, впрочем, погоди, — мне самому, пожалуй, это легче сделать, чем тебе.

И он помог жалкому, тощему конюху расстегнуть пряжки ремней, на которых держались простые и презираемые нынче седельные сумы. Тут же он строго наказал, чтобы коня разнуздали и поставили в чистое и удобное стойло, ослабили на нем подпругу, а на спину накинули попону; однако велел его не расседлывать, пока сам не придет поглядеть, как коня будут чистить.

Его товарищ по странствиям, на взгляд конюха, вполне заслуживал такого ухода. То был сильный, горячий конь, годный и в путь-дорогу и для охоты, хотя и довольно поджарый после длинного перехода.

Впрочем, судя по блестящей шерсти, о нем, видимо, всячески заботились и старались содержать в отличном состоянии. Пока конюх выполнял указания новоприбывшего, тот подхватил свои дорожные мешки и вошел в трактирную кухню.

Там он застал хозяйку, и притом не в очень радушном расположении духа. Мег отослала кухарку с каким-то поручением и теперь, учинив тщательную проверку кухонного имущества, к своему неудовольствию обнаружила, что доски для резки хлеба все с трещинами, а то и вовсе расколоты, горшки же и кастрюли начищены не так старательно, как того требовали строгие представления хозяйки о чистоте. Такие открытия, наряду с другими, менее важными, изрядно ее раздражили. И передвигая и переставляя посуду на полках, она вполголоса осыпала упреками и угрозами отсутствующую преступницу.

Появление гостя не заставило ее прервать это приятное занятие — мельком взглянув на вошедшего, она резко повернулась к нему спиной и продолжала свое дело и свой укоризненный монолог. По правде сказать, ей показалось, будто она признала в приезжем одного из тех весьма полезных посланцев коммерческого мира, которые сами себя (а вслед за ними и слуги в гостиницах) именуют «путешественниками» par excellence[667] и которых прочий люд зовет разъездными купцами и коммивояжерами. Дело в том, что к клиентам подобного рода Мег питала особую неприязнь. В старой сент-ронанской деревушке не имелось ни одной лавки, и вышеупомянутые торговые эмиссары ради пользы дела обосновывались в отеле, то есть в новой гостинице, посреди быстро растущего и соперничающего с деревушкой поселка, за которым укрепилось название Сент-Ронанские воды. Редко какого отбившегося от своих купца случай или тяжкая необходимость вынуждала остановиться в Старом городке, как к тому времени стали называть место около замка, где находилась резиденция Мег. Поэтому, едва успев заключить, что наш путник принадлежит, вероятно, к этому неприятному для нее сословию, Мег вернулась к своему прежнему занятию и, не подавая виду, что заметила вошедшего гостя, продолжала свои укоры по адресу отсутствовавших служанок:

— Ах, Бинни, дрянная девчонка! А эта негодница Эппи, вот чертово отродье! Еще одной тарелки не хватает! Да они меня скоро совсем по миру пустят!

Приезжий повесил свои мешки на спинку стула и молча ожидал какого-нибудь знака приветствия. Наконец, уразумев, что если он хочет привлечь внимание хозяйки, то — будь он даже призраком, которому не полагается начинать беседу, — ему придется заговорить самому, гость обратился к Мег со следующими словами:

— Я вижу как будто мою старую знакомую, миссис Маргарет Додз?

— Ну и что с того? А вы-то сами кто? — буркнула Мег, с еще большим рвением продолжая тереть медный подсвечник. Холодный тон ясно указывал, как мало интереса вызывала в ней беседа.

— Я, почтенная миссис Додз, путешественник, которому хотелось бы остановиться здесь дня на два, на три.

— А по-моему, вы ошиблись, — заявила Мег. — Здесь вашим мешкам и сумкам не место; не туда вы заехали, приятель, вам надо перебраться пониже.

— Вы, видно, не получили моего письма, миссис Додз? — спросил приезжий.

— А как мне было его получать, по-вашему? — возразила хозяйка. — Почтовую контору-то у нас забрали, перевели вниз, к этим самым водам или как их там.

— Да ведь это рукой подать, — заметил приезжий.

— Ну, значит, и вам туда идти недалеко, — ответила хозяйка.

— Так ведь если бы вы послали за моим письмом, — сказал молодой человек, — вы бы узнали…

— В мои годы мне больше узнавать нечего, — отрезала Мег. — Если люди хотят мне что-нибудь сообщить, пусть передают письмо Джону Хислопу, посыльному: он по этой дорожке ходит взад-вперед уже лет сорок. А у почтовой начальницы, как ее там внизу величают, письма могут себе лежать в окошке вместе с булками и пряниками хоть до первого мая, пока не пропадут вовсе. Буду я руки об них пачкать! Подумаешь — начальница! Шельма продувная! Я-то отлично помню, как она приносила покаяние, когда, не дождавшись свадьбы…

Приезжий рассмеялся и вовремя для доброй славы начальницы почты успел перебить хозяйку и объяснить, что направил сундук и свои удочки ее верному другу посыльному, а сам надеется, что она не прогонит со двора старого знакомого; ведь не может же он ночевать в пяти милях от Сент-Ронана, когда знает, что синяя комната у нее стоит пустая.

— Удочки! Старый знакомый! Синяя комната! — с удивлением повторила Мег.

Оглянувшись на приезжего и наконец удостоив его некоторым вниманием, она спросила:

— Так, значит, вы не разъездной купец?

— Нет, — сказал путешественник, — я разъезжаю по другим делам.

— Ну, одно скажу — я рада этому. Терпеть не могу слушать, как они ни с того ни с сего вставляют английские словечки. Впрочем, я знавала среди них и порядочных людей. Ну, и что с того? Это случалось, правда, еще в те времена, когда они останавливались здесь, как прочие степенные люди. А с тех пор, как они всем выводком друг за дружкой, словно стая диких гусей, перекочевали вниз, в тот новомодный отель, у них в «гостиной зале», как они выражаются, такие делишки, слыхала я, стали твориться, каких не учинят и пьяные молодые лэрды.

— А это все потому, что там нет вас, миссис Маргарет. Уж вы бы навели у них порядок!

— Ах, хитрец, ловко ж ты придумал, как обойти меня! — воскликнула Мег.

Тут она оборотилась и удостоила его более пристального и внимательного рассмотрения, чем вначале.

Наружность приезжего говорила, казалось ей, в его пользу. Это был человек хорошего сложения, ростом, пожалуй, выше среднего, а возрастом — между двадцатью пятью и тридцатью годами. На первый взгляд ему легко было дать все тридцать. Но, вглядевшись попристальней, вы начинали думать, что горячее солнце каких-нибудь иных стран, более жарких, чем Шотландия, а быть может, и перенесенные лишения и горести, не согласуясь с бегом времени, отметили его лицо печатью заботы и зрелости. У него были прекрасные глаза и зубы; прочие черты лица едва ли можно было назвать красивыми, но зато в них выражались ум и проницательность. Он отличался той спокойной и в то же время далекой от неуклюжести и жеманства свободой обращения, которая считается главным признаком джентльмена. Судя по простоте одежды и по отсутствию при нем слуг, его нельзя было признать за человека богатого, однако Мег не могла сомневаться, что по сословию он был выше обычных ее постояльцев. Пока добрая хозяйка предавалась этим наблюдениям, ее все мучило какое-то смутное чувство: ей казалось, будто она уже видела своего гостя раньше, но когда и при каких обстоятельствах— этого она совершенно не могла припомнить. Особенно озадачивало ее холодное и саркастическое выражение его лица: ей никак не удавалось связать это выражение с воспоминаниями, которые в ней пробуждала наружность приезжего. Наконец, со всей любезностью, на какую она была способна, Мег сказала ему:

— Или я видела вас прежде, сэр, или это был кто-то очень на вас похожий. И откуда вам знать про синюю комнату, раз вы впервые в наших краях?

— Вовсе не такой я чужак здесь, как вы предполагаете, Мег, — дружески заговорил приезжий. — Меня ведь зовут Фрэнк Тиррел!

— Тирл! — воскликнула Мег с великим удивлением. — Не может быть! Неужели вы Фрэнси Тирл, тот сорванец, что ловил здесь рыбу и лазил за птичьими гнездами семь-восемь лет тому назад! Да нет, Фрэнси был совсем мальчишка!

— А вы прибавьте семь-восемь лет к возрасту этого мальчишки, Мег, вот и выйдет как раз тот человек, что стоит сейчас перед вами, — грустно сказал приезжий.

— Пожалуй, что и так, — сказала Мег, бросая взгляд на отражение собственного лица в медном кофейнике, начищенном ею до такого блеска, что он вполне мог сойти за зеркало. — Да, пожалуй, что и так: все люди стареют, прежде чем умереть. Все-таки сдается мне, мистер Тирл — ведь мне теперь не годится называть вас просто Фрэнси…

— Зовите меня как хотите, хозяюшка, — сказал приезжий. — Я уж давно не слыхал, чтобы кто-нибудь звал меня именем, напоминающим о прежней ко мне ласке, и нынче оно звучит для меня приятней княжеского титула.

— Ну тогда, мастер Фрэнси — если такое наименование вам не обидно, — вы, я надеюсь, не набоб?

— Нет, нет, по чести могу вас в этом уверить, мой старый друг. Ну, а если бы я был набоб?

— А ничего; только я, пожалуй, попросила бы вас проехать подальше, где бы вам служили хуже, чем у меня. Ох, эти набобы! Весь наш край они заполонили! На двадцать миль в округе поднялась из-за них цена на кур и яйца. Да мне-то что? Почти все они селятся внизу, у источника. Им, видите ли, эта вода помогает, а то у них цвет лица медно-красный и требует промывки, совсем как мои кастрюльки, которых никому, кроме меня, не отмыть.

— Ну, моя милая, — сказал Тиррел, — из всего этого я заключаю, что мне можно у вас остаться и пообедать.

— Почему же нет? — отозвалась миссис Додз.

— И что мне отведут синюю комнату на одну-две ночи, а то и дольше того?

— Ну, этого я не знаю, — ответила хозяйка. — Синяя комната у меня самая лучшая, а кто тянется к лучшему, тот не из самых бедных на этом свете.

— Это уж воля ваша, хозяйка. Определяйте сами, сколько хотите, — сказал приезжий, — а я пока схожу, присмотрю за конем.

— Добрый человек и к своей скотине добр, — ~ промолвила Мег, когда приезжий вышел из кухни.— Что-то в нем всегда было особенное, в этом мальчишке. Ну, и к худу же он изменился лицом с тех пор, как я видела его в последний раз! Зато в память былых времен я угощу его отменным обедом!

Со свойственной ей решительностью Мег взялась за соответствующие приготовления и так погрузилась в кулинарные дела, что две служанки по возвращении под хозяйский кров избегли жестокого выговора, который в награду за их пресловутое неряшество и небрежность уже готовила им госпожа. Она простерла свою любезность до того, что, когда Тиррел пришел в кухню за своими сумками, она по всем правилам отчитала Эппи: «Почему эта неповоротливая лентяйка не снесла вещи джентльмена к нему в комнату?»

— Благодарю вас, хозяюшка, — сказал Тиррел, — но в этих мешках у меня акварельные наброски и рисунки, и я предпочитаю перенести их сам.

— Значит, вы еще занимаетесь этим делом? — спросила Мег. — Ужасную грязь разводили вы из-за них встарь.

— Я не могу жить без рисования, — сказал Тиррел, беря свои сумки.

Затем служанка, как положено, проводила гостя в его уютную комнату. Вскоре, к его удовольствию, заботливые руки Мег поставили на стол целое блюдо котлет с овощами и кувшин превосходного эля. В виде признательности за оказанную честь Тиррел попросил Мег принести ему бутылочку, запечатанную желтым сургучом. «Если у вас, конечно, еще остался тот прекрасный кларет», — прибавил он.

— Остался! Еще бы не остаться! — сказала Мег. Я его не всякому подаю. Ах, мастер Тирл, опять вы взялись за прежнее! Раз вы зарабатываете на жизнь рисованием, как говорите, так стаканчик рому с водой обошелся бы вам дешевле, а пользы принес бы столько же. Впрочем, конечно, поступайте сейчас по-своему, а то потом, может быть, и не придется.

Позвякивая ключами, Мег выплыла из комнаты и, переворошив весь погреб, вернулась с бутылкой такого кларета, какого ни в одной гостинице не подали бы самому королю, и притом даже по королевской цене. Хозяйка почувствовала себя вполне вознагражденной, когда приезжий заверил ее, что букет этого вина он помнит и по сей день. Проявив таким образом свое гостеприимство, она удалилась, предоставив гостю спокойно наслаждаться всем тем, что красовалось на столе.

Но на сердце у Тиррела лежала тяжесть, которой не снять было ни хорошим угощением, ни даже вином: ведь вино не в силах развеселить душу, если в ней кроется тайная горесть и противится его оживляющему влиянию. А Тиррел только что вернулся в края, которые любил в ту прекрасную пору, когда юность и веселье внушают нам счастливые надежды, так редко сбывающиеся с наступлением зрелости. Он подвинул стул в амбразуру старинного окна, поднял раму, чтобы насладиться свежим воздухом, и, окидывая взором места, которых не видел в течение последних бурных лет, обратился мыслями к былому. Перед ним уходил вниз конец опустевшей деревни, и развалины ее домов кое-где выглядывали из-под одевавшей их густой зелени. Еще ниже на лужайке расположилась окруженная кладбищенскими крестами церковь святого Ронана, а дальше, у впадения сент-ронанского ручья в реку, протекавшую по широкой нижней долине, белели в закатных лучах новые, либо только что выстроенные, либо еще недостроенные дома вокруг целебного источника.

«Время меняет все вокруг нас. Как же любви и дружбе пережить наши жилища и сооружения?»— таков был ход естественных, хотя и избитых мыслей, нахлынувших на Тиррела.

Он сидел, погрузясь в мрачную задумчивость, когда их течение нарушил приход услужливой хозяйки.

— Я надумала предложить вам чашку чая, мастер Фрэнси, — просто так, ради старого знакомства. Велю этой вертушке Бинни подать сюда чай и сама заварю его. Как! Вы еще не допили вино?

— Я больше не буду пить, миссис Додз, — ответил Тиррел, — и прошу вас забрать бутылку.

— Забрать бутылку, когда вы не выпили и половины! — сказала Мег, темнея лицом. — Вино-то, надеюсь, здесь ни при чем, мистер Тиррел?

В ответ на этот вопрос, заданный почти во враждебном тоне, Тиррел стал смиренно уверять хозяйку, что кларет у нее «безупречный, даже превосходный».

— Так почему ж вы его не допили? — резко бросила Мег. — Незачем спрашивать вина больше, чем вам может пригодиться. Вы, верно, думаете, у нас тоже заведен такой «табльдот», как они там, внизу, называют свой новомодный общий стол? Мне сказывали, что все прокисшие остатки ставят у них в буфет: в бутылке вина на самом дне, а у каждой на горлышке привязана бумажка, чтобы знать, кто из постояльцев ее хозяин. Так они и стоят в ряд, словно докторские лекарства. И в самой полной из них вина не наберется на одну честную шотландскую мерку.

— Наверное, — заметил Тиррел, стараясь в угоду своей старой приятельнице поддержать ее предубеждения, — наверное, вино не так уж хорошо, чтобы хотелось выпить полную меру.

— Вот-вот, дружок, а ведь те, что торгуют им, могли бы не скупиться. Они свое вино получают за бесценок, и оно наверняка не видывало ни французских, ни португальских виноградников. Так вот, говорю я вам, здесь у нас не новомодный отель, где бутылку оставляют на завтра, если гостю не под силу с ней справиться. Раз вино раскупорили — надо его пить, если оно, разумеется, пробкой не пахнет.

— Вполне с вами согласен, Мег, — сказал постоялец, — но я много проехал сегодня и разгорячен ездой. Лучше мне не доканчивать бутылку, а выпить чашку чаю, что вы мне посулили.

— Ну, тогда все, что я могу сделать, это отставить бутылку в сторону — для вас из этого вина получится завтра подливка к дикой утке. Вы как будто говорили, что останетесь здесь на денек-другой?

— Вы не ошиблись, Мег, таково мое намерение, — ответил Тиррел.

— Хорошо, будь по-вашему, — сказала миссис Додз. — Тогда хоть вино не пропадет, однако, можете мне поверить, дружок, такому кларету не часто приходится кипеть в кастрюльке. А помню я времена, когда вы, не боясь головной боли, вытягивали до дна целую бутылку, а то и две, если вам удавалось у меня выклянчить вторую. Впрочем, вам тогда мог пособить братец — ах, веселый был мальчик Вэлентайн Балмер! Вы тоже были лихим пареньком, мастер Фрэнси. Скольких хлопот стоило мне держать вас обоих в узде, когда вы, бывало, затеете что-нибудь! Но вы-то были чуточку поспокойней, чем Вэлентайн. И какой красивый был мальчишка! Глаза — прямо алмазы, щеки — что розовый цвет, волосы пышней, чем куст вереска. До него ни на ком не видела я бакенбард — впрочем, нынче всякий норовит обойти цирюльника. А смеялся он так, что мертвого поднимет! И бра-нили-то его, и хохотали над ним, и ни на кого другого не глядели, когда этот Вэлентайн жил здесь. Как теперь поживает ваш братец Вэлентайн Балмер, мастер Фрэнси?

Тиррел опустил глаза и только вздохнул в ответ.

— Ах, вот что! — воскликнула Мег. — Неужели бедный мальчик так рано покинул наш горестный мир? Увы, всем нам идти одним путем: все мы — битые кувшины, рассохшиеся бочки, все мы — сосуды с течью, и не удержать нам в себе вина жизни, нет, где уж там! А этот бедный мальчик Балмер, не был ли он родом из Балмер-Бэй, той гавани, где выгружают голландскую водку, как вы полагаете, мастер Фрэнси? Там еще и черным чаем торгуют… А чай-то, что я вам приготовила, как он вам показался, мастер Фрэнси?

— Чай превосходный, хозяюшка, — ответил Фрэнсис Тиррел.

Однако по тону, каким это было сказано, ей стало ясно, что она затронула в разговоре предмет, пробудивший в нем неприятные мысли.

— А когда же умер этот бедный юноша? — продолжала Мег, которой не были чужды свойства праматери Евы и которой поэтому захотелось узнать, что же так взволновало постояльца. Но, обманув ее ожидания, он повернулся к окну и, вглядываясь в отдаленные строения вокруг источника святого Ронана, постарался направить ее мысли в другую сторону. Словно впервые заметив эти новые дома, он равнодушно произнес:

— А у вас, однако, завелись веселые соседи, хозяйка.

— Соседи! — подхватила Мег, и гнев ее тотчас разгорелся, как случалось всегда, едва касались этого больного места. — Называйте их соседями, коли хотите, а для Мег Додз было бы легче, если б черт унес их всех подальше.

— Наверное, — сказал Тиррел, словно не замечая ее неудовольствия, — это тот отель Фокса, о котором мне рассказывали?

— Фокс,[668] — сказала Мег, — как раз та самая лиса, что унесла всех моих гусей. Я давно бы прикрыла свое заведение, мастер Фрэнси, если б жила только с него. Ведь всех здешних помещиков я помню с пеленок и почти всех кормила пряниками и сахарным печеньем из собственных рук. А они предпочтут увидеть, как на доме моего отца провалится крыша и задавит меня, но не соберут по медной полушке, чтобы было чем подпереть ее. Зато каждый из них отвалил по пятидесяти фунтов на постройку отеля на ихних водах. И много же заработали они на нем! Ведь Сэнди Лоусон обанкротился и за целый год не отдал им и полпенни арендной платы.

— Знаете, хозяюшка, я считаю, что раз источник так славится своей целебной силой, здешним помещикам следовало бы предложить вам проповедовать его свойства.

— Мне, проповедовать! Я, право, не держусь квакерской веры, мастер Фрэнси, и не слыхивала, чтобы трактирщица принялась проповедовать — разве что матушка Бакен в западной стороне. А если б пришлось мне взяться за это дело, так ведь во мне шотландская кровь, и у меня хватило бы ума не читать проповедей в том самом помещении, где танцуют всю неделю каждый вечер, не исключая субботы, да еще до самой полночи. Нет, нет, мастер Фрэнси, пусть уж этим занимается мистер Саймон Четтерли — так, кажется, зовется юркий маленький попик, выписанный к ним из города. Он играет в карты, шесть дней в неделю танцует, а на седьмой читает вслух требник в бальном зале, и пьяный цирюльник Тэм Симеон помогает ему вместо причетника.

— Я уже, кажется, слыхал что-то о мистере Четтерли, — сказал Тиррел.

— Вы, верно, вспомнили ту проповедь, что он напечатал, — сердито сказала хозяйка. — Этот безмозглый дурак, этот пустой болтун говорит, что его грязная, вонючая лужа — настоящая купель Вефизды! Ему бы следовало знать, что слава про этот родник пошла в мрачные времена папизма. И хоть ключ окрестили именем святого Ронана, я никогда не поверю, чтобы этот добрый человек отвечал за такой источник. Мне говорили знающие люди, что он вовсе и не католик был, а просто талдей, или халдей, или вроде того. А не выпить ли вам еще чашечку чаю, мастер Фрэнси? С кусочком бисквита? Я его пеку на домашнем масле, а не на остатках кухонного жира, как все то, что продают внизу у кондитера. У него в печенье больше дохлых блох, чем тмину. Нечего сказать, кондитер! Пусть мне дадут на пенни ржаной муки, да еще на пенни патоки, да два-три зернышка тмина, и я напеку сластей получше тех, что выходят из его печи.

— Ничуть не сомневаюсь, миссис Додз, — согласился постоялец. — Дивлюсь только, как удалось обосноваться здесь чужим людям, когда тут есть такая давнишняя и хорошо известная гостиница, как ваша. Все дело, вероятно, в минеральной воде. Но как случилось, хозяйка, что об этой воде вдруг заговорили?

— Не знаю, сэр. Вода считалась у нас никуда не годной, разве что какие-нибудь бедняки купали в ней золотушного ребенка, когда у них не было на что купить солей. Но миледи Пенелопа Пенфезер захворала какой-то особенной болезнью, какой до нее никто на свете не хворал, и ее надо было лечить по-особенному, как еще никого не лечили. Что ж, оно, пожалуй, и правильно. Сами знаете, ей ума не занимать, и у нее в поместье Уинди Уэй, том самом, что ее светлости угодно называть Воздушным замком, гостят все эдинбургские умники. У каждого из них свое умение— один сочиняет стихи и рассказы, не хуже чем Роб Бернс или Аллен Рэмзи. Другие лазают по горам и долам и расколачивают молотком камушки, словно они спятили с ума, мостивши дорогу, — говорят, будто им хочется узнать, как мир сотворен! Есть среди них и такие, что бренчат на всяческих скрипках и гитарах. А несколько несчастных рисовальщиков торчат по окрестным утесам, взгромоздившись на верхушку как вороны: вашим делом занимаются, мастер Фрэнси. Потом еще те, что побывали в чужих краях или говорят, будто побывали, а это, сами знаете, все одно. Да еще разные девицы, неряхи длиннохвостые; они щеголяют разными глупостями, которые надоело проделывать самой миледи, точь-в-точь как ее вертлявые служанки, что донашивают ее платья. И вот после счастливого, по их словам, выздоровления ее светлости вся эта перелетная стая отправилась однажды вниз и расселась у родника. Там они пообедали на голой земле, словно цыгане какие, и тут начались песни и романсы во славу источника, как они величают наш ручеек, и в честь леди Пенелопы Пенфезер. Наконец они порешили выпить всем кругом по полному стакану воды из ключа, от чего, говорят, со многими по дороге домой приключилась изрядная беда. Все это называлось у них пикником, будь они неладны! Так под дудку ее светлости закрутилась вся эта карусель, и каких только лихих плясок не отхватывали они с тех пор! Потому что затем налетели туда каменщики и кондитеры, проповедники и актеры, епископальники и методисты, шуты и скрипачи, паписты и пирожники, доктора и аптекари, да еще, конечно, лавочники, что торгуют разной чепухой и мишурой и ломят за нее тройную цену. И стал расти новый поселок у источника, и зачах добрый старый Сент-Ронан, где порядочные люди умели радоваться и веселиться задолго до того, как народились эти шуты и в их безмозглых головах завелись такие дурацкие причуды.

— А что сказал на все это ваш хозяин, сент-ронанский лэрд? — спросил Тиррел.

— О каком это моем хозяине вы спрашиваете, мастер Фрэнси? Сент-ронанский лэрд мне вовсе не хозяин, вы это и сами должны бы помнить. Нет уж, слава богу! Мег Додз сама себе и хозяйка и хозяин. Хватит того, что дверь у меня открыта даже в троицу и в Мартынов день, мастер Фрэнси. Ведь у почтенного мастера Байндлуза, помощника шерифа, в его кабинетике, в одном из отделений письменного етола, лежит старый кожаный кошель — там найдется и грамота, и инвеститура, и судебное извещение вдобавок, все точка в точку. Справьтесь, коли хотите.

— Я совсем забыл, — сказал Тиррел, — что гостиница принадлежит вам. Зато я помню, что у вас есть земли в округе.

— Может быть, да, а может быть, и нет — ответила Мег. — А если да — так что с того? Вам, кажется, хотелось узнать, что же сказал на все эти нововведения наш лэрд, дед которого был когда-то хозяином моего отца? Лэрд кинулся на деньги, как петух на крыжовник, и сдал в аренду весь этот славный луг у источника, тот, что зовется Сент-Уэлхолм. Был это, пожалуй, лучший кусок земли во всех его владениях. И эту землю он отдал, чтобы ее кромсали, и крошили, и ковыряли, как только вздумается Джоку Эшлеру — он каменщик, но теперь вздумал называться архитектором. В новом мире и слова новые — лишняя забота для старых людей вроде меня. Стыд и срам молодому лэрду, что он пустил отцовское наследие по ветру, а оно, похоже, так и будет. И горько мне это видеть, хоть и не моя печаль, что станется с ним и с его имуществом.

— А поместьем владеет все тот же Моубрей? — спросил мистер Тиррел. — Тот старый джентльмен, с которым я еще повздорил…

— Из-за того, что стреляли куропаток на Спринг-велхедской пустоши? — договорила Мег. — Ох, сынок! Славный мистер Байндлуз ловко вызволил вас тогда. Нет, нет, в поместье сидит теперь не старик, а его сын, Джон Моубрей. А тот уж лет шесть-семь как спит крепким сном у сент-ронанской церкви.

— И он не оставил других детей, — спросил Тиррел дрогнувшим голосом, — кроме теперешнего лэрда?

— Другого сына он не оставил, — ответила Мег. — И этого за глаза довольно. Разве что нашелся бы у него сынок получше этого…

— Значит, кроме этого сына, после него детей не осталось? переспросил Тиррел.

— Да нет, — сказала Мег, — есть еще дочка, мисс Клара, она ведет хозяйство лэрда, если можно назвать это хозяйством. Он сам ведь больше пропадает внизу у источника, так что им в Шоуз-касле много варить не приходится.

— Мисс Клара, наверно, очень скучает в отсутствие брата? — спросил приезжий.

— Вовсе нет! Он часто берет ее с собой, и она носится взад и вперед вместе с разодетыми в пух и прах болтунами, которые туда съезжаются, здоровается с ними за руку и не отстает от них в танцах и потехах. Я думаю, беды с нею не приключится, но стыдно все-таки дочери ее отца водиться со всяким сбродом, со студентами-медиками, учениками стряпчих, разъезжими купцами и прочей дрянью, что понаехала к источнику.

— Вы слишком строги, миссис Додз, — возразил постоялец. — Мисс Клара, наверно, так ведет себя, что достойна всяческой свободы.

— Я не собираюсь говорить ничего дурного о ее поведении, — заявила хозяйка, — и, насколько я знаю, нет для этого никаких поводов, мастер Фрэнси. Мне только больше нравится, когда масть к масти подбирается. Никогда я не досадовала, если здешние помещики в былые годы устраивали балы в моем домишке. Съезжались они сюда — старики в каретах, запряженных длиннохвостыми вороными конями, бравые кавалеры — на своих охотничьих лошадях, порядочные дамы садились позади своих муженьков, а девушки-хохотушки— на мохнатых пони. Вот было веселье! Ну и что с того? Бывали и крестьянские балы. Тут приходили крепыши фермерские сынки в новешеньких синих чулках и замшевых штанах. Эти сборища проходили прилично: ведь люди все были свои, все знали друг друга. На одном балу фермер плясал в одной паре с фермерской дочкой, на другом — кавалер со знатной дамой. Подчас иной джентльмен из Килнакелти-клуба пройдется по кругу со мною, потехи ради, а я, бывало, так смеюсь, что мне не под силу браниться. И, право, никогда я не спорила против таких простых увеселений, хотя мне, бывало, потом за неделю уборки не управиться с беспорядком.

— Однако, хозяюшка, — заметил Тиррел, — следовать вашим правилам довольно трудно для приезжих вроде меня; как найти себе пару на таких семейных вечерах?

— Ну, мастер Фрэнси, об этом беспокоиться нечего, — хитро подмигнув, ответила хозяйка. — Парень без девушки не останется, как ни верти. А на худой конец, лучше уж потрудиться и поискать себе пару на один вечер, чем связываться с кем-нибудь, от кого назавтра не знаешь как отделаться.

— А так иногда случается? — спросил приезжий.

— Случается ли? Это среди публики у источника? — воскликнула хозяйка. — Да прошлый сезон еще к концу не пришел, как молодого сэра Бинго Бинкса — паренька из Англии в красном мундире, того, что завел себе целую почтовую карету и сам в ней за кучера, — уже изловила Рэчел Бонниригг, долговязая дочка старой леди Лаупенгерт. Они дотанцевались вдвоем до того, что о них стали говорить больше чем следовало. Мальчишка и рад бы на попятный, да старуха взялась за него ретиво, и с помощью консисторского суда и еще чего-то девушка быстро стала сиятельной леди Бинкс, несмотря на всю неохоту сэра Бинго. Сейчас он не решается везти ее к своим в Англию, и они так и сидят круглый год здесь на водах — вот до чего могут воды довести!

— И Клара — я хотел сказать: мисс Моубрей — встречается с такими дамами? — спросил Тиррел с плохо скрытым беспокойством.

— Что она может поделать, бедное создание! — сказала хозяйка. — Ей приходится водиться с теми, с кем водится брат, ведь она от него зависит, ясное дело. Но, впрочем, мне и самой кое-что сделать следует, пока не стемнело, дел хватает. Заболталась я с вами, мастер Фрэнси.

Мег решительно зашагала прочь, и молодой человек вскоре услышал, как она громким, звучным голосом отчитывает своих служанок.

Тиррел с минуту посидел в раздумье, потом взял шляпу и вышел. Сначала он заглянул в конюшню: конь, насторожив уши, приветствовал его тихим дружеским ржаньем, которым лошади всегда встречают появление любящего и любимого друга. Убедившись, что для его верного товарища сделано все надлежащее, Тиррел воспользовался долгими, медлительными сумерками и посетил старый замок — дорога к нему и ранее была самой приятной его вечерней прогулкой. Пока хватало света, он оставался там, любуясь видом, который мы пытались описать в первой главе. Он снова погрузился в свои думы, и тускнеющие краски лежавшей перед ним местности напомнили ему угасающий цвет жизни, когда юность и надежда уже перестают золотить ее.

Потом он быстрым шагом вернулся в гостиницу. Прогулка и легкий ужин, состоявший из гренков с сыром и домашнего эля, настроили его мысли на более веселый или по крайней мере на более спокойный лад. И в синюю спальню, которой он все-таки Удостоился, Тиррел вошел в качестве если и не совсем счастливого, то все-таки довольного жильца.

Глава III СОСТАВ МИНИСТЕРСТВА

Правительство любому строю нужно:

Царица есть у пчел, вожак у ланей.

Власть консулам вручали в древнем Риме;

В Афинах власть была в руках архонтов.

Мы, сударь, учредили комитет

«Хроника Сент-Ронанских вод»
На следующий день Фрэнсис Тиррел окончательно обосновался в комнатах, где квартировал раньше, и объявил, что намерен прожить здесь еще несколько дней. Старик, издавна отправлявший в Сент-Ронане должность посыльного, доставил его дорожный сундук и удочки, а также письмо к Мег, написанное на прошлой неделе, в котором Тиррел просил ее приготовиться к приезду доброго знакомого. Мег весьма благосклонно приняла изрядно запоздалое извещение. Она заявила, что «это очень любезно со стороны мастера Тирла» и что «Джон Хислоп хоть и не так уж проворен, но зато надежнее всякой ихней почты, даже самой спешной». С удовлетворением отметила она также, что в багаже ее постояльца не оказалось футляра с ружьем.

— Ведь эта самая стрельба уже раз довела до беды и его и меня, окрестные лэрды подняли крик, будто я устраивала в своем доме приют для браконьеров и стрелков по чужой дичи! А как было помешать двум отчаянным мальчишкам забираться на чужие поля? Они бродили по самому краю соседской земли, где им позволили охотиться, — им было не до межевых столбов, когда куропатка взлетела.

Следующие несколько дней Тиррел вел такой тихий и замкнутый образ жизни, что Мег, будучи сама весьма беспокойным и суетливым созданием, стала сердиться — он задавал ей куда меньше хлопот, чем она ожидала. Крайнее безразличие и равнодушие постояльца ко всему на свете внушало ей чувство, какое испытывает, вероятно, умелый наездник, оседлавший слишком смирного скакуна и досадующий, зачем он почти не чувствует коня под собою? Гуляя по окрестным лесам и холмам, Тиррел выбирал самые глухие и уединенные места. Часто удочка его просто оставалась дома или служила только предлогом для того, чтобы не спеша брести вдоль какого-нибудь ручейка. Успехи же его в рыбной ловле были так слабы, что Мег уверяла, будто волынщик из Пиблза успеет наловить полную корзинку форелей, пока мастер Фрэнси выудит полдесятка. В конце концов Тиррелу ради спокойствия хозяйки и спасения своей репутации пришлось изловить крупного лосося.

Рисование (или «малевание», как называла это занятие Мег) подвигалось тоже очень медленно. Правда, вернувшись с прогулки, постоялец часто показывал хозяйке наброски, которые обычно заканчивал дома, но она расценивала их очень невысоко.

— Что проку, — говаривала она, — в клочках бумаги, на которых что-то намазано черным и белым! И по-вашему, мастер Фрэнси, это кусты, деревья и утесы? Неужели вы не можете рисовать зеленым, голубым и желтым, как другие? Так не проживешь! Вам бы наткнуть большой кусок холста, как делает Дик Тинто, да рисовать людей. Им на себя куда приятней глядеть, чем на разные утесы над рекой. Я бы даже не возражала, если бы приходил кто-нибудь с источника и сидел бы тут, чтобы вы делали с него портрет. Они, поди, и не так еще время тратят, а вы уж наверняка заработали бы на этом по гинее с души. Дик-то получал и по две, да он уж наловчился и руку набил — ведь пока ходить научишься, сначала и ползать доведется.

В ответ на такие уговоры Тиррел уверял Мег, что рисунки, которым он посвящает свое время, нынче в большой цене и художник подчас получает за них больше, чем за портреты или пейзажи в красках. Он прибавил, что рисунками часто иллюстрируют известные поэтические произведения, и дал понять, что и сам занимается такого рода работой.

О великих достоинствах своего жильца как художника Мег поспешила объявить Нелли Троттер — рыбной торговке, чья тележка служила единственным нейтральным средством сообщения между Старым городком и Сент-Ронанскими водами. Мег благоволила к Нелли Троттер, потому что та на своем пути к новому поселку проезжала мимо гостиницы и хозяйка всегда могла забрать у нее лучшую рыбу. По правде сказать, матушку Додз так раздражали и даже расстраивали известия о разных личностях, достигших высокой степени в области науки и искусства и каждодневно прибывавших в отель, что она была вне себя от радости, когда ей представилась счастливая возможность побить противника его же оружием. И поэтому она трубила, как могла, о талантах своего постояльца.

— Мне надо выбрать самое лучшее, Нелли, что только есть в твоей тележке, — если мы столкуемся, конечно. Ведь я все это беру для самого лучшего живописца. Твои красавцы и красавицы ничего бы не пожалели, лишь бы поглядеть, что он рисует. Проведет три прямых да три косых черточки и сразу получает пригоршню золота. И он вовсе не какой-нибудь неблагодарный бездельник вроде Дика Тинто: тот положил в карман мои двадцать пять шиллингов, да и отправился вниз пропивать деньги в ихнем распрекрасном отеле. Нет, он скромный, тихий юноша; знает, где ему лучше, и живет себе спокойно в старом пристанище. Вот как! Передай им все это и послушай, что они скажут.

— Ну, сударыня, это я наперед знаю, нечего мне зря и ноги топтать, — ответила Нелли Троттер. — Они скажут, что вы старая дура, да и я тоже. И что мы, пожалуй, знаем толк в курином бульоне или в печеной рыбе, но во все остальное нам совать нос нечего.

— Чтоб они сказали такое, наглецы, негодяи! — закричала Мег. — Да я тридцать лет веду свое хозяйство! Пусть только попробуют сказать мне это в лицо! У меня слова не пустые! Я, может быть, уже толковала со священником и показывала ему один такой листок из тех, что мастер Тирл разбрасывает по своей комнате! И, может быть, священник мне рассказывал, как лорд Бидмор на его глазах отдал пять гиней за картинку похуже этой! Ведь всему свету известно, что наш пастор долго служил учителем в доме этого лорда!

— Знаете, — возразила ее приятельница, — если я и перескажу им все это, они мне едва ли поверят. Среди них столько знатоков и они так высоко ставят себя и так низко — всех остальных, что коли вы не пошлете им эту самую картинку, так, по-моему, они не поверят ни одному моему слову.

— Не поверят словам порядочной женщины? Даже двух сразу! — воскликнула Мег. — О, времена безверия! Ну хорошо, раз уж на то пошло, Нелли, так ты снесешь вниз эту картинку, или набросок, или как там его (я-то всегда считала, что бросают только худое); ты снесешь его, чтобы устыдить всю эту чванливую компанию. Но смотри же, принеси листок обратно, ведь это вещь ценная. И помни, Нелли: не выпускай его из рук, я не очень-то верю в их честность. Да, ты можешь еще сказать, что у него есть иллистрованное произведение — иллистрованное, запомни это слово, Нелли, и ввертывай почаще; надо этим словом начинить свой рассказ, как индюка — салом.

И, снабженная верительными грамотами, словно герольд, направляющийся из одного государства в другое, Нелли покатила свою тележку с рыбой вниз, к сент-ронанскому источнику.

На минеральных водах, как и повсюду, где только собирается вместе род людской, формы правления устанавливаются обычно по прихоти случая или обстоятельств и бывают самыми различными. Но, во избежание последствий безвластия, почти везде избирается какое-нибудь руководство. Иногда вся власть вверяется руководителю развлечениями. Правда, как и все деспотические формы правления, строй такого рода ныне вышел из моды, и за последнее время власть этого сановника стала ограниченной даже в Бате, где когда-то единолично правил всемогущий Нэш. Теперь, в качестве более либерального способа правления, получили распространение распорядительные комитеты, избираемые из числа наиболее постоянных посетителей курорта. Такому комитету и была вверена власть над новорожденной республикой, получившей название Сент-Ронанских вод. Надо заметить, что отправление этим маленьким сенатом столь высоких обязанностей осложнялось тем, что, как во всякой республике, подданные разделились здесь на два враждебных и соперничавших между собою лагеря. Каждый день они вместе ели, пили, плясали и веселились — и в то же время с ожесточением, присущим политическим партиям, ненавидели друг друга, старались всеми правдами и неправдами привлечь на свою сторону всякого новоприбывшего и со всем остроумием и язвительностью, на какие только были способны, высмеивали нелепые затеи и безумства, в которые пускалась противная сторона.

Во главе одной из этих партий стояла сама леди Пенелопа Пенфезер, та самая, которой Сент-Ронанские воды были обязаны своею славой и даже своим существованием. Ее влияние уравновешивалось лишь влиянием вождя другой фракции — владетельного мистера Моубрея сент-ронанского, или сквайра, как его обычно именовали в обществе на английский манер, столь ненавистный хозяйке старого подворья.

Знатность и богатство леди, ее притязания на таланты, красоту (хотя уже несколько поблекшую) и значение в свете, которое она самочинно приписывала себе, собирали вокруг нее художников, поэтов, философов, ученых, ораторов, заморских искателей приключений et hoc genus omne.[669]

С другой стороны, влияние сквайра, человека родовитого, который имел владения в здешнем краю, держал борзых и пойнтеров и на худой конец умел хоть поговорить об охотничьих и скаковых лошадях, обеспечивало ему в трех ближних графствах поддержку всего сословия молодых повес, как чистокровных, так и полукровок. Когда оказывались необходимы дополнительные приманки, он всегда мог пожаловать друзьям право охоты в своих угодьях, а ведь одного этого достаточно, чтобы у любого молодого шотландца любых времен сразу закружилась голова.

За последние полгода значение мистера Моубрея еще возросло благодаря тесной дружбе с сэром Бинго Бинксом, тем мудрым английским баронетом, который, стыдясь, по общему мнению, возвращаться в родные края, обосновался в Сент-Ронанских водах и наслаждался здесь счастьем, любезно навязанным ему каледонским Гименеем в лице мисс Рэчел Бонниригг. Поскольку этот джентльмен действительно правил принадлежавшей ему настоящей почтовой каретой, отличавшейся от почтовых карет его величества короля английского лишь тем, что она чаще опрокидывалась, его влияние среди людей известного круга оказывалось непререкаемым, и сент-ронанский сквайр, как человек из них двоих более умный, пожинал все выгоды, которые могла в этом смысле принести ему дружба сэра Бинго.

Эти две борющиеся за власть партии по силе настолько равнялись друг другу, что преобладание каждой из них часто определялось движением солнца по поднебесью. Так, с утра и до полудня, когда ледиПенелопа уводила свою паству в тенистые дубравы, чтобы посещать там руины какого-нибудь памятника древних времен, вкушать на траве завтрак и портить хорошую бумагу плохими рисунками, а хорошие стихи — декламацией, одним словом

Стихами бредить меж дерев зеленых, —
в это предобеденное время власть ее светлости над повесами и бездельниками представлялась абсолютной и ничем не ограниченной, все и вся втягивалось в некий tourbillon,[670] осью и центром которого являлась она сама. Подчас следовать за ней бывали вынуждены даже охотники, стрелки и горькие пьяницы. Надувшись, пренебрежительно посмеиваясь над ее поэтическими празднествами и подбивая на смешки младших нимф, которым надлежало бы проявлять подобающую чувствительность, они все же тащились в ее свите.

После обеда, однако, все менялось. Наисладчайшие улыбки ее светлости, самые нежные ее приглашения часто не в силах были привлечь к чайному столу нейтральную часть дам и кавалеров. Теперь ее общество ограничивалось лишь теми, кого здоровье и состояние финансов вынуждали пораньше покинуть обеденный стол, да наиболее преданными и рьяными из ее ближайших приспешников и вассалов. Случалось иногда, что колебалась верность даже и этих последних. Ее собственный поэт-лауреат, для которого она вытягивала пожертвования из каждого новоприбывшего, до того осмелел, что однажды в присутствии ее светлости спел за ужином песенку довольно двусмысленного содержания. В другой раз ее главный художник, делавший иллюстрации к сочинению «Любовь растений», в ответ на обычную дозу критики со стороны ее светлости позволил себе в хмельном задоре не только начисто отвергать ее мнение о своем творчестве, но и договорился до того, что-де с ним следует обходиться как с джентльменом.

Эти распри уладил распорядительный комитет, который ходатайствовал перед леди Пенелопой за раскаявшихся наутро грешников и на умеренных условиях добился возвращения им ее милости. Много совершал комитет и других актов умягчения власти в целях успокоения раздора и поддержания мира среди сограждан. Процветание поселка всецело зависело от его деятельности, и, если б не это высокое учреждение, Сент-Ронанские воды, вероятно, давно бы опустели. Поэтому мы обязаны хоть кратко описать могущественный сенат, которому обе партии, соединившись вместе и как бы жертвуя собственными интересами, вручили бразды правления.

Каждого из лиц, в него входивших, избирали, видимо, так, как в сказке про Фортунио красавица выбирала себе товарищей — то есть за его особый дар. Первым в списке стоял врачеватель — доктор Квентин Квеклебен. Свою привилегию распоряжаться на водах всеми лечебными делами он основывал на принципе, по которому право владения на новооткрытые земли исстари закреплялось за первым пиратом, учинившим грабеж на их берегах. Признание заслуг доктора, который впервые провозгласил и установил целебные свойства источника, имело следствием водворение его здесь как первейшего врача и ученого. В качестве ученого он был вправе заниматься всем — от варки яиц до чтения лекций. Он, как многие из его собратий, действительно мог предложить пациенту с дурным пищеварением и отраву и противоядие, поскольку был таким же знатоком в гастрономии, как сам доктор Редгил или какой-нибудь другой знаменитый врач, писавший по вопросам кулинарии, вроде доктора Монкрифа из Типпермалоха, покойного доктора Хантера из Йорка или доктора Китчинера из Лондона. Но всевластие всегда вызывает зависть, и врачеватель благоразумно уступил обязанности заведующего провиантом и главного кравчего другому джентльмену, который в качестве знатока искусств и судьи хорошего тона постоянно и ex officio[671] занимал место во главе стола. За собой же доктор сохранил право съедать все лучшие блюда с общего стола и привилегию иногда критиковать их. В заключение характеристики ученого доктора нам остается сообщить читателям, что это был высокий тощий джентльмен с хмурым лицом и в плохо сделанном черном парике с баками, которые отставали от его впалых щек. Девять месяцев в году он проводил в Сент-Ронане и, как подозревали, выколачивал здесь немалые деньги, особенно потому, что превосходно играл в вист.

Вторым по действительной власти, хотя, пожалуй, первым по чину, был знаток искусств мистер Уинтерблоссом— человек обходительный, щепетильный и изысканный в обращении. Он пудрил волосы и носил косичку, у колена — пряжки с поддельными бриллиантами, а на пальце — перстень с печаткой размером побольше, чем у сэра Джона Фальстафа. Было у него в лучшую пору именьице, которое, как и подобает джентльмену, он промотал, живя на широкую ногу. Короче говоря, он был как бы одним из тех почтенных звеньев, что соединяют современного фата с фатом прошлого столетия, и мог сравнить безумства обоих, проверив их на своем собственном опыте. Когда он стал постарше, он набрался благоразумия и кое-как расстался с рассеянным образом жизни, правда, успев уже расстроить и здоровье и состояние.

Теперь мистер Уинтерблоссом жил на скромную ренту и, заняв место постоянного председателя за табльдотом на Сент-Ронанских водах, нашел способ, как примирить скудные средства с большим обществом и всегда накрытым столом. Он развлекал собравшихся анекдотами, предметом которых были Гаррик, Фут, Боннел Торнтон или лорд Келли, и изрекал свое мнение по всем вопросам, требовавшим хорошего вкуса. Он превосходно резал жаркое и умел без ошибки наделить каждого гостя тем, что ему подобало, а в награду за свои труды никогда не забывал приберечь лакомый кусок для себя самого. Добавим, что он был знатоком изящных искусств и, во всяком случае, разбирался в живописи и музыке. Впрочем, ему доступна была лишь техническая сторона искусства, а не то в нем, что согревает сердце и возвышает душу. И в самом мистере Уинтерблоссоме не было ничего сердечного или возвышенного. Был он хитер, эгоистичен и сластолюбив, хотя последние два свойства скрывал от окружающих под лоском внешней любезности. Поэтому, исполняя за столом обязанности хозяина и как будто во всех тонкостях следуя правилам хорошего воспитания, он не позволял прислуге подавать остальным гостям, пока не бывали полностью удовлетворены его собственные прихоти.

Мистер Уинтерблоссом был также обладателем нескольких любопытных гравюр и других предметов искусства, показывая которые он помогал иногда скоротать в гостиной пасмурное утро. Собрана была его коллекция viis et modis,[672] как говаривал, многозначительно подмигивая, законник — другой важный член комитета.

Об этой личности сказать почти нечего. Он был широк в кости, шумен в обращении, красен лицом, весьма немолод, и звали его Миклем. Будучи местным адвокатом и присяжным стряпчим, он улаживал дела сквайра с изрядной выгодой его или своей, а то и обоих. Посредине его широкого грубого лица, как медный угольник на диске старинных солнечных часов, торчал сдвинутый набок нос. В своем деле он держался таким забиякой, словно оно было военным, а не штатским занятием. Старик вел все формальности по разбивке на делянки для построек сент-ронанской поймы, которую так оплакивала матушка Додз, и находился в прекраснейших отношениях с доктором Квеклебеном, который всегда рекомендовал его своим пациентам, когда дело доходило до составления завещания

После законника шел воин — капитан Мунго Мак-Терк, бывший лейтенант шотландского полка в отставке, и притом довольно давней. Вину он предпочитал крепкий пунш и per diem[673] приканчивал — в чистом виде или в виде пунша — почти целую бутылку виски, если удавалось ею раздобыться. Он именовался защитником мира и спокойствия на том же основании, на каком констеблям, полицейским с Боу-стрит и тому подобным чинам, снабженным дубинками для проламывания голов и непременным и законным участникам любой драки и свалки, присваивается наименование блюстителей порядка. Основание это заключалось в том, что его доблесть принуждала других к осторожности. Капитан бывал главным третейским судьей при разборе тех пустых распрей, которые во всех подобных местах легко вспыхивают по вечерам и преспокойно улаживаются наутро, а подчас и сам заводил ссору, желая сбить спесь с какого-нибудь чрезмерно задиристого новоприезжего. Эта должность доставляла капитану Мак-Терку великое уважение обитателей Сент-Ронанских вод, ибо он был из тех, кто рад сразиться с первым встречным, кому отказать в этом нельзя было ни под каким предлогом, поединок с кем представлял значительную опасность (Мак-Терк не раз доказывал на деле, что умеет затушить свечу выстрелом из пистолета) и, наконец, столкновение с кем не приносило противнику ни чести, ни славы. Капитан всегда ходил в синем сюртуке с красным воротником, сохранял высокомерное молчание, заедал крошеный лук-порей куском сыра, а цветом лица напоминал копченую селедку.

Остается упомянуть еще пастыря — кроткого мистера Саймона Четтерли, который случайно попал на Сент-Ронанские воды с берегов то ли Кэма, то ли Айзиса и более всего гордился знанием греческого языка да своим любезным обхождением с дамами. По будним дням, как уже намекала тетушка Додз, сей преподобный джентльмен либо заседал за карточным столом, либо пребывал в бальном зале, в зависимости от того, кому в тот вечер он был нужен в качестве партнера — молодой девице или пожилой матроне. По воскресеньям же он читал молитвы в столовом зале — для всех, кто пожелает его слушать. Кроме того, он умел придумывать шарады и разгадывать загадки и был главным помощником мистера Уинтерблоссома по части изобретения запутанных и романтических маршрутов на холм, который высился позади отеля и на который зигзагами, словно ходы сообщений между траншеями, вели извилистые тропинки. С вершины его открывался чудесный вид, а тропинки, выбранные мистером Уинтерблоссомом и преподобным мистером Четтерли, поднимались в гору достаточно круто, чтобы джентльмен мог в качестве опоры предложить даме свою руку, а дама — принять ее, ничуть не нарушая приличий.

Числился в этом славном комитете еще один участник — мистер Майкл Мередит, которого мы можем назвать увеселителем, или, если угодно, местным Джеком Пудингом. Его делом было по мере сил отпускать шуточки и распевать забавные песенки. Однако, к несчастью, этот деятель вынужден был вскоре удалиться с Сент-Ронанских вод: позабыв, что на нем нет все-таки пестрого кафтана, гарантирующего права и привилегии шутовского сословия, он как-то отпустил остроту насчет мистера Мак-Терка. Шутка задела капитана за живое, и мистер Мередит уж сам рад был убраться хоть к черту на кулички. Где-то миль за десять от Сент-Ронана он нашел себе тайное убежище и теперь отсиживался там, выжидая, пока вмешательство его собратьев по высокому комитету поможет уладить дело.

Мы со всем доступным беспристрастием представили читателю джентльменов, правивших делами быстро растущего поселения. Каждый из них имел, разумеется, свои тайные симпатии: законник и воин втихомолку склонялись на сторону сквайра, а пастырь, мистер Мередит и мистер Уинтерблоссом предпочитали поддерживать леди Пенелопу. Таким образом, лишь один доктор Квеклебен, памятуя, вероятно, что джентльмены так же подвержены расстройствам желудка, как дамы — расстройствам нервной системы, оказывался единственным, кто и на словах и на деле хранил самый строгий нейтралитет. Но так как эти мужи совета принимали близко к сердцу судьбы всего предприятия и так как каждый из них понимал, что его собственные выгоды, нужды и удовольствия в некоторой мере зависят от процветания поселка, они не позволяли своим личным пристрастиям влиять на их общественные обязанности и действовали каждый в своей сфере на благо и пользу общины.

Глава IV ПРИГЛАШЕНИЕ

В углу картины подпись живописца.

Прайор
Шум, всегда возникающий при конце обеда и переходе из столовой в гостиную, наконец затих. Стук ножей, вилок и тарелок, суетливый топот деревенских увальней, прислуживавших за столом и то пинавших друг друга ногами, то препиравшихся в дверях, в которые они стремились выйти все трое зараз, звон разбитых рюмок и бокалов, в суматохе сброшенных на пол, громкие вскрики хозяйки и не громкая, но яростная брань хозяина, — все стихло. Тем из гостей, кто имел своих слуг, соответственные Ганимеды подали соответственные бутылки с остатками водки или вина, которые вышеназванные Ганимеды еще не допили с вечера. Прочие гости, уже приученные мистером Уинтерблоссомом к соблюдению такого обряда, терпеливо ожидали, пока собственные особые и многообразные нужды достойного председателя будут наконец удовлетворены. Его приказания выполняли опрятная молодая женщина и некий неуклюжий подросток, входившие в состав прислуги при гостинице; однако мистер Уинтерблоссом не позволял им заняться ни одним из гостей, пока не будут, как говорит гимн:

Исполнены его потребы все.
— Дайна, а где же мой херес? Поставь-ка бутылочку сюда. Дайна. Вот и хорошо, голубушка. А ты, Тоби, принеси мне кувшинчик горячей воды, да смотри, чтоб кипела. Да постарайся уж как-нибудь не облить по дороге леди Пенелопу.

— Зачем же? Ведь ее светлости и так уже пришлось жарко сегодня, — сказал сквайр.

Впрочем, на это саркастическое замечание леди Пенелопа ответила лишь презрительным взглядом.

— И принеси мне сахару, Дайна, самого лучшего индийского сахару. Да еще, Дайна, лимон, самый свежий, из тех, что привезли утром. Сходи-ка, Тоби, за ним в буфет, да уж постарайся как-нибудь не слететь вниз головой по лестнице. А ты, Дайна — да постой же, Дайна, — не забудь мускатного ореха и имбирю, голубушка. И потом положи-ка мне, Дайна, подушку за спину и поставь скамеечку под ноги, а то у меня палец на ноге что-то опять разболелся после утренней прогулки на вершину Бельведера с ее светлостью.

— Ее светлость может в обычном разговоре называть эту возвышенность как ей угодно, хотя в документах следует ее именовать Маунт-грэнзи, ибо под таковым названием она значится в старинных судебных извещениях и свидетельствах о ней, — вставил стряпчий.

— И еще, Дайна, подыми-ка мой носовой платок, — продолжал председатель, — и дай-ка мне, Дайна, сухарик, и… и… кажется, мне больше ничего не нужно. Поухаживай за гостями, голубушка. С превеликим удовольствием пью за здоровье всех присутствующих. Не сделает ли ваша светлость мне честь пригубить стаканчик негуса? Приготовлять негус я научился у сына старого Дартинефа — он всегда употреблял индийский сахар и прибавлял тамаринду. Тамаринд удивительно улучшает вкус. Дайна, не забудь напомнить отцу, чтобы он послал за тамариндом. Дартинеф кое-что смыслил в этом деле и, пожалуй, почти не отставал от своего отца, я с ним встречался в Бате в… Постойте, когда же это было? Гаррик как раз покидал сцену, значит, это было в… — И речь Уинтерблоссома лилась не переставая.

— А это что такое, Дайна? — спросил он, когда она подала ему свернутый в трубочку листок.

— А это Нелли Троттер (в отеле ее звали Нелли Топ-Топ) принесла от рисовальщика, что живет у той тетки (так грубо определила почтенную миссис Маргарет Додз эта зазнавшаяся вертихвостка)… у той тетки в Старом городке, в Клейкемском подворье. — Это название, кстати сказать, гостиница Мег получила из-за применения, которое на вывеске нашел для своего епископского посоха святой Ронан.

— Вот как! — сказал мистер Уинтерблоссом, важно вынимая очки и протирая их, прежде чем развернуть лист. — Наверно, пачкотня какого-нибудь мальчишки. Папаша и мамаша мечтают устроить его в нашу даровую школу, вот и подбираются ко мне, хотят, чтобы я принял в нем участие. Но я уже выдохся — я устроил за прошлый год троих юнцов. Пожалуй, ничего из этого не вышло бы, не пользуйся я особым влиянием у секретаря, который очень считается с моим мнением. Но уж так и быть… Ах, черт побери! Да что же это? Здесь видно и умение и понимание гармонии! Кто бы это мог быть, миледи? Вы только посмотрите на линию горизонта — право, здесь что-то есть. Вот так рисунок, прелесть, право! Да кто же он такой, черт возьми? И как он попал в эту конуру в Старом городке, к этой злющей хрычовке— тысяча извинений, ваша милость! — что держит там постоялый двор?

— Мне кажется, миледи, — заговорила вдруг молоденькая девушка лет четырнадцати, и от сознания, что она говорит вслух, да еще перед таким многолюдным собранием, глаза у нее делались все круглей и круглей, а щеки все красней и красней, — мне кажется, миледи, это тот самый джентльмен, которого мы встретили на прогулке в новом лесу. Сразу было видно, что он джентльмен, только никто его не знал, и вы еще сказали, что он хорош собою.

— Я вовсе не говорила, что он хорош собою, Мария, — возразила леди, — дамы не говорят так о мужчинах. Я только сказала, что с виду он интересен и благовоспитан.

— А это, миледи, — с поклоном сказал, улыбаясь, молодой священник, — отзыв еще более лестный, и тут, наверное, все поддержат меня. Мы можем приревновать вас к этому незнакомцу.

— Ах, нет, — мило разболтавшись, с искренней и вместе с тем деланной наивностью настаивала Мария. — Ваша милость запамятовали: вы тут же сказали, что не можете счесть его джентльменом, потому что он не побежал за вами с перчаткой, которую вы обронили. Тогда я сама пошла за перчаткой вашей милости, а он и не подумал предложить мне свои услуги, и я его разглядела лучше, чем ваша милость. И скажу про него, что он, несомненно, красив, хоть и не очень любезен.

— Вы слишком разговорились, мисс, — сказала леди Пенелопа, и от естественной краски, разлившейся по ее лицу, цвет румян, которые ее обычно заменяли, сильно сгустился.

— А вы что скажете на это, сквайр Моубрей? — спросил элегантный сэр Бинго Бинкс.

— Скажу, что это прямой вызов на бой, сэр Бинго, — ответил сквайр. — Когда дама роняет перчатку, джентльмену остается только уронить платок.

— Как вы стараетесь все перетолковать, мистер Моубрей, и притом всегда в мою пользу, — с достоинством сказала леди. — Я полагаю, мисс Мария сочинила свой рассказик вам в угоду. Миссис Диггз будет вполне права, если станет сетовать, что я ввожу ее дочь в общество людей, поощряющих такое поведение.

— Ну-ну, миледи, — вмешался председатель, — не стоит обращать внимание на шутку. Рисунок же действительно превосходен, и поэтому я просил бы вашу милость удостоить нас своим мнением — совместимо ли с приличиями для нас пойти навстречу этому кавалеру?

— По-моему, — сказала леди, лицо которой еще пылало гневом, — кавалеров у нас и так достаточно; жаль, что у нас гораздо меньше джентльменов. Вот поэтому дамам на Сент-Ронанских водах, пожалуй, и делать нечего.

Такого рода намеки безотказно действовали на сквайра, который умел показать свою воспитанность, когда хотел. В конце концов ему удалось умиротворить миледи. Но, сменив гнев на милость, она потребовала, чтобы впредь он в обеспечение своей учтивости приводил сюда свою сестру, иначе она не будет больше доверять ему.

— Миледи, — ответил Моубрей, — Клара чуточку своевольна, и вашей милости придется самой заняться ее приручением. Что бы вы сказали, если бы мы затеяли поездку в мое старое логово? Конечно, в доме холостяка нечего ждать порядка, но Клара сочтет честью…

Леди Пенелопа с радостью приняла предложение устроить пикник и, вполне примирившись с Моубреем, стала расспрашивать, может ли она пригласить и неизвестного художника, «если, разумеется, — добавила леди, оглядываясь на Дайну, — он человек порядочный», Дайна поспешила уверить леди, что «джентльмен, живущий у Мег Додз, — насквозь джентльмен и, кроме того, прорисованный поэт».

— Прорисованный поэт? Да что ты, Дайна! — воскликнула леди Пенелопа. — Ты, верно, хочешь сказать — «прославленный поэт»?

— С вашего позволения, вы совершенно правы, ваша милость, — ответила Дайна, приседая.

Веселый трепет нетерпеливого возбуждения тотчас охватил всю партию синих чулков; впрочем, для враждебной партии такая новость тоже не была вовсе безразлична. Первые, то есть синие чулки, принадлежали к тем, кто, подобно юному Асканию, всегда надеется наткнуться на редкостную дичь, хотя чаще им удается вспугнуть всего лишь какую-нибудь скучную личность.[674] Остальные, покинув дома свои обычные дела и интересы, радовались случаю превратить самое обыденное происшествие в событие чрезвычайной важности.

— Прославленный поэт! — говорили принадлежавшие к первому роду. — Кто бы это мог быть?

Перебирали все имена, обследовали всю Великобританию, от холмов Шотландии до озер Камберленда и от Сиднемского луга до Сент-Джеймсской площади, и в поисках имени, соответствующего такому сильному эпитету, доходили даже до берегов Босфора.

— Ведь он не только пишет дивные стихи, но и рисует бесподобно! Кто бы это мог быть? — вопрошали они.

А прочие бездельники, за отсутствием собственной догадки, подтягивали хором:

— Кто же, кто же это?

Винный клуб, куда входили самые избранные и самые стойкие приверженцы сквайра Моубрея и баронета, джентльмены, коим не под силу отказаться от бутылки кларета, чтобы приберечь ее для завтрашней пирушки, и коим нет никакого дела до вышеупомянутых изящных искусств, — этот Винный клуб тоже ухитрился на свой манер заинтересоваться художником.

— Знаете, баронетик, — говорил сквайр, — это тот самый малый, которого мы с вами видели внизу, у Ивовой заводи, в субботу. Он одет довольно порядочно и забросил двенадцатифутовую леску одной рукой — наживка упала на воду легче пушинки.

— Уф! — словно пес в слишком тесном ошейнике, выдохнул в ответ собеседник.

— Мы еще видели, как он вытащил лосося, — продолжал Моубрей. — Помните, отличная была рыбина, с отметинами на жабрах, весом, пожалуй, фунтов на восемнадцать.

— Шестнадцать, — со всеми признаками удушья проворчал сэр Бинго.

— Вранье, Бинг, — заявил его приятель. — Восемнадцать, а не шестнадцать!

— Нет, шестнадцать, черт побери! — каркнул баронет.

— Поспорим на дюжину бутылок с голубой печатью для всей компании? — предложил сквайр.

— Нет, будь я проклят! — прохрипел баронет. — Только для наших.

— Идет! — промолвил сквайр.

— Идет! — ответствовал баронет, и оба вытащили красные записные книжки.

— Кто же будет судьею в споре? — спросил сквайр. — Сам великий поэт, я полагаю? Его ведь собираются пригласить сюда. Впрочем, наши кривляки ему, наверно, придутся не по нутру.

— Сам напишу ему, Джон Моубрей! — сказал сэр Бинго.

— Это вы-то, баронет? Вы напишете? Черт побери, меня не надуешь! Где вам! — усомнился сквайр.

— Напишу! — прорычал сэр Бинго более членораздельно, чем обычно.

— Да ведь вы не умеете! — заявил Моубрей. — Кроме тех прописей, за которые вас секли в школе, вы во всю свою жизнь не написали ни строчки.

— Умею и напишу! — сказал сэр Бинго. — Два против одного — напишу!

На этом дело остановилось, так как комитет приступил к бурному обсуждению наиболее приличного способа вступить в сношения с таинственным незнакомцем, и мистер Уинтерблоссом своим когда-то звучным, а теперь, на старости лет, весьма пискливым голосом уже взывал к собравшимся: «К порядку! К порядку!» Оба героя вынуждены были умолкнуть и, навалившись локтями на стол, могли лишь кашлем и зевотой выражать свое равнодушие к обсуждаемому предмету. Все прочие спорили так, словно дело шло о жизни и смерти.

— Необходимой подготовкой к приглашению, — высказалась леди Пенелопа Пенфезер, — должен стать визит, который от лица всех нас нанесет художнику кто-нибудь из джентльменов — например, мистер Уинтерблоссом, если он согласится взять на себя этот труд.

Мистер Уинтерблоссом выразил свое полное согласие с мнением миледи: он, конечно, рад был бы представлять общество, собравшееся на Сент-Ронанских водах. Однако, идя к художнику, надо подняться на холм. Миледи известно, что подагра, этот жестокий враг мистера Уинтерблоссома, только и ждет, как бы напасть на него. Для того чтобы лететь по приказу дам, здесь, наверное, найдутся другие джентльмены, моложе и достойней его — старого Вулкана. Он может указать хотя бы на храброго Марса или красноречивого Меркурия.

Тут мистер Уинтерблоссом отвесил по поклону в сторону капитана Мак-Терка и преподобного Саймона Четтерли. Затем он откинулся на спинку кресла и стал потягивать свой негус с самодовольной усмешкой человека, который тремя изящными фразами отделался от хлопотливого поручения. При этом он, вероятно по рассеянности, сунул в карман рисунок, который, обойдя стол, вернулся к председательскому месту, откуда началось его путешествие из рук в руки.

— Шорт побери, сударыня, — сказал капитан Мак-Терк, — я шитал бы шестью подшиниться приказу вашей милости, но, клянусь, я никогда не хожу первый ни к кому, кто до этого не бывал у меня, разве-что с вызовом от лица своего приятеля или с чем-нибудь в этом роде.

— Гляньте-ка на нашего знатока, — сказал сквайр баронету. — Он собирается прикарманить рисуночек.

— Ну-ка, Джонни Моубрей, выложи это ему напрямик, — шепнул баронет.

— Благодарю покорно, сэр Бинго, — также шепотом ответил сквайр. — Уинтерблоссом нам под стать, хоть и постарел изрядно. Он не потерпит таких шуток. У него еще сохранилась пара уогденских пистолетов, которые славно служили ему в свое время. В стог сена он попадет не хуже любого из нас. Впрочем, погодите, теперь они взялись за пастора.

В самом деле, гости всем скопом старались уговорить мистера Четтерли нанести визит неведомому гению. Однако, хотя он улыбался и мялся и никак не осмеливался произнести слово «нет», он все-таки смиреннейшим образом попросил разрешения отклонить от себя эту миссию.

Дело в том, сказал он в свое оправдание, что, возвращаясь однажды из сент-ронанского замка через так называемый Старый городок, он остановился у дверей Клейкемского подворья (он произносил это название на английский манер, с открытым «э» вместо первого «е»), в надежде получить стакан сиропа или глоток чего-либо прохладительного. Он даже высказал вслух свое пожелание и довольно громко постучал. Вдруг рама в окошке над дверью взлетела вверх, и, прежде чем он понял, что произойдет, на него хлынул настоящий потоп, промочив его, как он выразился, до нитки. А старая ведьма крикнула изнутри, что если для прохлаждения ему одного ведра мало, у нее найдется другое. Такое сообщение заставило его отступить со всею поспешностью, ибо принимать душ повторно он вовсе не был склонен.

Все очень смеялись над несчастным приключением священника, о котором он рассказывал с видимой неохотой, и то лишь потому, что был вынужден привести вескую причину, не позволявшую ему выполнить приказ дам. Но сквайр и баронет веселились гораздо дольше, чем позволяла пристойность. Откинувшись в креслах, засунув руки в карманы и хохоча во все горло, они потешались над ним без всякого стеснения. Сердитый и расстроенный страдалец пытался принять насмешливый вид, но в конце концов лишь вызвал этим еще один взрыв всеобщего веселья.

Мистеру Уинтерблоссому удалось все-таки установить кое-какой порядок. Однако он увидел, что злоключения молодого священника не только насмешили, но и устрашили собрание никто не решался отправиться с чрезвычайной миссией во владения королевы Мег, которая, пожалуй, могла пренебречь уважением, подобающим священной особе посла. Тогда решили, что, взамен личного визита, незнакомцу будет послано любезное письмо, которое мистер Уинтерблоссом составит от лица всего общества. Однако Дайна уверила собравшихся — и это усугубляло и без того немалые затруднения, — что никто из прислуги ни за какие деньги не возьмется снести такое письмо: когда назад тому два сезона подобное событие уже имело место, Мег заподозрила за этим приглашением попытку сманить ее жильца и так отделала парня, принесшего письмо, что тот бежал прочь из этой местности и счел себя в безопасности лишь в деревне, находившейся в десяти милях отсюда. Рассказывали, будто он записался потом в рекруты, предпочитая встретиться лицом к лицу с французами, чем возвращаться домой, где ему угрожала немилость Мег Додз.

Общество как раз обсуждало эти новые трудности, когда за дверьми послышались громкие крики. Первым предположением было, что Мег самолично явилась к отелю во всей своей грозной силе, дабы предупредить задуманное вторжение. Но из расспросов выяснилось, что это ее подружка Нелли Троттер, или Нелли Топ-топ, пыталась опрокинуть соединенные силы всей челяди и проложить себе путь наверх, в господские комнаты, с целью востребовать назад, по ее выражению, «картинку матушки Додз».

Сокровище, припрятанное нашим знатоком, затрепетало у него в кармане. Он сунул полкроны в руку Тоби, умоляя его передать монету торговке и уговорить ее отступиться. Тоби, прекрасно знакомый с характером Нелли, опустил монету в свой собственный карман и схватил с буфета большой стакан виски. Вооружившись таким образом, он смело предстал перед воительницей, ибо такой груз, как бы решительно бедная Нелли ни была настроена, мог задержать ход ее корабля не хуже рыбы-прилипалы. Применив свое средство, Тоби сумел отвести грозу, надвигавшуюся на все общество в целом, а на мистера Уинтерблоссома в частности, и в конце концов принес гостям утешительное известие, что Нелли Топ-топ согласилась — после того как она проспится на гумне — передать их послание незнакомцу в Клейкемское подворье Старого городка.

Чтобы придать своим действиям законный характер, мистер Уинтерблоссом сначала внес в протоколы общества запись о полученных им полномочиях, а затем в самых отборных дипломатических выражениях составил свое послание и запечатал его печаткой Сент-Ронанских вод, изображавшей что-то вроде нимфы, сидящей рядом с чем-то, что должно было изображать урну.

Обе враждующие партии не хотели полагаться лишь на одно это официальное приглашение. Леди Пенелопа держалась того мнения, что следует найти способ намекнуть незнакомцу — безусловно, одаренному талантом, — что в обществе, куда его приглашают, есть избранные души, которые почитают себя вправе посягнуть на его уединение.

Поэтому ее светлость возложила на изящного мистера Четтерли обязанность сочинить на этот случай стихи и тонко выразить в них желание общества видеть у себя неведомого художника. Муза оказалась, однако, неблагосклонной к бедному мистеру Четтерли, ибо за полчаса он произвел только две строчки, каковые, списав их с закапанной кляксами рукописи, мы приводим здесь вместе с вариантами, подобно тому, как доктор Джонсон, публикуя перевод «Илиады», принадлежавший перу Александра Попа, печатал также все его помарки и поправки:

Сент-Ронанские нимфы, собравшись на совет,
…………..(девы)
…………. (дамы, каких не видел свет)
Младому юноше, кому в стихах и красках равных нет,
……………(пастушку)
……………(пришельцу)
…………………………..на обед.
Поскольку божественная муза явно отказывалась содействовать этому опыту, пришлось сочинить красноречивое послание в прозе, которое и было тайно вручено попечениям Нелли Топ-топ. Выспавшись на гороховой соломе и приступая к снаряжению своей тележки для возвратного пути на берег морской (по дороге к которому Нелли должна была проехать через Старый городок), сие доверенное лицо приняло для передачи еще одно письмо. Оно было написано самим сэром Бинго, как он это и грозился сделать. Баронет взял на себя такой труд в целях разрешения спора, ибо рассудил, что джентльмен, одетый по моде и умеющий с одного маху и с такой точностью закинуть леску в двенадцать футов длиною, может счесть приглашение старого Уинтерблоссома пустой болтовней, как может пренебречь и милостями сентиментального синего чулка и всей ее coterie,[675] беседы которой, по мнению сэра Бинго, по вкусу напоминали жидкий чай и ломоть хлеба с маслом. Таким-то образом удачливый мистер Фрэнсис Тиррел, к великому своему изумлению, получил ни много, ни мало сразу три приглашения из Сент-Ронанских вод.

Глава V ЭПИСТОЛЯРНОЕ КРАСНОРЕЧИЕ

Но можно ль отвечать, не прочитав сперва?

Прайор
Стремясь по мере сил подкрепить все наши важнейшие факты таким же числом подлинных документов, мы после долгих розысков добились возможности представить читателю следующие точные копии писем, вверенных попечению Нелли Топ-топ.


«Мистер Уинтерблоссом из Силверхеда, выполняя указания леди Пенелопы Пенфезер, сэра Бинго и леди Бинкс, мистера и мисс Моубрей (сент-ронанских) и всех остальных особ, обитающих в отеле и в пансионе в Сент-Ронанских водах, выражает от их имени надежду, что джентльмен, остановившийся в Клейкемской гостинице в Старом сент-ронанском городке, окажет им честь своим присутствием в столовом зале, когда ему это заблагорассудится, и будет посещать их в дальнейшем так часто, как ему будет угодно. Общество, собравшееся на Сент-Ронанских водах, считает необходимым направить мистеру… настоящее приглашение, так как, согласно местным правилам, столовый зал могут посещать только леди и джентльмены, проживающие на Сент-Ронанских водах. Однако все они будут счастливы сделать исключение ради джентльмена, столь преуспевающего в изящных искусствах, как мистер…, пребывающий в Клейкемской гостинице. Если мистер…, ближе ознакомившись с нашим обществом и его правилами, пожелает переселиться на воды, мистер Уинтерблоссом, ни в коей мере, впрочем, не желая связывать себя определенными обещаниями на этот счет, полагает, что, несмотря на чрезвычайный съезд в этом сезоне, мистера… можно будет устроить в меблированных комнатах так называемого Лилипут-холла. Облегчению этого дела весьма способствовало бы, если бы мистер… соблаговолил прислать точную мерку своего роста, ибо капитан Рэнлтри, проживающий в данное время в Лилипут-холле, видимо, намерен отказаться от складной кровати ввиду того, что ее длина оказалась для него недостаточной. В заключение мистер Уинтерблоссом заверяет мистера…, что он высоко чтит его талант, и просит принять уверения в совершенном личном почтении

Сквайру…

Клейкемская гостиница Старый городок в Сент-Ронане.

Отель, пансион, меблированные комнаты и т. д. и т. д. в Сент-Ронанских водах».


Вышеприведенное приглашение (мы всегда строго сохраняем орфографию) было написано ровным, круглым канцелярским почерком, который, подобно характеру мистера Уинтерблоссома, был аккуратным и заурядным, хотя и с некоторым жеманным пристрастием к росчеркам и завитушкам.

Другое письмо было полным контрастом к официальному сообщению мистера Уинтерблоссома с его дипломатической важностью и точностью. Академические шутки и цветы классического красноречия молодого священника смешивались здесь с полевыми цветами богатого воображения леди Пенелопы. Вот это письмо:

«Дриады и наяды, слетевшиеся стаей к целебному сент-ронанскому ключу, с изумлением прослышали, что юноша, коего Аполлон в щедрую минуту наделил двумя ценнейшими из своих даров, своевольно бродит по владениям этих нимф, блуждая по рощам и по брегам ручья, но до сих пор еще не явился воздать дань уважения охраняющим их божествам. Поэтому его призывают пред их лицо. Скорое послушание сулит ему прощение, но, в случае упорства, пусть он остерегается снова браться за лиру или палитру.

Постскриптум: Очаровательная Пенелопа, давно включенная в сонм богинь за свою красоту и добродетели, раздает нектар и амброзию, слывущие у смертных за чай и пирожные, в меблированных комнатах поблизости от священного родника по четвергам в восемь часов вечера. В этот час не отказываются там присутствовать и музы. Незнакомцу предлагается прибыть и принять участие в этих вечерних забавах.

Пост-постскриптум: Некий пастушок, по своему честолюбию стремясь к удобствам, которых не предоставляет ему занимаемое им узкое ложе, покидает его через день-другой.

«Сомненья нет, внаем его взять можно»
«Как вам это понравится».
Пост-пост-постскриптум: Ирида в клетчатом плаще, известная у смертных под именем Нелли Топ-топ, принесет нам ответ незнакомца на наш милостивый призыв».


Письмо было написано изящным курсивом и разукрашено тонкими хвостиками, черточками и усиками, так искусно свитыми, что получались узоры, изображавшие лиры, палитры, вазы и другие символы соответственно смыслу письма.

Третье послание было полной противоположностью первым двум. Почерк был некрасив и неровен, словно у недоучившегося школьника, но, видимо, письмо все же стоило автору таких трудов, как если бы оно являло собой образец самой изощренной каллиграфии. Вот каково было его содержание:


«Сэр,

Джек Моубрей пабился со мной об заклат, что ласось, что вы паймали в прошлую субботу, весит окола васимнатцати фунтов, а я гаворю окола шистнатцати. Вы, гаварят, разбираетесь в рыболовстве, так что мы бирем вас судьей. Вы, надеюсь, придете сами или саапщите про это — уверен, вы скажети по чести. Мы паспорили на дюжину вина, чтоп угостить всех наших в отеле в панидельник, и мы просим вас придти тоже. Моубрей считает вы придете. Ваш покорный слуга

Бинго Бинкс из Блок-холла, баронет.

Постскриптум. Пасылаю три витка лески из индийской пеньки и пять черных мушек, что изгатовил мой конюх. Надеюсь, они себя оправдают, коли пагода и вода хороши будут».


В течение трех дней ни на одно из приглашений не последовало ответа. И хотя это обстоятельство втайне скорее усиливало, чем ослабляло заинтересованность обитателей Сент-Ронанских вод, оно вызвало в обществе великий гнев против незнакомца, как против человека дурно воспитанного и грубого.

Тем временем Фрэнсис Тиррел, к своему изумлению, начал, подобно иным философам, понимать, что человек менее всего одинок, будучи в одиночестве. Душевное состояние заставляло его искать тишины, однако он мог быть уверен, что во время самой уединенной прогулки ему встретится кто-нибудь из постояльцев отеля, для которых он вдруг стал предметом такой заботы и интереса. Совершенно не догадываясь, что причина, навлекающая эти частые встречи, скрыта в нем самом, он начал подумывать, уж не являются ли леди Пенелопа с ее девами, мистер Уинтерблоссом со своим серым пони и священник в коротком черном сюртуке и панталонах сизого цвета просто многочисленными типографскими оттисками с одних и тех же лиц и не обладают ли они такой быстротой передвижения, что оказываются вездесущими. Он никуда не мог пойти, чтобы не встретить их на прогулке, и притом не один раз на дню. Иногда присутствие нежной Ликориды угадывалось неподалеку по сладкому лепету в тени дерев, иногда, считая себя б совершенном уединении, Тиррел вдруг слышал хрип флейты — это священник наигрывал «Грамакри Молли», а если ему случалось отправиться на речку, он не сомневался, что сэр Бинго или его приятели будут подсматривать, как он удит рыбу.

Старания Тиррела избежать этого преследования, а также раздражение, которое он выказывал при встречах, доставили ему среди обитателей отеля славу мизантропа. Он стал предметом всеобщего любопытства, и тот, кому удавалось за очередным обедом дать подробный отчет, где был и чем занимался утром мизантроп, мог рассчитывать на самое глубокое внимание. Нелюдимость Тиррела ничуть не отбивала у обитателей отеля охоту искать его общества, а трудность удовлетворения только обостряла упомянутое желание: так рыболов сильнее всего стремится к успеху, закидывая свою удочку на самую хитрую и осторожную форель в заводи.

Короче говоря, любопытство, возбужденное мизантропом в душах жителей Сент-Ронанских вод, было так горячо, что, несмотря на неприятные свойства, о которых говорило это прозвище, нашелся лишь один человек, не мучимый желанием видеть его в отеле, чтобы поближе и не спеша рассмотреть его. Дамам особенно хотелось расспросить незнакомца, действительно ли он мизантроп? Всегда ли он был мизантропом? Что заставило его стать мизантропом? И нет ли какого-нибудь средства излечить его от мизантропии?

Как мы сказали, лишь одна личность не испытывала особого желания завязать более близкое знакомство с мнимым Тимоном клейкемским, и этой личностью был мистер Моубрей сент-ронанский. Через достойного Джона Пернера, по собственному определению— ткача, а на самом деле — известного в Старом городке браконьера, который обычно сопровождал Тиррела для того, чтобы показывать рыбные места на речке, нести мешок и тому подобное, сквайр удостоверился, что мнение сэра Бинго касательно спорного веса той рыбины было более справедливо, чем его собственное. Это угрожало ему потерей авторитета, не говоря уже об оплате изрядного счета. Последствия могли оказаться даже еще серьезней — могло дойти до полной эмансипации сэра Бинго. До сих пор сэр Бинго был его послушной тенью и сторонником. Уверившись же в превосходстве своего мнения по такому важному пункту и победив в споре, сэр Бинго мог либо совсем перестать считаться со сквайром, либо вообразить, что Моубрей, так долго состоявший центральной планетой кружка, согласится в будущем на роль простого спутника и станет вращаться вокруг него самого, сэра Бинго.

Поэтому Моубрей уповал на то, что строптивое настроение Тиррела затянется и помешает разрешению спора, в то же время втайне испытывая сильную вражду к этому незнакомцу, ставшему (поскольку Тиррелу не удалось поймать лосося хотя бы на фунт тяжелее) причиною неприятного и затруднительного положения, в котором оказался сквайр. И он громко поносил бесхарактерность всех хлопотавших о дружбе с Тиррелом и ссылался на оставленные без внимания письма как на яркий пример его наглости, которая доказывала, что он не джентльмен.

Но хотя обстоятельства говорили против Тиррела и хотя он и в самом деле по нраву своему предпочитал уединение и не испытывал влечения к такому жеманному и суетному обществу, поступки его, с виду столь невежливые, объяснялись весьма легко — он просто не получал этих писем, требовавших ответа.

То ли не желая без рисунка показываться на глаза своей приятельнице Мег Додз, то ли по забывчивости, вызванной двойной порцией спиртного, которым ее угостили на водах, Нелли Топ-топ протарахтела со своей тележкой прямо в милую ее сердцу родную деревню Скейт-роу. Оттуда она переправила письма с первым попавшимся голодранцем, державшимпуть в Старый городок, так что в конце концов— правда, с изрядным опозданием — они все-таки дошли до Клейкемской гостиницы и попали в руки мистера Тиррела.

Прибытие этих документов отчасти объяснило ему странное поведение соседей с Сент-Ронанских вод. Уразумев, что они невесть почему вообразили его каким-то дивом, и считая такую репутацию смешной и обременительной для себя, он поспешил написать мистеру Уинтерблоссому записку в стиле, принятом у простых смертных. В ней он сообщал, что запоздал с ответом, так как поздно получил письмо, и, выразив по этому поводу свое огорчение, заявлял о намерении пообедать на следующий день со всем уважаемым обществом на водах; сожалел, что прочие обстоятельства, состояние здоровья и настроение не дозволят ему в течение его пребывания здесь обедать с ними часто и наконец просил не хлопотать о его переезде на воды, поскольку он вполне доволен тем, как устроен сейчас. В отдельном письме на имя сэра Бинго он написал, что, к своему удовольствию, может удостоверить вес рыбы, так как отметил цифру в своем дневнике («Черт побери, — сказал тут баронет, — неужели этот молодец и денник для коней себе здесь завел?»). Далее Тиррел писал, что хотя решение вопроса может по-настоящему обрадовать лишь одну из сторон, он желает обоим, то есть и победителю и побежденному, весело провести время за вином и сожалел, что лишен возможности участвовать в пирушке. В письмо он вложил листок, где написал, каков был вес рыбы, и скрепил цифру своей подписью. Вооруженный этим свидетельством, сэр Бинго тотчас предъявил свои претензии на вино. Он шумно ликовал по поводу своей правоты, клялся громче и членораздельнее, чем ему когда-либо удавалось, что-де «этот Тиррел, черт побери, вполне порядочный человек», и заявлял, что рассчитывает познакомиться с ним поближе. Приунывший сквайр в глубине души проклинал приезжего на чем свет стоит и, чтобы утихомирить своего приятеля, вынужден был признать свой проигрыш и назначить день для распития заклада.

В гостиных отеля все общество чуть ли не с помощью микроскопа изучало ответ Тиррела мистеру Уинтерблоссому и напрягало всю свою изобретательность, стараясь за самыми банальными выражениями угадать глубокий эзотерический смысл, таинственный и намеренно скрытый от глаз читателя. Мистер Миклем, адвокат, читая письмо, особенно напирал на слово «обстоятельства» и старался истолковать его.

— Ах, бедняга! — вывел он свое заключение. — Сидеть за печкой у Мег Додз ему, поди, дешевле, чем тянуться за нашим обществом!

Доктор Квеклебен, словно пастор, выбирающий из библейского текста одно слово, на котором он собирается особенно настаивать в проповеди, твердил вполголоса:

— Состояние здоровья? Хм… состояние здоровья… Не острый припадок, ведь за врачом не посылали… Наверно, что-нибудь хроническое, пожалуй вроде подагры… Потом эта его нелюдимость, блуждающий безумный взгляд, неровная походка… Встретив нечаянно незнакомого человека, он вздрагивает, круто поворачивается и уходит в раздражении… Мистер Уинтерблоссом, будьте добры, велите, чтобы мне показали старые газеты. Очень неудобно, что вы не позволяете проглядывать их.

Ничего не поделаешь, приходится, доктор, — отозвался председатель. — Никто из нашей компании почти ничего, кроме газет, не читает. Не убрать — так от старых газет давно и клочка не осталось бы.

— Ну, ну, распорядитесь, пожалуйста, — сказал доктор. — Помнится, я видел объявление, что какой-то молодчик сбежал от своих родственников. Мне бы надо перечитать описание его наружности. Где-то в аптеке у меня, кажется, хранится смирительная рубашка.

Такое предположение перепугало мужскую половину общества — никому уже не казался приятным завтрашний обед с джентльменом, состояние духа которого внушало столь мало доверия. Зато барышни помоложе шептали друг другу: «Ах, бедняжка! Даже если доктор прав, то как знать, что довело его до болезни, милая? Он ведь жалуется на свое настроение— ах, бедный, бедный!..»

Так в результате хитроумных комментариев, которым обитатели Сент-Ронанских вод подвергли простое письмо, уместившееся на осьмушке листа писчей бумаги, пославший его был лишен состояния, разума и сердца, «всех сразу, по очереди или по частям», как кратко и определенно выражается в своих приговорах закон. Одним словом, так много говорилось за и против мизантропа, столько высказывалось мнений и столько отстаивалось предположений о его нраве и характере, что когда гости, собираясь приступить к обеду, в урочный час встретились в гостиной, они, кажется, уже не были уверены, как войдет в дверь их новый сотрапезник — шагом или ползком. И когда Тоби громовым голосом объявил: «Мистер Тиррел», то в джентльмене, вошедшем в комнату, они увидели так мало чего-либо из ряда вон выходящего, что на миг были разочарованы. Дамы — те даже усомнились, действительно ли то смешение гениальности, человеконенавистничества, безумия, ума и чувствительности, которое они себе воображали, могло воплотиться в представшем перед ними благовоспитанном и даже элегантном молодом человеке. Хотя он явился одетым просто (что, положим, оправдывалось дальней дорогой, а также свободными правилами общежития, принятыми на Сент-Ронанских водах), но даже в самых мелких подробностях его одежды никто не мог приметить никакой небрежности или беспорядка, какие бывают свойственны облачению отшельника-мизантропа, безразлично — в здравом он уме или вовсе без оного. Он обошел гостей, приветствуя каждого, и по очереди с их глаз спадала пелена. С удивлением они увидели, что все такие несообразности существовали только в их воображении и зависели от их собственного предвзятого мнения и что каково бы ни было положение в обществе и судьба мистера Тиррела, он, как и подобает джентльмену, держался сдержанно и учтиво. Он поблагодарил мистера Уинтерблоссома за приглашение и сделал это так, что тому понадобилось припомнить всю свою воспитанность, чтобы не отстать от гостя. Затем, не желая оставаться в неловком положении человека, на которого обращено всеобщее внимание, он постарался незаметно смешаться с толпой гостей. При этом он вовсе не напоминал ни сову, которой хочется забиться в чащу, ни увальня, отвыкшего от людей и робеющего в обществе, куда он попал против своей воли, — наоборот, он и тут сохранял вид джентльмена, который умеет оставаться самим собой и в кругу более высоком, чем его собственный. К леди Пенелопе он обратился в стиле романтического послания мистера Четтерли, о котором ему пришлось упомянуть. Он опасается, сказал он, что должен принести Юноне жалобу на небрежность Ириды, ибо по своей нерасторопности та не вручила ему вовремя некий верховный приказ, на который он не осмелился бы ответить иначе, как безмолвным повиновением, если, разумеется, это приглашение (как могло показаться по содержанию письма) не предназначалось иному, гораздо более одаренному смертному, чем тот, кому доставил его случай.

Леди Пенелопа уверила его собственными устами— а многие молодые дамы сделали то же, пользуясь своими очами, — что никакой ошибки не случилось, что он и есть тот музами одаренный смертный, коего нимфы решили призвать пред свое лицо, и что всем им прекрасно известны его таланты как стихотворца и живописца. Тиррел строго и твердо отвел обвинение в стихотворстве и заявил, что не только никогда не брался сам за это искусство, но и читает-то стихи неохотно, разве что произведения самых первоклассных поэтов, да и то иные — как ему ни страшно вымолвить, — наверно, понравились бы ему больше, будь они написаны смиренной прозой.

— Теперь вам надо отречься еще от умения рисовать, — сказала леди Пенелопа, — и мистера Тиррела придется счесть самым ужасным притворщиком и обманщиком из всей мужской половины рода человеческого, ибо он намерен лишить нас счастливого случая насладиться плодами его несравненных дарований. Будьте уверены, я постараюсь предостеречь против вас моих молодых подружек: у такого притворства, вероятно, есть особая цель.

— А я, — сказал мистер Уинтерблоссом, — могу предъявить преступнику улики.

С этими словами он развернул набросок, похищенный им у Нелли Топ-топ. Он уже подчистил и подклеил его, а в этом искусстве он был выдающимся мастером, выровнял сгибы, залатал протертые места и подправил рисунок не хуже, чем мой старый друг миссис Уир подправила бы какой-нибудь потерпевший от времени шекспировский том первого издания.

— Вот и corpus delicti[676] налицо, — ухмыляясь и потирая руки, вставил стряпчий.

— Если вам угодно называть эту пачкотню рисунком, — сказал Тиррел, — то мне придется признаться, что здесь повинен я. Я всегда рисовал для собственного удовольствия, но раз моя хозяйка миссис Додз раскрыла, что я зарабатываю этим себе на пропитание, то зачем мне отказываться от этого листка?

Такое признание, сделанное без малейшего следа неловкости или retenue,[677] видимо, чрезвычайно поразило все общество. Председатель дрогнувшей рукой торопливо запрятал рисунок в портфель, несомненно опасаясь, как бы художник не востребовал его или же не назначил за него платы. Миледи растерялась, как неученая лошадь, которой надо сменить ногу в галопе. Леди Пенелопе теперь приходилось оставить то уважительное и простое обращение, к которому ее принуждала манера Тиррела, и впредь держаться с ним покровительственного тона, как с человеком зависимым. Такой переход не проделаешь в один миг.

— Вот они, «обстоятельства», так я и думал! — пробормотал законник.

А сэр Бинго тихонько сказал на ухо своему другу сквайру:

— Видно, запарился, сбился с ноги и прочь с дорожки! А жаль, славный, поди, был конек, черт его побери!

— Кляча из кляч! — шепнул в ответ Моубрей. — Я его сразу раскусил!

— Спорю и ставлю двадцать пять фунтов, дружище, и сам спрошу его, кем он был прежде.

— Согласен, иду на двадцать пять, но с условием — вы с ним переговорите не позже, чем через десять минут, — сказал сквайр. — Да, впрочем, вы не осмелитесь, Бинги: он глядит строго и, видно, не робкого десятка, при всей его учтивости.

— Идет, — сказал сэр Бинго уже не так самоуверенно и, вероятно, решив действовать осторожно.— У меня наверху есть стопка золотых, а заклады мы передадим Уинтерблоссому.

— Золотых у меня нет, но я выпишу чек на Миклема, — ответил сквайр.

— Надеюсь, не так, как в прошлый раз: я не собираюсь снова оставаться в дураках, Джек, друг мой, вы влопались!

— Сначала выиграйте заклад. Ох, Бинги, я еще увижу, как этот бродячий щеголь проломит вам голову, — ответил Моубрей. — Уж лучше вы сразу сговаривайтесь с капитаном. Ну и попадете вы в переделку! Я могу еще освободить вас, Бинги, от этого пари. Платите мне гинею штрафу, да поспешите, пока я не выписал чек!

— Ну и черт с ним, выписывайте! — сказал сэр Бинго. — Вы проиграли, Джек, могу вас уверить.

Он зашаркал к Тиррелу, поклонился и представился в качестве сэра Бинго Бинкса.

— Имел честь… писать… сэр… — Это все, что протиснулось сквозь его горло, вернее — сквозь туго затянутый шейный платок.

«Проклятый олух! — подумал Моубрей. — Он совсем от рук отобьется, если станет действовать так быстро. И дважды будь проклят этот бродяга, который невесть откуда взялся и невесть почему портит мои дела!»

Пока его друг с вытянутым от таких размышлений лицом стоял, поглядывая на свои карманные часы, сэр Бинго, с инстинктивным приливом тактичности, которую чувство самосохранения пробудило в его не чересчур сообразительной и не чересчур догадливой голове, начал свои расспросы с общих замечаний о рыбной ловле, стрельбе и охоте. Оказалось, что в этой области Тиррел мог похвалиться далеко не поверхностными познаниями. В частности, о рыбной ловле и стрельбе он говорил даже с горячностью, так что сэр Бинго начал проникаться к нему изрядным уважением и почти уверился, что молодой приезжий не мог быть бродячим художником, за которого выдавал себя, и что, во всяком случае, по рождению не был предназначен для этой цели. Поэтому сэр Бинго решил тут же, без дальних проволочек задать ему свой вопрос:

— Осмелюсь заметить, мистер Тиррел, вы ведь нашего поля ягода… осмелюсь заметить...

— Если вы хотите сказать, сэр Бинго, что я охотник, то вы правы. Я охочусь издавна и довольно искусен в этом деле, — ответил Тиррел.

— Значит, вы раньше этими штуками не занимались?

— О чем вы говорите, сэр Бинго? — сказал Тиррел. — К сожалению, я не понимаю вас,

— Да этими самыми картинками, — сказал сэр Бинго. — Я вам сделаю заказ на целый ворох, если вы ответите мне, честное слово!

— А вас так интересуют мои дела, сэр Бинго? — спросил Тиррел.

— Да нет… разумеется… не так уж… — проговорил сэр Бинго, запинаясь, потому что сухой тон Тиррела пришелся ему далеко не так по вкусу, как пришелся бы бокал сухого хереса. — Только, черт дери, я говорил про вас, что вы свойский парень… и я побился об заклад, что вы не всегда занимались этим ремеслом. Вот и все.

— Спор ведется с мистером Моубреем, я полагаю? — спросил Тиррел.

— Да, с Джеком, — ответил баронет. — Вы попали прямо в точку. Ну что, переспорил я его?

Тиррел нахмурился и посмотрел сначала на мистера Моубрея, потом на баронета и, пораздумав мгновение, обратился к последнему.

— Вы, сэр Бинго, остры в суждении и умеете изящно вести расспросы. Вы совершенно правы — я не готовился с детства к профессии художника и не всегда занимался рисованием, хотя сейчас и занимаюсь им. Вот ответ на ваш вопрос.

— Значит, Джек продулся! — воскликнул баронет в восторге, хлопая себя по ляжке и с торжествующей улыбкой оглядываясь то на сквайра, то на своего судью в споре.

— Погодите-ка минутку, сэр Бинго, — произнес Тиррел, — мне нужно сказать вам еще два слова. Биться об заклад — дело почтенное. Исконное правой привилегия каждого англичанина — ставить ставки на что ему вздумается и учинять допрос, не разбирая пути, словно он скачет на лихом скакуне по широкому полю. Но я уже дважды своими ответами помогал разрешать ваши споры и этим отдал дань обычаям страны. А потому прошу вас впредь не превращать меня и мои дела в предмет ваших закладов.

«И не стану, будь я проклят!» — решил про себя сэр Бинго. Вслух он пробормотал какие-то извинения и искренне обрадовался, что прозвучавший в это время звонок к обеду предоставил ему законный предлог, волоча ноги, отойти в сторону.

Глава VI ЗАСТОЛЬНАЯ БЕСЕДА

«И если, сэр, иные толки верны,

С голландцами-то будут шутки скверны.

Австрийцы же» — «Фасоль я обожаю,

И зелени другой ее предпочитаю!»

Здесь веселей гостей не отыскать.

«Ах, вы, мадам, хотите в вист сыграть?»

«Застольная беседа»
Поднявшись, чтобы идти в столовую, леди Пенелопа завладела рукой Тиррела со снисходительной и ласковой улыбкой, которая должна была внушить удостоенному такой чести гостю, насколько велика оказанная ему милость. Однако безрассудный художник не только не проявил никакого смущения при столь незаслуженном внимании, но, по-видимому, счел эту любезность вполне естественной по отношению к человеку, знакомство с которым только что состоялось. Усадив леди Пенелопу во главе стола рядом с председателем и поместившись сам между ее милостью и леди Бинкс, несчастный, очевидно, вовсе не понимал, насколько он тем самым вознесен над своим истинным положением в обществе, и держал себя так уверенно, словно его посадили на нижнем конце стола рядом с почтенной миссис Блоуэр с Баухед, которая прибыла на Сент-Ронанские воды, чтобы избавиться от последствий обжорства, или, как она предпочитала выражаться, «инфленцы».

Равнодушие Тиррела совершенно спутало карты леди Пенелопы и еще больше подстрекнуло ее желание разгадать его тайну — будь у него эта тайна — и привлечь его на свою сторону. Читатель, если вы бывали на каких-нибудь водах, вы знаете, что хотя их завсегдатаи не всегда слишком учтивы с рядовыми людьми, появление неизвестного красного зверя вызывает у всех чрезвычайное и еле сдерживаемое приличиями любопытство. Амазонки, возглавляющие отдельные партии, словно охотники Буэнос-Айреса, готовят свои лассо и изо всех сил маневрируют, стараясь заарканить ничего не подозревающую диковинку и затащить ее в свой зверинец. Мы можем в нескольких словах разъяснить, почему леди Пенелопа Пенфезер так рьяно занималась этой охотой.

Она была дочерью графа и обладала привлекательной наружностью. Черты ее лица в молодости можно было назвать даже красивыми, хотя теперь они, пожалуй, стали слишком резкими, чтобы мы были вправе утверждать это по-прежнему. Нос заострился, и щеки потеряли свою девическую округлость. Пятнадцать лет она в качестве признанной красавицы правила обществом и задавала тон, но так как жених за этот срок не появился или, во всяком случае, не появился в подходящий момент, ее светлость, сделавшись независимой благодаря наследству после смерти старой тетки, начала восхвалять дружбу, разлюбила проводить летний сезон в городе и стала вздыхать о зеленых полях и лужайках.

К счастью для леди Пенелопы, как раз тогда, когда она переменила таким манером свой образ жизни, ей открылись с помощью доктора Квеклебена целебные свойства Сент-Ронанского источника. Внеся свою долю в устройство этого urbs in гиге,[678] возникшего вокруг родника, она, в качестве законодательницы мод, обосновалась в маленькой колонии, которую сама же помогла открыть и населить. Поэтому миледи справедливо ожидала, что все новоприбывшие в ее земли должны нести ей дань уважения и знаки покорности.

В остальном леди Пенелопа почти ничем не отличалась от многолюдного сословия, к которому принадлежала. По существу, она была женщиной честных правил, но слишком ветреной, чтобы позволить честным правилам стеснять свои прихоти. Поэтому миледи не была чересчур разборчива в друзьях и знакомых. Добродушная, но в то же время капризная и вздорная, она охотно выказывала сердечность и щедрость, покуда это не мешало ее причудам и не грозило особым беспокойством. Она могла объехать с подписным листом хоть весь свет и куда угодно сопровождать какую-нибудь свою молодую приятельницу. Но притом ее ничуть не заботило, что ее ветреная подопечная кокетничает направо и налево. Зато у многочисленного сословия барышень она слыла милейшей дамой. Кроме того, леди Пенелопа много жила в свете, хорошо знала, когда надо вставить слово, и, сославшись на свое незнание, умела избегнуть опасного спора, сохранив в то же время понимающий вид. Поэтому обычно никто не догадывался о ее глупости, пока она сама не пробовала выказать свой замечательный ум. Последнее время это случалось уже нередко, может быть потому, что, невольно замечая, как часто приходится ей теперь прибегать к ухищрениям туалета, она воображала, будто новый свет, по словам поэта просветил ее разум, пробившись сквозь щели, открывающиеся по вине времени. Однако многие из ее друзей полагали, что добрый дух леди Пенелопы сделал бы лучше, посоветовав ей оставаться в рядах посредственности в качестве светской и воспитанной дамы, а не покровительствовать талантам и не выставлять напоказ свои новоявленные претензии в вопросах вкуса. Но миледи придерживалась иного мнения, и ей, несомненно, было виднее.

По другую сторону Тиррела сидела леди Бинкс, в девичестве — прекрасная мисс Бонниригг. На Сент-Ронанских водах помнили, как в прошлом сезоне она отплясывала самые отчаянные шотландские танцы, скакала на самом резвом пони, хохотала громче всех при самой грубой шутке и носила юбки короче, чем любая из нимф источника, заставляя все общество попеременно восхищаться, смеяться и дивиться ей. Мало кто догадывался, что, скрывая свой настоящий характер, она рядилась в своенравие и безрассудство ради того, чтобы хорошо выйти замуж. Она остановила свой взор на сэре Бинго, а ей были известны его заявления, что-де «его может изловить только самая лихая девчонка» и что в жене нужна «отчаянность», без чего «не бывает хорошего охотника». И вот она добилась своего и стала несчастна. Вся ее буйная веселость была напускной: на самом деле она была вдумчива, честолюбива и способна на глубокое чувство. Особой щепетильностью она не отличалась: открывая свою охоту на сэра Бинго, она знала, что он болван и скотина. Но она не понимала сама себя и не могла предположить, что, став «плотью от плоти его», она будет испытывать такой стыд и гнев, видя, как по глупости своей он делается всеобщим посмешищем и добычей грабителей, и такое отвращение, когда его грубость обратится на нее самое. Правда, он, в общем, был довольно безобидной лошадкой, которую можно было заставить идти довольно сносным аллюром, то крепко взнуздывая и подтягивая повода, то похлопывая и ублажая. Но нерешительность и проволочки супруга, оттягивавшего огласку их тайного брака, так ожесточили ее против него, что теперь она никак не была склонна к мирным действиям. Помощь в заключении брака ей оказала не только шотландская Фемида, обычно снисходительная к ошибкам красавиц: на сцену, не вмешайся тут Гименей, видимо, был готов выступить и Марс. Был где-то de par le monde[679] у юной леди брат-офицер и, как выяснилось, как раз в отпуску. В одиннадцать часов вечера, с крепкой дубовой тростью в руке, он выскочил из наемной кареты у дверей гостиницы Фокса. Ему сопутствовал другой джентльмен, как и он сам, в походной треуголке и в мундире с черным воротником. Из вышеупомянутого экипажа вынесли, как сообщил верный Тоби, небольшой дорожный мешок, инструмент работы Андреа Феррары и ящичек красного дерева длиной восемнадцать дюймов, глубиной три и шириной около шести. На следующее утро в неурочно ранний час и при участии капитана Мак-Терка и мистера Моубрея открылись торжественные переговоры— «палаверы», как жители Мадагаскара именуют собрание своих народных представителей. В результате за завтраком все присутствующие были осчастливлены известием, что сэр Бинго уже в течение нескольких недель состоит супругом их общей любимицы, каковой союз, скрываемый до сей поры по семейным обстоятельствам, он теперь может признать во всеуслышание, чтобы наконец лететь на крыльях любви за своей печальной голубкой, которая укрывалась в тени листвы, пока препятствия к их взаимному счастью не были устранены. И хотя все это звучало довольно складно, впоследствии кроткая голубка леди Бинкс не могла вспомнить об этих событиях без чувства глубочайшей обиды и жесточайшего негодования против главного их героя — сэра Бинго.

В довершение всех этих неприятных обстоятельств, семья сэра Бинго не согласилась, чтобы он, идя навстречу желаниям супруги, привез ее в свое родовое поместье. И то, что он стыдился ее и не решался поступить наперекор своим родным, перед неудовольствием которых испытывал ребяческий страх, хотя никогда не следовал ни одному их доброму совету, было еще одним ударом по ее гордости и еще одним поводом для того, чтобы презирать бедного сэра Бинго.

Манеры молодой леди переменились не меньше, чем ее характер: раньше она была чересчур беззаботна и вольна в обращении, теперь стала сдержанна, замкнута и надменна. Сознание, что многие сторонятся ее в обществе, заставляло ее назойливо подчеркивать свой титул и во всем видеть недостаток уважения к себе. Полновластно распоряжаясь кошельком сэра Бинго, она не знала ограничений в расходах на платья или новый выезд. Теперь, в противоположность своим девичьим привычкам, она предпочитала богатство и наряды веселью и пыталась роскошью своего обихода привлечь то внимание, ради которого более не старалась быть ни приятной, ни забавной. Тайным источником постоянного унижения была для нее необходимость выражать свою почтительность леди Пенелопе Пенфезер, которую она считала неумной и чьи претензии на значение в обществе, понимание литературы и покровительство художникам и поэтам она видела насквозь и презирала, ибо была достаточно проницательна. Эта вражда оказывалась тем тягостней, что молодая леди Бинкс понимала, насколько поддержка леди Пенелопы нужна ей, чтобы сохранить свое положение в далеко не избранном кругу сент-ронанского общества. Она видела, что, не будь этой поддержки, она может утратить и то, что имеет. Добрые чувства леди Пенелопы к леди Бинкс тоже не были особенно искренни. Она разделяла старинную и естественную нелюбовь незамужних нимф известного возраста к нимфам, делающим блестящие партии у них под носом, и сильно подозревала леди Бинкс в тайной неприязни к себе. Однако та носила громкое имя, да и роскошный образ жизни супруги сэра Бинго делал честь Сент-Роианским водам. Поэтому обе дамы удовлетворяли свою взаимную вражду тем, что время от времени под маской вежливости отпускали друг другу язвительные словечки.

Такова была леди Бинкс. Однако половина всех барышень на Сент-Ронанских водах завидовала ее нарядам, каретам и прислуге. И, глядя на нее, сидевшую среди них с омраченным досадой красивым лицом (ибо она была хороша собой и прекрасно сложена), они думали только о том, как она гордится тем, что достигла своей цели, и как воображает, что благодаря своему богатству и алмазному обручу на лбу она теперь не ровня всем остальным. Поэтому они покорно терпели ее властное и тираническое обращение, которого отнюдь не смягчали воспоминания о времени, когда в своей прежней роли сорванца-дев-чонки ей приходилось быть предметом их сплетен и ехидства. Леди Бинкс вовсе не собиралась забывать обид, нанесенных юной мисс Бонниригг. А прелестные девицы покорно сносили ее злобу, подобно молодым лейтенантам на корабле, которые терпят брань грубого капитана, клянясь в душе выместить все на своих подчиненных, когда они сами станут капитанами. Так — королевой и мученицей — сидела на своем месте за обеденным столом леди Бинкс и терзалась то от глупых речей своего супруга и повелителя, то от мимоходом сделанного саркастического выпада леди Пенелопы, на который она хотела бы, но не смела ответить.

Время от времени она поглядывала на своего соседа Фрэнсиса Тиррела, но ни разу не обратилась к нему и молча принимала от него разные услуги, к которым обязывала его обычная вежливость. Она отлично заметила, что он говорил с сэром Бинго, и, зная по опыту, с каким видом ее почтенный повелитель отступает после неудачного спора, а также памятуя его умение попадать в такие переделки, она ничуть не сомневалась, что он претерпел от Тиррела какое-то унижение. Поэтому она испытывала к новому гостю смешанное чувство, не зная, благоволить ей к человеку, оскорбившему того, кого она ненавидела, или сердиться на него, так как унижение, перенесенное мужем, естественно задевало и ее. Возможно, были у леди Бинкс и другие мысли. Так или иначе, она посматривала на Тиррела с пристальным, хотя и безмолвным вниманием; он же почти не говорил с ней, будучи вынужден беседовать с леди Пенелопой Пенфезер, совершенно завладевшей им.

Из вежливых, хотя и уклончивых ответов Тиррела на вопросы о том, чем он занимался прежде, ее милости удалось уразуметь лишь, что он много путешествовал по отдаленным областям Европы и даже Азии. Леди несколько растерялась, но не отступила. Поскольку он был здесь человеком новым, она указала ему на некоторых из присутствовавших и любезно предложила представить его, так как знакомство с ними могло быть для него полезно или приятно. Но посередине разговора она вдруг прервала свою речь и спросила:

— Вы не прогневаетесь, мистер Тиррел, если я скажу вам, что уже несколько минут слежу за вами и что я разгадала ваши мысли? Все время, пока я рассказывала вам об этих милых людях, а вы мне отвечали такими учтивыми замечаниями, что они могли бы с полным правом и великой пользой войти в «Домашний разговорник для обучения иностранцев, как изъясняться по-английски в обычных обстоятельствах», вы все время думали только об этом кресле напротив, которое стоит пустое между нашим председателем и сэром Бинго.

— Признаюсь, сударыня, — ответил он, — мне показалось странным, как такое почетное место не занято, хотя за столом гости сидят довольно тесно.

— О, продолжите ваши признания, сэр! Признайтесь, что пустое место — кресло Банко — для поэта привлекательней занятого, даже если бы это кресло занимал какой-нибудь олдермен. А что, если Чернокудрая Дама вдруг проскользнула бы к столу и заняла это кресло? Достало бы у вас мужества выдержать ее появление, мистер Тиррел? Уверяю вас, это не так уж невероятно.

— Что невероятно, леди Пенелопа? — удивленно спросил Тиррел.

— Вы уже испугались? Ну, тогда я опасаюсь, вы не вынесете роковой встречи!

— Какой встречи? Разве ожидают еще кого-нибудь? — спросил Тиррел и, как ни старался, а все же не мог скрыть любопытства, хотя и подозревал, что все это не более чем мистификация со стороны ее милости.

— Как я рада, что нашла ваше уязвимое место! — воскликнула она. — Ожидают! Разве я сказала: «Ожидают»? Нет, нет, больше никого не ожидают.

Скользя, как ночь, из края в край,
Она своей чарует речью…
Но, впрочем, вы теперь в моей власти, а я проявлю великодушие и все объясню вам. Мы зовем — разумеется, между собою — мисс Клару Моубрей — сестру джентльмена, что сидит рядом с мисс Паркер, — Чернокудрой Дамой, и это место оставлено для нее. Ожидали… — да нет, я опять забыла! — думали, что, может быть, она осчастливит нас сегодня и посетит наш многолюдный и веселый пир. Ее брат — наследственный владетель здешнего замка, и она из любезности принята у нас в качестве почетной гостьи. Ни я, ни леди Бинкс ничуть не возражаем против этого… Она оригинальная девушка, эта Клара Моубрей, она очень забавляет меня, я всегда даже рада встрече с ней.

— Если я правильно понял вашу милость, она сегодня не появится? — спросил Тиррел.

— Пожалуй, сейчас уж поздно даже для нее, — ответила леди Пенелопа. — Обед запоздал на полчаса, и за это время наши бедные больные чуть не поумирали с голоду, как вы можете судить по подвигам, которые они сейчас совершают за обеденным столом. Но Клара — странное создание, и если ей придет в голову явиться сейчас, она сейчас и явится. Она очень склонна к причудам… Многие считают ее красивой, однако, по-моему, она похожа на существо из потустороннего мира и всегда напоминает мне Призрачную Даму из романа Мэтью Льюиса.

И она прочла нараспев:

— Но я прошу лишь об одном —
Ты не откажешь мне
Вручить на память перстень свой,
О рыцарь на коне!
И вы, конечно, помните, что ответил крестоносец:

У дочки из рук взял перстень лорд Брук
И поклялся своей душой,
Что будет она мне навеки жена,
Когда я вернусь домой.
Ведь вы, мистер Тиррел, наверно, и людей рисуете, не только пейзажи? Вы должны сделать для меня набросок — так, просто пустячок. Я считаю, что искусство гораздо свободней в набросках, чем в законченных картинах. Обожаю такие неожиданные вспышки таланта — они подобны молнии, сверкнувшей из туч! Вы мне сделаете набросок для моего будуара, любимой унылой каморки в моем Воздушном замке?.. А Призрачную Даму вы срисуете с Клары Моубрей…

— Это было бы не очень лестно для вашей подруги, миледи, — возразил Тиррел.

— Подруги? Мы не так уж накоротке, хотя Клара мне нравится. У нее лицо совершенно в сентиментальном духе. Помнится, в Лувре — я была там в тысяча восьмисотом году — я видела античную головку, очень похожую на нее. У нее совсем античное лицо и глубоко запавшие глаза… Кто знает, быть может, горести тому виною! Но из какого дивного мрамора изваяны ее черты! Над глазами — дуги черного агата, нос прямой, а рот и подбородок совершенно греческие. Роскошные длинные гладкие черные волосы, и кожа невиданной белизны — белей белейшего пергамента! И ни следа краски в лице, ни следа… Если бы она решилась подбавить самую капельку румянца, она, пожалуй, могла бы сойти за красавицу. Ее и так многие считают красивой, хотя, по правде сказать, мистер Тиррел, женскому лицу необходимы краски: ему необходимы три цвета… Но все-таки в прошлом сезоне она считалась Мельпоменой нашего источника. А леди Бинкс — тогда она не была еще леди Бинкс — называлась у нас Эвфрозиной. Не так ли, дорогая?

— Кто назывался, сударыня? — переспросила леди Бинкс гораздо резче, чем надлежало даме с такой прекрасной наружностью.

— Жалею, что оторвала вас от ваших мечтаний, душечка, — сказала леди Пенелопа. — Я только говорила мистеру Тиррелу, что вы были раньше Эвфрозиной, хотя сейчас и перешли под знамена кавалера Пенсерозо.

— Уж не знаю, кем я была раньше, — ответила леди Бинкс, — знаю только, что сейчас я не мастерица разбираться в остроумии и учености вашей милости.

— Бедняжка! — шепнула Тиррелу леди Пенелопа. — Мы ведаем, кто мы такие, и не ведаем, кем станем. А теперь, мистер Тиррел, я достаточно долго служила вам Сивиллой и объясняла наш Элизиум, и в награду вы должны доверить мне свои тайны.

— Будь у меня тайны, которые могли бы хоть чуть-чуть заинтересовать вашу милость… — возразил Тиррел.

— О, жестокий! — воскликнула леди. — Он не желает понять меня… Говоря простыми словами, мне хочется заглянуть в ваш портфель. Я хочу узнать, что в мире спасли вы от неизбежной погибели, чему доставили бессмертие вашим карандашом. Вам не понять, мистер Тиррел, вам поистине не понять, как я обожаю ваше безмолвное и ясное искусство, которое уступает одной поэзии и равно только музыке или даже превосходит ее.

— У меня не много найдется вещей, достойных внимания такого судьи, как ваша милость, — ответил Тиррел. — Пустяки, вроде того, что вы видели, я подчас оставлял под деревом, в тени которого рисовал.

— Как Орландо разбрасывал свои стихи по Арденнскому лесу? О, безумная расточительность! Вы слышали, мистер Уинтерблоссом? Нам надо ходить вслед за мистером Тиррелом и подбирать, что он роняет по дороге.

Тут речь ее милости перебил хохот, донесшийся со стороны, где сидел сэр Бинкс. Леди покарала его гневным взглядом и выразительно продолжала:

— Мистер Тиррел, вы не должны так поступать! В мире есть законы, дорогой сэр, с которыми и гений должен соразмерять свой полет. Надо поговорить с гравером — впрочем, может быть, вы сами гравируете?

— Я бы это заподозрил, судя по легкости штриха мистера Тиррела, — ухитрился наконец вставить слово мистер Уинтерблоссом.

— Раз уж меня обвиняют в этом грехе такие сведущие судьи, — сказал Тиррел, — я не стану отрицать, что и мне подчас случалось испортить медную дощечку — правда, лишь в виде опыта.

— Ни слова более! — воскликнула леди. — Мое заветное желание исполнилось! Мы давно мечтаем увековечить лучшие из примечательных и романтических уголков нашей маленькой Аркадии. Места, посвященные дружбе, искусствам, любви и нежности, должен обессмертить правдивый резец, который не захочет опорочить славы гравера. Вы, мистер Тиррел, потрудитесь над этой задачей! А мы внесем свою долю в виде примечаний и разъяснений. Мы все окажем вам помощь, но пусть иным из нас будет позволено остаться неизвестными… Вы понимаете, мистер Тиррел, благосклонность фей должна сохраняться в тайне… Вам же будет разрешено совершить набег на наш альбом — там есть милые вещицы, сочиненные мистером Четтерли. Мистер Эджит, принадлежащий к тому же братству, что и вы, окажет вам, я надеюсь, свою помощь, а доктор Квеклебен напишет несколько научных заметок. Что касается подписного листа…

— Вот и финансы! Призываю вашу милость к порядку! — воскликнул стряпчий, прерывая леди Пенелопу с наглой фамильярностью, которая, несомненно, казалась ему самому веселой шуткой.

— Разве я вношу беспорядок? — выпрямляясь в кресле, спросила леди.

— Призываю к порядку! Никакие денежные распоряжения не могут издаваться без согласия распорядительного комитета!

— Но кто же говорил о деньгах, мистер Миклем? — возразила леди Пенелопа. — У этого старого кляузника, — шепнула она Тиррелу, — только и на уме, что его грязные деньги.

— Вы заговорили о подписном листе, миледи, а это тоже деньги — разница лишь во времени уплаты. Подписка является договором de futuro[680] с некоторой tractus temporis in gremio.[681] Слыхал я не раз, как иные почтенные люди, из тех, что живут на наших водах, плакались на подписные листы. Это просто беда, жалуются они, либо от других отставай, либо плати звонкой монетой за книжки с балладами и картинками и за прочую чепуху, что тебе и даром не нужна.

Многие из сидевших на нижнем конце стола поддержали стряпчего кивками и невнятным гулом голосов. Оратор собрался было говорить дальше, но Тиррел постарался привлечь к себе внимание, пока спор не зашел слишком далеко. Он заверил общество, что ее милость введена в заблуждение своим собственным добросердечием. У него, сказал он, нет готовых произведений, достойных внимания и заботы присутствующих, и поэтому он выражает свою глубочайшую признательность леди Пенелопе за ее доброту, но не в силах выполнить ее приказ. Кое-кто захихикал, ибо ее милость, как лукаво заметил стряпчий, оказалась несколько излишне рьяной в своем стремлении оказать покровительство художнику.

Отложив на время ответные удары, для которых, и в самом деле, не оставалось времени, так как обед давно закончился, леди Пенелопа подала дамам знак покинуть столовую. Джентльмены остались одни, и бутылка пошла вкруговую.

Глава VII ЧАЕПИТИЕ

…Напиток этот

Всех нас, не опьяняя, веселит.

Каупер
По принятому на Сент-Ронанских водах обычаю одна из дам время от времени устраивала после обеда чаепитие для всего общества. Разумеется, для этого требовалось принадлежать к числу тех, кто по своему положению и роли в этом маленьком кругу был достоин занять на целый вечер место хозяйки. Врученную ей власть леди обыкновенно сохраняла и при переходе гостей в большой зал, где две скрипки, контрабас и quantum sufficit[682] сальных свечей (против употребления которых часто негодовала леди Пенелопа) давали обществу возможность закончить вечер, как говорится, «порхая шаловливо на носках».

На этот раз мистер Фрэнсис Тиррел, бывший гвоздем вечера, настолько не оправдал пылких ожиданий леди Пенелопы, что она уже горевала, зачем ей пришло в голову заняться им, а более всего — зачем она сегодня добивалась права взять на себя роль распорядительницы чаепитием и зря потратилась на отборные китайские чаи. Ее милость, призвав собственную служанку и свою fille de chambre,[683] поручила им готовить чай, а мальчику на побегушках, лакею и кучеру — разносить его, каковые обязанности им помогали исполнять два обшитых позументом и густо напудренных выездных лакея леди Бинкс, чьи ливреи затмили более скромные одеяния челядинцев леди Пенелопы и заставили померкнуть даже блестящие короны у них на пуговицах. Покончив с этими распоряжениями, она стала всячески чернить и честить того, кто столько времени был предметом ее любопытства.

— Этот мистер Тиррел, — заявила она властным и решительным тоном, — по-видимому, совсем заурядная личность, самый обыкновенный человек. Избрав своим жилищем старый постоялый двор, он, пожалуй, понимал свое положение лучше, чем мы, когда приглашали его в отель. Он сам лучше нас знает свое место — ни в его наружности, ни в беседе нет ничего необычайного, вовсе нет ничего, так сказать, frappant.[684] Не верится даже, чтобы он сам сделал тот набросок! Правда, мистер Уинтерблоссом расхвалил этот рисунок, но ведь всем известно, что любая гравюрка и любой рисуночек, как только мистер Уинтерблоссом ухитрится им завладеть и присоединить их к своей коллекции, становятся в тот же миг вещью невиданной красоты. У коллекционеров всегда так: любой гусь у них превращается в лебедя.

— А лебедь вашей светлости оказался просто гусем, моя дорогая леди Пен, — сказала леди Бинкс.

— Мой лебедь, дорогая леди Бинкс? Понять не могу, чем я заслужила такой подарок.

— Не сердитесь, дорогая леди Пенелопа. Я имею в виду, что недели две, а то и больше, вы только и говорили об этом мистере Тирреле, а за обедом вы только и говорили, что с ним.

Услышав, что в этом коротком диалоге столько раз повторилось слово «дорогая», около них собрались дамы. Это слово сулило приятное развлечение. И, как в подобных случаях водится и у простолюдинов, вокруг бойцов образовался круг.

— Он сидел между нами, леди Бинкс, — с достоинством ответила леди Пенелопа. — У вас ведь по обыкновению болела голова, и, чтобы не посрамить всех нас, я говорила одна.

— И притом за двоих, с позволения вашей милости, — возразила леди Бинкс. — То есть за себя и за меня, — прибавила она, желая смягчить свои слова.

— Сожалею, — сказала леди Пенелопа, — что говорила за милейшую леди Бинкс, которая сама умеет вести беседу в столь изысканном стиле. Во всяком случае, мне и в голову не приходило завладевать разговором. Повторяю, я ошиблась в этом человеке.

— Я тоже думаю, что вы ошиблись, — сказала леди Бинкс, и в голосе ее послышалось не только простое согласие с заявлением леди Пенелопы.

— Сомневаюсь, художник ли он вообще, — заметила леди Пенелопа. — А если художник, тогда он рисует по заказу какого-нибудь журнала, или словаря, или чего-нибудь в этом роде.

— Я тоже сомневаюсь, чтобы он был художником по профессии, — откликнулась леди Бинкс. — А если да, так, верно, он отличный художник, потому что мне редко приходилось встречать такого воспитанного человека.

— Среди художников встречаются очень воспитанные люди, — сказала леди Пенелопа. — Это занятие для джентльмена.

— Разумеется, — ответила леди Бинкс. — Но тем, кто победнее, часто приходится бороться с нуждой и зависимостью. В обычном обществе они оказываются в положении купцов, столкнувшихся со своими покупателями, а это трудная роль. Разные есть люди: одни бывают скромны и сдержанны, потому что сознают свои заслуги; другие говорят дерзости и капризничают, стараясь выказать свою независимость; третьи становятся назойливыми, воображая, что держатся свободно; а иные даже раболепствуют и унижаются, если их натуре свойственна подлость. Но настоящая непринужденность дается им редко. Поэтому я полагаю, что этот мистер Тиррел либо первоклассный художник, уже совершенно не нуждающийся в унизительном для него покровительстве, либо он не художник по профессии.

Леди Пенелопа кинула на леди Бинкс взгляд, очень похожий на взгляд Валаама, которыйтот кинул на свою ослицу при неожиданно открывшейся у нее способности вступать в спор. Про себя она пробормотала:

— Mon ane parle, et meme il parle bien![685]

Однако она отклонила ссору, которую, видимо, хотела затеять леди Бинкс, и ответила добродушно:

— Ну, дорогая Рэчел, не будем пререкаться из-за этого человека! Ваше доброе мнение даже немножко поднимает его в моих глазах. Таковы уж мы, женщины, милая моя! Мы можем признаться в этом, пока здесь нет этих самодовольных, жалких созданий мужского пола! Мы еще увидим, что он представляет собою, ему недолго разгуливать перед нами в шапке-невидимке. Вы что-то сказали, Мария?

— Да вот я говорю, дорогая леди Пенелопа, — начала мисс Диггз, чью резвую болтовню мы уже изобразили читателю, — я говорю, что он очень красив, только у него слишком длинный нос и слишком большой рот. Зато зубы словно жемчуг, а глаза-то! Особенно когда вы с ним разговариваете, миледи. Вы, наверно, не рассмотрели его глаза — они глубокие, и темные, и блистают огнем, как писала та леди о Роберте Бернсе, вы еще читали нам ее письмо…

— Право, мисс, вы делаете успехи, — сказала леди Пенелопа. — Я вижу, надо выбирать, что при вас читаешь или говоришь. Да пожалейте же нас, миссис Джонс, довольно вам бренчать чашками и блюдечками. Кончайте, пожалуйста, эту вашу увертюру, и пусть наконец начнется первый акт чаепития.

— Ваша милость говорит о молитве? — спросила впервые допущенная в это почтенное общество простоватая миссис Блоуэр. Она деловито развернула индийский платок, служивший, вероятно, парусом на грот-мачте одного из люгеров ее мужа, возивших контрабанду, и старательно разложила его на коленях, чтобы уберечь во время чая с пирожными, которым собиралась отдать должное, свое черное шелковое платье с цветами. — Ваша милость говорит о молитве? Вот как раз идет наш священник. Пожалуйте сюда, сэр, ее милость ждет, чтобы вы прочли молитву.

Вслед за священником ковылял и мистер Уинтерблоссом, потому что большой палец на ноге уже успел намекнуть ему, что пора покинуть столовую. Каждая черточка в лице бедной вдовушки вопила о ее желании приобщиться через председателя к местным законам и обычаям, но хотя мистер Уинтерблоссом понял муки ее любопытства, он презрел их и прошел на другую сторону комнаты.

Минуту спустя она была утешена приходом мистера Квеклебена. Доктор держался того правила, что любой пациент стоит внимания, и по опыту знал, что honoraria,[686] которые ему предстоит получать от купчихи с Бау-хед, будут ничуть не меньше, а то и больше, чем вознаграждение от миледи. Поэтому он спокойно уселся рядом с миссис Блоуэр, весьма участливо расспросил ее о здоровье и выразил надежду, что она не забывает принимать по столовой ложке спирту, выпаренного до получения residium[687] и назначенного ей от плохого пищеварения.

— Знаете, доктор, — сказала простодушная женщина, — парила я, парила бренди, и сил моих не хватало смотреть, как добро губится. Потом, когда уж из одной бережливости пришлось мне потушить огонь, я взяла да и выпила с полнаперсточка (хотя нельзя сказать, чтоб я к этому была приучена), и представьте себе, доктор Квеклебен, мне помогло!

— Не сомневаюсь, сударыня, — сказал доктор. — Вообще я не сторонник алкоголя, но бывают случаи… бывают особые случаи, миссис Блоуэр. Мой уважаемый учитель, один из величайших людей нашей профессии, какие когда-либо существовали, ежедневно после обеда принимал внутрь полный стакан старого рому с сахаром.

— Ах, боже мой, вот это был бы приятный доктор! — сказала миссис Блоуэр. — Может статься, он разобрался бы и в моей болезни. А жив он сейчас, как вы думаете, сэр?

— Он умер много лет назад, сударыня, — отвечал доктор, — и, поверьте, мало кто из его учеников достоин сейчас занять его место. Если я и могу, пожалуй, считаться исключением, так только потому, что я всегда был его любимцем. Ах, как я помню его старую красную мантию! Под ней скрывалось больше искусства врачевания, чем под всеми докторскими одеяниями целого нынешнего университета.

— Вот, сэр, слыхала я про одного врача, — сказала миссис Блоуэр. — Его ужас как хвалят в Эдинбурге. Зовут его Мак-Грегор, что ли… Откуда только к нему не съезжаются!

— Я знаю, о ком вы говорите, сударыня. Это человек способный, спору нет, способный. Но бывают такие болезни, как у вас, например, да, пожалуй, как у многих, кто приезжает пить здешнюю воду… Нельзя сказать, чтобы этот доктор хорошо разбирался в таких болезнях… Он судит поспешно, чересчур скоро и поспешно. А я — я сначала предоставляю болезни идти своим чередом, а затем изучаю ее, миссис Блоуэр, и выжидаю перемены погоды.

— Вот это верно, — вздохнула вдова. — Мой Джон Блоуэр, бедняга, тоже все ждал перемены погоды.

— К тому же этот доктор заставляет голодать своих больных, миссис Блоуэр. Он голодом принуждает болезнь к сдаче, как солдаты — крепость. Он не считается с тем, что дружественное население страдает от голода не меньше, чем вражеский гарнизон, гм, гм!

Тут он многозначительно кашлянул и затем продолжал:

— Я не являюсь сторонником слишком сильных, крайних средств, миссис Блоуэр. Надо ведь поддерживать человека. Подкрепляющая диета, лекарства, вводимые в разумных дозах, конечно, по совету медика»— таково мое мнение, говоря по дружбе, миссис Блоуэр, а другие пусть морят своих пациентов голодом, если им нравится.

— Мне голодать не подходит, доктор Кикербен, — сказала испуганная вдовушка, — для меня это вовсе не годится! Мне дня не прожить, коли понемножку не поддерживать себя, как того природа требует. Ведь с тех пор, как Джон Блоуэр помер, за мной смотреть некому. Премного благодарна, сэр (это было сказано слуге, разносившему чай), и тебе тоже, голубчик (а это — мальчику, подававшему пирожное). А не кажется ли вам, доктор, — доверительным шепотом продолжала она, — что чай-то у ее милости жидковат… Не знаю, как по-вашему, а по-моему — просто водица. Да и эта миссис Джонс режет пирожное слишком тонко.

— Так уж принято, миссис Блоуэр, — ответил доктор Квеклебен, — а чай у ее милости превосходный. Когда пьешь минеральную воду, то вначале она, случается, отбивает вкус; оттого вы и не чувствуете, как хорош чай. Мы должны поддерживать организм, укрепляя пищеварительную систему… Разрешите-ка, миссис Блоуэр, — вы ведь у нас человек новый, и мы должны о вас заботиться… У меня есть с собой один эликсир, с помощью которого можно мигом исправить дело.

С этими словами доктор Квеклебен достал из кармана коробку с набором медикаментов.

— Я всегда во всеоружии, — сказал он. — Вот по-настоящему полезная фармакопея, а все остальное— вздор и надувательство. Имей такой набор весной, а осенью езди недельки на две, а то и на месяц на Сент-Ронанские воды — и раньше своего срока не помрешь.

С хвастливой миной доктор вынул из своей коробки большой флакон или, скорее, бутылочку, наполненную ярко окрашенной жидкостью, и влил три полных столовых ложки в чашку миссис Блоуэр. Попробовав, та сразу заявила, что и поверить нельзя, до чего вкус чая улучшился и какой он стал приятный и живительный.

— Может быть, доктор, ваше лекарство и мне поможет? — сказал мистер Уинтерблоссом, ковыляя к ним с протянутой чашкой.

— Никак не советую вам принимать его, — сказал доктор Квеклебен, весьма хладнокровно захлопывая коробку. — Ваша болезнь одоматозного характера, и вы лечите ее по-своему. Вы ведь и сами врач не хуже меня, а я не привык вмешиваться в чужую практику.

— Ладно, доктор, — сказал Уинтерблоссом. — Придется мне подождать, пока явится сэр Бинго: обычно у него с собой охотничья фляга с лекарством, которое, наверно, ничуть не хуже вашего.

— Долго же вам придется дожидаться сэра Бинго, — ответил доктор. — Этот джентльмен предпочитает сидячий образ жизни и уже второй раз заказал себе магнум.

— Неподходящее имя для знатного человека «сэр Бинго». Как по-вашему, доктор Коклеен? — спросила миссис Блоуэр. — Вот мой Джон Блоуэр, бедняга, случись ему только быть чуточку навеселе, «оказаться против ветра», как он говаривал, так он все пел песенку про пса, что звался Бинго и жил, кажись, у одного фермера.

— Наш Бинго пока еще щенок, сударыня, а если и пес, как бездомный, — сказал Уинтерблоссом и, весьма довольный собственным остроумием, улыбнулся своей неподражаемой улыбкой.

— А то и бешеный — ведь он воды в рот не берет, — вставил мистер Четтерли и тоже мило улыбнулся в восторге, что, так сказать, «перешиб» каламбур председателя.

— Ишь какие они оба шутники, — сказала вдова, — да и сэр Бунги охулки на руку не положит. Беда только, что он так засиживается за бутылкой, а? Джон Блоуэр тоже любил, грешным делом, выпить, бедняга. Бывало, как причалит к миске пунша с подветренной стороны, так его и не оторвать. Однако вот и со стола убирают. Ведь это ужас, доктор, чтобы мы блага земные так и принимали, ни до еды, ни после молитвы не прочитав? Этот мистер Читерлинг, если он на самом деле священник, будет в ответе, что пренебрегает службой господней.

— Да ведь, сударыня, — сказал доктор, — мистер Четтерли едва достиг сана полномочного священника.

— Уполномоченного? Ах, доктор, вы опять, верно, ш>тите, — вздохнула вдова. — Совсем как мой бедный Джон Блоуэр. Когда я уговаривала его попросить прихожан помянуть в своих молитвах «Красотку Пегги» (судно-то было по мне названо, доктор Китлебен) со всем ее грузом, так он, бывало, отвечал: «Пусть молится за нее, кто решится, — она ведь у меня застрахована, Пегги Брайс!» Весельчак весельчаком, а хоть и любил пошутить, был он все-таки человек положительный, не хуже других капитанов, что снимались с якоря на Литском рейде. После его смерти осталась я одна-одинешенька, ох, нет мне покою ни днем, ни ночью… А на душе, на душе-то как тяжко, доктор! И не могу сказать, чтобы с тех пор, как я живу здесь, мне полегчало, разве что вот сейчас. Уж вы мне все-таки скажите, доктор, сколько я вам должна за этот эликстир? Он мне так сильно помог, да и душу я себе облегчила беседой с вами.

— Что вы, что вы, сударыня, — сказал доктор, увидев, что вдова вытащила кошель из толстой кожи, в каких моряки обычно держат табак, но сейчас до отказа набитый банкнотами. — Что вы, что вы, сударыня! Я ведь не аптекарь, у меня диплом Лейпцигского университета, я настоящий доктор, сударыня. Мой эликсир всегда к вашим услугам, а если вам понадобится совет, я ваш покорный слуга.

— Как я признательна вам за вашу доброту, доктор Киклпин! — сказала вдова, убирая деньги. — А кошель этот служил бедному Джону Блоуэру для табаку, кисетом, как говорится: вот я и ношу его в память мужа. Он был хороший человек и оставил мне всего вдоволь. Да нет добра без худа — быть одинокой женщиной, доктор Киттлпин, тяжкая доля…

Доктор Квеклебен подвинул свой стул поближе к вдове и утешения ради повел с нею разговор куда нежнее прежнего и, очевидно, уже не предназначавшийся для слуха остальных гостей.

Одним из главных преимуществ жизни на водах является то, что дела каждого обитателя находятся как бы под особым наблюдением всего общества. Поэтому всякие там ухаживания, liaisons[688] и вообще тому подобные отношения, которые, естественно, завязываются среди гостей, доставляют удовольствие не только заинтересованным сторонам, но, вероятно, и наблюдателям, точнее говоря — всему обществу, членами которого в настоящий момент являются названные стороны. Леди Пенелопа, верховная богиня здешних краев, бдительно следившая за всем своим кружком, тотчас заметила, что доктор внезапно углубился в нежную беседу со вдовою и то ли как любезный кавалер, то ли как медик и врач осмелился даже завладеть ее хорошенькой пухлой ручкой.

— Боже мой, — сказала миледи, — что это там за миловидная дама, на которую с таким необыкновенным вниманием поглядывает наш превосходный и ученый доктор?

— Недурна, немолода и наклонна к полноте, — отозвался мистер Уинтерблоссом, — вот все, что я о ней знаю. Особа из торгового мира.

— Это, господин председатель, тяжело груженная колониальными товарами карака под названием «Красотка Пегги Брайс», — сказал священник, — в настоящее время не имеющая хозяина, ибо покойный Джон Блоуэр из Норт Лита спустил шлюпку и отплыл по направлению к Стиксу, не оставив на борту судна команды.

— Доктор, по-видимому, собирается определиться на корабль рулевым, — сказала леди Пенелопа, наводя на парочку свой лорнет.

— Я бы сказал, что ему хочется переименовать «Красотку Пегги» и сменить ее судовой регистр, — заметил мистер Четтерли.

— Тут уж он с нею поквитается, — поддержал Уинтерблоссом. — Она переименовала его шесть раз за пять минут, что я стоял рядом с ними и слушал беседу.

— А что вы думаете об этом, дорогая леди Бинкс? — спросила леди Пенелопа.

— Да, сударыня? — откликнулась леди Бинкс, не расслышав или не поняв вопроса и как бы опоминаясь от своей задумчивости.

— Мне хотелось знать ваше мнение о том, что там происходит, леди Бинкс.

Леди Бинкс повернулась в ту сторону, куда смотрела леди Пенелопа, не скрываясь, как принято в модном свете, оглядела вдову и доктора и затем, медленно опуская руку с лорнетом, безразлично произнесла:

— Я, право, не вижу там ничего такого, о чем стоило бы раздумывать.

— Чудесно, наверное, быть замужем, — сказала леди Пенелопа. — Душа, очевидно, так переполнена собственным счастьем, что не остается ни времени, ни охоты веселиться, как все прочие. Мисс Рэчел Бонниригг смеялась бы до упаду над тем, что оставляет совершенно равнодушной леди Бинкс. Замужество, вероятно, приносит такое блаженство, что больше уже ничего не нужно.

— Тот, кому удастся по-настоящему убедить в этом вашу милость, будет счастливым человеком, — вставил мистер Уинтерблоссом.

— Как знать, может быть, найдет и на меня такая причуда — ответила леди. — Впрочем, нет, нет, нет, трижды нет!

— Скажите еще шестнадцать «нет», — сказал любезный председатель, — и пусть все эти отказы станут одним согласием.

— Если я повторю «нет» тысячу раз, все равно ни одному кудеснику не сделать из этой кучи и одного «да», — заявила ее милость. — Вспомним королеву Бесс! Она показала всем нам, как надо беречь власть, раз она тебе досталась. Что там за шум?

— Просто обыкновенная послеобеденная ссора, — объявил священник. — Я слышу, как наш неразговорчивый капитан призывает спорщиков утихомириться, пугая дьяволом и дамами.

— Знаете, дорогая леди Бинкс, все это совсем нехорошо со стороны вашего супруга и повелителя, а также со стороны Моубрея, который мог бы вести себя поумней; да и со стороны всех прочих тоже. Они каждый вечер ссорятся и только волнуют нас, размахивая друг у друга перед носом пистолетами, словно раздраженные охотники, которых дождливая погода задержала дома двенадцатого августа. Мне уж наскучил этот миротворец: едва он притушит ссору в одном месте, глядишь — она вспыхнула в другом. Как вы считаете, душенька, может быть, нам издать приказ, чтобы следующую ссору, которая возникнет, они уже bona fide[689] довели до поединка? Мы отправимся вместе с ними в качестве зрителей и разделимся на партии. А если дело кончится похоронами, так мы и на них явимся в полном составе. Черное ведь всем к лицу, не так ли, дорогая леди Бинкс? Взгляните-ка на глубокий траур вдовушки Блоуэр — вы ей не завидуете, душенька?

Леди Бинкс едва было не ответила резкостью на речь леди Пенелопы, но сдержалась, сочтя, вероятно, неблагоразумным идти на открытый разрыв с миледи. В тот же миг двери гостиной распахнулись, и появилась молодая дама в амазонке и с черной вуалью на шляпе.

— О ангелы и силы небесные! — воскликнула леди Пенелопа с трагическим жестом. — Дорогая Клара, почему вы так поздно? И почему в таком костюме? Пройдите в мои комнаты, горничная выберет вам что-нибудь из моих платьев — мы ведь одного роста. Идите же, прошу вас, по крайней мере я потом буду чваниться каким-нибудь своим туалетом, если разок увижу его на вас!

Все это было сказано с выражением самой горячей дружбы, какая только бывает между женщинами. Прекрасная хозяйка тут же наградила мисс Моубрей нежным поцелуем, которыми дамы — благослови их господь! — любят с ненужной щедростью осыпать друг друга к великому неудовольствию и зависти присутствующих мужчин.

— Вы дрожите, дорогая Клара, вы вся горите? Ну конечно, у вас жар, — с нежным беспокойством продолжала леди Пенелопа. — Послушайтесь меня, вам надо лечь в постель.

— Право, вы ошибаетесь, леди Пенелопа, — отвечала мисс Моубрей, видимо, ничуть не удивляясь преувеличенной ласковости леди Пенелопы. — Мой пони шел резвой рысью, мне стало жарко — вот вам и разгадка. Налейте мне чашку чая, миссис Джонс, и дело с концом.

— Свежего чаю, Джонс, да поскорее, — сказала леди Пенелопа, увлекая свою равнодушную приятельницу к себе в уголок, как ей угодно было называть конец гостиной, где находилась ее резиденция. Дамы приседали, когда они проходили мимо, джентльмены кланялись, но новая гостья отвечала им не более любезно, чем того требовала простая учтивость.

Леди Бинкс не поднялась навстречу ей: выпрямившись в своем кресле, она лишь принужденно кивнула головой. Мисс Моубрей ответила на ее приветствие столь же гордо, и они не обменялись ни одним словом.

— Кто она такая, доктор? — спросила вдова Блоуэр. — Помните, вы мне обещали рассказать все про здешнюю знать. Почему леди Пенелопа за ней так ухаживает? И отчего эта дама явилась в амазонке и фетровой шляпе, когда все мы (тут она оглядела самое себя) в шелках и атласе?

— Кто она такая, миссис Блоуэр, мне сообщить вам нетрудно, — ответил обязательный доктор. — Это мисс Клара Моубрей, сестра владельца замка, того джентльмена в зеленом сюртуке со стрелой на пелерине. Но зачем она надевает костюм для верховой езды или почему она делает еще что-нибудь — не под силу выяснить докторскому искусству. По правде сказать, я думаю, что она немножко… самую малость… так сказать, тронута. Называйте это нервами, или ипохондрией, или как хотите.

— Господи помилуй, вот бедняжка! — с состраданием воскликнула вдова. — Ив самом деле, похоже на то. Но ведь нельзя же давать ей разгуливать на свободе, доктор, ведь она может сама изувечиться или другого изувечить. Смотрите-ка, она берется за нож! Ах, она просто хочет отрезать себе ломтик булки, не дожидаясь, чтобы ей услужили эти пудреные лакейские мартышки. Пожалуй, доктор, это разумно, ведь она может отрезать себе кусок, какой ей надо — толстый или тонкий. Ох, господи, да она взяла самую крошечку! Такой кусочек можно просунуть канарейке в клетку между прутьями. Лучше бы она подняла свою длинную вуаль и сменила бы юбку для верховой езды. В самом деле, ей надо растолковать, как вести себя по правилам, доктор Киклшин.

— Какие бы правила мы ни вводили, она на них не посмотрит, миссис Блоуэр, — сказал доктор. — По соизволению брата и по капризу леди Пенелопы, которая решила потакать Кларе Моубрей, ей все сходит с рук. А им следовало бы подумать о ее поведении.

— Ох, пора, пора подумать! Разве годится такой молодой девушке врываться к нарядным дамам, словно прискакав прямо с Литских песков? А как миледи с ней носится! Они, право, друг друга стоят.

— Пожалуй, что и так, — сказал доктор Квеклебен. — Одна ничуть не лучше другой. О леди Пене-лопе-то, впрочем, было кому хорошенько подумать. Мой покойный друг, граф Фезерхед, был человек рассудительный и руководил семьей по всем правилам медицины. От минеральной воды или от моего ухода, а только здоровье леди Пенелопы отличное, и оно тут ни при чем: просто она капризница, и характер у нее вздорный — вот и все. При ее титуле и богатстве это позволительно. Однако другой способ лечения мог бы довести ее до беды.

— Да, да, ей друзей не занимать стать, — согласилась вдова. — Ну, а эта девочка Моубрей? Бедняжка! Почему так вышло, что о ней никто не позаботится?

— Мать ее умерла, отец же ни о чем другом не д\мал, кроме своих забав, — ответил доктор. — Брат ее воспитывался в Англии, а если бы жил тут, так тоже заботился бы только о своем благе. Воспитание она получила из собственных рук, книги читала те, что находила в библиотеке, набитой старыми рыцарскими романами, общество у нее было случайное, друзья — кто попало. При ней не было наконец домашнего врача — поблизости не было даже порядочного лекаря. Нечего и удивляться, что бедная девочка выросла такой странной.

— Ах, бедняжка! Выросла без доктора! Даже без лекаря! — воскликнула вдова. — Но знаете, доктор, может быть она, бедненькая, всегда была здорова и поэтому не нуждалась…

— Ха-ха-ха, сударыня, это значит лишь, что она нуждалась во враче гораздо больше, чем если бы была болезненной. Искусный врач знает, как умерить крепкое здоровье, миссис Блоуэр. Здоровье — чрезвычайно тревожный признак, если подходить к организму secundum artem.[690] Внезапная смерть приключается чаще всего, когда люди находятся в добром здоровье. Ох, состояние полного здоровья — вот в чем главная опасность для пациента, на взгляд врача!

— Так, так, доктор! Я-то прекрасно понимаю, как важно иметь подле себя человека искусного, — сказала вдова.

Доктору так захотелось уверить миссис Блоуэр в том, насколько для нее опасно одно только предположение, будто ей можно жить и дышать без разрешения врача, что тут его голос перешел в нежный умоляющий шепот, и сообщивший нам эти строки наблюдатель уж не мог дальше разобрать ни звука. Речь доктора, как это случается подчас с великими ораторами, «не была слышна на галерее».

Тем временем леди Пенелопа продолжала осыпать Клару Моубрей своими ласками. Любила ли миледи в глубине души молодую девушку — утверждать довольно трудно. Так ребенок, наверно, любит свою игрушку. Но Клара не всегда оказывалась послушной игрушкой и в своем роде была так же капризна, как ее светлость. Однако причуды бедной Клары бывали причудами на самом деле, а ее светлость свои большей частью выдумывала. Не соглашаясь с резкими суждениями доктора относительно Клары, надо все же признаться, что ее настроение действительно отличалось неустойчивостью и случайные порывы легкомыслия сменялись у нее долгими промежутками печали. К тому же светскому обществу ее легкомыслие казалось гораздо большим, чем было на самом деле. Ей никогда не приходилось испытывать сдерживающего влияния подлинно хорошего общества, и она несправедливо презирала то, с которым ей по временам приходилось сталкиваться. К несчастью, некому было внушить ей ту важную истину, что иные формы и ограничения нужно соблюдать не столько для других, сколько ради нас самих. Поэтому она одевалась, вела себя и судила по-своему, и хотя ее наряды, манеры и мнения удивительно шли ей, они, как венок Офелии и обрывки ее странных песен, должны были по сути дела вызывать сострадание и грустные чувства, а не только забавлять окружающих.

— А почему вы не приехали к обеду? Мы ожидали вас, ваш трон был приготовлен.

— Я не приехала бы и к чаю, будь моя воля. — ответила мисс Моубрей. — Но брат говорит, что вы, ваша милость, собираетесь посетить Шоуз-касл. Желая утвердить вас в этом приятном намерении, он считал совершенно необходимым, чтобы я приехала и сказала: «Пожалуйста, приезжайте, леди Пенелопа». И вот я явилась и говорю: «Приезжайте, пожалуйста!»

— Неужели ваше лестное приглашение относится только ко мне, моя дорогая Клара? Леди Бинкс будет обижена.

— Привозите и леди Бинкс, если она захочет сделать нам честь (тут обе обменялись принужденным поклоном), привозите мистера Спрингблоссома, то бишь Уинтерблоссома,[691] везите всех здешних львов и львиц — у нас на всю коллекцию хватит места. Братец, кажется, приведет весь свой медвежий батальон. Обезьяны, без которых не обходится ни один караван, дополнят зверинец. Как вас будут угощать в Шоуз-касле — слава богу, дело не мое: это уж забота Джона.

— Нам не требуется угощения по всем правилам, душенька, мы удовольствуемся простым dejefiner а 1а fourchette.[692] Мы знаем, Клара, вам легче скончаться, чем выступать хозяйкой на званом обеде.

— Ничего подобного: я буду жить долго, составлю завещание и всякие званые обеды оставлю в наследство дьяволу, который их придумал.

Супруге баронета, которая сама ходила раньше в кокетках и сорванцах, а сейчас играла роль строгой дамы, развязность молодой девушки пришлась не по нраву, и она громко объявила:

— Мисс Моубрей высказывается в пользу

Шампанского с цыпленком на закуску.
— Предпочитаю цыпленка без шампанского, с вашего разрешения, — ответила мисс Моубрей. — Мне известно, что иным дамам приходится дорого расплачиваться за свое желание всегда иметь шампанское к обеду. Кстати, леди Пенелопа, вам не удается держать ваш зверинец в такой строгости, как Барбоса с Полканом. Проходя их помещение в нижнем этаже, я слышала, как они там ворчали и грызлись.

— Это час кормления, душенька, — сказала леди Пенелопа, — а все животные низших видов в это время склонны к драке. Вы видите, мы наших ручных и ученых зверей не держим под замком, и они ведут себя хорошо.

— О да — в присутствии укротительницы, разумеется. Ну, придется мне рискнуть и снова пройти через холл, несмотря на этот рык и ворчанье. Мне бы, как принцу в сказке, иметь про запас бараньи окорока, чтобы швырять их вашему зверью, если оно на меня кинется. Помните, жил-был принц, который хо^ тел добыть воды из Львиного источника? Впрочем, я лучше пройду другим ходом, не встречаясь с ними. Недаром честный ткач Основа говорит:

Когда б, как львы, они пришли сюда,
То их самих настигла бы беда.
— Проводить мне вас, дорогая? — спросила леди Пенелопа.

— Не надо, у меня и самой духу хватит пройти через холл: ведь любые из них сходны со львами только шкурой.

— Но почему вы уходите так рано, Клара?

— Да ведь поручение исполнено — я пригласила вас и всех ваших, не так ли? Сам лорд Честерфилд признал бы, что я выполнила все требования вежливости.

— Но вы и слова ни с кем не молвили! Нельзя же быть такой нелюбезной, моя дорогая, — сказала леди Пенелопа.

— Обращаясь к вам и леди Бинкс, я обращалась и ко всем остальным. Впрочем, я буду паинькой и сделаю как мне велят.

Тут она оглядела собрание и с преувеличенной любезностью и учтивостью, едва скрывавшими презрение, сказала по нескольку слов каждому из гостей:

— Мистер Уинтерблоссом, надеюсь, что подагра немного отпустила вас? Мистер Роберт Раймер (слава богу, я удержалась и не назвала его Томасом!), надеюсь, публика оказывает музам покровительство? Ваш карандаш, мистер Килевин, наверное, по-прежнему трудится без отдыха? Мистер Четтерли, паства ваша, несомненно, все совершенствуется? Доктор Квеклебен, я надеюсь, ваши пациенты выздоравливают? Вот и все, кого я знаю в этом уважаемом обществе. Прочим — кто болен — желаю доброго здоровья, а кто здоров — веселья!

— Неужели вы в самом деле покидаете нас, душенька? — сказала леди Пенелопа. — Так носиться верхом вредно для ваших нервов, право же, вредно. Вам следует беречь себя. Не поговорить ли мне с Квеклебеном?

— Не надо мне ни лекарей, ни знахарей, моя дорогая. Зачем вы подмигиваете леди Бинкс? Зряшные намеки, со мной ничего такого нет, уверяю вас. Я не хочу, чтобы на Сент-Ронанских водах меня все жалели и все мне дивились, как леди Клементине. Не хочу я быть и Офелией, хоть и повторю вслед за ней: «Доброй ночи, сударыни; доброй ночи вам, милые дамы!» Теперь же… нет, нет, я не скажу: «Подайте мне карету!», а только — «Коня, коня!»

С этими словами она выскользнула из комнаты через боковую дверь, предоставив дамам обмениваться понимающими взглядами и многозначительно покачивать головами.

— Бедная девушка чем-то встревожена, — сказала леди Пенелопа, — такой странной я вижу ее в первый раз.

— Что до меня, — сказала леди Бинкс — я думаю, что, как говорит в комедии миссис Хаймор, напрасно она старается свою дерзость выдать за безумие.

— Нехорошо, милая леди Бинкс! — упрекнула ее леди Пенелопа. — Пожалейте мою любимицу. Уж кому-кому, а вам-то следует быть снисходительней к милым эксцентрическим выходкам. Простите меня, душенька, но должна же я защитить отсутствующую подружку. Ведь я уверена, что у леди Бинкс хватит великодушия и искренности, и она не станет

Уловки осуждать, что помогли возвыситься самой.
— Не знаю, о каком возвышении вы говорите, миледи, — возразила леди Бинкс, — и поэтому не пойму, какие я должна была применять уловки для достижения его. По-моему, нет ничего особенно странного в том, что леди из старинной шотландской семьи выходит замуж за английского баронета.

— Конечно нет, но знаете ли, чего только на свете не считают странным, — кольнула ее леди Пенелопа.

— Если вам завиден мой бедный чудак, сэр Бинго, я помогу вам раздобыть себе такого же, милая.

— Ничуть не сомневаюсь в вашей сноровке, дорогая, но уж если мне понадобится, я и сама раздобуду себе такого. Ну вот наконец и все эти чудаки!.. Джо-лиф, предложите джентльменам чаю, а потом приготовьте здесь все для танцев и расставьте столы для карт в соседней комнате.

Глава VIII ПОСЛЕ ОБЕДА

Берут стаканы, пьют и вскоре

От дружбы переходят к ссоре.

Прайор
Если читателю доводилось присматриваться к нравам собачьего племени, он, наверно, заметил, что ссоры женского пола у них сильно отличаются от ссор мужского. Особы, принадлежащие к первому роду, задиристы и обидчивы, а свое раздражение, неприязнь и ревность, возникающие в присутствии соперниц, склонны выражать внезапным лаем и стремительным нападением, которое производится по возможности врасплох. Однако эти взрывы озлобления не ведут к очень глубоким и затяжным столкновениям— схватка начинается и заканчивается в один миг. Не такова вражда среди мужественных псов. Раз возникнув и подогреваемая оскорбительным и вызывающим рычанием с обеих сторон, она непременно приводит к яростному и упорному поединку. Если эти бравые псы равны по силе, то они, катаясь по загону, будут долго рвать, грызть и душить друг друга. Чтобы разъединить бойцов, нужно притушить их ярость ведром холодной воды либо изо всех сил тянуть за ошейники, и, только почти задохнувшись, они разжимают пасти.

Это грубое сравнение, взятое из жизни собак, все-таки вполне приложимо к людям. Пока дамы, как только что описывалось, занимались за чайным столом перестрелками и перепалками, у джентльменов, оставшихся в столовой, уже не раз назревали более серьезные столкновения.

Мы говорили, какие веские причины заставляли мистера Моубрея отнестись с враждебным предубеждением к молодому человеку, приглашенному к обеду с общего согласия. Этого предубеждения отнюдь не уменьшило поведение Тиррела, который хоть и был хорошо воспитан, но держался со всеми на равной ноге, что сент-ронанскому лэрду казалось чрезмерной самонадеянностью.

Что касается сэра Бинго, то в нем уже росла настоящая ненависть, какую человек низкой души всегда испытывает к противнику, перед которым ему случилось однажды позорно отступить. Он не забыл, как Тиррел пресек его непрошеную назойливость, он не забыл его взгляда и тона при этом. И хотя в то мгновение сэр Бинго смолчал, в сердце его засела обида, требовавшая отмщения. За вином в нем стала пробуждаться храбрость, отсутствие которой в более трезвые минуты оказывало сдерживающее влияние на его драчливый характер. Эта храбрость быстро распалила его злобу, и он уже несколько раз, выдавая свое раздражение, затевал споры с Тиррелом без всякой причины, и притом более резко, чем то дозволяло их столь недавнее знакомство. Тиррел замечал его враждебность, но обращал на его слова столько же внимания, сколько вызвали бы в нем выходки великовозрастного школьника, которому не стоит отвечать, хотя бы его глупость и заслуживала того.

Один раз внешним поводом для грубой выходки баронета, носившей совсем ребяческий характер, послужило следующее. Разговор коснулся охоты, то есть одной из самых волнующих тем для молодых шотландских помещиков, и Тиррел упомянул своего любимого сеттера, собаку редкой красоты, которую он не взял с собой, но которую ему должны были привезти на следующей неделе.

— Сеттер! — насмешливо заметил сэр Бинго. — Вы, наверно, хотели сказать — пойнтер.

— Нет, сэр, — возразил Тиррел. — Мне отлично известна разница между сеттером и пойнтером, и я знаю, что старомодный сеттер нынче не в чести у охотников. Но я люблю свою собаку как друга и ценю ее охотничьи качества. Сеттер к тому же понятливей, привязчивей, и с ним лучше коротать вечера у камина, чем с пойнтером. Этому причиной, — добавил он, — вовсе не недостаток у него сообразительности. Но грубые псари и конюхи обыкновенно так плохо обращаются с пойнтерами, пока те находятся в их ведении, что псы теряют все, кроме своих охотничьих навыков, и пойнтер в конце концов только и умеет, что находить дичь и делать стойку.

— А кому нужно, чтобы он годился на что-нибудь еще? — спросил сэр Бинго.

— Многие, сэр Бинго, придерживаются того мнения, — ответил Тиррел, — что и собаки и люди, которые хороши на охоте, могут подчас пригодиться и для дружеского общения.

— То есть для того, чтобы вылизывать тарелки и скрести кастрюли, вероятно, — пробормотал сэр Бинго sotto voce[693] и прибавил несколько громче и членораздельнее: — Никогда не слыхивал, чтобы с сеттером охотился кто-нибудь, кроме браконьеров.

— Теперь это вам известно, сэр Бинго, — ответил Тиррел, — и, надеюсь, вы не впадете снова в такую грубую ошибку.

Тут блюститель мира и порядка счел свое вмешательство необходимым и, преодолев привычную молчаливость, произнес следующую содержательную речь:

— Шорт побери! А по-моему, коли вы хотите знать мое мнение, здесь и спорить не о чем. Потому что — шорт побери! — мне кажется, знаете ли, вы оба правы, шорт побери! Хорошо моему другу, увашаемому сэру Бинго, имея конюшни для лошадей и конуры для псов и все такое, держать полдюжины грязных псов, что визшат и воют весь день и всю ночь у меня под окном, шорт побери! Они там визшат и воют, а я — шорт побери! — предпочел бы, чтобы они визшали и выли где-нибудь в другом месте. На свете немало людей, по сути дела настоящих джентльменов, которые ничуть не хуже моего увашаемого друга сэра Бинго, только они, может быть, бедны. А если человек беден — будь это я, например, или этот достойный джентльмен мистер Тиррел, ведь нет такого правила или закона, чтобы ему не держать пса для охоты или своего удовольствия? И если нет у него конюшни или конуры, чтобы дершать там свою животину, так разве он не мошет дершать ее у себя в спальне или на подстилке у камина, поскольку матушка Додз к себе на кухню их ни за что не пустит? Так что, если мистер Тиррел считает, что ему для этого сеттер под-ходит больше пойнтера, то, шорт побери, по-моему против этого нет закона, умереть мне на этом месте!

Если читателю эта речь покажется слишком пространной для такого случая, пусть он припомнит, что капитану Мак-Терку приходилось, вероятно, переводить ее с перифрастического языка Оссиана, на каковом она первоначально возникла в его мозгу.

Мужу мира и порядка ответствовал муж закона:

— Ну, на этот раз вы ошиблись, капитан! Против сеттеров есть закон. Я берусь доказать, что они-то и есть те «брехливые собаки», о которых говорится в одном старинном шотландском статуте и которых запрещается укрывать у себя под страхом…

Тут капитан принял важный вид и прервал его весьма строго:

— Шорт побери, мистер Миклем, я хотел бы знать, что вы имеете в виду, заявляя мне, будто я ошибаюсь, сэр, и упоминая о «брехливых собаках»? Вам следует понять, и запомнить, и твердо усвоить, что я ни разу в жизни не ошибался, разве что принимая вас за джентльмена, сэр.

— Не имел намерения оскорбить вас, капитан! Да и ваше дело блюсти порядок, а не заводить ссоры, — сказал муж закона и тихонько зашептал на ухо своему патрону:

— Он сварлив, словно старый шотландский террьер, что кидается на всякого, кто ни подойди. Но вот что я скажу вам, Сент-Ронан: честное слово, по-моему это тот самый мальчишка Тирл, против которого еще во времена вашего отца я поднимал дело за то, что они — с ним был еще один висельник — охотились на Спрингвелхедской пустоши.

— Верно, верно, Мик, — так же шепотом ответил ему лэрд. — Теперь благодаря вам мне становится понятно, почему он все время так не нравился мне. Я чувствовал, что это какой-то проходимец. Ну, я выведу его на чистую воду, попомните мое слово!

— Тише, тише, погодите, Сент-Ронан! Помалкивайте пока. Ведь я возбудил процесс по желанию вашего батюшки перед сессией суда, но только старый помощник шерифа оказался на стороне этого мальчишки, и некоторые судьи посчитали, что парни нечаянно забрели на пустошь. Поэтому добиться решения в нашу пользу не удалось. У вашего отца тогда разыгралась подагра, а мне не хотелось тревожить его. Я боялся, как бы их не оправдали вчистую, и предпочел отложить разбор дела. Так что, Сент-Ронан, тут вам лучше действовать осторожно — в суд-то их вызывали, да ведь не осудили же.

— А нельзя ли снова поднять дело? — спросил мистер Моубрей.

— Фью! Нет, теперь пиши пропало; уж лет шесть-семь, как оно прекращено за давностью. Да, Сент-Ронан, это просто позор, что применение законов об охоте, которые остаются последней защитой помещиков от посягательств низшей братии, ограничено такими короткими сроками. Браконьер может себе скакать взад-вперед, словно блоха под одеялом, — прошу прощения, сэр, — да носиться сорокой из одного графства в другое, как ему заблагорассудится, и если вы не поспеете придавить его в тот же миг, так кушайте на здоровье одни отмены и давности.

— В самом деле, позор, — громко сказал Моубрей, отворачиваясь от своего агента и наперсника и обращаясь ко всему обществу, но при этом в упор глядя на Тиррела.

— Позор, сэр? — переспросил Тиррел, почувствовав, что замечание относится именно к нему.

— Позор, что на наших угодьях развелось столько браконьеров и бродяг, сэр, — ответил сент-ронанский лэрд. — Я даже сожалею, что разрешил строить поселок у источника, как только вспомню, сколько из-за этого бродяг с ружьем за плечами является в мои владения.

— Да что вы, Сент-Ронан! — вскричал муж закона. — Не разрешить строить поселок у источника! Да на что была бы тогда похожа вся здешняя округа, хотел бы я знать? Таких перемен, такого процветания не видали здесь с сорок пятого года! Нет, нет, из-за браконьерства и воровства дичи Сент-Ронанские воды бранить нечего. Всем этим сбродом мы обязаны Старому городку. У нас на водах против беззаконной охоты имеются определенные и строгие правила.

— Понять не могу, — сказал сквайр, — почему мой отец решил продать старый постоялый двор той ведьме, что держит его из пустого упрямства и пригревает у себя всяких браконьеров и бродяг. И зачем ему понадобилось учинить такую глупость?

— Вероятно, вашему отцу понадобились деньги, сэр, — сухо сказал Тиррел. — А у моей почтенной хозяйки миссис Додз они нашлись. Вам, наверно, известно, что я остановился там?

— О сэр, — с презрительной учтивостью отвечал Моубрей, — как вы сами понимаете, я не говорю о присутствующих. Я только хотел отметить то обстоятельство, что нам досаждают разные посторонние люди, которые охотятся на наших угодьях, не имея на то ни права, ни разрешения. Я просто прикрою за это ее гостиницу, вот и все. Ведь мы страдали от этой напасти еще во времена моего отца, не так ли, Мик?

Но мистер Миклем, в ком выражение лица Тиррела не вызывало никакой охоты подтверждать этот факт, только буркнул что-то в сторону гостей, а шепотом особо предостерег своего патрона, что не стоит дразнить гусей.

— Он меня раздражает, хоть я и сам не пойму, откуда берется моя неприязнь, — сказал Сент-Ронан. — Однако ссориться с ним безо всякого повода было бы все-таки глупо, и поэтому, дружище Мик, я постараюсь потерпеть и держаться тихо.

— А чтобы это удалось, — добавил Миклем, — вам, я думаю, лучше не пить больше вина.

— Пожалуй, — согласился сквайр. — У меня от каждой рюмки, выпитой в его обществе, делается изжога. И хотя он ничем не отличается от остальных моих собутыльников, но в нем есть что-то невыносимое для меня.

С этими словами он отодвинул стул и — regis ad exemplar[694] — вслед за лэрдом поднялись и все остальные.

Сэр Бинго встал из-за стола с великой неохотой, которую и выразил злобным ворчанием, переходя за остальными в соседнее помещение, служившее прихожей и отделявшее столовую от чайной комнаты, как она называлась. Намереваясь присоединиться к дамам, гости стали здесь разбирать свои шляпы (хотя в старину джентльмены брались за шляпы лишь при выходе из дому).

Тиррел обратился к разряженному лакею, который стоял тут же, и попросил передать свою шляпу, лежавшую на столе позади слуги.

— Кликните своего собственного слугу, сэр, — заявил ленивый парень с подлинно лакейской наглостью.

— Вашему хозяину, — сказал ему Тиррел, — следовало бы поучить вас приличному обхождению, мой друг, прежде чем приводить сюда.

— Мой хозяин — сэр Бинго Бинкс, — по-прежнему нахально ответил избалованный лакей.

— Ну-ка, Бинги, вперед! — шепнул Моубрей, который знал, что после вина храбрость баронета достигнет уровня, нужного для драки.

— Да, этот парень — мой слуга, — сказал сэр Бинго громче и членораздельней обычного. — Кому-то это не по нраву?

— Тогда я умолкаю, — с полнейшим хладнокровием ответил Тиррел. — Я бы удивился, окажись слуга сэра Бинго воспитанней хозяина.

— Что вы этим хотите сказать, сэр? — сказал сэр Бинго, выступая вперед с весьма грозным видом, ибо он недаром отличался на Файвз-Корте. — Что вы этим хотите сказать, черт вас побери, сэр! Вы и глазом не моргнете, как получите у меня!

— А вы и охнуть не успеете, как я вздую вас, сэр Бинго, если вы сейчас же не оставите этот тон!

И гость взмахнул дубовой тростью, которую держал в руке. Как ни малоприметен был взмах, но он доказывал некоторое знакомство с благородным искусством фехтования. Узрев сие, сэр Бинго счел благо-» разумным несколько попятиться, хотя его и подталкивали вперед иные из его друзей, которые в своем рвении о его чести предпочитали увидеть, как ему переломают ребра в доблестном поединке, чем быть свидетелями того, как его достоинство будет замарано позорным отступлением. Тиррел, видимо, собирался доставить им это удовольствие. Однако в тот самый миг, когдаего рука уже поднималась, выражая достаточно определенное намерение, кто-то прошептал у самого его уха следующие многозначительные слова:

— Достойно ли мужчины это?

Даже волнующий голос нашей неподражаемой миссис Сиддонс, когда она, бывало, потрясала театр шепотом, произнося эти шекспировские слова, не оказывал на слушателей такого могущественного действия, какое произвел этот неожиданный вопрос на того, к кому он был сейчас обращен. Тиррел забыл все — ссору, обстоятельства, в которых находился, всех окружающих. Толпа словно вдруг растаяла, и в мире, казалось, не осталось другой цели, как только следовать за тем, кто только что обратился к нему.

Но как ни быстро он обернулся, исчезновение его тайного увещевателя совершилось еще стремительней, ибо среди пошлых лиц, окружавших его, он не увидел ни одного, к кому мог бы отнести звуки, возымевшие такую власть над ним.

— Посторонитесь! — сказал он толпившимся вокруг, и в голосе его прозвучала готовность, если понадобится, силой проложить себе дорогу.

Мистер Моубрей Сент-Ронан выступил вперед.

— Постойте-ка, сэр, — сказал он, — так не годится. Вы явились сюда, где вас никто не знает, и напускаете на себя такую важность, словно, черт вас побери, вы принц или герцог. Нам надо знать, кто вы и что вы, а не то мы не дадим вам разговаривать дальше таким надменным тоном.

От этих слов гнев Тиррела сразу как будто стих, а нетерпеливое желание покинуть отель еще усилилось. Он повернулся к Моубрею, подумал мгновение, словно собираясь с мыслями, и ответил так:

— Мистер Моубрей, ни с кем здесь я не ищу ссоры, а менее всего хотел бы повздорить с вами. Я явился сюда по приглашению и, хотя не ждал от этого визита особого удовольствия, все же не думал наткнуться на неучтивость. Мое предположение оказалось ошибочным, и поэтому я пожелаю всем собравшимся покойной ночи. Мне надо еще проститься с дамами.

Промолвив это, он, как бы в нерешимости, сделал несколько шагов к двери в комнату, где играли в карты. Но вдруг, ко всеобщему изумлению, остановился, пробормотал, что «теперь не время», круто повернулся и, высокомерно кивнув расступившимся перед ним джентльменам, скорым шагом направился в противоположном направлении, в сторону холла.

— Черт возьми, неужели вы позволите ему уйти, сэр Бинго? — воскликнул Моубрей, которому, видно, хотелось втравить своего друга в новую ссору. — Держите-ка его — видите, он струсил!

Подбодренный такими словами, сэр Бинго с вызывающим видом стал на пути Тиррела, загораживая ему выход. Тогда гость, выразительно обозвав баронета дураком, схватил его за шиворот и с силой отшвырнул в сторону.

— Всякий, кому я понадоблюсь, может найти меня в Старом городке, — объявил он. И, не дожидаясь последствий своего резкого поступка, тотчас покинул гостиницу.

Однако во дворе он остановился, словно раздумывая, куда идти, и как бы собираясь задать кому-ни-будь вопрос, вертевшийся у него на языке. Наконец на глаза ему попался конюх, стоявший неподалеку от Бхода с прекрасным пони на поводу под дамским седлом.

— Чей это… — начал Тиррел и запнулся, не будучи в состоянии договорить.

Но парень ответил так, будто выслушал вопрос до конца.

— Владелица этого пони — мисс Моубрей из Сент-Ронана, сэр. Она сейчас уезжает, и мне велено поводить его. Не всякая леди до этого додумается, сэр.

— Она возвращается к себе в Шоуз по дороге мимо Оленьего камня?

— Наверно, сэр, — ответил конюх. — Этот путь короче, а мисс Клара не боится плохих дорог. Она проскачет по любой!

Тиррел отвернулся от конюха и поспешно пошел прочь. Однако он направился к Старому городку не обычным путем, а углубился в молодой лесок по тропинке, которая следовала течению ручья и пересекала верховую дорогу, ведущую к поместью мистера Моубрея у романтического поворота, носившего название Оленьего камня.

Здесь, на небольшом полуостровке, образованном излучиной ручья, стоял на зеленом склоне грубо вытесанный каменный столб. По преданию, он отмечал место гибели оленя редкой силы, величины и прыти. Долгий летний день бежал он, преследуемый охотниками, и здесь его настигла смерть, к великой чести и вящей славе одного из старинных сент-ронанских баронов и своры его верных гончих. При вырубках леса, происходивших ввиду постоянной нужды в деньгах у сент-ронанских владельцев гораздо чаще, чем советует Понти, деревья по соседству с этим массивным обелиском получили пощаду. Старые дубы, может быть, еще внимали кликам охотников, приветствовавших конец оленя, и были свидетелями того, как воздвигался простой памятник, увековечивший великое событие. Под широко раскинутыми ветвями здесь даже в полдень царили сумерки; теперь же, когда солнце клонилось к закату, в тени дубов уже стояла ночная тьма. Особенно темно было в одном месте, на расстоянии пистолетного выстрела от Оленьего камня, где несколько таких дубов простирали свои могучие ветви над глубокой лощиной, по которой вилась верховая дорожка в Шоуз-касл. Так как в поместье Моубрея чаще ездили по проезжей дороге, которая шла стороной, эта тропа оставалась почти в первобытном виде, всюду на ней лежали большие камни, и местами ее пересекали овраги. Она пленяла глаз любителя живописных пейзажей своей прихотливостью, но была трудна, а для всадника, чей конь шел не твердой поступью, даже опасна.

Пешеходная тропинка к Оленьему камню, выходившая здесь к верховой дороге, была проложена на общественный счет по указанию мистера Уинтерблос-сома, у которого хватило вкуса, чтобы оценить красоту этого уединенного уголка, где в былые времена с удобством устроился бы в засаде какой-нибудь грабитель со своей шайкой. Об этом невольно подумал Тиррел, проходя знакомым путем и торопясь к месту, подходящему для осуществления его цели. Он сел у одного из старых, развесистых деревьев, где, скрытый громадными ветвями, мог на большом расстоянии наблюдать дорогу от отеля, будучи сам невидим для всякого, кто двигался бы по ней.

Между тем его внезапный уход возбудил в только что покинутом им обществе изрядное волнение и заставил многих делать на его счет далеко не лестные выводы. Особенно гремел сэр Бинго. Чем более увеличивалось расстояние между ним и его противником, тем яростней он бушевал, клялся «наказать негодяя за его низость», «изгнать его вон из округи» и сыпал уж не знаю какими страшными угрозами.

В старинных рассказах о всякой diablerie[695] дьявол всегда оказывается рядом с тем, кто лелеет дьявольские замыслы: нечистому стоит лишь подтолкнуть такого человека под руку, и все эти замыслы будут осуществлены. Это свойство князя тьмы было присуще благородному капитану Мак-Терку, и притом в такой степени, что при малейшем намеке на ссору и поединок он незамедлительно оказывался тут как тут. Вот и сейчас он очутился рядом с сэром Бинго и в качестве миротворца тотчас высказал свое мнение о событиях:

— Шорт побери! Вы совершенно правы, мой дорогой сэр Бинго, все это действительно задевает вашу шесть и шесть Сент-Ронанских вод, да и порошит нас всех и марает наше имя, шорт побери! Это дело требует разрешения — ведь, по-моему, он осмелился толкнуть вас, мой дорогой друг!

— Толкнуть меня! — закричал в смятении сэр Бинго. — Ну нет, капитан Мак-Терк, до этого не дошло! Да посмей он только, я бы выкинул его в окошко, будь он проклят! Наглец хотел взять меня за шиворот, и только я отступил на шаг, чтобы схватиться с ним, как этот негодяй, черт побери, пустился наутек.

— Верно, совершенно верно, сэр Бинго, — согласился законник. — Это настоящий негодяй, браконьер и бродяга! Трех дней не пройдет, как я выставлю его вон из наших краев. Не стоит вам и думать о нем, сэр Бинго.

— Вот что, шорт побери, мистер Миклем, — с весьма строгой миной сказал блюститель порядка, — зря вы путаетесь не в свое дело. Для шести и доброго имени Сент-Ронанских вод и всех нас будет гораздо лучше, если сэр Бинго последует совету лиц, смыслящих поболее вас в делах такого рода. С вами стоит посоветоваться, когда речь идет о мелких долгах, здесь же, мистер Миклем, встал вопрос о достоинства джентльмена а это, сдается мне, не по вашей шасти.

— Нет, клянусь святым Георгием, не по моей! — ответил Миклем. — Разбирайтесь тогда сами, капитан, и могу себе представить, до чего вы доразбираетесь!

— В таком случае, — сказал Мак-Терк, — не угодно ли вам, сэр Бинго, пройти со мною в курительную комнату* Там за сигарой и рюмкой дшина мы обсудим, как нам поступить при слошившихся обстоятельствах, без урона для шести всего общества.

Баронет принял это приглашение, вероятно, столько же прельщенный тем занятием, за которым капитан собирался преподать ему свои воинственные советы, сколько и удовольствием, которое ему сулили сами эти советы. И вслед за своим гордо выступавшим советником, чья военная поступь сделалась еще тверже, а выправка от предвкушения надвигающейся ссоры еще строже, — баронет направился в курительную комнату. Там, со вздохом закурив сигару, сэр Бинго приготовился внимать наставлениям мудрости и доблести, которые бурным потоком готовились излиться из уст капитана Мак-Терка.

Тем временем все остальные джентльмены присоединились к дамам.

— Здесь была Клара, — сказала сквайру леди Пенелопа. — Мисс Моубрей только что появилась среди нас, чтобы, подобно солнечному лучу, на миг ослепить нас и тотчас покинуть.

— Ах, бедная Клара, — сказал Моубрей, — несколько минут тому назад в прихожей мне показалось, что она мелькнула в толпе, но я не был уверен в этом.

— Так вот, — сказала леди Пенелопа, — она приглашает всех нас в Шоуз-касл позавтракать а lа fourchette в четверг. Надеюсь, вы поддерживаете приглашение сестры, мистер Моубрей?

— Разумеется, леди Пенелопа, — ответил Моубрей. — Я очень рад, что Клара была так мила и подумала об этом. Другой вопрос, конечно, как мы справимся с приемом, — ведь ни она, ни я не привыкли принимать гостей.

— О, я уверена, все выйдет прелестно, — сказала леди Пенелопа. — Клара мила со всеми и всегда, а вы, мистер Моубрей, умеете быть воспитанным человеком, если захотите.

— Как вы строги ко мне! Ну что ж, постараемся выказать благовоспитанность. Да и как мне не постараться, если за то я увижу вас у себя в Шоуз-касле, куда так давно не заглядывали гости. Мы с Кларой живем сами по себе, каждый на свой лад.

— Не прогневайтесь на меня, мистер Моубрей, — сказала леди Бинкс, — но только, по-моему, вам не следовало бы позволять своей сестре столько разъезжать верхом без провожатого. Я знаю, ни одна женщина не сидит в седле так крепко, как мисс Моубрей, но все-таки может приключиться беда.

— Беда? — переспросил Моубрей. — Ах, леди Бинкс! С дамами при наличии провожатого беда приключается так же легко, как и без него.

Леди Бинкс, которая в девичестве часто скакала по здешним лесам в сопровождении сэра Бинго, вспыхнула, метнула гневный взгляд и замолкла.

— Да, впрочем, что тут опасного, — добавил Джон Моубрей шутливо. — В наших лесах не водится волков, которые могли бы съесть наших милых Красных Шапочек. Львов у нас тоже никаких не встретишь… кроме светских львов вокруг леди Пенелопы.

— Тех самых, что впряжены в колесницу Кибелы, — сказал мистер Четтерли.

К счастью, леди Пенелопа не поняла сравнения, которое прозвучало несколько иначе, чем рассчитывал мистер Четтерли.

— Кстати, — спросила она, — а что вы сделали с главным львом сегодняшнего праздника? Я нигде не вижу мистера Тиррела. Он, наверно, приканчивает добавочную бутылку с сэром Бинго?

— Мистер Тиррел, сударыня, — ответил Моубрей, — с успехом изображал сегодня и льва рыкающего и льва посрамленного: он сначала затеял ссору, а затем сбежал, отступив перед грозным гневом доблестного рыцаря леди Бинкс.

— Надеюсь, этого не случилось, — сказала леди Бинкс. — Неудачные воинственные выступления моего супруга до сих пор не отбили у него охоты к ссорам, но достанься ему хоть одна победа, и он будет бойцом до конца своих дней.

— Нет худа без добра, — шепнул Уинтерблоссом Моубрею, — бойцы на свете не заживаются.

— Ну нет, — ответил Моубрей. — У леди Бинкс недаром вырываются такие горькие слова — ее отчаяние понятно и вполне законно, ибо сэр Бинго в этом смысле не подает никаких надежд.

Затем Моубрей простился с леди Пенелопой и в ответ на просьбу остаться и принять участие либо в танцах, либо в картах, заявил, что сейчас не может терять времени.

— Наверное, — сказал он, — старые слуги в Шоуз-касле, услыхав от Клары о событиях, назначенных на четверг, со страху уже совсем потеряли голову, и так как моя сестра, разумеется, не подумает заняться соответствующими приготовлениями, мне придется взять эти заботы на себя.

— Если вы поедете быстро, — заметила леди Пенелопа, — вы можете даже предупредить переполох, нагнав нашу милую Клару на пути домой. Она иногда, словно Бетти Фой, предоставляет своему понн брести шажком по тропе, как ему вздумается.

— Но зато другой раз, — вставила маленькая мисс Диггз, — она несется галопом, сломя голову, так что жаворонок покажется улиткой рядом с ее пони, — со стороны даже смотреть страшно!

Тут доктор тронул за локоть миссис Блоуэр, которая перебралась поближе к кружку избранных гостей, не решаясь, впрочем, вмешиваться в разговор. Они обменялись понимающим взглядом и с превеликим сочувствием покачали головами. Моубрей случайно поглядел на них в эту минуту. Несмотря на то, что оба они поспешили изменить выражение лица, он, вероятно, понял их мысли; может быть, в нем самом зародилось схожее опасение. Он взял шляпу и вышел из комнаты с не свойственным ему задумчивым видом. Минуту спустя со двора донесся стук копыт его лошади, с места пущенной галопом.

— Эти Моубрей какие-то странные сегодня, — сказала леди Пенелопа. — Клара — бедный милый ангелочек! — она особенная, у ней всегда капризы. Но Моубрея я считала человеком вполне светским и слишком здравомыслящим для таких причуд. Почему вы так внимательно изучаете свою памятную книжечку, моя дорогая леди Бинкс?

— Я только хотела справиться, в какой четверти сейчас луна, — ответила ее милость, опуская в сумочку календарик в черепаховом переплете. И она поднялась, чтобы помочь леди Пенелопе в хлопотах по устройству вечера.

Глава IX СВИДАНИЕ

В стране мечтаний встретимся,

как тени,

Что знаками одними говорят.

Неизвестный автор
Позади одного из дубов, описанных нами в предыдущей главе, и укрывшись за ним, точно охотник, подстерегающий добычу, или индеец — своего врага, но с иной, совсем иной целью, лежал на земле Тиррел. Он не спускал глаз с верховой тропы, которая вилась, уходя вниз по долине, и чутко ловил ухом каждый звук, примешивавшийся к шуму ветерка или к журчанию ручья.

«Заговорить с ней среди всего этого сборища грубиянов и дураков, — таковы были, между прочим, его размышления, — было бы безумием ничуть не меньшим, чем та трусость, что мешала мне до сих пор подойти к ней там, где наша знаменательная встреча прошла бы никем не замеченной. Но теперь, теперь-то мое решение твердо, да и место благоприятствует свиданию. Я не хочу ждать, пока случай снова столкнет нас под сотней злобных взглядов, не хочу, чтобы за нами следили, дивились нам, таращили на нас глаза и понапрасну старались разгадать причину волнения, которое мне не под силу было бы скрыть. Чу! чу! Слышен конский топот! Да нет, это просто капризное бормотание воды, струящейся по камешкам. Неужели она направилась в Шоуз-касл другой дорогой? Но звуки становятся все отчетливей, я вижу ее, она быстро несется по тропе. Достанет ли у меня мужества выступить вперед? Да, да, я сделаю это! Пришла пора. Настал час, и будь что будет».

Однако, едва приняв это решение, он опять заколебался, не зная, как лучше осуществить его. Показаться издали? Но это могло дать леди возможность повернуть обратно и избежать разговора, на который он уже отважился. Притаиться и ждать, пока лошадь на всем скаку не поравняется с местом его засады? Но это грозило опасностью для всадницы. Пока же он будет раздумывать, как ему поступить, удобный момент для появления перед мисс Моубрей может вообще миновать. Понимая это и не желая упускать представившегося случая, он принял поспешное и отчаянное решение. И в тот миг, когда пони замедлил ход на подъеме, Тиррел выступил на середину лощины шагах в шести от молодой девушки.

Она натянула поводья и остановилась, словно пораженная громом.

— Клара!

— Тиррел!

То были единственные слова, произнесенные ими. Наконец Тиррел, медленно волоча точно свинцом налитые ноги, двинулся вперед, постепенно сокращая расстояние между ними. И только тогда, заметив, что он приближается, мисс Моубрей громко закричала:

— Не подходите! Ни шагу далее! Я могу еще смотреть на вас издали, но если вы подойдете ближе — я сойду с ума!

— Чего вы боитесь? Чего вам бояться? — глухо вымолвил Тиррел, продолжая подвигаться вперед, пока между ними не остался лишь один шаг.

Тогда Клара бросила поводья, молитвенно сложила руки и, протягивая их к нему, едва слышно прошептала:

— Всемогущий боже! Если этот призрак — плод моего больного воображения, пусть он сгинет! Если это явь — дай мне силы вынести его присутствие! Заклинаю тебя, ответь мне, Фрэнсис ли Тиррел ты во плоти и крови? Или ты лишь одно из тех мимолетных видений, что так часто пересекают мою дорогу и смотрят на меня, но исчезают, чуть я начинаю вглядываться в них?..

— Да, я Фрэнсис Тиррел во плоти и крови, — ответил он, — равно как и та, с кем я говорю, подлинно Клара Моубрей.

— Тогда помилуй господи нас обоих! — в смятении сказала Клара.

— Аминь! — откликнулся Тиррел. — Но что явилось причиной такого бурного волнения? Вы ведь только что видели меня, мисс Моубрей, ваш голос еще звучит в моих ушах, вы говорили со мной, и притом среди толпы чужих людей. Почему же вам не сохранять спокойствие теперь, когда нас никто не видит и не слышит?

— Правда? — сказала Клара. — Значит, это ваг я только что видела? Я так и думала, я что-то сказала вам… После того как мы расстались, рассудок мой был одно время помрачен… Но сейчас-то я здорова, совсем здорова… Я позвала их всех к нам в Шоуз-касл, брат хотел, чтобы я позвала их. Надеюсь, что мистера Тиррела я тоже увижу среди гостей… Хотя, кажется, между братом и вами стоит какая-то старинная вражда?

— Увы, Клара, вы ошибаетесь! Я едва знаю в лицо вашего брата, — ответил глубоко опечаленный и растерянный Тиррел, не зная, как ему говорить с нею, чтобы облегчить, а не усугубить ее умственное расстройство, в котором он больше не мог сомневаться.

— Верно, верно, — сказала она, припоминая. — Мой брат был тогда еще в школе. Это с моим отцом, с моим бедным отцом была у вас ссора. Но вы приедете в Шоуз-касл в четверг к двум часам дня, не правда ли? Джон будет рад вам; он умеет быть приветливым, если захочет. И мы поговорим о былом… Сейчас мне надо спешить, чтобы все наладить. Прощайте.

Она хотела проехать, но он осторожно придержал лошадь под уздцы.

— Я провожу вас немного, Клара, — сказал он. — Дорога трудна и опасна, вам не следует ехать так быстро. Я пойду рядом, и мы поговорим о минувших днях; так нам удобней будет беседовать, чем на людях.

— Правда, правда, вы правы, мистер Тиррел, будь по-вашему. Брат велит мне иногда появляться в обществе и ездить вниз, в этот противный отель. Я бываю там, чтоб угодить ему, да и эти люди ни в чем не связывают меня: я могу приходить и уходить когда вздумается. Знаете, Тиррел, очень часто, когда я там сижу и Джон следит за мной, я могу держаться легко и быть веселой, словно мы с вами никогда и не встречались.

— Лучше бы нам вовсе не встречаться, — сказал Тиррел дрогнувшим голосом, — раз все пришло к такому концу.

— А как же было греху и безрассудству не кончиться печалью? И когда же своеволие приводило к счастью? Разве тихий сон слетает к подушке злодея? Вот что я повторяю себе, Тиррел, и вы тоже должны твердить себе это, и тогда вы научитесь нести свою долю так же легко, как я несу свою. Зачем жаловаться, когда мы всего лишь получили по заслугам? Вы, кажется, плачете? Что за ребячество! Правда, говорят, будто слезы облегчают; раз так, то плачьте, плачьте, я не буду смотреть…

Тиррел шел рядом с ее пони, напрасно стараясь побороть свое волнение и найти силы для ответа.

— Бедный Тиррел! — помолчав, сказала Клара. — Бедный Фрэнк Тиррел! Быть может, и вы, в свою очередь, скажете: «Бедная Клара!» Но я крепче вас духом— буря может согнуть, но ей никогда не сломить меня.

Опять последовало долгое молчание, ибо Тиррел все не мог решить, как ему говорить с молодой девушкой, чтобы не пробудить в ней воспоминаний — мучительных и даже опасных при ее расстроенном здоровье. Наконец она заговорила снова:

— Но к чему все это, Тиррел? Да и зачем вы сюда приехали? Зачем было мне видеть, как вы только что спорили с самыми отъявленными спорщиками и задирали самых отчаянных задир среди этих бездельников, кутил и пропойц? Раньше вы были сдержанней и рассудительней. Другому — да, тому другому, кого мы с вами знавали когда-то, — ему бы еще пристало совершать такие глупости, ему бы это, пожалуй, было к лицу. Но вы-то, который считает себя человеком благоразумным? Стыдитесь, стыдитесь! И уж если мы заговорили об этом, разве благоразумно было вообще приезжать сюда? К чему хорошему может привести ваше пребывание здесь? Не для того же вы явились, чтобы возобновить свои мучения и умножить мои?

— Умножить ваши мучения? Упаси боже! — ответил Тиррел. — Нет, я приехал сюда лишь оттого, что после стольких лет скитаний мне страстно захотелось вновь посетить этот край, где схоронены все мои надежды.

— Да, вы верно сказали, схоронены, — отозвалась она. — Растоптаны и схоронены в самую пору цветения. Я часто думаю об этом, Тиррел, а по временам — помоги мне боже! — не могу думать почти ни о чем другом. Посмотрите на меня; вы помните, какова я была? Глядите же, что сделали со мною горе и одиночество.

Она откинула обвивавшую ее шляпу вуаль, которая до сих пор скрывала ее черты. Это было то самое лицо, что он прежде знал в полном расцвете юной красы. Краса осталась, но цвет увял навеки. Ни быстрый бег коня, ни причиненные неожиданной встречей боль и смятение не вызвали и самого мимолетного подобия румянца на щеках бедной Клары. Лицо ее было мраморно-белым, словно лицо прекрасной статуи.

— Возможно ли? — спросил Тиррел. — И во всем этом повинна печаль?

— Печаль — болезнь души, но болезнь тела — ей сестра, — ответила Клара. — Они близнецы, Тиррел, и редко живут врозь. Подчас первой приходит болезнь тела, она туманит наш взор и лишает силы наши руки, хотя в нас еще горит жар души и мысли. Но знайте: вскоре за ней идет ее грозная сестра. Из своего кувшина она окропит холодной росой наши надежды, нашу любовь, память, наши воспоминания и чувства, и мы поймем тогда, что им не пережить гибели наших телесных сил.

— Увы! — сказал Тиррел. — Неужто пришло к тому?

— Да, к тому, — ответила она, больше следуя поспешному и прихотливому ходу своих мыслей, чем оттого, что уяснила себе смысл его горестного восклицания. — К тому все должно идти, пока наши бессмертные души связаны тленным веществом, из которого состоит наше тело. Но грядет иная жизнь, и там все будет иначе, Тиррел. Дай-то бог, чтобы она наступила скорее!

Ее охватило грустное раздумье. Тиррел боялся его нарушить. Ее торопливая речь слишком явно доказывала беспорядочность мыслей, и, чтобы выражением своего горя не потрясти и не расстроить ее еще сильней, он должен был скрывать боль собственного сердца, боль, которую обостряла череда мучительных воспоминаний.

— Я не думала, — продолжала она, — что после этой ужасной разлуки, после стольких лет я буду при встрече с вами так спокойна и рассудительна. Но хотя то, чем мы были когда-то друг для друга, позабыть нельзя, все это уже прошло, и мы теперь только друзья, не правда ли?

Тиррел не мог вымолвить ни слова.

— Я не могу медлить дольше, — опять заговорила Клара, — не то меня застигнут здесь сумерки. Мы встретимся вновь, Тиррел, встретимся друзьями, только друзьями. Вы приедете в Шоуз-касл повидаться со мною? Нам теперь незачем таиться. Бедный отец спит в могиле, и все свои предрассудки он унес с собою. Мой брат Джон — человек добрый, хотя подчас бывает суров и строг. В самом деле, Тиррел, я думаю, он меня любит, только мне страшно, когда он нахмурится, если я чересчур развеселюсь и разболтаюсь… Но он меня любит, по крайней мере я так думаю, потому что сама-то люблю его. Вот я и заставляю себя ездить вниз, в отель, выслушиваю там всякие глупости и, в общем, отлично справляюсь с комедией жизни. Знаете, ведь все мы — актеры, а мир всего-навсего — подмостки.

— А у пьесы, которую мы играем, печальный и тяжелый конец, — с горечью прибавил Тиррел, не в силах больше сдерживаться.

— Правда, ваша правда, Тиррел. Впрочем, чего иного и ждать тем, кто обручается в пору безрассудной юности? Ведь мы с вами захотели быть мужчиной и женщиной на пороге детства. Подростками мы пустились в испытания и страсти, свойственные молодости, и вот мы состарились раньше срока, и зима нашей жизни наступает раньше, чем разгорелось лето. О Тиррел! Как часто, часто думаю я об этом! Да что я говорю — «часто»! Увы! Когда же придет время, чтобы я могла думать о чем-либо ином?

Бедная девушка горько зарыдала, и слезы ее хлынули ручьем, видно, давно уже она так не плакала. Лошадь ее шла по тропе по направлению к дому, а Тиррел шагал рядом и тщетно старался придумать, что ему сказать несчастливице, не пробуждая в ней, да и в себе самом, тягостных чувств. Все, что он мог бы сказать, все это не годилось. Ему было ясно, что рассудок ее, правда в малой степени, но все-таки омрачен тенью безумия, которое расстроило, хотя и не совсем погубило в ней способность к здравому суждению.

Наконец, стараясь говорить как можно спокойнее, он стал спрашивать, все ли у нее есть и не нужно ли ей чего? Не может ли он чем-нибудь облегчить ее положение? И не может ли она пожаловаться на что-либо, от чего он в состоянии избавить ее? Она кротко ответила, что обычно тиха и покойна, пока брат дозволяет ей оставаться дома. Если же ее принуждают выходить на люди, она переживает то же, что испытывала бы, вероятно, вода ручья, дремлющая в хрустальной заводи под скалой, когда, покинув свое тихое ложе, она бешеным водопадом свергается вниз.

— Но мой брат, — сказала она, — считает, что он прав; может быть, он и в самом деле прав. Бывает, что об иных вещах и впрямь думаешь слишком много. Да если бы он и ошибался, так почему мне не сделать усилия над собой для его удовольствия? Вокруг меня теперь так мало людей, которым я могу доставить удовольствие или причинить огорчение. К тому же, Тиррел, я ведь по временам весела в разговоре, почти так же весела, как и прежде, когда вы меня, бывало, корили за мои безумства. Ну, вот теперь я уж все рассказала вам. От себя я задам только один вопрос, один-единственный, и то если у меня хватит силы: а он-то жив ли?

— Жив, — промолвил Тиррел, но так тихо, что, вероятно, только напряженное внимание, с которым мисс Моубрей ожидала ответа, помогло ей разобрать едва слышное слово.

— Жив! — вскричала она. — Жив! Он жив, и, значит, ваша рука не запятнана кровью навеки! О Тиррел, если бы вы знали, какую радость приносит мне эта весть!

— Радость? — откликнулся Тиррел. — Радоваться тому, что жив негодяй, навсегда сгубивший наше счастье? Жив и даже может предъявить свои права на вас?

— Никогда, никогда он этого не посмеет! — дико вскрикнула Клара. — Пока умеет топить вода, душить веревка и пронзать сталь, пока есть пропасть под скалою и омут в реке — никогда, никогда!

— Не надо так волноваться, дорогая Клара, — сказал Тиррел. — Я сам не помню, что говорю. Он жив, это правда, но он далеко и, я уверен, никогда не появится в Шотландии.

Он хотел сказать еще что-то, но, охваченная страхом и волнением, девушка нетерпеливо ударила лошадь хлыстом. Норовистый пони, почувствовав, что его подгоняют и в то же время удерживают на месте, вышел из повиновения и встал на дыбы. Тиррел испугался за Клару, но, зная ее как отличную наездницу, счел более безопасным отпустить повода. Лошадь рванулась и так быстро понеслась по крутой и неровной тропе, что сразу скрылась из виду.

Пока Тиррел стоял, соображая, не следует ли ему пойти вслед за мисс Моубрей и удостовериться, что на пути в Шоуз-касл с ней ничего не случилось, он услыхал быстрый конский топот, приближавшийся по дороге, которая шла от гостиницы. Не желая, чтобы его сейчас заметили, он отступил в сторону и скрылся в зарослях. Вскоре из своей засады Тиррел увидел, как сент-ронанский лэрд в сопровождении конюха проскакал мимо и понесся той же дорогой, по которой только что проехала его сестра. С появлением брата Тиррел мог не беспокоиться за мисс Моубрей, и, таким образом, главная причина, почему он хотел следовать за ней, отпала. Все происшедшее во время свидания заставило его погрузиться в глубокое и печальное раздумье. Он почти убедился, что его дальнейшее пребывание поблизости от Клары могло только сделать их обоих еще более несчастными, и в то же время не мог оторваться от этих мест, как не мог отречься от чувства, укоренившегося в его сердце. В расположении духа, которому едва ли можно было позавидовать, вернулся он к себе в Старый городок.

В комнате Тиррела не оказалось света, когда он вошел туда, а служанки матушки Додз, в противоположность расторопным лакеям в отеле Лонга, не спешили снабдить постояльца свечами. Тирелл никогда не был особо требователен к слугам, а сейчас даже рад был избежать необходимости говорить с кем бы то ни было и о таком пустячном деле; поэтому он спустился в кухню, чтобы самому взять то, что ему было нужно. Сойдя вниз, он в первую минуту не заметил, что владычица этих мест в сей миг обреталась в своем святилище; тем более не обратил он внимания на величественное и негодующее выражение лица почтенной матроны. Ее недовольство сначала выражалось лишь отрывистыми восклицаниями.

— Хорошенькое дело! — бормотала она. — Да прилично ли это? Перебудить всех в порядочном заведении в такой час! Вот и держи постоялый двор — да лучше держать сумасшедший дом!

Затем, видя, что ее воркотня остается без ответа, хозяйка заняла позицию между постояльцем и дверью, через которую он хотел выйти со своей зажженной свечой, и потребовала, чтобы он объяснил свое поведение.

— Какое поведение, сударыня? — переспросил постоялец таким несвойственным ему суровым и раздраженным тоном, что она чуть не пожалела, зачем вывела его из всегдашнего терпеливого безразличия. Сама затеяв ссору, она теперь даже оробела, так как для любого завзятого и опытного забияки всегда есть что-то устрашающее в гневном отпоре обычно тихого и мирного человека. Однако, протрубив сигнал к наступлению, она уже не могла отступать, ибо этого ей не позволяла гордость, и поэтому, несколько сбавив тон, она продолжала:

— Я хотела только спросить вас, мастер Тирл, как человека разумного, можно ли считать ваше поведение добропорядочным? Живете вы уже больше десяти дней, еда у вас самая лучшая, вино самое лучшее, и комнату вы занимаете самую лучшую в доме. И подумать только! Вы отправляетесь вниз и заводите дружбу со всем этим пустоголовым сбродом на источнике. Скажу вам напрямик: мне вовсе не нравятся этакие обходительные люди, что умеют говорить любезные слова, когда у них на уме совсем другое, так что…

— Миссис Додз, — прервал ее Тиррел, — мне сейчас не до пустяков. Премного благодарен вам за все заботы обо мне, однако распоряжаться своим временем— здесь ли или в другом каком месте — я буду в соответствии со своими собственными представлениями о том, что мне нужно и что мне приятно. Если же я вам надоел как постоялец, пришлите мне завтра утром счет.

— Счет? — воскликнула миссис Додз. — Завтра утром? Почему же не подождать до субботы? Тогда бы мы с вами и рассчитались сполна, как в прошлую субботу.

— Ну хорошо, поговорим обо всем этом завтра, миссис Додз. Спокойной ночи. — И он ушел.

Матушка Додз с минуту постояла в раздумье.

— Какой черт в него вселился? — произнесла она наконец. — Слова ему поперек не скажи! Да и меня тоже черт дернул ему перечить, он ведь славный мальчик и жилец хороший. У него, поди, есть что-то на душе… В деньгах нужды у него быть не может — если б на то похоже было, я бы о такой мелочи и спорить не стала. Да нет, тут не в деньгах дело! Он выкладывает шиллинги на стол, словно камушки; если у людей денег мало, они с ними так легко не расстаются. Мне ли не знать, какой вид у постояльца, когда у него в кошельке дно виднеется! Ну, да ладно! Надеюсь, он забудет к утру про все эти глупости, а уж я постараюсь придержать язык. Вот напасть! Правильно говорит наш священник — с языком сладить трудно. По правде сказать, мне и самой-то стыдно теперь!

Глава X ДЕЛА ФИНАНСОВЫЕ

Постой, дай мне совет, я в нем

нуждаюсь…

А ты из тех, кто помогает другу

Советом лучше, чем деньгами скряга

Или драчун клинком. Тебе я верю.

Прошу помочь лишь словом, а не делом.

«Нашла коса на камень»
События, рассказанные нами в последней главе, происходили в понедельник, и, следовательно, оставалось всего двое суток до приема, на который должен был собраться в залах поместья Моубреев цвет общества Сент-Ронанских вод. Это был слишком короткий срок для приготовлений, которых требовал такой из ряду вон выходящий случай, ибо хотя усадьба была расположена в живописной местности, дом находился в плачевном состоянии и годами не видел гостей. Гостеприимством лэрда пользовался подчас лишь какой-нибудь веселый холостяк или сотоварищ по охоте на лисиц, да и то подобные происшествия случались все реже, так как хозяин почти совсем переселился к источнику и обыкновенно старался принимать друзей там, где это можно было сделать, не расходуясь самому. Кроме того, здоровье сестры служило ему прекрасной отговоркой на случай, если какие-нибудь джентльмены выказывали излишнюю склонность (как это по простоте раньше водилось в Шотландии) считать дом своего друга своим собственным. Однако сейчас, к великой радости всех его сотоварищей, Моубрею деваться было некуда: приглашение было сделано и принято. И они предвкушали обещанный прием с тем нетерпением, какое вызывает у всех бездельников надежда на что-нибудь новенькое и развлекательное.

Мистер Моубрей и его верный помощник мистер Миклем приняли на себя немало забот, чтобы сколько-нибудь пристойно подготовиться к предстоящему празднику. В своих стараниях они были предоставлены самим себе, потому что Клара весь вторник и среду упрямо не выходила из своей комнаты. Ни угрозы, ни ласки не помогали брату выпытать намерения мисс Моубрей на предмет надвигающегося и столь важного четверга. Надо отдать справедливость Джону Моубрею: он любил сестру, насколько вообще был в состоянии любить кого-либо помимо себя самого. Убедившись после многих напрасных попыток, что он не может уговорить Клару оказать ему помощь, лэрд без всяких жалоб принялся за работу и постарался сделать все, что только мог, руководствуясь лишь собственным суждением и соображением.

Однако это оказалось далеко не таким легким делом, как можно было предположить, ибо Моубрею хотелось выказать хороший вкус и проявить в этом торжественном случае такую изысканность, какой мужчине трудно добиться без женской помощи. Правда, все более существенное для трапезы можно было достать за наличные на ближайшем рынке, и оно было соответственно закуплено. Но лэрд понимал, что То к у него может получиться вульгарное, хоть и обильное деревенское угощение, а не изысканный завтрак, о котором на столбцах местной газеты сообщалось бы как о приеме, устроенном «Джоном Моубреем сент-ронанским, эсквайром, в честь шумного и элегантного общества, съехавшегося на каши прославленные воды». Наверно, произойдет куча ошибок и нарушений правил при подаче блюд на стол, так как Шоуз-касл не мог похвалиться ни опытной домоправительницей, ни служанкой, которая обладала бы сотней рук, чтобы выполнять ее указания. В домашнем хозяйстве царила самая мелочная экономия, едва совместимая с обыкновенными приличиями, и только конюшни были превосходны и содержались отлично. Но разве конюх может так же успешно действовать в обеденном зале, как он действует в стойлах? И разве сумеет егерь придать настрелянной им дичи соблазнительный вид, украсить птицу на блюде цветами и полить пикантным соусом? С таким же успехом можно требовать, чтобы отважный воин принял на себя обязанности гробовщика и распоряжался похоронами убитого им врага.

Короче говоря, Моубрей до тех пор беседовал, советовался, спорил и препирался с глухой кухаркой и щуплым старичком, носившим у него имя дворецкого, пока не потерял всякую надежду навести какой-либо порядок в этом хаосе и хоть сколько-нибудь воздействовать на закоснелые умы, с которыми ему приходилось иметь дела. Тогда он проклял все на свете, сдал то, что относилось до угощения, на руки лицам, коим надлежало о нем заботиться, а сам занялся убранством дома. Но и здесь он оказался почти в том же беспомощном положении. Под силу ли мужскому уму потребные для этого ухищрения? Может ли взор мужчины судить о том, насколько должна тонуть в полумраке убранная к приему гостиная? И как ему разобраться, что яркий дневной свет допустим, если он падает на довольно сносную картину, и совершенно недопустим, когда делает очевидной грубую мазню на портрете некоего прадедушки в парике? А раз мужчины даже не знают, как затянуть комнату той волшебной паутиной света и тени, что так красит обстановку, наряды и лица гостей, то где же им справиться с еще более таинственными задачами — как расставить мебель, словно вы и не думали расставлять ее, как сделать, чтобы кресла, поставленные будто бы непреднамеренно и случайно, оказывались словно как раз на самом удобном и подходящем для вас месте? Как избежать и скучной чопорности и беспорядка и, не заставляя гостей рассаживаться строго по кругу, не подвергать их опасности разбить себе нос о какую-нибудь скамеечку в неуказанном месте? Как добиться того, чтобы обстановка комнаты, так сказать, соответствовала характеру беседы— свободной без сумятицы и разумно направленной без принужденности и натянутости?

И, наконец, по плечу ли неуклюжему мужскому полу сообразить, как использовать для украшения комнат разный старый хлам? Ведь надо пустить в дело старые табакерки, набалдашники, коробочки для притираний, бисерные четки — всю ерунду, которая водится у старосветских дам в ящичках бюро. Небрежно перемешав эти вещицы со всякими другими ненужными предметами, какие заполняют обыкновенно витрину ссудной кассы, их надо разложить на виду по мраморным угловым шкафчикам и рабочим столикам наборного дерева и, таким образом, найти подходящее употребление всем побрякушкам и безделушкам, которые с сорочьей бережливостью ухитрились накопить за последние сто лет старые девы и причудницы, проживавшие в доме. В каком восхищении любовался я подчас искусством, с которым бывает подобрана милыми ручками вся эта pseudo-bijouterie.[696] Прадедовский перстень-печатка покоился, бывало, рядом с погремушкой первенца и куском коралла, который грызли его молочные зубки, а старинная боцманская дудка, доставшаяся от какого-нибудь дядюшки-моряка, или его серебряная табакерка, приводящая на память Оруноко, уютно соседствовали с футляром для материнского гребня из слоновой кости, до сих пор источающим запах мускуса, и с другим черепаховым футлярчиком от очков какой-то незамужней тетки, и с лапкой черного дерева, при помощи которой во времена длинных жестких корсетов наши бабушки любили почесывать себе спину и лопатки. Лежало там и серебряное ситечко, на которое в более экономную эпоху хозяйка, слив из чайника последнюю каплю, выкладывала спитой чай и затем великодушно угощала им гостей, чтобы они ели его, посыпав сахаром, поверх хлеба с маслом. Благословен будь обычай, спасающий от цепких когтей служанок и от плавильного котелка ювелира ненужною утварь минувших времен, которая теперь радует антиквара и украшает горки и столики! Но кто решится разложить все это, не руководствуясь вкусом женщины? А мистеру Моубрею, который обладал великим запасом таких сокровищ, неоткуда было ждать женского совета.

Рассказ о затруднениях хозяина и так чересчур затянулся, не то я упомянул бы еще о полной его неопытности в искусстве приукрашать неказистое. Где было ему знать, что латаный ковер можно прикрыть новым половиком, а выцветший и потертый диван застлать индийской шалью? Однако я сказал уже достаточно, даже более чем достаточно, чтобы сделать его неприятное положение понятным любому одинокому холостяку, который без помощи матери, сестры или кузины, без ловкой домоправительницы или опытного кухонных дел мастера, без представительного лакея взялся бы подготовить дом к приему с надеждой устроить все изящно и comme il faut.[697]

Сознание собственной беспомощности тем более тяготило Моубрея, что хозяин знал, каких строгих критиков встретит он в дамах, особенно в лице своей всегдашней противницы леди Пенелопы Пенфезер. Поэтому лэрд трудился не покладая рук и целых два дня подряд без передышки приказывал, доказывал, рассказывал и указывал. В этих трудах ему сочувствовал — мы не можем сказать «содействовал» — его преданный агент и поверенный. Из комнаты в комнату засеменил Миклем за лэрдом, стараясь выразить столько же участия, сколько выказывает своему расстроенному хозяину домашний пес, с жалким видом заглядывая ему в лицо и тщетно пытаясь уверить, что он разделяет хозяйские огорчения, хотя не понимает ни причины их, ни глубины и вовсе не в силах облегчить их.

Наконец в среду, накануне назначенного дня, устроив кое-что по своему вкусу и оставив в покое многое из того, что он охотно переделал бы, Моубрей сел обедать со своим верным соратником. Браня на чем свет стоит злосчастную затею и бормоча проклятия по адресу капризной старой девы, которая втянула его с сестрой в эти неприятности, напросившись в гости, он объявил, что теперь все остальное может идти к чертям, ибо он больше палец о палец не ударит, не зовись он Джоном Моубреем.

Осуществляя свое доблестное решение, он вместе со своим искушенным в законах советником принялся за обед. Они весьма быстро справились с поставленным на стол блюдом котлет и прикончили добрую половину бутылки старого портвейна в качестве растворителя к ним.

— Вот мы и сыты, — сказал Моубрей, — хоть иобошлись без всяких фрикасе.

— Набили брюхо, и ладно, — ответил стряпчий, утирая жир с подбородка, — а чем — овсянкой или похлебкой — все едино.

— Ломовая лошадь тоже так думает, — сказал Моубрей, — но леди и джентльмены придерживаются иного мнения, а мы должны равняться по другим.

— Тем хуже для них, Сент-Ронан, да и для Шотландии тоже. Вот из-за этих-то чаепитий и прочих глупостей многим приходится у нас менять нобли на пенсы, а теплые родовые замки на наемные углы.

Молодой лэрд помолчал, потом наполнил свой стакан, подвинул бутылку своему старшему другу и вдруг спросил:

— Вы верите в счастье, Мик?

— В счастье? — повторил адвокат. — Не пойму вашего вопроса.

— А я верю в счастье, в то, что бывает счастье или несчастье в картах.

— Вот было бы для вас счастье, если бы вы их в руки не брали, — заметил его наперсник.

— Не о том речь, — сказал Моубрей. — Чему я дивлюсь, так это невезению, что более сотни лет преследует нас, несчастных лэрдов сент-ронанских. Мы всё идем под гору, и никак нам не подняться. Такого нестойкого, как выражается наш священник, рода еще свет не видывал. Когда-то моим предкам принадлежало пол-округи, а теперь и последние борозды из рук уходят.

— Уходят! — сказал стряпчий. — Да они по ветру летят! И этот замок вылетел бы вслед за всем остальным, если бы ваш дедушка не приколотил его накрепко, обратив в майорат.

— К черту этот майорат! — воскликнул Моубрей. — Хочешь сохранить поместье — делай его майоратом, да только пока оно того стоит. Прикрутить человека к такому бедному поместью, как Сент-Ронан, все равно что держать лошадь на привязи посреди вересковой пустоши!

— Однако вы все-таки учинили изрядную потраву, сдав участок из своего наследственного владения под дома у источника, — сказал Миклем. — Ведь вы тогда натянули привязь, пожалуй, чуть-чуть больше, чем имели право.

— Разве я сделал это не по вашему совету? — возразил лэрд.

— Отрицать не стану, — ответил стряпчий. — Видно, я по своей простоте и добродушию начинаю баловать вас, Сент-Ронан, словно старая бабка малое дитя.

— Вот-вот, и подаете ребенку нож, чтоб он порезал себе пальцы, — подхватил любитель наслаждений. — Целы были бы эти акры, кабы не ваши проклятые советы.

— А вы еще ворчите, — сказал делец, — что у вас нет права пустить все имение по ветру, словно стаю диких уток над болотом! Да не вам бы говорить! Ведь поскольку вами совершено нарушение условия (так заявил, прочтя представленную мной докладную записку, и адвокат Уайзбихайнд), ваша сестра или муженек вашей сестры, если ей вздумается выйти замуж, может поднять дело и за две-три судебных сессии оттягать у вас весь Сент-Ронан.

— Моя сестра никогда не выйдет замуж, — сказал Джон Моубрей.

— Это легко сказать, — возразил стряпчий. — Да ведь мало ли что может помешать кораблю добраться до гавани. Будь известно что-нибудь о правах вашей сестры на имение, многие богачи ничуть не посчитались бы с тем, что у нее не все дома.

— Послушайте-ка, мистер Миклем, — сказал лэрд, — я был бы премного обязан вам, если бы вы говорили о мисс Моубрей с уважением, как того заслуживает моя сестра и дочь моего отца.

— Ну, не сердитесь, Сент-Ронан, не сердитесь, — сказал муж закона. — Слова не в счет, важно только, чтобы тебя понимали, — разумеется, когда речь идет о деле. Вы сами знаете, мисс Клара не такая, как все. Будь я на вашем месте — мой долг говорить с вами напрямик — будь я на вашем месте, я подал бы в палату лордов этакую просьбицу на рассмотрение и стал бы по закону curator bonis[698] своей сестры — ввиду «неспособности управлять своим имуществом».

— Миклем, вы настоящий… — начал Моубрей и оборвал на полуслове.

— Кто же я, мистер Моубрей? — спросил Миклем довольно строго. — Кто же я? Я хотел бы знать, кто я, по-вашему?

— С вашего разрешения, вы очень хороший юрист, — ответил сент-ронанский лэрд, который понимал, насколько он в руках у своего поверенного, и не посмел дать воли своему порыву. — Только я должен заявить вам, что, раньше чем предпринять против бедной Клары такие меры, как вы советуете, я лучше передам ей все имение, а сам до конца жизни определюсь в конюхи или форейторы.

— Знаете, Сент-Ронан, — сказал муж закона, — если вам хочется сохранить старый дом, так надо идти другой дорогой, а не становиться форейтором или конюхом. И чего вы не вышли в адвокаты, как все добрые люди? У моего старого хозяина была латинская поговорочка: Rerum dominos gentemque togatam,[699] a сие означало, по его словам, что всем лэрдам надо становиться адвокатами.

— А все адвокаты, кажется, становятся, нынче лэрдами, — ответил Моубрей. — Они тысячами скупают наши акры и, по старой сказке, расплачиваются одними расписками в своевременном получении, как выражаются ваши ученые друзья, мистер Миклем.

— Ну вот и вы тоже скупали бы землю, — сказал адвокат.

— Да нет, — возразил лэрд, — я не того склада, такое ремесло не для меня. Я бы только зря извел кучу муки на свой рогатый парик да сносил с десяток бумазейных камзолов. По утрам я бы слонялся по колледжу и бездельничал в Аутер-хаузе, вечерами же торчал в театре, а юриспруденцию изучал мало и не пошел бы дальше судьи по разбору дел о мелких долгах.

— Вы, может быть, и не разбогатели бы, да зато ничего не потеряли бы. Если бы вы не стали заправским юристом, так могли бы раздобыть себе место шерифа либо комиссара — из наследственных — и жили бы припеваючи. Не сделались бы богачом, так по крайней мере спасли бы то, что имеете.

— Так-то оно так, — ответил Моубрей, — только тогда не представилось бы случая удвоить его. А мне это удалось бы, останься эта непостоянная шлюха Фортуна хоть на миг верна мне. Знаете, Мик, у меня за этот год бывало и по сто тысяч на руках, бывало и по пятьдесят, а теперь и вовсе ничего нет. Остались у меня только крохи этого жалкого поместья, которое слишком мало, чтобы от него был прок, пока оно в моих руках. А ведь продай я его, я мог бы начать сызнова и поправил бы свои дела.

— Ну конечно, все, чего вы добиваетесь, это пустить по ветру последнее, — заметил его советчик. — Что вам от этих ста тысяч фунтов, когда их выигрываешь лишь затем, чтобы спустить снова?

— Как что? — переспросил Моубрей. — Для смелого человека это то же, что для полководца выиграть битву. Пусть потом его побьют, в свой черед, — все равно он уже знает, что счастье ему дается не хуже, чем всякому другому, и теперь у него хватит духу на новую попытку. Через день-другой у нас здесь объявится граф Этерингтон. Говорят, он играет по крупной, и будь у меня хоть пять сотен для начала, я бы сейчас же потягался с ним.

— Жаль мне вас, мистер Моубрей, — сказал Миклем. — Я веду дела вашего дома и в какой-то мере мог бы назвать себя слугой вашей семьи, а теперь вынужден смотреть, как все идет прахом! И в этом повинен тот, на кого я надеялся, что при нем дела семьи выправятся и пойдут лучше прежнего. Ведь надо отдать вам справедливость, вы всегда понимали свою выгоду, — в меру ваших возможностей, разумеется.

Слезы навертываются на мои старые глаза, когда я гляжу на все это.

— Вам тут плакать нечего, Мик, — ответил Моубрей. — Не в моих, так в ваших карманах кое-что застрянет, приятель. Ваши услуги без оплаты не останутся, старый друг, вы свое заслужили.

— Заслужить-то заслужил, — согласился стряпчий, — да иную работу не станешь делать и за двойную плату. Однако, если уж вам потребовались деньги, придется их достать, только я уверен, уйдут они туда же, куда ушло все остальное.

— Ну нет, тысяча дьяволов! — вскричал Моубрей. — Это дело верное. Этерингтону не одолеть было Джека Вулверайна ни в одной игре, а я побью Вулверайна запросто и в чем угодно. Однако надо же начинать с чего-нибудь, деньжонок надо достать, Мик.

— Пожалуй что… то есть если можно будет достать, разумеется, — ответил законник.

— Ну, это уж дело ваше, дружище, — сказал Моубрей. — Этот юнец, вероятно, уже завтра будет здесь и привезет полные карманы денег. Он собирает арендную плату в своих владениях, имейте в виду, Миклем.

— Хорошо тем, кому есть что собирать, — отозвался Миклем. — А нам сейчас собирать нечего. Только уверены ли вы, что с этим графом стоит связываться? Почем знать, обыграете ли вы его, а если обыграете, то расплатится ли он с вами? Видел я таких, что отправлялись за шерстью, а возвращались восвояси остриженными. Хотя вы умный молодой джентльмен и, надо полагать, видали виды, и опыта у вас не меньше, чем у других, и все такое, но почему-то вы всегда оказываетесь в проигрыше, как вам, впрочем, и самому слишком хорошо известно…

— На черта мне ваша болтовня, дорогой Мик! Не можете протянуть руку помощи, так хоть не топите меня в потоке пустых слов. Что ж, я был новичком, а за науку приходится платить. Тут, Мик, пустяками не отделаешься. Дело прошлое. Теперь мне больше учиться нечему, я сам себе господин.

— Ну, ну, хотел бы я, чтоб это было так, — сказал Миклем.

— Так оно и будет, так и будет, мой верный друг! — бодро ответил Моубрей. — Вам остается только снабдить меня средствами для начала.

— Какими средствами? О чем вы говорите? У вас как будто средств нет.

— Но зато у вас они есть, дружище! Продайте несколько ваших акций. Я оплачу разницу — лаж, проценты, все, все!

— Да, да, все, а то и ничего, — проворчал Миклем. — Но коли вы так настаиваете, я подумаю. К какому сроку нужны деньги?

— Сейчас! Сегодня! Не позже чем завтра! — закричал будущий должник.

Стряпчий длинно и выразительно свистнул.

— Это невозможно, — заявил он.

— И все-таки это необходимо, Мик, — ответил Моубрей, знавший по опыту, что «невозможно», произнесенное его добрым другом, да еще в таком тоне, в переводе означало всего-навсего «чрезвычайно трудно» и «очень дорого».

— Тогда, — сказал Миклем, — пускай мисс Клара продаст свои акции, раз уж вы о них заговорили. — Не понимаю, почему вы об этом раньше не подумали.

— Лучше б у вас язык отсох, чем предлагать мне сейчас такое! — вскричал Моубрей, вздрогнув, словно ужаленный гадюкой. — Отнять эти жалкие гроши! Пустячную сумму, оставленную Кларе теткой на ее собственные прихоти! Ее собственный небольшой капитал, который она тратит на разные добрые дела! Бедная Клара, да у нее и так почти ничего нет! А почему не взять лучше у вас, почтенный Миклем, у вас, который называет себя другом и слугою нашей семьи?

— Все это верно, Сент-Ронан, — ответил Миклем, — да служба не вотчина, а дружба начинается дома, как говаривали мудрые люди в те поры, когда мы еще на свет не родились. И в этом деле, считаю я, ближайшей родне и брать на себя весь риск. Вы, Сент-Ронан, ближе и дороже вашей сестре, чем бедному Сандерсу Миклему, в ком благородной крови не наберется и голодной блохе на ужин.

— Я этого не сделаю, — говорил Сент-Ронан, в волнении шагая взад и вперед по комнате: при всем своем эгоизме он любил сестру, и любил особенно из-за тех обстоятельств, которые делали его покровительство необходимым для ее благополучия. — Ни за что я не стану грабить ее. Лучше пойду волонтером, отправлюсь на континент и погибну как порядочный человек.

Он продолжал ходить по комнате в мрачном молчании, которое начинало уже беспокоить Миклема, не помнившего, чтобы патрон принимал что-либо так близко к сердцу. Наконец он сделал попытку привлечь внимание лэрда и вывести его из угрюмой задумчивости:

— Мистер Моубрей…

Никакого ответа.

— Так вот, Сент-Ронан, я полагаю…

По-прежнему ни слова в ответ.

— Я обдумал дело и…

— И что же, сэр? — немилостиво отозвался Сент-Ронан, круто оборачиваясь.

— Если уж говорить напрямик, я считаю, что из этого дела все равно ничего путного не выйдет. Окажись деньги сегодня у вас в кармане, ведь наутро они перейдут в карман графа Этерингтона.

— Вы дурак! — сказал Моубрей.

— Может быть, — ответил Миклем, — но сэр Бинго Бинкс тоже дурак, а за последние дни он обыграл вас два-три раза…

— Неправда! И не думал он обыгрывать меня! — яростно закричал Сент-Ронан.

— А я отлично знаю, — докончил Миклем, — что вы проиграли ему пари насчет той рыбы и не далее как сегодня еще насчет чего-то.

— Повторяю, вы дурак, Миклем! В моих действиях вы разбираетесь хуже, чем в космографии. Бинго робеет, нужно немножко отпустить леску, вот и все. Потом я прекрасно подсеку рыбку. Это дело верное, так же как и с тем, с другим. Знаю я, на какую приманку они ловятся! И вот из-за проклятых пяти сотен мимо меня пройдут десять тысяч!

— Раз вы так уверены, что оберете его, то есть я хотел сказать — так уверены, что сорвете банк, то чем повредите вы мисс Кларе, пустив в ход ее капитал? За риск вы можете вернуть ей вдесятеро больше.

— Разумеется, могу, клянусь небом! — воскликнул Сент-Ронан. — Мик, вы правы. Я мелочный трусливый глупец. За свои жалкие пять сотен Клара получит тысячу фунтов, черт возьми! И я свезу ее в Эдинбург, даже в Лондон, мы там проведем весь сезон, я приглашу к ней лучших врачей, соберу самое лучшее общество, чтоб повеселить ее! А если она им покажется несколько странной — черт побери, я сумею за нее вступиться, ведь я брат ее! Да, да, вы правы: никакой беды не случится, если я возьму у нее сотен пять на несколько дней — ведь это может принести только выгоду и ей и мне. Ну-ка, налейте стаканы, дружище, и выпьем за успех, так как вы совершенно правы.

— Пью за успех от всей души, — ответил Миклем, чрезвычайно обрадованный тем, что пылкий характер патрона подтолкнул его к нужному решению. Однако он захотел все-таки на всякий случай выгородить себя. — Только тут правы-то вы, а не я. Я бы ничего не присоветовал, кабы не ваши уверения, что вы-де побьете этого английского графа, да и сэра Бинго тоже. А если вы твердо надеетесь на успех, то со стороны любого из ваших друзей было бы неумно и невеликодушно мешать вам.

— Верно, Миклем, верно, — ответил Моубрей, — однако кости и карты — всего лишь кость да картон. И самая резвая беговая лошадь может поскользнуться, не добежав до столба. Лучше бы не впутывать сестрины деньги в такое дело… Впрочем, горевать рано! Если не повезет, я сумею вывернуться не хуже всякого другого. Так что готовьте-ка наличные денежки, Мик.

— Ну то-то! Но вот что еще надо сказать вам. Акции положены в банк на мое имя и на имя банкира Тэма Тернпенни, как опекунов мисс Клары. Добудьте от нее письмо, в котором она поручала бы нам продать акции и выплатить вам полученную сумму, и Тэм Тернпенни на основании этого документа незамедлительно выложит вам пятьсот фунтов. Вы ведь, наверно, захотите продать весь пакет? Это даст больше шестисот, а то и целых семьсот фунтов. Я считаю, что вам лучше продать все: стоит ли такую малость делить?

—«Верно, верно, — ответил Моубрей. — Если идти нам с вами в подлецы или вроде того, так не зря же. Заготовьте мне образец письма, а Клара перепишет, — если, конечно, согласится. У нее, знаете, может оказаться свое собственное мнение, как у всякой женщины.

— А уж тут, — сказал Миклем, — ничего не поделаешь, спорить с ней — все равно что уговаривать ветер. Но разрешите дать вам совет: я бы на вашем месте сказал мисс Кларе только, что вам очень нужны наличные деньги. Насколько я понимаю, ей едва ли будет по душе, чтобы вы на теткины деньги пытали счастья в орла и решку с лордами и баронетами. У нее, я знаю, странные понятия в иных вопросах: все доходы с этого капитала она тратит лишь на дела милосердия.

— Значит, я рискую ограбить и бедняков и свою сестру зараз, — промолвил Моубрей, снова наливая вина и себе и своему другу. — Ну, Мик, деваться некуда! Выпьем за Клару, она-то ангел, а вот я… Что я такое — я и сам не скажу и никому другому не позволю сказать. Только на этот раз я выиграю, непременно выиграю — ведь от этого зависит состояние Клары.

— Зато, думаю я, — сказал Миклем, — коли дело обернется плохо — ведь бог свидетель, часто срываются и самые умные расчеты, — нас утешит сознание, что в конце концов в накладе останутся одни бедняки, да и тем приход не даст умереть голодной смертью. Вот если бы ваша сестра тратила свои деньги на себя — тогда дело другое.

— Довольно, Мик! Молчите, ради бога, мой почтенный друг, — сказал Моубрей. — Все это так. В черный день не найти советчика лучше вас — дюжина казуистов не могла бы так славно примирить совесть человека с его потребностями. Но поберегитесь, мой усердный исповедник и советник, не перестарайтесь! Смотрите, как бы ваши шуточки не отбили у меня всякую охоту к этому делу. Давайте-ка ваше послание, и я пойду с ним к Кларе, хотя, пожалуй, я предпочел бы сойтись с лучшим стрелком Британии на зеленой лужайке в десяти шагах.

С этими словами он вышел из комнаты.

Глава XI БРАТСКАЯ ПРИВЯЗАННОСТЬ

Мой родич быть мне близок должен

                                          сердцем.

Когда я вижу, как играют дети

И как Уильям рвет цветы для Эллен,

А та ему для лески мушек ловит,

Не верю я, что минет лет десяток,

И алчность, подозренье, равнодушье

Навеки разорвут святые узы,

Связующие брата и сестру.

Неизвестный автор
Расставшись со своим зловредным советчиком, чтобы предпринять действия, которые тот, не очень расхваливая, все же подсказывал ему, Моубрей направился в маленькую гостиную, которую его сестра привыкла называть своей и где проводила почти все время. Комната была убрана тщательно и прихотливо и по своему изяществу и порядку представляла полный контраст другим помещениям старого и запущенного дома. На маленьком рабочем столике лежали предметы, говорившие о художественных склонностях обитательницы и в то же время намекавшие на неустойчивость характера. Там были неоконченные рисунки, ноты с помарками, вышивки всех родов и прочие мелочи, сделанные женскими руками. Видно было, что за них принимались со старанием, что над ними трудились со вкусом и умением и что их бросили, так и не доведя до конца.

Сама Клара сидела на низеньком диванчике у окна и читала книгу или только переворачивала страницы, делая вид, что читает. Увидев брата, она тотчас вскочила и с самой искренней радостью бросилась к нему.

— Добро пожаловать, дорогой Джон! Как мило, что ты навестил затворницу сестру! А я тут стараюсь приневолить свои глаза и мысли к чтению этой глупой книги — ведь говорят, будто мне нехорошо много думать. Не знаю, в чем дело — повесть скучна или я не умею сосредоточиться, но глаза мои лишь скользят по странице, словно во сне, когда снится, что читаешь, а ты не понимаешь ни слова. Поговори со мной, так будет лучше. Чем мне угостить тебя, чтобы доказать, как я рада тебе? Боюсь, что могу предложить тебе только чашку чая, а ты до него не большой охотник.

— Сейчас я с удовольствием выпью чашку, — сказал Моубрей. — Мне надо поговорить с тобой.

— Тогда Джесси быстро приготовит нам чаю, — сказала мисс Моубрей и, позвонив, отдала распоряжение горничной. — А за то ты не будь неблагодарным, Джон, и не мучь меня разговорами о церемониале своего празднества. «Довлеет дневи злоба его» — в свое время я выйду к гостям и для твоего удовольствия постараюсь сыграть свою роль как можно лучше. Но думать об этом заранее — голова и сердце разболятся. Так что, пожалуйста, пощади меня, не будем говорить об этом.

— Ах ты моя дикарочка! — сказал Моубрей. — С каждым днем ты все больше боишься встреч с людьми; когда-нибудь ты убежишь у нас в лес и одичаешь там, как принцесса Карабу. Нет, я постараюсь не мучить тебя. Если в этот великий день что-нибудь пойдет вкривь и вкось — пусть бранят болвана, который не нашел себе в помощь советницы. Но я хотел поговорить с тобой, Клара, о более важном деле, о деле чрезвычайной важности.

— О каком деле? — воскликнула, вернее почти закричала Клара. — Господи боже мой, что это? Ты сам не знаешь, как пугаешь меня!

— Да что тебе померещилось? — сказал брат. — В моем деле нет ничего необыкновенного. Право, это довольно обычная неприятность, и, насколько мне известно, она часто случается в жизни. Мне до зарезу нужны деньги.

— И это все? — спросила Клара.

По тону ее брат понял, что теперь, узнав, в чем суть, она склонна настолько же преуменьшать беду, насколько раньше, до его объяснения в страхе готова была преувеличить ее.

— Все? Действительно, в этом все дело, но оно сулит изрядные хлопоты. Если я не достану некоторой суммы, мне придется очень трудно. Я даже вынужден обратиться к тебе с просьбой — может быть, ты поможешь мне?

— Помогу ли я тебе? — переспросила Клара. — Разумеется, и с великой радостью! Но ты сам знаешь, мой кошелек не очень тяжел… Впрочем, у меня сейчас осталось еще около половины того, что я получила прошлый раз, и, конечно, Джон, я буду рада, если мои деньги тебе пригодятся. Особенно я радуюсь тому, что, значит, и нужда твоя не так уже велика.

— Увы, Клара, если ты хочешь помочь мне, — сказал брат, уже почти раскаиваясь в своих замыслах, — тебе надо прирезать курицу, которая несет золотые яйца: ты должна дать мне взаймы весь свой капитал.

— А почему бы и нет, если этим я окажу тебе услугу, Джон? — простодушно отозвалась девушка. — Разве ты не попечитель мой по родству? Разве ты не добр ко мне? И разве мое маленькое состояние не вполне в твоем распоряжении? Я знаю, ты все сделаешь как нельзя лучше.

— А вдруг нет? — сказал Моубрей, отшатываясь от нее. — А если я не уверен в этом?

Ее доверчивость и готовность показались ему горше всех ожидаемых споров и возражений. Хитрости и уловки, к которым ему пришлось бы прибегнуть в этом случае, чтобы вынудить ее согласие, заглушили бы голос совести. Тут была та же разница, что отличает убийство прирученного и покорного животного от охоты на дикого зверя, когда возбуждение от долгой погони заглушает в охотнике тайное сознание собственной жестокости. Именно эта мысль посетила сейчас Моубрея. «Боже мой, ведь это все равно что стрелять в птичку на ветке!» — подумал он.

— Клара, — обратился он к ней, — боюсь, что эти деньги едва ли будут истрачены так, как тебе хотелось бы.

— Трать их как тебе нравится, братец, — отвечала она, — и я буду считать, что все хорошо.

— Я и делаю все для этого, — подхватил он, — во всяком случае, я делаю то, что нужно делать, ибо другого выхода не вижу. Теперь от тебя требуется только переписать эту бумагу и распроститься с банковскими дивидендами, по крайней мере на время. Я надеюсь увеличить вдвое эту маленькую сумму, пусть только фортуна будет дружна со мной.

— Не доверяй фортуне, Джон, — сказала Клара, улыбаясь, хотя во взоре ее промелькнуло горестное выражение. — Увы! Фортуна не в ладах с нашей семьей— во всяком случае, в последнее время.

— Фортуна любит смелых — это я знаю с детства из грамматических прописей, — отвечал брат, — и я должен довериться ей, будь она изменчивей, чем флюгер на коньке дома. Но если… но если она обманет меня?.. Что сделаешь, что скажешь ты, Клара, если, наперекор моей уверенности, наперекор моим надеждам и ожиданиям, я не верну тебе этих денег в скором времени?

— Что я сделаю? — воскликнула Клара. — Я должна буду обойтись без них, сам понимаешь. А что я скажу? Я ничего не скажу тебе, ни слова.

— Так я и думал, — сказал Моубрей. — Ну, а твои собственные расходы на добрые дела? А твои слепые и увечные? А все твои нищие?

— Ну, с этим-то я справлюсь. Смотри-ка, Джон, сколько здесь всяких недоделанных вещиц. Героиня любого романа в беде всегда обращается к игле и карандашу, не правда ли? И поверь мне, хотя последнее время я стала неусидчива и не очень прилежна, если я возьмусь за дело, ни одна из этих Эмелин и Этелинд не угонится за мной — такие горы безделушек буду отправлять на продажу и такую уйму денег заработаю. Леди Пенелопа и все эти господа на Сент-Ронанских водах наверняка кинутся раскупать мои работы, разыгрывать их в лотерею и будут делать все на свете, чтобы поддержать грустную и задумчивую мастерицу. Я засыплю их ландшафтами с ярко-зелеными деревьями и синими-пресиними речками, портретами, от которых содрогнутся сами оригиналы, носовыми платками и тюрбанами с хитрым шитьем, которое поспорит с запутанными тропками, проложенными к нашему Бельведеру, — поверь, я составлю себе состояние за первый же сезон!

— Нет, Клара, мы придумаем кое-что получше, — серьезно сказал Джон, ибо, пока сестра говорила все это, добрые намерения взяли верх в его сердце. — Если твоя великодушная помощь не спасет меня на этот раз, я брошу все это дело. Надо мной посмеются, пошутят раз-другой; какой-нибудь весельчак спросит: «Черт побери, Джек, куда девалась твоя удаль?» — вот и все. Собаки, лошади и все прочее пойдет с молотка. Оставим только твою лошадку, а я обойдусь парой крепких ног. Последние акры старой земли дадут нам возможность вести такую жизнь, какая нравится тебе и какую я научусь любить. Буду работать в саду, буду сам ходить в лес и ставить метки на деревьях; буду сам рубить их, сам вести свои счетные книги и пошлю к дьяволу Сандерса Миклема.

— Вот это самое лучшее из всех твоих решений, Джон, — сказала Клара, — и, если наступит такой день, счастливей меня на свете никого не будет. У меня тогда не останется ни одной заботы, а если и останется, так ты о ней не узнаешь и не услышишь. Она скроется здесь, — промолвила она, кладя руку на грудь, — здесь я схороню ее, словно урну с погребальным пеплом в глубине холодной гробницы. Ах, пусть бы мы повели такую жизнь с завтрашнего дня! Если для этого уж так необходимо сначала избавиться от этих денег, брось их в речку и считай, что ты проиграл их в карты или на бегах.

Любовно устремленные на брата глаза Клары сияли сквозь слезы, навернувшиеся от волнения, которое охватило ее при этих словах. Моубрей же не мог поднять на нее взгляда, и щеки его горели румянцем ложного самолюбия и истинного стыда.

Наконец он взглянул ей в лицо.

— Моя дорогая сестренка, — заговорил он, — как неразумно ты рассуждаешь, и как неразумно с моей стороны стоять здесь и слушать тебя, когда у меня столько дел на руках! Мой план отлично удастся, а если нет, у нас есть и твой про запас, и, клянусь, я выполню его без спора. Пустячные деньги, которыми по твоему письму я получу право распоряжаться, могут принести мне счастье, а пока есть надежда на успех, сдаваться нельзя. Выйди я сейчас из игры, мы не разбогатеем и не обеднеем от этих нескольких сотен. Так что, видишь, дело наше верное. Надо признаться, счастье иногда оборачивается против меня, но при равных условиях и честной игре я могу побить любого, не зовись я Моубреем. Прощай, дорогая Клара!

С этими словами он нагнулся и нежнее обычного поцеловал ее.

Прежде чем он успел выпрямиться, она ласково обхватила его руками за шею и сказала с выражением глубокой нежности:

— Милый брат, самое малое твое желание всегда было и будет законом для меня. О, если бы и ты исполнил одну-единственную мою просьбу!

— Какую просьбу, глупышка? — сказал Моубрей, мягко высвобождаясь из ее рук. — Что это у тебя за просьба, которая нуждается в таком торжественном предисловии? Ты ведь знаешь, я не люблю предисловий и, когда мне случается взяться за книжку, всегда их пропускаю.

— Тогда скажу без предисловий: не можешь ли ты, братец, ради меня избегать ссор, которые постоянно возникают между обитателями отеля там внизу, на Сент-Ронанских водах? Всякий раз, бывая там, я узнаю о какой-нибудь новой стычке. И всякий раз, едва склонив голову на подушку, я вижу во сне, что ты становишься жертвой такой ссоры. Вот и вчера…

— Ну, Клара, если ты начнешь рассказывать свои сны, мы никогда не кончим. Спать для тебя, наверно, самое главное занятие — ведь ешь ты не больше воробья. Но покорнейше прошу: спи без всяких снов или храни их про себя. Почему ты так ухватилась за меня? Ну, чего ты боишься? Неужто ты воображаешь, что этот болван Бинкс или кто другой из этих господ с Сент-Ронанских вод посмеет наступить мне на ногу? Какого черта, я даже буду рад, если кто-нибудь из них наберется задора — у меня по крайней мере будет предлог проткнуть его шпагой. Ей-ей, я мигом покажу им, как вести себя!

— Нет, Джон, не таких людей я опасаюсь, — ответила ему сестра. — Случается, правда, что, впадая в бешенство, трус становится опасней иного храбреца— и все же такие люди не страшны мне. Но бывают люди, по виду которых не угадаешь их свойств. Их мужество, их отвага скрыты, словно металл в глубине рудника, и таятся под покровом ничем не примечательной, даже обыкновенной внешности. Ты можешь встретиться с людьми такого рода, а ты горяч и опрометчив, ты любишь упражняться в остроумии, не всегда взвешивая последствия, и…

— Честное слово, Клара, — ответил Моубрей, — ты сегодня решила читать мне проповеди! Такой логике и глубокомыслию позавидовал бы даже наш священник! Твою речь надо лишь поделить на главки, сдобрить выводами практическими и выводами богословскими и затем читать с церковной кафедры перед всеми прихожанами ради их поучения и наставления. Но я-то, милая моя Клара, в церковь не ходок! И хотя я свою голову зря подставлять не собираюсь, все же запугать меня трудно. Кто же это собирается ко мне сунуться? Мне это надо знать, Клара, ведь, упрашивая меня остерегаться ссор, ты, наверно, имеешь в виду какого-то определенного человека.

Если Клара и побледнела, то при ее обычно снежно-белом цвете лица это не было заметно. Однако голос ее срывался, когда она стала торопливо уверять брата, что на уме у нее никого не было.

— Ты помнишь, Клара, — спросил брат, — как много лет назад, когда мы оба были детьми, пошел слух, будто в верхнем саду бродит призрак? Помнишь, как ты все просила меня остерегаться его и держаться подальше от мест, где он появился? А помнишь ли ты, как я нарочно пошел выслеживать этот призрак и застал там пастуха в натянутой поверх одежды белой рубахе, который сбивал груши? Помнишь, какую трепку я ему задал? Я все тот же Джек Моубрей, я по-прежнему рад встретить врага лицом к лицу, по-прежнему готов сорвать маску с обманщика. Твои страхи, Клара, принудят меня только быть настороже, чтобы в конце концов открыть их настоящую причину. Раз ты предостерегаешь меня от ссоры с кем-то, значит ты сама знаешь кого-то, кто недалек от ссоры со мной. Ты девушка взбалмошная и вздорная, но у тебя хватит рассудка, чтобы в вопросах чести тревожиться самой и меня тревожить лишь тогда, когда для этого будут надлежащие основания.

Клара пыталась возражать, всячески стараясь убедить брата, что слова ее исходят только из опасений за последствия, которые может иметь его поведение, и что жизнь, которую он ведет, заставляет ее страшиться, как бы он не впутался в ссоры, раздиравшие достойное общество на Сент-Ронанских водах.

Маленькими глотками попивая чай из давно поставленной перед ним чашки, Моубрей с видом сомнения и даже недоверия слушал ее речи и наконец ответил:

— Ну, Клара, прав я или неправ в своих догадках, но после того, что ты сделала для меня сегодня, мучить тебя долее было бы жестоко. Однако будь справедлива к собственному брату и пойми, что когда ты хочешь о чем-нибудь просить меня, откровенное изложение твоего желания послужит цели гораздо лучше, чем всякие хитроумные окольные способы воздействовать на меня. Брось об этом думать, милая Клара, ты плохой стратег; впрочем, будь ты самим Макиавелли в юбке — и то тебе не удалось бы обойти Джона Моубрея.

Сказав это, он покинул комнату и, хотя сестра дважды окликнула его, не обернулся на ее призыв. Правда, она так тихо вымолвила это слово: «Брат, брат…» — что, быть может, оно и не достигло его слуха.

— Вот он ушел, — сказала она себе, — а у меня так и недостало силы высказаться! Я как те несчастные призраки в старых песнях, на которых лежит страшное заклятие, не дозволяющее им ни проливать слезы, ни исповедаться в своих преступлениях. Да, заклятие лежит на этом бедном сердце, и либо оно будет снято, либо сердце мое разорвется!

Глава XII ВЫЗОВ

Я принес записочку, которую,

с вашего разрешения, должен

вручить вам. К услуге этой

меня понуждает дружба, а для

вас здесь нет никакой обиды,

потому что я-то желаю добра

каждой из сторон.

«Король и не король»
Всякий внимательный читатель припомнит, что Тиррел покинул Фокс-отель, не испытывая к собравшемуся там обществу тех дружеских чувств, с какими входил в гостиницу. Тиррел даже подумал было, что история эта, вероятно, так просто не кончится, но под напором более важных и более настоятельных событий эта мысль только промелькнула у него в уме и сразу исчезла. Затем миновало два дня, от сэра Бинго Бинкса не было ни слуху ни духу, и Тиррел вовсе забыл обо всем этом деле.

Истина же заключалась в том, что хотя ни одна старая хозяйка так не хлопотала, сгребая в кучку угольки в своем затухшем очаге и стараясь мехами вздуть в нем огонь, как трудился капитан Мак-Терк, любезно принявший на себя задачу разжечь до яркого пламени гаснущие искры баронетовой храбрости, все же в бесплодных переговорах прошло два дня, прежде чем ему удалось добиться желанной цели. Всякий раз, придя к сэру Бинго, он заставал его в новом настроении, и всякий раз баронет проявлял склонность рассматривать вопрос под любым углом зрения, кроме того, который капитан почитал единственно правильным. Сэр Бинго оказывался в настроении мрачном, в настроении беззаботном, в настроении напиться и в настроении ругаться, словом, в любом, кроме воинственного. Когда же капитан Мак-Терк стал толковать ему о чести общества, проживающего на Сент-Ронанских водах, сэр Бинго принял оскорбленный вид, послал к дьяволу Сент-Ронанские воды со всеми обитателями и намекнул, что с них довольно той чести, которую он им оказывает своим присутствием, а делать их судьями своих поступков совсем не намерен. Тот парень — просто какой-то проходимец, и он не станет с ним возжаться. Ввиду такого своеволия Мак-Терк охотно применил бы строгие меры к самому баронету, однако ему воспрепятствовали в этом Уинтерблоссом и другие члены высокого комитета, которые считали сэра Бинго слишком важным и знатным членом общества, чтобы столь необдуманно и грубо изгонять его с Сент-Ронанских вод, куда не так уж часто наезжали вельможи. В конце концов они порешили ничего не предпринимать без совета Моубрея, а тот был занят подготовкой к своему празднеству, назначенному на четверг, и последние дни не появлялся у источника.

Тем временем бравый капитан испытывал такие душевные муки, словно была замарана его собственная безупречная репутация. Он шагал взад и вперед по комнате, подскакивая на носках, и досадливо дергался с самым вызывающим видом. Он задирал нос вверх, словно свинья, которая принюхивается к надвигающейся грозе. Он разговаривал одними междометиями, а то и не разговаривал вовсе и — что, вероятно, лучше всего выразило глубину его негодования — на глазах у всех отказался выпить за здоровье сэра Бинго рюмку коньяку, поставленного баронетом.

Наконец весь поселок переполошила весть, привезенная неким бойким — заезжим торговцем, что молодой граф Этерингтон, появление которого в качестве звезды первой величины ожидалось на модном небосклоне, действительно едет на Сент-Ронанские воды и намерен пробыть здесь час, день, неделю или сколько ему заблагорассудится, ибо нельзя было ожидать от сиятельного графа, чтобы он сам знал заранее, чего ему захочется.

Все заходило ходуном. Обитатели Сент-Ронанских вод перелистывали придворные календари, устанавливая возраст его светлости, производили запросы о размерах его состояния, толковали о его привычках, гадали о его вкусах, и вся изобретательность распорядительного комитета была пущена в ход, чтобы с самой лучшей стороны представить Сент-Ронанские воды этому баловню счастья. В Шоуз-касл поскакал нарочный с этим приятным известием, и оно еще более разожгло в Моубрее надежды, подвигнувшие его на присвоение сестриного капитала. Однако он не счел нужным явиться по этому вызову на воды, ибо, не зная, как понравятся его светлости собравшиеся там господа, он не желал, чтобы граф сразу причислил его к ним.

В другом положении находился сэр Бинго Бинкс. Стойкость, с которой он сперва сносил всеобщее осуждение, пошатнулась, когда он сообразил, что особа столь высоких качеств, какие молва приписывала графу Этерингтону, может застать его физически в Сент-Ронане, но поскольку дело касалось его общественной репутации — уже на дороге в старинный город Ковентри. Притом графу предстояло узнать, что изгнание в сей град сэр Бинго навлек на себя самым непростительным нарушением современного морального кодекса — а именно несоблюдением привычных правил в вопросах чести. Хотя баронет выказывал некоторую вялость и неохоту к действию, однако он вовсе не был окончательным трусом, а если и был им, то принадлежал к той разновидности трусов, которые, будучи доведены до крайности, все-таки принимают бой. И он, как подобает мужчине, послал за капитаном Мак-Терком. Тот явился с лицом торжественным и мрачным, но немедленно просиял, когда сэр Бинго без дальних околичностей уполномочил его передать вызов «этому проклятому бродяге художнику, оскорбившему его три дня тому назад».

— Боше мой, мой превосходный и добрейший друг, я буду счастлив оказать вам такую услугу! — воскликнул капитан. — И хорошо, что вы подумали об этом, потому что кабы не иные ваши добрейшие и превосходные друзья, которые любят совать свой нос куда их не просят, я уже давно справился бы у вас со всей уштивостью, как это вы решаетесь садиться с нами за один стол, когда грязь с ворота вашего сюртука, замаранного пятернею Тиррела, до сих пор не смыта… Да вы меня понимаете… Но так получается гораздо лучше, и я быстрее молнии понесусь к этому парню! Правда, все это следовало проделать гораздо раньше, но вы уж предоставьте мне сочинить какое-нибудь оправдание — я сумею выразиться изящно! Лучше поздно, шем никогда, сэр Бинго, и лучше как-нибудь, шем никак! Вы, пошалуй, заставили его потерпеть, но зато, друшок, теперь вы долшны задать ему перцу.

Капитан не стал дожидаться, что скажет на это сэр Бинго, опасаясь, как бы столь нежданно и наспех доверенный ему вызов не оказался сведенным на нет какими-нибудь условиями возможного примирения. Однако со стороны отважного сэра Бинго таких предложений не последовало. Когда же его приятель поспешно схватил свою трость и направился к выходу, баронет проводил его тупым и упрямым взглядом, который, как он сам полагал, должен был выражать твердую решимость не отступать от дела. А когда сэр Бинго увидел, как за капитаном захлопнулась дверь, и услышал его замирающие шаги, он лихо просвистал вслед ему несколько тактов из песенки о Дженни Саттон в знак того, что ему плевать, чем бы все это ни кончилось.

Быстрее, чем подобало офицеру в отставке, у которого обыкновенно слишком много досуга, и куда скорей, чем то дозволяло присущее ему достоинство, капитан Мак-Терк прошел расстояние между беззаботным поселком у источника и развалинами Старого городка, где, как последний оплот былого величия Сент-Ронана, высилась резиденция нашей приятельницы Мег Додз.

Будучи человеком слишком привычным к войне, чтобы робеть перед суровым приемом, капитан направил свои стопы прямо ко входу в Клейкемскую гостиницу. Однако, едва Мег появилась в приоткрытой двери, его воинский опыт сразу подсказал ему, что, входя в дом, ему, очевидно, придется натолкнуться на оборону.

— Дома ли мистер Тиррел? — прозвучал вопрос.

Но на это послышался вопрос же:

— А ты кто таков?

В качестве учтивого ответа и в то же время в целях подтверждения своих мирных намерений капитан вручил матушке Додз перепачканную нюхательным табаком четвертушку обыкновенной игральной карты с его именем и званием на обратной стороне. Но матушка Додз с оскорбительным презрением отвергла представленные ей таким образом сведения.

— Знать я не желаю ваших карт! Все на свете пошло хуже с тех пор, как с легкой руки дьявола эти фокусы вошли в моду. Да и плох язык, что не поворачивается, когда надо назвать свое собственное имя, — сказала Мег. — А эти каракули на вашей картонке мне вовсе ни к чему.

— Я капитан Н-ского полка Мак-Терк, — кратко ответствовал капитан, решив пренебречь тирадой Мег,

— Мак-Терк? — переспросила Мег с таким выражением, что владелец этого имени вынужден был подтвердить:

— Да, моя милая, Мак-Терк, Гектор Мак-Терк. Вам мое имя почему-то не нравится, хозяюшка?

— С чего бы ему мне не нравиться? — возразила Мег. — Для язычника имя самое распрекрасное. Только, капитан Мак-Терк (если вы и в самом деле капитан), поворачивайте-ка налево кругом да шагайте к себе домой под Дамбартонский марш, потому что ни с мастером Тирлом, ни с кем другим из моих жильцов вам говорить не придется.

— А почему мне нельзя говорить с ними? — спросил ветеран. — И это само пришло в вашу глупую голову или жилец дал вам такие распоряжения, почтеннейшая?

— Может быть, давал, а может быть, и не давал, — твердо отвечала Мег. — И, по-моему, у вас не больше оснований именовать меня «почтеннейшая», чем у меня звать вас «почтеннейший», что никак не сходится ни с моим мнением, ни с истинной правдой.

— Да она вовсе спятила! — вознегодовал капитан Мак-Терк. — Потише! Потише! Нельзя же так оскорблять порядочного джентльмена, когда он является от лица другого порядочного джентльмена. Станьте-к& поближе к косяку и дайте мне пройти, не то, клянусь богом, я заставлю вас потесниться, а это вам едва ли придется по вкусу.

И он двинулся вперед, как человек, который намерен силой проложить себе дорогу. Однако Мег, не удостаивая его дальнейшими переговорами, взмахнула метлой, которой орудовала более подходящим к ее назначению способом в тот момент, когда капитан Мак-Терк прервал ее хозяйственную деятельность.

— Знаю я, зачем вы пришли, капитан, и вас самого я отлично знаю. Вы из тех, кто любит дергать людей за уши, чтобы стравливать их, как мальчишки стравливают своих псов. Но до моих постояльцев, до моего мастера Тирла вам с вашим богомерзким поручением не добраться, потому что я-то умею соблюдать мир и порядок в моем дому.

И вслед за этими словами она снова взмахнула метлой, наглядно выражая свои мирные намерения.

Наш ветеран мысленно препоручил себя святому Георгию, отступил на два шага и вскричал:

— Ну, эта баба либо с ума сошла, либо пьяна вдребезги!

Оба эти предположения так не понравились Мег, что она бросилась прямо на отступающего противника и решительно пустила в ход свое грозное оружие.

— Это я-то пьяна? Ах ты клеветник и негодяй! (Удар метлой в качестве вводного предложения.) Да я, грешная, кроме чая в рот ничего не беру! (Еще удар.)

Крича, и ругаясь, и выказывая изряднуюловкость, капитан оборонялся тростью от града сыпавшихся на него ударов. Кругом уже собирались зеваки. Неясно, удержался б он или нет в пределах галантности или уступил жажде мести и стремлению к самозащите, но только приход Тиррела, возвратившегося с короткой прогулки, положил конец сражению.

Мег, весьма почитавшая своего постояльца, устыдилась собственной горячности и ускользнула в дом, не преминув порадоваться, что ей все-таки удалось близко познакомить свою метлу с башкой старого нечестивца. Спокойствие, воцарившееся с ее отбытием, позволило Тиррелу справиться у Мак-Терка, которого он наконец узнал в лицо, что было причиной этой удивительной схватки и не к нему ли относился визит капитана. На это старый воин весьма взволнованно отвечал, что Тиррелу это стало бы известно давным-давно, если бы дверь у него открывал порядочный человек, умеющий вежливо ответить на вежливо заданный вопрос, а не эта сварливая, полоумная баба, которая пострашнее орлицы, овчарки, медведицы, да и любого зверя женского пола.

Отчасти подозревая цель его прихода и не желая разглашать ее без нужды, Тиррел пригласил капитана к себе в отведенную ему гостиную, попросил извинения за грубость хозяйки и предложил перейти прямо к делу, которому обязан честью видеть его у себя.

— Вы совершенно правы, добрейший мистер Тиррел, — сказал капитан, обдергивая рукава сюртука, поправляя шейный платок и жабо и пытаясь вернуть себе хладнокровие, подобавшее его миссии, хотя по временам все еще вскипая негодованием против обхождения, которому подвергся. — Шорт побери, да если бы это был мужчина, пусть бы сам король!.. Ведь я пришел к вам, мистер Тиррел, с учтивым предложением… и весьма учтиво со мной обошлись! Старую суку следует забить в колодки, будь она проклята! Мой друг сэр Бинго… Шорт возьми, ввек не прощу ей такой наглости, и если только найдется констебль хоть за десять миль отсюда и хорошая плеть для нее..

— Я вижу, капитан, — прервал его Тиррел, — вы сейчас слишком расстроены, чтобы изложить мне дело, которое привело вас ко мне. Пойдемте-ка в мою спальню: холодная вода и полотенце помогут вам несколько успокоиться.

— И не подумаю я заходить к вам, мистер Тиррел, — раздраженно отвечал капитан. — Я не собираюсь успокаиваться и не собираюсь задерживаться в этом доме ни на минуту и покину его, как только передам вам порушение моего друга. А что до этой проклятой бабы Мег Додз…

— В таком случае разрешите мне прервать вас, капитан Мак-Терк. Ведь ваше дело ко мне, по-видимому, не стоит ни в какой связи с этим удивительным столкновением с моей хозяйкой, за которое я никак не отвечаю…

— А если бы я думал, что вы за него в ответе, сэр, — сказал капитан, в свою очередь прерывая Тиррела, — вам пришлось бы дать мне удовлетворение, не сходя с места. Я с радостью выложил бы пять фунтов молодчику, который решился бы сказать: «Капитан Мак-Терк, а женщина-то была в своем праве!»

— Уж я-то никак не подхожу к роли такого молодчика, потому что действительно не знаю, кто был прав, а кто нет. Однако, поскольку вы шли ко мне, я очень сожалею, что вас приняли так дурно.

— Ну, раз вы сожалеете, — сердито сказал муж мира и порядка, — то и я сожалею, и делу конец. А что касается моего поручения к вам, то вы, конечно, помните, как нелюбезно и невежливо вы обошлись с моим другом, сэром Бинго Бингсом?

— Ничего подобного я не припоминаю, капитан, — отвечал Тиррел. — Я только помню, что вышеназванный джентльмен позволил себе глупейшим образом биться об заклад касательно моих дел, и знаю, что из уважения к присутствующим и особенно к дамам я обошелся с ним весьма сдержанно и снисходительно.

— Отличное у вас представление о снисходительности, добрейший мистер Тиррел. Ведь вы взяли близкого моего друга за шиворот и убрали с дороги, словно собачонку! Он, могу вас заверить, отнюдь не считает, что вы были к нему снисходительны, и не собирается быть снисходительным к вам. Посему мне надлежит либо передать ему от вас соответствующие извинения, либо вам обоим следует тихо и мирно встретиться где-нибудь, прихватив по приятелю с каждой стороны. Вот с каким поручением я пришел к вам, а эта проклятая баба со своей метлой, из ярой ненависти к кротким и миролюбивым действиям…

— Давайте, капитан Мак-Терк, позабудем пока о миссис Додз, — сказал Тиррел. — Возвращаясь к нашему делу, должен вам заметить, что вызов, по-моему, изрядно запоздал. Вы человек военный, и вам лучше знать, но я-то всегда полагал, что такие разногласия обычно улаживаются тотчас же по возникновении. Впрочем, я не стану препятствовать желанию сэра Бинго ни на основании этой задержки, ни по какой другой причине вообще.

— Разумеется, не станете, разумеется, не станете, мистер Тиррел, — отвечал капитан. — Я вправе думать, что вам известно, как подобает поступать джентльмену. А что касается промедления, так знаете ли, сударь, люди бывают различных сортов, так же как огнестрельное оружие. Бывают ружья с чувствительным спусковым крючком, которые мигом стреляют и как раз в нужный момент, — таков, мистер Тиррел, человек чести. Иной же схватится сразу, а потом уклоняется от дела, как дрянное бирмингамское ружьецо, что иногда выпалит, когда курок еще на предохранителе, а другой раз затравка горит, а оно и вовсе не стреляет. А бывают и такие, что сначала дают осечку, вроде тех мушкетов, сказал бы я, которыми орудуют темнокожие в Индии: фитиль приходится раздувать и все такое прочее, вот вам и отсрочка, но в конце концов ружье грохнет как надо.

— И доблесть вашего друга сэра Бинго как раз этого рода, — не таково ли ваше заключение, капитан? Я бы скорее сравнил ее с детской пушкой, которая стреляет, когда дергают за веревочку: в конце концов такое орудие ничем не лучше хлопушки.

— Не могу допустить таких сравнений, сэр, — сказал капитан. — Вы сами понимаете, что, поскольку я явился сюда в качестве друга сэра Бинго, обидные замечания на его счет оскорбительны и для меня.

— Я не имел намерения оскорбить вас, капитан, и совсем не хочу увеличивать число своих противников и прибавлять к ним имя такого отличного офицера, как вы, — отвечал Тиррел.

— Вы слишком любезны, сэр, — сказал капитан, важно задирая нос. — Но, шорт побери, это было хорошо сказано! Ну, сэр, значит, я не буду иметь удовольствия передать от вас сэру Бинго какие-нибудь объяснения? Могу вас уверить, что прилично уладить это дело мне будет только приятно.

— У сэра Бинго мне незачем просить извинений, капитан Мак-Терк. Я полагаю, что обошелся с ним мягче, чем того заслуживала его дерзость.

— Ох, ох, — вздохнул капитан, как настоящий житель шотландских гор. — Тогда, значит, говорить не о шем. Давайте назначим место и время. Оружием, вероятно, будут пистолеты, я полагаю?

— Для меня все это совершенно безразлично, — сказал Тиррел. — Но если говорить о времени, я предпочел бы закончить дело как можно скорее. Что вы скажете, если я предложу встретиться сегодня же в час пополудни? Место назначьте сами.

— В час пополудни сэр Бинго встретится с вами, — торжественно объявил капитан. — Место встречи — у Оленьего камня. Там нам не помешают, потому что все общество отправляется сегодня на реку варить уху. А с кем мне обсудить условия поединка, мой дорогой друг?

— По правде сказать, капитан, это затруднительный вопрос, — ответил Тиррел. — Никого из моих друзей здесь нет. Ведь вам, пожалуй, неудобно представлять обе стороны сразу?

— Это полностью, абсолютно и окончательно исключается, мой дорогой друг, — отвечал Мак-Терк. — Но если вы мне доверяете, я приведу для вас секунданта с Сент-Ронанских вод, и как бы мало вы его ни знали, он сумеет договориться об условиях для вас не хуже, тем если бы вы дружили лет двадцать подряд. Я приведу также нашего доктора, если ухитрюсь оторвать его от женской юбки — он крепко нацелился на пухленькую вдовушку Блоуэр.

— Я ничуть не сомневаюсь, что вы устроите все как следует, капитан. Значит, в час пополудни у Оленьего камня. Постойте-ка, разрешите проводить вас.

— Шорт побери, это, пожалуй будет не лишним, — согласился капитан. — В длинном темном коридоре у той ведьмы с метлой могут оказаться преимущества; ведь местность она знает лучше моего. Уж я бы с ней рассчитался, найдись в здешнем приходе позорный столб, добрые плети и пара колодок, будь она проклята!

С этими словами капитан пустился в обратный путь и по дороге время от времени воспламенялся, припоминая беспричинное нападение Мег Додз, но снова успокаивался и впадал в счастливое и безмятежное состояние духа при мысли о только что достигнутом приятном соглашении между его другом сэром Бинго Бинксом и мистером Тиррелом.

Нам приходилось слышать о людях, несомненно, доброго нрава, полных благожелательности, чье любимое удовольствие — наблюдать, как несчастный преступник, униженный и совершенным преступлением и приговором, который он навлек на себя, заканчивает позорной и мучительной смертью свою гнусную и жалкую жизнь. Подобная же противоречивость характера заставляла почтенного капитана Мак-Терка, достойного служаку и человека поистине честного, благонамеренного и добродушного, находить величайшую радость в том, чтобы стравливать своих друзей и затем выступать в качестве судьи на чреватых опасностью поединках, которые соответственно его кодексу чести казались ему совершенно необходимыми для восстановления мира и добрых отношений. Трудиться над объяснением таких странностей мы предоставляем краниологам, поскольку с выводами этической философии они, кажется, не считаются.

Глава XIII ОБМАНУТЫЕ НАДЕЖДЫ

Э в а н с. Скажи-ка мне, добрый

служитель мастера Слендера,

дружище Симпл по имени, в

какую сторону глядел ты,

высматривая мастера Кайюса?

С и м п л. Сэр, я смотрел и в

сторону замка, и в сторону

леса, и повсюду; смотрел и

в сторону старого Виндзора,

да повсюду.

«Виндзорские проказницы»[700]
Сэр Бинго Бинкс принял сообщение капитана с той же угрюмой и упрямой миной, с какой посылал вызов. Свое согласие на поединок он выразил лишь весьма недовольным звуком, исходившим словно из самого его нутра и едва пробившимся сквозь туго затянутый пестрый шейный платок, какие носил еще Белчер. Так немилостиво откликается сонный путешественник на известие, принесенное полуодетым конюхом постоялого двора, что скоро пробьет пять и вот-вот затрубит рожок почтовой кареты. Но капитан Мак-Терк никак не пожелал счесть ворчание баронета за достойную оценку своих трудов и хлопот.

— Только-то? Что же вы хотите этим сказать, сэр Бинго? — спросил он. — Скольких трудов стоило мне вывести вас на правильную дорогу! Да разве вам удалось бы, протянув столько времени с вызовом, пристойно выкрутиться из этого дела, не возьмись я за него сам и не преподнеси я этот вызов нашему джентльмену в приятной форме, как французский повар, что на моих глазах готовил вкусное блюдо из протухшей кильки?

Сэр Бинго через силу пробурчал несколько слов, понимая, что ему надо все-таки выразить капитану благодарность и признать его заслуги. Впрочем, старый служака вполне удовлетворился этим невнятным бормотанием, ибо устройство личных дел такого рода всегда было его любимым занятием. Затем, держа в памяти свое любезное обещание Тиррелу, он поспешно, словно торопясь по благороднейшему делу милосердия, отправился искать кого-нибудь в секунданты для противной стороны.

Особой, наиболее подходящей для выполнения этого человеколюбивого акта, Мак-Терк счел мистера Уинтерблоссома и немедля сообщил достопочтенному джентльмену о своем желании. Но мистер Уинтерблоссом хотя был человеком светским и знал толк в этих делах, однако не предавался им с таким жаром, как муж мира и порядка — капитан Гектор Мак-Терк. Мистер Уинтерблоссом был bon vivant[701] и терпеть не мог всякого беспокойства, а его проницательный эгоизм подсказывал ему, что всем замешанным в этой истории она принесет немало неприятностей. Поэтому он сухо ответил, что совсем не знает мистера Тиррела и что ему неизвестно даже, порядочный ли это человек. Кроме того, он не получил форменного письменного предложения на этот счет, а потому вовсе не расположен присутствовать на поле боя в качестве секунданта Тиррела. Отказ поверг бедного капитана в отчаяние. Он взывал к патриотизму Уинтерблоссома и заклинал своего друга подумать о репутации Сент-Ронанских вод, являющихся как бы их общей отчизной, и о чести общества, к которому они оба принадлежали и которое мистер Уинтерблоссом в известном смысле законно представлял, считаясь с общего согласия его бессменным председателем.

Капитан напомнил Уинтерблоссому, сколько дуэлей завязывалось с вечера и разлаживалось наутро без соответствующих последствий. Об их поселке начинают поговаривать довольно странно; и считая сильно задетой свою собственную честь, он, Мак-Терк, уже подумывает, не следует ли ему выбрать кого-нибудь и потребовать к ответу ради доброго имени всего сент-ронанского общества в целом. И вот как раз теперь, когда представился прекрасный случай поправить дело, мистер Уинтерблоссом поступает столь бессердечно, жестоко и несправедливо, позволяя себе отказываться от такой простой обязанности, какую ему предлагают выполнить. Сухой и малоразговорчивый в обычных обстоятельствах, капитан на этот раз говорил красноречиво и почти трогательно. Он даже прослезился, перечисляя различные ссоры, из которых ничего не вышло, как он ни старался в свое время высидеть из них порядочный поединок. Теперь наконец хоть один начинает наклевываться, но он тоже может не вылупиться, потому что Уинтерблоссом не хочет сделать такого пустякового одолжения.

В конце концов достойный джентльмен не выдержал осады и сдался.

— На мой взгляд, — сказал он, — это совершенно безумная затея. Но желая сделать приятное сэру Бинго и капитану Мак-Терку, я согласен пройтись с ними в полдень до самого Оленьего камня, несмотря на то, — добавил он, — что день выдался туманный и раз-другой я уже чувствовал легкое покалывание, которое, вероятно, предвещает визит моей старой приятельницы подагры.

— Все это пустяки, мой превосходный друг, — отвечал ему капитан. — Глоток из фляжки сэра Бинго мигом приведет вас в порядок. А пускаясь в подобное предприятие, уж поверьте мне, он такую вещь, как фляжка, дома не оставит, или я в нем очень ошибаюсь.

— Однако, — сказал Уинтерблоссом, — уступая вам в этом, капитан Мак-Терк, я никоим образом не беру на себя непременной обязанности поддерживать оружием этого мистера Тиррела, мне вовсе неизвестного, и соглашаюсь идти на условленное место лишь в надежде предотвратить беду.

— Ну, об этом вам, мистер Уинтерблоссом, беспокоиться нечего, — ответил капитан. — Одна-другая такая беда, как вы это называете, послужат лишь к чести Сент-Ронанских вод. Да к тому же, я уверен, что, каковы бы ни были последствия, они в данном случае никак не окажутся слишком страшными. Ведь с одной стороны здесь выступает молодой человек, о котором — если ему не повезет — никто не пожалеет, потому что его никто не знает, а другую сторону представляет сэр Бинго, о котором пожалеют еще меньше, потому что его знают слишком хорошо.

— И останется леди Бинго прекрасной и богатой молодой вдовой! — подхватил Уинтерблоссом, заламывая свою шляпу с грацией и кокетством былых времен и все-таки вздыхая, ибо мимолетный взгляд в зеркало успел напомнить ему, что время, выбелив его волосы, округлив брюшко, избороздив морщинами чело и согнув плечи, больше не позволит ему «стать в ряды претендентов на такой приз», по собственному выражению.

Получив согласие Уинтерблоссома, капитан отправился хлопотать дальше — требовалось еще обеспечить на поле сражения присутствие доктора Квеклебена. Этот последний, хоть и подписывался доктором медицины, отнюдь не отказывался выступать и в роли простого костоправа, если подвертывалось дельце, сулящее кругленькую сумму, как этого наверняка следовало ожидать здесь, поскольку главным заинтересованным лицом являлся богатый баронет. Поэтому, даже не дослушав предложения капитана, доктор, словно ястреб, почуявший свежую кровь, проворно схватил большой сафьяновый футляр, в котором носил подсобные инструменты. Раскрыв его перед мистером Мак-Терком, он выставил напоказ его грозное сверкающее содержимое и пустился в подробные разъяснения, точно разбирал какой-нибудь длинный любопытный текст. Однако муж брани счел необходимым сделать ему некоторое предупреждение.

— Ох, — остановил он его, — прошу вас, доктор, спрячьте вы эту вашу сумку куда-нибудь за пазуху или в карман, скройте ее с глаз долой и ни за что не вынимайте и не открывайте ее перед противниками. Ведь хотя все эти скальпели, и зажимы, и пинцеты, и прочие вещи — орудия весьма хитрые и красивые с — виду и к тому же полезные, когда до них доходит дело, но я видывал, доктор Квеклебен, как при одном взгляде на них из человека мигом уходило все мужество, а сам владелец этих орудий оставался с носом.

— Честное слово, капитан Мак-Терк, вы рассуждаете так, словно окончили медицинский факультет! Эти предательские вещи, я отлично знаю, могут сыграть подлую штуку со своим хозяином! Один вид моих щипцов, без всяких усилий с моей стороны, излечил однажды застарелую зубную боль, не проходившую три дня подряд, помешал извлечению кариозного зуба мудрости, которые для того только и вырастают, и заставил меня отправиться домой, не получив моей гинеи. Подайте-ка мне то пальто, капитан, спрячем в него инструменты, и пусть они посидят в засаде, пока им не наступит срок вступить в действие. Пожалуй, что-нибудь и случится — сэр Бинго хороший стрелок по куропаткам.

— Почем знать! — ответил Мак-Терк. — Я видывал, как пистолет заставлял дрогнуть руку, привык-шую довольно крепко держать охотничье ружье. Этот Тиррел с виду парень не робкого десятка. Я все следил за ним, передавая вызов, и могу поручиться: он тверд, как кремень.

— Ну, что ж, я заготовлю бинты secundum агtem, — отвечал муж медицины. — Постараемся не допустить кровотечения, хотя сэр Бинго — человек полнокровный. Так, значит, в час дня у Оленьего камня? Я буду точен.

— А разве вы не пойдете вместе с нами? — спросил капитан Мак-Терк, который, видимо, предпочел бы не спускать глаз со своего воинства на дороге, чтобы кто-нибудь не ускользнул случайно из-под его опеки.

— Нет, — ответил доктор. — Мне надо сначала извиниться перед почтенной миссис Блоуэр, которой я обещал свою поддержку на крутом спуске к речке, куда все отправляются сегодня есть уху.

— Боже мой, я надеюсь, мы наварим такой ухи, что жителям Сент- Ронана и не снилась! — сказал капитан, потирая руки.

— Не говорите «мы», капитан, — сказал осторожный доктор Квеклебен. — Я-то, во всяком случае, не имею к поединку никакого отношения, мое дело сторона. Нет, нет, я вовсе не желаю, чтобы меня накрыли как сообщника. Вы хотите без всякой задней мысли встретиться со мною у Оленьего камня? Я рад сделать приятное моему достойному другу капитану Мак-Терку, и я спокойно, не предполагая ничего особенного, иду в том направлении, вдруг слышу — стреляют; спешу на выстрелы и, к счастью, появляюсь как раз вовремя, чтобы предотвратить роковой исход; случайно при мне сумка с инструментами — я обыкновенно беру их с собой, отправляясь на прогулку — nunquam non paratus,[702] — и затем в качестве доктора делаю свое заключение о ране и состоянии пациента. Вот, капитан, как надо давать свидетельские показания у шерифа, у коронера и у всех прочих. Незачем себя запутывать — таково правило нашей профессии.

— Ну ладно, доктор, — отвечал капитан. — Вам лучше знать, как вести себя. Вы только будьте на месте, чтобы оказать помощь, если что случится, и тогда все правила будут честно соблюдены. Ведь мне, как человеку порядочному, оберегая от урона свою собственную честь, следует позаботиться, чтобы было кому вступиться за моего друга в споре со смертью.

Исполнился роковой срок, и в час пополудни к назначенному месту явился капитан Мак-Терк, ведя на поле битвы доблестного сэра Бинго, который отнюдь не рвался вперед, как борзая в своре, а брел сердито, словно бульдог на поводу у мясника, понимающий, что хочешь не хочешь, а ему придется драться, раз хозяин велит. Баронет все-таки старался не показывать, что его мужество поколебалось и пошло на убыль, но песенка о Дженни Саттон, которую он не переставал насвистывать всю дорогу от гостиницы, совсем замерла на последней полумиле пути. Впрочем, судя по тому, как двигался его рот, как вытягивались вперед губы и как тупо смотрели его глаза, можно было предположить, что он и сейчас слышит те же звуки и продолжает насвистывать «Дженни Саттон» в своем воображении. Вслед за этой счастливой парой прибыл минутой позже мистер Уинтерблоссом; оказался точен и доктор.

— Знаете, сэр Бинго, — сказал Уинтерблоссом, — вся эта история выглядит ужасно глупо, и, по-моему, ее можно легко прекратить. Для всех участников будет меньше вреда, если поединок отменить. Ваша жизнь нужна другим, сэр Бинго, не забывайте этого: ведь вы, сэр Бинго, человек женатый.

Сэр Бинго пожевал свою табачную жвачку, перевернул ее языком и сплюнул не хуже заправского кучера.

— Мистер Уинтерблоссом, — вмешался капитан, — в этом деле сэр Бинго доверился мне, и ваше вмешательство, должен сказать откровенно, мне весьма неприятно, — если только вы не считаете, конечно, что можете направлять его действия лучше, шем это делаю я. Собственному вашему другу, мистеру Тиррелу, вы можете говорить что угодно, и если вы уполномочены сделать от его имени какие-либо предложения, я охотно прислушаюсь к ним в качестве секунданта моего достойного друга, сэра Бинго. Но скажу вам напрямик, не очень-то я люблю переговоры на поле боя. Сам я, разумеется, шеловек тихий и миролюбивый, но мы должны прежде всего соблюдать свою шесть. Кроме того, я настаиваю, чтобы любой шаг к примирению исходил с вашей стороны или от вас самих.

— Как это с моей стороны?! — возразил Уинтерблоссом. — Ну, знаете, капитан Мак-Терк, хотя я по вашей просьбе и явился сюда, но мне хотелось бы получше разобраться в этом деле, прежде чем объявлять себя секундантом человека, которого я видел только раз.

— И которого, может быть, второй раз и не увидите, — сказал доктор, поглядывая на часы. — Прошло уже десять минут сверх назначенного срока, а мистера Тиррела нет как нет.

— Эй, что вы там говорите, доктор? — спросил баронет, выходя из своего оцепенения.

— Вздор он мелет, просто вздор! — вмешался капитан, вытаскивая большую старомодную луковицу с почерневшим серебряным циферблатом. — Сейчас по самому точному времени не больше трех минут второго, а я намерен считать мистера Тиррела шеловеком слова — в жизни не видывал, чтобы вызов принимали так спокойно.

— Наверно, так же спокойно, как он двигается сюда, — сказал доктор. — Сейчас ровно столько времени, как я говорил. Не забывайте, что я ведь медик, мне приходится высчитывать пульс с точностью до секунды и до полсекунды. Мои часы должны идти вернее солнца.

— А я тысячу раз нес караул по моим, — ответил капитан, — и ни один шорт не посмеет сказать, будто Гектор Мак-Терк хоть раз сдал дежурство с ошибкой на десятую долю секунды. Они мне достались от бабушки, леди Килбреклин, и я намерен отстаивать их доброе имя против любых шасов, какие только заводятся ключом.

— Тогда посмотрите опять на свои часы, капитан, — сказал Уинтерблоссом, — потому что время не ждет никого и, покамест мы спорим, идет себе вперед. Честное слово, этот Тиррел, кажется, собирается надуть нас.

— Эй, что вы там говорите? — спросил сэр Бинго, снова стряхивая с себя свою мрачную задумчивость.

— Не стану я из-за этого смотреть на шасы, — сказал капитан, — да и вовсе не расположен сомневаться в порядочности вашего друга, мистер Уинтерблоссом.

— Моего друга? — переспросил мистер Уинтерблоссом. — Еще раз говорю вам, капитан: этот мистер Тиррел совсем, совсем не друг мне. Он ваш друг, капитан Мак-Терк! И я заявляю, что если он заставит нас прождать здесь еще хоть минуту, то, надо думать, его дружба немногого стоит.

— Как же вы смеете утверждать, будто такой шеловек приходится другом мне? — грозно нахмурившись, спросил капитан.

— Ну-ну, что вы, капитан! — спокойно и даже пренебрежительно отвечал Уинтерблоссом. — Приберегите все это для глупых мальчишек. Я слишком долго живу на свете и не стану ни заводить ссор, ни принимать их близко к сердцу. Умерьте-ка ваш пыл: не стоит тратить его попусту на такого стреляного воробья, как я. Однако, на самом деле: неплохо бы узнать, собирается ли этот господин явиться — прошло уже двадцать минут сверх срока. Похоже, что он оставил вас в дураках, сэр Бинго!

— В дураках? — закричал сэр Бинго. — Я так и знал, черт возьми! Я спорил с Моубреем, что он прощелыга! Вот он и надул меня, пропади он пропадом! И более получаса я ждать его не стану, будь он хоть фельдмаршал, черт его побери!

— В этом деле вам следует руководствоваться мнением вашего друга секунданта, дорогой сэр Бинго, — сказал капитан.

— И не подумаю! — возразил баронет. — Хорош друг, нечего сказать, — притащить меня сюда зря! Я знал, что этот парень прощелыга, но я не понимаю, как вы-то, со всей вашей болтовней насчет чести и прочего, могли оказаться таким простофилей и вести переговоры с каким-то бродягой, который попросту в конце концов сбежал!

— Если вы так сожалеете, что пришли сюда понапрасну, — заговорил капитан весьма надменно, — и если полагаете, что я обошелся с вами, по вашим словам, как с простофилей, то я без всяких возражений могу заступить место Тиррела и сойтись здесь с вами, приятель.

— Ну и валяйте на здоровье, раз вам так хочется, а я брошу крону, кому стрелять первому, — сказал сэр Бинго. — Я совсем не желаю, чтобы меня таскали сюда зря, черт побери!

— А уж я постараюсь задать вам ради вашего успокоения, — заявил вспыльчивый горец.

— Что вы, что вы, джентльмены! — воскликнул миролюбивый мистер Уинтерблоссом. — Стыдитесь, капитан! Да вы с ума сошли, сэр Бинго! Ссориться со своим секундантом, это же неслыханно!

Увещания Уинтерблоссома заставили обе стороны несколько опомниться и охладили их пыл. Теперь они только похаживали взад-вперед друг мимо друга, мрачно поглядывали на противника, когда им случалось поравняться, и ощетинивались при этом, словно два пса, которые собираются подраться, но пока оттягивают начало враждебных действий. Они представляли забавный контраст, разгуливая таким образом: прямой и жесткий, как палка, старый солдат ступал, приподнимаясь на носок при каждом шаге, а грузный баронет тяжело волочил ноги, выработав себе завиднейшую поступь, похожую на походку неуклюжего йоркширского конюха. Его низкая душа наконец воспламенилась. Как железо или какой-нибудь другой грубый металл, который накаляется медленно, она долго сохраняла тайный и злобный жар обиды. Эта обида привела баронета к месту поединка, теперь она подстрекала его сорвать свою злость и досаду на первом попавшемся. Он, по собственному выражению, уже «разогрелся», и раз уж он собрался драться, то, словно Боб Эйкрз, не хотел, чтобы столько отменного пыла и полновесной храбрости пропало даром. Однако храбрость его держалась главным образом на злости, и, увидев, что капитан ничуть не пугается и не старается утишить его гнев, баронет стал внимательней прислушиваться к доводам Уинтерблоссома, который все умолял их не омрачать своей частной ссорой славы, так счастливо добытой ими сегодня без всякого риска и пролития крови.

— Прошло уже три четверти часа, — говорил тот, — после срока, назначенного этому так называемому Тиррелу для встречи с сэром Бинго Бинксом. Чем стоять здесь и препираться без всякого проку, я предлагаю заняться письменным изложением обстоятельств, сопутствовавших этому делу, для сведения обитателей Сент-Ронанских вод. Я считаю, что такой меморандум надо по всей форме скрепить нашими подписями. По моему скромному рассуждению, его следует представить затем на рассмотрение распорядительного комитета.

— Возражаю против того, чтобы заявление, под которым будет моя подпись, еще кем-то обсуждалось, — взорвался капитан.

— Ваша правда, ваша правда, капитан, — согласился уступчивый Уинтерблоссом. — Вам, конечно, лучше знать, и вашей подписи, разумеется, совершенно достаточно для подтверждения происшествия. Однако, поскольку такого важного события еще не случалось со дня основания Сент-Ронанских вод, я предлагаю всем подписать этот, так сказать, proces verbal.[703]

— Нет уж, меня-то прошу уволить, — заявил доктор, не очень довольный тем, что ни главным участникам поединка, ни секундантам не понадобились услуги Махаона. — Меня прошу уволить. Мне вовсе не к лицу оказаться столь очевидно замешанным в дело, направленное к нарушению общественного спокойствия. Подумаешь, велика важность простоять здесь часок в хорошую погоду! По-моему, гораздо более важную службу сослужило Сент-Ронанским водам то обстоятельство, что я, Квентин Квеклебен, доктор медицины, излечил леди Пенелопу Пенфезер от ее седьмого по счету нервного припадка, да еще при симптомах лихорадки.

— Я никак не собирался умалять значения вашего искусства, — ответил мистер Уинтерблоссом. — Но я полагаю, что после урока, полученного этим молодцом, к нам больше не посмеют соваться неподходящие люди. А я, со своей стороны, внесу предложение, чтобы отныне к обеду за общий стол приглашали только тех, чьи имена по всем правилам занесены в список наших членов, вывешенный в главном зале. Выражаю надежду, что и сэр Бинго и капитан не откажутся принять благодарность всего нашего общества за отвагу, выказанную ими при изгнании самозванца. Сэр Бинго, разрешите мне прибегнуть к вашей фляжке, я чувствую, что у меня стреляет в колене, — это, верно, от сырой травы.

Сэр Бинго, польщенный значением, которое приобретала, таким образом, его персона, охотно предоставил болящему глоточек своего лекарства, изготовленного, как мы подозреваем, каким-нибудь искусным фармацевтом в глуши Гленливата. И, наполнив стаканчик до краев, он преподнес его старому воину в виде недвусмысленного знака примирения. Едва нос капитана учуял буйный аромат этого питья, как стаканчик был опрокинут с признаками самого недвусмысленного одобрения.

— Современные молодые люди, сдается мне, подают кое-какие надежды, — промолвил капитан, — раз они начинают отставать от своей голландской и французской водицы и наушаются ценить настоящий шотландский продукт. Честное слово, натощак нет ничего лучше для порядочного человека, если ему удастся, разумеется, раздобыться такой бутылочкой.

— Да и после обеда тоже, — подтвердил доктор, в свой черед принимая стакан. — По букету он стоит всех вин Франции и к тому же действует сильнее.

— А теперь, — объявил капитан, — чтобы нам не уйти с поля, унося на сердце что-нибудь недостойное такого виски, и поскольку репутации капитана Гектора Мак-Терка ничто угрожать не может, я, так и быть, скажу, что сожалею о небольших разногласиях, возникших между мною и моим почтенным другом, сэром Бинго, здесь присутствующим.

— Ну, раз уж вы так учтивы, капитан, — ответил сэр Бинго, — тогда я тоже сожалею. Ведь сам дьявол расстроился бы, видя, как пропадает такой прекрасный день для рыбной ловли. Подумать только: ветер с юга, свежий воздух на реке, вода уже спала — все точка в точку! Я, право, к этому часу забросил бы леску уже раз шесть.

Эти свои выразительные жалобы он заключил возлиянием, прибегнув к тому же лекарству, которым только что потчевал своих спутников. Затем в полном составе они возвратились в отель, и вскоре следующий документ возвестил обществу о событиях минувшего утра:

ЗАЯВЛЕНИЕ

Сэр Бинго Бинкс, баронет, оскорбленный неучтивым поведением некоего приезжего, назвавшегося Фрэнсисом Тиррелом и в настоящее время проживающего— или недавно проживавшего — в Клейкемском подворье в Старом городке, уполномочил капитана Гектора Мак-Терка посетить упомянутого мистера Тиррела и потребовать у него либо извинений, либо личного удовлетворения в соответствии с законами чести и как то водится между джентльменами, вследствие чего упомянутый Тиррел добровольно согласился встретиться с упомянутым сэром Бинго Бинксом, баронетом, у Оленьего камня, вблизи Сент-Ронанского ручья, сего дня, в среду… августа. Ввиду условленного поединка мы, нижеподписавшиеся, находились на указанном месте от часу до двух пополудни, но названный Фрэнсис Тиррел не появился и не дал ничего знать о себе. Мы доводим сие до всеобщего сведения, дабы все, особливо же почтенные гости, съехавшиеся в отель Фокса, были должным образом осведомлены о нраве и поведении названного Фрэнсиса Тиррела на случай, если бы ему вздумалось снова втереться в общество порядочных людей. Отель и гостиница Фокса на Сент-Ронанских водах, …го августа 18.. года.

Подписи: Бинго Бинкс,

               Гектор Мак-Терк,

               Филип Уинтерблоссом».


Пониже следовало отдельное свидетельское показание:


«Я, Квентин Квеклебен, доктор медицины, член королевского Общества естествоиспытателей, член обществ таких-то и таких-то, в ответ на предложение сообщить, что мне известно о вышеизложенном событии, настоящим удостоверяю и подтверждаю, что, оказавшись случайно сегодня в час пополудни у Оленьего камня близ Сент-Ронанского ручья и проведя около часу в непредвиденной беседе с сэром Бинго Бинксом, капитаном Мак-Терком и мистером Уинтер-блоссомом, я в течение этого времени не видел там некоего Фрэнсиса Тиррела (как он сам себя именует), чьего прихода или известия от него на этом месте, видимо, ожидали упомянутые мною джентльмены»


Это заявление было помечено тем же числом и местом, что и предыдущее, и было подписано августейшей рукою Квентина Квеклебена, доктора медицины и т. д., и т. п.

Затем, со ссылкой на недавно случившееся неприличное вторжение в сент-ронанский свет некоего постороннего лица, последовало со стороны распорядительного комитета имеющее силу закона постановление, гласившее, что «впредь никто на Сент-Ронанских водах не должен быть приглашаем на обеды, балы и другие увеселения, если его имя не будет по всем правилам занесено в книгу, хранящуюся для этой цели в гостинице Фокса». И, наконец, в адрес сэра Бинго Бинкса и капитана Мак-Терка был принят вотум благодарности ввиду их смелых действий и понесенных ими трудов при изгнании из сент-ронанского общества посторонней особы.

Обнародованные заявления тотчас стали гвоздем дня. Все бездельники кинулись читать и перечитывать их. Из толпы болтунов и сплетников без конца неслись разные восклицания вроде: «Боже мой!», «Упаси нас господи!», «Подумать только!», и не счесть было охов и ахов, исходивших от барышень-попрыгуний, не пересчитать клятв и проклятий, которыми сыпали щеголи в панталонах и лосинах. Репутация сэра Бинго взлетела вверх, словно акции при известии о новой реляции герцога Веллингтона, и, что было всего удивительней, баронет поднялся даже во мнении своей супруги. Вспоминая злосчастного Тиррела, все покачивали головами и отыскивали в его речах и манере держаться многочисленные доказательства того, что он просто проходимец и мошенник. Правда, иные из гостей, бывшие не столь горячими приверженцами распорядительного комитета (где есть правительство, там найдется и оппозиция), перешептывались между собою, что, по справедливости судя, Тиррел, каков бы он ни был, явился к ним, как случается с дьяволом, лишь тогда, когда его позвали. А почтенная вдовушка Блоуэр порадовалась, что, слава богу, «из-за их сумасбродств с нашим добрым доктором Кикербеном ничего не приключилось».

Глава XIV ЗА СОВЕТОМ

П о м п е й. Ну вот вам и

доказательства.

«Мера за меру»
Как всему свету известно, городок… лежит милях в четырнадцати от Сент-Ронана. Это главный город графства, которое, по сведениям путеводителя для туристов, считает одной из важных своих достопримечательностей те самые Сент-Ронанские воды, к вящей славе каковых, несомненно, послужат наши анналы, повествующие об истории первых лет жизни этого шумного и многолюдного курорта. До поры до времени нам незачем более точно определять место действия нашего рассказа, и поэтому взамен пропуска, сделанного в первой строке, мы вставим вымышленное название и назовем этот городок Марчторном. Тогда автору не придется испытывать затруднений, спотыкаясь, как это нередко уже с ним случалось, перед некрасивым зиянием между словами, которое не всегда удается сразу заполнить соответственно прочим обстоятельствам повести.

Итак, Марчторн был заштатный шотландский городишко, на главной улице которого по базарным дням толпилось изрядное количество дородных крестьян в тяжелых плащах, предлагавших на мену или продажу все, что они привозят со своих ферм. В прочие дни недели навстречу приезжему попадались лишь редкие унылые горожане, словно сонные мухи, ползавшие по улицам и не сводившие глаз с башенных часов в ожидании, когда же радостный звон оракула времени возвестит им наконец, что наступает час пропустить полуденную чарочку. Узкие окна едва позволяли разглядеть разнообразное содержимое лавок, где каждый торговец, или купец, как он предпочитает more scotico[704] именовать себя, торговал всем, что только можно себе вообразить. Фабрик в городе не существовало, и только предусмотрительные городские власти на своей мануфактуре усердно заготовляли уток и основу, поставка которых в конце каждого пятилетия давала городу Марчторну право выткать для себя четвертушку парламентского депутата.

В таких городках один из самых лучших домов принадлежит обыкновенно помощнику шерифа, особенно если тот состоит поверенным нескольких зажиточных местных лэрдов. Хорошим домом владел и мистер Байндлуз. Правда, его дом не походил на изящные особняки английских адвокатов с их кирпичной кладкой и медными дверными молотками. Это было мрачное с виду, торчавшее по самой середине города высокое тощее здание с узкими окнами и острым щипцом, выложенным лесенкой, или, как говорится, «вороньим ходом». Нижние окна дома были закрыты железными решетками, потому что мистер Байндлуз, как это часто случается, заправлял также и недавно открытым в городе Марчторне отделением одного из двух самых больших шотландских банков.

К дверям этого-то строения по старинным, но опустелым улицам сего прославленного града медленно подъезжал однажды некий экипаж, который, появись он на Пиккадилли, послужил бы поводом для непрестанного смеха на целую неделю, а разговоров породил бы на весь год. То была двухколесная повозка, но она не домогалась какого-нибудь современного названия вроде «тильбюри», «тандем», «деннер» и тому подобное, а претендовала лишь на скромное наименование некоего полузабытого экипажа — «уиски», а согласно иным источникам — «тим-уиски». Была эта повозка — или когда-то была — выкрашена в зеленый цвет и прочно и — безопасности ради — низко сидела на своих старомодных колесиках, которые по обычным представлениям были несоразмерно малы для довольно большого кузова, на них покоившегося. Имелся у этой повозки кожаный верх, в настоящее время высоко поднятый, то ли ввиду утренней прохлады, то ли по причине застенчивого характера того нежного создания, что скрывалось сейчас за кожаной завесой в этом почтенном образчике допотопного каретного мастерства.

Но, очевидно, искусство возничего отнюдь не прельщало эту прекрасную и скромную даму, и управление лошадью, видимо столь же старой, как и экипаж, который она тащила за собой, было всецело предоставлено некоему старику в кучерской куртке. Его седые волосы, обрамляя лицо, выбивались из-под бархатной жокейской шапочки старинного фасона, а левое плечо поднималось выше головы, так что, казалось, ему не составило бы особого труда, подобно жареной куропатке, засунуть шею себе под мышку. Сей лихой конюший восседал на скакуне не моложе того, который трудился меж оглоблями экипажа и которым он управлял при помощи вожжей; подгоняя одного коня своей единственной шпорой и подстегивая другого кнутом, возница заставлял их бежать довольно порядочной рысью по мощеной дороге. Наконец колесница поравнялась с жилищем мистера Байндлуза, и лошади остановились у входа — событие достаточно важное, чтобы вызвать любопытство обитателей и этого и всех соседних домов. Прялки были отставлены, иголки воткнуты в недоконченный рубец, и множество носов, оседланных очками или без них, высунулось из ближних окон, откуда удачливым их владелицам видна была входная дверь мистера Байндлуза. Сквозь упомянутые нами прутья оконных решеток виднелись лица хихикающих клерков, весьма забавлявшихся зрелищем вышедшей из этого пышного экипажа пожилой леди, платье и внешний вид которой соответствовали моде разве что тех времен, когда и повозка ее была новой. Короткий атласный плащ, подбитый серой белкой, и черный шелковый чепец с креповой рюшкой теперь не порождают того восторга, какой эти наряды, несомненно, вызывали в пору своей свежести. Однако в чертах дамы было нечто, что возбудило бы горячие чувства в сердце мистера Байндлуза, появись она и гораздо хуже одетой: он узнал в ней свою старинную клиентку, которая всегда оплачивала судебные издержки наличными и на чьем счету в банке лежала весьма солидная сумма. И в самом деле, то была не кто иная, как наша уважаемая приятельница миссис Додз, владелица Клейкемского подворья в Старом городке святого Ронана.

А приезд ее предвещал дело чрезвычайной важности. Мег была особой, весьма и весьма неохотно покидавшей свой дом, где — во всяком случае, по ее личному мнению — ничто не шло как следует без ее неусыпного надзора. Поэтому, как ни ограниченна была ее орбита, Мег крепко держалась в центре ее, и, как ни малочисленны были ее сателлиты, они выну-ждены были совершать свои обороты вокруг нее, она же пребывала на месте. И едва ли сам Сатурн так удивился бы, нанеси ему Солнце мимоходом свой визит, как поражен был мистер Байндлуз этим неждан-ным-негаданным посещением своей старинной приятельницы. Он прикрикнул на клерков, пресекая их неуместное любопытство, тут же приказал старой Ханне, своей экономке (мистер Байндлуз был закоренелый холостяк), накрыть стол в зеленой гостиной и, продолжая на ходу отдавать распоряжения, вскоре оказался около повозки Мег, быстро отстегнул кожаный фартук, опустил верх и сам помогсвоему старому другу выйти из уиски.

— Неси-ка лакированную чайную шкатулку, Ханна, да завари самого лучшего чаю, да вели Тиб разжечь камин — утро что-то сыровато… А вы проваливайте отсюда, лентяи, нечего вам хихикать в окнах; смейтесь лучше над собственными пустыми карманами— вам не скоро удастся набить их, негодяи вы этакие!

Все это почтенный стряпчий проговорил, как мог бы сам выразиться, in transitu,[705] остальное досказал уже у самой повозки.

— Ай-ай-ай, миссис Додз, неужто это вы in propria persona?[706] Вот уж не ждал вас в такую рань! Как поживаете, Энтони? Так вы, значит, Энтони, опять стали ездить? Ну-ка, Энтони, пособите мне отстегнуть фартук, вот так. Обопритесь на мою руку, миссис Додз, помогите и вы хозяйке, Энтони. Поставьте лошадей в конюшню, мои молодцы дадут вам ключ. Очень, очень рад, миссис Додз! Вот наш старый городишко и дождался, что вы опять ступили на его мостовую. Пожалуйте сюда, сейчас мы соорудим какой-нибудь завтрак, а то вам, верно, пришлось раненько подняться сегодня.

— Сколько хлопот я вам причиняю, мистер Байндлуз! — говорила старая леди, под руку с хозяином входя в дом. — Беда, сколько хлопот, да мне никакого покою не стало бы, коли я не посоветовалась бы с вами об одном важном деле.

— Рад служить вам, мой старый друг, — сказал стряпчий. — Да присядьте, присядьте же, дорогая миссис Додз, ведь ни обед, ни обедня делу не вредят. Вас, поди, утомила поездка, а одним духом жив не будешь, миссис Додз, надо подкрепить и плоть. Не забывайте, пожалуйста, что ваша жизнь для нас драгоценна, миссис Додз, вам надо беречь свое здоровье.

— С чего это моей жизни быть драгоценной? — воскликнула Мег Додз. — Ну, что вы, мистер Байндлуз! Вы, верно, смеетесь надо мной. Кому вздумается пожалеть о старой сварливой трактирщице, мистер Байндлуз? Разве один-два нищих вспомнят меня, да, может быть, мой дворовый пес: за ним, беднягой, уж не будет без меня такого хорошего ухода.

— Что вы, что вы, миссис Додз! — с дружеским упреком сказал адвокат. — Вашему старому приятелю обидно слушать, когда вы так неуважительно говорите о себе. И зачем вам покидать нас? За последний десяток лет вы, по-моему, еще никогда так хорошо не выглядели, благодарение господу. Но, может быть, вы решили привести в порядок свои дела, как надлежит предусмотрительной женщине и хорошей христианке? Ох, это ужасно — скончаться без завещания, если нам дано было время подумать о нем.

— Хорошо, хорошо, я, пожалуй, как-нибудь на днях подумаю об этом, мистер Байндлуз. Но сейчас-то я приехала не за этим.

— За чем угодно, миссис Додз, вы здесь всегда желанная гостья, и у нас весь день впереди, чтобы обсудить любое дело — festina lente,[707] как выражаемся мы, юристы, обсудить целиком и полностью. А вот и чай для вас — Ханна, я надеюсь, заварила его вам по вкусу.

Мег отхлебнула чаю, признала искусство Ханны в таинствах китайского зелья, сделала еще глоток, потом попробовала съесть кусочек хлеба с маслом, но все это без особого успеха: несмотря на уверения стряпчего о ее прекрасном виде, миссис Додз в действительности выглядела так, будто вот-вот совсем разболеется.

«Черт побери, что тут кроется?» — подумал стряпчий. В своем деле, требовавшем острой наблюдательности, он собаку съел, и от него не ускользнули эти явные признаки волнения.

— Никогда я не видал, сударыня, чтобы вы принимали какое-нибудь из ваших дел так близко к сердцу. Не обанкротился ли должник, на которого у вас лежит вексель? Или, может быть, собирается обанкротиться? Ничего, не горюйте, небольшую потерю вы можете себе позволить. А дело, видно, не грозит вам большими убытками, не то я уже прослышал бы о нем.

— По правде говоря, дело идет как раз о потере… Что бы вы сказали о потере друга, мистер Байндлуз?

У юриста в его длинном списке возможных проторей и убытков такой потери вовсе не числилось, и он не сразу понял, что подразумевала старая леди, прибегнув к столь сентиментальному обороту. Но едва он нашелся и, сведя концы с концами, вымолвил свое обычное: «Что поделаешь, все мы смертны, vita incerta, mors certissima!»[708] — и стал было переходить к более содержательным фразам, которые привык произносить после похорон, приступая к вскрытию завещания, оставленного покойником, как миссис Додз соблаговолила выступить в роли истолкователя собственных туманных речей.

— Видно, — сказала она, — мне самой придется объяснить вам мою беду, мистер Байндлуз, не то вам ввек не догадаться. Так что, коли вы притворите дверь и посмотрите, не подслушивает ли в коридоре кто-нибудь из ваших насмешников, я, пожалуй, растолкую вам, что со мной стряслось.

Мистер Байндлуз поспешно поднялся и пошел выполнять приказ. Он осторожно заглянул в контору банка, увидел, что его ленивые ученики прилежно сидят за своими конторками, повернул, будто в припадке рассеянности, ключ в двери и вернулся в кабинет, изрядно любопытствуя, что же такое случилось с его старой приятельницей. Откинув в сторону всякие дальнейшие попытки строить предположения, он просто подсел к ней поближе и стал ждать, когда ей заблагорассудится сделать свое сообщение.

— Не знаю, помните ли вы, мистер Байндлуз, — сказала она, — что жили у меня лет шесть-семь назад два постояльца, двое отчаянных мальчишек из Англии, у которых были неприятности со старым Сент-Ронаном из-за того, что они охотились на Спрингвелхедской пустоши?

— Прекрасно помню, словно это вчера было, сударыня, — ответил адвокат. — К тому же за хлопоты, которые совсем того не стоили, вы подарили тогда мне банковый билет и просили не поднимать дела против бедных мальчуганов — у вас всегда было доброе сердце, миссис Додз.

— Может быть, и так, а может быть, и нет, мистер Байндлуз, — это уж как мне человек приглянется. А что до тех мальчиков, так они оба уехали из наших краев, и притом, кажется, в ссоре. Но теперь один из них, тот, который был постарше и поразумней, снова приехал недели две назад и поселился у меня.

— Вот и хорошо. Только, я надеюсь, он не учинил опять такой же проделки, кумушка? — сказал адвокат. — С новым шерифом и с коронными судьями мне не так легко договориться, как раньше, миссис Додз. Да и новый прокурор очень строг к браконьерам — его ведь выдвинули новые люди. Мало кому из наших старых друзей по Килнакелти удается нынче принимать участие в судебных сессиях, миссис Додз.

— Тем хуже для Шотландии, мистер Байндлуз, — возразила старая дама. — То были приличные, рассудительные люди, и они не стали бы очень привязываться к бедному мальчугану из-за какой-то болотной курочки или зайца. Ведь он же не настоящий браконьер Сэр Роберт Рингхорс говаривал, что молодежь попадает больше по коршунам да сорокам, чем по дичи. Но что поделаешь — новые хозяева, новые правила. Теперь все время — кому штраф, кому тюрьма, а дичи ни на перышко не прибавилось. Когда мне в хозяйстве понадобится парочка-другая куропаток— потому что после двенадцатого августа все спрашивают дичь, — то я уже заранее прикидываю, во что они мне обойдутся. Ну что ж, за риск надо платить. Сам Джон Пернер — а он ходит по болотам лет тридцать назло всем лэрдам — говорил мне, что нынче ему при каждом его выстреле чудится веревка на шее.

— Значит, вам мой совет нужен по другому делу и охота тут ни при чем? — спросил Байндлуз. Хоть сам он и грешил отступлениями, а не терпел, чтобы другие уходили в сторону от предмета разговора.

— По правде сказать, ни при чем, — сказала Мег, — но я хотела поговорить с вами, мистер Байндлуз, как раз об этом бедном мальчике. Надо вам знать, что этот паренек — Фрэнсис Тирл — очень мне полюбился, так полюбился, что я даже сама себе дивлюсь, мистер Байндлуз. Впрочем, в этом нет греха.

— Нет, нет, какой тут грех, миссис Додз! — сказал юрист, подумав про себя: «Ого! Туман начинает рассеиваться! Молодой браконьер, я вижу, попал в самую точку и подстрелил эту старую бездетную тетерку! Ну, сейчас уж непременно речь зайдет о. свадебном контракте. Однако пусть она говорит сама».

— Вы, миссис Додз, — сказал он вслух, — женщина разумная и, конечно, можете представить себе, какое значение имеют иногда в жизни человеческой разные случайности и неожиданные перемены.

— Но я никак не могу представить себе, — возразила миссис Додз, — что же такое ухитрилась учинить злоба людская с бедным мальчиком? Как я вам толковала, мистер Байндлуз, он жил да поживал у меня в Клейкемском подворье больше двух недель, жил тихо, как ягненочек на зеленом лужку, скромней постояльца у меня не бывало, ел и пил достаточно для моей прибыли, но не сверх того, что шло ему на пользу — и душе и телу, и точней точного расплачивался по счетам вечером каждую субботу, не пропуская не единой.

— Прекрасный клиент, спору нет, миссис Додз, — поддакнул адвокат.

— Что и говорить, другого такого мне встречать не приходилось, — отвечала достойная дама. — Но каковы же коварство и злоба людская! Эти праздношатаи и вертихвостки под горою у своего гнилого пруда, который они называют источником, прослышали о моем бедном мальчике, о рисуночках, что он пристрастился делать, и положили заманить его к себе в отель, где они занимались всяческими россказнями про меня и мастера Тирла.

— Надо подавать в консисторский суд, — заявил стряпчий, снова бросаясь по ложному следу. — Я из них душу вытрясу, миссис Додз, достаньте мне только солидные свидетельства, подтверждающие эти факты. Я их заставлю и штраф заплатить и прощения просить. Они у меня закаются задевать ваше доброе имя!

— Мое доброе имя! При чем тут мое доброе имя, мистер Байндлуз? — раздраженно вскричала клиентка. — Вы, верно, даже в такую рань успели хватить малость! Да посмей кто-нибудь тронуть мое доброе имя, я обойдусь и без суда и без совета! Я могла бы налететь на них, как ястреб на стаю гусей! И решись хоть самая лучшая из этих вертихвосток выразиться о Мег Додз без надлежащего почтения и учтивости, уж я проверю, свои у нее на голове кудри или чужие. Мое доброе имя, подумать только!

— Ну-ну, миссис Додз, я не понял вас, вот и все, — сказал стряпчий, — просто не понял. Вы, разумеется, сумеете постоять за себя перед соседями, как никто во всей округе. Но расскажите наконец, что случилось, — в двух словах.

— В двух словах, стряпчий Байндлуз, случилось… вроде как убийство, — сказала Мег, понижая голос, словно ей было страшно даже вымолвить такое слово.

— Убийство! Да что вы, миссис Додз, да не может этого быть! Шериф об этом ничего не знает, и прокурору не известно ни слова! Как могло у вас случиться убийство, и я не слыхал бы о нем? Думайте, бога ради, что вы говорите, этак и в беду попасть недолго.

— Мистер Байндлуз, я говорю только то, что знаю, — сказала миссис Додз. — В некотором роде вы — судия во Израиле, по крайней мере вы грамотей и облечены властью. Так вот, я говорю вам в сокрушении сердца: бедного мальчика, что остановился у меня, убили либо похитили эти разбойники из нового поселка у источника, и я заставлю суд поднять против них дело, пусть это обойдется мне хоть в сотню фунтов.

Адвокат слушал ее в изумлении, дивясь и самому обвинению и настойчивости, с которой Мег, видимо, собиралась поддерживать его.

— У меня одно утешение, — продолжала она, — что моей вины тут нет, как бы дело ни обернулось. Поклясться могу, мистер Байндлуз, что я прошлась-таки метлой по затылку этого кровожадного филистимлянина в отставке Мак-Терка, прежде чем он добрался до мастера Тирла и поговорил с ним. Но мастер Тирл, бедное кроткое дитя, смыслит в злобе человеческой столько, сколько теленочек в ноже мясника. Он сам захотел выслушать этого старого бессовестного кровопийцу и согласился встретиться с кем-то из их шайки точно в назначенное время в тот же самый день. Вот и пошел он, как обещался, но с того часу никто его и в глаза не видал. А эти проклятые злодеи теперь хотят опозорить его и болтают, будто он сбежал из наших краев, потому что боялся сойтись с ними лицом к лицу! Похоже это на правду — чтобы он сбежал от них? И не рассчитавшись со мной! Это он-то, при его аккуратности! И оставил чемодан, и удочку, и свои карандаши, и картинки, над которыми столько корпел! Нет, нет, хотите верьте, хотите нет, мистер Байндлуз, только я-то знаю наверняка, что где-то между Клейкемским подворьем и Оленьим камнем на него напали злодеи. Я все это обдумала, все сообразила, и я доберусь до правды, не будь мое имя Мег Додз, и притяну всех их к ответу. Вот-вот, мистер Байндлуз, это и правильно: берите-ка ваше перо, чернильницу, и примемся за дело…

С превеликим трудом путем настоящего допроса удалось мистеру Байндлузу добиться от своей клиентки подробного отчета о предпринятых джентльменами с Сент-Ронанских вод действиях против Тиррела, насколько, разумеется, Мег могла знать или хотя бы подозревать о них. По ходу следствия стряпчий делал себе заметки обо всем, что казалось ему важным. Наконец, пораздумав, он задал своей гостье вполне естественный вопрос: «Как это ей стал известен такой важный факт, как сговор о встрече для враждебных действий между капитаном Мак-Терком и ее жильцом, раз, по собственному ее утверждению, встреча назначалась intra parietes[709] и притом remotis testibus?[710]

— Каждая хозяйка всегда отлично знает, что делается у нее в гостинице, — ответила Мег. — Ну, и что с того? А если уж вы хотите знать, так я просто подслушивала у замочной скважины.

— Значит, вы утверждаете, что слышали, как они уславливались о поединке? — сказал стряпчий. — Ивы ничего не предприняли, чтобы помешать беде, хотя вы сами, миссис Додз, говорили мне о своем расположении к этому юнцу! Право, миссис Додз, не ожидал я от вас ничего подобного.

— По правде сказать, мистер Байндлуз, — отвечала Мег, утирая глаза передником, — вот это-то и расстраивает меня больше всего. К чему эти ваши укоры, когда у меня на сердце и так тяжело: ведь я знаю, что чуточку и сама виновата. Но, видите ли, в моем доме случалось немало этих самых вызовов, когда в прежние годы останавливались у меня во время своих поездок лихие молодцы из Клуба сумасбродов или озорников; однако у них всегда хватало здравого смысла помириться и обойтись без поединка, так что я и теперь никак не предполагала ничего опасного. Да и рассудите сами, мистер Байндлуз, ведь не годится же, чтобы постоялец такого скромного и порядочного заведения, как мое, струсил перед кем-то из этого праздношатающегося сброда, что селится в отеле под горой.

— Значит, миссис Додз, вам хотелось, чтобы ваш постоялец подрался на дуэли ради прославления вашей гостиницы, — заметил Байндлуз.

— Ну и что с того, мистер Байндлуз? Разве все такие драки затеваются не ради славы? И, наверно, уж лучше сражаться за доброе имя крепко построенного дома в три этажа и с четырехскатной шиферной крышей, чем за честь какого-то дрянного мальчишки из тех, что поднимают этакий шум вокруг своей репутации! Уж поверьте, мой дом, тот, что зовут Клейкемским подворьем, стоял в Старом городке, когда они еще на свет не родились, и будет стоять и после того, как их повесят, а кое-кто из них этого непременно дождется!

— Ну, а может быть, вашему постояльцу не так уж хотелось сражаться за честь вашего дома и он предпочел попросту уйти от греха? — спросил мистер Байндлуз. — Ведь, насколько я понимаю, встреча не состоялась.

— Не так уж хотелось? — возразила Мег, видимо твердо решив не принимать ни одного из предположений своего стряпчего. — Плохо вы его знаете, мистер Байндлуз. Посмотрели бы вы на него, когда он рассердится! Я и сама-то побаивалась спорить с ним, а на свете не так уж много людей, перед которыми я робею. Какая там встреча! Да, разумеется, никакой встречи и не было — они не посмели встретиться с ним по-честному. Только я уверена, что тут случилось кое-что похуже дуэли. Мой Энтони слышал два выстрела, когда поил старого пони у ручья чуть ниже по течению, а оттуда рукой подать до тропинки, что ведет к Оленьему камню. Я его бранила, зачем он не пошел посмотреть, что там было, да он подумал, не вышел ли это старый Пернер на охоту со своей двустволкой, и ему вовсе не было завидно попасть в свидетели, если того притянут к суду за браконьерство.

— Ну, я думаю, — сказал помощник шерифа, — Энтони слышал просто выстрелы браконьера — это вполне правдоподобно. Поверьте мне, миссис Додз, вашему постояльцу не пришелся по вкусу пикник, на который его приглашал капитан Мак-Терк, и, будучи человеком смирного нрава, он прямиком отправился в свои родные места, если есть у него такие. Мне, право, жаль, что вы задали себе столько хлопот и затеяли такое путешествие по такому пустому поводу.

Миссис Додз с минуту сидела, глядя себе под ноги с весьма мрачным и недовольным видом, а когда заговорила, то в голосе ее послышалась явная досада:

— Ладно, ладно, как говорится, век живи, век учись. Я думала, вы мне друг, мистер Байндлуз, и всегда держала вашу сторону, когда люди ругали вас и говорили, что вы-де такой-сякой и чуть ли не просто старый скупердяй и пройдоха, вот что, мистер Байндлуз. И мои денежки всегда хранились у вас, хотя Тэм Тернпенни живет, конечно, поближе и, говорят, дает на полпроцента больше вашего, если вклад лежит долго, а ведь я-то свои редко трогаю.

— Но там вы не получаете банковской гарантий, сударыня, — побагровев, возразил мистер Байндлуз. — Не хочу никого порочить — мне это не к лицу, однако есть же разница между Тэмом Тернпенни и банком, я полагаю.

— Ладно, ладно, при чем тут банк. Я говорю, что считала вас своим другом, мистер Байндлуз, и вот притащилась к вам из собственного дома, а чего ради, оказывается?

— Вот напасть, — сказал растерявшийся судейский грамотей, — что же тут можно придумать, раз все это ни к чему не ведет? Будьте же хоть чуточку рассудительны, миссис Додз, поймите, ведь здесь нет никакого corpus delicti.

— Corpus delicti? А это что? — спросила Мег. — Что-нибудь такое, наверно, за что надо платить — все ваши строгие речи этим кончаются. Неужто не найдется для меня какого-то corpus delicti, или Habeas corpus, или любого другого corpus, который мне понадобился, раз я готова явиться и отсчитать за него наличными?

— Господь сохрани нас и помилуй! — сказал адвокат, теряя терпение. — Вы совсем не понимаете существа дела! Когда я говорю, что здесь отсутствует corpus delicti, это значит, что у нас нет улик и нам нечем доказать, что преступление было совершено.

— Так, значит, по-вашему, убийство — это не преступление? — возразила Мег, которая слишком крепко придерживалась своего взгляда на этот предмет, чтобы ее можно было легко переубедить. — А я вам говорю, что это преступление против законов божеских и человеческих и что любого красавчика можно вздернуть за это!

— Все это мне прекрасно известно, — отвечал стряпчий, — но, поверьте мне, миссис Додз, в этом деле нет свидетелей убийства, нет доказательств, что человек был убит, и не представлено его мертвое тело, а все это и называется у нас corpus delicti.

— Ну, тогда пусть дьявол его у вас и добивается, — сказала разгневанная Мег, подымаясь с места, — а я отправляюсь домой! И я велю найти тело мальчика, даже если придется на мой счет перекопать и перерыть землю на три мили в окружности. Я его найду, хотя бы для того только, чтобы похоронить бедняжку по-христиански и добиться наказания для Мак-Терка и всей его кровожадной шайки с Сент-Ронанских вод, да еще для того, чтобы посрамить такого старого, выжившего из ума дурака, как вы, Джон Байндлуз. — И в гневе она собралась уже кликнуть свою повозку.

Однако не в интересах и не в привычках стряпчего было расставаться со своими клиентами в таких плохих отношениях. Он стал умолять ее смилостивиться и напомнил ей, что бедные ее лошадки не успели отдохнуть после такого перегона — довод, неотразимый для слуха старой владелицы постоялого двора, которая сызмальства привыкла считать надлежащий уход за почтовыми лошадьми одной из своих священнейших обязанностей. Сердитая и угрюмая, она все-таки опустилась в кресло, а мистер Байндлуз стал тщетно ломать себе голову, изобретая способ образумить свою гостью. Но тут его внимание было вдруг привлечено каким-то шумом в коридоре.

Глава XV  ЛЮБИТЕЛЬ СТАРИНЫ

Вот ко мне

Приходит со своею зубочисткой

Приезжий иностранец на обед.

«Король Иоанн»[711]
Шум, встревоживший, как сказано об этом в конце прошлой главы, мистера Байндлуза, происходил оттого, что кто-то в спешке и нетерпении колотил в дверь конторы, находившейся вместе с прочими помещениями банка по левую сторону разделявшего дом коридора, по правую сторону которого была расположена гостиная, где стряпчий сейчас принимал миссис Додз.

Обычно в контору мог войти всякий, кому это было нужно. Однако в настоящий момент, как ни торопился стучавший, конторские клерки не могли его впустить, ибо сами находились в плену вследствие мер, заботливо принятых осторожным мистером Байндлузом, никак не желавшим, чтобы они подслушивали, о чем будет с ним совещаться миссис Додз. Поэтому в ответ на сердитый и нетерпеливый стук новоприбывшего они только тихонько посмеивались изнутри, несомненно находя весьма забавным, что предосторожность хозяина теперь мешала им выполнять их прямые обязанности.

Выбранив на чем свет стоит своих клерков — «сущее его наказание», — мистер Байндлуз бросился в коридор и впустил гостя в конторское помещение. Поскольку двери между ним и гостиной остались открытыми, чуткое ухо матушки Додз, опытное, как известно читателю, в деле собирания сведений, смогло уловить все-таки, о чем шла речь. Разговор касался как будто выплаты крупной денежной суммы. Мег окончательно уверилась в этом, когда к концу беседы, длившейся минут пять, незнакомец повысил и без того резкий и пронзительный голос и произнес следующее:

— Какой лаж? Ни одного фартинга, сэр, ни одного каури, ни одного пайса! Какой может быть лаж при учете векселя Английского банка? Да вы, сэр, меня за дурака принимаете! Неужто мне не известно, что при пересылке денег в Лондон вы и так оставляете себе проценты за сорок дней?

Тут Мег услышала, как мистер Байндлуз невнятно пробормотал что-то насчет принятого в делах обычая.

— Обычая? — вскричал клиент. — Быть не может! Тогда это просто дурацкий обычай! Нечего мне толковать про ваши обычаи! Ну, знаете, я отлично помню все валютные курсы по всему свету! Мне случалось выписывать векселя даже в Тимбукту! Мои друзья на Стрэнде учитывали этот вексель наравне с векселями Брюса из Гондара. А вы толкуете мне про лаж при обмене почтового векселя Английского банка! Что вы его разглядываете? Вексель кажется вам сомнительным? Я могу переменить на другой.

— Этого вовсе не требуется, — ответил Байндлуз. — Вексель годится. Но обычно его подтверждают индоссаментом, сэр.

— Разумеется. Дайте мне перо — не тростью же мне писать, как вы полагаете? Что за чернила! Желтей перечного соуса! Ну, не важно, вот моя подпись — Перегрин Тачвуд — меня назвали родовым именем лордов Уиллоуби. Здесь все, что мне причитается?

— Все, что вам причитается, сэр, — отвечал Байндлуз.

— Ну, знаете, друг мой, вам следовало бы еще доплатить мне, а не насчитывать себе лаж.

— Уверяю вас, этого у нас не водится, — сказал банкир, — совершенно не водится, но вот если вы зайдете ко мне выпить чашку чаю…

— Пожалуй, зайду, — согласился приезжий. Продолжая на ходу разговаривать, он вышел из конторы и вслед за мистером Байндлузом направился в гостиную. Теперь его слова слышались вполне явственно.

— Чашка чаю оказалась бы кстати, особенно — настоящего чаю, но что касается вашего лажа…

Тут незнакомец вошел в гостиную и приветствовал миссис Додз. Увидев перед собой, по ее выражению, приличного и разумного человека, и притом, как она поняла, с карманами, набитыми шотландскими и английскими банкнотами, она в ответ на его поклон присела как можно учтивей.

При ближайшем рассмотрении мистер Тачвуд оказался коренастым подвижным толстяком, сохранившим, несмотря на добрые шестьдесят лет, силу и гибкость, свойственные более юному возрасту. Лицо его выражало самоуверенность и некоторую долю пренебрежения ко всем тем, кому не довелось повидать и испытать того, что видел и перенес он сам. В коротких черных волосах виднелась проседь, но они еще не были совсем выбелены сединой. Глубоко посаженные черные блестящие глазки в сочетании с коротким вздернутым носом выдавали нрав раздражительный и вспыльчивый. Лицо, из-за частой смены климата принявшее кирпичный оттенок, на расстоянии двух-трех ярдов выглядело здоровым и гладким, но вблизи оказывалось изрезанным тысячей морщинок, пересекавшихся во всевозможных направлениях и таких мелких, будто они были нанесены кончиком тончайшей иглы.[712] Он был в синем сюртуке и светло-коричневом жилете, короткие сапожки были отлично начищены, а шелковый шейный платок повязан с аккуратностью, достойной военного. Старомодной была только треугольная шляпа, на которой сбоку красовалась маленькая кокарда.

Миссис Додз, привыкшая определять людей с первого их появления, говорила потом, что уже те три шага, которые он сделал от двери к чайному столу, позволили ей безошибочно признать походку человека вполне обеспеченного. «А в этом, — подмигнув, прибавляла она, — нас, трактирщиков, обмануть трудно; если жилет шит золотом, а мошна пуста, так уж, по мне, пусть лучше жилет будет просто на пуху».

— Туманное выдалось утро, сударыня, — произнес мистер Тачвуд, как бы желая испытать общество, в котором он очутился.

— Для хлебов утро приятное, как говорят у нас, — ответила Мег не менее важно.

— Правильно, правильно, сударыня; именно приятное, хотя давненько не слыхивал я, чтобы так говорили. Раза два обкатил я вокруг света с тех пор, как последний раз слышал это выражение.

— Значит, вы из наших краев? — спросил стряпчий, ловко вставляя вопрос, который, как он надеялся, заставил бы незнакомца высказаться откровенно, и, сделав паузу, прибавил: — Но я все-таки полагаю, сэр, что Тачвуд — не шотландская фамилия; я по крайней мере не слыхал такой.

— Не шотландская? Нет, не шотландская, — ответил путешественник. — Но ведь можно было побывать тут, и не будучи уроженцем этих мест. Или, будучи здешним уроженцем, можно было по какой-нибудь причине сменить свое имя — немало найдется причин, по какой люди меняют имя.

— Разумеется, — согласился стряпчий. — Бывают причины весьма веские, как, например, в частом случае наследования земли, когда введение в права связывается с принятием имени и герба.

— Вот-вот, либо когда человек натворил в своих краях что-нибудь такое, после чего ему под своим собственным именем больше и показаться нельзя, — сказал мистер Тачвуд.

— Такое предположение мне высказывать не пристало, — возразил стряпчий. — Во всяком случае, если вы знали нашу округу раньше, теперь вы, наверно, не нарадуетесь, насколько все у нас изменилось после американской войны. По склонам холмов вместо вереска растет клевер, рента поднялась раза в два-три, а то и в четыре, старые, закоптелые замки снесены, и помещики живут в таких же хороших домах, какие видишь в Англии.

— Много этим дуракам проку от таких перемен! — выпалил вдруг Тачвуд.

— Вас как будто не радуют все эти наши усовершенствования, сэр? — удивленно спросил адвокат, наткнувшись на инакомыслящего в вопросе, где он рассчитывал на полное сочувствие.

— Радуют? — откликнулся приезжий. — Так радуют, как меня обрадовал бы черт — он-то, по-моему, и пустил в ход многие из этих усовершенствований. Вы вбили себе в голову, что все надо менять. Бушуете вы, как вода, и не будет вам успеха. В вашем захолустном уголке, скажу я вам, за последние четыре десятка лет произошло больше перемен, чем в иных восточных державах за четыре тысячелетия, по-моему.

— А почему бы не быть переменам, если они к лучшему? — спросил Байндлуз.

— Они вовсе не к лучшему! — горячо возразил Тачвуд. — Когда я уезжал, здешние крестьяне были, правда, бедны как церковные мыши, но зато честны и трудолюбивы. Они мужественно несли свою долю, выпавшую им на этом свете, и с надеждой ожидали своей доли на том. Теперь они просто батраки, за ними нужен глаз да глаз, и то они поминутно оглядываются на часы, как бы им не потрудиться для своего хозяина лишнюю секунду сверх положенного срока. Они больше не читают по будням библию, чтобы поспорить в воскресенье со священником из-за какого-нибудь неясногц текста, и все их богословие надергано из сочинений Тома Пейна и Вольтера.

— Истинную правду говорите вы, сударь, — сказала Мег Додз. — Пачка таких богопротивных книжонок оказалась раз в моей собственной кухне. Но я-то живо выставила из своего дома оболтуса разносчика, что принес эти книжки! Мало им сбивать девушек с толку разными балладами и кружить им головы лентами! Они хотят выманить самое душу, всучивая свой товар, как сказала бы я, в обмен на деньги, что пригодились бы их бедному отцу, когда он окажется без работы или расхворается…

— Что им отец, сударыня! — сказал путешественник. — О своем отце они думают столько, сколько Регана с Гонерильей.

— Я вижу, сэр, — ответила Мег, — вы разбираетесь в нашем деле. Они о своем гоноре только и думают, а что все они наперечет круглые дуры, я им твержу с утра до вечера, да им впрок не идет.

— И притом, сударыня, эти бестии все стали корыстны, — сказал мистер Тачвуд. — Бывало, шотландец и в руки не возьмет шиллинга, если он его не заработал, а сам, как араб в пустыне, всегда был готов помочь любому встречному. Теперь другое. На днях, едучи верхом, я уронил хлыст, и какой-то парень, чинивший изгородь, сделал три шага и поднял его. Я благодарю его, а мой приятель надвинул шапку на глаза и послал меня к черту с моей благодарностью, «раз на этом дело кончается» — добавил он, под стать святому Эгидию.

— Ну-ну, — вмешался адвокат, — вы, может быть, и правы, сэр, и, разумеется, богатство портит людей, однако край у нас богатый, этого отрицать нельзя, а богатство, вы сами знаете…

— Я знаю, что всякому богатству приходит конец, — ответил Тачвуд не обинуясь. — Да и вправду ли мы так богаты? Конечно, вам легко хвастать новыми строениями и распаханной землей, но это ведь имущество, а не капитал, так же как у толстого человека жир — не признак силы и здоровья.

— Однако, мистер Тачвуд, — сказал Байндлуз, чувствуя, что в этих нововведениях и усовершенствованиях есть и его доля, — однако если многие землевладельцы живут как настоящие помещики, а у арендаторов хозяйство ведется не хуже, чем у лэрдов, и если они встречают троицу и Мартынов день так же спокойно, как я сажусь за обед, если все это не признаки богатства, так я уж не знаю, где его еще искать.

— Это признаки безумия, сэр, — сказал Тачвуд, — нищего безумия, которое еще больше нищает от старания казаться богатым. А откуда у них берутся средства, которые они выставляют напоказ, вам как человеку, причастному к банковским операциям, вероятно, знать лучше моего.

— Мне подчас случается дисконтировать вексель по ссуде, мистер Тачвуд. Но без ссуды мир остановился бы на мертвой точке: ссуда — это смазка, чтобы колеса катились.

— Вот они и катятся под горку ко всем чертям, — заметил Тачвуд. — Когда я уезжал, вы тут хлопотали об учреждении банка воздушных замков, а теперь вся страна сплошной такой банк. А кому придется расплачиваться? Ну, да все равно, мне на все это недолго любоваться. Настоящий Вавилон какой-то, просто голова кружится, особенно если вы провели жизнь с людьми, которые любят сидеть, а не носиться, и предпочитают молчание болтовне, с людьми, которые едят, когда голодны, пьют, когда испытывают жажду, не смеются, пока не услышат смешного, и не говорят ничего, если им нечего сказать. А здесь — бегут, едут, скачут, шум, гам и грохот! Ни в чем никакой устойчивости и никакого смысла.

— Жизнь мою готова прозакладывать, — сказала миссис Додз, поглядывая на своего друга адвоката, — что джентльмен побывал внизу, в нашем новом Спа.

— Вы называете его Спа, сударыня? Если вы имеете в виду это новое заведение, что появилось там, у сент-ронанского источника, так это настоящий источник глупости и самохвальства. Шуму — как при башне вавилонской, а сумасбродства — как на ярмарке тщеславия! Ни в каком источнике, ни в каких ваших болотах не развелось столько лягушек, надутых, квакающих лягушек, как в этом Спа.

— О сэр! — вскричала тетушка Додз, восхищенная решительным осуждением ее модных соперников и полная готовности высказать свое уважение рассудительному незнакомцу, который вынес этот приговор. — Разрешите мне налить вам чашечку чаю?

И она немедля завладела хлопотливыми обязанностями по управлению чайным столом, до сих пор находившимися в руках самого хозяина.

— Надеюсь, чай придется вам по вкусу, — сказала она путешественнику, который принимал ее услуги с признательностью, какую любители поговорить обычно испытывают к тем, кто их слушает с охотою.

— Чай хорош, насколько можно от него требовать, сударыня, — ответил мистер Тачвуд, — хоть, разумеется, и не совсем такой, какой я пивал в Кантоне у старого Фын-хуа. Но Небесная империя своих лучших чаев на Леденхол-стрит не посылает, так же как Леденхол-стрит не станет посылать свой лучший чай в Марчторн.

— Может быть, вы и правы, сэр, — ответила трактирщица, — осмелюсь сказать только, что, наверно, чай у мистера Байндлуза гораздо лучше того, которым вас поили в нашем Спа.

— Разве это чай, сударыня! Я там чаю и не видывал. Просто лист ясеня и терновника в раскрашенных жестянках^ Ливрейные макаки в пудреных париках разносили настой из него гостям, и кому нравилось, тот пил этот «чай» под кошачье мяуканье и попугайную трескотню всей гостиной. Я сожалел о временах «Зрителя», когда можно было положить на стол, что с тебя требовалось, и удалиться без дальнейших околичностей. Шалишь! Раздача этого изумительного настоя происходила под зорким наблюдением одного свихнувшегося синего чулка, и за несчастную скорлупку помоев каждому из нас полагалось вытерпеть все церемонии званого вечера.

— Ну, сэр, — заявила Мег Додз, — могу сказать, что если бы мне выпало счастье угощать вас у себя в Клейкемском подворье, которое держат уже два поколения нашей семьи, то — хоть я и не берусь утверждать, что вы получили бы такой чай, к какому привыкли у себя в заморских странах, где он растет, — джентльмену вроде вас я подала бы самый лучший чай из того, что у меня есть, и вам за него не поставили бы в счет больше шести пенсов ни при мне, ни при моем отце.

— Если бы я только знал, сударыня, — сказал путешественник, — что старое подворье открыто по сей день, я, разумеется, остановился бы у вас. По утрам я посылал бы вниз за ихней водой. Доктора настаивают, чтобы я из-за моей желчи пил челтнемскую воду или какую-нибудь другую вроде нее. Впрочем, они это говорят, наверно, чтобы прикрыть свое собственное невежество, черт их побери! Я и подумал, что уж лучше ехать на здешние воды. Но я здорово попался: с таким же успехом можно было поселиться под колоколом. Этот молодой Сент-Ронан, верно, был не в своем уме, когда решил завести на старинной земле своих отцов такую ярмарку тщеславия.

— А вы знаете теперешнего Сент-Ронана? — спросила Мег.

— Только с чужих слов, — сказал Тачвуд. — Но я слыхал об этой семье и, кажется, даже читал о них в истории Шотландии. Они, насколько я помню, стали теперь захудалым родом, не то что раньше. Нечего сказать, хороший способ поправить свои дела нашел этот молодой человек, проводя время с картежниками и шулерами.

— Жаль мне, коли это так, — сказала добрая Мег Додз Наследственное уважение к роду Моубреев не позволяло ей поощрять сплетни о молодом лэрде, поэтому она прибавила: — Его предки были добры к моим, сэр. Может быть, он об этом и не помнит, однако мне не пристало говорить о нем то, чего не следует говорить о сыне его отца.

У мистера Байндлуза не было таких причин для сдержанности, и он стал бранить Моубрея, по его словам — легкомысленно проматывавшего свое состояние, да и не только свое.

— Я вправе говорить так, — сказал он, — потому что у меня на руках два его векселя по сто фунтов. Я их дисконтировал из чистой доброты и уважения к его древнему роду, а он беспокоится о них не больше, чем о государственном долге Англии. Зато он носится по всем лавкам Марчторна и делает закупки для праздника, который решил закатить этой разряженной публике с источника. И теперь лавочникам приходится принимать его расписки в уплату за все, что они ему доставляют. Но они ведь когда-нибудь могут предъявить его векселя. А иной купец, как мне известно, не поверит и гроша ломаного под вексель с подписью Джона Моубрея ни на лицевой, ни на обратной стороне. Молодому лэрду следовало бы платить долги, которые он уже наделал, а не входить б новые ради того, чтобы накормить всю эту ораву дураков и льстецов.

— Его приготовления, кажется, пропадут даром, — сказал мистер Тачвуд. — Я слышал, будто празднество откладывается по болезни мисс Моубрей.

— Бедняжка, — сказала миссис Маргарет Додз — Она все нездорова последние дни.

— Говорят, у нее здесь что-то не в порядке, — отозвался путешественник, многозначительно постукивая по лбу.

— Бог весть, — ответила миссис Додз. — Я-то думаю, пожалуй, дело не в голове, а в сердце. Ее, бедненькую, все время носит туда-сюда, то вниз к источнику, то опять в гору, а дома нет для нее ни подходящего общества, ни покоя, и все идет прахом. Тут мудрено остаться в добром здоровье.

— Однако, — возразил Тачвуд, — говорят, ей стало хуже прежнего, и будто бы поэтому и отложен прием в Шоуз-касле. Да кроме того, теперь, когда на воды приехал этот молодой лорд, они, уж наверное, подождут ее выздоровления.

— Лорд! — в удивлении вскричала миссис Додз. — На источник приехал лорд! Ну, теперь с ними никакого сладу не будет! Час от часу не легче — лорд! Вот они возгордятся теперь — лорд! Господи помилуй! В отеле — лорд! Впрочем, это, поди, не настоящий лорд, мистер Тачвуд?

— Ну нет, моя милая, — отвечал путешественник. — Он английский лорд и, говорят, даже заседает в палате лордов. Судачат, правда, что в его титуле есть трещинка.

— Ну, разумеется, да, наверное, и не одна! — быстро подхватила Мег, не в силах вынести мысли, что подлинный вельможа, избрав своей резиденцией Сент-Ронанские воды, может поднять, таким образом, значение отеля — соперника Клейкемского подворья. — Вот увидите, этот лорд окажется поддельным, это просто нанятый бродяга, который им недорого обойдется. Он, наверное, приехал будто бы больной и, разумеется, не проведет здесь и нескольких дней, как сразу выздоровеет, к чести их целебных вод!

— По правде сказать, сударыня, болезнь, которой он сейчас страдает, здешними водами не вылечить: у него плечо прострелено пистолетной пулей. Кажется, это случилось при попытке ограбления. Вот еще одно из ваших новшеств: в мое время в Шотландии о таких вещах не слыхивали. Раньше легче было наткнуться на феникса, чем на грабителя.

— А где это случилось, не знаете ли вы, сэр? — спросил муж счетов и расчетов.

— Где-то поблизости от Старого городка, и если мне говорили правильно, то в прошлую среду.

— Я полагаю, вот и объяснение тех двух выстрелов, миссис Додз, — сказал стряпчий. — Ваш конюх слышал их в среду — наверно, это и было то нападение.

— Может быть, и так, а может быть, иначе, — ответила Мег. — Но только я без веских доводов от своего мнения не откажусь. — И, возвращаясь к предмету, от которого ее мысли были на несколько минут отвлечены занимательной беседой с мистером Тачву-дом, она спросила:

— Мне бы хотелось знать, не слыхали ли вы, сударь, чего-нибудь о мистере Тирле?

— Если вы имеете в виду человека, к которому относится эта бумага, — сказал путешественник, вынимая из кармана печатное объявление, — так я о нем слышал даже чересчур много. На Сент-Ронанских водах только о нем и говорят, так что мне приходится от этого Тиррела почти так же худо, как пришлось когда-то от своего Тиррела Вильгельму Рыжему. Больше всего осуждают его потому, что, оказавшись замешанным в какую-то глупейшую ссору, он не стал драться. А, по рассуждению этих мудрецов, ему это следовало сделать! Вот еще новое безумство, которое тоже укоренилось у вас. Прежде, бывало, ссорились и сходились на поединке или дрались на дуэли какие-нибудь старые заносчивые лэрды или младшие сынки хорошего рода. Они это делали по примеру своих древних предков, но уж людям без роду-племени такие глупости в голову никогда не приходили. А тут все поносят какого-то жалкого мазилку — ибо таково, насколько я понимаю, занятие нашего героя, — как будто он боевой офицер. У того доблесть является профессией, и, лишая офицера чести, вы лишаете его хлеба. А это приводит на память Дон-Кихота, который своего соседа Карраско принимал за странствующего рыцаря!

Мистер Байндлуз внимательно прочел бумагу, содержавшую уже известное читателю письмо сэра Бинго с осуждением, которое сент-ронанское общество нашло нужным высказать по поводу его дуэли с мистером Тиррелом. Затем, сдерживая, насколько позволяла ему смертная природа, свою радость от сознания превосходства собственного суждения над суждением ближнего, он произнес:

— Теперь вы видите, что я был прав, миссис Додз, и что вы без всякого для себя проку пустились в такое длинное путешествие. Парень предпочел не драться с сэром Бинго и удрал в кусты. По правде говоря, он, по-моему, оказался умней своего противника. Тут все это сказано черным по белому.

На что Мег ответила довольно сердито:

— Хоть вы человек и ученый, мистер Байндлуз, а все-таки, может быть, и ошибаетесь. Я велю получше поразузнать об этом деле.

Тут спор о судьбе Тиррела снова возобновился, и путешественник поневоле также принял в нем некоторое участие.

Наконец, так и не добившись, чтобы опытный адвокат поддержал ее предположение, раздосадованная миссис Додз поднялась и приказала закладывать уиски. Привыкнув быть полновластной хозяйкой в своих владениях, она, однако, на этот раз просчиталась. Горбатый кучер, пользовавшийся в своем ведомстве столь же абсолютной властью, как миссис Додз в своем, объявил ей, что раньше, чем через два часа, ему свою скотинку в путь не собрать. Вынужденная ждать, пока ему заблагорассудится отправиться в дорогу, почтенная дама горько сетовала на протори и убытки, которые всегда терпит гостиница в отсутствие хозяина или хозяйки, и заранее горевала, представляя себе побитые тарелки, ложные счета, неприбранные комнаты и прочие бедствия и неприятности, ожидающие ее по возвращении.

Мистеру Байндлузу весьма хотелось вернуть расположение своейприятельницы и клиентки, в известной степени подорванное тем, что он осмелился противоречить ей в вопросе, столь близком ее сердцу. Поэтому он не только не предложил ей утешиться тем очевидным, хотя и неприятным соображением, что такой малопосещаемой гостинице едва ли грозят те беды, которых она опасалась, но, наоборот, всячески сочувствовал ей. И он даже сказал, что если мистер Тачвуд, как можно предполагать по его платью, приехал в Марчторн на почтовых, то миссис Додз могла бы воспользоваться этими лошадьми, чтобы скорейшим способом вернуться в Сент-Ронан.

— А знаете, — сказал вдруг мистер Тачвуд, — я, пожалуй, и сам сейчас поеду обратно. В таком случае я с удовольствием довезу вас домой, сударыня, да и проживу у вас несколько дней, если вы примете меня к себе. Женщина, которая, как вы, продолжает дело своего отца, — такая женщина, сударыня, вызывает мое глубочайшее уважение… Я, сударыня, живал в странах, где люди занимаются одним и тем же делом, передавая его от отца к сыну, на протяжении тысячелетий. И мне этот обычай нравится: он свидетельствует об упорстве и трезвости характера.

Миссис Додз, обрадованная таким предложением, развеселилась и заявила, что ради его удобства будет сделано все возможное. И пока ее друг, мистер Байнд-луз, разглагольствовал, как ее новому постояльцу будет хорошо в Клейкемском подворье, она в молчаливом восторге предвкушала блестящую и решительную победу, которую одержит над важными и преуспевающими соперниками, переманив к себе из отеля на Сент-Ронанских водах такого завидного постояльца.

— Мне угодить не трудно, сударыня,“сказал путешественник. — Я столько ездил, да еще так далеко, что привык не привередничать. Испанская вента, персидский хан, турецкий караван-сарай — мне все едино. Однако, так как я обхожусь без лакея — по правде сказать, терпеть не могу возить с собой этих дармоедов, — мне придется просить вас посылать по утрам кого-нибудь за бутылкой воды на источник — в те дни, разумеется, когда я не буду ходить туда сам. Вода, пожалуй, и в самом деле мне помогает.

Миссис Додз с радостью обещала выполнять такую скромную просьбу.

— В самой воде-то вреда никакого нет, может быть, вода и пользу приносит, — милостиво заявила она и разъяснила, что недолюбливает только этот новый отель и стаю мартовских зайцев, которые именуют себя тамошней компанией. Люди, мол, пошучивают, будто святой Ронан сбросил дьявола прямо в источник, оттого вода в нем с тех пор отдает серой. Она считает, однако, все это пустейшими бреднями, потому что ей говорил такой осведомленный человек, как сам пастор, что святой Ронан был вовсе не ка-кой-нибудь языческий угодник из Рима, а талдей, то бишь халдей, а это ведь совсем другое дело.

Так как все устраивалось к обоюдному удовольствию, был отдан приказ закладывать почтовую карету, и вскоре она уже стояла у дома мистера Байнд-луза. Добрая Мег поднялась на ступеньку кареты не без тайного чувства досады, потому что на дверцах виднелась надпись масляной краской «Отель Фокса на Сент-Ронанских водах». Однако для излишней щепетильности уже не оставалось времени.

— Не думала я, — сказала она, усаживаясь, — что мне придется ехать когда-нибудь в ихней таратайке, да еще в такой, как эта, — тут на двоих едва хватит места! Когда я держала лошадей, можете мне поверить, мистер Тачвуд, в каждой из наших карет — а у меня их было две — легко умещалось четверо взрослых и столько же детей вдобавок. Этот дурак Энтони, надеюсь я, тронется с моим уиски, как только лошадки покормятся. Вам в самом деле достало места, сэр? А то я потеснюсь.

— О сударыня, — отвечал путешественник, — я привычен к любым способам передвижения: паланкин, двуколка, носилки или почтовая карета — по мне все равно. Я, пожалуй, поместился бы в ореховой скорлупке вместе с королевой Мэб, лишь бы не тащиться позади. С вашего позволения, если вы, конечно, не будете возражать, я закурю сигару.

И разговор продолжался в том же духе.

Глава XVI СВЯЩЕННИК

Имея ренты сорок фунтов в год,

За богача в округе он слывет.

Голдсмит. «Покинутая деревня»
Миссис Додз твердо и неколебимо продолжала стоять на том, что ее друг Тиррел умерщвлен кровожадным капитаном Мак-Терком. Однако, так как розыски тела предполагаемой жертвы все еще оставались напрасными и обходились довольно дорого, она в конце концов потеряла надежду и начала отступать. «Я свой долг выполнила, пусть теперь этим делом занимаются те, кому надлежит им заниматься, а провидение в свое время само раскроет тайну», — такими доводами утешала себя добрая женщина и, проявив гораздо меньше упрямства, чем предполагал мистер Байндлуз, осталась и при своем мнений и при своем банкире.

Бездействие и молчаливая уступчивость Мег в деле, которое она грозилась было расследовать до самого конца, быть может, вызывались тем, что бедного Тиррела заменил в качестве жильца в синей комнате и в качестве объекта ежедневных попечений и хлопот ее новый постоялец, мистер Тачвуд. Завладев дезертировавшим с источника джентльменом, Мег, по своему понятию, одержала решительную победу над соперниками. Подчас только это веское соображение и принуждало старую ворчливую Мег уступать различным капризам и требованиям, непрестанно возникавшим у нового постояльца. Никто столько не говорил о своих скромных привычках в еде и о безразличии к удобствам в пути, как Тачвуд; и, наверно, ни один путешественник не доставлял в гостинице столько хлопот, как он. В кулинарии у него были свои прихоти, и если не хотели делать по его указке, особенно же если в это время он чувствовал хоть маленький намек на приступ подагры, то он бывал привередлив, словно обучался в кондитерской самого Бедреддина Хассана и вот-вот повторит всю историю со злополучным сливочным тортом, в который забыли положить перцу. Он то и дело устанавливал в гастрономической науке новые правила, которые миссис Додз считала совершенной ересью, и поэтому они спорили так, что звенели стекла. Кроме того, постель ему полагалось стелить под определенным углом от подушки к ногам кровати, и малейшее отклонение от этого угла нарушало, по словам Тачвуда, его ночной покой и, уж во всяком случае, выводило его из себя. Так же прихотлив был он и относительно чистки своего платья, расстановки мебели у него в комнате и тысячи других мелочей, которые на словах совершенно презирал.

Может показаться странным, но такова уж противоречивость человеческой природы, что постоялец с этаким капризным и причудливым нравом доставлял миссис Додз гораздо больше удовольствия, чем ее мирный и неприхотливый друг мистер Тиррел. Ее новый жилец умел бранить, но умел и хвалить, а ни один артист вроде миссис Додз, знающий цену своему таланту, не остался бы равнодушным к одобрению такого знатока, как мистер Тачвуд. Гордость художника утешала ее за понесенные добавочно труды. Не последним было для почтенной хозяйки гостиницы и то соображение, что чем больше от постояльца хлопот, тем больше его счета и тем щедрей он обычно их оплачивает. Тут уж Тачвуд был настоящей жемчужиной среди постояльцев. Он никогда не отказывал себе в удовлетворении малейшей своей причуды, каких бы расходов она ему ни стоила и какие бы хлопоты ни приносила другим. И все это под уверения, что ко всему тому, чего он требовал, он совершенно и полностью равнодушен. «Очень ему нужен соус Берджес, когда он едал кускус, приправив его одним песком пустыни! Однако просто позор, что у миссис Додз не достанешь того, чего должно быть вволю в любом заведении рангом чуть повыше пивной!»

Короче говоря, он кипятился, раздражался, командовал и добивался всего, чего хотел. Весь дом ходил ходуном, но, когда дело касалось чего-либо важного, на мистера Тачвуда нельзя было сердиться, такую доброту и сердечность он проявлял. И хотя миссис Додз в дурную минуту рада была бы послать его на вершину Тинтока, она рано или поздно всегда кончала тем, что пела ему хвалы. Правда, она все-таки подозревала, что он тоже набоб, выводя это заключение из его рассказов о заморских странах, а также из того, как он потакал самому себе и как был щедр к другим — свойства, по ее мнению, присущие всем «индам». Но хотя, как уже слышал читатель, вообще-то миссис Додз выражала недоверие к этому роду любимцев фортуны, у нее хватало здравого смысла, чтобы понимать, что набобы, живущие по соседству и набивающие цену на птицу и яйца у крестьянок в округе, — это совсем не то, что набоб, который поселился в ее собственном подворье, забирает съестное в ее собственной кладовой и расплачивается без задержек и расспросов по любым счетам, какие только разрешит ему представить ее совесть. Короче говоря и возвращаясь к тому, на чем нам, может быть, давно следовало закончить речь, хозяйка и постоялец были весьма довольны друг другом.

Впрочем, едва потускнеет блеск новизны, скука втиснется куда угодно. Как только мистеру Тачвуду удалось устроить все по-своему в Клейкемском подворье, то есть когда он научил почтенную миссис Додз тайнам приготовления кэрри и малегатони, когда добился, чтобы служанка привыкла стелить ему постель с таким наклоном, как то рекомендует сэр Джон Синклер, и когда достиг кое-каких успехов в обучении горбатого кучера арабскому способу чистить лошадей, бес скуки стал одолевать нашего чудака. Кучи брошюр и газет, присылаемых из Лондона и Эдинбурга, оказались не в силах отразить этого нарушителя покоя, и мистер Тачвуд затосковал по обществу. Тут вполне естественным прибежищем мог оказаться источник, но мистера Тачвуда охватывал трепет ужаса при одном воспоминании о леди Пенелопе, от которой ему изрядно досталось в пору его краткого пребывания на Сент-Ронанских водах. И хотя прелесть пухлых форм прекрасной леди Бинкс могла бы соблазнить любого азиата, наш старые путешественник давно перешагнул возраст, когда мечтают о султаншах и гаремах.

Наконец его осенила блестящая мысль. Как-то за завтраком, когда миссис Додз наливала ему чаю в большую чашку из какого-то особенного фарфора — он подарил ей целый такой сервиз, лишь бы она оказывала ему это одолжение, — он вдруг задал ей вопрос:

— Скажите, пожалуйста, миссис Додз, что за человек ваш священник?

— Человек как все прочие, — отвечала Мег Додз. — Кем ему еще быть, мистер Тачвуд?

— Человек как все прочие — это значит, что у него имеется обычный набор глаз, ушей, рук и ног, не так ли? Но разумный ли он человек?

— Разума-то в нем, пожалуй, не много, сэр, — отвечала добрая Мег. — И если бы угостить его вот этим чаем, что вы получаете почтой из Лондона, он не отличил бы его от обыкновенного черного.

— Тогда у него не все органы на месте, миссис Додз: носа у него не хватает либо он не умеет им пользоваться, — сказал мистер Тачвуд. — Ведь это настоящий зеленый чай! А какой чудесный букет!

— Ну, может быть, — сказала хозяйка. — Только раз я налила ему из моей собственной заветной бутылки глоточек настоящего бренди, и с места мне не сойти, если, ставя рюмку на стол, он не похвалил… виски! Ни в одном приходе, а то и в целом синоде не найдется священника, который не умел бы отличить виски от бренди.

— Но что он за человек? Он у вас ученый? — добивался Тачвуд.

— Ученый? Учености-то у него хватает, — отвечала Мег. — Он даже поглупел от своей учености — пусть на усадьбе все прахом идет, лишь бы к нему не приставали. Смотреть больно, как запущен дом. Попадись только те две дуры, что дармоедствуют у бедняги, ко мне в науку на недельку, уж я выучила бы их убирать комнаты!

— А как он читает проповеди?

— Довольно прилично. Правда, он подчас вставит длинное слово или проявит такую ученость, что наши фермеры и лэрды вовсе перестают его понимать. Но что с того? — говорю я им: им же лучше, если они за свои деньги получают больше, чем им следует.

— А заботится он о своих прихожанах? Добр к бедным?

— Даже больше, чем надо, мистер Тачвуд. Он, воистину по слову евангельскому, не отворачивается от просящего у него. Все негодяи и бродяги, что рыщут по нашим дорогам, лезут к нему в карман без спросу.

— Рыщут по дорогам? А что бы вы сказали, если бы видели факиров, дервишей, бонз, имамов, нищенствующих монахов и всех прочих, которых видел я, миссис Додз? Впрочем, это неважно, я слушаю вас. А этот ваш священник часто бывает на людях?

— На людях? Да нет, — отвечала Мег, — он вовсе людей не видит, ни в своем дому, ни в чужом. Он спускается по утрам из спальни в длинном рваном халате, словно огородное чучело, и усаживается за свои книги. И если ему не принесут чего-нибудь поесть, так этот бедный полоумный не посмеет и спросить. Рассказывают, что он все сидит за книгами и так и будет поститься десять часов подряд, а это уж просто папистская ересь, хоть он и блюдет такой пост из одной забывчивости.

— Ну, хозяюшка, тогда он все что угодно, но только не обыкновенный человек, как вы о нем говорили. Забыть про обед! Да он, верно, совсем спятил! Сегодня он со мной пообедает, и я буду не я, если не закачу ему такой обед, какого он долго не забудет.

— Смотрите, как бы не оказалось, что это легче пообещать, чем выполнить, — сказала миссис Додз. — Добряк, можно сказать, не понимает, что ест. Да он к тому же никогда не обедает на стороне — если вообще обедает. Выпьет молока с куском хлеба — вот и весь обед, да, может быть, еще две-три холодные картошки съест. И хоть он и хороший человек, а это у него языческий обычай, потому что всякий добрый христианин заботится о своем брюхе.

— Может быть, — отвечал Тачвуд. — Однако знавал я людей, хозяюшка, которые так заботились о своем брюхе, что больше уже не заботились ни о ком на свете. А пока — живее за дело и готовьте обед на двоих, да повкуснее, да к трем часам минута в минуту. Подайте старого рейнвейна, что прислали от Кокберна по моему заказу, и того особого индийского хереса бутылку, да бутылку старого кларета из четвертого ящика, вы сами помните, где это вино, Мег. Постойте-ка, ведь он пастор, — значит, для него надо подать портвейну. Пусть все будет готово, только не ставьте вино на солнце, как на днях сделала эта глупышка Бек. Я сам спускаться в погреб не могу, но вы уж смотрите не перепутайте ничего.

— Будьте покойны, — запальчиво ответила Мег, — я в свой погреб лазить никому не позволю, пойду сама, поверьте мне. Только вы заказываете слишком много вина на двоих, да притом ваш гость еще и священник.

— Ох, несообразительная вы особа! Неужто здесь, в верхнем поселке, не найдется женщины, которая только что произвела на свет еще одного глупца, и неужто, если вино останется, оно не пригодится ей для подкрепления сил?

— Ей больше пригодилось бы питье из пива с молоком, — заявила Мег. — Впрочем, раз вам так хочется— сделаем по-вашему! Ну, знаете, такого постояльца, как вы, еще не бывало у меня в доме!

Мег не успела закончить своей речи, как путешественник уже ушел, предоставив ей ворчать и суетиться на досуге сколько душе угодно. Сам же с поспешностью, присущей всем его действиям, когда ему приходила в голову какая-нибудь новая затея, отправился заводить знакомство с сент-ронанским священником. А пока мистер Тачвуд идет вниз по улице к пасторскому дому, мы постараемся представить его хозяина нашему читателю.

Достопочтенный Джосайя Каргил был сыном мелкого фермера из Южной Шотландии. Был он хилого сложения, и это обстоятельство заодно со склонностью мальчика к наукам, что нередко сопутствует слабому здоровью, заставило родителей, правда ценою некоторых жертв, дать сыну образование и готовить его в священники. Примириться с лишениями, связанными с этими расходами, им помогли семейные предания, рассказывавшие, что в жилах их сына текла кровь знаменитого Воанергеса пуританского ковенанта— Доналда Каргила, казненного гонителями в городе Куинсферри в годину печального царствования Карла II за то лишь, что, опираясь на всю полноту своей власти священнослужителя, он путем формального отлучения изверг из лона церкви и обрек сатане короля и королевское семейство вместе с сановниками, придворными и со всеми их присными. Но если Джосайя и в самом деле происходил от этого непреклонного поборника веры, то семейная пылкость, которую он мог унаследовать, умерялась мягкостью его собственного нрава и мирным характером времени, в какое он имел счастье родиться. Все знавшие молодого священника дружно считали его кротким, уступчивым, прилежным приверженцем науки, который, мирно стремясь к достижению своей единственной цели — приобретению знаний, и особенно — знаний в области своей профессии, выказывал крайнюю терпимость ко всем, чьи занятия не были сходны с его собственными. Развлечения он предпочитал тоже самого кроткого, мирного и созерцательного характера и ограничивался обычно прогулками, почти всегда одинокими, по холмам и лесам, для прославления которых он грешил подчас стихами, да и то скорее потому, что не мог удержаться от искушения, чем в надежде на славу или награду, выпадающие на долю удачливого поэта. И действительно, он не только не пытался навязывать свои легкокрылые строки газетам и журналам, но краснел за свои поэтические попытки даже наедине с собой и редко настолько уступал своему порыву, чтобы доверить их бумаге.

По той же своей девичьей скромности наш молодой ученый подавлял в себе сильную природную склонность к рисованию, хотя сделанные им наброски не раз одобряли люди, с чьим суждением все считались. Однако именно этому оставленному в забросе дарованию, как быстрым ногам оленя в басне, было суждено сослужить ему службу, которой напрасно дожидался бы он от своей учености и прочих достоинств.

Лорду Бидмору, выдающемуся знатоку и любителю искусств, случилось искать домашнего учителя для своего сына и наследника, молодого Огастеса Бидмора. По этому поводу лорд совещался с одним профессором богословия, и тот назвал ему нескольких своих любимых студентов, из которых каждый, по его мнению, вполне подходил для замещения этой должности. Однако на один важный и неожиданный вопрос: «Умеет ли кандидат рисовать?» — профессор вынужден был всякий раз отвечать отрицательно. Правда, он прибавлял, что, по его понятию, такого таланта нечего ожидать от студентов, богословия и что такой талант, пожалуй, и вовсе нежелателен для них. Но ввиду настояний лорда Бидмора, считавшего это условие как бы sine qua non,[713] он в конце концов припомнил среди студентов одного задумчивого юношу. Его с трудом можно было заставить повысить голос, даже когда ему приходилось отвечать свой урок, но зато про него говорили, что он обладает выдающимися способностями к рисованию. Этого для милорда Бидмора оказалось достаточно. Он пожелал посмотреть наброски молодого Каргила, и они убедили его, что с таким воспитателем его сын не преминет поддержать наследственное право на звание знатока и обладателя хорошего вкуса, приобретение которого его отцу и деду стоило целого поместья, а ценность эгого поместья ныне была наглядно представлена раскрашенными холстами в большой галерее Бидмор-хауза.

Затем, в результате произведенных расспросов об учености и нравственных качествах молодого человека, выяснилось, что всеми прочими нужными достоинствами он обладает даже в большей степени, чем, быть может, требовалось лорду Бидмору. И к удивлению сотоварищей-студентов, а особенно к своему собственному, Джосайя Каргил получил желаемое и желанное место домашнего учителя молодого мистера Бидмора.

Мистер Каргил умело и добросовестно исполнял свои обязанности при избалованном, хотя и добродушном мальчике, притом слабого здоровья и весьма средних способностей. Он, разумеется, никак не мог разжечь в нем глубокого и благородного вдохновения, которое отмечает молодые годы гения; все же его ученик во всем, чему учился, делал такие успехи, какие были ему доступны. Он понимал древние языки и мог со знанием дела рассуждать о прочитанном; он занимался науками и мог классифицировать раковины, сушить мхи и раскладывать по группам минералы; рисовал, не проявляя вкуса, но зато с большой точностью; и хотя не овладел в совершенстве ни одним предметом, все же в области литературы и науки узнал достаточно, чтобы заполнить свое время и отвлечь от соблазна свою душу, которая отнюдь не отличалась стойкостью.

Мисс Огаста Бидмор — кроме сына и дочери, у его милости других детей не было — тоже пользовалась наставлениями Каргила в тех отраслях знания, которые отец считал нужными для нее и которые учитель в состоянии был ей преподать. Но ее успехи отличались от успехов брата так, как огнь небесный отличается от простого огня, разводимого крестьянином на своем чадящем очаге. Ее познания в итальянской и испанской литературе, в истории, а также в рисовании и в других художествах росли так быстро, что восхищали наставника и в то же время заставляли его быть начеку, чтобы в своем быстром и успешном продвижении ученица не перегнала учителя.

Увы, такое общение, само по себе чреватое опасностями, возникающими из самых лучших, самых добрых и притом самых естественных чувств с каждой стороны, оказалось в данном случае (как и во многих других) роковым для душевного мира наставника. Любое отзывчивое сердце простит слабость, которая, как мы сейчас увидим, повлекла за собой свою суровую кару. Правда, Каденус уверяет нас — пусть, кто хочет, верит ему, — будто в подобном опасное положении он сам соблюдал границы, нарушенные на свое несчастье злополучной Ванессой, его более пылкой ученицей.

Ему милее всех отрад
Был устремленный в книгу взгляд,
Но ученицей лишь своей
Умел он восхищаться в ней.
Однако Джосайя Каргил оказался менее удачливым или менее осторожным. И прежде, чем он заметил, к какой пропасти ведет его слепая, нерассуждающая страсть, допустил, чтобы прекрасная ученица стала невыразимо дорога ему.

Он, правда, был совершенно неспособен использовать возможности, какие предоставляло его положение, чтобы опутать свою ученицу тенетами взаимного чувства. Избрать такой путь ему воспрещали честь и совесть, не говоря уже о том, что этот путь был несовместим с природной робостью, прямым нравом и невинностью его побуждений. Вздыхать и страдать втайне, принимать решение бежать прочь, чтобы прекратить встречи, сопряженные с такой опасностью, и со дня на день откладывать выполнение своего благоразумного плана, — вот и все, к чему мог себя принудить наставник. И, может статься, благоговейное чувство, с каким он взирал на дочь своего патрона, в сочетании с явной безнадежностью тайной страсти делало его любовь еще чище и бескорыстней.

Настал, однако, день, когда действия, которые давно подсказывал ему рассудок, уже не могли откладываться далее. Было решено, что молодой мистер Бидмор на целый год отправится путешествовать за границу, и патрон предложил мистеру Каргилу на выбор — либо сопровождать своего ученика, либо получить отставку с соответствующим пособием в виде награды за его педагогические труды. Едва ли можно сомневаться в том, что он предпочел: ведь, оставаясь с молодым мистером Бидмором, он как будто не окончательно отрывался от его сестры. Он мог быть уверен, что до него часто будут доходить вести об Огасте, что он изредка даже будет читать письма, которые ей придется писать брату; мог даже надеяться, что в этих письмах его подчас вспомянут как своего друга и наставника. И тихий, созерцательный и в то же время пылкий характер Каргила заставлял его обращаться к этому единственному утешению, словно к тайному источнику радости, который жизнь еще оставляла ему.

Но судьба приберегала для него удар, которого он был не в силах предвидеть. Предположение, что Огаста может сменить свое девичество на замужество, предположение, вполне вероятное при ее знатности, красоте и богатстве, никогда не приходило ему в голову. И, несмотря на внушенную себе твердую уверенность в том, что она никогда не будет принадлежать ему, он был невероятно поражен известием, что она стала собственностью другого.

Вскоре письма молодого мистера Бидмора возвестили отцу, что бедный мистер Каргил впал в нервическую горячку, затем — что он выздоравливает, но чрезвычайно ослабел духом и телом и потому сделался вовсе бесполезен в качестве дорожного спутника. Недолго спустя путешественники расстались, и Каргил один отправился в родные края. В дороге он находился в состоянии рассеянной меланхолии, под власть которой он подпал после перенесенного им нравственного потрясения и которая со временем стала главной чертой его характера. Никакое беспокойство о дальнейшем существовании не нарушало его размышлений, хотя потеря должности делала его будущее ненадежным. Правда, тут позаботился за него лорд Бидмор: будучи пустым фатом во всем, что касалось искусства, он во всех других отношениях был человеком справедливым и честным. Он искренне гордился тем, что помог проявиться талантам Кар-гила, и испытывал к нему заслуженную признательность за прекрасное выполнение важной задачи, доверенной ему в семье лорда.

Его милость уже давно секретно выкупил у семейства Моубреев право распоряжаться Сент-Ронанской бенефицией, которую занимал тогда очень старый священник, вскоре затем скончавшийся. И вот по приезде в Англию Каргил был сразу назначен священником в этот вакантный приход. Однако сам Каргил настолько равнодушно отнесся к такой перемене в своей жизни, что, вероятно, не позаботился бы сделать все, что следовало, для рукоположения, если бы это не было необходимо для обеспечения его матери, теперь уже ставшей вдовой и не имевшей никакой поддержки, кроме той, что ей оказывал сын. Он посетил мать в ее скромном убежище на окраине Марч-торна, выслушал, как она изливала благодарения небу за то, что ей было даровано дожить до дня, когда сын достигнет должности, в ее глазах более почетной и желанной, чем должность епископа, и услышал, как она радовалась тому, что они теперь заживут вместе, наслаждаясь скромным и независимым существованием, выпавшим на его долю, — услышал все это, и у него не стало силы разбить ее надежды и сокрушить ее горделивую радость в угоду своим романтическим переживаниям. Почти механически прошел он через обычные обряды и церемонии и был вскоре водворен в Сент-Ронанский приход.

При всех его романтических причудах, все же не в характере Джосайи Каргила было уступать меланхолии, бесполезной и ни к чему не ведущей. Он стал искать облегчения, правда, не в обществе людей, но в тиши кабинета. Его уединение оказалось тем более полным, что его мать, чье образование было таким же скудным, как и события ее жизни, чувствовала себя неловко в своем новом звании. Поэтому она охотно примирилась с тем, что сын ее отдалился от общества, и проводила все свое время в заботах о скромном хозяйстве священника, справляясь самостоятельно во всех тех случаях, которые могли бы принудить Каргила оторваться от своих любимых книг. Когда с возрастом деятельность домоправительницы сделалась для нее трудной, ей пришлось пожалеть о неумении сына надзирать за своим собственным хозяйством, и она стала поговаривать о браке и радостях семейной жизни. Однако на ее увещания мистер Каргил отвечал лишь пустыми и уклончивыми фразами. Когда же, достигнув глубокой старости, старая леди упокоилась на деревенском кладбище, в доме священника стало уж вовсе некому исполнять хозяйские обязанности. Впрочем, Джосайя Каргил и не искал себе никого, но покорно подчинился сопутствующим холостому состоянию бедствиям, которые почти равнялись тем, что осаждали прославленного Маго Пико в дни его безбрачия. Масло оказывалось плохо сбитым, и все, кроме служанки, взбивавшей его, и самого священника, объявляли, что оно вовсе несъедобно. Молоко пригорало в кастрюле, фрукты и овощи раскрадывались, а черные чулки священника были обычно заштопаны голубой или белой ниткой.

Все это ничуть не беспокоило мистера Каргила, ибо голова его была занята совсем другими предметами. Пусть мои прекрасные читательницы не переоценивают достоинств Джосайи, предполагая, будто он, как Бельтенеброс в пустыне, долгие годы оставался жертвой своей несчастной и неудачной любви. Нет, к стыду мужского пола приходится признать, что безнадежная страсть, как бы отчаянна и глубока она ни была, не может длиться и отравлять существование долгие годы. Нужна надежда, нужна неопределенность, нужна взаимность, чтобы злодейка страсть могла длительное время властвовать над мужественным и гармоническим духом, который желает для себя свободы. Память об Огасте давно потускнела в душе Джосайи, и по временам он вспоминал ее лишь как приятный, но грустный и неясный сон; Джосайя Каргил теперь стремился к еще более прекрасной и робкой возлюбленной: короче говоря, он стремился к знанию.

Каждый час, какой он мог урвать у себя, — а он выполнял свои обязанности по приходу с рвением, делающим честь его уму и сердцу, — посвящался занятиям и проводился за книгами. Но этой погоне за знанием, как бы ни была она увлекательна и достойна уважения, он предавался с таким пылом, который умалял почтенную цель и даже самую полезность его трудов. Его ошибка была в том, что, с наслаждением погружаясь в свои глубокие и запутанные исследования, он забывал об обществе, которое ведь тоже имеет свои права. Знание же, добытое таким образом, неизбежно оказывается бесплодным и со смертью овладевшего им погибает для общества, как зарытый в землю клад скупца. В ущерб его занятиям шло и то, что, поскольку они велись ради удовлетворения всепоглощающей жажды знания и не были направлены к определенной цели, они поневоле обращались на предметы скорее любопытные, чем полезные, и, доставляя удовольствие самому ученому, сулили мало пользы человечеству вообще.

Запутавшись в своих трудных метафизических и исторических разысканиях, погруженный в себя и свои книги, мистер Каргил приобрел немало смешных привычек, что подвергало уединившегося в своем кабинете ученого всеобщим насмешкам. Эти нелепые привычки портили его характер, хотя не могли совсем искоренить его врожденную приветливость и дружелюбие, а также навыки, приобретенные в хорошем обществе, посещавшем поместье лорда Бидмора. Каргил не только небрежно одевался, пренебрегал своей внешностью и отличался неуклюжими манерами, которыми легко обзаводятся люди, много времени проводящие в одиночестве, но стал, пожалуй, самым рассеянным и невнимательным человеком среди всего ученого сословия, особенно приверженного к таким повадкам. Он постоянно попадал в неприятное положение, потому что не узнавал того, с кем ему приходилось говорить; сплошь да рядом заводил разговоры со старой девой о ее муже, с бездетной женщиной — о ее потомстве, с неутешным вдовцом— о здоровье супруги, которую сам же хоронил всего недели две тому назад, и никто легче его не впадал в дружеский тон с человеком, вовсе ему неизвестным, и не обходился как с чужим с тем, кто имел полное право считать себя его близким знакомым. Добряк постоянно путал пол, возраст и занятие; рассказывали, что когда, бывало, слепой нищий протягивал ему руку за подаянием, он в ответ учтиво снимал шляпу, отвешивая низкий поклон и выражая надежду, что его собеседник находится в добром здравии.

Среди своих собратий Каргил попеременно то вызывал уважение своей глубокой эрудицией, то подавал повод к насмешкам над своими нелепыми странностями. В последнем случае, не желая присутствовать при вызванном им же веселье, он имел обыкновение круто поворачиваться и уходить: несмотря на врожденную мягкость, любое противоречие тотчас порождало в нем раздражение, а насмешки окружающих внушали ему такое острое чувство обиды, какое совсем не совпадало с его непритязательностью и скромностью. Что касается прихожан, то, как и следует ожидать, они частенько посмеивались над своим пастором и подчас, как намекала миссис Додз, больше дивились его учености, чем извлекали из нее назидание. Действительно, разбирая во время проповеди какой-нибудь библейский текст, он совсем забывал, что обращается к простой аудитории, а не держит concio ad clerum.[714] Ошибка эта проистекала вовсе не из ученого самодовольства и не из желания выставить напоказ свою начитанность, но по той самой рассеянности, по причине каковой некий превосходный богослов, обращаясь к осужденным на смерть преступникам, прервал свою речь на половине и пообещал этим несчастным, которых наутро ожидала казнь, «закончить проповедь при первом удобном случае». Однако вся округа признавала, что мистер Каргил добросовестно и набожно исправляет свои пасторские обязанности, и, помня о его щедрой благотворительности, бедные прихожане прощали ему невинные странности, а зажиточные попечители, если и смеялись над рассеянностью мистера Каргила, в иных случаях все же имели мужество припомнить, что как раз эта-то рассеянность и мешала мистеру Каргилу, по примеру и обычаю других священников, просить об увеличении содержания и требовать постройки нового дома для причта либо починки старого. Однажды, правда, он выразил желание, чтобы попечители поправили крышу над его библиотекой, потому что эта крыша в дождь протекала самым «проливным образом»; однако, не дождавшись прямого ответа от нашего друга Миклема, который приуныл от такого требования и долго размышлял, как бы увильнуть от его исполнения, пастор мирно сделал необходимые починки на свой счет и больше не беспокоил попечителей по этому поводу.

Таков был достойный священнослужитель, любовь и дружбу которого наш bon vivant, проживавший в Клейкемском подворье, собирался снискать с помощью хорошего обеда и вина, нарочно выписанного от Кокберна. Вообще это, конечно, превосходное средство, но оно едва ли обещало оказаться особенно действенным в данном случае.

Глава XVII ЗНАКОМСТВО

Вот в чем разница меж нами:

Мир я изучал ногами,

Вы же — головой своей;

В книгах вы о том читали,

Что глаза мои видали.

Ну, так кто из нас мудрей?

Батлер
Скорый на решения и поступки, наш путешественник твердым шагом отправился вниз по улице и прибыл к пасторскому дому, который, как мы уже рассказывали, представлял собою почти развалины. Полное запустение и беспорядок при входе заставили бы счесть дом вовсе необитаемым, если бы у двери не стояли какие-то лоханки с мыльной водой или с чем-то вроде этого, столь же непривлекательным. Лоханки эти были оставлены там словно нарочно для того, чтобы всякий, кому доведется из-за них переломать себе ноги, имел бесспорное доказательство, что в беде «повинна женская рука». Дверь еле держалась на петлях, и вход загораживала приспособленная для этого борона, которую, разумеется, надо было отодвинуть, если вы хотели войти. Садик при старом доме, пожалуй, придавал бы усадьбе оттенок уютности, будь он ухожен, но он был в самом полном запустении, до какого может дойти сад последнего лежебоки. Пасторский слуга (о которых говорят, что они всё делают наполовину, а этот в данный момент не делал вообще ничего) сидел в зарослях щавеля и крапивы, где утешался последними ягодами крыжовника, еще уцелевшими на обросших мохом кустах. Мистер Тачвуд окликнул его, чтобы узнать, где хозяин. Но этот болван, понимая, что его, как выражается закон, застигли на месте преступления, воровато бросился прочь, вместо того чтобы идти на зов, и вскоре к мистеру Тачвуду донеслись покрикивания и понукания — видно, парень вернулся к своей повозке, которую оставил по ту сторону полуразвалившейся садовой стенки.

Не дозвавшись слуги, мистер Тачвуд постучал тростью, сначала осторожно, затем сильнее; потом он уже кричал, звал и орал в надежде привлечь внимание кого-нибудь из обитателей дома, но в ответ не слышалось ни звука. Наконец, решив, что в таком заброшенном и покинутом месте нарушение неприкосновенности владения едва ли будет поставлено ему в вину, он с таким грохотом отодвинул в сторону препятствие, преграждавшее вход, что должен был непременно потревожить кого-нибудь в доме, если там была хоть одна живая душа. Но все было по-прежнему тихо. Тогда он вошел в коридор, увидел там сырые стены и побитые плиты пола, вполне соответствовавшие наружному виду дома, и открыл дверь налево, на которой, как это ни странно, сохранилась еще щеколда. Затем он вошел внутрь и оказался в жилой комнате, где обнаружил того, к кому шел.

Среди наваленных кучей книг и всякого накопленного вокруг бумажного хлама сидел в потертом кожаном кресле ученый сент-ронанский пастырь. Это был длинный, тощий человек, старше среднего возраста, со смуглым цветом лица, с тусклым и отсутствующим взглядом. Однако глаза его, видимо, были когда-то яркими, нежными и выразительными, а черты лица привлекали внимание. К тому же, несмотря на то, что пастор одевался весьма небрежно, он имел привычку совершать свои омовения с педантизмом мусульманина и, забывая об аккуратности, не забывал об опрятности. Он был бы, наверно, еще растрепанней, если бы от времени волосы его не поредели; теперь же они располагались главным образом по бокам головы и на затылке. Из одеяний, надлежащих его сану, на нем были только черные чулки, да и те без подвязок; на ногах красовались старые, стоптанные башмаки, служившие ему ночными туфлями. Насколько мог видеть Тачвуд, священник был обряжен еще в клетчатый халат, широкими складками облегавший его длинное исхудалое и согбенное тело и ниспадавший до вышеуказанных туфель. Он так внимательно занимался изучением лежавшего перед ним фолианта изрядной толщины, что не обратил никакого внимания ни на шум, произведенный мистером Тачвудом при входе, ни на покашливание и хмыканье, которым тот считал нужным возвестить о своем присутствии.

Так как эти нечленораздельные звуки вовсе не были замечены, мистер Тачвуд, хоть и был врагом излишних церемоний, счел необходимым сообщить о деле, которое привело его сюда, и тем оправдать свое вторжение.

— Хм, сэр? Хм-хм! Вы видите перед собой человека, нуждающегося в знакомстве. Он взял на себя смелость посетить вас как доброго пастыря, который, по своему христианскому милосердию, быть может, захочет обрадовать своим обществом того, кому надоело его собственное.

Из всей этой речи до мистера Каргила дошли лишь слова «человека, нуждающегося…» и «христианское милосердие» — слова, ему хорошо знакомые и без промаха оказывавшие на него свое действие. Тусклым взглядом он посмотрел на посетителя и, не проверив своего первого впечатления, хотя полная и крепкая фигура незнакомца, сюртук без единой пылинки, трость с блестящим набалдашником, а более всего — надменная и самодовольная манера держаться отнюдь не напоминали ни платья, ни внешнего вида, ни повадок нищего, спокойно сунул ему в руку шиллинг и снова погрузился в свои научные занятия, прерванные приходом Тачвуда.

— Честное слово, дорогой сэр, — сказал гость, пораженный такой невероятной и невообразимой рассеянностью, — вы совершенно не поняли моей просьбы. Я к вам пришел совсем не с такой целью.

— Жалею, что подаяние мое недостаточно, друг, — сказал священник, не подымая глаз, — но это все, чем я сегодня могу вас наделить.

— Если вы будете так добры и хоть поглядите на меня, — сказал путешественник, — вы, вероятно, поймете, что чрезвычайно заблуждаетесь.

Мистер Каргил поднял голову, напряг свое внимание и, разглядев хорошо одетого, с виду вполне порядочного джентльмена, воскликнул в великом смятении:

— Ах, да, да… Я действительно так был занят этой книгой… Надеюсь… Кажется, я имею удовольствие видеть моего достойного друга, мистера Лэвиндера?

— Ничего подобного, мистер Каргил, — отвечал мистер Тачвуд. — Не трудитесь припоминать — вы меня раньше никогда не видели. Но не буду отрывать вас от ваших занятий — я не спешу, и мое дело может подождать, раз сейчас вам недосуг.

— Весьма обязан, — сказал мистер Каргил. — Будьте любезны, садитесь, если только найдете стул — мне надо припомнить одну мысль… закончить один небольшой подсчет, и тогда я весь к вашим услугам.

Гость не без труда выискал среди ломаной мебели стул, достаточно крепкий, чтобы выдержать его вес, сел, положив руки на трость, и вперил внимательный взгляд в хозяина, который вскоре совершенно забыл о его присутствии. Последовала долгая пауза. Полное молчание нарушалось только шелестом листов фолианта, из которого мистер Каргил, по-видимому, делал себе выписки, да время от времени легкими возгласами удивления или досады, если пастор окунал перо — как это не раз случалось — в свою табакерку вместо стоявшей рядом чернильницы. Наконец, когда мистер Тачвуд уже начинал считать всю эту сцену не только своеобразной, но и скучной, ученый поднял глаза и, как бы обращаясь к самому себе, задумчиво произнес:

— Сколько же это будет от Аконы, то есть Акоры, то есть от Сен-Жан д’Акр, до Иерусалима?..

— Двадцать три мили к северо-северо-западу, — без промедления ответствовал гость.

Тому факту, что на вопрос, заданный им самому себе, отвечает чужой голос, мистер Каргил удивился ничуть не более, чем если бы нашел это расстояние на карте; а может быть, он даже и не понял, каким образом были разрешены его сомнения, и продолжал думать лишь о своем тексте.

— Двадцать три мили… Ингульфус и Джефри Уайнсоф, — проговорил он, кладя руку на свою книгу, — не сходятся в этом вопросе.

— Тогда пошлите обоих этих болванов и лжецов ко всем чертям, — объявил путешественник.

— С их мнением можно спорить и не употребляя таких выражений, сэр, — строго заметил богослов.

— Прошу прощения, доктор, — сказал мистер Тачвуд. — Но неужели вы решитесь сравнивать этих сухарей со мною? Да ведь я обошел половину населенных стран земного шара, пользуясь своими ногами вместо циркуля!

— Так, значит, вы были в Палестине? — с жадным любопытством спросил мистер Каргил, приподнимаясь в кресле.

— Можете поклясться в этом кому хотите, доктор. И в Акре тоже. Да, я был там ровно через месяц после того, как Бони отступил, выяснив, что этот орешек ему не по зубам. Я обедал там с приятелем сэра Сидни, старым Джезар-пашой. Прекрасный был обед, жаль, что на десерт подали блюдо отрезанных носов и ушей, и это испортило мне пищеварение. Старому Джезару очень нравились такие шутки, и в Акре трудно было встретить человека, у которого лицо не было бы гладким, как моя ладонь. А я, черт побери, всегда очень дорожил своим обонятельным органом и на следующее утро выехал из города с такой скоростью, какая только была под силу самому колченогому дромадеру, который доставался когда-либо бедному пилигриму.

— Если вы, сэр, в самом деле побывали в Святой земле, — сказал мистер Каргил, начинавший подумывать, уж несмеется ли над ним этот легкомысленный весельчак, — вы можете оказать мне существенную помощь в вопросе о крестовых походах.

— Они приключились до меня, доктор, — ответил путешественник.

— К вашему сведению, мое любопытство касается географии стран, где происходили эти события, — ответил мистер Каргил.

— О, ну тогда ваше дело в шляпе, — сказал мистер Тачвуд, — за наше время я отвечаю. Копты, арабы, турки, друзы — я насквозь знаю их всех и могу порассказать вам о них столько, что вы будете знать их не хуже меня. Не выходя за порог своего дома, вы близко познакомитесь со всей Сирией, и она станет вам известна, как мне самому. Однако услуга за услугу — зато вы сделаете мне честь отобедать со мной.

— Я редко выхожу из дому, сэр, — нерешительно произнес священник, так как привычке к одиночеству и замкнутой жизни не легко было отступить даже перед надеждами, которые сулили ему слова путешественника. — Однако я не могу отказать себе в удовольствии сделать одолжение джентльмену, обладающему таким опытом.

— Ну, тогда, — сказал мистер Тачвуд, — назначим час… скажем, в три: я никогда не обедаю позже, и всегда точно, минута в минуту… А место… Пусть это будет Клейкемское подворье, вверх по улице. Там миссис Додз уже готовит сейчас такой обед, какой и не снился вашей учености, потому что рецепты кушаний я собирал со всех четырех концов света.

Заключив это соглашение, они расстались. Затем, пораздумав немножко об удивительной удаче, посылающей живого человека, чтобы тот разрешил его сомнения, из-за которых он тщетно обращался к старинным авторитетам, мистер Каргил вернулся к размышлениям и исследованиям, прерванным приходом мистера Тачвуда, и вскоре начисто забыл и о своем неожиданном посетителе и о принятом приглашении на обед.

Иначе обстояло с мистером Тачвудом, который если не был занят делом настоятельной важности, то, как читатель уже имел возможность убедиться, способен был устраивать ужасный шум по самому пустячному поводу. В настоящем случае он до тех пор суетился и бегал в кухню, пока миссис Додз не потеряла терпение и не пригрозила пришпилить ему кухонную тряпку к фалдам сюртука. Впрочем, мистер Тачвуд ничуть не рассердился на эту угрозу, памятуя, что во всех посещенных им странах, достаточно цивилизованных, чтобы похвалиться наличием поваров, эти артисты, трудясь среди своей огненной стихии, обладают привилегией проявлять раздражительность и нетерпение. Поэтому он отступил из знойных областей микрокосма, в котором царила миссис Додз, и посвятил свой досуг обычным занятиям всех бездельников, то есть слонялся по дому, чтобы нагулять себе аппетит, да посматривал на циферблат, проверяя, близится ли стрелка к трем часам. К счастью, ему удалось наконец найти себе занятие более важное. Стол в его синей гостиной был уже накрыт на два прибора самым изящным манером, принятым в Клейкемском подворье, однако хозяйка поглядывала «учтиво, но хитро» и высказывала сомнение, придет ли вообще священник, когда все будет готово,

Мистер Тачвуд не склонял своего слуха к таким намекам, но урочный час пробил, а о мистере Кар-гиле не было ни слуху ни духу. Нетерпеливый хозяин положил пять минут на разницу в часовых механизмах и на отклонение времени и решил выждать еще пять минут, снисходя к мешкотным сборам человека, отвыкшего от общества. Но едва истекли эти последние пять минут, как мистер Тачвуд устремился к дому пастора, правда не совсем так, как несется борзая или лань, однако со всей скоростью, на какую способен дородный и нагулявший себе изрядный аппетит пожилой джентльмен, которому не терпится сесть за стол. Он без церемоний ворвался в комнату пастора и застал достойного богослова в том же клетчатом халате, сидящим в том же самом кресле, точь-в-точь как он его оставил пять часов тому назад. Внезапное появление путешественника привело на память мистеру Каргилу хоть и не вполне ясное, но все-таки некое общее представление о том, что случилось утром, и он поспешил принести свои извинения:

— Ах, неужели пора? Я, право, мистер… э…э… э… То есть я хотел сказать, мой дорогой друг… Я, кажется, неучтиво обошелся с вами… Я забыл заказать обед… Но ничего, мы постараемся… Эппи! Эппи!

Не совсем по первому его зову и даже не по второму и не по третьему, а, как выражаются юристы, ex intervallo,[715] появилась наконец Эппи босоногая девчонка с копной растрепанных волос, с толстыми икрами и красными руками — и заявила о своем прибытии громогласным: «Что вам угодно?»

— Есть у тебя что-нибудь к обеду, Эппи?

— Ничего, кроме хлеба и молока, но молока-то вволю. А чего вам еще?

— Видите, сэр, — сказал мистер Каргил, — вас, кажется, ожидает пифагорейское угощение. Но вы ведь путешественник, и, наверное, вам случалось радоваться и хлебу с молоком.

— Но не тогда, когда можно было раздобыться чем-нибудь получше, — возразил мистер Тачвуд. — Знаете, доктор, вы меня простите, но у вас, кажется, ум за разум заходит. Ведь это я пригласил вас к обеду к себе в гостиницу, что наверху на холме, а вовсе не вы меня.

— Ну, разумеется, — согласился мистер Каргил. — Правильно, я так и думал! Я помню, что мы договорились обедать вместе, твердо помню, а ведь это самое главное. Хорошо, сэр, я готов.

— А вы разве не переоденетесь сначала? — спросил гость, с удивлением замечая, что ученый собирается выйти с ним в своем клетчатом халате. — Ведь за вами побегут мальчишки со всего поселка, вы будете похожи на сову среди бела дня, и они соберутся вокруг вас, словно стая мелких пташек.

— Я сейчас же надену рясу, — сказал достойный пастор. — Буду готов в один миг. Мне так неудобно, что я заставляю вас ждать, дорогой мистер... э… э… я вдруг запамятовал ваше имя.

— Мое имя Тачвуд, сэр, к вашим услугам. Да вы, поди, его никогда раньше не слыхали, — отвечал путешественник.

— И правда, не слышал, совершенно верно. Так вот, мой добрый мистер Тачстон, может быть, вы присядете на минутку, пока мы сообразим, что нам делать? В каком мы странном рабстве у своего тела, мистер Тачстон! Заводим одежду, бережем ее, думаем о ней — сколько времени уходит! Ведь этот досуг, эти раздумья лучше было бы вкупе использовать на потребу нашей бессмертной души.

У мистера Тачвуда промелькнула мысль, что даже брамин или гимнософист могли бы с большей справедливостью упрекнуть себя за излишества в пище или одежде, чем этот мудрец, стоявший перед ним. Но он признал эту доктрину мистера Каргила, как признал бы какую-нибудь мелкую ересь, лишь бы дальнейшим разбором этого пункта не затягивать дела. В скором времени священник облачился в свое воскресное платье и на сей раз не сделал ни малейшей оплошности, только один его черный чулок оказался надетым наизнанку. Затем, счастливый как Босуэл, когда, торжествуя, он увозил доктора Джонсона на обед к Строну и Джону Уилксу, мистер Тачвуд имел удовольствие лично доставить мистера Каргила в Клейкемское подворье.

За обедом они сошлись ближе, и теперь на основе близкого знакомства каждый из них составил себе полную оценку свойств и познаний собеседника. Правда, ученый казался путешественнику педантом, который слишком держится систем, выработанных им в уединении кабинета, и не хочет от них отказываться, даже когда против них говорят голос и свидетельство опыта. Кроме того, мистер Тачвуд считал полное безразличие богослова к тому, что тот ел и пил, недостойным разумного и, следовательно, стряпающего существа, то есть такого существа, которое, по определению доктора Джонсона, из всех дневных трудов обед полагает наиважнейшим. Каргил не подходил под это определение и в этом отношении не достиг еще нужной степени образованности и развития. Но что с того? Ведь при всем своем аскетизме и педантизме он был все-таки понятливым собеседником.

Со своей стороны, священник не мог не рассматривать нового друга как в некотором роде эпикурейца и чревоугодника. Он не находил у него также ни прекрасного образования, ни изысканных манер, отличающих аристократа, а в обхождении мистер Каргил научился разбираться еще в те времена, когда встречался со светским обществом. Не ускользнуло от ученого и то, что в списке недостатков мистера Тачвуда имелся грех, присущий многим путешественникам, — этакая легкая склонность расписывать свои приключения и много толковать о собственных подвигах. Но зато его знакомство с нравами Востока, которые и посейчас сохранились такими же, какими их застали крестоносцы, было как бы живым комментарием к сочинениям Гийома Тирского и Раймонда де Сен-Жиль, к мусульманским хроникам Абуль-Фараджа и писаниям других летописцев того отдаленного времени, которому посвящены были сейчас его занятия.

Поэтому между двумя чудаками быстро установились дружеские или, во всяком случае, приятельские отношения. И, к изумлению всех сент-ронанских прихожан, местный пастор снова вступил в общение и союз с одним из себе подобных, а именно с Клейкемским набобом, как они обычно потихоньку называли Тачвуда. Их встречи проходили подчас в долгих совместных прогулках. Впрочем, при этом они покрывали весьма ограниченное расстояние, как бы отмеренное по шнуру для упражнений в пешем хождении. Смотря по обстоятельствам, они гуляли либо по небольшой низинке у реки на окраине заброшенной деревни, либо по эспланаде перед старым замком. В любом случае расстояние, которое они проходили, никогда не превышало сотни ярдов. Бывало, хотя это случалось довольно редко, что священник обедал у мистера Тачвуда. Правда, теперь угощение уже н& было таким великолепным, как в тот раз, когда мистер Каргил был приглашен впервые, ибо, подобно скромному владельцу золотого кубка в «Отшельнике» Парнела, мистер Тачвуд

Радушен был, как встарь, но тратил меньше.
В таких случаях беседа текла не так гладко и размеренно, как ей надлежит проходить меж людьми, так сказать, светскими. Напротив, часто один размышлял о Саладине и Ричарде Львиное Сердце как раз в то самое время, когда предметом разглагольствований другого были Хайдер Али и сэр Эйр Кут. Но один говорил, а другой, видимо, слушал, а легкая, светская беседа, которая ведется лишь ради развлечения и удовольствия, не требует, быть может, более надежной и прочной основы.

В один из таких вечеров ученый сидел на своем месте за гостеприимным столом мистера Тачвуда (вернее, за столом хозяюшки Додз), и перед каждым из них стояла чашка отличного чаю — единственное угощение, всегда доставлявшее некоторое удовольствие мистеру Каргилу. Тут путешественнику принесли пригласительную карточку:

«Мистер и мисс Моубрей устраивают прием у себя в Шоуз-касле двадцатого числа сего месяца, в два часа дня. Гости могут явиться костюмированными. Живые картины».

— Устраивают прием? Ну и дураки, — объявил хозяин, комментируя приглашение. — Устраивают прием? Несколько вежливых слов, пожалуй, были бы уместней. А тут на кусочке картона возвещается, что вы можете пойти и перезнакомиться со всеми дураками прихода, если они захотят этого. В мое время обычно новоприбывшего приглашали «оказать честь» или «доставить удовольствие своим присутствием». Я полагаю, что в скором времени в нашем отечестве установится такой же порядок, как у бедуинов. Любой оборванный хаджи в зеленом тюрбане может там, не спросясь, откинуть полу шатра, войти и сунуть свою черную лапу в миску с рисом, в качестве извинения пробормотав только: «Селям алеикум!» Костюмированными! Живые картины — это что за новые дурачества? Но неважно… Доктор! Да ну же, доктор! В каких облаках он витает? Послушайте, матушка Додз, вы ведь знаете все новости — это то самое празднество, что откладывалось до выздоровления мисс Моубрей?

— Наверно, это самое, мистер Тачвуд. Двух приемов им в один сезон не устроить, да, может быть, не очень умно и один-то задавать... Впрочем, им лучше знать.

— Доктор, да доктор же! Ну, он совсем не в себе и сейчас, поди, несется вскачь на мусульман бок о бок с могучим королем Ричардом! Послушайте, доктор, вы знаете что-нибудь об этих Моубреях?

— Да ничего особенного, — ответил мистер Каргил, помедлив. — Обычная история: величие, которого хватает на одно столетие, а в следующем оно угасает. Кажется, у Кэмдена говорится, что Томас Моубрей, великий маршал Англии, наследовал эту высокую должность вместе с герцогством Норфолкским, как внук Роджера Благочестивого, в тысяча триста первом году.

— Да что вы! Зачем забираться в четырнадцатый век! Я спрашиваю про этих сент-ронанских Моубреев! Да не засыпайте же, ответьте сначала на мой вопрос. И не глядите на меня, словно вспугнутый заяц, я ничего страшного не говорю.

Священник забормотал что-то, путаясь в словах, как это случается либо с внезапно разбуженным лунатиком, либо с рассеянным человеком, который старается поймать ход своих мыслей, и затем все-таки довольно нерешительно ответил:

— Сент-ронанский Моубрей! Э… э… я знаю, то есть я знал эту семью.

— Вот, смотрите, они собираются устроить маскарад, так сказать bal pare,[716] какой-то домашний спектакль и не знаю еще что, — промолвил мистер Тачвуд, передавая священнику карточку.

— Я видел что-то в этом роде недели две назад, — сказал мистер Каргил. — В самом деле, то ли я сам получил билет, то ли где-то видел такой же.

— А вы наверно знаете, что не были на этом празднике, доктор? — спросил набоб.

— Кто был? Я? Да вы шутите, мистер Тачвуд.

— Наверно? Вы утверждаете? — продолжал настаивать мистер Тачвуд, к своему великому удовольствию уже имевший случай заметить, что его ученый и рассеянный друг, зная за собой разные странности, никогда не был уверен, что с ним происходило наяву, а что во сне.

— Утверждаю? — растерянно повторил Каргил. — У меня такая слабая память, что я не люблю ничего утверждать. Но, сделай я что-нибудь до такой степени непривычное для меня, я бы запомнил, пожалуй, запомнил… и… Я твердо уверен, что не был там.

— Да и не могли там быть, — сказал набоб, который очень веселился, видя, как его друг путем рассуждения старается довести себя до уверенности, — ибо этот бал вовсе не состоялся. Он был отложен, и это уже вторичное приглашение. Вы тоже получите билет, так как первый раз вам его уже присылали. Знаете, доктор, вам надо пойти — мы с вами пойдем вместе. Я оденусь как имам — и, не смутясь, отвечу «Бисмиллах!»[717] на приветствие любого из гостей, кому придет в голову играть роль хаджи. А вы оденьтесь кардиналом или кем хотите.

— Как, я? — возмутился священник. — Но это не подобает моему сану, мистер Тачвуд! Такие чудачества совсем не в моих правилах.

— Тем лучше, вы измените своим правилам.

— А вы бы, в самом деле, лучше пошли к ним, мистер Каргил, — сказала миссис Додз. — Ведь это, вероятно, последний раз, что вы можете повидать мисс Моубрей. Ее, говорят, вот-вот выдадут замуж за одного из этих вертопрахов с источника и она уедет с ним в Англию.

— Замуж? — воскликнул священник. — Это невозможно!

— Но что тут невозможного, мистер Каргил? Ведь люди женятся каждый день, вы это знаете, да еще и сами окручиваете их вдобавок. Вы, может быть, скажете, что у бедняжки не все дома, но ведь вы понимаете, что если будут жениться только умные, так в мире народу поубавится. По-моему, умные-то люди как раз и не женятся, вроде нас с вами, мистер Каргил. Боже милостивый! Вам худо? Глотните-ка чего-нибудь!

— Понюхайте моей розовой эссенции, — предложил мистер Тачвуд. — Такой запах и мертвого оживит. Однако что же с вами приключилось? Минуту назад вы были совсем здоровы.

— На меня вдруг нахлынуло… — заговорил мистер Каргил, приходя в себя.

— Ох, мистер Каргил, — сказала миссис Додз. — Это все оттого, что вы поститесь подолгу.

— Верно, сударыня, — поддержал ее мистер Тачвуд. — А потом едите одну гороховую болтушку с кислым молоком. Вот желудок у вас и не принимает ни куска порядочной пищи: так захудалому фермеру неохота принимать зажиточного соседа, чтобы тот не увидел его голого поля. Ха-ха-ха!

— Неужели действительно толкуют о свадьбе мисс Моубрей из Сент-Ронана? — спросил священник.

— По правде говоря, эту новость принесла топотушка Нелли, — сказала хозяйка. — А она, хоть и любит малость выпить, наверно не стала бы выдумывать или передавать небылицы — уж во всяком случае, не такой хорошей покупательнице, как я.

— Этого нельзя так оставить, — пробормотал мистер Каргил, словно про себя.

— Никак нельзя, — подтвердила тетушка Додз. — Стыд и позор, если они обратятся к этому кимвалу бряцающему, которого они зовут мистером Четтерли, когда у нас есть такая пресвитерианская труба, как вы, мистер Каргил. И коли хотите послушать моего скромного совета, мистер Каргил, то не мелите на вашей мельнице ту рожь, что причитается вам за помол.

— Ваша правда, кумушка, — сказал набоб. — Свадебных перчаток и лент упускать нельзя. И, пожалуй, мистеру Каргилу в собственных интересах лучше отправиться со мной на это дурацкое празднество.

— Я должен поговорить с этой молодой леди, — проговорил священник все так же задумчиво.

— Правильно, правильно, мой высокоученый друг, — подхватил набоб, — вот мы с вами бок о бок и двинемся на них, и, ручаюсь, с нашей помощью они будут приведены обратно в лоно матери нашей церкви. Ну, знаете, одна мысль о том, что тебя могут провести таким образом, вывела бы из состояния задумчивости даже магометанского сантона. А в каком платье вы поедете?

— В своем собственном, разумеется, — сказал священник, опоминаясь.

— Правда ваша и на этот раз. Вдруг они вздумают ковать железо, пока горячо, а кому захочется, чтобы его венчал переодетый пастор? Значит, мы едем на прием — это решено.

Священник выразил свое согласие при условии, что ему пришлют билет. И так как, возвратясь в пасторский дом, он тоже обнаружил приглашение, то теперь не имел уже поводов для отказа, даже если бы искал их.

Глава XVIII ПРЕВРАТНОСТИ СУДЬБЫ

Г р а ф Б а с с е т. У нас,

джентльменов, кареты о четырех

осях, и нередко случается, что

уж какое-нибудь колесо да не в

порядке.

«Рассерженный супруг»
Нашему рассказу придется теперь вернуться вспять, и, хотя это довольно чуждо нашей авторской манере, мы от диалогической формы перейдем к повествовательной и будем больше сообщать о происшедших событиях, чем о том, как отразились они на действующих лицах. Обещание наше будет, однако, лишь условным, ибо мы уже предвидим соблазны, которые могут затруднить нам его выполнение.

Приезд молодого графа Этерингтона на целебные Сент-Ронанские воды произвел огромное впечатление. Оно было еще усилено таким необычайным событием, как покушение на его особу, совершенное в то время, когда он, желая сократить путь, шел лесом, в отдалении от кареты со слугами. Мужество, которое он проявил, отбиваясь от разбойника, равнялось разве что его великодушию, ибо граф отказался от каких-либо розысков бродяги, хотя в стычке и получил тяжелую рану,

Из трех «облаченных в черное граций», как прозвал их один из приятнейших собеседников нашего времени, Право и Медицина в образе мистера Миклема и доктора Квеклебена поспешили немедленно засвидетельствовать лорду Этерингтону свое почтение. Столь же благосклонная, хотя и более сдержанная Религия в лице преподобного мистера Саймона Четтерли также выказывала полную готовность принести свою посильную помощь в случае надобности.

Его светлость по только что упомянутым великодушным соображениям с благодарностью отклонил предложение мистера Миклема о розыске ранившего его преступника и лишь намекнул, что, быть может, у него найдется другой повод обратиться к его услугам, Зато граф предоставил заботам доктора свои раны — у него оказалась простреленной рука и вдобавок пустяковая царапина на виске. Графские милости к доктору оказались в этом случае столь велики, что мистер Квеклебен, ревнуя о здоровье лорда, предписал тому пройти месячный курс лечения водами, чтобы добиться полного и окончательного выздоровления. Его светлости не следует забывать, сказал доктор, что зарубцевавшиеся раны нередко открываются вновь, а воды Сент-Ронанского источника (как это доказано доктором Квеклебеном) исцеляют от всех хворей, которым подвержена плоть, и ничуть не уступают водам Барежа, облегчая выход наружу всяких осколков и других посторонних тел, которые могут иногда попасть вместе с пулей в человеческий организм и вызвать там сильное раздражение. Ведь доктор постоянно твердил, что хотя он не может объявить покровительствуемую им минеральную воду совершенной панацеей, все же он берется и словом и пером доказывать, что она обладает всеми главными свойствами знаменитейших лечебных источников, какие только известны в мире. Короче говоря, любовь Алфея к Аретузе была шуткой по сравнению с чувствами доктора к своему любимому источнику.

Прибытие нового, и притом знатного, гостя весьма украсило этот уголок, посвященный веселью и попечениям о здоровье. Впрочем, молодой лорд сперва не так часто появлялся в общей столовой и в других местах стечения публики, как надеялось собравшееся на Сент-Ронанских водах достойное общество. Разумеется, его непродолжительные и редкие выходы в свет всецело оправдывались нездоровьем и раной.

Но зато, появляясь, он всех очаровывал своей чрезвычайно привлекательной внешностью и обращением. Даже ярко-красный шелковый платок, поддерживавший его раненую руку, наряду с бледностью и томностью красивого открытого лица, на котором потеря крови оставила свой след, только придавали его облику особую прелесть, совершенно неотразимую на взгляд многих дам. Всех привлекала его приветливость и в то же время задевала смешанная с нею спокойная пренебрежительность; и потому все искали его знакомства. Себялюбивый и расчетливый Моубрей, вульгарный и грубый сэр Бинго, привыкшие считать себя первыми людьми в здешнем обществе и уверенные, что оно считало их таковыми, оба потеряли почти всякое значение. Леди Пенелопа всячески раскидывала перед лордом сети своего остроумия и начитанности, а леди Бинкс старалась привлечь его внимание, полагаясь более на чары своей красоты. Остальные нимфы источника следовали несколько позади, придерживаясь того правила учтивости, согласно которому в европейском обществе на охоте первый выстрел по лучшей дичи предоставляется самой знатной особе среди гостей. Однако не одна прекрасная грудь вздымалась от волнения при мысли, что, быть может, их милости дадут маху несмотря на предоставленное преимущество и тогда не столь высокопоставленным, но, вероятно, не менее ловким охотницам тоже представится случай выказать свое искусство.

На то время, однако, что граф поневоле оказался-лишенным общества, ему понадобилось (и это по крайней мере было вполне естественно) найти себе кого-нибудь, с кем он мог бы коротать одинокие часы б своих апартаментах. И Моубрей, рангом превосходивший отставного и всегда пьяного капитана Мак-Терка, блеском — обрюзгшего и ставшего пустым болтуном Уинтерблоссома, а тактом и здравым смыслом— сэра Бинго Бинкса, легко втерся в дружбу к его светлости. Втайне благословляя жалкого грабителя, чья пуля нечаянно заставила намеченную сквайром жертву отказаться от всякого общества, кроме его собственного, Моубрей стал понемногу прощупывать своего противника и пробовать его силу в различных азартных играх, в которые он предлагал играть якобы с единственной целью избавить больного от скуки.

Миклем выражал искреннее или притворное сочувствие успехам своего патрона и не пропускал случая справиться, как развивается интрига. Вначале он получал столь благоприятные известия, что ухмылялся от уха до уха, потирал руки и хихикал с такой радостью, какую вызывало в нем только удачное мошенничество. Однако Моубрей глядел мрачно и не разделял его веселья.

— Нет, тут все-таки кроется что-то, чего я не разберу, — сказал он однажды. — Этерингтон — ловкач во всем, хитер чертовски и видал виды, а проигрывается, как младенец.

— Не все ли равно, почему он проигрывает, если вы-то выигрываете чин-чином? — спросил его друг и советник в делах закона.

— Дьявол его разберет, — отвечал Моубрей. — Я слишком уверен, что у него не хватит нахальства затеять подобную вещь, не то я подумал бы… черт побери, мне иногда кажется, что он меня дурачит и затевает какой-то фокус. Да нет, едва ли он пойдет на такую наглость… Впрочем, ведь обыграл же он Вул-верайна — обчистил бедного Тома как липку. Том, правда, писал мне совсем другое, но потом все выяснилось. Хорошо же, я отомщу за Тома, раз его милость, видимо, можно обставить, как и всех прочих.

— Вам, мистер Моубрей, лучше знать, — сказал стряпчий с притворным добродушием. — Но, знаете, не стоит хватать через край. Мне не хочется, чтобы вы разорили бедного мальчугана, как говорится, funditus,[718] то есть начисто и дотла. Если он проиграет кое-что из своих наличных, ничего ему не станется, это может даже послужить уроком, которого он не забудет до конца жизни. Но, как человек порядочный, я не советую заходить дальше — уж пожалейте мальчишку, мистер Моубрей.

— А кто меня жалел, Миклем? — многозначительно спросил Моубрей. — Ну нет, пусть учится, а мы приберем к рукам и денежки и имение. Его поместье зовется Окендейл — заметьте-ка, Мик, Окендейл. Такое название сулит счастье. Нечего говорить о жалости, Мик, пусть белки Окендейла прыгают вниз п учатся ходить пешком. Разве троянский вождь, скитаясь, ждал пощады от греков? Да что мне греки! Я сам настоящий сулиот, а среди греков это самые доблестные воины.

Что мне страх? Что мне жалость? Их надо забыть,
Если хочешь визирю, как должно, служить.
А нужда, Мик, — закончил он дрогнувшим голосом, — нужда — командир посуровей визиря или паши, хотя тех воспевал Байрон и с ними воевал Скандербег!

В ответ на эту пылкую речь Миклем не то всхлипнул, не то хихикнул, не то заворчал, словно желая одним звуком выразить и притворную жалость к обреченной жертве, и сочувствие к замыслам патрона, и, наконец, предупреждение об опасностях пути, избранного для достижения цели.

Как ни похвалялся Моубрей своей сулиотской доблестью, а вскоре после этой беседы ему пришлось признать, что

Войной чревата встреча грека с греком.
Мелкие схватки подошли к концу, и начиналось большое сражение, в которое обе стороны вступали с осторожностью — каждому из противников, вероятно, хотелось освоиться с тактикой врага, прежде чем раскрывать свою собственную. Они обычно играли в пикет — прекраснейшую из всех азартных игр, предаваясь которой не жаль пожертвовать своим состоянием. А в пикете Моубрей, — быть может, на свое несчастье, — с юных лет считался весьма искусным игроком, да и менее опытный граф Этерингтон тоже не был новичком. Они теперь играли на такие ставки, которые для Моубрея при нынешнем положении его дел были довольно значительными, хотя его антагонист, видимо, не считался с их величиной. Игра велась с переменным успехом, судя по тому, что Моубрей иной раз отвечал самоуверенной улыбкой на вопросительные взгляды своего друга Миклема, а иной раз избегал их, словно опасаясь, как бы его собственный взор не выразил горестного признания.

Итак, удачи чередовались с неудачами. Однако подготовка к серьезной игре длилась все же недолго, так как Моубрей, не считаясь с часом дня или ночи, проводил у Этерингтона много времени, и все это время посвящалось игре. Его светлость уже достаточно поправился, чтобы присутствовать на приеме в Шоуз-касле, да и мисс Моубрей, как стало известно, опять была в добром здоровье. Поэтому снова был поднят вопрос об этом празднестве; решено было добавить еще драматическое представление, но об этой затее мы расскажем потом подробнее. Всем, кто ранее был включен в список гостей, были вновь посланы пригласительные билеты. Разумеется, такое приглашение в качестве обитателя Сент-Ронанских вод в прошлом и соседа в настоящем получил и мистер Тачвуд, так как дамы дружно признавали, что хотя это товар несколько сомнительный и подчас убыточный, зря пренебрегать набобом не следует. Позвали и священника, как старого знакомого семьи Моубреев: ведь нельзя же было его пропустить, раз приглашали вообще всех друзей. Впрочем, образ жизни мистера Каргила был всем известен, и предположить, будто он по этому поводу решится выйти из своего дома, было так же странно, как ожидать, чтобы сельская церковь сдвинулась со своего фундамента.

Однажды, когда уже были сделаны все эти приготовления, сент-ронанский лэрд вошел вдруг с ликующим видом в кабинет Миклема. Достойный грамотей повернул к патрону оседланный очками нос и, держа в одной руке пук бумаг, которые он только что перечитывал, а в другой шнурок, чтобы опять перевязать их, отложил пока эту операцию и приготовился самым внимательным образом выслушать сообщение Моубрея.

— Я обставил его! — торжествующе проговорил тот. И, понизив голос почти до шепота, продолжал: — Его светлость попался на этот раз, а я удвоил свое состояние, Мик, и даже более того! Погодите, не прерывайте меня… Теперь пора подумать о Кларе — пусть она погреется на солнышке, даже если такое вёдро предваряет бурю! Вы, верно, знаете, Мик, эти две чертовки, леди Пенелопа и леди Бинкс, постановили устроить у нас этакий bal pare, нечто вроде театрального представления, и кто захочет в нем участвовать, оденется в костюм по роли. Я понимаю их замысел: они думают, что у Клары не найдется подходящего костюма для этих дурачеств. Вот они и рассчитывают затмить ее: леди Пен — своими старомодными драгоценностями в плохой оправе, а миледи Бинкс — новомодными нарядами, на которые она променяла свое честное имя. Но, черт побери, им не довести Клару до такого унижения! Я заставил эту девчонку, горничную леди Бинкс, выболтать мне, что затевает ее хозяйка. Она будет одета гречанкой, в духе восточных персонажей Уила Аллена, разумеется. Но вот в чем загвоздка: во всем Эдинбурге есть только одна шаль, в которой стоит покрасоваться, и продается она в «Модном пассаже». Так вот, Мик, дружище, эту шаль надо раздобыть для Клары, а также всякие там муслины, кружева и прочую чепуху — вот записка, где все это перечислено. Немедленно отправляйте заказ. Леди Бинкс пишет с завтрашней почтой; значит, наш заказ должен уйти сегодня с вечерней. Вот вам сто фунтов.

По издавна заведенной привычке никому ни в чем не отказывать, Миклем сразу взял банковский билет. Но, поглядев на него сквозь очки и продолжая держать в руке, он стал увещевать патрона.

— Это хорошая мысль, Сент-Ронан, очень хорошая. И я никак не могу сказать, что мисс Клара не заслуживает внимания и заботы с вашей стороны. Но я сильно сомневаюсь, что ей нужны все эти прекрасные наряды. Вы сами знаете, она не любит менять платья. Боже мой, да она полагает, что ее амазонка сойдет для любого приема! И если бы дело шло лишь о красоте — так оно и есть. Ей бы только чуточку румянца, бедняжке…

— Ну ладно, ладно, — нетерпеливо прервал его Моубрей. — Уж я сам знаю, нужно ли женщине нарядное платье.

— Вам, конечно, лучше знать, — сказал стряпчий, — но все-таки, может быть, снести эту сотню фунтов в банк? Ведь они могут пригодиться нашей юной леди на черный день.

— Вы просто дурак, Миклем. Какой там черный день, когда ей грозит обида! Нет, нет, достаньте все, что я прошу. Хоть раз да мы побьем их всех: может быть, тут дела и повернутся к лучшему.

— Ну, ну, хотел бы я, чтобы это было так, — проворчал Миклем. — А что же граф? Нашли вы его слабое место? Вам надо подцепить его крепко, вот в чем вопрос.

— Хотел бы я знать, как на него ответить, — задумчиво отозвался Моубрей. — Будь он проклят, этот граф. Он выше меня по знатности и положению в обществе, он вхож в лучшие клубы и на короткой ноге со всеми превосходительствами, высочествами и вообще со всякими недоступными персонажами. Моя порода проще, но, черт побери, в собачьей конуре выводятся псы и получше тех, что родятся в барских покоях. Я думаю, что могу с ним потягаться. Во всяком случае, Мик, скоро станет ясно, одолею ли я его, и это уже утешение. Ну, да все равно, выполняйте мое поручение и смотрите никого не называйте, чтобы не подводить моей служаночки.

На этом они расстались. Миклем занялся поручением патрона, а тот отправился на деле проверять надежды, шаткости которых он не мог скрыть от собственной проницательности.

Доверяясь наступившей полосе удач, Моубрей решил в тот же вечер привести дело к окончанию. Вначале все, казалось, благоприятствовало его замыслу. Они вдвоем пообедали в апартаментах лорда. Засиживаться за бутылкой считалось вредным для здоровья графа, а прогулка в сырой осенний вечер су-лила так мало хорошего, что не хотелось идти даже к конюшням лорда, где под присмотром особо сведущего конюха содержались его лошади. Чтобы скоротать вечер, было естественно и почти необходимо обратиться к картам, и, как прежде, они выбрали пикет.

Сначала лорд Этерингтон проявлял за игрой высокомерное спокойствие и беспечность и не раз пропускал удобный случай, которым не преминул бы воспользоваться, будь он внимательней. Моубрей стал укорять лорда за невнимательность и, чтобы завлечь его, предложил увеличить ставку. Молодой вельможа выразил согласие, и через несколько ходов оба игрока уже пристально следили за картами, стараясь не упустить изменчивого счастья. Повороты игры были так часты, так многообразны и так неожиданны, что вскоре борьба захватила обоих до глубины души. Ставки все удваивались, и под конец игры в банке оказалась сумма, в общей сложности превышающая тысячу фунтов. Такая крупная игра требовала всех денег, какими Моубрей мог распоряжаться благодаря доброте своей сестры, и почти всего, что он выиграл до сих пор. Исход игры означал теперь для него победу или разорение.

Как лэрд ни старался, он не мог скрыть своего волнения. Он пил то вино — чтобы подстегнуть свое мужество, то воду — чтобы умерить возбуждение, пока наконец ему не удалось сосредоточить на игре все внимание и осторожность, на какие он был способен.

Сперва оба играли приблизительно с равной удачей и с умением, достойным игроков, отважившихся поставить на карту такую сумму. Однако ближе к концу фортуна решительно отвернулась от того из них, кому нужнее было ее благоволение. В безмолвном отчаянии Моубрей видел, что его судьба зависит от одной-единственной взятки, да еще при самых неблагоприятных обстоятельствах, так как ход был лорда Этерингтона. Но как может удержать милость фортуны тот, кто не печется о самом себе? В нарушение правил игры лорд Этерингтон сделал ошибку, простительную лишь последнему простофиле, когда-либо бравшемуся за карты: он назвал количество очков, не показав карты. Тогда, согласно обычаю, Моубрей оказался вправе назвать свою. Этот и следующий за ним ход позволили Моубрею закончить игру и сорвать банк, Лорд Этерингтон выказал досаду и неудовольствие. По мнению его милости, можно было бы по дружбе и не столь строго придерживаться правил, раз игра шла на такие небольшие ставки. Моубрею эти рассуждения показались непонятными. Тысяча фунтов, сказал он, для него не пустяк, и правила пикета не соблюдают разве только мальчишки да женщины. «А по мне, — добавил он, — лучше вовсе не играть, чем играть не по правилам».

— Пожалуй, что и так, дорогой Моубрей, — сказал граф. — Мне, честное слово, еще не приходилось видеть, чтобы кто-нибудь выглядел таким несчастным, как вы во время своей неудачной игры. И это отвлекло мое внимание, когда я делал ход. Могу сказать с уверенностью, что ваше унылое лицо обошлось мне в тысячу фунтов. Умей я запечатлеть на холсте ваши горестные черты, я бы отомстил вам и вернул свои деньги, потому что за точное подобие я получил бы ни на пенни меньше, чем стоил мне оригинал.

— Шутите себе на здоровье, милорд, — отвечал ему Моубрей, — шутка оплачена с лихвой. За таку. о цену я снесу хоть десять тысяч шуток. Ну как? — продолжал он, снова собирая и тасуя карты. — Еще разок, чтобы вам отыграться? Как говорится, месть сладка.

— Сегодня у меня нет к ней охоты, — серьезно сказал граф, — не то вам пришлось бы похуже, Моубрей: не всегда же я забываю показывать карты, называя число очков.

— Вы, ваша милость, недовольны собою из-за ошибки, которая могла бы приключиться со всяким. Повезет или сделаешь хороший ход — все это дело случая.

— А что, если случай здесь ни при чем? — возразил лорд Этерингтон. — Что, если, садясь за карты с хорошим человеком, и притом со своим другом, вроде вас, например, предпочтешь лучше проиграть столько, сколько ты можешь себе позволить, чем выиграть сумму, с которой другу тяжело расстаться?

— Предполагая столь невероятный оборот дела — ибо, с вашего позволения, это легко утверждать, но никак нельзя проверить, — никто, по-моему, не посмел бы подумать, что это может относиться ко мне, или счесть, будто я играю крупней, чем мне пристало, милорд, — сказал Моубрей, которому предмет разговора начинал казаться щекотливым.

— Так что ваш приятель, — подхватил лорд Этерингтон, — потерял бы свои деньги, бедняга, да еще, пожалуй, нажил бы себе врага! Попробуем предположить другое. Допустим, что этот добрый и простодушный игрок хотел просить своего друга о чем-то очень важном и предпочел обратиться со своей просьбой тогда, когда тот был в выигрыше, а не в проигрыше?

— Если дело во мне, милорд, — ответил Моубрей, — так мне надо знать, чем я могу помочь вашей милости.

— Мою просьбу легко высказать, но так трудно взять обратно, что мне хотелось бы сначала собраться с духом. А, впрочем, надо же все-таки сказать… Моубрей, у вас есть сестра.

Моубрей вздрогнул.

— У меня действительно есть сестра. Но я не представляю себе, милорд, чтобы уместно было называть ее имя в нашем разговоре.

— Опять этот угрожающий тон! — по-прежнему шутливо заметил граф. — Какой приятный партнер! Сперва собирается перерезать мне горло за то, что выиграл у меня тысячу фунтов, а потом за то, что я предлагаю его сестре стать графиней!

— Графиней, милорд? — переспросил Моубрей. — Вы шутите, конечно: ведь вы никогда не видели Клары Моубрей.

— Возможно, и не видел, ну и что же? Я мог видеть ее портрет, как Паф выражается в «Критике», мог влюбиться по рассказам, или, чтобы уж не гадать больше, а то вы, кажется, не любите предположений, мог удовлетвориться сведениями, что она хороша собою, воспитана, талантлива и что у нее большое состояние.

— О каком состоянии вы говорите, милорд? — спросил Моубрей, с тревогой вспоминая о правах, которые, по соображениям Миклема, могла предъявить сестра на его имущество. — Вы имеете в виду поместье? Но ведь нашей семье принадлежат только Сент-Ронанские земли или то, что от них осталось. А эти земли наследую я, милорд, наследую по неоспоримому праву майората.

— Пусть так, — сказал граф, — я и не зарюсь на здешние ваши горные владения, которые, спору нет,

Прославлены с времен былых
Отвагой воинов своих.
Я имею в виду поместье хоть и не столь романтическое, да побогаче. Это большое имение, под названием Неттлвуд: дом старый, зато стоит под сенью великолепных дубов; три тысячи акров земли — часть пахотной, остальное под выгоном и лесом, и только два клочка выгорожены для батраков; да еще разные права и привилегии, связанные с этим владением; да копи, рудники — чего-чего там только нет! И все это находится в Беверской долине.

— А какое дело моей сестре до всего этого? — в великом удивлении спросил Моубрей.

— Никакого. Но все это будет принадлежать ей, когда она станет графиней Этерингтон.

— Значит, поместье является собственностью вашей милости?

— Да нет же! И не будет моим, если ваша сестра не соизволит ответить согласием на мое предложение.

— Ваши загадки, милорд, потруднее шарад леди Пенелопы, — сказал Моубрей. — Придется мне обратиться за помощью к преподобному мистеру Четтерли.

Вам не придется обращаться к нему, — сказал лорд Этерингтон. — «Я сам подскажу вам разгадку, только выслушайте меня терпеливо. Вам известно, что английские вельможи не так берегут родовые гербы, как европейская знать: подчас мы не прочь подбить наши поношенные горностаевые мантии золотой парчой горожан. Вот и моему деду посчастливилось раздобыть себе богатую жену с неважной родословной— обстоятельство довольно неожиданное, принимая во внимание, что отец ее был из ваших соотечественников. И был у нее брат, еще богаче, чем она; он к тому же увеличил свое состояние, продолжая дело, послужившее в свое время к обогащению семейства. Наконец этот брат подвел итог, захлопнул счетные книги, бросил торговлю, умыл руки, поселился в Неттлвуде и зажил настоящим помещиком. Но затем моего достопочтенного двоюродного дедушку обуяло желание стать знатной персоной. Сначала он испробовал для этого женитьбу на девице из родовитой семьи. Однако вскоре он понял, что хотя этот брак и принес известную пользу всему семейству, но его-то он мало украсил. И он положил сам стать родовитым дворянином. Его отец, в юности выехавший из Шотландии, как ни стыдно признаться, носил вульгарное имя Скроджи.[719] С этим злосчастным именем мой двоюродный дедушка самолично отправился в шотландскую геральдическую палату. Но ни Лайон, ни Марчмсшт, ни Айлей, ни Сноудон не захотели ни вводить, ни поддерживать и никаким другим образом покровительствовать какому-то Скроджи. Из такого имени, как Скроджи, ничего нельзя было сделать. Тогда мой достойный родственник решил прислониться к более прочной стороне дома и обосновать свой сан, обратившись к материнскому имени Моубрей. Тут ему повезло гораздо больше: какой-то проныра выкрал, кажется, для него отвод от вашего собственного родословного древа, мистер Моубрей сент-ронанский, веточку, которой вы, вероятно, и по сей день не хватились. Во всяком случае, за свои серебро и золото он приобрел кусок прекрасного пергамента с белым львом Моубреев в одной четверти герба и с тремя чахлыми кустиками семьи Скроджи — в трех остальных, и стал отныне называться мистер Скроджи-Моубрей или даже, как он подписывался, Реджиналд (крестили-то его Роналдом) С. Моубрей. У него был сын, который весьма непочтительно насмехался над всем этим, отказался от чести носить высокое имя Моубрей и стойко придерживался первоначального наименования отца, к великой досаде вышеупомянутого папаши, ибо имя Скроджи весьма раздражало его слух и портило настроение.

— Признаюсь, я выбрал бы из этих двух имен мое собственное, — сказал Моубрей. — Вкус у старогоджентльмена, право, был получше, чем у молодого.

— Согласен. Но оба они были своенравные и нелепые чудаки и проявляли удивительное упрямство, унаследованное, уж не знаю, от Моубреев ли или от Скроджи. Оно часто приводило к ссорам, и в конце концов оскорбленный отец Реджиналд С. Моубрей выставил непокорного сына Скроджи за порог своего дома. И дорого бы обошелся сыночку его плебейский пыл, не приюти его бывший еще в живых партнер первого из всех Скроджи, который по сю пору вел прибыльное дело, когда-то доставившее богатство семье. Я рассказываю обо всех этих мелочах для того, чтобы по возможности сделать для вас ясным то крайне затруднительное положение, в котором сейчас очутился.

— Продолжайте, милорд, — сказал мистер Моубрей. — Нельзя отрицать — история эта довольно странная, и, наверно, не зря вы пересказываете мне все эти необыкновенные подробности.

— Именно так, клянусь честью, и вы скоро сами увидите, как все это важно. Когда отдал богу душу мой достойный двоюродный дедушка мистер С. Моубрей (я не хочу называть его именем Скроджи даже после его смерти), все предрекали, что он, наверно, ничего не оставил своему непослушному сыну. Так оно и оказалось. Но все при этом были уверены, что свое имение он завещает моему отцу, лорду Этерингтону, сыну его сестры, и в этом-то они и ошиблись: мой превосходный родственник полагал, оказывается, что, если поместье Неттлвуд (называемое также Моубрей-парк) перейдет к нашей семье без всякого ограничительного условия, то милому его сердцу имени Моубрей мало что прибудет и оно ничем больше не возвысится. При помощи ловкого стряпчего он составил завещание на мое имя (а я был тогда еще школьником), но поставил условием, чтобы я до наступления двадцатипятилетнего возраста взял в замужество молодую леди с хорошей репутацией по фамилии Моубрей и предпочтительно из семьи сент-ронанских Моубреев, буде таковая девица найдется в этом семействе. Вот разрешение моей загадки.

— И притом необычное, — задумчиво отозвался Моубрей.

— Признайтесь, — сказал лорд Этерингтон, кладя руку ему на плечо, — история кажется вам чуточку сомнительной, а пожалуй, и не только чуточку?

— Во всяком случае, милорд, — ответил Моубрей, — вас не удивит, что, будучи единственным близким родственником и опекуном мисс Моубрей, я, не в обиду будь сказано вашей милости, захочу поразмыслить над предложением, сделанным при таких странных обстоятельствах.

— Если у вас есть хоть малейшее сомнение относительно моего титула или состояния, я, разумеется, могу представить самые убедительные доказательства, — сказал граф Этерингтон.

— Здесь я охотно верю вам, милорд, — сказал Моубрей, — я нисколько не опасаюсь обмана, когда его так легко обнаружить. Ваше поведение со мной, — тут он бросил многозначительный взгляд на банковые билеты, которые все еще держал в руках, — допускаю, пожалуй, тоже подтверждает скрытые побуждения, о которых вы изволили сообщить. Но мне кажется странным, что вы, ваша милость, за все прошедшие годы ни разу даже не справились о девушке, которая, очевидно, является единственной подходящей особой, с которой, согласно условиям завещания вашего деда, вы могли бы вступить в брак. По-моему, об этом деле давным-давно следовало бы побеспокоиться, и даже теперь было бы естественней и пристойней сначала по крайней мере повидать мою сестру, а потом уж предлагать ей свою руку.

— Прежде всего, дорогой Моубрей, — сказал лорд Этерингтон, — признаюсь вам откровенно, без всякой обиды для вашей сестры, что охотно обошел бы это условие, если б мог. Ведь каждый предпочитает сам выбрать себе жену, а я вообще не спешил бы с женитьбой. Но мошенники адвокаты перебрали у меня кучу денег и годами водили за нос, а затем объявили напрямик, что условие придется выполнить, или для Неттлвуда сыщется другой хозяин. И вот я счел за лучшее явиться сюда самолично, чтобы представиться прекрасной даме. Но так как рана все это время мешала мне свидеться с нею и так как брат ее оказался человеком вполне светским, вы, я надеюсь, не посетуете на меня за то, что я постарался сначала завести дружбу с вами. Вся суть в том, что не пройдет и месяца, как мне уже минет двадцать пять лет. Без вашей поддержки, без удобного случая, который лишь вы можете мне предоставить, мне не успеть в такой короткий срок завоевать сердце столь достойной леди, как мисс Моубрей.

— А что же случится, если вы не заключите предполагаемого союза, милорд? — спросил Моубрей.

— Завещание моего деда потеряет силу, — сказал граф, — прекрасный Неттлвуд со старым домом, еще более старыми дубами, помещичьими правами и привилегиями, участками для батраков и всем прочим переходит по наследству к одному моему двоюродному брату — разрази его милосердный господь!

— Мало же вы оставили себе времени, милорд, чтобы предупредить такой исход, — заметил Моубрей. — Но раз уж так вышло, я постараюсь помочь вам чем сумею. Только нам надо установить отныне более равные отношения, милорд. Я, так и быть, признаюсь вам, что проиграть эту игру было бы для меня в данное время неприятно, но при таких обстоятельствах не могу считать, что я по-настоящему выиграл ее. Пусть это будет ничья, милорд.

— Ни слова об этом, если вы действительно друг мне, дорогой Моубрей. Я действительно ошибся, потому что у меня на уме, как вы сами понимаете, было не количество очков, а совсем другое. Вы выиграли, а я проиграл — все было по правилам. Мне, надеюсь, еще представится случай действительно оказать вам услугу и тем хоть отчасти заслужить право на ваше расположение. А сейчас вы мне не обязаны ничем, ровно ничем.

— Если вы так считаете, ваша милость… — проговорил Моубрей и тотчас перешел к тому, в чем он чувствовал себя гораздо уверенней. — Во всяком случае, милорд, никакие мои личные обязательства не помешают мне выполнить мой долг в качестве опекуна сестры.

— Я, несомненно, и не желаю ничего иного, — ответил граф Этерингтон.

— Поэтому мне приходится считать вполне серьезным предложение вашей светлости. Я полагаю, что оно теперь не может быть взято обратно, даже если при знакомстве с мисс Моубрей вы не нашли бы ее столь достойной внимания вашей светлости, как считает молва.

— Мистер Моубрей, — отвечал граф, — соглашение между нами будет так же твердо, как если бы я был повелителем какой-нибудь страны и просил в жены сестру соседнего короля, которую, согласно этикету, не видал и не мог видеть. Я вполне откровенен с вами и уже указывал, что вступить в эти переговоры меня заставляют не столько личные мотивы, сколько территориальные, После встречи с мисс Моубрей мои мотивы, несомненно, сменятся другими. Я слышал, она прекрасна.

— Несколько бледна, милорд, — ответил Моубрей.

— Румянец — первая из прелестей, которую теряют в модном свете, но ее легче всего восстановить.

— Может выясниться несходство характеров, — сказал Моубрей, — без всякой вины с любой из сторон. Насколько я понимаю, ваша милость расспрашивали о характере моей сестры. Она нрава приветливого и веселого, она разумна и получила хорошее воспитание, но все же…

— Я понимаю вас, мистер Моубрей, и избавлю от труда высказываться до конца. Я слышал, что в некоторых отношениях мисс Моубрей — со странностями. Говоря проще — у нее бывают причуды. Это неважно: ей, значит, не придется ничему учиться, когда она станет графиней и светской дамой.

— Вы говорите серьезно, милорд? — спросил Моубрей.

— Вполне и выскажусь еще яснее. Сам я покладист, жизнерадостен и легко переношу странности всех, с кем мне приходится бывать. Я уверен, мы с вашей сестрой будем счастливо жить вместе. Но на случай, если выйдет иначе, можно заранее принять меры, чтобы мы могли жить счастливо и врозь. У меня самого большое поместье, а Неттлвуд можно разделить.

— Ну, тогда, — сказал Моубрей, — остается прибавить очень мало. Что касается вашей милости, то спрашивать больше нечего. Однако за моей сестрой остается право свободного выбора, хогя я, со своей стороны, обещаю вашему сватовству мою поддержку.

— Полагаю, мы можем считать дело решенным?

— Если Клара даст согласие — конечно, можем, — отвечал Моубрей.

— Я думаю, личного нерасположения со стороны молодой леди опасаться нечего? — спросил молодой пэр.

— Не предвижу ничего подобного, милорд, — ответил Моубрей, — так как, по-моему, для этого нет никаких оснований, Но молодые девушки иной раз бывают капризны, и если Клара, после всего того, что я скажу и сделаю, как это подобает брату, все-таки будет противиться… Есть же все-таки границы моему влиянию, переходить которые было бы жестоко.

Граф Этерингтон прошелся по комнате, затем остановился и сказал серьезно и неуверенно:

— Пока же я должен считать себя связанным, а молодую леди свободной, Моубрей? Не так ли?

— Так бывает во всех случаях, милорд, когда джентльмен сватается к даме, — ответил Моубрей. — Он, разумеется, связан своим предложением до тех пор, пока по истечении известного срока оно не будет принято или отвергнуто. Не моя вина, что вы объявили о своих желаниях, не убедившись заранее в склонности Клары. Но сейчас, покуда это дело известно только нам обоим, предоставляю вам право, если вы сочтете нужным, отказаться от вашего предложения. Кларе Моубрей ни к чему спешить с замужеством.

— А мне ни к чему пересматривать решение, око-тором я сообщил вам. Я совсем не опасаюсь, что передумаю после встречи с вашей сестрой, и не собираюсь отступаться от предложения, которое сделал. Но если уж вы выказываете такую чрезвычайную щепетильность, — продолжал он, — я могу увидеть мисс Моубрей и даже побеседовать с нею на этом вашем празднестве, без всякой нужды быть ей представленным. Я выбрал себе такой костюм, что мне самому необходимо надеть маску.

— Отлично, — сказал сент-ронанский лэрд. — Для нас обоих так будет лучше, и я рад, что вы хотите проявить предусмотрительность, милорд.

— Мне от нее проку не будет, — сказал граф. — Судьба моя решена наперед. Но если такой образ действий облегчит вашу совесть, я не буду возражать против него. Все это не отнимет лишнего времени, а время — моя главная забота.

На этом они пожали друг другу руки и расстались, не сказав более ничего любопытного для читателя.

Моубрей был рад остаться в одиночестве, чтобы обдумать все происшедшее и отдать себе отчет в своем душевном состоянии, сейчас неясном ему самому. Он не мог не понимать, что союз с богатым молодым графом ему и его семье может во всех отношениях принести такие большие выгоды, каких ему не извлечь из денег, которые он рассчитывал добыть, пользуясь своим превосходством в карточной игре или ловкостью на скаковой дорожке. Но вспоминая, что он отдал себя в полную власть лорду Этерингтону, он испытывал муки уязвленной гордости. И в том, что он избег окончательного разорения лишь благодаря снисходительности своего противника, отнюдь не было ничего утешительного для его оскорбленного самолюбия. Он чувствовал себя униженным в собственных глазах оттого, что Этерингтон не только не стал жертвой его хитрости, но сам глубоко проник в планы Моубрея и не довел его до полного разгрома лишь потому, что поражение не соответствовало планам самого лорда. К тому же Моубрей никак не мог отделаться от одного смутного подозрения: зачем было молодому вельможе предварять добровольной потерей двух тысяч предложение, которое могло быть принято и само по себе, без такой жертвы? И, главное, почему он так стремился заручиться согласием брата на предполагаемый брак, ни разу не повидав девушки, с которой собирался соединиться? Как бы его ни подгоняло время, он мог подождать хотя бы до дня празднества в Шоуз-касле, на котором Клара непременно обязана была появиться. Все же, как ни странно казалось его поведение, оно было несовместимо и с какими-нибудь дурными намерениями. Ведь не станет же человек в виде предисловия к бесчестным поступкам жертвовать большой суммой денег и объявлять о своих видах на бесприданницу из хорошей семьи?

Обдумав все это, Моубрей пришел к выводу, что необычное поведение графа коренилось в опрометчивом и нетерпеливом нраве этого богатого молодого англичанина, для которого деньги не имели особого значения и который, преследуя очертя голову прельстившую его в данную минуту цель, не привык действовать рассудительным или-заурядным образом. Моубрей льстил себя надеждой, что если откроется что-нибудь еще, чего он не заметил сначала, тщательная осмотрительность с его стороны не преминет это сразу же обнаружить и он вовремя предупредит какие-либо опасные для сестры или для него самого последствия.

Погруженный в такие размышления, он постарался избежать назойливого мистера Миклема, который по обыкновению поджидал его, чтобы расспросить, как идут дела. Он вскочил на коня и, несмотря на поздний час, поскакал в Шоуз-касл. По дороге он все раздумывал, стоит ли сообщать сестре о сделанном предложении, чтобы подготовить ее к встрече с молодым графом в качестве жениха, пользующегося поддержкой брата. «Нет, нет! — таков был результат его раздумий. — Она может забрать себе в голову, будто граф думает не о том, чтобы сделать ее графиней, но о том, чтобы овладеть дедовским поместьем. Помолчим же до того времени, когда можно будет утверждать, что ее внешность и душевные свойства оказали влияние на его выбор. Не будем ничего говорить, пока это дурацкое празднество не пройдет благополучно».

Глава XIX ПИСЬМО

Без устали он шел со мною вместе,

Теперь передохнуть он хочет? Ладно.

«Ричард III»
Едва Моубрей покинул графские апартаменты, как тот засел за послание к одному своему другу и помощнику. Это послание мы теперь предлагаем вниманию читателя, так как оно может отлично представить взгляды и побуждения лорда Этерингтона. Оно было адресовано Генри Джекилу, капитану N-ского полка, в гостиницу «Зеленого дракона» в Харроугейте и содержало следующее:


«Дорогой Гарри,

Вот уже десять дней, как я жду тебя здесь с таким нетерпением, с каким не ждали еще никого на свете. И теперь должен объявить, что уже считаю твое отсутствие признаком измены и нарушения присяги. Не вздумал ли ты добиваться самостоятельности, словно какой-нибудь новоявленный король, посаженный на престол Наполеоном? Ведь ты, надеюсь, не забыл, что все твое величие — дело моих рук, и едва ли ты воображаешь, что из всех завсегдатаев Сент-Джеймсской кофейни я выбрал тебя своим товарищем ради твоей, а не своей пользы? Посему отложи в сторону все свои собственные дела, забудь на время богатых вдов и простаков, ждущих, чтобы ты их обчистил, и отправляйся сюда, где мне вот-вот может понадобиться твоя помощь. Да что я говорю — «может понадобиться!» Она мне уже нужна, о нерадивый друг и союзник, и притом нужна до зарезу. Знай же: за время, что я здесь, я уже участвовал в поединке, был ранен и едва не застрелил своего противника. И застрели я его, меня могли бы за это повесить, ввиду отсутствия свидетельства Гарри Джекила в мою пользу. Я приближался уже к концу своего пути, но, не желая, по некоторым причинам, проезжать через Старый городок, вышел из кареты и отправил ее с людьми большой дорогой, а сам пошел по тропинке и углубился в лес, лежащий между старым и новым поселком. Не прошел я и полумили, как услыхал за собою шаги, — и чье же лицо увидел я, оглянувшись? Самое ненавистное в мире и отвратительное для меня лицо — лицо, что украшает фигуру моего надежного советчика и возлюбленного родича Сент-Фрэнсиса. Он, видимо, смешался не менее меня при этой неожиданной встрече и не сразу нашелся, но затем все-таки спросил, что я делаю в Шотландии, «противно своему обещанию», как он изволил выразиться. В ответ я сказал, что он явился сюда в нарушение своего. В свое оправдание он сказал, будто приехал, получив сведения, что я нахожусь на пути в Сент-Ронан. Но, черт побери, откуда ему было прослышать о моей поездке, если ты не предал меня, Гарри? Ибо я знаю наверно, что о моем намерении не слыхала от меня ни одна душа на свете, кроме тебя. Затем, с наглым видом превосходства, которое основывается у него на том, что он называет «прямотой души», он предложил, чтобы мы оба покинули здешние края, так как не можем принести сюда ничего, кроме беды.

Я тебе рассказывал, как трудно противиться спокойствию и уверенности, которые, черт знает откуда, берутся у него в таких случаях. Но я решил, что на этот раз ему не взять верх. Однако тут я не видел другого средства, как только впасть в неистовый гнев, а это, благодарение небу, мне всегда удается безо всякого труда. Я обвинил его в том, что, злоупотребив когда-то моей юностью, он ставит себя судьей моих поступков и прав. Свою дерзкую речь я сопроводил резкими, ироническими и презрительными выражениями и потребовал немедленно дать мне удовлетворение. Со мной были пистолеты, которые я обычно беру в дорогу (et pour cause),[720] а у джентльмена, к моему удивлению, оказались при себе свои. Чтобы соблюсти равные условия, я заставил его взять один из моих пистолетов. То были настоящие «кухен-риттеры», заряженные двумя пулями каждый. Но я запамятовал это обстоятельство. Я хотел было поспорить еще, но подумал, да и теперь думаю, что самые веские доводы, какими мы с ним можем обменяться, лучше искать на острие шпаги и в дуле пистолета. Мы выстрелили почти одновременно и, кажется, оба упали; я-то, во всяком случае, упал. Через минуту я очнулся с простреленной рукой и с царапиной на виске— это меня и оглушило. Вот и заряжай пистолет двумя пулями! Приятеля моего нигде не было видно, и мне не оставалось ничего другого, как, обливаясь по дороге кровью, словно недорезанный теленок, идти пешком к Сент-Ронанским водам. Там я рассказал жуткую историю про грабителя, которой не поверил бы никто на свеге, если бы не моя графская корона и не мои «омоченные кровью кудри».

Вскоре, когда я водворился в гостинице и уже лежал в постели, я узнал с досадой, что навлек на себя все эти неприятности по собственному нетерпению. Предоставь я только моему приятелю идти своим путем, я, весьма возможно, избавился бы от него без лишних хлопот. Он, видимо, условился на это утро о поединке с одним болваном баронетом, который, как говорят, попадает в пулю на лету, и, пожалуй, этот баронет избавил бы меня от Сент-Фрэнсиса без всякого труда и риска с моей стороны. Тем временем неприбытие к месту дуэли ввергло мастера Фрэнсиса Тиррела, как он предпочитает именоваться, в чрезвычайную немилость у здешнего хорошего общества. Его заклеймили трусом и объявили, что он недостоин называться джентльменом. Что думать обо всем этом деле — я и сам не понимаю. И мне очень нужна твоя помощь, так как я хочу разузнать, что же могло статься с этим человеком, который, словно зловещий призрак, столько раз расстраивал и опрокидывал самые хитрые мои расчеты. Из-за своего нездоровья я не выхожу и осужден на бездействие; впрочем, рана моя быстро заживает. Едва ли он умер: будь он ранен смертельно, мы так или иначе услыхали бы о нем — не мог же он исчезнуть, как исчезают с лица земли пузыри, порожденные природой. Здоров и благополучен он тоже не может быть: я видел ясно, что он закачался и стрелял, уже падая. К тому же я его знаю; могу поклясться, что, не будь он тяжко ранен, он сперва долго навязывался бы мне со своей дурацкой помощью, а потом, как всегда сохраняя хладнокровие, отправился бы улаживать счеты с сэром Бинго Бинксом. Не беспокойтесь, Сент-Фрэнсис не из тех, кто оставляет такие дела недоделанными! Надо отдать ему справедливость, вдобавок к своему самообладанию и дерзости, он чертовски храбр. Значит, если он тяжело ранен, он и сейчас где-нибудь неподалеку и, может быть, скрывается умышленно. Я это должен разведать, и мне нужна твоя помощь, чтобы порасспросить местных жителей. Поспеши же сюда, Гарри, если ты в будущем рассчитываешь на что-либо с моей стороны.

Хороший игрок, Гарри, всегда постарается употребить с выгодой даже плохие карты. Я тоже решил использовать свою болезнь, и моя рана помогла мне добиться, чтобы Monsieur le Frere[721] стал на мою сторону.

Ты сам понимаешь, насколько для меня важно было уяснить себе характер этого нового актера, вступающего в запутанную драму моих приключений. Сообщаю тебе, что это совершенное чудище по нелепости— шотландский щеголь — можешь судить до чего он непохож на наших модных щеголей! Каждая черта национального характера восстает в них, когда кто-нибудь из этого злосчастного племени берется играть роль, которая их собратьям с Острова святых удается так легко. Они сообразительны, это правда, но до такой степени лишены всякой непринужденности, такта, гибкости и ловкости в обхождении, что при любой попытке казаться веселыми и беззаботными всегда испытывают настоящую муку. На одном повороте гордость помешает, на другом — бедность, на третьем — педантизм, на четвертом — mauvaise honte,[722] столько препятствий сбивает их с дороги, что им никак не доскакать до финиша и не выиграть кубка.

Нет, Гарри, в доброй старой Англии только люди степенные могут опасаться каледонского нашествия — в модном свете шотландцы побед не одержат. Они прекрасные банкиры, так как вечно погружены в размышления, сколько процентов можно присоединить к основному капиталу. Они — отличные солдаты; хоть и не такие герои, какими хотели бы считаться, но, по-моему, в храбрости не уступят своим соседям и гораздо легче поддаются дисциплине. Они прирожденные адвокаты, у них каждый помещик проходит адвокатскую науку, а терпение и хитрость, свойственные их нраву, позволяют им и в прочих отраслях преодолевать трудности, которые не по плечу другим нациям, или использовать преимущества, которых иные не заметят у себя под самым носом. Но житель Каледонии не создан, конечно, для светской жизни, и его попытки быть изящным, непосредственным и веселым напоминают лишь неуклюжие прыжки и скачки осла из басни. Однако у шотландца тоже есть одна сфера (но только у себя на родине), где принятая на себя роль ему удается. Так и Моубрей — этот мой шурин — будет уместен в заседании Северного собрания или на скачках в Лите. Он может поговорить пять минут о спорте, а следующие полчаса — о местных политических делах или о сельском хозяйстве. Но едва ли надо уверять тебя, Гарри, что все это будет выглядеть неважно на лучшей, южной стороне Твида.

Несмотря на все сказанное мною, выловить эту форель оказалось нелегко. Да мне бы и не сладить с ним, если бы с самонадеянностью северянина он не уверился, что я могу стать легкой добычей: такую мысль через Вулверайна ухитрился ему внушить ты — благословенна будь твоя хитрость и премудрость!

Он пустился в это многообещающее предприятие и, как ты и сам мог бы предсказать заранее, встретил противника себе не по зубам. Я, разумеется, воспользовался своей победой лишь ради того, чтобы заручиться его поддержкой для достижения моей главной цели. Однако я видел, что во время наших переговоров гордость моего джентльмена была сильно задета и никакие преимущества, которые такой брак сулит его проклятому семейству, не могли полностью вытравить досаду от понесенного поражения. Он все-таки проглотил свою обиду, и мы с ним — по крайней мере сейчас — добрые друзья и союзники, хотя и не настолько близкие, чтобы я решился доверить ему всю свою странную и запутанную историю. О завещании пришлось сообщить, так как это обстоятельство служит достаточной причиной, чтобы спешить со сватовством, и такое частичное раскрытие тайны на время избавляет меня от необходимости быть с ним откровенным до конца.

Как видишь, я еще ни в чем не уверен. Кроме возможности появления моего кузена — а это вероятно, разве что он ранен тяжелее, чем я смею надеяться, — мне, пожалуй, надо опасаться еще вздорной неприязни самой Клары или каких-нибудь выходок со стороны ее мрачного брата. Одним словом — и пусть это будет магическое слово, которым колдуны вызывают на помощь дьявола, — Гарри Джекил, ты мне нужен.

Хорошо зная твою природу, могу тебя уверить, мой друг, что приезд сюда для выполнения служебных обязанностей может споспешествовать не только моей, но и твоей собственной выгоде. Здесь есть один болван — я уже упоминал о нем, — по имени сэр Бинго Бинкс, из которого можно вытянуть кое-что, стоящее если не моего, то, во всяком случае, твоего труда. Баронет — настоящая ворона, и когда я появился здесь, он проходил обучение у Моубрея. Но по неумелости шотландец выдрал с десяток перьев у него из крыла, не соблюдая никаких правил осторожности, и баронет испугался и оробел. Теперь он будет против Моубрея, которого и боится и ненавидит сразу. Умелой руке вроде твоей стоит только погладить его разок-другой — и птица твоя со всеми перьями и потрохами. Кроме того,

... ручаюсь головой,
Владеет Бинго чудною женой!
Очаровательная женщина, Гарри, в меру полная и выше среднего роста, как раз в твоем вкусе и красива, как Юнона. Она с такой брезгливостью поглядывает на своего мужа, которого презирает и ненавидит, и так ясно дает понять, что могла бы поглядывать совсем иначе на кого-нибудь, кто нравился бы ей больше мужа, что, право, грешно не предоставить ей такой случай. Если ты хочешь испробовать счастье около мужа или около жены, я не буду ни препятствовать, ни вмешиваться. Но для этого тебе, разумеется, надо явиться по этому моему вызову, не то мои обстоятельства могут так обернуться, что дела и мужа и жены окажутся в пределах моей собственной компетенции. Итак, Гарри, если хочешь воспользоваться всеми этими намеками, тебе лучше поторапливаться: это нужно и ради твоей выгоды и ради того, чтобы помочь мне соблюсти мою.

Твой, Гарри, — в зависимости от твоего поведения —

Этерингтон».


Закончив это красноречивое и поучительное послание, молодой граф потребовал к себе своего лакея Солмза и поручил ему немедля и притом собственноручно снести письмо в почтовую контору.

Глава XX ЖИВЫЕ КАРТИНЫ

Пьеса — это именно то, что нужно!

«Гамлет»
Наконец настал знаменательный день, о котором так много думало и говорило благородное общество Сент-Ронанских вод. Чтобы сделать его более интересным и значительным, леди Пенелопа Пенфезер уже давно подала мистеру Моубрею мысль, что гости, обладающие талантом и светскостью, могли бы предложить остальным членам общества занятное развлечение, представив несколько сцен из какой-нибудь популярной пьесы: сама она ни одной минуты не сомневалась, что тут-то ей и предстоит особенно ярко блеснуть. Мистер Моубрей, на этот случай, видимо, передавший все бразды в ручки ее милости, отнюдь не возражал против ее предложения, он только заметил, что уже не остается времени приготовить для спектакля старый холл Шоуз-касла, и потому сценой и декорациями неизбежно должны будут служить расположенные на старинный лад живые изгороди и аллеи сада. Но когда план этот стал обсуждаться с другими членами общества, он провалился по обычной в подобных случаях причине, а именно потому, что трудно было найти исполнителей для второстепенных персонажей. На первые роли кандидатов было более чем достаточно, но это оказались большей частью люди слишком важные, чтобы потешать других, разве что им дана была возможность выступить в самой главной роли. Среди же немногих представителей лишенной честолюбия мелкоты, которых можно было так уговорить и улестить, чтобы они согласились сыграть второстепенных персонажей, было столько людей со слабой памятью, короткой памятью, предательской памятью, что в конце концов от этого плана пришлось с отчаяния отказаться.

Тогда леди Пенелопа предложила другое. Речь шла о том, что итальянцы называют комедией масок, то есть не о настоящей драме, в которой актеры исполняют текст, написанный определенным автором, а такой, где заранее намечена интрига и разработаны наиболее важные сцены, а диалог актеры должны сымпровизировать в зависимости, как говорит Петруччо, от того, сколько им природой отпущено ума. Развлечение это очень любят в Италии, особенно в Венеции, где в подобных пьесах с давних пор фигурируют одни и те же персонажи, ставшие уже традиционными: этот род представлений, в котором больше от игры масок, чем от настоящего театра, именуется commedia dell’arte. Но именно вследствие того, что здесь требуется все время проявлять импровизированное остроумие или же способность к заменяющей его живой болтовне, он для застенчивого характера британцев еще более чужд, чем настоящее драматическое представление, где вся ответственность за диалог и чувства персонажей лежит на авторе, а исполнителям остается только подобающим образом выразить все это через игру».

Но в леди Пенелопе недаром жил дух пламенный, деятельный и жаждущий новизны: дважды потерпев неудачу, она выработала третий проект, имевший больше успеха. Предложение ее состояло на этот раз в следующем: некоторая — и немалая — часть гостей, одетых в костюмы хорошо известных исторических личностей или сценических персонажей, должна была составить группу, представлявшую некое историческое событие или сцену из пьесы. В подобном представлении, которое можно назвать живой картиной, не нужно было даже играть пантомимически: от исполнителей требовалось лишь одно — составить группу, олицетворяющую один из ярких и важных моментов какой-нибудь хорошо известной сцены, действующие лица которой как бы застыли в паузе без слов и без движения. В подобного рода представлениях не подвергаются испытанию ни изобретательность, ни память участников. К тому же — ив глазах благородного общества это являлось добавочным преимуществом — здесь не было резкого различия между героем и героиней группы и менее важными персонажами, окружавшими его или ее на сцене. Каждый, кто не сомневался в своей внешней привлекательности или в преимуществах своего костюма, мог рассчитывать на значительную долю внимания и одобрения со стороны публики, даже если он стоял не на первом и самом видном месте, как главные персонажи. Поэтому, когда предложено было, чтобы собравшееся общество или те из гостей, что пожелают одеться подходящим образом, образовало одну или несколько групп, которые можно будет по желанию разнообразить и видоизменять, предложение это было принято с восторгом, как блестящая идея, сулившая каждому участнику существенную долю возможного успеха.

Моубрей, со своей стороны, обещал так приспособить место действия, чтобы актеры немого представления оказались отделены от зрителей и могли разнообразить живые картины, удаляясь со сцены, а затем появляясь на ней снова в иных, еще не изображавшихся сочетаниях. Подобного рода постановка, где красивые одежды и выразительные позы заменяют искусство или талант, оказалась весьма по вкусу большинству присутствующих дам, И даже леди Бинкс, смягчить вечное недовольство которой редко кому удавалось, согласилась на это предложение — с полнейшим, конечно, равнодушием, но все же несколько менее угрюмо, чем обычно.

Теперь оставалось только порыться в местной библиотеке и найти какую-нибудь пьесу, достаточно знаменитую, чтобы привлечь к себе внимание, и в то же время подходящую для намеченной цели. Во время этих розысков просмотрены были «Британский театр» Белла, «Современная и старинная драма» Миллера и еще около двадцати случайно попавших под руку томов, где самые разнообразные трагедии и комедии соседствовали друг с другом без малейшего намека на какой-либо отбор или план, словно пассажиры в почтовой карете. Но леди Пенелопа безапелляционно и решительно высказалась за Шекспира, как автора, чьи бессмертные творения неизменно живы в памяти у всех. Поэтому был избран Шекспир, а из его произведений — «Сон в летнюю ночь», пьеса, которая изобиловала разнообразными персонажами и множеством сцен, подходящих для предполагавшейся постановки. Тут большинство членов общества принялись соревноваться друг с другом в розысках наивозможно большего количества экземпляров отдельных изданий «Сна в летнюю ночь» или того тома собрания сочинений Шекспира, куда эта пьеса входит, какое только можно было раздобыть в округе: несмотря на заявление леди Пенелопы, что всякий грамотный человек знает Шекспира наизусть, выяснилось, что те из его произведений, которые редко идут «а сцене, мало кому известны в Сент-Ронане, если не считать лиц, пышно именуемых «любителями чтения».

Как только предполагавшиеся участники постановки освежили в своей памяти содержание пьесы, первым делом приступили к распределению ролей. Роль Тезея единогласно поручили Моубрею, как хозяину, которому, естественно, и подобало изображать герцога Афинского. Костюм амазонки — пернатый шлем, короткое платье и узкие котурны небесно-голубого шелка с бриллиантовыми пряжками — примирил леди Бинкс с ролью Ипполиты. Мисс Моубрей оказалась выше ростом, чем леди Пенелопа, и потому ей по необходимости выпала роль Елены, а леди пришлось удовлетвориться ролью строптивой Гермии. Решено было сделать приятное юному графу Этерингтону, предложив ему изображать Лизандра, однако его милость отклонил это предложение и, предпочитая комическое трагическому, согласился выступить лишь в роли великодушного Основы. Тут он столь замечательно проявил свою способность к юмору, что все пришли в восхищение как от его согласия исполнить роль актера, изображающего Пирама, так и от исполнения им этой роли.

Изображать Эгея единодушно поручили капитану Мак-Терку, и его упорный отказ выступить иначе, как в полном костюме шотландского горца, едва не расстроил все предприятие. Под конец это препятствие было устранено ссылкой на авторитет Чайлд-Гарольда, отметившего сходство между одеянием греков и шотландских горцев,[723] и все общество, пренебрегши различием в окраске, решило, что пестрая юбка из шерсти цвета клана Мак-Терка вполне сойдет за юбку греческого горца, что Эгей может быть арнаутом, а капитан — Эгеем. Четтерли и художник, скитальцы по профессии, согласились скитаться по сцене в ролях влюбленных афинян, Деметрия и Лизандра. А мистера Уинтерблоссома, который по лености своей строптиво и упорно отказывался от участия в представлении, леди Пенелопа в конце концов подкупила античной или якобы античной камеей и уговорила сыграть роль Филострата, распорядителя увеселений при дворе Тезея, разумеется, если подагра почтенного джентльмена позволит ему достаточно долго оставаться на лужайке — их сценических подмостках.

Кисейные усыпанные блестками шаровары, огромный тюрбан из серебристого газа и крылышки из него же, вкупе с вышитыми туфельками, сразу превратили мисс Диггз в Оберона, короля эльфов, хотя царственной важности его не слишком соответствовала беззаботная веселость этого подростка и неудержимый восторг, с которым девушка облачилась в свои прелестные одежды. Младшая сестра ее изображала Титанию, а два-три подчиненных им эльфа избраны были в семьях, обслуживавших целебный источник: убедить родителей оказалось нетрудно, и они позволили своим еще совсем юным детям покрасоваться в изящных костюмах, хотя и покачивали головами как при виде мисс Диггз в одних панталонах, так и в не меньшей степени при взгляде на весьма откровенно выставленную всем напоказ правую ногу леди Бинкс, чем сент-ронанская публика обязана была ее костюму древней амазонки.

Доктору Квеклебену поручили изображать Стену с помощью деревянной кобылы или ширмы, на которых развешивается для просушки белье. Старик стряпчий пригодился для роли Льва. Прочие персонажи драмы, сочиненной Основой, легко нашлись среди безымянных посетителей источника. Теперь, когда отыскалась подходящая пьеса, все весело приступили к репетициям в костюмах и прочим приготовлениям.

Однако даже красноречие доктора не смогло заставить миссис Блоуэр принять участие в этом предприятии, хотя всем очень хотелось, чтобы она выступила в роли Тисбы.

— Правду сказать, — ответила она ему, — не очень-то я люблю все эти представления. Джон Блоуэр, славный мой муженек, — моряки ведь всегда ищут, где бы повеселиться, — повел меня как-то раз поглядеть какую-то миссис Сиддонс; так пока мы вошли, я думала, нас до смерти задавят; платье, что на мне было, перевернулось сзаду наперед, не говоря уже о том, что влетело это нам в четыре новешеньких шиллинга; а потом появились три страшенные старухи с метлами — такие и жену моряка околдуют. Я там достаточно долго сидела, ну и решила убираться подобру-поздорову, и Джон Блоуэр вывел меня оттуда, но пришлось-таки ему поработать локтями. Миледи Пенелопа Пенфитер и другие важные господа пусть думают что хотят, а по мне, доктор Кваклебен, выставляться не в том виде, в каком творец нас создал, — самое настоящее кощунство. Да и менять имя, которое нам дали при крещении, по мне, не лучше самого богопротивного язычества. И хотя Тисби — я думаю, это Тибби, только по-гречески, — может, и хорошее имя, но окрестили меня Маргарет, так я Маргарет и останусь до самой смерти.

— У вас, дорогая миссис Блоуэр, совершенно ошибочный взгляд на эти вещи, — сказал доктор. — Ничего серьезного не будет, это всего-навсего некое placebo — небольшое развлечение с целью повысить настроение публики и тем самым помочь целебному действию вод: веселость — великая возбудительница здоровья.

— Вы уж мне о здоровье не говорите, доктор Киттлпин! Разве бедный Мак-Дарк станет здоровее от того, что будет на манер вывески табачника в морозное утро красоваться в шотландской юбке со своими коленками, несчастными, худосочными, посиневшими, словно васильки? Должна вам сказать, жалкое это зрелище. Или, может быть, кому-нибудь полезно и приятно будет видеть вас самих, доктор, как это вы разгуливаете с деревянной ширмой на спине, окленной бумагой и раскрашенной под оштукатуренную каменную стену? Не стану я и смотреть на весь этот суетный вздор, доктор Киттлкин, и, если не найдется ни одного порядочного человека, чтобы со мной побыть — я ведь не намерена целый вечер сидеть одна, — так я пойду к мистеру Сауербраусту, солодовнику. Он человек приятный и любезный, к тому же весьма положительный, а сестрица его — женщина вполне достойная.

«Будь он проклят, этот Сауербрауст! — подумал доктор. — Знай я, что он станет мне поперек дороги, он бы не так скоро вылечился от своей диспепсии». Дорогая миссис Блоуэр, — продолжал он, но уже вслух, — я сам готов признать эту затею нелепой, но все без исключения элегантные и светские люди, что приехали на воды, решили присутствовать на представлении. Вот уж месяц, как вся округа только о нем и говорит, и еще с год будет говорить. Советую вам, дорогая моя миссис Блоуэр, подумайте, как плохо это будет выглядеть, если вы не появитесь. Ведь тогда никто не поверит, что вам был послан пригласительный билет, никто, даже если вы повесите его себе на шею, как ярлычок на аптечную склянку, миссис Блоуэр.

— Если вы это имели в виду, доктор Кикхербен, — сказала вдова, встревоженная тем, что она может оказаться вне хорошего общества, — так я пойду на представление, как и все. А если дело это постыдное и греховное, то пусть весь стыд падет на голову тех, кто его затеял. Но только я уж ни за что не надену никаких папистских личин — я ведь и девушкой и замужней женщиной прожила в Норт Лите, не знаю уж сколько лет, а характер у меня такой, что я ни святому, ни грешнику не уступлю. Ну, а кто обо мне позаботится, раз вы собираетесь изображать оштукатуренную стену, доктор Кикинбен?

— Дорогая моя миссис Блоуэр, если таково ваше твердое решение, я не стану разыгрывать роль стены. Ее милость должна будет принять во внимание мою профессию; она, наверно, поймет, что первое дело для меня и гораздо более важное, чем все спектакли в мире, — оберегать своих пациентов, а если речь идет о том, чтобы позаботиться о такой больной, как вы, миссис Блоуэр, то мой долг пожертвовать всей драматургией, от Шекспира до О’Кифи.

Сердце вдовы ликовало, когда она выслушала столь великодушное решение. Ведь и правда, не откажись доктор от намерения, которому она выразила столь крайнее неодобрение, она усмотрела бы в его упорстве самое меньшее признак полного нарушения верности. Поэтому по взаимному между ними уговору решено было, что доктор доставит свою милую вдову в Шоуз-касл без маски и плаща и что размалеванная ширма вместо спины доктора Квеклебена будет водружена на широкие плечи некоего захудалого адвоката, вполне подходящего для роли Стены, ибо череп его по твердости мог поспорить с известкой и камнем самого добросовестного строителя.

Нам незачем распространяться о том, как много физических и духовных сил затрачено было всем обществом в промежутке между разработкой столь замечательного плана и приведением его в исполнение. Не станем мы и пытаться рассказывать, как богачи в поисках восточных украшений засыпали письмами эдинбургский «Модный пассаж» и посылали туда комиссионеров; как те, кому бриллианты были не по карману, заменяли их стекляшками или бристольскими подделками; как местных лавочников выводили из себя требования на товары, о которых они до того и понятия не имели; и, наконец, как трудолюбивые пальчики наиболее бережливых девиц и дам скручивали тюрбаны из носовых платков, превращали нижние юбки в шальвары, пороли и шили, кроили и резали и портили множество вполне приличных платьев и юбок, стараясь изготовить нечто напоминающее древнегреческие одеяния. Кто опишет чудеса, которые неутомимые иголки и ножницы с помощью наперстков и ниток создавали из серебристого газа и узорчатой кисеи? И кто достойным образом покажет, как нимфы источника, которым, может быть, и не вполне удалось уподобиться греческим язычницам, достигли, во всяком случае, того, что утратили даже малейшее сходство с добропорядочными христианками?

Нет также необходимости перечислять все различные средства передвижения, к коим прибегнул бомонд, чтобы перебраться с источника на зрелище в Шоуз-касл. Они были так же разнообразны, как возможности и притязания их владельцев — от господских выездов с форейторами до скромных наемных экипажей с оплатой по таксе, — впрочем, нет, именно не по таксе, — в которых прибывали особы более низкого ранга. Ради этих последних две почтовые кареты гостиницы превратились, можно сказать, в регулярно курсирующие дилижансы — так часто совершали они рейсы между гостиницей и замком. Это был удачный день для форейторов, но чистое мучение для несчастных почтовых лошадей: редко бывает, чтобы в каком-нибудь обществе все составляющие его группы либо только благоденствовали, либо только страдали от одних и тех же причин.

И действительно, нехватка средствпередвижения была так велика, что пришлось обратиться к самой Мег Додз с униженной просьбой предоставить ее старое уиски для курсирования (фраза была сформулирована именно так) по Сент-Ронанскому курорту на один лишь этот день и за весьма приличную мзду. Но ради низкой корысти неукротимая Мег, разумеется, не стала мириться со своими соседями из ненавистной курортной гостиницы.

— Моя коляска, — заявила она, — обслуживает только моего постояльца и пастора, и даже самому черту я не дам ею пользоваться. Пусть каждый заботится сам о себе.

В соответствии с этим данное средство передвижения и выехало в назначенный час, скрипя своим старым кожаным верхом, а в нем, заботливо скрытый шторками от взоров деревенской мелкоты, сидел набоб Тачвуд в костюме индийского купца или, как они именуются, «шрофа». Священнослужитель, может быть, и не проявил бы такой же пунктуальности, если бы к нему непрерывно не поступали письма и записки от его клейкемского приятеля, многочисленные, как куски газет, украшающие хвост змея, которого запускает школьник; они с раннего утра до самого вечера вынуждали его быть начеку, так что мистер Тачвуд нашел его вполне одетым, а уиски прождало у дверей только десять минут, употребленных мистером Каргилом на поиски очков, каковые наконец были благополучно обнаружены у него же на носу.

В конце концов мистер Каргил, вместе со своим новым другом, здрав и невредим прибыл в Шоуз-касл. Ворота этого дома с визгом обступила толпа ребятишек, которые при виде странных фигур, вылезавших из каждого экипажа, выражали столь необузданный восторг, что даже пасмурное чело и всем хорошо известный голос приходского сторожа Джонни Терлснека оказались бессильны совладать с ними, хотя Джонни находился во дворе с этой именно целью. Однако два грума или конюха, вооруженные кнутами, все же оттеснили со двора эту шумную ораву, которой, по всеобщему мнению, несколько покровительствовала Клара Моубрей; и детям осталось лишь приветствовать визгом и восторженными кликами пестро разодетых гостей, по мере того как те проходили по дорожке от ворот к крыльцу.

Клейкемского набоба и пастора встретили возгласы не менее громкие. Первый заслужил их непринужденностью, с какой он носил белый тюрбан; второй — тем, что вообще редко появлялся на людях; оба же вместе — необычайностью зрелища, которое представлял собою почтенный священнослужитель в одежде более старомодного покроя, чем теперь можно увидеть даже на вселенском соборе шотландской церкви, выступавший рука об руку и, видимо, состоявший в наилучших отношениях с парсом купеческого звания. Оба они на миг задержались у ворот внутреннего двора, любуясь фасадом старинного дома, чья величавость потревожена была столь непривычно веселым событием.

Шоуз-касл, хоть и назывался замком, отнюдь не походил на укрепление, и сохранившееся до наших дней здание исстари предназначалось лишь для того, чтобы в нем с удобством проживала мирная семья. У него был низкий, тяжелый фасад, перегруженный украшениями того напыщенного стиля, который не столько сочетал в себе, сколько смешивал античность и готику и был весьма распространен в царствование Иакова VI Шотландского и его злосчастного сына. Двор представлял собою небольшой квадрат, две стороны которого заняты были строениями, предназначавшимися для владельца и его семьи, а третья — конюшнями, единственной частью замка, которой уделялось достаточно внимания, ибо нынешний мистер Моубрей привел их в отличный порядок. С четвертой стороны квадрат замыкала защитная стена, в которой пробиты были главные ворота. Все вместе представляло собою одно из тех сооружений, которые еще можно обнаружить в некоторых старых шотландских поместьях, где безудержное стремление сделать их парковыми (одно время употребляли именно такое выражение) не заставило владельцев снести благородные защитные пристройки, которыми их более мудрые отцы прикрывали свои дома, и подставить жилье резкому северо-западному ветру, уподобляясь пятидесятилетней старой деве, готовой дрожать от холода, лишь бы она могла услаждать общество выставленными напоказ костлявыми красными локтями и морщинистой шеей и грудью.

Через двустворчатую, гостеприимно распахнутую по случаю празднества дверь все общество вступило в темный и низкий холл, где стоял сам Моубрей в костюме Тезея, но без герцогской шапочки и мантии, с должной любезностью встречая гостей и указывая, куда каждому из них следует идти. Тех, кому предстояло принять участие в утреннем представлении, провели в одну из старых гостиных, превращенную в артистическое фойе и соприкасавшуюся с рядом комнат в правом крыле дома, приспособленных на скорую руку под актерские уборные, где артисты могли привести в порядок или закончить свой туалет. Все прочие, кто не участвовал в затеваемом спектакле, направлены были налево, в большую, ничем не обставленную столовую, которой уже давно не пользовались, откуда решетчатая стеклянная дверь вела в сад с дорожками, обсаженными тисом и остролистом; садовник, старый и седовласый, подрезал и подстригал эти кусты по правилам, которые некий голландец почел достойными прославления и воспел в дидактической поэме об Ars topiaria.[724]

Небольшая дикая рощица, окружавшая прелестную, совершенно гладкую зеленую лужайку и, в свою очередь, окаймленная высокой живой изгородью, вроде описанной выше, сочтена была самым подходящим местом для живых картин. Она была удобна во многих отношениях: прямо против лужайки возвышался небольшой холмик, на котором устроили сиденья для зрителей, получавших тем самым полную возможность обозревать весь этот театр под открытым небом, так как мелкую поросль и кустарник вырубили и на месте их водрузили временные ширмы, которые раздвигались приставленными для этого слугами и, таким образом, заменяли поднимающийся занавес. Крытые шпалеры, проходившие через другую часть сада и примыкавшие к двери в правом крыле замка, казалось, были прямо-таки предназначены для предполагавшегося зрелища, ибо давали участникам представления удобный и незаметный для зрителей доступ на сцену. Столь подходящие со всех точек зрения условия побудили действующих лиц — во всяком случае, тех, кто согласился с такой постановкой дела, — расширить до некоторой степени свой первоначальный план: вместо одной картины, как предполагалось сначала, оказалось возможным показать избранному обществу три или четыре, взятые из разных частей пьесы, что делало спектакль и более длительным и более разнообразным, не говоря уже о таком преимуществе, как чередование эпизодов трагических и комических.

Сперва гости бродили по саду, что мало кому было интересно, и пытались угадать, кто именно, заразившись праздничным настроением, переоделся странствующим певцом, коробейником, пастухом, горцем и так далее, а затем потянулись к месту, куда привлекали их приготовленные для зрителей скамьи и ширма, скрывавшая естественную театральную сцену в рощице, и где все подогревало любопытство, особенно же водруженный над лужайкой транспарант с надписью, взятой из пьесы: «Вот эта зеленая лужайка будет нашей сценой, эти кусты боярышника — уборной, и мы можем представлять все в точности».[725]

Прошло минут десять, и по рядам зрителей уже пробегал приглушенный ропот нетерпения, как вдруг из-за ближайшей живой изгороди раздался первый звук скрипки Гоу — там расположился его маленький оркестр. Когда он с пылом истинного горца заиграл стратспей, все тотчас же смолкло. Когда же бурный темп танца сменился адажио и полились замирающие жалобные звуки «Розлин-касл», эхо восторженных рукоплесканий, которыми шотландцы всегда встречали и награждали талантливого певца их страны, вывело старые стены замка из сонного оцепенения.

— Вот поистине достойный сын своего отца, — сказал Тачвуд священнику, так как они оба поместились рядом, почти в самом центре мест, отведенных для зрителей. — Немало лет прошло с тех пор, как я в последний раз слышал старину Нийла, в Инвере и, правду сказать, до поздней ночи с ним засиделся за оладьями и этелским пивом. Никогда я не думал, что еще при жизни его услышу другого такого же исполнителя. Но тсс! Занавес поднимается.

Действительно, ширма была отодвинута, и глазам зрителей предстали Гермия, Елена и их возлюбленные в позах, соответствующих сцене всеобщей путаницы, вызванной ошибкой Пэка.

Мистер Четтерли и художник исполняли свои роли не лучше и не хуже, чем это вообще делают любители; они испытывали довольно сильное смущение из-за экзотических одеяний, в которых красовались на глазах у всего общества, — и это все, что о них можно было сказать.

Что до леди Пенелопы, то от подобной неуместной слабости она была защищена несокрушимой броней самомнения. Она жеманничала, передвигалась мелкими шажками и, несмотря на невзрачность всей своей особы и на ущерб, который время нанесло ее лицу, и без того никогда не отличавшемуся красотой, видимо, изо всех сил стремилась как можно ярче изобразить прекрасную дочь Эгея. Некоторая мрачность, свойственная характеру Гермии, еще увеличилась, когда леди Пенелопа обнаружила, что мисс Моубрей одета лучше, чем она: открытие это было сделано лишь недавно, ибо Клара только один раз участвовала в репетициях, да и то не в сценическом костюме. Однако ее милость не допустила, чтобы там, где она рассчитывала на триумф, тягостное чувство собственного несовершенства возобладало над ее стремлением блеснуть своей игрой и заставило ее существенно изменить заранее выработанную манеру исполнения. Характер представления не давал актерам много лицедействовать, но леди Пенелопа заменила движение такой серией ужимок, которая — по крайней мере разнообразием— могла поспорить с необычайной манерой самого Гаррика: он недаром говаривал, что «колесит» по сцене. Неказистые свои черты она искажала то гримасой безумной любви, обращая лицо к Лизандру, то с выражением изумления и оскорбленного достоинства поворачивала его к Деметрию; под конец она устремила взор на Елену, и черты ее постарались как можно лучше изобразить ярость соперницы, которая уже не в состоянии облегчить наболевшее сердие одними слезами и вот-вот прибегнет к помощи ногтей.

Невозможно было представить себе большего несходства в выражении лица, фигуре, поведении, чем между Гермией и Еленой. Последнюю изображала мисс Моубрей, такая прекрасная в своем чужеземном наряде, что все взоры были прикованы к ней. Она стояла на сцене, как часовой на том месте, где ему велели быть. Она еще раньше заявила брату, что хотя, уступая его докучным настояниям, ей и пришлось согласиться на участие в представлении, она будет лишь частью картины, но не действующим лицом. И действительно, вряд ли изображение на картине могло быть неподвижнее, чем она. Лицо мисс Моубрей выражало, по-видимому, глубокую печаль или озабоченность, что вполне соответствовало ее роли, и временами по нему пробегала легкая тень иронии или насмешки, словно она втайне презирала все это представление и даже самое себя за свое согласие принять в нем участие. Однако прежде всего она робела, и чувство это окрасило ей щеки румянцем, хотя и легким, но все же слишком ярким для ее обычной бледности. И когда зрители увидели во всем изяществе и роскоши пышного восточного одеяния ту, кого они привыкли видеть одетой весьма скромно, неожиданность этого контраста еще усилила для них ее очарование, так что взрыв рукоплесканий, наградивший участников представления, относился, можно сказать, к ней одной и мог по своей непосредственной искренности поспорить с тем, которого добивается от публики самый совершенный исполнитель.

— Ох, бедняжечка леди Пенелопа! — вздохнула достойная миссис Блоуэр, которая, преодолев свои сомнения насчет допустимости подобного спектакля, теперь смотрела его с живейшим интересом. — И жалко же мне ее бедного личика: оно у нее работает, как паруса на кораблике Джона Блоуэра в свежий ветер; ох, доктор Каклехин, как вы думаете, а ведь хорошо было бы, будь это только возможно, пройтись по нему горячим утюжком, чтобы хоть немножко разгладить морщины?

— Тсс, тсс, милая моя миссис Блоуэр! — сказал доктор. — Леди Пенелопа — дама знатная и моя пациентка, такие люди всегда замечательно играют, и вы должны понимать, что на любительских спектаклях свистеть не принято, гм!

— Можете говорить что хотите, доктор, но нет ничего глупее старой дуры. Другое дело, если бы она была так же молода и хороша, как мисс Моубрей, — я и понятия не имела, что это такая красавица: все ведь от платья, вся разница. Какая на ней шаль! Смело можно сказать, что во всей Шотландии такой не сыщешь. Настоящая индийская, ручаюсь.

— Настоящая индийская! — произнес мистер Тачвуд презрительным тоном, несколько смутившим миссис Блоуэр. — А как они, по-вашему, выглядят?

— Да, право, не знаю, сэр, — ответила она, придвигаясь поближе к доктору, так как, по сделанному ею впоследствии признанию, ей не понравились иноземный облик и резкий тон путешественника. Затем, оправив на плечах свой собственный покров и собравшись с мужеством, вдова добавила: — В Пейзли выделывают превосходные шали, их и не отличишь от заграничных.

— Не отличишь пейзлийских шалей от индийских? — переспросил Тачвуд. — Да ведь разницу и слепой распознает, едва дотронется до них кончиками пальцев. Но эта шаль действительно самая лучшая, какую я видел в Британии, и, глядя отсюда, можно подумать, что это и впрямь настоящая този.

— Да, в ней должно быть очень приятно, в этой козе, — сказала миссис Блоуэр. — Теперь я ее хорошо разглядела и должна сказать, что это просто красота.

— Они называются «този», а не «кози», сударыня, — продолжал путешественник, — хотя шрофы в Сурате в тысяча восемьсот первом году и говорили мне, что их выделывают из козьего пуха.

— Вы, наверно, хотели сказать — овечьего, сэр? Козья шерсть слишком груба для пряжи.

— Верно, сударыня, для пряжи она не очень-то годится, но надо иметь в виду, что они употребляют только подшерсток. А какие у них краски! Эта този сохранит свой цвет, даже когда от нее останется один лоскуток, — люди там передают такие шали по наследству своим внукам.

— Да, цвет и впрямь красивый, — заметила дама, — вроде как шерсть на спине у мыши, только с красноватым оттенком. Интересно, как он у них называется.

— Цвет этот там очень любят, сударыня, — сказал Тачвуд, оседлав своего любимого конька. — Мусульмане говорят, что он представляет нечто среднее между цветом шкуры слона и груди фаугхта.

— По правде сказать, я и сейчас не очень-то пойму, что это за цвет.

— Фаугхта, сударыня, — слово, которым мавры (ибо у индусов он будет «холлах») обозначают одну породу голубя, священного у индийских мусульман, так как они считают, что грудка его окрасилась кровью Али. Но смотрите, сцена кончается. Мистер Каргил, вы сочиняете проповедь, друг мой? О чем это вы задумались?

В продолжение всей этой сцены мистер Каргил, не отрываясь, созерцал Клару Моубрей напряженным и тревожным взором, хотя, казалось, сам не сознавал этого. И когда голос приятеля вывел его из задумчивости, он воскликнул:

— Прелестная, несчастная!.. Да, я должен повидаться с ней и повидаюсь!

— Повидаться с ней? — переспросил Тачвуд, слишком привыкший к странностям своего друга, чтобы доискиваться, почему или зачем он говорит и делает то-то и то-то. — Ну конечно, вы повидаетесь и даже поговорите с ней, если вам этого так хочется. Говорят, — продолжал он, понижая голос до шепота, — будто Моубрей разорен. Не замечаю, чтоб это было так — одевает он свою сестру, как бегуму. Видали вы когда-нибудь такую великолепную шаль?

— Роскошь, весьма дорого стоящая, — сказал мистер Каргил с глубоким вздохом. — Хотел бы я, чтобы шаль была уже полностью оплачена!

— Что-то не похоже. Вероятнее всего, шаль взята в кредит. А что до цены, то я хорошо знаю, как однажды в Индии за такую вещь дали тысячу рупий. Но тсс, тсс, сейчас Натаниэл опять заиграет, право слово, да и ширму отодвигают. Ну, они, во всяком случае, щадят нас и не устраивают длинных перерывов в своих дурачествах. Люблю в подобных забавах быстрый темп и веселый огонек. Никакой радости нет, когда шутовство превращается в какие-то похороны, а бубенчики звенят на манер погребального колокола.

Раздались звуки музыки, сперва медленной, но закончившейся легким и стремительным аллегро, и на сцене возникли существа, созданные щедрым на самые богатые и чудесные выдумки воображением — шекспировские Оберон и Титания. Пигмейское величие предводителя фей было превосходно передано юной мисс Диггз. Скромность не помешала ее усилиям изобразить Оберона с должным достоинством, и она двигалась по сцене, вполне сознавая, сколь изящен изгиб ее ножек, облеченных в телесного цвета шелк, украшенных жемчужными нитями и возвышавшихся во всем этом блеске над сандалиями алого цвета. Сверкавший каменьями венец придавал еще больше величия хмурому челу короля эльфов в тот миг, когда он во главе своих приближенных вступил на сцену и приветствовал супругу, появившуюся в окружении своей свиты.

Неспособность детей оставаться продолжительное время неподвижными была должным образом принята во внимание, и их явление представляло скорее пантомиму, чем живую картину. Маленькая королева эльфов играла свою роль не хуже, чем ее сумрачный повелитель, и на высокомерие, сквозившее в его хмуром приветствии:

Не в добрый час я при сиянье лунном
Надменную Титанию встречаю[726]
она ответила взглядом, полным чисто женской раздражительности и пренебрежения.

Из прочих детей одни, как это всегда бывает, оказались сообразительными и смелыми, другие — неловкими и робкими. Но детской резвости всегда обеспечены аплодисменты, на которые не скупятся взрослые из чувства жалости, смешанного, быть может, с некоторой завистью. К тому же среди зрителей было немало любящих папаш и мамаш: шумные восторги, по-видимому относившиеся ко всем исполнителям, особенно пылко устремлялись из глубины родительских сердец к их собственным Джекки и Мариям — ибо имя Мэри, прелестнейшее и классичнейшее из шотландских имен, теперь не употребляется в нашей стране. Таким образом, эльфы порезвились, потанцевали и исчезли, сопровождаемые рукоплесканиями.

Затем на сцене появились антимаски, если можно так выразиться, Основа и его труппа, и гром аплодисментов встретил юного графа, с исключительным вкусом и умением превратившего себя в некое подобие афинского ремесленника. Он был в греческом одеянии, но так явственно отличавшемся от костюмов более благородных персонажей, что зрители сразу распознали облик неотесанного рабочего-ткача. В частности, особенно шумно выражал свой восторг Тачвуд, из чего легко можно было заключить, насколько удачен костюм: подобно многим другим критикам, сей почтенный джентльмен не отличался изысканным вкусом, но зато обладал превосходной памятью на мелочи, и, хотя наиболее выразительные черты и жесты актера могли пройти для него незамеченными, он не простил бы ему ошибки в покрое рукава или цвете шнурка для ботинок.

Но искусство графа Этерингтона не ограничивалось одной лишь удачной внешностью: не повези ему в жизни, он, подобно Гамлету, мог бы благодаря своим способностям получить хорошее место в театральной труппе. Пользуясь лишь средством пантомимы, ои так удачно изображал несокрушимое самодовольство Основы, что все зрители, особенно те, кто хорошо знал пьесу, бесконечно веселились. А когда Пэк «преобразил» его, он нес на своих плечах ослиную голову, символ его нового высокого положения, с таким самоуверенным величием, что метаморфоза, и без того достаточно забавная, стала неотразимо комической. Тот же юмор проявил он затем и в своих забавах с феями и в разговоре с господами Паутинкой, Горчичным Зернышком, Душистым Горошком и прочими слугами Титании: все просто помирали со смеху, видя с какой важностью он приглашает их доставить ему удовольствие — почесать его волосатую морду. Моубрей и для Пэка подобрал подходящего актера — это был странного вида мальчик из сент-ронанского Старого городка, с маленькими глазками и огромными ушами, торчавшими словно башенки готического строения. Это необыкновенное существо так удачно изображало веселого и насмешливого духа, что вся группа даже несколько напоминала общеизвестную очаровательную картину сэра Джошуа, изображающую Пэка и находящуюся в великолепной коллекции картин и рисунков на темы Достопамятного барда.

Однако это и погубило сент-ронанского Доброго малого Робина, из которого впоследствии не вышло ничего добропорядочного: он, по выражению Мег Додз, «свихнулся» и ушел с труппой странствующих актеров.

Представление закончилось парадным шествием всех исполнителей. Моубрей сообразил, что тут юный лорд мог незаметно для других, но обстоятельно рассмотреть хотя бы внешность его сестры Клары; при этом он невольно с молчаливой гордостью сделал заключение, что его сестра в своем театральном костюме, со всем, что прибавило к ее красоте искусство, превосходит даже блистательную амазонку, леди Бинкс. Правда, Моубрей был вообще не такой человек, чтобы отдать предпочтение одухотворенности черт бедной Клары перед напоминавшей восточную султаншу красотой надменной аристократки, ибо красота эта сулит поклоннику все разнообразие, которое можно найти в лице, привлекательном при любой перемене выражения и изменяющемся так часто, как этого требует страстная, неукротимая натура, не признающая никаких преград и презирающая все увещевания. Надо все же отдать Моубрею справедливость: даже если предпочтение его вызвано было не столько чистотой вкуса, сколько родственной пристрастностью, он в данном случае полностью ощутил все превосходство Клары. И в конце представления он с гордой улыбкой спросил у графа, доволен ли тот проведенным вечером. Остальные исполнители уже разошлись, а юный лорд все еще находился на сцене и с трудом освобождался от своей громоздкой личины, когда Моубрей задал ему этот вопрос, в который, несмотря на его бесхитростную форму, был, конечно, вложен затаенный смысл.

— Я согласился бы вечно носить свою ослиную голову, — ответил тот, при условии, что глаза мои всегда будут получать то же наслаждение, которые они испытывали во время последней сцены. Моубрей, ваша сестра — ангел.

— Смотрите, как бы эта ослиная голова не испортила вам вкус, милорд, — отозвался Моубрей. — Но зачем вы явились с нею на парад исполнителей? Я думаю, вам следовало ее снять.

— Стыдно сознаться, — возразил граф, — но ведь, по правде говоря, первое впечатление — самое важное, и я подумал, что мне разумнее не появляться в первый раз перед вашей сестрой в обличье хвастуна Основы.

— Тогда, милорд, вы все-таки переоденетесь к обеду, если мы назовем так наш второй завтрак?

— Я как раз собирался удалиться с этой целью в свою комнату, — ответил граф.

— Я же, — сказал Моубрей, — должен выйти на авансцену и распустить зрителей: они, я вижу, все еще сидят разинув рот и ждут продолжения.

На том они и расстались. Моубрей в костюме герцога Тезея вышел из-за ширмы и объявил об окончании живых картин, которые они имели честь представить перед уважаемым обществом, поблагодарил зрителей за весьма благосклонное отношение к исполнителям и добавил, что если собравшиеся соблаговолят для развлечения с часок погулять по саду, то по истечении этого времени звон колокола призовет их в дом, где им предложена будет закуска. Сообщение это встречено было аплодисментами, которых заслуживает Amphitryon ou l'on dine.[727] Гости покинули свои места напротив импровизированной сцены и разбрелись по достаточно обширному саду, ища, чем бы поразвлечься, или стараясь своими силами изобрести для себя развлечения. В последнем им оказала большое содействие музыка, и вскоре пар двенадцать, а то и больше, «закружились в легкой причудливой пляске» (люблю процитировать неизбитую фразу) под звуки «Монимуска».

Прочие гуляли по саду, встречая в конце каждой зеленой аллеи какие-нибудь необычайные маски и заражая других веселым изумлением, которое они сами испытывали. Разнообразие костюмов, непринужденный юмор, проявленный в переодевании теми, кто им обладал, всеобщая готовность испытывать удовольствие и давать его другим, — все это делало маленький маскарад даже более веселым, чем другие развлечения, потребовавшие значительно более основательных и роскошных приготовлений. Содействовал этому также необычный и забавный контраст между фантастическими фигурами, блуждающими по саду, и самим садом — мирным убежищем, которому подстриженные живые изгороди, правильность планировки и старинный облик нескольких фонтанов и искусственных каскадов, где на этот раз хозяин заставил наяд вспомнить свои былые игры, придавали вид необыкновенной простоты и уединенности, так что вся эта сцена, казалось, более соответствовала нравам минувшего, чем нынешнего поколения.

Глава XXI ЗАГАДКИ

Ведь танцы, игры, песни, маскарад — Всегда любви передовой отряд

«Бесплодные усилия любви»

Герои, скройтесь с омраченной сцены.

Там же[728]
Мистер Тачвуд и неразлучный друг его мистер Каргил бродили в описанной нами веселой толпе, причем первый крайне презрительно критиковал все замеченные им попытки подражать восточным одеяниям и подчеркивал свою собственную удачливость в этом смысле, приветствуя по-арабски или по-персидски проходящих мимо гостей в тюрбанах, а священник, видимо поглощенный какой-то очень важной мыслью, тщетно искал повсюду глазами прекрасную исполнительницу роли Елены. Наконец перед взором его мелькнула знаменитая шаль, по поводу которой приятель его выказал такую ученость, и, отделившись от Тачвуда с совершенно не свойственной ему тревожной стремительностью, он бросился догонять ту, на ком она была надета.

— Ей-богу, — заметил его спутник, — доктор сам не свой! Священнослужитель рехнулся! Духовная особа спятила, дело ясное! И как это, черт побери, он, с трудом находящий дорогу от Клейкема к своему дому, решается без посторонней помощи ринуться в подобный водоворот? С таким же успехом он может рассчитывать пересечь Атлантику без кормчего. Надо мне догнать его, пока не приключилось беды.

Но осуществить это дружеское намерение путешественнику помешала мчавшаяся по аллее толпа, центром которой был капитан Мак-Терк, разносивший двух псевдогорцев за то, что они осмелились снять брюки и заменить их шотландской юбкой, не изучив предварительно гэльского языка. Что истый кельт осыпал обоих несчастных обманщиков насмешками и оскорблениями, понятно было, разумеется, лишь по его тону и выражению лица, но капитан столь явно кипел негодованием, что фигуры в шотландских пледах, два неотесанных парня из некоего большого промышленного города, быстро раскаялись в своей дерзости и теперь старались как можно скорее выбраться из сада, предпочтя лучше отказаться от своей доли угощения, чем претерпеть последствия, к которым мог привести гнев этого Термаганта шотландских гор.

Не успел Тачвуд обойти это препятствие и вновь приняться за поиски священнослужителя, как путь ему снова преградила кучка людей, напоминавших вербовщиков во флот; ими предводительствовал сэр Бинго Бинкс, который так силился поестественнее изобразить пьяного боцмана, что действительно казался сильно выпившим, хотя на моряка походил довольно мало. Испустив град проклятий, от которых выбросилась бы на берег целая флотилия плавучих церквей, он призвал Тачвуда пристать, будь он проклят, к его борту, ибо — пусть даже все его старые доски разойдутся по швам — он должен снова пуститься в море, какой бы потрепанной посудиной он ни был. Бодрые клики его больше напоминали возгласы охотника, обнаружившего лисью нору, чем матросское приветствие.

На это Тачвуд тотчас же возразил:

— Всей душой готов пуститься в плаванье, только не под командованием сухопутного моряка. Послушай-ка, братец, а ты знаешь, что из конской упряжи применяется на корабле?

— Ну, ну, нечего дурака валять, старый франт, — ответил сэр Бинго. — На кой черт нужна на корабле конская упряжь? Что мы, на морских коньках ездим, что ли? Полагаю, братец, теперь мы с тобой квиты.

— А ты, отродье пресноводного пескаря, никогда не плававшее дальше Собачьего острова, — отпарировал путешественник, — ты хочешь разыгрывать моряка, а сам никогда не слыхал о бриделе у булиня, о седле бушприта, об уздечке троса, о подпруге для рангоута, о кнуте в подъемном гордене для мелкого такелажа. Вот как можно вывести на чистую воду попрошайку и сберечь шестипенсовик, когда он клянчит у тебя милостыню под личиной безработного матроса. Убирайся-ка подобру-поздорову, а не то констебль отведет всю вашу банду в работный дом.

Это разоблачение расхваставшегося боцмана встречено было всеобщим хохотом, и баронету осталось только отступить, бормоча:

— Будь ты проклят, старый болтун! Вот черт, кто бы подумал, что от этого старого ночного колпака можно услышать столько морских словечек!

За Тачвудом, ставшим теперь центром внимания, увязались два-три бездельника, от которых он постарался избавиться как можно скорее. С нетерпением, отчасти не соответствовавшим его восточному наряду, он разыскивал своего спутника, боясь, как бы с отсутствующим Каргилом не случилось каких-либо неприятностей. Будучи человеком добродушнейшим, мистер Тачвуд отличался в то же время редкой самоуверенностью и весьма склонен был считать, что его присутствие, совет и помощь до крайности необходимы тем, среди кого он живет, и притом не только в чрезвычайных обстоятельствах, но и в самых обычных житейских делах.

Тем временем столь тщетно разыскиваемый им мистер Каргил старался не потерять из виду прекрасную индийскую шаль, служившую для него флагом, который дает знать о присутствии преследуемого корабля. Наконец ему удалось подойти так близко, что он смог взволнованным шепотом произнести:

— Мисс Моубрей, мисс Моубрей, я должен с вами поговорить.

— А что вам нужно от мисс Моубрей? — отозвалась, не поворачивая головы, прелестная девушка, на которой была эта красивая шаль.

— Мне надо сообщить вам одну тайну, очень важную тайну, но место здесь совсем неподходящее. Не отворачивайтесь от меня. Ваше счастье в этой, а может быть, и в будущей жизни зависит от того, выслушаете ли вы меня.

Желая, вероятно, дать ему возможность поговорить с нею наедине, девушка повела его к одной из старомодных, скрытых в самой густой зелени беседок, которые всегда попадаются в таких садах, как сад Шоуз-касла. И, закутавшись в шаль, чтобы хоть немного скрыть лицо, она остановилась прямо против мистера Каргила в полутьме, под куполообразной сенью мощного платана, ожидая обещанного ей сообщения.

— Говорят, — сказал священник настойчиво и торопливо, но тихо, как человек, желающий, чтобы его слышал только тот, к кому он обратился, — говорят, что вы намерены выйти замуж.

— Может быть, вас любезно оповестили также и за кого? — отозвалась девушка столь равнодушным топом, что это несколько озадачило священника.

— Юная леди, — ответил он торжественным тоном, — даже если бы мне под присягой сообщили о подобном легкомыслии, я бы этому не поверил. Неужто вы забыли, в каком положении сейчас находитесь? Неужто вы забыли, что мое обещание хранить тайну, и без того, может быть, греховное, вовсе не было безусловным? Или, может быть, вы думали, что существо, ведущее такую затворническую жизнь, как я, навсегда умерло для мира, хотя и блуждает по земле? Знайте, юная леди, что если уж я вправду умер для радостей жизни и ее повседневной суеты, я тем более жив, когда речь заходит об исполнении долга.

— Клянусь честью, сэр, если вы не соблаговолите говорить более ясно, я не смогу не только ответить вам, но даже понять вас, — ответила девушка. — Речь ваша слишком серьезна для маскарадной шутки и в то же время недостаточно ясна, чтобы эта серьезность стала мне понятной.

— Это раздражение, мисс Моубрей? — спросил священник еще более взволнованным тоном. — Или, может быть, легкомыслие? Или безумие? Но даже после воспаления мозга мы сохраняем воспоминание о причинах нашей болезни. Полноте, вы должны понимать меня и, несомненно, понимаете, когда я говорю, что не позволю вам совершить величайшее преступление ни ради того, чтобы достичь богатства и высокого положения, ни даже ради того, чтобы стать императрицей. Долг мой для меня ясен. И если я услышу хотя бы слово о вашем брачном союзе с этим графом или кто бы он там ни был, знайте, что я сорву покров тайны, так что ваш брат, и жених, и весь свет узнают о вашем истинном положении и о невозможности для вас заключить союз, на который вы идете — я вынужден это сказать — вопреки законам божеским и человеческим.

— Но, сэр, — ответила девушка не столько с тревогой, сколько в полном изумлении, — вы ведь даже не сказали мне, какое вам дело до моего замужества и какие доводы вы можете против него выставить.

— Сударыня, — ответил мистер Каргил, — при вашем теперешнем душевном состоянии и в таком окружении я не могу подробнее распространяться на эту тему. Сейчас для нее и время отнюдь не подходящее и — должен это с сожалением отметить — сами вы к ней совершенно не подготовлены. Достаточно того, что вы знаете, на какой скользкой почве стоите. При более подходящем случае я готов, как повелевает мне долг, разъяснить вам всю чудовищность того, что вы, говорят, намереваетесь совершить, разъяснить вам это со всей прямотой, подобающей человеку хотя и скромному, но призванному толковать своим собратьям законы творца. Покамест же я могу не опасаться, что после такого предупреждения вы решитесь на неосторожный шаг.

Сказав это, он отошел от девушки с достоинством, которое придает нам сознание исполненного долга, но в то же время с глубочайшей болью, причиненной ему легкомыслием той, к кому он обратился. Она не пыталась удержать его, но, услыхав приближающиеся голоса в одной из примыкавших к платану аллей, вышла из-под дерева и скрылась в другой аллее.

Священник, направившийся в противоположную сторону, столкнулся лицом к лицу с какой-то шептавшейся и хихикавшей парочкой: при внезапном его появлении эти двое, видимо, сразу переменили тон с довольно фамильярного по отношению друг к другу на более церемонный. Дама была не кто иная, как прекрасная царица амазонок: по всей видимости, она переняла недавнюю склонность Титании к буяну Основе, ибо вела упомянутую нами интимную беседу с последним представителем цеха афинских ткачей, который совершенно преобразился, побывав в только что отведенной ему комнате и приняв более изящный облик испанского кавалера былых времен. Теперь он щеголял в плаще, с пышным пером на шляпе, шпагой, кинжалом и гитарой, одетый так, словно готовился исполнить серенаду под окном своей дамы. Он был в богато расшитом камзоле, и на груди у него, как принадлежность национального костюма, висела шелковая маска, которую можно было сразу надеть, чтобы избежать нескромного взора.

Иногда очень рассеянных людей, вопреки этому их свойству, озаряет внезапное воспоминание, словно солнечный луч, прорвавшийся вдруг сквозь густой туман и ярко осветивший какой-то определенный предмет ландшафта, и тогда они начинают действовать с полной уверенностью и убежденностью. Так бывало и с мистером Каргилом. И вот сейчас, не успел он взглянуть на испанского кавалера, в котором не узнал ни графа Этерингтона, ни хвастуна Основу, как с волнением схватил его за руку; кавалер попытался вырваться, но Каргил, не отпуская его, вскричал горячо и вместе с тем торжественно:

— Я рад, что встретился с вами. Небо послало вас сюда в назначенный им час.

— Благодарю вас, сэр, — весьма холодно ответил лорд Этерингтон. — Думаю, что встреча наша доставила радость лишь вам одному, так как я вас что-то не припоминаю.

— Разве имя ваше не Балмер? — спросил священник. — Я знаю, я иногда могу ошибиться… Но я уверен, что вас зовут Балмер.

— Ни я сам, ни восприемники мои об этом и не слыхивали. Полчаса назад меня звали Основой, отсюда, может быть, и произошло все недоразумение, — ответил граф вежливо, но крайне холодно и сдержанно. — Разрешите мне пройти, сэр: мне надо проводить даму.

— В этом нет необходимости, — возразила леди Бинкс. — Предоставляю вам и вашему старому другу вспоминать былое знакомство, — ему, кажется, нужно вам что-то сказать.

С этими словами дама удалилась, видимо довольная случаем выказать притворное равнодушие к обществу его милости в присутствии человека, застигшего их в момент, когда между ними, казалось, возникала самая пламенная близость.

— Вы задерживаете меня, сэр, — сказал граф Этерингтон мистеру Каргилу. Тот, удивленный и несколько растерявшийся, все еще стоял прямо против молодого дворянина и так близко к нему, что граф не мог бы двинуться дальше, не оттолкнув Каргила. — Я, право же, должен проводить даму, — добавил он, делая еще одну попытку пройти вперед.

— Молодой человек, — сказал мистер Каргил, — вам не удастся обмануть меня. Я уверен, разум мой убеждает меня, что вы действительно Балмер, которого само небо прислало сюда, чтобы преступление было предотвращено.

— А вас, — сказал лорд Этерингтон, — человека, которого, насколько мне подсказывает память, я никогда в жизни не встречал, вас направил сюда сам дьявол, чтобы вызвать скандал.

— Прошу прощения, сэр, — сказал священник, пораженный тем, что граф возражает ему с таким спокойным упорством, — прошу прощения, если ошибся… то есть если я действительно ошибся… но это не так… я уверен, что прав! Та же наружность, та же улыбка… нет, я не ошибся. Вы — Вэлентайн Балмер, которого… Но я не стану упоминать здесь о ваших личных делах… Довольно: вы — Вэлентайн Балмер.

— Вэлентайн? Вэлентайн? — с раздражением отозвался лорд Этерингтон. — Я ни Вэлентайн, ни Орсон. Разрешите откланяться, сэр.

— Останьтесь, сэр, останьтесь, я требую этого, — сказал священник. — Если вы не желаете раскрыть, кто вы такой, то, может быть, лишь потому, что забыли, кто я? Так позвольте мне назвать себя: я достопочтенный Джосайя Каргил, пастор в Сент-Ро-нане.

— Раз уж вы лицо, столь достойное уважения, сэр, — ответил молодой дворянин, — до чего, впрочем, мне совершенно нет дела, я полагаю, что когда вы утром выпиваете что-либо слишком крепкое, вам лучше выспаться дома, прежде чем появляться в обществе.

— Во имя неба, юный джентльмен, — продолжал мистер Каргил, — оставьте эти несвоевременные и неподобающие шутки и скажите мне прямо: не вы ли — я все еще твердо в этом уверен — тот молодой человек, который семь лет назад вверил мне некую важную тайну? Если бы я сейчас раскрыл ее постороннему человеку, то и сам был бы огорчен до глубины души и последствия этого могли бы оказаться крайне пагубными.

— Вы проявляете в отношении меня большую настойчивость, сэр, — сказал граф, — и взамен я буду с вами совершенно откровенен. Я не тот человек, за которого вы меня принимаете. Ступайте искать его где хотите, а еще лучше — поищите-ка свой собственный разум, ибо — должен сказать со всей прямотой— вы гнете куда-то не туда.

Сказав это, он сделал движение, свидетельствовавшее о самом решительном намерении двинуться дальше, так что мистеру Каргилу осталось лишь уступить и дать ему дорогу.

Достойный священнослужитель продолжал стоять на месте как вкопанный. По свойственной ему привычке думать вслух, он воскликнул, обращаясь к самому себе:

— Воображение мое сыграло со мной немало удивительных штук, но эта из них самая необычайная! Что мог подумать обо мне этот молодой человек? Наверно, разговор с этой несчастной юной особой так подействовал на меня, что глаза мои обманулись и я связал с ее историей первого же встретившегося мне человека. Что должно было подумать обо мне это совершенно постороннее лицо?

— Да то же, что думает о тебе любой, кто тебя знает, пророк, — произнес дружеский голос Тачвуда. И, чтобы окончательно пробудить священнослужителя, приятель хлопнул его по плечу. — А именно, что вы злосчастный лапутский философ, которому в толпе оторвали полу кафтана. — Ну, ну, пойдемте — раз я снова подле вас, можете ничего не бояться. Да что с вами? Сейчас я к вам присмотрелся, и выглядите вы, по-моему, так, словно увидели василиска, хотя зверь этот вряд ли существует, иначе я встретил бы его где-нибудь во время моих странствий. Но вы какой-то бледный и перепуганный. Да что же, черт побери, случилось?

— Да ничего, — ответил священник, — кроме того лишь, что я сейчас сотворил неслыханную глупость.

— Подумаешь, беда! Тут не о чем вздыхать, пророк. Это случается с каждым по меньшей мере дважды в сутки.

— Но я едва не выдал постороннему человеку тайну, затрагивающую честь некоей старинной фамилии.

— Вот уж это напрасно, доктор, — сказал Тачвуд, — наперед будьте осторожны. И вообще я посоветовал бы вам даже с вашим церковным сторожем Джонни Тирлснеком начинать разговор лишь после того, как вы, задав три ясных вопроса и получив три ясных ответа, не убедитесь, что перед вами действительно означенный Джонни в своей телесной субстанции и что воображение ваше не наделило кого-то другого подпаленным париком и потертым коричневым кафтаном достойного Джонни. Ну, ну, пойдемте.

С этими словами он потащил за собой озадаченного священника, хотя тот тщетно приводил всевозможные доводы, чтобы только бежать от этих игрищ, в которые он оказался столь неожиданно замешан. Он жаловался на головную боль, но его приятель уверил, что стоит ему отведать какого-нибудь кушанья или пропустить стаканчик, и она тотчас же пройдет. Он ссылался на дела, но Тачвуд отвечал, что единственное его дело — сочинять проповедь на ближайшее воскресенье, до которого остается всего два дня. Под конец мистер Каргил признался, что ему не хотелось бы повстречаться снова с человеком, в котором он с таким упорством старался усмотреть знакомого, а это — теперь уж он уверен — было лишь игрой его воображения. Путешественник презрительно отверг все эти щепетильные соображения, заявив, что встречи между гостями носят здесь совершенно такой же случайный характер, как общение на каком-нибудь постоялом дворе, и ни к чему никого не обязывают.

— Так что вам незачем обращаться к нему хотя бы с одним словом извинения или чего-либо подобного, а пожалуй — да, так даже будет лучше, — я, как человек, знающий свет, сам скажу за вас надлежащие слова.

Разговаривая со священником,Тачвуд тащил его к дому, куда их призывал обещанный звон колокола. Гости собирались в уже упоминавшейся старой гостиной, чтобы перейти оттуда в столовую, где приготовлено было угощение.

— А теперь, доктор, — продолжал деятельный приятель мистера Каргила, — давайте посмотрим, кто из этих людей оказался жертвой вашей ошибки. Не то ли вон животное в костюме шотландского горца? Или же нахальная скотина, пытающаяся выдать себя за боцмана? Ну, кто же из них? А, вот появились и остальные — одна парочка за другой, на ньюгетский манер: молодой хозяин дома со старой леди Пенелопой — он, кажется, собирается разыгрывать Одиссея? — и граф Этерингтон с супругой лорда Бинго. А я-то полагал, что ему следовало выступать об руку с мисс Моубрей.

— Как вы сказали, граф..? — с волнением спросил священник. — Как это вы назвали молодого человека в испанском костюме?

— Ого! — сказал путешественник. — Выходит, я обнаружил домового, который вас напугал? Пойдем-те-ка, пойдемте, я вас с ним познакомлю!

С этими словами он потащил его к лорду Этерингтону и, прежде чем духовное лицо успело членораздельно выразить протест, церемония представления состоялась:

— Милорд Этерингтон, позвольте мне представить вам мистера Каргила, пастора здешнего прихода, ученого джентльмена, у которого голова частенько пребывает в Святой земле, хотя друзьям его в это время кажется, будто он среди них. Он жестоко казнится, милорд, из-за того, что принял вашу милость бог знает за кого. Но, познакомившись с ним, вы убедитесь, что он способен наделать немало еще более странных ошибок, а потому мы надеемся, что ваша милость не примет оплошность за оскорбление.

— Где не было желания оскорбить, там не может быть никакого оскорбления, — весьма учтиво ответил лорд Этерингтон. — Это мне надо просить у достопочтенного джентльмена прощения за то, что я убежал от него, не дав ему как следует объясниться. Прошу его извинить меня за резкость, неизбежную, если принять во внимание место и обстоятельства: я в это время провожал даму.

Мистер Каргил не спускал глаз с молодого аристократа, пока тот говорил все это с равнодушным спокойствием человека, извиняющегося перед нижестоящим для того, чтобы его не могли счесть невежей, но с полнейшим безразличием к тому, будет ли его извинение сочтено удовлетворительным. И пока священник смотрел на лорда, его столь твердое убеждение, что граф Этерингтон и юный Вэлентайн Балмер — одно лицо, таяло, как иней в лучах утреннего солнца, и под конец рассеялось совсем, так что он сам начал удивляться, как оно могло прийти ему в голову. Несомненно, в чертах лица имелось какое-то разительное сходство, иначе он не впал бы в подобное заблуждение. Но весь облик, интонация, манера говорить были совершенно несхожи, и так как внимание мистера Каргила приковывали теперь именно эти особенности, он склонен был считать, что оба лица не имеют между собой ничего общего.

Священнику оставалось теперь только, в свою очередь, извиниться, отойти от почетного места за столом и устроиться где-нибудь среди людей более простого звания, которые он, несомненно, предпочел бы при своей скромности. Но внезапно им завладела леди Пенелопа Пенфезер: задержав его самым изящным и любезным образом, она настояла на том, чтобы мистер Моубрей представил их друг другу и чтобы мистер Каргил сел за стол рядом с ней. Она столько наслышалась о его учености и его достоинствах, ей так хотелось свести с ним знакомство, что она и помыслить не может о том, чтобы упустить такую возможность, исключительно редкую из-за ученых занятий мистера Каргила и его затворнической жизни. Словом, ее милость устремилась на охоту за интересным и уклоняющимся от общества гостем и, захватив свою добычу, вскоре с торжеством усадила ее подле себя.

Таким образом, Тачвуд и его друг снова разлучились: первого из них леди Пенелопа не пригласила и даже попросту вовсе не заметила, так что ему пришлось сесть на одно из менее почетных мест, где он вызвал у своих соседей немалое изумление быстротой, с которой отправлял себе в рот вареный рис с помощью струганых палочек.

Мистер Каргил, оказавшийся без всякой дружеской поддержки под огнем леди Пенелопы, вскоре нашел этот обстрел настолько быстрым и частым, что его любезность, в течение уже многих лет редко подвергавшаяся испытанию светской болтовней, быстро испарилась. Леди Пенелопа начала с того, что попросила мистера Каргила подсесть поближе, ибо инстинктивный страх перед светскими дамами заставил его отодвинуться подальше. В то же самое время она выразила надежду, что он не очень опасается ее, как сторонницы епископальной церкви: ее отец принадлежал к этому исповеданию; «правда, — продолжала она, изобразив на лице то, что считала лукавой улыбкой, — мы вели себя не очень примерно в сорок пятом году, как вы, наверно, слышали, но все это уже давно кончилось», и она уверена, что мистер Каргил достаточно либерален, чтобы не проявлять из-за этого неприязненных чувств или отчужденности. Пусть он не сомневается, что она далека от неодобрительного отношения к пресвитерианской службе; она, право же, часто хотела послушать ее там, где она могла бы пленить ее и просветить (любезная улыбка), то есть в сент-ронанской церкви, и надеется это сделать, как только мистер Моубрей получит заказанную им в Эдинбурге печь, которая должна просушить для нее церковные скамьи.

Все эти речи, сопровождавшиеся широкими улыбками и всяческими ужимками, и любезность, простиравшаяся до напоминаний о том, что священнику надо допить чашку чая, переслащенного, дабы скрыть недостаток крепости и аромата, — все это не требовало и не получало в ответ ничего, кроме любезных взглядов и утвердительных кивков.

— Ах, мистер Каргил, — продолжала неистощимая леди Пенелопа, — профессия ваша так много требует и от сердца человека и от его разумения, она так связана со всем, что есть доброго и милосердного в нашем существе, с нашими самыми лучшими и чистыми чувствами, мистер Каргил! Вы знаете слова Голдсмита:

Всегда готов он долг свой исполнять —
За всех молиться, чувствовать, рыдать.
Драйден тоже создал неподражаемый образ приходского священника, хотя время от времени мы узнаем, что есть и живой человек, вполне способный соревноваться с ним (тут еще одна многозначительная ужимочка и выразительная улыбка).

Душе он подчинил свои желанья,
Почти грехом в нем стало воздержанье,
Но все-таки к другим он не был строг,
Суровостью облечь себя не мог:
Лицо его светилось добротой
И искренностью ясной и святой.
Пока ее милость декламировала, блуждающий взор священника свидетельствовал о том, что мысли его где-то далеко: может быть, он обдумывал, как устроить перемирие между Саладином и Конрадом Монсерратским, а возможно, его занимали и какие-либо события текущего дня. Во всяком случае, леди Пенелопа принуждена была одернуть своего рассеянного слушателя, задав ему наводящий вопрос:

— Вы ведь хорошо знаете Драйдена, мистер Каргил?

— Не имел чести быть ему представленным, сударыня, — ответил Каргил, выведенный из задумчивости, но лишь наполовину уразумевший, что именно у него спросили.

— Как так, сэр? — изумленно воскликнула дама.

— Сударыня!.. Миледи!.. — растерянно забормотал мистер Каргил.

— Я спросила, нравится ли вам Драйден. Но вы, ученые, так рассеяны, — может быть, вам послышалось — Лейден.

— Преждевременно угасший светильник, сударыня, — сказал мистер Каргил. — Я хорошо его знал.

— Я тоже, — живо ответил небесно-голубой чулочек. — Он говорил на десяти языках. Какое унижение для меня, бедняжки: я ведь могу похвалиться только пятью! Но с того времени я кое-чему научилась. Вы должны помочь мне учиться дальше, мистер Каргил, — это было бы человеколюбиво с вашей стороны. Но, может быть, вы боитесь обучать особу женского пола?

То, что при этих словах вспомнилось мистеру Каргилу, пронзило сознание его такой же острой болью, как если бы в тело его вошла рапира. Невозможно не отметить здесь, что неугомонный болтун в обществе подобен торопливому прохожему в уличной толпе: помимо прочих доставляемых им неприятностей, он обязательно наступает кому-нибудь на мозоль и задевает чьи-либо чувства, не зная и не замечая этого.

— Кроме того, теперь, когда мы с вами так хорошо познакомились, вы непременно должны помочь мне в моей скромной благотворительности, мистер Каргил. Есть тут эта Энн Хегги… Я ей вчера кое-что послала, но говорят — мне бы не следовало упоминать об этом, но ведь никому не приятно, когда то немногое, что ты можешь дать, попадает в недостойные руки, — юворят, она не совсем порядочная особа, короче говоря — невенчанная мать, мистер Каргил, а мне совсем не годится потакать распутству.

— Я полагаю, сударыня, — серьезным тоном возразил священник, — что бедственное положение этой несчастной женщины вполне оправдывает щедрость вашей милости, даже если поведение ее неблаговидно.

— О, я не какая-нибудь ханжа, уверяю вас, мистер Каргил, — ответила леди Пенелопа. — Если уж я лишаю кого-либо своей поддержки, то по самой уважительной причине, никак не иначе. Я могла бы рассказать вам об одной своей близкой приятельнице, которую поддерживала наперекор всему общественному мнению тут на водах, потому что в глубине души не сомневаюсь — она лишь немного безрассудна, и больше ничего, просто безрассудна. О, мистер Каргил, как можно так многозначительно глядеть туда, напротив нас, — кто бы мог подумать, что вы на это способны? Фи, как это можно — сразу показывать, о ком именно идет речь!

— Даю честное слово, сударыня, я совершенно не понимаю…

— Фи, фи, мистер Каргил, — продолжала она со всем возмущением и удивлением, какие только можно было высказать конфиденциальным шепотом, — вы поглядели на миледи Бинкс… Я знаю, что вы подумали, но это ошибка, уверяю вас, вы совершенно заблуждаетесь. Конечно, я предпочла бы, чтобы она не так откровенно флиртовала с молодым лордом Этерингтоном, мистер Каргил, — ведь ее положение особенно щекотливо. Мне кажется, она ему самому наскучила: смотрите, мы еще не успели сесть за стол, как он уже уходит — вот удивительно! И, кроме того, не кажется ли вам странным, что мисс Моубрей не присоединилась к нам?

— Мисс Моубрей? Что вы сказали о мисс Моубрей? Разве она не здесь? — вздрогнув, спросил мистер Каргил, и лицо его выразило живой интерес, которого он дотоле отнюдь не проявлял к словообильным излияниям ее милости.

— Ах, бедняжечка мисс Моубрей, — сказала леди Пенелопа, понизив голос и качая головой, — она еще не появлялась, и брат ее как раз пошел наверх, чтобы привести ее сюда, так что пока нам остается только смотреть друг на друга. Как все это странно! Но вы знаете Клару Моубрей?

— Я, сударыня? — переспросил мистер Каргил, проявляя теперь вполне достаточно внимания. — Да, правда, я знаю мисс Моубрей, то есть знал ее несколько лет тому назад… Но вашей милости ведь известно, что она долго болела… Во всяком случае, здоровье ее было расстроено, и я давно не встречался с этой юной леди.

— Знаю, дорогой мистер Каргил, знаю, — продолжала леди Пенелопа все тем же глубоко сочувственным тоном, — знаю. Весьма, весьма прискорбные обстоятельства лишили ее вашего руководства и дружеского совета. Все это мне хорошо известно, и, сказать по правде, я беспокою вас и навязываю вам свое знакомство главным образом ради бедной Клары. Вместе с вами, мистер Каргил, мы могли бы сделать чудеса для излечения ее больной души, уверена, что могли бы… конечно, если бы вы отнеслись ко мне с полным доверием.

— А мисс Моубрей выражала желание, чтобы ваша милость беседовали со мной о вещах, касающихся ее? — спросил священник, выказывая гораздо больше осторожной проницательности, чем могла предположить за ним леди Пенелопа. — В таком случае я был бы счастлив услышать, что именно она вам сказала, и ваша милость может располагать всем немногим, на что я способен.

— Я… я… я не могу со всей определенностью утверждать, что мисс Моубрей прямо поручила мне говорить с вами, мистер Каргил, на этот счет, — несколько нерешительно ответила ее милость. — Но я так привязана к милой девочке, и к тому же, знаете, этот союз может привести к нежелательным последствиям.

— Какой союз, леди Пенелопа? — спросил мистер Каргил.

— Ну вот, мистер Каргил, вы уж очень далеко зашли, отстаивая свои привилегии шотландца: я не задала вам ни одного вопроса, на который вы не ответили бы другим вопросом. Давайте поговорим хоть пять минут с полной откровенностью, если, конечно, вы соблаговолите.

— Мы будем говорить столько времени, сколько пожелает ваша милость, — ответил мистер Каргил, — при условии, что речь будет идти о делах вашей милости или моих собственных, если, конечно, предположить, что последние хоть на миг могут вас заинтересовать.

— Ах, какой вы! — сказала леди Пенелопа с деланным смехом. — Вам бы следовало быть не пресвитерианским, а католическим священником. Какого бесценного исповедника потерял прекрасный пол в вашем лице, мистер Каргил, и как искусно вы сумели бы вывернуться, когда ваши духовные дочери взялись бы расспрашивать вас!

— Насмешка вашей милости слишком жестока, чтобы я мог должным образом отпарировать ее, — ответил мистер Каргил, кланяясь более непринужденно, чем ожидала бы ее милость.

Слегка подавшись назад, он положил конец беседе, которая начала его несколько смущать. В этот момент шепот удивления пронесся по столовой, куда только что вошла мисс Моубрей об руку с братом. Причина этого шепота станет понятнее, если мы расскажем, что произошло между братом и сестрой.

Глава XXII УГОВОРЫ

Нельзя идти на праздник в этих

                                             тряпках:

Пойдем ко мне, наденьте мой костюм

«Укрощение строптивой»[729]
Войдя с леди Пенелопой в зал, где были накрыты столы, Моубрей со смешанным чувством тревоги, досады и раздражения заметил, что сестра его отсутствует, а на руке лорда Этерингтона, которому по его расчету подобало бы вести к столу хозяйку дома, повисла леди Бинкс. Окинув комнату быстрым, тревожным взглядом, он убедился, что сестры его так нигде и нет. Присутствующие дамы, как выяснилось, ничего о ней не знали, и только леди Пенелопа сказала, что сейчас же после того, как окончилось представление, она перекинулась с Кларой несколькими словами у нее в комнате.

Туда-то Моубрей и поспешил отправиться, громко посетовав на то, что сестра его так долго переодевается, но про себя надеясь, что запоздала она не по какой-либо более существенной причине.

Он быстро взбежал вверх по лестнице, безо всяких церемоний вошел в гостиную сестры и, постучавшись в туалетную комнату, попросил ее поторопиться.

— Все общество ждет не дождется, — сказал он, стараясь говорить шутливым тоном, — а сэр Бинго Бинкс требует твоего присутствия, чтобы поскорее наброситься на холодное мясо.

— Кормушки засыпаны доверху, — ответила Клара из-за двери, — сейчас, сейчас!

— Нет, шутки в сторону, Клара, — продолжал брат, — ведь леди Пенелопа тоже мяучит, словно голодная кошка.

— Иду, иду, котик, — ответила Клара тем же тоном, что и раньше, и с этими словами вошла в комнату. Она сняла все свои украшения, и теперь на ней был костюм для верховой езды — любимый ее наряд.

Брата это удивило и рассердило.

— Честное слово, Клара, — сказал он, — ты себя ведешь возмутительно. Я спускаю тебе все твои причуды при обычных обстоятельствах, но уж сегодня-то ты могла бы сделать мне милость и выглядеть как моя сестра, как леди, принимающая у себя в доме гостей.

— Ну вот еще, милый Джон, — ответила Клара, — если гостям хватает угощения, я не понимаю, зачем мне думать о том, как они наряжены, а им — волноваться по поводу того, что на мне надето простое платье.

— Нет, нет, Клара. Это не годится, — возразил Моубрей, — ты обязательно должна вернуться в свою комнату и как можно скорее переодеться. Нельзя сойти вниз к гостям в этом платье.

— Можно, Джон, и я так и сделаю. Сегодня я уже выступала для твоего удовольствия бог знает в каком виде и теперь решила весь остаток дня провести одетая как обычно, то есть так, чтобы видно было, что я не принадлежу к свету и не хочу иметь никакого отношения ко всем его затеям.

— Честное слово, Клара, я заставлю тебя раскаяться, — сказал Моубрей более резко, чем он обычно говорил с сестрой.

— Не сможешь, милый Джон, — хладнокровно возразила она, — разве что прибьешь меня, но думаю, что тогда придется раскаиваться тебе самому.

— Уж не знаю, как с тобой следовало бы обращаться, — пробормотал Моубрей сквозь зубы, но, овладев собою, проговорил вслух: — Долгий опыт показал мне, Клара, что твое упорство в конце концов перешибет мой гнев. Давай сразу уговоримся: оставайся в своем старом платье, раз уж тебе хочется выставляться в нем напоказ, но хотя бы накинь на плечи шаль — ею все восхищаются, каждая наша гостья мечтает рассмотреть ее получше: никто не верит, что она настоящая индийская.

— Будь мужчиной, Моубрей, — ответила сестра, — занимайся лошадиными попонами и оставь в покое шали.

— А ты будь женщиной, Клара, и думай о них, когда этого требуют обычаи и пристойность. Ну, возможно ли это? Неужто ты не дашь себе труда сделать для меня такой пустяк?

— Сделала бы, если бы могла, — ответила Клара. — Но раз уж тебе надо знать правду, то — не сердись на меня — шали у меня больше нет. Я подарила ее… отдала той, кому, может быть, и надлежит быть ее владелицей. Правда, она обещала мне что-нибудь дать взамен. Я отдала ее леди Пенелопе.

— Да, — ответил Моубрей, — она подарит тебе какое-нибудь произведение своих собственных прелестных ручек, я полагаю, или даже парочку рисунков ее милости, сделанных для каминной ширмы. Клянусь душой, честное слово, это никуда не годится! Это очень скверно по отношению ко мне, Клара, этому нет названия. Даже если бы шаль была дешевая, ты могла бы ценить ее хотя бы как мой подарок. Ну что ж, спокойной ночи. Мы как-нибудь обойдемся без тебя.

— Нет, милый Джон, подожди минутку, — сказала Клара, удержав его за руку, когда он сердито повернулся к двери. — Ведь нас только двое близких друг другу людей на белом свете, не будем ссориться из-за какой-то тряпки.

— Вот так тряпка! — вскричал Моубрей. — Она стоит пятьдесят гиней, бог свидетель, которые мне не так-то легко скопить, а ты говоришь — тряпка!

— О, дело не в цене, — возразила Клара. — Это был твой подарок, и ты прав: одного этого достаточно, чтобы бережно хранить до самой смерти даже самый жалкий лоскуток ее. Но, право же, у леди Пенелопы был такой несчастный вид, и бедное личико ее кривилось такими гримасами огорчения и досады, что я уступила ей шаль и согласилась говорить всем, что она мне дала ее надеть на время представления. Наверно, она опасалась, что я пойду на попятный или что ты отберешь у нее шаль, как наследственное имущество, потому что она лишь ненадолго накинула ее на плечи, чтобы, так сказать, утвердить свое право собственности, а затем отправила с нарочным к себе в гостиницу.

— Черт бы побрал, — вспыхнул Моубрей, — эту жадную, бессовестную ведьму. Сердце у нее жесткое, как кремень, злобное, себялюбивое, а она навела на него лоск чувствительности и хорошего вкуса.

— Нет, Джон, в данном случае она имела основание жаловаться. Шаль была предназначена ей или же почти предназначена — она показала мне письмо из магазина, но какой-то твой агент перехватил ее, заплатив наличными, — ведь перед этим не устоит ни одни торговец. Ах, Джон, сдается мне, твой гнев на добрую половину вызван тем, что не удался твой план досадить бедной леди Пенелопе, и причин для негодования у нее, кажется, больше, чем у тебя. Ну-ну, у тебя уже то преимущество перед нею, что впервые эта шаль была выставлена напоказ твоей сестрой — если, конечно, на моих бедных плечах она могла считаться выставленной, — так что пусть уж леди Пенелопа мирно пользуется ею дальше. А теперь пойдем ко всем этим милым людям, и ты увидишь, как приветливо и учтиво я буду себя вести.

Моубрей, балованное дитя, привыкшее, чтобы его причудам потакали, был крайне расстроен неудачей своего замысла досадить леди Пенелопе, но сразу понял, что с сестрой ему говорить об этом больше не следует. Про себя же он обозвал леди Пен истинной гарпией и синим чулком и поклялся отомстить ей, совершенно напрасно забывая, что он первый вмешался в это необыкновенно важное дело, став поперек дороги ее милости, имевшей определенные виды на означенную шаль.

«Но я покажу ей! — думал он. — Ее милость еще попляшет у меня за свое поведение. Пусть не воображает, что ей удалось безнаказанно провести бедную полупомешанную девушку вроде Клары; ей еще и так и этак придется об этом услышать».

Преисполненный столь благородных и глубоко христианских чувств к леди Пенелопе, он спустился вместе с сестрой в столовую и подвел ее к предназначенному ей хозяйскому месту. Встретивший Клару шепот изумления был и вправду вызван ее неподобающим для данного случая туалетом. Придвигая сестре стул, Моубрей извинился за ее запоздалое появление и притом еще в костюме для верховой езды.

— Какие-то духи, — заметил он, — Пэк или другой проказливый чертик — порылись у нее в гардеробе и унесли все, что можно было надеть к столу.

Со всех сторон посыпались любезные протесты: да можно ли требовать, чтобы мисс Моубрей еще раз переодевалась ради них, гостей; да ведь на сцене она сияла, как солнце, а теперь в будничном платье светит, как полная луна (этот комплимент был отпущен достопочтенным мистером Четтерли); да ведь мисс Моубрей у себя дома, где она в полном своем праве обрядиться, как ей удобнее. Последняя любезность, не менее, во всяком случае, уместная, чем предшествующие, была вкладом добрейшей миссис Блоуэр, которой мисс Моубрей и ответила особым, весьма приветливым поклоном.

После столь подходящего к случаю комплимента миссис Блоуэр вполне могла бы заткнуть фонтан своего красноречия, как выразился бы доктор Джонсон, но ведь известно, что никто не умеет остановиться вовремя. Она высунулась вперед с блаженной улыбкой на своем широком добром лице и так же громогласно, как ее покойный супруг, когда он в ветреный день переговаривался на судне со своим помощником, выразила удивление, почему это мисс Клара Моубрей не надела ту чудную шаль, в которой была на сцене: она ведь сидит тут на самом сквозняке. Боится, верно, как бы не запачкать ее в тарелке с супом, или в соуснике, или еще в чем… А вот у нее, у миссис Блоуэр, есть три шали, за которые, правда, заплачено дороже, чем они стоят, и если бы мисс Моубрей согласилась поносить одну из них, — хоть они подделка под индийские, — плечикам ее в ней было бы так же тепло, как в настоящей, и не так жалко было бы ее замарать.

— Очень любезно с вашей стороны, миссис Блоуэр, — сказал Моубрей, не в силах противостоять искушению, которым явилась для него эта речь, — но сестра моя еще не занимает настолько высокого положения, чтобы позволить себе отбирать у своих друзей шали.

Леди Пенелопа побагровела до самых глаз, и на языке у нее уже вертелся очень резкий ответ. Однако она не дала ему сорваться, но самым дружеским образом кивнула мисс Моубрей, весьма выразительно на нее при этом взглянув, и сказала:

— Так вы, значит, сообщили своему брату о маленькой сделке, которую мы заключили нынче утром? Tu me lo pagherai.[730] Честно предупреждаю вас: берегитесь, чтобы какой-нибудь ваш секрет не стал мне известным. Больше ничего я вам не скажу.

От каких пустяков зачастую зависят важные события жизни человеческой! Если бы леди Пенелопа поддалась своему первоначальному гневному порыву, все, вероятно, закончилось бы одной из тех полукомических-полусерьезных стычек, которыми ее милость и мистер Моубрей не раз уже забавляли общество. Больше всего, однако, надо опасаться мщения подавленного и отложенного. И события, о которых мы здесь повествуем, тесно связаны с последствиями открытого недоброжелательства леди Пенелопы. Она решила, что вернет Кларе шаль, которую рассчитывала было получить в собственность по весьма сходной цене, но втайне дала себе слово отомстить и брату и сестре, чувствуя, что до известной степени обладает ключом к кое-каким их семейным делам и что на этой позиции может расположить свои батареи. Старые обиды, соперничество с сент-ронанским лэрдом, главная роль, отведенная Кларе на сегодняшнем представлении, — все это соединилось с непосредственной причиной озлобления, и теперь леди Пенелопе оставалось только обдумать наиболее действенный план мести.

Пока все эти мысли проносились в ее голове, Моубрей искал глазами графа Этерингтона, полагая, что самым подходящим делом было бы официально познакомить его с сестрой во время угощения или, во всяком случае, до разъезда гостей: знакомство могло послужить прелюдией к более близким отношениям, которым по намеченному плану предстояло между ними завязаться. К величайшему его удивлению, молодого графа нигде не было видно, место же, занятое им прежде рядом с леди Бинкс, спокойно присвоил себе Уинтерблоссом, так как это был самый удобный и мягкий стул в комнате, стоявший ближе всего к месту хозяйки, куда обычно ставятся самые изысканные угощения. Сей добропорядочный джентльмен сказал ее милости два-три плоских комплимента насчет исполнения ею роли царицы амазонок и тотчас же предался гораздо более интересному занятию— разглядыванию блюд через стеклышко, свисавшее с его шеи на золотой цепочке мальтийской работы. Несколько секунд Моубрей недоумевал, осматривался по сторонам и удивлялся, а потом обратился к бывшему светскому красавцу и спросил его, куда исчез Этерингтон.

— Удалился, — ответил Уинтерблоссом, — поручив мне передать вам прощальный привет; кажется, у него заныла раненая рука. Честное слово, этот суп удивительно аппетитно пахнет. Леди Пенелопа, могу я иметь честь передать вам тарелочку? Нет? А вам, леди Бинкс? Тоже отказ — как это жестоко! Я вынужден, подобно языческому жрецу, сам поглотить жертву, отвергнутую божеством.

Тут он завладел тарелкой супа, которую тщетно предлагал дамам, а дальнейшие заботы по раздаче тарелок переложил на мистера Четтерли:

— Умилостивлять богов, сэр, — это ваша профессия… гм!

— Не думал я, что лорд Этерингтон покинет нас так рано, — сказал Моубрей. — Что ж, справимся как-нибудь и без его помощи.

С этими словами он занял свое место на нижнем конце стола, изо всех сил стараясь сыграть как можно лучше роль гостеприимного и веселого хозяина, в то время как сестра его, занимая почетное место на противоположном конце, с полной естественности грацией и любезностью старалась, чтобы каждый из гостей чувствовал себя непринужденно и был всем доволен. Однако исчезновение — столь внезапное и неожиданное — лорда Этерингтона, дурное настроение леди Пенелопы, на которое все обратили внимание, и упорная, хоть и молчаливая мрачность леди Бинкс набросили на все общество некую тень, подобную осеннему туману, окутывающему живописный ландшафт. Женщины были не в духе, ощущали скуку и даже какое-то им самим непонятное раздражение; мужчины тоже никак не могли развеселиться, хотя испытанное средство — старый рейнвейн и шампанское— кое-кому развязало языки. Леди Пенелопа распрощалась первая, под тем удачно найденным предлогом, что возвращаться домой по такой плохой дороге будет затруднительно и даже просто небезопасно. Леди Бинкс попросила ее милость предоставить ей место в своем экипаже, так как их карету, добавила она, придется предоставить сэру Бинго, который, судя по его приверженности к зеленой бутылке, пешком домой не дойдет. После того как обе эти дамы отбыли, задерживаться было бы дурным тоном, и, как всегда бывает при отступлении армии, опередить друг друга старались теперь все, кроме Мак-Терка и еще нескольких закоснелых пьяниц, которые не привыкли угощаться таким образом ежедневно и потому благоразумно решили полностью использовать удобный случай.

Мы не станем останавливаться на тех трудностях, с которыми связан был разъезд такого множества гостей при недостатке перевозочных средств, хотя происходившие при этом задержки и столкновения были, разумеется, еще тягостнее, чем утром, ибо теперь уже ни у кого не было перспективы веселого времяпрепровождения, мирившей с временными неудобствами. Многие проявили такое нетерпение, что, хотя вечер был непогожий, предпочли идти пешком, чем уныло дожидаться возвращения экипажей, и, уходя, единогласно решили, что во всех неприятностях виноваты хозяин и хозяйка дома, наприглашавшие к себе такую уйму народа и не позаботившиеся о том, чтобы проложить более короткую и удобную дорогу от Шоуз-касла к водам. «Ведь так легко было бы привести в порядок пешеходную тропу у Оленьего камня!» — досадовали гости.

Вот и вся благодарность, которую мистер Моубрей получил за устройство празднества, стоившего ему больших хлопот и затрат и с таким нетерпением ожидавшегося всем избранным обществом на водах.

— Очень было занятно, — сказала добродушная миссис Блоуэр, — только жаль, что чересчур утомительно. А уж сколько газа и кисеи даром пропало!

Но ухаживание доктора Квеклебена было столь успешным, что добрую женщину весьма утешила перспектива простуд, ревматических приступов и других болезней, которые были подхвачены в этот день гостями и предоставляли обильную жатву для ученого джентльмена, в благополучии коего она сама была весьма заинтересована.

Несмотря на то, что большая часть гостей разошлась, Моубрей, имевший склонность к служению Бахусу, не смог уклониться от возлияний этому веселому богу, хотя в данном случае у него не было желания предаваться оргии. Однако ни песии, ни каламбуры, ни шутки не могли поднять его настроения, настолько раздосадован был он тем, что устроенный им прием завершился отнюдь не так, как он рассчитывал. Однако же гостям важнее всего было выпить, и они вовсе не собирались скучать из-за того, что хозяин дома не принимал участия в их веселье, а продолжали осушать бутылку за бутылкой, обращая на мрачный вид мистера Моубрея не больше внимания, чем если бы они бражничали в каком-нибудь «Гербе Моубреев», а не в их родовом поместье. К полуночи он наконец освободился и нетвердой поступью добрался до своей спальни, где сразу же повалился на кровать, проклиная себя и своих сотоварищей и желая своим гостям застрять во всех болотах и трясинах, в какие только можно попасть между Шоуз-каслом и Сент-Ронанскими водами.

Глава XXIII ПРЕДЛОЖЕНИЕ

Ты хочешь быть невестою Христовой,

Весталкой, но тебе я помешаю!

Поклонника я привожу к тебе,

Который преуспел в семи искусствах,

Что дамам так милы: он молод, знатен,

Он весел, храбр, красив, богат и щедр.

«Монахиня»
Утро после кутежа всегда располагает к размышлению даже самого закоренелого бражника. И вот, обдумывая все, происходившее накануне, молодой сент-ронанский лэрд не нашел в нем ничего утешительного, кроме разве того, что в данном случае он проявил невоздержанность не по своему желанию, а по обязанности хозяина дома, поскольку собутыльники считали это его обязанностью.

Однако после пробуждения его смущал не столько чад воспоминаний о пирушке, сколько пелена загадочности, которой словно окутаны были намерения и поступки его нового союзника, графа Этерингтона.

Этот молодой дворянин видел мисс Моубрей, объявил, что он в восторге от нее, горячо и вполне добровольно возобновил предложение, сделанное им еще за глаза, и, однако же, он не только не искал возможности быть представленным девушке, но даже внезапно покинул общество для того, чтобы избежать необходимой встречи, которая должна была между ними состояться. Флирт его милости с леди Бинкс также не ускользнул от внимания проницательного Моубрея, и он увидел, что миледи столь же поспешно оставила Шоуз-касл. И Моубрей дал себе слово разузнать либо через посредство миссис Джингем, прислужницы ее милости, либо каким-нибудь другим способом, что означает это совпадение. В то же время он мысленно дал себе клятву не допустить, чтобы даже самый знатный пэр королевства воспользовался сватовством к мисс Моубрей как предлогом для того, чтобы прикрыть другую, более потаенную интригу.

Впрочем, сомнения его на этот счет в значительной мере рассеялись после прихода одного из грумов лорда Этерингтона с нижеследующим письмом:


«Любезный Моубрей,

Вы, наверно, были удивлены моим вчерашним исчезновением перед самой трапезой и до того, как вы вернулись к столу и ваша прелестная сестрица осчастливила его своим появлением. Должен повиниться в своем безрассудстве и делаю это тем более смело, что начал переговоры с вами не на слишком романтической основе, и потому вы не заподозрите меня в желании предаться романтизму. Однако в течение всего вчерашнего дня мне действительно была невыразимо тягостна мысль быть представленным даме, от чьей благосклонности зависит счастье всей моей дальнейшей жизни, на публичном празднестве и среди столь смешанного общества. На прогулке я еще мог носить маску, но за столом ее неизбежно пришлось бы снять, и тем самым состоялась бы церемония представления — волнующее событие, которое я хотел бы отложить до более подходящего времени. Я рассчитываю, что вы разрешите мне навестить вас сегодня утром в Шоуз-касле, и надеюсь — с трепетом надеюсь, — что мне позволено будет приветствовать мисс Моубрей и просить у нее прощения за то, что вчера я не дождался ее выхода. С величайшим нетерпением жду вашего ответа.

Навеки преданный вам и т. д.

Этерингтон».


«Что ж, надо полагать, что все это написано искренне и честно, — раздумывал Сент-Ронан, неторопливо складывая дважды прочитанное им письмо. — Трудно и требовать более удовлетворительного объяснения. К тому же в письме этом черным по белому, как выразился бы старый Мик, написано то, что до этого было всего лишь нашим частным разговором. Получить утром такую записку — замечательное средство от головной боли».

Мысленно произнося эти слова, он сел и написал в ответ, что с удовольствием примет лорда Этерингтона в любое подходящее для его милости время. Он даже проследил за отъездом грума и убедился, что тот галопом помчался домой с поспешностью человека, знающего, что его быстрого возвращения ожидает нетерпеливый хозяин.

Несколько минут Моубрей провел в одиночестве, с удовольствием помышляя о весьма вероятных последствиях задуманного брака: высокое положение для его сестры, а главное, для него самого, разнообразные выгоды от близкого родства с человеком, который— он имел достаточно оснований так полагать — глубоко посвящен во все и способен оказать ему весьма существенную материальную поддержку в игре на скачках и прочих спортивных увлечениях. Затем он послал слугу предупредить мисс Моубрей, что намерен позавтракать вместе с нею.

— Полагаю, Джон, — сказала Клара, когда брат ее вошел в комнату, — что ты с удовольствием выпьешь чего-нибудь менее крепкого, чем вчера: вы там кутили чуть ли не до вторых петухов.

— Да, — ответил Моубрей, — старый Мак-Терк, ненасытный пьяница, которому и нескольких бочек мало, сбил меня с пути истинного. Но вчерашний день прошел, и больше они меня в такое дело не втянут! А что ты скажешь о масках?

— Что ж, — сказала Клара, — они разыгрывали свои роли не хуже, чем вообще подобные люди разыгрывают джентльменов и леди в обыденной жизни, то есть весьма суматошно и не весьма пристойно.

— По-моему, только один из них вел себя прилично — испанец, — заметил ее брат.

— О, мне он тоже бросился в глаза, — ответила Клара, — но на нем все время была маска. На мой взгляд, удачнее всего был старый индийский купец или что-то в этом роде; испанец же, как мне показалось, только и делал, что горделиво прохаживался да бренчал на гитаре для забавы леди Бинкс.

— Однако испанец этот — очень неглупый малый, — продолжал Моубрей. — Ты догадалась, кто он?

— Нет, конечно. Да мне это и не интересно. Строить подобные догадки ничуть не лучше, чем заново смотреть все это нелепое представление.

— Ладно, — согласился брат. — Во всяком случае, ты должна признать, что роль Основы была сыграна хорошо, против этого не поспоришь.

— Да, — ответила Клара, — эта достойная личность вполне заслуживала того, чтобы до самого конца не снимать своей ослиной головы. Но почему ты его вспомнил?

— Да я подумал только, что он и красивый испанец, может быть, одно и то же лицо, — отозвался Моубрей.

— Значит, одним дураком меньше, чем мне казалось, — с полнейшим равнодушием сказала Клара.

Брат закусил губу.

— Клара, — начал он. — Я считаю, что ты хорошая, добрая девушка, да к тому же и неглупая, но, пожалуйста, не умничай и не чуди. Самые невыносимые на свете люди — те, что делают вид, будто они не такие, как все. Этот джентльмен был граф Этерингтон.

Заявление это, хотя Моубрей и старался придать ему многозначительность, не произвело на Клару никакого впечатления.

— Надеюсь, что пэра он изображает лучше, чем идальго, — ответила она безразличным тоном.

— Да, — сказал Моубрей, — он один из самых красивых людей нашего времени, и у него изысканнейшие манеры: тебе он очень понравится, когда ты с ним ближе познакомишься.

— Понравится или нет — это не имеет никакого значения, — ответила Клара.

— Ты очень ошибаешься, — серьезным тоном возразил Моубрей, — это может оказаться весьма важным.

— Вот как! — улыбнулась Клара. — Значит, я настолько важная особа, что мое одобрение необходимо для того, кого ты считаешь принадлежащим к самым выдающимся людям? Без этого он не выдержит испытания в Сент-Ронане? Ну, так я передам свои полномочия леди Бинкс, и она примет твоего нового рекрута вместо меня.

— Все это вздор, Клара, — сказал Моубрей. — Лорд Этерингтон явится сюда сегодня утром: он хочет с тобой познакомиться. Я рассчитываю, что ты примешь его как моего личного друга.

— С величайшей готовностью. Но после этого посещения ты уж обещай мне, что будешь встречаться С ним, как и с прочими твоими друзьями, на водах; мы же с тобой условились, что в мою гостиную ты не будешь приводить ни хлыщей, ни пойнтеров: одни раздражают моего кота, а другие — меня.

— Ты совершенно неправа, Клара. Этот гость ничего общего не имеет с теми, которых я тебе представлял. Я рассчитываю, что он часто будет бывать у нас и что вы станете лучшими друзьями, чем тебе кажется. У меня много причин желать этого, но сейчас нет времени все их излагать.

Клара некоторое время молчала, затем она бросила на брата тревожный, испытующий взгляд, словно хотела прочесть самые сокровенные его помыслы.

— Мне пришло в голову… — начала она после минутного размышления изменившимся, взволнованным тоном, — но нет, не могу думать, что небо хочет так жестоко поразить меня, и еще меньше — что удар будет нанесен твоей рукой.

Она быстро подошла к окну, распахнула его, потом опять закрыла, вернулась на свое место и произнесла с принужденной улыбкой:

— Бог тебя прости, брат, но ты меня пугаешь.

— Я не хотел этого, Клара, — сказал Моубрей, чувствуя, что ее надо успокоить. — Я только в шутку намекал на те счастливые случаи, о которых другие девушки всегда подумывают, хотя ты, кажется, отнюдь не строишь подобных расчетов.

— Хотела бы я, чтобы ты, милый Джон, — сказала Клара, стараясь совладать с собой, — сам последовал моему примеру и тоже перестал рассчитывать на счастливые случаи: тебе от этого пользы не будет.

— Откуда ты знаешь? Я докажу тебе, что ты неправа, глупышка, — ответил Моубрей. — Вот чек, по которому ты получишь всю ту сумму, которую я тебе должен, да еще кое-что сверх того. Но не поручай этого дела старому Мику — пусть им займется Байндлуз: из двух окаянных плутов надо все же выбрать того, который почестнее.

— Но почему ты сам не отошлешь чек Байндлузу, брат?

— Нет, нет, — возразил Моубрей, — он может спутать его с другими моими счетами, и тогда ты окажешься в накладе.

— Что ж, я рада, что ты отдал мне деньги; я хочу купить новую книжку Кэмбела.

— Желаю тебе насладиться своим приобретением, только не пили меня за то, что я не способен наслаждаться вместе с тобой; в книгах я смыслю не больше, чем ты в карточных ставках. А теперь будь же серьезной и скажи мне, поведешь ли ты себя как примерная девочка, то есть перестанешь ли капризничать и примешь этого английского аристократа как подобает настоящей леди?

— Это нетрудно, — сказала Клара, — но… но… я приму его только как гостя. Прошу тебя, не требуй от меня большего. Скажи ему сразу, что я существо жалкое — и телом, и духом, и характером, и рассудком, а самое главное — скажи, что я могу принять его лишь один раз.

— Ничего подобного я ему не скажу, — отрезал Моубрей. — Лучше мне теперь же поговорить с тобой начистоту. Я думал, что можно будет обойтись без этого разговора, но раз уж его не избежать, то чем скорее, тем лучше. Ты должна понять, Клара Моубрей, что посещение лорда Этерингтона имеет особую цель; цель эта мне известна, и я ее одобряю.

— Так я и думала, — произнесла Клара тем же изменившимся голосом, каким она недавно говорила. — У меня уже было предчувствие беды! Но перед тобою, Моубрей, не девочка: я не могу принять и не приму этого вельможу.

— Как! — вскричал Моубрей. — Ты смеешь отвечать мне таким тоном? Поразмысли хорошенько и помни: если у нас выйдет несогласие, тебе со мной пе потягаться.

— Можешь не сомневаться, — продолжала она более горячо, — я не приму ни его, ни кого-либо другого, если он явится с подобной целью, и все уговоры и угрозы будут совершенно бесполезны: мое решение неизменно.

— Честное слово, сударыня, — сказал Моубрей, — для скромной молодой леди, ведущей уединенный образ жизни, вы проявляете основательное упрямство. Но ты увидишь, что и у меня его хватит. Если ты не согласишься принять моего друга лорда Этерингтона, и притом со всей учтивостью, которую должна проявлять к человеку, пользующемуся моим уважением, то клянусь богом, Клара, ты для меня уже не дочь моего отца. Подумай, ты лишаешься привязанности и поддержки брата! И из-за чего? Из-за пустых соображений этикета. Думаю, что даже в твоем романтическом воображении не возникнет мысль, будто мы возвратились к временам Клариссы Гарлоу и Хэрриет Байрон, когда девушек выдавали замуж насильно. И с твоей стороны чудовищно тщеславно предполагать, что лордЭтерингтон, оказывающий тебе честь уже одной мыслью о женитьбе на тебе, не удовлетворится пристойным и вежливым отказом. Не такой уж ты, по-моему, бесценный приз, чтобы воскрешать из-за тебя романтическую эпоху.

— Мне нет дела до того, какая сейчас эпоха, — сказала Клара. — Говорю тебе, что я не приму ни лорда Этерингтона, ни кого-либо другого на тех условиях, о которых ты говорил: я не могу этого сделать, не хочу и не должна. Пожелай ты, чтобы я его приняла, — это ведь могло бы не иметь никакого особого значения, — ты привел бы его на общих для всякого гостя основаниях, а на таких я его не приму.

— Ты и примешь его и выслушаешь, — сказал Моубрей. — Я ведь так же упрям, как и ты, и так же готов забыть, что я тебе брат, как ты забыла, что у тебя имеется таковой.

— Значит, пришло время, — ответила Клара, — когда этот-дом, некогда наш отцовский дом, оказался слишком тесен для нас обоих. Я позабочусь о себе сама, а тебя да благословит бог.

— Вы довольно хладнокровно к этому относитесь, сударыня, — сказал брат, прохаживаясь взад и вперед по комнате с волнением, сквозившим в каждом взгляде и жесте.

— Да, ибо я часто об этом думала, — ответила она. — Да, брат, мне часто приходило на ум, что ты постараешься воспользоваться родной сестрой для своих планов и замыслов, если все другие твои ставки будут биты. Час этот пробил, и, как видишь, я к нему подготовилась.

— И куда же ты намереваешься уйти? — спросил Моубрей. — Полагаю, что, как единственный твой родственник и естественный покровитель, я имею право это знать: тут ведь замешана честь и моя и всей нашей семьи.

— Твоя честь! — сказала она, бросив на него проницательный взгляд. — Твоя выгода, хочешь ты сказать, каким-то образом зависит от того, где я буду. Но можешь не беспокоиться — лучше вниз головой с обрыва, лучше на дно реки, чем жить во дворце, но потерять свободу.

— Ты, однако же, ошибаешься, — сурово произнес Моубрей, — если рассчитываешь на большую свободу, чем по моему разумению тебе можно предоставить без вреда для тебя самой. Закон разрешает, а рассудок и даже родственное чувство требуют, чтобы ты находилась под наблюдением ради твоей же безопасности и душевного покоя. Если все, что говорят, правда, ты при жизни отца слишком много бродила одна по лесам.

— Да, это правда, это правда, Моубрей, — плача промолвила Клара. — Да сжалится надо мной бог, и да простит он тебе, что ты попрекнул меня состоянием моего рассудка. Я знаю, что иногда мне нельзя доверяться моему собственному разумению, но тебе ли напоминать мне об этом?

Моубрей и смягчился и немного растерялся.

— Это еще что? — сказал он. — Наговорила мне обидных вещей, заявила, что готова уйти из моего дома, а теперь, когда я потерял терпение и резко ответил, плачешь!

— Скажи, милый брат, что ты говорил не всерьез! — вскричала Клара. — О, скажи, что ты говорил не всерьез! Не отнимай у меня свободы — это все, что у меня осталось, а она — бог свидетель! — слабое утешение в моих горестях. Я стану улыбаться всему и всем, стану ходить на воды, стану наряжаться, как ты пожелаешь, говорить все, что ты захочешь, но, пожалуйста, дай мне здесь, дома, быть одной, дай мне без свидетелей плакать в родном доме и не заставляй убитую горем сестру покончить с собой у твоей двери. Жить мне осталось недолго, но пусть не твоя рука обрежет нить этой жизни. Не тревожь меня, дай мне спокойно уйти из этого мира. Прошу не столько ради себя, сколько ради тебя самого. Мне так хочется, Моубрей, чтобы ты после моей смерти иногда вспоминал обо мне, вспоминал без угрызений совести, которые неизбежны, если ты будешь со мною жесток. Пожалей меня хотя бы ради себя самого. От тебя я не заслужила ничего, кроме сострадания. Нас только двое близких людей, зачем же нам мучить друг друга?

Слова эти сопровождались целым потоком слез и раздирающими душу рыданиями. Моубрей не знал, на что решиться. С одной стороны, он был связан данным графу обещанием. С другой — сестра его была не в таком состоянии, чтобы принять подобного гостя. Более того — если бы он силою принудил ее к этому, она, весьма вероятно, держала бы себя таким образом, что уже совершенно невозможным оказался бы предполагаемый брачный союз, на котором он построил столько воздушных замков. Встав перед этой дилеммой, он снова прибег к уговорам.

— Клара, — сказал он, — как я уже не раз говорил тебе, я твой единственный родственник и покровитель. Если у тебя есть существенная причина не вести переговоров, которые собирался начать граф Этерингтон, и не дать ему в конце концов какого-то вежливого ответа, то ты просто обязана довериться мне. При жизни отца — во всяком случае, в последние годы его жизни — ты весьма злоупотребляла этой свободой, которую, видимо, так высоко ценишь. Скажи мне, уж не появилось ли у тебя в то время какой-нибудь безрассудной привязанности, которая делает для тебя такой угрозой появление лорда Этерингтона?

— Угрозой! — подхватила мисс Моубрей. — Ты выбрал подходящее выражение, и ничто не может быть для меня ужаснее этой угрозы, разве что ее осуществление.

— Я рад, что ты как будто приходишь в себя, — ответил брат, — но это не ответ на мой вопрос.

— Неужели, — сказала Клара, — для того, чтобы отказываться от замужества или хотя бы от выслушивания докучных предложений, нужно уже быть связанной словом, данным другому, или еще чем-либо? Немало молодых людей уверяют, что до самой смерти останутся холостяками; почему же мне нельзя в двадцать три года записаться в старые девы? Дай мне, как любящий брат, сделать это, и когда у тебя появятся дети, никто не будет так ласкать и журить, так нянчить и школить своих племянников, как их тетя Клара.

— Так почему бы не сказать всего этого лорду Этерингтону? — спросил Моубрей. — Прежде чем отказываться от встречи с ним, подожди, пока он не совершит этой страшной вещи — не сделает предложения. Кто знает, может быть, причуда его пройдет: ты говоришь, что он ухаживал за леди Бинкс, а ведь ее милость достаточно ловка и красива.

— Пусть бог поможет им обоим (лишь бы все обошлось по-честному) и она удержит его милость при себе! — сказала Клара.

— Ну что ж, — продолжал брат, — раз дело обстоит так, я не думаю, чтобы милорд доставил тебе много беспокойства; самое большее, что тебе, может быть, придется сделать — это вежливо отказать ему. После того как он говорил об этом с человеком моего положения, он не может отступиться, пока ты сама не пособишь ему.

— Если это все, — сказала Клара, — то при первом же удобном случае он получит такой ответ, что сможет обручиться с любой дочерью Евы, кроме Клары Моубрей. Я так хочу отпустить пленника на свободу, что, кажется, жажду теперь этого посещения еще сильнее, чем только что страшилась его.

— Нет, нет, торопиться некуда, — возразил брат. — Ты не можешь отказать, пока он не задаст тебе вопроса.

— Разумеется, — сказала Клара, — но я хорошо знаю, как сделать, чтобы он и вопроса не задал. Я возвращу леди Бинкс ее поклонника, не приняв от него в виде выкупа никакой любезности.

— Это уж никуда не годится, Клара, — ответил Моубрей. — Ты не должна забывать, что он мой друг и гость и что его нельзя оскорблять в моем доме. Пусть все идет само собой. К тому же подумай одну минутку, Клара, не лучше ли тебе все-таки немного поразмыслить. Предложение, которое он намеревается сделать, весьма заманчиво: титул, богатство и, что еще важнее, право широко пользоваться этим богатством.

— Это уже вне рамок нашего молчаливого уговора, — возразила Клара. — Я и так уступила больше, чем считала для себя возможным, согласившись принять этого графа как обычного гостя. А теперь ты одобрительно говоришь о его притязаниях. С твоей стороны это недобросовестно, Моубрей. Берегись, я снова начну упрямиться и совсем откажусь его видеть.

— Делай как хочешь, — ответил Моубрей, который понял, что, лишь играя на ее привязанности к нему, он сможет добиться от нее каких-нибудь уступок, — делай как хочешь, дорогая Клара, но только, ради бога, утри слезы.

— И веди себя, — сказала она, пытаясь улыбнуться и одновременно выполняя его просьбу, — веди себя, хочешь сказать ты, «как все люди на этом свете». Впрочем, моя цитата все равно пропадет впустую — ты ведь не читаешь ни Прайора, ни Шекспира.

— И слава богу! — отозвался Моубрей. — Голова у меня и без того забита. Стану я еще, как ты и леди Пен, перегружать ее лишним хламом — стихами! Ну, вот и отлично: подойди к зеркалу и приведи себя в порядок.

Для того чтобы женщина утратила всякий интерес к своей внешности, надо, чтобы горе и страдание окончательно сломили ее. Даже сумасшедшая в Бедламе плетет себе венок из соломы и носит его не без некоторой претензии на элегантность. Мы знаем некую вдову, которая искренне оплакивала недавнюю утрату, но тем не менее носила траур с известного рода скорбным изяществом, доходившим почти до кокетства. Клара Моубрей, как бы она ни пренебрегала на первый взгляд своей внешностью, тоже сохранила свою манеру одеваться, хотя туалет ее всегда был прост и отнимал очень мало времени. Она сняла с головы шапочку для верховой езды и, распустив золотой шнурок индийской работы, связывавший ее локоны, слегка тряхнула головой, так что они пышной темной блестящей волной рассыпались по ее стройному, гибкому стану, покрыв его до самой талии. И пока брат, стоя, смотрел на нее со смешанным чувством гордости, любви и сострадания, она, вооружившись большим гребнем и без помощи какой-нибудь femme d’atours,[731] сделала себе простую и красивую прическу, какие мы видим на статуях греческих нимф.

— Теперь надо только найти лучшую мою муфту, — сказала она, — и пусть являются принцы и пэры, я готова их встретить.

— Вот еще, муфту! Уже лет двадцать как все позабыли о муфтах! Они вышли из моды до твоего рождения.

— Это не так важно, Джон, — ответила сестра. — Когда у женщины, особенно у такой заядлой старой девы, как я, в руках муфта, — это признак, что она не намерена царапаться. Таким образом, муфта служит своего рода белым флагом и освобождает от необходимости надевать перчатки, что столь предусмотрительно советует девиз наших родичей Мак-Интошей.[732]

— Пусть будет по-твоему, — сказал Моубрей, — все равно тебя не переупрямишь. — Но что это? Еще письмо? Сегодня утром нас просто засыпают почтой!

— Может быть, небу угодно было, чтобы его милость принял во внимание все опасности, которые ожидают его в этом заколдованном месте, и решил не пускаться на авантюры, — предположила мисс Моубрей.

Брат бросил на нее недовольный взгляд и распечатал письмо, адресованное ему, с припиской: «Срочно и секретно». Содержание письма, весьма изумившее его, будет изложено в начале следующей главы.

Глава XXIV С ГЛАЗУ НА ГЛАЗ

...Прочтите, герцог, это вот письмо.

                                              Я нищ,

Но выставлю бойца, который кровыо

Докажет все, что сказано в письме.

«Король Лир»[733]
В письме, которое Моубрей получил и прочел в присутствии сестры, содержалось следующее:


«Сэр,

У Клары Моубрей друзей не много, — может быть, и ни одного, кроме вас — по праву кровного родства, и пишущего эти строки — по праву самой сердечной, искренней и бескорыстной привязанности, какую мужчина когда-либо питал к женшине. Я пишу об этом с достаточной определенностью, ибо хотя мало вероятно, чтобы мне еще когда-нибудь пришлось видеться или беседовать с вашей сестрой, я хочу, чтобы вы вполне ясно представляли себе причину того интереса ко всему, что ее касается, которого я не утрачу до последнего дыхания.

Лицо, именующее себя лордом Этерингтоном, находится, как мне известно, неподалеку от Шоуз-касла и намеревается свататься к мисс Моубрей. С общепринятой точки зрения легко представить себе, что это лицо может выставить свое предложение в таком свете, который сделает его весьма лестным. Но прежде чем вы окажете этому претенденту поощрение, которого, казалось бы, заслуживают его намерения, наведите, пожалуйста, справки, действительно ли он обладает значительным состоянием, неоспоримо ли положение, занимаемое им в обществе, и не удовлетворяйтесь поверхностными сведениями и о том и о другом. Человек этот может оказаться обладателем состояния и титула, а единственным его правом на них будут алчность и дерзость, с которыми он их присвоил. Если мистер Моубрей, как можно полагать, ревниво блюдет честь своего дома, подобный союз нанесет ему только величайший ущерб. Все сказанное исходит от человека, способного доказать то, что он пишет».


После первого беглого ознакомления со столь необычным посланием Моубрей склонен был увидеть в нем злонамеренную выходку кого-либо из тех, кто лечился на водах. Ведь изобилующие на курортах пошляки нередко прибегают к анонимным письмам как безопасному и легкому способу морочить людей, к тому же безошибочно рассчитанному на то, чтобы вызвать как можно больше смятения и доставить как можно больше неприятностей. Но более тщательно обдумав все, он поколебался в своем первоначальном мнении и, внезапно очнувшись от раздумья, в которое был погружен, спросил, где посланец, доставивший письмо. «Кажется, в холле», — ответил слуга, и Моубрей устремился в холл. Нет, посланца там уже не было, но Моубрей мог еще видеть удаляющегося по аллее человека. Он окликнул его, ответа не последовало, и он побежал догонять посланца, по виду — крестьянина. Заметив, что за ним гонятся, человек этот прибавил шагу и, выйдя из аллеи, быстро свернул на одну из боковых тропок, хаотически протоптанных сборщиками орехов или просто гуляющими в зарослях кустарников и деревьев, окружавших замок: из-за этих зарослей последний, без сомнения, и получил свое название — Шоуз, ибо словом этим означается на шотландском наречии такой именно лес.

Раздосадованный явным желанием этого человека избежать встречи, Моубрей преследовал его довольно долго, пока не запыхался. Беглец уже давно скрылся из виду, и Моубрей в конце концов подумал, что предстоящий визит лорда Этерингтона требует его присутствия в замке.

Молодой лорд действительно прибыл в Шоуз-касл спустя лишь несколько минут после ухода Моубрея; было странно даже, что они не встретились в аллее. Слуга, к которому он обратился, подумал, что хозяин все равно сейчас возвратится, так как вышел без шляпы, и потому без доклада впустил гостя в столовую, где Клара с книгой в руках сидела у окна, настолько погруженная в чтение или в свои мысли, что даже не подняла головы, пока лорд Этерингтон, подойдя ближе, не произнес: «Мисс Моубрей…» Она вздрогнула и в смертельном испуге громко вскрикнула — сперва один раз, потом другой, когда лорд сделал еще один шаг вперед и уже более твердым голосом сказал:

— Клара!

— Не подходите, не подходите, — вскричала она, — если хотите, чтобы я взглянула на вас и осталась жива!

Лорд Этерингтон остановился, словно колеблясь и не зная, приблизиться ему или отойти; она же быстро и неясно забормотала что-то, умоляя его уйти и обращаясь к нему при этом то как к живому человеку, то — еще чаще — словно к призраку, порожденному ее воображением.

— Я знала это, — бормотала она, — я знала, что произойдет, если меня заставят думать об этих вещах. Брат, заговори со мной, заговори со мной, пока у меня еще сохранился разум, и скажи, что передо мною стоит только бесплотная тень! Но это не тень — оно тут, подле меня, во плоти, в облике живого существа!

— Клара, — сказал граф решительным, но более мягким голосом, — соберись с духом и успокойся. Да, я не тень, я много выстрадавший человек и пришел требовать своих прав на то, чего был несправедливо лишен. Теперь у меня не только право, но и власть, и мои требования должны быть выслушаны.

— Никогда, никогда! — повторила Клара Моубрей. — Раз удел мой — отчаяние, пусть отчаяние и придаст мне мужества. Нет у вас прав — никаких. Я вас не знаю, я не желаю знать вас!

— Не отрекайся от меня, Клара, — ответил граф. Как теперь отличались тон его и манеры от тех, которыми восхищалось в нем светское общество! Сейчас голос и облик его были торжественны, трагичны и почти суровы, как у судьи, произносящего приговор над преступником. — Не отрекайся от меня, — повторил он. — Я — твой рок, и только от тебя зависит, будет он благостным или горьким.

— Как смеете вы это говорить? — сказала Клара, и глаза ее загорелись гневом, хотя побелевшие губы дрожали от страха. — Как смеете вы это говорить, зная, что над нами то же небо, которым вы торжественно поклялись, что никогда больше не увидите меня без моего согласия?

— Клятву я давал на определенном условии: Фрэнсис Тиррел, как он себя именует, клялся в том же самом, а разве он с тобой не виделся? — Граф устремил на нее пронзительный взгляд. — Он виделся с тобой, ты не смеешь этого отрицать. Почему же клятва, которую он разорвал, как паутину, для меня должна быть железной цепью?

— Увы! Мы виделись лишь мгновение, — сказала мисс Моубрей, пав духом и опустив голову.

— Пусть хоть двадцатую долю мгновения, пусть хоть самую ничтожную долю, на какую можно делить время, и все же вы встретились, он видел тебя, ты говорила с ним. Так и меня ты тоже должна увидеть, тоже должна выслушать! Не то я сперва предъявлю свои права на тебя перед лицом всего света, а защитив их, разыщу и уничтожу проклятого соперника, дерзнувшего посягнуть на них.

— Как можете вы это говорить? — повторила Клара. — Как можете вы разрывать эти естественные узы? Есть ли у вас сердце?

— Есть, и оно будет мягче воска, едва ты выкажешь малейшую прихоть — только бы ты согласилась восстановить справедливость. Но даже гранит, даже самое твердое вещество в природе не поспорит с ним в твердости, если ты станешь упорствовать в бесплодном сопротивлении. Клара Моубрей, я — твой рок.

— Нет, гордец, — произнесла Клара, поднимаясь с места. — Бог не даст даже одному черепку разбить другой без своего святого соизволения; судьба моя в руках господа, а против его воли даже воробей не упадет на землю. Уйди, я сильна своей верой в помощь божью.

— Ты это искренне говоришь? — спросил граф Этерингтон. — Сперва поразмысли, чего ты можешь ждать. Я не какая-нибудь сомнительная или двусмысленная личность. Тебе предлагается не просто имя мужа, я сулю тебе не убогую участь в безвестности и нужде, с боязнью прошлого и тревогой о будущем. Кроме того, было время, когда ты благосклонно отнеслась бы к подобному сватовству. Сейчас я занимаю высокое положение среди знатных людей страны, я предлагаю тебе, как своей жене, разделить и честь, выпавшую мне на долю, и подобающее богатство. Твой брат мне друг и благосклонно относится к моему сватовству. Я подниму из праха и снова сделаю знаменитым ваш древний род. Жить ты будешь согласно своим желаниям, даже капризам. Моя самоотверженность настолько велика, что я, если ты будешь настаивать на столь суровой мере, позволю тебе поселиться отдельно от меня, жить своим собственным домом и обещаю не вмешиваться в твою жизнь, пока моя преданная любовь и неизменная заботливость не победят твою непреклонность. На все это в будущем я согласен. То же, что между нами происходит, должно быть сокрыто от общества. Но ты станешь моею, Клара Моубрей!

— Никогда, никогда! — ответила она с возрастающей горячностью. — Я могу лишь повторить свой отказ, но он будет обладать всей силой клятвы. Ваше положение для меня — ничто, ваше богатство я презираю. Ни по шотландским законам, ни по законам естества брат мой не имеет права принудить меня к замужеству. Мне ненавистно ваше предательское поведение и мерзки выгоды, которые вы рассчитываете получить благодаря ему. А если бы закон и отдавал вам мою руку, то вы получили бы руку мертвой.

— Увы, Клара, — сказал граф, — ты тщетно бьешься в сетях. Но сейчас я больше не буду настаивать: мне предстоит еще другая встреча.

Он уже собирался уходить, но тут Клара, рванувшись вперед, схватила его за руку и тихим, внушительным голосом повторила заповедь:

— Не убий!

— Не опасайся насилия с моей стороны, — отозвался лорд мягким тоном, пытаясь удержать ее руку, — оно может быть только следствием твоей суровости. Фрэнсису ничто с моей стороны не грозит, разве что ты будешь очень уж неблагоразумна. Дай мне лишь то, в чем ты не можешь отказать ни одному приятелю твоего брата, — возможность видеться с тобой время от времени, сдержи хотя бы немного свое неодолимое отвращение ко мне, и я тоже удержу в границах мой справедливый гнев, который иначе будет неукротим.

Клара освободила свою руку и, отпрянув, ответила:

— Над нами небо, которое рассудит, кто из нас двоих прав. Вы злоупотребляете предательски захваченной властью, вы разбиваете сердце, никогда не сделавшее вам зла, вы ищете брачного союза с несчастной, единственное желание которой — обвенчаться с могилой. Если брат мой приведет вас сюда — ничего не поделаешь, и если появление ваше может предупредить кровавое и противоестественное насилие— пусть будет так. Но моего согласия на ваши посещения нет. И если бы мне дан был выбор, то пусть бы мои глаза ослепли на всю жизнь, только бы им не видеть вас, и пусть бы уши мои засыпала могильная земля, только бы им не слышать ваш голос!

Граф Этерингтон с горделивой улыбкой ответил:

— Даже это, сударыня, я выслушаю без гнева. Как тщательно ни стараетесь вы, чтобы в согласии' вашем отсутствовали малейшие признаки любезности и дружественности, я принимаю разрешение посещать вас — ибо так я понимаю ваши слова.

— Нет, не понимайте их так, — ответила она. — Я только терплю ваше присутствие как неотвратимое зло. Беру небо в свидетели, что, если бы речь шла не о предотвращении еще худшего, еще более ужасного зла, я не примирилась бы и с этим.

— Пусть же будет только примиренность, — сказал он. — Я так благодарен вам хотя бы за это, мисс Моубрей, что все это останется между нами; впрочем, и вам, наверно, нежелательно, чтобы об этом знали другие. И если только я не буду вынужден прибегнуть к самозащите, то можете быть уверены, что я не предприму каких бы то ни было насильственных действий. А теперь избавляю вас от своего присутствия.

С этими словами он вышел из комнаты.

Глава XXV ОБЪЯСНЕНИЯ

Печать, не обижайся, что сломалась.

Шекспир[734]
В холле Шоуз-касла граф Этерингтон встретился с Моубреем, который возвратился после безуспешного преследования человека, доставившего анонимное письмо, и только сейчас узнал, что граф Этерингтон беседует с его сестрой. Оба были несколько смущены: Моубрей никак не мог выбросить из головы то, что стояло в анонимном письме; а лорд Этерингтон, несмотря на хладнокровие, которое ему удалось сохранить, был все же сильно взволнован своим бурным объяснением с Кларой. Моубрей спросил графа, видел ли он его сестру, и пригласил его вернуться в гостиную. Лорд ответил на это самым безразличным тоном, какой ему удалось принять, что он уже имел честь пробыть несколько минут в обществе молодой леди и не хочет больше докучать мисс Моубрей.

— Полагаю, вы были достаточно любезно приняты, милорд? — спросил Моубрей. — Надеюсь, что Клара в мое отсутствие достойным образом выполнила обязанности хозяйки дома?

— Мое неожиданное появление, по-видимому, застало мисс Моубрей несколько врасплох, — ответил граф, — слуга ввел меня без доклада. А если первая встреча происходит внезапно и случайно, всегда возникает известная неловкость, особенно когда нет третьего человека, выступающего в роли церемониймейстера. Судя по тому, как держала себя молодая леди, я подозреваю, что вы недостаточно строго хранили нашу тайну, друг мой. Я и сам ощущал некоторое смущение при первой беседе с мисс Моубрей, но теперь это все позади. Раз уж лед сломан, я надеюсь, что мне еще не раз представится благоприятный случай гораздо больше оценить счастье, которым является для меня личное знакомство с вашей прелестной сестрой.

— Будем надеяться, — сказал Моубрей. — Но раз уж вы теперь покидаете нас, я хотел бы обменяться с вашей милостью несколькими словами, а холл место для этого неподходящее.

— Не возражаю, дорогой Джек, — ответил Этерингтон, следуя за ним с ощущением какой-то смутной тревоги: так, может быть, чувствует себя паук, когда он видит, что расставленной им паутине угрожает опасность, и, раскачиваясь в самом центре ее, смотрит во все стороны и не понимает, куда ему раньше всего броситься на защиту. Такова часть — и немалая часть — расплаты, всегда ожидающей тех, кто, пренебрегая «правилами честной игры», добивается своих целей интригами и обманом.

— Милорд, — сказал Моубрей, когда они вошли в комнату, где лэрд хранил свои ружья, рыболовную снасть и другие принадлежности для спорта, — должен признать, вы проявили со мной полную искренность, более того — вы охотно шли мне навстречу. Поэтому когда до меня доходят слухи, порочащие вашу милость, я не могу не довести их тотчас же до вашего сведения. Вот анонимное письмо, которое я только что получил. Может быть, ваша милость узнает почерк и сумеет, таким образом, обнаружить автора.

— Узнаю, чья это рука, — ответил граф, взяв протянутое ему Моубреем письмо, — и должен вам сказать, что это единственная рука, которая посмела бы начертать порочащую меня клевету. Я надеюсь, мистер Моубрей, что для вас просто немыслимо рассматривать эти гнусные выпады иначе, как заведомую ложь?

— То, что я, не наведя предварительно никаких справок, сразу передал письмо вашей милости, ясно говорит о том, что я считаю его содержание ложью, милорд. В то же время я ни на одно мгновение не усомнюсь, что ваша милость имеет полную возможность самым убедительным и очевидным образом опровергнуть столь неискусную клевету.

— Без сомнения, я могу это сделать, мистер Моубрей, — сказал граф. — Не говоря уже о том, что я действительно владею сейчас состоянием и титулом моего отца, покойного графа Этерингтона, я готов представить в подтверждение моих прав брачный контракт моего отца, свидетельство о моем крещении и показания всей округи. Все это и будет представлено мною в кратчайший срок: я полагаю, вы согласитесь, что никто не возит с собой подобных документов в почтовой карете.

— Разумеется, милорд, — сказал Моубрей, — достаточно, если их можно получить, как только они потребуются. Но разрешите мне спросить, милорд, кто писал это письмо и какое злобное чувство рассчитывает он утолить столь наглым и столь легко опровержимым обвинением?

— Он является, — сказал Этерингтон, — или, во всяком случае, по общему мнению, считается близким, к сожалению весьма даже близким моим родственником, в сущности — братом по отцу, но незаконным. Отец мой любил его, я тоже: у него есть необыкновенно привлекательные черты, и он слывет человеком отлично образованным. Но при этом голова у него не совсем в порядке, коротко говоря — он в некотором смысле помешанный, что и проявляется довольно обычным образом: несчастный юноша часто оказывается во власти нелепых фантазий и верит в свое высокое достоинство и величие — это, может быть, наиболее частое следствие безумия, — которые и внушают ему глубочайшую неприязнь к самым близким его родственникам и в особенности ко мне. Внешне, однако, речью, манерами, он производит впечатление вполне нормального человека, настолько, что многие мои друзья усматривают в его выходках скорее злонамеренность, чем помешательство. Но думаю, мне простительно, если я более мягко сужу о том, кто, как полагают, является отпрыском моего отца. И правда, мне очень жаль беднягу Фрэнка, который мог бы показать себя в свете самым достойным образом.

— Могу я спросить, как зовут этого джентльмена? — сказал Моубрей.

— Снисходительность моего отца дошла до того, что он дал ему наше фамильное имя — Тиррел, и назвал Фрэнсисом, как звали его самого. Но единственное имя, на которое он по-настоящему имеет право, — Мартиньи.

— Фрэнсис Тиррел! — вскричал Моубрей. — Но ведь так зовут того человека, который здесь, на водах, всех перебудоражил как раз перед приездом вашей милости. Вы, может быть, видели вывешенное тут объявление.

— Видел, мистер Моубрей, — ответил граф. — Пожалуйста, не будем больше касаться этого предмета: он-то и является причиной, по которой я не хотел упоминать о моем родстве с этим несчастным человеком. Но для людей с повышенной возбудимостью довольно обычная вещь — затевать безо всякого повода ссоры, а затем бесславно уклоняться от последствий.

— Впрочем, — сказал мистер Моубрей, — ему могли и помешать вовремя появиться на месте поединка — это, кажется, было как раз в тот день, когда ваша милость получили рану. А если я не ошибаюсь, вы тоже нанесли удар человеку, который вас ранил.

— Моубрей, — произнес лорд Этерингтон, понизив голос и взяв его за руку, — правда, я это сделал и рад отметить, что, каковы бы ни были последствия этого происшествия, серьезными они быть не могут. После мне пришло в голову, что человек, который на меня таким странным образом напал, имел некоторое сходство с несчастным Тиррелом, но ведь я не видел его много лет. Во всяком случае, он не очень пострадал, если способен сейчас продолжать свои козни с целью оклеветать меня.

— Ваша милость довольно спокойно относитесь к этой истории, — заметил Моубрей, — спокойнее, думается мне, чем отнеслись бы многие люди, едва-едва избежавшие, подобно вам, такой беды.

— Ну, во-первых, я вовсе не уверен, что риск подобного несчастья был так уж велик, — сказал лорд Этерингтон. — Как я вам неоднократно говорил, мне не удалось по-настоящему разглядеть негодяя. Во-вторых, я вполне уверен, что сколько-нибудь длительных последствий для него столкновение наше не имело. Слишком уж я старый охотник на лисиц, чтобы прийти в ужас от прыжка лошади, коли она уж прыгнула, и не похож на героя известного рассказа, потерявшего сознание утром при виде пропасти, по краю которой он полз ночью, будучи пьян. Человек, писавший это, — тут лорд Этерингтон кончиком пальца дотронулся до письма, — жив настолько, что способен угрожать мне, и если он был ранен моей рукой, то это случилось тогда, когда он покушался на мою жизнь: шрам, напоминающий об этом происшествии, останется у меня на всю жизнь.

— Я, разумеется, далек от того, чтобы осуждать вашу милость, — сказал Моубрей, — за то, что вы сделали при самозащите, но обстоятельства могли все же обернуться весьма неприятным образом. Смею я спросить, что намерены вы предпринять в отношении этого злосчастного джентльмена, находящегося, по всей вероятности, где-то неподалеку от нас?

— Прежде всего я должен обнаружить его местопребывание, — ответил лорд Этерингтон, — а потом уж обдумать, что надо сделать для безопасности бедного малого, а заодно и моей. Весьма возможно также, что найдутся стяжатели, способные покуситься на сохранившееся у него имущество: уверяю вас, что средства у него достаточные для того, чтобы соблазнить очень и очень многих, которые преспокойно оберут несчастного, потакая всем его причудам. Могу я просить вас навести, с вашей стороны, справки и известить меня, если вы увидите его или прослышите о нем?

— Непременно сделаю это, милорд, — обещал Моубрей, — но единственное известное мне его обиталище— это старая Клейкемская гостиница, которую он избрал своим местопребыванием. Сейчас его там уже нет, но, может быть, старая ведьма хозяйка что-нибудь и знает о нем.

— Не премину навести справки, — сказал лорд Этерингтон. С этими словами он любезно распрощался с Моубреем, вскочил в седло и поехал по аллее к воротам.

«Хладнокровный молодчик, — подумал Моубрей, глядя ему вслед, — чертовски хладнокровный молодчик мой шурин, то есть будущий шурин: подстрелил сводного брата и ощущает при этом не больше угрызений совести, чем если бы стрелял в тетерева. Как бы он поступил со мной, если бы нам случилось повздорить? Ну что ж, я стреляный воробей и на ногу себе наступить не дам: дело иметь ему придется не с каким-нибудь простофилей, а с самим Джеком Моубреем».

Тем временем граф Этерингтон поспешил возвратиться к себе домой в отель. Не слишком довольный событиями текущего дня, он начал писать своему корреспонденту, агенту и доверенному капитану Джекилу письмо, которое, по счастью, мы имеем возможность представить вниманию читателя.


«Друг Гарри,

Говорят, что о беде, грозящей дому, узнают по тому, что из него убегают крысы; о беде, грозящей государству, — по отпадению его союзников; а о том, что плохи дела у человека, — по тому, что от него отворачиваются друзья. Если это верно, то твое последнее письмо не сулит мне ничего доброго. Думается мне, ты походил и пожил бок о бок со мною вполне достаточно для того, чтобы обрести некоторое доверие к моему savoir faire[735] и хоть немножко поверить в мои возможности и способности. Какой же упорный дьявол внушил тебе вдруг то, что я, по твоему мнению, должен, видимо, считать разумной осмотрительностью или щепетильной совестливостью, но что, на мой взгляд, является лишь признаком робости и недружелюбия ко мне? Ты не можешь и помыслить о «поединке между столь близкими родичами», дело представляется тебе «весьма щекотливым и сложным»; далее ты утверждаешь, что суть его я тебе никогда полностью не разъяснил и — более того — что если я рассчитываю на твое деятельное участие в нем, то должен почтить тебя своим полным, ничем не ограниченным доверием, без которого ты не можешь оказать мне желаемую поддержку. Таковы твои выражения.

Что касается щепетильных соображений насчет близкого родства и тому подобного, то все обошлось более или менее благополучно и наверняка больше не повторится. Кроме того, разве тебе никогда не приходилось слышать о раздорах между друзьями? И разве они не имеют в таких случаях права на те привилегии, которые обычай предоставляет джентльменам? К тому же откуда мне знать, действительно ли этот чертов малый со мной в родстве? Говорят, что только очень уж умный сын точно знает, кто его отец; я же не притязаю на такой ум, который позволил бы мне распознать в человеке незаконного сына моего отца. Вот все, что можно сказать по поводу родства. Что же касается до полного и ничем не ограниченного доверия к тебе — ну, знаешь, Гарри, это то же самое, как если бы я попросил тебя посмотреть на свои часы и сказать мне, который час, а ты бы ответил, что не можешь сообщить этого в точности, так как не обследовал пружин, противовесов, колесиков и вообще всего внутреннего механизма этого приспособления для измерения времени. Суть же дела сводится к следующему. Гарри Джекил, парень не глупее всякого другого, полагает, что друг его, лорд Этерингтон, прижат к стене и что он, Гарри, достаточно хорошо зная обстоятельства жизни вышеназванного благородного лорда, может принудить его милость сообщить ему всю свою историю целиком. И, может быть, Гарри также вполне основательно считает, что являться хранителем некоей тайны в целом и почетнее и, вероятно, даже выгоднее, чем знать лишь половину ее. Короче говоря, он решил использовать все имеющиеся у него в руках козыри. Другой человек, добрейший мой Гарри, взял бы на себя труд напомнить тебе былые времена и обстоятельства и под конец высказать скромное мнение, что ежели Гарри Джекила сейчас попросили оказать какую-то услугу вышеупомянутому благородному лорду, то вознаграждение за нее Гарри получил заблаговременно. Но я не стану этого делать, так как содействие друга, помогающего мне в надежде на грядущие выгоды, я предпочитаю помощи, которую мне оказывают в благодарность за прошлые блага. Это ведь как на псовой охоте: в первом случае собака лучше чует след лисы и быстрее бежит за нею, во втором — след теряется, собака чует его хуже и не может догнать лису. Посему я уступаю обстоятельствам и готов поведать тебе всю историю, хоть она и длинновата, в надежде, что под конец ты почуешь такую дичь, за которой устремишься со всех ног.

Итак, дело в следующем. Фрэнсис, пятый граф Этерингтон и мой глубокочтимый родитель, был, что называется, человеком весьма эксцентричным, то есть ни мудрецом, ни безумцем: у него хватало здравого смысла не бросаться в колодец, но тем не менее я сам свидетель, как во время находивших на него припадков гнева ему случалось впадать в такую ярость, что он способен был бросить туда кого-нибудь другого. Многие считали, что в голове у него не все в порядке, но я не хочу быть птицей, которая гадит в собственном гнезде и т. д., и потому умолкаю на этот счет. Сей не вполне уравновешенный пэр был в остальном человек привлекательной наружности и образованный, с выражением лица несколько высокомерным, но удивительно приятным, когда он того хотел, — одним словом, это был мужчина, который мог иметь успех у прекрасного пола.

Лорд Этерингтон, каким я его описал, совершая, по обычаю, путешествие во Францию, отдал свое сердце, — а кое-кто уверяет, что он не пожалел и руки, — некоей прекрасной сироте, Мари де Мартиньи. Считается (подчеркиваю, что я ни в чем не уверен), что отпрыском этого союза и является докучная личность по имени Фрэнсис Тиррел, как он себя называет, или Фрэнсис Мартиньи, как предпочел бы называть его я: последнее имя более соответствует моим видам, равно как первое — его претензиям. Я слишком хороший сын, чтобы согласиться с предполагаемой законностью брака моего глубокочтимого и добрейшего отца с означенной Мари де Мартиньи, ибо сей глубокочтимый и добрейший родитель мой по возвращении в Англию сочетался перед лицом церкви браком с моей горячо любимой и наделенной богатым приданым матушкой — Энн Балмер из Балмер-холла, от какового счастливого союза и происхожу я, Фрэнсис Вэлентайн Балмер Тиррел, столь же законный наследник достояния моих отца и матери, сколь гордым носителем их древних имен был я с самого начала. Но благородные эти и богатые супруги, хотя небо и благословило их союз, даровав им такой залог любви, как я, жили между собой весьма несогласно, и эти неважные отношения еще ухудшились, когда глубокочтимый батюшка мой, послав во Францию за Лжесозием, этим злосчастным Фрэнсисом Тиррелом-старшим, настоял, чтобы последний, вопреки приличиям, жил в его доме и во всех отношениях разделял преимущества того воспитания, которое так необыкновенно пошло на пользу настоящему Созию — Фрэнсису Вэлентайну Балмеру Тиррелу, в то время обычно именовавшемуся лордом Окендейлом.

Многообразны были супружеские ссоры, возникавшие между благородными лордом и леди из-за этого неблаговидного соединения двух отпрысков — законного и незаконного, и нередко мы, предмет всех раздоров, становились их свидетелями, что было столь же благоразумно со стороны родителей, сколь и благопристойно. Однажды моя высокочтимая матушка, дама, в выражениях не стеснявшаяся, нашла, что язык, принятый в ее кругу, не способен выразить всю силу ее великодушных чувств, и потому, позаимствовав у простонародья два крепких словца, она прилепила их к Мари де Мартиньи и ее сыну Фрэнсису Тиррелу Никогда еще особа, увенчанная графской короной, не приходила в ярость более необузданную, чем та, что нашла иа моего глубокочтимого батюшку: в пылу спора он, последовав примеру моей матушки, заявил ей, что если в его семье имелись когда-либо девка и байстрюк, то это как раз она и ее отпрыск.

Я и тогда был малый сообразительный, и меня весьма потрясли эти слова, вырвавшиеся в необузданном раздражении у моего глубокочтимого батюшки. Правда, он тотчас же овладел собою и так как, может быть, вспомнил слово «двоеженство», а моя мать подумала о последствиях превращения из графини Этерингтон в миссис Балмер — ни жену, ни девицу, ни вдову, между ними и установился мир, не нарушавшийся в течение некоторого времени. Но разговор этот глубоко врезался в мою память, тем более что однажды, когда я попытался повести себя в отношении любезного друга Фрэнсиса Тиррела со всем авторитетом законного сына и лорда Окендейла, старик Сесил, доверенный камердинер моего отца, пришел в негодование и даже намекнул на возможность того, что нам с братом придется обменяться местами. В обоих этих случаях я усмотрел некий ключ к длинным проповедям, которыми часто угощал нас, мальчиков, особенно же меня, наш батюшка, — проповедям на тему об исключительном непостоянстве судеб человеческих, о шаткости даже самых обоснованных расчетов и надежд и о необходимости настолько преуспеть во всех полезных отраслях знания, чтобы успехи в них могли при неблагоприятных обстоятельствах заменить положение и богатство. Как будто искусство или наука могут заменить графский титул и двенадцать тысяч в год! Все эти разглагольствования весьма тревожили мой ум, ибо я усматривал в них стремление подготовить меня к неприятным житейским переменам. Когда же я подрос настолько, что оказался в состоянии потихоньку навести все справки, какие только были в пределах возможного для меня, то еще больше убедился, что мой высокочтимый батюшка питает намерения превратить Мари де Мартиньи в честную женщину, а Фрэнсиса — в моего законного старшего брата, если не при жизни своей, то хотя бы посмертно. Окончательно же убедился я в этом после того, как небольшая интрижка, которую я завел с дочкой моего воспитателя, навлекла на мою голову жесточайший гнев родителя: он услал меня и моего брата в Шотландию с очень жалким содержанием и без всяких рекомендательных писем, если не считать письма к некоему весьма степенному, чтобы не сказать угрюмому, старому профессору, и запретил мне носить звание лорда Окендейла, приказав довольствоваться именем моего деда по матери — Вэлентайна Балмера, поскольку имя Фрэнсиса Тиррела уже занято.

Тут уж, несмотря на страх, который внушали мне приступы отцовской ярости, я решился заметить, что раз мне приходится отказаться от титула, то не могу ли я сохранить хотя бы свою фамилию, а брат мой пусть носит фамилию своей матери. Видел бы ты гневный взгляд, который папенька метнул в мою сторону, когда я произнес эти смелые слова! «Ты, — сказал он и остановился, словно подыскивая выражение посильнее, чтобы заполнить паузу, — ты сын своей матери и вылитый ее портрет» (ничего хуже он, видимо, придумать не мог); носи же ее имя, носи его терпеливо и не выставляясь напоказ, не то, клянусь честью, тебе во всю твою жизнь не носить другого».

Угроза эта наложила мне на уста печать. Затем, уже по поводу моей интрижки с упомянутой выше дочерью воспитателя, отец стал распространяться насчет безумия и преступности тайных браков; предупредил меня, что в стране, куда я еду, нередко под ворохом цветов таится брачная петля и человек ощущает ее на своей шее в момент,когда он меньше всего рассчитывал украситься подобным галстуком; наконец, уверил меня, что у него особые намерения насчет моего и Фрэнсиса устройства в жизни и что он никогда не простит тому из нас, кто, поторопившись завязать подобные узы, воспрепятствует его планам.

Сие перемешанное с угрозами наставление я выслушал спокойнее, ибо оно в равной степени относилось и к моему сопернику. Итак, нас выпроводили в Шотландию, сосворенных словно два пойнтера в одной упряжке и — за одного из нас я, во всяком случае, могу поручиться — с обоюдным неприязненным чувством. Неоднократно ловил я устремленный на меня странный взгляд Фрэнсиса, выражавший нечто вроде жалости и тревоги; раз или два он как бы попытался начать разговор о положении, в котором мы оказались по отношению друг к другу, но у меня не было желания вести задушевную беседу. Ввиду того, однако же, что, по указанию отца, мы должны были считаться не родными, а двоюродными братьями, между нами вскоре установились отношения если не дружеские, то, во всяком случае, товарищеские.

Что думал Фрэнсис, я не знаю; но, со своей стороны, должен признаться, что рассчитывал при первой же возможности поправить отношения с отцом, хотя бы и за счет соперника. Но Фортуна, не предоставив мне подобной возможности, вместо того завела нас обоих в такой странный и запутанный лабиринт, какого эта капризная богиня не ставила на пути еще ни одному человеку и из которого я и посейчас стараюсь выбраться хитростью или силой. Доныне дивлюсь я странному стечению обстоятельств, сплетшему такую сложную сеть событий.

Отец мой был страстный охотник, и мы с Фрэнсисом оба унаследовали его склонность, но увлечение наше было еще острей и восторженней. Эдинбург, где довольно сносно зимой и весной, летом становится неприятен, а осенью это самое унылое sejour,[736] на какое только может быть осужден смертный. Все увеселительные заведения закрыты; из порядочного общества никого в городе не остается, а те, кто не имеет возможности уехать, скрываются в каком-нибудь укромном уголке, словно стыдятся, что их могут увидеть на улице. Дворяне отправляются в свои поместья, горожане — на морские купанья, адвокаты разъезжаются по судебным округам, стряпчие — к своим сельским клиентам, и все вообще — на охоту. Мы, горестно чувствовавшие, как зазорно оставаться в городе во время мертвого сезона, не без труда добились от графа разрешения поехать в какое-нибудь глухое местечко, где можно стрелять дичь, если только нам удастся получить на это разрешение просто как английским студентам Эдинбургского университета, не ссылаясь на что-либо иное.

В первый год нашей ссылки мы ездили в горные местности Шотландии, но так как нашей охоте всячески препятствовали лесные сторожа и их помощники, на второй год мы обосновались в деревушке Сент-Ронан, где тогда не было курорта, фешенебельной публики, игорных столов, не было и никаких чудаков, кроме полоумной старухи — хозяйки гостиницы, в которой мы поселились. Местечко пришлось нам по вкусу. Наша хозяйка поддерживала дружеские связи с неким стариком, доверенным лицом одного дворянина, не живущего в своем поместье, — так получили мы разрешение охотиться на его землях, которым и воспользовались — я с большим увлечением, Фрэнсис с несколько меньшим. Нрава он был задумчивого, довольно замкнутый и часто предпочитал охоте одинокие прогулки среди красивого дикого ландшафта, окружающего деревушку. Кроме того, он любил рыбную ловлю — нелепейшую из людских забав; это тоже способствовало тому, что мы очень часто блуждали порознь. Меня это, пожалуй, даже устраивало: не то чтобы я в то время ненавидел Фрэнсиса, не то чтобы общество его было мне противно — нет, просто неприятно постоянно быть с человеком, чьи интересы, на мой взгляд, находились в полном противоречии с моими. Кроме того, я даже несколько презирал его за, видимо, все усиливающееся у него равнодушие к охоте. Но у этого джентльмена вкус был лучше, нежели я думал: если он не охотился за куропатками среди холмов, так зато выследил в лесу фазана.

Кларе Моубрей, дочери владельца сент-ронанского поместья, которое отличалось не столько доходностью, сколько живописностью, было в то время лет шестнадцать; воображению трудно представить себе более живую в своей непосредственности и более прекрасную лесную нимфу, чем была она, неискушенная, как ребенок, во всем, что касалось мирских дел, но с острым, как игла, умом во всем, чему ей удалось обучиться; ни от кого не ждавшая зла и по природе обладавшая жизнерадостным складом ума, который вносил оживление и веселье всюду, где бы она ни появилась. Делала она что хотела, следуя лишь своим влечениям: отец ее, довольно угрюмый и ворчливый старик, был прикован подагрой к своему креслу, а единственная ее подружка, девушка более низкого звания, привыкла с почтением относиться ко всем причудам мисс Моубрей, сопутствуя ей, правда, во всех ее пеших и верховых прогулках, но и не помышляя о том, чтобы препятствовать ее прихотям и забавам.

Пустынность этой местности (в то время) и простота ее жителей делали подобные блуждания, видимо, вполне безопасными. Фрэнсис — везло же ему, собаке! — сделался спутником обеих девушек благодаря вот какому случаю. Мисс Моубрей и подружка ее переоделись крестьянками, чтобы подшутить над семьей одного довольно состоятельного фермера. Проказа эта вполне удалась, и они возвращались домой после захода солнца, как вдруг им повстречался деревенский парень, своего рода Гарри Джекил, который, пропустив предварительно один-два стакана виски, не распознал за крестьянским платьем голубую кровь и пристал к дочери сотни благородных предков, словно она простая молочница. Мисс Моубрей стала громко возмущаться, спутница ее принялась кричать; вот тут-то появился кузен Фрэнсис с ружьем за плечами и вскоре обратил мужлана в бегство.

Таково было начало знакомства, которое стало уже довольно близким, когда я его обнаружил. Прекрасная Клара поняла, видимо, что бродить по лесам под охраной более безопасно, чем одной, и мой начитанный и чувствительный родич сделался почти что постоянным ее спутником. В их возрасте естественно было, что они не так-то скоро поймут друг друга, однако полное доверие и близость установились между ними еще до того, как я услышал об их встречах.

Здесь, Гарри, мне придется сделать паузу и заключение послать тебе в другом конверте. Рана в локоть, которую я получил в тот день, отдается в кончиках пальцев, и ты, уж пожалуйста, не слишком брани меня за почерк».

Глава XXVI ПРОДОЛЖЕНИЕ ПИСЬМА

Как! сам я должен размотать

                            пред всеми

Клубок своих безумств?

Шекспир[737]
«Берусь снова за перо, Гарри, чтобы сообщить тебе, не скрывая, какое я испытал изумление, когда Фрэнсис, вынужденный к тому обстоятельствами, посвятил меня в свою любовную интригу. Мой степенный кузен влюбился! Он уже на краю пропасти — тайного брака! Он, который по любому поводу (что отнюдь не улучшало наших взаимоотношений) читал мне наставления насчет сыновнего долга, готов и сам сбросить докучливую узду! Никогда в жизни не сумел бы я сказать, какое чувство во мне тогда преобладало— изумление или злорадство. Я попытался говорить с ним так же, как он говорил со мной, но либо моим речам не хватало убедительности, либо он не способен был внимать голосу рассудка. Он настаивал на том, что положение у нас с ним не одинаковое, что злополучные обстоятельства его рождения (как он выразился), во всяком случае, делают его хотя бы до некоторой степени независимым от воли отца, что один из родственников по матери завещал ему небольшое состояние, которое мисс Моубрей согласилась с ним разделить, и, наконец, что он нуждается не в советах моих, а в помощи. Поразмыслив с минуту, я пришел к убеждению, что поступил бы неблаговидно не только по отношению к нему, но и к самому себе, если бы отказался всеми силами содействовать его планам, столь соответствующим сыновнему долгу. Мне вспомнились все слышанные от высокородного нашего батюшки обличения шотландских и вообще всяческих тайных браков — обличения тем более пылкие, что, может быть, по этой части он сам был не совсем безупречен. Я вспомнил, что мой степенный братец всегда ходил в любимчиках, вспомнил также — да как можно было их забыть? — зловещие намеки на возможность передачи наследственного имущества и ранга старшему сыну вместо младшего. Не надо было быть кудесником, чтобы предвидеть, что, буде Фрэнсис совершил бы неискупимое преступление — вступил в тайный брак с шотландской красавицей, наш родитель потерял бы всякое желание совершить подобную передачу. Все достоинства моего брата были бы заслонены его непростительным неповиновением, в то время как мои, не затененные более отцовским предубеждением и пристрастностью, засияли бы природным своим блеском. Эти соображения, с быстротой молнии промелькнувшие в моем уме, побудили меня согласиться помогать Фрэнку в затеянной им опасной игре. Мне следовало только остерегаться, чтобы мое участие в этом деле было не слишком явным и не ^привлекло к себе внимания отца. Впрочем, этого я не слишком опасался: бурные и яростные вспышки его гнева поражали, подобно молнии, всегда что-нибудь одно, но зато с неукротимой силой.

Вскоре я убедился, что влюбленные нуждаются в моей помощи больше, чем я мог предположить, ибо являлись полнейшими новичками в ведении каких бы то ни было интриг, которые для меня было таким же легким и естественным делом, как ложь. Какой-то болтливый соглядатай обнаружил, что Фрэнсис прогуливается с Кларой, новость эта дошла до старого Моубрея, который ужасно разгневался на дочь, хотя и не знал, что ее преступление состоит не только в таком пустяке, как личное знакомство с безвестным английским студентом. Он запретил ей общаться с Фрэнсисом и решил, выражаясь языком мирового судьи, избавить округу от нашего присутствия. Предусмотрительно не упоминая о вине своей дочери, он подал жалобу на Фрэнсиса, якобы для того, чтобы наказать его за браконьерство в своих владениях, на самом же деле с целью выжить его из округи. Его приметы были подробно указаны всем лесничим и сторожам в окрестностях Шоуз-касла, и какие бы то ни было встречи с Кларой стали для него невозможны, разве что с очень большим риском. Влюбленные до того встревожились, что мастер Фрэнсис счел за благо ради мисс Моубрей тайно удалиться в соседний городок Марчторн и незаметно жить там, общаясь с Кларой только посредством переписки.

Тогда-то я и стал для влюбленных единственным якорем надежды; тогда-то моя изобретательность и ловкость подверглись настоящей проверке. Слишком долго было бы рассказывать, в каких обличьях и к каким только выдумкам ни прибегал я, орудуя в качестве агента, почтальона, передатчика и поддерживая связь между двумя разлученными голубками. У меня в подобных делах тоже бывало немало беспокойства, но я никогда и вполовину столько не трудился, сколько ради этой парочки. Я лазил через заборы, перепрыгивал речки, сбивал собак со следа, не раз рисковал попасть под удар дубинкой или ружейный выстрел. И при всем том за все свои труды я не стяжал себе ни славы, ни пользы, если не считать в отдаленном будущем упомянутой мною выгоды. Должен признаться, Клара Моубрей была так прекрасна, так безгранично доверяла другу своего возлюбленного, так часто дружески встречалась со мною наедине, что, думалось мне порою, она, по совести говоря, могла бы, не проявляя излишней строгости, хоть чем-нибудь вознаградить столь беззаветного труженика. Но всем обликом своим она была сама чистота, а я в то время был настолько неискушен, что не знал, как я смогу выпутаться и пойти на попятный, если начну действовать слишком смело. Словом, я решил, что лучше уж буду по-прежнему расчищать русло для беспрепятственного течения счастливой любви, в надежде что течение это и мне в конце концов принесет графский титул и состояние.

Поэтому я не предпринял ничего, что могло бы породить какие бы то ни было подозрения, и в качестве самого доверенного друга влюбленных подготовил все для их тайного брака. Приходский священник согласился совершить церемонию, но мне пришлось, дабы убедить его, привести довод, за который Клара не поблагодарила бы меня, знай она, что я к нему прибег. Я уверил этого доброго человека, что если он откажется выполнить в данном случае свои обязанности, то тем самым воспрепятствует слишком удачливому любовнику честно поступить с соблазненной девушкой. И пастор, у которого, как я убедился, была в характере известная склонность к романтизму, решился, приняв во внимание, что дело не терпит отлагательств, любезно оказать им помощь и соединить их вечными узами, хотя его самого могли впоследствии обвинить в нарушении своего долга. Старик Моубрей большую часть времени проводил у себя в комнате, за дочерью его с тех пор, как Фрэнк перебрался в другое место, наблюдали менее тщательно, брат ее (об этом мне следовало упомянуть раньше) отсутствовал, и нами было решено, что влюбленные встретятся в старой сент-ронанской церкви, когда сумерки совсем сгустятся, и, как только церемония совершится, отправятся в почтовой карете в Англию.

Невозможно представить себе радость и благодарность моего примерного братца, когда все приготовления были закончены и оставалось только назначить день. Он считал, что воспарил на седьмое небо, а между тем терял всякую надежду на положение и состояние и в девятнадцатилетнем возрасте обременял себя при весьма скромных средствах женой и, по всей вероятности, детьми. Будучи сам еще моложе, я тем не менее все время изумлялся его полнейшему непониманию жизни, и мне было просто стыдно, что я позволял ему порою разговаривать со мной тоном наставника. И это сознание моего превосходства притупляло чувство ревности, охватывавшее меня при мысли о том, что он получает прекрасную добычу, которая без моей помощи никогда бы ему не досталась.

В разгар этих событий я получил от отца письмо, по ряду причин довольно долго пролежавшее на нашей эдинбургской квартире, затем попавшее на прежнее наше местожительство в горах, снова вернувшееся в Эдинбург и наконец добравшееся до меня в Марчторн в самый критический момент. Это был ответ на одно мое письмо, где — между прочими вещами, которые всегда пишутся примерными мальчиками своим папашам, то есть описаниями местности, сведениями об учении, об охоте и так далее — я, чтобы заполнить должным образом страницу, сообщил отцу и кое-что о семье владетелей Сент-Ронана, неподалеку от которого писал данное письмо. Я и представления не имел, какое впечатление произведет это имя на моего высокородного батюшку, но в письме его все было выражено до конца. Он предлагал мне как можно теснее и ближе познакомиться с мистером Моубреем и, если понадобится, сообщить ему как бы невзначай, кто мы на самом деле такие и какое занимаем положение. Мудро памятуя при этом, что мы можем пренебречь отеческим наставлением, если он не подкрепит его каким-либо веским доводом, его милость чистосердечно посвятил меня в тайну завещания, выражавшего последнюю волю моего двоюродного деда по матери, мистера С. Моубрея из Неттлвуда; ознакомившись с ней, я к своему величайшему изумлению и смятению убедился, что старшему сыну и наследнику графа Этерингтона завещано обширное и прекрасное поместье при условии, что он заключит брачный союз с девушкой из семейства сент-ронанских Моубреев.

Праведное небо! От изумления глаза у меня полезли на лоб. А я-тотут делал все, чтобы поскорее женить Фрэнсиса на девушке, чья рука должна была обеспечить мне богатство и независимость! Притом, как ни значителен был первый проигрыш, он еще не был последним. О женитьбе отец мой говорил как землемер, но о неттлвудском поместье — как страстный влюбленный. Он пламенел вожделением к каждому его акру и распространялся о том, что оно примыкает к его собственному имению, как об обстоятельстве, не только делавшем их объединение весьма желанным, но как бы предопределявшем его по указанию самой природы. Он, правда, присовокупил, что, ввиду молодости обеих сторон, о брачном союзе разговаривать сейчас еще рано, но ясно было, что в глубине души он одобрил бы любой смелый поступок, укорачивающий тот промежуток времени, который должен был истечь до слияния Окендейла и Неттлвуда в одно поместье.

Тут-то и наступило крушение всех моих надежд. Было ясно как день, что тайный брак, проступок, в сущности, непростительный, становился пустячным и даже похвальным в глазах моего отца, ежели он сочетал его наследника с Кларой Моубрей. И если, как я того опасался, отец наш имел возможность установить законность рождения моего брата, ничто не побудило бы его к этому так властно, как уверенность в том, что при этом условии совершится объединение Неттлвуда и Окендейла. Катастрофа, которую я подготовлял в убеждении, что тем самым мой соперник окажется в немилости у родителя, если бы ее оказалось невозможным предотвратить, превратилась бы для моего отца в сильнейшую побудительную причину, в основной повод для того, чтобы отдать преимущество правам брата перед моими.

Я ушел к себе в комнату, запер дверь, стал читать и перечитывать письмо отца, но, вместо того чтобы предаться бесплодному отчаянию (никогда не надо этого делать, Гарри, даже в самом безнадежном положении), принялся старательнейшим образом обдумывать, нельзя ли чем-нибудь помочь делу. Помешать совершению брачного обряда было легче легкого: для этого было бы более чем достаточно коротенькой записки, потихоньку доставленной мистеру Moубрею. Тогда предложение можно было возобновить уже при покровительстве и содействии моего отца, однако при любых обстоятельствах роль, сыгранная мною в интриге между Кларой и моим братом, исключала для меня возможность домогаться ее руки. Среди этого смятения чувств в моем изобретательном уме и дерзновенном сердце возникла мысль — а что, если жениха изображу я? Не забудь, что эта необычайная идея родилась в очень юном мозгу, сперва я отогнал ее, она возвратилась, затем возвратилась еще и еще раз, подверглась всестороннему рассмотрению, потом я свыкся с ней и наконец принял ее. Уговориться с Кларой и священником о времени и месте встречи было нетрудно, ибо вся связь между влюбленными шла через меня, а сходство мое с Фрэнсисом в фигуре и росте, то обстоятельство, что мы должны были сойтись переодетыми до неузнаваемости, полумрак в церкви, спешка, в которой должен был совершиться обряд, — все это, полагал я, помешало бы Кларе узнать меня. Священнику мне достаточно было сказать, что, хотя речь у нас шла о моем друге, в действительности счастливцем являюсь я сам. Первое имя мое было, как и у него, Фрэнсис. А ко мне Клара была всегда так ласкова, доверчива, проявляла такую лестную для меня сердечность, и я со своим тщеславием d'un amoureux de seize ans[738] и самоуверенностью вполне убедил себя, что, когда она окажется в полной моей власти и стыд да еще тысяча других противоречивых чувств помешают ей пойти на попятный, я смогу примирить ее с заменой одного супруга другим.

Наверно, ни у одного умалишенного никогда еще не зарождался в мозгу столь безумный план. Еще более удивительно, — но это тебе хорошо известно, — он так удался, что бракосочетание наше было беспрепятственно совершено священником в присутствии одного из моих слуг и сговорчивой Клариной приятельницы. Мы сели в экипаж и были уже на расстоянии мили от церкви, когда мой злосчастный или счастливый брат силой остановил карету; каким образом он разузнал о моей маленькой проделке, я так никогда и не выяснил: Солмз проявил себя верным слугой в столь многих случаях, что в этом я не мог его подозревать. Я выскочил из кареты, послал к черту братские чувства и, охваченный яростью, но в то же время стыдясь своего поступка, бросился на Фрэнсиса с охотничьим ножом, который взял с собой на всякий случай. Но тщетно — я был опрокинут, испуганные лошади понесли, и я попал под колеса кареты.

На этом заканчивается мой рассказ. Больше я ничего не видел и не слышал вплоть до дня, когда очнулся, совсем больной, за много миль от места, где произошло столкновение. Ухаживал за мною Солмз. В ответ на мои лихорадочные расспросы он коротко сообщил, что мастер Фрэнсис отправил юную леди в дом ее отца и она, видимо, тяжело заболела из-за всего, что ей пришлось перенести. Врачи, сказал он, считают мое положение еще опасным и добавил, что Тиррел, находящийся тут же в доме, очень обеспокоен моим состоянием. Одно упоминание о нем ухудшило мое состояние и раны мои раскрылись. Как ни странно, лечивший меня врач, степенный джентльмен в парике, нашел, что это пошло мне на пользу. Должен сказать, что меня все это порядком напугало, но зато подготовило к посещению мастера Фрэнка, перенесенному мною с кротостью, на которую он не мог бы рассчитывать, если бы в жилах моих струилось столько же крови, сколько обычно. Но плохое самочувствие и ланцет врача заставляют терпеливо переносить увещания. В конце концов ради того, чтобы избавиться от его окаянного присутствия и не слышать больше его дьявольски спокойного голоса, я далеко не сразу и весьма неохотно согласился на предложенный им выход: мы оба должны навеки распроститься друг с другом и с Кларой Моубрей. Выслушав это последнее условие, я заколебался.

— Она стала моей женой, — сказал я, — и я имею право считать ее таковой.

Слова эти вызвали целый град высоконравственных упреков, причем Фрэнсис заявил, что Клара отказывается от супружества со мною, оно ей отвратительно, и, кроме того, раз один из брачащихся обманным путем заменил настоящего жениха, весь обряд по законам любой христианской страны является недействительным. Странно, что мне самому это не пришло в голову. Но мои представления о браке основывались в значительной мере на пьесах и романах, где такие проделки, как моя, часто применяются для развязки, причем незаконность их совершенно не принимается во внимание. К тому же я, как уже говорилось, может быть слишком поспешно положился на свою способность убедить столь юную невесту, как Клара, чтобы она удовлетворилась заменой одного красивого юнца другим.

Когда Фрэнсис, выйдя из комнаты, избавил меня от своего присутствия, за дело принялся Солмз. Он говорил о гневе моего отца, буде вся эта история до него дойдет; о мщении со стороны сент-ронанского Моубрея, человека очень гордого и в то же время сурового; о риске, которому я подвергаюсь, бросив вызов законам, и бог знает еще о каких пугалах, над которыми я просто посмеялся бы, если бы был немного постарше. Ну, словом, я подписал капитуляцию, поклялся исчезнуть навеки и, как здесь говорят, изгнал себя из пределов Шотландии.

Но тут… Гарри, оцени мой ум и проникнись к нему уважением. Во время этих переговоров против меня было решительно все: в войне между мною и Фрэнсисом я был нападающей стороной, получил ранение и, можно сказать, находился в плену у противника. И все же я сумел так хорошо использовать большее, чем у меня, стремление господина Мартиньи к миру, что мне удалось добавить к договору один пункт, весьма выгодный для меня и в той же мере ущемляющий его. Упомянутый господин Мартиньи обязался принять на себя все бремя гнева моего высокочтимого родителя, и наша разлука, которая, несомненно, должна была вывести его из себя, изображалась как дело его рук, а не моих. Будучи любящим, почтительным сыном, я упорно стоял на том, что не соглашусь ни на какие условия, могущие навлечь на меня папашину немилость. Таково было sine qua non[739] наших переговоров.

VoiU се que c'est d’avoir des talents![740]
Мосье Фрэнсис, кажется, готов был все грехи взвалить себе на плечи, лишь бы навеки разлучить свою невинную горлинку и коршуна, который на нее так дерзко напал. Мне неизвестно, что именно он написал отцу. Что до меня, то в своем письме болезнь мою я изобразил как последствие несчастного случая и добавил, что, поскольку мой брат и сотоварищ внезапно покинул меня без объяснения причины, я считал бы необходимым возвратиться в Лондон за новыми указаниями и жду только разрешения его милости, чтобы вернуться в отчий дом. Разрешение я вскоре получил и, согласно своим ожиданиям, обнаружил, что отец мой взбешен непослушанием брата. Спустя немного времени я даже получил полное основание думать (да и как могло быть иначе, Гарри?), что, получше узнав достоинства и любезный нрав своего законного наследника, отец утратил всякое желание, если только оно у него возникало ранее, изменить мое положение в обществе. Возможно, престарелый пэр немного стыдился своего собственного поведения и не осмеливался сознаться перед собранием праведных (ибо на старости лет он ударился в благочестие) в тех мелких шалостях, которым, видимо, предавался в дни своей юности. Возможно, что помогла мне и кончина моей глубокочтимой матушки, ибо при жизни ее шансы мои были исключительно низки — чего только не сделает муж, чтобы насолить жене? Впрочем, ладно: отец умер, почил рядом со своими высокочтимыми праотцами, и я беспрепятственно стал именоваться вместо родителя его милостью.

Как поддерживал я выпавшую мне на долю честь, ты, Гарри, да и все наши веселые ребята хорошо знаете. Остальное могут досказать Ньюмаркет и Тэттерсол. Полагаю, что в местах, где так ценится везение, мне везло ни больше, ни меньше, чем всем другим, поэтому распространяться об этом не стоит.

Теперь, Гарри, предположим, что ты сейчас в настроении морализировать, то есть предположим, что в игре тебе не повезло, что твое охотничье ружье дало осечку, что некая особа посмотрела на тебя косо, словом, что произошло нечто, нагнавшее на тебя степенность, и ты желаешь, чтобы твое серьезное расположение духа принесло пользу и мне. «Любезный Этерингтон, — скажешь ты с состраданием в голосе, — ты редчайший безумец! Начинаешь заново ворошить дело и без того скандальное, которое к тому же может доставить бездну неприятностей всем его участникам. Дело это могло бы навеки заглохнуть, если бы ты сидел тихо, но оно наверняка разгорится, как уголь, когда его начнут ворошить кочергой. Я хотел бы задать вашей милости только два вопроса, — скажешь ты, делая свой обычный изящный жест — поправляя ворот рубашки и прилаживая узел галстука, жест, заслуживающий особого места в «Тиетании», — только два вопроса, а именно: не раскаиваешься ли ты в прошлом и не опасаешься ли будущего?» Эти твои вопросы, Гарри, способны завести нас очень далеко, ибо они касаются и минувших времен и грядущих, одним словом — всей человеческой жизни. Тем не менее попытаюсь ответить на них, как смогу.

Раскаиваюсь ли я в прошлом? — спрашиваешь ты. Да, Гарри, думаю, что раскаиваюсь, но это не то раскаяние, которое проповедуют пасторы и которое подобно твоему, когда у тебя с похмелья головная боль. Я раскаиваюсь так, как раскаиваются, сделав неверный ход в игре. Мне следовало бы с самого начала повести атаку на молодую особу, воспользоваться отсутствием господина Мартиньи и моим частым общением с нею и добиться, если бы это оказалось возможным, чтобы любовь свою она перенесла с него на меня. План же, принятый мною, хотя сам по себе достаточно ловкий и смелый, являлся созданием новичка, чей скороспелый ум не мог правильно рассчитать все шансы. Вот как обстоит дело с моим раскаянием. Опасаюсь ли я будущего? Я не перережу тебе глотку, Гарри, за этот вопрос, — я ведь сам предположил, что ты мне его задаешь, — но спокойно скажу тебе, что никогда в жизни не испытывал страха. Наверно, этого чувства у меня нет от рождения; во всяком случае, оно мне незнакомо. Когда это распроклятое колесо прошло по моей груди, когда пистолетная пуля засела у меня в плече, я ощутил не больше волнения, чем если бы рядом хлопнула пробка от шампанского. Но я не хотел бы, чтобы ты считал меня болваном, способным идти на всевозможные неприятности, беды, опасности (грозящие мне сейчас, не говоря уже о значительных денежных затратах) без вполне уважительной причины. Вот все насчет страха.

С самых разных сторон доходят до меня слухи, разговоры, намеки, что на мой ранг и положение в обществе подготовляется нападение, а оно может исходить только от этого Мартиньи (не хочу называть его Тиррелом — именем, которое он украл). Покушение это я рассматриваю как нарушение договора между нами, согласно коему — если правильно, как это делаю я, понимать истинный смысл и значение его, — Фрэнсис должен был, не вмешиваясь ни во что, предоставить моему высокочтимому батюшке и мне уладить наши дела, то есть фактически мерзавец должен был отказаться от своих прав, буде таковые у него имелись. Уж не рассчитывает ли он, что я откажусь от своей жены и — что еще важнее — от неттлвудского имения старого Скроджи Моубрея, чтобы доставить удовольствие субъекту, желающему лишить меня титула и всего достояния? Нет, черт бы меня побрал! Раз он нападает на меня в таком существенном пункте, я отвечу контратакой по месту не менее для него чувствительному. В этом он может быть уверен. А теперь ты, наверно, обрушишься на меня со вторым изданием своих увещаний по поводу вражды между родичами, противных законам природы поединков, насильственных действий, вызывающих возмущение у всех, и так далее и тому подобное, и к увещаниям этим с удовольствием добавишь старый припев насчет того, как хорошо, когда братья живут в мире и дружбе. Я не стану терять времени на выяснение того, вызваны ли все эти щепетильные соображения заботой о графе Этерингтоне, его безопасности и доброй славе, и не беспокоится ли друг Гарри Джекил гораздо более о том, как посмотрят на его вмешательство в это щекотливое дело военные власти. Не останавливаясь на этом вопросе, я коротко и ясно скажу, что еще лучше тебя понимаю, какое безумие доводить дело до такой крайности, что вовсе не имею подобного намерения и приглашаю тебя сюда отнюдь не с этой целью. Даже если бы я послал вызов Мартиньи, он отказался бы встретиться со мной, а все менее церемонные способы улаживания такого рода дел совершенно вышли из моды.

Правда, когда мы в первый раз сошлись лицом к лицу, я, как ты уже знаешь, поддался горячности. И с тобой может случиться, что ты с подходящей дистанции и в порыве увлечения подстрелишь (или, вернее, попытаешься подстрелить — ты ведь не всегда попадаешь в цель) фазанью самку, даже не подумав о чудовищности своего поступка. Верно, что людьми из нашего рода движет какой-то ignis fatuus,[741] — он струился в жилах моего отца, затем с той же силой перешел в мои, и по временам власть его становится непреоборимой. Передо мной враг, в руках у меня пистолет — вот единственное, о чем я тогда подумал. Но в дальнейшем я буду начеку, тем более что с его стороны вызова не последует. Напротив, должен признать истину, хотя и старался несколько затушевать ее в первом своем рассказе об этом деле (как «Гэ-зетт», когда она сообщает о поражении), — я уверен, что он никогда по доброй воле не стал бы в меня стрелять и что пистолет его выстрелил сам собой, когда он падал. Ты меня достаточно хорошо знаешь и можешь быть вполне уверен, что больше меня никогда не угораздит стрелять в несопротивляющегося противника, будь он хоть десять раз моим братом.

Что же касается твоей длинной тирады насчет ненависти к родному брату, Гарри, то знай, что я ненавижу его не больше, чем всех египетских первенцев ненавидят те, кого они лишают родового наследия, и так далее. Из двадцати наших землевладельцев нет ни одного, который бы не был ненавистен своему младшему брату как гнуснейший камень преткновения на его жизненном пути. Лишь в такой мере я и ненавижу мосье Мартиньи. В остальном он мне даже скорее симпатичен. И если бы он только умер, я с радостью дал бы согласие на его канонизацию. А пока он жив, я вовсе не хочу, чтобы он подвергался таким искушениям, как титул и богатство — главные препятствия для жизни, полной самоотречения, ведущего к святости.

Здесь ты снова прерываешь меня своими нескромными вопросами: если у меня нет намерения вызвать ссору с Мартиньи, зачем вообще я с ним сталкиваюсь? Почему не поступать согласно Марчторнскому договору и не жить в Англии, не приближаясь к Сент-Ронану и не домогаясь своей супруги-девственницы?

Разве я не говорил тебе, что хочу положить конец его постоянным покушениям на мое достояние и положение в обществе? Разве я не говорил, что хочу соединиться с моей женой Кларой Моубрей и получить неттлвудское имение, по праву принадлежащее мне благодаря браку с нею? А чтобы ты полностью был посвящен в мою тайну, знай, что хотя Клара и очень привлекательная женщина, но так мало значит для меня, не слишком страстного супруга, что я как раз надеюсь, пожертвовав кое-какими супружескими правами на нее, добиться уступок в области гораздо более для меня важной.

Не буду отрицать, что именно нежелание поднимать шум и навлекать на себя нарекания заставило меня настолько пренебречь своими интересами, что скоро уже истечет срок, в течение которого я должен был по завещанию старого Скроджи Моубрея получить права на его наследство, если стану перед лицом всего света супругом Клары Моубрей из сент-ронанских Моубреев. Время идет, время пришло, я должен схватить его за хохол, иначе оно пройдет мимо! Неттлвуд будет для меня потерян, а если к тому же мне вчинят иск с целью оттягать у меня титут Окендейл, дело мое совсем дрянь. Поэтому я должен сейчас действовать, рискуя всем, действовать решительно и быстро, и вот мой план кампании, который, разумеется, может быть изменен в зависимости от обстоятельств. Я получил, вернее сказать — купил, у Моубрея разрешение ухаживать за его сестрой. У меня есть то преимущество, что, если она согласится на брак со мною, это навсегда положит конец каким бы то ни было неприятным слухам и воспоминаниям, основанным на прежнем ее поведении. В таком случае я наверняка получаю неттлвудское поместье и могу вести борьбу за отцовское наследие. Я даже уверен в том, что в случае столь счастливого для меня исхода сердце мосье Мартиньи будет так основательно разбито, что он оставит помыслы о дальнейшей борьбе, на все махнет рукой и, как настоящий влюбленный, укроется в каких-нибудь заморских дебрях.

Но предположим, у означенной леди настолько дурной вкус, что она заартачится и отвергнет меня; тем не менее я думаю, что ее благополучие или душевное спокойствие так же дорого Мартиньи, как Гибралтар испанцам, и что он пойдет на любые жертвы, чтобы только я прекратил свои домогательства. И вот мне нужен человек, который в качестве моего доверенного лица войдет в сношения с этим субъектом, ибо не стану отрицать, что если я буду вынужден лично общаться с ним, у меня может внезапно пробудиться прежнее желание перерезать ему горло. Поэтому приезжай немедля и помоги мне. Приезжай — ведь ты меня знаешь: услуги я без награды не оставляю. Скажу точнее: проявив верность мне в этом деле, ты получишь возможность выкупить некую неприятную закладную, не прибегая к услугам племени Иссахарова. Приезжай поэтому без дальнейших оговорок и дальнейшего промедления. Даю тебе слово, что предназначенная тебе в этой драме роль не таит в себе ни риска, ни срама.

Кстати о драме. Тут была сделана жалкая попытка устроить в обглоданном крысами доме Моубрея нечто вроде театрального представления. Внимания достойны были две вещи. Первая — что я утратил всю свою хваленую храбрость и в решительный момент предпочел бежать с поля битвы, чем предстать перед мисс Кларой Моубрей. В этой связи прошу тебя заметить, что я личность необыкновенно скромная и деликатная, а вовсе не буян и забияка, каким ты меня изображаешь. Второй примечательный факт — более тонкого свойства, ибо касается некоей прекрасной дамы, видимо решившей броситься в мои объятия. Мы, люди умные, образуем своего рода удивительное франкмасонское братство: просто поражаешься, как это мы сразу находим общий язык с заброшенными женами и обиженными дочерьми. Если ты не приедешь сразу, то, без сомнения, не получишь одну из тех наград, которые я тебе обещал в прошлом письме. Ни один школьник не припрячет для товарища пряник без того, чтобы не сгорать желанием самому откусить хоть кусочек. Так что если ты не появишься и не проследишь за своими интересами, не говори потом, что я тебя не предупреждал. Что до меня, то перспектива такой интрижки не столько радует меня, сколько смущает, — ведь мне предстоит немедленно заняться дельцем несколько иного свойства. Загадку эту я разъясню тебе при встрече.

Заканчиваю свое длинное послание. Если побуждения, по которым я действовал, вполне ясны, подумай, в каком сложном переплете обстоятельств оказался я по воле судьбы и как много зависит, естественно, от случайностей.

Вчера я, можно сказать, начал осаду, ибо предстал перед Кларой. Прием был не слишком любезный, что не столь важно: я другого и не ожидал. Вызванный моим приходом страх оказал на нее такое действие, что она согласилась терпеть мои посещения в качестве гостя своего брата, что уже является известным успехом. Она привыкнет видеть меня и с меньшей горечью станет вспоминать о сыгранной мною с ней шутке. С другой стороны, та же сила привычки избавит меня от некоего неприятного чувства вроде угрызений совести, которое поднимается во мне всякий раз, как я на нее смотрю. Adieu! Будь здоров» Братски твой

Этерингтон».

Глава XXVII ОТВЕТ

Посланец, ты приносишь ценный груз:

Селитру с серой. Не было бы взрыва!

Старинная пьеса
«Я получил оба твои длинные письма, дорогой мой Этерингтон, и прочел их с величайшим изумлением и величайшим интересом. То немногое, что я ранее знал о твоем шотландском приключении, было отнюдь не достаточно для того, чтобы подготовить меня к истории, столь злосчастно запутанной. По-видимому, ignis fatuus, который, как ты говоришь, главенствовал в жизни твоего отца, правит судьбами всего вашего дома — так необычайно и странно все, что ты мне сообщил. Но n’importe![742] Этерингтон, ты был мне другом, ты поднял меня, когда я был повержен в прах, и, что бы там обо мне ни думал, я весь к твоим услугам — больше из благодарности за прошлое, чем в надежде на будущее. Я не мастер на длинные речи, но в сказанном ты можешь быть уверен, пока я Гарри Джекил. Ты заслужил мою привязанность, Этерингтон, и она с тобой.

Может быть, я полюбил тебя даже больше с тех пор, как узнал о твоих затруднениях: прежде, дорогой мой Этерингтон, ты был до такой степени предметом зависти, что не мог быть до конца предметом любви. «Вот ведь счастливчик!» — таков был припев у всех, упоминавших твое имя. Еще бы! Положение, средства, чтобы его поддерживать, везение вполне достаточное для того, чтобы восполнить любую брешь, которую ты делал в своих доходах, довольно ума, чтобы использовать это везение или же заменить его, когда оно тебе все же изменяло… Карта тебе шла такая, словно ты ее выбирал, кости падали так, словно ты им подсказывал. Шар у тебя устремлялся в лузу, словно по велению твоего взгляда, а не от удара кием. Ты, можно сказать, вел фортуну на поводу, и не будь ты вполне порядочным человеком, легко было бы заподозрить, что удаче твоей несколько помогает искусство. Пари ты всегда выигрывал, а если делал ставку на скачках, можно было с уверенностью назвать лошадь, которая первой придет к финишу: это всегда бывала та, на которую ты больше всего поставил. На охоте ни один твой выстрел не пропадал даром. А женщины! Со своей наружностью, манерами, фигурой и прежде всего даром речи — каких только опустошений не производил ты в их рядах, праведный боже! И все это время над головой твоей висел дамоклов меч! Положение твое было под сомнением! Богатство — непрочным! А везение, не изменявшее тебе во всем другом, равно как и непререкаемый успех у женщин, покинуло тебя именно теперь, когда ты вознамерился заключить союз на всю жизнь, союз, которого требует забота о благосостоянии! Этерингтон, я в полном изумлении! Моубреевское дело, а также ссору с этим Тиррелом, или Мартиньи, я всегда считал большой неприятностью, но все же был очень далек от того, чтобы подозревать, насколько сложны твои затруднения.

Однако незачем мне продолжать в тоне, который, давая исход моему удивлению, вряд ли тебе приятен. Довольно. Бремя моих обязательств перед тобою представляется мне менее тяжким, раз я хоть отчасти могу с ним расквитаться. Но даже если бы мне удалось полностью выплатить свой долг, привязанность моя к тебе нисколько не ослабела бы. С тобой говорит друг, Этерингтон, и, если речи его вполне откровенны, не думай, прошу тебя, что твоя исповедь побудила его к оскорбительной фамильярности, но считай меня человеком, который в деле чрезвычайной важности хочет говорить с предельной прямотой, дабы избегнуть хоть малейшего недоразумения.

Твое поведение во всем этом деле, Этерингтон, до самого последнего времени отнюдь не свидетельствовало о хладнокровии и рассудительности, которые ты так замечательно проявляешь, когда это тебе желательно. Я не говорю о твоем обманном бракосочетании— эта мальчишеская выходка не пошла бы тебе на пользу, даже если бы удалась: что за супругу ты приобрел бы, если бы эта самая Клара Моубрей согласилась на обмен, к которому ты ее понуждал, и перешла без малейшего затруднения от одного жениха к другому? Какой я ни бедняк, но я с уверенностью скажу, что ни Неттлвуд, ни Окендейл не соблазнили бы меня жениться на такой… Из соображений пристойности пропуска заполнять не стану.

Не могу, дорогой Этерингтон, простить тебе и обман, в который ты ввел беднягу пастора, когда вынудил его совершить обряд, тем, что опорочил в его глазах несчастную девушку: на нее, может быть, легло из-за этого несмываемое пятно. Не очень-то это благородная ruse de guerre![743] Как бы то ни было, своей хитростью ты не многого добился, разве что девушке трудно будет доказать, что она введена в обман, ибо в противном случае брака твоего как бы вовсе и не было. Конечно, совершенный обряд может послужить тебе, но лишь для того, чтобы заставить ее согласиться на более прочный союз из страха перед неприятным и длительным судоговорением по этому вопросу. Принимая во внимание преимущества, которыми ты сейчас обладаешь, в сочетании с твоим умением убеждать и влиянием ее брата, я полагаю, что в этом ты можешь преуспеть. Женщины вообще находятся в рабской зависимости от своей репутации. Я знал таких, которые пожертвовали добродетелью ради спасения доброй славы, а ведь последняя, в сущности, лишь тень первой. Поэтому я и считаю возможным, что Клара Моубрей решит лучше уж стать графиней, чем сделатьсяпредметом пересудов для всей Великобритании, покуда между вами будет вестись судебный процесс, который, пожалуй, растянется на большую часть вашей жизни.

Но, принимая во внимание душевное состояние мисс Моубрей, может пройти довольно много времени, прежде чем она на это решится, и тут, опасаюсь я, тебе способен наставить палок в колеса твой соперник, — не стану оскорблять тебя, называя его твоим братом. И вот в этом случае — с величайшим удовольствием думается мне — я смог бы оказать тебе содействие, при обязательном условии, что ты оставишь какие бы то ни было помыслы о насильственных действиях. Хотя тебе и удается оправдать в своих собственных глазах происшедшую между вами дуэль, нет ни малейшего сомнения, что любое последовавшее при этом несчастье рассматривалось бы обществом как тягчайшее преступление, а закон подверг бы виновного самой суровой каре. И при всем, что я сказал о своей готовности оказать тебе всяческую услугу, мне отнюдь не желательно лезть в петлю, — шея у меня и так достаточно длинная. Но — шутки в сторону, Этерингтон, — в этом деле тебе полезно руководствоваться добрым советом. В каждой строчке твоего письма сквозит ненависть к этому человеку, даже когда ты стараешься соблюсти полнейшее хладнокровие. Но и тогда, когда ты изображаешь веселость, я распознаю твои чувства на этот счет. А чувства эти такие, — говорю это не как проповедник с кафедры, — которые постарается как можно скорее вырвать из своей груди каждый не то чтобы хороший, но просто разумный человек, стремящийся жить в согласии с обществом и избегать всеобщего презрения, а то и насильственной смерти, кары братоубийцы, вызывающей всеобщее одобрение и удовлетворение. Поэтому услуги мои, если они стоят того, чтобы ты их принял, предлагаются тебе под тем непременным условием, что эту нечестивую ненависть ты подавишь всей силой своего мощного разума и будешь избегать всего, что способно привести к катастрофе, подобной той, которой ты дважды едва избежал. Я не прошу, чтобы ты хорошо относился к этому человеку, ибо отлично знаю, как глубоко укоренилось в тебе предубеждение. Я прошу только, чтобы ты избегал встреч с ним и считал его существом, которое в случае, если бы вы встретились, не может явиться для тебя предметом личной вражды.

На этих условиях я тотчас же приеду к тебе в твое Спа: я жду только твоего ответа, чтобы усесться в почтовую коляску. Я-то и разыщу твоего Мартиньи и имею смелость полагать, что мне удастся убедить его пойти тем путем, на который столь указуют как его подлинные интересы, так и твои, то есть исчезнуть и избавить нас от своей особы. Если это будет необходимо, тебе придется пожертвовать крупной суммой денег. Чтобы он улетел, ему надо будет приделать крылья, и ты должен дать мне на это все полномочия. Не думаю, чтобы тебе пришлось опасаться каких-либо серьезных последствий судебного процесса. Твой отец бросил зловещий намек в тот момент, когда был взбешен против своей супруги и раздражен сыном. И я почти не сомневаюсь, что слова его породила мгновенная вспышка гнева, хотя и замечаю, что они произвели на тебя глубокое впечатление. Во всяком случае, о предпочтении незаконного сына он говорил как о чем-то, что в его власти даровать или удержать, и умер он, ничего в этом отношении не предприняв. В семье вашей, видимо, есть склонность к незаконным бракам, и возможно, что он прибег к какой-либо форме бракосочетания с левой стороны, чтобы одолеть стыдливость и успокоить совесть французской дамы. Заставить же меня поверить, что имело место что-либо вроде настоящего, законного обряда, могли бы только очень внушительные доказательства.

Итак, повторяю тебе — у меня почти нет сомнения, что каковы бы ни были притязания Мартиньи, будет нетрудно с ним сговориться и заставить его покинуть Англию. Еще легче будет сделать это, если он действительно питает к мисс Кларе Моубрей такую романтическую страсть, как ты говоришь. Мы без труда убедим его, что, согласится она принять руку твоей милости или нет, ее мир и душевный покой явно требуют того, чтобы он уехал из Англии. Положись на меня, я найду способ поколебать его, а для успеха твоих планов ведь не существенно, что разделяет вас с Мартиньи — расстояние или могила. Существенно же то, что первое ты можешь обеспечить с честью и вполне безопасно, а второе если и будет достигнуто, то ценою того, что все, замешанные в такое дело, окажутся на положении отверженных и навлекут на себя заслуженную кару. Скажи одно слово, и к тебе явится твой признательный и преданный

Генри Джекил».


Автор сего увещания в эпистолярной форме получил со следующей почтой такой ответ:


«Мой признательный и преданный Генри Джекил пишет мне в выспреннем тоне, которого отнюдь не требуют обстоятельства. Да разве, о мой подозрительный советчик, я не повторял сто раз, что искренне раскаиваюсь в этом глупейшем поединке и твердо намерен смирить свой нрав и впредь быть осторожнее? Для чего же ты напустился на меня со своей бесконечной проповедью насчет отверженности, кары, братоубийства и так далее? В смысле аргументации ты ведешь себя как мальчик, который застрелил своего первого зайца и не поверит, что тот убит, пока не выстрелит в «него вторично. Ну и адвокат вышел бы из тебя! Ты так долго распространялся бы по поводу самого пустячного дела, что в конце концов несчастный, замученный судья решил бы дело вопреки справедливости только ради того, чтобы как-нибудь тебе отомстить. Если я должен повторять сказанное уже раз двадцать, то знай: я не намерен обойтись с этим субъектом так, как обошелся бы со всяким другим. Раз уж в жилах его течет кровь моего отца, пусть она спасет шкуру, унаследованную им от его матери. Итак, приезжай безо всяких дальнейших условий и уговоров. Странное ты все же существо! Прочитав твое письмо, можно подумать, будто ты сам обнаружил, что можешь быть мне полезен в качестве посредника и сам нашел доводы, которыми во время переговоров с этим субъектом его легче всего убедить покинуть страну. Да ведь это же путь, намеченный мною в моем последнем письме! Ты нахальнее самых нахальных цыган, ибо не просто присваиваешь мои мысли, переворачивая их так, чтобы они казались твоими, но ко всему еще, вооружившись ими, преспокойно являешься клянчить у ворот их законного родителя! Никто не сравнится с тобой в умении похищать чужое изобретение и приспосабливать его на свой лад! Как бы то ни было, Гарри, но, если не считать некоторого тщеславия и самоуверенности, ты честнейший из всех достойных доверия людей и по-своему даже умный, хотя отнюдь не такой гений, за какого ты себя выдаешь. Я согласен на твои условия, приезжай, и как можно скорее. Хотя у тебя хватило великодушия не упоминать о данном мною обещании, я по-прежнему считаю его в силе. Твой

Этерингтон.


P. S. Должен сделать одно небольшое предупреждение— никому в Харроугейте не называй моего имени, не говори ни о своем намерении встретиться со мной, ни куда направляешься. Что касается причины твоего путешествия, то призывать тебя к молчанию на этот счет я считаю даже излишним. Не знаю, естественно ли такое беспокойство для тех, кому приходится действовать втайне, или же природа наделила меня чрезмерной подозрительностью, но я никак не могу избавиться от мысли, что за мной беспрестанно наблюдает какой-то неуловимый соглядатай. Хотя я старательно скрыл свое намерение приехать сюда от всех, кроме тебя, которого я не могу подозревать в болтливости, оно стало известно этому Мартиньи, и он очутился здесь еще до меня. Мало того — я не сказал ни слова, не сделал ни намека относительно моих видов на Клару, но здешние сплетники уже пустили слух о предстоящем браке между нами еще до того, как я поговорил об этом с ее братом. Правда, в таком обществе, как здесь, только и говорят, что о замужествах да женитьбах, и эти разговоры, встревожившие меня оттого, что они соответствуют моим личным планам, может быть являются лишь неопределенными слухами — порождением местных пересудов. Тем не менее я чувствую себя как та несчастная женщина из старинной повести, которая чувствовала, что за нею следит через портьеру некий глаз.

В последнем моем письме я забыл тебе сообщить, что во время оного празднества меня узнал старый священник, совершивший надо мною и Кларой обряд бракосочетания около восьми лет назад. Он настойчиво обращался ко мне как к Вэлентайну Балмеру — меня знали тогда под этим именем. Теперь мне вовсе не хотелось доверяться ему, и потому я просто отбросил его, как бросают старую перчатку. Это было тем легче, что мне пришлось иметь дело с одним из самых рассеянных людей, какие когда-либо спали с открытыми глазами. Я уверен, что убедил его, будто все ему почудилось и что на самом деле он меня никогда прежде не видел. Таким образом, твой благородный упрек насчет моих былых намеков о том, насколько далеко зашло дело у влюбленных, является совершенно беспредметным. В конце концов если сказанное мною было не очень-то правдиво — а я согласен, что несколько преувеличил, — то, полагаю, это уж по вине Мартиньи. Я убежден, что ему все благоприятствовало— и чувство и удачнейшие обстоятельства.

Вот, Гарри, этот посткриптум, длиннее, чем само письмо; но заканчиваю я тем же припевом: приезжай, и поскорее».

Глава XXVIII ИСПУГ

Так листья на ветвях дрожат

Под ветра буйный вой,

Так бегством струсивших солдат

Подавлен вождь-герой.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Все, кто над этим задумывался, были вполне уверены, что нетерпеливый и капризный старый набоб скоро повздорит со своей хозяйкой миссис Додз и ему надоест пребывание в Сент-Ронане. Предполагалось, что человеку, столь заботящемуся о самом себе и столь любопытному до чужих дел, старая сент-ронанская гостиница мало что даст и для удовлетворения его вкусов и для удовлетворения его любопытства. Бездельники, собравшиеся на водах, не раз уже намечали день и час его отъезда. Однако всякий раз, как позволяла погода, среди них появлялся старый Тачвуд: загорелое, цвета темного ореха, лицо, заботливо укутанная широким индийским платком шея, неизменно прижатая к плечу трость с золотым набалдашником, которая, как свидетельствовали его коренастая фигура и быстрый шаг, была для него скорее знаком известного достоинства, чем опорой при ходьбе. Он стоял среди прочей публики, отрывисто отвечая на вопросы и громко делая всевозможные замечания о присутствующих с полнейшим безразличием к тому, что они могли вызвать обиду. Едва только пожилая жрица протягивала ему стакан целительной влаги, он, кратко пожелав ей доброго дня, поворачивался на каблуках и уходил либо в дом священника к своему другу мистеру Каргилу, либо в гостиницу, чтобы провести время за каким-нибудь развлечением с соседями по Старому городку.

Говоря по правде, достойный джентльмен навел порядок у миссис Додз в той мере, в какой она ему это разрешила, но мудро отказался от дальнейших нововведений, хорошо зная, что не всякий камень нужно полировать до полного блеска. Затем он приступил к наведению порядка в доме мистера Каргила, и, даже не позаботившись о том, чтобы получить разрешение достопочтенного джентльмена, он осуществил у него превращения не менее чудесные, чем если бы их совершил самый благожелательный домовой. Полы время от времени подметались, ковры иногда выбивались, тарелки и блюда стали чище, в чайнице теперь всегда был чай, а в сахарнице — сахар, и в положенное время в кладовке всегда можно было найти кусок мяса. Старшая из двух служанок стала носить платье из хорошей материи, у младшей на голове появился красивый чепец, и она ходила по дому такая чистенькая и хорошенькая, что одни считали ее слишком привлекательной для услужения холостяку священнику, а другие говорили, что им непонятно, с чего это старому дурню набобу заботиться о туалете юной девицы. Но мистер Тачвуд не обращал внимания на все эти недоброжелательные пересуды, даже если слыхал о них, что весьма сомнительно. Ко всем этим переменам следует добавить, что сад теперь содержался в порядке, а пахотная земля прихода возделывалась.

Талисман, благодаря которому достигнуты были столь благотворные улучшения, заключался частично в чаевых, частично в неусыпной заботе. Щедрость старого чудака давала ему право браниться, когда он замечал, что не все в порядке. Слуг, предававшихся нерадению и лени, оживила введенная мистером Тачвудом новая система поощрения и наблюдения, а пастор, не отдававший себе полного отчета, откуда сие идет, пожинал плоды трудов своего деятельного друга. Иногда, заслышав шум и гам неподалеку от своего кабинета, он поднимал голову и спрашивал, что означают эти докучные звуки, но, получив ответ, что так распорядился мистер Тачвуд, снова принимался за работу, уверенный, что все в полном порядке.

Но даже расчистка авгиевых конюшен в доме священника не могла удовлетворить титаническую жажду деятельности мистера Тачвуда. Он притязал на неограниченное господство в сент-ронанской деревушке и, как большинство людей с неукротимой натурой, в значительной мере достиг авторитета, которого домогался. Он объявил войну всем мелким, по зато извечным порокам старозаветного шотландского местечка: тут навоз'ная куча, с незапамятных времен отравлявшая воздух под окнами коттеджа, переносилась на задний двор; там разбитая тачка и вышедшая из употребления тележка убирались с дороги; а еще где-то старая шляпа или лоскут синей материи, воткнутые для защиты «от зимних ветров дуновенья» в оконный проем, вынимались оттуда, выбрасывались в сточную канаву и заменялись куском вполне доброкачественного, прозрачного стекла. Способ, которым достигались все эти изменения, был тот же, к которому мистер Тачвуд прибегал в доме священника — деньги и увещания. Последние сами по себе были бы оставлены без внимания и, возможно, вызвали бы даже отпор, но, смягченные и подслащенные небольшим даянием в подмогу затеянной реформе, они западали в сердца слушателей и большей частью превозмогали их возражения. Впрочем, жители деревни твердо верили, что мистер Тачвуд — богач, и среди них господствовало мнение, что хотя он не держит ни слуг, ни экипажей, он может, если пожелает, скупить половину земель в стране. Ведь роскошные кареты и пышные ливреи не содействуют наполнению кошельков, наоборот — они их опустошают, и потому люди, полагавшие, что знают, о чем говорят, добавляли, что старик Тернпенни, равно как и мистер Байндлуз, выложили бы больше денег по одному слову мистера Тачвуда, чем по совместному обязательству доброй половины светских людей, съехавшихся на воды. Такое мнение расчищало путь человеку, всегда с готовностью раздававшему или ссужавшему деньги. Толки о его богатстве отнюдь не уменьшало даже то, что в делах он не склонен был беззаботно пренебрегать своими интересами, а напротив, ясно показывал, что отлично понимает ценность того, с чем готов расстаться. Поэтому немногие решались противостоять капризам старого чудака, имевшего и желание и возможность проявлять любезность к тем, кто готов был содействовать его причудам. Таким образом, этот странный пришелец сумел в течение весьма немногих дней или, может быть, недель завоевать преданность населения в несравненно большей степени, чем это удавалось кому бы то ни было с тех пор, как деревню покинули старые господа. Даже власть барона-бэйли, хотя облечен ею был старик Миклем, являлась как бы второстепенной инстанцией по сравнению с авторитетом мистера Тачвуда, которому словно бы добровольно присягнули жители Сент-Ронана.

Имелись, однако же, упрямцы, не желавшие признавать этой утвердившейся над ними власти и с характерным для своих соплеменников упорством отказывавшиеся внимать советам пришельца, хорошим ли, худым ли — безразлично. У них навозные кучи не убирались, и дорогу перед их домами по-прежнему загромождали деревянные обломки. Случалось даже, что в то время, когда мистер Тачвуд особенно ревностно заботился об улучшении условий жизни в деревне, он едва не испытал участи, нередко выпадающей на долю великих реформаторов: жизнь его оказалась в опасности по причине одного из тех безобразий, которые не были еще устранены, несмотря на все его усилия.

Однажды во время жатвы набоб, не зная, чем бы ему заняться вечерком, но желая воспользоваться тем, что луна светила ярко, решил применить свой обычный способ рассеяния скуки и отправился к священнику. Уж он был уверен, что если ему даже не удастся затеять диспут на какую-либо тему с самим пастором, там всегда найдется что-нибудь такое, что можно будет покритиковать и привести в порядок.

В данном случае он обратился к младшей служанке пастора с наставлением о необходимости носить чулки и башмаки. Так как добрый совет его был подкреплен подарком в виде шести пар белых бумажных чулок и двух пар отличных кожаных башмаков, он был воспринят не только с уважением, но даже с благодарностью. А когда мистер Тачвуд, уходя и заканчивая свое наставление, слегка ущипнул девушку за подбородок, она только заалелась и хихикнула. Гриззи была до такой степени благодарна мистеру Тачвуду, что, обратив его внимание на облака, скрывшие луну, заботливо предложила проводить его с фонарем до Клейкемской гостиницы, чтобы по дороге он на что-нибудь не наткнулся. Независимый по натуре путешественник даже и слушать не пожелал о чем-либо подобном. Коротко уверив ее, что ему случалось без всякого фонаря целыми ночами ходить по улицам Парижа и Мадрида, он смело пустился в обратный путь.

Тем не менее он пережил приключение, которое, если это не клевета на благоустройство Парижа и Мадрида, могло бы случиться с ним и в любой из этих блистательных столиц, а не только в такой жалкой деревушке, как Сент-Ронан, Перед дверью Сандерса Джаупа, крестьянина-собственника и человека довольно видного, который был «сам на своей земле барон и плевал на всех», зияла зловонная яма, именуемая в Шотландии помойкой. Местоположение сего вместилища мерзости Тачвуду было хорошо известно, ибо Сандерс Джауп был подлинным главой тех, кто стоял за обычаи предков, и упорно держался этого старинного паскудства, которое нашему путешественнику отчасти удалось вывести. Доверившись своему обонянию, он сделал довольно большой круг, чтобы избежать неприятного и небезопасного приближения к этой грязной клоаке, но, пытаясь увернуться от Харибды, налетел на Сциллу. Иными словами, он подошел к самому краю небольшого рва, отделявшего проселочную дорогу от пешеходной тропы, оступился и упал с высоты трех-четырех футов в бежавшую по дну канавы воду. Все полагали, что шум, произведенный падением, или, во всяком случае, крики о помощи должны были долететь до дома Сандерса Джаупа. Но, по словам сего достойного человека, он был в то время погружен в чтение вечерних молитв; объяснение это принято было за чистую монету, хотя кое-кто слышал, как Сандерс в частных беседах намекал, что деревня жила бы спокойнее, «если бы этот старый назойливый болван так и остался в канаве».

Но фортуна берегла беднягу Тачвуда, чьи слабости порождены были самыми лучшими намерениями и потому отнюдь не должны были навлечь на него столь тяжкой участи. Один прохожий услыхал его крики о помощи, осторожно подошел к краю канавы, в которую упал Тачвуд, и, удостоверившись, насколько это можно было сделать в темноте, в достаточной твердости почвы, не без труда помог ему наконец оттуда выбраться.

— Вы ранены? — спросил добрый самаритянин у предмета своих забот.

— Да нет, черт побери, нет, — ответил Тачвуд, крайне раздосадованный своим злоключением и его причиной. — Уж не думаете ли вы, что, побывав на вершине Афона, на краю утеса высотой в тысячу футов, круто обрывающегося над самым морем, я могу страшиться такого падения?

Но тут он пошатнулся, и оказавший ему помощь незнакомец удержал его за руку, чтобы он не упал вторично.

— Боюсь все же, что вы пострадали больше, чем вам кажется, сэр, — сказал незнакомец. — Позвольте мне проводить вас домой.

— С превеликим удовольствием, — ответил Тачвуд. — Хотя и невероятно, чтобы мне в таком пустячном деле понадобилась помощь, я все же очень обязан вам, друг мой. И если до Клейкемской гостиницы вам со мною по пути, я с величайшей благодарностью приму вашу руку.

— Она вполне в вашем распоряжении, сэр, — сказал незнакомец. — По правде говоря, я рассчитывал заночевать в Клейкемской гостинице.

— Рад это слышать! — подхватил Тачвуд. — Вы будете моим гостем, и я заставлю их там как следует позаботиться о вас. Вы, видимо, очень любезный молодой человек, и мне приятно опираться на вашу руку. Я передвигаюсь так плохо из-за ревматизма — это уж неизбежное горе всех, кто, пожив в жарком климате, обосновывается среди здешних окаянных туманов.

— Опирайтесь крепко и шагайте так медленно, как только пожелаете, сэр, — сказал добродушный помощник, — дорога здесь плохая.

— Верно, сэр, но почему она плохая? — сказал Тачвуд. — Только потому, что старый болван и тупица Сандерс Джауп не дает ее выровнять. Засел он у дороги, сэр, и препятствует малейшему улучшению. И если человек не хочет попасть в его чертовскую сточную яму и стать на всю жизнь противным самому себе и страшным для других, он подвергается риску сломать себе шею, как сейчас чуть не случилось со мной.

— Боюсь, сэр, — отозвался его спутник, — что зато вы навредили себе больше. Помните, у Свифта сказано: «В грязь упадешь, синяков не набьешь».

— Да зачем это в благопристойном месте нужно делать выбор между синяками и грязью? — возразил Тачвуд. — Почему в таком селении, как это, ты не можешь ночью пойти куда тебе нужно без того, чтобы не пострадали твое обоняние или шея? Наши шотландские чиновники, сэр, гроша медного не стоят. Сюда бы турецкого кади — он дал бы этому мерзавцу хорошую взбучку, или калькуттского мэра — он бы ему показал, или хотя бы только что назначенного английского мирового судью — негодяй и грязь свою убрал бы, да еще получил бы как следует. Но вот мы и пришли: Клейкемская гостиница. Эй вы там — Эппи Эндерсон, Бини, мальчишка Бутс! Миссис Додз! Вы что, заснули или померли? Я тут едва не убился, а вы меня заставляете ждать под дверью.

Эппи Эндерсон явилась со свечой, а за нею Бини — горничная, неся другую свечу. Но едва взглянули они на двоих людей, стоявших на крыльце под вывеской, с громким скрежетом раскачивавшейся от ветра, как Бини завизжала, уронила свечу — из тех, что по четыре штуки на фунт, — в заново отлакированном подсвечнике, а Эппи Эндерсон, подхватив ее визг и раскачивая над головой своим светильником, точно вакханка, взметнувшая ввысь факел, со всех ног устремилась в противоположную сторону.

— Да, я, видимо, не худо выгляжу, — произнес мистер Тачвуд, тяжко припадая к плечу своего спасителя и отирая покрытое потом лицо, — мне казалось, что я не так уж серьезно ранен, но вот сейчас я совсем ослабел — потеря крови, наверно, порядочная.

— Надеюсь все же, что вы ошибаетесь, — сказал незнакомец, — но раз никто не хочет нам посветить, давайте пройдем в кухню, там-то уж будет свет.

Он помог старому джентльмену добраться до кухни, где горела лампа и ярко пылал огонь в очаге. При свете можно было убедиться, что предполагаемая кровь была не чем иным, как водой, что протекала в канаве и, следовательно, чистотой не отличалась, но, во всяком случае, была почище той, в которую пострадавший попал бы несколько ниже, где в канаву вливается сток из ямы, защищающей подступы к Сандерсу Джаупу. Успокоенный повторными уверениями своего нового друга, что это именно так, пожилой джентльмен стал двигаться бодрее, а спутник его, желая оказать ему помощь, подошел к двери и крикнул, чтобы принесли таз с водой. Когда он открыл дверь, послышался голос спускавшейся по лестнице миссис Додз. Говорила она повышенным, негодующим тоном, что было для нее вполне обычно, но к этому примешивались и другие нотки, свидетельствовавшие о некотором смятении.

— Негодницы этакие, бездельницы, небось ничего вы не увидите хуже самих себя, дуры несчастные! Призрак! Какой-нибудь бродяга с болот, который ради одной из вас же и притащился сюда с гнусной целью. Призрак, видите ли! Подними-ка фонарь, конюх Джон. У призрака этого, наверно, две обыкновенные руки. Дверь-то открыта. В кухне кто-то есть. Иди-ка вперед с фонарем, Джон.

Именно в этот решительный момент незнакомец открыл в кухне дверь и узрел хозяйку, приближавшуюся к нему во главе своего домашнего воинства. Конюх и горбатый почтальон, один с фонарем и вилами, другой со свечой и метлой, составляли авангард, центром являлась сама миссис Додз, которая говорила зычным голосом и потрясала каминными щипцами, а обе служанки — часть армии, не заслужившая доверия после того, как была обращена в бегство, — прикрывали тыл. Но, несмотря на столь прекрасную диспозицию, не успел незнакомец показать свое лицо и произнести «миссис Додз», как все воинство охватила паника. Авангард в полнейшем замешательстве отступил, причем бегство конюха было столь поспешным, что он опрокинул хозяйку; та от страха сцепилась с ним, схватив его за уши и за волосы, и оба отчаянным голосом завопили. Служанки вновь обратились в бегство, укрывшись на темном чердаке, именовавшемся их комнатой, а горбатый кучер вихрем умчался в конюшню, где, охваченный ужасом, но подчиняясь профессиональному инстинкту, принялся седлать лошадь.

Между тем незнакомец, вызвавший своим появлением весь этот хаос, вырвал вопящего конюха из рук миссис Додз и, отбросив его в сторону крепким тумаком, стал поднимать и успокаивать поверженную хозяйку, спрашивая ее в то же время:

— Но из-за чего, черт побери, произошла вся эта нелепая суматоха?

— А зачем, во имя божье, — ответила почтенная дама, упорно не размыкая век, но своим обычным едким тоном, в котором, однако, чувствовался страх, — зачем это вы являетесь пугать людей в приличном доме, где с вами, когда вы были во плоти, обращались вполне учтиво?

— Да чем я мог испугать вас, миссис Додз? Одним словом, откуда этот бессмысленный страх?

— А разве, — сказала миссис Додз, слегка приоткрыв глаза, — разве вы не дух Фрэнсиса Тиррела?

— Я, мой старый друг, безо всякого сомнения, и есть Фрэнсис Тиррел.

— Я так и знала, так и знала! — воскликнула добрая женщина, снова объятая ужасом. — И, по-моему, стыдно вам, призраку, что нет у вас дела получше, чем пугать бедную трактирщицу.

— Даю честное слово, что я не призрак, а вполне живой человек, — ответил Тиррел.

— Значит, вас не убивали? — спросила миссис Додз все тем же неуверенным тоном и только чуть-чуть приоткрывая глаза. — Вы уверены, что вас не убили?

— Право же, сударыня, мне об этом решительно ничего не известно, — ответил Тиррел.

— Но я-то сейчас наверняка паду жертвой злодеяния, — подал голос старик Тачвуд из кухни, где он все время пребывал безмолвным свидетелем этой необычайной сцены. — Если мне сейчас же не принесут воды, чтобы умыться, это будет самое настоящее убийство.

— Бегу, сэр, бегу, — ответила госпожа Додз, вновь обретая речь, свойственную ее профессии. — Одну минуточку, сэр. Как верно, что я живу на честный заработок, — сказала она, уже совсем приходя в себя и глядя на Тиррела более спокойно, — так же, видимо, верно, что это и вправду вы, мистер Фрэнк, — вы во плоти и крови. И недаром я здорово отругала обеих глупых девок, что хотели из вас сделать мертвеца, а из меня дуру. Призрак! Подумать только! Уж я им покажу призраков. Если бы они больше думали о своей работе, чем о всяких глупостях, так не угощали бы меня подобными бреднями. Никуда не годится лошадь, что пугается стога соломы! Призраки! Да кто это слышал о призраках в порядочном доме? У кого чистая совесть, тому нечего бояться духов. Но как я рада, что Мак-Терк не убил вас, мастер Фрэнси!

— Да идите вы наконец сюда, тетушка Додз, если не хотите, чтоб я наделал беды! — завопил Тачвуд и схватил стоявшую на столе тарелку, словно намеревался запустить ею в хозяйку, чтобы обратить на себя ее внимание.

— Ради всего святого, не разбейте ее! — вскричала встревоженная хозяйка, зная, что у Тачвуда крайняя степень раздражения находила порою выход за счет ее посуды, хотя затем причиненный ущерб всегда щедро возмещался. — Боже мой, сэр, да в своем ли вы уме? Ведь вы разрозните мне сервиз. Ради бога, поставьте на место фарфоровую тарелку и возьмите оловянную: она вам так же хорошо послужит. Но спаси нас боже! Посмотрела я на вас и понять не могу — что же это такое с вами стряслось? Куда это вы свалились? Подождите, я сейчас принесу воды и полотенце.

И правда, жалостный вид нового постояльца заглушил в даме любопытство насчет судьбы, постигшей прежнего: все свое внимание она тотчас же отдала мистеру Тачвуду и, без конца охая и ахая, стала помогать ему мыться и вытираться. Обе обратившиеся в бегство служанки успели уже вернуться в кухню и, ретиво обслуживая мистера Тачвуда, старались подавить смех, одолевавший их при воспоминании о панике, которой поддалась их хозяйка. Усиленная мойка и вытирание в конце концов устранили следы грязи и песка, и почтенный путешественник не без некоторого труда убедился, что он больше перепачкался и перепугался, чем существенно пострадал.

Тем временем Тиррел не спускал глаз с набоба, и ему казалось, что в чертах лица, выступавших из-под грязевой маски, он узнает облик доброго знакомого. После того как операция закончилась, он уже не мог удержаться и прямо спросил мистера Тачвуда, не имеет ли он удовольствие видеть друга, который, когда они оба находились в Смирне, так помог ему в денежных делах?

— Не стоит говорить об этом, совсем не стоит, — поспешно перебил Тачвуд. — Я тоже рад вас видеть, чрезвычайно рад. Да, это я. И вы увидите, что я все тот же благожелательный старый болван, каким был в Смирне, всегда готовый раскошелиться, не помышляя при этом, как снова получить деньги обратно. Неважно, так уж было написано у меня на челе, по турецкому выражению. Сейчас я пойду к себе в комнату и переоденусь, а когда вернусь, вы со мной отужинаете: миссис Додз нам чего-нибудь соорудит. Лучше всего бы жареную птицу с грибным соусом, а к ней горячего вина с пряностями — то, что вы называете плотти: это выбьет у меня из памяти помойку старого пресвитерианина.

С этими словами путешественник стал подниматься по лестнице к себе в комнату. Тиррел, вооружившись подсвечником, собрался сделать то же самое.

— Мистер Тачвуд живет в синей комнате, миссис Додз. Полагаю, мне можно занять желтую?

— Не полагайте ничего подобного, мистер Фрэнсис Тирл, пока вы мне не расскажете чистосердечно, где вы пропадали все это время и убили вас в конце-то концов или нет?

— Мне кажется, что насчет последнего у вас никаких сомнений не остается, миссис Додз?

— В известном смысле — да. И все-таки меня дрожь пробирает, когда я гляжу на вас и думаю, что столько дней и недель считала, будто вы уже гниете в сырой земле. А теперь вы стоите передо мной здравый и невредимый и требуете себе комнату, как всякий другой.

— Можно подумать, добрый мой друг, что вы огорчены, видя меня живым.

— Не в этом дело, — ответила миссис Додз, которая необыкновенно искусно устанавливала и обосновывала все причины того, на что она считала себя вправе жаловаться. — Но со стороны такого порядочного человека, как вы, мистер Тирл, это все-таки очень странный поступок: ушли с квартиры, не сказав ни единого слова, а меня вынудили искать повсюду ваше мертвое тело, и я чуть было не отказала честнейшему мистеру Байндлузу как своему поверенному лишь за то, что он лучше меня знает, на какие штучки способны люди вроде вас. А там, на водах, повесили объявление со всеми подписями, где сказано, что вы, мистер Фрэнсис, принадлежите к самым отъявленным негодяям из тех, что еще не попали на виселицу. Как по-вашему, можно такую личность пустить в порядочный дом?

— Предоставьте все это дело моим заботам, миссис Додз, и вы увидите, что оно устроится к вашему полному удовольствию. Мне кажется, мы уже давно знаем друг друга, и вы можете поверить мне, что я вполне достоин провести под вашим кровом одну ночь (большего я не прошу), пока не восстановлю своего доброго имени. Для этого-то я главным образом и совершил свое явление.

— Явление! — повторила миссис Додз. — Право же, мистер Тирл, меня дрожь пробирает, да и поглядеть на вас — вы как мертвец бледный! Но думается мне, — попыталась она пошутить, — если бы вы были призраком, то, приняв во внимание наше старое знакомство, не стали бы лишать меня постояльцев своим появлением, а ходили бы себе пристойным образом по стенам старого замка или у церкви. В этой церкви и на кладбище, где она стоит, страшные вещи творились, мистер Тирл. Я к вечеру стараюсь и не смотреть в ту сторону.

— Я совершенно такого же мнения, — сказал Тиррел со вздохом, — и в известном смысле даже похож на те привидения, о которых вы говорите, ибо, подобно им, я столь же напрасно являюсь в те места, где был в свое время счастлив. Но к чему говорить с вами загадками? Истинная правда состоит в том, что в тот день, когда я от вас ушел, со мной произошел несчастный случай, и последствия его не давали мне до сегодняшнего дня вернуться в Сент-Ронан.

— Вот как, сэр? И вы решили, что не к чему вам беспокоиться — написать хоть строчку или послать кого-нибудь с весточкой о себе! Могли все-таки подумать, что здесь кое-кто о вас тревожится, не говоря уже о тех, кто ездил туда-сюда и нанимал людей искать ваше тело.

— Я очень охотно возмещу в должной мере все затраты, вызванные моим исчезновением, — ответил постоялец. — Раз навсегда заверяю вас, что если я в течение некоторого времени жил в Марчторне, не подавая признаков жизни, то отчасти из-за болезни, отчасти из-за очень спешного дела весьма личного характера.

— В Марчторне! — вскричала тетушка Додз. — Подумать только! И у кого же вы обосновались в Марчторне, позвольте вас спросить?

— В «Черном быке», — ответил Тиррел.

— Ага, у старого Тома Лоури. Томас — человек почтенный, дом у него честный, порядочный — никаких там жуликов и вертопрахов. Очень рада слышать, что вы остановились в таком хорошем месте. Начинает мне сдаваться, дружок, что вы не пропадете. Вид у вас такой, будто вас всякий вокруг пальца обкрутит, а выходит, что вы не дадите наступить себе на ногу. Но входите же в общий зал. Я уж вижу, что ничего больше из вас не выжмешь, а здесь вы только мешаете — мне пора подавать ужин.

Тиррел, весьма довольный тем, что может ускользнуть от допроса, которому его беззастенчиво подвергала любопытная хозяйка, направился в столовую, где к нему тотчас же присоединился мистер Тачвуд, переодевшийся с ног до головы и пребывавший в отличном настроении.

— А вот и ужин! — воскликнул он. — Садитесь и давайте посмотрим, что нам приготовила миссис Додз. Свидетельствую, милейшая хозяйка, что плотти у вас превосходное с тех пор, как я научил вас класть в него ровно столько пряностей, сколько требуется.

— Очень рада, что плотти вам по вкусу, но я умела его готовить еще до того, как познакомилась с вашей милостью. Мистер Тирл может это подтвердить: уж сколько раз я варила плотти для него и для любезнейшего Вэлентайна Балмера!

Это сделанное весьма некстати замечание исторгло у Тиррела тяжкий вздох. Но путешественник, целиком поглощенный своими собственными воспоминаниями, видимо не заметил его волнения.

— Вы — женщина самонадеянная, — сказал мистер Тачвуд. — Кто же, черт побери, знает, как примешать к вину пряности, лучше того человека, который побывал там, где они произрастают? Я видел, как на солнце созревали мускатный орех и гвоздика, а здесь, клянусь Юпитером, едва-едва набухает в своем стручке горох. Ах, как весело мы проводили вечера в Смирне! Ей-богу, мне кажется, что ветчина и доброе вино как-то вкуснее в стране, где считается, что прикасаться к ним — грех. Ей-богу же, по-моему, многие честные мусульмане думают так же: запрет их пророка придает вкус ветчине и букет кипрскому вину. Помните старого хаджи Гуссейна с его зеленым тюрбаном? Как-то я сыграл с ним штуку — налил ему в шербет пинту коньяку. Клянусь богом, старик постарался заметить это лишь после того, как осушил все до последней капли. Тогда он погладил свою длинную белую бороду и произнес: «Аллах керим», что означает «бог милостив», миссис Додз; мистер Тиррел ведь отлично понимает эти слова. «Аллах керим», — сказал он, выпив добрый галлон пунша на коньяке! «Аллах керим», — сказал старый лицемер, словно совершил доблестнейший поступок на свете!

— А почему нет? Почему порядочный человек не может воздать хвалу богу, выпив стакан пунша? — спросила миссис Додз. — Это ведь куда лучше, чем ссора, драка и ругань: человек должен благодарить создателя за блага земные.

— Верно сказано, уважаемая тетушка Додз, — ответил путешественник. — Так и должна говорить хозяйка гостиницы, это речи, достойные самой миссис Куикли. За ваше здоровье, и прошу вас поддержать мой тост перед уходом.

— Ничего я не стану поддерживать на ночь, мистер Тачвуд. За этот вечер я такого страху набралась, да еще должна была пробовать плотти, пока варила его, что голова у меня уже и без того кругом пошла. Мастер Тирл, желтая комната для вас приготовлена. И знаете, джентльмены, завтра воскресенье, и я не могу дольше задерживать служанок ради вас, не то они воспользуются этим, чтобы в день господень валяться в постели до восьми часов. Так что, когда вы покончите с плотти, я буду вам очень обязана, если вы зажжете свои комнатные свечки, потушите здесь вот эти двойные крученые и сами найдете дорогу в свои комнаты. Деликатные люди вроде вас должны подавать пример другим. А теперь — обоим вам доброй ночи.

— Клянусь богом, — заметил Тачвуд, когда она удалилась, — хозяюшка наша становится упрямой, как трехбунчужный паша! Но как бы то ни было, она дала нам разрешение допить наше зелье. Так что вторично пью за ваше здоровье, мистер Тиррел, и желаю вам удачи на родине.

— Благодарю, мистер Тачвуд, — ответил Тиррел. — Желаю вам того же и от всего сердца надеюсь, что у вас гораздо больше шансов на осуществление этих добрых пожеланий. Вы меня выручили, сэр, в момент, когда некий недобросовестный агент, по указанию, как я вполне основательно полагаю, могущественного и деятельного врага, на время оставил меня без средств. Потом я попытался через контору, связанную с вами деловыми отношениями, возместить вам хотя бы денежную часть моего долга, но деньги были мне возвращены с извещением, что вы уже покинули Смирну.

— Верно, верно, покинул Смирну и очутился здесь, в Шотландии. Что касается денег, то об этом мы поговорим в другой раз. Я ведь тоже ваш должник за то, что вы меня вытащили из канавы.

— Этого я вам в счет не поставлю, — сказал Тиррел с улыбкой, хотя вообще был отнюдь не в веселом расположении духа. — Но, ради бога, поймите меня правильно. Затруднительное положение, в котором я оказался в Смирне, было лишь временным, я вполне способен и твердо намерен вернуть вам долг и, разрешите мне добавить, весьма этого желаю.

— В другой раз, в другой раз, — отмахнулся мистер Тачвуд, — времени у нас много, мистер Тиррел. К тому же в Смирне вы мне говорили что-то о судебном процессе, а законники лакомы до денег. В делах самый лучший наш советник — туго набитый кошелек.

— Для моего процесса, — сказал Тиррел, — средств мне хватит.

— А защита у вас хорошая? Защита хорошая? — спросил Тачвуд. — Ответьте мне, пожалуйста, на этот вопрос.

— Я советовался со своим поверенным, — ответил Тиррел, втайне раздосадованный тем, что его приятель рассчитывает воспользоваться оказанной ему раньше услугой как предлогом для того, чтобы задавать больше вопросов о его делах, чем то допускалось приличиями и учтивостью.

— С вашим поверенным, знающим все законы, не так ли, мой мальчик? Но вам-то нужен совет друга, поколесившего по белу свету, знающего и свет и людей, человека вдвое старше вас, который, может быть, даже старается найти обделенного судьбой юношу, чтобы быть ему полезным и помочь даже больше, чем я могу выразить словами. А что до всяких там поверенных, то от них вы получите добрых советов ровнехонько на свою гинею — вам даже не прикинут тринадцатого на дюжину, как у булочника.

— Думаю, что мне не придется долго искать друга, какого вы описываете, — сказал Тиррел, который уже не мог сделать вид, что не понимает намеков старшего джентльмена, — раз я сижу рядом с мистером Перегрином Тачвудом. Но положение сейчас таково, что дела мои тесно связаны с делами других людей, чьи секреты я не имею права сообщать посторонним, и потому не могу воспользоваться советом вашим или другого лица. Возможно, что вскоре мне придется отказаться от подобной сдержанности и заявить о своих правах во весь голос. Когда время это наступит, я не премину при первом же представившемся случае довериться вам во всем.

— Правильно; довериться — здесь самое подходящее слово. Кто мне доверялся, тот в этом не раскаивался. Подумайте, какие выгоды получил бы паша, если бы послушался меня и прорыл канал через Суэцкий перешеек. Турки и христиане, люди, говорящие на самых различных языках и живущие в самых различных странах, все обращались за советами к старому Тачвуду, шла ли речь о постройке мечети или о получении денег по чеку. Ну хорошо! Доброй ночи, доброй ночи.

С этими словами он взял свой подсвечник и потушил один из тех, что стояли на столе, кивком головы указал Тиррелу, что ему следует выполнить свою часть поручения, возложенного на них обоих хозяйкой, столь же пунктуальным образом, и они удалились каждый в свою комнату, испытывая друг к другу весьма несходные чувства.

«Надоедливый и любопытный старик, — думал Тиррел. — Помнится мне, он едва избежал в Смирне палочных ударов за то, что давал некоему турецкому кади советы, которых тот не спрашивал. А между тем он оказал мне услугу, дающую ему нечто вроде права приставать ко мне. Ну что ж, буду отбиваться от его назойливости как сумею».

«Не дается этот Фрэнк Тиррел, — думал путешественник, — так и норовит ускользнуть. Ну и пусть! Даже если он будет петлять, как лисица, я его поп-маю. Решено, что его дела станут моим делом, а уж если я не смогу этого добиться, то никто другой и подавно не сможет».

Высказав это филантропическое намерение, мистер Тачвуд улегся в постель, где подушки находились под самым удобным для него углом к матрацу, и, в высшей степени довольный собой, заснул.

Глава XXIX ПОСРЕДНИЧЕСТВО

                                   Идите с богом.

Не станем слушать ваши возраженья.

Примите, поразмыслив, предложенье.

«Король Генрих IV», ч. I[744]
Тиррел поднялся и позавтракал очень рано, имея намерение избежатьновой встречи с мистером Тачву-дом; ему предстояло некое дело, где вмешательство этого деятельного джентльмена было бы для него крайне неудобным. Он знал, что его репутация на Сент-Ронанских водах была публично опорочена, и решил требовать столь же открытого обеления своей чести, убежденный в том, что, какие бы важные дела ни привели его в Шотландию, все они должны отойти на второй план, пока не будет восстановлено его доброе имя. С этой целью он решил отправиться в гостиницу на водах к завтраку, когда там будет в сборе все общество, и уже взял шляпу, собираясь выйти, когда к нему явилась миссис Додз с сообщением, что «его спрашивает какой-то джентльмен», а за нею вошел франтоватый молодой человек в сюртуке военного образца с шелковыми кантами и меховой отделкой и в фуражке. Сейчас костюм этот всем примелькался, но в то время его носили только гении высшего разряда. Незнакомец не отличался ни красотой, ни безобразием, но во внешности его была изрядная доля претенциозности, а на лице лежала печать холодной самоуверенности людей, воспитанных в сознании своего превосходства. Со своей стороны, он вгляделся в Тиррела, и так как тот всем своим видом не соответствовал, быть может, представлениям о постояльце Клейкемской гостиницы, он посбавил важности и учтиво представился в качестве капитана Джекила, офицера Н-ского гвардейского полка, протянув одновременно Тиррелу свою визитную карточку.

— Полагаю, что вы господин Мартиньи?

— Я — Фрэнсис Тиррел, сэр, — ответил, выпрямившись, Тиррел. — Мартиньи — фамилия моей матери, и я никогда ее не носил.

— Я здесь не для того, чтобы спорить по этому поводу, мистер Тиррел, хотя и не имею полномочий признать то, в чем пославший меня, по-видимому, имеет какие-то основания сомневаться.

— Вы, я полагаю, посланы сэром Бинго Бинксом? — сказал Тиррел. — Я не забыл, что между нами произошла злосчастная ссора.

— Я не имею чести знать сэра Бинго Бинкса, — ответил капитан Джекил. — Я пришел по поручению графа Этерингтона.

Несколько мгновений Тиррел молчал. Затем произнес:

— Теряюсь в догадках насчет того, что джентльмен, именующий себя графом Этерингтоном, может передать мне через посредство такого лица, как вы, капитан Джекил. Я считал бы, принимая во внимание наше с ним злополучное родство и отношения, возникшие между нами, что более подходящими посредниками были бы в данном случае юристы.

— Сэр, — сказал капитан Джекил, — вы заблуждаетесь насчет данного мне поручения. Я вовсе не должен передать вам вызов от графа Этерингтона. Как мне известно, вы состоите в близком родстве, что сделало бы подобное намерение противным здравому смыслу и законам природы, и могу вас уверить, что согласился бы скорее пожертвовать жизнью, чем быть замешанным в столь противоестественное предприятие. Я хотел бы, если это возможно, служить между вами посредником.

До этого момента они разговаривали стоя. Сейчас Тиррел предложил посетителю стул и, усевшись в свою очередь, первый нарушил последовавшее затем неловкое молчание:

— Испытав в течение долгого времени столько несправедливостей и обид от вашего друга, я был бы рад, капитан Джекил, услышать хотя бы теперь что-либо способное заставить меня лучше думать и о нем самом и о его намерениях в отношении меня и других людей.

— Мистер Тиррел, — сказал капитан Джекил, — разрешите мне говорить вполне откровенно. Несогласие между вами и вашим братом возникло от такого множества противоположных интересов, что вы не можете быть друзьями. Но из этого отнюдь не следует с неизбежностью, что вы должны оставаться в смертельной вражде.

— Я не враг моему брату, капитан Джекил, — сказал Тиррел, — и не был им никогда. Но другом его я быть не могу, и он слишком хорошо знает, какая непреодолимая преграда легла между нами из-за его собственного поведения.

— Мне известны, — медленно и многозначительно произнес капитан Джекил, — в общих чертах по крайней мере некоторые подробности вашей злосчастной размолвки.

— Если так, — сказал Тиррел, и лицо его вспыхнуло, — вам должно быть также понятно, как тягостно для меня быть вынужденным беседовать на такую тему с человеком мне совершенно посторонним, мало того — другом и доверенным лицом того, кто… Но я не стану оскорблять ваших чувств, капитан Джекил, и потому постараюсь подавить свои. Словом, будьте любезны сообщить мне то, что вам поручено было мне передать, так как я вынужден отправиться нынче же утром на воды, чтобы уладить некое дело, близко меня затрагивающее.

— Если вы имеете в виду причину, помешавшую вам явиться на поединок с сэром Бинго Бинксом, — сказал капитан Джекил, — то все дело уже разъяснено, и инцидент может считаться исчерпанным. Я собственноручно сорвал оскорбительное для вас объявление и заявил, что отвечаю за ваше доброе имя перед всяким, кто вознамерился бы в нем усомниться.

— Сэр, — ответил до крайности изумленный Тиррел, — премного обязан вам за ваши добрые намерения, тем более что понятия не имею, чем заслужено мною ваше вмешательство. Признаюсь однако, что оно меня не вполне удовлетворяет: я привык сам защищать свою честь.

— Осмелюсь заметить, что во всех случаях задача эта для вас не трудна, — ответил Джекил, — особенно же в данном случае, так как вряд ли кто-либо возьмет на себя смелость выступить против вас. Может быть, мое вмешательство и явилось бы совершенно неуместным, если бы на меня не было возложено поручение, требующее конфиденциальной беседы с вами. По соображениям моей личной чести я и должен был выступить поручителем за вашу. Мне известна вся правда об этом деле от моего друга, графа Этерингтона, который всю жизнь должен благодарить небо, не давшее ему совершить тогда чудовищное преступление.

— Вашему другу, сэр, было за что благодарить небо, но еще больше было в его жизни такого, за что ему следовало просить у бога прощения.

— Я не духовное лицо, сэр, — живо возразил капитан Джекил, — но и меня учили, что это можно сказать о большинстве смертных.

— Не мне, во всяком случае, это отрицать, — сказал Тиррел, — но вернемся к тому, о чем мы говорили. Неужто вы взяли на себя смелость, капитан Джекил, сообщить всем и каждому подробности такого необычного поединка, как тот, что произошел между мною и вашим другом?

— Конечно нет, сэр, — ответил Джекил. — Я считал, что дело это крайне щекотливое и оба вы равно заинтересованы в том, чтобы оно не вышло наружу.

— Могу ли я узнать в таком случае, — сказал Тиррел, — каким же иным способом оправдали вы мою неявку на свидание, о котором мы условились с сэром Бинго Бинксом?

— Так как в обществе я хорошо известен в качестве джентльмена и человека чести, мне достаточно было, сэр, поручиться своим словом в моей личной осведомленности насчет того, что вы были ранены на поединке с одним из моих друзей, но что соображения осторожности требуют предать забвению подробности этого дела. Думаю, что никто не решится оспаривать мои слова или счесть мои заверения недостаточно удовлетворительными. А если в данном случае и нашелся бы чересчур уж недоверчивый человек, я найду способ удовлетворить его. Пока же вопрос о вашем изгнании из общества на водах разрешен самым лестным для вас образом. И сэр Бинго Бинкс, принимая во внимание свое участие в распространении столь оскорбительных для вас слухов, желает, чтобы о вашей с ним первоначальной ссоре теперь не было даже речи, и выражает надежду, что с обеих сторон последуют взаимное прощение и забвение всей этой истории.

— Честное слово, капитан Джекил, — ответил Тиррел, — вы и вправду вынуждаете меня признать, что я вам кругом обязан. Вы разрубили узел, который мне было бы весьма трудно распутать. Должен откровенно признаться, что, хотя я и решил во что бы то ни стало смыть наложенное на меня пятно, мне было бы очень нелегко оправдаться, не упоминая обстоятельства, которые, хотя бы ради памяти моего отца, следовало навсегда покрыть мраком забвения. Надеюсь, что друг ваш не страдает от последствий своей раны?

— Его светлость почти совершенно оправился, — сказал Джекил.

— И я надеюсь, у него хватает справедливости признать, что, насколько это зависело от моей воли, я совершенно неповинен в намерении ранить его?

— Он отдает вам полную справедливость в этом, равно как и во всем другом, — ответил Джекил, — сожалеет о своем неистовстве и полон решимости быть на будущее время осторожнее.

— Что ж, — сказал Тиррел, — значит, пока все хорошо. А теперь могу я еще раз спросить, что же именно поручил вам передать мне ваш друг? Если бы поручение исходило не от него, неизменно проявлявшего в отношении меня лживость и коварство, ваше личное благородство и честность заставили бы меня надеяться, что ваше посредничество действительно может прекратить эту противоестественную вражду.

— В таком случае я начну, сэр, и притом в более благоприятной обстановке, чем рассчитывал, излагать вам суть моего к вам дела, — сказал капитан Джекил. — Если молва не лжет, вы готовитесь, мистер Тиррел, начать судебный процесс с целью отнять у вашего брата его состояние и титул.

— Ваши выражения не совсем точны, капитан Джекил, — возразил Тиррел, — я начну судебный процесс, — если вообще начну его, — с целью защитить свои собственные права.

— Это ведь одно и то же, только сказано иными словами, — заметил посредник. — Я не призван решать, насколько обоснованны ваши притязания, но вы сами должны согласиться, что они весьма недавнего происхождения. Покойная графиня Этерингтон умерла, обладая — открыто и неоспоримо обладая — правом на свое положение в обществе.

— Если у нее не было подлинного права на него, сэр, — ответил Тиррел, — то она, пользуясь им так долго, получила больше, чем ей полагалось, а обиженная женщина, чьи права были ущемлены, именно поэтому лишилась того, что ей в действительности принадлежало.

— Для того чтобы поколебать права нынешнего графа Этерингтона на его титул, сэр, права, столь прочно утвердившиеся в общественном мнении, понадобились бы весьма и весьма веские доказательства.

Тиррел вынул из своего бумажника листок и, протянув его капитану Джекилу, добавил только:

— Я далек от мысли уговаривать вас отказаться от защиты прав вашего друга. Но, думается мне, документы, список которых я вам даю, могут поколебать вашу уверенность в его правах.

Капитан Джекил прочитал вполголоса:

— «Свидетельство о бракосочетании, совершенном достопочтенным Зеедекией Кемпом, капелланом британского посольства в Париже, между Мари де Бельрош, графиней де Мартиньи, и высокочтимым Джоном, лордом Окендейлом»; «Письма Джона, графа Этерингтона, и его супруги под именем госпожи де Мартиньи друг к другу»; «Свидетельство о крещении»; «Заявление графа Этерингтона, сделанное им на смертном одре»… Все это очень хорошо, но могу я спросить вас, мистер Тиррел, действительно ли намереваетесь вы выступать против вашего брата решительно и бесповоротно?

— Он забыл, что он мой брат: он поднял на меня руку.

— Вы тоже пролили его кровь, притом дважды, — сказал Джекил. — Свет не спросит, кто из братьев обидчик; он спросит — кто из них получил и кто нанес наиболее тяжкую рану.

— Ваш друг, сэр, нанес мне тяжкую рану, — возразил Тиррел, — которая не закроется, пока я буду владеть своей памятью.

— Понимаю, сэр, — сказал капитан Джекил. — Вы имеете в виду историю мисс Моубрей.

— Не начинайте со мною разговора об этом, сэр! — вскричал Тиррел. — О важнейших моих правах — правах, относящихся к моему положению в обществе, моему благосостоянию, чести моей матери, я мог еще рассуждать с некоторой долей сдержанности. Но не говорите больше ни слова о предмете, который вы только что затронули, если не хотите иметь дело с человеком, лишившимся рассудка! Как можете вы, сэр, услышав об этой истории хотя бы в общих чертах, воображать, что я способен помыслить об этом коварном поступке с двумя несчастными, хладнокровно и бесчеловечно совершенном вашим другом, и не…

Он вскочил с места и возбужденно зашагал взад и вперед по комнате.

— С тех пор как враг рода человеческого нарушил блаженство первобытной невинности, не совершалось столь изменнического деяния, не уничтожались так беспощадно надежды на счастье, не обрекались на столь неотвратимое горе два злополучных существа, имевших глупость слепо довериться предателю! Если бы это его поведение внушено было страстью, поступок, совершенный им, был бы все же деянием человека — злодея, разумеется, но все же человеческого существа, действующего под влиянием человеческих чувств. Но он поступил как спокойный, хладнокровный, расчетливый дьявол, движимый самыми низменными и гнусными корыстными побуждениями в сочетании — как я твердо уверен — с прочно и давно укоренившейся ненавистью к человеку, чьи притязания могли, по его мнению, повредить его правам.

— Меня огорчает, что вы в таком возбуждении, — спокойно сказал капитан Джекил. — Я уверен, что лорд Этерингтон действовал под влиянием совсем иных побуждений, чем те, которые вы ему приписываете. И если вы соблаговолите хотя бы только выслушать меня, мы, может быть, найдем способ уладить эту злосчастную ссору.

— Сэр, — сказал Тиррел, снова садясь на стул, — я буду слушать вас спокойно, так же как я оставался бы спокоен под зондом хирурга, исследующего гнойную рану. Но если вы затронете самое чувствительное место, если вы заденете открытый нерв, не рассчитывайте, что я смогу терпеть, не дрогнув.

— Вот я и стараюсь проделать всю операцию как можно скорее, — ответил капитан Джекил, имевший то преимущество, что в течение всей этой беседы он сохранял самое невозмутимое хладнокровие. — Из всего, что вы мне сказали, мистер Тиррел, я делаю вывод, что душевный покой, счастье и честь мисс Моубрей вам исключительно дороги.

— А кто. осмеливается касаться ее чести? — пылко вскричал Тиррел. Впрочем, он тотчас же взял себя в руки и добавил спокойным, но в то же время глубоко проникновенным тоном:

— Сэр, она мне дороже зеницы ока!

— Таковы же и чувства моего друга, — сказал капитан, — и он решил дать мисс Моубрей полное удовлетворение.

— Единственная для него возможность дать ей полное удовлетворение — это удалиться отсюда, не разговаривать с ней, не думать о ней и даже не видеть ее во сне.

— Лорд Этерингтон мыслит иначе, — возразил капитан Джекил. — Он полагает, что если с его стороны и было причинено мисс Моубрей некое зло, чего я отнюдь не обязан признавать, он лучше всего может искупить его, предложив ей разделить с ним его титул, знатность и богатство.

— Его титул, знатность и богатство, сэр, так же фальшивы, как и он сам, — с бешенством произнес Тиррел. — Чтобы он женился на Кларе Моубрей? Никогда!

— Вы должны иметь в виду, — ответил Джекил, — что богатство моего друга зависит не только от исхода судебного процесса, которым вы ему угрожаете, мистер Тиррел. Отнимите у него, если сможете, окендейлское поместье, — у него останется еще значительное состояние, унаследованное им от матери. А в отношении его бракосочетания с мисс Моубрей он считает, что ежели она сама не пожелает, чтобы обряд был повторен — в этом он всецело готов подчиниться ее решению, — им обоим достаточно будет заявить, что церемония эта уже состоялась.

— То был обман, сэр! — воскликнул Тиррел. — Выдать себя за другое лицо — это подлый, гнусный обман, которого постыдился бы последний из негодяев, заключенных в Ньюгетскую тюрьму!

— Но этому нет никаких доказательств, мистер Тиррел. Свидетельство, выданное пастором, безупречно: Фрэнсис Тиррел и Клара Моубрей соединены священными узами брака — таков смысл документа. Имеется и копия… Нет, погодите минуточку, сэр. Вы говорите, что имела место подмена одного лица другим. Я не сомневаюсь, что вы утверждаете то, чему верите на основании слов мисс Моубрей. Она была застигнута врасплох, ее в известном смысле принудил согласиться на брак человек, за которого она и вышла; затем, при виде прежнего поклонника, которому она, без сомнения, давала легкомысленные клятвы, ей стало стыдно; удивительно ли, что, не имея поддержки от супруга, она переменила тон и возложила на того, кто отсутствовал, вину за свое собственное непостоянство? В столь критический момент женщина будет искать самых неправдоподобных оправданий, только бы не признать себя виновной.

— В этом деле шутки неуместны, — произнес Тиррел. Лицо его побледнело, голос дрожал от гнева.

— Я говорю совершенно серьезно, сэр, — возразил Джекил. — Во всей Британии нет ни одного судебного учреждения, которое приняло бы во внимание слова мисс Моубрей — единственное, что она может предъявить, и притом в деле, затрагивающем лично ее, в то время как целый свод доказательств прямых и косвенных говорит о том, что она по доброй воле согласилась выйти замуж за джентльмена, домогающегося в настоящее время ее руки. Простите меня, сэр, я вижу, вы крайне возбуждены; я отнюдь не намерен оспаривать ваше право верить в то, что вы считаете наиболее вероятным, я лишь позволяю себе обратить ваше внимание на то впечатление, которое доказательства, по всей вероятности, произведут на лиц беспристрастных.

— Ваш друг, — ответил Тиррел, стараясь изобразить спокойствие, которого на самом деле у него не было, — возможно, рассчитывает такого рода аргументами прикрыть свою подлость. Но это ему не удастся: правду знает небо, знаю и я; кроме того, на свете есть еще один беспристрастный свидетель, который может удостоверить, что мисс Моубрей стала жертвой гнуснейшего обмана.

— Вы имеете в виду ее кузину по имени, кажется, Ханна Эруин, — ответил Джекил. — Как видите, я хорошо осведомлен обо всех обстоятельствах дела. Но как разыскать эту Ханну Эруин?

— Я не сомневаюсь, что она появится в час, угодный небу, к посрамлению того, кто воображает, будто единственный свидетель его предательства, единственный, кто может раскрыть всю эту запутанную тайну, либо уже не числится среди живых, либо по крайней мере не может быть поставлен лицом к лицу с ним, чтобы свести на нет все его козни. Да, сэр, оброненное вами замечание полностью объяснило мне, почему ваш друг, или, называя его настоящим именем, мистер Вэлентайн Балмер, не затеял своих махинаций раньше, а начал их именно сейчас. Он считает достоверным, что Ханна Эруин находится за пределами Британии или же не может быть вызвана в суд. Но не исключено, что он жестоко ошибается.

— Мой друг вполне уверен в благоприятном для себя исходе дела, — ответил Джекил, — но из уважения к даме он не хотел бы затевать процесс и тем самым затрагивать ряд обстоятельств, которые было бы крайне тягостно предавать огласке.

— Предавать огласке! — повторил Тиррел. — Во всем виноват предатель, заложивший огромной силы мину, а теперь делающий вид, будто он не желает поджигать фитиль. О, как проклинаю я родство между нами, связывающее мне руки! Я был бы счастлив занять в обществе самое жалкое и презираемое место, если бы такой ценой обрел один час для мщения этому сверхлицемеру! Одно не подлежит сомнению, сэр: ваш друг не получит своей жертвы живой. Его домогательства убьют Клару Моубрей, до краев наполнив чашу его преступлений убийством одной из прекраснейших… Но довольно! Я уподоблюсь женщине, если скажу еще хоть слово об этом!

— Мой друг, — сказал Джекил, — раз уж вы предпочитаете называть его так, не меньше вашего желает оберечь чувствительность мисс Моубрей. И с этой целью он, не ссылаясь на прошлое, обратился к ее брату на предмет сватовства, которое пришлось тому весьма по душе.

— Вот как? — вздрогнув, произнес Тиррел. — А мисс Моубрей?

— Она отнеслась к этому настолько благосклонно, что согласилась видеть лорда Этерингтона гостем в Шоуз-касле.

— Ее, наверно, принудили дать согласие! — вскричал Тиррел.

— Она дала его добровольно, — сказал Джекил, — так, во всяком случае, меня заверили. А может быть, — и это представляется мне вполне естественным, — она настолько стремится затушевать это неприятное дело, что готова покрыть его пеленой вечного забвения, согласившись принять руку лорда Этерингтона. Я вижу, сэр, что причиняю вам боль, и весьма сожалею об этом. У меня нет права призывать вас к великодушию. Но если чувства мисс Моубрей действительно были таковы, неужели вы нанесете ущерб ее чести, настаивая на своих былых притязаниях и воскрешая давно минувшую неприглядную историю? Неужели требовать от вас этого — значит требовать слишком многого?

— Капитан Джекил, — торжественно произнес Тиррел, — я не имею никаких притязаний. Те же, которые я имел, не существуют больше из-за предательского поступка, благодаря которому ваш друг так ловко сумел занять мое место. Даже если бы Клара Моубрей обрела всю ту свободу, которую может предоставить ей закон, объявляющий ее так называемый брак недействительным, для меня, во всяком случае, для меня, единственного, быть может, на всем свете человека, препятствие останется навсегда неустранимым, ибо брачное благословение произнесено было над нею и тем, кого я вынужден на этот раз назвать братом. — На последнем слове он запнулся, как будто ему стоило мучительного труда произнести его. — Нет, сэр, в этом деле я не имею никаких личных видов, их давно уже нет. Но я не допущу, чтобы Клара Моубрей сделалась женой негодяя, и буду бодрствовать над нею с помыслами такими же чистыми, какие могут быть у ангела-хранителя. Я был причиной постигшей ее беды, я первый уговорил ее сойти со стези долга, и я более чем кто бы то ни было обязан охранить ее от несчастья, от преступления, а ей не избежать соприкосновения с ними, если она станет женой этого человека. Я никогда не поверю, что она этого желает, никогда не поверю, что в здравом уме и твердой памяти она согласится выслушать столь гнусное предложение. Но разум ее — увы! — зиждется не на той твердой основе, которой он мог гордиться прежде, а ваш друг очень хорошо знает, на пружины каких страстей ему надо нажимать для того, чтобы смутить и встревожить ее дух. Угроза огласки может вызвать у нее согласие на этот мерзостный союз, если ее не доведут до самоубийства, которое представляется мне наиболее вероятным исходом. Поэтому я и буду тверд там, где она слаба. Вашему другу, сэр, придется, во всяком случае, соскрести со своих предложений их яркую позолоту. Я докажу мистеру Моубрею из Сент-Ронана, насколько ложны притязания вашего друга и на титул и на богатство. И думаю, что, при всем своем ослеплении возможностью союза с богатым пэром, он сумеет защитить свою сестру от домогательств разорившегося мота.

— Дело ваше, сэр, еще не выиграно, — ответил Джекил, — и даже если вы его выиграете, у вашего брата останется достаточно средств, чтобы притязать на более блестящую партию, чем мисс Моубрей, — достаточно и без обширного неттлвудского поместья, на которое этот брак давал ему права. Но я бы хотел полюбовного соглашения между вами, если оно возможно. Вы ведь заявили, мистер Тиррел, что в этом деле вам чужды какие бы то ни было личные виды и стремления и что заботят вас исключительно покой и благополучие мисс Моубрей?

— Клянусь честью, это единственная цель моего вмешательства! Я отдал бы все, чем обладаю, за то, чтобы мисс Моубрей обрела хоть час покоя, ибо счастья ей уже не суждено изведать.

— Полагая, что она будет несчастна, — сказал Джекил, — вы, как я понимаю, основываетесь на характере моего друга. Вы считаете его человеком без нравственных принципов и, поскольку он провел вас в одной юношеской интриге, делаете вывод, что и теперь, в более зрелом возрасте, ему нельзя доверить счастье женщины, о которой вы так заботитесь?

— Не исключены и другие причины, — живо возразил Тиррел. — Но вы можете опираться и на те, о которых упомянули: их вполне достаточно, чтобы оправдать мое вмешательство.

— Ну, а если я предложил бы вам прийти к соглашению на нижеследующей основе? Лорд Этерингтон не пытается выдать себя за человека страстно влюбленного. Он охотно вращается в свете и не намерен удаляться от него. Здоровье у мисс Моубрей слабое, душевное состояние — неустойчивое; она, по всей вероятности, предпочла бы уединенную жизнь. Допустим, — это только предположение, — что брак между двумя лицами, находящимися в таком положении, необходим или выгоден для них обоих; допустим, что такой брак обеспечивает одной из сторон крупное состояние, а другую ограждает от всех последствий неприятной огласки, причем достигается это одним лишь совершением над ними брачного обряда. Предварительно мог бы быть заключен договор о раздельном жительстве супругов, обеспечивающий приличное содержание жене и формальный отказ мужа от каких бы то ни было притязаний на совместную жизнь. Такие вещи происходят чуть ли не ежедневно, если не в самый день свадьбы, то еще до окончания медового месяца. Мисс Моубрей была бы хорошо обеспечена, свободна и даже носила бы графский титул, если бы, — допуская, что ваши домогательства обоснованны, — вы согласились уступить его супругам.

Наступило продолжительное молчание, в течение которого Тиррел неоднократно менялся в лице, а Джекил внимательно наблюдал за ним, не торопя его с ответом. Наконец Тиррел сказал:

— Многое в вашем предложении, капитан Джекил, может быть и соблазнило бы меня принять его: таким образом был бы разрублен этот гордиев узел и достигнут компромисс, до известной степени обеспечивающий мисс Моубрей спокойное существование в будущем. Но я скорее доверился бы змее с ядовитым жалом, чем вашему другу, разве что он будет по рукам и ногам связан соображениями личной выгоды. Кроме того, я уверен, что несчастная женщина погибнет, будучи поставлена перед необходимостью встречаться с ним, даже если эти встречи сведутся лишь к тем мгновениям, когда они будут стоять рядом у алтаря. Есть и другие возражения…

Он внезапно умолк, задумался на миг, а затем продолжал спокойным, полным самообладания тоном:

— Может быть, вы и теперь еще думаете, что у меня есть свои личные, корыстные побуждения. И, может быть, вы считаете себя вправе питать в отношении меня те же подозрения, которые — откровенно в этом признаюсь — порождают у меня все предложения, исходящие от вашего друга. Тут уж ничего не поделаешь. Я могу противопоставить этому неблагоприятному впечатлению лишь честный и откровенный разговор. И вот теперь я хочу сделать вам — в духе полной честности и откровенности — свое предложение. Друг ваш привержен к титулу, богатству и всем светским преимуществам, во всяком случае, не меньше, чем это свойственно прочим светским людям, — это вы должны признать, а я не стану оскорблять вас предположением, что он привержен к ним сверх меры.

— Мне известно очень мало людей, которые не стремились бы ко всем этим благам, — ответил капитан Джекил, — и я готов чистосердечно согласиться, что он и не делает вида, будто взирает на них с философским равнодушием.

— Отлично, — подхватил Тиррел. — Впрочем, сделанное вами только что предположение указывает, что его стремление получить руку мисс Моубрей целиком или же почти целиком внушено корыстными побуждениями, поскольку вы считаете, что он согласился бы в самый день свадьбы расстаться с нею, лишь бы ему за это было обеспечено владение неттлвудским поместьем.

— Предположение я сделал от себя, не будучи уполномочен на это, — ответил Джекил. — Но незачем отрицать — из самой сути его следует, что я ни в какой мере не считаю лорда Этерингтона пылким влюбленным.

— Прекрасно, — отозвался Тиррел. — Так вот, поймите сами и заставьте его хорошо понять, что богатство и титул, которыми он сейчас владеет, зависят от моей доброй воли, что ежели я предъявлю свои права, о которых гласит прочитанная вами только что бумага, ему придется распроститься с графским титулом, превратиться в обыкновенного человека, лишиться большей части своего богатства, и эта потеря далеко не уравновесится неттлвудским поместьем, даже если он его получит, а получить его он может лишь после судебного процесса, исход которого сомнителен и который сам по себе достаточно постыден.

— Согласен, сэр, — сказал Джекил, — довод ваш убедителен. Что же вы предлагаете?

— А то, что я откажусь от предъявления своих прав на титул и состояние, что я предоставлю Вэлентайну Балмеру владеть захваченным титулом и незаслуженным богатством, что я приму на себя строжайшее, торжественное обязательство не оспаривать у него владения титулом графа Этерингтона и связанными с этим званием поместьями, но при условии, что он даст женщине, чей душевный мир он навеки нарушил, пройти остаток злосчастного жизненного пути, не докучая ей брачными предложениями или какими-либо иными домогательствами, основанными на его же предательском поступке, короче говоря — при условии, что на будущее время он перестанет донимать Клару Моубрей своим присутствием, речами, письмами, посредничеством третьих лиц и будет вести себя по отношению к ней так, словно его и вовсе не существует.

— Предложение это — необычайное, — сказал капитан. — Могу я спросить, вполне ли серьезно вы его делаете?

— Ваш вопрос не удивляет меня и не обижает, — ответил Тиррел. — Я, сэр, такой же человек, как все другие, и не делаю вида, будто я выше того, к чему люди обычно стремятся — почетного места и некоторого уважения в обществе. Я отнюдь не романтический чудак, не придающий значения жертве, на которую он идет. Я отказываюсь от положения, которое должно быть для меня тем ценнее, что с ним связано, — говоря это, он покраснел, — доброе имя моей глубоко мною чтимой матери. Решая не притязать на него, я тем самым нарушаю последнюю волю умирающего отца, который хотел, чтобы я заявил свои права и тем самым показал всему свету его раскаяние, ускорившее, может быть, его кончину: ведь он надеялся, что столь открытый акт раскаяния хоть немного уменьшит его вину. Я отвергаю высокое положение у себя на родине и добровольно становлюсь безыменным изгнанником, ибо когда у меня будет полная уверенность, что покой Клары Моубрей обеспечен, я тотчас же покину пределы Британии. Все это я делаю, сэр, не в минутном приступе пылких чувств, а отлично понимая и зная цену тому, от чего отказываюсь; тем не менее я это делаю, делаю по доброй воле, ибо для меня лучше пойти на это, чем стать причиной новых бед для той, кому я уже причинил достаточно и даже чересчур много зла.

Несмотря на все его усилия, голос изменил Тиррелу, когда он кончил свою речь, и, ощутив, что на глаза его навертываются слезы, он должен был на мгновение отвернуться к окну.

— Стыжусь своего ребячества, — сказал он, снова оборачиваясь к капитану Джекилу, — но пусть оно послужит доказательством моей искренности, даже если покажется вам смешным.

— Я менее всего расположен смеяться над вашими чувствами, — сказал Джекил тоном, полным уважения, ибо, хотя он уже давно вел жизнь светского повесы, сердце его не до конца очерствело, — менее всего. Я не могу дать немедленный ответ на такое необычайное предложение, как ваше. Могу только заметить, что достоинство пэра, насколько мне известно, неотчуждаемо; отказаться от него или передать его другому по своей воле нельзя. Если вы действительно граф Этерингтон, я не вижу, каким образом ваш отказ от титула мог бы пойти на пользу моему другу.

— Вам, сэр, он, возможно, и не пошел бы на пользу, — серьезным тоном произнес Тиррел, — потому что вы, может быть, побрезговали бы возможностью присвоить себе права и носить титул, вам по закону не принадлежащие. Но вашему другу подобная щепетильность отнюдь не присуща. Если он может сейчас изображать графа в глазах света, то это доказывает, что его честь и совесть и в дальнейшем окажутся весьма покладистыми.

— Могу я получить копию списка этих документов, чтобы показать их моему доверителю? — спросил Джекил.

— Охотно отдам вам список, сэр, — ответил Тиррел, — тем более что это ведь тоже копия. Но, — добавил он с саркастической усмешкой, — друг капитана Джекила, по-видимому, доверился ему не полностью. Могу его заверить поэтому, что лицо, давшее ему поручение, превосходно знает содержание этой бумаги и у него имеются точные копии всех перечисленных в ней документов.

— Сомневаюсь, чтобы это было возможно, — с негодованием возразил Джекил.

— Это вполне возможно, и так это и есть! — ответил Тиррел. — Незадолго до смерти отец мой прислал мне вместе с трогательным признанием своих заблуждений список этих документов и при этом сообщил, что подобную же бумагу он отправил вашему другу. У меня нет ни малейшего сомнения в том, что он это сделал, хотя мистер Балмер и мог счесть более для себя удобным не ставить вас об этом в известность. Одно обстоятельство — одно из многих — хорошо обрисовывает его натуру и вместе с тем подтверждает, насколько он опасался моего возвращения в Британию. Он нашел способ подкупить одного бесчестного агента, через которого отец мой при жизни снабжал меня средствами, и добиться, чтобы тот не переводил мне денег, необходимых для моего возвращения с Востока, так что я вынужден был одолжаться у одного приятеля.

— Вот как? — сказал Джекил. — Об этих бумагах я услышал сейчас впервые. — Могу я спросить, где и у кого на хранении находятся оригиналы?

— Когда мой отец умирал, я находился на Востоке, — ответил Тиррел, — и он сдал документы на хранение в контору одного весьма уважаемого торгового дома, с которым вел дела. Они находились в конверте, адресованном на мое имя, который, в свою очередь, лежал в конверте, адресованном главе фирмы.

— Вы, конечно, понимаете, — сказал капитан Джекил, — что я не могу высказаться по поводу необычайного предложения, которое вам угодно было сделать, — предложения отказаться от прав, основанных на этих документах, — пока я не получу возможности ознакомиться с ними.

— Вы получите эту возможность. Я напишу, чтобы мне их выслали по почте, — это небольшой пакет.

— Вот, следовательно, и все, о чем мы можем пока говорить, — сказал капитан. — Если документы эти действительно не могут быть оспорены, я, разумеется, посоветую моему другу Этерингтону принять ваш отказ от столь важных притязаний, даже если ради этого ему придется распроститься со своими матримониальными расчетами. Я полагаю, вы не намерены взять назад свое предложение?

— Я не привык менять свои решения и еще менее— изменять своему слову, — ответил Тиррел несколько высокомерным тоном.

— Надеюсь, мы расстаемся друзьями? — спросил Джекил, вставая, чтобы распроститься.

— Во всяком случае, не врагами, капитан Джекил. Я признаю, что должен быть благодарен вам за то, что вы помогли мне выпутаться из этой глупой истории на водах. В настоящий момент мне было бы до крайности неудобно оказаться вынужденным доводить до конца легкомысленно затеянную ссору.

— Значит, вы появитесь среди нас? — спросил Джекил.

— Я отнюдь не желаю произвести впечатление, будто скрываюсь от общества, — ответил Тиррел. — Такое поведение может мне повредить, а у меня есть враг, готовый воспользоваться любым преимуществом. Для меня существует лишь один путь, капитан Джекил, — путь правды и чести.

Капитан Джекил откланялся и удалился. Как только он вышел из комнаты, Тиррел запер дверь на ключ и, вынув из внутреннего нагрудного кармана какой-то портрет, вглядывался в него со скорбной нежностью, пока на глазах у него не выступили слезы.

Это был портрет Клары Моубрей, на котором она изображалась такой, какой была в дни их юной любви. Писал его он сам, ибо уже тогда у него начали развиваться способности к живописи. И теперь в тонких чертах лица уже не столь юного оригинала можно было легко узнать прелестный облик девушки в ее раннем расцвете. Но что сталось с румянцем, игравшим на ее щеках? С лукавым огоньком в глазах, свидетельствующим о сдержанной веселости? С выражением радостного спокойствия, придававшим всем ее чертам сходство с вечно юной Эвфрозиной? Увы! Все это давно исчезло. Скорбь наложила на нее свою тяжелую руку, румянец юности поблек, бесхитростное веселье во взоре сменилось подавленной озабоченностью, а если взгляд и оживлялся, то в нем сквозила лишь язвительная насмешка.

— Какой упадок! Какой упадок! — вскричал Тиррел. — И все это по вине одного негодяя! Могу ли я довершить это гнусное дело и стать ее убийцей? Не могу, не могу! Я должен быть тверд в своем решении, я пожертвую всем — положением, титулом, богатством, громким именем. Даже мщением! Мщение, единственное, что у меня осталось, я тоже принесу в жертву, чтобы она обрела весь тот душевный мир, который способна еще вкушать.

Исполненный решимости, он сел и написал письмо торговой фирме, где хранились документы о его рождении и другие бумаги, подтверждающие его права, с просьбой переслать ему по почте пакет, в котором они находились.

Тиррел вовсе не был лишен ни честолюбия, ни стремления пользоваться уважением в обществе — черт, свойственных обычно пылкому уму и глубокой, чувствительной натуре. Он запечатал и отправил письмо дрожащей рукой, с влажными глазами, но с твердой решимостью в сердце. Это был первый шаг к отказу в пользу его смертельного врага от титула и места в жизни, которые принадлежали ему по праву наследования, но так долго оставались сомнительными и как бы колебались между ними обоими.

Глава XXX НЕЖДАННАЯ ПОМЕХА

Клянусь честью, я провожу

тебя до конца улицы… Я вроде

репейника: раз пристал — не

отцеплюсь, а?

«Мера за меру»[745]
Стояла уже глубокая осень. В тех местах, где на траву попадали лучи солнца, она была омыта обильной росой, но там, где зеленый ковер лежал в тени, его покрывала ледяная корочка, хрустевшая под ногами Джекила, когда он возвращался сент-ронанским лесом. Листья ясеня отделялись от ветвей и падали на тропу, даже не сдутые ветром. Туман все еще лежал на холмах, и высокая старинная башня Сент-Ронана была окутана плотной дымкой. Лишь с одной стороны, где солнце, борясь с туманом, пробило в нем брешь, виднелась башенка, выступавшая на одном из углов старой крепости: на нее постоянно слетались вороны, за что она и получила в народе прозвание Вороньей башни. Ниже, однако, все было открыто и освещено, и красношейка пела вовсю, стараясь одна заменить весь уже отсутствующий птичий хор. Яркая осенняя листва пестрела на прогалинах и на склонах неглубоких оврагов пятнами ржавчины и золота, между которыми вспыхивали вдруг алые гроздья рябины. А тут и там поднималась высокая старая ель, древний житель этого края, осеняя своими ветвями другие деревья, и стойкость ее темной зелени, казалось, торжествовала победу над более ярким, но преходящим великолепием окружающей растительности.

Таков ландшафт, который столь часто описывают в стихах и прозе, но который тем не менее всегда оказывает воздействие на наш взгляд и слух и вызывает у нас, когда мы видим его, чувства и помыслы, созвучные концу года. Немногим чужды подобные настроения, и даже Джекил, хотя он был поглощен соображениями, не слишком располагавшими к созерцательности, замедлил шаг, любуясь необычайной красотой пейзажа.

К тому же он, может быть, не слишком торопился явиться к графу Этерингтону: после беседы с Тиррелом он был уже не так склонен оказывать ему услуги. Выяснилось, что сей дворянин нарушил свое обещание и не до конца доверился другу. Он не сообщил ему о существовании важных документов, от которых, по-видимому, зависел теперь весь исход предпринятых переговоров, и тем самым ввел его в заблуждение. Теперь, вынув из кармана и перечитав объяснительное послание лорда Этерингтона, Джекил гораздо яснее, чем раньше, понял, насколько нынешний обладатель титула был встревожен притязаниями брата. И он ощутил нечто вроде сострадания к другу — столь естественным показалось ему чувство робости, помешавшее Этерингтону сразу же сообщить даже самому верному человеку то, что было для него чревато наибольшей опасностью. Вспомнил он также, что лорд Этерингтон в свое время чрезвычайно облагодетельствовал его; что он, со своей стороны, обещал молодому аристократу всеми силами помочь ему избавиться от неприятностей, которые, казалось, обрушивались на него со всех сторон; что в качестве доверенного лица он узнал самые секретные обстоятельства его жизни и что лишь очень основательная причина могла бы послужить ему, Джекилу, оправданием, если бы он в такой момент бросил друга на произвол судьбы. И все же он не мог не пожалеть о том, что взял на себя такие серьезные обязательства, что дело его друга столь неблаговидно и сам этот друг так мало достоин помощи.

— Прекрасное утро, сэр, для такого чертовски сырого климата, — почти на ухо Джекилу произнес чей-то голос, внезапно выведя его из задумчивости. Он сделал полуоборот и узрел рядом с собою нашего доброго знакомца Тачвуда в широком индийском платке, обмотанном вокруг шеи, в просторных сапогах, сшитых специально для подагрических ног, в хорошо напудренном круглом парике и с неизменной тростью с золотым набалдашником, поднятой над плечом на манер сержантской алебарды. Окинув старика презрительным взглядом, Джекил, в соответствии со своими модными представлениями, сразу зачислил его в категорию обыкновенных чудаков, с которыми можно обращаться так, как, по мнению молодых гвардейцев, заслуживает человек любой породы, не принадлежащей к изысканному обществу. Джекил слегка наклонил голову, и с языка у него почти бессознательно сорвалось: «Вам лучше знать, сэр». Он произнес эту фразу очень холодным тоном, рассчитанным на то, чтобы пресечь развязность старого джентльмена и его поползновения втереться в круг людей, до которых ему далеко. Но мистер Тачвуд был не слишком чувствителен к попыткам поставить его на место. Он слишком много скитался по белу свету и был слишком уверен в своих личных достоинствах, чтобы легко отступить или же позволить своей скромности воспрепятствовать какой-либо его затее.

— Мне лучше знать, сэр? — ответил он. — Я слишком долго жил на свете, чтобы не знать все, что мне нужно, и не узнавать всего, что меня заинтересует. Вот и вас я узнаю, раз мы встретились и вместе отправились в Сент-Ронан.

— Но я только помешаю вашим размышлениям по какому-либо достойному поводу, — ответил Джекил. — К тому же я всего-навсего скромный молодой человек, робеющий от иного общества, кроме своего собственного. Да и хожу я медленно… очень медленно. Желаю вам здравствовать, мистер э… э… боюсь, что запамятовал ваше имя, сэр.

— Мое имя! Ну, память у вас, значит, вроде гончей Пэта Мэртафа, которая упускает зайца, еще не поймав его. Вы моего имени никогда и не слыхали. Я зовусь Тачвуд. Что вы скажете об этом имени теперь, когда узнали его?

— Я неособенно хороший знаток фамилий, — ответил Джекил, — и для меня безразлично, зоветесь ли вы Тачвуд или Тачстон. Но мне сдается, что я задерживаю вас, сэр. В гостинице завтрак уже почти закончен, а прогулка, наверно, вызвала у вас аппетит.

— Вот он и пригодится мне ко второму завтраку, можете быть уверены, — сказал Тачвуд. — Я пью утренний кофе, как только спущу ноги с постели и суну их в бабуши — так всегда делают на Востоке. Никогда не пью за завтраком ихнего чаю: в гостинице подают не чай, а воду с молоком, честное слово. Что же до медленной ходьбы, то у меня недавно был приступ подагры.

— Вот как? Очень за вас огорчен. Но если вы не расположены завтракать, то я, наоборот, голоден. Так что пожелаю вам всего наилучшего, мистер Тачстон.

Но хотя молодой воин прибавил шагу, навязчивый спутник не отставал от него, проявляя живость, отнюдь, казалось бы, не соответствующую его возрасту и телосложению, и притом не переставая говорить, словно он желал доказать, что легкие его ни в малейшей степени не страдают от быстрой ходьбы.

— Что ж, молодой человек, если вы любитель пройтись бодрым шагом, я от вас не отстану, и к черту эту подагру. Ваше счастье, конечно, что вы молоды, но думаю, что по дороге от Старого городка до вод я прошагаю не медленнее вас, всей стопой, — только, разумеется, не бегом. При равном весе я на дистанцию в милю не отстал бы и от Баркли.

— Честное слово, вы благодушнейший старый джентльмен, — сказал Джекил, замедляя шаг. — И раз уж мы путешествуем вместе, хотя необходимости в этом я не вижу, мне, пожалуй, придется убавить ради вас парусов.

С этими словами он, видимо придумав новый способ избавиться от докучного спутника, приостановился, достал сафьяновый портсигар, закурил сигару с помощью карманного огнива и двинулся дальше, пуская сколько мог дыма прямо в лицо навязчивому спутнику.

— Vergeben Sie, mein Herr, — сказал он, — ich bin erzogen im kaiserlichen Dienst, mup rauchen ein klein wenig.[746]

— Rauctien Sie immerfort, — ответил Тачвуд, доставая, в свою очередь, внушительную пенковую трубку, которая свисала на цепочке с его шеи в нагрудный карман, — habe auch mein Pfeifchen, sehen Sie den lieben Topf![747]

И он принялся возвращать своему спутнику если не пыл его, то, во всяком случае, дым — мощными клубами и притом с лихвой.

«Черт бы побрал старого мошенника, — подумал Джекил, — он слишком стар и толст, чтобы обойтись с ним по методу профессора Джексона. Ей-богу, не знаю, что с ним делать. Он тоже со здешних вод — надо держаться с ним похолоднее, не то от него уже никак не отвяжешься».

В соответствии с этим решением он зашагал дальше, посасывая сигару с таким рассеянным видом, как у самого мистера Каргила, и не обращая ни малейшего внимания на Тачвуда. А тот тем временем продолжал болтать так, словно обращался к самому внимательному слушателю в Шотландии — например, к любимому племяннику богатого старого холостя-ка-ворчуна или к адъютанту генерала, похожего на заржавленное ружье и повествующего об американской войне.

— Итак, сэр, вы видите, что я могу поладить с любым случайным попутчиком, ибо какими только способами я не путешествовал — от каравана до простой тележки. Но лучше всего быть в самом избранном обществе, и потому я счастлив, что повстречался с таким приятным для меня джентльменом, как вы. Серьезное, внимательное выражение вашего лица напоминает мне Элфи-бея: вы можете говорить ему что-нибудь по-английски или на любом другом языке, о котором он понятия не имеет, можете читать ему Аристотеля, — ни один мускул на его лице не дрогнет. Дайте ему только его трубку, и он будет сидеть на подушке с таким видом, будто понимает каждое сказанное вами слово.

Капитан Джекил с легким раздражением отбросил окурок сигары и принялся насвистывать арию из оперы.

— Ну вот, а сейчас вы просто вылитый маркиз де Рокамболь, еще один из лучших моих друзей: пока вы ему что-нибудь говорите, он все время свистит. Он уверяет, что привык к этому во время террора, когда люди радовались, что могут свистеть, доказывая тем самым, что шея у них не перерезана. Кстати, поскольку речь зашла у нас об именитых людях, — что вы думаете об этой истории между лордом Этерингтоном и его братом или кузеном, как некоторые считают?

При этом вопросе Джекил вздрогнул, проявив такую степень волнения, которая, если бы здесь присутствовал кто-нибудь из его великосветских друзей, нанесла бы смертельный удар его притязаниям на место среди избранных.

— Какой истории? — спросил он, едва ему удалось обрести некоторое самообладание.

— Как! Вы не знаете последних новостей? Фрэнсис Тиррел, которого все общество еще недавно считало трусом, оказывается, такой же порядочный человек, как любой из нас. Он отнюдь не скрылся из боязни, как бы сэр Бинго Бинкс не перерезал ему глотку, а как раз в тот самый момент делал доблестную попытку умертвить своего старшего брата, или более законного брата, или двоюродного брата, или какого-то другого столь же близкого родственника.

— Мне кажется, вы введены в заблуждение, сэр, — сухо сказал Джекил, стараясь вновь вернуть себе обличье равнодушного человека.

— Мне говорили, — продолжал Тачвуд, — что секундантом у них во время поединка был некто Джекил. Славный малый, сэр, один из тех изысканных джентльменов, которым мы платим за то, что они полируют мостовую на Бонд-стрит и смотрят на пару грубых сапог и шерстяных чулок так, будто те, кто их носит, не принадлежат к числу людей, оплачивающих этих джентльменов, Впрочем, я полагаю, что главнокомандующий уволит его в отставку, когда узнает о происшедшем.

— Сэр! — яростно вскричал Джекил, но тут же понял, как глупо сердиться на чудака вроде его собеседника, и продолжал более спокойным тоном: — Вы введены в заблуждение. Капитан Джекил понятия не имел о деле, о котором вы упомянули. Вы говорите о человеке, которого совершенно не знаете. Капитан Джекил… (Тут он запнулся, возмущенный при одной мысли, что ему приходится защищаться от подобного обвинения со стороны подобного человека.)

— Конечно, конечно, — сказал путешественник, по-своему истолковывая молчание Джекила, — он не стоит того, чтобы мы о нем говорили, но вообще-то я думаю, что он знал об этом деле, во всяком случае, не меньше нас с вами.

— Сэр, это с вашей стороны либо грубая ошибка, либо сознательная дерзость, — ответил офицер. — Как бы нелепо или нахально вы себя ни вели, я не могу допустить, чтобы вы по неведению или неучтивости отзывались о капитане Джекиле с неуважением. Я капитан Джекил, сэр.

— Весьма возможно, весьма возможно, — сказал Тачвуд с крайне вызывающим безразличием. — Я, впрочем, так и думал.

— В таком случае, сэр, вы легко можете догадаться, что должно произойти, когда джентльмен слышит, как на него неосновательно и непростительно клевещут, — ответил капитан Джекил, удивленный и взбешенный тем, что, когда он объявил свое имя и звание, к этому отнеслись так безразлично. — Советую вам, сэр, не заходить слишком далеко в расчете на ваш возраст и незначительное положение в обществе.

— Я никогда не захожу дальше, чем имею основание считать нужным, капитан Джекил, — с невозмутимым спокойствием ответил Тачвуд. — Как вы уже изволили заметить, я слишком стар для такой идиотской затеи, как дуэль. Кстати, ни у одного народа, кроме как у европейских безумцев и дураков, она не практикуется. Что же касается палочки, которую вы вертите в руках со столь благородным видом, об этом орудии тоже не может быть речи. Послушайте-ка, молодой человек: четыре пятых своей жизни я провел среди людей, у которых жизнь ценится не более, чем пуговица на вороте рубашки. В подобных обстоятельствах каждый научается защищать себя, как может. И любой, кто поднимет на меня руку, должен считаться с последствиями. При мне всегда находится пара бульдогов, уравнивающих старость и молодость. Поэтому предположите, что вы меня уже отхлестали, и, пожалуйста, предположите также, что я прострелил вас навылет. Одна и та же доза воображения вполне достаточна и для того и для другого.

С этими словами он извлек пару великолепных, отлично сработанных и богато украшенных пистолетов.

— Вам бы встретиться со мной, когда при мне нет моих инструментов, — сказал он, с многозначительным видом застегивая сюртук над боковым карманом, остроумно приспособленным для того, чтобы прятать оружие. — Вижу, что вы недоумеваете, как со мной обходиться, — заметил он фамильярным и вместе с тем доверительным тоном. — Но, говоря по правде, каждый, кто замешан в это сент-ронанское дело, немножко не в себе, у каждого немножко tete exaltee,[748] короче говоря — каждый несколько свихнулся. И я не пытаюсь разыгрывать большего умника, чем все прочие.

— Сэр. — сказал Джекил, — ваше поведение и речи столь необычны, что я должен решительно и прямо спросить вас: намереваетесь вы нанести мне оскорбление или нет?

— Я и не помышлял об оскорблении, молодой человек, все было сказано безо всякой задней мысли и вполне чистосердечно; мне просто хотелось, чтобы вы знали, о чем, возможно, говорят в свете.

— Сэр, — поспешно возразил Джекил, — свет может лгать сколько ему угодно. Но я не присутствовал при поединке между Этерингтоном и мистером Тиррелом, — я находился в нескольких сотнях миль от них.

— Ага, — сказал Тачвуд, — значит, поединок между ними был. Это-то я и хотел выяснить.

— Сэр! — вскричал Джекил, который слишком поздно сообразил, что, торопясь выгородить себя, он подвел приятеля. — Я не хотел бы, чтобы вы сделали неправильный вывод из выражения, которое я употребил, не подумав, так как торопился оправдать себя. Я имел в виду только то, что если дуэль, о которой вы говорите, и произошла, мне об этом известно не было.

— Не беспокойтесь, не беспокойтесь, я не злоупотреблю тем, что узнал, — сказал Тачвуд. — Но даже если бы вам удалось съесть произнесенные вами слова под лучшим рыбным соусом (а лучший — это берджес), я-то уже получил нужные мне сведения.

— Ваша настойчивость выглядит несколько странно, сэр, — ответил Джекил.

— О, в этом отношении я кремень, скала. Что я узнал, то узнал, но во зло не употреблю. Послушайте, капитан, у меня нет дурных намерений против вашего друга, может быть, даже наоборот; но он на неверном пути, сэр, он плохо рассчитал, хотя и воображает, что очень проницателен. И я говорю вам это, так как считаю, что вы (оставив в стороне ваши аристократические замашки) «скорее честный», как говорит Гамлет.[749] Но если даже это и не так — что ж, ничего не поделаешь. В пустыне приходится порою брать проводником бедуина, которому среди возделанных полей и аспара не доверишь. Поэтому я хотел бы кое в чем вам довериться, но окончательного решения пока еще не принял.

— Честное слово, сэр, я крайне польщен и намерением вашим и колебаниями, — сказал капитан Джекил. — Только что вы изволили заметить, что в каждом, кто в этом деле замешан, есть какая-нибудь странность.

— Да, да, все они несколько не в себе, с сумасшедшинкой или что-то вроде. Это я говорил и могу доказать.

— Я был бы рад услышать ваши доказательства, — сказал Джекил. — Надеюсь, себя вы не исключаете из этого числа?

— О, ни в малейшей степени, — ответил Тачвуд, — я один из самых сумасшедших стариков, которые когда-либо спали не на соломе и находились не в доме для умалишенных. Но я вижу, отлично вижу, вы, в свою очередь, тоже хотите закинуть удочку, капитан; вам хочется знать, насколько я посвящен во все эти секреты. Ладно, будущее покажет. А пока вот вам мои доказательства. Со стороны старого Скроджи Моубрея сумасшествием было предпочитать имя Моубрей имени Скроджи; со стороны молодого Скроджи сумасшествие — упорно отвергать это имя. Старый граф Этерингтон поступил как умалишенный, вступив в тайный брак с француженкой, и как совершенно ошалелый безумец — открыто женившись затем на англичанке. Что касается здешних добрых людей, то сент-ронанский Моубрей, безусловно, лишился рассудка, если хочет отдать свою сестру человеку, о котором в точности не знает, кто это такой. Она также не в своем уме, раз не хочет идти за него, потому что знает, кто он и что между ними произошло. А самый отъявленный безумец — ваш друг, ибо он домогается взять ее в жены, хотя риск так велик. Мы же с вами, капитан, сумасшедшие без корысти, за компанию, раз мы по доброй воле вошли в круг этих неистовых, утративших разум людей.

— Уверяю вас, сэр, все, что вы говорите, для меня чистейшая загадка, — ответил смущенный Джекил.

— Загадки можно отгадать, — сказал Тачвуд, кивнув головой. — И если у вас есть хоть малейшее желание разгадать мою, имейте в виду, пожалуйста, что сегодня при первой нашей встрече я постарался faire les frais de la conversation,[750] как говорят французики. Если вы желаете второй встречи, приходите в Клейкемскую гостиницу миссис Додз в любой день до субботы, ровно в четыре: там вас ожидают не издохшие от голода длинноногие скелеты, именующиеся за вашим табльдотом пулярками, а настоящая читтагонгская птица! Я достал миссис Додз производителей этой породы у Бена Вандеваша, голландского маклера. Вам подадут пулярку прямо со сковородки, с гарниром из риса и грибов. Если вы можете обойтись простой вилкой вместо серебряной и аппетит у вас неплохой — добро пожаловать. Вот и все. Желаю вам доброго пути, дорогой лейтенант, ибо капитан гвардии ведь всего-навсего лейтенант.

С этими словами, не дожидаясь ответа, старый джентльмен внезапно свернул на боковую тропинку к целебному источнику, ответвлявшуюся от тропы к гостинице.

Недоумевая, с кем вел он этот странный разговор, Джекил стоял и смотрел ему вслед, пока внимание его не привлек мальчуган, который, осторожно оглядываясь по сторонам, вышел из соседней рощицы с прутиком, только что срезанным и, вероятно, в нарушение существовавшего на этот счет запрета; видно было, что мальчик готов скрыться обратно в ту же рощу, в случае если ему повстречается кто-нибудь заинтересованный в том, чтобы расправиться с маленьким преступником. Капитан Джекил сразу же распознал в нем одного из подающих надежды юных шалопаев, которые добывают себе довольно скудное пропитание во всех общественных местах, бегая по поручениям, чистя сапоги, помогая на конюшне кучерам и конюхам, гоняя ослов, открывая ворота и так далее, причем все это занимает у них одну десятую времени; остаток же его уходит на азартную игру, дремоту на солнышке и вообще подготовку к профессии карманного воришки либо как таковой, либо в соединении с профессией официанта, конюха или форейтора. Юный представитель преступного мира был одет в довольно плохонькие штаны, половину — приблизительно — какой-то курточки, так что, наподобие Пентаполина Обнаженной Руки, он совершал все свои деяния с оголенным правым плечом. Треть того, что некогда было шляпой, покрывала его волосы, добела выцветшие от солнца, а на лице, коричневом как пряник, сверкала пара глаз, которые, по способности своей выслеживать то, что грозило их обладателю бедой или сулило ему выгоду, можно было сравнить с соколиными. Одним словом, это был воплощенный Пэк из живых картин в Шоуз-касле.

— А ну, подойди, висельник, — сказал Джекил, — и скажи мне, не знаешь ли ты старого джентльмена, который только что свернул на эту тропинку, — вон он, его еще видно.

— Это набоаб, — ответил мальчик. — Узнаю его спину — другой такой на водах не сыщешь, ваша честь.

— А что такое, по-твоему, набоб, негодник?

— Набоаб? Набоаб? — переспросил мальчишка. — Ну, я думаю, это человек из заморских стран, у которого пропасть денег, вот он и швыряет ими направо-налево. Они все с лица желтые, как апельсин, и хотят, чтобы все было по-ихнему.

— А зовут этого, как ты выражаешься, набоаба?

— Тачвуд его зовут, — сказал осведомитель. — Он каждое утро бывает на источнике.

— Я никогда не видел его за табльдотом.

— Верно, — ответил мальчик. — Это чудной старикан: он ни с кем не водится и поселился там, в Клейкеме. Как-то раз он дал мне полкроны, но запретил играть на них в орел или решку.

— И ты, конечно, ослушался?

— Нет, не ослушался: я проиграл ее в «угадай, в какой руке».

— Ну вот тебе шестипенсовик. Можешь проиграть его хоть самому черту, если захочешь.

С этими словами он выдал юному шалопаю мзду и одновременно наградил его таким подзатыльником, что тот в один миг исчез. Сам же отправился в комнату лорда Этерингтона и, на свое счастье, нашел его в полном одиночестве.

Глава XXXI СПОР

Уж лучше с меднолобыми глупцами,

С мальчишками мне говорить,

чем с теми,

Кто осторожно на меня глядит.

«Ричард III»[751]
— Ну, ну, Джекил, — вскричал лорд Этерингтон. — Какие вести от неприятеля? Ты его видел?

— Видел, — ответил Джекил.

— Ив каком умонастроении ты его нашел? Не в слишком для нас благоприятном, по-видимому: вид у тебя смущенный и озабоченный, что свидетельствует о проигрыше. Я часто говорил тебе, что в таких случаях ты выглядишь побитой собакой, и это сразу тебя выдает. А когда ты напускаешь на себя храбрость и делаешь хорошую мину при плохой игре, твой гордый взгляд всегда напоминает мне штандарт, лишь до половины поднятый на мачте и свидетельствующий не о торжестве и вызове неприятелю, а об унынии и упадке духа.

— Я ведь только держу в руках карты вашей милости, — ответил Джекил, — и молю небо, чтобы никто не заглядывал в них через мое плечо.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Когда я возвращался лесом, ко мне пристал один бесцеремонный старик, по прозванию набоб, а по имени Тачвуд.

— Такой мне тут встречался, — сказал лорд Этерингтон. — Ну и что же?

— Ничего, — ответил Джекил, — кроме того, что он, видимо, знает о твоих делах гораздо больше, чем тебе хотелось бы. Он пронюхал о поединке между тобой и Тиррелом, и, что еще хуже — приходится признаться в этом, — ему удалось выудить у меня нечто вроде подтверждения его подозрений.

— Черт побери, да ты с ума сошел! — вскричал лорд Этерингтон, бледнея. — Уж он-то, во всяком случае, разболтает об этом повсюду. Ты меня просто погубил.

— Надеюсь, что нет, — сказал Джекил. — Уверен даже, что нет. Ему известно об этом деле лишь в общих чертах, только одно — что между вами произошло какое-то столкновение. Да не приходи ты из-за этого в такое уныние, не то я, кажется, пойду и перережу ему глотку, чтобы он молчал.

— Проклятая неосторожность! — воскликнул граф. — И как это ты позволил ему пристать к тебе с разговорами?

— Сам не знаю, — ответил Джекил. — Он умеет морочить голову почище, чем десяток самых скучных докторов любых наук; присасывается, как ракушка к скале, — ну, сущий двойник Морского старика, а уж от того, как известно, избавиться было невозможно.

— А не мог ты перевернуть его на спину, как черепаху, да и сбежать? — спросил лорд Этерингтон.

— И получить за мои труды унцию свинца в спину? Нет, нет, я ведь повстречался с настоящим разбойником. Старик, имейте в виду, был вооружен, словно собирался грабить народ на большой дороге.

— Ладно, оставим его. А Мартиньи, или Тиррел, как ты его называешь, он что говорит?

— Тиррел, или Мартиньи, как называет его ваша милость, — ответил Джекил, — не желает и слушать ваших предложений. Он не соглашается доверить заботам милорда счастье мисс Моубрей. Более того — я не встретил у него одобрения, даже когда намекнул, что за признанием брака или вторым брачным обрядом тотчас же последует раздельное проживание супругов, что, полагаю, я мог ему предложить.

— А по какой причине отказывается он от такого разумного предложения? — спросил лорд Этерингтон. — Он надеется сам жениться на девушке?

— По-видимому, он считает, что все обстоятельства делают это невозможным, — ответил Джекил.

— Как! Значит, он намерен разыгрывать собаку ка сене — и сам не ест и другим не дает? Ну, так у него ничего не получится. С тех пор как мы с тобою в последний раз виделись, Джекил, она обошлась со мной как с паршивым псом. И, клянусь богом, она станет моей, чтобы я мог сломить ее гордыню, а у него все нутро перевернется от этого зрелища.

— Нет, подожди, подожди! — сказал Джекил. — Кажется, я могу передать тебе от его имени кое-что более для тебя подходящее, чем то удовольствие, которое ты получил бы, дразня его. Он готов купить то, что называет душевным покоем мисс Моубрей, за отказ от своих притязаний на титул и состояние вашего отца. И я очень удивился, милорд, когда он показал мне список документов, которые, боюсь, сделают его успех более чем вероятным, если они действительно существуют.

Лорд Этерингтон взял список и, казалось, стал внимательно вчитываться в него, а Джекил продолжал:

— Он написал лицу, у которого хранятся эти бумаги, чтобы их ему немедленно выслали.

— Посмотрим, что они собой представляют, когда их пришлют, — сказал лорд Этерингтон. — Они придут по почте?

— Да, и, возможно, очень скоро, — ответил Джекил.

— Что ж, он как-никак мой брат, хоть и с левой стороны, — сказал лорд Этерингтон, — и мне не очень хотелось бы, чтобы он попал на каторгу за подлог, ибо я полагаю, что именно так и кончится его попытка кляузничать, основываясь на бумагах, о которых он говорит.

— Послушайте, милорд, — воскликнул Джекил, — Тиррел утверждает, что ты их видел, что, во всяком случае, для тебя сделаны были копии и ты их получил. Так он говорит.

— Он лжет, — ответил лорд Этерингтон, — когда заявляет, что я знаю об этих бумагах. Вся эта история, на мой взгляд, — пена, мыльные пузыри, взбитый белок, словом — самая невесомая вещь на свете, что и обнаружится с появлением этих бумаг, если они вообще появятся. Все это от начала до конца — одно запугивание, и я тебе удивляюсь, Джекил: неужто ты до того любишь взбитые сливки, что спокойно проглотил такое воздушное изделие? Нет, нет, я знаю, как непререкаемы мои права, и использую их таким образом, что у всех моих недругов ни кровинки не останется. Что же касается этих бумаг, то теперь я припоминаю, что мой поверенный говорил о какой-то присланной ему копии документов, но оригиналы так и не появлялись. И держу пари на что угодно — там нет ничего, кроме фальшивок. Если бы я думал иначе, разве я не сказал бы тебе?

— Надеюсь, конечно, что сказали бы, милорд, — ответил Джекил, — ибо я никак не смогу быть вам полезен, если не буду иметь чести пользоваться вашим неограниченным доверием.

— Ты им пользуешься, пользуешься, друг мой, — сказал Этерингтон, пожимая ему руку. — И раз эти твои переговоры можно считать безрезультатными, придется мне придумать какой-нибудь другой способ избавиться от этого свихнувшегося и весьма докучливого малого.

— Только без насилия, милорд, — напомнил ему еще раз и весьма торжественным тоном Джекил.

— Да нет, нет, нет же, клянусь небом! Неужто, маловер ты этакий, я должен давать клятвы, чтобы успокоить твою щепетильную совесть? Напротив, если мы не поладим добром, вина будет не моя.

— И для твоей и для его репутации было бы лучше всего пойти на мировую, — ответил Джекил, — и если ты действительно этого хочешь, я попытаюсь подготовить Тиррела. Сегодня он появится в гостинице или за табльдотом, и было бы в высшей степени нелепо устраивать сцену.

— Да, да, разыщи его, дорогой Джекил, и убеди, какое безумие выставлять семейные разногласия напоказ и на забаву людям. Пусть все увидят, что два медведя могут сойтись, не разодравшись. Ступай, ступай, я тоже сейчас выхожу, ступай и помни, что я тебе полностью, безгранично доверяю… Ступай, ублюдок, неслыханный болван, — продолжал он, едва Джекил вышел из комнаты, — ума у тебя хватит лишь настолько, чтобы погубить самого себя вмешательством в дела, до которых ты не дорос. Но в обществе у милейшего Джекила отличная репутация, он храбрец и вообще личность, которая может придать благородный вид сомнительному делу. Кроме того, он — моя креатура, я его, можно сказать, выкупил, и было бы нелепым расточительством не использовать его. Но что касается доверия, честнейший Хэл, то о нем не может быть и речи, кроме случаев, когда этого не избежать. Если мне и нужно было бы доверенное лицо, то вот идет человек получше тебя — у Солмза нет излишней щепетильности, он всегда отпустит мне — за деньги, конечно, — усердия и скрытности на всю полученную им сумму.

В этот момент в комнату как раз входил камердинер его милости. Это был не лишенный важности, учтивый и уже немолодой человек с бледным лицом, темными задумчивыми глазами, говоривший мало и неторопливо и весьма старательно исполнявший все свои обязанности.

— Солмз… — начал лорд Этерингтон и сразу же запнулся.

— Милорд…

Наступило молчание. Затем лорд Этерингтон опять сказал «Солмз», а слуга ответил «Слушаю, ваша милость», и снова последовала пауза, пока граф, словно опомнившись, не произнес:

— А, вспомнил, что я хотел сказать — насчет доставки почты. Здесь она, кажется, приходит нерегулярно?

— Довольно регулярно, милорд, если речь идет о гостинице, но жители деревни получают письма с перебоями.

— А почему, Солмз? — спросил его милость.

— Старуха, хозяйка маленькой гостиницы в деревне, в плохих отношениях с женой начальника почтовой конторы: одна не желает посылать за письмами, другая не позволяет приносить их в деревню, так что на пути от почты до деревни письма то теряются, то доставляются не по тому адресу, а иногда их возвращают обратно на главный почтамт.

— Я не хотел бы, чтобы это случилось с одним пакетом, который должен на днях прийти: он уже мог бы сейчас находиться здесь, а может быть, придет в начале той недели. Это от одного осла-фор-малиста, честного квакера, который адресует мне письма, пользуясь моим личным именем и фамилией — как Фрэнсису Тиррелу. Он вполне способен перепутать и название гостиницы, а я не хочу, чтобы пакет попал в руки мосье Мартиньи — вы ведь знаете, что он проживает где-то по соседству? Проследите за тем, чтобы пакет благополучно дошел до меня, Солмз, без шума, понимаете? Потому что люди способны вообразить, будто я хочу получить не мне адресованное письмо.

— Я отлично понимаю, милорд, — сказал Солмз, и бледное лицо его совершенно не изменилось, хотя он прекрасно понял, какой именно услуги от него ждут.

— Вот деньги, чтобы выкупить пакет на почте, — сказал граф, суя камердинеру в руку крупный банковый билет, — а сдачу вы оставите себе на всякие случайные расходы.

Эти слова тоже были поняты как должно. И Солмз, слишком тонкий и осторожный человек, чтобы показать свою проницательность или проявить неуместную благодарность, положил банковый билет в бумажник и заверил милорда, что его распоряжение будет выполнено совершенно точно.

— Вот настоящий конфидент: за деньги он сделает все, что мне нужно, — произнес в полном восторге лорд Этерингтон. — Никаких требований довериться ему или давать объяснения, никаких попыток сорвать покров, которым, словно газовым шарфом, прикрыто тонкое дело. Все мои мотивы он принимает за argent comptant;[752] нужно только, чтобы они подкреплялись самым лучшим доводом, то есть тем же argent comptant. Но и тут я полностью никому доверяться не намерен: как мудрый полководец, я сам выйду на разведку.

Приняв такое решение, лорд Этерингтон надел сюртук и шляпу и, стремительно покинув свои апартаменты, направился в книжную лавку, служившую одновременно почтовой конторой и библиотекой. Находясь в самом центре гулянья (как именовалась широкая, обсаженная деревьями улица, ведущая от гостиницы к источнику), она являлась самым подходящим местом встречи для всевозможных сплетников и бездельников.

Появление графа вызвало, как всегда, сенсацию среди гуляющих на бульваре. Но — нашептывала ли ему это уязвленная совесть или же для такого впечатления были какие-то настоящие причины — он не мог не подумать, что встречают его нынче с какой-то сдержанностью. Его привлекательная внешность и непринужденные манеры производили обычный эффект, и все, с кем он заговаривал, принимали его внимание как честь. Однако никто не предлагал, как это бывало раньше, пройтись с ним вместе или присоединиться к компании. Казалось, что он является скорее предметом внимательного наблюдения, чем одним из обычных членов общества. И, желая избежать любопытных взглядов, которые начинали его смущать, он завернул на маленькое торжище новостей и литературы.

Он вошел незамеченным, как раз когда леди Пенелопа только что закончила чтение каких-то стихов и теперь толковала их со всем пылом femme savante,[753] хранящей в памяти нечто такое, чего не повторяют более одного раза.

— Копию? Разумеется, нет! — долетело до ушей лорда Этерингтона из группы, центром которой являлась ее милость. — Честь прежде всего: я не могу предавать беднягу Четтерли; кроме того, его милость— мне друг и человек знатный, так что нельзя… У вас этой книги нет, мистер Потт? Вы не получили Стация? Никогда у вас не найти того, на что хотелось бы взглянуть.

— Мне очень жаль, миледи, но сейчас ни одного экземпляра нет. Я жду несколько штук в посылке следующего месяца.

— «Пока отсутствует» — ваш неизменный ответ, мистер Потт, — заметила леди Пенелопа. — Кажется, если бы я спросила у вас самое последнее издание корана, вы бы сказали, что оно поступит в следующем месяце.

— Право же, не могу сказать, миледи, — ответил мистер Потт. — Нигде еще не видел объявления о выходе этого произведения. Но не сомневаюсь — если вообще в этом могут быть сомнения, — что в следующем месяце экземпляры поступят ко мне.

— Книжные запасы мистера Потта всегда paulo post futurum,[754] — сказал мистер Четтерли, только что вошедший в лавку.

— Ах, это вы, мистер Четтерли? — воскликнула леди Пенелопа. — Вы будете повинны в моей смерти. Нигде не могу я найти эту «Фиваиду», где Полиник и его брат…

— Тсс, миледи, тсс! Ради всего святого! — промолвил поэт-священник, бросив взгляд в сторону Этерингтона. Леди Пенелопа поняла и умолкла. Но она сказала совершенно достаточно для того, чтобы привлечь внимание путешественника Тачвуда: он поднял голову от газеты, которую читал, и, не обращаясь ни к кому из присутствующих в отдельности, воскликнул тоном, полным презрения к географическим познаниям леди Пенелопы:

— Полиник? Полли Нищая! В Фиваиде такого поселения нет. Фиваида в Египте. Мумии присылают оттуда. Я побывал в катакомбах, очень занятных пещерах… Туземцы забросали нас камнями, точнее говоря — щебнем, честное слово. За это мой янычар всю деревню наказал палками…

Пока он говорил, лорд Этерингтон, словно в рассеянности, поглядывал на письма, расставленные в ряд на каминной доске, и вел неторопливый разговор с миссис Потт, чья наружность и манеры вполне соответствовали ее положению — она была привлекательна, весьма изящно одета и довольно жеманна.

— Здесь много писем, адресатов которых вы, видимо, не смогли разыскать?

— Очень много, милорд, и это очень досадно, так как мы вынуждены возвращать их в почтовую контору: с нас взыскивают, если они теряются. А как уследишь за каждым отдельным письмом?

— А среди них попадаются любовные письма? — спросил его милость, понижая голос.

— Фи, милорд, откуда же мне знать? — ответила миссис Потт, понижая голос до той же октавы.

— О, всякий может распознать любовное письмо — то есть всякий, кто их когда-либо получал. Они всегда небрежно сложены, но старательно запечатаны, почерк на конверте неровный, свидетельствующий о том, как сильно волновался отправитель… Ну вот, например, — сказал он, указывая своим хлыстом на одно из писем, лежащих на каминной доске, — это, должно быть, любовное письмо.

— Хи-хи-хи! — рассмеялась миссис Потт. — Простите за смех, милорд, но — хи-хи-хи! — это письмо от некоего Байндлуза, банкира, к старухе матушке Додз, владелице трактира в Старом городке.

— В таком случае, миссис Потт, ваша соседка, миссис Додз, обрела в лице мистера Байндлуза возлюбленного, если, конечно, рука у банкира не сведена параличом. С вашей стороны очень жестоко задерживать это письмо у себя.

— Чтобы я стала ей его доставлять? Эта старая брюзга кабатчица долго будет ждать, пока я ей отправлю письма! Она ведь не желает пользоваться королевской почтой и продолжает посылать письма со старым возчиком, словно в округе нет почтовой конторы. Но ничего, на днях к ней явится судейский чиновник!

— О, вы слишком жестоки! Любовные письма вы, во всяком случае, должны отсылать по назначению. Поймите же, чем старше она становится, тем меньше ей, бедняжке, можно терять время.

Но в этом деле миссис Потт шуток не допускала. Она знала о застарелой ненависти почтенной матроны к ней и ее учреждению и приходила от нее в ярость, как государственный чиновник приходит в ярость от деятельности радикала. Поэтому она ответила довольно угрюмо, что кто посылает письма через ее заведение, тому и будут их доставлять, и что ни матушка Додз, ни кто-либо из ее постояльцев не получат ни единой строчки из сент-ронанской конторы, если сами не придут за ней и не выкупят ее.

Весьма вероятно, что в этом заявлении содержалась основная суть тех сведений, которые лорд Этерингтон решил вытянуть из миссис Потт, затеяв с ней легкий флирт. Когда она увидела, что он замолчал, как бы для того, чтобы не раздражать ее неприятным предметом разговора, и жеманно-кокетливым тоном попросила его указать еще какое-нибудь любовное письмо, он только небрежно ответил, «что для этого он должен сам написать ей таковое». После чего, отойдя от ее маленького трона, у которого велась эта конфиденциальная беседа, он медленно прошел через узкую книжную лавку, слегка кивнул леди Пенелопе, поравнявшись с нею, и вышел на бульвар, где увидел зрелище, которое смутило бы любого человека, менее владеющего собой.

Едва он вышел из лавки, как туда, еле переводя дух, вбежала маленькая мисс Диггз, сгорая от любопытства и нетерпения.

— Ах, миледи, миледи, что вы тут задержались? Сейчас на гулянье вышел с того конца мистер Тиррел, а лорд Этерингтон идет как раз в ту сторону, и они должны встретиться. Ой, господи, да идите же скорей поглядеть, как они сойдутся! Любопытно, заговорят они друг с другом или нет. Надеюсь, что драки не будет. Ой, да идемте же, миледи!

— Вижу, что мне действительно надо с вами пойти, — сказала леди Пенелопа, — но, милочка моя, ужасно странно, что вы так интересуетесь чужими делами. Хотела бы я знать, что сказала бы на это ваша мама.

— Ах, не все ли равно, что скажет мама! Никто с ней не считается — ни папа, ни другие. Пойдемте, милая леди Пен, а не то я побегу одна, Мистер Чет-терли, заставьте же ее пойти!

— Да, видимо, я должна пойти, — согласилась леди Пенелопа, — иначе я бог знает чего от вас наслушаюсь.

Несмотря на этот строгий тон и забыв в то же самое время, что люди из порядочного общества никогда не должны выказывать торопливость, леди Пенелопа вместе с теми из своей свиты, кого ей удалось наспех собрать, необыкновенно быстро зашагала по бульвару, видимо, просто из снисходительности к любопытству мисс Диггз, поскольку ее милость заявила, что сама она ни в малейшей степени его не испытывает.

Наш друг путешественник тоже услышал сообщение мисс Диггз. Внезапно прервав рассказ о Великой пирамиде, который после упоминания о Фиваиде напрашивался, так сказать, сам собой, он повторил тревожные слова хорошенькой мисс: «Надеюсь, что драки не будет», выскочил из лавки и помчался вдоль бульвара так стремительно, как только могли выдержать его крепкие нижние конечности. Если уж путешественник настолько забыл свою важность, а леди Пенелопа — свое тонкое воспитание, что они убыстрили шаг, дабы стать свидетелями встречи Тиррела и лорда Этерингтона, то легко предположить, что у всех остальных членов общества чувство приличия также не устояло перед любопытством и они, боясь пропустить ожидавшуюся сцену, заспешили не меньше, чем любители бокса, которые торопятся на состязание.

По правде сказать, встреча братьев не удовлетворила тех, кто ожидал бурного ее исхода, тем не менее она оказалась достаточно интересной для тех зрителей, которые привычны были разуметь язык подавленных страстей, прорывающихся наружу как раз в тот миг, когда те, кто их испытывает, больше всего стараются их скрыть.

За Тиррелом, как только он вышел на бульвар, сразу же последовало несколько досужих парочек. Теперь количество их возросло настолько, что он с удивлением и неудовольствием увидел себя в центре толпы, следившей за каждым его движением. Сэр Бинго и капитан Мак-Терк первыми пробрались сквозь толпу и обратились к нему со всей учтивостью, на какую были способны.

— Ваш слуга, сэр, — проворчал сэр Бинго, протягивая в знак примирения и дружбы правую руку без перчатки. — Ваш слуга. Огорчен, что между нами произошло недоразумение; крайне огорчен, честное слово.

— Не говорите больше об этом, сэр, — ответил Тиррел, — все забыто.

— Превосходно, право же, весьма благородно с вашей стороны: надеюсь, мы будем часто видеться. — На этом сэр Бинго умолк.

Более велеречивый капитан продолжал:

— Ох, ей-богу же, у нас вышла ужасная ошибка. Я готов отхватить себе палец перочинным ножом за то, что написал все это. Клянусь душой, я царапал на бумаге так старательно, что процарапал дырку. Ох, подумать только: дожил до того, что допустил такую неучтивость по отношению к джентльмену, который был занят честным поединком. Но, дорогой Тиррел, вам же следовало написать нам. Откуда мы могли знать, что вы так обременены делами чести — дважды в один день должны были сводить счеты!

— Я был ранен совершенно неожиданным… случайным образом, капитан Мак-Терк. Я не писал, так как в тот момент обстоятельства обязывали меня к некоторой секретности. Но, едва поправившись, я решил восстановить в ваших глазах свое доброе имя.

— О, да вы уже это сделали, — сказал капитан, с понимающим видом кивнув головой. — Капитан Джекил, весьма порядочный молодой человек, разъяснил нам, сколь благородно было ваше поведение. Гвардейцы — славные ребята, хотя и любят иногда похорохориться, да и воображают безо всяких оснований, что они выше нас, армейцев. Но он нам все сообщив и хотя не было ни слова сказано о некоем прекрасном лорде, о его столкновении с разбойником, о его ране и еще о многом другом, мы все отлично разбираемся, что к чему. И если закон вам не может помочь, а между вами вышла размолвка, то почему бы двум джентльменам не уладить дело один на один? А если между вами и есть родство, то почему родичи не могут вести себя в отношении друг друга как люди чести? Правда, кое-кто говорит, будто вы сын его отца, и тут родство, пожалуй, слишком уж близкое. Как-то я сам едва не вызвал на дуэль моего дядю Дугела: никому не известно, где в таких делах проходит граница дозволенного. Но потом я подумал, что раз между определенными степенями родства запрещены браки, недопустимы между ними и поединки. Что же касается двоюродных братьев — подумаешь! — тут все в порядке! Пли, Флэниген. Но вот и сам милорд идет прямо на нас, как олень-вожак, а за ним и все стадо.

Тиррел на несколько шагов опередил своих назойливых спутников, лицо его то краснело, то бледнело, как это бывает у человека, принуждающего себя приблизиться и прикоснуться к животному или пресмыкающемуся, к которому он чувствует неодолимое отвращение и омерзение, в старину объяснявшееся врожденной антипатией. Эта принужденность, замеченная всеми, и ее следствие — изменившееся выражение лица — несколько повредили ему в глазах зрителей, на которых произвела впечатление твердая походка, гордая осанка и вместе с тем непринужденность графа Этерингтона, владевшего не хуже любого другого человека в Англии нелегким искусством делать хорошую мину при плохой игре.

Он сошелся с Тиррелом столь же спокойно, сколь и холодно, и, поклонившись ему с ледяной формальной учтивостью, громко произнес:

— Полагаю, мистер Тиррел де Мартиньи, что, поскольку вы не сочли нужным избежать этой неприятной встречи, вы расположены также не забывать о нашем родстве и не делать нас обоих забавой для хорошего общества?

— Вам не придется опасаться моей запальчивости, мистер Балмер, — ответил Тиррел, — если только вы сумеете застраховать себя от последствий своей собственной.

— Очень этому рад, — сказал граф с тем же спокойствием, но понизив голос так, чтобы его слышал один Тиррел. — Так как мы вряд ли будем искать частых встреч, я позволю себе напомнить о моем предложении договориться, которое я сделал вам через посредство моего друга, мистера Джекила.

— Оно было неприемлемо, — ответил Тиррел, — как по причинам, о которых вы можете догадаться, так и по другим, уточнять которые не стоит. Я тоже послал вам предложение, обдумайте его хорошенько.

— Я и обдумаю, — ответил лорд Этерингтон, — когда увижу, что оно подкреплено документальными доказательствами, о коих вы говорили, хотя не верю в их существование.

— Язык ваш говорит не то, что подсказала бы ему совесть, — заметил Тиррел, — но я пренебрегаю упреками и не желаю никаких споров. Я дам знать капитану Джекилу, когда получу бумаги, которые, по вашим словам, так необходимы для того, чтобы вы могли высказать свое мнение о моем предложении. Но, между прочим, не рассчитывайте меня обмануть. Я нахожусь здесь со специальной целью следить за вашими кознями и расстраивать их. И не сомневайтесь: пока я жив, они вам не удадутся. А теперь, сэр или милорд — обращение можете выбрать сами, — будьте здоровы.

— Одну минуту, — сказал лорд Этерингтон. — Раз уж мы обречены на то, чтобы мозолить друг другу глаза, пусть общество знает, что ему о нас думать. Вы — философ и не придаете цены общественному мнению, но мне, человеку суетному, светскому, желательно быть с ним в ладу. Джентльмены, — сказал он, несколько повышая голос, — мистер Уинтерблоссом, капитан Мак-Терк, мистер… — как его зовут, Джекил? Ах да, Миклем — вам, кажется, известно, что этот джентльмен, мой близкий родственник, и я ведем спор о правах, который препятствует нам жить в согласии друг с другом. Однако мы не намерены докучать вам своими семейными распрями. И пока этот джентльмен, мистер Тиррел, или как там ему угодно называться, является членом здешнего общества, я буду вести себя по отношению к нему также, как в отношении любого чужого мне человека, имеющего то же преимущество. До свидания, сэр, до свидания джентльмены. Увидимся, как всегда, за обедом. Пойдем, Джекил.

С этими словами он взял Джекила под руку, неторопливо выбрался из толпы и удалился, оставив благодаря непринужденности и внешней сдержанности своего поведения большую часть общества предрасположенной в его пользу. Какое-то неодобрительное ворчание, вкотором неясно различались довольно нелюбезные слова по его адресу, исходили, правда, из галстука сэра Бинго, но на них почти не обратили внимания; от зоркой публики вод не ускользнуло то обстоятельство, что чувства баронета в отношении благородного графа были совершенно противоположны чувствам, которые проявляла леди Бинкс, и что хотя он стыдился выказывать или даже неспособен был ощущать сколько-нибудь бурную ревность, характер его с некоторых пор стал довольно раздражительным. Впрочем, прекрасная половина его не считала нужным придавать этому обстоятельству какое-либо значение.

Между тем граф Этерингтон удалялся вместе со своим наперсником, торжествуя победу, которую он одержал благодаря своей светской ловкости.

— Видишь, Джекил, — сказал он, — я могу выйти из затруднительного положения, столкнувшись с любым жителем Англии. Ты сделал грубую ошибку, рассеяв туман, сгустившийся благодаря тому случаю вокруг этого субъекта. С таким же успехом можно было сразу же обнародовать всю историю нашего поединка: ведь все равно кто угодно догадается о нем, сопоставляя время, место и обстоятельства. Но не ломай голову, придумывая себе оправдания. Ты заметил, как я утвердил свое естественное превосходство над ним — подавил его гордостью своего законного происхождения, принудил к молчанию в присутствии всего общества. Это дойдет до Моубрея через его поверенного, и ему еще сильнее захочется породниться со мной. Я знаю, что он обеспокоен моим флиртом с одной дамой — здешней львицей: ничто так не заставляет человека ценить блестящую возможность, как угроза потерять ее.

— Больше всего на свете хотел бы я, чтобы ты оставил помыслы о мисс Моубрей, — сказал Джекил, — и принял предложение Тиррела, если он сможет доказать его выгодность.

— Да, если, если… Но я совершенно уверен, что у него нет тех прав, о которых он заявляет, и что его документы — только фикция. Что это ты смотришь на меня так, словно хочешь прочесть во мне какую-то удивительную тайну?

— Хотел бы я знать, что ты bona fide[755] думаешь об этих документах, — ответил Джекил, в немалой степени изумленный уверенным и невозмутимым тоном своего друга.

— Слушай ты, самый подозрительный из светских хлыщей, — сказал Этерингтон, — да что, черт побери, хочешь ты от меня услышать? Могу ли я, выражаясь юридическими терминами, доказать тебе, что такого-то факта не существует? Разве не вполне допустимо, что такие бумаги могут существовать, хотя я никогда не видел их и ничего о них не слыхал? Одно я могу сказать твердо: я больше всех на свете заинтересован в том, чтобы отрицать их существование. И поэтому я не признаю, что они существуют, пока не буду вынужден это сделать, увидев их и, кроме того, твердо убедясь в их подлинности.

— Я не могу упрекать тебя за недоверчивость в данном случае, милорд, — сказал Джекил. — Но все же я думаю, что ты мог бы удовлетвориться графским титулом и наследственным поместьем и послать Неттлвуд ко всем чертям.

— Так же, как ты пустил на ветер свое наследство, Джекил. Однако предварительно ты постарался использовать его до последнего шиллинга. Чего бы ты ни дал за возможность поправить свои дела браком! Будь искренен.

— Может быть, я и соблазнился бы, — сказал Джекил, — особенно в нынешних своих обстоятельствах. Но если бы они оставались прежними, я бы отверг состояние, которое можно получить через женщину, в особенности если его обладательница — больная девушка со странностями, да еще ненавидящая меня так, как эта мисс Моубрей, проявляя в данном случае дурной вкус, ненавидит тебя.

— Больная! Нет, нет, вовсе она не больна, здоровье у нее не хуже, чем у любого другого, ничем не страдающего человека. А что до ее бледности — то, честное слово, она от этого еще интереснее. Когда я видел ее в последний раз, мне показалось, что она может соперничать с самой прекрасной статуей Ка-новы.

— Да, но к тебе она равнодушна, а сам ты нисколько не любишь ее.

— Я-то к ней отнюдь не равнодушен, — сказал граф. — С каждым днем она становится для меня все привлекательней: ее недоброжелательство разжигает меня. К тому же она имеет дерзость бросать мне вызов и выражать презрение перед своим братом и на глазах всего общества. Я испытываю к ней своего рода ненавидящую любовь и влюбленную ненависть. Словом, думать о ней — означает пытаться разгадать загадку, совершать промах за промахом и говорить глупость за глупостью. И если у меня когда-нибудь будет возможность, я заставлю ее поплатиться за все свои выходки.

— Какие выходки?

— Пусть сам дьявол тебе ответит, я бессилен их описать. Но вот пример. С тех пор как брат ее настоял на том, чтобы она меня принимала или, вернее, чтобы она выходила, когда я бываю в Шоуз-касле, можно подумать, что она просто изощряется в способах показать мне, как мало она меня уважает и как ей неприятно мое присутствие. Вместо того чтобы одеваться как следует приличной даме, особенно при гостях, она выбирает какое-нибудь причудливое, давно вышедшее из моды или совсем небрежное одеяние, в котором кажется странной, если уж не вовсе смешной: какие-то тройные тюрбаны из газа всевозможных цветов на голове, лоскутья чего-то вроде старой обивки вместо шалей и мехов, ботинки на толстых подошвах, кожаные перчатки немыслимого краснокоричневого цвета. Боже милостивый, Хэл, один вид ее уборов мог бы свести с ума целый синклит модисток. А ее телодвижения! Она то сутулится, то сидит в кресле вразвалку, как выражаются женщины, положив ногу на ногу и скрестив руки на груди. Если бы богиня грации бросила на все это взор, она обратилась бы в бегство, чтобы уже не возвращаться.

— И ты, Этерингтон, хочешь сделать графиней эту странную, беспорядочно одетую дуреху с грубыми манерами, ты, чей критический взор заставляет добрую половину города одеваться особенно тщательно? — воскликнул Джекил.

— Все это штуки, Хэл, которые она выделывает нарочно, чтобы от меня избавиться, сбить меня с толку, внушить мне отвращение. Но меня не так-то легко провести. Брат приходит в отчаяние — кусает ногти, подмигивает ей, покашливает, делает знаки, она же изображает полнейшее непонимание. Надеюсь по крайней мере, он бьет ее, когда я ухожу. Будь я уверен в этом, у меня было бы хоть какое-то утешение.

— Весьма милосердная надежда. Чувства, которые ты сейчас испытываешь, могут дать понять девушке, чего ей ожидать после свадьбы. Но, — продолжал Джекил, — неужто ты, так искусно проникающий в тайные глубины женского сердца, не можешь изобрести какой-нибудь способ разговорить ее?

— Разговорить? Что ты! После первого потрясения, вызванного моим приходом, она решила просто не замечать моего присутствия. А для того чтобы уничтожить меня окончательно, она выбрала самое подходящее занятие — вяжет чулок! От какой проклятой допотопной старухи, жившей еще до изобретения прядильной машины, научилась она этому ремеслу— знает один бог. Но она постоянно торчит у меня на глазах со своим рукодельем, приколотым к ее колену, — и это не хорошенький шелковый чулочек, с помощью которого так мило кокетничала Жанетта из Амьена, когда Тристрам Шенди смотрел, как она работает; нет, это нечто вроде мешка из грубой шерсти, предназначенного какому-нибудь нищему, страдающему плоскостопием, у которого пятки как у слона. И вот она сидит скрючившись, считает петли и отказывается говорить, слушать, смотреть на кого-либо под тем предлогом, что это сбивает ее со счета!

— Занятие изящное, что и говорить! Удивляюсь только, как оно еще не излечило ее благородного поклонника, — сказал Джекил.

— Будь она неладна! Но нет, нет, я не дам ей перехитрить меня И потом вдруг, посреди всей этой игры в грубость и тупость, когда ей уже кажется, что она расстроила брата и замучила меня, от нее летят такие искры возбуждения, что я право не знаю, чего мне хочется — расцеловать ее или отхлестать.

— Так, значит, ты твердо решил довести это странное дело до конца? — спросил Джекил.

— Да, да, да, мой мальчик! Клара и Неттлвуд — навеки! — ответил граф. — Впрочем, этот ее братец тоже бесит меня: он не делает для меня и половины того, что мог бы и должен бы сделать. У него, видишь ли, тоже чувство чести, у этого разорившегося лошадника, который проглотил мои две тысячи фунтов, как пойнтер проглотил бы кружок масла. Я замечаю, что он виляет; у него, как и у тебя, Хэл, имеются подозрения насчет моих прав на отцовский титул и состояние. Как будто даже с десятой частью Неттлвудского поместья я не был бы блестящей партией для женщины из их нищенской семьи. И он еще вертит туда и сюда, этот недопеченный шотландский пирог! Он раздумывает, осторожничает, чего-то выжидает, ведет со мной какую-то игру, этот кусок ячменного теста! Ужас как хочется между делом задать ему как следует!

— Что ж, готовь ему самую ужасную месть: брата я тебе уступаю, он самодовольный фат и заслуживает хорошего урока. Но за сестру я хотел бы вступиться.

— Посмотрим, — ответил граф и вдруг прибавил: — Скажу тебе откровенно, Хэл, ее причуды до того забавны, что иногда мне кажется, будто я из духа противоречия почти полюбил ее. Во всяком случае, согласись она махнуть рукой на прошлое и забыть злосчастную шутку, которую я тогда с нею сыграл, только она сама была бы виновата, если бы я не сделал ее счастливой.

Глава XXXII У СМЕРТНОГО ЛОЖА

Он здесь, он хочет вырвать у меня

В мой смертный час признание вины.

Священника! Пусть он отгонит призрак!

Старинная пьеса
Мирный исход встречи между графом Этерингтоном и Тиррелом, одно предвкушение которой создавало такую сенсацию, принес разочарование публике. Ожидалось, что произойдет какая-нибудь потрясающая сцена. Вместо этого обе стороны словно угрюмо сговорились соблюдать нейтралитет, а ведение войны предоставить судейским. Все поняли, что дело будет решаться не в трибунале Беллоны, а в трибунале Фемиды. И хотя оба тяжебщика продолжали обитать в близком соседстве и время от времени встречались то на общей прогулке, то за общим столом, они не обращали внимания друг на друга — разве что обменивались в таких случаях сдержанным молчаливым поклоном.

Дня через два-три публику перестала занимать распря, которая велась так хладнокровно. И если о ней еще думали, то лишь удивляясь тому, что оба врага продолжают жить на водах и своей взаимной нелюбезностью напускают холода среди людей, собравшихся здесь полечиться и повеселиться.

Но, как известно читателю, сколь тягостны ни были для братьев их случайные встречи, у них имелись весьма основательные причины проживать в близком соседстве: лорду Этерингтону это нужно было для того, чтобы осуществить свои намерения в отношении мисс Моубрей, Тиррелу — для того, чтобы по возможности расстроить его планы, обоим вместе— для того, чтобы дождаться ответа от той лондонской фирмы, где хранились документы, оставленные покойным графом.

Джекил, стремившийся всеми силами помочь другу, нанес тем временем визит старику Тачвуду в Старом городке, рассчитывая, что он будет так же охотно, как и при первой встрече, распространяться насчет ссоры между братьями, и надеясь проявить достаточно ловкости, чтобы выяснить, откуда тот получил сведения о делах благородной семьи Этеринг-тонов. Однако старый путешественник не выказал того доверия, которого так ожидал Джекил. Фернандо Мендес Пинто, как прозвал его граф, изменил свои намерения или же просто был в необщительном расположении духа. Единственное достойное упоминания проявление его доверия заключалось в том, что он сообщил молодому офицеру драгоценный рецепт соуса кэрри в порошке.

Поэтому Джекилу оставалось лишь полагать, что Тачвуд, видимо, всю свою жизнь с увлечением вмешивавшийся в чужие дела, добыл сведения, которыми, по всей видимости, обладал о делах Этерингтона, из тех таинственных источников, откуда так часто доходят до широкой публики важные секреты, к удивлению и смущению тех, кого они касаются. Он счел это тем более вероятным, что Тачвуд отнюдь не был слишком разборчив в собеседниках: неоднократно замечали, что со слугой джентльмена он разговаривает так же охотно, как с самим джентльменом, и с горничной леди — так же, как и с самой леди. Известно, что если человек не брезгает подобной компанией, любит сплетни и в то же время готов заплатить за удовлетворение своего любопытства, не будучи слишком требователен по части точности получаемых сведений, он всегда может собрать значительное количество анекдотов из частной жизни. Капитан Джекил сделал вполне естественный вывод, что осведомленность этого беспокойного старика восходит именно к такому источнику. Капитан сам был живым свидетельством искусства, с которым Тачвуд вел перекрестный допрос, — ведь тот одним коварно сделанным замечанием вырвал у него признание о поединке между братьями. Поэтому после беседы с набобом он доложил графу, что, в общем, по его мнению, нет оснований особенно опасаться путешественника, который хотя и добыл каким-то способом сведения о некоторых существенных фактах, относящихся к этой примечательной истории, но сведения эти у него настолько отрывочные и смутные, что, по-видимому, он даже не знает точно, являются ли противники в назревающей тяжбе родными или двоюродными братьями и, кажется, не имеет представления о фактах, лежащих в основе дела.

Как раз на следующий день после этого eclaircis-sement[756] насчет Тачвуда лорд Этерингтон зашел, как обычно, в книжную лавку, взял там свои газеты и, бросив взгляд на полку, где лежали, дожидаясь, пока их востребуют, письма, предназначенные для Старого городка, с сильно бьющимся сердцем заметил, что хорошенькая почтарша бросила с величественным презрением в ту же кипу довольно толстый пакет, адресованный Фрэнсису Тиррелу, эсквайру. Он тотчас же отвел глаза, словно опасаясь, что один взгляд его, брошенный на этот важный пакет, может породить догадку о его намерениях или выдать его глубочайший интерес к содержимому конверта, с которым так пренебрежительно обошлась его приятельница миссис Потт. В этот момент дверь лавки отворилась, и вошла леди Пенелопа Пенфезер со своей неизменной спутницей — маленькой мисс Диггз.

— Видели вы мистера Моубрея? Заходил ли сюда нынче утром мистер Моубрей Сент-Ронан? Не знаете ли вы, где мистер Моубрей, миссис Потт? — Этими вопросами, нагромождая их друг на друга, дама, сведущая во всяческой письменности, забросала даму, ведающую письмами, которая едва успевала давать отрицательный ответ на каждый из них в отдельности.

— Мистера Моубрея не было. Он сегодня не заходил. Только что его слуга взял почту и сказал, что мистер Моубрей не появится.

— Боже милостивый, какая досада! — вскричала леди Пенелопа с глубоким вздохом и упала на один из диванчиков с таким удрученным видом, что мистер Потт и его супруга тотчас же засуетились подле нее: первый раскупорил флакончик с летучей солью, так как он был не только книготорговец и почтарь, но и фармацевт, а вторая устремилась за стаканом воды. Сильнейшее искушение пронзило лорда Этерингтона насквозь — от глаз до кончиков пальцев. Каких-нибудь два шага — и рука его дотянулась бы до пакета, на который никто не обращал внимания и на содержимом которого основывались, по всей вероятности, надежды и права его соперника в борьбе за титул и состояние. Разве среди всеобщего смятения нельзя незаметно завладеть им? Но нет, нет, нет. Попытка была слишком опасной, чтобы на нее решиться. Впав в противоположную крайность, Этерингтон вообразил, что навлекает на себя подозрения уже тем, что предоставляет леди Пенелопе разыгрывать волнение и тревогу, даже не делая сочувственного вида, к чему его, пожалуй, обязывало ее положение в обществе.

Поддавшись этому опасению, он так рьяно и торопливо стал оказывать знаки внимания этой даме, что зашел дальше, чем ему хотелось. Леди Пенелопа объявила, что она бесконечно обязана его милости: вообще-то ей по натуре не свойственно так поддаваться внешним обстоятельствам, но сейчас произошло нечто столь странное, волнующее, печальное, что — нельзя не признаться — она совершенно подавлена. Впрочем, она имеет право похвалиться тем, что свои личные огорчения переносит довольно стойко; но она не в силах владеть собой, когда на глазах ее страдают другие.

Лорд Этерингтон спросил, может ли он чем-нибудь помочь — леди Пенелопе нужен был мистер Моубрей Сент-Ронан, слуга графа выполнит ее поручение, если она пожелает послать за мистером Моубреем.

— О нет, нет! — ответила леди Пенелопа. — Я считаю даже, что вы, любезный лорд, будете здесь полезнее мистера Моубрея, если, конечно, вы являетесь мировым судьей.

— Мировым судьей? — переспросил крайне удивленный лорд Этерингтон. — Да, я выполняю эти функции, но не в шотландских графствах.

— О, не в этом суть! — сказала леди Пенелопа. — Если вы соблаговолите ненадолго отправиться со мной, я объясню вам, каким образом вы можете совершить одно из самых добрых, милосердных и великодушных дел на свете.

Удовольствие, которое лорд Этерингтон испытывал, совершая добрые, милосердные и великодушные дела, не было так безгранично, чтобы он не стал мысленно выискивать какой-нибудь способ увильнуть. Но тут, бросив случайный взгляд в сторону стеклянной двери, он увидел, что к почтовой конторе приближается его слуга Солмз.

Мне доводилось слышать об одном воре, занимавшемся кражей овец, который сделал своего пса таким ловким сообщником в этом нечистом ремесле, что мог посылать его за добычей и одного, и ему удалось даже воспитать в несчастном животном способность не узнавать своего хозяина, если они при этом случайно встречались. По всей видимости, лорд Этерингтон действовал по тому же принципу: не успел он издали завидеть своего подручного, как уразумел необходимость предоставить ему свободное поле действий для всех его махинаций.

— Мои письма возьмет слуга, — сказал он, напуская на себя самый безразличный вид, — я должен проводить леди Пенелопу.

И, предложив ей тотчас же свои услуги как мировой судья или в любом другом угодном ей качестве, он поспешно взял ее под руку и вывел из лавки, даже не дав ей очнуться от недомогания и вновь обрести необходимую подвижность. Своим худым, острым профилем леди Пенелопа почти прижималась к его уху, желтые и красные перья щекотали ему нос, костлявая рука высокочтимой особы словно крючком сжимала его локоть, но он стойко переносил подавленное хихиканье и усмешки более юных дам, которых они встречали, пересекая бульвар.

Правда, когда он, увлекаемый леди Пенелопой, удалялся с бульвара, ему удалось, хотя и на расстоянии, обменяться многозначительным взглядом с Солмзом. Ноги несли его за спутницей, в ушах жужжали слова, толковавшие ему о деле, по которому они шли, но уму его было совершенно безразлично, куда они идут и зачем: мысли лорда были заняты исключительно пакетом в груде невостребованных у миссис Потт писем и его дальнейшей судьбой.

Наконец, сделав над собой усилие, лорд Этерингтон понял, что его рассеянность может показаться странной и, как нашептывала ему совесть, даже подозрительной в глазах спутницы. Заставив себя поэтому собрать необходимую долю внимания, он впервые проявил любопытство насчет того, куда же они направляются. Оказалось однако, что именно этого вопроса ему и не следовало бы задавать, если бы он хоть немного прислушивался к весьма многословным объяснениям ее милости, которая ни о чем другом и не говорила.

— Ну вот, любезный лорд, — сказала она, — приходится думать, что вы, владыки всего сущего, считаете нас, жалких женщин, совсем глупыми и пустыми созданиями. Я сказала вам, как мне тягостно говорить о маленьких благодеяниях, которые я кое-кому оказываю, а вы требуете, чтобы я вторично излагала вам всю эту историю. Но надеюсь все же, вашу милость не удивляет то, что я почла своим долгом сделать в этом печальном случае. Может быть, я слишком прислушивалась к голосу своего сердца — он часто вводит нас в заблуждение.

Желая добиться объяснений, но опасаясь спрашивать прямо, дабы не показать, что излившийся только сейчас поток трогательного повествования промчался мимо него, лорд Этерингтон счел наилучшим для себя выходом заявить, что леди Пенелопа не могла ошибиться, поступая согласно велениям своего разума.

Однако комплимент этот не явился достаточно пряным соусом для пресыщенного вкуса этой дамы. И вот, как настоящая обжора, она принялась черпать похвалы суповой ложкой.

— Разума? Да неужто вы, мужчины, знаете женщин так мало, что думаете, будто разум у нас может перевешивать чувство? Это значило бы слишком многого требовать от нас, несчастных жертв нашей чувствительности. Так что вы заранее должны простить меня, если я забыла все заблуждения этого грешного, несчастного создания, когда увидела, как оно страдает. Конечно, я не хотела бы, чтобы мой юный друг мисс Диггз или ваша милость подумали, будто я, жалея бедную, злосчастную грешницу, забываю о ее виновности. О нет! Что следует чувствовать в таких случаях, проникновенно выражают стихи Уолпола:

Любви к страдающим полна,
Душа волненья не чуждалась:
Не знала слабостей она,
Но чувства в ней смягчала жалость.
«Ах ты, самая постылая из всех precieuses,[757] — подумал его милость. — Неужто изо всей твоей болтовни не выудить ни одного осмысленного слова, которое бы мне хоть что-нибудь разъяснило!»

Но леди Пенелопа продолжала:

— Если бы вы только знали, милорд, как удручает меня в подобных случаях моя ограниченность в средствах! Но мне удалось собрать кое-что среди добрых людей на водах. Я попросила этого жалкого эгоиста Уинтерблоссома пойти со мной поглядеть, в каком тяжелом положении находится несчастная, а он, бессердечная скотина, ответил мне, что опасается заразиться! Заразиться роди… родильной горячкой! Может быть, с моей стороны нескромно произносить это слово, но наука ведь не имеет пола. Впрочем, я всегда обтиралась крепким туалетным уксусом и ни разу не переступила порога ее комнаты.

При всех пороках Этерингтона, он не был лишен той жалости к людям, которая выражается в подаче милостыни.

— Мне очень жаль, — сказал он, вынимая кошелек, — что ваша светлость не обратились ко мне.

— Простите, милорд, но с такими просьбами обращаются лишь к друзьям, а ваша милость всегда так заняты леди Бинкс, что мы редко имеем удовольствие видеть вас в том, что я называю «мой маленький кружок».

Не ответив на этот намек, лорд Этерингтон протянул леди Пенелопе две гинеи и заметил, что бедной женщине нужна, по-видимому, врачебная помощь.

— Я это и говорила, — ответила леди Пенелопа, — и обращалась к этому мерзкому Квеклебену, который, надо сказать, мне кое-чем обязан. Но это гнусное чудовище ответило: «А кто будет платить?» Он что ни день становится все невыносимее, с тех пор как уверился в том, что женится на этой толстой, краснощекой вдове. Не мог же он рассчитывать, что я из своих жалких средств… К тому же, милорд, разве нет такого закона, что власти графства, или приход, или кто-то там еще должны оплачивать лечение неимущих?

— Мы уж изыщем способ добиться помощи доктора, — сказал лорд Этерингтон, — и, по-моему, полезнее всего будет, если я вернусь в гостиницу и пошлю его к больной. Боюсь, что я лично мало чем могу помочь женщине, страдающей родовой горячкой.

— Родильной, милорд, родильной, — поправила леди Пенелопа наставительным тоном.

— Пусть родильной, — согласился лорд Этерингтон. — Чем же я-то могу ей помочь?

— О милорд, вы забыли, что эта Энн Хегги, о которой я вам говорила, явилась сюда с одним ребенком на руках, а с другим… словом, она собралась вторично стать матерью, — и обосновалась в той жалкой хижине, — о чем я вам тоже толковала. Кое-кто считает, что пастору следовало отправить ее в приход, к которому она принадлежит. Но он очень странный, чудаковатый и вялый человек, не слишком ревностно выполняющий свои обязанности. Как бы то ни было, но она живет здесь, и, надо сказать, милорд, в ней есть что-то, отличающее ее от обычных бедняков, это не какая-нибудь отталкивающая личность, которой, отвернувшись, бросаешь шестипенсовик. Заметно, что она видывала лучшие дни, или, как говорит Шекспир, «многое могла бы порассказать». Правда, я не очень хорошо знаю ее историю. Только сегодня, когда я зашла к ней узнать, как она себя чувствует, и послала свою горничную к ней в хижину, чтобы передать ей кое-какие пустяки, о которых и упоминать не стоит, выяснилось, что ум ее озабочен чем-то, связанным со здешними Моубреями: моя горничная сказала, что бедняжка при смерти и кричит, чтобы к ней привели мистера Моубрея или какое-нибудь должностное лицо, так как она хочет сделать какое-то важное сообщение. Вот я и побеспокоила вас и потащила с собой: нам надо, если это возможно, узнать у несчастной женщины, что она желает сообщить. Надеюсь, что это не убийство, от всего сердца надеюсь, хотя молодой Сент-Ронан был всегда человек странный, неуравновешенный, неистовый, безрассудный… Sgherro insigne,[758] как говорят итальянцы. Но вот и ее хижина, милорд. Зайдите, пожалуйста.

Упоминание о сент-ронанских Моубреях и связанной с ними тайне свело на нет уже возникшее у лорда Этерингтона намерение предоставить леди Пенелопе заниматься делами милосердия без его помощи. Теперь он с не меньшим, чем у этой дамы, любопытством остановился у хижины крайне жалкого вида, где до и после своих родов проживала несчастная женщина, чью горестную участь не слишком облегчила показная благотворительность леди Пенелопы. При ней находилась одна бедная старуха из числа получающих пособие от прихода; мизерную сумму, которая ей выдавалась еженедельно, пастор несколько увеличил, с тем чтобы старуха имела возможность помочь неизвестной.

Леди Пенелопа подняла щеколду и, после минутного колебания, вошла в хижину: боязнь заразиться боролась в ней с мучительным желанием узнать то неизвестное, чего она не могла отгадать и что, может быть, угрожало благополучию Моубреев. Любопытство, впрочем, скоро одержало верх, и она переступила порог, а следом за ней вошел и лорд Этерингтон. Подобно другим дамам, благотворительствующим в хижинах бедняков, она принялась выговаривать ворчливой старухе за неряшливость и грязь, разбранила приготовленную для больной пищу и особенно старательно расспрашивала, куда девалось вино, которое она принесла, чтобы сварить укрепляющее питье. Но бабка была не настолько ослеплена высоким положением и щедростью леди Пенелопы, чтобы покорно выслушивать ее нарекания.

— Кому приходится зарабатывать себе на хлеб одной рукой, — сказала она, ибо другая, парализованная, беспомощно свисала у нее вдоль тела, — у тех есть дела поважнее, чем мести полы. Ежели ее милости угодно будет прислать сюда свою бездельницу девку с метлой, в доме можно будет навести какую угодно чистоту. Этой дамочке даже полезно будет пошевелиться: по крайней мере она в конце недели сможет сказать, что хоть немного поработала.

— Вы слышите, как разговаривает эта старая ведьма, милорд? — спросила леди Пенелопа. — Вот она, ужасающая неблагодарность бедняков. А вино, сударыня, где вино?

— Вино? Да там его и было-то всего полмачкина. И что это за питье — слабое, безвкусное, жиденькое! Вино-то мы, ясное дело, выпили, не выплескивать же его за спину. А чтоб оно принесло хоть какую-то пользу, выпили его как оно было, безо всяких ваших сахаров и приправ. По правде говоря, лучше бы я и не пробовала этой кислятины. Если бы церковный сторож не подлил мне капельку виски, я бы ноги протянула от питья вашей милости, потому что…

Тут лорд Этерингтон прервал ворчливую бабу, сунув ей в ладонь серебряную монету и одновременно велев помолчать. Старая ведьма взвесила полученную крону в руке и поплелась в свой угол за печкой, бормоча себе под нос:

— Ну, это хоть на что-то похоже, хоть на что-то похоже. Это тебе не войти в дом, повертеться и выйти, надавав распоряжений, точно ты невесть какая хозяйка, да в субботу вечером оставить какой-нибудь несчастный шиллинг.

С этими словами она уселась за свою прялку и начала прясть, вооружась своей дочерна прокуренной трубкой, из которой вскоре поплыли облака столь зловонного дыма, что леди Пенелопа обратилась бы в бегство, не будь в ней так сильна решимость услышать признания больной. Что же касается мисс Диггз, то она кашляла, чихала, нетерпеливо топталась на месте и в конце концов выбежала из хижины, заявив, что не может выдержать больше в таком дыму, хотя бы ей предстояло выслушать предсмертные слова двадцати больных женщин, тем более что леди Пенелопа перескажет ей все, если признания эти будут стоить того, чтобы их пересказывать.

Лорд Этерингтон стоял теперь перед убогой кроватью, где на тощем волосяном матраце простерта была несчастная женщина. В эти последние, видимо, минуты жизни ей не давали покоя пронзительные крики старшего ребенка, на которые она отвечала лишь слабыми стонами, время от времени, насколько позволяли ей силы, отвлекаясь от его непрерывного плача и обращая взор на другую сторону своего жалкого одра, где лежало несчастное существо, которое она недавно родила. Его дрожащее тельце было едва прикрыто рваным одеялом, его распухшее свинцовобледное личико и полуоткрытые глазки, казалось, уже не ощущали, как ужасно положение, в котором оно находится и от которого его, видимо, вскоре должна была избавить смерть.

— Вам, наверно, очень худо, бедняжка, — сказал лорд Этерингтон. — Говорят, вы вызывали к себе какое-нибудь должностное лицо?

— Мне надо было видеть мистера Моубрея из Сент-Ронана. Джона Моубрея из Сент-Ронана. Эта леди обещала привести его ко мне.

— Я не Моубрей из Сент-Ронана, — сказал лорд Этерингтон, — но я мировой судья и член парламента. К тому же я личный друг мистера Моубрея и, может быть, либо как официальное лицо, либо как его друг окажусь в силах чем-нибудь вам помочь.

Бедная женщина довольно долго молчала. Когда она вновь заговорила, в голосе ее звучало сомнение.

— Миледи Пенелопа Пенфезер здесь? — спросила она, как можно шире раскрыв тускнеющие глаза.

— Ее милость здесь и слышит вас, — ответил лорд Этерингтон.

— Тем хуже для меня, — сказала умирающая или казавшаяся умирающей женщина, — если я должна доверить такую важную тайну мужчине, о котором ничего не знаю, и женщине, о которой знаю только, что она довольно болтлива.

— Это я-то болтлива? — вскричала леди Пенелопа, но по сделанному лордом Этерингтоном знаку тотчас же постаралась сдержаться, а несчастная больная, с трудом отдававшая себе отчет в окружающем, по-видимому, не расслышала ее слов. Несмотря на свое тяжелое состояние, она заговорила вполне отчетливо и даже несколько возвысив голос. Хотя на речи больной в довольно сильной степени сказывалось ее лихорадочное состояние, тон и слова, которые она употребляла, свойственны были человеку, занимающему более высокое общественное положение.

— Я не то отверженное создание, которым кажусь на первый взгляд, — сказала она. — Во всяком случае, не такой я была рождена! О, если бы я действительно была настоящим отверженным существом! О, если бы я была злосчастной нищенкой из самых подонков общества, подыхающей с голоду бродяжкой, безмужней матерью, незнание иной доли и бесчувственность помогли бы мне перенести свою участь, как бездомному животному, безропотно умирающему на том тощем поле, где оно голодало всю жизнь. Но я, рожденная и воспитанная для лучшей жизни, не утратила памяти о ней, и от этого мое нынешнее положение, мой позор, моя нищета, мое падение, зрелище моих умирающих крошек, ощущение, что и моя смерть так близка, становятся для меня предвкушением ада.

Самодовольство и напыщенность леди Пенелопы не устояли перед этим устрашающим вступлением. Она всхлипнула, задрожала и, может быть, впервые за всю свою жизнь ощутила настоящую, а не деланную потребность поднести к глазам платок. Лорд Этерингтон тоже был тронут.

— Добрая женщина, — сказал он, — если помощь, необходимая вам в таком состоянии, может вас хоть сколько-нибудь успокоить, я сделаю так, чтобы она была вам полностью оказана и чтобы о ваших детях позаботились.

— Да благословит вас бог! — отозвалась бедная женщина, бросив взгляд на лежащее подле нее жалкое тельце. — И да будете вы достойны благословения божия, — добавила она после краткой паузы, — ибо оно не принесет добра недостойным!

Вероятно, лорд Этерингтон ощутил укоры совести, ибо он несколько торопливо произнес:

— Если вам и впрямь нужно доверить мне что-нибудь, как должностному лицу, говорите, добрая женщина. Пора уже оказать вам помощь, и я позабочусь, чтобы это было немедленно сделано.

— Еще одну минуту, — сказала она. — Дайте мне облегчить мою душу, пока я еще на этом свете, ибо никакая человеческая помощь уже не продлит мое земное существование. Я родилась в хорошей семье — тем горше мой нынешний позор! Я получила хорошее воспитание — тем тяжелее моя вина. Я, правда, всегда была бедна, но не ощущала всех бедствий нищеты. Я вспоминала о ней лишь тогда, когда тщеславие порождало у меня дорогостоящие и пустые потребности, ибо подлинная нужда мне была незнакома. Я состояла компаньонкой молодой леди более высокого положения, чем мое, тем не менее моей родственницы. У нее был такой милый и кроткий характер, что она относилась ко мне как к родной сестре и готова была разделить со мной все, что ей принадлежало… Кажется, я не в силах продолжать свой рассказ!.. К моему горлу подкатывает комок, когда я вспоминаю, как я отблагодарила ее за сестринскую любовь! Я была старше Клары, мне следовало давать ей советы при выборе книг для чтения и укреплять в ней разум. Но собственные мои склонности влекли меня к произведениям, которые, карикатурно искажая природу, тем не менее пленяют воображение. Мы зачитывались этими безрассудствами до того, что под конец создали сами для себя некий романтический мирок и готовы были устремиться в лабиринт любых приключений.

У Клары воображение было ангельской чистоты, мое же… но о нем нет нужды распространяться. Недремлющий враг рода человеческого подослал к нам обольстителя в самый опасный момент!

Тут она смолкла, словно ей трудно было подыскать нужные слова, а лорд Этерингтон, приняв заботливый вид, повернулся к леди Пенелопе и спросил, не будет ли ее милости неприятно слушать дальнейшие признания этой несчастной? Кажется, они относятся к вещам… к вещам, которые были бы тягостны для слуха ее милости.

— Та же мысль пришла и мне в голову, милорд. По правде сказать, я сама намеревалась предложить вашей милости удалиться и оставить меня наедине с этой бедной женщиной. Принимая во внимание мой пол, она станет гораздо откровеннее в отсутствие вашей милости.

— Верно, сударыня. Но не забудьте, что я вызван был в качестве официального лица.

— Тсс! — сказала леди Пенелопа. — Она опять говорит.

— Считается, что каждая женщина, проявившая уступчивость, становится рабой своего обольстителя, но я продала свою свободу не человеку, а дьяволу! Он заставлял меня пособничать ему в его гнусных кознях против моей подруги и хозяйки и — увы! — обрел во мне слишком послушное орудие, ибо я из зависти стремилась погубить невинность, которую сама утратила. Не слушайте меня больше, уйдите, предоставьте меня моей участи. Я самая гнусная из всех тварей, когда-либо живших на свете, и больше всего я гнусна самой себе, ибо даже теперь, когда я раскаиваюсь, некий тайный голос шепчет мне, что, будь я сейчас той, кем была тогда, я бы и теперь наделала таких же, а то и еще худших подлостей. О, если бы небо помогло мне избавиться от этой страшной мысли!

Она закрыла глаза, сложила свои исхудалые руки и подняла их к небу, как человек, мысленно произносящий молитву. Затем руки разжались и неслышно упали на убогое ложе, но глаза не открылись, а черты лица оставались совершенно неподвижными. Леди Пенелопа слегка вскрикнула, закрыла рукой глаза и отбежала подальше от кровати, а лорд Этерингтон, чье лицо внезапно омрачилось от какого-то сложного сплетения мыслей, продолжал пристально смотреть на несчастную, словно стараясь распознать, погасла ли в ней последняя искра жизни. Мрачная старуха сиделка подбежала к кровати, держа в руках надтреснутый стакан с каким-то крепким питьем.

— Ну что, теперь вы вознаграждены за каждый пенни своих благодеяний? — сказала она с презрительной усмешкой. — Вы и самую жизнь нашу покупаете за свои шиллинги, шестипенсовики, гроши и боддли: вы заставили несчастную говорить, пока она не изнемогла вконец, а теперь стоите, будто никогда не видели, как женщина теряет сознание. Пустите, я дам ей напиться — от слов, знаете ли, в глотке пересыхает. Не стойте на дороге, миледи, если вы и вправду леди: от таких, как вы, пользы нет, когда смерть стоит за плечами.

Леди Пенелопа, оскорбленная, но еще более напуганная поведением старой ведьмы, теперь с радостью приняла вторичное предложение лорда Этерингтона увести ее из хижины. Он, впрочем, перед уходом не преминул еще кое-что подать старухе, которая стала плаксивым тоном благодарить за милостыню:

— Пусть сам всевышний ведет вас среди треволнений грешного мира!.. И пусть сам дьявол надувает вам паруса! — добавила она своим обычным голосом, когда посетители исчезли за жалким порогом хижины. — Вот уж пара безмозглых дураков! Не дадут человеку помереть спокойно безо всяких там микстур и снадобий.

— Исповедь несчастного создания, — сказал лорд Этерингтон леди Пенелопе, — по всей видимости, касается вещей, к которым законы не имеют отношения, а поскольку вещи эти могут нарушить мирное существование почтенной семьи и нанести ущерб репутации молодой женщины, лучше будет, если мы не станем больше ни о чем расспрашивать.

— Я не согласна с вашей милостью, — сказала леди Пенелопа, — совершенно не согласна. Вы, я полагаю, догадались, о ком она вела речь?

— Право же, ваша милость слишком высокого мнения о моей догадливости.

— Да разве она не назвала одного имени? — спросила леди Пенелопа. — Вы, милорд, нынче утром что-то уж слишком непонятливы.

— Имени? Да нет, я как будто не слышал. Хотя, правда, она упомянула какую-то… Кэтрин, кажется.

— Кэтрин! — воскликнула леди Пенелопа. — Нет, милорд, она говорила о Кларе, имени в этих местах довольно редком, и я думаю, носит его некая юная леди, о которой вашей милости должно быть кое-что известно, если ваши вечерние ухаживания за леди Бинкс не до конца изгладили у вас из памяти утренние визиты в Шоуз-касл. Вы, милорд, человек предприимчивый. Советую вам присоединить к предметам вашего внимания также миссис Блоуэр, и тогда в списке у вас будут сразу и девушка, и замужняя женщина, и вдова.

— Честное слово, вы слишком строги, миледи. Окружаете себя каждый вечер самыми умными и талантливыми людьми, каких здесь только можно найти, а потом высмеиваете несчастного чудака отшельника, не решающегося приблизиться к вашему заколдованному кругу, за то, что он якобы ищет развлечений на стороне. Вы не просто царствуете — это тирания, турецкая деспотия.

— Ах, милорд, милорд, я вас отлично знаю, — сказала леди Пенелопа. — Ваша милость были бы весьма огорчены, если бы не имели возможности сделать свое присутствие желанным в любом кругу, куда вам благоугодно вступить.

— Иными словами, — ответил лорд Этерингтон, — я буду прощен, если сегодня вечером вторгнусь в общество, окружающее вашу милость?

— В каком бы обществе лорд Этерингтон ни пожелал показаться, он всюду будет принят как самый приятный гость.

— В таком случае я сегодня же вечером приду получить прощение и использовать дарованную мне привилегию. А теперь, — он заговорил так, словно ему удалось установить с ее милостью доверительные отношения, — что вы на самом деле думаете об этой нелепой истории?

— О, надо полагать, что она касается мисс Моубрей. Она всегда была девушка со странностями. В ней есть что-то такое, чего я никогда не могла переносить, что-то вызывающее… Впрочем, это, может быть, слишком уж сильное слово… Что-то самоуверенное, самодовольное, и хотя я поддерживала с ней отношения, как с сиротой из хорошей семьи и девушкой, о которой мне ничего худого не известно, что-то в ней меня всегда неприятно поражало.

— Не сочтет ли ваша милость правильным не давать огласки этой истории, — во всяком случае, до тех пор, пока не выяснится точно, в чем же, собственно, дело? — спросил граф, словно подсказывая собеседнице ответ.

— Можете быть уверены, что речь не шла о хорошем, а о самом плохом. Вы слышали, эта женщина сказала, что она толкнула Клару на погибель, и сами знаете, что она имела в виду Клару Моубрей, — ведь она так хотела поведать все ее брату, Сент-Ронану.

— Совершенно верно, я об этом не подумал, — ответил лорд Этерингтон, — все же, если эта история распространится, бедная девушка окажется в очень тяжелом положении.

— О, по моей вине она, во всяком случае, не распространится. Я и не намекну о чем-либо подобном. Но встречаться с мисс Моубрей, как прежде, я теперь уже не смогу. Мне, милорд, приходится считаться со своим положением в обществе, я вынуждена окружать себя только избранными. Это мой долг перед обществом, если даже не говорить о моих личных склонностях.

— Разумеется, леди Пенелопа, — сказал лорд Этерингтон. — Но примите во внимание, что здесь, где все глаза неизбежно устремлены на вашу милость, малейшая с вашей стороны холодность по отношению к мисс Моубрей — в конце-то концов мы меньше всего можем быть уверены, что с нею не все ладно, — погубит ее в глазах здешнего общества и вообще перед лицом всего света.

— О милорд, — ответила леди Пенелопа, — что касается того, правдива эта история или нет, у меня есть особые причины «считать эту странную повесть правдой». Мне стало известно кое-что таинственное от одного весьма достойного, хотя и весьма странного человека (ваша милость знает, как я люблю оригиналов), местного приходского священника, который дал мне понять, что с мисс Кларой не все обстоит благополучно, что она… ваша милость извинит меня, что я не выражаюсь ясно. О нет! Я боюсь… я боюсь, что все это слишком верно. Вы, я думаю, знаете мистера Каргила, милорд?

— Да… нет… Впрочем, кажется, я с ним встречался, — сказал лорд Этерингтон. — Но как могла мисс Моубрей взять его себе в исповедники? Ведь пресвитериане не признают тайной исповеди. Может быть, она обращалась к нему по поводу бракосочетания. Полагаю… будем надеяться… что брак был заключен… Может быть, действительно все дело в этом. Каргил, то есть священник, говорил вам что-нибудь такое?

— Ни слова, ниединого слова. Но я вижу, куда вы гнете, милорд: вы хотите придать всему этому благородный вид.

И браком назвали, чтоб это слово
Прикрыло срам деяния худого.
Так поступила царица Дидона. Каким образом священник узнал тайну — не могу вам сказать: он человек скрытный. Но мне известно, что он и слышать не хочет о том, чтобы мисс Моубрей вышла за кого бы то ни было замуж; он, несомненно, знает, что в таком случае она принесла бы бесчестье в какую-нибудь порядочную семью, и, по правде сказать, я с ним совершенно согласна, милорд.

— Может быть, мистер Каргил знает, что мисс Моубрей вступила с кем-то в тайный брак, — сказал граф. — Мне думается, что это самое естественное объяснение; прошу у вашей милости прощения за то, что осмеливаюсь с ней не согласиться.

Но леди Пенелопа, по всей видимости, решительно не желала стать на такую точку зрения.

— Нет, говорю я вам, нет, — возразила она. — Не может она быть замужем. Будь это так, разве та несчастная женщина сказала бы, что мисс Моубрей погибла? Между браком и погибелью, знаете ли, есть разница.

— Говорят, что многие считают эти понятия синонимами, — ответил граф.

— Вы острите, милорд, но в просторечии если мы говорим о женщине, что она погибла, то имеем в виду нечто противоположное замужеству. Не могу более обстоятельно распространяться на подобную тему, милорд.

— Охотно доверяюсь более компетентному суждению вашей милости, — сказал лорд Этерингтон. — Я лишь призываю вас соблюдать в этом деле некоторую осторожность. Я соберу возможно более точные сведения об этой женщине и сообщу вам результаты. И я надеюсь, что из уважения к почтенной семье Сент-Ронанов ваша милость не станете спешить с тем, чтобы нанести ущерб доброму имени мисс Моубрей.

— Я не такой человек, чтобы распространять сплетни, милорд, — гордо выпрямившись, ответствовала леди Пенелопа. — Однако должна сказать, что Моубрей не имеют никаких оснований рассчитывать на мою снисходительность. Я с полным правом могу сказать, что первая ввела в моду этот курорт, и это имело немалое значение для их владений. Тем не менее мистер Моубрей во всем решительно, милорд, выступает против меня и всех окружающих его маловоспитанных людей побуждает вести себя самым странным образом. Когда строился Бельведер, он не допустил, чтобы расходы оплачивались из средств, собранных всем нашим обществом, и только потому, что это я дала рабочим план и все распоряжения. Так же было и с чайной комнатой, и с установлением часа, когда начинать танцы, и с подпиской на «Повесть из рыцарских времен» — новую вещь мистера Раймера. Словом, у меня нет никаких причин уважительно относиться к господину Моубрею сент-ронанскому.

— Но бедная девушка… — начал лорд Этерингтон.

— Бедная девушка? Эта бедная девушка умеет проявлять такую же наглость, как богатая девушка, уж будьте уверены. Была тут одна история, в которой она возмутительно поступила со мной, и из-за совершенного пустяка — какой-то шали. Никто меньше меня не обращает внимания на тряпки, милорд. Слава богу, мысли мои заняты совсем другими вещами, но неуважение и недоброжелательство сказываются именно в мелочах. И мисс Клара отмерила мне полную меру и того и другого, не говоря уже о дерзостях, которые я по тому же поводу должна была выслушать от ее братца.

«Остается только одно, — думал граф, когда они подходили к курорту, — запугать этот проклятый синий чулок, эту злобную, мстительную кошку».

— Вашей милости, — произнес он, — несомненно, известно, какие денежные пени наложены были недавно по делам о распространении слухов, порочащих знатных дам. Ссылка на частные беседы за чайным столом не была признана достаточной для защиты некоторых красивых злоязычниц от последствий их слишком откровенного и смелого злословия, нанесшего ущерб доброй славе кое-кого из их приятельниц. Словом, советую вам не забывать, что обо всей этой истории мы знаем пока очень мало.

Леди Пенелопа любила деньги и боялась судов. Совет Этерингтона, подкрепленный тем, что она знала о добрых чувствах Моубрея к сестре и его мстительном и раздражительном характере, в данный момент привел ее почти что в то самое расположение духа, в каком хотел бы оставить ее граф. Леди Пенелопа стала уверять, что никто больше, чем она, не озабочен доброй славой обездоленной девушки, даже если предположить ее вину доказанной, обещала молчать о признаниях больной нищенки и выразила надежду, что лорд Этерингтон подойдет к ее чайному столу в самом начале вечера, так как она хотела бы познакомить его с некоторыми из своих proteges, которых — она убеждена в этом — милорд найдет достойными его советов и покровительства. В этот момент они дошли до дверей ее комнаты, и миледи распрощалась с графом, одарив его самой любезной улыбкой.

Глава XXXIII РАЗОЧАРОВАНИЕ

Земля, земля! Скорей, ребята,

Убавить надо парусов,

Шкот выбирай живей, ребята, —

Все злее волны у бортов.

«Шторм»
«Небо надо мной что-то темнеет. Похоже на бурю», — думал Этерингтон, совершая краткий переход в комнату леди Пенелопы; шел он медленно, скрестив руки и надвинув на лоб свою белую шляпу. У хлыща старой школы, одного из тех остряков и вертопрахов, которых отлично изображал Конгрив, это означало бы измену самому себе. Но современный светский щеголь не считает унизительным напускать на себя благородную угрюмую важность мастера Стивена. Поэтому лорд Этерингтон мог сколько угодно предаваться своим мрачным мыслям, не привлекая ничьего внимания. «Сейчас-то я заткнул пробкой эту старую знатную склянку из-под уксуса. Но характер у нее такой едкий, что он живо разъест затычку. Что же делать?»

Оглянувшись по сторонам, он увидел своего верного камердинера Солмза, который, проходя мимо него и с должным почтением притронувшись к шляпе, промолвил: «Письма для вашей милости лежат в шкатулке».

Хотя это были самые простые слова, произнесенные к тому же вполне безразличным тоном, сердце лорда Этерингтона подпрыгнуло у него в груди, словно от них зависела вся его судьба. Сделав, однако, вид, будто сообщение Солмза не произвело на него никакого впечатления, он только сказал камердинеру, чтобы тот оставался внизу на случай, если ему вздумается позвонить, и вошел в свою комнату, где тотчас же запер дверь на ключ и задвижку, не бросив даже взгляда на стол, где стояла шкатулка для писем.

По своему обыкновению лорд Этерингтон хранил у себя один ключ от шкатулки с письмами, а доверенному слуге вручал другой. Шкатулка была снабжена секретным замком, и граф, таким образом, мог не опасаться, что в его корреспонденции станут рыться любопытные: такая предосторожность отнюдь не бесполезна для тех, кто часто живет в гостиницах и меблированных комнатах.

— С вашего позволения, мистер Брам, — произнес граф, всовывая ключ в замочную скважину и словно подшучивая над своим собственным волнением, как он подшучивал бы над волнением постороннего человека. Он поднял крышку и увидел тот самый пакет, объем которого и написанный сверху адрес так недавно обратили на себя его внимание в почтовой конторе. Тогда он бы многое дал за то, чтобы обладать возможностью, которая предоставлялась ему теперь. Но ведь многие из тех, кто без зазрения совести задумывал преступление, колеблются, находясь на самой его грани. Первым побуждением лорда Этерингтона было раздуть огонь в камине: он держал в руках письмо, охваченный почти непреодолимым искушением бросить его в пламя, даже не вскрыв конверта. Но хотя он уже освоился с преступлением, в своем самом подлом обличье оно ему еще не было известно: он пока ни разу не совершал поступков низких или, во всяком случае, почитаемых в свете низкими. Он был дуэлянт, но это вполне соответствовало духу времени; распутник — в глазах света его извиняли молодость и высокое положение; смелый и удачливый игрок — у всех это вызывало восхищение и зависть. Было у него немало и других грешков, к которым приводят подобные привычки и подобное поведение, однако они как-то мало замечались в человеке высокого происхождения, достаточно богатом и одаренном, чтобы достойно поддерживать свой ранг. Но то дело, которое он сейчас задумал, было совсем иного рода. О нем нельзя и заикнуться на Бонд-стрит, нельзя и шепотом говорить на мостовой Сент-Джеймса! Это ведь нечто вроде мелкого жульничества, для которого кодекс чести не знает снисхождения.

Погруженный в такого рода размышления, лорд Этерингтон некоторое время колебался. Но дьявол всегда умеет прибегнуть к логике, убедительной для его последователей. Граф вспомнил о несправедливости, совершенной в отношении его матери и его самого, ее отпрыска: ведь отец сперва перед лицом всего света передал ему наследственные права, а теперь, в посмертном документе, пытается опозорить память одной и нанести удар надеждам другого. Уж конечно, обладая этими наследственными правами, он имел и нравственное право защищать их от всех покушений всеми действенными средствами, каковы бы эти средства ни были, и даже в случае необходимости уничтожить те документы, с помощью которых враги его старались осуществить свои недобрые замыслы против его чести и его интересов.

Это рассуждение одержало верх, и лорд Этерингтон снова был уже готов бросить обреченный пакет в огонь, но тут ему пришло в голову, что поскольку решение уже принято, надо осуществить его как можно обстоятельнее и с этой целью убедиться, что в пакете действительно содержатся бумаги, которые ему желательно уничтожить.

Никогда еще сомнение не оказывалось столь оправданным. Едва только он сломал печать и разорвал конверт, как убедился к величайшему своему огорчению, что в руках у него лишь копии тех документов, о которых просил Фрэнсис Тиррел, слишком опрометчиво рассчитывая, что их вышлют ему по первому же требованию. Письмо одного из компаньонов фирмы, которой они были сданы, гласило, что, ввиду отъезда главы предприятия, лица, принявшие их на хранение, младшие партнеры, не считают себя вправе пересылать столь важные бумаги даже самому мистеру Тиррелу, хотя они решились вскрыть пакет, и настоящим препровождают ему заверенные копии, которые, надо надеяться, вполне устроят мистера Тиррела, если он намеревается посоветоваться с адвокатом или предпринять что-либо в этом роде. Принимая во внимание щекотливость всего этого дела и отсутствие главы фирмы, они решили сохранить подлинники у себя, разве что те потребуются для предъявления суду.

Проклиная на все лады нелепую педантичность автора этого послания, лорд Этерингтон бросил сопроводительное письмо в огонь и, бросившись в кресло, провел рукой по глазам, словно зрение у него ослабело от того, что он прочел. Еще за мгновение перед тем он считал, что стоит ему сделать одно движение— и ничто больше не сможет угрожать его титулу и унаследованному состоянию. И вот он оказывается под угрозой потерять их на веки вечные. В памяти его стремительно ожило то, что свету было не очень хорошо известно, а именно, что безудержное мотовство с самого юного возраста почти поглотило состояние, полученное им от матери. И если он не хотел превратиться в разоренного и не знающего откуда добыть денег мота, ему теперь просто необходимо было завладеть Неттлвудским поместьем, получить которое пять минут назад он стремился лишь как любой богатый человек стремится приумножить свое состояние.

Но на пути его к овладению этим достоянием судьба поставила новое препятствие — кающуюся женщину, которую он видел сегодня утром и которая— он имел вполне достаточно оснований так думать— возвратилась в эти места, чтобы во всем оправдать Клару Моубрей. Вполне возможно было, что она намеревается представить историю тайного брака своей подруги в настоящем свете. От нее, впрочем, можно было бы избавиться; имелась, вероятно, и возможность заставить мисс Моубрей, запугав ее или действуя через брата, поскорее согласиться на брачный союз с ним, пока он еще носит титул графа Этерингтона. Поэтому он и решил добиться этого любыми усилиями, любыми кознями. Не последним доводом в пользу этого решения явилась мысль, что в случае удачи он одержал бы над Тиррелом, своим успешным соперником в борьбе за отцовское наследие, такую победу, что тот уже не ведал бы покоя до самого конца своей отравленной жизни.

Прошло несколько минут, и его стремительное изощренное воображение уже начертало план использования единственной возможности, еще, по-видимому, у него остававшейся. Сознавая, что времени терять нельзя, он тотчас же приступил к осуществлению этого плана.

Он позвонил, и в комнату его милости немедленно явился Солмз. Граф, словно и впрямь надеясь обмануть своего видавшего виды слугу, невозмутимо заявил ему:

— Вы принесли мне пакет, предназначавшийся какому-то человеку, живущему в Старом городке. Перешлите его туда. Погодите, сперва я его запечатаю.

Он снова запечатал пакет, вложив в него все ранее содержавшиеся в нем бумаги, кроме сопроводительного письма (которое он сжег), и отдал его камердинеру, присовокупив при этом:

— Надеюсь, в дальнейшем вы таких ошибок не повторите.

— Прошу у милорда прощения. Теперь буду внимательнее— я ведь подумал, что письмо адресовано вашей милости.

Таков был ответ Солмза, слишком ловкого, чтобы показать, что он все отлично понимает и — тем более— что допущенная им ошибка вызвана была распоряжением самого графа.

— Солмз, — продолжал граф, — на почте вам незачем упоминать о своем промахе: это только вызовет сплетни среди здешних бездельников. Сделайте только так, чтобы джентльмен, которому адресовано письмо, наверняка получил его. Да, вот еще что, Солмз: я вижу, вон там идет по улице мистер Моубрей; передайте ему приглашение отобедать сегодня со мной в пять часов. У меня болит голова, и я не в состоянии переносить вопли дикарей, насыщающихся за табльдотом. Еще одно: передайте от меня почтительный привет леди Пенелопе Пенфезер и скажите, что я не премину иметь честь появиться у ее милости сегодня вечером к чаю, в соответствии с полученным от нее — будь оно неладно! — приглашением. Напишите записку в подобающих выражениях, как сумеете. Закажите обед на двоих, и пусть нам подадут бургундского той же марки.

Слуга уже собирался уходить, когда хозяин добавил:

— Постойте-ка. Есть еще одна вещь, поважнее тех, о которых я только что сказал. Солмз, вы чертовски неудачно провели дело с этой бабенкой Эруин.

— Я, милорд? — спросил Солмз.

— Да, вы, сэр. Разве вы не сказали мне, что она отправилась в Вест-Индию с каким-то вашим приятелем и разве я не дал им сотни две фунтов на дорогу?

— Так точно, милорд.

— В том-то и дело, что, оказывается, это «никак нет, милорд», — сказал лорд Этерингтон. — Она возвратилась обратно в самом жалком состоянии, издыхает от голода и, без сомнения, готова за кусок хлеба сделать и сказать все, что угодно. Как это случилось?

— Наверно, Биддалф отнял у нее все деньги, а ее самое вышвырнул на улицу, — ответил Солмз так, словно говорил о самой естественной в мире вещи. — Но я-то настолько хорошо знаю, что представляет собой эта женщина, и настолько хорошо осведомлен о ее истории, что берусь в двадцать четыре часа увезти ее в такое место, откуда ей никогда не вернуться. Пусть только ваша милость на это время обойдется без моих услуг.

— Так вы и займитесь этим тотчас же. Но имейте в виду — она в покаянном настроении и к тому же очень тяжело больна.

— В успехе я не сомневаюсь, — ответил Солмз. — Прошу извинения у вашей милости, но я полагаю, что если смерть и ангел-хранитель держат эту женщину за одну руку, то мы с дьяволом, схватившись за другую, стащим ее куда следует.

— Так идите и действуйте, — сказал Этерингтон. — Но смотрите, Солмз, будьте пообходительней и позаботьтесь, чтоб она ни в чем не терпела нужды. Я причинил ей достаточно зла, хотя натура ее и сам дьявол немало мне помогли.

Наконец Солмзу дали возможность удалиться для выполнения всех этих разнообразных поручений, заверив его, что он не понадобится в ближайшие двадцать четыре часа.

— Отлично! — произнес граф, когда конфидент его >шел. — Теперь пружина пущена в ход, она хорошо смазана и заставит работать всю машину. А вот и Гарри Джекил — как раз в самое подходящее время. Это он насвистывает на лестнице. Есть в этом малом какая-то душевная легкость, которая вызывает во мне и зависть и презрение. Но сейчас добро пожаловать, он мне нужен.

Джекил вошел в комнату со словами:

— Я был очень рад, когда увидел, что один из твоих лакеев накрывает у тебя в гостиной стол на двоих, Этерингтон. Я уж боялся, что ты решил обедать за табльдотом со всей этой нудной оравой.

— Но второе место предназначается не тебе, Хэл, — ответил лорд Этерингтон.

— Вот как? Надеюсь, что я могу претендовать хотя бы на третье место?

— Ни на первое, ни на второе, ни на третье, капитан. Дело в том, что мне нужно поговорить сглазу на глаз с мистером Моубреем сент-ронанским, — ответил граф. — Кроме того, у меня к тебе большая просьба: пойди еще раз к этому Мартиньи. Пора уже ему предъявить документы, если они существуют, во что я ничуть не верю. Он давно уже мог получить их из Лондона. Мне кажется, я достаточно долго откладывал важнейшее дело на основании одних его слов.

— Вполне понимаю твое нетерпение, — сказал Джекил, — и тотчас же выполню твою просьбу. Раз уж ты выжидал по моему совету, я и обязан положить ожиданию конец. В то же время должен заметить, что если у Тиррела нет тех бумаг, о которых он говорил, то все же он на свое счастье обладает такой твердокаменной уверенностью в своих правах, какой не проявили бы все стряпчие, вместе взятые.

— Скоро ты сам сможешь разобраться во всем этом, — сказал лорд Этерингтон. — А теперь иди. Что это ты на меня так странно смотришь?

— Да сам не знаю. Не нравится мне почему-то твой предполагаемый разговор с Моубреем. Не будь с ним слишком уж беззастенчив, Этерингтон. Ему с тобой не потягаться — не хватит у него ни ума, ни выдержки.

— А ты попробуй сказать ему это, Джекил, — ответил граф. — Его шотландская гордость тотчас же поднимется до точки кипения, и в знак благодарности он пошлет в тебя пулю из пистолета. Этот напыщенный деревенский петух считает себя важной птицей, несмотря на уже полученный от меня урок. Как тебе нравится? Он имеет наглость считать мое ухаживание за леди Бинкс несовместимым с намерением жениться на его сестре! Да, Хэл, этот неуклюжий шотландский лэрд, которому едва под силу покорить какую-нибудь молочницу или в лучшем случае вертихвостку горничную, желает выступить в качестве моего соперника!

— Ну, в таком случае прощай Сент-Ронан! Этот обед будет для него роковым. Этерингтон, по твоей улыбке я вижу, что ты затеваешь против него какую-то каверзу. Очень хочется мне предупредить его.

— Я бы сам этого хотел, — ответил граф. — Мне бы это пошло только на пользу.

— Уж не вызов ли ты мне бросаешь? Так знай, я предостерегу его, если повстречаю.

Друзья расстались. И вскоре в одной из аллей для прогулок навстречу Джекилу попался Моубрей.

— Сегодня вы обедаете с Этерингтоном? — спросил капитан. — Извините меня, мистер Моубрей, если я скажу вам одно только слово: остерегайтесь.

— Но чего мне остерегаться, капитан Джекил, если я обедаю с вашим другом и человеком чести? — ответил Моубрей.

— Лорд Этерингтон, разумеется, является и тем и другим, мистер Моубрей. Но он — игрок, и большинству из нас с ним не тягаться.

— Благодарю вас за предупреждение, капитан Джекил. Я только грубый шотландец — что правда, то правда, но кое-что и я смыслю. Когда два джентльмена затевают игру, предполагается, что оба действуют честно. А раз это само собой разумеется, то я имею смелость полагать, что не нуждаюсь в предостережениях от кого бы то ни было, даже от капитана Джекила, хоть он, наверно, куда опытней меня.

— В таком случае, сэр, — сказал Джекил, поклонившись с холодным видом, — мне больше нечего вам сказать и надеюсь, что вы на меня не в обиде. «Ах ты самодовольный фат!» — добавил он мысленно, когда они расстались. — Как правильно судит о нем Этерингтон, и каким ослом я был, что вмешался! Надеюсь, Этерингтон повыщиплет у него последние перышки».

Он двинулся дальше разыскивать Тиррела, а Моубрей направился в комнату графа как раз в том расположении духа, какое было всего удобнее для намерений Этерингтона, который совершенно верно разгадал характер Моубрея, когда разрешил Дже-килу сделать ему дружеское предостережение. Человек, считавшийся одним из светских львов, предположил, что он, Моубрей, настолько слабее своего противника, проявил к нему сострадание, сделал ему доброжелательное предостережение! Все это было желчью и уксусом для его гордой души: чем острее было в нем сознание, что он ниже графа во всех искусствах, которым они предавались, тем больше он силился быть с ним, хотя бы внешне, на равной ноге.

После первой, так хорошо запомнившейся ему партии в пикет Моубрей решался пытать счастья против лорда Этерингтона лишь в мелких ставках. Но самолюбие заставляло его воображать, что теперь он вполне разобрался в том, как играет его противник, и по обыкновению всех, кто приучился к игре, он время от времени испытывал желание взять реванш. Ему хотелось поскорее освободиться от долга лорду Этерингтону — денежное обязательство было для него мучительно, так как оно не давало ему возможности открыто объясниться с Этерингтоном насчет его флирта с леди Бинкс: ухаживание это он вполне справедливо считал оскорблением для своей семьи, принимая во внимание те отношения, которые Этерингтон стремился установить между собой и Кларой Моуб-рей. Один вечер удачи мог избавить его от этого обязательства, и Моубрей был погружен в такого рода сны наяву, как раз когда Джекил остановил его. Непрошеное предостережение лишь пробудило в нем дух противоречия и решимость показать советчику, как мало оснований имеет он отрицательно судить о его способностях. При подобном расположении духа его разорение, явившееся следствием этого вечера, отнюдь не показалось ему не только заранее обдуманным, но даже хотя бы просто сознательным делом рук графа Этерингтона.

Напротив, сама жертва первая предложила играть, играть по крупной, с удвоенными ставками. Лорд Этерингтон вел себя совершенно иначе — часто предлагал уменьшить ставки или даже совсем бросить игру, но делал это всегда с видом такого превосходства, что лишь подхлестывал Моубрея, заставляя его рисковать все отчаяннее. Когда же под конец Моубрей проиграл сумму, которая для него была просто неслыханной, граф бросил карты и заявил, что опаздывает на чаепитие к леди Пенелопе, куда он дал твердое обещание прийти.

— Разве вы не дадите мне отыграться, милорд? — спросил Моубрей, собрав карты и тасуя их с крайне озабоченным видом.

— Не сегодня, Моубрей: мы и без того слишком долго играли, вы проиграли слишком много, может быть больше, чем в состоянии сейчас заплатить.

Вопреки своему решению сохранять хотя бы внешнее спокойствие, Моубрей заскрежетал зубами.

— Но торопиться вам незачем, — сказал граф. — Собственноручная расписка ваша вполне заменит наличные.

— Нет, клянусь богом! — вскричал Моубрей. — Вторично я на это не попадусь. Лучше уж продаться самому дьяволу, чем вашей милости: с той поры я ни на мгновение не был сам себе хозяин.

Не очень-то это дружеские речи, Моубрей, — сказал граф. — Вы сами хотели играть, а кто хочет играть, должен помнить, что может остаться в проигрыше.

— А тот, кто выиграл, рассчитывает, что ему заплатят, — взорвался Моубрей. — Я это знаю не хуже вашего, милорд, и рассчитаюсь с вами. Я заплачу вам свой проигрыш, клянусь богом! Уж не сомневаетесь ли вы, что я заплачу вам, милорд?

— У вас такой вид, будто вы намерены заплатить мне остро отточенной монетой, — заметил лорд Этерингтон, — а я полагаю, что это не соответствует тем отношениям, в которых мы с вами сейчас находимся.

— Клянусь душой, милорд, — сказал Моубрей, — я не очень понимаю, каковы именно эти отношения, и, чтобы все мне стало ясно раз и навсегда, был бы очень рад узнать это. Вы начали ухаживать за моей сестрой, часто бываете в Шоуз-касле, вам предоставлены все возможности добиться успеха, а дело не сдвигается с мертвой точки: все словно качается взад и вперед, как на детской лошадке. Может быть, вы считаете, что окончательно взнуздали меня и мне уж некуда податься? Но как бы вам не пришлось убедиться в обратном! Вы, ваша милость, можете содержать гарем, если вам угодно, но моей сестре в нем не бывать.

— Вы раздражены и потому несправедливы, — сказал Этерингтон. — Вы отлично знаете, что в проволочках не виноват никто, кроме вашей сестры. Я очень хочу, страстно жажду поскорее сделать ее леди Этерингтон, и ничто, кроме ее злосчастного предубеждения против меня, не отдаляет заключение союза, по стольким причинам крайне для меня желательного.

— Хорошо, — ответил Моубрей, — я сам этим займусь. Не вижу оснований, по которым она может отказываться от брака, делающего честь ее семье и одобренного мною, главой семьи. Дело это можно устроить в течение двадцати четырех часов.

— Чему я был бы безгранично рад, — сказал лорд Этерингтон. — Вы убедитесь, как искренне желаю я породниться с вами. Что же касается пустяковой суммы, которую вы проиграли…

— Для меня это не пустяки, милорд, для меня это — разорение. Но все деньги будут вам выплачены. Позвольте мне все же заметить, милорд, что выигрышем этим вы обязаны не столько своему искусству, сколько везению.

— Пожалуйста, не будем больше об этом сейчас говорить, — сказал лорд Этерингтон. — Утра вечера мудренее; но послушайтесь моего совета и не будьте слишком резки с сестрой. Некоторая твердость в обхождении с молодыми девицами иногда полезна, но излишняя строгость…

— Я попрошу вашу милость не давать мне на этот счет советов. Как бы ценны они ни были в любых других делах, с собственной сестрой, думается мне, я могу говорить по-своему.

— Раз вы сегодня вечером в таком сердитом настроении, Моубрей, — ответил граф, — вы, я полагаю, не почтите своим присутствием чаепитие ее милости, хотя оно, вероятно, последнее в этом сезоне?

— Почему вы так думаете, милорд? — возразил Моубрей. Из-за своего проигрыша он стал упрямиться и противоречить по любому затронутому в разговоре поводу. — Почему мне не проявить уважения к леди Пенелопе или какой-нибудь другой благородной даме? Конечно, я не имею титула, но полагаю, что мое происхождение…

— Дало бы вам право стать хоть страсбургским каноником — это само собой разумеется. Но мне сдается, что вы сейчас настроены недостаточно по-христиански, чтобы идти в монахи. Я хотел только сказать, что у вас с леди Пен были всегда как будто не очень приятельские отношения.

— Во всяком случае, она прислала мне приглашение на свой знаменитый вечер, и я намерен пойти. Посижу там с полчаса, а затем вернусь в Шоуз-касл, и завтра утром вы узнаете, что я предпринял для скорейшего устройства ваших брачных дел.

Глава XXXIV ЧАЕПИТИЕ

Спустите шторы и диван придвиньте,

Пусть из сосуда, что бурлит, свистит,

Горячий рвется пар; разлить пора

По чашкам веселящий, но не пьяный

Напиток; дружно встретим мирный вечер.

Каупер, «Задача»
С приближением холодного и дождливого времени года общество на водах так поредело, что обеспечивать необходимое количество гостей на своих чаепитиях леди Пенелопа могла, лишь всячески улещивая даже тех, кого она ранее считала далеко не ровней себе. Она одарила любезной улыбкой даже доктора и миссис Блоуэр — их брак был уже делом решенным. Событие это вполне могло содействовать доброй славе нового курорта среди богатых вдовушек и занимающихся врачеванием джентльменов, у которых знаний было больше, чем пациентов. Вот парочка и явилась к леди Пенелопе, причем доктор улыбался, всячески проявляя галантность и даже афишируя свое признанное и одобренное дамой ухаживание, точь-в-точь индюк, разводящий те же самые церемонии по тому же поводу!

Старик Тачвуд также явился на приглашение ее милости, главным образом, видимо, по причине своей непоседливости, не дававшей ему уклоняться от посещения даже таких сборищ, к которым он обычно выказывал отвращение. Среди гостей можно было заметить и мистера Уинтерблоссома: верный своему обычному эпикуреизму, он обстреливал леди Пенелопу беглым огнем комплиментов в надежде одним из первых заполучить чашку чая. Присутствовала также леди Бинкс. Красивое лицо ее имело в должной мере сердитое выражение: она была, как обычно, раздражена против мужа и раздосадована тем, что лорд Этерингтон отсутствовал как раз тогда, когда ей хотелось вызвать ревность сэра Бинго. Она открыла, что это самый действенный способ мучить баронета, и пользовалась им с варварским наслаждением извозчика, обнаружившего на спине своей клячи больное место, по которому можно чувствительнее всего хлестнуть. Собрались у леди Пенелопы и все другие обычные ее посетители. Явился даже Мак-Терк, хотя он и считал, что бессмысленно расходовать такое количество кипятка на что-либо иное, кроме пунша. В последнее время у него установилось нечто вроде приятельских отношений с путешественником. Не то чтобы у них было нечто общее в характере или взглядах: напротив, именно то обстоятельство, что они были в достаточной мере несходны, обеспечивало им возможность взаимного общения на почве разногласий и споров. И в данном случае они очень скоро нашли повод вступить в оживленные прения.

— Перестаньте твердить мне о законах чести, — говорил Тачвуд, притом гораздо громче, чем полагается в светском разговоре, — все это один вздор, капитан Мак-Терк, силки на вальдшнепов. Здравомыслящие люди в них не попадаются.

— Честное слово, сэр, — ответил капитан, — я просто удивлен, что слышу от вас такие вещи. Запомните, сэр; ведь честь для человека — это воздух, которым он дышит, шорт побери!

— Ну, так пусть такой человек задохнется и убирается к черту, — возразил его противник. — Говорю вам, сэр, эти ваши дуэли не только противны Христову учению и запрещены законом, но, кроме того, они просто нелепейший, идиотский обычай. Ни один порядочный дикарь не настолько глуп, чтобы заниматься таким делом: он берет лук или ружье — в зависимости от того, что у них принято — и стреляет в своего врага из-за кустов. Это отличный способ, ибо, вы сами понимаете, в этом случае гибнет только один человек.

— Клянусь, сэр, — заявил капитан, — если вы станете проповедовать такие теории в хорошем обществе, они, я уверен, в конце концов доведут кого-нибудь до виселицы.

— Благодарю вас от всего сердца, капитан, но я отнюдь не стараюсь возбуждать между людьми распри и предоставляю войны тем, кто ими живет. Я только говорю, что не знаю ни одного народа, кроме наших неосмысленных предков здесь, на северо-западе, настолько глупого, чтобы у него был в ходу обычай дуэли. Он не известен ни африканским неграм, ни в Америке.

— Не говорите мне этого, — сказал капитан, — янки предпочтет стреляться дробью из мушкета, чем стерпеть оскорбление. Джонатана-то уж я знаю.

— Ни одному из множества индийских племен не знаком этот обычай.

— Шорт бы меня побрал! — вскричал капитан Мак-Терк. — Да разве я не был пленником Типпу в Бангалоре? И разве, когда наступил блаженный день нашего освобождения, мы не ознаменовали его четырнадцатью поединками, основа которых заложена была нами в доме плена, как выражается писание, и в которые мы вступили тут же, на гласисе форта? Клянусь, вы бы подумали, что идет перестрелка между двумя враждебными отрядами, — такой частый был огонь. А я сам, капитан Мак-Терк, сражался против троих, не отступив ни на шаг с места, где стоял.

— Ну, а что, сэр, вышло из этого христианского способа возблагодарить небо за ваше освобождение?

— Да в конце концов очень небольшой список потерь, — ответил капитан. — Один был убит на месте, один умер от ран, двое тяжело ранены, трое легко, да маленький Дункан Мак-Файл без вести пропал. Мы ведь поотвыкли от пистолета после длительного заключения. Теперь вы сами видите, как мы улаживали между собой дела в Индии.

— Поймите же, капитан, — возразил Тачвуд, — что я говорил только о туземцах-язычниках, которые хоть и язычники, а все-таки живут светом своего нравственного разумения и среди которых поэтому можно найти больше примеров добродетельной жизни, чем среди таких людей, как вы. Вы же хотя и называете себя христианами, а об истинном смысле своей религии и обязательствах, которые она на вас налагает, знаете не больше, чем если бы, как говорится, оставили свое христианство на мысе Доброй Надежды и забыли прихватить его с собой, возвращаясь обратно.

— Клянусь богом, должен сказать вам, сэр, — вскричал капитан, повышая голос, задирая нос и втягивая в себя воздух с негодующим и грозным видом, — что я ни вам, ни кому-либо другому не позволю порочить меня таким образом. Слава богу, немало есть свидетелей тому, что я такой же добрый христианин, как любой другой, хотя и бедный грешник, разумеется: все мы грешники, даже лучшие из нас. Берусь доказать это с клинком в руке. Шорт возьми! Сравнить меня с какими-то черномазыми язычниками, туземцами, которые за всю свою жизнь не единого раза не были в церкви, поклоняются каменным и деревянным идолам и качаются на стеблях бамбука, как обезьяны. Да они и есть звери!

Гневная эта речь закончилась негодующим рычанием, вырвавшимся из глотки Мак-Терка и прозвучавшим как некое одобрение его внутреннего существа возмущенным словам, исходившим из внешних органов. Однако она не произвела ни малейшего впечатления на Тачвуда, который на гневный тон и взор обращал так же мало внимания, как и на самое цветистое красноречие. Весьма возможно, что между проповедником христианства и миротворцем разыгралась бы к величайшему удовольствию собравшихся настоящая ссора, если бы внимание их обоих, особенно Тачвуда, не было отвлечено от предмета их спора появлением лорда Этерингтона и Моубрея.

Первый был, как обычно, весь — изящество, улыб-чивость, приветливость. Однако на этот раз, вместо того чтобы сказать по своему обыкновению несколько любезных слов всем гостям и немедленно отойти к леди Бинкс, граф держался подальше от той части комнаты, где пребывал его прекрасный, но мрачный кумир. Теперь он не отходил от леди Пенелопы Пенфезер, стойко перенося всю диковинную, бессвязную, жеманную bavardage,[759] которую эта дама, блистая своими дарованиями и благоприобретенной эрудицией, исключительно обильно низвергала на своих гостей.

Некоему достойному язычнику, если не ошибаюсь— одному из героев Плутарха, привиделся ночью во сне образ Прозерпины, которой он долгое время поклонялся. Лик богини искажен был гневным возмущением и угрожал ему возмездием за то, что он со свойственным политеисту непостоянством стал избегать ее алтарей ради поклонения какому-то более модному божеству. Но и сама богиня преисподней не могла бы принять более надменного и негодующего вида, чем тот, с которым леди Бинкс время от времени поглядывала на лорда Этерингтона, словно предупреждая его о последствиях забвения вассальной верности, которую молодой граф всегда проявлял в отношении нее и которую он теперь, неизвестно почему— не иначе как с целью нанести ей публичное оскорбление, — свидетельствовал ее сопернице. Но сколь убийственны ни были эти взгляды, какая в них ни сверкала угроза, лорду Этерингтону важнее было улестить леди Пенелопу, чтобы она молчала насчет исповеди больной женщины, и он не мог особенно усердно умиротворять леди Бинкс. Первое было делом неотложной необходимости, второе, даже если оно и волновало его сколько-нибудь, можно было, пожалуй, на время отложить. Если бы обе дамы продолжали более или менее терпимо относиться друг к другу, он мог бы сделать попытку примирить их. Но их скрытая взаимная вражда сильно обострилась именно теперь, когда конец сезона должен был разлучить их, по всей вероятности, навсегда, так что у леди Пенелопы не имелось уже причин быть любезной с леди Бинкс, а у супруги сэра Бинго — домогаться ее любезности. Богатство и мотовство одной из них не могло уже бросать яркого отблеска на общество, окружавшее ее высокочтимую приятельницу, а общение с леди Пенелопой — быть полезным или необходимым леди Бинкс. Поэтому ни одна из этих дам уже не стремилась скрывать взаимное презрение и враждебность, которые они давно питали друг к другу. И каждый, кто в этот решающий момент становился на сторону одной из них, не мог, разумеется, ожидать дружелюбного отношения от ее соперницы. До нас не дошло определенных сведений о том, имелись ли у леди Бинкс какие-либо особые причины гневаться на измену лорда Этерингтона, но передавалось, что между ними произошло очень резкое объяснение, когда распространились слухи, что посещения его милостью Шоуз-касла вызваны были желанием обрести там подругу жизни.

Говорят, что женский ум умеет быстро находить самое верное средство отомстить за действительное или кажущееся пренебрежение. Пока леди Бинкс кусала свои красивые губки и перебирала в уме лучшие способы мщения, судьба послала ей молодого Моубрея сент-ронанского. Она взглянула на него и попыталась привлечь его внимание кивком и любезной улыбкой: в обычном своем состоянии он при этом тотчас же устремился бы к ней. Получив в ответ лишь рассеянный взгляд и поклон, она стала внимательнее наблюдать за ним и по его блуждающему взору, беспрерывно меняющемуся цвету лица и нетвердой походке заключила, что он выпил значительно больше обычного. Однако выражение его лица и взгляд свидетельствовали не столько об опьянении, сколько о тревоге и отчаянии человека, подавленного размышлениями столь глубокими и тягостными, что он уже не отдает себе отчета в окружающем.

— Вы заметили, как плохо выглядит мистер Моубрей? — спросила она громким шепотом. — Надеюсь, он не слышал того, что леди Пенелопа сказала только что о его семье?

— Разве что от вас услышит, миледи, — отозвался мистер Тачвуд, который при появлении Моубрея прекратил спор с Мак-Терком. — Думаю, что он вряд ли может услышать это от кого-либо другого.

— В чем дело? — отрывисто спросил Моубрей, обращаясь к Четтерли и Уинтерблоссому. Но первый несколько растерянно уклонился от прямого ответа, заявив, что не прислушивался к разговору, который вели между собой дамы, а Уинтерблоссом вышел из положения со своей обычной хладнокровной и осторожной учтивостью, — он, видите ли, не обращал особого внимания на то, что говорилось, так как вел с миссис Джонс переговоры о дополнительном куске сахара в кофе, «что представляло собой нелегкую дипломатическую задачу», — добавил он, понизив голос. — «Сдается мне, что ее милость взвешивает вест-индские товары на граны и скрупулы».

Если этот саркастический выпад имел целью вызвать у Моубрея улыбку, то его постигла неудача. Моубрей, всегда державшийся довольно натянуто, приблизился с еще более чопорным видом, чем обычно, и обратился к леди Бинкс:

— Могу я спросить у вашей милости, что именно, касающееся моей семьи, имело честь привлечь внимание общества?

— Я ведь только слушала, мистер Моубрей, — ответила леди Бинкс, явно наслаждаясь нарастающим гневом, отражавшимся на лице Моубрея, — я не являюсь королевой вечера и потому никак не расположена отвечать за принятое беседой направление.

Моубрей, которому было не до шуток, но который в то же время не хотел обращать на себя всеобщее внимание настойчивыми расспросами у всех на глазах, бросил яростный взгляд на леди Пенелопу, занятую оживленным разговором с лордом Этерингтоном, двинулся было по направлению к ним, но затем, словно сделав над собой усилие, резко повернулся и вышел из комнаты. Через несколько минут, когда собравшиеся стали с насмешливым видом кивать и подмигивать друг другу, вошел один из слуг гостиницы и незаметно сунул какую-то записку миссис Джонс, которая, быстро пробежав ее глазами, собралась было выйти из комнаты.

— Джонс! Джонс! — вскричала леди Пенелопа с удивлением и недовольством.

— Тут понадобился ключ от чайного ящика, ваша милость, — ответила Джонс, — я сию минуту вернусь.

— Джонс! Джонс! — снова возопила хозяйка. — Да нам вполне хватит… — Она хотела добавить — «чая», но лорд Этерингтон сидел так близко, что ей неловко было докончить фразу, и она возложила все надежды на то, что Джонс сама хорошо сообразит, что хотела сказать хозяйка, и не найдет требуемого ключа.

Тем временем Джонс проворно проскользнула в комнату, представлявшую собой нечто вроде помещения для экономки — на этот вечер камеристка являлась locum tenens[760] таковой, чтобы иметь возможность поскорее подавать все, что могло понадобиться для так называемого вечера леди Пенелопы. Здесь она обнаружила мистера Моубрея сент-ронанского и с места в карьер обрушилась на него.

— Ну вот, мистер Моубрей, разве джентльмены так поступают? Я убеждена, что из-за вас потеряю место. Что это за спешка такая, неужто нельзя было часок подождать?

— Я хочу знать, Джонс, — ответил Моубрей тоном, которого горничная от него, может быть, не ожидала, — что именно ваша хозяйка говорила сейчас насчет моей семьи?

— Фи! Вы звали меня лишь за этим? — ответила миссис Джонс. — Да что она могла сказать? Вздор какой-нибудь. Кто обращает внимание на ее слова? Уж во всяком случае, не я.

— Нет, милейшая Джонс, — сказал Моубрей, — я настаиваю, чтобы вы мне это сказали: я должен узнать и узнаю.

— Как же это, мистер Моубрей? Да разве я смею передавать? Ей-богу же, сюда идут. А если обнаружится, что вы тут со мной говорите… Право же, кто-то идет.

— Пусть сам черт является, если ему угодно! — сказал Моубрей. — Но я не отстану от вас, моя красавица, пока вы мне не расскажете того, что я хочу знать.

— Господи, сэр, вы меня просто пугаете! — ответила Джонс. — Ведь все в комнате слышали так же хорошо, как и я. Миледи говорила насчет мисс Моубрей… что теперь она будет избегать ее общества, так как мисс Моубрей… мисс Моубрей…

— Так как моя сестра — что? — резким голосом вскричал Моубрей, хватая Джонс за руку.

— Господи, сэр, господи, я боюсь, — чуть не плача произнесла Джонс, — ведь не я же это говорила, а леди Пенелопа.

— А что эта сумасшедшая, эта старая ядовитая гадюка осмелилась сказать о Кларе Моубрей? Говорите все без обиняков, не то, клянусь богом, я вам покажу!

— Пустите, сэр! Пустите, ради бога, вы мне руку сломаете! — кричала перепуганная горничная. — Право же, я немогу сказать о мисс Моубрей ничего худого. Только миледи о ней говорила так, словно она не такая, какой ей бы следовало быть. Господи, сэр, нас кто-то подслушивает за дверью! — И Джонс, высвободившись внезапным рывком, устремилась в гостиную.

Моубрей стоял на месте, словно окаменев от услышанного. Он не понимал, чем могла быть вызвана столь гнусная клевета, и недоумевал, как ему поступить, чтобы воспрепятствовать распространению скандальных слухов. К вящему своему смущению он те^ перь убедился в правоте миссис Джонс — их действительно подслушивали, ибо, выходя из комнаты, он столкнулся с мистером Тачвудом.

— Что вы тут делаете, сэр? — суровым тоном спросил Моубрей.

— Ну, ну, ну, — ответил путешественник, — если уж на то пошло, что вы сами тут делаете, сударь мой? Клянусь богом, леди Пенелопа очень уж боялась за свой запас чая, и я решил заглянуть сюда, чтобы она сама не пошла разыскивать миссис Джонс: ведь ее вторжение было бы, вероятно, куда неприятнее моего.

— Вздор все это, сэр, — сказал Моубрей, — в гостиной, где пьют чай, такая адская жара, что я решил немного посидеть здесь, а потом вошла эта юная особа.

— И теперь, когда вместо нее явился старик, вы убегаете? — сказал Тачвуд. — Послушайте, сэр, я вам больше друг, чем вы думаете.

— Сэр, вы вмешиваетесь не в свое дело. Мне от вас ничего не нужно, — ответил Моубрей.

— Тут-то вы и ошибаетесь, — ответил старый джентльмен, — ибо я могу снабдить вас тем, в чем так нуждается большинство молодых людей — деньгами и добрым советом.

— Держите и то и другое при себе, пока у вас не попросят, — сказал Моубрей.

— Да я бы так и сделал, сударь мой, но у меня возникло какое-то пристрастие к вашей семье. А в ней, видимо, поколения два, а то и три, нуждаются и в том и в другом.

— Сэр, — сердито произнес Моубрей, — вы слишком пожилой человек для того, чтобы изображать шута и получать то, чего заслуживают шуты.

— Или, как я полагаю, обезьяны, то есть больше тычков, чем монет. Ладно, во всяком случае, я не так молод, чтобы ссориться с дерзкими мальчишками. Однако я могу доказать вам, мистер Моубрей, что о ваших делах мне известно больше, чем вы думаете.

— Весьма возможно, — ответил Моубрей, — но я был бы вам крайне обязан, если бы вы больше занимались своими.

— Возможно. Однако же ваш сегодняшний проигрыш лорду Этерингтону не пустяк и ни для кого не секрет.

— Мистер Тачвуд, я желаю знать, откуда вы получили эти сведения.

— Это совсем не важно по сравнению с тем — верны они или не верны, мистер Моубрей, — ответил старый джентльмен.

— Но для меня крайне важно, сэр, — сказал Моубрей. — Одним словом, получили вы эти сведения от лорда Этерингтона непосредственно или же он их первоисточник? Ответьте мне только на этот один вопрос, и я буду знать, что обо всем этом думать.

— Даю вам честное слово, — сказал Тачвуд, — что ни прямо, ни косвенно лорд Этерингтон меня ни о чем не оповещал. Говорю это, чтобы вас успокоить, и надеюсь теперь, что вы меня терпеливо выслушаете.

— Простите, сэр, — перебил его Моубрей, — еще один вопрос. Насколько я понимаю, в гостиной, когда я туда вошел, говорилось что-то неуважительное о моей сестре?

— Гм, гм, гм! — нерешительно произнес Тачвуд. — Очень жаль, что у вас такой острый слух. Кто-то говорил несколько легкомысленно о вещах, которые, осмелюсь заявить, объясняются весьма просто. А теперь, мистер Моубрей, разрешите мне сказать вам серьезно несколько слов.

— А теперь, мистер Тачвуд, нам с вами не о чем больше говорить. Доброй ночи!

Моубрей пронесся мимо старого джентльмена, тщетно пытавшегося удержать его, и, бросившись в конюшню, потребовал свою лошадь, которая была уже оседлана и ждала его. Но даже краткие мгновения, понадобившиеся для того, чтобы вывести ее из дверей конюшни, привели его в исступленное нетерпение. Еще большее раздражение вызвал в нем доносившийся до него голос Тачвуда, который то умоляюще, то ворчливо продолжал взывать:

— Мистер Моубрей, всего несколько слов, мистер Моубрей, иначе вы пожалеете. Можно ли ехать в такую погоду, мистер Моубрей? Черт побери, не можете вы пять минут обождать, что ли?

Единственным ответом охваченного нетерпением лэрда были приглушенные, но яростные проклятия, и когда наконец привели лошадь, он, ничего больше не слушая, вскочил в седло. Несчастная лошадь дорого заплатила за проволочку, в которой никак не была повинна. Едва очутившись в седле, Моубрей так ударил ее шпорами, что благородное животное стало брыкаться, поднялось на дыбы и помчалось вперед, как серна, через камни и пни кратчайшей, но, как мы знаем, самой плохой дорогой в Шоуз-касл. Лошади инстинктивно чувствуют настроение всадника и в соответствии с ним становятся бешеными, неукротимыми или, наоборот, смирными и кроткими. И хотя Моубрей уже не пришпоривал своего благородного скакуна, тот словно ощущал внутренний зуд, терзавший его хозяина. Конюх некоторое время прислушивался к частому звонкому стуку копыт, пока он не стих в дальнем лесу.

— Если Сент-Ронан доскачет домой, не сломав шеи, — пробормотал он, — значит, его хранит сам дьявол.

— Милость божья над нами! — воскликнул путешественник. — Он скачет, как аравийский бедуин! Но в пустыне нет ни придорожных деревьев, ни оврагов, ни обрывов, ни рек, ни ручьев. Ладно. Надо мне самому взяться за дело, а то оно пойдет до того плохо, что даже я ничем помочь не смогу. Слушайте вы, конюх, дайте мне сейчас же пару упряжных, самых лучших, до Шоуз-касла.

— До Шоуз-касла, сэр? — несколько удивленно переспросил конюх.

— Да. А вы разве дороги туда не знаете?

— По правде говоря, сэр, нам так редко приходится возить туда публику — вот разве тогда, на праздник, — что и впрямь позабудешь дорогу. Но ведь сам Сент-Ронан только сейчас был здесь.

— Ну и что из того? Он поехал вперед распорядиться насчет ужина. Пошевеливайтесь, не теряйте времени.

— Слушаюсь, сэр, — сказал конюх и тотчас же позвал возницу.

Глава XXXV CПOP

Sedct post cquitem atra cura…[761]


Через поля, леса, овраги

Ездок, исполненный отваги,

Несется по прямой.

А спутник мрачный, неотвязный —

Забота, призрак безобразный,

Приткнулась за спиной.

Гораций
В этот вечер для Моубрея действительно оказалось счастьем то, чем он всегда хвастался, — что держит он только самых лучших лошадей, — а также то, что конь, на котором он мчался, обладал крепкими ногами и хорошим чутьем в той же мере, как резвостью и пылом. Те, кто на следующий день заметил следы его копыт на неровной и холмистой дороге, по которой он был пущен своим разъяренным хозяином, без труда могли убедиться, что и конь и всадник раз десять находились на волосок от гибели. Положить роковой предел дальнейшим упражнениям Моубрея в верховой езде особенно легко могла одна вытянувшаяся над самой дорогой ветвь корявого низкорослого дуба. Когда Моубрей ударился головой об это препятствие, сила удара была значительно ослаблена его шляпой с высокой тульей, однако оказалась достаточной, чтобы сломать ветку, разлетевшуюся на мелкие щепки. К счастью, она была насквозь прогнившей; тем не менее все изумлялись, как при таком сильном ударе она не нанесла ему тяжелой раны. Сам Моубрей даже не заметил того, что произошло.

Вряд ли сознавая и то, что он мчался с совершенно невероятной быстротой, быстрее, может быть, чем даже вслед за собаками на охоте, Моубрей спрыгнул с седла у дверей конюшни и бросил поводья конюху, который воздел руки к небу от изумления при виде того, в каком состоянии была любимая хозяйская лошадь. Однако, решив, что хозяин, наверно, хватил лишнего, он благоразумно воздержался от каких-либо замечаний.

Едва несчастный ездок перестал ощущать быстроту, посредством которой он пытался елико возможно свести на нет время и пространство, отделявшие его от места, куда он наконец прибыл, как ему стало казаться, что он отдал бы весь мир за то, чтобы моря и пустыни пролегли между ним и домом его отцов, и прежде всего — между ним и сестрой, с которой ему предстояло решительное объяснение.

«Сейчас для этого самое подходящее место и время, — подумал он, кусая губы, — надо объясниться начистоту; пусть я узнаю самое худшее — с неуверенностью должно быть покончено раз и навсегда».

Он вошел в дом и принял свечу из рук старого слуги, который, заслышав стук копыт, поспешил открыть дверь.

— Сестра у себя в гостиной? — спросил он, но таким глухим голосом, что слуга ответил вопросом на вопрос:

— А как себя чувствует ваша милость?

— Прекрасно, Патрик, превосходно, как никогда, — ответил Моубрей и, повернувшись спиной к старику, словно для того, чтобы тот не мог проверить, соответствует ли выражение лица словам, он направился к сестре.

Звук его шагов в коридоре отвлек Клару от ее мыслей, быть может довольно невеселых; но шел Моубрей так медленно, что она успела прибавить света в лампе и огня в камине, прежде чем он появился в комнате.

— Ты славный человек, брат, — сказала она, — что так рано вернулся. В награду у меня есть для тебя хорошая новость. Конюх привел домой Триммера: он лежал подле мертвого зайца, которого нагнал у самого Драмлифорда. Пастух запер его в кошаре и ждал, пока за ним не пришли.

— Клянусь душой, лучше бы он его повесил! — отозвался Моубрей.

— Как! Повесить Триммера? Твоего любимца, самого быстрого пса в округе? Да еще нынче утром ты чуть не плакал, что его нет, и готов был убить всех на свете!

— Чем больше я люблю какое-либо живое существо, — ответил Моубрей, — тем больше у меня оснований желать, чтобы оно обрело покой в смерти. Ни мне, ни тем, кого я люблю, не будет уже счастья на белом свете.

— Такими словами ты меня не напугаешь, Джон, — ответила Клара, вся дрожа, хотя и пытаясь скрыть тревогу, — ты меня к ним давно уже приучил.

— Тем лучше. Значит, известие о нашем разорении не будет для тебя ударом.

— Пусть уж оно наступит, — сказала Клара, — нам

Так часто нищета грозила,
Что весть о ней нас не сразила,
как можем мы повторить вслед за славным Робертом Бернсом.

— К чертям Бернса и всю его чепуху! — вскричал Моубрей с раздражением человека, твердо решившего сердиться на всех и вся, кроме себя самого — истинной причины зла.

— С чего это ты посылаешь к черту беднягу Бернса? — невозмутимым тоном спросила Клара. — Он же не виноват в том, что ты нынче проигрался, — в этом, полагаю, все дело.

— Как тут не потерять терпение! — воскликнул Моубрей. — Ей говоришь о разорении старинного дома, а она отвечает цитатами из виршей мужика в подбитых гвоздями сапогах! Думаю, что твой пахарь, став еще беднее, чем был, всего-навсего обойдется без обеда или без привычной порции эля. Его товарищи воскликнут: «Эх, бедняга!» — и, не задумываясь, станут кормить из своего закрома и поить из своей бочки, пока его закром и его бочка снова не наполнятся. А вот обедневший джентльмен, разорившийся человек с положением, униженный отпрыск высокого рода, утративший могущество вельможа — вот кто действительно достоин жалости, вот кто утратил не просто обед или кружку пива, а честь, положение, доверие, репутацию, да, наконец, само свое доброе имя!

— Ты все это декламируешь, чтобы нагнать на меня страху, — сказала Клара, — но, друг мой Джон, я знаю тебя и твои штуки и заранее примирилась со всем, что может случиться. Скажу больше: я так долго балансировала на этой вышке — положении в свете, если это выражение можно к нам отнести, что голова у меня закружилась от неустойчивости моей славы и я ощущаю странное желание поскорее ринуться вниз. Говорят, сам дьявол внушает его людям, стоящим на краю башни. Во всяком случае, я хотела бы, чтобы прыжок был уже совершен.

— В таком случае радуйся, если это тебе угодно: прыжок уже совершен, и мы с тобой — благородные нищие, как говорится в Шотландии, существа, которым их двоюродные, троюродные, четвероюродные и пятиюродные родичи дадут, ежели заблагорассудится, местечко на краю своего стола или посадят в карету рядом с горничной, если нас не будет мутить от езды спиной к упряжке.

— Пусть себе и дают это тем, кто захочет принять, — сказала Клара, — но я твердо решила есть только тот хлеб, который заработаю сама. Я умею делать кучу разных вещей — не одна, так другая даст мне те небольшие деньги, в которых я буду нуждаться. Я уже несколько месяцев, Джон, проверяю, какая самая маленькая сумма нужна мне для жизни, и ты бы развеселился, узнав, как она ничтожна.

— Есть разница, Клара, между опытом, который делаешь для развлечения, и настоящей бедностью: первое — маскарад, и его можно в любой момент прекратить; второе — бедствие на всю жизнь.

— По-моему, брат, — возразила Клара, — вместо того чтобы высмеивать мои добрые намерения, тебе следовало бы показать мне на собственном примере, как я должна осуществлять их.

— А что, по-твоему, я должен делать? — спросил он запальчиво. — Стать кучером, берейтором, доезжачим? Я получил такое воспитание и так применял его, что только на это и способен. За такую работу кое-кто из бывших знакомых, может быть, и швырнет мне крону на чай по старой дружбе.

— Не так, Джон, думают и говорят о настоящей беде рассудительные люди, — ответила ему сестра. — И потому я не верю, что дело обстоит так серьезно, как ты изображаешь.

— А ты верь в самое худшее, что только можешь придумать, — заявил он, — и то будет еще недостаточно плохо! У тебя уже нет ни единой гинеи, ни дома, ни друга. Пройдет еще день-другой — и, весьма возможно, у тебя даже брата не будет.

— Милый Джон, ты слишком много выпил и слишком быстро скакал.

— Да, ради таких новостей стоило спешить, особенно к молодой леди, которая их так спокойно выслушивает, — с горечью ответил Моубрей. — Полагаю, что на тебя произведет так же мало впечатления, если я скажу, что предотвратить нашу гибель в твоей власти.

— Ценой моей гибели, правда? Брат, я сказала, что тебе не нагнать на меня страху, но ты сумел это сделать.

— Как! Ты думаешь, что я снова буду торопить тебя принять предложение лорда Этерингтона? Конечно, это могло бы спасти все. Но благоприятный день прошел.

— И я радуюсь этому всей душой, — сказала Клара. — Пусть исчезнут вместе с ним все причины для раздоров между нами! Но пока ты говорил, я боялась, что все твои речи были долгим кружным путем к этой именно цели, и ты пытался убедить меня в том, что буря разразилась, лишь для того, чтобы я примирилась с необходимостью укрыться в гавани.

— Да ты, сдается мне, и в самом деле рехнулась, — отозвался Моубрей. — Можно ли дойти до такой нелепости, чтобы радоваться отсутствию единственной возможности спасти и себя самое и меня от разорения, нужды и позора?

— От позора, брат? — переспросила Клара. — Думается мне, что честная бедность — не позор.

— Это уж зависит от того, как люди пользовались богатством, Клара. Но пора мне перейти к сути дела. Ходят какие-то странные слухи, и, ей-богу, от них мертвый может в гробу перевернуться. Не решаюсь даже говорить о них ясней, не то, пожалуй, в эту комнату войдет наша покойница мать. Клара Моубрей, догадываешься ли ты, что я имею в виду?

Клара делала отчаянные попытки заговорить, но после неоднократных бесплодных усилий смогла произнести лишь односложное «Нет!».

— Клянусь богом, мне стыдно, мне даже страшно объяснять тебе, в чем дело! Клара, скажи мне, что вынуждает тебя так упорно отвергать любое брачное предложение? Не то ли, что ты считаешь себя недостойной быть женой порядочного человека? Говори! Злые языки чернят твою репутацию, говори же! Дай мне право заставить клеветников проглотить ту ложь, которую извергли их глотки, и когда я завтра окажусь среди них, то буду знать, как мне обойтись с теми, кто набрасывал на тебя тень. Разорение постигло наш дом, но пусть ничей язык не осмелится пятнать его честь. Говори, говори же, несчастная! Почему ты молчишь?

— Оставайся дома, брат, — сказала Клара, — оставайся дома, если ты заботишься о чести нашей семьи; убийством беды не поправишь. Оставайся дома, и пусть обо мне говорят все, что угодно: вряд ли обо мне можно сказать хуже, чем я заслуживаю!

Страсти всегда бушевали в душе Моубрея с неукротимой силой, но теперь он был распален вином, стремительной ездой и пережитым за игрой потрясением. Он стиснул зубы, сжал кулаки, уставился глазами в пол, как человек, принимающий ужасное решение, и еле слышно пробормотал:

— Ее убить мало!

— О нет, нет, нет! — вскричала перепуганная девушка, бросаясь к его ногам. — Не убивай меня, брат. Я желала смерти, думала о смерти, молила бога о смерти, но так ужасно сознавать, что она близка! О, только бы не пролилась моя кровь, брат, только бы не ты ее пролил!

Говоря все это, она обнимала его колени, а взгляд ее и голос выражали беспредельный ужас. И не без основания: замок их стоял вдали от какого бы тони было жилья, брат ее был человек неистовый, безудержно вспыльчивый, да еще доведенный до отчаяния своим разорением; все это, вместе взятое, делало вполне возможным, что их необычный разговор закончится каким-нибудь ужасным преступлением.

Моубрей сложил руки на груди, не разжимая кулаков, не поднимая головы, а сестра продолжала цепляться за его колени, жалобно моля пощадить ее жизнь.

— Безумная! — сказал он наконец. — Пусти меня! Кому нужна твоя никчемная жизнь? Кому важно — жива ты или мертва? Живи, если можешь, и пусть все тебя ненавидят и презирают так же сильно, как я.

Он схватил ее за плечо и одной рукой оттолкнул от себя. Когда же она поднялась с пола и снова попыталась обнять его, он вторично отбросил ее резким толчком или ударом в плечо — то, что он сделал, можно было счесть и тем и другим, — и притом с такой силой, что Клара, будучи очень слабой, снова очутилась бы на полу, если бы за ней не стоял стул, на который она упала. Он свирепо взглянул на нее, на миг сунул руку в карман, потом метнулся к окну, с силой распахнул его и высунулся наружу так далеко, что еще немного, и он бы упал.

Охваченная ужасом, но еще в большей мере удрученная его злобой, Клара продолжала взывать:

— О брат, скажи, что на самом деле ты так не думаешь! О, скажи, что ты не хотел меня ударить! Чего бы я ни заслужила, не будь моим палачом. Это не по-человечески, это противно природе — ведь нас на свете только двое!

Он не отвечал. Тут она заметила, что он все еще высовывается из окна — а оно было на втором этаже дома и выходило во двор, — и к ее страху за себя примешалось новое опасение. Робко с заплаканными глазами и поднятыми руками она подошла к разгневанному брату и опасливым, но все еще цепким движением ухватилась за полы его сюртука, словно стараясь оградить его от последствий отчаяния, которые он готов был обрушить сперва на нее, а теперь на себя.

Он почувствовал, что сестра схватила его за край одежды, и, сердито обернувшись, сурово спросил, что ей нужно.

— Ничего, — ответила она, выпуская из рук полу сюртука, — но скажи мне, кого это ты высматривал там?

— Самого дьявола! — запальчиво воскликнул Моубрей. Затем он откинул голову назад и взял ее за руку. — Клянусь душой, Клара, если рассказы о таких вещах правдивы, то это истинная правда. Он только что стоял рядом со мною и нашептывал мне, чтобы я убил тебя. Иначе откуда бы возникла у меня мысль о моем охотничьем ноже? Да, ей-богу, о нем, и сейчас, в эту минуту, я еще сжимаю его рукоятку. Мне сдается, что я вижу, как дьявол улетает прочь, как он летит над лесом, над скалой, над озером, бросая на воду багрово-красный адский отблеск свои к драконьих крыл! Клянусь душой, я не верю, что это игра воображения! Не могу отогнать от себя мысль, что мной владел злой дух, что я находился во власти адского наваждения! Но он исчез, туда ему и дорога; отправляйся вслед за ним и ты, услужливое орудие зла!

Он вынул из кармана правую руку, в которой все это время зажат был его охотничий нож, и при последних словах швырнул его во двор. Затем, с каким-то печальным и торжественным спокойствием закрыв окно, он за руку подвел сестру, едва передвигавшую ноги, к креслу, где она обычно сидела.

— Клара, — сказал он после краткого мрачного молчания, — мы должны хладнокровно и тщательно обдумать, что нам предпринять. Если мы не откажемся от игры, нам еще может выпасть удача. Пятно, которого не видно, как бы не существует; скрытый позор — не настоящий позор. Слышишь ты меня, несчастная? — внезапно и сурово повысил он голос.

— Да, брат, я слушаю тебя, брат, — торопливо ответила она, боясь, что даже малейшая задержка с ответом может снова пробудить в нем неукротимую ярость.

— Так вот что надлежит сделать, — сказал он. — Ты должна выйти замуж за этого Этерингтона — это неотвратимо, Клара. Не тебе жаловаться на то, что сделали неизбежным твоя порочность и безрассудство.

— Но, брат… — дрожа, произнесла девушка.

— Молчи. Я знаю все, что ты скажешь. Ты его не любишь? Я люблю его не больше, чем ты. Более того — он тоже тебя не любит. Если бы у него была любовь к тебе, я, может быть, постеснялся бы отдать ему тебя после твоего признания. Но ты должна выйти за него, Клара, хотя бы из ненависти, или ради своей семьи, или ради чего угодно. Ты должна выйти за него и выйдешь.

— Брат, милый брат, одно только слово!..

— Не для отказа, не для уговоров — время для этого прошло, — ответил Моубрей. — Когда я думал, что ты такова, какой считал тебя еще утром, я мог давать тебе советы, но не властен был принуждать тебя. Но раз тобою запятнана честь нашей семьи, было бы только справедливо скрыть по возможности этот позор. И он будет скрыт любой ценой, даже если бы потребовалось продать тебя в рабство.

— Ты делаешь еще хуже, ты поступаешь со мной еще жесточе. Рабыню на торгу мог бы купить добрый господин, ты же лишаешь меня и этой возможности — ты выдаешь меня за человека, который…

— Не бойся его, не ожидай от него зла, на какое бы зло он ни был способен, — сказал брат. — Я знаю, из каких побуждений он женится. И когда, подчинившись мне в этом, ты вновь обретешь брата, пусть Этерингтон лучше сам собственными зубами сорвет себе все мясо с костей, чем доставит тебе хоть малейшую неприятность. Ей-богу, я злобно ненавижу его — он во всем меня превзошел, и нахожу даже некоторое утешение в том, что он не обретет в тебе то совершенство, каким я тебя считал! Даже падшая, ты для него еще слишком хороша.

Несколько осмелев от его более мягкого и даже почти ласкового тона, Клара не удержалась и сказала, хотя едва слышно:

— Я надеюсь, что этого не будет, надеюсь, что он ценит свое положение, честь и благополучие слишком высоко, чтобы разделить их со мною.

— Пусть он выразит такие сомнения вслух, если только посмеет, — сказал Моубрей. — Но он не осмелится колебаться: он знает, что отказаться от женитьбы на тебе — означает для него подписать в тот же миг смертный приговор самому себе, или мне, или нам обоим. Да и расчеты его из тех, от которых не отказываются из-за одной чрезмерной щепетильности. Поэтому, Клара, не лелей в сердце мысль, что для тебя есть возможность избежать этого брака. Он уже записан в книге судеб. Поклянись, что ты не поколеблешься.

— Нет, не поколеблюсь, — вымолвила она прерывающимся голосом — так страшно ей стало, что его снова может охватить приступ прежней неукротимой ярости.

— Никаких возражений — даже шепотом, даже намеком! Подчинись своей участи, ибо она неизбежна.

— Я подчиняюсь, — все тем же дрожащим голосом ответила Клара.

— А я, — объявил он, — избавлю тебя, по крайней мере сейчас, а может быть, и навсегда, от расспросов о том, в чем ты призналась. Слухи о твоем неблаговидном поведении доходили до меня и тогда, когда я был в Англии. Но кто из тех, кто ежедневно наблюдал тебя и на чьих глазах протекала в последние годы твоя жизнь, мог бы им поверить? Обо всем этом я буду сейчас молчать и, может быть, вообще никогда не заговорю, если, конечно, ты не вздумаешь перечить моей воле или уклоняться от участи, которую обстоятельства сделали неизбежной. А теперь— время уже позднее. Иди, Клара, спать и обо всем, что я тебе сказал, думай как о чем-то вынужденном необходимостью, а не моим личным желанием.

Он протянул руку, и она не без некоторого колебания и страха вложила в нее свою дрожащую ладонь. Так, с сумрачной торжественностью, словно на похоронах, он провел сестру через всю галерею, увешанную семейными портретами, в конце которой находилась комната Клары. Луна, проглянувшая в этот миг сквозь плотную пелену туч, предвещающих непогоду, озарила двух последних отпрысков древнего рода, которые рука об руку неслышно скользили, скорее как тени усопших, чем как два живых человека, через холл, мимо портретов, на которых изображены были их предки. Одни и те же мысли владели ими обоими, но, бросая беглый взгляд на поблекшие от времени изображения, ни он, ни она не решились произнести вслух: «Эти люди и предвидеть не могли, какое несчастье постигнет их дом!» У дверей спальни Моубрей выпустил руку сестры и сказал:

— Клара, сегодня перед сном тебе следовало бы поблагодарить бога за то, что он спас тебя от страшной опасности, а меня — от смертного греха.

— Я сделаю это, — ответила она, — непременно сделаю.

Торопливо, словно упоминание о происшедшем вновь вызвало в ней прежний страх, Клара пожелала брату доброй ночи, и едва сестра очутилась за дверью, как он услышал, что она повернула ключ в замке и вдобавок задвинула оба засова.

— Понимаю тебя, Клара, — пробормотал Моубрей сквозь зубы, услышав скрежет первого, а затем и второго засова. — Но даже если бы тебе удалось укрыться под громадой самого Бен-Невиса, тебе не избежать предназначенной судьбы. Да! — говорил он про себя, медленно и угрюмо шагая по освещенной луной галерее и не зная, что ему делать — вернуться в гостиную сестры или удалиться в свою одинокую спальню, как вдруг внимание его привлек какой-то шум во дворе.

По правде сказать, было еще не так поздно, но в Шоуз-касле гости бывали настолько редко, что если бы Моубрей не услышал стука колес во дворе, он подумал бы скорее о грабителях, чем о посетителях. Но так как — он это ясно расслышал — во двор въехал экипаж, ему сразу пришло в голову, что это, наверно, лорд Этерингтон решил, несмотря на довольно позднее время, переговорить с ним о всяких слухах насчет его сестры и, может быть, заявить, что с его притязаниями на ее руку теперь покончено. Торопясь узнать даже самое худшее и так или иначе решить вопрос, Моубрей возвратился в гостиную, откуда только что вышел и где еще горел свет, и, громко позвав Патрика, который, как он слышал, о чем-то говорил с возницей, велел ему пригласить посетителя в гостиную мисс Моубрей. Но из длинного коридора и тех двух-трех ступенек, которыми он заканчивался, до Моубрея донеслись не легкие шаги молодого дворянина, а чья-то тяжкая поступь, вернее даже топот. И когда дверь открылась, перед ним предстала не изящная фигура лорда Этерингтона, а плотная, четырехугольная масса, которую являл собою мистер Перегрин Тачвуд.

Глава XXXVI РОДИЧ

Он родственные заявил права

И родичем был признан.

«Покинутая деревня»
Удивленный описанным в конце предыдущей главы неожиданным и нежеланным появлением этого гостя, Моубрей в то же время ощутил некоторое облегчение оттого, что его решительное объяснение с лордом Этерингтоном на время откладывается. Поэтому он раздраженно, но с внутренним удовлетворением спросил, по какой причине мистер Тачвуд удостоил его своим посещением в столь поздний час.

— По необходимости, которая и дряхлую старуху заставит бегать, а не по доброй воле, могу вас заверить, — ответил Тачвуд. — Бог мой, мистер Моубрей, я предпочел бы лезть на Сен-Готардский перевал, чем с опасностью для жизни трястись в этой проклятой старой повозке по вашим дорогам, на которых вот-вот сломаешь себе шею. Знаете, кажется, придется потревожить вашего дворецкого, чтобы он принес мне чего-нибудь промочить горло. Меня одолевает такая жажда, словно я подрядился сдельно грузить уголь. Наверно, у вас имеется портер или доброе старое шотландское пиво.

Проклиная в душе нахального посетителя, Моубрей велел слуге принести вина и воды. Тачвуд смешал их в стакане, который и осушил до дна.

— Домочадцев у нас мало, — сказал хозяин, — я сам редко бываю дома и еще реже принимаю гостей, когда мне случается не выходить. Сожалею, что не могу предложить вам пива, если вы его предпочитаете.

— А как же! — молвил Тачвуд, наливая себе, однако, второй стакан хереса с водой и добавляя туда большой кусок сахара, чтобы, заметил он, предотвратить хрипоту, которую может вызвать эта ночная поездка. — Разумеется, предпочитаю, да и все предпочитают, кроме французов и всяких там денди. Извините меня, мистер Моубрей, но вам бы следовало заказать у Мио бочонок темного портера, который готовят на вывоз в колонии: он сохраняется сколько угодно времени и в любом климате. Я пил его в таких местах, где он обходился в гинею кварта, считая наценку.

— Когда я буду ожидать, что вы удостоите меня своим посещением, мистер Тачвуд, я постараюсь, чтобы у нас было все, что вам по вкусу, — ответил Моубрей. — Но сейчас вы прибыли без предупреждения, и я был бы рад узнать, с какой целью, ежели таковая имеется.

— Вот это я называю перейти к делу, — сказал мистер Тачвуд, протягивая свои толстые ноги в старомодной защитной оболочке, именуемой гамашами, так, чтобы упереться подошвами в каминную решетку. — Клянусь жизнью, в такое время года огонь — лучшее украшение дома. Беру на себя смелость подкинуть поленце. Не странное ли дело, между прочим, что в Шотландии нигде не увидишь связки хвороста? А ведь у вас тут столько мелколесья, мистер Моубрей! Удивляюсь, как это вы не найдете какого-нибудь парня из центральных графств, чтоб он научил ваших людей вязать хворост.

— Неужто вы приехали в Шоуз-касл, — несколько раздраженно спросил Моубрей, — лишь для того, чтобы посвятить меня в тайны вязания хвороста?

— Не совсем, не совсем, — ответствовал невозмутимый Тачвуд. — Но в любом деле есть правильный и неправильный путь, а сказанное мимоходом полезное слово всегда бывает к месту. Что же до моей непосредственной и главной цели, то — могу вас уверить— это дело довольно срочное, раз оно привело меня в дом, где мое появление меня самого крайне удивляет.

— Вполне разделяю ваше удивление, — серьезным тоном произнес Моубрей, заметив, что гость сделал паузу, — и вам давно уже пора рассеять его.

— Отлично, — сказал Тачвуд. — Прежде всего я должен спросить вас, слышали ли вы когда-нибудь о некоем старом джентльмене по имени Скроджи, которому пришло в то, что он, бедняга, называл своей головой, стыдиться этого имени, хотя его носили многие почтенные и уважаемые люди? Поэтому он соединил его с вашим именем — Моубрей, якобы звучащим более рыцарственно, более на нормандский лад.

— Я слышал о таком, хотя лишь совсем недавно, — ответил Моубрей. — Звался он Реджиналд Скроджи Моубрей. У меня есть основания считать несомненным его родство с нашей семьей, хоть вы и говорите об этом с насмешкой, сэр. Насколько мне известно, мистер С. Моубрей распорядился в отношении своих семейных дел таким образом, что его наследник должен был бы еще ближе — путем брачного союза — породниться с нашей семьей.

— Верно, верно, мистер Моубрей, — ответил Тачвуд. — И, ясное дело, не вам рубить корни того генеалогического древа, которое должно принести вам золотые яблоки — ха!

— Отлично, сэр, продолжайте, я вас слушаю, — сказал Моубрей.

— Может быть, до вас также дошло, что этот старый джентльмен имел сына, который охотно срубил бы сие генеалогическое древо на дрова, полагая, что Скроджи звучит не хуже, чем Моубрей, и нисколько не стремился к воображаемому дворянству, которое можно было обрести, лишь изменив свое настоящее имя и в некотором смысле отрекшись от своих настоящих родичей?

— Кажется, я слышал от лорда Этерингтона, — ответил Моубрей, — ибо все свои сведения о семье Скроджи я имею от него, что старому мистеру Скроджи не повезло с сыном, который во всем ему перечил, не желая воспользоваться ни одной из представлявшихся счастливых возможностей укрепить и приумножить процветание их дома, усвоил себе низменные вкусы, привычку к бродяжничеству и преследовал самые странные цели, за что отец и лишил его наследства.

— Совершенно верно, мистер Моубрей, — продолжал Тачвуд, — человек этот испытал на себе гнев своего отца за то, что презирал внешний блеск и мишуру, больше стремился делать деньги в качестве честного торговца, чем бросать их на ветер, как бездельник дворянин, никогда не подзывал наемный экипаж, если можно было идти пешком, и биржу предпочитал Сент-Джеймсскому парку. Короче говоря, отец лишил его наследства именно за то, что у него были все качества, нужные для того, чтобы удвоить свое имущество, а не промотать его.

— Все это, может быть, вполне соответствует действительности, мистер Тачвуд, — сказал Моубрей, — но, извините, какое отношение имеет мистер Скроджи-младший к вам или ко мне?

— К вам или ко мне? — вскричал Тачвуд, словно удивленный этим вопросом. — Ко мне-то уж он, во всяком случае, имеет большое отношение: ведь я сам и есть этот человек.

— Черт побери! — произнес Моубрей, от изумления широко раскрывая глаза. — Но как же, мистер э… э… ваше имя Тачвуд, П. Тачвуд — Пол, я полагаю, или Питер, судя по тому, что я прочел в книге посетителей на водах.

— Перегрин, сэр, Перегрин — такое имя дала мне при крещении мать, ибо как раз в то время, когда она рожала меня, вышел в свет «Перегрин Пикл». А мой бедный полоумный отец согласился, так как считал, что это имя благородное и родовое в семье Уиллоуби. Мне-то оно не нравится, и я всегда пишу только первую букву «П», а перед фамилией вы, может быть, заметили еще и «С», так что теперь я обозначаюсь как П. С. Тачвуд. В Сити у меня был старый приятель, большой шутник, так он всегда называл меня Постскриптум Тачвуд.

— В таком случае, — сказал Моубрей, — если вы в действительности мистер Скроджи tout court,[762] следует предполагать, что имя Тачвуд — вымышленное?

— Как, черт возьми! — возразил мистер П. С. Тачвуд. — Вы, что же, думаете, что во всей Англии нет имени, кроме вашего, мистер Моубрей, которое могло бы на законном основании соединиться с моей фамилией Скроджи? Знайте же, что я получил имя Тачвуд, а с ним и порядочный куш денег, от некоего старца, моего крестного, которому очень понравилось, что у меня хватило ума заняться коммерцией.

— Что ж, сэр, у всякого свой вкус. Многие сочли бы за лучшее пользоваться наследственным имуществом, сохраняя отцовское имя Моубрей, вместо того чтобы нажить новое состояние, получив чужую фамилию Тачвуд.

— А кто вам сказал, что мистер Тачвуд был мне чужой? — сказал путешественник. — По-моему, он имел больше прав на сыновнее почтение с моей стороны, чем бедный старик, который на старости лет стал валять дурака, пытаясь стать джентльменом. Он был партнером моего деда в крупной фирме Тачвуд, Скроджи и Ко. Разрешите заметить вам, что торговый дом может явиться таким же переходящим из поколения в поколение наследием, как и поместье: партнеры человека — его отцы и братья, а старшего клерка можно уподобить чему-то вроде двоюродного брата.

— Я отнюдь не имел намерения обидеть вас, мистер Тачвуд Скроджи.

— Простите — Скроджи Тачвуд, — поправил старик. — Сперва идет ветка Скроджи — ведь она должна сгнить, прежде чем превратиться в трут Тачвуд[763] — ха, ха, ха! — вы меня поняли?

«Вот уж старый чудак! — подумал Моубрей. — И говорит-то он со всем достоинством, какое человеку придают доллары. Но я буду с ним любезен, пока не выяснится, куда он гнет».

— Вы шутник, мистер Тачвуд, — продолжал он вслух. — Я только хотел сказать, что, хотя вы и не придаете значения своему родству с нашей семьей, я все же не могу забыть, что такое обстоятельство существует, и потому сердечно рад приветствовать вас в Шоуз-касле.

— Благодарю, благодарю вас, мистер Моубрей. Я был уверен, что вы правильно ко всему отнесетесь. По правде сказать, я не приехал бы навязываться вам в качестве знакомого, или родича, или тому подобного, если бы не подумал, что теперь, когда вы в беде, с вами будет легче поладить, чем с вашим отцом в дни благоденствия.

— Вы знали моего отца, сэр? — сказал Моубрей.

— Да, да, я однажды уже приезжал сюда и представлялся ему. Видел вас и вашу сестру, когда вы были еще детьми, думал тогда упомянуть вас обоих в своем завещании, прежде чем отправляться в плавание вокруг мыса Доброй Надежды. Но, бог мой, хотел бы я, чтобы мой бедняга отец видел, какой мне оказали прием! Правда, я постарался, чтобы старый джентльмен, тогдашний Моубрей Сент-Ронан, не пронюхал про денежные мешки — может быть, он стал бы от этого любезнее. Дня два-три все шло более или менее сносно, пока мне не намекнули, что занятая мною комната понадобится хозяевам, которые ожидают прибытия герцога Черт-Знает-Там-Какого, и что моя кровать предназначена его камердинеру. «Пропади пропадом все благородные родственники!» — сказал я себе, тотчас же отправился во второе кругосветное путешествие и забыл и думать о Моубреях; они вспомнились мне только с год назад.

— Что же напомнило вам о нас?

— А вот что, — сказал Тачвуд. — Я на некоторое время обосновался в Смирне (я ведь зарабатываю деньги, где мне вздумается: я и здесь уже обделал одно небольшое дельце), и вот, находясь в Смирне, как я уже говорил, мне довелось завести знакомство с Фрэнсисом Тиррелом.

— Незаконным братом лорда Этерингтона? — спросил Моубрей.

— Да, все его считают таковым, но, между прочим, он, по-видимому, и есть настоящий лорд Этерингтон, а тот красавчик — как раз побочный сын.

— Черт побери! Вы меня удивляете, мистер Тачвуд.

— Не сомневаюсь, что удивил, не сомневаюсь. Честное слово, я и сам иногда удивляюсь, какой оборот принимают вещи в этом мире. Тем не менее сомнений тут быть не может — доказательства лежат в несгораемом ящике нашего торгового дома в Лондоне. Они были сданы туда на хранение старым графом: он еще задолго до смерти раскаялся в подлости, учиненной им с мисс Мартиньи, но у него все не хватало мужества восстановить в правах законного сына, а там уж могильщик отправил его в последнее убежище.

— Милостивый боже, сэр! — вскричал Моубрей. — Неужто вы все время знали, что я вот-вот отдам свою единственную сестру в жены обманщику?

— А какое мне было до всего этого дело, мистер Моубрей? — ответил Тачвуд. — Вы бы весьма разгневались, заподозри кто-нибудь, что вы недостаточно проницательны, чтобы как следует позаботиться о самом себе и о своей сестре. К тому же лорд Этерингтон, как он там ни плох в других отношениях, до самого последнего времени отнюдь не был обманщиком, а если и был, то невольным, ибо он только занимал положение, предоставленное ему отцом. И должен сказать, что когда, возвратившись в Англию, я узнал, что он отправился сюда с целью, как мне казалось, свататься к вашей сестре, я, по правде говоря, счел, что разумнее он и поступить не может. Сами посудите: разве бедный парень, которому предстоит распроститься с титулом и богатством, не вправе взять от своего положения лучшее, что оно еще может ему дать? И если, последние дни нося свой титул, он женится на красотке и тем самым станет обладателем неттлвудского поместья — что тут худого? Это очень хороший способ смягчить удар от падения.

— Для него, конечно, очень хороший и очень удобный, но позвольте вас спросить, сэр, а как будет с честью моей семьи?

— Ну, а мне-то какое дело до чести вашей семьи? — сказал Тачвуд. — Или я должен был заботиться о ней, потому что из-за нее лишился наследства? И будь этот Этерингтон или Балмер порядочным человеком, я не стал бы вмешиваться в это дело, даже если бы все на свете Моубрей, когда-либо щеголявшие в тонких сукнах, погибли под развалинами Иерихона.

— Очень вам обязан! — с возмущением вскричал Моубрей.

— Больше, чем предполагаете, — ответил Тачвуд. — Правда, я считал, что этот Балмер, даже объявленный незаконным сыном, мог быть вполне подходящей партией для вашей сестры, принимая во внимание, какое поместье оба они получали в приданое. Но теперь, когда я обнаружил, что он негодяй, во всех отношениях негодяй, я не хочу, чтобы приличная девушка выходила за него замуж, даже если он получит вместо Неттлвуда все йоркширское графство. Вот я и явился раскрыть вам глаза.

От необычного известия, столь внезапно сообщенного Тачвудом, голова у Моубрея пошла кругом, как у человека, обнаружившего, что он стоит на краю пропасти. Тачвуд заметил это смятение и со свойственной ему скромностью решил, что это гений его произвел столь сильное впечатление на Моубрея.

— Выпейте-ка стакан вина, мистер Моубрей, — сказал он с благодушным самодовольством, — стакан старого хереса, ничто так не проясняет ум; и не опасайтесь меня, хоть я и явился к вам столь внезапно и со столь ошеломительными известиями: вы найдете во мне обыкновенного, простого, среднего человека, у которого, как и у всех, есть свои недостатки, который тоже делает ошибки. Признаюсь, что жизненный опыт, почерпнутый в путешествиях, частенько побуждает меня к навязчивости, но лишь потому, что я всякое дело сделаю лучше любого другого и мне нравится, когда на меня дивятся. Такая уж моя повадка. Но, в общем, я un bon diable,[764] как говорят французы. Вот и сейчас я сделал четыреста — пятьсот миль и явился в эти места, чтобы тихо и спокойно привести в порядок все ваши делишки как раз тогда, когда вы считаете, что все находится в отчаяннейшем положении.

— Благодарю вас за добрые намерения, — сказал Моубрей, — но не могу не заметить, что они оказались бы гораздо более действенными, если бы вы меньше хитрили со мной и откровенно сообщили все, что вам известно о лорде Этерингтоне. Теперь же все зашло слишком далеко. Я обещал ему мою сестру в жены, я принял на себя ряд личных обязательств в отношении его, да есть и другие причины, которые, боюсь, заставят меня сдержать данное этому человеку слово — граф он или не граф.

— Как! — вскричал Тачвуд. — Вы отдадите свою сестру низкому негодяю, способному ограбить почтовую контору и убить родного брата лишь потому, что проиграли ему пустяковую сумму денег? Вы допустите, чтобы он торжествовал, потому что он не только обманщик, но к тому же ловкий игрок? Ну и хороши же вы, мистер Моубрей Сент-Ронан. Вы просто-напросто один из блаженных барашков, которых отправляют на пастбище обрастать шерстью и которые возвращаются домой начисто остриженными. Черт возьми, вывоображали себя мельничным жерновом, а оказываетесь мешком зерна; вы пустились в полет, как сокол, а возвращаетесь голубем; вы скалили зубы на филистимлян, а они их вырвали у вас до последнего!

— Все это очень остроумно, мистер Тачвуд, — возразил Моубрей, — но никакими острыми словами не выплатить этому Этерингтону, или как бы он там ни звался, тех многих сотен, которые я ему проиграл.

— Ну, значит, богатство должно сделать то, чего не может остроумие, — сказал старик Тачвуд. — Я должен за вас заплатить, вот и все. Послушайте-ка, сэр, я недаром хожу пешком по земле: если я трудился, то и собрал жатву и теперь скажу, как одно лицо в старинной пьесе:

Мне хватит: я могу свой нрав потешить.
Между старым П. С. Тачвудом и его причудой никакие сотни, даже тысячи преграды не поставят. А моя причуда состоит сейчас в том, чтобы сделать из вас, мистер Моубрей Сент-Ронан, свободного человека, — свободного, как дикарь в лесу. Почему это вы напустили на себя такой суровый вид, молодой человек? Я полагаю, что вы все же не осел, способный вообразить, будто его достоинство унижено тем, что плебей Скроджи приходит на помощь столь устрашающе благородной древней фамилии Моубреев.

— Разумеется, я не такой дурак, — ответил Моубрей, по-прежнему не поднимая глаз, — чтобы отвергнуть помощь, являющуюся для меня тем, что для утопающего — брошенная ему веревка, но тут есть одно обстоятельство… — он оборвал свою речь и залпом осушил стакан вина, — обстоятельство, упоминать о котором мне крайне тягостно… Но вы, кажется, явились ко мне как друг, и лучше всего я могу доказать свое доверие вам как другу, если скажу, что речи, которые леди Пенелопа Пенфезер вела о моей сестре, свидетельствуют о том, что Кларе пришло время упорядочить свое положение. И добавлю, что весьма опасаюсь, как бы разрыв отношений моей сестры с этим человеком не повредил сильнейшим образом ее доброй славе. Они получат Неттлвуд, а жить смогут раздельно: он предложил, что примет соответствующие меры в самый день свадьбы. Положение замужней женщины поставит ее выше всяких сплетен и спасет от нужды, от которой — должен с горестью признать это — я в скором времени уже не буду в состоянии ее избавить.

— Позор! Позор! Позор! — вскричал Тачвуд и заговорил еще резче и быстрее, чем обычно. — Неужто вы можете отдать свою плоть и кровь человеку вроде этого Балмера даже теперь, когда вы знаете, что он за птица, только потому, что озлобленная старая дева распространяет сплетни о вашей сестре? Не больно вы уважаете высокочтимое имя Моубреев! Знай мой бедный, старый простоватый родитель, на что готовы пойти носители этих двух звучных слогов лишь ради того, чтобы обеспечить себе кусок хлеба, он поставил бы благородных Моубреев не выше смиренных Скроджи. Полагаю, что и молодая особа такая же… так же торопится выйти замуж за кого попало?

— Простите, мистер Тачвуд, — ответил Моубрей, — истинные чувства моей сестры совершенно противоположны тому, что вы ей приписываете, и настолько, что мы с ней сейчас расстались почти в ссоре из-за того, что я поддерживаю домогательства этого господина. Бог свидетель однако, что я так поступил лишь потому, что не видел иного выхода из крайне неприятного положения. Но поскольку вы расположены, сэр, вмешаться в это дело и помочь мне выпутаться из крайне сложных обстоятельств, которые, готов признать, еще усложнились из-за моей опрометчивости, я готов все передать в ваши руки, как если бы вы были моим отцом, вставшим из могилы. Все же не могу не выразить удивления, что вы так хорошо осведомлены обо всех этих делах.

— Разумные речи, молодой человек! — одобрил путешественник. — Что же касается моей осведомленности, то я уже довольно давно знаю о кознях этого господина Балмера так подробно, словно находился подле него, когда он выкидывал свои подлые штуки с вашей семьей. Сейчас вы, наверно, и не подозреваете, — продолжал он конфиденциальным тоном, — что событие, которого вы еще так недавно желали, в известном смысле состоялось уже раньше и что брачный обряд между вашей сестрой и человеком, именующимся лордом Этерингтоном, уже имел место?

— Берегитесь, сэр! — запальчиво вскричал Моубрей. — Не злоупотребляйте моим благодушием — это не предмет для дерзких шуток, место и время для них тоже неподходящие.

— Я говорю вполне серьезно, и это такая же правда, как то, что я питаюсь хлебом насущным, — возразил Тачвуд. — Обряд совершил мистер Каргил, и имеются два живых свидетеля, которые слышали, как были произнесены слова: «Я, Клара, беру тебя, Фрэнсиса», или же другие соответствующие слова, принятые шотландской церковью вместо этой священной формулы.

— Это невозможно, — объявил Моубрей. — Каргил не осмелился бы сделать такую вещь: совершить тайно то, о чем вы говорите, значило бы для него лишиться прихода. Ставлю свою душу против лошадиной подковы, что это выдумка. А вы являетесь, сэр, ко мне, когда семью нашу постигло бедствие, с россказнями, в которых не больше истины, чем в алкоране.

— В алкоране (или, точнее, в коране, ибо «ал» — грамматический член) имеются кое-какие бесспорные истины; но дело сейчас не в этом. Мне придется изумить вас еще больше. То, что ваша сестра вступила ь брак с этим самым Балмером, присвоившим титул лорда Этерингтона, — истинная правда. Но правда и то, что брак этот не стоит и мараведиса, ибо она в тот миг думала, что сочетается с другим лицом, одним словом — с Фрэнсисом Тиррелом, который и является тем, за кого выдает себя Балмер, — дворянином с высоким положением и богатством.

— Я не могу уразуметь во всем этом ни единого слова, — сказал Моубрей. — Сейчас же пойду к сестре и спрошу у нее, есть ли хоть капля правды в этой необыкновенной истории.

— Не уходите, — сказал Тачвуд, удерживая его. — Я объясню вам решительно все. А чтобы несколько успокоить вас, скажу сразу, что Каргил согласился совершить брачный обряд лишь потому, что вашу сестру оклеветали, уверив его, что брак — единственная возможность спасти ее репутацию. И я лично уверен, что в основе сплетен, распускаемых леди Пенелопой, лежат только отголоски этих клеветнических слухов.

— Если бы я мог так думать, — сказал Моубрей, — если бы я мог думать, что это правда — а ведь тут не трудно было бы усмотреть причину странного поведения моей сестры, — если бы иметь право считать, что это верно, я пал бы ниц перед вами, как перед ангелом божьим!

— Хорошенький, нечего сказать, ангел! — сказал Тачвуд, кинув отнюдь не восторженный взор на свои короткие, толстые конечности. — Слыхали вы когда-нибудь, чтобы ангелы носили гамаши? Или, может быть, по-вашему, ангелов посылают с небес спасать разорившихся лошадников?

— Называйте меня как хотите, мистер Тачвуд, — сказал молодой человек, — только пусть ваш рассказ будет правдой, а моя сестра — невинной.

— Хорошо сказано, сэр, — ответил старик, — хорошо сказано. Так, значит, вы готовы руководиться моей осмотрительностью и жизненным опытом. Смотрите же, никаких опрометчивых действий, никаких дуэлей, никаких драк. Предоставьте мне действовать за вас, и ваша лодка войдет в гавань под всеми парусами.

— Сэр, я должен чувствовать и поступать как джентльмен… — начал Моубрей.

— Как дурак, — прервал его Тачвуд, — вот самое подходящее слово. Ничто так не устроило бы этого Балмера, как завершить все свои гнусности стрельбой: он отлично знает, что человек, умеющий расщепить пулю об острие перочинного ножика, всегда может сохранить нечто вроде доброй славы, несмотря на любые свои подлости. Но я уж постараюсь закрыть для него этот выход. Садитесь, будьте благоразумны и выслушайте эту странную историю во всех подробностях.

Моубрей послушно сел, и Тачвуд на свой манер и с большим количеством характерных для него вводных замечаний поведал ему о юной любви Клары и Тиррела, о причинах, побудивших Балмера сперва содействовать их переписке в надежде, что своей тайной женитьбой брат окончательно погубит себя в глазах отца, о перемене в его намерениях, когда он увидел, какое значение придает старый граф женитьбе своего предполагаемого наследника на мисс Моубрей, об отчаянной выходке, которую он учинил, заняв место брата, и обо всех последствиях ее, которых здесь незачем напоминать, поскольку сам виновник весьма подробно изложил их в переписке с капитаном Джекилом.

Когда рассказ был окончен, Моубрей, совершенно ошеломленный необычайными вещами, которые он услышал, некоторое время оставался в задумчивости, а затем спросил, какие существуют доказательства, что эта странная история правдива.

— Показания, — ответил Тачвуд, — человека, принимавшего деятельнейшее участие во всех этих интригах с самого начала и до конца. На мой взгляд, он такой же прожженный негодяй, как сам дьявол, с тою лишь разницей, что это смертное исчадие ада творит зло, я полагаю, не ради самого по себе зла, а ради сопряженной с ним выгоды. Не могу сказать, послужит ли ему это защитой перед судом совести, но в его характере все же была человечность, и потому мой старый знакомец всегда готов был творить и добро и зло, лишь бы выгода была та же.

— Клянусь душой, — сказал Моубрей, — вы, кажется, имеете в виду Солмза! Я всегда подозревал, что он отъявленный мерзавец, а теперь, выходит, он к тому же и предатель. Но как вам удалось свести с ним знакомство, мистер Тачвуд?

— Тут был особый случай, — сказал Тачвуд. — Мистер Солмз — необычайно деятельная личность, и его не вполне удовлетворяет ведение только тех дел, которые поручает ему хозяин. Вот он и решил обстряпать одно дельце для себя самого: считая, по-видимому, что покойный граф Этерингтон позабыл достаточно вознаградить его за верную службу в качестве камердинера своего сына, он решил исправить эту забывчивость стофунтовым вексельком на нашу фирму с подписью, весьма похожей на подпись покойного. Эта ошибочка его была обнаружена, и мистер Солмз, porteur[765] данного векселька, был бы отдан под охрану полицейского офицера с Боу-стрит, если бы я не изыскал способа освободить его под условием, что он сообщит мне во всех подробностях тайную историю, которую я только что пересказал вам. Насколько я мог узнать Тиррела в Смирне, он вызвал во мне большое сочувствие, которого, как вы легко поймете, никак не умалили страдания, пережитые им из-за изменнического поведения брата. Пользуясь услугами этого Солмза, я расстраивал все искусные замыслы его хозяина. Так, например, едва узнав, что Балмер намеревается сюда приехать, я устроил так, что Тиррел получил анонимное предупреждение: я понимал, что оно заставит его с дьявольской поспешностью сорваться с места, чтобы помешать планам Балмера. Я хотел, чтобы все действующие лица собрались вместе у меня на глазах и я мог бы сводить и разводить их, как мне взбредет на ум.

— В данном случае, — сказал мистер Моубрей, — вы явились виновником поединка между братьями, в котором оба они могли погибнуть.

— Не могу отрицать, не могу, — ответил несколько смутившийся Скроджи, — но это уж случайность, все предусмотреть невозможно. Черт побери, меня опять едва не провели, так как Балмер послал того парня, Джекила (он не такая уж черная овца, есть и у него белые волоски), договориться с Тиррелом на условиях, моему агенту неизвестных. Но бог милостив, я все раскрыл, а уж каким способом — вы вряд ли догадаетесь.

— Весьма вероятно, что не догадаюсь, — ответил Моубрей. — Источники, из которых вы черпаете сведения, обнаружить так же нелегко, как нелегко уразуметь ваш довольно-таки непростой способ действий.

— Ну и что ж, — возразил Тачвуд. — Простаки от своей простоты погибают, а я действую осмотрительно и внимательно оглядываюсь по сторонам. А что до источников сведений, то я даже подслушивал, сэр, да, подслушивал: я знал, как пользоваться стенным шкафом с двойной дверью, который завела себе моя хозяйка, и не раз заходил туда — не реже, чем она сама. Такой изящный джентльмен, как вы, наверно предпочел бы перерезать человеку горло, я полагаю, чем подслушивать из стенного шкафа, даже если бы речь шла о предупреждении убийства?

— Разумеется, сэр, мне бы это и в голову не пришло, — сказал Моубрей.

— Ну, а мне пришло, — ответил Скроджи, — и я узнал достаточно, чтобы намекнуть Джекилу о вещах, которые, кажется, вызвали у него отвращение К порученному ему делу, так что дичь теперь у меня в руках. Балмер может довериться только Солмзу, а Солмз пересказывает мне все.

Тут Моубрей не мог не выказать известного раздражения.

— Поскольку, сэр, вы так любезно занялись делами, весьма близко затрагивающими нашу семью, я предпочел бы, чтобы вам благоугодно было с самого начала быть со мною откровеннее. Ведь я в течение нескольких недель состоял в дружбе с проклятым негодяем, которому должен был бы перерезать глотку за его гнусное поведение с моей сестрой. Ведь я терзал ее и себя и каждый вечер позволял обирать себя мошеннику, с которого вы, будь на это ваша добрая воля, могли сорвать маску, сказав одно только слово. Я полностью отдаю должное вашим благим намерениям, сэр, но, клянусь душой, не могу не пожалеть о том, что ваше поведение не было более откровенно и окружено меньшей таинственностью. И я очень опасаюсь, что ваш вкус к ловкой игре одержал верх над осмотрительностью и что из-за этого все спуталось в такой клубок, который вам самому будет очень трудно размотать.

Тачвуд только улыбнулся и покачал головой с горделивым сознанием своего превосходства.

— Молодой человек, — сказал он, — когда вы хоть немного пошатаетесь по белу свету, особливо же за пределами этого тесного островка, вы убедитесь, что для доведения таких дел до благополучного конца требуется больше умения и ловкости, чем представляют себе недогадливый Джон Буль или неотесанный шотландец. Тогда вы узнаете, как творится на этом свете политика, в которой всё — мины и контрмины: то делаешь ложный выпад, то наносишь настоящий удар. Я смотрю на вас, мистер Моубрей, как на молодого человека, избалованного долгим сидением дома и общением с дурной компанией. И если вы согласитесь следовать моим советам, я берусь направить на путь истинный ваше разумение и одновременно восстановить ваше состояние. Не возражайте мне, сэр! Я по собственному опыту отлично знаю, как в подобных случаях отвечают молодые люди: они самонадеянны, сэр, так самонадеянны, словно исколесили весь белый свет. Я терпеть не могу возражений, терпеть не могу. И скажу вам по правде — из-за того, что Тиррелу взбрело на ум все время возражать мне, я предпочел открыться вам, а не ему. Я хотел, чтобы он бросился в мои объятья и доверился моему руководству. Но он заколебался, а я презираю колебания. Если он воображает, что у него хватит ума самому вести свои дела, пусть попробует, пусть попробует, я отнюдь не отказываюсь в подобающее время и в должном месте сделать для него все, что от меня зависит, но пускай он немного дольше побудет в смущении и растерянности. Теперь, мистер Моубрей, вы видите, что я за старый чудак, и можете сразу ответить мне — согласны ли вы следовать моим планам. Но говорите сразу, сэр: я ненавижу, когда люди колеблются.

Пока Тачвуд произносил свою речь, Моубрей молча принимал решение. Он был отнюдь не так неопытен, как полагал его собеседник. Во всяком случае, он отлично понимал, что имеет дело с упрямым, капризным стариком, желающим при самых благих намерениях, чтобы все шло так, как ему вздумается, и, как многие политики невысокого полета, действующим с помощью интриг и всяческой таинственности в делах, которые гораздо успешнее можно было бы вести смело и в открытую. Но в то же время ему было ясно, что Тачвуд, в некотором роде его родственник, человек богатый, бездетный и расположенный стать ему другом, был тем, кого стоило приручить: ведь путешественник сам откровенно признался, что его благоволение к Фрэнсису Тиррелу рассеялось или по крайней мере несколько поостыло именно из-за того, что тот не проявил к нему достаточного уважения. Моубрей принял в соображение и то, что сам он отнюдь не находился в таких обстоятельствах, которые позволили бы ему пренебречь первой озарившей его улыбкой фортуны. Вот почему, подавив в себе высокомерие единственного сына и наследника благородной фамилии, он почтительно ответил, что находится в таком положении, когда совет и помощь мистера Скроджи Тачвуда для него особенно ценны, и ради них он готов подчинить свои мнения и взгляды точке зрения более опытного и дальновидного друга.

— Прекрасно сказано, мистер Моубрей, прекрасно. Предоставьте мне заправлять вашими делами, и мы, не теряя времени, приведем их в полный порядок. Я вынужден просить у вас на ночь приюта: на дворе темно, как в волчьей пасти. Еще более обязан буду вам, если вы распорядитесь устроить на ночь и беднягу возницу с его лошадьми.

Моубрей позвонил. Явился Патрик, который был крайне удивлен, когда старый джентльмен, не дав хозяину дома открыть рот, велел приготовить себе постель и зажечь огонь в камине, «поскольку, друг мой, — прибавил он, — у вас тут не так уж часто бывают гости. Проследите, чтобы простыни не были сырые, и скажите горничной, чтобы постель она стелила не совсем ровно, а с наклоном от подушки к ногам дюймов в восемнадцать. Да, вот что еще: у кровати поставьте мне кувшин с ячменной водой и выжмите туда сок лимона. Впрочем, нет: питье у вас получится кислое, как сам Вельзевул, — лимон принесите на блюдце, я сам сделаю смесь».

Патрик слушал, словно ошалев, голова его, как у китайского болванчика, механически поворачивалась из стороны в сторону — от гостя к хозяину, как будто он спрашивал у последнего, сон то или явь. Едва Тачвуд умолк, как Моубрей подтвердил все им сказанное.

— Все надо сделать, как желает мистер Тачвуд, чтобы он чувствовал себя удобно.

— Слушаюсь, сэр, — сказал Патрик, — я передам Молли, и мы все сделаем как можно лучше. Но только уже поздновато…

— Потому-то, — перебил Тачвуд, — чем скорее мы отправимся спать, тем будет лучше, друг мой. Что до меня, то я должен встать пораньше, у меня есть дело, от которого зависят жизнь и смерть. Оно и вас касается, мистер Моубрей, но о нем поговорим завтра. Пусть кучер распряжет лошадей, и уложите его спать.

Тут Патрик решил, что у него под ногами твердая почва, и он может оказать сопротивление, к чему его весьма побуждал безапелляционный тон пришельца.

— Вряд ли из этого что-нибудь выйдет, — сказал Патрик, — почтовым лошадям нет доступа в наши конюшни. Конюх всегда опасается: откуда нам знать, нет ли у них сапа.

— Сегодня мы должны пойти на риск, Патрик, — сказал, хотя и неохотно, Моубрей, — но, может быть, мистер Тачвуд разрешит отправить лошадей обратно, с тем чтобы завтра утром их опять подали?

— Ни в коем случае, — возразил Тачвуд, — птичка вылетела — потом лови. Сегодня мы их отпустим, а завтра их не пришлют, у нас же завтра уйма дел. К тому же бедные клячи устали, а в писании сказано: «Блажен иже скоты милует». Ну, словом, если лошадей сегодня же отправят в Сент-Ронан, я за компанию отправлюсь вместе с ними.

Часто случается — думаю, повинна в этом извращенность человеческой натуры, — что человеку, обуянному гордыней, поступиться каким-либо пустяком труднее, чем уступить в подлинно важном деле. Подобно другим молодым джентльменам своего круга, Моубрей был до нелепости непреклонен, когда дело касалось жесткого порядка, установленного на конюшнях, и даже лошади лорда Этерингтона не допускались в эту святая святых, куда сейчас он вынужден был поставить двух жалких одров. Однако он уступил, и притом со всей любезностью, на какую только был способен. Патрик же, воздев руки и возведя очи к небу, удалился выполнять отданные ему распоряжения, но в нем прочно засела мысль, что этот старик не иначе как переодетый дьявол, раз по его дудке пляшет сам вспыльчивый хозяин Шоуз-касла, да еще в деле, которое он до того считал первостепенно важным.

— Господь да прострет милосердную руку свою над этим несчастным домом! — воскликнул, уходя, Патрик. — Я в нем родился, и, кажется, придется мне пережить его гибель.

Глава XXXVII ИСЧЕЗНОВЕНИЕ

Не такая ночь, чтобы купаться.

«Король Лир»[766]
Когда наутро после этого памятного разговора Моубрей очнулся от беспокойного сна, в мыслях его царил разброд. Сперва в его сознании возникло ужасное воспоминание о вчерашнем разговоре с сестрой, которую он, в сущности, любил так сильно, как только способен был кого-нибудь любить, и которая покрыла бесчестьем его и свое родовое имя. Затем он припомнил и обеляющий Клару рассказ Тачвуда и стал убеждать себя, во всяком случае попытался убедить, что Клара, наверно, поняла его обвинение как нечто относящееся к ее и Тиррела любви, приведшей к столь роковым последствиям. Затем он снова усомнился, как это все могло случиться, и снова им овладел страх — не было ли за всем этим чего-то более важного, чем нежелание сестры сознаться в обмане, учиненном с нею Балмером. Но потом он опять вернулся к первой, более приятной мысли, вспомнив, что сестра ни за что не соглашалась выйти за человека, которого он ей сватал, и, естественно, должна была считать, что, узнай брат о ее тайном браке, ей уже не было бы спасения.

«Да, да, разумеется, — мысленно повторял он, — она подумала, что эта история заставит меня еще решительнее содействовать планам негодяя, как лучшему способу замять столь неприятное дело. Да, это так, и она была, конечно, права: если бы он был настоящим лордом Этерингтоном, я сам считал бы, что ничего другого ей не остается. Но так как он не лорд Этерингтон, а обманщик и к тому же негодяй, я удовольствуюсь тем, что изобью его дубинкой до смерти, как только ускользну из-под опеки этого старого, упрямого, сующего нос не в свое дело самодура. Но что можно сделать для Клары? Фальшивый брак этот — мыльный пузырь, и обе стороны должны считаться свободными. Она любит этого сумрачного господина, который в конце концов оказался законным отпрыском старинного древа. Я от него не в восторге, хотя в нем есть что-то от настоящего лорда. Убежден, что бродяга художник не смог бы проявить столько присутствия духа в таком деле, как тайный брак. Думаю, что она могла бы выйти за него замуж, если этому не воспротивится закон: она получила бы и графский титул, и Окендейл, и Неттлвуд — все вместе. Бог мой, да мы еще можем остаться в выигрыше: ведь этот старый Тачвуд богат как еврей, у него по меньшей мере сто тысяч. Будь у него хоть на шесть пенсов меньше, он не разговаривал бы таким не допускающим возражений тоном. Он обещал наладить мои дела — значит, не надо мне дергаться, пока меня чистят скребницей. Только бы закон допустил брак Клары с тем, другим, графом. Ясно, что женщина не может выйти замуж сперва за одного брата, потом за другого, но если брак с одним из них не был истинным и законным, то не должно быть препятствий к браку с другим. Надеюсь, законники не станут по этому поводу городить вздор, и Клара не выкажет никакой глупой щепетильности. Но, клянусь честью, первое, на что я должен надеяться, это чтобы вся история оказалась правдой, ибо источник ее все же сомнительный. Надо сейчас же идти к Кларе, узнать от нее правду и обдумать план действий».

Стараясь разобраться в странном хаосе событий, подавлявших его сознание, молодой сент-ронанский лэрд то произносил все это мысленно, то бормотал себе под нос и в то же время торопливо одевался.

Спустившись в гостиную, где они накануне ужинали и где сейчас стол накрыт был к завтраку, он послал за девушкой, прислуживавшей его сестре, и спросил, встала ли мисс Моубрей.

— Она еще не звонила, — ответила девушка.

— Обычно она встает раньше, — сказал Моубрей, — но вчера вечером она была очень взволнованна. Поди, Марта, и скажи, чтобы она поскорее вставала; скажи, что у меня для нее отличные новости; а если у нее болит голова, я сам приду и расскажу ей все еще до того, как она встанет. Лети, как молния.

Марта исчезла, но минуты через две возвратилась.

— Госпожа не слышит, сэр, а уж я стучала вовсю. Дай бог, — добавила она с обычной у простонародья склонностью к дурным предсказаниям, — чтобы мисс Клара была здорова; никогда она так крепко не спала.

Моубрей вскочил с кресла, в которое незадолго перед тем бросился, бегом пустился через галерею и довольно сильно постучался в дверь к сестре. Ответа не последовало.

— Клара, милая Клара! Ответь мне хоть слово, скажи, что ты не больна. Вчера вечером я тебя напугал, я слишком много выпил, я вспылил — прости меня! Ну же, Клара, не будь злопамятной, скажи хоть одно слово, скажи, что ты не больна!

Он делал довольно длинные промежутки между своими отрывистыми фразами, стучал все сильней, все громче, прислушивался все тревожнее и тревожнее, — ответа не было. Под конец он попытался открыть дверь и обнаружил, что она закрыта на ключ или на задвижку.

— Мисс Моубрей когда-нибудь запирается? — спросил он у горничной.

— Никогда еще этого не бывало, сэр. Она не запирает двери, чтобы я могла утром войти и открыть ставни.

«Вчера вечером у нее было достаточно причин для того, чтобы принять меры предосторожности», — подумал брат, и вдруг ему вспомнилось, что он слышал, как звякнул засов.

— Ну же, Клара, — продолжал он в жестокой тревоге, — не глупи. Если ты не откроешь, мне придется взломать дверь, — вот и все. Ведь, может быть, ты больна и не в состоянии ответить. Если ты только сердита на меня — скажи. Она не отвечает, — сказал он, обернувшись к горничной, подле которой стоял теперь Тачвуд.

Моубрей охвачен был такой тревогой, что не заметил гостя и продолжал говорить, не обращая на него внимания:

— Что же делать? Может быть, она больна, или спит, или в обмороке. Если я взломаю дверь, она, при своем нервном состоянии, пожалуй, до смерти напугается. Клара, милая Клара! Скажи хоть слово — и можешь оставаться у себя в комнате сколько хочешь.

Ответа не было. Горничная мисс Моубрей, до того слишком взволнованная и испуганная, чтобы соображать, припомнила теперь, что из комнаты ее госпожи ведет прямо в сад черная лестница, и высказала предположение, что Клара могла выйти таким способом.

— Выйти? — переспросил донельзя обеспокоенный Моубрей, бросив взгляд в окно, за которым в мутном свете ноябрьского утра все затягивал густой туман или, вернее, мелкий дождик. — Выйти в такую погоду? Но ведь мы можем проникнуть к ней по этой же лестнице.

С этими словами, предоставив гостю поступать как ему вздумается — оставаться в доме или следовать за ним, — он даже не выбежал, а вылетел в сад и увидел, что задняя дверь, открывавшаяся туда с черной лестницы, была широко распахнута. Охваченный неясным, но тягостным предчувствием, он устремился наверх, к двери, выходившей из гардеробной его сестры на площадку лестницы: она также была распахнута, а дверь между гардеробной и спальней — полуоткрыта.

— Клара, Клара! — кричал Моубрей. Он уже потерял надежду услышать ответ, в голосе его звучал только смертельный страх. И страх этот оказался вполне обоснованным.

Мисс Моубрей в комнате не было. Там царил полный порядок, свидетельствовавший, что она не раздевалась на ночь и не ложилась в постель. Обуреваемый страхом и угрызениями совести, Моубрей бил себя кулаком по лбу.

— Я напугал ее до смерти, — приговаривал он, — она убежала в лес и там погибла.

Словно желая окончательно убедиться, что Клары нигде нет, Моубрей еще раз окинул взглядом комнату, а затем, по-прежнему во власти страха, бросился в гардеробную, едва не опрокинув путешественника, который из вежливости не решался войти в спальню.

— Вы обезумели, словно хамако,[767] — сказал Тачвуд. — Давайте посоветуемся, и я уверен, что придумаю…

— К чертям ваши выдумки! — вскричал Моубрей, забывая в своем раздражении, еще усилившемся от беспокойства, об уважении, которое сам же вознамерился проявлять к старику. — Если бы вы действовали более откровенно и рассудительно, этого бы не случилось!

— Да простит вам бог, молодой человек, если ваши упреки несправедливы, — сказал путешественник, убирая руку, которую он сперва положил на плечо Моубрея, — и да простит он мне, если я поступал ошибочно, стараясь сделать как лучше. Но ведь мисс Моубрей могла уйти на воды! Я велю запрягать и тотчас же отправлюсь туда.

— Да, да, поезжайте, — рассеянно произнес Моубрей. — Благодарю вас, благодарю вас!

Он быстро прошел через весь сад, словно желая поскорее избавиться и от гостя и от своих мыслей, и кратчайшим путем устремился к калитке, за которой находилась довольно обширная роща. Клара велела сделать в ней просеку к летнему домику, сколоченному из грубых досок и обвитому зеленью.

Пробегая через сад, он повстречал садовника, уроженца южной Шотландии и старого слугу Моубреев.

— Видел ты мою сестру? — спросил лэрд скороговоркой, невнятной от охватившего его страха.

— Что вы спрашиваете, лэрд Сент-Ронан? — ответил ему старик, тугой на ухо и вдобавок не слишком понятливый.

— Видел ты мисс Клару? — закричал Моубрей и раза два приглушенно выругался, раздраженный тупостью садовника.

— Ясное дело, видел, — неторопливо ответил садовник. — А разве нельзя видеть мисс Клару, лэрд Сент-Ронан?

— Где и когда? — с живостью спросил Моубрей.

— Да только вчера, после чаю, как раз перед тем, как вы прискакали. И быстро же вы неслись, — сказал старик Джозеф.

«Я такой же болван, как и он, что теряю время на разговоры с этим старым кочном капусты!» — сказал себе Моубрей и побежал к упомянутой уже калитке, выходившей на просеку, которая обычно именовалась аллеей мисс Клары. Двое или трое шепчущихся между собой слуг, чьи лица выражали огорчение, беспокойство и страх, последовали за хозяином, желая чем-нибудь помочь ему, но боясь навязывать свои услуги вспыльчивому молодому человеку.

У калитки он наконец нашел след той, кого повсюду искал. Ключ, которым Клара могла отпереть любую дверь, торчал в замке. Ясно было, что она проходила здесь, но когда и с какой целью?.. Моубрей даже не решался строить догадок. На расстоянии четверти мили или немного более того тропа шла через рощу дубов и яворов и подходила к обрывистому берегу довольно широкой горной речки, где становилась крутой, каменистой, трудной для слабоногих и довольно страшной для слабонервных. Часто она змеилась по самому краю скалистой гряды, нависшей в этом месте над потоком, который то шумел и пенился в быстром своем течении, то словно замирал, образуя, однако, глубокие круглые водовороты. Когда Моубрей подумал, какие искушения таило это опасное место для возбужденной и отчаявшейся души, его словно обожгло дуновением самума, и ему пришлось на миг остановиться, чтобы перевести дух и подавить ужасное предчувствие, прежде чем он смог продолжать свой путь. Спутники его ощущали тот же страх.

— Бедняжка, бедняжка! Только бы она не оставалась совсем одна! Только бы господь послал ей кого-нибудь, — шептал Патрик девушкам, а те — друг другу.

В этот момент за спинами их раздался голос старого садовника, который кричал:

— Хозяин, лэрд Сент-Ронан, хозяин, я нашел, я нашел…

— Ты нашел мою сестру? — вскричал брат Клары, задыхаясь от волнения.

Старик не ответил, пока не подошел совсем близко, а подойдя, произнес со своей обычной медлительностью в ответ на повторные расспросы хозяина:

— Нет, мисс Клару я не нашел, а нашел одну вещь, о которой вы бы очень жалели, — ваш замечательный охотничий нож.

С этими словами он протянул упомянутый предмет его владельцу. Тот, вспомнив обстоятельства, при которых он накануне вечером выбросил его за окно, и сразу же подумав, к каким последствиям мог привести вечерний разговор с сестрой, с проклятием схватил нож и снова швырнул его — на этот раз в речку. Слуги переглянулись: каждому из них вспомнилось, что этот нож был одной из любимых вещей хозяина, вообще большого любителя подобных предметов, и теперь они были вполне уверены, что от беспокойства за сестру Моубрей, хотя, может быть, и временно, просто не в своем уме. Он заметил их смущенные, недоуменные взгляды и, заставив себя, насколько мог, успокоиться, велел Марте и другой девушке, а также Патрику возвратиться к дому. Горничным он приказал обыскать аллеи по ту сторону Шоуз-касла, а Патрику — звонить в замковый колокол, «чтобы, — добавил он, изображая уверенность, которой далеко не имел, — мисс Моубрей услышала его и вернулась, как бы далеко она ни зашла на прогулке». Распорядился он также, чтобы конюх с лошадьми ждал его у места, именовавшегося Гремячим мостом, так как речка образовывала там шумный водопад, над которым был перекинут легкий дощатый мостик для пешеходов. Избавившись, таким образом, от своих спутников, он со всей быстротой, на какую только был способен, отправился дальше все по той же тропе: сестра его очень любила гулять по ней; может быть, она и на этот раз отправилась сюда просто по привычке, будучи в таком душевном состоянии, когда — у него было слишком много оснований опасаться этого — о выборе для нее не могло быть и речи.

Вскоре он уже был у летнего домика, представлявшего собой, в сущности, беседку с крышей и тремя стенами, так как передняя стена отсутствовала, а пол был красиво устлан мелким гравием. Беседочка эта, словно гнездо сокола, прилепилась почти на самом краю обрывистого выступа — самой высокой точки скалистого гребня, о котором уже упоминалось. Бедная Клара особенно любила ее из-за открывавшегося оттуда вида на долину. На грубо сколоченном из дерева столике в беседке лежала одна из ее перчаток. Моубрей поспешно схватил перчатку — она была пропитана влагой. Накануне дождя не было, так что если бы Клара оставила ее здесь вчера утром или в течение дня, она бы не могла быть в таком состоянии. Несомненно, Клара побывала здесь ночью, когда шел сильный дождь.

Убедившись, что Клара приходила сюда в момент, когда волнение и страх, дойдя до отчаяния, заставили ее бежать из отцовского дома, Моубрей бросил быстрый, полный ужаса взгляд с обрыва в глубь пропасти, где бурлил поток. Ему почудилось, чго в сумрачном его рокоте он слышит предсмертные стоны сестры, клочья белой пены показались ему обрывками ее одежды, но более обстоятельный осмотр подтвердил, что никаких следов несчастья здесь не обнаруживалось. Спускаясь вниз по тропе, уже по ту сторону беседки, он заметил в месте, где глинистая почва была влажной и вязкой, отпечаток ноги; малый размер его и форма ботинка убедили Моубрея, что это след той, кого он искал. Он устремился вперед со всей быстротой, которая все-таки позволяла бы ему внимательно выискивать подобные же следы. Ему казалось, что их попадается немало, хотя они уже не были так отчетливы — их размыл выпавший за ночь сильный дождь. Обстоятельство это, видимо, доказывало, что та, кто оставила эти следы, проходила здесь несколько часов назад. Под конец, оставив позади все многообразные извивы этой длинной и весьма романтической тропы, но так и не обнаружив ничего существенного, Моубрей очутился на берегу речки, именовавшейся Сент-Ронанским ручьем, в том месте, где пешеходы пересекают ее по Гремячему мосту, а верховые — через брод несколько ниже по течению. Тут беглянка могла либо продолжать свои блуждания в родном лесу по тропинке, которая, змеясь на протяжении мили, опять привела бы ее к Шоуз-каслу, либо свернуть на мостик и выйти на дрянную проезжую дорогу, по которой люди добирались до Старого городка. После минутного размышления Моубрей заключил, что наиболее вероятным было второе предположение. Он сел на лошадь, которую конюх привел сюда по его приказанию, и, велев слуге вернуться домой по пешеходной тропе, которую сам он уже не мог обследовать, поехал по направлению к броду. За ночь вода в речке сильно прибыла, и конюх решился заметить своему хозяину, что пытаться переезжать ее вброд сейчас довольно опасно. Но у Моубрея и разум и чувства находились в таком возбуждении, что он не мог внимать благоразумным советам. Как ни фыркала и ни пятилась назад лошадь, он дал ей шпоры и заставил войти в бурлящий поток, хотя вода, высоко поднявшись, перехлестывала через луку и заднюю часть седла. Лишь благодаря своей силе и сообразительности благородное животное сумело удержаться на линии брода. Если бы бурное течение одолело его и унесло к порогам пониже переправы, последствия могли бы оказаться роковыми. Однако Моубрей благополучно выбрался на противоположный берег, к величайшей радости восхищенного слуги, который, не сходя с места, следил за этим рискованным предприятием. После этого Моубрей быстро помчался к Старому городку, решив, если там он не получит никаких вестей о сестре, поднять настоящую тревогу и предпринять поиски повсюду, ибо в этом случае ее исчезновение из Шоуз-касла все равно было бы уже не скрыть. Мы же пока оставим его в состоянии неуверенности, дабы ознакомить читателя с теми вполне реальными бедами, которых он, несмотря на все свои дурные предчувствия и омраченную совесть, не мог предвидеть.

Глава XXXVIII КАТАСТРОФА

Кто этот белый призрак, что блуждает

Средь бурной ночи? Девы наших сел

В такое время выходить не станут,

Чтоб скорбь свою в рыданьях изливать.

Старинная пьеса
Горе, стыд, смятение, страх — все это сразу обрушилось на несчастную Клару Моубрей в миг, когда она рассталась с братом после бурного и грозившего ей новыми бедами объяснения, о котором нам уже пришлось поведать читателю. В течение ряда лет она жила под угрозой, что ее тайна обнаружится, мысль об этом беспрерывно угнетала ее, и вот то, чего она опасалась, наконец обрушилось на нее. Безудержное неистовство брата, дошедшее до того, что он стал угрожать ей смертью, в сочетании с прежним ее душевным смятением вызвало в ней такое острое чувство страха, которое, по-видимому, могло толкнуть ее только на одно действие — побег, подсказанный слепым инстинктом самосохранения, как самый легкий способ избавиться от смертельной опасности.

У нас нет возможности проследить каждый шаг несчастной девушки в ту ночь. Вероятно, она убежала из Шоуз-касла, услышав, как подъехал экипаж мистера Тачвуда, и решив, что явился лорд Этерингтон. Таким образом, пока Моубрей предавался надеждам, на которые, казалось, давало ему право все, рассказанное путешественником, сестра его во мраке, под проливным дождем брела по трудной и даже опасной горной тропе, которую мы уже описывали. Идти было настолько мучительно и опасно, что девушка, более изнеженная воспитанием, либо упала бы в полном изнеможении, либо вынуждена была бы возвратиться туда, откуда бежала. Но постоянные одинокие прогулки Клары приучили ее не уставать и не бояться хождения по ночам. А те более глубокие причины для страха, которые и обратили ее в бегство, сделали Клару нечувствительной к опасностям, подстерегавшим ее на дороге. Она миновала беседку, как доказывала оставленная там перчатка, и пешеходный мостик, хотя было почти чудом, что в такую темную ночь она так безошибочно прошла по узкой тропинке, где не раз при самом незначительном отклонении в сторону, несомненно, могла бы упасть с большой высоты и лишиться жизни.

Возможно однако, что душевные и физические силы Клары начали уже изменять ей, когда она приблизилась к Старому городку, — недаром она задержалась у одинокой хижины, где жила старая нищенка, которая на некоторое время приютила у себя умиравшую в раскаянии Ханну Эруин.

Обитательница хижины признала, что она слышала стук в дверь и жалобные стоны, с которыми Клара умоляла впустить ее. Но старая ведьма была из тех, чье сердце злосчастье превращает в камень: она упорно не открывала, побуждаемая скорее озлоблением против всего рода человеческого, чем охватившим ее суеверным страхом, хотя упрямо утверждала, что ночная путница упрашивала таким мелодичным и нежным голосом, который мог быть только у существа сверхъестественного. Старуха призналась также, что, когда она услышала, как несчастная просительница удаляется, сердце ее смягчилось и она уже намеревалась открыть дверь, чтобы предложить девушке хотя бы приют на ночь. Но не успела она «дотащиться до двери и поднять засов», как бедняжки уже и след простыл. Это лишь укрепило старуху в мысли, что все случившееся было дьявольским наваждением.

Есть основания полагать, что, получив отказ в приюте, бедняжка больше не пыталась пробудить в людях жалость и добиться доступа под чей-либо кров, пока не дошла до дома мистера Каргила; там в самой верхней комнате еще горел свет по причине, требующей некоторого разъяснения.

Читателю известны причины, побудившие Балмера, присвоившего себе титул лорда Этерингтона, услать за пределы Англии единственного свидетеля, который, как он опасался, мог бы или пожелал бы раскрыть его гнусную проделку с несчастной Кларой Моубрей. Из трех, помимо жениха и невесты, человек, присутствовавших при бракосочетании, один священник был полностью и до конца обманут. Солмза Этерингтон считал беззаветно преданным ему. Таким образом, если с помощью этого слуги как-нибудь устранить Ханну Эруин, то — не без основания считал он — никаких доказательств учиненного им предательства представить нельзя. Поэтому Солмзу, его сподручному, дано было, как, наверно, помнит читатель, поручение поскорее удалить ее куда-нибудь, и тот доложил своему господину, что старания его увенчались успехом.

Но с тех пор, как Солмз подчинился влиянию Тачвуда, ему все время приходилось срывать все те планы, которым он якобы самым ревностным образом содействовал; путешественник же тешился (и это было для него величайшим наслаждением) тем, что под каждую мину, заложенную Балмером, он подводил контрмины и мог рассчитывать на приятную возможность взорвать сапера его же собственным снарядом. С этой целью Тачвуд, едва он узнал, что у его фирмы затребованы оригиналы документов, сданных на хранение покойным графом Этерингтоном, тотчас же направил туда письмо с распоряжением послать только копии и, таким образом, воспрепятствовал отчаянной попытке Балмера завладеть этими бумагами. По той же причине, когда Солмз доложил ему о настоятельном желании своего господина удалить Ханну Эруин из пределов страны, Тачвуд велел слуге позаботиться, чтобы больную осторожно перенесли в пасторский дом — Каргила он без труда уговорил предоставить ей временное убежище.

Для этого славного человека, которого смело можно было назвать добрым самаритянином, безотрадное положение несчастной женщины являлось вполне достаточным основанием для того, чтобы приютить ее. Он был, разумеется, не из тех, кто стал бы спрашивать, не заразная ли у нее болезнь, или добиваться каких-либодругих сведений, нередко оказывающихся препятствием для благотворительности и гостеприимства иных, более осторожных человеколюбцев. Но для того чтобы еще больше заинтересовать пастора в ее судьбе, мистер Тачвуд написал ему, что больная (которую священник, впрочем, знавал и раньше) располагает некоторыми существенно важными сведениями, касающимися одной весьма уважаемой и знатной семьи, и что он сам, а также мистер Моубрей сент-ронанский в качестве должностного лица собираются сегодня же вечером явиться к нему в приходский дом, чтобы снять с нее показания по этому важному делу. Таково в действительности и было намерение путешественника, и, вероятно, он осуществил бы его, если бы этому не помешали, с одной стороны, его самолюбивое желание действовать по-своему и придавать своей особе излишнюю значительность, а с другой — бешеное нетерпение Моубрея, которое, как известно читателю, заставило его галопом ускакать в Шоуз-касл, а Тачвуда — последовать за ним в карете. Об этой перемене Тачвуд известил священника запиской, которую отправил, когда садился в карету.

В записке этой он просил окружить больную самым заботливым уходом, обещал быть в пасторском доме вместе с мистером Моубреем рано утром и, проявляя в данном случае свою неизменную, прочно укоренившуюся в нем самоуверенность, побуждавшую его все и всегда делать самому, настоятельно просил своего друга, мистера Каргила, до его приезда не принимать от больной показаний или исповеди, разве что она будет находиться при последнем издыхании.

Солмзу удалось без труда перевезти больную из убогой хижины в дом священника. Правда, появление сообщника ее преступления сперва напугало эту женщину. Но Солмз не постеснялся убедить ее, что он, так же как она, раскаивается в совершенном и намерен доставить ее в место, где с них обоих будут сняты показания, благодаря чему они смогут хотя бы до известной степени исправить причиненное ими обоими зло. А когда он пообещал ей также, что за нею станут хорошо ухаживать и позаботятся о ее детях, она охотно отправилась вместе с ним в дом священника. Сам же он решил держаться в стороне, пока все дело не разъяснится, и отнюдь не показываться на глаза своему хозяину, чья звезда, как он отлично понял, быстро опустится с высоты, на которой до того блистала.

Священник пошел проведать несчастную больную, что делал неоднократно и раньше, когда она жила в хижине неподалеку от него, и велел как можно лучше ухаживать за ней. В течение всего дня она, казалось, чувствовала себя лучше. Но оттого ли, что ее начали слишком хорошо кормить, дабы поддержать изможденную плоть, оттого ли, что угрызения совести стали мучить ее с удвоенной силой, когда нужда перестала угрожать ей, — во всяком случае, около полуночи наступил кризис, и находившаяся при ней сиделка пошла доложить священнику (всецело занятому в это время осадой Птолемаиды), что весьма сомневается, доживет ли больная до утра, а между тем на сердце у нее лежит какая-то тяжесть, и она хотела бы, как выразилась сиделка, «признаться чистосердечно», прежде чем умереть или потерять сознание.

Возвращенный к действительности столь плачевным событием, мистер Каргил сразу же стал энергичным, хладнокровным и решительным человеком с ясным умом, каким он неизменно становился, когда ему приходилось вступать на стезю долга. Понимая по различным намекам своего друга Тачвуда, что дело это было крайне важное, он как из чувства человечности, так и сознавая свою неопытность решил послать за каким-нибудь сведущим человеком. Слуге своему он велел взять верховую лошадь и ехать на воды за доктором Квеклебеном. А так как одна из горничных заметила, что «миссис Додз как никто умеет обходиться с больными», девушку тут же отправили позвать на помощь хозяйку Клейкемской гостиницы, ибо она никогда не отказывала в своем содействии, если оно могло принести пользу. Слуга оказался «злосчастным послом», как говорят шотландцы: он либо не нашел доктора, либо нашел его занятым каким-то более доходным делом, чем оказание помощи нищенке по вызову священника, от которого не приходилось ожидать особенно хорошего вознаграждения. Девушка была удачливей. Хотя наша приятельница матушка Додз собиралась уже укладываться спать — в необычно поздний час из-за беспокойства по поводу неожиданного отсутствия мистера Тачвуда, добрая старушка только поворчала немного на священника, которому с чего-то взбрело на ум пускать к себе нищенок, но тем не менее тотчас же надела плащ с капюшоном и деревянные калоши и пошла к воротам со всей поспешностью доброй самаритянки; одна из служанок освещала, ей путь фонарем, другая осталась стеречь дом и обслуживать мистера Тиррела, который добровольно вызвался посидеть и дождаться возвращения Тачвуда.

Но еще до того, как госпожа Додз прибыла в пасторский дом, больная вызвала к себе мистера Каргила и потребовала, чтобы он записал ее признания, пока она еще живет и дышит.

— Я боюсь, — добавила она, приподнявшись на постели и дико озираясь по сторонам, — что если я признаюсь в своем грехе человеку, не имеющему священнического сана, дух зла, которому я служила, унесет свою добычу — и плоть и душу, пока они еще не отделились друг от друга, как бы мало времени ни оставалось им пребывать вместе.

Мистер Каргил хотел сказать ей несколько слов духовного утешения, но она ответила нетерпеливо и раздраженно:

— Не надо лишних речей, не надо! Дайте мне произнести то, что я должна сказать, и собственноручно подписаться под своим признанием. И, пожалуйста, как верный слуга божий, призванный свидетельствовать истину, пишите только то, что я вам скажу, и ничего больше. Я хотела поведать все это Сент-Ронану и даже начала рассказывать другим, но рада, что не сделала этого, ибо я знаю вас, Джосайя Каргил, хотя вы меня давно забыли.

— Весьма возможно, — сказал Каргил. — Но я вас и вправду не припомню.

— А ведь когда-то вы знали Ханну Эруин, — сказала больная, — Ханну Эруин, которая была подругой и родственницей мисс Клары Моубрей и которая сопутствовала ей в ту греховную ночь, когда она была обвенчана в сент-ронанской церкви.

— Вы хотите сказать, что вы и есть та самая девушка? — сказал Каргил, подняв свечу, чтобы увидеть лицо больной. — Не могу этому поверить!

— Не верите? — спросила больная. — И правда, есть разница между пороком, торжествующим во всех своих кознях, и пороком, окруженным всеми ужасами смертного ложа.

— Не отчаивайтесь, — сказал Каргил. — Благодать божья всемогуща, одно сомнение в этом — уже великий грех.

— Пусть так. Я ничего не могу поделать, сердце мое окаменело, мистер Каргил. И нечто таящееся здесь, — тут она положила руку на грудь, — шепчет, что если бы жизнь и здоровье возвратились ко мне, я забыла бы даже об этих своих муках и стала бы такой же, какой была. Я отвергла благодать божью, мистер Каргил, и не по неведению, ибо грешила с открытыми глазами. Я — отверженная, и потому не заботьтесь обо мне.

Он опять попытался прервать ее, но она продолжала:

— А если вы и впрямь желаете мне добра, дайте мне облегчить мое сердце от тяжкого бремени, и, может быть, тогда я стану лучше и способна буду вас слушать. Вы говорите, что не узнали меня. Но если я скажу вам, как часто вы отказывались совершить втайне то, о чем вас просили, как часто вы заявляли, что это против канонических правил; если я скажу, каким доводам вы уступили, и напомню вам ваше намерение — признаться в нарушении канонов перед вашими собратьями на церковном суде, разъяснить им, что побудило вас это сделать, и подчиниться их решению, которое, как вы уверяли, не могло не быть суровым, — тогда вы убедитесь, что жалкая нищенка говорит с вами голосом некогда веселой, бойкой и находчивой Ханны Эруин.

— Верю! Верю! — вскричал мистер Каргил. — Убежден вашими доказательствами и верю, что вы та, чье имя произнесли.

— Значит, один трудный шаг уже сделан, — молвила она. — Я давно облегчила бы свою совесть признанием, если бы не проклятая гордыня, которая заставляла меня стыдиться нищеты, хотя и не остановилась перед грехом. Этими доводами, которые выставлял перед вами молодой человек, известный вам под именем Фрэнсиса Тиррела, хотя ему более подобало зваться Вэлентайном Балмером, мы ввели вас в грубый обман. Вам не послышалось, что сейчас здесь кто-то вздохнул? Надеюсь, в комнате никого нет. Надеюсь также, что умру после того, как мое признание будет подписано и запечатано, и я не услышу, как все будут повторять мое имя. Думаю, что вы не позвали сюда своих слуг, чтобы они стали свидетелями моей гнусности и позора? Я не могла бы этого перенести.

Она замолчала и прислушалась — слух, обычно ухудшающийся от болезни, иногда, наоборот, болезненно обостряется. Мистер Каргил уверил ее, что в комнате, кроме него, никого нет.

— Но, несчастная женщина, — добавил он, — к чему же вы подготовляете меня такими страшными словами?

— Как бы страшно ни было то, что вы подозреваете, правда еще ужаснее. Я была преступной сообщницей ложного Фрэнсиса Тиррела. Клара любила настоящего. Когда роковой обряд совершился, обмануты оказались и невеста и священник. А я была той преступницей, которая, потворствуя во всем еще худшему, если это возможно, злодею, помогла совершить и эту непоправимую беду.

— Несчастная! — вскричал священник. — Неужто вам мало было того, что вы делали? Зачем вы устроили так, чтобы невеста одного брата стала женой другого?

— Я делала, — ответила больная, — только то, что мне указывал Балмер, а он был настоящий мастер на гнусности. Через своего подручного, Солмза, ему удалось выдать меня замуж за человека, которого он изображал богачом. Но это был негодяй; он худо обращался со мной, обобрал меня, продал. О, если дьяволы умеют смеяться — я слыхала, что умеют, — как они будут веселиться, когда Балмер и я попадем в их застенок! Но послушайте: сейчас я уверена — здесь кто-то дышит, дрожит.

— Вы только запутаетесь, если станете поддаваться воображению. Успокойтесь, говорите, но на этот раз, хотя бы на этот раз говорите правду!

— Да, я скажу правду, скажу ее из ненависти к человеку, который, отняв у меня добродетель, отдал меня затем в жертву и на потеху самому низкому из таких людей, как он. Потому-то я и явилась сюда сорвать с него личину. Я прослышала, что он опять домогается женитьбы на Кларе, и добралась сюда, чтобы все рассказать Моубрею. Вы недоумеваете, почему я откладывала это до последней решительной минуты? Но разве легко мне было оказаться лицом к лицу с ее братом, если я так вела себя в отношении Клары? А между тем у меня уже не стало ненависти к ней, после того как я узнала, насколько она несчастна, несчастна до того, что находится на грани безумия. Я перестала ее ненавидеть. Мне жаль было, что судьба не связала ее с человеком получше Балмера, я полна была жалости к ней, когда Тиррел вырвал ее из его рук, и, может быть, вы помните, что это я уговорила вас не оглашать этого брака.

— Помню, — ответил Каргил. — Вы ссылались на то, что в случае огласки мисс Моубрей грозила бы опасность со стороны ее собственной семьи. Я и скрывал это, пока до меня не дошел слух, что она вторично собирается замуж.

— Так вот, — сказала больная, — Клара Моубрей должна бы простить меня. Зло, которое я причинила ей, уготовано было самой судьбою, добро же я сделала по своей воле. Мне надо увидеть ее, Джосайя Каргил, надо увидеть ее, прежде чем я умру: я не могу молиться, пока не увижусь с ней, я не могу слушать речей утешения, пока не увижу ее. Если я не получу прощения от такого же праха земного, как я сама, как же надеяться мне…

При последних словах она вздрогнула и слабо вскрикнула, ибо занавески кровати со стороны, противоположной той, у которой сидел Каргил, медленно раздвинула чья-то слабая рука, и в просвете показалась фигура Клары Моубрей: с ее промокшего платья и разметавшихся длинных волос стекали струйки дождя. Умирающая поднялась с подушек и, сидя, выпрямилась; глаза ее вылезали из орбит, губы дрожали, лицо побелело; изможденные руки судорожно сжимали простыню, словно она старалась удержаться за нее; все существо ее выражало такой ужас, как будто эти слова признания вызвали призрак подруги, которую она предала.

— Ханна Эруин, — сказала Клара своим обычным мягким и нежным голосом, — моя давняя подруга, мой беспричинный враг! Обратись же к тому, у кого на всех нас хватит милосердия, обратись к нему с полной верой, ибо я простила тебя от всей души, словно ты никогда и не обидела меня; обратись к нему от всей души, как сама я жажду отпущения своих грехов. Прощай! Прощай!

Она выскользнула из комнаты, прежде чем священник успел убедиться, что перед ним не бесплотный призрак. Он устремился вниз и позвал на помощь, но никто из слуг не откликнулся, ибо, слыша из комнаты умирающей глубокие, тяжкие стоны, все понимали, что она испускает дух. И миссис Додз со служанкой прибежали только для того, чтобы присутствовать при последовавшей вскоре кончине Ханны Эруин.

Не успело это совершиться, как прибежала в страшном испуге другая оставшаяся в гостинице служанка и сообщила своей хозяйке, что какая-то дама, словно призрак, вошла в дом и теперь умирает в комнате мистера Тиррела. Мы должны на свой лад рассказать, как именно это случилось.

Мисс Моубрей находилась все время в таком тяжелом душевном состоянии, что и менее сильное потрясение, чем то, которое причинил ей неистовый гнев брата, в сочетании с усталостью, опасностью и страхом, испытанными ею во время ночного бегства, могло бы лишить ее последних физических сил и совсем подорвать душевные. Ранее мы уже говорили, что свет в доме священника, по-видимому, привлек ее внимание, и среди общего смятения в доме, никогда не отличавшемся особым порядком, она беспрепятственно поднялась по лестнице, незамеченной вошла в комнату и подслушала исповедь Ханны Эруин — рассказ, которого было вполне достаточно для того, чтобы обострить ее душевную болезнь.

У нас нет возможности установить, искала ли она Тиррела или же, как в первом случае, ее привлек свет в окне, горевший, несмотря на то, что кругом все уже было погружено во тьму. Во всяком случае, Клара явилась затем к своему злосчастному возлюбленному. Он сосредоточенно писал, как вдруг в большом старинном зеркале, висевшем на стене прямо против него, что-то блеснуло. Он поднял глаза и увидел фигуру Клары, державшей свечу (взятую ею в коридоре) в вытянутой руке. На мгновение он застыл, не спуская глаз с этого страшного призрака, и лишь потом решился повернуться к живому существу, отраженному в зеркале. Когда же он сделал это, неподвижные бледные черты Клары почти убедили его в том, что перед ним бесплотное видение, и он вздрогнул, когда она, склонившись к нему, взяла его за руку.

— Пойдемте, — торопливо сказала она, — пойдемте: мой брат преследует меня, он хочет нас обоих убить. Пойдемте, Тиррел, надо бежать, нам это будет нетрудно. Ханна Эруин опередила нас… Но если он нас догонит, не надо с ним биться… Вы должны мне обещать… Слишком часто уж это бывало… Но в будущем вы станете благоразумнее.

— Клара Моубрей! — воскликнул Тиррел. — Вот как мы наконец свиделись! Стойте, не уходите, — добавил он, так как она сделала движение, чтобы уйти, — останьтесь, останьтесь, сядьте.

— Мне надо идти, — ответила она, — надо идти, меня зовут. Ханна Эруин пошла вперед, чтобы все сказать, и я должна идти за ней. Вы меня не отпускаете? Если вы станете удерживать меня силой, я, конечно, должна буду сесть, но надолго меня вы все-таки не удержите.

Тут с Кларой сделался сильнейший приступ судорог, подтверждавший, что ей и вправду предстоит последний путь во мрак. Служанка, явившаяся наконец на крики и звонки Тиррела, придя в ужас от этого зрелища, тотчас же убежала в пасторский дом и, как мы уже знаем, сообщила там о случившемся.

Старая хозяйка гостиницы, для которой одно печальное событие сменилось другим, только дивилась на обратном пути, как это за одну ночь может произойти столько бед. Каково же было ее удивление, когда, вернувшись к себе, она нашла там девушку из дома, который всегда был ей дорог, хотя она давно не имела с ним общения, и нашла в состоянии почти полного безумия, причем у хлопотавшего подле нее Тиррела оставалось немногим больше душевных сил, чем у несчастной больной.

Чудачества миссис Додз были только поверхностной ржавчиной на ее характере, не затронувшей его прирожденную энергию и нравственную силу. Сострадание, которое она испытывала, отнюдь не лишало ее способности мыслить и действовать с решительностью, требуемой обстоятельствами.

— Мистер Тиррел, — сказала она, — мужчина тут лишний. Вставайте и уходите в другую комнату.

— Я не двинусь отсюда ни на шаг, — заявил Тиррел. — Я не оставлю ее ни на миг, пока она или я еще живы.

— Это недолго будет продолжаться, мистер Тиррел, если вы не прислушаетесь к голосу рассудка.

Тиррел встал, словно до него дошло кое-что из ее слов, но стоял, не двигаясь с места.

— Ну, ну, — сказала сострадательная хозяйка, — нечего вам стоять и смотреть на зрелище, от которого перевернется сердце и почерствее вашего. Вы сами должны понять, что нельзя вам здесь оставаться, а мы хорошо позаботимся о мисс Кларе, и я каждые полчаса буду извещать вас, как она себя чувствует.

Тиррел не мог отрицать ее правоты и потому позволил увести себя в другую комнату, оставив мисс Моубрей на руках хозяйки и ее помощниц. В смертельной тревоге отсчитывал он время не столько по часам, сколько по тому, как часто верная своему обещанию миссис Додз появлялась возвестить ему: сперва — что Кларе не лучше, затем — что ей хуже, потом — что она, по всей видимости, не доживет до утра. Доброй хозяйке пришлось прибегнуть ко всем мольбам и уговорам, на какие она только была способна, чтобы удерживать Тиррела, обычно спокойного и хладнокровного, но приходившего в безудержное неистовство, когда в нем начинали говорить страсти: он непременно хотел ворваться в комнату больной и собственными глазами убедиться, как чувствует себя его возлюбленная. Наконец наступил долгий промежуток — несколько часов, — настолько долгий, что Тиррел начал обретать радостную надежду: ему казалось, что Клара спит и сон может восстановить ее душевные и телесные силы. Миссис Додз, решил он, не входит к нему, чтобы не потревожить забытье больной. И, словно движимый теми же чувствами, какие он приписывал ей, Тиррел перестал расхаживать от волнения взад и вперед по комнате и, бросившись на стул, старался не пошевелить даже мизинцем и задерживал, сколько мог, дыхание, как будто он сидел у изголовья больной.

Было уже довольно позднее утро, когда хозяйка снова вошла к нему с лицом серьезным и озабоченным.

— Мистер Тиррел, — сказала она, — вы христианин.

— Тсс, тсс, ради бога! — прошептал он. — Вы потревожите мисс Моубрей.

— Ее, бедняжку, уже ничто не потревожит, — сказала миссис Додз. — Но те, кто довел ее до этого, должны получить по заслугам.

— Да, должны, должны, — произнес Тиррел, ударяя себя кулаком по лбу, — и я отомщу за нее всем и каждому! Можно мне увидеть ее?

— Лучше не надо, — ответила добрая женщина, но он пронесся мимо нее и ворвался в комнату.

— Она мертва? Не осталось ни искры жизни? — вскричал он, обращаясь к местному врачу, достойному человеку, которого вызвали ночью из Марч-торна. Медик покачал головой. Тиррел бросился к кровати и собственными глазами убедился, что существо, чьи горести он и вызвал и разделил, уже нечувствительно ко всем земным страданиям. С воплем отчаяния схватил он бледную руку умершей, орошал ее слезами, покрывал поцелуями и некоторое время вел себя как человек, лишившийся рассудка. Под конец, вняв беспрерывным уговорам и просьбам присутствующих, он дал увести себя в другую комнату, куда за ним последовал врач, желая хоть немного облегчить его горе теми скорбными утешениями, которые еще были в данном случае возможны.

— Раз вы принимаете так близко к сердцу участь этой девушки, — сказал он, — для вас, может быть, будет утешением, хотя и грустным, если вы узнаете, что причиной смерти явилось давление на мозг, вероятно сопровождавшееся кровоизлиянием. По симптомам, которые я наблюдал, могу смело сказать, что, если бы даже удалось спасти жизнь больной, рассудок не возвратился бы к ней никогда. В подобном случае, сэр, даже самые любящие родственники должны признать, что смерть — благо по сравнению с таким существованием.

— Благо? — переспросил Тиррел. — Почему же мне в нем отказано? Знаю, знаю почему! Я должен жить, пока не отомщу.

Он вскочил со стула и быстро сбежал вниз по лестнице. Но у самых дверей гостиницы его остановил Тачвуд, который только что с самым тревожным и мрачным выражением лица вышел из подъехавшего экипажа.

— Куда это вы? Куда? — спросил он, хватая Тир-рела за плечо и с силой останавливая его.

— Мстить! Мстить! — вскричал Тиррел. — Прочь с дороги, не то — берегитесь!

— Отмщение принадлежит богу, — произнес старик, — и он поразил виновного. Сюда, сюда, — продолжал он, таща Тиррела в дом. — Знайте, — сказал он, как только привел или, вернее, втолкнул его в комнату, — что Моубрей Сент-Ронан полчаса назад дрался на поединке с Балмером и убил его на месте.

— Убил? Кого? — переспросил пораженный Тиррел.

— Вэлентайна Балмера, названого графа Этерингтона.

— Вы принесли весть о смерти в дом, который посетила смерть. И мне теперь не для чего жить, — ответил Тиррел.

Глава XXXIX ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Вот и конец, затем что

                           продолженье —

Унылая, бесцветная тоска

Художника манят ущелья, скалы,

Равно как приключения и козни;

Но кто болото станет рисовать,

Пустынное, туманное, глухое?

Старинная пьеса
Когда Моубрей переезжал речку, как об этом уже говорилось, он находился в том смятенном, неустойчивом умонастроении, когда человек жадно ищет какого-нибудь внешнего повода, чтобы излить накопившуюся в нем ярость, клокочущую, как лава перед извержением вулкана. Внезапно до него долетели один-два выстрела, голоса и смех, и тут он вспомнил, что как раз в это время обещался быть в этом уединенном месте для решения одного спора насчет стрельбы из пистолета. Кроме него, участниками в деле должны были быть названый лорд Этерингтон, Джекил и капитан Мак-Терк, для которого подобное времяпрепровождение было особенно приятным. Моубрею тотчас же пришло на ум, что это самый подходящий случай для мщения человеку, которого он считал виновником бедствий, постигших его сестру. В нынешнем своем душевном состоянии он не способен был преодолеть такое искушение и потому, дав коню шпоры, помчался через рощицу к небольшой просеке, где нашел других участников состязания: те, не рассчитывая больше на него, приступили уже к потехе. Появление его они приветствовали радостными криками.

— А вот и Моубрей! Ей-богу, вода с него струится, как из лейки, — объявил капитан Мак-Терк.

— Ну, сейчас он мне не страшен, — сказал Этерингтон (мы все-таки можем называть его так), — он ехал слишком быстро, чтобы целиться твердой рукой.

— Это мы еще посмотрим, милорд Этерингтон или, вернее, мистер Вэлентайн Балмер, — сказал Моубрей, спрыгивая с коня и небрежно бросая поводья на ветку дерева.

— Что это значит, мистер Моубрей? — спросил Этерингтон, выпрямляясь, в то время как Джекил и капитан Мак-Терк недоуменно переглянулись.

— Это значит, сэр, что вы — негодяй и обманщик, присвоивший себе имя, на которое не имеете права, — ответил Моубрей.

— Это, мистер Моубрей, оскорбление, за которое мы с вами должны рассчитаться, не сходя с места.

— Да если бы вы и пожелали уйти отсюда, вам пришлось бы унести с собой кое-что потяжелее слов, — ответил Моубрей.

— Довольно, довольно, милостивый государь. Незачем пришпоривать лошадь, которая и не думает упираться. Джекил, вы окажете мне любезность быть моим секундантом?

— Конечно, милорд, — сказал Джекил.

— А так как, видимо, нет надежды покончить дело соглашением, — произнес миролюбивый капитан Мак-Терк, — я, да поможет мне бог, счастлив буду поддержать моего достойного друга Моубрея Сент-Ронана своим присутствием и добрым советом. Какая удача, что мы здесь при необходимом оружии! Такое дело было бы крайне нежелательно откладывать и решать где-нибудь без свидетелей.

— Но я хотел бы сперва узнать, — сказал Джекил, — из-за чего произошла внезапная вспышка.

— Из-за ничего, — ответил Этерингтон, — мистер Моубрей, видимо, попал пальцем в небо. Он всегда знал, что его сестрица разыгрывает умалишенную, а сейчас, я полагаю, услышал от кого-нибудь, что в свое время она разыграла… дурочку.

— Ну, будет! — вскричал капитан Мак-Терк. — Давайте-ка, милейший капитан, заряжать пистолеты и отмерять расстояние, ибо, клянусь душой, если эти господа станут угощать друг друга такими конфетками, они пожалуй захотят стреляться через носовой платок, шорт побери!

При таких дружелюбных намерениях секунданты очень скоро отмерили должное расстояние. Оба соперника были известны как превосходные стрелки, и капитан даже предложил Джекилу побиться с ним об заклад на пинту гленливата, что первые же два выстрела уложат обоих. И он оказался почти прав: пуля лорда Этерингтона скользнула по виску Моуб-рея в тот самый миг, когда пуля Моубрея пронзила его сердце. Он подпрыгнул на ярд от земли и пал мертвым. Моубрей же стоял неподвижно, словно окаменев; опущенная рука его свисала вдоль тела, пальцы сжимали орудие смерти, дуло которого еще дымилось. Джекил подбежал поднять своего друга, а капитан Мак-Терк, надев очки, стал на одно колено, чтобы посмотреть ему прямо в лицо.

— Жаль, что нет здесь доктора Квеклебена, — произнес он, протирая очки и пряча их в шагреневый футляр. — Впрочем, он нужен был бы только для проформы: бедняга мертв, как гвоздь. Моубрей, мой мальчик, — обратился он к сент-ронанскому лэрду, беря его под руку, — нам с вами надо как можно скорее отправляться, чтобы не вышло хуже. У меня тут мой пони, вы на своей лошади — до Марчторна доберемся. Капитан Джекил, желаю вам доброго утра. Вам возвращаться пешком в гостиницу, не возьмете ли мой зонтик? По-моему, собирается дождь.

Не проехав в сопровождении своего спутника и ста ярдов. Моубрей бросил поводья и заявил, что не поедет дальше, пока не узнает, что с Кларой. Капитан начал уже находить, что подопечный у него слишком несговорчивый, когда мимо них проехал в своей почтовой карете Тачвуд. Узнав Моубрея, он велел остановить и сообщил ему, что сестра его находится в Старом городке и что сведения эти он получил на водах, куда из деревни присылали за врачом, которого, однако, не удалось привезти, ибо местный эскулап доктор Квеклебен был сегодня утром потихоньку обвенчан с миссис Блоуэр мистером Четтерли и новобрачные, как положено, уехали в свадебное путешествие.

В обмен на эти новости капитан Мак-Терк сообщил ему об участи лорда Этерингтона. Старик настоятельно посоветовал им немедленно бежать, и тотчас же снабдил их средствами, заверяя, что окружит несчастную девушку всяческой помощью и заботами. Моубрея ему удалось убедить в том, что если он не уедет куда-нибудь подальше, его с сестрой весьма скоро разлучит тюрьма. Моубрей и его спутник помчались в южном направлении, благополучно добрались до Лондона, а оттуда вместе же отправились на полуостров, где в это время шли самые жаркие бои.

К повествованию нашему остается добавить немногое. Мистер Тачвуд еще жив, строит всевозможные беспредметные планы и продолжает увеличивать свое состояние, не имея, по-видимому, никакого наследника. Старик неоднократно пытался сделать таковым Тиррела, навязывая ему при этом и свое покровительство. Однако эти поползновения лишь окончательно утвердили последнего в решимости покинуть страну. С той поры о нем никто ничего не слыхал, хотя ему стоит лишь появиться, чтобы получить титул и поместья Этерингтонов. Многие считают, что он стал членом одной из общин моравских братьев, которым и ранее жертвовал значительные суммы денег.

После отъезда Тиррела никто не решается строить догадок, как поступит старик Тачвуд со своими деньгами. Он часто говорит о пережитых им разочарованиях, но не хочет не то что понять, а даже допустить, что они были до некоторой степени вызваны его же страстью ко всевозможным хитростям и интригам. Многие полагают, что в конце концов наследником его окажется Моубрей Сент-Ронан. В последнее время сей джентльмен развил в себе качество, всегда вызывающее к человеку расположение у его богатых родственников: он стал исключительно бережливо относиться к тому, чем владеет.

Капитан Мак-Терк, едва ему снова довелось понюхать пороху, загорелся таким воинственным пылом, что снова перешел из запаса на действительную службу и уговорил своего спутника поступить в армию добровольцем. Позже Моубрей получил офицерский чин, и тогда обнаружилось поразительное различие в поведении между молодым сент-ронанскнм лэрдом и лейтенантом Моубреем. Первый был, как мы знаем, расточителен, любил веселую и беспутную жизнь. Второй жил исключительно на свое жалованье и при этом отказывал себе в удобствах и даже в приличных условиях существования, если мог таким образом сберечь лишнюю гинею. Он бледнел от волнения, если в редких случаях ему приходилось играть в вист по шести пенсов за фишку. Эта расчетливость и даже известная скупость мешают ему пользоваться у себя в полку той доброй славой, на которую он имел бы право благодаря своей храбрости и ревностному несению службы. Тот же мелочный, придирчивый счет фунтов, шиллингов и пенсов замечается у него и во взаимоотношениях с поверенным Миклемом — в противном случае тот собрал бы в свою пользу значительно большую мзду с сент-ронанского поместья, которое сейчас на попечении опекунов; имение уже начинает процветать, особенно с тех пор, как некоторые долги, весьма смахивающие на ростовщические, были выплачены мистером Тач-вудом, который удовлетворился гораздо более умеренным процентом.

Вообще же в отношении поместья мистер Моубрей давал такие обстоятельные указания — и о том, как увеличивать доход с него, и о том, какие участки прикупать, — что старый Уинтерблоссом, с лукавым видом постукивая пальцем по своей обтянутой сафьяном табакерке, — а это всегда предшествовало у него какому-нибудь острому словцу, — любил говорить, что Моубрей дает обратный ход естественным природным превращениям и, побыв мотыльком, вновь обращается в куколку. Впрочем, эта бережливость, представляющая собой довольно обычную разновидность скупости, основывается, может быть, на той же страсти к приобретательству, которая в свое время гнала его к игорному столу.

Но в одном весьма примечательном отношении мистер Моубрей отказался от правил экономии, которыми руководствовался во всем остальном. Выкупив за очень большие деньги тот участок, который он ранее продал под гостиницу, жилые дома, магазины и т. п. вокруг Сент-Ронанских вод, он отдал категорический приказ все это снести, и не допускает существования в своих владениях каких-либо зданий общественного пользования, кроме гостиницы в Старом городке, где непререкаемо царит миссис Додз, чей характер отнюдь не улучшился от времени, а властность не уменьшилась от полного отсутствия конкуренции.

Никто не мог бы с уверенностью сказать, почему же мистер Моубрей, со своей нынешней бережливостью, отказался от статьи, которая приносила бы ему значительный доход Одни считали, что он слишком хорошо помнил свои былые безрассудства, другие утверждали, что все эти строения связывались для него с горестной судьбой его сестры. Люди из простонародья уверяли, что в бальном зале гостиницы появляется призрак лорда Этерингтона, а люди ученые говорили об ассоциации идей. Но все были согласны в том, что сейчас мистер Моубрей достаточно богат, чтобы потакать своим причудам, а в данном случае такова была его причуда.

Места у целебного источника вернулись к своему прежнему запустению. Светские львы и львицы со своими многочисленными приспешниками в синих сюртуках и еще более синих чулках, музыканты и танцоры, художники и дилетанты, писатели и критики разлетелись во все стороны, как голуби из разрушенной голубятни, на поиски других увеселительных мест и навсегда покинули Сент-Ронанские воды.

КОММЕНТАРИИ

«СЕНТ-РОНАНСКИЕ ВОДЫ»
Роман «Сент-Ронанские воды» обдумывался автором в течение лета 1823 года, был написан в ближайшие же месяцы и к концу года вышел из печати. Ему предшествовал «Квентин Дорвард», действие которого развивается во Франции XV века, и опубликованные ранее романы, опирающиеся, как правило, в своем сюжете на важные события из истории Англии. «Сент-Ронанские воды» обрывают этот ряд. Фабулу романа Вальтер Скотт освободил от связи с какими-либо известными историческими фактами, и это единственный роман Скотта, полностью ориентированный на живой материал современности. Содержание его по времени совпадает с годами молодости автора, по месту действия связано с ближайшими окрестностями его собственного имения. Биограф сообщает, что, разглядывая одну живописную деревушку, Вальтер Скотт в июле 1823 года говорил своим спутникам по прогулке: «А что, если написать роман, героем которого был бы здешний житель, а действие не выходило бы за околицу деревни?.. Под крышами этих домишек, наверно, найдется достаточно материала и для трагедии и для комедии… Я думаю, что в этот самый миг там разыгрываются события поистине романтические; надо только обработать их должным образом, и выйдет роман, который будет стоить всех наших вымышленных историй…»

Как бы в соответствии с таким планом действие «Сент-Ронанских вод» ограничено пределами самой узкой округи. Автор еще сужает жизненную сферу романа, вводя в него названия, взятые с карты местности, граничащей с Эбботсфордом. Имена действующих лиц иногда даже повторяют имена людей, реально существовавших. Так, владычицу Клейкемского подворья Вальтер Скотт назвал подлинным именем хозяйки одной деревенской гостиницы, где ему самому случалось останавливаться. Более того — в авторской речи мелькают ссылки на личных друзей Скотта, людей ничем не знаменитых, кроме коротких отношений с писателем. Все это придает новому произведению Скотта характер особой и интимной достоверности. Современники, читавшие его роман, охотно искали — и часто находили — среди персонажей «Сент-Ронанских вод» прототипы своих знакомых, а обитатели одного небольшого курорта в Шотландии, признав описание места действия романа за описание их собственного поселка, выражали желание переименовать свой источник и называть его отныне Сент-Ронанским.

Десятые и двадцатые годы в Англии отмечены чрезвычайным обострением классовой борьбы. Развитие машинной индустрии тяжело отзывалось на материальном положении рабочих и имело последствием жесточайшую эксплуатацию и безработицу. Ухудшались также и условия жизни для земледельческого пролетариата: помещики превращали свои владения в пастбища для овец и сгоняли с земли арендаторов. Бедственное положение рабочего класса в Англии было в эти десятилетия частой темой книг и статей в европейской печати; известен интерес к этому вопросу и в России. Ко времени написания романа «Сент-Ронанские воды» в Англии учащаются выступления батраков, фермеров и рабочих — разрушителей машин; происходят мятежи во флоте и в армии, нередки кровавые столкновения с полицией. Правительство ссылало бунтовщиков на каторжные работы и не останавливалось перед смертными приговорами. Вальтер Скотт не раз отмечает в своих дневниках и письмах эти события, однако в романе о них нет упоминания. Вальтер Скотт, который в исторических романах обычно прямо и непосредственно указывает на генеральные конфликты эпохи, в этом романе поступает иным образом. Смысл и содержание современных конфликтов не обладали для Скотта той определенностью и законченностью, которую он привык находить в историческом прошлом. В дневнике его есть запись о том, что ему «представляется труднейшим жанром… описание действительной жизни современного общества, оттенки которой столь неуловимы, что их очень трудно закрепить на полотне». Не усматривая с достаточной ясностью, в чем состояли первопричины, следствия и результаты современных конфликтов, Вальтер Скотт давал им только косвенное выражение, издали подходил к важнейшим темам современности. На первых же страницах романа изображается запустение шотландской деревни; по ходу развития фабулы часто появляются ее нищие обитатели, но автор обходит молчанием причины этих явлений. Подчеркнуто местный характер романа тоже указывает на желание писателя воздержаться от слишком широких социальных обобщений.

Роману свойственна антибуржуазная тенденция. Чистоган правит современным обществом, проникает его большие и малые дела и становится у Скотта как бы знамением нового времени. Единственный мотив поведения, поглощающий все остальные для большинства действующих лиц, — это жажда денег. Стяжательство, стремление к богатству направляет действия графа Этерингтона, самого активного лица в романе. И хотя события романа развертываются в захолустье шотландской провинции, вдалеке от больших городов, а действующие лица взяты главным образом из помещичьей среды и дельцы, купцы и предприниматели почти не появляются на сцене, тем не менее и здесь деньги решают все. Их сила стала универсальной.

Одна из существенных тем Скотта — контраст между старой и новой Шотландией, говоря шире — контраст между патриархальной, старинной и новейшей буржуазной цивилизацией с ее техническими завоеваниями, с ее материальным прогрессом. В какой-то степени Старый городок Сент-Ронан — одна сторона этой коллизии, поселок у источника Сент-Ронанские воды — другая. Вальтер Скотт далек от прямолинейности консервативных романтиков, отметавших все новое во имя старинных укладов жизни. Но он не желает и превращаться в апологета буржуазности. Заметны его симпатии к иным чертам прошлого, однако оплакивать прошлое он предоставляет персонажам несколько комического свойства и в пользу прошлого не высказывается непосредственно, от собственного лица. Что же касается современности, то Скотту, так же как и другим писателям — его сверстникам, очень трудна была задача отделить прогресс современного общества от его буржуазных форм. Он не желает принимать эти формы, но он не желает и отказываться от прогресса. Интересно в этой связи одно высказывание Скотта в письме к Джоанне Бейли, его приятельнице. Скотт пишет ей по поводу железной дороги, прокладываемой неподалеку: «Я наблюдаю растущее могущество пара отчасти с гордостью, отчасти с печалью, отчасти досадуя и отчасти радуясь ему».

Как бы то ни было, Вальтер Скотт никогда не отказывается от сопоставлений старины и новизны. Важнее, чем та или иная эмоциональная оценка обеих сторон, сравнительная характеристика их. Вальтер Скотт как бы прибегает к сравнительно-историческому методу: современность познается глубже, когда рядом с нею картины недавнего прошлого.

Как и в других романах Скотта, в этом тоже присутствует национальная тема. Она не подчеркнута, а только просвечивает здесь. В неприязненных речах местных жителей против приезжих англичан, как подпочва этой неприязни, звучит глухое недовольство шотландцев, потерявших свою национальную самостоятельность.

Особый предмет критики Скотта — «высший свет», светское общество, населяющее Сент-Ронанские воды. Критика эта настолько остра, что подчас переходит в настоящий памфлет. Карикатурный характер изображения светского общества, наряду с тем обстоятельством, что большинство отрицательно изображенных персонажей — англичане, вероятно, послужил основанием для резких нападок на роман и в Эдинбурге и в Лондоне. Вальтер Скотт, тори, консерватор по своим политическим убеждениям, в этом романе отнюдь не проявляет себя сторонником аристократии. Светское общество в изображении Скотта лишено серьезных интересов, погрязает в пустых развлечениях, занято интригами, сплетнями и пересудами. Здесь все поддельно — чувство и просвещение, титул и богатство. Любопытна полемика автора против светского кодекса чести, против дуэлянтства, распространенного в светской среде. В дуэлях он не усматривает ничего романтического, в противоположность многим своим современникам в континентальной Европе. Кстати, у Скотта был и личный повод нападать на обычай дуэли — один из его близких друзей погиб на поединке в том же году, когда писался роман.

Роман «Сент-Ронанские воды» в целом носит меланхолическую окраску. Ее никак нельзя считать подсказанной какими-либо биографическими мотивами, так как в пору писания этого романа Скотт находился на вершине славы и успеха. К меланхолии располагало автора, очевидно, созерцание судеб современного ему общества, обремененного коллизиями, для которых он не предвидел безболезненного разрешения.

По своей литературной традиции этот роман примыкает к жанру так называемого готического романа, имевшего в конце XVIII и начале XIX века чрезвычайное распространение. В «Сент-Ронанских водах» налицо многие сюжетные мотивы, характерные для этого жанра. Тайна, разделяющая героя и героиню, их погубленная любовь, братья — соперники в любви и соперники по наследованию титула, трагический исход и гибель героини — все это признаки готического романа. Но у Скотта готический роман перестает быть эмоциональным жанром, откинута мистика промысла, иррациональная психология и феодальный колорит. Роману присущи тот социальный анализ, тот интерес к современным нравам и быту, которые сближают его с произведениями английских реалистов восемнадцатого века и ведут к реалистам века девятнадцатого.

«Сент-Ронанские воды» оказали в свое время заметное влияние как на английскую, так и на общеевропейскую литературу. Появившись в конце 1823 года, роман в 1824 году уже вышел в Париже во французском переводе и не замедлил появиться в книжных лавках Петербурга и Москвы, где многие в то время спешили познакомиться «с романом новым Вальтер Скотта». Отклики на него засвидетельствованы у Пушкина, о нем писал — и оценивал его высоко — Белинский, его читали Достоевский и Тургенев. Исторические романы Скотта имели важнейшее значение не только в пределах исторического жанра. Они стали школой для европейских романистов, посвятивших себя изображению современной жизни. В «Сент-Ронанских водах» сам Вальтер Скотт показал пример перехода от романа исторического к роману, прямо обращенному к европейской современности.


Стр. 7. Вордсворт Уильям (1770–1850) — английскийпоэт-романтик, представитель «озерной школы». В эпиграфе — несколько измененная цитата из стихотворения «Скачок оленя».

Стр. 8. «Эвелина» — вышедший в 1778 г. роман английской писательницы Фрэнсис Берни (1752–1840).

«Супружество» — изданный в 1818 г. роман английской писательницы Сьюзен Ферриер (1782–1854).

Эджуорт Мария (1767–1849) — английская писательница, автор нравоучительных романов из светской жизни, а также повестей, рисующих быт ирландской провинции. Ее творчество получило высокую оценку Вальтера Скотта,

Остин Джейн (1775–1817) — английская писательница, автор семейно-бытовых романов, написанных в реалистической манере.

Чарлот Смит (1749–1806) — английская писательница. Наиболее известный ее роман — «Старое поместье» (1793).

Стр. 10. Дрокенсер — драчун и забияка, персонаж из пьесы «Репетиция», поставленной в 1671 г., авторами которой были герцог Бакингем и несколько других писателей.

Стр. 11. …«на лету подстрелить любую глупость» — цитата из поэмы «Опыт о человеке» (1734) английского поэта Александра Попа (1688–1744).

К югу от Твида — то есть в Англии, так как по реке Твид проходит граница между Шотландией и Англией.

Стр. 12. Скелтон Джон (1460–1529) — английский поэт, автор аллегорических и сатирических произведений.

Совы султана Махмуда. — Во время правления султана Махмуда (1785–1839) в Турции царило разорение из-за неудачных войн и частых восстаний в стране.

Каледония — старинное название и поэтическое обозначение Шотландии; римляне называли Каледонией всю северную часть Британии.

Дэвид Макферсон (1746–1816) — историк; издавал старые шотландские хроники; имеется в виду его книга по исторической географии Шотландии (1796).

Стр. 13. Форт — река в Шотландии, вблизи устья которой стоит Эдинбург.

Стр. 15. «Памятники» Перси. — Под названием «Памятники старинной английской поэзии» поэт и ученый Томас Перси (1729–1811) издал в 1765 г. антологию средневековых английских и шотландских баллад, а также песен и стихотворений XVI–XVII вв.; сборник имел важное значение для развития андийской литературы.

Стр. 16. Пресвитериане — особое течение среди протестантов, близкое к кальвинистам. Пресвитериане держатся более демократической церковной организации, не признают иерархии, не имеют епископов. Пресвитерианская церковь возникла в Шотландии и в конце XVI в. была объявлена государственной.

Стр. 17. Дом Дугласов — могущественный род шотландских феодалов, сыгравший большую роль в жизни страны в средние века.

Иаков II (1633–1701) — последний английский король из династии Стюартов, правивший с 1685 по 1688 г. Он стремился установить абсолютную монархию с господством католической церкви и жестоко подавлял в Шотландии все попытки национального сопротивления.

Данбарская битва. — В 1650 г. в городе Данбаре шотландское войско, собранное сыном казненного короля Карла I, было наголову разбито английской революционной армией под начальством Кромвеля.

Кромвель Оливер (1599–1658) — выдающийся деятель английской буржуазной революции XVII в., полководец пуританской армии.

Аллен Рэмзи (1686–1758) — поэт и собиратель шотландской народной поэзии. Уильям Уорти — персонаж одной из его баллад.

…после революции… — Имеется в виду переворот 1688 г., когда был свергнут Иаков II и при поддержке английской буржуазии престол был передан новому королю, Вильгельму III, власть которого стала впредь ограниченной.

Стр. 18. Лэрд — в Шотландии название землевладельца, помещика.

Стр. 19. Королева Бесс — английская королева Елизавета I (1533–1603).

Эразм Роттердамский (1466–1536) — гуманист, сторонник Реформации, ученый-филолог, враг схоластики. Происходил из Голландии, но проживал также в Германии и Англии.

Стр. 22. Тони Лэмкин — невежественный, хвастливый и самодовольный помещик, персонаж комедии Голдсмита «Она склоняется ради победы» (1773).

Дик Тинто — художник, персонаж романа «Ламмермурская невеста».

Стр. 25. Амариллида — пастушка, героиня стихотворения Вергилия; часто встречается как имя сельской красавицы в поэзии XVIII в.

Хай-стрит — одна из главных улиц в Эдинбурге.

…«верного среди неверных»… — цитата из «Потерянного рая» (V, 823) — поэмы Джона Мильтона (1608–1674), великого английского поэта и политического деятеля эпохи английской революции XVII в.

Стр. 26. Кумушка Куикли — трактирщица, женщина ловкая и словоохотливая; действующее лицо в хрониках Шекспира «Король Генрих IV» и «Король Генрих V», а также в комедии «Виндзорские проказницы».

Стр. 27. …великан Римский Папа в «Пути паломника»… — «Путь паломника» — аллегорический роман писателя-пуританина Джона Баньяна (1628–1688), где глава католической церкви, как заклятый враг пуритан, изображается в виде злобного чудища.

Вергилий (70–19 г. до н. э.) — римский поэт, автор поэмы «Энеида», одной из героинь которой является Дидона. Вергилий имел большое влияние на средневековую поэзию в Европе и сохранил свое значение поэтического образца и в эпоху Возрождения и классицизма. В XVIII в. были часты подражания, переделки, а также пародийные переложения Вергилия. Цитата взята из IV книги «Энеиды».

Бутс. — Этот «вольный перевод» принадлежит самому Скотту.

Стр. 32. Мастер Фрэнси. — Мастер (сударь) — слово, применяющееся в качестве почтительного обращения; ставится перед именем юноши либо перед именем ремесленника или ученого.

Стр. 37. ...не держусь квакерской веры… — Квакеры — протестантская секта, образовавшаяся в середине XVII в. в Англии и позже распространившаяся в Северной Америке; квакеры соблюдают простоту в быту, отрицают воинскую повинность и обходятся без священников, заменяя их проповедниками из своей среды.

Матушка Бакен — Элспет Бакен (1738–1791), основательница одной из пуританских сект.

Стр. 38. Купель Вефизды — по преданию, источник в Иерусалиме, известный чудесными исцелениями окунавшихся в него больных.

Стр. 39. Роб Бернс — Роберт Бернс (1759–1796), шотландский поэт, в своих балладах и песнях следовавший народной традиции.

Епископальники — последователи епископальной церкви, созданной на основе церковной реформы XVI в. и управляемой епископами, но отрицающей верховное руководство папы римского.

Методисты — протестантская секта, возникшая в начале XVIII в.

Стр. 40. …в троицу и в Мартынов день… — Троица и Мартынов день (11 ноября) — дни расчета и уплаты ренты.

Инвеститура — документ, удостоверяющий ввод во владение.

Стр. 44. Правительство любому строю нужно… — Эпиграф Скотта, также как и к главам VI, IX, X, XI, XXIII, XXVII, XXXII, XXXIII, XXXVIII, XXXIX.

Стр. 45. Пиблз — местность неподалеку от поместья Скотта.

Стр» 47. Нэш Ричард (1674–1762) — знаменитый в свое время английский щеголь, игрок и законодатель мод. Долгое время был признанным устроителем празднеств и вообще направлял светскую жизнь в модном в XVIII в. курорте Бат, на северо-западном побережье Англии.

Стр. 48. Сквайр — помещик, наиболее значительный землевладелец в приходе. «Сквайр» — английское название помещика, в противоположность шотландскому обозначению «лэрд».

Стр. 49. …каледонским Гименеем… — намек на обстоятельства свадьбы сэра Бинго (в Шотландии заключение брака не обставлялось такими формальностями, как в Англии).

Стр. 50. «Любовь растений» — опубликованная в 1789 г. поэма, вернее — стихотворный трактат по ботанике, английского писателя и ученого Эразмуса Дарвина (1731–1802).

Сказка про Фортунио — английская сказка, героиня которой, переодевшись в мужское платье и назвавшись мужским именем, совершает с помощью своих товарищей различные подвиги.

Стр. 51. Сэр Джон Фальстаф — действующее лицо в исторической хронике Шекспира «Король Генрих IV» и комедии «Виндзорские проказницы».

Стр. 52. Гаррик Дэвид (1717–1779) — знаменитый английский актер и руководитель театра.

Фут Сэмюель (1720–1774) — английский актер и драматург.

Боннел Торнтон (1724–1768) — писатель-сатирик и издатель журнала.

Лорд Келли. — Имеется в виду Хью Келли (1739–1777), драматург и журналист.

Стр. 53. Боу-стрит — улица в Лондоне, на которой помещается главное полицейское управление,

Стр. 54. Кэм — речка, протекающая через территорию Кэмбриджского университета.

Айсис — одна из двух небольших речек, протекающих через территорию Оксфордского университета.

Джек Пудинг — шут в народной английской комедии.

Стр. 65. Прайор Мэтью (1664–1721) — английский поэт, автор лирических песен, эпиграмм и баллад.

Стр. 56. Исполнены его потребы все — несколько измененные Скоттом слова из 280 гимна англиканской церковной службы.

Бельведер (итал.) — в средние века — высокая дозорная башня; позднее так называли возвышенность, откуда открывался далекий и красивый вид.

Стр. 57. Негус — горячий напиток, приготовленный из нескольких сортов вина.

Тамаринд — дерево из породы бобовых, растущее в тропических областях; бобы тамаринда применяются в кондитерской промышленности и в медицине.

Клейкемское подворье — от слова «клейкем» — крюк, на шотландском диалекте; крюком заканчивается епископский посох святого Ронана, изображенного на вывеске Мег.

Стр. 60. Асканий — сын Энея, главного героя «Энеиды» Вергилия, мифический основатель одного из древних римских городов и родоначальник римских цезарей. Цитата взята из песни IV, стих 159.

Камберленд — графство на северо-западе Англии, так называемая Страна озер, где жил поэт Вордсворт.

Сиднемский луг — южное предместье Лондона.

Сент-Джеймсская площадь — площадь в центре Лондона.

…до берегов Босфора — намек на Байрона, который, когда Скотт писал свой роман, был в Греции.

Стр. 64. …встретиться… с французами… — В начале XIX в. Англия вела борьбу против Наполеона — англичане воевали с французами в Испании, где Англия поддерживала испанцев.

Стр. 66. Джонсон Сэмюел (1709–1784) — английский писатель и литературный критик.

Александр Поп — см. прим. к стр. 11.

Стр. 69. «Как вам это понравится» — комедия Шекспира. Цитата (V, 5) несколько изменена Скоттом — у Шекспира сказано: «Все это можно купить».

Стр. 70. …человек менее всего одинок, будучи в одиночестве — слова римского государственного деятеля Сципиона.

Ликорида. — Под этим именем римский поэт Галл (69–26 г. до н. э.) выводил в своих элегиях некую актрису.

Стр. 71. Тимон Клейкемский — так назван здесь Тиррел по аналогии с человеконенавистником Тимоном Афинским, героем одноименной пьесы Шекспира.

Стр. 81. Буэнос-Айрес. — Имеется в виду прилегающий к столице Аргентины скотоводческий район.

Стр. 84. Андреа Феррара — итальянский оружейный мастер, работавший в Шотландии в XVI в.

Стр. 87. Кресло Банко. — В трагедии Шекспира «Макбет» на пиру оставленное пустым кресло занимает призрак предательски убитого Банко.

Олдермен — член городского управления или совета графства.

Чернокудрая Дама — персонаж из одноименной баллады английского поэта Сэмюела Колриджа (1772–1834).

«Скользя, как ночь, из края в край…» — несколько измененная цитата из поэмы Колриджа «Старый моряк».

Стр. 88. Мэтью Льюис (1775–1818) — английский писатель, автор романа «Монах», романтических баллад и трагедий.

Стр. 89. Лувр — парижский музей, помещающийся во дворце, носившем это название.

Эвфрозина — одна из спутниц богини любви в греческой мифологии — «радостная» (греч.).

Пенсерозо — задумчивый (итал.). Название стихотворения Джона Мильтона.

Стр. 90. Орландо — герой романа в стихах «Неистовый Роланд» итальянского поэта Лодовико Ариосто (1474–1533). В припадке любовной тоски Орландо удаляется от людей в леса и сочиняет там стихи в честь своей возлюбленной.

Арденнский лес — район на северо-востоке Франции, где будто бы происходили события, описанные у Ариосто.

Стр. 91. Аркадия — местность в Греции, которая в древности изображалась счастливой страной.

Стр. 92. Каупер Уильям (1731–1800) — английский поэт, реалист и моралист.

Стр. 93. …«порхая шаловливо на носках» — цитата из стихотворения Мильтона «Аллегро» (радостный — итал.).

Стр. 95. Валаам — библейский пророк, остановленный на неправедном пути своей ослицей, чудесно наделенной в этот миг человеческой речью.

Стр. 96. Люгер — небольшое судно с четырехугольным парусом.

Стр. 97. Мак-Грегор — один из эдинбургских врачей того времени.

Стр. 99. Болезнь одоматозного характера — нездоровье, вызванное опухолью.

Магнум — большая винная бутылка, около 21/2 литров.

«Бинго» — песенка на текст Берема (1788–1845).

Стр. 100. Литский рейд. — Лит — город в устье реки Форт, служащий портом для Эдинбурга.

Стр. 102. Карака — большое грузовое судно.

Стикс — река, за которой, по верованиям древних греков, начиналось царство мертвых.

Стр. 103. Двенадцатое августа — день начала охоты в Шотландии.

Стр. 109. «Когда б, как львы, они пришли сюда…» — неточная цитата из комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь» (акт V, сц. 1).

Лорд Честерфилд (1694–1773) — английский дипломат, автор «Писем к сыну», в которых излагаются правила поведения в светском обществе.

Стр. 110. Томас Раймер — шотландский поэт XIII в., с течением времени сам сделавшийся героем легенд и баллад.

«Доброй ночи, сударыни! Доброй ночи вам, милые дамы…» — слова Офелии из «Гамлета» Шекспира (акт IV, сц. 5).

«Подайте мне карету!» — слова Офелии, там же.

Коня, коня! — слова Ричарда III из одноименной пьесы Шекспира (акт V, сц. 4).

Стр. 114. Оссиан — мифический кельтский герой и народный певец. Шотландский поэт Джеймс Макферсон (1736–1796) опубликовал в 1762–1765 гг. собственное переложение древних кельтских легенд, выдав их за подлинные «Песни Оссиана».

Стр. 116. Сорок пятый год. — В 1745 г. в Шотландии произошло восстание в связи с последней попыткой реставрации Стюартов, организованной Карлом Эдуардом, правнуком казненного короля и претендентом на престол Англии и Шотландии. Восстание это послужило сюжетом романа Скотта «Уэверли».

Стр. 118. Файвз-корт — площадка для игры в файвз — особой игры в мяч.

Стр. 119. Достойно ли мужчины это? — Шекспир, «Макбет» (акт III, сц. 4).

Сиддонс Сара (1755–1831) — английская актриса, славилась исполнением ролей в пьесах Шекспира и особенно роли леди Макбет, слова которой повторяет здесь Клара Моубрей.

Стр. 125. Лев рыкающий и лев посрамленный — характерные изображения льва на рыцарских гербах.

Бетти Фой — персонаж из стихотворения Вордсворта «Слабоумный мальчик».

Стр. 132. …«все мы — актеры, а мир всего-навсего — подмостки» — цитата из комедии Шекспира «Как вам это понравится» (акт II, сц. 7).

Стр. 135. Отель Лонга — известная лондонская гостиница того времени.

Стр. 140. Оруноко — герой романа «Оруноко, или Царственный раб» (1688) английской писательницы Афры Бен (1640–1689).

Стр. 142. Нобль — старинная золотая монета.

Стр. 144. Аутер-хауз — крыло здания университета в Эдинбурге, где занимались студенты-юристы.

Стр. 158. Макиавелли (1469–1527) — итальянский государственный деятель и писатель. Здесь — символ изощренного дипломата и хитреца.

Стр. 159. «Король и не король» — пьеса английских драматургов Фрэнсиса Бомонта (1584–1616) и Джона Флетчера (1579–1625).

Стр. 161. ...на дороге в… Ковентри. — «Быть изгнанным в Ковентри» — выражение, означающее: «подвергнуться всеобщему осуждению».

Стр. 170. «Виндзорские проказницы» — комедия Шекспира. Цитата из III акта, сц. 1.

Белчер — известный боксер того времени.

Стр. 175. Коронер — следователь по делам об убийствах.

Стр. 179. Боб Эйкрз — персонаж из комедии Шеридана (1751–1816) «Соперники» (1775), неуклюжий и простоватый помещик, превращающийся в светском обществе в хвастуна и труса.

Стр. 180. Махаон — один из героев Троянской войны, владевший искусством врачевания.

Стр. 183. Герцог Веллингтон (1769–1852) — английский политик и генерал, в 1805–1814 гг. стоял во главе английских сил на континенте, выступавших против Наполеона.

Стр. 184. «Мера за меру» — комедия Шекспира. Цитата из II акта, сц. 2.

Стр. 185. Пиккадилли — улица в центре Лондона.

Стр. 189. «Поспешай медленно» — выражение римского императора Августа (63 г. до н. э. — 14 г. н. э.).

Стр. 198. «Король Иоанн» — историческая хроника Шекспира. Цитата из I акта, сц. 1.

Стр. 199. Фартинг — самая мелкая английская монета.

Каури — раковина, служившая разменной монетой в Индии.

Пайса — индийская мелкая монета.

Стрэнд — деловой квартал и улица банков в Лондоне.

Брюс Джеймс (1730–1794) — английский путешественник.

Гондар — город в Эфиопии.

Индоссамент — подтверждающая подпись на обороте векселя.

Уиллоуби — дворянский род в Шотландии. В сборнике Томаса Перси имеется баллада «О храбром лорде Перегрине Уиллоуби».

Стр. 202. Американская война — война американских колоний за независимость, которую они вели с Англией в 1775–1783 гг.

«Бушуете вы, как вода, и не будет вам успеха» — цитата из библии (Книга Бытия, 49, 4).

Том Пейн (1737–1809) — англо-американский просветитель, публицист, сторонник независимости американских колоний.

Стр. 203. Регана с Гонерильей — дочери короля из трагедии Шекспира «Король Лир».

Святой Эгидий — отшельник VII в., аскет, покровитель калек и нищих.

Стр. 204. Дисконтировать — учесть вексель.

Спа — известный курорт во Франции; вообще — источник минеральных вод, целебный источник.

Ярмарка тщеславия — аллегорическое изображение мирской суеты в книге Баньяна «Путь паломника».

Стр. 205. Небесная империя — старое название Китая при монархии.

Леденхол-стрит — улица в Лондоне, где производится торговля съестными припасами.

«Зритель» — журнал, издававшийся в Лондоне в начале XVIII в.; в это время в Лондоне распространились кофейни, где за кофе и чаем — напитками, лишь недавно вошедшими в употребление, вершились литературные дела. Время это получило шутливое название «век кофеен».

Стр. 206. Челтнем — курорт минеральных вод в Англии.

Стр. 209. Вильгельм Рыжий (1056–1100) — английский король, утвердивший власть норманнов в Англии; был убит на охоте неким Уолтером Тиррелом.

Стр. 211. Вента, хан, караван-сарай — испанское, персидское и турецкое названия постоялого двора.

Стр. 212. Королева Мэб — в английском фольклоре королева фей, о ней рассказывает Меркуцио в «Ромео и Джульетте» Шекспира.

Голдсмит Оливер (1728–1774) — английский писатель, поэт и драматург.

Стр. 213. Бедреддин Хассан — персонаж из сказок «Тысяча и одна ночь», отличавшийся кулинарным искусством.

Стр. 215. Кэрри — острый соус, индийское национальное блюдо.

Малегатони — пряная похлебка в Индии.

Сэр Джон Синклер (1754–1835) — английский экономист и писатель, составивший экономическое описание Шотландии.

Стр. 218. Воанергес — «сын грома» (греч.); в евангелии — прозвище некоторых апостолов, проповедников христианского учения.

Ковенант — заключенный в 1643 г. союз Шотландии с английским парламентом против короля Карла I; целью соглашения являлось установление пресвитерианской церкви в обеих странах.

Доналд Каргил (1619–1682) — участник Ковенанта; отлучение короля было объявлено в 1680 г.

Карл II — сын казненного Карла I, восстановивший монархию в Англии и Шотландии; занимал королевский престол с 1660 по 1685 год.

Стр. 221. Каденус, Ванесса — герои поэмы Джонатана Свифта (1667–1745). Свою ученицу Эстер Свифт изобразил под именем Ванессы, себя — под именем Каденуса.

Ему милее всех отрад… — цитата из этой поэмы.

Стр. 224. Маго Пико — персонаж из книги Хэлибертона «Записки Маго Пико» (1761).

Стр. 225. Бельтенеброс — одно из прозвищ Амадиса Галльского, героя рыцарского романа XV в.

Стр. 228. Батлер Сэмюел (1612–1680) — английский поэт, автор ирои-комической поэмы «Гудибрас», направленной против пуритан. В эпиграфе — цитата из этой поэмы.

Стр. 231. Акона, Аккора, Сен-Жан д'Акр — разные названия Аккры, города в Сирии, в 1191 г. захваченного крестоносцами.

Стр. 232. Бони — фамильярное прозвище Наполеона Бонапарта; речь идет об египетском походе Наполеона в 1798–1799 гг.

Джезар-паша (1735–1804) — авантюрист из Боснии. Командовал египетской армией Али-паши, удерживал Бейрут против турок, успешно защищал в 1799 г. Аккру от Наполеона.

Стр. 235. Пифагорейское угощение — то есть весьма скудное. Последователи греческого философа Пифагора вели аскетический образ жизни.

Стр. 236. Гимнософисты — индийские философы, аскеты, проводившие время в созерцании и размышлении.

Босуэл Джеймс (1740–1795) — друг и собеседник доктора Джонсона (см. прим. к стр. 66), написавший его биографию; в 1776 г. устроил обед, на котором должен был быть Джон Уилкс (1727–1797), известный либерал и публицист. Так как Джонсон держался консервативных убеждений, то встречу эту организовать было трудно. Однако благодаря стараниям Босуэла она состоялась, и между Джонсоном и Уилксом завязались дружеские отношения.

Строн — книгоиздатель, друг Джонсона.

Стр. 237. Гийом Тирский (1130—1190) — средневековый историк крестовых походов.

Раймон де Сен-Жиль — средневековый летописец.

Абуль-Фарадж (1226–1286) — сирийский историк и ученый.

Парнел Томас (1679–1718) — английский писатель, журналист, автор поэмы «Отшельник».

Стр. 238. Саладин (1138–1193) — первый султан Египта, завоеватель Сирии, успешно боровшийся с крестоносцами.

Ричард Львиное Сердце (1157–1199) — король Англии, участник крестовых походов.

Хайдер Али (1722–1782) — правитель Индии, объединивший под своей властью большую часть индийской территории; вел решительную борьбу с Ост-Индской компанией и был главным противником англичан в Азии.

Сэр Эйр Кут — генерал английской армии, много путешествовавший по Азии в середине XVIII в.

Хаджи — мусульманин, совершивший паломничество в Мекку; отличительный признак хаджи — зеленая чалма.

Стр. 239. Кэмден Уильям (1551–1623) — английский историк и археолог, составивший первое описание Англии.

Стр. 242. Сантон — мусульманин-отшельник.

«Рассерженный супруг» — комедия, начатая драматургом Джоном Ванбру (1664–1726) и законченная Колли Сиббером (1671–1757).

Стр. 243. Бареж — курорт с минеральными водами на юге Франции.

Стр. 244. …любовь Алфея к Аретузе… — В греческих мифах рассказывается о любви речного бога Алфея к нимфе Аретузе. Спасаясь от Алфея, она превратилась в источник, но Алфей из любви к ней стал рекою, чтобы их воды соединились.

Стр. 246. Окендейл — «дубовая долина». Дубовый листок со времен реставрации Стюартов в 1680 г. был их эмблемой. Моубрей же по рождению своему принадлежит к сторонникам Стюартов, поэтому название поместья намеченной им жертвы кажется ему счастливым предзнаменованием.

Сулиоты — греко-албанское горное племя, в XVIII–XIX вв. отважно сопротивлявшееся туркам.

«Что мне страх…» — Байрон, «Паломничество Чайлд-Гарольда», песнь III, строфа 72.

Скандербег (1405–1468) — национальный герой Албании, возглавивший борьбу с турецкими поработителями.

«Войной чревата встреча грека с греком». — Цитата из пьесы Натаниеля Ли (1653–1692).

Стр. 248. Уил Аллен (1782–1850) — шотландский художник, жанрист и баталист, проживший около десяти лет в России.

Стр. 253. Паф — персонаж из комедии Шеридана «Критик» (1779).

Стр. 254. Лайон — местность на южном берегу Корнуэлла.

Айлей — самый южный из Гебридских островов; место действия поэмы Скотта «Повелитель островов».

Сноудон — самая высокая гора в Уэльсе, в южной части Англии.

Стр. 262. В эпиграфе цитата из «Ричарда III» Шекспира (акт III, сц. 1).

Стр. 263. Харроу гейт — город на северо-западе Англии, который славится своими минеральными источниками.

…Сент-Джеймсской кофейни… — Сент-Джеймсская кофейня в Лондоне — средоточие фешенебельной жизни.

Стр. 265. …«омоченные кровью кудри». — Цитата из «Макбета» Шекспира (акт III, сц. 4).

…пузыри, порожденные природой — отклик на известные строки из «Макбета» (акт 1, сц. 2) — слова Банко.

Стр. 266. Остров святых. — Островом святых и ученых называли во времена раннего средневековья Ирландию, где сохранились монастыри с грамотеями и учеными.

Стр. 269. В эпиграфе цитата из «Гамлета» Шекспира (акт II, сц. 2).

Стр. 270. Петруччо — герой комедии Шекспира «Укрощение строптивой». 

Стр. 276. …от Шекспира до О’Кифи — О’Кифи Джон (1747–1833) — английский драматург, автор посредственных фарсов и оперетт.

Стр. 279. …Иакова VI Шотландского и его злосчастного сына. — Иаков VI — сын Марии Стюарт; родился в Эдинбурге в 1566 г.; после смерти английской королевы Елизаветы унаследовал английский престол под именем Иакова I (1603–1625). Его сын Карл I (1625–1649) был казнен по приговору революционного парламента.

Стр. 282. Гоу — семья шотландских музыкантов, композиторов, собирателей и издателей старинных шотландских песен. Здесь имеются в виду Натаниель Гоу (1763–1831) и его отец Нийл Гоу (1727–1807).

Стр. 285. Сурат — город в Индии.

…кровью Али. — Али — четвертый мусульманский калиф, муж дочери Мохаммеда Фатимы, убитый в городе Куфе. У мусульман-шиитов почитается как святой.

Стр. 286. …одевает он свою сестру, как бегуму. — Бегума — женский княжеский титул в Индии.

Стр. 287. Не в добрый час я при сиянье лунном… — Цитата из комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь» (акт II, сц. 1).

Стр. 288. …картина сэра Джошуа… — Имеется в виду английский художник Джошуа Рейнолдс.

…в великолепной коллекции картин и рисунков на темы Достопамятного барда. — Речь идет о собранной английским гравером и торговцем картинами Бойделом (1718–1804) коллекции картин и рисунков на темы Шекспира.

Стр. 290. «Монимуск» — старинный шотландский танец.

Стр. 291. В эпиграфе цитаты из комедии Шекспира «Бесплодные усилия любви» (акт IV, сц. 3 и акт V, сц. 2).

Стр. 292. Термагант — персонаж старинных фарсов и моралите, изображающий вымышленное христианской фантазией «мусульманское божество».

Стр. 298. Вэленгайн (или Валентин) и Орсон — герои одноименного рыцарского романа (XV в).

Стр. 299. …злосчастный лапутский философ — намек на комические персонажи из «Путешествия Гулливера» Свифта, философов страны Лапуты, в лице которых Свифт высмеял важных и напыщенных лжеученых своего времени.

Стр. 303. …мы вели себя не очень примерно в сорок пятом году… — намек на поддержку сторонниками шотландской епископальной церкви последнего представителя династии Стюартов, принца Карла, так называемого претендента, во время восстания 1745 г.

Драйден Джон (1631–1700) — английский драматург и поэт.

Стр. 304. Конрад Монсерратский — один из участников третьего крестового похода.

Лейден Джон (1775–1811) — ученый-востоковед и знаток шотландского фольклора.

Стр. 308. В эпиграфе цитата из комедии Шекспира «Укрощение строптивой» (акт III, сц. 2).

Стр. 322. …новую книжку Кэмбела. — Томас Кэмбел (1777–1844) — английский поэт и литературный критик.

Стр. 323. …к временам Клариссы Гарлоу и Хэрриет Байрон… — Кларисса Гарлоу — героиня одноименного романа английского писателя Ричардсона (1689–1761). Хэрриет Байрон — героиня романа того же писателя «Сэр Чарлз Грандисон».

Стр. 329. В эпиграфе цитата из трагедии Шекспира «Король Лир» (акт V, сц. 1).

Стр. 335. В эпиграфе цитата из «Короля Лира» (акт IV, сц. 6).

Стр. 343. Лжесозий — персонаж из пьесы римского комедиографа Плавта «Амфитрион», бог Меркурий, принявший облик Созия, слуги царя Амфитриона.

Стр. 349. В эпиграфе цитата из исторической хроники Шекспира «Ричард II» (акт IV).

Стр. 358. Ньюмаркет и Тэттерсол. — Ньюмаркет — город в Англии, где до сих пер происходят скачки и бега и ведется азартная игра. Тэттерсол — конский рынок в Лондоне.

Стр. 361. «Гэзетт» — официальный орган английского правительства, печатавший все правительственные постановления, распоряжения и т. п.

Стр. 363. …к услугам племени Иссахарова — то есть к услугам ростовщиков-евреев. Иссахар — в библии родоначальник одного из двенадцати израильских племен.

Стр. 375. Барон-бэйли — должностное лицо, стоящее во главе шотландской баронии (части графства, как административной единицы).

Стр. 377. …пытаясь увернуться от Харибды, налетел на Сциллу. — Харибда и Сцилла — чудовища античной мифологии, подстерегавшие путешественников по обеим сторонам Мессинского пролива, в самом узком его месте.

Добрый самаритянин — персонаж евангельской притчи, оказавший помощь путнику.

Стр. 387. Трехбунчужный паша — одно из высших званий в военной и гражданской администрации старой султанской Турции. В торжественных случаях перед пашами носили их знаки отличия — один, два или три бунчука (конских хвоста).

Стр. 390. В эпиграфе цитата из исторической хроники Шекспира «Король Генрих IV», ч. 1 (акт V, сц. 1).

Стр. 410. В эпиграфе цитата из пьесы Шекспира «Мера за меру» (акт IV, сц. 3).

Стр. 413. Баркли — известный в начале XIX в. английский спортсмен-пешеход.

Стр. 414. ...по методу профессора Джексона. — Имеются в виду приемы кулачного боя, которым обучал Джексон, известный во времена Скогта тренер по боксу (1769–1845).

Стр. 418. …как говорит Гамлет. — Цитата из «Гамлета» (акт III, сц. 1).

Аспар — старинная мелкая турецкая монета.

Стр. 420. …настоящая читтагонгская птица. — Читтагонг — портовый город в Бенгалии (Индия).

...наподобие Пентаполина Обнаженной Руки. — Намек на персонаж одного из средневековых рыцарских романов (см. «Дон-Кихот» Сервантеса, гл. XVIII).

Стр. 422. В эпиграфе цитата из исторической хроники Шекспира «Ричард III» (акт IV, сц. 2).

Стр. 423. …двойник Морского старика… — Имеется в виду сказочный персонаж из «Путешествий морехода Синдбада» («Тысяча и одна ночь»).

Стр. 426. Хэл — одно из уменьшительных имен от Генри.

Стр. 428. Стаций — римский поэт I в. н. э., автор поэмы «Фиваида», в которой рассказывается о борьбе между сыновьями фиванского царя Эдипа Этеоклом и Полиником.

Стр. 429. В Фиваиде такого поселения нет. — Тачвуд, несведущий в литературе, путает поэму «Фиваида», где речь идет о греческих Фивах, с Фиваидой — местностью в Египте.

Стр. 438. «…с самой прекрасной статуей Каковы». — Канова Антонио (1757–1821) — знаменитый итальянский скульптор.

Стр. 440. Тристрам Шенди — герой романа английского писателя Лоренса Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди».

Стр. 441. …не в трибунале Беллоны, а в трибунале Фемиды. — В античной мифологии Беллона — богиня войны, Фемида — богиня правосудия.

Стр. 442. Фернандо Мендес Пинто (1509–1583) — португальский путешественник, посетивший страны Ближнего Востока и Индию, где побывал и Тачвуд.

Стр. 447. …стихи Уолпола. — Уолпол Горацио (1717–1797) — английский писатель.

Стр. 450. …полмачкина. — Мачкин — шотландская мера жидкостей, соответствующая английской пинте (0,568 литра).

Стр. 455. Боддл — шотландская мелкая монета.

Стр. 458. Царица Дидона. — См. прим. к стр. 27.

Стр. 461. …отлично изображал Конгрив… — Конгрив Уильям (1670–1729) — английский комедиограф.

Стр. 462. Мистер Брам. — Намек на известного в те времена изобретателя различных специальных и секретных замков.

Стр. 463. …нельзя и заикнуться на Бонд-стрит… на мостовой Сент-Джеймса. — Имеются в виду улицы в аристократическом районе Лондона.

Стр. 475. Джонатана-то уж я знаю. — Джонатан — прозвище американцев.

…пленником Типпу в Бангалоре. — Речь идет об одном из национальных героев Индии, Типпу Саибе (1749–1799), последнем набобе Майсора, борце за независимость Индии против англичан.

Стр. 477. Плутарх — греческий историк I–II вв. н. э., автор книги «Сравнительные жизнеописания».

Стр. 485. В эпиграфе цитата из книги од Горация.

Стр. 495. …под громадой самого Бен-Невиса. — Бен-Невис — самая высокая вершина Грэмпианских гор в Шотландии.

Стр. 497. Сен-Готардский перевал — один из самых высоких и крутых перевалов в Альпах, между Францией и Италией.

Стр. 500. …вышел в свет «Перегрин Пикл». — Имеется в виду роман английского писателя Тобайаса Смоллетта (1721–1771).

Стр. 503. …погибли под развалинами Иерихона. — Иерихон — в библии город хананеян, превратившийся в развалины от одного звука боевых труб израильского войска.

Стр. 507. Мараведис — старинная испанская медная монета.

Стр. 512. Джон Буль — прозвище англичан.

Стр. 515. В эпиграфе цитата из трагедии Шекспира «Король Лир» (акт III, сц. 4).

Стр. 529. …занятому в то время осадой Птолемаиды. — Имеется в виду Птолемаида Сирийская, или Сен-Жан д’Акр — крепость, взятая французским королем Филиппом-Августом и английским королем Ричардом Львиное Сердце во время третьего крестового похода (1191).

Стр. 541. Гленливат — шотландская водка.

Стр. 542. …полуостров, где в это время шли самые жаркие бои. — Имеется в виду Пиренейский полуостров (см. прим. к стр. 64).

Моравские братья — одна из наиболее ранних протестантских сект, возникшая в Чехии в XV в. и отличавшаяся особенно суровыми требованиями нравственной чистоты.

Е. ЛОПЫРЕВА

ОГЛАВЛЕНИЕ

СЕНТ-РОНАНСКИЕ ВОДЫ

Введение………………………………………..7

Глава I. Хозяйка старого подворья…………………..12

Глава II. Приезжий………………………………..27

Глава III. Состав министерства……………………..41

Глава IV. Приглашение……………………………..55

Глава V. Эпистолярное красноречие…………………..67

Глава VI. Застольная беседа………………………..80

Глава VII. Чаепитие……………………………….92

Глава VIII. После обеда……………………………111

Глава IX. Свидание………………………………..126

Глава X. Дела финансовые…………………………..137

Глава XI. Братская привязанность……………………151

Глава XII. Вызов………………………………….150

Глава XIII. Обманутые надежды………………………170

Глава XIV. За советом……………………………..181

Глава XV. Любитель старины…………………………198

Глава XVI. Священник………………………………212

Глава XVII. Знакомство…………………………….223

Глава XVIII. Превратности судьбы……………………242

Глава XIX. Письмо…………………………………262

Глава XX. Живые картины……………………………269

Глава XXI. Загадки………………………………..291

Глава XXII Уговоры………………………………..308

Глава XXIII. Предложение…………………………..317

Глава XXIV. С глазу на глаз………………………..329

Глава XXV. Объяснения……………………………..335

Глава XXVI. Продолжение письма……………………..349

Глава XXVII. Ответ………………………………..365

Глава XXVIII. Испуг……………………………….372

Глава XXIX. Посредничество…………………………390

Глава XXX. Нежданная помеха………………………..410

Глава XXXI. Спор………………………………….422

Глава XXXII. У смертного ложа………………………441

Глава XXXIII. Разочарование………………………..461

Глава XXXIV. Чаепитие……………………………..473

Глава XXXV. Спор………………………………….485

Глава XXXVI. Родич……………………………….496

Глава XXXVII. Исчезновение…………………………515

Глава XXXVIII. Катастрофа………………………….525

Глава XXXIX. Заключение……………………………539

Комментарии………………………………………545

Е. А. Лопыревой переведены «Введение» и главы I–XIX, Н. Я. Рыковой — главы XX–XXXIX.



Вальтер Скотт. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 17





Вудсток, или Кавалер


ПРЕДИСЛОВИЕ

Он был достойный, благородный рыцарь.

Чосер
Я не стану рассказывать своим читателям, каким образом попала ко мне рукопись выдающегося исследователя древностей, доктора богословия, преподобного Дж. А. Рочклифа. Такие вещи бывают возможны благодаря различным случайностям; достаточно сказать, что рукописи эти были спасены от недостойной участи и приобретены честным путем. Что же касается подлинности тех историй, которые я почерпнул из сочинений этого превосходного человека и соединил со свойственной мне непревзойденной легкостью, то повсюду, где только известен доктор Рочклиф, его имя послужит порукой точности их изложения.

Все любители чтения хорошо знакомы с его жизнью; тех же, кого можно счесть новичками в этом вопросе, мы позволим себе отослать к сочинениям почтенного Энтони Вуда, который считал его одним из столпов англиканской церкви и дал ему хвалебную характеристику в Athenae Oxonienses [768], хотя доктор обучался в Кембридже, а это второе око Англии.

Хорошо известно, что доктор Рочклиф рано получил повышение как церковнослужитель по причине своего деятельного участия в дебатах с пуританами и что его сочинение, озаглавленное Malleus Hasresis [769], расценивалось как сокрушительный удар всеми, кроме тех, кому он был нанесен. Благодаря этому сочинению доктор Рочклиф еще молодым, в возрасте тридцати лет, сделался ректором Вудстока; оно же впоследствии обеспечило ему место в каталоге знаменитого Сенчури Уайта, так что доктор был занесен этим фанатиком в списки скандальных и зловредных священников, которым прелаты раздавали приходы; хуже того — из-за своих воззрений ему пришлось покинуть Вудсток, когда пресвитериане одержали верх.

В течение почти всей гражданской войны он был капелланом в полку сэра Генри Ли, набранном для участия в боях на стороне короля Карла, и, говорят, не раз лично принимал участие в сражениях.

По крайней мере достоверно известно, что доктор Рочклиф неоднократно подвергался большой опасности, как это будет явствовать из многих мест нижеследующей истории, в которой доктор, подобно Цезарю, говорит о собственных подвигах в третьем лице. Однако я подозреваю, что какой-нибудь пресвитерианский толкователь вставил в текст в двух-трех местах кое-что от себя. Рукопись долго была собственностью Эверардов — благородной семьи, принадлежавшей к этому вероисповеданию [770].

В период незаконного захвата власти доктор Рочклиф постоянно принимал участие то в той, то в другой преждевременной попытке реставрации монархии и благодаря своей смелости, самообладанию и глубоким суждениям считался одним из главных деятелей, трудившихся в те бурные дни на пользу короля, правда — с одной пустячной оговоркой: заговоры, в которых он участвовал, почти всегда оказывались раскрытыми. Более того — подозревали, что сам Кромвель иногда устраивал так, чтобы навести его на мысль о какой-нибудь интриге, которую доктор тут же и затевал; таким способом протектор испытывал верность своих сомнительных друзей и подробно знакомился с заговорами явных врагов, считая, что сбить с толку и обескуражить легче, чем строго наказать.

После реставрации доктор Рочклиф опять поселился в Вудстоке, получив новое повышение и сменив споры и политические интриги на занятия философией. Он был одним из членов-учредителей Королевского общества; через него король потребовал от этой ученой корпорации решения следующей любопытной задачи: «Почему, если наполнить кувшин до краев водой и опустить в воду большую живую рыбу, вода все же не перельется через края кувшина?»

Объяснение этого удивительного явления, данное доктором Рочклифом, было самым остроумным из четырех, представленных обществу, и доктор, без сомнения, вышел бы победителем, если бы не упрямство одного тупого и невежественного провинциального джентльмена, который настоял на том, чтобы опыт был прежде всего произведен публично. Когда это было сделано, результат показал, что члены корпорации несколько опрометчиво признали эти факты на основании одного лишь авторитета короля: рыба, которую таким забавным образом погрузили в ее родную стихию, расплескала воду по залу, подорвав доверие к четырем тонким исследователям и испортив большой турецкий ковер.

Доктор Рочклиф умер, по-видимому, около 1685 года, оставив после себя немало различных сочинений, а главное — много занятных фактов из секретной истории; оттуда и извлечены нижеследующие записки, о которых мы намерены сказать только несколько слов для иллюстрации.

Существование лабиринта Розамунды, упоминающегося на страницах этих записок, засвидетельствовано Дрейтоном еще в царствование королевы Елизаветы.

«Развалины лабиринта Розамунды, а также ее водоем, дно которого выложено квадратными камнями, и ее башня, из которой начинался лабиринт, существуют и до сих пор. Сводчатые переходы со стенами из камня и кирпича переплетаются так, что найти выход почти невозможно. Если бы королева когда-нибудь окружила войсками ее обиталище, Розамунда могла легко избежать непосредственной опасности, а в случае надобности — выйти на волю через потайные ходы, расположенные за несколько миль от Вудстока в Оксфордшире» [771].

Весьма вероятно, что странная фантасмагория, которая, как достоверно известно, была разыграна над комиссарами Долгого парламента, посланными в Вудсток для того, чтобы вырубить парк и уничтожить замок, была осуществлена с помощью секретных переходов и тайников древнего лабиринта Розамунды, вокруг которого короли Англии из поколения в поколение строили свою охотничью резиденцию.

Доктор Плот в своей «Правдивой истории Оксфордшира» приводит любопытный рассказ о неприятностях, доставленных этим почтенным комиссарам. Но так как у меня нет под рукой этой книги, я могу только сослаться на работу знаменитого Глэнвила о ведьмах, в которой подчеркивается, что этот рассказ доктора о сверхъестественных явлениях достоин всяческого доверия. Кровати комиссаров и их слуг наклонялись так, что чуть не переворачивались, а потом столь резко возвращались в обычное положение, что те, кто спал в них, легко могли переломать себе кости. Необычный и страшный шум пугал этих кощунственных посягателей на королевскую собственность. Однажды дух запустил в них тарелкой, в другой раз швырял в них камни и лошадиные кости.

На спящих выливались бочки воды; подобных проделок было столько, что комиссары съехали со двора, лишь наполовину осуществив задуманный грабеж.

Доктор Плот, человек со здравым смыслом, подозревал чтоэти фокусы были делом рук каких-то заговорщиков; Глэнвил, конечно, всеми силами старался опровергнуть это мнение; вряд ли можно было бы ожидать, чтобы он, веря в такое подходящее объяснение как действия сверхъестественных сил, согласился бы отказаться от ключа, который отопрет любой замок, даже самый хитрый.

И все-таки впоследствии обнаружилось, что доктор Плот был совершенно прав и что единственным духом совершившим все эти чудеса, был переодетый роялист, парень по прозвищу Верный Джо или что-то в этом роде, прежде состоявший на службе у смотрителя парка и поступивший в услужение к комиссарам с целью подвергнуть их преследованиям.

Кажется, я где-то читал рассказ о том, как это было сделано, и о приспособлениях, с помощью которых этот колдун совершал свои чудеса, но не уверен, читал ли я это в книге или в памфлете. Я припоминаю оттуда одно особенно важное место. Комиссары решили утаить некоторые ценности, не включив их в список, который они должны были предъявить парламенту, и собирались разделить добычу между собой.

Они написали договор, устанавливающий долю каждого в этом хищении, и для безопасности спрятали его в цветочный горшок. И вот, когда несколько священнослужителей, а также наиболее благочестивые люди из окрестностей Вудстока собрались, чтобы изгнать предполагаемого дьявола, Верный Джо устроил фейерверк, который он зажег в самый разгар службы.

При этом цветочный горшок разбился, и, к стыду и смятению комиссаров, их тайный договор вылетел в самую середину кружка собравшихся гонителей дьявола, которые таким образом познакомились с тайными планами расхитителей королевского имущества.

Однако мне нет надобности напрягать память, стараясь собрать старые и неполные воспоминания о подробностях этих фантастических происшествий в Вудстоке, потому что доктор Рочклиф в своих записках приводит гораздо более точный рассказ, чем все, что можно почерпнуть из любого отчета, существовавшего до того, как они были опубликованы.

Разумеется, я мог бы написать эту часть моего сочинения гораздо пространнее, потому что располагаю обширными материалами, но — скажу читателю по секрету — некоторые благожелательные критики были того мнения, что всей этой истории нельзя верить ни на грош, и поэтому я решил быть более кратким, чем мог бы при других обстоятельствах.

Нетерпеливый читатель, вероятно, обвинит меня в том, что свечою я заслоняю от него солнце. Но даже если солнце такое яркое, каким мы его видим, а светильник или факел дымит в десять раз больше, чем обычно, тот, кто друг мне, должен потерпеть еще минуту, пока я отрекусь от самой мысли о браконьерстве в чужом поместье. Сокол, как говорим мы в Шотландии, не должен выклевывать глаза другому соколу или посягать на его добычу; поэтому, если бы я знал, что по описанной эпохе и по своему содержанию этот роман может отчасти совпасть с тем, который недавно опубликовал один мой выдающийся современник, я бы, без сомнения, на время оставил в покое рукопись доктора Рочклифа. Но, прежде чем мне стало известно это обстоятельство, моя книжечка была уже наполовину отпечатана, и мне оставалось только избежать всякого сознательного подражания, отложив на время чтение книги моего современника. Когда сочинения одного и того же рода написаны в общей манере исторических повествований, то некоторые случайные совпадения, вероятно, неизбежны. Если такие совпадения будут обнаружены, виновным, наверно, окажусь я. Но мои намерения были совершенно невинны, потому что одним из приятных последствий окончания «Вудстока» для меня будет то, что завершение моей собственной задачи позволит мне доставить себе удовольствие и прочесть «Брэмблтай-хауз», от чего я до сих пор сознательно воздерживался.

Глава I

Тот верил в проповедь аббата,

А этот — лишь в кулак солдата,

И были споры горячи,

И все хватались за мечи.

Батлер, «Гудибрас»[772]

В городе Вудстоке есть величественная приходская церковь — по крайней мере мне так говорили, а сам я ее не видел. Когда я был в этом городе, я едва успел осмотреть великолепный Бленхеймский замок, его расписные стены и увешанные гобеленами покои — я торопился на званый обед к моему ученому другу, ректору ***ского колледжа. Это был один из тех случаев, когда человек может очень повредить себе, если любознательность помешает ему быть пунктуальным. Описание церкви понадобилось мне для этого романа, но у меня есть некоторые основания сомневаться в том, что человек, которого я попросил рассказать мне о ней, сам когда-либо видел ее внутреннее убранство, поэтому замечу только, что сейчас церковь эта представляет собой величественное здание; правда, лет сорок — пятьдесят тому назад ее основательно перестроили, но там и доныне сохранились арки древней капеллы, основанной, по преданию, королем Иоанном. Именно с этой древней частью церкви и связан мой рассказ.

Однажды утром в конце сентября или начале октября 1652 года на торжественный молебен по случаю решительной победы при Вустере в древней капелле, или часовне, короля Иоанна собралась весьма уважаемая публика. Свирепствующая гражданская война и особый дух того времени наложили свой отпечаток на состояние церкви и ее прихожан. В храме были заметны многочисленные следы разрушения. Витражи, когда-то украшавшие окна, были вдребезги разбиты копьями и мушкетами, потому что их сочли свидетельством идолопоклонства. Резьба на кафедре была повреждена, а две чудесные перегородки, украшенные скульптурами из дуба, сломаны по той же основательной и веской причине. Алтарь был сдвинут с места, а золоченая решетка, когда-то его окружавшая, разломана и отброшена в сторону. Статуи с некоторых надгробий, изуродованные, валялись на полу —

               дурное воздаянье…
За подвиги и славные деянья.
В пустых приделах гулял осенний ветер; по остаткам столбов и перекладин из грубо обтесанного дерева, а также по разбросанным клочкам сена и примятой соломе видно было, что святой храм недавно служил конюшней.

Молящиеся, как и само здание, утратили былое благолепие. На резных галереях не видно было обычных прихожан мирного времени, прикрывавших рукою глаза, чтобы сосредоточиться в молитве там, где молились их отцы, исповедуя ту же веру, йомен и пахарь напрасно искали глазами высокую фигуру старого сэра Генри Ли из Дитчли, медленно проходившего по боковым приделам в расшитом плаще, с тщательно расчесанными усами и бородой; за ним обычно следовал его верный пес; когда-то он спас хозяину жизнь, и ему было позволено сопровождать его в церковь. К Бевису вполне подходила пословица — «Хорош тот пес, который ходит в церковь», ибо, сдерживая часто мучивший его соблазн завыть в унисон с пением, он вел себя так же благопристойно, как любой прихожанин, и возвращался из церкви, может быть, столь же просветленный, как и большинство из них. Вудстокские барышни так же безуспешно высматривали расшитые плащи, звенящие шпоры, сапоги с раструбами и высокие плюмажи молодых кавалеров из знатных семейств; эти кавалеры обычно разгуливали по улицам или по церковному двору с той непринужденностью, которая свидетельствует об изрядном самомнении, но даже приятна, когда сочетается с приветливостью и учтивостью.

А почтенные старые дамы в белых чепцах и черных бархатных платьях, а их дочери — «приманка для соседских глаз», — где теперь все те, кто, входя в церковь, отвлекал прихожан от благочестивых помыслов? «Ну, а ты, Алиса Ли, такая прелестная, нежная, отзывчивая (так говорит летописец того времени, чью рукопись мы прочли)? Почему мне выпало на долю повествовать о твоих злоключениях, а не о том времени, когда, сходя со своей породистой лошадки, ты привлекала так много взоров, будто ты ангел, спустившийся на землю, и на тебя изливалось столько благословений, будто ты — посланец небес, принесший добрые вести! Ты не была создана праздным воображением сочинителя исторических романов, фантазия его не украсила тебя противоречивыми достоинствами, — твои добродетели внушили мне горячую любовь, а что до недостатков — они так мило выглядели на фоне достоинств, что за них я, кажется, полюбил тебя еще сильнее».

С семейством Ли исчезли из капеллы короля Иоанна и остальные знатные и благородные семьи — Фримантлы, Уинклкомы, Драйкотты и другие, ибо воздух, веявший над оксфордскими башнями, не благоприятствовал развитию пуританства, более распространенного в соседних графствах. Но среди прихожан были два или три таких, которые, судя по одежде и поведению, принадлежали к местной знати; было тут и несколько именитых горожан Вудстока, главным образом оружейников и перчаточников, которым умение обрабатывать сталь или кожу давало возможность жить в довольстве. Эти достойные люди были в длинных черных, наглухо застегнутых плащах и, как мирные граждане, носили на поясе библию и записную книжку, а не кинжал или шпагу [773]. Эта почтенная, но немногочисленная часть прихожан приняла пресвитерианское вероисповедание, отвергающее литургию и иерархию англиканской церкви. Их духовным отцом был преподобный Ниимайя Холдинаф, славившийся своими длинными и поучительными речами в защиту сил небесных. Вместе с этими степенными господами сидели их почтенные супруги в накрахмаленных брыжах и ожерельях, словно сошедшие с портретов, которые в каталогах картин именуются «жены бургомистров»; хорошенькие же дочки, подобно чосеровскому врачу, не всегда сосредоточивали свое внимание на библии; напротив, едва ослабевала бдительность почтенных матерей, они отвлекались и отвлекали других.

Но, кроме этих степенных особ, в церкви было немало людей и рангом пониже. Некоторых привело сюда любопытство, но многие были темными ремесленниками, сбитыми с толку богословскими спорами того времени и множеством сект, разнообразных, как цвета радуги. Самомнение этих ученых фиванцев точно соответствовало их невежеству: последнее было абсолютно, а первое безгранично. Их поведение в церкви не было ни благочестивым, ни примерным.

Большинство подчеркивало свое циничное пренебрежение к тому, что человечество считает священным; церковь для этих людей была просто домом с колокольней, священник — обыкновенным человеком, посты — сухими корками и жидкой похлебкой, непригодной для утонченного вкуса святых, а молитва — обращением к небесам, которые каждый мог по своему усмотрению принять или отвергнуть.

Те что постарше, сидели развалившись на скамьях, надвинув шляпы с высокими тульями на сурово нахмуренные лбы; они ожидали пресвитерианского проповедника подобно псам, молчаливо ждущим быка, которого ведут им на растерзание. Некоторые из молодых сочетали ересь с вольным поведением — глазели на женщин, зевали, кашляли, шептались, ели яблоки, грызли орехи, словом, вели себя как на галерее театра до начала представления.

Кроме того, среди прихожан было несколько солдат; одни были в кольчугах и стальных шлемах, другие — в куртках из буйволовой кожи, третьи — в красных мундирах. На этих воинах были навешаны подсумки с патронами, они опирались на пики и мушкеты. Они тоже имели свое мнение по поводу самых сложных вопросов веры, и фанатизм, доведенный до нелепости, сочетался у них с величайшей храбростью и отвагой в бою. Вудстокские горожане смотрели на этих воинов-святош с немалым страхом; хотя жизнь их не часто омрачалась грабежами и насилием, солдаты всегда могли прибегнуть и к тому и к другому, и мирным гражданам ничего не оставалось, как повиноваться всему, что могло возникнуть в необузданном и фанатичном воображении воинственных советчиков.

После некоторого ожидания прихожане увидели, что преподобный Холдинаф идет вдоль приделов часовни не так медленно и не той величественной походкой, которой в минувшие дни старый настоятель обычно подчеркивал достоинство своего сана, а торопливыми шагами, точно он опаздывал и стремился наверстать упущенное время. Это был высокий худощавый человек со смуглым лицом и беспокойным взглядом, выдававшим его раздражительный характер. Он был в коричневом, а не в черном облачении, поверх которого носил, в честь Кальвина, синий женевский плащ, развевавшийся у него за плечами, когда он спешил к кафедре. Седеющие волосы были подстрижены так коротко, как только можно было подстричь ножницами, их прикрывала черная шелковая шапочка — она так плотно сидела на голове, что уши, торчавшие из-под нее, казались ручками, за которые можно было поднять всего человека. Вдобавок достойный богослов был в очках, носил длинную седеющую бороду, а в руке у него была маленькая карманная библия с серебряными застежками. Подойдя к кафедре, он минутку помедлил, чтобы перевести дух, а затем стал подниматься, шагая через две ступеньки.

Но в это время сильная рука схватила его за плащ. Это была рука человека, который отделился от группы солдат, — плотного человека среднего роста с острым взглядом и довольно заурядной внешностью; привлекало внимание только выражение его лица. Одежда его, хоть не военного покроя, чем-то напоминала солдатскую. На нем были широкие штаны из телячьей кожи; на одном боку — рапира неимоверной длины, или палаш, как ее тогда называли, на другой — кинжал. На сафьяновом поясе висели пистолеты.

Священник, отвлеченный таким образом от своих обязанностей, оглянулся на незнакомца и спросил не очень любезным тоном, что означает подобное вмешательство.

— Приятель, — сказал дерзкий незнакомец, — ты что, собираешься держать речь перед этим почтенным людом?

— А как же! — с негодованием воскликнул священник. — Таков мой долг перед господом. Горе мне, если я не буду проповедовать евангелие! Прошу тебя, друг, не отвлекай меня от дела.

— Ну нет, — возразил воинственный незнакомец, — я сам собираюсь проповедовать, поэтому лучше удались; а впрочем, если хочешь послушаться моего совета, оставайся здесь и вразумляйся вместе с заблудшими овцами, которым я собираюсь сейчас разбросать крохи утешительной веры.

— Изыди, посланец сатаны! — разгневанно воскликнул священник. — Уважай мой сан, мое облачение!

— Не вижу, почему я должен уважать покрой твоего плаща, — ответил тот, — или сукно, из которого он сшит, больше, чем ты уважаешь епископский стихарь: тот — белый с черным, а твой — синий с коричневым. Все вы — ленивые, сонные псы! Все вы — пастыри, что морите стадо голодом и не печетесь о нем! Все вы думаете только о наживе, вот что!

Такие непристойные сцены были в те времена настолько обычны, что никто и не подумал вмешаться; прихожане наблюдали молча; те, кто познатней, возмущались, кое-кто из простолюдинов смеялся, а некоторые принимали сторону солдата или священника, как им заблагорассудится. Тем временем борьба становилась все яростнее; преподобный Холдинаф начал взывать о помощи.

— Господин мэр Вудстока, — воскликнул он, — неужели ты присоединишься к тем бессовестным чиновникам, которые оставляют свой меч правосудия праздным?.. Горожане, неужели вы не поможете вашему пастырю?.. Достойные олдермены, неужели вы будете смотреть, как это порождение буйвола и сатаны задушит меня на ступенях кафедры? Нет, дайте-ка я одолею его и сброшу с себя его путы!

С этими словами Холдинаф, отбиваясь от солдата, ухватился за перила, стараясь подняться на кафедру.

Его мучитель вцепился в полы плаща, который чуть не задушил священника, но тот, произнося последние слова сдавленным голосом, проворно дернул завязки у шеи, плащ вдруг соскользнул с плеч священника, солдат упал и покатился по ступенькам, а обретший свободу богослов вскочил на кафедру и затянул победный псалом над поверженным противником. Но шум, стоявший в церкви, не дал ему насладиться своим торжеством, и, хотя он и его верный причетник продолжали петь гимн победы, пение их было слышно только урывками, подобно крику буревестника во время шторма.

Причина суматохи заключалась в том, что мэр, ревностный пресвитерианин, с самого начала следил за действиями солдата с величайшим возмущением, но не решался выступить против вооруженного человека до тех пор, пока тот стоял на ногах и был способен оказать сопротивление. Однако как только глава города увидел, что защитник лежит на спине, а женевский плащ богослова развевается у него в руках, он тотчас же ринулся вперед, закричал, что такое бесчинство терпеть долее нельзя, и приказал городским стражникам схватить распростертого борца, заявляя в величии своего гнева:

— Я засажу в тюрьму все эти красные мундиры, я засажу всех их, будь то хоть сам Нол Кромвель!

Возмущение достойного мэра взяло верх над его рассудком, он расхвастался не к месту, ибо три солдата, до тех нор стоявшие неподвижно, как статуи, сделали шаг вперед и очутились между стражниками и своим товарищем, который как раз в эту минуту поднимался с пола. Затем ружья их опустились согласно артикулу того времени и приклады стукнули об пол на расстоянии одного дюйма от подагрических пальцев на ногах господина мэра. Видя, что его попытки навести порядок пресекаются таким образом, энергичный мэр устремил взор на своих союзников и сразу же понял, что сила не на его стороне.

Все отпрянули, услышав зловещий лязг железа о камень. Мэр был вынужден снизойти до уговоров.

— Чего вы хотите, господа? — спросил он. — Разве прилично честным и богобоязненным воинам, свершившим для своей родины такое, о чем раньше никто и не слыхивал, кричать и безобразничать в церкви, да еще помогать, подстрекать и поддерживать нечестивца, который во время торжественного молебна изгоняет священника с его собственной кафедры?

— А нам дела нет до твоей церкви, как ты ее там называешь, — сказал человек, в котором по перышку на шлеме можно было узнать капрала. — Нам непонятно, почему в этой цитадели предрассудков нельзя слушать достойных людей, так же как в прежнее время слушали людей в сутанах, а теперь людей в плащах. Вот мы сейчас и вытащим вашего Джека Просвитерианина из деревянной сторожевой будки, а наш собственный часовой сменит караул, залезет туда, будет громко кричать и никому не даст спуску.

— Хорошо, господа, — ответил мэр, — если ваши намерения таковы, у нас нет возможности вам противиться — мы, как вам известно, люди мирные и тихие. Но дайте-ка мне сначала поговорить с нашим достойным пастырем Ниимайей Холдинафом и постараться убедить его, чтобы он временно уступил свое место и не скандалил.

Тут миролюбивый мэр прервал взволнованные крики Холдинафа и причетника и попросил обоих удалиться, чтобы дело не дошло до драки.

— Драка! — ответил пресвитерианский богослов с презрением. — Какая там драка, когда люди боятся выступить против открытого оскорбления церкви и дерзкого проявления ереси! Разве стали бы ваши соседи из Бэнбери терпеть такое оскорбление?

— Ну, полноте, мистер Холдинаф, — сказал мэр. — Не подстрекайте нас и не доводите до потасовки. Говорю вам еще раз: мы люди не военные, кровь проливать не любим.

— Да если и прольете, то не больше, чем от укола иголки! — презрительно отвечал священник. — Вы вудстокские портные! Ведь перчаточник — тот же портной, только имеет дело с лайкой! Я покидаю вас, презирая ваши трусливые сердца и слабые руки.

Я найду себе другую паству, которая не покинет своего пастыря при первом крике дикого осла, вышедшего из великой пустыни.

С этими словами огорченный богослов сошел с кафедры, смахнул с сапог пыль и удалился из церкви так же поспешно, как и вошел в нее, хотя причина торопливости на этот раз была иная. Горожане с прискорбием и не без угрызений совести провожали его глазами, как бы сознавая, что не были образцом храбрости. Мэр и еще несколько человек вышли из Церкви, чтобы догнать и успокоить священника.

Оратор индепендентов, недавно поверженный ниц, теперь, без дальнейших церемоний взобравшись на кафедру, вытащил из кармана библию и открыл ее на сорок пятом псалме:

— Препояшь мечом бедро твое, сильный, и во славе и величии своем победоносно отправляйся в путь.

На эту тему он произнес исступленную речь, какие часто произносились в те времена. В таких речах люди привыкли искажать и извращать смысл священного писания, приспосабливая его к современным событиям. Слова, в прямом смысле относящиеся к царю Давиду и теперь примененные к приходу мессии, по мнению этого оратора-воина, вполне подходили к Оливеру Кромвелю, победоносному полководцу молодой республики, которой не суждено было достичь зрелости.

— Препояшь мечом бедро твое! — кричал проповедник с воодушевлением. — Разве это не самый добрый клинок, который когда-либо звенел о латы или о стальное седло! Ага, навострили уши, вы, ножовщики Вудстока! Разве вы знаете, что такое добрый палаш? Разве вы его ковали? Разве сталь его закалена водой из источника Розамунды? Или лезвие его освящено старым рогоносцем — попом из Годстоу?

Вы, конечно, хотите нас уверить, что это вы его ковали, сваривали, точили, шлифовали, а он никогда и не бывал на вудстокской наковальне. Вы все занимались секачами для оксфордских лодырей, здоровенных попов, — глаза у них до того заплыли жиром, что они и беды не видели, пока она не схватила их за горло! Но я могу вам сказать, где этот меч ковали, калили, сваривали, точили и шлифовали. В то время, когда вы, как я уже говорил, делали секачи для нечестивых попов и кинжалы для беспутных богохульников роялистов, чтобы они перерезали горло английскому народу, меч этот ковали при Лонг-Марстои-муре, удары сыпались там чаще, чем молот бьет о наковальню; закален он был в Нейзби в крови отборных роялистов, сварен в Ирландии у стен Дрогеды, отточен на шотландцах под Данбаром, а недавно его так отшлифовали под Вустером, что он блестит, как солнце в полдень, и никакой светильник в Англии с ним не сравнится.

Тут среди солдат-прихожан поднялся гул одобрения, звучавший, как крики «Слушайте, слушайте!» в английской палате общин. Такие крики выражают сочувствие слушателей и поднимают воодушевление оратора.

— А теперь, — продолжал оратор с возросшей энергией, видя, что собравшиеся разделяют его чувства, — слушайте, что говорит писание: «Скачи дальше пользуйся удачей… не останавливайся на пути твоем… не давай отдыха войску твоему… не сходи с седла… преследуй разогнанных беглецов… труби в рог труби не салют и не отбой, а боевой клич… По коням! Вперед!.. В бой! Гонись за наследником!.. На что он нам? Убивай, хватай, разрушай, дели добычу!

Будь благословен, Оливер, честь тебе и слава — твое дело правое, твое призвание бесспорно, твой жезл полководца никогда не терпел поражения, твоему знамени никогда не угрожало несчастье. Поспешай же, цвет английского воинства! Скачи вперед, избранник божий! Препояшь бедро твое мечом решимости!

Неуклонно стремись к высокой цели!

И опять низкий и глухой рокот под древними сводами старой капеллы дал проповеднику возможность перевести дух, а затем обитатели Вудстока не без тревоги услышали, как он направил поток своего красноречия в другое русло:

— Но зачем именно вам, жители Вудстока, говорю я все это? Ведь вы не хотите разделить участь нашего Давида, не интересуетесь сыном Иессеевым в Англии? Вы дрались изо всех сил (а они были не очень-то мощные) за бывшего короля под предводительством этого старого кровожадного паписта сэра Джейкоба Эштона; не замышляете ли вы заговора для реставрации, как вы говорите, наследника, распутного сына казненного тирана, беглеца, за которым сейчас охотятся все верные сыны Англии, чтобы поймать и казнить его? «И зачем нужно было вашему всаднику повернуть коня в нашу сторону, — говорите вы в душе, — здесь он не нужен. Если мы желаем себе добра, уж лучше нам погрязнуть в трясине монархии и искупаться в ней, подобно свинье, которую только что отмыли от грязи». Ну, граждане Вудстока, я буду спрашивать, а вы отвечайте. Вы все еще жаждете сытой жизни монахов из Годстоу? Вы скажете «нет», но почему? Только потому, что горшки треснули и разбились и погас очаг, на котором кипел ваш котел? И еще спрошу я вас: вы все еще пьете воду из источника блудницы — красавицы Розамунды? Вы скажете «нет», а почему?..

Но не успел оратор сам себе ответить, как его прервала громкая реплика одного из прихожан:

— Потому что бренди ваши молодцы нам не оставили, воду разбавить нечем.

Все взоры устремились на смельчака, который стоял у одной из массивных англосаксонских колонн и сам походил на колонну. Он был невысокого роста, но крепко сбит, фигурой напоминал Маленького Джона; опирался он на толстую дубинку, на нем была короткая куртка линкольнского сукна, когда-то зеленая, а теперь выцветшая и потертая, но сохранявшая остатки галунов, которыми была расшита.

В нем чувствовалась какая-то беззаботная, добродушная смелость, и, несмотря на страх перед солдатами, кое-кто из горожан не удержался от возгласа:

— Молодец, Джослайн Джолиф! — Веселый Джослайн, так вы его зовете? — продолжал проповедник, не проявляя ни смущения, ни недовольства. — А у меня он будет Джослайн-арестант, если посмеет еще раз прервать мою речь. Уж наверно, он из тех ваших егерей, которым никак не забыть, что они носили на кокардах и охотничьих рогах буквы С. R., как пес носит на ошейнике имя своего хозяина, — хорош знак для христианина! Но зверь лучше его, зверь носит свою собственную шкуру, а презренный раб — хозяйскую. Видел я, как такие плуты болтаются на веревке!.. На чем это я остановился? Ах, да! Я уличал вас в ереси, жители Вудстока! Вы скажете, что отреклись от папы и отреклись от прелатов, а затем умоете руки, как фарисеи! Вы и есть фарисеи! Уж не вы ли стоите за чистоту веры? Вы, скажу я вам, как Ииуй, сын Намессиев, который разрушил дом Ваалов, но не отступал от грехов Иеровоама. Даже если вы не едите рыбу по пятницам с этими заблудшими папистами и не печете пирог в двадцать пятый день декабря, как лодыри прелатисты, зато вы опиваетесь награбленным вином каждую ночь в году с вашим пресвитерианским пастырем, клевещете на достойных, хулите республику; вы еще кичитесь вашим вудстокским парком и говорите:

«Разве не был он первым в Англии огорожен, да еще не Генрихом ли, сыном Вильгельма, по прозванию Завоеватель?» И у вас там есть роскошный замок, зовете вы его королевским, и есть там дуб, который вы тоже зовете королевским; в парке вы крадете оленину, поедаете ее и приговариваете: «Вот королевская оленина, мы запьем ее из чаши за здоровье короля, уж лучше мы съедим эту оленину, чем круглоголовые негодяи республиканцы». Но слушайте и разумейте то, что я вам скажу. Об этом мы и пришли поговорить. И разговаривать мы будем языком пушек, которые превратят в развалины королевский замок, где вы так приятно проводили время; а королевский дуб расколем на дрова для печи в пекарне; и снесем изгороди вашего заповедника, перебьем ваших оленей и съедим их сами, а вы и объедков не получите — ни рожек, ни ножек. От рога не останется ни кусочка даже для рукоятки дешевого ножа, из шкуры не выкроите вы и пары штанов, ведь все вы жестянщики и перчаточники. И вас не поддержит и не спасет изгнанный изменник Генри Ли, называющий себя главным лесничим Вудстока, и никто из его приспешников, ибо сюда идет тот, кого зовут Магар-Шалал-Хаш-Баз — он спешит за добычей.

На этом он закончил свои пылкие излияния.

Последние его слова переполнили страхом сердца Несчастных жителей Вудстока: в них содержался намек, подтверждающий тревожные слухи, распространившиеся с некоторого времени среди местного населения. Сообщение с Лондоном было очень плохое, известия были недостоверные, да и время не очень надежное. Слухи же носились в воздухе, преувеличенные страхами и надеждами множества различных групп. Но молва, касающаяся Вудстока, держалась упорно и не менялась. Изо дня в день говорили о том, что парламент издал роковой приказ продать Вудстокский заповедник на порубку, охотничий замок разрушить, изгороди снести и по возможности стереть с лица земли все следы былой славы. Многим горожанам это принесло бы огромный ущерб — почти все они по праву или при попустительстве властей пасли скот в королевском заповеднике, рубили там дрова и пользовались другими благами. Жители городка были удручены и тем, что краса их местности будет уничтожена, замок разрушен, а его ценности растащены. Такие патриотические чувства часто можно наблюдать в местечках, отличающихся от вновь построенных городов тем, что в них есть памятники старины и бережно хранимые предания о прежних днях. Вудстокские старожилы испытывали эти опасения в полной мере. Они трепетали в предчувствии беды, но теперь, когда приближение ее возвещалось прибытием угрюмых, суровых и всемогущих солдат, когда они услышали об этом из уст проповедника-воина, им стало ясно, что судьба их решена. На время были забыты все внутренние раздоры, и прихожане, отпущенные без пения псалмов и благословения, медленно и печально разбрелись по домам.

Глава II

Вот дочь твоя. Ты стар и сед,

Но с нею ты не одинок:

Коль никнет дуб под грузом лет,

Его хранит от бурь и бед

Ветвистый молодой дубок.

Закончив свою проповедь, солдат-оратор отер лоб — он сильно разгорячился в пылу красноречия И во время схватки, хотя погода была прохладная.

Затем он спустился с кафедры и сказал несколько слов капралу отряда, который кивнул в знак согласия, собрал своих солдат и повел их строем на городские квартиры.

Сам же проповедник, как ни в чем не бывало, вышел из церкви и направился не спеша бродить по улицам Вудстока с видом приезжего, осматривающего город. По-видимому, он совсем не замечал, что за ним с беспокойством наблюдают жители. Все то и дело украдкой бросали на него любопытные взгляды; казалось, что на него смотрят как на человека подозрительного и опасного, которого, однако, ни в коем случае нельзя сердить. Он же не обращал на них внимания, а надменно выступал, как все известные фанатики того времени, — твердый торжественный шаг, суровый и в то же время сосредоточенный взгляд, как у человека, раздраженного тем, что земные дела на мгновение отвлекли его внимание от небесных. Люди такого рода презирали и осуждали самые безобидные утехи, а невинное веселье вызывало у них негодование. Но именно подобный образ мыслей готовил людей для великих подвигов: в основе его лежали бескорыстные принципы, а не удовлетворение своих страстей. Некоторые из них, в самом деле, были лицемерами и пользовались религией, как покровом для своего честолюбия, но многие были подлинно верующими и обладали суровой республиканской добродетелью, которой другие только прикрывались. Подавляющее же большинство колебалось между этими двумя крайностями, — веря в какой-то степени в могущество религии, они больше старались притворяться, отдавая дань времени.

Человек с такими притязаниями па святость — они отражались на его лице и в осанке и дали повод для приведенного выше отступления — дошел тем временем до конца главной улицы, ведущей к Вудстокскому парку. Зубчатые готические ворота преграждали выход в город. Архитектура их не была строгой, разнообразный стиль пристроек свидетельствовал о том, что они были сделаны в разные эпохи, но в целом ворота производили величественное впечатление. Массивная решетка из кованых железных прутьев с многочисленными завитушками и спиралями, которые увенчивались злополучным вензелем С. R-, уже разрушалась — отчасти ржавчиной, отчасти насилием.

Незнакомец остановился, словно раздумывая, войти ли ему без позволения. Он поглядел сквозь решетку вдоль аллеи, обсаженной могучими дубами и слегка заворачивающей в сторону; она, казалось; уходила в лесную чащу. Дверца в железных воротах оказалась открытой, солдату хотелось войти, но он колебался, точно сознавая, что это было бы вторжением на чужую территорию; колебание его показывало, что он испытывает больше уважения к этому месту, чем можно было ожидать, судя по его убеждениям и поступкам. Он замедлил свой важный и торжественный шаг, остановился и посмотрел кругом.

Недалеко от ворот он увидел две-три старинные башенки, поднимавшиеся над деревьями; каждая была увенчана сверкающим в лучах осеннего солнца ажурным флюгером. Это были башни охотничьей усадьбы — или замка, как ее называли. В замок еще со времен Генриха II приезжали английские короли, когда им было угодно посетить оксфордские леса, где водилось столько дичи, что, по свидетельству старика Фуллера, охотники и сокольничие нигде не могли так потешиться. Замок стоял на равнине, поросшей кленами, недалеко от того чудесного места, где посетитель останавливается, чтобы полюбоваться на Бленхейм, вспомнить о победах Марлборо и выразить восторг или одобрение громоздкой пышности постройки в стиле Ванбру.

Наш военный проповедник тоже остановился там, но вовсе не затем, чтобы полюбоваться окружающим видом. Вскоре он увидел двух людей, мужчину и женщину, которые медленно приближались к нему и так были заняты разговором, что не подняли глаз и ре заметили незнакомца, стоявшего на дорожке перед ними. Солдат воспользовался их рассеянностью и, желая последить за ними, но при этом остаться незамеченным, скользнул под одно из огромных деревьев, окаймлявших дорогу; его ветви со всех сторон спускались до самой земли и создавали надежное укрытие, в котором человека можно было найти только при усиленных поисках.

Между тем мужчина и дама продолжали свой путь, направляясь к освещенной последними солнечными лучами грубой скамье, расположенной рядом с деревом, под которым спрятался незнакомец.

Мужчина был пожилой, но состарился он, казалось, не под тяжестью лет, а больше от горя и болезней. На нем был траурный плащ поверх платья такого же мрачного цвета и того живописного покроя, который обессмертил Ван-Дейк. Но хотя платье его было богатое, он носил его с небрежностью, выдававшей его душевное смятение. Его старое, но все еще красивое лицо отражало ту же степенность, что одежда и походка. В его внешности больше всего запоминалась длинная седая борода, которая ниспадала на камзол с разрезами и ярко выделялась на фоне темной одежды.

Молодая особа, слегка поддерживавшая почтенного джентльмена под руку, была стройна и легка, как сильфида; она была так прекрасна, что даже земля, по которой ступало это воздушное создание, Казалась слишком массивным подножием для нее.

Но земной красоте присущи земные печали. На глазах красавицы были видны следы слез, лицо пылало, когда она слушала своего спутника, а по печальному и недовольному взгляду старика было видно, что разговор столь же неприятен и для него. Когда они уселись на скамью под деревом, до солдата стали отчетливо доноситься слова старика, однако ответы молодой особы расслышать было труднее.

— Это нестерпимо! — горячо говорил старик. — Тут и несчастный паралитик ринется в бой. Конечно, ты права, сторонников у меня поубавилось, кое-кто меня бросил; нечего их, бедняг, упрекать за это в наши дни. Зачем они станут служить мне, если в кладовых у меня нет хлеба, а в подвалах — пива?

Но у нас осталось еще несколько верных егерей старой вудстокской закалки — большинство из них в годах, как и я, ну и что с того? Старое дерево с годами твердеет. Я отстою древний замок, это мне не впервой! Отстоял же я его против силы, раз в десять больше нынешней.

— Увы, дорогой отец! — сказала девушка, и тон ее ясно показывал, что она считает оборону безнадежной, — О чем это ты жалеешь? — сердито возразил старик. — Не о том ли, что я не пустил на порог десятка два этих кровожадных лицемеров?

— Но ведь стоит их предводителям захотеть, они легко могут послать против нас целый полк или армию, — ответила девушка, — и какой толк от вашего сопротивления? Они придут в ярость и всех нас уничтожат!

— Ну и пусть, Алиса, — не уступал отец, — я свое прожил и даже лишку прихватил. Я пережил добрейшего и благороднейшего государя. Что мне остается делать на земле после страшного дня тридцатого января? Убийство монарха, совершенное в тот день, было сигналом всем верноподданным Карла Стюарта отомстить за его смерть или достойно умереть, когда потребуется.

— Не говорите так, сэр! — возразила Алиса Ли. — Не к лицу человеку с вашим умом и заслугами не дорожить жизнью, которая еще может быть полезна вашему королю и родине. Не всегда же положение будет таким, не может этого быть! Англия не станет долго терпеть правителей, которых ей навязали в эти тяжкие дни. А пока… (Тут солдат не расслышал несколько слов)… и постарайтесь не раздражаться, от этого только хуже будет.

— Хуже! — запальчиво воскликнул старик. — Что же может быть хуже? Разве эти люди не прогонят нас из нашего последнего убежища, не разрушат остатки королевских владений, вверенных моему попечению? Разве не превратят они королевский дворец в воровской притон, а затем умоют руки и вознесут молитву господу, как будто совершили благое дело?

— Все же, — сказала дочь, — есть еще надежда, и я верю, что король уже вне опасности. Можно надеяться, что брат Альберт тоже спасся.

— Альберт! Опять о том же! — воскликнул старик с упреком в голосе. — Если бы не твои мольбы, я бы сам поехал в Вустер, а теперь вот отсиживаюсь здесь, как никчемная борзая в разгар охоты, а кто акает, может, и я бы там пригодился! Голова старика еще способна послужить, когда рука уже ослабла. Но вы с Альбертом хотели, чтобы он ехал один! А теперь кто знает, что, с ним сталось!

— Помилуйте, отец! Ведь есть надежда, что Альберт спасся в тот роковой день; молодой Эбни видел его за милю от поля битвы.

— Сдается мне, что молодой Эбни солгал, — так же запальчиво ответил старик, — язык у молодого Эбни проворнее, чем руки, но куда медленней, чем ноги его коня, когда Эбни удирает от круглоголовых.

Лучше бы уж Альберту пасть мертвым между Карлом и Кромвелем, чем нам услышать, что он сбежал так же проворно, как молодой Эбни.

— Дорогой отец! — вскричала девушка со слезами. — Как мне вас утешить?

— Утешить, говоришь? С меня довольно утешений. Славная смерть и развалины Вудстока вместо надгробной плиты — вот единственное утешение для старого Генри Ли. Клянусь памятью моих предков!.

Я отстою замок и не пущу этих бунтовщиков и разбойников!

— Но будьте же благоразумны, дорогой отец, — сказала девушка, — и смиритесь с неотвратимым, Дядя Эверард…

Тут старик прервал ее на полуслове:

— Твой дядя Эверард, барышня? Ну что ж, продолжай! Что там с твоим драгоценным и возлюбленным дядей Эверардом?

— Ничего, сэр, — ответила она, — если этот разговор вам неприятен.

— Неприятен! — воскликнул старик. — Почему, собственно говоря, он может быть мне неприятен?

А если даже и так, то какое кому до этого дело?

Что приятного случилось с нами за последние годы?

И какой астролог может предсказать нам приятное в будущем?

— Судьба, — возразила она, — быть может, готовит нам радостное возвращение нашего изгнанного государя.

— Поздно для меня, Алиса, — сказал баронет. — Если и есть такая светлая страница в небесной книге, мой смертный час наступит задолго до того, как она будет перевернута. Но, я вижу, ты хочешь уклониться от ответа. Говори же, что там с твоим дядей Эверардом?

— Нет, сэр, — ответила Алиса, — видит бог, уж лучше я умолкну навеки, чем заговорю о том, что может еще больше усилить вашу несдержанность.

— Несдержанность! — воскликнул отец. — Ну, ты ведь сладкоречивый врачеватель и, ручаюсь, не прольешь ничего, кроме бальзама, меда и елея на мою несдержанность, если так называются страдания старика с разбитым сердцем. Так что же с твоим дядей Эверардом?

Последние слова он произнес резким и сварливым тоном, а Алиса ответила ему робко и почтительно:

— Я только хотела сказать, сэр, я совершенно уверена, что дядя Эверард, когда мы уйдем отсюда…

— То есть, когда нас вышвырнут отсюда такие же стриженые лицемерные негодяи, как он сам? Ну, так рассказывай про твоего великодушного дядюшку, что же он сделает? Не отдаст ли нам этот солидный и расчетливый хозяин объедки со своего стола? Кусочки трижды обглоданного каплуна два раза в неделю и пост до отвала в пять остальных дней? Может быть, он позволит нам ночевать в конюшне возле своих полудохлых кляч, может быть — отнимет у них пучок соломы, чтобы муж его сестры (вот как мне. Пришлось назвать моего почившего ангела) и дочь его сестры не спали на голых камнях? Или пришлет каждому из нас по ноблю и предупредит, что посылает в последний раз? Ведь он-то знает, как сейчас достается каждое пенни! Что еще сделает для нас твой дядя Эверард? Выхлопочет нам разрешение по миру ходить? Ну, этого я и без него смогу добиться!

— Вы к нему очень несправедливы, — возразила Алиса с жаром. — А спросите-ка свое собственное сердце, и вы признаете, не в обиду вам будет сказано, что язык ваш произносит то, что опровергают ваши лучшие чувства. Дядя Эверард не скряга и не лицемер! Он совсем не так уж привязан к земным благам, он, конечно, не скупясь, поможет нам в беде.

И не такой уж он фанатик, он может быть милосердным и к людям другой секты!

— Да уж, не сомневаюсь в том, что англиканская церковь только секта для него, а может быть, и для тебя, Алиса, — сказал баронет. — Кто такие магглтонианцы, рантеры, браунисты, если не сектанты вместе с самим Джеком Пресвитером, а ты ставишь их в один ряд с нашими учеными прелатами и пастырями.

Таков уж дух времени; почему же и тебе не рассуждать как эти мудрые девственницы и сестры-псаломщицы. Правда, ты ведь дочь нечестивого роялиста, но зато и родная племянница набожного дядюшки Эверарда.

— Если вы так считаете, отец, — ответила Алиса, — что я могу вам возразить? Дайте мне сказать хоть несколько слов, чтобы я передала вам поручение дяди Эверарда.

— А, так, значит, это поручение! Ну конечно! Я так и думал! Да и посланца я, кажется, тоже отгадал.

Что ж, госпожа посредница, выполняйте вашу миссию, у вас не будет повода жаловаться на мое нетерпение.

— Так вот, сэр, — ответила дочь, — дядя Эверард просит вас быть повежливее с комиссарами, которые придут конфисковать замок и заповедник, или хоть постарайтесь не чинить им препятствий и не оказывайте сопротивления: это, говорит он, к добру не приведет, даже в вашем понимании, а только даст повод преследовать вас, как одного из самых заядлых изменников. Он же считает, что этого можно избежать.

И искренне надеется, что, если вы последуете его совету, комиссия благодаря его связям может склониться к тому, чтобы заменить конфискацию Вудетока умеренным штрафом. Вот что говорит дядя, я сообщила вам его совет, а сама не буду испытывать ваше терпение новыми доводами.

— И хорошо сделаешь,Алиса, — ответил сэр Генри Ли, едва сдерживая гнев, — клянусь святым распятием, ты чуть не заставила меня согрешить — я уже стал думать, что ты не дочь мне. О, моя обожаемая спутница жизни, далекая сейчас от всех горестей и забот этого постылого мира, могла ли ты представить себе, что та дочь, которую ты прижимала к груди своей, будет искусительницей отца своего и, как грешная жена Иова, посоветует ему в трудный час принести совесть в жертву выгоде и просить, как милостыню из рук, обагренных кровью его государя, а может быть, и убийц его сына, жалкие остатки королевских владений, которые у него отняли! Что ж, барышня, если уж мне суждено просить милостыню, ты думаешь, я буду молить тех, кто обрек меня на нищету? Нет! Никогда я не выставлю напоказ свою седую бороду, отпущенную в знак скорби о кончине моего государя, для того чтобы тронуть какого-то самодовольного конфискатора, который, может быть, сам был в числе убийц. Нет! Уж если Генри Ли и придется искать кусок хлеба, он попросит его у такого же верного сторонника короля, как он сам, и даже если у того останется только полкаравая, он не откажется поделиться с ним. А дочь пусть идет своим путем — он приведет ее под кровлю богатых круглоголовых родичей, но пусть тогда она больше не зовет отцом того, чью честную бедность она отказалась разделить!

— Вы несправедливы ко мне, сэр, — возразила девушка голосом, дрожащим от волнения, — жестоко несправедливы. Видит бог, ваш путь — это мой путь, пусть он даже ведет к разорению и нищете; и пока вы идете по этому пути, рука моя будет поддерживать вас, если вы согласитесь принять такую слабую помощь.

— Это только слова, девочка, — ответил старый баронет, — только слова, как говорит Уил Шекспир.

Ты твердишь, что рука твоя поддержит меня, а сама втайне желаешь повиснуть на руке Маркема Эверарда.

— О, отец мой! — горестно воскликнула Алиса. — Что сталось с вашим ясным умом и добрым сердцем!

Будь они прокляты, эти гражданские войны, они не только уносят человеческие жизни, но разлагают душу человека — храбрые, благородные, великодушные становятся подозрительными, жестокими, низкими. Зачем укорять меня Маркемом Эверардом? Разве я виделась или говорила с ним с тех пор, как вы запретили ему встречаться со мной, запретили слишком резко, откровенно вам скажу, даже при тех отношениях, которые сложились между вами? Неужели вы думаете, что ради этого молодого человека я пожертвую своим долгом перед вами? Знайте, если бы я была способна на такую преступную слабость, Маркем Эверард первый стал бы меня презирать.

Она прижала к глазам платок, но, как ни старалась удержаться, зарыдала от отчаяния. Это тронуло старика.

— Не знаю, что и подумать, — сказал он, — ты как будто говоришь искренне, ты всегда была хорошая и добрая дочь. Не понимаю, как ты позволила этому молодому бунтовщику прокрасться в твое сердце. Может быть, это случилось в наказание мне — ведь я считал честь своего дома кристально чистой? И вот позорное пятно, и на самой драгоценной жемчужине — на моей дорогой Алисе. Ну, не плачь, у нас без того довольно огорчений! Где это Шекспир сказал:

…Дочь моя,
Зачем отягощать мой скорбный жребий?
Прошу тебя, будь мягче и добрей,
Чем этот век, сразивший Гарри Перси.
— Как я рада слышать, сэр, — ответила девушка, — что вы опять прибегаете к помощи вашего любимца! Наши маленькие размолвки почти всегда приходят к концу, когда Шекспир выступает на сцену.

— Книга его была верной спутницей моего благословенного монарха, — заметил сэр Генри Ли, — после библии (да простится мне, что я упоминаю обе эти книги вместе); он находил в Шекспире больше утешения, чем где бы то ни было, а раз я болею той же болезнью, то и лекарство мне нужно такое же.

Я, правда, не обладаю искусством моего государя толковать темные места, я человек неотесанный, меня в деревне учили только владеть оружием и охотиться.

— А вы сами видели когда-нибудь Шекспира, сэр? — спросила девушка.

— Глупая девочка, — ответил баронет, — он умер, когда я был еще совсем ребенком, — ты же двадцать раз слышала это от меня! Но ты хочешь увести старика подальше от щекотливой темы. Ну, хоть я и не слепой, но могу закрыть глаза и идти за тобой. Бена Джонсона я знавал, могу рассказать тебе кое-что про наши встречи в «Русалке» — там было много вина, но много и ума. Мы не дымили табаком в лицо друг другу, не хлопали глазами, когда хлопали пробки бутылок. Старик Бен признал меня одним из своих сыновей в поэзии. Я ведь показывал тебе стихи «Моему горячо любимому сыну, почтенному сэру Генри Ли из Дитчли, рыцарю и баронету»?

— Что-то не припомню, сэр, — сказала Алиса.

— Сочиняешь ведь, обманщица! — с упреком промолвил отец. — Но больше тебе незачем меня дурачить. Злой дух пока отступил от Саула. Сейчас нам надо подумать, что делать с Вудстоком — покинуть его или оборонять?

— Отец! — воскликнула Алиса. — Разве можете вы питать хоть малейшую надежду отстоять Вудсток?

— Не знаю, девочка, — ответил сэр Генри, — одно только верно: на прощание я бы с радостью скрестил с ними оружие. И кто знает, на кого снизойдет благословение божье? Вот только что будет с моими беднягами слугами, если они примут участие в такой безнадежной схватке? Сознаюсь, эта мысль меня удерживает.

— И справедливо, сэр, — сказала в ответ Алиса, — ведь в городе солдаты, а в Оксфорде их целых три полка.

— Ох, несчастный Оксфорд! — воскликнул сэр Генри. Его душевное равновесие было нарушено, и потому его разбросанные мысли можно было одним словом повернуть в любую сторону. — Город ученых и верноподданных! Грубые солдаты — неподходящие обитатели для твоих храмов науки и поэтических беседок но твой чистый и яркий свет не погаснет от смрадного дыхания тысячи неотесанных дураков, пусть они даже дуют на него, как Борей. Неопалимая купина не будет истреблена в огне нынешнего гонения.

— Правда, сэр, — согласилась Алиса, — и небесполезно будет вспомнить, что всякое волнение среди верноподданных в такое неблагоприятное время побудит их еще больше навредить университету, — ведь он считается рассадником всего, что поддерживает короля в наших местах.

— Правильно, девочка, — ответил баронет, — негодяям достаточно будет малейшего повода, чтобы конфисковать те жалкие остатки, которые не уничтожила в колледжах междоусобная война. Это, да еще беспокойство за судьбу моих бедных воинов… Словом, ты меня обезоружила, девушка! Я буду терпелив и спокоен, как великомученик.

— Дай бог, чтобы вы сдержали слово, сэр! — воскликнула дочь. — Но вы всегда так горячитесь при виде этих людей, что…

— Ты что, меня за ребенка принимаешь, Алиса? — рассердился сэр Генри. — Ты же знаешь, я могу смотреть на гадюку, на жабу или на клубок плодящихся ужей, не чувствуя особого отвращения; и хотя круглоголовый, да еще в красном мундире, по моему мнению, ядовитее гадюки, противнее жабы, отвратительнее клубка ужей, но появись сейчас хоть один из них, ты увидишь, как вежливо я его приму.

Не успел он произнести последние слова, как воин-проповедник вышел из своей зеленой засады и, шагнув вперед, неожиданно появился перед старым рыцарем, который уставился на него так, как будто слова его вызвали дьявола из преисподней.

— Кто ты такой? — громким и сердитым голосом спросил сэр Генри; в эту минуту дочь в ужасе схватила его за руку — она не полагалась на то, что отец останется верным своим миролюбивым решениям при виде непрошеного гостя.

— Я один из тех, — ответил солдат, — кто не боится и не стыдится назвать себя поденщиком в великих трудах Англии, уф… да, я простой и честный поборник правого дела.

— А какого дьявола ты ищешь здесь? — свирепо спросил старый баронет.

— Жду любезного приема, какой полагается посланцу парламентских комиссаров, — ответил солдат.

— Нужен ты тут, как бельмо на глазу! — воскликнул рыцарь. — А кто эти твои комиссары, любезный?

Солдат не очень учтиво протянул ему свиток, который сэр Генри взял двумя пальцами, точно это было письмо из зачумленного дома, — он отодвинул его от глаз так далеко, что едва мог разобрать написанное, и начал читать вслух. Он называл по очереди имена комиссаров и давал каждому краткую характеристику, обращаясь к Алисе, но таким тоном, который показывал, что ему безразлично, слышит его солдат или нет:

— Десборо — деревенщина Десборо, самый льстивый шут в Англии, человек, которому лучше бы сидеть дома, как древнему скифу, под тенью своей повозки, будь он проклят… Гаррисон — кровожадный, лицемерный фанатик, так начитался библии, что всякое убийство может оправдать священным писанием, будь проклят и он… Блетсон — ревностный республиканец, участник гаррисоновских мошеннических дел, башка набита новомодными идеями об управлении государством, цель его — приставить хвост к голове; умник, отметает законы старой Англии для того, чтобы болтать о Риме и о Греции, видит ареопаг в Уэстминстер-холле, а старину Нола принимает за римского консула… Погодите, он еще станет у них диктатором! И поделом им! Блетсона тоже к черту.

— Вот что, приятель, — сказал солдат. — Я охотно обошелся бы с вами вежливо, но мне не подобает слушать, как о достойных людях, у которых я под началом, говорят в таком непочтительном и неподобающем тоне. И хоть, я знаю, вы, мятежники, считаете что имеете право на такие проклятия — вы без этого жить не можете, — все-таки не к чему посылать их тем, у кого побуждения чище и речи приличнее.

— Ты лицемерный мошенник! — вскричал баронет. — Хотя, впрочем, ты отчасти и прав — не к чему проклинать тех, кто и так черен, как дым в преисподней.

— Прошу тебя, воздержись, — продолжал солдат — ради приличия, если уж ты такой бессовестный… Сквернословие не идет седой бороде.

— Это сущая правда, даже если сказал ее сам дьявол, — согласился баронет. — Я, слава богу, могу последовать доброму совету, хотя бы он исходил от самого сатаны. Итак, любезный, возвращайся к своим комиссарам и передай им, что сэр Генри Ли, хранитель вудстокских угодий, имеет здесь право пользоваться всем — землями и живностью. Права мой так же неограниченны, как и их права на собственное добро, конечно, если у них есть что-нибудь, кроме того, что они награбили у честных людей. Но, несмотря на это, он уступит место тем, кто опирается на право сильного, и не подвергнет опасности жизнь честных и преданных людей, когда перевес явно не на их стороне. Он заявляет, что уступает не потому, что признает этих так называемых комиссаров или сам лично боится их; он хочет избежать пролития английской крови — ее и так много пролито за последнее время.

— Здорово сказано, — заметил посланец комиссаров, — а потому прошу, пойдем в дом, там ты официально передашь мне утварь, золотые и серебряные украшения египетского фараона, который оставил их тебе на хранение.

— Какую утварь? — воскликнул в запальчивости старый баронет. — Чью утварь! Некрещеный пес! Говори почтительно в моем присутствии о великомученике, иначе я надругаюсь над твоим презренным трупом! — И, оттолкнув дочь правой рукой, старик схватился за рукоять шпаги, Его противник, наоборот, сохранил полное хладнокровие и, махнув рукой для большей выразительности, продолжал спокойно, отчего гнев сэра Генри еще усилился:

— Ну, любезный друг, прошу тебя, утихомирься и не скандаль. Не к лицу седым волосам и слабым рукам горячиться и буйствовать, словно ты пьянчуга какой-нибудь. Не заставляй меня защищаться оружием, послушайся голоса разума. Разве ты не видишь, что господь решил великий спор в пользу нас и наших сторонников, а не тебя и твоих? Поэтому со смирением сложи свои обязанности и передай мне движимое имущество твоего господина, Карла Стюарта.

— Терпение — послушная лошадь, но и она может понести! — вскричал баронет, дав волю гневу.

Он выхватил шпагу, висевшую у пояса, нанес солдату сильный удар, быстро отвел ее и, забросив ножны на дерево, встал в позицию, держа острие своей шпаги на расстоянии полуярда от посланца.

Тот быстро отскочил назад, сбросил с плеч длинный плащ и, обнажив свой огромный палаш, тоже встал в позицию. Клинки со звоном скрестились, а Алиса в ужасе стала звать на помощь. Но бой был недолог.

Старый рыцарь напал на такого же искусного фехтовальщика, каким был сам; кроме того, у солдата были сила и подвижность, уже утраченные стариком, да еще и хладнокровие, которого сэр Генри совершенно лишился в своем гневе. Не успели они обменяться тремя ударами, как шпага баронета взвилась в воздух, словно отправилась на поиски ножен, а багровый от стыда и гнева сэр Генри остался безоружным во власти своего противника. Республиканец не обнаружил желания воспользоваться своим торжеством, его угрюмое и мрачное лицо не изменилось ни во время боя, ни после победы, как будто борьба не на жизнь, а на смерть была для него такой же безопасной игрой, как простое фехтование на рапирах.

— Теперь ты у меня в руках, — сказал он, — и по праву победителя я мог бы загнать тебе шпагу под пятое ребро, как Абнер, сын Ниры, поразил насмерть Асаила, когда тот гнался за ним на холме Амма, что против Гияха, на пути к пустыне Гаваонской, но я не собираюсь проливать твою старческую кровь. Ты, конечно, находишься во власти моей шпаги и моего копья, но зачем же бедный грешник и поистине такой же червь, как ты, станет укорачивать твой век, когда ты можешь с пути заблуждений вернуться на пучь истинный, если господь продлит дни твои для раскаяния и исправления.

Сэр Генри Ли все еще стоял в замешательстве, не зная, что ответить, когда появилось четвертое лицо, привлеченное к месту происшествия криками Алисы. Это был Джослайн Джолиф, один из младших егерей заповедника. Увидев, что происходит, он поднял свою дубинку, с которой никогда не расставался, описал в воздухе восьмерку и обрушил бы дубинку на голову республиканца, если бы сэр Генри не остановил его:

— Нам приходится теперь опустить дубины, Джослайн — прошло наше время. Нужно уметь плыть по течению; ведь сейчас дьявол всем заправляет, он превращает рабов наших в наших наставников.

Тут из густых зарослей на помощь баронету подоспел еще один союзник. Это был крупный волкодав, по силе — мастиф, по виду и по проворству — борзая. Бевис был самым благородным из всех животных, которые когда-либо загоняли оленя: рыжий, как лев, с черной мордой и черными лапами, окаймленными снизу белой полоской. Это был послушный, но сильный и смелый пес. Как раз когда он собирался броситься на солдата, команда сэра Генри:

«Спокойно, Бевис!» — превратила льва в ягненка, и он не сбил солдата с ног, а стал ходить вокруг него, обнюхивать его так, точно пускал в ход всю свою сообразительность, чтобы понять, кто этот незнакомец, которого ему приказывают щадить, несмотря на его сомнительную внешность. Видимо, он остался доволен: взъерошенная шерсть улеглась, он перестал рычать, выражая недоверие, опустил уши и завилял хвостом.

Сэр Генри был очень высокого мнения о проницательности своего любимца.

— Бевис согласен с тобой, — шепотом сказал он Алисе, — он советует покориться. В этом я вижу перст господа, паказующего гордыню — главный порок нашего дома. Приятель, — громко продолжал он, обращаясь к солдату, — ты завершил курс науки, который я не мог усвоить за десять лет беспрерывных бедствий. Ты отменно доказал, как неразумно думать, что правое дело может вдохнуть силу в слабую руку.

Прости меня, боже, но я мог бы стать богохульником и подумать, что благословение неба всегда на стороне того, у кого шпага длиннее. Но не всегда так будет. Все в руках божьих! Подай мне клинок, Джослайн, он лежит вон там; и ножны тоже — вон они висят на дереве. Полно тянуть меня за плащ, Алиса, что за испуганный вид у тебя! Я не стану безрассудно пускать в ход сверкающую сталь, не беспокойся! Ну, а тебя, приятель, благодарю и уступаю дорогу твоим начальникам без дальнейших споров и церемоний.

Джослайн Джолиф ближе тебе по положению, чем я, он передаст тебе охотничий замок и все, что в нем есть. Не прячь ничего, Джолиф, пусть берут все. А я никогда больше не переступлю порога этого дома…

Вот только где нам переночевать? Не хотел бы я никого беспокоить в Вудстоке. Да… да… пусть так и будет! Джослайн, мы с Алисой пойдем в твою хижину у источника Розамунды и укроемся под твоей крышей хотя бы на эту ночь, ты ведь приютишь нас?..

Что это? Хмуришь лоб?

Джослайн действительно выглядел смущенным, он взглянул сначала на Алису, потом поднял глаза к небу, затем опустил взгляд на землю, оглянулся вокруг и наконец пробормотал:

— Конечно… Как же иначе… Вот только я побегу посмотрю, все ли там в порядке.

— Хватит там порядка… хватит порядка… Пожалуй, скоро мы будем рады свежей соломе в сарае, — заметил баронет, — но если ты боишься приютить людей подозрительных и злонамеренных, как теперь говорят, не стыдись и скажи прямо, приятель. Правда, я помог тебе, когда ты был всего только Робином-оборванцем [774], произвел тебя в егери, да и еще кое в чем помог. Но что из того? Моряки вспоминают о ветре тогда, когда он нужен им в плавании, люди повыше тебя и то поплыли по течению, так почему такому бедняге, как ты, не последовать их примеру?

— Бог простит вашу милость за такие суровые слова, — ответил Джолиф. — Хижина — ваша, какова есть, будь она хоть королевским дворцом. Уж как бы мне хотелось, чтобы она стала дворцом как раз для вашей милости и мисс Алисы… Только я… только не разрешит ли мне ваша милость пойти вперед… а вдруг там кто-нибудь из соседей… или… или… ну, просто приготовить все для мисс Алисы и для вашей милости., ну, просто привести все в порядок.

— Совсем это ни к чему, — возразил баронет, в то время как Алиса едва сдерживала волнение, — коли жилище твое в беспорядке, оно еще лучше подойдет побежденному рыцарю: чем оно непригляднее, тем более похоже на весь мир, — в нем теперь нет никакого порядка. Проводи этого человека. Как тебя зовут, любезный?

— Джозеф Томкинс мое имя от рождения, — отвечал секретарь, — а люди зовут меня Честный Джо или Верный Томкинс.

— Если ты заслужил такие имена при твоих занятиях, ты настоящее сокровище, — сказал баронет, — а коли нет, не красней, Джозеф, если ты и не честен: тем скорее ты прослывешь честным. В наше время одно дело быть, а другое — слыть. Прощай, любезный, и прости, славный Вудсток!

С этими словами старый баронет повернулся и, предложив руку дочери, удалился в чащу, точно так, как впервые предстал перед читателем.

Глава III

О рыцари харчевен придорожных!

Чтоб мир узнал об этих днях

тревожных,

О непокорных кланах, о боях,

О том, что вам был неизвестен страх,

О дерзких нападеньях, об отваге,

О стычках, где сверкали ваши шпаги,

Кто б ни стоял за вами — бог иль

черт,

Я расскажу о вас.

«Предание о капитане Джонсе»
Некоторое время Джозеф Томкинс и егерь Джолиф постояли молча, глядя на тропинку, где скрылись за деревьями баронет из Дитчли и прелестная мисс Алиса. Потом они в недоумении посмотрели друг на друга, как смотрят люди, когда не знают, друзья они или враги и с чего начать разговор. Они услышали, как баронет свистнул Бевису, но умный пес, хоть и повернул голову, навострив уши, когда раздался знакомый клич, не повиновался ему, а продолжал обнюхивать плащ Джозефа Томкинса.

— Ты, должно быть, человек особенный, — начал егерь, поглядывая на нового знакомого. — Слыхал я, что есть люди, которые умеют ворожбой уводить собак и оленей.

— Ты лучше поменьше рассуждай о моих умениях, приятель, — ответил Джозеф Томкинс, — а подумай, как выполнить приказание своего господина.

Джослайн ответил не сразу, но затем, как бы в знак перемирия, воткнул конец своей дубинки в землю, оперся на нее и сказал сумрачно:

— Так мой строптивый старый рыцарь и вы, господин проповедник, вместо вечерни обнажили клинки друг против друга? Счастье твое, что я не подоспел, когда звенели ваши шпаги. Я бы отзвонил отходную над твоей башкой.

Индепендент угрюмо усмехнулся:

— Ничего, друг, тебе повезло! Пономарю тоже здорово заплатили бы за похоронный звон. Но к чему нам враждовать, к чему мне поднимать на тебя пуку? Ты просто бедный слуга своего господина, и мне не хочется проливать в этом деле ни твою кровь, ни свою собственную. Ты, значит, должен мирно передать мне во владения Вудстокский дворец, как вы его называете… Правда, в Англии теперь нет дворцов, да и не будет больше до тех пор, пока мы не войдем во дворец Нового Иерусалима и на земле не наступит царствие святых.

— Начал ты здорово, друг Томкинс, — сказал егерь, — если так дальше пойдет, вы все того и гляди станете царями. Не знаю, как там с вашим Иерусалимом, а Вудсток для начала недурной кусочек. Ну что ж, угодно пограбить?.. Угодно?.. Хотите забрать все полностью? Ты ведь слышал, что мне приказано?

— Гм, не знаю, как и быть, — сказал Томкинс, — только бы не попасть в засаду, я ведь здесь один.

Там-то по приказу парламента еще служат благодарственный молебен в честь армии… А вдруг старик и барышня захотят кое-что взять из одежды и собственных вещей? Не стану им мешать, пусть берут! Поэтому, если ты хочешь произвести передачу имущества завтра утром, надо, чтобы при этом были мои единомышленники и мэр-пресвитерианин, чтобы все происходило при свидетелях, а если мы будем одни и ты будешь сдавать, а я — принимать, это Велиалово отродье может сказать: «Ну вот, верный Томкинс стал эдомитянином, честный Джо, как измаилит, встает пораньше и делит добычу со слугами короля… ну да, с теми, кто носит бороды и зеленые куртки в память о короле и его сановниках».

Слушая все это, Джослайн уставился на солдата своими зоркими темными глазами, точно хотел понять, добрые ли у него намерения. Затем он стал всей пятерней почесывать свою косматую голову, как будто это помогало ему прийти к определенному заключению.

— Все это очень хорошо, брат, — сказал он, — но скажу тебе откровенно, в том доме остались серебряные кубки, блюда, графины и другие вещи с тех времен, когда мы отправляли серебряную утварь на переплавку, чтобы снарядить отряд всадников нашего баронета. Так если ты все это не примешь, мне несдобровать — люди ведь могут подумать, что я там кое-что прикарманил. А я самый честный парень…

— Который когда-либо воровал оленину, — перебил его Томкинс. — Ну-ну, виноват, перебил тебя.

— Да будет тебе! — закричал егерь. — Если в кои веки мне и попался на пути олень и я его подстрелил, так не оттого, что я на руку нечист, а просто чтобы у старухи Джоун сковородка не заржавела; а что до серебряных мисок, кружек и прочего, уж я скорее выпью расплавленного серебра, чем стащу что-нибудь из этой утвари. Вот я и не хочу, чтобы меня обвиняли или подозревали в, краже. Если желаешь принять сейчас — будь по-твоему! А если нет — считай, что я чист.

— Вот как? — сказал Томкинс. — А кто будет считать, что я чист, если им покажется, что кое-чего поубавилось? Конечно, уж не достопочтенные комиссары: они смотрят на замок как на свою собственность. Правильно ты говоришь, тут нужна осторожность.

Надо быть простофилей, чтобы запереть дверь и уйти.

А что, если мы оба переночуем там? Ни один из нас не сможет ничего тронуть без другого.

— Ну, что до меня, — ответил егерь, — то мне надо бы пойти домой, устроить поудобнее старика баронета и мисс Алису: старуха Джоун маленько в уме повредилась и вряд ли без меня справится. Но мне-то, по правде говоря, не очень хочется сейчас видеть сэра Генри — он и так не в духе после сегодняшних передряг, а в хижине может кое с кем встретиться, и это вряд ли охладит его гнев.

— Вот жалость, — заметил Томкинс, — из себя такой почтенный и видный человек, а туда же — к зловредным роялистам! Да еще без брани ни шагу, как вся эта змеиная порода.

— Да уж, надо сказать, у старого баронета нрав крутой, ругань у него с языка не сходит, — усмехнулся егерь. — А что поделаешь? Привычка — никуда не денешься! Вот если бы ты сейчас вдруг увидел майский шест; вокруг шеста пляшут веселые ряженые под звонкие дудки и барабаны, колокольчики звенят, ленты развеваются. Парни скачут и хохочут, девушки подпрыгивают так, что видны пунцовые подвязки на голубых чулках. Думаю, что и ты, друг, поневоле стал бы пообщительнее, забыл бы степенность, отбросил бы свою высокую шляпу в одну сторону, ненасытный палаш — в другую и начал бы прыгать, как дурни из Хогс-Нортона, когда свиньи играют на органе.

— Индепендент свирепо обернулся к егерю:

— Послушай ты, зеленая куртка, вот как ты говоришь с человеком, чья рука ведет сейчас плуг? Надень лучше узду на язык, а то несдобровать твоим ребрам.

— Слушай, брат, ты мне не угрожай, — ответил Джослайн, — я ведь тебе не старый баронет, мне не шестьдесят пять лет, по силе и ловкости я тебе не уступлю, а может, я еще и покрепче, а что помоложе, то наверняка. И что это ты так взъелся на майский шест? Вот знал бы ты здешнего парня, Фила Хейзелдина, он был первый плясун от Оксфорда до Берфорда!

— Тем хуже для него, — отвечал индепендент, — надеюсь, он понял свои заблуждения: ему, как парню бравому, это нетрудно было, и выбрал он теперь себе компанию получше, чем лесные бродяги, браконьеры, девы Марион, головорезы, пьяницы-дебоширы, кровожадные скандалисты, скоморохи, комедианты, развратные мужики и продажные бабы, шуты, музыканты, сластолюбцы разных мастей.

— Вот кстати у тебя дух перехватило, — заметил егерь, — перед нами как раз знаменитый вудстокский майский шест.

Они остановились на живописной лужайке, вокруг которой росли огромные дубы и клены; один дуб, настоящий патриарх лесов, стоял в стороне от других, как будто не терпел соседства соперников. Он был искривлен, с поломанными ветвями, но богатырский ствол все еще говорил о том, каких гигантских размеров может достичь лесной властелин в чащах веселой Англии.

— Это Королевский дуб, — объяснил Джослайн. — Вудстокские старожилы, и те не знают, сколько ему лет; говорят, что Генрих часто сиживал под ним с прекрасной Розамундой и смотрел, как девушки пляшут, а парни за кушаки и шапки состязаются в беге и борьбе.

— Что ж тут удивительного, приятель? — ответил Томкинс. — Тиран и потаскуха — самые лучшие покровители таких суетных затей.

— Говори что хочешь, друг, — продолжал егерь, — а мне дай свое рассказывать. Вон в середине луга стоит майский шест, на полвыстрела от Королевского дуба. Бывало, каждый год король давал десять шиллингов из вудстокских налогов на новый шест, да еще и подходящее дерево из своего леса. Теперь наш шест покривился, высох и подгнил, как зачахшая ветка шиповника. Луг тоже всегда косили и подравнивали, он был похож на бархатный плащ, а нынче — за ним никто не следит, он зарос сорняком.

— Ладно, друг Джослайн, — сказал индепендент, — какой из всего этого можно извлечь урок? Какая польза для веры от дудки да барабана? И что поучительного в волынке?

— Спроси тех, кто поученее, — ответил Джослайн, — а я думаю, не могут люди всегда шагать степенно и со шляпой, надвинутой на глаза. Молодая девушка рассмеется — точно нежный цветок расцветет, парень ее за это еще больше полюбит; ведь когда наступает веселая весна, птенцы щебечут, а оленята резвятся. Нынешняя пора ничего не стоит против доброго старого времени. Вот ты, господин Длинная Шпага, осуждаешь праздники, а я видывал, как на зеленой лужайке плясали веселые девушки да лихие парни. Сам почтенный пастор, и тот не считал за грех прийти посмотреть наши игры, а мы, как увидим его святую рясу и шарф, ну и стараемся соблюдать себя.

Случалось, мы позволим себе и соленую шутку, приложимся лишний раз к чарке ради доброй компании, но это ведь на радостях и за доброго соседа! А если и доходило дело до дубинки в пьяной потасовке, не было в этом вражды и злобы. По мне, лучше уж пара затрещин с пьяных глаз, чем кровавые дела, которые мы творим в трезвом виде с тех пор, как шапка пресвитера взяла верх над митрой епископа и мы сменили наших достойных пасторов и ученых наставников — у них в проповедях было столько греческого и латыни, что сам бы дьявол смутился, — сменили их на ткачей, сапожников и других самозванцев, вот они и лезут на кафедру, вроде того парня, что залез туда сегодня утром. Виноват! Сорвалось с языка!

— Что ж, приятель, — промолвил индепендент с неожиданным миролюбием, — не буду с тобой браниться, хоть моя вера тебе и противна. Раз твои уши веселят звуки барабана, а глаза — прыжки ряженых, неудивительно, что тебе не по душе здоровая и умеренная пища. Но пойдем-ка в замок, надо покончить с делами до захода солнца.

— Правда твоя, это со всех сторон лучше, — согласился егерь. — Про замок рассказывают такие сказки, что люди боятся оставаться там на ночь.

— Но ведь твой старик рыцарь и барышня, его дочь, там жили, насколько мне известно?

— Правильно, жили, — ответил Джослайн, — но тогда у них дом был полон гостей, ну и веселое житье было, а ведь чтобы страх прогнать, нет лучше средства, чем доброе пиво. А когда лучшие наши люди ушли на войну и полегли под Нейзби, в замке стало тоскливо, да и многие негодяи слуги сбежали от старого баронета, — может быть, у него денег не стало платить конюхам да лакеям.

— Причина основательная, чтобы слуг поубавилось, — заметил солдат.

— Правильно, сэр, именно так, — согласился егерь. — Говорят, на большой галерее далеко за полночь слышны были шаги, а в пустых парадных комнатах днем слышались голоса. Вот слуги и прикинулись, будто бегут со страху; но, по моему скромному разумению, когда приходил Мартынов день и троица, а жалованья не было ни гроша, старые навозные мухи слуги начинали подумывать, как бы уползти в другое место, пока мороз не прихватил. Не найти страшнее черта, чем тот, что пляшет в кармане, когда там нет креста, чтоб его отпугнуть.

— Так у вас людей поубавилось? — спросил индепендент.

— Да уж, черт возьми, поубавилось, — сказал Джослайн, — но мы еще держали с десяток навозных мух в замке и гусениц для охоты, вроде той, что сейчас у тебя под началом; сидели мы сбившись в кучу, пока в одно прекрасное утро нам не велели отправиться…

— Под город Вустер, — перебил солдат, — а там вас раздавили — таких вот червей или гусениц.

— Болтай что хочешь, — отмахнулся егерь, — с чего я буду спорить с человеком, когда у него в руках моя голова? Нас приперли к стенке, а то и духу вашего тут бы не было!

— Ладно, приятель, — успокоил его индепендент, — со мной ты в полной безопасности, можешь говорить свободно и откровенно. Я не прочь быть bon camarado [775] храброму воину, хоть я и боролся с ним до самого заката. Но вот и замок. Эти пристройки…

Они как раз остановились перед старинным зданием в готическом стиле, не правильной формы, с пристройками разных эпох; пристройки эти делались по мере того, как английским монархам приходило в голову вкусить прелести вудстокской охоты; они перестраивали замок по своей прихоти, чтобы удовлетворить стремление к роскоши, возраставшее с каждым веком. Самая древняя часть здания, согласно традиции, именовалась башней Прекрасной Розамунды.

Это была высокая башенка с узкими окнами и толстыми стенами. В ней не было ни дверей, ни наружной лестницы; нижняя часть ее отличалась прочной каменной кладкой. Предание гласило, что в башенку можно было попасть только через подъемный мост, который спускался от маленькой верхней дверцы на зубчатую верхушку другой башни такой же архитектуры, но на двадцать футов ниже. Внутри этой второй башни была только винтовая лестница, которую в Вудстоке называли лестницей Любви; говорят, что такое название произошло оттого, что король Генрих, поднявшись по лестнице и пройдя по подъемному мосту, проникал в покои своей возлюбленной.

Это предание было решительно опровергнуто доктором Рочклифом, бывшим капелланом Вудстока, который утверждал, что так называемая башня Розамунды — просто башня для внутренней охраны, или цитадель, в которую мог отступать владелец или правитель замка, когда другие укрепленные пункты уже были сданы; там можно было обороняться, а при печальном исходе — выговаривать себе достойные условия капитуляции. Жителям Вудстока, ревниво охраняющим старинные предания, не нравилось такое опровержение; говорят даже, что мэр города, уже знакомый читателю, стал пресвитерианином в отместку за сомнения, которые высказывал капеллан, касаясь этого серьезного вопроса. Он предпочел отказаться скорее от литургии, чем от традиционной веры в башню Розамунды и в лестницу Любви.

Остальные части замка, построенные в разное время, занимали довольно большую площадь, многочисленные дворики были окружены постройками, которые соединялись друг с другом внутренними двориками или крытыми переходами, а часто и теми и другими. Из-за неодинаковой высоты переходить из одной постройки в другую можно было только по разного рода лестницам — шагать по ним было прекрасным упражнением для ног наших предков в шестнадцатом веке и в более ранние времена; в некоторых случаях лесенки, по-видимому, только для этого и были созданы.

Разнообразные и многочисленные фасады этого несимметричного здания, как обычно говорил доктор Рочклиф, были настоящей находкой для любителей старинной архитектуры — тут можно было видеть образчики всех стилей, от чисто норманского времен Генриха Анжуйского до полуготического-полуклассического стиля времен Елизаветы и ее преемника.

Именно поэтому капеллан был влюблен в Вудсток, так же как в свое время Генрих был влюблен в прекрасную Розамунду; благодаря дружбе с сэром Генри Ли он имел доступ в замок в любое время; целыми днями он бродил по старинным апартаментам — рассматривал, измерял, изучал, находил неопровержимые объяснения для странностей в архитектуре, которые, вероятно, были плодом причудливой фантазии создателей готического стиля. Но во времена нетерпимости и смуты старого исследователя согнали с места, а его преемник Ниимайя Холдинаф считал, что тщательно изучать мирскую скульптуру и архитектуру ослепленных и кровожадных папистов и. историю развратных любовных похождений древних норманских монархов не намного лучше, чем поклоняться вефильским тельцам или вкушать от греховного сосуда. Но вернемся к нашему рассказу.

Внимательно осмотрев фасад здания, индепендент Томкинс сказал:

— Много есть еще следов старого бесчинства в этом так называемом королевском охотничьем замке.

Хорошо бы сжечь его дотла, и пусть пепел его унесет, ручей Кедронский или другой какой-нибудь, чтобы даже памяти о нем не осталось на земле, чтобы и не вспоминать о бесчинствах грешных правителей.

Егерь слушал его со скрытым негодованием и прикидывал про себя, не следует ли ему расправиться с бунтовщиком за такие нечестивые речи, пока это можно сделать без помехи. Но, к счастью, он сообразил, что еще неизвестно, кто победит, ибо он хуже вооружен, а даже если он и возьмет верх, то может жестоко поплатиться за это. Нужно также отдать должное индепенденту — в нем было что-то темное и таинственное, угрюмое и строгое, что подавляло более простодушного егеря или, может быть, просто заставляло его остерегаться — он понимал, что благоразумнее и спокойнее для него и для хозяина будет не вступать ни в какие споры, а получше узнать, с кем имеешь дело, прежде чем объявить себя другом или врагом.

Главные ворота замка были накрепко заперты, но калитка отворилась, как только егерь отодвинул засов. От калитки шел проход в десять футов шириной; некогда он закрывался спускной решеткой с тремя бойницами по бокам, и враг, овладевший первыми воротами, подвергался сильному обстрелу еще до того, как начинал штурмовать вторые. Но механизм был теперь поврежден, спускная решетка оставалась неподвижной, оскалив свою челюсть, снабженную железными клыками, и уже не могла опуститься, чтобы преградить путь врагу.

Поэтому проход в огромный холл, или главный вестибюль замка, был открыт. Один конец этого длинного и полутемного покоя занимала галерея, на которой в старые времена располагались музыканты и менестрели. По бокам ее поднимались тяжелые лестницы из цельных брусьев длиной в фут; по краям нижних ступеней, как часовые, стояли статуи норманских воинов в шлемах с поднятым забралом, открывающим такие свирепые лица, какие только могла создать фантазия скульптора. Они были в Куртках из буйволовой кожи или в кольчугах, вооружены круглыми щитами с острием посредине; обуты они были в высокие сапоги, служившие для украшения и защиты ног, но колени воинов были открыты.

Деревянные стражи держали в руках огромные мечи или булавы, как часовые на карауле. Множество свободных крюков и гвоздей в стенах этого мрачного покоя указывало на места, где когда-то висели военные трофеи, собранные в течение многих веков. Оружие было теперь снято и пущено в дело — как старый ветеран, оно было призвано на поле боя в час смертельной опасности. Но на некоторых заржавевших крюках все еще висели охотничьи трофеи монархов, владевших замком, и лесных рыцарей, которые в разное время его охраняли.

В дальнем конце холла огромный, тяжелый, высеченный из камня очаг выдавался вперед на десять футов и был украшен монограммами и гербами английского королевского дома. В нынешнем своем состоянии он напоминал разверстую пасть склепа или кратер потухшего вулкана. Но черный цвет массивного каменного сооружения и всего, что его окружало, свидетельствовал о том, что было время, когда мощное пламя пылало в огромном камине, а густой дым расстилался поверх голов пирующих гостей, которые, несмотря на принадлежность к королевскому или дворянскому роду, были нечувствительны к таким мелким неудобствам. Говорили, что в такие дни между полуднем и сигналом для гашения огней в очаге сжигали два воза дров; таганы, или псы, как их называли, служащие для поддержки пылающих поленьев в очаге, были высечены в форме львов такого огромного размера, что вполне подтверждали эту легенду. Около очага стояли длинные каменные скамьи; на них, несмотря на страшный зной, говорят, охотно сиживали короли, собственноручно поджаривая оленину, и счастлив был придворный, которого приглашали отведать королевскую стряпню.

Многие легенды рассказывают о том, какими забавными шутками обменивались монархи и пэры на веселых пирах после охоты в Михайлов день. В легенде точно указывается место, где сидел король Стефан, когда собственноручно латал свои королевские штаны, и говорится о том, какие смешные штучки он проделывал с маленьким Уинкином, вудстокским портным.

Большая часть этих нехитрых развлечений относилась к временам Плантагенетов. Когда на престол вступила династия Тюдоров, короли стали реже появляться на пирах: они пировали во внутренних покоях, предоставляя холл своей страже, которая бражничала и веселилась там всю ночь напролет; стражники рассказывали друг другу страшные небылицы о привидениях и колдунах; от этих рассказов нередко бледнели те, кому звук труб врагов-французов был бы так же приятен, как призыв на лесную охоту.

Джослайн рассказал своему угрюмому спутнику о прошлом покороче, чем мы рассказали читателю.

Индепендент сначала слушал с некоторым интересом, а затем выражение его лица внезапно изменилось, и он мрачно воскликнул:

— Погибни, Вавилон, как погиб твой владыка Навуходоносор! Он стал странником, а ты станешь пустыней, да, соленой пустыней, где будут царить голод и жажда.

— Похоже на то, что мы сегодня испытаем и то и другое, — заметил Джослайн, — если в кладовой почтенного рыцаря будет так же пусто, как всегда.

— Нам нужно будет позаботиться о насыщении плоти, — ответил индепендент, — но только после того, как мы исполним свой долг. Куда ведут эти двери?

— Эта, справа, — объяснил егерь, — ведет в так называемые королевские покои; в них никто не жил с тысяча шестьсот тридцать девятого года, когда наш благословенный монарх…

— Как вы смеете, сэр, — прервал его индепендент громовым голосом, — называть Карла Стюарта благословенным? Не забывайте указ парламента по этому поводу!

— Я не хотел сказать ничего дурного, — ответил егерь, сдерживая желание возразить более резко. — Я знаю только свой самострел да оленя, а не титулы и государственные заботы. Но что бы с тех пор ни случилось, в Вудстоке многие благословляли несчастного короля, он ведь оставил местным беднякам перчатку, полную золотых монет…

— Ну, хватит, приятель, — оборвал его индепендент, — а то я могу подумать, что ты один из тех одурманенных и ослепленных папистов, которые утверждают, будто подачки такого сорта искупают и смывают все злодеяния и притеснения, совершенные тем. кто подает милостыню. Так ты говоришь, это были покои Карла Стюарта?

— А до него — отца его, Иакова, а до этого — Елизаветы, а еще раньше — прямодушного короля Генриха, — он-то и построил это крыло.

— Здесь, верно, жил и баронет с дочерью?

— Нет, — ответил Джослайн, — сэр Генри Ли слишком высоко чтил… то, что теперь считают недостойным почтения… К тому же в королевских покоях воздух затхлый, и порядок не наводили там уже несколько лет. А покои королевского лесничего — вон по тому коридору налево.

— А куда ведет эта лестница? Кажется, она идет и вниз и вверх?

— Наверху, — объяснил егерь, — много всяких комнат: спален и разных других. А внизу — кухня, людские и погреба, там вечером без фонаря и ходить невозможно.

— Тогда пойдем в комнаты твоего господина, — сказал индепендент. — Мы сможем там хоть как-нибудь устроиться?

— Устраивался же мой достойный господин, — который сейчас лишен всяких удобств, — ответил честный егерь; желчь у него так расходилась, что он пробормотал себе под нос:

— Та хижина больше бы Подошла такому стриженому мошеннику, как ты!

Но он все же повел своего спутника в покои королевского лесничего.

Комнаты эти соединял с холлом небольшой проход с двумя дубовыми дверями: они запирались на дубовые засовы, которые выдвигались из стены и входили в квадратные отверстия, пробитые в противоположной стороне прохода. Пройдя через коридор, они вошли в маленькую прихожую, а затем в приемную достойного баронета, которую на языке тех дней можно было назвать прелестной летней гостиной, — свет проходил в нее через два окна с нишами, расположенными так, что перед каждым простиралась аллея, далеко уходящая в парк. Главным украшением комнаты, кроме двух-трех ничем не примечательных фамильных портретов, был большой портрет мужчины во весь рост, висевший над каменным очагом, который, как и очаг в холле, был украшен высеченными на камнегербами и расписан разнообразными девизами. Портрет изображал человека лет пятидесяти, в доспехах; написан он был в резкой и сухой манере Гольбейна, — может быть, картина и принадлежала кисти этого мастера, дата на ней совпадала.

Угловатые формы и шероховатая поверхность доспехов служили прекрасной моделью для резкой кисти мастера этой ранней школы живописи. Краски поблекли, и лицо рыцаря казалось бледным и тусклым, как у выходца с того света, но черты его выражали гордость и ликование. Своей булавой, или жезлом, он указывал вдаль, где, насколько позволяла перспектива, художник изобразил горящие развалины церкви или монастыря; четыре-пять солдат в красных мундирах с победоносным видом выносили оттуда что-то похожее на медную купель. Над их головами можно было разобрать надпись: «Lee Victor sic voluit» [776]. В нише напротив портрета висели рыцарские доспехи; их черный с золотом цвет и украшения были совсем такие же, как на картине.

В выражении лица рыцаря, изображенного на портрете, было нечто такое, что производило впечатление даже на тех, кто ничего не понимает в живописи. Индепендент смотрел на него до тех пор, пока по его нахмуренному лицу не пробежала улыбка. Улыбался ли он тому, что мрачный старый рыцарь был занят разорением божьего дома (что очень напоминало дела его собственной секты), выражала ли его усмешка презрение к резкой и сухой манере художника или вид этого портрета пробуждал другие мысли — егерь решить не мог.

Через минуту улыбка исчезла — солдат взглянул на оконные ниши. Они возвышались над полом на одну или две ступеньки. В одной из них стояли ореховый пюпитр и глубокое кресло, обтянутое испанской кожей, а подле — маленький секретер; некоторые из его ящиков и отделений были открыты, в них виднелись соколиные колпачки, собачьи свистки, приспособления для стрижки соколиных перьев, уздечки различных фасонов и другая мелочь, необходимая на охоте.

Вторая ниша была обставлена совсем по-иному.

На маленьком столике лежали рукоделье, лютня, нотный альбом и пяльцы. Ниша была обита гобеленом, в ней было больше украшений, чем в остальной части комнаты. Вазы с осенними цветами указывали на то, что здесь преобладал женский вкус.

Томкинс скользнул беглым взглядом по этим женским вещицам и, войдя в нишу дальнего окна, с заметным интересом начал перелистывать открытый фолиант, лежавший на пюпитре. Джослайн решил не вмешиваться и наблюдать за его действиями; он молча стоял в отдалении, как вдруг дверь, скрытая гобеленом, раскрылась и в комнату с салфеткой в руке впорхнула хорошенькая деревенская девушка — вид у нее был такой, как будто она хлопотала по хозяйству.

— Что это значит, господин бесстыдник, — строго обратилась она к Джослайну, — почему ты слоняешься по комнатам, когда хозяина дома нет?

Но вместо того ответа, который она, вероятно, ожидала, Джослайн Джолиф с прискорбием взглянул на солдата в нише, как бы поясняя слова, произнесенные унылым тоном:

— Ох, Фиби, милочка, сюда пришли люди, у которых прав, да и силы, побольше, чем у нас, они могут являться без церемоний и гостить сколько им вздумается.

Он снова взглянул на Томкинса, погруженного в книгу, затем бочком приблизился к изумленной девушке, которая смотрела то на егеря, то на незнакомца, не понимая, о чем говорит егерь и почему здесь находится чужой человек.

— Ступай, милая Фиби, — зашептал Джолиф, так приблизив губы к ее щеке, что завитки ее волос зашевелились от его дыхания, — беги быстрее лани ко мне в хижину… я скоро приду… и…

— Еще чего! В твою хижину! — перебила его Фиби. — Больно уж ты бойкий… А сам в жизни никого не испугал, разве только старого оленя. Скажите пожалуйста! К нему в хижину! Только туда мне и бегать!

— Молчи, Фиби, молчи! Теперь не до шуток! Говорю тебе, беги ко мне в хижину быстрее лани, баронет и мисс Алиса там; боюсь, что сюда им больше не вернуться. Плохо наше дело, девушка, настали черные дни, положение у нас безвыходное, нас загнали чуть не насмерть.

— Может ли это быть, Джослайн? — вскричала девушка, в испуге повернувшись к егерю, от которого она до тех пор отворачивалась с чисто деревенским кокетством.

— Это так же верно, милая Фиби, как…

Конец фразы утонул в ушке Фиби — так приблизил к нему губы егерь, — и если они коснулись ее щеки, то горе и нетерпение имеют свои преимущества; юная Фиби была так сильно встревожена, что не возражала против подобной безделицы.

Но для индепендента прикосновение губ егеря к хорошенькой, хоть и загорелой щечке Фиби не было безделицей; до этого егерь внимательно следил за непрошеным гостем, теперь же тот заинтересовался поведением егеря и стал наблюдать за ним. Заметив, что Джослайн склонился к девушке, он заговорил резким голосом, до такой степени похожим на несмазанную ржавую пилу, что Джослайн и Фиби отскочили друг от друга футов на шесть. Если при этом присутствовал Купидон, он, наверно, пулей вылетел в окно. Томкинс встал в позу проповедника, обличающего порок.

— Как! — воскликнул он. — Бесстыдники, бессовестные люди! Подумать только! Предаются распутству прямо на моих глазах? Вы что же, собираетесь проделывать ваши штуки перед секретарем комиссаров парламентского верховного суда, точно вы в балагане на вашей нечестивой ярмарке или на богопротивном балу, где людей заманивают в ловушку, чтобы они безобразничали, пока негодяи музыканты пиликают на своих греховных инструментах: «Целуйтесь и милуйтесь, скрипач закрыл глаза…» Вот здесь, — он тяжело ударил кулаком по фолианту, — здесь царь и бог всех этих пороков и распутства! Здесь тот, кого безумцы кощунственно называют чудом природы! Здесь, тот, кого знать выбирает себе в советники, а благородные девицы кладут под подушку. Здесь главный наставник, что учит обольстительным речам, фатовству и безрассудству. Здесь!.. (Он опять обрушил свой кулак на книгу, а это было первое собрание сочинений Шекспира, чтимое Роксбергом, любимое Бэннетайном, издание Хемингса и Кондела, editio princeps [777])… Тебя, — продолжал он, — тебя, Уильям Шекспир, обвиняю я во всем… в не» обузданном тунеядстве, сумасбродстве и разврате, что запятнали нашу страну.

— Тяжкое обвинение, клянусь мессой! — вскричал Джослайн; его отчаянную смелость нельзя было смирить надолго. — Ловко это заставлять Уила из Стрэтфорда, старого любимца нашего хозяина, отвечать за все поцелуи, которые только были сорваны за все время, что прошло со дней короля Иакова! Нелегкий подсчет! Ну, а кто же отвечает за то, что парни и девушки до него делали?

— Не болтай чепухи, — остановил его солдат, — не то я поддамся голосу совести и разделаюсь с тобой за твои насмешки. Истинно говорю тебе: с тех пор как сатана низвергнут с небес, у него нет недостатка в помощниках на земле, но нигде не встречал он колдуна, так безраздельно властвующего над душами людей, как этот омерзительный Шекспир.

Ищет женщина пример неверности — тут она его и найдет. Нужно человеку узнать, как сделать своего приятеля убийцей, — здесь его научат. Захочет знатная девица выйти замуж за чернокожего язычника — пример уже готов. Захочет человек хулить творца — эта книга и ему подскажет издевку. Захочет он поднять руку на родного брата — его научат, как скрестить с ним оружие. Хочешь ты выпить — у Шекспира найдется для тебя тост, захочешь предаться плотским удовольствиям — он усыпит твою совесть, одурманит не хуже похотливой лютни. Говорю тебе: книга эта — источник и причина всех зол, которые затопили страну нашу, из-за нее люди стали насмешниками, безбожниками, нечестивцами, убийцами, развратниками, пьяницами, посетителями злачных мест и пьянчугами-полуночниками. Долой его, долой, люди Англии!

В Тофет его грешную книгу и в долину Енномскую его проклятые кости! Поистине, если бы в тысяча шестьсот сорок третьем году мы с сэром Уильямом Уоллером не проходили через Стрэтфорд так стремительно, если бы мы не проходили так поспешно…

— Потому что за вами гнался принц Руперт со своими кавалерами, — пробормотал неисправимый Джослайн.

— Говорю тебе, — продолжал рьяный вояка, возвышая голос и простирая вперед руку, — если бы мы не получили приказа спешить и не сворачивать в сторону, а следовать сомкнутым строем, как подобает солдатам, я бы уж вытащил из могилы кости этого проповедника порока и разврата и бросил бы в первую попавшуюся навозную кучу. Я посмеялся бы над памятью о нем, освистал бы его.

— Ну, наконец-то сказал острое словцо! — заметил егерь. — Для бедного Уила свист — хуже всего!

— Долго еще этот господин говорить будет? — шепотом спросила Фиби. — Право, он здорово рассуждает, вот только бы понять, что к чему. Счастье его, что барон не видит, как он обращается с его книгой.

Благослови нас боже, тут уж не миновать бы кровопролития. Ох, спаситель, посмотри, как у него лицо дергается. Как ты думаешь, Джослайн, это у него колики? Может, дать ему стаканчик водки?

— Помолчи-ка, девушка, — сказал егерь, — он сейчас заряжает пушку для следующего залпа, и пока он так закатывает глаза, крутит головой, сжимает кулаки, шаркает и топает ногами, он ничего вокруг не замечает. Клянусь, если бы у него был кошелек на поясе, я бы его срезал, а он бы ничего и не заметил!

— Полно, Джослайн, — остановила его Фиби, — если случится так, что он поселится здесь, осмелюсь сказать, такому господину легко будет прислуживать.

— Ну, уж это не твоя забота, — прервал ее Джослайн. — Лучше скажи-ка мне скорее, что там есть в кладовой?

— Особенно не разживешься, — ответила Фиби, — холодный каплун, немножко варенья, пирог с олениной и со всякими приправами, да еще пара караваев хлеба — вот и все.

— Ну, на худой конец и это сойдет! Прикрой-ка свою стройную фигурку плащом, доложи в корзину пару тарелок и полотенец — у них ведь там нет ничего, снеси туда каплуна и хлеб, пирог пусть останется мне и этому солдату, а вместо хлеба будет у нас корка пирога.

— Ладно, — согласилась Фиби, — тесто для пирога я сама готовила, корка толстая, как стены башни Прекрасной Розамунды.

— Значит, две пары челюстей ее не сразу перегрызут, — сказал егерь. — А что там есть выпить?

— Только бутылка аликанте, да еще бутылка белого вина, да глиняный кувшин водки, — ответила Фиби.

— Забери бутылки в корзину, — сказал Джослайн, — не лишать же баронета вечернего стаканчика, и лети в хижину, как птица. На ужин хватит, а утро вечера мудренее. Что это? Мне показалось, будто этот парень косится на нас… Нет, он только глазами ворочает — видно, задумался. Глубоко задумался! Все они больно уж глубокие! Ну, а этот-то, черт возьми, бездонный, не знаю уж, измерю ли я его глубину до рассвета! Ну, беги, Фиби!

Но Фиби была сельская кокетка, она понимала, что положение Джослайна не давало ему возможности должным образом ответить на вызов, и шепнула ему на ухо:

— Ты как думаешь, друг нашего баронета, Шекспир, и вправду изобрел все те дурные штуки, о которых говорил этот господин?

Шепнув это, она побежала прочь, а Джолиф, погрозив ей пальцем в знак того, что рассчитается с ней, пробормотал:

— Беги-ка, Фиби Мейфлауэр, никогда по траве Вудстокского парка не ступала нога легче твоей, никогда здесь не было сердца простодушнее твоего. Ступай за ней, Бевис, проводи ее к нашему господину в мою хижину.

Огромный пес, как слуга, получивший приказ, последовал за Фиби через холл, сначала лизнув ей руку, чтобы дать знать о своем присутствии, а затем пустился рысью, поспевая за легким шагом той, которую он охранял и которую Джослайн не без основания превозносил за ее живость. Пока Фиби и ее страж пробираются по лесной просеке, мы вернемся в замок.

Индепендент как будто вернулся с небес на землю.

— А девушка ушла? — спросил он.

— Ушла, видите ли, — ответил егерь. — Да, ушла.

А если у вашей милости есть еще распоряжения, вам придется довольствоваться мужской прислугой.

— Распоряжения… Гм… Думаю, что девушка могла бы немножко подождать, — сказал солдат, — у меня было серьезное намерение наставить ее на путь истинный.

— Ну что ж, сэр, — ответил Джослайн, — в воскресенье она придет в церковь, и если вашему солдатскому преподобию будет угодно опять разглагольствовать, она воспользуется вашими поучениями вместе со всеми прихожанами. Но здешние девушки наедине проповедей не слушают… А что вам угодно сейчас? Не хотите ли осмотреть другие комнаты и остатки столового серебра?

— Гм… нет, — сказал индепендент, — уже поздно, и темнеет… Ты можешь раздобыть нам постели, приятель?

— Раздобуду такую, какой у тебя в жизни не бывало, — пробормотал егерь.

— И дров для очага, и свечу, и скудной пищи Для удовлетворения грешной плоти? — продолжал солдат.

— Непременно, — отвечал егерь, выказывая благоразумное рвение угодить этой важной особе.

Через несколько минут на дубовом столе появился огромный подсвечник. Внушительный пирог с олениной, приправленной петрушкой, был водружен на чистую скатерть, фляга водки и кувшин эля послужили достойным добавлением. И за эту трапезу они уселись вместе: солдат занял высокое кресло, а егерь по его приглашению поместился на табурете на другом конце стола. За таким приятным занятием мы их пока и оставим.

Глава IV

Взгляни на ту зеленую тропинку,

Где взор ласкают гроты и беседки:

Там нежных ног ты не сотрешь

о камни,

Там в дождь всегда готов тебе

приют.

Но Долг зовет идти иной дорогой

Вот у обрыва он с жезлом стоит.

На том пути ты в кровь стопы

изранишь,

На том пути тебя исхлещут ливни

И ты узнаешь голод, холод, зной.

Но Долг ведет к таким вершинам

горним,

Где небу ты становишься сродни

И видишь под ногами все земное —

Ничтожный, жалкий прах…

Неизвестный автор
Читатель, вероятно, не забыл, что после поединка с республиканцем сэр Генри Ли с дочерью Алисой отправился искать приюта в хижине своего верного егеря Джослайна Джолифа. Шли они, как и раньше, медленно: старый баронет был подавлен мыслями о том, что последние следы королевских владений попали в руки республиканцев, и о своем недавнем поражении. Время от времени он останавливался и, скрестив руки на груди, вспоминал обстоятельства, при которых он был изгнан из дома, так долго служившего ему кровом. Ему казалось, что он покидал свой пост, подобно рыцарям из романов (когда-то он ими зачитывался), побежденный сарацинским рыцарем, которому такое приключение было уготовано судьбой. Алиса погрузилась в печальные воспоминания, да и последний разговор с отцом был не такой уж приятный, чтобы она стремилась возобновить его, пока сэр Генри не успокоится, — несмотря на доброе сердце и нежную любовь к дочери, в характере старого баронета стала проявляться раздражительность, не свойственная ему в лучшие времена, — это был результат старости и обилия невзгод. Только дочь да двое преданных слуг оставались верны старику в эти дни крушения его благополучия: они по мере возможности успокаивали порывы его гнева, жалели старого баронета даже тогда, когда сами страдали от раздражительности сэра Генри.

Прошло немало времени, прежде чем баронет заговорил.

— Странно, — начал он, вспомнив одно обстоятельство, — что Бевис пошел за Джослайном и за этим человеком, а не за мной.

— Уверяю вас, сэр, — ответила Алиса, — он почуял в этом незнакомце врага и счел своим долгом осторожно последить за ним, потому и остался с Джослайном.

— Нет, нет, Алиса, — возразил сэр Генри, — он покинул меня потому, что счастье мне изменило.

В природе есть что-то такое, что побуждает даже бессловесных тварей инстинктивно бежать прочь от беды. Олени, и те изгоняют больного или раненого из стада; подстрели собаку — и вся свора набросится на нее; порань рыбу острогой — ее проглотят другие рыбы; сломай вороне крыло или ногу — стая заклюет ее до смерти.

— Возможно, это и верно, когда дело касается менее разумных животных, — ответила Алиса, — ведь почти вся их жизнь — борьба; но собаки покидают себе подобных и привыкают к людям, ради своего хозяина они отказываются от пищи и забав со своими родичами. А уж такого преданного и умного слугу, как Бевис, нельзя так легко заподозрить в измене.

— Я не сержусь на пса, Алиса, просто мне грустно, — ответил баронет, — я читал в достоверных хрониках, что когда Ричард Второй и Генрих Болинброк были в замке Баркли, пес точно так же покинул короля, которому всегда служил, и перешел к Генриху, хотя видел его в первый раз. В этой измене своего любимца Ричард усмотрел знак близкого падения [778]. Пес после этого жил в Вудстоке; Бевис, говорят, его прямой потомок, а за чистотой кровей этой породы заботливо следили. Не знаю, какие беды сулит его измена, но сердце говорит, что это не к добру.

В это время зашуршали опавшие листья, вдали на дорожке послышался топот, и верный пес стремительно подбежал к своему хозяину.

— Иди-ка на расправу, старый плут, — ласково сказала Алиса, — защищай свое доброе имя, оно сильно пострадало в твое отсутствие.

Но пес только допрыгал вокруг них в знак приветствия и тут же помчался обратно.

— Вот как, мошенник? — вскричал баронет. — Тебя, кажется, достаточно учили, чтобы ты не носился по лесу без разрешения.

А через минуту показалась Фиби Мейфлауэр: несмотря на ношу, она шла так проворно, что догнала своего господина и молодую госпожу, прежде чем они успели дойти до хижины егеря. Бевис стрелой вылетел вперед, чтобы приветствовать сэра Генри, своего хозяина, и сразу же вернулся к исполнению своих прямых обязанностей — охранять Фиби и провизию.

Вскоре все они остановились у входа в хижину.

В лучшие времена эта солидная каменная постройка, служившая жилищем для иомена — королевского егеря, была украшением окрестных мест. Неподалеку брал свое начало ручей, он протекал через двор с прочными и удобными псарнями и конюшнями.

Но в схватках, обычных для междоусобных войн, это маленькое лесное жилище атаковали и обороняли, разрушали и жгли. Соседний помещик, принявший сторону парламента, воспользовался отсутствием сэра Генри Ли, который в то время находился в армии Карла, и неудачами роялистов и забрал камни и кирпичи, уцелевшие от огня, на ремонт собственного дома. И нашему другу егерю Джослайну с помощью двух-трех соседей пришлось за несколько дней соорудить для себя и старухи домоправительницы хижину, сплетенную из ветвей. Стены были обмазаны глиной, побелены и увиты диким виноградом и другими растениями, крыша тщательно покрыта соломой; это была скромная хижина, но ловкие руки Джолифа сделали все так, чтобы не посрамить ее обитателей.

Баронет направился ко входу в хижину, но изобретательный строитель, не имея лучшего запора для двери, искусно сплетенной из прутьев, приделал изнутри задвижку с колышком, который не позволял открыть ее снаружи; в настоящий момент дверь была заперта. Думая, что это предосторожность старой домоправительницы Джолифа, глухой, как всем было известно, сэр Генри громко потребовал, чтобы его опустили, но успеха не достиг. Раздраженный этой задержкой, он рукой и ногой так нажал на дверь, что слабая преграда не устояла, подалась под его напором, и баронет стремительно влетел в кухню или переднюю своего слуги. Посреди комнаты в смущенной позе стоял незнакомый юноша, одетый в дорожный костюм.

— Может, это последнее проявление моей власти, — сказал баронет, схватив незнакомца за шиворот, — но пока я еще королевский лесничий в Вудстоке, во всяком случае — сегодня… Ты кто такой?

Незнакомец сбросил дорожный плащ, закрывавший его лицо, и одновременно опустился на одно колено.

— Ваш бедный родственник, Маркем Эверард, — сказал он, — пришел сюда ради вашего блага, хотя, боюсь, вы меня здесь не встретите радушно.

Сэр Генри отпрянул, но через мгновение взял себя в руки, как бы вспомнив, что ему надлежит сохранять достоинство. Он выпрямился и ответил с чопорным и высокомерным видом:

— Любезный родственник, мне очень приятно, что вы прибыли в Вудсток в ту самую ночь, когда впервые за многие годы вы можете рассчитывать на достойный и радушный прием.

— Да вознаградит вас бог, если я правильно понял то, что услышал! — воскликнул молодой человек.

Алиса промолчала, но внимательно взглянула отцу в лицо, как будто хотела убедиться, что он доброжелательно относится к племяннику; зная строптивый нрав баронета, она не очень в это верила.

Баронет тем временем продолжал, бросив насмешливый взгляд сначала на племянника, потом на дочь:

— Полагаю, мне не нужно объяснять мистеру Маркему Эверарду, что в наши намерения не входит принимать его или даже предложить ему присесть в этой убогой хижине.

— Я с огромным удовольствием буду сопровождать вас в замок, — сказал молодой джентльмен. — Я было решил, что вы уже вернулись туда к вечеру, но побоялся обеспокоить вас. Если вы позволите мне, дорогой дядюшка, проводить вас с кузиной обратно в замок, поверьте, это будет самое большое благодеяние, каким вы когда-либо меня одаривали.

— Вы меня совсем не так поняли, мистер Маркем Эверард, — ответил баронет, — в наши намерения не входит возвращаться в замок сегодня, да и завтра тоже, клянусь матерью божьей! Я хотел только почтительнейше сообщить вам, что в Вудстокском замке вы найдете тех, чье общество вам подходит более и кто, без сомнения, окажет вам гостеприимство, чего я, сэр, в нынешнем своем изгнании не могу предложить лицу, занимающему такое положение.

— Ради всего святого, — сказал молодой человек, обращаясь к Алисе, — объясните мне, как следует понимать эти загадочные речи?

Для того чтобы предотвратить взрыв родительского гнева, Алиса с трудом заставила себя ответить:

— Нас выгнали из замка солдаты.

— Выгнали… солдаты? — в изумлении воскликнул Эверард. — Но для этого нет законных оснований!

— Никаких, — ответил баронет тем же тоном едкой иронии, который он усвоил с начала разговора, — или, пожалуй, это столь же законно, как и все, что делается в Англии уже более года. Вы, сэр, сдается мне, занимаетесь или занимались изучением законов и упиваетесь своей профессией, подобно тому как мот, женившись на богатой вдове, упивается наследством ее мужа. Вы уже пережили те законы, которые изучали; умирая, они, без сомнения, оставили вам наследство — какие-то объедки, только чтобы соблюсти приличия, несколько милосердных строгостей, как нынче говорят. Вы человек вдвойне заслуженный — вы носили мундир и патронташ вместе с пером и чернилами; вот только не слышал я, читаете ли вы нравоучения.

— Думайте и говорите обо мне что вам угодно, сэр, — ответил Эверард с покорностью, — но в наше трудное время я руководствуюсь своей совестью и указаниями отца.

— Да ты еще о совести толкуешь! — воскликнул старый баронет. — Тут уж за тобой надо в оба глядеть, как говорит Гамлет. Пуританин особенно ловко надувает, когда ссылается на свою совесть, а уж что до твоего отца…

Он хотел продолжать в том же оскорбительном тоне, но молодой человек, перебив его, твердо сказал:

— Сэр Генри Ли, вас всегда считали человеком благородным… Поносите меня как угодно, но не говорите про моего отца того, чего сын не должен слышать и за что не может наказать обидчика своей рукой. Наносить мне такую обиду — все равно что оскорблять безоружного или бить пленного.

Сэр Генри помолчал; слова Эверарда, по-видимому, оказали свое действие.

— В этом ты прав, Марк, будь ты даже самый фанатичный пуританин, какого изрыгнула преисподняя на погибель несчастной стране.

— Думайте что вам угодно, — ответил Эверард, — но я не могу оставить вас под кровлей этой жалкой лачуги. К ночи будет гроза; разрешите мне проводить вас в замок и выгнать оттуда незваных гостей.

У них нет — во всяком случае, пока еще нет — законных прав. Я ни на минуту не задержусь там после того, как они уберутся, только вручу вам послание отца моего. Не отказывайте, во имя той любви, которую вы когда-то ко мне питали.

— Верно, Марк, — твердо, но с горечью ответил ему баронет, — ты говоришь правду… Действительно, когда-то я тебя любил. Белокурый мальчик, которого я учил ездить верхом, стрелять, охотиться. В каких трудах ни проводит он жизнь свою, его счастливая пора протекла в моем доме; я действительно любил того мальчика, и я проявляю такую слабость, что и сейчас люблю это воспоминание. Но он исчез, Марк, исчез, а вместо него передо мной только прославленный фанатический изменник своей вере и королю; он еще более отвратителен в своей удаче, награбленное богатство обесчестило его, хоть он и думает, что позолотил свою подлость. Ты полагаешь, я беден и потому должен молчать до тех пор, пока люди не скажут:

«Эй ты, говори, когда тебя спрашивают». Но знай, как бы нищ, как бы ограблен я ни был, я считаю бесчестьем для себя так долго разговаривать с сообщником мятежников и узурпаторов. Ступай в замок, если тебе угодно, скатертью дорога, но не воображай, что я добровольно пройду вместе с тобой хоть два шага по этой лужайке, чтобы вернуть себе кров и прежнее богатство. Коли уж доведется мне быть твоим спутником, так только тогда, когда твои красные мундиры скрутят мне руки за спиной, а ноги — под брюхом моего коня. Тогда иди рядом со мной, если хочешь, но не прежде.

Алиса, жестоко страдавшая во время этого разговора, понимала, что уговоры только еще больше распалят гнев старого баронета, однако в конце концов она решилась сделать кузену знак, чтобы он замолчал и ушел, раз отец этого так решительно требует. На ее беду, сэр Генри наблюдал за ней и заключил, что между дочерью и кузеном существует тайный сговор. Гнев его получил новую пищу, и ему потребовалось все его самообладание и все чувство собственного достоинства, чтобы скрыть бешенство за насмешливым тоном, который он принял еще в начале этой неприятной беседы.

— Если ты боишься, — сказал он, — ходить в ночную пору по нашим лесным просекам, почтеннейший незнакомец — может, мне нужно приветствовать тебя как моего преемника по управлению этими лесами, — так здесь, кажется, есть скромная барышня, которая горит желанием прислуживать тебе и стать твоим оруженосцем. Только, ради памяти ее матери, устройте хоть что-нибудь похожее на свадьбу. В наши прелестные времена вам не нужно ни оглашения в церкви, ни венчания; можете окрутиться, как бродяги, в канаве, вместо алтаря будет забор, а жестянщик сойдет за священника. Прошу простить меня за такую назойливую и глупую просьбу… Может, вы рантер или из тех, кто за свободную любовь, или, может, считаете брачный обряд излишним, как Книппердолинг или Иоанн Лейденский?

— Ради всего святого, отец, воздержитесь от таких ужасных шуток, а вы, Маркем, уходите, ради бога, и предоставьте нас своей участи… Ваше присутствие выводит отца из себя.

— Шутки! — воскликнул сэр Генри. — В жизни я не говорил так серьезно. Я выхожу из себя! Да я никогда не был так спокоен… Я всегда ненавидел лживость… И я не стал бы держать при себе ни обесчещенную дочь, ни обесчещенную саблю, а сегодняшний злополучный день показал, что обе могут мне изменить.

— Сэр Генри, — сказал молодой Эверард, — не отягощайте свою совесть таким тяжким преступлением, как несправедливое обращение с дочерью.

Много дней назад вы отказали мне в ее руке — мы тогда были бедны, а вы сильны и богаты. Я подчинился вашему запрету видеться с ней. Одному богу известно, как я страдал, но я подчинился. Не затем, чтобы снова просить руки ее, приехал я сейчас, не для того искал — да, признаюсь, искал — случая поговорить с ней, не ради нее одной, но и ради вас тоже.

Беда нависла над вами, она распростерла свои крылья и готова вонзить в вас когти. Можете смотреть на меня с презрением, сэр, но дело обстоит именно так… Я приехал, чтобы защитить вашу дочь и вас.

— Значит, ты отказываешься от моего подарка? — спросил сэр Генри Ли. — Или, может, условия для тебя слишком обременительны?

— Стыдитесь, сэр Генри, стыдитесь! — воскликнул Эверард, тоже распаляясь. — Неужели политические предрассудки до того извратили ваши отцовские чувства, что вы можете говорить с горькой насмешкой и презрением о чести собственной дочери?

Поднимите голову, дорогая Алиса, и скажите вашему отцу, что в своей чрезмерной преданности престолу он забыл о родственных узах. Знайте, сэр Генри, хоть я и предпочел бы руку дочери вашей всем другим благам мира, я не принял бы ее сейчас… совесть бы не позволила… раз я знаю, что такой брак лишил бы ее возможности выполнять свои обязанности по отношению к вам.

— Очень уж у тебя чувствительная совесть, молодой человек. Спроси какого-нибудь сектантского попа — они ведь на все накладывают свои лапы, — он тебе скажет, что ты погрешишь против веры, если откажешься от добра, которое тебе отдают без спора.

— Это когда отдают искренне и чистосердечно, а не с насмешками и оскорблениями… Прощай, Алиса! Видит бог, как хотел бы я воспользоваться необузданным гневом твоего отца, который стремится изгнать тебя в порыве недостойной подозрительности; давая волю таким чувствам, сэр Генри Ли становится тираном по отношению к тому созданию, которое больше всех нуждается в его доброте, больше всех страдает от его гнева и которое он больше всех должен лелеять и поддерживать.

— Не опасайтесь за меня, мистер Эверард, — вскричала Алиса, забыв всякую застенчивость перед угрозой страшных последствий, — во время гражданской войны не только сограждане, по и родственники часто становятся врагами. — Уходите, заклинаю вас, уходите! Ничто не разлучит меня с моим добрым отцом, только эти злосчастные семейные раздоры… да и ваше присутствие совсем некстати… оставьте нас, ради бога!

— Вот как, сударыня, — оборвал ее вспыльчивый старый баронет, — вы уж начинаете командовать! Это вам не к лицу! Вы бы стали распоряжаться моей свитой не хуже Гонерильи и Реганы. Но говорю тебе — как ни жалка эта лачуга, здесь сейчас мой дом, и ни один человек не покинет моего дома, пока не выскажет всего, что хочет, вот так, как сейчас говорит высокомерным тоном этот молодой человек с насупленными бровями. Выкладывайте все, сэр, все, что у вас есть против меня.

— Не бойтесь, я не вспылю, мисс Алиса, — твердо и спокойно сказал Эверард, — а вы, сэр Генри, не думайте, что если я говорю твердым тоном, значит я раздражен или назойлив. Много жестоких обвинений вы мне бросили — если бы я руководствовался только дикими идеями романтического рыцарства, то из уважения к своему роду и к мнению света мне не следовало бы прощать это даже такому близкому родственнику. Угодно вам выслушать меня терпеливо?

— Если вы настаиваете на праве защищаться, — решительно отвечал старый баронет, — видит бог, я выслушаю вас терпеливо, даже если речь ваша будет на две трети предательской, а на одну — богохульной. Только говорите покороче, наш разговор и так длится слишком долго.

— Я буду краток, сэр Генри, — ответил молодой человек, — хоть и трудно несколькими фразами оправдать свою жизнь, жизнь короткую, но деятельную — слишком деятельную, судя по вашему негодующему жесту. Но я отвергаю это обвинение. Не поспешно и безрассудно обнажил я шпагу в защиту тех, чьи права были попраны и чья вера подверглась преследованию. Не хмурьтесь, сэр, вы смотрите на дело иначе, а я смотрю так. Что же до моих религиозных принципов, над которыми вы насмехаетесь, то, поверьте, они хоть и не основаны на установленных формах, но не менее искренни, чем ваши; они чище — простите мне это слово, — потому что не запятнаны теми кровожадными законами варварского века, которые вы и многие другие называют кодексом рыцарской чести. Не мои естественные склонности, а правое учение, внушенное мне верой, дало мне возможность не отвечать на ваши грубые оскорбления такими же упреками и бранью. Вы можете сколько угодно оскорблять меня, я должен терпеть, не только потому, что мы родственники, но также и из милосердия. Мы, сэр Генри, придаем милосердию большое значение. Но мне нужно обладать большой силой воли, чтобы оставить в ваших руках тот дар, которого я жажду больше всего на свете; долг велит ей поддерживать и утешать вас, и было бы грешно дать вам возможность в ослеплении вашем оттолкнуть свою утешительницу. Прощайте, сэр, я на вас не сержусь, я вас жалею. Может быть, мы встретимся в лучшие времена, когда ваше сердце и ум преодолеют злосчастные предрассудки, которые сейчас ослепляют вас. Прощайте! Прощайте, Алиса!

Последние слова он повторил дважды, печально и нежно, в них не было ничего похожего на тот твердый и почти резкий тон, каким он говорил с сэром Генри Ли. С этими словами молодой республиканец повернулся, поспешно вышел из хижины, словно устыдившись нежности, прозвучавшей в его голосе, и твердо и решительно зашагал в лунном свете, который заливал лес и наполнял его осенними тенями.

Как только Эверард ушел, Алиса опустилась на табурет, сплетенный из ивовых прутьев, как почти вся немудреная мебель Джослайна; в продолжение всего разговора она с трепетом ожидала, что отец в запальчивости перейдет от словесных оскорблений к действию. Теперь она старалась сдержать слезы, хлынувшие вместе с прерывистыми словами благодарности небу за то, что горячий и бурный разговор между близкими родственниками не кончился бедой. Фиби Мейфлауэр тоже плакала за компанию с Алисой; хоть она мало поняла из того, что происходило, но и этого было довольно, чтобы потом рассказывать полдюжине товарок, как ее старый хозяин, сэр Генри, разъярился и чуть не подрался с молодым мистером Эверардом за то, что тот хотел похитить молодую госпожу. «И чего бы лучше, — добавила Фиби, — ведь у старика ничего не осталось ни для мисс Алисы, ни для себя, ну а что до мистера Марка Эверарда и нашей барышни, то они говорили друг другу такие нежности, каких не найдешь даже в истории Аргала и Партении [779], а в книжке сказано, что это была самая верная парочка во всей Аркадии и даже во всем Оксфордшире».

Красный чепец Джелликот во время скандала не ваз просовывался в дверь кухни, но достойная матрона, полуслепая и почти глухая, была лишена двух средств общения и хоть и поняла инстинктивно, что знатные люди бранятся, но о чем они спорят и почему выбрали местом своей ссоры хижину Джослайда — оставалось для нее загадкой.

А каково же было расположение духа старого рыцаря, после того как племянник перед уходом обрушился на дорогие для него принципы? По правде говоря, он был не до такой степени расстроен, как ожидала дочь. Вероятно, смелый тон, каким племянник защищал свои религиозные и политические убеждения, скорее укротил, чем разжег его гнев. Он хоть и не терпел возражений, по увертки и отговорки больше претили прямолинейной натуре старого лесничего, чем мужественная защита и открытый протест; он часто говаривал, что предпочитает того оленя, который на травле проявляет больше смелости. Но все же он проводил уходившего племянника цитатой из Шекспира — у него, как и у многих других, это делалось по привычке и из уважения к любимцу своего злосчастного государя; сам же он не очень глубоко понимал сочинения Шекспира и не всегда к месту его цитировал.

— Вот заметь, Алиса, — сказал он, — в нужде и черт священный текст припомнит. Подумай, у этого фанатика, твоего кузена, и борода-то не длиннее, чем у деревенского парня, который представлял деву Марион на майском празднике, когда его сельский брадобрей наспех побрил, но он почище любого бородатого просвитерианина или индепендента выкладывает свои взгляды, бубнит заповеди, громыхает перед нами своими изречениями из священного писания. Жаль, что тут не было достойного и ученого доктора Рочклифа с его залпом из Вульгаты, из греческой библии и еще из разных других книг. Он выбил бы из него протестантский дух, чтоб ему пусто было! Но я рад, что парень не трус: пусть человек поддерживает дьявола в религии и старика Пола в политике, пусть он кричит во весь голос — это все же лучше, чем наносить предательский удар или сбивать со следа. Ну, полно, утри глаза, спор этот кончен и вряд ли скоро повторится.

Слова его подбодрили Алису, она поднялась с места и, все еще не успокоившись, занялась приготовлениями к ужину и ночлегу в новом жилище. Но слезы у нее лились ручьем, как она ни старалась их скрыть; хорошо еще, что Фиби, хотя по наивности не могла понять глубину ее отчаяния и выразить ей свое сочувствие, деятельно помогала ей.

С большим рвением и ловкостью Фиби принялась накрывать на стол и готовить постели; она то кричала в самое ухо почтенной Джелликот, то шепталась со своей барышней, причем искусно делала вид, что только выполняет приказания Алисы. Когда холодные яства были выставлены на стол, сэр Генри Ли ласково заставил дочь поесть, косвенно заглаживая свою вину; сам же он, как и подобает старому служаке за ужином — своей любимой трапезой, доказал, что ни ссоры, ни злоключения того дня, равно как и думы о следующем, не могут лишить его аппетита. Он съел больше половины каплуна, первый бокал поднял за реставрацию Карла Второго, затем осушил всю бутылку; он был из тех людей, которым, чтобы поддержать пламя своей ненависти, нужно было много стаканов. Он даже затянул песню «Король опять свое вернет». Фиби хохотала до слез, и тетушка Джелликот вопила не в такт и не в тон, — они вторили ему, чтобы он не заметил молчаливости мисс Алисы.

Наконец веселый баронет отправился па покой, растянулся на соломенном тюфяке в каморке подле кухни и быстро и крепко заснул — новая обстановка на него не повлияла. Алиса спала не так спокойно на плетеной кровати в спальне почтенной Джелликот, а сама матрона и Фиби улеглись в той же комнате на сенник и мерно похрапывали, как все те, кто в поте лица зарабатывает хлеб свой и кого утром опять ждет трудовой день.

Глава V

К таким речам язык мой непривычен,

Топорных фраз ему не одолеть;

Пускай в них есть величье, но они

На языке моем висят, как цепи:

Так юношу Давида лишь стесняла

Царя Саула тяжкая броня.

Дж. Б.
Тем временем Маркем Эверард шагал по направлению к замку вдоль одной из широких просек, тянувшихся по лесу; просека то сужалась, то расширялась, ветви то сплетались у него над головой, то раздвигались, пропуская лунный свет; иногда они расступались, образуя небольшие лужайки или поляны, залитые серебристыми лучами, — этот волшебный свет играл на дубах, на их темной зелени, сухих сучьях и массивных стволах; такой пейзаж мог привести в восторг поэта или художника.

Но Эверард если и думал о чем-нибудь, кроме тягостной сцены, в которой ему только что пришлось участвовать и которая, казалось, разбила все его надежды, то разве лишь об осторожности, необходимой при ночных прогулках. Время было смутное и тревожное, дороги кишели дезертирами, особенно из роялистов — прикрываясь своими политическими взглядами, они мародерствовали и разбойничали по всей стране. Браконьеры — а они всегда бывают отчаянными головорезами — наводняли теперь Вудстокский заповедник. Словом, время и место были настолько небезопасны, что Маркем Эверард держал заряженные пистолеты за поясом, а обнаженную шпагу под мышкой — он был готов отразить любое нападение.

Пересекая одну из лужаек, он услышал, что колокола в вудстокской церкви звонят к вечерне, но звуки затихли, когда он вступил на темную просеку.

В этот момент он услышал, что кто-то посвистывает; свист становился все громче — очевидно, человек приближался. Вряд ли это был единомышленник — члены секты, к которой принадлежал Эверард, считали непристойной всякую музыку, кроме пения псалмов.

«Если человеку весело, пусть поет псалмы» — так гласила заповедь, и они понимали ее буквально, да и применяли так же некстати, как и другие заповеди в этом роде. Но посвистывание длилось очень уж долго, оно не могло быть сигналом для ночных бродяг и звучало так весело и добродушно, что не наводило на мысль о злых помыслах. А путник тем временем перестал свистеть и во все горло запел разухабистую песенку, какой кавалеры в былые времена вспугивали ночных сов:

Кавалеры, бравый вид!
Кавалеров бог хранит!
Оплеуху, оплеуху
Вельзевулу прямо в ухо!
Оливер от страха весь дрожит!
— Что-то знаком мне этот голос, — сказал Эверард, осторожно взводя курок пистолета, который он вытащил из-за пояса и держал в руке. А певец тем временем продолжал:

Ахни, трахни,
По башке бабахни!
— Эй, эй, — закричал Маркем, — кто идет? Ты за кого?

— За церковь и короля, — ответил голос и сразу прибавил:

— Нет, нет, черт меня возьми, я хотел сказать — против церкви и короля, за тех, кто берет верх, вот забыл только, кто они такие.

— Да это, кажется, Роджер Уайлдрейк? — воскликнул Эверард.

— Он самый… собственной персоной. Из Скуоттлси-мир, из сырого Линкольншира.

— Уайлдрейк — валяй-дурак! — вскричал Маркем. — Ты, видно, здорово промочил себе глотку, а теперь горланишь песни совсем в духе наших дней!

— Поверь, Марк, песенка хоть куда, жаль только — немножко устарела.

— Кому и попадаться-то навстречу, — сказал Эверард, — как не загулявшему пьяному роялисту, отчаянному и опасному во хмелю, да еще в ночное время. А что, если бы я наградил тебя за песню пулей в глотку?

— Ну что ж, купил бы мне новую глотку, вот и все! — ответил Уайлдрейк. — Но куда ты идешь этой дорогой? Я-то думал найти тебя в хижине.

— Мне пришлось уйти оттуда, потом расскажу почему, — ответил Маркем.

— Что такое? Старый баронет, помешанный на пьесах, разозлился, или, может, Хлоя была неприветлива?

— Полно шутить, Уайлдрейк, для меня все кончено, — сказал Эверард.

— Вот так дьявол! — вскричал Уайлдрейк. — И ты говоришь об этом так спокойно? Подумать только! Воротимся-ка туда вместе… Я за тебя похлопочу… Уж я-то знаю, чем подхлестнуть старика рыцаря и хорошенькую девицу… Дай только я докажу, что ты rectus in curia [780], ты, лицемерный плут. Черт возьми, сэр Генри Ли, скажу я, нечего отрицать, что ваш племянник немножко пуританин, но я все-таки ручаюсь, что он джентльмен и человек порядочный, да и хорош собой… Мадам, скажу я, может, вы думаете, что ваш кузен похож на ткача, распевающего псалмы в уродливой фетровой шляпе, в жалком коричневом плаще, с белым галстучком, вроде детских завязочек, а сапожищи у него такие, что на каждый пошла кожа с целого теленка; но наденьте ему набекрень касторовую шляпу с пером, приличествующим его званию, повесьте ему набок толедский клинок, вышитую перевязь, эфес с инкрустацией вместо этой тонны железа в виде черного Андреа Феррара, меча с рукояткой как корзина; вложите ему в уста галантные речи — и, клянусь кровоточащими ранами Христа, мадам, скажу я…

— Полно, Уайлдрейк, вздор болтать, — прервал его Эверард. — Скажи-ка, ты не очень пьян, можешь выслушать меня серьезно?

— Ну, еще бы, приятель, я ведь пропустил только пару четвертей с пуританскими круглоголовыми солдатами там, в городе. Черт меня возьми, я их всех за пояс заткнул! Гнусавил, ворочал глазами, когда брался за кружку… Тьфу! И вино-то пахло притворством! Сдается мне, негодяй капрал под конец кое-что пронюхал, зато солдаты ничего не заподозрили, даже попросили прочитать молитву над следующей четвертью.

— Вот об этом-то я и хотел поговорить с тобой, Уайлдрейк, — сказал Маркем, — как ты считаешь, ведь я тебе друг?

— Верный, как клинок! Мы были неразлучны еще в университете, и в Линкольн-Инн мы были словно Нис и Эвриал, Тесей и Пирифой, Орест и Пилад, а если всех их замесить вместе, да еще с пуританской закваской, так получатся Давид и Ионафан. Нас не могла разлучить даже политика, а ведь этот клип разъединяет родственников и друзей, как железо расщепляет дуб.

— Верно, — согласился Маркем, — и когда ты последовал за королем в Ноттингем, а я вступил в армию Эссекса, мы поклялись при расставании: на чьей бы стороне ни оказалась победа, тот из нас, кто будет в числе победителей, поддержит менее удачливого Друга.

— Правда, приятель, правда, и разве ты мне уже не помог? Не ты ли спас меня от веревки? И не тебе ли я обязан тем, что сыт?

— Дорогой Уайлдрейк, я сделал только то, что и ты сделал бы для меня, сложись все иначе. Вот об этом-то я и хочу с тобой поговорить. Зачем ты мне мешаешь помогать тебе? Это ведь и так нелегкое дело.

Зачем ты лезешь в компанию солдат или им подобных? Ты ведь так легко можешь войти в раж и выдать себя. Зачем ты слоняешься попусту, горланишь роялистские песни, как какой-нибудь пьяный кавалерист из войск принца Руперта или чванливый телохранитель Уилмота?

— Потому что в свое время я, может, был и тем и другим, ты ведь не знаешь, — ответил Уайлдрейк. — Черт возьми! Неужто мне нужно все время напоминать тебе, что наше обязательство помогать друг другу, наш, если можно так выразиться, оборонительно-наступательный союз должен существовать независимо от политических и религиозных взглядов подзащитной стороны и без малейших обязательств согласовывать свои взгляды со взглядами другого.

— Верно, — сказал Эверард, — но с одной важной оговоркой: подзащитный должен внешне подчиняться заведенным порядкам, для того чтобы другу было легче и безопаснее защищать его. А ты все время срываешься, подвергаешь себя опасности и бросаешь тень на мою репутацию.

— Говорю тебе, Марк, и я повторил бы это твоему тезке святому апостолу, ты ко мне несправедлив. Ты ведь с колыбели привык к воздержанию и лицемерию, тебя приучали к ним с пеленок до женевского плаща — это у тебя в крови, и, конечно, тебе непонятно, что прямолинейный, веселый, честный парень, который привык всю жизнь резать правду, особенно когда находит ее на дне бутылки, не может быть таким педантом, как ты. Дудки! Нет между нами равенства. Опытный пловец тоже порой укоряет новичка — он ведь спокойно остается под водой десять минут, а тот готов лопнуть через двадцать секунд на глубине в шестьдесят футов. В конце концов, если принять во внимание, что для меня притворство — в новинку, думается мне, я неплохо с этим справляюсь… Испытай-ка меня!

— Есть какие-нибудь вести о вустерской битве? — спросил Эверард серьезным тоном, который ввел его приятеля в заблуждение; ответ был быстрым и откровенным:

— Худо, черт меня возьми, во сто раз хуже, чем было. Разбиты наголову. Мол, конечно, продал душу дьяволу, но когда-нибудь ему придется за все заплатить — это единственное наше утешение.

— Ага! Значит, вот как ты ответишь первому красному мундиру, который задаст тебе такой вопрос? — воскликнул Эверард. — По-моему, это самый верный способ оказаться в ближайшей караулке.

— Нет, нет, — смущенно ответил Уайлдрейк, — я ведь думал, ты меня серьезно спрашиваешь. Чудесные новости! Великая удача… Ослепительная удача… Завершающая удача… достойная, возвышающая. Уверен, что злодеи рассеяны от Дана до Вирсавии… разбиты наголову на веки веков.

— Слышал ты что-нибудь о раненом полковнике Торнхофе?

— Подох, круглоголовый мошенник, — ответил Уайлдрейк, — хоть в этом-то повезло! Нет, постой, это я оговорился!.. Я хотел сказать — прекрасный, благочестивый юноша!

— А что слышно про молодого наследника, короля шотландского, как его называют? — спросил Эверард.

— Ничего, разве только, что на него охотятся в горах, как на куропатку. Да поможет ему бог и да поразит врагов его. Хватит, Марк Эверард, надоело мне дурачиться. Ты что, не помнишь, на представлениях в Линкольн-Инн я играл не хуже других, но меня никак не могли заставить играть всерьез на репетициях. Ты, правда, редко в этом участвовал. Вот и теперь то же самое. Я слышу твой голос и чистосердечно на все отвечаю, а когда я в компании твоих гнусавых приятелей, ты видел, что я играю свою роль довольно прилично.

— Разве что прилично, — заметил Эверард, — ведь с тебя ничего особенного и не спрашивают, только будь поскромнее и помалкивай. Говори поменьше и постарайся отучиться от проклятий и свирепых взглядов… да шляпу надвинь поглубже на лоб.

— Да, вот это труднее всего. Я всегда славился тем, что изящно ношу шляпу. Худо, когда достоинства человека оборачиваются против него.

— Не забудь, что ты мой клерк.

— Секретарь, — поправил Уайлдрейк, — сделай милость, назначь меня своим секретарем.

— Лучше, если ты будешь только клерк, простой клерк, и помни — ты должен быть вежливым и покорным… — ответил Эверард.

— Но вы, мистер Маркем Эверард, не должны мной командовать с таким высокомерным видом. а ведь на три года раньше тебя и звание-то получил.

Черт меня возьми, не знаю, как мне и быть.

— Ну есть ли еще такой упрямец на свете! Ради меня если уж не хочешь ради себя самого, подчини свои глупые причуды голосу рассудка. Подумай, чем я рискую, какую опасность навлекаю из-за тебя на свою голову.

— Знаю, ты ведь настоящий друг, Марк, — ответил роялист, — и ради тебя я готов на все. Но не забудь кашлянуть и сказать «гм», если увидишь, что я перехожу границы. А теперь ответь-ка мне, где мы устроимся на ночь?

— В Вудстокском замке — нам надо присмотреть за дядиным имуществом, — сказал Маркем Эверард, — мне доложили, что солдаты захватили замок. Но как это могло случиться, раз ты видел, что они пьянствуют в городе?

— Какой-то их комиссар, секретарь, или как там этого негодяя называют, пошел в замок — я проследил за ним.

— В самом деле? — спросил Эверард.

— Святая истина, говоря твоими словами, — продолжал Уайлдрейк. — Каких-нибудь полчаса назад я бродил там, искал тебя и заметил свет в замке. Иди-ка за мной, сам увидишь.

— В северо-западном крыле, — спросил Эверард, — в окне той комнаты, что называют гостиной Виктора Ли?

— Ну да, — продолжал Уайлдрейк, — я ведь долго служил в отряде Ленсфорда и привык к патрульной службе… Вот я и сказал себе: «Будь я проклят, если оставлю свет у себя в тылу и не узнаю, что там такое». К тому же ты, Марк, столько рассказывал про свою хорошенькую кузину, вот я и подумал, почему бы мне не посмотреть на нее.

— Безрассудный, неисправимый человек! Какой опасности ты подвергаешь и себя и друзей своих из-за собственного беспутства! Ну, рассказывай дальше.

— Клянусь этим дивным лунным светом, ты, кажется, ревнуешь, Марк Эверард, — рассмеялся его веселый спутник. — И напрасно. Я хоть и стремился поглядеть на эту даму, но честью своей был защищен от чар твоей Хлои… Потом, дама ведь меня бы не увидела и не смогла бы сделать сравнения не в твою пользу. Ну и, наконец, дело обернулось так, что мы с ней не встретились.

— О, в этом я уверен. Мисс Алиса ушла из замка задолго до заката и больше туда не возвращалась. Что же ты там увидел, раз понадобилось столь длинное вступление?

— Да ничего особенного, — ответил Уайлдрейк, — я забрался на какой-то карниз (я ведь лазаю как бродячая кошка) и уцепился за плющ и лозы, растущие вокруг; поэтому я и смог свободно заглянуть в комнату, о которой ты говоришь.

— Ну, и что же ты там увидел? — строго спросил Эверард.

— Я уже сказал: ничего особенного, — ответил роялист, — теперь ведь не диво, что чернь пирует в королевских или дворянских покоях. Увидел я, как два мошенника опустошают солидную флягу брэнди и жрут огромный жирный пирог с олениной прямо на дамском рабочем столике. Один из них бренчал на лютне.

— Негодяи бессовестные! — вскричал Эверард. — Это же лютня Алисы!

— Молодец… Очень рад, что расшевелил такую флегму, как ты. Я нарочно подбросил в свой рассказ лютню и столик, хотел высечь из тебя хоть искру человеческого чувства, святоша ты этакий!

— Что это были за люди? — спросил молодой Эверард.

— Один, как и все вы, — фанатик с кислым лицом, в обвислой шляпе, в длинном плаще — должно быть, это и есть тот комиссар или секретарь, про которого я слышал в городе; другой — коренастый, здоровенный детина, за поясом — охотничий нож, черные волосы, белые зубы и веселая улыбка, рядом с ним — огромная дубина. Думаю, что это здешний егерь или оруженосец.

— Первый, должно быть, любимец Десборо, Верный Томкинс, — заметил Эверард, — а другой — егерь Джослайн Джолиф. Томкинс — правая рука Десборо, индепендент, на него нисходит благодать, как он сам говорит. Кое-кто думает, что дело тут в ловкости, а не в благодати. Слышал я, что он из всего умеет извлечь пользу.

— И я видел, что оп это умеет делать, по фляжке было заметно. Вот только дьявол устроил так, что на старой стене подо мной обвалился камень. Растяпа вроде тебя раздумывал бы целый век, что делать, он бы уж непременно полетел вслед за камнем, прежде чем на что-нибудь решиться. А я, Марк, прыгнул, как белка, уцепился за ветку плюща и замер, но меня чуть не подстрелили: шум всполошил их. Оба выглянули в окно и заметили меня, фанатик схватил пистолет — ты ведь знаешь, что это священное писание они всегда носят на поясе рядом с карманной библией; егерь взялся за дубинку… ну, а я принялся хохотать и строить им рожи: тебе ведь известно, что я могу гримасничать, как обезьяна, этому меня выучил француз-комедиант, он умел щелкать челюстями, словно щелкунчик. Потом я легонько спрыгнул на траву и понесся прочь, да все держался поближе к стене, пока возможно было; даю слово, они приняли меня за своего собрата дьявола, который явился к ним без зова. До чего ж они перепугались!

— Как ты неосторожен, Уайлдрейк, — заметил его спутник, — сейчас мы придем в замок, что будет, если они тебя узнают?

— А в чем мое преступление? Со времен Тома из Ковентри никто еще не поплатился за любопытство, а он-то получил настоящее удовольствие, не то что я.

Не бойся, они меня не узнают — ведь это все равно что человек, видевший твоего друга Нола только на заседании святош; он не узнает того же самого Оливера на коне, когда тот ведет в атаку эскадрон красных мундиров, или того же Нола, когда он отпускает шутки и прикладывается к бутылке с беспутным поэтом Уоллером.

— Тес… ни слова про Оливера, если дорожишь своей жизнью и моей. Со скалой, откуда можешь свалиться, шутки плохи… Но вот и ворота… Сейчас мы прервем забавы наших достойных джентльменов.

С этими словами он постучал во входную дверь огромным тяжелым молотком.

— Трах-тах-тах, — произнес Уайлдрейк, — славная встряска для вас, рогоносцы вы круглоголовые.

Затем он пропел, гримасничая, бравурную песенку:

Рогоносцы, полно спать! Рогоносцы, время встать!
Надо, рогоносцы, джигу вам сплясать!
— Ради бога! Это уж совсем из рук вон! — остановил его Эверард, сердито повернувшись к нему.

— Ни капельки, ни капельки, — ответил Уайлдрейк, — я просто слегка откашливаюсь, как перед длинной речью. Вот издал боевой клич, а теперь целый час буду серьезным.

В эту минуту в холле послышались шаги, калитка в огромной двери приоткрылась, но осталась на предохранительной цепочке. Томкинс, а за ним и Джослайн появились в просвете, освещенные лампой, которую Джослайн держал в руке; Томкинс спросил о причине шума.

— Требую, чтобы меня немедленно впустили! — заявил Эверард. — Джолиф, ты ведь меня хорошо знаешь?

— Как же, сэр, — подтвердил Джослайн, — и от души хотел бы принять вас, да видите ли, сэр, я уже ключам не хозяин. Вот джентльмен, который мною распоряжается, — помоги мне господь пережить эти времена.

— И когда же этот джентльмен, который, сдается мне, служит лакеем у мистера Десборо…

— Недостойным секретарем его чести, если позволите, — вмешался Томкинс, а Уайлдрейк шепнул Эверарду на ухо:

— Не буду я больше секретарем! Правда твоя, Марк, клерк — более благородное звание.

— Если вы секретарь мистера Десборо, то, полагаю, вы хорошо знаете меня и мой чин, — сказал Эверард, обращаясь к индепенденту, — и не откажетесь предоставить в замке ночлег мне и моему провожатому.

— Конечно, конечно, — заторопился индепендент, — если только ваша милость считает, что здесь вам будет лучше, чем в городе, в том увеселительном заведении, которое горожане непристойно зовут гостиницей святого Георгия. Больших удобств здесь нет, ваша честь, к тому же нас только что до смерти напугало появление сатаны, хотя его огненные стрелы теперь и потушены.

— В этом замке всего можно ожидать, господин секретарь, — ответил Эверард, — вы можете поговорить об этом, когда вам в следующий раз заблагорассудится выступать в роли проповедника. Но я не потерплю, чтобы меня дольше задерживали на холодном осеннем ветру. Если вы меня сейчас же не примете достойным образом, я пожалуюсь на вас вашему начальнику за дерзкое поведение при исполнении служебных обязанностей.

Секретарь Десборо не посмел больше сопротивляться: все знали, что сам Десборо достиг своего положения только благодаря родству с Кромвелем, а главнокомандующий, который в то время уже пользовался почти неограниченной властью, как всем было известно, весьма благоволил к Эверардам — отцу и сыну. Правда, Эверарды были пресвитериане, а Кромвель — индепендент; хотя они разделяли его строгость в вопросах морали и религиозный пафос, присущий большинству в парламенте, они не были склонны, подобно многим, держаться крайней точки зрения в этих вопросах. Но известно было и то, что Кромвель не всегда руководствовался собственными религиозными убеждениями при выборе фаворитов, а благосклонно относился к тем, кто мог быть ему полезен, даже если, как говорили тогда, те вышли из тьмы египетской. Старший Эверард пользовался репутацией человека благоразумного и проницательного; кроме того, он был из хорошей семьи и обладал значительным состоянием; его поддержка придала бы вес любому лагерю. Да и сын его уже отличился на военном поприще, он слыл среди подчиненных человеком дисциплинированным, храбрым в бою и гуманным, когда нужно было смягчить значение победы. Подобными людьми нельзя было пренебрегать, когда выяснилось, что политические группы, свергнувшие и казнившие короля, начинают враждовать между собой из-за дележа добычи. Поэтому Кромвель заигрывал с обоими Эверардами, и считалось, что влияние их на главнокомандующего весьма значительно; вот почему мистер Томкинс, верный секретарь, не захотел подвергать себя опасности, споря с полковником Эверардом из-за такой мелочи, как устройство на ночлег.

Джослайн, со своей стороны, старался по мере сил — зажег больше свечей, подбросил дров в очаг; прибывших провели в гостиную Виктора Ли, как ее называли из-за портрета над камином, уже описанного нами. Вид дома, где полковник Эверард провел самые счастливые часы своей жизни, так сильно повлиял на него, что прошло несколько минут, прежде чем он вновь обрел свое обычное стоическое спокойствие. Вот секретер, который всегда вызывал у него чувство восхищения, когда сэр Генри Ли давал ему наставления по рыболовству, доставал оттуда крючки и удочки и объяснял, как сделать искусственную приманку, что было тогда новинкой. Вот висит старинный фамильный портрет, который благодаря таинственным рассказам дяди вызывал у Эверарда, даже когда он был подростком, чувство страха, смешанного с любопытством. Он помнил, как, оставшись один в комнате, замечал, что пристальный взгляд старого воина всегда встречался с его взглядом, в какую бы часть комнаты он ни отходил, и как это необъяснимое свойство портрета смущало его детское воображение.

Затем на него нахлынуло множество дорогих его сердцу воспоминаний о нежной привязанности к своей милой кузине Алисе, о том, как он помогал ей учить уроки, приносил воду для цветов, аккомпанировал, когда она пела; он вспомнил, как однажды отец ее посмотрел на них с добродушной и веселой улыбкой и пробормотал: «Если дело так обернется — что ж, может это будет к лучшему для обоих?» — и планы о будущем счастье, рожденные этими словами. Все эти мечты были рассеяны звуком фанфар, призвавшим сэра Генри Ли и его самого во враждебные лагери; а события этого дня показали, что успехи Эверарда как воина и государственного деятеля совершенно исключили возможность осуществления этих планов.

Он отвлекся от таких печальных дум, когда вошел Джослайн. Егерь был навеселе, но делал все с такой быстротой и ловкостью, каких трудно было ожидать от человека, пропировавшего целый вечер.

Егерь пришел за приказаниями полковника относительно ночлега.

— Угодно ли вам откушать чего-нибудь?

— Нет..

— Угодно ли его чести спать в постели сэра Генри Ли? Она уже приготовлена.

— Да.

— А постель мисс Алисы прикажете приготовить для секретаря?

— Нет, или ты поплатишься своими ушами! — воскликнул Эверард.

— Где тогда прикажете поместить достойного секретаря?

— Хоть в собачьей конуре, если желает, — ответил полковник Эверард, — но эту комнату никому не позволено осквернять. — Он подошел к спальне Алисы, выходившей в гостиную, запер дверь и вынул ключ.

— Угодно вашей чести приказать еще что-нибудь относительно ночлега?

— Ничего, только выставить из дома этого человека. Со мной останется мой клерк. Мне нужно написать несколько приказов… Постой-ка… Ты отдал утром мое письмо мисс Алисе?

— Отдал.

— Ну и что она сказала, добрый Джослайн?

— Она, кажется, очень огорчилась, сэр; сдается мне, что даже всплакнула немножко; право же, вид у нее был очень расстроенный.

— А что она поручила мне передать?

— Ничего, пусть ваша честь не обидится. Она начала было говорить: «Скажи кузену Эверарду, что я при первом удобном случае передам отцу добрые предложения дяди, но боюсь…» Тут она замолчала и потом добавила: «Я напишу кузену, может быть, я не сразу смогу поговорить с отцом. Приходи за ответом после обедни». Я и пошел от нечего делать в церковь, а когда вернулся в замок, вижу — этот парень требует, чтобы мой господин сдавался. А я, хочешь не хочешь, должен ввести его во владение замком. Хотел было я предупредить вашу милость, что старый баронет и молодая хозяйка застанут вас в моей норе, да вот не вышло.

— Ты все прекрасно устроил, добрый друг, я не забуду твою услугу… А теперь, господа, — сказал он, обращаясь к двум клеркам или секретарям, которые в это время спокойно сидели за глиняной бутылкой и беседовали по душам со стаканами в руках, — позвольте вам напомнить, что время уже позднее.

— Но в бутылке еще что-то булькает, — возразил Уайлдрейк.

— Кх, кх, кх, — кашлянул полковник парламентских войск; и хотя уста его не произнесли проклятия по поводу дерзости его спутника, не поручусь, что в душе он этого не сделал.

— Ну, — сказал он, заметив, что Уайлдрейк налил себе и Томкинсу еще по стакану, — выпейте на прощание и расходитесь.

— Не угодно ли вам сначала узнать, — сказал Уайлдрейк, — что сей достойный джентльмен сегодня видел, как дьявол заглядывал вот в это окно. Он считает, что дьявол здорово похож на покорного слугу и недостойного писца вашей милости. Вы только послушайте, сэр, и отведайте стаканчик пользительной настойки.

— Я не стану пить, сэр, — строго сказал полковник Эверард, — а вам замечу, что вы пропустили слишком уж много стаканчиков. Мистер Томкинс, сэр, желаю вам доброй ночи.

— А сейчас — поучительное слово при расставании, — начал Томкинс, вставая; он оперся на спинку высокого кожаного кресла, откашлялся и засопел так, как будто готовился произнести проповедь.

— Простите меня, сэр, — твердо заметил Маркем Эверард, — вы сейчас недостаточно владеете собой, чтобы поучать других.

— Горе тем, кто не внемлет… — проговорил секретарь комиссаров, выбегая из комнаты; стук двери заглушил конец его речи или он не договорил ее, испугавшись последствий.

— А теперь, сумасбродный Уайлдрейк, отправляйся в постель, она вон там, — он показал на покои баронета.

— А спальню дамы ты приберег для себя? Видел я как ты положил ключ в карман!

— Не хочу… Просто не смогу заснуть в той комнате… Сегодня я нигде не засну. Просижу в этом кресле. Я приказал принести дров, чтобы поддержать огонь. Спокойной ночи. Ложись в постель и выспись после попойки.

— Попойка! Смешно слушать тебя, Марк, чертов трезвенник. Ты даже и понятия не имеешь, что может совершить приличный малый за доброй чаркой.

«В этом несчастном соединились пороки целой партии, — сказал про себя полковник, искоса следя за тем, как его protege [781] нетвердым шагом брел в спальню. — Головорез, пьяница, кутила. Если я не переправлю его благополучно во Францию, он, без сомнения, погубит нас обоих. Однако ж он добр, храбр, великодушен и, конечно, сам сделал бы для меня все то, чего сейчас ожидает от меня; а в чем же твоя заслуга, если ты выполняешь только те обязательства, которые не могут тебе повредить? Но я все-таки постараюсь обезопасить себя от дальнейших вторжений с его стороны».

С этими мыслями он запер дверь из спальни, куда удалился роялист, в гостиную, потом, в раздумье походив по комнате, вернулся на свое место, поправил огонь в лампе и вынул из кармана несколько писем.

— Прочту-ка я эти письма еще раз, — сказал он, — может быть, мысли о государственных делах отвлекут меня от моих собственных горестей. Милосердный боже! Чем же все это кончится? Для защиты родины мы пожертвовали согласием в своих семьях, самыми лучшими устремлениями молодых сердец, а получается, что каждый шаг к свободе раскрывает перед нами новые, еще более страшные бедствия; так человек, карабкающийся на горные вершины, с каждым шагом подвергается все большей опасности.

Он долго и внимательно читал утомительные и запутанные письма, в которых авторы, твердя о славе божьей, о свободе Англии как единственной своей цели, не могли за витиеватыми выражениями скрыть от проницательного Марксма Эверарда, что главными движущими пружинами их действий были своекорыстие и тщеславие.

Глава VI

Как смерть, украдкой к нам приходит

сон,

Мы ждем его, но все ж он гость

нежданный.

Порой мы говорим о нем с презреньем —

Гордится тем скорбящий человек,

Что отдыха его печаль не знает, —

Но и вдовец, и страждущий любовник,

И даже узник накануне казни

Покорны сну; им кажется, что горе

Вооружило их против него,

Но он, проникнув в крепость — в наше

тело,

Штурмует гордый гарнизон — наш дух.

Херберт
Полковник Эверард на жизненном опыте познал правду, заключенную в стихах этого своеобразного поэта минувших времен. Среди собственных несчастий и беспокойства за родину, давно уже раздираемую междоусобной войной, Эверард и его отец мало верили в то, что в скором времени будет создана твердая и хорошо организованная форма правления. Подобно многим своим современникам, они обратили взоры на генерала Кромвеля, как на человека, который благодаря своей доблести стал кумиром Англии, человека, чьим главным талантом была проницательность, кто покорил парламент так же, как до этого — своих противников на поле боя; только он один в этих условиях мог «спасти нацию», как тогда говорили, другими словами — взять в свои руки управление страной. Считалось, что генерал был высокого мнения об отце и сыне. Но по некоторым причинам Маркем Эверард начал сомневаться, так ли искренне расположение Кромвеля, как думали многие. Он знал, что Кромвель — тонкий политик, умеющий скрывать свое истинное отношение к людям и событиям до тех пор, пока его можно будет проявить без ущерба для собственных интересов. Он знал также, что генерал — не такой человек, который сможет забыть о том, как пресвитерианская партия противилась тому, что Оливер называл «великим делом», а именно — суду над королем и его казни. Тут взгляды Маркем а и его отца полностью совпадали, и ни доводы, ни даже угрожающие намеки Кромвеля не смогли заставить их поступиться своими убеждениями, а тем более — позволить включить свои имена в состав комиссии, которая должна была вести памятный судебный процесс.

Эти сомнения на некоторое время охладили дружбу между генералом и Эверардами, отцом и сыном.

Но Маркем оставался в армии и сражался под знаменами Кромвеля в Шотландии, а затем под Вустером, и его доблесть не раз вызывала одобрение генерала. Так, после сражения при Вустере он был упомянут в числе отличившихся офицеров; Оливер, придававший больше значения фактической власти, чем титулу, под которым он ее осуществлял, хотел произвести этих офицеров в кавалеры своего знамени; только с большим трудом его от этого отговорили.

Вот почему казалось, что прошлые разногласия вычеркнуты из памяти, и Эверарды опять заняли прочное место в сердце генерала. Кое-кто, правда, сомневался в этом и пытался переманить многообещающего молодого офицера на сторону других групп, существовавших в молодой республике. Но он оставался глух к таким предложениям. «Довольно уж пролито крови, — говорил он, — пора народу и отдохнуть.

Правительство должно быть устойчиво, достаточно сильно, чтобы охранять собственность, и достаточно милосердно, чтобы восстановить общественный порядок». Он считал, что этого можно достичь только при помощи Кромвеля, да и большая часть Англии была того же мнения. Правда, те, кто склонялся перед силой удачливого полководца, забывали о целях, во имя которых они обнажили меч против сторонников покойного короля. Но во время революции твердые и возвышенные принципы часто вынуждены отступить перед стечением обстоятельств, и нередко люди, начав войну во имя какой-нибудь метафизической идеи, с радостью заключали мир, лишь бы вернуть общественное спокойствие. Так после долгой осады гарнизон рад даже сдаться во имя сохранения жизни.

Полковник Эверард сознавал, почему он поддерживает Кромвеля: он считал самым меньшим злом — поставить во главе государства человека с умом и авторитетом генерала; он понимал, что и сам Оливер склонен считать его отношение к себе не очень ревностным и постоянным и платит ему тем же.

Настал, однако, час подвергнуть испытанию дружеские чувства генерала. Давно уже было вынесено решение о конфискации Вудстока и комиссарам был выдан ордер на право распоряжаться им как государственной собственностью, но благодаря влиянию старшего Эверарда исполнение приказа откладывалось на недели и месяцы. Приближался момент, когда удар уже нельзя будет отвести, тем более что сэр Генри Ли, со своей стороны, решительно отвергал все предложения подчиниться существующему правительству. Поэтому, когда миновал срок, данный мятежникам на то, чтобы они могли одуматься, он был занесен в списки неисправимых и злонамеренных роялистов, с которыми Государственный совет решил обойтись сурово. Единственный способ защиты старого баронета и его дочери заключался в том, чтобы, если возможно, заинтересовать судьбой Вудстока самого Кромвеля; взвешивая все обстоятельства, связанные с их взаимоотношениями, полковник Эверард понимал, что просьба, идущая вразрез с интересами Десборо, одного из комиссаров Кромвеля и его зятя, будет трудным испытанием для дружеских чувств генерала. Но другого пути не было.

С этой целью и по желанию самого Кромвеля, который при прощании настоятельно просил Эверарда письменно сообщить его взгляды на государственные дела, полковник в течение первой половины ночи изложил в письме свои мысли о положении в республике и составил план, который, как он думал, будет одобрен Кромвелем. Он призывал Кромвеля милостью провидения стать спасителем государства, созвать свободный парламент и при его содействии стать во главе демократического и устойчивого правительства, которое сможет пресечь анархию, начинавшуюся в стране. Дав общий обзор развала в стане роялистов и в других партиях, раздиравших его страну, Эверард показал, как можно достигнуть этой цели без кровопролития и насилия. Отсюда он перешел к тому, что необходимо поддерживать в должном состоянии исполнительную власть, в чьих бы руках она ни находилась; тут он указал Кромвелю как будущему правителю, или консулу, или главнокомандующему Великобритании и Ирландии сферы его деятельности и резиденцию, соответствующую его высокому положению. Затем Эверард перешел к вопросу о разорении королевских парков и дворцов в Англии, нарисовал горестную картину упадка, угрожающего Вудстоку, и просил сохранить этот живописный заповедник, сделав этим личное одолжение ему, глубоко в этом заинтересованному.

После того как это письмо было написано, полковник Эверард не мог сказать, что слишком возвысился в собственных глазах. До этого дня он в своей деятельности всегда осуждал смешение общественных интересов с личными, а теперь чувствовал, что сам прибегнул к такому компромиссу. Но он успокаивал себя или по крайней мере заглушал эти тягостные мысли; для блага Великобритании, рассуждал он, непременно нужно, чтобы Кромвель стал главой правительства, а интересы сэра Генри Ли или даже его безопасность и сама жизнь не менее настоятельно требуют, чтобы Вудсток был сохранен и он получил бы возможность жить там. Был ли Эверард виновен в том, что один путь вел к двойной цели и что его личные интересы и интересы страны переплелись в одном и том же письме? Он все-таки заставил себя запечатать пакет гербовой печатью и адресовать его главнокомандующему. После этого он откинулся в кресле и против ожидания заснул, полный тревожных дум. Только серый и холодный рассвет, заглянув в восточное окно, разбудил его.

Сначала он вздрогнул, приподнявшись в кресле с ощущением человека, который проснулся в незнакомом месте, но окружающая обстановка напомнила ему все. Лампа, смутно мерцавшая на столе, огонь в очаге, почти потухший под золой, мрачный портрет над камином, запечатанное письмо — все это воскресило в его памяти события вчерашнего дня и размышления прошлой ночи.

— Ничего не поделаешь, — сказал он, — либо Кромвель, либо анархия. Вероятно, Кромвель сознает, что пост главы правительства дан ему только с согласия народа, и это сдержит его откровенную склонность к деспотизму, свойственную каждому властителю. Если Кромвель будет править вместе с парламентом и считаться с интересами подданных, то чем имя «Оливер» хуже имени «Карл»? Но я должен позаботиться о том, чтобы мое послание попало прямо в руки этого будущего государя. Хорошо бы мне первому повлиять на него: ведь найдутся многие, кто без колебаний будет давать ему советы и опрометчивые и жестокие.

Эверард решил доверить доставку важного письма Уайлдрейку: его нельзя было оставлять без дела — иначе он начнет вести себя совсем уж легкомысленно и безрассудно; к тому же, хоть на его добросовестность не всегда можно было положиться, он был стольким обязан своему другу, что ради него мог пойти на все.

На этом решении полковник Эверард и остановился он подбросил в камин остаток дров и разжег яркий огонь, ибо совсем закоченел от холода. Согревшись он опять погрузился в сон и проснулся, только когда утренние лучи проникли в комнату.

Он встал, потянулся, прошелся по гостиной, подошел к окну и окинул взглядом разросшиеся живые изгороди, запущенные дорожки — в старинных трактатах по садоводству такая часть парка называется зарослями; в былые времена все это содержалось в образцовом порядке и было гордостью искусных садовников: ряды тисов фантастической формы, тенистые аллеи, открытые подстриженные лужайки — все это расстилалось на площади в два или три акра с этой стороны замка и служило границей между ближним садом и рощей. Теперь ограда была сломана во многих местах, и лани со своими детенышами свободно и бесстрашно паслись у самых окон дворца.

В детстве Маркем любил играть в этом саду. Он и теперь мог различить зеленые зубчатые стены готического замка, созданного садовыми ножницами, сейчас разросшиеся и потерявшие форму; туда он обычно пускал свои стрелы или гордо маршировал перед замком; подобно странствующим рыцарям, о которых читал в книжках, он трубил в рог, вызывая на бой воображаемого великана или сарацина, засевшего за зелеными стенами. Он вспомнил, как заставлял свою кузину, хоть она и была на несколько лет моложе его, принимать участие в безудержных полетах его мальчишеского воображения и исполнять роль то маленького пажа, то феи, то заколдованной принцессы. Он вспомнил многие подробности их дальнейшей дружбы — они неизбежно приводили к одному выводу: с их раннего детства родители лелеяли мысль, что он и его прекрасная кузина составят счастливую пару. Тысячи видений, вызванных этими чудесными надеждами, исчезли вместе с ними, но сейчас опять обступили его, как призраки, и напомнили ему о том, что он потерял — и ради чего? «Ради Англии, — ответил ему разум, — ради Англии, которой угрожает опасность стать добычей ханжества и тирании». Эти мысли помогли ему подавить в себе душевную слабость. «Если я принес в жертву свое личное счастье, то только для того, чтобы страна моя получила свободу совести и неприкосновенность личности, которой она наверняка лишилась бы и при безвольном короле и при узурпаторе».

Но такой логический ответ не заставил упорный дух сомнения смириться. «Разве твое упрямство, Маркем Эверард, помогло стране? — спрашивал он. — Разве Англия после такого кровопролития и бедствий не лежит под мечом удачливого вояки, как раньше лежала под скипетром монарха, превышавшего свои права? Разве парламент или то, что от него осталось, может обуздать вождя и властителя солдатских сердец, смелого, коварного, но изворотливого настолько, что невозможно проникнуть в его замыслы?

Разве этот полководец, подчинивший себе армию, а с нею и судьбу родины, сложит с себя власть из-за того, что долг призывает его стать слугой народа?»

Он не мог поручиться, что знает Кромвеля как человека, способного на такое самоотречение. И тем не менее он считал, что в такие беспредельно трудные времена правление Кромвеля будет наилучшим, хотя само по себе оно и маложелательно; оно быстро восстановит в стране мир и прекратит распри между соперничающими партиями. Он считал, что только Кромвель сможет создать твердое правительство, а поэтому и связал с ним свою судьбу, хоть его раздирали сомнения, следует ли поддерживать планы этого непостижимого и загадочного генерала и совместимо ли это с теми принципами, ради которых он взялся за оружие.

Погрузившись в такие думы, Эверард бросил взгляд на письмо, написанное перед сном и адресованное главнокомандующему. Он все еще колебался, отправить ли его; обдумывая содержание письма, Эверард размышлял, в какой мере оно свяжет его с Оливером Кромвелем и заставит поддерживать честолюбивые планы главнокомандующего.

— Пусть будет так, — сказал он наконец с глубоким вздохом. — Он самый сильный из соперников, самый мудрый и самый умеренный; он, может быть, и честолюбец, но не самый опасный. Кому-то надо доверить власть, чтобы восстановить и охранять общий порядок, а кто же еще может удержать власть и управлять государством, как не он, глава победоносной английской армии? Что бы ни принесло будущее, сейчас нам больше всего нужны мир и восстановление законности. Это Охвостье парламента не сможет сохранить авторитет у армии, опираясь на одно лишь общественное мнение. Подчинить армию им удалось бы только силой, а страна и так уже давно залита кровью. Кромвель же сможет договориться с ними, и я верю, что он договорится на таких условиях, которые дадут возможность сохранить мир. К этому он должен стремиться, в это он должен верить при установлении порядка в стране. Увы! Это нужно и для того, чтобы защитить моего упрямого дядю от последствий его искренних, хоть и нелепых заблуждений.

Заглушив, таким образом, грызущие его сомнения, Маркем Эверард твердо решил стать на сторону Кромвеля в надвигающейся борьбе между гражданскими и военными властями; путь этот он избрал совсем не добровольно, но как наиболее приемлемую из двух опасных крайностей в такие трудные времена. Однако он не мог не страшиться, что отец его, до сих пор восхищавшийся Кромвелем и видевший в нем орудие, при помощи которого в Англии было совершено так много замечательных дел, может быть, не захочет поддерживать его в борьбе против Долгого парламента — Эверард-старший был активным и влиятельным членом парламента до тех пор, пока болезнь не принудила его несколько отойти от дел. Это сомнение полковник тоже должен был рассеять или подавить, и он утешил себя тем доводом, что отец, вероятно, придерживается таких же взглядов, что и он сам.

Глава VII

Полковник Эверард решил наконец без промедления отослать письмо главнокомандующему; он подошел к двери комнаты, откуда доносился мощный храп; судя по этому храпу, изрядно выпивший и усталый Уайлдрейк наслаждался глубоким сном. Скрип ключа, который с трудом повернулся в заржавленном замке, потревожил спящего, но не разбудил его.

Подойдя к постели, Эверард услышал бормотание:

— Разве уже утро, тюремщик? Эх ты, собака, если бы в тебе была хоть капля доброты, ты бы смочил свою проклятую новость стаканом вина… Быть повешенным — печальное дело, господа, а печаль сушит горло.

— Вставай, Уайлдрейк, поднимайся ты, соня, — сказал Эверард, встряхивая его за воротник.

— Руки прочь! — завопил спящий. — Говорю тебе, я могу взобраться по лестнице и без твоей помощи!

Тут он сел на постели, открыл глаза, осмотрелся и вскричал:

— Черт возьми! Марк! Да это, оказывается, ты! А я-то уж думал, конец мне пришел — кандалы сбиты с ног, веревка накручена на шею, наручники сняты, пеньковый галстук надет, все подготовлено для танца в воздухе под перекладиной, — Брось глупости, Уайлдрейк! Демон пьянства, которому ты, наверно, продал душу…

— За бочку вина, — прервал Уайлдрейк, — сделку мы заключили в погребе в Вэнтри.

— Только такой же сумасшедший, как ты, может доверить тебе какое-нибудь поручение, — сказал Маркем, — ты уж вовсе ничего не смыслишь!

— А что мне беспокоиться? — ответил Уайлдрейк. — Во сне я и не притронулся к вину, только мне приснилось, что пил со старым Нолом пиво его собственной варки. Ну, не смотри так мрачно, приятель, я тот же Роджер Уайлдрейк, что и всегда, дикий как селезень, храбрый как петух. Я твой верный друг, приятель, привязан к тебе за твою доброту ко мне — devinctus beneficio [782] — так это будет по-латыни; поэтому поручи мне что хочешь! Могу ли я, смею ли я не выполнить твоей просьбы, даже если нужно будет поковырять рапирой в зубах у дьявола после того, как он позавтракает круглоголовыми!

— Ты меня с ума сведешь! — вскричал Эверард. — Я пришел доверить тебе устройство самого важного дела в моей жизни, а ты ведешь себя, как сумасшедший из Бедлама. Вчера вечером я стерпел твое пьяное буйство, а сегодня ты опять с самого утра беснуешься. Кто это станет терпеть? Это опасно для тебя и для меня, Уайлдрейк. Это бессердечие, я бы даже сказал — неблагодарность.

— Нет, не говори так, друг мой, — сказал роялист, тронутый его словами, — не суди обо мне так строго.

Мы потеряли все в этой злосчастной переделке, нам приходится изворачиваться и бороться за жизнь даже не ежедневно, но ежечасно; единственное убежище для нас — тюрьма, а отдых ждет нас только на виселице; что же нам еще остается, кроме готовности нести свой крест с легким сердцем? Иначе нам бы совсем конец пришел!

Слова эти были произнесены с глубоким чувством и нашли отклик в душе Эверарда. Он взял своего друга за руку и сердечно пожал ее.

— Слушай, Уайлдрейк, признаюсь, я говорил с тобой резко, но делал это для твоей же пользы, а не для моей. Знаю, человек ты легкомысленный, но сердце у тебя, как ни у кого, честное и правдивое. И все же ты безрассуден и опрометчив; уверяю тебя, если ты провалишься с делом, которое я тебе доверяю, мне плохо придется, но эти опасения мучат меня меньше, чем мысль о том, что я подвергаю тебя такой опасности.

— Ну, об этом тебе не стоит печалиться, Марк, — ответил роялист, стараясь рассмеяться, явно для того, чтобы скрыть совсем другие чувства, — ты говоришь так, точно мы маленькие ребятишки, сосунки какие-то! Клянусь эфесом моей шпаги! Положись на меня, я умею быть осторожным, когда надо. Никто еще не видел, чтобы я пил, если нужно быть начеку; я не притронусь к стакану с вином, пока не устрою для тебя это дельце. В конце концов я твой секретарь… клерк… я и забыл… я везу твое послание Кромвелю; всячески стараюсь, чтобы меня не перехитрили и не лишили возможности доказать свою преданность (он стукнул пальцем по письму), я должен передать его в собственные руки той высокой особы, которой оно покорнейше адресовано… Черт возьми, Марк, поразмысли еще раз. Ведь не так же ты безрассуден, чтобы якшаться с этим кровожадным мятежником! Поручи мне всадить в него три вершка моей шпаги, и я сделаю это с гораздо большей охотой, чем передам твое письмо.

— Полно тебе, — остановил его Эверард. — Это не входит в наше соглашение. Поможешь мне — хорошо, не поможешь — к чему нам тратить время на споры? Для меня каждая минута будет длиться вечность, пока письмо не попадет в руки генерала. Это единственная возможность добиться хоть какого-то покровительства и пристанища для дяди и его дочери.

— Раз так, — сказал роялист, — я не пожалею шпор. Лошадка моя в городе, и я мигом снаряжу ее в путь; можешь быть уверен, я предстану перед старым Нолом, то есть перед твоим командующим, так скоро, как только можно доскакать от Вудстока до Уиндзора. Я думаю,сейчас твой приятель прибирает к рукам имущество покойного на том самом месте, где совершил смертоубийство.

— Молчи, ни слова об этом! Вчера, когда мы расстались, я обдумал, как тебе следует себя вести: ты не должен притворяться человеком с приличными манерами и языком — тебе ведь это не под силу! Вот я и пишу командующему, что ты под влиянием дурных примеров и дурного воспитания…

— Надеюсь, это надо понимать наоборот, — прервал его Уайлдрейк, — я ведь из такой хорошей семьи и так хорошо воспитан, что мне может позавидовать любой молодец в Лестершире, — Помолчи, прошу тебя… Так я говорю, что под влиянием дурных примеров ты некоторое время был презренным роялистом и спутался со сторонниками последнего короля. Но, видя, какие большие дела свершил генерал для отчизны, ты прозрел и понял, что он призван быть великим орудием наведения порядка в этой разоренной стране. При такой рекомендации он не только посмотрит сквозь пальцы на твои чудачества, если ты все-таки от них не удержишься, но и заинтересуется тобой, как человеком, уверовавшим в его личные качества.

— Конечно, — заметил Уайлдрейк, — всякому рыбаку милее та форель, которую он сам поймал.

— Весьма возможно, что он пошлет тебя обратно с письмами ко мне, — продолжал полковник, — в которых уполномочит меня приостановить действия этих лошфискаторов и разрешит бедному старику, сэру Генри Ли, дожить свои дни среди дубов, которыми он привык любоваться. Об этом я прошу генерала Кромвеля и надеюсь, что дружба его с моим отцом, да и со мной, настолько укрепилась, что я могу позволить себе такую просьбу и не бояться отказа, особенно при нынешних обстоятельствах. Понимаешь?

— Прекрасно понимаю, — сказал роялист, — укрепилась, нечего сказать! Я бы лучше укрепил веревку для этого убийцы короля, чем дружбу с ним. Но я уже сказал, что буду повиноваться тебе, Маркем, и, черт меня дери, так и будет!

— Так действуй же осторожно, — заметил Эверард, — запоминай все, что он говорит, а главное, что делает; Оливера ведь легче понять по его делам, чем по словам. Да, постой… Ручаюсь, ты бы отправился без пенса в кармане.

— Что правда, то правда, Марк, — признался Уайлдрейк, — я спустил последний нобль вчера вечером с вашими мерзкими кавалеристами.

— Ладно, Роджер, — ответил полковник, — беда невелика. — Он сунул приятелю кошелек. — Видишь, какой ты беспутный ветрогон. Так бы и отправился с пустым карманом! Что бы ты стал делать?

— Право, об этом я и не подумал. Наверно, крикнул бы «стой» первому же богатому горожанину или жирному скотоводу, которого встретил бы на дороге. В наши трудные времена так поступают все хорошие парни.

— Ну, отправляйся, — сказал Эверард, — да будь осторожен… Не водись ни с кем из своих беспутных знакомых… Держи язык за зубами… Остерегайся винной бочки… Если будешь трезв, не страшна никакая опасность… Будь умерен в разговоре, а главное — не сквернословь и не клянись.

— Словом, — сказал Уайлдрейк, — превратись в такого же педанта, как ты, Марк. Ну что ж, при нужде я, думаю, смогу не хуже тебя разыграть пуританского Бомби [783]. Ох, Марк, хорошие были деньки, когда мы ходили смотреть, как Миллз играет Бомби в театре Фортуны. У меня тогда еще был мой расшитый плащ и серьга, а ты еще не хмурился и не крутил ус по-пуритански.

— Это были просто-напросто мирские развлечения, Уайлдрейк, — ответил Эверард, — сладко устам, да горько желудку… Ну, отправляйся. Когда вернешься с ответом, найдешь меня или здесь, или в гостинице святого Георгия в городке… Счастливого пути. Смотри будь осторожен!

Полковник остался один и глубоко задумался.

«Кажется, — рассуждал он, — я не слишком связал себя с генералом. Разрыв с парламентом для него, должно быть, неизбежен; тогда в Англии опять начнется междоусобная война, а как она уже всем надоела! Может, мой посланец ему и не понравится, но я этого не очень опасаюсь. Он знает, что если уж я выбрал этого человека, то, значит, могу на него положиться; он сам достаточно имел дела с подобными людьми, ему-то известно, что среди них всегда найдутся такие, кто скрывает два лица под одним капюшоном».

Глава VIII

Своих врагов безжалостно поправ,

Стоял протектор, строг и величав.

Он разогнал парламент, где приют

Нашли себе мздоимец, трутень, плут,

И — хоть об этом он скорбел душой —

Единолично править стал страной.

Крабб «Быстрое сватовство»
Оставим полковника Эверарда, погруженного в эти думы, и последуем за его веселым другом-роялистом, который, перед тем как сесть на коня у гостиницы святого Георгия, не преминул позавтракать — пропустил стаканчик муската и закусил яичницей, чтобы выдержать осенний ветер.

Хотя Уайлдрейк, как и многие роялисты, был человек крайне легкомысленный и словно хотел противопоставить себя педантичности своих врагов, он принадлежал к благородной семье, получил прекрасное образование, был наделен хорошими природными качествами и сердцем, которого не могли развратить даже беспутство и кутежи буйных роялистов; он ехал выполнять свою дипломатическую миссию со смешанным чувством, какого, пожалуй, никогда в жизни не испытывал.

Как роялист, он ненавидел Кромвеля и при других условиях вряд ли стремился бы повстречать его, разве только на поле сражения, где он с удовольствием обменялся бы с ним пистолетными выстрелами. Но сейчас к этой ненависти примешивалась некоторая доля страха. Всегда побеждавший в бою, этот незаурядный человек, к которому направлялся сейчас Уайлдрейк, обладал способностью влиять на умы своих врагов, что неизбежно при постоянном успехе; враги ненавидели и боялись его, а у Уайлдрейка к этим чувствам примешивалось еще непреодолимое желание совать нос в чужие дела — отличительная черта его характера. У него давно уже не было никаких собственных дел; будучи от природы беспечным, он всегда легко поддавался желанию взглянуть на все интересное, что происходило вокруг.

«В конце концов я не прочь посмотреть на этого старого злодея, — говорил он себе, — хотя бы для того, чтобы я мог сказать, что видел его собственными глазами».

Он прибыл в Уиндзор после полудня и сразу же почувствовал сильное желание завернуть в одно из старых увеселительных заведений, куда частенько заглядывал, когда приезжал в этот прекрасный город в лучшие времена. Но он поборол это искушение и решительно направился в главную гостиницу, с фронтона которой давно уже исчезла древняя эмблема — подвязка. Хозяин, которого Уайлдрейк, сведущий по части таверн и гостиниц, помнил как типичного трактирщика елизаветинских времен, ловко приноровился к духу времени; он сочувственно кивал, когда говорили о парламенте, помахивал вертелом с важностью жреца, совершающего жертвоприношение, желал Англии благополучно избавиться от всех бедствий и громко восхвалял его превосходительство главнокомандующего. Уайлдрейк заметил также, что вино у него стало лучше, — пуритане обладали особым даром вынюхивать каждое мошенничество. Кроме того, он заметил, что мерка уменьшилась, а плата увеличилась — обстоятельство, на которое он обратил внимание, потому что хозяин слишком уж много говорил о своей совести.

От этой важной особы Уайлдрейк узнал, что главнокомандующий запросто принимает людей всякого рода и что он, Уайлдрейк, может быть допущен к нему на следующий день в восемь часов, для чего ему нужно явиться к главным воротам замка и заявить, что он прибыл в качестве курьера к его превосходительству.

В назначенное время мнимый республиканец отправился в замок. Часовой в красном мундире, с суровым видом державший на плече мушкет и охранявший первые ворота этого величественного здания, сразу впустил его. Уайлдрейк прошел через нижний сторожевой пост или двор и по пути пристально взглянул на красивую капеллу, которая недавно приютила в тишине и мраке обесславленные останки казненного короля Англии. Как ни огрубел Уайлдрейк, это воспоминание произвело на него столь глубокое впечатление, что он в ужасе чуть было не повернул обратно, только бы не встретиться лицом к лицу с тем мрачным и отважным человеком, главным действующим лицом этой страшной трагедии и виновником ее роковой развязки. Однако ж он решил, что надо подавить все душевные волнения и заставить себя выполнить дело, доверенное ему полковником Эверардом, которому он был стольким обязан. Поднимаясь по склону мимо Круглой башни, он взглянул на флагшток, где всегда развевался английский флаг. Но флаг со всеми своими обычными украшениями, с великолепными королевскими гербами, с богатой вышивкой исчез; на его месте развевался флаг республики, голубой с красным, с крестом святого Георгия; однако в то время его еще не пересекал диагональный крест Шотландии, который был вскоре добавлен как свидетельство победы Англии над своим старинным врагом. От смены флага мысли Уайлдрейка еще более омрачились; он глубоко погрузился в них и пришел в себя, только когда услышал удар мушкетного приклада по мостовой и окрик часового, прозвучавший так резко, что Уайлдрейк вздрогнул.

— Кто идет?

— Курьер, — ответил Уайлдрейк, — к его превосходительству главнокомандующему.

— Стой, я дам знать дежурному офицеру.

Появился капрал; он отличался от своих солдат тем, что носил два воротника, шляпой — вдвое выше солдатских, длинным и широким плащом и тройной порцией угрюмой важности. По лицу его было видно, что он принадлежал к тем непоколебимым фанатикам, которым Оливер был обязан своими успехами; религиозный фанатизм давал им перевес над храбрыми и знатными роялистами, которые израсходовали силы в безуспешной защите особы и короны своего монарха. Он посмотрел на Уайлдрейка с угрюмой важностью, как будто мысленно делал опись его внешности и предметов одежды; рассмотрев все внимательно, он велел «изложить дело», — У меня поручение, — отвечал Уайлдрейк со всей твердостью, на какую был способен, так как пристальный взгляд капрала вызвал у него нервную дрожь, — у меня поручение к вашему генералу.

— Ты хочешь сказать — к его превосходительству главнокомандующему? — поправил его капрал. — Речь твоя, приятель, слишком уж отдает неуважением к его превосходительству.

«Черт бы побрал его превосходительство!» — чуть было не сорвалось с языка у роялиста, но благоразумие удержало его и не дало оскорблению прорваться через преграду. Он только молча поклонился.

— Следуй за мной, — приказал важный капрал, и Уайлдрейк покорно проследовал за ним в караульное помещение. Внутри оно было обычным для того времени и совсем не походило на военные посты наших дней.

У огня сидело несколько солдат, они слушали своего товарища, который втолковывал им религиозные догмы. Вначале он говорил вполголоса, хоть и очень многоречиво, но по мере приближения к концу голос его стал резким и высоким, он как бы призывал к немедленным возражениям или к молчаливому согласию с ним. Слушатели внимали оратору с застывшими лицами, только клубы табачного дыма вылетали из-под густых усов. На скамейке ничком лежал солдат; спал он или предавался размышлениям — трудно было сказать. Посреди комнаты стоял офицер, как было видно по расшитой перевязи и шарфу, обвязанному вокруг пояса; в остальном одежда его была очень проста; он был занят обучением неуклюжего рекрута тогдашнему ружейному артикулу.

Этот артикул состоял по меньшей мере из двадцати различных команд; до тех пор, пока все они не были выполнены, капрал не позволил Уайлдрейку сесть или пройти дальше порога, и тот принужден был слушать, как одна команда следовала за другой: поднять мушкет, опустить мушкет, взвести курок, зарядить — и множество других, пока слова «почистить мушкет» на время не приостановили обучение.

— Как тебя зовут, приятель? — спросил офицер у рекрута, когда урок кончился.

— Эфраим, — ответил парень, сильно гнусавя.

— А еще как тебя называют?

— Эфраим Кобб из благочестивого города Глостера, там я жил семь лет, служил подмастерьем у достойного сапожника.

— Доброе ремесло, — отвечал офицер, — но теперь ты связал свою судьбу с пашей и будешь поставлен выше шила и колодки.

Эта потуга на остроумие сопровождалась мрачной улыбкой; затем офицер повернулся к капралу, который стоял в двух шагах от пего с видом человека, горящего желанием высказаться, и спросил:

— Ну, капрал, что нового?

— Да тут, с разрешения вашего превосходительства, один малый явился с пакетом, — ответил капрал. — Но душа моя не возрадовалась, когда я его увидел: сдается мне, что это волк в овечьей шкуре.

По этим словам Уайлдрейк понял, что перед ним тот выдающийся деятель, к которому он послан, и он помедлил, обдумывая, как обратиться к главнокомандующему.

Внешность Оливера Кромвеля, как известно, не производила благоприятного впечатления. Он был среднего роста, крепок и коренаст; черты лица, резкие и суровые, выражали, однако, природную проницательность и глубину мысли. Глаза у него были серые, взгляд пронизывающий, красноватый нос велик по сравнению с остальными чертами лица.

Говорил он, когда хотел, чтобы его ясно поняли, сильно и убедительно, но без изящества и не весьма красноречиво. Никто не мог бы выразить ту же мысль в более сжатой и понятной форме. Но часто бывало, что Кромвель изображал оратора только для того, чтобы поразить слух людей, а не для того, чтобы просветить их разум; тогда он облекал смысл своих речей — или то, что казалось смыслом, — во множество туманных слов, загромождал их столькими присказками и подкреплял таким лабиринтом отступлений, что становился, пожалуй, самым невразумительным из тех ораторов, которые приводят публику в замешательство; а между тем он был одним из самых умных людей в Англии. Один историк давно сказал, что собрание речей лорда-протектора составило бы, за немногими исключениями, самую бессмысленную книгу в мире, но ему следовало бы еще добавить, что никто не умел говорить так сильно, кратко и вразумительно, когда он в самом деле хотел, чтобы его поняли.

Отмечали также, что Кромвель происходил из хорошей семьи и по отцу и по матери, имел возможность получить отменное образование и воспитание, которое подобало бы его происхождению, но этот популярный в народе фанатичный правитель никак не мог приучиться к учтивости, принятой в высшем обществе, или же пренебрегал ею. Манеры его отличались грубостью, а иной раз походили на паясничанье, но в словах и поведении была сила, соответствующая его характеру: она вызывала трепет, если не уважение. И бывали даже минуты, когда этот мрачный и коварный дух проявлялся так, что внушал почти симпатию. Юмор, который временами у него прорывался, был грубый и зачастую простоватый. В характере Кромвеля отразились черты его соотечественников: презрение к глупости, ненависть к аффектации, отвращение к церемонности; благодаря всему этому, в сочетании с природным здравым смыслом и мужеством, он стал во многих отношениях выразителем идей английской демократии.

Религиозность его будет всегда вызывать большие сомнения, которые он и сам вряд ли мог бы разрешить. Бесспорно, в жизни Кромвеля был период, когда его вдохновляла подлинная вера, и тогда в его натуре, слегка склонной к ипохондрии, появился фанатизм, повлиявший на многих людей того времени. С другой стороны, в политической карьере Кромвеля были периоды, когда его с полным основанием можно было обвинить в лицемерном притворстве. Может быть, правильнее всего будет судить о нем и о других людях той эпохи, если допустить, что их религиозные чувства были отчасти искренними а отчасти притворными, в зависимости от личной выгоды. Человеческое сердце так же ловко обманывает себя, как и других, и, может быть, ни сам Кромвель, ни другие, выставлявшие напоказ свою набожность, не могли сказать, где кончается их благочестие и где начинается притворство; вернее, между этими свойствами не было определенной границы, у каждого человека она менялась в зависимости от состояния здоровья, удачи или неудачи, хорошего или дурного настроения.

Таков был тот знаменитый человек, который, повернувшись к Уайлдрейку, внимательно его рассматривал и, казалось, был совсем не удовлетворен тем, что увидел; он даже поправил свой пояс, чтобы эфес длинной шпаги оказался под рукой. Но затем он скрестил руки под плащом, как будто, поразмыслив, отбросил сомнения или счел предосторожность унизительной для себя, и спросил роялиста, кто он и откуда.

— Бедный джентльмен, сэр., то есть милорд, — ответил Уайлдрейк, — только что из Вудстока.

— А с какими вы вестями, сэр джентльмен? — спросил Кромвель, делая ударение на последнем слове. — Случалось мне видеть много таких, кто охотно присваивал себе этот титул, но вел себя не как умный, порядочный или правдивый человек, несмотря на свою знатность; вот в старой Англии слово «джентльмен» было почетным титулом, если человек помнил, какой в него вложен смысл.

— Ваша правда, сэр, — отвечал Уайлдрейк, с трудом сдерживая сильные выражения, которыми он обычно приправлял свою речь. — Прежде джентльмены находились в подобающих местах, а теперь мир так изменился, что можно увидеть, как вышитая перевязь поменялась местом с кожаным фартуком.

— Это ты про меня? — воскликнул генерал. — Видно, ты храбрый малый, если так лихо бросаешься словами. Сдается мне, ты слишком уж звонок для благородного металла. Так какое же у тебя ко мне дело?

— Письмо от полковника Маркема Эверарда, — отрапортовал Уайлдрейк.

— Вот что! Стало быть, я ошибся, — проговорил Кромвель, смягчаясь при имени человека, которого стремился привлечь на свою сторону. — Извини, приятель, в таком случае я не сомневаюсь, что ты друг наш. Сядь и займись благочестивыми размышлениями, пока мы ознакомимся с содержанием письма. Позаботьтесь о нем, дайте все, что ему нужно.

С этими словами генерал вышел из караульни, а Уайлдрейк уселся в углу и стал терпеливо ожидать исхода своей миссии.

Солдаты теперь сочли нужным отнестись к нему с большим вниманием: они предложили ему трубку табаку и кружку октябрьского пива. Но вид Кромвеля и опасность его собственного положения — ведь каждая мелочь могла его выдать — побудили Уайлдрейка отклонить эти знаки гостеприимства; откинувшись в кресле и притворившись спящим, он оставался в стороне и избегал разговоров до тех пор, пока не пришел какой-то адъютант или дежурный офицер и не позвал его к Кромвелю.

Офицер провел Уайлдрейка в замок через калитку. Пройдя множество узких коридоров и лестниц, они наконец вошли в небольшой кабинет или гостиную; там было много роскошной мебели с королевскими вензелями на некоторых предметах, но все вещи были в беспорядке сдвинуты с места, несколько. картин в массивных рамах были прислонены лицом к стене, как будто их сняли с тем, чтобы вынести.

Среди этого беспорядка, в большом кресле, обитом богато расшитой парчой, восседал победоносный республиканский генерал. Великолепие кресла бросалось в глаза по сравнению с простотой и даже небрежностью его одежды; однако, судя по его виду и поведению, Кромвель считал, что кресло, в котором в былые дни сидел король, не слишком роскошно для человека с его судьбой и с его стремлениями. Уайлдрейк стоял перед Кромвелем, а тот не предложил. ему сесть.

— Пирсон, — приказал Кромвель дежурному офицеру, — побудь на галерее, но жди приказа.

Пирсон поклонился и хотел идти.

— А есть кто еще на галерее?

— Преподобный мистер Гордон, капеллан, читает проповедь полковнику Овертону и четырем капитанам полка вашего превосходительства.

— Очень хорошо, — сказал генерал, — мы не желаем, чтобы в нашем жилище был хоть один угол, где бы алчущая душа не получила манны небесной. Достойный капеллан еще продолжает проповедь?

— Уже далеко продвинулся: говорит о законных правах, которые приобрела армия и особенно ваше превосходительство, став орудиями великого дела; эти орудия не будут сломаны и выброшены, когда час их службы истечет, их будут сохранять, ценить и уважать за благородную и верную службу, за то, что они ходили в походы и сражались, постились, молились, терпели голод и холод, в то время как другие, те, кто с радостью увидел бы их разбитыми, разжалованными и уничтоженными, сейчас объедаются и опиваются.

— Достойный человек! — заметил Кромвель. — И он говорил так красноречиво? Я бы тоже мог кое-что сказать, но не теперь. Ступай, Пирсон, на галерею. Пусть друзья наши не откладывают оружие в сторону, пусть бодрствуют, а не только молятся.

Пирсон вышел, а генерал с письмом Эверарда в руке опять долго и внимательно смотрел на Уайлдрейка, словно обдумывая, в каком тоне к нему обратиться.

Но, заговорив, он сперва пустился в двусмысленные рассуждения вроде тех, которые мы описали: в его словах очень трудно было уловить содержание — быть может, он и сам его не понимал. Излагая эту речь, мы будем настолько кратки, насколько позволит наше желание привести собственные слова такого необычайного человека.

— Ты принес нам это письмо, — начал он, — от твоего господина или покровителя Маркема Эверарда, поистине храбрейшего и достойнейшего джентльмена, который когда-либо носил шпагу и так отличился в великом деле освобождения трех несчастных наций. Не отвечай мне, я знаю, что ты скажешь… И вот это письмо он прислал мне через тебя, своего клерка или секретаря, которому он доверяет и которому очень просит меня довериться, чтобы между нами был надежный посредник. Вот он и послал тебя ко мне… Не отвечай… Я знаю, что ты скажешь…. Я человек столь незначительный, что для меня было бы большой честью даже держать в руках алебарду в рядах великой и победоносной английской армии, но я достиг командования этой армией. Нет, не отвечай, друг мой… Я знаю, что ты скажешь. И, рассуждая таким образом, увидим, что в отношении того, что я сказал, наша беседа будет развиваться в трех направлениях: первое — касательно твоего господина, второе — касательно нас и нашего положения, третье и последнее — касательно тебя. Ну, что до уважаемого и достойного полковника Маркема Эверарда, он показал себя отменным человеком с самого начала этих злосчастных смут, он не сворачивал ни вправо, ни влево, а всегда держал в поле зрения намеченную цель. Да уж, истинно преданный, достойный джентльмен; он с уверенностью может назвать меня своим другом, и я этому рад. Однако в сей юдоли печали нам следует меньше руководствоваться личными симпатиями и чувствами, а больше — высокими принципами и требованиями долга. Уважаемый полковник Эверард изложил свои взгляды, а я постарался выяснить свои, чтобы мы могли действовать, как подобает добрым англичанам и настоящим патриотам. Что же до Вудстока, уважаемый полковник просит очень многого, когда желает, чтобы его отобрали у благочестивых людей, получивших его как военный трофей, и оставили во владении моавитян, особенно этого злонамеренного Генри Ли, который всегда поднимал на нас руку, как только представлялся случай. Повторяю, он очень многого просит для себя, да и от меня требует немалого. Нас, составляющих эту бедную, но праведную английскую армию, парламент ограничил в дележе военных трофеев; мы должны все отдавать в его распоряжение, а не производить дележ сами; мы словно гончие, которые, загнав оленя, не получают права насытиться: их отгоняют арапниками от туши, словно наказывают за дерзость, а не награждают по заслугам. Но я говорю не только о разделе Вудстока, в котором, как члены парламента, может быть, изволят полагать, я тоже что-то получил, раз мой родственник Десборо участвует в дележе; но он заслужил свою долю верной и преданной службой нашей несчастной, обожаемой родине; негоже мне было бы ущемлять его интересы, если бы это совершалось не во имя великих государственных дел. Ты видишь, добрый друг, что я желаю выполнить просьбу твоего господина; но я не говорю, что я ее безоговорочно и безусловно могу выполнить или отвергнуть; я просто излагаю свои скромные мысли по этому поводу. Ты ведь меня понимаешь?

Хотя Роджер Уайлдрейк слушал речь главнокомандующего с напряжением, он так запутался во всех этих разглагольствованиях, что у него ум за разум зашел; так бывает с деревенским увальнем, который попал в поток экипажей и не знает, куда ступить, чтобы спастись от одного и не попасть под другой.

Генерал заметил его растерянность и начал другую речь в том же духе, заговорив о своей привязанности к доброму другу полковнику… Об уважении к благочестивому и достойному родственнику мистеру Десборо… О большом значении Вудстокского дворца и парка, о решении парламента конфисковать его в пользу казны… Он выразил глубокое почтение к власти парламента и крайнее сожаление о том, что с армией поступают несправедливо; сказал, что он полон стремлений и желания, чтобы все недоразумения решались дружелюбно и мирно, без своекорыстия, споров, борьбы между руками-исполнителями и головами-руководителями в этом великом всенародном деле… Он желает, искренне желает внести в это дело свой вклад, отдать не только свое звание, но и жизнь свою, если это потребуется или если это не нарушит безопасности бедных воинов — для них, несчастных бедняков, он призван быть отцом: ведь он знает, что они следовали за ним с преданностью и любовью, словно родные дети.

Тут опять наступила глубокая пауза, и Уайлдрейк По-прежнему не мог понять, намерен Кромвель или нет облечь полковника Эверарда теми полномочиями, которых тот просил для защиты Вудстока от парламентских комиссаров. В глубине души он стал было питать надежду, что небесное правосудие или угрызения совести повредили рассудок цареубийцы. Но нет, в быстром и строгом взгляде он не видел ничего, кроме проницательности, — в то время как с языка стремительно неслись цветистые фразы, взор, казалось, строго и внимательно следил за воздействием его красноречия на слушателя.

«Черт возьми, — думал роялист, немного освоившись со своим положением и изрядно выведенный из себя бесконечными разговорами, не приводившими к определенному результату. — Будь Нол даже сам дьявол, а не только его любимец, я не дам водить себя за нос. Я даже слегка прижму его, если дело и дальше пойдет так же, и посмотрю, нельзя ли заставить его говорить более вразумительно».

Приняв это смелое решение, но опасаясь выполнить его, Уайлдрейк ждал, возможности предпринять такую попытку, а Кромвель, очевидно, был не в состоянии ясно выразить свою мысль. Он уже начал третий панегирик полковнику Эверарду, в различных выражениях высказывая свое желание угодить ему, когда Уайлдрейк нашел удобный случай вмешаться, как только генерал сделал одну из своих ораторских пауз.

— Позвольте заметить, ваше превосходительство, — сказал он с напускным простодушием, — что вы уже коснулись двух тем ваших рассуждений — ваших собственных достоинств и достоинств моего покровителя, полковника Эверарда. Но чтобы дать мне возможность выполнить мое поручение, нелишне было бы сказать несколько слов и по третьей теме.

— Третьей? — спросил Кромвель.

— Точно так, — ответил Уайлдрейк, — каковая, согласно подразделению в рассуждениях вашей милости, касается моей недостойной особы. Как вы прикажете поступить мне? Какую роль, я буду играть в этом деле?

Тон у Оливера мгновенно изменился; голос, до сих пор напоминавший мурлыканье кота, превратился в рычание тигра, готового к прыжку.

— Твоя роль, каторжник? — вскричал он. — Виселица! Тебя высоко вздернут, как Амана, если ты не будешь держать все в тайне. Но, — прибавил он уже не так громко, — храни тайну как преданный человек, и я что-нибудь для тебя сделаю. Подойди-ка поближе, я вижу — ты смел, хоть немного и дерзок, Ты был врагом республики — так мне пишет мой достойный друг, полковник Эверард, но теперь ты отошел от этого пропащего дела. Говорю тебе, приятель:: ни парламент, ни армия не смогли бы сбросить Стюартов с их престолов, если бы на них не ополчились небеса. Что ж, достойно и радостно вооружиться в защиту божьего дела, а что до меня, так пусть бы они и по сей день сидели на троне. Не осуждаю я и тех, кто поддерживает Стюартов: ведь эти долгие смуты разорили их сторонников, разрушили их семейные очаги. Я не зверь кровожадный, и мне знакомы человеческие слабости; но, друг, кто идет за плугом в великих делах, происходящих в этой стране, пусть лучше не оглядывается; поверь моему слову: если ты меня обманешь, ты получишь все сполна на виселице Амана. Поэтому скажи мне кратко: выколотили из тебя твою предательскую закваску?

— Вы сами, ваше превосходительство, — отвечал роялист, пожимая плечами, — хорошо обработали большинство из нас, в пределах того, что может сотворить дубина.

— Ты так думаешь? — спросил генерал с мрачной улыбкой, которая показывала, что он не совсем нечувствителен к лести. — Да уж, верно, это ты не врешь, мы были одним из орудий провидения. Но, как я уже заметил, мы не были так суровы по отношению к тем, кто боролся против нас в качестве врагов республики, как могли бы быть другие. Члены парламента прежде всего соблюдают свои собственные интересы и выполняют свою волю, но, по моему слабому разумению, теперь самое время прекратить эти смуты и дать каждому человеку возможность любым способом служить своей родине; мы считаем, что ты сам будешь виноват, если не станешь полезен отечеству и самому себе. Для этого нужно, чтобы ты совершенно отказался от старых взглядов и серьезно отнесся к тому, что я тебе скажу.

— Пусть ваше превосходительство не сомневается в моей серьезности, — отвечал роялист.

И республиканский генерал, помедлив еще немного, как человек, никого не удостаивающий доверием, начал излагать свою точку зрения; он говорил с редкой для него ясностью, но все же время от времени проявлял склонность к привычной многоречивости — он никогда не мог полностью от нее отрешиться, кроме как на поле боя.

— Видишь, друг мой, — заговорил он, — в каком я положении. Парламент меня недолюбливает — пусть всякий об этом знает, мне все равно, — а Государственный совет, посредством которого управляет парламент, еще того меньше. Не знаю, почему они относятся ко мне с недоверием, разве потому, что я не согласен, чтобы наша несчастная, ни в чем не повинная армия, которая следовала за мной в стольких сражениях, была разогнана, распущена так, чтобы те, кто ценою крови своей защищал страну, не имели средств прокормить себя своим трудом; думаю, это жестокая мера, это все равно что отнять у Исава право первородства и не дать ему даже похлебки.

— Исав, наверно, сам может о себе позаботиться, — заметил Уайлдрейк.

— Верно, умно говоришь, — продолжал генерал, — опасно морить голодом вооруженного человека, если под рукой у него еда, но я далек от подстрекательства к бунту или неповиновению нашим правителям. Я только прошу в приличной, уместной, спокойной и вежливой форме, чтобы они вняли нашим просьбам и считались с нашими нуждами. Но сейчас, сэр, мне оказывают так мало внимания, со мной так мало считаются, что выполнить просьбу твоего покровителя — значило бы пойти наперекор и Государственному совету и парламенту и не признавать комиссию, которую они назначили; в их руках пока еще высшая власть в государстве; по мне, пусть так и будет. И разве не скажут, что я играю на руку изменникам родины, способствуя тому, что прежнее логово кровожадных и похотливых тиранов стало теперь приютом для старого закоренелого амалекитянина, сэра Генри Ли, чтобы он владел тем местом, где так долго пребывал в ореоле славы. Поистине, это был бы опасный поступок.

— Так и прикажете доложить полковнику Эверарду, что вы не можете помочь ему в этом деле? — спросил Уайлдрейк.

— По сути дела — не могу, но если бы он согласился на некоторые условия, ответ мог бы быть иным, — сказал Кромвель. — Вижу, ты не в силах понять мои намерения, поэтому я тебе их частично объясню. Но имей в виду — если язык твой выдаст мой план и выболтает больше того, что я велю тебе передать твоему господину, клянусь всей кровью, пролитой за это страшное время, ты умрешь мучительной смертью.

— Будьте спокойны, сэр, — сказал Уайлдрейк. Его смелый и беспечный нрав был укрощен и подавлен, как сокол в присутствии орла.

— Тогда слушай, — сказал Кромвель, — и не пропусти ни слова. Ты знаешь молодого Ли, по имени Альберт, такого же изменника, как и отец, того самого, кто вместе с наследником участвовал в сражении под Вустером, — благодарю бога за дарованную нам победу.

— Знаю, что есть такой молодой человек, Альберт Ли, — ответил Уайлдрейк.

— А не известно ли тебе… я спрашиваю не потому, что хочу совать нос в секреты достойного полковника, а единственно затем, чтобы хорошенько все выяснить и знать, как лучше ему помочь… Не известно ли тебе, что твой господин, Маркем Эверард, влюблен в сестру этого самого мятежника, в дочь королевского лесничего по имени сэр Генри Ли?

— Обо всем этом я слышал, — ответил Уайлдрейк, — да и не буду отрицать, что верю молве.

— Ну, тогда слушай дальше. Когда наследник Карл Стюарт бежал с поля боя под Вустером, спасаясь от упорного преследования, и вынужден был отделиться от своих сторонников, я знаю из достоверных источников, что Альберт Ли был одним из последних, если не самым последним, кто оставался при нем.

— Это чертовски на него похоже! — вскричал роялист, не выбирая выражений и забыв, перед кем стоит. — Клянусь своей шпагой, он достойный сын своего отца!

— Ага! Клянешься; — угрожающе сказал генерал, — вот как ты исправился!

— С вашего позволения, я никогда не клянусь, — ответил Уайлдрейк, опомнившись, — разве только когда при мне заговорят об изменниках и роялистах, вот тут-то старые привычки и возвращаются, и я бранюсь, как кавалерист из войск Горинга.

— Стыдись, — сказал генерал, — какая тебе польза заставлять других слушать твои непотребные богохульства? Да и тебе самому это впрок не пойдет.

«Можно, конечно, грешить и повыгоднее, чем браниться и богохульствовать», — чуть было не сорвалось с уст роялиста, но вместо этого он выразил сожаление о том, что досадил генералу.

Разговор принял наиболее интересный для Уайлдрейка оборот; он решил не терять возможности завладеть тайной, уже готовой слететь с уст Кромвеля, но достичь этого можно было, только держа замок на собственных устах.

— Что за здание Вудсток? — отрывисто спросил генерал.

— Старинная постройка, — отвечал Уайлдрейк. — Если судить по одной ночи, которую я провел в замке, там хоть отбавляй потайных лестниц, подземных коридоров и всяких погребов, что обычно встречаются в вороньих гнездах такого сорта.

— И, конечно, есть укромные места для попов, — заметил Кромвель. — В таких древних постройках редко случается, чтобы не было тайных стойл для укрытия этих вефильских тельцов.

— Ваше превосходительство, — ответил Уайлдрейк, — можете смело поклясться в этом.

— Я никогда не клянусь, — сухо ответил генерал. — Ну, а как ты думаешь, приятель? Я задаю тебе прямой вопрос. Где скорее всего будут скрываться эти два вустерских беглеца, о которых ты знаешь? Должны же они где-то скрываться. И вернее всего — в этом старом доме со всеми его тайниками и закоулками, которые молодой Альберт Ли знает с раннего детства.

— Правильно, — проговорил Уайлдрейк, стараясь отвечать с напускным безразличием, в то время как мысль о таком обороте дела и о его последствиях молнией промелькнула в его сознании и он похолодел от ужаса. — Я бы тоже так подумал, если бы не считал, что рота, по приказу парламента занявшая Вудсток, весьма вероятно, спугнет их, как кошка сгоняет голубей с голубятни. Соседство, прошу прощения, с генералами Десборо и Гаррисоном вряд ли понравится беглецам с вустерского поля сражения.

— Я бы тоже так думал на их месте, — заметил генерал, — и, наверно, много еще пройдет времени, пока наши имена перестанут внушать только ужас врагам нашим. Но если уж ты плетешь интриги в пользу своего покровителя, ты, полагаю, мог бы придумать кое-что посущественнее для достижения его нынешних целей.

— Ума моего не хватит, чтобы проникнуть в глубину ваших достойных намерений, — ответил Уайлдрейк.

— Тогда слушай и постарайся все уразуметь, — продолжал Кромвель. — Победа при Вустере, несомненно, была великой милостью божьей. Но наша благодарность показалась бы ничтожной, если бы мы не сделали всего, что в наших силах, для окончательного закрепления и завершения того великого дела, которое так успешно выполнено руками нашими; в смирении и простоте душевной мы объявляем: мы вовсе не заслуживаем того, чтобы мир помнил, какую роль мы в этом играли; напротив, мы молим и просим, чтобы имена и дела наши были преданы забвению, лишь бы великое дело не осталось незавершенным. Однако ж нам в нашем положении больше, чем другим, важно, если вообще такие ничтожные создания, как мы, могут говорить о себе самих как об участниках перемен, произведенных не нами, не нашей силой, а судьбой, которая нас призвала, а мы исполняли ее веления покорно и смиренно… Я говорю, что нам следует действовать в соответствии с теми великими подвигами, которые совершались, да и сейчас совершаются, в нашей стране. Таковы мои простые и безыскусные рассуждения. И очень желательно, чтобы этот наследник, этот король шотландский, как он себя величал… этот Карл Стюарт… не спасся от народа той страны, в которой с его приездом началось столько смут и кровопролития.

— Не сомневаюсь, — сказал роялист, опустив глаза, — что мудрость вашей милости направляет все дела к наилучшему завершению; молю бога, чтобы старания ваши были вознаграждены по заслугам.

— Благодарю тебя, друг, — ответил Кромвель со смиренным видом, — мы, без сомнения, получим заслуженную мзду; мы находимся в руках справедливого хозяина, никогда не забывающего субботней награды за труды. Но пойми меня, друг мой, я хочу только выполнить свою долю в этом добром деле. Я с радостью сделаю все, что в моих слабых силах, для твоего достойного господина и даже для тебя в твоем положении… Такие люди, как я, общаются с простым народом не затем, чтобы беседа с ними была забыта, как нечто повседневное. Мы говорим с людьми, подобными тебе, только тогда, когда желаем наградить или наказать их; надеюсь, что, выполнив поручение, ты заслужишь награду из рук моих.

— Ваше превосходительство, — заметил Уайлдрейк, — говорите как человек, привыкший повелевать.

— Правильно! Люди склоняются перед такими умами, как мой, из страха и почтения, — сказал генерал. — Но хватит об этом; я не требую, чтобы подчиненные зависели от меня больше, чем все мы зависим от силы небесной. И я желал бы отдать этот слиток золота в руки твоего господина. Он воевал против Карла Стюарта и против отца его. Но он близкий родственник старого баронета Генри Ли и привязан к его дочери. Тебе, друг мой, тоже придется быть начеку. Твой залихватский вид привлечет к тебе доверие любого мятежника. Ты узнаешь о приближении добычи, которая, как кролик к убежищу в скалах, придет к этой норе.

— Я стараюсь понять ваше превосходительство, — отвечал роялист, — и сердечно благодарю за доброе мнение; молю бога, чтобы мне представился подходящий случай доказать вам свою благодарность. Но все же осмелюсь заметить, что план вашего превосходительства кажется маловероятным, пока Вудсток находится в руках парламентских комиссаров.

И старый баронет и его сын, а в особенности беглец, которого вы, милорд, упомянули, будут чрезвычайно осторожны и не приблизятся к замку, пока там комиссары.

— Об этом я тебе так долго и толкую, — ответил генерал. — Я уже сказал, что не расположен лично отдать приказ об изгнании комиссаров из замка по столь ничтожному поводу; правда, у меня, кажется, довольно власти в государстве, и я могу презреть злословие тех, кто меня осудит. Словом, я не хотел бы использовать преимущество своего положения и меряться силами с комиссией, получившей полномочия не от меня, если в этом нет чрезвычайной необходимости или по крайней мере большой пользы для государства. Поэтому, если твой полковник из любви к республике возьмется найти способ предотвратить величайшую опасность, которая неизбежно будет грозить ей из-за бегства наследника, если он постарается захватить его, когда тот появится в Вудстоке, что я считаю весьма вероятным, я передам с тобою приказ комиссарам немедленно покинуть замок и приказ отряду моего полка, который стоит в Оксфорде, выгнать комиссаров в шею, если те будут упираться, пусть даже придется начать с Десборо, хоть он и женат на моей сестре.

— Позвольте заметить, сэр, — сказал Уайлдрейк, — с вашим всемогущим приказом я, пожалуй, и сам, без помощи ваших храбрых и благонравных воинов, сумею выставить комиссаров.

— Это меня меньше всего беспокоит, — ответил генерал. — Хотел бы я видеть, как эти смельчаки смогут усидеть на месте, если я кивну, чтобы они убирались… исключая, конечно, высокоуважаемый парламент, от которого исходят наши полномочия; однако некоторые полагают, что с его занятиями политикой будет покончено раньше, чем настанет время обновить его. Поэтому мне особенно хочется знать, возьмет ли твой господин на себя это многообещающее дело. Я твердо уверен, что с таким лазутчиком, как ты, да еще с бывшим роялистом (ведь ты, я думаю, можешь возобновить свои выпивки, беспутство, потасовки, когда захочешь), он сможет проведать, где укрылся этот Стюарт. Молодой Ли сам навестит старика, он напишет ему или каким-нибудь другим способом даст о себе знать. В любом случае вы с Марком Эверардом должны быть начеку. — При этих словах лицо его побагровело, он встал со стула и в волнении зашагал по комнате. — Горе вам, если вы дадите молодому авантюристу ускользнуть от меня…

Лучше уж вам оказаться в самом глубоком каземате в Европе, чем дышать воздухом Англии, если вы только надумаете меня обмануть. Я говорил с тобой открыто, приятель, более откровенно, чем обычно, — обстоятельства того требуют. Но пользоваться моим доверием — все равно что стоять на часах у порохового погреба: малейшая искра испепелит тебя. Передай своему господину то, что я говорил, но не передавай, как я это сказал. Ну вот, опять я поддался гневу! Уходи… Пирсон передаст тебе приказы с печатями. Впрочем, постой… ты хочешь что-то спросить?

— Я хотел бы знать, — сказал Уайлдрейк, ободренный волнением генерала, — какова наружность этого молодого рыцаря, на случай, если мне доведется повстречать его?

— Говорят, он худощавый, высокий, смуглый, бесстрашный. Вот его портрет, недавно его написал хороший художник. — Он повернул один из портретов, стоявших лицом к стене, но это был не Карл Второй, а его несчастный отец.

Первым порывомКромвеля было поскорее повернуть портрет обратно, и, казалось, ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы посмотреть на него.

Но он заставил себя взглянуть и, прислонив портрет к стене, отступил медленно и твердо, словно бросил вызов собственным чувствам; он решил найти такое место, с которого можно было лучше рассмотреть портрет. У Уайлдрейка все закипело внутри, когда он увидел портрет своего государя в руках главного виновника его смерти; к счастью, опасный собеседник в этот момент не смотрел в его сторону. Будучи человеком вспыльчивым и отважным, Уайлдрейк с большим трудом сдержал свои чувства, и, если бы во время этой вспышки гнева у него было под рукой оружие, Кромвель, может быть, не продвинулся бы дальше на пути к верховной власти.

Но эта непроизвольная и внезапная вспышка негодования, взволновавшая столь заурядного человека, каким был Уайлдрейк, не устояла перед могучим порывом чувств такой сильной личности, как Кромвель. Когда роялист взглянул на его мрачное и решительное лицо, на котором отразилось необычайное внутреннее смятение, его собственный гнев улегся, сменившись страхом и изумлением, подобно тому как яркий огонь поглощает и затмевает свет тех огней, что горят более тускло; так и люди с большим и властным умом покоряют и подавляют порывом своих страстей волю и чувства более слабых, так могучий поток реки поглощает ручей, встреченный им на пути.

Уайлдрейк застыл в позе молчаливого, неподвижного, помертвевшего от страха зрителя, а Кромвель с твердой суровостью во взгляде и движениях, как человек, принуждающий себя взглянуть на предмет, который вызывает у него болезненное отвращение, продолжал рассуждать о портрете покойного короля в выражениях отрывистых и кратких, но голос его при этом был тверд. Его слова, казалось, не столько были обращены к Уайлдрейку, сколько выражали стремление отвести душу, переполненную воспоминаниями о прошлом и предчувствием будущего.

— Этот фламандский художник, — говорил он, — этот Антонио Ван-Дейк, какая у него сила! Железо крушит… воины истребляют друг друга на поле боя… а король так и стоит, не подвластный времени; и внуки наши, читая его историю, смогут посмотреть на его портрет и сравнят печальные черты с горестным рассказом… Это была суровая необходимость… Это было ужасное деяние… Спокойный и гордый взор этот мог бы повелевать толпами пресмыкающихся французов, угодливых итальянцев или церемонных испанцев, но в сдержанном англичанине взгляд его пробуждал только природное мужество. Не обвиняй несчастного, умирающего грешника в его падении, если небо не дало ему силы устоять. Строптивый конь сбрасывает слабого всадника и топчет его насмерть… А ловкий, опытный наездник вскакивает в пустое седло, натягивает узду и вонзает шпоры до тех пор, пока горячий конь не подчинится господину. Можно ли судить того, кто, пустив коня в галоп, победно скачет среди прочих людей, преуспев там, где падают и погибают неловкие и слабые? Поистине, он получает награду свою. Разве мне больше дела до этого куска раскрашенного холста, чем остальным? Нет уж, пусть на других глядят с упреком эти гордые, но печальные глаза, это холодное, спокойное лицо. Тем, кто свершает великие дела, нечего трепетать при виде раскрашенной тени. Не жажда богатства и власти извлекла меня из ничтожества. Угнетенная вера и попранная свобода Англии — вот знамя, за которым я следовал.

Он возвысил голос так, как будто выступал в свою собственную защиту перед невидимым судилищем; дежурный офицер Пирсон заглянул в кабинет, но быстро скрылся, заметив, что командующий говорит громким голосом, с горящими глазами, вытянув руку и выставив вперед ногу, словно генерал, приказывающий войскам идти в наступление.

— Не собственная выгода побудила меня действовать, — продолжал Кромвель. — Я бросаю вызов всему миру, да, вызываю живого или мертвого; всякого, кто утверждает, что я вооружился в защиту личных интересов или для наживы. В армии нет ни единого солдата, который бы пришел туда с меньшей злобой против этого злополучного…

В эту минуту дверь отворилась и вошла молодая особа, в которой по сходству с генералом сразу можно было узнать его дочь, хотя черты ее были мягкие и женственные. Она подошла к Кромвелю, нежно, но твердо взяла его под руку и сказала ему с упреком в голосе:

— Нехорошо, отец… Вы же обещали, что этого больше не будет.

Генерал поник головой, как будто устыдился своей вспышки или того, что дочь имеет на него такое влияние. Но отцовские чувства взяли верх; не поворачивая головы в сторону портрета, который его так сильно взволновал, и не глядя на Уайлдрейка, окаменевшего от изумления, он вышел из комнаты.

Глава IX

Так, так… Вы узнали то, что

вам не полагалось бы знать.

«Макбет»[784]

Как мы уже сказали, Уайлдрейк в крайнем изумлении остался один. Ходили слухи, что Кромвель, этот серьезный и проницательный политик, хладнокровный и отважный полководец, человек, преодолевший столь большие трудности и вознесшийся на такую высоту, что, казалось, он уже оседлал покоренную страну, был, подобно многим гениальными людям, от природы склонен к меланхолии, которая иногда проявлялась в его словах и поступках; первые признаки ее были замечены, когда он полностью забросил беспутные чудачества юности и стал строго соблюдать религиозные обряды — они как бы сближали его с миром высшей духовности. Говорят, что этот необыкновенный человек в молодости был подвержен религиозному экстазу или, как он сам говорил, на него находило пророческое вдохновение: он предугадывал свое будущее величие и таинственную силу, которой ему было суждено обладать, так же как в юности ему было суждено предаваться необузданным шалостям и крайнему беспутству. Чем-то в этом роде можно было, вероятно, объяснить и гнев, вспыхнувший сейчас.

Изумляясь тому, что он видел и слышал, Уайлдрейк в то же время испытывал некоторое беспокойство за себя. Хоть он и не был самым осторожным из смертных, он обладал достаточно здравым смыслом, чтобы понять, насколько опасно оказаться свидетелем слабости людей, облеченных высокой властью; его так надолго оставили одного, что он уже начал опасаться, не собирается ли генерал принять меры, чтобы упрятать или удалить свидетеля своего унижения: ведь Уайлдрейк видел, как он, мучимый угрызениями совести, спустился с высот, где обычно парил над подлунным миром.

В этом Уайлдрейк был несправедлив к Кромвелю — тот не отличался ни чрезмерной подозрительностью, ни бессмысленной жестокостью. Примерно через час появился Пирсон, велел Уайлдрейку следовать за ним и провел его в дальние покои, где тот увидел генерала, сидевшего на низком диване. Дочь его была в той же комнате, но держалась поодаль, занятая каким-то рукоделием; она едва повернула голову, когда вошли Пирсон и Уайлдрейк.

По знаку главнокомандующего Уайлдрейк подошел к нему.

— Друг мой, — сказал тот, — твои прежние товарищи роялисты смотрят на меня как на врага и ведут себя по отношению ко «мне так, как будто хотят сделать и меня своим врагом. Говорю тебе, они действуют себе во вред; я всегда считал и считаю их честными и благородными безумцами, которые настолько лишились рассудка, что сами лезут в петлю и бьются головой об стенку во имя того, чтобы человек по имени Стюарт, и никакой другой, был королем над ними. Глупцы! Разве нельзя из букв составить слово, которое будет звучать не хуже, чем Карл Стюарт, если перед ним поставить этот магический титул? Ведь слово «король» — как зажженная лампа, бросающая золотой свет на любое сочетание букв, а люди должны проливать кровь за какое-то имя! Но тебе я не сделаю зла. Вот письменный приказ очистить Вудстокский замок и передать его в ведение твоего господина или того, кого он назначит по своему усмотрению. Он, конечно, прихватит с собой дядю и хорошенькую кузину. Счастливого пути… Поразмысли над моими словами. Говорят, что красота — притягательная сила для долговязого молодца, которого ты знаешь, но я думаю, сейчас его путь направляют другие звезды, а не ясные глаза и белокурые волосы. Что бы там ни было, ты знаешь мои намерения, гляди в оба… зорко следи за каждым оборванцем, который слоняется у изгороди или по тропам: сейчас такое время, когда под плащом нищего может укрываться вельможная особа. Вот тебе несколько золотых — думаю, таких твой кошелек и не видывал. Еще раз повторяю — помни, что слышал, и, — выразительно добавил он, понизив голос, — забудь, что видел. Мое почтение твоему господину, еще раз говорю: помни… и забудь…

Уайлдрейк откланялся, после чего вернулся в гостиницу и поспешно уехал из Уиндзора.

К вечеру того же дня роялист явился к своему другу круглоголовому, который, как было условлено, с нетерпением ожидал его в вудстокской гостинице.

— Где ты пропадал? Что видел? Почему ты так смущен? Почему не смотришь мне в глаза? Отчего не отвечаешь?

— Оттого, — отвечал Уайлдрейк, снимая дорожный плащ и шпагу, — что ты засыпал меня вопросами. У человека только один язык, а у меня он к тому же совсем прилип к гортани.

— А вино его развяжет? — спросил полковник. — Впрочем, я уверен, ты использовал это средство в каждом трактире по пути… Заказывай, друг, все, что хочешь, только поскорее.

— Полковник Эверард, — возразил Уайлдрейк, — я сегодня не выпил даже стакана холодной воды.

— Так вот отчего ты не в духе! Полечись глоточком вина, если хочешь, но брось ты этот молчаливый и таинственный вид, тебя просто не узнать.

— Полковник Эверард, — важно отвечал роялист, — я теперь другой человек.

— Ты и вправду, кажется, меняешься с каждым днем и с каждым часом. Ну ладно, ладно; скажи-ка, ты видел генерала и достал у него приказ о том, чтобы комиссары очистили Вудсток?

— Видел я этого дьявола, — ответил Уайлдрейк, — и, как ты говоришь, достал у него приказ.

— Сейчас же давай его сюда! — вскричал Эверард, хватая пакет.

— Погоди, Марк, — остановил его Уайлдрейк. — Если бы ты знал, на каких условиях он получен… Если бы ты знал то, о чем я не могу тебе рассказать, какие надежды основаны на том, что ты его примешь… Вот мое мнение, Марк Эверард: лучше бы ты схватил голыми руками раскаленную подкову с наковальни, чем принял этот клочок бумаги.

— Ладно, ладно, — нетерпеливо промолвил Эверард, — опять какое-нибудь возвышенное понятие о честности; все это хорошо в меру, но может с ума свести, если доводится до крайности. Раз я должен говорить с тобой открыто, не думай, что я без прискорбия смотрю на падение нашей древней монархии, что стремился заменить ее новой формой власти; но разве сожаление о прошлом должно мешать мне думать о будущем и стараться упрочить его по мере сил моих? Королевская власть ниспровергнута, хотя бы ты и все роялисты Англии поклялись, что это не так, — ниспровергнута и больше не возродится… во всяком случае, очень долго не возродится. Парламент обескровлен — из него силой выпроводили всех, у кого хватало мужества отстаивать свободу своих убеждений. Теперь он сведен к горсточке государственных деятелей, потерявших уважение народа за то время, что они стоят у власти. Парламент не сможет долго удержаться, не подчинив себе армию, а армия — в прошлом слуга, а теперь господин положения — откажется подчиниться. Воины знают свою силу, они понимают, что армия может получать жалованье и постой во всей Англии, где ей будет угодно. Говорю тебе, Уайлдрейк, надо поддерживать единственного человека, который может укрощать их и ладить с ними, а то в стране будет объявлено военное положение. Только мудрость и терпимость Кромвеля сохранят нам наши права. Теперь ты знаешь мои сокровенные мысли. Поверь, я понимаю, что это не лучший выход, но единственно возможный. И я желал бы, может быть не так горячо, как ты, но все же очень желал бы, чтобы король возвратился на престол на условиях доброго согласия, приемлемых и для него и для нас. Ну вот, дорогой Уайлдрейк, хоть ты и считаешь меня бунтовщиком, знай, что я бунтовщик поневоле. Видит бог, я всегда хранил в своем сердце любовь и уважение к королю, даже когда обнажал шпагу против его дурных советчиков.

— Ах, чума вас возьми! — воскликнул Уайлдрейк. — Вот в этом-то и есть ханжество! Все вы так поете! Все вы воевали против короля из чистой любви и преданности, а никак не иначе. Однако ж я вижу твои стремления, и, сознаюсь, они мне больше по душе, чем я предполагал. Теперь ваша армия — медведь, старик Нол — поводырь, а вы — как деревенский констебль, который умасливает поводыря, чтобы тот не спускал мишку с привязи. Ладно же, будет и на нашей улице праздник! Тогда и ты и все, кто покинул короля в трудную минуту и поддерживал того, кто сильнее, пожалуй, переметнетесь на нашу сторону.

Полковник Эверард, не слишком обращая внимание на речи друга, внимательно читал приказ Кромвеля.

— Такого решительного и безапелляционного приказа я не ожидал, — проговорил он. — Видно, генерал чувствует свою силу, если так смело выступает против Государственного совета и парламента.

— Ты готов пустить этот приказ в ход? — спросил Уайлдрейк.

— Разумеется, — ответил Эверард, — но мне нужно будет заручиться помощью мэра: думаю, он с радостью поглядит, как молодцы уберутся из замка. Мне, по возможности, не надо прибегать к вооруженной силе.

Он подошел к двери и приказал слуге найти главу города и сообщить ему, что полковник Эверард желает видеть его как можно скорее.

— Можешь быть уверен, он прибежит, как собака на свист, — сказал Уайлдрейк. — В наши дни, когда одна шпага стоит больше, чем полсотни цеховых уставов, при слове «капитан» или «полковник» жирный горожанин бегает рысью. Но там ведь есть солдаты и тот мрачный плут, которого я напугал тогда вечером, просунув голову в окошко. Ты думаешь, мошенники не будут сопротивляться?

— Приказ генерала стоит больше, чем дюжина постановлений парламента, — ответил Эверард. — Но пора тебе поесть, если ты и вправду за всю дорогу ни разу не перекусил.

— Успею еще, — сказал Уайлдрейк, — говорю тебе, твой генерал попотчевал меня таким завтраком, что долго будешь сыт, если сможешь переварить его. Клянусь мессой, этот завтрак камнем лежал на моей совести; я снес его в церковь и постарался переварить вместе с остальными грехами. Но ничего не получилось.

— То есть к дверям церкви? — поправил Эверард. — Знаю я тебя, ты всегда почтительно снимаешь шапку у порога. Ну, а насчет того, чтобы войти, так это с тобой редко случается.

— Ну что ж, — сказал Уайлдрейк, — я, конечно, снимаю там шапку и преклоняю колена, но разве не полагается держать себя в церкви так же почтительно, как во дворце? Нечего сказать, приятно смотреть, когда ваши анабаптисты, браунисты и прочие сходятся на проповедь, как свиньи к корыту. И богослужения-то никакого! Но вот и еда; прочтем молитву, если я припомню хоть одну.

Эверард был так поглощен судьбой дяди и своей прекрасной кузины, так полон надежд вернуть их в мирное жилище под защитой того страшного жезла, который, по общему мнению, уже правил Англией, что не стал говорить о том, сколь значительна перемена в поведении его друга. Судя по движениям руки, в душе Уайлдрейка шла борьба между старыми привычками и новым решением воздерживаться от вина; забавно было видеть, как часто рука новообращенного тянулась к большому черному кувшину с двумя галлонами крепкого эля, а затем, под влиянием лучших побуждений, исцеленный пьяница хватался вместо этого за кувшин с чистой и целебное водой.

Нетрудно было заметить, что воздержание — для него дело непривычное, и, если сознание требовало решимости, тело подчинялось неохотно. Но честный Уайлдрейк был так поражен встречей с Кромвелем, что принял несвойственное католику торжественное решение: если он с честью выйдет из этой переделки, то докажет, что осознал благодеяние небес, отказавшись от грехов, наиболее ему присущих, и особенно от пьянства — к этому он и его буйные товарищи были очень привержены.

Это решение, или обет, подсказывалось отчасти благоразумием, а не только религиозными чувствами; он сообразил, что при создавшемся положении в его Руки могут попасть дела трудного и опасного свойства, и тут понадобится оракул посерьезнее, чем бутылка, которую прославил Рабле. В соответствии с таким мудрым решением он не притронулся ни к элю» ни к виски и решительно отказался от красного вина, которым его друг хотел украсить стол. Однако ж когда мальчик, унося тарелки и салфетки вместе о упомянутым большим черным кувшином, сделал несколько шагов к двери, грешная рука роялиста, как бы нарочно для этого удлинившись (она высунулась далеко за пределы складок его потертого камзола), преградила путь уходящему Ганимеду, схватила кувшин и поднесла его к губам, которые со вздохом проговорили:

— Черт возьми… я хотел сказать… прости меня господи… мы, бедные земные создания… один глоточек можно позволить себе в угоду нашей слабости.

С этими словами он поднес огромный кувшин к губам, и голова его стала медленно откидываться назад по мере того, как рука опрокидывала сосуд.

Эверард не сомневался, что пьющий и сосуд расстанутся только тогда, когда все содержимое последнего перельется внутрь первого. Но Роджер Уайлдрейк остановился после того, как, по скромному подсчету, проглотил залпом галлона полтора.

Тогда он поставил кувшин на поднос, глубоко вздохнул, чтобы наполнить легкие воздухом, тоном раскаяния велел мальчику удалиться с остатками вина и, повернувшись к своему другу, стал пространно восхвалять умеренность, прибавив, что глоточек, который он только что выпил, доставил ему больше удовольствия, нежели четырехчасовая попойка.

Друг его ничего не ответил, но невольно подумал, что с этим единственным глотком из сосуда ушло столько вина, сколько более умеренные пьяницы тянули бы, сидя за столом, целый вечер. Но разговор прекратился, когда вошел хозяин и доложил его чести полковнику Эверарду, что достойный мэр Вудстока вместе с преподобным Холдинафом явились засвидетельствовать ему свое почтение.

Глава Х

…Два тела у него,

А голова одна. Твой вол двуглавый —

Осел в сравненье с чудищем таким.

Башка решает сразу за обоих:

Чуть слово молвит — ей сейчас же

вторит

Согласным шарканьем четверка ног.

Старинная пьеса
Благообразный облик достойного мэра выражал одновременно и важность и суетливую растерянность — у него был вид человека, который сознает, что он призван играть значительную роль, но еще не знает, в чем эта роль должна заключаться. К этому примешивалось удовольствие встретиться с Эверардом; он беспрерывно выражал свою радость и повторял слова приветствия, прежде чем удалось убедить его выслушать то, что этот джентльмен хотел ему сообщить.

— Почтеннейший, достойнейший полковник, ваше присутствие в Вудстоке всегда для нас желанно; вы, можно сказать, наш земляк — ведь вы так часто приезжали и так подолгу гостили в замке. Я поистине ума не приложу, что предпринять, хоть столько лет управляю делами этого города. А вы подоспели мне на помощь, как… как…

— Tanquam Deus ex machina [785], как сказал языческий поэт, — вставил мистер Холдинаф, — хоть я и не часто цитирую сочинения подобного рода. В самом деле, мистер Маркем Эверард, или достойнейший полковник, как мне скорее следовало сказать, вы самый желанный гость в Вудстоке со времен старого короля Гарри.

— У меня есть к вам дело, дорогой друг мой, — начал полковник, обращаясь к мэру, — и я буду рад, если мне когда-нибудь представится случай угодить вам и вашему достойному пастору.

— Это вы, бесспорно, сможете сделать, дорогой сэр, — подхватил мистер Холдинаф, — вы храбрец, сэр, у вас твердая рука, а мы очень нуждаемся в добром совете от человека дела. Я знаю, почтеннейший полковник, что вы и ваш уважаемый батюшка ведете себя в эти смутные дни как истинные христиане, как люди умеренные, стремящиеся пролить бальзам на раны нашей отчизны, а не натирать их кислотой и перцем, как другие; я знаю также, что вы верный сын церкви, которую мы избавили от папских и прелатистских учений.

— Мой добрый и достойный друг, — отвечал Эверард, — я уважаю благочестие и ученость многих наставников ваших, но я стою за свободу вероисповедания для всех. Я не поддерживаю сектантов, но я против того, чтобы их притесняли.

— Сэр, сэр, — поспешно заговорил пресвитерианин, — все это приятно слышать, но подумайте, какую прекрасную страну и церковь мы могли бы создать среди всех этих заблуждений, богохульств и расколов, непрерывно происходящих в англиканской церкви и в королевстве. Достойный мистер Эдварде в своем сочинении «Гангрена» говорит, что наша родина становится вертепом и свалкой для всякого раскола, ереси, богохульства и смут, подобно армии Ганнибала, которую называли свалкой всех народов… Colluvies omnium gentium [786]. Поверьте мне, уважаемый полковник, в достопочтенном парламенте при потворстве старого Илии смотрят на это сквозь пальцы. Эти, с позволения сказать, наставники, эти раскольники изгоняют с кафедр законных служителей церкви, проникают в семьи, нарушают там мир, отторгая сердца людей от истинной веры.

— Любезный мистер Холдинаф, — прервал Эверард ревностного проповедника, — все эти злосчастные разногласия дают основания для огорчений; вы правы, горячие умы нашего времени возбудили сознание людей против разумной и искренней религии, против достоинства и здравого смысла. Но ничем, кроме терпения, здесь не поможешь. Рвение — это поток, который может со временем утихнуть, но, несомненно, сметет все преграды на своем пути. Однако какое отношение имеют все эти сектантские распри к нашему нынешнему делу?

— Некоторое отношение имеют, сэр, — сказал Холдинаф, — хотя, возможно, вы и не примете это так близко к сердцу, как я думал до этой встречи. Меня самого Ниимайю Холдинафа (добавил он значительно), силой изгнали с моей собственной кафедры, как вышвыривают человека из его собственного дома. И кто же? Чужестранец, тот, кто вторгся, как волк; он не потрудился даже прикрыться овечьей шкурой, а так и явился в волчьем обличье, то есть в буйволовом нагруднике и с патронташем, да еще стал разглагольствовать вместо меня перед моей паствой, вместо меня, законного пастыря. Истинно так, сэр… Господин мэр был тому свидетелем, он постарался навести порядок и пресечь это безобразие, насколько это было в человеческих силах, хотя, — заметил он, повернувшись к мэру, — думаю, что вы могли бы сделать и побольше.

— Ладно уж, любезный мистер Холдинаф, не станем опять возвращаться к этому вопросу, — сказал мэр. — Гай из Уорика или Бевис из Гемптона, может, и сделали бы что-нибудь с этим мошенником, но, право же, их так много и они так сильны, что вудстокскому мэру с ними не справиться.

— Мне кажется, господин мэр рассуждает очень здраво, — вмешался полковник. — Если индепендентам запретить проповедовать, боюсь, они перестанут воевать. А что, если снова поднимутся роялисты?

— Может подняться кто-нибудь и почище роялистов, — сказал Холдинаф.

— Как, сэр? — воскликнул полковник Эверард. — Позвольте вам заметить, мистер Холдинаф, что так говорить при нынешнем положении в стране небезопасно.

— А я повторяю, — настаивал пресвитерианин, — что может подняться кое-кто и похуже роялистов, и я докажу, что я прав. Дьявол хуже всякого роялиста, пьяницы и богохульника… А в Вудстокском замке появился дьявол.

— Да, истинно так, — сказал мэр, — его видели и слышали, как будто он из плоти и крови… До страшных времен мы дожили?

— Право, не знаю, господа, как вас понимать, — заметил Эверард.

— Как раз о дьяволе-то мы и пришли поговорить с вами, — объяснил мэр, — но достойный пастырь всегда так гневается на сектантов.

— Они и есть дьяволово отродье, близкая ему родня, — перебил мистер Холдинаф, — истинно говорю, распространение ереси вызвало нечистого духа на поверхность земли, он-то уж сумеет поживиться там, где можно!

— Мистер Холдинаф, вы, наверно, выражаетесь фигурально, но я уже сказал вам, что у меня нет ни возможностей, ни умения, чтобы утихомирить эти религиозные страсти. Однако если вы хотите сказать, что появился подлинный дьявол, я склонен думать, что вы с вашей ученостью и образом мыслей лучше сможете с ним бороться, чем солдат, подобный мне.

— Истинно так, сэр. Обладая моими полномочиями, я настолько уверенно чувствую себя, что тотчас же вступил бы в борьбу с нечистым духом, — сказал Холдинаф, — не будь Вудсток, где он недавно объявился, занят сейчас теми опасными и нечестивыми людьми, на которых я как раз и жаловался. Мне не страшно вступить в спор с дьяволом, их господином, но было бы неблагоразумно без вашей поддержки, достойнейший полковник, явиться к этому разъяренному бодливому быку Десборо, к кровожадному медведю Гаррисону, к холодной и ядовитой змее Блетсону — все они сейчас живут в замке, самоуправствуют, подбирают добычу, какая попадется на пути, — вот дьявол-то, как все говорят, и явился туда участвовать в дележе.

— Все это истинная правда, достойный и благородный господин, — вступил в разговор мэр, — все именно так, как рассказывает мистер Холдинаф — наши привилегии упразднены, скот наш захватили прямо на пастбище. Поговаривают о том, что вырубят и разгородят заповедник, а ведь здесь подолгу отдыхало столько королей! Вудсток тогда потеряет всякое значение и превратится в жалкую деревушку, Уверяю вас, мы с радостью услышали, что вы приехали, только удивлялись, почему вы все время сидите в гостинице. Мы не знаем никого, кроме вас и вашего батюшки, кто мог бы постоять за бедных горожан в их трудном положении; ведь почти все дворяне вокруг — изменники, и их имения конфискованы. Поэтому мы и надеемся, что вы за нас заступитесь.

— Конечно, господин мэр, — отвечал полковник с радостью, видя, что собеседник предвосхищает его мысли, — я как раз собирался вмешаться в это дело, но ждал до тех пор, пока не получил полномочий от главнокомандующего.

— Полномочий от главнокомандующего, — повторил мэр, толкая священника локтем в бок, — слышали? Ну какой петух сможет потягаться с таким петухом? Уж теперь-то мы с его помощью надаем им по шее, и Вудсток останется прежним славным Вудстоком.

— Убери-ка свой локоть подальше, друг, — воскликнул Холдинаф, раздраженный жестикуляцией мэра. — Дай бог, чтобы Кромвель не стал давить на Англию так же, как твой костлявый локоть — на мой бок. Однако ж я считаю, что нам нужно использовать его власть для того, чтобы утихомирить этих людей.

— Тогда немедля отправимся в путь, — предложил полковник. — Надеюсь, эти джентльмены окажутся рассудительными и покорными.

Оба деятеля, светский и духовный, с радостью согласились, полковник приказал Уайлдрейку подать плащ и шпагу, что тот и сделал так, как будто он и в самом деле был слугой. Но роялист умудрился здорово ущипнуть своего приятеля, чтобы утвердить их тайное равенство.

Когда они проходили по улицам, многие встревоженные горожане приветствовали полковника; они, казалось, понимали, что только его вмешательство может спасти прекрасный парк и отстоять права города, равно как и уберечь имущество отдельных его обитателей от разорения и конфискации.

Войдя в Парк, полковник спросил своих спутников:

— Так вы говорите, что здесь появилась нечистая сила?

— Как же, господин полковник, — отвечал священник, — вы ведь сами знаете, что в Вудстоке всегда водилась нечистая сила.

— Я жил тут довольно долго, — сказал полковник, — но сам никогда не видел ни малейших признаков привидений, хотя праздные языки и болтают такое про любой старый замок: они населяют его домовыми и духами вместо знатных и великих людей, которые там когда-то жили.

— Это верно, уважаемый полковник, — продолжал священник, — но, я думаю, вы не подвержены главному пороку наших дней и не закрываете глаза на существование привидений? Никто ведь в этом не сомневается, кроме атеистов и адвокатов по делам о колдовстве.

— Я не стану решительно отвергать то, что подтверждается всеми, — ответил полковник, — но рассудок заставляет меня сомневаться в большинстве историй такого рода, а на собственном опыте я ни разу не мог проверить ни одной из них.

— Ну уж, поверьте мне, — возразил Холдинаф, — в Вудстоке всегда водились нечистые духи того или иного рода. В городе нет человека, который не слыхал бы о призраках в лесу или около старого замка. Кто-то видел, как пронеслась свора ищеек, кто-то слышал крики и гиканье охотников, сначала издалека, а потом все ближе и ближе, кто-то встречал одинокого охотника, который обыкновенно спрашивал, в какую сторону ушел олень. Он всегда был в зеленом, но костюмы такие носили лет пятьсот назад. Его у нас зовут Demon Meridianum — полуденное привидение.

— Достойный и благочестивый сэр, — сказал полковник, — я прожил в Вудстоке много лет и бывал в заповеднике днем и ночью. Поверьте мне, слухи, которые распространяют крестьяне, — плод их глупости и суеверия.

— Господин полковник, — ответил Холдинаф, — отрицание ничего не доказывает. Прошу прощения, но то, что вы никого не видели, еще не может опровергнуть свидетельства десятков тех, кто видел. Сверх того, есть еще Demon Nocturnum — ночное привидение, он появился прошлой ночью среди этих индепендентов и раскольников. Да, полковник, удивляйтесь сколько хотите, но это именно так. Увидим, справятся ли они с ним при всех своих талантах, заповедях и молитвах, как они это богохульно называют. Нет, сэр, я утверждаю, что победить нечистого может только подлинное знание богословия, знакомство с трудами гуманистов — да, да, духовное образование и религиозное рвение.

— Я ни капельки не сомневаюсь, — отвечал полковник, — что вы обладаете всеми качествами для того, чтобы сокрушить дьявола, но я думаю, что причиной тревоги было какое-то недоразумение. Десборо, конечно, тупица, да и Гаррисон такой фанатик, что поверит во что угодно, но там есть Блетсон, который ни во что не верит. А что вы знаете об этой истории, уважаемый господин мэр?

— Все это правда. Как раз Блетсон первый и поднял тревогу, — отвечал мэр, — во всяком случае, первый сказал нечто вразумительное. Вот как это было, сэр. Лежу это я в постели с женой, не с кем-нибудь другим, и сплю так крепко, как человек может спать в два часа ночи; вдруг кто-то как застучит в дверь спальни и закричит, что в Вудстоке переполох и что колокол в замке звонит в этот глухой ночной час так громко, точно созывает гостей к обеду.

— Чем же был вызван переполох? — спросил полковник.

— Сейчас услышите, уважаемый полковник, сейчас услышите, — отвечал мэр, важно махнув рукой (он был из тех, кого нелегко сбить с темпа), — так вот, супруга моя тут и стала доказывать мне со всей своей любовью и преданностью, что если я встану в такой час с собственной теплой постели, значит — опять будет прострел, мой старый недуг, а лучше мне послать людей к олдермену Даттону. «К олдермену Дьяволу, говорю, госпожа супруга мэра — прошу прощения, ваше преподобие, за такие выражения, — вы что же, думаете, я буду валяться в постели, когда город в огне, роялисты восстали и черт его знает, что там еще!» Снова прошу прощения, ваше преподобие… Но вот мы и у ворот замка, не угодно ли войти?

— Лучше я сначала дослушаю ваш рассказ до конца, — сказал полковник, — если у него вообще есть конец, господин мэр.

— У всего есть конец, — ответил мэр, — а у пудинга их два. Простите мне шутку, ваша милость. На чем это я остановился? Ах, да, я соскочил с постели, надел красные бархатные штаны и синие чулки — я считаю, что всегда должен быть одет согласно своему положению, и днем и ночью, летом и зимой, полковник Эверард, — прихватил с собой констебля — на случай, если переполох поднят из-за ночных бродяг или воров, и стащил с постели достойного мистера Холдинафа — на случай, если это окажется дьявол. И, таким образом, я подготовился к худшему. Словом, мы отправились. Тем временем солдаты, что прибыли в наш город вместе с мистером Томкинсом, были подняты по тревоге, и они пошли к Вудстоку таким быстрым маршем, как только ноги позволяли. Я подал своим людям знак, чтобы они дали им обогнать нас; у меня на это были две причины.

— Мне будет достаточно одной настоящей причины, — прервал его полковник. — Вы хотели, чтобы красномундирники подоспели к драке первыми?

— Правильно, сэр, совершенно правильно, и чтобы они были и последними; ведь драться — их прямая обязанность. Как бы то ни было, мы шли медленно, как люди, готовые выполнить свой долг твердо и непреклонно; вдруг мы увидели, как что-то белое несется по аллее по направлению к городу; мои констебли, все шестеро, тут же сбежали — они вообразили, что это привидение по прозванию Белая Женщина из Вудстока.

— Слышите, — господин полковник, — вмешался Холдинаф, — разве я вам не говорил, что в старинных замках водятся нечистые духи всяких мастей — свидетели королевских бесчинств и жестокостей?

— Надеюсь, вы не сдали позиций, господин мэр? — спросил полковник.

— Да… без сомнения… То есть, правду сказать не совсем… Мы с клерком из мэрии отступили… отступили, полковник, без паники, и заняли позицию за спиной у достойного мистера Холдинафа, который как лев кинулся преграждать путь этому, как мы думали, привидению и напал на него с таким ливнем латыни, что мог напугать самого дьявола; тут-то нам и удалось установить, что это был совсем не дьявол, не белая женщина и не женщина какого-нибудь другого цвета, а достопочтенный мистер Блетсон, член палаты общин, один из комиссаров, присланных сюда в связи с этой злосчастной конфискацией лесных угодий Вудстокского заповедника и замка.

— Только-то и всего? — спросил полковник.

— Именно так, — ответил мэр, — да у меня и желания не было его разглядывать. Но мы проводили мистера Блетсона обратно в замок, как того требовал наш долг. По пути он бормотал что-то несусветное о том, как он встретил группу чертей в красных мундирах, марширующих к замку совсем как люди из плоти и крови; но, по моему скромному разумению, это были те самые драгуны, которые только что прошли мимо нас.

— Бесов чище этих и не увидишь, — вставил Уайлдрейк, не в силах дольше хранить молчание.

Этот внезапно прозвучавший голос показал, до какой степени у мэра были все еще возбуждены нервы; он вздрогнул и отпрянул в сторону с проворством, которого трудно было ожидать от человека столь солидного и дородного. Эверард приказал клерку замолчать, а мэра спросил, чем все кончилось и удалось ли им схватить мнимое привидение.

— Конечно, достойный господин, — продолжал мэр, — мистер Холдинаф проявил подлинное мужество; стал лицом к лицу с дьяволом и принудил его явиться, так сказать, в человечьем облике мистера Джошуа Блетсона, члена парламента от округа Литтлфейс.

— Именно так, господин мэр, — вступил в разговор богослов. — Я непростительно забыл бы о своем духовном сане и о преимуществах, какие он дает в борьбе с нечистой силой, если бы стал хвалиться смелостью в схватке с самим дьяволом или с любым индепендентом в образе дьявола; именно ради того, кому я служу, вызываю я их всех на бой, плюю на них и топчу их ногами. Но почтеннейший мэр очень уж многословен; скажу вам кратко, что никакой нечистой силы мы в ту ночь не видали, а судить о ней могли только по тому, что с перепугу рассказал мистер Блетсон, да по растерянному взгляду почтенного полковника Десборо и генерал-майора Гаррисона.

— В каком же они были состоянии, позвольте узнать? — спросил полковник.

— Ну как же, достойный сэр, с первого взгляда было видно, что там произошло сражение и победа осталась не за ними: генерал Гаррисон шагал по комнате с обнаженной шпагой в руке, бормотал что-то про себя, мундир у него был расстегнут, аксельбант развязался, подвязки спустились, того и гляди он наступит на них и полетит, а сам гримасничает, как обезумевший комедиант. И тут же сидел Десборо с пустой бутылкой. Он-то думал — вино ему поможет, а сам не смог ни звука произнести, голову назад повернуть — и то храбрости не хватило. Да еще вдобавок библию держал в руке, как будто она сама за него будет бороться с дьяволом; но я заглянул ему через плечо — и что же я увидел? Достойный джентльмен держал ее вверх ногами! Это все равно что ваш солдат, честный и благородный сэр, повернул бы мушкет к неприятелю вместо дула прикладом. Ха-ха-ха! Тут они все как на ладони, еретики! Весь их ум, душа, находчивость, мужество. Тут уж, господин полковник, ясно было видно истинное лицо законного пастыря человеческих душ, его преимущество перед теми несчастными, которые врываются в его паству, да еще берутся проповедовать, поучать, наставлять и богохульствуют, называют учение церкви пресной размазней и сушеной картошкой.

— Не сомневаюсь в вашей готовности встретить опасность, святой отец, но я желал бы знать, что это была за опасность и с какой стороны она угрожала.

— Мне ли было спрашивать об этом! — вскричал священник с победоносным видом. — Разве дело храброго солдата пересчитывать своих врагов или смотреть, откуда они надвигаются? Нет, сэр. Орудия мои были заряжены, фитили зажжены, аркебуза наведена, я готов был встретить столько чертей, сколько могла извергнуть преисподняя, будь их что пылинок в солнечном луче и приди они со всех четырех сторон света. Паписты еще толкуют об искушении святого Антония. Чепуха! Пусть бы удвоились те легионы бесов, которые изобразил сумасброд — голландский художник, вы бы увидели, как бедный пресвитерианский священник — за одного я, во всяком случае, ручаюсь — не своими слабыми силами, а с помощью своего владыки так бы их встретил, что они не посмели бы лезть к нему, как лезли днем и ночью к тем жалким псам; здорово они полетели бы у него в преисподнюю!

— И все же, — заметил полковник, — разрешите узнать, встретили ли вы кого-нибудь, удалось ли вам пустить в ход свое благочестие и ученость?

— Встретил ли? — ответил богослов. — Нет, не встретил, да и не искал. Разбойники не нападают на вооруженных путешественников, так и дьявол или нечистая сила не смеет подступить к тому, кто в груди своей носит слово божье в его первом изречении. Нет, сэр. Они сторонятся богослова, знающего священное писание, как ворона, что, говорят, держится подальше от ружья, заряженного дробью.

Чтобы завершить разговор, они прошлись обратно по дороге, но полковник скоро убедился, что нет никакой возможности добиться вразумительного объяснения, почему накануне поднялась тревога; он повернул обратно, сказав своим трем спутникам, что пора идти в замок.

Тем временем стемнело; башни Вудстока высились над зелеными верхушками лесной чащи, простирающейся вокруг величественного старинного здания.

В одной из высоких башенок, еще легко различимой на фоне ясного голубого неба, горел огонь, похожий на пламя свечи. Мэр остановился как вкопанный и, схватившись за богослова, а затем и за полковника Эверарда, торопливо прошептал дрожащим голосом:

— Видите тот свет?

— Конечно, вижу, — отвечал Эверард, — ну и что же? Что за диво — свеча в башне такого замка, как Вудсток?

— А то, что свеча-то горит в башне Розамунды! — возразил мэр.

— И правда, — с удивлением промолвил полковник, убедившись, что достойный мэр не ошибся местом. — Действительно, в башне Розамунды, а ведь подъемный мост к ней уже несколько сот лет как разрушен; непонятно, каким образом в такое неприступное место могла попасть свеча.

— Этот светильник заправлен не земным маслом, — продолжал мэр, — не китовым жиром, не оливковым маслом, не воском, не бараньим салом. Я торговал всем этим, господин полковник, прежде чем занять мой теперешний пост. Могу вас заверить, я различу, каким маслом заправлен светильник, на расстоянии побольше, чем до этой башни… Говорю вам, это свет иной, не нашей суетной земли!.. Разве вы не видите что-то синее и красноватое по краям? По этому одному можно догадаться, что это за свет… Знаете, господин полковник, сдается мне, нам лучше пойти в город поужинать; пусть черти и красномундирники сегодня сами улаживают свои дела. А завтра утром можно вернуться и поговорить с теми, кто выйдет победителем.

— Можете поступать как вам угодно, почтенный мэр, — ответил Эверард, — мой долг велит мне повидать комиссаров сегодня.

— А мой долг — грудью встретить дьявола, — подхватил Холдинаф, — если он осмелится явиться передо мной. Не удивляюсь, что враг, как увидел, кто к нему приближается, так и убрался в последнее укрытие, в самую неприступную часть этого древнего и заколдованного замка. Он хитер, этот бес, поверьте мне, он любит таиться в местах, где сами стены пропитаны сладострастием и убийством. В той башне грешила Розамунда, там ее заточили, в той башне она томилась, там она и является, или, лучше сказать, не она, а дьявол в ее образе. Слышал я, как почтенные люди рассказывают об этом в Вудстоке. Я последую за вами, достойный полковник… А почтеннейший мэр может делать что ему угодно. Нечистая сила засела в своем логове; ну ничего, пришел кое-кто посильнее.

— Что до меня, — заметил мэр, — я не такой храбрый и не такой ученый, как вы, я не стану тягаться с силами земными и с владыкой сил потусторонних. Хорошо бы сейчас опять оказаться в городе! Слушай, приятель, — он хлопнул Уайлдрейка по плечу, — я дам тебе один шиллинг на выпивку, а другой на закуску, если ты пойдешь назад вместе со мной.

— Черта с два, почтенный мэр! — вскричал Уайлдрейк, которого не прельстили ни дружеский тон, ни щедрость мэра. — Интересно, с каких это пор мы стали приятелями? И неужели вы думаете, я соглашусь вернуться в город в сопровождении такой дурацкой башки, как у вашей милости, если мне подвертывается случай взглянуть на прекрасную Розамунду и удостовериться, точно ли она такой первосортный и несравненный сосуд, как говорится во всех стихах и балладах?

— Выражайся поскромней и поприличней, приятель, — оборвал его богослов, — мы должны бороться с дьяволом, изгонять его, а не входить с ним в сделку, не совать нос в его дела и не принимать участия в этой сатанинской ярмарке тщеславия.

— Прислушайся к тому, что говорит этот достойный человек, Уайлдрейк, — заметил полковник, — и впредь не давай волю языку, будь осмотрителен.

— Очень признателен почтенному джентльмену за совет, — ответил Уайлдрейк, которому труднее всего было именно сдержать язык, даже ради своей собственной безопасности. — Но, черт возьми, какой бы у него ни был опыт в борьбе с дьяволом, ему и за сто лет не увидать такого беса, с каким мне довелось иметь дело.

— Как, друг мой! — вскричалсвященник, который понимал все буквально, когда речь шла о нечистой силе. — Ты недавно видел дьявола? Теперь мне понятно, почему ты так часто и так легко произносишь его имя в обычном разговоре. Где же и когда ты с ним встречался?

Эверард поспешил вмешаться, опасаясь, что его безрассудный оруженосец просто из озорства яснее намекнет на встречу с главнокомандующим.

— Молодой человек бредит, — сказал он, — у него на уме сон, который он видел прошлой ночью, когда мы вместе ночевали в замке в покоях Виктора Ли на половине королевского лесничего.

— Спасибо за помощь, дорогой патрон, — шепнул Уайлдрейк на ухо Эверарду, который напрасно старался отстраниться от него, — фанатика ведь всегда легко одурачить.

— Ну и вы, господин полковник, тоже слишком легкомысленно говорите об этом предмете, особенно когда нас ждет такое дело, — заметил пресвитерианский богослов. — Поверьте мне, весьма возможно, что этот молодой человек, слуга ваш, видел в той комнате призрак, а не просто сон. Много раз мне говорили, что, кроме башни, где грешила Розамунда и где она была отравлена королевой Элеонорой, злые духи Вудстокского замка чаще всего посещают покои Виктора Ли. Прошу вас, молодой человек, расскажите, какой сон или какое привидение вам явилось?

— С большим удовольствием, сэр, — согласился Уайлдрейк. Обращаясь к своему патрону, который явно хотел вмешаться, он сказал: — Погодите, сэр, вы уже битый час разглагольствовали, почему же и мне не поговорить? Клянусь нечистой силой, если вы и дальше будете затыкать мне рот, я заделаюсь республиканским проповедником и назло вам стану призывать к всеобщей свободе слова. Итак, достойный сэр, привиделось мне мирское развлечение под названием «травля быков». Будто целая свора псов напала на быка, — никогда не видал я, чтобы они так рьяно кидались на травле в Татбери. И слышу я, будто сам сатана прибыл посмотреть на травлю. Ладно, думаю, поглядим на владыку преисподней, черт возьми. Огляделся это я вокруг и вижу мясника в засаленном шерстяном кафтане, за поясом у него секач, но это не был дьявол. Потом появился пьяный роялист, с проклятиями на языке, голодный, на нем был рваный камзол, расшитый золотом, и старая шляпа с ощипанным пером, но и это не был дьявол. Затем увидал я мельника, руки у него все были в краденой муке, потом трактирщика, а у него зеленый фартук был залит разбавленным вином, но это все еще не был старый джентльмен, которого я высматривал среди этих вершителей беззакония. И вот наконец, сэр, заметил я важную особу со стриженой головой, с длинными торчащими ушами, с широким слюнявчиком на шее, в коричневом кафтане под женевским плащом. Тут я сразу же признал старого Ника собственной персоной, потому что…

— Как тебе не стыдно, — прервал его полковник Эверард, — так вести себя при пожилом человеке, да еще и священнике!

— Не прерывайте его, пусть говорит спокойно, — сказал пастор. — Если ваш приятель или секретарь изволит шутить, у священнослужителя должно быть довольно терпимости, чтобы снести насмешку и простить насмешнику. Но, с другой стороны, нет ничего удивительного в том, что враг явился молодому человеку именно в таком виде. Ведь принимает же он образ светлого ангела, — отчего же ему не явиться в обличье слабого и грешного смертного? Духовное призвание обязывает его служить образцом для других, однако же поведение его часто являет пример такой слабости человеческой плоти, что скорее предостерегает нас от того, чего мы должны избегать.

— Клянусь мессой, уважаемый наставник… то есть я хотел сказать — достопочтенный сэр… приношу тысячу извинений, — вскричал Уайлдрейк, растроганный мягким упреком пресвитерианина, — клянусь святым Георгием, если для победы над дьяволом нужна только кротость, ты смело можешь сразиться с ним на рапирах, я согласен в этом турнире только заклады принимать.

Когда Уайлдрейк заканчивал свое извинение, вполне уместное и принятое явно благосклонно, собеседники подошли так близко к воротам замка, что часовой у ворот громко крикнул: «Стой, кто идет?»

Полковник Эверард ответил: «Друг», а часовой, повторив приказание: «Стой, друг», позвал капрала охраны. Капрал появился и тотчас же отпустил часового. Полковник назвал свое имя и звание, а также представил своих спутников.

— Не сомневаюсь, что получу приказание немедленно вас впустить, — ответил ему капрал, — но сначала я должен доложить о вас мистеру Томкинсу, чтобы тот испросил разрешение господ комиссаров.

— Как, сэр, — рассердился полковник, — вы узнали, кто я такой, и все-таки собираетесь держать меня за воротами?

— Никак нет, если ваша милость пожелает войти, — возразил капрал, — но только благоволите взять на себя ответственность. Я получил на этот счет строгий приказ.

— Тогда исполняй свой долг, — сказал полковник. — Но чем же вызван такой строгий приказ об охране? Роялисты, что ли, зашевелились?

В ответ капрал пробормотал себе под нос что-то невнятное про врага и про льва рыкающего, который бродит вокруг в поисках добычи. Тут появились Томкинс и двое слуг, несущих свечи в тяжелых медных подсвечниках; они пошли впереди полковника Эверарда и его спутников, прижавшись друг к другу, как дольки апельсина; время от времени они боязливо оглядывались по сторонам, а проходя по разным запутанным переходам, еще крепче держались друг за друга. Поднявшись по широкой деревянной лестнице с резными перилами и ступенями из мореного дуба, они вошли наконец в длинный зал, или гостиную, где в камине пылал огонь, а по стенам в двенадцати больших канделябрах горели свечи. Тут и расположились комиссары, в чьих руках находилась теперь королевская резиденция — старинный замок Вудсток.

Глава XI

Кровавый зверь, индепендент-медведь,

Невежа, неуч, злобно стал реветь.

. . . . . . . . . . . .

Скроил себе безбожник павиан

Из всех религий шутовской кафтан.

«Лань и пантера».
В ярком свете гостиной Эверард сразу же узнал своих старых знакомых — Десборо, Гаррисона и Блетсона. Они сидели перед горящим очагом вокруг огромного дубового стола, уставленного бутылками с вином и элем; на нем же лежало все необходимое для курения — всеобщей забавы того времени. Между столом и дверью стоял передвижной буфет; раньше в нем хранилась серебряная посуда для торжественных обедов, а теперь он служил перегородкой и выполнял свою роль так успешно, что Эверард, обходя его, смог услышать, как Десборо сказал своим сильным, грубоватым голосом:

— Уж будьте уверены, он прислан, чтобы участвовать в дележе… Его превосходительство, мой шурин, всегда так поступает… Закажет обед на пять человек, а наприглашает столько, что и за стол не усадить… Помню, как-то он позвал к обеду троих, а только и было подано, что два яйца.

— Тише, тише, — остановил его Блетсон.

Как раз в этот момент двое слуг вышли из-за буфета и доложили о прибытии полковника Эверарда.

Читателю, вероятно, небезынтересно будет поближе познакомиться с теми людьми, в общество которых попал Эверард.

Десборо был человек, среднего роста, коренастый, с бычьей шеей, грубыми чертами лица, густыми седеющими бровями и подслеповатыми глазами. Блеск карьеры его могущественного родственника отразился и на нем — он носил богатый костюм, на котором блестело гораздо больше украшений, чем обычно было принято среди круглоголовых. Плащ его был украшен вышивкой, галстук отделан кружевами, на шляпе красовались перо и золотая пряжка; наряд этот был скорее под стать роялисту или придворному щеголю, он ничем не напоминал скромную одежду офицера парламентской армии. Но видит бог, как мало было светского изящества во внешности Десборо и в его поведении — нарядное платье шло ему, как свинье с вывески — золоченые латы. Присмотревшись внимательно, можно было сказать, что он совсем недурен собой; фигуру его нельзя было назвать очень уж неуклюжей и безобразной. Но, казалось, руки и ноги у него двигаются несогласованно, противореча друг другу. Между ними, как говорится в одной пьесе, не было взаимной связи — правая рука двигалась так, как будто враждовала с левой, а ноги стремились идти в противоположных направлениях.

Словом, если прибегнуть к необычному сравнению, конечности полковника Десборо скорее напоминали враждующих представителей некоего федерального парламента, чем организованный союз сословий в устойчивой монархии, где каждый знает свое место и повинуется приказам главы государства.

Генерал Гаррисон, второй член комиссии, был высокий сухощавый человек средних лет; он дослужился до больших чинов в армии и снискал расположение Кромвеля неукротимой храбростью, а популярность среди воинов — святош, сектантов и индепендентов — восторженным фанатизмом. Гаррисон был незнатного происхождения: по примеру своего отца, он в юности был мясником. Однако внешность его, хоть и грубая, была не так вульгарна, как у Десборо, несмотря на то, что тот был более высокого рода и лучше воспитан. От Гаррисона веяло силой и мужеством, он был хорошо сложен, в поведении его проявлялись непреклонные и воинственные черты характера, его можно было бояться, но нельзя было презирать или насмехаться над ним. Орлиный нос и черные глаза украшали не правильные черты его лица. Благодаря необузданному фанатизму, сверкавшему в его взоре, когда он излагал свои идеи, или дремавшему за длинными черными ресницами, когда он предавался размышлениям, наружность его казалась незаурядной и даже благородной. Он был одним из предводителей тех, кого называли людьми Пятой монархии; они заходили дальше крайнего фанатизма своего века, произвольно толковали Апокалипсис и ждали в близком будущем второго пришествия мессии и тысячелетнего царства святых на земле. Они считали, что обладают силой предвидения этих событий, избраны для учреждения Нового Царства, или Пятой монархии, как они его называли, и были уверены, что призваны прославить это царство в небесах и на земле.

Когда фанатизм этот, доходивший до безумия, не овладевал Гаррисоном, он проявлял себя ловким политиком и отличным солдатом; не упускал он и случая увеличить свое состояние и, в ожидании Пятой монархии, с готовностью содействовал упрочению неограниченной власти главнокомандующего. Трудно определить, была ли тому причиной его прошлая профессия, когда он на бойне равнодушно смотрел на страдания истекающих кровью животных, или природная бесчувственность, или, наконец, упорный фанатизм, из-за которого всякий инакомыслящий казался ему противником воли божьей, не заслуживающим ни помощи, ни сострадания, но общее мнение было таково, что, когда армия Кромвеля одерживала победу или брала приступом город, не было человека более жестокого и безжалостного, чем Гаррисон; он всегда цитировал некстати какой-нибудь текст из библии для того, чтобы оправдать постоянные казни солдат, бежавших с фронта; иногда он доходил даже до умерщвления пленных. Поговаривали, что мысли о жестоких поступках порой мучили его совесть, он начинал сомневаться в том, что осуществится его мечта о причислении его к лику святых.

Таков был этот достойный представитель воинов-фанатиков того времени; из подобных людей состояли войска, которым Кромвель оказывал поддержку из политических соображений, в то же время подчиняя себе те полки, где преобладали пресвитериане.

Когда Эверард вошел в комнату, Гаррисон сидел в стороне от своих товарищей; скрестив перед огнем вытянутые ноги и подперев рукой голову, он устремил взор свой вверх, как будто углубился в изучение погруженного во мрак резного готического свода.

Осталось упомянуть о Блетсоне. Лицом и фигурой он нисколько не походил на двух остальных членов комиссии. Во внешности его не было ни франтовства, ни небрежности, ничто в нем не говорило о его воинском звании. Короткая шпага висела на поясе скорее как знак его высокого положения, рука его никогда не тянулась к эфесу, а взор не обращался к клинку.

Худощавое лицо было изрезано морщинами не столько от возраста, сколько от размышлений, на нем всегда блуждала презрительная усмешка, даже когда Блетсон менее всего желал выразить презрение; она, казалось, должна была убедить собеседника, что в Блетсоне он встретил человека неизмеримо умнее, чем он сам. Но дело сводилось только к превосходству ума; во всех ученых диспутах, да и вообще в любом споре, Блетсон всегда избегал решать вопросы, применяя последний ratio [787] — удары и пинки.

В начале гражданской войны этот миролюбивый джентльмен вынужден был служить в рядах парламентской армии, пока на беду свою не столкнулся с неукротимым принцем Рупертом, — отступление Блетсона было таким поспешным, что потребовалось вмешательство влиятельных друзей, чтобы спасти его от обвинения в измене и от военного трибунала. Блетсон был хороший оратор, его горячие речи в палате общин, где он чувствовал себя в своей стихии, всегда пользовались большим успехом. Это качество его партия ценила высоко, поэтому на поведение Блетсона при Эджхилле смотрели сквозь пальцы, он продолжал принимать деятельное участие во всех политических событиях того смутного времени, но уже ни разу не сталкивался лицом к лицу с врагом на поле боя.

Взгляды Блетсона в области политики долгое время совпадали с взглядами Хэррингтона и тех, кто строил фантастические планы превращения такой обширной страны, как Британия, в чисто демократическую республику. Эта идея была несостоятельной применительно к стране, где существуют такие глубокие различия в сословиях, обычаях, воспитании, нравах, где так несоразмерно имущественное положение отдельных людей и где огромную часть населения составляют низшие классы, живущие в больших городах и промышленных районах, — люди такого рода не способны принимать участие в управлении государством, а это — обязанность граждан в подлинной республике. Поэтому, как только подобный опыт был проделан, стало очевидно, что такая форма правления долго не продержится; вопрос был только в том, сможет ли остаток — или, как его презрительно называли, Охвостье — Долгого парламента, от которого из-за постоянной убыли членов осталось несколько десятков людей, — сможет ли оно, несмотря на свою непопулярность в народе, править Британией? Или этому Охвостью следовало, еще усилив смуту, распустить самое себя и призвать к созыву нового парламента, причем нельзя было предвидеть, кто в него будет избран и какой политики он будет придерживаться? И, наконец, было неясно, не захочет ли Кромвель разрешить вопрос при помощи своей шпаги, как оно и случилось, и не возьмет ли он смело в свои руки ту власть, которую остаток парламента уже не в силах был удержать, но боялся упустить.

При таком соотношении сил Государственный совет, раздавая милости, которые были в его власти, старался ублаготворить и задобрить армию подобно тому, как нищий бросает корки хлеба рычащему псу. С этой целью Государственный совет назначил Десборо членом комиссии по конфискации Вудстока» чтобы угодить Кромвелю, Гаррисона — чтобы польстить неукротимым людям Пятой монархии, а Блетсона — как рьяного республиканца и своего человека.

Но если члены парламента предполагали, что Блетсон горит желанием стать великомучеником во имя республики или потерпеть ради нее какой-нибудь ущерб, они глубоко ошибались. Он искренне верил в республиканские идеи и твердо их отстаивал, даже когда они оказывались несостоятельными, — неудачный опыт точно так же не обескураживает политика, как взрыв реторты не разочаровывает алхимика. Но Блетсон был готов подчиниться Кромвелю, как и всякому, к кому перейдет власть. На деле он всегда был ретивым сторонником существующей власти, для него была приемлема любая форма правления; все они, по его мнению, были далеки от совершенства, раз ни одна не создавалась по образцу «Оцеаны»

Хэррингтона. Кромвель давно уже заигрывал с Блетсоном, считая, что тот в скором времени станет податлив, как воск, а пока смеялся про себя, видя, как Государственный совет осыпает своего верного соратника наградами, — Кромвель был уверен, что Блетсон станет на его сторону, когда наступит ожидаемая смена власти.

Блетсон еще выше, чем политические взгляды, ставил свои философские теории; в рассуждениях о совершенствовании человечества он шел так же далеко, как и в вопросе о создании совершенной формы управления государством — тут он высказывался против любой власти, исходящей не от самого народа, а в своих рассуждениях на философские темы не был склонен считать любое явление природы целесообразным. Но когда Блетсона припирали к стенке, он бормотал, излагая невразумительные и непонятные идеи о каком-то Animus Mundi [788], или созидательной силе природы, сотворившей мир и продолжающей творить его. «Кое-кто из настоящих философов, — говорил он, — поклоняется этой силе, да и сам он не порицает тех, кто, славя великую богиню Природу, устраивает праздники с плясками, хоровым пением, безобидными пиршествами и возлияниями — ведь пляски, пение, игры и пиршества приятны и для молодых и для старых; почему же им не играть, не плясать и не пировать в установленные праздники, паз это только предлог повеселиться? Но эти умеренные религиозные обряды должны быть ограничены теми оговорками, какие предусмотрены хайгетской присягой; никого нельзя принуждать плясать и пировать, если ему не хочется, никого нельзя заставить поклоняться силе природы, называть ли ее Animus Mundi или как-нибудь иначе». Вмешательство божества в дела человеческие он совершенно отрицал, самодовольно доказывая, что это просто выдумка священников. Словом, если оставить в стороне вышеупомянутые туманные философские идеи, мистер Джошуа Блетсон из Дарлингтона, член парламента от Литтлфейса, подошел так близко к атеизму, как это только могло быть доступно человеческому уму. Но тут же следует оговориться — люди, подобные Блетсону, часто боятся сверхъестественного, хоть в основе их суеверий и не лежат религиозные воззрения. Говорят, что обитатели преисподней веруют в бога и боятся его; на земле же есть люди еще трусливее, чем потомки сатаны: они дрожат, хоть и не верят, и страшатся даже тогда, когда богохульствуют.

Разумеется, ничто не вызывало большего презрения мистера Блетсона, чем споры папистов и пресвитериан, пресвитериан и индепендентов, квакеров и анабаптистов, магглтонианцев и браунистов и разных других сект, которые начали гражданскую войну и своими спорами содействовали ее продолжению.

«Как будто вьючные животные спорят между собой, — говорил Блетсон, — какими должны быть узда и седло, вместо того чтобы воспользоваться удобным случаем и сбросить их совсем». Он позволял себе и другие тонкие и язвительные насмешки, но знал для них время и место, например — отпускал их в клубе под названием «Колесо»; клуб этот часто посещал сам Сент-Джон, а основал его Хэррингтон для споров на политические и религиозные темы.

Но вне этой академии, этого оплота философской мысли, Блетсон был очень сдержан и остерегался открыто высказывать пренебрежение к религии; он позволял себе только завуалированные возражения или презрительные усмешки. Когда ему случалось один на один поговорить с умным, но простодушным юношей, он пытался иногда внушить ему свои взгляды; искусно играя на тщеславии наивного юнца, он говорил, что такой ум, как у его молодого собеседника, должен отбросить предрассудки, привитые ему в детстве, а надевая latus clavus [789] разума, уверял юношу, что такой человек, как он, сняв буллу, должен судить обо всем и действовать независимо. Нередко случалось, что новообращенный частично или полностью принимал доктрины этого мудреца, который открыл его природный ум и побудил его осознавать, определять и высказывать свои взгляды. Так лесть вербовала сторонников безверия и с успехом, какого не могли достичь ни самое блестящее красноречие, ни замысловатые софизмы сектантов.

Эти попытки увеличить число свободомыслящих и философов Блетсон, как мы уже отметили, предпринимал очень осторожно из-за своей природной робости. Он знал, что к его взглядам относятся подозрительно и за его действиями наблюдают две главные секты — прелатисты и пресвитериане; они хоть и враждовали друг с другом, но еще более враждебно относились к тому, кто был противником официальной церкви и любых форм христианства. Поэтому Блетсону было удобнее тайно действовать среди индепендентов, требовавших свободы совести и полной веротерпимости, — их вероучения, очень разнообразные, доводились некоторыми до такой крайности, что совсем выходили за рамки христианства в любой его форме и приближались к полному безверию — ведь, как говорят, крайности часто сходятся.

Блетсон много общался с этими сектантами; он был так уверен в логичности своих доводов и в своих тактических способностях, что даже, как рассказывают, надеялся привлечь на свою сторону рьяного Вейна и не менее рьяного Гаррисона; он хотел убедить их отказаться от идеи Пятой монархии и довольствоваться для Англии царством философов на земле, а не мечтать о тысячелетнем царствии святых.

Такова была компания, в которую попал Эверард; их разные убеждения показывали, на какие пустынные берега может быть выброшен человек, когда он сорвется с такого якоря, как религия; изощренное самодовольство и светская ученость Блетсона, с одной стороны, опрометчивые и невежественные суждения свирепого и грубого Гаррисона — с другой, приводили их к противоположным крайностям безверия и фанатизма, а Десборо, тупой от природы, вовсе не размышлял о религии, и, в то время когда другие пытались придерживаться различных, но одинаково ошибочных курсов, он, можно сказать, тонул, как судно, получившее течь и идущее ко дну в гавани.

Трудно даже представить себе, какое несметное количество ошибок, совершенных королем и его министрами, парламентом и его лидерами, королевствами-союзниками Шотландией и Англией по отношению друг к другу, возвысило людей с опасными взглядами и сомнительной репутацией и сделало их вершителями судеб Британии.

Те, кто вступает в спор во имя интересов своей партии, видят все недостатки противников, но не снисходят до того, чтобы заметить свои собственные; те, кто изучает историю, чтобы глубже понять людей, поймут, что только неуступчивость с обеих сторон, острая враждебность, до которой дошли защитники короля и парламента, могли полностью уничтожить твердо установившийся английский порядок. Но поспешим уйти от политических рассуждений; мысли, подобные нашим, вероятно, не понравятся ни вигам, ни тори.

Глава XII

Где трое, там союз. Войти четвертым

В него ты хочешь — сделай же свой

вклад.

Бомонт и Флетчер
Блетсон поднялся с места и приветствовал полковника Эверарда с ловкостью и непринужденностью светского человека того времени, хотя совсем не обрадовался ему — он знал, что Эверард религиозен и ненавидит вольнодумство, а поэтому не даст ему обратить в последователей Animus Mundi Гаррисона и даже Десборо, если вообще из этой глыбы можно что-нибудь вылепить. Кроме того, Блетсону было известно, что Эверард — человек строгих правил и ни за что не пожелает присоединиться к делу, на которое Блетсон уже подбил двух других комиссаров; участвуя в нем, они рассчитывали тайно получить некоторое вознаграждение за труды на общественном поприще. Еще менее приятно для философа было появление мэра и пастора, которые видели, как он прошлой ночью бежал из замка, parma non bеnе rеlicta [790], а также плащ и камзол.

Для Десборо появление полковника Эверарда было так же малоприятно, как и для Блетсона: у него не было никаких философских идей, но он не верил, что на свете есть человек, который не стремится поживиться из мешка с несметными сокровищами, и теперь был занят мыслью, что прибыль от этого дела придется разделить не на три части, а на четыре, вследствие нежелательного увеличения числа сообщников. Десборо и всегда был невежлив, а под влиянием этих мыслей он пробурчал что-то очень мало напоминающее приветствие.

Что до Гаррисона, то он продолжал витать в облаках, не изменил позы, даже глаз не отвел от потолка и ничем не обнаружил, что заметил прибытие новых людей.

А Эверард уселся за стол, как человек, знающий свои права, и подал спутникам знак занять места на нижнем конце стола. Уайлдрейк не правильно понял это указание и занял место выше мэра, но, почувствовав взгляд своего патрона, пересел ниже; переходя с места на место, он принялся насвистывать, что привлекло внимание всех присутствующих, пораженных такой вольностью. Совсем забыв приличия, он вытащил трубку, набил ее табаком из огромного кисета и закурил, окутав себя облаками дыма. Затем из этих облаков вытянулась рука, схватила кружку эля, утащила ее за дымовую завесу и вернула на стол после того, как содержимое кружки было выпито залпом, а владелец руки опять задымил трубкой, бездействовавшей, пока внимание ее хозяина было отвлечено кружкой.

Никто не сделал ему замечания, видимо, из уважения к полковнику Эверарду, а тот кусал губы, но продолжал молчать, опасаясь упрекнуть своего строптивого спутника — он знал, что в ответ на упрек роялист может выкинуть что-нибудь такое, что окончательно его разоблачит. Чтобы прервать неловкое молчание, которое остальные, по-видимому, не желали нарушать, считая достаточным краткое приветствие, полковник Эверард наконец сказал:

— Я полагаю, джентльмены несколько удивлены, что я явился сюда незваным гостем.

— А почему, черт возьми, мы должны этому удивляться, полковник? — ответил Десборо. — Мы знаем повадки его превосходительства, моего шурина Нола… я хотел сказать — лорда Кромвеля… Знаем, как он в каждом завоеванном городе размещает на квартирах столько людей, что их нельзя вместить. Ты что, получаешь долю в нашем деле?

— В таком случае, — добавил Блетсон с улыбкой и поклоном, — главнокомандующий не мог выбрать нам более приятного компаньона. Вы, конечно, получили предписание от Государственного совета?

— Сейчас, джентльмены, — отвечал полковник, — я вам сообщу…

Он достал из кармана приказ и хотел было прочесть его вслух, но заметил, что на столе стоят три или четыре полупорожние фляжки, что Десборо еще тупее, чем всегда, да и у философа Блетсона, несмотря на обычную воздержанность, глаза уже осоловели. Полковник понял, что они старались отогнать страх перед нечистой силой, водившейся в замке, при помощи так называемой голландской храбрости; поэтому он благоразумно решил отложить важный разговор до утра, когда они вновь обретут способность соображать. Вместо того чтобы прочесть приказ главнокомандующего, где им предписывалось приостановить конфискацию, он ограничился тем, что ответил:

— Мое дело имеет, конечно, некоторое отношение к вашим здешним занятиям. Но, простите мое любопытство, вот этот почтенный джентльмен, — он указал на Холдинафа, — сказал мне, что вы странным образом попали в затруднительное положение и без поддержки гражданских и духовных властей не можете оставаться в Вудстокском замке.

— Прежде чем перейти к этому, — заметил Блетсон, покраснев до ушей при воспоминании о трусости, совершенно не соответствующей его принципам, — позвольте узнать, кто этот незнакомец, который пришел вместе с достойным мэром и не менее достойным пресвитерианином?

— Это вы про меня? — вмешался Уайлдрейк, отложив трубку в сторону. — Тысяча чертей, было время, когда я мог отрекомендоваться получше, а теперь я не более как смиренный клерк его милости, или секретарь, в зависимости от обстоятельств.

— Ты, приятель, за словом в карман не полезешь, черт возьми, — сказал Десборо, — вот мой секретарь Томкинс, его довольно глупо называют Брехун, а секретаря почтенного генерал-лейтенанта Гаррисона — Выпивун. Они сейчас ужинают внизу. Так мы их держим в страхе, не разрешаем и слова вымолвить при начальниках, когда их не спрашивают.

— Это верно, полковник Эверард, — с улыбкой подхватил философ, довольный случаем переменить тему о ночном переполохе — воспоминания унижали его достоинство и самолюбие, — это верно, а коли уж мистеры Брехун и Выпивун заговорят, мнения у них всегда совпадают, так же как и их имена, которые рифмовались бы у поэта. Если мистеру Брехуну случится приврать, мистер Выпивун сейчас же поклянется что это правда. Если мистер Выпивун напьется страха ради господня, мистер Брехун поклянется, что его приятель совершенно трезв.

А своего секретаря я называю Гибун, хоть настоящее его имя Гибсон — честный израильтянин и всегда к вашим услугам, самый чистый юноша, какой когда-либо глодал баранью кость на пасху. Я зову его Гибун, просто чтобы дополнить терцину третьей рифмой. Твой оруженосец, полковник Эверард, кажется, подойдет к их компании.

— Ну уж нет, — возразил роялист, — не стану я связываться ни с собачьим отродьем евреем, ни с еврейкой.

— Не презирай их, юноша, — остановил его философ, — ведь по вере они твои старшие братья.

— Это евреи старше христиан? — возмутился Десборо. — Клянусь святым Георгием, Блетсон, за такие речи тебя потащат в верховный суд.

Уайлдрейк громко расхохотался над невежеством Десборо, а из-за буфета вслед ему раздалось сдержанное хихиканье. Оказалось, что это смеялись слуги. Эти молодцы трусили не меньше своих господ и не ушли из комнаты, как им было приказано, а спрятались в укромном уголке.

— Ах вы мошенники! — загремел Блетсон. — Так-то вы исполняете приказание?

— Простите, ваша милость, — отвечал один из слуг, — мы побоялись идти вниз без огня.

— Без огня, презренные трусы? — подхватил философ. — Зачем вам огонь? Чтобы видеть, кто больше позеленеет при первом мышином писке? Берите свечу и убирайтесь, паршивые трусы! Дьявол, которого вы так боитесь, должно быть, жалкий коршун, если гоняется за такими летучими мышами, как вы.

Слуги покорно взяли свечу и собрались выйти из комнаты; верный Томкинс шел впереди. Но когда они подошли к полуоткрытой двери, она вдруг с шумом захлопнулась. Слуги с перепугу отпрянули, как будто в них выстрелили в упор, а сидевшие за столом повскакали со своих мест.

Полковник Эверард не поддавался панике, даже если видел что-нибудь ужасное. Он остался на месте, чтобы лучше наблюдать, как будут себя вести остальные, и выяснить, если удастся, почему такое ничтожное происшествие вызвало переполох. Философ, по-видимому, захотел показать, что именно он призван проявить мужество при подобных обстоятельствах.

Поэтому он направился к двери, браня слуг за трусость, но шел таким черепашьим шагом, что, казалось, с величайшей охотой дал бы себя обогнать кому-нибудь из тех, на кого обрушился.

— Малодушные болваны, — проговорил он, схватившись наконец за ручку двери, но не поворачивая ее, — вы что, боитесь дверь открыть? (А сам продолжал вертеть ручку.) Боитесь без свечи вниз спуститься? Дайте-ка мне свечу, жалкие негодяи! Ох! Клянусь богом, за дверью кто-то вздыхает!

С этими словами он отпустил ручку двери, побледнел как полотно и сделал несколько шагов назад.

— Deus adjutor meus! [791] — вскричал пресвитерианин, поднимаясь с места. — Пусти-ка меня, сэр, — обратился он к Блетсону, — кажется, я лучше тебя знаю, что делать в подобных случаях. Слава создателю, он благословил меня на ратный подвиг.

Отважно, как гренадер, готовый ринуться в атаку, достойный пастор обогнал философа Блетсона — он был готов постоять за правое дело, хоть и знал, что перед ним грозная опасность. Взяв в одну руку свечу из подсвечника, другой рукой он медленно открыл дверь и, став на пороге, проговорил:

— Да здесь никого и нет!

— А кто думал здесь что-нибудь увидеть, — подхватил Блетсон, — кроме этих перепуганных болванов? Они ведь боятся всякого дуновения ветра в этой старой темнице.

— Видели, мистер Томкинс, — зашептал секретарю один из слуг, — видели, как священник-то ринулся вперед? Да уж, мистер Томкинс, наш пастор — достойный служитель церкви, ваши доморощенные проповедники против него — кучка бездельников и неучей.

— Кому угодно, пусть идет за мной, — продолжал Холдинаф, — а смельчаки могут даже идти впереди. Я не уйду из замка, покуда все не осмотрю и не удостоверюсь, точно ли сатана поселился в этом обиталище древнего бесчинства. Неужели мы, как злодей, о котором говорит Давид, испугаемся и побежим, когда за нами никто не гонится?

Услышав эти слова, Гаррисон тоже вскочил с места, обнажил шпагу и вскричал:

— Будь в этом доме столько нечистых, сколько у меня волос на голове, им от меня не поздоровится!

С этими словами он взмахнул шпагой и стал во главе колонны рядом со священником. К ним присоединился и мэр; вероятно, он считал себя в большей безопасности подле своего пастора. Весь отряд в сопровождении слуг, освещавших путь, двинулся вперед, чтобы обыскать замок и выяснить причину внезапной паники.

— Возьмите и меня с собой, друзья, — проговорил полковник, до этого с изумлением за всем наблюдавший. Он уже собрался было присоединиться к отряду, когда Блетсон схватил его за плащ и стал упрашивать остаться.

— Послушайте, дорогой полковник, — сказал он с напускным спокойствием, которое не могло, однако, скрыть дрожь в его голосе, — от гарнизона осталось всего три человека — вы, я и достойный Десборо; все прочие отправились на вылазку. По правилам военного искусства не следует рисковать всеми силами в одной вылазке… Ха-ха-ха — Ради бога, что все это значит? — спросил Эверард. — По дороге сюда я слышал глупые россказни о привидениях, а теперь, оказывается, вы все обезумели от страха и ни от кого нельзя добиться ни одного вразумительного слова. Стыдно вам, полковник Десборо… Стыдно вам, мистер Блетсон… Постарайтесь успокоиться и расскажите мне, ради бога, в чем причина этого переполоха. Можно подумать — у всех у вас тут помутился рассудок!

— У меня, уж точно, голова кругом идет, — ответил Десборо, — да еще как! Ведь ночью меня перевернули вместе с кроватью, и я минут десять пролежал вверх ногами, а головой вниз, как бык, которого собираются подковать.

— Что вся эта чепуха значит, мистер Блетсон? Десборо, должно быть, снились кошмары?

— Какие там кошмары, полковник! Привидения, или кто там еще, отнеслись к почтенному Десборо очень благожелательно, они ведь поставили его тело на ту точку… Тихо! Вы ничего не слышали?.. На ту точку, которая у него составляет центр тяжести, то есть на голову.

— Ну, а что-нибудь страшное вы видели? — спросил полковник.

— Видеть не видели, — отвечал Блетсон, — но слышали адский шум, да и все наши люди тоже. Я-то мало верю в духов и в привидения, поэтому решил, что это роялисты наступают. А потом, вспомнив, что случилось с Ренсборо, выскочил в окно и побежал в Вудсток позвать солдат на выручку Гаррисону и Десборо.

— И вы даже не выяснили сначала, в чем опасность?

— Ну, дорогой друг, вы забыли, что я подал в отставку, как только вышел Акт о самоотречении. Как член парламента, я не мог оставаться среди толпы головорезов, не признающих никакой дисциплины. Нет… Сам парламент приказал мне вложить шпагу в ножны, полковник, я слишком уважаю его волю, чтобы снова обнажать оружие.

— Но ведь парламент, — поспешил вмешаться Десборо, — не приказывал вам удирать со всех ног, когда человека душат и ваши руки могут его спасти. Черт вас возьми! Могли бы ведь остановиться, раз увидели, что кровать моя опрокинута, а сам я задыхаюсь под матрасом… Ведь могли бы, говорю, остановиться и помочь мне выбраться, а не выскакивать в окошко, как обезумевший баран, — вы ведь бежали через мою комнату.

— Любезный мистер Десборо, — отвечал Блетсон подмигнув Эверарду в знак того, что собирается подшутить над тупоумным приятелем, — откуда я мог догадаться, как вы привыкли спать? О вкусах не спорят… Я знавал людей, которые любили спать под углом в сорок пять градусов.

— Может, и так, — возразил Десборо, — ну, а спал ли хоть один человек, стоя на голове? Это было бы прямо чудо!

— Что до чудес, — подхватил философ, осмелевший в присутствии Эверарда, да и возможность посмеяться над религией несколько разогнала его страхи, — о них и толковать нечего. Все это так же трудно доказать, как вытащить кита из воды при помощи конского волоса.

В ту же минуту по всему замку разнесся ужасный грохот, похожий на удар грома. Насмешник побледнел и затих, а Десборо бросился на колени и стал в смятении бормотать заклинания и молитвы.

— Это чьи-нибудь шутки! — вскричал Эверард.

Выхватив свечу из подсвечника, он бросился вон из комнаты, не обращая внимания на мольбы Блетсона, который в отчаянии заклинал его во имя Animus Mundi не отдавать бедного философа и члена парламента в жертву колдунам и разбойникам. Десборо сидел разинув рот, как клоун в пантомиме; он не знал, следовать ли ему за полковником или оставаться без движения, но природная бездеятельность взяла верх, и он не двинулся с места.

Выйдя на площадку лестницы, Эверард остановился на минуту, обдумывая, что делать дальше. Из нижнего этажа доносились голоса людей, которые говорили громко и торопливо, точно старались заглушить страх; рассудив, что такие шумные поиски ни к чему не приведут, он решил пойти в, противоположном направлении и осмотреть второй этаж, где он как раз и находился.

Эверард знал в замке каждый уголок, обитаемый и необитаемый; свеча была ему нужна только для того, чтобы пройти по двум или трем извилистым коридорам, которые он не совсем хорошо помнил.

Пройдя через них, он попал в какой-то oeil-de-boeuf [792], нечто вроде восьмиугольной передней или холла с несколькими дверями. Эверард выбрал ту, которая вела на длинную, узкую и обветшалую галерею, построенную еще при Генрихе Восьмом; она тянулась вдоль всей юго-западной стены здания и сообщалась с различными его частями. Он подумал, что это самое подходящее место для тех, кто желал разыгрывать роль духов, тем более что длина и форма галереи позволяли производить здесь шум, похожий на грохотанье грома.

Решив по возможности все выяснить, Эверард поставил свечу на стол в передней и стал открывать дверь в галерею. Но ему мешала какая-то задвижка, или кто-то стоящий за дверью нажимал на нее с той стороны. Последнее казалось ему более вероятным, так как сопротивление то усиливалось, то ослабевало; по-видимому, открыть дверь мешал человек, а не неодушевленный предмет. Хотя Эверард был силен и решителен, он напрасно выбивался из сил, пытаясь отворить дверь. Помедлив, чтобы перевести дух, он хотел было возобновить попытки выломать дверь плечом и ногами и позвать кого-нибудь на помощь, но сначала слегка нажал на дверь, чтобы выяснить, в каком месте ему оказывают сопротивление. Вдруг, к великому его изумлению, она легко распахнулась от слабого нажима, опрокинув какой-то легкий предмет, которым была заставлена. Порыв сквозного ветра, ворвавшийся из открытой двери, задул свечу, и Эверард очутился в темноте, только лунный свет слабо струился сквозь решетчатые окна уходящей вдаль таинственной галереи.

Этот призрачный и печальный свет был еще слабее из-за плюща на наружной стене: он буйно разросся с тех пор, как эта старинная часть здания стала необитаемой; плющ почти совсем закрывал решетчатые окна и густой сеткой затягивал выпуклые каменные простенки. На другой стороне галереи вовсе не было окон; прежде эта стена была увешана картинами, главным образом — портретами. Большая часть картин была убрана из этой заброшенной галереи, оставалось только несколько пустых рам, да кое-где висели клочки разодранных полотен. В галерее царило полное запустение, место было такое подходящее для злоумышленников, если они находились где-то поблизости, что Эверард невольно помедлил на пороге, но потом, поручив себя заступничеству бога, обнажил шпагу и двинулся вперед, ступая как можно тише и стараясь держаться по возможности в тени.

Маркем Эверард не был суеверен, однако и не совсем свободен от предрассудков своего времени; on не верил россказням о сверхъестественных силах, но не мог не признать сейчас, что если что-нибудь подобное и существует на свете, то момент для его появления самый удобный. Крадущаяся и медленная поступь, обнаженная шпага, протянутые вперед руки — все это выражало сомнение и неуверенность и еще более сгущало его мрачные мысли. В таком тяжелом настроении, чувствуя близость каких-то враждебных сил, полковник Эверард дошел до половины галереи, как вдруг услышал поблизости вздох; потом тихий нежный голос произнес его имя.

— Я здесь, — отвечал он, и сердце у него сильно забилось, — кто зовет Маркема Эверарда?

В ответ послышался второй вздох.

— Говори, — продолжал полковник, — кто бы ты ни был; скажи, с какими намерениями бродишь ты в этих покоях?

— Мои намерения благороднее твоих, — отвечал тот же тихий голос.

— Благороднее? — вскричал пораженный Эверард. — Кто же ты, что смеешь судить о моих намерениях?

— А кто ты сам, Маркем Эверард, что бродишь во тьме по заброшенным королевским покоям, где можно ходить только тем, кто оплакивает павших или поклялся отомстить за них?

— Это она… Да нет, не может быть! — вскричал Эверард. — И все-таки это она! Вы ли это, Алиса Ли, или дьявол говорит вашим голосом? Отвечайте, заклинаю вас… Не прячьтесь. Какое опасное дело вы замышляете? Где отец ваш? Почему вы здесь? Зачем подвергаете себя смертельной опасности?.. Говорите, Алиса Ли, умоляю вас!

— Та, к которой ты взываешь, далеко отсюда. Может быть, это дух ее говорит с тобою, может быть, ее и твоя прародительница… Может быть, это…

— Хорошо, хорошо, — перебил Эверард, — а может быть, это само прелестное создание заразилось рвением своего отца? Может, это она сама подвергает себя опасности, рискует своей репутацией, бродя тайком по темному дому, где полно вооруженных людей? Говорите со мной от вашего собственного имени, дорогая кузина. У меня есть полномочия защищать дядю, сэра Генри Ли… защищать и вас тоже, дорогая Алиса, от последствий этой безумной выходки. Говорите… я разгадал ваши намерения и, при всем уважении к вам, не могу позволить так шутить над собой. Доверьтесь мне… Доверьтесь вашему кузену Маркему, знайте, что он готов умереть ради вашего покоя и безопасности.

Он глядел во все глаза, стараясь рассмотреть, где находится собеседница; ему казалось, что ярдах в трех от него стоит какая-то призрачная фигура, очертания которой невозможно было рассмотреть в густой и длинной тени от простенка между окнами на той стороне, откуда проникал свет. Онпопытался как можно точнее определить расстояние до фигуры, за которой наблюдал, так как решил прибегнуть даже к силе, чтобы вырвать свою обожаемую Алису из компании заговорщиков, в которую, как он полагал, завлек ее отец, безмерно преданный королю. Он знал, что окажет им обоим неоценимую услугу — ведь даже в случае удачного исхода проделки над трусливым Блетсоном, глупым Десборо и сумасшедшим Гаррисоном участие в таком заговоре навлечет на них позор и подвергнет их серьезной опасности.

Нужно также помнить, что чувства Эверарда к кузине хоть и полные преданности и внимания, не походили на обычное у молодых людей того времени почтительное обожание дамы сердца, которой они робко поклонялись; в его чувстве было что-то от привязанности брата к младшей сестре: он считал себя обязанным охранять ее, давать советы и даже руководить ею. Их отношения были такие дружеские, что он без колебаний решил пресечь ее участие в опасном деле, в котором она, по-видимому, была замешана.

Даже если она будет несколько обижена его вмешательством, он выхватит ее из огненной лавы с риском причинить ей легкую боль. Все эти мысли вихрем пронеслись у него в голове. Он решил во что бы то ни стало задержать ее и постараться склонить к объяснению.

С этой целью Эверард опять стал заклинать кузину во имя неба прекратить эту пустую и опасную игру и, внимательно вслушиваясь в ее ответ, старался по звуку голоса как можно точнее определить расстояние между ними.

— Я не та, за кого вы меня принимаете, — ответил тот же голос. — Дело поважнее, чем ее жизнь и смерть, требует, чтобы вы ни во что не вмешивались и ушли из замка.

— Я не уйду, пока не докажу, как безрассудно, по-ребячески вы себя ведете! — вскричал полковник, бросившись вперед, чтобы схватить свою собеседницу.

Но в его объятиях оказалась не женщина. В ответ он получил такой толчок, какой не могла нанести женская рука; удар был столь силен, что Эверард упал на пол. В ту же минуту он ощутил на горле острие шпаги, а кто-то так прижал к земле его руки, что у него не осталось ни малейшей возможности защищаться.

— Станешь звать на помощь, — проговорил голос, совсем непохожий на тот, который он слышал раньше, — захлебнешься собственной кровью. Никакого вреда тебе не сделают… Будь рассудителен и помалкивай.

Страх смерти, который Эверард часто преодолевал на поле боя, овладел им с новой силой, когда он, совершенно беззащитный, почувствовал себя в руках таинственных убийц. Острие шпаги впивалось ему в горло, нога неизвестного давила на грудь. Он сознавал, что малейшее движение положит конец его жизни, со всеми ее горестями и радостями, жизни, с которой мы все так тяжело расстаемся. На лбу у него выступил холодный пот, сердце забилось, словно хотело выскочить из груди… Он страдал, как страдает храбрец, охваченный нестерпимым чувством страха, как сильный и здоровый человек, ощущающий острую боль.

— Кузина Алиса, — попытался он было заговорить, но шпага еще плотнее прижалась к его горлу, — кузина, неужели вы допустите, чтобы меня так зверски убили?

— Говорю тебе, — продолжал тот же голос, — той, к которой ты взываешь, здесь нет. Но жизнь твоя в безопасности, если ты поклянешься перед богом и людьми не рассказывать, что здесь произошло, — ни тем, кто находится внизу, ни кому-либо другому. На этом условии ты будешь освобожден, а если хочешь видеть Алису Ли, то найдешь ее в хижине Джослайна в лесу.

— Раз у меня нет другой возможности защищаться, — отвечал Эверард, — клянусь перед богом и людьми, что не стану рассказывать об этом насилии и не буду разыскивать тех, кто его совершил.

— Это нам безразлично, — ответил голос, — ты сам видишь, в какую попал беду, и понимаешь, что мы можем с тобой разделаться. Вставай и уходи.

Нога незнакомца и острие шпаги отпустили его.

Эверард хотел было поспешно вскочить, но мягкий голос, поразивший его в начале разговора, произнес:

— Не спеши! Смертоносная сталь еще близко. Осторожней… осторожней… осторожней (слова постепенно замирали вдали)… Теперь ты свободен. Молчи и ничего не бойся.

Маркем Эверард встал, но, поднимаясь, задел ногой за свою шпагу, которую, вероятно, уронил, когда ринулся вперед, стремясь схватить прелестную кузину. Он поспешно поднял шпагу, и, когда рука его взялась за эфес, к нему вернулось мужество, которое покинуло его перед страхом неминуемой смерти; почти хладнокровно стал он размышлять, что делать дальше. Глубоко страдая от унижения, он спрашивал себя, следует ли ему сдержать вырванное у него честное слово или позвать на помощь и скорее попытаться разыскать и захватить тех, кто совершил над ним насилие. Но ведь совсем недавно в руках этих людей, кто бы они ни были, находилась его жизнь, он спас ее ценою честного слова, а главное, его терзала мысль, что обожаемая Алиса посвящена в заговор, жертвой которого он стал; возможно, она сама участвует в нем. Это предположение определило его дальнейшие действия, хотя мысль, что Алиса — сообщница тех, кто нанес ему оскорбление, возмущала его, он не мог допустить сейчас в доме обыска, который подверг бы опасности ее или дядю.

«Но я пойду в хижину, — решил он, — сейчас же отправлюсь туда, выясню, какое участие Алиса принимает в этом безумном и опасном заговоре, и постараюсь, если возможно, спасти ее от гибели».

Приняв такое решение, Эверард ощупью пошел по галерее. Дойдя до передней, он услышал знакомый голос Уайлдрейка:

— Эй!.. Эй!.. Полковник Эверард… Маркем Эверард!.. Здесь темно, как у дьявола в пасти… Где ты?..

Кажется, все ведьмы собрались сюда на шабаш… Где же ты?

— Здесь, здесь, — отвечал Эверард, — перестань орать! Поверни налево, я тут.

Уайлдрейк пошел на его голос и скоро появился перед полковником со свечой в одной руке и обнаженной шпагой — в другой.

— Где это ты был, — спросил он, — почему замешкался? Блетсон и этот скотина Десборо умирают со страху, а Гаррисон бесится, что невежа черт не хочет драться с ним на дуэли.

— Ты ничего не видел и не слышал, когда шел сюда? — спросил Эверард.

— Ничего, — ответил его друг, — только, когда я входил в этот проклятый лабиринт, свеча вдруг выпала у меня из рук, как будто кто ее вышиб; пришлось вернуться за другой.

— Мне срочно нужна лошадь, Уайлдрейк, постарайся достать, да и себе тоже.

— Можно взять пару из тех, что принадлежат кавалеристам, — предложил Уайлдрейк. — Но зачем нам, как крысам, бежать отсюда в такую пору? Дом, что ли, рушится?

— Не могу я тебе этого объяснить, — сказал полковник, входя в одну из комнат, где еще сохранились кое-какие остатки мебели.

Тут роялист, внимательно оглядев товарища, в удивлении воскликнул:

— С каким это дьяволом ты дрался, Маркем? Кто это тебя так здорово разукрасил?

— Дрался? — повторил Эверард.

— Ну да, — подтвердил его верный спутник, — конечно, дрался! Взгляни-ка в зеркало!

Тот взглянул и увидел, что он, и в самом деле, весь в пыли и крови. Кровь текла из царапины на шее, которую он получил, когда пытался подняться.

В тревоге Уайлдрейк расстегнул ему ворот и быстро, но внимательно осмотрел рану; руки у него дрожали, в глазах светилось беспокойство за жизнь своего покровителя. Несмотря на протесты Эверарда, он закончил осмотр раны и нашел ее пустячной; тогда к нему вернулась обычная беспечность; может быть, он даже несколько ею бравировал, так как старался скрыть чувствительность, совсем ему не свойственную.

— Тут не обошлось без дьявола, Марк, — заметил он, — и, значит, когти его не так уж страшны, как говорят. Но пока Роджер Уайлдрейк жив, никто не скажет, что твоя кровь осталась неотмщенной. Где ты расстался с этим дьяволом? Я вернусь на поле боя, скрещу с ним шпаги, и пусть у него когти — как десятипенсовые гвозди, а зубы — как борона, он ответит мне за твою рану»

— Сумасшедший!.. Просто сумасшедший!.. — вскричал Эверард. — Это я рассадил себе шею, когда упал… Вода все моментально смоет. А ты пока, сделай одолжение, похлопочи о лошадях. Потребуй их для важного дела, от имени его превосходительства главнокомандующего. Я только умоюсь и тотчас же встречусь с тобой у ворот.

— Ладно уж, буду служить тебе, Эверард, как немой раб служит султану, не спрашивая, что и почему. Но неужели ты уедешь, не повидавшись с теми молодцами внизу?

— Не повидаюсь ни с кем, — прервал его Эверард. — Ради бога, не теряй времени!

Уайлдрейк отыскал капрала и потребовал у него лошадей; капрал беспрекословно повиновался. Ему были хорошо известны военный чин и положение полковника Эверарда. Через несколько минут все было готово к отъезду.

Глава XIII

…Как святая, взор воздела к небу

И на коленях вознесла молитву.

«Генрих VIII»[793]

Отъезд полковника Эверарда в такую пору (семь часов считалось тогда поздним часом) вызвал много толков. Прислуга тотчас же собралась в зале; никто не сомневался, что полковник внезапно уезжает потому, что он «что-то» увидел, как они выражались; всем было любопытно узнать, как выглядит такой храбрец, как Эверард, испугавшись привидения. Но полковник никому не дал возможности удовлетворить любопытство: он поспешно прошел через зал, закутавшись в плащ, вскочил на коня и поскакал по заповеднику к хижине Джолифа.

Нрав у Маркема Эверарда был горячий, нетерпеливый, пылкий и смелый до безрассудства. Но привычки, внушенные воспитанием и строгими нравственно-религиозными правилами его секты, были так сильны, что сдерживали и даже заглушали эту природную необузданность и научили его владеть собой.

Только в порыве чрезвычайного волнения врожденная пылкость характера молодого воина иногда опрокидывала эти искусственные преграды и, как поток, с пеной прорвавший плотину, становилась еще сильнее, точно в отместку за вынужденное спокойствие.

В такие минуты он уже не замечал ничего, кроме того предмета, к которому стремились все его мысли; он шел напролом, будь то отвлеченная цель или атака на неприятельскую позицию, шел, не раздумывая и не замечая препятствий.

Вот и сейчас главным и непреодолимым его желанием было или вырвать, если возможно, обожаемую кузину из опасных и компрометирующих ее интриг заговора, в который, как он подозревал, она была втянута, или убедиться, что она действительно не имеет никакого отношения ко всем этим проделкам. Он считал, что сможет в какой-то мере определить это в зависимости от того, найдет или не найдет ее в хижине, куда он скакал. Правда, он читал в одной балладе или слышал в песне менестреля о хитроумной шутке, сыгранной женой над ревнивым старым мужем, — дом его соединялся подземным ходом с домом соседа, и жена быстро и ловко переходила из одного в другой; жена скоро убедила старого глупца, что она сама и женщина, которой оказывал внимание сосед, — разные лица, хоть и очень похожие друг на друга.

Но в данном случае такого обмана быть не могло — расстояние было слишком велико. Кроме того, Эверард выбрал кратчайший путь и мчался во весь опор, а кузина была робкой наездницей даже в дневную пору и не могла, следовательно, добраться до хижины раньше, чем он.

Отец ее, вероятно, разгневается на его вторжение, но разве он ведет себя как отец? Разве Алиса — не ближайшая родственница Эверарда, не самое дорогое его сердцу существо, разве мог он удержаться от попытки спасти ее от последствий этого нелепого и необдуманного заговора только потому, что появление его в их нынешнем жилище вопреки запрету грозило вызвать гнев старого роялиста? Нет! Он стерпит нападки старика, как терпел порывы осеннего ветра, бушующего вокруг; ветер гнул и ломал ветви деревьев, под которыми он проезжал, но не мог, однако, преградить ему путь или хотя бы задержать его.

Если он не застанет Алису в хижине — а он имел основания опасаться, что ее там не будет, — он расскажет самому сэру Генри Ли, что с ним произошло.

Какое бы участие она ни принимала в проделках в Вудстокском замке, он не мог предположить, что это делалось без ведома ее отца, — старый баронет был строг во всем, что касалось приличий и что было позволительно женщине. Эверард думал воспользоваться этим посещением и для другого: он хотел сообщить старому баронету, что не без оснований надеется на его скорое возвращение в замок после того, как оттуда будут удалены конфискаторы, но он не хочет добиваться этого нелепым запугиванием, подобным тому, к какому прибегали в замке его таинственные обитатели.

Эверард считал все это своим прямым родственным долгом и только тогда, когда остановился у порога хижины и бросил поводья Уайлдрейку, он вспомнил буйный, надменный и непреклонный нрав сэра Генри Ли и, уже взявшись за ручку двери, стал раздумывать, стоит ли навязывать свое общество строптивому баронету.

Но медлить было нельзя. В хижине уже слышался лай, Бевис стал проявлять нетерпение, и Эверард успел только попросить Уайлдрейка подержать коней, пока он пришлет Джослайна ему па смену, как старая Джоун, приоткрыв дверь, спросила, кого это принесло в такую пору. Вступать в объяснения с глухой Джоун было бесполезно; поэтому полковник мягко отстранил ее, высвободил плащ из ее рук и вошел в кухню. Бевис бросился было на выручку Джоун, но тут же убрался восвояси: благодаря своему удивительному чутью он надолго запоминал тех, с кем когда-то дружил-, и сейчас, признав родственника своего хозяина, он по-своему приветствовал его, покачивая головой и виляя хвостом.

Теперь полковник Эверард все сильнее сомневался, правильно ли он сделал, что приехал; он шагал через кухню, как через комнату больного; медленно открыл он дверь дрогнувшей рукой, точно раздвигал полог у постели умирающего друга. Войдя, он увидел следующую картину.

Сэр Генри Ли сидел у очага в плетеном кресле.

Он кутался в плащ и держал вытянутые ноги на табуретке, как будто страдал подагрой или какой-то другой болезнью. Благодаря длинной седой бороде, струившейся по темному камзолу, он был похож скорее на отшельника, чем на старого воина или знатного аристократа; это впечатление еще усиливалось из-за того, что он с глубоким вниманием слушал почтенного старца, в котором, несмотря на потертую одежду, можно было узнать пастора. Тихим, но глубоким и внятным голосом старик читал вечернюю молитву, принятую в англиканской церкви. Алиса Ли стояла на коленях возле отца и ангельским голосом давала положенные по службе ответы; ее набожный и смиренный вид соответствовал тому, что произносил мелодичный голос. Лицо священника было бы привлекательным, если бы его не обезображивал черный пластырь, закрывавший левый глаз и часть щеки, и если бы заботы и страдания не оставили своих следов на не прикрытых пластырем чертах лица.

Когда вошел полковник Эверард, пастор взглянул на него, поднял палец, как бы давая знак не нарушать вечернего богослужения, и указал на свободный стул. Незваный гость, пораженный сценой, представшей перед его взором, на цыпочках прошел к указанному месту и благоговейно опустился на колени, как будто принадлежал к этому крошечному приходу.

Эверард был воспитан отцом в духе пуританства — религиозной секты, которая в основе своей не отвергала доктрин англиканской церкви и не совсем отвергала даже ее иерархию, но расходилась с ней в вопросе о некоторых церковных обрядах, традициях. ритуале, за которые пресловутый Лод держался по тем временам слишком упорно. Но если даже по традиции, заведенной в семье отца, религиозные воззрения Эверарда и были противоположны учению англиканской церкви, он не мог не одобрить то постоянство, с каким отправлялась служба в Вудстоке в семействе дяди, который в дни своего процветания всегда держал в замке капеллана.

Но при всем своем уважении к церковной службе, Эверард не мог сейчас оторвать взгляд от Алисы, да и мысли его возвращались к тому, что привело его сюда. Алиса заметила его сразу же, как он вошел; щеки ее запылали ярче, рука задрожала, переворачивая страницы молитвенника, а голос, до того не только мелодичный, но и твердый, теперь прерывался, произнося положенные по службе ответы. Эверард мог смотреть на кузину только украдкой, но ему бросилось в глаза, что и красота ее и весь облик изменились с переменой в ее судьбе.

На благородной красавице было простое коричневое платье вроде тех, какие носили поселянки, но в своей скромной одежде она, казалось, стала еще величественнее. Прекрасные, слегка вьющиеся светло-каштановые волосы ее были заплетены в косы и уложены вокруг головы с естественностью, которая исчезала, когда искусная камеристка сооружала ей сложную прическу. Прежняя беспечная веселость, немножко насмешливая и точно искавшая, чем бы позабавиться, теперь, в дни невзгод, уступила место сдержанной грусти и стремлению утешить окружающих. Может быть, прежнее лукавое, хоть и всегда открытое выражение лица пришло на память влюбленному в нее Эверарду, когда он решил, что Алиса принимала участие в таинственных делах, происходивших в замке. Но теперь, увидев ее, он устыдился, что мог питать такие подозрения; он скорее склонен был поверить, что ее голосом говорил сам дьявол, чем допустить мысль, что такое чистое, неземное существо могло участвовать в недостойных проделках, жертвой которых стал он сам и другие обитатели замка.

Эти мысли теснились у него в голове, хоть он и чувствовал, сколь неуместны они в данный момент.

Служба уже подходила к концу, когда удивленный полковник в смущении услышал, как пастор вдохновенно и с достоинством стал твердым и внятным голосом молить всемогущего спасти и сохранить «нашего монарха, короля Карла, единственно законного и бесспорного государя этого королевства». Эта молитва, далеко не безопасная в те дни, была произнесена твердо, внятно и громко — священник как бы призывал своих слушателей отступиться от господствующей церкви, если они отважатся на это. Республиканский офицер, хоть и не отнесся сочувственно к такой молитве, рассудил однако, что сейчас не время возражать.

Служба окончилась, и немногочисленная паства поднялась с места. Уайлдрейк к тому времени был уже в комнате; он вошел, когда читали последнюю молитву, и заговорил первый. Подбежав к священнику, он с волнением пожал ему руку и клятвенно заверил, что сердечно рад его видеть. Священник ответил на его рукопожатие и с улыбкой сказал, что и без клятв поверил бы в его искренность. Полковник тем временем подошел к креслу дяди и отвесил глубокий поклон сначала сэру Генри Ли, а затем Алисе, которая покраснела до корней волос.

— Умоляю простить меня, — сказал полковник в замешательстве, — что я пришел так некстати, хотя мне и вообще нельзя надеяться на благосклонный прием.

— Напрасно извиняешься, племянник, — ответил сэр Генри таким кротким тоном, какого Эверард не смел и ожидать, — ты во всякое время мог бы найти лучший прием, если бы мы имели удовольствие почаще видеть тебя на наших богослужениях.

— Я надеюсь, сэр, — подхватил Эверард, — что скоро настанет время, когда англичане всех сект и вероисповеданий с чистой совестью будут вместе молиться тому, кого они, каждый по-своему, называют великим отцом своим, — И я надеюсь, племянник, — продолжал старик тем же спокойным тоном, — и даже не желаю сейчас разбирать, хотите ли вы, чтобы англиканская церковь присоединилась к пуританам или чтобы пуритане присоединились к англиканской церкви. Полагаю, что не для примирения враждующих вероучении почтили вы присутствием наше убогое жилище, где, правду сказать, мы уже не смели и надеяться увидеть вас снова; ведь последний раз вас приняли так неучтиво.

— Я был бы счастлив поверить, — в смущении отвечал полковник Эверард, — что… что… в общем, что сегодня меня встретили не так недружелюбно, как тогда.

— Племянник, — сказал сэр Генри, — я буду с тобой откровенен. Когда ты был здесь в последний раз, я думал, что ты похитил у меня драгоценную жемчужину, которую я прежде с радостью отдал бы тебе, но теперь лучше зарою ее в землю, чем вверю такому человеку, каким ты стал. Это подозрение разожгло тогда во мне «горячий нрав, что мать мне завещала», как говорит честный Уил, — я вообразил, что меня ограбили и что я вижу грабителя перед собой. Я ошибся — никто меня не грабил, а неудачную попытку можно и простить.

— Не стану отыскивать обидного смысла в ваших словах, сэр, раз тон у вас дружелюбный, — отвечал полковник Эверард. — Но, видит бог, мои желания и намерения по отношению к вам и вашему семейству свободны от корыстных целей и стремлений: они основаны на любви к вам и к вашим близким.

— Ну что ж, посмотрим, что это за намерения. В наши дни не часто встречаешься с бескорыстием, а от этого его ценность еще более возрастает.

— Я хотел бы, сэр Генри, раз уж вы не позволяете мне называть вас более дорогим именем, я хотел бы сделать что-нибудь существенное, чтобы обеспечить ваш покой. Судьба ваша, при нынешнем положении дел, очень тяжела и, боюсь, может стать еще тяжелее.

— Тяжелее, чем я сам ожидаю, и быть не может, племянник. Но я не дрогну под ударами судьбы. Одежда моя будет попроще, пища погрубее, люди не будут снимать передо мной шапку, как делали это, когда я был богат и силен. Ну и что с того? Старый Гарри Ли ценит свою честь дороже, чем титул, а верность принципам — больше, чем земли и поместья. Разве я забыл тридцатое января? Я не ученый и не астролог, но старый Уил учит меня: когда листья опадают — зима близка, когда солнце заходит — наступает ночь.

— Подумайте, сэр, — продолжал полковник Эверард, — если вас не заставят поступиться принципами, не потребуют клятвы, не поставят никаких условий, ни прямо, ни косвенно, а попросят только, чтобы вы не сеяли смуту, то вы получите возможность вернуться в замок и вам возвратят имущество… И у меня есть серьезные основания надеяться, что это будет сделано если не открыто, то по молчаливому согласию.

— Понимаю. Со мной хотят поступить как с королевской монетой, на которой Охвостье ставит клеймо, чтобы пустить ее в оборот; но я так стар, что с меня нельзя стереть королевские знаки. Нет, милый родственничек, этому не бывать! Я и так уж зажился в замке, и, позволь тебе сказать, я бы его давно с презрением бросил, если бы не приказ того, кому я еще надеюсь послужить. Я ничего не приму от узурпаторов, будь то Охвостье или Кромвель, будь то один дьявол или целый легион их, я не приму от них даже старого колпака, чтобы прикрыть свои седины, даже рваного плаща, чтобы защитить от холода свое бренное тело. Они не смогут хвастаться, что своим никому не нужным великодушием обогатили Авраама. Я доживу свой век и умру как преданный Ли, верный слуга своего короля.

— Могу я надеяться, сэр, что вы еще подумаете и, может быть, дадите мне более благоприятный ответ, принимая во внимание то, как мало от вас требуют?

— Сэр, если я изменю свое мнение, что со мной случается редко, я дам вам знать. Ну, племянник, вы еще что-нибудь хотите сказать? Почтенный пастор заждался нас в соседней комнате.

— Я собирался еще кое-что спросить… кое-что у кузины Алисы, — растерянно пробормотал Эверард, — но боюсь, вы оба так настроены против меня…

— Сэр, я не страшусь оставить дочь мою с вами наедине… Пойду к пастору в каморку Джоун… Я не прочь доказать вам, что эта девица вольна поступать как хочет, в рамках благоразумия.

Он вышел, и молодые люди остались одни.

Полковник Эверард подошел к Алисе и хотел было взять ее за руку, но она отступила, села в отцовское кресло и указала Эверарду на стул, стоявший поодаль.

— Неужели мы стали такими чужими, дорогая Алиса? — вскричал он.

— Об этом мы сейчас поговорим, — сказала она. — Прежде всего позвольте спросить, почему вы пришли в столь поздний час?

— Вы ведь слышали, — отвечал Эверард, — что я говорил вашему отцу?

— Слышала, но это, мне кажется, только часть вашего дела. Должна быть и другая причина, которая касается меня лично.

— Это было заблуждение… странное заблуждение, — ответил Эверард. — Позвольте вас спросить, уходили вы сегодня вечером из дому?

— Конечно, нет, — ответила девушка, — у меня нет никакого желания уходить из этого дома, как бы жалок он ни был. Здесь меня удерживают серьезные обязанности. Но почему полковник Эверард задает мне такой странный вопрос?

— Прежде чем ответить вам, Алиса, я хочу спросить, почему ваш кузен Маркем утратил имя, данное ему дружескими, родственными и даже более нежными чувствами?

— На это ответить нетрудно. Когда вы обнажили шпагу против дела моего отца… почти против него самого… я старалась найти вам оправдание, даже с большим пылом, чем следовало. Я знала, то есть мне казалось, что я знаю о вашем высоком чувстве долга… знала, в каком духе вы были воспитаны; я говорила себе: «Даже теперь я не изгоню его из своего сердца — он борется против короля во имя верности отечеству». Вы старались предотвратить страшную трагедию тридцатого января, и во мне укрепилась мысль, что Маркема Эверарда можно ввести в заблуждение, но он не способен быть подлым и эгоистичным.

— Что же заставило вас изменить свое мнение, Алиса? — воскликнул Эверард, покраснев. — Кто осмелился украсить имя Маркема Эверарда такими эпитетами?

— Вам не придется драться со мной, чтобы доказать свою храбрость, полковник Эверард, — отвечала девушка, — да я вовсе и не хочу вас оскорблять. Но найдется много других, кто скажет открыто, что полковник Эверард раболепствует перед узурпатором Кромвелем и что все его красивые речи о борьбе за свободу отечества — только ширма, за которой скрывается его сговор с удачливыми захватчиками во имя выгод для себя и своих родных.

— Для себя? Никогда!

— А для родных… Мне хорошо известно, что вы указали этому деспоту способ, при помощи которого он и его приспешники смогут захватить государственную власть. Неужели вы думаете, что мы с отцом примем убежище, купленное ценою свободы Англии и вашей чести?

— Силы небесные, что все это значит, Алиса? Вы осуждаете меня за поступок, который сами так недавно одобряли!

— Когда вы прикрывались именем вашего отца и советовали подчиниться нынешнему правительству, я думала, признаюсь, что для седин моего отца не будет позором остаться под кровлей, которая так долго служила ему приютом. Но разве ваш отец одобряет то, что вы стали советчиком этого честолюбивого вояки и подстрекаете его на новое тиранство? Одно дело подчиниться притеснению, другое — стать орудием тирана… да — вдобавок — о Маркем!.. — и его ищейкой…

— Кем?.. Ищейкой?.. О чем это вы?.. Признаюсь, мне очень бы хотелось, чтобы раны моего отечества зажили, даже ценой того, что Кромвель, так безмерно возвысившийся, поднимется еще на ступеньку выше… Но стать его ищейкой?.. Что вы имеете в виду?

— Значит, это ложь? Так я и думала! Я готова была поклясться, что это ложь.

— Ради бога, о чем вы говорите?

— Ведь это не правда, что вы согласились предать молодого шотландского короля?

— Предать! Чтобы я предал его или какого-нибудь другого изгнанника! Никогда! Я был бы рад, если бы он благополучно уехал из Англии… Я даже постарался бы помочь ему бежать, будь он сейчас здесь; думаю, что таким образом я оказал бы услугу врагам его, не дав им возможности запятнать себя его кровью. Но предать его… Никогда!

— Так я и знала… Я была уверена, что это невозможно. Но будьте еще благороднее, Маркем, отступитесь от этого страшного и честолюбивого воина! Остерегайтесь его и его замыслов, они основаны на несправедливости и приведут к новому кровопролитию.

— Верьте мне, — ответил Эверард, — я выбираю линию в политике, наиболее благоприятную для нашего времени.

— Изберите, — сказала она, — то, что лучше всего соответствует долгу, Маркем, то, что соответствует правде и чести. Исполняйте свой долг, а об остальном пусть позаботится провидение. Прощайте! Мы слишком испытываем терпение отца… Вы ведь знаете его нрав… Прощайте, Маркем! Она протянула ему руку, Маркем прижал ее к губам и вышел из комнаты. Он лишь безмолвно поклонился дяде на прощание и сделал знак Уайлдрейку, который ждал его в кухне. Выйдя из хижины, он сел на коня и вместе со своим товарищем отправился обратно в замок.

Глава XIV

Преступника порой еще при жизни

Возмездье настигает. Мы не знаем —

То ль это просто плод воображенья,

Терзаемого совестью, иль дух,

Покинувший в ночи свою могилу, —

Одно известно: убиенный часто

Терзает сон убийцы своего,

На призрачную рану указуя.

Старинная пьеса
Когда Эверард направлялся в хижину Джослайна, он скакал во весь опор; мысли его также стремительно неслись вперед. Он считал, что выбора у него нет, и чувствовал, что вправе наставить свою кузину на путь истинный и даже слегка пожурить ее за участие в опасной интриге, в которую, как ему казалось, она была вовлечена. Возвращался же он медленно и совсем в ином расположении духа.

Оказалось, что благоразумие Алисы не уступает ее красоте: она не проявила той слабости, которая дала бы ему власть над нею; ее политические стремления, хоть и неосуществимые, оказались гораздо более прямыми и благородными, чем его собственные. Он задумался, не слишком ли далеко он зашел в своей приверженности Кромвелю. Страна, правда, была истерзана раздорами, и казалось, что единственное средство избежать новой гражданской войны — это дать в руки Кромвеля исполнительную власть. После того как он понял, что чувства Алисы более чисты и возвышенны, чем его собственные, мнение о самом себе стало у него значительно скромнее, хоть он и продолжал считать, что лучше вверить корабль кормчему, не имеющему на это права, чем дать ему разбиться о рифы. Но он чувствовал в то же время, что не поддерживает в борьбе самую честную, благородную и бескорыстную сторону.

Так он ехал, предаваясь этим тягостным думам, и, размышляя о происшедшем, все меньше одобрял свои поступки, Уайлдрейк, ехавший на коне рядом с ним, не умел долго хранить молчание и начал разговор:

— Я вот подумал, Марк, если бы нас с тобой вызвали сейчас в суд — со мной-то это легко может случиться… Нет… я хочу сказать: если бы нам пришлось быть защитниками, у меня язык был бы подвешен лучше твоего, он говорил бы поубедительнее.

— Может, и так, — отвечал Эверард, — но я никогда не слыхал, чтобы ты говорил убедительно, только разве когда убеждаешь ростовщика ссудить тебе денег или трактирщика — сбавить счет.

— Однако же сегодня днем — или, вернее, вече» ром — я мог бы одержать победу там, где ты потери пел поражение.

— В самом деле? — проговорил полковник, насторожившись.

— А ну-ка, посмотрим, — продолжал Уайлдрейк. — Главной твоей задачей было убедить мисс Алису Ли… Клянусь небом, она божественное создание, одобряю твой вкус, Маркем!.. Так вот, ты хотел убедить ее и решительного старого троянца, ее отца, чтобы они согласились вернуться домой и, при потворстве властей, тихонько жили бы себе в замке, как подобает приличным людям, а не ютились бы в лачуге, которая под стать только Тому из Бедлама.

— Ты прав. Это была моя главная цель.

— Сдается мне, ты и сам надеялся бывать там почаще и присматривать за хорошенькой мисс Ли. Ведь так?

— Таких корыстных мыслей у меня не было — возразил Эверард. — Если бы только мне удалось выяснить, в чем дело, и положить конец этим ночным переполохам в замке, я бы сразу уехал.

— А вот твой приятель Нол ожидает от тебя кое-чего побольше, — сказал Уайлдрейк. — Представь себе, что репутация баронета, как человека преданного королю, приведет в замок кого-нибудь из злосчастных беглецов и скитальцев — Кромвель надеется, что ты их подстережешь и зацапаешь. Словом, насколько я понял из его длинных и путаных разглагольствований, он хочет, чтобы Вудсток стал мышеловкой, дядя твой и хорошенькая кузина — куском сыру для приманки, да простит мне твоя Хлоя это сравнение, ты — пружиной, которая соскочит и захлопнет дверцу, а себе его превосходительство оставили роль большого старого кота, который получит мышей на съедение.

— И Кромвель осмелился открыто сделать тебе такое предложение? — воскликнул Эверард, дернув за поводья и останавливая коня посреди дороги.

— Ну не то чтобы открыто — я думаю, он открыто ни разу в жизни не говорил, скорей уж пьяница пройдет по одной половице, — но он намекнул мне, дал понять, что ты окажешь ему услугу, если — тысяча чертей, проклятое предложение застревает у меня в глотке! — если предашь нашего благородного и законного государя (тут он снял шляпу), да пошлет ему бог здоровья и благополучия для долгого царствования, как сказал достойный пастор, хотя, боюсь, сейчас его величество в холоде и голоде, да и без гроша в кармане.

— Это почти то же, что говорила Алиса, — удивился Эверард, — но как она могла про это узнать? Ты ей, что ли, рассказал?

— Я! — возмутился роялист. — Ведь я ее до сегодняшнего вечера ни разу и не видел, да и нынче только мельком. Черт возьми, приятель, как же я мог ей что-нибудь сказать?

— Верно, — ответил Эверард и задумался.

Через некоторое время он снова заговорил:

— Мне надо было бы призвать Кромвеля к ответу за столь дурное мнение обо мне, пусть даже он не замышлял такого злодейства, а говорил не всерьез, только лишь для того, чтобы испытать тебя, а быть может, и меня. Это ведь тоже оскорбительно.

— С наслаждением снесу ему твой вызов, — оживился Уайлдрейк, — и сам скрещу шпагу с адъютантом его святейшества. Это доставит мне такое же удовольствие, как и стакан хорошего вина.

— Ну да! — возразил Эверард. — Такие высокопоставленные люди не дерутся на дуэли. Но скажи мне, Роджер Уайлдрейк, сам-то ты считал меня способным на подобную подлость?

— Я — вскричал Уайлдрейк. — Маркем Эверард, ты мой старый друг и неизменный покровитель. Когда взяли Колчестер, ты спас меня от виселицы, а затем двадцать раз спасал от голодной смерти. Но, клянусь небом, если бы я считал тебя способным на ту подлость, какой ждет от тебя твой генерал, клянусь небосводом и всей вселенной, я заколол бы тебя своей рукой!

— И я бы заслужил эту смерть, — ответил Эверард, — только, может быть, не от твоей руки. Но, к счастью, мне не придется, даже если бы я и пожелал, стать тем предателем, которого ты хотел собственноручно казнить. Знай, что сегодня сам Кромвель секретной депешей уведомил меня, что наследник бежал морем из Бристоля.

— Благослови, боже, тех, кто помог ему избежать опасности! — воскликнул Уайлдрейк. — Ура! Ликуйте, кавалеры! Браво, кавалеры! Да здравствует король Карл! Ну-ка, луна и звезды, ловите мою шляпу!

Тут он высоко подбросил свою шляпу в воздух. Но небесные светила не приняли подарка: шляпа, как и ножны сэра Генри Ли, застряла в ветвях старого искривленного дуба, ставшего во второй раз хранителем вещей, брошенных вверх в порыве верноподданнических чувств. Это несколько обескуражило Уайлдрейка, а друг его воспользовался случаем, чтобы прочитать ему наставление:

— И не стыдно тебе — ведешь себя как школьник!

— Ну вот еще, — возразил Уайлдрейк, — я только дал пуританской шляпе верноподданническое поручение. Со смеху лопнешь, как подумаешь, сколько школьников в будущем году понапрасну полезут на дерево, приняв этот бесформенный фетровый колпак за гнездо какой-нибудь диковинной птицы.

— Перестань, бога ради, давай поговорим серьезно, — сказал Эверард. — Карл бежал, и я очень рад этому. Я был бы счастлив увидеть молодого наследника на троне его отца, но пусть бы он получил трон этот путем соглашения, а не из рук шотландской армии и злобных, мстительных роялистов…

— Мистер Маркем Эверард… — начал было роялист.

— Погоди, Уайлдрейк, — остановил его Эверард, — не будем спорить, ведь мы все равно ни до чего не договоримся; позволь мне продолжать. Я говорю, раз уж наследник бежал, гнусное и оскорбительное предложение Кромвеля теряет всякий смысл, и я не вижу, почему бы моему дяде не вернуться с дочерью в свой дом, как вернулись многие другие роялисты при потворстве республиканцев. Ну, а я — совсем другое дело, я не знаю, что предприму, пока не повидаюсь с генералом. При встрече он, вероятно, признается, что сделал это оскорбительное предложение для того, чтобы испытать нас обоих. Это в его духе, он ведь человек грубый, не видит и не понимает, насколько образованные люди щепетильны в вопросах чести.

— Вполне допускаю, что в нем нет этой щепетильности, — сказал Уайлдрейк, — ни в вопросах чести, ни в вопросах честности. Но вернемся к нашему делу. Допустим, ты не поселишься в замке, постараешься даже не ездить туда, во всяком случае — без приглашения, которого ты вряд ли дождешься. При этом условии, я думаю, можно уговорить твоего дядю вернуться с дочерью в замок и опять поселиться там. По крайней мере пастор, этот достойный старый коновод, вселил в меня такую надежду.

— Скоро же он тебе доверился! — заметил Эверард.

— Верно, — согласился Уайлдрейк, — он сразу же проникся ко мне доверием — он ведь заметил мое уважение к церкви Со мной, слава богу, не случается того, чтобы я прошел мимо священника в облачении и не снял шляпу (ты же помнишь, какая отчаянная дуэль была у меня с молодым Грейлессом из Иннер Темпл, когда он не уступил дорогу преподобному доктору Бапсу)… Я в один миг завоюю доверие любого пастора. Черт возьми, они знают, что на такого, как я, можно положиться.

— Так ты думаешь — или, вернее, пастор думает, — что дядя вернется в замок, если будет избавлен от моего присутствия, если уедут непрошеные гости-комиссары, если прекратятся ночные беспорядки и выяснится, в чем их причина?

— Пастор надеется убедить старого баронета вернуться, — ответил Уайлдрейк, — если будет уверен, что вторжения не повторятся. А насчет беспорядков — отважный старик, насколько я понял из двухминутного разговора, посмеивается над всей этой суматохой, считает ее плодом воображения и угрызений нечистой совести; он говорит, что в Вудстокском замке никогда и не слыхали о духах и привидениях до тех пор, пока там самовольно не поселились нынешние его обитатели.

— Тут не только воображение, — возразил Эверард, — я сам убедился, что в замке действуют какие-то заговорщики, которые хотят выжить оттуда комиссаров. Я уверен, что дядя не замешан в этих глупых проделках, но мне нужно вывести все это на чистую воду до того, как они с кузиной возвратятся в замок; раз существует тайный заговор, кто бы в нем ни участвовал, дядю с кузиной тоже могут причислить к заговорщикам.

— Я бы тут скорее заподозрил самого прародителя пуритан — Эверард, ты ведь лучше знаком с этим господином, еще раз прошу прощения. А если так, то Люцифер и близко не подойдет сюда из уважения к бороде честного старика баронета; он не выдержит невинного взгляда голубых глаз его дочки. Ручаюсь за их безопасность, как за золото в сундуке у скряги.

— Откуда у тебя такая уверенность? Ты что-нибудь видел?

— Ни перышка из крыла дьявола, — отвечал Уайлдрейк, — просто сатана считает, что старый кавалер, которого рано или поздно все равно повесят или утопят, от него не уйдет; он и не утруждает себя погоней за верной добычей. Но я слыхал россказни слуг о том, что они сами видели и слышали: хоть они и болтали изрядную чепуху, надо полагать, в ней была и доля правды. Думаю, что нечистый вмешался в эту игру… Послушай, кто-то идет!.. Стой, приятель… Ты кто такой?

— Ничтожный поденщик в великом труде Англии по имени Джозеф Томкинс, секретарь одного из благочестивых и храбрых вождей нашей бедной христианской армии английской, генерала Гаррисона.

— Что случилось, мистер Томкинс? — спросил Эверард. — Почему вы бродите здесь в такую позднюю пору?

— Кажется, я имею честь говорить с уважаемым полковником Эверардом? — отвечал Томкинс. — Искренне рад встретить вашу милость. Одному богу известно, как мне нужна ваша помощь… Ох, достойнейший мистер Эверард! Трубы уже протрубили, чаша разбилась и пролилась, и…

— Прошу тебя, скажи кратко, в чем дело… Где твой господин? Да что такое стряслось?

— Господин мой тут поблизости, ходит по лугу там, где старый дуб, который носит имя прежнего короля; поезжайте немного дальше, и вы увидите, как он шагает взад и вперед с обнаженной шпагой в руке.

Стараясь не шуметь, они проехали еще немного вперед и вдруг увидели человека, в котором узнали Гаррисона; он маршировал под Королевским дубом, как часовой на карауле, только вид у него был безумный. Когда конский топот донесся до его ушей, он закричал, как будто отдавал команду своей бригаде:

— Пики наперевес, на кавалерию! Принц Руперт наступает… Держись крепко, мы отбросим их, как бык отбросит болонку… Опустить пики! К ноге! Первая шеренга, на правое колено! Не бойтесь замарать синие мундиры… Ого! Зоровавель!.. Вот наш пароль!

— Праведный боже, о чем он говорит? — спросил Эверард. — Почему это он марширует со шпагой наголо?

— Вы знаете, сэр, когда мой господин, генерал Гаррисон, чем-нибудь взволнован, на пего находит дурман, вот ему и кажется, что он командует отрядом копьеносцев в армагеддонской битве… А что до его шпаги, то как же, сэр, он может держать шеффилдский клинок в кожаных ножнах, когда надо сражаться с нечистой силой — с дьяволом во плоти и с теми, кто беснуется в преисподней?

— Это невыносимо! — вскричал Эверард. — Хватит Томкинс, ты сейчас не на кафедре, и у меня нет охоты слушать твои проповеди. Я знаю, ты можешь говорить вразумительно, когда захочешь. Помни, я могу наградить тебя или наказать; если ты надеешься на мою помощь или боишься чего-нибудь — отвечай прямо. Что случилось, почему твоего господина принесло в лес в такую пору?

— Поистине, достойный и благородный сэр, я изложу все так понятно, как смогу. Правду говорят: дыхание человека входит и выходит через ноздри…

— Довольно, сэр, — прервал его полковник Эверард, — смотри не городи чепуху, когда разговариваешь со мной. Не знаешь разве, как во время сражения при Данбаре в Шотландии сам главнокомандующий приставил пистолет к голове лейтенанта Хьюкрида и пригрозил, что пустит ему пулю в лоб, если тот не перестанет разглагольствовать и не поведет свой эскадрон в атаку? Смотри же, сэр!

— Как же, — подхватил Томкинс. — Лейтенант еще тогда повел свой эскадрон в атаку таким ровным и сомкнутым строем, что загнал в море тысячу шотландских юбок и беретов. Я тоже беспрекословно подчинюсь приказу вашей милости и безотлагательно все исполню.

— Ну ладно, приятель, ты уже знаешь, что мне от тебя нужно, — сказал Эверард, — говори кратко — мне ведь известно, что ты это умеешь, если захочешь. Тебя-то, верный Томкинс, знают лучше, чем ты думаешь.

— Достойный сэр, — начал Томкинс уже менее витиевато, — я исполню приказ вашей милости,насколько хватит сил моих. Изволите ли видеть, с тех пор прошло не больше часа, сидит это мой почтенный господин за столом, тут и мистер Выпивун и я, ну и, конечно, почтенный мистер Блетсон и полковник Десборо; вдруг раздается страшный стук в дверь, как будто кто-то явился по срочному делу. В доме у нас все уже были до смерти запуганы чертями, злыми духами и всем, что мы видели и слышали, и никакая сила не могла заставить часовых стоять на посту за дверью, и в холле-то мы удержали трех человек, только когда дали им вволю говядины и водки, но ни один не осмелился пойти отворить дверь — так боялись они встретиться с привидениями, те у них прямо из ума не выходили! А стук все сильнее, казалось, дверь вот-вот слетит с петель. Почтенный мистер Выпивун выпил лишнего (к этому часу сей достойный человек всегда набирается) — не то чтобы он был склонен к пьянству, а просто со времени шотландского похода его все мучит лихорадка, вот он и должен предохраняться от ночной сырости; вашей чести ведь известно, что из-за этого я вместо него преданно служу и генерал-майору Гаррисону и другим господам комиссарам, не говоря уж о моем справедливом и законном господине, полковнике Десборо…

— Все это я знаю… Раз они тебе так доверяют, помоги тебе боже оправдать их доверие, — прервал его полковник Эверард.

— Благоговейно молю господа, — продолжал Томкинс, — чтобы молитвы вашей милости были услышаны; поистине, называться Честным Джо и Верным Томкинсом почетнее, чем носить титул лорда, если бы нынешнее правительство стало опять раздавать такие титулы.

— Хорошо, продолжай… продолжай, а то если и дальше будешь болтать, значит, на твою честность не слишком можно положиться. Я люблю краткие речи и не очень верю в то, что прикрыто многословием.

— Не спешите, уважаемый сэр. Я уже сказал, в двери застучали так, что грохот разнесся по всему замку. Вдобавок еще зазвенел колокольчик, а никто не заметил, чтобы дергали за шнур. Часовые так растерялись, что выпустили ружья из рук. Мистер Выпивун, как я уже сказал, не был в состоянии исполнять свои обязанности, вот я и пошел к двери со своей жалкой шпагой в руке и спросил, кто там. В ответ на это какой-то голос, будто знакомый, потребовал генерал-майора Гаррисона. Время было уже позднее, я учтиво ответил, что генерал Гаррисон отдыхает, и пусть тот, кому нужно его видеть, придет завтра утром. А с наступлением темноты, говорю, входить в замок, где расположился гарнизон, всем запрещено. В ответ на это голос приказал мне немедленно отворить дверь и пригрозил в противном случае нажать на дверь так, что обе створки ее вылетят на середину холла. Тут поднялся такой грохот, что мы думали — замок рушится! Мне пришлось открыть дверь — так сдается осажденный гарнизон, когда не может дольше держаться.

— Клянусь честью, вы проявили чудеса отваги, должен вам сказать, — вмешался Уайлдрейк, все время слушавший с большим интересом, — уж на что я не боюсь дьявола, но когда меня отделяет от настоящего черта дверь толщиной в два вершка, будь я проклят, если отворю… Это, пожалуй, все равно что пробуравить дырку в лодке и пустить ее по волнам — недаром мы часто сравниваем дьявола с морской пучиной.

— Замолчи, Уайлдрейк, — остановил его Эверард, — дай ему кончить. Ну, и что же ты увидел, когда дверь отворилась? Ты скажешь, конечно, — самого дьявола с рогами и копытами?

— Нет, сэр, не стану врать. Когда я отворил дверь, там стоял всего один человек, и с виду человек самый обыкновенный. На нем был алый шелковый плащ на красной подкладке. Наверно, он когда-то был красавцем; теперь лицо у него бледное и изможденное, волосы длинные, на лбу локон, как у этих треклятых роялистов — ученый мистер Принн назвал его локоном соблазна, — в ухе серьга, голубой шарф через плечо, как у офицера королевской армии, на шляпе белое перо и диковинная лента…

— Какой-нибудь злосчастный роялист, много их бродит сейчас по стране в поисках пристанища, — отрывисто сказал Эверард.

— Совершенно верно, ваша честь, правильное и здравое суждение. Но в этом человеке, если вообще это был человек, было что-то такое, отчего я не мог смотреть на него без содрогания. А часовые в зале сами признались, что со страху чуть не проглотили пули, которыми собирались зарядить свои карабины и мушкеты. Даже волкодавы и гончие (а это ведь самые свирепые собаки) отпрянули от незнакомца, забились по углам и принялись тихо и жалобно скулить и повизгивать. Незнакомец прошел на середину зала; тут он тоже выглядел совсем как обыкновенный человек, только одет был как-то необычно: под плащом — черный бархатный камзол с алыми шелковыми прорезями, в ухе серьга, на башмаках — большие розетки, а в руке платок, который он время от времени прикладывал к левому боку.

Отважный Уайлдрейк придвинулся к Эверарду и зашептал дрожащим от страха голосом:

— Милосердный боже, уж не несчастный ли это актер Дик Робинсон? Костюм точно такой, как я видел, когда он играл Филастра, мы еще после представления весело попировали в таверне «Русалка». Порезвились мы с ним вдоволь! Помню все его веселые проделки! Он служил в армии Карла, нашего покойного государя, в полку у Моэна; слышал я, что собачий сын мясник застрелил его, когда он сдался в плен после сражения при Нейзби.

— Тише! Я тоже слыхал про это злодеяние, — прервал Эверард. — Ради бога, выслушай его до конца. Так этот человек заговорил с тобой, мой друг?

— Да, сэр, и приятным голосом, только выговор был какой-то странный, да еще казалось, что он привык говорить на суде или в церкви, а не разговаривать, как все люди. Он пожелал видеть генерал-майора Гаррисона.

— Вот как! Ну, а ты что? — воскликнул Эверард, тоже зараженный суеверием того времени. — Ты что сделал?

— Я поднялся в гостиную и доложил, что какой-то человек спрашивает генерала. Тот, когда услыхал, уставился на меня и потребовал подробно описать его внешность. Но только я дошел до серьги в ухе, как он закричал: «Поди скажи ему, что я не желаю с ним говорить. Скажи, что я его презираю, что я поборю его в великой битве в долине Армагеддонской, когда по гласу ангела все птицы небесные слетятся и насытятся кровью и командира и солдата, и коня и всадника. Скажи этому дьяволу, что в моей власти отложить наш поединок до дня великой битвы и что в тот страшный час он опять встретится с Гаррисоном». Я вернулся с этим ответом к незнакомцу, н па лице его появилась такая дьявольская усмешка, какую редко увидишь у смертного. «Вернись, говорит, к нему и скажи что настал мой час, и если он немедленно не спустится, я сам к нему поднимусь. Скажи, что я приказываю ему спуститься сюда, а для подкрепления приказа добавь, что в сражении при Нейзби он сделал свое дело добросовестно».

— Слыхал я, — прошептал Уайлдрейк — его все больше и больше охватывал суеверный ужас, — что эти самые богохульные слова произнес Гаррисон, когда застрелил моего бедного друга Дика.

— Что же было потом? — спросил Эверард. — Да смотри, говори только правду.

— Я путаюсь, как звонарь, когда он толкует священное писание, потому что и сам не пойму, в чем дело, — ответил индепендент, — да и рассказывать-то, по правде говоря, осталось не много. Тут увидел я, что генерал сошел вниз, лицо у него было бледное, но решительное. Заметив незнакомца, он замедлил шаг, а тот сделал ему знак следовать за собой и вышел за дверь. Мой достойный господин хотел было пойти за ним, но опять остановился; тогда незнакомец — не знаю, человек это был или нечистый дух, — вернулся обратно и сказал: «Покорись своей участи!

Лесной болотистой тропой
Твоя судьба — идти за мной:
За мной, когда светит сквозь тучи луна,
За мной, когда ночь холодна и мрачна,
За мной, приятель, следом иди,
Тебя заклинаю раной в груди,
Последним словом в последний миг,
Когда я спал и в меня проник
Клинка твоего безжалостный клык».
После этого он вышел, а мой господин последовал за ним прямо в лес… Я тоже пошел, только держался на расстоянии, но когда добрался досюда, хозяин был один, он вел себя так же, как и сейчас.

— У тебя замечательная память, приятель, — холодно сказал полковник, — ты даже стихи с первого раза запомнил; роль-то твоя, видно, заранее выучена.

— Какое там с первого раза, помилуйте, достойный сэр! — воскликнул индепендент. — Эти стихи не сходят с уст моего злосчастного господина, особенно когда ему не везет в борьбе с сатаной, а это иногда случается. Но слышал я их впервые от другого человека. По правде говоря, мне и раньше казалось, что господин мой всегда повторяет эти стихи без большого удовольствия, а скорее как школьник отвечает урок: они у него не от сердца шли, как сказано в псалтыри.

— Странно, — заметил Эверард, — мне приходилось слышать и читать, что дух убитого имеет таинственную власть над убийцей, но меня удивляет то, что люди так настаивают на этом. Что с тобой, Роджер Уайлдрейк? Что ты так перепугался, приятель? Почему ты сорвался с места?

— Перепугался? Я не перепугался… Во мне кипит ненависть, лютая ненависть! Ведь передо мной убийца несчастного Дика! Погляди, он встал в позицию! Погоди-ка, мясник, сукин сын, в противнике нужды не будет!

Прежде чем его успели остановить, Уайлдрейк скинул плащ, выхватил шпагу, одним прыжком очутился возле Гаррисона и скрестил с ним клинки; Гаррисон уже стоял со шпагой наголо, как бы в ожидании противника, поэтому нападение не застало его врасплох — в тот миг, когда зазвенели клинки, он вскричал:

— Ага, вот ты где! Ты опять явился в человеческом образе! Добро пожаловать! Добро пожаловать! Меч господа и Гедеона да поразит тебя!

— Разнять их! Разнять! — закричал Эверард.

Оправившись от изумления, они с Томкинсом бросились вперед. Эверард схватил роялиста и оттащил его, а Томкинсу с трудом удалось вырвать шпагу у Гаррисона, который кричал:

— Ага! Двое на одного! Двое на одного! Вот как дерутся дьяволы!

Уайлдрейк тоже разразился страшными проклятиями.

— Маркем! — кричал он. — Ты одним махом истребил во мне благодарность… Она улетучилась… Забыта… Черт меня возьми!

— Ты уже прекрасно доказал мне свою благодарность, — сказал Эверард, — неизвестно, как на это дело посмотрят. Кто будет за него в ответе?

— Пусть я отвечу за все жизнью своею! — вскричал Уайлдрейк.

— Ладно, помалкивайте уж, — вмешался Томкинс, — а я все устрою. Достойный генерал никогда и не узнает, что дрался с обыкновенным смертным, так я поверну дело. Только пусть этот моавитянин вложит шпагу в ножны и утихомирится.

— Ну-ка, Уайлдрейк, убери шпагу, — приказал Эверард, — иначе, клянусь жизнью, тебе придется направить ее на меня.

— Ну, клянусь святым Георгием, я еще не рехнулся. Но с ним мы сразимся в другой раз!

— В другой раз! — вскричал Гаррисон, все еще не спуская глаз с того места, где он встретил такое яростное сопротивление. — Я тебя прекрасно понял: день за днем, неделю за неделей ты даешь такие беспочвенные обещания; ты ведь знаешь, что сердце мое трепещет при звуке твоего голоса. Но рука моя не дрогнет в поединке с тобой… дух мой не устрашится этого боя, хоть плоть и трепещет при встрече с бесплотным призраком.

— Только, ради бога, помолчите, — сказал Томкинс, затем, обращаясь к своему господину, добавил:

— Здесь, разрешите доложить, никого нет, кроме Томкинса и почтенного полковника Эверарда.

Генерал Гаррисон, как это часто бывает при легком помешательстве (с ним именно это скорее всего и случилось), хоть и был твердо уверен, что видел призрак собственными глазами, не пожелал заводить об этом разговор с теми, кто мог принять это за плод расстроенного воображения. Он быстро подавил сильное волнение и заговорил спокойно и с самообладанием, стремясь скрыть свои чувства от Эверарда, — он считал, что тот его не поймет.

Генерал церемонно приветствовал полковника и повел речь о том, что прекрасный вечер выманил его из замка в парк на прогулку — погода уж очень хорошая. Затем он взял Эверарда под руку и пошел с ним по направлению к замку, а Уайлдрейк и Томкинс повели за ними лошадей Эверард, желая пролить хоть какой-то свет на таинственные дела в замке, несколько раз направлял разговор на эту тему и задавал наводящие вопросы, но Гаррисон так же ловко уклонялся от ответа (люди с расстроенным воображением часто избегают касаться того, что выводит их из душевного равновесия); он рекомендовал полковнику обратиться к его секретарю Томкинсу; тот имел обыкновение поддерживать все, что ни скажет его господин — недаром Десборо дал ему прозвище Брехун.

— Почему вы обнажили шпагу, достойный генерал, — спросил Эверард, — раз вы просто пошли на вечернюю прогулку?

— Видите ли, любезный полковник, сейчас такие времена, когда нужно быть настороже, порох держать сухим, а шпагу наголо. Скоро настанет такой день, хотите верьте, хотите нет, когда придется бодрствовать, чтобы тебя не застали нагим и безоружным в тот момент, когда семь труб протрубят «в седло!», а трубы Иезера издадут походный клич.

— Все это так, достойный генерал, но мне показалось, что вы размахиваете шпагой, как будто с кем-то сражаетесь, — настаивал Эверард.

— У меня бывают причуды, любезный Эверард, — отвечал Гаррисон, — иногда я гуляю один, да еще держу шпагу в руках, как, к примеру, сейчас, и мне иной раз приходит охота пофехтовать с каким-нибудь деревом. Глупо похваляться своим мастерством. Но я слыву отличным фехтовальщиком и частенько полу чал призы еще до того, как духовно обновился, и до того, как был призван участвовать в великом деле… Я ведь начал с простого кавалериста в первом конном полку нашего главнокомандующего.

— Но мне показалось, будто я слышу, как о вашу шпагу звенит другая — Что? О мою шпагу звенела другая? Как же это могло случиться, Томкинс?

— Вероятно, сэр, — отвечал Томкинс, — это был сук на дереве Разные тут растут деревья; возможно, ваша милость наткнулись на такое, которое в Бразилии зовут железным. Перчес в своих путевых заметках рассказывает, что если по такому дереву стукнуть молотком, оно зазвенит, как наковальня.

— Может быть, и так, — согласился Гаррисон, — изгнанные монархи сажали в этой обители наслаждения много заморских деревьев и растений, но они не сорвали плод с того дерева, на котором растут двенадцать плодов и листья, несущие спасение народам.

Эверард продолжал расспросы; его поразило, как Гаррисон изворачивается и ловко уклоняется от ответа; прикрываясь отвлеченными фантастическими рассуждениями, он как бы накидывал покров на свою растревоженную совесть.

— Но ведь, если я могу верить своим глазам и ушам, у вас был настоящий противник, — настаивал Эверард. — Я убежден, что видел, как человек в темпом камзоле скрылся в лесу.

— Вы его видели? — в изумлении вскричал Гаррисон, и голос его задрожал. — Кто бы это мог быть? Томкинс, ты тоже видел человека, о котором говорит полковник? С платком в руке, с окровавленным платком, он еще все время прижимал его к боку.

Последние слова, которыми Гаррисон обрисовал своего противника, несколько отличались от того, что сказал Эверард, но совпадали с тем, что говорил Томкинс о мнимом привидении. Эти слова убедили полковника в правдивости истории, рассказанной секретарем, больше, чем все, что он до этого видел и слышал. Слуга ответил на вопрос генерала с присущей ему быстротой: он, дескать, заметил, как такой человек пробирался мимо них в чащу, и подумал, что это какой-нибудь браконьер: этот народ, говорят, очень осмелел.

— Послушайте-ка, мистер Эверард, — торопливо заговорил Гаррисон, чтобы переменить разговор, — пора отложить в сторону все споры и рука об руку приступить к заделке брешей в нашем Сионе. Я почту за честь и счастье, мой достойный друг, быть в этом деле каменщиком или таскать носилки с известью под началом нашего великого вождя, которого провидение избрало решать наш великий национальный спор; я поистине так предан славному и победоносному генералу Оливеру, сохрани его господь на долгие годы, что, если он прикажет, я не побоюсь сбросить с высокого кресла того, кто зовется спикером парламента. Я ведь приложил свою недостойную руку к свержению человека, которого называли королем… Я уверен, что здесь ваши взгляды совпадают с моими; позвольте же мне дружески настоять на том, чтобы мы соединились, как братья, и начали заделывать проломы в бастионах нашего английского Сиона. Мы станем его опорой и оплотом под водительством нашего несравненного главнокомандующего. Конечно, мы станем помогать ему и поддерживать его, но и сами будем извлекать из нашего дела выгоду и получать вознаграждение, духовное и мирское, без этого все здание наше было бы построено на песке… Впрочем, — продолжал он, опять переходя от честолюбивых планов к своим мечтам о Пятой монархии, — все это суета сует рядом со стремлением вскрыть книгу за семью печатями; близится час, когда загремит гром и засверкает молния, когда из бездны восстанет скованный дракон.

Перейдя, таким образом, от земных дел к фантастическим пророчествам, Гаррисон настолько овладел разговором, что у полковника Эверарда не было никакой возможности продолжать расспросы о подробностях ночной стычки, которых генерал явно не желал касаться. Так дошли они до Вудстокского замка,

Глава XV

Гаснут рдяные дрова,

В темноте кричит сова,

И больному крик тот злобный

Предвещает холм надгробный.

Час настал, чтоб на погосте

Разверзалась пасть гробов.

Возле церкви всюду гости —

Бродят тени мертвецов.

«Сон в летнюю ночь»[794]

Караул у входа в замок был удвоен. Эверард спросил, по какой причине, у капрала, который вместе с солдатами дремал в холле у очага; в огонь подбрасывали разломанные резные стулья и скамейки.

— Слов нет, кордегардия, как говорит ваша милость, будет измотана такой службой, — ответил капрал, — но нас всех такой страх одолел, что никто не хочет стоять па часах в одиночку. Мы уже сняли несколько постов в Бэнбери и еще кое-где, а завтра ждем подкрепление из Оксфорда.

Эверард задал ему еще несколько вопросов относительно внутренних и внешних постов охраны и убедился, что правила караульной службы и дисциплина соблюдаются точно: часовых расставляли под личным наблюдением самого Гаррисона. Полковнику Эверарду оставалось только дать совет — поставить часового (или двух, если уж это неизбежно) в прихожую, из которой вели двери в разные покои и на галерею — место его недавнего приключения. Капрал почтительно обещал выполнить все его приказания. Позвали слуг, их тоже явилось вдвое больше, чем обычно. Эверард спросил их, легли ли комиссары или он еще может поговорить с ними.

— Господа комиссары, конечно, уже в спальне, — ответил один из слуг, — но, кажется, еще не ложились.

— Как! — вскричал Эверард. — Полковник Десборо и мистер Блетсон заняли одну спальню на двоих?

— Так их милостям было угодно, — сказал слуга, — а секретари их милостей бодрствуют всю ночь.

— Раз уж решено поставить двойной караул по всему дому, — вмешался Уайлдрейк, — я, пожалуй, тоже подчинился бы такому приказу — подыскать бы только смазливую служанку.

— Перестань валять дурака, — остановил его Эверард. — А куда девались мэр и мистер Холдинаф?

— Господин мэр вернулся в город на одной лошади с кавалеристом, которого послали в Оксфорд за подкреплением, а звонарь поместился в комнате, где полковник Десборо спал прошлой ночью, как раз в той самой, где чаще всего появляется… ваша честь знает, кто. Оборони нас господи, тут все гнездо растревожено.

— А где же слуги генерала Гаррисона? — спросил Томкинс. — Почему они не провожают его в спальню?

— Мы здесь, мы здесь, мистер Томкинс! — закричали все трое хором, выступая вперед. На лицах у них был написан такой же испуг, как и у всех обитателей Вудстока.

— Тогда отправляйтесь, — приказал Томкинс, — но не разговаривайте с его превосходительством, вы видите — ему не по себе.

— И правда, — заметил полковник Эверард, — какой он бледный, и лицо подергивается, как у паралитика. По дороге болтал без умолку, а как вышли на свет, и рта не раскрыл.

— Он всегда такой бывает после припадков, — объяснил Томкинс. — Зедекия и Джонатан, возьмите его превосходительство под руки и отведите в спальню… я сейчас пойду за вами… А ты, Никодем, подожди меня тут, не люблю я один ходить по этому дому.

— Мистер Томкинс, — обратился к нему Эверард, — мне часто доводилось слышать, что вы человек находчивый и сметливый; скажите откровенно, вы и вправду верите, что в этом доме водится нечистая сила?

— Не желал бы я проверить это на себе, сэр, — мрачно ответил Томкинс, — стоит только взглянуть на его превосходительство, моего господина, чтобы увидеть, каким становится человек, когда поговорит с мертвецом.

Он отвесил низкий поклон и ушел. Эверард отправился в спальню, где два других комиссара решили ночевать вместе — так было спокойнее. Они как раз собрались лечь, когда полковник вошел в комнату.

Оба вздрогнули при стуке двери и обрадовались, увидев, что это Эверард.

— Послушай, полковник, — зашептал Блетсон, отведя Эверарда в сторону, — видел ты другого такого осла, как Десборо? Силен, как бык, а труслив, как овца. Это он настоял, чтобы я ночевал тут вместе с ним и охранял его. Хорошенькая ночка нам предстоит, клянусь честью! Вот если бы вы заняли третью постель — вон ту, что приготовлена для Гаррисона; сам он убежал, как угорелый, искать долину Армагеддонскую в Вудстокском парке.

— Генерал Гаррисон только что воротился вместе со мной, — сказал Эверард.

— Ну уж, клянусь честью, в нашу комнату мы его не пустим, — вставил Десборо, услышав ответ Эверарда. — Кто ужинал с дьяволом, тот не имеет права ночевать с христианами.

— А он и не собирается этого делать, — возразил Эверард. — Сдается мне, он будет ночевать один, в отдельной спальне.

— Ну, вряд ли один, осмелюсь заметить, — продолжал Десборо. — Гаррисон — вроде приманки для нечистых духов, они летят к нему, как мухи па мед… Сделай милость, любезный Эверард, останься с нами. Не знаю отчего, но с тобой мне как-то спокойнее, чем с другими, хоть ты и не распинаешься в защиту своей веры, не говоришь много суровых слов, как Гаррисон, не произносишь длинные проповеди, как один мой высокопоставленный родственник, не буду называть его имени. А уж этот Блетсон так богохульствует, что, помяни мое слово, дьявол утащит его с собой еще до рассвета.

— Видели вы такого жалкого труса? — шепнул Блетсон Эверарду. — Все-таки оставайтесь с нами, уважаемый полковник. Я знаю, вы всегда рады помочь страждущим; вы ведь видите, в каком Десборо затруднительном положении: чтобы выкинуть из головы привидения и чертей, ему недостаточно будет только моего примера.

— Очень жалею, что не могу услужить вам, господа, но я решил переночевать в комнате Виктора Ли. Желаю вам доброй ночи, и если вы хотите, чтобы она прошла спокойно, помолитесь, пока не заснули, тому, для кого ночь так же светла, как день. Я хотел было поговорить с вами сегодня о деле, которое привело меня сюда, но отложу разговор до утра. Думаю, что завтра приведу вам веские доводы, которые убедят вас покинуть Вудсток.

— Хватит с нас всяких доводов! — вскричал Десборо. — Я, к примеру, приехал сюда по долгу службы, ну, ясное дело, и сам хочу получить кое-что за беспокойство, но если меня опять поставят на голову, как в прошлую ночь, я не останусь здесь даже за королевскую корону: на шею ведь ее не наденешь, раз головы не будет.

— Спокойной ночи, — сказал Эверард и собрался уже уходить, когда Блетсон придвинулся к нему и зашептал:

— Прошу тебя, полковник… ты знаешь, что я тебе друг… заклинаю тебя — оставь свою дверь открытой, чтобы я мигом прибежал на помощь, если с тобой что-нибудь приключится. Пожалуйста, любезный Эверард, иначе я глаз не сомкну, все буду за тебя беспокоиться. Я знаю, ты человек здравомыслящий, но и ты подвержен суеверным страхам — мы ведь впитываем их с молоком матери; поэтому-то мы трепещем, когда попадаем в подобное положение. Не запирай же дверь, если любишь меня, чтобы я в случае нужды мог поспеть к тебе на помощь.

— Мой господин уповает, во-первых, на библию, — вмешался Уайлдрейк, — а во-вторых, на свою верную шпагу. Он не думает, что можно оградить себя от дьявола, если лечь вдвоем в одной комнате, а еще меньше он верит вольнодумцам из «Колеса», что нечистая сила — плод воображения»

Эверард схватил своего опрометчивого друга за ворот, поволок его прочь, не дав договорить, и отпустил только тогда, когда притащил в комнату Виктора Ли, где они уже ночевали раньше. Но и там он продолжал крепко держать Уайлдрейка, пока слуга не зажег свечи и не вышел из комнаты. Отпустив Уайлдрейка, Эверард принялся упрекать его:

— Нечего сказать, вот так осторожный и рассудительный человек! Цепляется за любой повод, чтобы затеять скандал или ввязаться в спор. Стыдно!

— Стыдно, правильно! — разошелся роялист. — Стыдно мне, что я, как тряпка, даю собой помыкать человеку, который не стоит выше меня ни по роду, ни по воспитанию. Заявляю тебе, Марк, ты злоупотребляешь своей властью. Почему ты не отпускаешь меня от себя, почему не даешь жить и умереть, как я хочу?

— Да потому, что недели не пройдет после нашей разлуки, как я узнаю, что ты умер собачьей смертью. Послушай, друг мой, что это на тебя нашло? Сначала полез в драку с Гаррисоном, а потом пустился в бесполезные споры с Блетсоном!

— Да ведь мы в гостях у дьявола, а я привык всегда что-нибудь дарить хозяину, куда ни приеду. Вот отдать бы ему на завтрак Гаррисона или Блетсона, а затем и Кром…

— Замолчи! — перебил его Эверард, оглядываясь вокруг. — У стен есть уши. Вот тебе, выпей на сон грядущий. Положи рядом с собой оружие — нам надо быть наготове, как будто за нами гонится кровавый мститель. Вот твоя кровать, а мне постелили в гостиной. Нас разделяет только эта дверь.

— Оставим ее открытой на случай, если ты позовешь на помощь, как сказал этот вольнодумец. Но когда это ты успел привести здесь все в порядок, дорогой патрон?

— Я заранее предупредил Томкинса, что буду ночевать здесь.

— Вот странный малый! Он, кажется, во все свой нос сует, ничего мимо его рук не проходит.

— Он, по-моему, истинное порождение нашего времени, — сказал Эверард, — здорово умеет убеждать и проповедовать, за это его любят индепенденты, да и умеренным он нравится благодаря своей сметливости и расторопности.

— А в искренности его никогда не сомневались? — спросил Уайлдрейк.

— Что-то не слыхал, — ответил полковник, — напротив, друзья называют его Верный Джо и Честный Томкинс. Впрочем, я думаю, что искренность у него всегда идет в ногу с выгодой. Ну ладно, пей и ложись! Как? Выпил все залпом?

— А как же, черт возьми! Обет не позволяет мне больше одного глотка. Не беспокойся, этот стакан — что ночной колпак: согреет мозги, но не затуманит их. И если кто тебя потревожит, все равно — черт или человек, ты только крикни, я вмиг приду на подмогу.

С этими словами роялист удалился в свою спальню, а полковник, сняв с себя только то, что его стесняло, в штанах и камзоле улегся и скоро заснул.

Его разбудила тихая и торжественная музыка, которая постепенно затихала вдали. Он вскочил и схватился за оружие, нащупав его возле себя. Постель его не имела занавесей, и он без труда мог бы оглядеться вокруг, но в камине, который он разжег перед сном, оставалось всего несколько тлеющих угольков, и ничего различить было нельзя. Эверард был храбрый человек, но тут его охватил смутный и волнующий трепет от сознания, что где-то поблизости таится неизвестная и невидимая опасность. Он старался не думать о сверхъестественных явлениях, но, как мы уже заметили, ему свойственно было некоторое суеверие — даже в наш скептический век людей, совершенно не верящих в привидения, гораздо меньше, чем тех, которые заявляют, что не верят. Эверард не был убежден, что ему не почудилась эта музыка, которая все еще звенела у него в ушах, и не рискнул позвать на помощь приятеля, опасаясь, чтобы тот не стал над ним смеяться. Он приподнялся и сел на постели; его охватила та нервная дрожь, которой подвержены не только трусы, но и храбрецы, разница лишь в том, что первые от страха пригибаются к земле, как виноградная лоза под градом, а вторые находят в себе силы стряхнуть этот страх, подобно тому как ливанский кедр поднимает ветви, чтобы сбросить скопившийся на них снег.

В этот безмолвный ночной час Эверарду невольно вспомнилось происшествие с Гаррисоном, хотя в душе он и подозревал, что это была чья-то шутка. Он вспомнил, что, когда Гаррисон рассказывал о привидениях, он упомянул подробность, не совсем совпадавшую с тем, что говорил Эверард, стремясь описать призрак; этот окровавленный платок, прижатый к боку, — очевидно, он когда-то был перед глазами генерала или тревожил его больное воображение. Значит, убитые посещают тех, кто отправил их на тот свет с незамоленными грехами? Если так, то почему же не могут появиться другие призраки, чтобы предостеречь… научить… наказать?.. Опрометчивы те, кто принимает за чистую монету любые истории такого рода, заключил он, но не менее опрометчивы, может быть, и люди, ограничивающие могущество создателя только тем, что он сотворил мир, и не допускающие того, что, с согласия творца вселенной, законы природы могут в особых случаях и с высокими целями на время быть отменены.

Пока эти мысли проносились в голове Эверарда, его все больше охватывали чувства, незнакомые ему даже на поле жестокой и опасной битвы. Он испытывал безотчетный страх; явная опасность вызвала бы в нем прилив решимости, но полное неведение того, что ему угрожает, усиливало чувство тревоги. Он испытывал почти непреодолимое желание спрыгнуть с постели и бросить на тлеющие угли свежие дрова, чтобы при свете огня увидеть что-то таинственное.

Ему также хотелось разбудить Уайлдрейка, но стыд пересилил страх и удержал его. Как, скажут люди, Маркем Эверард, один из самых храбрых воинов, обнаживших шпагу в этой злосчастной войне… Маркем Эверард, который, несмотря на молодые годы, дослужился в парламентской армии до высоких чинов, побоялся остаться ночью один в темной комнате? Не допустит он подобных разговоров!

Но эти рассуждения не остановили потока его мрачных мыслей. В памяти его воскресли разные предания о комнате Виктора Ли. Он всегда относился к ним с презрением — по его мнению, это были россказни, непроверенные и противоречивые слухи, плод старинных предрассудков, передаваемых из поколения в поколение доверчивыми болтунами. Но было в этих преданиях нечто такое, что не способствовало успокоению его напрягшихся нервов. Потом, когда ему пришло на ум его собственное приключение — шпага, приставленная к горлу, сильная рука, бросившая его на пол, — это воспоминание совершенно рассеяло мысли о летающих призраках и таинственных кинжалах; оно привело Эверарда к убеждению, что в каком-нибудь тайнике обширного замка скрывается шайка злоумышленников-роялистов, которые могут предпринять ночью вылазку, сломить сопротивление часовых и отомстить им всем, а в особенности Гаррисону, как одному из судей-цареубийц, крови которого жаждали все преданные последователи казненного монарха.

Он попытался успокоить себя: часовых много, и они умело расставлены; но тут же стал упрекать себя, что не принял еще больших мер предосторожности и соблюдает вырванный у него обет молчания, которое может предать его товарищей в руки убийц. Такие размышления, подкрепленные сознанием воинского долга, направили его мысли по другому руслу. Он решил сейчас же обойти часовых и убедиться, что они не спят, хорошо несут службу и расставлены так, что в случае нужды могут прийти на помощь друг другу.

«Это мне больше к лицу, — подумал он, — чем дрожать здесь в ребяческом страхе от россказней, над которыми я еще в детстве смеялся. Пусть Виктор Ли кощунствовал, как гласит молва, и варил эль в купели, захваченной в старинном Холирудском дворце, в то время как сам дворец и церковь пылали в огне!

Пусть даже его старший сын в младенчестве был ошпарен до смерти в той же самой купели! Разве мало церквей разрушено с тех пор? Разве мало купелей осквернено?. Их столько, что если бы небо задумало наказывать за такие злодеяния при помощи сверхъестественных сил, не было бы в Англии уголка, не было бы самого крошечного прихода, где бы они не появились… Перестань… Это праздные мысли, недостойные тех, кто воспитан в убеждении, что святость заключена в намерениях и поступках, а не в церквах, купелях и обрядах».

Пока он перебирал в уме все догмы кальвинистской веры, часы на башне начали бить три (такие часы редко безмолвствуют в историях подобного рода). Вслед за этим под сводом галереи, на верхних и нижних этажах раздались хриплые возгласы караульных. Они перекликались обычным паролем: «Все в порядке!» Голоса их смешивались с глухим боем часов, но стихли до того, как он прекратился, а когда замолкли совсем, послышался отдаленный дрожащий звон. Вскоре он угас, а затем как бы опять возродился; Эверард сначала не мог понять, новое ли эхо подхватило замирающие звуки или какой-то иной звук опять нарушил тишину старого замка и его окрестностей.

Но вскоре сомнения рассеялись. К замирающему звону присоединилась тихая музыка — сначала она только вторила ему, а потом стала звучать все громче; странная мелодия, зародившись вдали, нарастала по мере приближения; казалось, она плывет из комнаты в комнату, из кабинета на галерею, из зала в спальню, по пустой и разоренной древней резиденции столь многих монархов. Ни один часовой не поднял тревогу, когда музыка разнеслась по замку, никто из многочисленных обитателей, проводивших неприятную и беспокойную ночь в этой старинной крепости, словно не осмеливался сказать другому о причине своих опасений.

Возбуждение не давало Эверарду дольше пребывать в бездействии. Звуки приблизились настолько, что, казалось, в соседней комнате служат панихиду.

Тогда Эверард поднял тревогу и громко позвал своего верного помощника и друга Уайлдрейка, крепко спавшего в соседней комнате за дверью, настежь открытой с вечера:

— Уайлдрейк! Уайлдрейк! Вставай! Вставай! Ты что, ничего не слышишь?

Уайлдрейк не отвечал, хотя одной музыки было бы достаточно, чтобы разбудить спящего и без криков его друга и покровителя. Казалось, музыка гремит в самой комнате н музыканты находятся здесь же.

— Тревога, Роджер Уайлдрейк, тревога! — опять. закричал Эверард, спрыгнув с постели и схватившись за оружие. — Добудь огня и подними стражу!

Ответа не было. Его голос замер; затихли, казалось, и звуки музыки. Вдруг тот же мягкий и нежный голос, который походил на голос Алисы Ли, зазвучал, как ему послышалось, совсем рядом с ним.

— Твой приятель не ответит, — произнес он, — у кого совесть чиста, тот не услышит тревоги.

«Опять те же проделки! — подумал Эверард. — На этот раз я вооружен получше; не будь это женский голос, собеседник мой дорого заплатил бы за свои шутки».

Интересно заметить, что всякий раз, когда Эверард ясно слышал человеческий голос, мысли о сверхъестественном улетучивались и чары, сковывавшие его, рассеивались; влияние воображения или суеверного страха на человека проявляется только тогда, когда он попадает в таинственную обстановку (так, во всяком случае, обстоит дело у людей рассудительных), но достаточно прозвучать ясному звуку или произойти знакомому явлению, как мысли человека возвращаются к действительности.

Между тем тот же голос ответил не только на слова, но и на мысли Эверарда:

— Ты думаешь, твое оружие нас устрашит? Мы его не боимся! Оно не имеет власти над стражами Вудстока. Стреляй, если хочешь, испробуй свое оружие. Но знай, мы не намерены тебе вредить — ты из соколиного племени, ты благороден по природе, только плохо обучен и воспитан, потому и водишься с ястребами и воронами. Улетай завтра отсюда. Если же останешься с летучими мышами, совами, стервятниками и воронами, которые задумали свить здесь гнездо, то неминуемо разделишь их участь. Уходи же, чтобы этот замок можно было очистить и подготовить к приему более достойных обитателей.

Эверард отвечал громким голосом:

— Еще раз предупреждаю вас — не надейтесь меня запугать. Я не ребенок, чтобы бояться страшных сказок, и не трус, чтобы пугаться угроз разбойников, когда у меня при себе оружие. Если я и даю вам временную поблажку, то только ради моих дорогих заблуждающихся друзей: может быть, они тоже втянуты в эти опасные проделки. Знайте, я могу оцепить замок солдатами, они обыщут каждый потайной уголок и найдут зачинщиков этих дерзких проделок; если же и этого будет мало, достаточно нескольких бочек с порохом, чтобы превратить замок в развалины и похоронить под ними всех охотников до таких безрассудных выходок.

— Вы слишком надменно разговариваете, полковник, — ответил другой голос, похожий на тот грубы;»! и резкий, который говорил с ним на галерее. — Попробуйте-ка испытать свою храбрость на мне!

— Вам не пришлось бы вызывать меня дважды, — отвечал полковник Эверард, — если бы здесь было посветлее и я мог бы прицелиться.

Стоило ему произнести эти слова, как яркий, почти ослепительный свет вырвал из мрака фигуру, похожую на Виктора Ли; одной рукой этот человек поддерживал женщину, закутанную в густую вуаль, в другой держал маршальский жезл. То были живые люди, они стояли в шести футах от него.

— Если бы не эта женщина, — воскликнул Эверард, — я бы не оставил ваш вызов без ответа.

— Не щади женщину, дерись как можешь, — отвечал тот же голос, — я тебя вызываю!

— Повтори свой вызов, когда я досчитаю до трех, — потребовал Эверард, — и ты будешь наказан за свою дерзость… Раз… взвожу курок пистолета. Два… я всегда стреляю без промаха… Клянусь небом, я выстрелю, если вы сейчас же не уберетесь! Когда произнесу три — пристрелю вас на месте. Я не любитель кровь проливать, даю вам еще возможность скрыться. Раз… два… три!

Эверард прицелился в грудь незнакомца и выстрел лил. Тот с презрением помахал ему рукой, раздался. громкий хохот, свет стал слабеть, потом вспыхнул, в последний раз осветив фигуру старого рыцаря, и померк. У Эверарда кровь застыла в жилах. «Если бы рыцарь был простым смертным, — подумал он, — пуля сразила бы его. Но биться со сверхъестественными существами я не хочу и не могу».

Все происшедшее так поразило Эверарда, что ему чуть не стало дурно. Однако он ощупью добрался до камина, разгреб тлеющие угли и подбросил несколько сухих поленьев. Огонь быстро разгорелся и. осветил всю комнату. Эверард внимательно, хоть и не без робости, осмотрелся, как будто ожидая увидеть страшный призрак; но он разглядел только старинную мебель, письменный стол да кое-какие предметы, оставленные на тех же местах, где они находились до отъезда сэра Генри Ли. Непреодолимое желание, смешанное с отвращением, влекло его взглянуть на портрет покойного рыцаря, который так поразил его сходством с призраком. Он колебался между противоречивыми чувствами, потом с отчаянной решимостью схватил свечу и зажег ее от потухающего пламени камина. Затем поднес свечу к портрету Виктора Ли и стал всматриваться в него с любопытством, хотя и не без страха. В его душе пробудилось чувство, похожее на ужас, испытанный в детстве, когда ему чудилось, будто суровый взор старого воина всюду следует за ним, недовольный и осуждающий.

Он быстро отогнал эти нелепые мысли, но смутные чувства, затаенные в глубине души, выразились в словах, наполовину обращенных к старинному портрету.

— Дух предка моей матери, — произнес он, — кто бы ни тревожил эти древние стены, друзья или враги, заговорщики или нечистая сила, я решил утром покинуть замок.

— Искренне рад услышать об этом, — раздался голос позади.

Эверард обернулся и увидел длинную фигуру в белом с чем-то вроде тюрбана на голове. Свеча выпала у него из рук, он кинулся к призраку со Словами:

— Ты-то, уж во всяком случае, из плоти и крови!

— Из плоти и крови! — отвечал тот, кого он схватил в охапку. — Ты, черт возьми, мог бы убедиться в этом и без того, чтобы душить меня! Отпусти сейчас же, не то я покажу тебе, как я умею бороться!

— Роджер Уайлдрейк! — закричал Эверард, выпустив роялиста и отступив назад.

— Конечно, Роджер Уайлдрейк. А ты думал, это Роджер Бэкон пришел помочь тебе выкуривать дьявола? Здесь в самом деле серой попахивает.

— Это я стрелял из пистолета. Разве ты не слышал?

— Конечно, слышал! От этого и проснулся. Выпил на ночь и спал как сурок. Ух, до сих пор голова кружится!

— А чего ж ты сразу не пришел? Мне так нужна была твоя помощь.

— Пришел, как только смог подняться, — ответил Уайлдрейк. — Я должен был сначала очухаться, потому что мне снилась проклятая битва при Нейзби; да и дверь была заперта, пришлось ее ногой выламывать.

— Как так! Она ведь была отворена, когда я ложился, — удивленно сказал Эверард.

— А когда я встал, она была заперта, — ответил Уайлдрейк. — Поражаюсь, как это ты не слышал, когда я ее выламывал.

— Мне было не до этого, — сказал Эверард.

— Ну ладно, — заметил Уайлдрейк, — а здесь-то что случилось? Я примчался сюда и готов полезть в драку, если отпустит зевота. Такого крепкого зелья у самой матушки Редкан не найдешь — это все равно что целый бушель против одного ячменного зерна, Точно хмельного эликсира хватил… О-о-ох!

— Должно быть, туда подмешали дурмана, — заметил Эверард.

— Может быть… очень может быть… Пистолетный выстрел едва разбудил… А ведь я даже если выпью на ночь заздравную чашу — и то сплю чутко, как девушка под первое мая, когда ждет рассвета, чтобы идти собирать росу. Ну, что же ты теперь намерен делать?

— Ничего, — ответил Эверард.

— Ничего? — удивленно переспросил Уайлдрейк.

— Я заявляю, — сказал полковник Эверард, — и не столько тебе, сколько тем, кто может меня услышать, что утром уйду из замка и постараюсь удалить отсюда комиссаров.

— Тише! — перебил его Уайлдрейк. — Слышишь там, вдали, шум, точно в театре хлопают? Это духи замка радуются твоему отъезду.

— Я оставляю замок, — продолжал Эверард, — в распоряжение моего дяди сэра Генри Ли и его семейства, если он на это согласится, оставляю не оттого, что испугался проделок, которые здесь разыгрываются, а только потому, что таково было мое намерение с самого начала. Но я хочу предупредить, — тут он повысил голос, — хочу предупредить тех, кто замешан во всех этих делах, что если все это сходит им с рук, когда они имеют дело с такими дураками, как Десборо, с такими фанатиками, какГаррисон, и с такими трусами, как Блетсон…

Тут кто-то отчетливо произнес совсем рядом:

— И с таким умеренным, мудрым и решительным человеком, как полковник Эверард.

— Клянусь небом, голос исходит от портрета! — вскричал Уайлдрейк, выхватывая шпагу. — Посмотрим, крепки ли у него доспехи!

— Не горячись, — остановил его Эверард; он вздрогнул, когда таинственный голос прервал его, но быстро овладел собой и продолжал твердо:

— Пусть все замешанные в этом помнят — сейчас их проделки сходят им с рук, но все будет раскрыто, стоит только заняться этим как следует; тогда злоумышленники будут наказаны, замок Вудсток снесен, а семейство Ли окажется под угрозой неизбежной гибели. Пусть заговорщики одумаются, пока не поздно.

Эверард помолчал, как бы ожидая ответа, но его не последовало.

— Очень все это странно, — сказал Уайлдрейк. — О-о-ох, мне этого сейчас не раскусить… Голова кружится, как сухарик в бокале муската… Присяду-ка я… о-о-ох!., чтобы удобнее было все обдумать… Спасибо, доброе кресло…

С этими словами он опустился — или, вернее, нырнул в глубокое кресло, где некогда сиживал отважный сэр Генри Ли, и в тот же миг заснул глубоким сном. Эверарда совсем не клонило ко сну, но в эту ночь он уже не опасался нового появления призраков: он полагал, что те, кто принимал такие энергичные меры для изгнания комиссаров, одобрили его намерение покинуть Вудсток. Ранее он склонен был видеть во всех проделках участие сверхъестественных сил, а теперь пришел к здравому заключению, что это дело рук ловких заговорщиков, для которых Вудстокский замок был весьма удобным местом.

Он, подложил в камин дров, зажег свечу и, заметив, что Уайлдрейк заснул в неловкой позе, решил устроить его в кресле поудобнее; роялист, как дитя, только пошевелил руками и ногами. Видя, в каком он состоянии, патрон его еще больше укрепился «в мысли, что все это — дело рук заговорщиков, — духи не стали бы подмешивать человеку дурман в вино.

Когда Эверард опять лег в постель и стал размышлять обо всех странных происшествиях, в комнате раздались звуки тихой и нежной музыки, и трижды повторились слова: «Доброй ночи… доброй ночи… доброй ночи». Звуки все удалялись и удалялись, становились все тише; они как будто заверяли его, что Духи заключили с ним перемирие, если не прочный мир, и что в эту ночь его больше тревожить не будут. Он едва отважился произнести в ответ: «Доброй ночи!» — хоть и не сомневался, что все это чьи-то проделки. Они были так хорошо разыграны, что невольно внушали страх; так зритель в театре испытывает ужас, когда смотрит трагедию: хоть он и знает, что это все вымысел, правдоподобие игры волнует его чувства.

Наконец сон овладел Эверардом; он пробудился, только когда утро залило своим светом комнату.

Глава XVI

Взошла звезда Авроры в небесах;

Ее завидев, духи впопыхах

Спешат домой скорее, на кладбище.

«Сок в летнюю ночь»[795]

Свежий утренний воздух рассеял все страхи минувшей ночи; теперь воспоминание обо всем происшедшем вызывало у полковника Эверарда только удивление. Он внимательно осмотрел комнату, про стукал пальцем и тростью пол и деревянную обшивку стен, но нигде не нашел никаких потайных ходов, а дверь в коридор, которую он накануне запер на ключ и задвижку, оставалась накрепко закрытой.

Потом мысли его обратились к призраку, напоминавшему Виктора Ли. О старом рыцаре ходило много таинственных легенд; передавали, что он бродит по ночам в необитаемых покоях и коридорах древнего замка — в детстве Маркем часто слышал эти рас сказы. Он рассердился на себя, вспомнив, как прошлой ночью затрепетал от страха, когда кто-то из заговорщиков предстал перед ним в образе покойного рыцаря.

«Правда, я перепугался, как малое дитя, но не мог же я промахнуться, — рассуждал он. — Скорее всего кто-то умудрился тайком вынуть патрон из пистолета».

Эверард осмотрел второй пистолет, из которого он не успел выстрелить, и обнаружил, что тот заряжен.

Он исследовал стену против того места, откуда стрелял, и на высоте пяти футов нашел в деревянной обшивке недавно засевшую пулю. Не оставалось со» мнения, что он целился верно, — пуля, попавшая в стену, должна была пройти через призрак, в который он метил. Это было непостижимо и наводило на мысль, что заговорщикам помогали колдовство и черная магия; сами они были простые смертные, но пользовались услугами обитателей потустороннего мира, — в те времена люди в это верили.

Затем он перевел взгляд на портрет Виктора Ли. Стоя перед ним, Эверард внимательно всматривался в него, изучая поблекшие краски, расплывчатые черты, смертельную бледность лица и суровый, застывший взор; прошлой ночью все это выглядело иначе: искусственный свет, озарявший картину на фоне темной комнаты, оживлял бледные черты, а мерцающее пламя камина создавало впечатление, что фигура на полотне движется. Теперь, при дневном свете, это был обычный портрет в жесткой манере старинной школы Гольбейна, а ночью в нем словно что-то таилось. Решив во что бы то ни стало добраться до сути дела, Эверард поставил стул на стол, влез на него и еще внимательнее осмотрел портрет, стараясь обнаружить какую-нибудь скрытую пружину, при помощи которой картина могла отодвигаться в сторону, — такие потайные ходы часто встречаются в старинных замках, они служат для тайных посещений и побегов и известны только хозяевам замка и их приближенным. Но портрет Виктора Ли был наглухо приколочен к обшивке стены, он составлял часть этой обшивки, и полковник мог убедиться, что потайного хода, который он разыскивал, здесь нет.

Закончив осмотр, он разбудил Уайлдрейка, своего верного оруженосца, — тот, несмотря на хорошую порцию «благословенного сна», все еще находился под влиянием напитка, выпитого накануне.

— Это мне награда за воздержание, — рассуждал он, — сделаешь один глоток, а спишь дольше и крепче, чем когда перехватишь через край — выпьешь пол»«дюжины, а то и целую дюжину чарок на ночной пирушке [796], да и после пира еще добавишь.

— Если бы напиток был чуть покрепче, — заметил Эверард, — ты бы так заснул, Уайлдрейк, что тебя поднял бы только трубный глас, возвещающий конец света.

— Вот тогда я бы проснулся с головной болью, Марк, — отвечал Уайлдрейк. — Я ведь выпил всего один скромный глоточек, а голова все равно трещит. Давай-ка пойдем узнаем, как другие провели эту суматошную ночь. Бьюсь об заклад, всем им не терпится убраться из Вудстока; может, только они спали лучше нашего или им больше повезло с комнатами.

— Если так, ты сейчас же отправишься в хижину Джослайна и уговоришь сэра Генри Ли вернуться с дочерью в замок. Вряд ли сюда опять сунут нос эти комиссары или новые — побоятся моей дружбы с главнокомандующим, да и дурной славы самого замка.

— Ну, а как мой любезный полковник? Собирается он защищать сэра Генри и его дочку от злых духов? — спросил Уайлдрейк. — Был бы я влюблен в хорошенькую кузину, как ты похваляешься, я не стал бы подвергать ее ужасам Вудстокского замка, где черти… прошу у них прощения, они, верно, слышат каждое слово… где эти веселые домовые резвятся от зари и до зари.

— Мой дорогой Уайлдрейк, — отвечал полковник, — я тоже думаю, что наш разговор кто-то, может быть, подслушивает, но это меня мало беспокоит, я прямо все выскажу. Я уверен, что сэр Генри и Алиса не замешаны в этом дурацком заговоре: порукой тому его гордость, ее скромность и рассудительность обоих; никто не может заставить их участвовать в таких нелепых проделках. Но здешние нечистые духи — твоего поля ягоды, Уайлдрейк, это рьяные роялисты. Сэр Генри Ли и Алиса, конечно, с ними не связаны, но им нечего бояться этих таинственных махинаций, в этом я уверен. Кроме того, сэру Генри и Джослайну известей в замке каждый уголок, с ними потруднее будет разыграть такую чертовщину, чем с посторонними. Давай-ка займемся туалетом, а когда вода и щетка сделают свое дело, посмотрим, что предпринять дальше.

— Ну, уж мою постылую пуританскую хламиду и чистить не стоит, — проворчал Уайлдрейк» — Если бы не эта стофунтовая ржавая шпага, которой ты меня наградил, я больше смахивал бы на банкрота-квакера. Но ты-то у меня сейчас станешь таким щеголем, каких ваши лицемерные плуты и не видывали.

Тут он запел любимую песенку роялистов:

Хоть ныне опустел Уайтхолл
И стены в нем паук оплел,
Но близок срок — и на престол
Наш добрый король возвратится.
— Ты забыл про тех, кто в других покоях, — заметил полковник Эверард.

— Нет… Я помню тех, кто прячется в здешних тайниках, — отвечал его друг, — я пою для веселых домовых, они меня за это еще больше полюбят. Знаешь, приятель, эти черти — мои bonos socios [797]; когда я с ними встречусь, бьюсь об заклад, они окажутся такими же отчаянными ребятами, как те, кто служил со мной под командой Ламфорда и Горинга… Когти острые, спуску никому не дают, желудки бездонные — ничем не наполнишь, гуляки, кутилы, пьяницы, драчуны… спят прямо на земле, храбро умирают, не снимая сапог. Да, прошли наши славные денечки! Нынче и у кавалеров в моде ходить с постными лицами, особенно у пастырей, которые потеряли своих свиней-прихожан. Те времена как раз по мне, никогда у меня не было и не будет лучших дней, чем во время этого жестокого, кровавого, чудовищного мятежа.

— Ты всегда был дикой морской птицей, Роджер. Даже фамилия у тебя подходящая [798]. Ты всегда предпочитал шторм штилю, бурный океан — тихой заводи, жестокую, отчаянную борьбу с ураганом — обеспеченной жизни, удобству и покою.

— Наплевать мне на тихую заводь — еще какая-нибудь старушка будет там ячменем кормить. Я не поплетусь, как бедный домашний селезень, разинув клюв, на ее зов. Нет, Эверард, я люблю свист ветра под крыльями, люблю нырять на гребне волн, то погружаться в пучину, то взвиваться в небеса… Вот жизнь дикого селезня, мой степенный друг! Такую жизнь мы вели в гражданскую войну… Прогонят из одного графства — перебираемся в другое; сегодня разбиты, завтра победители; сегодня голодаем в доме бедняка-кавалера, завтра пируем в кладовой какого-нибудь просвитерианина, приступом берем его погреб, буфет, судейский перстень, хорошенькую служанку — все, что подвернется под руку.

— Хватит, друг, — остановил его Эверард, — не забудь, что я тоже пресвитерианин.

— Тем хуже для тебя, Марк, тем хуже, — сказал Уайлдрейк, — но ты ведь сам говоришь — в это не стоит углубляться. Пойдем лучше, посмотрим, как поживает твой пресвитерианский пастор мистер Холдинаф, успешнее ли он сражался с нечистой силой, чем ты, его ученик и последователь.

Едва они вышли из комнаты, как их обступили часовые и обитатели замка; они принялись бессвязно рассказывать о своих ночных страхах — все они минувшей ночью видели и слышали что-нибудь необычайное. Нет нужды пересказывать подробно, что болтал каждый из них; говорили они с огромным рвением — в подобных случаях люди считают позором, если увидели и пережили меньше, чем остальные.

Самые умеренные рассказывали только о звуках вроде мяуканья кошки, рычания собаки или даже хрюканья свиньи. Другие слышали, как кто-то вколачивал гвозди, пилил, звенел цепями, шелестел шелковым платьем, как играла музыка, — словом, все слышали совершенно различные звуки. Некоторые клялись, что ощущали разные запахи, особенно запах горящей смолы — дьявольского происхождения, конечно; кое-кто не клялся, но утверждал, что видел призраки вооруженных людей, безголовых лошадей, рогатых ослов и шестиногих коров, не говоря уже о черных фигурах с козлиными копытами, которые ясно доказывали, к какому царству они принадлежат.

Часовые все до единого были свидетелями этих ночных беспорядков, поэтому ни один не мог помочь другому, все они напрасно звали на помощь corps-de-garde [799], которые сами трепетали, каждый на своем посту; решительный противник легко мог бы овладеть всем гарнизоном, но среди всеобщей alerte [800] никто не пострадал; казалось, духи не стремились причинить никому вред, а хотели только немного попугать. Попало лишь одному злополучному кавалеристу, который сопровождал Гаррисона почти во всех походах, а в эту ночь стоял на часах в той самой передней, где, по совету Эверарда, был поставлен сторожевой пост.

Он прицелился из карабина в какое-то существо, которое внезапно появилось перед ним; карабин вышибли у него из рук, а самого свалили с ног прикладом. Его разбитый лоб, да еще мокрая постель Дееборо, на которого во время сна вылили ведро помоев, — вот и все ощутительные последствия ночных беспорядков.

Мистер Томкинс степенно доложил, что в спальне генерала Гаррисона все было тихо, генерал провел ночь спокойно, хотя все еще находился в каком-то оцепенении и во сне все время сжимал кулаки; из этого Эверард заключил, что заговорщики оставили генерала в покое, решив, что он уже достаточно поплатился вечером.

Затем полковник отправился в спальню, занятую почтенным Десборо и философом Блетсоном. Те уже проснулись и теперь занимались своим туалетом. Первый только рот разевал от изумления и страха. Стоило Эверарду появиться, как выкупанный в помоях и до смерти перепуганный полковник стал горько жаловаться, что очень плохо провел ночь; он громко роптал на своего влиятельного родственника за то, что тот втянул его в дело, которое причинило ему столько неприятностей.

— Уж не мог его превосходительство, мой родственник Нол, — жаловался он, — бросить своему бедному родичу и зятю подачку где-нибудь в другом месте, а не в этом Вудстоке. Не дом, а сатанинский горшок с кашей. Не под силу мне есть похлебку из. одной чашки с чертом, не под силу… Не мог он выбрать для меня спокойное местечко, а этот чертов замок отдать кому-нибудь из своих попов или проповедников: они знают библию, как список личного состава. А я разбираюсь в ногах чистокровной лошади да в упряжке волов лучше, чем во всяких там книгах Моисеевых. Откажусь я от этого дела, откажусь наотрез; ни за какие блага в мире не стану я больше связываться с дьяволом, не говоря уж о том, чтобы стоять на голове целую ночь или купаться в помоях. Нет, нет! Не на такого дурака напали!

Блетсон разыграл комедию иного сорта. Лично он ни на что не мог пожаловаться, наоборот, заявил он, в жизни еще не спал он так сладко; вот только негодяи часовые каждые полчаса поднимали тревогу, стоило лишь кошке пробежать мимо. Лучше бы ему «проспать эту ночь на шабаше у ведьм, если только они существуют», — заключил он.

— Значит, вы не верите в привидения, мистер Блетсон? — спросил Эверард. — Я раньше тоже относился к этому скептически, но, честное слово, сегодня ночью со мной случились довольно странные вещи, — Сны, сны, сны, мой простодушный полковник, — самодовольно ответил Блетсон, хотя побледневшее лицо и дрожащие руки его доказывали, что храбрость его напускная. — Старик Чосер объяснил истинную причину этих сновидений, сэр. Он частенько бывал в Вудстокском лесу, и там…

— Чейсер? [801] — переспросил Десборо. — Судя по имени, это какой-то охотник. Дух его, что ли, бродит здесь, как дух Герна в Уиндзоре?

— Чосер, мой милый Десборо, — пояснил Блетсон, — как известно полковнику Эверарду, один из тех замечательных людей, которые живут многие века после смерти, чьи слова звучат у нас в ушах, когда их кости давно уже истлели.

— Ладно, ладно, — ответил Десборо, который ровно ничего не понял из этой характеристики старого поэта, — меня больше интересует его комната, чем его общество; какой-нибудь колдун, бьюсь об заклад. Так что же он говорил про сны?

— Сны — это результат легкого приступа печени; я позволю себе напомнить полковнику Эверарду его стихи, — сказал Блетсон, — для тебя-то, Десборо, это китайская грамота. Старик Джеффри приписывает все ночные кошмары излишку соков:

Из-за него терзают сон людей
То жала стрел, то языки огней.
Коль соки меланхолии в ком бродят,
Они с собою к спящему приводят
Медведей черных, и быков больших,
И прочих — черти пусть изжарят их.
Пока он декламировал, Эверард заметил, что из-под подушки достопочтенного члена парламента торчит какая-то книжка.

— Это что, Чосер? — спросил он, протягивая руку. — Сейчас я сам прочту это место.

— Чосер? — повторил Блетсон, торопливо преграждая ему путь. — Нет, нет… это Лукреций, мой любимец Лукреций. Но я не могу вам его показать, я там сделал кое-какие пометки для себя.

Но Эверард уже успел взять книгу в руки.

— Лукреций? — спросил он. — Нет, мистер Блетсон, это не Лукреций, а более достойный спутник в трудную минуту… Тут нечего стыдиться. Только ведь мало положить книгу под подушку, Блетсон, нужно хранить ее в сердце, от этого будет больше толку, чем от Лукреция или Чосера.

— Что это за книга? — забормотал Блетсон, покраснев от стыда. — А, библия, — сказал он, презрительно отбросив ее в сторону, — одна из книжек моего секретаря Гибеона… Эти евреи ужасно суеверны… Знаете, еще во времена Ювенала:

Qualiacunque voles Judaei somnia vendunt.[802]
Ручаюсь, он подсунул мне это старье как талисман. Намерения-то у этого дуралея были добрые.

— Вряд ли он положил бы вам Новый завет, да и Ветхий тоже, — заметил Эверард. — Полноте, Блетсон, не стыдитесь самого благоразумного поступка в вашей жизни. Что же тут плохого, что вы стали искать помощи у библии в трудную минуту?

Самолюбие Блетсона было оскорблено до такой степени, что взяло верх над природной трусостью.

Его тонкие костлявые руки задрожали от обиды, лицо и шея залились краской, голос стал хриплым и гневным, как у, словом, совсем не как у философа.

— Мистер Эверард, — вскричал он, — вы, сэр, человек военный; поэтому, сэр, вы, кажется, считаете себя вправе говорить штатскому человеку все, что вам заблагорассудится, сэр. Но позвольте вам напомнить, сэр, что есть границы человеческому терпению, сэр, и насмешки, которых ни один уважающий себя человек не простит, сэр… Я требую, чтобы вы извинились за ваши слова, полковник Эверард, и за ваши неуместные шутки, сэр… иначе вы услышите от меня такое, что не обрадуетесь.

Эверард не мог удержаться от улыбки при виде этого приступа храбрости, вызванного оскорбленным самолюбием.

— Послушайте, мистер Блетсон, — сказал он, — я солдат, это правда, но я никогда не отличался кровожадностью, и мне не к лицу, как христианину, посылать прежде времени еще одного вассала в царство тьмы. Если небо дает вам время для раскаяния, я не вижу, зачем рука моя должна лишать вас этой возможности; если мы будем драться на дуэли, жизнь ваша повиснет на острие моей шпаги или на курке пистолета. Поэтому я предпочитаю извиниться. А мистера Десборо, если он уже пришел в себя, призываю в свидетели, что действительно извинился перед вами за то, что подозревал в вас хоть крупицу благочестия или здравого смысла, когда вы — раб своего тщеславия. И еще прошу простить меня за то, что я зря потратил время, стараясь отмыть эфиопа добела, а упрямого атеиста убедить вескими доводами.

Блетсон, очень довольный тем, что дело приняло такой оборот — он начал страшиться последствий, едва только вызов сорвался у него с языка, — отвечал подобострастно и с большой готовностью:

— Ладно, ладно, дражайший полковник, не будем больше говорить об этом… Извинения вполне достаточно между порядочными людьми… Оно не порочит того, кто его принимает, и не унижает того, кто извиняется.

— Надеюсь, в моем извинении не было ничего оскорбительного? — осведомился полковник.

— Нет, нет… Решительно ничего, — торопливо ответил Блетсон. — Я согласен принять любое извинение. Десборо подтвердит, что вы передо мной извинились, и дело с концом.

— Я рассчитываю, что вы с мистером Десборо будете точно излагать мои слова, когда станете касаться этого дела, — настаивал полковник. — Очень рекомендую вам обоим, если уж придется говорить об этом, ничего не искажать.

— Что вы, что вы, мы вообще об этом не заикнемся, — уверил его Блетсон, — с этой минуты решительно все забыто. Только уж никогда больше не думайте, что я способен на такую слабость, как суеверие. Испугайся я в минуту видимой, настоящей опасности… ну что ж, все мы люди, это естественно… не стану отрицать, и со мной это может случиться, как со всяким другим. Но если меня считают способным прибегать к заклинаниям, спать с книгой под подушкой, чтобы оградить себя от нечистой силы… клянусь честью, тут можно поссориться с лучшим другом… Ну, а теперь, полковник, что нам делать, как справиться со своими обязанностями в этом проклятом месте? Если бы меня так выкупали, как Десборо, я бы умер от простуды, а с него точно с гуся вода. Вы, как я понимаю, собрат в нашем деле… Как вы думаете, что нам предпринять?

— А вот, кстати, и Гаррисон, — отвечал Эверард. — я сообщу вам всем приказ главнокомандующего; посмотрите, полковник Десборо, он требует, чтобы вы приостановили ваши действия, и соответственно с этим выражает желание, чтобы вы покинули замок.

Десборо ваял бумагу и принялся разглядывать подпись.

— Подпись Нола, совершенно точно, — подтвердил он, разинув рот от удивления, — только вот в последнее время «Оливер» у него выходит как великан, а за ним ползет «Кромвель», словно карлик, точно фамилия скоро вовсе исчезнет. Но неужто его превосходительство, мой родственник Нол Кромвель, раз у него пока еще есть фамилия, настолько глуп, что воображает, будто его родные и друзья позволят держать себя вниз головой, пока шея не свихнется, позволят топить себя в помоях, день и ночь будут возиться с бесами, колдунами и ведьмами — и не получат за это ни пенни отступного? Черта с два (простите мои ругательства), я уж лучше ворочусь к себе на ферму, займусь скотоводством, чем буду торчать в свите у недостойного человека, пусть я и женился на его сестре. У нее ничего не было за душой, когда мы поженились, хоть Нол теперь и задирает нос.

— Я не намерен затевать споры на этом достопочтенном собрании, — вмешался Блетсон. — Никто не сомневается в моем уважении и привязанности к нашему высокочтимому генералу, который благодаря стечению обстоятельств и своим несравненным личным качествам, таким, например, как храбрость и твердость, поднялся столь высоко в наше тяжкое время… Если бы я назвал его прямой и непосредственной эманацией Animus Mundi, совершенным созданием природы, всегда заботящимся о благе отпрысков своих, то и в этом случае не выразил бы полностью своего мнения. Но я заявляю, что не признаю, а только в порядке предположения допускаю возможность существования такой эманации, или испарения, Animus Mundi, о которой я упомянул… Обращаюсь к вам, полковник Десборо, как к родственнику его превосходительства… к вам, полковник Эверард, как к человеку, который имеет счастье называться его другом: разве я не доказал, как я ему предан?

Наступила пауза. Эверард только кивнул головой, но Десборо выразил свое одобрение более пространно:

— Ну как же, я могу подтвердить ваши слова. Я сам видел, как вы с усердием завязывали ему шнурки камзола, чистили плащ, и… еще что-то такое делали… и вдруг такая неблагодарность… считает вас простофилей и отбирает то, что вам уже отдано…

— Да не в том дело, мистер Десборо, — возразил Блетсон, небрежно помахав рукой, — вы меня просто обидели… да, да, достопочтенный сэр, хоть я и знаю, вы не хотели… Нет, сэр, не личные выгоды руководили мной, когда я взялся за это поручение. Оно было возложено на меня английским парламентом, именем которого начата эта война, и Государственным советом, охраняющим свободу Англии. Возможность и светлая надежда быть полезным своей стране, доверие, которое я… и вы, мистер Десборо… и вы, достойный генерал Гаррисон… Вы, как и я, стоите выше всяких корыстных целей… И вы, достойный полковник Эверард, были бы выше этого, будь вы членом этой комиссии… Вот я и говорю: надежда послужить своей стране с помощью моих почтенных друзей, всех вообще и каждого в отдельности… и вас тоже, полковник Эверард, если предположить, что вы тоже были в их числе… эта самая надежда побудила меня воспользоваться случаем, когда бы я мог безвозмездно с вашей помощью оказать эту важную услугу нашей матери, английской республике… Вот на это я надеялся… в это верил… в этом был убежден. А тут приходит приказ главнокомандующего и лишает нас полномочий Господа, я спрашиваю уважаемое собрание (с должным почтением к его превосходительству), выше ли его полномочия той силы, от которой он сам получил свою власть? Этого никто не станет утверждать. Я спрашиваю, не уселся ли он на место, с которого мы стащили покойного короля? Может, у него большая печать, и он имеет право действовать таким образом? У меня нет никаких оснований так думать, поэтому я должен отвергнуть это предположение. Отдаю себя на суд ваш, мои храбрые и достойные коллеги, но, по моему скромному разумению, я сознаю печальную необходимость продолжать деятельность нашей комиссии, как будто ей ничто не мешало; только пусть теперь комиссия по секвестру днем заседает тут же, в Вудстокском замке, но, чтобы успокоить страхи наших слабодушных братьев, склонных к суевериям, а также для того, чтобы избежать опасности нападения злоумышленников, скрывающихся, я уверен, в этих местах, мы по вечерам будем отправляться в соседний город, в гостиницу святого Георгия.

— Достойный мистер Блетсон, — отвечал полковник Эверард, — не мне спорить с вами, но вы знаете, как наша английская армия и ее командующий поддерживают свой авторитет. Боюсь, что в качестве примечания к этому приказу главнокомандующего из Оксфорда прибудет отряд конницы — проследить за его выполнением. Распоряжение, насколько мне известно, уже отдано, а вы по опыту знаете, что солдаты пойдут по одному слову своего генерала и против короля и против парламента.

— Это повиновение не слепое, — заговорил Гаррисон, вскочив с места, — ты разве не знаешь, Маркем Эверард, что я шел за человеком по имени Кромвель, как бульдог идет за хозяином?.. Я и дальше готов поступать точно так же… Но я не спаниель, чтобы меня били и вырывали изо рта заработанный корм, и не жалкая дворняжка, которая в награду за службу получает хлыст, да еще должна спасибо сказать, что шкуру не содрали… Я рассчитал, что мы трое можем честно, и благородно, и с пользой для республики нажить на этой комиссии три, а может, и пять тысяч фунтов. Неужто Кромвель думает, что ему удастся одним окриком заставить меня отказаться от моей доли? Разве человек пойдет воевать, если он сам еще должен приплачивать за это? Кто служит алтарю, должен и жить за счет алтаря. Святым тоже нужны средства на хорошую упряжь и на свежих лошадей, когда они идут защищать правое дело. Неужели Кромвель считает меня ручным тигром точно мне можно бросить жалкий кусок, а потом в любой момент отнять? Я, конечно, не уступлю. Здешние солдаты почти все из моего полка… Они пребывают в надежде, светильники их зажжены, чресла препоясаны, у каждого оружие на бедре. Они помогут мне отразить в этом замке любую атаку, пусть даже сам Кромвель пожалует сюда! Вот и все! Вот и все!

— А я, — заметил Десборо, — я отправлюсь набирать подкрепление и поддержу ваши аванпосты. Не хочу я запираться Здесь с гарнизоном.

— А я, — подхватил Блетсон, — сделаю все, что от меня зависит: поспешу в столицу и, доложив обо всем парламенту, выражу там свой протест.

Эверарда мало тронули все эти угрозы. Опасен был только Гаррисон: при его рвении, упрямстве и авторитете среди других фанатиков это был серьезный противник. Прежде чем начать убеждать упрямого генерал-майора, Эверард попытался умерить его пыл, напомнив про ночной переполох.

— Не говорите мне о нечистых духах, молодой человек, не говорите мне о врагах с того или с этого света. Не я ли рыцарь, которому судьбой назначено сразиться с Великим Драконом, а также со Зверем, выходящим из моря, и победить их? Не я ли буду командиром левого фланга и двух центральных полков в грядущей битве праведников с несметными легионами Гога и Магога? Говорю тебе, имя мое начертано на поверхности озера огненного, горящего серою. Я буду оборонять Вудсток от людей и от чертей; буду оборонять в поле и в доме, в лесу и на лугу, пока не придет славное царствие святых.

Эверард понял, что пора пустить в ход записку Кромвеля, полученную от главнокомандующего уже после возвращения Уайлдрейка. Содержание записки должно было смягчить недовольство комиссаров.

В ней сообщалось, что причиной роспуска вудстокской комиссии было стремление убедить парламент, чтобы он поручил генералу Гаррисону, полковнику Десборо и мистеру Блетсону, достойному члену парламента от Литтлфейса, более ответственное дело, а именно — конфискацию королевского замка и парка в Уиндзоре. При этом известии все навострили уши: хмурые, мрачные и злобные взгляды сменились приятными и радостными улыбками, глаза засверкали, усы затопорщились.

Полковник Десборо признал, что его достойный и несравненный кузен и родственник неспособен на бессердечные поступки; мистер Блетсон заявил, что для государства Уиндзор втрое важнее Вудстока; Гаррисон же без всякого стеснения и колебания воскликнул, что остатки после сбора винограда в Уиндзоре стоят больше, чем весь сбор в Вудстоке. Глаза его так блестели в предвкушении этих земных благ, как будто сбывались его заветные мечты получить свою долю в тысячелетнем царстве. Словом, радость его походила на торжество орла, заполучившего на ужин ягненка; он с наслаждением пожирает его, хоть и видит вдали стотысячное войско, готовое к бою на рассвете, и знает, что его ждет роскошный пир: ему достанутся сердца и кровь храбрецов.

Все заявили, что готовы исполнить волю главнокомандующего, но Блетсон предосторожности ради предложил, а остальные поддержали, на время всем остаться в городе Вудстоке и дождаться получения новых полномочий для действий в Уиндзоре; по здравом рассуждении решили, что неразумно развязывать старый узел, не завязав нового.

Поэтому все три комиссара лично написали Кромвелю, выразив, каждый по-своему, глубину и высоту, длину и ширину своей привязанности к нему. Каждый высказал решимость беспрекословно подчиниться приказам генерала, но каждый, будучи глубоко предан парламенту, не знал, как сложить с себя его поручение, а поэтому считал долгом совести остаться в городе Вудстоке, чтобы не создалось впечатление, что он пренебрегает своим делом; он останется там, пока их не призовут выполнять более важное поручение в Уиндзоре, он выражает полную готовность посвятить себя этому делу в соответствии с желанием его превосходительства.

Таков был общий характер их писем; разница была только в свойственных каждому цветистых выражениях. Десборо, например, писал что-то о священной обязанности всякого заботиться о своих домочадцах только вышло это у него невразумительно. Блетсон написал много длинных и витиеватых фраз. о политическом долге каждого члена обществ, каждого человека, отдавать свое время и таланты на службу отечеству; Гаррисон говорил о бренности всех земных дел по сравнению с грядущим переворотом во вселенной. Но хотя украшения в этих трех посланиях были разные, цель была одна — показать, что они намерены держаться за Вудсток до тех пор, пока не будут твердо уверены, что получили более выгодное поручение.

Эверард тоже написал Кромвелю письмо с изъявлением глубокой признательности; это письмо, вероятно, не было бы таким сердечным, если бы Эверард знал все то, о чем умолчал его посланец, и догадывался о надеждах, которые питал хитрый генерал, соглашаясь на его просьбу. Эверард сообщил его превосходительству о своем намерении остаться в Вудстоке, отчасти для того, чтобы проверить, как комиссары исполнят приказ, и не заявят ли вновь о своих правах, на которых сейчас не настаивают; кроме того, ему хотелось проследить, чтобы кое-какие таинственные происшествия, случившиеся в замке — их, несомненно, нужно разъяснить, — не привели к нарушению общественного спокойствия. Он ведь знает (так он выразил свою мысль), что главнокомандующий — сторонник порядка и предпочитает предупреждать смуты и мятежи, чем подавлять их; он убедительно просит генерала положиться на него, так как готов сделать все, что в его силах, на пользу общества; надо заметить, что Эверард не предвидел, как можно истолковать это заявление, изложенное довольно неопределенно.

Все эти письма были запечатаны в один пакет и отправлены со специальным курьером в Уиндзор.

Глава XVII

Мы, рвеньем ослепленные, свершаем

Дела, что нас самих потом страшат.

Неизвестный автор
Комиссары готовились перебраться из замка в гостиницу в городе Вудстоке; как всегда бывает у важных особ, а тем более у тех, кто не совсем привык к такой роли, их сборы сопровождались шумом и суетой; тем временем у Эверарда произошел разговор с пресвитерианским священником, мистером Холдинафом.

Пастор вышел из спальни, где он ночевал, как бы бросив вызов тем чертям, из-за которых в замке был ночной переполох; судя по его побледневшим щекам и угнетенному виду, он провел ночь не лучше, чем другие обитатели замка. На предложение Эверарда добыть достойному джентльмену чего-нибудь перекусить тот ответил:

— Сегодня я не приму иной пищи, кроме той, которой хватит, чтобы поддерживать существование: ведь в писании сказано, что хлеб насущный нам будет дан, равно как и вода. Я пощусь не так, как паписты, которые считают пост одной из своих добродетелей — этих скопищ мерзостной чепухи. Я пощусь, ибо не хочу, чтобы яства туманили нынче мой рассудок и лишали искренности и чистоты мою благодарность небу за чудесное спасение.

— Мистер Холдинаф, — сказал Эверард, — я знаю, вы человек достойный и мужественный, я видел, как вы вчера ринулись исполнять свой священный долг, когда солдаты, даже испытанные в боях, изрядно оробели.

— Слишком уж я храбрый, слишком рьяный, — отвечал Холдинаф; от его отваги, казалось, не осталось и следа. — Все мы слабые существа, мистер Эверард, и чем сильнее мы себя считаем, тем слабее мы на самом деле… Полковник Эверард, — продолжал он; помолчав, как будто выдавливая из себя признание, — я видел такое, что по гроб жизни не забуду!

— Вы меня удивляете, достойный сэр, — отвечал Эверард, — прошу вас, говорите яснее. Я уже слышал много рассказов об этой безумной ночи, да и сам видел странные вещи, но мне хотелось бы знать, что вас так встревожило.

— Сэр, — начал священник, — вы человек осторожный, и я могу говорить с вами откровенно, не опасаясь, что все эти еретики, раскольники, браунисты магглтонианцы, анабаптисты и прочие сектанты получат повод торжествовать, радуясь моему посрамлению; вы ведь преданный сын нашей церкви, вы присягали в верности Национальной лиге и Ковенанту. Давайте присядем, я попрошу принести стакан воды; чувствую, что ослабел телом, хотя, слава господу, ум мой настолько тверд и спокоен, насколько это возможно для простого смертного после такого зрелища. Говорят, достойный полковник, подобные видения предвещают близкую смерть. Не знаю, правда ли это, но если так, я покину этот мир, как утомленный часовой, которого командир освободил от караула? радостно мне будет не видеть ослабевшим взором этот мир, не слушать глохнущими ушами лягушачье кваканье антипомистов, пелагиан, социниан, арминиан, ариан и безбожников, которые наводнили нашу страну, как мерзкие гады — жилище фараона.

В эту минуту вошел слуга с чашкой воды; он в остолбенении уставился на пастора, словно стремился понять его трагическое положение; выходя из комнаты, он покачал своей пустой башкой с таким видом, как будто понял, что дело неладно, хоть и не разобрался, в чем тут суть.

Полковник Эверард предложил достойному пастору подкрепиться чем-нибудь более существенным, но тот отказался.

— Я ведь до некоторой степени воин, — отвечал он, — хоть и потерпел поражение в последнем бою с врагом, но не потерял трубы, чтобы трубить тревогу, и острого меча, чтобы поразить неприятеля в следующей схватке; поэтому, подобно древним назареям, я не вкушу ни сока виноградного, ни вина и никаких крепких напитков, пока не минуют дни сражений.

Мягко, но настойчиво полковник снова стал убеждать мистера Холдинафа рассказать, что с ним случилось ночью. Пастор начал свой рассказ слегка самоуверенным тоном', естественным для проповедника, который умеет влиять на умы людей.

— В юности я учился в Кембриджском университете, — начал он, — и подружился там с одним студентом. Может быть, мы сблизились потому, что нас считали (впрочем, с моей стороны нехорошо упоминать об этом) подающими большие надежды студентами нашего колледжа; усердие наше было одинаково, и трудно было сказать, который из нас больше успевал в науках. Только наш наставник, мистер Пьюрфой, говорил, что товарищ мой способнее меня, зато мне ниспослано больше благодати; мой друг увлекся изучением нечестивых классиков, что бесполезно само по себе, да и к тому же нередко вводит в соблазн и побуждает к безнравственности; меня же осенила благодать божья заниматься священными языками. Мы расходились также и в отношении к англиканской церкви — он поддерживал арминиан, Лода и всех тех, кто стремится соединить духовное со светским, отдать церковь во власть суетного человека; словом, он поддерживал претатистов — как догматы их, так и обряды. Мы расстались в слезах, и пути наши совершенно разошлись: он получил прибыльное место и в своих сочинениях стал ревностно защищать епископов и королевский двор; я, как вам хорошо известно, тоже очинил свое перо и в меру своих скромных сил встал на сторону бедных и угнетенных, тех, кто, внимая голосу совести, отверг ритуалы и обряды, более подходящие для папистской, чем для протестантской церкви. Эти ритуалы принудительно насаждались ослепленным двором. Потом началась гражданская война, и я, по зову совести, не предвидя и не опасаясь тяжких последствий восстания этих индепендентов, решил помочь великому делу духовной поддержкой и трудом своим; так я стал капелланом в полку полковника Гаррисона. Правда, я никогда не пускал в ход оружия, поражающего плоть человеческую, — от этого избави бог всякого священнослужителя, — но я проповедовал, убеждал, в случае нужды становился хирургом, неся исцеление и телу и душе. Однажды в конце войны отряд роялистов засел в укрепленном замке в графстве Шрусбери; замок был расположен на островке посредине озера, добраться до него можно было только по узкой дамбе. Отсюда роялисты делали набеги на окрестные селения и опустошали их; надо было их усмирить, вот и послали отряд из нашего полка; меня также попросили пойти с отрядом — солдат послали не так уж много, а замок был сильно укреплен. Тут наш полковник и рассудил, что мои увещания вдохнут в воинов храбрость. Таким образом, против своего обыкновения, я отправился в поход и последовал даже на поле боя. Обе стороны храбро сражались, но мятежники благодаря крепостным орудиям имели перед нами преимущество. Когда ворота были разбиты нашим пушечным залпом, полковник Гаррисон приказал солдатам наступать по дамбе и взять замок штурмом. Наши люди вели себя храбро, наступали в образцовом порядке, но мятежники встретили их ураганным огнем со всех сторон, строй смешался, наши стали отступать с большими потерями. Сам Гаррисон храбро прикрывал отступление, по мере сил защищая своих солдат, но враг предпринял вылазку, начал преследовать наших и разил их почем зря. Должен вам сказать, полковник Эверард, что нрав у меня от природы горячий; теперь вы видите, что я сдержан и терпелив, — это под влиянием учения более высокого, чем Ветхий завет. Я не мог видеть, как паши израильтяне бегут от филистимлян, и кинулся на дамбу с библией в одной руке и с алебардой в другой (алебарду я подобрал по дороге). Я загородил дорогу отступавшим и убеждал их вернуться, грозил изрубить тех, кто сделает шаг назад. Я указывал им на священника в сутане (так это у них называется): он бежал впереди вместе с мятежниками; я спрашивал наших солдат, неужели они не сделают по зову истинного служителя неба то, что нечестивцы делают для жреца Ваала.

Мои увещания и несколько ударов сделали свое дело, солдаты повернули обратно и с криком: «Погибни, Ваал и его служители!» так внезапно атаковали мятежников, что не только отбросили их в беспорядке назад в замок, но и ворвались туда, как говорится, на их плечах. Я тоже оказался в замке, меня увлек общий поток, да и сам я хотел убедить наших солдат быть помилосерднее, а то они совсем рассвирепели; сердце мое обливалось кровью, когда я видел, как братьев во Христе, да еще англичан, разят саблями и прикладами, точно дворняжек во время облавы на бешеных собак. Так добрались мы до крыши самой высокой башни; солдаты в ярости разили все кругом, а я взывал к милосердию. Часть крыши была выстлана свинцом — туда-то и отступили, как в последнее убежище, уцелевшие роялисты. Меня по винтовой лестнице втолкнули на крышу наши солдаты — они ринулись на добычу, точно гончие, а когда я выбрался наверх, то увидел ужасное зрелище. Осажденные рассыпались по площадке — кто защищался с исступленным отчаянием, кто опустился на колени и молил о пощаде таким голосом, что у меня сердце разрывается, как вспомню об этом, кто взывал к милосердию божьему — и пора было: люди всякое милосердие потеряли. Осажденных рубили саблями, били прикладами, сбрасывали с башни в озеро; дикие крики победителей, стоны и вопли побежденных — все сливалось в такой ужасающий шум, что только смерть может вырвать его у меня из памяти. Люди зверски убивали себе подобных, а ведь нападавшие были не язычниками из далеких диких стран и не разбойниками — отбросами и подонками нашего народа. В хладнокровном состоянии это были люди здравомыслящие, даже верующие, пользовавшиеся доброй славой на земле и благосклонностью небес… Ох, мистер Эверард, страшное ремесло у вас, у военных! Избегать его следует и страшиться! Люди становятся волками и набрасываются на себе подобных.

— Это суровая необходимость, — заметил полковник Эверард, опустив глаза, — вот все, что можно сказать в их оправдание… Но продолжайте, достойный сэр Я не понимаю, при чем тут этот штурм, ведь мы говорили о событиях минувшей ночи. Во время войны много бывало таких приступов с обеих сторон.

— Сейчас вы все услышите, — сказал мистер Холдинаф, немного помедлив, как будто хотел успокоиться прежде чемпродолжать рассказ, который его сильно волновал. — В этой адской сумятице, — продолжал он, — ибо никто на свете так не напоминает обитателей ада, как люди, коварно нападающие на своих ближних, в этой сумятице я заметил того самого священника, которого видел на дамбе: его загнали в угол вместе с несколькими мятежниками. Они потеряли всякую надежду на спасение и решили стоять насмерть… Тут я его увидел… узнал… О, полковник Эверард!..

Он громко зарыдал, схватил Эверарда за руку левой рукой, а правой прикрыл лоб и глаза.

— Это был ваш университетский товарищ? — спросил Эверард, предчувствуя трагический конец.

— Мой старый, мой единственный друг… С ним я провел счастливые дни моей юности… Я кинулся вперед… боролся, умолял… но у меня не хватило ни голоса, ни нужных слов… все они потонули в диком реве: «Погибни, жрец Ваала… Убить Мафана, убить, находись он даже в алтаре!» И ведь я же сам это провозгласил!.. Я видел, как его загнали на зубчатую стену, но он искал спасения и ухватился за дождевой желоб. Тогда солдаты стали бить его по рукам. А потом я слышал, как он рухнул в бездонную пропасть. Простите… Я не в силах продолжать.

— Но, может быть, он спасся?

— Ох, нет, нет, нет… Башня была высотой в четыре этажа. Многие бросались в озеро из нижних окон, чтобы спастись вплавь, но и они все погибли. Наши всадники озверели, как и те, кто пошел на Приступ: они скакали вдоль берега озера и стреляли во всякого, кто пытался уплыть, рубили тех, кто выбирался на берег. Всех зарубили… уничтожили… Упокой, господи, тех, чья кровь была пролита в тот день… Да примет ее земля в свои недра! Пусть пролитая кровь навеки смешается с черными водами озерами пусть не взывает к отмщению тем, чей гнев был неистов и кто убивал в исступлении своем! О боже! Да простится тому заблудшему, который пришел на их совет и возвысил голос свой в пользу жестокой расправы… О Олбени, брат мой, брат мой… Я скорблю по тебе, как Давид по Ионафану!

Достойный пастор громко рыдал, а полковник Эверард проникся таким сочувствием к его горю, что не стал тревожить его расспросами, пока не стих порыв глубокого раскаяния. Порыв был сильный и страстный, может быть, потому, что человеку с таким суровым и аскетическим характером непривычно было предаваться пылким чувствам; его душевное волнение перешло всякие границы. Крупные слезы катились по худому, обычно угрюмому лицу. Эверард пожал пастору руку; тот ответил на пожатие, словно благодаря за это выражение сочувствия.

Немного спустя мистер Холдинаф отер глаза, высвободил свою руку из руки Эверарда, слегка пожав ее, и продолжал более спокойным тоном:

— Простите мне этот порыв безудержного горя, достойный полковник. Я понимаю, не к лицу человеку в моем облачении, который должен утешать других, предаваться такому отчаянию — это по меньшей мере слабость, а то и грех; кто мы такие, чтобы плакать и роптать на то, что допустил господь бог?.. Но Олбени был мне как брат. С ним провел я счастливейшие дни моей жизни, до той поры, когда долг призвал меня вмешаться в эти раздоры… но я постараюсь рассказывать покороче. — Тут он придвинул свой стул поближе к Эверарду и с таинственным и значительным видом прошептал:

— Я видел его прошлой ночью.

— Видели его? Кого? — спросил Эверард. — Неужели того, кто…

— Кто был зверски убит на глазах моих, — сказал священник, — моего старого университетского друга, Джозефа Олбени.

— Мистер Холдинаф, ваш сан и облачение должны удержать вас, от шуток подобного рода, — Шутки — воскликнул Холдинаф. — Я скорее бы отважился шутить на смертном одре своем… скорее стал бы насмехаться над библией.

— Но вы, несомненно, ошиблись, — торопливо сказал Эверард, — эта трагическая сцена, наверно, часто всплывала у вас в памяти, а в минуту, когда воображение берет верх над рассудком, фантазия разыгрывается и показывает нам странные картины. Это вполне возможно: когда ум возбужден сверхъестественным зрелищем, в воображении обязательно возникает какая-нибудь химера, а взбудораженные чувства мешают ее рассеять.

— Полковник Эверард, — сурово возразил Холдинаф, — выполняя свой долг, я привык говорить людям правду в глаза; скажу вам откровенно (я вам раньше говорил, но более осторожно), у вас есть склонность примешивать мирские знания и оценки к исследованию таинственных сил потустороннего мира; это так же бессмысленно, как вычерпывать пригоршней воду из Айсиса. В этом ваше заблуждение, дорогой сэр, и оно дает, людям много поводов смешивать ваше почтенное имя с именами тех, кто защищает колдунов, вольнодумцев, атеистов и даже таких людей, как Блетсон. Если бы правила нашей церкви свято исполнялись, как было в начале этого великого раздора, его бы давно отлучили и подвергли телесному наказанию, чтобы спасти его душу, пока еще не поздно.

— Вы ошибаетесь, мистер Холдинаф, — сказал полковник Эверард, — я не отрицаю сверхъестественных явлений, не могу я, да и не осмеливаюсь, поднимать голос против свидетельства многих веков, подтвержденного такими учеными мужами, как вы. Я допускаю возможность подобных явлений, но должен сказать, что в наши дни не слыхал ни об одном факте, который был бы так достоверен, чтобы можно было точно и определенно сказать: «Тут замешаны Сверхъестественные силы, не иначе».

— Тогда слушайте, что я, вам поведаю, — сказал богослов, — даю слово человека, христианина и, более того, служителя нашей святой церкви, хоть, и, недостойного, но учителя и пастыря христианских душ. Вчера я поместился в полупустой комнате с таким огромным зеркалом, что Голиаф из Гефа мог бы свободно осматривать себя с головы до ног в медных доспехах. Я нарочно выбрал эту комнату: мне сказали, что она ближе всего к галерее, где, говорят, на вас самого напал вчера дьявол… Так это, разрешите спросить?

— На меня действительно напал там какой-то злоумышленник, — ответил полковник Эверард, — это вам верно сказали.

— Вот я и избрал себе позицию получше, подобно отважному генералу, который раскидывает лагерь и роет окопы как можно ближе к осажденному городу. Правду вам скажу, полковник Эверард, я почувствовал страх; ведь даже Илия и другие пророки, повелевавшие стихиями, страдали некоторыми недостатками, присущими нашей бренной природе; что же говорить о таком ничтожном грешнике, как я… Но я не терял веры и мужества, я припоминал тексты из священного писания, которые могли пригодиться не в качестве заговоров и талисманов, как у ослепленных папистов — у них ведь много всяких бесполезных знаков вроде крестного знамения; для меня же это было подкрепление и поддержка, которой, как щитом, вооружает человека истинная вера, и упование на божественное провидение, чтобы отвратить и одолеть огненные стрелы сатаны; вооружился я и подготовился таким образом, сел и стал читать и писать, чтобы направить свои мысли в русло, подходящее к тому положению, в котором я оказался; я стремился не дать разыграться страху, порожденному праздным воображением. Поэтому я обдумал и стал излагать на бумаге то, что считал полезным для нашего времени; может быть, какая-нибудь жаждущая душа и воспользуется плодами того, что я тогда сочинил.

— Вы поступили правильно и мудро, достойный и благочестивый сэр, — заметил полковник Эверард. — Продолжайте, прошу вас.

— Так я предавался своим занятиям часа три подряд, борясь с усталостью, но вдруг мной овладел странный трепет, мне почудилось, что огромная старинная комната стала еще обширнее, мрачнее, еще более похожей на пещеру; ночной воздух стал сырой и холодный — может быть, оттого, что огонь в камине начал угасать, а может быть, перед тем, что мне предстояло увидеть, всегда происходит что-то таинственное и создается атмосфера ужаса. И, как говорит Иов в известном изречении, «трепет объял меня, кости мои задрожали от страха». В ушах у меня зазвенело, голова закружилась, я походил на тех, кто взывает о помощи, когда вокруг нет никакой опасности, и хотел бежать, когда никто меня не преследовал. Именно в этот момент что-то промелькнуло позади меня и отразилось в большом зеркале, перед которым я поставил свой письменный стол; оно было освещено большой свечой, стоявшей на столе. Я поднял глаза и ясно увидел в зеркале человеческую фигуру… Клянусь, я не ошибся: это был не кто иной, как Джозеф Олбени, друг моей юности, тот самый, которого на моих глазах сбросили с башни замка Клайдстру в пучину озера.

— И что же вы сделали?

— Тут мне вдруг пришло на память, — ответил богослов, — как философ-стоик Афенодор избавился от чувства ужаса при виде призрака — он терпеливо продолжал свои занятия. Вот меня и осенила мысль, что я, христианский богослов, хранитель таинства, должен еще меньше страшиться зла, и я могу найти гораздо лучшее применение своим мыслям, чем язычник, ослепленный своей мнимой мудростью. Поэтому я не проявил никакого беспокойства, даже не повернул головы. И продолжал писать, но, признаюсь, сердце у меня колотилось и руки дрожали.

— Если вы вообще могли писать при таком волнении, — заметил полковник, — за подобное бесстрашие и твердость вас можно поставить во главе английской армии.

— Дружество не наша заслуга, полковник, — возразил богослов, — и здесь нечем хвалиться. И опять же: если вы считаете этот призрак плодом моего воображения, а не действительностью, представшей моему взору, позвольте еще раз сказать вам: ваша мирская мудрость приводит только к неразумным выводам относительно сверхъестественных явлений.

— А второй раз вы не взглянули в зеркало? — спросил полковник.

— Взглянул, после того как написал на бумаге душеспасительное изречение: «Ты затопчешь сатану стопами своими».

— И что же вы увидели?

— Того же самого Джозефа Олбени, — ответил Холдинаф, — он медленно проходил позади моего кресла: та же фигура, то же лицо, хорошо мне знакомое с юных лет, только очень бледное, на щеках морщины — он ведь погиб в преклонном возрасте.

— И что же вы тогда сделали?

— Я обернулся назад и совершенно ясно увидел, как фигура, отражавшаяся в зеркале, стала удаляться по направлению к двери, не быстро и не медленно, а мерной поступью, едва касаясь пола; на пороге она остановилась и, прежде чем исчезнуть, повернула ко мне мертвенно-бледное лицо. Как она вышла, в дверь или иначе, я не заметил, так я был взволнован, и сейчас никак не могу вспомнить, сколько ни напрягаю память.

— Очень странное видение, но в достоверности ваших слов сомнений быть не может, — ответил Эверард. — Однако ж, мистер Холдинаф, если даже тут действительно не обошлось без потустороннего мира, как вы предполагаете, а я не намерен это оспаривать, уверяю вас, проделки подобного рода не обходятся без участия дурных людей. Призраки, с которыми я встречался, обладали земной человеческой силой, да и оружие у них было, безусловно, настоящее.

— О, без сомнения, без сомнения, — согласился мистер Холдинаф. — Вельзевул любит атаковать и конным и пешим строем, как старый шотландский генерал Дэви Лесли. У Вельзевула есть черти телесные и бестелесные, он заставляет их помогать друг другу.

— Все может быть, достойный сэр, — ответил полковник, — ну, а что же вы посоветуете делать в этом случае?

— Мне нужно посовещаться с моими братьями, — отвечал богослов. — Если у нас в округе осталось хоть пять человек истинных служителей церкви, мы, как один, пойдем на сатану, и вы увидите, хватит ли у нас сил бороться и обратить его в бегство. Но если не соберется отряд воинов божьих, чтобы победить таинственных пришельцев из преисподней, то, по моему мнению, нужно предать огню этот вертеп колдовства и мерзости, это скверное гнездо древней тирании и распутства, чтобы дьявол не превратил его в удобное логово, откуда, как из крепости, он сможет делать вылазки по всей округе. Я, разумеется, не посоветую ни одной христианской душе жить в этом доме; если же оставить его необитаемым, он станет местом сборища колдунов и ведьм, которые будут справлять здесь свой шабаш; сюда потянет и тех, кто, подобно Димасу, в погоне за благами земными старается добыть золото и серебро при помощи ворожбы и заклинаний и доводит до гибели души стяжателей. Поверьте мне, лучше всего снести это гнездо до основания, чтобы здесь камня на камне не осталось.

— Это невозможно, мой добрый друг, — возразил полковник, — главнокомандующий лично разрешил брату моей матери, сэру Генри Ли, и его семейству вернуться в дом их предков; только под этой крышей старик и может приклонить свою седую голову.

— Это что же, сделано по вашему совету, Маркем Эверард? — сурово спросил богослов.

— Конечно, — ответил полковник, — а почему бы мне не воспользоваться своим влиянием и не добиться, чтобы у родного дяди было убежище?

— Клянусь твоей душой, — вскричал пресвитерианин, — скажи мне это кто-нибудь другой, я бы не поверил! Отвечай-ка мне, не тот ли это самый сэр Генри Ли, который со своими буйволовыми кафтанами и зелеными куртками по предписанию паписта Лода силой перетащил алтарь в восточный конец Вудстокской церкви?.. И не он ли клялся своей бородой, что повесит тут же, на улице Вудстока, всякого, кто откажется выпить за здоровье короля?.. И не его ли руки обагрены кровью защитников веры? И есть ли еще более отъявленный, наглый задира среди тех, кто сражается за епископов и за королевскую власть?

— Может, все это и так, достойный мистер Холдинаф, — отвечал полковник, — но дядя мой теперь стар и немощен, — у него остался только один слуга, а дочь его — такое существо, что ее вид до слез растрогает самого сурового человека, такое существо, которое…

— Которое, — прервал его Холдинаф, — для Маркема Эверарда дороже доброго имени, верности единомышленникам и религии. Теперь не время говорить обиняками. Вы встали на опасный путь. Вы стремитесь возродить папистский светильник, опрокинутый божьим гневом, вернуть в это обиталище нечистой силы тех самых грешников, которые осквернены колдовством. Я не допущу, чтобы они своим дьявольским нашествием приносили вред нашей округе. Они сюда не воротятся.

Эти слова он произнес запальчиво, стукнув тростью об пол; полковник же в крайнем раздражении заговорил довольно высокомерно.

— Вы бы лучше сначала рассчитали свои силы, мистер Холдинаф, прежде чем так опрометчиво угрожать, — сказал он.

— А разве мне не дана власть вязать и разрешать? — возразил священник.

— От этой власти мало толку, ей подчиняются разве только прихожане вашей церкви, — почти презрительно возразил Эверард.

— Осторожно, осторожно, — сказал богослов; он, как мы уже убедились, был человек добрый, но вспыльчивый, — не оскорбляйте меня. Уважайте посланца ради того, чью волю он выполняет. Прошу вас, не доводите меня до крайности. Говорю вам, я намерен исполнить свой долг, я поступил бы так, даже если бы от этого пострадал мой родной брат.

— Не понимаю, какой долг заставляет вас вмешиваться в здешние дела, — ответил полковник Эверард, — и предупреждаю вас — не суйтесь куда не надо.

— Прекрасно! Вы уже приказываете мне, как будто я ваш гренадер! — вскричал священник; худощавое лицо его задергалось от негодования, седые волосы вздыбились. — Но знайте, сэр, я не так бессилен, как вы думаете. Я призову каждого истинного христианина в Вудстоке собрать всю свою решимость и воспротивиться возрождению прелатизма, угнетения и смут в нашей округе. Я пробужу гнев праведников против притеснителя… измаилита… эдомитянина… против всего племени его, против тех, кто его поддерживает и подстрекает. Я буду взывать во весь голос, никого не пощажу, подыму даже тех, в ком остыл небесный огонь, даже тех, кто ко всему равнодушен. Здесь остались еще люди, которые послушают меня; тогда я возьму тот посох Иосифа, что был в руках Эфраима, и очищу этот замок от ведьм и колдунов, от злых чар; я закричу: «Неужели вы хотите стоять за Ваала? Неужели вы хотите ему служить? Уничтожайте жрецов Ваала, пусть ни один не скроется!»

— Мистер Холдинаф! Мистер Холдинаф! — в раздражении вскричал полковник Эверард. — Судя по той истории, которую вы мне сами рассказали, вы и так уж слишком рьяно к этому призывали.

Услышав эти слова, старик хлопнул себя рукой по лбу и упал в кресло, как будто полковник прострелил ему голову из пистолета. Эверард тут же раскаялся в том, что у него в запальчивости сорвался с уст этот упрек; он поспешил извиниться, безуспешно применяя все средства, какие пришли ему в ту минуту на ум, чтобы помириться с пастором. Но старик был слишком уязвлен, он не брал протянутой руки и отказывался выслушать Эверарда. Наконец он приподнялся и твердо проговорил:

— Вы обманули мое доверие, сэр… недостойно обманули… обратили его против меня же. Вы не посмели бы так поступить, если бы я носил оружие… Наслаждайтесь вашей победой, сэр, победой над стариком, над другом вашего отца… Терзайте раны, которые обнажила перед вами моя безрассудная доверчивость.

— Достойный и уважаемый друг мой… — начал полковник.

— Друг! — вскричал старик, отпрянув назад. — Мы враги, сэр, отныне и навеки!

С этими словами он вскочил с кресла, где скорее лежал, чем сидел, и выбежал из комнаты так стремительно, как случалось с ним в минуты раздражения: вид у него был суетливый, он потерял всякое достоинство, бормотал что-то на бегу, как будто стремился подогреть свой гнев, беспрестанно повторяя, какая обида ему нанесена.

«Ну вот, — сказал себе полковник Эверард, — мало еще вражды между дядей и жителями Вудстока, так нужно было мне подогревать ее, распалять этого раздражительного и несдержанного старика; знал ведь я, как он увлекается своими идеями о церковной иерархии и как непреклонен ко всем тем, кто с ним не согласен! Вудстокскую чернь, конечно, легко подстрекнуть к бунту. На честное и правое дело он не поднял бы и двадцати человек во всем городе, но стоит ему призвать к убийству и грабежу, ручаюсь, у него найдется достаточно последователей. Дядя тоже запальчив и упрям. Он скорее пожертвует всем, что у него есть, но ни за что не пустит к себе в дом даже двух десятков солдат для охраны. А напади кто-нибудь на замок, он будет отстреливаться с одним только Джослайном, как будто командует гарнизоном в сто человек; и что из этого получится, как не кровопролитие?»

Эти невеселые мысли были прерваны возвращением мистера Холдинафа; он вбежал в комнату так же стремительно, как и выбежал, направился прямо к полковнику и сказал:

— Примите мою руку, Маркем, примите поскорее, старик Адам уже нашептывает мне, что унизительно так долго держать ее протянутой.

— От всей души жму руку вашу, мой почтенный друг, — вскричал Эверард, — верю, что это знак восстановленной дружбы.

— Конечно, конечно, — ответил богослов, сердечно пожимая ему руку, — ты, правда, наговорил мне много горького, но в этом была и доля истины; думаю, что слова твои, хоть и резкие, были сказаны из добрых побуждений. Правда твоя, я бы опять согрешил, если бы в запальчивости стал подстрекать к насилию, памятуя то, в чем ты меня упрекнул…

— Простите меня, достойный мистер Холдинаф, — сказал полковник Эверард, — я погорячился, я ведь совсем не хотел вас укорять.

— Полно вам, полно, — вскричал богослов, — говорю вам, вы упрекнули меня вполне справедливо…

Но у старика тут же желчь разлилась… Ведь соблазнитель, что таится внутри нас, всегда норовит поймать человека на приманку; я вспылил, а мне следовало принять ваш упрек как добрый совет: таковы раны, нанесенные верным другом. Я раз уже вовлек людей в кровавую бойню, своим злосчастным призывом отправил стольких живых к мертвецам и, боюсь, даже вызвал мертвецов к живым. Теперь я должен проповедовать мир и доброжелательность; наказует же пусть всевышний, ведь это его законы попираются; возмездие тому, кто сказал «Аз воздам».

Огорченное лицо старика просветлело от искреннего смирения, когда он изливал свою душу; полковник Эверард, знавший недостатки его характера и предрассудки, связанные с религиозными и общественными разногласиями, понял, чего тому стоила эта искренность, и поспешил выразить свое восхищение его христианской добродетелью, в душе упрекая себя за то, что так глубоко оскорбил чувства старика.

— Не вспоминайте, не вспоминайте об этом, достойный юноша, — настаивал Холдинаф, — мы оба были не правы; я в рвении своем забыл о милосердии, а вы, пожалуй, были слишком уж требовательны к старому брюзге, который только что излил страждущую душу на груди друга своего. Предадим все забвению! Пусть ваши друзья вернутся сюда, когда захотят, если только их не отпугнет то, что творится в Вудстокском замке. Коли они сумеют оградить себя от потусторонних сил, верьте, я сделаю все, что в моей власти, чтобы защитить их от врагов земных; уверяю вас, достойный сэр, к моему голосу еще прислушивается и уважаемый мэр, и почтенные олдермены, и именитые жители нашего города, хоть низшие классы и увлекаются теперь всякими новомодными учениями. Будьте также уверены, полковник, если брат вашей матушки или кто-нибудь из членов его семьи убедятся в том, что совершил опрометчивый поступок, вернувшись в этот злосчастный, нечестивый дом, если они почувствуют в душе угрызения совести и испытают нужду в духовном отце, Ниимайя Холдинаф и днем и ночью будет к их услугам, как будто они воспитаны в лоне той святой церкви, которой он является недостойным служителем; ничто не помешает мне сделать все, что в моих слабых силах, для их защиты и наставления: ни таинственные дела, которые творятся в этих стенах, ни заблуждения этого семейства, ослепленного воспитанием в духе прелатистских воззрений.

— Я чувствую всю глубину вашей доброты, достойный сэр, — отвечал полковник Эверард, — но не думаю, чтобы мой дядя стал утруждать вас такими просьбами. От земных опасностей он привык защищаться сам, а что до религиозных воззрений, то он уповает на свои молитвы и на молитвы его собственной церкви.

— Надеюсь, я не был слишком навязчив, когда предлагал свою помощь, — сказал старик, несколько уязвленный тем, что его духовная поддержка могла показаться назойливой, — если так, прошу простить меня, покорнейше прошу простить… Я не хочу, чтобы меня считали навязчивым.

Полковник поспешил предотвратить новую вспышку гнева; он знал, что у этого почтенного человека было только два недостатка — подозрительность ко всему, что могло унизить его достоинство, и природная горячность, которую он не всегда мог сдержать.

Дружеские отношения были полностью восстановлены, когда Роджер Уайлдрейк вернулся из хижины Джослайна и шепнул на ухо своему патрону, что успешно выполнил его поручение. Тогда полковник обратился к богослову и сообщил ему, что комиссары уже покинули Вудсток, а дядя его, сэр Генри Ли, намерен к полудню возвратиться в замок; сам же он, если его преподобие ничего не имеет против, будет сопровождать его в город.

— Разве вы не останетесь здесь, — спросил достойный пастор опасливо и слегка недоверчиво, — чтобы поздравить ваших родственников с возвращением в родной дом?

— Нет, мой дорогой друг, — ответил полковник Эверард, — в этих злосчастных раздорах я принял на себя такую роль, что дядюшка решительно настроен против меня; может быть, тут имела влияние и вера, в которой я был воспитан; мне придется, по крайней мере на время, стать чужим для его дома и семьи.

— Вот как! От всей души рад это слышать! — вскричал богослов. — Извините мою откровенность, я поистине очень рад, я подумал было… неважно, что я подумал… не хочу снова сердить вас. Однако, хоть девица и весьма миловидна, а старик как человек безупречен — это все говорят, все же… Но я вас опять огорчаю… Нет, нет… больше я не скажу ни слова до тех пор, пока вы сами не попросите моего доброго и беспристрастного совета; вы получите этот совет, но сам я не стану вам его навязывать. Ну, так идем вместе в город… Приятное уединение в лесу может расположить к тому, чтобы открыть друг другу сердца наши.

Они вместе отправились в городок. К удивлению мистера Холдинафа, полковник говорил с ним на разные темы, но не попросил у него совета, как вернуть любовь прелестной кузины. Пастор же, против ожидания полковника, сдержал слово и, как он сам заявил, не стал навязываться и давать непрошеные советы в таком щекотливом деле.

Глава XVIII

Здесь гарпий нет — должно быть, улетели.

Но как они запакостили все!

Придется нам убрать помет их гнусный.

«Агамемнон»
Миссия Уайлдрейка увенчалась успехом главным образом благодаря содействию епископального богослова, которого мы видели в роли капеллана семейства Ли, — он уже не раз оказывал большое влияние на старого баронета.

Незадолго до полудня сэр Генри Ли со своей немногочисленной свитой снова безраздельно воцарился в древних покоях Вудстокского замка; Джослайн Джолиф, Фиби и старуха Джоун принялись наводить порядок среди разгрома, учиненного незваными гостями.

Как и все знатные люди того времени, сэр Генри Ли был до крайности щепетилен в вопросах чистоты и порядка; он чувствовал себя как светская дама, у: которой в большом обществе случилось что-то неладное с туалетом, он был оскорблен и унижен хаосом, царившим у него в доме, и не мог дождаться, пока все не будет очищено от следов вторжения. В гневном нетерпении он отдавал столько приказаний, что их не успевала исполнять его немногочисленная прислуга.

— Эти негодяи оставили после себя такую серную вонь, — горячился старый баронет, — как будто здесь стоял старик Дэви Лесли со всей шотландской армией.

— Да уж, вряд ли было бы хуже, — согласился. Джослайн, — люди утверждают, что к ним спустился дьявол в образе человеческом и заставил их убраться вон.

— В таком случае, — сказал старый баронет, — владыка преисподней — настоящий джентльмен, как говорит старик Уил Шекспир. Он никогда не беспокоит людей своего круга — семейство Ли живет здесь пять веков из поколения в поколение, и ни разу дьявол нас не потревожил, а только поселились эти приблудные хамы — он уже тут как тут.

— Ну, по крайней мере дьявол и его приятели оставили нам и кое-что такое, за что можно спасибо сказать, — продолжал Джолиф. — Давно уже кладовые и погреба Вудстокского замка не были так набиты провизией: бараньи туши, здоровые окорока, бочонки со сластями, хересом, мускатом, элем — чего там только нет! Ползимы будем как сыр в масле кататься. Пусть Джоун сразу начнет солить и мариновать.

— Прочь с глаз моих, негодяй! — вскричал баронет. — Ты думаешь, мы будем подбирать объедки после этого отребья? Сейчас же все выкинуть! Или нет, — спохватился он, — выкидывать грешно, раздайте все бедным или отошлите владельцам. Помни, я не стану пить их вино. Лучше мне, всю жизнь сидеть на хлебе и воде, как отшельнику, чем допивать после этих мерзавцев за их здоровье, я ведь не плут буфетчик, чтобы лакать из бутылок остатки, когда посетители расплатились и ушли. И имейте в виду, я не дотронусь до воды из того колодца, откуда пили эти хамы… Принесите-ка мне кувшин воды из источника Розамунды.

Алиса услышала это приказание и, зная, что у всех, домочадцев дел по горло, сама безропотно взяла кувшинчик, накинула плащ и отправилась за водой, которой сэр Генри желал утолить жажду. Джолиф в некотором замешательстве сообщил баронету, что «в замке еще остался один из незваных гостей: он распоряжается отправкой сундуков и бумаг, принадлежащих комиссарам; ему можно передать приказание его милости относительно провизии».

— Пришли-ка его сюда. (разговор происходил в зале)… Что это ты, так замялся, переминаешься с ноги на ногу?

— Дело в том, — сказал Джослайн, — что вашей милости, может, неугодно будет его видеть — это ведь тот самый, который недавно…

Он осекся.

— Отправил на небеса мою шпагу — ты это хочешь сказать? Виданное ли дело, чтобы я сердился на того, кто устоял против меня в поединке? А что он круглоголовый, так за такую победу ему еще больше честь и слава. Я всей душой жажду снова помериться с ним силами. У меня из головы не выходит, какой ловкий удар он тогда нанес. Доведись мне опять с ним схватиться, я теперь знаю, как его отразить. Приведи его сюда.

Вскоре Верный Томкинс явился к баронету; вид у него был невозмутимо важный; ни треволнения минувшей ночи, ни надменный вид знатной персоны, перед которой он предстал, ни на миг не могли его поколебать.

— Ну что, молодец? — встретил его сэр Генри. — Я хочу еще раз испытать твое искусство в фехтовании; ты победил меня в тот вечер, сдается мне, оттого, что свету было мало для моих старых глаз. Возьми-ка рапиру, приятель… Все равно я прогуливаюсь тут по залу, и, как говорит Гамлет, в эту пору я могу вздохнуть свободно. Бери-ка рапиру в руку.

— Извольте, ваша милость, — проговорил секретарь, сбросив свой длинный плащ и взяв в руку рапиру.

— Ну что ж, — ответил баронет, — если ты не прочь, то и я готов. Вот ведь, стоило мне только пройтись по этим плитам, как подагра моя улетучилась, словно ее заворожили. Ну-ка… Ну-ка… теперь я скачу, точно боевой петух.

Они начали фехтовать с большим воодушевлением.

То ли старый баронет в самом деле дрался на рапирах хладнокровнее, чем на шпагах, то ли секретарь нарочно хотел уступить преимущество в этом чисто условном поединке, но победа осталась… за сэром Генри Ли. Успех привел, его в прекрасное расположение духа.

— Видишь, — воскликнул он, — я разгадал твой маневр, второй раз ты меня не провел. Это был ощутимый удар. Вот только свету было маловато… Ну что теперь толковать… Довольно. Не надо мне больше с тобой сражаться. Мы, безрассудные кавалеры, так часто колотили вас, круглоголовых негодяев, что в конце концов научили драться. Ну, а теперь скажи-ка мне, с чего это вы оставили здесь полные кладовые припасов? Неужто вы воображаете, что я и мое семейство будем доедать ваши объедки? Или вам некуда девать накраденные окорока, что вы их бросаете, когда снимаетесь с места?

— Возможно, вашей милости не по душе говядина, баранина и козлятина, — отвечал Томкинс, — но, может когда ваша милость узнает, что провизия эта закуплена на доходы с вашего собственного поместья в Дитчли, а оно конфисковано в пользу казны больше года назад, вы, не будете так щепетильны и употребите эти припасы с пользой для себя.

— Ну, это совсем другое дело, — сказал сэр Генри, — очень рад, что вы помогли мне получить, часть моего же добра. А я-то хорош, не сообразил, что твои хозяева могут кормиться только за счет порядочных людей.

— А что до бычьего охвостья, — все так же важно продолжал Томкинс, — так в Уэстминстере есть Охвостье, с которым армии придется-таки изрядно повозиться, прежде чем она его разрубит и разрежет на куски да приготовит по нашему вкусу.

Сэр Генри помедлил, точно стремился вникнуть в смысл намека — он не очень быстро соображал. Но, поняв наконец, в чем дело, он разразился таким громким хохотом, какого Джослайн давно уже от него не слыхал.

— Правильно, плут! — вскричал он. — Твоя шутка мне по вкусу… В этом суть всей вашей кукольной комедии. Как Фауст вызвал дьявола, так и парламент вызвал к жизни армию; как дьявол унес Фауста, так и армия унесет парламент — это, как ты говоришь… Охвостье, ту часть, на которой сидит этот, с позволения сказать, парламент. И знаешь, приятель, я от души желаю, чтобы этот же дьявол унес всю вашу армию, от первого генерала до последнего барабанщика… Ну-ну, не гляди на меня так свирепо… сейчас, не забудь, свету достаточно, чтобы поиграть со шпагами.

Верный Томкинс, очевидно, счел за лучшее подавить свое недовольство; он заявил, что повозки с» поклажей комиссаров готовы к отправке в город, отвесил сэру Генри поклон и удалился. Старик все прохаживался по своему залу, потирал руки и обнаруживал такие признаки удовольствия, каких у него не видели со времени рокового тридцатого января.

— Вот мы и снова в нашем старом гнезде, Джолиф, да еще с какими запасами! Здорово этот плут успокоил мою совесть. У них и тупица замечательно рассуждает, когда дело дойдет до прибыли. Погляди-ка, Джослайн, не слоняется ли около замка какой-нибудь из наших оборванцев солдат, теперь для них набить желудок — нежданная радость… Возьми-ка его рапиру, Джослайн, парень фехтует прилично, вполне прилично. Но видел ты, Джослайн, как я его отделал? Вот что значит — свету достаточно.

— Еще бы, ваша честь, — ответил Джослайн, — вы ему показали, что герцог Норфолк — это тебе не Сондерс-огородник. Бьюсь об заклад, что он не захочет в другой раз попасть в руки вашей чести.

— Стар я становлюсь, — сказал сэр Генри, — но умение от времени не ржавеет, только мускулы уже не те. Мне старость — как здоровая зима, говорит старик Уил, морозна, но бодра. Кто знает, может быть, и мы, старики, доживем еще до лучших дней. Поверь, Джослайн, очень уж мне по душе, когда дерутся мошенники заседающие и мошенники воюющие. Воры ссорятся — значит, честные люди, может, и получат обратно свое.

Таким образом, старый баронет наслаждался тройным торжеством: возвращением под родной кров, восстановлением, как он считал, своей репутации фехтовальщика и, наконец, надеждой на лучшие дни для сторонников монархии.

Тем временем Алиса шла по парку; на душе у нее было так легко и весело, как в прежние времена, сердце в груди трепетало от радости, она была счастлива сделать хоть что-нибудь по хозяйству и охотно отправилась за водой к источнику Розамунды.

Может быть, ей вспомнилось, как в детские годы Маркем посылал ее сюда за водой, когда она играла роль пленной троянской царевны и должна была носить для гордого победителя воду из греческого источника, Как бы то ни было, ее радовало то, что отец снова обосновался в своем старинном жилище; радость ее еще усиливалась оттого, что возвращением они были обязаны кузену, да и в глазах отца Эверард был до некоторой степени оправдан от обвинений, которые ему предъявлялись. Примирение еще не состоялось, но начало было положено и казалось, что долгожданный мир не за горами. Точно так строится мост: заложена порочная основа, над поверхностью потока возвышаются быки, а в скором времени будут возведены и арки.

Безоблачное настроение девушки омрачалось только тревогой за судьбу единственного брата, но Алиса воспитывалась среди битв гражданской войны, она привыкла верить в удачу близких людей, пока брезжит хоть малейшая надежда. В настоящий момент ходили слухи, что брат ее жив и невредим.

У Алисы были и другие причины для радости: ей приятно было сознавать, что она вернулась в родной дом, где прошло ее детство, — расстаться с ним было для нее очень тяжело, особенно потому, что ей приходилось скрывать свои страдания, чтобы не растравлять печаль отца. Наконец, радость приносило и чувство удовлетворения, которое испытывают молодые люди, когда им представляется возможность позаботиться о своих близких и оказать какие-нибудь пустяковые домашние услуги, которые старики любят принимать от молодых как знак почтения. Алиса торопливо прошла по тропинке через заросли парка и углубилась в лес на расстояние полета стрелы по пути к источнику Розамунды, чтобы набрать кувшин воды; на щеках ее играл румянец от быстрой ходьбы, лицо оживилось, выражение его стало веселым и ясным — такой была красавица в свои ранние счастливые дни.

Источник, прославленный старинным преданием, был некогда украшен скульптурами в стиле шестнадцатого века, по большей части сценами из античной мифологии. Теперь все пришло в запустение и разрушилось, остались только поросшие мхом развалины, но фонтан продолжал изливать свои сокровища, чистые как хрусталь; его тонкая струйка пробивалась сквозь груду камней и текла по обломкам старинной скульптуры.

Алиса легкой поступью и с улыбкой подходила к этому месту, обычно пустынному; вдруг она остановилась, увидев, что у источника кто-то сидит. Но, разглядев, что это женщина, Алиса спокойно продолжала свой путь, правда, несколько замедлив шаг: может быть, это служанка из города, подумала она, которую привередливая госпожа посылает к источнику за прозрачной водой, или старушка, промышляющая тем, что носит эту воду в знатные семьи и продает ее за гроши. Во всяком случае, опасаться ей нечего, рассуждала девушка.

Но времена были такие тревожные, что Алиса не могла совсем не остерегаться незнакомого существа даже своего пола. В гражданскую войну некоторые женщины, потерявшие стыд, часто следовали и за той и за другой армией; в одной армии распутство и богохульство было открытым, в другой лицемерно прикрывалось фанатизмом, однако и там и здесь эти женщины не гнушались ни грабежом, ни убийством. Но теперь был ясный день, расстояние до замка невелико, да и сердце у дочери храброго старого рыцаря было достаточно мужественное, чтобы не поддаваться беспричинному страху, хоть она немного смутилась, увидев незнакомку в таком обычно пустынном месте.

Поэтому Алиса медленно подошла к источнику, посмотрела на женщину и стала спокойно набирать воду в кувшин.

Женщина, которая удивила и даже несколько напугала Алису Ли, принадлежала к низшему сословию, судя по красному плащу, коричневой юбке, косынке с синей каймой и безобразной высокой шляпе, — это была в лучшем случае жена бедного фермера или помощника пристава, а может быть, даже и батрака.

Материя на платье была добротная, но женский глаз заметил бы с первого взгляда, что одежда сидит на ней плохо. Все было как будто с чужого плеча, к нынешней владелице попало случайно, а может, даже и было украдено. Алиса бросила в сторону незнакомки всего один взгляд, но от нее не укрылось, что роста та была необыкновенно высокого, лицо у нее было смуглое и очень грубое; в общем, внешность ее производила неприятное впечатление. Наклонившись, чтобы набрать воды, девушка почти пожалела, что не вернулась назад и не послала вместо себя Джослайна, но раскаиваться было поздно, оставалось только по возможности скрыть тревогу.

— Благословен будет этот ясный день для той, чья краса сияет так же ярко, — сказала незнакомка дружелюбно, но грубым голосом.

— Благодарю, — ответила Алиса, продолжая наливать в кувшин воду из железного ведерка, прикрепленного цепью к камню около источника.

— Не помочь ли тебе, прелестная барышня? Так ты скорее управишься со своим делом, — продолжала незнакомка.

— Спасибо, — сказала Алиса, — если бы я нуждалась в помощи, то взяла бы с собой кого-нибудь из замка.

— Не сомневаюсь, моя красавица, что в Вудстоке достаточно молодцов, у которых есть глаза во лбу, — отвечала женщина. — Бьюсь об заклад, любой, кто только глянет на тебя, пойдет за тобой следом, стоит тебе захотеть.

Алиса не ответила ни слова, ей не нравилось это вольное обращение, и она стремилась прекратить разговор.

— Ты обиделась, прекрасная госпожа моя? — продолжала незнакомка. — Я вовсе не хотела тебя оскорбить… Вот что я тебя спрошу. Неужто достойные обитательницы Вудстока так мало заботятся о своих дочерях, что разрешают такому цветку без всякого присмотра бродить по лесу; а вдруг лис утащит овечку?.. Думается мне, что такое попустительство их не украшает.

— Не беспокойся, добрая женщина, за помощью и защитой ходить недалеко, — отвечала Алиса, которую все больше раздражала дерзость ее новой знакомой.

— Увы, моя красавица, — сказала неизвестная, положив свою большую жесткую руку на склоненную голову Алисы, — такой голосок, как твой, вряд ли услышат в городе Вудстоке, как громко ни кричи.

Алиса сердито стряхнула с головы руку женщины и подняла кувшин, хоть тот и был налит только до половины; видя, что незнакомка тоже поднимается с места, она сказала не без некоторого страха, но голосом, полным негодования и достоинства:

— Мне и не нужно, чтобы крик мой слышали в городе: случись мне позвать на помощь, я найду ее гораздо ближе.

Она как будто знала, что говорит. В ту же минуту, пробравшись сквозь кусты, к ней подбежал благородный пес Бевис; он остановился возле девушки и устремил свирепый взгляд своих сверкающих глаз на незнакомку; шерсть на его породистой шкуре встала дыбом, словно у дикого кабана, зубы, длинные кг к у русского волка, оскалились; он не прыгнул и не залаял, а глухо зарычал и, казалось, ждал только знака, чтобы кинуться на эту женщину, которую он, явно считал подозрительной.

Но незнакомка не испугалась.

— Красавица моя, — сказала она, — да у тебя и впрямь грозный защитник; тут, пожалуй, простаки и трусы оробеют. Но мы видали виды на войне и знаем, как привораживать таких свирепых драконов. Не давай твоему четвероногому защитнику подходить ко мне — это благородный зверь, и я трону его, только если мне придется защищаться.

С этими словами она выхватила из-за пазухи пистолет, взвела курок и прицелилась в пса, словно опасаясь, что тот прыгнет на нее.

— Стой, женщина, стой! — вскричала Алиса Ли. — Он тебя не тронет… Смирно, Бевис, куш… Прежде чем тебе вздумается подстрелить его, знай, что это любимый пес сэра Генри Ли из Дитчли, королевского лесничего в Вудстокском заповеднике. Ты жестоко поплатишься за такое оскорбление.

— А ты, милочка, верно, экономка старого баронета? Слыхала я, что у мужчин из рода Ли вкус хороший.

— Я дочь его, добрая женщина, — Дочь?!! Ослепла я, что ли?.. Конечно, дочь! Все сходится с описанием мисс Алисы Ли, оно ведь всему свету известно… Надеюсь, мои глупости не оскорбили барышню и она позволит мне в знак примирения наполнить кувшин и отнести его куда прикажет.

— Хорошо, матушка, но я собираюсь тотчас же вернуться в замок, я уж и так тут замешкалась. Поэтому поспешу и пришлю кого-нибудь взять у вас кувшин.

С этими словами Алиса в безотчетном страхе повернулась и быстро пошла по направлению к замку, стремясь поскорее избавиться от неприятного знакомства.

Но это было не так-то просто: через минуту спутница не бегом, а огромными, неженскими шагами догнала перепуганную девушку. Обращение ее стало более почтительным, чем раньше, но голос звучал по-прежнему грубо и неприятно, да и весь вид вызывал в девушке смутную, но непреодолимую тревогу.

— Извините чужеземку, прекрасная мисс Алиса, — заговорила она, — что не сумела отличить даму из знатного семейства от деревенской девушки; простите мои вольные речи, они не подходят к вашему титулу и положению в обществе; боюсь, что прогневила вас.

— Вовсе нет, — отвечала Алиса, — но, добрая женщина, я уже близко от дома; не трудитесь провожать меня дальше… Я же вас совсем не знаю.

— Но это не значит, что и мне вовсе неизвестна ваша судьба, прекрасная мисс Алиса, — сказала незнакомка. — Взгляните на мое смуглое лицо — в Англии такие не родятся; на моей родине кожа чернеет от солнца, но оно вознаграждает нас искрами знаний, недоступных тем, кто вырос в вашемпрохладном климате. Дайте мне взглянуть на вашу ручку. — Она попыталась схватить ее. — Обещаю, вы услышите только приятное.

— Я уже слышу неприятное, — с достоинством остановила ее Алиса, — вы бы лучше шли со своей ворожбой и гаданием к простым поселянкам… Мы, дворяне, считаем, что это либо обман, либо знания, полученные нечистым путем.

— Однако ж, ручаюсь, вам было бы приятно услышать кое-что про одного полковника, которого злая доля разлучила с родными; вы бы ничего не пожалели, если бы узнали, что увидитесь с ним через денек-другой, а может быть, и раньше.

— Не понимаю, о чем ты говоришь, добрая женщина. Если ты просишь милостыню, вот тебе серебряная монетка — больше у меня в кошельке ничего нет.

— Жалко брать у вас последнее, — заметила женщина, — но придется… Ведь во всех сказках великодушные принцессы сначала должны заслужить расположение добрых фей, а потом уже те оказывают принцессам покровительство.

— Возьми… Возьми… Отдай кувшин и ступай, — проговорила Алиса, — вон идет слуга моего отца… Джослайн, Джослайн, сюда!

Старая гадалка поспешно опустила что-то в кувшин, когда передавала его Алисе, зашагала размашистым шагом и скрылась в чаще леса.

Бевис повернул было назад, чтобы пуститься по следам подозрительной особы, но потом в нерешительности подбежал к Джолифу и стал ласкаться к нему, точно просил совета и поддержки. Джослайн успокоил его, подошел к своей молодой госпоже и в удивлении спросил, что случилось, чего она так испугалась. Алиса уже несколько пришла в себя от безотчетной тревоги: поведение незнакомки, наглое и назойливое, ничем ей не угрожало. Поэтому она сказала только, что встретила у источника Розамунды какую-то гадалку и с трудом от нее отделалась.

— Ах, цыганка-воровка! — вскричал Джослайн. — Почуяла уже, что кладовые у нас полны провизией… У этих бродяг нюх, точно у воронов на падаль. Оглянитесь-ка, мисс Алиса, во всем ясном небе на милю вокруг вы не увидите ни одного ворона, а стоит только где-нибудь на лугу пасть барану, их слетятся дюжины; не успеет еще бедная скотина издохнуть, как они принимаются каркать, точно сзывают друг друга на пир.

Вот так и эти бессовестные попрошайки. Нечего подать, так никого и не увидишь, а завелись в котле куски говядины — они сразу прибегут за подачкой.

— Ты так гордишься своим новым запасом, Джослайн, — заметила Алиса, — что тебе кажется, все на него зарятся. Не думаю, чтобы эта женщина посмела и близко подойти к нашей кухне.

— Да уж, ей бы не поздоровилось, — проворчал Джослайн, — угощу так, что будет сыта по горло… Давайте-ка кувшин, мисс Алиса, мне его больше пристало нести, чем вам… Что это? На дне что-то позвякивает! Камешков вы, что ли, набрали вместе с водой?

— Мне показалось, что эта женщина бросила что-то в кувшин, — сказала Алиса.

— Надо бы посмотреть. Верно, какое-нибудь колдовство, а у нас в Вудстоке и так хватает дьявольщины… Пожертвуем водой, я сбегаю, опять наберу.

Он вылил воду на траву и нашел на дне кувшина золотое кольцо с рубином, по виду довольно ценное.

— Будь я не я, если это не колдовство. Мой совет вам, мисс Алиса, выбросьте вы эту штуковину. Подарки из таких рук — это вроде жалованья, которое дьявол выплачивает, когда вербует к себе в полк колдунов: кто возьмет хоть горошину, на всю жизнь станет рабом его. Вы вот сейчас глядите на эту безделушку, а завтра она станет оловянная с простым камешком.

— А я думаю, Джослайн, лучше отыскать эту смуглянку и отдать ей кольцо: вещь, должно быть, ценная. Разыщи ее и обязательно отдай. Оно такое дорогое, что жаль бросать.

— Ох, уж эти мне женщины, — проворчал Джослайн, — самая стойкая, и та польстится на побрякушку… Послушайте, мисс Алиса, вы такая молодая и красивая — не давайте себя завербовать в полк к ведьмам.

— Пока ты не колдун, мне нечего бояться, — ответила Алиса, — а сейчас поспеши к источнику — наверно, ты еще застанешь там эту женщину. Скажи ей, что Алисе Ли не нужны ее подарки, как не нужно и ее общество.

С этими словами Алиса продолжала свой путь в замок, а Джослайн отправился к источнику Розамунды выполнять ее поручение. Но у источника никакой гадалки не было, а продолжать поиски дальше Джослайн не стал.

«Кольцо потаскуха, видно, у кого-нибудь стащила, — рассуждал егерь сам с собой, — и если оно стоит хоть несколько ноблей, пусть уж лучше останется в честных руках, чем у бродяги. Господин мой имеет право на всякую вещь, которую найдут в его владениях, а, уж конечно, такое кольцо из рук цыганки — все равно что находка. Поэтому я со спокойной совестью оставлю его у себя. Пусть пойдет на пополнение хозяйства сэра Генри, прорех там хватает.

Слава тебе господи, военная служба научила меня ловчить — это ведь заповедь кавалериста. Но, пожалуй, черт возьми, лучше показать кольцо Маркему Эверарду и спросить у него совета… Он ведь у нас главный советчик во всех делах мисс Алисы, а во всех делах церкви, государства и сэра Генри Ли — ученый доктор, которого я не назову по имени… И пусть мои кости бросят коршунам и воронам, если я не разбиваюсь, кому можно доверять, а кому нет».

Глава XIX

Прием суровый и недружелюбный

Неопытному путнику грозит

В чужом краю.

«Двенадцатая ночь»
Наступил обеденный час, и некоторая суета, царившая в замке, показывала, что немногочисленные верные слуги стремились отпраздновать возвращение старого баронета.

На стол поставили огромный кубок, на котором в виде барельефа был изображен архангел Михаил, сразивший сатану; Джослайн и Фиби ревностно прислуживали: Джослайн стоял за стулом у сэра Генри, а Фиби — у своей молодой госпожи; торжественно и точно соблюдая ритуал, они восполняли недостаток более многочисленной свиты, — За здоровье короля Карла! — провозгласил старый баронет, передавая дочери массивный кубок. — Выпей, дорогая, ничего, что этот эль остался от бунтовщиков, я выпью после тебя. Тост облагородит напиток, пусть даже его варил сам Нол.

Девушка пригубила кубок и вернула его отцу, который сделал основательный глоток.

— Не буду призывать на них благословения божьего, — сказал он, — но, должен признать, эль у них превосходный.

— Что ж тут удивительного, сэр, хмель им легко достается, экономить не приходится, — заметил Джослайн.

— Правильно! — вскричал баронет. — Допивай-ка кубок за такую отменную шутку.

Верный слуга не заставил себя долго просить и выпил за здоровье короля. Поставив кубок обратно на стол, он поклонился и сказал, с торжествующим видом посматривая на архангела:

— У меня сейчас была перепалка с одним красномундирником из-за архангела Михаила.

— С красномундирником?.. Ты что?.. С каким красномундирником? — запальчиво вскричал старик. Разве кто-нибудь из этих плутов еще слоняется по Вудстоку? Сейчас же спусти его с лестницы, Джослайн!.. Знаем мы этих гэллоуэйских жеребцов!

— Изволите видеть, ваша милость, он здесь по делу остался и скоро уберется… Это тот самый, с которым у вашей чести была в лесу стычка.

— Ну да, я сполна с ним расквитался в зале, ты ведь сам видел… В жизни я так здорово не фехтовал, Джослайн. Этот парень, секретарь что ли, не такой уж отъявленный негодяй, как большинство этих бунтовщиков, Джослайн. Хорошо фехтует… превосходно. Я вот посмотрю, как ты завтра схватишься с ним в зале, только, боюсь, он тебе не по плечу. Я-то ведь знаю твое умение.

Баронет говорил это не без оснований; время вт времени он состязался с Джослайном на рапирах, и Джослайн всегда обнаруживал свою силу и ловкость — лишь настолько, чтобы победа баронета не казалась слишком легкой. Как преданный слуга, он всегда в конце концов сдавался своему господину.

— И что же этот круглоголовый секретарь говорил о кубке архангела Михаила?

— Да он издевается над ним, говорит, что он немногим лучше вефильского золотого тельца. Я ему сказал, чтобы он не смел так говорить, пусть назовет, кто из круглоголовых святых сразил сатану так здорово, как архангел Михаил, вон как вырезано на кубке.

Он сразу и замолк… А еще он поражался, как это ваша милость и мисс Алиса не боитесь ночевать в доме, где творятся такие дела, не говоря уже про Джоун и про меня, раз вашей милости угодно, чтобы мы оставались здесь. На это я ответил, что мы не боимся ни чертей, ни домовых, у нас каждый вечер читают молитвы англиканской церкви.

— Ты с ума сошел, Джослайн! — вскричала Алиса. — Ты ведь знаешь, с какой опасностью для себя и для нас почтенный доктор читает эти молитвы.

— Ох, мисс Алиса, — отвечал в замешательстве Джослайн, — можете быть уверены, я ни словом не обмолвился про доктора… Нет, нет… Я не открыл ему секрет, что у нас есть такой достойный капеллан… Сдается мне, я раскусил этого проходимца… Мы с ним спелись, и теперь нас водой не разольешь — ничего, что он отъявленный фанатик.

— Смотри, не очень-то ему доверяй, — заметил баронет, — боюсь, ты уже наделал глупостей, и достойному капеллану будет небезопасно прийти сюда, когда стемнеет, по нашему уговору. У этих индепендентов нюх как у ищеек, они чуют верноподданного, как бы он ни замаскировался.

— Если ваша честь опасается, — отвечал Джослайн, — я охотно пойду встретить доктора и доставлю его в замок через потайной ход прямо в эту комнату; сюда-то этот парень Томкинс, конечно, не посмеет войти; доктор может остаться ночевать в Вудстокском замке, это будет самое разумное, а если ваша честь считает, что для безопасности лучше перерезать этому парню глотку, то я готов, мне это ничего не стоит.

— Боже избави! — вскричал баронет. — Он под нашей крышей, он наш гость, хоть и незваный… Ступай, Джослайн, в наказание за длинный язык ты в ответе за безопасность почтенного доктора, охраняй его пока он у нас. Теперь ведь октябрь; если он проведет еще ночь-другую в лесу, этому достойному человеку придет конец.

— Уж скорее нашему октябрьскому пиву придет конец от него, чем ему от Наших октябрьских ночей, — заметил егерь и отошел в сторону под одобрительный смех своего патрона.

Егерь свистнул Бевису, чтобы тот помог ему нести сторожевую службу, получил точные указания, где скорее всего можно найти капеллана, и заверил своего хозяина, что сделает все для его безопасности. Убрав со стола, слуги удалились, а старый баронет опустился в свое кресло и предался думам, гораздо более приятным, чем те, что тяготили его все последнее время.

Скоро он погрузился в глубокий сон. Дочь его на цыпочках прошла через комнату, взяла свое рукоделье, уселась возле отца и принялась вышивать; время от времени она с нежностью поглядывала на отца, чувствуя себя его ангелом-хранителем, ревностным, если не всесильным. Когда солнце зашло и в комнате стемнело, она хотела было приказать принести свечи, но вспомнила, какое неудобное ложе было у отца в хижине Джослайна, и решила не тревожить крепкий и освежающий сон — им старик, несомненно, наслаждался впервые за последние два дня.

Самой ей ничего не оставалось, как тихонько сидеть и смотреть в одно из больших окон; это было то самое окно, через которое Уайлдрейк когда-то наблюдал, как пировали Томкинс с Джослайном; она следила за облаками. Ленивый ветер порой отгонял их от огромного диска полной луны, иногда облака сгущались и закрывали ее свет. Не знаю почему, но созерцание царицы ночи как-то особенно волнует воображение.

Она, как обычно говорят, плывет среди облаков, не имея сил их рассеять, а облака бессильны полностью затмить ее блеск. Луна удивительно напоминает добродетель, терпеливо и спокойно прокладывающую себе путь среди нападок, и похвала — добродетель так совершенна сама по себе, что не может не вызвать всеобщего преклонения, но как часто от глаз всего мира ее заслоняют страдания, горе и злословие!

Алиса, может быть, тоже предавалась подобным мыслям, как вдруг с изумлением и испугом увидела, что кто-то лезет в окно и заглядывает в комнату. Боязнь сверхъестественного ни на секунду не встревожила Алису, она слишком привыкла к месту, в котором находилась, — люди не видят привидений там, где. живут с детства. В стране, разоренной войной, опаснее всего мародеры; эта мысль вселила в Алису, всегда отличавшуюся самообладанием, такую отчаянную решимость, что она схватила пистолет со стены, где висело огнестрельное оружие; у нее хватило присутствия духа прицелиться в непрошеного гостя и только тогда криком разбудить отца. Она действовала еще проворнее, потому что фигура, смутно маячившая в. окне, чем-то напоминала женщину, которую она встретила у источника Розамунды — незнакомка еще тогда показалась ей крайне неприятной и подозрительной.

Отец ее в это время схватил шпагу и ринулся вперед, а человек в окне, встревоженный шумом, хотел было спуститься обратно на землю, но оступился, как когда-то кавалер Уайлдрейк, и с шумом полетел вниз.

Объятия нашей нежной матери-земли не спасли его: послышался лай и рычание Бевиса, который подскочил и набросился на незнакомца, не давая ему — или ей — подняться на ноги.

— Держи его, только не кусай, — приказал старый баронет. — Алиса, ты королева среди всех девиц! Стой здесь, а я побегу схвачу негодяя.

— Нет, дорогой батюшка, ради бога не ходите! — вскричала Алиса. — Джослайн сейчас придет… Слышите? Это его голос.

Под окном действительно началась суматоха и, замелькали огни, люди с фонарями окликали друг друга приглушенными голосами, какими обычно говорят, когда хотят, чтобы слышали только те, к кому обращаются. Потому человек, которому. Бевис не давал подняться, потерял терпение, забыл осторожность и закричал:

— Эй, Ли… лесничий… убери пса, или мне придется его пристрелить.

— Посмей только, — ответил из окна сэр Генри, — и я тут же прострелю тебе голову… Воры, Джослайн, воры! Беги сюда, хватай мошенника!.. Держи его, Бевис!

— Назад, Бевис! Постойте, сэр! — закричал Джослайн. — Иду, сэр Генри… Святой Михаил, я с ума сойду!

Страшная мысль мелькнула вдруг в уме Алисы: может быть, Джослайн изменил им, иначе зачем бы ему отзывать верного пса от этого негодяя, вместо того чтобы приказать схватить его? У отца ее, вероятно, родилось такое же подозрение: он поспешно отступил от окна, залитого лунным светом, привлек к себе дочь и спрятался в тень, так, чтобы их не видно было снаружи, а сами они могли слышать все, что там происходит. Джослайн, по-видимому, вмешался и прекратил поединок между Бевисом и его пленником: снизу доносился только шепот, как будто люди советовались, что делать дальше.

— Все стихло, — произнес один голос, — я влезу первый и проложу дорогу.

Тут в окне показался чей-то силуэт; распахнув окно, человек вскочил в гостиную. Но не успел он спрыгнуть на пол и твердо стать на ноги, как старый баронет, ждавший наготове со шпагой в руке, сделал, отчаянный выпад, и незваный гость упал на землю.

Джослайн, взобравшись вслед за ним с затемненным фонарем в руке, увидел, что произошло, и в ужасе закричал:

— Отец небесный! Он убил собственного сына!

— Нет, нет… Говорю вам, нет! — вскричал упавший молодой человек — это действительно был Альберт Ли, единственный сын старого баронета, — я совсем не ранен, не шумите, заклинай вас… Скорее огня!

Он быстро вскочил с пола, выпутываясь из плаща, пронзенного вместе с камзолом шпагой старого кавалера; к счастью, удар клинка, задержанный плащом, не задел тела Альберта и прошел под мышкой, прорезав камзол, а эфес шпаги, нанеся ему удар в бок, свалил его на пол.

Между тем Джослайн умолял всех молчать, заклиная каждого в отдельности:

— Тише! Ради сохранения жизни вашей, тише! Ради царствия небесного, тише! Помолчите хоть несколько минут, от этого зависит наша жизнь.

С быстротой молнии он раздобыл фонарь, и тут все увидели, что сэр Генри Ли, услышав роковые слова, упал навзничь в кресло и лежит бледный и недвижимый, без признаков жизни.

— Брат, да как же ты мог так вернуться домой? — вскричала Алиса.

— Не спрашивай меня… Господи боже, за что ты меня караешь?

Он вглядывался в отца, который с безжизненным лицом, с беспомощно повисшими руками походил скорее на мертвеца или на изваяние, чем на человека, в котором еще теплится жизнь.

— Неужели я спасся от смерти только для того, чтобы стать свидетелем такого зрелища? — в отчаянии промолвил Альберт, простирая руки к небу.

— Мы обречены нести крест, который определен нам небом, юноша. Мы влачим наше существование, пока это угодно небу. Дайте мне подойти.

К ним приблизился тот самый священник, который читал молитвы в хижине Джослайна.

— Воды, — приказал он, — скорее!

Услужливые руки и легкая поступь Алисы немедленно пришли ему на помощь. Находчивая и заботливая, она никогда не предавалась бесплодным стенаниям, пока была еще хоть искра надежды; так и теперь она проворно принесла все, что потребовал священник.

— Это только обморок, — сказал он, пощупав пульс у сэра Генри, — обморок от сильного и внезапного потрясения. Не унывай, Альберт! Ручаюсь тебе, это всего лишь обморок… Подайте чашку, милая Алиса, и повязку или бинт. Придется пустить ему кровь… Дайте ароматическую соль, если есть под рукой, дорогая Алиса.

В то время как Алиса подавала чашку и бинт, заворачивала отцу рукав и, казалось, предугадывала все распоряжения достойного доктора, брат ее, не внимая словам, не слушая никаких утешений, стоял, сжав кулаки и простирая руки к небу, безмолвно, как статуя, олицетворяющая глубокое отчаяние. Его окаменевшее лицо выражало только одну мысль: «Вот труп моего отца, это я убил его своей неосторожностью».

Но когда, после надреза ланцетом, показалась кровь, которая сперва медленно закапала, а затем побежала струйкой, после того, как старику смочили виски холодной водой и дали понюхать ароматические соли и он, слегка вздрогнув, пошевелился, Альберт Ли очнулся, бросился к ногам священника и, если бы тот позволил, покрыл бы поцелуями его башмаки и край одежды.

— Встань, неразумный юноша, — с укоризной сказал достойный священник, — долго ли это будет продолжаться! Преклони колена перед господом, а не перед недостойнейшим из слуг его. Вы уже были однажды спасены от великой опасности, и, если хотите заслужить милосердие божие, помните — вашу жизнь сохранили не для того, о чем вы сейчас помышляете. Уходите вместе с Джослайном… Вспомните свой долг, уверяю вас, вашему отцу лучше будет не видеть вас, когда он очнется… Ступайте… ступайте в парк и приведите сюда вашего слугу.

— Благодарю, благодарю, тысячу раз благодарю! — вскричал Альберт Ли и, выскочив в окно, исчез так же неожиданно, как и появился. Джослайн последовал за ним той же дорогой.

Алиса теперь несколько успокоилась. Видя, как убежали Альберт и Джослайн, она не могла удержаться, чтобы не спросить почтенного пастора:

— Дорогой доктор, ответьте мне на один только вопрос. Мой брат Альберт действительно был здесь, или мне почудилось все то, что произошло за последние десять минут? Не будь здесь вас, я бы подумала, что все это сон: этот страшный удар шпагой, старик, бледный как мертвец, воин в безмолвном отчаянии… Мне кажется, я видела все это во сне.

— Может быть, вы и спали, милая Алиса, — ответил доктор, — но хорошо, если у всякой сиделки будет столько проворства: вы во сне лучше ухаживали за нашим больным, чем старые сони наяву. Но ваш сон вышел из роговых ворот, душенька, на досуге я вам объясню, что это значит. Да, это действительно был Альберт, и он сюда вернется.

— Альберт? — повторил сэр Генри, — кто это называет имя моего сына?

— Я, мой добрый патрон, — ответил доктор, — позвольте перевязать вам руку.

— Рану перевязать? Охотно, доктор, — сказал сэр Генри, приподнимаясь и постепенно припоминая, что случилось, — я помню, еще в былые времена ты был врачевателем не только души, но и тела; в моем полку ты исполнял обязанности и капеллана и хирурга. Но где же негодяй, которого я убил? Никогда в жизни не наносил я такого ловкого удара! Шпага моя прошла насквозь между ребер. Он должен быть убит, или рука моя утратила свою ловкость.

— Никто не убит, — отвечал доктор, — возблагодарим за это господа, ведь пострадали бы только свои. Ранены лишь плащ и камзол, искусному портному придется потрудиться, чтобы их вылечить. А последним вашим противником был я, вот выпустил у вас немного крови, единственно для того, чтобы подготовить вас к радостной и неожиданной встрече с сыном. Поверьте, за ним гнались по пятам, когда он уходил из Вустера и пробирался сюда; здесь мы вместе с Джослайном позаботимся о его безопасности. Вот почему я и уговаривал вас принять предложение племянника и вернуться в старый замок: тут можно укрыть сотню людей, хотя бы их разыскивала целая тысяча. В мире нет лучшего места для игры в прятки. Я это докажу, когда получу возможность издать свои «Чудеса Вудстока».

— А мой сын, мой дорогой сын, — нетерпеливо спросил баронет, — отчего я не вижу его здесь? Почему вы раньше не сказали мне об этом радостном событии?

— Потому что я не знал точно, куда он направится, — объяснил доктор, — я думал, он скорее станет пробираться к побережью, и считал, что лучше сообщить вам о его судьбе, когда он будет уже в безопасности на пути во Францию. Мы с ним так и условились, что я вам все сообщу, когда приду сюда сегодня. Но в замке есть красномундирник, а мы не хотим, чтобы он видел больше того, что невозможно скрыть. Поэтому мы не рискнули войти через холл и бродили вокруг замка. Альберт тут и сказал нам, что в детстве, для забавы, часто лазал в это окно. С нами был юноша, который захотел проделать этот опыт — огня в комнате не было, а лунный свет мог выдать наше присутствие Но нога его сорвалась, а тут подоспел и наш друг Бевис.

— Да уж, вы действовали довольно неосторожно, — заметил сэр Генри, — напали на гарнизон без всякого предупреждения. Ну, а что же мой сын Альберт? Где он? Дайте мне взглянуть на него!

— Потерпите немножко, сэр Генри, — остановил его доктор, — подождите, пока восстановятся ваши силы…

— Буду я еще ждать, пока они восстановятся, приятель! — вскричал баронет, в котором начала пробуждаться прежняя строптивость. — Разве ты не помнишь, как я целую ночь пролежал на поле после сражения при Эджхилле, как бык истекая кровью из пяти ран? И через полтора месяца опять был в строю. А ты тут толкуешь о нескольких каплях крови из царапинки как от кошачьего коготка.

— Ну что ж, раз вы такой храбрый, — отвечал доктор, — пойду позову вашего сына. Он недалеко.

С этими словами он вышел из комнаты, сделав Алисе знак, чтобы она оставалась около отца на случай, если приступ слабости повторится.

К счастью, сэр Генри, видимо, совсем не помнил истинной причины своего испуга, когда он, словно пораженный громом, лишился чувств. Он еще несколько раз возвращался к разговору о том, какие страшные последствия мог иметь удар его шпаги, этот страмасон, как он его называл, но у него и в мыслях не было, что опасность угрожала его собственному сыну. Алиса, довольная тем, что отец забыл об этой страшной подробности (человек часто забывает, от какого удара или внезапного потрясения он упал в обморок), старалась избежать всяких разговоров, ссылаясь на общую суматоху. А через несколько минут все дальнейшие расспросы прекратились с появлением Альберта, который в сопровождении доктора вошел в комнату и бросился в объятия отца и сестры.

Глава XX

Так как же звать тебя, пострел упрямый?

Да, вспомнил: Джейкоб. Словом, он —

тот самый.

Крабб
Альберт Ли вновь оказался в кругу любящей семьи.

Встретившись в пору тяжких невзгод, все трое были счастливы уже тем, что могут теперь переживать их вместе. Они снова и снова бросались друг к другу в объятия, давая волю тем сердечным излияниям, которые выражают и вместе с тем облегчают душевное волнение. Наконец они немного успокоились; сэр Генри все еще держал вновь обретенного сына за руку, но к нему уже вернулось его обычное самообладание.

— Значит, ты участвовал в последнем нашем сражении, Альберт, — сказал он, — и видел, как королевские знамена навсегда склонились перед бунтовщиками?

— Так оно и было, — ответил молодой человек, — под Вустером мы все поставили на карту и — увы! — все проиграли; а Кромвелю опять повезло, как, впрочем, везет всюду, где он только ни появится.

— Ну, это до поры, до времени, до поры, до времени, — возразил отец. — Говорят, этот дьявол силен тем что возвеличивает и награждает своих любимцев, но недолго они будут пользоваться его милостями. Ну, а король?.. Король… Альберт, что с королем? Шепни мне на ухо… Подойди сюда… ближе, ближе!

— По последним достоверным сведениям, он спасся и отплыл из Бристоля.

— Слава богу!.. Слава богу!.. — воскликнул баронет. — Где ты его оставил?

— Почти всех наших солдат зарубили мечами у моста, — ответил Альберт, — но я сопровождал его величество в числе пятисот офицеров и дворян, полных решимости отдать за него жизнь; когда же такой многочисленный и заметный отряд привлек внимание врага и в погоню за ним бросилось все неприятельское войско, его величество повелел нам удалиться, поблагодарив и утешив нас всех, и обратился к каждому из нас с несколькими милостивыми словами. Вам, сэр, он послал свой королевский привет и говорил такие лестные слова, что мне даже не пристало их здесь повторять.

— Нет, я хочу услышать каждое слово, мой мальчик, — возразил сэр Генри. — Ведь если я буду уверен, что ты исполнил свой долг и что король Карл это признает, это утешит меня во всем том, что мы потеряли и выстрадали; неужели же ты из ложного стыда хочешь лишить меня этого утешения?.. Нет, я заставлю тебя повторить слова короля, хотя бы мне пришлось вытянуть их клещами!

— Зачем же? Я повторю и так, — возразил молодой человек. — Его величеству угодно было повелеть, чтобы я передал вам от его имени, что если сын сэра Генри Ли и не может опередить своего отца, состязаясь с ним в преданности королю, он, во всяком случае, идет за ним следом и скоро его догонит.

— Он это сказал? — воскликнул баронет. — Старик Виктор Ли с гордостью будет взирать на тебя, Альберт! Однако я совсем забыл: ты, наверно, устал и проголодался?

— Конечно, сэр, — ответил Альберт, — но ко всему этому я за последнее время привык — приходится терпеть многое ради безопасности.

— Джослайн! Эй, Джослайн!

Вошедший егерь получил приказание тотчас же приготовить ужин.

— Мой сын и доктор Рочклиф умирают от голода, — пояснил баронет.

— А там внизу есть еще один малый, — сказал Джослайн, — он говорит, что он паж полковника Альберта; его брюхо тоже дает звонок к ужину, да еще как громко! Сдается мне, он может съесть лошадь, как говорят в Йоркшире, ту ее часть, что за седлом. Пусть бы он ужинал в буфетной — он уже умял целый каравай хлеба с маслом, Фиби едва успевала нарезать куски, а он ни на миг не дал передышки желудку, — но, право, мне все же кажется, что лучше ему быть у вас на глазах, иначе того и гляди спустится вниз секретарь и станет задавать ему каверзные вопросы. А он к тому же еще и горяч, как все эти пажи из благородных, и очень падок до женщин.

— Про кого это он говорит? Что это у тебя за паж, и почему он ведет себя так непристойно? — спросил сэр Генри.

— Это сын моего близкого друга, благородного шотландского лорда, который сражался под знаменами великого Монтроза, а потом присоединился в Шотландии к королю и вместе с ним дошел до Вустера. Мой друг был ранен накануне битвы и заклинал меня позаботиться о юноше; так я и сделал, хоть, по правде говоря, и не совсем охотно; но смел ли я отказать отцу? Ведь он просил, быть может, на смертном одре, чтобы я спас его единственного сына!

— Ты заслужил бы петлю, если бы поколебался, — сказал сэр Генри, — самое маленькое деревце всегда может приютить кого-то в своей тени, и мне отрадно думать, что старое родовое древо Ли еще не совсем засохло и может укрыть того, кто попал в беду. Позови этого юношу — он благородной крови, и теперь не время для церемоний: пусть сидит с нами за одним столом, хоть он и паж, а если ты не обучил его хорошим манерам, ему не вредно будет поучиться у меня.

— Вы уж извините его тягучий шотландский говор, сэр, — сказал Альберт, — хотя я знаю, такое произношение вам не нравится.

— Не без причины, Альберт, — ответил сэр Генри, — не без причины. Кто затеял все эти распри? Шотландцы. Кто поддержал парламент, когда его дело было почти проиграно? Опять шотландцы. Кто выдал короля, своего земляка, когда он искал у них защиты? Снова шотландцы. Но ты говоришь, что отец этого юноши сражался на стороне благородного Монтроза, а ради такого человека, как доблестный маркиз, можно простить недостатки целого народа.

— Да к тому же, отец, — сказал Альберт, — хоть это малый неучтивый и своенравный и, как вы увидите, немножко упрямый, у короля нет более верного друга во всей Англии; когда бы ни представился случай, мой паж всегда отважно сражался за нашего государя. Но почему это он до сих пор не идет?

— Он принял ванну, приказав приготовить ее немедленно, — ответил Джослайн, — да еще распорядился за это время накрыть стол к ужину; он так повелевает всеми окружающими, как будто приехал в старый замок своего отца, а там, бьюсь об заклад, ему долго пришлось бы ждать, пока кто-нибудь его бы услышал.

— Вот как! — удивился сэр Генри. — Ну, видно, это боевой петушок, раз он так рано научился кукарекать Как его зовут?

— Как его зовут? Я все забываю, такое трудное имя, — ответил Альберт. — Его зовут Кернегай, Луи Кернегай, а отец его был лорд Килстьюерс из Кинкардиншира.

— Кернегай, и Килстьюерс, и Кин… как там дальше? Право, — сказал баронет, — у этих северян такие имена и титулы, что по ним сразу можно узнать их происхождение; они звучат так, словно северо-западный ветер ревет и бушует среди вереска и скал.

— Тому виною резкость кельтских и саксонских диалектов, — заметил доктор Рочклиф, — их следы, согласно Верстигену, до сих пор сохранились в северных частях нашего острова. Но тише… Вот несут ужин, а вместе с ним жалует и мистер Луи Кернегай.

Тут действительно появились Джослайн и Фиби и стали подавать ужин, а вслед за ними, опираясь на огромную суковатую палку и принюхиваясь, как ищейка, бегущая по следу, — его внимание, очевидно, больше всего привлекала вкусная пища, которую несли перед ним, — вошел мистер Луи Кернегай и без особых церемоний сел за дальний конец стола.

Это был высокий тощий малый с копной волос огненно-рыжего цвета, как у многих его соотечественников; характерная для шотландцев резкость черт еще усиливалась у него благодаря контрасту цвета волос со смуглым лицом — оно почти почернело от солнца, дождя и ветра, действию которых подвергались все преследуемые роялисты, принужденные скрываться и кочевать с места на место. Его манера держаться отнюдь к нему не располагала: она представляла собой смесь неловкости и дерзости и служила замечательным примером того, что отсутствие воспитания может совмещаться с поразительной самоуверенностью. На лице у пажа, по-видимому, были свежие царапины, — доктор Рочклиф старательно украсил его несколькими заплатками из пластыря, еще сильнее подчеркнувшими природную резкость, которой отличались черты юноши. Однако глаза у него были блестящие и живые, и, хотя он был некрасив и даже почти безобразен, что-то в лице его говорило о проницательности и решимости.

Если костюм Альберта совсем не приличествовал ему, как сыну сэра Генри Ли и командиру королевского полка, то одежда пажа была уж и вовсе изношена. Рваная зеленая куртка под действием солнца и дождя приобрела сотню разных оттенков, так что ее первоначальный цвет едва можно было определить; огромные заплатанные башмаки, кожаные штаны — такие, как носят крестьяне, — чулки из грубой серой шерсти — вот как был одет этот достойный юноша; он прихрамывал и от этого казался еще более неуклюжим, но в то же время хромота его свидетельствовала о том, как много ему пришлось выстрадать. С виду он так походил на тех, кого в просторечии называют чудаками, что даже Алисе он показался бы смешным, если бы не вызывал в ней чувства жалости.

Прочли молитву, и молодой сквайр из Дитчли, а также и доктор Рочклиф с усердием воздали должное ужину; по всему было видно, что им давно не приходилось пробовать такой вкусной и обильной еды. Но их старания были детской игрой по сравнению с подвигами шотландского юноши. Никто бы не поверил, что он перед тем съел столько хлеба с маслом, стараясь заморить червячка; напротив, у него был такой аппетит, как будто он постился девять дней. Баронет был склонен думать, что сам дух голода, покинув родные северные края, почтил его своим посещением, а мистер Кернегай, словно боясь хоть на мгновение оторваться от своего дела, не смотрел ни вправо, ни влево и не говорил никому ни слова.

— Я рад, что вы с аппетитом едите наши деревенские кушанья, молодой джентльмен, — обратился к нему сэр Генри.

— Хлебец у вас недурен, сэр, — ответил паж, — а коли сыщется еще и мясо, так за аппетитом дело не станет. Но, по правде сказать, он у меня накопился уже дня за три, за четыре, а еды у вас на юге маловато, и достать ее мудрено; поэтому, сэр, я хочу наверстать упущенное, как сказал волынщик из Слиго, уплетая бараний бок.

— Вы выросли в деревне, молодой человек, — сказал баронет, который, как было принято в его время, требовал от младшего поколения суровой дисциплины. — Впрочем, если судить по молодежи Шотландии, которую я в старину видел при дворе покойного короля, то аппетит у них был меньше, зато у них было больше… больше…

Пока он подыскивал выражение помягче, чтобы заменить слова «хороших манер», гость закончил фразу по-своему:

— Больше еды — возможно; тут им повезло.

Сэр Генри посмотрел на него с изумлением и замолчал. Его сын счел нужным вмешаться.

— Дорогой отец, — сказал он, — подумайте, сколько времени прошло с тридцать восьмого года, когда впервые начались волнения в Шотландии! Конечно, неудивительно, что пока шотландские бароны беспрерывно сражались на поле битвы то против одних врагов, то против других, воспитанием детей они, естественно, пренебрегали, поэтому ровесники моего друга лучше умеют владеть мечом или метать копье, чем учтиво вести себя в обществе.

— Причина достаточная, — согласился баронет, — и раз ты говоришь, что твой паж — мастер сражаться, у нас он, ей-богу, не будет терпеть недостатка в еде. Посмотри, как свирепо он поглядывает на то холодное баранье филе; ради бога, положи ему это филе целиком на тарелку.

— Мне все годится — и кусок и упрек, — сказал достойный мистер Кернегай, — ведь голодной дворняжке пинок нипочем, коли его вместе с костью дают.

— Ну, Альберт, бог меня прости, пусть даже это сын шотландского пэра, — сказал сэр Генри Ли, понизив голос, — хоть у него и род старинный, и дворянство, и поместье в придачу, если оно у него есть, я бы не поменялся с ним манерами, даже будь я английский пахарь. Он съел, клянусь всем святым, добрых четыре фунта мяса, вцепился в него зубами, как волк в мертвую лошадь. А, наконец: он собирается выпить! Так! Обтирает губы и обмывает пальцы в полоскательнице, и — смотрите-ка! — салфетку берет! У него все-таки есть кое-какие манеры!

— Желаем всей честной компании доброго здравия! — сказал благородный юноша и сделал глоток, соответствующий количеству проглоченной пищи.

Затем он неловко бросил нож и вилку на тарелку, оттолкнул ее на середину стола, вытянул ноги так, что уперся пятками в пол, сложил руки на плотно набитом животе и откинулся на спинку стула; по лицу его было видно, что он собрался вздремнуть.

— Итак, достойный мистер Кернегай сложил оружие, — сказал баронет. — Уберите все это со стола и подайте бокалы. Налей всем, Джослайн, — и даже если бы сам дьявол и весь парламент были здесь и слушали нас, пусть бы они узнали, как Генри Ли из Дитчли пьет за здоровье короля Карла и за погибель его врагов!

— Аминь! — произнес чей-то голос за дверью.

Услышав столь неожиданный отклик, сотрапезники с удивлением переглянулись. Раздался особый внушительный стук, принятый у роялистов, условный сигнал вроде масонского, по которому они, встретившись случайно, обычно узнавали друг друга и сообщали о своих политических убеждениях.

— Опасности нет! — заметил Альберт, знавший этот сигнал. — Это друг, но все-таки теперь я предпочел бы, чтобы он был подальше.

— А почему же, сын мой, чуждаться нам преданного человека, который, вероятно, хочет разделить нашу обильную трапезу? Ведь у нас не часто бывает лишнее! Пойди, Джослайн, посмотри, кто стучит, и если это надежный человек, безопасный, впусти.

— А если нет, — сказал Джослайн, — так я не позволю ему расстраивать честную компанию.

— Только не давай воли рукам, Джослайн, заклинаю тебя, ты ответишь за это своей жизнью, — сказал Альберт Ли, а Алиса повторила за ним:

— Ради бога, не давай воли рукам.

— Во всяком случае, без надобности, — вставил достойный баронет, — а если потребуется, я ведь и сам могу доказать, что я хозяин в своем доме.

Джослайн Джолиф кивком дал понять, что согласен с обоими мнениями, и на цыпочках пошел обменяться с незнакомцем еще двумя-тремя таинственными знаками и сигналами, прежде чем открыть дверь.

Здесь нужно заметить, что такого рода тайные общества с разными условными сигналами существовали среди разнузданных и отчаянных роялистов, людей, привыкших к бесшабашной жизни в утратившей дисциплину армии, где все, что напоминало приказ или порядок, считалось признаком пуританства. Эти «горластые ребята» собирались в дешевых пивных и, когда им удавалось заполучить немного денег или небольшой кредит, объявляли, что будут собираться постоянно, — им казалось, что они поддерживают контрреволюцию, — и они провозглашали словами одной из своих излюбленных песенок:

Не уйдем, все пропьем,
Короля на трон вернем!
Вожди роялистов и средние дворяне из старинных семей, люди более строгих нравов, не поощряли таких крайностей, но все же не упускали из виду этих отчаянных храбрецов, способных в случае нужды послужить проигранному делу монархии, и следили за кабачками и подозрительными тавернами, где встречались эти головорезы, подобно тому, как оптовые торговцы знают места, где собираются ремесленники, и могут легко найти их в случае надобности.

Само собой понятно, что среди низших классов, а иногда и среди высших, попадались люди, способные выдать намерения своих сообщников и заговоры, организованные хорошо или неудачно, и донести обо всем правителям государства. Кромвель, в частности, завербовал таких агентов среди роялистов самого высшего круга; это были люди с незапятнанной репутацией, которые, если и стеснялись обвинить и выдать отдельных лиц, без колебания сообщали правительству общие сведения, дававшие возможность раскрыть любой план и заговор.

Но вернемся к нашему рассказу. Гораздо скорее, чем мы успели напомнить читателю эти исторические подробности, Джолиф закончил таинственные переговоры и, убедившись в том, что ему отвечает один из посвященных, открыл дверь и впустил нашего старого друга Роджера Уайлдрейка; тот был в костюме пуританина, как того требовала безопасность и служба у полковника Эверарда. Впрочем, манера носить эту одежду изобличала в нем настоящего кавалера, и если такой костюм обычно не очень-то ему шел, сейчас он составлял особенно резкий контраст с его манерой держаться и говорить.

Его пуританская шляпа, напоминавшая шляпу Ральфо на гравюрах к «Гудибрасу», или фетровый зонтик, как он ее называл, была лихо надета набекрень, словно испанская шляпа с пером; темный плащ простого покроя с квадратным капюшоном был игриво закинут на плечо, словно плащ из дорогой тафты на алой шелковой подкладке; он щеголял в своих огромных сапогах из телячьей кожи, словно в шелковых чулках и испанских башмаках, украшенных розетками. Словом, у него был вид самого легкомысленного волокиты и кавалера, а самоуверенность взгляда и неподражаемая покачивающаяся походка выдавали его беспечный, самодовольный и легкомысленный нрав, составлявший весьма комичный контраст со строгой простотой одежды.

Впрочем, нельзя отрицать, что, несмотря на эти смешные стороны его характера и некоторую распущенность, приобретенную в молодости из-за злоупотребления городскими забавами, а потом в бесшабашной жизни солдата, у Уайлдрейка были качества, внушавшие страх и уважение. Он был хорош собой, даже несмотря на вид дерзкого кутилы, весьма решителен и храбр, хотя его хвастливость иногда и давала повод сомневаться в его отваге, был неизменно искренним в своих политических убеждениях; правда, порой он так неосторожно высказывал их и бахвалился ими, что его поведение, вместе со службой у полковника Эверарда, вызывало у осторожных людей недоверие к его искренности.

Вот таким он и вошел в гостиную Виктора Ли; судя по его развязному виду, он был уверен в радушном приеме, хотя на самом деле его появление совсем не обрадовало хозяев. Его самоуверенности очень способствовало одно особое обстоятельство: если жизнерадостный кавалер, согласно своему обету воздержания, в тот вечер и ограничился одним глотком вина, это, несомненно, был глоток очень глубокий и продолжительный.

— Спаси вас господь, джентльмены, спаси вас господь. Приветствую вас, достойный сэр Генри Ли, хотя едва ли я имею честь быть вам знаком. Приветствую вас, почтенный доктор, желаю вам скорого воскрешения погибшей англиканской церкви.

— Добро пожаловать, сэр, — сказал сэр Генри, который по долгу гостеприимства и из братских чувств к преследуемому роялисту отнесся к его вторжению довольно добродушно. — Раз вы сражались или пострадали за короля, сэр, — это для вас достаточное основание явиться сюда и требовать от нас посильной помощи, хотя мы и собрались здесь в семейном кругу. Но, если не ошибаюсь, вы служите у мистера Маркема Эверарда, у того, что называет себя полковником Эверардом? Если это он вас послал, вы, может быть, желаете говорить со мной наедине?

— Вовсе нет, сэр Генри, вовсе нет. Правда, как и все честные люди, попав по воле злого рока в беду, — вы меня понимаете, сэр Генри, — я рад, так сказать, пользоваться поддержкой моего старого друга и товарища, не изменяя своим принципам и не отказываясь от них, сэр, — я презирал бы себя за это, — короче говоря, я оказываю посильные услуги, когда ему угодно обращаться ко мне. Вот я и приехал сюда с письмом от него к старому круглоголовому сукину сыну, — прошу прощения у этой молодой девицы, я глубоко уважаю ее от локонов до кончиковтуфелек. Итак, сэр, я случайно вынырнул из темноты и вдруг услышал, как вы произносили тост, сэр, который согрел мое сердце, сэр, и всегда будет согревать его, сэр, пока смерть его не заморозит; вот я и осмелился поставить вас в известность о том, что здесь вас услышал честный человек.

Так отрекомендовался мистер Уайлдрейк, а сэр Генри в ответ пригласил его сесть и выпить бокал вина за достославную реставрацию его величества.

Уайлдрейк тут же бесцеремонно уселся на стул возле молодого шотландца и не только поддержал тост хозяина, но и подчеркнул его значительность, исполнив два-три куплета из своей любимой роялистской песенки: «Король опять свое вернет». Он пропел эту песню от всей души и еще более расположил к себе старого баронета, хотя Альберт и Алиса молча переглядывались, выражая недовольство этим вторжением и желание положить ему конец. Достойный мистер Кернегай или обладал счастливой невозмутимостью характера и не снисходил до того, чтобы обращать внимание на такие мелочи, или в совершенстве умел притворяться равнодушным; он сидел, потягивал вино и грыз орешки, как будто вовсе и не заметил, что к их обществу присоединился лишний человек. Уайлдрейк, которому пришлись по душе и вино и компания, постарался отблагодарить хозяина оживленным разговором.

— Вы упомянули о борьбе и страданиях, сэр Генри Ли; видит бог, они всем нам выпали на долю. Весь мир знает, как много сэр Генри сделал со времени сражения при Эджфилде всюду, где только обнажались мечи роялистов или развевался королевский флаг. Видит бог, у меня тоже есть кое-какие заслуги. Меня зовут Роджер Уайлдрейк из Скуоттлсимир, что в Линкольншире; может быть, вы и не слышали, но я был капитаном в легкой кавалерии Ленсфорда, а потом сражался под командованием Горинга. Я прослыл пожирателем детей, сэр, убийцей младенцев.

— Я слышал о подвигах вашего полка, сэр, и если мы поговорим минут десять, может быть, окажется, что некоторые из них я видел собственными глазами. И имя ваше, сдается мне, я тоже слышал. Пью за ваше здоровье, капитан Уайлдрейк из Скуоттлси-мир, что в Линкольншире.

— Сэр Генри, я пью за ваше здоровье этот большой бокал, пью, опустившись на колено; я хочу выпить и за этого молодого джентльмена (он посмотрел на Альберта) и за сквайра в зеленой куртке, если считать ее зеленой — цвет что-то трудно различить.

Во время этой сцены происходило, как говорят в театральной среде, параллельное действие: Альберт шепотом вел разговор с доктором Рочклифом, понижая голос даже больше, чем того хотел бы священник. К чему бы ни относился этот разговор, он не мешал молодому полковнику слышать все, что относилось к главному действию, и время от времени вставлять свое словцо, подобно тому как сторожевой пес чует малейшую тревогу, даже когда всецело занят процессом приема пищи.

— Капитан Уайлдрейк, — сказал Альберт, — мы, то есть мой друг и я, не возражаем против того, чтобы быть общительными в подходящих обстоятельствах, по ведь вы, сэр, сами давно уже страдаете от неурядиц нашего времени и должны знать, что при таких случайных встречах, как эта, люди не называют своих имен, пока их особо об этом не спросят. Представьте себе, что ваш начальник, капитан Эверард, или полковник Эверард, если он действительно полковник, станет допрашивать вас под присягой: совесть ваша будет чиста, когда вы ответите — не знаю, кто предлагал такие-то тосты.

— Поверьте, у меня есть способ получше, достойный сэр, — ответил Уайлдрейк. — Я, хоть убейте, ни за что не вспомню, предлагались ли вообще эти тосты, — такой уж у меня странный дар забвения.

— Пусть так, сэр, — возразил младший Ли, — но у нас, к сожалению, память хорошая, и мы предпочитаем придерживаться общего правила.

— О, сэр, — ответил Уайлдрейк, — согласен от всего сердца. Я не претендую ни на чье доверие, будь я проклят, и говорил это только потому, что хотел, как полагается, выпить за ваше здоровье.

Тут он затянул песню:

— Эй, наливай в стаканы, в стаканы, в стаканы,
Эй, наливай в стаканы!
Ты трезвый на ногах стоишь,
На брюхо ляжешь пьяный, да, пьяный, да, пьяный!
— Оставь его в покое, — сказал сэр Генри, обращаясь к сыну. — У мистера Уайлдрейка старая выучка, он лихой кавалерист, и нам придется потерпеть: пьют они здорово, но зато и сражаются хорошо. Я никогда не забуду, как однажды примчался их отряд и выручил нас, оксфордских грамотеев, — так они называли полк, где я служил, — из дьявольской переделки во время штурма Брентфорда. Говорю вам, нас и с фронта и с тыла окружили вооруженные копьями мужланы, и нам бы плохо пришлось, но тут легкая кавалерия Ленсфорда — их прозвали «пожирателями детей» — бросилась в атаку прямо на копья и выручила нас.

— Я рад, что вы этого не забыли, сэр Генри, — вмешался Уайлдрейк, — а помните, что сказал офицер из их полка?

— Кажется, помню, — ответил сэр Генри, улыбаясь.

— Ну, так вот: когда нас обступили женщины и стали выть, как настоящие сирены, тут он и спросил: «А нет ли у вас жирненького ребеночка нам на завтрак?»

— Сущая правда! — подтвердил баронет. — И какая-то огромная толстая баба вышла вперед с ребенком на руках и предложила его этому «людоеду».

Все сидевшие за столом, кроме мистера Кернегая, который, по-видимому, считал, что можно есть любую пищу, лишь бы она была вкусная, всплеснули руками от изумления.

— Да, — сказал Уайлдрейк, — вот стерва-то! Еще раз прошу прощения у барышни, от кончика ленты в волосах до подола юбки, — но эта проклятая тварь оказалась приходской нянькой; она уже получила деньги на ребенка за полгода вперед. Черт побери, я вырвал младенца из рук этой волчицы и решил, хотя видит бог, что я и сам часто жил скудновато, воспитать храброго Завтрака — так я его с тех пор и называю. Словом, я дорого заплатил за свою шутку.

— Сэр, я уважаю вас за гуманность, — сказал старый баронет, — сэр, благодарю вас за храбрость… Сэр, я рад видеть вас здесь, — добавил он, и глаза его наполнились слезами. — Так это вы были тем отчаянным офицером, который выручил нас из ловушки? О сэр, если бы вы хоть остановились, когда я вас окликнул, и позволили нашим мушкетерам очистить улицы Брентфорда, в тот день мы были бы в Лондон-Стоуне! Но вы-то, конечно, хотели нам добра.

— Да, это так и было, — сказал Уайлдрейк, с торжествующим и гордым видом сидевший в своем кресле. — Так выпьем же за всех смельчаков, сэр, которые сражались и пали при штурме Брентфорда. Мы гнали перед собой все, как ветер мякину, пока нас не остановили лавочки, где продавали крепкие напитки и другие соблазнительные штуки. Ей-богу, сэр, у нас, «пожирателей детей», было слишком много знакомых в Брентфорде, и наш доблестный принц Руперт всегда лучше умел идти вперед, чем отступать. Боже мой, сэр, что до меня грешного, так я зашел к одной бедной вдове, у которой было много дочерей, — я давно ее знал, — только накормить лошадь, самому перехватить кусочек да еще кое-зачем, как вдруг эти мужланы, копьеносцы от артиллерии, как вы их метко называете, опомнились от страха и налетели на нас в своих шлемах, точь-в-точь котсуолдские бараны. Я стремглав сбежал с лестницы, вскочил на коня, но, черт возьми, наверно у всех моих солдат тоже были в городе вдовы и сироты, их нужно было утешать, и собралось нас всего только пятеро. Мы прорвались, и, черт возьми, джентльмены, я вез моего маленького Завтрака перед собой на седле. Вдруг поднялся такой вой и визг, словно весь город решил, что я хочу убить, зажарить и съесть несчастного ребенка, как только доберусь до квартиры. Но хоть бы один проклятый мужлан посмел подойдя поближе к моей доброй гнедой (вечная память бедняжке), хоть бы один попытался спасти малыша, они только знай себе улюлюкали и ругались.

— Увы, увы! — сказал баронет. — Мы казались всем хуже, чем на самом деле, да мы и вправду были совсем недостойны благословения господня, даже когда сражались за правое дело. Но зачем вспоминать прошлое!» Мы не заслужили и тех побед, которые бог нам посылал, потому что никогда не доводили дело до конца, как подобает добрым солдатам и христианам. Вот мы и позволили этим негодяям святошам одержать верх: они-то соблюдают дисциплину и порядок из лицемерия, а мы должны были бы соблюдать их по совести, раз уж боролись за правое дело. Но вот вам моя рука, капитан. Я часто хотел увидеть того славного малого, который пришел нам на выручку и лихо атаковал врага, и я уважаю вас за то, что вы позаботились о ребенке. Я рад, что в этом, хоть и разоренном, замке есть чем вас попотчевать, правда, мы не можем предложить вам жареных младенцев или тушеных грудных детей, а, капитан?

— А ведь в самом деле, сэр Генри, на нас возводили такую тяжкую клевету. Я помню, Лэси — прежде он был актер, а потом стал лейтенантом в нашем полку — шутил на этот счет в одной пьесе; ее иногда играли в Оксфорде, когда на душе у нас было повеселее; она, кажется, называлась «Старое войско».

Тут он почувствовал себя свободнее, так как все теперь узнали о его заслугах, и придвинул стул поближе к своему соседу-шотландцу, а тот отодвинулся так неловко, что задел Алису Ли, сидевшую напротив: она слегка обиделась, или, вернее, смутилась, и отодвинула свой стул от стола.

— Прошу прощения, — сказал достойный мистер Кернегай, — но, сэр, — добавил он, обращаясь к мистеру Уайлдрейку, — ведь я из-за вас побеспокоил эту молодую особу.

— Прошу у вас прощения, сэр, и еще больше у прекрасной дамы, как оно и следует, но пусть меня повесят, сэр, если это я отпихнул ваш стул. Черт возьми, сэр, я ведь не болен ни моровой язвой, ни чумой и никакой другой заразной болезнью, что вы отодвигаетесь, как будто я прокаженный, и беспокоите даму, которую я рад защитить ценою своей жизни, сэр. Сэр, хоть вы и родились на севере, о чем свидетельствует ваш выговор, ей-богу, это я шел на риск, когда придвинулся к вам, а у вас нет никаких причин шарахаться от меня.

— Мистер Уайлдрейк, — вмешался Альберт, — этот молодой человек — такой же посторонний, как вы, он находится под покровительством сэра Генри и пользуется его гостеприимством. Моему отцу будет неприятно, если между его гостями вспыхнет ссора. Быть может, внешний вид этого молодого джентльмена вводит вас в заблуждение — это достойный мистер Луи Кернегай, сэр, сын милорда Килстьюерса из Кинкардиншира; он сражался за короля, хоть еще и молод.

— Из-за меня не будет никаких ссор, из-за меня — ни в коем случае, — сказал Уайлдрейк, — вашего объяснения достаточно, сэр. Мистер Луи Гирниго, сын милорда Килстира из Грингарденшира, я ваш покорный слуга, сэр, и пью за ваше здоровье в знак того, что уважаю вас и всех верных шотландцев, которые обнажали свои шпаги работы Андреа Феррара за правое дело, сэр.

— Премного вам обязан, благодарю вас, сэр, — сказал молодой человек слегка надменным тоном, который плохо вязался с его деревенским видом, — и почтительно желаю здравствовать.

Каждый благоразумный человек на этом и прекратил бы разговор, но у Уайлдрейка была такая особенность: когда все шло хорошо, ему обязательно нужно было испортить дело. Он продолжал досаждать неловкому и застенчивому, но гордому малому своими замечаниями.

— Вы здорово говорите на своем национальном диалекте, мистер Гирниго, — сказал он, — но ваш язык не совсем такой, как у шотландских кавалеров, которых я знавал, например, у кое-кого из Гордонов и других, людей хорошо известных; они всегда произносили «ф» вместо «у», например, вместо «Уайт» говорили «Файт», вместо «Уильям» — «Фильям» и т. д.

Тут в разговор вмешался Альберт Ли, заметив, что в каждой шотландской провинции, так же как и в каждой английской, принято свое произношение.

— Вы совершенно правы, сэр, — сказал Уайлдрейк, — я, к примеру, считаю, что неплохо говорю на их проклятом жаргоне — не в обиду будь вам сказано, молодой джентльмен, — но вот когда я как-то прогуливался с несколькими товарищами из полка Монтроза в южном Хайленде, как они называют свою дикую глушь (опять не в обиду вам будь сказано), а потом возвращался домой один и заблудился, я спросил у пастуха, да еще растянул рот как можно шире и заорал как можно громче: «Куда ведет эта дорога?»; разрази меня гром, если этот малый что-нибудь понял, а может быть, он просто обозлился — ведь эти деревенщины вечно злятся на джентльменов со шпагой на боку.

Он говорил фамильярным тоном, обращаясь отчасти к Альберту, но главным образом к своему ближайшему соседу, молодому шотландцу, который то ли из застенчивости, то ли по какой-нибудь другой причине не очень хотел сходиться с ним ближе. Во время своей последней речи Уайлдрейк раз-другой даже слегка толкнул юношу локтем, чтобы привлечь его внимание, но тот ответил только:

— Когда люди говорят на национальных диалектах, само собой, тут могут случаться недоразумения.

Уайлдрейк, который теперь опьянел значительно больше, чем полагается в приличном обществе, подхватил эту фразу и повторил:

— Недоразумения, сэр!.. Недоразумения! Не знаю, как это понять, сэр, но, судя по пластырям на вашей достойной физиономии, можно предположить, что недавно у вас было недоразумение с кошкой, сэр.

— В таком случае вы ошибаетесь, друг мой, недоразумение было с собакой, — сухо ответил шотландец и взглянул на Альберта.

— Нам пришлось повоевать со сторожевыми псами: ведь мы приехали поздно, — объяснил Альберт, — и мой юный друг упал в кучу мусора; вот откуда эти царапины.

— А теперь, дорогой сэр Генри, — вмешался доктор Рочклиф, — позвольте напомнить вам о вашей подагре и о нашем долгом путешествии. Я напоминаю об этом еще и потому, что мой добрый друг, ваш сын, в течение всего ужина задавал мне в стороне немало вопросов, которые лучше бы оставить до завтра. Можем мы поэтому попросить разрешения удалиться на покой?

— Эти разговоры в сторонке во время веселого ужина, — сказал Уайлдрейк, — нарушают правила поведения в обществе. Они всегда напоминают мне о проклятых совещаниях в Уэстминстере. Но неужели мы заберемся на насест, прежде чем спугнем филина веселой песней?

— А! Шекспира цитируешь? — сказал сэр Генри, довольный тем, что открыл еще одно достоинство в своем знакомом, чьи воинские доблести едва ли могли загладить бесцеремонность его поведения. — Во имя веселого Уила, — продолжал он, — которого я никогда не видел, хотя и знал многих его товарищей, например Аллена, Хемингса и прочих, — мы споем одну песню и провозгласим еще один тост, а потом — в постель.

После обычных споров о том, какую песню петь и кому какой куплет, они хором затянули роялистский гимн, популярный в то время среди приверженцев короля и, вероятно, сочиненный не кем иным, как самим доктором Рочклифом.

ЗАСТОЛЬНАЯ В ЧЕСТЬ
КОРОЛЯ КАРЛА

Эй, налей нам вина!
Смело глядя во тьму,
Пьем за Карла до дна
И за верных ему!
Кавалеры, вперед!
Нам и смерть нипочем.
Сгинь навек, низкий сброд!
Здравье Карла мы пьем!
Пусть, как странник, бредет
Он по чуждой земле,
Пусть коварство плетет
Сеть крамолы во мгле,
И грозит вражья месть,
И опасность кругом —
За отвагу, и честь,
И за Карла мы пьем!
Одинок, сиротлив
Тост негромкий в ночи,
Но, колена склонив,
Мы сжимаем мечи,
Близок день, близок час,
Когда грянет, как гром,
Возле трона наш глас:
«Здравье Карла мы пьем!»

После такого проявления верноподданнических чувств и последнего возлияния все попрощались друг с другом и разошлись на покой. Сэр Генри предложил своему старому знакомому Уайлдрейку переночевать в замке, а тот ответил на его предложение следующим образом:

— По правде-то сказать, патрон будет ждать меня в городе, но он уже привык, что я не прихожу ночевать. А потом ведь, говорят, в Вудстоке появляется дьявол, но, с благословения этого почтенного доктора, я плюю на самого черта и на все его дела. Я его не видел, когда дважды ночевал здесь прежде, и уверен, что, если уж тогда его не было, он не мог вернуться с сэром Генри и его семейством. Итак, я принимаю ваше предложение, сэр Генри, и благодарю вас, как кавалерист из полка Ленсфорда должен благодарить воинственного оксфордского грамотея. Господь благослови короля! Мне наплевать, если кто-нибудь это слышит, и разрази гром Нола и его красный нос!

С этими словами он вышел, покачиваясь, в сопровождении Джослайна, которому Альберт шепотом приказал поместить его подальше от остальных членов семьи.

Затем молодой Ли поцеловал сестру и, соблюдая церемонии того времени, испросил благословения у отца, который ласково обнял его. Паж, кажется, не прочь был последовать его примеру, во всяком случае — по отношению к сестре, но Алиса ответила на его попытку только реверансом. Он неловко поклонился ее отцу, который пожелал ему спокойной ночи.

— Я рад видеть, молодой человек, — сказал он, — что вы по крайней мере научились почтительности к пожилым людям. За это вы всегда будете вознаграждены, сэр, потому что, поступая так, вы воздаете людям честь, которой сами будете ждать от них, когда приблизитесь к концу своей жизни. На досуге я еще поговорю с вами о ваших обязанностях пажа, эта должность прежде была подлинной школой рыцарства, тогда как теперь, в нынешние смутные времена, она стала чем-то вроде школы дикой и беспримерной распущенности, по поводу чего достойнейший Бен Джонсон восклицает…

— Ну хорошо, отец, — прервал его Альберт, — примите во внимание, как мы сегодня устали, ведь бедный малый чуть не спит стоя; завтра он с большей пользой будет слушать ваши добрые поучения. А вы, Луи, не забывайте по крайней мере хоть одну из ваших обязанностей — возьмите свечи и посветите нам. Вот идет Джослайн, он покажет дорогу. Еще раз доброй ночи, милый доктор Рочклиф, доброй ночи всем.

Глава XXI

К о н ю х

Привет мой королю.

Р и ч а р д

Привет вельможе.

Мы вместе стоим фартинг, не дороже.

«Ричард II» [803]

Джослайн повел Альберта и его пажа в так называемую испанскую комнату — огромную заброшенную старую спальню, где все уже обветшало, но сохранилось широкое ложе для гостя и низкая выдвижная кровать для слуги, — так было принято даже в гораздо более позднее время в старых английских домах, отличавшихся особым гостеприимством. Предполагалось, что когда джентльмен ложится в постель, ему часто требуется помощь лакея, прислуживающего в спальне. Стены были обиты кордовской кожей, тисненной золотом, с изображением битв между испанцами и маврами, боя быков и других игр, излюбленных в той стране, по имени которой комната получила название испанской. В некоторых местах кожа была совсем ободрана, в других продырявилась и висела лохмотьями. Но Альберт не сделал по этому поводу никаких замечаний; казалось, он спешил выпроводить Джослайна из комнаты; он наотрез отказался, когда тот предложил разжечь огонь или принести еще вина, и так же немногословно отвечал егерю на его пожелания доброй ночи. Наконец Джослайн удалился, хоть и неохотно, по-видимому считая, что молодой хозяин мог бы подольше поговорить с верным старым слугой после столь долгого отсутствия.

Едва лишь Джолиф вышел, Альберт Ли, прежде чем обменяться с пажом хоть одним словом, поспешно подошел к двери и как можно тщательнее запер ее, внимательно осмотрев замок, щеколду и засов. Ко всем этим запорам он добавил еще длинный болт, который вынул из кармана и привинтил к скобе таким образом, что вытащить его и попасть в комнату можно было, только выломав дверь. Пока он, стоя на коленях, с большой точностью и ловкостью делал свое дело, паж держал ему свечу. Но, когда Альберт поднялся, их поведение по отношению друг к другу резко изменилось… У достойного мистера Кернегая, неуклюжего увальня, неотесанного шотландца, как будто сразу появились такие изящные и легкие движения и манеры, какие мог приобрести только человек, с ранних лет вращавшийся в лучшем обществе своего времени.

Он передал Альберту свечу с непринужденной небрежностью вельможи — он как бы оказывал милость, а не доставлял затруднения, требуя такой пустячной услуги. Альберт с видом величайшего почтения взял на себя роль факелоносца и держал свечу перед своим пажом, не поворачиваясь к нему спиной, пока тот шел по спальне. Потом он поставил подсвечник на стол у изголовья кровати, приблизился к юноше и, низко поклонившись, принял от него грязную зеленую куртку с таким глубоким уважением, как будто он был первый лорд-камердинер или другой придворный и помогал своему монарху снять мантию. Человек, к которому относились эти почести, минуту-другую принимал их с глубокой серьезностью, но затем, прыснув со смеху, воскликнул:

— Черт побери! К чему такие церемонии? Ты носишься с этими жалкими лохмотьями, как будто это шелка и соболя, и с бедным Луи Кернегаем, как будто он — король Великобритании.

— Если согласно приказанию вашего величества и по воле обстоятельств я должен был на некоторое время забыть, что вы — мой государь, то мне, конечно, позволительно воздать вам почести, подобающие монарху, пока вы находитесь в вашем собственном королевском дворце в Вудстоке?

— Правда, — ответил переодетый монарх, — дворец как раз под стать государю, эта рваная кожа на стенах и моя ветхая куртка изумительно подходят друг к другу. Неужели это Вудсток? Неужели это тот дворец, в котором царственный норманн пировал с прекрасной Розамундой Клиффорд? Да ведь это прямо место для слета сов!

Затем он вдруг опомнился и, как бы испугавшись» что оскорбил чувства Альберта, добавил со своей обычной любезностью:

— Но чем он заброшенное и уединеннее, тем больше он отвечает нашей цели, Ли, и если он похож на совиное гнездо, чего нельзя отрицать, то ведь мы знаем, что в нем вырастали орлы.

С этими словами он бросился на стул и небрежно, но милостиво принял заботливые услуги Альберта, который расстегнул ему грубые застежки кожаных гамаш; тем временем принц говорил:

— Какой прекрасный образец людей старого закала ваш отец сэр Генри! Странно, что я не видел его раньше; зато я часто слышал от моего отца, что он принадлежит к цвету настоящего старинного дворянства Англии. По тому, как он начал меня обучать, я угадываю, что он вас строго воспитывал, Альберт; в его присутствии, уверен, вы никогда не надевали шляпу?

— Во всяком случае, при нем, если вашему величеству угодно знать, я никогда не заламывал ее набекрень как делают теперь некоторые юнцы, — ответил Альберт. — Для этого шляпу мне пришлось бы носить из очень толстого фетра, иначе голова моя была бы разбита.

— О в этом я не сомневаюсь, — сказал король, — чудесный старик, но мне кажется, по лицу его видно, что он не стал бы жалеть розог для своего сына. Послушай, Альберт. Предположи, что настанет эта самая славная реставрация, а если тосты могут ее ускорить, она должна быть не за горами, потому что в этом отношении наши приверженцы никогда не пренебрегают своим долгом; ну, так предположи, что она настанет, и твой отец, как ему и подобает, получит титул графа и станет членом Тайного совета, — ей-богу, дружище, я буду бояться его так же, как мой дед Генрих Четвертый боялся старого Сюлли. Представь себе, что при дворе появится такая штучка, как прекрасная Розамунда или La Belle Gabrielle [804]: вот будет задача для пажей, лакеев и камердинеров — им придется незаметно выпроваживать хорошенькую плутовку с черного хода, словно контрабанду, всякий раз, как в передней послышатся шаги графа Вудстока!

— Я рад видеть ваше величество таким веселым после столь утомительного путешествия.

— От усталости нет и следа, друг мой, — сказал Карл, — гостеприимство и хороший ужин все сгладили. Но твои родные, наверно, вообразили, что ты привел с собой волка с Баденохских холмов, а не двуногое существо, вмещающее обычное количество пищи. Мне, право, было стыдно за свой аппетит, но ты-то знаешь, что я уже целые сутки ничего не ел, кроме сырого яйца, которое ты стащил для меня в курятнике у той старушки; право, я краснел за свою прожорливость в присутствии такого благовоспитанного и уважаемого старого джентльмена, твоего отца, и прелестной девушки, твоей сестры или кузины, — кем она тебе приходится?

— Она мне сестра, — сухо сказал Альберт Ли и тут же добавил:

— Аппетит вашего величества был как раз под стать неотесанному северянину. Угодно ли теперь вашему величеству отойти ко сну?

— Подождем минутку, — сказал король, не вставая со стула. — Да, приятель, язык мой весь день был на привязи, мне пришлось гнусавить, как северянину, а кроме того, очень утомительно каждое слово произносить с акцентом, — черт возьми, да это все равно что ходить, как галерные каторжники, по земле с двадцатичетырехфунтовым ядром на ноге; тащить его они кое-как могут, но двигаться им трудно. А между прочим, ты скупо отдаешь мне вполне заслуженную дань похвал за мое перевоплощение. Разве я не здорово сыграл роль Луи Кернегая?

— Если вашему величеству угодно знать мое искреннее мнение, быть может, мне будет простительно сказать, что ваш говор был грубоват для знатного шотландского юноши, и вы казались, пожалуй, слишком уж неотесанным. И, по-моему, хотя я в этом и не большой знаток, некоторые шотландские слова звучали у вас не совсем правильно.

— Не совсем правильно? Тебе не угодишь, Альберт. Кому же и говорить на настоящем шотландском наречии, как не мне? Разве я не был их королем целых десять месяцев? И уж не знаю, какую мне это принесло пользу, если я даже не выучился их языку. Разве восточная страна, и южная страна, и западная страна, и Хайленд не каркали, не квакали и не визжали вокруг меня, причем по очереди преобладали глубокое гортанное, грубое протяжное произношение и высокий, пронзительный лай? Черт возьми, друг мой, разве их ораторы не произносили передо мной речи, разве ко мне не обращались их сенаторы, разве их священники не читали мне нравоучения? Разве я не сидел на покаянном стуле, друг мой, — тут он опять заговорил на северном наречии, — и только благодаря благосклонности достойного мистера Джона Гиллеспи мне разрешили нести покаяние у себя в комнате, вместо того чтобы каяться перед всей общиной? И после этого ты станешь утверждать, что я недостаточно хорошо говорю на шотландском диалекте, чтобы сбить с толку оксфордского баронета и его семью?

— Разрешите напомнить, ваше величество, я прежде всего сказал, что не могу быть судьей в отношении шотландского наречия.

— Стыдись, в тебе говорит только зависть; у Нортона ты заявил, что я был слишком вежлив и любезен для молодого пажа, а теперь считаешь меня грубоватым.

— А ведь существует некая середина, и ее нужно уметь уловить, — сказал Альберт, отстаивая свое мнение таким же тоном, каким король разбивал его, — вот, например, сегодня утром, когда вы в женском платье переходили через речку, вы просто до неприличия подняли юбку — я обратил на это ваше внимание, и вы, чтобы поправить дело, когда переходили следующую речку, совсем не подобрали юбку и волочили ее по воде.

— О, черт побери женскую одежду! — сказал Карл. — Надеюсь, больше мне не придется в нее переодеваться. Да, уж такой я урод, что стоило мне надеть платье, чепец и юбку, как они вышли из моды навеки; даже собаки от меня убежали. Попади я в любую деревушку, где было бы хоть пять хижин, не миновать мне позорного столба. Я очернил всю женскую половину рода человеческого. Эти кожаные штаны совсем не нарядные, но они все-таки propria quae maribus [805], и я очень рад, что они опять на мне. Кроме того, могу тебе сказать, что я верну себе все свое мужское достоинство, если надену собственный костюм; и раз ты говоришь, что сегодня вечером я был уж слишком неотесан, завтра я буду вести себя с мисс Алисой как придворный. Я уже познакомился с ней, когда был одет женщиной, и обнаружил, что здесь поблизости имеются и другие полковники, кроме вас, полковник Альберт Ли.

— С разрешения вашего величества, — начал было Альберт, но запнулся, так как не мог найти слов, чтобы выразить то, что было ему неприятно. Его чувства не ускользнули от Карла, но тот, не стесняясь, продолжал:

— Я так самонадеян, что, мне кажется, могу не хуже других заглянуть в сердце молодой особы, хотя, видит бог, эти сердца иногда бывают непостижимы даже для мудрейшего из нас. Я изображал гадалку и сказал твоей сестре, что она беспокоится об одном полковнике, — я думал, бедный простак, что раз девушка живет в деревне, ей не о ком мечтать, кроме как о брате. Я угадал ее мысли, но не угадал, о ком она думает: я имел в виду тебя, Альберт, а покраснела она так, как из-за брата не краснеют. Вдруг она вскочила и упорхнула, как птичка. Я ей прощаю: я взглянул на свое отражение в источнике и решил, что если бы встретил такое чудище, то приказал бы сжечь его на костре. Ну, как ты думаешь, Альберт, кто бы мог быть этот полковник, которого твоя сестра любит больше тебя?

Альберт знал, что король относился к прекрасному полу скорее легкомысленно, нежели деликатно.

Он попытался положить конец этому разговору и серьезно ответил.

— Сестра, — сказал он, — одно время воспитывалась вместе с сыном своего дяди по матери, Маркемом Эверардом, но его отец и он сам перешли на сторону круглоголовых, и наши семьи, конечно, разошлись, а всякие планы, которые могли существовать прежде, давно уже оставлены обеими сторонами.

— Ошибаешься, Альберт, ошибаешься, — возразил король, безжалостно продолжая шутить. — Все вы, полковники, хоть с голубыми, хоть с оранжевыми перевязями, такие красивые малые, что девушка не так-то легко вас забудет, если уже проявила к вам интерес. Но мисс Алиса такая хорошенькая, а когда она говорила о реставрации, у нее был такой голос и такое лицо, ну просто ангел! Небеса не могут не внять ее молитве… Нет, нельзя допустить, чтобы она мечтала об этом круглоголовом ханже. Что ты скажешь? Позволишь ты мне поговорить с ней? В конце концов я больше всех заинтересован в тем, чтобы мои подданные заключали подобающие браки, и если мне удастся уговорить хорошенькую девушку, жениха уламывать не придется. Так поступал веселый король Эдуард, знаешь — Эдуард Четвертый. Граф Уорик, делатель королей — Кромвель своего времени, — не раз свергал его, но он владел сердцами всех веселых дам Лондона, и обыватели не жалели ни денег, ни крови, пока он снова не садился на свое место. Как ты думаешь? Может быть, мне отбросить северный жаргон и поговорить с ней без маски, показать свое образование и манеры, чтобы они сгладили впечатление от моего безобразного лица?

— Позвольте, ваше величество, — сказал Альберт изменившимся, дрогнувшим голосом, — я никак не ожидал…

Тут он запнулся, не в силах найти слова, соответствующие его чувствам и в то же время достаточно почтительные к королю, искавшему приюта в доме его отца.

— Чего: не ожидал мистер Ли? — спросил Карл подчеркнуто серьезным тоном.

Альберт хотел было ответить, но произнес только:

— Я бы надеялся, с разрешения вашего величества, — и снова запнулся, потому что глубокое наследственное уважение к монарху и долг гостеприимства в дни невзгод короля не позволяли молодому роялисту открыто выразить свой гнев.

— На что надеется полковник Альберт Ли? — сказал Карл тем же сухим и холодным тоном. — Не отвечаешь? Ну, так я надеюсь, что полковник Ли не сочтет веселую шутку чем-то обидным для чести его семьи: мне кажется, нехорошо будет по отношению к его сестре, к его отцу, да и к нему самому, если он не представит своим близким Карла Стюарта, которого он называет своим королем; я полагаю, меня не должны понять превратно и счесть меня способным забыть, что мисс Алиса Ли — дочь моего верного подданного и хозяина и сестра моего покровителя и защитника. Да ну же, Альберт, — добавил он, вдруг снова приняв свой обычный откровенный и непринужденный тон, — ты забыл, как долго я жил за границей, где мужчины, и женщины, и дети болтают о любви и утром, и в полдень, и ночью и самое важное для них — как бы повеселее провести время; да и я забыл, что ты воспитан в старинных английских традициях, что ты настоящий сын сэра Генри и не понимаешь шуток на такие темы. Но если я тебя в самом деле обидел, Альберт, я искренне прошу прощения.

С этими словами он протянул руку полковнику Ли, который, поняв, что он слишком поспешно истолковал слова короля в дурном смысле, почтительно поцеловал ее и начал было извиняться.

— Ни слова, ни слова больше, — добродушно сказал принц, поднимая своего кающегося приверженца, когда тот хотел опуститься на колено, — мы понимаем друг друга. Тебя немного пугает слава весельчака, которую я приобрел в Шотландии, но, поверь мне, в присутствии мисс Алисы Ли я буду таким глупым, как только ты или твой кузен полковник можете пожелать, и обращу свои ухаживания, коли уж мне захочется за кем-нибудь приволокнуться, к хорошенькой камеристке, которая прислуживала за ужином, — если только ты уже не предъявил на нее свои права, полковник Альберт.

— Права на нее уже предъявили, только не я, а, с разрешения вашего величества, Джослайн Джолиф — егерь, которого не надо обижать, раз мы уже так много ему доверили, а может быть, нам придется даже полностью ему открыться. Он, кажется, подозревает, кто такой в действительности Луи Кернегай.

— Так, значит, вудстокские волокиты уже все захватили, — со смехом сказал король. — Ну, а если бы мне вздумалось (а французу в подобном случае наверняка бы вздумалось), за неимением лучшего, шептать нежные речи глухой старухе, которую я видел на кухне, то мне, наверно, сказали бы, что ее уши уже поступили в исключительное пользование доктора Рочклифа?

— Я восхищен хорошим настроением вашего величества, — сказал Альберт. — После всех опасностей, трудов и приключений сегодняшнего дня вы еще находите в себе силы так шутить.

— Другими словами, камердинер хочет, чтобы его величество пошел спать? Хорошо, еще два слова о серьезных делах, и я лягу. Я полностью доверился тебе и доктору Рочклифу. Я мгновенно переоделся из женского платья в мужское и вместо Хэмпшира решил укрыться здесь. Ты по-прежнему считаешь, что это правильный путь?

— Я всецело доверяю доктору Рочклифу, — ответил Альберт, — он связан с разбросанными повсюду роялистами и получает самые точные сведения. Он гордится своими обширными связями и действительно только и живет сложными заговорами и планами, задуманными с целью служить вашему величеству; но его тщеславие не уступает его проницательности. Я очень надеюсь и на Джолифа. Об отце и сестре я не скажу ничего; и все-таки я не стал бы без надобности открывать инкогнито вашего величества и сделал бы это только для самого узкого круга верных людей.

— Красиво ли будет с моей стороны, — помолчав, возразил Карл, — не оказать полного доверия сэру Генри Ли?

— Ваше величество слышали, что вчера с ним случился тяжелый обморок; не надо торопиться сообщать ему то, что может его сильно взволновать.

— Это верно; но не угрожает ли нам посещение красномундирников? Их ведь пропасть и в Вудстоке и в Оксфорде, — спросил Карл.

— Доктор Рочклиф считает, и не без основания, — ответил Альберт, — что, когда печь дымит, лучше сидеть поближе к огню: Вудсток только недавно занят конфискаторами, расположен он поблизости от военных лагерей; он вызовет меньше подозрений, и искать здесь будут не так тщательно, как в более отдаленных углах, где, казалось бы, можно чувствовать себя в большей безопасности. Кроме того, — добавил он, — У Рочклифа есть интересные и важные новости об обстановке в Вудстоке, и они говорят в пользу того, чтобы ваше величество скрывались во дворце дня два-три, пока для вас не подготовят корабль. Парламент или захвативший власть Государственный совет послал сюда конфискаторов; нечистая совесть, может быть с помощью нескольких отважных роялистов, выгнала их из замка, и у них нет особого желания сюда возвращаться. Тогда самый страшный узурпатор, Кромвель, пожаловал свидетельство на управление замком полковнику Эверарду, и тот использовал его только с целью поселить здесь своего дядю, а сам остался в городке и лично наблюдает за тем, чтобы сэра Генри не беспокоили.

— Как! Полковник мисс Алисы! — воскликнул король. — Это тревожное известие; даже если он не пускает сюда тех молодцов, не думаешь ли ты, мистер Альберт, что у него будет сотня предлогов в день, чтобы самому являться сюда?

— Доктор Рочклиф говорит, — ответил Альберт, — что по договору между сэром Ли и его племянником тот не имеет права приближаться к замку, если его не пригласят, — и в самом деле, ведь уговорить моего отца вернуться в Вудсток удалось с большим трудом, и лишь тогда, когда ему доказали, насколько это может быть полезным для дела вашего величества; но будьте спокойны, он не собирается посылать приглашение полковнику.

— Будьте и вы спокойны, полковник приедет, не ожидая приглашения, — сказал Карл. — Человек не может правильно судить, когда дело касается его сестры: он слишком близко знает магнит, чтобы судить о его притягательной силе. Эверард будет здесь, его словно на канате притянут; его не удержат оковы, не то что обещания, а значит, я думаю, нам грозит некоторая опасность.

— Надеюсь, что нет, — возразил Альберт. — Во-первых, я знаю, что Маркем — хозяин своего слова, а кроме того, если в крайнем случае он окажется здесь, я надеюсь, что сумею выдать вас за Луи Кернегая. И потом, хоть мы с кузеном и не ладили последние годы, я уверен, что он не способен предать ваше величество; и, наконец, если бы я заметил малейшую опасность такого рода, то будь он десять раз сын сестры моей матери, я пронзил бы его шпагой прежде, чем он успел бы осуществить свое намерение.

— Еще один вопрос, — сказал Карл, — и я отпущу вас, Альберт. Вы, кажется, считаете, что вас не будут здесь искать. Быть может, это и так, но если эту сказку о домовых узнают в какой-нибудь другой стране, в замок устремятся священники и вершители правосудия, чтобы проверить правдивость этих россказней, и толпы бездельников, желающих удовлетворить свое любопытство.

— Что касается первого, сэр, то мы надеемся на влияние полковника Эверарда — он не допустит немедленного расследования, не позволит нарушать покой семьи своего дяди; а насчет того, чтобы явился кто-то без особых полномочий, надо сказать, что все по соседству так любят и боятся моего отца и к тому же так напуганы вудстокскими домовыми, что страх пересилит любопытство.

— Словом, кажется, мы в безопасности, — заключил Карл, — и, значит, наш план правильный; на большее я не могу и надеяться, раз полная безопасность невозможна. Епископ рекомендовал доктора Рочклифа как одного из самых изобретательных, смелых и преданных монархии сынов англиканской церкви; ты, Альберт Ли, доказал свою верность в сотне испытаний. Я доверяюсь вам и вашему знанию местных условий. А теперь приготовь наше оружие — живым я не сдамся, — хоть я и не верю, что сыну короля Англии и наследнику его трона может грозить опасность в его собственном дворце, когда он находится под охраной преданного монархии семейства Ли.

Альберт Ли положил шпаги и заряженные пистолеты у изголовья обеих постелей, и Карл, для виду немного поспорив, улегся в более широкую и удобную постель с блаженным вздохом человека, давно не пользовавшегося такой благосклонностью судьбы. Он пожелал доброй ночи своему верному помощнику, который устроился на своей выдвижной кровати; и оба, монарх и подданный, вскоре крепко заснули.

Глава XXII

Сэр Трелкелд, слава и хвала

Тебе за Добрые дела,

За то, что с нежностью отца

Пригрел заблудшего птенца!

Дуб величавый средь лугов,

Ты дал ему надежный кров

И спас от коршунов и сов.

Вордсворт
Несмотря на опасность, царственный беглец спал глубоким сном, каким спят только юные и очень усталые люди. Но молодой роялист, его покровитель и защитник, провел не такую спокойную ночь; время от времени он поднимался и прислушивался. Несколько успокоенный уверениями доктора Рочклифа, он все-таки хотел и сам получше выяснить окружающую обстановку.

Он встал на рассвете и хотя старался двигаться как можно тише, преследуемый принц, спавший очень чутко, сразу приподнялся на постели и спросил, не было ли ночью тревоги.

— Не было, ваше величество, — ответил Ли, — просто я размышлял о вопросах, которые ваше величество задавали мне вчера вечером, и опасался, что какие-нибудь непредвиденные случайности могут поставить под угрозу безопасность вашего величества. Поэтому я решил пораньше поговорить с доктором Рочклифом и подобающим образом обследовать место, где сейчас сосредоточены все надежды Англии. Боюсь, что ради безопасности вашего величества мне придется просить вас, чтобы вы были так добры и соблаговолили собственноручно запереть за мною дверь.

— О, ради бога, не называй меня величеством, дорогой Альберт, — ответил злосчастный король, тщетно пытаясь натянуть на себя одежду, чтобы пройти по комнате. — Когда камзол и штаны у короля изорваны до того, что он не знает, куда просунуть руки и ноги, и путается, как будто бродит без проводника по Динскому лесу, ему, по чести, приходится отказаться от титула величества, пока не удастся поправить свои дела. А кроме того, вдруг эти громкие слова вылетят у тебя неожиданно и их услышат такие уши, которых нам с тобой следует остерегаться.

— Ваше приказание будет исполнено, — ответил Ли, отпирая дверь; он вышел, оставив в комнате короля, который, кое-как завернувшись в свою одежду, пробежал по полу, чтобы снова заложить засов; уходя, Альберт попросил его ни при каких обстоятельствах не открывать дверь, если только король не узнает по голосу его самого или Рочклифа.

Затем Альберт начал разыскивать покои доктора Рочклифа, известные только их хозяину и верному Джолифу: эти покои уже неоднократно служили убежищем достойному священнику, когда смелость и энергия толкали его на сложные и опасные заговоры в пользу короля, вызывавшие преследования со стороны республиканской партии. В последнее время за ним совсем перестали следить, потому что он из осторожности оставался в тени. После поражения под Вустером он снова рьяно принялся за старое; через своих друзей и сообщников, в особенности через епископа ***-ского, он убедил короля бежать в Вудсток, хотя до самого дня его прибытия не мог обещать ему безопасности в этомстаром замке.

Как Альберт Ли ни уважал бесстрашный ум и находчивость предприимчивого и неутомимого священника, он все же считал, что тот не подготовил его к ответам на вопросы, заданные Карлом накануне; Альберт не дал на них определенного ответа, которого можно было требовать от того, кто был обязан охранять короля; теперь он поставил себе цель самому, если возможно, всесторонне ознакомиться с обстоятельствами столь важного дела, как и подобает человеку, на которого должна была лечь такая огромная ответственность.

Хоть он и хорошо знал замок, ему едва ли удалось бы отыскать тайное убежище доктора, если бы, пока он шел по темным коридорам, поднимался и спускался по нескольким, казалось бы, никуда не ведущим лестницам, проходил через кладовые и люки и т, д., ему не помог приятный запах жареной дичи, который привел его к той sanctum sanctorum [806], где Джослайн Джолиф торжественно подавал почтенному доктору завтрак: дичь с кружкой легкого пива, настоянного на веточке розмарина, которое доктор Рочклиф предпочитал всем крепким напиткам. Подле него, облизываясь, сидел Бевис; он глядел умильно и взволнованно, потому что соблазнительный запах пищи победил присущее ему чувство собственного достоинства.

Комната, где поселился доктор Рочклиф, представляла собой небольшое восьмиугольное помещение с толстыми стенами, в которых было проделано несколько выходов, ведущих по разным направлениям в разные части замка. Вокруг доктора стояли ящики с оружием, а поближе к нему — небольшой бочонок с порохом; на столе — кипы бумаг и несколько ключей для шифрованной переписки; тут же лежали два или три свитка, исписанные иероглифами — Альберт принял их за гороскопы, — и стояли модели разных машин, в устройстве которых доктор Рочклиф был весьма сведущ. Там же находились всякие инструменты, маски, плащи, потайной фонарь и множество таинственных предметов, необходимых для смелого заговорщика в опасные времена. Наконец, там была шкатулка с золотыми и серебряными монетами разных стран — доктор Рочклиф небрежно оставил ее открытой, как будто вовсе о ней не заботился, хотя вообще весь его образ жизни свидетельствовал о стесненных обстоятельствах, если не о настоящей бедности. Возле тарелки лежали библия и молитвенник, а также несколько так называемых корректурных листов, очевидно только что вышедших из типографского станка. Под рукой у него были также шотландский кинжал, мушкет и пара изящных карманных пистолетов. Посреди этой разнокалиберной коллекции сидел доктор, с большим аппетитом поглощавший свой завтрак и так же мало встревоженный тем, что вокруг него была разложена столь грозная утварь, как рабочий, привыкший к опасностям на пороховом заводе.

— А, молодой человек, — сказал он, вставая и протягивая руку, — ну что, вы пришли завтракать, как добрый приятель, или хотите и сегодня утром испортить мне аппетит, как испортили вчера за ужином неуместными вопросами?

— Я всей душой рад погрызть с вами косточки, — ответил Альберт, — и если вы не прогневаетесь, доктор, я задам вам несколько вопросов, которые кажутся мне не совсем неуместными.

С этими словами он сел и помог доктору как следует разделаться с парой диких уток и с тремя чирками. Бевис, терпеливо сидевший на месте, получил свою долю мяса, которое тоже нашлось на обильно уставленном столе; как большинство породистых собак, он ни за что не стал бы есть водяную дичь.

Как только Джолиф удалился, доктор положил нож и вилку на стол и сдернул с шеи салфетку.

— Послушай, Альберт Ли, — сказал он, — ты все тот же мальчик, как в те времена, когда я был твоим наставником: ты никогда не удовлетворялся тем, что я давал тебе правило грамматики, и всегда преследовал меня вопросами, почему это правило именно такое, а не другое, всегда стремился получить сведения, которых ты еще не мог понять, так же как Бевис сейчас облизывался и скулил, чтобы ему дали крылышко дикой утки, которое он не станет есть.

— Надеюсь, вы убедитесь, что я образумился, доктор, — ответил Альберт, — и к тому же вспомните. что я теперь уже не sub ferula [807] и нахожусь в обстоятельствах, не позволяющих мне действовать в соответствии с чьим-нибудь ipse dixit [808], если сам не буду уверен в том, что это правильно. Меня придется повесить, колесовать и четвертовать, и поделом, если по моей оплошности случится несчастье.

— Вот именно поэтому, Альберт, я буду просить тебя целиком довериться мне и ни во что не вмешиваться. Спору нет, ты больше не находишься sub ferula, но помни: пока ты сражался на поле брани, я устраивал заговоры в своем кабинете; я всегда знаю все маневры друзей короля и все действия его врагов, так же как паук знает каждую петлю своей паутины. Подумай о моем опыте, друг мой. Нет ни одного роялиста в стране, который не слышал бы о Рочклифе-заговорщике. Я был главной пружиной в каждом деле начиная с сорок второго года — сочинял декларации, вел переписку, поддерживал связь с вождями, набирал приверженцев, добывал оружие, собирал деньги, устраивал встречи. Я участвовал в западном восстании, а до того готовил «Петицию лондонского купечества», был замешан в мятеже сэра Джона Оуэна в Уэльсе, короче — почти в каждом выступлении в пользу короля, начиная с дела Томкинса и Челлонера.

— Но ведь все эти заговоры не имели успеха, — заметил Альберт, — а Томкинса и Челлонера повесили, доктор?

— Да, мой юный друг, — ответил доктор, — как и многих других, кто действовал вместе со мной; но только потому, что они не следовали беспрекословно моим советам. Ведь самого-то меня не повесили.

— Все может случиться, доктор, — сказал Альберт. — Повадился кувшин по воду ходить… Пословица, как сказал бы мой отец, попахивает плесенью. Но у меня есть голова на плечах, и, как я ни уважаю церковь, я не могу полностью согласиться с принципом слепого повиновения. Одним словом, я скажу вам, по каким пунктам мне необходимо получить объяснения, и выбирайте: или вы дадите эти объяснения, или сообщите королю, что не станете раскрывать свои планы; а в таком случае, если он последует моему совету, то покинет Вудсток и вернется к своему прежнему намерению — без промедления пробираться к берегу моря.

— Ну хорошо, — сказал доктор, — задавай свои вопросы, Фома неверный, и если я смогу ответить, не обманув ничьего доверия, то отвечу.

— Во-первых, что это за история с духами, колдовством и привидениями? И считаете ли вы безопасным для его величества находиться в доме, где творятся подобные дела, все равно — подлинные или подстроенные?

— Ты должен удовольствоваться моим ответом, который я тебе даю in verbo sacerdotis [809]: происшествия, о которых ты говоришь, больше не повторятся в Вудстоке, пока здесь будет находиться король. Я не могу дать более подробных объяснений, но за это я ручаюсь головой.

— Стало быть, — сказал Ли, — мы должны удовольствоваться порукой доктора Рочклифа в том, что дьявол оставит нашего государя в покое? Хорошо. Дальше: вчера почти весь день вокруг дома рыскал, а может быть, и ночевал здесь, какой-то Томкинс, ярый республиканец и секретарь или писец, или что-то в этом роде, цареубийцы и пса Десборо. Этот Томкинс хорошо всем известен: он с жаром произносит напыщенные религиозные проповеди, но в мирских делах это человек практичный, хитрый и корыстный, как и любой из этих мошенников.

— Будь спокоен, мы воспользуемся мерзким фанатизмом этого подлеца, чтобы перехитрить его. Ребенок может повести за собой свинью, если догадается продеть ей в ноздри кольцо и привязать к нему веревку, — ответил доктор.

— Вас тоже могут провести, — сказал Альберт, — теперь много развелось таких людей, у которых взгляды на духовные и светские дела настолько различны, что они похожи на косоглазого: один глаз косой, не видит ничего, кроме кончика носа, а другой совсем не страдает этим недостатком и видит хорошо, остро и четко все, на что ни посмотрит.

— А мы завяжем ему здоровый глаз, — сказал доктор, — и он сможет пользоваться только неполноценной оптикой. Нужно тебе сказать, что этому чудаку всегда мерещилось больше привидений, чем кому-либо, и самых отвратительных; в этом отношении он трусливее кошки, хоть и довольно смел перед земными противниками. Я поручил его Джослайну Джолифу: тот так его напоит и наговорит ему столько сказок о привидениях, что он не поймет, в чем дело, даже если ты в его присутствии провозгласишь реставрацию короля.

— Но зачем же вообще держать здесь такого негодяя?

— О, сэр, успокойтесь, он ведет тут наблюдение. Это нечто вроде посла своих достойных хозяев, и пока они получают все сведения из Вудстока через своего Верного Томкинса, никакое вторжение нам не угрожает.

— Я хорошо знаю честность Джослайна, — сказал Альберт, — и если он мне поручится, что следит за этим чудаком, я на него положусь. Правда, он не понимает всей важности дела, но если сказать ему, что для меня это вопрос жизни, уж он будет глядеть в оба. Итак, продолжаю: а что, если сюда нагрянет Маркем Эверард?

— Он дал честное слово, что не покажется в замке, — ответил Рочклиф, — это честное слово нам передал его друг. Вы думаете, он может его нарушить?

— Я считаю, что па это он неспособен, — ответил Альберт, — и, кроме того, думаю, что, даже если бы до Маркема дошли какие-нибудь сведения, он не употребил бы их во зло. Но храни нас бог от необходимости доверить столь дорогое дело еще одному человеку, да еще стороннику парламента!

— Аминь! — отозвался доктор. — Все ли твои сомнения рассеялись?

— У меня осталось одно сомнение, — ответил Альберт, — относительно того нахального хвастуна, который называет себя роялистом. Он влез вчера в нашу компанию и обворожил моего отца своими россказнями о штурме Брентфорда, которого, я уверен, он никогда не видел.

— Тут ты ошибаешься, дорогой Альберт, — возразил Рочклиф, — Роджер Уайлдрейк, хоть я только недавно узнал его имя, дворянин, воспитывался в юридическом колледже и истратил все свое состояние на службе у короля.

— Или, скорее, на службе у дьявола, — сказал Альберт. — Именно такие шалопаи опускаются от вольностей военной жизни до праздного разврата и распутства, плодят в стране разгул и грабеж, орут в дешевых пивных и погребках, где спиртные напитки продаются до полуночи, и своей неистовой божбой, буйной приверженностью королю и пьяной удалью внушают приличным людям отвращение к самому слову «роялист».

— Увы! Это совершенно верно, — сказал доктор, — но может ли быть иначе? Когда высшие и образованные классы бедствуют и смешиваются с низшими так, что их невозможно различить, они теряют самые пенные признаки своего высокого происхождения в этом всеобщем смешении нравов и поступков, подобно тому как горсть серебряных медалей стирается и тускнеет, если их свалить в одну кучу с простыми медяками. Даже первая из всех медалей, которую мы, роялисты, так охотно носили бы у самого сердца, и та, быть может, не совсем избежала порчи. Но пусть об этом говорят другие языки, а не мой.

Выслушав эти объяснения доктора Рочклифа, Альберт Ли в раздумье замолчал.

— Доктор, — сказал он, — хотя иные и обвиняют вас в том, что вы иногда уж слишком стараетесь вовлекать людей в опасные затеи, все признают…

— Бог да простит тем, кто судит обо мне так превратно, — сказал доктор.

— …все признают, что, несмотря на это, вы сделали для короля и пострадали за него больше, чем кто-либо из людей вашего сана.

— Они лишь отдают мне должное, — сказал Рочклиф, — одно лишь должное!

— Поэтому я готов держаться вашего мнения, если, приняв во внимание все, вы считаете, что для нас остаться в Вудстоке безопасно.

— Вопрос не в этом, — возразил священник.

— А в чем же? — возразил молодой человек.

— А в том, можно ли найти другую, более безопасную линию поведения. К сожалению, я должен сказать, что мы можем только сравнивать — выбрать меньшее зло. Об абсолютной безопасности, увы, не может быть и речи. Итак, я утверждаю, что Вудсток, в настоящее время все же укрепленный и охраняемый замок, — самое надежное укрытие, какое только можно сейчас найти.

— Довольно, — заявил Альберт, — я полагаюсь на вас как на человека, чей опыт в столь важных делах глубже и шире, чем могут быть мои знания, не говоря уже о ваших годах и вашей мудрости.

— И хорошо делаешь, — ответил Рочклиф. — Если бы и другие относились с таким же недоверием к своим собственным знаниям и полагались на компетентных лиц, наш век только выиграл бы. Вот почему Разум запирается в крепости, а Мудрость скрывается в высокой башне. (Тут он с самодовольным видом окинул взглядом свою келью.) Мудрец предвидит бурю и прячется.

— Доктор, — сказал Альберт, — пусть ваша дальновидность послужит на пользу тому, чья жизнь гораздо более драгоценна, чем наша с вами. Позвольте вас спросить, как вы считаете, должен ли наш драгоценный подопечный находиться вместе с моей семьей или скрываться в одном из укромных уголков замка?

— Гм, — ответил доктор с задумчивым видом, — я думаю, что ему безопаснее всего оставаться в роли Луи Кернегая и держаться поближе к тебе…

— Боюсь, что мне придется уехать подальше, чтобы меня видели где-нибудь в отдаленной части страны, иначе, если они приедут искать меня здесь, они найдут кое-кого поважнее.

— Сделай милость, не перебивай меня!.. Держаться поближе к тебе или к твоему отцу и не удаляться от гостиной Виктора Ли, — оттуда он, как ты знаешь, в случае опасности может быстро ускользнуть. Мне кажется, в настоящее время это будет самое лучшее. Я надеюсь получить известие о корабле сегодня или в крайнем случае завтра.

Альберт Ли простился с этим деятельным, но упрямым человеком, дивясь тому, что подобные интриги стали для доктора чем-то вроде стихии, которой он, казалось, наслаждался, несмотря на слова поэта о страхах, заполняющих время между возникновением заговора и его осуществлением.

Возвращаясь из святилища доктора Рочклифа, он встретил Джослайна, который в беспокойстве искал его.

— Молодой шотландский джентльмен, — сказал он таинственно, — встал, услышал за дверью мои шаги и позвал меня к себе в комнату.

— Хорошо, — ответил Альберт, — сейчас я иду к нему.

— Он потребовал чистое белье и одежду. И знаете, сэр, он похож на человека, привыкшего, чтобы ему повиновались; ну, я и принес ему костюм, который как раз оказался в гардеробе в западной башне, и кое-что из вашего белья; а когда он оделся, то приказал мне проводить его к сэру Генри Ли и к молодой госпоже. Я хотел было ему сказать, что надо подождать, пока вы вернетесь, но он добродушно потаскал меня за волосы (право, он любит пошутить) и сказал, что он гость мистера Альберта, а не его пленник; и вот, сэр, хоть я и подумал, как бы вы не стали гневаться, что я выпустил его из комнаты, и он, чего доброго, попадется на глаза тем, кто не должен бы его видеть, но что я мог ему сказать?

— Ты смышленый малый, Джослайн, и всегда понимаешь, что от тебя требуется. Боюсь, что этому юноше никто из нас не сможет приказывать, но мы должны самым пристальным образом следить за его безопасностью. Ты хорошо смотришь за этим плутом секретарем, который всюду сует свой нос?

— Уж предоставьте его мне и на этот счет будьте спокойны. Но, сэр, лучше бы молодой шотландец опять надел свою старую одежду, а в вашем костюме для верховой езды, который на нем теперь, у него такой вид, что можно кое о чем догадаться.

По тому, как выражался верный слуга, Альберт понял, что он подозревает, кто такой в действительности шотландский паж; однако он не счел возможным открывать ему столь важную тайну, хотя в обоих случаях — доверился ли бы он Джолифу полностью или предоставил ему только догадываться — Альберт мог совершенно на него положиться. С этими беспокойными мыслями он направился в гостиную Виктора Ли, где, как сказал Джослайн, собрались все обитатели замка. Когда он взялся за ручку двери, послышался смех, и он даже вздрогнул, так сильно смех этот противоречил его собственным сомнениям и печальным думам. Он вошел и увидел, что отец его, в прекрасном настроении, смеется и весело болтает со своим юным гостем; внешний вид гостя и в самом деле резко изменился к лучшему: трудно было поверить, что отдых, умывание и приличный костюм могли так преобразить его в столь короткое время.

Однако это нельзя было приписать только перемене платья, хотя и одежда, конечно, имела свое значение.

Луи Кернегай (мы продолжаем называть его этим вымышленным именем) и сейчас был одет весьма скромно. На нем был костюм для верховой езды из серого сукна, кое-где обшитый серебряным галуном, такой, какие носили провинциальные дворяне того времени. Но случайно костюм оказался ему совсем впору и шел к его смуглому лицу, в особенности теперь, когда он держал голову выше и вел себя не только как хорошо воспитанный, но и как вполне светский джентльмен. Неуклюжее прихрамывание превратилось в слегка неровную походку, которую в те опасные времена легко сочли бы следствием раны; она могла скорее заинтересовать, нежели произвести невыгодное впечатление. Наконец, для знатного пешехода это было самое изысканное средство напомнить о том, что он совершил очень трудное путешествие.

Черты скитальца были по-прежнему резки, но он сбросил свой всклокоченный рыжий парик, а черные спутанные волосы с некоторой помощью Джослайна превратились в кудри, из-под которых сияли прекрасные черные глаза, вполне соответствовавшие выразительному, хоть и некрасивому лицу. В разговоре он отбросил всю грубость диалекта, которую так подчеркивал накануне, и хотя продолжал говорить с акцентом жителей Шотландии, чтобы не выйти из роли молодого дворянина этой страны, от такого акцента его речь уже не становилась неуклюжей и неразборчивой, а только приобретала национальный колорит, соответствовавший той роли, которую он играл. Никто на свете не мог быстрее его приспособиться к любому обществу; в изгнании он познакомился с жизнью во всех ее оттенках и разнообразии; его характер, если и не всегда ровный, отличался гибкостью — он усвоил себе ту разновидность эпикурейской философии, которая даже среди величайших трудностей и опасностей позволяла ему наслаждаться каждой минутой спокойствия и радости; короче, как в юные годы, во время своих невзгод, так и впоследствии, когда он стал королем, это был веселый, жестокосердный сластолюбец, мудрый, если не поддавался своим страстям, щедрый, если расточительность не лишала ею средств или предрассудки не лишали желания оказывать милости; его недостатки часто могли бы вызвать ненависть, но они сглаживались такой любезностью, что обиженные люди не могли по-настоящему на него сердиться.

Когда Альберт Ли вошел в гостиную, он застал все общество — своего отца, сестру и мнимого пажа за завтраком; сам он тоже сел с ними за стол. Он задумчиво и с сомнением смотрел на все, что происходило, в то время как паж, уже полностью завоевавший сердце достойного старого дворянина своими пародиями па шотландского священника, проповедующего в пользу своего благодетеля маркиза Аргайла или в пользу Национальной Лиги и Ковенанта, теперь пытался заинтересовать прекрасную Алису разными историями, и в том числе такими рассказами о военных подвигах и опасностях, которые со времен Дездемоны нисколько не потеряли своей прелести для женского слуха. Но мнимый паж говорил не только о приключениях на суше и на море: гораздо охотнее и чаще он рассказывал о заморских пирах, банкетах, балах, где цвет рыцарства Франции, Испании и Нидерландов блистал перед глазами самых прославленных красавиц. Так как Алиса была еще очень молоденькая девушка и из-за гражданской войны воспитывалась почти исключительно в деревне и часто в полном одиночестве, то, конечно, нет ничего удивительного в том, что она охотно и с улыбкой слушала веселые речи юного дворянина, их гостя и подопечного ее брата, тем более что в его рассказах звучало опасное удальство, а иногда мелькали и серьезные мысли, благодаря которым его разговор не казался таким уж легкомысленным и пустым.

Словом, сэр Генри Ли смеялся, Алиса время от времени улыбалась, и все были довольны, кроме Альберта, который сам, однако, едва ли мог бы отдать себе отчет в причине своего подавленного настроения.

Наконец завтрак был убран при деятельном участии проворной Фиби; она поглядывала через плечо и медлила больше чем обычно, чтобы послушать складные рассказы гостя, которого накануне, прислуживая за ужином, сочла за самого глупого из всех, въезжавших в ворота Вудстокского замка со времени прекрасной Розамунды.

Когда они остались в комнате вчетвером и слуги перестали сновать взад и вперед, Луи Кернегай, по-видимому, почувствовал неловкость оттого, что его друг и мнимый хозяин Альберт не участвовал в разговоре, тогда как сам он успешно завладел вниманием всех членов семьи, с которыми познакомился так недавно. Поэтому он подошел к Альберту сзади, оперся на спинку его стула и сказал шутливым тоном, вполне разъяснявшим значение его слов:

— Наверно, мой добрый друг, покровитель и хозяин узнал неприятные новости, которые ему не хочется нам сообщать, или же он споткнулся об мою драную куртку и кожаные штаны и впитал в себя запас глупости, которую я отбросил ночью вместе с этими жалкими лохмотьями. Выше голову, полковник Альберт, если вашему преданному пажу позволительно сказать вам такие слова: ведь в этом обществе и чужой хорошо себя чувствует, а вам должно быть вдвое лучше. Да ну же, друг мой, выше голову! Я видел, какой вы были веселый, когда на закуску у нас оставался только сухарь да пучок салата. Так не унывайте же за рейнским вином и дичью!

— Дорогой Луи, — сказал Альберт, стараясь подбодриться и слегка стыдясь своего молчания, — я спал хуже вас и встал раньше.

— Пусть так, — возразил его отец, — но, по-моему, это все-таки недостаточное извинение для твоего угрюмого молчания. После такой долгой разлуки, когда мы так волновались за тебя, Альберт, ты встретился с нами почти как чужой, а ведь ты вернулся цел и невредим, ты в безопасности и сам убедился, что у нас все благополучно.

— Вернулся, это правда, но безопасность, милый отец… это слово пока еще не подходит для нас, вустерцев. Впрочем, я беспокоюсь не о своей безопасности.

— Так о ком же ты еще беспокоишься? По всем введениям, король благополучно «избежал пасти этих псов.

— Но он все-таки был в опасности, — пробормотал Луи, вспомнив о своей вчерашней встрече с Бевисом.

— Конечно, был, — согласился баронет, — однако, как говорит старый Уил:

Власть короля в такой ограде божьей,
Что, сколько б враг на нас ни посягал,
Руками не достать.[810]
Нет, нет, слава богу, главное свершилось: король, наша надежда и наше счастье, спасен — он отплыл из Бристоля, это подтверждают все сведения; если бы я в этом сомневался, Альберт, я был бы так же печален, как ты. Однажды я целый месяц скрывался здесь, в замке и знал, что если меня найдут, мне несдобровать. Это было сразу после восстания лорда Холленда и герцога Бакингема в Кингстоне, и черт меня побери, если на лбу у меня хоть раз появились такие скорбные морщинки, как у тебя сейчас. В пору невзгод я всегда заламывал шляпу набекрень, как и подобает дворянину.

— Если бы мне позволили вставить слово, — сказал Луи, — я бы заверил полковника Альберта Ли в том, что король, наверно, счел бы свою судьбу еще более горькой, если бы знал, что она приводит в уныние его лучших подданных.

— Вы смело отвечаете за короля, молодой человек, — заметил сэр Генри.

— Ну, ведь отец-то мой частенько бывал у короля, — ответил Луи, вспомнив свою роль.

— Тогда неудивительно, — сказал сэр Генри, — что вы развеселились и вновь обрели хорошие манеры, как только узнали о спасении его величества. Да, теперь вы так же мало похожи на чудака, который пришел к нам вчера, как кровный скакун — на ломовую лошадь.

— О, здесь много значит отдых, корм и уход, — ответил Луи. — Вы едва узнаете усталую лошадь, с которой слезли накануне, когда ее выводят на следующее утро и она гарцует и ржет, потому что отдохнула, поела и вновь готова скакать, — особенно если в ней есть хоть немного благородной крови: хорошая лошадь мигом восстанавливает силы.

— Вы правы; ну, а раз уж ваш отец был придворным и вы, я думаю, тоже кое-чему там научились, расскажите нам что-нибудь, мистер Кернегай, про того, о ком мы любим слушать больше всего, — про короля: все мы здесь верные люди и умеем хранить тайну, бояться нечего. Юношей он подавал большие надежды; наверно, цветок теперь распустился и обещает прекрасный плод?

При этих словах баронета Луи опустил глаза и вначале, казалось, не знал, что ответить. Но он прекрасно умел выходить из подобных положений и потому возразил, что, право, не смеет говорить на эту тему в присутствии своего хозяина, полковника Альберта Ли, который гораздо лучше его может судить о характере короля Карла.

Тут баронет, а вместе с ним и Алиса, стали осаждать Альберта просьбами описать характер его величества.

— Я буду говорить только на основании фактов, — сказал Альберт, — тогда никто не сможет обвинить меня в пристрастии. Если бы у короля не было предприимчивости и военного таланта, он никогда не решился бы на вустерский поход; если бы у него не было личной храбрости, он не мог бы так долго бороться за победу — ведь Кромвель уже решил было, что сражение проиграно. О его осторожности и терпении можно судить по обстоятельствам его бегства; и ясно, что он пользуется любовью своих подданных — ведь его, несомненно, узнают многие, но никто не предал.

— Как тебе не стыдно, Альберт, — возразила его сестра, — разве так настоящий дворянин должен описывать характер своего монарха? Ты подтверждаешь примером каждое его достоинство, как уличный торговец мерит полотно своей меркой. Полно! Не мудрено, что вас разбили, если вы сражались за своего короля так же равнодушно, как ты сейчас говорил о нем.

— Я постарался вложить в это описание все то, что видел и знаю, сестрица, — возразил ее брат. — Если ты хочешь, чтобы портрет был ярче, ты должна найти художника с более богатым воображением.

— Я сама буду этим художником! — воскликнула Алиса. — И на моем портрете наш монарх предстанет таким, каким должен быть человек со столь высоким призванием, таким, каким он обязан быть перед своими великими предками, таким, каков он, я уверена, и есть на самом деле и каким его должно представлять себе каждое верное сердце в его королевстве.

— Молодец, Алиса! — воскликнул старый баронет. — Взгляните, вот портрет, и вот другой.[811] А наш молодой друг будет судить. Ставлю своего лучшего коня — то есть поставил бы, если бы у меня еще оставался конь, — что у Алисы выйдет искуснее. Но сын мой по-прежнему мрачен, наверно, все из-за поражения; из Альберта, видно, до сих пор еще не вышел дым вустерской битвы. И не стыдно тебе? Молодой человек — и повесил нос из-за одной взбучки! Добро бы тебя били двадцать раз, как меня, тут еще можно было бы приуныть! Но продолжай, Алиса, краски на твоей палитре уже смешаны — начинай, и пусть твой портрет будет совсем как живые портреты Ван-Дейка рядом со скучным, сухим изображением нашего предка Виктора Ли.

Надо заметить, что Алиса была воспитана своим отцом в духе величайшей, даже преувеличенной преданности королю, которой отличались дворяне того времени, и в самом деле была восторженной роялисткой. Но, кроме того, она радовалась благополучному возвращению брата и хотела продлить веселое расположение духа, в котором за последнее время редко видела своего отца.

— Ну хорошо, — начала она, — хоть я и не Апеллес, я попытаюсь изобразить те черты Александра, какие — я твердо верю — воплотились в лице нашего изгнанного государя, который, я знаю, скоро вернется на престол. И я буду искать образцы только в его собственной семье. В нем воскресла вся рыцарская храбрость, все воинское искусство его деда, Генриха Французского; эти качества помогут ему вернуть трон; он унаследовал все милосердие деда, любовь к своему народу: как и дед, он терпеливо выслушивает даже неприятные советы, жертвует своими желаниями и удовольствиями для общего блага, и все будут благословлять его при жизни, а после смерти так долго будут помнить о нем, что даже по прошествии веков дурное слово о его царствовании будет считаться святотатством. И через много лет, если в живых останется какой-нибудь старик, видевший его собственными глазами, даже если это будет простой слуга или поденщик, в старости его будут содержать на общественный счет и его седые волосы будут внушать большее почтение, чем графская корона, потому что он будет помнить Карла Второго, монарха, дорогого каждому сердцу в Англии!

Произнося свою речь, Алиса едва ли отдавала себе отчет в том, что в комнате есть еще кто-то; кроме ее отца и брата; паж отошел в сторону, и ничто не напоминало Алисе о его присутствии. Поэтому она дала волю своему воодушевлению, и когда слезы блеснули у нее в глазах, а прекрасные черты озарились вдохновением, она стала похожа на херувима, сошедшего с небес и возвещающего добродетели милостивого монарха. Тот, кого больше всего касалось это описание, как мы сказали, отошел в сторону и встал так, чтобы скрыть свое лицо, а самому хорошо видеть столь вдохновенно говорившую красавицу.

Альберт Ли, помня, в чьем присутствии произнесла она свое похвальное слово, смутился; но его отец, который всей душой сочувствовал этому панегирику, пришел в восторг.

— Все, что ты говорила, касалось короля, Алиса, — сказал он, — а теперь скажи про человека.

— Про человека? — продолжала Алиса тем же тоном. — Чего же мне пожелать ему, как не добродетелей его несчастного отца, о котором даже злейшие враги говорили, что если бы за нравственные добродетели и твердость веры даровалась корона, никто не мог бы иметь на нее более неоспоримых прав. Воздержанный, мудрый, бережливый, но щедрый на заслуженные награды, покровитель литературы и муз, но суровый судья тех, кто употребляет свои таланты во зло, достойный дворянин, добрый государь, самый лучший друг, самый лучший отец, самый лучший христианин… — Голос ее задрожал, а сэр Генри уже поднес к глазам платок.

— Таким он и был, девочка, таким он и был! — воскликнул сэр Генри. — Но не говори больше об этом, прошу тебя; пусть его сын обладает такими же добродетелями, и пусть у него будут лучшие советники и более счастливая судьба, и тогда он станет таким королем, какого только может желать Англия в самых пылких своих мечтах.

Здесь наступило молчание, потому что Алисе показалось, что она говорила слишком откровенно и горячо для девицы ее лет, сэр Генри погрузился в грустные воспоминания о судьбе своего покойного государя, а Кернегай и его мнимый хозяин чувствовали себя неловко, вероятно, от сознания, что Карл в действительности далеко не походил на этот идеальный портрет, написанный такими пламенными красками. Бывают случаи, когда преувеличенная или незаслуженная похвала может стать самой острой сатирой.

Но тот, кому подобные соображения могли бы быть очень полезны, не способен был долго им предаваться. Он принял насмешливый тон, который, пожалуй, лучше всего заглушает голос совести.

— Каждый кавалер, — сказал он, — должен преклонить колена и поблагодарить мисс Алису за то, что она начертала такой лестный портрет нашего государя, сочетав в нем добродетели всех его предков; жаль только, что она ничего не сказала об одной стороне, которую художнице не пристало обходить молчанием.

Когда она изобразила его как достойного наследника деда и отца, образец монарха и человека, почему не могла она в то же время наделить его внешним обаянием его матери? Почему бы сыну Генриетты Марии, самой блистательной женщины своего времени, не присоединить к своим внутренним достоинствам располагающую наружность — красивое лицо и стройный стан? У него такие же наследственные права на привлекательную внешность, как и на нравственные качества; портрет с таким добавлением был бы совершенством в своем роде, и дай бог, чтобы этот портрет был похож!

— Я понимаю вас, мистер Кернегай, — сказала Алиса, — но я не фея и не могу, как в волшебных сказках, наделять людей такими дарами, в которых отказало провидение. Я не была бы женщиной, если бы не интересовалась этим, и я знаю, что у короля, сына таких красивых родителей, необыкновенно грубые черты лица.

— Боже мой, сестра! — воскликнул Альберт, вскочив со стула.

— Да как же, ведь ты мне сам говорил, — возразила Алиса, удивленная его волнением, — и ты еще сказал…

— Это невыносимо, — пробормотал Альберт. — Мне надо срочно поговорить с Джослайном… Луи, — он умоляюще взглянул на Кернегая, — ты, конечно; пойдешь со мной?

— Всем сердцем рад бы пойти, — ответил Кернегай лукаво улыбаясь, — но, видите ли, я до сих пор хромаю. Да что ты, Альберт, — шепнул он, противясь попыткам Ли-младшего увести его из комнаты, — неужели ты думаешь, что я так глуп и обижусь? Напротив, мне хочется воспользоваться этим уроком.

«Дай-то бог, — подумал Ли, выходя из комнаты, — впервые урок пойдет вам на пользу, и дьявол разрази заговоры и заговорщиков, которые заставили меня привезти вас сюда!»

И он, раздосадованный, отправился в глубь парка.

Глава XXIII

Там, говорят, он днюет и ночует

Среди своих друзей-головорезов,

И он, шальной, балованный юнец,

Считает для себя великой честью

Кормить весь этот сброд.

«Ричард II»[812]

Беседа, которую Альберт тщетно пытался прервать, продолжалась в том же духе, когда он вышел из комнаты. Она забавляла Луи Кернегая, потому что среди недостатков его характера не было ни личного тщеславия, ни чрезмерной чувствительности к заслуженному порицанию; эти черты, и в самом деле, были несовместимы с таким умом, который, при большей строгости принципов, более упорной энергии и способности к самоотречению, поставил бы Карла на одно из первых мест в списке английских монархов. С другой стороны, сэр Генри с понятным восхищением слушал излияние благородных чувств своей возлюбленной дочери. Его собственные чувства отличались скорее постоянством, чем пылкостью, а воображение его возбуждалось только под влиянием другого человека, подобно тому как из бузинного шарика вылетают искры, только если потереть его о подушечку. Поэтому он был доволен, когда Кернегай продолжил разговор, заметив, что мисс Алиса Ли не объяснила, почему же та добрая фея, которая наделяет людей нравственными достоинствами, не может избавить их от физических недостатков.

— Вы ошибаетесь, сэр, — сказала Алиса, — я никого ничем не наделяю. Я только пытаюсь изобразить нашего короля таким, каким я надеюсь его видеть, таким, каким, я уверена, он может быть, если захочет.

Молва говорит, что наружность у него непривлекательная, но та же молва утверждает, что способности у него выдающиеся. Значит, он сможет достичь совершенства, если будет прилежно развивать их и применять с пользой, если будет владеть своими страстями и руководствоваться своим разумом. Не каждый хороший человек может быть мудрым, но каждый мудрый человек, если захочет, может развить в себе и добродетели и способности.

Юный Кернегай порывисто встал, прошелся по комнате, и не успел баронет сделать замечание по поводу его странной непоседливости, как он снова бросился на стул и сказал слегка изменившимся голосом:

— Так, значит, мисс Алиса Ли, добрые друзья, которые рассказывали вам про нашего бедного короля, отзывались о нравственных его качествах также неблагоприятно, как и о внешности?

— Вам лучше знать, сэр, — ответила Алиса, — ведь ходили слухи о его распущенности, которая, как бы ни оправдывали ее льстецы, во всяком случае, не подобает сыну мученика. Я буду счастлива удостовериться в том, что это не правда.

— Удивляюсь твоему неразумию, — сказал сэр Генри Ли. — Зачем ты намекаешь на такие вещи? Ведь эту клевету придумали разбойники, захватившие власть, эти сплетни распространяют наши недруги!

— Нет, сэр, — вмешался, смеясь, Кернегай, — мы не должны из пылкой привязанности к королю приписывать врагам клевету, в которой они неповинны. Мисс Алиса задала мне вопрос. Я отвечу только одно: никто не может быть так беззаветно предан королю, как я; я весьма пристрастен к его достоинствам и слеп к его недостаткам, короче — я последний сдался бы в борьбе за его дело, если бы она была еще возможна. И, несмотря на это, я должен признать, что если наш бедный государь и не унаследовал нравственных качеств своего деда, короля Наваррского, он в известной мере перенял от него часть тех слабостей, от которых, говорят, тускнел блеск личности этого великого монарха: у Карла слишком мягкое сердце, когда дело касается красоты… Не судите его слишком строго, прелестная мисс Ли; если по воле злой судьбы он жил среди шипов, ведь было бы жестоко не позволить ему позабавиться с теми немногими розами, которые он мог отыскать среди них?

Алиса, решив, вероятно, что разговор зашел слишком далеко, при последних словах мистера Кернегая встала и вышла из комнаты, прежде чем он кончил; по-видимому, она не слышала вопроса, который он задал в заключение. Отец был доволен ее уходом, так как нашел, что речи Кернегая приняли оборот, не вполне подходящий для ушей девушки; желая вежливо прервать разговор, он сказал:

— Я вижу, что наступило время, когда «дела по дому дочь отсюда призывают», как говорил Уил; поэтому я предлагаю вам, молодой человек, пофехтовать со мной, чтобы немного поразмяться: просто на рапирах или на рапирах и кинжалах, на шпагах, на эспадронах или на вашем национальном оружии — на палашах со щитами. Я думаю, все это найдется у меня в зале.

На это мистер Луи Кернегай возразил, что для бедного пажа было бы весьма лестно скрестить оружие с таким славным рыцарем, как сэр Генри Ли; он надеется удостоиться такой высокой чести прежде чем уедет из Вудстока, но в настоящий момент хромота еще причиняет ему такую боль, что он только оскандалился бы в этом состязании.

Тогда сэр Генри Ли предложил почитать ему вслух какую-нибудь пьесу Шекспира и выбрал «Короля Ричарда II». Но едва он прочел:

Мой добрый Ганг, Ланкастер престарелый,[813]
как у молодого дворянина начались такие судороги в ногах, что ему понадобилось немедленно поразмяться. Поэтому он попросил разрешения пройтись по парку, если сэр Генри сочтет это безопасным.

— Я могу поручиться за двух-трех наших слуг, которые еще остались в замке, — сказал сэр Генри, — и знаю, что мой сын предупредил их, чтобы они все время были начеку. Если вы услышите звон колокола из замка, советую вам немедленно идти домой мимо Королевского дуба, который, видите, вон на той лужайке возвышается над всеми деревьями. Мы пошлем гуда кого-нибудь из слуг, чтобы он незаметно проводил вас до дому.

Паж выслушал все эти предостережения нетерпеливо, как школьник, стремящийся вырваться на волю, чтобы порезвиться, и рассеянно внимающий советам своих наставников или родителей о том, как уберечься от простуды и т, д.

С уходом Алисы исчезло все, что было для него привлекательного в Вудстокском замке, и непоседливый молодой паж поспешил сбежать от фехтования и чтения, предложенных сэром Генри. Он прицепил шпагу, набросил свой плащ, или, вернее, тот, который ему дали вместе с чужим костюмом, и поднял полу так, чтобы она закрыла лицо до самых глаз, — в то время многие носили плащи таким образом и в городах и в деревне, когда бывали на людях, желая остаться неузнанными и избежать поклонов и приветствий в общественных местах. Он поспешно пересек лужайку, отделявшую фасад замка от парка, с торопливостью вылетевшей из клетки птицы, которая радуется своей свободе и в то же время чувствует, что ей нужны защита и приют. Лес, казалось, предоставлял и то и другое нашему беглецу, так же как и этой птичке.

Когда мнимый Луи Кернегай очутился в тени ветвей, скрытый от всех взглядов, на опушке леса, откуда сам он мог видеть фасад замка и всю лужайку перед ним, он стал размышлять о том, почему улизнул от баронета.

«Что за наказание — фехтовать со старым подагриком! Ведь он наверняка не знает ни одного приема, который не был бы известен еще в дни старика Винченцо Савиоло! А еще хуже слушать, как он читает какую-нибудь запутанную пьесу — англичане называют их трагедиями, — от пролога до эпилога, от выхода первого действующего лица до заключительного Exeunt omnes![814] Вот ужас-то! вот наказание! От него и темница станет еще темнее, а Вудсток еще скучнее!»

Тут он остановился, огляделся вокруг, затем продолжал свои размышления:

«Так вот где веселый старый норманн прятал свою хорошенькую возлюбленную; я уверен, хотя никогда ее не видал, что эта Розамунда Клиффорд и вполовину не была так хороша, как прелестная Алиса Ли.

А какая душа светится во взоре этой девушки! С каким пренебрежением ко всяким условностям, с каким стремлением быть искренней излила она свое воодушевление! Если мне придется долго пробыть здесь, я, пожалуй, отброшу осторожность да еще преодолею полдюжины самых серьезных препятствий и попробую примирить ее с непривлекательным лицом этого самого монарха. Непривлекательным? Такие слова — это почти измена для девушки, которая считает себя столь преданной королю; по-моему, за это надо наказывать. Ах, прелестная мисс Алиса! Много таких мисс Алис уже до вас ужасно возмущались испорченностью рода человеческого и безнравственностью своего времени, а в конце концов были рады найти оправдание тому, что сами поступили как другие. Ну, а отец, гордый старый дворянин, давний друг моего отца, — случись такое, он может умереть с горя! Вздор! Не так уж он глуп! Если я награжу его внука титулом, который дает право на герб Англии, невелика беда, если этот герб будет пересечен полосой с левой стороны!.. Подумаешь! Мало того, что честь его не пострадает, герольды при следующей проверке гербов поставят его имя выше многих других в списке. А потом, если он вначале и обидится, разве этот старый предатель того не заслуживает? Во-первых, за бесчестное намерение при помощи своей дрянной рапиры изрешетить мое августейшее тело, а во-вторых, за свой ужасный заговор с Уилом Шекспиром, такой же старой рухлядью, как и он сам, — он хотел зачитать меня насмерть пятью актами исторической пьесы, или хроники, описывающей «жалостную жизнь и смерть Ричарда Второго»! Черт возьми, моя собственная жизнь вызывает достаточножалости, а моя смерть будет ей под стать, судя по тому, что мне еще предстоит. Ну, а как же ее брат, мой друг, мой покровитель, мой страж? Интрижка ведь заденет и его, и такой поступок с моей стороны будет не очень-то красивым. Но ведь эти гневные, высокомерные, мстительные братья существуют только в театре. Ужасная месть: брат преследует беднягу, который соблазнил сестру (или она его соблазнила — это тоже бывает), преследует так безжалостно, словно наступает ему на ногу, не извинившись. Такая месть совершенно вышла из моды еще с тех пор, как Дорсет убил лорда Брюса.[815] Вздор! Если обидчик — король, самый смелый человек ничего не потеряет, проглотив эту маленькую обиду, которая его лично не очень и затрагивает. А во Франции представитель любого дворянского рода только выше задерет нос, если сможет похвастаться побочным родством с Великим Монархом».

Такие мысли проносились в голове Карла, когда он впервые вышел из Вудстокского замка и углубился в парк. Эта безнравственная логика не была, однако, результатом врожденных склонностей, и его здравый ум неохотно с ней соглашался. Таков был образ мыслей, которому он научился во время своей тесной близости с окружавшей его порочной и распущенной золотой молодежью. Это был результат пагубного общения с Вильерсом, Уилмотом, Сэдли — теми, кто подорвал нравственные устои своего века и развратил самого монарха, влияние которого впоследствии сказалось на нравах его времени. Эти люди, воспитанные среди вольностей гражданской войны и не испытавшие той узды, которою в обычное время авторитет родителей и окружающих сдерживает бурные страсти юношей, были знакомы со всеми видами порока и проповедовали его как словом, так и делом, безжалостно издеваясь над всеми благородными чувствами, запрещающими людям удовлетворять свои необузданные страсти. Обстоятельства жизни короля тоже способствовали усвоению этой эпикурейской философии.

Хотя он имел полное право на сочувствие и помощь, при иностранных дворах, где ему приходилось бывать, с ним обращались холодно, скорее как с просителем, которого лишь терпят, чем как с монархом в изгнании. Он видел, что на его права и требования смотрят презрительно и равнодушно, и поэтому привык к жестокосердому и себялюбивому распутству, которое позволяло ему всегда потворствовать своим слабостям. Если можно наслаждаться в ущерб счастью других, неужели он один из всех должен испытывать какие-то угрызения совести из-за того, что обращается с людьми не лучше, чем свет обращается с ним?

Однако, хотя Карл уже усвоил эти пагубные воззрения, он еще не следовал им так безраздельно, как впоследствии, когда неожиданно стала возможной реставрация. Напротив, несмотря на то, что в уме его и возникли приведенные нами выше легкомысленные рассуждения, которые могли бы в подобных случаях подсказать ему любимые советники, он сообразил, что если во Франции или Нидерландах такой поступок мог сойти за шалость, а в устах остряков его странствующего двора превратиться в занимательную новеллу или шутливый рассказ, среди английского провинциального дворянства его поведение могли счесть черной неблагодарностью и подлым предательством, и это нанесло бы глубокую, быть может неизлечимую, рану авторитету короля среди пожилых и почтенных его сторонников. Затем ему пришло на ум — даже рассуждая таким образом, он не забывал о своих собственных интересах, — что он был во власти обоих Ли, отца и сына, всегда слывших весьма щепетильными в вопросах чести; и если они заподозрят, что он задумал нанести им такое оскорбление, они не замедлят найти способ отомстить ему самым жестоким образом, осуществив эту месть или собственными руками, или при помощи лиц, стоящих у власти.

А что, если снова откроется роковое окно в Уайтхолле и повторится трагедия Человека в маске? «Это хуже, чем древний шотландский обычай церковного покаяния, — так закончил он свои размышления, — и как ни прелестна Алиса Ли, я не могу идти на такой риск, не могу волочиться за ней. Итак, прощай, милая девушка! Разве что (иногда это случается) ты сама вздумаешь броситься к ногам своего короля, а тогда я буду так великодушен, что не смогу отказать тебе в своем покровительстве. Но… как вспомню безжизненное, белое, словно мел, лицо этого старика, когда он лежал вчера распростертый предо мной, как представлю себе бешенство Альберта Ли, распаленного жаждой мести: рука его на эфесе шпаги, и только рыцарская верность мешает ему вонзить ее в сердце своего государя, — нет, это ужасная картина! Карл должен навсегда сменить свое имя на имя Иосифа, даже если у него будут сильные соблазны, — да отвратит их милостивая судьба!»

Сказать по правде, корень зла был не столько в природном бессердечии принца, сколько в товарищах его юности, а очерствел он в результате своих похождений и распущенного образа жизни. Карл тем легче пришел к благоразумному заключению, что он нисколько не был подвержен таким сильным и всепоглощающим страстям, ради которых люди готовы на все.

Для него, как и для многих в наши дни, любовные похождения были скорее делом привычки и моды, чем страсти и влечения, и, сравнивая себя в этом отношений со своим Хедом Генрихом Четвертым, он не был по-настоящему справедлив ни к себе, ни к своему предку. Карл, если пародировать слова поэта, охваченного теми бурными страстями, которые светский волокита часто только разыгрывает, был не из тех,

Кто в любви исполнен веры,
Кто, любя, не знает меры.
Любовная интрига была для него развлечением, он смотрел на нее как на естественное следствие обычных законов общества. Он не стремился к искусству соблазнять, так как ему редко приходилось им пользоваться — благодаря его высокому сану и распущенным нравам женского общества, в котором он вращался, этого и не требовалось. По той же причине он редко встречал отпор со стороны родственников или даже мужей, которые обычно бывали склонны смотреть на такие вещи сквозь пальцы.

Итак, несмотря на его беспринципность и полное неверие в добродетель женщин и в честь мужчин, когда дело шло о добром имени их жен, сестер и дочерей, Карл не был способен умышленно опозорить семью, если видел, что придется преодолевать сопротивление, что достичь победы будет нелегко и она повлечет за собой горе для всех, не говоря уже о том, что возбудит свирепую ненависть, которая обрушится на виновника скандала.

И все же общаться с королем было опасно, ибо он не очень верил в то, что любовную интригу могут омрачить угрызения совести ее главной жертвы или что ему грозит какая-то опасность со стороны ее оскорбленных родственников и близких. На континенте он уже видел примеры, когда подобные истории считались совершенно обычными, если виновником их было лицо высокопоставленное; он вообще скептически относился к строгой добродетели мужчин и женщин и считал ее притворством, которым женщины прикрываются из жеманства, мужчины — из лицемерия, а те и другие — чтобы дороже продать свое согласие.

Пока мы рассуждали о природе его волокитства, дорожка, которую выбрал скиталец, после нескольких. прихотливых поворотов привела его под окна гостиной Виктора Ли, где он увидел Алису; она приводила в порядок и поливала цветы в глубокой нише окна, куда легко было взобраться днем, хотя в ночное время попытка проникнуть туда могла оказаться опасной. Но Алиса была не одна: у окна появился ее отец и поманил его наверх. Сейчас переодетому принцу больше чем прежде захотелось побыть в кругу, этой семьи; ему надоело играть в прятки с совестью, и он готов был положиться на волю судьбы.

Он легко взобрался на окно, цепляясь за выступы стены, и был радушно встречен старым баронетом, высоко ценившим в людях ловкость и подвижность.

Алиса тоже, казалось, была рада видеть живого и занятного юношу; ободренный ее присутствием и неподдельно веселым смехом над его шутками, он воодушевился и обнаружил все свое остроумие и находчивость, в которых никто не мог с ним соперничать.

Его умение все высмеивать восхищало старика, и сэр Генри хохотал до слез, слушая веселого юношу, о высоком сане которого он и не подозревал; перед ним был то шотландский священник-пресвитерцанин, то бедный, но верный идальго, то вспыльчивый, высокомерный вождь горцев с его кельтским наречием, то медлительный и педантичный житель Низины. Со всеми этими типами Луи Кернегай близко познакомился во время своего пребывания в Шотландии.

Алиса тоже смеялась и хлопала в ладоши, забавлялась и радовалась, видя, как развеселился отец, и вся компания была в самом лучшем настроении, когда вошел Альберт Ли; он искал Луи Кернегая и увел его для секретной беседы с доктором Рочклифом, который благодаря своему усердию, настойчивости и удивительной осведомленности стал в эти трудные времена главным кормчим роялистов.

Нет надобности посвящать читателя в мелкие подробности их совещания. Полученные сведения были благоприятны: враг, по-видимому, не знал, что король направился на юг, и по-прежнему был уверен, что он бежал за границу через Бристоль. Так говорили, да и в самом деле так первоначально предполагалось, но капитан корабля, приготовленного для этой цели, перепугался и отплыл, не дождавшись царственного пассажира. Впрочем, его внезапное бегство и слухи о его обещании взять короля с собой заставили всех поверить, что тот отправился вместе с ним.

Однако, хоть сведения и были утешительные, доктор получил менее благоприятные известия с побережья; достать корабль, подходящий для столь драгоценного груза, было очень трудно; и прежде всего короля просили ни в коем случае не рисковать и не приближаться к побережью, пока ему не сообщат о том, что предварительная подготовка полностью закончена.

Никто не мог предложить более безопасного убежища, чем замок, где король находился в то время.

По общему мнению, полковник Эверард, конечно, не питал личной вражды к королю, а Кромвель, по-видимому, безгранично доверял Эверарду. В замке было множество укромных закоулков и потайных дверей, не известных никому, кроме старожилов, и, конечно, Рочклиф знал их лучше чем кто-либо, потому что, будучи настоятелем собора в соседнем городке, он в качестве любопытного антиквара тщательно изучал старые развалины и некоторые результаты этих исследований, вероятно, сохранил в тайне.

В противовес всем этим благоприятным обстоятельствам можно было, правда, возразить, что комиссары парламента все еще находились недалеко и при первом удобном случае готовы были вновь приняться за дело. Но мало кто верил, что комиссия возобновит работу; все думали, что, поскольку положение Кромвеля и армии укрепляется, обескураженные комиссары не предпримут ничего против воли главы государства и будут терпеливо ждать возмещения убытков за свою упраздненную должность из какого-нибудь другого источника. Молва устами мистера Джозефа Томкинса утверждала, что комиссары решили прежде всего уехать в Оксфорд и были заняты соответствующими приготовлениями. Значит, можно было предположить, что в Вудстоке в дальнейшем станет еще безопаснее. Поэтому было решено, что король под именем Луи Кернегая останется жить в замке, пока не удастся найти корабль, на котором он сможет покинуть берега Англии, отплыв из порта, признанного самым безопасным и подходящим.

Глава XXIV

Всего страшней те змеи, что похожи

На пестрые красивые цветы,

В чьих венчиках блестят глаза-росинки.

Подобные безвреднейшим твореньям,

Невинную они прельщают младость,

Чтоб насмерть уязвить ее потом.

Старинная пьеса
Карл (теперь мы должны называть его настоящим именем) легко примирился с обстоятельствами, побуждавшими его оставаться в Вудстоке. Конечно, он предпочел бы оградить себя от опасности немедленным бегством из Англии; но ему уже приходилось скрываться во многих случайных убежищах, прибегать ко многим неприятным личинам, а также совершать долгие и трудные путешествия, во время которых он столько раз рисковал, что его узнают или слишком назойливые полицейские, находящиеся на службе у правящей партии, или офицеры — командиры отрядов, привыкшие самочинно вершить суд и расправу. Поэтому он был рад относительному отдыху и относительной безопасности.

Нужно заметить, что Карл вполне примирился с вудстокским обществом с тех пор, как познакомился с ним поближе. Он понял: для того, чтобы заинтересовать прекрасную Алису и иметь возможность часто видеть ее, нужно прежде всего подчиняться настроениям старого баронета — ее отца и поддерживать с ним дружеские отношения. Сделать несколько фехтовальных выпадов и при этом ни в коем случае не вкладывать в них всю свою ловкость, юношескую силу и подвижность, терпеливо выслушать две-три сцены из Шекспира, в чтении которых баронет проявлял больше рвения, чем вкуса, показать свои способности к музыке — старик был ее знатоком, — отдать долг уважения некоторым старомодным взглядам, над которыми Карл украдкой смеялся, — этого было достаточно для того, чтобы вызвать у сэра Генри Ли симпатию к переодетому монарху и в равной мере снискать расположение прелестной Алисы.

Никогда еще не бывало, чтобы двое столь разных молодых людей могли так сблизиться. Карл был человек распущенный; если он и не собирался хладнокровно доводить свою страсть к Алисе до бесчестной развязки, он мог в любой момент уступить соблазну испытать стойкость добродетели, в которую не верил. Алиса же со своей стороны толком даже не знала, что означают такие слова, как «распутник» или «соблазнитель». Ее мать умерла еще в самом начале гражданской войны, она воспитывалась главным образом со своим братом и кузеном и поэтому привыкла вести себя свободно и непринужденно, а Карл охотно истолковал бы это в благоприятном для себя смысле. Даже любовь Алисы к своему кузену — первое чувство, пробуждающее в самом невинном и простодушном сердце робость и сдержанность по отношению к мужскому полу вообще, — не возбудила в ней такой настороженности. Они были близкие родственники; Эверард. хотя и молодой, был на несколько лет старше ее, и с самого детства она его не только любила, но и уважала. Когда эта ранняя детская привязанность созрела и превратилась в юношескую любовь, когда он признался ей н она ответила ему взаимностью, их чувство все-таки несколько отличалось от страсти влюбленных, которые были чужими друг другу до того, как их сблизило обычное ухаживание. В любви Алисы и Эверарда было больше нежности, откровенности, доверия, и она была, быть может, чище и свободнее от взрывов бурной страсти и подозрительной ревности.

Мысль о том, что кто-нибудь попытается соперничать с Эверардом в ее сердце, никогда не появлялась у Алисы; она и думать не могла, что этот странный молодой шотландец, забавлявший ее своими чудачествами, может представлять какую-то опасность и что его следует остерегаться. Такую же простоту в обращении, какую она допускала с Кернегаем, она могла бы допустить с подругой, манеры которой не всегда приходились бы ей по вкусу, но зато всегда развлекали ее.

Понятно, что непринужденное поведение Алисы Ли, вызванное полным равнодушием, могло показаться поощрением королевских ухаживаний и что вся решимость Карла противостоять искушению и не платить неблагодарностью за гостеприимство в Вудстоке заколебалась, когда удобные случаи начали представляться все чаще.

Обстоятельства стали еще больше благоприятствовать ему, когда Альберт, на другой день после своего прибытия, уехал из Вудстока. После совещания с Карлом и Рочклифом было решено, что он поедет в Кент навестить своего дядю; показавшись там, он устранит любые подозрения, которые могли возникнуть из-за его пребывания в Вудстоке, и исключит всякий повод для преследования семьи его отца за то, что она укрывает человека, который еще так недавно сражался против республики. Он решил также, рискуя головой, посетить разные пункты побережья и, выбрав самый безопасный порт, найти корабль, на котором король мог бы покинуть Англию.

Все эти меры были вызваны стремлением уберечь короля и облегчить ему бегство. Но благодаря им Алиса осталась на это время без своего брата, который был бы самым бдительным ее стражем; однако Альберт уже однажды приписал легкомысленные слова короля его веселому настроению и теперь считал бы себя очень несправедливым к своему монарху, если бы мог серьезно подозревать его в такой неблагодарности за гостеприимство, как бесчестное волокитство за Алисой.

Однако двое обитателей Вудстока, казалось, косо смотрели на Луи Кернегая и его намерения. Одним из них был Бевис, который уже со времени их первой неприязненной встречи как-то невзлюбил нового гостя и не принимал никаких заигрываний с его стороны. Если паж случайно оставался наедине с его юной госпожой, Бевис всегда старался не покидать ее, подходил вплотную к ее стулу и громко рычал, как только поклонник придвигался к ней поближе.

— Жаль, — говорил переодетый монарх, — что ваш Бевис не бульдог: его тут же можно было бы посвятить в круглоголовые. Но он слишком красив, слишком благороден, слишком аристократичен, чтобы так негостеприимно и неприязненно относиться к бедному бесприютному кавалеру. Я убежден, что в это животное переселился дух Пима или Хэмпдена, который продолжает проявлять свою ненависть к монархии и ко всем ее приверженцам.

На это Алиса ответила, что Бевис — верноподданный на словах и на деле и только перенял предубеждение ее отца против шотландцев, к сожалению — довольно упорное, как ей пришлось признать..

— Нет уж, — заявил мнимый Луи, — я должен найти какую-нибудь другую причину, так как не могу допустить, чтобы неприязнь сэра Бевиса основывалась на национальной вражде. Итак, предположим, что душа какого-то доблестного кавалера, который ушел на войну и не вернулся, воплотилась в этом образе, чтобы снова навестить места, покинутые так неохотно, и ревнует, даже когда бедный Луи Кернегай придвигается поближе к предмету его былой любви.

С этими словами он подошел к ее стулу, и Бевис опять глухо заворчал.

— В таком случае вам надо держаться на почтительном расстоянии, — смеясь, сказала Алиса. — Укус пса, в которого вселился дух ревнивого влюбленного, должно быть, небезопасен.

Король продолжал разговор в том же роде, и если Алиса воспринимала его только как смешное ухаживание своенравного мальчика, мнимый Луи Кернегай вообразил, что одержал одну из тех побед, которые часто и легко выпадают на долю государей. Несмотря на свой острый ум, он все же недостаточно сознавал, что легкий путь к сердцу женщин открыт монархам только в том случае, если они путешествуют в королевском костюме, а когда они выступают инкогнито, на тропинке их ухаживаний встречаются те же повороты и преграды, что и на пути обыкновенных людей.

Но, кроме Бевиса, среди обитателей замка было еще одно существо, настороженным и недружелюбным взглядом наблюдавшее за Луи Кернегаем. Фиби Мейфлауэр, хотя ее жизненный опыт не выходил за пределы родного селения, все же знала людей гораздо лучше, чем ее госпожа, а кроме того, была на пять лет ее старше. Она знала больше, а поэтому была подозрительнее. Ей показалось, что странный шотландский мальчишка чаще вертится вокруг ее госпожи, чем подобает человеку его звания, и что Алиса позволяет ему больше, чем Партения могла бы позволить любому подобному волоките в отсутствие Аргала, — книга о любви этих известных аркадских пастушков была тогда любимым чтением молодых людей и девиц по всей веселой Англии. Питая такие подозрения, Фиби не знала, что предпринять, но решила тотчас же вмешаться, если возникнет какое-либо препятствие для верной любви полковника Эверарда. Она сама была особенно благосклонна к Маркему, и к тому же он, по ее словам, был самый видный и красивый молодой человек во всем Оксфордшире; а это шотландское пугало так же нельзя было сравнивать с ним, как мел с сыром. И все-таки она признавала, что у мистера Гирнигая удивительно хорошо подвешен язык и что таким поклонником нельзя пренебрегать. Что было делать? Она не имела определенных доказательств, а только питала неясные подозрения и боялась говорить об этом госпоже, потому что, несмотря на свою доброту, Алиса не поощряла фамильярности.

Фиби пыталась расспросить Джослайна, но тот по непонятной причине принимал в этом злосчастном малом такое участие и так высоко его ставил, что ее слова не произвели на него никакого впечатления.

Говорить со старым баронетом значило поднять страшную бурю. Естественнее всего для девушки было бы обратиться к достойному капеллану, который был в Вудстоке главным третейским судьей во всех спорных вопросах, потому что его профессия требовала миролюбия и строгих нравов, а практическая деятельность научила разбираться во всем. Но случилось так, что он невольно обидел Фиби, применив к ней классический эпитет Rustica Fidele[816], а она поняла этот эпитет превратно, приняла его за оскорбительный и объявила, что она не больше любит скрипку, чем все остальные[817], и с тех пор старалась не встречаться с доктором Рочклифом, что было нетрудно.

Мистер Томкинс постоянно вертелся в замке под разными предлогами, но он был круглоголовый, а при своей верности роялистам она ни за что не стала бы посвящать кого-нибудь из врагов в домашние неурядицы; кроме того, он пытался говорить самой Фиби такие вещи, что и думать было нечего с ним откровенничать. Наконец, можно было посоветоваться с кабальеро Уайлдрейком, но у Фиби были свои причины утверждать, что кабальеро Уайлдрейк — бесстыдный лондонский распутник. Вот почему она решила сообщить свои подозрения тому, для кого важнее веек было подтвердить или опровергнуть их:

«Я дам знать мистеру Маркему Эверарду, что здесь появился шмель, который жужжит вокруг его улья, и, кроме того, я знаю, этот молодой шотландский повеса переодевался из женского платья в мужское у Гуди-Гринов и дал Долли Гуди-Грин золотой, чтобы она никому об этом не говорила; она и не сказала никому, кроме меня, и ей лучше знать, давала она ему сдачи с золотого или нет, но мистер Луи — бесстыдный нахал, с него станется, он спросит!»

Три или четыре дня прошло без всяких перемен.

Переодетый монарх иногда подумывал об интрижке, которой судьба, казалось, хотела его позабавить, и карался не упустить ни одного благоприятного случая, чтобы поближе сойтись с Алисой Ли; но еще чаще он приставал к доктору Рочклифу с расспросами о своем побеге, так что этот добрый человек, не зная, что отвечать, спасался от королевской навязчивости и прятался в разные неведомые тайники замка, известные, вероятно, только ему — ведь он лет двадцать потратил на свою книгу «Чудеса Вудстока».

На четвертый день случилось так, что из-за какой-то безделицы баронету пришлось отлучиться из замка, и он оставил молодого шотландца, теперь уже своего человека в семье, вдвоем с Алисой в гостиной Виктора Ли. Карл решил, что настал момент поухаживать, так сказать, на пробу, подобно тому как водится у хорватов, когда они несутся во весь опор, готовые или ринуться на врага, или повернуть назад, не вступая в рукопашную, смотря по обстоятельствам.

После того как он в течение десяти минут говорил на витиеватом философском жаргоне, который Алиса, по желанию, могла истолковать или как легкое ухаживание, или как язык серьезных признаний, и уже думал, что ее заинтересовал смысл его слов, Карл был очень разочарован, — поняв по ее единственному и короткому вопросу, что Алиса совершенно его не слушала и думала о чем угодно, только не о том, что он хотел ей внушить. Она спросила его, который час, и с выражением такого неподдельного желания поскорее получить ответ, что о кокетстве тут не могло быть и речи.

— Я пойду посмотрю на солнечные часы, мисс Алиса, — сказал наш волокита, вставая и покраснев от того пренебрежения, с которым, как ему показалось, отнеслась к нему девушка.

— Будьте так добры, мистер Кернегай, — сказала Алиса, нисколько не замечая его негодования.

Мистер Кернегай вышел из комнаты, однако совсем не для того, чтобы вернуться с ответом, а чтобы дать выход досаде и гневу н поклясться — на этот раз он твердо решил настоять на своем, — что Алисе придется раскаяться в такой дерзости. Несмотря на свой добродушный нрав, он все же был принц, он не привык к противоречию, а тем более к пренебрежению, и его самолюбие в тот момент было сильно уязвлено. Он поспешно углубился в парк, помня только, что для безопасности надо выбирать глухие и уединенные аллеи; он шел торопливыми и крупными шагами — теперь он уже оправился от усталости и мог идти как угодно быстро, — он изливал свой гнев и обиду, обдумывая планы мести этой дерзкой провинциальной кокетке, которую теперь не могло спасти никакое уважение к гостеприимству.

Взбешенный волокита прошел мимо

замшелых солнечных часов,
не удостоив их даже взглядом, да если бы и хотел, он ничего не мог бы там увидеть, потому что в тот момент солнце скрылось. Он поспешил вперед, закутавшись в плащ, и ступал сгорбившись, неуклюжей походкой, отчего казался ниже ростом. Скоро он незаметно углубился в глухие и полузаросшие аллеи парка и шел, не замедляя шага и не отдавая себе отчета в том, куда идет, как вдруг услышал сначала громкий окрик, потом приказание остановиться; особенно его поразило и изумило то, что при этом кто-то прикоснулся тростью к его плечу, хотя и миролюбиво, но несколько повелительно.

В этот момент любая встреча была бы для него нежелательной, а появление незнакомца, который его остановил, никак не могло показаться ему своевременным или приятным. Обернувшись на окрик, Карл оказался лицом к лицу с молодым человеком футов шести ростом, стройным и ловким; строгость его костюма, впрочем — красивого и благородного, и опрятность одежды, от чистоты крахмального воротника до свежего блеска сапог из испанской кожи, обличали в нем любовь к порядку, недоступному побежденным и обнищавшим роялистам и свойственному тем членам господствующей партии, которые могли позволить себе одеваться красиво, но, согласно своим принципам (это относится к высшим и наиболее уважаемым кругам), соблюдали приличие и строгость во внешности и поведении. По сравнению с королем у пего было одно преимущество, еще более подчеркивавшее неравенство между ними. Человек, который так неожиданно его остановил и заставил вступить в разговор, был мускулистый и сильный, лицо его выражало властность и решимость, на левом боку висела длинная шпага, с правой стороны — кинжал, а за поясом торчала пара пистолетов; всего этого было бы достаточно, чтобы дать перевес незнакомцу, даже если бы Луи Кернегай мог с ним помериться физической силой, — единственным оружием мнимого пажа была шпага.

Горько сожалея о безрассудной вспышке гнева, поставившей его в такое затруднительное положение, а в особенности об оставленных в замке пистолетах, благодаря которым физическая сила или слабость теряют всякое значение, Карл все же не утратил храбрости и присутствия духа, в течение стольких веков отличавших почти всех представителей его злополучного рода. Он стоял твердо и невозмутимо, по-прежнему закрыв плащом нижнюю часть лица, как будто ждал объяснения, в случае если его приняли за кого-то другого.

Это хладнокровие возымело свое действие, потому что незнакомец сказал удивленно и нерешительно:

— Это не Джослайн Джолиф? Если я не узнал Джослайна Джолифа, то я, во всяком случае, узнаю свой собственный плащ.

— Я не Джослайн Джолиф, как вы можете видеть, сэр, — сказал Кернегай, спокойно выпрямившись, чтобы показаться во весь рост, и сбросив плащ с лица и плеч.

— В самом деле, — с удивлением ответил неизвестный, — тогда, сэр незнакомец, я должен выразить вам свое сожаление, что остановил вас при помощи трости. Судя по этому платью, в котором я с уверенностью узнаю свое собственное, я заключил, что это должен быть Джослайн, — ведь ему я поручил хранить свою одежду в замке.

— Если бы это был Джослайн, сэр, — возразил мнимый Кернегай с совершенным хладнокровием, — я думаю, вы не ударили бы его так сильно.

Его собеседник был, очевидно, смущен непоколебимым спокойствием этого ответа. Долг вежливости заставил его, в первую очередь, извиниться за свою ошибку, — он был почти уверен, что узнал Джослайна. Положение мистера Кернегая не позволило ему быть особенно щепетильным; он чинно поклонился в знак того, что принимает извинение, потом повернулся и пошел, как ему казалось, к замку, хотя, углубляясь в парк, он шагал по дорожкам, расходящимся в разных направлениях, и так торопливо, что не мог быть уверен в правильности избранного им пути.

Он очень смутился, заметив, что и тут не отделался от непрошеного спутника. Замедлял ли он шаги или ускорял, этот человек в изящной, но скромной одежде, сильный и, как мы уже сказали, хорошо вооруженный, казалось, решил сопровождать Карла и, не пытаясь догнать его или вступить в разговор, не спускал с него глаз, держась позади на расстоянии двух-трех ярдов. Скиталец прибавил шагу, но хотя, как тогда, в юности, так и потом, в зрелые годы, он слыл одним из лучших скороходов Британии, незнакомец все так же шагом, а не бегом шел за ним, нисколько не отставая. Преследование было такое неотступное, беспрерывное и неуклонное, что в Карле заговорила гордость; в тревоге он подумал, что, какова бы ни была опасность поединка, все-таки лучше разрешить спор с этим рослым спутником в парке, чем когда они выйдут на людное место, где пуританин, вероятно, найдет друзей и защитников.

В беспокойстве, раздражении и гневе Карл резко повернулся к своему преследователю. Они как раз вышли на маленькую узкую просеку, ведущую к лужайке, где возвышался Королевский дуб; его корявые обломанные ветви и гигантский ствол были видны с запущенной дорожки.

— Сэр, — обратился Карл к своему непрошеному спутнику, — вы уже совершили дерзкий поступок по отношению ко мне. Вы извинились, и, не имея причин предполагать, что вы умышленно хотели меня оскорбить, я охотно принял ваши извинения. Разве между нами есть еще какие-то споры, что вы следуете за Мной по пятам? Коли желаете, я могу объясниться с вами и, если это будет уместно, дам вам удовлетворение. Я думаю, вы не должны питать ко мне злобы; насколько мне известно, я вас никогда прежде не видел. Если у вас есть достаточное основание требовать от меня личного удовлетворения, я охотно соглашусь. Если же вы преследуете меня только из дерзкого любопытства, предупреждаю вас: я не потерплю, чтобы кто-нибудь следил за мной во время моих прогулок.

— Раз я признаю свой собственный плащ на чужих плечах, — сухо возразил незнакомец, — мне кажется, я имею естественное право последовать за ним и посмотреть, что с ним станется. Знайте, сэр, хоть я и обманулся относительно того, кто в него закутался, я думаю, что вполне мог ударить тростью по этому плащу, — ведь каждый имеет право выбивать пыль из своей собственной одежды. А поэтому если вы хотите, чтобы мы расстались друзьями, я должен прежде всего спросить вас, откуда вы взяли этот плащ и куда вы идете, завернувшись в него. В противном случае я беру на себя смелость остановить вас, как человек, имеющий на это полное право.

«Проклятый плащ! — подумал скиталец. — И будь трижды проклята глупая прихоть, из-за которой я пошел сюда, завернув в него свой нос, ввязался в ссору и привлек к себе внимание, когда спокойствие и тайна — первые условия моей безопасности!»

— Если вы позволите мне высказать свою догадку, сэр, — продолжал незнакомец (это был не кто иной, как Маркем Эверард), — я могу доказать вам, что знаю вас лучше, чем вы думаете.

«О боже, спаси меня!» — взмолился про себя тот, к кому относились эти слова; с такой верой он никогда еще не произносил ни одной молитвы. Однако смелость и присутствие духа не изменили ему даже в эту минуту крайней опасности: он вспомнил, что самое главное — не проявлять малодушия и отвечать так, чтобы, если возможно, заставить своего опасного спутника высказать, откуда он его знает и какие подозрения питает на его счет.

— Если вы меня знаете, сэр, и если вы дворянин, как можно предположить по вашей наружности, вы, конечно, легко угадаете, по какой причине я ношу эту одежду, которую вы считаете своей?

— О, сэр, — возразил полковник Эверард (его гнев нисколько не остыл от миролюбивого ответа незнакомца), — мы в свое время изучали «Метаморфозы» Овидия и знаем, с какой целью благородный молодой человек путешествует в чужом платье, — нам известно, что в некоторых случаях годится даже женское платье. Мы слышали о Вертумне и Помоне.

Король, взвесив эти слова, снова пробормотал пылкую молитву о том, чтобы эта злосчастная встреча не имела более глубоких причин, чем ревность какого-нибудь воздыхателя Алисы Ли, и дал себе обещание, хоть он и был поклонником прекрасного пола, что без сожаления откажется от самой прекрасной из дочерей Евы, если только ему удастся выйти из этого затруднительного положения.

— Сэр, — сказал он, — вы, кажется, дворянин, поэтому нет никаких оснований скрывать от вас, что я тоже принадлежу к этому сословию.

— А может быть, к более высокому? — спросил Эверард.

— Дворянин, — возразил Карл, — звание, включающее всех, кто имеет право носить герб. Герцог, лорд, принц — тоже дворянин, а если он в несчастье, как я, то должен быть рад, что к нему применили это общее понятие.

— Сэр, — возразил Эверард, — я не собираюсь вырывать у вас признание, которое может стать роковым для вашей безопасности. Не мое дело арестовать частное лицо, если превратные взгляды на патриотический долг привели его к ошибкам, заслуживающим скорее сожаления здравомыслящего человека, нежели наказания. Но если виновники гражданской войны и разорения родины вносят бесчестие и горе в лоно семей, если они до того распущенны, что оскорбляют гостеприимную кровлю, которая приютила их и спасла от возмездия за преступления против общества, не ужели вы думаете, милорд, что мы будем это терпеть?

— Если вы поставили себе целью поссориться со мной, — сказал принц, — скажите это прямо, как дворянин. Вы, несомненно, вооружены лучше, чем я, но это преимущество не заставит меня бежать от человека, когда он нападает на меня один. Если, напротив, вы хотите объясниться разумно, я скажу вам спокойно, что не подозреваю, на какую обиду вы намекаете, и не понимаю, почему вы величаете меня милордом.

— Стало быть, вы отрицаете, что вы — лорд Уилмот? — спросил Эверард.

— Я могу отрицать это со спокойной совестью.

— Быть может, вы предпочитаете, чтобы вас величали графом Рочестером? Ходят слухи, что вы из честолюбия добивались от шотландского короля грамоты на такой титул.

— Не лорд я и не граф, клянусь вам спасением моей христианской души. Имя мое…

— Не унижайте себя ненужной ложью, милорд, не лгите частному лицу, которое, обещаю вам, не призовет власти на помощь своей доброй шпаге, если найдет нужным пустить ее в ход. Взгляните на это кольцо: можете ли вы теперь отрицать, что вы лорд Уилмот?

Вынув из кошелька кольцо, он подал его переодетому принцу, и Карл сразу же узнал в нем тот самый перстень, что он бросил в кувшин у источника, неосторожно поддавшись искушению поухаживать за красивой девушкой, которую он случайно испугал, и подарить ей хорошенькую безделушку.

— Я знаю это кольцо, — сказал он, — оно принадлежало мне. Но я не понимаю, почему оно доказывает, что я — лорд Уилмот, и должен заявить, что оно лжесвидетельствует против меня.

— Сейчас вы убедитесь, что я пряв, — ответил Эверард и, взяв кольцо, нажал пружинку, искусно скрытую в оправе; камень отошел в сторону, и внутри оказался изящно гравированный вензель лорда Уилмота с короной. — Что вы теперь скажете, сэр?

— Что вероятность еще не доказательство, — ответил принц, — здесь нет ничего такого, чего нельзя объяснить очень просто. Я — сын шотландского дворянина, смертельно раненного и взятого в плен в сражении при Вустере. Когда отец прощался со мной и велел мне бежать, он отдал мне свои последние драгоценности, и в том числе это кольцо. Я слышал от него, что когда-то в Шотландии он менялся кольцами с лордом Уилмотом, но не знал секрета, который вы мне открыли.

Здесь необходимо сказать, что Карл говорил правду; он не отдал бы кольца так просто, если бы знал, что его легко опознать. Помолчав немного, он продолжал:

— Еще раз повторяю, сэр, я открыл вам многое, от чего зависит моя безопасность; если вы благородный человек, вы отпустите меня, и, может быть, когда-нибудь я отплачу вам за это добром. Если же вы собираетесь меня арестовать, арестуйте здесь же, но берегитесь: дальше я с вами не пойду и следовать за мною не позволю. Если вы меня отпустите, я буду вам благодарен; если нет — беритесь за оружие.

— Молодой человек, — сказал полковник Эверард, — вы внушили мне сомнение в том, действительно ли вы тот распущенный юнец-дворянин, за которого я вас принял, но так как вы говорите, что ваши семьи были очень близки, я не сомневаюсь что вы прошли школу разврата, где Уилмот и Вильерс — наставники, а их обожаемый государь — самый способный ученик. Ваше поведение в Вудстоке, где вы отблагодарили за гостеприимство этой семьи тем, что задумали нанести смертельную рану ее чести, доказало, что вы тоже способный питомец этой школы. Я хотел только предостеречь вас на этот счет, и пеняйте на себя, если к предупреждению я добавлю наказание.

— Предостеречь меня, сэр? — с возмущением воскликнул принц. — Наказание? Вы слишком смело испытываете мое терпение и поплатитесь за это! Обнажайте шпагу, сэр!

С этими словами он схватился за свою.

— Моя религия, — сказал Эверард, — запрещает мне необдуманно проливать кровь. Идите домой, сэр, будьте благоразумны, слушайтесь советов чести и осторожности. Уважайте честь семьи Ли и знайте, что у нее есть близкий человек, тесно с ней связанный, который сурово взыщет с вас за ваши проступки.

— Ax, вот что! — сказал принц с презрительной усмешкой. — Теперь я вижу, в чем дело: перед нами наш круглоголовый полковник, наш кузен-пуританин, перед нами — знаток библии и законов морали, над которым Алиса Ли потешается от всего сердца. Если ваша религия, сэр, запрещает вам дать удовлетворение дворянину, она должна была бы также запретить вам оскорблять его.

Страсти противников разгорелись не на шутку. Они выхватили шпаги из ножен и начали сражаться, причем полковник отказался от преимущества, которое мог бы иметь, если бы пустил в ход свои пистолеты. Сделай кто-нибудь из них неосторожный выпад или поскользнись в тот момент, это могло изменить судьбы Британии, но поединок был прерван появлением третьего лица.

Глава XXV

Постойте! Жезл свой бросил государь.

«Ричард II»[818]

Оба противника, которых мы оставили в конце предыдущей главы, когда они схватились в поединке, сделали несколько взаимных выпадов с одинаковой ловкостью и отвагой. Карл так часто бывал в боях, ему столько раз приходилось сражаться и терпеть поражения во время гражданской войны, что для него было не внове оказаться перед необходимостью собственной рукой защищать свою жизнь, а Эверард отличался как личной храбростью, так и другими качествами военачальника. Но появление третьего лица предотвратило трагический исход поединка, в котором торжество любого из участников заставило бы его по многим причинам пожалеть о своей победе.

То был сам старый баронет, ехавший верхом на пони, потому что война и реквизиции лишили его возможности разъезжать на более достойном коне. Он быстро спешился, стал между противниками и под страхом смерти приказал им остановиться. Едва окинув их взглядом, он понял, с кем имеет дело, и спросил:

— Уж не демоны ли Вудстока, о которых толкует народ, овладели вами обоими, что вы нападаете друг на друга в пределах королевского парка? Позвольте мне сказать вам, что пока старый Генри Ли в Вудстоке, неприкосновенность парка будет соблюдаться так же, как если бы король был на троне. Никто не должен здесь драться на дуэли, кроме оленей, когда им приходит пора. Шпаги в ножны! Иначе я вмешаюсь третьим и, наверно, окажусь дьяволом пострашнее вас обоих! Как говорит Уил!

Тебя я с вертелом твоим
Так трахну, что подумаешь: из ада
Сам черт пришел.[819]
Противники опустили оружие, но стояли, мрачно глядя друг на друга, как бывает в тех случаях, когда каждый, не желая показать, что он больше другого стремился к примирению, не склонен первый вложить шпагу в ножны.

— Сейчас же уберите оружие, джентльмены, — сказал баронет еще более повелительным тоном, — или вам придется иметь дело со мной! Счастье ваше, что времена изменились. В старину ваша дерзость стоила бы каждому из вас правой руки, или вам пришлось бы заплатить немалую сумму денег. Племянник, если вы не хотите рассориться со мной навсегда, я приказываю вам вложить шпагу в ножны. Мистер Кернегай, вы мой гость. Прошу вас, не оскорбляйте меня, не стойте с обнаженной шпагой там, где я обязан следить за тем, чтобы соблюдался мир.

— Повинуюсь вам, сэр Генри, — сказал король, вкладывая шпагу в ножны. — Я, право, не совсем понимаю, почему этот джентльмен на меня напал. Уверяю вас, никто более меня не уважает особу короля и его привилегии, — хотя преданность теперь не слишком в моде.

— Мы найдем такое место для поединка, сэр, — возразил Эверард, — где он не будет оскорблением ни для личности короля, ни для его привилегий.

— Вряд ли, сэр, — заметил Карл, не упуская случая сострить, — мне кажется, у короля так мало сторонников, что если он потеряет самого ничтожного из них, это принесет ему некоторый ущерб. Но я пойду на этот риск и встречусь с вами в любом месте, откуда бедный кавалер сможет уйти безопасно, если ему повезет в поединке.

Первой мыслью сэра Генри Ли была мысль об охране привилегий королевского поместья; теперь он стал думать о безопасности своего племянника и юного роялиста, за которого он принимал короля.

— Джентльмены, — сказал он, — я требую, чтобы этой ссоре был положен конец. Племянник Маркем, вот как ты благодаришь меня за то, что я по твоему настоянию согласился вернуться в Вудсток: ты пользуешься удобным случаем, чтобы перерезать горло моему гостю?

— Если бы вы знали его намерения, как знаю я… — начал было Маркем, но осекся, понимая, что он только рассердит своего дядю, а не убедит его, так как все, что он мог сказать о видах Кернегаяна Алису, можно было приписать его собственным ревнивым подозрениям. Он потупил глаза и замолчал.

— Ну, а вы, мистер Кернегай, — сказал сэр Генри, — можете вы объяснить мне, почему вы хотите лишить жизни этого молодого человека? Хотя он, к несчастью, забыл свою преданность и долг по отношению к королю, я все же питаю некоторую привязанность к моему племяннику.

— Я не знал, что этот джентльмен имеет честь быть вашим племянником; это, конечно, защитило бы его от моей шпаги, — ответил Кернегай. — Но ссору затеял он, и я не могу понять почему — может быть, из-за различия наших политических убеждений?

— Вы знаете, что это совсем не так! — вскричал Эверард. — Ведь я заявил, что вам как беглому роялисту нечего меня бояться, а последние ваши слова доказали, что вы догадались о моем родстве с сэром Генри. Но это, право, не имеет значения. Я унизил бы себя, если бы использовал родство как средство защиты от вас или от кого-либо другого.

Пока они спорили таким образом, не открывая действительной причины ссоры, сэр Генри смотрел то на того, то на другого с видом миротворца и наконец воскликнул:

— Да, это все необычайно странно!
Вы не из кубка ли Цирцеи пили?[820]
Послушайте, молодые люди, позвольте старику быть вашим третейским судьей! Я знаю толк в таких делах.

Зерно раздора не больше комариного носа, и на моей памяти было случаев пятьдесят, когда, как говорит Уил:

На поле боя встретившись, они
Мечи скрестили смело в поединке,
а после поединка никто не мог вспомнить, из-за чего они поссорились. Да что! Тут достаточно пустяка: не посторонился, на ходу задел плечом, сказал необдуманное слово, не так понял жест… Забудьте причину ссоры, какова бы она ни была. Довольно, вы уже скрестили оружие и хотя должны вложить в ножны шпаги, не обагрив их кровью, это не по вашей вине, а по приказу старшего — человека, наделенного властью. На Мальте до тонкости разбираются во всех правилах дуэлей; там люди, начавшие поединок, должны остановиться по приказу рыцаря, или священника, или дамы, и, если ссора прервана таким образом, она считается законченной с честью и не должна возобновляться. Племянник, я думаю, ты не можешь питать неприязни к этому юному джентльмену из-за того, что он сражался за короля. Послушай доброго совета, Маркем, ты знаешь, я не злопамятен, хотя у меня есть основание сердиться на тебя. Подай этому молодому человеку руку в знак дружбы, и пойдемте все трое в замок выпить по бокалу вина за вашу мировую.

Маркем Эверард не мог устоять против такой любезности со стороны своего дяди. Он подозревал, правда, не без основания, что причиной ее было не только возрождение прежней симпатии: вероятно, дядя, проявляя к нему такое внимание, надеялся если не заручиться его помощью в сокрытии беглого роялиста, то по крайней мере побудить его не вмешиваться в это дело. Он чувствовал, что попал в неловкое положение и может внушить подозрения своим единомышленникам, если будет общаться с человеком, укрывающим подобных гостей, пусть даже и с близким родственником. Но, с другой стороны, он считал, что у него достаточно заслуг перед республикой и что ему не страшны никакие происки завистников.

И в самом деле, хотя гражданская война внесла раздор во многие семьи и в каждую по-своему, однако когда она, казалось, кончилась победой республиканцев, бешеная политическая ненависть начала стихать и прежние родственные и дружеские связи стали, по крайней мере отчасти, восстанавливаться. Многие противники мирились, и такие люди, как Эверард, принадлежавшие к победившей партии, нередко старались покровительствовать своим преследуемым родственникам.

Все это мгновенно пронеслось в голове Эверарда вместе с мыслью о том, что он опять будет часто видеться с Алисой Ли и получит возможность всегда защитить ее от оскорблений или обид; он подал руку мнимому шотландскому пажу, заявив, что, со своей стороны, готов забыть причину ссоры или, скорее, считать ее плодом недоразумения и предложить мистеру Кернегаю такую дружбу, какая возможна между честными людьми противоположных политических убеждений.

Не в силах подавить чувство собственного достоинства, которое ему из благоразумия следовало бы забыть, Луи Кернегай в ответ низко поклонился, но не принял протянутой Эверардом руки.

— Мне не нужно, — сказал он, — никаких усилий, чтобы забыть причину ссоры, потому что я так и не смог ее понять; но я не испугался гнева этого джентльмена и теперь охотно приму расположение, которым он готов меня почтить, и не откажу ему в своем.

Эверард с улыбкой опустил руку и поклонился в ответ на поклон пажа; холодный отклик на его изъявление дружбы он объяснил гордым и раздражительным нравом юного шотландца и тем, что жизненный опыт до сих пор еще не рассеял укоренившихся в нем преувеличенных понятий о фамильной чести и собственном достоинстве.

Сэр Генри Ли, обрадованный окончанием ссоры, которое он приписал своему властному вмешательству, и довольный приятной возможностью возобновить отношения с племянником — несмотря на политические разногласия, он питал к нему более теплые чувства, чем сам, быть может, отдавал себе в том отчет, — сказал примирительным тоном:

— Только не огорчайтесь, молодые джентльмены. Уверяю вас, мне самому тяжело было разнимать вас, видя, как отважно вы стали в позицию, и все из благородной любви к чести, без всяких злонамеренных или кровожадных помыслов. Право, если бы не мои обязанности королевского лесничего и не моя торжественная клятва исполнять их, то вместо того, чтобы останавливать вас, я охотнее сам стал бы судьей вашего поединка… Но ссора кончена, значит, она забыта, и ваша стычка не должна иметь других последствий, кроме аппетита, который у вас, наверно, разыгрался.

С этими словами он тронул своего пони и кратчайшей дорогой с торжеством направился к замку. Его ноги почти касались земли, носками он упирался в стремена; колени были плотно прижаты к седлу, пятки вывернуты наружу и, насколько возможно, опущены, корпус он держал совершенно прямо, поводья были по всем правилам зажаты в левой руке, хлыст в правой направлен по диагонали к левому уху лошади: посмотреть на него, так это был настоящий мастер верховой езды, достойный оседлать самого Буцефала. Его молодые спутники, шедшие с обеих сторон, словно конюхи, едва могли подавить улыбку при виде безупречно правильной, классической посадки баронета, совсем не подходящей к дикому виду низкорослого пони с косматой шкурой, длинными хвостом и гривой, с быстрыми глазами, горевшими, как раскаленные угли, из-под густой челки, падавшей на короткую морду. Если у читателя есть книга о верховой езде герцога Ньюкасла (splendida moles! [821]), он получит некоторое представление о фигуре доброго баронета, мысленно посадив одного из изображенных там изящных мастеров этого искусства на уэльского или эксмурского пони во всей его дикой простоте, не выхоленного и не объезженного; при этом смешное впечатление еще усиливается из-за контраста между ростом лошади и ростом всадника.

Вероятно, баронет заметил их удивление, потому что, едва они отъехали от места происшествия, он сказал:

— Хоть Пикси и мал, он ретив, джентльмены, — здесь он заставил самого Пикси прыжком подтвердить его слова, — ростом невелик, но с норовом! Я, правда, великоват для всадника-гнома (баронет был ростом выше шести футов); а если бы не это, сидя на нем, я мог бы напомнить короля фей, как его описывает Майк Дрейтон:

На уховертку он вскочил,
Пришпорил, круто осадил
И тотчас вновь разгорячил,
Хлестнув, что было силы.
Летел, как вихрь, кричал ей: «стоп!»,
Шел рысью, поднимал в галоп,
Кружился, прыгал, пел «гоп-гоп!» —
Так был он полон пыла.
— Мой старый дружок Пикси! — сказал Эверард, потрепав пони по холке. — Я рад, что он пережил все эти бурные дни. Пикси, должно быть, уже за двадцать, сэр Генри?

— За двадцать, конечно. Да, племянник, война — это ураган над полем, она щадит только то, что и беречь не к чему. Старый Пикси и его хозяин пережили немало молодцов и добрых коней, хотя сами уж не многого стоят. Но, как говорит Уил, и старик может на что-нибудь пригодиться. Вот и мы с Пикси пока еще живы.

С этими словами он опять заставил Пикси продемонстрировать остатки былой ретивости.

— Все еще живы? — повторил молодой шотландец, продолжая фразу, не досказанную достойным баронетом. — Ну да, все еще живете, чтобы

Пленять искусством верховой езды.
Эверард покраснел, почувствовав в этих словах насмешку, но его дядя ничего не заметил; простодушное тщеславие баронета не позволило ему усомниться в искренности комплимента.

— Так и вы заметили? — сказал он. — Во времена короля Иакова я в самом деле участвовал в турнирах, и тогда вы могли бы сказать, что был

Там юный Гарри с поднятым забралом.
А видеть старого Гарри, тут уж… — Баронет помолчал, как застенчивый человек, собирающийся сострить. — Увидеть старого Гарри… все равно что увидеть дьявола. Понимаете, мистер Кернегай, дьявол, знаете ли, мой тезка… ха! ха! ха! Племянник Эверард, я надеюсь, твое благочестие не испугается невинной шутки?

Он был так восхищен одобрением своих спутников, что продекламировал весь знаменитый отрывок, и, наконец, предложил всему нынешнему поколению поэтов — Донну, Каули, Уоллеру и всем прочим — сложить вместе свои таланты, чтобы получилась хоть одна десятая часть гения старика Уила.

— Да ведь говорят, что среди нас есть его потомок — сэр Уильям Давенант, — сказал Луи Кернегай, — и многие считают, что он не уступает Шекспиру.

— Как! — воскликнул сэр Генри. — Уил Давенант, которого я знавал на Севере, офицер, служивший под начальством маркиза Ньюкасла во время осады Гулля? Ну что ж, он был честный роялист и писал неплохие стишки; но как он попал в родню к Уилу Шекспиру, желал бы я знать?

— Да вот как, — ответил юный шотландец, — самым верным способом, как водится спокон веку, если только Давенант говорит правду. Кажется, его мать была хорошенькая веселая толстушка, хозяйка гостиницы между Стрэтфордом и Лондоном, где Уил Шекспир часто останавливался по пути на родину; вот они и подружились и стали кумовьями, как говорят у нас в Шотландии: Уил Шекспир стал крестным отцом Уила Давенанта; но младший Уил не довольствуется этим духовным родством и предъявляет некоторые претензии на кровное родство, — утверждает, что его мать была большой поклонницей остроумия и ее любезность по отношению к гениальным людям не знала границ.[822]

— К черту этого презренного пса! — воскликнул полковник Эверард. — Неужели он согласен прослыть потомком поэта или принца за счет доброго имени своей матери? Да за это ему надо нос отрезать!

— Трудновато было бы, — ответил переодетый принц, вспомнив характерную особенность лица этого поэта.[823]

— Уил Давенант — сын Уила Шекспира! — воскликнул баронет, который до сих пор не мог прийти в себя от такого неслыханного притязания. — Ну, мне вспоминаются стихи из кукольного спектакля, где Фаэтон жалуется своей матери:

Мальчишки дразнят — просто стыд и срам! —
«Ублюдок! Солнцев сын! Катись к чертям!»[824]
Никогда не приходилось мне слышать ничего подобного по наглости! Уил Давенант — сын самого блестящего и лучшего поэта прошедших, настоящих и будущих времен! Но прошу прощения, племянник… Вы, я думаю, не любите театральных пьес.

— Нет, я вовсе уж не такой педант, каким вы хотите меня представить, дядя. В свое время я, может быть, слишком любил пьесы, да и теперь осуждаю их не все огульно или оптом, хоть и не одобряю всех их крайностей и преувеличений. Я не могу даже у Шекспира не видеть много такого, что противно приличиям и предосудительно для нравственности, много таких мест, где он высмеивает добродетель, восхваляет порок или, во всяком случае, скрашивает его безобразие. Я не думаю, что полезно, в особенности для молодежи обоего пола, читать эти прелестные стихи, где мужчины заняты только кровопролитием, а женщины — любовными интригами.

Эверард простодушно предполагал, что этими замечаниями только предоставит своему дяде подходящий предлог для защиты его любимого искусства, не обижая его возражением, столь мягким и умеренным. Но здесь, как и в других случаях, он забыл, как упрям был его дядя в своих религиозных и политических воззрениях и в вопросах вкуса; легче было завербовать его в сторонники пресвитерианского управления страной или склонить к измене присяге, чем поколебать его веру в Шекспира. У достойного баронета была еще другая особенность в манере спорить, и Эверард, человек прямой и простодушный, верный религиозным принципам, которые в известной степени противоречили скрытности и притворству, принятым в обществе, никогда не мог хорошенько ее постичь. Сэр Генри, зная свой горячий нрав, изо всех сил старался сдерживаться; иногда, хоть и сильно оскорбленный, он сохранял в споре внешнее спокойствие, пока волна чувств не поднималась в нем так высоко, что переливалась через искусственные преграды и сносила их; тогда он обрушивал на противника весь накопившийся гнев. Поэтому бывало так: он, как хитрый старый генерал, постепенно и в полном порядке отступал перед своим собеседником, оказывая такое умеренное сопротивление, что давал преследовать себя до определенного пункта, и тут, неожиданно и внезапно переходя в атаку всеми силами конницы, пехоты и артиллерии, непременно наносил противнику удар, если и не всегда мог его уничтожить.

Соответственно с этой тактикой, баронет, выслушав последнее замечание Эверарда, подавил свой гнев и ответил спокойным тоном, скрывавшим кипение его страстей:

— Несомненно, в наше несчастное время пресвитерианское среднее дворянство неопровержимо доказало свое смиренное, чуждое всяких претензий и тщеславия стремление к общественному благу; все теперь верят в искренность его сильнейшего предубеждения против таких пьес, где благороднейшие религиозные и добродетельные чувства — чувства, способные обратить на путь истинный самых закоснелых грешников и достойные уст умирающих святых и мучеников, — перемежаются иногда с непристойными шутками и прочими вольностями; и все это — следствие невежества и грубых вкусов нашего века; правда, эти вольности не мешают никому, кроме тех, кто старательно их выискивает, чтобы указывать на них и поносить то, что само по себе заслуживает величайшей похвалы. Но в особенности желал бы я спросить своего племянника, знают ли эти даровитые люди, которые изгнали с церковных кафедр ученых мужей и мудрых священников англиканской церкви и теперь процветают на их месте, что такое вдохновение муз (если это нечестивое выражение не оскорбит полковника Эверарда), или они так же глупо и грубо недоброжелательны к изящной словесности, как и к человеколюбию и здравому смыслу?

По ироническому тону, которым была произнесена эта речь, полковник Эверард мог бы догадаться, какая буря бушевала в груди его дяди; он мог бы также судить о его состоянии по тому, что сэр Генри сделал особое ударение на слове «полковник», — этим званием, которое связывало племянника с ненавистной партией, он величал Эверарда только в минуты гнева, когда же они были в ладу, он обычно называл его племянником или просто Маркемом. Полковник отчасти понимал этот гнев и к тому же жаждал увидеть свою кузину; поэтому он ничего не ответил на отповедь дяди, которая закончилась как раз в тот момент, когда старый баронет спешился у дверей замка и вошел в зал в сопровождении своих спутников.

Тут появилась Фиби и получила приказание принести джентльменам что-нибудь выпить. Вудстокская Геба узнала Эверарда и приветствовала его почти неприметным реверансом, но оказала ему плохую услугу, когда самым невинным тоном спросила у баронета, не прикажет ли он позвать мисс Алису. В ответ ей прозвучало суровое «нет», и это неуместное вмешательство, казалось, еще усилило раздражение баронета против Эверарда за то, что он отзывался о Шекспире без должного почтения.

— Я бы все же настаивал, — сказал сэр Генри, возвращаясь к неприятному разговору, — если только бедному отставному солдату королевских войск пристало так обращаться к офицеру победоносной армии, на том, чтобы вы ответили, вызвало ли к жизни это смутное время, без конца посылающее нам святых и пророков, хоть одного поэта, столь одаренного и изящного, чтобы он мог затмить бедного старого Уила, который был оракулом и кумиром для нас, ослепленных и преданных всему земному роялистов?

— Конечно, сэр, — возразил полковник Эверард? — я знаю стихи, написанные другом республики, и тоже в драматическом роде; если оценить их беспристрастно, они могут поспорить даже с поэзией Шекспира и при этом свободны от напыщенности и грубости, которыми великий бард не гнушался для удовлетворения низменных вкусов своей варварской публики.

— В самом деле? — спросил баронет, с трудом подавляя гнев. — Я хотел бы познакомиться с этим шедевром поэзии. Можно узнать имя этого замечательного человека?

— Наверно, это Викерс или, может быть, Уизерс, — вставил мнимый паж.

— Нет, сэр, — возразил Эверард, — и не Дрэммонд из Хоторндена и не лорд Стерлинг. Но сами стихи подтвердят мои слова, если вы снисходительно выслушаете мою посредственную декламацию, — я ведь больше привык говорить перед отрядом солдат, чем перед любителями муз. Стихи написаны от лица дамы, которая заблудилась в дремучем лесу; ее застигла ночь, и вначале она говорит, что ей жутко, что она страшится чего-то сверхъестественного.

— Тоже пьеса, и автор круглоголовый! — с удивлением сказал сэр Генри.

— Во всяком случае, драматическое произведение, — ответил его племянник и просто, но с чувством начал декламировать стихи, теперь знаменитые, но в то время малоизвестные, потому что слава автора основывалась больше на его памфлетах и политических сочинениях, чем на поэзии, которой впоследствии суждено было его обессмертить:

Такие мысли могут удивить,
Но не смутить высокий дух того,
Кого ведет рукою твердой Совесть.
— Да это моя мысль, племянник Маркем, моя мысль! — в восторге воскликнул сэр Генри. — Она лучше выражена, но это как раз то, что я говорил, когда подлые круглоголовые уверяли, что видят духов в Вудстоке… Читай дальше, пожалуйста Эверард продолжал:

— О, Вера ясноглазая, и ты,
Надежда с белоснежными руками!
Ты, незапятнанная Чистота!
Я ныне вижу вас и уповаю,
Что вездесущий, в чьих руках невзгоды —
Всего лишь слуги грозного возмездья, —
Мне ниспошлет хранителя благого,
Чтоб оберечь и жизнь мою и честь…
Ошибся я, иль черной тучи плащ
И впрямь сверкнул в ночи шитьем сребристым?
— Дальше забыл, — сказал чтец, — и то удивительно, что запомнил так много.

Сэр Генри Ли ожидал каких-нибудь виршей, совсем непохожих на эти прекрасные классические строки; презрительное выражение исчезло с его лица, он перестал кривить верхнюю губу и, поглаживая бороду левой рукой, приставил указательный палец правой ко лбу, в знак глубокого внимания. Когда Эверард замолчал, старик вздохнул так, словно в ушах его смолк поток сладкозвучной музыки. Потом он заговорил уже более дружелюбным тоном.

— Племянник Маркем, — сказал он, — стихи эти текут сладостно и звучат как лютня в руках умелого музыканта. Но ты знаешь, что я не сразу схватываю весь смысл того, что слышу впервые. Повтори еще раз эти стихи, медленно и с расстановкой; я всегда люблю слушать поэзию дважды: первый раз, чтобы уловить звучание, а второй раз — смысл.

Ободренный его словами, Эверард прочитал стихи еще раз, увереннее и лучше; баронет ясно расслышал все и взглядом и жестами выразил свое высокое одобрение.

— Да, — проговорил он, когда Эверард снова умолк, — вот настоящая поэзия, хотя бы автор ее был просвитерианин или даже анабаптист. Достойные и праведные люди были и в нечестивых городах, которые пожрал огнь Господень. И, конечно, я слышал, хотя и не очень этому верил — прошу прощения, племянник Эверард, — что некоторые из вас поняли, какую вы сделали ошибку, когда восстали против лучшего и добрейшего государя и довели до того, что он был убит бандой еще более свирепой, чем они сами. О, нет сомнения, благородство ума и чистота души, продиктовавшие такие прекрасные строки, давно уже подсказывали этому достойному человеку слова: «Я грешен, я грешен». Да, я уверен, эта сладкозвучная арфа сломана, хотя бы от одного раскаяния в преступлениях, которым он был свидетелем; и теперь он сидит С поникшей головой, полный стыда и печали за Англию. А каждая из его великолепных рифм, по словам Уила,

Как колокол надбитый, дребезжит.[825]
Не так ли, мистер Кернегай?

— Не думаю, сэр Генри, — ответил паж с легким лукавством.

— Как, вы не верите, что автор этих строк должен быть лучше других и, конечно, склоняется к нашим убеждениям?

— Мне кажется, сэр Генри, эта поэзия показывает, что ее автор способен написать пьесу о жене Потифара и ее строптивом возлюбленном; что же касается его призвания, то, судя по последней метафоре — туча в черном камзоле или плаще с серебряным шитьем, — я произвел бы его в портные, но только я случайно знаю, что по профессии он школьный учитель, а по политическим убеждениям удостоен звания поэта-лауреата у Кромвеля; ведь то, что так умилительно читал полковник Эверард, написал не кто иной, как знаменитый Джон Мильтон.

— Джон Мильтон! — в изумлении воскликнул сэр Генри. — Как! Джон Мильтон, кощунственный и кровожадный автор Defensio Populi Anglicani! [826] Адвокат адского Верховного суда дьяволов! Выкормыш и прихлебатель этого верховного обманщика, этого отвратительного лицемера, этого ненавистного чудовища, этого выродка природы, этого позора рода человеческого, этого средоточия подлости, этого сосуда греха и этого сгустка низости, Оливера Кромвеля!

— Тот самый Джон Мильтон, — ответил Карл, — учитель маленьких детей и портной облаков, которых он снабжает черными камзолами и плащами с серебряным шитьем, вопреки всякому здравому смыслу.

— Маркем Эверард, — сказал старый баронет, — я тебе никогда не прощу… Никогда, никогда. Ты заставил меня отозваться с похвалой о том, чью падаль следовало бы бросить на съедение коршунам… Не говори ни слова, и вон отсюда! Неужели я, твой родственник и благодетель, достоин того, чтобы морочить меня, выманивать от меня похвалу и одобрение, и кому? Такому гробу повапленному, как этот софист Мильтон?

— Позвольте сказать вам, — возразил Эверард, — что это несправедливо, сэр Генри. Вы сами просили меня, вы настаивали, чтобы я прочел вам образец поэзии, не уступающей Шекспиру. Я думал только о стихах, а не о политических взглядах Мильтона.

— О да, сэр, — возразил сэр Генри Ли, — мы знаем, вы мастера делать разграничения; вы могли воевать против прав короля, ничего не имея против его личности. Боже упаси! Но господь все слышит и будет вам судьей… Поставь вино, Фиби, — это он добавил как бы в скобках, обращаясь к Фиби, которая вошла с вином и закуской. — Полковник Эверард на хочет пить. Вы отерли уста и говорите, что не сделали ничего дурного. Но хотя вы обманули человека, бога вам не обмануть. И вы не оботрете уст в Вудстоке ни после еды, ни после питья, уж поверьте мне.

Таким образом, на Эверарда обрушилось обвинение в грехах, приписываемых всей его религиозной секте и политической партии; он слишком поздно осознал, какой сделал промах, когда стал оспаривать вкусы своего дяди в драматической поэзии. Он попытался объясниться, готов был просить извинения.

— Я не понял вашего намерения, уважаемый сэр, и думал, что вы в самом деле желаете узнать что-нибудь о нашей литературе. Уверяю вас, что, когда я прочитал стихи, которые вы сочли достойными ваших ушей, я предполагал доставить вам удовольствие, а совсем не вызвать ваше возмущение.

— О да! — возразил баронет все так же гневно, — Уверяю, уверяю… Это ваше новое выражение, которым вы заменяете нечестивые клятвы придворных и кавалеров… Послушайте, сэр, уверяйте меньше и больше делайте… Итак, прощайте. Мистер Кернегай, вы найдете вино в моей комнате.

Фиби стояла разинув рот, ничего не понимая в неожиданно возникшей ссоре, а полковник Эверард все больше закипал от гнева при виде пренебрежительной позы молодого шотландца, который, засунув руки в карманы (с модным придворным жеманством того времени), вытянулся в старинном кресле; он был вежлив и не стал громко смеяться, по зато он умел смеяться про себя; благодаря этой способности светский человек может дать волю своему веселью, не вызывая ссор и не нанося прямого оскорбления; однако он не очень старался скрыть то, что его чрезвычайно забавлял результат визита полковника Эверарда в Вудсток. Терпение же Маркема достигло предела, за которым он легко мог вспылить; хотя их политические взгляды сильно расходились, в характере дяди и племянника было много общего.

— Проклятие! — воскликнул полковник тоном, так же мало подобающим пуританину, как и само это восклицание.

— Аминь! — сказал Луи Кернегай, но таким мягким и милым голосом, что это слово, казалось, вырвалось у него, а не было произнесено с намерением.

— Сэр! — проговорил Эверард, шагнув к нему с видом разгневанного человека, который ищет, на ком бы выместить свою досаду.

— Plait-il?[827] — отозвался паж совершенно спокойно, глядя ему в лицо с самой неподдельной невинностью.

— Я желал бы знать, сэр, — ответил Эверард, — что означает слово, которое вы сейчас произнесли?

— Только излияние души, достойный сэр, — отпарировал Кернегай, — небольшая посылочка, которую я отправил к небесам лично от себя, приложив ее к святой мольбе, только что изреченной вами.

— Сэр, я знаю случай, когда одному веселому джентльмену переломали кости за такую улыбку, какая сейчас у вас на лице, — ответил Эверард.

— Вот видите, — заметил лукавый паж, который даже при мысли о собственной безопасности не мог отказать себе в удовольствии отпустить шутку, — если бы вы оставались при своих уверениях, достойный сэр, вы бы давно уже задохлись, но ваше откровенное проклятие выскочило, как пробка из бутылки сидра, и выпустило ваш гнев вместе с пеной, выразив его честным некрещеным языком обычных головорезов.

— Ради бога, мистер Гирнигай, — вступилась Фиби, — сдержитесь, не говорите полковнику такие дерзкие слова! А вы, добрый полковник Маркем, не обижайтесь на него, ведь он еще мальчик.

— Если вам или полковнику будет угодно, мисс Фиби, вы убедитесь в том, что я не ребенок… Я думаю, ему уже кое-что об этом известно. Он, может быть, посоветует вам сыграть роль дамы в «Комусе», и я надеюсь только, что в своем восхищении Джоном Мильтоном он не задумает взять на себя роль Самсона-Борца, не взорвет этот дом своими проклятиями и в ярости не обрушит его на нас.

— Молодой человек, — сказал полковник, все еще не владея собой от гнева, — если у вас нет других оснований уважать мои религиозные принципы, то помните, что только благодаря им вы избежали заслуженного наказания.

— Видно, придется позвать кого-нибудь такого, — сказала служанка, — кто повлияет на вас больше меня. — И Фиби выбежала из комнаты, в то время как Кернегай отвечал Эверарду все тем же оскорбительным тоном спокойной небрежности'.

— Прежде чем пугать меня такой страшной угрозой, как ваш гнев, вам не мешало бы выяснить, не заставят ли меня обстоятельства отказаться от того, на что вы, кажется, намекаете.

В этот момент в зал поспешно вошла Алиса — ее, очевидно, позвала служанка.

Кернегай встал и поклонился, но, видимо, решил не трогаться с места, пока не уйдет Эверард, чтобы помешать ему объясниться с кузиной., — Маркем, — торопливо проговорила Алиса, — кузен Эверард, я могу быть здесь только одну минуту… ради бога, сейчас же уходите!.. Будьте осторожны и терпеливы, но уходите скорей, мой отец страшно разгневан.

— Дядя мне уже сказал это, сударыня, — ответил Эверард, — и также велел мне уйти; я повинуюсь ему без промедления. Я не думал, что вы так охотно подтвердите его суровый приказ, но я ухожу, сударыня, понимая, что оставляю вас с теми, чье общество для вас приятнее.

— Несправедливый… безжалостный… неблагодарный!.. — сказала Алиса; но, опасаясь, чтобы ее слова не достигли ушей, которым они не предназначались, она говорила так тихо, что тот, кого они должны были утешить, ничего не расслышал.

Он холодно поклонился Алисе, как бы прощаясь с ней, и сказал тоном натянутой учтивости, которая у людей хорошего общества иногда скрывает смертельную ненависть:

— Я думаю, мистер Кернегай, что мне сейчас уместнее будет не высказывать своего особого мнения о предмете, которого мы касались в нашем разговоре, но я пришлю к вам одного дворянина, и он, надеюсь, сумеет вас убедить.

Мнимый шотландец отвесил ему величественный и в то же время снисходительный поклон, сказал, что будет иметь честь ожидать его приказаний, предложил руку мисс Алисе, чтобы проводить ее в комнату отца, и, торжествуя, простился со своим соперником.

Эверард, вне себя от обиды, вернулся в городок; изящество и холодная самоуверенность юного шотландца по-прежнему заставляли его предполагать, что это или Уилмот, или кто-нибудь из его высокопоставленных товарищей по распутству; он решил, что не потерпит обиды, даже если бы пришлось искать удовлетворения такими средствами, которые, согласно сто нравственным и религиозным принципам, считались недопустимыми.

Глава XXVI

…Несдержанность в желаньях

Присуща деспотизму и нередко

Безвременно свергала королей

Со славных тронов.

«Макбет»[828]

В то время как полковник Эверард с великим негодованием уходил из замка, не отведав угощения, которое сэр Генри, будучи в благодушном настроении, предложил ему и которого он лишился, рассердив своего дядю при обстоятельствах, нами описанных, почтенный старый баронет, как только пришел в себя после своего приступа гнева, вкусил от этих яств вместе с дочерью и гостем и немного спустя, вспомнив о каком-то деле в парке (хотя это уже почти потеряло смысл, он по-прежнему регулярно исполнял свои обязанности королевского лесничего), кликнул Бевиса и вышел; молодые люди остались одни.

«Теперь, — подумал влюбленный принц, — когда около Алисы нет больше ее льва, остается узнать, принадлежит ли она сама к породе тигриц».

— Вот как, сэр Бевис покинул свой пост, — сказал он громко, — я думал, что в старину рыцари, эти суровые телохранители, лучше несли сторожевую службу, а ведь он — их достойный преемник.

— Бевис, — сказала Алиса, — знает, что я прекрасно могу обойтись и без него, да к тому же у него есть другие обязанности, которые для каждого истинного рыцаря важнее, чем все утро вертеться у юбки своей дамы.

— Говорить так — значит изменить всякому подлинному чувству, — возразил принц, — малейшее желание дамы должно связывать верного рыцаря больше чем что-либо другое, кроме приказания его государя. Я хотел бы, мисс Алиса, чтобы вы хоть намекнули мне на какое-нибудь ваше желание, и вы бы увидели, как я умею повиноваться.

— Утром вы мне так и не сказали, который час, — возразила девушка, — я сидела здесь и не знала, далеко ли унесли нас крылья времени, тогда как мне надо было вспомнить, что любезность джентльмена может быть такой же непостоянной, как само время. Знаете ли вы, чего могло стоить ваше непослушание Мне и другим? Пудинг и пирог могли обуглиться, сэр, потому что я, по старинному домашнему обычаю, присматриваю за кухней, или же я могла бы пропустить час молитвы, или опоздала бы на свидание — и все из-за того, что мистер Луи Кернегай не выполнил мое поручение.

— О! Я из тех влюбленных, которые не выносят разлуки, — возразил Кернегай, — я должен быть вечно у ног своего прекрасного врага — так, кажется, рыцарские романы учат нас величать жестокую красавицу, которой мы посвящаем наши сердца и жизни. Говори за меня, добрая лютня, — добавил он, взяв в руки инструмент, — и покажи, знаю ли я свои обязанности.

Он запел, обнаружив при этом больше умения, чем голоса, мелодию французского рондо, к которой какой-то поэт из его веселой странствующей свиты приспособил английские стихи:

— Один твой взгляд! Когда меж туч
Алеет солнца первый луч,
Что силы мне тогда дает
Вновь жить под бременем невзгод,
Воспоминаний о былом
И страха перед новым днем?
Один твой взгляд!
Один твой взгляд! Когда волной
Плывет в полях июньский зной,
Что в этот час вознаградит,
Что лоб горячий остудит
Измученного батрака?
Не зелень рощи, не река —
Один твой взгляд.
Один твой взгляд! Когда закат
Угас и сном весь мир объят,
Что гонит мысли о нужде,
Долгах, безрадостном труде,
О том, что я, как нищий, гол,
А мой хозяин скуп и зол?
Один твой взгляд.
— По правде говоря, есть еще один куплет, — сказал певец, — но я вам его не пою, мисс Алиса, потому что он не нравился некоторым придворным жеманницам.

— Благодарю вас, мистер Кернегай, — молвила Алиса, — за вашу скромность; вы спели то, что могло доставить мне удовольствие, и пропустили то, что могло бы меня обидеть. Хоть я и деревенская девушка, я хочу следовать обычаям двора и не допускать ничего такого, что не принято в лучшем обществе.

— Я хотел бы, — ответил Луи, — чтобы вы твердо усвоили их обычаи и позволяли все, что считается допустимым у придворных дам.

— А что бы из этого вышло? — невозмутимо спросила Алиса.

— Тогда, — сказал Луи, смутившись, как генерал, увидевший, что его подготовка к атаке, по-видимому, не вызывает у противника ни страха, ни замешательства, — тогда вы простили бы мне, прекрасная Алиса, если бы я заговорил с вами языком более нежным, чем язык простой любезности… если бы я сказал вам, как дорого моему сердцу то, что вы считаете пустой шуткой, если бы я серьезно признался, что в вашей власти сделать меня счастливейшим или несчастнейшим из смертных.

— Давайте объяснимся, мистер Кернегай, — ответила Алиса все с тем же невозмутимым спокойствием. — Я мало знаю обычаи высшего света, но скажу вам откровенно, я не хочу, чтобы вы считали меня глупенькой провинциальной девушкой, которая по невежеству или из жеманства пугается первой любезности, сказанной молодым человеком, которому сейчас больше нечего делать, как чеканить и пускать в обращение подобные фальшивые комплименты. Но я не должна допускать, чтобы этот страх прослыть деревенской и по-глупому застенчивой завел меня слишком далеко, а так как я не знаю точных границ, то позабочусь о том, чтобы остановиться, не доходя до них.

— Надеюсь, сударыня, — промолвил Кернегай, — что хотя вы расположены судить обо мне строго, вы не будете наказывать меня слишком сурово за проступок, в котором виновата единственно ваша прелесть?

— Выслушайте меня, пожалуйста, сэр, — продолжала Алиса. — Я внимала вам, пока вы говорили еn berger [829]; я была даже столь снисходительна, что отвечала вам en bergere [830], но я считаю, что из диалогов Линдора и Жаннеты ничего не может получиться, кроме смешного; главный недостаток такого стиля — его крайняя и утомительная глупость и вычурность. Но когда вы становитесь на колени, берете меня за руку и говорите в более серьезном тоне, я должна вам напомнить, кто мы такие. Я, сэр, дочь сэра Генри Ли; а вы — мистер Луи Кернегай, паж моего брата или выдаете себя за пажа; вы беглец, укрываетесь в доме моего отца, а он подвергается опасности, принимая вас; его семья должна быть избавлена от вашей неприятной навязчивости.

— Дай бог, прекрасная Алиса, — сказал король, — чтобы ваш отказ внять моей мольбе, которую я излагаю не в шутку, а самым серьезным образом и от которой зависит все мое счастье, был вызван только незнатным и ненадежным положением Луи Кернегая. Алиса, вы истая дочь своего отца и должны быть честолюбивы. Я не бедный шотландский паж, которого изображал, потому что так было нужно, и не неотесанный увалень, каким прикинулся в первый вечер нашего знакомства. Эта рука, хоть теперь я и кажусь бедняком, может даровать герцогскую корону.

— Оставьте эту корону, — сказала Алиса, — для какой-нибудь более честолюбивой девицы, милорд… так, конечно, следует величать вас, если эта рыцарская история правдива. Я не приму вашей руки, хотя бы вы могли предложить мне герцогский титул.

— В некотором отношении, милая Алиса, вы не переоценили ни моей власти, ни моего чувства к вам. С вами говорит ваш король… Карл Стюарт!.. Он может даровать герцогский титул, и если есть на земле красота, достойная его, это красота Алисы Ли. Нет, нет, встаньте, не преклоняйте колена… Это ваш государь должен стоять перед вами на коленях, Алиса… Он предан вам в тысячу раз больше, чем это посмел бы выразить скиталец Луи. Я знаю, моя Алиса была воспитана в любви и послушании своему государю и, повинуясь голосу совести и милосердия, не станет наносить ему столь глубокую рану и отвергать его мольбы.

Как Карл ни противился, Алиса упорно преклоняла одно колено, пока не коснулась губами руки, которой он пытался ее поднять. Но, отдав этот долг уважения королю, она выпрямилась, сложила руки на груди и подняла на него смиренный, но спокойный, смелый и настороженный взор; она совершенно владела собой, и, казалось, ей так мало польстило признание, которым король предполагал сломить ее решимость, что он не знал, в каких словах продолжать свои мольбы.

— Вы молчите… вы молчите, моя прелестная Алиса, — проговорил он. — Неужели король так же не властен над вами, как и бедный шотландский паж?

— В одном смысле он полновластен, — сказала Алиса, — потому что повелевает моими лучшими помыслами, лучшими желаниями, моими самыми искренними молитвами, моей беспредельной преданностью, которую все сыны рода Ли всегда готовы доказать мечом, а дочери, в случае необходимости, должны скрепить своей кровью. Но за пределами обязанностей верноподданной король для Алисы Ли значит даже меньше, чем бедный Луи Кернегай. Паж мог бы предложить ей достойный союз, монарх же может предложить лишь запятнанный герцогский титул.

— Ошибаетесь, Алиса, ошибаетесь! — горячо Воскликнул король. — Сядьте и выслушайте меня. Чего вы боитесь?

— Я ничего не боюсь, государь, — ответила Алиса. — Чем может быть опасен король Британии мне, дочери его верного подданного, да еще под отцовским кровом? Но я помню, какое расстояние нас разделяет; я могла болтать и шутить с равным, но со своим королем я всегда должна держаться почтительно, как подобает подданной, если только его безопасность не потребует, чтобы я держала в тайне его сан.

Несмотря на свой юный возраст, Карл уже не был новичком в подобных положениях; он изумился, встретив такое сопротивление, какого ему еще ни разу не оказывали даже в тех случаях, когда домогательства его не имели успеха. В манере держать себя и во всем поведении Алисы не было ни гнева, ни оскорбленной гордости, ни смятения, ни высокомерия, подлинного или притворного. Она держалась спокойно, словно приготовилась хладнокровно рассуждать о чувствах, ответ на которые может дать только пылкая любовь, — не подавала вида, что хочет убежать из комнаты, и, казалось, решила терпеливо выслушать объяснения поклонника, — однако и лицо и весь вид ее говорили, что она оказывает эту любезность только из уважения к воле короля.

«Она честолюбива, — подумал Карл, — одни страстные мольбы ее не тронут, нужно играть на ее любви к славе — тогда, быть может, я добьюсь успеха…» Прошу вас сесть, прекрасная Алиса… влюбленный вас молит… король вам повелевает.

— Король, — сказала Алиса, — может своею волей ослабить этикет, который мы должны соблюдать при монархе, но он не в силах даже прямым приказом отменить обязанности своих подданных. Я буду стоять здесь, пока ваше величество благоволит обращаться ко мне, и буду терпеливо слушать, как велит мне долг.

— Так знай же, наивная девушка, — сказал король, — что, принимая мою любовь и покровительство, ты не нарушаешь никаких законов, ни добродетели, ни чести. Те, кто родились для престола, в личной жизни лишены многих радостей, и самая главная из этих радостей, самая драгоценная — это право выбирать себе подругу жизни. Политическая необходимость принуждает их заключать официальные браки, и те, на ком они женятся, очень часто по темпераменту, характеру и склонностям менее всего способны составить их счастье. Поэтому общество питает к нам сострадание и налагает на наши подневольные и порой несчастливые браки цепи не столь тяжелые и крепкие, как те, что связывают других людей, которые сами выбирают себе брачные узы. И с тех самых пор как старый Генрих построил эти стены, священники и прелаты, дворяне и государственные мужи привыкли к тому, что у каждого короля есть прекрасная Розамунда, которая управляет любящим сердцем монарха и вознаграждает его за те немногие часы, которые он принужден проводить на парадных приемах возле какой-нибудь злой и ревнивой Элеоноры. Свет не порицает подобных связей; все стремятся на празднество, чтобы полюбоваться красотой прелестной Эсфири, в то время, как властолюбивая Астинь остается царствовать в одиночестве; все во дворце толпятся вокруг Эсфири, все ищут ее покровительства, и влияние ее во сто раз сильнее, чем влияние гордой супруги монарха; ее потомки причисляются к знати и подтверждают своею храбростью, — например, прославленный Лонгсуорд, граф Солсбери, — свое происхождение от короля и от его любви. Такие связи положили начало знатнейшим родам нашего дворянства, а родоначальница такой семьи живет среди своего потомства, которое чтит и благословляет ее, и все жалеют ее и оплакивают, когда она умирает, окруженная любовью илаской.

— Разве так умерла Розамунда, милорд? — возразила Алиса. — Наши хроники утверждают, что она была отравлена оскорбленной королевой, отравлена и ей даже не дали времени вымолить у бога прощение ее многочисленных грехов. Разве память о ней живет? Я слышала, что, когда епископ освящал церковь в Годстоу, ее надгробный памятник был разрушен по его приказу, а кости выброшены в неосвященную землю.

— То были старые, варварские времена, прелестная Алиса, — ответил Карл. — Теперь королевы не так ревнивы, а епископы не так суровы. А кроме того, знайте, что в странах, куда я повез бы прелестнейшую из женщин, существуют другие законы, снимающие с этих связей даже легчайшую тень предосудительности. Есть вид брака, при котором выполняются все церковные обряды, он не противоречит законам совести; но так как он не дает супруге прав, присущих сану ее мужа, этот брак не нарушает обязанностей короля по отношению к его подданным. Таким образом, Алиса Ли во всех отношениях может стать настоящей и законной женой Карла Стюарта, но только этот неофициальный союз не даст ей титула королевы Англии.

— Мое честолюбие, — сказала Алиса, — будет достаточно удовлетворено тем, что я увижу Карла на троне. Я не собираюсь ни открыто делить с ним его сан, ни втайне делить его богатство и королевскую роскошь.

— Я понимаю тебя, Алиса, — сказал король; ее слова задели его за живое, но скорее даже понравились ему. — Тебе смешно, что я, беглец, говорю как король… Признаюсь, во мне, правда, укоренилась эта привычка, и даже несчастья не могут меня от нее излечить. Но мое положение не такое безнадежное, как ты, может быть, думаешь. У меня по-прежнему много друзей в королевстве; мои внешние союзники, в своих собственных интересах, должны меня поддерживать. Меня обнадеживают Испания, Франция и другие страны, и я верю, что кровь моего отца пролита не напрасно и ему не суждено превратиться в прах без отмщения. Я уповаю на того, кто даровал монархам их сан, и, что бы вы ни думали о моем нынешнем положении, я твердо уверен, что настанет день, когда я буду на троне Англии.

— Дай-то бог! — воскликнула Алиса. — И если вы хотите, благородный принц, чтобы бог помог осуществлению ваших надежд, соблаговолите обдумать, может ли ваш образ действий снискать его милость? Подумайте о том, что вы предлагаете девушке, потерявшей мать, не имеющей другой защиты против ваших хитроумных доводов, кроме того, что ей внушают нравственные понятия и природное чувство женского достоинства. Подумайте, ваше величество, украсит ли анналы вашего царствования смерть ее отца — неминуемое следствие такой опрометчивости, — отчаяние брата, чья жизнь столько раз была в опасности ради спасения вашего величества, бесчестие дома, вас приютившего? Умилостивят ли эти события бога, который уж слишком очевидно отвратился от вашего дома, и вернут ли они вам любовь народа Англии, в чьих глазах такие поступки должны быть омерзительны?

Карл умолк, пораженный таким оборотом разговора: он не ожидал, что его страсть может повредить его собственным интересам.

— Если ваше величество не собирается отдать мне больше никаких приказаний, — продолжала Алиса с низким реверансом, — будет ли мне дозволено удалиться?

— Подожди немного, странная и упрямая девушка, — возразил король, — и ответь мне на один вопрос: не из-за скромности ли моего нынешнего положения ты презираешь мои мольбы?

— Мне нечего скрывать, государь, — сказала она, — и мой ответ будет таким же ясным и простым, как ваш вопрос. Я могла бы решиться на позорный, безумный и неблагородный поступок, только если бы была ослеплена той страстью, которая, мне кажется, чаще служит оправданием безумствам и преступлениям, чем существует на самом деле. Одним словом, если бы я была влюблена, но в человека, равного мне по положению, и, уж конечно, не в моего государя, будь он государь только по титулу или действительно правитель своего королевства.

— Однако же, Алиса, ваша семья всегда гордилась своей преданностью королю, своими восторженными верноподданическими чувствами, — заметил Карл.

— А разве могла бы я сохранить эту преданность, если бы потворствовала моему государю, позволяла ему продолжать объяснение, порочащее и его и меня? Должна ли я, как верная подданная, разделить с ним его безумие, которое может создать еще одну преграду на пути реставрации и поставить се под угрозу, даже если он уже утвердится на троне?

— Я вижу, — сказал Карл с досадой, — что лучше бы мне оставаться в роли пажа, чем менять ее на роль монарха, которая, кажется, еще более несовместима с моими желаниями.

— Я отвечу вам еще откровеннее, — продолжала Алиса, — Я не могла бы питать никаких чувств к Луи Кернегаю так же, как и к наследнику британского престола, потому что моя любовь (а она непохожа на ту, о которой я читала в романах или слышала в песнях) уже отдана другому. Это огорчает ваше величество… мне очень жаль… Но самые спасительные лекарства часто бывают горькими.

— Да, — ответил король довольно резко, — и врачи так благоразумны, что заставляют своих пациентов глотать их, как будто это медовые соты… Значит, то, что болтают о кузене-полковнике, правда, и дочь роялиста Ли отдала свое сердце бунтовщику и фанатику?

— Моя любовь была отдана раньше, чем я узнала, что значат эти слова — фанатик и бунтовщик. Я не взяла ее обратно, потому что человек, о котором вы говорите, избрал свое место в великих смутах, раздирающих королевство, избрал его, быть может, ошибочно, но по совести, и поэтому он до сих пор достоин моей привязанности и самого высокого уважения. Большего он не получит и не будет просить, пока счастливый поворот истории не положит конец этим раздорам и мой отец с ним не помирится. И я усердно молюсь о том, чтобы такая возможность появилась благодаря реставрации вашей династии, которая скоро осуществится и которую все единодушно поддержат!

— Вы нашли средство, — с досадой сказал король, — сделать для меня нестерпимой мысль о такой перемене… Но и у вас, Алиса, нет искреннего желания молиться за нее. Напротив, разве вы не видите, что ваш поклонник, который так дружит с Кромвелем, может и даже должен разделить с ним власть? И если его не опередит Ламберт, он даже может подставить ногу Оливеру и воцариться вместо него. И неужели вы думаете, что он тогда не найдет способа победить гордость роялистов Ли и заключить союз, подготовленный гораздо тщательнее, чем союз со столь же преданной королю наследницей Фоконбергов, который Кромвель, говорят, намечает для одного из своих отпрысков?

— Ваше величество нашли наконец способ ото-» мстить за себя, — сказала Алиса, — если только то, что я сказала, заслуживает мщения.

— Я мог бы наметить и более короткий путь к вашему браку, — продолжал Карл, не обращая внимания на ее огорчение или, может быть, наслаждаясь местью. — Предположим, вы дадите вашему полковнику знать, что здесь находится некий Карл Стюарт, явившийся с тем, чтобы потревожить мирное правление Святых, которое они завоевали молитвами и проповедями, пиками и ружьями, и предположим, что он догадается привести сюда полвзвода солдат — при нынешней обстановке этого совершенно достаточно, — чтобы решить судьбу наследника престола; не думаете ли вы, что захват подобной добычи поможет ему получить от членов Охвостья или от Кромвеля такую награду, которая устранит возражения вашего отца по поводу брака с круглоголовым и осуществит все желания прекрасной Алисы и ее кузена-полковника?

— Государь! — воскликнула Алиса, вспыхнув, и глаза ее засверкали, ибо она тоже унаследовала пылкий нрав своих предков. — Чаша терпения моего переполнилась! Я слушала, не выражая гнева, самые унизительные предложения и старалась смягчить свой отказ стать любовницей изгнанного принца, как если бы отказывалась принять от него настоящую корону. Но вы думаете, что я могу спокойно слушать клевету на всех, кто мне дорог? Не буду, сэр; и если бы даже вас окружали все ужасы Звездной палаты вашего отца, то и тогда я вступилась бы за отсутствующих и невинных. О своем отце я ничего не скажу, кроме того, что если у него теперь нет богатства, нет положения в обществе, почти нет крова и хлеба насущного, — это потому, что он утратил все это на королевской службе. Ему не нужно было идти на предательство или подлость, чтобы добыть себе богатство, у него самого были большие средства. А Маркем Эверард… Он не знает эгоизма… Он не совершил бы поступка, который порочил его имя и оскорбил чувства другого человека, даже если бы наградой была вся Англия и в недрах ее заключались сокровища Перу, а на поверхности раскинулся рай земной… Короли, ваше величество, могли бы еще поучиться у него. Теперь я ухожу, государь.

— Алиса, Алиса… подожди! — воскликнул король. — Ушла. Вот это добродетель… истинная, бескорыстная, высокая… или ее вообще не существует на земле. Уилмот и Вильерс не поверили бы тут ни одному слову, а присоединили бы этот рассказ к другим чудесам Вудстока… Редкая девушка! И, если употребить выражение полковника, я уверяю, что не могу решить, простить ли ее и стать ей другом или придумать страшную месть. Если бы не этот проклятый кузен, этот полковник-пуританин… такой благородной девушке я бы мог простить все, что угодно. Но она предпочла мне круглоголового бунтовщика, и говорит об этом в лицо, и оправдывает это тем, что король может у него поучиться… Слышать это горше горького. Сегодня утром, если бы не подоспел старик, король мог получить или дать урок… и суровый урок. С моим саном и с той ответственностью, которую он на меня возлагает, было безумием идти на дуэль… И все-таки эта девушка так меня взволновала и я так ему завидую, что если бы представился случай, я едва мог бы удержаться от поединка… Эй!.. Кто здесь?

Заключительное восклицание его монолога было вызвано неожиданным появлением еще одного действующего лица этой драмы.

Глава XXVII

Б е н е д и к т. Мне бы надо

шепнуть вам словечко на ухо.

К л а в д и о. Помилуй бог,

уж не вызов ли на поединок?

«Много шума из ничего»
Когда Карл уже собирался выйти из комнаты, его остановил Уайлдрейк, вошедший необыкновенно торжественной походкой и с выражением комической важности на лице.

— Прошу прощения, любезный сэр, — сказал он, — как говорят у меня на родине, когда дверь открыта, в нее забегают собаки. Я стучал и звал, но безрезультатно, и вот, зная дорогу в эту гостиную, сэр, — потому что я нигде не растеряюсь и если хоть раз пройду по дороге, так никогда не забуду ее, — я рискнул войти без разрешения.

— Сэра Генри Ли нет дома; кажется, он в заповеднике, — холодно ответил Карл: появление этого грубоватого кутилы в тот момент было ему неприятно, — а мистер Альберт Ли уехал из замка дня на два — на три.

— Знаю, сэр, — сказал Уайлдрейк, — но ни к тому, ни к другому у меня сейчас нет дела.

— Прошу прощения, сэр, а к кому же у вас дело? — спросил Карл. — Ведь, полагаю, вряд ли возможно, чтобы у вас было дело ко мне.

— Я тоже прошу у вас прощения, сэр, — ответил кавалер, — но с этим делом ни в коем случае нельзя обратиться ни к кому, кроме вас, если вы, как я полагаю, мистер Луи Гирниго (хотя сейчас вы одеты несколько приличнее, чем тогда, когда я вас видел в первый раз) — шотландский джентльмен, который служит у мистера Альберта Ли.

— Кому же и быть им, как не мне? — ответил Карл.

— По правде говоря, — сказал кавалер, — я замечаю в вас некоторую перемену, но отдых и приличная одежда много значат, и я этому рад; мне было бы неприятно передавать такое важное сообщение какому-то оборванцу.

— Сделайте одолжение, сэр, перейдем к делу, — сказал король, — вы говорите, у вас есть ко мне поручение?

— Совершенно верно, сэр, — ответил Уайлдрейк, — я друг полковника Маркема Эверарда, сэр, храбреца, не превзойденного на поле боя, хоть я и желал бы ему сражаться за более достойное дело. Поручение его состоит в краткой записке, которую я позволю себе передать вам с соблюдением обычных формальностей.

С этими словами он вынул свою шпагу из ножен, проткнул острием записку полковника и с низким поклоном протянул Карлу.

Переодетый король принял ее, важно поклонившись в ответ, и сказал, распечатывая послание:

— Я полагаю, мне нечего ждать приятного содержания от письма, врученного столь враждебным способом?

— Гм, сэр, — ответил посланец, притворно откашливаясь, чтобы успеть найти подходящий ответ, в котором были бы надлежащим образом соблюдены принятые условности дипломатии, — я думаю, что вызов не очень враждебный, однако же вначале он должен произвести впечатление воинственное и заносчивое. Я надеюсь, сэр, что если вы разок-другой уколете друг друга шпагой, дело придет к благополучному завершению, и, как любил говорить мой старый учитель, pax nascitur ex bello. [831] Что же касается меня, грешного, я истинно рад, что мой друг Маркем Эверард почтил меня этим поручением… по правде сказать, я уже боялся, что пуританские принципы, которыми он пропитан (не скрою от вас, достойный сэр), могли заставить его, по определенным причинам, отказаться от подобающего дворянину честного способа получить удовлетворение в подобных обстоятельствах. И, оказывая моему приятелю эту дружескую услугу, я смиренно надеюсь, мистер Луи Гирниго, что и по отношению к вам не совершу несправедливости, подготовив почву для предполагаемой встречи, и, позвольте вам сказать, я думаю, что если дуэль окончится благополучно, мы все станем такими друзьями, какими не были до того, как она началась.

— Ваша правда, сэр, — сказал Карл, глядя на письмо. — Едва ли вражда бывает хуже смертельной, а такую записку можно послать только злейшему врагу.

— Вы правы, сэр, — сказал Уайлдрейк, — это, сэр, вызов на поединок с миролюбивой целью восстановить полное согласие между уцелевшими… в том случае, если, по счастью, это слово можно будет употребить во множественном числе после исхода дуэли.

— Короче говоря, — ответил король, — мы сражаемся только для того, чтобы прийти к совершенно доброму и дружескому соглашению?

— Вы и на этот раз правы, сэр; я благодарю вас за то, что вы так хорошо все понимаете, — сказал Уайлдрейк. — Ах, сэр, как приятно в подобных случаях иметь дело с человеком чести и ума. И очень прошу вас, сэр, как личной услуги для себя… Утром, может быть, подморозит, а у меня что-то вроде ревматизма… война ведь не проходит бесследно… сделайте милость, приведите какого-нибудь дворянина, который не откажется принять участие в том, что должно произойти… кого бог пошлет, сэр, с таким бедным старым солдатом, как я… чтобы мы не простудились, стоя без дела в такую холодную погоду.

— Понимаю, сэр, — ответил Карл, — если дуэль состоится, будьте спокойны, я постараюсь достать вам подходящего противника.

— Буду вам очень признателен, сэр, — сказал Уайлдрейк, — и нисколько не любопытствую относительно его звания… Я, правда, эсквайр и дворянин и сочту за особую честь скрестить шпагу со шпагой сэра Генри или мистера Альберта Ли, но, если это будет неудобно, я не откажусь предложить мою скромную личность в качестве противника любому дворянину, служившему под знаменами короля, — я всегда считаю это чем-то вроде дворянской грамоты и поэтому ни в коем случае не буду уклоняться от, дуэли с таким человеком.

— Король очень признателен вам, сэр, — сказал Карл, — за честь, которую вы оказываете его верным подданным.

— О, сэр, в этом вопросе я щепетилен, очень щепетилен. Когда в деле замешан круглоголовый, я справляюсь в геральдических книгах, имеет ли он право носить оружие — как, например, мистер Маркем Эверард. Если бы он не имел на это права, уверяю вас, я не понес бы вам его вызова. Но каждый роялист для меня дворянин; хотя бы он был самого низкого происхождения, верность королю облагораживает его.

— Прекрасно, сэр, — сказал король. — Эта записка приглашает меня встретиться с мистером Эверардом завтра, в шесть часов утра, у дерева, которое зовется Королевским дубом. Я не возражаю ни против места, ни против времени. Он предлагает шпагу и говорит, что мы владеем ею в равной степени, — я не отвергаю этого оружия; секундантом он хотел бы иметь двух дворян — я попытаюсь достать себе помощника и подходящего партнера для вас, сэр, если вы склонны принять участие в этой кадрили.

— Премного вам обязан, сэр, целую вашу руку и имею честь быть вашим покорным слугой, — ответил посланец.

— Благодарю вас, сэр, — продолжал король, — я буду на месте в назначенное время, с условленным оружием, и либо дам вашему другу требуемую сатисфакцию своей шпагой, либо представлю ему такое объяснение, которое его удовлетворит.

— Извините меня, сэр, если я слишком непонятлив, — сказал Уайлдрейк, — но я не могу представить себе, что может произойти в подобном случае между двумя порядочными людьми, кроме этого: раз!.. раз!..

Он занял фехтовальную позицию и, не вынимая шпаги из ножен, сделал выпад, направленный, однако, не против короля, к которому он обращался.

— Простите меня, сэр, — сказал Карл, — если я не хочу затруднять вас, говоря о случае, которого может и не быть. Но у меня, например, возможно, будет срочное государственное дело.

Он произнес эти слова, таинственно понизив голос, и Уайлдрейк, по-видимому, отлично его понял, потому что приложил указательный палец к губам и кивнул, как ему представлялось, с очень умным и многозначительным видом.

— Сэр, — сказал он, — если вы заняты каким-либо делом, касающимся короля, мой друг проявит достаточно благоразумия и подождет. Более того — я даже сам сражусь с ним вместо вас — пусть он отведет душу, лишь бы не мешать вам. И потом, сэр, если у вас найдется какое-нибудь поручение для бедного дворянина, служившего под начальством Ленсфорда и Горинга, вам достаточно назвать день, час и место для свидания; потому что, право, сэр, мне надоела эта облезлая шляпа, эти стриженые волосы и плащ как у гробовщика — так нарядил меня мой друг, и я с удовольствием еще раз подрался бы за дело короля; пусть меня поколотят или повесят — мне все равно.

— Я вспомню ваши слова, сэр, если представится случай, — сказал король, — и хотел бы, чтобы у его величества было побольше таких подданных. Значит, решено?

— Если вы соблаговолите, сэр, черкнуть записочку, она послужит доказательством того, что я выполнил поручение… Потому что таков, знаете, обычай: письменный вызов требует письменного ответа.

— Сейчас напишу, сэр, — ответил Карл, — и очень быстро; тут есть все необходимое.

— И еще, сэр, — продолжал посланец, — гм, гм… если бы вы могли достать здесь в доме чарочку вина… Я вообще не люблю много болтать и что-то охрип… А кроме того, от серьезного дела всегда пить хочется. К тому же, сэр, расстаться, не промочив горла, — значит иметь какие-то задние мысли, а в таком деле это не дай бог.

— Я не могу похвастать большим влиянием в этом доме, сэр, — сказал король, — но если вам угодно принять эту золотую монету, вы можете утолить жажду в гостинице святого Георгия.

— Сэр, — ответил Уайлдрейк (в то время были приняты такие странные проявления вежливости, а кавалер не был уж так щепетилен, чтобы решительно противиться этому предложению), — сэр, я еще раз выражаю вам признательность. Но только не понимаю, как совместить с моей честью согласие на такое одолжение, если вы не составите мне компанию и не выпьете вместе со мной.

— Простите меня, сэр, — возразил Карл, — но соображения безопасности требуют, чтобы я теперь не появлялся в общественных местах.

— Понимаю вас, сэр, — заметил Уайлдрейк, — бедным кавалерам не пристало разводить церемонии. Я вижу, сэр, вы знаете закон боевых друзей: если у одного молодца есть деньги, другой не должен мучиться жаждой. Желаю вам, сэр, доброго здоровья и счастья; до завтра у Королевского дуба, в шесть часов.

— До свидания, сэр, — сказал король, и Уайлдрейк стал спускаться с лестницы, насвистывая песенку «Кавалеры, бравый вид…», причем его длинная шпага, стуча по ступеням и перилам, недурно ему аккомпанировала. — До свидания, — продолжал король, — ты, печальный образец того положения, до которого война, разгром и отчаяние довели многих доблестных дворян.

В тот день не произошло больше ничего примечательного. Алиса тщательно остерегалась проявить по отношению к переодетому принцу отчуждение или робость, которую мог заметить ее отец или кто-нибудь другой. Внешне между молодыми людьми сохранились прежние отношения. Но самому волоките Алиса все же дала почувствовать, что она принимает его. дружбу только для того, чтобы никому не внушать подозрений, и нисколько не желает смягчить суровость, с которой она отвергла его объяснение в любви.

Карл понимал это и, мучаясь оскорбленным самолюбием и ненавистью к счастливому сопернику, раньше обычного удалился на одинокую прогулку в чащу леса, где он, как Геркулес в «Картине» Кебета, колеблясь между воплощенными Добродетелью и Наслаждением, поочередно внимал голосам Мудрости и страстного Безумия.

Благоразумие напоминало ему о том, как много значит его жизнь для выполнения великой цели, которой ему до сих пор не удалось достичь, — реставрации монархии в Англии, восстановления трона, завоевания короны отца, мести за его смерть, возвращения состояния и родины многочисленным изгнанникам, страдающим в нужде на чужбине за то, что они были преданы его делу. Гордость или, скорее, справедливое и естественное чувство собственного достоинства тоже говорили ему, что не подобает принцу унижаться сейчас до ссоры со своим подданным, какого бы звания он ни был, что память о нем станет предметом насмешек, если он будет убит безвестным дворянином из-за какой-то темной любовной интриги. Что скажут его разумные советники, Николае и Гайд, что скажет его добрый и мудрый наставник, маркиз Хертфордский, о таком опрометчивом и безумном поступке? Разве не может он поколебать верность солидных и осторожных людей роялистской партии, и станут ли они рисковать своей жизнью и состоянием, чтобы возвести на престол молодого человека, не способного управлять своими страстями? К тому же и в случае благополучного исхода поединок удвоил бы препятствия к его побегу, который и так уже представлял большие затруднения. Если — Карл и не убьет своего противника, а только одержит над ним верх, кто поручится, что тот не постарается отомстить ему, выдав правительству злонамеренного Луи Кернегая, чье настоящее имя в таком случае непременно станет известным?

Все эти соображения настоятельно побуждали Карла обойтись без дуэли; и оговорка, с которой он принял этот вызов, предоставляла ему некоторые возможности поступить именно так.

Но у Страсти также были свои доводы, и она приводила их, обращаясь к характеру, который стал раздражительным из-за недавних огорчений и обид. Во-первых, будучи принцем, Карл в то же время был и дворянином и должен был соответственно отзываться на обиду и давать удовлетворение или требовать его, как полагается в случае ссоры между дворянами. Среди англичан, — настаивала Страсть, — он никогда не потеряет уважения оттого, что проявит готовность отвечать за свои поступки и слова, а не отговариваться королевским родом и притязаниями на престол. Принадлежа к свободной нации, он скорее должен выиграть во всеобщем уважении, нежели потерять на него право, если будет вести себя, как подобает храброму и великодушному человеку. Репутация храбреца для поддержки притязаний наследника гораздо важнее, чем всякая другая репутация; а если он, получив вызов на дуэль, не ответит на этот вызов — его храбрость окажется под сомнением. Что будут говорить Вильерс и Уилмот о его любовной интриге, если он потерпел позорное поражение у провинциальной девушки и не отомстил сопернику? Их шутки, насмешки и остроты, которые распространятся повсюду, будет переносить труднее, чем суровые упреки Хертфорда, Гайда и Николаев. Эта мысль еще больше подзадорила его юношескую отвагу; наконец он принял решение и вернулся в Вудсток, с тем чтобы утром явиться в назначенное место, а там — будь что будет!

Возможно, что к этому решению примешивалась тайная уверенность в том, что дуэль не окажется для него роковой. Он был в расцвете юности, ловко владел оружием, а утренняя стычка уже доказала, что он умеет защищаться не хуже полковника Эверарда.

Во всяком случае, такие мысли пробегали у него в голове, когда он шел, напевая известную песенку, которую запомнил во время своего пребывания в Шотландии:

Иного смерть в бою обходит,
Иного хмель не валит с ног,
Иной девчонку чмокнет в губы
И слышит: «Ах, еще разок!»
Между тем деятельный и вездесущий доктор Рочклиф тайком передал Алисе, что хочет поговорить с пей наедине, и назначил ей свидание в так называемом кабинете, где прежде хранились старинные книги, которые давно уже пошли на патроны и в последний раз, выйдя, таким образом, в свет, наделали гораздо больше шума, чем за все время, что стояли здесь с тех пор, как были опубликованы. Доктор уселся в кожаное кресло с высокой спинкой и знаком предложил Алисе придвинуть стул и сесть рядом с ним.

— Алиса, — сказал старик, ласково взяв ее за руку, — ты добрая девушка, умная девушка, хорошая девушка, ты из тех, что дороже рубинов; «рубин» — это не совсем верный перевод… но ты мне напомни, чтобы я рассказал тебе в другой раз… Алиса, ты знаешь, кто такой Луи Кернегай… Нет, скажи откровенно… Я знаю все. Мне все известно… Ты знаешь, что наш старинный дом укрывает счастье Англии.

Алиса хотела было отвечать.

— Нет, подожди, выслушай меня… Как он ведет себя с тобой?

Алиса густо покраснела.

— Я воспитана в деревне, — ответила она, — и его поведение для меня слишком любезно.

— Понимаю… Я все это знаю… Алиса, завтра ему угрожает большая опасность, и ты одна можешь его спасти.

— Я… спасти его!.. Как, каким образом? — с удивлением проговорила Алиса. — Как подданная короля, я обязана сделать все… все, что пристало дочери моего отца..

Она запнулась в смущении.

— Да, — продолжал доктор, — завтра у него дуэль… дуэль с Маркемом Эверардом; уже назначены время и место… в шесть часов утра у Королевского дуба. Если они встретятся, один из них, вероятно, будет убит.

— Боже упаси! — воскликнула Алиса, и смертельная бледность сменила яркий румянец на ее лице, — Нет, ничего дурного случиться не может… Эверард никогда не поднимет руку на короля.

— За это я не поручусь, — возразил доктор Рочклиф. — Но если даже у несчастного юноши сохранился остаток верности королю, — а судя по его поведению, это совсем не так, — она тут не поможет: он не знает, что это король, и считает его просто кавалером, который нанес ему оскорбление.

— Так скажите ему правду, доктор Рочклиф, сейчас же скажите! — вскричала Алиса. — Неужели он поднимет руку на короля, на беззащитного изгнанника! Он на это не способен. Жизнь моя в том порукой, он станет самым горячим его защитником!

— Так может рассуждать только девушка, Алиса, — ответил доктор, — и, боюсь, такая, у которой разум ослеплен чувствами. Это было бы хуже измены — посвятить в такую тайну бунтовщика-офицера, друга архипредателя Кромвеля. Я не берусь отвечать за такое безрассудство. Его отец доверился Хэммонду, и ты знаешь, что из этого получилось.

— Тогда расскажите все моему отцу. Он встретится с Маркемом или пошлет к нему и объяснит, что нападать на гостя — значит оскорбить хозяина.

— Мы не можем сказать твоему отцу, кто такой на самом деле Луи Кернегай. Я только намекнул ему, что, может быть, Карл будет скрываться в Вудстоке, и сэр Генри пришел в такой восторг, начал рассуждать о подготовке к приему короля, к обороне замка, и мне стало ясно, что из-за одной его восторженной преданности все может открыться. Нет, это ты, Алиса, должна спасти надежды каждого верного роялиста.

— Я? — ответила Алиса, — Это невозможно… Почему нельзя убедить моего отца вступиться за своего друга и гостя, хотя бы он считал, что это Луи Кернегай?

— Ты забыла, какой у твоего отца характер, мой друг! — сказал доктор. — Он чудесный человек и лучший из христиан, но как только услышит звон мечей, в нем пробуждается воинственный пыл и он становится таким же глухим ко всяким миролюбивым угон ворам, как боевой петух.

— Вы забываете, доктор Рочклиф, — возразила Алиса, — что еще сегодня утром, если я правильно поняла, отец предотвратил дуэль.

— Да, — ответил доктор, — он считал, что обязан следить за порядком в королевском парке, но он разнимал их с таким сожалением, Алиса! Если он опять застанет их за этим занятием, можно наверняка сказать, что он только отложит дуэль, с тем чтобы отвести их в какое-нибудь место вне королевских владений, а там позволит им драться сколько им будет угодно и с удовольствием поглядит на это приятное зрелище. Нет, Алиса, ты, ты одна можешь помочь нам в этом критическом положении.

— Я не понимаю, каким образом, — сказала она, снова покраснев, — чем я могу тут помочь.

— Ты должна послать королю записку, — ответил доктор Рочклиф, — как ее написать, знает каждая женщина, и мужчине незачем давать здесь советы… и назначить ему встречу в то самое время, когда назначена дуэль? Он обязательно придет, мне известна его слабая сторона.

— Доктор Рочклиф, — серьезно сказала Алиса, — вы знаете меня с раннего детства. Как могли вы вообразить, будто я способна последовать столь недостойному совету?

— А если ты знала меня еще будучи девочкой, — возразил доктор, — как могла ты подозревать, будто я способен дать дочери моего друга совет, какому ей не пристало следовать? Не такая уж ты глупая и не подумаешь, будто я могу допустить, что любезность твоя пойдет дальше разговора на час или два, пока я не подготовлю все к его отъезду! Уговорить его будет нетрудно, я скажу, что в замке облава… Итак, Карл Стюарт садится на коня и уезжает, а мисс Алисе принадлежит честь быть его спасительницей.

— Да, за счет своей собственной репутации, — возразила Алиса, — и с риском навеки запятнать свою семью… Вы говорите, что вы все знаете… Что подумает обо мне король, если я назначу ему свидание после того, что произошло между нами, и разве можно будет убедить его в благородстве моих намерений?

— Я сумею убедить его, Алиса, я объясню ему все.

— Доктор Рочклиф, — сказала Алиса, — вы предлагаете невозможное. С вашей находчивостью и при вашей мудрости вы можете сделать многое; но если свежевыпавший снег загрязнится, все ваше искусство не очистит его снова; точно так же и доброе имя девушки.

— Алиса, дорогое дитя мое, — ответил доктор, — подумай сама: если я предлагаю такое средство спасти жизнь короля или по крайней мере избавить его от прямой опасности, то только потому, что другого способа не вижу. Пусть твой поступок сначала покажется и не вполне пристойным, но я все-таки прошу тебя пойти на это, и только потому, что дело дошло до крайности… А больше это никогда не повторится… Я приму самые надежные меры к тому, чтобы не до пустить оскорбительных слухов, которые могут из-за всего этого возникнуть.

— Не говорите так, доктор, — возразила Алиса, — легче повернуть вспять течение Айсиса, чем пресечь клевету. Король будет хвастать перед всем своим развратным двором, как легко он сделал бы Алису Ли своей любовницей, если бы не внезапная тревога. И уста, наделяющие почестями других, лишат меня чести. Найдите другой путь, более подобающий вашему сану и званию. Не принуждайте короля отказаться от встречи, к которой его призывает долг чести, приманив его другой встречей, одинаково порочащей его имя, подстроена ли она нарочно или назначена всерьез. Пойдите к самому королю, поговорите с ним, как служитель господа имеет право говорить даже с земными владыками. Разъясните ему безумие и безнравственность его намерения, убедите его убояться меча, ибо поднявший меч наказуется гневом господним. Скажите ему, что его сторонники, погибшие за него на поле боя под Вустером и после того кровавого дня на эшафоте, на виселицах… что остальные, томящиеся в тюрьмах, рассеянные по свету, бежавшие и разоренные из-за него, не для того приносят все эти жертвы ему и династии, чтобы он отдал свою жизнь из-за пустячной ссоры… Объясните ему, как бесчестно рисковать тем, что ему не принадлежит, как позорно обманывать доверие, которое отважные люди оказали его добродетели и храбрости.

Доктор Рочклиф посмотрел на нее с грустной улыбкой, и глаза его увлажнились.

— Увы, Алиса, — сказал он, — даже я не мог бы отстаивать это правое дело так красноречиво и выразительно, как ты. Но увы! Карл никого не послушает. В делах чести, скажет он, мужчина не должен принимать советов ни от священника, ни от женщины.

— Ну, так знайте, доктор Рочклиф. Я приду на место дуэли и предотвращу ее… Не бойтесь, я сдержу слово… Правда, я пожертвую многим, но не своей репутацией. Пусть мое сердце разобьется… — она с трудом подавила рыдание, — но в мыслях мужчины, да еще государя, имя Алисы Ли никогда не будет связано с бесчестием.

Она закрыла лицо платком и разразилась неудержимыми рыданиями.

— Что значат эти слезы? — спросил доктор Рочклиф, удивленный и несколько встревоженный бурным проявлением ее горя. — Алиса, не таись от меня. Я должен знать все.

— Тогда призовите на помощь ваше воображение и догадайтесь о причине, — ответила Алиса, на миг потеряв терпение от непоколебимой самоуверенности доктора. — Угадайте мое намерение, как вы угадываете все остальное. С меня довольно и того, что мне приходится совершить такой поступок, и я вовсе не хочу рассказывав о нем, да еще человеку, который… простите, милый доктор, может подумать, что волноваться по этому поводу нет оснований.

— Ну нет, сударыня, я вижу, здесь нужно употребить власть, — сказал Рочклиф. — Если я не могу заставить вас объясниться, посмотрим, не сможет ли ваш отец добиться от вас толку.

Доктор встал и с недовольным видом направился к двери.

— Вы забыли то, что сами говорили мне, доктор Рочклиф, — сказала Алиса, — сообщить эту великую тайну отцу — опасно.

Рочклиф остановился.

— К сожалению, это правда, — сказал он, повернувшись к Алисе, — мне кажется, барышня, ты для меня слишком умна; таких мне не часто приходилось встречать. Но ты хорошая девушка и объяснишь мне свою затею добровольно… Моя репутация и мое влияние на короля требуют, чтобы я знал все, что actum atque tractatum [832], все, что творится и замышляется в этом деле.

— Доверьте вашу репутацию мне, добрый доктор, — сказала Алиса, пытаясь улыбнуться, — ее труднее уронить, чем доброе имя женщины, и она будет сохраннее в моих руках, чем моя репутация была бы в ваших. Но вот в чем я пойду вам навстречу: вы будете свидетелем всему, вы сами пойдете со мной, ваше присутствие подбодрит меня и придаст мне смелости.

— Это уже кое-что значит, — сказал доктор, хотя и не совсем довольный тем, что Алиса не оказывает ему полного доверия. — Ты всегда была умная девушка, и я положусь на тебя… волей-неволей придется положиться.

— Тогда встретимся завтра в чаще, — сказала Алиса, — но прежде скажите мне, наверно ли вы знаете время и место? Ошибка может оказаться роковой.

— Успокойся, сведения у меня совершенно точные, — ответил доктор с прежней важностью, которая немного поубавилась в последние минуты их беседы.

— Могу я спросить, — сказала Алиса, — каким образом вы получили такие важные сведения?

— Без сомнения, можешь, — ответил он, уже полностью вернувшись к своему обычному тону превосходства, — но отвечу я тебе или нет — это другое дело. Я думаю, что и для моей и для твоей репутации будет лучше, чтобы ты оставалась в неведении относительно этого дела. У меня тоже есть тайны, как и у вас, сударыня, и среди них, я думаю, найдутся гораздо более интересные.

— Пусть так, — спокойно сказала Алиса, — значит, завтра мы встретимся с вами в чаще у сломанных солнечных часов ровно в половине шестого, а оттуда отправимся к месту дуэли и подождем, пока они оба придут. По дороге я преодолею свою робость и объясню вам, как я намерена предотвратить несчастье. А вы, может быть, подумаете, как бы сделать так, чтобы вообще обойтись без моего вмешательства, которое для меня столь неприятно и тягостно.

— Нет, дитя мое, — сказал доктор, — раз ты отдаешь себя в мои руки, тебе не придется жаловаться на отсутствие моих советов; и ты прекрасно знаешь, что я ни о ком не забочусь больше, чем о тебе, если не считать одного человека, и не оставлю тебя без наставлений… Итак, в половине шестого в чаще, у солнечных часов… И да благословит господь наши старания.

Тут их разговор был прерван зычным голосом сэра Генри Ли, который громко звал их.

— Дочка!.. Доктор Рочклиф!.. — доносилось по коридорам и галереям. — Что вы тут сидите нахохлившись, как вороны в тумане, когда у нас внизу идет такая потеха? Этот шальной мальчишка Луи Кернегай то смешит до того, что у меня бока вот-вот лопнут от хохота, то играет на гитаре так сладко, что может жаворонка с небес сманить. Пойдемте, пойдемте! Смеяться в одиночестве — трудное занятие.

Глава XXVIII

Вот это место. Тут, среди лужайки,

Стоит владыка леса, старый дуб.

Джон Хоум
Солнце встало над раскидистыми ветвями леса, но не могло проникнуть в его чащу, увешанную тяжелыми каплями росы; листва некоторых деревьев уже окрасилась пестрыми осенними оттенками; то была пора, когда природа, словно расточитель, почти окончивший свой жизненный путь, хочет вознаградить себя изобилием веселых и ярких красок, точно знает, что ей уже недолго наслаждаться этим великолепием.

Птицы молчали, только переливчатая песня малиновки доносилась из кустов возле замка, где птичка порхала, ободренная щедротами доброго старого баронета, всегда поощрявшего ее смелость; но и она не отваживалась лететь в чащу, где могла встретить ястреба и других врагов, и предпочитала держаться по соседству с жилищем людей, от которых она, почти единственная из пернатого племени, могла ждать бескорыстного покровительства.

Итак, лес был полон безмолвной прелести, когда почтенный доктор Рочклиф, завернувшись в алый плащ, много послуживший на своем веку, закрывая лицо больше по привычке, чем по необходимости, и одной рукой поддерживая Алису (она тоже закуталась в плащ — осеннее утро было холодное и сырое), пробирался по густой и высокой траве самых тенистых дорожек, по щиколотку в росе, к месту дуэли.

Они с таким жаром совещались друг с другом, что, казалось, совсем не замечали неровностей запущенной дорожки, хотя им часто приходилось прокладывать себе путь сквозь заросли кустарника; на них в изобилии падали жемчужины влаги, пока плащи, отяжелевшие и промокшие, не обвисли у них по бокам и не облепили плечи. Они остановились в чаще, спрятавшись за кустами, из-за которых видно было все, что происходило на лужайке у Королевского дуба, — его толстый корявый ствол с искривленными, поломанными ветвями и хмурыми сучьями напоминал старого искалеченного бойца, весьма подходящего для роли судьи в поединке.

Первым на место встречи прибыл веселый кавалер Роджер Уайлдрейк. Он тоже был закутан в плащ, но вместо высокой пуританской касторовой шляпы па нем была испанская шляпа с пером и лентой под цвет; она уже не раз бывала под дождем и ветром, но, чтобы скрасить ее жалкий вид, он заломил ее набекрень «чертовски лихо», как было принято у самых отчаянных роялистов. Уайлдрейк торопливо вышел на лужайку и громко воскликнул:

— А все-таки, клянусь Юпитером, я первый на поле боя, хоть и отстал от Эверарда, чтобы выпить утреннюю чарочку. Она пошла мне на пользу, — добавил он, причмокнув губами. — Ну что ж, обследуем местность, прежде чем явится мой патрон, ведь его пресвитерианские часы плетутся так же, как его пресвитерианские ноги.

Он вынул из-под плаща шпагу и принялся осматривать кусты вокруг лужайки.

— Я предупрежу его, — прошептал доктор на ухо Алисе. — Я сдержу слово: тебе не придется появляться на сцене… nisi dignus vindice nodus… [833] объясню в другой раз. Vindex [834] может быть и мужского и женского рода, значит такую цитату привести можно. Спрячься хорошенько.

С этими словами он вышел на лужайку и поклонился Уайлдрейку.

— Мистер Луи Кернегай, — сказал Уайлдрейк, снимая шляпу, но тут же заметил свою ошибку и добавил:

— Ах, нет, прошу прощения, сэр… потолще, пониже, постарше… Наверно, вы друг мистера Кернегая, с вами я надеюсь скоро сразиться… А почему бы и не сейчас, сэр, пока не явились господа?

Это была бы закусочка, чтобы заткнуть дыру в желудке, пока не подадут обед, сэр. Что вы на это скажете?

— Скорее, чтобы проделать дыру в желудке или добавить еще одну, — сказал доктор.

— Правильно, сэр, — ответил Роджер; казалось, теперь он был в своей стихии, — так тоже может случиться. Но послушайте, сэр, вы закрываете лицо. Я согласен, что в наше трудное время так поступают все порядочные люди; тут уж ничего не поделаешь. Но у нас все начистоту… У нас здесь нет предателей. Я первый примусь за дело, сэр, чтобы подбодрить вас и показать, что вы имеете дело с джентльменом, который почитает короля и готов помериться силами с любым его сторонником, а вы ведь, несомненно, из таких, сэр, раз вы друг мистера Луи Кернегая.

И Уайлдрейк принялся расстегивать пряжки своего плаща, — Прочь… прочь, наряд с чужого плеча, — сказал он, — чужие обноски… я мог бы сказать:

Прочь занавес, лик Борджа укрывший.
С этими словами он сбросил плащ и предстал in cuerpo [835] в самом изящном, но изрядно засаленном камзоле из алого атласа с дырочками и прорезями, сквозь которые виднелся шелк, когда-то белый, в штанах из той же материи и в чулках — они, как у Пойнса, некогда были персикового цвета. Его наряд завершала пара легких башмаков, совсем не подходящих для ходьбы по росе, и широкий шарф с потускневшим шитьем.

— Ну, сэр, — воскликнул он, — поспешите, стряхните лень, я стою перед вами крепко и надежно — самый преданный королю солдат, когда-либо протыкавший шпагой круглоголового. Беритесь, сэр, за оружие! — продолжал он. — Мы можем сделать полдюжины выпадов, пока они не пришли, и пристыдим их за опоздание… Ах, вот оно что! — протянул он самым разочарованным тоном, когда доктор, распахнув плащ, показал свою рясу. — Тьфу! Да это всего-навсего пастор!

Уайлдрейк очень уважал церковь, но в то же время хотел удалить священника, чтобы тотне помешал делу, которое кавалер предвкушал с таким удовольствием; он тут же заговорил совсем другим тоном.

— Прошу прощения, мой дорогой доктор… — сказал он. — Целую край вашей одежды… Клянусь Юпитером Громовержцем… Еще раз прошу прощения… Я счастлив, что встретился с вами… Там, в замке, все с нетерпением ждут вас… Нужно повенчать, или окрестить, или похоронить, или исповедать, или что-то в этом роде, очень срочное… Ради бога, поспешите туда!

— В замок? — спросил доктор. — Так ведь я только что из замка; и вы не могли быть там после меня: вы же пришли по Вудстокской дороге.

— Ах да! — ответил Уайлдрейк. — В Вудсток-то вас и требуют… Черт возьми! Разве я сказал — в замок? Нет, нет… в Вудсток. Мой хозяин не может ни повеситься… ни дочь замуж выдать… ни побочного сына окрестить…, ни жену похоронить без настоящего пастора. Этих Холдинафов они не признают… Он человек благочестивый, мой хозяин; если вам дороги ваши обязанности, поспешите.

— Извините меня, мистер Уайлдрейк, — сказал доктор, — я жду мистера Луи Кернегая.

— Что за дьявол! — воскликнул Уайлдрейк. — Я знал, что шотландцы ничего не делают без пастора, но, черт возьми, никак не думал, что он нужен им и в этих случаях. Впрочем, я знавал чудаков в этом звании, которые владели шпагой не хуже, чем молитвенником. Вам известна цель нашей встречи, доктор? Скажите, вы пришли только как духовный наставник… или, может быть, как врач… А брали вы когда-нибудь шпагу в руки?.. Раз, раз!

И он показал несколько выпадов, не вынимая шпаги из ножен.

— Бывало, сэр, в случае необходимости, — сказал доктор Рочклиф.

— Ну, так считайте этот случай необходимостью, любезный сэр, — вскричал Уайлдрейк. — Вы знаете, как я предан церкви. Если бы такой достойный священник, как вы, сделал мне честь обменяться со мной хоть тремя выпадами, я был бы счастлив навеки.

— Сэр, — сказал Рочклиф с улыбкой, — если бы даже не было других препятствий к тому, что вы предлагаете, я не могу — я без оружия.

— Как? Вам нечем драться? Вот уж, в самом деле, не везет. Но у вас в руках толстая палка — почему бы нам не сразиться в ожидании наших хозяев? Разумеется, моя шпага останется в ножнах. Башмаки у меня набрали ледяной росы — я недосчитаюсь пальца-другого на ноге, если придется стоять без дела все время, пока эти господа потягиваются; здесь будет не воробьиный бой, — я думаю, доктор, и вы того же мнения.

— Моя задача, если возможно, не допустить никакого боя, — сказал священник.

— Ну, черт меня побери, доктор, это уж слишком досадно, — сказал Уайлдрейк, — и если бы не мое уважение к церкви, я в отместку перешел бы к пресвитерианам.

— Пожалуйста, сэр, отойдите немного назад, не ходите в эту сторону, — сказал доктор, заметив, что разочарованный Уайлдрейк в волнении ходит взад и вперед по лужайке и приближается к тому месту, где спряталась Алиса.

— А почему бы и нет, доктор, позвольте вас спросить? — возразил кавалер.

Он сделал еще шаг, но вдруг резко остановился, выругался от изумления и пробормотал:

— Юбка в кустах! Клянусь всеми святыми, да еще в такой ранний час! Фью-ю-ю-ють!

Он выразил свое удивление тихим продолжительным свистом, потом повернулся к доктору и приложил палец к носу.

— Какой вы хитрый, доктор, дьявольски хитрый! Почему вы не намекнули, что у вас здесь… контрабанда? Ей-богу, сэр, я не такой человек, чтобы болтать о причудах священников.

— Сэр, — сказал доктор Рочклиф, — вы наглец. Если бы у меня было время и если бы стоило с вами возиться, я бы вас проучил!

Доктор так долго служил в армии, что к его качествам священника прибавились некоторые качества кавалерийского капитана: он действительно замахнулся тростью, к бесконечному удовольствию повесы, который, при всем уважении к церкви, не мог отказаться от озорства.

— Нет, доктор, — сказал он, — если вы будете действовать своим оружием как тесаком, вот так, и поднимать его выше головы, я вас вмиг проткну.

С этими словами он сделал выпад, не вынимая клинка из пожен: правда, он не хотел трогать самого доктора, а только ткнул шпагой в ту сторону, где тот стоял; но в этот миг Рочклиф, изменив направление своей трости и превратив се из тесака в рапиру, со всей ловкостью моего друга Франкаланцы выбил шпагу из руки кавалера, так что она отлетела на десять ярдов. Как раз в этот момент на месте встречи появились оба главных противника.

Эверард гневно крикнул Уайлдрейку:

— Вот чего стоит твоя дружба! Зачем ты, черт тебя побери, нарядился в этот дурацкий камзол и валяешь здесь дурака, как шут гороховый?

Его достойный помощник, слегка сконфуженный, опустил голову, как напроказивший мальчишка, и пошел подбирать свою шпагу; проходя мимо кустов, он повернул голову, чтобы попытаться еще раз взглянуть на то, что возбуждало его любопытство.

Карл был еще больше удивлен этим зрелищем и тоже воскликнул:

— Как! Доктор Рочклиф действительно стал членом воинствующей церкви и фехтует с моим другом кавалером Уайлдрейком? Смею ли я попросить его удалиться? Нам с полковником Эверардом надо разрешить кое-какие личные дела.

Доктор Рочклиф в столь серьезных обстоятельствах должен был бы вооружиться авторитетом своего священного сана, вмешаться в дело и заговорить таким тоном, который мог бы смутить даже царствующего монарха и дать ему почувствовать, что его наставник имеет полномочия выше его собственных.

Но доктор только что сам дал волю страстям, проявил недопустимое легкомыслие, и ему трудно было занять такую позицию, тем более что вообще вряд ли можно было надеяться подчинить себе строптивый дух Карла, своенравного монарха и капризного остряка. Однако доктор попытался собрать все свое достоинство и, как только мог настойчиво и вместе с тем почтительно, возразил, что у него тоже есть крайне неотложное дело, которое мешает ему удовлетворить желание мистера Кернегая и удалиться.

— Не взыщите за эту неуместную задержку, — сказал Карл, снимая шляпу и кланяясь полковнику Эверарду, — сейчас я с этим покончу.

Эверард молча, с достоинством отдал ему поклон.

— Вы с ума сошли, доктор Рочклиф? — спросил Карл. — Или оглохли?.. Или забыли свой родной язык? Я просил вас уйти отсюда.

— Я с ума не сошел, — сказал священник более твердым голосом, призвав на помощь всю свою решимость, — я хотел бы удержать других от безумия; я не оглох — я прошу других внять голосу рассудка и религии; я не забыл свой родной язык — я пришел сюда, чтобы говорить языком того, кто властвует над королями и принцами.

— Скорее для того, чтобы фехтовать палкой от метлы, — сказал король. — Послушайте, доктор Рочклиф, этот внезапный приступ напускной важности вам совсем не к лицу и ваша недавняя резкость тоже. Вы, как я понимаю, не католический священник и не какой-нибудь шотландский поп и не можете требовать благоговейного послушания от своих прихожан; вы священник англиканской церкви и должны подчиняться правилам своей общины и ее главе.

При последних словах король понизил голос до тихого и выразительного шепота. Эверард заметил это и отошел назад; врожденное благородство характера не позволило ему подслушивать чужие речи, из-за которых жизнь собеседников могла оказаться в опасности. Между тем они продолжали свой взволнованный разговор.

— Мистер Кернегай, — сказал священник, — не мне говорить с вами повелительным тоном или направлять ваши желания… Боже избави! Я только напоминаю вам, какие правила поведения предписывают вам разум, священное писание, религия и нравственность.

— А я, доктор, — ответил король, улыбаясь и указывая на злополучную трость, — буду брать с вас пример, а не слушать ваши наставления. Если почтенный священник сам фехтует палкой, какое право он имеет вмешиваться в ссоры джентльменов? Послушайте, сэр, удалитесь, и пусть ваше нынешнее упрямство не вынуждает меня забыть ваши прошлые заслуги.

— Одумайтесь, — сказал священник, — стоит мне сказать одно слово, и все это прекратится.

— Говорите, — возразил король, — и одним этим словом опровергните всю вашу почтенную жизнь и ее деяния… Откажитесь от учения вашей церкви и станьте клятвопреступником, предателем и изменником, чтобы помешать другому человеку выполнить свой долг дворянина! Это все равно, что убить друга, чтобы избавить его от угрожающей опасности. Пусть пассивное повиновение, которое так часто у вас на языке и, конечно, на уме, приведет в движение ваши ноги и удалит вас на десять минут. По истечении этого времени вы можете понадобиться как целитель тела или духа.

— В таком случае, — сказал доктор Рочклиф, — у меня остается только один довод.

Пока в стороне происходил этот разговор, Эверард чуть не силой удерживал возле себя своего помощника Уайлдрейка, который, будучи более любопытным и менее деликатным, стремился выскочить вперед и, если возможно, проникнуть в тайну собеседников. Но, увидя, что доктор поворачивается к кустам, он гневно шепнул Эверарду:

— Ставлю золотой каролус против республиканского фартинга, доктор пришел не только для того, чтобы проповедовать мир, но и привел с собой главный довод!

Эверард ничего не ответил — он уже обнажил шпагу; и едва только Рочклиф повернулся спиной, как Карл, не теряя времени, последовал его примеру. Но не успели они отвесить друг другу поклоны, с обычным учтивым взмахом шпагой, как доктор Рочклиф опять встал между ними, держа за руку Алису Ли; одежда ее вся промокла от росы, а длинные локоны развились и поникли от сырости. Лицо ее покрывала смертельная бледность, но причиной тому была отчаянная решимость, а не страх. Все замолчали от изумления… Противники оперлись на свои шпаги…

И даже дерзость Уайлдрейка проявилась только в полуподавленпых восклицаниях, вроде: «Ай да доктор… Перещеголял „Попа в гороховом поле“… Ни больше, ни меньше, как хозяйская дочка. Я-то считал мисс Алису настоящим подснежником, а она, оказывается, дикая фиалка, Линдабрида, клянусь небесами, нашего поля ягода!»

Если не считать этого неясного бормотания, первая заговорила Алиса.

— Мистер Эверард, — сказала она, — мистер Кернегай, вы удивлены, что я здесь… Лучше я сразу объясню, почему я пришла. Очевидно, это я, хоть и невольно, оказалась несчастной виновницей вашей размолвки; я хочу предотвратить роковые последствия и готова на любой шаг, чтобы покончить с вашей ссорой… Мистер Кернегай, неужели мои желания, мои просьбы, мои мольбы, память о вашем собственном высоком долге ничего для вас не значат? Умоляю вас внять разуму, религии, здравому смыслу и опустить оружие.

— Я послушен, как восточный раб, сударыня, — ответил Карл, вкладывая шпагу в ножны, — но, уверяю вас, дело, от которого вы приходите в такое отчаяние, — пустяк, и оно будет гораздо лучше улажено между полковником Эверардом и мной в течение пяти минут, чем в присутствии всего церковного Собора с участием женского парламента в его высокочтимых прениях. Мистер Эверард, я буду вам очень обязан, если мы с вами отойдем подальше!.. По-видимому, нам надо переменить место.

— Я готов следовать за вами, сэр, — сказал Эверард. Он, так же как его противник, вложил шпагу в ножны.

— Так, видно, мои просьбы ничего для вас не значат, — сказала Алиса, по-прежнему обращаясь к королю. — Вы не боитесь, что я воспользуюсь тайной, которая стала мне известна, чтобы прекратить эту ссору, пока она не дошла до крайности? Вы думаете, если бы этот джентльмен, поднявший на вас руку, знал… — Вы хотите сказать, сударыня: если бы он знал, что я — лорд Уилмот?.. Случайно он получил этому доказательства, которых для него уже достаточно, и, я думаю, вам будет трудно заставить его изменить свое мнение.

Алиса замолчала и с возмущением посмотрела на короля; следующие слова сорвались с ее уст не сразу, словно вопреки чувствам, которые стремились их одержать.

— Холодный… эгоист… неблагодарный… жестокий!.. Горе стране, которая… — тут она сделала многозначительную паузу, затем прибавила: — которая будет считать тебя или такого, как ты, в числе своих знатных людей и правителей!

— Нет, прекрасная Алиса, — возразил Карл; добрый по натуре, он не мог не почувствовать всей суровости этих упреков, однако они не затронули его глубоко и не произвели на него желаемого впечатления. — Вы слишком несправедливы ко мне… слишком пристрастны к другому, более счастливому человеку. Не называйте меня жестоким: я явился на вызов мистера Эверарда. Я не мог отклонить его вызов и теперь, когда я здесь, не могу уйти, не потеряв своей чести; а потеря моей чести — позор, который распространился бы на многих… Я не могу бежать от мистера Эверарда, это было бы слишком постыдно. Если он настаивает на своем вызове, дело должно быть решено так, как обычно решаются такие дела. Если он уступит или откажется от вызова, я ради вас пренебрегу условностями. Я даже не потребую извинения за беспокойство, а буду считать все это следствием злосчастной ошибки, причины которой я не стану выяснять… Это я сделаю ради вас, хотя для человека чести нелегко так поступить. Вы знаете, что именно с моей стороны это большое снисхождение. Поэтому не называйте меня невеликодушным, пли неблагодарным, или жестоким: я готов сделать все, что могу сделать как мужчина, и, может быть, больше, чем должен был бы сделать как благородный человек.

— Слышите, Маркем Эверард, — воскликнула Алиса, — слышите?.. Роковой выбор целиком возложен на вас. Вы всегда были умеренны в страстях, религиозны, великодушны; неужели же из-за пустой формальности вы доведете эту мелкую и кощунственную ссору до смертоубийства? Поверьте мне, если вы и теперь пойдете против всех ваших нравственных втравил и дадите волю страстям, последствия могут быть такие, что вы будете раскаиваться всю жизнь, а если бог не сжалится над вами, то и после смерти.

С минуту Маркем Эверард мрачно молчал, опустив глаза в землю. Наконец он взглянул на нее и ответил:

— Алиса, вы дочь солдата, сестра солдата. Все ваши родственники, даже включая того из них, к кому вы когда-то благоволили, стали солдатами во время этих злосчастных раздоров. И вы видели, как они уходят на поле сражения, иногда становятся под разные знамена, чтобы исполнить свой долг там, куда призывают их убеждения, и вас это не волновало так сильно. Отвечайте мне, и от вашего ответа будет зависеть мое решение… Неужели этот юноша, который появился здесь так недавно, уже значит для вас больше, чем все дорогие, близкие люди — отец, брат, кузен, — которых вы провожали на войну сравнительно спокойно?.. Ответьте мне, и этого будет достаточно — я уйду, чтобы никогда больше не видеть ни вас, ни этой страны.

— Постойте, Маркем, постойте, и верьте мне: если я отвечу на ваш вопрос утвердительно, то только потому, что безопасность мистера Кернегая важнее, много важнее, чем безопасность любого человека из числа тех, кого вы назвали.

— В самом деле? Я не предполагал, что графская корона настолько ценнее шлема простого дворянина, — сказал Эверард, — хотя слышал, что для многих женщин это именно так.

— Вы меня не правильно поняли, — возразила Алиса, смутившись; ей было трудно найти слова, способные предотвратить беду и в то же время побороть ревность и обезоружить гнев, которые, как она видела, поднимаются в душе ее возлюбленного. Но она не могла найти достаточно убедительных слов, чтобы показать разницу в своем отношении к обоим молодым людям, не открыв истинного лица Луи Кернегая, а следовательно, не поставив жизнь короля под угрозу. — Маркем, — сказала она, — пожалейте меня. Не требуйте от меня ответа сейчас: поверьте, честь и счастье моего отца, моего брата и всей моей семьи зависят от безопасности мистера Кернегая и неразрывно связаны с тем, чтобы эта ссора прекратилась.

— О да… Я не сомневаюсь, — сказал Эверард, — семья Ли всегда тянулась к знати и, заключая браки, всегда ставила показные верноподданнические чувства придворных выше неподдельного и честного патриотизма простого провинциального дворянина. Для них это было в порядке вещей. Но, Алиса… Я любил вас так нежно… Вы позволяли мне думать, что моя любовь не остается без ответа… Возможно ли, чтобы вас так привлекал пустой титул, чтобы светские комплименты праздного вельможи всего за несколько часов убедили вас предпочесть распущенного лорда такому сердцу, как мое?

— Нет, нет, поверьте, нет, — сказала Алиса, вне себя от отчаяния.

— Вложите ответ, который вам, по-видимому, так трудно произнести, в одно слово и ответьте, за кого из нас вы так беспокоитесь?

— За обоих… обоих… — проговорила Алиса.

— Это не ответ, Алиса, — возразил Эверард, — здесь нет места равенству. Я должен знать и буду знать, во что мне верить. Я не понимаю этих уловок, когда девушка не хочет сделать выбор между двумя поклонниками; и никогда не подумал бы, что, для вашего тщеславия одного воздыхателя мало.

Гневные речи Эверарда и предположение, что она могла забыть его долгое и искреннее обожание из-за ухаживаний распущенного придворного, разбудили гордость Алисы Ли; у нее, как мы уже говорили, был отважный нрав, присущий всей ее семье, — Если вы так не правильно толкуете мои слова, — сказала она, — если вы считаете меня недоступной малейшего доверия и не хотите, спокойно подумав, понять меня, то выслушайте, что я вам скажу, и знайте: какими бы странными ни казались мои слова, если вы их правильно поймете, вы не увидите в них ничего дурного… Я заявляю вам… я заявляю, всем… и самому этому джентльмену, который прекрасно знает, в каком смысле я говорю, что его жизнь и безопасность ценнее или должна быть ценнее для меня, чем безопасность любого другого человека в королевстве и даже во всем мире, кто бы это ни был.

Эти слова она произнесла твердым и решительным тоном, не допускающим никаких, возражений.

Карл низко и с достоинством поклонился, но не сказал ни слова. Черты Эверарда изменились от волнения, которое он, напрягая всю свою гордость, с трудом подавлял; он подошел к своему противнику и, тщетно пытаясь придать голосу твердость, проговорил:

— Сэр, вы слышали, что сказала эта леди, и, несомненно, должны быть ей очень благодарны. Я ведь только ее бедный кузен и недостойный поклонник, сэр, и беру на себя смелость уступить вам мои притязания на нее; и так как я ни в коем случае не хочу ее огорчать, надеюсь, вы не сочтете, что я поступаю недостойно, взяв обратно вызов, который доставил вам беспокойство и побудил вас прийти сюда в такой ранний час. Алиса, — сказал он, обернувшись к ней, — прощайте, Алиса, навсегда!

Бедная девушка, не в силах дольше сохранять присутствие духа, хотела повторить слово «прощайте», но не смогла. С ее уст сорвался лишь неясный звук, и она, лишившись; чувств, упала бы, если бы доктор Рочклиф вовремя не подхватил ее. Роджер Уайлдрейк, который уже два или три раза подносил к глазам остатки носового платка, тронутый ее отчаянием, хотя таинственная причина его осталась ему непонятной, поспешил на помощь священнику и вместе с ним поддержал драгоценную ношу.

Переодетый принц смотрел на все это молча, но с необычайным для него волнением, которое сразу сказалось на его смуглом лице и особенно в его движениях. Вначале он стоял неподвижно, скрестив руки на груди, как человек, отдающийся течению событий; затем изменил позу, хотел шагнуть вперед, но остался на месте, сжал и вновь разжал кулаки — по всему было видно, что в нем борются противоречивые чувства, что он вот-вот примет неожиданное решение, но до сих пор еще не знает, какой путь избрать.

Но когда он увидел, что Маркем Эверард бросил на Алису взгляд, полный невыразимого отчаяния, и повернулся, чтобы уйти, он не выдержал и разразился своим привычным восклицанием:

— Ах ты черт! Так не годится.

В три шага он нагнал медленно уходившего Эверарда, с силой хлопнул его по плечу и, когда тот обернулся, сказал повелительным тоном, который он прекрасно умел принимать:

— Одно слово, сэр!

— Как вам угодно, сэр, — отозвался Эверард и, естественно, предполагая, что противник остановил его с враждебной целью, схватился за шпагу левой рукой, а правую положил на эфес, довольный тем, что дуэль все-таки состоится; гнев, говорят, так же сродни отчаянию, как жалость — любви.

— Нет! — ответил король. — Теперь это невозможно… Полковник Эверард, я — Карл Стюарт!

Эверард отступил в величайшем удивлении, потом воскликнул:

— Невозможно!.. Не может быть!.. Король шотландцев бежал через Бристоль… Милорд Уилмот, ваша способность к интригам всем известна… Но меня вы не проведете.

— Король шотландцев, мистер Эверард, — возразил Карл, — если вам угодно так ограничить его власть… во всяком случае, старший сын последнего государя Британии — перед вами; следовательно, он не мог отплыть из Бристоля. Доктор Рочклиф подтвердит мои слова и, более того, скажет вам, что Уилмот — блондин со светлой кожей, а я, вы же видите, черен, как ворон.

Рочклиф, видя, что происходит, оставил Алису на попечение Уайлдрейка, который старался привести ее в чувство, причем его крайняя деликатность составляла приятный контраст с обычной развязностью; он был так поглощен своим делом, что сначала даже оставался в неведении об открытии, которое столь сильно поразило бы его. Что касается доктора Рочклифа, то он вышел вперед, ломая руки и всем своим видом выдавая крайнюю тревогу; его волнение выражалось обычными в таких случаях восклицаниями.

— Тише, доктор Рочклиф, — сказал король с полным самообладанием, поистине подобающим принцу. — Я убежден, что мы в руках благородного человека. Мистер Эверард должен быть доволен, что тот, кого он считал своим счастливым соперником, оказался только изгнанным принцем. Он не может не понять чувств, помешавших мне воспользоваться защитой, которую эта молодая особа, благоговейно преданная монархии, предоставила мне, рискуя своим собственным счастьем. Ему остается только воспользоваться моей откровенностью; и, конечно, я имею право ожидать, что мое положение, и так уже ненадежное, не станет хуже от того, что он при таких обстоятельствах узнал, кто я. Во всяком случае, тайна открылась, и дело полковника Эверарда решить, как он будет себя вести.

— О, ваше величество!.. Мой государь!.. Мой король!.. Мой принц!.. — воскликнул Уайлдрейк, поняв наконец, что происходит; он подполз к королю на коленях, схватил его руку и стал целовать ее, как ребенок, жадно сосущий пряник, или как влюбленный, лобзающий руку возлюбленной, а совсем не так, как принято целовать руку монарха. — Если мой дорогой друг Маркем Эверард окажется в этом случае псом, поверьте, я тут же перережу ему горло, хотя бы сразу после этого мне пришлось зарезаться самому.

— Тише, тише, мой добрый друг и верный подданный, — сказал король, — успокойтесь; хоть я и принужден на минуту признать себя принцем, здесь не так уединенно и безопасно, чтобы мы могли принимать наших подданных по обычаям царя Камбиза.

Эверард, некоторое время стоявший в оцепенении, наконец словно очнулся от сна.

— Ваше величество, — сказал он, с глубоким почтением отвесив низкий поклон, — если я не выражаю верноподданнические чувства своею шпагой, преклонив колено, то потому, что бог, по милости которого царствуют короли, не позволяет вам теперь вступить на ваш престол без новой гражданской воины. Пусть у вас ни на миг не возникнет мысль, что я способен посягнуть на вашу безопасность. Если бы даже я не питал почтения к вашей особе, если бы я не был обязан вам за искренность и благородное признание, которое предотвратило несчастье моей будущей жизни, ваша особа, претерпевшая столько злоключений, была бы так же священна для мену, как и для самого преданного роялиста в королевстве; и я сделал бы все, что в моих силах, чтобы защитить вас. Если ваши планы обдуманы здраво и выполняются твердо, считайте все, происшедшее здесь, только сном. Если я могу помочь вам, не преступая своего долга по отношению к республике, а он запрещает мне участвовать в каком-либо заговоре и в насильственных действиях против нее, — ваше величество можете располагать мною.

— Возможно, я воспользуюсь вашими услугами, сэр, — сказал король, — ибо мое положение не позволяет мне отказываться от предложения помощи, даже самой ограниченной; но если смогу, я постараюсь не обращаться к вам — я не хотел бы, чтобы из-за меня сострадание вступало у человека в противоречие с чувством долга. Доктор, я думаю, дуэли сегодня не будет — ни на шпагах, ни на палках; поэтому мы можем теперь вернуться в замок и оставить тех, — он взглянул на Алису и Эверарда, — кому, наверно, нужно еще объясниться.

— Нет… нет! — воскликнула Алиса; теперь она совершенно пришла в себя и отчасти из того, что видела сама, отчасти из слов доктора Рочклифа поняла все. — Нам нечего объясняться с кузеном Эверардом; он простит меня за то, что я говорила загадками, когда не могла выражаться яснее; а я прощаю его за то, что он не сумел их разгадать. Но я обещала отцу… Мы теперь не можем ни писать друг другу, ни разговаривать… Я сейчас же возвращаюсь в замок, а он — в Вудсток, если вы, ваше величество, — она поклонилась королю, — не распорядитесь иначе. Немедленно в город, кузен Маркем, и в случае опасности предупредите нас.

Эверард хотел было задержать ее, хотел извиниться за свои несправедливые подозрения, сказать ей многое, но она не стала его слушать и в ответ промолвила только:

— Прощайте, Маркем, пока бог не пошлет нам лучших дней!

— Она ангел правдивости и красоты! — вскричал Роджер Уайлдрейк. — А я, как кощунственный еретик, назвал ее легкомысленным существом! Но, прошу прощения, не будет ли у вашего величества каких-либо приказаний бедному простаку Роджи Уайлдрейку, который, чтобы угодить своему государю, готов размозжить голову кому угодно, хотя бы и себе самому?

— Мы просим нашего друга Уайлдрейка, — ответил Карл с улыбкой, — ничего не делать второпях; такие мозги, как у него, — редкость, их нельзя разбивать опрометчиво, потому что вновь собрать их будет трудно. Мы советуем ему быть поскромнее и поосторожнее, больше не фехтовать с верноподданными священниками англиканской церкви и безотлагательно достать новый камзол, в чем мы просим его принять нашу королевскую помощь. Когда настанет подходящее время, мы надеемся найти ему другую должность.

С этими словами он положил десять золотых монет в руку бедняги Уайлдрейка, который так расчувствовался от избытка верноподданнической благодарности, что захныкал, как ребенок, и пошел бы за королем, если бы доктор Рочклиф в кратких, но повелительных словах не настоял на том, чтобы он остался со своим патроном, и не обещал, что к его помощи, конечно, обратятся во время побега короля, если только представится благоприятный случай.

— Будьте так великодушны, ваше преподобие, вы обяжете меня навеки, — отвечал кавалер, — и заклинаю вас не питать ко мне зла за мою глупость, которой вы были свидетелем.

— У меня на это нет оснований, капитан Уайлдрейк, — сказал доктор, — мне кажется, я от этого только выиграл.

— Тогда, доктор, я тоже прощаю вам и прошу вас из христианского милосердия предоставить мне возможность хоть чем-нибудь услужить королю: я живу теперь только этой надеждой и умру от разочарования, если она не сбудется.

Во время этого разговора Карл по своему обыкновению очень любезно попрощался с Эверардом, который стоял с непокрытой головой все время, пока король разговаривал с ним.

— Мне незачем просить вас больше ко мне не ревновать, — сказал король, — ибо, я полагаю, вы не думаете о возможности брака между мною и Алисоп; такой брак был бы недостоин ее. Если же говорить о других намерениях, то самый бессовестный волокита не стал бы питать их в отношении такого возвышенного создания; и право же, я был уверен в ее достоинствах и без этого последнего неоспоримого доказательства ее чистосердечной преданности мне. Я помню, как она отвечала на некоторые пустые любезности, и мог убедиться в благородстве ее характера. Мистер Эверард, я вижу, что ее счастье зависит от вас, и знаю, что вы будете заботливо охранять его. Поверьте, мы воспользуемся нашим влиянием, чтобы убрать все препятствия на пути к вашему общему счастью. Прощайте, сэр! Если мы с вами не можем быть добрыми друзьями, давайте по крайней мере сохраним те чувства, которые питаем друг к другу сейчас, и в будущем не допустим в наших отношениях ни жестокости, ни вражды.

В тоне Карла было что-то очень трогательное; в его положении беглеца в королевстве, принадлежавшем ему по праву наследования, было что-то такое, что живо отозвалось в сердце Эверарда, хотя это чувство и противоречило требованиям политики, которую он считал своим долгом поддерживать во время смуты, раздиравшей его отечество. Он стоял, как мы сказали, с непокрытой головой, всем своим видом выражая глубочайшее почтение, какое только может вызывать король у человека, не принадлежащего к числу его приверженцев. Он поклонился так низко, что губы его почти коснулись руки Карла, но не поцеловал ее.

— Для вашего спасения, сэр, — сказал он, — я пожертвовал бы жизнью. Больше…

Он запнулся, и король подхватил его фразу с того места, где он ее прервал:

— Больше сделать вы не можете, не поступаясь своей честью, но того, что вы сказали, уже достаточно. Вам не пристало отдавать долг уважения моей протянутой руке как руке монарха, но вы не помешаете мне пожать вашу руку как другу, если позволите мне назвать вас так… или по крайней мере как доброжелателю — в этом я уверен.

Великодушное сердце Эверарда было тронуто. Он взял руку короля и прижал ее к губам.

— О, если бы настали лучшие времена!.. — сказал он.

— Не давайте никаких обязательств, дорогой Эверард, — сердечно ответил добрый принц, тоже взволнованный. — Мы не способны рассуждать, когда чувства наши в смятении. Я не вербую сторонников так, чтобы это шло им во вред, и не хочу увлекать за собой в своем падении тех, кто настолько человечен, что жалеет меня в моем нынешнем положении. Если настанут лучшие времена, мы опять встретимся и, надеюсь, к нашему взаимному удовольствию. Если же нет, то, как сказал бы ваш будущий тесть, — благосклонная улыбка осветила его лицо; она прекрасно гармонировала € его блестящими глазами, — если же нет, значит, хорошо, что мы расстаемся.

Эверард удалился с глубоким поклоном; он едва сдерживал противоречивые чувства, теснившиеся в его груди; среди них сильнее всею был отклик на великодушие Карла, который, рискуя собой, рассеял туман, казалось, окутавший надежды двух влюбленных; к этому примешивалось острое сознание того, какие опасности подстерегают Карла. Полковник вернулся в городок в сопровождении своего помощника Уайлдрейка, который беспрестанно оборачивался назад, проливая слезы, всплескивая руками и с мольбой поднимая их к небесам, — Эверарду пришлось напомнить ему, что если эти изъявления чувств будут кем-нибудь замечены, они могут вызвать подозрения.

Великодушие короля в последней части этой замечательной сцены не ускользнуло от внимания Алисы; у нее сразу прошла досада на прежнее поведение Карла, и подозрения, которые он заронил в ней, рассеялись; в ее сердце пробудилась вера в природную доброту короля; кроме почтения к его высокому сану, внушенного с детства и составлявшего как бы часть ее религии, она почувствовала теперь и уважение к его личности. С восторгом она убедилась в том, что в глубине души он добродетелен, а его распущенность объясняется дурным воспитанием, или, скорее, отсутствием воспитания, а также низкими советами подобострастных льстецов. Она не могла знать, или, может быть, не подумала в тот момент, что, если не вырвать сорняки с корнем, они вырастут и заглушат в почве произраставшие в ней здоровые побеги. Как потом наставительно сообщил ей доктор Рочклиф, обещав, по своему обыкновению, при случае, когда она ему напомнит, точно объяснить эти слова: Virtus rectorem ducemque desirat; vitia sine magistro discuntur. [836].

Теперь такие разъяснения были бы неуместны. Король и Алиса поверили в искренность друг друга каким-то внутренним чувством, которое в деликатных обстоятельствах более содействует взаимопониманию, чем слова. Сдержанность и притворство исчезли. С мужественной прямотой и в то же время с королевской снисходительностью он предложил ей на обратном пути опереться на его руку вместо руки доктора Рочклифа, и Алиса приняла его поддержку с почтительной скромностью, но без тени недоверия или страха. Казалось, за последние полчаса они вполне поняли друг друга, и каждый был убежден в чистоте и искренности намерений другого.

Тем временем доктор Рочклиф отстал на несколько шагов, он был не так легок и подвижен, как Алиса (она вдобавок опиралась на руку короля), и только с большим трудом и усилиями мог бы идти в ногу с Карлом, который, как мы уже заметили, был тогда одним из лучших ходоков Англии и иногда, как это случается с великими людьми, забывал, что другие не могут с ним состязаться.

— Дорогая Алиса, — сказал король таким тоном, каким мог бы говорить брат, — мне очень нравится ваш Эверард — я бы, ей-богу, хотел, чтобы он принадлежал к нашему лагерю. Но раз это невозможно, я уверен, что он окажется великодушным противником.

— Осмелюсь заметить, государь, — скромно, но твердо сказала Алиса, — мой кузен никогда не станет личным врагом вашего величества. Это такой человек, что на каждое слово его можно положиться больше, чем на чьи-нибудь громогласные и торжественные клятвы. Он совершенно не способен злоупотреблять великодушным и добровольно оказанным доверием вашего величества.

— Клянусь честью, я верю этому, Алиса, — ответил король. — Но, черт возьми, милая девушка, оставьте сейчас в покое его величество, ведь от этого зависит моя безопасность, как я недавно говорил вашему брату… Называйте меня хоть сэром, ведь так можно обращаться и к королю, и к пэру, и просто к дворянину… Или пусть я опять стану неотесанным Луи Кернегаем.

Алиса опустила глаза и покачала головой.

— Воля ваша, государь, это невозможно.

— Как? Луи был дерзкий малый… глупый, самонадеянный мальчишка… и вы его не выносите? Ну что ж, может быть вы и правы… Но подождем доктора Рочклифа… — сказал он, деликатно стремясь уверить Алису, что не собирается вступать с ней в разговор, который мог бы навести ее на тягостные мысли. Они помолчали, и Алиса снова почувствовала облегчение и благодарность.

— Доктор, — сказал король, — я не могу убедить нашего прекрасного друга, мисс Алису, что в разговоре со мной она из осторожности должна воздержаться от титулов: ведь оправдать мои титулы пока нечего.

— Это укор земле и Фортуне, — ответил богослов, переведя дух, — что нынешнее положение вашей священной особы не позволяет воздавать вам почести, подобающие вам с самого рождения. Если господь благословит усилия ваших верных подданных, я надеюсь, что эти почести будут воздаваться вам по вашему наследственному праву общим голосом всех трех королевств.

— Верно, доктор, — сказал король, — но в ожидании этого не можете ли вы объяснить мисс Алисе два стиха из Горация, которые я ноту в своей тупой голове уже несколько лет, и только сейчас они пришлись как раз кстати. Как говорят мои практичные подданные шотландцы: «Если вы будете хранить у себя вещь в течение семи лет, в конце концов для нее найдется применение»… Telephus… да, кажется так:


Telephus et Peleus, cum pauper et exul uterque
Projicit ampullas et sesquipedalia verba.[837]

— Я объясню эти стихи мисс Алисе в другой раз, она мне напомнит, — сказал доктор, — или, лучше, — добавил он, сообразив, что его обычный в таких случаях уклончивый ответ неуместен, когда приказание исходит от государя, — я приведу скромный отрывок из моего собственного перевода этой поэмы:

В изгнанье уходя, владыки и герои
Груз семимильных фраз не тащат за собой.
— Великолепный перевод, доктор, — сказал Карл, — я чувствую всю его силу; особенно хорошо переданы слова sesquipedalia verba — семимильные сапоги…то есть слова… Это напоминает мне, как и половина всего того, что я видел на свете, «Contes de Commere L'Oye» [838].

Тем временем они дошли до замка. Когда король пошел в свою комнату, чтобы приготовиться к завтраку, в голове его мелькнула мысль:

«Уилмот, Вильерс и Киллигру посмеялись бы надо мной, если бы услышали о сражении, в котором я не одержал победы ни над мужчиной, ни над женщиной. Ну и ладно, черт побери, пусть их смеются сколько хотят! Что-то в моем сердце говорит мне, что хоть раз в жизни я поступил правильно».

Этот и следующий день прошли спокойно; король с нетерпением ждал известия о том, что где-нибудь на побережье для него приготовлено судно. До сих пор ничего еще не было устроено, но он узнал, что неутомимый Альберт Ли, подвергаясь большим опасностям, объезжает все города и селения побережья, чтобы с помощью друзей монархии и сообщников доктора Рочклифа найти возможность переправить короля за границу.

Глава XXIX

Прочь руки, ты, бесстыдный негодяй!

«Два веронца»
На некоторое время все наше внимание привлекли главные герои нашей драмы. Теперь пора обратиться и к другим действующим лицам.

Итак, мы должны сообщить читателю, что комиссары, изгнанные из рая, которым был для них Вудсток, правда, не архангелом, а, как они полагали, духами совсем другого рода, все еще не окончательно отбросили мысль там поживиться и поэтому держались неподалеку. Они, правда, уехали из городка под тем предлогом, что жилье там было неудобное. Но более существенная причина заключалась в том, что они все еще сердились на Эверарда, как на виновника их неудачи, и не желали оставаться в замке, где он мог наблюдать за ними, хотя, прощаясь с Маркемом, выразили ему глубокое почтение. Однако они доехали только до Оксфорда, где и остались, как вороны, привыкшие наблюдать за охотой, сидя на дереве или на скале, и смотреть, как свежуют оленя, в надежде, что на их долю достанутся внутренности. Тем временем они выгодно использовали свои разнообразные способности в городе, и особенно в университете, в ожидании момента, когда сбудутся их надежды и они будут вызваны в Уиндзор, или же Вудсток снова отдадут в их полное распоряжение.

Блетсон, от нечего делать, навязывал свое общество ненавидевшим его ученым и благочестивым священникам и богословам, раздражал их атеистическими речами и вовлекал в споры на весьма скандальные темы. Десборо, один из самых грубых невежд того времени, заставил назначить себя главой одного колледжа и, не теряя времени, рубил деревья и воровал серебряную посуду. Что до Гаррисона, то он читал проповеди в церкви святой Марии в полной парадной форме, в кожаной куртке и сапогах со шпорами, как будто собирался ехать на поле битвы в Армагеддон. И трудно сказать, чем Оксфорд, этот оплот науки, религии и монархизма, как его назвал Кларендон, был оскорблен глубже: грабежом Десборо, холодным скептицизмом Блетсона или неистовым фанатизмом поборника Пятой монархии.

Солдаты время от времени ходили из Оксфорда в Вудсток и обратно на смену караула или под каким-нибудь другим предлогом и, вероятно, поддерживали связь с Верным Томкинсом; он жил в городке Вудстоке, но часто посещал замок, и поэтому комиссары получали надежные донесения о том, что там происходило.

И в самом деле, по-видимому, этот Томкинс какими-то тайными способами если не полностью, то отчасти завоевал доверие почти всех обитателей городка и замка. Все с ним совещались, все секретничали; люди с деньгами старались задобрить его подарками; люди без денег щедро давали обещания. Когда он появлялся в Вудстоке, всегда как бы случайно, и проходил через зал, баронет каждый раз предлагал ему рапиру и, после более или менее упорного сопротивления противника, неизменно оказывался победителем; поэтому, восторжествовав над ним столько раз, достойный сэр Генри почти простил ему грехи — бунтарство и пуританизм. Когда потом медленные и размеренные шаги мистера Томкинса слышались по коридорам, ведущим в галерею, доктор Рочклиф встречал его в каком-нибудь пустом помещении — правда, богослов никогда не приглашал его в свой кабинет, — и между ними завязывались долгие беседы, по-видимому представлявшие большой интерес для обеих сторон.

Слуги принимали индепендента так же приветливо, как хозяева. Джослайн всегда встречал его с самой сердечной искренностью, немедленно доставал для него пирог и бутылку вина, и начиналось угощение. Нужно заметить, что средств для этого стало гораздо больше с того времени, как прибыл доктор Рочклиф, который в качестве доверенного лица многих роялистов имел в своем распоряжении значительные суммы денег. Возможно, Верный Томкинс тоже получал немалую долю из этих запасов.

Иной раз, когда он снисходил, по его выражению, к слабостям плоти, на которые у него якобы были особые права, — в сущности, он имел в виду не что иное, как свое пристрастие к крепким напиткам, — он воодушевлялся и распускал язык, хотя в обычное время говорил весьма сдержанно и прилично. То он со сладострастием старого озорника рассказывал о своих прежних подвигах вроде кражи оленей, грабежа фруктовых садов, пьяных выходок и отчаянных скандалов, в которых участвовал в молодости, то пел вакхические песни и любовные куплеты, то повествовал о таких приключениях, что Фиби Мейфлауэр приходилось покидать компанию; крик его достигал даже глухих ушей тетушки Джелликот, так что бедная старушка тоже принуждена была уходить из кладовой, где они пьянствовали.

Среди таких буйных разглагольствований Томкинс два или три раза неожиданно ударялся в религиозные темы и говорил непонятно, но с большим воодушевлением и весьма красноречиво о блаженных святых, выделяющихся среди всех остальных людей, — о настоящих святых, как он их характеризовал, — о людях, которые взяли приступом духовную сокровищницу неба и овладели лучшими ее драгоценностями. Обо всех остальных сектах он отзывался с крайним презрением и считал, что они только ссорятся, по его выражению, как свиньи у корыта из-за шелухи и желудей; под этими оскорбительными словами он подразумевал и принятые обряды и таинства, и открытые богослужения существующих христианских церквей, и заповеди, или, вернее, запреты, предписанные всем без исключения христианам. Его поверенным в таких случаях чаще всего оказывался Джослайн; он ничего не понимал в его рассуждениях, слушал рассеянно и обычно старался вернуть его к грубому веселью или к старым воспоминаниям о былых похождениях до гражданской войны; он не хотел и не старался разбираться во взглядах этихподозрительных святых, но очень ценил покровительство, которым Вудсток мог пользоваться благодаря Томкинсу, и доверял честности этого человека, потому что тот свободно высказывал свои мысли, считал, что эль и водка, за неимением лучших напитков, составляют главное в жизни, и пил за здоровье короля или кого угодно, когда бы ему ни предложили, лишь бы кубок был полон до краев.

Эта необычная доктрина, принятая в секте, иногда называемой «Семьей любви», но чаще сектой рантеров, [839] стала пользоваться некоторым успехом в те времена, когда существовало множество религиозных учений и люди доводили враждующие ереси до полного и самого неблагочестивого неистовства. Эти фанатичные апологеты кощунственной доктрины должны были хранить ее в тайне из страха перед последствиями, которые могли бы наступить, если бы она провозглашалась открыто; мистер Томкинс, по его словам, достиг духовной свободы, но тщательно скрывал ее от всех тех, кого мог прогневить, если бы признался в ней публично. Это было нетрудно, ибо символ веры его секты допускал, даже более того, предписывал, чтобы, в случае надобности, ее последователи выполняли устав или подчинялись проповедникам любой господствующей религии.

На этом основании Томкинс выдавал себя доктору Рочклифу за ревностного приверженца англиканской церкви, хотя и служащего под знаменами врагов в качестве шпиона в их лагере; а так как он несколько раз доставлял доктору точные и ценные сведения, он легко внушил этому рьяному заговорщику доверие к своим донесениям.

Хотя Рочклиф в других отношениях и полагался на Томкинса, он все-таки боялся, что частое присутствие этого человека, которого, вероятно, нельзя было удалить из замка, не возбуждая подозрений, может стать опасным для короля; поэтому он советовал Карлу по возможности не попадаться Томкинсу на глаза, а если уж нельзя будет избежать случайной встречи, обязательно выдавать себя за Луи Кернегая. Джозеф Томкинс, по словам Рочклифа, был, разумеется, Честный Джо, но доктор считал, что честность — лошадь, которую не нужно слишком перегружать, то есть не следует вводить своего ближнего во искушение.

Томкинс, казалось, ничего не имел против того, что ему оказывали лишь ограниченное доверие, или, может быть, он хотел сделать вид, что совсем не замечает этого постороннего человека. Когда раз или два, по неизбежной случайности, Томкинс встретился с Кернегаем, Джослайн, малый очень неглупый, смекнул, что он, кажется, проявил к этому обстоятельству не такой интерес, какого можно было ожидать от человека, по природе пытливого и любознательного.

«Он ничего не спрашивает про незнакомого юношу, — подумал Джослайн, — не дай бог, он что-нибудь подозревает или уже знает!»

Но его сомнения рассеялись, когда во время следующего разговора Джозеф Томкинс упомянул о побеге короля через Бристоль как о совершенно достоверном событии и назвал даже корабль, на котором, по его словам, отплыл Карл, и имя капитана; казалось, он был совершенно убежден в надежности этих сведений, и Джослайн решил, что Томкинс ничего не подозревает.

И все же, несмотря на такую уверенность и дружеские отношения с Томкинсом, преданный егерь решил вести за своим приятелем тщательное наблюдение и был готов в случае надобности поднять тревогу.

Правда, он признавал, что его так называемый друг, несмотря на свои пьяные и восторженные разглагольствования, может быть и заслуженно пользовался доверием доктора Рочклифа, но все же был настоящий пройдоха; верх и подкладка его плаща были разного цвета; он мог соблазниться высокой наградой, и, в надежде на прощение своих прошлых неблаговидных поступков, не прочь был еще раз вывернуть свой плащ наизнанку… Вот почему Джослайн не переставал вести пристальное, хоть и незаметное наблюдение за Верным Томкинсом.

Как мы уже говорили, скромного секретаря хорошо принимали и в городке Вудстоке, и в замке, и даже Джослайн Джолиф старался скрыть свои подозрения, встречая его со щедрым и сердечным гостеприимством. Были, однако, два человека, которые по совершенно различным причинам враждебно относились к Томкинсу, так радушно принятому повсюду.

Один из них был Ниимайя Холдинаф: он с негодованием вспоминал о грубом вторжении индепендента на его кафедру, и в частных беседах всегда говорил о нем как о лживом миссионере, в которого сатана вложил дух обольщения; однажды он произнес торжественную проповедь на тему о лжепророке, у которого из уст выскакивают лягушки. Речь эта имела большой успех у мэра и среди городских богачей, которые сочли, что их проповедник нанес жестокий удар самой основе учения индепендентов.

С другой стороны, приверженцы тайного духа утверждали, что Джозеф Томкинс взял успешный и победоносный реванш в проповеди, произнесенной вечером того же дня, где он доказал, убедив многих ремесленников, что текст из пророка Иеремии: «Пророки прорекают ложь, а священники господствуют при посредстве их», прямо относится к пресвитерианской системе управления церковью. Холдинаф сообщил о поведении своего противника преподобному мистеру Эдуардсу, чтобы тот включил Томкинса в следующее издание Gangrasna как зачумленного еретика, а Томкинс указал на пастора своему начальнику Десборо как на человека, с которого можно взыскать крупный штраф за оскорбление тайного духа, и при этом уверял, что хотя проповедник с виду и кажется бедным, можно поставить к нему на постой нескольких кавалеристов, пока он не заплатит штрафа, — тогда жены всех богатых лавочников опустошат кассы своих мужей, чтобы добыть нечестивые деньги и с их помощью выручить священника; в этом отношении они держатся того же мнения, что и Лаван, судя по его словам: «Вы отняли у меня богов моих, а что еще есть у меня?» Конечно, отношения между спорящими сторонами не могли быть сердечными, если религиозные разногласия приняли такой мирской оборот.

Но Джо Томкинса гораздо сильнее огорчала неприязнь другой особы, которой он хотел понравиться гораздо больше, чем Ниимайе Холдинафу. Это была не кто иная, как хорошенькая Фиби Мейфлауэр, — он очень стремился обратить ее в свою веру еще со времени той речи о Шекспире, которую он произнес, когда впервые увидел девушку в замке. Однако он, кажется, был намерен заниматься этим серьезным делом втайне и в особенности скрывать эти попытки от своего приятеля Джослайна, чтобы тот, чего доброго, не приревновал Фиби к нему. Но напрасно он осаждал стойкую девицу то стихами из «Песни песней», то цитатами из «Аркадии» Грина, то выразительными отрывками из «Венеры и Адониса», а иной раз и еще более непонятными рассуждениями из популярной книги, озаглавленной «Лучшие произведения Аристотеля». Никакие ухаживания, духовные или мирские, отвлеченные или материальные, Фиби Мейфлауэр не принимала всерьез.

Во-первых, Фиби любила Джослайна Джолифа, а во-вторых, если она была предубеждена против Джозефа Томкинса как против бунтовщика-пуританина еще когда увидела его впервые, то нисколько не примирилась с ним с тех пор, как у нее появились основания считать его лицемерным развратником.

По этим двум причинам она его ненавидела, терпеть не могла разговаривать с ним и всегда старалась от него улизнуть, а если уж ей приходилось остаться, слушала его только потому, что знала, как много ему известно, и боялась, оскорбив его, поставить под угрозу безопасность семьи, которой она служила с самого детства и которой была безраздельно предана.

По тем же причинам она остерегалась показывать свою неприязнь к Томкинсу при Джослайне Джолифе, потому что воинственный нрав егеря-солдата мог привести к ссоре, и тогда couteau de chasse [840] и дубинка ее дружка вступили бы в неравный спор с длинной шпагой и пистолетами, которые всегда носил при себе его опасный соперник. Но трудно ослепить ревность, когда у нее есть причины сомневаться, и, может быть, пристальное наблюдение Джослайна за своим приятелем было вызвано не только заботой об охране короля, но и смутным подозрением, что Томкинс не прочь незаконно поохотиться в его собственном прекрасном поместье.

Фиби, как осторожная девушка, по возможности старалась обезопасить себя присутствием доброй тетушки Джелликот. Надо сказать, что индепендент, или кто бы он ни был, своими ухаживаниями добился от нее очень малого. Фиби нарочно представлялась такой же глухой, какой была старая матрона по своей естественной дряхлости. Это равнодушие очень сердило нового поклонника Фиби и побуждало его искать время и место, чтобы на свободе поухаживать за ней поэнергичнее и заставить ее обратить на себя внимание. Фортуна, эта коварная богиня, которая часто несет нам гибель, исполняя наши желания, наконец предоставила ему случай, которого он уже давно ждал.

На закате или немного позже Фиби, заведовавшая хозяйством в замке, пошла к источнику прекрасной Розамунды, чтобы набрать воды к ужину, или, вернее, чтобы исполнить прихоть старого баронета, который верил, что этот прославленный ключ дает самую чистую и лучшую воду на свете. Сэр Генри пользовался таким уважением всех членов семьи, что пренебречь каким-либо его желанием, даже и не очень легко исполнимым, в их глазах было почти равносильно пренебрежению религиозными обрядами.

Наполнить кувшин, как мы знаем, стало с некоторых пор делом не простым, но изобретательность Джослайна несколько его упростила; он, как умел, починил разрушенную стенку старого фонтана, так что вода, накапливаясь, текла теперь по деревянному желобу и падала с высоты около двух футов. Девушка, пришедшая за водой, могла поставить кувшин под медленно текущую струю и спокойно ждать, пока сосуд наполнится.

В тот вечер, о котором мы говорим, Фиби Мейфлауэр впервые увидела это маленькое усовершенствование. Она справедливо сочла его знаком внимания со стороны своего сельского поклонника, желавшего облегчить ей труд, и в течение нескольких минут отдыха, которые она получила благодаря любезному мастеру, думала о его доброте и смышлености, а может быть, и о том, что хорошо бы ему подождать ее у источника и лично получить благодарность за хлопоты. Но она знала, что он задержался в кладовой с этим ненавистным Томкинсом, и предпочитала совсем не встречаться с ним, чем видеть его в сопровождении индепендента.

Пока она размышляла таким образом, коварная фортуна послала к источнику Томкинса, и притом без Джослайна. Когда Фиби увидела, что он загородил собой тропинку, по которой она пришла, у бедной девушки сжалось сердце: она была одна в чаще леса, куда вообще запрещалось ходить в сумерки, чтобы не тревожить засыпающих оленей.

Однако она набралась храбрости и решила не показывать вида, что боится, хотя, когда Томкинс приблизился, взгляд его и выражение лица не рассеяли ее дурных предчувствий.

— Да снизойдет на тебя вечерняя благодать, милая девушка, — сказал он. — Я встречаю тебя почти как старший слуга Авраама, который был управителем так же, как и я, и встретил Ревекку, дочь Вафуила, сына Мильки, у источника в городе Нахоре, в Месопотамии. Разве не должен я сказать вам: «Поставь свой кувшин, чтобы я мог испить воды?»

— Кувшин к вашим услугам, мистер Томкинс, — ответила Фиби, — пейте, сколько хотите; но вы, наверно, уже выпили напитка получше, и к тому же совсем недавно.

И в самом деле, было очевидно, что секретарь явился с пирушки: лицо его слегка горело, хоть он и не был совершенно пьян. Завидев его, Фиби встревожилась, а теперь, когда она заметила, в каком он состоянии, она еще больше испугалась.

— Я только воспользовался своей привилегией, милая Ревекка; земля дана праведникам, и им принадлежи г все ее изобилие. Они будут жить на ней и наслаждаться богатствами ее недр и сокровищами вин, и возрадуются, и сердца их возвеселятся. Ты должна узнать все о привилегиях праведников, моя Ревекка.

— Меня зовут Фиби, — сказала девушка, чтобы отрезвить его пылкий восторг, искренний или притворный.

— Фиби по плоти, но Ревекка по духу, — продолжал он, — ибо разве ты не потерянная и заблудшая овца и разве я не послан для того, чтобы вернуть тебя в стадо? К чему же еще могут относиться слова: «Ты найдешь ее у источника в лесу, который назван по имени древней блудницы Розамунды».

— Вы действительно нашли меня у источника, — сказала Фиби, — а раз уж вы хотите составить мне компанию, проводите меня до замка и, если будете так любезны, возьмите мой кувшин. По дороге я выслушаю все то приятное, что вы хотите мне сказать. Но сэр Генри любит, чтобы ему подавали стакан воды перед молитвой.

— Как! — вскричал Томкинс. — Неужели старик с кровавыми руками и коварным сердцем послал тебя сюда совершать работу невольницы? Поистине, ты вернешься освобожденной; а воду, которую ты набрала для него, нужно вылить, так же как Давид приказал вылить воду Вифлеемского источника.

С этими словами он, не обращая внимания на крики и мольбы Фиби, выплеснул воду из кувшина.

Затем он поставил сосуд обратно под желобок и продолжал:

— Знай же, что это будет для тебя знамением. Вода, наполняющая этот кувшин, будет подобна песку в песочных часах, и если в продолжение всего того времени, пока он наполнится до краев, ты будешь внимать словам моим, благо тебе будет и ты вознесешься высоко над теми, кто, отказавшись от наставлений, подобных молоку для грудных младенцев, питается сытной пищей, пригодной для мужей. Но если вода в кувшине перельется через край прежде, нежели уши твои выслушают и разум поймет мои слова, тогда ты будешь отдана, как жертва и невольница, тем, кто должен обладать всеми благами земными.

— Вы меня пугаете, мистер Томкинс, — сказала Фиби, — хотя я знаю, что вы не желаете меня пугать. Удивляюсь, как вы осмеливаетесь произносить речи, похожие на такие хорошие слова из библии! Ведь вы же сами смеялись над вашим собственным хозяином и над всеми остальными господами… когда помогали разыгрывать духов в замке?

— Неужели ты думаешь, дурочка, что, когда я обманывал Гаррисона и других, я превысил свои права? Поистине пет. Выслушай меня, глупая девочка. В прежнее время я был самым беспутным и негодным повесой в Оксфордшире, болтался по деревням в престольные праздники и на ярмарках, плясал вокруг майского шеста и ловко играл в мяч и в дубинку… Меня называли на языке нечестивых Филипом Хейзелдином, и я был певчим в хоре, и звонарем на колокольне, и служкой у одного священника по имени Рочклиф. И в то время я не был дальше от правильного пути, чем тогда, когда я прочитал много книг и наконец нашел себе наставников; все они были слепы, все переливали из пустого в порожнее. Я бросил их одного за другим; последним был бедный простофиля Гаррисон. Без всякой помощи я выбился вперед, к сияющему благотворному свету, которым и ты, Фиби, должна насладиться.

— Благодарю вас, мистер Томкинс, — сказала Фиби, скрывая страх под равнодушным видом, — но мне хватит света, чтобы снести этот кувшин, если только вы позволите мне его взять; и этим светом я вполне удовольствуюсь на сегодняшний вечер.

С этими словами она нагнулась и хотела взять кувшин у источника, но Томкинс помешал ей, схватив ее за руку. Фиби, однако, была достойной дочерью отважного егеря и умела защищаться, не раздумывая; она не смогла взять кувшин, но схватила вместо него большой камень и зажала в правой руке.

— Встань, неразумная девушка, и слушай, — строго сказал индепендент. — Знай, что грех, за который небо карает душу человека, состоит не в. поступке, а в мысли грешника. Верь, милая Фиби, что для чистого все деяния чисты, и грех в наших помыслах, а не в поступках, так же как сияние дня — только мрак для слепого, а зрячий видит его и ликует. Кто еще новичок в том, что касается духа, тому многое предписывается и многое возбраняется, он питается молоком, пригодным только для младенцев, он подчиняется законам, запрещениям и приказам. Но праведник выше этих законов и ограничений. Ему, как любимому чаду семьи, дана отмычка, чтобы открывать все замки, препятствующие наслаждаться тем, чего желает его сердце. Я поведу тебя, милая Фиби, в такие блаженные места, где ты радостно, невинно и свободно познаешь наслаждения, греховные и запрещенные для тех, кто не принадлежит к избранным.

— Право, мистер Томкинс, отпустите меня домой, — сказала Фиби, не понимая смысла его речей и чувствуя отвращение к его словам и повадкам. Но он продолжал излагать свое нечестивое и кощунственное учение, которое вместе с другими измышлениями лжесвятых принял после того, как долго переходил от одной секты к другой, пока не утвердился в мерзкой вере, что грех, понятие исключительно духовного порядка, существует только в мыслях, и самые безнравственные поступки разрешаются тем, кто настолько вознесся духом, что считает себя выше всяких запретов.

— Итак, милая Фиби, — продолжал он, пытаясь привлечь ее к себе, — я могу предложить тебе больше, чем было дано женщине с тех пор, как Адам впервые взял свою супругу за руку. Пусть у других уста останутся сухи, пусть они несут покаяние, как паписты, и соблюдают воздержание, когда сосуд наслаждения изливает восторги. Любишь ты деньги?.. У меня они есть, и я могу достать еще… В моих силах добывать их обеими руками и любыми средствами… вся земля — моя, со всем своим изобилием. Ты хочешь власти?.. Какое из поместий этих бедных, обманутых комиссаров ты бы хотела получить? Я достану тебе все, потому что я умнее любого комиссара. И когда я помогал злонамеренному Рочклифу и дураку Джолифу так напугать и провести их, у меня тоже были полномочия. Проси чего хочешь, Фиби, я могу дать тебе все или все достать для тебя… Так начнем же вместе с тобой на этом свете жизнь, полную наслаждений, которая будет лишь предвкушением райского блаженства в жизни грядущей!

И снова фанатичный сластолюбец попытался привлечь бедную девушку к себе, а она, перепугавшись, но не потеряв присутствия духа, старалась вежливыми просьбами убедить его, чтобы он ее отпустил.

Но черты его, обычно ничем не примечательные, устрашающе исказились; он воскликнул:

— Нет, Фиби… и не думай улизнуть… ты моя пленница… ты пренебрегла часом милости, и он прошел… Смотри, вода переливается через край, а это был условленный знак… Теперь я больше не буду убеждать тебя словами — ты их недостойна, а поступлю с тобой как с невольницей, которая отказалась от предложенной милости.

— Мистер Томкинс, — взмолилась Фиби, — ради бога, послушайте, я сирота… Не обижайте меня, ведь это был бы позор для вашей силы и мужества… Я не могу понять ваших прекрасных слов… Я подумаю до завтра. — Но затем ее охватил гнев, и она продолжала уже с возмущением:

— Я не дам вам так обращаться со мной… Отойдите, или вам не поздоровится!

Но он грубо наступал на нее, так что она не могла больше сомневаться в его намерениях, и пытался схватить ее за правую руку.

— Так вот же тебе, и будь ты проклят! — воскликнула Фиби и нанесла ему оглушающий удар в лицо камнем, который она держала наготове на самый крайний случай.

Фанатик выпустил ее и отшатнулся, ошеломленный, а Фиби бросилась бежать; она громко звала на помощь и по-прежнему сжимала в руке спасительный камень. Взбешенный метким ударом, Томкинс погнался за ней, обуреваемый страстью; на лице его отражались злоба и страх, что подлость его обнаружится. Он громко кричал, чтобы она остановилась, и грубо угрожал пристрелить ее из пистолета.

Она не слушала его угроз, и ему пришлось бы или привести их в исполнение, или допустить, чтобы ока убежала и рассказала обо всем в замке; но, к несчастью, Фиби споткнулась о корень ели и упала.

Однако же едва он бросился на свою добычу, как явилось спасение в лице Джослайна Джолифа с дубинкой на плече.

— Это что такое? Что это значит? — воскликнул он, встав между Фиби и ее мучителем.

Томкинс уже не помнил себя от ярости. Вместо ответа он разрядил в Джослайна пистолет, который держал в руке. Пуля едва не скользнула по лицу лесничего; тот со злобой воскликнул:

— Ах, вот как! Ну, так пусть ясень отметит за железо! — и изо всей силы обрушил свою дубину на голову индепендента; удар пришелся по левому виску и оказался смертельным.

В предсмертных судорогах Томкинс невнятно произнес:

— Джослайн… Я умираю… Но я прощаю тебя… Доктор Рочклиф… Лучше бы я подумал… Ох!.. Священника… Заупокойную службу…

Эти слова, вероятно, означали, что он вернулся к вере, от которой, может быть, никогда не отступал так решительно, как казалось ему самому. Потом он застонал, и стон его, перейдя в хрип, остановился в горле, словно был не в силах пробиться наружу. То были последние признаки жизни: стиснутые руки разжались, глаза широко открылись и безжизненно уставились в небо, все члены вытянулись и застыл».

Тело, так недавно еще полное жизни, было теперь лишь грудой бесчувственного праха; душа, освобожденная от земной оболочки в момент такой нечестивой страсти, отошла к престолу вечного судии.

— Ох! Что ты сделал! Что ты сделал, Джослайн! — воскликнула Фиби. — Ты его убил!

— Лучше так, а то бы он убил меня, — ответил Джослайн. — Это был не такой мазила, чтобы дважды промахнуться… А все-таки жаль его… Сколько раз мы с ним кутили, когда он еще был беспутный Филип Хейзелдин; правда, он и тогда уже был негодяй, но, с тех пор как начал прикрывать свои пороки, лицемерием, заделался настоящим дьяволом.

— Ох, Джослайн, уйдем отсюда, — проговорила бедная Фиби, — не гляди на него так…

Егерь, опершись на свое роковое оружие, ошеломленный, смотрел на мертвое тело.

— Вот до чего доводит вино, — продолжала она, утешая его совсем по-женски, — сколько раз я тебе говорила… Ради бога, пойдем в замок и подумаем, что теперь делать.

— Подожди, девушка, дай я прежде стащу его с дороги; нельзя, чтобы он лежал здесь на виду у всех… Ты не поможешь мне, милочка?

— Не могу, Джослайн… Я не дотронусь до него даже за весь Вудсток.

— Тогда мне придется тащить самому, — сказал Джослайн.

Хотя он был солдат и лесник, он очень неохотно взялся за это неотложное дело. Лицо умирающего и его прерывистые слова произвели глубокое и неизгладимое впечатление на человека, которого не легко было смутить. Он все же справился со своей задачей: оттащил тело секретаря с дороги и спрятал в кусты ежевики и шиповника так, чтобы его нельзя было сразу заметить. Затем он вернулся к Фиби; все это время она молча сидела под деревом, у которого споткнулась.

— Пойдем, девушка, — сказал он, — пойдем в замок и подумаем, как нам за это отвечать… Мы и так в большой опасности, а тут еще этот подвернулся мне под руку. Чего он хотел от тебя, милая, что ты бросилась бежать, как безумная?.. Да я и так понимаю… Фил всегда был дьяволом по части девушек, и, я думаю, правильно говорит доктор Рочклиф: с тех пор как записался в праведники, он вобрал в себя семь дьяволов еще почище, чем он сам… Вот здесь, на этом месте, он поднял шпагу на старого баронета… А еще воспитанник нашего прихода… Да ведь это измена… Но, черт побери, теперь он поплатился за все…

— Ох, Джослайн, — сказала Фиби, — как же ты мог поверять такому дурному человеку свои тайны и помогать ему во всех его затеях, когда он пугал круглоголовых джентльменов?

— Да видишь ли, девушка, я ведь узнал его при первой встрече, а тут еще Бевис (он был щенком, когда Фил служил на псарне) стал к нему ласкаться, а потом в замке мы опять наладили с ним старую дружбу, и оказалось, что у него тесная связь с доктором Рочклифом — тот считал его верным роялистом и жил с ним в ладу. Доктор хвастает, что он через него многое узнал; дай бог, чтобы он сам-то не очень с ним откровенничал.

— Ах, Джослайн, — сказала горничная, — лучше бы ты не впускал его за ограду замка.

— Да я бы и не пустил, если бы знал, как его не пустить; но когда он так охотно вступил в наш заговор и объяснил мне, как переодеться актером Робисоном — ведь это его дух являлся Гаррисону; только бы мне не явился никакой дух! — когда научил меня пугать его законного господина, что мне оставалось думать, девушка? Надеюсь только, что доктор не сообщил ему самую главную тайну… Но вот мы и у замка. Иди в свою комнату, девушка, и успокойся. Я пойду поищу доктора Рочклифа: он всегда толкует о том, что может быстро и без отказа помочь всякому делу. Вот тут-то он и пригодится.

Фиби ушла в свою комнату; в момент опасности ее силы удвоились, а сейчас, когда опасность миновала, они ее покинули; с ней начались нервные припадки, быстро сменявшие друг друга; чтобы она успокоилась, потребовался неустанный уход матушки Джелликот и не такие суетливые, но более внимательные заботы мисс Алисы.

Между тем егерь сообщил обо всем всеведущему доктору, который был чрезвычайно растерян, встревожен и даже рассердился на Джослайна за то, что тот убил человека, на которого он привык полагаться. Но по лицу его было видно, что он сомневается, не слишком ли опрометчиво доверился Томкинсу; подозрение мучило его тем больше, что он не хотел в нем признаться, — ведь это означало бы, что его подвела проницательность, которой он так гордился.

Однако же доверие доктора Рочклифа к Томкинсу как будто имело под собой достаточные основания.

Перед гражданской войной, как отчасти можно заключить из того, о чем уже была речь, Томкинс, под своим настоящим именем Хейзелдина, пользовался покровительством вудстокского священника, исполнял обязанности его писца, отличался в его хоре и, будучи ловким и изобретательным малым, помогал доктору Рочклифу в антикварных исследованиях в Вудстокском замке. Во время гражданской войны он переметнулся к противнику, но не порывал связи со священником и время от времени поставлял ему сведения, по-видимому, ценные. Еще недавно его помощь очень пригодилась доктору, когда он вместе с Джослайном и Фиби придумал и разыграл различные трюки, которые привели к изгнанию парламентских комиссаров из Вудстока. Эту услугу сочли достойной такой награды, как все серебро, оставшееся в замке, которое и было обещано индепенденту, Итак, хотя доктор и признавал, что Томкинс, возможно, дурной человек, он жалел его как полезного помощника; убийство это, если бы его стали расследовать, могло привести к новым бедствиям для дома, и без того окруженного опасностями и укрывавшего столь драгоценный залог победы роялистов.

Глава XXX

К а с с и о

Действительно, пришел бы мой конец,

Когда б на мне не прочный этот панцирь.

«Отелло» [841]

Темной октябрьской ночью, сменившей тот вечер, когда был убит Томкинс, у полковника Эверарда, кроме его постоянного помощника Роджера Уайлдрейка, за ужином был гость, мистер Ниимайя Холдинаф. После вечерней молитвы, произнесенной по пресвитерианскому обычаю, друзьям была подана легкая закуска с двойной порцией пунша. Было девять часов — время для них необычно позднее. Мистер Холдинаф туч же начал полемическую речь против сектантов и индепендентов, не понимая, что такое красноречие не очень интересовало его главного собеседника; мысли Эверарда тем временем улетели в Вудсток, к обитателям замка — к принцу, который скрывался там, к дяде и прежде всего — к Алисе Ли. Что до Уайлдрейка, то, после того как он послал про себя проклятие и сектантам и пресвитерианам — ни те, ни другие, по его мнению, ничего не стоили, — он вытянул ноги и, вероятно, вздремнул бы, если бы его, как и Эверарда, не мучили мысли, отгоняющие сон.

За столом прислуживал мальчик, похожий на цыганенка, в сильно потрепанной оранжево-красной куртке, обшитой шерстяной тесьмой. Шалун был маловат ростом, но по его живым черным глазам было видно, что малый он смышленый и очень проворный.

Это был слуга Уайлдрейка, он взял его по своему выбору и дал ему nom de guerre [842] Злючка, обещав повысить в должности, как только его собственный юный воспитанник, Завтрак, сможет исполнять обязанности пажа. Нечего и говорить, что хозяйство велось полностью за счет полковника Эверарда, который позволял Уайлдрейку устраивать все по своему усмотрению. Когда паж время от времени обносил вином всю компанию, он не забывал предоставить Уайлдрейку вдвое больше случаев утолить жажду, чем полковнику и его почтенному гостю.

Итак, все они были заняты: достойный священник — своими рассуждениями, а его слушатели — собственными мыслями; вдруг, около половины одиннадцатого, их внимание было привлечено стуком в дверь. Для тех, у кого сердце неспокойно, всякий пустяк — причина тревоги.

Даже такая простая вещь, как стук в дверь, иногда может вызвать неясные опасения. То было не робкое постукивание, возвещающее скромного пришельца, и не настойчивый грохот — торжественное предупреждение о прибытии какого-нибудь тщеславного гостя; стук этот не походил и на официальный вызов по официальному делу и не возвещал желанного посещения друга. То был единственный удар, торжественный и важный, почти угрожающий. Кто-то из домашних отворил дверь; на лестнице раздались тяжелые шаги; в комнату вошел тучный человек и, опустив край плаща, прикрывавший его лицо» сказал:

— Маркем Эверард, приветствую тебя во имя господа!

Это был генерал Кромвель.

Эверард, изумленный, захваченный врасплох, тщетно пытался найти слова, чтобы выразить свое удивление. Началась суета: генералу помогли снять плащ и в молчании приветствовали его поклонами. Он окинул комнату проницательным взглядом, остановил его на священнике и обратился к Эверарду с такими словами:

— С тобой, я вижу, почтенный человек. Ты не из тех, добрый Маркем, кто даром теряет время и тратит его бесполезно. Отложив все дела мирские, ты стремишься вперед, к деяниям будущей жизни… Именно так мы должны употреблять наше время в этой бедной юдоли земных грехов и забот, тогда мы можем надеяться… Но что это? — Он внезапно переменил тон и спросил отрывисто, резко и тревожно:

— Кто-то вышел из комнаты после того, как я вошел?

Уайлдрейк действительно выходил на минуту, но теперь вернулся и выступил вперед из оконной ниши, как будто он все время был здесь и его просто не заметили.

— Нет, сэр, — сказал он, — я держался на заднем плане из уважения к вам. Достойный генерал, я надеюсь, в государстве все в порядке, хотя ваше превосходительство и удостоили нас своим посещением в такую позднюю пору. Не желает ли ваше превосходительство…

— А! Это наш верный господин посредник… наш честный поверенный… — сказал Оливер, устремив на него строгий и внимательный взгляд. — Нет, сэр, сейчас мне ничего не нужно, кроме доброго приема, который, боюсь, мой друг Эверард не торопится мне оказать.

— Добрый прием ожидает вас всюду, милорд, — ответил Эверард, с трудом заставляя себя говорить, — могу только надеяться, что не плохие новости побудили ваше превосходительство так поздно пуститься в путь, и осмелюсь спросить, так же, как мой адъютант, какую закуску прикажете вам принести?.

— Республика жива и здорова, полковник Эверард, — сказал генерал, — даже несмотря на то, что многие из ее слуг, которые до сих пор были ее помощниками и добрыми советчиками, радетелями за народное благо, теперь охладели в своей любви и привязанности к богоугодному делу, которому мы все должны быть готовы служить по первому зову; И каждый должен служить ему по своей способности не слишком поспешно и не чересчур медленно, не слишком равнодушно и не чересчур рьяно, но в такой мере и в таком расположении, чтобы усердие и благочестие встречались и обнимались в деяниях и помыслах наших. И все-таки мы колеблемся после того, как уже положили руку на плуг, и от этого сила наша слабеет.

— Простите меня, сэр, — сказал Ниимайя Холдинаф, который слушал довольно нетерпеливо и начал догадываться, кто к ним явился, — простите меня, я облечен правом говорить об этом.

— А! достойный сэр, — сказал Кромвель, — но ведь мы, конечно, гневим господа, когда останавливаем поток, который, как источник, льющийся из скалы…

— Нет, здесь я не согласен с вами, сэр, — возразил Холдинаф, — подобно тому, как рот передает телу пищу, а желудок переваривает посланное небом, так и проповеднику ведено поучать, а народу — слушать, пастырю — загонять овец в ограду, а овцам — пользоваться заботами пастыря.

— А! почтеннейший сэр, — сказал Кромвель елейным тоном, — мне кажется, вы очень близки к великому заблуждению, когда полагаете, что церкви — это большие, высокие дома, построенные каменщиками, прихожане — люди, богачи, которые платят десятину крупную и мелкую, а священники — люди в черных рясах или серых плащах, получающие оную, — единственные раздатчики христианской благодати… По моему разумению, более по-христиански будет, если предоставить алчущей душе искать поучения там, где она может его найти, — в устах ли светского учителя, которому право проповедовать дано одним только небом, или у тех, кто получил духовный сан и свои духовные степени от синодов и университетов — в лучшем случае собраний таких же жалких грешников, как они сами.

— Вы сами не знаете, что говорите, сэр, — нетерпеливо возразил Холдинаф. — Разве может свет явиться из тьмы, смысл — из невежества, а знание таинств религии — от таких неученых врачевателей, которые вместо полезных лекарств дают яд и набивают омерзительной грязью желудки тех, кто просит у них пищи?

На эти слова, о жаром произнесенные пресвитерианским священником, генерал ответил чрезвычайно мягко:

— Жаль, жаль! Ученый человек, но невоздержанный; его снедает чрезмерное усердие… Увы, сэр, сколько бы вы ни говорили о ваших евангельских кушаньях, но слово, сказанное в подходящий момент человеком, который сердцем близок к вашему сердцу, как раз тогда, быть может, когда вы скачете в бой с врагом или идете на штурм, — для бедной души это подобно ломтю ветчины на угольях; голодный предпочитает его роскошному пиру, тогда как пресыщенного тошнит и от меда. Но несмотря на это, хоть я и говорю по своему недостойному разумению, я бы не стал принуждать ничью совесть и предоставил бы ученому следовать за ученым, а мудрому учиться у мудрого; бедным же простым душам нельзя запрещать пить из реки, текущей у дороги… Да, поистине, какое прекрасное зрелище явит собой Англия, если люди будут, как в лучшем мире, снисходить к слабостям друг друга и взаимно делить все блага земные… Ведь богатый всегда пьет из серебряных кубков, а бедный — из простых деревянных чарок; и пусть так оно и будет, раз оба пьют одну и ту же воду.

Тут отворилась дверь, и вошел какой-то офицер; Кромвель прервал свою елейную протяжную речь, которая, казалось, будет продолжаться до бесконечности, и спросил отрывистым и повелительным тоном:

— Ну что, Пирсон, он пришел?

— Нет, сэр, — ответил Пирсон, — мы спрашивали там, где вы приказали, и в других местах, где он бывает.

— Негодяй! Неужели он оказался предателем? — с горечью воскликнул Кромвель. — Нет, нет, тут слишком велика была и его выгода. Мы сейчас найдем его… Послушай…

Читатель легко представит себе тревогу Эверарда во время этого разговора. Ему было ясно, что Кромвель явился к нему собственной персоной по какой-то причине первостепенной важности, и он сильно подозревал, что генерал получил сведения о местопребывании Карла. Если бы Карла схватили, пришлось бы опасаться немедленного повторения трагедии тридцатого января, и неизбежным следствием была бы гибель всей семьи Ли, включая, вероятно, и самого Маркема.

Он жадно искал поддержки во взгляде Уайлдрейка; однако лицо его помощника выражало тревогу, которую тот пытался скрыть под своим обычным спокойным видом. Но Уайлдрейк был слишком подавлен; он шаркал ногами, поводил глазами, судорожно сжимал руки, как запутавшийся свидетель перед проницательным судьей, которого не проведешь.

Тем временем Оливер ни на минуту не давал им возможности посоветоваться друг с другом. В то самое время, когда его невразумительное красноречие полилось таким извилистым потоком, что никто не мог определить, куда оно приведет, его острый, наблюдательный взгляд обрекал на неудачу все попытки Эверарда объясниться с Уайлдрейком хотя бы знаками. Правда, Эверард, улучив момент, посмотрел на окно, а потом взглянул на Уайлдрейка, как бы намекая на возможность бегства. Но кавалер в ответ чуть заметно отрицательно покачал головой. Тогда Эверард потерял всякую надежду; он с горечью сознавал, что надвигается неизбежное несчастье, и тревожно думал о том, в какой форме или с какой стороны оно их настигнет.

Но у Уайлдрейка еще оставалась искра надежды.

В ту минуту, когда в дверях появился Кромвель, он быстро вышел из комнаты и спустился к входной двери. Окрик «Назад! Назад!», повторенный двумя вооруженными часовыми, подтвердил его предположение, что генерал пришел не один и что его здесь ждали. Он повернул обратно, взбежал по лестнице и, встретив на площадке мальчика по прозвищу Злючка, поспешно увел его в маленькую комнатку, в которой жил сам. Уайлдрейк в то утро ходил на охоту, и на столе у него лежала дичь. Он выдернул перо из крыла вальдшнепа и торопливо сказал:

— Ради всего святого, Злючка, слушай мой приказ… Я спущу тебя из окна во двор… ограда невысокая… часового здесь нет… Лети в замок, как будто стремишься в рай, и, если сможешь, отдай это перо мисс Алисе Ли, а если нет, Джослайну Джолифу… Скажи, что я выиграл пари у молодой госпожи. Понял, мальчик?

Смышленый мальчишка хлопнул рукой по ладони хозяина и ответил только:

— Сказано — сделано.

Уайлдрейк отворил окно, схватил мальчика за куртку и, хотя высота была немалая, благополучно спустил его на землю. Благодаря охапке соломы, на которую спрыгнул Злючка, он остался совершенно невредим, и Уайлдрейк видел, как он перелез через дворовую ограду с того угла, который выходил в переулок за домом; все произошло так быстро, что кавалер как раз успел вернуться в комнату, когда суета, вызванная появлением Кромвеля, утихла и его отсутствие было замечено.

Пока Кромвель читал свою проповедь о тщете различных религиозных верований, Уайлдрейк в тревоге думал о том, не лучше ли было бы послать весть на словах, если уж не было времени писать. Но мальчика могли задержать, его могло смутить то, что он несет спешное и важное сообщение; поэтому Уайлдрейк скорее был доволен, что предпочел более загадочный способ передать это известие. Итак, по сравнению с хозяином, у него было преимущество: оставалась еще искра надежды.

Едва лишь Пирсон закрыл за собой дверь, Холдинаф, так же готовый восстать против будущего диктатора, как он был готов бороться с мнимыми привидениями или домовыми Вудстока, возобновил свои нападки на раскольников, стараясь доказать, что все они душегубы, лживые братья и лжепророки; в подтверждение своих слов он начал уже было приводить тексты из священного писания, когда Кромвель, по-видимому устав от этого спора и желая начать речь, более соответствующую его действительным чувствам, прервал священника, хоть и очень вежливо, и овладел нитью разговора.

— Увы! — сказал он. — Достойный человек говорит правду, по мере своих познаний и своего разума; да, это горькая истина, ее трудно переварить, пока мы смотрим на все глазами людей, а не ангелов. Лжепророки, говорит почтенный пастор? Он прав, мир полон ими — бывают и такие, которые понесут ваше тайное послание в дом вашего заклятого врага и скажут ему: «Слушай! Мой хозяин едет с небольшой свитой и по такому-то пустынному месту; поторопись, встань и убей его». А другой знает, где прячется недруг вашего дома и ваш личный враг, но вместо того, чтобы предупредить хозяина, поспешит туда, где притаился недруг, и скажет ему; «Слушай! мой хозяин знает о твоем тайном убежище, вставай сейчас же и беги, иначе он бросится на тебя, как лев на добычу…»Но сойдет ли им это безнаказанно? — спросил он, глядя на Уайлдрейка уничтожающим взглядом. — Нет, клянусь своей бессмертной душой и тем, кто поставил меня владыкой над Израилем; такие лжепророки будут вздернуты на виселицу у края дороги, и правая рука их будет пригвождена высоко над головой, дабы указывать другим истинный путь, от которого сами они уклонились.

— Конечно, — сказал мистер Холдинаф, — это правильно — искоренять таких преступников.

— Спасибо, поп, — пробормотал Уайлдрейк, — разве пресвитерианин когда-нибудь упустит случай подать руку помощи дьяволу?

— Но, впрочем, — продолжал Холдинаф, — наш спор отклонился от темы, потому что лживые братья, о которых я говорил…

— Справедливо, дражайший сэр, это предатели из нашего собственного дома, — подхватил Кромвель, — этот добрый человек опять прав. Да, но о ком можно теперь сказать, что он наш истинный брат, даже если мы вышли из одной и той же утробы? Хотя бы мы с ним боролись за одно дело, ели за одним столом, поклонялись одному престолу — все-таки ему нельзя верить… Ах, Маркем Эверард, Маркем Эверард!

После этого восклицания он замолчал, и Маркем Эверард, желая тотчас же узнать, как далеко простираются подозрения Кромвеля, ответил:

— Ваше превосходительство, кажется, имеете что-то против меня. Могу я просить вас сказать прямо, чтобы я знал, в чем меня обвиняют?

— Ax, Марк, Марк! — ответил генерал. — Зачем обвинителю держать речь, когда тихий голос говорит внутри нас! Разве на лбу твоем не выступил пот, Марк Эверард? Разве нет смущения в твоем взгляде?.. Разве не задрожал ты всем телом?.. А кто видел что-либо подобное у благородного и храброго Маркема Эверарда, чей лоб увлажнялся только тогда, когда он, бывало, носил шлем в жаркий летний день?.. Чья рука дрожала только тогда, когда он часами сражался тяжелым мечом?.. Но полно, Маркем, в тебе слишком мало доверия ко мне! Разве ты не был мне братом, и разве я не прощу тебя и в семьдесят седьмой раз? Негодяй, который должен был сослужить нам важную службу, где-то запропастился. Воспользуйся случаем, Маркем; эту милость бог сверх ожидания дарует тебе. Я не говорю: упади к ногам моим, я прошу, будь со мной откровенен, как с другом.

— Я никогда не говорил вашему превосходительству ничего такого, что было недостойно слова, которым вы меня назвали, — гордо возразил полковник Эверард.

— Нет, нет, Маркем, — ответил Кромвель, — я этого и не говорю… Но… вам, полковник, следовало бы помнить о послании, которое я передал вам через этого человека, — он указал на Уайлдрейка, — и у вас на совести тот грех, что, несмотря на это послание, подкрепленное такими доводами, вы сочли возможным изгнать моих друзей из Вудстока, расстроить все мои планы и воспользовались моей милостью, а сами не исполнили условий, на которых она была оказана.

Эверард хотел было ответить, но тут, к его удивлению, Уайлдрейк выступил вперед и с достоинством, совсем для него необычным, сказал смело и спокойно:

— Вы ошибаетесь, мистер Кромвель, и обращаетесь непо адресу.

Слова эти были так неожиданны, что Кромвель отступил на шаг и схватился правой рукой за оружие, как будто ожидал, что за таким необычно смелым обращением последует какое-нибудь насильственное действие. Но он тотчас же снова принял прежнюю позу и, раздраженный улыбкой на лице Уайлдрейка, сказал с достоинством человека, давно привыкшего к тому, что все перед ним трепещут:

— Это ты мне сказал, приятель? А ты знаешь, с кем говоришь?

— Приятель! — повторил Уайлдрейк, к которому вернулся весь его отважный юмор. — Я вам не приятель, мистер Оливер. Были времена, когда про Роджера Уайлдрейка из Скуоттлси-мир, в Линкольншире, красивого молодца с хорошим состоянием, никто не подумал бы, что у него приятель — обанкротившийся пивовар из Хантингдона!

— Молчи! — воскликнул Эверард. — Молчи, Уайлдрейк, если тебе жизнь дорога.

— За свою жизнь я не дам ни гроша, — ответил Уайлдрейк. — Черт побери! Если ему не нравится то, что я говорю, пусть берется за оружие! Впрочем, я знаю, у него в жилах храбрая кровь, я готов драться с ним во дворе, будь он хоть десять раз пивовар.

— Твоя брань, приятель, — сказал Оливер, — достойна только презрения. Но если тебе есть что сказать об интересующем меня деле, говори как человек, хотя ты больше похож на животное.

— Вот что я могу сказать, — ответил Уайлдрейк. — Если вы браните Эверарда за то, что он действовал согласно оказанной вами милости, как вы выражаетесь, то заявляю вам: он ничего не знал о ваших подлых условиях. Я и не подумал их передавать. Если угодно, можете мне отомстить.

— Раб! И ты смеешь так говорить со мной! — вскричал Кромвель, все еще сдерживая гнев, но чувствуя, что он готов разразиться и попасть в недостойную цель.

— Да вы каждого англичанина превратите в раба, если вам дать волю, — сказал Уайлдрейк без всякого смущения; страх, который он прежде ощущал наедине с этим незаурядным человеком, прошел, когда они стали ссориться при свидетелях. — Делайте что хотите, мистер Оливер, я говорю вам наперед — птичка улетела!

— Как ты смеешь так говорить?.. Улетела?.. Эй, Пирсон! Сейчас же подай солдатам команду: по коням! Ты глупый лжец! Бежал? Куда, откуда?

— Вот в том-то и вопрос, — сказал Уайлдрейк, — видите ли, сэр, что люди уходят отсюда, — это ясно, а как уходят и в каком направлении…

Кромвель слушал внимательно, надеясь по беспечно-дерзким речам кавалера угадать, куда мог скрыться король.

— И в каком направлении, как я уже сказал, — это, ваше превосходительство, мистер Оливер, потрудитесь выяснить сами.

С последними словами он выхватил шпагу из ножен и сделал полный выпад, метя Кромвелю в грудь.

Если бы клинок не встретил другого препятствия, кроме кожаной куртки, жизненный путь генерала здесь бы и окончился. Но генерал, опасаясь подобных покушений, носил под военной одеждой тончайшую кольчугу из лучшей стали, такую легкую и гибкую, что она почти совсем не мешала его движениям. Тут она доказала свою прочность: шпага отскочила и разлетелась на куски; Эверард и Холдинаф схватили ее владельца, а он в бешенстве швырнул рукоять на землю и воскликнул:

— Будь проклята рука, которая тебя выковала!.. Ты служила мне так долго и изменила как раз тогда, когда твоя верная служба прославила бы нас обоих навеки! Но ничего хорошего нельзя было от тебя ожидать с тех пор, как я направил тебя, пусть даже в шутку, в ученого богослова англиканской церкви.

В первый момент нападения, быть может подозревая, что Уайлдрейка поддержат другие, Кромвель наполовину вытащил из-за пазухи пистолет, но поспешно убрал его, заметив, что Эверард и священник удерживают кавалера от нового покушения.

В комнату ворвались Пирсон и двое солдат.

— Обезоружить его, — сказал генерал спокойным тоном человека, для которого опасность была таким обычным делом, что он даже не рассердился. — Связать его… Не так крепко, Пирсон, — добавил он, потому что солдаты, чтобы показать свое усердие, и за неимением веревок, снимали кушаки и грубо стягивали руки и ноги Уайлдрейка. — Он хотел меня убить, но я сохраню ему жизнь до заслуженного Приговора.

— Убить!.. Плевал я на ваши слова, мистер Оливер, — сказал Уайлдрейк. — Я предлагал вам честный поединок.

— Прикажете расстрелять его на улице для острастки? — спросил Пирсон Кромвеля, между тем как Эверард старался удержать Уайлдрейка от дальнейших выходок.

— Вы отвечаете за него головой. Отведите его в надежное место и хорошенько смотрите за ним, — приказал Кромвель; арестованный же воскликнул, обращаясь к Эверарду:

— Пожалуйста, оставь меня в покое… Я теперь не слуга тебе и никому другому, и я так же готов умереть, как прежде всегда был готов выпить чарку вина… И послушайте, вы, мистер Оливер, — раз уж я заговорил об этом, — вы когда-то были компанейским парнем, сделайте милость, пусть кто-нибудь из ваших вареных раков поднесет ту кружку к моим губам; я выпью за здоровье вашего превосходительства, спою песню и открою вам одну тайну!

— Освободите ему голову и подайте этой распутной скотине кружку, — сказал Оливер. — Пока он существует, грех лишать его той стихии, в которой он живет.

— Да снизойдет на вас благодать господня! — сказал Уайлдрейк; он продолжал эту бессвязную речь для того, чтобы выиграть время; дорога была каждая минута. — Прежде ты варил хорошее пиво, и за это тебе можно сказать спасибо. А мой заздравный тост и моя песня соединены вместе!

Чтоб издох ты, злодей,
Вместе с шайкой твоей,
Чтоб ты сгнил, словно пес, под забором,
И тогда, сбросив гнет,
Весь народ запоет
Славу Карлу державному хором.
А вот и моя тайна, чтобы ты не мог сказать, что, я даром выпил вино… Песня моя вряд ли многого стоит… А тайна, мистер Кромвель, вот она: птичка улетела… И ваш красный нос побелеет, как саван, прежде, чем вы пронюхаете, в какую сторону.

— Замолчи, негодяй, — ответил Кромвель презрительно, — придержи свои непристойные шутки до виселицы.

— Я смелее буду смотреть на виселицу, — возразил Уайлдрейк, — чем вы при мне смотрели на портрет короля-мученика.

Этот упрек задел Кромвеля за живое.

— Подлец! — воскликнул он. — Тащите его отсюда, возьмите отряд и… Нет, стой, не сейчас… В тюрьму его… Пусть за ним смотрят со всей строгостью и заткнут ему рот, если он вздумает разговаривать с часовыми… Нет, постойте… Лучше поставьте к нему в камеру бутылку водки, и он сам онемеет, уж это точно… Настанет день, когда на его примере можно будет учить других, тогда я заткну ему глотку по-своему.

В перерывах между этими приказами генерал, по-видимому, успел овладеть своим гневом; начав говорить в бешенстве, он кончил с презрительной усмешкой человека, который смотрит свысока на брань такого ничтожного субъекта. Но что-то все-таки было у него на уме; он стоял как вкопанный, опустив глаза и приложив сжатую руку к губам, словно в глубоком раздумье. Пирсон хотел заговорить с ним, но отступил назад и сделал всем знак, чтобы они молчали.

Мистер Холдинаф не заметил или, во всяком случае, не послушался этого знака. Подойдя к генералу, он сказал почтительным, но твердым голосом:

— Правильно ли я понял намерение вашего превосходительства? Вы хотите, чтобы этот бедняга умер завтра утром?

— А? — воскликнул Кромвель, опомнившись. — Что ты говоришь?

— Я осмелился спросить, хотите ли вы, чтобы этот несчастный умер завтра?

— О ком ты говоришь? — спросил Кромвель. — Ты спрашиваешь про Маркема Эверарда, должен ли он умереть?

— Сохрани бог, — возразил Холдинаф, отступая назад. — Я спрашиваю про эту заблудшую овцу, Уайлдрейка, будет ли его жизнь оборвана так внезапно?

— Конечно, — сказал Кромвель. — Даже если вся Генеральная уэстминстерская ассамблея священников, весь пресвитерианский синклит предложит взять его на поруки.

— Если вы не хотите как следует обдумать это, сэр, — сказал Холдинаф, — по крайней мере не допускайте, чтобы у бедняги помрачился рассудок… Разрешите мне, как священнику, пойти туда, бодрствовать с ним на случай, если он в свой последний час может еще быть допущен в виноградник и приобщен к стаду, хоть он и пренебрегал зовом пастыря так долго, что времени у него почти не осталось…

— Ради бога, — сказал Эверард; до сих пор он молчал, зная характер Кромвеля, — подумайте, что вы делаете.

— Тебе ли учить меня? — ответил Кромвель. — Думай о своих делах и поверь, на это тебе понадобится весь твой ум… А что до вас, почтенный сэр, то мне не нужны исповедники при арестованных… Нечего выносить сор из избы. Если этот негодяй жаждет духовного утешения, хотя гораздо больше похоже, что он жаждет четверти водки, на это есть капрал Хамгаджон, начальник охраны: он может проповедовать и молиться не хуже любого из вас… Но эта задержка просто нестерпима!.. Что, тот болван так и не пришел?

— Нет, сэр, — ответил Пирсон. — Не лучше ли нам отправиться в замок? Иначе они могут проведать о том, что мы здесь.

— Верно, — сказал Кромвель, отведя офицера в сторону, — но ты знаешь. Томкинс не советовал идти туда, потому что в этом старом замке столько лазеек, тайных входов и выходов — он похож на кроличью нору, и улизнуть оттуда можно у нас перед носом, если он не пойдет с нами и не покажет все двери, где нужно поставить стражу. Он, правда, говорил, что может опоздать на несколько минут, но вот уже полчаса, как мы его ждем.

— Ваше превосходительство, — спросил Пирсон, — вы думаете, на Томкинса можно положиться?

— Несомненно, если дело для него выгодное, — ответил генерал. — Он всегда был для меня насосом — с его помощью я высасывал мозг из многих заговоров, в особенности — замыслов надутого дурака Рочклифа, этого простофили, который думает, будто такого молодца, как Томкинс, не может купить всякий, кто больше даст. Но уже поздно… Боюсь, придется нам идти в замок без него… А все-таки, взвесив все, я подожду здесь до полуночи. Ах, Эверард, ты мог бы избавить нас от хлопот, если бы захотел! Неужели какие-то глупые принципы, нелепые предрассудки для тебя важнее, чем мир и благоденствие Англии, чем верность твоему другу и благодетелю, который и впредь не оставит тебя, чем счастье и безопасность твоих родных? Неужели все это значит для тебя меньше, чем спасение негодного мальчишки? Ведь он, его отец и дом его отца вот уже пятьдесят лет сеют смуту в Израиле!

— Я не понимаю, ваше превосходительство, что это за услуга, которую я могу честно оказать вам, — ответил Эверард. — Надеюсь, вы не потребуете от меня чего-нибудь несовместимого с честью.

— Вот что мне нужно — это не противоречит твоей честности или твоей щепетильности, называй как хочешь, — сказал Кромвель. — Ты, конечно, знаешь все выходы во дворце Иезавели?.. Скажи, где поставить часовых, чтобы никто не улизнул?

— В этом я не могу вам помочь, — сказал Эверард. — Я не знаю всех потайных дверей и выходов в Вудстоке, а если бы и знал, совесть не позволяет мне сообщить вам что-либо об этом, — Обойдемся и без вас, сэр, — высокомерно возразил Кромвель, — и, если найдем улику против вас, помните, что вы потеряете право на мое покровительство.

— Мне очень жаль потерять вашу дружбу, генерал, — сказал Эверард. — Но я полагаю, что, как англичанин, я не нуждаюсь ни в чьем покровительстве. Я не знаю закона, который мог бы заставить меня быть шпионом или доносчиком, даже если бы мне представился благоприятный случай оказать вам услугу в одной из этих почетных должностей.

— Хорошо, сэр, — сказал Кромвель, — однако же, несмотря на все ваши привилегии и достоинства, я позволю себе сегодня ночью взять вас с собою в замок, чтобы произвести дознание по государственному делу. Подойди ко мне, Пирсон. — Он вынул из кармана набросок плана Вудстокского замка с дорогами, ведущими к нему. — Посмотри сюда. Мы разделимся на два отряда и пойдем по возможности бесшумно; ты обойдешь это нечестивое гнездо сзади с отрядом в восемьдесят солдат и расставишь их вокруг замка, как найдешь нужным. Возьми с собой этого почтенного человека. Он должен остаться цел и невредим во что бы то ни стало и будет служить проводником. Сам я остановлюсь перед фасадом замка, и когда ты закроешь все выходы из норы, то подойдешь ко мне за дальнейшими приказаниями. Безмолвие и точность — вот главное. А этот пес Томкинс, который так подвел меня, пусть найдет себе оправдание, или горе сыну его отца! Ваше преподобие, будьте добры сопровождать этого офицера. Полковник Эверард, вы последуете за мной, но прежде отдайте вашу шпагу капитану Пирсону и считайте себя арестованным.

Эверард без возражений отдал свою шпагу Пирсону и, предчувствуя надвигающееся несчастье, последовал за республиканским генералом, повинуясь приказу, которому бесполезно было противиться.

Глава XXXI

«Будь ныне сын мой Уильям

здесь,

Он клятву бы сдержал».

Белее смерти, юный паж

Тут в горницу вбежал.


«Мой господин, я видел их! —

Он крикнул на бегу. —

Склон почернел от их кольчуг»,

«Вперед! И смерть врагу!»

Генри Макензи
Небольшое общество замка собралось к ужину рано, в восемь часов. Сэр Генри Ли, не обращая внимания на накрытый стол, стоял у камина и при свете лампы с мрачным видом внимательно читал письмо.

— Что, вам мой сын пишет подробнее, чем мне, доктор Рочклиф? — спросил баронет. — Здесь он только говорит, что, вероятно, вернется сегодня ночью и что мистер Кернегай должен быть готов немедленно выехать вместе с ним. Что означает эта спешка? Не ищут ли опять бедных роялистов? Не слыхали? Хоть бы один день мне дали спокойно провести в обществе сына.

— Когда покой зависит от нечестивых, он длится не часами, а минутами, — сказал доктор Рочклиф. — Кровь, которой они наглотались под Вустером, на мгновение насытила их, но теперь у них опять разыгрался аппетит.

— Значит, вы получили такое известие? — спросил сэр Генри.

— Ваш сын, — ответил доктор, — и мне прислал письмо с тем же гонцом; Альберт мне часто пишет — он понимает, как важно, чтобы я знал обо всем, что происходит. На побережье все обеспечено, и мистер Кернегай должен быть готов ехать с вашим сыном, как только он явится.

— Удивительное дело, — сказал баронет, — вот уже сорок лет я живу в этом доме, и мальчиком и мужем, и всегда мы заботились лишь о том, как нам провести время; если я не затевал псовой либо соколиной охоты или чего-нибудь в этом роде, я мог хоть круглый год сидеть в своем кресле, как спящий сурок, а теперь я больше похож на зайца в поле — он спит с открытыми глазами и улепетывает, едва лишь ветер зашумит в папоротнике.

— Странно, — сказала Алиса, взглянув на доктора Рочклифа, — что круглоголовый секретарь ничего вам не сообщил. Он всегда охотно рассказывает обо всем, что делается у его сообщников; а сегодня утром, я видела, вы сидели с ним рядом.

— Сегодня вечером я буду с ним совсем рядом, — мрачно сказал доктор, — но он не станет болтать.

— Вы ему не очень доверяйте, — ответила Алиса. — У этого человека такое хитрое лицо, на меня оно производит неприятное впечатление; мне кажется, я читаю предательство даже в его глазах.

— Будь спокойна, я за этим слежу, — сказал доктор тем же мрачным тоном.

Никто ему не ответил; леденящее и тоскливое предчувствие сразу охватило всех — так бывает, когда люди, особо подверженные влиянию электричества, чувствуют приближение грозы.

Переодетый король, получив предупреждение о том, что он должен быть готов в короткий срок покинуть свой временный приют, тоже почувствовал тоску, одолевшую маленькое общество. Но он первый стряхнул ее; она не соответствовала ни его нраву, ни положению. Главной чертой его характера была жизнерадостность, а положение требовало сохранять присутствие духа и не унывать.

— Нам будет еще тяжелее, если мы впадем в меланхолию, — сказал он. — Не лучше ли вам, мисс Алиса, на прощание спеть вместе со мной веселую песнь расставания Патрика Кэри?.. Ах, ведь вы не знаете Пэта Кэри, младшего брата лорда Фолкленда?

— Брат бессмертного лорда Фолкленда, и пишет песни! — воскликнул доктор.

— Ну, доктор, музы берут десятину, так же как И церковь, — сказал Карл, — и собирают дань в каждой выдающейся семье. Вы не знаете слов, мисс Алиса, но все-таки можете спеть со мной, подхватите хоть припев:

Друзья, мы расстаемся, грядущее темно,
И вряд ли в милый Вудсток вернуться мне дано;
Так будем веселиться и лихо пить вино,
Пока чаша гуляет по кругу.[843]
Начали петь, но без увлечения. Это было натянутое веселье, которое еще больше выдает отсутствие настоящей радости. Карл перестал петь и начал укорять своих друзей:

— Что это вы, милая мисс Алиса, словно тянете покаянный псалом, а вы, достойный доктор, точно панихиду служите?

Доктор вскочил из-за стола и подошел к окну — слова Карла странным образом напомнили ему обязанность, которую предстояло исполнить вечером.

Карл посмотрел на него с легким удивлением: среди опасностей своей жизни он привык замечать малейшие движения окружающих; затем, повернувшись к сэру Генри, король продолжал:

— Почтенный мой хозяин, вы можете как-нибудь объяснить причину уныния, которое так странно напало на всех нас?

— Нет, не могу, дорогой Луи, — ответил баронет, — я не разбираюсь в этих философских тонкостях. С таким же успехом я мог бы пытаться объяснить вам, почему Бевис три раза кружится на месте, прежде чем улечься. Про себя я могу только сказать, что если преклонный возраст, горе и тревога могут сокрушить жизнерадостную натуру или по крайней мере иногда согнуть ее, то на мою долю выпало все это; так что я, например, не стану утверждать, что мне грустно только потому, что мне невесело. У меня достаточно причин для грусти. Если бы мне хоть на минуту увидеть сына!

Фортуна на этот раз, казалось, была расположена угодить старику: как раз в этот момент вошел Альберт. Он был в костюме для верховой езды, и, по-видимому путешествие его было нелегким. Он торопливо обвел глазами комнату, посмотрел на переодетого принца и, удовлетворенный его ответным взглядом, поспешил, по старинному обычаю, стать на колени перед отцом и попросить у него благословения.

— Благословляю тебя, мой мальчик, — воскликнул старик, и слезы выступили у пего на глазах, когда он положил руку на длинные локоны — признак звания и образа мыслей молодого кавалера; обычно они были старательно расчесаны и завиты, а теперь растрепались и в беспорядке свисали на плечи.

С минуту отец и сын оставались в этой позе; вдруг старик вздрогнул и снял руку с головы Альберта, словно устыдясь того, что обнаружил свои чувства при стольких свидетелях; он провел тыльной стороной руки по глазам и велел Альберту встать и поужинать.

— Наверно, ты немало проскакал с тех пор, как последний раз закусывал… И давайте выпьем круговую чашу за его здоровье… если будет угодно доктору Рочклифу и всей компании… Джослайн, ты, дурень, поворачивайся… Что ты глядишь, точно привидение увидел?

— Джослайну, — сказала Алиса, — нездоровится из сочувствия к Фиби Мейфлауэр. Сегодня она испугалась оленя; хорошо еще, что Джослайн помог ей отогнать зверя — у нее нервные припадки с тех пор, как она пришла домой.

— Глупая девчонка! — сказал старый баронет — Ведь она дочь егеря!.. Но, Джослайн, если олень становится опасным, ты должен пустить в него добрую стрелу.

— Не понадобится, сэр Генри, — ответил Джослайн, с большим трудом выговаривая слова, — теперь он успокоился, больше ни на кого не будет нападать.

— Тем лучше, — заключил баронет, — но помни, что мисс Алиса часто гуляет в парке. А теперь пусти круговую, да и себе налей чарку, чтобы закрасить страх, как говорит весельчак Уил. Брось, брат, у Фиби все в порядке… Она вопила и бежала только для того, чтобы доставить тебе удовольствие ее выручить… Да смотри, что делаешь, и не расплескивай вино… Ну-ка, давайте выпьем за здоровье нашего путешественника. Поздравим его с приездом!

— Я первый с охотой подниму за него бокал, — сказал переодетый монарх, невольно приняв важный вид, совсем не соответствовавший роли, которую он разыгрывал.

Но сэр Генри очень полюбил мнимого пажа со всеми его странностями и лишь слегка пожурил его за чрезмерную живость.

— Ты веселый, добродушный юноша, Луи, — сказал он, — но удивительно, как у нынешнего поколения бойкость сменила сдержанность и почтение, которое в моей молодости всегда соблюдалось по отношению к людям более высокого ранга и положения: я ни за что не посмел бы давать волю своему языку в присутствии доктора богословия, как не стал бы разговаривать в церкви во время богослужения.

— Вы правы, сэр, — поспешно вмешался Альберт, — но у мистера Кернегая есть все основания говорить сейчас: я ездил и по своим и по его делам, видел кое-кого из его друзей, и у меня есть для него важные сведения.

Карл собрался было встать и отозвать Альберта в сторону — ему, естественно, не терпелось узнать, какие новости тот привез и какой план безопасного бегства был теперь составлен. Но доктор Рочклиф дернул его за плащ, чтобы он сидел спокойно и не выказывал особого волнения; если бы внезапно открылся его сан, сэр Генри, конечно, проявил бы свои чувства так бурно, что мог бы привлечь слишком большое внимание.

Поэтому Карл ответил баронету, что у него есть особое право внезапно и непринужденно выражать свою признательность полковнику Ли… что благодарность иногда нарушает этикет… Наконец, он очень обязан сэру Генри за его замечание, и, когда бы он ни покинул Вудсток, он уверен, что уедет, став лучше, чем был, когда приехал.

Внешне его речь была, конечно, обращена только к отцу, но взгляд, брошенный на Алису, уверил ее, что комплимент полностью относится и к ней.

— Боюсь, — заключил он, обращаясь к Альберту, — вы скажете, что оставаться нам здесь уже недолго.

— Всего несколько часов, — сказал Альберт, — только чтобы могли отдохнуть и мы и лошади. Я достал двух добрых, испытанных коней. Но доктор Рочклиф не сдержал свое обещание. Я оставил лошадей у хижины Джослайна и надеялся найти там кого-нибудь, но там никого не было. Я целый час сам устраивал им подстилку, чтобы они отдохнули до утра: мы должны выехать до рассвета.

— Я… я собирался послать Томкинса… но… но… — пробормотал доктор, — я…

— Наверно, этот круглоголовый негодяй был пьян или куда-то запропастился, — сказал Альберт. — Тем лучше, ему нельзя особенно доверять.

— До сих пор он был нам верен, — ответил доктор, — а теперь уж вряд ли изменит. Но Джослайн сейчас пойдет туда и подготовит лошадей к утру.

Обычно, когда надо было бежать по срочному делу, Джослайн был очень расторопен. Сейчас, однако, он, казалось, колебался.

— Вы меня проводите, доктор? — сказал он, подойдя вплотную к Рочклифу.

— Как, щенок, дурак и болван! — воскликнул баронет. — Ты просишь доктора Рочклифа составить тебе компанию в такую пору? Вон отсюда, пес! Пошел в свею конуру, пока я не разбил твою дурацкую башку!

Джослайн с тоской посмотрел на священника, как бы умоляя его заступиться, но едва тот собрался заговорить, как в прихожей послышался жалобный вой: у двери царапалась собака и просилась в комнату.

— Ас чего бы это Бевис завыл? — спросил старый баронет. — Можно подумать, что сегодня первое апреля и все у нас с ума посходили.

Те же звуки отвлекли Альберта и Карла от их конфиденциальной беседы. Альберт побежал к входной двери, чтобы самому выяснить причину шума.

— Это не тревога, — сказал старый баронет, обращаясь к Кернегаю, — в таких случаях лай бывает отрывистый, резкий и злобный. Говорят, такой протяжный вой предвещает несчастье. Именно так дед Бевиса выл целую ночь, когда умер мой бедный отец. Если это предзнаменование, то дай бог, чтобы оно относилось к бесполезным старикам, а не к молодым, не к тем, кто еще может послужить королю и отечеству!

Бевис шмыгнул мимо полковника Ли, который стоял у входной двери, прислушиваясь, не идет ли кто-нибудь; пес прошел в комнату, он держал что-то в зубах; вид у него был такой, какой бывает у собаки, когда она уверена, что делает важное дело. Бевис шел, опустив свой длинный хвост, понурив голову, свесив уши, с величественным, но меланхолическим видом боевого коня на похоронах хозяина. Так он прошел через всю комнату прямо к Джослайну, смотревшему на него с удивлением, издал короткий жалобный вой и положил к его ногам предмет, который он принес в зубах. Джослайн нагнулся и поднял с пола мужскую перчатку, такую, какую носят солдаты, — старинную латную рукавицу с накладками из толстой кожи, доходящую почти до локтя и предохраняющую руку от ударов меча. Перчатка сама по себе не представляла ничего необычного, но Джослайн, едва взглянув, выронил ее из рук, отшатнулся, застонал и чуть не свалился на пол.

— Проклятый трус! Болван! — воскликнул баронет, подняв перчатку и рассматривая ее. — Тебя надо послать обратно в школу и пороть, пока из тебя не выйдет вся твоя трусливая кровь! Разве ты не видишь, низкий трус, что это перчатка, да еще совсем грязная? Стой-ка, здесь метка… Джозеф Томкинс?.. Да ведь это круглоголовый мошенник… Не случилось бы с ним какого-нибудь несчастья… Это не грязь на коже, а кровь… Может быть, Бевис укусил этого молодца, хотя пес, кажется, любил его… А может быть, его олень ранил… Пошел, Джослайн, беги и найди его… Потруби в рог.

— Не могу… — проговорил Джослайн, — разве что…

Он опять с мольбой взглянул на доктора Рочклифа, который понял, что егеря надо поскорее успокоить, так как услуги его сейчас крайне необходимы.

— Возьми лопату и заступ, — шепнул он ему, — да потайной фонарь, мы встретимся с тобой в чаще.

Джослайн вышел из комнаты, а доктор, прежде чем последовать за ним, в нескольких словах объяснился с полковником Ли. Сам он совсем не упал духом от этих событий; настроение у него даже поднялось, как у человека, который, словно рыба в воде, чувствует себя среди заговоров и опасностей.

— С тех пор как вы уехали, здесь у нас такое творится! — сказал он. — Томкинс пристал к этой девушке, Фиби, повздорил с Джослайном и теперь лежит убитый в чаще, недалеко от источника Розамунды. Мне с Джослайном нужно пойти похоронить его; я не говорю уже о том, что кто-нибудь может наткнуться на тело и поднять шум, но этот малый Джослайн ни на что не будет годен, пока убитый Томкинс не окажется в земле. Хотя наш егерь и от важен, как лев, у него есть своя слабая струна: он больше боится мертвого тела, чем живого человека, Когда вы предполагаете завтра выехать?

— На рассвете или даже раньше, — ответил полковник Ли. — Но мы еще увидимся. Корабль у нас есть. В нескольких местах я подготовил перекладные; мы отплываем от побережья в Сассексе, а в *** я должен получить письмо, которое точно укажет мне место стоянки судна.

— Почему бы вам не выехать сейчас же? — спросил доктор.

— Лошади не вынесут, — возразил Альберт, — они сегодня много проскакали.

— Ну, до свидания, — сказал Рочклиф, — мне нужно заняться своим делом. Идите же на покой, отдохните, а па рассвете принимайтесь и вы за свое… Спрятать тело убитого и в ту же ночь отправить короля, избавить его от опасности и плена — такие два дела вряд ли могут выпасть на долю кому-нибудь, кроме меня; однако не следует, когда надеваешь доспехи, хвалиться так, будто уже снимаешь их после победы.

С этими словами он вышел из комнаты, завернулся в плащ и направился к чаще.

Погода была сырая, но подмораживало. Клочья тумана висели над низинами; однако ночь, если Припять во внимание, что туман скрывал луну и звезды, была не очень темная. И все же доктор Рочклиф не мог разглядеть лесничего, пока не кашлянул раза два, а Джослайн ответил на этот сигнал, направив на него луч света из своего потайного фонаря. Священник пошел по направлению этого луча и отыскал Джослайна, который стоял, прислонившись к каменному столбу, прежде подпиравшему разрушенную ныне террасу. В руках у пего были лом и лопата, а через плечо переброшена оленья шкура.

— На что тебе эта шкура, Джослайн, — спросил доктор Рочклиф, — зачем ты тащишь ее с собой, когда идешь на такое дело?

— Да видите ли, доктор, — ответил Джослайн, — уж лучше я вам все расскажу. Мы с ним… с ним… вы знаете, о ком я говорю… много лет назад поссорились из-за этого оленя. Раньше-то мы были добрыми друзьями, и мой хозяин иной раз позволял Филипу помогать мне по службе, хоть я и знал, что Филип Хейзелдин, случалось, занимался браконьерством. Оленей в то время воровали очень смело, это было перед самой войной, и люди совсем распустились. Случилось так, что однажды в заповеднике я увидел двух молодцов; лица вымазаны сажей, рубашки надеты поверх всего остального; они несли нашего лучшего оленя… другого такого не было в парке. Я тут же налетел на них — один убежал, а второго я поймал, и кто же это оказался, как не верный Фил Хейзелдин? Ну что ж, не знаю, хорошо ли я поступил или плохо, но он был мой старый друг и собутыльник, и я взял с него слово, что больше он этого делать не будет; он помог мне повесить оленя на дерево, а я отправился за лошадью, чтобы свезти тушу в замок и рассказать всю историю баронету, только не называть имени Фила. Но негодяи оказались хитрее меня: они освежевали оленя, распластали, разрезали на четыре части и унесли, оставили только шкуру и рога и написали такой стишок:

Мне грудинку отдай,
Ляжки ты забирай,
А шкуру с рогами, лесник, получай.
Тут я понял, что это опять бесшабашная проделка, а Фил любил вытворять их со всеми парнями в округе. Но я так озлился, что отдал шкуру дубильщику, велел ее выделать и растянуть и поклялся, что она послужит саваном или ему, или мне. Потом я не раз каялся, что сгоряча принес такой обет, но теперь, доктор, видите, как получилось: я-то забыл свою клятву, а дьявол помнил.

— Да, напрасно ты дал такой греховный обет, — сказал Рочклиф. — Хорошо еще, что ты не исполнил его намеренно. Поэтому не унывай, — продолжал достойный священник, — ведь в этом несчастном деле, судя по тому, что я слышал от тебя и от Фиби, нельзя осуждать тебя за то, что ты поднял на Томкинса руку, хоть и жаль, что удар оказался роковым. Впрочем, точно так же поступил великий и вдохновенный законодатель, когда увидел, что египтянин мучит еврея; правда, в данном случае это была женщина, а в библии сказано: Percussum Egyptium abscondit sabulo [844], а что это значит, я объясню тебе в другой раз. Вот почему призываю тебя, не огорчайся сверх меры: хоть и прискорбно, что это случилось теперь и здесь, а все-таки, если вспомнить все то, что Фиби говорила про мерзкие убеждения этого человека, нужно только пожалеть, что ему не выбили мозгов еще в колыбели, пока он не вырос и не стал одним из тех гриндлстонцев или магглтонианцев, у которых безумные и кощунственные ереси сочетаются с таким лицемерием и угодливостью, что они могут обмануть даже своего хозяина, самого дьявола.

— А все-таки, сэр, — сказал егерь, — надеюсь, вы отслужите по бедняге панихиду — это была его последняя воля, и притом он произнес ваше имя; если вы этого не сделаете, я, наверно, никогда в жизни не осмелюсь выйти в парк в темноте.

— Ну и глупец же ты! — воскликнул доктор. — Однако, если он перед смертью произнес мое имя и выразил пожелание, чтобы его похоронили по церковному обряду, может быть он в последний час покаялся в грехах и повернул на путь добра, и если небо допустило его вознести такую благочестивую молитву, то почему же людям ее не исполнить? Боюсь только, что мы не успеем.

— Но ведь ваше преподобие может сократить обряд, — сказал Джослайн. — Конечно, он не заслужил полной панихиды; только если вы ничего не сделаете, мне, наверно, придется бежать отсюда. То были его последние слова; должно быть, он послал Бевиса с перчаткой, чтобы напомнить мне про них.

— Полно, дурень! — ответил доктор. — Ты думаешь, мертвецы посылают перчатки живым, как рыцари в романах? Да еще шлют вызов через собак? Говорят тебе, глупец, все произошло совершенно естественно. Бевис рыскал вокруг, нашел труп и принес тебе перчатку, чтобы показать, где он лежит, и позвать на помощь, — таков благородный инстинкт этих животных, когда кто-нибудь в опасности.

— Если вы так думаете, доктор… — сказал Джослайн. — Оно и правда, Бевис был к нему привязан… Может, только это кто-то похуже в образе Бевиса, потому что, сдается мне, глядел он дико и злобно, как будто хотел заговорить.

Во время этой речи Джослайн все больше отставал от доктора; тому это не понравилось, и он воскликнул:

— Иди же вперед, ты, ленивый трус! Ведь ты же солдат, да еще храбрый, а так испугался мертвеца!.. Ручаюсь, что ты убивал людей на поле битвы, а в лесу, конечно, убивал браконьеров.

— Да, но они стояли ко мне спиной, — ответил Джослайн. — Никогда не было, чтобы кто-нибудь повернул голову и глядел на меня, как этот человек, в упор, с ненавистью, ужасом и укоризной, пока глаза его не застыли, как студень. И если бы вас не было здесь со мной и если бы дело не касалось моего хозяина и кое-чего поважнее, уверяю вас, я не решился бы взглянуть на него даже за весь Вудсток.

— Но тебе все-таки придется взглянуть на него, — сказал доктор, вдруг остановившись. — Вот где он лежит. Иди сюда… глубже… в самую чащу… смотри не споткнись… Здесь как раз подходящее место… После притащим на могилу хвороста.

Отдав эти распоряжения, доктор сам помог их выполнить, и, пока его помощник копал неглубокую и неровную могилу — а это было нелегко, так как земля, пронизанная корнями, затвердела от мороза, — он прочел несколько молитв из заупокойной службы, отчасти для того, чтобы рассеять суеверные страхи Джослайна, а отчасти потому, что считал делом совести не отказать в церковном обряде человеку, который призывал его на помощь в свой смертный час.

Глава XXXII

Скорей закройте лица, наденьте маски!

«Генрих IV»
Общество, которое мы оставили в гостиной Виктора Ли, собиралось разойтись на покой, и все уже встали, чтобы проститься друг с другом, когда послышался стук во входную дверь. Альберт, как командир отряда, поспешно пошел отворять и, выходя из комнаты, попросил остальных сидеть тихо, пока он не выяснит причину стука. Подойдя к двери, он спросил, кто там и что нужно в такую позднюю пору.

— Это я, — ответил тонкий голосок.

— А как тебя зовут, мальчик? — спросил Альберт, — Злючка, сэр, — ответил голосок снаружи.

— Злючка? — повторил Альберт.

— Да, сэр, так меня зовут все на свете и даже сам полковник Эверард. Но имя мое все-таки Спиттэл.

— Полковник Эверард? Так ты от него? — спросил Ли-младший.

— Нет, сэр, я от Роджера Уайлдрейка, эсквайра, из Скуоттлси-мир, с вашего позволения, — сказал мальчик. — Я принес подарок для мисс Ли, мне приказано отдать его в собственные руки, если вам будет угодно открыть дверь, сэр, и впустить меня; но я ничего не могу сделать, пока между нами трехдюймовая доска.

— Опять какой-нибудь фортель этого пьяного повесы, — шепотом сказал Альберт сестре, которая потихоньку, на цыпочках, вышла вслед за ним.

— А все-таки не будем спешить с таким заключением, — возразила она. — Сейчас каждый пустяк может оказаться важным. Что это за подарок мистер Уайлдрейк послал мне, мальчик?

— Да подарок пустяковый, — ответил Злючка, — но он так хотел, чтобы вы его получили, даже спустил меня из окна, как котенка, боялся, что меня остановят солдаты.

— Слышишь? — сказала Алиса брату. — Отвори, ради бога…

Альберт теперь полностью разделял ее опасения; он торопливо отворил дверь и впустил мальчика, который с виду мало отличался от ободранного кролика в ливрее или от обезьяны на ярмарке и в другое время показался бы очень забавным. Маленький гонец вошел в прихожую и после нескольких комичных поклонов и реверансов с большими церемониями передал Алисе перо вальдшнепа и сказал, что это приз, который его хозяин проиграл ей, когда они поспорили из-за соколиной охоты.

— Скажи, пожалуйста, малыш, — спросил Альберт, — хозяин твой был пьян или трезв, когда послал тебя в такую даль с пером, да еще в темную ночь?

— С вашего позволения, сэр, — ответил мальчик, — он бы сказал, что он трезв, а я бы сказал — под хмельком, если бы это был кто-нибудь другой.

— Будь проклят этот пьяный хвастун! — воскликнул Альберт — Вот тебе шесть пенсов, мальчик, и скажи хозяину — пусть он подбирает для своих шуток более подходящих людей и другое время.

— Постой минутку, — вмешалась Алиса, — не спеши… Здесь нужна осторожность.

— Перо! — продолжал Альберт. — Столько хлопот из-за пера! Вот доктор Рочклиф умеет высосать смысл из каждого пустяка, как сорока высасывает яйцо, но тут и он ничего не придумает.

— Попробуем обойтись без него, — сказала Алиса и, обращаясь к мальчику, спросила:

— Стало быть, у твоего хозяина чужие люди?

— У полковника Эверарда, сударыня, а это то же самое, — ответил Злючка.

— А что за чужие, — спросила Алиса, — гости, наверно?

— Да, гости, мисс, — ответил мальчик, — такие гости, которые сами себя угощают, куда ни придут, даже если хозяин не хочет угощать: солдаты, сударыня.

— Те, что уже давно на постое в Вудстоке? — спросил Альберт.

— Нет, сэр, — сказал Злючка, — новые, у них нарядные кожаные кафтаны и стальные нагрудники, а их начальник — такого человека вы, ваша милость, и вы, сударыня, никогда и не видели… по крайней мере Бил Злючка не видел.

— Он высокого роста? — спросил Альберт в сильной тревоге.

— Не то чтобы высокого, но и не маленького, — ответил мальчик, — плотный, сутулый, нос большой, а лицо такое, что ему не скажешь «нет». С ним несколько офицеров. Я его только мельком видел, но никогда не забуду.

— Ты права, — сказал Альберт Ли сестре, отведя ее в сторону, — совершенно права: сам дьявол идет на нас.

— А перо, — сказала Алиса, — означает побег: вальдшнеп — перелетная птица.

Страх научил ее разгадывать самые неясные приметы.

— Ты угадала, — сказал брат, — но времени у нас в обрез! Дай мальчику еще какую-нибудь мелочь… безделицу, чтобы не возбуждать подозрений, и пусть идет. Я пойду позову Рочклифа и Джослайна.

Он отправился за ними, но не нашел их и поспешными шагами вернулся в гостиную. Там король, в роли Луи, всеми силами старался отвлечь старого баронета, а тот, как ни забавляли его рассказы пажа, рвался в холл посмотреть, что там происходит.

— В чем дело, Альберт? — спросил старик. — Кто приходил в замок в такой поздний час, и зачем ему отворили? Я не допущу, чтобы мои распоряжения и правила, установленные в доме, нарушались потому, что я стал стар и обеднел. Что ж ты не отвечаешь? О чем ты там шепчешься с Луи Кернегаем и почему вы не обращаете внимания на меня? А ты, Алиса, у тебя хватит благоразумия и учтивости, чтобы сказать мне, кого и зачем впустили вопреки моим распоряжениям?

— Никого, сэр, — ответила Алиса, — это мальчик принес весть, и боюсь, что тревожную.

— Дело вот в чем, сэр, — сказал Альберт, подходя к отцу, — мы думали остаться у вас до завтра, а теперь нам, кажется, придется проститься сегодня.

— Нет, Альберт, — возразила Алиса, — ты должен быть здесь и помочь нам обороняться; если они не найдут ни тебя, ни мистера Кернегая, они сразу же пустятся в погоню и, наверно, настигнут вас, а если ты останешься, им понадобится порядочно времени, чтобы обыскать все тайники замка. Ты даже можешь поменяться с Кернегаем одеждой.

— Правильно, моя благородная сестра, — ответил Альберт, — прекрасно… да! Луи, я остаюсь в роли Кернегая, а вы бегите под видом мистера Ли-младшего.

— Не знаю, Хорошо ли это будет, — возразил Карл.

— И я тоже, — вмешался баронет. — Люди приходят и уходят, строят планы, меняют их, и все у меня в доме, и не соизволят посоветоваться со мной! И кто такой мистер Луи Кернегай и кто он мне, чтобы мой сын оставался и рисковал попасть в беду, а этот ваш шотландский паж убегал бы в его одежде? Я не допущу таких затей, пусть даже это будет самая тонкая паутина, какую мог сплести доктор Рочклиф… Я не желаю тебе зла, Луи, ты веселый малый, но в последнее время, друг мой, ко мне относятся как-то непочтительно.

— Я вполне разделяю ваше мнение, сэр Генри, — ответил тот, к кому он обращался. — Вам действительно отплатили за гостеприимство тем, что отказали в доверии, которого никто более вас не достоин. Но настал момент, когда я должен сказать вам… Я тот несчастный Карл Стюарт, кому суждено было стать причиной гибели его лучших друзей. Его присутствие в вашей семье может теперь погубить вас и всех ваших близких.

— Мистер Луи Кернегай, — гневно сказал баронет, — я научу вас лучше выбирать предмет для шуток, когда вы говорите со мной; более того — еще немного, и я захочу пролить каплю-другую вашей дерзкой крови.

— Ради бога, успокойтесь, сэр, — сказал Альберт отцу. — Это действительно король. Ему угрожает такая опасность, что каждая потерянная минута может привести к роковой катастрофе.

— Великий боже! — воскликнул отец, сжимая руки, готовый упасть на колени. — Неужели господь смилостивился, исполнив самое заветное мое желание! И случилось так, что я должен молить его, чтобы он отказал мне в этой милости!

Он попытался преклонить колено перед королем, поцеловав ему руку, и крупные слезы потекли у него по щекам; потом он сказал:

— Простите, государь… простите, ваше величество… Позвольте мне на мгновение сесть в вашем присутствии, пока я немного успокоюсь… А потом…

Карл помог своему старому верному подданному подняться с пола и даже в момент страха, тревоги и опасности пожелал отвести его к креслу, в которое старик опустился, по-видимому, в изнеможении; он поник головой, и невольные крупные слезы покатились по его длинной серебряной бороде. Алиса и Альберт стояли поодаль с королем, обсуждали его отъезд и умоляли бежать немедленно.

— Лошади возле хижины егеря, — сказал Альберт, — а смена им приготовлена всего в восемнадцати или двадцати милях. Если они доставят вас туда…

— А не лучше ли, — прервала его Алиса, — положиться на тайники нашего замка? Ведь их так много, и они надежные — например, покои Рочклифа, да и остальные потайные убежища?

— Увы, я знаю их лишь по названиям, — сказал Альберт. — Отец поклялся показать их только одному человеку и выбрал Рочклифа.

— Для меня открытое поле лучше всякой потайной норы в Англии, — сказал король. — Если бы я только мог добраться до этой хижины, где стоят лошади, я бы ужне пожалел хлыста и шпор, чтобы они доскакали до места встречи, где ждет сэр Томас Экленд и свежие кони. Пойдем со мной, полковник Ли, помчимся туда. Круглоголовые разбили нас в бою, но если начнется состязание в ходьбе или в скачке, им, наверное, за мной не угнаться.

— Но тогда, — возразил Альберт, — мы потеряем время, которое можно выиграть при обороне замка… И здесь останется только мой бедный отец, а он сейчас в таком состоянии, что ничего не может сделать; за вами же сразу пустятся в погоню на свежих лошадях, а наши скакать не могут. Куда только запропастился этот мерзавец Джослайн?

— А куда девался доктор Рочклиф, — недоумевала Алиса, — у него всегда советы наготове… куда он пропал? О, если бы хоть отец пришел в себя!

— Твой отец уже пришел в себя, — проговорил сэр Генри Ли; он встал и направился к ним — старик вновь обрел все свое мужество, движения его снова стали энергичными. — Я только собирался с мыслями. Разве случалось когда-либо, чтобы баронет из нашего рода не нашел выхода, когда королю нужны были совет и помощь?

И он заговорил с четкостью и ясностью полководца, стоящего во главе — армии и указывающего каждый маневр наступления или обороны; он был совершенно спокоен, его энергия властно требовала повиновения, и все, кто его слушал, охотно ему подчинялись.

— Дочка, — сказал он, — подними тетушку Джелликот… Пусть Фиби встанет, хотя бы она была при смерти, закройте все окна и двери.

— Это делается все время, с тех пор… как мы удостоились высокой чести, — ответила его дочь, взглянув па короля, — но я велю им еще раз пройти по всем комнатам.

Алиса вышла, чтобы распорядиться, и вскоре вернулась.

Старый баронет продолжал с той же решимостью, быстротой и точностью:

— Где у вас первая остановка?

— У Грея… в Ротбери, близ Хенли; сэр Томас Экленд и молодой Ноллз будут держать там лошадей наготове, — ответил Альберт. — Но как добраться туда с нашими усталыми конями?

— Положитесь на меня, — сказал баронет и продолжал все тем же властным тоном: — Вы, государь, должны тотчас же идти к хижине Джослайна — там ваши лошади и ваши средства спасения. Тайники этого замка, если их правильно использовать, займут псов-бунтовщиков на добрых два-три часа. Рочклифа, боюсь, похитили, а этот индепендент его предал… Если бы только я раньше раскусил этого негодяя! Я бы проткнул его насквозь, когда мы с ним фехтовали, непритупленным мечом, как говорит Уил… А когда вы поедете верхом, вехой для вас будет хижина Мартина-садовника, на полвыстрела от хижины Джослайна; он лет на двадцать старше меня, по крепок, как старый дуб; заезжайте к нему, и пусть скачет с вами во весь опор. Он проводит вас до места вашей встречи; этот старик знает местность на семь миль в округе лучше всякой лисы, что спасалась в чаще от охотников.

— Превосходно, дорогой отец, превосходно, — сказал Альберт, — я и забыл про Мартина-садовника.

— Молодые люди все забывают, — ответил баронет. — Жаль, что тело отказывается служить, когда голова стала мудрее!

— Но лошади устали, — сказал король, — нельзя ли достать свежих?

— Так поздно ночью. — невозможно, — ответил сэр Генри, — но можно доехать и на усталых, если хорошенько о них позаботиться.

Он торопливо подошел к секретеру, стоявшему в нише, и стал рыться в ящиках, выдвигая их один за другим.

— Время уходит, отец, — сказал Альберт, опасаясь, что ум и энергия были у старика только мгновенной вспышкой светильника и что огонь скоро вновь потускнеет.

— Довольно, сэр юнец, — резко оборвал его старик, — тебе ли учить меня при его величестве! Знай, что даже если бы все круглоголовые выползли из ада и собрались вокруг Вудстока, и тогда я проводил бы царственную надежду Англии таким путем, что самый проницательный дьявол ни о чем бы не догадался. Алиса, душа моя, не задавай вопросов, а беги в кухню и достань кусок-другой мяса или, лучше, дичины — нарежь длинными тонкими ломтями, понимаешь?..

— У него ум помутился, — тихо сказал Альберт королю. — Напрасно мы его слушаем, мы только подвергаем опасности ваше величество.

— Я иного мнения, — сказала Алиса, — а я знаю отца лучше, чем ты.

С этими словами она вышла из комнаты, чтобы исполнить приказание сэра Генри.

— Я тоже так думаю, — заметил Карл. — В Шотландии пресвитерианские священники с кафедры метали гром и молнии на мои грехи и грехи всей династии, осмеливались называть меня в лицо Иеровоамом, или Реговоамом, или чем-то в этом роде за то, что я следовал советам молодых людей. Черт побери, на этот раз послушаюсь совета седой бороды: я в жизни не видел такой проницательности и твердости, как у этого благородного старика.

Тем временем сэр Генри нашел то, что искал.

— В этой жестянке, — сказал он, — шесть пилюль. Тут самые возбуждающие снадобья вместе с отменными укрепляющими средствами. Если давать их через час, завернув в свежее мясо или дичину, хорошая лошадь будет без устали скакать пять часов кряду по пятнадцати миль в час, а вашему величеству, слава богу, понадобится в четыре раза меньше времени, чтобы оказаться в безопасности. Что останется, может пригодиться в другой раз. Мартин знает, как их давать; усталые лошади пусть пройдут тихонько минут десять, а потом они будут пожирать дорогу, как говорит старый Уил… Нет, не теряйте времени на разговоры; ваше величество и так делает мне слишком много чести, когда принимает то, что принадлежит ему по праву… Теперь, Альберт, посмотри, свободен ли путь, и пусть его величество отбывает немедленно. Если за эти два часа, что остаются до рассвета, кто-нибудь поскачет за ним вдогонку, значит, мы сплоховали… Поменяйтесь платьем, как ты предлагаешь, вон там, в спальне… Это тоже будет кстати.

— Но, любезный сэр Генри, — сказал король, — в своем усердии вы упустили одно важное обстоятельство. Я, правда, пришел сюда из хижины лесника, о которой вы говорите, но то было днем, и шел я не один… А в темноте и без проводника мне дорогу не найти. Боюсь, вам придется отпустить со мной полковника; умоляю вас и приказываю: не пытайтесь оборонять замок — вы только зря подвергнете себя опасности, показывая им тайные убежища, чтобы выиграть время.

— Положитесь на меня, мой король и повелитель, — сказал сэр Генри, — но Альберт должен остаться здесь, а вместо него Алиса проводит ваше величество к хижине Джослайна.

— Алиса! — воскликнул Карл, отступив в удивлении — Как, в такую темную ночь… и… и…

Алиса к этому времени вернулась в комнату. Карл взглянул на нее и прочел в ее взгляде сомнение и страх: было ясно, что его прежнее поведение все еще смущало ее, хотя со дня несостоявшейся дуэли Карл был сдержан и подавлял свое стремление ухаживать за ней. Он поспешил решительно отказаться от предложения, которое, по-видимому, так ее стесняло.

— Право, сэр Генри, я не могу принять эту услугу от Алисы… Ведь мне придется бежать, как будто за мной по пятам гонится свора собак.

— Алиса побежит не хуже любой девушки Оксфордшира, — возразил баронет, — и к чему послужит вашему величеству самая большая поспешность, если вы не знаете дороги?

— Нет, нет, сэр Генри, — продолжал король, — ночь такая темная, мы теряем время… Я сам найду дорогу.

— Быстрее меняйтесь одеждой с Альбертом! — сказал сэр Генри, — остальное предоставьте мне.

Карл хотел еще возразить, но все-таки вышел в другую комнату, где он и Ли-младший должны были поменяться одеждой; тем временем сэр Генри говорил дочери:

— Возьми плащ, девочка, и надень башмаки покрепче. Ты могла бы поехать на Пикси, но он ведь норовист, а ты всегда была наездница из робких — это единственная слабость, которую я за тобой знаю.

— Неужели, отец мой, — сказала Алиса, устремив на сэра Генри серьезный взгляд, — неужели я, в самом деле, должна идти с королем одна? Нельзя ли взять с собой Фиби или тетушку Джелликот?

— Нет… нет… нет… — ответил сэр Генри, — ты же знаешь, что у Фиби, у этой глупой девчонки, сегодня были припадки, а такая прогулка — плохое лекарство от истерик… тетушка Джелликот плетется медленней разбитой клячи, да она еще и глухая, не услышит, если придется что-нибудь сказать ей… Нет… нет… ты пойдешь одна, и гордись тем, что на твоей могиле будет написано: «Здесь покоится та, которая спасла короля»!.. И, послушай, не вздумай возвращаться сегодня, оставайся у племянницы садовника… Парк и заповедник скоро захватят наши враги; а обо всем, что произойдет здесь, успеешь узнать завтра утром.

— А что здесь произойдет? — спросила Алиса. — Увы, кто скажет?.. О, дорогой отец, позвольте мне остаться и разделить вашу участь! Я преодолею женскую робость и, если нужно, буду сражаться за короля. Но… мне страшно думать о том, чтобы стать его единственной спутницей в темную ночь и на такой пустынной дороге.

— Как! — сказал баронет, повысив голос. — Ты думаешь о церемониях и о глупой щепетильности, когда речь идет о безопасности короля, более того — о его жизни? Клянусь этой свидетельницей моей преданности, — сказал он, поглаживая свою седую бороду, — если бы я мог подумать, что ты окажешься недостойной дочерью рода Ли, я бы…

Тут речь его была прервана: король и Альберт вошли в комнату; они поменялись одеждой; ростом они мало отличались друг от друга и казались похожими, хотя Карл был совсем нехорош собой, а Ли — красивый молодой человек. Цвет лица у них был разный; но это не сразу бросалось в глаза, так как Альберт надел черный парик и насурмил брови.

Альберт Ли вышел в сад, чтобы обойти замок кругом, выяснить, откуда могут подойти враги, и решить, какую дорогу безопаснее всего избрать венценосному беглецу. Тем временем король, войдя в комнату первым, услышал то, что старый баронет сердито ответил дочери, и легко угадал причину его гнева. Он подошел к нему с величественным видом, который при желании прекрасно умел принимать.

— Сэр Генри, — сказал он, — нам угодно, более того — мы приказываем, чтобы вы сейчас воздержались от применения родительской власти. У мисс Алисы, я уверен, должны быть основания и серьезные причины поступать так, как она хочет; и я никогда не простил бы себе, если бы из-за меня она оказалась в неприятном положении. Я так привык к лесам и чащам, что не боюсь сбиться с пути среди моих родных Вудстокских дубов.

— Я не допущу, чтобы ваше величество подвергались такой опасности, — сказала Алиса; она перестала колебаться, услышав спокойный, чистосердечный тон, которым Карл произнес последние слова. — Вы не подвергнетесь риску, если я могу вас от него избавить; мне пришлось жить в тревожные времена и бывать в лесу и днем и ночью, я знаю его вдоль и поперек. Коли вам угодно взять меня с собой, идемте сейчас же.

— Если вы искренне предлагаете мне свою помощь, я принимаю ее с благодарностью, — ответил монарх.

— Искренне, — сказала она, — совершенно искрение. Пусть я одна из первых проявлю усердие и доверие, которое, я знаю, вся Англия когда-нибудь окажет вашему величеству.

Она произнесла эти слова так живо и непринужденно и собралась в дорогу с такой быстротой и ловкостью, что было очевидно: ее опасения прошли, и все ее помыслы были теперь заняты только поручением, которое возложил на нее отец.

— Все вокруг спокойно, — сказал Альберт Ли, войдя в комнату, — можно идти по любой дороге… лучше всего по самой безлюдной.

Прежде чем удалиться. Карл приветливо подошел к сэру Генри Ли и взял его за руку.

— Гордость не позволяет мне давать обещания, которых я, быть может, никогда не смогу исполнить. Но пока жив Карл Стюарт, он всегда будет неоплатным должником сэра Генри Ли.

— Не говорите так, ваше величество, прошу вас, не надо! — воскликнул старик, подавляя рыдания, теснившие ему грудь. — Тот, кто имеет право требовать все, не может стать должником, приняв малую часть.

— Прощай, добрый друг, прощай, — сказал король, — думай обо мне как о сыне, о брате Альберта и Алисы. Я вижу, они теряют терпение. Благослови меня как отец, и я уеду.

— Да благословит ваше величество бог, по воле которого царствуют короли, — сказал сэр Генри, преклонив колено и подняв свое благородное лицо и сложенные руки к небу. — Отец небесный да благословит вас, и да спасет ваше величество от опасности, и да приведет он вас в назначенный час к счастливому обладанию короной, которая принадлежит вам по праву.

Карл принял это благословение, как благословение отца, и вместе с Алисой отправился в путь.

Когда они вышли из комнаты, старый баронет, завершив свою пылкую молитву, медленно опустил руки и склонил голову. Сын не посмел нарушить его раздумье, хоть и опасался, что такое глубокое волнение истощит силы старика и он лишится чувств. Наконец Альберт отважился подойти к отцу и осторожно коснулся его руки. Старый баронет поднялся и тут же снова стал бодрым, сообразительным, прозорливым распорядителем, каким был незадолго до того.

— Ты прав, мальчик, надо действовать без промедления. Они лгут, круглоголовые предатели, когда называют его развратником и негодяем! Его чувства достойны сына благословенного мученика! Ты видишь, даже в величайшей опасности он предпочел поставить под угрозу свое спасение, чем взять в проводники Алису, когда эта дурочка как будто заколебалась. Распущенные люди очень эгоистичны и не думают о чувствах других. Но ты заложил за ними болты и задвижки? Я и не заметил, как они вышли из зала.

— Я выпустил их через калитку, — сказал полковник, — а вернувшись, испугался, не дурно ли вам.

— Радость… радость… только радость, Альберт… в сердце моем нет места никакому сомнению. Бог не оставит потомка ста королей… законный наследник не попадет в лапы к разбойникам. Когда он прощался со мной, на глазах у него были слезы, я сам видел. Разве ты бы не умер за него, мальчик?

— Если сегодня мне придется отдать за него жизнь, я буду жалеть только о том, что не услышу завтра вести о его спасении.

— Ну ладно, за дело, — сказал баронет. — Теперь ты в его платье; достаточно ли ты пригляделся к его обращению, чтобы служанки приняли тебя за пажа, за Луи Кернегая?

— Уф, не легко выдержать роль короля, — возразил Альберт, — если имеешь дело с женщинами. Но там внизу темно, я попробую.

— Иди немедленно, — сказал отец, — негодяи сейчас будут здесь.

Альберт вышел из комнаты, в то время как баронет продолжал:

— Если служанки действительно будут уверены, что Кернегай до сих пор здесь, это облегчит мой план… Гончие побегут не в ту сторону, а королевский олень окажется вне опасности, прежде чем они нападут на след, А потом будем водить их из одного тайника в другой! Они и половины не обыщут до зари! Да, я буду их дурачить, держать приманку у самого носа, а они никак не смогут схватить ее зубами! Я завлеку их в лабиринт, они долго будут там блуждать… Но чего мне все это будет стоить? — продолжал старый баронет, прерывая свой радостный монолог. — О, Авессалом, Авессалом, сын мой! Сын мой! Пусть идет; если ему суждено погибнуть, он умрет, как умирали его предки, за дело, которому они посвятили свою жизнь. Но вот он… Тш!.. Ну как, Альберт? Удачно? Обманул ты их своим королевским видом?

— Да, сэр, — ответил Альберт, — служанки могут поклясться, что Луи Кернегай только что был в доме.

— Вот и хорошо, ведь это добрые и преданные создания, — сказал баронет, — они и без того принесут такую клятву, если она нужна для безопасности его величества; но клятва будет естественнее и убедительнее, раз они сами, будут верить… Как же ты их обманул?

— Да кое в чем подражал королю, сэр. Об этом и говорить не стоит.

— Ах ты плут! — воскликнул баронет. — Боюсь, что ты своим дурачеством мараешь доброе имя короля.

— Гм, — пробормотал Альберт, не смея громко высказать свою мысль, — если бы я точно следовал его примеру, неизвестно, чье доброе имя было бы в большей опасности.

— Хорошо, теперь надо позаботиться об обороне входов, надо условиться о сигналах, подумать, как задержать противника возможно дольше.

Тут он опять открыл потайные ящики своего секретера и достал кусок пергамента с каким-то чертежом.

— Это, — сказал он, — план цитадели, как я ее называю; она может выдержать еще долго после того, как защитникам придется сдать все свои убежища.

Королевский лесничий всегда давал клятву хранить этот план в тайне, и доверял его только одному человеку, на случай своей внезапной смерти. Давай сядем и посмотрим вместе.

И они начали составлять план обороны, который будет понятен из хода дальнейших событий; мы не станем объяснять, какие меры они предусмотрели на разные случаи, потому что этих мер не пришлось принимать.

Наконец Ли-младший, вооружившись и захватив еду и вино, попрощался с отцом и заперся в покоях Виктора Ли. Оттуда был выход в лабиринт секретных убежищ и тайников, который так хорошо послужил участникам фантастических проделок, разыгранных перед комиссарами республики.

Сэр Генри нежно простился с сыном и сел к своей конторке.

— Надеюсь, — сказал он, — Рочклиф не выболтает тайну заговора этому негодяю Томкинсу; тот, пожалуй, все бы рассказал своим приятелям… Но вот я сижу здесь, быть может, в последний раз; с одной стороны у меня библия, с другой старый Уил, и я готов, благодарение богу, умереть, как жил… Удивляюсь, что они до сих пор не идут, — добавил он, подождав некоторое время, — я всегда думал, что дьявол подгоняет своих клевретов, когда они выполняют особо важные поручения.

Глава XXXIII

Взгляни — лицо набрякло, почернело,

Глаза повылезали из орбит —

Так на людей удавленники смотрят.

Дыбятся волосы, раздуты ноздри,

А руки так раскинуты, как будто

От жизни силой оторвали их.

«Генрих VI», ч. II
Если бы неприятные посетители, которых ожидал сэр Генри, прямо пошли в замок, а не потеряли три часа в городке, они захватили бы свою добычу. Но фамилист, отчасти с целью помешать бегству короля, отчасти с тем, чтобы придать себе больше важности, уверил Кромвеля, что обитатели замка все время настороже и поэтому надо спокойно ждать, пока все в доме не заснут и он, Томкинс, не придет и не сообщит об этом. При таком условии он собирался не только узнать, в какой комнате спит злополучный Карл, но, быть может, и найти способ запереть дверь снаружи, чтобы исключить возможность бегства. Он обещал также достать ключ от задней двери, через которую солдаты могли пройти в дом, не подняв тревоги. Более того — при его знании местных порядков дело, как он утверждал, было настолько верное, что он брался привести его превосходительство или того, кого генерал назначит на этот случай, к самой постели Карла Стюарта, прежде чем тот проспится после вечерней попойки. Важнее же всего, утверждал он, прежде чем обитатели замка поднимут тревогу, поставить надежную охрану у всех ходов и потайных дверей, которых в старинном замке множество; иначе успех всего предприятия окажется под угрозой.

Поэтому он просил Кромвеля подождать в городке, если, прибыв туда, генерал его не застанет; он уверял, что передвижения войск туда и обратно стали теперь обычным делом, и даже если в замке узнают, что в город прибыли новые войска, такое заурядное событие не вызовет никакой тревоги. Он советовал Кромвелю отобрать для этой цели испытанных солдат, не таких робких духом, которые отступили бы от горы Галаатской, устрашась амалекитян, а воинов, привыкших рубить мечом и поражать врага, с первого удара. Наконец он сказал, что было бы благоразумно поручить командование отрядом Пирсону или другому офицеру, на которого можно вполне положиться, а если генерал решит сам участвовать в операции, его присутствие надо держать в тайне даже от солдат.

Кромвель в точности последовал всем его советам, Он сам пошел во главе отряда из ста лучших солдат, отобранных для этой операции; все это были люди неустрашимые, испытанные во многих опасностях и закаленные против всякого колебания или сострадания глубоким и мрачным фанатизмом, определявшим все их поступки; люди, для которых приказы Оливера, их полководца, вождя Избранных, были равносильны велениям божества.

Генерал был глубоко разочарован отсутствием человека, на которого он так уверенно положился, и чего только он не придумывал, чтобы объяснить его загадочное поведение. То ему приходило в голову, что Томкинс напился — слабость его была известна Кромвелю, — и тогда он разражался гневными проклятиями, хоть и непохожими на богохульные ругательства кавалеров, но столь же кощунственными и еще более злобными. То он предполагал, что из-за какой-нибудь неожиданной тревоги или, возможно, пирушки кавалеров обитатели Вудстокского замка засиделись за столом позже обычного. К этому предположению, которое казалось самым вероятным, он все время возвращался; в надежде на то, что Томкинс все же явится на место встречи, он оставался в городке, стремясь связаться со своим сообщником, и боялся испортить успех предприятия какими-либо преждевременными действиями.

Видя, что долее скрывать свое присутствие невозможно, Кромвель распорядился так, чтобы его солдаты могли отправиться в путь в любой момент. Он велел половине солдат спешиться и поставить лошадей на отдых; остальным было приказано не расседлывать коней и быть готовыми вскочить в седло по первому приказу. Солдат по очереди впускали в дом, чтобы накормить, оставив при лошадях достаточную стражу, которая время от времени сменялась.

Итак, Кромвель ждал с большим беспокойством, часто и тревожно посматривая на полковника Эверарда, который, как он думал, мог бы, если бы захотел, прекрасно заменить отсутствующего сообщника.

Эверард отвечал ему спокойным взглядом; лицо его было невозмутимо и не выражало ни смущения, ни страха.

Наконец пробило полночь; необходимо было принять какое-то решение. Может быть, Томкинс изменил, или, что более вероятно, его двойная игра открылась и он убит либо схвачен мстительными роялистами. Словом, чтобы не ушла предоставленная судьбой возможность избавиться от самого опасного претендента на верховную власть, к которой Кромвель уже стремился, нельзя было больше терять времени.

Наконец Кромвель отдал Пирсону приказ поставить солдат под ружье; он указал, как их построить, велел им идти в полной тишине, или, как значилось в приказе: «подобно тому, как Гедеон безмолвно шел к лагерю мадианитян, в сопровождении одного только своего слуги Фуры. Быть может, — гласил далее этот странный документ, — мы тоже узнаем, что снилось тем мадианитянам».

Дозор и шедший вслед за ним капрал с пятью стойкими, опытными солдатами составляли авангард; за ними шли главные силы. Арьергард из десяти человек сопровождал Эверарда и священника. Первого Кромвель держал при себе на случай, если придется его допросить или устроить ему очную ставку с другими, а мистера Холдинафа тоже не отпускал: если его оставить в городке, он сбежит и, пожалуй, поднимет волнение среди жителей. Хотя пресвитериане не только участвовали, но и верховодили в гражданской войне, к концу ее они были крайне недовольны возрастающим влиянием военных сектантов; на них нельзя было рассчитывать как на преданных сообщников в таких делах, где были затронуты их интересы. Построившись так, как мы изложили выше, пехота выступила левым флангом вперед; Кромвель и Пирсон шли во главе центрального отряда или главных сил. Солдаты были вооружены похожими на современные карабины короткими ружьями, которые применялись также и в коннице. Шли они в глубочайшем безмолвии и в полном порядке, так что весь отряд шагал, как один человек.

Примерно в ста ярдах за арьергардом пешего отряда шла конница, и можно было подумать, что даже неразумные животные понимали приказы Кромвеля: лошади не ржали и, казалось, ступали осторожно, стараясь не стучать копытами.

Командующий, мучимый тревожными мыслями, хранил безмолвие и лишь иногда шепотом повторял свой приказ не нарушать тишину, в то время как солдаты, удивленные и восхищенные тем, что идут под личным командованием своего славного генерала и выполняют, несомненно, какую-то тайную операцию большой важности, повиновались ему во всем и соблюдали величайшую осторожность.

Они шли по главной улице городка в том порядке, как мы описали; почти все жители уже разбрелись по домам, а те немногие, что дольше обычного засиделись на вечерней пирушке, были счастливы скрыться с глаз многочисленного отряда солдат, которые нередко исполняли обязанности полицейских; никто не спросил, почему они в такую позднюю пору идут в полном вооружении и куда направляются.

С того времени, когда в Вудсток прибыли войска, у ворот парка была поставлена стража в три шеренги солдат, чтобы прервать всякую связь между замком и городом. Гонец Уайлдрейка, Злючка, который часто опустошал птичьи гнезда и совершал подобные злонамеренные экскурсии в лес, избежал бдительного ока этих людей только потому, что пролез в знакомую дыру в другой части ограды.

Стража у ворот, согласно правилам военной дисциплины, шепотом обменялась паролем с авангардом отряда Кромвеля. Пехота вступила в парк, за ней кавалерия, которой было приказано ехать не по твердой дороге, а, насколько возможно, по дерну, окаймлявшему аллеи. Кроме того, была принята еще одна предосторожность: несколько пеших солдат должны были обыскивать лес с обеих сторон и задерживать, а в случае сопротивления убивать всякого встречного, под каким бы предлогом он ни бродил по парку.

Обстоятельства по большей части благоприятствовали Кромвелю, пока он успешно шел к власти; так было и в ту ночь — погода начала проясняться. Густой туман, до тех пор застилавший все и затруднявший продвижение солдат по лесу, понемногу рассеялся, и луна после долгих усилий наконец пробралась сквозь его дымку и повесила свой тусклый и медлительный серп в небесах, осветив их, как померкшая лампада освещает келью отшельника в ночные часы. Когда отряд поравнялся с фасадом дворца, Холдинаф шепнул Эверарду, который шел с ним рядом:

— Видишь, в башне распутной Розамунды мерцает таинственный огонек? Сегодняшняя ночь покажет, кто сильнее — дьявол сектантов или дьявол мятежников. О, возликуем, ибо царство сатаны раскололось!

Тут торопливо, бесшумными шагами подошел сержант и грозным шепотом прервал речь священника:

— Молчать, там, позади… Молчать под страхом смерти!

Через минуту по шеренгам передали команду «стой», и весь отряд мгновенно повиновался.

Остановка была вызвана тем, что к главному отряду поспешно вернулся солдат из бокового патруля с донесением, что в лесу, на некотором расстоянии слева, солдаты видели свет.

— Что это может быть? — спросил Кромвель; его низкий суровый голос был ясно слышен, даже когда он говорил шепотом. — Свет движется или горит в одном месте?

— Насколько мы можем судить, он неподвижен, — ответил солдат. — Странно! Вблизи того места, где его видели, нет никакой хижины.

— С позволения вашего превосходительства, это, может быть, затея, дьявола, — гнусавым голосом вмешался капрал Хамгаджон, — за последнее время она этих краях забрал большую силу.

— С позволения вашего идиотства, ты осел, — ответил Кромвель, но, тут же вспомнив, что капрал — один из проповедников, или трибунов, среди солдат и ему надо оказывать уважение, добавил: — Ничего, если это затея дьявола, мы с божьей помощью устоим, и подлый раб сгинет перед нами. Пирсон, — продолжал он, снова приняв лаконичный военный тон, — возьми взвод и посмотри, что там такое… Хотя нет, негодяи могут скрыться от тебя. Иди прямо к замку… Окружи его, как мы решили, так, чтобы и птица не вылетела… Поставь внутреннее и внешнее кольцо часовых, но не поднимай тревоги, пока я не подойду. Если кто вздумает бежать — стреляй! Убивай их на месте, — с грозным воодушевлением повторил он, — кто бы там ни был. Лучше так, чем навязывать республике пленных.

Пирсон выслушал и отправился исполнять приказания командира.

Тем временем будущий протектор расположил немногочисленных солдат, оставшихся с ним, так, чтобы они могли с разных сторон приблизиться к подозрительному огоньку, приказал им подползти к нему как можно ближе, не теряя связи друг с другом, и быть готовыми броситься вперед, как только сам он подаст сигнал громким свистом. Желая собственными глазами видеть причину тревоги, Кромвель, от природы наделенный проницательностью военачальника, которая у других развивается в результате профессионального образования и долгого опыта, стал приближаться к предмету, вызывавшему его любопытство.

Он крался от дерева к дереву легкими шагами, с осторожной ловкостью индейца американских лесов, и, прежде чем кто-либо из солдат подошел настолько, чтобы можно было что-нибудь разглядеть, увидел двух человек, по-видимому наскоро копавших могилу при свете фонаря, стоявшего на траве. Возле них лежал какой-то предмет, завернутый в оленью шкуру, очень похожий на мертвое тело. Они разговаривали вполголоса, но так, что опасный свидетель прекрасно слышал каждое слово.

— Готово наконец, — сказал один, — отроду не приходилось мне делать такую неприятную и тяжелую работу. Боюсь, что мне несдобровать. Я рук своих не чувствую, и, странное дело, хотя так здорово трудился, я дрожу всем телом и никак не могу согреться.

— А я так чересчур согрелся, — сказал Рочклиф, тяжело дыша от усталости.

— Холод пробрался мне в сердце, — продолжал Джослайн, — вряд ли мне когда-нибудь будет опять тепло. Чудно мне, нас будто околдовали. Копали почти два часа, а много ли выкопали? Любой могильщик справился бы самое большее за полчаса.

— Да, мы плохие землекопы, — ответил доктор Рочклиф. — Каждому свой инструмент: тебе — охотничий рог, а мне — шифрованные письма. Но не унывай; земля замерзла, здесь много корней — не мудрено, что дело у нас подвигалось плохо. А теперь, когда над несчастным совершен церковный обряд и я прочел заупокойную службу, valeant quantum [845], положим его надлежащим образом в место последнего успокоения; с его смертью земля потеряла не много… Да ну же, подбодрись, друг, как подобает. солдату; мы ведь прочли молитвы над его телом и, если времена изменятся, перенесем его в освященную землю, хотя он совсем недостоин такой чести. Ну-ка, помоги мне положить его в могилу; мы засыплем прах его прахом, потом натаскаем шиповника и терновника, а ты не отчаивайся и помни: ты сам должен охранять свою тайну…

— За это не поручусь, — возразил Джослайн. — Мне думается, сам ночной ветер в листве расскажет о том., что мы здесь делали… Мне думается, сами деревья будут шептать: «Здесь, среди наших корней, лежит мертвое тело». Когда пролита кровь, свидетели скоро найдутся.

— Они нашлись, и скорее, чем ты думал! — воскликнул Кромвель; он выступил из чащи, схватил Джослайна и приставил пистолет к его виску. Во всякое другое время егерь оказал бы отчаянное сопротивление, даже если бы на него напали несколько человек; но ужас, который он испытал, когда убил своего старого приятеля, хотя он совершил это убийство с целью самозащиты, усталость и неожиданность нападения — все вместе лишило Джослайна мужества, и враги схватили его так же легко, как мясник хватает овцу. Доктор Рочклиф оказал некоторое сопротивление, но был тотчас же обезоружен обступившими его солдатами.

— Эй, кто-нибудь! — крикнул Кромвель. — Посмотрите, кого умертвили эти мерзкие сыны Велиала… Капрал Милость Божья Хамгаджон, взгляни, не узнаешь ли ты его в лицо?

— Поистине, узнаю, так же как узнаю самого себя в зеркале, — прогнусавил капрал, осветив фонарем лицо мертвеца. — Ведь это наш верный духовный брат, Джозеф Томкинс.

— Томкинс! — воскликнул Кромвель, бросившись вперед и одним взглядом удостоверившись в том, что капрал говорит правду. — Томкинс!.. И убит, — видно по ране на виске!.. Ну, говорите правду, псы вы этакие!.. Вы убили его потому, что открыли его предательство… я хочу сказать — его преданность республике и ненависть к заговорам, в которые вы хотели вовлечь его честное простодушие?

— Да, — сказал Милость Божья Хамгаджон, — а потом осквернили прах вашими папистскими обрядами, как будто напихали ему в холодные уста холодной каши. Прошу тебя, генерал, позволь потуже связать этих подлецов.

— Не стоит, капрал, — ответил Кромвель, — время дорого. Послушай, приятель, ты, я полагаю, доктор Энтони Рочклиф; предлагаю тебе на выбор: или мы тебя на рассвете повесим, или ты загладишь свое преступление — убийство христианина — и скажешь нам все, что знаешь о тайнах этого дома.

— Поистине, сэр, — возразил Рочклиф, — вы за» стали меня при исполнении обязанностей священника, я хоронил покойника; а что до ответа на ваши вопросы, сам я твердо решил и советую моему товарищу по несчастью…

— Уберите его, — сказал Кромвель, — я давно знаю его упрямство, хотя и заставлял его пахать мою пашню, когда он думал, что тащит свою борону… Уведите его в арьергард и давайте сюда другого негодяя. Ну, ты, иди-ка сюда… подойди ближе… еще ближе… Капрал Милость Божья, держи его за ремень. Мы должны беречь свою жизнь ради нашего разоренного отечества, хотя бы, увы, ради самих себя мы не ставили ее ни в грош. Теперь слушай меня, малый, выбирай: или покупай жизнь полным признанием, или мы тебя сейчас вздернем на этом старом дубе… Ну, что ты скажешь?

— Право, сударь, — ответил егерь, прикидываясь таким простаком, каким он на самом деле не был; от тесного общения с сэром Генри его манеры отчасти смягчились и сгладились, — я думаю, что на дубу повиснет здоровенный желудь… и все тут..

— Со мной не шути, приятель, — продолжал Оливер, — говорю тебе прямо, я не охотник до шуток. Какого гостя ты видел в том доме, что зовется замком?

— Много славных гостей перевидал я за свою жизнь, уж это верно, сударь, — ответил Джослайн. — Посмотрели бы вы, как трубы у нас дымили лет двенадцать назад. Ах, сэр, бедняку бы только понюхать, так и обеда не нужно!

— Молчать, разбойник! — сказал генерал. — Ты что, смеешься надо мной? Сейчас же говори, какие гости были в замке за последнее время, и послушай, приятель: если ты угодишь мне ответом, ты не только спасешь свою шею от петли, но окажешь добрую услугу государству, и я тебя как следует награжу. Я, право, не из тех, кто хочет, чтобы дождь орошал лишь гордые и величественные растения, а скорее стремлюсь к тому — если только бог услышит мои жалкие обеты и молитвы, — чтобы дождь падал и на низенькую смиренную травку и рожь, чтобы сердце землепашца радовалось; подобно тому как кедр ливанский растет в высоту, раскидывает ветви, пускает вглубь корни, так пусть цветет и скромная маленькая ромашка в расселине стены, и… и… поистине… Понимаешь меня, мошенник?

— Не то чтобы очень, если угодно вашей милости, — ответил Джослайн, — а слышу, что вы будто проповедь читаете и говорите что-то мудреное.

— Ну, словом… ты знаешь, что тут, в замке, прячется некто Луи Кернегай, или Карнего, или как там его?

— Нет, сэр, — возразил егерь, — здесь много народу приезжало и уезжало после Вустерской битвы; но откуда мне знать, кто они такие?.. Служба-то моя ведь за воротами.

— Прикажу выдать тебе тысячу фунтов, если отдашь мне в руки этого молодца.

— Тысяча фунтов — чудесная штука, сэр, — сказал Джослайн, — да у меня и без того уже руки в крови. Я не знаю, как растут деньги, которыми платят за проданную жизнь, на стебле или на дереве висят, и знать не желаю.

— В арьергард его, — сказал генерал, — и не давайте ему разговаривать с другим арестованным. Дурак я, что трачу на них время, от них толку как от козла молока. Марш к замку!

Отряд двинулся в таком же безмолвии, как и прежде, несмотря на препятствия, постоянно возникавшие оттого, что солдаты не привыкли к дороге и не знали ее поворотов и извилин. Наконец послышался тихий оклик одного из их собственных часовых, расставленных вокруг замка по двум концентрическим кольцам, так близко друг к другу, что проскользнуть мимо них не было никакой возможности.

Внешнее кольцо состояло отчасти из всадников на дорогах и на открытых лужайках, а там, где местность была холмистая и поросла кустарником, расположилась пехота. Внутреннее кольцо состояло только из пеших солдат. Все они несли службу с большим усердием, ожидая от этой необычной экспедиции интересных и важных последствий.

— Какие новости, Пирсон? — спросил генерал своего адъютанта, который тотчас же подошел к нему с рапортом.

— Никаких, — ответил Пирсон.

Кромвель повел своего офицера вперед и остановился как раз против входа в замок, между двумя рядами часовых, так, чтобы его разговор с Пирсоном нельзя было подслушать.

Затем он продолжал расспросы:

— Не видели огней, какого-нибудь движения, не замечали попыток к вылазке, приготовлений к обороне?

— Все было тихо, как в долине смерти… как в долине Иосафата.

— Брось! Не говори мне о Иосафате, Пирсон, — сказал Кромвель. — Эти слова хороши для других, а не для тебя. Говори просто, по-солдатски. У каждого человека свой способ выражаться; тебе пристала грубость, а не святость.

— Ну тогда — ничто не шелохнулось, — сказал Пирсон. — Хотя внушает сомнения…

— Не внушай мне сомнений, — оборвал его Кромвель, — не то ты соблазнишь меня выбить тебе зубы. Я никогда не доверяю человеку, если он говорит не своим языком.

— Черт побери! Дайте же мне сказать до конца, — ответил Пирсон, — я буду говорить таким языком, каким угодно вашему превосходительству.

— Твое «черт побери», друг, — сказал Оливер, — хоть и не очень любезно, зато вполне искренне. Продолжай… Ты знаешь, я люблю тебя и доверяю тебе. Хорошо ли ты вел наблюдение? Это нам надо знать, прежде чем поднимать тревогу.

— Убей меня бог, — заверил его Пирсон, — я глядел во все глаза, словно кот у мышиной норы. Ничто не могло ускользнуть от нашей бдительности или даже пошевелиться в доме так, чтобы мы этого не заметили.

— Хорошо, — сказал Кромвель, — я не забуду твою службу, Пирсон. Ты не мастер читать проповеди и молиться, но умеешь исполнять приказы, Гилберт Пирсон, а это искупает все.

— Благодарю, ваше превосходительство, — ответил Пирсон, — но я прошу разрешения говорить, как теперь принято. Маленькому человеку не пристало держаться особняком.

Он замолчал, ожидая дальнейших приказаний Кромвеля и немало удивляясь тому, что генерал при всем своем живом и деятельном уме и в столь критический момент занялся такими пустяками, как язык офицера. В эту минуту луна вышла из облаков, и Пирсон еще больше удивился, заметив при ее свете, что Кромвель стоит неподвижно, опершись руками на обнаженный меч и потупив суровый взгляд. С минуту Пирсон нетерпеливо ждал, но не смел прервать его размышлений, боясь, чтобы этот несвоевременный приступ необычной задумчивости не перешел в досаду и гнев. Он вслушивался в неясные звуки, вырывавшиеся из полуоткрытых губ начальника, но понял только, что Кромвель несколько раз повторил слова: «Тяжкая необходимость».

— Милорд генерал, — сказал наконец Пирсон, — время уходит.

— Тише, коварный демон, не искушай меня! — воскликнул Кромвель. — Или ты, подобно другим глупцам, думаешь, что я заключил договор с дьяволом, чтобы все мне удавалось, и обязан совершить свое дело в назначенный час, пока чары не потеряют силу?

— Я только думаю, милорд генерал, — возразил Пирсон, — что сама судьба отдает вам в руки то, что вы давно желали взять, а вы колеблетесь.

Кромвель ответил с глубоким вздохом:

— Ах, Пирсон, в этом беспокойном мире человек, который, подобно мне, призван совершить великие дела в Израиле, должен быть, как говорят поэты, выкован из твердого металла, недоступен чувствам человеческого милосердия, бесстрастен, непобедим. Пирсон, быть может, потомки сочтут, что я был такой человек, которого только что тебе описал, «железный муж, и отлит из железа». Но они будут несправедливы к моей памяти… сердце у меня живое, и кровь в нем такая же теплая, как у других. Когда я был охотником, я плакал по красивой цапле, которую заклевал сокол, и жалел зайца, стонавшего под лапой моей борзой; неужели же ты думаешь, что мне сейчас легко: кровь отца этого юноши в известной мере пала на мою голову, а теперь я пролью еще и кровь сына? Они происходят из славного рода английских королей, и, без сомнения, приверженцы обожают их, как полубогов. Меня уже и теперь называют цареубийцей, кровожадным узурпатором за то, что я пролил кровь одного человека, чтобы остановить бедствие народное; Ахан был убит, чтобы Израиль мог устоять против врагов своих. И несмотря на это, кто помянул меня хоть одним добрым словом со времени того великого деяния? Те, кто действовал вместе со мной, хотят, чтобы я был козлом отпущения… Те, которые наблюдали, по не помогали мне, теперь делают вид, что их заставили силой; после победы под Вустером, которой господь сделал меня недостойным орудием, я думал, что они будут рукоплескать мне, но они смотрели в сторону и говорили: «Ха! Ха! Цареубийца, отцеубийца… Скоро дом его опустеет…» Поистине, это великое дело, Гилберт Пирсон, быть вознесенным над толпой; но когда ты чувствуешь, что твой триумф вызывает в других только ненависть и презрение, а не любовь и почитание, тогда тяжела эта доля для человека, совестливого сердцем и слабого духом… И, бог свидетель, я лучше пролью всю свою кровь до последней капли на поле битвы, чем совершу это новое преступление.

И он разразился потоком слез, что с ним иногда случалось. Это были странные приступы отчаяния. Они, собственно, происходили не от раскаяния и совсем не вызывались одним лишь лицемерием; причина их заключалась в характере этого необыкновенного человека, у которого глубокий политический ум и пылкий темперамент сочетались со склонностью к ипохондрии, приводившей к подобным сценам; однако это редко случалось в таких обстоятельствах, как теперь, когда долг призывал его к свершению великих деяний.

Пирсон, хоть и хорошо знал странности генерала, был поражен и расстроен этим приступом колебаний и сомнений, так внезапно парализовавшим предприимчивый дух Кромвеля. Помолчав с минуту, он сказал довольно сухо:

— Если так, не надо было вашему превосходительству приходить сюда. Капрал Хамгаджон и я, первый святой и первый грешник вашей армии, одни совершили бы это дело и разделили бы между собой и вину и славу.

— А! — воскликнул Кромвель, точно его задели за живое. — Ты хочешь вырвать добычу из пасти льва?

— Если лев ведет себя как деревенская дворняжка, — дерзко сказал Пирсон, — которая то лает, словно хочет разорвать всех на куски, то бежит, когда на нее замахнутся палкой или камнем, не знаю, почему я должен ее бояться? Если бы здесь был Ламберт, было бы меньше разговоров и больше дела.

— Ламберт? При чем тутЛамберт? — резко возразил Кромвель.

— Только при том, — ответил Пирсон, — что я долго колебался, следовать мне за вашим превосходительством или за ним, и начинаю сомневаться, правильно ли я выбрал, — вот и все.

— Ламберт! — воскликнул Кромвель нетерпеливо, хотя и понизив голос, чтобы не услышали, как он распространяется о характере своего соперника. — Что такое Ламберт?.. Глупец, помешанный на тюльпанах, которому природа предназначила быть голландским садоводом в Дельфте или в Роттердаме. Неблагодарный, что мог бы сделать для тебя Ламберт?

— Он бы не стал, — ответил Пирсон, — медлить здесь в нерешимости перед запертыми воротами, когда фортуна предоставляет ему возможность упрочить одним ударом собственную судьбу и судьбу всех своих приверженцев.

— Ты прав, Гилберт Пирсон, — сказал Кромвель. Он схватил и крепко пожал руку своего офицера. — Пусть половина этого смелого подвига принадлежит тебе, будет ли награда на земле или на небесах.

— Я согласен получить всю награду потом, — сурово сказал Пирсон, — лишь бы ваше превосходительство получили все выгоды на земле. Ступайте назад в арьергард, пока я выломаю дверь… Здесь может быть опасно, если они с отчаяния решатся на безумную вылазку.

— А если они и сделают вылазку, разве кто-нибудь из моих железнобоких меньше меня боится огня и стали? — сказал генерал. — Пусть десять самых неустрашимых солдат следуют за нами, двое с алебардами, двое с карабинами, остальные с пистолетами… Пусть все зарядят ружья и стреляют, не дрогнув, если в замке попытаются оказать сопротивление или предпримут вылазку… Пусть с ними идет капрал Хамгаджон, а ты оставайся здесь и следи, чтобы никто не ускользнул, следи, как за спасением своей души.

Генерал стал стучать в ворота эфесом шпаги; сначала ударил всего раз или два, а потом стал бить так сильно и часто, что эхо разнеслось по всему старинному зданию. Этот шумный вызов повторился раза два-три, но не произвел ни малейшего впечатления на защитников замка.

— Что бы это значило? — сказал Кромвель. — Не могли же они бежать, не оставив никого в доме?

— Нет, — возразил Пирсон, — ручаюсь, что нет; но ваше превосходительство стучите так свирепо, что не даете времени ответить… Слышно, как лает собака, а человек ее унимает. Ну как, ворвемся сейчас же или будем вести переговоры?

— Сначала я буду говорить с ними, — ответил Кромвель. — Эй! кто там есть?

— А кто это спрашивает, — отозвался сэр Генри Ли из-за дверей, — и что вам нужно в такую глухую ночь?

— У нас мандат от английской республики, — сказал генерал.

— Предъявите ваш мандат, прежде чем я сниму болты и засовы, — ответил баронет, — нас здесь достаточно для обороны замка; ни я, ни мои люди не сдадим его иначе, как на честных гарантиях и условиях; а договариваться будем только при дневном свете.

— Если вы не уступаете праву, вам придется испытать нашу силу, — возразил Кромвель. — Берегитесь вы, там, внутри, через пять минут на вас обрушатся двери.

— Берегитесь вы, там, снаружи, — ответил бесстрашный сэр Генри, — если вы примените малейшее насилие, мы будем стрелять.

Но, увы, хоть он и говорил так смело, весь гарнизон его крепости состоял из двух перепуганных женщин; его сын, согласно принятому плану, ушел из холла и укрылся в тайных убежищах замка.

— Что это они сейчас делают, сэр? — спросила Фиби, услышав такой звук, как будто плотник завинчивал винты, и глухой гул солдатских голосов.

— Прилаживают петарду, — сказал баронет, сохраняя полное присутствие духа. — Я знаю, ты смышленая девушка, Фиби, и объясню тебе: это металлический горшок, по форме напоминает дурацкие шляпы этих негодяев, вроде сахарной головы, только поля поуже; туда насыпают несколько фунтов мелкого пороха. Потом…

— Милосердный боже! Мы все взлетим на воздух! — воскликнула Фиби. Из всего объяснения баронета она поняла одно-единственное слово — порох.

— Не бойся, дурочка. Отведи тетушку Джелликот в нишу окна, — сказал баронет, — по эту сторону двери, а мы с тобой укроемся в другой нише, я успею закончить объяснение, саперы у них дрянные. В Ньюарке был у нас умный малый, француз, он бы все это сделал в мгновение ока.

Как только они перешли в безопасное место, баронет продолжал объяснение:

— После того как петарда изготовлена, как я тебе говорил, ее укрепляют на толстой и крепкой доске — так называемой балке, и все это подвешивают, или, вернее, приделывают, к воротам, которые нужно выломать. Но ты меня не слушаешь?

— До того ли мне теперь, сэр Генри, — ответила девушка, — когда нам угрожает та штука, о которой вы говорите… О боже! Я с ума сойду от страха… Нас раздавят… Взорвут через несколько мгновений…

— Взрыв для нас не опасен, — с важностью возразил баронет, — он будет направлен главным образом вперед, к середине комнаты; а от осколков, которые могут полететь во все стороны, мы достаточно защищены в этой глубокой нише.

— Но они убьют нас, когда войдут, — сказала Фиби.

— Ну, тебя-то они пощадят, девушка, — возразил сэр Генри, — и если я не выпускаю пару пуль по этому проклятому саперу, то только потому, что не хочу подвергаться наказанию по военному закону, который гласит, что всякий, кто пытается защищать позицию, непригодную для обороны, должен быть зарублен мечом. Я, правда, не думаю, что этот суровый закон может относиться к тетушке Джелликот или к тебе, Фиби, вы безоружны. Будь здесь Алиса, она бы еще способна была что-нибудь сделать: она владеет охотничьим ружьем.

Фиби могла бы сослаться на свои собственные подвиги: то, что она совершила сегодня, гораздо больше походило на рукопашные схватки и сражения, чем все, что когда-либо сделала ее госпожа; но она пребывала в невыразимом смятении и страхе, ожидая после рассказа баронета о петарде какой-то ужасной катастрофы, какой — она хорошенько не знала, несмотря на его пространные объяснения на этот счет.

— Вот уж не мастера своего дела, — сказал сэр Генри, — маленький Бутирлен давно бы взорвал весь дам. Эх! Этот малый роет норы, как кролик; был бы он здесь, так, ей-богу, он уже подвел бы под них контрмину, и

Ну, не потеха ль — так подстроить все,
Чтобы минер себя же и взорвал! —
Как говорит наш бессмертный Шекспир.

«О боже, рехнулся бедный старика — подумала Фиби, — Господи, сэр, не лучше ли вам оставить пьесы и подумать о вашем последнем часе? — в отчаянии проговорила она.

— Если бы я не подготовился к этому уже давно! — ответил баронет, — я бы теперь не встречал этого часа с таким легким сердцем.

Я отхожу спокойно в мир иной
Не знает страха тот, кто чист душой.
Пока он говорил, за окном холла, между толстыми железными прутьями, показалось большое пламя; тусклый свет его отбросил мрачные красноватые блики на старые доспехи и оружие и словно окрасил их заревом пожара. Фиби громко вскрикнула и в ужасе, забыв о почтительности, крепко прижалась к плащу и руке баронета, а тетушка Джелликот из своей одинокой ниши, не лишенная зрения, хоть и глухая, закричала пронзительно, как кричит сова, когда месяц внезапно выходит из-за туч.

— Осторожно, милая Фиби, — сказал баронет, — ты не дашь мне обороняться шпагой, если будешь так виснуть у меня на руке. Эти негодные болваны не могут установить петарду без факелов! Теперь дай мне воспользоваться этой задержкой… Вспомни, что я говорил тебе, как выиграть время.

— О господи… Хорошо, сэр, — сказала Фиби, — ничего не скажу. О господи, только бы это кончилось!.. Ай, ай! (два продолжительных крика). — Что-то шипит, как змея.

— По-нашему, по-военному, это называется запал, — ответил баронет — это, Фиби, фитиль, который поджигает петарду, он может быть длиннее или короче, в зависимости от расстояния.

Тут речь баронета была прервана ужасным взрывом, от которого, как он и предсказывал, крепкую дверь разнесло на куски, а стекла вылетели из окон вместе со всеми героями и героинями, запечатленными на этом хрупком памятнике несколько столетий тому назад. Женщины визжали не умолкая; им вторил лай Бевиса, хотя пес и был заперт далеко от места действия. Баронет, с трудом стряхнув с себя Фиби, вышел на середину холла, чтобы встретить тех, кто ворвался туда с горящими факелами и с оружием в руках.

— Смерть всем, кто сопротивляется! Жизнь всем, кто сдается! — воскликнул Кромвель, топнув ногой. — Кто командует этим гарнизоном?

— Сэр Генри Ли из Дитчли, — ответил старый баронет, выступив вперед. — Не имея другого гарнизона, кроме двух слабых женщин, я вынужден подчиниться тому, чему хотел бы сопротивляться.

— Обезоружить закоренелого и злостного бунтовщика! — вскричал Оливер. — Не стыдно тебе, сэр, держать меня перед дверями дома, если вы не в силах его оборонять? У тебя седая борода, а ты и не знаешь, что тот, кто отказывается сдать крепость, которую невозможно защищать, по военным законам карается повешением?

— Мы с моей бородой, — ответил сэр Генри, — уже обсудили между собой этот вопрос и пришли к сердечному согласию. Лучше идти на риск быть повешенным, как честные люди, чем изменить долгу, как трусы и предатели.

— Ах, вот как? — сказал Кромвель. — Видно, у тебя есть веские причины лезть головой в петлю. Но сейчас я с тобой поговорю. Эй, Пирсон, Гилберт Пирсон, возьми этот свиток… Возьми с собой старуху… Пусть она ведет тебя в обозначенные места… Обыщи все комнаты, что здесь указаны, и хватай или при малейшем сопротивлении убивай каждого, кого бы ты там ни нашел. Затем осмотри те места, что помечены как узловые точки, где можно перерезать сообщение между разными частями замка — площадки главной лестницы, большую галерею и прочие. С женщиной обращайся почтительно. Даже если она окажется дурой или заупрямится, ты по плану найдешь места, где нужно ставить часовых. А ты, капрал, тем временем возьми солдат и отведи старика и эту девушку в какую-нибудь комнату, ну, хоть ту, что, кажется, называется именем Виктора Ли. Тогда мы избавимся от этого удушливого порохового дыма.

С этими словами, не требуя больше никакой помощи и разъяснений, он сам направился в комнату, о которой говорил. У сэра Генри сжалось сердце, когда он увидел, с какой непоколебимой уверенностью генерал шел впереди: по-видимому, он был лучше знаком с различными помещениями Вудстока, чем предполагал баронет, составляя свой план — занять республиканский отряд бесплодными поисками в запутанных переходах замка.

— Теперь я задам тебе несколько вопросов, старик, — сказал генерал, когда они пришли в комнату, — и предупреждаю, что надежду на прощение твоих долгих и упорных деяний во вред республике ты можешь заслужить только прямыми и ясными ответами.

Сэр Генри поклонился. Ему хотелось заговорить, но он чувствовал нарастающий гнев и боялся, что не сможет сыграть роль, которую он себе назначил и собирался довести до-конца, с тем чтобы выиграть время и дать королю возможность спастись.

— Кто у вас жил последние дни, сэр Генри Ли?.. Какие гости? Кто вас навещал? Мы знаем, что средства на содержание дома у вас теперь не так обильны, как прежде, поэтому список гостей не может быть обременителен для вашей памяти.

— Куда уж там, — возразил баронет с необычным хладнокровием, — со мной живет дочь, а недавно в гостях был и сын; из слуг у меня только эти две женщины, да еще некто Джослайн Джолиф.

— Я спрашиваю не про обычных ваших домочадцев, а про тех, кто был у вас в доме в качестве гостя или в качестве беглеца, врага народа, и искал у вас приюта, — Быть может, и тех и других здесь было столько, что всех не припомнишь, не в обиду будь сказано вашей чести, — ответил баронет. — Помню, как-то утром заезжал племянник мой, Эверард… Да еще, помнится, был с ним его приближенный, по имени Уайлдрейк.

— Не приезжал ли к вам также молодой роялист по имени Луи Гарнигей? — спросил Кромвель.

— Такого имени не помню, хоть убейте? — ответил баронет.

— Кернегай или что-то в этом роде, — сказал генерал, — не будем спорить из-за какого-то звука.

— Один юноша, шотландец, по имени Луи Кернегай, был у меня в гостях и нынче утром уехал в Дорсетшир.

— Нынче утром! — воскликнул Кромвель, топнув ногой. — Как судьба перечит нам даже тогда, когда кажется наиболее благосклонной! В какую сторону он поехал, старик? — продолжал Кромвель. — На какой лошади? Кто поехал с ним?

— С ним поехал мой сын, — ответил баронет, — он привел его сюда, как сына какого-то шотландского лорда… Прошу вас, сэр, кончайте ваши вопросы; хоть я и обязан вам почтением, как говорит Уил Шекспир:

Почтенье власти! Мы должны уважить
И черта, если он сидит на троне,
но все-таки чувствую, что терпению моему приходит конец.

Тут Кромвель шепнул несколько слов капралу, который, в свою очередь, отдал какое-то приказание своим солдатам; те вышли из комнаты.

— Уведите баронета в сторону; теперь мы допросим эту служанку, — сказал генерал. — Знаешь ли ты, — спросил он Фиби, — что здесь был некий Луи Кернегай, который выдает себя за шотландского пажа и приехал сюда несколько дней назад?

— Конечно, сэр, — ответила она, — я не скоро его забуду; и я думаю, ни одна хорошенькая девушка не забудет его, если хоть раз попадется ему навстречу.

— Ага! — сказал Кромвель. — Вот как?.. Поистине, женщина, наверно, окажется более правдивой свидетельницей… Когда он уехал?

— Ну, я-то уж ничего не знаю о том, куда он ездит, — сказала Фиби, — я рада была не попадаться ему на глаза. Но если он в самом деле уехал, я знаю наверняка, что он был здесь часа два назад, потому что он встретился мне внизу в коридоре, между холлом и кухней.

— Откуда ты знаешь, что это был, он? — спросил Кромвель.

— Признак был достаточно ясный, — ответила Фиби. — Ну, сэр, вы задаете такие вопросы! — добавила она, потупив взор.

Тут заговорил Хамгаджон; он взял на себя смелость вмешаться на правах доверенного лица.

— Право, если эта девица собирается говорить о чем-то непристойном, — сказал он, — я прошу у вашего превосходительства позволения удалиться; я не желаю, чтобы мои ночные размышления были нарушены рассказами такого рода.

— Нет, ваша честь, — возразила Фиби, — плевать мне на слова этого старика и его суждения о пристойности и непристойности. Мистер Луи только сорвал у меня поцелуй — вот и вся правда, если уж говорить прямо.

Тут Хамгаджон глухо заворчал, а его превосходительство с трудом удержался от смеха.

— Ты дала прекрасные показания, Фиби, — сказал он, — и если они оправдаются (а я думаю, что так оно и будет), ты получишь заслуженную награду… А вот идет и наш разведчик из конюшни.

— Нет ни малейших признаков, — сказал солдат, — чтобы в конюшне были лошади в течение последнего месяца, — в стойлах нет подстилки, в яслях нет сена, лари для овса пусты, а кормушки затянуло паутиной.

— Да, да, — сказал старый баронет, — было время, когда я держал в этих конюшнях по двадцать добрых коней, и много было при них конюхов и грумов.

— А между тем, — заметил Кромвель, — нынешнее их состояние не очень-то подтверждает ваши россказни о том, что там еще сегодня были лошади, на которых этот Кернегай и ваш сын бежали от правосудия.

— Я не говорил, что они взяли лошадей отсюда, — сказал баронет. — У меня есть лошади и конюшни в другом месте.

— Стыдись, старый, стыдись! — сказал генерал. — Еще раз спрашиваю тебя: пристало ли убеленному сединами старцу быть лжесвидетелем?

— Верность, сэр, — ответил сэр Генри, — это ходкий товар, а раз вы торгуете верностью, неудивительно, что вы так строго преследуете тех, у кого нет привилегии на эту торговлю. Но такие уж теперь времена и такие правители, что седобородые становятся обманщиками.

— Да ты шутник, приятель, и очень дерзкий и злой враг республики, — сказал Кромвель, — но поверь, я успею расквитаться с тобой. Куда ведет эта дверь?

— В спальни, — ответил баронет.

— В спальни! Только в спальни! — сказал республиканский генерал; по тону его было видно, что он всецело занят своими мыслями и не может как следует вникнуть в смысл ответа.

— Боже мой, сэр, — сказал баронет, — почему вы находите, что это так странно? Я говорю, что эти двери ведут в спальни, в места, где честные люди спят, а мерзавцы мучатся бессонницей.

— Вы открываете новый счет, сэр Генри, — сказал генерал, — но мы расплатимся сразу за все.

В течение всей этой сцены Кромвель, несмотря на свое волнение и неуверенность, соблюдал самую строгую сдержанность в речах и поступках, как будто все происходящее касалось его не более, чем военного человека, исполняющего долг, возложенный на него начальством. Но его власть над своими страстями была как

Гладь вод перед паденьем с высоты.[846]
Обдумывая, как поступить, Кромвель не произнес ни одного резкого слова, но это помогло ему быстро принять решение. Он бросился в кресло, и лицо его отразило не колебание, а непреклонность; он ждал лишь сигнала к действию. Тем временем баронет, как бы решив ни в чем не отступать от привилегий своего звания и должности, тоже сел, надел свою шляпу, лежавшую на столе, и устремил на генерала взгляд, полный бесстрашного спокойствия. Вокруг стояли солдаты; одни держали факелы, разливавшие в комнате тусклый и мрачный свет, другие опирались на свое оружие. Фиби, сжав руки и подняв глаза так, что, зрачки были едва видны, без кровинки в лице, обычно таком румяном, застыла, словно в ожидании смертного приговора, который вот-вот приведут в исполнение.

Наконец послышались тяжелые шаги — это вернулся Пирсон со своими солдатами. Кромвель, казалось, только этого и ждал. Он встал и поспешно спросил:

— Ну что, Пирсон? Есть пленные? Есть враги республики, убитые при сопротивлении?

— Ни одного, ваше превосходительство, — ответил офицер.

— Всюду ли, где помечено на плане Томкинса, расставлены часовые и даны ли им надлежащие приказания?

— Все исполнено в точности, — подтвердил Пирсон:

— Совершенно ли ты уверен, — спросил Кромвель, отведя его в сторону, — что все меры приняты и мы обо всем позаботились? Подумай, когда мы вступим в тайные переходы, все будет потеряно, если утех, кого мы ищем, останется возможность улизнуть, пробраться в комнаты с наружным выходом, а оттуда, быть может, и в лес.

— Милорд генерал, — ответил Пирсон, — если достаточно того, что я расставил посты в местах, отмеченных на плане, со строжайшим приказом остановить, а в случае необходимости — заколоть или застрелить всякого, кто захочет пройти мимо, то будьте спокойны, эти приказания отданы солдатам, которые не преминут их исполнить. Если же нужно принять еще какие-либо меры, то вашему превосходительству стоит только приказать.

— Нет… нет… нет, Пирсон, — возразил генерал, — ты все сделал правильно. Когда минует эта ночь (и будем надеяться, что она кончится так, как мы хотим), ты не останешься без награды. А теперь к делу, Сэр Генри Ли, нажмите тайную пружину в раме портрета вашего предка… Нет, не утруждайте себя уловками, не берите на совесть лжи и, повторяю, немедленно нажмите пружину!

— Когда я признаю вас своим хозяином и буду носить вашу ливрею, я, может быть, стану выполнять ваши приказания, — ответил баронет, — но и тогда не смогу этого сделать, прежде чем пойму, чего вы хотите.

— Девушка, — сказал Кромвель, обращаясь к Фиби, — пойди нажми пружину, у тебя это быстро получалось, когда ты помогала в проделках с вудстокскими демонами и напугала даже Марка Эверарда, — я полагал, что у него больше здравого смысла.

— О господи, сэр, что мне делать? — вскрикнула Фиби, глядя на баронета. — Они знают все. Что мне делать?

— Во имя твоей жизни, держись до конца, девушка! Каждая минута дороже миллиона.

— А! слышишь, Пирсон? — сказал Кромвель офицеру; затем, топнув ногой, прибавил:

— Нажми пружину, не то я пущу в ход рычаги и ломы… Или вот что: здесь пригодится вторая петарда… Позови сапера.

— О господи, сэр! — закричала Фиби. — Второй петарды я не переживу! Я нажму пружину.

— Делай как хочешь, — сказал сэр Генри, — это им мало поможет.

От подлинного ли волнения или желая выиграть время, Фиби несколько минут провозилась с пружиной, очень искусно спрятанной в раме портрета вместе с рычагом, который она приводила в действие. Когда весь этот механизм был скрыт в раме, портрет был совершенно неподвижен, и, осматривая его, полковник Эверард не заметил никаких признаков того, что рама могла поворачиваться. Теперь, однако, она сдвинулась, и показался узкий проход; с одной стороны его поднимались ступеньки в толщу стены. Кромвель стал похож на борзую, спущенную со сворки и готовую погнаться за дичью.

— Вперед! — вскричал он. — Пирсон, ты проворнее меня… За ним ты, капрал. — С живостью, которой нельзя было ожидать от человека его телосложения и возраста, уже перешедшего за середину жизни, с криком: — Вы, с факелами, вперед! — Он последовал за отрядом, как ретивый охотник за собаками, одновременно ободряя и направляя их по лабиринту, описанному доктором Рочклифом в «Чудесах Вудстока».

Глава XXXIV

Чтоб жизнь спасти от королевы,

Решил тогда король

Построить укрепленный замок,

Невиданный дотоль.


Он в Вудстоке был слажен прочно

Из бревен и камней;

Скрывались в стенах круглых башен

Сто пятьдесят дверей.


В те дни без нити путеводной

Ни друг, ни враг не мог

Проникнуть в королевский замок

Иль выйти за порог.

«Баллада о прекрасной Розамунде»
Не только предания нашей страны, но и некоторые исторические факты подтверждают общее мнение, что внутри старого Вудстокского замка существовал: лабиринт, или система связанных между собою подземных ходов, которые большею частью построил:

Генрих Второй, чтобы защитить свою возлюбленную, Розамунду Клиффорд, от ревности своей супруги, знаменитой королевы Элеоноры. Правда, доктор Рочклиф из духа противоречия, охватывающего по временам всех антиквариев, осмелел настолько, что стал оспаривать такое объяснение запутанного лабиринта комнат и коридоров, пронизывавшего стены старинного дворца; но не подлежит сомнению, что, возводя это здание, какой-то архитектор-норманн показал чудеса сложного искусства, которое его собратья часто применяли и в других местах, создавая скрытые персходы и тайники. В замке были лестницы, поднимавшиеся, казалось, только для того, чтобы тут же спуститься вниз, коридоры, после множества поворотов и извилин возвращавшиеся к тому месту, откуда начинались; там были двери в полу и люки, подвижные панели и опускные решетки. Оливеру помогал план, составленный и переданный ему Джозефом Томкинсом, который во время службы у доктора Рочклифа хорошо изучил замок; однако этот план оказался несовершенным; к тому же путь преграждали крепкие двери, толстые стены и железные решетки. Солдаты плутали в темноте, не зная, приближаются ли они к концу лабиринта или удаляются от него. Им пришлось послать за рабочими с большими кузнечными молотами и другими инструментами и взломать несколько таких дверей, которые не удалось открыть никаким другим способом. С трудом подвигались они по этим мрачным коридорам, порой задыхаясь от пыли, поднимавшейся при попытках взломать двери; солдат приходилось сменять чаще обычного, и сам тучный капрал Милость Божья пыхтел и отдувался, как дельфин, выброшенный на сушу. Один только Кромвель все с тем же усердием продолжал упорствовать в поисках; он ободрял солдат, приводя наиболее понятный для них довод, что робеют лишь нестойкие в вере, и расставлял караулы, чтобы закрепить за собой уже исследованные места. Своим зорким и наблюдательным взглядом он обнаружил веревки и приспособления, посредством которых была перевернута кровать бедного Десборо, остатки маскарадных костюмов и тайные проходы, с помощью которых были одурачены Десборо, Блетсон и Гаррисон.

С иронической усмешкой он указал на все это Пирсону и, вместо всяких объяснений, воскликнул:

— Доверчивые глупцы!

Но его сподвижники начали падать духом и терять мужество, и, чтобы подбодрить их, понадобилась вся его энергия. Он обратил их внимание на голоса, которые как будто слышались впереди и, по его ело вам, служили доказательством, что они идут по следу каких-то врагов республики, укрывшихся в этой таинственной крепости для осуществления своих злодейских планов.

Но как он ни ободрял своих солдат, под конец они совсем пали духом. Они стали перешептываться между собой о демонах Вудстока, которые, быть может, заманивали их все дальше, в комнату, существовавшую, по слухам, в замке, где пол, вращающийся на оси, повергал всех входивших в бездну.

Хамгаджон сказал, что он сегодня утром гадал по библии и ему попался такой текст: «Евтих упал вниз с третьего жилья». Однако же энергия и твердость Кромвеля восторжествовали, и после раздачи еды и крепких напитков солдаты продолжали поиски.

И все-таки, несмотря на их неутомимые усилия, утро уже забрезжило над замком, когда они добрались до тайного кабинета Рочклифа, в который, впрочем, попали гораздо более сложным путем, чем попадал туда сам доктор. Но тут они опять остановились в недоумении. По различным предметам, разбросанным вокруг, и приготовлениям к еде и ночлегу было видно, что они достигли самого центра лабиринта; множество коридоров, начинавшихся отсюда, вели в такие места, где они уже побывали, или в другую часть замка, а там, по уверениям их собственных часовых, никто не проходил. Кромвеля долго терзала неуверенность. Наконец он приказал Пирсону собрать шифры и важнейшие бумаги, лежавшие на столе.

— Хотя я уже почти все знаю через Верного Томкинса… Честный Джозеф, такого искусного и пронырливого агента, как ты, нет больше во всей Англии.

После долгого молчания, во время которого он постучал эфесом шпаги почти по каждому камню стены и по каждой доске пола, генерал велел привести старого баронета и доктора Рочклифа, в надежде добиться у них объяснения тайн кабинета.

— Ваше превосходительство, позвольте, я ими займусь, — сказал Пирсон — настоящий головорез, когда-то бывший пиратом в Вест-Индии. — Я думаю, что если им туго перевязать голову веревкой, да еще затянуть рукояткой от пистолета, можно будет выжать у них или правду с языка, или глаза из орбит…

— Стыдись, Пирсон, — сказал Кромвель с отвращением, — мы не имеем права так поступать, мы англичане и христиане. Мятежников можно убивать, как вредных животных, но подвергать их пыткам — смертный грех, ибо в писании сказано: «Он вселил жалость в сердце тех, кто их полонил». Более того — я отменяю и приказание о допросе; верю, что нам и без этого будет дарована мудрость, чтобы открыть самые сокровенные их замыслы.

Снова наступило молчание, во время которого у Кромвеля вдруг блеснула новая мысль.

— Дайте мне вон тот стул, — сказал он. Поставив его под одним из двух окон, пробитых так высоко, что до них нельзя было достать с пола, он влез в амбразуру окна, глубиной в шесть или семь футов — такова была толщина стены.

— Полезай сюда, Пирсон, — сказал генерал, — но прежде удвой караул у этой башенки, у лестницы Любви, и пусть принесут вторую петарду. Так, теперь полезай сюда.

Младший офицер, хотя и храбрец на поле битвы, был из тех, у кого на большой высоте начинаются головокружение и тошнота. Он отпрянул при виде пропасти, у которой Кромвель стоял совершенно спокойно. Генерал схватил своего помощника за руку и потянул его к самому краю.

— Кажется, я нашел ключ к разгадке, — сказал он, — но при таком свете дело будет нелегкое. Смотри: мы стоим на балконе у самой вершины башни Розамунды, а эта вот башенка напротив, у наших ног, и есть лестница Любви; с нее распутный норманский тиран по подъемному мосту попадал в башню к своей любовнице.

— Верно, милорд, но моста теперь нет, — заметил Пирсон.

— Правильно, Пирсон, — ответил генерал, — но ловкий человек может прыгнуть с того места, где мы стоим, на зубчатые стены той башенки.

— Сомневаюсь, милорд, — возразил Пирсон.

— Как! — воскликнул Кромвель. — А если бы за спиной у тебя стоял кровавый мститель с грозным оружием в руках?

— Страх смерти может сделать многое, — ответил Пирсон, — но как посмотрю на эти отвесные стены с обеих сторон и на бездну между нами и той башенкой (а до нее наверняка будет добрых двенадцать футов), признаюсь, я бы прыгнул только под угрозой верной смерти. Фу, от одной мысли голова кружится… Меня дрожь берет, когда я вижу, что ваше высочество стоите здесь и раскачиваетесь, точно собираетесь прыгнуть в бездну. Повторяю, я побоялся бы стоять так близко к краю, как ваше высочество, даже ради спасения моей жизни.

— О низкий трус, — сказал генерал, — душа из грязи и глины, неужели ты не сделал бы этого и еще гораздо больше, чтобы обладать империей!.. То есть в том случае, — продолжал он, изменив тон, как человек, сказавший слишком много, — если бы ты был призван свершить это и вознестись над народом Израиля, освободить Иерусалим из плена… да и, возможно, осуществить великое деяние для страждущего народа этой страны?

— Ваше высочество, может быть, чувствует в себе такое призвание, — сказал офицер, — но подобные поступки не для бедного Гилберта Пирсона, вашего верного помощника. Вы пошутили надо мной вчера, когда я пытался говорить вашим языком; а я столь же мало способен осуществить ваши помыслы, как говорить по-вашему.

— Слушай, Пирсон, — сказал Кромвель, — ты три, даже четыре раза назвал меня ваше высочество.

— Правда, милорд? Я и не заметил. Прошу прощения, — отвечал офицер.

— Нет, я на тебя не в обиде, — возразил Оливер. — Я в самом деле вознесен высоко и, быть может, вознесусь еще выше, хотя, увы, для такого простого человека больше подходило бы вернуться к плугу и пашне. Но все же я не буду противиться воле всевышнего, если он призовет меня и дальше служить этому благому делу. Ибо, поистине, тот, кто был для нашего британского Израиля щитом спасения и мечом совершенства, тот, кто обличал перед ним лживых врагов его, не отдаст свое стадо безумным уэстминстерским пастырям, которые стригут овец и не кормят, а сами, поистине, наемники, а не пастыри.

— Я надеюсь увидеть, как ваша милость спустите их всех с лестницы, — ответил Пирсон. — Но дозвольте спросить, к чему эти речи теперь, пока мы еще не покончили с общим врагом?

— Я не буду медлить ни минуты, — сказал генерал. — Закрой внизу выход с этой лестницы Любви — я уверен, что враг, которого мы всю ночь теснили от одного тайника к другому, в конце концов перескочил на те зубцы с балкона, где мы сейчас стоим. Если поставить часовых у выхода из башенки, то место, где он хотел спастись, окажется мышеловкой, из которой ему уже не выйти.

— Здесь, в кабинете, есть бочонок пороха, — сказал Пирсон, — не лучше ли, милорд, заложить его под башню, если враг не захочет сдаться, и пусть она со всем содержимым взлетит на сто, футов в воздух?

— Ах, приятель! — сказал Кромвель, дружески похлопав его по плечу. — Если бы ты мне ничего не сказал и сам распорядился, вот была бы хорошая услуга!

Но сначала мы протрубим ему вызов, а потом подумаем, понадобится ли нам петарда, — ведь это уж дело саперов. Трубите вызов там, внизу!

По его приказу заиграли трубы, и эхо прокатилось вдоль старых стен, по углам, переходам и сводчатым аркам. Кромвель, как будто не хотел смотреть на человека, которого ожидал увидеть, отошел назад, как колдун, испугавшийся вызванного духа.

— Он вышел на зубец, — сказал Пирсон своему генералу.

— Каков он собой? Как одет? — спросил Кромвель из глубины комнаты.

— Серый камзол для верховой езды, серебряное шитье, коричневые сапоги, серая шляпа с пером, волосы черные.

— Он, он! — воскликнул Кромвель. — Благодарю господа за эту удачу, которая увенчает все мои старания!

Между тем Пирсон и Ли-младший, стоя на своих местах, обменялись заносчивыми словами.

— Сдавайся, — сказал первый, — не то мы взорвем тебя вместе с твоей крепостью.

— Я принадлежу к высокому роду и не собираюсь сдаваться бунтовщикам, — ответил Альберт, приняв такой вид, с каким на его месте говорил бы король.

— Беру вас в свидетели, — закричал Кромвель в восторге, — он отказался от пощады! Поистине, пусть кровь его падет па его голову. Эй, кто-нибудь! Снесите вниз бочонок с порохом. Раз ему хочется так высоко вознестись, мы добавим все, что найдется в солдатских патронташах. Пойдем со мной, Пирсон, ты понимаешь в этом деле… Капрал Милость Божья, стой твердо в нише, где стояли мы с капитаном Пирсоном, и коли алебардой всякого, кто захочет пройти. Ты силен, как бык, а я поддержу тебя даже против самого отчаяния.

— Но пост этот — как вершина храма, — возразил капрал, влезая в нишу с явной неохотой, — а в писании сказано, что Евтих упал вниз с третьего жилья и был поднят мертвым.

— Потому что он заснул на посту, — тут же нашелся Кромвель. — Будь осторожен, и тогда нога твоя не оступится. Вы, четверо солдат, оставайтесь здесь, поддерживайте капрала, если понадобится, и вместе с ним пройдете в сводчатый коридор в ту минуту, когда трубы протрубят отбой. Он крепкий, как каземат, вы будете там в безопасности от мины. Ты, Зоровавель Робине, будешь командиром.

Робине поклонился, и генерал вышел к тем, кто был во дворе.

Не успел он дойти до двери в холл, как услышал взрыв петарды, и, по-видимому, удачный; солдаты, потрясая мечами и пищалями, бросились к входу в башенку, дверь которой была разбита взрывом. Трепет восторга и ужаса прошел по жилам честолюбивого воина.

— Кончено… Кончено! — закричал он. — Сейчас они с ним расправятся.

Его ожидания не оправдались. Пирсон и солдаты вернулись обескураженные и доложили, что узкую лестницу закрывает крепкая решетчатая железная дверь, а футов на десять выше их ожидает еще одно такое же препятствие. Ломать эту дверь, в то время как отчаянный и хорошо вооруженный враг находился на несколько ступеней выше, могло стоить многих жизней.

— А наша обязанность, увы, — сказал генерал, — щадить жизнь солдат. Что посоветуешь, Гилберт Пирсон?

— Придется пустить в ход порох, милорд, — отвечал Пирсон, знавший скромность своего начальника и уверенный в том, что он не станет приписывать себе все заслуги. — Под основанием лестницы легко вырыть подходящую камеру. К счастью, у нас есть фитиль, и, таким образом…

— Ну, — сказал Кромвель, — я знаю, ты на это дело мастер… А я, Гилберт, пойду проверю посты и прикажу им отойти от опасного места, когда протрубят отбой. Дай им срок пять минут.

— Хватит и трех для этих негодяев, — возразил Пирсон. — Только хромой стал бы требовать больше.

Для себя я прошу одну минуту, хотя сам поджигаю фитиль.

— Смотри, — сказал Кромвель, — если бедняга надумает сдаться, его надо выслушать. Быть может, он раскается в своем упорстве и будет просить пощады.

— Мы его пощадим, — ответил Пирсон, — если только он будет кричать так громко, чтобы я услышал: от взрыва этой проклятой петарды я оглох, как чертова бабушка.

— Тише, Гилберт, тише! — остановил его Кромвель. — Не произноси таких греховных слов.

— Черт возьми, сэр, должен же я говорить или на ваш манер, или на свой, — сказал Пирсон, — а то мало, что я оглох, придется еще и онеметь…

Ну, идите, милорд, проверяйте посты; сейчас вы услышите, как я произведу изрядный шум на белом свете.

Кромвель снисходительно улыбнулся шуткам своего адъютанта, хлопнул его по плечу, назвал безумцем, отошел на несколько шагов, затем вернулся, шепнув: «Что делаешь, делай скорей», и снова направился к внешнему кольцу часовых, то и дело поворачивая голову, словно желая убедиться, что капрал, назначенный на этот пост, по-прежнему стоит на страже над жуткой бездной между башней Розамунды и лестницей Любви. Убедившись, что он на месте, генерал пробормотал себе в усы: «Этот малый силен и смел, как медведь, а на таком посту один может задержать целую сотню». Он бросил последний взгляд на гигантскую фигуру, стоявшую на огромной высоте, словно готическая статуя; алебарда одним концом упиралась в правую ногу, а другой был направлен на башню; стальной шлем и вороненая кольчуга блестели в лучах восходящего солнца.

Затем Кромвель стал отдавать приказания часовым, которым угрожала опасность от взрыва мины, чтобы они по сигналу трубы отошли в указанные места. Никогда за всю свою жизнь не проявлял он такого спокойствия и присутствия духа. Он был добродушен, даже шутил с солдатами, которые его обожали; и все же он походил на вулкан перед извержением — внешне был совершенно спокоен и невозмутим, в то время как сотня противоречивых чувств бушевала в его груди.

Тем временем капрал Хамгаджон твердо стоял на своем посту; и все же, хотя он был одним из самых смелых солдат, когда-либо сражавшихся в грозном полку железнобоких, и обладал немалой долей восторженного фанатизма, от которого природная храбрость суровых протестантов превращалась в беззаветную отвагу, старый ветеран понимал, что сейчас его положение крайне опасно. Башня, возвышавшаяся па расстоянии пики от него, вот-вот должна была взлететь на воздух; и он не очень надеялся на то, что в течение условленного времени успеет укрыться от такого опасного соседства. Эти естественные чувства отчасти отвлекали его от долга неуклонной бдительности на посту и побуждали время от времени отводить взор от башенки и смотреть вниз, на сапера.

Наконец напряжение достигло предела. Пирсон в течение двадцати минут несколько раз входил в башню. Теперь он появился, вероятно, в последний раз, неся в руках и разматывая на ходу колбасу, или холщовую кишку (так ее называли по внешнему виду); она была крепко сшита, набита порохом и должна была служить фитилем и соединять мину с тем местом, где стоял сапер. Пока он окончательно прилаживал ее, внимание капрала, стоявшего наверху, было всецело и непреодолимо привлечено подготовкой взрыва. Но когда он смотрел за тем, как адъютант доставал свою пищаль, чтобы поджечь фитиль, а трубач уже подносил ко рту трубу, ожидая приказа играть отбой, судьба обрушилась на несчастного часового самым неожиданным образом.

Молодой, энергичный, смелый, полностью сохранявший присутствие духа Альберт Ли зорко наблюдал через бойницу за каждым действием осаждающих и решился на отчаянную попытку. В тот момент, когда часовой в нише напротив отвернулся и наклонился вниз, Альберт внезапно перепрыгнул через бездну, хотя на площадке, куда он метил, едва хватило бы места для двоих, сбросил солдата с опасного поста, а сам соскочил в комнату. Великан свалился с высоты двадцати футов, ударился о зубец, который отбросил его в сторону, и грохнулся на землю с такой страшной силой, что голова, коснувшись земли, выдавила яму глубиной в шесть дюймов и раскололась, как яичная скорлупа. Едва поняв, что произошло, удивленный и ошеломленный низвержением этого тяжелого тела, упавшего на небольшом расстоянии от него, Пирсон без предупреждения выстрелил из пистолета в фитиль: порох вспыхнул, и мина взорвалась. Если бы в ней был большой заряд пороха, пострадали бы многие из стоявших вокруг; но силы взрыва хватило только на то, чтобы часть стены, как раз над фундаментом, отлетела в сторону; однако равновесие здания было нарушено. Тогда все, кто имел мужество смотреть на это ужасное зрелище, увидели, как среди облака дыма, которое поднялось от основания к вершине и постепенно окутало здание, как саван, башня покачнулась и зашаталась.

Здание вначале медленно наклонилось в сторону, затем стремительно обрушилось, раскидав по земле огромные глыбы камня и силой своего сопротивления свидетельствуя о необычайной прочности постройки.

Как только сапер поджег фитиль, он отбежал так стремительно, что едва не столкнулся со своим генералом, который подошел в тот момент, когда с вершины здания свалился огромный камень и, пролетев дальше других, грохнулся на расстоянии ярда от Кромвеля.

— Ты поторопился, Пирсон, — сказал генерал, сохраняя полнейшее присутствие духа, — скажи-ка, не упал ли кто с этой Силоамской башни?

— Кто-то упал, — ответил Пирсон, еще не оправившись от волнения, — вон там лежит тело, оно наполовину засыпано мусором.

Быстрыми и решительными шагами Кромвель приблизился к телу и воскликнул:

— Пирсон, ты меня погубил… Наследник бежал…

Это наш собственный часовой… Провалиться бы, этому болвану! Пусть сгниет под развалинами!

Тут раздался крик с площадки башни Розамунды — она казалась еще выше теперь, когда не стало соседней башенки, которая соперничала с ней, хотя и не достигала ее высоты.

— Пленник, благородный генерал… Пленник!.. Попалась лиса, за которой мы гонялись всю ночь!..

Господь отдал ее в руки слуг своих.

— Смотрите, чтобы он был цел и невредим! — воскликнул Кромвель. — И ведите его вниз, в ту комнату, откуда расходятся потайные коридоры.

— Слушаем, ваше превосходительство.

Крики эти относились к Альберту Ли: его попытка бежать не удалась. Как мы уже говорили, он столкнул с площадки часового, несмотря на гигантскую силу этого солдата, и тут же спрыгнул вниз, в кабинет Рочклифа. Но там па него бросились стражники и после отчаянной и неравной борьбы повалили молодого роялиста на пол; собрав последние силы, он увлек за собой двух солдат, которые упали на него.

В тот же миг раздался оглушительный взрыв, потрясший все вокруг, как близкий удар грома, и неприступная прочная башня дрогнула, словно мачта величественного судна, когда оно дает залп всем бортом. Через несколько секунд последовал другой глухой звук, вначале низкий и глубокий, но все возрастающий, как рев водопада, когда он, низвергаясь, бурлит, бушует и грохочет, точно стремится напугать небо и землю. В самом деле, шум падения соседней башни был так страшен, что и пленник и его противники на минуту застыли, крепко обхватив друг друга.

Альберт первый пришел в себя. Он сбросил упавших на него солдат и сделал отчаянную попытку встать на ноги. Отчасти эго ему удалось. Но он имел дело с людьми, привыкшими к опасностям; они оправились почти так же быстро, как и он, обезоружили его и связали. Верный и преданный долгу, он решил до конца играть свою роль и, когда его сопротивление стало наконец бесполезным, воскликнул:

— Мерзкие бунтовщики! Вы хотите убить своего короля?

— Ха-ха! Слышали? — крикнул один из солдат, обращаясь к унтер-офицеру, командиру отряда, — Не. ударить ли мне этого сына преступного отца под пятое ребро, совсем так же, как Аодпоразил даря моавитян мечом длиною в локоть?

Но Робине ответил:

— Боже упаси, Мерсифул Стрикелсро, чтобы мы хладнокровно убили того, кто стал пленником нашего лука и копья. Довольно мы, кажется, пролили крови со времени штурма Тредага…[847] Поэтому, ради спасения душ ваших, не делайте ему зла, а только отберите у него оружие, и мы сведем его к Сосуду Избранному, к нашему генералу, и пусть он делает с ним, что ему заблагорассудится.

В это время солдат, с восторгом поспешивший первым возвестить Кромвелю о счастливом событии, спустился с зубцов башни к остальным и передал распоряжение генерала; оно совпадало с приказанием их временного начальника, и Альберта Ли, обезоруженного и связанного, отвели, как пленника, в комнату, получившую свое название от побед его предка; тут он предстал перед генералом Кромвелем.

Прикидывая, сколько времени прошло с отъезда Карла до того момента, когда осада, если ее можно так назвать, кончилась и самого его взяли в плен, Альберт имел все основания надеяться, что его государь уже успел скрыться от преследования. Но он все-таки решил до конца продолжать обман, который мог бы еще на некоторое время оградить короля от опасности. Враги, думал он, не заметят сразу, что он непохож на Карла, потому что он был весь в пыли, в копоти и в крови от нескольких царапин, полученных во время схватки.

В таком печальном виде Альберт держался с достоинством, подобающим роли короля. Его ввели в комнату Виктора Ли, где в кресле его отца сидел торжествующий враг того дела, которому весь род Ли был предан из поколения в поколение.

Глава XXXV

За самозванство жизнью поплатился:

Зачем ты мне солгал, что ты король?

«Генрих IV», ч. 1
Когда два ветерана, Зоровавель Робине и Мерсифул Стрикелсро, ввели в комнату пленника, которого они держали под руки, Оливер Кромвель встал с кресла; устремив свои суровые карие глаза на Альберта, он долго не мог выразить переполнявшие его чувства. Среди них преобладало ликование.

— Не ты ли, — сказал он наконец, — тот египтянин, что во время оно поднял шум и вывел в пустыню много тысяч человек, которые были убийцами? Ах, юноша, я гнался за тобой от Стирлинга до Вустера и от Вустера до Вудстока, и вот наконец мы встретились!

— Я хотел бы, — возразил Альберт, не выходя из роли, — чтобы мы встретились в таком месте, где бы я мог показать тебе разницу между законным королем и честолюбивым узурпатором!

— Вот что, молодой человек, — подхватил Кромвель, — скажи лучше: разницу между судьей, поднявшимся на освобождение Англии, и сыном королей, которых господь в гневе своем допустил править ею.

Но мы не станем напрасно тратить слова. Господу известно, что не наша воля подвигла нас на столь высокие дела; мысли наши смиренны, как мы сами; по природе своей мы слабы и глупы и способны повиноваться только высокому духу, действующему внутри нас, но от нас не зависящему… Ты устал, молодой человек, и телу твоему нужны подкрепление и отдых, потому что ты, конечно, привык к деликатному обращению, жирной пище и сладкому питью, к, одежде из пурпурных тканей и тонкого полотна..

Здесь генерал запнулся и вдруг резко воскликнул:

— Но разве это… Кто же он? Это не кудри смуглого Карла Стюарта!.. Обман! Обман!

Альберт быстро, взглянул в зеркало, стоявшее в комнате, и увидел, что темный парик, найденный среди разнообразного гардероба доктора Рочклифа, во время схватки с солдатами сдвинулся, и из-под него выбились его собственные светло-каштановые волосы.

— Кто это? — воскликнул Кромвель, в бешенстве топнув ногой. — Сорвите с него чужой наряд!

Солдаты повиновались, и, когда Альберта подвели к свету, обман тут же раскрылся. Кромвель подошел к нему, скрежеща зубами, стиснув руки, дрожа от бешенства, и сказал глухим голосом, полным горечи и ярости, как будто за словами его должен был последовать удар кинжалом:

— Твое имя, молодой человек?

Ответ был спокойный и твердый; лицо говорившего выражало торжество и даже презрение::

— Альберт Ли из Дитчли, верный подданный короля Карла.

— Я мог бы сам догадаться об этом, — сказал Кромвель. — Ну, так ты и отправишься к королю Карлу, как только часы покажут полдень… Пирсон, — продолжал он, — отведи его к остальным; и пусть их казнят ровно в двенадцать.

— Всех, сэр? — спросил Пирсон с удивлением:

Кромвель, хоть иногда для острастки сурово наказывал своих врагов, вообще не любил проливать кровь.

— Всех, — повторил Кромвель, устремив взгляд на Ли-младшего. — Да, молодой человек, твое поведение обрекло на смерть твоего отца, двоюродного брата и гостя, жившего в вашей семье. Вот какое зло причинил ты дому отца своего.

— И отец тоже… мой престарелый отец! — воскликнул Альберт, подняв взор к небу; он попытался поднять и руки, но не смог, потому что они были связаны. — Да свершится воля господня!

— Всего этого кровопролития можно избежать, — сказал генерал, — если ты ответишь на один вопрос…

Где молодой Карл Стюарт, которого называли королем Шотландии?

— Под покровительством неба и за пределами твоей власти, — твердо, не задумываясь, ответил молодой роялист.

— В тюрьму его, — приказал Кромвель, — а оттуда на казнь, вместе с остальными мятежниками, пойманными с поличным. Пусть они тотчас же предстанут перед военно-полевым судом.

— Одно слово, — сказал молодой Ли, когда солдаты хотели увести его из комнаты.

— Стойте, стойте! — крикнул Кромвель с волнением возродившейся надежды. — Выслушаем его!

— Вы любите тексты из писания, — сказал Альберт, — вот вам тема для вашей следующей проповеди: «Знал ли покой Зимри, убивший своего господина?»

— Уведите его, — приказал генерал. — Смерть ему!.. Решено.

При этих словах Кромвеля адъютант заметил, что он сильно побледнел.

— Ваше превосходительство переутомились, служа народу, — сказал Пирсон. — Вечером вас освежит охота на оленя. У старого баронета есть здесь породистый пес… Если только нам удастся заставить его охотиться без хозяина… Это может быть трудно, потому что он верный слуга и…

— Повесить его, — сказал Кромвель.

— Как?.. Кого?… Повесить породистого пса? Ваше превосходительство ведь всегда любили хороших собак.

— Все равно, — сказал Кромвель, — убить его. Разве не сказано, что они убили в долине Ахора не только проклятого Ахана с его сыновьями и дочерьми, но и его быков, и ослов, и его овец, и все живые существа, ему принадлежавшие? И именно так мы поступим с семьей мятежников Ли, которая помогла бежать Сисаре, когда Израиль мог навсегда освободиться от своих бедствий. Но вышли поскорее гонцов и патрули… Догоняйте, преследуйте, ищите во всех направлениях… Чтобы через пять минут мой конь был готов и стоял у дверей, или приведите любого, какого сможете достать.

Пирсону показалось, что генерал говорит как-то несвязно и что на лбу у него выступил холодный пот. Поэтому адъютант вновь стал настаивать, что надо отдохнуть, и, казалось, природа решительно поддержала его слова. Кромвель встал, сделал шаг или два по направлению к двери, но остановился, пошатнулся и, помолчав, опустился в кресло.

— Верно, друг Пирсон, — сказал он, — наше бренное тело — помеха нам даже в важнейших делах, и сейчас я больше гожусь для сна, чем для дела, а это бывает со мной редко. Поэтому расставь стражу, пока мы отдохнем часок-другой. Вышли погоню во всех направлениях и не щади лошадей. Разбуди меня, если военно-полевому суду потребуются распоряжения, и не забудь присмотреть, чтобы приговор над семьей Ли и теми, кто был арестован с ними, был исполнен в точности.

Тут Кромвель встал и хотел было открыть дверь одной из спален, но Пирсон опять остановил его вопросом, правильно ли он понял его превосходительство, что надо казнить всех пленников.

— Ведь я сказал! — ответил Кромвель с неудовольствием. — Ты же кровожадный человек и всегда был таким; не для того ли ты высказываешь эти угрызения совести, чтобы тебя сочли мягкосердечным за мой счет? Говорю тебе, если в списке казненных будет пропущен хоть один, ты поплатишься жизнью.

С этими словами он вошел в спальню в сопровождении своего камердинера, вызванного Пирсоном.

Когда генерал удалился, Пирсон остался в полном недоумении, что делать; его терзали не угрызения совести, а страх, что он навлечет на себя неудовольствие Кромвеля в обоих случаях: и если он отложит, и если слишком поспешно и буквально исполнит его распоряжения.

В это время Стрикелсро и Робинс, отведя Альберта в тюрьму, вернулись в комнату, где Пирсон все еще раздумывал над приказаниями своего генерала. Оба были проповедниками в своей армии и старыми солдатами, с которыми Кромвель обычно обращался запросто; поэтому Робинс без колебаний спросил капитана Пирсона, намерен ли он в точности выполнить приказ генерала.

Пирсон сначала нерешительно покачал головой, но потом твердо сказал:

— Выбора нет.

— Можешь быть уверен, — сказал старик, — что если ты совершишь эту глупость, ты вовлечешь Израиль во грех, а генерал не обрадуется такой услуге. Ты знаешь, и никто не знает лучше тебя, что хотя Оливер верностью, мудростью и храбростью подобен Давиду, сыну Иессея, но бывают времена, когда на него находит злой дух, как на Саула, и тогда он отдает такие приказы, что за исполнение их потом никому не скажет спасибо.

Пирсон был слишком тонкий политик, чтобы сразу согласиться на предложение, которого не мог отвергнуть; он только еще раз покачал головой и сказал, что легко говорить тому, кто не несет ответственности, и что обязанность солдат — выполнять приказы, а не обсуждать их.

— Совершенно справедливо, — сказал Мерсифул Стрикелсро, мрачный старый шотландец. — Удивляюсь, откуда брат Зоровавель набрался такого мягкосердечия?

— Ну что ж, — ответил Зоровавель, — я только хочу, чтобы четыре-пять человеческих душ могли пожить на белом свете еще часок-другой; большого зла не будет в том, что мы повременим с казнью, а, генерал тем временем успеет поразмыслить.

— Это все так, — сказал капитан Пирсон, — но от меня по службе требуется больше точности в выполнении приказов, чем от такого простака, как ты, друг Зоровавель.

— Тогда пусть грубая суконная шинель рядового поможет золотому камзолу капитана выдержать бурю, — сказал Зоровавель. — Да, в самом деле, — я могу объяснить, почему мы должны помогать друг другу в делах милосердия и, долготерпения; ведь и лучшие из нас — только бедные грешники; плохо нам придется, когда нас призовут: к ответу.

— Поистине, ты удивляешь меня, брат Зоровавель, — сказал Стрикелсро. — Как это ты, старый и опытный солдат, поседевший в боях, даешь такой совет молодому офицеру? Не на то разве избран наш генерал, чтобы убрать всю дрянь из страны и выкорчевать амалекитян, и йевусеев, и ферезеев, и хеттеев, и гергесеев, и амореев? И не подобны ли эти люди пяти царям, укрывшимся в пещере Макдаха и преданным в руки Иисуса, сына Навина? И он позвал своих полководцев и солдат и заставил их попрать пленных ногами… А потом пронзил их и убил, а потом повесил на пяти деревьях, и они висели до вечера… А ты, Гилберт Пирсон, не останавливайся перед исполнением долга, который на тебя возложен, а поступай именно так, как приказал тебе тот, кто вознесен для того, чтобы судить и освободить Израиль; ибо в писании сказано: «Проклят тот, кто отводит назад меч свой от боя».

Так пререкались два военных богослова, в то время как Пирсон, гораздо больше желавший угодить Оливеру, чем угадать волю небес, растерянно слушал их, не зная, на что решиться.

Глава XXXVI

Как воины в дозоре, облачим

В доспехи наши души и спокойно

Пойдем судьбе навстречу.

Джоанна Бейли
Читатель, вероятно, помнит, что когда Рочклиф и Джослайн были взяты в плен, в обозе эскортирующего их отряда было еще двое арестованных, а именно — полковник Эверард и преподобный Ниимайя Холдинаф. Когда Кромвель ворвался в Вудсток и начал поиски бежавшего принца, пленников поместили в камеру, прежде бывшую караулкой, с такими толстыми и прочными запорами, что она могла служить и тюрьмой; Пирсон приставил к ним часового. Свет зажигать не разрешили, и комната освещалась лишь углями, тлевшими в камине. Пленников поместили на некотором расстоянии друг от друга; полковник Эверард сидел с Ниимайей Холдинафом поодаль от доктора Рочклифа, сэра Генри Ли и Джослайна. Вскоре к ним присоединился Уайлдрейк; его втолкнули так бесцеремонно, что он едва не упал носом вниз посреди камеры, потому что руки его были связаны.

— Благодарю вас, добрые друзья мои, — сказал он, оглядываясь на дверь, которую запирали за ним солдаты. — Point de ceremonie [848] — швырнули и даже не извинились. Зато я попал в хорошую компанию… Мое почтение всем вам, джентльмены… Как же это? A la mort [849], и нет ничего, чтобы поднять настроение и весело провести вечер?.. Это, верно, наш последний вечер; ставлю полпенни против миллиона, что завтра мы будем болтаться на виселице… Патрон, почтенный патрон, как дела? Я-то, возможно, и заслужил от него что-нибудь в этом роде, но с вами Нол сыграл подлую штуку.

— Прошу тебя, Уайлдрейк, сядь, — прервал его Эверард. — Ты пьян… Оставь нас в покое.

— Пьян? Я пьян? — закричал Уайлдрейк. — Я только ополоснул грот-мачту, как говорит Джек из Уоппинга… Попробовал республиканской водки, выпил полный бокал за здоровье короля, второй — за то, чтобы поперхнуться его превосходительству, а третий — за то, чтобы парламент шел к черту… И, может быть, еще бокал-другой, однако все с дьявольски добрыми пожеланиями. Но я совсем не пьян.

— Прошу тебя, друг, не ругайся, — сказал Ниимайя Холдинаф.

— А, мой пресвитерианский священничек, мой тощенький попик! И вам приходится сказать «аминь» этому свету, — продолжал Уайлдрейк. — Вот я-то здорово тут помучился… А, благородный сэр Генри, целую вашу руку… Говорю тебе, баронет, прошлой ночью острие моего толедского кинжала было ближе к сердцу Кромвеля, чем пуговица на его груди. Черт его подери, он носит под одеждой кольчугу… Хорош солдат! Если бы не проклятая стальная рубашка, я бы насадил его на вертел, как жаворонка… А, доктор Рочклиф!.. Ты-то знаешь, что я хорошо владею шпагой.

— Да, — ответил доктор, — а ты знаешь, что и я в этом деле не профан.

— Прошу тебя, успокойся, мистер Уайлдрейк, — сказал сэр Генри.

— Нет, добрый баронет — ответил Уайлдрейк, — будь снисходителен к товарищу по несчастью. Ведь это тебе не штурм Брентфорда. Потаскуха Фортуна была для меня настоящей мачехой. Я сочинил песню о своем невезении. Послушайте.

— Сейчас, капитан Уайлдрейк, мы не в таком настроении, чтобы слушать твою песню, — вежливо, но строго сказал сэр Генри.

— Нет, она поможет вашим молитвам… Черт добери, она звучит как покаянный псалом!

Был я глуп, был я мал,
Сколько раз голодал
И валялся, как пес, под забором.
Был до баб я охоч,
Дулся в карты всю ночь —
Жил с ворами и сделался вором,
И теперь я обут,
Только здорово жмут
Башмаки, что казна подарила.
Чтобы черт их побрал,
Чтобы дьявол продрал,
Чтобы ведьма в аду их сносила![850]
Едва Уайлдрейк прогорланил эти стихи, как дверь отворилась и в камеру ворвался часовой; он наградил певца титулом «богохульный бык вассанский» и ударил его шомполом по плечу; веревки не позволили Уайлдрейку ответить на этот знак внимания.

— Еще раз благодарю вас, сэр, — сказал он, поводя плечами. — Жаль, что у меня нет возможности выразить свою благодарность — я связан и должен держаться спокойно, как капитан Бобадил… Эй, баронет, вы слышали, как затрещали мои кости? Удар прозвучал гнусаво… Этот парень может драться даже в присутствии турецкого султана… Он не охотник до музыки, баронет… Его не тронут «сладкие созвучья». Пари держу, что он способен на измену, хитрость… А?.. Что нос повесил?.. Ладно… Сегодня пересплю на скамье, мне не впервой, и к утру буду готов идти на виселицу в приличном виде, а этого со мной еще не случалось.

Был я глуп, был я мал,
Сколько раз голодал
И валялся, как пес, под забором.
Тьфу! Не тот мотив.

Тут он улегся и сразу же заснул; понемногу его примеру последовали все товарищи по несчастью.

Пленникам было довольно удобно лежать на скамьях, предназначенных для отдыха караульных, хотя сон их, как можно себе представить, не был ни глубоким, ни спокойным. Но едва забрезжил дневной свет, как взрыв пороха и падение башни, под которую был подложен заряд, разбудили бы даже семерых спящих рыцарей или самого Морфея. Дым, проникший в окна, объяснил им причину грохота.

— Это взорвался мой порох, — заметил Рочклиф, — надеюсь, от него взлетело на воздух не меньше негодяев бунтовщиков, чем он мог бы уничтожить на поле битвы. Вероятно, порох вспыхнул случайно.

— Случайно?.. Нет, — сказал сэр Генри, — поверьте, этот фитиль поджег мой смелый Альберт, и при этом взрыве Кромвель взлетел по направлению к небесному замку, которого ему никогда не достигнуть… Ах, мой отважный мальчик! Наверно, сам ты пал жертвой, как юный Самсон среди непокорных Эфилистимлян… Но скоро я последую за тобой, Альберт.

Эверард поспешил к двери, надеясь получить от часового, который, вероятно, знал его чин и имя, объяснение этого грохота, казалось, возвещавшего какую-то ужасную катастрофу.

Между тем Ниимайя, Холдинаф, услышав звук трубы, подавшей сигнал к взрыву, в, ужасе вскочил и неистово закричал:

— Это труба архангела!.. Крушение нашего мира стихий!.. Зов к престолу Страшного суда! Мертвецы повинуются ее гласу! Они с нами… Он и среди нас… Встают в своем телесном образе… Идут звать нас на суд!

С этими словами он устремил взгляд на доктора Рочклифа, стоявшего напротив него. Когда доктор. вскочил со скамьи, шапочка, которую он носил по тогдашнему обычаю лиц духовного звания и государственных чиновников, слетела у него с головы и стащила вместе с собой широкую шелковую повязку, которую он надевал, вероятно, с целью маскировки, потому что на щеке под ней не оказалось никакого шрама, а глаз был такой же здоровый, как и второй, ничем не прикрытый. — Полковник Эверард отошел от двери и безуспешно пытался объяснить мистеру Холдинафу то, что узнал от часового: при взрыве погиб только один солдат Кромвеля. Пресвитерианский священник все тем же безумным взглядом смотрел на пастора епископальной церкви.

Но доктор Рочклиф слышал и понял объяснение полковника Эверарда. Оправившись от минутного испуга, из-за которого он в первый момент не мог сдвинуться с места, он подошел к кальвинисту, хотя тот пятился от него, и самым дружеским образом протянул ему руку.

— Изыди… изыди… — повторял Холдинаф, — живые не должны брать за руку мертвецов.

— Но ведь я, — сказал Рочклиф, — такой же живой, как и ты.

— Ты живой?.. Ты? Джозеф Олбени? Тебя на моих глазах сбросили с зубцов замка Клайдсро!

— Да, — ответил доктор, — но ты не видел, что я выплыл к болоту, поросшему осокой — fugit ad salices [851]; как это вышло, я объясню тебе в другой раз.

Холдинаф неуверенно тронул его за руку.

— Ты, в самом деле, теплый и живой, — сказал он, — а все же, после стольких ран и такого ужасного падения ты не можешь быть моим Джозефом Олбени.

— Я Джозеф Олбени Рочклиф, — сказал доктор, — это имя я получил от небольшого поместья моей матери, которое совсем сошло «а нет из-за штрафов и конфискаций.

— Неужели это, в самом деле, так, — обрадовался Холдинаф, — и я вновь обрел своего старого приятеля?

— Именно так, — ответил Рочклиф, — в этом же виде я являлся тебе в зеркальной зале…Ты держался так храбро, Ниимайя, что вся наша затея могла провалиться, если бы я не предстал перед тобой в образе погибшего друга. Но, поверь, это было против моего желания.

— И не стыдно тебе? — воскликнул Холдинаф, бросаясь к нему в объятия и прижимая его к груди. — Ты всегда был негодным проказником. Как мог ты сыграть со мной такую штуку?.. Ах, Олбени, помнишь доктора Пьюрфоя и колледж Кайюса?

— А как же? — ответил доктор, взяв пресвитерианского священника под руку и подводя его к скамье, стоявшей в стороне от других пленников, которые не могли надивиться на эту сцену. — Помню ли я колледж Кайюса? — продолжал Рочклиф. — Да, и какой славный эль мы пили и какие пирушки были у матушки Хафкен.

— Суета сует, — сказал Холдинаф, улыбаясь доброй улыбкой и все еще сжимая руку вновь обретенного друга.

— А набег на ректорский фруктовый сад… Ведь чисто было обделано дельце? — вспоминал доктор. — Это был мой первый заговор, и сколько я трудов потратил, чтобы уговорить тебя в нем участвовать.

— О, не поминай этого беззаконного дела, — перебил его Ниимайя, — уж я-то могу сказать, как говаривал благочестивый мистер Бэкстер, что эти мальчишеские проказы даром не прошли: ведь неумеренный аппетит к фруктам породил болезнь желудка. которой я страдаю и доныне.

— Верно, верно, любезный Ниимайя, — сказал Рочклиф, — но не обращай внимания… Глоток водки, и все как рукой снимет. Мистер Бэкстер был, — он чуть было не сказал «осел», но удержался и закончил так: — хороший человек, но, по-моему, слишком уж щепетильный.

Так они сидели рядом, как лучшие друзья, и в течение получаса с: восторгом вспоминали былые школьные проделки. Понемногу перешли к политическим темам; тут уж они перестали держаться за руки и время от времени обменивались такими фразами, как: «нет, любезный брат мой», или «здесь я не могу с тобой согласиться», или «по этому поводу я позволю себе думать иначе»; но когда они принялись ругать индепендентов и других сектантов, оба дружно понеслись вперед, и трудно было сказать, кто бежал быстрее. К несчастью, во время этого дружеского разговора как-то зашла речь о епископстве Тита, и тотчас же возник принципиальный вопрос об управлении церковью. Тут — увы! — мигом открылись шлюзы, и они стали изливать друг на друга греческие и еврейские тексты; глаза у них горели, щеки пылали, кулаки сжимались, и они стали больше похожи на свирепых противников, готовых выцарапать друг другу глаза, чем на христианских священников.

Роджер Уайлдрейк, услышав их спор, задумал еще больше разжечь его. Он, разумеется, самым решительным образом принял участие в споре, хотя предмет его был ему совершенно незнаком. Несколько озадаченный бойким красноречием и ученостью Холдинафа, кавалер с беспокойством наблюдал за лицом доктора Рочклифа; но когда он увидел гордый взгляд и непреклонность поборника епископальной церкви и услышал, что на греческие слова он отвечает по-гречески, а на еврейские по-еврейски, Уайлдрейк поддержал его доводы, а в подтверждение крепко ударил по скамье и торжествующе расхохотался в лицо пресвитерианскому священнику. В конце концов сэр Генри и полковник Эверард неохотно вмешались в спор и с трудом уговорили двух друзей отложить диспут; «их развели в разные стороны, и они бросали друг на друга такие взгляды, по которым было ясно, что старая дружба уступила место вражде.

Пока они косились друг на друга и страстно желали возобновить спор, чтобы доказать свою правоту, в камеру вошел Пирсон и тихим, взволнованным голосом сказал, что все должны приготовиться к немедленной смерти.

Сэр Генри Ли встретил приговор с мрачным спокойствием, которое не покидало его все время. Полковник Эверард попытался представить обоснованную и гневную апелляцию парламенту на решение военно-полевого суда и генерала. Но Пирсон отказался принять и передать такой протест и удрученно, с прискорбием повторил свое предупреждение, чтобы все приготовились умереть ровно в двенадцать; после этого он вышел из камеры.

Это известие удивительно подействовало на двух споривших служителей церкви. С минуту они смотрели друг на друга с добротой и раскаянием во взгляде; каждый великодушно стыдился своей горячности. Эти чувства потушили в них последние остатки гнева, и наконец оба вместе воскликнули.

— Брат мой… Брат мой, я согрешил, я согрешил, я оскорбил тебя! — Бросившись друг к другу в объятия и проливая слезы, они стали просить прощения один у другого. Как два воина, которые забывают личную ссору, чтобы идти на борьбу с общим врагом, Они вспомнили об обязанностях своего священного сана, приняли на себя роль, более им подходящую в таком печальном случае, и начали увещевать окружающих, чтобы они встретили объявленный приговор с твердостью и достоинством, которые может внушить только христианская вера.

Глава XXXVII

Тут Каннинг молвил: «Справедливо

Карает бог один.

Разящий меч на ветвь оливы

Смени, мой господин».

«Баллада о cэpe Чарлзе Бодине»
Время, назначенное для казни, давно уже прошло; было около пяти часов пополудни, когда протектор вызвал к себе Пирсона. Тот пошел неохотно, со страхом, неуверенный в том, как он будет принят. Пробыв у генерала около четверти часа, адъютант вернулся в гостиную Виктора Ли, где его ждал старый солдат Зоровавель Робинс.

— Ну как Оливер? — в тревоге спросил старик.

— Да ничего, — ответил Пирсон, — даже не спрашивал о казни, зато задал много вопросов про побег наследника и очень расстроился, что теперь его уже, пожалуй, не догнать. Я отнес ему еще кое-какие бумаги, взятые у этого мятежника, доктора Рочклифа.

— Тогда я пойду поговорю с ним, — сказал капрал-проповедник. — Дай мне салфетку, чтобы я стал похож на начальника провиантской службы, и я подам ему пищу; она, должно быть, готова.

Тут два солдата принесли порцию говядины, такую, какая выдавалась рядовым, и все, что к ней полагалось: оловянную кружку эля, солонку, черный перец и ломоть солдатского хлеба.

— Пойдем, — сказал он Пирсону, — и не бойся, Нол любит невинные шутки.

Он смело вошел в спальню генерала и громко сказал:

— Вставай, ты, призванный быть судьей в Израиле; довольно спать и предаваться бездействию. Слушай, я явился к тебе как знамение, вставай же, ешь, пей, и пусть сердце твое возвеселится, потому что ты с радостью примешь пищу тех, кто трудится в окопах, ибо знаешь: с тех пор как ты командуешь войском, бедный часовой получает такую же еду, как и та, что я сейчас принес для твоего подкрепления.

— Поистине, брат Зоровавель, — ответил Кромвель, привыкший к таким вспышкам фанатизма у своих приверженцев, — мы желаем, чтобы было именно так: мы не хотим ни мягко спать, ни есть вкуснее, чем последний из тех, кто служит под нашими знаменами. Право, ты удачно выбрал, чем мне подкрепиться, и запах этой пищи приятен моему обонянию.

Он встал с постели, на которой лежал полуодетый, завернулся в плащ, сел на стул и с удовольствием поел поданной ему простой пищи. Во время еды Кромвель приказал Пирсону закончить рапорт.

— Не стесняйся присутствием достойного солдата, дух его подобен моему…

— Но прежде всего, — заметил Робинс, — надо тебе доложить, что Гилберт Пирсон не в точности выполнил твой приказ насчет мятежников, которых ты велел казнить в полдень.

— Какая казнь?.. Какие мятежники? — спросил Кромвель, положив нож и вилку.

— Те, что сидят в тюрьме здесь, в Вудстоке, — ответил Зоровавель. — Ваше превосходительство приказали казнить их в полдень, как мятежников, захваченных с поличным.

Кромвель вскочил.

— Негодяй! — вскричал он, обращаясь к Пирсону. — Неужели ты дерзнул коснуться Марка Эверарда? Он не виновен, потому что был обманут мерзавцем, вставшим между нами… Неужели ты наложил руку на этого назойливого пресвитерианского священника, чтобы все его единоверцы стали кричать о кощунстве и навсегда отшатнулись от нас?

— Если ваше превосходительство хотите, чтобы они жили, то они живы… Их жизнь и смерть зависят от одного вашего слова, — сказал Пирсон.

— Освободи их; я должен, если возможно, привлечь на свою сторону пресвитериан — Рочклифа, архизаговорщика, — продолжал Пирсон, — я хотел казнить, но…

— Душегуб! — воскликнул Кромвель. — Неблагодарный и недальновидный… Ты хочешь уничтожить нашу приманку? Этот доктор подобен колодцу; правда, он неглубок, но все-таки глубже, чем ключи, которые изливают в него свои тайны; а я приду с насосом и выкачаю их всех на поверхность. Освободи его и дай ему денег, если нужно. Я знаю, где он может скрыться; пусть уходит, мы будем за ним следить. Что это вы так мрачно переглядываетесь, как будто хотите сказать что-то, да не смеете. Уж не казнили ли вы сэра Генри Ли?

— Нет. Хотя этот человек, — ответил Пирсон, — закоренелый мятежник.

— Да, но он также благородный осколок старинного английского дворянства, — сказал генерал. — Знать бы, как добиться расположения этой породы! Но мы, Пирсон, вместо королевской мантии носим на теле латы, а скипетры наши — мечи; мы слишком недавно вышли в люди, чтобы нас могли уважать эти гордые враги республики, которые подчиняются только особам королевской крови. А посмотрели бы они: ведь самый старинный монарший род в Европе происходит всего лишь от удачливого солдата! Почему один человек пользуется почетом и окружен приверженцами из-за того, что он потомок победоносного военачальника, а у другого, который по личным качествам может соперничать с основателем той династии, меньше почета и сторонников? Ну хорошо, сэр Генри жив, он нам еще пригодится. Его сын, в самом деле, заслужил смерть, и, конечно, он казнен.

— Милорд, — запинаясь, произнес Пирсон, — если ваше превосходительство нашли, что я был прав, когда задержал исполнение ваших приказаний относительно стольких людей, я надеюсь, вы не будете порицать меня и за это: я подумал, что лучше подождать более точных распоряжений.

— Сегодня утром ты в очень милостивом настроении, Пирсон, — заметил Кромвель, не вполне удовлетворенный его ответом.

— Если вашему превосходительству угодно, виселица готова и палач тоже.

— Нет, раз его пощадил такой кровожадный малый, как ты, мне не пристало его уничтожать, — сказал генерал. — Но вот здесь, среди бумаг Рочклифа, есть клятвенное обязательство двадцати головорезов убить нас. Нужно наказать кого-то для острастки.

— Милорд, — сказал Зоровавель, — подумайте, сколько раз этот молодой человек, Альберт Ли, был поблизости от вас, и даже совсем рядом с вашим превосходительством, в этих темных переходах, которые он знает, а мы — нет. Если бы он по своей натуре был убийцей, ему стоило только выстрелить, и свет Израиля погас бы. Началась бы сумятица, часовые бросили бы свои посты, и он легко мог бы бежать.

— Довольно, Зоровавель, пусть живет, — сказал генерал. — Но некоторое время он останется под арестом, а потом будет изгнан из Англии. О двух остальных и говорить нечего — они, разумеется, уцелели, потому что ты не мог подумать, что такие презренные людишки достойны моей мести.

— Однако один из них, егерь по имени Джолиф, заслуживает смерти, — сказал Пирсон, — он откровенно признался, что убил честного Джозефа Томкинса.

— Он заслуживает награды за то, что избавил нас от такой необходимости, — сказал Кромвель. — Этот Томкинс был двуличнейший подлец. Здесь, среди этих бумаг, я нашел очевидные доказательства: если бы мы проиграли битву при Вустере, нам пришлось бы раскаяться в том, что мы доверяли мистеру Томкинсу, только наш успех предвосхитил его предательство… Мы должники, а не кредиторы Джослайна, или как его там, и его дубинки.

— Остается нечестивый и богом забытый кавалер, который покушался на ваше превосходительство прошлой ночью, — сказал Пирсон.

— Нет, — возразил генерал, — наказать его — значило бы слишком унизиться в своей мести. Шпажонка его причинила нам не больше вреда, чем если бы он хотел вонзить в меня курительную трубку. Орлы не унижаются до мести диким уткам или даже диким селезням.[852].

— А все-таки, сэр, — сказал Пирсон, — этого малого следовало бы наказать, как пасквилянта… Мы нашли у него в карманах множество глупых и мерзких бранных стишков; нельзя же совсем отпустить его на свободу… Угодно вам взглянуть, сэр?

— Отвратительный почерк, — заметил Оливер, посмотрев два-три листка поэтических творений нашего друга Уайлдрейка, — самые буквы, кажется, пьяны, да и стихи не трезвы… Это что такое?

Был я глуп, был я мал,
Сколько раз голодал
И валялся, как пес, под забором.
Что это за дрянь!.. и здесь опять:

Пусть бы черт снял башку
Нолу-бунтовщику!
Не уйдем, все пропьем,
Короля на трон вернем!
Поистине, если бы сие можно было совершить таким путем, этот поэт был бы могучим воином. Дай бедному плуту пять монет, Пирсон, и пусть идет продавать свои баллады. Если он приблизится на двадцать миль к нашей особе, мы велим сечь его до тех пор, пока кровь не потечет у него по ногам до самых пяток.

— Остается только один приговоренный, — сказал Пирсон, — благородный волкодав: лучшего пса ваше превосходительство не видели, и в Ирландии. Он принадлежит старому баронету Генри Ли. Если ваше превосходительство не желает взять это прекрасное животное себе, я осмелюсь просить разрешения…

— Нет, Пирсон, — ответил Кромвель, — старик Ли, сам столь верный подданный, не должен лишиться своей верной собаки. Хотел бы я тоже, чтобы у меня было какое-нибудь существо, хотя бы только собака, которое следовало бы за мной из любви, а не из расчета.

— Ваше превосходительство, — резко сказал Зоровавель, — несправедливы к своим верным солдатам, которые следуют за вами, как собаки, дерутся за вас, как собаки, и получают собачью могилу на том месте, где погибают.

— Ну, ну, старый ворчун, — прервал его генерал, — что означает эта перемена тона? — Останки капрала Хамгаджона гниют под обломками той башни, а Томкинс брошен в яму в лесной чаще, как дикий зверь.

— Верно, верно, — сказал Кромвель, — их перенесут на кладбище, и все солдаты будут присутствовать на похоронах с кокардами из зеленых и голубых лент… Каждый офицер и унтер-офицер получит траурный шарф; мы сами пойдем во главе процессии и выдадим всем вина, крепкой водки и розмариновой настойки. После похорон укрепления Вудстока будут разрушены и замок уничтожен, чтобы его тайники не могли больше предоставлять приют бунтовщикам и изменникам.

Приказания генерала были исполнены в точности; всех узников выпустили на свободу, кроме Альберта Ли, который оставался еще некоторое время под арестом. После освобождения он уехал за границу и вступил в гвардию короля Карла, который повысил его в чине. Однако судьба, как мы увидим потом, готовила ему хоть и блестящую, но непродолжительную карьеру.

Вернемся к другим освобожденным вудстокским пленникам. Оба богослова, совершенно примирившись, пошли вместе, рука об руку, в приходский дом, бывший прежде резиденцией доктора Рочклифа; теперь он явился туда в качестве гостя своего преемника, Ниимайи Холдинафа. Просвитерианин поселил друга под своей кровлей и предложил ему считать своими как дом, так и доходы от прихожан. Доктор Рочклиф был очень тронут, но благоразумно отклонил великодушное предложение, памятуя о различии их взглядов на управление церковью, которых каждый придерживался так же ревностно, как догматов своей веры. Новый спор, хоть и не такой яростный, как первый, по поводу сана епископа в церкви ранних веков, утвердил доктора в его решении. Они расстались на следующий день, и с тех пор дружба их не нарушалась никакими раздорами до самой смерти преподобного Холдинафа в 1658 году; согласие между ними воцарилось в известной мере благодаря тому, что со времени совместного заключения друзья больше никогда не встречались. Доктор Рочклиф вернулся в свой приход после реставрации и впоследствии достиг высокого церковного сана.

Менее важные лица из тех, кто был отпущен на свободу в Вудстоке, без труда нашли временный приют в городе у знакомых; но никто не посмел принять старого баронета, который был в немилости у правящих властей; даже хозяин гостиницы святого Георгия, бывший когда-то одним из его фермеров, едва осмелился пустить его на общих условиях для путешественников, которые платят за постой и пищу, Эверард был у него, хотя сэр Генри его не приглашал, не давал ему разрешения прийти, однако и не противился его присутствию. Сердце старика снова смягчилось, когда он узнал, как Эверард вел себя во время памятной встречи у Королевского дуба, и что он теперь уже не в чести, а в немилости у Кромвеля.

Но было еще одно тайное чувство, склонявшее его к примирению с племянником: сознание, что Эверард делит с ним глубокую тревогу по поводу его дочери, которая до сих пор не вернулась из своего рискованного и опасного путешествия. Он понимал, что сам, вероятно, не сможет узнать, где Алиса нашла себе приют во время последних событий, и, если она арестована, добиться ее освобождения. Он хотел, чтобы Эверард предложил ему разыскать ее, но стеснялся заговорить с ним об этом, а Эверард, который не мог подозревать, что отношение дяди к нему изменилось, боялся не только предложить ему помощь, но даже назвать имя Алисы.

Солнце уже зашло… Они сидели, молча глядя друг на друга, как вдруг послышался цокот копыт… стук в ворота… легкие шаги на лестнице, и перед ними появилась Алиса, предмет их тревожных дум.

Она радостно бросилась в объятия отца, который украдкой окинул взглядом комнату и шепотом спросил:

— Он спасен?

— Спасен и, надеюсь, вне опасности, — ответила Алиса, — а для вас у меня есть письмецо.

Тут взгляд ее упал на Эверарда, она покраснела, смутилась и замолчала.

— Не бойся своего кузена-пресвитерианина, — сказал баронет с добродушной улыбкой, — в дни тяжелых испытаний он оказался верным другом и чуть не стал мучеником.

Она вытащила спрятанное у нее на груди королевское послание, написанное на маленьком грязном клочке бумаги и перевязанное шерстяной ниткой вместо печати. Невзирая на это, сэр Генри, прежде чем развернуть, с восточными изъявлениями преданности прижал записку к губам, сердцу и лбу; он омочил ее слезами и только потом нашел в себе силы открыть и прочесть ее. Она гласила:


«Любезный уважаемый наш друг и верный подданный.

Нам стало известно, что существует намерение заключить брак между вашей единственной дочерью мисс Алисой Ли и Маркемом Эверардом, эсквайром из Иверсли Чейз, ее двоюродным братом и вашим племянником. И мы уверены, что брак этот был бы вам в высшей степени приятен, если бы не некоторые обстоятельства, вследствие которых вы, как наш верный подданный, сочли своим долгом не дать на него согласия. Поэтому извещаем вас, что союз этот нисколько не противоречит нашим интересам, просим вас и, поскольку имеем на то право, требуем от вас согласия на него, если вы хотите поступить так, как нам угодно, и содействовать успеху наших дел. При всем том, мы, как подобает христианскому государю, оставляем вам полную свободу действовать по вашему усмотрению касательно других препятствий, могущих представиться к этому браку, независимых от вашего служения моему дому. Свидетельством тому наша собственная подпись, а вместе с ней благодарные воспоминания о вашей верной службе королю, покойному нашему родителю, а также и нам самим.

«С. R.».


Долго и пристально смотрел сэр Генри на письмо, как будто хотел запомнить его наизусть. Затем он бережно спрятал его в свою записную книжку и попросил Алису рассказать о всех ее приключениях в прошлую ночь. Она описала их в немногих словах.

Через заповедник они прошли быстро и благополучно. Король ни разу не возвращался к своей роли шаловливого Луи Кернегая. Когда Карл и его приближенные отправились в дальнейший путь, она отдохнула в хижине, где они расстались. Утром пришло известие о том, что Вудсток занят солдатами, а значит, возвращение туда опасно и может привести к подозрениям и допросу. Поэтому Алиса и не пыталась пробраться в замок, а зашла в дом по соседству, где жила одна дама — верная роялистка, супруга майора, служившего в полку сэра Генри Ли и павшего в битве при Нейзби. Миссис Эйлмер была благоразумная женщина, да и притом в те трудные времена каждый по необходимости становился хитрее и изворотливее. Она послала в Вудсток поразведать вокруг замка своего преданного слугу, который узнал, что пленники освобождены и находятся в безопасности, выяснил, где собирается ночевать баронет, возвратился с этими известиями к своей госпоже и, по ее приказанию, проводил Алису, когда она верхом отправилась к отцу.

Редко, пожалуй, бывает столь безмолвный ужин, как в тот вечер у сэра Генри Ли: каждый был погружен в свои размышления и тщетно старался угадать мысли другого. Наконец настал час, когда Алиса нашла приличным удалиться на покой после столь утомительного дня. Эверард проводил ее до дверей ее комнаты и хотел уже уходить, когда, к его удивлению, дядя попросил его остаться, указал ему на стул, а затем подал ему письмо короля и не сводил с него глаз, пока он читал. Сэр Генри решил, что если заметит на лице племянника что-нибудь, кроме восторга, то скорее ослушается приказания самого короля, чем отдаст Алису человеку, который не принимает ее руку как величайшее благодеяние. Но черты Эверарда отразили радостную надежду, даже превзошедшую ожидания отца, и, когда Маркем робко и неуверенно поднял на него глаза, сэр Генри с улыбкой прервал молчание:

— Если бы даже у короля не было других подданных в Англии, всеми членами нашей семьи он может располагать по своему усмотрению. Но я считаю, семья Эверарда еще недавно не была столь предана короне, чтобы повиноваться документу, предлагающему ее наследнику жениться на дочери нищего.

— Дочь сэра Генри Ли, — возразил Эверард, преклонив колена перед дядей и, несмотря на сопротивление старика, целуя его руку, — могла бы составить счастье герцогского дома.

— Девушка достойная, — с гордостью ответил баронет, — а что до меня, то моя нищета никогда не будет в тягость моим друзьям, и им не придется меня стыдиться. Кое-какие деньги у меня есть благодаря доброте доктора Рочклифа, а мы с Джослайном еще что-нибудь да выручим.

— Нет, дорогой дядя, вы богаче, чем думаете, — сказал Эверард. — Та часть вашего имения, которую мой отец выкупил за небольшую сумму, принадлежит вам и управляется от вашего имени поверенными, в числе которых нахожусь и я. Вы должны нам только ту сумму, чтопотрачена на выкуп, и, если вам будет угодно, мы можем рассчитаться с вами как ростовщики. Мой отец не способен обогащаться путем сделки за счет разоренного друга; все это вы узнали бы уже давно, но вы не хотели… то есть нам было не до объяснений… то есть…

— Ты хочешь сказать, что я был вспыльчив и не хотел выслушать твои объяснения, Маркем, и, я думаю, это совершенно верно. Но теперь-то мы, кажется, понимаем друг друга. Завтра я еду со своим семейством в Кингстон, там есть старый дом, который я могу еще назвать своим. Приезжай туда на досуге, Марк… Приезжай как можно скорее… но привези согласие отца.

— Я привезу самого отца, если позволите, — сказал Эверард.

— Пусть будет так, как вы оба хотите, — ответил баронет. — Я думаю, вряд ли Джослайн захлопнет перед тобою дверь, да и Бевис не будет ворчать, как ворчал на бедного Луи Кернегая… Ну ладно, довольно восторгов, и доброй ночи, Маркем, доброй ночи… А если ты не слишком устал еще со вчерашнего дня… ну, если ты можешь быть здесь в семь часов утра, я думаю, ты проводишь нас по кингстонской дороге.

Эверард еще раз пожал баронету руку, погладил Бевиса, причем пес милостиво принял ласку, и пошел домой мечтать о счастье, которое должно было наступить через несколько месяцев, если ничто не изменится в этом непостоянном мире.

Глава XXXVIII

Жизнь, как монету, на тебя истратил

И вот у ног твоих приемлю смерть.

«Дон Себастьян»
Годы проносятся над нами, как ветер. Мы не видим, откуда летит этот вихрь, и не знаем, куда он стремится, и нам кажется, что мы следим за его полетом, а сами при этом не меняемся; и все-таки Время лишает человека силы, подобно тому как ветры срывают с деревьев их листву.

После свадьбы Алисы и Маркема Эверарда старый баронет остался жить по соседству с ними в старинной усадьбе, принадлежавшей к выкупленной части имения; Джослайн и Фиби, теперь муж и жена, с двумя-тремя слугами вели все его хозяйство.

Когда баронету надоедали Шекспир и одиночество, он был желанным гостем у своего зятя, которого навещал тем более охотно, что Маркем отказался от всякого участия в государственных делах, так как был недоволен насильственным роспуском парламента и подчинялся единоличной власти Кромвеля, считая ее наименьшим злом, хотя и не признавал Оливера главой законного правительства. Кромвель был всегда готов проявить к нему прежнюю благосклонность, но Эверард не мог простить ему предложение выдать короля, которое он считал оскорбительным для своей чести, и ни разу не ответил на любезности Кромвеля, а наоборот, склонялся к тому мнению, теперь широко распространенному в Англии, что устойчивого правительства не будет, пока не вернется к власти изгнанная династия. Нет сомнения, что доброе отношение самого Карла тоже повлияло на его образ мыслей. Однако он решительно отклонил все попытки роялистов сблизиться с ним, пока был жив Оливер; по мнению Эверарда, власть Кромвеля была настолько прочной, что ее нельзя было поколебать никакими заговорами.

Тем временем Уайлдрейк по-прежнему оставался в семье Эверарда, под его покровительством, хотя иногда это порядком надоедало Маркему. Пока этот почтенный кавалер находился в доме своего патрона или у старого баронета, он оказывал семье множество мелких услуг и завоевал сердце Алисы вниманием к ее детям; он учил мальчиков, которых у нес было трое, верховой езде, фехтованию, метанию копья и многим подобным упражнениям и, что важнее всего, развлекал ее отца, играл с ним в шахматы и в триктрак, или читал ему Шекспира, или служил причетником, если какой-нибудь священник, изгнанный из своего прихода, отваживался отслужить у баронета церковную службу. Кроме того, он отыскивал сэру Генри дичь, когда почтенный джентльмен ходил на охоту, а главное, беседовал с ним о штурме Бренгфорда и битвах при Эджхилле, Бэнбери, Рандуэйдауне и других, — старик с восторгом предавался таким воспоминаниям, тем более что не мог свободно беседовать на эти темы с полковником Эверардом, стяжавшим лавры на службе у парламента.

Общество Уайлдрейка стало особенно необходимо сэру Генри Ли, когда он лишился своего храброго сына, который был убит в роковом сражении при Дюнкерке. К несчастью, английские знамена развевались в этом сражении у обоих противников, так как французы были тогда союзниками Оливера, и он послал им на помощь целый корпус англичан, а войска изгнанного короля дрались за испанцев. Сэр Генри принял это печальное известие, как свойственно старым людям, то есть внешне спокойнее, чем можно было ожидать. Он проводил целые недели и месяцы над письмом, которое ему переслал неутомимый доктор Рочклиф. Вверху этого письма было проставлено мелкими буквами «С. R.», а подписано оно было «Луи Кернегай». Автор письма убеждал его перенести эту безвозвратную потерю с тем большею твердостью, что у сэра Генри оставался еще один сын (писавший имел в виду самого себя), который всегда будет чтить его как отца.

Но, несмотря на этот бальзам, пролитый на его рану, горе незаметно точило сэра Генри, высасывало из него кровь, как вампир, и мало-помалу иссушило в нем источник жизни: без всякой видимой болезни, ни на что не жалуясь, старик постепенно все больше терял силы и здоровье, и заботы Уайлдрейка становились ему с каждым днем все нужнее.

Однако они не всегда были к его услугам. Кавалер принадлежал к тем счастливцам, которым крепкое сложение, беспечный нрав и пылкий темперамент позволяют всю жизнь играть роль юнцов и наслаждаться настоящим, не заботясь о последствиях, Раз или два в год, когда у него скапливалось немного денег, кабальеро Уайлдрейк отправлялся в Лондон, где он, по его словам, кутил, пил, сколько мог, и вел, по его собственному выражению, «рассеянную» жизнь среди таких же бесшабашных кавалеров, как он сам, пока из-за какого-нибудь необдуманного слова или буйной выходки не попадал в тюрьму Маршалси, Флит или какую-нибудь другую, откуда его приходилось выручать, пуская в ход протекцию, деньги, а иногда и рискуя добрым именем.

Наконец Кромвель умер, сын его отрекся от управления страной, и последовавшие затем перемены побудили Эверарда, как и многих других, более решительно действовать в пользу короля. Эверард даже пожертвовал значительные суммы денег на дело монархии, впрочем, передав их с крайней осторожностью и переписываясь об этом непосредственно с самим канцлером, которому сообщил много ценных сведений о положении в государстве. Несмотря на всю свою осмотрительность, он едва не был вовлечен в безрезультатное восстание Бута и Мидлтона на западе и с большим трудом избежал роковых последствий этого преждевременного мятежа. Вслед за тем, хотя беспорядок в королевстве еще усилился, судьба, казалось, не благоприятствовала делу короля до тех пор, пока в Шотландии не началось движение генерала Монка. Но даже и тогда, накануне полной победы, положение Карла казалось совсем безнадежным, особенно когда при его немногочисленном дворе, который находился в те дни в Брюсселе, было получено известие, что Монк, прибыв в Лондон, изъявил покорность воле парламента.

В это самое время, однажды вечером, когда король, герцог Бакингем, Уилмот и несколько других приближенных его странствующего двора пировали в своем кругу, канцлер (Кларендон) вдруг попросил аудиенции, вошел с меньшими, чем обычно, церемониями и объявил важные новости. Про гонца, прибывшего с этими вестями, он мог только сказать, что тот, кажется, много выпил и мало спал, но доставил бесспорно подлинное письмо от человека, за которого канцлер мог поручиться головой. Король пожелал лично видеть гонца.

Вошел человек, манерами отчасти напоминавший джентльмена, но больше похожий на распутного кутилу; глаза его распухли и покраснели, он пошатывался и спотыкался, отчасти оттого, что не спал, отчасти под действием тех средств, которые принимал для подкрепления сил. Он бесцеремонно протолкнулся к королю, возглавлявшему стол, схватил его руку и припал к ней, как ребенок к прянику, но Карл, вспомнив его по этому способу приветствия, был не очень доволен тем, что их встреча произошла при стольких свидетелях.

— Я принес добрые вести, — сказал этот необычный гонец, — славные вести!.. Король опять вступит во владение своим государством!.. Возвеселились ноги мои по горам. Черт возьми, я столько жил с пресвитерианами, что заразился их языком… Но теперь мы все дети одного отца… все бедные младенцы вашего величества. Охвостье в Лондоне провалилось… Пылают костры, играет музыка, жарятся окорока, провозглашаются тосты. Лондон сверкает огнями от Стрэнда до Родерхайда… Везде звенят кубки…

— Об этом мы и сами догадываемся, — сказал герцог Бакингем.

— Мой старый приятель Маркем Эверард послал меня с этой вестью, и будь я проклят, если я с тех пор сомкнул глаза. Ваше величество помнит, раз… раз… у Королевского дуба в Вудстоке?

Будем петь во всю мочь
И плясать день и ночь,
Когда к нам наш король возвратится.
— Я хорошо помню вас, мистер Уайлдрейк, — сказал король. — Надеюсь, эти вести достоверные?

— Достоверные! Ваше величество, я сам слышал звон колоколов! Сам видел праздничные костры!.. Сам пил за здоровье вашего величества так усердно, что ноги едва донесли меня до гавани. Это столь же достоверно, как и то, что я — бедный Роджер Уайлдрейк, из Скуоттлси-мир, что в Линкольншире.

Тут герцог Бакингем шепнул королю:

— Я всегда подозревал, что ваше величество окружали подозрительные люди, когда вы скрывались после Вустера, но это, кажется, редкий экземпляр.

— Ну что ж, он вроде тебя и вроде всех других, которыми я окружен уже столько лет… Такое же храброе сердце, такая же бесшабашная голова, — сказал Карл, — столько же мишуры, только погрязнее, такой же чугунный лоб и примерно столько же медяков в кармане.

— Я просил бы, чтобы ваше величество поручили этого гонца с хорошими вестями мне, я бы выудил у него правду, — сказал герцог.

— Благодарю вас, герцог, — возразил король, — но у него такая же сильная воля, как и у вас, и вы вряд ли поладите. Лорд-канцлер — человек благоразумный, ему мы и доверимся… Мистер Уайлдрейк, вы пойдете с милордом канцлером, который доложит нам о ваших новостях, и, заверяю вас, вы не напрасно явились первым, чтобы сообщить нам добрые вести.

С этими словами он дал знак канцлеру увести Уайлдрейка: он боялся, что тот в его нынешнем состоянии того и гляди начнет рассказывать о каких-нибудь вудстокских похождениях, которые могли позабавить придворных, но никак не послужить им примером.

Немного времени спустя было получено подтверждение радостной вести, и Уайлдрейк был представлен к щедрой награде и к небольшой пенсии, которая, по особому желанию короля, не налагала на него никаких обязанностей.

Вскоре после этого вся Англия хором распевала его любимую песенку:

Эй, пляши, пой, играй,
Майский день благословляй:
К нам опять наш король возвратился!
В этот памятный день король выехал из Рочестера в Лондон; на пути его подданные оказывали ему столь единодушный и радостный прием, что он в шутку сказал: «Наверно, я сам виноват, что так долго пробыл вдали от страны, где меня встречают с таким восторгом». Верхом на коне между своими братьями, герцогами Йоркским и Глостерским, монарх, вернувшийся на трон, медленно ехал по дорогам, усыпанным цветами, мимо фонтанов, бьющих вином, под триумфальными арками, по улицам, увешанным коврами. Горожане стояли группами: одни в камзолах из черного бархата с золотыми цепями; другие в военных мундирах из золотой или серебряной парчи, а за ними толпились все те ремесленники, которые с гиканьем изгоняли его отца из Уайтхолла, а теперь пришли приветствовать сына, вступившего на престол своих предков. Проезжая через Блэкхит, он принял парад армии, так долго наводившей ужас на Англию и на всю Европу и послужившей средством восстановления монархии, которую эта армия сама же когда-то низвергла. Проехав мимо последних рядов этого устрашающего войска, он появился в открытом поле, где много знатных людей вместе с толпой простого народа ожидали короля, чтобы приветствовать его на пути в столицу.

Среди них была группа, особенно привлекавшая внимание; солдаты, охранявшие это место, обходились с ними почтительно, кавалеры и круглоголовые наперебой старались услужить им: находившиеся в этой группе старые и молодые джентльмены отличились в гражданской войне.

Все они, очевидно, принадлежали к одному семейству, главой которого был старик, сидевший в кресле; лицо его осветилось улыбкой радости, а в глазах блеснули слезы, когда он увидел, как бесконечной вереницей колышутся знамена и раздается давно не звучавшее приветствие толпы: «Боже, храни короля Карла». Щеки его были пепельного цвета, а длинная борода белела, как пух; голубые глаза сохранили ясность, но видно было, что зрение его слабеет. Движения старика были медленны, и говорил он мало — только отвечал на лепет своих внуков или спрашивал о чем-нибудь у дочери, которая стала настоящей красавицей, или у полковника Эверарда, стоявшего за креслом, старика. Тут же был храбрый иомен Джослайн Джолиф, по-прежнему в костюме егеря; как второй Ванея, он опирался на дубинку, на своем веку хорошо послужившую королю, а рядом с ним его жена, когда-то хорошенькая девушка, а теперь румяная матрона, радуясь тому, что стала такой важной особой, время от времени присоединяла свой громкий голос к оглушительному басу мужа, когда он вторил приветственным крикам толпы.

Три славных мальчика и две хорошеньких девочки щебетали вокруг своего деда, который отвечал на их детские вопросы и беспрестанно гладил морщинистой рукой белокурые волосы своих дорогих малюток, между тем как Алиса с помощью Уайлдрейка (он красовался в великолепном камзоле и осушил в тот день один-единственный бокал канарского) время от времени старалась отвлечь их внимание, чтобы они не утомили деда. Но не следует забывать еще одну замечательную фигуру, принадлежавшую к этой группе, — гигантского пса, очевидно достигшего крайних пределов собачьей жизни — ему было лет пятнадцать или шестнадцать. Он сохранил только остатки прежней красоты, глаза его потускнели, суставы потеряли гибкость, голова поникла, а ловкие движения сменились неуклюжей, ревматической, прихрамывающей походкой; но благородный пес не утратил преданной любви к своему хозяину. Лежать летом у ног сэра Генри или зимой у огня, поднимать голову и смотреть на хозяина, время от времени лизать его морщинистую руку или поблекшую щеку — вот что, по-видимому, было теперь целью существования Бевиса.

Возле этой группы стояли три или четыре ливрейных лакея, чтобы ограждать ее от напора толпы; но в этом не было необходимости. Почтенный вид и непринужденная простота придавали этой семье даже в глазах самых грубых людей какое-то патриархальное величие; никто их не тревожил, и они сидели у дороги так же спокойно, как в своем собственном парке.

Но вот издали послышался звук рогов, возвещавших о приближении короля; показались герольды и трубачи в пышных перьях и золотой парче, заколыхались развернутые знамена, засверкали на солнце шпаги, и наконец, во главе первых вельмож Англии, между двумя своими братьями, показался король Карл. Он уже несколько раз останавливался — вероятно, здесь играли роль и политические соображения, — чтобы милостиво сказать несколько слов тем, кого узнавал среди зрителей, и стоявшие вблизи рукоплескали столь своевременной любезности короля. Но когда взгляд его упал на описанную нами группу — он, правда, не узнал Алису (узнать ее было бы трудно), но тотчас же узнал Бевиса и его почтенного хозяина, — король соскочил с коня и подошел к старому баронету. Громкие крики толпы огласили воздух, когда все увидели, как Карл собственноручно удержал старика, который сделал слабую попытку встать, чтобы приветствовать его. Он бережно усадил его в кресло и сказал:

— Благослови, отец… благослови своего сына, который вернулся цел и невредим, как ты благословил его в час опасности, когда он отправился в путь.

— Бог да благословит вас… и сохранит, — прошептал старик, задыхаясь от волнения, а король, чтобы дать ему прийти в себя, повернулся к Алисе:

— А вы, — сказал он, — моя прекрасная спутница, что вы делали со времени нашего опасного ночного путешествия? Впрочем, нечего спрашивать, — продолжал он, посмотрев вокруг, — служили королю и отечеству, воспитывая таких же верных подданных, как и их предки… Прекрасное потомство, клянусь моей верой, отрадное для глаз английского короля! Полковник Эверард, надеюсь, мы с вами увидимся в Уайтхолле? — Затем он кивнул Уайлдрейку. — А ты, Джослайн, ведь ты можешь держать дубину одной рукой… Протяни мне другую.

Джослайн, потупив глаза, в полном смущении, как бык, который вот-вот начнет бодаться, протянул королю через плечо своей жены ладонь, широкую и крепкую, как деревенская тарелка. Король наполнил ее золотыми монетами.

— Вот тебе, купи нарядов моей приятельнице Фиби, — сказал он, — она тоже верой и правдой послужила старой Англии.

Потом король снова повернулся к баронету, который, казалось, силился что-то сказать. Он взял его старую руку в свои, наклонил голову, чтобы расслышать его слова, а старик, опираясь на другую руку, неясно произнес что-то; Карл мог понять только эти стихи:

Распутайте крамолы крепкий узел,
К поруганной присяге возвратитесь.
Осторожно освободив руку старика и желая закончить сцену, которая становилась уже тягостной, король сказал добродушно и так внятно, чтобы старик мог расслышать:

— Здесь так много народу, что нельзя побеседовать обо всем. Но если вы вскоре не навестите короля Карла в Уайтхолле, он пришлет к вам с визитом Лун Кернегая, и вы убедитесь, что этот озорной малый стал гораздо рассудительнее с тех пор, как побродил по свету.

С этими словами он еще раз дружески пожал руку старику, поклонился Алисе и всем окружающим и отошел; сэр Генри выслушал его с улыбкой, которая показывала, что он понял милостивое значение его слов. Старик откинулся на спинку кресла и стал бормотать Nunc dimittis [853].

— Простите, что я заставил вас ждать, милорды, — сказал король, садясь на коня. — Право, если бы не эти добрые люди, вы могли бы прождать меня очень долго — и напрасно. Едемте, господа!

И шествие двинулось вперед: снова грянули трубы и барабаны среди приветственных криков, затихших на то время, пока король останавливался; зрелище этой процессии было так ослепительно и великолепно, что Алиса на минуту даже забыла свою тревогу о здоровье отца, следя глазами за сверкающей разноцветной полосой, движущейся вдоль дороги. Когда она опять взглянула на сэра Генри, то испугалась, заметив, что его щеки, слегка порозовевшие во время разговора с королем, покрылись землистой бледностью; глаза смежились и больше не открывались; спокойное лицо его стало так неподвижно, как не бывает даже во сне. Все бросились к нему, но было уже поздно. Огонь, догоравший в светильнике, на мгновение вспыхнул радостным пламенем и погас.

Об остальном читатель догадается сам. Я должен только добавить, что верный пес ненадолго пережил баронета и что изображение Бевиса, лежащего у ног хозяина, высечено на надгробном памятнике, воздвигнутом сэру Генри Ли из Дитчли.[854]

КОММЕНТАРИИ

«Вудсток» появился в печати в июне 1826 года.

Сюжет романа связан с английской буржуазной революцией XVII века. Кромвелевский проповедник говорит о том, что его меч «сварен в Ирландии у стен Дрогеды». Штурм крепости Дрогеды войсками Оливера Кромвеля и избиение ее гарнизона и жителей произошли в начале сентября 1649 года. Роман заканчивается упоминанием о смерти Кромвеля и сценой возвращения на престол Карла II в мае 1660 года. Однако все основные события в романе падают на 1651 год (до провозглашения Кромвеля лордом-протектором, которое относится к 1653 году). В романе, наряду с вымышленными героями, действуют исторические персонажи — Кромвель, его соратники — Десборо, Гаррисон и другие, а также его антагонист — Карл Стюарт.

В предисловии к роману автор счел необходимым подчеркнуть, что изображаемая в романе эпоха играет большую роль в истории Англии, а может быть, и всего человечества.

Скотт не ставил целью изображение Кромвеля или Карла II, а стремился обрисовать события революции, борьбу за власть. судьбы населяющих страну народов. Действие романа развертывается в английской провинции, вдали от Лондона, в период напряженной политической борьбы. В сюжет романа органически входит повествование о любви сторонника Кромвеля полковника Маркема Эверарда к дочери «Загородного» роялиста Алисе Ли.

Уже первая сцена романа, рисующая часовню короля Иоанна, дает представление об остроте социальных конфликтов и противоречий эпохи. В старинной вудстокской церкви отсутствуют аристократические семьи Ли, Фримантлы, Уинклкомы, Драйкотты, зато уверенно занимают места слесари и кожевники. «Эти достойные люди были в длинных, черных, наглухо застегнутых плащах и, как мирные граждане, носили на поясе библию и записную книжку, а не кинжал или шпагу». Эта деталь определяет самую сущность пуританизма. Тут же писатель говорит о безразличии низших слоев населения к теологическим спорам: «Церковь для этих людей была просто домом с колокольней, священник — обыкновенным человеком».

С первых же строк романа подчеркивается, что источник силы Кромвеля — в армии, и это прекрасно сформулировано в речах самого Кромвеля.

Глубокая жизненность образов круглоголовых поддержана и спецификой их речи, полной сравнении и афоризмов, заимствованных из библии.

Кромвель, постоянно ссылающиеся на библию, охотно расстается с религиозной терминологией, когда разговаривает по душам со своими приверженцами, от которых не скрывает своих самых заветных желаний.

Оплотом королевской власти в Англии была епископальная англиканская церковь: религиозная борьба против этой церкви представляла, в сущности, не что иное, как социально-классовую борьбу в Англии. «Кромвель и английский народ, — говорит Маркс, — воспользовались для своей буржуазной революции языком, страстями и иллюзиями, заимствованными из Ветхого завета».

Фабула построена на вымышленном рассказе о пребывании Карла Стюарта в Вудстоке. Тем не менее роман дает замечательную картину жизни английского народа в эпоху революции и глубоко раскрывает смысл совершавшихся событий.

Характеристика Кромвеля, многогранная и разносторонняя, слагается из ряда черт: здесь и оценка Кромвеля роялистами, и оценка его друзей, характеристика автора романа, и, наконец, личные признания будущего протектора Англии. Скотт отчетливо осознает историческое значение Кромвеля для буржуазного развития Англии.

Кромвель в представлении Скотта не только военачальник, который безусловно «владеет сердцами своих солдат», но и государственный деятель. Выдвинувшийся в ходе широкой общественной борьбы, Кромвель призван окончательна уничтожить старый порядок.

Его деятельность содействует интересам нации, и он почти» искренен, когда говорит о себе: «Не жажда богатства и власти извлекла меня из ничтожества. Угнетенная вера и попранная свобода Англии — вот знамя, за которым я следовал». Выдающегося исторического деятеля Скотт рисует «домашним образом» — в окружении простых солдат, в рабочем кабинете, в разговоре с роялистом и т. п.

Кромвель обычен и, значителен в одно и то же время. Он прост в одежде, непривередлив в еде, питается тем же, что получают солдаты его армии. Кромвель умен, непреклонен, проницателен, настойчив в достижении цели, бдителен и осторожен, не останавливается перед жестокостью, находчив и сообразителен, он на голову выше своих соратников — так, например, в век величайшего суеверия он ничуть не суеверен, его разговор пестрит библейскими терминами, но он смеется над предположением капрала о том, что рядом — сатана. Речь его выразительна и эмоциональна. Он умеет влиять на слушателя. В присутствии Кромвеля даже: смельчак Уайлдрейк присмирел, «как сокол в присутствии орла».

Политические взгляды Кромвеля широки и разносторонне Человечность героя подчеркивается и тем, что Кромвелю не чужды слабости и недостатки. Он страдает меланхолией, плачет, беседуя с Пирсоном о казненном Карле I.

В противоположность Кромвелю, Карл II — ничтожество в» политическом смысле. Панегирик Алисы в честь идеального короля Англии звучит язвительной насмешкой над качествами Карла Стюарта. Оценка монарха — резко отрицательна.

Выразителем политических взглядов автора является Mapкем Эверард. Он — сторонник социального компромисса, принципиальный противник идей насилия. «Полковник Эверард, — говорит Скотт, — сознавал, почему он поддерживает Кромвеля; он считал самым меньшим злом — поставить во главе государства; человека с умом и авторитетом генерала…»

По мнению Эверарда, необходима твердая государственная власть. Худшее из зол — анархия, диктатура протектора — лучше, но разумнее всего — добровольный и мирный союз «законного». короля и парламента.

В изображении двух борющихся партий Скотт стремился к объективности. Его герои, и круглоголовые и кавалеры, часто действуют не из корысти, а по глубокому убеждению, они искренне верят в справедливость того, ради чего сражаются и жертвуют жизнью. Идеология, политические взгляды круглоголовых кажутся Скотту исторически необходимыми и справедливыми.

С. ОРЛОВ


Стр. 5. Кавалер. — Кавалерами в годы революции называли роялистов, сторонников короля.

Стр. 7. Чосер Джеффри (1340?— 1400) — английский поэт, основоположник английской национальной литературы. В эпиграфе цитата из сборника новелл «Кентерберийские рассказы» (рассказ рыцаря).

Энтони э Вуд (1632–1695) — английский историк, автор биографий оксфордских знаменитостей («Оксфордские Афины»).

Стр. 8. «Молот ереси». — Здесь автор пародирует название средневекового трактата, авторами которого были инквизиторы Инститорис и Якоб Шпренгер (1438–1495) — «Молот ведьм» (1487).

Уайт Джон (1590–1645) — деятель английской буржуазной революции; участвовал в работе антиклерикальных комитетов парламента. Известен как Сенчури Уайт (Century White) после опубликования им (в 1643 г.) книги, содержащей сто разоблачительных биографий англиканских священников («Первая сотня зловредных и злоречивых церковных служителей»).

…подобно Цезарю, говорит о собственных подвигах в третьем лице. — Римский полководец Гай Юлий Цезарь (100—44 до н. э.) в своих произведениях «Записки о галльской войне» и «Записки о гражданской войне» пишет о себе в третьем лице.

Пресвитерианский толкователь. — Пресвитерианство — одно из протестантских течений в Реформации, распространившееся в Шотландии и Англии и игравшее ведущую роль на первом этапе английской революции.

Стр. 9. Кромвель Оливер (1599–1658) — выдающийся деятель английской революции. После победы в гражданской войне и казни короля (1649) возглавил республику. С 1653 г. — лорд-протектор Англии.

Королевское общество — научное общество, созданное в Лондоне в 1660 г. и соответствующее нашей Академии наук.

Розамунда. — Розамунда Клиффорд (ум. в 1176 г.), возлюбленная английского короля Генриха II (1154–1189), построившего для нее в Вудстоке особое здание — так называемый «Лабиринт».

Дрейтон Майкл (1583–1631) — английский поэт, автор исторических и биографических поэм, в том числе тридцатитомной поэмы «Полиальбион» (1613–1622).

Елизавета — Елизавета I Тюдор, королева Англии (1558–1603).

Стр. 10. Долгий парламент — парламент периода английской буржуазной революции, прозванный так потому, что просуществовал 13 лет (ноябрь 1640 — апрель 1653 г.).

Доктор Плот Роберт (1640–1696) — английский ученый, автор «Естественной истории Оксфордшира» (1677) и «Естественной истории Стаффордшира» (1686).

Глэнвил Джозеф (1636–1680) — английский богослов.

Стр. 12. «Брэмблтай-хауз» — повесть английского писателя Горация Смита (1779–1849), вышедшая в 1826 г.

Стр. 13. В эпиграфе цитата из сатирической антипуританской поэмы английского поэта Сэмюела Батлера (1612–1680) — «Гудибрас».

Бленхеймский замок — построен в Вудстоке в конце XVII в. архитектором Джоном Ванбру (ок. 1664–1726). Название дано в честь победы, одержанной политическим деятелем и полководцем Джоном Черчиллем герцогом Марлборо (1650–1722) при Бленхейме (Бавария) в 1704 г. во время Войны за испанское наследство. Замок был подарен королевой Анной (1702–1714) герцогу Марлборо.

Стр. 14. Король Иоанн — английский король (1199–1216), прозванный Безземельным.

…по случаю решительной победы при Вустере… — 3 сентября 1651 г. армия английской республики под командованием Кромвеля разбила роялистов, возглавляемых сыном казненного короля Карла I — будущим Карлом II Стюартом. В тексте романа ошибочно указан 1652 г.

Стр. 15. Бевис — пес сэра Генри. Назван так в честь героя рыцарского романа «Бевис из Гемптона».

Стр. 16. …подобно чосеровскому врачу… — В прологе к «Кентерберийским рассказам» Чосер пишет о враче, «который в Писании не слишком был силен».

Ученые фиванцы. — Фиванцами Скотт называет воинственных пуритан, так же как «фиванским легионом» именовался состоявший из христиан отряд римского императора Марка Аврелия (161–180) в египетском городе Фивы.

Стр. 17. …в красных мундирах. — Красные мундиры были введены в парламентской армии после военной реформы 1645 года.

Кальвин Жан (1509–1564) — видный деятель антикатолической реформации, основатель одного из течений протестантского вероучения (кальвинизм), центром которого была Женева.

Стр. 20. Нол — сокращенное от Оливер.

Стр. 21. Бэнбери — город в Оксфордшире, жители которого отличались крайней приверженностью к пуританизму.

Индепенденты — религиозная секта, основанная в XVII в Робертом Брауном (ум. ок. 1633 г.). Боролась против церковной иерархии за независимость церковной общины от государственной и церковной власти. В годы английской революции это религиозно-политическое течение объединило решительно настроенные круги буржуазии и нового дворянства, выступавшие против пресвитериан, которые отражали интересы крупной денежной знати.

Стр. 22. Давид — израильский царь (конец IX — начало X в, до н. э.), которого церковная легенда считает автором 150 псалмов — хвалебных песен религиозного содержания.

Лонг-Марстон-мур (около Йорка) — место сражения во время гражданской войны, где парламентская армия разбила роялистов (2 июля 1644 г.).

Нейзби (графство Норт Гемптон) — место решающего сражения гражданской войны (14 июня 1645 г.), закончившегося разгромом королевских войск.

Дрогеда — крепость в Ирландии, которую после ожесточенной осады взяли штурмом войска Оливера Кромвеля (11 сентября 1649 г.). Трехтысячный гарнизон был перебит, и в течение двух дней шла резня мирных жителей. Расправа в Дрогеде — один из наиболее кровавых эпизодов захватнической войны в Ирландии в годы английской революции.

Данбар. — 3 сентября 1650 г. при Данбаре Кромвель разбил шотландских сторонников Карла Стюарта.

Стр. 23. Сын Иессеев — т. е. царь Давид.

Эштон. — По-видимому, имеется в виду роялистский генерал Артур Эштон, который защищал Дрогеду (см. прим. к стр. 22) и был убит при взятии крепости.

Стр. 24. Маленький Джон — герой английских легенд о Робине Гуде, соратником которого он был.

С. R. — то есть Carolus Rex (лат.) — Карл, король.

…Ииуй, сын Намессиев, который разрушил дон Ваалов, но не отступал от грехов Иеровоама. — Израильский царь Ииуй выступил против Ахава, предавшегося язычеству. Однако Ииуй окончательно не отменил идолопоклонства, введенного царем Иеровоамом.

Стр. 25. …не Генрихом ли, сыном Вильгельма, по прозванию Завоеватель? — Вильгельм I Завоеватель (1027–1087), герцог Нормандии, в 1066 г. высадился в Англии и, разбив 14 октября при Гастингсе англосаксонские войска, стал английским королем. Его сын Генрих I (1100–1135) захватил власть в обход законного наследника, своего старшего брата Роберта Нормандского.

Круглоголовые — прозвище солдат парламентской армии во время гражданской войны.

Магар-Шалал-Хаш-Баз — имя сына библейского пророка Исайи, означающее «спешат на добычу, скоро грабеж».

Стр. 26. Эпиграф Скотта. В дальнейшем ему же принадлежат все эпиграфы, кроме особо оговоренных.

Стр. 28. Генрих II Анжуйский (1154–1189) — английский король, основатель династии Плантагенетов (1154–1399).

Фуллер Томас (1608–1661) — английский богослов и историк, автор «Истории знаменитостей Англии».

Стр. 29. Ван-Дейк Антонис (1599–1641) — выдающийся фламандский живописец, работавший в Англии, написал ряд портретов, в том числе Карла I и его детей.

Стр. 30. …после страшного дня тридцатого января? — Имеется в виду 30 января 1649 г. — день казни короля Карла I.

Стр. 32. Нобль — старинная английская золотая монета, введенная королем Эдуардом III в 1344 г.

Стр. 33. Магглтонианцы, рантеры, браунисты — религиозные секты времени английской революции. Магглтонианцы — последователи Л. Магглтона (1609–1698); рантеры, или фамилисты — секта, основанная Хендриком Никлаесом (1502?—1580?) в Германии; браунисты — последователи Роберта Брауна (1550?—1633?), в конце XVI в. оформились как радикальная секта пуританизма. В XVII в. стали именоваться индепендентами.

Стр. 34. …грешная жена Иова… — Когда библейский праведник Иов заболел проказой, жена призывала его отречься от бога и перестать терпеливо переносить посылаемые ему испытания.

Это только слова… — Слова Гамлета из трагедии Шекспира «Гамлет» (акт II, сц. 2).

Стр. 35. …Дочь моя… — цитата из исторической хроники Шекспира «Генрих IV», часть 2-я (акт II, сц. 3.).

Стр. 36. Бен Джонсон (1573–1637) — английский драматург, современник Шекспира.

«Русалка» — известная в XVI–XVII вв. таверна в Лондоне, где часто собирались поэты.

Злой дух пока отступил от Саула. — Первый израильский царь Саул (XI в. до н. э.) легко приходил в состояние ярости.

Стр. 38. Десборо Джон (1608–1680) — генерал парламентской армии во время английской революции; член Тайного совета при протекторате Кромвеля.

Гаррисон Томас (1606–1660) — полковник, затем генерал парламентской армии во время английской революции; принадлежал к левому крылу индепендентов. Выступал против диктатуры Кромвеля. После реставрации Стюартов, как член трибунала, осудившего, Карла I, был исключен из Акта об амнистии и казнен.

Блетсон — лицо вымышленное; в числе членов Долгого парламента его нет.

…ареопаг в Уэстминстер-холле… — то есть парламент.

Стр. 41. Абнер, сын Ниры, поразил насмерть Асаила… — Абнер — библейский персонаж, родственник и военачальник Саула. Во время междоусобной войны убил Асаила, одного из сильнейших воинов Давида.

Стр. 45. Велиалово отродье — библейское наименование силы бесчестия, зла (от Велиал), ставшее синонимом сатаны, дьявола.

Эдомитянин — представитель племени, враждебного древним евреям; здесь в смысле еретик, отступник от истинной веры.

Измаилит — потомок сына мифического библейского патриарха Авраама — Измаила, который стал родоначальником ряда кочевых языческих племен; здесь в смысле язычник, идолопоклонник.

Зеленая куртка. — Сторонники короля во время гражданской войны носили одежду зеленого цвета.

Стр. 46. Майский шест — дерево, которое во время майских праздников украшали цветами и зеленью. Пуритане выступали против этого обычая.

Стр. 47. …дурни из Хогс-Нортона, когда свиньи играют на органе. — Старинная поговорка, применявшаяся к грубым, невоспитанным людям. Обычно объясняется игрой слов, так как якобы в деревне Хогс-Нортон в местной церкви был органист по фамилии Пигс (pigs — свиньи).

Дева Марион — персонаж древних народных игр, в дальнейшем перешла в сказания и баллады, где превратилась в жену Робина Гуда.

Стр. 48. Генрих — то есть Генрих II (см. прим. к стр. 28).

Стр. 49. Мартынов день — 11 ноября; в этот день резали скот, чтобы заготовить мясо к зиме, пробовали молодое вино.

Стр. 51. …Елизаветы и ее преемника. — Имеется в виду Елизавета I Тюдор (1558–1603), королева Англии, после которой правил король новой династии — Стюартов — Иаков I (1603–1625).

Стр. 52. Вефильский телец. — По библейской легенде, израильский царь Иеровоам перешел в язычество и поставил двух золотых тельцов, один в столице — Вефиле, другой в Дане и заставил им поклоняться.

Ручей Кедронский — протекает между Иерусалимом и Масличной горой (впадает в Мертвое море); наполняется водой только во время дождей.

Стр. 54. Михайлов день — 29 сентября.

Король Стефан — английский король (1135–1154).

Плантагенеты — см. прим. к стр. 28.

Династия Тюдоров — английская династия, правившая с 1485 по 1603 г. Основателем ее был Генрих VII (1485–1509).

Стр. 55. …прямодушного короля Генриха… — Имеется в виду Генрих VIII Тюдор (1509–1547), английский король.

Стр. 56. Гольбейн Ганс (Младший) (1497–1543) — знаменитый немецкий живописец и график эпохи Возрождения, долго работавший в Англии.

Стр. 60. Роксберг (Роксбург) Джон Кер, герцог (1740–1823) — известный библиофил; его именем был назван клуб, возникший в Лондоне в 1812 г., с целью изучения английской литературы (Роксбургский клуб).

Бэннетайн Джордж (1545–1608) — собиратель ранней шотландской поэзии. Бэннетайнский клуб, с целью публиковать работы по истории и литературе Шотландии, был основан в 1823 г. под председательством Вальтера Скотта (существовал до 1859 г.).

Хемингс Джон (1556?—1630) и Кондел Генри (ум. в 1627 г.) — актеры, игравшие в театре «Глобус», друзья и первые издатели пьес Шекспира (в 1623 г.).

…тебя, Уильям Шекспир, обвиняю я во всем… — Пуритане враждебно относились к театру, как к проявлению язычества. В годы революции театры в Англии были закрыты, а актеры подвергались преследованиям. Во время гражданской войны многие актеры сражались на стороне короля.

Стрэтфорд на Эйвоне — город в средней Англии, родина Шекспира.

В Тофет… в долину Енномскую… — Тофет — часть ЕнномскоЙ долины близ Иерусалима, где некогда стоял идол Молоха, которому приносились человеческие жертвы. Место стало ненавистным для израильтян и было превращено в свалку, куда свозили отбросы и тела тех, кто не был удостоен погребения.

Стр. 61. Уоллер Уильям (1597?—1668) — генерал парламентской армии и один из лидеров пресвитериан. Во время диктатуры Кромвеля — в оппозиции, а после смерти протектора был сторонником реставрации Стюартов.

Принц Руперт (1619–1682) — племянник Карла I, командовавший во время гражданской войны королевской кавалерией.

Стр. 65. …когда Ричард Второй и Генрих Болинброк были в замке Баркли… — Имеется в виду столкновение Ричарда II (1377–1399), последнего короля Англии из династии Плантагенетов, и Генриха Хернфорда герцога Ланкастерского (прозванного по замку, в котором он родился, Болинброком). Ричард II был низложен, и Болинброк стал, под именем Генриха IV, первым королем из Ланкастерской династии (1399–1413). Эпизод в замке Баркли (Уэльс) воспроизведен у Шекспира в хронике «Ричард II» (акт III, сцена 2).

Фруассар Жан (1338–1410) — французский историк, автор «Хроники Франции, Англии, Шотландии и Испании с 1325 по 1400 г.»

Стр. 69. Тут уж за тобой надо в оба глядеть… — Слова из трагедии Шекспира «Гамлет» (акт III, сц. 2).

Стр. 71. Книппердолинг Бернгард (ок. 1490–1536) и Иоанн Лейденский (подлинное имя Иоанн Бокельсон, 1510–1536) — анабаптисты, руководители Мюнстерской коммуны (1534–1535 гг.) — крупнейшего восстания плебейских масс Германии в XVI в. Были казнены после поражения коммуны.

Стр. 72. Гонерилья и Регана — неблагодарные дочери короля из трагедии Шекспира «Король Лир».

Стр. 74. Аргал и Партения — персонажи пасторального романа «Аркадия» Филипа Сиднея (1554–1586).

Стр. 75. Вульгата — название латинского перевода библии, осуществленного в IV в.

Стр. 78. Вельзевул — дьявол. В песне Уайлдрейка под Вельзевулом подразумевается Кромвель.

Стр. 79. Хлоя — персонаж из греческой повести Лонга (III в.) «Дафнис и Хлоя»; имя стало синонимом робкой возлюбленной.

Андреа Феррара — меч, изготовленный итальянским оружейником Андреа Феррара. Это оружие высоко ценилось в Англии и Шотландии в XVI–XVII вв.

Стр. 80. Huс и Эвриал, Тесей и Пирифой, Орест и Пилад… Давид и Ионафан — персонажи греческой мифологии и библейской (Давид и Ионафан), имена которых стали нарицательными для обозначения неразлучных друзей.

Эссекс — Роберт Девре граф Эссекс (1591–1646) — лидер пресвитериан в парламенте и командующий парламентскими войсками в первый период гражданской войны.

Уилмот — см. прим. к стр. 331.

Стр. 82. …от Дана до Вирсавии… — то есть от одного конца древней Палестины до другого, так как это были самый северный (Дан) и самый южный (Вирсавия) пункты страны.

Стр. 85. Уоллер Эдмунд (1606–1687) — английский поэт. Он был автором панегирика в честь Кромвеля, а после реставрации Стюартов (1660 г.) написал поэтическое приветствие «Королю, в честь счастливого возвращения его величества».

Стр. 92. В эпиграфе цитата из стихотворения Джорджа Херберта (1593–1633) — английского поэта-мистика.

Стр. 93. …комиссии, которая должна вести памятный судебный процесс. — Для суда над королем Карлом I парламент создал в январе 1649 г. Верховный судебный трибунал (135 членов) под председательством Джона Бредшоу (1602–1652).

…под знаменами Кромвеля в Шотландии… — После казни Карла I и провозглашения республики Шотландия восстала. Английские войска под командованием Кромвеля 22 июля 1650 г. вступили в Шотландию и 3 сентября при Данбаре нанесли решительное поражение шотландцам. Борьба продолжалась еще более года, и только после победы при Вустере (3 сентября 1651 г.) Шотландия была покорена.

Стр. 94. Государственный совет — высший орган республики, созданный в феврале 1649 г. как подчиненный парламенту, но в конечном счете ставший над ним.

Стр. 99. Охвостье. — Так называли индепендентскую часть Долгого парламента, оставшуюся после известной Прайдовой чистки (1648 г), когда были удалены пресвитериане. Охвостье было разогнано Кромвелем в 1653 г.

Стр. 100. …со старым Нолом пиво его собственной варки. — Роялисты называли Кромвеля пивоваром, намекая на его незнатное происхождение.

Стр. 102.Уиндзор — летняя резиденция английских королей близ Лондона.

Стр. 104. …пуританского Бомби… — Имеется в виду персонаж из пьесы Френсиса Бомонта (1584–1616) и Джона Флетчера (1579–1625) «Довольные женщины».

Миллз Джон (ум. в 1736 г.) — актер конца XVII — начала XVIII вв., так что упоминание его имени — анахронизм.

Театр «Фортуны» — был основан в Лондоне в 1599 г., разрушен в 1649 г. при пуританской республике, враждебно относившейся ко всяким зрелищам.

Стр. 105. Крабб Джордж (1754–1832) — английский поэт. В приведенном отрывке дан портрет Кромвеля после того, кал он разогнал Охвостье.

Стр. 113. Полковник Овертон Роберт (ум. после 1668 г.) — участник гражданской войны и похода Кромвеля в Шотландию.

Стр. 114. …трех несчастных наций — то есть англичан, шотландцев и ирландцев.

Моавитяне — упоминаемый в библии народ, враждовавший с древними евреями; для пуритан синоним врагов, язычников.

Стр. 117. Аман. — По библейской легенде, вельможа персидского царя Артаксеркса Аман хотел истребить всех иудеев, но благодаря заступничеству Эсфири, ставшей женой царя, впал в немилость и был повешен.

Стр. 118. …отнять у Исава право первородства… — По библейской легенде, сын патриарха Исаака Исав передал свое право первородства младшему брату Иакову за чечевичную похлебку.

Стр. 119. Амалекитянин — здесь в смысле враг; упоминаемый в библии народ постоянно враждовал с древними иудеями.

Стр. 120. Горинг Джордж Норич, граф (ок. 1583–1653) — роялист, во время гражданской войны командовал кавалерийскими частями королевской армии.

Стр. 127. В эпиграфе цитата из «Макбета» Шекспира (акт V, сц. 1).

Стр. 133. Анабаптисты (перекрещенцы) — в период Реформации члены плебейской религиозной секты; выступали за крещение в сознательном возрасте, против церковной иерархии, за общность имущества. После Крестьянской войны и Мюнстерской коммуны анабаптизм утратил свой политический характер; браунисты — см, прим. к стр. 33.

…бутылка, которую прославил Рабле. — Пантагрюэль, один из героев романа Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль», отправляется узнать свою судьбу у оракула бутылки (книги IV и V).

Стр. 135. …со времен старого короля Гарри — то есть Генриха II.

Стр. 136. …Эдвардс в своем сочинении «Гангрена»… — Томас Эдвардс (1599–1647), пуританский священник, автор книги «Гангрена, или Раскрытие множества заблуждений, ересей, богохульств и пагубных происков современных сектантов, действующих в Англии в четыре последних года» (1646 г.).

Ганнибал (247 или 246–183 до н. э.) — карфагенский полководец и политический деятель. Армия Ганнибала состояла из обученных наемников.

…при потворстве старого Илии… — Упоминаемый в библии израильский судья и первосвященник, который потворствовал богохульству своих сыновей, за что был наказан богом.

Стр. 137. Гай из Уорика — герой поэмы (XIV в.), победивший легендарного гиганта Колбранда. Об этой легенде также рассказал Майкл Дрейтон (1563–1631) в своей поэме «Полиальбион».

Бевис из Гемптона — герой рыцарского романа (XV–XVI вв.), победивший великана Аскапарта. Бевис и Аскапарт — также персонажи упомянутой в предыдущем примечании поэмы Дрейтона.

Стр. 147. …ярмарке тщеславия. — Эти слова священника — анахронизм, так как сравнение взято из аллегорического романа Джона Беньяна (1628–1688) «Путь паломника», вышедшего только в 1678–1684 гг.

Стр. 148. Элеонора — герцогиня Аквитанская (ок. 1122–1204), жена английского короля Генриха II.

Стр. 149. Татбери — старинный городок в Стаффордшире, резиденция Ланкастеров.

Старый Ник. — Имеется в виду дьявол.

Стр. 151. В эпиграфе цитата из поэмы английского поэта Джона Драйдена (1631–1700) «Лань и пантера».

Стр. 153. …людьми Пятой монархии… — так называли представителей секты, веривших, что после монархий ассирийской, персидской, греческой и римской наступит пятое царство Христа и его святых на тысячу лет. В религиозных представлениях здесь выражались радикальные социальные идеи мелкобуржуазных масс Англии.

Стр. 155. Эджхилл — местечко в графстве Уорикшир, где 23 октября 1642 г. произошло первое крупное сражение во время гражданской войны. Победу в этом сражении одержали роялисты.

…с взглядами Хэррингтона… — Джеймс Хэррингтон (1611–1677) — английский писатель-философ, республиканец. Наиболее известен его утопический трактат «Оцеана» (1656).

Стр. 157. Хайгетская присяга — шуточный обычай, названный по одному из округов на окраине Лондона (Хайгет): посетители кабаков клялись не пить слабого пива, когда есть крепкое, и т. д.

Квакеры — протестантская секта, основанная в Англии в XVII в. Джоном Фоксом (1624–1690 или 1691). Название «квакер» (трясущийся) — от телодвижений, которыми они сопровождали выражение своих религиозных чувств. Квакеры считали религию частным делом каждого и отвергали вмешательство государства в религиозные дела.

Стр. 158. Клуб «Колесо» (Rota) — был основан в 1659 г. Хэррингтоном с целью пропаганды республиканских взглядов.

Сент-Джон — по-видимому, Оливер Сент-Джон (ок. 1598–1673), видный деятель английской революции, сподвижник Кромвеля.

Latus clavus — широкая пурпурная полоса, спускавшаяся от шеи до нижнего края на передней стороне туники римских сенаторов.

Булла — медальон, который до совершеннолетия носили дети свободных граждан древнего Рима.

Стр. 159. Вейн Генри (Младший) (1613–1662) — деятель английской революции, лидер индепендентов в парламенте. После реставрации Стюартов был исключен из Акта об амнистии и казнен.

Виги и тори — две основные политические партии английских правящих классов, возникшие в годы реставрации Стюартов и отражавшие интересы землевладельческой (тори) и денежной (виги) знати.

Стр. 160. В эпиграфе цитата из пьесы Бомонта и Флетчера (см. прим. к стр. 104).

Parma non bene relicta — цитата из оды «К Помпею Вару» (кн. II, ода 7) Горация; дается в переводе А. С. Пушкина.

Стр. 165. …как злодей, о котором говорит Давид, испугаемся и побежим… — измененная цитата из псалма Давида.

Стр. 166. Ренсборо Томас (ум. в 1648 г.) — адмирал парламентского флота, принадлежал к левому течению английской революции. Был убит роялистами, когда они пытались захватить его в плен.

Акт о самоотречении — был принят Долгим парламентом в апреле 1645 г, Члены парламента более не могли занимать военные и гражданские должности, и потому умеренные пресвитерианские руководители должны были оставить армию, уступив место индепендентам. Это был шаг к военной реформе, знаменовавший начало решительного поворота в ходе гражданской войны.

Стр. 168. Генрих Восьмой (1509–1547) — английский король из династии Тюдоров.

Стр. 175. В эпиграфе цитата из «Генриха VIII» Шекспира (акт IV, сц. 1).

Стр. 178. Англиканская церковь (или епископальная) — возникла в Англии в результате Реформации, проведенной Генрихом VIII: верховным главой церкви вместо римского папы стал король, сохранились епископы, несколько была упрощена обрядовая сторона и т. д.

Стр, 179. Лод Уильям (1573–1645) — архиепископ Кентерберийский (с 1633 г). Стремился укрепить англиканскую церковь, усилить церковную иерархию, подавить пуританское движение. В начале революции был арестован и затем казнен.

Стр. 181. …«горячий нрав, что мать мне завещала». — цитата из «Юлия Цезаря» Шекспира (акт IV, сц. 3).

Стр. 182. …когда листья опадают — зима близка… — несколько измененная цитата из «Ричарда III» Шекспира (акт I, сц. 2).

…своим никому не нужным великодушием обогатили Авраама. — Библейский патриарх Авраам сказал нечестивому царю содомскому: «Даже нитки и ремня от обуви не возьму из всего твоего, чтобы ты не сказал: я обогатил Авраама» (Книга Бытия. 14).

Стр. 189. Когда взяли Колчестер… — 12 июня 1648 г. королевские войска под командованием Горинга взяли Колчестер (Эссекс). В августе этого же года парламентские войска вновь овладели городом, что явилось одним из последних эпизодов второй гражданской войны.

Стр. 192. Армагеддонская битва. — По приведенному в Апокалипсисе пророчеству в день Страшного суда в долине Армагеддона сразятся цари и их воинства с силами зла.

Стр. 193. Данбар — см. прим к стр. 22.

Стр. 195. Мистер Принн Уильям (1660–1669) — пуританский публицист, автор более двухсот памфлетов в защиту революции.

Стр. 196. Филастр — герой пьесы «Филастр», написанной около 1610 г. Френсисом Бомонтом и Джоном Флетчером.

…в полку у Моэна… — Имеется в виду Майкл Моэн (ок. 1620 или 1625–1684), выдающийся английский актер (до революции играл в театре Друри-Лейн). В гражданской войне сражался на стороне короля. После казни Карла I эмигрировал, а при реставрации возвратился к актерской деятельности.

Стр. 197. Лесной болотистой тропой… — Стихи принадлежат Скотту.

Стр. 198. Меч господа и Гедеона… — По библейской легенде, израильский судья Гедеон с отрядом в триста воинов разбил мадианитян, неожиданно напав на них при звуках труб и кликах: «Меч господа и Гедеона!»

Стр. 200. …трубы Иезера издадут походный клич. — Библейский судья Гедеон (см. предыдущее примечание) звуком трубы призвал племя Иезера, или Авиезера, к походу на врагов мадианитян.

Стр. 201. Перчес в своих путевых заметках… — Перчес Сэмюел (ок. 1575–1626) — английский ученый-географ, автор ряда компилятивных работ о путешествиях и открытиях.

Стр. 203. В эпиграфе цитата из «Сна в летнюю ночь» Шекспира (акт V, сц. 2).

Стр. 210. Холирудский дворец — резиденция шотландских королей в Эдинбурге.

Стр. 215. Роджер Бэкон (1214–1294) — английский философ и ученый, занимавшийся математикой, физикой, химией; был обвинен в ереси и 14 лет провел в тюрьме (1278–1292).

Стр. 218. В эпиграфе цитата из «Сна в летнюю ночь» Шекспира (акт III, сц. 2).

Стр. 219. …сумасбродного короля Иакова… — то есть Иакова I (1603–1625).

Стр. 221. Уайтхолл — королевский дворец в Лондоне, построенный при Генрихе III (XIII в.).

Ламфорд Томас (ок. 1610—ок. 1653) — полковник королевской армии во время гражданской войны.

Стр. 224. …дух Герна… — Упоминается в комедии Шекспира «Виндзорские насмешницы» (акт V), где Фальстаф появляется, одетый охотником Герном.

Стр. 225. Старик Джеффри — т. е. поэт Чосер.

Лукреций Кар (ок. 99–55 до н. э.) — древнеримский философ-материалист и поэт, автор поэмы «О природе вещей».

Ювенал Децим Юний (ок. 60 — после 127) — римский поэт-сатирик. Цитата из «Сатир» (VI, 547).

Стр. 231. Гог и Магог — упоминающиеся в Апокалипсисе два народа, война с которыми явится предвестником Страшного суда.

Стр. 232. …остатки после сбора винограда в Уиндзоре стоят больше, чем весь сбор в Вудстоке. — Измененная фраза из библии, произнесенная Гедеоном: «остатки винограда Ефрема будут полезнее всего урожая Авиезера» (см. прим. в т. XIV к стр. 122).

Стр. 235. Национальная лига и Ковенант — религиозно-политическое объединение. Ковенант (от англ. соглашение) возник впервые в 1557 г. как союз противников проникновения английской церкви в Шотландию. В 1638 г. при попытке Карла I, стремившегося усилить свою власть, ввести англиканскую церковь в Шотландии, был образован Национальный ковенант. Народ объединился вокруг ковенанторов, и движение приняло политический характер. Во время гражданской войны шотландские ковенанторы заключили с лондонским пресвитерианским парламентом соглашение против роялистов, которое получило название Торжественной (или Священной) лиги и Ковенанта (1643 г.). Военные силы Англии и Шотландии объединились против короля.

Антиномисты, пелагиане, социниане, арминиане и ариане — различные протестантские религиозные секты.

Стр. 236. Кембриджский университет — один из старейших в Англии, основан в XIII в. в Кембридже (неподалеку от Лондона).

Пьюрфой Уильям (1508?—1659) — протестантский проповедник.

Стр. 237. Ваал — древнее божество в Финикии, Палестине, Сирии. В библии культ Ваала символизирует идолопоклонство.

Стр. 239. Мафан — по библейскому рассказу, жрец храма Ваала, воздвигнутого в Иерусалиме, убитый у алтаря этого языческого бога при разрушении его капища.

Стр. 240. …скорблю по тебе, как Давид по Ионафану! — Когда старший сын царя Саула и друг Давида Ионафан пал в битве, Давид оплакал друга в печальной песне.

Стр. 241. Айсис — одно из названий реки Темзы.

Стр. 242. Голиаф из Гефа — филистимлянский великан, убитый юношей Давидом.

Стр. 243. Афенодор — философ-стоик (I в. до н. э.).

Стр. 244. Лесли Дэвид (1601–1682) — шотландский генерал, вместе с шотландскими войсками был послан ковенанторами (см. прим. к стр. 235) на помощь парламентским силам. В битве при Марстон-муре (1644 г.) и других кавалерийский полк Лесли и «железнобокие» Кромвеля сыграли решающую роль.

Стр. 245. Димас — ученик апостола Павла, затем отошедший от христианства.

Стр. 252. В эпиграфе, по-видимому, цитата из трагедии римского писателя Луция Аннея Сенеки (6 или 3 г. до н. э. — 65 н. э) «Агамемнон», переведенной на английский язык и переработанной Джоном Стади (1545?—1590?).

…владыка преисподней — настоящий джентльмен… — цитата из трагедии Шекспира «Король Лир» (акт III, сц. 4).

Стр. 254. …я прогуливаюсь тут по залу и… могу вздохнуть свободно. — Цитата из «Гамлета» Шекспира (акт V, сц. 2).

Стр. 256. Мне старость — как здоровая зима… — слегка измененная цитата из «Как вам это понравится» Шекспира (акт II, сц. 3).

Пленная троянская царевна. — Имеется в виду жена Гектора Андромаха, попавшая после смерти мужа в плен к сыну Ахилла Неоптолему.

Стр. 264. В эпиграфе цитата из «Двенадцатой ночи» Шекспира (акт III, сц. 3).

Стр. 272. …сон вышел из роговых ворот… — В поэме Гомера «Одиссея» жена Одиссея Пенелопа говорит, что через ворота из слоновой кости людям приходят лживые сны, а через роговые — вещие, правдивые сны.

Стр. 274. Страмасон — фехтовальный термин. Название удара, а также шпаги с закругленным концом, которой наносится удар, причиняющий рваную рану.

Стр. 276. Монтроз Джеймс Грэм (1612–1650) — роялист, во время гражданской войны командовал в Шотландии войсками Карла I. После казни короля Монтроз пытался поднять восстание против республики, но был разбит, взят в плен и казнен. (См. роман В. Скотта «Легенда о Монтрозе», т. VII наст. собр. соч.).

Стр. 277. Верстиген Ричард Роуленс (1565?—1620) — английский литератор, писавший под фамилией своего деда Верстигена (выходца из Голландии).

Стр. 281. Масоны («вольные каменщики») — представители религиозно-этического течения, возникшего в Англии в начале XVIII в. Охраняя тайны своего устава, прибегали ко всякого рода условностям, какие позволяли им, например, по стуку в дверь узнавать друг друга.

Стр. 282. …напоминавшая шляпу Ральфо на гравюрах к «Гудибрасу»… — Ральфо — оруженосец Гудибраса в антипуританской поэме Сэмюела Батлера (1612–1680).

Стр«289. Лэси Джон (ум. в 1681 г.) — актер, лейтенант кавалерии в королевских войсках во время гражданской войны. Пьеса «Старое войско, или Мосье Раггу» была написана около 1665 г., и упоминание о ней — анахронизм.

Стр. 292. Аллен Эдуард (1566–1626) — английский актер.

«Застольная в честь короля Карла» — принадлежит Скотту.

Стр. 294. В эпиграфе цитата из «Ричарда II» Шекспира (акт V, сц. 5).

Стр. 297. Тайный совет — возник в конце XII — начале XIII в. и превратился в личный совет короля, рассматривавший дела без участия парламента. Сделался орудием абсолютизма, возбуждавшим ненависть народа. Во время республики (1649 г.) был упразднен. При реставрации в 1660 г. восстановлен, но с более ограниченными правами.

…мой дед Генрих Четвертый боялся старого Сюлли. — Генрих IV — король Франции (1589–1610); его дочь Генриетта Мария (1609–1669) была женой английского короля Карла I и матерью Карла II; Максимильен герцог де Сюлли (1560–1641) — французский государственный деятель, министр финансов Генриха IV, фактически руководивший внутренней политикой Франции.

La Belle Gabrielle — Габриэль д’Эстре (1571?—1599), возлюбленная французского короля Генриха IV.

Стр. 298. Разве я не был их королем целых десять месяцев? — После казни Карла I его сын был провозглашен королем Шотландии. В июне 1650 г., заключив соглашение с шотландцами о принятии Ковенанта, Карл высадился в Шотландии и 1 января 1651 г. был коронован в городе Сконе. После поражения при Вустере (3 сентября 1651 г.) бежал во Францию (15 октября 1651 г.). Имеется в виду период от января до октября 1651 года.

…благодаря благосклонности… Джона Гиллеспи… мне разрешили нести покаяние у себя в комнате… — Речь идет о шотландском священнике Патрике Гиллеспи (1617–1678), участнике Ковенанта. Он был в числе тех, кто объяснял неудачу похода Карла Стюарта неискренним принятием им Ковенанта; перед коронацией Карла II его еще раз заставили подчиниться шотландскому парламенту, а кроме того, униженно покаяться в собственных грехах и осудить отношение свое, отца, деда к пуританизму, а мать за католицизм.

Стр. 301. …Эдуард Четвертый. Граф Уорик… не раз свергал его… — Эдуард IV, король Англии (1461–1483); Ричард Невил граф Уорик (1428–1471), прозванный «делателем королей», играл видную роль в феодальной войне Алой и Белой розы на стороне Йоркского дома. После победы при Таутоне (1461) посадил на трон Эдуарда IV. После раздора с Уориком в 1470 г. Эдуард IV бежал из Англии в Бургундию, а Уорик возвел на трон Генриха VI, которого вновь сверг в 1471 г. Эдуард IV вернулся в 1471 г. и разбил Уорика, который погиб в битве.

Стр. 306. Вордсворт Уильям (1770–1850) — английский поэт.

Стр. 310. …в мятеже сэра Джона Оуэна… — Имеется в виду выступление роялистов в защиту Карла I, которое возглавил полковник Джон Оуэн (1600–1666). Мятеж был подавлен (1648).

…дела Томкинса и Челлонера. — Речь идет о роялистском заговоре, организованном в 1643 г. Ричардом Челлонером, Натаннэлем Томкинсом и поэтом Эдмундом Уоллером (см. прим. к стр. 85). Заговор потерпел неудачу, Челлонер и Томкинс были казнены в июле 1643 г., а Уоллер спасся, выдав своих сообщников и уплатив огромный денежный штраф.

Стр. 317. Аргайл Арчибалд (1598–1661) — глава шотландских пресвитериан, боровшихся против Карла I. Хотя впоследствии маркиз Аргайл перешел на сторону защитников королевской власти, все же после реставрации Стюартов он был казнен.

Стр. 319. Власть короля в такой ограде божьей… — цитата из «Гамлета» Шекспира (акт IV, сц. 5).

…после восстания лорда Холленда и герцога Бакингема в Кингстоне… — Имеется в виду роялистское выступление в конце второй гражданской войны (1648 г.), в котором видную роль играли граф Холленд (1590–1649), Джордж Вильерс герцог Бакингем (1628–1687) и другие. Попытка освободить осажденный парламентскими войсками Колчестер (см. прим. к стр. 189) не удалась, мятежники были разбиты у Кингстона (7 июля 1648 г.). Герцогу Бакингему удалось спастись, другие были схвачены, преданы суду и обезглавлены.

Стр. 321. Взгляните, вот портрет, и вот другой. — Цитата из «Гамлета» Шекспира (акт III, сц. 4).

Стр. 322. Апеллес (356–308 до н. э.) — древнегреческий живописец, написавший несколько портретов Александра Македонского.

Генрих Французский — т. е. Генрих IV.

Стр. 325. В эпиграфе цитата из «Ричарда II» Шекспира (акт V, сц. 3).

Стр. 327. Король Наваррский — то есть Генрих IV, который с 1572 г. был королем Наварры.

Стр. 328. Мой добрый Гант, Ланкастер престарелый… — цитата из «Ричарда II» Шекспира (акт I, сц. 1).

Стр. 329. Савиоло Винченцо — известный фехтовальщик XVI в. и автор книг о дуэлях и вопросах чести, решавшихся дуэлями.

Стр. 330. …как Дорсет убил лорда Брюса. — Эдуард Сэквил лорд Дорсет (1591–1652) убил в 1613 г. на дуэли Эдуарда Брюса лорда Кинлоса. Поводом к дуэли была романтическая история связи Сэквила с Венесией Стенли.

Стр. 331. Вильерс, Уилмот, Сэдли — сподвижники и фавориты короля Карла II, отличавшиеся легкомысленностью, распущенностью. Это были поэты и острословы Джон Уилмот граф Рочестер (1647–1680), Чарлз Сэдли (ок. 1639–1701) и герцог Бакингем (см. прим. к стр. 319). Скотт допускает анахронизм, так как в момент действия романа можно говорить только о герцоге Бакингеме: Джону Уилмоту было тогда 4 года, Сэдли — 12 лет.

Стр. 332. …роковое окно в Уайтхолле… трагедия Человека в маске? — Эшафот, на котором 30 января 1649 г. был казнен Карл I, соорудили так, что король должен был пройти на него через окно дворца Уайтхолл; палач, приведший приговор в исполнение, был в маске.

Карл должен навсегда сменить свое имя на имя Иосифа… — По библейской легенде, Иосиф отверг жену своего господина Потифара, начальника телохранителей египетского фараона.

Стр. 333. Кто в любви исполнен веры… — слегка измененная цитата из стихотворения Роберта Бернса (1759–1796).

Стр. 339. Пим Джон (1584–1643) и Хэмпден Джон (1594–1643) — лидеры парламентской оппозиции, с именами которых связаны многочисленные выступления против Иакова I и Карла I.

Стр. 347. «Метаморфозы» Овидия. — Публий Овидий Назон (43 до н. э. — 17 н. э.) — древнеримский поэт, автор цикла поэм «Метаморфозы» («Превращения»), представляющих собой обработку греческих и римских мифов.

…слышали о Вертумне и Помоне. — Бог садов Вертумн мог принимать любой образ. Превратившись в старуху, он явился к богине плодов Помоне, чтобы убедить ее стать его женой. Однако только тогда, когда Вертумн принял свой собственный образ, пораженная его красотой Помона приняла предложение. Миф обработан в «Метаморфозах» Овидия.

Стр. 350. В эпиграфе цитата из «Ричарда II» Шекспира (акт I, сц. 3).

Стр. 351. Тебя я с вертелом твоим… — цитата из «Короля Джона» Шекспира (акт IV, сц. 3).

Стр. 353. Да, это все необычайно странно… — цитата из «Комедии ошибок» Шекспира (акт V, сц. 1).

На поле боя встретившись, они… — цитата из «Генриха IV», часть I (акт I, сц. 3).

Стр. 355. Буцефал — имя коня Александра Македонского.

Стр. 356. …книга о верховой езде герцога Ньюкасла… — Герцог Ньюкасл (1592–1656) — воспитатель Карла II, роялист и участник гражданской войны. Автор нескольких драматургических произведений. Страстный любитель лошадей и один из лучших наездников в стране. Написал два руководства по верховой езде в 1657 и 1667 гг. Упоминание об этих книгах — анахронизм, так как появились они позднее.

Стр. 357. Пленять искусством верховой езды. — Цитата из «Генриха IV» Шекспира, часть I (акт IV, сц. 1).

Там юный Гарри с поднятым забралом. — Цитата из «Генриха IV» Шекспира, часть I (акт IV, сц. 1).

Донн Джон (1573–1631), Каули Абрахам (1618–1667) — английские поэты.

Давенант Уильям (1606–1668) — английский поэт и драматург; один из учредителей Друри-Лейнского театра.

Стр. 358. Филдинг Генри (1707–1754) — английский писатель. Его «История Тома Джонса, найденыша» (1749) — классический образец реалистического романа.

Стр. 362. Викерс Джон (ок. 1580–1652) — английский поэт, пуританин.

Уизерс (Уизер) Джордж (1588–1667) — поэт и памфлетист, сторонник Кромвеля в гражданской войне.

Дрэммонд из Хоторндена — Уильям Дрэммонд (1585–1649), английский поэт и писатель.

Лорд Стерлинг — Уильям Александер граф Стерлинг (ок. 1567–1640), шотландский поэт и политический деятель.

Стр. 364. Как колокол надбитый, дребезжит. — Цитата из «Гамлета» Шекспира (акт III, сц. 1).

…о жене Потифара и ее строптивом возлюбленном… — то есть о библейском Иосифе Прекрасном, отвергнувшем домогательства жены своего господина Потифара.

Мильтон Джон (1608–1674) — крупнейший английский поэт и политический деятель, индепендент. С 1640 г. опубликовал ряд памфлетов и трактатов в защиту свободы религии и слова. Точное название упомянутого памфлета «Pro populo Anglicano Defensio», который вышел в 1650 г. и был посвящен защите принципа народовластия, явившись ответом на роялистские памфлеты, осуждавшие казнь Карла I.

Стр. 367. …сыграть роль дамы в «Комусе»… — «Комус» — пьеса-маска Мильтона, написанная в 1634 г., о том, как живущий в лесу злой волшебник Комус пытается речами совратить заблудившуюся Даму, олицетворяющую добродетель. Выше приводились стихи из этой пьесы.

…роль Самсона-Борца… — Имеется в виду последнее произведение Мильтона «Самсон-Борец» (1671 г.).

Стр. 369. В эпиграфе цитата из «Макбета» Шекспира (акт IV, сц. 3).

Стр. 372. Линдор и Жаннета — персонажи куртуазной поэзии.

Стр. 375. …полюбоваться красотой… Эсфири, в то время как властолюбивая Астинь… — Согласно библии, Астинь — жена персидского царя Артаксеркса, которую он отверг, прельстившись красотой Эсфири.

…прославленный Лонгсуорд, граф Солсбери… — Имеется в виду Уильям Лонгсуорд («длинный меч») (ум. в 1226 г.), побочный сын Генриха II, государственный деятель и полководец; иногда его матерью считают Розамунду Клиффорд.

Стр. 379. Ламберт Джон (1619–1683) — генерал парламентской армии, сподвижник Кромвеля.

…наследницей Фоконбергов, который Кромвель, говорят, намечает для одного из своих отпрысков? — Томас Белэсайс граф Фоконберг (1627–1670) был сторонником парламента в гражданской войне, в 1657 г. он женился на дочери Кромвеля Мэри.

Стр. 380. Звездная палата — высший административный и судебный орган в Англии (учрежден в 1488 г.); название подучил от украшенного звездами потолка зала, где заседала палата. При Стюартах превратилась в орган преследования пуритан и вызвала всеобщую ненависть. Упразднена в 1641 г.

Стр. 381. В эпиграфе цитата из «Много шума из ничего» Шекспира (акт V, сц. 2).

Стр. 382. Pax nascitur ex bello — неточная цитата из сочинения римского историка Корнелия Непота (I в. до н. э.) «О знаменитых мужах».

Стр. 387. …как Геркулес в «Картине» Кебета, колеблясь между… Добродетелью и Наслаждением… Мудрости и… Безумия. — Греческий философ-идеалист Кебет из Фив является автором сочинения «Картина», в котором содержится аллегорическое изображение человеческой жизни. Иногда автором «Картины» считают философа-стоика II в. до н. э. Кебета из Кизика.

…советники, Николас и Гайд… — Эдуард Николас (1593–1669) — английский государственный деятель, член Тайного совета Карла I и в 1641 г. государственный секретарь. Подписал капитуляцию Оксфорда. Эдуард Гайд граф Кларендон (1609–1674) — английский государственный деятель и историк. Советник Карла I во время гражданской войны и Карла II в эмиграции. После реставрации Стюартов — лорд-канцлер (1660–1667).

Маркиз Хертфортский Уильям Сеймур герцог Сомерсет (1588–1660) — роялист, участник гражданской войны; был близок к Карлу I.

Стр. 390. Хэммонд Роберт (1621–1654) — полковник парламентской армии и комендант острова Уайт, где после поражения во второй гражданской войне находился Карл I, когда парламент вел с ним переговоры. Индепендентское командование армии 1 декабря 1648 г. сместило Хэммонда, который был расположен к королю.

Стр. 395. Джон Хоум (1722–1808) — английский драматург.

Стр. 398. Прочь занавес, лик Борджа укрывавший. — Представители рода Борджа в XV–XVI вв. играли видную роль в истории Италии и в борьбе за власть применяли подкупы, убийства. Наиболее известны Александр VI Борджа, папа с 1492 по 1503 г., его сын Чезаре и дочь Лукреция.

Пойнс — персонаж исторической хроники Шекспира «Генрих IV», спутник Фальстафа.

Стр. 404. Линдабрида — героиня средневекового рыцарского романа «Зерцало рыцарства»; ее имя сделалось синонимом возлюбленной.

Стр. 411. Камбиз — древнеперсидский царь (529–522 до н. э.) из династии Ахеменидов.

Стр. 417. …всех трех королевств — то есть Англии, Шотландии и Ирландии.

Thelefus et Peleus… — цитата из произведения Квинта Горация Флакка «Наука поэзии». Телеф — сын Геракла, почитался особенно в Пергаме; Пелей — отец Ахилла. Эти герои греческой мифологии подвергались изгнанию и терпели лишения.

Стр. 418. «Сказки матушки Гусыни» — сборник известных сказок Шарля Перро (1628–1703), которые часто называют «Сказки Перро». Сказки вышли в 1697 г., и упоминание о них в романе — анахронизм.

Киллигру Генри (1613–1700) — английский драматург.

В эпиграфе цитата из «Двух веронцев» Шекспира (акт V, сц. 4),

Стр. 422. Пэджитт Эфраим (1575?—1647) — богослов, автор сочинений об еретических отклонениях от пресвитерианства, среди которых и «Ересеография, или Описание ересей и сект последнего времени» (1645 г.).

Стр. 424. Иеремия — библейский пророк, предвещавший гибель Иудеи.

Стр. 425. Лаван — библейский персонаж, отец Лии и Рахили, жен патриарха Иакова, который, чтобы получить их, работал 14 лет на полях Лавана. Когда Иаков бежал со всем нажитым имуществом, то домашних богов отца взяла с собой Рахиль. Лаван настиг беглецов и обратился к ним с вопросом: «Зачем вы отняли у меня моих богов?»

«Песнь песней» — включенная в библию книга любовно-свадебных песен, авторство которых приписывается царю Соломону (ок. 960–935 до н. э.).

…из «Аркадии» Грина… — Роберт Грин (ок. 1560–1592) — английский писатель, автор пасторального романа «Менафон» (1589 г,), который называли «Аркадия», так как он был написан под влиянием созданного ранее, хотя опубликованного немного позднее, произведения Сиднея (см. прим. к стр. 74).

«Венера и Адонис» — поэма Шекспира (1593).

Стр. 427. Я встречаю тебя… как старший слуга Авраама… — Имеется в виду библейский рассказ о том, как патриарх Авраам послал слугу в Месопотамию, чтобы найти невесту для своего сына Исаака. Слуга встретил невесту у колодца.

Стр. 428. …Давид приказал вылить воду Вифлеемского источника. — По библейскому рассказу, царь Давид во время войны с филистимлянами пожелал напиться из Вифлеемского источника. Трое храбрецов принесли ему воды, но, устыдившись, он не выпил ее, а приказал вылить на землю.

Стр. 436. В эпиграфе цитата из «Отелло» Шекспира (акт V, сц. 1).

Стр, 449. Уэстминстерская ассамблея — то есть парламент, заседавший в Уэстминстере.

Стр. 450. Иезавель — жена израильского царя Ахава (X в. до н. э.), которая толкнула его на идолопоклонство. Библейская легенда говорит о наказании нечестивой Иезавели, которая была убита, а тело ее брошено собакам.

Стр. 452. В эпиграфе цитата из стихотворения Генри Макензи (1745–1831) — английского поэта и романиста.

Стр. 453. Патрик Кэри (ум. в 1651 г.) — поэт и католический деятель, был сыном Генри Кэри лорда Фолкленда (ум. в 1633 г.) — политического деятеля времен Иакова I и Карла I Стюартов.

Стр. 463. В эпиграфе цитата из «Генриха IV» Шекспира, часть I (акт II, сц. 2).

Стр. 470. Иеровоам — царь Израиля; возглавил восстание десяти северных племен против сына царя Соломона Реговоама (или Ровоама) и основал израильское царство; Реговоам — царь Иудеи.

Стр. 476. О, Авессалом, Авессалом, сын мой! — Так, по библейской легенде, воскликнул царь Давид, узнав о смерти своего сына Авессалома.

Стр. 478. В эпиграфе цитата из «Генриха VI» Шекспира, часть II (акт III, сц. 2).

Стр. 479. Гора Галаатская — гора близ Иордана, где происходили битвы с врагами иудеев амалекитянами.

Стр. 480. …«подобно тому, как Гедеон безмолвно шел к лагерю мадианитян…» — Израильский судья Гедеон (см. прим. к стр. 198), прежде, чем напасть на лагерь врагов, пошел туда со своим слугой Фурой, чтобы разведать положение.

Стр. 488. …как в долине Иосафата. — Речь идет о долине близ Иерусалима (иначе Кедронская — по ручью Кедронскому); в библейской книге пророка Иоиля она упоминается как место будущего суда над народами всех стран.

Стр. 490. Ахан был убит, чтобы Израиль мог устоять… — По библейскому рассказу, воин Иисуса Навина Ахан пытался взять часть добычи, захваченной при взятии Иерихона, хотя вся добыча была обещана богу. В наказание Ахан и его семья были побиты камнями, а их трупы и все имущество сожжены.

Стр. 493. Ньюарк — город, расположенный на реке Трент, в Ноттинхемпшире; в годы гражданской войны три раза был осажден и в конце концов взят шотландцами в 1646 г.

Стр. 494. Ну, не потеха ль — так подстроить все… — реплика Гамлета из «Гамлета» Шекспира (акт III, сц. 4).

Стр. 495. Я отхожу спокойно в мир иной… — измененная реплика Норфолка из «Ричарда II» Шекспира (акт I, сц. 3),

Стр. 498. Почтенье власти! Мы должны уважить… — цитата из «Меры за меру» Шекспира (акт V, сц. 1).

Стр. 500. Кэмбел Томас (1777–1844) — английский поэт; цитата из поэмы «Гертруда из Уайоминга» (1809).

Стр. 505. «Евтих упал с третьего жилья». — Имеется в виду библейский рассказ о юноше, который, заснув, упал «с третьего жилья», был поднят мертвым, но апостол Павел воскресил его.

Стр. 513. Силоамская башня — упоминаемая в евангелии рухнувшая башня.

Стр. 515. …Лод поразил царя моавитян мечом длиною в локоть? — По библейской легенде, израильский царь Аод убил тирана Еглома, а затем разбил моавитян, восемнадцать лет угнетавших иудеев.

Стр. 516. В эпиграфе цитата из «Генриха IV» Шекспира, часть I (акт V, сц. 3).

Стр. 518. Зимри. — Раб израильского царя Илы — Зимри — составил заговор, убил царя и его семью, но через семь дней был окружен врагами и погиб в пламени дворца.

…помогла бежать Сисаре… — Военачальник ханаанского царя Сисары (Ханаан — древнее название Палестины) после поражения, нанесенного ему израильтянами, бежал и попытался укрыться в шатре Хевера, но был убит его женой Иаилью.

Стр. 521. И не подобны ли эти люди пяти царям, укрывшимся в пещере Макдаха… — Библейский герой и преемник пророка Моисея Иисус Навин, покоряя Палестину, разбил войска пяти царей аморейских, а когда они хотели укрыться в пещере Макдаха (Македа), он извлек их оттуда и повесил на пяти деревьях.

Джоанна Бейли (1762–1851) — шотландская поэтесса, драматург, связанная со Скоттом узами дружбы.

Стр. 522. Уоппинг — район в Лондоне (на берегу Темзы, близ Тауэра).

Стр. 523. Бык вассанский — в смысле нечестивец; Вассан — округ в Ханаане, захваченный язычниками-аморитянами; славился своими стадами.

Стр. 524. Капитан Бобадил — персонаж из пьесы Бена Джонсона «Всяк в своем нраве».

Стр. 526. Колледж Кайюса — один из колледжей Кембриджского университета, основанный в 1348 г. Эдмундом де Годвилом и реформированный в 1557 (или 1558 г.) доктором Джоном Кайюсом (1510–1573), именем которого часто называется.

Стр. 539. В эпиграфе цитата из трагедии Джона Драйдена (1631–1700) «Дон Себастьян» (1690).

Стр. 541. Бэнбери — город в Оксфордшире; в годы гражданской войны дважды был осажден; по-видимому, имеется в виду сдача Бэнбери, после 11 месяцев осады, 9 мая 1646 г.

Рандуэй-даун — расположен около Оксфорда. Здесь 13 июля 1643 г. роялисты разбили парламентские войска.

Сражение при Дюнкерке — произошло в 1658 г., когда Англия в союзе с Францией воевала против Голландии; Дюнкерк был взят в июне 1658 г. и передан Англии. Карл II вернул его Франции.

Стр. 542. …восстание Бута и Мидлтона… — Речь идет о роялистских выступлениях, связанных с именем Джорджа Бута (1622–1684) и Томаса Мидлтона (1586–1666). После ухода с поста главы государства сына Оливера Кромвеля Ричарда в 1659 г. с целью восстановления монархии Стюартов они выступили против восстановленного Охвостья. Восстание потерпело поражение.

Монк Джордж (1608–1670) — английский генерал. С 1654 г. командовал войсками в Шотландии и в начале 1660 г. перешел границу с целью поддержать сторонников реставрации Стюартов.

Стр. 544. …Майский день благословляй… — Имеется в виду 29 мая 1660 г., день возвращения Карла II Стюарта в Лондон и начала реставрации монархии.

Стр. 546. Ванея — упоминающийся в библии сподвижник царя Давида, начальник его телохранителей и главнокомандующий при царе Соломоне.

Стр. 548. Распутайте крамолы крепкий узел… — цитата из «Короля Иоанна» Шекспира (акт. V, сц. 4).

С. ОРЛОВ М. РАБИНОВИЧ

ОГЛАВЛЕНИЕ

ВУДСТОК, ИЛИ КАВАЛЕР
Предисловие………………………………7

Глава I………………………………………13

Глава II………………………………………26

Глава III……………………………………44

Глава IV………………………………………64

Глава V………………………………………77

Глава VI………………………………………92

Глава VII……………………………………100

Глава VIII……………………………………105

Глава IX………………………………………127

Глава X………………………………………135

Глава XI………………………………………151

Глава XII……………………………………160

Глава XIII……………………………………175

Глава XIV……………………………………186

Глава XV………………………………………203

Глава XVI……………………………………213

Глава XVII……………………………………231

Глава XVIII……………………………………252

Глава XIX……………………………………264

Глава XX………………………………………274

Глава XXI……………………………………294

Глава XXII……………………………………306

Глава XXIII……………………………………325

Глава XXIV……………………………………336

Глава XXV……………………………………350

Глава XXVI……………………………………369

Глава XXVII……………………………………381

Глава XXVIII…………………………………395

Глава XXIX……………………………………418

Глава XXX……………………………………436

Глава XXXI……………………………………452

Глава XXXII……………………………………463

Глава XXXIII…………………………………478

Глава XXXIV……………………………………503

Глава XXXV……………………………………516

Глава XXXVI……………………………………521

Глава XXXVII…………………………………529

Глава XXXVIII…………………………………539

Комментарии…………………………………551


Е. Н. Петровой переведены главы I–XIX, А. Н. Тетеревниковой — Предисловие и главы XX–XXXVIII.

Вальтер Скотт Собрание сочинений в двадцати томах.  Том 18






Пертская красавица, или Валентинов день

ПРЕДИСЛОВИЕ

Труды Кристела Крофтэнгри нашли продолжателей, но хотя за последние годы в печати появилось немало разных работ о шотландских гэлах, однако до сей поры не было сделано ни одной попытки обрисовать нравы, какие могли бытовать среди них во времена, когда «Книга статутов» и наряду с нею страницы летописцев начинают давать нам свидетельства тех трудностей, которые постоянно вставали перед короной, покуда на южной границе ее власти противостоял — едва ли не преобладая над ней — высокомерный дом Дугласов, а Север между тем раздирали на части еще не укрощенная дикость горских племен и дерзкая заносчивость, с какою выдвигали свои притязания иные из их вождей, особенно на далеких окраинах. Достоверный факт, что два могущественных клана выставили каждый по тридцать бойцов, чтобы в битве разрешить свой давний спор пред лицом короля Роберта III, его брата герцога Олбени и всего королевского двора Шотландии в городе Перте в 1396 году нашей эры, видимо, с равной отчетливостью обрисовывает как ярость племенной вражды у горцев, так и упадочное состояние государственной власти в стране, соответственно он и стал осью, на которой могли бы вращаться главные события романтического повествования. Характеры Роберта III, его честолюбивого брата и беспутного сына, казалось, обещали благоприятную возможность создания интересных контрастов, а трагическая судьба наследника престола с ее прямыми последствиями позволяла завершить картину жестокости и беззакония.

Две черты в истории этой битвы-турнира на пертском Лугу — бегство одного из назначенных бойцов и безудержная отвага некоего горожанина, добровольно вызвавшегося за мелкую монету занять его место в смертельном бою, подсказали образы вымышленных персонажей, которым и отведена в романе существенная роль. Изобразить сбежавшего с поля кельта было бы нетрудно, если бы был избран игривый стиль описания. Но автор думал, что получится новее — да и глубже будет интерес, — если удастся привлечь к этому герою некоторое сочувствие, несовместимое с полным отсутствием уважения. Мисс Бейли изобразила труса по природе, который под действием сильной сыновней любви способен вести себя как герой. Казалось возможным представить себе и такой случай, когда человека со слабыми нервами какое-то время поддерживают на высоте чувства чести и ревности, а потом он сразу сдает при таких обстоятельствах, что и самое храброе сердце не отказало бы ему в сострадании.

Спор о том, какие именно кланы на самом деле участвовали в варварской битве на Лугу, вновь оживился после выхода в свет «Пертской красавицы», и, в частности, он подробно разбирается мистером Робертом Маккеем из Турсо в его весьма любопытной «Истории дома и клана Маккеев». Отнюдь не притязая на то, что он в своем исследовании хотя бы частично разрешил вопрос в позитивном плане, этот джентльмен сумел вполне убедительно доказать, что его собственный почтенный род не принимал в деле никакого участия. Маккеи проживали в ту пору, как проживают и ныне, на крайнем севере нашего острова, и вождь их был в те времена столь влиятельным лицом, что его имя и назначенная ему роль не могли быть опущены в первых отчетах о происшествии. Был случай, когда он привел от своего клана четыре тысячи человек в помощь королю против Властителя Островов. Этот историк придерживается мнения, что кланом Кухил Уинтоун называет Камеронов, которые в те времена, кажется, чаще именовались Мак-Юэнами и лишь сравнительно недавно получили прозвание «Камерон», то есть «Кривой Нос» — по недочету на физиономии одного их героического вождя из рода Лохиель. Той же точки зрения придерживается и Дуглас в своей «Книге баронов», где он часто отмечает ожесточенность вражды между кланом Хаттан и кланом Кей, отождествляя второй из них — применительно к событиям 1396 года — с Камеронами. Едва ли возможно окончательно разрешить этот спорный вопрос, сам по себе малоинтересный, особенно для читателей по эту сторону Инвернесса. Уинтоун дает нам для тех двух враждовавших кланов имена «Кланхи-вил» и «Клахиния» — причем второе, возможно, искажено переписчиком. В «Скоти-Хроникон» они даются как Кланкухил и Кланкей. Гектор Боэций пишет «Кланхаттан» и «Кланкей», в чем ему следует Лесли, тогда как Бьюкенен почитает недостойным осквернять свои страницы гэльскими именами этих кланов и только описывает их как два могущественных племени в диком и беззаконном краю по ту сторону Грэмпианских гор. При такой путанице может ли какой-то сассенах надеяться, что ему удастся dare lu-cem?[855] Имя Кланхейл появляется только в 1594 году — в одном из актов Иакова VI. Нельзя ли предположить, что это в конце концов просто искаженное наименование клана Лохиель?

Возможно, читатель не без удовольствия прочтет здесь строки из стихотворного рассказа Уинтоуна:


В тысяча триста девяносто
Шестом году, чтоб в битве просто
Решитьиздавний кровный спор,
Сошлись шотландцы диких гор —
По тридцать с каждой из сторон, —
И каждый местью распален
Всех — шестьдесят Клан Кухквил
Одним из этих кланов был,
Звался другой Клахинийя.
Их возглавляли сын вождя
Ша Ферквариса у одних,
Вождь Кристи Джонсон у других
На тридцать — тридцать с двух сторон,
И каждый злобой распален,
Под монастырскою стеной
Санкт-Джонстона вступили в бой.
Ареной им — приречный луг,
Оружием — кинжал да лук,
Секира да двуострый меч,
И стали — к черту! — сечь да сечь.
Рубились яростно, доколе
Телами не устлали поле.
Чья одолела сторона,
Кому победа зачтена?
Одно я знаю — изнемог
И победитель. Вот итог:
Легло полсотни, остальных
Убрали с поля чуть живых.

Настоятель Лохливена не упоминает ни о бегстве одного из гэльских бойцов, ни о рыцарственной доблести пертского ремесленника, вызвавшегося принять участие в сражении. Однако оба эти происшествия приводятся — несомненно, по традиции — продолжателем Фордуна, чей рассказ излагается такими словами:

«В году господнем тысяча триста девяносто шестом значительная часть северной Шотландии, за горным хребтом, была взбаламучена двумя очумелыми катеранами и их приспешниками, а именно Шебегом с его сородичами из клана Кей и Кристи Джонсоном с его кланом, называемым клан Кухил, их невозможно было умиротворить ни через какие договоры и соглашения, и никакой король или правитель не мог их привести к подчинению, пока благородный и деятельный лорд, Давид Линдсейский и Крофордский, вместе с лордом Томасом, графом Морей, не приложили к этому делу свое усердие и силы и не уладили спор между двумя сторонами таким образом, что те согласились встретиться в некий назначенный день под городом Пертом пред лицом короля, выставив каждый от своего клана по тридцать человек против тридцати противной стороны и сразиться мечами, луками и стрелами, исключая всякое иное оружие или доспехи (кроме двуострых секир), каковая встреча и должна была положить конец их спору и установить мир в стране. Такой сговор весьма понравился обеим сторонам, и в ближайший понедельник, предшествующий празднику святого Михаила, на пертском Северном Лугу перед королем, правителем и великим множеством зрителей они вступили в самую ожесточенную битву, в которой из шестидесяти человек были убиты все, кроме одного со стороны Кланкея и одиннадцати с противной стороны. А еще случилось так, что когда все они собрались на арене битвы, один из них огляделся вокруг, ища пути к побегу, на глазах у всех бросился в Тэй и пересек его вплавь. В погоню за ним кинулись тысячи, но он так и не был схвачен. Оба отряда стояли друг против друга в недоумении и не могли приступить к делу из-за недостачи уплывшего: ибо тот отряд, который был в полном числе, не соглашался, чтобы одного из них исключили, другая же сторона не могла ни за какую награду подрядить кого-либо взамен беглеца. Итак, все стояли в растерянности, сокрушаясь об утрате сбежавшего бойца. И думали уже, что всему делу конец, когда вдруг на середину арены врывается какой-то местный ремесленник, малорослый, но свирепый с виду, и говорит: «Вот я! Кто тут меня наймет, чтобы я вступил в театральное игрище с этими работниками? Я попытаю счастья в этой забаве за полкроны, а сверх того, оговорю лишь одно — что, если я вернусь с арены живой, я буду от кого-нибудь из вас получать довольствие до конца моей жизни, ибо, как говорится, «никто не возлюбит большей любовью, нежели тот, кто отдаст свою жизнь за друзей». Так какой же награды заслуживаю я, готовый отдать свою жизнь за врагов государства и короля?» То, о чем он попросил, было тут же обещано ему и королем и разными вельможами. Тогда тот человек сразу натянул свой лук и, первым послав в противный отряд стрелу, убил одного из бойцов. Тотчас же полетели стрелы туда и сюда, засвистали клинки, засверкали секиры, и как на бойне мясники разделывают быков, так здесь противники неустрашимо рубились в сече. Среди всего их множества не нашлось ни единого, кто по слабости духа или со страху норовил бы, хоронясь за спиной другого, уклониться от этой резни. А тот наймит-доброволец в конце концов вышел из битвы невредим. С той поры Север надолго угомонился, и впредь не бывало, чтобы катераны совершали оттуда свои набеги».

Сцена эта у Боэция и Лесли разукрашена многими цветистыми добавлениями, а у Быокенена соревнующиеся дикие горцы произносят речи по самым признанным образцам из Ливия.

Преданность приемного отца и названых братьев юному вождю клана Кухил, как она изображена в романе, составляет характерную черту клановой верности, чему история Горной Страны дает немало примеров. Известен случай, когда в битве под Инверкийтингом между роялистами и войсками Оливера Кромвеля один приемный отец и семеро его отважных родных сыновей таким же образом пожертвовали собой ради сэра Гектора Маклина из Дьюарта, причем старик отец каждый раз, как падал мертвым один из его мальчиков высылал вперед другого занять его место по правую руку любимого вождя с теми самыми словами, которые позаимствованы отсюда для романа: «Еще один за Гектора!»

Да, чувства могут переходить из поколения в поколение. Покойный генерал Стюарт из Гарта (чья смерть явилась большой потерей для нашей страны) в своем отчете о сражении при Килликрэнки сообщает нам, что Лохиеля сопровождал на поле боя сын его названого брата: «Этот верный приверженец следовал за нами как тень, готовый помочь ему мечом или же прикрыть его своим телом от вражеского выстрела. Вдруг вождь почувствовал, что друга нет рядом с ним, и, оглянувшись посмотреть, что с ним приключилось, увидел его лежащим навзничь с вонзившейся в грудь стрелой. Он умирал и при последнем дыхании лишь успел сказать, что, увидев, как враг, какой-то горец из армии генерала Маккея, целится в Лохиеля из лука, он забежал за его спину и заслонил от немедленной гибели. «Это особого рода долг, — добавляет рыцарственный Дэвид Стюарт, — не так уж часто выполняемый современными нашими адъютантами» (см. «Очерки о горцах Верхней Шотландии», т. I, стр. 65).

Мне остается лишь добавить, что вторая серия «Хроники Кэнонгейта» вышла в свет в мае 1828 года и встретила благосклонный прием.

Эбботсфорд, 15 августа 1831 года

Глава I

Тщеславный римлянин, увидев Тэй,

Воскликнул встарь: «Глядите, Тибр,

                                             ей-ей!»

Но мы в отместку-то ужель не смеем

Их жалкий Тибр сравнить

                        с шотландским Тэем?

Неизвестный автор
Если знатоку-чужеземцу предложат назвать самую живописную и пленительную область Шотландии, он, вероятно, укажет на графство Перт. Да и уроженец всякого другого округа Каледонии, даже если он из понятного пристрастия отведет первое место родному графству, на втором непременно поставит Перт — и тем самым даст его жителям гордое право утверждать, что Пертшир, по непредвзятому суждению, являет собой красивейшую часть Северного королевства. Еще в давние годы леди Мэри Уортли Монтегю, чьи писания отмечены превосходным вкусом, высказала мнение, что в каждой стране самой живописной местностью, с наибольшим разнообразием и полнотой раскрывающей красоту природы, оказывается та, где горы, понижаясь, переходят в холмистые поля или равнину. Так и в Перте можно видеть хоть и не очень высокие, но необычайно живописные холмы. Реки дикими прыжками свергаются с вершин и по таинственным ущельям прокладывают себе дорогу из Горной Страны в Низину. Наверху богатая растительность, вызванная к жизни благоприятными климатом и почвой, сочетается с обычными чертами горного ландшафта, а у подножия холмов рощи, дубравы и заросли кустарника одевают склоны, взбегают по лощинам, взбираются на кручи. В этих отрадных местах путешественник находит то, что Грей или кто-то другой из поэтов назвал «на лоне ужаса почившей красотой».

Благодаря счастливому расположению эта область отмечена самым приятным разнообразием. Ее озера, леса и горы поспорят красотою с любыми, какие встретит путешественник в Верхней Шотландии, но графство Перт, помимо романтических пейзажей, — а иногда и тут же, среди них, — радует глаз еще и полосами плодородной земли, не уступающей богатством даже веселой старой Англии. И немало этому краю довелось увидеть замечательных подвигов и событий — таких, что вошли в историю, и других, интересных для поэта или романиста, хотя память о них сохранило только народное предание. В этих долинах не раз происходили кровавые побоища между саксами Нижней Шотландии и гэльскими кланами, причем зачастую оставалось неясным, кто же одержал победу — закованные в броню рыцари Низины или их противники, горцы в шерстяных плащах.

Помимо красоты расположения, Перт замечателен своей древностью: старинное предание гласит, что он основан римлянами. Гордые победители, говорит оно, соизволили приравнять к Тибру судоходный и куда более величественный Тэй, а в широкой равнине, известной под именем Северного Луга, увидеть сходство с Марсовым Полем. Перт часто избирали своей резиденцией наши государи, правда, у них не было в городе дворца, но они находили цистерцианский монастырь достаточно просторным, чтобы принять их со всем двором. Здесь Иаков I, один из умнейших и лучших королей Шотландии, пал жертвой зависти озлобленной аристократии. Здесь же возник и загадочный заговор Гаури, старинный дворец, где разыгралась эта трагедия, был разрушен лишь совсем недавно. В ревностном внимании к старине, Пертское антикварное общество опубликовало точный план этого исторического здания и в примечаниях, свидетельствующих о тонком и добросовестном исследовании предмета, приводит приуроченный к этому месту рассказ о заговоре.

Один из красивейших пейзажей в Великобритании, а может быть, и во всем мире открывается — или, лучше скажем, открывался — из так называемых Врат Судьи. Это нечто вроде арки, под которой путешественник, покинув Кинросс, должен был проехать после долгого пути по неприглядной и пустынной местности, и тут перед ним с вершины высокого горного кряжа, куда он незаметно поднимался, развертывалась долина Тэя, прорезаемая полноводным и горделивым потоком: и город Перт с двумя прилегающими к нему широкими поймами, или Лугами, с колокольнями и башнями, и горы Монкриф и Кинноул, поднимающиеся вдали красивыми, мягкими уступами, кое-где одетыми лесом, и богатый берег реки с разбросанными по нему изящными строениями, а по краю кругозора — очертания могучих Грэмпианских гор, замыкающих с севера этот восхитительный ландшафт. Новая дорога — в общем, нельзя не признать, значительно улучшившая сообщение — проходит стороной, открывая описанный здесь великолепный вид не так неожиданно: он предстает взору по частям, но, впрочем, это зрелище, даже если мы приближаемся к месту постепенно, остается на редкость красивым. Еще сохранилась, кажется, тропа, ведущая к Вратам Судьи, так что путешественник, сойдя с коня или выйдя из кареты и пройдя несколько сот ярдов пешком, может сравнить подлинную картину с тем эскизом, который мы здесь попытались набросать. Но мы не властны передать (как и он не почувствовал бы) всю прелесть, какую сообщает удовольствию неожиданность, если чудесный вид возникнет перед путником внезапно, в минуту, когда он никак не ожидал чего-либо подобного, никогда не изведал бы он того, что довелось испытать вашему покорному слуге, Кристелу Крофтэнгри, когда он впервые увидел несравненное это зрелище.

К восторгу, охватившему меня, примешивалось еще и ребяческое удивление, ибо мне было тогда не более пятнадцати лет, к тому же мне впервые разрешили отправиться так далеко на моем пони, так что мой восторг усиливало еще и волнующее сознание независимости, не чуждое некоторой тревоге, которую даже самый самонадеянный мальчик невольно почувствует, когда впервые должен будет положиться на собственное разумение. Помню, сам того не ожидая, я осадил лошадку и жадно смотрел на открывшийся вид, точно боясь, что его снимут, как театральную декорацию, прежде чем я успею ясно разглядеть его во всех подробностях или увериться, что любуюсь им наяву. Свыше пятидесяти лет протекло с гой поры, но неповторимая эта картина запечатлелась в моем уме и остается живой и яркой, когда многое из того, что повлияло на мою судьбу, безвозвратно ушло из памяти.

Вот почему, осмелившись занять внимание читателей развлекательной хроникой, я решил открыть ее рассказом, связанным с местностью, так поразившей некогда мое детское воображение. Быть может, я при этом цепляюсь за надежду, что самый пейзаж своим благотворным воздействием вознаградит читателя за недочеты моего письма. Так иная дама воображает, что изящный фарфоровый сервиз придает «букет» посредственному чаю[856]. В ряде писем из Пертшира мне сообщают, что я допустил кое какие мелкие погрешности в именах собственных. Но, несомненно, общее впечатление от долины Тэя и древнего юрода Перта, поднимающего свою седую голову среди тучных пастбищ над сверкающими водами величавой шотландской реки, остается по прежнему столь ярким, что оно оправдало бы и более пламенные выражения, нежели те, какие нашлись у мистера Крофтэнгри — Август 1831 г.

Язадумал начать g поры куда более ранней, чем та, когда происходили примечательные исторические события, упоминавшиеся мною выше, — ибо все, о чем предстоит мне поведать, свершилось в последние годы четырнадцатого столетия, когда скипетр Шотландии держал в благородной, но слабой руке Джон Стюарт, принявший при вступлении на престол имя Роберта III.

Глава II

Пастушки губы — бархата нежней

Не барыня — а та же сладость в ней.

Драйден[857]
Если Перт, как мы отметили, по праву гордится красотами природы, то никогда он не был обделен и другого рода красотою, более притягательной, хоть и не столь долговечной.

Прозываться «Прекрасной девой Перта» означало во все времена высокое отличие, и нужно было обладать поистине замечательной красотой, чтобы заслужить его в городе, где столько девушек могли притязать на эту завидную честь. А в феодальную эпоху, к которой ныне мы хотим привлечь внимание читателя, женская красота ценилась куда больше, чем впоследствии, когда идеи рыцарства стали угасать. У древних рыцарей любовь к женщине была своего рода дозволенным идолопоклонством, с которым могла сравниться страстностью только любовь к небесам, да и то лишь в теории, так как на деле любовь к женщине почти неизменно брала верх. Имя бога и прекрасной дамы сердца запросто призывалось одним дыханием, и служение прекрасному полу вменялось в обязанность жаждущим посвящения в рыцари так же непреложно, как и благочестие. В те времена власть красоты была почти безгранична. Она могла уравнять со знатным вельможей девушку простого звания.

Незадолго до воцарения Роберта III, при его предшественнике, одна лишь красота позволила особе низкого рождения и сомнительной нравственности разделить с королем шотландский престол. И многие другие женщины, менее ловкие или не столь удачливые, начав свой жизненный путь наложницами, достигали высокого положения, — что допускалось и оправдывалось нравами тех времен. Такие примеры могли бы вскружить голову и девице более высокого рождения, чем Кэтрин, или Кейт, Гловер, которая была всенародно признана красивейшей из молодых обитательниц города и окрестностей и чье звание «пертской красавицы» неизменно привлекало к ней взоры юных щеголей, когда королевскому двору случалось обосноваться в Перте или поблизости от него, и добавим, что иной высокородный дворянин, прославившийся воинскими подвигами, так старался щегольнуть красивой посадкой в седле, проезжая по Кэрфью-стрит, мимо окон Саймона Гловера, как не домогался бы победы на турнире, где его искусство могли оценить самые высокородные дамы Шотландии.

Но дочь Гловера-перчаточника (ее отец, как было принято в ту пору среди горожан, получил фамилию по своему ремеслу) не слушала любезностей, которые расточали перед ней вельможные поклонники. И хотя Кэтрин сознавала, конечно, свою привлекательность и не так уж была равнодушна к ней, она стремилась, как видно, одерживать победы только над людьми своего круга. Обладая красотою совсем особого рода! — той, что мы связываем больше с духовной, нежели с телесной сущностью, — она при всей природной доброте и милом нраве казалась скорее замкнутой, чем веселой, даже когда находилась среди равных, а глубокое чувство, с каким отправляла она долг благочестия, наводило многих на мысль, что Кэтрин Гловер затаила желание удалиться от мира и схоронить себя в монастырских стенах. Но если и были у нее подобные мысли, едва ли следовало ожидать, что ее отец, слывший человеком состоятельным и не имевший других детей, с легкостью согласится на такую жертву.

Зато в своей суровости к придворным рыцарям признанная Пертом королева красоты встречала полную поддержку со стороны отца.

— И не гляди ты на них! — говорил он ей. — Не гляди на них, Кэтрин, на этих щеголей! Ну их всех с их резвыми конями и бряцаньем шпор, с их перьями на шляпах и холеными усами! Они не нашего сословия, и не пристало нам родниться с ними. Завтра день святого Валентина, когда каждая птица выбирает себе подружку, но ты не увидишь, чтобы коноплянка свила гнездо в паре с ястребом-перепелятником или малиновка — с коршуном. Мой отец был честным горожанином Перта и владел иглой не хуже, чем я. А случалось подступить войне к воротам нашего славного города, мы откладывали в сторону иглу, и нитки, и замшу, доставали из укромного уголка добрый шлем и щит и снимали со стены над камином длинное копье. Назови мне тот день, когда мэр созывал ополчение, а я или мой отец не явились бы в строй! Так мы жили, девочка моя: трудились, чтоб заработать свой хлеб, и сражались, чтоб защитить свою жизнь. Не нужно мне зятя, который будет мнить о себе, что он лучше меня, а что до лордов и рыцарей, так запомни хорошенько: ты слишком низко стоишь для их законной любви и слишком высоко — для их беззаконной прихоти. А теперь отложи-ка свою работу, дочка, потому что нынче канун святого праздника и нам пора в церковь на вечернюю службу — помолимся, чтобы господь послал тебе завтра хорошего Валентина.

Красавица отложила великолепную перчатку для соколиной охоты, которую вышивала по заказу леди Драммонд, и, надев праздничное платье, приготовилась сопровождать отца в монастырь доминиканцев, примыкавший к Кэрфью-стрит, где они проживали. По дороге Саймон-перчаточник, исконный и почитаемый горожанин Перта, с годами несколько отяжелевший, важно принимал от встречных, и молодых и старых, подобающую дань уважения к своему бархатному полукафтанью и золотой цепи. Равно и перед признанной красотой его дочери, хотя и спрятавшейся под покров скрина [858], склонялись, обнажая головы, и старые и молодые.

Отец и дочь шли рука об руку, а по пятам за ними следовал высокий, стройный юноша в одежде йомена, самой простой, но выгодно обрисовывавшей его изящный стан, тогда как шотландская алая шапочка как нельзя лучше шла к его красивому лицу в рамке густых кудрей. При нем не было другого оружия, кроме трости, так как лицам его состояния (он был подмастерьем у старого Гловера) не полагалось показываться на улице с мечом или кинжалом у пояса — это почитали своим исключительным правом «джекмены», то есть воины-прислужники знатных господ. В свободное от работы время он сопровождал хозяина в качестве слуги или телохранителя, но нетрудно было заметить по его ревностному вниманию к дочери хозяина, что он охотней оказал бы добрую услугу Кэтрин Гловер, чем ее отцу. Впрочем, юноше так и не пришлось показать свое усердие: общее всем чувство уважения побуждало прохожих почтительно уступать дорогу отцу и дочери.

Но вот чаще замелькали в толпе стальные шлемы, береты и перья сквайров, лучников и конных латников, носители этих воинских знаков отличия вели себя куда грубее, чем горожане. Не раз, когда такая особа нечаянно или, может быть, в кичливом сознании своего превосходства на ходу оттесняла Саймона от стены, молодой провожатый перчаточника сразу вызывающе мерил невежу взглядом, как будто рвался доказать на деле свою пламенную готовность услужить госпоже. И каждый раз Конахара — так звали юношу — одергивал его хозяин, давая понять, что нечего ему лезть в драку, пока не приказали.

— Глупый мальчишка! — сказал он. — Или ты мало пожил в моем доме? Неужели ты до сих пор не усвоил, что удар порождает ссору… что клинок режет шкуру так же быстро, как игла прокалывает замшу… и что я люблю мир, хотя никогда не боялся войны, и мне неважно, пройдем мы с дочерью ближе к стене или подальше, лишь бы идти нам тихо и мирно?

В свое оправдание Конахар заявил, что ему дорога честь его хозяина. Но этим он ничуть не успокоил старика.

— Что нам честь? — сказал Саймон Гловер. — Если хочешь остаться у меня на службе, думай о честности, а о чести пусть хлопочут хвастливые дураки, которые носят сталь на пятках и железо на плечах. Если тебе охота щеголять таким убором — милости просим, но не в моем доме и не при мне.

Конахара эта отповедь не утихомирила, а только пуще распалила, но поданный молодою хозяйкой знак — если и впрямь можно было так истолковать чуть поднятый ею мизинец — подействовал сильнее, чем сердитый укор хозяина: юноша сразу утратил воинственный вид, казавшийся для него естественным, и превратился в простого слугу миролюбивого горожанина.

Между тем их небольшую группу догнал худощавый молодой человек, закутанный в плащ, которым он прикрыл или затенил часть лица, как нередко делали в ту пору кавалеры, когда хотели остаться неузнанными или пускались в поиски приключений. Словом, всем своим видом он как бы говорил окружающим: «Сейчас я не желаю, чтобы меня узнавали или обращались ко мне так, точно понимают, кто я. Но я ни перед кем не должен держать ответ, а потому свое инкогнито я храню лишь для видимости, и меня не беспокоит, разгадали вы его или нет». Он поравнялся с Кэтрин, державшей под руку отца, и, замедлив шаг, пошел рядом с нею с правой стороны, как бы присоединяясь к их компании.

— Доброго вечера вам, хозяин.

— «Благодарю, ваша милость, пожелаю того же и вам… Но разрешите попросить вас пройти мимо… Мы идем слишком медленно для вашей светлости… и наше общество слишком низко для сына вашего отца.

— Сын моего отца лучше может об этом судить, почтенный! Мне нужно потолковать кое о чем с вами и с моей прекрасной святой Екатериной — самой прелестной и самой упрямой святой, какая числится в святцах.

— Почтительно напомню вам, милорд, — сказал старый мастер, — что нынче канун Валентинова дня, когда о делах толковать не годится. Пожалуйста, передайте мне через своих людей пожелания вашей милости, и я во всякое время готов вам услужить.

— Сейчас самое подходящее время, — сказал настойчивый юноша, которому его высокое звание позволяло, как видно, ни с кем не церемониться. — Я хочу знать, готов ли тот камзол из буйволовой кожи, который я заказал на днях… А от вас, любезная Кэтрин, — тут он понизил голос до шепота, — я хочу услышать, потрудились ли над ним, как вы мне обещали, ваши нежные пальчики. Но к чему спрашивать? Ведь бедное мое сердце чувствовало укол каждый раз, когда вы делали стежок, расшивая шелком одежду, которая будет покрывать мою грудь. Предательница, как ты ответишь за то, что подвергла пытке сердце, полюбившее тебя так горячо?

— Милорд, — сказала Кэтрин, — я вас убедительно прошу не продолжать эти безумные речи, вам не подобает их говорить, а мне — слушать. Мы люди невысокого звания, но честного обычая, а присутствие отца должно бы защитить девушку от такого обращения — даже со стороны вашей светлости.

Она проговорила это так тихо, что ни отец, ни Конахар не могли разобрать ее слова.

— Хорошо, мой тиран, — ответил настойчивый искатель, — я не стану вам больше докучать, только позвольте мне увидеть вас в вашем окне завтра на рассвете, едва лишь солнце выглянет из-за восточного холма, — дайте мне право быть этот год вашим Валентином.

— Ни к чему это, милорд. Отец совсем недавно говорил мне, что ястреб (а орел тем более) никогда не возьмет себе в подруги скромную коноплянку. Подарите своим вниманием какую-нибудь придворную даму, которой ваш выбор будет к чести, меня же, позвольте мне, ваше высочество, сказать правду, — меня он может только опозорить.

Пока велся этот разговор, они подошли к вратам церкви.

— Полагаю, милорд, здесь вы позволите нам распроститься с вами? — сказал отец. — Вам, я вижу, не очень-то хочется поступиться своим удовольствием ради того, чтобы избавить от огорчений и тревог таких людей, как мы. Но по тому, сколько слуг столпилось у ворот, вы поймете, ваша милость, что в церкви есть и другие, кому даже и вы, милорд, должны оказать почтение.

— Да… почтение! А кто окажет это почтение мне? — сказал высокомерный вельможа. — Жалкий ремесленник и его дочь, для которых даже крупица моего внимания — слишком высокий почет, нагло заявляют мне в лицо, что мое внимание для них позор! Ну, моя королева белой замши и голубого шелка, ты у меня раскаешься!

Пока он бормотал это себе под нос, Гловер с дочерью вошли в доминиканскую церковь, а их провожатый Конахар, стараясь не отстать, задел плечом — быть может, не совсем непреднамеренно — молодого вельможу. Рыцарь, потревоженный в своем неприятном раздумье и, верно, усмотрев тут нарочитое оскорбление, схватил юношу за грудь, притянул к себе, ударил и отбросил прочь. Рассерженный противник, еле оправившись, схватился за бок, точно ища меч или кинжал на том месте, где их обычно носят. Но, не найдя ни того, ни другого, он в бессильной ярости махнул рукой и вошел в церковь. Эти несколько секунд его замешательства молодой вельможа стоял, скрестив руки на груди, и надменно улыбался, точно приглашая его показать, на что он способен. Когда же Конахар вошел в церковь, его противник тщательней прикрыл лицо плащом и поднял над головой перчатку, подавая кому-то условный знак. Тотчас к нему подлетели два человека, которые, так же закрываясь плащами, ждали поодаль сигнала. Они озабоченно пошептались, потом вельможа удалился в одну сторону, а его друзья или приспешники — в другую.

Входя в церковь, Саймон Гловер бросил взгляд на их группу, однако, раньше чем они разошлись, он уже занял место среди молящихся Он преклонил колена с видом человека, отягченного горькими мысля-, ми, но, когда служба пришла к концу, он, казалось, освободился от тревоги, как бывает у того, кто вверился в своих заботах божьему промыслу.

В церкви собралось много знатных кавалеров и дам, и обедню служили с пением, торжественно. Ждали даже самого Роберта III, но приступ недуга, какому он был подвержен, помешал доброму старому королю присутствовать, как обычно, на службе. Когда молящиеся разошлись, Гловер и его красавица дочь задержались у исповедален, чтобы принести покаяние своим духовникам. Так и случилось, что была уже темная ночь и глухо вокруг, когда они по опустелым улицам возвращались к своему жилищу. Большинство горожан давно пришли домой и легли спать. По пути встречались только полуночники да бражники, чванливые и праздные слуги надменной знати, не стеснявшиеся оскорблять мирных прохожих в расчете на безнаказанность, какою они пользовались благодаря влиянию своих господ при дворе.

Быть может, опасаясь встречи с подобным обидчиком, Конахар, подступив к перчаточнику, сказал:

— Хозяин, прибавьте шагу: нас преследуют.

— Преследуют, говоришь? Кто и сколько их?

— Один человек. Закутался в плащ и идет за нами как тень.

— У себя на Кэрфью-стрит я из-за одного человека, кто бы он ни был, не ускорю шаг.

— Но он при оружии, — сказал Конахар.

— Мы тоже, и есть у нас руки и ноги. Неужели, Конахар, ты боишься одного противника?

— Боюсь? — вскричал Конахар, возмущенный таким обвинением. — Вот сейчас увидите, как я его боюсь!

— Теперь ты хватил в другую сторону, глупый мальчишка! Не можешь ты держаться середины. Случай не тот, чтобы лезть нам в драку, хоть мы и не побежим. Ступай с Кэтрин вперед, а я заступлю твое место. Так близко от дома нам не может грозить никакая опасность.

Перчаточник пошел позади и действительно увидел человека, который следовал за ними чуть ли не по пятам, что в таком месте и в такой час не могло не вызвать опасений. Когда они перешли на другую сторону улицы, так же поступил и незнакомец, и стоило им ускорить или замедлить шаг, он тотчас дела! то же. Это ничуть не озаботило бы Саймона Гловера, будь он один. Но в стране, где человек, неспособный сам себя защитить, не очень-то мог положиться на закон, красота Кэтрин могла послужить приманкой для какого-нибудь распутника, замыслившего недоброе. Когда Конахар и вверенная ему красавица достигли наконец порога своего дома и старуха служанка раскрыла перед ними дверь, у мастера отлегло от сердца. Решив, однако, проверить, была ли и впрямь причина для тревоги, он окликнул прохожего, который своим поведением внушал ему беспокойство, а теперь остановился на месте, хотя старался, видимо, держаться в тени.

— А ну, приятель, выходи вперед, нечего в прятки играть! Или ты не знаешь, что того, кто бродит, как призрак, в потемках, заклинают дубиной? Выходи вперед, говорю, и покажись, каков ты есть!

— Что ж, я готов, мастер Гловер, — отозвался низкий, полнозвучный голос. — Могу выйти на свет таким, каков я есть, но хотелось бы мне казаться приглядней.

— Бог ты мой! — вскричал Саймон. — Мне ли не узнать этот голос!.. Так это ты, в собственном своем обличье, Гарри Гоу?.. Разрази меня гром, если ты пройдешь мимо этой двери, не промочив горла! Нет, милок, еще не отзвонил вечерний звон, а и отзвонил бы — нет такого закона, чтоб он разлучал отца с сыном. Заходи, милок! Дороти спроворит нам чего-нибудь поесть, и мы разопьем жбан, перед тем как тебе уйти. Заходи, говорю, моя Кейт рада будет тебя повидать.

К этому времени он уже втащил человека, которого так сердечно приветствовал, прямо в кухню, служившую, впрочем, кроме особо торжественных случаев, также столовой и гостиной. Ее украшали начищенные до блеска оловянные блюда и две-три серебряные чаши, расставленные по полкам, составлявшим некое подобие буфета, или в просторечье «горки». Добрый огонь да яркая лампа разливали вокруг веселый свет и тепло, а вкусный запах кушаний, которые готовила старуха Дороти, отнюдь не оскорблял неизбалованного обоняния проголодавшихся людей.

Непрошеный провожатый стоял теперь среди них на полном свету, и, хоть он не отличался ни красотой, ни особой величавостью, лицо его и фигура были не только примечательны, но чем-то настойчиво привлекали к себе внимание. Росту он был скорее ниже среднего, но широкие плечи, длинные и крепкие руки, весь его мускулистый склад говорили о необычайной силе, которую, видно, поддерживало постоянное упражнение. Был он несколько кривоног, но не настолько, чтоб это можно было назвать телесным недостатком, напротив, этот недочет, казалось, отвечал мощному телосложению, хоть и нарушал его правильность. Гость был одет в полукафтанье буйволовой кожи, а на поясе носил тяжелый меч и нож, или кинжал, словно предназначенный защитить кошелек, который, по городскому обычаю, был прикреплен к тому же поясу. На круглой, очень соразмерной голове курчавились черные густые, коротко подстриженные кудри. Темные глаза смотрели смело и решительно, но в остальных чертах лица сквозили застенчивая робость в сочетании с добродушием и откровенной радостью встречи со старыми друзьями. Лоб Генри Гоу, или Смита (его звали и так и этак), [859]— когда на него не ложилось, как сейчас, выражение робости — был высок и благороден, но нижняя половина лица отличалась менее счастливой лепкой. Крупный рот сверкал крепким рядом красивых зубов, вид которых отлично соответствовал общему впечатлению доброго здоровья и мощной силы. Густая короткая борода и усы, недавно заботливо расчесанные, довершали портрет. Лет ему могло быть не более двадцати восьми.

Вся семья была, как видно, рада старому другу» Саймон Гловер опять и опять крепко пожимал ему руку, Дороти говорила приветливые слова, а Кэтрин непринужденно протянула руку, которую Генри принял в свою тяжелую лапу, собираясь поднести к губам, но после минутного колебания оставил свое намерение из страха, как бы такую вольность не истолковали вкривь. Не то чтобы ему почудилось сопротивление в легкой ручке, неподвижно лежавшей на его ладони, но улыбка и разлившийся по девичьей щеке румянец, казалось, удвоили смущение молодого человека. Подметив, что друг его колеблется, Гловер закричал от всей души:

— В губы, приятель! В губы! Не каждому, кто переступит мой порог, я сделал бы такое предложение. Но, клянусь святым Валентином в канун его праздника, я так рад видеть тебя вновь в славном городе Перте, что, кажется, ни в чем тебе не отказал бы.

Кузнец (могучий горожанин, как ясно из сказанного, был по ремеслу кузнец), получив такое поощрение, сдержанно поцеловал красавицу в губы, а та приняла поцелуй с ласковой улыбкой, скромной, как улыбка сестры, но при этом сказала:

— Я надеюсь, что мы приветствуем в Перте друга, который вернулся к нам раскаявшимся и лучшим, чем был.

Смит держал ее за руку и, казалось, хотел ответить, но затем, точно вдруг оробев, разжал пальцы. Отступив на шаг, как бы в страхе перед тем, что сделал, он зарделся от стыда и удовольствия и сел у огня, но не рядом с Кэтрин, а напротив.

— Ну-ка, Дороти, поторопись со стряпней, хозяюшка. Ты же, Конахар… Но где же Конахар?

— Лег спать, сударь, у него разболелась голова, — неуверенно объяснила Кэтрин.

— Ступай позови его, Дороти, — сказал старый Гловер. — Я не позволю ему так вести себя со мной! Он, видите ли, горец, и его благородная кровь не позволяет ему расстилать скатерть и ставить блюдо на стол! Мальчишка вообразил, что может вступить в наш древний и почтенный цех, не послужив должным образом своему хозяину и учителю по всем правилам честного повиновения! Ступай позови его. Я не позволю ему так передо мной заноситься!

Дороти, кряхтя, полезла по лестнице — вернее сказать, по стремянке — на чердак, куда строптивый ученик удалился так не вовремя. Послышалось брюзжание, и вскоре в кухню сошел Конахар. Его надменное, хоть и красивое лицо горело угрюмым затаенным жаром, и, когда он принялся накрывать на стол и расставлять судки с солью, пряностями и прочими приправами — словом, исполнять обязанности современного лакея, которые обычай тех времен возлагал на ученика, — весь его вид говорил, как он возмущен и как презирает это навязанное ему низменное занятие. Кэтрин смотрела на него с тревогой, как будто опасаясь, что его откровенная злоба усилит негодование отца, но только когда ее глаза перехватили на миг взгляд Конахара, юноша соизволил скрыть свою досаду и, услужая хозяину, Принял смиренный вид.

Здесь уместно отметить, что хотя во взгляде, который Кэтрин Гловер бросила тайком на юного горца, отразилось беспокойство, едва ли внимательней наблюдатель подметил бы в ее отношении к юноше что-либо сверх того, что может чувствовать молодая девушка к товарищу и ровеснику, с которым она находится в постоянном и тесном общении.

— Ты долго странствовал, сынок, — сказал Гловер, как всегда обращаясь к молодому ремесленнику с этим ласковым елевом, хотя вовсе не состоял с ним в родстве. — И, знать, немало рек повидал ты, кроме Тэя, немало красивых городов, помимо нашего Сент-Джонстона.

— Но ни одна река, ни один город и наполовину так не полюбились мне, как Тэй и Перт, да и наполовину так не стоят любви, — ответил Смит. — Уверяю вас, отец, когда я проходил Вратами Судьи и увидел наш город, раскинувшийся предо мной во всей своей красе, точно прекрасная королевна из романа, которую рыцарь находит спящей среди цветов на лесной поляне, я почувствовал себя как птица, когда она складывает усталые крылья, чтобы опуститься в свое гнездо.

— Эге! Ты, стало быть, не прочь изобразить собою поэта? — сказал Гловер. — Что ж, опять заведем наши танцы и хороводы? Наши славные рождественские песни и веселый пляс вокруг майского дерева?

— Для забав еще придет пора, отец, — сказал Генри Смит. — Но пусть рев мехов и стук молота по наковальне — грубоватый аккомпанемент к песням менестреля, я другою музыкой не могу сопровождать их, раз я должен, хоть и слагаю стихи, еще и наживать добро.

— Правильно говоришь! Воистину ты мой сын, — ответил Гловер. — Вижу, тебе удалось кое-что припасти для дальней дороги?

— Наоборот, отец, во время странствия мне удалось неплохо заработать — я продал за четыреста марок свой стальной панцирь, тот, что вы у меня видели. Его взял у меня большой английский начальник, страж восточного рубежа — сэр Магнус Редмен[860], и уплатил мою цену сполна, не торгуясь, когда я дал ему ударить по панцирю со всего размаха мечом. А нищий вор из Горной Страны, когда приценивался к нему, поскупился, не давал мне и двухсот марок, хотя я положил на этот панцирь целый год труда.

— Что это ты вздрогнул, Конахар? — сказал Саймон, обращаясь, как бы между прочим, к горцу-ученику. — Пора тебе научиться делать свое дело, не прислушиваясь к тому, что говорят вокруг! Ну что тебе, если какой-то англичанин нашел дешевой вещь, которая шотландцу показалась слишком дорогой?

Конахар хотел ответить, но, подумав, потупил взгляд и постарался вернуть себе самообладание, покинувшее его, когда кузнец в пренебрежительном тоне заговорил о покупателе из Горной Страны. Генри между тем продолжал, не обращая внимания на юношу!

— А в Эдинбурге я мимоездом продал не без выгоды несколько мечей и кинжалов. Там ждут войны, и, если угодно будет богу послать ее, мой товар оправдает свою цену. Поблагодарим святого Дунстана — он и сам занимался нашим ремеслом. Словом, этот мой приятель, — тут кузнец положил руку на свой кошелек, — был, как вы знаете, довольно тощ и невзрачен четыре месяца назад, когда я пустился в путь, теперь же стал толстым и круглым, как шестинедельный поросенок.

— А этот твой дружок в кожаной одежде да с железной рукоятью — вот он висит рядышком, — он, что же, все время оставался праздным? Ну-ка, мой добрый Смит, признайся по чести, сколько было у тебя драк с той поры, как ты переправился через Тэй?

— Вы обижаете меня, отец, когда задаете такой вопрос, — ответил оружейник, глянув на Кэтрин, — и подумать только, при ком! Я, правда, кую клинки, но пускать их в дело предоставляю другим. Да, да! Я редко держу в руке обнаженный меч, если только не повертываю его на своей наковальне или на точиле, и люди напрасно меня очернили перед вашей дочерью Кэтрин, наговорив, будто я, тихий, мирный горожанин Перта, — драчливый буян и задира! Пусть выйдет вперед самый храбрый из моих клеветников и повторит мне такие слова под Кинноулским холмом, да чтоб не было на поле никого, кроме нас двоих!

— Вот, вот! — засмеялся Гловер. — Тут бы ты и показал нам образец своего терпения и миролюбия… Честное слово, Генри, не строй из себя тихоню — «я же тебя знаю! И что ты косишься на Кейт? Точно она не понимает, что в нашей стране человек должен собственной рукой оборонять свою голову, если хочет спать спокойно! Ну, ну! Разрази меня гром, ежели ты не попортил столько же доспехов, сколько выковал.

— И то сказать, отец Саймон, плох тот оружейник, который не умеет сам проверить, чего стоит его мастерство. Если бы мне не случалось время от времени расколоть мечом шлем или кольчугу, я не знал бы, какую крепость должен я придавать своим изделиям, я бы тогда склеивал кое-как картонные игрушки вроде тех, что не совестятся выпускать из своих мастерских эдинбургские кузнецы.

— Эге, ставлю золотую крону, что у тебя по этому поводу вышла в Эдинбурге ссора с каким-нибудь жги-ветром. [861]

— Ссора! Нет, отец, — ответил пертский оружейник, — я только, сказать по правде, скрестил мечи с одним из ник на утесах Святого Ленарда во славу моего родного города. Вы, надеюсь, не думаете, что я способен затеять ссору с собратом по ремеслу?

— Понятно, нет. Но как же вышел из этого дела твой собрат по ремеслу?

— А как может выйти из доброй драки человек, ежели грудь у него прикрыта листом бумаги? Он, вернее сказать, и не вышел, когда я с ним расстался: он лежал в келье отшельника, ожидая со дня на день смерти, и отец Джервис сказал, что раненый приготовился к ней по-христиански.

— Так… Ну, а больше ты ни с кем не скрестил клинка? — спросил Гловер.

— Да не без того. Я еще подрался с одним англичанином в Берике. У нас опять вышел с ним спор о верховенстве, как у них это зовется (вы, надеюсь, не станете меня корить за эту драку?), и мне посчастливилось ранить его в левое колено.

— Ну что ж, не худо, да благословит тебя святой Андрей!.. А с кем ты еще имел дело? — сказал со смехом Саймон, радуясь подвигам своего миролюбивого Друга.

— В Торвуде я подрался с одним шотландцем, — ответил Генри Смит. — Мы поспорили, кто из нас лучше владеет мечом, а этого, сами понимаете, без пробы не узнаешь. Бедняга потерял два пальца. Не худо для самого тихого мальчугана в Перте который и в руки не берет меча, разве что когда повертывает его под молотом… А что еще ты можешь рассказать нам?

— Пустяк — отлупил одного горца, но это дело такое, что и говорить не стоит.

— За что же ты его отлупил, о миролюбец? — спросил Гловер.

— Сейчас и не упомню, — ответил Смит. — Может, просто за то, что повстречался с ним по южную сторону Стерлингского моста.

— Отлично! Пью за твое здоровье! Ты мне вдвойне любезен после всех этих подвигов… Конахар, пошевеливайся! Наполняй нам чаши, паренек, да налей и себе темно-золотого, мой мальчик.

Конахар с подобающим почтением налил доброго пива хозяину и Кэтрин. Но, сделав это, поставил кувшин на стол и уселся…

— Это что такое?.. Где же твоя учтивость? Налей моему гостю, почтеннейшему мастеру Генри Смиту.

— Пусть мастер Смит сам себе наливает, если хочет пить, — ответил юный кельт. — Сын моего отца и так достаточно стерпел унижений для одного вечера.

— Раскукарекался петушок! — сказал Генри. — Но в одном ты прав, малец: тему впору помереть от жажды, кто неможет выпить без прислужника.

Хозяин, однако, не пожелал принять так снисходительно выходку упрямого подмастерья.

— Слово мое тому порукой и лучшая перчатка, какую только я сделал, — сказал Саймон, — ты ему нальешь из этого кувшина в эту чашу, или не жить мне с тобой под одной крышей!

Услышав такую угрозу, Конахар угрюмо встал и, подойдя к Смиту в ту минуту, когда тот только что взял кружку в руку и поднес ее ко рту, умудрился споткнуться и так незадачливо его толкнуть, что пенящееся пиво расплескалось по лицу, шее и одежде гостя. Смит, несмотря на воинственные наклонности, по природе своей был добродушен, но такую наглость он стерпеть не мог. Когда Конахар, споткнувшийся нарочно, хотел уже выпрямиться, кузнец крепко схватил его за горло — оно оказалось как раз под рукой — и отшвырнул его от себя со словами:

— Случись такое в другом месте, висельник, я оторвал бы тебе напрочь уши, как уже делал не раз с молодцами из твоего клана!

Конахар вскочил на ноги с быстротой тигра, крикнул: «Больше тебе этим не похвастаться!» — выхватил из-за пазухи короткий острый нож и, бросившись на Смита, попытался всадить клинок ему в шею над ключицей. Успей он в этом, рана была бы смертельной. Но тот, кто разжег его ярость, был готов к самозащите и вовремя подбил снизу руку нападавшего, так что лезвие скользнуло по кости, оставив лишь глубокую царапину. Выдернуть у мальчишки кинжал и для безопасности схватить его за руки железной хваткой, мощной, как тиски, для силача кузнеца было делом одного мгновения. Конахар почувствовал себя сразу в полной власти грозного противника, которого сам же распалил. Только что пунцово-красный, он смертельно побледнел и стоял, онемев от стыда и страха, пока Смит, несколько ослабив хватку, не сказал спокойно:

— Твое счастье, что ты не можешь меня рассердить: ты еще мальчик, а я — взрослый мужчина и не должен был тебя раззадоривать. Но пусть это послужит тебе предостережением.

Конахар хотел было ответить, но смолчал и вышел вон из комнаты, прежде чем Саймон опомнился настолько, что мог заговорить. Дороти металась туда-сюда, хлопоча с притираниями и целебными травами. Кэтрин, едва увидев проступившую кровь, потеряла сознание.

— Я пойду, отец Саймон, — мрачно сказал Генри Смит. — Мне бы угадать наперед, что опять, по злому счастью моему, за мною притащатся брань и кровопролитие, когда я хотел бы внести в этот дом только мир и счастье. Не беспокойтесь обо мне — посмотрите на бедную Кэтрин: драка напугала ее чуть не до смерти, и все по моей вине.

— По твоей вине, сынок?.. Виноват этот горец-катеран[862], будь он трижды проклят! Но завтра же он вернется в свои лощины, или придется ему познакомиться с нашей пертской тюрьмой. Покуситься па жизнь гостя в доме своего хозяина! Это разрывает между нами все узы… Дай мне, однако, взглянуть на твою рану.

— Кэтрин! — повторил оружейник. — Взгляните на Кэтрин!

— О ней позаботится Дороти, — сказал Саймон. Неожиданность и страх не убивают насмерть. Иное дело — кинжал или нож. И если она — моя дочь по крови, ты, дорогой Генри, сын моего сердца. Дай мне осмотреть рану. Скин-окл[863] — зловредное оружие в руке горца.

— Для меня он значит не больше, чем коготь дикой кошки, — сказал оружейник, — и сейчас, когда на щеки Кэтрин вернулся румянец, я и сам, увидите, мигом поправлюсь.

Он прошел в угол, где висело маленькое зеркальце, и, быстро вынув из кошелька немного корпии, приложил ее к порезу. Когда он, расстегнув кожаную куртку, обнажил шею и плечи, их мужественная мускулистая лепка удивила бы хоть кого, но еще неожиданней показалась нежность кожи, разительно белой там, где она не загрубела, как на лице и руках, под ветром и солнцем или под жарким дыханием горна. Быстро остановил он корпией кровь и, смыв водой все прочие следы схватки, снова застегнул свою куртку и вернулся к столу, за которым, все еще дрожа, сидела Кэтрин, бледная, но уже оправившаяся после обморока.

— Простите ли вы меня за то, что я, едва воротился домой, тотчас нанес вам обиду? Мальчишка глупо сделал, раздразнив меня, но я оказался еще глупее, дав раззадорить себя такому, как он. Ваш отец не бранит меня, Кэтрин, может быть, и вы меня простите?

— Я не вольна прощать, — отвечала Кэтрин, — там, где не вправе обижаться. Если моему отцу угодно превращать свой дом в место ночных свар, я, хочешь не хочешь, должна при них присутствовать. Может быть, дурно с моей стороны, что я лишилась чувств и тем как будто помешала продолжению схватки. В свое оправдание могу сослаться лишь на то, что совсем не переношу вида крови.

— Так вот как ты встречаешь моего друга после долгого отсутствия! — рассердился ее отец. — Друга, сказал я? Нет, моего сына! Его едва не зарезал человек, которого я завтра же прогоню из нашего дома, а ты разговариваешь с ним так, точно он провинился, когда отшвырнул от себя змею, норовившую его ужалить!

— Я не берусь, отец, — возразила девушка, — рассудить, кто прав и кто виноват в этой драке. Я даже не сумела разобрать, кто напал, а кто защищался. Но, конечно, наш друг мастер Генри не станет отрицать, что он только и дышит борьбою, кровью и ссорами. Он не может слышать о другом оружейнике, не ревнуя его к своей доброй славе, и должен непременно подвергнуть его доблесть испытанию. А когда видит драку, непременно должен в нее вмешаться. Если перед ним друзья, он с ними дерется из любви и ради чести, если враги — из ненависти и ради мести. А если не друзья и не враги, он с ними дерется потому, что они оказались на том или на этом берегу реки. Дни его жизни — дни битвы, а по ночам он, верно, повторяет свои подвиги во сне.

— Дочка, — сказал Саймон, — ты слишком байка на язык! Споры и драки — мужское дело, не женское, и не пристало девице думать или говорить о них.

— Но если мы против воли становимся их свидетельницами, — возразила Кэтрин, — трудно ждать от нас, чтобы мы думали и говорили о чем-нибудь другом. Я поручусь вам, отец, что этот доблестный горожанин из Перта — чуть ли не самый добрый человек из всех, кто проживает в стенах нашего города, что он скорее согласится сделать крюк в сто ярдов, чем наступит на червя, что умышленно убить паука ему так противно, как если бы он, кузнец, был родичем светлой памяти короля Роберта, [864] что перед своим путешествием он подрался в последний раз с четырьмя мясниками, которые хотели зарубить несчастную дворнягу, в чем-то провинившуюся на бойне, и сам едва избежал той участи, какая угрожала псу. Я поручусь к тому же, что никогда бедняк не пройдет мимо дома богатого оружейника, не получив еды и подаяния. Но что в том проку, если его меч плодит столько же голодных вдов и сирот, сколько их одаривает его кошелек?

— Да нет же, Кэтрин, послушай сперва, что скажет тебе отец, а потам обрушивайся на моего друга с упреками, которые звучат как будто бы разумно, но на деле не вяжутся ни с чем, что творится вокруг нас. На что же, — продолжал Гловер, — съезжаются смотреть король со всем своим двором, и наши рыцари и дамы, и даже сами наши аббаты, монахи и священники? Не на то ли, как будут вершиться перед ними доблестные бои храбрых рыцарей на арене турнира? И разве не оружием и кровопролитием добываются там честь и слава? Чем же то, что творит в своем кругу наш добрый Генри Гоу, отлично от деяний этих гордых рыцарей? Слышал ли кто, чтобы он когда-либо употреблял во зло свое искусство и силу — чинил бы кому-либо вред, угнетал бы кого? И кто не знает, как часто применял он их в защиту правого дела и на пользу родному городу? И не должна ли ты мнить себя отмеченной славой и почетом, когда тебе, из всех женщин, отдано такое сердце и такая сильная рука? Чем самые высокородные дамы гордятся превыше всего, если не отвагой своих рыцарей? И разве самый доблестный муж в Шотландии больше совершил славных дел, чем мой сын Генри, хоть он и невысокого сословия? Разве не известен он и в Горной Стране и в Низине как лучший оружейник, когда-либо ковавший меч, и самый храбрый воин, вынимавший его из ножен?

— Дорогой мой отец! — отвечала Кэтрин. — Если разрешается дочери это сказать, вы сами себе противоречите. Благодарите бога и его святых, что мы — люди мирной жизни и что на нас даже и не смотрят те, кого их знатность и гордость склоняют искать себе славы в злых делах, именуемых у знатных и надменных рыцарством. Ваша мудрость признает, что нелепо нам было бы рядиться в их пышные перья и блестящие одежды, — зачем же нам усваивать их пороки? К чему нам перенимать бессердечную гордость и нещадную жестокость знати, для которой убийство — не только забава, но и предмет тщеславного торжества? Пусть те, кто рождены для этой кровавой чести, гордятся и услаждаются ею, мы же, не проливавшие крови, можем с чистым сердцем сострадать их жертвам. Слава богу, что мы — невысокого рода, это спасает нас от искушения. Но извините меня, отец, если я преступила свой дочерний долг, оспаривая ваши взгляды, которые разделяет множество людей.

— Нет, дочка, ты для меня слишком речиста, — сказал отец, несколько рассерженный. — Я всего лишь бедный ремесленник, я только и умею различить, какая перчатка на левую руку, какая на правую. Но если ты и впрямь хочешь, чтобы я тебя простил, скажи что-нибудь в утешение моему бедному Генри. Он сидит смущенный и подавленный твоею отповедью и этим потоком укоров, он, для кого звук трубы был всегда как приглашение на праздник, сражен погудкой детского свистка.

И в самом деле, оружейник, слушая, как его любезная столь невыгодно расписывает его нравственный облик, скрестил руки на столе и уткнул в них голову с видом глубокого уныния, чуть ли не отчаяния.

— Я хотела бы, мой дорогой отец, — отвечала Кэтрин, — чтобы небо разрешило мне подать утешение Генри, не погрешив против святой правды, за которую я ратовала только что. Я могла бы — нет, я обязана это сделать, — продолжала она, и так глубок, так проникновенен был ее голос, а лицо светилось такой необычной красотой, что речь ее в ту минуту зазвучала чем-то очень похожим на вдохновение. — Когда языку, даже самому слабому, назначено провозгласить правду божью, ему всегда дозволено, объявляя приговор, возвестить и милосердие… Встань, Генри, воспрянь духом, благородный, добрый и великодушный, хоть и заблудший человек! Твои пороки — это пороки нашего жестокого и безжалостного века, твои достоинства принадлежат тебе самому.

С этими словами она схватила руку кузнеца и вытащила ее из-под его головы. Как ни мягко было ее усилие, Генри Гоу не мог ему противиться: он поднял к ней свое мужественное лицо, а в глазах его стояли слезы, вызванные не только обидой, но и другими чувствами.

— Не плачь, — сказала она, или нет, плачь., но плачь как тот, кто надеется. Отрешись от двух грехов — гордости и злобы, которые легче всего овладевают тобою… Откинь от себя проклятое оружие — ты слишком легко поддаешься роковому соблазну поднимать его для убийства.

— Вы напрасно говорите мне это, Кэтрин, возразил оружейник. — Я, правда, могу стать монахом и удалиться от мира, но пока я живу в миру, я должен заниматься своим ремеслом, а коль скоро я кую мечи и панцири для других, я не могу не поддаться соблазну пустить их в дело. Вы бы не корили меня так, когда бы ясно понимали, что воинственный дух неразрывно связан для меня со средствами, которыми я добываю свой хлеб, а вы мне ставите его в вину, забывая, что он порожден неизбежной необходимостью! Когда я креплю щит или нагрудник, чтобы они предохраняли от ран, разве не должен я постоянно помнить, как и с какою силой будут по ним наноситься удары? И когда я кую клинок и закаляю его для войны, возможно ли при этом даже и не вспомнить, как им орудуют?

— Тогда отбрось его прочь от себя, дорогой мой Генри! — с жаром воскликнула девушка, стиснув в обеих своих тонких ручках мощную, тяжелую, натруженную руку оружейника и с трудом ее приподнимая, чему он не противился, но едва ли и помог по доброму желанию. — Отринь, говорю я, то искусство, в котором таится для тебя ловушка. Отрекись от него, не выковывай больше вещей, предназначенных для того, чтобы сокращать человеческую жизнь, и так слишком короткую для покаяния, не выделывай и тех, что обеспечивают человеку безопасность и тем самым поощряют его на убийство, тогда как иначе страх помешал бы ему подвергать себя опасности. Для нападения куешь ты оружие или для защиты — все равно это греховно, раз твой буйный и неистовый нрав вовлекает тебя при этом в соблазн. Брось навсегда изготовлять оружие какого бы то ни было рода, заслужи у неба прощение, отрекшись от всего, что вводит в грех, к которому ты наиболее склонен.

— А чем же, — пробурчал кузнец, — стану я зарабатывать себе на жизнь, когда откажусь от оружейного искусства, которым Генри из Перта известен от Тэя до Темзы?

— Самому твоему искусству, — сказала Кэтрин, — можно найти применение невинное и похвальное. Когда ты дашь зарок не ковать мечи и панцири, у тебя останется возможность создавать безобидный заступ, и не менее почтенный и полезный сошник, и многое, что помогает поддерживать жизнь и облегчает ее человеку. Ты можешь выделывать замки и засовы, которые оберегают имущество слабых от сильного и наглого. Люди по-прежнему будут приходить к тебе и оплачивать твой честный труд…

Но здесь Кэтрин прервали… Отец слушал до сих пор ее проповедь против войны и турниров не без сочувствия: правда, эти взгляды были новы для него, тем не менее они ему не показались совсем уж неверными. Он, сказать по правде, и сам хотел бы, чтоб его будущий зять не рисковал без нужды головой: обладая редкой отвагой и огромной силой, Генри Смит и впрямь слишком охотно шел навстречу опасности. Поэтому Гловер был бы рад, если бы доводы Кэтрин произвели свое действие на ее почитателя. Ибо Саймон знал, что тот настолько же мягок, когда владеют им добрые чувства, насколько бывает свиреп и неукротим, если подступить к нему с враждебными речами «ли угрозами. Но тут красноречие дочери пошло вразрез с видами отца, в самом деле, чего ради она вдруг пустилась уговаривать его будущего зятя, чтобы он оставил свое ремесло, дававшее по тем временам в Шотландии всякому, кто был ему обучен, более верпую выгоду, чем любой другой промысел, а уж Генри из Перта такой доход, каким не мог похвастаться ни один оружейник в стране! Саймон Гловер гордился дружбой с человеком, который так превосходно владел оружием: отважно им владеть — кто же не кичился этим в тот воинственный век? Но он и сам был бы не прочь отвратить Генри-кузнеца от его обычая чуть что хвататься за меч. Однако когда его дочь стала внушать оружейнику, что быстрее всего он придет к миролюбию, если откажется от выгодного ремесла, в котором он не знал соперников и которое вследствие постоянных войн между государствами и раздоров между частными людьми давало ему большой и верный заработок, — тут Саймон Гловер не мог сдерживать долее свой гнев. Едва Кэтрин посоветовала своему поклоннику заняться изготовлением орудий для сельского хозяйства, как старый Гловер, обретя наконец чувство правоты, которого ему недоставало поначалу, перебил ее:

— Замки и засовы, сошники да бороны!.. А почему не печные решетки, рашперы и калросские пояски? Да он превратится в осла, который станет возить на себе свой товар по стране, а ты будешь другим ослом, который водит того на поводу. Эх, девочка моя, разум, что ли, покинул тебя? Или ты думаешь, люди в наши дни выложат тебе серебро за что-нибудь, кроме того, что им поможет защитить свою жизнь или убить врага? Нам, мужчинам, нужен меч, чтобы в любую минуту мы могли постоять за себя, глупая ты девчонка, а не плуг, чтобы обрабатывать землю под посев, когда мы, может быть, и не увидим, как он взойдет. А хлеб насущный… Кто силен, тот берет его силой и живет в довольстве, кто слаб, тот его выращивает для других, а сам помирает с голоду. Благо человеку, если он, как мой достойный сын, может добывать свой кусок хлеба иначе, нежели острием того меча, который он кует. Проповедуй ему мир сколько пожелаешь — на это я никогда не скажу тебе «пет», но предлагать первому оружейнику Шотландии, чтоб он бросил ковать мечи, секиры и латы… да это самого терпеливого человека приведет в бешенство! Уходи с моих глаз!.. А утром, если тебе посчастливится увидеть Генри-кузнеца (хоть ты своим обхождением с ним никак того не заслужила), то, прошу тебя, не забывай: перед тобою человек, которому нет равного среди шотландцев в искусстве владеть палашом и боевой секирой и который может, не нарушая праздников, заработать пятьсот марок в год.

Дочь, выслушав слова отца, сказанные таким повелительным тоном, низко поклонилась и, не промолвив ни слова, удалилась в свою спальню.

Глава III

Кто этот Смит? Пусть рыцарь, лорд, —

                                       но прадед — 

Был тот, кто с молотом кузнечным ладит.

Верстиган
Сердце оружейника, переполненное самыми противоречивыми чувствами, билось так сильно, что, казалось, вот-вот разорвет кожаное полукафтанье, под которым оно было заключено. Он встал, отвернулся и не глядя протянул Гловеру руку, точно не желал, чтобы тот прочел на его лице волнение.

— Нет, пусть меня повесят, если я так с тобою расстанусь, друг! — сказал Саймон, хлопнув ладонью по раскрытой руке оружейника. — Я еще добрый час не пожму тебе руку на прощание. Подожди минутку, друг, и я тебе все разъясню, и, уж конечно, две-три капли крови из царапины да два-три словца, оброненных глупой девчонкой, не разлучат отца с сыном, когда они так долго не виделись. Посиди немного, если ты желаешь благословения отца и святого Валентина. Тем более что нынче у нас, как нарочно, канун его праздника.

Вскоре зычный голос Гловера кликнул старую Дороти. Послышался звон ключей, тяжелые шаги вверх и вниз по лестнице, и Дороти предстала наконец пред гостем, неся три больших стакана зеленого стекла — но тем временам редкую и ценную диковину, — а следом явился и сам хозяин с огромной баклагой в руках, вмещавшей добрые три кварты — не то что бутыль наших упадочных дней!

— Отведай этого вина, Генри, оно старей меня раза в полтора. Его прислал в подарок моему отцу верный Краббе, фламандский механик, который так отважно вел защиту Перта в малолетство Давида Второго. У нас, перчаточников, всегда хватает дела во время войны, хоть мы и меньше имеем к ней отношения, чем вы, работающие с железом да сталью. Мой отец сумел удружить старому Краббе — расскажу тебе при случае, чем и как и сколько лет пришлось хранить эти сулеи под землей, чтоб не добрались до них загребущие руки южан. Итак, осуши чашу за упокой души моего почтенного отца — да простятся ему все грехи! Дороти, выпей и ты запомни его души и уходи к себе на чердак. Я знаю, у тебя ушки на макушке, голубушка, но мне нужно сказать Генри Смиту, моему названому сыну, кое-что такое, чего никто, кроме него, не должен слышать.

Дороти не стала спорить и. храбро осушив стакан, или, вернее, кубок, удалилась, как велел хозяин, в свою спаленку. Друзья остались одни.

— Я сожалею, друг Генри, — сказал Сайион, наполняя стаканы себе и гостю, — от всей души сожалею, что моя дочка упорствует в своей нелепой дури, но сдается мне, ты еще можешь поправить дело. Зачем тебе приходить сюда, бряцая мечом и ножом, коли девчонка по глупости своей не переносит их вида? Забыл ты разве, что вы с нею повздорили еще до твоего отъезда из Перта, потому что ты непременно хотел ходить вооруженным, точно какой-нибудь подлый латник на службе у знатной особы, а не честный и мирный горожанин? Впрочем, и приличному горожанину нередко приходится вооружаться, когда гудит общинный колокол и призывает нас выступить в полном воинском облачении.

— Добрый мой отец, моей вины тут нет. Не спел я сойти с коня, как побежал сюда сказать, что вернулся. Я думал спросить у вас совета, как мне стать на этот год Валентином госпожи Кэтрин, если это не противно будет вашему желанию, и тут я услышал от госпожи Дороти, что вы отправились послушать обедню у Черных Братьев. Вот я и решил пойти туда же — отчасти ради того, чтобы послушать одну с вами службу, отчасти же — да простят мне пречистая дева и святой Валентин — чтобы взглянуть на ту, которая обо мне и думать не желает. А когда вы входили в церковь, мне показалось, будто два-три опасных с виду человека сговариваются между собой, поглядывая на вас и на нее, и среди них, между прочим, сэр Джон Рэмории, которого я сразу узнал, даром что он переоделся и надвинул бархатный колпак на самые глаза да епанчишку напялил плохонькую, точно у слуги… Вот я и подумал, отец Саймон, что вы для драки стары, а этот щенок из горцев еще слишком молод, так пойду ка я потихоньку за вами следом, а тою штукой, что висит у меня на боку, я живо образумил бы всякого, кто посмел бы вас побеспокоить. А там, как помните, вы сами углядели меня и затащили к себе. Не получись оно так, уверяю вас, я не показался бы на глаза вашей дочери иначе, как в новом кафтане, сшитом в Берике по новейшему покрою, и не появился бы я перед нею при оружии, которое так ей противно. Хоть, сказать по правде, из-за разных недоразумений столько людей со мною в смертельной вражде, что мне скорей, чем кому другому в Шотландии, надо расхаживать по вечерам с оружием.

— Глупая девчонка об этом и не думает, — сказал Саймон Гловер. — Не хочет понять, что в нашей дорогой Шотландии каждый почитает своим особливым правом и долгом мстить самому за все свои обиды. Но, Гарри, мальчик мой, позволь мне тебя пожурить: зачем ты так близко принимаешь к сердцу ее речи? Я видел не раз, что с другими девицами ты куда как смел, — что же ты с нею так тих и язык у тебя точно на привязи?

— Потому что она не очень-то похожа на других девиц, отец… Потому что она не только красивей других, но и разумней, выше, недоступней и будто бы вылеплена из лучшей глины, чем все мы, чем всякий, кто смеет к ней приблизиться. У майского дерева я перед девицами лицом в грязь не ударю, но когда подступаю к Кэтрин, я чувствую себя земной, грубой, злой тварью, едва достойной взглянуть на нее, не то что возражать на ее укоры.

— Не выйдет из тебя хорошего купца, Гарри Смит, — отвечал Саймон. — Ты слишком дорого даешь за чужой товар. Кэтрин славная девочка и мне она дочь, но если ты своею робостью и лестью делаешь из нее самодовольную спесивицу, не дождаться нам, ни тебе, ни мне, исполнения наших желаний.

— Я и сам того порою боюсь, отец, — сказал Смит, — потому что сознаю, как недостоин я Кэтрин.

— А ты ухватись-ка за нитку с другого конца, — сказал Гловер. — Посмотри-ка на дело нашими глазами, друг мой Смит: подумай, нам-то каково, Кэтрин и мне. Подумай, как осаждают бедняжку с утра до ночи и кто осаждает — хоть окна затворяй да дверь запирай! Сегодня к нам подступил один человек — такая высокая особа, что и сказать страшно… Да! И открыто выразил свое недовольство, когда я не позволил ему любезничать с моею дочерью прямо в церкви, пока священник служил обедню. А другие и того безрассудней. Иной раз я готов пожелать, чтобы Кэтрин была не такой уж красивой и не вызывала этих опасных восторгов, или хоть не такой святой — чтобы стала она обыкновенной женщиной и был бы ей мил верный Генри Смит, который сможет защитить свою жену от любого чванливого рыцаря при шотландском дворе.

— Когда не так, — сказал Генри Смит, простирая руку, такую могучую, что она могла бы принадлежать исполину, — пусть никогда не поднять мне молота над наковальней! Эх, свершиться бы моему желанию, красавица Кэтрин увидала бы тогда, что ничего тут нет худого, если мужчина умеет постоять за себя и за свою жену. Но сдается мне, весь мир в ее глазах — огромный монастырь, и все, кто в нем живет, должны, по ее понятиям, вести себя как на нескончаемой обедне.

— Да, в самом деле, — сказал Гловер, — она оказывает странное влияние на каждого, кто к ней приблизится… Взять хоть этого молодого горца, Конахара, что сидит у меня на шее уже не первый год, — он, ты видел сам, горяч и заносчив, как все его родичи, а Кэтрин, стоит ей палец поднять, сразу подчинится — ей одной, больше никто в доме с ним не сладит! Она положила немало труда, чтоб отвадить его от грубых обычаев Горной Страны.

Гарри Смит заерзал на стуле, поднял свою кружку, опять ее поставил и наконец сказал:

— Черт бы его взял, этого щенка и всех его сородичей горцев! Разве это дело для Кэтрин — наставлять такого парня? С ним будет, как с тем волчонком, которого я попробовал как-то сдуру приручить заместо собаки. Все его похваливали до тех пор, пока в недобрый час я не отправился с ним прогуляться на Монкрифский холм, там он вдруг накинулся на отару лэрда и так похозяйничал, что мне пришлось бы ох как пожалеть, не нуждайся лэрд о ту пору в доспехах. Я только диву даюсь, как это вы, отец Гловер, разумный человек, держите у себя молодого горца — очень, надо признаться, пригожего — и допускаете такую близость между ним и Кэтрин! Точно, кроме вашей дочери, не нашлось бы никого ему в наставницы.

— Фу, сынок, и не стыдно тебе? — укорил друга Саймон. — Вздумал ревновать к несчастному мальчишке, которого я приютил у себя (уж скажу тебе правду), потому что в родных горах ему жилось не сладко.

— Эх, отец Саймон, — возразил Смит, разделявший все предрассудки, свойственные горожанам тех времен, — когда б я не боялся вас обидеть, я сказал бы, что зря вы якшаетесь со всякой шушерой за пределами города.

— Мне надо получать кожу откуда ни на есть, мой милый Гарри, а горцы ее поставляют всякую — оленью, сайгачью, козью, и по сходной цене.

— Еще бы не по сходной, — отрезал Гарри, — торгуют сплошь краденым…

— Ну, ну… пусть даже и так, не мое это дело, где и как они бьют зверя, лишь бы мне кожа была. Словом, я по некоторым соображениям согласился оказать услугу отцу Конахара и взять юношу к себе. Он не настоящий горец и не во всем разделяет грубые воззрения своих сородичей глунами. Да к тому же я не часто видел его таким дикарем, каким он себя показал только что.

— Могли бы и вовсе не увидеть, покуда он ненароком не прирезал бы кого-нибудь, — ответил Смит все так же ворчливо.

— И все же, если ты того желаешь, Гарри, я забуду все прочее и завтра же с утра отправлю бродягу искать себе другое жилье.

— Что вы, отец! — сказал Смит. — Неужели вы полагаете, что Гарри Гоу сколько-нибудь думает об этом щенке, об этой дикой кошке? Да он для меня — что зола из горна! Плевал я на него, уверяю вас, хотя бы весь его клан подступал к Сапожным Воротам [865] с боевым своим кличем и ревом волынок! Увидав перед собой полсотни мечей и щитов, они, поверьте мне, бросятся назад быстрее, чем пришли. Но признаюсь, хоть и глупые это слова, не нравится мне, что паренек так много бывает с Кэтрин. Не забывайте, отец

Гловер: при вашем ремесле у вас всегда хватает дела для рук и для глаз, вы все внимание должны отдавать работе, даже когда на этого лоботряса вдруг найдет трудолюбие, что случается с ним, вы знаете сами, не часто.

— Что правда, то правда, — сказал Саймон, — он все перчатки кроит на правую руку и еще ни разу в жизни не сработал пары.

— Да, слева «резать кожу» он понимает по-своему, — заметил Генри. — Но, с вашего позволения, отец, я сказал бы так: работает ли он или празднует лентяя, у него глаза не припухли от жара… и руки не в ожогах от раскаленного железа, не загрубели, орудуя молотом… и волосы не порыжели от дыма, что валит из горна, не стали больше похожи на шерсть барсука, чем на то, что пристало доброму христианину покрывать шляпой. Пусть Кэтрин — самая хорошая девушка, какая только живала на свете, а для меня она лучшая из лучших в Перте, — все же она, конечно, понимает, в чем разница между одним мужчиной и другим, и видит, что сравнение не в мою пользу.

— Ну, от всего сердца за твое здоровье, Гарри, сынок! — начал старик, наполняя кубки собеседнику и себе. — Вижу я, что ты хоть и добрый кузнец, а не ведаешь, из какого металла куют женщин. Будь смелее, Генри, держись не так, точно тебя ведут на виселицу, а веселым молодцом, который знает себе цену и не упадет, сраженный насмерть, даже перед самой лучшей внучкой, какой могла когда-либо похвалиться Ева. Кэтрин — женщина, как и ее мать, и ты судил бы глупо, если бы решил, что их всех привлекает только то, что пленяет глаз. Надо пленить еще и слух, друг ты мой, женщине нужно знать, что тот, к кому она благоволит, отважен и полон сил и мог бы снискать любовь двадцати красавиц, хотя домогается ее одной. Поверь старику, женщины больше следуют чужому суду, чем собственному мнению. Если спросит моя Кэтрин, кто самый храбрый мужчина в Перте, кого ей назовут, если не Гарри Смита?.. Кто лучший оружейник, когда-либо ковавший оружие на наковальне?

Опять же он, Гарри Жги-ветер!.. Кто самый лихой плясун у майского дерева?.. Все он, богатырь-кузнец… Сочинитель самых забавных баллад? Да кто, как не Гарри Гоу! А кто у нас первый борец, первый мастер в игре мечом и щитом? Кто король оружейных смотров… укротитель бешеных коней… усмиритель диких горцев? Все ты, ты… не кто иной, как ты!.. Так неужели Кэтрин предпочтет тебе мальчишку из Горной Страны?.. Еще что! Пусть ка сделает она стальную перчатку из пыжиковой шкуры. Говорю тебе, Конахар для нее ничто. У нее одно желание: не дать черту завладеть законной своей добычей — ни этим пареньком, ни всяким другим уроженцем Горной Страны. Благослови ее господь, мою бедную девочку, она, когда могла бы, весь свет обратила бы к более чистому образу мыслей!

— Ну, здесь-то у нее наверняка ничего не выйдет, — сказал Смит, который, как читатель, верно, заметил, не очень-то благоволил к соседям-горцам. — В этом споре я ставлю не на Кэтрин, а на Старого Ника, своего знакомца, — мы с ним как-никак работаем оба с огнем: черт непременно заполучит горца, уж поверьте!

— Да, но у Кэтрин, — возразил Гловер, — есть союзник, с которым ты мало знаком. За юного головореза взялся сейчас сам отец Климент, а этому черт не страшен: ему сто чертей — что для меня стадо гусей.

— Отец Климент? — молвил Смит. — У нас тут что ни день, то новый святой, в богоспасаемом нашем Сент-Джонстоне! Во имя той дубинки, что поколотит всех чертей, объясни ты мне, кто он такой. Какой-нибудь пустынник, который упражняется для своего дела, как борец для арены, и приводит себя в боевую готовность постом и покаянием, — так, что ли?

— В том-то и диво, что нет, — ответил Саймон. — Отец Климент ест, пьет и живет как все мы, грешные, а притом строго соблюдает предписания церкви.

— Ага! Понимаю. Здоровенный поп из тех, что больше помышляют о мирских благах, чем о благостыне: крепко выпивает на провотах мясоеда, чтоб достойно встретить великий пост, думает In principio [866] о наслаждении… и состоит духовником самых красивых женщин в городе.

— Опять ты промахнулся, Смит. Поверь мне, у нас с дочкой верный нюх на ханжу, будь то постник или жирный пустосвят. Но отец Климент ни то и ни другое.

— Так что же он собой представляет, ответьте, ради господа бога!

— Он либо неизмеримо лучше, чем половина всех его собратьев в Сент-Джонстоне вместе взятых, либо же настолько гнусней самого гнусного из них, что грех и позор давать ему пристанище в нашей стране.

— Думается, нетрудно распознать, то ли он или другое, — сказал Смит.

— Удовольствуйся, друг мой, таким разъяснением, — ответил Саймон. — Если судить об отце Клименте по его словам и делам, то нельзя не признать его самым лучшим, самым добрым человеком на земле, подающим каждому утеху в горе, благой совет в трудный час, ты его назовешь надежным водителем богатого, верным другом бедняка. Если же послушать, что говорят о нем доминиканцы, то он, благослови нас боже, — Гловер истово перекрестился, — «злейший еретик, которого следует через земной огонь отправить в огонь преисподней».

Смит тоже перекрестился и воскликнул!

— Пресвятая Мария! Как же это, отец Саймон, вы, такой добрый и разумный — вас люди так и называют: мудрый Гловер из Перта, — а дозволили дочери избрать духовным пастырем человека, который — да оградит нас рать святая! — может быть, состоит в союзе с нечистым! Вспомните, кто, как не священник, вызвал дьявола во время обедни, когда у Ходжа Джексона смело ветром дом?.. А в то утро, когда снесло наш великолепный мост, разве дьявол не явился на середине Тэя, облаченный в стихарь священника, и не прыгал по волнам, как форель?

— Являлся он или нет, сказать не могу, — ответил Гловер. — Знаю только, что я его не видал. А что касается Кэтрин, то никак нельзя утверждать, что она избрала своим духовным пастырем отца Климента, коль скоро ее исповедует старый доминиканец, отец Франциск, и не далее, как сегодня, она получила у него отпущение грехов. Но женщины бывают подчас своевольны, и она — признаюсь тебе — советуется с отцом Климентом чаще, чем мне бы хотелось. Однако когда я сам завожу с ним беседу, он мне представляется таким добрым, святым человеком, что я готов ему доверить и свое спасение. Правда, о нем идет дурная молва среди доминиканцев. Но что до того нам, мирянам, сынок? Наше дело — уплачивать матери-церкви что положено, раздавать милостыню, исповедоваться, приносить, как должно, покаяние, и святые отцы оградят нас от бед.

— И то верно. И они не осудят доброго христианина, — сказал кузнец, — за нечаянный или опрометчивый удар, нанесенный в схватке, когда противник защищался с оружием в руках, а то и сам на тебя напал, только с такою верой и можно человеку жить в Шотландии, как бы ни судила о том ваша дочь. Ей-богу, мужчина должен владеть мечом, или недолго жить ему на свете в стране, где его на каждом шагу подстерегает удар. Пять золотых в церковную казну сняли с меня вину за самого лучшего из тех, с кем в своей жизни я имел несчастье столкнуться.

— Допьем, однако, наш кувшин, — сказал старый Гловер, — на звоннице доминиканцев бьет как будто полночь. Послушай, Генри, сынок: едва начнет светать, стой под окном, что под крышей с восточного фасада нашего дома, и дай мне знать о своем приходе свистом, какой называется у Смита тихим. Я позабочусь, чтобы Кэтрин выглянула в окно, и тогда ты сделаешься ее полноправным Валентином до конца года. А уж если ты не сумеешь воспользоваться этим к своей выгоде, то я стану думать, что, хоть ты и прикрылся львиной шкурой, природа наградила тебя длинными ушами осла.

— Аминь, отец! — сказал оружейник. — Доброй вам ночи, от всего сердца! И да благословит господь ваш кров и тех, кто под ним проживает. Вы услышите призыв Смита, едва прокричит петух. И уж я, поверьте, посрамлю господина Шантеклера.

С этими словами он встал, распрощался и, чуждый всякому страху, но все же осторожно озираясь, двинулся по безлюдным улицам к своему дому, стоявшему в Милл-Уинде, на западной окраине Перта.

Глава IV

А что нам в этой буре? Право слово,

Одно круженье сердца молодого.

Драйден
Отважный оружейник, как легко догадаться, не поленился исполнить то, о чем условился с человеком, которого он так хотел бы назвать своим тестем. Тщательней, чем обычно, совершил он свой туалет, стараясь принять возможно менее воинственный вид. Все же выйти на улицу безоружным представлялось ему слишком рискованным: весь город знал его в лицо, и, хотя у него тут было полно друзей, он давнишними своими подвигами нажил также немало смертельных врагов, которые его не пощадили бы, окажись на их стороне преимущество. Поэтому под кожаное полукафтанье он надел секрет, то есть кольчугу, такую легкую и гибкую, что она не больше стесняла движения, чем современный жилет, но притом достаточно надежную: он собственной рукой выковал и скрепил каждое ее звено. Далее, как подобало мужчине его лет и звания, он надел на себя фламандские штаны и праздничный голубой кафтан тонкого английского сукна на черной атласной подкладке и расшитый черным шелком. Одежду завершали башмаки дубленой козлиной кожи и плащ добротной шотландской шерсти, накинутый лишь для того, чтобы прикрыть заткнутый за пояс охотничий нож — единственное оружие, какое Смит позволил себе взять, в руке он держал только лозу остролиста. Черная бархатная шляпа между верхом и стеганой подбивкой таила стальную прокладку и, таким образом, надежно защищала голову.

В общем, Генри постарался приобрести тот вид, на который он имел все права, — вид богатого, влиятельного горожанина, одетого со всею внушительностью, какую может он себе придать, не преступив положенных его сословию границ и не притязая на внешность дворянина. Равно и вся его осанка, мужественная и прямая, хотя и говорила о полном пренебрежении опасностью, однако не позволяла причислить его к бандитам и бретерам его века, в чей разряд несправедливо зачисляли Генри-кузнеца многие его сограждане, утверждавшие, что на бесчисленные драки его толкал буйный и задиристый нрав, подкрепленный будто бы сознанием своей незаурядной физической силы и верой в свое оружие. Напротив, каждая его черта выдавала в нем человека простосердечного и доброго, который сам ни на кого не замышляет зла и не ждет обиды от других.

Нарядившись в лучшие свои одежды, честный Смит спрятал на груди у самого сердца (затрепетавшего при этом прикосновении) небольшую вещицу, которую давно припас в подарок Кэтрин Гловер: теперь, когда девица назовет его своим Валентином, он будет вправе преподнести ей свой дар, а она — принять его от друга, не погрешив против девичьей скромности. Это был выточенный в виде сердца рубин, пронзенный золотой стрелой и вложенный в кошелечек из стальных колец превосходной работы — хоть на королевскую кольчугу! По ободку кошелька были выгравированы слова:

В грудь вошла
Любви стрела —
Кольчуга сердца не спасла.
Оружейник немало поломал голову над этой эмблемой и очень был доволен своим трехстишием, которое таило мысль, что он своим искусством может защитить любое сердце, но собственного не уберег. Он запахнул плащ на груди и быстро зашагал по улицам, еще безмолвным, решив явиться под указанное окно незадолго до рассвета.

С таким намерением шел он по Хай-стрит и, чтобы выйти на Кэрфью-стрит, свернул в проход, где сейчас храм святого Иоанна, когда, посмотрев на небо, подумал, что, пожалуй, прибудет на целый час раньше времени и что лучше явиться на место свидания ближе к назначенному сроку. Вокруг дома пертской красавицы будут, верно, стоять на страже и другие искатели, и, зная свою слабую струну, Генри понимал, как легко может там завязаться ссора. «Мне дает преимущество, — размышлял он, — дружба старого Саймона. К чему же стану я марать руки в крови несчастных, на которых мне и смотреть-то не стоит, коль скоро им не выпала такая удача, как мне! Нет, нет. на этот раз я буду благоразумен и уклонюсь от соблазна вступить в драку. На ссору со мною моим соперникам остается ровно столько времени, сколько надо, чтобы я просвистел и старый Саймон отозвался на свист. Хотел бы я только знать, как отец заставит Кэтрин подойти к окну. Боюсь, если она разгадает его цель, он не легко добьется своего».

Прислушиваясь к своим тревожным мыслям, оружейник замедлил шаг и все чаще, поглядывая на восток, обводил взором небо, но в нем не было приметно даже легкой серой тени, предвестницы хотя бы далекой зари, которая в то утро, как мнилось нетерпеливому оружейнику, запаздывала против обычного и медлила занять восточную бойницу. Тихим шагом прошел он под стеной церкви святой Анны (не преминув, едва лишь ступил на освященную землю, перекреститься и сказать про себя «Ave» [867], когда из часовни до него донесся голос:

— Мешкает тот, кому надо спешить.

— Кто говорит? — сказал, озираясь, оружейник, удивленный этим обращением, неожиданным и по тону и по смыслу.

— Мало ли кто, — ответил тот же голос. — Спеши явиться, или ты явишься поздно. Не трать даром слов, торопись.

— Святой ты или грешник, ангел или дьявол, — сказал Генри, осеняя себя крестом, — твой совет касается того, что мне всего дороже в мире, и я не могу пренебречь им. Во имя святого Валентина, бегу!

С этими словами он сменил свою медлительную поступь на такую быструю, что мало кто мог бы идти с ним вровень, и вмиг оказался на Кэрфью-стрит. Не прошел он и трех шагов по направлению к дому Саймона Гловера, стоявшему на середине узкой улицы, как из-за соседних домов выступили два человека и, словно сговорившись, подошли, преграждая ему путь. Тусклый свет позволил только различить, что на обоих были пледы горцев.

— Прочь с дороги, катераны! — крикнул оружейник грозным, гулким голосом, соответствовавшим его широкой груди.

Те не ответили — или Смит не расслышал. Но он увидел, что они обнажили мечи, собираясь остановить его силой. Заподозрив, что здесь кроется что-то недоброе, хоть и невдомек ему было, что именно, Генри решил проложить себе дорогу, сколько бы ни вышло на него врагов, и защитить свою даму или умереть у ее ног. Он перекинул плащ через левую руку — взамен щита — и двинулся быстро и твердо на тех двоих. Стоявший ближе сделал выпад, но Генри Смит, отразив удар плащом, левой рукой хватил противника по лицу и одновременно подставил ему ногу, так что тот, споткнувшись, растянулся на мостовой. Почти в то же мгновение он нанес ножом такой жестокий удар другому, налетевшему справа, что тот остался распростертый рядом со своим соратником. Оружейник между тем бросился вперед, охваченный тревогой, вполне основательной, коль скоро двое незнакомцев стояли среди улицы на страже, да еще позволили себе прибегнуть к насилию. Он уловил подавленный стон, услышал суматоху под окнами Гловера — под теми окнами, в одно из которых его должна была окликнуть Кэтрин назвав своим Валентином.

Он перешел улицу, чтобы с той стороны вернее определить число противников и разгадать их умысел. Но один из ватаги, собравшейся под окном, заметил или услышал кузнеца и тоже перешел на другую сторону. Приняв его, очевидно, за своего, поставленного на страже, он шепотом спросил:

— Что там был за шум, Кеннет? Почему ты не дал нам сигнала?

— Негодяй! — вскричал Генри. — Ты разоблачил себя, и ты умрешь!

И он хватил незнакомца клинком с такою силой, что, наверно, исполнил бы свою угрозу, когда бы тот не поднял руки и не принял на нее удар, нацеленный в голову. Рана, как видно, была жестокая, потому что человек зашатался и упал, глухо застонав. Не уделяя ему больше внимания, Генри Смит ринулся вперед, на ватагу молодцов, приставлявших лестницу к окну светелки под крышей. Генри не остановился, чтобы сосчитать, сколько их там, или проверить, что они затевают. Прокричав призыв к тревоге и подавсигнал, по которому горожане привыкли являться на сбор, он устремился на полуночников, один из которых уже взбирался по лестнице. Кузнец рванул за ступеньку, сбросил лестницу па мостовую и, наступив на тело человека, залезшего было на нее, не давал ему встать на ноги. Его сообщники рьяно наскакивали на Генри, стараясь освободить приятеля. Но кольчуга сослужила свою службу кузнецу, и он с лихвой отплачивал нападавшим за каждый удар, громко при этом взывая:

— На помощь! На помощь! Сент-Джонстон в опасности!.. За клинки и луки, храбрые сограждане! За луки и клинки!.. Ломятся в наши дома под покровом ночи!

Эти слова, гулко разносившиеся по улицам, сопровождались частыми и крепкими ударами, которые оружейник щедро и отнюдь не впустую раздавал вокруг. Между тем обитатели Кэрфью-стрит, разбуженные, высыпали на улицу в ночных рубахах и с мечами, щитами, а иные и с факелами в руках. Нападавшие обратились в бегство — и все успешно скрылись кроме человека, сброшенного наземь вместе с лестницей Бесстрашный оружейник в разгар драки схватил его за горло и цепко держал, как борзая зайца Прочих раненых унесли с собой их товарищи.

— Какие-то мошенники вздумали нарушить мирный сон нашего города, — обратился Генри к сбежавшимся соседям. — Догоняйте мерзавцев. Они не все могли убежать, потому что я кое-кого из них пока лечил. Вас приведет к ним кровавый след.

— Не иначе как головорезы-горцы, — говорили горожане. — А ну, соседи, в погоню!

— Эге!.. Бегите, бегите!.. А я тут управлюсь с этим парнем, — продолжал оружейник.

Добровольцы кинулись во все стороны, замигали вдалеке их факелы, крики огласили всю округу.

Между тем пленник оружейника взмолился о свободе, пуская в ход посулы и угрозы.

— Ведь ты — дворянин, — сказал он, — позволь же мне уйти, и то, что было, тебе простится.

— Я не дворянин, — ответил Генри, — я Хэл из Уинда, гражданин Перта. И я не сделал ничего такого, что надо мне прощать.

— Негодяй, ты сам не знаешь, что ты сделал! Но отпусти меня, и я тебе отсыплю полную шапку червонцев.

— А я твою шапку наполню твоими же мозгами, — сказал оружейник, — если ты не будешь стоять смирно, как положено пленнику.

— Что случилось, Гарри, сынок? — сказал Саймон, показавшись в окне. — Я слышу твой голос, но он звучит совсем не так, как я ожидал… Что значит этот шум? И почему соседи сбегаются, как по тревоге?

— Тут, отец Саймон, пыталась залезть к вам в окна целая ватага жуликов, но одного из них я, кажется, научу молиться богу. Он здесь у меня, я держу его крепко, как железо в тисках.

— Послушай, Саймон Гловер, — вмешался пленник, — я должен сказать тебе два слова с глазу на глаз. Вызволь меня из железных лап этого меднолобого мужлана, и я тебе докажу, что никто не замышлял зла ни против тебя, ни против твоих домашних. Больше того — я сообщу тебе кое-что такое, что послужит к твоей выгоде.

— Голос мне знаком, — сказал Саймон Гловер, который к этому времени вышел уже на порог с потайным фонарем в руке. — Смит, сынок, предоставь мне самому переговорить с молодым человеком. Он нисколько не опасен, уверяю тебя. Постой минутку, где ты стоишь, и не давай никому войти в дом — ни врагу, ни защитнику. Поручусь тебе, что молодчик собирался только потешить доброй шуткой святого Валентина.

С этими словами старик втащил пленника через порог и закрыл за ним дверь, оставив Генри в недоумении, почему его будущий тесть так легко отнесся к происшедшему.

— Шутка! — проговорил кузнец. — Веселая получилась бы шутка, когда бы они забрались в девичью спальню!.. А они забрались бы непременно, не окликни меня честный, дружеский голос из бойницы, и если это и не был голос святой Анны (кто я такой, чтобы святая стала со мной разговаривать?), он все же не мог прозвучать в том месте без ее соизволения и согласия, и за это я обещаю поставить в ее храме восковую свечу длиною с мой клинок… И я жалею, что при мне этот нож, а не добрый мой двуручный меч, им бы я лучше послужил Сент-Джонстону и проучил бы негодяев. Что и говорить, короткие мечи — красивая игрушка, но она пригодна скорее для ребяческой руки, чем для мужской. Эх, мой старый двуручный Троян, когда бы в этот час ты был в моей руке, а не висел у полога моей кровати, не так-то легко негодяи удрали бы с поля боя… Но сюда идут с горящими факелами, с обнаженными мечами… Го-го! Стой… Вы за Сент-Джонстон?.. Если вы друзья славного города, привет вам!

— Не посчастливилось нам на охоте, — заговорила горожане. — Кровавый след привел нас к доминиканскому кладбищу, и мы там подняли дичь — промеж могил бежали два молодца, поддерживая третьего, которого ты, видно, отметил своей меткой, Гарри. Но они прежде нас добрались до ворот и успели позвонить в колокол убежища. Ворота раскрылись, беглецы вошли… Так что теперь они в надежном укрытии, а нам остается залезть опять в остывшие постели и согреться под одеялами.

— Эх, — вздохнул один из горожан, — у добрых доминиканцев всегда какой-нибудь благочестивый брат караулит у ворот убежища, чтобы сразу отворить их перед бедным грешником, который попал в переделку и решил искать защиты у алтаря.

— Да, если бедный, гонимый грешник может хорошо заплатить, — возразил другой. — Но поистине, если он не только нищий духом, но и в кошельке у него пусто, он простоит за воротами, покуда гончие не схватят его.

Третий, несколько минут при свете факела разглядывавший землю под ногами, поднял теперь голову и заговорил. Это был веселый, бойкий толстенький человечек, по имени Оливер Праудфьют, довольно богатый мастер и один из вожаков цеха шапочников, что, как видно, и дало ему основание говорить тоном человека, облеченного властью.

— Ты не скажешь нам, добрый Смит, — теперь, когда улицу заливал свет факелов, они узнали друг друга, — что это за люди подняли драку в нашем городе?

— Первые двое, кого я увидел, — ответил оружейник, — были, насколько я мог разглядеть, в пледах горцев.

— Похоже, похоже на то! — подхватил другой горожанин, покачивая головой. — Просто срам, что никак у нас не заделают пробоины в стенах и бродягам горцам, этим бездельникам, дают полную свободу темной ночью поднимать добрых людей с постели!

— Поглядите, соседи, — сказал Оливер Праудфьют, показывая подобранный им на земле предмет — сочившуюся кровью кисть руки. — Когда же такая рука завязывала ремни на брогах? Она большая, правда, и костлявая, но выхолена точно у леди, и кольцо на ней сверкает, как яркая свеча. Скажу без ошибки, Саймону Гловеру доводилось делать перчатки на эту руку — он ведь работает на всю придворную знать.

Зрители, отпуская свои замечания, принялись разглядывать кровавую находку.

— Ежели так, — сказал один, — Гарри Смиту впору удирать из города, да поскорее, потому что, когда дворянину отрубили руку, едва ли судейские почтут защиту дома пертского горожанина достаточным оправданием. Насчет увечий закон куда как суров!

— Ну не срам ли так говорить, Майкл Уэбстер! — ответил шапочник. — Разве мы не наследники и преемники доблестных древних римлян, построивших Перт по подобию их родного города? И разве нет у пас хартий, дарованных нам благородными королями, нашими родоначальниками, как их любящим вассалам? И вдруг мы отступимся от всех своих привилегий и вольностей, от прав и гарантий: насчет поимки с поличным и насчет вора, пойманного на взломе, и крови за кровь, и наложения денежных взысканий, и правил насчет выморочных имуществ и насчет товаров!.. Неужто мы потерпим, чтобы нападали безнаказанно на дом честного горожанина? Нет, добрые соседи, искусные ремесленники, граждане Перта! Скорее Тэй потечет вспять к Данкелду, чем мы примиримся с таким беззаконием!

— А чем тут поможешь? — сказал степенный старый человек, который стоял, опершись на двуручный меч. — Что, по-твоему, могли бы мы сделать?

— Эх, бэйли Крейгдэлли, от вас уж я никак не ожидал такого вопроса! Вам бы как раз и отправиться прямо с места к его милости, нашему королю, поднять его с королевской его постели и доложить ему о нашей обиде, что вот заставляют нас вскакивать среди ночи и по такому холоду выбегать в одних рубахах! Я предъявил бы ему эту кровавую улику и услышал бы из его королевских уст, полагает ли он справедливым и законным, чтобы так обходились с его любящими вассалами рыцари и знатные особы из его распутного двора. Вот это означало бы горячо отстаивать нашу правду.

— Горячо, говоришь ты? — возразил старик. — Да, так горячо, что мы все околели бы, голубчик, от холода, прежде чем привратник повернул бы ключ в замке, чтобы пропустить нас к королю. Ладно, друзья, ночь холодная, мы как мужчины несли стражу, и наш честный Смит дал хорошее предостережение каждому, кто вздумает нас обижать, а это стоит двадцати королевских запретов. С зарею настанет новый день, и мы обсудим дело на этом самом месте и порешим, какие меры принять нам, чтоб изобличить и наказать негодяев. А теперь давайте разойдемся, пока у нас не застыла в жилах кровь.

— Верно, верно, сосед Крейгдэлли… Во славу Сент-Джонстона!

Оливер Праудфьют был не прочь поговорить еще, ибо он был одним из тех беспощадных ораторов, которые полагают, что их красноречие вознаграждает за все неудобства времени, места и обстановки. Но никто не пожелал слушать, и горожане разбрелись по домам при занимающейся заре, уже исчертившей алыми полосами небо на востоке.

Только народ разошелся, как в доме Гловера отворилась дверь, и старик, схватив Смита за руку, втащил его в дом.

— Где пленный? — спросил оружейник.

— Его нет… Он скрылся… бежал… почем я знаю? — сказал Гловер. — Черным ходом, через садик — и был таков! Нечего думать о нем, заходи и взгляни на свою Валентину, чью честь и жизнь ты спас сегодня утром.

— Дайте мне хоть отереть клинок, — сказал Смит, — хоть руки вымыто.

— Нельзя терять ни минуты — она уже встала и почти одета. Идем, приятель. Пусть увидит тебя с оружием в руке и с кровью негодяя на пальцах, чтобы знала цену службе настоящего мужчины. Она слишком долго затыкала мне рот своими рассуждениями о совести и чистоте. Пусть же поймет, чего стоит любовь храброго человека и доброго гражданина!

Глава V

Встань, дева! Косы расчеши,

На волю выйти поспеши,

В прохладу, веющую с пашни.

Давно кричат грачи над башней!

Джоанна Бейли
Пробужденная ото сна шумом схватки, пертская красавица, чуть дыша от ужаса, прислушивалась к доносившимся с улицы крикам и стуку мечей. С мольбой о помощи она упала на колени, а услышав голоса друзей и соседей, сбежавшихся на ее защиту, перешла, не поднимаясь, к благодарственным молитвам. Она все еще стояла на коленях, когда ее отец чуть ли не впихнул к ней в светелку Генри Смита, ее спасителя. Робкий влюбленный упирался — сперва из боязни оскорбить девицу, а потом, увидав ее коленопреклоненной, из уважения к ее благочестию.

— Отец, — сказал оружейник, — она молится… Я не смею с ней заговорить, как не смел бы прервать епископа, когда он служит обедню.

— Ну, завел свое, отважный и доблестный олух! — сказал ее отец и, обратившись к дочери, добавил: — Мы лучше всего отблагодарим небо, доченька, если вознаградим по заслугам наших ближних. Вот перед тобою тот, кого господь избрал своим орудием, чтобы спасти тебя от смерти, а может быть, и самого худшего — от бесчестья. Прими его, Кэтрин, как верного своего Валентина и того, кого я желал бы назвать своим любезным сыном.

— Потом, отец! — возразила Кэтрин. — Сейчас я никого не могу видеть… ни с кем не могу говорить. Не примите это за неблагодарность — я, может быть, слишком благодарна тому, кто стал орудием нашего спасения, — но позволь мне сперва помолиться святой заступнице, во благовремение пославшей нам избавителя… и дай мне минутку, чтоб надеть платье.

— Ну, слава богу, девочка! Одевайся на здоровье, уж в этом тебе отказа не будет: первый раз за последние десять дней ты заговорила как женщина. В самом деле, Гарри, хотел бы я, чтобы моя дочь отрешилась от своей нерушимой святости, пока не настала пора причислить ее к лику святых, как вторую святую Екатерину.

— Нет, кроме шуток, отец! Клянусь вам, у нее уже есть по меньшей мере один искренний почитатель, готовый служить ей на радость так преданно, как только способен грешный человек. Итак, я на время прощаюсь с тобой, прекрасная дева, — заключил он с жаром, — и да пошлет тебе небо сны столь же мирные, как мирны твои помыслы, когда ты не спишь. Я пойду охранять твой покой — и горе тому, кто посмеет его нарушить!

— Мой добрый и отважный Генри, чье горячее сердце и так вечно не в ладу с безрассудной рукой! Не ввязывайся больше этой ночью ни в какие споры. Прими, однако, мою искреннюю признательность и постарайся, чтобы мысли твои стали такими же мирными, какими кажутся тебе мои. Завтра мы встретимся, и ты уверишься в моей благодарности. Прощай!

— Прощай, владычица и свет моего сердца! — сказал оружейник.

Сойдя с лестницы, что вела в комнатку Кэтрин, он хотел уже выйти на улицу, когда Гловер подхватил его под руку:

— Я готов радоваться этой ночной драке, как никогда еще не радовался звону мечей, если, Гарри, она и впрямь образумила мою дочь и научила ее ценить тебя по заслугам. Слава святому Макгридеру! [868] Я даже чувствую нежность к этим озорникам, и мне жаль злополучного влюбленного, которому уже никогда не придется носить на правой руке шеврон. Эх! Бедняга до могильной доски будет чувствовать свою утрату, особенно когда станет надевать перчатки… Да, впредь он будет платить нам за наше искусство половинную плату… Нет, оставь, нынче ни на шаг от этого дома! — продолжал он. — Ты не должен от нас уходить, никак не должен, сынок!

— Я не уйду. Но, с вашего разрешения, покараулю на улице. Нападение может повториться.

— Когда так, — сказал Саймон, — тебе способнее будет отогнать их, оставаясь в стенах дома. Такое ведение боя наиболее подобает нам, горожанам, — отбиваться из-за каменных стен. Этому мы хорошо научились, выполняя повинность по несению стражи. К тому же в эту ночь было довольно переполоха и шума, нам обеспечены мир и покой до утра. Ступай же за мной.

С этими словами он потащил охотно сдавшегося Генри в то самое помещение, где они ужинали и где старуха, которую, как и других, подняло на ноги ночное сражение, быстро развела огонь.

— А теперь, мой доблестный сын, — сказал Гловер, — чего бы ты хотел выпить за здоровье твоего отца?

Генри Смит дал усадить себя на дубовую скамью и сидел, не отводя глаз от огня, бросавшего красные отсветы на его мужественное лицо. Он вполголоса бормотал про себя:

— … «Добрый Генри»… «отважный Генри»… Ах! Если бы она сказала «милый Генри»!

— Это что за напитки? — рассмеялся старый Гловер. — Таких в моем погребе нет. Но если херес, или рейнское, или гасконское подойдут для этого случая, скажи только слово, и запенятся чаши… Так-то!

— «Горячая признательность», — продолжал вполголоса оружейник. — Такого она мне раньше никогда не говорила: «горячая признательность»… Смысл этих слов не слишком ли растяжим?

— Он окажется, друг, растяжим, как шкурка козленка, — сказал Гловер, — если только ты положишься во всем на меня. Ответь же, чего ты хочешь выпить за завтраком?

— Чего вам самим угодно, отец, — небрежно сказал оружейник и снова принялся перебирать сказанные ему Кэтрин слова. — Она упомянула о моем горячем сердце, но упомянула и о моей безрассудной руке. Как же мне избавиться от своего пристрастия к драке? Конечно, проще всего отрубить себе правую руку и пригвоздить к церковным дверям, чтобы Кэтрин больше никогда меня ею не попрекала.

— Довольно и одной отрубленной руки за эту ночь, — сказал его друг и поставил на стол кувшин вина. — Что ты себя терзаешь, приятель? Она любила бы тебя вдвое горячей, когда б не видела, как ты перед ней благоговеешь. Но дело приняло теперь иной оборот. Не могу я жить под вечной угрозой, что проклятые головорезы, прихвостни придворной знати, разграбят мою лавку и разнесут мой дом, потому что мою дочь, изволите ли видеть, прозвали пертской красавицей! Нет, я ей покажу, что я ее отец и требую того повиновения, на какое дают мне право закон и священное писание. Я хочу видеть ее твоей женой, Генри, мое золотое сердце! Твоею женой, мой храбрец, и не далее как через несколько недель. Ну, ну! За твою веселую свадьбу, славный мой Смит!

Отец осушил большую чашу и наполнил ее вновь для своего названого сына, который медленно поднес ее ко рту, но, даже не пригубив, вдруг поставил на стол и покачал головой.

— Ну, ежели ты не принимаешь такую здравицу, не знаю, кому же ее принять, — сказал Саймон. — Что тебя смутило, неразумный мальчик? Тут счастливый случай, можно сказать, отдает мою дочь в твою власть, потому что весь город из конца в конец станет ее срамить, если она откажет тебе. Тут я, ее отец, не только согласен ударить по рукам и сладить ваш брак, но от души хочу видеть вас соединенными так крепко, как не сшила бы игла сафьян. И когда все на твоей стороне — и судьба, и отец, и все вокруг, — ты смотришь безумным, как влюбленный из баллады, который скорее бросится в Тэй, чем начнет ухаживать за девицей, между тем как посвататься к ней проще простого — только улучи счастливую минуту!

— Да, отец, счастливую минуту! А я спрашиваю, возможна ли она, та счастливая минута, когда Кэтрин глянет на землю и ее обитателей и склонит слух к такому грубому, невежественному, неотесанному человеку, как я? Не могу вам объяснить, почему это так, отец: я высоко держу голову, не уступая в том другим мужчинам, но перед святостью вашей дочери падаю духом и не могу не думать, что это было бы чуть ли не кощунством — как ограбление храма, — если бы я вдруг снискал ее любовь. Все ее помыслы направлены к небу — не на таких, как я, расточать их!

— Как хочешь, Генри, — ответил Гловер. — Я тебя не собираюсь окрутить, моя дочь — еще того меньше, а честное предложение — не повод для ссоры. Но если ты думаешь, что я поддамся ее глупым бредням о монастыре, так будь уверен, никогда я на такое дело не пойду! Церковь я люблю и чту, — сказал он, перекрестившись. — Я сполна выплачиваю ей что следует, без принуждения и в срок — и десятину и всяческие взносы на милостыню, на вино, на воск, выплачиваю исправно, говорю я, как каждый обыватель Перта, если он, как я, располагает средствами. Но я не могу отдать церкви мою единственную овечку, последнее, что осталось у меня на свете. Ее мать была мне дорога на земле — теперь она ангел в небесах. Одно и осталось мне на память об утраченной — моя Кэтрин, и если она пострижется в монахини, то не раньше, чем закроются навеки эти старые глаза… А ты, друг мой Гоу, прошу тебя, поступай так, как самому тебе кажется лучше. Будь спокоен, я ее в жены тебе не навязываю.

— Ну вот, опять! Слишком крепко бьете! — сказал Генри. — Этим у нас всегда кончается, отец: вы на меня в обиде, потому что я не решаюсь сделать то, что превратило бы меня в счастливейшего человека на земле, когда бы в моей власти было это сделать… Эх, отец, пусть самый острый кинжал, какой я выковал в жизни, пронзит сейчас мое сердце, если оно хотя бы крохотной своей частицей не принадлежит вашей дочери больше, чем мне самому. Но что поделаешь! Не могу я думать о ней хуже, чем она того заслуживает, или считать себя лучше, чем я есть, и то, что вам представляется легким и возможным, для меня так же трудно, как если бы требовалось сделать стальные латы из оческов льна. Но… за ваше здоровье, отец, — добавил он более веселым тоном, — и за мою прекрасную святую, за Валентину мою, как я надеюсь называть по праву весь этот год вашу дочь. И не буду больше вас задерживать — пора вам склонить голову на подушку да понежиться в перинах до рассвета, а там вы сами проведете меня в спальню вашей дочери: это будет мне оправданием, когда я войду непрошеный пожелать ей доброго утра — самой прекрасной среди всех, кого разбудит солнце в нашем городе и на много миль вокруг!

— Недурной совет, сынок! — сказал честный Гловер. — А сам ты как? Ляжешь рядом со мною или разделишь постель с Конахаром?

— Ни то и ни другое, — ответил Гарри Гоу. — Я только помешал бы вам уснуть. Это кресло для меня не хуже пуховой постели, я сосну, как спят на часах, не распоясываясь. — С этими словами он положил руку на эфес своего меча. — Бог даст, не придется нам больше прибегать к оружию. Спокойной ночи, или, вернее сказать, доброго утра. До рассвета, друг, и кто первый проснется — разбудит другого.

Так расстались два горожанина. Гловер лег в постель и, надо полагать, заснул. Влюбленному уснуть не удалось. На крепком теле его нисколько не сказалось утомление этой трудной ночи, но его духовный склад был более тонок. Со стороны посмотреть — увидишь только здорового горожанина, равно гордящегося и своим искусством в выделке оружия и ловкостью, с какой он пускал его в ход, профессиональное рвение, физическая сила и совершенное владение оружием то и дело подстрекали его к драке, и потому он многим внушал страх, а в иных случаях и неприязнь. Но с этими свойствами уживалось в кузнеце простое, детское добросердечие и в то же время пламенное воображение и восторженность, не вязавшиеся, казалось бы, с его прилежной работой у горна и его воинственным обычаем. Возможно, игра и пылкость чувства, воспитанные в нем старинными балладами или романами в стихах — единственным источником всех его сведений и знаний, — толкали его на многие подвиги, зачастую отмеченные простоватой рыцарственностью. Во всяком случае, его любовь к Кэтрин отличалась утонченностью, какая могла быть свойственна тому худородному оруженосцу, которого, если песня не лжет, дарила улыбками некая венгерская королевна. Его чувство к своей избраннице было поистине таким возвышенным, как если бы устремлено было к доподлинному ангелу, и поэтому у старого Саймона, да и у других, зародилось опасение, что, слишком светлое и благоговейное, оно не встретит ответа у смертного существа. Они, однако, ошибались. Кэтрин, как ни была она скромна и сдержанна, обладала сердцем, способным чувствовать, и понимала истинную природу глубокой страсти оружейника. И была ли она склонна отвечать на нее или нет, она втайне гордилась преданностью грозного Генри Гоу, как могла бы гордиться героиня романа дружбой ручного льва, который всюду следует за нею, опекая и защищая ее. С самой искренней благодарностью вспомнила она, пробудившись на рассвете, об услуге, оказанной ей в эту бурную ночь Генри Смитом, и первый помысел ее был о том, как дать ему понять свои чувства.

Торопливо, слегка стыдясь задуманного, встала она с постели. «Я была с ним слишком холодна, — говорила она себе. — Хоть и не могу я уступить его домогательствам, я не стану ждать, когда отец принудит меня принять его на этот год Валентином: выйду ему навстречу и сама его изберу! Я считала слишком смелыми других девиц, когда они делали что-либо такое, но я наилучшим образом угожу отцу и послужу, как требует обряд, доброму святому Валентину, если на деле выкажу благодарность этому честному человеку».

Одевшись торопливо и куда менее тщательно, чем обычно, сбежала она по лестнице и распахнула дверь той комнаты, где, как она угадала, ее защитник отдыхал после ночного сражения. На пороге Кэтрин остановилась, ей вдруг стало страшно: как исполнить свое намерение? Обычай не только позволял — он требовал, чтобы свой союз на год Валентины скрепили дружеским поцелуем. И считалось особенно счастливым предзнаменованием, если одному из них случалось застать другого спящим и разбудить, выполняя этот приятный обряд.

Кому и когда случай более благоприятствовал установить эту связь, освященную таинством? После долгих противоречивых размышлений богатырь оружейник, сморенный сном, так и уснул, сидя в кресле. Во сне черты его лица казались тверже и мужественней, чем они всегда представлялись Кэтрин: в ее присутствии его черты обычно отражали то застенчивость, то боязнь вызвать ее недовольство, и девушка привыкла считать, что лицу Генри Смита свойственно глуповатое выражение.

«Как суров он с виду! — думала она. — Что, если он разгневан… и вдруг проснется… а мы тут одни… Позвать Дороти?.. Разбудить отца?.. Но нет! Ведь таков обычай, и он будет исполнен с чистой девичьей и сестринской любовью и почтением. Я не должна опасаться, что Генри примет это иначе, и не могу я позволить ребяческой стыдливости взять верх над моей благодарностью!»

С такой мыслью она легкой, хоть и неуверенной поступью прошла на цыпочках по комнате, щеки ее вспыхнули при мысли о том, что она задумала, и, проскользнув к креслу, в котором спал кузнец, она коснулась его губ поцелуем — таким легким, точно упал на них розовый лепесток. Видно, не крепок был сон, если могло его прогнать такое прикосновение, и спящему снилось, видно, нечто связанное с тем, что его разбудило, потому что Генри, мгновенно вскочив, схватил девушку в объятия и попытался весьма пылко ответить на приветствие, нарушившее его отдых. Но Кэтрин воспротивилась, и так как на сопротивление ее толкала скорее скромность, чем девичья робость, влюбленный в смущении позволил ей вырваться из его рук, из которых вся ее сила, хоть в двадцать раз умноженная, не освободила бы девушку.

— Не сердись, добрый Генри, — самым мягким голосом сказала Кэтрин изумленному оружейнику. — Я почтила святого Валентина, чтобы показать, как я ценю товарища, которого он мне посылает на этот год. Пусть только придет отец, и в его присутствии я не осмелюсь отказать тебе в вознаграждении, какого ты вправе спросить за прерванный сон.

— За мною дело не станет! — молвил старый Гловер, радостно ворвавшись в комнату. — Держи ее, Смит… держи… куй железо, пока горячо, и покажи ей, что бывает, если забыть пословицу: «Не тронь собаку, когда она спит».

Поощренный такими словами, Генри, хоть и не с прежним чрезмерным жаром, снова обнял заалевшуюся девушку, довольно благосклонно принявшую его ответный поцелуй, десять раз повторенный и куда более крепкий, чем тот, что вызвал этот бурный порыв. Наконец Кэтрин снова высвободилась из объятий своего почитателя и, словно сама раскаиваясь и страшась того, что сделала, бросилась в кресло и закрыла руками лицо.

— Веселее, глупая ты девчонка, — сказал отец, — ты сегодня осчастливила двух человек в Перте, и этого ты не должна стыдиться, потому что один из них — твой старик отец. Никогда еще никого так не целовали, и вполне справедливо было бы должным образом возвратить эти поцелуи. Посмотри на меня, дорогая! Посмотри на меня и дай мне увидеть улыбку на твоих губах. Честное слово, солнце, которое сейчас взошло над нашим городом, не осветит ничего, что могло бы порадовать меня сильнее. Ну вот, — продолжал он шутливо, — или ты вообразила, что обладаешь кольцом Джейми Кедди и можешь расхаживать невидимкой? [869]. Нет, моя предрассветная фея! Только я собрался встать, как услышал, что дверь твоей спаленки отворилась, и я сошел за тобой следом по лестнице — не для того, чтобы защитить тебя от заспавшегося Генри, а чтоб увидеть своими собственными восхищенными глазами, как моя любимая дочка совершит по доброй воле то, что должно порадовать ее отца… Ну отними же от лица свои глупенькие ручки, и, если ты слегка покраснела, что ж, это тем угоднее святому Валентину на рассвете его дня, когда румянец как нельзя лучше идет девичьим щекам.

С такими словами Саймон Гловер мягким усилием развел руки дочери, в которых спрятала она лицо. Оно и впрямь залилось яркой краской, но его черты отразили нечто большее, чем только девичий стыд, а глаза наполнились слезами.

— Как! Ты плачешь, дорогая? — продолжал ее отец. — Нет, нет, это уж слишком, Генри, помоги мне утешить эту глупышку.

Кэтрин напряжением воли преодолела свою растерянность и улыбнулась, но улыбка получилась печальная и серьезная.

— Пойми, отец, — заговорила пертская красавица все еще через силу, — избрав Генри Гоу своим Валентином и подарив ему право утреннего поцелуя, как требует обычай, я только хотела изъявить ему свою благодарность за его мужественную и верную службу, а тебе — свое дочернее повиновение… Но не внушай ему мысли… и, ах, дорогой отец, не подумай сам, что это означает что-либо еще, кроме обещания с моей стороны быть ему верной и преданной Валентиной в течение года.

— Ну-ну-ну! Это всё мы знаем, — сказал Саймон тем тоном увещания, каким нянюшки говорят с детьми. — Мы знаем, как это надо понимать, пока, для начала, довольно. Не тревожься, тебя никто не торопит… Вы — любящие, верные, настоящие Валентины, а прочее — как позволит небо и счастливый случай. Успокойся, прошу тебя, не ломай ты свои маленькие ручки и не бойся грубых домогательств. Ты вела себя храбро и хорошо… А теперь ступай к Дороти, разбуди ее, старую лежебоку, пусть приготовит нам основательный завтрак — будет очень кстати после тревожной ночи и радостного утра. Да и сама приложи руки, чтобы угостить нас вкусным печеньем, какое только ты одна умеешь печь, и ты, конечно, вправе хранить свою тайну, потому что тебя посвятила в нее… Эх! Упокой господь душу дорогой твоей матери! — добавил он со вздохом. — Уж как бы она порадовалась такой счастливой встрече Валентинова дня!

Кэтрин ухватилась за этот предлог, нарочно ей предоставленный, и ускользнула в свою комнату. Генри показалось, будто солнце скрылось с неба среди бела дня и мир нежданно погрузился в темноту. Даже светлые надежды, порожденные последним происшествием, угасли, когда он стал припоминать внезапную перемену в поведении девушки, слезы на ее глазах… явный страх, читавшийся в чертах лица… и ее усердное старание показать так ясно, как только позволяла учтивость, что, подарив его поцелуем, она только исполнила обряд, установленный для Валентинова дня. Ее отец с удивлением и недовольством глядел в его помрачневшее лицо.

— Во имя святого Иоанна! Чем же ты так расстроился? Смотришь угрюмым сычом, когда всякий на твоем месте, если бы впрямь любил без ума мою бедную девочку, был бы сейчас весел, как жаворонок!

— Увы, отец! — отвечал, приуныв, оружейник. — Это же у нее как на лбу написано! Она любит меня настолько, чтобы сделаться моей Валентиной — тем более что вам это желательно, — но не настолько, чтобы стать моей женой.

— Чума на тебя, гусак ты безмозглый, рыбья кровь! — обозлился отец. — Я тоже умею читать в женском лице, и уж получше, чем ты! Ничего похожего на ее лице не написано. Подумай, гром тебя разрази: ты лежал тут в кресле, как лорд, и спал себе, что твой судья, — а люби ты настоящей любовью, ты бы глядел не отрываясь па восток, подстерегал первый луч солнца. И вот ты лежишь да, верно, еще и похрапываешь, нимало не помышляя о ней и ни о чем на свете. А бедная девочка встает чуть свет, чтобы не подцепила другая ее бесценного недремлющего Валентина, и будил тебя лаской, которая — помоги нам святой Макгридер! — оживила бы наковальню. И что же? Ты просыпаешься и начинаешь тут ныть, и чудить, и плакаться, точно тебе прижгло губы горячим железом! Жаль, что она не подослала вместо себя старую Дороти, чтобы тебе нести Валентинову службу при беззубой старухе, при мешке костями! Во всем Перте не сыщешь лучшей Валентины для такого трусливого почитателя!

— Трусливого, отец? — переспросил Смит. — Двадцать бойких петухов, которым я обломал гребни, могут вам сказать, трус я или нет. И видит небо, я отдал бы кусок земли, которым владею как пертский гражданин, и в придачу мой горн, мехи, тиски, наковальню, чтобы все взаправду было так, как рисуется вам. Но я говорю не о смущении Кэтрин, не о ее стыдливом румянце: я о бледности ее говорю, которая так быстро согнала его со щек, о набежавших слезах. Это было как апрельский ливень: подкрадется вдруг и затянет мглой самую ясную зарю, какая когда-либо рассветала над Тэем…

— Та-та-та — перебил Гловер. — Рим да и Перт не в один день строились. Ты же тысячу раз удил лосося — неужто ничему не научился? Когда рыба схватила живца, если тут же резко рванешь, леса оборвется, будь она хоть из железной проволоки. При отпусти, дружок, дай рыбе заглотать поглубже, спокойно выжидай, и через полчаса она будет лежать рядышком на берегу… Начало отличное — лучшего и пожелать нельзя. Не мог же ты ждать, что бедная девушка сама придет к тебе в постель, как подошла к твоему креслу. Скромные девицы так не поступают. Вот что, друг! Когда мы позавтракаем, я устрою, чтобы тебе представился случай поговорить с ней по душам. Только смотри не слишком робей, но и не слишком нажимай. Исподволь тяни — как с лососем. Не дергай поспешно, и я головой поручусь за исход.

— Как бы я ни действовал, отец, — ответил Генри, — всегда я буду у вас виноват: либо скажете, что я был слишком осторожен, либо — что слишком напорист. Я отдал бы лучший панцирь, какой случалось мне выковать, чтобы и вправду дело стояло за мной одним. Тогда проще было бы устранить помеху. Но признаюсь, я стою осел ослом и не знаю, как речь заведу, когда подойдет пора.

— Пройдем со мной в мастерскую, сынок, и я тебе подсоблю — дам предлог заговорить с Кэтрин. Ты же знаешь, когда девица осмелилась поцеловать спящего мужчину, она от него получает пару перчаток. Пройдем в мастерскую, там найдется для тебя пара из самого тонкого сафьяна — и как раз по ее руке… Я думал о ее бедной матери, когда кроил их, — добавил со вздохом честный Саймон, — и, кроме Кэтрин, я во всей Шотландии не знаю женщины, которой они пришлись бы впору, хоть мне и приходилось снимать мерку у первейших придворных красавиц. Пойдем, говорю, и будет у тебя с чего начать разговор. Язык развяжется — только пусть отвага и осторожность вдвоем стоят подле тебя на страже, когда ты пустишься любезничать с девицей.

Глава VI

… Вовеки Катарина

Мужчине руку не отдаст.

«Укрощение строптивой»
Подали завтрак, появились на столе медовые коржики, тонкие, легкие, изготовленные по семейному рецепту, и отец с гостем не только расхваливали их с понятным пристрастием, но и щедро воздали им должное тем способом, который служит лучшим испытанием для всякого рода печений и пудингов. Шел разговор — с шутками, со смехом. Кэтрин уже восстановила свое душевное равновесие там, где обычно дамы и девицы того времени его легко теряли, а именно — на кухне, за хозяйственными делами, в коих знала толк. Не думаю, чтобы чтение Сенеки могло бы за столь же короткое время вернуть ей спокойствие духа.

Подсела к столу и старая Дороти, как полагалось по домашнему укладу той поры, и мужчины так увлеклись своей беседой, а Кэтрин так занята была отцом и гостем, которым прислуживала, или собственными мыслями, что старуха первая заметила отсутствие юного Конахара.

— А ведь и правда, — сказал хозяин. — Ступай, покличь его, этого бездельника горца. Его не видно было и ночью во время драки — мне по крайней мере он не попадался на глаза. А из вас кто-нибудь видел?

Все ответили, что нет. А Генри Смит добавил:

— Временами горцы умеют залечь так же тихо, как их горные олени… и так же быстро бежать в минуту опасности. Это я видел своими глазами — и не раз!

— Но и не раз бывало, — подхватил Саймон, — что король Артур со всем своим Круглым Столом не мог устоять перед ними. Я попросил бы тебя, Генри, уважительней говорить о горцах. Они часто наведываются в Перт, поодиночке и большими отрядами, с ними надобно жить в мире, покуда они сами хотят быть в мире с нами.

Оружейнику хотелось ответить резкостью, но он благоразумно смолчал.

— Ты же знаешь, отец, — сказал он с улыбкой, — мы, ремесленники, больше любим тех, на ком можно заработать, мое ремесло рассчитано на доблестных и знатных рыцарей, на благородных оруженосцев и пажей, на дюжих телохранителей и прочих людей, носящих оружие, которое мы куем. Я, понятное дело, больше уважаю Рутвенов, Линдсеев, Огилви, Олифантов и многих других наших храбрых и благородных соседей, облаченных, подобно паладинам, в доспехи моей работы, нежели этих голых и жадных горцев, которые никогда нас не уважат. Ведь у них на целый клан только пять человек носят ржавую кольчугу, такую же ветхую, как их браттах [870], да и та сработана кое-как косолапым деревенским кузнецом, который не состоит в нашем почтенном цехе, не посвящен в тайны нашего искусства, а просто орудует молотом в кузне, где раньше работал его отец. Нет, скажу я, такой народ немногого стоит в глазах честного мастера.

— Ладно, ладно! — ответил Саймон. — Прошу тебя, оставь ты этот разговор, потому что сейчас придет сюда мой лоботряс, и, хоть нынче праздник, не хочу я на завтрак кровавого пудинга.

Юноша действительно вошел бледный, с красными глазами, все в нем выдавало душевное смятение. Он сел к столу у нижнего конца, напротив Дороти, и перекрестился, как будто приготовившись к утренней трапезе. Видя, что сам он ничего не берет, Кэтрин положила на тарелку несколько коржиков, так всем понравившихся, и поставила перед ним. Он сперва угрюмо отклонил любезное угощение, когда же она с ласковой улыбкой предложила снова, он взял один коржик, разломил и хотел съесть, но только через силу, чуть не давясь, проглотил кусочек и больше не стал.

— Что-то плохой у тебя аппетит для Валентинова дня, Конахар, — благодушно сказал хозяин. — Спал ты, видать, очень крепко, если тебя не потревожил шум потасовки. А я-то полагал — появись опасность за милю от нас, истый глунами при первом же шорохе, оповестившем о ней, станет с кинжалом в руке бок о бок со своим мастером.

— Я слышал только смутный шум, — сказал юноша, и лицо его внезапно вспыхнуло, как раскаленный уголь, — и принял его за крики веселых бражников, а вы мне всегда наказываете не отворять окон или дверей и не поднимать тревогу в доме по всякому глупому поводу.

— Хорошо, хорошо, — сказал Саймон. — Я думал, горец все-таки умеет отличить звон мечей от треньканья арф, дикий военный клич — от веселых здравиц. Но довольно об этом, мальчик. Я рад, что ты перестаешь быть задирой. Управляйся с завтраком, потому что у меня к тебе есть поручение, и спешное.

— Я уже позавтракал и сам спешу. Отправляюсь в горы… Вам не нужно что-нибудь передать моему отцу?

— Нет, — ответил Гловер в удивлении. — Но в уме ли ты, мальчик? Что гонит тебя, точно вихрем, вон из города? Уж не угроза ли чьей-либо мести?

— Я получил неожиданное сообщение, — сказал Конахар, с трудом выговаривая слова, но затруднял ли его чужой для него язык или что другое, нелегко было понять. — Будет сходка, большая охота…

Он запнулся.

— Когда же ты вернешься с этой чертовой охоты — спросил мастер, — если мне разрешается полюбопытствовать?

— Не скажу вам точно, — ответил подмастерье. — Я может быть, и вовсе не вернусь, если так пожелает отец — добавил он с напускным безразличием.

— Когда я брал тебя в дом, — проговорил сурово Саймон Гловер, — я полагал, что с этими шутками покончено. Я полагал, что если я, при крайнем моем нежелании, взялся обучить тебя честному ремеслу, то больше и речи не будет о большой охоте или о военном сборе, о клановых сходках и о всяких таких вещах!

— Меня не спрашивали, когда отправляли сюда, — возразил надменно юноша. — Не могу вам сказать, какой был уговор.

— Но я могу сказать вам, сэр Конахар, — разгневался Гловер, — что так поступать непорядочно: навязался на шею честному мастеру, попортил ему столько шкур, что вовек не окупит их своею собственной, а теперь, когда вошел в лета и может уже приносить хоть какую-то пользу, он вдруг заявляет, что, мол, желает сам располагать своим временем, точно оно принадлежит ему, а не мастеру!

— Сочтетесь с моим отцом, — ответил Конахар. — Он вам хорошо заплатит — по французскому барашку [871] за каждую испорченную шкуру и по тучному быку или корове за каждый день, что я был в отлучке.

— Торгуй с ними, друг Гловер, торгуй! — жестко сказал оружейник. — Тебе заплатят щедро, хотя едва ли честно. Хотел бы я знать, сколько они вытрясли кошельков, чтобы туго набить свой спорран [872], из которого так широко предлагают золото, и на чьих это пастбищах вскормлены те тучные быки, которых пригонят сюда по ущельям Грэмпиана.

— Ты мне напомнил, любезный друг, — ответил юный горец, высокомерно обратившись к Смиту, — что и с тобой мне нужно свести кое-какие счеты.

— Так не попадайся мне под руку, — бросил Генри, протянув свою мускулистую руку, — не хочу я больше подножек… и уколов шилом, как в минувшую ночь. Мне нипочем осиное жало, но я не позволю осе подступиться слишком близко, если я ее предостерег.

Конахар презрительно улыбнулся.

— Я не собираюсь наносить тебе вред, — сказал он. — Сын моего отца оказал тебе слишком много чести, что пролил кровь такого мужлана. Я уплачу тебе за каждую каплю и тем ее сотру, чтобы больше она не пятнала моих пальцев.

— Потише, хвастливая мартышка! — сказал Смит. — Кровь настоящего мужчины не расценивается на золото. Тут может быть только одно искупление: ты пройдешь в Низину на милю от Горной Страны с двумя самыми сильными молодцами своего клана, я ими займусь, а тебя тем часом предоставлю проучить моему подмастерью, маленькому Дженкину.

Тут вмешалась Кэтрин.

— Успокойся, мой верный Валентин, — сказала она, — если я вправе тебе приказывать. Успокойся и ты, Конахар, обязанный мне повиновением, как дочери своего хозяина. Нехорошо поутру вновь будить ту злобу, которую ночью удалось усыпить.

— Прощай же, хозяин, — сказал Конахар, снова смерив Смита презрительным взглядом, на который тот ответил только смехом. — Прощай! Благодарю тебя за твою доброту — ты меня ею дарил не по заслугам. Если иной раз я казался неблагодарным, виною тому были обстоятельства, а не моя злая воля… Кэтрин… — Он взглянул на девушку в сильном волнении, в котором смешались противоречивые чувства, и замолк, словно что-то хотел сказать, но не мог, потом отвернулся с одним словом: — Прощай!

Пять минут спустя, в брогах, с небольшим узелком руке, он прошел в северные ворота Перта и двинулся в сторону гор.

— Вот она, нищета, и с нею гордости столько, что хватило бы на целый гэльский клан, — сказал Генри. — Мальчишка говорит о червонцах так запросто, как мог бы я говорить о серебряных пенни, однако я готов поклясться, что в большой палец от перчатки его матери уместится все богатство их клана.

— Да, пожалуй, — рассмеялся Гловер. — Мать его была ширококоста, особенно в пальцах и запястье.

— А скот, — продолжал Генри, — его отец и братья наворовали себе помаленьку, овцу за овцой.

— Чем меньшебудем о них говорить, тем лучше — сказал Гловер, снова приняв степенный вид. — Братьев у него не осталось, и его отец имеет большую власть и длинные руки — он простирает их всюду, куда может, а слышит он на любое расстояние… Не стоит говорить о нем без надобности.

— И все-таки он отдал единственного сына в ученики к пертскому перчаточнику? — удивился Генри. — . По-моему, ему скорее подошло бы изящное ремесло святого Криспина, как оно у нас именуется. Уж если сын великого Мака или О идет в ремесленники, ему надо выбрать такое ремесло, в котором он может брать пример с князей.

Замечание это, хоть и сделанное в шутку, пробудило в нашем добром Саймоне чувство профессионального достоинства — преобладающее чувство, отмечавшее всю повадку ремесленника тех времен.

— Ошибаешься, Генри, сынок, — возразил он веско. — Перчаточники принадлежат к более почтенному цеху, поскольку они изготовляют нечто, что служит для рук, тогда как сапожники и башмачники работают на ноги.

— «Оба цеха — равно необходимые члены городской общины, — сказал Генри, чей отец был как раз сапожником.

— Возможно, сын мой, — сказал Гловер, — но не равно почтенные. Ты посуди: руку мы подаем в залог дружбы и верности, а ноге не выпадает такой чести.

Храбрец сражается рукою — трус пускает в ход ноги, когда бежит с поля боя. Перчаткой размахивают в воздухе, сапогом топчутся в грязи… Приветствуя друга, человек ему протягивает руку, а захочешь ты отпихнуть собаку или того, кого ставишь не выше собаки, ты его пнешь ногой. По всему белому свету перчатка на острие копья служит знаком и залогом верности, брошенная же наземь, она означает вызов на рыцарский поединок. А со стоптанным башмаком, насколько я припомню, связано только одно: иной раз старая баба кидает его вслед, чтобы человеку была удача в пути. Но в эту примету я не больно верю.

Красноречивая попытка друга превознести достоинства своего ремесла позабавила оружейника.

— Право, — сказал он с улыбкой, — я не из тех, кто склонен принижать ремесло перчаточника. И то, сказать, я ведь и сам выделываю рукавицы. Но, глубоко почитая ваше древнее искусство, я все же не могу не подивиться, что отец Конахара отдал сына в! учение к ремесленнику из Нижней Шотландии, когда в глазах этих высокородных горцев мы стоим куда ниже их и принадлежим к презренному племени трудовых людей, только того и достойных, чтобы ими помыкали и грабили их всякий раз, когда голоштанник дуньевассал увидит, что можно это сделать спокойно, без помехи.

— Да, — молвил Гловер, — но отец Конахара был вынужден к тому особыми… — Он прикусил язык и добавил: — … очень важными причинами. Словом, я вел с ним честную игру, и я не сомневаюсь, что и он поведет себя со мною честно. Но своим неожиданным уходом мальчишка поставил меня в затруднительное положение. Я ему кое-что поручил. Пойду загляну в мастерскую.

— Не могу ли я помочь вам, отец? — сказал Генри Гоу, обманутый озабоченным видом старика.

— Ты? Никак! — отстранил друга Саймон.

По его сухому тону Генри понял, что совершил оплошность. Он покраснел до ушей за свою недогадливость: как же это любовь не надоумила его подхватить намек!

— А ты, Кэтрин, — добавил Гловер, оставляя комету, — минут пять займи разговором своего Валентина и присмотри, чтоб он не сбежал, пока я не вернусь… Пойдем со мной, Дороти, у меня найдется дело для твоих старых рук.

Он вышел, старуха — за ним, и Генри Смит чуть ли не впервые в своей жизни остался наедине с Кэтрин. С минуту девушка чувствовала растерянность, влюбленный — неловкость, наконец Генри, призвав все свое мужество, вынул из кармана перчатки, полученные им только что от Саймона, и обратился к ней с просьбой, чтоб она позволила человеку, которого так милостиво наградила в это утро, заплатить установленную пеню за то, что он спал в такое время, когда за одну бессонную минуту он был бы рад поступиться целым годом сна.

— Ах, нет, — ответила Кэтрин, — я высоко чту святого Валентина, но его завет не дает мне права на вознаграждение, которое вы хотите уплатить. Я и думать не могу принять от вас пеню.

— Эти перчатки, — возразил Генри и решительно подсел поближе к Кэтрин, — сработаны руками, самыми для вас дорогими. И посмотрите — они скроены как раз по вашей ручке.

Так говоря, он развернул перчатку и, взяв девушку под локоть могучей рукой, растянул перчатку рядом на столе, показывая, как она будет впору.

— Посмотрите на это узкое, длинное запястье, на эти тоненькие пальчики, подумайте, кто прошил эти швы золотом и шелком, и решите, должны ли перчатка и та единственная рука, на которую она пришлась бы впору, — должны ли они оставаться врозь лишь потому, что несчастная перчатка одну быстролетную минуту побывала в такой черной и грубой руке, как моя?

— Дар мне приятен, поскольку он идет от моего отца, — сказала Кэтрин, — и, конечно, тем приятнее, что идет и от моего друга, — она сделала упор на этом слове, — от моего Валентина и защитника.

— Позвольте, я пособлю надеть, — сказал Смит, еще ближе к ней пододвинувшись. — Она поначалу покажется тесноватой, потребуется, верно, помощь.

— А вы искусны в подобном услужении, мой добрый Генри Гоу? — улыбнулась девушка, но все же поспешила отодвинуться подальше от поклонника.

— Сказать по правде — нет! — молвил Генри и покачал головой. — Мне чаще доводилось надевать стальные рукавицы на рыцарей в доспехах, чем натягивать вышитую перчатку на девичью руку.

— Так я не стану утруждать вас больше, мне поможет Дороти… хоть помощь тут и не надобна — моему отцу никогда не изменяет глаз. Вещь его работы всегда в точности соответствует мерке.

— Дайте мне в этом убедиться, — сказал Смит. — Дайте увидеть, что эти изящные перчатки в самом деле приходятся по руке, для которой они предназначены.

— В другой раз, Генри, — ответила девушка. — Как-нибудь, когда это будет ко времени, я надену эти перчатки в честь святого Валентина и друга, которого он мне послал. И я всей душой хотела бы, чтобы и в более важных делах я могла следовать желаниям отца. А сейчас… у меня с утра болит голова, и я боюсь, как бы от запаха кожи она не разболелась пуще.

— Болит голова? У моей милой девочки?! — откликнулся ее Валентин.

— Если б вы сказали «болит сердце», вы тоже не ошиблись бы, — вздохнула Кэтрин и перешла на более серьезный тон. — Генри, — сказала она, — я позволю себе говорить со всею смелостью, раз уж я дала вам этим утром основание считать меня смелой, да, я решаюсь первая заговорить о предмете, о котором, возможно, мне бы следовало молчать, покуда вы сами не завели о нем речь. Но после того, что случилось, я не смею тянуть с разъяснением моих чувств в отношении вас, так как боюсь, что иначе они будут неверно вами истолкованы… Нет, не отвечайте, пока не дослушаете до конца. Вы храбры, Генри, храбрее чуть ли не всех на свете, вы честны и верны, как сталь, которую куете…

— Стойте?.. Стойте, ни слова, Кэтрин, молю! Когда вы обо мне говорите так много хорошего, дальше всегда идет жестокое осуждение, а ваша похвала, оказывается только его предвестницей. Я честен и так далее, хотите вы сказать, но притом — буян, горячая голова и завзятый драчун, то и дело хватающийся за меч и кинжал.

— Так вас назвав, я нанесла бы обиду и себе и вам. Нет, Генри, завзятого драчуна и буяна, хоть носи он перо на шляпе и серебряные шпоры, Кэтрин Гловер никогда бы не отметила той маленькой милостью, какую сегодня она по собственному почину оказала вам. Да, я не раз сурово осуждала вашу склонность сразу поддаваться гневу и чуть что ввязываться в бой, но только потому, что я хотела, если увещания мои будут успешны, заставить вас возненавидеть в себе самом два греха, которым вы больше всего подвластны, — тщеславие и гневливость. Такие разговоры я вела не затем, чтобы высказать свои воззрения, а затем, чтоб растревожить вашу совесть. Я знаю не хуже отца, что в наши безбожные, дикие дни весь жизненный уклад нашего народа — да и всех христианских народов — как будто служит оправданием кровавым ссорам по пустячным поводам, глубокой вражде с кровавой местью из-за мелочных обид, междоусобице и убийству за ущемленную честь, а то и вовсе ради забавы. Но я знаю также, что за все эти деяния нас некогда призовут к суду, и как бы я хотела убедить тебя, мой храбрый, мой великодушный друг, чтоб ты чаще прислушивался к велениям своего доброго сердца и меньше гордился ловкостью и силой своей беспощадной руки!

— Ты убедила… убедила меня, Кэтрин! — воскликнул Генри. — Твои слова отныне будут для меня законом. Я сделал немало — пожалуй, даже больше, чем надобно, — чтоб доказать свою силу и отвагу. Но у тебя одной, Кэтрин, я могу научиться более правильному образу мыслей. Не забывайте, верная моя Валентина, что моему разуму и кротости никогда не удастся сразиться, так сказать, в честном поединке с моей любовью к драке и воинским тщеславием: тем всегда помогают всяческие покровители и подстрекатели. Идет, скажем, ссора — и я, предположим, памятуя ваши наставления, не спешу ввязаться в нее… Так вы думаете, мне дают по собственному разумению сделать выбор между миром и войной? Где там! Пресвятая Мария! Тотчас обступят меня сто человек и начнут подзуживать. «Как! Да что ж это, Смит, пружина в тебе заржавела?» — говорит один. «Славный Генри на ухо туговат — нынче он не слышит шума драки», — говорит другой. «Ты должен, — говорит лорд-мэр, — постоять за честь родного Перта!», «Гарри! — кричит ваш отец. — Выходи против них, покажи, что значит золотая знать!» Что же делать, Кэтрин» несчастному малому, когда все кругом вопят во славу дьявола и ни одна душа словечка не замолвит в пользу противной стороны?

— Да, я знаю, у дьявола довольно радетелей, готовых расхваливать его товар, — сказала Кэтрин, — но долг велит нам не слушать эти суетные речи, хотя бы с ними обращались к нам те, кого положено любить и почитать.

— А все эти менестрели с их романсами и балладами, в которых только за то и славят человека, что он получает и наносит сам крепкие удары! За многие, многие мои грехи, Кэтрин, несет ответ, скажу с прискорбием, Гарри Слепец, наш славный менестрель. Я бью сплеча не для того, чтобы сразить противника (упаси меня святой Иоанн!), а только чтоб ударить, как Уильям Уоллес.

Тезка менестреля произнес эти слова так искренне и так сокрушенно, что Кэтрин не удержалась от улыбки. Но все же она сказала с укором, что он не должен подвергать опасности свою и чужую жизнь ради пустой потехи.

— Но мне думается, — возразил Генри, приободренный ее улыбкой, — при таком поборнике миролюбие всегда одержит верх. Положим, к примеру, на меня жмут, понуждают схватиться за оружие, а я вспоминаю, что дома ждет меня нежный ангел-хранитель, и образ его шепчет: «Генри, не прибегай к насилию, ты не свою, ты мою руку обагряешь кровью, ставишь под удар мою грудь, не свою!» Такие мысли удержат меня вернее, чем если бы все монахи в Перте завопили: «Опусти меч, или мы отлучим тебя от церкви!»

— Если предостережение любящей сестры хоть что-то значит, — сказала Кэтрин, — прошу вас, думайте, что каждый ваш удар обагрит эту руку, что рана, нанесенная вам, будет больно гореть в этом сердце.

Звук ее слов, проникновенный и ласковый, придал храбрости Смиту.

— А почему не проникает ваш взор немного дальше, за холодную эту границу? Если вы так добры, так великодушны, что принимаете участие в склонившемся пред вами бедном, невежественном грешнике, почему вам прямо не принять его как своего ученика и супруга? Ваш отец желает нашей свадьбы, город ее ждет, перчаточники и кузнецы готовятся ее отпраздновать, и вы, вы одна, чьи слова так добры, так прекрасны, лишь вы одна не даете согласия!

— Генри, — тихо сказала Кэтрин, и голос ее дрогнул, — поверьте, я почла бы долгом своим подчиниться велению отца, когда бы к браку, им намеченному, не было неодолимых препятствий.

— Но поразмыслите… минуту поразмыслите! Сам я не речист по сравнению с вами, умеющей и читать и писать. Но я с охотой стал бы слушать, как вы читаете, я мог бы век внимать вашему нежному голосу. Вы любите музыку — я обучен играть и петь не хуже иного менестреля. Вы любите творить милосердие — я достаточно могу отдавать и достаточно получаю за свои труды. Я дня не пропущу, чтоб не раздать столько милостыни, сколько не раздаст и церковный казначей. Отец ваш постарел, ему уже не под силу становится каждодневная работа, он будет жить с нами, потому что я стал бы считать его поистине и своим отцом. Ввязываться в беспричинную драку — этого я остерегался бы так же, как совать руку в горн, а если кто попробует учинить над нами беззаконное насилие, тому я покажу, что он предложил свой товар не тому купцу!

— Я вам желаю, Генри, всех радостей мирной семейной жизни, какие вы можете вообразить, но с кем-нибудь счастливей меня!

Так проговорила — или, скорее, простонала — пертская красавица. Голос ее срывался, в глазах стояли слезы.

— Что же, я вам противен? — сказал, немного выждав, отвергнутый.

— Нет, не то! Видит бог, не то!

— Вы любите другого, кто вам милее?

— Жестокое дело — выпытывать то, чего вам лучше не знать. Но вы, право, ошибаетесь.

— Эта дикая кошка Конахар?.. Неужели он? — спросил Генри. — Я подметил, как он на вас поглядывает…

— Вы пользуетесь моим тягостным положением, чтобы меня оскорблять, Генри, хотя я этого никак не заслужила! Что мне Конахар? Только из желания укротить его дикий нрав и просветить его я принимала какое-то участие в юноше, погрязавшем в предрассудках и страстях… но совсем другого рода, Генри, чем ваши.

— Значит, какой-нибудь чванный шелковый червяк, придворный щеголь? — сказал оружейник, еле сдерживая злобу, распаленную разочарованием и мукой. — Один из тех, кто думает всех покорить перьями на шляпе да бряцанием шпор? Хотел бы я знать, который из них, пренебрегая теми, кто ему более под стать — придворными дамами, накрашенными и раздушенными, — выискивает себе добычу среди простых девушек, дочерей городских ремесленников… Эх, узнать бы мне только его имя и звание!

— Генри Смит, — сказала Кэтрин, преодолев слабость, едва не овладевшую ею, — это речь неблагодарного и неразумного человека, или, верней, неистового безумца. Я уже объяснила вам, что никто — к началу нашей беседы, — никто не стоял в моем мнении выше, чем тот, кто сейчас все ниже падает в моих глазах с каждым словом, которое он произносит в этом странном тоне, несправедливо подозрительном и бессмысленно злобном. Вы были не вправе узнать даже то, что я вам сообщила, и мои слова, прошу вас заметить себе, вовсе не значат, что я отдаю вам какое-то предпочтение… хоть я и уберяю в то же время, что никого другого не предпочитаю вам. Вам довольно знать, что существует препятствие к исполнению вашего желания, такое непреодолимое, как если бы на моей судьбе лежало колдовское заклятье.

— Любовь верного человека может разбить колдовские чары, — сказал Смит. — И я бы не прочь, чтобы дошло до этого. Торбьерн, датский оружейный мастер, уверял, что кует заколдованные латы, напевая заклинание, пока накаляется железо. А я ему сказал, что его рунические распевы не имеют силы против оружия, каким мы дрались под Лонкарти. Что из этого вышло, не стоит вспоминать… Но панцирь и тот, кто его носил, да лекарь, пользовавший раненого, узнали, умеет ли Генри Гоу разрушать заклятие.

Кэтрин взглянула на него, словно хотела отозваться отнюдь не одобрительно о подвиге, которым он хвалился. Прямодушный Смит забыл, что подвиг был как раз из тех, какими он не раз навлекал на себя ее осуждение. Но прежде чем она успела облечь свои мысли в слова, ее отец просунул голову в дверь.

— Генри, — сказал он, — я оторву тебя от более приятного занятия и попрошу как можно скорее пройти ко мне в мастерскую: мне нужно переговорить с тобой о делах, затрагивающих интересы города.

Почтительно поклонившись Кэтрин, Генри вышел по зову ее отца. И, пожалуй, если он хотел и впредь вести с нею дружескую беседу, в ту минуту им лучше было разлучиться, так как их разговор грозил принять опасный оборот. В самом деле, отказ девушки начал уже казаться жениху какой-то причудой, необъяснимой после решительного поощрения, которое она, на его взгляд, сама же дала ему только что. А Кэтрин, со своей стороны, считала, что он несколько злоупотребляет оказанным ему вниманием, когда мог бы проявить подобающую деликатность и тем самым доказать, что вполне заслужил благосклонность своей Валентины.

Но в груди у обоих было столько добрых чувств друг к другу, что теперь, когда спор оборвался, эти чувства легко должны были ожить, побуждая девушку простить влюбленному то, что задело ее щепетильность, а влюбленного — забыть то, что оскорбило его пылкую страсть.

Глава VII

Не кончился бы спор кровопролитием!

«Генрих IV»
Сход горожан, назначенный для расследования происшествий минувшей ночи, уже собрался. В мастерскую Саймона Гловера набилось немало народу — всё видные особы, а иные даже в черном бархатном плаще и с золотою цепью на шее. То были отцы города, в числе почетных гостей были также члены городского совета и старшины цехов. У всех читался на лице гнев и оскорбленное достоинство, когда они заводили вполголоса немногословный разговор. Но всех озабоченней, всех хлопотливей был человек, оказавший ночью очень мало помощи, — шапочник Оливер Праудфьют, так чайка, когда надвигается буря, снует, и кричит, и лопочет, хотя, казалось бы, самое разлюбезное дело для птицы — лететь в свое гнездо и сидеть спокойно, пока буря не кончится.

Как бы то ни было, мастер Праудфьют вертелся среди толпы, хватал каждого за пуговицу, что-то каждому нашептывал на ухо — причем тех, кто был одного с ним роста, обнимал за талию, чтобы тем таинственней и доверительней передать свое суждение, когда же встречался ему человек повыше, шапочник вставал на цыпочки и держал его за воротник, чтобы поведать и ему все что мог. Он чувствовал себя одним из героев схватки и был исполнен сознания своей значительности — как очевидец, который может сообщить самые верные сведения о происшествии. Он и сообщал их весьма подробно, не ограничиваясь пределами скромной истины. Нельзя сказать, чтобы его сообщения были особенно важны или занимательны, так как сводились по большей части к такого рода уверениям: «Это чистая правда, клянусь святым Иоанном! Я там был и видел своими глазами — я первый ринулся в бой, когда бы не я да еще один крепкий парень, подоспевший вовремя, они бы вломились в дом к Саймону Гловеру, перерезали горло старику и уволокли бы в горы его дочку. Уж такой за ними водится скверный обычай — это нестерпимо, сосед Крукшенк… это невыносимо, сосед Гласе… Это недопустимо, соседи Балнивс, Роллок и Крайстсон. Счастье, что мы с тем парнем вовремя подоспели… Вы согласны, мой добрый и почитаемый сосед, бэйли Крейгдэлли?»

Такие речи нашептывал хлопотливый шапочник на ухо то одному, то другому. Крейгдэлли, главный бэйли города, представительный купец гильдии, тот самый, что предложил собраться утром вновь на совет в этом месте и в этот час, высокий, дородный, благообразный человек, стряхнул Оливера со своего плаща с той же учтивостью, с какой битюг отгоняет назойливую муху, докучавшую ему минут десять, и воскликнул:

— Молчание, добрые граждане! Идет Саймон Гловер, которого все мы знаем за честнейшего человека. Послушаем, что скажет он сам о своей обиде.

Дали слово Саймону, и перчаточник приступил к рассказу в явном замешательстве, причиной которого он выставил свое нежелание вовлечь город в смертельную вражду с кем бы тони было из-за мелкой своей обиды. То были, верно, не грабители, сказал он, а переодетые шутники, подвыпившие весельчаки из придворной молодежи, ничем особенным это ему не грозило, разве что придется в светелке у дочери забрать окно чугунной решеткой, чтоб отвадить озорников.

— Если это была только озорная шутка, — сказал Крейгдэлли, — зачем же наш согражданин Гарри из Уинда пошел на такую крайность и за безобидную шалость отсек джентльмену руку? На город теперь наложат тяжелую пеню, если мы не выдадим того, кто нанес увечье!

— Пресвятая дева! Этому не бывать! — сказал Гловер. — Если бы вы знали то, что знаю я, вы остереглись бы вмешиваться в это дело, как не стали бы совать палец в расплавленную сталь. Но раз уж вы непременно хотите обжечься, я должен сказать правду: дело кончилось бы худо для меня и для моей семьи, когда бы не подоспел на помощь Генри Гоу, оружейник, всем вам отлично известный.

— Не дремал и я, — сказал Оливер Праудфьют, — хоть и не стану хвалиться, что я так же славно владею мечом, как наш сосед Генри Гоу. Ведь вы видели меня, сосед Гловер, с самого начала сражения?

— Я вас видел, когда оно закончилось, — отрезал Гловер.

— Правда, правда! Я позабыл, что вы, покуда сыпались удары, сидели дома и не могли видеть, кто их наносил.

— Потише, сосед Праудфьют, прошу вас, потише, — отмахнулся Крейгдэлли, явно наскучив нудным верещанием почтенного старшины цеха шапочников. — Тут что-то кроется, — сказал он далее, — но я, кажется, разгадал загадку. Наш друг Саймон, как вы все знаете, миролюбец и такой человек, что скорей останется при своей обиде, чем подвергнет опасности друга или, скажем, соседей. Ты, Генри, всегда тут как тут, когда надо встать на защиту города, — доложи нам, что ты знаешь об этом деле?

Наш Смит поведал все как было и как рассказано уже читателю, а неугомонный шапочник опять ввернул свое слово:

— Ты меня видел там, честный Смит, видел, да?

— Сказать по совести, не приметил, сосед, — ответил Генри. — Впрочем, ростом ты невелик и я, понятно, мог тебя проглядеть.

При этом ответе все дружно рассмеялись, но Оливер и сам рассмеялся вместе с другими и добавил упрямо:

— А все-таки я самый первый кинулся на выручку.

— Да ну? Где же ты был, сосед? — сказал Генри — Я тебя не видел, а я в тот час отдал бы столько, сколько могут стоить лучший меч и доспехи моей работы, чтобы рука об руку со мною стоял такой крепкий молодец, как ты!

— Да как же, я и стоял совсем рядом, честный Смит. И пока ты колотил, как молотом по наковальне, я отводил те удары, которыми остальные негодяи старались угостить тебя из-за спины. Потому-то ты меня и не приметил.

— Слыхивал я об одноглазых кузнецах былых времен, — сказал Генри. — У меня два глаза, но оба сидят спереди, так что у себя за спиной, соседушка, я видеть не мог.

— И все же, — настаивал мастер Оливер, — именно там я и стоял, и я дам господину бэйли свой отчет о происшествии. Ведь мы со Смитом первые ринулись в драку.

— Пока довольно! — сказал бэйли, взмахом руки угомонив мастера Праудфьюта. — У нас есть показания Гловера и Генри Гоу — этого было бы довольно, чтобы признать установленным и не столь правдоподобное дело. А теперь, мои добрые мастера, говорите, как нам поступить. Нарушены и поруганы все наши гражданские права, и вы отлично понимаете, что отважиться на это мог только очень сильный и очень дерзкий человек. Мастера, вся наша плоть и кровь возмущена и не велит нам снести обиду! Законы ставят нас ниже государей и знати, но разве можно стерпеть вопреки рассудку, чтобы кто-либо безнаказанно ломился в наши дома и покушался на честь наших женщин?

— Не потерпим! — единодушно отозвались горожане.

На лице Саймона Гловера отразились тревога и недобрые опасения.

— Я все же думаю, — вмешался он, — что их намерения были не так уж злостны, как вам кажется, достойные мои соседи, и я с радостью простил бы ночной переполох в моем злополучном доме, лишь бы Славный Город не попал из-за меня в скверную передрягу. Прошу вас, подумайте, кто окажется нашими судьями, кто будет слушать дело, кто будет решать, присудить ли нам возмещение за обиду или отклонить наш иск. Я среди соседей и друзей и, значит, могу говорить откровенно. Король — благослови его господь! — так сокрушен и духом и телом, что сам он устранится и отправит нас к кому-нибудь из своих советников, какой подвернется в тот час… Возможно, он пас отошлет к своему брату, герцогу Олбени, а тот использует наше ходатайство о возмещении обиды как предлог, чтобы из нас же выжать побольше денег.

— Нет, из дома Олбени нам судьи не надо! — с тем же единодушием ответил сход.

— Или, может быть, — добавил Саймон, — он поручит заняться нами герцогу Ротсею. Юный принц-сорванец обратит нашу обиду в потеху для своих веселых удальцов и прикажет своим менестрелям сложить о ней песню.

— Не надобно нам Ротсея! Он знает лишь забавы, не годится он в судьи! — снова дружно прокричали горожане.

Видя, что он успешно подвел к тому, к чему клонил, Саймон осмелел, но все же следующее грозное имя назвал боязливым полушепотом:

— Тогда не предпочтете ли вы Черного Дугласа? С минуту никто не отвечал. Все переглянулись, лица у людей угрюмо вытянулись, губы побелели. Один лишь Генри Смит смело, твердым голосом высказал то, что думал каждый, но чего никто не отважился вымолвить вслух:

— Поставить Черного Дугласа судьей между горожанином и дворянином… или даже знатным лордом, как я подозреваю… Ну нет, уж лучше черного дьявола из преисподней! С ума ты своротил, отец Саймон, что несешь такую дичь!

Снова наступило опасливое молчание, которое нарушил наконец Крейгдэлли.

Смерив говорившего многозначительным взглядом, он заметил:

— Ты полагаешься на свой кафтан со стальной подбивкой, сосед Смит, а то бы не говорил так смело.

— Я полагаюсь на верное сердце под своим кафтаном, каков он ни есть, бэйли, — ответил бесстрашный Смит. — И хоть я не говорун, никто из знатных особ не навесит мне замка на рот.

— Носи кафтан поплотнее, добрый Генри, или не говори так громко, — повторил бэйли тем же многозначительным тоном. — По городу ходят молодцы с границы со знаком кровавого сердца на плече [873]. Но все эти речи ни к чему. Что мы станем делать?

— Речь хороша, когда коротка, — сказал Смит. — Обратимся к нашему мэру и попросим у него совета и помощи.

Ропот одобрения пошел по рядам, а Оливер Праудфьют воскликнул:

— Я же полчаса твердил это, а вы не хотели меня слушать! Идемте к нашему мэру, говорил я. Он сам дворянин, ему и разбирать все споры между городом и знатью.

— Тише, соседи, тише! Ходите и говорите с опаской, — сказал тонкий, худой человечек, чья небольшая фигурка как будто еще сжалась и стала совсем похожа на тень — так он старался принять вид предельного уничижения и казаться в соответствии со своими доводами еще более жалким и незаметным, чем его создала природа. — Извините меня, — сказал он, — я всего лишь бедный аптекарь. Тем не менее я воспитывался в Париже и обучен наукам о человеке и cursus medendi [874]не хуже всякого, кто именует себя врачом. Думается мне, я, пожалуй, сообразил, как врачевать эту рану и какие надобны тут снадобья. Вот перед нами Саймон Гловер — человек, как все вы знаете, достойнейший. Разве он не должен был бы горячее всех настаивать на самом строгом судебном расследовании, коль скоро в этом деле задета честь его семьи? А между тем он увиливает, не хочет выступить с обвинением против буянов. Так не думаете ли вы, что если он не желает поднимать дело, значит у него имеются на то свои особые и важные причины, о которых он предпочитает умолчать? Уж кому-кому, а мне и вовсе не пристало совать палец в чужую рану! Но увы! Все мы знаем, что юные девицы — это все равно что летучая эссенция. Предположим далее, что некая честная девица — вполне невинная, конечно, — оставляет на утро святого Валентина свое окно незапертым, чтобы какой-нибудь галантный кавалер получил возможность — конечно, без урона для ее девичьей чести — сделаться на предстоящий год ее Валентином, и допустим, что кавалера настигли, — разве она не поднимет крик, как если бы гость вторгся неожиданно, ну, а там… Взвесьте это всё, потолчите в ступе и посудите — стоит ли городу из-за такого дела ввязываться в ссору?

Аптекарь излагал свои мнения в самом двусмысленном тоне, но его щуплая фигурка стала и вовсе бестелесной, когда он увидел, как кровь прилила к щекам Саймона Гловера, а лицо грозного Смита жарко зарделось до корней волос. Оружейник выступил вперед, вперил строгий взгляд в испуганного аптекаря и начал:

— Ах ты скелет ходячий! Колба с одышкой! Отравитель по ремеслу! Когда бы я полагал, что твое смрадное дыхание может хоть на четверть секунды затмить светлое имя Кэтрин Гловер, я бы истолок тебя, грязный колдун, в твоей же ступе, подмешал бы к твоим гнусным останкам серный цвет — единственное не фальшивое лекарство в твоей лавке — и сделал бы из этой смеси мазь для втирания шелудивым собакам!

— Стой, Генри, сынок, стой! — властным окриком остановил его Гловер. — Здесь вправе говорить только я, и больше никто. Многоуважаемый судья Крейгдэлли! Если мое миролюбие толкуют так превратно, я склоняюсь к тому, чтобы преследовать озорников до последней возможности. И хотя бы время показало, насколько лучше было бы держаться миролюбия, вы все увидите, что моя Кэтрин ни по легкомыслию, ни по неразумию не подала повода к такому поношению.

Вмешался и бэйли.

— Сосед Генри, — сказал он, — мы сюда собрались на совет, а не свару заводить. Как один из отцов города, я предлагаю тебе забыть злобу и твои недобрые умыслы против мастера Двайнинга, аптекаря.

— Он слишком жалкая тварь, бэйли, — сказал Генри Гоу, — чтобы мне вступать с ним в ссору: я же одним ударом молота могу уничтожить и его самого и его лавчонку.

— Тогда успокойтесь и выслушайте меня, — сказал бэйли. — Мы все верим в незапятнанную честь нашей пертской красавицы, как в святость пречистой богородицы. — Он истово перекрестился. — Итак, тут предлагали обратиться к мэру. Согласны ли вы, соседи, передать в руки нашего мэра дело, которое, как можно опасаться, будет направлено против могущественного и знатного лица?

— Мэр и сам знатный человек, — проскрипел аптекарь, снова осмелев после вмешательства бэйли. — Видит бог, я ни слова не имею сказать в укор почтенному дворянину, чьи предки долгие годы исправляли должность, которую ныне исправляет он.

— По свободному выбору граждан города Перта, — добавил Смит, перебив говорившего зычным и властным голосом.

— Да, конечно, — сказал смущенный оратор, — по выбору граждан. Как же иначе? Прошу вас, друг мой Смит, не перебивайте меня. Я по своему убогому разумению обращаюсь к нашему старшему бэйли, достойнейшему Крейгдэлли. Я хочу сказать, что как бы ни был связан с нами сэр Патрик Чартерис, он все-таки знатный дворянин, а ворон ворону глаз не выклюет. Он может нас рассудить в спорах с горцами, может выступить с нами против них, как наш мэр и предводитель, но, сам облаченный в шелк, захочет ли он стать на нашу сторону в споре против расшитой епанчи и парчовых одежд, как вставал против тартана или ирландского сукна, — это еще вопрос. Послушайте меня, скудоумного. Мы спасли нашу красавицу девицу, о которой я не хотел сказать ничего дурного, так как поистине не знаю за ней греха. У них один человек остался без руки — стараниями Гарри Смита…

— … и моими, — добавил маленький и важный шапочник.

— И Оливера Праудфьюта, как он сам уверяет, — продолжал аптекарь, не оспаривая ничьих притязаний на славу, лишь бы его самого не побуждали вступить на ее опасную стезю. — Я говорю, соседи, что раз один из них оставил нам на память свою руку, они больше не сунутся на Кэрфью-стрит. А коли так, то, по моему нехитрому суждению, давайте поблагодарим от души нашего честного горожанина и, поскольку город вышел из дела с честью, а те окаянные повесы — с уроном, похороним дело — и молчок, ни слова!

Эти осторожные советы возымели свое действие на иных из горожан, которые кивали на его слова и с видом глубокого понимания глядели на поборника миролюбия, и даже Саймон Гловер, несмотря на давешнюю обиду, казалось, разделял его мнение. Но Генри Смит, видя, какой оборот принимает совещание, взял слово и заговорил с обычной для него прямотой:

— Я среди вас не самый старший, соседи, не самый богатый — и не жалею о том. Годы и сами придут, если до них доживешь, а деньги я могу зарабатывать и тратить, как и всякий другой, кто не робеет перед жаром горна и ветром кузнечных мехов. Но никто никогда не видал, чтобы я сидел спокойно, когда словом или делом нанесена обида Славному Городу и когда человек может ее исправить речью или рукой. Не снесу я спокойно и это оскорбление, сделаю что в моих силах. Если никто не желает идти со мною, я пойду к мэру один. Он рыцарь, это верно, и, как все мы знаем, истинный свободный дворянин из рода, который мы чтим со времен Уоллеса, посадившего к нам его прадеда. Но будь он самым гордым и знатным господином в стране, он — мэр Перта и ради собственной чести должен охранять права и вольности города — должен и будет, я знаю: я делал ему на заказ стальные доспехи и разгадал, какое сердце они прикрывают.

— Во всяком случае, — сказал Крейгдэлли, — бесполезно идти с нашим делом к королю иначе, как под предводительством Патрика Чартериса, все равно ответ будет один: «Ступайте к вашему мэру, сиволапые, а нам не докучайте». Итак, соседи и сограждане, если вы меня поддержите, мы двое, аптекарь Двайнинг и я, отправимся немедленно в Кинфонс, и с нами — Сим Гловер, наш славный Смит и доблестный Оливер Праудфьют как свидетели побоища, мы договоримся от имени города с сэром Патриком Чартерисом.

— Нет, меня, прошу, оставьте дома, — стал отказываться миролюбец лекарь, — я и рта открыть не посмею перед лицом рыцаря, препоясанного мечом.

— Пустое, сосед, ты должен идти, — возразил Крейгдэлли. — Кто в городе не знает, что я — горячая голова, хотя мне давно перевалило за шестьдесят? Сим Гловер — обиженная сторона, Гарри Гоу, как всем известно, больше продырявил панцирей мечом, чем выковал их своим молотом, а сосед Праудфьют, который, по его словам, неизменно участвует от начала до конца в каждой драке на улицах Перта, — он, несомненно, человек действия. Необходимо, чтобы среди нас был хоть один радетель за мир и спокойствие. И ты, аптекарь, самый для этого подходящий человек. Итак, в путь-дорогу, господа, надевайте сапоги» седлайте коней — «Конь да посох!» [875], скажу я, и встретимся все у Восточных ворот, если, конечно, вы соблаговолите, соседи, доверить нам это дело.

— Лучше и не придумаешь, мы все голосуем за это, — заговорили горожане. — Если мэр возьмет нашу сторону, как Славный Город вправе ожидать, мы можем потягаться с первейшими из знатных господ!

— Значит, соседи, — подхватил бэйли, — как договорились, так и сделаем. Я, между прочим, наказал созвать примерно к этому часу общегородской совет и не сомневаюсь, — тут он обвел глазами всех вокруг, — что коль скоро собравшиеся здесь в большом числе горожане решили переговорить с нашим мэром, то и прочие члены совета согласятся с их решением. А потому, соседи и добрые граждане славного города Перта, живо на коней, как сказано, и сойдемся у Восточных ворот.

Возгласы общего одобрения завершили заседание этого, так сказать, частного совета, или, как тогда говорилось, заседания «лордов ремесел». И они разошлись, выборные — готовиться к поездке, остальные же — рассказывать своим заждавшимся женам и дочерям, какие приняты меры, чтобы впредь их светлицам не угрожало в неурочные часы вторжение любезников.

Пока седлают коней, а городской совет обсуждает — или, вернее, формально утверждает — постановление, принятое именитыми горожанами, дадим читателю необходимые сведения и ясно изложим то, на что указывалось вскользь и обиняком в предшествующих прениях.

Во времена, когда феодальная аристократия притесняла королевские города Шотландии и зачастую нарушала их права, утвердился обычай, по которому город, если позволяли обстоятельства, выбирал мэром, то есть главой своего самоуправления, не кого-либо из купцов, мастеров и других влиятельных лиц, проживавших в самом городе и замещавших рядовые должности по магистратуре, а приглашал на этот высокий пост какого-нибудь могущественного рыцаря или барона из лежащих поблизости замков, с тем чтобы он был при дворе другом горожан, защищающим их общинные интересы, а при случае возглавлял бы городское ополчение — на войне ли или в частных распрях, — подкрепляя его отрядом своих феодальных ленников. Помощь эта не всегда бывала безвозмездной. Сплошь да рядом мэры беззастенчиво злоупотребляли своим положением и отхватывали под видом «даров» земли и угодья, принадлежавшие городской общине, заставляя горожан непомерно дорого платить за оказываемое покровительство. Другие довольствовались тем, что получали от горожан поддержку в своих феодальных ссорах, а также всевозможные знаки почета и благоволения, какими город по собственному почину награждал своего предводителя, дабы тот при нужде рачительней услужал ему. Барон, состоявший официальным защитником королевского города, не стесняясь принимал такие добровольные подношения и платил за них защитой прав и привилегий общины, участием в прениях городского совета и смелыми деяниями на поле битвы.

Граждане славного города Перта (как они любили себя именовать) из поколения в поколение избирали себе покровителей-мэров из рыцарского семейства Чартерис, владетелей Кинфонса, чьи земли лежали по соседству с городом. Не прошло и ста лет (во времена Роберта III) с той поры, как первый представитель этого видного рода обосновался в принадлежавшем ему крепком замке, стоявшем среди живописной и плодородной местности. Обосноваться на чужой земле, куда его забросил жребий, первому барону позволили необычайные события его жизни, рыцарственной и романтической. Расскажем их, как они излагаются в древнем и устойчивом предании, отмеченном чертами несомненной правдивости и настолько достоверном, что его можно бы включить и в более серьезную историческую летопись, чем эта наша повесть.

В те годы, когда прославленному патриоту сэру Уильяму Уоллесу, чей жизненный путь был так недолог, удалось с оружием в руках на некоторое время изгнать из Шотландии английских захватчиков, он, говорят, предпринял путешествие во Францию с небольшим отрядом своих приверженцев, при этом Уоллес поставил себе целью путем личного воздействия (а его и в чужих странах уважали за доблесть) склонить французского государя к тому, чтоб он послал в Шотландию вспомогательные войска или чем-либо другим помог шотландцам отвоевать независимость. Шотландский герой, находясь на борту небольшого судна, держал курс на Дьепп, когда вдали показался парус, на который корабельщики глядели сперва смущенно и подозрительно, а под конец — в растерянности и унынии. Уоллес спросил, в чем причина тревоги. Капитан сообщил ему, что высокобортное судно, приближающееся с намерением взять их на абордаж, — знаменитый пиратский корабль, который славится дерзкой отвагой и неизменным успехом в разбое. Командует им джентльмен, по имени Томас де Лонгвиль, человек необычайной силы, француз по рождению, а по роду деятельности — один из тех пиратов, которые именуют себя друзьями моря и врагами всех, кто плавает по водным просторам. Он нападает на корабли любой страны и грабит их подобно древненорвежским морским королям, как их называют, чья власть простирается на необозримые просторы бурных вод. Капитан добавил, что ни один корабль не может спастись от разбойника бегством — так быстроходно его судно, и ни у одной команды, даже самой сильной, нет надежды отбиться от него, когда он, по своему пиратскому обычаю, кидается на чужую палубу во главе своих удальцов.

Уоллес сурово улыбался, пока капитан с дрожью в голосе и со слезами на глазах расписывал грозившую им неизбежную участь — попасть в плен к Красному Разбойнику, как прозвали де Лонгвиля, потому что он обычно ходил под кроваво-красным флагом, который поднял и теперь.

— Я освобожу проливы от пирата, — сказал Уоллес.

Созвав человек десять — двенадцать своих приверженцев — Бойда, Керли, Ситона и других, — для кого смерч самой отчаянной битвы был как дыхание жизни, он приказал им вооружиться и лечь ничком на палубу, чтобы их не было видно. Корабельщикам он велел спуститься в трюм — всем, кроме нескольких человек, необходимых для управления судном. Капитана же заставил под страхом смерти так вести корабль, чтобы казалось, будто он спасается от пирата бегством, а на деле — позволить Красному Разбойнику нагнать его и захватить. Уоллес между тем залег на палубе, чтобы видно было, что никто не готовится к сопротивлению. Через четверть часа корабль де Лонгвиля стал борт о борт с судном, на котором находился шотландский герой, и Красный Разбойник, набросив абордажные крючья, чтобы закрепить за собой добычу, в полном вооружении спрыгнул на палубу вместе со своими удальцами, поднявшими бешеный крик, словно уже была одержана победа. Но тут вооруженные шотландцы. разом вскочили на ноги, и разбойник, никак того не ждавший, был вынужден схватиться с людьми, которые привыкли считать победу обеспеченной, когда на каждого приходилось не более двух или трех противников. Сам Уоллес бросился на капитана пиратов, и между ними завязалась борьба столь яростная, что все остальные прекратили битву и стали смотреть на них, словно пришли к общему согласию предоставить поединку между двумя главарями решить исход сражения. Пират бился, как только может биться человек, но Уоллес обладал нечеловеческой силой. Он выбил меч из руки разбойника, и тот, когда клинок противника должен был вот-вот рассечь его, не видя иного выхода, схватился с шотландцем грудь к груди, надеясь осилить его голыми руками. Однако и тут шотландец взял верх. Они повалились на палубу, держа друг друга в объятиях, но француз упал навзничь, и Уоллес, схватив его за горло, защищенное ожерелком панциря, сдавил так крепко, что сталь, как ни была хороша, подалась и кровь хлынула у пирата из глаз, из носу, изо рта, так что просить пощады он мог только знаками. Увидав, как туго пришлось атаману, его люди побросали оружие и сдались на милость победителя. Тот даровал им всем жизнь, но завладел их судном и объявил их своими пленниками. Когда показалась французская гавань, Уоллес поверг ее в трепет, использовав цвета разбойника, как если бы сам де Лонгвиль явился грабить город. Колокола вызванивали тревогу, раздался призывный звон рогов, и горожане хватались за оружие, когда внезапно все переменилось. Над пиратским флагом вознесся шотландский лев на золотом щите и возвестил, что приближается освободитель Шотландии, как сокол с добычей в когтях. Он сошел на берег со своим пленником и предстал сним пред двором французского короля. По просьбе Уоллеса, пирату были прощены его разбойничьи подвиги, и король даже почтил сэра Томаса де Лонгвиля посвящением в рыцари и предложил ему службу при своем дворе. Но разбойник проникся такими дружескими чувствами к своему великодушному победителю, что предпочел соединить свою судьбу с судьбой Уоллеса, отправился с ним в Шотландию и сражался плечо к плечу с героем во многих кровопролитных боях, в которых сэр Томас де Лонгвиль доблестью не уступал никому, кроме богатыря, одолевшего его в поединке. Ему выпал более счастливый жребий, чем его покровителю. Отличаясь не только редкой силой, но и красотой, де Лонгвиль так пленил юную девицу, наследницу древнего рода Чартерис, что та избрала его себе в супруги и принесла ему в приданое прекрасный баронский замок Кинфонс со всеми угодьями. Их потомки приняли имя Чартерис — в утверждение связи со своими предками по материнской линии, древними владельцами их замка и баронских земель, хотя имя Томаса де Лонгвиля не меньше чтилось среди них и широкий двуручный меч, которым он косил в боях ряды противников, хранится по сей день среди драгоценных семейных реликвий. По другой версии Чартерис было родовое имя самого де Лонгвиля. Впоследствии поместье перешло к семье Блэров, а в настоящее время им владеет лорд Грей.

Эти-то бароны Кинфонс из поколения в поколение, от отца к сыну, исправляли должность мэра города Перта. Замок стоял по соседству с городом, и этот издавна установившийся порядок был удобен для обеих сторон. Сэр Патрик, о котором повествует наша хроника, не раз возглавлял пертское ополчение в боях и схватках с неугомонными грабителями из кланов Горной Страны и с другими врагами — будь то чужеземцы или свои же соплеменники. Правда, иногда ему надоедало разбирать мелкие и вздорные жалобы, с которыми обращались к нему без нужды. Поэтому на него нередко возводилось обвинение, что он-де слишком горд, потому что знатен, или слишком нерадив, потому что богат, и что он слишком привержен охоте на зверя и усладам феодального гостеприимства, а когда Славный Город по тому или другому поводу ждет его деятельного вмешательства, не всегда бывает легок на подъем. Но, невзирая на все нарекания, горожане пред лицом серьезной опасности неизменно спешили сплотиться вокруг своего мэра, и тот всегда был рад им помочь советом и делом.

Глава VIII

Вот Джонстоны из Эннендейла!

Везде их встретишь тут.

Они здесь прожили столетья,

Столетья проживут.

Старинная баллада
В предыдущей главе мы бегло очертили, кем был и кем слыл сэр Патрик Чартерис, мэр города Перта. Вернемся теперь к делегации, которая собралась у Восточных ворот, чтобы нести свою жалобу этому вельможе в замок Кинфонс.

Первым прибыл Саймон Гловер верхом на иноходце, которому иногда выпадала честь нести на себе более изящную и не столь тяжелую ношу — красавицу Кэтрин. Гловер чуть не до глаз прикрыл плащом лицо, не так от холода, как в знак того, что друзья, пока он едет по улицам, не должны тревожить его расспросами. Тяжелая забота сдвинула его нависшие брови: видно, чем больше думал он о предстоящем деле, тем трудней и опасней оно рисовалось ему. Он только молчаливым поклоном приветствовал друзей, по мере того как те являлись к месту сбора.

Сильный вороной жеребец старой гэллоуэйской породы, малорослый — не больше как в четырнадцать ладоней, — но крутоплечий, крепконогий, ладный, с круглым крупом, нес к Восточным воротам храброго Смита. Лошадник узнал бы по искре в глазу тот недобрый норов, который часто сочетается в коне с большою силой и выносливостью, но вес, рука и твердая посадка наездника в добавление к непрестанным трудам недавнего долгого путешествия успели переломить упрямство скакуна. В паре с оружейником ехал Оливер Праудфьют. Почтенный шапочник, как читатель знает — маленький и круглый человек, то, что в просторечии зовется увалень, — закутался в пунцовый плащ, навесил поверх плаща охотничью сумку и, напоминая в таком виде красную подушку для булавок, взгромоздился на большое, высокое седло, в котором он сидел не верхом, а точно птица на жердочке. Седло с взобравшимся на него седоком обхватывало хребет большой, тяжелой в беге фламандской кобылы, напоминавшей верблюда: как тот, она задирала нос, на каждой ноге у нее висел огромный пук шерсти, а каждая подкова была в поперечнике со сковороду. Несоответствие между лошадью и всадником было слишком разительно, и если случайные прохожие только дивились, как такой коротышка сумел взобраться в седло, то его друзья с тревогой думали о том, с какой опасностью сопряжено для их товарища нисхождение на землю: всадник восседал так высоко, что не доставал каблуками до нижнего края седла. Шапочник прибился к Смиту и зорко следил за каждым его движением, норовя не отстать от него, ибо был убежден, что люди действия производят еще более внушительное впечатление, если держатся бок о бок. И он пришел в восторг, когда один балагур-подмастерье, сохраняя самый серьезный вид, без тени усмешки, громко провозгласил:

— Вот она, гордость Перта, наши славные мастера — удалой кузнец из Милл-Уинда и храбрый шапочник!

Правда, парень, вознося свою хвалу, упер язык в щеку и подмигнул такому же, как сам, шалопаю, но так как шапочник не увидел гримасы, он милостиво бросил ему серебряный пенс в награду за почтение к воителям. Щедрость Оливера собрала ватагу мальчишек, которые бежали за ним следом с хохотом и гиканьем, пока Генри Смит, обернувшись, не пригрозил отхлестать самого бойкого из них, скакавшего впереди. Мальчишки не стали ждать, когда это совершится.

— Мы, свидетели, налицо, — сказал маленький человек на большой лошади, когда съехался с Саймоном Гловером у Восточных ворот. — Но где же те, кто должен поддержать нас? Эх, брат Генри! Внушительность — это груз скорее для осла, чем для горячего коня, у таких молодцов, как ты да я, она только стеснит свободу движений.

— Я хотел бы видеть тебя хоть немножко обремененным этой тяжестью, достойный мастер Праудфьют, — возразил Генри Гоу, — хотя бы ради того, чтобы крепче держаться в седле, а то ты так подскакиваешь, точно пляшешь джигу без помощи ног.

— Это я приподнимаюсь в стременах, чтобы меня не трясло, моя кобылка страшно норовиста! Но она носила меня по полям и лесам, и я не раз побывал с нею в опасных переделках. Так что мы с Джезабелью теперь неразлучны. Я ее назвал Джезабелью в честь кастильской принцессы.

— Ты, верно, хотел сказать — Изабеллой, — поправил Смит.

— Что Изабелла, что Джезабель — это, знаешь, все одно! Но вот наконец и наш бэйли Крейгдэлли с этой жалкой тварью, с этой трусливой гадиной аптекарем. Они прихватили с собой двух офицеров городской стражи с патрулями, чтобы охранять, полагаю, их драгоценные особы… Кого я поистине не терплю, так это таких вот проныр, как Двайнинг!

Осторожней, как бы он тебя не услышал, — сказал Смит. — Поверь мне, добрый шапочник, этот худышка, этот мешок с костями может оказаться пострашнее, чем двадцать таких здоровяков, как ты.

— Тьфу! Смит, шутник, ты меня дразнишь, — сказал Оливер, приглушив, однако, голос и опасливо оглядывая аптекаря, точно хотел высмотреть, какой же мускул, какая черта его тощего лица или тельца выдают затаенную угрозу. Успокоенный осмотром, он храбро добавил: — Клянусь мечом и щитом, приятель, я не побоялся бы рассориться с десятком таких Двайнингов. Что может он сделать человеку, у которого в жилах течет горячая кровь?

— Он может дать ему глоток лекарства, — коротко ответил Смит.

Было некогда продолжать беседу — Крейгдэлли крикнул им, что пора двигаться в путь на Кинфонс, и первый показал пример. Кони трусили неторопливой рысью, а у всадников пошел разговор о том, какого приема они могут ждать от своего мэра и примет ли тот к сердцу их жалобу на дерзкое нарушение их прав. Больше всех как будто склонялся к сомнению Гловер и не раз заводил речь в таком духе, что, казалось, он хотел навести спутников на мысль вовсе отказаться от затеи и замять дело. Однако он прямо этого не предлагал, страшась, как бы не возникли кривотолки, если он даст людям заподозрить, что не спешит отстаивать честное имя своей дочери. Двайнинг как будто разделял его взгляд, но высказывался осторожней, чем утром.

— В конце концов, — сказал бэйли, — когда я подумаю, сколько благ и даров перепало милорду мэру от нашего доброго города, я не могу помыслить, что он отнесется равнодушно к нашей беде. Не одна большая барка, груженная бордоским вином, отчалила от южного берега, чтобы сдать свой груз у замка Кинфонс. Я знаю, что говорю, раз я сам торгую заморским товаром.

— А я мог бы порассказать, — завел своим скрипучим голосом Двайнинг, — о затейливых лакомствах, об орехах в меду, о караваях пряного хлеба и даже о печеньях с той редкостной и вкусной приправой, которая зовется сахаром. Все это отправляют туда всякий раз, как празднуется свадьба, или крестины, или что-нибудь в этом роде. Но знаете, бэйли Крейгдэлли, вино разопьют, сласти съедят, а дарителя позабудут, как только исчезнет их вкус во рту. Увы, сосед! Где оно, минувшее рождество? Там же, где прошлогодний снег.

— Но были еще и перчатки, наполненные золотыми монетами, — напомнил судья.

— И я знаю мастера, делавшего эти перчатки, — вставил свое слово Саймон, потому что как ни был он занят своими думами, они не могли заглушить в ег о уме помыслов, связанных с его ремеслом. — Один раз это была перчатка для соколиной охоты на ручку миледи. Я пустил ее широковато, но миледи не поставила этого мастеру в укор, зная, какая предполагалась подбивка.

— Вот и хорошо, — сказал Крейгдэлли, — мастер не дал маху! Если нам и это не зачтется, то виноват в том будет мэр, а не город. Этот дар не съешь, не выпьешь в том виде, как он преподносится.

— А я мог бы кое-что поведать и об одном честном оружейнике, — сказал Смит, — но… cogan na schie, [876] как выражается Джон Горец… На мой суд, рыцарь Кинфонс, мир ли, война ли, всегда исполняет свой долг перед городом. И нечего подсчитывать, сколько город делает ему добра. Пока что он не забывал долга благодарности.

— И я так сужу, — подхватил наш приятель Праудфьют с высоты своего седла. — Мы, веселые ребята, никогда не опустимся так низко, чтобы считаться вином да орешками с таким другом, как сэр Патрик Чартерис. Поверьте мне, такой отменный зверобой, как сэр Патрик, конечно, дорожит правом травли и гона на землях города, тем более что это право наряду с королем предоставлено только нашему мэру и больше ни одной душе — ни лорду, ни виллану.

Шапочник еще не договорил, когда слева послышалось: «Шу-шу… вау-вау… хау!» — призыв, каким на соколиной охоте вабят кречета.

— Сдается, тут кое-кто пользуется правом, о котором ты говоришь, хотя, как я погляжу, он не король и не мэр, — сказал Смит.

— Эге, вижу, вижу! — крикнул шапочник, решив, что ему представился превосходный случай отличиться. — Мы с тобой, веселый Смит, сейчас к нему подъедем и потолкуем с ним.

— Что ж, валяй! — крикнул Смит, и спутник его пришпорил свою кобылу и поскакал, не сомневаясь, что Гоу скачет за ним.

Но Крейгдэлли схватил под уздцы конька Генри.

— Стой, ни с места! — сказал он. — Пусть наш лихой наездник сам попытает счастья. Если ему обломают гребень, он присмиреет до вечера.

— Ясно уже и сейчас, — сказал Смит, — что с него собьют спесь. Тот молодец с пренаглым видом стал и смотрит на нас, точно мы его захватили на самой законной охоте… Судя по его незавидному коняге, ржавому шлему с петушиным пером и длинному двуручному мечу, он состоит на службе при каком-нибудь лорде из южан… из тех, что живут у самой границы! Эти никогда не сбрасывают с плеч черного кафтана, не ленятся раздавать удары и охулки на руку не кладут.

Пока они обсуждали таким образом возможный исход встречи, доблестный шапочник, все еще думая, что Смит следует за ним, принялся осаживать Джезабель, чтобы спутник его перегнали подъехал к неприятелю первым или хотя бы вровень с ним. Но когда он увидал, что оружейник преспокойно стоит вместе со всеми в ста ярдах позади, наш храбрый вояка, подобно некоему старому испанскому генералу, затрясся всем телом, устрашившись опасности, в которую его вовлекал неугомонный воинственный пыл. Однако сознание, что за его спиною столько друзей, надежда, что численный перевес противника устрашит одинокого правонарушителя, а главное, стыд, не позволявший ему пойти на попятный, когда он сам же добровольно ввязался в эту затею и когда столько людей будут свидетелями его позора, — все это взяло верх над сильным желанием поворотить свою Джезабель и со всею резвостью, на какую были способны ее ноги, примчаться назад, в круг друзей, так неосторожно им покинутый. Итак, не меняя направления, Оливер Праудфьют приближался к незнакомцу, тем сильней встревоженный, что тот тоже пришпорил своего конька и рысцой затрусил ему навстречу. Почуяв в этом враждебные намерения, наш воин оглянулся паз-другой через левое плечо, как бы высматривая, нельзя ли отступить, и наконец решительно остановился. Но филистимлянин поравнялся с шапочником прежде, чем тот надумал, принять ли бой или спасаться бегством, и был это весьма грозный филистимлянин: сам длинный и тощий, лицо отмечено двумя или тремя зловещими рубцами, и всем своим видом он как будто говорил порядочному человеку: «Стой, сдавайся!»

Тоном столь же мрачным, как его лицо, незнакомец завел разговор:

— Черт бы тебя унес на закорках! Ты зачем тут едешь по полю, портишь мне охоту?

— Не знаю, как вас именовать, уважаемый, — сказал наш приятель тоном мирного увещевания, — я же — Оливер Праудфьют, гражданин Перта, состоятельный человек, а там вы видите достопочтенного Адама Крейгдэлли, главного бэйли города, с воинственным Смитом из Уинда и еще тремя-четырьмя вооруженными людьми, которым желательно узнать, как вас зовут и почему вы развлекаетесь охотой на этих землях, принадлежащих городу Перту… Я, впрочем, позволю себе сказать от их имени, что у них нет никакого желания ссориться с джентльменом или чужеземцем из-за случайного нарушения… Только у них, понимаете, обычай — не разрешать, пока не попросят как положено. А потому… позвольте спросить, как мне величать вас, достойный сэр?

Под угрюмым, нетерпимым взглядом охотника Оливер Праудфьют совсем смешался к концу своей речи, не с такими словами он почел бы нужным обрушиться на правонарушителя, когда бы чувствовал у себя за спиною Генри Смита.

Но и на такой смягченный вариант обращения незнакомец ответил недоброй усмешкой, которая от рубцов на лице показалась и вовсе отталкивающей.

— Вам угодно знать мое имя? — сказал он. — Я зовусь Дик Дьявол с Адовой Запруды, а в Эннендейле меня знают под именем Джонстона Удальца. Я состою при славном лэрде Уомфри, сподвижнике и сородиче грозного лорда Джонстона из отряда знаменитого графа Дугласа! А граф, и лорд, и лэрд, и я, его оруженосец, выпускаем своих соколов повсюду, где выследим дичь, и не спрашиваем, по чьей проезжаем земле [877].

— Я передам ваши слова, сэр, — ответил как только мог кротко Оливер Праудфьют, ибо он испытывал сильное желание освободиться от миссии, которую так опрометчиво взял на себя.

Он стал даже поворачивать коня, когда приспешник Эннендейлов добавил:

— А это получай на память, чтобы не забыть, как ты повстречался с Диком Дьяволом. В другой раз не захочешь портить охоту никому, кто носит на плече знак крылатой шпоры.

С этими словами он раза три наотмашь стегнул незадачливого шапочника по лицу и по телу хлыстом. Последний удар пришелся по Джезабели, и та встала на дыбы, сбросила седока в траву и понеслась к стоявшему поодаль отряду горожан.

Низвергнутый со своей высоты, Праудфьют стал не слишком мужественно звать на помощь и тут же, не переводя дыхания, заныл о пощаде, ибо его противник, едва он свалился, быстро соскочил на землю и приставил к его горлу свой кинжал или охотничий нож, а другой рукой стал шарить в кармане у несчастного горожанина и даже обследовал его охотничью сумку, поклявшись при этом грозной клятвой, что присвоит все, что в ней найдет, так как ее владелец испортил ему охоту. Он грубо рванул кушак, еще сильнее напугав этим шапочника, ошеломленного таким беззастенчивым насилием: грабитель не потрудился даже отстегнуть пряжку, а попросту дергал за ремень, покуда застежка не сдала. Но, как видно, в сумке не оказалось ничего соблазнительного. Он ее с пренебрежением отшвырнул, позволив сброшенному наезднику встать на ноги, а сам уже вскочил на свою клячу и перевел взгляд на приближавшихся товарищей Оливера.

Когда гордый посол рухнул с седла и, по выражению Генри Смита, «обрел почву под ногами», послышался смех — настолько похвальба шапочника заранее расположила друзей позабавиться над его бедой. Но когда противник Оливера подошел к нему и начал его обыскивать вышеописанным образом, оружейник не выдержал:

— Извините, добрый мастер бэйли, я не могу допустить, чтобы жителя нашего города били, грабили и, чего доброго, убили у всех у нас на глазах. Это бросит тень на Славный Город. Несчастье соседа Праудфьюта обернется для нас позором. Я должен пойти ему на выручку.

— Мы все пойдем ему на выручку, — ответил бэйли Крейгдэлли. — Но чтоб никто без моего приказа не поднял меча! Нам навязали столько ссор, что, боюсь, у нас не хватит сил довести их до благополучного исхода. А потому убеждаю вас всех, и особенно тебя, Генри Уинд, во имя Славного Города: не поднимайте меча иначе, как для самозащиты.

Итак, они двинулись всем отрядом. Заметив, что их много, грабитель отпрянул от своей жертвы. Однако он стал в стороне и поглядывал издали, как волк, который хоть и отступит перед собаками, но в прямое бегство его не обратишь.

Увидав, какой оборот принимает дело, Генри пришпорил коня и, значительно опередив остальных, подъехал к месту, где Оливера Праудфьюта постигла беда. Первым делом он поймал Джезабель за поводья, реявшие на ветру, потом подвел кобылу к ее смущенному хозяину, который ковылял ему навстречу в испачканной после падения одежде, обливаясь слезами боли и унижения и, в общем, являя вид, столь далекий от обычной для него кичливой и щеголеватой важности, что честному Смиту стало жалко маленького человечка и стыдно, что он позволил ему осрамиться перед всеми. Каждого, мне думается, веселит злая шутка. Но в том и разница между людьми, что злой человек пьет до дна усладу, которую она доставляет, тогда как в человеке более благородного душевного склада склонность посмеяться вскоре уступает место сочувствию и состраданию.

— Позволь, я тебе пособлю, сосед, — сказал Смит и, спрыгнув с коня, посадил Оливера, который, точно мартышка, старался вскарабкаться на свое боевое седло.

— Да простит тебя бог, сосед Смит, что ты бросил меня одного! Не поверил бы я, что ты способен на такое, хотя бы мне в том присягнули пятьдесят самых верных свидетелей!

Таковы были первые слова, скорее грустные, нежели гневные, какими приунывший Оливер выразил свои чувства.

— Бэйли держал мою лошадь под уздцы. А кроме того, — добавил Генри, не сумев при всем своем сочувствии удержаться от улыбки, — я побоялся, как бы ты меня не обвинил, что я отнимаю у тебя половину чести, если бы я вздумал прийти к тебе на помощь, когда перед тобою был лишь один противник. Но не грусти! Этот подлец взял над тобою верх только потому, что твоя кобыла не слушалась узды.

— Что верно, то верно! — сказал Оливер, жадно ухватившись за такое объяснение.

— Вон он стоит, негодяй, радуется злу, которое совершил, и торжествует из-за твоего падения, как тот король в романе, игравший на виоле, когда горел его город. Идем со мной, и ты увидишь, как мы его отделаем… Не бойся, на этот раз я тебя не покину.

Сказав это, он схватил Джезабель за поводья и, не дав времени Оливеру возразить, помчался с нею бок о бок, устремившись к Дику Дьяволу, который стоял поодаль на гребне отлогого холма. Однако, считая ли бой неравным или полагая, что достаточно навоевался в этот день, Джонстон Удалец прищелкнул пальцами, поднял вызывающе руку, пришпорил коня и поскакал прямо в соседнее болото, по которому запорхал, точно дикая утка, размахивая вабиком над головой и высвистывая своего кречета, хотя всякую другую лошадь с всадником тотчас же затянуло бы в трясину по самую подпругу.

— Как есть разбойник! — сказал Смит. — Он вступит в драку или побежит — как ему захочется, и гнаться за ним не больше проку, чем пуститься за диким гусем. Сдается мне, он прикарманил твой кошелек — эти молодчики редко когда смываются с пустыми руками.

— Да-а, — печально протянул Праудфьют. — Он забрал кошелек, но это ничего — он оставил мне охотничью сумку!

— Так-то оно лучше! Охотничья сумка была бы для него эмблемой победы — трофеем, как говорят менестрели.

— Она ценна не только этим, приятель, — многозначительно проговорил Оливер.

— Отлично, сосед. Люблю, когда ты говоришь в свойственном тебе стиле начитанного человека. Веселей! Негодяй показал тебе спину, и ты получил назад трофеи, едва не потерянные в ту минуту, когда враг захватил тебя врасплох.

— Ах, Генри Гоу, Генри Гоу! — воскликнул шапочник и примолк с глубоким вздохом, чуть не со стоном.

— Что такое? — спросил тот. — О чем ты еще сокрушаешься?

— Я подозреваю, дорогой мой друг Генри Смит, что негодяй обратился в бегство из страха перед тобой — не передо мной.

— Зря ты так думаешь, — возразил оружейник. — Он увидел двоих и побежал, кто же скажет теперь, от кого он бежал — от того или другого? К тому же он ведь испытал на собственной шкуре твою силу и напористость: мы все видели, как ты брыкался и отбивался, лежа на земле.

— Это я-то отбивался? — сказал бедный Праудфьют. — Что-то не помню… Но я знаю, что в этом моя сила — ляжки у меня здоровенные. И все это видели?

— Видели не хуже меня, — сказал Смит, едва удерживаясь от смеха.

— А ты им об этом напомнишь?

— Непременно! — ответил Генри. — И о том, каким отчаянным храбрецом ты себя только что показал. Примечай, что я стану сейчас говорить Крейгдэлли, потом обернешь это в свою пользу.

— Не подумай, что мне требуется чье-то свидетельство: я по природе своей не уступаю в храбрости ни одному человеку в Перте, но только… — Великий храбрец запнулся.

— Только что? — спросил отважный оружейник.

— Только я боюсь, как бы меня не убили. Оставить вдовой мою милую женушку и малых детей — это, знаешь, было бы очень печально, Смит. Тебе это станет понятно, когда ты сам будешь в моем положении. Твоя отвага тогда поостынет.

— Очень возможно, — сказал, призадумавшись, оружейник.

— И потом, я так приучен к оружию и такое у меня могучее дыхание, что мало кто в этом со мною сравнится. Вот она где, силища! — сказал коротышка, надувшись так, что стал похож на чучело, и ударяя себя кулаком в грудь. — Тут хватило бы места для кузнечных мехов.

— Дыхание у тебя, я сказал бы, могучее, и впрямь — что кузнечные мехи… По крайней мере твой разговор выдает…

— Мой разговор?.. Ах ты шутник! Шел недавно из Данди вверх по реке громадина дромонд, так я распорядился пригнать его ко мне и отрубить нос…

— Как! Отрубить нос Драммонду? — вскричал оружейник. — Да ведь это же значит ввязаться в ссору с целым кланом — и чуть ли не самым бешеным в стране.

— Упаси нас святой Андрей! Ты не так меня понял… Я сказал не «Драммонд», а «дромонд» — это большая барка. От нее отрубили нос… то есть, наоборот, корму… обтесали и раскрасили под султана или сарацина, и я на нем практикуюсь: вздохну во всю грудь, занесу свой двуручный меч да как рубану! Потом по боку сплеча, потом пырну, и так целый час.

— Таким путем ты, конечно, хорошо научился владеть оружием, — сказал Смит.

— Еще бы!.. А иногда я надеваю на своего султана шапку (понятно, старую) и с маху рассекаю ему голову, да с такою силой, что верь не верь — у этого язычника и черепа-то почти уже не осталось, скоро не по чему будет бить.

— Очень жаль, ты больше не сможешь упражняться, — сказал Генри. — А знаешь, мастер, давай как-нибудь я надену шлем и нагрудник, и ты будешь по мне рубить, а я палашом отводить удары и сам наносить ответные. Что скажешь? Согласен?

— Нет, никоим образом, дорогой мой друг! Я нанес бы тебе слишком тяжкие увечья… К тому же, сказать по правде, мне куда способней бить по шлему или колпаку, когда он сидит на моем деревянном султане — я тогда знаю наверняка, что собью его. А когда мельтешат перед глазами перья и яростно сверкает из-под забрала пара глаз и когда все вместе так и пляшет вокруг, тогда у меня, признаться, опускаются руки.

— Значит, если бы каждый стоял перед тобой чурбаном, как твой сарацин, ты мог бы покорить весь мир — так, мастер Праудфьют?

— Со временем, поупражнявшись, пожалуй, мог бы, — ответил Оливер. — Но вот мы и поравнялись с остальными. Бэйли Крейгдэлли смотрит гневно, но гнев его меня не устрашит!

Ты не забыл, любезный читатель, что как только главный бэйли Перта и все, кто был при нем, увидели, что Смит поднимает растерявшегося шапочника, а незнакомец отступил, они не дали себе труда подъехать ближе, решив, что товарищ уже не нуждается в их помощи, коль скоро возле него грозный Генри Гоу. Вместо того они пустились дальше прямой дорогой на Кинфонс, потому что всякая задержка в исполнении их миссии представлялась нежелательной. Так как прошло некоторое время, пока шапочник и Смит догнали остальных, бэйли Крейгдэлли стал корить их обоих, и в особенности Генри Смита, за то, что они вздумали тратить драгоценное время на погоню, да еще в гору, за сокольничим.

— Как бог свят, мастер бэйли, я не виноват, — возразил Смит. — Если вы сосворите обыкновенную дворнягу из Низины с горским волкодавом, не вините ее, когда она побежит туда, куда тот ее потянет за собой. Именно так, а не иначе, вышло со мной и Оливером Праудфьютом. Едва он встал снова на ноги, как тотчас с быстротою молнии вскочил на свою кобылу и, взбешенный поведением негодяя (который так не рыцарственно воспользовался своим преимуществом, когда под противником споткнулся конь), ринулся за ним, точно дромадер. Мне ничего не оставалось, как только последовать за ним, чтобы конь не споткнулся под ним вторично и чтобы защитить нашего слишком храброго друга и воителя, в случае если он у вершины холма нарвется на засаду. Но негодяй — он оказался приспешником какого-то лорда с границы и носит опознавательный знак, крылатую шпору — летел от нашего соседа быстрей стрелы.

Верховный бэйли города Перта слушал, недоумевая, с чего это Смиту вздумалось пускать такую молву. До сих пор Гоу никогда не придавал большого значения и не очень-то верил фантастическим рассказам шапочника о его небывалых подвигах, рассказам, которые впредь слушателям предлагалось принимать как нечто достоверное. Но старый Гловер, более проницательный, понял затею друга.

— Бедный шапочник у нас и вовсе спятит, — шепнул он Генри Смиту, — он теперь пойдет трепать языком и поднимет трезвон на весь город, когда приличия ради ему бы лучше помалкивать.

— Ох, клянусь пречистой, отец, — ответил Смит, — я люблю нашего бедного хвастунишку и не хочу, чтоб он сидел сокрушенный и притихший в зале у» мэра, когда все они, и особенно этот ядовитый аптекарь, станут высказывать свое мнение.

— У тебя слишком доброе сердце, Генри, — возразил Саймон. — Однако приметь себе разницу между этими двумя: безобидный маленький шапочник напускает на себя вид дракона, чтобы скрыть свою трусость, тогда как аптекарь нарочно представляется боязливым, малодушным и приниженным, чтобы люди не распознали, как он опасен в своем коварстве. Гадюка, хоть и заползает под камень, жалит смертельно. Говорю тебе, Генри, сынок, этот ходячий скелет при своей угодливой повадке и боязливом разговоре не так боится опасности, как любит зло… Но вот перед нами замок мэра. Величавое место этот Кинфонс, и для нас это к чести, что во главе нашего городского самоуправления стоит владелец такого прекрасного замка!

— Хорошая крепость, что и говорить, — подтвердил Смит, глядя на широкий, извилистый Тэй, катящийся под крутогором, где высился старый замок (как ныне высится новый) и смотрел властителем долины, хотя на противном берегу реки мощные стены Элкоу, казалось, оспаривали его верховенство.

Но Элкоу в те годы был мирным женским монастырем, и стены, его окружавшие, служили оградою затворницам-весталкам, а не оплотом вооруженного гарнизона.

— Славный замок! — продолжал оружейник и перевел взгляд на башни Кинфонса. — Он броня и щит на нашем добром Тэе. Изрядно иззубрится клинок, прежде чем нанесет ему ущерб.

Привратник Кинфонса, издали распознав, кто эти всадники, уже отворил перед ними ворота и послал известить сэра Патрика Чартериса, что к замку подъезжает главный бэйли Перта и с ним еще несколько видных горожан. Славный рыцарь, собравшийся было на соколиную охоту, выслушал сообщение с тем примерно чувством, с каким депутат, представляющий в современном парламенте небольшой шотландский городок, узнал бы, что к нему нагрянула в неурочный час делегация от его почтенных избирателей. Иначе говоря, послав в душе непрошеных гостей к черту и дьяволу, он отдал приказ принять их со всею пышностью и учтивостью, стольникам велено было немедленно нести в рыцарский зал горячее жаркое из дичи и холодные запеканки, а дворецкому — раскрыть непочатые бочонки и делать свое дело, ибо если

Славный Город время от времени пополнял погреб своего мэра, то равным образом граждане Перта не отказывались при случае помочь барону осушать его бутыли.

Добрых горожан почтительно ввели в зал, где рыцарь в кафтане для верховой езды и в сапогах с голенищами выше колен принял их с любезно-покровительственным видом, тогда как в душе желал гостям сгинуть на дне Тэя, ибо из-за их вторжения пришлось отложить утреннюю забаву. Обнажив голову и держа шляпу в руке, он прошел им навстречу до середины зала и рассыпался в приветствиях:

— А, мой добрый мастер верховный бэйли, и ты, мой достойный Саймон Гловер, отцы Славного Города!.. И ты, мой ученый составитель зелий… И ты, мой храбрый Смит!.. И мой лихой рубака шапочник, который больше рассек черепов, чем покрыл их своими шапками! Чему я обязан удовольствием видеть у себя стольких друзей в этот ранний час? Я собрался было пустить в полет соколов, и, если вы разделите со мной потеху, она станет приятна вдвойне… (А про себя: «Матерь божья, чтоб им свернуть себе шеи!») — понятно, если город не собирается возложить на меня каких-либо дел… Гилберт, дворецкий, что ты замешкался, плут?.. Надеюсь, у вас нет ко мне более важного поручения, чем проверить, сохранила ли мальвазия надлежащий вкус?

Представители города отвечали на любезности мэра поклонами, отражавшими их нрав, причем аптекарь сделал самый низкий поклон, а Смит — самый непринужденный. Видно, он как боец знал себе цену. За всех ответил главный бэйли.

— Сэр Патрик Чартерис, — начал он веско, — когда бы нас привело к вам одно только желание лишний раз попировать под гостеприимным кровом нашего благородного мэра, простая благовоспитанность подсказала бы нам, что с этим можно подождать, покуда вы соизволите пригласить нас, как приглашали не раз. А что касается соколиной охоты, так мы в это утро уже довольно имели с нею дела: некий неистовый охотник, пустивший сокола здесь, над ближним болотом, выбил из седла и крепко отдубасил достойного нашего друга Оливера-шапочника (или, как называют его некоторые, Праудфьюта) только за то, что мастер Праудфьют спросил его от вашего почтенного имени и от имени города Перта, кто он такой и почему взял на себя смелость охотиться на землях Сент-Джонстона.

— И что же он сообщил о себе? — спросил мэр. — Клянусь святым Иоанном, я покажу ему, как сгонять дичь с болот до моего прихода!

— Разрешите мне вам объяснить, ваша светлость, — вставил шапочник, — он захватил меня врасплох. Но я потом опять вскочил на коня и ринулся на него, как рыцарь. Он назвался Ричардом Дьяволом.

— Постойте, сударь! Это тот, о ком сочиняют стихи и повести? — спросил мэр. — А я-то считал, что мерзавца зовут Робертом.

— Думаю, это разные лица, милорд. Я назвал молодца полным именем, сам же он представился как «Дик Дьявол» и сказал, что он из Джонстонов и состоит на службе у лорда этого имени. Но я загнал его назад в трясину и отобрал у него свою охотничью сумку, которую он захватил, когда я лежал на земле.

Сэр Патрик примолк в раздумье.

— Мы наслышаны, — сказал он, — о лорде Джонстоне и его удальцах. С ними лучше не связываться — проку не будет… Смит, скажи мне, и ты это допустил?

— Да, сэр Патрик. Те, кому я обязан повиноваться, не позволили мне прийти на помощь товарищу.

— Что ж, если вы сами с этим миритесь, — сказал мэр, — я не вижу, чего ради нам вмешиваться, тем более что мастер Оливер Праудфьют, хоть и потерпел поначалу, когда его захватили врасплох, сумел потом, по собственным его словам, постоять за себя и за честь своего города… Но вот наконец несут нам вино. Наливай по кругу моим добрым друзьям и гостям, наполняй чаши до краев. За процветание Сент-Джонстона! Веселья и радости всем вам, честные мои друзья! И прошу, налягте на закуски, потому что солнце стоит высоко, а вы — люди дела и позавтракали, надо думать, не час и не два тому назад.

— Прежде чем мы сядем за еду — сказал верховный бэйли, — разрешите нам, милорд мэр, поведать рам, какая неотложная нужда привела нас сюда. Мы еще не коснулись этого вопроса.

— Нет уж, прошу вас, бэйли, отложим это до тех пор, пока вы не поедите. Верно, жалоба на негодных слуг и телохранителей какого-нибудь знатного лица, что они играют в ножной мяч на улицах города, или что-нибудь в этом роде?

— Нет, милорд, — сказал Крейгдэлли решительно и твердо, — мы явились с жалобой не на слуг, а на их хозяев, за то, что играют, как в мяч, честью наших семей и беззастенчиво ломятся в спальни наших дочерей, как в непотребные дома Парижа. Ватага пьяных гуляк — из придворных, из людей, как можно думать, высокого звания, пыталась этой ночью залезть в окно к Саймону Гловеру. А когда Генри Смит помешал им, они стали отбиваться — обнажили мечи и дрались до тех пор, пока не поднялись горожане и не обратили их в бегство.

— Как! — вскричал сэр Патрик, опуская чашу, которую хотел уже поднести ко рту. — Какая наглость! Если это будет доказано, клянусь душой Томаса Лонгвиля, я добьюсь для вас правды, все свои силы приложу, хотя бы мне пришлось отдать и жизнь и землю!.. Кто засвидетельствует происшествие? Саймон Гловер. ты слывешь честным и осторожным человеком — берешь ты на свою совесть удостоверить, что обвинение отвечает истине?

— Милорд, — заговорил Саймон, — право же, я неохотно выступаю с жалобой по такому важному делу. Никто не потерпел ущерба, кроме самих нарушителей мира. Ведь только тот, кто имеет большую класть, мог отважиться на столь дерзкое беззаконие, и не хотел бы я, чтоб из-за меня мой родной город оказался вовлечен в ссору с могущественным и знатным человеком. Но мне дали понять, что, если я воздержусь от жалобы, я тем самым допущу подозрение, будто моя дочь сама ждала ночного гостя, а это сущая ложь. Поэтому, милорд, я расскажу вашей милости все, что я знаю о происшедшем, и дальнейшее предоставлю на ваше мудрое усмотрение.

И он рассказал о нападении подробно и точно — все, как он видел.

Сэр Патрик Чартерис выслушал старого перчаточника очень внимательно, и его, казалось, особенно поразило, что захваченному в плен участнику нападения удалось бежать.

— Странно, — сказал рыцарь, — если он уже попался вам в руки, как вы дали ему уйти? Вы его хорошо разглядели? Могли бы вы его узнать?

— Я его видел лишь при свете фонаря, милорд мэр. А как я его упустил? Так я же был с ним один на один, — сказал Гловер, — а я стар. Все же я бы его не выпустил, не закричи в тот миг наверху моя дочь, а когда я вернулся из ее комнаты, пленник уже сбежал через сад.

— А теперь, оружейник, — молвил сэр Патрик, — расскажи нам как правдивый человек и как добрый боец, что ты знаешь об этом деле.

Генри Гоу в свойственном ему решительном стиле дал короткий, но ясный отчет о случившемся.

Следующим попросили рассказать почтенного Праудфьюта. Шапочник напустил на себя самый важный вид и начал:

— Касаясь ужасного и поразительного происшествия, возмутившего покой нашего города, я, правда, не могу сказать, как Генри Гоу, что видел все с самого начала. Но никак нельзя отрицать, что развязка проходила почти вся на моих глазах и, в частности, что я добыл самую существенную улику для осуждения негодяев.

— Что же именно, почтенный? — сказал сэр Патрик Чартерис. — Не размазывай и не бахвалься, попусту время не трать. Какая улика?

— В этой сумке я принес вашей милости кое-что, оставленное на поле битвы одним из негодяев, — сказал коротышка. — Этот трофей, сознаюсь по чести и правде, добыт мною не мечом в бою, но пусть отдадут мне должное: это я сберег его с таким присутствием духа, какое редко проявляет человек, когда кругом пылают факелы и слышен звон мечей. Я сберег улику, и вот она здесь.

С этими словами он извлек из упомянутой нами охотничьей сумки окоченелую руку, которая была найдена на месте схватки.

— Да, шапочник, — сказал мэр, — я признаю, у тебя достало мужества подобрать руку негодяя после того, как ее отрубили от тела… Но что еще ты ищешь так хлопотливо в своей сумке?

— Тут должно лежать… тут было… кольцо, милорд, которое негодяй носил на пальце. Боюсь, я по рассеянности забыл его дома — я снимал его, чтобы показать жене, потому что она не стала бы смотреть на мертвую руку — ведь женщинам такое зрелище не по нутру. Но я думал, что снова надел кольцо на палец. Между тем оно, как я понимаю, осталось дома. Я съезжу за ним, а Генри Смит пускай скачет со мною.

— Мы все поскачем с тобой, — сказал сэр Патрик Чартерис, — так как я и сам еду в город. Видите, честные граждане и добрые обыватели Перта, вы могли считать, что я тяжел на подъем там, где дело идет о пустячных жалобах и мелких нарушениях ваших привилегий — например, когда кто-то стреляет вашу дичь или когда слуги баронов гоняют мяч на улицах и тому подобное, — но, клянусь душой Томаса Лонгвиля, в важном деле Патрик Чартерис не станет мешкать! Эта рука, — продолжал он, подняв ее, — принадлежала человеку, не знавшему тяжелой работы. Мы пристроим ее так, что каждый увидит ее, станет известно, кто владелец, и, если в его товарищах по кутежу сохранилась хоть искра чести… Вот что, Джерард, отбери мне с десяток надежных молодцов и вели им живо седлать коней, надеть латы, взять копья… А вам скажу, соседи: если теперь возникнет ссора, что вполне возможно, мы должны поддержать друг друга. Если мой несчастный дом подвергнется нападению, сколько человек вы приведете мне на подмогу?

Горожане поглядели на Генри Гоу, на которого привыкли полагаться всякий раз, когда обсуждались дела такого рода.

— Я поручусь, — сказал он, — что общинный колокол не прозвонит и десяти минут, как соберется не менее пятидесяти добровольцев, и не менее тысячи — в течение часа.

— Отлично, — сказал доблестный мэр. — Я же, если будет нужда, приду на помощь Славному Городу со всеми моими людьми. А теперь, друзья, на коней!

Глава IX

И возложили ж на меня задачу!

Теперь не знаю сам, как сбуду с рук…

А кто поверит?

Ричард II
На святого Валентина, в первом часу дня, настоятель доминиканского монастыря исполнял свою обязанность исповедника некоей высокой особы. Это был осанистый старик с ярким, здоровым румянцем на щеках и почтенной белой бородой, ложившейся на грудь. Широкий лоб и голубые глаза, большие и ясные, выражали достоинство человека, привыкшего принимать добровольно воздаваемые почести, а не требовать их там, где ему в них отказывают. Доброе выражение лица говорило о том чрезмерном благодушии, которое граничит с безответной простотой или слабостью духа: казалось, этот человек не способен ни сломить сопротивление, ни дать, где надо, отпор. На седых кудрях поверх синей повязки лежал небольшой золотой венчик, или корона. Червонного золота четки, крупные и яркие, были довольно грубой работы, но зато каждую бусину украшала шотландская жемчужина необычайного размера и редкостной красоты. Других драгоценностей на кающемся не было, а его одеяние составляло длинное малинового цвета шелковое платье, перехваченное малиновым же кушаком. Получив отпущение, он тяжело поднялся с вышитой подушки, на которой стоял коленопреклоненный во время исповеди, и, опираясь на палку слоновой кости, двинулся, неуклюже хромая, с мучительной болью, к пышному креслу под балдахином, нарочно поставленному для него у очага в высокой и просторной исповедальне.

Это был Роберт, третий король этого имени на шотландском престоле и второй — из злосчастной династии Стюартов. Он обладал немалыми достоинствами и некоторыми дарованиями, но разделял несчастье, выпавшее на долю многих в его обреченном роду: его добродетели не отвечали той роли, которую суждено ему было исполнять. Буйному народу, каким были тогда шотландцы, требовался король воинственного нрава, быстрый и деятельный, щедрый в награде за услуги, строгий в каре за вину, король, который своим поведением внушал бы не только любовь, но и страх. Достоинства Роберта III были как раз обратного свойства. В молодые годы он, правда, принимал участие в боях, но, хотя он и не покрыл себя позором, все же никогда не проявлял рыцарской любви к битвам и опасностям или жадного стремления отличиться подвигами, каких тот век ожидал от каждого, кто гордился высоким рождением и мог по праву притязать на власть.

Впрочем, ему рано пришлось отказаться от военного поприща. Однажды в сутолоке турнира юного графа Кэррика (такой титул носил он в ту пору) ударил копытом конь сэра Джеймса Дугласа Далкита, после чего граф остался на всю жизнь хромым и лишился возможности принимать участие в битвах или в турнирах и воинских играх, представлявших собою их подобие. Поскольку Роберт никогда не питал особой склонности к ратным трудам, он, может быть, не так уж горевал об увечье, навсегда оторвавшем его от них и от всего, что их напоминало. Но несчастье — или, вернее, его последствия — принизило его в глазах жестокой знати и воинственного народа. Он вынужден был возлагать свои главные дела то на одного, то на другого члена королевской семьи, неизменно облекая своего заместителя всемиполномочиями, а иногда и званием наместника. Отцовская любовь склонила бы его прибегнуть за помощью к старшему сыну — молодому человеку, умному и даровитому, которого он сделал герцогом Ротсеем [878], стремясь придать ему достоинство первого лица в государстве после короля. Но у юного принца была слишком взбалмошная голова, а рука слишком слаба, чтобы с подобающим достоинством держать врученный ему скипетр. Герцог Ротсей, как ни любил власть, больше всего был предан погоне за удовольствиями, и двор тревожили, а страну возмущали бесчисленные мимолетные любовные связи и буйные кутежи, которые позволял себе тот, кто должен был подавать пример благопристойности и добронравия всему юношеству королевства.

Своеволие и распущенность герцога Ротсея тем более осуждались в народе, что он был женат, но, с другой стороны, кое-кто из тех, кого подчинили своему обаянию его молодость, изящество, его веселый, добрый нрав, держались того мнения, что именно обстоятельства женитьбы оправдывали его беспутство. Эти люди указывали, что брак был заключен исключительно по воле герцога Олбени, дяди молодого принца, чьими советами всецело руководился в ту пору немощный и робкий король. Поговаривали притом, что герцог Олбени всячески норовил использовать свое влияние на брата своего и государя во вред интересам и видам молодого наследника. Происками Олбени рука и сердце наследника были, можно сказать, проданы с торгов: знать широко известили, что тот из князей Шотландии, кто даст за дочерью самое большое приданое, тем самым возведет ее на ложе герцога Ротсея.

В последовавшем соревновании предпочтение перед прочими искателями было отдано Джорджу, графу Данбара и Марча, владевшему (где лично, а где через вассалов) значительной частью земель на восточной границе королевства, и его дочь, при обоюдном согласии юной четы, была помолвлена с герцогом Ротсеем.

Но пришлось посчитаться еще и с третьей стороной — и то был не кто иной, как могущественный Арчибалд, граф Дуглас, грозный и обширностью своих владений, и бесчисленными своими привилегиями, и судейской властью, которой он был облечен, и личными своими качествами — умом и отвагой в сочетании с неукротимой гордостью и мстительностью, необычной даже для феодальной поры. Дуглас к тому же состоял в близком родстве с королевским домом — он был женат на старшей дочери царствующего государя.

Едва свершилась помолвка герцога Ротсея с дочерью графа Марча, Дуглас — как если бы он лишь для того и держался до сих пор в стороне, чтобы затем показать, что сделка не может быть заключена ни с кем, кроме него, — выступил на арену и сорвал договор. Он назначил своей дочери Марджори еще большее приданое, чем предложил за своею граф Марч, герцог Олбени, толкаемый жадностью и страхом перед Дугласом, пустил в ход все свое влияние на робкого государя, и тот в конце концов по настоянию брата расторг контракт с графом Марчем и женил сына на Марджори Дуглас, женщине, которая была противна юному Ротсею. Графу Марчу не принесли никаких извинений — указали только, что обручение наследного принца с его дочерью Элизабет Данбар еще не одобрено парламентом, а пока такая ратификация не имела места, договор нельзя считать вступившим в силу. Марча глубоко оскорбила обида, нанесенная ему и его дочери, и он, как все понимали, жаждал отомстить, что было для него вполне возможно, поскольку он держал в своих руках ключ от английской границы.

А герцог Ротсей, возмущенный тем, что его сердечная склонность принесена в жертву политической интриге, выражал недовольство по-своему, откровенно пренебрегая женой, выказывая презрение могущественному и грозному тестю, недостаточно склоняясь пред волей короля и вовсе не считаясь с увещаниями дяди, герцога Олбени, в котором видел своего заклятого врага.

Среди этих семейных раздоров, которые проникали даже в королевский совет и сказывались на управлении страной, всюду внося нерешительность и разногласие, слабовольный государь некоторое время находил опору в своей жене, королеве Аннабелле, дочери знатного дома Драммондов. Одаренная проницательным умом и твердостью духа, она оказывала сдерживающее влияние на своего легкомысленного сына, который ее уважал, и во многих случаях умела заставить колеблющегося короля стойко держаться принятых решений. Но после ее смерти неразумный монарх и вовсе уподобился кораблю, сорвавшемуся с якорей и мятущемуся по волнам во власти противных течений. Если судить отвлеченно, можно было бы сказать, что Роберт нежно любил сына, глубоко почитал своего брата Олбени за твердый характер, которого так недоставало ему самому, трепетал в безотчетном страхе перед Дугласом и не слишком полагался на верность храброго, но непостоянного графа Марча. Однако его чувства к этим разным лицам, сталкиваясь между собой, оказывались так запутаны и осложнены, что временами как будто обращались в собственную противоположность, и в зависимости от того, кто последним подчинил себе его слабую волю, король превращался из снисходительного отца — в строгого и жестокого, из доверчивого брата — в подозрительного, из милостивого и щедрого государя — в жадного, беззаконного угнетателя. Его нестойкий дух, подобно хамелеону, принимал окраску души того человека, на чей сильный характер король в этот час положился, ища совета и помощи. И когда он отметал советы кого-либо из членов своей семьи и передавал руководство другому, это сопровождалось обычно крутой переменой во всех мероприятиях, что бросало тень на доброе имя короля и подрывало безопасность государства.

Неудивительно, что католическое духовенство приобрело влияние на человека, столь доброго в своих намерениях, но столь шаткого в решениях. Роберту не давало покоя не только вполне закономерное сожаление об ошибках, действительно им совершенных, но и тот мучительный страх перед будущими прегрешениями, которому бывает подвержен суеверный и робкий ум. А потому едва ли нужно добавлять, что церковники всевозможных толков приобрели немалое влияние на бесхарактерного государя — хотя, сказать по правде, этого влияния в ту пору не мог избежать ни один человек, как бы твердо и решительно ни шел он к своей цели в делах мирских. Но кончим на этом наше длинное отступление, без которого, пожалуй, было бы не очень понятно то, что мы собираемся здесь рассказать.

Король тяжело и неуклюже подошел к мягкому креслу под пышным балдахином и опустился в него с тем наслаждением, какое испытывает склонный к лени человек после того, как долгое время был принужден сохранять одну неизменную позу. Когда он сел, его старческое лицо, благородное и доброе, выражало благоволение. Настоятель не позволил себе сесть в присутствии короля и стоял перед его креслом, пряча под покровом глубокой почтительности присущую ему надменную осанку. Ему было уже под пятьдесят, но в его темных от природы кудрях вы не приметили бы ни одного седого волоса. Резкие черты лица и проницательный взгляд свидетельствовали о тех дарованиях, благодаря которым почтенный монах достиг высокого положения в общине, ныне им возглавляемой, и, добавим, в королевском совете, где ему нередко случалось их применять. Воспитание и обычай учили его всегда и во всем иметь в виду в первую очередь расширение власти и богатства церкви, и, а также искоренение ереси, и в стремлении к этим двум целям он широко пользовался всеми средствами, какие ему доставлял его сан. Но свою религию он чтил с глубокой искренностью веры и с той высокой нравственностью, которая руководила им в повседневных делах. Недостатки приора Ансельма, вовлекавшие его не раз в тяжелые ошибки, а иногда и в жестокое дело, принадлежали скорее его веку и сословию — его добродетели были свойственны лично ему.

— Когда все будет завершено, — сказал король, — и моя дарственная грамота закрепит за вашим монастырем перечисленные земли, как вы полагаете, отец, заслужу ли я тогда милость нашей святой матери церкви и вправе ли буду назваться ее смиренным сыном?

— Несомненно, мой сеньор, — отвечал настоятель. — Я молю бога, чтобы все дети церкви под воздействием таинства исповеди приходили к столь глубокому осознанию своих ошибок и столь горячему стремлению их искупить! Но эти слова утешения, государь, я говорю не Роберту, королю Шотландии, а только смиренно пришедшему ко мне с покаянием Роберту Стюарту Кэррику.

— Вы удивляете меня, отец, — возразил король. — Мою совесть мало тяготит что-либо из того, что я свершаю по королевской своей обязанности, так как в этих случаях я следую не столько собственному мнению, сколько указаниям моих мудрейших советников.

— В этом-то и заключается опасность, государь, — ответил настоятель. — Святой отец узнает в вашей светлости — в каждом вашем помысле, слове, деянии — послушного вассала святой церкви. Но бывают дурные советники, которые внемлют своим порочным сердцам, злоупотребляют добротой и податливостью короля и под видом служения его преходящему благу предпринимают дела, грозящие ему погибелью в жизни вечной.

Король Роберт выпрямился в своем кресле и принял властную осанку, обычно чуждую ему, хоть она ему так подобала.

— Приор Ансельм, — сказал он, — если в моем поведении — действовал ли я как король или как частный человек, Роберт Стюарт Кэррик, — вам открылось нечто, что могло вызвать такое суровое осуждение, какое мне послышалось в ваших словах, то ваш долг — высказаться прямо, и я вам это приказываю.

— Повинуюсь, мой государь, — ответил настоятель с поклоном. Потом он выпрямился и с достоинством своего высокого сана сказал: — Выслушай от меня слова нашего святейшего отца, наместника святого Петра, кому переданы ключи царствия небесного, дабы налагал он узы и разрешал их: «Почему, о Роберт Шотландский, на епископский престол святого Андрея ты не принял Генри Уордло, которого папа приказал возвести на этот престол? Почему твои уста изъявляют готовность послушно служить церкви, тогда как дела твои вещают о порочности и непокорности твоей души? Послушание угодней небу, чем пожертвования!»

— Сэр приор, — сказал король, переходя на тон, более подобающий его высокому званию, — мы можем и не отвечать вам, поскольку вы затронули предмет, касающийся нас и благосостояния нашего королевства, но не частной нашей совести.

— Увы! — сказал настоятель. — А чьей совести будет он касаться в день Страшного суда? Кто из твоих знатных лордов или богатых горожан станет тогда между своим королем и карой, которую король навлек на себя, следуя мирским расчетам при разрешении церковных дел? Знай, могущественный государь: если даже все рыцари твоего королевства оградят тебя щитами от разящей молнии, они будут испепелены, истлеют, как пергамент перед пламенем горна.

— Добрый отец настоятель, — сказал король, чья боязливая мысль редко когда могла не подчиниться воздействию такого рода речей, — вы, право же, чрезмерно сурово судите об этом деле. Прием примаса, к несчастью, встретил сопротивление во время моей последней болезни, пока Шотландией управлял от моего имени граф Дуглас, мой наместник. А потому не ставьте мне в укор то, что свершилось, когда я, неспособный вести дела королевства, был вынужден передать свою власть другому.

— Вашему подданному, государь, вы сказали достаточно, — возразил настоятель. — Но если недоразумение возникло, когда вас замещал граф Дуглас, легат его святейшества вправе спросить, почему оно не было немедленно улажено, как только король снова взял в свои царственные руки бразды правления? Черный Дуглас властен сделать многое — и, наверно, больше того, что король может дозволить кому-либо из своих подданных. Но граф не властен стать между королем и его совестью, не властен снять с вас ваш долг перед святою церковью, который на вас возлагает королевский сан.

— Отец, — сказал в нетерпении Роберт, — вы слишком настойчивы, вам бы следовало хоть повременить, пока мы обсудим вопрос и найдем решение. Подобные несогласия не раз происходили в царствование наших предшественников, и наш высокий предок, король Давид Святой, никогда не отступал от своих королевских привилегий, не попытавшись сперва отстоять их, хоть это и вовлекало его в споры с самим святейшим отцом.

— В этом великий и добрый король не был ни свят, ни богоугоден, — возразил настоятель, — и потому он принял поражение и позор от своих врагов, когда поднял меч против знамен святого Петра, и святого Павла, и святого Иоанна Беверлея в войне, называемой по сию пору Войной за хоругвь. Блажен он, что, подобно тезке своему, сыну Иессии, претерпел кару на земле и его грех не возопил против него в грозный день божьего суда.

— Хорошо, добрый настоятель… хорошо… сейчас довольно об этом. С божьего соизволения святому престолу не придется жаловаться на меня. Пречистая мне свидетельницей, я и ради короны, которою венчан, не взял бы на душу свою нанести ущерб нашей матери церкви. Мы всегда опасались, что граф Дуглас в чрезмерной приверженности славе и бренным благам жизни преходящей не заботится, как должно, о спасении своей души,

— Совсем недавно, — сказал настоятель, — он со свитой в тысячу своих придворных и слуг самочинно стал на постой в монастыре Аберброток, и теперь аббат вынужден доставлять ему все необходимое для его людей и лошадей. Граф это называет гостеприимством, в котором ему не должна отказывать обитель, основанная в значительной мере на даяния его предков. Но, право же, монастырь предпочел бы возвратить Дугласу его земли, чем подвергаться таким поборам: это же чистое вымогательство, какого можно ждать от нищих удальцов из горных кланов, но не от барона из христианской страны.

— Черные Дугласы, — сказал со вздохом король, — это такое племя, которому не скажешь «пета. Но, отец настоятель, я, может быть, и сам становлюсь похож на подобного вымогателя? Я загостился у вас, а содержать мою свиту изо дня в день, хоть она и не столь велика, как у Дугласа, для вас достаточно обременительно, и, хотя мы установили порядок высылать вперед поставщиков, чтобы по возможности облегчить вам расходы, все же мы вас тяготим, не пора ли нам удалиться?

— Нет, нет, упаси пречистая! — воскликнул настоятель, который был честолюбив, но никак не скуп и, напротив того, славился щедростью и широтой. — Неужели доминиканский монастырь не может оказать своему государю то гостеприимство, с каким обитель открывает свои двери перед каждым странником любого сословия, готовым принять хлеб-соль из рук смиренных слуг нашего патрона? Нет, мой царственный сеньор! Явитесь со свитою в десять раз большей, чем ныне, и ей не будет отказано в горстке зерна, в охапке соломы, в ломте хлеба или толике пищи, покуда ими не оскудел монастырь. Одно дело употреблять доходы церкви, несоизмеримо превышающие нужды и потребности монахов, на приличный и достойный прием вашего королевского величества, и совсем другое — если у нас их вырывают грубые насильники, которые в своей безграничной жадности грабят сколько могут.

— Отлично, мой добрый приор, — сказал король. — Теперь, чтоб отвлечь наши мысли от государственных дел, не доложит ли нам ваше преподобие, как добрые граждане Перта встретили Валентинов день? Надеюсь, галантно, весело и мирно?

— Галантно ли? В подобных вещах, мой государь, я мало знаю толку. А вот мирно ли, об этом я могу рассказать. Нынче перед рассветом три-четыре человека, из них двое жестоко изувеченных, явились к нам просить убежища у алтаря: их настигали обыватели в штанах и рубахах, с дубинками, мечами, алебардами и бердышами в руках и грозили один другого громче забить их насмерть. Они не угомонились и тогда, когда наш привратник, несший ночную стражу, объявил им, что те, за кем они гонятся, укрылись в галилее церкви [879]. Нет, они еще довольно долго не переставали орать и колотить в заднюю дверь, требуя, чтоб им выдали людей, нанесших им обиду. Я боялся, что их грубые крики нарушат покой вашего величества и поразят вас неожиданностью.

— Нарушить мой покой они могли бы, — сказал король, — но как может шум насилия показаться неожиданным? Увы, преподобный отец, в Шотландии есть одно лишь место, куда не доносятся вопли жертв и угрозы гонителей, — могила!

Настоятель хранил почтительное молчание, соболезнуя монарху, чье мягкосердечие так плохо соответствовало быту и нравам его народа.

— Что же сталось с укрывшимися? — спросил Роберт, выждав с минуту.

— Мы, ваше величество, — отвечал настоятель, — разумеется, выпустили их, как они того пожелали, до рассвета, — сперва мы послали проверить, не устроил ли неприятель на них засаду где-нибудь по соседству, а затем они мирно пошли своим путем.

— Вам неизвестно, — спросил король, — кто они такие и по какой причине укрылись у вас?

— Причиной, — сказал настоятель, — явилась ссора с горожанами, но как она произошла, нам неизвестно. Таков обычай нашего дома — предоставлять на сутки нерушимое укрытие в святилище святого Доминика, не задавая никаких вопросов несчастным, которые просят здесь помощи. Если они хотят остаться на более длительный срок, они должны представить на суд монастыря причину, по которой ищут священного убежища. И, слава нашему святому патрону, благодаря этой временной защите удалось уйти от тяжелой руки закона многим из тех, кого мы сами, если бы знали, в чем их преступление, почли бы своим долгом выдать преследователям.

При таком объяснении монарху смутно подумалось, что право священного убежища, осуществляемое так непреложно, должно чинить в его королевстве серьезную помеху правосудию. Но он отогнал этот помысел как наущение сатаны и не позволил себе проронить ни единого слова, которое выдало бы церковнику, что в его сердце затаилось хоть на миг такое нечестивое сомнение, напротив того, он поспешил перейти к другому предмету.

— Тень на солнечных часах, — сказал он, — неустанно движется. Ваше сообщение сильно меня огорчило, но я полагаю, лорды моего совета уже навели порядок, разобравшись, кто прав, кто виноват в этой злополучной драке. В недобрый час возложила на меня судьба править народом, среди которого, кажется мне, есть только один человек, желающий мира и покоя, — я сам!

— Церковь всегда желает мира и покоя, — добавил настоятель, не допуская, чтобы король позволил себе в угнетенном состоянии духа высказать такое суждение, не сделав почтительной оговорки в пользу церкви.

— Таковою была и наша мысль, — сказал Роберт. — Но, отец настоятель, вы не можете не согласиться, что церковь, ведя нещадную борьбу за свою благородную цель, уподобляется той хозяйке-хлопотунье, которая вздымает облака пыли, думая, что выметает ее.

Настоятель не оставил бы этих слов без ответа, но дверь в исповедальню отворилась, и дворянин-прислужник доложил о приходе герцога Олбени.

Глава X

Друг милый, не брани

Веселость той, что лишь вчера

                                     грустила,

А завтра снова может загрустить.

Джоанна Бейли
Герцога Олбени, как и его брата-короля, звали Робертом. Король получил при крещении имя Джон, которое решил сменить, когда короновался, так как суеверие того времени связало это имя с бедами жизни и царствования королей Иоанна Английского, Иоанна Французского, Иоанна Бэлиола Шотландского. Было решено, что новому королю, дабы отвести дурное предзнаменование, следует принять имя Роберт, любезное шотландцам в память Роберта Брюса. Мы упоминаем об этом здесь, чтобы разъяснить, каким образом два брата в одной семье получили при крещении одно и то же имя, что, разумеется, и в ту пору было столь же необычно, как и в наши дни.

Олбени, тоже человек в годах, был так же чужд воинственности, как и сам король. Но если он и не отличался храбростью, у него хватало ума прятать и маскировать недостаток, который, как только бы о нем заподозрили, неминуемо обрек на крушение все его честолюбивые замыслы. К тому же у него довольно было гордости, подменявшей в случае нужды отвагу, и довольно самообладания, чтобы не выдать тайную боязнь. В прочих отношениях это был искушенный царедворец — спокойный, хладнокровный и ловкий, который неуклонно преследует намеченную цель, пусть даже весьма отдаленную, и никогда не упускает ее из виду, хотя бы временами и казалось, что избранные им извилистые тропы ведут совсем в другую сторону. Наружностью он был схож с королем — те же благородство и величие отмечали осанку его и черты лица. Но, не в пример старшему брату, он не страдал никакою немощью, был энергичен и более легок во всех смыслах этого слова. Одежда была на нем, как подобало его возрасту и сану, богатая и тяжелая. Он, как и брат его король, не имел при себе оружия — только набор ножей в небольшом футляре висел у пояса на том месте, где полагалось быть если не мечу, то кинжалу.

Едва герцог показался в дверях, настоятель, отвесив поклон, почтительно отошел в нишу на другом конце комнаты, чтобы братья могли свободно вести разговор, не стесненные присутствием третьего лица. Необходимо упомянуть, что эту нишу образовало окно, вырубленное с фасада так называемого дворца — одного из внутренних монастырских зданий, в котором нередко проживали шотландские короли, но в другое время его обычно занимал настоятель, иначе говоря — аббат. Окно приходилось над главным входом в королевские палаты и смотрело на внутреннюю квадратную площадь монастырского двора, огражденную справа продольной стеной великолепной церкви, слева — строением, где над подвалом с погребами разместились трапезная, капитул и прочие монастырские покои, совершенно обособленные от покоев, отводимых королю Роберту и его двору, четвертый ряд строений, своей нарядной внешней стороной обращенный к восходящему солнцу, представлял собою просторную hospitium [880] для приема путешественников и паломников и несколько подсобных помещений — всяческие службы и склады, где хранились бесчисленные припасы для поддержания пышного гостеприимства монахов-доминиканцев. Сквозь восточный фасад вел во двор длинный проход с высокими сводами, приходясь прямо напротив того окна, у которого стоял приор Ансельм, имевший, таким образом, возможность заглянуть в темноту под аркой и наблюдать мерцание света, проникавшего в открытые наружные ворота, но так как окно расположено было высоко, а проход уходил далеко вглубь, «глаз наблюдателя лишь смутно различал пространство под его сводами. Читателю следует запомнить, что и как было расположено. Возвращаемся к разговору между державными сородичами.

— Мой милый брат, — сказал король, поднимая герцога Олбени, когда он наклонился поцеловать ему пуку, — мой любезный брат, к чему такие церемонии? Разве оба мы — не сыновья Стюарта Шотландского и Елизаветы Мор?

— Я это помню, — сказал, выпрямляясь, Олбени — но, оставаясь любящим братом, не забываю и об уважении, которое должен оказывать королю.

— Правильно, очень правильно, Робин, — ответил король. — Трон — как высокий и голый утес, где не пустит корней ни куст, ни цветок. Добрые чувства, нежные привязанности — в них государю отказано. Король не вправе от души обнять родного брата… не смеет дать волю любви к сыну!

— Таково в известном смысле проклятие величия, мой государь, — сказал Олбени. — Но небо, отдалив от чрезмерной близости с вашим величеством кое-кого из членов вашей семьи, подарило вам множество новых детей — весь ваш народ.

— Увы, Роберт, — отвечал король, — твое сердце более подходит для суверена, нежели мое. С высоты, куда меня вознесла судьба, я смотрю на скопище моих детей, как ты назвал их… Я люблю их, я им желаю добра, но их много, и они от меня далеки. Увы, даже у самого ничтожного из них есть дорогое существо — кто-то, кого он может прижать к сердцу, на кого может излить свою отцовскую любовь. Но все, что может дать король народу, подобно улыбке, с какою смотрит солнце на снежные вершины Грэмпианских гор, — далекая, холодная улыбка! Увы, Робин! Наш отец ласкал нас, а если и бранил, бывало, то в тоне его слышалась доброта. А ведь и он был таким же, как я монархом. Так почему не дозволено мне, как ему, исправлять блудного сына не только строгостью, но и лаской?

— Когда бы ласка не была испробована, мой государь, — возразил Олбени таким тоном, точно ему самому было больно от этих слов, — тогда, разумеется, в первую очередь следовало бы прибегнуть к мягким способам воздействия. Ваша милость лучше всех можете судить, достаточно ли долго мы применяли их и не пора ли перейти к более действенным средствам — к суровости и запрету. Всецело в вашей королевской власти применить те меры к герцогу Ротсею, какие, по вашему мнению, должны в конечном счете оказаться наиболее благотворными и для принца и для королевства.

— Это безжалостно, брат, — сказал король. — Ты мне указываешь трудную тропу и понуждаешь Меня вступить на нее, не предлагая притом своей поддержки.

— Она всегда к услугам вашей милости, — возразил Олбени, — но мне менее, чем всякому другому, пристало толкать вашу милость на суровые меры против вашего сына и наследника. Не ко мне ли, если — не приведи господь! — оборвется ваш род, должна перейти роковая корона? Не подумают ли и не скажут ли тогда запальчивый Марч и надменный Дуглас, что Олбени посеял распрю между своим царственным братом и наследником шотландского престола, чтобы расчистить путь к престолу своим собственным детям? Нет, государь, я готов пожертвовать жизнью, служа вам, но я не могу ставить под удар свою честь.

— Ты правильно говоришь, Робин, очень правильно! — подхватил король, спеша придать собственное толкование словам брата. — Мы не должны допускать, чтобы эти могущественные и опасные лорды заметили что-то похожее на раздор в королевской семье. Этого надо избежать во что бы то ни стало, а потому попробуем и дальше быть снисходительными, в надежде, что безрассудный Ротсей исправится. Я иногда наблюдал в нем, Робин, зачатки, которые стоит взлелеять. Он молод, совсем еще молод, он принц и в той поре, когда кровь бурлит. Мы будем с ним терпеливы, как терпелив хороший наездник с норовистым конем. Дадим ему изжить эту легкость нрава, и ты первый будешь им доволен, как никто. По своей доброте ты осуждал меня за излишнюю мягкость — этого недостатка у Ротсея нет.

— Головой поручусь, что нет, — ответил жестко Олбени.

— И не скажешь, что ему не хватает рассудительности или отваги, — продолжал несчастный король, отстаивая собственного сына перед своим же братом. — Я пригласил его присутствовать сегодня на совете, послушаем, как он отчитается в исполнении возложенных на него поручений. Ты и сам говоришь, Робин, что принц проявляет проницательность и способность к делам, когда находит на него охота заняться ими.

— Несомненно, мой государь! Он проявляет и ум и способности, — сказал Олбени, — когда находит на него такая охота.

— То же говорю и я! — подхватил король. — И я рад от души, что ты со мной согласен, Робин, в моем решении еще раз дать злополучному юноше возможность исправиться. У него теперь нет матери, чтоб защищать его перед рассерженным отцом. Этого нельзя забывать, Олбени.

— Будем надеяться, — сказал Олбени, — что решение, наиболее приятное добрым чувствам вашей милости, окажется мудрейшим и лучшим.

Герцог разгадал нехитрую уловку брата: устрашившись следствий, естественно вытекавших из рассуждений собеседника, король делал вид, что тот дал свою санкцию, и затем утверждал не ту линию поведения, которую ему пытались подсказать, а как раз обратную. Убедившись, однако, что сейчас не склонить короля к желательной политике, герцог все же не стал выпускать вожжи из рук и решил пока повременить, но при более удобном случае извлечь всю черную выгоду, какую сулили ему новые несогласия между наследником и государем.

А король Роберт, опасаясь, как бы снова брат не поднял мучительный разговор, от которого ему сейчас удалось уклониться, громко обратился к настоятелю доминиканцев:

— Я слышу стук копыт. Вам виден из окна весь двор, преподобный отец. Поглядите и скажите нам, кто там спешился. Не Ротсей ли?

— Прибыл благородный граф Марч со своей свитой, — сказал настоятель.

— Сильный при нем отряд? — спросил король. — Его люди входят во внутренние ворота?

Олбени тем временем успел шепнуть королю:

— Не бойтесь ничего, ваши бранданы [881] ждут во всеоружии.

Король с благодарностью кивнул, между тем как настоятель, глядя в окно, отвечал:

— При графе два пажа, два дворянина и четверо слуг. Один из пажей направился к главной лестнице следом за своим господином — несет его меч. Остальные задержались во дворе и… Benedicite…[882] что такое?.. Тут бродячая музыкантша со своей виолой приготовилась петь под королевскими окнами. И это в монастыре доминиканцев, как на каком-нибудь постоялом дворе! Я сейчас же велю вышвырнуть ее вон.

— Не надо, отец, — сказал король. — Позвольте мне испросить милости для бедной странницы. Она служит так называемой Веселой Науке, но та, увы, печально сочетается с невзгодами, на какие нужда и беда обрекают бродячий люд, — и в этом он схож с королем. Все вокруг кричат венценосцу: «Славься, славься!», а он тоскует по той почтительной любви, какою самый бедный йомен окружен в семье. Не чините страннице помехи, отец: пусть, если хочет, поет во дворе солдатам и йоменам, это их удержит от ссоры, почти неизбежной, раз их необузданные хозяева враждуют между собой.

Так говорил добросердечный и слабовольный монарх, и настоятель поклонился в знак согласия. Между тем граф Марч, в обычном по тому времени кафтане для верховой езды и с кинжалом у пояса, вошел в приемный зал. Пажа, несшего за ним его меч, он оставил в прихожей. Граф был красивый, статный мужчина, белолицый, с густою светлой бородой и волосами и голубыми глазами, сверкавшими как у сокола. Его лицо было бы приятным, когда бы не отражало в своих чертах раздражительность и горячность нрава, которым феодальный властитель в сознании своего могущества слишком часто давал волю.

— Рад вас видеть, лорд Марч, — сказал король, сделав изящный поклон. — Вы давно не показывались на нашем совете.

— Государь, — ответил Марч, почтительно склонившись перед королем и кивнув высокомерно и холодно герцогу Олбени, — если я не присутствовал на совете вашей милости, то лишь потому, что место мое заняли более угодные вам и, бесспорно, более разумные советники. Теперь же я явился только сообщить вашему высочеству, что вести с английской границы ставят меня перед безотлагательной необходимостью возвратиться в свои поместья. Подле вашей милости остается мудрый политик — милорд Олбени, ваш брат, с ним вы можете советоваться, а также могущественный и воинственный граф Дуглас, который будет приводить ваши решения в действие. Я же могу быть полезен только на моих собственных землях, а потому, с соизволения вашего величества, я намерен немедленно туда вернуться, чтобы исполнить свою обязанность стража восточных рубежей.

— Вы не поступите с нами так нелюбезно, кузен, — возразил государь. — Ветер несет дурные вести. Злополучные горные кланы опять готовятся к мятежу, и даже спокойствие нашего собственного двора требует присутствия мудрейших наших советников, чтобы обсудить необходимые меры, и наших баронов — чтобы выполнить то, что мы постановим. Неужели потомок Томаса Рэндолфа покинет в час нужды правнука Роберта Брюса?

— Я оставляю при нем потомка многославного Джеймса Дугласа, — ответил Марч. — Сей лорд похваляется, что, как только он вденет ногу в стремя, вслед за ним седлают коней не менее тысячи его телохранителей, и, полагаю, монахи Абербротока клятвенно это подтвердят. Несомненно, Дугласу и его рыцарям будет легче обуздать бесчинную ватагу диких горцев, нежели мне дать отпор английским лучникам и силам могущественного Генри Хотспера. К тому же при вас его светлость герцог Олбени, который так ревниво охраняет ваше величество, что поспешил призвать к оружию бранданов, едва только я, ваш покорный подданный, приблизился ко двору с жалкой горсточкой всадников, свитой, какую привел бы за собой самый ничтожный из мелких баронов, владелец какой-нибудь башни и тысячи акров пустоши. Если к такой предосторожности прибегают там, где нет и тени опасности, — ибо с моей стороны никто, надеюсь, ее не ждет, — то особу короля, конечно, не оставят без защиты пред лицом действительной угрозы.

— Милорд Марч, — сказал герцог Олбени, — ничтожные бароны, упомянутые вами, вооружают слуг даже тогда, когда принимают самых дорогих и близких друзей за железными воротами своих замков, и, если будет на то воля пречистой, я не меньше стану заботиться об особе короля, чем те — о своей собственной особе. Бранданы — непосредственные стражи короля и слуги его дома, и если их сто чело-зек разве это большая охрана для его величества, когда вы сами, милорд, как и граф Дуглас, часто выезжаете в сопровождении свиты вдесятеро большей?

— Милорд герцог, — возразил Марч, — когда требует того служба королю, я мог бы разъезжать с отрядом всадников и вдесятеро большим, чем указала ваша светлость, но я никогда не делал этого с предательским намерением захватить короля врасплох или ради бахвальства — чтобы почваниться перед другими лордами.

— Брат Роберт, — сказал король, стремясь, как всегда, примирить враждующих, — ты неправ, выражая недоверие милорду Марчу. А вы, кузен Марч, даете ложное истолкование осторожности моего брата. Но будет вам, прекратите спор — я слышу музыку и пение, и, кажется, довольно приятные. Вы знаете толк в Веселой Науке, милорд Марч, и любите ее — подойдите к тому окну, станьте рядом с благочестивым настоятелем, и, так как ему мы не можем задавать вопросы касательно светских утех, вы нам скажете, впрямь ли стоит послушать эту музыку и стихи. Мелодия как будто французская… Мой брат Олбени ничего не смыслит в таких вещах… так уж я положусь на ваш суд, кузен, — сообщите нам, заслуживает ли награды бедная потешница. Сейчас прибудут сюда наш сын и Дуглас, и, когда совет будет в сборе, мы перейдем к более серьезным предметам.

С подобием улыбки на гордом лице Марч отошел в нишу окна, где молча стал рядом с настоятелем. Было ясно, что если он и подчинился повелению короля, то разгадал, чем оно вызвано, и презирает эту робкую попытку помешать спору между ним и Олбени. Мелодия, исполняемая на виоле, была поначалу веселой и бойкой, напоминая своеобычную музыку трубадуров. Но дальше надрывные звуки струн и женского голоса, которому они аккомпанировали, зазвенели грустной жалобой и оборвались, как будто захлебнувшись в горьких чувствах девушки-менестреля.

Возможно, граф и впрямь был знатоком в таких вещах и король не напрасно похвалил его вкус, но мы легко поймем, что, оскорбленный, он не стал уделять внимания певице. В его гордом сердце долг приверженности своему суверену и не совсем угасшая любовь к доброму королю боролись с жаждой мести, порожденной обманутым честолюбием и обидой, ибо, конечно, расторжение помолвки его дочери с Ротсеем навлекло позор на его дом. Марчу были свойственны и пороки и добрые качества человека непостоянного и опрометчивого. Даже теперь, когда он пришел проститься с королем, чтобы порвать свою ленную зависимость, как только вступит на собственную феодальную землю, граф колебался в душе, чувствуя себя почти неспособным решиться на шаг, такой преступный и, быть может, гибельный. Эти-то опасные помыслы и занимали его, когда странствующая певица начала свою балладу, но, по мере того как она пела, другие предметы, властно привлекшие его внимание, изменили течение его мыслей и направили их на то, что происходило во дворе монастыря. Девушка пела на провансальском диалекте — общепринятом языке придворной поэзии по всей Европе, включая и Шотландию. Однако по складу своему ее песня была проще обычной провансальской сирвенты и приближалась скорее к балладе норманнского менестреля. В переводе она могла бы звучать так:


БАЛЛАДА О БЕДНОЙ ЛУИЗЕ
Ах, жаль Луизу! День-деньской
Бродя кругом, она с тоской
Поет в хоромах и в людской:
«Девицы, бойтесь тьмы лесной»
 Да помните Луизу!
Ах, жаль Луизу! Солнце жгло …
От зноя взор заволокло
И в лес прохладный повлекло,
Где пташки и ручьи светло
 Звенели пред Луизой.
Ах, жаль Луизу! По кустам
Медведь не ищет ягод там,
И волк не рыщет по тропам,
Но лучше в лапы к тем зверям
 Попалась бы Луиза.
Ах, жаль Луизу! В роще лог…
Там повстречался ей стрелок,
Он ловок был, красив, высок
И речью колдовской увлек
 Злосчастную Луизу.
Ах, жаль Луизу! Что за стать
Была тебе богатства ждать
И мир души и благодать
Невинности своей отдать,
 Несчастная Луиза?
Ах, жаль Луизу! Красота
И честь девичья отнята,
Тайком иль силою взята …
Остались стыд и нищета
 Обманутой Луизе
К Луизе будьте подобрей,
Ей подавайте пощедрей
И не гоните от дверей…
До гроба уж не много дней
Осталось ждать Луизе!

Еще она не допела песню, когда король Роберт в страхе, как бы не поднялся снова спор между Олбени и Марчем, обратился к графу:

— Что вы скажете о балладе, милорд? Насколько я могу судить отсюда, издалека, музыка была бурная и усладительная.

— Я плохо разбираюсь в таких вещах, милорд, но певице не надобна моя похвала, раз она, как видно, уже заслужила одобрение его милости герцога Ротсея — первого в Шотландии знатока.

— Как! — встревожился король. — Мой сын там, внизу?

— Он остановил коня подле певицы, — сказал Марч со злорадной улыбкой на лице, — и, видимо, не менее увлечен разговором с нею, чем ее музыкой.

— Что такое, отец настоятель? — воскликнул король.

Но тот отошел от окна.

— У меня нет желания, милорд, — сказал он, — видеть то, о чем мне будет больно докладывать.

— Да что ж это значит! — густо покраснев, вскричал король и хотел уже подняться с кресла, но передумал — быть может, не желая стать свидетелем какой-нибудь неприличной выходки юного принца: пришлось бы сурово наказать сына, а к этому у короля не лежало сердце. Но граф Марч с явным удовольствием сообщил государю то, по поводу чего тот хотел бы остаться в неведении.

— Ваше величество, — вскричал он, — еще того лучше! Потешница не только завладела слухом принца шотландского, как, впрочем, и каждого слуги и конника во дворе, — она привлекла внимание Черного Дугласа, хоть мы никогда не считали его страстным любителем Веселой Науки. Но, право, мне не кажется странным, что он удивлен: принц в знак своего одобрения почтил прелестного мастера песни и виолы поцелуем.

— Как! — воскликнул король. — Давид Ротсей любезничает с бродячей певицей, да еще на глазах у тестя?.. Идите, мой добрый аббат, немедленно позовите сюда принца… Иди, мой дорогой брат… — И, когда они оба вышли, король добавил: — Идите и ты, Марч, мой добрый родич. Быть беде, я знаю наверное! Прошу вас, кузен, идите и подкрепите просьбу настоятеля приказом короля.

— Вы забываете, государь, — сказал Марч тоном глубоко оскорбленного человека, — отцу Элизабет Данбар не пристало быть посредником между Дугласом и его царственным зятем.

— Прошу у вас прощения, кузен, — сказал мягкосердечный старик. — Я сознаю, что с вами поступили не совсем справедливо… Но моего Ротсея убьют… Я пойду сам.

Однако, вскочив с излишней стремительностью, бедный король не попал ногой на ступеньку, споткнулся и рухнул на пол, причем ударился головой об угол тяжелого кресла, в котором сидел только что. На минуту он лишился сознания. При этом жалком зрелище Марч забыл всю горечь обиды, сердце его смягчилось. Он подбежал к лежавшему на полу королю и усадил его в кресло, ласково и почтительно применив те средства, какие счел наиболее подходящими, чтобы привести его в чувство. Роберт открыл глаза и растерянно огляделся:

— Что случилось?.. Мы одни?.. Кто с нами?..

— Ваш верный подданный Марч, — ответил граф.

— Наедине с графом Марчем! — повторил король. Его мысли не пришли еще в ясность, но смутная тревога овладела им при имени могущественного феодала, смертельно им оскорбленного.

— Да, мой милостивый господин, с бедным Джорджем Данбаром, о котором многие стараются внушить вашему величеству недоброе, хотя в конце концов он окажется более верен своему королю, чем они.

— В самом деле, кузен, с вами поступили не по справедливости, и, поверьте мне, мы постараемся искупить вину…

— Если так полагает ваша милость, можно еще все уладить, — перебил граф, ухватившись за надежду, подсказанную честолюбием. — Принц и Марджори Дуглас состоят в близком родстве, разрешение Рима не было дано по всей форме — их брак нельзя признать законным… Папа, готовый на многое для столь благочестивого государя, может расторгнуть этот нехристианский союз во внимание к прежнему договору. Подумайте хорошенько, ваше величество, — продолжал граф, предавшись новой честолюбивой мечте, которую в нем распалил неожиданно представившийся случай лично поговорить с королем о своем деле, — подумайте, разумно ли вы предпочли мне Дугласа. Да, он силен и могуч. Но Джордж Данбар носит у пояса ключи Шотландии и может привести английскую армию к воротам Эдинбурга быстрее, чем Дуглас двинется от далеких окраин Кэрнтейбла, чтобы дать ей отпор. Ваш царственный сын любит мою бедную покинутую девочку, а высокомерная Марджори Дуглас ему ненавистна. Ценит ли он свою супругу, вы можете судить, мой государь, хотя бы по тому, как он, не стесняясь присутствием тестя, заигрывает с бродячей певицей.

Король до сих пор слушал доводы графа со смятением, какое испытывает боязливый наездник, когда его несет разгоряченный конь, а он не может ни направить, ни остановить его бег. Но последние слова напомнили ему о грозившей сыну непосредственной опасности.

— О, верно, верно!.. Мой сын… и Дуглас… Дорогой кузен, не дайте пролиться крови, и все будет по-вашему. Слушайте… Там ссора… лязг оружия!..

— Клянусь своей графской короной и рыцарской верностью, это так! — сказал Марч, глянув из окна во внутренний двормонастыря, наводненный вооруженными людьми. Клинки со звоном ударяли о панцири. В глубоком сводчатом входе у дальнего конца, столпились бойцы. Ударами, видимо, обменивались те, кто пытался закрыть ворота, и другие, норовившие ворваться во двор.

— Пойду немедленно, — сказал граф Марч, — и быстро положу конец драке… Покорнейше прошу ваше величество подумать о том, что я имел смелость предложить.

— Подумаю… подумаю, мой честный кузен, — сказал король, едва ли сознавая, какое дает обещание. — Только остановите раздоры и кровопролитие!


Глава XI

Взгляни, красавица идет!

Вдали — улыбкой озаряет,

Вблизи же — облако забот,

Ты видишь, взор ей омрачает.

«Люсинда», баллада[883]

Передадим точнее, что тем временем происходило в монастырском дворе и что не так уж отчетливо было видно наблюдателям из окна королевских покоев, а в их пересказе излагалось и вовсе неточно. Упомянутая не раз певица стала на крыльцо у главного входа в королевские покои, две широкие ступени этого крыльца приподняли ее на полтора фута над толпившимися во дворе людьми, в которых она надеялась найти слушателей. На ней была одежда, отвечавшая ее занятию, скорее пестрая, чем богатая, и выгоднее обрисовывающая фигуру, чем обычная одежда женщины. Она сняла с себя накидку и положила в стороне на корзиночку со своими скудными пожитками, а рядом посадила сторожем собачку — французского спаниеля. Небесно-голубой жакет, расшитый серебром и плотно облегавший стан, был спереди открыт, позволяя видеть несколько разноцветных шелковых жилеток с открытым воротом, рассчитанных подчеркнуть соотношение покатых плеч и высокой груди. Надетая на шею серебряная тонкая цепочка уходила куда-то под эту радугу жилеток и, снова вынырнув из-под них, еще ярче оттеняла медаль из того же металла, удостоверявшую именем некоего цеха или суда менестрелей, что ее носительнице присвоена степень мастера Веселой, или Утешной, Науки. С левого бока на ярко-синей шелковой ленте висела через плечо маленькая сумочка.

Густой загар, белые как снег зубы, черные блестящие глаза и кудри цвета воронова крыла наводили на мысль, что родина ее лежит на юге Франции, а лукавая улыбка и ямочка на подбородке подтверждали догадку. Густым кудрям, навитым на золотую иглу, не давала рассыпаться шелковая сетка с золотыми нитями. Короткие юбки, чуть ниже колен, богато расшитые под стать жакету серебряной тесьмой, красные чулки да сафьяновые полусапожки довершали наряд, далеко не новый, но убереженный от пятен: это было, как видно, праздничное платье, тщательно поддерживаемое в благоприличном виде. Певице было с виду лет двадцать пять, но, возможно, тяготы скитаний до времени пригасили свежесть первой молодости.

Мы уже сказали, что девица держалась бойко, и можем добавить, что у нее всегда были наготове улыбка и острое словцо. Но ее веселость казалась нарочито усвоенной как непременное условие промысла, в котором, может быть, самым тяжелым была необходимость постоянно прикрывать улыбкой душевную муку. Так, по-видимому, обстояло дело и с Луизой. О своей ли подлинной судьбе рассказывала в балладе певица или была у нее иная причина для горести, но временами у нее пробивалась струя затаенной печали, не дававшей свободно литься живому веселью, какого безоговорочно требует занятие Утешной Наукой. И даже при самых бойких шутках девушке недоставало дерзкого задора и беззастенчивости ее сестер по ремеслу, которые не лезли за словом в карман, чтоб ответить острослову на скользкое замечание или поднять на смех всякого, кто их перебивал или мешал им.

Заметим здесь, что женщины этого разряда, очень в тот век многочисленного, понятно, не могли пользоваться доброй репутацией. Тем не менее обычай покровительствовал им, а законы рыцарства настолько их ограждали, что лишь в редчайших случаях можно было услышать о зле или обиде, нанесенной таким девушкам-бродяжкам, и они благополучно проходили туда и обратно повсюду, где вооруженного путешественника ждали кровавые столкновения. Но хотя уважение к их искусству обеспечивало странствующим менестрелям, будь то мужчина или женщина, покровительство и неприкосновенность, они, подобно нашим современным служителям общественного увеселения — уличным музыкантам, например, пли бродячим актерам, — жили слишком беспорядочной, полунищенской жизнью и, значит, не могли считаться почтенными членами общества. Мало того — среди более строгих католиков этот промысел считался нечестивым.

Такова была девица, которая, расположившись па упомянутом небольшом возвышении, с виолой в руке подошла поближе к обступившей ее публике и назвалась «мастером Веселой Науки» — что, заявила она, удостоверяется грамотой от Суда Любви и Музыки, состоявшегося в провансальском городе Эксе под председательством галантного графа Эме. «Оный граф Эме, краса и гордость рыцарства, ныне обращается с просьбой к кавалерам веселой Шотландии, славящимся по всему свету храбростью и учтивостью, разрешить бедной чужестранке познакомить их с ее искусством, которое, быть может, доставит им некоторое удовольствие». Любовь к песне, как и любовь ь сражению, была в тот век общим пристрастием, н если кто не разделял его, то делал вид, что разделяет, поэтому предложение Луизы не встретило ни у кого отказа. Все же старый, хмурый монах, затесавшийся среди публики, счел нужным указать музыкантше, что, хотя ее по особой милости допустили сюда, он надеется, что она не станет петь или говорить ничего несообразного со святостью места.

Певица низко наклонила голову, тряхнула черными кудрями, истово перекрестилась, как бы отвергая самую возможность такого проступка, и запела «Балладу о бедной Луизе», которую мы полностью привели в предыдущей главе.

Но только она начала, как ее прервали крики:

— Расступись… расступись… Дорогу герцогу Ротсею!

— Не нужно, не тесните из-за меня никого, — учтиво сказал рыцарь, въехав во двор на благородном арабском скакуне, которым он управлял с удивительной грацией, хотя так легко перебирал поводья, так неприметно нажимал коленями и покачивался в седле, что любому наблюдателю, кроме опытного наездника, подумалось бы, что конь ступал как хотел и ради собственного удовольствия нес так грациозно седока, а тот по лености не давал себе труда об этом позаботиться.

Принц был одет очень богато, но с неряшливой небрежностью. При невысоком росте и крайней худобе, он был удивительно изящно сложен, а черты его лица были просто красивы. Но тусклая бледность лежала на этом лице, изнуренном заботами или распутством, либо вместе и тем и другим. Запавшие глаза были мутны, как если бы накануне принц предавался допоздна излишествам пирушки, а щеки горели неестественным румянцем: то ли еще не прошло действие вакхической оргии, то ли утром он вновь приложился к чарке, чтоб опохмелиться после ночного кутежа.

Таков был герцог Ротсей, наследник шотландской короны, возбуждавший своим видом вместе и злословие и сострадание. Все перед ним обнажали головы и расступались, между тем как он повторял небрежно:

— Не к спеху, не к спеху — туда, где меня ждут, я приду и так не слишком поздно. Что там такое? Девушка-менестрель?.. И вдобавок, клянусь святым Эгидием, премиленькая! Стойте, друзья, я не был никогда гонителем музыки… Голос, право, совсем недурен! Спой для меня твою песню с начала, красотка!

Луиза не знала, кто к ней так обратился, но знаки почета, оказываемые всеми вокруг, и то безразличие, та непринужденность, с какой он их принимал, сказали ей, что перед ней человек самого высокого положения. Она начала сызнова свою балладу — и спела ее так хорошо, как только могла. А юный герцог, казалось, даже загрустил или растрогался к концу песни. Но не в его обычае было предаваться печальным чувствам.

— Жалобную песенку ты спела, моя смуглянка, — сказал он, пощекотав под подбородком музыкантшу и, когда она отпрянула, удерживая ее за ворот жакета, что было не трудно, так как он вплотную подъехал на коне к крыльцу, где она стояла. — Но я поручусь, ты, если захочешь, вспомнишь песенку повеселей, ma bella tenebrosa [884]. Да! И ты можешь петь в шатре, а не только на вольном взгорье, и не только днем, но и ночью.

— Я не ночной соловей, милорд, — сказала Луиза, пытаясь отклонить галантное внимание, плохо отвечавшее месту и обстоятельствам, хотя тот, кто с нею говорил, казалось, надменно пренебрегал этой несообразностью.

— Что тут у тебя, милочка? — добавил он, отпустив ее ворот и взявшись за сумочку, висевшую у нее на боку.

Луиза с радостью освободилась от его цепкой хватки, развязав узел на ленте и оставив мешочек в руке у принца. Отступив настолько, чтоб он не мог до нее дотянуться, она ответила:

— Орехи, милорд. Осеннего сбора. Принц в самом деле вынул горстку орехов.

— Орехи, дитя?.. Ты поломаешь о них свои жемчужные зубки… испортишь свой красивый голосок, — сказал Ротсей и разгрыз один орех, точно деревенский мальчишка.

— Это не грецкие орехи моего родного солнечного края, милорд, — сказала Луиза. — Зато они растут невысоко и доступны бедняку.

— У тебя будет на что купить еду посытнее, моя бедная странствующая обезьянка, — сказал герцог, и впервые голос его зазвучал искренней теплотой, которой не было и тени в наигранной и неуважительной любезности его первых фраз.

В это мгновение, обернувшись к провожатому за своим кошельком, принц встретил строгий, пронзительный взгляд высокого черноволосого всадника на мощном сизо-вороном коне, въехавшего с большою свитой во двор, покуда герцог Ротсей был занят Луизой, и замершего на месте, чуть ли не окаменевшего от изумления и гнева при этом неподобном зрелище. Даже тот, кто никогда не видел Арчибалда, графа Дугласа, прозванного Лютым, узнал бы его по смуглому лицу, богатырскому сложению, кафтану буйволовой кожи и по всему его виду, говорившему об отваге, твердости и проницательности в сочетании с неукротимой гордыней. Граф окривел в бою, и этот изъян (хоть и незаметный, пока не приглядишься, потому что глазное яблоко сохранилось и незрячий глаз был схож с другим) накладывал на весь его облик печать сурово-недвижной угрюмости.

Встреча царственного зятя с грозным тестем произошла при таких обстоятельствах, что привлекла всеобщее внимание, окружающие молча ждали развязки и не смели дохнуть из боязни опустить какую-нибудь подробность.

Когда Ротсей увидел, какое выражение легло на суровое лицо Дугласа, и понял, что граф не собирается сделать ему почтительный или хотя бы учтивый поклон, он, видимо, решил показать тестю, как мало он склонен считаться с его недовольством. Взяв из рук камергера свой кошелек, герцог сказал:

— Вот, красавица, я даю тебе один золотой за песню, которую ты мне пропела, другой — за орехи, которые я у тебя украл, и третий — за поцелуй, который ты мне подаришь сейчас. Ибо знай, моя красавица: я дал обет святому Валентину, что всякий раз, когда красивые губы (а твои за отсутствием лучших можно назвать красивыми) порадуют меня приятным пением, я прижму их к своим.

— За песню мне уплачено с рыцарской щедростью, — сказала, отступив на шаг, Луиза, — мои орехи куплены по хорошей цене, в остальном, милорд, сделка не подобает вам и неприлична для меня.

— Как! Ты еще жеманишься, моя нимфа большой дороги? — сказал презрительно принц. — Знай, девица, что к тебе обратился с просьбой человек, не привыкший встречать отказ.

— Это принц шотландский… герцог Ротсей, — заговорили вокруг Луизы придворные, подталкивая вперед дрожащую молодую женщину, — ты не должна ему перечить.

— Но мне не дотянуться до вас, милорд! — боязливо промолвила она. — Вы так высоко сидите на вашем коне.

— Если я сойду, пеня будет тяжелей… Чего девчонка дрожит?.. Ставь ногу на носок моего сапога, протяни мне руку! Вот и молодец, очень мило!

И когда она повисла в воздухе, поставив ножку на его сапог и опершись о его руку, он поцеловал ее со словами:

— Вот твой поцелуй, и вот мой кошелек в уплату. И в знак особой милости Ротсей весь день будет носить твою сумочку.

Он дал испуганной девушке спрыгнуть наземь и отвел от нее глаза, чтобы с презрением бросить взгляд на графа Дугласа, как будто говоря: «Все это я делаю назло тебе и твоей дочери!»

— Клянусь святой Брайдой Дугласской, — сказал граф, устремившись к принцу, — ты хватил через край, бесстыдный мальчишка, растерявший и разум и честь! Ты знаешь, какие соображения удерживают руку Дугласа, иначе ты никогда не отважился бы на это!

— Вы умеете играть в щелчки, милорд? — спросил принц и, зажав орех в согнутом указательном пальце, выбил его большим.

Орех попал в широкую грудь Дугласа, исторгнув у него нечленораздельный яростный вопль, выразительностью и свирепостью похожий на львиный рык.

— Виноват, милорд, прошу прощения, — небрежно бросил герцог Ротсей, меж тем как все вокруг затрепетали, — я не думал, что мой орешек может вас поранить сквозь буйволову шкуру. Надеюсь, я не попал вам в глаз?

Настоятель, посланный, как мы видели в предыдущей главе, королем, к тому времени пробился сквозь толпу и, перехватив у Дугласа поводья, чтобы тот не мог двинуться с места, напомнил графу, что принц — сын его суверена и муж его дочери.

— Не бойтесь, сэр приор, — сказал Дуглас, — я мальчишку и пальцем не трону, для этого я слишком его презираю! Но я отплачу обидой за обиду. Эй вы, кто тут предан Дугласу? Вытолкайте эту распутницу за монастырские ворота! Да отстегайте ее так, чтоб она до смертного дня не забывала, как однажды помогла зазнавшемуся юнцу оскорбить Дугласа!

Пять-шесть человек из его свиты тотчас выступили вперед исполнить приказы человека, который не часто давал их впустую, и пришлось бы Луизе тяжко поплатиться за обиду, для которой она лишь послужила орудием — нечаянно и даже против воли, когда бы не вмешался герцог Ротсей.

— Вытолкать бедную певицу? — закричал он в негодовании. — Отстегать ее за то, что она подчинилась моему приказу? Выталкивай своих забитых вассалов, грубиян, стегай своих нашкодивших легавых псов, по остерегись затронуть хотя бы собачонку, которую Ротсей потрепал по шее, а не то что женщину, принявшую его поцелуй!

Не успел Дуглас дать ответ, который оказался бы, конечно, отнюдь не мирным, как началась схватка у внешних ворот монастыря, и люди, кто верхом, кто пеший, очертя голову ринулись вперед — если не прямо в драку, то, во всяком случае, не для мирного разговора.

Схватились с одной стороны приверженцы Дугласа, как показывал их отличительный знак — кровавое сердце, с другой — обыватели Перта. По-видимому, они бились всерьез, покуда оставались по ту сторону ворот, но в уважение к освященной земле, едва переступив их, опустили оружие и ограничились словесной перепалкой.

Схватка имела то благое последствие, что под натиском толпы принц оказался оттесненным от Дугласа в такую минуту, когда легкомыслие зятя и высокомерие тестя грозили толкнуть обоих на крайность. Теперь же со всех сторон выступили миротворцы. Настоятель и монахи бросились в гущу толпы, призывая во имя господа бога блюсти мир и уважать святость этих стен, причем грозили ослушникам отлучением от церкви, к их увещаниям уже начали прислушиваться. Олбени, посланный своим царственным братом в самом начале драки, только сейчас явился на место действия. Он сразу подошел к Дугласу и стал что-то нашептывать ему на ухо, заклиная умерить свой пыл.

— Клянусь святою Брайдой Дугласской, я отомщу! — сказал граф. — Не жить на земле тому, кто нанес оскорбление Дугласу!

— Что ж, вы отомстите, когда приспеет час, — сказал Олбени, — но пусть не говорят, что великий Дуглас, точно сварливая баба, не умеет выбрать ни время, ни место для сведения счетов. Подумайте, все, над чем мы столько поработали, пойдет прахом из-за пустой случайности. Джорджу Данбару только что удалось переговорить со стариком с глазу на глаз, и, хотя сроку было у него лишь пять минут, боюсь, это грозит вашей семье расторжением брака, который мы с таким трудом заключили. Санкция Рима до сих пор не получена.

— Вздор! — уронил высокомерно Дуглас. — Не посмеют расторгнуть!

— Да, покуда Дуглас на свободе и стоит во главе своих сил, — был ответ Олбени. — Но ступайте за мной, благородный граф, и я покажу вам, как незавидно ваше положение.

Дуглас спешился и безмолвно последовал за своим коварным сообщником. В нижнем зале они увидели выстроившихся в ряды бранданов — при оружии, в стальных шлемах, в кольчугах. Их начальник отвесил поклон герцогу Олбени, как бы желая что-то ему сказать.

— В чем дело, Маклуис?

— Мы слышали, что герцогу Ротсею нанесена обида, и я едва удержал бранданов на месте.

— Благородный Маклуис, — сказал Олбени, — и вы, мои верные бранданы! Герцог Ротсей, мой царственный племянник, благополучно здравствует, как дай господь каждому честному джентльмену. Произошла небольшая драка, но там уже утихомирились. — Он, не останавливаясь, шел вперед и тянул за собою Дугласа. — Вы видите, милорд, — говорил он ему на ухо, — если будет сказано слово «схватить», приказ выполнят без промедления. А вы сами знаете, много ли при вас людей, — едва ли сможете вы защититься.

Дуглас, видимо, примирился с необходимостью на время набраться терпения.

— Я насквозь прокушу себе губы, — сказал он, — и буду молчать, пока не придет мой час выговориться вволю.

Джорджу Марчу выпала между тем более легкая задача — успокоить принца.

— Милорд Ротсей, — сказал он, подступив к нему со всей придворной учтивостью, — я не должен вам напоминать, что вы еще ничем не оплатили урон, нанесенный вами моей чести, хотя лично вам я не ставлю в вину расторжение договора, отнявшее покой у меня и у моей семьи. Заклинаю вас, если вы и впрямь хотите, ваше высочество, хоть чем-то ублажить оскорбленного, прекратите сейчас этот постыдный спор.

— Милорд, я перед вами в большом долгу, — возразил Ротсей, — но этот надменный лорд, не умеющий держаться в границах дозволенного, задел мою честь.

— Милорд, я могу лишь добавить, что ваш державный отец болен — он упал в обморок от ужаса, узнав, что вашему высочеству грозит опасность.

— Болен! — повторил принц. — Добрый, кроткий старик… Он в обмороке, так вы сказали, лорд Марч?.. Лечу к нему!

Герцог Ротсей соскочил с седла и ринулся во дворец, как борзая, когда кто-то легкой рукой ухватился за его епанчу и слабый голос стоящей на коленях женщины пролепетал:

— Защиты, мой благородный принц! Оградите чужестранку!

— Руки прочь, бродяжка! — сказал граф Марч и хотел отшвырнуть молившую о помощи странницу-певицу.

Но принц, более мягкосердечный, остановился.

— Правда, — сказал он, — я навлек месть беспощадного дьявола на беззащитное создание. О боже! Что за жизнь у меня! Кто ни приблизится ко мне, это несет ему гибель! Я так спешу… Что делать?..

Нельзя же привести ее в мои покои… А мои удальцы как есть отпетые негодяи… Эге, вот кто меня выручит! Это ты, мой честный Гарри Смит? Что тебя сюда привело?

— Тут вышло вроде как бы сражение, милорд, — сказал наш знакомец Смит, — между горожанами и бездельниками с южной окраины, людьми Дугласа. Мы их потеснили к воротам аббатства.

— Очень рад… Очень рад! И вы честно побили мерзавцев? — спросил Ротсей.

— Честно ли? Да как вам сказать, ваше высочество… — ответил Генри. — Пожалуй, да. Нас, конечно, было больше числом, но никто не разъезжает в лучшем вооружении, чем те, кого водит за собою Кровавое Сердце. Так что, если подумать, мы их побили честно. Потому что, как известно вашему высочеству, латников вооружает не кто иной, как Смит, а когда на людях доброе оружие, это стоит численного перевеса.

Пока они так беседовали, граф Марч, поговорив с кем-то у дворцовых ворот, в сильной тревоге поспешил вернуться:

— Милорд герцог!.. Милорд герцог!.. Вашему отцу стало лучше, и, если вы не поторопитесь, милорд Олбени и Дуглас завладеют его королевским ухом.

— Если королю лучше, — сказал безрассудный принц, — и он держит или собирается держать совет с моим любезным дядей и графом Дугласом, ни вашей милости, ни мне не подобает вмешиваться, пока нас не пригласили. Так что у меня есть время поговорить о своем дельце с честным оружейником.

— Вот вы как на это смотрите, ваше высочество! — воскликнул граф, и его легковерная надежда войти в милость при дворе, слишком поспешно пробужденная, вмиг угасла. — Что ж, Джордж Данбар знает, что ему делать!

Он тихо побрел прочь с досадой на помрачневшем лице. Так из двух наиболее могущественных представителей шотландской знати — ив такую пору, когда аристократия подчинила своему влиянию престол, безрассудный наследник создал себе двух врагов: одного — своим надменным вызовом, другого — беспечным небрежением. Его нисколько не смутило, что граф Марч удалился: он даже порадовался, что избавился от его навязчивости.

Принц продолжал беззаботный разговор с оружейником, который, как искуснейший мастер в своем ремесле, был лично знаком со многими вельможами и царедворцами.

— Мне нужно кое-что тебе сказать, Смит… Ты не можешь закрепить в моей миланской кольчуге выпавшее кольцо?

— Пожалуйста, ваше высочество, починим не хуже, чем, бывало, моя матушка поднимала спустившуюся петлю в своем вязанье. Миланец не отличит моей работы от своей.

— Отлично! Но сейчас мне требуется от тебя другое, — спохватился принц. — Вот эта бедная певица… Ее нужно, мой добрый Смит, поместить в надежном укрытии. Как истинный мужчина, ты должен заступиться за женщину — и ты отведешь ее в безопасное место.

Генри Смит был, как мы видели, достаточно смел и скор там, где требовалось скрестить клинки. Но было в нем и самолюбие добропорядочного мещанина, н ему не хотелось ставить себя в такое положение, которое его благонравным согражданам могло показаться двусмысленным.

— Извините, ваше высочество, — сказал он, — я только бедный ремесленник. И хотя моя рука и меч всегда к услугам короля и вашего высочества, я не дамский угодник. Ваше высочество найдете среди своих приближенных рыцаря или лорда, которому будет по душе разыграть из себя сэра Пандара из Трои — это слишком рыцарская роль для скромного Хэла из Уинда.

— Гм… так! — замялся принц. — Мой кошелек, Эдгар… (Его камергер что-то ему шепнул.) Верно, верно, я его отдал бедняжке… Я достаточно знаком с вашим обычаем, сэр Смит, и вообще с ремесленным людом, и мне известно, что сокола на пустую руку не приманишь, но я полагаю, мое слово стоит не меньше, чем добрая кольчуга: за эту пустячную службу ты получишь сполна стоимость лучшего панциря и мою благодарность в придачу.

— Вашему высочеству, может быть, и знаком кое-кто из ремесленников, — сказал Смит, — но скажу со всем почтением, плохо вы знаете Генри Гоу! Он по вашему приказу послушно выкует вам доспехи или вынет меч из ножен, но служить по части женских юбок — этого он не умеет.

— Слушай ты, упрямый пертский мул, — сказал принц, не удержавшись от улыбки перед строгой щепетильностью честного горожанина, — девчонка значит для меня так же мало, как и для тебя. Но в досужую минуту, как тебе расскажут все вокруг, если ты сам не видел, я мимоходом оказал ей внимание, за которое бедняжка может теперь поплатиться жизнью. Тут нет никого, кому я спокойно доверил бы защитить ее от наказания ремнем и тетивой: эти скоты с границы, приспешники Дугласа, засекут ее до смерти ему в угоду.

— Когда так обстоит дело, милорд, она вправе искать защиты у каждого честного человека. А так как она ходит в юбках (хоть им бы лучше быть подлинней и не такого дурацкого вида), я беру на себя защитить ее, насколько это под силу одному человеку. Но куда прикажете ее отвести?

— Ей-богу, не знаю, — сказал принц. — Отведи ее в дом к сэру Джону Рэморни… Впрочем, нет, нельзя… он нездоров, и вообще по некоторым причинам… Отведи хоть к черту, лишь бы она была в безопасности, и ты очень обяжешь Давида Ротсея.

— Мой благородный принц, — сказал Смит, — я думаю — опять-таки при всем моем к вам почтении — лучше и впрямь поручить беззащитную женщину заботам черта, чем сэра Джона Рэморни. Однако хоть черт, как и я, работает с огнем, мы с ним в гости Друг к другу не хаживаем, и, положась на помощь святой церкви, я надеюсь, что никогда не заведу с ним дружбы. Но как я проведу ее через монастырский двор и дальше по улицам в этаком маскарадном наряде — вот задача!

— Через двор, — сказал принц, — вас проводит этот добрый монах, — он ухватил за рясу первого, кто подвернулся, — брат Николас… или Бонифаций…

— Смиренный брат Киприан, — подсказал монах. — И вы можете располагать им, ваше высочество.

— Да, да, брат Киприан, — подхватил принц, — да! Брат Киприан выведет вас каким-нибудь известным ему потайным ходом, а потом он со мною увидится, чтобы принять благодарность принца за услугу.

Церковник поклонился в знак покорного согласия, а бедная Луиза, которая, пока договаривались, то и дело переводила взгляд с одного на другого, теперь поспешила ввернуть:

— Доброму человеку не будет неловко за мой глупый наряд — у меня есть на каждый день дорожная накидка.

— Что ж, Смит, тебе предлагают для покрова капюшон монаха и женскую накидку. Я был бы рад, когда бы все мои слабости были так надежно укрыты! До свидания, честный человек. Я отблагодарю тебя после.

И, словно опасаясь новых возражений со стороны Смита, он быстро вошел во дворец.

Генри Гоу стоял, ошеломленный навязанным ему поручением, грозившим двойной бедой — с одной стороны, вовлечь его в опасную переделку, с другой — возбудить не менее опасное злословие, а то и другое вместе в его новом положении, да еще при его постоянной готовности лезть в драку, могло, как он предвидел, изрядно повредить ему на пути к его заветной цели. Но в то же время оставить беззащитное создание на произвол жестоких гальвегианцев, разнузданных приспешников Дугласа, — такой мысли мужественный оружейник не мог допустить ни на миг.

Его вывел из раздумья певучий голос монаха. Растягивая слова в том безучастии, подлинном или притворном, какое святые отцы неизменно выказывают ко всему земному, брат Киприан попросил их следовать за ним. Со вздохом, очень похожим на стон, Смит двинулся вперед и, делая вид, будто идет сам по себе, независимо от монаха, прошел вслед за ним в монастырь, а оттуда — в заднюю калитку, которую монах, оглянувшись только раз через плечо, оставил для них открытой. Последней шла Луиза: быстро подхватила она свою корзиночку, кликнула собачонку и радостно зашагала по дороге, обещавшей избавление от опасности, которая казалась только что и грозной и неизбежной.

Глава XII

Встает старуха, хмурит бровь:

— Когда такое дело

Свершить посмел бы твой отец,

Ему бы нагорело!

«Трамбул-счастливец»
Все трое прошли потайным ходом и были пропущены в церковь, наружная дверь которой, обычно открытая, оказалась на замке, ее заперли для всех во время недавнего переполоха, когда буяны рвались сюда — отнюдь не ради молитвы. Затем миновали угрюмые приделы, где эхо под сводами гулко отзывалось на тяжелую поступь оружейника, по молчало под стопой обутого в сандалии монаха и легкими шагами Луизы, которая дрожала, бедная, мелкой дрожью не так от холода, как со страху. Она видела, что оба ее вожатая, и духовный и мирской, смотрят на нее неласково. Отец Киприан был строгий инок, он, казалось, каждым взглядом хотел повергнуть в трепет злополучную скиталицу и выразить свое презрение к ней, оружейник же, хоть и был, как мы видели, самым добродушным человеком на свете, сейчас напустил на себя важный, почти суровый вид: его злило, что ему навязали эту несообразную роль, не дав, как он в смущении сознавал, ни малейшей возможности уклониться от нее.

Свою досаду он переносил на безвинную девушку, отданную под его защиту, и, поглядывая на нее с пренебрежением, мысленно говорил себе:

«Прямо королева нищенок! Ну как мне, приличному горожанину, идти с такою по улицам Перта? Репутация у красотки, верно, такая же подмоченная, как у всех ее сестер, и если слух о том, что я стал ее рыцарем, дойдет до ушей Кэтрин, я погиб безвозвратно. Уже лучше бы мне убить кого-нибудь, хоть первого человека в Перте! Нет — молот и гвозди! — я и впрямь предпочту убить мужчину (пусть он только меня хорошенько раззадорит!), чем вести по городу эту срамницу!»

Возможно, Луиза угадала, чем обеспокоен ее провожатый, потому что она заговорила робко и нерешительно:

— Достойный сэр, не лучше ли будет, если я на минутку зайду сюда, в часовню, и надену свою накидку?

— Гм, милочка! Дельные слова, — сказал оружейник.

Но монах вмешался, подняв в знак запрета палец:

— Часовня Медокса Блаженного — не уборная, где переодеваются фокусники и бродячие актеры! Я скоро укажу тебе ризницу, лучше отвечающую твоему положению.

Бедная молодая женщина смиренно склонила голову и в глубоком уничижении отошла от входа в часовню, куда хотела вступить. Ее спаниель, казалось, понял по виду и повадке своей госпожи, что они ступают по этой освященной земле бесправными чужаками, и, свесив уши, волоча хвост по плитам, тихо трусил по пятам за Луизой.

Монах, не останавливаясь, вел их дальше. Они сошли по широкой лестнице и углубились в лабиринт подземных коридоров, тускло освещенных. Проходя мимо низкой сводчатой двери, монах обернулся и сказал Луизе тем же строгим голосом, как и раньше:

— Вот, дочь неразумия, вот перед тобою раздевальная, где многие до тебя сложили свои одежды!

Повинуясь боязливо и покорно легкому взмаху руки, она толчком распахнула дверь, но тут же в ужасе отпрянула. Это был склеп, наполовину заполненный сухими черепами и костями.

— Мне страшно переодеваться здесь… и одной… Но если вы приказываете, отец, я сделаю как вы повелите.

— Знай, дитя тщеты, останки, на которые ты взираешь, лишь бренное одеяние тех, кто в свое время искал земных утех или услаждался ими. В такой же прах обратишься и ты, как ни кружись, ни пляши, как пи пой, ни бренчи на струнах, ты и все вы, служители нечестивого мирского наслаждения, уподобитесь этим бедным костям, на которые тебе в твоей суетной привередливости противно и страшно глядеть.

— Нет, это не суетная привередливость, преподобный отец, — отвечала странствующая певица. — Видит небо, я чту покой этих бедных побелевших костей, и если бы, распростершись на них, я могла без греха превратиться в подобный же прах, я избрала бы местом отдыха эту груду останков и предпочла бы ее самому пышному и мягкому ложу в Шотландии.

— Терпи и продолжай свой путь, — сказал монах уже не так сурово. — Жнец не должен бросать жатву, доколе солнце, склонясь к закату, не оповестит, что трудовой день окончился.

Пошли дальше. В конце длинной галереи брат Киприан отворил дверь небольшой комнаты или, может быть, часовни, так как ее украшало распятие, перед которым горели четыре лампады. Все склонились, осенясь крестом, и монах спросил девушку-менестреля, указывая на распятие:

— Что говорит этот символ?

— Что господь и праведника и грешника призывает приблизиться.

— Да, если грешник сложил с себя свой грех, — сказал монах, голос которого зазвучал уже заметно мягче. — Здесь приготовься к продолжению своего пути.

Луиза пробыла в часовне минуты две и вышла оттуда, кутаясь в серый грубошерстный плащ: кое-что из своего яркого наряда она наспех сняла н сложила в корзиночку, где перед тем лежало ее обыденное одеяние.

Вскоре затем монах отпер дверь, которая вела на волю. Они оказались в саду, окружавшем монастырь братьев доминиканцев.

— Южные ворота только на засове, вы сможете выйти через них незамеченными, — молвил монах. — Благословляю тебя, сын мой, благословляю и тебя, несчастное дитя. Пусть воспоминание о месте, где ты сняла свои уборы, остережет тебя, когда ты снова вздумаешь их надеть.

— Увы, отец! — сказала Луиза. — Если бы несчастная чужестранка могла хоть кое-как прокормиться иным, более почтенным ремеслом, едва ли она пожелала бы промышлять своим суетным искусством. Но…

Но монах исчез, да и самая дверь, через которую их вывели, тоже как будто исчезла, так диковинно была она укрыта под нависшим контрфорсом и среди вычурной орнаментовки готической архитектуры. «Так! Стало быть, через эту потайную дверь только что выпустили женщину, — подумал Генри. — Хорошо, коли добрые отцы не впустят тотчас этим же ходом другую! Очень удобное местечко для игры в прятки… Но, benedicite, что мне делать дальше? Я должен поскорее сбыть девчонку с рук и доставить ее в безопасное место. Не знаю, какова она в душе, а вид у нее такой скромный — теперь, когда на ней приличная одежда, — что она едва ли заслуживает того обхождения, каким ее почтили бы наши шотландские дикари из Гэллоуэя или чертов легион из Лиддела!»

Луиза стояла, точно предоставив кузнецу вести ее, куда он сам захочет. Ее собачонка, радуясь, что выбралась из темного подземелья на свежий воздух, резво носилась по дорожкам, наскакивала на свою госпожу и даже крутилась, хоть и несколько боязливо, в ногах у Смита, чтобы выразить и ему свое удовольствие и завоевать благосклонность.

— Ложись, Шарло, ложись! — прикрикнула певица. — Рад, что выбрался на божий свет? Но где-то мы с тобою заночуем, мой бедный Шарло!

— Ну, сударыня, — сказал Смит — не грубо, потому что это было не в его натуре, но все же резко, как говорит человек, когда хочет покончить с неприятным делом, — куда лежит ваш путь?

Луиза уставилась в землю и молчала. На повторный настойчивый вопрос, куда она прикажет ее проводить, она снова потупилась и сказала, что сама не знает.

— Ладно, — усмехнулся Генри, — понимаю… Я тоже в свое время умел позабавиться — повеса был хоть куда! Но лучше скажу напрямик: что касается меня, так я вот уже много-много месяцев совсем другой человек, так что, красотка моя, нам надо расстаться раньше, чем такая пташка захотела бы отпустить от себя пригожего молодца.

Луиза плакала без слов, все еще не поднимая глаз, как плачут, когда чувствуют обиду, на которую не вправе жаловаться. Наконец, видя, что ее провожатый теряет терпение, она начала, запинаясь:

— Высокородный сэр…

— Сэром зови рыцаря, — сердито сказал горожанин, — а высокородным — барона. Я — Гарри из Уинда, честный оружейник и к тому же независимый от цеха.

— Значит, добрый ремесленник, — сказала музыкантша. — Вы судите обо мне сурово, но у вас есть на то видимое основание. Я немедленно избавила бы вас от своего общества, которое, возможно, приносит мало чести порядочному человеку, но я и в самом деле не знаю, куда мне идти.

— На ближайшую ярмарку или храмовый праздник, — отрезал Генри, не сомневаясь, что растерянность ее притворная — девчонка хочет ему навязаться, вот и прикидывается, а может быть, и сам страшась соблазна. — Значит, в Охтерардер, на праздник святого Медокса. Поручусь, что ты без труда найдешь туда дорогу.

— Афте… Оттер… — повторила певица, тщетно силясь одолеть кельтское произношение. — Мне говорили, что мои песенки будут непонятны людям, если я подойду ближе к тому угрюмому горному кряжу.

— Значит, ты хочешь остаться в Перте?

— Но где тут устроиться на ночь? — сказала скиталица.

— А где провела ты эту ночь? — возразил Смит. — Уж ты, разумеется, знаешь, откуда пришла, хоть, видно, еще не решила, куда пойдешь.

— Я ночевала в странноприимном доме при монастыре. Но меня пустили туда после долгих уговоров и наказали больше не возвращаться.

— А теперь, когда тебя гонят Дугласы, тебя туда нипочем не примут, уж это наверняка. Но принц упомянул сэра Джона Рэморни… Я могу провести тебя переулками к его жилищу… хоть это и не дело для честного горожанина, да и некогда мне.

— Пойду куда-нибудь… Я знаю, я для людей — бесчестье и обуза. Было время, когда на меня смотрели иначе… Но этот Рэморни — кто он такой?

— Учтивый рыцарь. Ведет веселую холостяцкую жизнь и состоит конюшим и, как говорят, privado[885]при молодом принце.

— Как! При этом шалом и надменном молодом человеке, из-за которого и вышел весь скандал?.. Ох, не отводите меня туда, добрый друг! Неужели не сыщется какой-нибудь христолюбивой женщины, которая приютила бы несчастное создание у себя в хлеву или в амбаре на одну ночь? Рано поутру я уйду. Я ей щедро заплачу. У меня есть золото — вам я тоже заплачу, если вы отведете меня куда-нибудь, где я смогу укрыться от этого буйного повесы и от слуг черного барона, который как глянет, так убьет.

— Приберегите ваше золото для тех, у кого его недостаточно, сударыня, — сказал Генри, — и не суйте в честные руки деньги, заработанные виолой, бубнами и пляской, а может быть, и чем похуже. Говорю вам напрямик, сударыня, меня вы не одурачите. Я провожу вас в любое безопасное место, какое вы мне назовете, потому что мое обещание крепко, как стальные оковы. Но вам меня не убедить, что вы не знаете, куда идти. Не так вы неопытны в своем ремесле, чтобы не знать, что в любом городе, а тем более в таком большом, как Перт, имеются заезжие дворы, где особа, подобная вам, всегда получит приют за свои деньги, если не найдет простака, который уплатил бы за ее постой. Раз вы при деньгах, сударыня, моя о вас забота будет недолга, и, право, в женщине ваших занятий эта непомерная горесть, этот страх остаться одной кажутся мне попросту притворством.

Дав, таким образом, ясно понять, как он думал, что потешница его не обманет обычными своими уловками, Генри твердо отошел на несколько шагов внушая себе, что принял самое разумное и мудрое решение. Но он не выдержал и оглянулся посмотреть, как Луиза приняла его уход, и был смущен, увидев, что она опустилась на скамью, скрестила руки на коленях и склонила голову на руки, всей позой выражая полную безнадежность.

Кузнец еще пытался ожесточить свое сердце.

— Это все притворство, — сказал он. — La gouge[886]знает свое дело, клянусь святым Ринганом!

В эту минуту кто-то дернул его за подол плаща, и, посмотрев вокруг, он увидел маленького спаниеля, который тотчас же, словно хлопоча за свою госпожу, встал на задние лапки и начал танцевать, скуля и оглядываясь на Луизу, как будто испрашивая сострадания к своей покинутой хозяйке.

— Бедняга, — сказал Смит, — может быть, и это не более чем фокус, ведь ты делаешь только то, чему тебя обучили… Но раз уж я взялся защищать несчастную, не могу я оставить ее чуть ли не в обмороке… если это обморок… Не могу! Я же человек!

Возвратившись и подступив к девушке, так некстати отданной под его опеку, он по ее побелевшему лицу сразу убедился, что она или действительно в глубоком отчаянии, или же обладает даром притворства, непостижимым для мужчины, да и для женщины тоже. — Слушай, девочка, — сказал он так ласково, как До сих пор не мог бы, даже если б захотел, — скажу тебе откровенно, в каком я положении. Сегодня у нас Валентинов день, и, по обычаю, я должен провести его с моей прекрасной Валентиной. Но драка и ссоры заняли все утро, оставив нам жалких полчаса. Так что тебе ясно, где сейчас мои мысли и сердце и где уж ради одного приличия мне бы надлежало быть и самому.

Потешница выслушала его и, как видно, поняла.

— Если вы любите верной любовью и должны спешить к вашей чистой Валентине, боже упаси, чтобы из-за такой, как я, между вами пошел разлад! Не думайте больше обо мне. Я возьму в проводники эту большую реку и приду туда, где она впадает в океан и где, как мне говорили, есть портовый город, оттуда я отправлюсь на корабле в La Belle France[887] и снова окажусь в стране, где самый грубый крестьян пин не сделает зла самой жалкой женщине.

— Сегодня вам нельзя идти в Данди, — сказал Смит. — Люди Дугласа сейчас так и снуют по обоим берегам реки, потому что до них дошла уже весть об утреннем переполохе, весь этот день, и всю ночь, и весь завтрашний день они будут сходиться под знамя своего вождя, как горные кланы на огненный крест. Видите — там, за рекой, лихо скачут пять-шесть человек? Это эннендейлцы, я их распознал по длинным копьям и по тому, как они их держат: эннендейлец никогда не носит копье наконечником назад — оно у него всегда направлено острием вверх или же вперед.

— А что мне до них? — сказала потешница. — Это конники и воины. Они уважат меня ради моей виолы и моей беззащитности.

— Не стану говорить о них дурное, — ответил Смит. — Если ты придешь в их родные долины, они окажут тебе гостеприимство, ты можешь ничего не опасаться, но сейчас они вышли на дорогу. Что попалось в сети, то рыба. Среди них найдутся и такие, что не посовестятся тебя убить ради пары золотых сережек. У них вся душа в глазах да в пальцах. Так и смотрят, «нельзя ли чем поживиться. Нет у них ушей, чтобы слушать пение и музыку или внимать мольбам о пощаде. К тому же приказ их вождя насчет тебя уже отдан — и такой, что его, конечно, не ослушаются. Да, когда большие господа говорят: «Сожги церковь!», им повинуются быстрей, чем когда они скажут: «Построй!»

— Тогда, — сказала потешница, — мне лучше всего сесть на скамью и умереть.

— Не говори так! — ответил Смит. — Мне бы только найти пристанище, где ты могла бы заночевать, а утром я отвел бы тебя на Сходни богоматери, откуда идут вниз по реке корабли до самого Данди, и я посадил бы тебя на борт с каким-нибудь попутчиком, который присмотрел бы, чтобы ты устроилась в надежном месте, где тебя примут по чести и не обидят.

— Добрый… хороший… благородный человек! — сказала певица. — Сделайте так, и, если мольбы и благословения бедной несчастливицы могут дойти до небес, они вознесутся туда молитвой о тебе. Мы встретимся у этой двери в любое время, чтобы только поспеть к первому же кораблю. Когда он отходит?

— В шесть утра, едва рассветет.

— Так ступайте же, ступайте к вашей Валентине, и, если она вас любит — о, не обманывайте ее!

— Увы, несчастная девица! Боюсь, не обман ли довел тебя до такой жизни? Но я не могу оставить тебя так, без крова. Я должен знать, где ты переночуешь.

— Об этом не тревожьтесь, — возразила Луиза, — небо ясное, тут немало кустов и зарослей по берегу реки. Мы с Шарло отлично можем на одну ночь устроить себе спальню под зеленым деревцом, а утро — при обещанной вами помощи — застанет меня там, где мне не будут грозить ни зло, ни обида. Ночь проходит быстро, если есть надежда на доброе утро!.. Вы медлите, а ваша Валентина ждет? Нет, я вас почту нерадивым в любви, а вы знаете, чего стоитукор менестреля.

— Я не могу бросить тебя, девица, — ответил оружейник, уже совсем оттаяв. — Будет просто убийством, если я позволю тебе ночевать под открытым небом в феврале месяце, на злом шотландском ветру. Нет, нет, этак я плохо сдержу свое слово, а если меня и поругают малость, это будет справедливым наказанием за то, что я судил о тебе и обращался с тобою не по твоим заслугам, как вижу я теперь, а согласно моим предрассудкам. Пойдем, девица, ты получишь надежное и пристойное убежище на эту ночь, к чему бы это ни привело. Я был бы несправедлив к моей Кэтрин, если бы дал человеку замерзнуть насмерть для того, чтобы часом раньше насладиться ее обществом.

Говоря таким образом и гоня от себя прочь боязнь дурных последствий или кривотолков, какие мог породить такой его поступок, храбрый Смит решил, не страшась злоречья, приютить скиталицу на ночь в своем доме. Следует добавить, что он пошел на это с крайней неохотой, в порыве великодушия.

До того, как наш доблестный сын Вулкана в благоговении устремил свои мечты на пертскую красавицу, прирожденная страстность натуры отдавала его под влияние не только Марса, но и Венеры, и лишь благотворное действие истинного чувства положило конец его распутным утехам. Тем ревнивей оберегал он свою недавно завоеванную славу постоянства, на которую его забота о бедной страннице неизбежно должна была бросить тень. Да и смущали сомнения, не слишком ли смело подвергает он себя соблазну… Прибавьте к этому отчаяние оттого, что он и так уже упустил половину Валентинова дня, который, по обычаю, не только мог, но и должен был провести возле своей подруги. Поездка в Кинфонс и разные последующие события поглотили чуть ли не весь день, недалеко было уже до вечерни.

Точно надеясь в быстрой ходьбе наверстать время, поневоле потерянное на предмет, столь далекий от стремлений его сердца, он крупными шагами пересек сад доминиканцев, вышел в город и, прикрыв плащом нижнюю половину лица, а шляпу нахлобучив так, чтобы спрятать и верхнюю, с той же стремительностью двинулся боковыми улочками и проулками в надежде дойти до своего дома в Уинде, не попавшись никому на глаза. Но минут через десять он спохватился, что молодой женщине, пожалуй, нелегко за ним поспевать. Поэтому он оглянулся раз-другой в сердитом нетерпении, которое вскоре сменилось стыдом, когда он увидал, что, стараясь не отстать, она совсем выбилась из сил.

«Ну вот, полюбуйся, скотина ты этакий, — выругал Генри сам себя. — Мне, конечно, к спеху, но разве у бедняжки от этого вырастут крылья? Да еще она тащит поклажу! Скажу по правде, где коснется женщины, там я истинный невежа, я непременно окажусь дурак дураком, когда искренне хочу сделать все по-хорошему…»

— Послушай, девочка, дай-ка я понесу твои вещи. Тогда у нас дело пойдет быстрей.

Бедная Луиза хотела воспротивиться, но она так запыхалась, что не могла произнести ни слова, и она позволила добросердечному покровителю отобрать у нее корзиночку. Увидав это, собака забежала вперед, встала на задние лапки и, помахав передними, вежливо заскулила, как будто просясь, чтоб и ее понесли на руках.

— Что ж, придется, хочешь не хочешь, взять и тебя, — сказал Смит, видя, что бедная тварь устала.

— Фи, Шарло! — прикрикнула Луиза. — Точно ты не знаешь, что тебя я могу нести сама!

Она попробовала подхватить спаниеля, но тот увернулся и, подбежав к Смиту с другого боку, снова запросился на руки.

— Шарло прав, — сказал Смит. — Он знает, кому больше пристало его нести. Это мне говорит, моя красавица, что ты не всегда таскала сама свою ношу… Шарло умеет кое о чем поведать.

Такая мертвенная бледность легла на лицо бедной потешницы при этих словах, что Генри почел нужным поддержать девушку, боясь, что она упадет на землю. Однако она оправилась в две-три секунды и слабым голосом попросила своего проводника вести ее дальше.

— Ну, ну, — сказал Генри, когда они снова двинулись, — держись за мой плащ или за руку, если так тебе легче будет идти. Эх, посмотрел бы кто на нас со стороны! Мне бы еще ребек или гитару за спину да мартышку на плечо, и мы — ни дать ни взять — веселая чета бродячих актеров: становись у ворот замка да бренчи на струнах…

«Эх, молот и гвозди! — ворчал он мысленно. — Если кто из знакомых повстречает меня с корзинкой этой потаскушки за спиной, с ее собачкой на руках и с нею самой, уцепившейся за мой плащ, ну как ему тут не подумать, что я и впрямь превратился в нищего бродягу? Я бы отдал лучший панцирь, какой выходил из-под моего молота, только бы никто из болтунов-соседей не встретил меня в таком обличье, смеху тогда не было б конца от Валентинова дня и до сретения!»

Волнуемый этими мыслями, кузнец, хоть и рискуя изрядно удлинить дорогу, которую хотел проделать как можно быстрее, выбрал самый окольный и пустынный путь, чтобы по возможности избежать главных улиц, где все еще толпился народ после недавнего переполоха. Но, к несчастью, этой уловкой он ничего не достиг: едва свернув в узкий переулок, он встретил человека, который шел, прикрыв лицо плащом, видно так же, как и он, желая пройти неопознанным. Однако тонкая, тщедушная фигурка, ноги-веретенца, торчавшие из-под плаща, и подслеповатые глазки, мигавшие над его верхними складками, так безошибочно выдавали в нем аптекаря, как если бы он прицепил спереди к шляпе свою вывеску. Неожиданная и крайне неприятная встреча повергла кузнеца в смятение. Изворотливость не была свойственна его прямому и смелому нраву, а зная этого человека как любопытного соглядатая и злостного сплетника, да к тому же издавна питавшего к нему особую неприязнь, оружейник подумал с надеждой лишь об одном исходе: может быть, почтенный аптекарь сам подаст ему повод пустить в ход кулаки — и тогда он свернет шею неприятному свидетелю и раз навсегда заткнет ему рот.

Но, увы, аптекарь не сделал и не сказал ничего, что могло бы оправдать такую чрезвычайную меру.

Напротив, столкнувшись с дюжим своим земляком так близко, что никак было не проскочить неузнанным, аптекарь решил по возможности сократить встречу, и, не показывая виду, что замечает в ее обстоятельствах что-либо странное, он, проходя мимо, даже не глянул на спутницу оружейника и лишь уронил небрежно такие слова:

— Еще раз веселого праздника тебе, храбрый Смит! Как! Ты ведешь с пристани свою кузину, милую миссис Джоэн Летам, и поклажу ее несешь… Значит, прямо из Данди? Я слышал от старого чеботаря, что ее ждут.

Говоря таким образом, аптекарь не смотрел ни влево, ни вправо, и, бросив беглое: «Будьте здоровы!» в ответ на такое же приветствие, которое Смит скорее. буркнул, чем проговорил, он заскользил дальше, как тень, своею дорогой.

— Поймал-таки меня, чертов подлюга! — сказал Смит. — А я, хочешь не хочешь, проглотил его пилюлю, хоть и позолоченную. У мерзавца острый глаз на юбки. Он умеет отличить дикую уточку от домашней, как и всякий в Перте… Он меньше чем кто-либо другой в Славном Городе способен принять кислую сливу за грушу или мою дородную кузину Джоэн за эту фантастическую пташку. Понимай так — своим поведением он как бы сказал: «Я не вижу того, что ты хотел бы спрятать от меня». И правильно сделал, потому что он схлопочет себе крепкий удар по черепу, если станет соваться в мои дела… и, значит, он в собственных интересах будет молчать. Но кого еще сюда принесло?.. Святой Дунстан!.. Хвастуна и пустобреха, этого зайца трусливого Оливера Праудфьюта!

В самом деле, следующим они повстречали отважного шапочника, который, сдвинув шапку набекрень и горланя песню:

Том, а Том, не сиди битый час над котлом!
ясно давал понять, что пообедал не всухую. — Ага, мой любезный Смит, — сказал он, — я тебя, выходит, захватил врасплох? Выходит, и верная сталь может согнуться?.. Может и Вулкан, как уверяют менестрели, отплатить Венере ее же монетой?.. Право слово, быть тебе весь год веселым Валентином, раз ты начал свой год так лихо!

— Послушай, Оливер, — сказал сердито Смит, — закрой глаза и ступай мимо, дружок. Да советую тебе, не болтай о том, что тебя не касается, если хочешь сохранить все зубы во рту.

— Чтобы я да болтал лишнее?.. Разносил бы сплетни, и о ком — о своем же брате вояке?.. Никогда себе не позволю!.. Ни словом не обмолвлюсь даже со своим деревянным султаном!.. Зачем? Я и сам не прочь повеселиться в укромном уголке. Знаешь, пойду ка я с тобой! Зайдем куда-нибудь, пображничаем вместе, а твоя Далила споет нам песенку. Что, не худо я придумал?

— Превосходно! — сказал Генри, сам о том лишь мечтая, чтобы пристукнуть «своего брата вояку», но все же благоразумно избрав более мирный способ отвязаться от него. — Превосходно придумано!.. Мне, кстати, понадобится твоя помощь — вон, я вижу, идут пятеро или шестеро дугласцев… они непременно попробуют отбить девчонку у скромного горожанина вроде меня, так что я буду рад получить подмогу от такого удальца, как ты.

— Благодарю… благодарю тебя, — ответил шапочник, — но не лучше ли мне побежать и распорядиться, чтоб забили тревогу, да прихватить свой большой меч?

— Да, да… беги со всех ног домой и не рассказывай ничего о том, что ты тут видел.

— Кому ты это — мне? Меня не бойся. Тьфу! Я презираю сплетников!

— Так иди же… Я слышу лязг оружия.

Поц шапочником точно земля загорелась. Он мигом обратился спиной к несуществующей опасности и пустился прочь самым скорым шагом — Смит не сомневался, что он живо примчится домой.

«Придется иметь дело еще с одним языкастым дураком, — подумал кузнец. — Но на него у меня тоже заготовлен кляп. Есть у менестрелей притча про галку в чужих перьях, так Оливер и есть та самая галка, и, клянусь святым Дунстаном, если он станет болтать обо мне лишнее, я так из него повыдергаю перья, как ястреб никогда не ощипывал куропатку. И он это знает».

Пока эти мысли теснились в его голове, он почти достиг конца своего пути и с измученной певицей, чуть дышавшей от усталости и страха и все еще цеплявшейся за его плащ, добрался наконец до середины Уинда — переулка, в котором стояла его кузница и по которому при той неопределенности, с какой тогда присваивались фамилии, оружейник получил одно из своих прозваний.

Здесь во всякий день можно было видеть пылающий горн, и четверо полуголых молодцов оглушали округу стуком молота по наковальне. Но по случаю праздника святого Валентина молотобойцы заперли заведение и пошли по своим делам — помолиться и поразвлечься. Дом, примыкавший к кузнице, принадлежал Генри Смиту, и хотя самый дом был невелик и стоял в узкой улочке, зато за ним раскинулся большой сад с плодовыми деревьями, так что, в общем, он представлял собой приятное жилище. Кузнец не стал ни стучать, ни звать, боясь, что тогда все соседки кинутся к дверям и к окнам, а вынул из кармана собственного изготовления ключ от внутреннего замка — в то время завидная и редкая диковина — и, отперев дверь, провел спутницу в свой дом.

Помещение, куда вошли Генри с бродячей певицей, представляло собою кухню, служившую у людей одного со Смитом состояния также и столовой, хотя кое у кого, как, например, у Саймона-перчаточника, обедали в особой комнате, а не там, где шла стряпня. В углу этого помещения, прибранного с необычайным пристрастием к чистоте, сидела старуха, которую по ее опрятному платью и по тому, как ровно была накинута ее пунцовая шаль, спадавшая с головы на плечи, можно было принять и за более важную особу, чем ключницу Смита. Но именно в этом, и ни в чем другом, было жизненное назначение Лакки Шулбред. Утром ей так и не пришлось побывать у обедни, а сейчас она удобно расположилась у очага, и с левой ее руки свешивались до половины перебранные четки, прочтенная до половины молитва замирала на ее губах, ее полузакрытые глаза боролись с дремотой, покуда она ждала, когда вернется ее питомец, и гадала б недоумении, к которому же часу он явится домой. Она вскочила, услышав, что он вошел, и остановила на его спутнице взгляд, выразивший поначалу крайнее удивление, а затем изрядную досаду.

— Святые да благословят ныне зеницу глаз моих, Генри Смит! — провозгласила она с глубокой набожностью.

— От всего сердца — аминь! Подай нам поскорее, добрая няня, чего-нибудь поесть, потому что бедная скиталица, боюсь я, обедала совсем не плотно.

— И снова я прошу: да охранит богородица глаза мои от злого наваждения сатаны!

— Да будет так, скажу тебе и я, добрая женщина. Но что толку в твоем бормотании и молениях? Ты меня не слышишь? Или не хочешь делать что приказано?

— Значит, это он… он как есть! Но горе мне! Это все-таки дьявол в его обличье — а то с чего бы виснуть у него на плаще какой-то девке?.. Ох, Гарри Смит, и не за такие штуки люди называли тебя непутевым парнем! Но кто бы мог подумать, что Гарри приведет случайную полюбовницу под кров, где жила его достойная мать и где тридцать лет живет его няня!

— Успокойся, старая, и образумься, — сказал Смит. — Эта музыкантша никакая не полюбовница — ни моя и ничья, насколько мне известно. Она с первым кораблем отправляется в Данди, и мы должны приютить ее до утра.

— Приютить! — повторила старуха. — Можешь сам приютить этакую скотинку, если тебе угодно, Гарри Уинд, но я не стану ночевать в одном доме с негодной девкой, уж будь покоен.

— Ваша мать на меня рассердилась, — сказала Луиза, не поняв, кто они друг другу. — Я не хочу оставаться здесь, если это для нее оскорбительно. Нет у вас при доме конюшни или хлева? Пустое стойло отлично послужит спальней для нас с Шарло.

— Именно! Я думаю, к такой спальне ты больше всего и привыкла, — подхватила тетушка Шулбред.

— Послушай, няня Шулбред, — сказал кузнец, — ты знаешь, как я тебя люблю и за твою доброту и в память моей матери, но клянусь святым Дунстаном, который занимался одним со мной ремеслом, в своем доме я сам хочу быть хозяином, и если ты уйдешь от меня, не имея к тому других оснований, кроме своих нелепых подозрений, то уж измышляй потом сама, как ты откроешь дверь, когда вернешься, потому что от меня тебе помощи не будет, так и знай!

— Хорошо, мой мальчик, но все-таки я не осрамлю свое честное имя, которое ношу вот уж шестьдесят лет. Мать твоя того себе не позволяла, не позволяю себе и я водить компанию с горлодерами, да фокусниками, да певицами, и уж не так мне трудно будет найти себе жилье, чтобы оставаться под одною крышей с такой вот бродячей принцессой.

С этими словами строптивая домоправительница принялась поспешно налаживать для выхода свою тартановую накидку, пытаясь надвинуть ее вперед, чтоб не было видно под ней белого полотняного чепца, края которого обрамляли ее изрезанное морщинами, но все еще свежее, со здоровым румянцем лицо. Управившись с этим, она взяла в руки палку, свою верную подругу в странствиях, и двинулась к двери, когда Смит заступил ей дорогу:

— Погоди, старая, дай хоть с тобою рассчитаться. Я немало должен тебе за службу — жалованье, наградные.

— И взбредет же в твою глупую голову! Какое жалованье и наградные могу я принять от сына твоей матери, которая кормила меня, одевала и обучала, как сестру родную!

— И так-то ты платишь ей, няня, за добро — покидаешь ее единственного сына в час нужды!

Тут, видно, в упрямой старухе заговорила совесть. Она остановилась и посмотрела на своего хозяина, на девушку-менестреля, опять на хозяина, потом покачала головой и, кажется, решила все-таки направиться к выходу.

— Я принял эту бедную странницу под свой кров только для того, — уговаривал Смит, — чтобы спасти ее от тюрьмы и плетей.

— А зачем тебе понадобилось ее спасать? — сказала неумолимая тетушка Шулбред. — Уж верно, она заслужила и то и другое, как вор заслуживает пенькового воротника.

— Не знаю, может да, может нет. Но уж никак она не заслужила, чтоб ее засекли насмерть или заморили голодом в тюрьме, а таков удел каждого, на кого пала злоба Черного Дугласа.

— А ты идешь наперекор Черному Дугласу ради бродяжки-потешницы? Да это же будет самой скверной из твоих ссор… Ох, Генри Гоу, лоб у тебя покрепче, чем железо твоей наковальни!

— Я иногда сам так думаю, миссис Шулбред, но ежели я получу два-три пореза в этом новом споре, кто, спрошу я, будет мне лечить их, когда ты от меня сбежишь, как вспугнутый дикий гусь? А еще спрошу, кто примет в дом мою молодую жену, которую я надеюсь привести на этих днях к нам в Уинд?

— Ах, Гарри, Гарри, — сказала, покачивая головой, старуха, — так ли честный человек готовит дом к приему новобрачной? Тебе нужно вступить на тропу скромности и благоприличия, а не распутства и буйства.

— Опять говорю тебе: эта несчастная женщина для меня ничто. Я только хочу уберечь ее от опасности, а я думаю, самый храбрый наглец из пограничной полосы, когда попал он в Перт, не меньше питает почтения к запору на моей двери, чем там, у себя, к воротам замка Карлайль. Я иду к Гловерам… возможно, там и заночую, потому что этот мальчишка, волчья кровь, сбежал обратно в горы, как сущий волчонок, так что у них есть сейчас свободная кровать и добрый Саймон будет рад предоставить ее мне. Ты останешься с этой бедняжкой, накормишь ее и возьмешь под свое крыло на эту ночь, а я зайду за нею до рассвета. Если хочешь, можешь сама проводить нас и на пристань, где я расстанусь с ней, так и не побыв ни минуты с глазу на глаз.

— Говоришь ты как будто толково, — сказала тетушка Шулбред, — хоть мне и невдомек, почему ты не боишься замарать свое доброе имя ради девчонки, которая без хлопот нашла бы себе ночлег за два пенса серебром, если не дешевле.

— В этом положись на мое слово, старая, и будь добра к девчонке.

— Уж поверь, добрее буду, чем она заслуживает, и, право, хоть и не рада я сидеть с такой тварью, все-таки мне от этого, я думаю, меньше будет вреда, чем тебе, если только она на самом деле не ведьма, что очень вероятно, потому что дьявол куда как силен над всем бездомным сбродом.

— Она такая же ведьма, как я колдун! — сказал честный Смит. — Просто бедная девушка с разбитым сердцем… Если она совершила что дурное, ей пришлось хлебнуть за это вдосталь горя. Будь к ней добра. А ты, моя музыкантша… я завтра утром зайду за тобой и поведу тебя на пристань. Старушка обойдется с тобой по-хорошему, если ты не станешь говорить ничего такого, чего не говорят при порядочной женщине.

Бедная странница слушала их разговор, понимая только его общий смысл, потому что, хотя она и хорошо говорила по-английски, однако этот язык она усвоила в самой Англии, а северное наречие и тогда, как и ныне, было резче на слух, и гласные звучали в нем более открыто. Все же она поняла, что ее оставляют со старой дамой, и, кротко скрестив руки на груди, со смирением склонила голову. Потом она посмотрела на кузнеца с выражением искренней признательности и, устремив глаза ввысь, схватила его руку и хотела, видно, в порыве глубокой и страстной благодарности поцеловать его жилистые пальцы. Но тетушка Шулбред не дала ей выразить свои чувства на чужеземный лад. Она встала между ними и, отпихнув в сторону несчастную Луизу, сказала:

— Нет, нет, ничего такого я не допущу! Ступай в запечье, сударыня, а когда Гарри Смит уйдет, тогда, если тебе так уж надобно целовать руки, можешь сколько угодно целовать их мне… Ты же, Гарри, беги к Симу Гловеру, а то, если мисс Кэтрин прослышит, кого ты привел в свой дом, ей это, пожалуй, так же не понравится, как и мне… Ну, еще что?.. С ума сошел человек! Никак ты собрался идти без щита, когда весь город взбудоражен?

— Ты права, женщина, — сказал оружейник и, закинув щит за свои широкие плечи, поспешил уйти из дому, пока не возникли новые помехи.

Глава XIII

Как в сердце ночи резок и криклив

Лихой волынки звонкий перелив!

И снова горцам радость битв

                                       желанна:

В них доблесть дышит, память

                                       пробудив

О мятежах бурливых неустанно…

Байрон
Пора нам расстаться с менее значительными участниками нашей исторической драмы и проследить, что тем временем происходило среди лиц более высоких и влиятельных.

Перейдем из дома оружейника в зал королевского совета и вернемся к тому часу нашего повествования, когда шум во дворе улегся и разгневанные предводители двух враждующих сторон были призваны предстать пред лицом короля. Они вошли, досадуя и сумрачно косясь друг на друга, настолько поглощенные мыслями о своих обидах, что оба были равно не склонны и не способны к разумному обсуждению вопросов. Один Олбени, спокойный и ловкий, казалось, приготовился извлечь выгоду для себя из их обоюдного недовольства и, что бы ни произошло, все использовать для приближения к своей далекой цели.

Хотя нерешительность короля и граничила с робостью, она не мешала ему принять внушительный вид, какой подобал монарху. Только под давлением тяжелых обстоятельств, как мы видели в предшествующей сцене, он мог утратить видимость самообладания. Вообще же его можно было без труда отклонить от его намерений, но не так легко бывало вынудить его расстаться с достойной осанкой. Он принял Олбени, Дугласа, Марча и приора (этих так плохо подходящих друг к другу членов своего пестрого совета) с той любезностью и величием, которые напоминали каждому из надменных пэров, что он стоит пред своим сувереном, и призывали их к должной почтительности.

Приняв их приветствия, король знаком пригласил их сесть, и, когда они усаживались, явился Ротсей. Принц грациозно подошел к отцу и, став на колени у его скамеечки для ног, попросил благословения. Роберт с плохо скрытой нежностью и печалью попробовал, возлагая руку на голову юноши, придать своему лицу выражение укоризны и сказал со вздохом:

— Да благословит тебя бог, мой легкомысленный мальчик, и да придаст он тебе мудрости на будущие годы.

— Аминь, дорогой мой отец! — ответил Ротсей с глубоким чувством, какое нередко прорывалось у него в счастливые минуты.

Затем с почтительностью сына и вассала он поцеловал руку короля и, поднявшись, не сел среди участников совета, а стал немного сбоку, за королевским креслом, таким образом, что мог, когда захотел бы, шептать на ухо отцу.

Король пригласил настоятеля доминиканцев занять место за столом, где были разложены письменные принадлежности, которыми, если не считать Олбени, из всех присутствующих умел пользоваться один лишь церковник [888]. Затем король объяснил цель заседания, сказав с большим достоинством:

— Нам предстоит, милорды, заняться теми злосчастными несогласиями в Верхней Шотландии, которые, как мы узнали из последних донесений наших посланцев, грозят разором и опустошением стране, лежащей в нескольких милях от места, где стоит сейчас наш двор. Но, как будто мало этого несчастья, наша злая судьба и подстрекательство дурных людей вызвали вдобавок смуту совсем близко от нас, подняв раздор и распрю между гражданами Перта и слугами, которых привели с собою вы, милорды, и другие наши бароны и рыцари. Поэтому в первою очередь, господа, я попрошу вас обсудить, почему наш двор тревожат такие непристойные ссоры и какими средствами следует их унять. Брат Олбени, может быть, вы первый выскажете нам ваши соображения по этому вопросу?

— Сэр, наш царствующий суверен и брат! — начал герцог. — Я находился при вашем величестве, когда завязалась драка, и мне неизвестно, как она возникла.

— Я же могу доложить, — сказал принц, — что не слышал более грозного военного клича, нежели баллада странствующей певицы, и не видел более опасных метательных снарядов, чем орехи.

— А я, — добавил граф Марч, — разглядел только одно: бравые молодцы из пертских горожан гнались за какими-то озорниками, самовольно нацепившими на плечи знак кровавого сердца. Они удирали так быстро, что, конечно же, не могли принадлежать к людям графа Дугласа.

Дуглас понял насмешку, но в ответ только бросил испепеляющий взгляд, каким имел обыкновение выражать смертельную обиду. В речи своей он сохранил, однако, надменное спокойствие.

— Моему государю, — сказал он, — конечно, известно, что отвечать на это тяжкое обвинение должен не кто иной, как Дуглас: когда же так бывало, чтобы в Шотландии происходила драка или кровопролитие и злые языки не очернили кого-либо из Дугласов или слуг Дугласа, назвав их зачинщиками? В данном случае имеются надежные свидетели. Я говорю не о милорде Олбени, который сам сейчас заявил, что он, как ему подобает, находился при вашей милости. И я ничего не скажу о милорде Ротсее, который сообразно своему положению, возрасту и разумению щелкал орешки с бродячей музыкантшей… Он улыбается. Что ж, как ему будет угодно… Я не забываю о тех узах, о которых сам он, видимо, забыл. Но мы слышали еще милорда Марча, который видел, как мои люди бежали перед пертским мужичьем! Могу объяснить графу, что воины Кровавого Сердца идут в наступление или отступают, когда им так приказывает их военачальник и когда этого требует благополучие Шотландии.

— На это я отвечу!.. — воскликнул столь же гордый Марч, и кровь бросилась ему в лицо.

Но король его перебил:

— Тише, лорды! Уймите ваш гнев и вспомните, в чьем присутствии вы находитесь!.. А вы, милорд Дуглас, разъясните нам, если можете, из-за чего возник беспорядок и почему ваши воины, чьи добрые заслуги мы всегда готовы признать, так рьяно ввязались в уличную драку.

— Повинуюсь, милорд, — сказал Дуглас, чуть опустив голову, которую редко склонял. — Я с немногими из моей обычной свиты следовал от картезианского монастыря, где я стою, по Хай-стрит, когда увидел толпу горожан самого низкого разбора, собравшуюся вокруг креста, к которому было прибито объявление, а в приложение к нему — вот это.

Он извлек из нагрудного кармана лист пергамента и отрубленную человеческую руку. Король был возмущен и взволнован.

— Прочтите, добрый отец настоятель, — сказал он, — а эту страшную вещь пусть уберут с наших глаз.

Аббат прочитал объявление, гласившее:

— «Поскольку дом одного из граждан Перта минувшей ночью, в канун дня святого Валентина, подвергся нападению со стороны неких бесчинствующих ночных гуляк из числа пришлых людей, пребывающих в настоящее время в Славном Городе, и поскольку сия рука была отсечена в последовавшем сражении у одного из негодяев, нарушивших закон, мэр и члены магистрата распорядились, чтобы она была прибита к кресту на позор и посмеяние тем, кто учинил оный беспорядок. И если кто-либо рыцарского звания скажет, что этим мы совершаем неправильный поступок, я, Патрик Чартерис из Кинфонса, рыцарь, приму вызов и выйду к барьеру в рыцарском вооружении, или если человек более низкого рождения станет оспаривать сказанное здесь, с ним выйдет сразиться один из граждан Славного Города Перта. И да возьмут Славный Город под защиту свою бог и святой Иоанн!»

— Вас не удивит, милорд, — продолжал Дуглас, — что, когда мой раздатчик милостыни прочитал мне эту дерзкую писанину, я велел одному из своих оруженосцев сорвать трофей, столь унизительный для рыцарства и знати Шотландии, после чего кто-то из этих зазнавшихся горожан позволил себе с гиканьем и руганью обрушиться на арьергард моей свиты. Воины повернули своих коней, напустились на мерзавцев и быстро уладили бы ссору, если бы я не отдал прямой приказ следовать за мной — в той мере мирно, в какой это допустит подлая чернь. Так случилось, что мои люди явились сюда в обличье бегущих от преследования, тогда как, прикажи я им отразить силу силой, они могли бы подпалить с четырех концов этот жалкий городишко, и дерзкие горлопаны задохлись бы в дыму, как злые лисята в норе, когда кругом жгут дрок.

Дуглас закончил свою речь среди глубокого молчания. Наконец герцог Ротсей ответил, обратившись к отцу.

— Так как граф Дуглас властен всякий раз, как повздорит с мэром из-за ночного разгула или вызова на поединок, подпалить город, где стоит двор вашего величества, я полагаю, мы все должны его благодарить, что до сих пор он не соизволил этого сделать.

— У герцога Ротсея, — сказал Дуглас, решив, как видно, не давать воли своему крутому нраву, — есть основания благодарить небо не в таком шутливом тоне, как сейчас, за то, что Дуглас не только могуществен, но и верен. Наступило время, когда подданные во всех странах восстают против закона. Мы слышали о мятежниках Жакерии во Франции, о Джеке Соломинке, о Хобе Миллере и пасторе Болле среди южан, и можно не сомневаться, хватит горючего и у нас, чтоб разгорелся пожар, если огонь дойдет до нашей границы. Когда я увижу, что мужичье бросает вызов благородным рыцарям и прибивает руки дворян к городскому кресту, я не скажу, что боюсь мятежа, потому что им меня не напугать, но я его предвижу и встречу в боевой готовности.

— А почему милорд Дуглас утверждает, — заговорил граф Марч, — будто вызов брошен мужичьем? Я вижу здесь имя сэра Патрика Чартериса, а он, полагаю, отнюдь не мужичьей крови. Дуглас и сам, если он так горячо принимает это к сердцу, мог бы, не запятнав своей чести, поднять перчатку сэра Патрика.

— Милорд Марч, — возразил Дуглас, — должен бы говорить лишь о том, в чем он достаточно смыслит. Я не окажу несправедливости потомку Красного Разбойника, если заявлю, что он слишком ничтожен, чтобы тягаться с Дугласом. Наследнику Томаса Рэндолфа более пристало принять его вызов.

— Скажу по чести, за мною дело не станет! Я приму любой вызов, не спрашивая ни у кого позволения, — ответил граф Марч, стягивая перчатку с руки.

— Стойте, милорд, — вмешался король. — Не наносите нам столь грубого оскорбления, доводя здесь свой спор до кровавой развязки. А раз уж вы обнажили руку, лучше протяните ее дружески благородному графу и обнимитесь с ним в знак обоюдной вашей преданности шотландской короне.

— Нет, государь, — ответил Марч. — Ваше величество можете повелеть мне вновь надеть ратную рукавицу, ибо она, как и все мое оружие, находится в вашем распоряжении, пока мое графство еще подвластно короне Шотландии, но Дугласа я могу заключить только в стальные объятия. Прощайте, государь. Вы не нуждаетесь в моих советах, мало того — они принимаются так неблагосклонно, что для меня, пожалуй, и небезопасно оставаться здесь долее. Бог да хранит ваше величество от явных врагов и неверных друзей! Я отправляюсь в свой замок Данбар, откуда к вам, я думаю, скоро поступят вести. Прощайте и вы, милорды Олбени и Дуглас, вы ведете большую игру, ведите же ее честно… Прощайте, мой бедный безрассудный принц, резвящийся, как молодой олень подле притаившегося тигра!.. Прощайте все. Джордж Данбар видит зло, но не может его исправить. Оставайтесь с богом!

Король хотел заговорить, но Олбени строго взглянул на него, и слова замерли на его устах. Граф Марч оставил зал с молчаливого согласия членов совета, которые поочередно кланялись ему без слов по мере того, как он обращался к каждому в отдельности, — все, кроме одного Дугласа, ответившего на его прощальную речь презрительным и вызывающим взглядом.

— Жалкий трус побежал предавать нас южанам, — сказал он. — Он только тем и горд, что ему принадлежит приморское владение[889], через которое англичане могут проникнуть в Лотиан… Не тревожьтесь, государь, я, тем не менее, исполню все, что взял на себя… Еще не поздно. Скажите только слово, государь, скажите: «Схвати его!», и Марч не выйдет за пределы Эрна, а его измена будет пресечена.

— Нет, любезный граф, — сказал Олбени, которому нужно было, чтобы два могущественных лорда противостояли друг другу, но так, чтобы ни один не брал верх над другим, — вы даете нам слишком поспешный совет. Граф Марч явился сюда по приглашению короля с гарантией неприкосновенности, и ее нельзя нарушить без урона для чести моего царственного брата. Однако если вы, милорд, можете привести убедительные доказательства… Их перебило громкое пение труб.

— Его милость герцог Олбени сегодня необычайно щепетилен, — сказал Дуглас. — Но не стоит понапрасну пререкаться, поздно: это трубы Марча, и поручусь вам, он, как только минет Южные ворота, помчится стрелой. Мы скоро услышим о нем, и, если оправдаются мои расчеты, изменник встретит отпор, хотя бы вся Англия оказала ему поддержку в его предательстве.

— Нет, будем надеяться на лучшее, мой благородный граф, — сказал король, довольный, что в споре между Марчем и Дугласом, по-видимому, забылась распря между Ротсеем и его тестем. — У него горячий нрав, но он не злобен… Кое в чем с ним поступили… я не сказал бы — несправедливо, но… вопреки его ожиданиям, и можно кое-что извинить человеку благородной крови, когда он оскорблен и к тому же сознает свою большую силу. Но, слава богу, мы все, оставшиеся здесь, единодушны и составляем, можно сказать, одну семью, так что, по крайней мере, нашему совету теперь не помешают никакие разногласия. Отец настоятель, прошу вас, возьмитесь за перо, потому что вам, как всегда, придется быть нашим секретарем. Итак, приступим к делу, милорды, и в первую голову рассмотрим вопрос о неурядице в Горной Стране.

— Речь идет о разладе между кланами Хаттан и Кухил, — сказал приор, — который, как извещают нас последние донесения от наших братьев в Данкелде, чреват более страшной войной, чем та, что уже идет между сынами Велиала, которые грозят стереть друг друга с лица земли. Каждая из сторон собирает свои силы, и каждый, кто притязает на принадлежность к племени хоть по десятой степени родства, должен стать под браттах своего рода или подвергнуться каре огнем и мечом. Огненный крест пронесся, как метеор, во все концы и пробудил дикие и неведомые племена за далеким Мерри-Фритом… Да защитят нас господь и святой Доминик! Но если вы, милорды, не изыщете средства от зла, оно распространится вовсю ширь, а наследные владения церкви будут отданы повсюду на разграбление свирепым амалекитянам, которые так же чужды благочестия, как жалости или любви к ближнему. Огради нас, пречистая!.. Как мы слышали, иные из них — доподлинные язычники и поклоняются Магаунду и Термаганту.

— Милорды и родственники, — сказал Роберт, — вы знаете теперь, какое это важное дело, и, может быть, хотели бы услышать мое мнение перед тем, как изложить то, что вам подсказывает ваша собственная мудрость. Скажу по правде, ничего лучшего я не надумал, как послать туда двух наших представителей с полномочием уладить все, какие там имеются, разногласия между кланами, и пусть они в то же время объявят сторонам, что всякий, кто не сложит оружия, ответит пред законом, и строго возбранят им применять друг против друга всякие насильственные меры.

— Я одобряю предложение вашего величества, — сказал Ротсей. — Думаю, наш добрый приор не откажется взять на себя почетную обязанность вашего королевского посланника с полномочиями миротворца. Той же чести должен домогаться и его досточтимый брат, настоятель картезианского монастыря, — чести, которая, несомненно, прибавит двух видных новобранцев к несметной армии мучеников, ибо горцы не станут слишком уважать в особе вашего посланника духовное лицо и обойдутся с ним как с мирянином.

— Мой царственный лорд Ротсей, — сказал приор, — если мне суждено принять благословенный венец мученика, я, несомненно, получу указание свыше, какой стезей мне идти, чтобы достигнуть его. Все же, если вы говорите это в шутку, да простит вас всевышний и да просветлит ваш взор, позволив вам узреть, что куда достойней облачиться в броню и стать на страже владений церкви, над коими нависла столь опасная угроза, чем изощрять свой ум, высмеивая ее священников и служителей.

— Я никого не высмеиваю, отец приор, — отвечал, позевывая, юноша, — и не так уж неохотно облачаюсь в броню… Только она — довольно стеснительное одеяние, и в феврале месяце плащ на меху больше соответствует погоде, чем стальные латы. И у меня тем меньше охоты напяливать на себя в такой мороз холодные доспехи, что если бы церковь решила снарядить туда отряд своих угодников (а среди них нашлись бы и уроженцы Горной Страны, несомненно привычные к тамошнему климату), они отлично могли бы сражаться за свое дело, как веселый святой Георгий Английский. Но почему-то мы частенько слышим о чудесах, которые они вершат, когда их умилостивляют, и о карах, посылаемых ими, если кто посягнет на их земли, и это им служит основанием для того, чтоб расширять свои владения за счет щедрых дарителей. Но, когда появится ватага горцев в двадцать человек, тут церковная братия не спешит ополчиться, а должен препоясаться мечом какой-нибудь барон, дабы помочь церкви удержать за собою те земли, которые он сам же ей пожаловал, и должен сражаться за них так ревностно, как если бы он все еще пользовался доходами от этих земель.

— Сын мой Давид, — сказал король, — ты чрезмерно распустил язык.

— Нет, нет, сэр, я нем, — ответил принц. — Я отнюдь не хотел огорчить ваше величество или задеть отца настоятеля, который, располагая чудодейственной силой, почему-то не желает встретиться лицом к лицу с горсточкой разбойных горцев.

— Мы знаем, — подавив негодование, сказал приор, — кем внушены эти возмутительные речи, которые мы с ужасом услышали сейчас из уст королевского сына! Когда принцы общаются с еретиками, порча переходит и на них, и это сказывается равно на их поведении и образе мыслей. Они появляются на улицах в компании с комедиантами и девками, а в королевском совете глумятся над церковью и святыней.

— Успокойтесь, святой отец! — сказал король. — Ротсей принесет искупительные дары за свои праздные речи. Увы! Мы должны дружески вести совет, а не ссориться, подобно мятежной команде моряков на тонущем судне, когда каждый пускается в споры с другими и не старается помочь растерявшемуся капитану в его усилиях спасти корабль… Милорд Дуглас, не часто ваш дом держался в стороне, когда корона Шотландии ждала от вас мудрого совета или доблестного подвига. Надеюсь, вы нам подадите помощь в этих затруднительных обстоятельствах?

— Я только дивлюсь, что они так для вас затруднительны, милорд, — ответил высокомерный Дуглас. — Когда управление государством было возложено на меня, так же вот случалось, чю кое-какие из этих диких кланов спускались с Грэмпианских гор. Я не беспокоил этим делом совет, а просто приказывал шерифу, лорду Рутвену, сесть па коня и двинуться против них с силами Карса — с Хэями, Линдсеями, Огилви и другими владетелями. Клянусь святою Брайдой, когда под суконным плащом скрыт стальной кафтан, воры знают, чего стоят копья и есть ли у мечей лезвия. Человек триста этих бездельников, и среди них их вождь Доналд Кормак, сложили головы на Терновом болоте[890] и в Рохинройском лесу, и столько же их вздернули в роще Висельников — место так и названо, потому что там хватило работы палачу. Вот как расправляются с ворами в моей стране. И если более мягкие средства скорее могут утихомирить этих пограничных разбойников, не корите Дугласа, что он откровенно высказал свое мнение… Вы улыбаетесь, милорд Ротсей? Могу ли я спросить, почему вы вторично избираете меня предметом шутки, когда я еще не ответил на первую, отпущенную вами па мой счет?

— Не гневайтесь, мой добрый лорд Дуглас, — ответил принц, — я улыбнулся лишь при мысли о том, как поредеет ваша величественная свита, если мы со всеми ворами станем расправляться, как расправились в роще Висельников с теми несчастными горцами.

Король снова вмешался, вынудив графа воздержаться от гневного ответа.

— Ваша светлость, — сказал он Дугласу, — вы мудро советуете нам довериться оружию, когда эти люди выступят против наших подданных на открытом и ровном поле, но задача в том, как нам прекратить их буйство, когда они вновь укроются в своих горах. Я не должен говорить вам, что клан Хаттан и клан Кухил — это два больших союза многочисленных племен, которые объединились в каждом из них, чтобы сообща держаться против других, и что в последнее время между кухилами и хаттанами шла распря, всякий раз приводившая к кровопролитию, где и как они бы ни сталкивались, в одиночку или ватагами. Весь край истерзан их непрестанными раздорами.

— Не вижу, чем это плохо, — сказал Дуглас. — Разбойники примутся уничтожать друг друга, и чем меньше останется в Горной Стране людей, тем больше в ней разведется оленей. Как воинам нам будет меньше работы, зато мы выгадаем как охотники.

— Скажите лучше: чем меньше останется людей, тем больше разведется волков, — поправил король.

— И то не худо, — сказал Дуглас. — Лучше лютые волки, чем дикие катераны. Будем держать большие силы на Ирской границе, чтобы отделить тихую страну от беспокойной. Не дадим пожару междоусобицы перекинуться за пределы Горной Страны. Пусть он там и растратит свою необузданную ярость и быстро отгорит за недостатком горючего. Кто выживет, тех мы легко усмирим, и они станут покорней угождать малейшему желанию вашей милости, чем когда-либо их отцы или живущие ныне мерзавцы подчинялись самым строгим вашим приказам.

— Разумный, но безбожный совет, — сказал настоятель и покачал головой. — Я не возьму на свою совесть поддержать его. Мудрость — да, но мудрость Ахитофеля: хитро и вместе с тем жестоко.

— То же говорит мне мое сердце, — сказал король, положив руку на грудь. — Оно говорит, что в день Страшного суда у меня будет спрошено: «Роберт Стюарт, где подданные, которых я дал тебе?» Оно мне говорит, что я должен буду держать отвег за них за всех — саксов и гэлов, жителей Низины, и Горной Страны, и пограничной полосы, что спросится с меня не только за тех, кто обладает богатством и знанием, но и за тех, кто стал разбойником через бедность свою и мятежником — через невежество.

— Ваше величество говорит как король-христианин, — сказал настоятель. — Но вам вручен не только скипетр, но и меч, а это зло таково, что исцелить его должно мечом.

— Послушайте, милорды, — сказал принц, вскинув глаза с таким видом, точно вдруг ему пришла на ум забавная мысль, — а что, если нам научить этих диких горцев рыцарскому поведению? Не так уж трудно было бы убедить их двух великих главарей — предводителя клана Хаттан и вождя не менее доблестного клана Кухил — вызвать друг друга на смертный бой! Они могли бы сразиться здесь, в Перте… Мы снабдим их конями и оружием. Таким образом, их ссора закончится со смертью одного из этих двух негодяев или, возможно, обоих (думаю, они оба сломят себе шею при первом же наскоке), исполнится благочестивое желание моего отца предотвратить излишнее кровопролитие, а мы все получим удовольствие полюбоваться поединком между двумя неукротимыми рыцарями, впервые в жизни натянувшими на себя штаны и воссевшими на коней. О подобном не слышал мир со времен короля Артура!

— Постыдись, Давид! — сказал король. — То, что является бедствием для твоей родной страны и чем озабочен наш совет, для тебя — предмет острословия!

— Извините меня, мой король и брат, — сказал Олбени, — мне думается, хотя принц, мой племянник, изложил свою мысль в шутливом тоне, из нее можно извлечь кое-что такое, что даст нам средство предотвратить грозящую беду.

— Добрый брат мой, — возразил король, — нехорошо так глумиться над легкомыслием Ротсея, подхватив его неуместную шутку. Мы знаем, что кланы Горной Страны не следуют нашим рыцарским установлениям и нет у них обычая разрешать спор поединком, как требуют того законы рыцарства.

— Верно, ваша милость, — ответил Олбени. — И все же я не шучу, а говорю вполне серьезно. Да, у горцев нет нашего обычая сражаться на арене, но есть у них другие формы борьбы, не менее смертоносные. Лишь бы игра шла на жизнь и смерть — не все ли равно, будут ли сражаться эти гэлы мечами и копьями, как подобает истинным рыцарям, или мешками с песком, как безродные парни в Англии, или же пырять друг друга ножами и кинжалами на свой варварский манер? Их обычай, как и наш, предоставляет исходу боя разрешить все споры. Они столь же тщеславны, сколь жестоки, и мысль, что им дадут сразиться в присутствии вашей милости и вашего двора, покажется для обоих кланов такой соблазнительной, что они, конечно, согласятся поставить на жребий все свои разногласия (они пошли бы на это, даже если бы подобного рода грубый суд был и вовсе чужд их обычаю) и позволят нам установить число участников боя по нашему усмотрению. Нужна осторожность: допуская их приблизиться ко двору, мы должны создать такие условия и настолько ограничить численность бойцов, чтобы они не могли напасть врасплох на нас самих, если же эта опасность будет исключена, то чем больше мы допустим с обеих сторон бойцов, чем больший урон понесут горцы (и заметьте — за счет своих самых отважных и беспокойных воинов), тем вернее можно будет рассчитывать, что на некоторое время Горная Страна утихомирится.

— Ты предлагаешь кровавую политику, брат, — сказал король. — Я опять скажу, что совесть моя не мирится с убийственной бойней среди полудиких людей, которые недалеко ушли от погруженных во мрак язычников.

— Но разве их жизни дороже, — возразил Олбени, — чем жизни тех знатных рыцарей и дворян, которым с разрешения вашей милости так часто дозволяется сразиться на арене — для того ли, чтобы рассудить, кто прав, кто виноват, или просто для стяжания славы?

Под таким нажимом королю трудно было возражать против обычая, глубоко укоренившегося в быту страны и законах рыцарства, — обычая разрешать споры боем. Он только сказал:

— Видит бог, если я когда и допускал кровопролитие, на каком ты настаиваешь сейчас, то всякий раз содрогался при этом душой, и каждый раз, когда я видел, как люди вступают в бой «до первой крови», я испытывал желание, чтобы моя собственная кровь пролилась ради их примирения.

— Но, милостивый мой господин, — сказал приор, — если мы не последуем той политике, какую подсказывает милорд Олбени, нам придется, по-видимому, прибегнуть к политике Дугласа. И что же? Поставив наше дело в зависимость от сомнительного исхода боев и неизбежно пожертвовав жизнями многих добрых подданных, мы лишь свершим мечами Нижней Шотландии то самое, что иначе дикие горцы свершили бы над собою своею собственной рукой. Что скажет милорд Дуглас о политике его светлости герцога Олбени?

— Дуглас, — сказал высокомерный лорд, — никогда не посоветует сделать хитростью то, чего можно достичь прямою силой. Он остается при своем мнении и согласен выступить в поход во главе своих собственных вассалов и тех людей, каких могут выставить бароны Пертшира и Карса, и либо он образумит этих горцев и приведет их к покорности, либо ляжет костьми среди диких скал.

— Благородные слова, милорд Дуглас! — сказал Олбени. — Король может с уверенностью положиться на твое бесстрашное сердце и на отвагу твоих храбрых приспешников. Но разве ты не видишь, что скоро придется тебя отозвать и направить туда, где твое присутствие и служба решительно необходимы Шотландии и ее государю? Разве ты не заметил, каким мрачным тоном безрассудный Марч объявил, что его приверженность и верность нашему суверену, здесь присутствующему, ограничена лишь тем временем, пока он остается вассалом короля Роберта? — И разве вы сами не высказали подозрения, что он замыслил перекинуться на службу Англии?.. С горными кланами могут вести бои и другие вожди, менее могущественные, менее прославленные, но если Данбар откроет нашу границу мятежным Перси и их сообщникам англичанам, кто их отгонит, пока Дуглас будет в другом месте?

— Мой меч, — ответил Дуглас, — равно готов нести службу его величеству как на границе, так и в сердце Горной Страны. Мне и раньше доводилось видеть спины гордого Перси и Джорджа Данбара, могу увидеть еще раз. И если королю угодно, чтобы я принял меры против возможного объединения иноземцев с изменником, — что ж, чем доверять не столь сильной и значительной руке важную задачу усмирения горцев, я склонен скорее высказаться е пользу политики Олбени: пусть и впрямь эти дикари изрубят друг друга, избавив баронов и рыцарей от труда гоняться за ними в горах.

— Милорд Дуглас, — сказал принц, решив, как видно, не упускать ни единого случая позлить своего высокомерного тестя, — не желает оставить нам, уроженцам Низины, даже те жалкие крохи чести, какие могли бы мы собрать за счет мужичья из горных кланов, покуда он со своими пограничными рыцарями будет пожинать лавры победы над англичанами. Но если Дуглас видел чьи-то спины, видывал их и Перси, и мне случалось слышать о таких великих чудесах: пошел человек за шерстью, а домой пришел остриженный.

— Оборот речи, — сказал Дуглас, — вполне приличествует принцу, который говорит о чести, прицепив к шляпе вместо ленты сумку гулящей девки.

— Извините, милорд, — сказал Ротсей, — когда человек неудачно женат, он становится неприхотлив в выборе тех, кого любит par amours[891]. Цепной пес хватает кость, какая поближе.

— Ротсей, мой несчастный сын! — воскликнул король. — С ума ты сошел? Или ты хочешь навлечь на себя всю бурю отцовского и королевского гнева?

— По приказу вашей милости, — ответил принц, — я умолкаю.

— Итак, милорд Олбени, — сказал король, — если таков твой совет и неизбежно должна пролиться шотландская кровь, как, скажи, мы убедим дикарей разрешить свой спор таким сражением, какое ты предлагаешь?

— Это, государь мой, — отвечал Олбени, — мы установим по зрелом размышлении. Впрочем, задача не так сложна. Потребуется золото на подкуп кое-кого из бардов да главных советников и верховодов отдельных групп. Кроме того, мы дадим понять предводителям обоих союзов, что если они не согласятся уладить спор этим мирным способом…

— Мирным, брат? — сказал с укоризной король.

— Да, мирным, государь, — возразил его брат. — Ибо лучше сохранить мир в стране ценою гибели трех-четырех десятков молодцов из горных кланов, чем тянуть войну до тех пор, пока не погибнут десятки тысяч от меча, и огня, и голода, и всяких трудностей горного боя. Вернемся к нашему предмету: я думаю, та сторона, к которой мы первой обратимся с нашим планом, жадно за него ухватится, другая же постыдится отклонить предложение тех, кто призывает доверить дело мечам своих самых отважных бойцов, национальная гордость и клановая ненависть помешают им увидеть, какую цель мы преследуем, предлагая уладить вопрос таким путем, они с большей охотой примутся резать друг друга, чем мы — подстрекать их на эту резню… А теперь, когда совет наш все обсудил и помощь моя больше не нужна, я удаляюсь.

— Повремените, — сказал настоятель, — ибо я тоже должен указать на бедствие, такое черное и страшное, что оно покажется невероятным благочестивому сердцу вашей милости. И я говорю о нем с прискорбием, потому что в нем (это верно, как то, что я недостойный слуга святого Доминика!) заключается причина гнева господня на нашу несчастную страну: из-за него наши победы превращаются в поражения, наша радость — в печаль, наши советы раздирает несогласие и нашу страну пожирает междоусобная война.

— Говорите, досточтимый приор, — сказал король, — и не сомневайтесь: если причина зол во мне или в моем доме, моей первой заботой будет устранить ее.

Он произнес свои слова запинающимся голосом и жадно ждал ответа настоятеля, страшась, что он, наверно, обвинит сейчас Ротсея в каком-нибудь новом безрассудстве или пороке. Может быть, эти ложные страхи возникли у него, когда ему почудилось, что церковник глянул на принца, перед тем как торжественным тоном заговорил:

— Ересь, мой благородный и милостивый государь! Среди нас пустила корни ересь! Она одну за другой выхватывает души из паствы, как волк уносит ягнят из овчарни.

— Не хватает разве пастухов, чтобы оберегать овчарню? — спросил герцог Ротсей. — Вокруг такого скромного поселения, как Перт, имеется четыре мужских монастыря да сколько еще белого духовенства! Думается, при таком сильном гарнизоне город в состоянии сдержать натиск врага.

— Достаточно прокрасться в гарнизон одному предателю, милорд, — ответил настоятель, — и город уже не в безопасности, хотя бы его охраняли многие легионы, если же этого предателя — по легкомыслию ли, из любви ли к новизне или по другим побуждениям — покрывают и поощряют те, кому бы следовало с истым рвением изгнать его из крепости, то возможность творить зло для него безмерно возрастает.

— Вы метите, как видно, в кого-то из присутствующих, отец настоятель, — сказал Дуглас. — Если в меня, то вы ко мне несправедливы. Я знаю, что из Абербротока поступают от аббата неразумные жалобы, будто я не даю его стадам размножаться больше, чем позволяют его пастбища, и его монастырским закромам — ломиться от преизбытка зерна, в то время как моим людям не хватает говядины, а лошадям — овса. Но подумайте и о том, что эти тучные пастбища и нивы были в свое время пожалованы Абербротокской обители моими же предками — и не затем, конечно, чтобы их потомок подыхал с голоду среди такого изобилия, он и не собирается, клянусь святою Брайдой! А что до ереси и ложного учения, — добавил он, тяжело ударив своей большой рукой по столу, — кто посмел обвинить в них Дугласа? Я не стал бы посылать несчастных на костер за глупые мысли, но мои рука и меч всегда готовы защитить христианскую веру.

— Не сомневаюсь, милорд, — сказал настоятель, — таков был искони обычай вашего благородного дома. Что же касается жалоб аббата, это дело подождет. Теперь же мы хотели бы, чтобы кто-либо из светских князей был уполномочен совместно с князьями святой церкви в случае необходимости поддержать вооруженной силой те меры, какие преподобный судья консистории и другие высокие прелаты (в том числе и я, недостойный) собираются предпринять против новых учений, которые вводят в соблазн простые души и подтачивают чистую и драгоценную веру, одобренную пресвятым отцом и его преподобными предшественниками.

— От имени короля возложим эти полномочия на графа Дугласа, — сказал Олбени. — И его суду будут подлежать все без исключения, кроме особы короля. Хоть я и сознаю, что ни делом, ни помыслом не повинен в следовании какому-либо учению, не освященному святою церковью, все же я постыжусь притязать на неприкосновенность, как лицо, в чьих жилах течет кровь шотландских королей, дабы не помыслил ни кто, что я причастен столь мерзостному преступлению и ищу укрытия.

— Не стану я этим заниматься, — сказал Дуглас. — Мне хватит хлопот с англичанами и с изменником Марчем на южной границе. К тому же я истый шотландец и не стану своими руками загонять шотландскую церковь под ярмо Рима, и без того достаточно тяжкое, или заставлять баронские короны склоняться перед митрой и клобуком. Так что, благороднейший герцог Олбени, уж возьмите вы эти полномочия на себя. И я попрошу вашу светлость поумерить рвение тех служителей церкви, с которыми вам придется действовать заодно, а не то оно проявится слишком рьяно. Запах костров над Тэем побудит Дугласа повернуть назад от стен Йорка.

Герцог поспешил заверить графа, что полномочия будут применяться с должной умеренностью и снисхождением.

— Святой суд, — сказал король Роберт, — бесспорно, должен быть полновластен, и в той мере, в какой это совместимо с нашим королевским достоинством, да мы и сами не собираемся уклоняться от его постановлений. В то время как церковь со всею яростью обрушит свои громы на зачинателей этой мерзкой ереси, несчастным жертвам их обмана, мы надеемся, будут оказаны милосердие и сострадание.

— Святая церковь, милорд, всегда держалась именно такого образа действий, — сказал настоятель доминиканцев.

— Итак, пусть уполномоченные с должным усердием приступают к расследованию именем нашего брата Олбени и других лиц, каких мы сочтем удобным включить в состав суда, — сказал король. — Закроем вторично наш совет. А ты, Ротсей, ступай со мною и дай мне опереться на твое плечо — мне нужно поговорить с тобой наедине.

— Стоп! — воскликнул принц таким тоном, как если бы обращался к лошади, объезжая ее.

— Что означает эта грубость, сын мой? — упрекнул его король. — Неужели ты никогда не образумишься и не научишься учтивости!

— Не помыслите, что я хотел оскорбить вас, сударь мой, — сказал принц, — но мы расходимся, так и не решив, как поступить в этом довольно странном происшествии с отрубленной рукой, которую столь рыцарственно поднял Дуглас. Пока двор стоит в Перте, нам тут будет не по себе, если у нас нелады с горожанами.

— Предоставьте это мне, — сказал Олбени. — Раздать немного земель, немного денег да не пожалеть приятных слов, и горожане на этот раз успокоятся, но хорошо бы все-таки предупредить состоящих при дворе баронов с их слугами, чтобы они соблюдали в городе мир.

— Конечно, — сказал король, — так мы и сделаем. Отдай на этот счет строжайший приказ.

— Слишком много чести для мужичья, — сказал Дуглас, — но как угодно будет вашему высочеству. Я, с вашего разрешения, удаляюсь.

— А не разопьете ли с нами на прощанье бутылку гасконского, милорд? — спросил король.

— Простите, — ответил граф, — меня не разбирает жажда, а пить зря я не люблю: я пью только по нужде или по дружбе. — С этими словами он удалился.

По его уходе король облегченно вздохнул.

— А теперь, милорд, — обратился он к Олбени, — следует отчитать нашего непутевого Ротсея. Впрочем, сегодня он сослужил нам на совете добрую службу, и мы должны принять эту его заслугу как некоторое искупление его безрассудств.

— Я счастлив это слышать, — ответил Олбени, но сокрушенно-недоверчивое выражение его лица как будто говорило, что он не видит, в чем заслуга принца.

— Наверно, брат, ты плохо сейчас соображаешь, — сказал король. — Мне не хочется думать, что в тебе заговорила зависть. Разве не сам ты отметил, что Ротсей первый подсказал нам, каким путем уладить дело с горцами? Правда, твой опыт позволил тебе облечь его мысль в лучшую форму, после чего мы все ее одобрили… Да и сейчас мы так и разошлись бы, не приняв решения по другому важному вопросу, если бы он не напомнил нам о ссоре с горожанами.

— Я не сомневаюсь, — сказал герцог Олбени в том примирительном тоне, какого ждал от него король — что мой царственный племянник скоро сравняется мудростью со своим отцом.

— Или же, — сказал герцог Ротсей, — я сочту более легким позаимствовать у другого члена нашей семьи благодатную и удобную мантию лицемерия: она прикрывает все пороки, так что становится не столь уж важно, водятся они за нами или нет.

— Милорд настоятель, — обратился Олбени к доминиканцу, — мы попросим ваше преподобие выйти ненадолго: нам с королем нужно сказать принцу кое-что, не предназначенное больше ни для чьих ушей — ни даже ваших.

Доминиканец, поклонившись, удалился.

Царственные братья и принц остались наконец одни. Король казался до крайности расстроенным и огорченным, Олбени — мрачным и озабоченным, и даже Ротсей под обычной для него видимостью легкомыслия старался скрыть некоторую тревогу. Минуту все трое молчали. Наконец Олбени заговорил.

— Государь и брат мой, — сказал он, — мой царственный племянник с таким недоверием и предубеждением принимает все, что исходит из моих уст, что я попрошу вашу милость взять на себя труд сообщить принцу, что ему следует узнать.

— Сообщение, должно быть, и впрямь не из приятных, если милорд Олбени не берется облечь его в медовые слова, — сказал Ротсей.

— Перестань дерзить, мальчик, — осадил его король. — Ты сам сейчас напомнил о ссоре с горожанами. Кто поднял ссору, Давид?.. Кто были те люди, что пытались залезть в окно к мирному гражданину и нашему вассалу, возмутили ночной покой криком и огнями факелов и подвергли наших подданных опасностям и тревоге?

— Больше, думается мне, было страху, чем опасности, — возразил принц. — Но почему вы спрашиваете? Откуда мне знать, кто учинил ночной переполох?

— В проделке замешан один из твоих приближенных, — продолжал король, — слуга самого сатаны, и виновный понесет должное наказание.

— Среди моих приближенных, насколько мне известно, нет никого, кто способен был бы возбудить неудовольствие вашего величества, — ответил принц.

— Не увиливай, мальчик… Где ты был в канун Валентинова дня?

— Надо думать, служил доброму святому Валентину, как положено каждому смертному, — отозвался беспечно молодой человек.

— Не скажет ли нам мой царственный племянник, чем был занят в эту святую ночь его конюший? — спросил герцог Олбени.

— Говори, Давид… Я приказываю, — сказал король.

— Рэморни был занят на моей службе. Надеюсь, такой ответ удовлетворит моего дядю.

— Но не меня! — гневно сказал отец. — Видит бог, я никогда не жаждал крови, но Рэморни я пошлю на плаху, если можно это сделать, не преступив закона. Он поощряет тебя во всех твоих пороках, участвует во всех безрассудствах. Я позабочусь положить этому конец… Позвать сюда Мак-Луиса со стражей!

— Не губите невиновного, — вмешался принц, готовый любою ценой уберечь своего любимца от опасности. — Даю слово, что Рэморни был в ту ночь занят моим поручением и потому не мог участвовать в этой сваре.

— Ты напрасно лжешь и выкручиваешься! — сказал король и предъявил принцу кольцо. — Смотри: вот перстень Рэморни, потерянный им в той постыдной драке! Перстень этот попал в руки одного из людей Дугласа, и граф передал его моему брату. Не проси за Рэморни, ибо он умрет, и уходи прочь с моих глаз — да покайся, что следовал подлым советам, из-за чего и стоишь теперь предо мной с ложью на устах… Стыдись, Давид, стыдись! Как сын ты солгал своему отцу, как рыцарь — главе своего ордена.

Принц стоял немой, сраженный судом своей совести. Потом он дал волю достойным чувствам, которые таил в глубине души, и бросился к ногам отца.

— Лживый рыцарь, — сказал он, — заслуживает лишения рыцарского звания, неверный подданный — смерти, но позволь сыну молить отца о прощении для слуги, который не склонял его к провинности, а сам против воли своей был вовлечен в нее по его приказу! Дай мне понести самому всю кару за свое безрассудство, но пощади тех, что были скорее моим орудием, чем соучастниками моих дел. Вспомни, Рэморни пожелала приставить ко мне на службу моя мать — благословенна будь ее память!

— Не поминай ее, Давид, заклинаю тебя! — сказал король. — Счастье для нее, что не пришлось ей видеть, как любимый сын стоит пред нею вдвойне обесчещенный — преступлением и ложью.

— Я воистину недостоин поминать ее, — сказал принц, — и все же, дорогой отец, во имя матери моей должен я молить, чтобы Рэморни не лишали жизни.

— Если мне разрешается дать совет, — вмешался герцог Олбени, видя, что скоро наступит примирение между отцом и сыном, — я предложил бы убрать Рэморни из свиты принца и удалить от его особы, подвергнув затем такому наказанию, какого он, видимо, заслужил своим неразумием. Узнав, что он в немилости, народ успокоится, и мы без труда уладим или же замнем это дело. Только пусть уж его высочество не покрывает своего слугу.

— Ты согласен ради меня, Давид, — сказал король прерывающимся голосом и со слезами на глазах, — уволить со службы этого опасного человека? Ради меня, который вырвал бы для тебя сердце свое из груди?

— Сделаю, отец, сделаю немедленно, — ответил принц, и, схватив перо, он поспешно написал приказ об увольнении Рэморни со службы и вручил бумагу Олбени. — Как бы я хотел, мой царственный отец, с такой же легкостью исполнять все твои желания! — добавил он, снова бросившись к ногам короля, который поднял и с любовью заключил в объятия своего ветреного сына.

Олбени нахмурился, но промолчал, и, только выждав минуты две, промолвил:

— Теперь, когда этот вопрос так счастливо разрешился, я позволю себе спросить, угодно ли будет вашему величеству присутствовать при вечерней службе в церкви?

— Конечно, — сказал король. — Разве не должен я возблагодарить господа за то, что он восстановил единение в моей семье? И ты тоже пойдешь с нами, брат?

— Увольте, ваша милость, не могу! — ответил Олбени. — Мне необходимо сговориться с Дугласом и другими, как приманить нам этих горных ястребов.

Итак, отец и сын отправились к вечерней службе — возблагодарить бога за свое счастливое примирение, Олбени же тем временем пошел обдумывать свои честолюбивые замыслы.

Глава XIV

Пойдешь ли ты в горы, Лиззи Линдсей,

Пойдешь ли ты в горы со мной?

Пойдешь ли ты в горы, Лиззи Линдсей,

Чтоб стать мне любимой женой?

Старинная баллада
Одна из предыдущих глав ввела читателя в королевскую исповедальню, теперь мы должны показать ему нечто в том же роде, хотя обстановка и действующие лица будут совсем другие. Вместо полутемного готического зала в стенах монастыря перед ним, под склоном горы Киннаул, развернется один из самых красивых ландшафтов Шотландии, и там, у подножия скалы, с которой открывается во все стороны широкий кругозор, он увидит пертскую красавицу. Девушка застыла в смиренной позе, благоговейно внемля наставлениям монаха-картезианца в белой рясе и белом наплечнике. Свою речь монах заключил молитвой, к которой набожно присоединилась и его ученица.

Кончив молитву, монах сидел некоторое время молча, заглядевшись на великолепный вид, пленительный паже в эту холодную предвесеннюю пору, и не сразу обратился вновь к своей внимательной слушательнице.

— Когда я вижу пред собой, — сказал он наконец — эту землю во всем ее многообразии и богатстве, эти замки, церкви и монастыри, эти горделивые дворцы и плодородные нивы, обширные эти леса и величавую реку, я не знаю, дочь моя, чему мне больше дивиться — доброте ли господней или человеческой не благодарности. Бог дал нам землю, прекрасную и плодородную, а мы сделали его щедрый дар местом бойни и полем битвы. Он дал нам силу покорять стихии, научил искусству возводить дома для защиты нашей и удобства, а мы превратили их в притоны убийц и разбойников.

— Но право же, отец мой, даже в том, что лежит у нас перед глазами, — ответила Кэтрин, — есть и такое, что радует взор: мы видим здесь четыре монастыря с церквами и колоколами, медным гласом призывающими горожан помыслить о благочестии, их обитатели отрешились от мирских утех и желаний и посвятили себя служению небесам. Разве это не свидетельствует, что если и стала Шотландия кровавой и грешной страной, она все же не мертва и еще способна следовать долгу, налагаемому религией на человеческий род?

— Правильно, дочь моя, — ответил монах, — в словах твоих звучит как будто истина, но все же, если ближе присмотреться, все отрадное, на что указываешь ты, представится обманчивым. Это верно, было такое время, когда добрые христиане, поддерживая свое существование трудом своих рук, объединялись в общины — не для того, чтоб покойно жить и мягко спать, а чтобы укреплять друг друга в истинной вере и сделаться достойными проповедниками слова божьего в народе. Несомненно, и теперь можно найти таких людей в монастырях, на которые мы взираем сейчас. Но приходится опасаться, что у большинства их обитателей жар любви остыл. Наши церковники стали богаты благодаря дарам, какие им приносят: добрые — из благочестия, а дурные — ради подкупа, грешники в своем невежестве воображают, что, задаривая церковь, купят себе прощение, которое небо дарует только искренне раскаявшимся. И вот, по мере того как церковь богатела, ее учение, к прискорбию нашему, становилось все более темным и смутным, подобно тому как свет, заключенный в светильник резного золота, виден менее ярко, нежели сквозь стеклянный колпак. Видит бог, не из желания отличиться и не из жажды быть учителем во Израиле я примечаю эти вещи и толкую о них, но потому, что горит в моей груди огонь и не дает мне молчать. Я подчиняюсь правилам моего ордена и не страшусь их суровости. Существенны ли они для нашего спасения или являются только формальностями, установленными взамен искренней набожности и подлинного покаяния, — я обязался… нет, больше, я дал обет соблюдать их. И я должен их чтить непреложно, ибо иначе на меня ляжет обвинение, будто я отверг их в заботе о мирских благах, когда небо свидетель, как мало тревожусь я о том, что мне выпадет на долю — почет или страдания, лишь бы можно было восстановить былую чистоту церкви или вернуть учение священнослужителей к его первоначальной простоте.

— Но, отец мой, — сказала Кэтрин, — даже за такие суждения люди причисляют вас к лоллардам и унклифитам и говорят, что вы призываете разрушить церкви и монастыри и восстановить языческую веру.

— Да, дочь моя, и потому, гонимый, я ищу убежища в горах, среди скал, и принужден спасаться бегством к полудиким горцам, благо они не столь нечестивы, как те, от кого я ухожу, ибо их преступления порождены невежеством, а не самомнением. Я не премину принять те меры к своей безопасности и спасению от их жестокости, какие мне откроет небо, ибо, если оно укажет мне укрыться, я приму это как знак, что я должен еще вершить свое служение. Если же будет на то соизволение господа, ему ведомо, как охотно Климент Блэр отдаст свою бренную жизнь в смиренной надежде на блаженство в жизни вечной. Но что ты смотришь так жадно на север, дитя? Твои молодые глаза зорче моих — ты приметила, кто-то идет?

— Я высматриваю молодого горца Копахара, Он проводит вас в горы, в то место, где его отец может предоставить вам убежище, хоть и лишенное удобств, но безопасное. Конахар мне часто это обещал, когда я беседовала с ним о вас и о ваших наставлениях… Но теперь, среди своих соплеменников, боюсь, он быстро забудет ваши уроки.

— В юноше есть искра благодати, — сказал отец Климент, — хотя люди его племени бывают обычно слишком привержены своим жестоким и диким обычаям и не могут терпеливо подчиняться тем ограничениям, какие на нас налагает религия или законы общества. Ты никогда не рассказывала мне, дочь, каким образом, наперекор всем обычаям и города и гор, этот юноша стал жить в доме твоего отца.

— Об этом деле, — сказала Кэтрин, — мне известно только то, что отец Конахара — влиятельный среди горцев человек и что он настоятельно просил моего отца, с которым ведет дела (отец у него закупает товар), чтобы он некоторое время продержал юношу у себя. И только два дня назад Конахар }шел от нас — его отозвали домой, в родные горы.

— А почему, — спросил священник, — дочь моя поддерживает тесные сношения с юношей из Горной Страны и знает, как за ним послать, когда в помощь мне она захочет воспользоваться его услугами? Для этого девушка должна, конечно, иметь большое влияние на такого дикаря, как этот юный горец.

Кэтрин вспыхнула и ответила, запинаясь, что если и впрямь она имеет некоторое влияние на Конахара, то, видит бог, своим влиянием она пользуется, только когда хочет обуздать его горячий нрав и научить юношу правилам цивилизованной жизни.

— Правда, — сказала она, — я давно ждала, что вам, отец мой, придется спасаться бегством, и поэтому я договорилась с ним, что он встретится со мной на этом месте, как только получит от меня весть и знак, н я их отправила ему вчера. Вестником был один легконогий паренек из его клана. Конахар, случалось, и раньше посылал его в горы с каким-нибудь поручением.

— И я должен понять тебя в том смысле, дочь моя, что этот юноша, такой красивый с виду, был дорог тебе лишь постольку, поскольку ты хотела просветить его ум и образовать его нрав?

— Да, отец мой, только так, — подхватила Кэтрин. — И, может быть, я нехорошо поступала, поддерживая с ним близость, хотя бы и ради наставления и воспитания. Но никогда в своих разговорах с ним я не заходила дальше этого.

— Значит, я ошибся, дочь моя, но с недавнего времени мне стало казаться, что в твоих намерениях произошла перемена, что ты с тоской желания оглядываешься на тот мир, от которого раньше думала отрешиться.

Кэтрин опустила голову, и румянец ярче разгорелся на ее щеках, когда она промолвила:

— Вы сами, отец, бывало, отговаривали меня от моего намерения принять постриг.

— Я и теперь его не одобряю, дитя мое, — сказал священник. — Брак — честное установление, указанный небом путь к продлению рода человеческого, и в священном писании я не вычитал нигде чего-либо, что подтвердило бы человеческое измышление о превосходстве безбрачия. Но я смотрю на тебя ревниво, дитя мое, как отец на свою единственную дочь, и боюсь, что ты выйдешь опрометчиво за недостойного. Я знаю, твой родной отец, ценя тебя не столь высоко, как я, благосклонно принимает искательства бражника и буяна, именуемого Генри Уиндом. Он, видимо, располагает достатком, но это простой и грубый человек, готовый ради славы первого бойца лить кровь как воду, и его постоянно видят в кругу пустых и беспутных товарищей. Разве он чета Кэтрин Гловер? А ведь идет молва, что скоро они поженятся.

Лицо красавицы стало из алого бледным и снова заалелось, когда она торопливо ответила:

— Я о нем и не думаю, хотя мы вправду последнее время обменивались любезностями, потому что он и всегда был другом моего отца, а теперь в согласии с нашими обычаями стал вдобавок моим Валентином,

— Твоим Валентином, дитя? — сказал отец Клиент. — Твоя стыдливость и благоразумие позволяют те бе так легко шутить своею женской скромностью и вступать в столь близкие отношения с таким человеком, как этот кузнец?.. И ты полагаешь, святой Валентин, угодник божий, истинный епископ-христианин, каким почитают его, может одобрять глупый и непристойный обычай, который возник, вероятно, из языческого почитания Флоры или Венеры, когда смертные нарекали божествами свои страсти и старались не обуздывать их, а разжигать?

— Отец! — сказала Кэтрин недовольным тоном, какого до сих пор не допускала в отношении картезианца. — Я не понимаю, почему вы так сурово корите меня за то, что я сообразуюсь с общепринятыми правилами поведения, освященными древним обычаем и волей моего отца? Вы ко мне несправедливы, когда так это толкуете.

— Прости, дочь моя, — кротко возразил священник, — если я тебя оскорбил. Но этот Генри Гоу, или Смит, или как его там, — дерзкий и беспутный чело-. век. Поощряя его и вступая с ним в тесную дружбу, ты неизбежно возбудишь дурные толки, если только не располагаешь действительно обвенчаться с ним — и в самом скором времени.

— Не будем больше говорить об этом, отец мой, — сказала Кэтрин. — Вы причиняете мне худшую боль, чем хотели бы, и можете нечаянно вызвать меня на ответ, какого мне не подобает вам давать. Кажется, я уже и сейчас должна жалеть, что подчинилась глупому обычаю. Во всяком случае, поверьте мне, Генри Смит для меня никто и ничто, и даже той близости, которая возникла было после Валентинова дня, уже положен конец.

— Я рад это слышать, дочь моя, — ответил картезианец, — и должен теперь расспросить тебя о другом, что внушает мне больше тревоги. Ты, несомненно, знаешь это сама, хоть я и предпочел бы, чтобы не было нужды заговаривать о таких опасных вещах даже в окружении этих скал, утесов и камней. Но не говорить нельзя… Кэтрин, ведь есть у тебя еще один искатель, и принадлежит он к самому знатному из знатных родов Шотландии?

— Знаю, отец, — ответила спокойно Кэтрин. — Я хотела бы, чтоб этого не было.

— Хотел бы и я, — сказал священник, — если бы я видел в дочери моей лишь дитя неразумия, каким в ее годы бывают большей частью молодые женщины, особенно когда они наделены пагубным даром красоты. Но если твои чары, говоря языком суетного света, покорили сердце столь высокородного поклонника, я не сомневаюсь, что твоя добродетель и твой ум позволят тебе подчинить и разум принца своему влиянию, которое ты приобрела благодаря своей красоте.

— Отец, — возразила Кэтрин, — принц — беспутный повеса, и его внимание может принести мне лишь бесчестие и гибель. Вы только что как будто высказали опасение, что я поступала неразумно, допустив простой обмен любезностями с человеком одного со мною состояния, как же вы можете говорить так терпимо об отношениях того рода, какие посмел навязывать мне наследный принц Шотландии? Знайте же, два дня назад, поздно ночью, он с бандой своих разнузданных приспешников чуть не уволок меня силой из родительского дома! А спас меня этот самый сорвиголова Генри Смит, который если и кидается неосмотрительно по всякому поводу в драку, зато всегда готов с опасностью для жизни вступиться за невинную девушку или оказать сопротивление угнетателю. В этом я должна отдать ему справедливость

— Об этом я не мог не знать, — сказал монах, — так как сам его призвал поспешить тебе на помощь. Проходя мимо вашего дома, я увидел эту банду и кинулся за городской стражей, когда заметил человека, медленно шедшего мне навстречу. Подумав, что это, верно, один из участников засады, я притаился в портике часовни святого Иоанна, но, узнав, когда он подошел поближе, Генри Смита, я сообразил, куда он направляется, и шепнул свое предостережение, чем и понудил его ускорить шаг.

— Я вам премного обязана, отец, — сказала Кэтрин. — Но и этот случай и те слова, какими улещал меня герцог Ротсей, только показывают, что принц — распутный юноша, который ни перед чем не останавливается, лишь бы ему потешить свою праздную прихоть, и готов добиваться своего любой ценой. Его посланец Рэморни даже имел наглость объявить, что мой отец жестоко поплатится, если я не пожелаю стать беспутной любовницей женатого принца и предпочту выйти замуж за честного горожанина. Вот почему я не вижу другого выхода, как постричься в монахини: иначе я погублю и себя и своего несчастного отца. Не будь другой причины, уже один лишь страх перед этими угрозами со стороны негодяя, который вполне способен их исполнить, конечно помешал бы мне выйти замуж за какого-нибудь достойного человека… как не могла бы я отворить дверь его дома, чтобы впустить убийц! Ах, добрый отец, какой мне выпал жребий! Не-. ужели мне суждено принести гибель своему отцу, который так меня любит, да и всякому, с кем я могла бы связать свою злосчастную судьбу!

— Не падай духом, дочь моя, — сказал монах. — Есть для тебя утешение даже в этой крайности, хоть ты и видишь в ней одно лишь бедствие. Рэморни — негодяй и внушает все злое своему покровителю. А принц, к несчастью, легкомысленный юноша и ведет рассеянную жизнь, но если я, при седых своих волосах, не впадаю в странный обман, в его характере наметился перелом. Да, в нем пробудилось отвращение к низости Рэморни, и он в глубине души сожалеет сейчас, что следовал его дурным советам. Мне верится… нет, я убежден, что его любовь к тебе стала чище и благородней и что мои поучения — а он слушал несколько раз мои речи об испорченности духовенства и нравов нашего века — запали ему в душу. Если их подкрепишь еще и ты, они дадут, быть может, такие всходы, что мир будет дивиться и радоваться. Древнее пророчество вещало, что Рим падет по слову из женских уст.

— Это мечты, отец, — сказала Кэтрин, — мечты и обольщения человека, чьи думы устремлены на более возвышенное, не позволяя ему мыслить правильно о повседневных земных делах. Когда мы долго глядим па солнце, все остальное видится потом неотчетливо.

— Ты судишь слишком поспешно, дочь моя, — сказал монах, — и в этом ты сейчас убедишься. Я изложу тебе доводы, какие не мог бы открыть ни перед кем менее стойким в добродетели или более приверженным честолюбию. Может быть, не подобало бы мне говорить о них даже и с тобою, но я уверенно полагаюсь на твое разумение и твердость твоих правил. Узнай же: не исключена возможность, что римская церковь освободит герцога Ротсея от наложенных ею же уз и расторгнет его брак с Марджори Дуглас.

Он умолк.

— Если даже церковь этого желает и властна это совершить, — возразила девушка, — как может развод герцога сказаться на судьбе Кэтрин Гловер?

Спрашивая, она глядела с сожалением на священника, а ему было не так-то легко найти ответ. Его глаза смотрели в землю, когда он ответил ей:

— Что сделала красота для Маргарет Лоджи? Если наши отцы нам не лгали, она возвела ее на трон рядом с Давидом Брюсом.

— А была ли она счастлива в жизни, и жалели ли о ней после ее смерти, добрый мой отец? — спросила Кэтрин так же твердо и спокойно.

— Ее подвигнуло на этот союз суетное и, может быть, преступное честолюбие, — возразил отец Климент, — и наградой ей были утехи тщеславия и терзание духа. Но если бы она пошла под венец в надежде, что верующая жена обратит неверующего супруга или укрепит нестойкого в вере, какую награду нашла бы она тогда? Обрела бы любовь и почет на земле, а в небе разделила бы светлый удел королевы Маргариты и тех героинь, в которых церковь чтит благодатных своих матерей.

До сих пор Кэтрин сидела на камне у ног монаха, говоря или слушая, смотрела на него снизу вверх. Теперь же, словно воодушевленная чувством тихого, но решительного неодобрения, она встала, простерла к нему руки, а когда заговорила, голос ее и глаза выражали сострадание: она, казалось, щадила чувства своего собеседника. Так мог бы глядеть херувим на смертного, укоряя его за ошибки.

— А если и так? — сказала она. — Неужели желания, надежды и предрассудки бренного мира так много значат для того, кто, возможно, будет призван завтра отдать свою жизнь за то, что восстал против испорченности века и против отпавшего от веры духовенства? Неужели это отец Климент, сурово-добродетельный, советует своей духовной дочери домогаться трона и ложа, которые могут стать свободны только через вопиющую несправедливость к их сегодняшней владетельнице, когда мне и помыслить о том грешно! И неужели мудрый реформатор церкви строит планы, сами по себе столь несправедливые, на такой шаткой основе? Мой добрый отец, с каких это пор закоренелый развратник так переменился нравственно, что станет теперь с честными видами дарить своим вниманием дочь пертского ремесленника? Перемена свершилась, очевидно, за два дня, ибо не прошло и двух суток с той ночи, когда он ломился в дом моего отца, замыслив нечто похуже грабежа. И как вы думаете, если бы даже сердце склоняло Ротсея на такой неравный брак, могли бы он осуществить свое желание, не поставив под удар наследственное право и самую жизнь, когда одновременно ополчатся против него Дуглас и Марч за поступок, в котором каждый из них усмотрит оскорбление и беззаконную обиду своему дому? Ох, отец Климент, где же была ваша строгая убежденность, ваше благоразумие, когда вы позволили себе обольститься такой странной мечтой и дали право ничтожной вашей ученице жестоко вас упрекать?

Слезы проступили на глазах у старика, когда Катрин, явно и горестно взволнованная своими же словами, наконец замолчала.

— Устами младенцев, — сказал он, — господь корил тех, кто казался мудрейшим своему поколению. Я благодарю небо, что оно, уча меня разуму и порицая за тщеславие, избрало посредником такую добрую наставницу… Да, Кэтрин, я больше не вправе теперь дивиться и возмущаться, когда вижу, как те, кого судил доселе слишком строго, борются за преходящую власть, а говорят притом неизменно языком религиозного рвения. Благодарю тебя, дочь, за твое спасительное предостережение и благодарю небо, что оно дало мне услышать его от тебя, а не из более суровых уст.

Кэтрин подняла голову, чтоб ответить и успокоить старика, чье унижение было для нее мучительно, когда ее глаза остановились на чем-то неподалеку. Среди уступов и утесов, забравших в кольцо место их уединения, были два, стоявшие в таком тесном соседстве, что казались двумя половинами одной скалы, рассеченной землетрясением или ударом молнии. Между ними среди нагромождения камней зияла расселина в четыре фута ширины. А в расселину забрался дубок по одной из тех затейливых прихотей, какими нас нередко удивляет растительный мир в подобных местах. Деревцо, низкорослое и чахлое, ища пропитания, во все стороны разостлало корни по лицу скалы, и они залегли, как военные линии сообщения, извилистые, скрюченные, узловатые, точно огромные змеи Индийских островов. Когда взгляд Кэтрин упал на это причудливое сплетение узловатых сучьев и скрюченных корней, ей померещилось, что чьи-то большие глаза мерцают среди них и неотрывно смотрят на нее, большие, горящие, точно глаза притаившегося зверя. Она вздрогнула, молча указала на дерево старику и, вглядевшись пристальней сама, различила наконец копну рыжих волос и косматую бороду, которые раньше были скрыты за нависшими ветвями и скрюченными корнями дерева.

Увидев, что его открыли, горец, каковым он оказался, выступил из своей засады и, двинувшись вперед, предстал пред наблюдателями великаном в красно-лилово-зеленом клетчатом пледе, под которым надета была бычьей кожи куртка. За спиной у него висели лук и колчан, голова была обнажена, но всклокоченные волосы служили ему. как ирландцу — кудри, головным убором и с успехом заменяли шапку. На поясе у него висели меч и кинжал, а рука сжимала датскую секиру, чаще называемую лохаберской. Из те», же естественных ворот вышли один за другим еще четыре человека, такие же рослые и в таком же одеянии и вооружении.

Кэтрин достаточно привыкла к грозному виду горцев, проживающих так близко от Перта, а потому ничуть не испугалась, как могла бы испугаться на ее месте другая девушка из Низины. Она довольно спокойно смотрела, как пять исполинов выстроились полукругом по бокам и спереди от нее и монаха, глядя в упор на них обоих во все свои большие глаза, выражавшие, насколько она могла судить, дикарский восторгперед ее красотой. Она кивнула им и произнесла не совсем правильно обычные слова гэльского приветствия. Старший по годам, вожак отряда, ответил тем же и снова застыл, безмолвный и недвижимый. Монах молился, перебирая четки, и даже у Кэтрин возникло странное сомнение, она встревожилась за свою безопасность и спрашивала мысленно, уж не следует ли — ей считать себя пленницей. Решив проверить это на опыте, она двинулась вперед, как будто желая спуститься вниз по склону, но, когда она попробовала пройти сквозь цепь, горцы протянули между собою свои секиры, закрыв, таким образом, все промежутки, где могла бы она проскользнуть.

Несколько растерявшись, но не впав в уныние, так как не могла предположить здесь злой умысел, Кэтрин присела на один из разбросанных крутом обломков скалы и сказала несколько ободряющих слов стоявшему подле монаху.

— Если я и страшусь, — сказал отец Климент, — то не за себя: что ни учинят надо мной эти дикари — размозжат ли мне голову своими топорами, как быку, когда, отработав положенное, он осужден на убой, или свяжут ремнями и передадут другим, кто лишит меня жизни более жестоким способом, — меня это мало заботит, лишь бы тебя, дорогая дочь, отпустили они невредимой.

— Мы оба, — ответила пертская красавица, — не должны ждать ничего дурного… А вот идет и Конахар, чтобы уверить нас в этом.

Но последние слова она проговорила, едва веря собственным глазам, — так неожиданны были осанка и наряд красивого, статного, одетого чуть ли не-роскошно юноши, который, соскочив, как серна, с до-вольно высокого утеса, встал прямо перед нею. На нем был тот же тартан, что и на тех, что явились первыми, но перехваченный у локтей и на шее золотым ожерельем и запястьями. Кольчуга, облекавшая стан, была из стали, но начищена до такого блеска, что сияла, как серебряная. Руки унизаны были богатыми украшениями, а шапочку, кроме орлиного пера, отмечавшего в носителе достоинство вождя, украшала еще и золотая цепочка, несколько раз обернутая вокруг нее и закрепленная большой пряжкой, в которой мерцали жемчуга. Застежка, скреплявшая на плече клетчатый плащ, или плед, как его называют теперь, была тоже из золота, большая, затейливой резьбы. В руках у него не было никакого оружия, если не считать легкой ивовой трости с гнутой рукоятью. Весь вид его, вся повадка, в которой недавно проглядывало сознание приниженности, была теперь смелой, вызывающей, высокомерной. Юноша стоял перед Кэтрин, самодовольно улыбаясь, словно вполне отдавая себе отчет, насколько изменился к лучшему, и ожидая, узнает ли она его.

— Конахар, — сказала девушка, спеша положить конец тягостной неуверенности, — это люди твоего отца?

— Нет, прекрасная Кэтрин, — отвечал молодой человек, — Конахара больше нет, это имя существует отныне только в напоминание о перенесенных им обидах и о мести, которой требуют они. Я ныне Иан Эхин Мак-Иан, сын вождя, возглавляющего клан Кухил. Я изменил имя, и с меня, как ты видишь, слиняло чужое оперение. А эти люди состоят не при моем отце, а при мне. Здесь только половина моей личной охраны. Весь отряд составляют мой приемный отец с восемью своими сыновьями. Они являются моими телохранителями и наперсниками и тем лишь дышат, что исполняют каждое мое повеление. А Конахар, — добавил он, смягчая тон, — вновь оживет, едва лишь Кэтрин пожелает увидеть его. Для всех других он — юный вождь кухилов, но перед нею тот же смиренный и покорный юноша, каким был всегда подмастерье Саймона Гловера. Видишь эту трость? Я получил ее от тебя, в прошлом году, когда мы под солнцем ранней осени собирали вдвоем орехи в лощинах Ледноха. Я ее не променял бы, Кэтрин, на жезл верховного вождя моего племени.

Так говорил Эхин, а Кэтрин слушала и винила себя в неразумии: как могла она обратиться за помощью к дерзкому юнцу, которому явно вскружило голову, что он, вчерашний слуга, вдруг так вознесся и получил неограниченную власть над ватагой приверженцев, не признающих никакого закона.

— Ты не боишься меня, прекрасная Кэтрин? — сказал, взяв ее за руку, юный вождь. — Я велел моим людям явиться за несколько минут до меня, чтобы проверить, как ты почувствуешь себя в их присутствии, и мне показалось, что ты смотрела на них так, словно родилась быть женою вождя.

— У меня не было причины бояться зла со стороны горцев, — ответила Кэтрин, — а тем более, когда я полагала, что с ними Конахар. Конахар пил из одной с нами чаши и ел наш хлеб, и мой отец часто вел торговые дела с людьми его клана, и никогда не бывало между ними обиды или ссоры.

— Никогда? — возразил Гектор (ибо имя «Эхин» соответствует нашему «Гектор»). — Даже и тогда, когда он принял сторону Гоу Хрома, колченогого кузнеца, против Эхина Мак-Иана? Не говори ничего в его оправдание и поверь, если я еще когда-нибудь упомяну об этом, то лишь по твоей вине. Но ты хотела возложить на меня какое-то поручение — прикажи, и оно будет исполнено.

Кэтрин поспешила ответить. В речах и повадке юноши было нечто побуждавшее ее сократить свидание.

— Эхин, — сказала она, — раз ты больше не зовешься Конахаром, тебе должно быть понятно, что я просила об услуге себе равного, честно считая его таковым, и мне не приходило в голову, что я обращаюсь к лицу столь значительному и сильному. Ты, как и я, обязан наставлением в вере этому доброму старику. Сейчас ему угрожает большая опасность, злые люди возвели на него ложное обвинение, и он хочет где-нибудь укрыться на время, пока гроза не пронесется мимо.

— Ага, наш ученый клерк Климент? Да, достойный инок много сделал для меня — слишком много, ибо я по своему необузданному нраву не мог обратить себе на пользу его поучения. Посмотрел бы я, найдется ли в городе Перте человек, который осмелится преследовать того, кто схватился за плащ Мак-Иана!

— Едва ли безопасно будет положиться лишь на эго, — сказала Кэтрин. — Я не сомневаюсь в могуществе вашего племени, но, когда Черный Дуглас поднимает ссору, он не боится тряхнуть гэльский плед.

Горца задели ее слова, но он прикрыл досаду деланным смехом.

— Воробей, что подле нас, — сказал он, — видится глазу крупней орла, взлетевшего на Бенгойл. Вы страшитесь Дугласов больше, потому что они сидят с вами рядом. Но пусть будет как тебе угодно… Ты не поверишь, как далеко простираются наши холмы, и долы, и леса за темной стеной этих гор, и мир для тебя весь лежит на берегах Тэя. Но этот добрый монах увидит горы, которые могут его укрыть, хотя бы все Дугласы гнались за ним, да, и в тех горах столько людей, что, столкнувшись с ними, Дугласы будут рады поскорей убраться на юг от Грэмпиана… А почему бы и тебе не отправиться к нам вместе с твоим добрым стариком? Я пришлю вам в охрану отряд — проводить вас из Перта, и мы по ту сторону Лох-Тэя наладим наш старый промысел. Только сам я не стану больше кроить перчатки: я могу поставлять кожу твоему отцу, но резать кожу я буду не иначе, как на спинах у врагов.

— Мой отец приедет как-нибудь посмотреть ваш двор, Конахар… простите, Гектор… но в более спокойные времена, потому что сейчас идет ссора между горожанами и слугами знатных вельмож, да еще поговаривают, что в Верхней Шотландии того и гляди разразится воина.

— Поистине так, клянусь святою девой, Кэтрин! И когда бы не эта самая война между кланами, вы с отцом давно могли бы съездить погостить в Горную Страну, моя прелестная хозяйка. Но горцы недолго будут делиться на два племени. Они, как истые мужи, сразятся за первенство, и кто выиграет бой, тот будет разговаривать с королем Шотландии как с равным, не как с высшим. Молись, чтобы победа досталась Мак-Иану, моя святая Екатерина, — тогда ты будешь молиться за того, кто тебя истинно любит.

— Я буду молиться за правого, — сказала Кэтрин, — или еще лучше: буду молиться за мир для обеих сторон. Прощай, добрый мой и благородный отец Климент, поверь, я не забуду никогда твои уроки!.. Помяни меня в твоих молитвах… Но как ты выдержишь такой трудный путь?

— Где будет нужно, его понесут на руках, — сказал Гектор, — если не удастся вскоре же найти для пего лошадь. Но ты, Кэтрин… Отсюда до Перта не близко: позволь, я провожу тебя туда, как бывало.

— Будь ты тем, кем был, я не отказалась бы от такого провожатого. Но опасны на спутнике золотые пряжки и браслеты, когда на большой дороге, точно листья в октябре, носятся отряды копьеносцев — лиддсдейлских и эннендейлских, а встречи гэльского тартана со стальными камзолами не проходят гладко.

Она позволила себе это замечание, так как подозревала все-таки, что юный Эхин, сбросив, как змея, кожу, не вполне освободился от привычек, усвоенных в приниженном положении, и что его, как он ни храбрился на словах, едва ли прельщало ринуться в бой при численном превосходстве противника, как, возможно, пришлось бы ему, отважься он спуститься с гор и подойти поближе к городу. Она, по-видимому, рассудила правильно: юноша поспешил распроститься, причем, чтобы он не припал к губам, ему разрешили поцеловать руку.

Итак, Кэтрин отправилась одна в обратную дорогу, и, оглядываясь время от времени, она различала Фигуры горцев, пробиравшихся на север самыми укромными и труднопроходимыми тропами.

Ее затаенный страх перед непосредственной опасностью постепенно улетучивался по мере того, как росло расстояние между нею и этими людьми, чьи действия направляла только воля их вождя и чьим вождем был своенравный и горячий юноша. Она ничуть не опасалась по дороге к Перту подвергнуться оскорблению со стороны солдат, на каких могла бы набрести: правила рыцарства в те дни служили более верной охраной для достойной с виду девушки, чем отряд вооруженных приспешников, в которых какой-нибудь встречный отряд мог бы не признать друзей. Но мысли о более отдаленных опасностях не давали ей покоя. Преследование со стороны беспутного принца представлялось все более страшным после угрозы, которую не постеснялся пустить в ход его бесчестный советник Рэморни, — угрозы погубить ее отца, если она не поступится своею скромностью. В тот век подобная угроза со стороны такого видного лица давала все основания для тревоги. Небезобидными должна была считать Кэтрин и притязания Конахара на ее благосклонность — притязания, которые юноша держал при себе, покуда был на положении слуги, но теперь решил, как видно, смело предъявить: в самом деле, все чаще повторялись набеги горцев на Перт, и случалось не раз, что горожан похищали из дому и уволакивали в горы или убивали палашом на улице родного города. Страшило девушку и то, что отец так настойчиво предлагает ей в мужья Смита, о чьем недостойном поведении в день святого Валентина уже дошел до нее слух и на чьи домогательства, даже останься он чист в ее глазах, она не смела склониться, пока помнила угрозу Рэморни обрушить месть на ее отца. Она думала об этих разных опасностях с глубоким страхом и крепнущим желанием укрыться от них и от себя самой в стенах монастыря, но не видела возможности получить на то согласие отца, хотя ничто другое не могло ей дать защиту и покой.

Впрочем, мы не обнаружили бы в ходе ее мыслей прямого сожаления о том, что всем этим опасностям она подвергается потому, что прослыла пертской красавицей. И в этом мы вправе усмотреть черту, показывающую, что Кэтрин не была таким уж совершенным ангелом, как, может быть, еще и в том, что, несмотря на все провинности Генри Смита, действительные или мнимые, сердце ее билось чаще, когда ей вспоминался рассвет Валентинова дня.

Глава XV

Чтоб душу ввергло то питье

Истерзанную в забытье!

«Берта»
Мы раскрыли тайны исповеди, не укроет от нас своих тайн и спальня больного. В полумраке комнаты, где запах мазей и микстур выдавал, что здесь применил свое искусство лекарь, лежал на кровати, запахнувшись в ночной халат, высокий худой человек и от боли хмурил лоб, меж тем как тысяча страстей клокотали в его груди. В комнате каждый предмет говорил о богатстве и расточительности. Хенбейн Двайнинг, аптекарь, как видно приглашенный пользовать страждущего, скользил из угла в угол своей профессиональной кошачьей поступью, составляя лекарства и подготовляя все необходимое для перевязки. Раза два больной застонал, и лекарь, подойдя к кровати, спросил, на что указывают эти стопы — на телесную ли скорбь или на боль души.

— На обе сразу, подлый отравитель, — сказал сэр Джон Рэморни, — и на то, что мне опротивело твое гнусное присутствие.

— Если все дело только в этом, я могу, сэр рыцарь, избавить вашу милость от одной из бед и немедленно уйти в другое место. В наши беспокойные времена, имей я хоть двадцать рук вместо этих двух бедных прислужниц моего ремесла, — он раскрыл свои тощие ладони, — мне при нынешних непрестанных, раздорах хватило бы дела на все двадцать — высоко ценимого дела, такого, что кроны и благословения сыпались бы на меня, стремясь наперебой щедрей оплатить мою службу, а вы, сэр Джон, срываете злобу на своем враче, когда гневаться вам надо бы только на того, кто нанес вам рану.

— Мерзавец, ниже моего достоинства отвечать тебе! — сказал пациент. — Но твой зловредный язык каждым словом наносит раны, которых не залечить никакими аравийскими бальзамами.

— Сэр Джон, я вас не понимаю, но если вы станете и впредь давать волю бурным припадкам ярости, непременным следствием будут жар и воспаление.

— Так зачем же ты, как будто назло, стараешься каждым словом разжечь во мне кровь? Зачем ты упомянул, что твоя недостойная особа могла бы располагать и лишними руками сверх тех, что ей отпущены природой, в то время как я, рыцарь и джентльмен, лежу увечным калекой?

— Сэр Джон, — возразил лекарь, — я не духовное лицо и даже не слишком крепко верю во многое из того, о чем толкуют нам священники. И все же я могу вам напомнить, что с вами еще обошлись по-божески: ведь если бы удар, причинивший вам увечье, пришелся, как был нацелен, по шее, он бы снес вам голову с плеч, а не отсек менее важный член вашего тела.

— Я жалею, Двайнинг… да, жалею, что удар не попал куда следовало. Мне тогда не довелось бы увидеть, как тонко сотканную паутину моей политики разорвала грубая сила пьяного мужлана. Я не остался бы в живых, чтобы видеть коней, на которых не смогу больше скакать, арену турнира, на которую больше не смею выйти, блеск, которым мне больше не щеголять, бои, в которых мне уже не сражаться! Одержимый мужским стремлением к власти и борьбе, я должен буду занять место среди женщин, даже и теми презираемый, как жалкий, бессильный калека, лишенный права домогаться их любви.

— Пусть все это так, но я позволю себе напомнить вашей милости, — начал Двайнинг, все еще занимаясь подготовкой к перевязке раны, — что глаза, которых вы едва не лишились вместе с головой, теперь, когда они при вас, обещают подарить вам утеху, какой не доставят пи услады честолюбия, ни победа на турнире или в битве, ни женская любовь.

— Должно быть, мой ум отупел — я не могу уловить, к чему ты клонишь, лекарь, — ответил Рэморли. — Каким же бесценным зрелищем предстоит мне услаждаться, потерпев крушение?

— Вам осталось самое драгоценное, что дано человеку, — сказал Двайнинг, и со страстью в голосе, как называет влюбленный имя своей повелительницы, он добавил одно лишь слово: — Месть!

Раненый приподнялся на ложе, с волнением ожидая, как разрешит свою загадку врач. Услышав разъяснение, он снова лег и, помолчав, спросил:

— В какой христианской школе ты усвоил такую мораль, добрый мастер Двайнинг?

— Ни в какой, — ответил врач, — потому что, хоть ей и учат тайным образом в большинстве христианских школ, открыто и смело она не принята ни в одной из них. Но я обучался ей среди мудрецов Гранады, где пламенный душою мавр высоко поднимает смертоносный кинжал, обагренный кровью врага, и честно исповедует учение, которому бледноликий христианин следует на деле, хотя из трусости не смеет в том признаться.

— Ого! Ты, значит, негодяй более высокого полета, чем я думал, — сказал Рэморни.

— Возможно, — ответил Двайнинг. — Самые тихие воды — самые глубокие, и самый опасный враг — это тот, кто не угрожает, а сразу наносит удар. Вы, рыцари и воины, идете прямо к цели с мечом в руке. Мы же, ученые люди, подбираемся к ней бесшумным шагом и окольной тропой, но достигаем желаемого не менее верно.

— И я, — воскликнул рыцарь, — кто шагал к мести одетой в сталь стопой, пробуждая громовое эхо, я должен теперь влезть в твои комнатные туфли? Ничего себе!

— Кто не располагает силой, — сказал коварный лекарь, — должен добиваться своей цели хитростью.

— Скажи-ка мне откровенно, аптекарь, к чему ты учишь меня этой дьявольской грамоте? Зачем ты меня подбиваешь быстрее и дальше идти дорогой мести, чем сам я, как думается тебе, пошел бы ею по своему почину? Я куда как искушен в мирских путях, аптекарь, и знаю, что такой, как ты, не проронит слова впустую и зря не доверится такому, как я, если опасное доверие не сулит ему кое-что продвинуть в его собственных делах. Какой же выгоды ждешь ты для себя на пути мирном или кровавом, который могу я избрать в данном случае?

— Скажу вам прямо, сэр рыцарь, хоть не в моем эго обычае, — ответил лекарь, — в мести моя дорога сходится с вашей.

— С моей? — удивился Рэморни, и в голосе его прозвучало презрение. — А я полагал, моя для тебя проходит на недосягаемой высоте. Ты метишь в своей мести туда же, куда и Рэморни?

— Поистине так, — ответил Двайнинг, — потому что чумазый кузнец, чей меч вас изувечил, часто обращался со мной пренебрежительно и обидно. Перечил мне в совете, выказывал презрение своими действиями. Его тупая, животная храбрость — живой укор человеку такого тонкого природного склада, как у меня. Я боюсь его и ненавижу.

— И ты надеешься найти во мне деятельного пособника? — сказал Рэморни тем же надменным тоном, что и раньше. — Знай же, городской ремесленник стоит слишком низко, чтобы внушать мне ненависть или страх. Но и он свое получит. Мы не питаем злобы к ужалившей нас змее, хоть и можем стряхнуть ее с ноги и раздавить пятой. Мерзавец издавна слывет удалым бойцом и, слышал я, домогается благосклонности той самонадеянной куклы, чья прелесть, сказать по правде, толкнула нас на столь разумное и благовидное покушение… Дьяволы, правящие нашим дольним миром! По какой подлой злобе вы решили, чтобы руку, способную вонзить копье в грудь наследного принца, отрубил, как лозинку, жалкий простолюдин, и как — в сумятице ночной потасовки!.. Ладно, лекарь, тут наши дороги сходятся, и можешь на меня положиться, я для тебя раздавлю гада кузнеца. Но не вздумай увильнуть от меня, когда я легко и просто совершу эту часть нашей мести.

— Едва ли так уж легко, — заметил лекарь. — Поверьте мне, ваша милость, связываться с ним не безопасно и не просто. Он самый сильный, самый храбрый и самый искусный боец в городе Перте и во всей округе.

— Не бойся, найдем, кого на него наслать, хоть был бы он силен, как Самсон. Но смотри у меня! Я расправлюсь с тобой по-свойски, если ты не станешь моим послушным орудием в игре, которая последует затем. Смотри, говорю тебе еще раз! Я не учился ни в каких мавританских школах и не отличаюсь твоей ненасытной мстительностью, но и я должен получить свое в деле мести… Слушай внимательно, лекарь, раз уж приходится мне перед тобою раскрываться, но берегись предать меня, потому что, как ни силен твой бес, ты брал уроки у черта помельче, чем мой… Слушай!.. Хозяин, которому я, забыв добро и зло, служил с усердием, быть может пагубным для моего честного имени, но с неколебимой верностью, тот самый человек, чью взбалмошность я ублажал, когда понес свою непоправимую потерю, — он готов сейчас сдаться на просьбы своего доброго отца, пожертвовать мною: лишить меня покровительства и отдать на расправу этому лицемеру, своему дяде, с которым он ищет непрочного примирения — за мой счет! Если он не оставит свое неблагодарное намерение, твои свирепейшие мавры, будь они черны, как дым преисподней, покраснеют со стыда, так я посрамлю их в моей мести! Но я дам ему еще последнюю возможность спасти свою честь и свободу, перед тем как обрушу на него всю беспощадную, неукротимую ярость моей злобы… Вот тогда-то, раз уж я тебе открылся… тогда мы ударим по рукам на нашем договоре… Как я сказал? Ударим по рукам!.. Где она, рука, которую Рэморни должен протянуть в подкрепление своего слова?! Пригвождена к столбу для объявлений? Или кинута вместе с отбросами бездомным собакам, и в этот самый час они грызутся из-за нее?. Что ж, приложи свой палец к обрубку, и поклянись, что будешь верным вершителем моей мести, как я — твоей… Как, сэр лекарь, ты побледнел — ты, приказывающий смерти «отступи» или— «приблизься», ты трепещешь при мысли о ней или при упоминании ее имени? Я еще не назвал, что ты получишь в уплату, потому что тому, кто любит месть ради мести, не нужно другой награды… Однако, если земли и золото могут увеличить твое рвение в смелом деле, поверь мне, отказа в них не будет.

— Они тоже кое-что значат в моих скромных желаниях, — сказал Двайнинг. — Бедного человека в мирской нашей сутолоке сбивают с ног, как карлика в толпе, и топчут, богатый же и сильный высится, как великан, над людьми, и ему нипочем, когда все вокруг теснят и давят друг друга.

— Ты вознесешься над толпою, лекарь, так высоко, как может поднять тебя золото. Этот кошелек тяжел, но в твоей награде он только задаток.

— Ну, а как с кузнецом, мой высокий благодетель? — сказал лекарь, кладя вознаграждение в карман. — С Генри Уиндом, или как там его зовут… Разве известие, что он уплатил пеню за свой проступок, не уймет боль вашей раны, благородный рыцарь, слаще, чем бальзам из Мекки, которым я смазал ее?

— Он ниже помыслов Рэморни, и на него я не досадую, как не злобствую на тот клинок, которым он орудовал. Но твоей злобе впору пасть на него. Где его можно встретить всего верней?

— Я все обдумал заранее, — сказал Двайнинг. — Напасть на него днем в его собственном доме будет слишком дерзко и опасно, потому что у него работают в кузне пятеро слуг. Четверо из них — крепкие молодцы, и все пятеро любят своего хозяина. Ночью, пожалуй, также рискованно, потому что дверь он держит на крепком дубовом болту и стальном засове, пока силой вломишься в дом, поднимутся ему на подмогу соседи, тем более что они еще настороже после переполоха в канун святого Валентина.

— Эге, правда, лекарь, — сказал Рэморни. — Ты по природе своей не можешь без обмана — даже со мною… Как сам ты сказал, ты узнал мою руку и пер-стень, когда ее нашли валявшейся на улице, как мерзкий отброс с бойни… Почему же, узнав ее, ты отправился вместе с другими безмозглыми горожанами па совет к Патрику Чартерису — обрубить бы ему шпоры с пяток за то, что якшается с жалким ремесленным людом! — и приволок его сюда вместе со всем дурачьем глумиться над безжизненной рукой, которая, будь она на своем месте, не удостоила бы его ни мирного пожатия, ни удара в честном бою?

— Мой благородный покровитель, как только я уверился, что пострадавший — вы, я изо всех сил старался убедить их, чтоб они не завязывали ссору, по Смит и еще две-три горячие головы стали требовать мести. Вы, мой добрый рыцарь, верно, знаете, этот чванливец объявил себя поклонником пертской красавицы и полагает долгом чести поддерживать ее отца в каждом вздорном споре. Тут, однако, я ему испортил всю обедню, а это месть не шуточная!

— Что вы хотите сказать, сэр лекарь? — усмехнулся пациент.

— Понимаете, ваша милость, — сказал аптекарь, — Смит не придерживается степенности, а живет как вольный гуляка. Я повстречался с ним на Валентинов день, вскоре после столкновения между горожанами и людьми Дугласа. Да, я встретил его, когда он пробирался улочками и проулками с простой девчонкой-менестрелем: прелестница сунула ему в одну руку свою корзинку и виолу, а на другой повисла сама. Как посмотрите на это, ваша честь? Хорош удалец: тягаться с принцем за любовь красивейшей девушки Перта, отсекать руку рыцарю и барону, а затем объявиться кавалером бродяжки-потешницы — и все на протяжении одних суток!

— Вот как! Он вырос в моем мнении: даром что мужлан, наклонности у него самые дворянские, — сказал Рэморни. — По мне, уж лучше бы он был добронравным обывателем, а не гулякой, тогда у меня больше лежало бы сердце помочь тебе в твоей мести. Да и что за месть? Месть кузнецу! Как если бы у меня вышла ссора с каким-нибудь жалким мастером, выделывающим грошовые шевроны! Тьфу… И все же придется довести дело до конца. Ты, поручусь я, кое-что сделал уже для начала на свой хитрый лад.

— В очень скромной мере, — сказал аптекарь. — Я позаботился, чтобы две-три самые завзятые сплетницы с Кэрфью-стрит, которых разбирает досада, когда Кэтрин именуют пертской красавицей, прослышали о ее верном Валентине. Они жадно подхватили слушок, и теперь, если кто усомнится в новости, тут же поклянутся, что видели все своими глазами. Час спустя влюбленный явился к ее отцу, и ваша милость поймет, какой прием оказал ему возмущенный перчаточник — сама-то девица и глядеть на него не пожелала. Так что ваша честь правильно разгадали, что я уже пригубил чашу мести. Но я надеюсь испить ее до дна, приняв из рук вашей светлости, поскольку вы вступили со мною в братский союз, который…

— Братский? — с презрением повторил рыцарь. — Пусть так. Священники говорят, что все мы созданы из одного и того же праха. Я бы не сказал — по-моему, разница все-таки есть, но глина более благородная будет верна более низкой, и ты упьешься местью… Позови моего пажа.

На зов явился из смежной комнаты юноша.

— Ивиот, — спросил рыцарь, — Бонтрон еще здесь? И трезвый?

— Трезвый, насколько может протрезвить сон после крепкой выпивки, — ответил паж.

— Так веди его сюда. И прикрой плотно дверь.

Послышались тяжелые шаги, и в комнату вошел человек, малый рост которого, казалось, возмещался шириною плеч и мощью рук.

— Есть над кем поработать, Бонтрон, — сказал рыцарь.

Хмурое лицо вошедшего прояснилось, рот осклабился в довольной улыбке.

— Аптекарь укажет тебе, над кем. Надо будет толково выбрать час, место и обстановку, чтобы исход был верный, и смотри, как бы тебя самого не ухлопали, потому что твоим противником будет умелый боец — Смит из Уинда.

— Дело не шуточное, — проворчал наемник. — Тут, если промажешь, считай себя покойником. Смит известен на весь Перт искусством и силой.

— Прихвати двух помощников, — предложил рыцарь.

— Ну нет! — сказал Бонтрон. — Если что удваивать, так уж лучше награду.

— Рассчитывай на двойную, — сказал его хозяин, — но смотри, чтобы сделано было чисто.

— Можете на меня положиться, сэр рыцарь, — не часто мне случалось сплоховать.

— Следуй руководству этого разумника, — сказал раненый рыцарь, указывая на лекаря. — Слушай… Ты его пропустишь вперед… И не пей, пока не управишься.

— Не буду, — отвечал черный приспешник. — От силы и верности удара зависит моя собственная жизнь. Я знаю, с кем имею дело.

— А теперь убирайся. Жди, когда лекарь тебя позовет, и держи топор и кинжал наготове,

Бонтрон кивнул и вышел.

— Вы полагаете, мой благородный рыцарь, что он управится с работой в одиночку? — сказал лекарь, когда за убийцей закрылась дверь. — Позволю себе напомнить вам, что тот позавчера расправился один с шестью вооруженными противниками.

— Будьте покойны, сэр лекарь. Такой человек, как Бонтрон, когда он наметил заранее место и час, стоит двадцати гуляк, захваченных врасплох. Позови Ивиота, ты сперва займешься врачеванием, а насчет дальнейшего не сомневайся — в работе у тебя будет помощник, не уступающий тебе в искусстве разить быстро и нежданно.

На зов лекаря снова явился паж Ивиот и, по знаку своего господина, помог хирургу снять повязку с искалеченной руки сэра Джона Рэморни. Осматривая обнаженный обрубок, Двайнинг испытал особое, профессиональное удовольствие, усугубленное той бурной радостью, которую он по злой своей натуре черпал в страданиях ближнего. Рыцарь тоже остановил взгляд на жутком зрелище, и то ли боль, то ли душевная мука вырвала у него стон, как ни хотел он его подавить.

— Вы стонете, сэр, — сказал лекарь вкрадчиво-улещающим голосом, но на губах его заиграла усмешка удовольствия и презрения, которых в своем привычном притворстве он все же не сумел утаить. — Вы стонете… Но могу вас утешить: Генри Смит знает свое дело — его меч бьет так же верно, как его молот по наковальне. Нанеси этот роковой удар заурядный мечник, он так попортил бы кость и раскромсал мускулы, что тут, возможно, и мое искусство мало что поправило бы. А Генри Смит отрезал чисто и так правильно, как будто бы это я произвел ампутацию своим тонким скальпелем. Если будете точно и неуклонно соблюдать предписания медицины, вы через несколько дней начнете выходить.

— Но рука… рука потеряна…

— На время это можно будет скрыть, — сказал аптекарь. — Я тут шепнул под великим секретом двум-трем болтунам, что найденная рука отрублена у вашего конюха, Черного Квентина, а вы, господин рыцарь, знаете, что Квентин уехал в Файф, так что все тем легче поверят такому слуху.

— Я отлично знаю, — сказал Рэморни, — что правду можно на короткое время затемнить ложью. Но что мне даст небольшая отсрочка?

— Вы, сэр рыцарь, на какое-то время удалитесь от двора, и, пока не вернетесь, никто ничего не узнает, а там, когда свежие новости вытеснят из памяти людей недавнее происшествие, вашу потерю можно будет приписать несчастному случаю — дрогнуло-де копье или вырвался из рук самострел. Ваш покорный слуга изыщет правдоподобное объяснение и подтвердит его истинность.

— Эта мысль сводит меня с ума! — сказал Рэморни и вновь застонал в духовной и телесной муке. — Но другого, лучшего средства я не вижу.

— Другого и нет, — сказал лекарь, наслаждаясь отчаянием своего покровителя. — А пока что люди думают, что вас держат дома полученные в драке синяки да вдобавок и досада на принца, который согласился по требованию Олбени дать вам отставку и удалить от своего двора, что уже получило широкую огласку.

— Негодяй, ты терзаешь меня! — вскричал пациент.

— Так что, в общем, — продолжал Двайнинг, — вы, ваша милость, отделались благополучно, и если не думать об отрубленной руке (эта утрата невосполнима!), то вы не сетовать должны, а радоваться, ибо ни один брадобрей-хирург ни во Франции, ни в Англии не мог бы искусней сделать операцию, чем это совершил одним прямым ударом кузнец.

— Я полностью признаю свой долг перед ним, — сказал Рэморни, еле сдерживая гнев под напускным спокойствием, — и если Бонтрон не заплатит ему таким же одним прямым ударом, да так, чтобы не явилось надобности во враче, тогда говори, что Джон Рэморни отступился от своих обязательств.

— Вот это речь благородного рыцаря! — сказал аптекарь. — И позвольте мне добавить, что все искусство хирурга могло бы оказаться бессильным и ваши вены иссушило бы кровотечение, если бы добрые монахи не наложили вовремя повязку, сделав прижигание и применив кровоостанавливающие средства, и если бы не услуги вашего смиренного вассала Хенбейна Двайнинга.

— Замолчи! — вскричал пациент. — Слышать не могу твоего зловещего голоса и трижды зловещего имени! Когда ты напоминаешь мне о пытках, которым я подвергался, мне чудится, что мои трепещущие нервы растягиваются и сжимаются, как будто хотят побудить к действию пальцы, которые еще недавно могли стиснуть кинжал!

— Этот феномен, — объяснил лекарь, — с разрешения благородного рыцаря, людям нашей профессии хорошо известен. Некоторые ученые древности утверждали, что сохраняется некая симпатическая связь между перерезанными нервами и теми, что принадлежат к ампутированному члену, и что не раз наблюдалось, как отсеченные пальцы вздрагивают и напрягаются, как бы в соответствии с импульсом, который вызывается в них симпатией к силам, действующим в живом организме. Если бы нам удалось завладеть рукой, пока она была пригвождена к кресту или хранилась у Черного Дугласа, я был бы рад понаблюдать это удивительное проявление таинственных симпатий. Но это, боюсь, оказалось бы куда как опасно — я лучше бы вырвал коготь голодному орлу!..

— Лучше дразни своими злыми шутками раненого льва, чем Джона Рэморни! — закричал рыцарь в бешеном негодовании. — Делай свое дело, собака, и помни: если моя рука и не может больше сжимать кинжал, мне повинуется сотня рук.

— Довольно будет и одной, в гневе занесенной над вашим хирургом, — сказал Двайнинг, — и он от ужаса умрет на месте. Но кто же тогда, — добавил он тоном не то укоризны, не то насмешки, — кто тогда придет облегчить огненную боль, которая сейчас терзает моего господина и распаляет в нем злобу даже против его бедного слуги, посмевшего заговорить о законах врачевания, столь жалких, бесспорно, в глазах того, кто властен наносить раны?

Затем, словно не отваживаясь больше дразнить своего грозного пациента, лекарь спрятал усмешку и принялся за обработку раны, приложив к ней бальзам, от которого разлился по комнате приятный запах, а в ране жгучий жар сменила освежающая прохлада. Для лихорадившего пациента перемена была так отрадна, что если раньше он стонал от боли, то теперь у него вырвался вздох удовольствия, когда он вновь откинулся на свои подушки, чтобы насладиться покоем после благотворной перевязки.

— Теперь, мой благородный рыцарь, вы знаете, кто ваш друг, — начал снова Двайнинг. — А поддайся вы безрассудному порыву и прикажи: «Убейте мне этого ничтожного знахаря!» — где между четырех морей Британии нашли бы вы мастера, чье искусство принесло бы вам такое облегчение?

— Забудь мои угрозы, добрый лекарь, — сказал Рэморни, — но впредь остерегись искушать меня. Такие, как я, не терпят шуток по поводу своих страданий. Глумись, если хочешь, вволю над жалкими бедняками, призреваемыми в монастыре.

Двайнинг не посмел возражать и, вынув из кармана склянку, накапал несколько капель в чашечку с разбавленным вином.

— Это лекарство, — сказал ученый муж, — дается больному, чтобы он уснул крепким сном, который не следует нарушать.

— Может быть, вечным? — усмехнулся пациент. — Сэр лекарь, сперва отведайте сами вашего снадобья, иначе я к нему не притронусь.

Лекарь повиновался с презрительной улыбкой.

— Я безбоязненно выпил бы все, но сок этой индийской камеди наводит сон как на больного, так и на здорового, а долг врача не позволяет мне сейчас уснуть.

— Прошу прощения, сэр лекарь, — пробурчал Рэморни и потупил взгляд, как будто устыдившись, что выдал свое подозрение.

— Нечего и прощать там, где неуместно было б оскорбиться, — отвечал аптекарь. — Козявка должна благодарить великана, что он не придавил ее пятой. Однако, благородный рыцарь, у козявок тоже имеются средства чинить вред — как и у врачей. Разве не мог бы я без особых хлопот так замесить этот бальзам, что рука у вас прогнила бы до плечевого сустава и жизнетворная кровь в ваших венах свернулась бы в испорченный студень? Или что помешало бы мне прибегнуть к более тонкому способу и заразить вашу комнату летучими эссенциями, от которых свет жизни меркнул бы постепенно, пока не угас, как факел среди гнилостных испарений в иных подземных темницах? Вы недооцениваете мою силу, если не знаете, что мое искусство располагает и этими и другими, более таинственными средствами разрушения[892]. Но, врач не умертвит пациента, чьими щедротами он живет, и, уж конечно, когда он только лишь и дышит жаждой мести, он не захочет убить союзника, который клятвенно обещал помочь ему в деле отмщения. Еще одно слово: если явится надобность разогнать сон (ибо кто в Шотландии может рассчитывать наверняка на восемь часов спокойного отдыха?), тогда вдохните в себя запах сильной эссенции, заключенной в этой вот ладанке. А теперь прощайте, сэр рыцарь, и если вы не можете почитать меня излишне совестливым человеком, то не откажите мне хотя бы в рассудительности и уме.

С этими словами аптекарь вышел из комнаты, причем в его поступи, обычно крадущейся, боязливой, появилось что-то более благородное, как будто сознание победы над властительным пациентом возвысило его.

Сэр Джон Рэморни предавался своим гнетущим думам, пока не почувствовал, что снотворное начинает оказывать свое действие. Тогда он на минуту приподнялся и кликнул пажа:

— Ивиот! Эй, Ивиот!.. («Зря я все же так разоткровенничался с этим ядовитым знахарем!..») Ивиот!

Паж явился.

— Аптекарь ушел?

— Ушел, с соизволения вашей милости.

— Один или с кем-нибудь?

— Бонтрон поговорил с ним с глазу на глаз и вышел почти тотчас же вслед за ним — как я подумал, по распоряжению вашей милости.

— Да, увы!.. Пошел принести еще каких-то лекарств… скоро вернется. Если он будет пьян, последи, чтоб не подходил близко к моей комнате, и не давай ему заводить с кем-нибудь разговор. Когда хмель вступит ему в голову, он блажит. Бесценный был человек, покуда английская алебарда не раскроила ему череп, а с той поры он порет вздор всякий раз, как приложится к чарке. Лекарь что-нибудь говорил тебе, Ивиот?

— Ничего, только повторил свой наказ не тревожить вашу честь.

— Чему ты должен неукоснительно следовать, — сказал рыцарь. — Меня, я чувствую, клонит ко сну, а я был лишен его с того злого часа, как получил свою рану… или если я и спал, то лишь урывками… Помоги мне снять халат, Ивиот.

— Да пошлют вам бог и его святые добрый сон, милорд, — молвил паж и, оказав своему раненому господину требуемую помощь, направился к выходу.

Когда Ивиот вышел, рыцарь, у которого все больше мутилось в мозгу, забормотал, как бы в ответ на прощальное пожелание пажа:

— Бог… святые… Я спал, бывало, крепким сном с их благословения. Но теперь… Мне думается, если не суждено мне проснуться для свершения своих гордых надежд на могущество и месть, то лучше всего пожелать мне, чтобы сон, что дурманит сейчас мою голову, оказался предвестником иного сна, который вернет к изначальному небытию мои силы, взятые взаймы… Я больше не могу рассуждать…

Не договорив, он погрузился в глубокий сон.

Глава XVI

На заговенье, во хмелю!

Шотландская песня
Ночи, спустившейся над измученным Рэморни, не суждено было пройти спокойно. Протекло два часа с тех пор, как отзвонил вечерний колокол (а звонил он в семь часов) и все, по обычаю наших дедов, улеглись спать — кроме тех, кому не давали удалиться на покой молитва, служебный долг или попойка. А так как шел последний вечер масленой недели — постный сочельник, как его называют в Шотландии[893], — то в этих трех разрядах полуночников друзья веселья составляли огромное большинство.

Простой народ весь день отдал страстям игры в мяч, вельможи и дворяне смотрели петушиные бои или слушали озорные песни менестрелей, горожане же объедались молочными блинами, жаренными в сале, и брозом, или брузом, то есть поджареной овсяной мукой, которая в горячем виде заваривается крепким и жирным отваром из солонины, — блюдо, и в наши дни отнюдь не презираемое ветхозаветным вкусом простодушного шотландца. Таковы были развлечения и блюда, подобающие празднику, и торжественности вечера ничуть не нарушало, если набожный католик выпьет за ужином столько доброго эля и вина, сколько ему окажется по средствам, а коли он молод и удал, — покружится в хороводе или вступит в ряды исполнителей танца моррис, которые в Перте, как и всюду, рядились в фантастическое платье и норовили превзойти друг друга в ловкости и живости. Это буйное веселье оправдывалось тем разумным соображением, что перед наступающим великим постом не худо человеку как можно плотнее заполнить суетными чувственными удовольствиями остающиеся до него короткие часы.

Итак, отпировали, как положено, и в большей части города, как положено, улеглись на покой. Знатные господа приложили немало стараний, чтобы не дать возобновиться раздору между слугами знати и горожанами Перта, так что во время гульбы произошло даже меньше несчастных случайностей, чем обычно, — всего лишь три убийства да несколько случаев членовредительства, но поскольку коснулись они лиц незначительных, было сочтено излишним проводить расследование. В общем, карнавал спокойно заверь шился, и только кое-где еще шла потеха.

Но одна компания бражников, стяжавшая наибольший успех, нипочем, казалось, не хотела кончать свои проказы. Выход, как это называлось, состоял из тринадцати человек, одетых все на один лад: замшевые облегающие стан полукафтанья с затейливой вышивкой и фестонами, на всех — зеленые колпаки с серебряными кисточками, красные ленты и белые башмаки, у всех на коленях и лодыжках нацеплены бубенчики, а в руках — обнаженные мечи. Рыцарственный выход, исполнив перед королем танец меча — с лязгом железа, с причудливыми телодвижениями, — соизволил рыцарственно повторить представление у дверей Саймона Гловера, и там, снова показав свое искусство, танцоры заказали вина для себя и для зрителей и с шумными возгласами выпили за здоровье пертской красавицы. Саймон вышел на шум, стал в дверях своего дома, выразил согражданам признательность за такую любезность и, в свою очередь, пустил по кругу чару с вином в честь веселых танцоров города Перта.

— Благодарим тебя, отец Саймон, — раздался нарочитый писк, сквозь который все же слышалась развязная чванливость тона, свойственная Оливеру Праудфьюту. — Но если ты дашь нам взглянуть на твою прелестную дочь, для нас, молодых удальцов, это будет слаще, чем весь урожай мальвазии.

— Благодарю, соседи, за ласку, — ответил Гловер. — Дочь моя занедужила и не может выйти на вечерний холод, но если этот веселый кавалер, чей голос я как будто узнаю, не откажется зайти в мой бедный дом, она пришлет с ним привет вам всем.

— Принесешь нам ее привет в харчевню Грифона! — закричали остальные танцоры своему счастливому товарищу. — Мы там встретим звоном великий пост и еще раз выпьем круговую за прелестную Кэтрин!

— Через полчаса явлюсь к вам, — сказал Оливер, — н посмотрим, кто осушит самую большую чашу, кто споет самую громкую песню. Да, я буду пить и петь до последней минуты карнавала, хотя бы знал, что в первый день великого поста мои губы сомкнутся навеки!

— Прощай же, — прокричали его сотоварищи танцоры, — прощай, наш храбрый рубака, до скорой встречи!

Итак, танцоры двинулись дальше с пляской, с песнями следом за четверкой музыкантов, возглавлявшей их буйное шествие, а Саймон Гловер затащил между тем их вожака в свой дом и усадил его в кресло у очага своей гостиной.

— А где же ваша дочь? —сказал Оливер. — Она добрая приманка для нас, удалых вояк.

— Да право же, Кэтрин не выходит из своей светелки, сосед Оливер, попросту говоря, слегла.

— Коли так, поднимусь наверх, проведаю больную… Вы помешали моей прогулке, кум Гловер, и должны мне это возместить… Такому, как мне, странствующему воителю не в обычае терять и девицу и чарку… Она в постели, верно?


У нас двоих такая стать:
Девиц болящих навещать.
Всегда к какой-нибудь больной
Мы ходим — я и песик мой
Мне помереть — не миновать!
Так пусть в могиле будем спать.
Под доброй бочкою пивной
В обнимку — я и песик мой

— Нельзя ли, сосед Праудфьют, хоть минутку без смеха да шуток? — сказал Гловер. — Мне нужно поговорить с тобою кое о чем.

— Без шуток? — ответил гость. — Да мне нынче весь день было не до шуток — как раскрою рот, так и просятся на язык слова о смерти, о похоронах, и все в таком роде, а это, как я посужу, вещи не шуточные.

— Святой Иоанн! — воскликнул Гловер. — Уж не свихнулся ли ты?

— Пет, нисколечко… Не мою, собственно, смерть предвещали эти мрачные думы, у меня надежный гороскоп, я, проживу еще с полвека. Вся беда в этом бедняге из людей Дугласа, в том молодчике, которого я зарубил в драке в канун Валентинова дня… Он помер минувшей ночью… Вот что камнем лежит на моей совести и будит печальные мысли. Ах, отец Саймон, нас, воителей, сгоряча проливающих кровь, временами осаждают черные думы… Я иной раз готов пожелать, чтобы мой нож не резал ничего, кроме шерстяной пряжи.

— А я хотел бы, — вставил Саймон, — чтобы мой не резал ничего, кроме замши, а то он нет-нет, да и порежет мне палец. Но можешь успокоить свою совесть: в драке был тяжело ранен только один человек — тот, которому Генри Смит отхватил руку, и он уже поправляется. Это парень из свиты сэра Джона Рэморни, и зовут его Черный Квентин. Его услали тайком в его родную деревню, в графство Файф.

— Как, Черный Квентин?.. Тот самый, значит, кого мы с Генри — мы же всегда деремся бок о бок! — рубанули одновременно мечами, только мой меч упал чуть раньше? Боюсь я, как бы ссора теперь не разгорелась пуще, и мэр боится того же… Так он поправляется? Ну, я очень рад, и раз уж ты не пускаешь меня посмотреть, к лицу ли Кейт ее ночная сорочка, я поспешу к Грифону, к своим танцорам.

— Погоди минутку. Ты друг-приятель Генри Уинда и оказал ему немалую услугу, приняв на себя кое-какие его подвиги, в том числе и последний. Хотел бы я, чтобы ты снял с него и другие обвинения, которые возводит па него молва.

— Клянусь рукоятью своего меча, все это черная клевета, отец Саймон, черная, как ад! Щит и клинок! Разве люди меча не должны стоять стеной друг за друга?

— Прошу терпения, сосед шапочник! Ты можешь оказать Смиту добрую услугу, и у тебя правильный взгляд на вещи. Я недаром решил посоветоваться именно с тобою касательно этого дела — хоть я и не считаю тебя умнейшей головой в Перте: скажи я такое, я солгал бы.

— Ну-ну, — самодовольно ответил шапочник, — я знаю, чего, по-вашему, мне не хватает: вы, люди холодного расчета, считаете нас, в ком кровь бурлит, дураками… Я слышал двадцать раз, как люди называли Генри Уинда сумасбродом.

— Бывает, что и холодный расчет неплохо ладит с сумасбродством, — сказал Гловер. — Ты — добрая душа и, я думаю, любишь своего приятеля. Между нами сейчас не все гладко, — продолжал Саймон. — Тебе, верно, известно, что шла речь о браке между моей Кэтрин и Генри Гоу?

— Поговаривают о том с Валентинова дня… Эх! Счастлив будет тот, кто получит в жены пертскую красавицу!.. А все-таки часто после женитьбы удалец уже не тот, что был! Я и сам иной раз сожалею…

— О своих сожалениях ты, парень, пока помолчи, — перебил довольно нелюбезно Гловер. — Ты, верно, знаешь, Оливер, что кое-какие сплетницы — из тех, которые считают, кажется, своим долгом соваться во все на свете, — обвинили Генри Уинда в том, будто бы он водит недостойную дружбу с бродячими певицами и прочим таким людом. Кэтрин приняла это к сердцу, да и я почел обидным для моей дочери, что он не пришел посидеть с нею на правах Валентина, а проякшался с каким-то отребьем весь тот день, когда обычай старины давал ему отличный случай поухаживать за девушкой. Так что, когда он явился сюда поздно вечером, я, старый дурак, сгоряча попросил его идти назад в ту компанию, с которой он расстался, и не пустил его в дом. С того часа я с ним не виделся, и меня разбирает сомнение, не слишком ли я поторопился в этом деле. Она у меня единственное дитя, и я скорей похороню ее, чем отдам развратнику. Но до сих пор я полагал, что знаю Генри Гоу как родного сына. Я не думаю, чтобы он мог так с нами обойтись, и, может быть, найдется какое-нибудь объяснение тому, в чем его обвиняют. Присоветовали мне расспросить Двайнинга — он, говорят, поздоровался со Смитом, когда тот шел по улице в таком замечательном обществе… Если верить Двайнингу, девица была не кто иная, как двоюродная сестра Смита, Джоэн Лэтам. Но ты же знаешь, у этого торговца зельями всегда язык говорит одно, а улыбка — другое… Так вот, Оливер, ты у нас не хитер… то есть я хотел сказать, ты слишком честен… и не станешь говорить против истины. А так как Двайнинг упомянул, что ты тоже видел эту особу…

— Я ее видел, Саймон Гловер? Двайнинг говорит, что я видел ее?

— Нет, не совсем так… Он говорит, что ты ему сказал, будто ты встретил Смита в таком обществе.

— Он лжет, и я запихну его в аптечную банку! — сказал Оливер Праудфьют.

— Как! Ты вовсе и не говорил ему о такой встрече?

— А если и говорил? — ответил шапочник. — Разве он не поклялся никому словечком не обмолвиться о том, что я ему сообщу? Значит, если он доложил вам о случившемся, он, выходит, лжец!

— Так ты не встретил Смита, — прямо спросил Саймон, — в обществе распутной девки, как идет молва?

— Ну, ну!.. Может, и встретил, может, и нет. Сам посуди, отец Саймон: я четыре года как женат, где уж мне помнить, какие ножки у бродячих певиц, и походочка, и кружева на юбке, и прочие пустяки… Нет, пусть об этом думают неженатые молодцы вроде моего куманька Генри.

— Вывод ясен, — сказал в раздражении Гловер, — ты в самом деле на Валентинов день встретил его при всем честном народе, на людной улице…

— Ну зачем же, сосед? Я встретил его в самом глухом и темном переулке Перта. Он быстро шагал к себе домой и, как положено кавалеру, тащил на себе и даму и всю ее поклажу: собачонка на одной руке, а сама девица (по-моему, очень пригожая) повисла на другой.

— Святой Иоанн! — воскликнул Гловер. — Да перед таким бесчестьем доброму христианину впору отречься от веры и начать со зла поклоняться дьяволу! Не видать ему больше моей дочери! По мне, лучше ей уйти с голоногим разбойником в дикие горы, чем обвенчаться с человеком, который уже сейчас так бессовестно преступает и честь и приличия… Не нужен он нам!

— Полегче, полегче, отец Саймон, — остановил его нестрогий в суждениях шапочник. — Вы забыли, что такое молодая кровь! Он недолго возжался с потешницей, потому что… Уж скажу вам правду, я за ним немножко последил… и я видел, как перед рассветом он вел свою красотку на Сходни богоматери, чтобы сплавить ее по Тэю из Перта. И я знаю наверное (порасспросил кого надо) — она отплыла на паруснике в Данди. Так что сами видите, это была лишь мимолетная забава юности.

— И он приходит сюда, — возмутился Саймон, — и требует, чтобы его пустили к моей дочери, а тем часом дома его ждет красотка! По мне, лучше бы он зарезал в драке двадцать человек! Нечего и говорить, ясно всякому, а уж тем более тебе, Оливер Праудфьют, потому что, если ты сам и не таков, ты хотел бы слыть таким… Но все же…

— Эх, не судите так сурово, — сказал Оливер, который теперь только смекнул, как подвел он друга своей болтовней, и чем ему самому грозит недовольство Генри Гоу, если Саймон передаст оружейнику, в какие разоблачения пустился храбрый вояка — и не по злому умыслу, а просто по суетности нрава. — Надо помнить, — продолжал он, — что юности свойственно безрассудство. Случай соблазнит человека на подобную шалость, а исповедь скинет ее со счетов. Могу вам признаться, что хотя моя жена самая приятная женщина в городе, однако же и я…

— Молчи ты, глупый хвастун! — крикнул с сердцем Гловер. — Твои похождения, что любовные, что боевые, — одна легенда. Если тебе непременно нужно лгать, потому что такова твоя природа, неужели ты не можешь придумать что-нибудь, чему бы люди поверили? Точно я не вижу тебя насквозь, как если б я смотрел на огонь в роговом светильнике! Точно я не знаю, грязный сучильщик гнилой пряжи, что дойди твоя похвальба до ушей жены, ты не посмел бы переступить порог собственного жилья, как не посмел бы скрестить оружие с мальчишкой двенадцати лет, который первый раз в жизни вынул меч из ножен! Клянусь святым Иоанном, вот возьму да передам твоей Моди, чем ты так бойко хвастаешь, получишь тогда но заслугам за свои труды, разносчик сплетен!

При этой угрозе шапочник так затрепетал, точно у него неожиданно просвистела над головой стрела из арбалета.

— Ой ли, добрый отец Гловер! — залепетал он с дрожью в голосе. — Вы вот гордитесь своими седыми волосами. Поразмыслите, милый сосед, не слишком ли вы стары, чтобы вступать в пререкания с молодым воителем? А что до моей Моди, то здесь я вполне на вас полагаюсь — уж кто другой, а Саймон Гловер не станет нарушать мир в чужой семье.

— Не больно-то на меня полагайся, бахвал! — вскипел Гловер. — Ступай вон да уноси подальше то, что ты зовешь головою, а не то я тряхну стариной и обломаю твой петушиный гребень!

— Вы хорошо повеселились на проводах масленицы, сосед, — сказал шапочник, — и я вам желаю спокойного сна. Утром мы встретимся более дружески.

— А нынче прочь от моего порога! — закричал Гловер. — Мне стыдно, что твой праздный язык мог меня так взволновать… Болван… скотина… хвастливый петух! — восклицал он, кинувшись в кресло, когда шапочник удалился. — Подумать только! Парень весь — сплошное вранье, и недостало у него милосердия сочинить какую-нибудь ложь, чтобы прикрыть срамоту своего друга! Да и я-то хорош, если хотел в глубине души найти благовидный предлог, чтоб извинить жестокую обиду, нанесенную и мне и моей дочери! Но я был такого мнения о Генри, что с радостью поверил бы самой грубой выдумке, какую мог измыслить хвастливый осел… Ладно, что об этом думать!.. Мы должны сохранить наше доброе имя, хотя бы все кругом пошло прахом.

Покуда Гловер терзался из-за того, что так некстати подтвердились слухи, которые он предпочел бы считать ложными, танцор, прогнанный за дверь, мог поразмыслить на досуге в холодке темной февральской ночи о возможных последствиях необузданного гнева перчаточника.

«Но это ничто, — рассуждал он, — перед яростью Генри Уинда! Тому случалось убить человека и за меньшее, а уж если кто посеял недовольство между ним и Кэтрин… или этим свирепым стариком, ее отцом!.. Спору нет, мне было бы самое верное начисто все отрицать. Но меня разбирало желание показать, что я — искушенный кавалер (а разве нет?) и кое-что знаю. Пойти теперь, что ли, к Грифону, допировать до конца?.. Только вот Моди разбушуется, когда я вернусь… Да, но ведь вечер как-никак праздничный, можно кое-что себе позволить… Вот что, к Грифону не пойду — пойду-ка я к Смиту… Он, конечно, дома, раз никто не видел его сегодня на гулянье. Попробую установить с ним мир и пообещаю замолвить за него словечко перед Гловером. Гарри — человек прямой, простая душа, и хотя я думаю, что в схватке он бы осилил меня, зато в словесной перепалке я могу вертеть им как хочу. На улицах тихо, ночка темная. Если повстречаю каких-нибудь озорников, могу отойти в сторонку. Пойду к Смиту, закреплю нашу дружбу — и плевал я тогда на старого Саймона! Святой Ринган как-нибудь спасет меня в эту ночь, а там… Я скорее откушу себе язык, чем позволю ему опять навлечь беду на мою голову! Когда у Гловера вскипела кровь, вид у него был такой, точно он больше привык резать ножищем бычью шкуру на куртки, чем кроить на перчатки замшу».

Так раздумывая, грозный Оливер быстро, но по возможности бесшумно шагал к Уинду, где находилось, как читатель уже знает, жилище Смита. Но злосчастье упрямо преследовало шапочника. Едва свернув на Хай-стрит, он услышал совсем близко громкую музыку и голоса.

«Мои веселые приятели, затейники-танцоры, — подумал, он. — Я среди сотни других распознаю трехструнный ребек старого Джереми. Тут-то я и отважусь пересечь улицу, пока они не пошли дальше… если за мною кто подглядывает, пойдет обо мне молва что я пустился один в поиски приключений, а это лине слава для странствующего воителя!»

Итак, с мечтой отличиться среди удалых кавалеров, но втайне следуя благоразумному расчету, шапочник сделал попытку перейти на другую сторону. Однако весельчаки, кто бы они ни были, шли с факелами, и отсветы огней упали на Оливера, чья светлая одежда отчетливо выделялась в темноте. Звуки музыки утонули в многоголосом: «Попался! Попался!» — и, прежде чем шапочник успел решить, что лучше — остановиться или бежать, двое проворных молодцов с тяжелыми дубинами в руках, похожие в своих причудливых маскарадных костюмах на дикарей, вдруг схватили его и патетически вскричали:

— Сдавайся, надутый пузырь в колокольцах, сдавайся безоговорочно, или смерть тебе, веселый танцор!

— Кому я должен сдаться? — пролепетал шапочник. Он хоть и видел, что имеет дело с компанией ряженых, решивших потешиться, однако разглядел в то же время, что они по состоянию куда выше его, и со страху растерял всю отвагу, необходимую, чтобы не уронить свое достоинство в игре, где с низшим могли обойтись куда как круто.

— Ты еще разговариваешь, раб! — вмешался один из ряженых. — Или ты только тогда поймешь, что ты наш пленник, когда моя палка прогуляется по твоей спине?

— Нет, нет, могущественный индиец, — залепетал шапочник, — я повинуюсь вам… с радостью…

— Так ступай же, — кричали ряженые, — воздай честь Императору Мимов, Королю Проказников, Великому Герцогу Часа Тьмы и объясни, по какому праву ты расхаживаешь по его владениям, чванливо позвякивая бубенцами да вырядившись в кожу для сапог, и не платишь ему дани? Знаешь ли ты, что подлежишь казни за измену королю?

— Это, я сказал бы, чересчур сурово, — проговорил бедный Оливер, — я не знал, что его светлость нынче вечером вступил в управление государством… Но я готов искупить свою вину, насколько позволит кошелек скромного шапочника, — поставить, скажем, в виде пени галлон вина… или что-нибудь такое.

— Веди его к Императору! — закричали кругом.

И танцора поставили перед очень худым, но стройным и красивым молодым человеком в великолепном одеянии: пояс и тиара из павлиньих перьев, которые в те времена привозились с востока как редкостная диковина, короткая куртка и штаны из леопардовой шкуры, плотно облегавшие стан, а все остальное затянуто в шелк телесного цвета для вящего сходства с обычным представлением об индийском князе. На ногах у него были сандалии, подвязанные алыми шелковыми лентами, а в руке он держал нечто вроде дамского веера тех времен, сделанного из павлиньих же перьев, собранных в султан или метелку.

— Кто сия надменная особа, — сказал индийский вождь, — осмелившаяся прицепить бубенчики плясуна к ногам осла? Эй ты, приятель, твой наряд делает тебя нашим подданным, ибо нам подвластна вся Страна веселья, со всеми мимами и менестрелями любого толка. Что? Язык прилип к гортани? Он не допил, налейте ему винца полную нашу скорлупку.

К губам упиравшегося пленника приставили огромную тыквенную бутыль белого испанского вина, а князь бражников потребовал:

— Раздави мне этот орешек, только честно, без гримас.

В умеренном количестве Оливер с удовольствием отведал бы этого отличного вина, но предложенная доза повергла его в ужас. Он отпил сколько мог и взмолился о пощаде:

— Извините меня, ваше сиятельство, мне нынче предстоит еще далекий путь, а ежели я выпью вина в меру вашей всемилостивейшей щедрости, за которую нижайше вас благодарю, то свалюсь в первую же сточную канаву.

— Можешь ты вести себя как веселый малый? А ну, попрыгай. Ага! Раз… два… три!.. Замечательно!.. Еще! Пришпорьте его (тут кто-то из свиты индийского князя легонько кольнул Оливера мечом)… Ого, вот это да! Подскочил, словно кот на крыше!

Поднесите ему еще разок скорлупку… Нет, без принуждения, он уплатил пеню сполна и заслужил не только свободный пропуск, но и награду. Стань на колени… так… и ты станешь рыцарем Тыквенной Бутыли! Как тебя зовут? Эй, кто-нибудь, одолжи мне свою рапиру!

— Оливером, с соизволения вашей чести… то есть вашего высочества…

— Оливером? Значит, ты и так уже один из Дюжины пэров[894] и судьба возвысила тебя сама, предвосхитив наше намерение. Так встань же, дорогой сэр Оливер Соломенная Башка, рыцарь славного ордена Тыквы… Встань во имя Чепухи, ступай по собственным твоим делам, и черт с тобой!

С такими словами князь бражников плашмя, но крепко ударил шапочника рапирой по плечу. Рыцарь Тыквы вскочил проворней прежнего и, подгоняемый улюлюканьем и смехом, домчался со всех ног, ни разу не остановившись, до самого дома кузнеца так быстро, как бежит от гончих лисица к своей норе.

Только стукнув уже кулаком в дверь, перепуганный шапочник вспомнил, что нужно было подумать наперед, с чем он предстанет перед Генри и как добьется от него прощения за то, что нечаянно проговорился Саймону Гловеру. На первый стук никто не отозвался, и, может быть, после этой минутной задержки шапочник, одумавшись, отступился бы от своего намерения и пошел восвояси: но донесшийся издалека взрыв музыки и пения оживил в нем страх снова попасть в руки озорников, от которых он едва ушел. Торопливой, хотя и нетвердой рукой Оливер вторично постучал в дверь кузнеца, и тут его поверг в трепет густой, но не лишенный мелодичности голос Генри Гоу, отозвавшийся из дома:

— Что за гость в этот час?.. Чего вам надобно?

— Это я… Оливер Праудфьют, — пролепетал шапочник. — Я должен рассказать тебе занятную штуку, кум Генри.

— Неси свои глупости на другой базар, мне не до шуток, — сказал Генри. — Ступай прочь… Сегодня я никого не желаю видеть.

— Но, куманек… милый куманек! — отвечал воитель. — На меня наседают негодяи, я прошу убежища под твоею крышей!

— Дуралей! — крикнул Генри. — Ни один петух с вонючего двора, даже самый трусливый изо всех сражавшихся нынче на проводах масленой, не станет трепать свои перья о такую ворону, как ты!

В этот миг новый взрыв пения, и значительно приблизившийся, как отметил шапочник, довел его тревогу до предельного накала. Он опять взмолился, и в голосе его прозвучал такой отчаянный и откровенный страх, точно бедняга и впрямь подвергался непосредственной опасности:

— Ради нашего старого кумовства и пречистой богородицы, впусти меня, Генри, если не хочешь, чтобы нашли у твоих дверей мой кровавый труп, изрубленный кровожадными Дугласами!

«Это покрыло бы меня позором, — подумал добросердечный Смит. — И, сказать по правде, в городе небезопасно. По улицам слоняется всякий народ, иной ястреб не побрезгает заклевать не только цаплю, но и воробья».

Пробурчав вполголоса эти мысли, Генри снял с двери крепкий засов, предполагая, перед тем как впустить в свой дом незваного гостя, проверить сперва, так ли велика опасность. Но когда он выглянул за дверь, чтобы осмотреться, Оливер шмыгнул в дом, как вспугнутый олень в кусты, и пристроился на кухне у Смитова очага раньше, чем Генри успел окинуть взглядом переулок и убедиться, что никакие враги не преследуют перетрусившего беглеца. Он снова крепко запер дверь и вернулся на кухню, досадуя, что, поддавшись жалости к трусу, позволил нарушить мрачное свое одиночество, хоть и пора бы уж знать, подумал он, что жалость в нем так же легко пробудить, как страх в его боязливом приятеле.

— Ну как? — сказал он, увидев, что шапочник преспокойно расположился у очага. — Что за дурацкая выходка, мастер Оливер?.. Я никого поблизости не вижу, кто мог бы тебя обидеть…

— Дай мне попить, добрый куманек, — сказал Оливер. — У меня дыхание сперло, так я спешил к тебе!

— Я поклялся, — сказал Генри, — что в этом доме не будет нынче гулянья … На мне, ты видишь, и одежда затрапезная, и я не пирую, а пощусь, несмотря на праздник, потому что на то есть причина. А ты уже и так довольно нагрузился для праздника, судя по тому, как заплетается у тебя язык… Если хочешь еще вина или эля, иди куда-нибудь в другое место.

— Да, нынче меня крепко угостили, — сказал бедный Оливер. — Я даже чуть не утоп в вине… Будь она проклята, эта тыква!.. Мне бы глоток воды, куманек, — уж в нем ты мне, наверно, не откажешь? Или, если соблаговолишь, чашку холодного легкого пивка.

— Только и всего? Ну, за этим дело не станет, — сказал Генри. — Но сильно же ты нализался, коли запросил таких напитков.

С этими словами он нацедил из стоявшего рядом бочонка большой, на добрую кварту, жбан. Оливер жадно схватил его, поднес трясущейся рукой ко рту и, волнуясь, высосал дрожащими губами все содержимое, хотя пиво, как и просил он, было некрепкое, но так он был измучен всяческими страхами и опасениями, что, поставив жбан на дубовый стол, вздохнул во всю грудь, не говоря ни слова.

— Что ж, горло ты промочил, куманек, — сказал Смит — В чем же дело? Где они, тс, что тебе грозили? Я никого не видел.

— Да… Но за мною гнались двадцать человек, пока я не свернул в твой переулок, — ответил Оливер» — Когда же они увидели, что нас двое, они, понимаешь, растеряли свою храбрость, которой у них достало бы, чтоб навалиться всем сразу на кого-нибудь одного из нас.

— Не мели ты вздор, друг Оливер, — оборвал хозяин, — я нынче не расположен шутить.

— Святой Иоанн Пертский мне свидетель, я вовсе не шучу. Меня остановили и подло всего искололи, — он провел ладонью по задетым местам, — сумасшедший Давид Ротсей с горлопаном Рэморни и всеми прочими. Они влили в меня целый бочонок мальвазии.

— Глупости ты говоришь, приятель. Рэморни чуть не при смерти, как рассказывает всюду торговец зельями, ни он, ни все они не могли, конечно, встать среди ночи, чтобы так озорничать.

— Спорить не стану» — ответил Оливер, — но я видел компанию при факелах и жизнью своей поклянусь, что на них были шапки, которые я сам сделал по их заказу в эту зиму после дня святого Иннокентия. Чудного покроя шапки — и уж свой-то стежок я от всякого отличу.

— Да, тебя, пожалуй, могли крепко поколотить, — согласился Генри. — Страшновато теперь идти назад, уж лучше я прикажу, чтобы тебе постелили здесь. Но ты сразу же ляжешь, потому что я не расположен разговаривать.

— Н-да… Я был бы очень тебе благодарен нынче за ночлег, да только моя Моди рассердится. То есть не рассердится, это бы меня ничуть не испугало, но, сказать по правде, она будет очень беспокоиться в такую бражную ночь, потому что знает, что я, как и ты, смел на язык и скор на расправу.

— Так иди домой, — сказал Смит, — и покажи ей, мастер Оливер, что ее сокровище цело и невредимо. На улицах тихо… И, скажу напрямик, мне хочется побыть одному.

— Да, только мне надобно поговорить с тобой кое о чем, — начал опять Оливер, которому и оставаться было боязно и уходить не хотелось. — Вышел у нас шум в городском совете из-за того дела в ночь на святого Валентина. Мэр сказал мне часа четыре назад, что спор будет разрешен единоборством двух бойцов, по одному с каждой стороны, и что наш знакомец Чертов Дик должен показать свою рыцарскую доблесть и сразиться за дело Дугласа и знати, а один из нас — либо ты, либо я — будет биться за Славный Город. Так вот, хоть я и постарше, все же я согласен ради дружбы и любви, какую мы всегда питали Друг к другу, уступить тебе первенство, а самому удовольствоваться более скромной обязанностью палочника[895].

Генри Смит, как ни был он рассержен, еле удержался от улыбки.

— Если только это гонит от тебя покой и до полуночи не дает тебе улечься спать, я легко улажу вопрос. Тебе не придется отказываться от лестного преимущества. Я сражался в поединках много раз — слишком, слишком много. А ты, я думаю, встречался только со своим деревянным султаном: было бы нехорошо, нечестно, неблагородно с моей стороны воспользоваться твоею дружеской жертвой. Иди же домой, и пусть боязнь упустить почет не тревожит твой сон. Спи спокойно в уверенности, что ты примешь вызов, и по праву, потому что этот дерзкий наездник нанес тебе обиду.

— Я очень тебе признателен и премного благодарен, — сказал Оливер, сильно смущенный нежданной уважительностью оружейника. — Ты мне добрый друг, каким я всегда тебя считал. Но я так же дружески предан Генри Смиту, как и он Оливеру Праудфьюту. Клянусь святым Иоанном, я не стану драться по этому спору в ущерб для твоей чести. А уж раз я так сказал, никакой соблазн не заставит меня пойти на попятный, ведь не захочешь ты, чтобы я стал клятвопреступником, хотя бы и ради чести сразиться в двадцати поединках.

— Послушай, — сказал Смит, — признайся, что ты боишься, Оливер. Скажи правду честно и прямо, а иначе я тебе предоставлю самому расхлебывать кашу.

— Нет, милый кум, — ответил шапочник, — ты знаешь, что я никогда ничего не боюсь. Но что и говорить, этот Дик — отчаянный головорез, а у меня жена, моя бедная Моди, ты знаешь… и малые дети. Ну, а у тебя…

— A y меня, — перебил поспешно Генри, — нет никого и никогда не будет.

— Словом… раз оно так, я предпочел бы, чтобы на поединок вышел не я, а ты.

— Эх, клянусь святою девой, куманек, — сказал Смит, — легко тебя одурачить! Знай же, глупая голова, что сэр Патрик Чартерис всегда любил потешиться, и он над тобой подшутил. Неужели ты думаешь, он вверил бы честь города твоей руке? Или я уступил бы тебе первенство, когда пошел бы об этом спор? Ладно, ступай домой, и пусть Моди наденет тебе на голову теплый ночной колпак, а утром, когда ты съешь горячий завтрак и выпьешь чашку чистой воды, ты сможешь сразиться со своим чурбаном, или султаном, как ты его называешь, — только на нем и доведется тебе в жизни испробовать, как бьют сплеча.

— От тебя ли я это слышу, приятель? — ответил Оливер с большим облегчением, но все же почитая нужным представиться обиженным. — Ты все дразнишься, но мне нипочем, счастье твое, что ты не можешь настолько меня обозлить, чтобы я с тобой рассорился. Ладно, мы кумовья, и я в твоем доме. С чего бы это мы, два лучших в Перте удальца, вдруг скрестили клинки? Ну нет! Я знаю твой горячий нрав и умею это прощать… Значит, спор, ты говоришь, улажен?

— Вполне. Так все гладко, что молот глаже не заделает заклепку, — сказал Смит. — Горожане выдали Джонстону кошель с золотом — за то, что он не избавил их от беспокойного человека по имени Оливер Праудфьют, когда тот был у него в руках, и за это золото мэру достался Бессонный остров, который король ныне жалует ему, потому что всегда в конечном счете все оплачивает король. Таким образом, сэр Патрик получает отличный луг, прямо напротив своего замка, а наша честь ублажена вдвойне: ведь что даровано мэру, то, сам понимаешь, даровано городу. А главное, Дуглас покинул Перт — двинулся в поход на англичан, которых, люди поговаривают, призвал» из-за рубежа изменник Марч. Так что Славный Город освободился от обременительного гостя.

— Но, во имя святого Иоанна, как же все это обделали тишком? — спросил Оливер. — Не было ни с кем разговору?

— Понимаешь, друг Оливер, я думаю, дело вышло так: парень, которому я отрубил руку, оказался, как сейчас выясняется, слугой сэра Джона Рэморни. Он бежал к себе на родину, в Файф. И туда же ссылают сэра Джона — на радость каждому порядочному человеку. Ну, а всюду, где замешан сэр Рэморни, там ищи в придачу и другого человека, куда повыше. Саймон Гловер, я полагаю, так это и объяснил сэру Патрику Чартерису. Если верна моя догадка, то мне впору благодарить небо со всеми святыми, что я не зарубил его там на лестнице, когда он попался мне в руки.

— Я тоже от души благодарю небо и всех святых! — сказал Оливер. — Я, кг. к ты знаешь, стоял у тебя за спиной и…

— Об этом, коли ты не пуп, помалкивай: закон строго карает всякого, кто поднимет руку на принца, — сказал Смит. — Лучше не хвататься за подкову, пока она не остыла. Сейчас дело замяли.

— Если так, — сказал Оливер, отчасти встревоженный, но, в общем, скорее успокоенный сообщениями своего неплохо осведомленного приятеля, — я вправе жаловаться на сэра Патрика Чартериса: как же это он, мэр нашего города, играет честью почтеннейшего горожанина?

— Правильно, Оливер! Вызывай его к барьеру, и он прикажет своему йомену спустить на тебя собак. Но смотри, уже далеко за полночь, тебе не пора ли?

— Нет, я хотел кое о чем с тобой потолковать, куманек. Но выпью сперва еще кружечку твоего холодненького пивка.

— Чума на тебя, дурень! Я готов послать тебя туда, где холодные напитки — редкостный товар. Ладно, выдуй хоть весь бочонок, если хочешь.

Оливер налил себе жбан, но пил (вернее, делал вид, что пьет) очень медленно, оттягивая время, чтобы обдумать, как подступиться к другому предмету разговора — предмету, касаться которого было куда как не просто сейчас, когда Смит казался таким раздраженным. В конце концов ничего лучшего не пришло ему в голову, как бухнуть сразу:

— Я сегодня видел Саймона Гловера, кум.

— Так, — сказал Смит низким, густым и суровым голосом. — Ты видел, а я тут при чем?

— Ни при чем, ни при чем, — оторопел шапочник. — Только я думал, может быть, тебе любопытно будет узнать, что он с глазу на глаз спросил меня, встречал ли я тебя на Валентинов день после драки у доминиканцев — и с кем ты был.

— А ты, я поручусь, сказал ему, что встретил меня с уличной певицей по горло утопающим в грязи?

— Знаешь Генри, я не умею лгать, но я все с ним уладил.

— Как же, скажи на милость? — спросил Смит.

— А очень просто. Папаша Саймон, сказал я, вы старый человек, вы не понимаете пас, удальцов, в чьих жилах молодость бурлит, точно ртуть. Вы думаете, верно, что он занят этой девчонкой, сказал я, и, может быть, припрятал ее где-нибудь в Перте, в тайном уголке? Ничего похожего! Я знаю, сказал я, и могу в том поклясться, что на другое утро она ушла ранехонько из его дома и уехала в Данди. Ну что, разве я не помог тебе в нужде?

— Еще бы не помог! Если хоть что-нибудь могло в этот час усилить мою муку и горе, так только это: когда я глубоко увяз в болоте, приходит такой, как ты, осел и ставит неуклюжее копыто мне на голову, чтобы окончательно меня утопить! Ступай вон, и пусть тебе будет такая удача, какую ты заслужил, сунувшись в чужие дела, и тогда, я думаю, тебя найдут сломавшим себе шею в первой же канаве. Вон отсюда, или я выброшу тебя за дверь головой вперед!

— Ха-ха-ха! — рассмеялся принужденным смехом Оливер. — Ну и шутник же ты! Но, может быть, кум Генри, ты пройдешься со мной до Мучного ряда и заглянешь к нам, чтоб развеять печаль?

— Будь ты проклят, не пойду! — отрезал Смит.

— Если зайдешь, я угощу тебя вином, — сказал Оливер.

— Я угощу тебя дубинкой, если ты еще тут замешкаешься! — сказал Генри.

— Ну, так я надену твое кожаное полукафтанье и твой стальной шлем, и пойду, как ходишь ты, вразвалку, и буду насвистывать песенку о том, «как ломали кости в Лонкарти», если меня примут за тебя, они и вчетвером не посмеют подойти ко мне близко.

— Бери что хочешь, черт с тобой. Только убирайся.

— Ладно, ладно, Хэл, мы встретимся с тобою, когда ты будешь в лучшем расположении духа, — сказал Оливер, уже облачившись в его платье.

— Ступай … И чтоб больше я не видел твоей чванной рожи!

Оливер оставил наконец гостеприимного хозяина и побрел вразвалку, подражая, как умел, тяжелой поступи и широким жестам своего грозного друга и насвистывая песенку о разгроме датчан в Лонкарти, которую он перенял у Смита, посчитав ее любимой песней оружейника, — а ему он всегда и во всем тщился подражать. Но когда безобидный, хоть и самонадеянный мастер, выйдя из Уинда, свернул на Хай-стрит, кто-то сзади ударил его по затылку, плохо защищенному шлемом, и шапочник упал на месте. Имя Генри — друга, к чьей защите он привык прибегать, — замерло на его языке.

Глава XVII

Ну чем же я не принц?

Фальстаф
Вернемся к бражникам, которые полчаса назад с бурным ликованием засвидетельствовали подвиг Оливера в пляске — последний, какой суждено было свершить бедному шапочнику, — а затем буйным гиканьем проводили его поспешное отступление. Нахохотавшись вволю, они пустились дальше в свой веселый путь, забавляясь и озоруя, останавливая и пугая редких прохожих, но, надо признать, никому не нанося существенной обиды, ни телесной, ни нравственной. Наконец, устав слоняться, их главарь дал знак своим затейникам обступить его тесным кольцом.

— Вы видите в нашем лице, мои храбрые сотоварищи и мудрые советники, — сказал он, — истинного короля Шотландии[896], достойного держать власть в своих руках. Мы правим в те часы, когда ходит вкруговую чаша и становится ласковей красота, когда бесчинство бодрствует, а степенность храпит на соломенном тюфяке. Мы предоставляем нашему наместнику, королю Роберту, скучную задачу обуздывать честолюбивую знать, ублаготворять жадное «духовенство, приводить в повиновение диких горцев и улаживать кровавую вражду. И так как наша власть есть власть радости и наслаждения, нам пристало поспешно двинуть наши силы на спасение тех наших верных вассалов, кто, по злосчастью, захвачен в плен черной заботой и болезнью, именуемой ипохондрией. Речь идет в первую очередь о сэре Джоне — в просторечии Рэморни. Мы не встречали его со времени побоища на Кэрфью-стрит, и хотя нам известно, что он был ранен в этом деле, мы не видим причины, почему не может он должным образом оказать нам почет и повиновение. Эй, глашатай ордена Тыквенной Бутыли, звал ты по всей форме сэра Джона принять участие в вечернем пиршестве?

— Звал, милорд.

— А сообщил ты ему, что мы отсрочим для него на эту ночь приговор об изгнании, дабы можно было нам — коль скоро вынесла высшая власть такое постановление — хотя бы весело отпраздновать проводы старого друга?

— Так я и доложил, милорд, — ответил шутейный герольд.

— И он не написал в ответ ни строчки? Он, столь похваляющийся своей великой ученостью?

— Сэр Джон лежал в постели, милорд, и меня к нему не допустили. Как мне передавали, он прожил эти дни в строгом уединении, пряча свои синяки и удрученный немилостью вашего высочества — да и не решаясь показаться на улицах после того, как едва унес ноги от горожан, когда те загнали его с двумя слугами в доминиканский монастырь. Слуг он отослал в Файф, пока они тут не наговорили лишнего.

— Что ж, неглупо, — сказал принц, который, как нам не нужно разъяснять догадливому читателю, мог называться так не только лишь по праву шутовского коронования. — Он поступил разумно, убрав подальше своих болтливых сподвижников. Но в том, что сэр Джон не присутствует на нашем торжественном празднестве, указ о котором был нами заблаговременно издан, я усматриваю прямой мятеж и отречение от своего суверена. Однако если рыцарь и в самом деле в плену у болезни и печали, мы должны лично проведать его. Ибо нет лучшего лекарства от этих скорбей, нежели наше присутствие и нежный поцелуй тыквенной бутыли… Пошли, царедворцы, певцы, телохранители наши и сподвижники! Поднимите ввысь великую эмблему нашего достоинства… Выше, говорю я, наши тыквы! И пусть в носители этих сосудов, наполняющих чаши кровью своих жил, будут избраны самые трезвые из моих весельчаков. Их ноша тяжела и драгоценна, а они, хоть это в наших глазах не порок, покачиваются и спотыкаются больше чем желательно. Итак, вперед, господа, а менестрелям — запеть самую дерзкую, самую радостную песню!

Они двинулись в хмельном ликовании, и бесчисленные факелы бросали по узким улицам красные отсветы на оконца, откуда выглядывали в ночных колпаках домовладельцы — одни или с женами — посмотреть украдкой, что за дикое гулянье нарушило сои города в неурочный час. Наконец веселое шествие остановилось перед домом сэра Джона Рэморни, отделенным от улицы небольшим двором.

Гости стучали, гремели, орали, ругая не желавших отворить ворота стражников и обещая отомстить. Самым легким наказанием, каким они грозили, было заточить виновных в пустую бочку в Массаморе[897] при дворце Принца Увеселений, иначе говоря — в пивном погребе. Но Ивиот, паж Рэморни, отлично узнавший голоса непрошеных гостей, так смело стучавших в дверь, щадя сон своего хозяина, почел наилучшим ничего не отвечать, в надежде что бражники пройдут мимо: попытка уговорить их, он знал, ни к чему не приведет. Спальня его хозяина выходила окнами в маленький сад, и паж надеялся, что шум не разбудит больного, а на прочность наружных ворот он вполне полагался, гости будут стучать, решил он, пока не надоест или пока в их пьяные головы не взбредет какая-нибудь другая затея. Бражникам и впрямь, по-видимому, наскучили крик и шум, который они сами же производили, колотя в ворота, но их шутейный принц (увы, не только шутейный!) упрекнул их, назвав ленивыми и скучными служителями бога вина и веселья.

— Подайте сюда, — сказал он, — наш ключ — вон он лежит!.. — и откройте им непокорную дверь.

«Ключ», на который он указывал, представлял собой здоровенную балку, брошенную среди улицы с обычным небрежением к порядку, характерным для шотландского города той поры.

Расшумевшиеся «индийцы» мгновенно подхватили балку на руки и сообща с разбегу ударили ею в ворота так сильно, что петли, засов и крюк залязгали и должны были, казалось, уступить. Ивиот не стал дожидаться, когда таран сделает свое дело. Он вышел во двор и, задав для проформы несколько быстрых вопросов, приказал привратнику отворить ворота, как будто только сейчас узнал полночных гостей.

— Лживый раб вероломного хозяина! — сказал принц. — Где наш неверный вассал сэр Джон Рэморни — отступник, не отозвавшийся на наш призыв?

— Милорд, — сказал Ивиот, склоняясь перед высоким саном предводителя банды, и действительным и шуточным, — моему хозяину сильно неможется. Он принял снотворное, и… извините меня, ваша светлость, если я скажу вам, что сейчас с ним нельзя говорить, не подвергнув опасности его жизнь.

— Вздор! Не говори мне об опасности, юный мастер Тивиот… Чивиот… Ивиот, или как там тебя… Веди меня прямо в спальню к твоему хозяину! Или просто отвори мне дверь в его жилище, и я сам пойду наугад… Выше тыкву, храбрые мои друзья, и смотрите не пролейте ни капли напитка, который господин Бахус послал нам во исцеление всех телесных скорбей и душевных страданий. Выходите с нею вперед, говорю вам, дабы каждый из нас мог видеть священную оболочку, в которой заключен драгоценный напиток.

Принц, как сказал, вошел в дом и, прекрасно зная расположение комнат, взбежал по лестнице в сопровождении пажа, тщетно умолявшего соблюдать тишину, и со всей своей буйной ватагой ворвался в комнату раненого.

Если доводилось вам, несмотря на мучительную боль, заснуть под действием снотворного, а затем из-за шума пробудиться от того неестественного бесчувствия, в которое вас насильственно погрузило лекарство, то вы легко себе представите тревогу и смятение сэра Джона Рэморни и его телесную муку, взаимно усиливавшие друг друга. А если вы учтете, что вдобавок к этим чувствам его смущала мысль о преступном приказе, недавно отданном и, возможно, исполняемом в эту минуту, вы тогда поймете, как было страшно пробуждение, которому раненый предпочел бы вечный сон. В стоне, каким дал он знать, что к нему возвращается сознание, было что-то настолько жуткое, что даже бражники благоговейно смолкли. В полулежачем положении, как застал его сон, сэр Джон повел глазами, и ворвавшиеся в комнату странные фигуры представились его расстроенному воображению вдвойне причудливыми.

— Значит, все это так, — забормотал он про себя, — не лжет писание! Вот они, черти, и я осужден навеки! Снаружи нет никакого огня, но я чувствую его… чувствую в своей груди… Он так горит, точно там, внутри, пылают семь печей.

Пока он в смертном ужасе глядел вокруг, стараясь хоть несколько прийти в себя, Ивиот подошел к принцу и, упав перед ним на колени, взмолился, чтобы тот удалил из комнаты своих людей.

— Этот шум, — сказал он, — может стоить моему хозяину жизни.

— Не бойся, Чивиот, — ответил герцог Ротсей. — Будь он даже на пороге смерти, вот это вырвет у чертей их добычу… Поднесите тыкву, господа.

— Приложиться к бутыли для него смерть, — сказал Ивиот. — Если он сейчас выпьет вина, он умрет.

— Так должен выпить за него кто-нибудь другой, его заместитель, и больной исцелится. Да пожалует наш преосвященный владыка Бахус сэра Джона Рэморни утехою, веселием сердечным, прочисткой легких и игрой воображения — своими приятнейшими дарами! А на верного слугу, который за него осушит кубок, да перейдут тошнота и рвота, расслабление нервов, муть в глазах и сумятица в мыслях — все то, что наш великий властитель добавляет к своим дарам, ибо иначе, прияв их, мы бы слишком уподобились небожителям… Что скажешь, Ивиот? Не будешь ли ты тем верным слугой, который осушит чашу во благо своего господина как его представитель? Выпей, и мы уйдем удовлетворенные, потому что, сдается мне, вид у нашего вассала плоховатый.

— Я бы сделал все, что в моих силах, — сказал Ивиот, — лишь бы избавить моего господина от питья, которое может его убить, а вашу светлость — от сознания, что вы виновник его смерти. Но вот человек, который совершит этот подвиг с великой охотой и вдобавок поблагодарит ваше высочество.

— Кого мы видим пред собой? — сказал принц. — Мясник, и, кажется, прямо с бойни! Разве мясники не отдыхают от дел в канун великого поста? Ух, как разит от него кровью!

Это сказано было о Бонтроне. Ошеломленный шумом в доме, где ожидал найти мрак и тишину, и одурев от вина, поглощенного им в огромном количестве, он стоял в дверях, тупо глядя на странное зрелище, его куртка буйволовой кожи была залита кровью, а в руке он держал окровавленный топор, являя отталкивающий вид для бражников, ощутивших в его присутствии безотчетный страх и омерзение.

Когда этому неуклюжему и свирепому дикарю поднесли тыквенную бутыль и он жадно протянул к ней руку, измазанную, казалось, в крови, принц закричал:

— Уведите его вниз — мерзавец не должен пить перед нами! И найдите ему другой какой-нибудь сосуд, а не священнуютыкву, эмблему нашей гульбы. Лучше всего подошло бы свиное корыто, если сыщется. Убрать его отсюда и напоить как положено, во искупление трезвости его хозяина… А меня оставьте с сэром Джоном и его пажом… Нет, по чести — он мне очень не понравился на вид, тот мерзавец!

Спутники принца вышли из комнаты, остался один Ивиот.

— Боюсь, — начал принц, подойдя к кровати, совсем в другом тоне, чем говорил до сих пор, — боюсь, мой дорогой сэр Джон, что мы явились не вовремя. Но вина на тебе самом. Ты знаешь наш старый обычай и сам принимал участие в подготовке к празднику, а между тем с Валентинова дня не показывался нам на глаза — а сегодня заговенье перед великим постом! Твое дезертирство граничит с прямым мятежом и означает измену Королю Веселья и уставу ордена Тыквенной Бутыли.

Рэморни поднял голову и остановил на принце туманный взгляд, потом кивнул Ивиоту, чтобы тот дал ему пить. Паж налил большую чашу настоя ромашки, которую больной осушил жадными глотками, торопливо и весь дрожа. Затем он несколько раз приложился к живительной эссенции, нарочно для такого случая оставленной врачом, и его рассеянные мысли пришли наконец в ясность.

— Дай мне пощупать твой пульс, дорогой Рэморни, — сказал принц, — я кое-что смыслю в этом искусстве. Как! Ты мне протягиваешь левую руку, сэр Джон? Это против правил как медицины, так и учтивости.

— Правая уже отслужила вашему высочеству, — пробормотал больной тихим, надломленным голосом.

— Что ты хочешь сказать? — смутился принц. — Я знаю, твой слуга Черный Квентин потерял руку, но он и левой может наворовать ровно столько, сколько надо, чтобы угодить на виселицу, так что в его судьбе ничто, в сущности, не изменилось.

— Эту потерю на службе вашей милости понес не он… Ее понес я, Джон Рэморни.

— Ты? — сказал принц. — Ты дурачишь меня, или твой рассудок еще не прояснился после снотворного.

— Даже если сок всех маков Египта сольется в одно питье, — сказал Рэморни, — его действие на меня рассеется, когда я погляжу вот на это.

Он вынул из-под одеяла забинтованную правую руку и протянул ее принцу.

— Если все это развязать, — сказал он, — ваше высочество увидит кровавый обрубок — все, что осталось от той руки, которая всегда была готова обнажить меч по первому велению вашей милости.

Ротсей в ужасе отшатнулся.

— Это должно быть отомщено! — воскликнул он.

— В малой мере уже отомщено, — сказал Рэморни. — Кажется, я видел здесь только что Бонтрона… Или видение ада, возникшее в моем мозгу, когда я пробудился, породило близкий ему образ? Ивиот, позови этого скота — конечно, если он в пристойном виде.

Ивиот вышел и вскоре вернулся с Бонтоном, избавив его от наказания, для него не столь уж не-приятного, — выпить вторую бутыль вина, потому что первую он уже осушил и она не произвела на него заметного действия.

— Ивиот, — сказал принц, — не позволяй этой твари подойти ко мне. Моя душа отшатывается от него в ужасе и отвращении, в его внешности есть что-то столь чуждое моей природе, что меня кидает в дрожь, как перед мерзостной змеей, против которой восстает инстинкт.

— Сперва послушаем, что он скажет, милорд, — возразил Рэморни. — Он немногословен, как никто, разве что заставили бы говорить мехи с вином. Ты с ним расправился, Бонтрон?

Дикарь поднял секиру, которую все еще держал в руке, и снова опустил лезвием вниз.

— Хорошо. Как ты узнал человека? Ночь, мне сказали, темная.

— По виду и па слух: одежда, походка, свист.

— Довольно, прочь с моих глаз!.. А ты, Ивиот, вели дать ему золота и вина вдосталь по скотской его природе… Прочь с моих глаз!.. И ты вместе с ним.

— А кого умертвили? — спросил принц, избавившись от чувства омерзения и ужаса, которое владело им, покуда убийца был у него перед глазами. — Надеюсь, это только шутка? Если нет, я должен назвать такое деяние опрометчивым и диким. Кого же постигла жестокая участь быть зарезанным этим кровожадным и грубым рабом?

— Человека немногим лучше его, — сказал раненый, — жалкого ремесленника, которому, однако, волей судьбы случилось превратить Рэморни в калеку, черт бы уволок его низкую душу!.. Мою жажду мести не насытит его смерть — капля воды, упавшая в горн. Я буду краток, потому что опять мои мысли пошли вразброд, только необходимость еще связывает их на время, как держит колчан горстку стрел. Вы в опасности, милорд, я это знаю наверное… Вы пошли против Дугласа и притом оскорбили вашего дядю… И вызвали еще неудовольствие отца… что, впрочем, было бы пустяком, когда бы не все остальное.

— Я сожалею, что вызвал неудовольствие отца, — сказал принц, предав забвению такое незначительное происшествие, как убийство ремесленника, едва лишь речь зашла о более важном предмете. — Но если суждено мне жить на свете, сила Дугласа будет сломлена. Не много пользы получит Олбени от всей своей хитрости.

— Да… если… если, милорд! — сказал Рэморни. — При таких противниках, как у вас, вы не должны полагаться на «если» да «кабы» — вы сразу должны сделать выбор: убить вам или быть убитым.

— Что ты говоришь, Рэморни? Тебя лихорадит, ты бредишь! — ответил герцог Ротсей.

— Нет, милорд, — сказал Рэморни, — как бы я пи обезумел, мысли, что сейчас проносятся в моем уме, уняли бы лихорадку. Возможно, сожаление о моей потере доводит меня до исступления, а тревога за ваше высочество толкает на дерзкие замыслы… Но я в полном разуме, когда говорю вам, что если вы желаете носить когда-либо корону Шотландии… нет, больше того — если хотите еще раз встретить день святого Валентина, вы должны…

— Что же я должен сделать тогда, Рэморни? — сказал высокомерно принц. — Надеюсь, ничего, что недостойно меня?

— Конечно, ничего недостойного, не подобающего принцу Шотландии, если кровавые летописи нашей страны рассказывают правду, но нечто такое, перед чем, наверно, содрогнется принц шутов и бражников.

— Ты строг, сэр Джон Рэморни, — сказал с откровенной досадой Ротсей, — но потеря, понесенная тобой на нашей службе, дает тебе право осуждать нас.

— Милорд Ротсей, — сказал рыцарь, — хирург, леча мне этот покалеченный обрубок, сказал, что чем ощутимее боль от его ножа и прижигания, тем вернее могу я рассчитывать на быстрое выздоровление. Так и я, не колеблясь, задену ваши чувства, потому что, поступая таким образом, я, может быть, заставлю вас яснее осознать, какие меры необходимы для вашей безопасности, Ваше величество, вы слишком долго предавались безрассудному шутовству. Пора вам стать мужчиной и политиком, или вы будете раздавлены, как мотылек, на груди цветка, вокруг которого вы вьетесь.

— Мне кажется, я знаю, почему, сэр Джон, вы вспомнили вдруг о морали: вы наскучили веселым шутовством (церковники зовут его пороком), и вот вас потянуло к серьезному преступлению. Убийство или резня придадут вкус кутежу, как маслина на закуску сообщает прелесть вину. Но самые дурные мои поступки — только легкие шалости, я не нахожу вкуса в кровавом ремесле, и мне претит… я даже слышать не могу об убиении хотя бы самого жалкого подлеца… Если суждено мне взойти на престол, я думаю подобно моему отцу отрешиться от своего имени и назваться Робертом в память Брюса… да, и когда это сбудется, каждый мальчишка в Шотландии поднимет в одной руке бутыль, а другою обовьет за шею свою девчонку, и мужество будет проверяться на поцелуях и кубках — не на кинжалах и палашах, и на могиле моей напишут: «Здесь лежит Роберт, четвертый король этого имени. Он не выигрывал сражений, как Роберт Первый, он не возвысился из графов в короли, подобно Роберту Второму, не возводил церквей, как Роберт Третий, — он удовольствовался тем, что жил и умер королем весельчаков!» Из всех моих предков за два столетия я хотел бы затмить славу одного лишь короля Коула, о котором поется:


Коул, король наш старый,
Из глиняной пил чары.

— Мой милостивый государь, — сказал Рэморни, — разрешите напомнить вам, что ваши легкие шалости влекут за собою тяжкое зло. Когда бы я потерял эту руку в бою, ища для Ротсея победы над его могущественными врагами, утрата нисколько не огорчила бы меня. Но из-за уличной драки отказаться от шлема и панциря и сменить их на халат и ночной колпак!..

— Ну вот, опять, сэр Джон! — перебил безрассудный принц. — Разве это красиво — все время тыкать мне в лицо изувеченную руку, как призрак Гескхолла швырнул свою голову в сэра Уильяма Уоллеса[898]! Право, ты ведешь себя более дико, чем сам Фодион, потому что тому Уоллес со зла снес голову, тогда как я… я охотно приклеил бы на место твою руку, будь это возможно… Но послушай, так как это невозможно, я сделаю тебе взамен стальную — какая была у старого рыцаря Карслоджи: он ею пожимал руки друзьям, ласкал жену, бросал вызов противникам — словом, делал все, что можно делать рукою из плоти и крови, защищаясь или нападая… Право же, Джон Рэморни, в нашем организме немало лишнего. Человек может видеть одним глазом, слышать одним ухом, трогать одной рукой, обонять одной ноздрей, и я, например, не возьму в толк, чего ради нам всего этого дано по два, разве что про запас — на случай утраты или повреждения.

Сэр Джон Рэморни с глухим стоном отвернулся от принца.

— Нет, сэр Джон, — сказал Ротсей, — я не шучу. Ты не хуже моего знаешь, правдиво ли сказание о Карслоджи Стальной Руке, — ведь он твой сосед. В его время это замысловатое приспособление могли сработать только в Риме, но я с тобой побьюсь об заклад на сто золотых, что, если дать ее в образец Генри Уинду, наш пертский оружейник соорудит ее подобие так безупречно, как не сделали бы этого все римские кузнецы с благословения всех кардиналов.

— Я принял бы ваш заклад, милорд, — ответил в раздражении Рэморни, — но сейчас не до глупостей… Вы уволили меня со службы по приказу вашего дяди?

— По приказу моего отца, — ответил принц.

— Для которого приказы вашего дяди непреложны, — возразил Рэморни. — Я — опальный слуга, меня вышвыривают, как я теперь могу вышвырнуть за ненадобностью перчатку с правой руки. Однако, хотя руки я лишился, моя голова может еще послужить вам. Ваша милость не соизволит ли выслушать от меня слово великой важности?.. Я утомился и чувствую, что силы мои падают.

— Говори что хочешь, — сказал принц, — твоя потеря обязывает меня выслушать: твой кровавый обрубок — скипетр, перед которым я должен склониться. Говори же, но не злоупотребляй беспредельно своей привилегией.

— Я буду краток как ради вас, так и ради себя самого. Да мне и не много остается досказать. Дуглас спешно скликает сейчас своих вассалов. Он намерен набрать именем короля Роберта тридцать тысяч воинов в пограничной полосе а затем, возглавив это войско, двинуться с ним в глубь страны и потребовать, чтобы герцог Ротсей принял— или, вернее, восстановил — его дочь в правах герцогини. Король Роберт пойдет на все уступки, лишь бы сохранить мир в стране… Как поступит герцог?

— Герцог Ротсей любит мир, — сказал принц высокомерно, — но никогда не боялся войны. Прежде чем он снова примет эту чопорную куклу на свое ложе или сядет с ней за стол по приказу ее отца, Дугласу нужно будет стать королем Шотландии

— Пусть так… Но это еще не самая страшная опасность, тем более что она грозит открытым насилием: ведь Дуглас не действует втайне.

— Что же еще грозит нам и не дает спать в этот поздний час? Я утомлен, ты ранен, и даже свечи меркнут, как будто устали от нашего разговора.

— Объясните мне: кто правит Шотландией? — сказал Рэморни.

— Король Роберт Третий, — ответил принц, приподняв шляпу. — И да будет ему дано подольше держать скипетр!

— Поистине так, и аминь, — отозвался Рэморни. — Но кто управляет Робертом и подсказывает доброму королю почти все его мероприятия?

— Милорд Олбени, хочешь ты сказать? — был ответ принца. — Да, что верно, то верно: мой отец чуть ли не во всем следует советам своего брата, и, по совести, мы не можем его порицать за это, сэр Джон Рэморни, потому что не много помощи получал он до сих пор от сына.

— Поможем же ему теперь, милорд, — сказал Рэморни. — Я владею страшной тайной… Олбени завел со мною торг, чтобы в сговоре с ним я отнял жизнь у вашего высочества! Он предлагает полное прощение всего прошлого, высокие милости на будущее.

— Что ты говоришь?.. Отнять у меня жизнь! Ты, верно, хотел сказать — корону? Да и это было бы нечестиво! Он и мой отец — родные братья, они сидели на коленях у одного отца… одна мать качала их у своей груди. Брось, слышишь! Каким нелепостям ты готов поверить в лихорадке!

— Поверить! — повторил Рэморни. — Для меня внове, что меня зовут легковерным. Но, искушая меня, Олбени взял в посредники такого человека, что ему поверит каждый, коль скоро речь пойдет о злом умысле… Даже лекарства, изготовленные его рукой, отдают ядом.

— Ну, этот раб оклевещет и святого, — возразил принц. — Тебя попросту одурачили, Рэморни, как ты ни хитер. Мой дядя Олбени честолюбив и не прочь закрепить за собой и своим домом такую долю власти и богатства, на какую он не вправе притязать. Но предположить, что он замышляет свергнуть с престола… или убить своего племянника… Фи, Рэморни! Не понуждай меня сослаться на старую поговорку, что творящий зло ждет зла и от других. Твои слова подсказаны тебе подозрением, а не твердой уверенностью.

— Вы роковым образом заблуждаетесь, ваше высочество! Но я этому положу конец. Герцога Олбени ненавидят за его жадность и корысть, а ваше высочество — вас, может быть, больше любят, чем…

Рэморни запнулся. Принц спокойно договорил за него — Меня больше любят, чем уважают? Это мне только приятно, Рэморни,

— Во всяком случае, — сказал Рэморни, — вас больше любят, чем боятся, а для принца такое положение вещей небезопасно. Но дайте мне слово рыцаря, что вы не разгневаетесь на меня, что бы я ни сделал ради вас как преданный слуга. Предоставьте мне вашу печать, чтобы я мог от вашего имени вербовать друзей, и герцог Олбени не будет больше пользоваться при дворе никаким влиянием вплоть до той поры, когда кисть руки, которая еще недавно заканчивала этот обрубок, не прирастет к телу и не начнет действовать по-прежнему, подчиняясь приказам моего рассудка.

— Но ты не отважился бы омыть свои руки в крови короля, — строго сказал принц.

— О, милорд, ни в коем случае. Кровь проливать ни к чему. Жизнь может — нет, должна — угаснуть сама собой. Перестаньте подбавлять в светильник масло и отнимите у него заслон от ветра, и в нем угаснет дрожащий свет. Позволить человеку умереть не значит убить его.

— Верно… Я упустил из виду такой прием. Итак, допустим, мой дядя Олбени перестанет жить, — так, полагаю, нужно выразиться? Кто же станет тогда править Шотландией?

— Роберт Третий — с соизволения и при поддержке мудрого и почитаемого Давида, могущественного герцога Ротсея, правителя королевства и alter ego[899], в чью пользу, надо полагать, добрый король, утомленный трудами и заботами державной власти, добровольно отречется от престола. Итак, да здравствует наш славный юный государь, король Давид Третий!

Ille, manu fortis,
Anglis ludebit in hortis.[900]
— А нашему отцу и предшественнику, — сказал Ротсей, — разрешат ли жить монахом и молиться за сына, по чьей милости ему предоставлено будет право сойти в могилу не ранее, чем этого потребует естественное течение вещей?.. Или на его пути тоже встанут те небрежности, вследствие которых люди «перестают жить»? Ему не придется сменить стены тюрьмы или подобного тюрьме монастыря на спокойную темную келью, где, как говорят священники, «беззаконные перестают буйствовать и где отдыхают истощившиеся в силах».

— Вы шутите, милорд! — ответил Рэморни. — Нанести вред доброму старому королю — это противно законам и политики и естества.

— Зачем бояться этого, — ответил, нахмурясь, принц, — когда весь твой план — образец противоестественного преступления и близорукого тщеславия?.. Если и сейчас, когда король Шотландии может нести незапятнанное и честное знамя, он все же едва в состоянии возглавить своих родовитых баронов, то кто же последует за принцем, запятнавшим себя убийством дяди и заточением отца? Знаешь, любезный, твои происки могли бы возмутить и языческого жреца, не говоря уже о королевском совете христианской страны!.. Ты был моим воспитателем, Рэморни, и, может быть, за многие из тех безрассудств, какие мне ставят в упрек, справедливей было бы винить тебя, подававшего мне дурной пример и порочные наставления. Возможно, если бы не ты, я не стоял бы среди ночи в этой шутовской одежде, — он оглядел свой наряд, — выслушивая честолюбивое и преступное предложение убить дядю и свергнуть с престола лучшего из отцов. Не только по твоей, но и по своей вине я погряз так глубоко в трясине бесчестия, и было бы несправедливо, чтобы за это понес кару ты один. Но посмей только еще раз завести со мной подобный разговор, и тебе не сносить головы! Я разоблачу тебя перед отцом, перед Олбени… перед всей Шотландией! Сколько есть в стране рыночных крестов, на каждом будет прибит кусок тела предателя, дерзнувшего подать такой гнусный совет наследному принцу Шотландии!.. Я надеюсь, к счастью для тебя, что сегодня тобой правят жар и отравляющее действие лекарства на воспаленный мозг, а не какое-нибудь твердое и определенное намерение.

— Поистине, милорд, — сказал Рэморни, — если я сказал нечто такое, что могло так ожесточить ваше высочество, это было вызвано чрезмерным усердием в сочетании с помрачением рассудка. Во всяком случае, я меньше чем кто бы то ни было способен предлагать вам честолюбивые планы ради своей личной выгоды! Увы, все, на что могу я рассчитывать в будущем, — это сменить копье и седло на требник и исповедальню. Линдорский монастырь должен будет принять увечного и обнищавшего рыцаря Рэморни, который сможет размышлять на досуге над словами писания «Не уповай на князей!»

— Что ж, доброе намерение, — сказал принц, — и мы не преминем поддержать его. Наша разлука, думал я раньше, будет лишь кратковременной. Теперь мы должны расстаться навечно. После такого разговора, какой произошел между нами сейчас, нам следует жить врозь. Но Линдорский монастырь или другую обитель, какая примет тебя, мы богато одарим и отметим высокой нашей милостью… А теперь, сэр Джон Рэморни, спи… Спи и забудь недобрую беседу, в которой за тебя говорила, я надеюсь, лихорадка от болезни и зелья, а не твои собственные мысли… Посвети мне до дверей, Ивиот.

Паж разбудил сотоварищей принца, которые спали в прихожей и на лестнице, утомленные ночными похождениями.

— Есть среди вас хоть один трезвый? — спросил Ротсей, с отвращением осмотрев свою свиту.

— Никого… ни одного человека, — отвечали его люди пьяным хором. — Никто из нас не посмеет изменить Императору Веселых Затейников!

— Значит, вы все обратились в скотов? — сказал принц.

— Повинуясь и подражая вашему высочеству! — ответил один удалец. — Или, ежели мы и отстали немного от нашего принца, довольно будет разок приложиться к бутыли…

— Молчать, скотина! — оборвал его герцог Ротсей. — Так нет среди вас ни одного трезвого?

— Есть один, мой благородный государь, — был ответ, — есть тут недостойный брат наш, Уоткинс Англичанин.

— Подойди ко мне, Уоткинс, подержи факел… Подай мне плащ… так, и другую шляпу, а этот хлам прими… — Принц отбросил свою корону из перьев. — Если бы только я мог так же легко стряхнуть всю свою дурь!.. Англичанин Уот, проводишь меня ты один. А вы все кончайте бражничать и скиньте шутовские наряды. Праздник миновал. Наступает великий пост.

— Наш император слагает с себя корону раньше чем обычно в эту ночь, — сказал один из ватаги затейников.

Но так как принц ничем не выразил одобрения, каждый, кто к этому часу не мог похвалиться добродетельно-трезвым видом, постарался в меру сил напустить его на себя, и в целом ватага запоздалых бражников походила теперь на компанию приличных людей, которых случайно захватили в пьяном виде, и вот они спешат замаскироваться, напуская на себя преувеличенную добропорядочность. Принц между тем, торопливо сменив одежду, проследовал к дверям за факелом, который нес перед ним единственный трезвый человек из его свиты, но, не дойдя до выхода, чуть не упал, споткнувшись о тушу спящего Бонтрона.

— Что такое? Это гнусное животное опять у нас па пути? — сказал он с отвращением и гневом. — Эй, кто тут есть! Окуните мерзавца в колоду, из которой поят лошадей, пусть он хоть раз в жизни дочиста омоется!

Покуда свита исполняла приказ, направившись для этой цели к водоему во внешнем дворе, и покуда над Бонтроном совершалась расправа, которой он не мог противиться иначе, как издавая нечленораздельные стоны и хрипы, подобно издыхающему кабану, принц шел своим путем в отведенные ему палаты в так называемом Доме Констебля — старинном дворце, которым издавна владели графы Эррол. По дороге, чтобы отвлечься от не совсем приятных мыслей, принц спросил своего спутника, как он умудрился остаться трезвым, когда вся прочая компания так безобразно перепилась.

— С соизволения вашей милости, — ответил Англичанин Уот, — я вам сознаюсь, для меня это самое обычное дело — оставаться трезвым, когда вашему высочеству угодно, чтобы ваша свита была вдребезги пьяна, но я так соображаю, что все они, кроме меня, шотландцы, и, значит, напиваться в их компании мне не след — потому как они н трезвые меня едва терпят, а уж если мы все захмелеем, я, чего доброго, выскажу им откровенно, что у меня на уме, и мне тогда в отплату всадят в тело столько ножей, сколько их найдется в порядочном обществе.

— Значит, ты поставил себе за правило держаться в стороне, когда в моем доме идет кутеж?

— С вашего соизволения — да. Вот разве что угодно будет вашей светлости дать приказ всей свите остаться один денек трезвой, чтобы дать Уилу Уоткинсу напиться, не опасаясь за свою жизнь.

— Такой случай может еще выдаться. Ты где служишь, Уоткинс?

— При конюшне, с вашего соизволения.

— Скажи дворецкому, чтобы он поставил тебя в ночную стражу. Я доволен твоей службой: совсем не плохо иметь в доме одного трезвого человека, пусть даже он не пьет только из страха смерти. Держись поближе к нашей особе, и ты убедишься, что трезвость — выгодная добродетель.

Между тем к печалям Джона Рэморни на ложе болезни прибавилась новая тягота забот и страхов. В его голове, затуманенной снотворным, совсем помутилось, как только принц, при котором он усилием воли перебарывал действие лекарства, наконец удалился. Во время беседы с гостем больной привел свои мысли в ясность, но теперь они снова пошли вразброд. У него оставалось смутное сознание, что па его пути возникла большая опасность, что он сделал наследного принца своим врагом и выдал ему сокровенную тайну, поставив этим под удар себя самого. Неудивительно, что при таком состоянии, душевном и телесном, лишенный сна, он неизбежно поддался того рода бредовым видениям, какие возбуждает опиум. Ему чудилось, что стоит у его кровати тень королевы Аннабеллы и требует с него отчета за юношу, которого она отдала на его попечение прямодушным, добродетельным, веселым и невинным.

«Ты же сделал его безрассудным, распущенным и порочным, — говорила бескровная тень королевы. — Но я тебя благодарю, Джон Рэморни, хотя ты выказал себя неблагодарным, изменил своему слову и не оправдал моих надежд. Твоя ненависть обезвредит то зло, которое принесла юноше твоя дружба. Я с доброй надеждою жду, что теперь, когда ты уже не советник его, жестокая земная кара купит моему злополучному сыну прощение его грехов и позволит вступить в лучший мир».

Рэморни простер руки к своей благодетельнице, силясь выговорить слова раскаяния и оправдания, но лик видения стал темней и строже. И вот перед ним уже не призрак покойной королевы, а Черный Дуглас, мрачный и надменный, потом печальное и робкое лицо короля Роберта, который, казалось, горюет о близком крушении своего королевского дома, потом — толпа причудливых фигур, то безобразных, то смешных, которые кривлялись, и дразнились, и выкручивались в неестественные и необычайные образы, словно издеваясь над усилием больного составить себе точное понятие о том, что они представляют собою на самом деле.

Глава XVIII

… Багряная страна, где жизнь законы

Не охраняют.

Байрон
Утро пепельной среды встало унылое и тусклое, как это обычно для Шотландии, где нередко самая дурная и немилосердная погода выпадает на первые месяцы весны. День был морозный, и горожанам хотелось отоспаться с похмелья после праздничной гульбы Солнце уже с час как поднялось над горизонтом, а среди обитателей Перта только начали появляться признаки некоторого оживления, и уже совсем рассвело, когда один горожанин, поспешая к ранней обедне, увидел злополучного Оливера Праудфьюта, лежавшего ничком поперек водосточной канавы, как упал он под ударом, который нанес ему (о чем без труда догадались читатели) Энтони Бон-трон, подручный Джона Рэморни.

Этой ранней пташкой среди горожан был Аллеи Грифон, именовавшийся так потому, что был владельцем гостиницы под вывеской с изображением грифона, и по тревоге, поднятой им, к месту убийства сбежались сперва кое-кто из соседей, а потом постепенно собралась изрядная толпа. Поначалу, когда распознали хорошо всем известное полукафтанье буйволовой кожи и алое перо на шлеме, пошел говор, что найден убитым храбрый Смит. Этот ложный слух продержался довольно долго, потому что хозяин гостиницы Грифона, будучи сам членом городского совета, никому не позволял касаться тела и поворачивать его, покуда не явится бэйли Крейгдэлли, так что лица убитого никто не видел.

— Задета честь Славного Города, друзья, — сказал он, — и, если перед нами лежит мертвым храбрый Смит из Уинда, тот не гражданин Перта, кто не готов положить свою жизнь и все свое достояние, чтобы отомстить за убитого! Взгляните, негодяи ударили его сзади, потому что не найдется никого в Перте, ни на десять миль вокруг, ни простолюдина, ни дворянина, ни горца, ни сассенаха из Низины, кто отважился бы ради такого злого умысла встретиться с ним лицом к лицу. О храбрецы Перта! Цвет вашего мужества скошен — скошен низкой рукой предателя!

Ропот неистовой ярости поднялся среди народа, все быстрей стекавшегося к месту происшествия.

— Мы возьмем его на плечи, — сказал силач мясник. — Понесем его прямо к королю в доминиканский монастырь.

— Да, да, — подхватил какой-то кузнец, — мы пройдем к королю, и никакие засовы и затворы не остановят нас! Ни монах, ни обедня не помешают нам сделать наше дело. Он был лучший оружейник, чей молот бил когда-либо по наковальне!

— К доминиканцам! К доминиканцам! — кричали в толпе.

— Одумайтесь, граждане, — возвысил голос еще один горожанин, — у нас с вами добрый король, и он нас любит как своих детей. Это Черный Дуглас и герцог Олбени не дают доброму королю Роберту узнать о горестях своего народа.

— Значит, если король у нас мягкосердечный, нас можно убивать на улицах нашего города? — возмутился мясник. — При Брюсе было не так. Когда король не защитит нас, мы сами себя защитим! Звони в колокола оборотным трезвоном — в каждый колокол, недаром дан ему медный язык. Кликни клич! Пощады никому! Идет охота Сент-Джонстона.

— Да, — закричал кто-то еще из горожан, — идемте на замки Олбени и Дугласа, спалим их дотла! Пусть пламя возвещает повсюду, что Перт сумел отомстить за своего верного Генри Гоу! Наш добрый оружейник двадцать раз выходил в бой за права Славного Города — покажем, что и мы можем единожды выйти в бой, чтобы отомстить за обиду верного Генри. Эгей! Го-го-го! Добрые граждане, идет охота Сент-Джонстона!

Клич, по которому жители Перта привыкли объединяться и который им доводилось слышать не иначе как в случае всеобщего возмущения, летел из уст в уста. И две или три соседние звонницы, куда забрались разъяренные горожане, где с согласия священников, а где и самочинно, подняли звон в зловещем и тревожном тоне, и звон подхватили прочие колокола с обратном против обычного порядке: отсюда и пошло это название — «оборотный трезвон».

Толпа становилась все гуще, шум возрастал, делаясь все громче, разносясь все дальше, а хозяин гостиницы Аллен Грифон, дородный, с зычным голосом и уважаемый во всех слоях общества, неизменно стоял на своем посту и шагал вокруг тела, громко покрикивая и осаживая толпу в ожидании прихода властей.

— Надобно, добрые мои мастера, провести дело по порядку: чтобы во главе шли наши власти. Мы их выбрали и посадили в наш городской совет, добрых и верных людей, — пусть же никто не назовет нас мятежниками, не скажет, что мы попусту тревожим покой короля. Стойте тихо и расступитесь, потому что идет бэйли Крейгдэлли, да и честный Саймон Гловер, оказавший Славному Городу столько услуг. Горе, горе, добрые мои сограждане! Его прекрасная дочь стала вчера невестой, а сегодня утром пертская красавица овдовела, не быв женой!

Этот новый призыв к людским сердцам вызвал повторную волну ярости и скорби, тем более бурную, что к толпе примешалось немало женщин, которые пронзительными голосами подхватывали боевой клич мужчин:

— Да, да, все на охоту Сент-Джонстона! За пертскую красавицу и верного Генри Гоу! Встань! Каждый встань, не жалей своей головы! К конюшням! К конюшням! Когда конь под ним убит, латник немногого стоит! Перережем конюхов и йоменов!.. Бей, калечь и коли лошадей! Перебьем оруженосцев и пажей! Пусть кичливые рыцари выйдут на нас пешне, если посмеют!

— Не посмеют, не посмеют! — откликнулись мужчины. — Вся их сила — в коне да в оружии, и все же эти мерзавцы, надменные и неблагородные, убили искуснейшего оружейника, которому не было равного ни в Милане, ни в Венеции! К оружию! К оружию, храбрые граждане! Идет охота Сент-Джонстона!

В этой сутолоке члены совета и самые видные горожане с трудом пробрались к месту, чтобы произвести осмотр тела и при участии городского писца по всей форме снять протокол, или, как и сейчас иногда говорится, произвести «описание условий», в каких было найдено тело. Этой отсрочке толпа подчинилась с тем терпением и чинностью, которые так примечательны для национального характера шотландцев: оскорбленные, они всегда оказывались тем опаснее в гневе, что, никогда не отступая от принятого раз решения отомстить, готовы терпеливо подчиниться всем отсрочкам, если это нужно, чтобы тем верней свершилась месть. Итак, толпа встретила своих старшин многоголосым криком, в котором страстные призывы к мести перемежались с почтительными приветствиями по адресу отцов города, под чьим руководством люди надеялись добиться отмщения обиды в законном порядке.

Приветственный крик еще звенел над толпой, запрудившей теперь все ближайшие улицы, и тысячи разнообразных слухов передавались и подхватывались всеми, когда отцы города велели поднять тело с земли и внимательно его осмотреть. И тут сразу обнаружилось и было всем возвещено, что убит не оружейный мастер из Уинда, пользовавшийся среди сограждан таким большим почетом (и справедливым, если мы подумаем, какие качества особенно ценились в те времена), а совсем другой человек, куда менее уважаемый, хотя и он имел заслуги перед обществом: найден убитым не кто иной, как веселый шапочник Оливер Праудфьют. Первое известие о том, что зарублен будто бы Генри Гоу, верный и храбрый защитник всех обездоленных, вызвало в народе такое глубокое возмущение, что, когда этот слух был опровергнут, ярость толпы сразу охладела. Между тем, если бы с самого начала в мертвеце опознали несчастного Оливера, его сограждане, наверно, столь же горячо и единодушно стали требовать мести, хоть, может быть, и менее рьяно, чем за Генри Уинда. Поначалу, когда распространилась эта неожиданная весть, она даже вызвала у многих улыбку — так тесно страшное граничит порой со смешным.

— Убийцы, несомненно, приняли его за Генри Смита, — сказал Грифон, — что должно было послужить ему великим утешением в этих обстоятельствах.

Вскоре, однако, прибытие новых лиц вернуло сцене ее глубоко трагический характер.

Глава XIX

Эй, кто там бьет в набат

Вот черти! Весь город всполошили

«Отелло», акт II, сц. 3
Дикие слухи, облетевшие город, и поднявшийся вскоре тревожный перезвон колоколов навели ужас на всех. Вельможи и рыцари со своими приспешниками собирались в условленных местах, где можно было успешнее обороняться. Тревога проникла и в монастырь, где стоял королевский двор и куда молодой принц явился одним из первых, чтобы в случае нужды встать на защиту старого короля. Одна из сцен прошлой ночи ожила в его воспоминаниях, и, представив себе залитую кровью фигуру Бонтрона, он подумал, что дело, совершенное этим негодяем, пожалуй, имело прямую связь с беспорядками в городе. Но последующий разговор с сэром Джоном Рэ-морни, более для него занимательный, произвел тогда на принца сильнейшее впечатление, вытеснив из его памяти все, что он слышал о кровавом деле, и у него осталось лишь смутное представление, что кого-то прикончили. Только ради отца он поспешил вооружиться сам и вооружить своих людей, которые теперь, в ярко начищенных панцирях и с копьями в руках, являли совсем другой вид, чем минувшей ночью, когда они бесчинствовали в обличий пьяных служителей Бахуса. Добрый старый король со слезами благодарности принял это проявление сыновней привязанности и гордо указал на принца герцогу Олбени, пришедшему несколько позже. Он взял их обоих за руки.

— Ныне мы, трое Стюартов, — сказал он, — столь же нераздельны, как священный трилистник. Говорят, кто носит при себе эту священную траву, над тем бессильны злые чары, так и нас, доколе мы верны друг другу, не страшит коварство врагов.

Брат и сын поцеловали руку доброго короля, соединявшую их руки, когда Роберт III выражал свою уверенность в их преданной любви. Юноша в тот час был вполне чистосердечен, тогда как поцелуй королевского брата был поцелуем Иуды-предателя.

Между тем колокол церкви святого Иоанна взволновал наряду с прочими и обитателей Кэрфью-стрит. В доме Саймона Гловера старая Дороти Гловер, как ее именовали, потому что и она получила прозвание по ремеслу, которым занималась под крылом своего хозяина, первая услышала тревогу. В обычных случаях тугая на ухо, она худые вести слышала так хорошо, как чует коршун запах падали, ибо Дороти, вообще говоря трудолюбивая, преданная и добросердечная женщина, склонна была с жадностью подхватывать и разносить мрачные известия — свойство, часто наблюдаемое у людей низших сословий. Не слишком привыкшие, чтобы к ним прислушивались, они дорожат тем вниманием, каким неизменно пользуется вестник печали, или, может быть, их радует равенство, хотя бы и временное, которое беда устанавливает между ними и теми, кого законы общества в обычное время ставят выше их. Едва подхватив первый же слушок, облетевший округу, Дороти ворвалась в спальню своего хозяина, который сегодня позволил себе поспать подольше по случаю праздника и по праву преклонного возраста.

— Лежит и спит, добрый человек! — начала Дороти в тоне то ли укоризны, то ли жалостного причитания. — Лежит и спит! Его лучшего друга убили, а он ничего и не знает о том, точно новорожденный младенец, не ведающий, что такое жизнь и что такое смерть!

— Что там еще! — закричал, вскочив с постели, Гловер. — Что случилось, старуха? Не с дочкой ли что?

— «Старуха»! — повторила Дороти, поймав рыбку на крючок, она позволила себе потешиться над нею. — Я не так стара, — сказала она, улепетывая из комнаты, — чтобы мешкать в спальне, когда мужчина вылезает неодетый из постели.

И вот уже слышно издалека, как она внизу, на кухне, мелодически напевает под шарканье метлы,

— Дороти, черный филин… чертова карга… скажи только, жива ли дочь!

— Я жива, отец, — отозвалась Кэтрин из своей светелки, — жива и здорова. Но ради пречистой девы, скажите, что случилось? Колокола звонят оборотным трезвоном, на улицах крик и стон.

— Пойду узнаю, в чем дело. Конахар, скорей сюда, помоги мне застегнуться!.. Эх, забыл! Бездельник горец сейчас далеко, по ту сторону Фортингала. Потерпи, дочка, я сам сейчас принесу новости.

— Нечего вам ради этого так торопиться, Саймон Гловер, — сказала упрямая старуха. — Вы наилучшим образом обо всем услышите, не перешагнув за порог. Я побывала на улице и все уже разузнала, потому что, подумала я, наш хозяин — горячая голова, он еще натворит чего-нибудь, если и впрямь совершилось такое дело. Вот я и подумала: лучше уж не пожалею свои старые ноги и узнаю сама, что там стряслось, а то он сунет свой нос в самую гущу, и ему его тут же оттяпают, он и спросить не успеет, за что!

— Так какую же ты узнала новость, старуха? — сказал в нетерпении Гловер, все еще хлопоча с несчетным множеством пряжек и петель, посредством которых камзол пристегивался к штанам.

Дороти предоставила ему заниматься этим делом до тех пор, когда он должен был, по ее расчету, почти управиться с ним. Но теперь уже можно было опасаться, что, если она не откроет тайну, хозяин выйдет на улицу и сам разузнает причину переполоха.

— Ладно, ладно, — закричала она, — только уж не говорите, что по моей вине вы услышали дурную новость, не успев побывать у ранней обедни! Я не хотела сообщать ее вам, покуда вы не послушаете слово священника, но раз вам непременно надо услышать поскорей, так вот: вы потеряли самого верного друга, какой когда-либо пожимал вам руку, и люди Перта оплакивают самого храброго горожанина, какой когда-либо держал меч в руке!

— Гарри Смит! Гарри Смит! — закричали разом отец и дочь.

— Ну вот, дождались наконец! — сказала Дороти. — А по чьей вине, как не по своей же?.. Такую подняли бучу из-за того, что он проводил время с уличной музыкантшей, как если бы он вожжался с еврейкой!

Дороти продолжала бы все в том же духе, но хозяин крикнул дочери, еще не сошедшей вниз:

— Вздор, Кэтрин, бредни старой дуры! Ничего такого не могло случиться. Я живо схожу и принесу тебе верную весть.

Схватив свой посох, старик пробежал мимо Дороти и бросился из дому — туда, где народ валом валил к Хай-стрит. Дороти между тем все ворчала себе под нос:

— Твой отец куда как умен — на его собственный суд! Вот теперь он влезет в какую-нибудь свару, а потом начнется: «Дороти, дай корпии! Дороти, наложи пластырь!» А сейчас Дороти только врет и порет вздор, и ежели она что сказала, так быть того не может. Быть того не может! Уж не думает ли старый Саймон, что у Гарри Смита голова крепка, как его наковальня, и не треснет, хотя бы горцы накинулись на него целым кланом?

Поток ее слов остановило нежданное явление: Кэтрин, точно призрак, с блуждающим взором, с мертвенно-бледным лицом, с распущенной косой, проскользнула мимо нее, как в бреду. Охваченная ужасом, старуха забыла свое брюзгливое недовольство.

— Огради богородица мою доченьку! — сказала она. — Что ты глядишь как шальная?

— Ты как будто сказала… кто-то умер? — пролепетала, запинаясь Кэтрин, до того напуганная, что ей, казалось, изменили и речь и слух.

— Умер, родненькая! Да, да, лежит совсем мертвый. Теперь уж не будешь больше на него серчать.

— Мертвый! — повторил? Кэтрин с той же дрожью в голосе. — Мертв… убит… и ты сказала — горцами?

— Да уж верно, горцами, беззаконниками. А то кому же тут убивать, как не им? У нас если и случится смертоубийство, так разве что горожане поцапаются во хмелю да порежут друг друга… Или там бароны да рыцари вздумают кровь проливать… Но я голову дам на отсечение, что это сделали горцы. В Перте не было человека — ни лэрда, ни простого мужика, — который посмел бы выйти один на один против Генри Смита. Небось накинулись на него гурьбой. Увидишь сама, когда разберутся в этом деле!

— Горцы! — повторила Кэтрин, словно ее смущала какая-то неотступная мысль. — Горцы… О, Конахар! Конахар!

— Вот-вот! Ты, скажу я, угадала, Кэтрин: он самый! Ты же видела, в ночь на святого Валентина они повздорили, до драки дело дошло. А у горца на такие вещи память длинная. Дай ему оплеуху на Мартынов день, у него до духова дня будет гореть щека. И кто только назвал сюда длинноногих бездельников делать в городе свою кровавую работу?

— Горе мое! Это я! — сказала Кэтрин. — Я, я привела сюда горцев, я послала за Конахаром… Да, они подстерегали добычу у себя в горах, а я привела их сюда и отдала ее в их руки! Но я должна увидеть своими глазами, и тогда… мы что-нибудь сделаем. Скажи отцу, что я мигом вернусь.

— В уме ли ты, девочка моя? — закричала Дороти, когда Кэтрин, не глянув на нее, выбежала вон. — Куда ты пойдешь в таком виде на улицу? Волосы висят ниже пояса, а еще слывешь первой красавицей в Перте… Силы небесные, выскочила на улицу, и ей хоть бы что, а старый Гловер так теперь взбеленится, точно я могла удержать ее силком! Летит как сумасшедшая… Вот тебе и утро пепельной среды! Как же быть? Ежели пойти искать хозяина в толпе, так меня собьют с ног и затопчут, и никто не пожалеет о старухе. А побежать за Кэтрин — куда там, разве за ней угонишься? Ее, чай, и след простыл!.. Пойду-ка я к соседу, к Николу-цирюльнику, и все ему расскажу.

Покуда верная Дороти выполняла свое разумное решение, Кэтрин мчалась по улицам Перта в таком виде, что в другое время привлекла бы к себе все взоры. Она неслась очертя голову, нисколько не похожая на ту скромную и выдержанную девицу, какой се привыкли видеть люди: простоволосая, ни шарфа, ни накидки, которые порядочная женщина, то есть женщина доброго имени и приличного состояния, всегда надевает на себя, когда выходит в город. Не все кругом были так возбуждены, одни — выспрашивая, другие — сообщая о причине волнения (причем рассказывали все по-разному), что небрежность ее одежды и порывистость движений никого не удивляли, она могла идти куда считала нужным, и никто не обращал на нее больше внимания, чем на прочих девушек и женщин, которые в страхе или жадном любопытстве высыпали на улицу: одни — чтоб узнать причину переполоха, другие — чтоб увериться, не грозит ли опасность их близким.

Продираясь сквозь толпу, Кэтрин поддалась заразительному действию обстановки, и ей стоило большого труда удержаться и не подхватить крик ужаса и жалости, эхом прокатившийся вокруг. Между тем она бежала вперед и вперед, как во сне, подавленная смутным чувством свершившейся страшной беды, истинную природу которого онане могла бы с точностью определить: но довольно было и сознания, что человек, так преданно ее любивший, тот, чьи достоинства она так высоко ценила и кто, как поняла она теперь, был ей дороже, чем она осмеливалась до сих пор признаться даже самой себе, — что этот человек убит и, возможно, по ее вине. Не связана ли гибель Генри с приходом Конахара и его удальцов? В минуту предельного возбуждения у Кэтрин возникла такая мысль. Но догадка показалась бы вполне правдоподобной и в более спокойный час, когда девушка могла бы тщательно ее обдумать. Не разбираясь в собственных мыслях, желая только одного — узнать, верен ли худший из страшных слухов, — мчалась она вперед к тому месту, от которого еще вчера в обиде на друга старалась бы держаться подальше.

В вечер последнего дня карнавала разве поверила бы Кэтрин Гловер, если бы кто-нибудь стал ее уверять, что она, такая гордая, скромная, сдержанная, всегда так строго соблюдавшая приличия, — что в пепельную среду, до ранней обедни, она с распущенными волосами, не приведя в порядок платье, побежит по улицам Перта, пробиваясь сквозь толпу и давку к дому того самого поклонника, который, как она должна была думать, грубо и бесстыдно ее оскорбил и, пренебрегши своей Валентиной, погнался за утехами низменной, распутной любви! Но так оно и было. И, в своем нетерпении безотчетно выбирая дорогу посвободнее, она направилась не по Хай-стрит, где была самая сильная давка, а вышла к кузнице узкими переулками северной окраины города, по которым Генри Смит вел недавно Луизу. Но даже эти сравнительно малолюдные переулки теперь кишели пародом — так широко распространилась тревога. Кэтрин, однако, пробиралась сквозь толпу и ни на кого не смотрела, и те, кто ее примечал, переглядывались и качали головами, сочувствуя ее горю. Наконец, не давая себе отчета, зачем пришла, она остановилась перед домом верного своего друга и постучалась в дверь.

Никто не отозвался на ее торопливый стук, гулко прозвучавший в тишине, и тишина еще больше усилила ее волнение, толкнувшее ее на этот отчаянный шаг.

— Открой… Открой, Генри! — закричала девушка. — Открой, если ты жив!.. Открой, если не хочешь найти Кэтрин Гловер мертвой на пороге твоего дома!

Когда она кричала так в неистовстве, взывая к ушам, которые, как ее уверили, уже никогда ее не услышат, ее возлюбленный сам открыл дверь — как раз вовремя, чтобы не дать гостье упасть наземь. Восторг его нежданной радости умеряло только удивление, не позволявшее поверить счастью, а затем испуг перед закрывшимися глазами девушки, ее побелевшими полуоткрытыми губами, бескровным лицом и, казалось, прервавшимся дыханием.

Генри оставался дома, несмотря на всеобщую тревогу, давно достигшую и его ушей: он твердо решил держаться в стороне и не ввязываться в драку, если можно будет ее избежать, и, только повинуясь призыву городских властей, он снял со стены свой меч и запасной щит и собрался выйти, чтобы — впервые против воли — исполнить долг, к которому его обязывало звание гражданина.

«Тяжело, если город втягивает тебя во все свои распри, а Кэтрин так претит драка! Я уверен, в Перте немало найдется девчонок, которые твердят своим поклонникам: «Ступай, храбро исполни долг, и ты завоюешь благосклонность своей дамы». А вот же не посылают за их женихами, а зовут меня, когда я не могу исполнить долг мужчины и защитить несчастную девушку-менестреля, не могу, как подобает гражданину, сразиться за честь своего города, потому что Кэтрин рассердится и осудит меня как задиру или распутника!»

Такие мысли проносились в уме оружейника, когда он собрался выйти на зов набата. Но едва открыл он дверь, самое дорогое его сердцу существо, та, кого он меньше всего ожидал увидеть, предстала его глазам и упала ему на руки.

Удивление, радость, тревога охватили его разом, но не лишили присутствия духа, какого требовал случай. Прежде чем подчиниться призыву властей, хотя бы и самому настойчивому, нужно было устроить Кэтрин Гловер в безопасном месте и привести в сознание. Он понес свою милую ношу, легкую как перышко, но более для него дорогую, чем если бы вся она была из червонного золота, в небольшую комнату — бывшую спальню его матери. Комната эта лучше всего подходила для больной, так как смотрела окнами в сад и сюда не доносился шум переполоха.

— Эй, няня!.. Няня Шулбред… Скорей сюда!.. Тут дело жизни и смерти… Нужна твоя помощь!

Старуха подошла, ковыляя:

— Если тебе опять понадобился кто-нибудь в свидетели, чтоб вызволить тебя из неприятности. …

Ее тоже разбудил переполох, но каково же было ее удивление, когда она увидела бережно и почтительно положенное на кровать ее покойной хозяйки и поддерживаемое могучими руками ее питомца безжизненное, как ей показалось, тело пертской красавицы!

— Кэтрин Гловер! — вскричала она. — Матерь святая! Никак мертва!..

— Нет, нет, старая, — сказал ее питомец. — Сердце бьется, дыхание не прервалось!.. Подойди же, ты сможешь помочь ей толковей, чем я. Принеси воды… настойку, что ли, какую знаешь, ты в этих делах искусница. Небо вручило мне ее не для того, чтоб она умерла: она должна жить себе и мне на радость!

С проворством, какого трудно было ждать от старухи, няня Шулбред собрала все, что было нужно, чтобы привести в чувство Кэтрин. Как многие женщины тех времен, она даже умела лечить несложные раны, и свои знания ей непрестанно приходилось применять на деле благодаря воинственным наклонностям ее питомца.

— А теперь, Генри, сынок, — сказала она, — выпусти из объятий мою пациентку — хоть ее и стоит крепко прижать к груди! — и освободи свои руки: они понадобятся мне в помощь. А вот ее ручку можешь и не отпускать, но только бей легонько по ладони, чтобы пальцы разжались, а то видишь — стиснулись в кулачок!

— Мне, мне бить по ее тонкой, красивой руке! — сказал Генри. — Уж лучше попроси, чтобы я ударил молотом по стеклянной чаше, чем стучать мне заскорузлыми пальцами по ее нежной ручке!.. Ничего, пальцы разожмутся, мы найдем для этого способ получше.

И он припал губами к прелестной руке, легкое движение которой указывало, что сознание возвращается. Последовал глубокий вздох, затем другой, и пертская красавица, открыв глаза, остановила их и а любимом, который опустился на колени подле ее кровати, и снова откинулась на подушки. Так как она не выдернула своей руки из руки возлюбленного, мы снисходительно должны поверить, что сознание вернулось к ней не вполне и она не заметила, как он, злоупотребляя создавшимся положением, поочередно прижимает ее руку то к губам своим, то к груди. Б то же время мы должны признать, что на щеках ее проступил румянец, а ее дыхание те две минуты, пока была она в полуобмороке, оставалось глубоким и ровным.

Стук в дверь стал громче, и Генри кликали повеем его многообразным именам — Смит, Гоу, Хэл из Уинда, — как язычники призывают свои божества под их различными наименованиями. Наконец, подобно католикам-португальцам, когда те исчерпают все мольбы, взывая к своим святым, толпа у входа перешла к яростной ругани:

— Стыд и срам, Генри! Бесчестный человек! Сейчас же выходи, или тебя объявят нарушителем гражданской присяги, изменником Славному Городу!

Средства няни Шулбред, как видно, возымели действие, и Кэтрин начала приходить в себя: прямей обратившись лицом к любимому, чем позволяло до сих пор ее положение, и все еще не отнимая у него левой руки, она опустила правую ему на плечо, как будто хотела его удержать, и шептала:

— Не ходи, Генри… Останься со мной… Они тебя убьют, эти кровожадные звери!

Свои призывные слова, подсказанные радостью, что нашла любимого живым, когда ждала увидеть его мертвым и окоченелым, она произнесла так тихо, что он их едва разобрал. И все же они не позволили Генри Уинду встать с колен и выйти на улицу, как упорно ни звала его разноголосая толпа за дверью.

— Стойте, ребята! — крикнул один горожанин посмелее своим товарищам. — Надменный Смит просто решил над нами подшутить! Что ж, ворвемся в дом к вытащим его за уши!

— Ты сперва подумай, а потом лезь, — сказал более осторожный из осаждавших. — Кто силком ворвется к Генри Гоу, когда он заперся, войдет в его дом целым и невредимым, а вернется такой, что костоправам будет над чем потрудиться… Но вот идет самый нужный нам человек: ему мы и поручим потолковать со Смитом, пусть пристыдит как следует отступника.

Тот, о ком шла речь, был не кто иной, как Саймон Гловер. Он подоспел к роковому месту, где лежало тело несчастного шапочника, в ту самую минуту, как по приказу бэйли Крейгдэлли убитого повернули вверх лицом, — и перчаточник, к великому своему облегчению, узнал черты бедного бахвала Праудфьюта, когда толпа ждала увидеть своего любимца, заступ-пика всех обиженных — Генри Смита. Смех или нечто близкое к нему послышался среди тех, кто припомнил сейчас, как настойчиво Оливер домогался славы бойца, столь чуждой его природе и наклонностям, и кто-то заметил, что шапочнику довелось умереть смертью, вернее отвечавшей его притязаниям, нежели характеру. Но это непристойное веселье, отразившее грубые нравы эпохи, сразу смолкло, когда послышались стоны и причитания женщины, которая пробивалась сквозь толпу, жалобно взывая: «Мой муж! Мой муж!»

Толпа расступилась перед скорбящей и сопровождавшими ее подругами. До сих пор Моди Праудфьют знали только как миловидную женщину. Поговаривали, что она заносчива и смотрит пренебрежительно на тех, кого почитает ничтожней или беднее себя, знали, что она была хозяйкой и властительницей над мужем, с которого умела живо сбить спесь, когда он, бывало, расхвастается некстати. Но теперь, среди разыгравшихся страстей, горе придало ей новую значительность в глазах людей.

— Вы смеетесь, — сказала она, — недостойные жители Перта! Не над тем ли, что один из ваших сограждан пролил свою кровь в сточную канаву?.. Или потому смеетесь, что смертный жребий пал на моего супруга? Чем заслужил он ваш смех?.. Разве не кормил он честно свою семью усердным трудом? Или не были открыты перед каждым двери его почтенного дома, где больной находил приют, а бедный — помощь? Разве не ссужал он каждого в нужде?.. Не помогал дружески своим соседям, не держал по справедливости совета в ратуше?

— Верно говоришь, верно! — отвечали в толпе. — Fro кровь — наша кровь, как если бы убили того же Генри Гоу!

— Правильно, соседи, — сказал Крейгдэлли. — Это дело мы не можем замять, как то, прежнее: кровь гражданина не должна литься, неотомщенная, по нашим канавам, точно мутная вода, или пройдет немного времени, и широкий Тэй станет алым у нас на глазах. Но этот удар предназначался не тому бедняге, которому выдалось несчастье пасть под ним. Каждый знает, каков был Оливер Праудфьют, знает, как он умел грозиться и как мало причинял на деле зла. На нем оказался кожаный кафтан Смита, его же щит и шлем. Они знакомы всему городу, как знакомы мне, на этот счет не может быть сомнений. У Оливера, вы знаете, было одно пристрастие — он старался чуть ли не во всем подражать Смиту. И вот ни в чем не повинного шапочника, которого никто не мог бояться или ненавидеть, на которого никто и никогда всерьез не обижался, кто-то в слепом ли бешенстве или во хмелю сразил вместо честного Смита, у которого на руках двадцать кровных ссор.

— Что же теперь делать, бэйли? — кричали в толпе.

— А это, друзья, порешат за вас ваши выборные, как только прибудет сэр Патрик Чартерис — его ждут с часу на час — и мы сойдемся все на совет. Тем временем хирург Двайнинг осмотрит эти бедные останки, чтобы сказать нам, как постигла нашего согражданина его роковая участь. А тогда обрядим тело в чистый саван, как благоприличествует честному горожанину, и возложим перед высоким алтарем в церкви святого Иоанна, покровителя Славного Города. Прекратите шум и крик, и пусть каждый из вас, кто способен держать оружие, если любит он Славный Город, препояшется мечом и будет готов явиться на Хай-стрит, едва раздастся звон общинного колокола, что на башне ратуши, — и либо мы отомстим за смерть нашего согражданина, либо примем такую судьбу, какую пошлет нам небо. А до той поры, покуда мы не узнаем, кто чист и кто виновен, избегайте завязывать ссоры с рыцарями или их людьми… Но что он мешкает, бездельник Смит? Как начнется потасовка, в которой он совсем не нужен, он тут как тут, а теперь, когда потребовалось послужить Славному Городу, его не дождешься!.. Что с оружейником? Неладно? Знает кто-нибудь? Веселился он на проводах карнавала?

— Он то ли болен, то ли одурел, мастер бэйли, — сказал один из городских голов, как называли в те времена старшин ополчения. — Посудите сами: его молодцы говорят, что он дома, а он не отзывается и не впускает нас.

— Разрешите, ваша милость, мастер бэйли, — сказал Саймон Гловер, — я сам схожу и приведу Генри Смита. Мне, кстати, нужно уладить с ним небольшой спор. И благословенна будь пречистая, что он в добром здравии, когда четверть часа назад я уже не чаял застать его живым!

— Приходи с храбрым Смитом в городской совет, — сказал Крейгдэлли, в то время как какой-то йомен верхом на коне прорвался сквозь толпу и шепнул ему что-то на ухо. — Тут явился добрый человек и говорит, что рыцарь Кинфонс уже въезжает в ворота!

Вот по какому случаю Саймон Гловер явился нежданным гостем в дом Генри Гоу.

Откинув колебания и сомнения, какие могли бы удержать других, он прошел прямо в гостиную и, услышав возню тетушки Шулбред, поднялся на правах старой дружбы в спальню, небрежно бросив в оправдание: «Извини, соседушка», отворил дверь и вошел в комнату, где его ждало странное и неожиданное зрелище. Звук его голоса оживил Мэй Кэтрин куда быстрее, чем могли подействовать все меры и лекарства тетушки Шулбред, а бледность на ее лице сменил горячий жар самого милого румянца. Она оттолкнула от себя любимого обеими руками, которые до той минуты он все время поглаживал, а она не отнимала — потому ли, что пришла в себя, или по влечению, пробужденному в ней событиями этого утра. Генри Смит, застенчивый, каким мы его знаем, встал, шатаясь, и все присутствующие были в большей или меньшей мере смущены, за исключением тетушки Шулбред: воспользовавшись первым же предлогом, она повернулась спиной к остальным, чтобы вволю посмеяться над ними. А Гловер, хоть и пораженный неожиданностью, но больше обрадованный, быстро оправился и от души рассмеялся тоже.

— Ну вот, клянусь добрым святым Иоанном, — сказал он, — сегодня утром я увидел зрелище, после которого, думалось мне, я забуду смех по меньшей мере до конца поста, но уж тут… Да лежи я хоть при смерти, я свернул бы себе скулы со смеху! Смотри ты, честного Генри Смита оплакивали в городе как мертвого, звонили по нем во все колокола, а он стоит веселый и живехонький и, судя по румянцу на щеках, не больше склонен помирать, чем любой человек в нашем Перте. И вот моя драгоценная дочка, которая вчера только и говорила, что об испорченности жалких созданий, предающихся мирским утехам и берущих под свое крыло всяких веселых потешниц… Да, давно ли она восставала против святого Валентина и святого Купидона, — а нынче, как я посужу, сама превратилась в ту же бродяжку потешницу! Право, я рад, что вы, моя милая тетушка Шулбред, делили компанию с нашей влюбленной четой: уж вы-то не допустите никакого непорядка.

— Вы ко мне несправедливы, дорогой отец, — сказала Кэтрин, чуть не плача. — Меня привела сюда совсем иная забота, чем вы полагаете. Я пришла, потому что… потому что…

— Потому что ты ждала найти здесь мертвого жениха, — подхватил ее отец, — а нашла живого, готового принять изъявление твоих добрых чувств и ответить на них. Не будь в том греха, я от всей души поблагодарил бы небо, что тебя захватили врасплох и наконец заставили признаться, что ты женщина. Саймон Гловер недостоин иметь дочерью чистейшую святую… Ладно, не гляди так жалостно и не жди от меня утешения! Так и быть, я перестану потешаться над тобой — но только тогда, когда ты соизволишь утереть слезы или признаешься, что плачешь от радости.

— Пусть я умру на месте за такие слова, — сказала бедная Кэтрин, — но, право, я сама не знаю, откуда эти слезы. Только поверь, дорогой отец, и Генри тоже должен поверить, я никогда не пришла бы сюда, если бы… если бы…

— Если бы не думала, что Генри уже не может прийти к тебе, — подсказал отец. — А теперь пожмите друг другу руки на мир и согласие и дружите, как пристало двум Валентинам. Вчера было заговенье, Генри. Будем считать, что ты исповедался в своих безрассудствах, получил отпущение и очистился от всех лежащих на тебе грехов и вин.

— Ну нет, отец Саймон! — возразил Смит. — Сейчас, когда вы можете спокойно выслушать меня, я поклянусь на евангелии и призову в свидетельницы мою старую няню, тетушку Шулбред, что по этой части…

— Нет, нет, — перебил Гловер, — к чему опять будить разногласия, которые нужно забыть!

— Слушай ты, Саймон!.. Саймон Гловер!.. — доносилось между тем снизу, с улицы.

— Верно, сынок Смит, — сказал внушительно Гловер, — у нас другое дело на руках. Нам с тобою нужно немедленно идти в ратушу. Кэтрин до нашего возвращения останется здесь под присмотром тетушки Шулбред, а потом, так как в городе неспокойно, мы с тобою, Гарри, вместе отведем ее домой, и посмотрю я на того смельчака, который попробует нас задеть!

— Ну вот, дорогой отец, — улыбнулась Кэтрин, — теперь ты принимаешь на себя роль Оливера Праудфьюта, доблестного горожанина, собрата Генри Смита по оружию!

Лицо ее отца омрачилось,

— Ты сказала, дочка, колкое словцо, но ты еще не знаешь, что случилось… Поцелуй его, Кэтрин, в знак прощения.

— Ну нет, — возразила дочь. — Я и без того была к нему слишком милостива. У него еще будет время требовать награды, когда он благополучно доставит домой свою заблудившуюся девицу.

— А до тех пор, — сказал Генри, — я на правах хозяина дома потребую того, чего ты мне не хочешь разрешить на иных основаниях.

Он заключил девушку в объятия, и ему разрешено было сорвать поцелуй, который она не хотела подарить ему сама.

Когда они спускались по лестнице, старик положил руку Смиту на плечо и сказал:

— Генри, самые горячие мои пожелания исполнились, но угодно было святым, чтобы это свершилось в трудный и страшный час.

— И то верно, — сказал Смит. — Но ты знаешь, отец, если и часто бывают беспорядки в Перте, зато длятся они по большей части недолго. — И, отворив дверь, которая вела из его жилища в кузницу, он крикнул:

— Эй, друзья! Энтон, Катберт, Дингвел и Ринган! Чтоб ни один из вас не тронулся с места, пока я не вернусь. Будьте верны, как мечи, которые я научил вас ковать. Получите каждый по французской кроне и веселое шотландское угощение на всех, если не ослушаетесь моего приказа. Я оставляю на вас драгоценное сокровище. Хорошенько сторожите дверь… Маленький Дженкин пусть ходит вверх и вниз по проулку, а вы держите оружие под рукой на случай, если кто подступится к дому. Никому не открывайте дверь, покуда мы не вернемся — отец Гловер или я. Дело идет о моей жизни и счастье.

— Смерть тому, что на них посягнет! — дружно отозвались чумазые богатыри, к которым он обратился.

— Моя Кэтрин теперь в такой безопасности, — сказал оружейник ее отцу, — как если бы ее оберегала в королевском замке стража в двадцать человек. Мы можем спокойно отправиться в ратушу. Пройдем через сад.

И он повел гостя маленьким фруктовым садом, где птицы, которым добросердечный мастер всю зиму давал приют и корм, в эту предвесеннюю пору встречали преждевременную улыбку февральского солнца слабой, неуверенной попыткой запеть.

— Послушай-ка моих менестрелей, отец! — сказал Смит. — Нынче утром я со злобой в сердце смеялся над ними, что вот они распелись, чудаки, когда впереди столько еще зимних дней. А теперь как будто по душе мне их веселый хор, потому что и у меня, как у них, есть моя Валентина. Пусть ждет меня завтра какая угодно беда — сегодня я самый счастливый в Перте человек, в городе и по графству, в крепостных стенах и на вольном поле.

— Однако мне время умерить твою радость, — сказал старый Гловер, — хоть, видит небо, я разделяю ее. Бедный Оливер Праудфьют, безобидный дурак, которого мы с тобою оба так хорошо знали, нынче утром был найден мертвым на улице

— Но оказался лишь мертвецки пьян? — сказал Смит. — Чашка крепкого бульона да крепкая взбучка от супруги живо вернут его к жизни.

— Нет, Генри, нет. Он убит — зарублен боевой секирой или чем-то в этом роде.

— Быть не может! — вскричал Смит. — Он был такой быстроногий! Хоть весь Перт ему подари, не доверился бы он своей руке там, где ему обещают спасение пятки.

— Ему не дали сделать выбор. Удар нанесен в затылок, у самой шеи. Убийца, как видно, меньше его ростом и пустил в ход боевой топорик латника или другое подобное оружие, потому что лохаберская секира снесла бы верхнюю часть черепа. Так или иначе, он лежит мертвый, с размозженной головой, и рана, скажу я, ужасна.

— Непостижимо! — сказал Генри Уинд. — Он заходил ко мне вчера в полночь в наряде танцора. Был вроде как в подпитии, но не шибко пьян. Он мне что-то наплел, будто за ним гнались какие-то озорники и ему грозит опасность… Но, увы, ты же знаешь, что это был за человек! Вот я и подумал, что он расхвастался, как всегда, когда захмелеет, и — да простит меня милосердная дева! — я отпустил его, отказавшись проводить, и поступил бесчеловечно. Святой Иоанн мне свидетель, я пошел бы провожать каждого, кто нуждается в защите, а уж тем более его, с кем я часто ел за одним столом и пил из одной чаши. Но кому во всем роде человеческом могла прийти в голову блажь расправиться с таким безобидным простаком, способным причинить другому вред разве только пустой болтовней!

— Генри, он был в твоем шлеме, в твоем кафтане буйволовой кожи, при твоем щите… Как он их получил?

— Он просто попросил их у меня на одну ночь, а я был в расстройстве и рад был поскорее от него отвязаться. Я и праздника не справлял и не хотел никого принимать — все из-за нашей с вами размолвки.

— Бэйли Крейгдэлли и все наши умнейшие советники того мнения, что убить замышляли тебя и что ты должен отомстить как подобает за нашего согражданина, принявшего смерть, предназначенную тебе.

Смит не ответил. Они уже вышли из сада и шагали пустынной улочкой, по которой рассчитывали дойти без помехи до ратуши, избегнув встреч и праздных расспросов.

— Ты молчишь, сынок, а нам еще надо о многом поговорить, — сказал Саймон Гловер. — Ты подумай о Моди, вдове убитого, — ведь если она против кого-нибудь возбудит дело об обиде, нанесенной ей и се осиротевшим детям, то по закону и обычаю ее должен поддержать воин-заступник, потому что, кто бы ни был убийца, нам ли не знать, каковы они, эти приспешники знати: заподозренный, уж будьте уверены, потребует решить дело поединком — нарочно, в насмешку над «трусливыми горожанами», как они нас зовут. Покуда течет в наших жилах кровь, не должно тому быть, Генри Уинд!

— Понимаю, к чему ты гнешь, отец, — отвечал в унынии Генри. — И видит святой Иоанн, призывы к битве были для меня всегда отрадны, как звук трубы для боевого коня. Но вспомни, отец, как снова и снова я терял благосклонность Кэтрин и едва не отчаялся уже вернуть ее, а все лишь потому, что был всегда, могу сказать, мужчиной — слишком быстро хватался за меч. Но наконец все наши раздоры уладились, и мне блеснула надежда, которая еще сегодня утром казалась несбыточной… И вот, когда на губах еще не остыл поцелуй прощения, дарованный мне моею милой, меня опять вовлекают в дело насилия, а оно — тебе ли не знать — глубоко оскорбит Кэтрин.

— Тяжело мне, Генри, давать тебе совет, — скатал Саймон, — но об одном я должен тебя спросить: есть или нет основания думать, что злополучного Оливера приняли по ошибке за тебя?

— Боюсь, и очень, что это так, — сказал Генри. — Люди находили, что он немного похож на меня, и бедняга нарочно старался подражать мне и повадкой и походкой. Мало того — он даже перенял у меня мои любимые напевы и насвистывал их для большего сходства, и как же дорого оно ему обошлось! У меня предостаточно недругов, что в городе, что в округе, готовых со мной поквитаться, а у него не было, верно, ни одного.

— Да, Генри, ничего не скажу, дочь моя почтет себя обиженной. Она водила дружбу с отцом Климентом и набралась от него всяких мыслей о мире, о всепрощении, с которыми, по-моему, трудно жить в стране, где законы не могут защитить нас, когда у нас не хватает храбрости защищаться самим. Если ты решишься на поединок, я постараюсь убедить ее, чтобы она на это дело посмотрела как смотрят все порядочные женщины города, если ты предпочтешь устраниться от этого дела, оставить неотмщенным беднягу, убитого вместо тебя, оставить вдову и сирот без воздаяния за утрату мужа и отца, — что ж, я тогда буду к тебе справедлив, не стану укорять тебя чрезмерной терпимостью, раз она внушена любовью к моей дочери… Но, Генри, нам придется в этом случае покинуть добрый Сент-Джонстон, потому что здесь на нашу семью падет позор.

Генри глубоко вздохнул.

— Я лучше приму смерть, чем бесчестье, — сказал он, помолчав, — хотя бы мне после этого вовек не видать Кэтрин! Случись оно вечор, я бы вышел против лучшего бойца из баронских телохранителей так радостно, как никогда не плясал вокруг майского дерева. Но сегодня, когда она впервые все равно что сказала мне: «Генри Смит, я тебя люблю!» — отец Гловер, это куда как тяжело! Но я сам всему виной! Бедный, незадачливый Оливер! Мне бы следовало приютить его под своим кровом, когда он молил меня о том в смертельном страхе, или хотя бы проводить его — я тогда отвел бы от него злую судьбу или сам разделил ее с ним. Но я его дразнил, я высмеивал его, ругал, хотя, видит небо, я ругал в сердцах, по пустой лишь злобе. Я прогнал его от своего порога, зная, что он так беспомощен, и дал ему принять судьбу, предназначенную мне! Я должен за него отомстить или буду навек обесчещен. Да, отец, ибо мне говорили, что я тверд, как та сталь, которую кую… Разве закаленная сталь когда-нибудь вот так роняет слезы?.. Позор мне, что я их лью!

— Никакого нет в том позора, дорогой мой сын! — сказал Саймон. — Ты не только храбрый, ты и добрый, и я всегда это знал. Но нам еще может посчастливиться. Возможно, не откроют никого, на кого могло бы пасть подозрение, а если никого не заподозрят, то никакого поединка и не будет. Нехорошо желать, чтобы невинная кровь так и осталась неотомщенной, но если виновник гнусного убийства укроется на время, то не придется тебе добровольно брать на себя дело мести, которую небо не преминет свершить в урочный час.

Так разговаривая, они вышли на Хай-стрит, прямо к ратуше. Когда они подходили к дверям, когда пробивались сквозь толпу, запрудившую улицу, они видели, что все подступы охраняет отборная стража из вооруженных горожан, а в добавление к ним — пятьдесят копьеносцев из свиты рыцаря Кинфонса, — ибо сэр Патрик вместе со своими союзниками — Греями, Блэрами, Монкрифами и другими — привел в Перт сильный отряд конных воинов, из которого и были выделены эти копьеносцы. Гловер и Смит назвали себя и были пропущены в палату, где уже собрались члены городского совета.

Глава XX

Исчахшая вдовица у ворот

В отчаянье суда и правды ждет.

«Берта»
Необычное зрелище являла палата заседаний пертского городского совета. В сумрачном зале, слабо и неверно освещенном двумя окнами неодинаковой формы и неравной величины, восседала за обширным дубовым столом большая группа людей. Кресла во главе стола занимали купцы — то есть члены гильдии или лавочники — в приличной одежде, отвечавшей их положению, но большинство, подобно регенту Йорку, носили «на старых шеях знак войны», — иначе говоря, на них были надеты латные нашейники и перевязи, на которых висели мечи. Ниже за столом заняли места мастера и ремесленники — старшины, или, как их называли, деканы цехов, в своей будничной одежде, но более опрятной, чем обычно. Они также были вооружены чем попало. На одних были черные куртки или камзолы, сплошь покрытые стальными ромбовидными пластинками, которые прикреплялись с верхнего угла и висели рядами, находя одна на другую, при каждом движении тела они покачивались и, в общем, давали ему верную защиту. На других — полукафтанья буйволовой кожи, которые, как уже упоминалось, могли устоять против меча и даже пики, если удар был не слишком силен. В кругу этого пестрого собрания на самом нижнем месте за столом сидел сэр Луис Ландин — человек не военного звания, а духовная особа, священник церкви святого Иоанна, облаченный в рясу каноника, а перед ним на столе — перо и чернила. Он был городским писцом и, как все священники того времени (которых потому и называли папскими рыцарями), носил почетное звание dominus[901], сократившееся в «дом» или «дэн» (что можно бы перевести просто словом «сэр») — почтительное обращение к рыцарю из белого духовенства.

На возвышении во главе стола совета сидел сэр Патрик Чартерис в начищенных до блеска доспехах — яркий контраст пестрой одежде, военной и мирской, горожан, которые призывались к оружию только от случая к случаю. Мэр всей своей повадкой подчеркивал тесную близость, установившуюся в силу взаимной выгоды между ним, горожанами и городским советом, но в то же время его осанка рассчитана была утвердить его верховенство, ибо, по воззрениям того века, дворянская кровь и рыцарское звание, бесспорно, возвышали его над членами собрания, на котором он председательствовал. За его спиною стояли два оруженосца, один — с его рыцарским знаменем в руке, другой — со щитом, на коем красовался его геральдический знак: рука, сжимающая кинжал или короткий меч с гордым девизом: «Вот моя хартия». Два красивых пажа держали один — длинный обнаженный меч своего господина, другой — его копье, и все эти рыцарские эмблемы и принадлежности выставлялись па вид с тем большей нарочитостью, что их вельможный обладатель был в этот час занят отправлением своих обязанностей председателя городского совета. Даже лицо рыцаря Кинфонса как будто старалось выразить чопорность и важность, не вязавшиеся с его открытым и веселым нравом.

— Итак, вы наконец явились, Генри Смит и Саймон Гловер, — сказал мэр. — Вы заставили нас долго ждать. Если подобный случай повторится, пока мы занимаем это место, мы на вас наложим такую пеню, что вы закряхтите, когда придется платить. Довольно! Никаких извинений! Сейчас мы их не спрашиваем, а в другой раз мы их не допустим. Узнайте же, государи мои, то, что наш уважаемый писец только что записал во всех подробностях и что я изложу вам вкратце, дабы вам стало ясно, чего от вас требуют, и в частности от тебя, Генри Смит. Наш покойный согражданин Оливер Праудфьют найден мертвым на Хай-стрит, близ поворота в Уинд. По-видимому, он был убит сильным ударом короткой секиры, нанесенным сзади и врасплох. Деяние, причинившее эту смерть, нельзя назвать иначе, как подлым, умышленным убийством. Таково преступление. Что касается преступника, то его могут выявить лишь косвенные улики. В записи, составленной почтенным сэром Луисом Ландином, значится, что ряд свидетелей, люди доброго имени, видели покойного нашего гражданина Оливера Праудфьюта в течение минувшей ночи участвующим до позднего часа в представлениях танцоров, он вместе с ними прошел до дома Саймона Гло-Есра на Кэрфью-стрит, где они снова разыграли свой спектакль. Установлено также, что после разговора с Саймоном Гловером он расстался со своими товарищами, уговорившись встретиться с ними в гостинице под вывеской Грифона, чтобы там закончить праздник. Теперь, Саймон, я спрашиваю тебя, в какой мере изложенное соответствует тому, что тебе известно? И далее: о чем ты вел разговор с покойным Оливером Праудфыотом?

— Милорд мэр и глубокоуважаемый сэр Патрик! — ответил Саймон Гловер. — Довожу до вашего сведения и до сведения всего почтенного собрания, что в связи с распространявшимися слухами о странном поведении Генри Смита между мною и кое-кем еще из моей семьи, с одной стороны, и присутствующим здесь Смитом — с другой, произошла размолвка. Каш злополучный земляк Оливер Праудфьют тоже усиленно распространял эти слухи, так как, что грех, утаить, посплетничать он любил. Вот мы с ним и обменялись несколькими словами по этому поводу, и, думается, он ушел от меня с намерением навестить Генри Смита, потому что он отделился от остальных плясунов, пообещав вернуться к ним, как вы отметили, ваша милость, в гостиницу Грифона, чтобы завершить там вечер. Но куда он пошел на самом деле, я не знаю, потому что больше мне не довелось увидеть его живым.

— Достаточно, — сказал сэр Патрик. — Это сходится со всем, что мы слышали ранее. Далее, почтенные господа, мы находим нашего несчастного согражданина в кругу собравшихся на Хай-стрит бражников и масок, которые обращались с ним самым недостойным образом: его поставили на колени среди улицы и принуждали пить против воли вино в огромном количестве, покуда ему не удалось спастись бегством. Совершая свое насилие, озорники грозили несчастному обнаженными мечами и понукали его с громким криком и руганью, чем привлекли внимание нескольких горожан, которые, потревоженные шумом, выглянули в окна. Это подтверждается и показаниями двух-трех прохожих, которые, держась в стороне, вне света факелов, чтобы не подвергнуться той же обиде, видели глумление над их согражданином посреди Хай-стрит города Перта. Бражники были в масках и потешных костюмах, но нам тем не менее удалось с точностью установить, кто они такие, ибо на них оказались те самые потешные наряды, которые несколько недель назад были изготовлены по заказу сэра Джона Рэморни, конюшего при его высочестве герцоге Ротсее, наследном принце Шотландии.

Глухой ропот пробежал по собранию.

— Да, это так, мои добрые горожане, — продолжал сэр Патрик. — Расследование привело нас к заключению и печальному и страшному. Но если я и сожалею, как никто на свете, о грозящих нам последствиях, они меня нисколько не пугают. Да, дело обстоит так: несколько ремесленников, выполнявших заказ, описали нам потешные костюмы, приготовленные ими для Джона Рэморни, и их описание в точности сходится с тем, какое дают свидетели нарядам, что были на людях, глумившихся над Оливером Праудфьютом. А один ремесленник, некто Уингфилд, мастер по выделке перьев, видевший озорников, когда они захватили нашего согражданина, приметил, что на них были пояса и венцы из раскрашенных перьев, которые он сделал своими руками по заказу конюшего принца. С того часа, как Оливер убежал от этих озорников, мы теряем его из виду, но имеются свидетельства, что ряженые направились затем к дому сэра Джона Рэморни, где перед ними не сразу открыли ворота. Передают, что ты, Генри Смит, видел нашего несчастного согражданина Оливера Праудфьюта после того, как он побывал в руках утех ряженых. Правда ли это?

— Он пришел в мой дом в Уинде, — сказал Генри — за полчаса до полуночи, и я впустил его довольно неохотно, потому что он праздновал проводы карнавала, тогда как я сидел дома, а не зря говорит пословица, что между сытым и постником плохой разговор.

— В каком он был состоянии, когда ты все-таки впустил его в дом? — спросил мэр.

— Он запыхался, — ответил Смит, — и несколько раз повторил, что ему грозит опасность со стороны каких-то гуляк. Я, однако, мало обратил внимания на его слова, потому что он хоть и хороший человек, но всегда был робок, с цыплячьей душой, и я подумал, что в его словах больше выдумки, чем правды. Но я никогда не прощу себе, что не пошел его проводить, когда он меня о том попросил! Я, покуда жив, буду всегда заказывать по нем панихиды во искупление моей вины.

— Описывал он тех, от кого потерпел обиду? — спросил мэр.

— То были, сказал он, переодетые бражники в масках, — ответил Генри.

— А говорил он, что боится снова столкнуться с ними на обратном пути? — продолжал сэр Патрик.

— Он намекнул, что будто бы его подстерегают, но я решил, что ему это все померещилось, потому что вышел я посмотреть и никого в переулке не увидел.

— Итак, он не получил от тебя помощи? Никакой помощи? — спросил мэр.

— Только одно, ваша честь, — ответил Смит. — Он сменил свой наряд танцора на мой камзол буйволовой кожи, мой шлем и щит, которые, как слышал я, оказались при нем, когда его нашли убитым, а у меня дома лежит его колпак с колокольцами, куцый кафтанчик и прочие принадлежности. Он сегодня должен был бы возвратить мне мое вооружение и забрать свою маскарадную одежду, когда бы то угодно было небу…

— Больше ты его с тех пор не видел?

— Не видел, милорд.

— Еще одно слово, — сказал мэр. — Есть у тебя основания думать, что Оливер Праудфьют сражен ударом, предназначавшимся другому человеку?

— Есть, — ответил Смит. — Но неверное это дело п опасное — высказывать догадки, да еще сомнительные.

— Все-таки выскажи по долгу и совести гражданина: как ты думаешь, кому был предназначен удар?

— Если долг велит, я скажу, — ответил Генри. — Полагаю, Оливера Праудфьюта постигла участь, предназначавшаяся мне самому, тем более что Оливер по неразумию своему говорил, что постарается, когда пойдет, перенять в добавление к одежде и мою походку.

— Что тебя наводит на такую мысль? У тебя с кем-нибудь ссора? — спросил сэр Патрик Чартерис.

— К стыду своему и греху, скажу: у меня вдоволь ссор и в Горной Стране и в Низине, с англичанами и с шотландцами в Перте и в Ангюсе. А бедный Оливер, мне думается, не завел бы ссоры и с цыпленком, только что вылупившимся из яйца. Увы! Из нас двоих он был лучше подготовлен предстать нежданно пред судом всевышнего!

— Послушай, Смит, — сказал мэр, — ответь мне ясно: есть ли причина к вражде между тобою и кем-либо из людей сэра Джона Рэморни?

— Несомненно так, ваша честь. Идет молва, что отсеченная рука, которую в ночь на святого Валентина нашли на Кэрфью-стрит, принадлежит тому самому Черному Квентину, который несколько дней назад переправился за Тэй, в графство Файф. Эту руку отрубил я своим коротким мечом. Так как Черный Квентин был дворецким сэра Джона и его доверенным лицом, то между мною и вассалами его господина, бесспорно, есть место для кровной вражды.

— Это очень правдоподобно, Смит, — сказал сэр Патрик Чартерис. — А теперь, добрые братья и мудрые советники, возникают два предположения, и оба они наводят на один и тот же след. Возможно, гуляки в масках, захватившие нашего согражданина и подвергшие его глумлению, о чем свидетельствуют легкие отметины на его теле, встретились со своим бывшим пленником, когда он шел домой, и закончили свое глумление, лишив его жизни. Он сам признался Генри Гоу, что боится такого исхода. Если так, то убийство совершено кем-либо из приспешников сэра Джона Рэморни — одним или несколькими. Но мне представляется более правдоподобным другое: двое-трое из гуляк остались на месте или вернулись туда позже, вероятно сменив свой наряд, и, когда перед ними явился Оливер Праудфьют в одежде Смита, да еще постаравшийся перенять походку Генри Смита (сам Оливер Праудфьют в собственном своем обличье мог только пробудить желание вновь позабавиться над ним), — вот тогда в них проснулась затаенная злоба, и, видя, что он один, эти люди решили самым верным и безопасным способом отделаться от грозного врага, каким, как всем известно, слывет среди недругов Генри Уинд. Если так рассудить, вина опять-таки ложится на дом сэра Джона Рэморни. Как вы полагаете, господа? Не вольны ли мы обвинить в преступлении его и его приспешников?

Советники пошептались несколько минут, и затем бэйли Крейгдэлли ответил от их лица:

— Благородный рыцарь и наш достойный мэр! Мы вполне согласны с тем, что высказали вы в своей премудрости относительно этого темного и кровавого дела. И мы полагаем, вы правильно рассудили в своей проницательности, что в гнусном насилии, свершенном над нашим убиенным гражданином, след приводит к дому Джона Рэморни из Рэморни — было ли замышлено убийство Оливера Праудфьюта как такового или же убит он по ошибке, принятый за нашего честного и доброго горожанина Генри из Уинда. Но сэр Джон, как владетельный рыцарь и конюший принца, содержит большой двор, и так как он и его приспешники непременно станут отрицать свою вину, мы спрашиваем, как повести нам дело? Когда бы закон позволял нам сжечь его дом и перерезать всех, кто в доме, то впору было бы вспомнить старую пословицу: «Краткая речь — добрая речь». Ибо нигде не укрывается столько богоотступников, столько убийц и насильников, как в черной стае Рэморни. Но едва ли, думается нам, закон потерпит такого рода огульную расправу, а у нас, как мы здесь слышали, нет таких улик, которые позволяли бы обвинить в преступлении кого-нибудь одного или, скажем, нескольких из слуг сэра Джона Рэморни.

Мэр не успел ответить, как встал городской писец и, поглаживая свою почтенную бороду, попросил разрешения сказать свое слово, что было ему тотчас дозволено.

— Братья, — сказал он, — как во времена наших отцов, так и в наше время, когда взывали благочестиво к богу, он снисходил к молитве и утверждал вину преступного и непричастность тех, кого обвинили слишком поспешно. Обратимся же к нашему суверенному господину королю Роберту, который, когда злые советники не отвращают его от добра, всегда показывает себя самым справедливым и милосердным государем, какого знали наши летописи за долгие времена, и попросим его от имени Славного Города и всех общин Шотландии предоставить нам возможность по примеру наших предков воззвать к небу, чтобы оно пролило свет на это темное убийство. Мы потребуем испытания гробом, как оно не раз проводилось, одобряемое папскими буллами и декреталиями, в царствие предков нашего государя и допускалось императором Карлом Великим во Франции, королем Артуром в Англии, а у нас в Шотландии — Григорием Великим и могучим Ахайюсом.

— Слышал и я, сэр Луис, о божьем суде через испытание гробом, — сказал мэр, — и знаю, что оно утверждено хартиями Славного Города, но я не довольно сведущ в древних законах и попрошу вас разъяснить нам подробно, в чем оно состоит.

— Если будет принят мой совет, — сказал сэр Луис Ландин, — мы попросим короля, чтобы тело убитого выставили в храме святого Иоанна и чтобы там, как подобает, отслужили молебствие за упокой его души и за открытие гнусного его убийцы. Тем временем будет издан указ, чтобы сэр Джон Рэморни представил нам список всех слуг своего дома, какие находились в Перте в ночь на пепельную среду, и обязал их в заранее назначенный день и час явиться в храм святого Иоанна, в храме они один за другим должны будут пройти перед гробом нашего убиенногосогражданина и по предписанной форме воззвать к богу с его святыми, чтобы он засвидетельствовал знамением их невиновность в убийстве и непричастность к нему. И поверьте мне, многие примеры тому доказательством: если убийца посмеет покривить душою, сделав такой призыв, то некая антипатия, существующая между мертвым телом и рукою, что нанесла роковой удар, разлучивший это тело с душою, пробудит в теле слабую жизнь, и под ее воздействием в жилах мертвеца проснется ток и на роковых его ранах проступит кровь, хотя она давно остыла в жилах. Или, вернее, небу угодно, чтобы оставалась возможность посредством некоей скрытой от нас, непостижимой силы раскрывать злодейство того, кто исказил в своем образе воплощенный в нем образ создателя.

— Слышал я, что возможен такой суд, — сказал сэр Патрик, — и что он применялся во времена Брюса. Допустимо, полагаю, и в наше время прибегнуть к этому мистическому способу расследования, коль скоро мы не можем раскрыть истину обычными путями, ибо ясно: если выдвинуть общее обвинение против дома сэра Джона в целом, мы, несомненно, встретим общий же отказ признать вину. Но я должен далее спросить сэра Луиса, нашего почтенного городского писца: как мы задержим виновного? Пока суд да дело, он сбежит.

— Горожане будут строго держать стражу на крепостных стенах, от заката до восхода все подъемные мосты будут подняты, заградительные решетки спущены, и всю ночь будут ходить по улицам сильные сторожевые отряды. Горожане будут бдительно нести дозор и не дадут ускользнуть убийце нашего согражданина.

Прочие советники, кто словом, кто кивком, выразили свое согласие.

— Ну, а если, — сказал мер, — кто-либо из заподозренного дома откажется подвергнуться такого рода божьему суду?

— Он вправе взамен испытания гробом потребовать иного суда, — сказал почтенный городской писец, — суда поединком с противником, равным ему по состоянию, ибо обвиненному, если его призывают к божьему суду, предоставляется право самому избрать вид испытания. Но если он отказывается и от поединка и от испытания гробом, его объявляют виновным и предают казни.

Мудрые советники единодушно согласились с мнением своего мэра и городского писца и по всей форме постановили обратиться с ходатайством к королю уважить закон и разрешить провести расследование убийства их согражданина в согласии с древним обычаем. Такой способ устанавливать истину приравнивали в случаях убийства к твердой улике, и он применялся вплоть до семнадцатого века. Но прежде чем собрание разошлось, бэйли Крейгдэлли почел нужным поставить еще один вопрос: кто выступит поборником Моди — или Магдален — Праудфьют и двух ее детей.

— Тут и спрашивать нечего, — сказал сэр Патрик Чартерис. — Мы все мужчины, все носим меч у пояса, и этот меч будет сломлен над головою каждого, кто не захочет обнажить его в защиту вдовы и сирот нашего убитого согражданина и честно отомстить за него. Если сэр Джон Рэморни лично выйдет на суд, Патрик Чартерис из Кинфонса примет поединок и будет биться до последнего — пока не падет боец или конь, не сломятся копье и клинок. В случае же, если вызов будет брошен кем-либо из йоменов, Магдален Праудфьют может избрать себе заступника среди храбрейших граждан Перта. Позор и бесчестие падут на Славный Город, если тот, кого она назовет, покажет себя изменником и трусом и ответит «нет». Приведите ее сюда, и пусть выбирает.

Генри Смит слушал и с горечью предугадывал, что бедная женщина остановит выбор на кем — и только что достигнутое им примирение с его владычицей снова разладится, оттого что ему, Гарри Гоу, придется влезть в новую ссору, от которой он не сможет уклониться, не опозорив себя, и которую при других обстоятельствах он принял бы с открытой душой, видя в ней почетную возможность отличиться пред лицом всего города и королевского двора. Он был уверен, что, следуя учению отца Климента, Кэтрин почтет подобный поединок скорее оскорблением религии, чем призывом к божеству, и, уж конечно, она не признает разумным, чтобы виновность человека или нравственная его чистота устанавливались в зависимости от того, превосходит ли он другого силой и умением владеть мечом. Поэтому оружейник не ждал ничего доброго для себя от ее своеобразных суждений в этой связи — суждений слишком тонких, опережавших свой век.

Пока он терзался этими противоречивыми чувствами, в зал вошла Магдален, вдова убитого. На ней был траурный покров, и ее вели и поддерживали пять или шесть добропорядочных, то есть респектабельных, женщин в таком же горестном наряде. Одна из провожающих несла на руках грудного младенца — последний залог супружеской нежности бедного Оливера. Другая вела переваливавшегося на коротких ножках малыша лет двух, смотревшего с удивлением и страхом то на черное платьице, в которое его обрядили, то на все окружающее.

Все встали, чтобы встретить печальную группу, и приветствовали вдову выражением глубокого сочувствия, на которое Магдален, хоть и была она не более как ровней покойному Оливеру, отвечала с достоинством, почерпнутым, быть может, в самой силе ее горя. Сэр Патрик Чартерис выступил вперед и, с учтивостью рыцаря к женщине и покровителя к угнетенной и обиженной вдове, взял несчастную за руку и коротко разъяснил ей, каким порядком город решил добиваться должного отмщения за убийство ее мужа.

Удостоверившись с несвойственными ему вниманием и мягкостью, что несчастная отлично все уяснила себе, мэр громко объявил собранию:

— Добрые граждане Перта, свободнорожденные ремесленники и гильдейцы! Будьте свидетелями тому, что сейчас произойдет, ибо это касается ваших прав и привилегий. Здесь стоит пред вами Магдален Праудфьют, домогающаяся отмщения за смерть своего супруга, гнусно убиенного, как утверждает она, сэром Джоном Рэморни из Рэморни, рыцарем, и свое обвинение она предлагает проверить божьим судом через испытание гробом или поединком на жизнь и смерть. Поэтому я, Патрик Чартерис, препоясанный рыцарь и прирожденный дворянин, предлагаю лично сразиться за ее правое дело, доколе устоят человек и конь, если поднимет мою перчатку равный мне по крови. Что ты скажешь, Магдален Праудфьют, принимаешь ты меня своим заступником?

— Более благородного я не могла бы себе пожелать, — пролепетала в ответ вдова.

Тогда сэр Патрик взял ее за правую руку и, поцеловав в лоб, как требовал обычай, торжественно сказал:

— Бог и святой Иоанн да укрепят мою силу в час нужды, когда я стану исполнять долг твоего заступника рыцарски верно и мужественно. Теперь ступай, Магдален, избери по своей воле среди граждан Славного Города, присутствующих здесь или отсутствующих, кому желаешь ты препоручить свое дело, если тот, на кого ты возводишь обвинение, окажется по роду и званию ниже меня.

Все взоры обратились на Генри Смита, кому глас народа уже присудил сразиться за дело вдозы. Но та и не ждала ничьей указки или поощрения. Сэр Патрик не успел договорить, как она уже направилась к тому месту у нижнего конца стола, где стоял среди людей своего состояния оружейный мастер, и взяла его за руку.

— Генри Гоу, или Смит, — сказала она, — добрый горожанин и ремесленник! Мой… мой… — Она приготовилась сказать «покойный муж», но эти слова не хотели сойти с ее языка, пришлось прибегнуть к другому обороту речи. — Ушедший от нас любил и ценил тебя превыше всех людей, потому тебе и подобает принять на себя спор его вдовы и сирот.

Если б и была хоть малейшая возможность для Генри — а в тот век ее не было — уклониться или отвергнуть доверие, которое весь народ как бы возлагал на него, у него исчезла бы даже мысль о том, когда обратилась к нему с первыми своими словами вдова, повеление с небес не произвело бы на него более сильного действия, чем призыв несчастной Магдален. Напоминание о дружбе с усопшим взволновало его до глубины души. Покуда был жив Оливер, могла казаться нелепой его чрезмерная приверженность к Генри, бесспорно несколько забавная, если учесть, как различны были они нравом. Но все это теперь забылось, и Генри, уступая своей пылкой природе, помнил только, что Оливер был его другом-приятелем, человеком, который любил и чтил его со всем жаром, какой вояка-шапочник был способен вложить в эти чувства. И вдобавок ко всему, были веские основания подозревать, что несчастный пал от удара, предназначенного ему, Генри Смиту.

Поэтому с живостью, какой за минуту до того он и сам от себя не ждал бы и выдававшей, казалось, тайную радость, оружейник припал губами к холодному лбу несчастной Магдален и сказал в ответ:

— Я, Генри Смит, проживающий в городе Перте, в Уинде, честный и верный человек и свободнорожденный, принимаю на себя долг заступника этой вдовы Магдален и этих сирот и буду сражаться в ее споре со всяким, кто равен мне по состоянию, доколе достанет дыхания в моей груди. Да помогут мне в час нужды бог и добрый святой Иоанн!

Приглушенный ропот прошел по собранию, показывая, как жадно хотели присутствующие божьего суда и как они были уверены в исходе поединка.

Сэр Патрик Чартерис не преминул затем лично отправиться к королю и потребовать его разрешения на расследование убийства Оливера Праудфьюта посредством божьего суда, как позволял обычай, — через испытание гробом или, если явится нужда, посредством поединка.

Этот свой долг он исполнил, как только разошелся городской совет, в частной беседе с королем.

С сильной досадой услышал Роберт IIIо новом неприятном осложнении и повелел сэру Патрику и противной стороне явиться на следующее утро, после ранней обедни, на королевский совет, где его величество изъявит свою волю, а тем временем в Дом Констебля был отправлен королевский гонец с повелением истребовать у сэра Джона Рэморни список его слуг и приказать ему под страхом суровой кары оставаться в Перте со всею своею свитой и ждать королевского решения.

Глава XXI

Ристалище готовь согласно правил,

Пора кончать — пусть бог рассудит нас!

«Генрих IV», ч. II
В доминиканском монастыре, в том самом покое, где происходил королевский совет, король Роберт сидел со своим братом Олбени, который в напускной добродетели и подлинном искусстве лицемерия всегда умел подчинить своему влиянию слабовольного государя. Да и что тут неестественного, если тому, кто не способен видеть вещи в их истинном очертании, цвете и виде, они представляются такими, какими их рисует ему дерзкий и коварный человек, облеченный к тому же правами близкого родственника.

Тревожась, как всегда, за несчастного сына, окруженного дурными советчиками, король и теперь старался склонить Олбени к своему мнению, снимая с Ротсея всякую вину в смерти шапочника, хотя сэр Патрик, не скрывая, представил свои подозрения-на суд короля.

— Какое несчастье, брат Робин, — говорил король, — какое печальное стечение обстоятельств! Пойдет раздор между знатью и здешними городскими общинами, как шла между ними вражда во многих отдаленных землях. Во всем этом меня утешает только одно: поскольку сэр Джон Рэморни уже удален от двора герцога Ротсея, никто не может утверждать, будто бывший конюший принца или кто бы то ни было из его людей, совершивший это кровавое деяние (если оно впрямь совершено кем-либо из дома Рэморни), пошел на него в угоду моему бедному мальчику или по его наущению. Я уверен, брат, ты и я — мы оба можем засвидетельствовать, как охотно Давид ответил согласием на мою просьбу уволить Рэморни со службы после той драки на Кэрфью-стрит.

— Да, я хорошо это помню, — сказал Олбени. — И я надеюсь, что отношения между принцем и Рэморни не возобновились после того, как Ротсей как будто согласился уступить желанию вашего величества.

— Что значит «как будто»! — возмутился король. — Не возобновились ли отношения? Что хочешь ты сказать этими словами, брат? Разве Давид не обещал мне расстаться с Рэморни, если это несчастное дело на Кэрфью-стрит будет замято и сохранено в тайне, потому что Рэморни, признал он, злой советчик, которого люди недаром считают способным вовлекать его в подобные безумства? И разве принц не согласился, чтобы мы подвергли этого злого советчика изгнанию или другой подобной каре, какую нам угодно будет на него наложить? Почему же, брат, ты сомневаешься в том, что изъявления принца были искренни и что он верен своему слову? Вспомни, Робин: когда ты посоветовал не изгонять Рэморни, а наложить тяжкую пеню на его поместья в Файфе, принц заявил, что не только для Рэморни, но и лично для него предпочтительнее будет отправить Рэморни в изгнание!

— Я это помню, мой высокородный брат. И, право, я никогда не заподозрил бы, что Рэморни может еще сохранить такое сильное влияние на принца, после того как своими советами поставил его в столь опасное положение. Но мой царственный родич сам признался, склоненный на то вашей милостью, что если оставить Рэморни при дворе, то он и впредь будет влиять на него. Я в тот раз и сам пожалел о своем совете заменить изгнание пеней. Но тот случай — дело прошлое, ныне же совершено новое озорство, сопряженное с большой опасностью для вашего величества, равно как и для вашего царственного наследника и всего королевства.

— Что ты говоришь, Робин! — сказал малодушный король. — Могилой наших родителей, душою Брюса, бессмертного нашего предка, заклинаю тебя, дорогой мой брат, имей ко мне сострадание! Открой мне, какое новое зло угрожает моему сыну или моему королевству?

Король склонил к брату искаженное страхом лицо, слезы проступили на его глазах, между тем как брат его медлил, как бы обдумывая ответ.

— Милорд, опасность вот в чем, — сказал он наконец. — Вы верите, ваше величество, что принц не замешан в этом вторичном посягательстве на права горожан — в убийстве шапочника, из-за которого ремесленники разгалделись, точно чайки по своей товарке, когда какой-нибудь мальчишка, сын рыбака, подстрелит хоть одну из их шумной стаи.

— Их жизни, — сказал король, — дороги им самим и друзьям их, Робин.

— Бесспорно так, государь, и нас они тоже заставляют дорожить их жизнями, если мы не желаем дорого платить за каждую пролитую каплю их подлой крови. Но, как я сказал, вы полагаете, ваше величество, что принц непричастен к последнему убийству. Что ж, вопрос очень щекотлив, и я не стану колебать ваше убеждение, а, напротив, постараюсь разделить его с вами. Ваше мнение, вы знаете, для меня закон! Роберт Олбени никогда не будет мыслить иначе, чем мыслит Роберт Шотландский.

— Благодарю, благодарю тебя! — сказал король, взяв брата за руку. — Я знаю, я могу на тебя положиться, любя моего сына, ты всегда справедлив к бедному, опрометчивому Ротсею, который слишком часто навлекает на себя осуждение и едва ли заслуживает теплых чувств, какие ты к нему питаешь.

Олбени преследовал свою цель с таким неуклонным постоянством, что нашел в себе силу ответить на братское пожатие королевской руки даже в ту минуту, когда подсекал под корень робкую надежду старого отца, любящего и снисходительного.

— Но, увы, — добавил герцог со вздохом, — этот несговорчивый грубиян, рыцарь из Кинфонса, и его крикливая орава горожан — они не посмотрят на дело нашими главами. У них достало наглости уверять, что этот человек, найденный потом убитым, подвергся перед тем глумлению со стороны Ротсея и его людей, которые будто бы слонялись по улицам под масками и во хмелю, останавливали прохожих — мужчин и женщин, принуждая их плясать или опоражнивать огромные кубки вина, и творили всякое другое озорство, о чем нет нужды рассказывать, и они утверждают, что озорники отправились затем всей ватагой к сэру Джону Рэморни и чуть не силой ворзались в его дом, чтобы там закончить кутеж, а это позволяет нам предположить, что принц лишь притворно согласился уволить сэра Джона, прибегнув к такому приему для отвода глаз. А потому, говорят они, если в ту ночь сэром Джоном Рэморни или кем-либо из его людей совершено было убийство, то можно с полным основанием думать, что герцог Ротсей если и не явился зачинщиком дела, то по меньшей мере причастен к нему.

— Олбени, это страшно! — простонал король. — Они объявляют моего мальчика убийцей? Утверждают, что мой Давид способен запятнать свои руки шотландской кровью беспричинно, ничем на то не вызванный? Нет, нет, такой явной клеветы никто не измыслит, она слишком нагла, слишком неправдоподобна!

— Извините, государь мой, — ответил герцог Олбени, — люди говорят, что столкновение на Кэрфью-стрит и все, что последовало далее, вызвано причиной, которая больше касается принца, чем сэра Джона, потому что никто не думает и никогда не поверил бы, что это остроумное предприятие было затеяно в угоду самому рыцарю Рэморни.

— Ты сведешь меня с ума, Робин! — взмолился король.

— Я нем, — отвечал его брат. — Свое скромное мнение я посмел высказать лишь по королевскому приказу.

— Я знаю, ты желаешь мне добра, — сказал король. — Но вместо того, чтобы терзать меня, открывая, какие мне уготованы неизбежные бедствия, разве с твоей стороны не добрее было бы, Робин, указать мне способ избежать их?

— Верно, государь, но так как единственный путь к спасению труден и тернист, нужно, чтобы вы сперва уяснили себе безусловную необходимость вступить на этот путь, и лишь тогда я осмелюсь указать его вашей милости. Хирург должен сперва убедить больного, что поврежденный член неизлечим, и лишь затем он дерзнет заговорить об отсечении, даже если нет другого выхода.

Эти слова возбудили в короле такую сильную тревогу и негодование, на какую никак не рассчитывал его брат.

— Поврежденный, омертвелый член, милорд Олбени? Отсечение — единственный выход? Непонятные слова, милорд… Применяя их к нашему сыну Ротсею, ты должен их обосновать, или тебе придется горько раскаяться в последствиях!

— Вы толкуете их слишком буквально, мой царственный господин, — сказал Олбени. — В таких неподобающих выражениях я говорил отнюдь не о принце, призываю небо в свидетели: как сын моего горячо любимого брата, он мне дороже собственного сына. Я говорил в том смысле, что надо бы отлучить его от безумств и суеты светской жизни, которые, по словам святых людей, подобны омертвелым членам и должны быть отсечены и отринуты, потому что мешают нам следовать путями добра.

— Понимаю… ты хотел бы, чтобы Джон Рэморни, которого полагают виновным в безрассудствах моего сына, был удален от двора, — с облегчением сказал монарх, — до поры, когда эти неприятные пересуды забудутся и наши подданные научатся смотреть на нашего сына иными глазами — с большим доверием?

— Хорошее предложение, — государь мой, но я пошел бы несколько дальше. Я посоветовал бы удалить на короткое время от двора также и принца.

— Как, Олбени? Расстаться с сыном, с моим первенцем, светом очей моих, когда он… при всей своей взбалмошности он так дорог моему сердцу!.. Ох, Робин, я не могу, я не хочу!

— Нет, я только предложил, милорд. Я понимаю, какую рану такое решение должно нанести родительскому сердцу, разве я сам не отец? — И он склонил, голову, как будто безнадежно сокрушенный.

— Я этого не переживу, Олбени! Ведь и наше на него влияние, иногда забываемое в наше отсутствие, но неизменно действенное, пока он с нами, должно, по твоему замыслу, совершенно прекратиться. Подумай же, какие опасности могут тогда обрушиться на принца! Я лишусь сна, если Давида удалят от меня, в каждом вздохе ветра мне будет слышаться его предсмертный стон. Да и ты, Олбени, хоть ты и лучше умеешь это скрыть, и ты будешь тревожиться не меньше, чем я!

Так слабовольный государь старался ублажить брата и обмануть самого себя, утверждая как нечто безусловное, что между дядей и племянником существует нежная привязанность, которой на деле не было и тени.

— Ваша отцовская нежность слишком легко переходит в тревогу, милорд, — сказал Олбени. —

Я отнюдь не предлагаю предоставить принцу свободу следовать буйным его наклонностям. Я разумею так: Ротсея следует поместить на короткое время в какое-нибудь подобающее место уединения, отдать на попечение какого-либо разумного советника, который будет отвечать за поведение и безопасность принца, как наставник отвечает за ученика.

— Что ты! Наставник? Словно Ротсей не взрослый! — возмутился король. — Он уже два года как вышел из возраста, когда юноша считается по нашим законам несовершеннолетним.

— Римляне были мудрее, — заметил Олбени, — по их законам совершеннолетие наступало четырьмя годами позже, а если следовать здравому смыслу, право надзора может простираться в случае нужды и дальше, так что срок, когда человека признают совершеннолетним, должен меняться в зависимости от нрава. Возьмите, например, юного Линдсея, графа Крофорда (кстати, он выступает покровителем Рэморни в его споре с городом): это мальчик пятнадцати лет, обуреваемый сильными страстями и твердо идущий к цели, как мужчина лет тридцати, тогда как мой царственный племянник, обладая куда более приятными и благородными свойствами и ума и сердца, в свои двадцать три года проявляет иногда легкомыслие своенравного юноши, которого ради его же блага следует держать в узде. Но не огорчайтесь, что это так, государь мой, и не гневайтесь на вашего брата, если он говорит вам правду, потому что лучшие плоды — те, что медленно созревают, и лучшие кони — те, с которыми было немало труда, пока их не объездили для поля битвы или для ристалища.

Герцог умолк и, дав королю Роберту погрузиться в раздумье, выждал две-три минуты, а затем добавил более веселым тоном:

— Но не сокрушайтесь, мой благородный государь, может быть спор удастся еще разрешить без боя и без всяких трудностей. Вдова бедна, потому что ее муж, хоть и получал достаточно заказов, был склонен к безделью и мотовству, так что дело, пожалуй, можно будет уладить посредством денег, а то, что придется уплатить во искупление за пролитую кровь, мы покроем из доходов с поместья Рэморни.

— Нет, мы всё уплатим сами, — сказал король Роберт, жадно ухватившись за надежду мирно разрешить неприятный спор. — Состояние Рэморни сильно пошатнется в связи с его отставкой от двора и увольнением от обязанностей при доме Ротсея, невеликодушно бить лежачего… Но вот идет наш секретарь, настоятель монастыря, возвестить нам, что пора открывать совет… С добрым утром, мой достойный отец!

— Benedicite, государь, — отвечал приор.

— Добрый отец, — продолжал король, — не будем ждать Ротсея — мы сами поручимся, что он примет наши советы, и приступим к разбору дел, касающихся королевства. Какие у вас вести от Дугласа?

— Он прибыл в свой замок Танталлон, государь, и прислал гонца с извещением, что хотя граф Марч отсиживается в крепости Данбар, никого к себе не допуская, друзья и вассалы изменника собрались и стали лагерем близ Колдингема, где, по-видимому, ждут из Англии подмоги. Хотспер и сэр Ралф Перси стягивают к шотландской границе большие силы.

— Невеселые новости, — вздохнул король. — И да простит господь Джорджа Данбара!

В эту минуту вошел принц. Король продолжал:

— Ага, наконец явился и ты, Ротсей… Тебя не видно было на обедне.

— Нынче утром я позволил себе полентяйничать, — ответил принц, — так как ночью у меня была бессонница и лихорадка.

— Ах, безрассудный мальчик! — сказал король. — Когда бы ты не провел без сна заговенье, тебя не лихорадило бы в ночь на пепельную среду.

— Боюсь, я перебил вас на словах молитвы, государь мой, — сказал небрежно принц. — Ваша милость призывали на кого-то благословение небес — несомненно, на вашего врага, потому что чаще всего вы молитесь за врагов.

— Садись и успокойся, безрассудный юноша! — сказал отец, остановив взгляд на красивом лице и грациозном стане любимого сына.

Ротсей пододвинул подушку поближе к трону и небрежно раскинулся на ней в ногах у отца, тогда как король продолжал:

— Я выражал сожаление о том, что граф Марч, которому при расставании мы твердо обещали возместить все обиды, на какие мог он пожаловаться, оказался способен вступить в предательский сговор с Нортумберлендом против родной страны. Неужели он усомнился в нашем намерении сдержать слово?

— Отвечу за него: «Нет», — сказал принц. — Марч не усомнился в слове короля. Но у него могло явиться опасение, что многоученые советники ваши не дадут вашему величеству сдержать королевское слово.

Роберт III широко применял трусливый прием делать вид, что не расслышал слов, которые, когда они дошли до слуха, требуют — даже по его суждениям — гневной отповеди. Он поэтому пропустил мимо ушей возражение сына и продолжал свою речь. Тем не менее неосторожные слова Ротсея усилили то недовольство, которое зародилось против него в душе отца.

— Хорошо, что Дуглас сейчас на границе, — сказал король. — Предки Дугласа всегда умели постоять за отчизну, и грудь его для Шотландии — самый верный оплот.

— Значит, горе нам, если он повернется спиной к неприятелю, — сказал неисправимый Ротсей.

— Ты посмел бросить тень на доблесть Дугласа? — ответил с сердцем король.

— Кто посмеет усомниться в доблести графа? — сказал Ротсей. — Она бесспорна, как его гордыня… Но можно не слишком верить в его счастье.

— Клянусь святым Андреем, Давид, — вскричал его отец, — ты — что филин: каждым словом предвещаешь раздор и беду!

— Молчу, отец, — ответил юноша.

— А что слышно о раздорах в Горной Стране? — продолжал король, обратившись к настоятелю.

— Там как будто дела принимают благоприятный оборот, — отвечал аббат. — Огонь, грозивший охватить всю страну, удастся, по-видимому, загасить кровью полусотни удальцов. Два больших союза племен торжественно поклялись на мечах тридцатого марта, то есть в вербное воскресенье, в вашем королевском присутствии разрешить свой спор любым оружием, какое назовет ваше величество, и на указанном вами поле. Решено ограничить число сражающихся тридцатью бойцами с каждой стороны, но биться они будут до последней крайности. При этом кланы обращаются с покорной просьбой к вашему Величеству, чтобы вы отечески соизволили сложить с себя на этот день королевское право присудить победу одной» из сторон до окончания боя: вы не бросите на землю жезл, не крикнете «довольно», пока они сами не доведут дело до конца.

— Лютые дикари! — огорчился король. — Неужели они хотят ограничить самое нам дорогое королевское право — право положить конец сражению и провозгласить перемирие в битве? Они отнимают у меня единственное побуждение, которое могло бы меня привлечь на зрелище их резни. Хотят они сражаться как люди или как волки их горного края?

— Милорд, — сказал Олбени, — мы с графом Крофордом по некоторым причинам позволили себе, не снесшись с вами, дать предварительное согласие па эти условия.

— Граф Крофорд! — заметил король. — Мне кажется, он слишком молод, чтобы с ним советоваться о таком важном деле.

— Невзирая на молодость, — возразил Олбени, — он пользуется среди соседствующих с ним горцев большим уважением. Без его помощи и воздействия едва ли я о чем-либо договорился бы с ними.

— Слышишь, юный Ротсей? — укоризненно обратился король к своему наследнику.

— Мне жаль Крофорда, сэр, — ответил принц. — Он слишком рано лишился отца, чьи советы были бы так ему нужны в его юные лета.

Король поднял на Олбени торжествующий взгляд, как бы призывая брата оценить сыновнюю преданность, сказавшуюся в этом ответе. Нисколько не тронутый, Олбени продолжал:

— Не жизнью своей, а только смертью эти горцы могут послужить Шотландскому королевству, и, сказать по правде, графу Крофорду, да и мне самому представилось весьма желательным, чтоб они дрались до полного взаимного истребления.

— Вот оно что! — воскликнул принц. — Если Линдсей в столь юные годы держится такой политики, каким же милосердным правителем станет он лет через десять — двенадцать! Ну и мальчик — еще ни волоска над губой, а уже такое твердокаменное сердце! Уж лучше бы он развлекался вволю петушиными боями на проводах масленой, чем строил замыслы массового избиения людей в вербное воскресенье. Ему, видать, по нраву уэльсский обычай делать ставку только на смерть.

— Ротсей прав, Олбени, — сказал король. — Не подобает христианскому государю уступать в таком вопросе. Я не могу согласиться, чтобы люди у меня на глазах сражались, пока не полягут все до одного, как скот на бойне. Такое зрелище будет для меня нестерпимо, и жезл выпадет из моей руки уже потому, что не станет у меня силы держать его.

— А этого никто и не заметит, — сказал Олбени. — Я позволю себе указать вашей милости, что вы лишь отказываетесь от королевской привилегии, которая, прибегни вы к ней, не стяжает вам почета, ибо не встретит повиновения. Если король опустит жезл в разгаре боя, эти люди, разгоряченные борьбой, не больше с ним посчитаются, чем волки со скворцом, когда бы тот во время их драки уронил в их стаю соломинку, которую нес в свое гнездо. Этих бойцов ничто не заставит разойтись, пока они не полягут мертвыми все до единого, и пусть уж лучше они перережут друг друга своими руками, чем пасть им от мечей наших воинов, когда те ввяжутся в бои, пытаясь их разнять по приказу вашего величества. Попытка водворить мир насилием будет истолкована как ловушка, и противники объединятся, чтобы вместе дать отпор. Получится такая же бойня, а надежда на водворение мира в будущем рухнет.

— Слова твои слишком близки к истине, брат Робин! — ответил податливый король. — Что пользы отдавать приказы, если я бессилен добиться их исполнения? И хотя я имею несчастье поступать так каждый день моей жизни, ни к чему выставлять па вид перед толпами людей, которые стекутся на это зрелище, беспомощность их короля. Пусть дикари вершат друг над другом кровавую расправу — я отказываюсь от попытки запретить то, чему не в силах воспрепятствовать… Да поможет небо несчастной нашей стране! Пойду в молельню и помолюсь за Шотландию, потому что мне не дано помочь ей ни рукой моей, ни разумом. Отец настоятель, прошу вас, дайте мне опереться на ваше плечо.

— Но, брат мой, — сказал Олбени, — простите, если я вам напомню, что мы еще должны обсудить спор между гражданами Перта и Рэморни по поводу смерти одного горожанина…

— Верно, верно, — сказал монарх, опять усаживаясь. — Снова насилие, снова битва… О Шотландия, Шотландия! Если бы лучшая кровь вернейших твоих сыновей могла утучнить твою скудную почву, какие поля на земле могли бы сравниться плодородием с твоими! Дожил ли хоть один шотландец до седины в бороде, если он не жалкий калека, подобно твоему государю? Своим увечьем король защищен от убиения ближних, но его принуждают смотреть на кровавую бойню, которую он бессилен пресечь!.. Пусть войдут, не будем их задерживать. Они спешат убивать, завистливо отнимают друг у друга благотворный воздух, дарованный им создателем. Демон борьбы и убийства завладел всей страной!

Когда мягкосердечный государь откинулся на спинку кресла с видом нетерпения и гнева, мало ему свойственным, дверь в дальнем конце зала распахнулась, и из галереи, куда она выходила (и где видна была в глубине охрана из вооруженных бранданов), явилась в скорбном шествии вдова бедного Оливера, которую вел под руку сэр Патрик Чартерис так почтительно, словно самую высокородную леди. За ними шли две почтенные горожанки — жены членов городского совета, обе в трауре, из них одна несла на руках грудного младенца, другая вела ребенка постарше. Далее следовал Смит в лучшей своей одежде, и поверх его камзола буйволовой кожи был наброшен креповый шарф. Скорбное шествие замыкал Крейгдэлли в паре еще с одним советником, оба с теми же знаками траура.

Гневная вспышка короля сразу погасла, как только он взглянул на бледное лицо скорбящей вдовы и увидел малых сирот, не ведающих, какую понесли они утрату, и, когда сэр Патрик Чартерно помог Магдален Праудфьют опуститься на колени и, все еще не выпуская ее руки, сам преклонил одно колено, король Роберт уже с глубоким состраданием в голосе спросил, как ее зовут и в чем ее просьба. Она не ответила и лишь пролепетала что-то, подняв глаза на своего провожатого.

— Говори ты за бедную женщину, сэр Патрик Чартерис, — повелел король, — и объясни нам, какая нужда привела ее к нам.

— Я скажу, если так угодно моему государю, — ответил, поднявшись, сэр Патрик. — Эта женщина и эти бедные сироты приносят вашему величеству жалобу на сэра Джона Рэморни из Рэморни, рыцаря, в том, что собственной его рукой или рукой одного из его приспешников ее ныне покойный муж Оливер Праудфьют, свободный человек и пертский горожанин, был убит на улицах города в ночь на пепельную среду или на заре того же дня.

— Женщина, — отвечал король как мог ласковее, — ты уже по природе своей кротка и должна Сыть жалостлива даже в своем горе, ибо самые бедствия наши должны делать нас — и, полагаю, действительно делают — милосердными к другим. Твой супруг лишь прошел стезю, предназначенную каждому из нас.

— Но его стезя, — сказала вдова, — не забывайте, государь, оказалась короткой и кровавой.

— Согласен с тобою, ему была отпущена скудная мера. Но так как я оказался бессилен его оградить, как мне повелевал мой королевский долг, я пожалую тебе такое воздаяние, чтобы ты и твои сироты могли жить не хуже или даже лучше, чем при жизни твоего супруга, только отступись от обвинения и не требуй нового кровопролития. Уясни себе: я предлагаю тебе выбор между милосердием и отмщением, между достатком и нуждой.

— Это верно, мой государь, мы бедны, — с неколебимой твердостью ответила вдова, — но я и мои дети — мы лучше согласимся кормиться с лесным зверьем чем бог пошлет, нежели станем жить в довольстве ценою крови моего супруга. Государь, вы не только коронованный король, вы и препоясанный рыцарь, и я прошу: позвольте моему заступнику сразиться за правое дело.

— Я знал, что так будет! — тихо сказал король, обращаясь к Олбени. — В Шотландии первые слова, какие лепечет младенец, и последние, какие бормочет, умирая, седобородый старец — это поединок, кровь, месть!.. Бесполезно увещевать. Впусти ответчиков.

В палату вошел сэр Джон Рэморни. Он был в длинном платье на меху, какое носили в те дни мужчины высшего сословия, когда ходили невооруженными. Прикрытая складками плаща, его изувеченная правая рука лежала у пояса, на перевязи алого шелка, а левой он опирался на плечо юноши, который по годам едва вышел из отрочества, однако уже носил на челе глубокую печать ранней думы и зрелых страстей. Это был тот знаменитый Линдсей, граф Крофорд, который в более поздние годы свои был известен под прозвищем «граф Тигр» [902] и правил обширной и богатой долиной Стратмора с необузданным произволом и безжалостной жестокостью феодального деспота. Несколько дворян — его личные друзья или друзья Линдсея — сопровождали сэра Джона Рэморни, чтобы своим присутствием придать ему бодрости в споре. Обвинение было вновь повторено и решительно отвергнуто обвиняемым, в ответ на что обвинители предложили доказать свою правоту божьим судом, путем испытания гробом.

— Я, — ответил сэр Джон Рэморни, — не подлежу такому испытанию, поскольку могу доказать свидетельством бывшего моего царственного господина, что я находился в собственном своем жилище и лежал больной в своей кровати в те часы, когда я, как уверяют сей мэр и господа старшины, якобы совершил преступление, на какое никогда не склонили б меня ни соблазн, ни собственная воля. Следовательно, на меня не может лечь подозрение.

— Могу подтвердить, — сказал принц, — что в ту самого ночь, когда произошло убийство, я виделся с сэром Джоном Рэморни и беседовал с ним о делах, касающихся моего двора. Поэтому я знаю, что он действительно был нездоров и не мог лично совершить деяние, о котором идет речь. Но я ничего не знаю касательно того, чем заняты были его слуги, и не возьму на себя утверждать, что никто из них непричастен к преступлению, в котором их обвиняют.

В начале этой речи сэр Джон Рэморни обвел окружающих высокомерным взглядом, однако выражение его лица резко изменилось при заключительных словах Ротсея.

— Благодарю, ваше высочество, — сказал он с улыбкой, — за ваше осторожное и половинчатое свидетельство в мою пользу. Был мудр тот, кто написал: «Не уповай на князей».

— Если у тебя нет других свидетелей твоей невиновности, сэр Джон Рэморни, — сказал король, — мы не можем в отношении твоих слуг отказать твоей обвинительнице, потерпевшей вдове с ее сиротами, в нраве требовать испытания гробом — либо, если кто предпочтет, поединком. Что касается тебя самого, то в силу свидетельства принца ты от испытания освобождаешься.

— Государь мой, — ответил сэр Джон, — я могу поручиться, что ни один из моих слуг и домочадцев не виновен.

— Так мог бы говорить монах или женщина, — сказал сэр Патрик Чартерис. — Отвечай на языке рыцарей, готов ли ты, сэр Джон Рэморни, сразиться со мною за дело твоих приспешников?

— Мэр города Перта не успел бы вымолвить слово «поединок», — сказал Рэморни, — как я тотчас же принял бы вызов. Но в настоящее время я не в состоянии держать копье.

— С твоего дозволения, сэр Джон, я этому рад… Меньше будет кровопролития, — сказал король. — Итак, ты должен привести всех своих слуг, какие числятся в домовой книге твоего дворецкого, в собор святого Иоанна, чтобы они в присутствии всех, кого это касается, могли очиститься от обвинения. Прими меры, чтобы каждый из них явился в собор к часу обедни, иначе на твою честь ляжет несмываемое пятно.

— Они явятся все до одного, — сказал сэр Джон Рэморни. Низко поклонившись королю, он подошел к молодому герцогу Ротсею и, изогнувшись в почтительном поклоне, заговорил так, чтобы слышал он один:

— Великодушно обошлись вы со мною, милорд! Одно слово из ваших уст положило бы конец этой передряге, но вы отказались произнести это слово…

— Клянусь, — прошептал принц, — я сказал все, что было можно сказать, не слишком погрешив против правды и совести. Не ожидал же ты, что ради тебя я стану лгать… И в конце концов, Джон, в смутных воспоминаниях этой ночи мне как будто видится немой мясник с короткой секирой в руке — разве не похоже, что такой человек мог исполнить ту ночную работу?.. Ага! Я вас поддел, сэр рыцарь!

Рэморни не ответил, но отвернулся так стремительно, как если бы кто-либо вдруг задел его раненую руку, и направился с графом Крофордом к себе домой. И хотя меньше всего он был склонен в тот час к пированию, ему пришлось предложить графу блистательную трапезу — хотя бы в знак признательности за поддержку, какую оказал ему юный вельможа.

Глава XXII

Он с толком зелья составлял:

Врачуя, многих убивал…

Данбар
Трапеза затянулась, превратившись в пытку для хозяина, и когда наконец Крофорд сел в седло, чтобы отправиться в далекий замок Даплин, где он гостил в те дни, Рэморни удалился в свою спальню, истерзанный телесной болью и душевной мукой. Здесь он застал Хенбейна Двайнинга, который волею злой судьбы один лишь и мог принести ему утешение в том и другом. Лекарь с напускным подобострастием выразил надежду, что видит своего высокого пациента веселым и счастливым.

— Веселым, как бешеная собака, — сказал Рэморни, — и счастливым, как тот бедняга, который был укушен псом и уже начинает ощущать в себе первые признаки бешенства. Этот Крофорд, бессовестный юнец, видел, как я мучаюсь, и ничуть не пожалел меня… Что? Быть к нему справедливым? Вот уж поистине! Захоти я быть справедливым к нему и ко всему человечеству, я должен бы вышвырнуть юного графа в окно и на этом прервать его карьеру. Потому что если Линдсей вырастет тем, чем обещает стать, его успех явится источником бедствий для всей Шотландии, а для долины Тэя в особенности… Ты осторожней снимай повязку, лекарь: незаживший обрубок так и горит, коснись его муха крылом — для меня это что кинжал!

— Не бойтесь, мой благородный покровитель, — усмехнулся лекарь, тщетно стараясь притворным сочувствием прикрыть свое злорадство. — Мы приложим новый бальзам и — хе-хе-хе! — облегчим вашему рыцарскому благородию зуд, который вы так стойко переносите.

— Стойко, подлец! — сказал Рэморни с гримасой боли. — Я его переношу, как переносил бы палящие огни чистилища… Кость у меня как раскаленное железо! Твоя жирная мазь зашипит, если капнуть ею на рану… Но это декабрьский лед по сравнению с той лихорадкой, в которой кипят мои мысли.

— Мы попробуем сперва успокоить мазями телесную боль, мой благородный покровитель, — сказал Двайнинг, — а потом, с разрешения вашей чести, покорный ваш слуга попытается применить свое искусство к врачеванию возмущенного духа… Впрочем, душевная боль должна до некоторой степени зависеть от воспаления в ране, когда мне удастся смягчить телесные муки, я надеюсь, волнение мыслей уляжется само собой.

— Хенбейн Двайнинг! — сказал пациент, почувствовав, что боль в ране утихла. — Ты драгоценный, ты неоценимый лекарь, но есть вещи, которые вне твоей власти. Ты мог заглушить телесную боль, сводившую меня с ума, но не научишь ты меня сносить презрение мальчишки, которого я взрастил! Которого я любил, Двайнинг, — потому что я и впрямь любил его, горячо любил! Худшим из дурных моих дел было потакание его порокам, а он поскупился на слово, когда единое слово из его уст сняло бы всю тяжесть с моих плеч! И он еще улыбался — да, я видел на его лице улыбку, когда этот ничтожный мэр, собрат и покровитель жалких горожан, бросил мне вызов, а он ведь знал, бессердечный принц, что я не способен держать оружие… Я не забуду этого и не прощу — скорее ты сам начнешь проповедовать прощение обид! А тут еще тревога о том, что назначено на завтра… Как ты думаешь, Хенбейн Двайнинг, раны на теле убитого в самом деле должны открыться и заплакать кровавыми слезами, когда к нему приблизится убийца?

— Об этом, господин мой, я могу судить только с чужих слов, — ответил Двайнинг. — Слыхал я, что бывали такие случаи.

— Скотину Бонтрона, — сказал Рэморни, — берет оторопь при одной мысли об этом. Он говорит, что скорее пойдет на поединок. Что ты скажешь?.. Он железный человек.

— Не впервой оружейнику бить железо, — ответил Двайнинг.

— Если Бонтрон падет в бою, меня это не очень опечалит, — признался Рэморни, — хотя я потеряю полезного подручного.

— Полагаю, ваша светлость не станет так о нем печалиться, как о той руке, которую вы потеряли на Кэрфью-стрит… Простите мою шутку, хе-хе-хе!.. Но какими полезными свойствами обладает этот Бонтрон?

— Бульдожьими, — сказал рыцарь, — он кусает не лая.

— А вас не страшит его исповедь? — спросил врач.

— Как знать, до чего может довести страх перед близкой смертью, — ответил пациент. — Он уже выказывает трусость, хотя она всегда была чужда его обычной угрюмости, бывало, он и рук не ополоснет, убив человека, а сейчас не смеет глянуть на мертвое тело — боится, что из ран выступит кровь.

— Хорошо, — сказал лекарь, — я сделаю для него что смогу, потому что как-никак тот смертельный удар он нанес в отмщение за мои обиды — даром что удар пришелся не по той шее.

— А кто тому виной, подлый трус, — сказал Рэморни, — если не ты сам, принявший жалкую косулю за матерого оленя?

— Benedicite, благородный сэр! — возразил изготовитель зелий. — Вы хотите, чтобы я, работающий в тиши кабинета, оказался так же искусен в лесной потехе, как вы, мой высокородный рыцарь, и умел в полночном мраке на прогалине отличить оленя от лани, серну от сайги? Я почти не сомневался, когда мимо нас к кузнице пробежал по переулку человек в одежде для пляски моррис. Но все-таки тогда меня еще смущала мысль, тот ли это, кто нам нужен: мне показалось, что он вроде бы ростом поменьше. Но когда он вышел опять, пробыв в доме достаточно долго, чтоб успеть переодеться, и враскачку прошел мимо нас в кожаном камзоле и стальном шлеме, да еще насвистывая любимую песенку оружейника, сознаюсь, тут я был введен в обман super totam mate-riem[903]. Я и напустил на него вашего бульдога, благородный рыцарь, и тот неукоснительно исполнил свой долг — хоть и взял не того оленя. Поэтому, если проклятый Смит не убьет на месте нашего бедного друга, я сделаю так, что дворовый пес Бонтрон не пропадет, или все мое искусство ничего не стоит!

— Трудное это будет испытание для твоего искусства, лекарь, — сказал Рэморни. — Знай: если наш боец потерпит поражение, но не падет убитым на поле боя, — его прямо с места поволокут к виселице и без долгих церемоний вздернут, как уличенного убийцу, и когда он часок-другой прокачается в петле, как мочало, вряд ли ты возьмешься лечить его сломанную шею.

— Извините, благородный рыцарь, я другого мнения, — скромно ответил Двайнинг. — Я перенесу его от подножия виселицы прямо в царство эльфов, как некогда были перенесены король Артур, и Угеро Датчанин, и сэр Юон Бордоский, или же, если угодно, я дам вашему Бонтрону поболтаться на виселице сколько-то минут или даже часов, а там — фыоить! — умчу его прочь с глаз людских так легко, как уносит ветер увядший лист.

— Пустое хвастовство, сэр лекарь, — ответил Рэморни. — Его пойдет провожать на казнь вся пертская чернь, каждому лестно поглазеть, как помирает челядинец благородного рыцаря за убийство кичливого горожанина. У подножия виселицы соберется тысяча зрителей.

— А соберись их там хоть десять тысяч, — сказал Двайнинг, — неужели я, мудрый врач, учившийся в Испании и даже в Аравии, не сумею обмануть глаза грубой своры горожан, когда ничтожный плут, набивший руку на фокусах, умеет обдурить, как ни зорко за ним следят, самых разумных рыцарей? Говорю вам, я напущу на них мороку, как если бы я обладал волшебным перстнем Кедди.

— Если ты правду говоришь, — ответил рыцарь, — а думаю, ты не посмел бы лукавить со мной в таком деле, то, значит, ты полагаешься на помощь сатаны. Но с ним я не желаю путаться. Я ему не слуга!

Двайнинг засмеялся своим сдавленным смешком, когда его покровитель отрекся от нечистого и в подтверждение осенил себя крестом. Однако он притих под строгим взглядом Рэморни и заговорил почти серьезно, хотя не без труда подавлял разбиравшее его веселье:

— Сговор, мой благочестивый сеньор! Сговор — вот на чем зиждется искусство фокусника. Но… хе-хе-хе!.. я не имею чести… хе-хе-хе!.. состоять в союзе с джентльменом, о котором вы говорите… и в чье существование… хе-хе-хе… я не очень верю, хотя вашей рыцарской чести, несомненно, представлялось больше случаев завязать с ним знакомство.

— Дальше, мерзавец! И без твоей усмешки, или ты за нее поплатишься!

— Слушаюсь, мой бесстрашный рыцарь, — отозвался Двайнинг. — Так знайте же, у меня тоже есть тайный пособник, без которого мое искусство немногого стоило бы.

— Кто он, позволь узнать?

— Стивен Смазеруэлл, если угодно вашей чести, горстяник[904] Славного Города. Удивительно, как это вы, мой благородный рыцарь, с ним незнакомы.

— А меня, подлый раб, удивляет, что ты не познакомился с ним при отправлении его профессиональной обязанности, — ответил Рэморни. — Вижу, нос тебе не обрезали и уши не отсекли, а если и есть у тебя на плечах рубцы или клеймо, так ты умно придумал носить камзол с высоким воротом.

— Хе-хе!.. Ваша милость изволите шутить, — сказал лекарь. — Я не как пациент свел знакомство со Стивеном Смазеруэллом, а в порядке купеческой сделки: коли угодно знать вашей милости, я выплачиваю некоторые суммы серебром за тела, головы, руки и ноги тех, кто помирает при содействии кума Стивена.

— Несчастный! — отшатнулся в ужасе рыцарь. — Ты покупаешь бренные останки смертных, чтобы творить колдовство и наводить порчу на людей?

— Хе-хе-хе!.. Никак нет, ваша честь! — ответил врачеватель, забавляясь невежеством своего покровителя. — У нас, рыцарей скальпеля, в обычае производить тщательное рассечение трупов (мы называем это диссекцией): мы таким путем исследуем мертвые члены и уясняем себе, как нам поступить с тем или другим членом тела у живого человека, когда он занедужил из-за ранения или по другой причине. Ах, если бы высокородный рыцарь заглянул в мою бедную лабораторию, я бы ему показал головы и руки, ноги и легкие, о которых люди полагают, что они давно гниют в могильной земле! Череп Уоллеса, украденный с лондонского моста, сердце сэра Саймона Фрезера [905], не боявшегося никого на свете, милый череп прекрасной Мегги Лоджи[906]

Ох, когда бы только посчастливилось мне заполучить рыцарскую руку моего многочтимого покровителя!

— Сгинь ты, раб! Ты хочешь, чтобы меня стошнило от перечня твоих мерзких диковин? Говори прямо, к чему ты клонишь? Каким образом твоя сделка с подлым палачом может послужить нам на пользу или спасти моего слугу Бонтрона?

— Я это советую вашей рыцарской чести только па случай крайности, — ответил Двайнинг. — Но допустим, бой состоялся и наш петух побит. Вот тут нам важно держать его в руках: пусть знает, что, если он не победит, мы все-таки спасем его от казни — но только если он не скажет на исповеди ничего, что бросит тень на вашу рыцарскую честь.

— Стой! Меня осенило! — сказал Рэморни. — Мы можем сделать больше… Можем вложить в уста Бонтрону слово, которое будет не совсем приятно тому, кого я проклинаю как виновника собственной моей беды. Пойдем в конуру этого дворового пса и разъясним ему, как он должен себя вести при всех возможных обстоятельствах. Уговорить бы его на испытание гробом, и мы в безопасности — это ведь только зря народ пугают. Если он предпочтет поединок — он свиреп, как затравленный медведь, и, возможно, одолеет противника, — тогда мы не только в безопасности, мы отмщены. Если же Бонтрон будет сам побежден, мы пустим в ход твой фокус, и, если ты сумеешь чисто обделать дело, мы еще продиктуем ему предсмертную исповедь и воспользуемся ею (а как — я объясню тебе при следующей встрече), чтобы ускорить месть за мои обиды! Все же остается некоторый риск. Допустим, наш бульдог будет смертельно ранен на арене боя — что тогда помешает ему выбрехать совсем не ту исповедь, какую мы хотим ему внушить?

— Пустое! Лекарь уладит и это! — сказал Двайнинг. — Поручите мне выходить его, дайте мне случай хоть раз приложить палец к его ране, и я вам поручусь, он ничего не выдаст.

— Эх, люблю, когда черт покладист и не надо его ни уламывать, ни поощрять! — сказал Рэморни.

— Зачем? Я и без того рад услужить благородному рыцарю.

— Пойдем, вразумим нашего пса, — продолжал рыцарь. — Он тоже будет сговорчив, потому что, как истый пес, он умеет отличить, кто кормит, а кто дает пинка, моего бывшего царственного господина он люто возненавидел за оскорбительное обхождение и унизительные клички, какими тот награждал его. И я еще должен вызнать у тебя подробно, какой уловкой ты рассчитываешь вырвать собаку из рук оголтелых горожан.

Оставим двух достойных друзей плести свою интригу, к чему она привела, мы узнаем в дальнейшем. Хоть и различные по складу, оба они были, каждый по-своему, приспособлены измышлять и проводить в жизнь преступные замыслы, как приспособлена борзая хватать дичь, которую подняла легавая, а легавая — выслеживать добычу, которую углядел глаз ищейки. Гордость и эгоизм были главной чертой у обоих, но в людях, принадлежавших к двум разным сословиям, в людях разного воспитания и дарования эти свойства проявлялись по-разному.

Что могло быть более несходно с надменным тщеславием придворного фаворита, любимца дам и отважного воина, нежели заискивающая приниженность лекаря, который, казалось, принимал оскорбления с подобострастным восторгом, в то время как в тайниках души он сознавал, что обладает высоким превосходством учености — силой, какую дают человеку знание и ум, бесконечно его возвышавшие над невежественной знатью современного ему общества. Это свое превосходство Хенбейн Двайнинг сознавал так отчетливо, что, подобно содержателю зверинца, от важивался иногда забавы ради возбуждать буйный гнев в каком-нибудь Рэморни, уверенный, что внешнее смирение позволит ему уйти от бури, которую он вызвал сам. Так мальчишка, индеец швыряет легкий челнок, устойчивый в силу своей хрупкости, навстречу бурунам, которые неизбежно разбили бы в щепы более тяжелое судно. Что феодальный барон должен презирать низкородного врачевателя, разумелось само собой, хоть это не мешало рыцарю Рэморни подпасть под влияние Двайнинга, и нередко в их умственном поединке лекарь одерживал верх над противником, как иногда двенадцатилетний мальчик смиряет причуды норовистого коня, если владеет искусством выездки. Но далеко не так естественно было презрение Двайнинга к Рэморни. Сравнивая рыцаря с самим собой, он считал его чем-то вроде дикого животного, правда способного погубить человека, как бык рогами или волк зубами, но одержимого жалкими предрассудками и погрязшего в «церковном дурмане» — выражение, в которое Двайнинг включал религию всех толков. Вообще он считал Рэморни существом, коему сама природа назначила быть его рабом, добывающим для него золото в копях, а золото он боготворил, и стяжательство было его величайшей слабостью, хотя отнюдь не худшим пороком. В собственных глазах он оправдывал эту свою неблаговидную наклонность, убеждая самого себя, что ее источником была жажда власти.

«Хенбейн Двайнинг, — говорил он, со сладострастием глядя па собранные втайне сокровища, когда время от времени навещал их, — ты не какой-нибудь глупый скупец, которого тешит в червонцах золотой их блеск, власть, которую они дают своему владельцу, — вот чем ты дорожишь! Что в том, что все это еще не в твоих руках? Ты любишь красоту, когда сам ты — жалкий, уродливый, бессильный старик? Вот та приманка, которая привлечет самую красивую пташку. Ты слаб и немощен, над тобою тяготеет гнет сильного? Вот то, что вооружит на твою защиту кое-кого посильнее, чем жалкий тиран, перед которым ты дрожал. Тебе потребна роскошь, ты жаждешь выставить напоказ свое богатство? В этом темном сундуке заперта не одна цепь привольных холмов, пересеченных долинами, не один прекрасный лес, кишащий дичью, и покорность тысячи вассалов. Нужна тебе милость при дворах светских или духовных владык? Улыбки королей, прощение старых твоих преступлений папами и священниками и терпимость, поощряющая одураченных духовенством глупцов пускаться на новые преступления? Все это святейшее попустительство пороку покупается на золото Даже месть, которую, как говорится, боги оставляют за собой — не уступать же человеку самый завидный кусок! — даже месть можно купить на золото! Но в мести можно достичь успеха и другим путем — высоким искусством, и такой путь куда благородней! А потому я приберегу свое сокровище на другие нужды, а месть свершу gratis [907], более того — к торжеству отмщения обиды я прибавлю сладость приумноженных богатств!»

Так размышлял Двайнинг, когда он, вернувшись от сэра Джона Рэморни, прибавил к общей массе своих накоплений золото, полученное за разнообразные услуги, затем, полюбовавшись минуты две на свои сокровища, он запер на ключ тайник и отправил— ся в обход пациентов, уступая проход у стены каждому встречному, кланяясь и снимая шляпу перед самым скромным горожанином, владельцем какой-нибудь жалкой лавчонки, или даже перед подмастерьем, еле-еле зарабатывающим на хлеб трудом своих мозолистых рук.

«Мерзавцы, — думал он про себя, делая поклон, — подлые, скудоумные ремесленники! Знали бы вы только, что я могу отворить этим ключом! Злейшая непогода не помешала бы вам снять шляпу предо мной, самая гнусная лужа среди вашего городишки не показалась бы вам слишком мерзкой, чтобы пасть в нее ниц, благоговея пред владельцем такого богатства! Но я еще дам вам почувствовать мою силу, хотя мне нравится прятать ее источник. Я стану инкубом для вашего города, раз вы отвергли меня и не избираете в городской совет. Я, как злой кошмар, буду гнать вас и душить, оставаясь сам невидимым… А этот жалкий Рэморни туда же! Потеряв руку, он, как бедный ремесленник, утратил с нею единственную ценную часть своего существа — и он еще осыпает меня оскорблениями, как будто хоть что-нибудь из всего, что может он сказать, в силах пошатнуть стойкий ум, подобный моему! Обзывая меня плутом, мерзавцем или рабом, он поступает не умнее, чем если бы вздумал развлекаться, выдергивая мне волосы в тот час, когда я держал бы в руке пружины его сердца. За каждое оскорбление я тут же могу отплатить телесным страданием или душевной болью… Хе-хе! Надо сознаться, я не остаюсь у рыцаря в долгу!»

В то время как лекарь тешился своею дьявольской думой и, крадучись, пробирался по улице, за его спиной послышались женские голоса.

— А, вот он, слава пречистой деве! Во всем Перте кто, как не он, поможет нам сейчас! — сказал один голос.

— Пусть там говорят о рыцарях и королях, воздающих за обиды, как это у них называется, а мне, кумушки, подайте достойного мастера Двайнинга, составителя лекарств! — добавил другой.

В ту же минуту лекарь был окружен и схвачен говорившими — почтенными матронами славного города Перта.

— В чем дело? Что такое? — усмехнулся Двайнинг. — У кого тут корова отелилась?

— Не в отёле на этот раз дело, — сказала одна из женщин. — Умирает бедный малыш, потерявший отца. Иди скорее с нами, ибо все наше упование на тебя, как сказал Брюс Доналду, Властителю Островов.

— Opiferque per orbem dicor [908], — сказал Хенбейн Двайнинг. — От чего умирает ребенок?

— Круп у него… круп, — запричитала одна из кумушек. — Бедняжка хрипит, как ворон.

— Cynanche Irachealis[909]. Эта болезнь быстро вершит свое дело. Немедленно ведите меня в дом, — продолжал врач, который зачастую оказывал помощь больным бесплатно — невзирая на свою жадность, и человеколюбиво — несмотря на свой злобный нрав. Так как мы не можем заподозрить его в более высоких побуждениях, возможно его толкали на это тщеславие и любовь к своему искусству.

Тем не менее в этом случае он, пожалуй, уклонился бы и не пошел к больному, знай он, куда его ведут добрые кумушки, и располагай временем придумать отговорку. Но лекарь не успел сообразить, куда идет, как его чуть ли не втолкнули в дом покойного Оливера Праудфьюта, откуда доносилось пение женщин, обмывавших и обряжавших тело покойного шапочника к назначенному на утро обряду. Их песнь, если ее переложить на современный язык, прозвучала бы примерно так:


Дух незримый, дух парящий,
Кротко на того глядящий,
В ком ты сам когда-то жил,
В чьем обличий ты был,
— Жди, крылами помавая,
Вправо, влево ли порхая.
Ввысь взлетишь иль канешь ты
— Жди у роковой черты!
Мстя за раннюю разлуку,
Неурочной смерти муку,
Подчини себе ты вновь
Тайной силой ум и кровь.
Коль того приметит око,
Кто пронзил тебя жестоко,
Коль того заслышишь шаг,
Кто тебя поверг во мрак,
— Силы тайные проснутся,
Мышцы дрогнут, встрепенутся,
Зев разверзнут раны вновь,
Взывая: «Кровь за кровь!»

Лекарю, как ни был он закален, претило переступить порог человека, к чьей смерти он был непосредственно причастен, пусть даже вследствие ошибки.

— Отпустите меня, женщины, — сказал он, — мое искусство может помочь только живым — над мертвыми мы уже не властны.

— Да нет, больной наверху — меньшой сиротка… Пришлось Двайнингу войти в дом. Но когда он перешагнул порог, его поразило, что одна из кумушек, хлопотавших над мертвым телом, вдруг оборвала пение, а другая сказала остальным:

— Во имя господа, кто вошел?.. Проступила большая капля крови.

— Да нет, — возразил другой голос, — это капля жидкого бальзама.

— Нет, соседки, то была кровь… Еще раз спрашиваю: кто вошел в дом?

Женщины выглянули из комнаты в тесную прихожую, где Двайнинг, встревоженный донесшимися до него обрывками разговора, нарочно замешкался и не шел дальше, делая вид, что не различает лесенку, по которой ему надлежало подняться на верхний этаж дома скорби.

— Это же только достойный мастер Хенбейн Двайнинг, — отозвалась одна из сивилл.

— Мастер Двайнинг? — более спокойно подхватила та, которая заговорила первой. — Наш верный помощник в нужде? Тогда, конечно, то была капля бальзама.

— Нет, — сказала другая, — это все-таки могла быть и кровь, потому что лекарю, когда нашли труп, власти приказали поковыряться в ране инструментами, а откуда бедному мертвому телу знать, что это делалось с добрыми намерениями?

— Верно, соседушка, верно! Бедный кум Оливер и при жизни частенько принимал друзей за врагов, так уж нечего думать, что он теперь поумнел.

Больше Двайнинг ничего не расслышал, потому что его втащили по лестнице в горенку вроде чердака, где Магдален сидела на своем вдовьем ложе, прижимая к груди младенца. У крошки уже почернело личико, и он, задыхаясь, выдавливал из себя похожие па карканье звуки, по которым и получила в народе свое название эта болезнь. Казалось, недолгая жизнь младенца вот-вот оборвется. Возле кровати сидел монах-доминиканец со вторым ребенком на руках и время от времени произносил слова духовного утешения или ронял замечания о болезни.

Лекарь бросил на монаха беглый взгляд, полный того невыразимого презрения, какое питает человек науки к знахарю. Его собственная помощь оказалась мгновенной и действенной. Он выхватил младенца из рук отчаявшейся матери, размотал ему шею и отворил вену, из которой обильно полилась кровь, что немедленно принесло облегчение больному крошке. Все угрожающие симптомы быстро исчезли, и Двайнинг, перевязав вену, снова положил младенца на колени полуобезумевшей матери.

Горе несчастной по утраченному супругу, отступившее было перед смертельной опасностью, угрожавшей ребенку, теперь нахлынуло на Магдален с повой силой, как река в половодье, когда она вдруг сокрушит плотину, преградившую на время ее поток.

— Ах, мой ученый господин, — сказала она, — перед вами бедная женщина, которую вы знавали раньше богатой… Но тот, кто вернул мне мое дитя, не оставит этот дом с пустыми руками. Великодушный, добрый мастер Двайнинг, примите эти его четки… они черного дерева и отделаны серебром… Он любил, чтобы вещи были у него красивые, как у джентльмена. Ну, он больше всякого другого, равного ему по состоянию, был похож в своих обычаях на джентльмена, оттого и погиб как джентльмен.

С этими словами в немом порыве скорби она приложила к груди и губам четки своего покойного мужа и снова стала настойчиво совать их в руки — Двайнингу.

— Возьмите, — сказала она, — возьмите из любви к тому, кто сам искренне вас любил. Ах, он, бывало, говаривал: «Если кто может оттащить человека от края могилы, так только мастер Двайнинг…» И вот его родное дитя возвращено к жизни в этот божий день, а он лежит неподвижный и окоченевший и не знает ни здоровья, ни болезни!.. Ох, горе мне, горе!.. Но возьмите же четки и вспоминайте о его чистой душе, когда станете перебирать их, он скорей освободится из чистилища, если добрые люди будут молиться за спасение его души.

— Убери свои четки, кума, я не умею показывать фокусы, не знаю никаких знахарских ухищрений, — сказал лекарь: растроганный сильнее, чем сам ожидал при черствой своей натуре, он упирался, не желая принять жуткий дар.

Но последние его слова задели монаха, о чьем присутствии он забыл, когда произносил их.

— Это что же, господин лекарь? — сказал доминиканец. — Молитзу по усопшему вы приравниваете к скоморошьим фокусам? Слыхал я, будто Чосер, английский стихотворец, говорит о вас, лекарях, что вы хоть и ученые, да не по святому писанию. Наша матерь церковь долго дремала, но глаза ее ныне раскрылись, и она начинает различать, где ее друзья, а где враги. Я верно вам говорю…

— Что вы, досточтимый отец! — перебил Двайнинг. — Вы же не дали мне договорить! Я сказал, что не умею творить чудеса, и собирался добавить, что церковь, конечно, могла бы сотворить непостижимое, а потому богатые четки следует передать в ваши руки, ибо вы, перебирая их, принесете больше пользы душе усопшего.

Он набросил четки на руку доминиканца и выбрался за порог дома скорби.

«Удивительно, что меня привели сюда — ив этот час! — сказал он про себя, когда вышел на улицу. — Я не больно-то верю в такие вещи… а все же, хоть это и пустая блажь, я рад, что спас жизнь младенца, висевшую на волоске… Но пойду-ка я поскорей к другу Смазеруэллу, он мне, конечно, понадобится в деле с Бонтроном. Вот и выйдет, что я в этом случае спас две жизни, а сгубил только одну».

Глава XXIII

То кровь его, а не бальзам,

Он кровью умащен …

Она взывает к небесам:

«Да будет отомщен!»

«Уран и Психея»
По решению городского совета обряд должен был состояться в соборе святого Иоанна Пертского: поскольку Иоанн считался покровителем города, казалось, что здесь испытание должно было пройти с наибольшим успехом. Церкви и монастыри домини-каицев, картезианцев и других монашеских орденов щедро одаривали и король и знать, а потому горожанe единодушно решили, что надежней будет положиться на суд «своего святого — старого доброго Иоанна», в чьей благосклонности они не сомневались, и предпочесть его новым покровителям, которым доминиканцы, картезианцы, кармелиты и прочие построили новые обители вокруг Славного Города. Извечная тяжба между белым и черным духовенством придала остроту этому спору о выборе места, где должно свершиться чудо при прямом воззвании граждан к богу для изобличения преступника. И городской писец так ревностно ратовал за то, чтобы предпочтение было отдано собору святого Иоанна, как будто и святые в небесах делились на две партии и одна из них держала сторону Славного Города, другая же была его противницей.

В связи с выбором храма строилось и разрушалось немало мелких интриг. Но все же городской совет, полагая это делом высокой чести для города и уповая на справедливость и неподкупность своего покровителя, постановил доверить исход божьего суда влиянию святого Иоанна.

Итак, с большой торжественностью, как требовал случай, отслужили обедню, после чего собравшиеся, обстоятельно и горячо помолившись, приготовились воззвать к небу, чтобы оно прямым своим знамением произнесло суд о загадочном убиении несчастного шапочника.

Сцена являла ту впечатляющую торжественность, какая всегда отличает обряды католического богослужения. Восточное окно, богато и затейливо расписанное, пропускало струн смягченного света на высокий алтарь. На поставленных подле него носилках лежали бренные останки убитого, причем руки его были сложены на груди ладонь к ладони, кончиками пальцев вверх, как будто бесчувственное тело само взывало к небесам об отмщении тому, кто насильственно разлучил бессмертный дух с его земной оболочкой.

Рядом с носилками установили троны, на которых восседали Роберт Шотландский и его брат Олбени. Принц сидел подле отца, на сиденье пониже. По этому поводу пошли толки среди собравшихся, что Олбени посажен почти на одном уровне с королем, тогда как сына королевского, хоть он и достиг совершеннолетия, хотят, очевидно, поставить ниже его дяди пред лицом всех граждан Перта. Носилки помещены были таким образом, чтобы тело, распростертое на них, было видно по возможности всему набившемуся в церковь народу.

Подле носилок стоял у изголовья рыцарь Кикфоне, обвинитель, а в ногах — юный граф Крофорд, представитель ответчика. Свидетельство герцога Ротсея «в обеление», как говорилось тогда, сэра Джона Рэморни избавило его бывшего конюшего от необходимости явиться самому в качестве лица, подлежащее го искусу, а болезнь послужила для него оправдание ем, чтобы и вовсе остаться дома. Его домочадцев, включая и тех, кто прислуживал непосредственно сэру Джону, но числился за двором принца и еще не получил отставки, насчитывалось до десяти человек. Большей частью это были люди распутной жизни, и, по общему суждению, любой из них мог, озоруя в праздничную ночь, совершить убийство шапочника. Они выстроились в ряд в левом приделе храма, облаченные в белую одежду кающихся — нечто вроде рясы. Под пристальным взором всех глаз многие из них ощущали сильное беспокойство, и это предрасполагало наблюдателей считать их виновными. У истинного же убийцы лицо было таково, что не могло его выдать: этот тупой и мрачный взгляд не оживляло ни праздничное веселье, ни вино, никогда не возмутил бы его страх разоблачения и казни.

Мы уже отметили, какая поза придана была мертвецу. Лицо было открыто, равно как руки и грудь, тело завернуто в саван самого тонкого полотна, так что, где бы ни проступила кровь, ее тотчас же заметили бы.

Когда закончилась месса и вслед за нею прозвучал торжественный призыв к небу, чтобы оно оградило невинного и указало виновного, Ивиот, паж сэра Джона Рэморни, был первым приглашен подвергнуться испытанию. Он подошел нетвердой поступью. Может быть, он боялся, что его тайная уверенность в виновности Бонтрона делала и его самого причастным убийству, хотя он и не был непосредственно в нем замешан. Юноша стал перед носилками, и у него срывался голос, когда он клялся всем, что создано в семь дней и семь ночей, небом и адом, и местом своим в раю, и господом богом, творцом всего сущего, что он чист и не запятнан кровавым деянием, свершенным над этим телом, простертым перед ним, — ив подтверждение своего призыва перекрестил грудь мертвеца. Не последовало ничего. Тело осталось недвижным и окоченелым, на запекшихся ранах — никаких признаков крови.

Горожане переглянулись, и лица их выразили откровенное разочарование. Все заранее убеждали себя в виновности Ивиота, а его нерешительность, казалось, подтверждала подозрения. И когда он вышел обеленным, зрители были безмерно удивлены. Остальные слуги Рэморни приободрились и произносили свою клятву все смелее, по мере того как они один за другим проходили проверку и судьи объявляли их невиновными и чистыми от всякого подозрения, павшего на них в связи со смертью Оливера Праудфьюта.

Но был один, в ком отнюдь не крепла уверенность. Имя «Бонтрон… Бонтрон!» трижды прозвучало под сводами храма, но тот, кто носил это имя, в ответ только зашаркал ногой и не мог сойти с места, точно вдруг его разбил паралич.

— Отвечай, собака, — шепнул ему Ивиот, — или готовься к собачьей смерти!

Но таким смятением наполнило убийцу представшее ему зрелище, что судьи, видя это, уже раздумывали, как поступить — приказать ли, чтобы его немедленно приволокли к носилкам, или прямо произнести над ним приговор. И только когда его в последний раз спросили, хочет ли он подвергнуться испытанию, он ответил, как всегда отрывисто:

— Не хочу… Почем я знаю! Мало ли какие фокусы можно проделать, чтоб лишить жизни бедняка… Предлагаю поединок каждому, кто скажет, что я учинил зло над этим мертвецом.

И, следуя принятому обычаю, он тут же, в храме, бросил перчатку на середину пола.

Генри Смит выступил вперед под ропот одобрения со стороны своих сограждан, который не сдержало даже присутствие короля. Подняв перчатку негодяя, он, по обычаю, положил ее в свою шляпу и бросил на пол собственную — в знак того, что принимает вызов. Но Бонтрон не поднял ее.

— Он мне не ровня, — буркнул убийца, — и недостоин поднять мою перчатку. Я состою при особе принца Шотландского как слуга его конюшего. А этот парень — жалкий ремесленник,

Тут вмешался принц:

— Ты состоишь при моей особе, мерзавец? Я на месте увольняю тебя со службы. Бери его, Смит, в свои честные руки и бей, как никогда не колотил ты молотом по наковальне! Он и преступник и трус. Мне претит смотреть на него! Если бы мой царственный отец послушал моего совета, он дал бы обоим противникам по доброй шотландской секире, и не успел бы день состариться на полчаса, как мы уже увидели бы, кто из них двоих достойнее.

Предложение было с готовностью принято покровителями двух противных сторон — графом Крофордом и сэром Патриком Чартерисом, которые легко договорились, что бойцы, поскольку они не дворяне, сразятся на секирах, одетые в куртки из буйволовой кожи и стальные колпаки, и что бой состоится сразу же, как только противники соответственно приготовятся.

Ареной поединка назначены были Скорняжьи Дворы — ближний пустырь, занятый под рынок корпорации, по которой он получил свое имя и которая сразу расчистила для боя площадку футов в тридцать длины и двадцать пять ширины. Туда сейчас же устремились толпой и знать, и священники, и цеховой люд — все, кроме старого короля: ненавидя кровавые зрелища, он удалился в свои покои, возложив проведение боя на графа Эррола, верховного констебля, к чьим обязанностям такое дело относилось ближе всего. Герцог Олбени усталым взглядом внимательно наблюдал за всем происходившим. Его племянник следил за сценой с небрежной рассеянностью, отвечавшей его нраву.

Когда бойцы вышли на арену, они внешним своим видом являли разительный контраст. Вся осанка Смита дышала мужеством и бодростью, глаза его, ярко сверкавшие, казалось лучились уже торжеством победы, на которую он твердо надеялся. Бонтрон, угрюмый и грубый, заметно приуныл и стал похож на мерзкую птицу, которую выволокли на дневной свет из ее темного гнезда. Бойцы, как требовал обряд, поочередно поклялись каждый в своей правоте. Но Генри Гоу произносил слова клятвы с ясной и мужественной уверенностью, Бонтрон же — с упрямой решимостью, побудившей герцога Ротсея сказать лорду верховному констеблю:

— Видел ты когда-нибудь, мой дорогой Эррол, такую смесь злобы, жестокости и, я сказал бы, страха, как на лице у этого человека?

— Да, непригляден, — сказал граф, — но крепкий парень, как я погляжу.

— Поспорю с вами на бочонок вина, любезный лорд, что он потерпит поражение. Генри Оружейник не уступит ему в силе, а в ловкости превзойдет. И посмотри, как он смело держится, наш Гоу! А в том, другом, есть что-то отталкивающее. Сведи их поскорее, мой дорогой констебль, потому что мне тошно на него смотреть.

Верховный констебль обратился к вдове, которая сидела в кресле на арене, облаченная в глубокий траур, и все еще не отпускала от себя двух своих детей:

— Женщина, согласна ты принять этого человека, Генри Смита, своим заступником, чтобы он сразился за тебя в этом споре?

— Согласна… всей душой, — ответила Магдален Праудфьют. — И да благословят его господь и святой Иоанн и подадут ему и силу и удачу, потому что он сражается за сирот, потерявших отца!

— Итак, объявляю это место полем боя! — громко провозгласил констебль. — Да не посмеет никто под страхом смерти прервать их поединок словом, возгласом или взглядом. Трубы, трубите! Сражайтесь, бойцы!

Трубы запели, и бойцы, сходясь твердым и ровным шагом с двух разных концов арены, приглядывались друг к другу, привыкшие оба судить по движению глаз противника, с какой стороны можно ждать удара. Сойдясь достаточно близко, они стали лицом к лицу и поочередно замахнулись несколько раз, словно желая проверить, насколько бдителен и проворен противник. Наконец, то ли наскучив этими маневрами, то ли убоявшись, как бы в таком соревновании его неповоротливая сила не сдала перед ловкостью Смита, Бонтрон занес свою секиру для прямого удара сверху и, опуская ее, добавил к тяжести оружия всю силу своей могучей руки. Однако Смит, отпрянув в сторону, избежал удара, слишком сильного, чтобы можно было его отразить даже с самой выгодной позиции. Бонтрон не успел снова стать в оборону, как

Генри нанес ему сбоку такой удар по стальному его колпаку, что убийца сразу распростерся на земле.

— Сознайся или умри! — сказал победитель, наступив ногой на тело побежденного и приставив к его горлу острый конец секиры — тот кинжал или стальной шип, которым она снабжена с обратного конца.

— Сознаюсь, — сказал негодяй, широко раскрытыми глазами глядя в небо. — Дай встать.

— Не дам, пока не сдашься, — сказал Гарри Смит.

— Сдаюсь! — буркнул Бонтрон.

И Генри громко провозгласил, что противник его побежден.

Тогда прошли на арену Ротсей с Олбени, верховный констебль и настоятель доминиканского монастыря и, обратившись к Бонтрону, спросили, признает ли он себя побежденным.

— Признаю, — ответил злодей.

— И виновным в убийстве Оливера Праудфьюта?

— Да… Но я принял его за другого.

— Кого же ты хотел убить? — спросил настоятель. — Исповедайся, сын мой, и заслужи исповедью прощение на том свете, ибо на этом тебе не много осталось свершить.

— Я принял убитого, — отвечал поверженный боец, — а того, чья рука меня сразила, чья стопа сейчас давит мне грудь.

— Благословение всем святым! — сказал настоятель. — Ныне каждый, кто сомневался в святом испытании, прозрел и понял свое заблуждение. Глядите, преступник попал в западню, которую приготовил безвинному.

— Я, сдается мне, раньше никогда и не видывал этого человека, — сказал Смит. — Никогда я не чинил обиды ни ему, ни его близким. Спросите, если угодно будет вашему преподобию, с чего он надумал предательски меня убить.

— Вопрос вполне уместный, — сказал настоятель. — Пролей свет среди тьмы, сын мой, хотя бы вместе с истиной он осветил и твой позор. По какой причине ты хотел умертвить этого оружейника, который утверждает, что ничем тебя не обидел?.

— Он учинил обиду тому, кому я служу, — ответил Бонтрон, — и я пошел на это дело по его приказу.

— По чьему приказу? — спросил настоятель. Бонтрон молчал с минуту, потом прорычал:

— Он слишком могуществен, не мне его называть.

— Послушай, сын мой, — сказал церковник, — пройдет короткий час, и для тебя могущественное и ничтожное на этой земле станут равно пустым звуком. Уже готовят дроги, чтобы везти тебя к месту казни. А посему, сын мой, я еще раз призываю тебя: позаботься о спасении своей души и во славу небес раскрой нам правду. Не твой ли господин, сэр Джон Рэморни, побуждал тебя на столь гнусное деяние?

— Нет, — отвечал простертый на земле негодяй, — кое-кто повыше. — И он указал пальцем на принца.

— Тварь! — вскричал с изумлением герцог Ротсей. — Ты посмел намекнуть, что твоим подстрекателем был я?

— Именно вы, милорд, — нагло ответил убийца. — Умри во лжи, окаянный раб! — вскричал принц.

И, выхватив меч, он пронзил бы им клеветника, когда бы не остановил его словом и делом лорд верховный констебль:

— Простите мне, ваша милость, но я отправляю свои обязанности — подлец должен быть передан в руки палача. Он недостоин умереть от чьей-либо еще руки, и меньше всего от руки вашего высочества.

— Как! Благородный граф, — сказал во всеуслышание Олбени в сильном волнении, истинном или притворном, — вы дадите этому псу уйти отсюда живым, чтобы отравлять уши людей наветом на принца Шотландского? Говорю вам, пусть его здесь же изрубят в куски!

— Извините меня, ваша светлость, — сказал граф Эррол, — но я обязан оказывать ему защиту, пока не свершилась казнь.

— Так вздернуть его немедленно! — сказал Олбени. — А вы, мой царственный племянник, что вы стоите, точно окаменели от изумления? Соберитесь с духом… возражайте осужденному, клянитесь… объявите именем всего святого, что вы и знать не знали со этом подлом умысле. Смотрите, люди переглядываются, шепчутся в сторонке. Голову дам на отсечение, что эта ложь распространится быстрее, чем божья правда… Обратитесь к ним, мой царственный родич. Неважно, что вы скажете, лишь бы вы отрицали уверенно и твердо.

— Как, сэр! — молвил Ротсей, он одолел наконец немоту, которая нашла на него от неожиданности, от чувства унижения, и с высокомерным видом повернулся к дяде. — Вы хотите, чтобы я положил на весы слово наследника короны против клеветы презренного труса? Кто может поверить, что сын его короля, потомок Брюса, способен ставить западню, посягая на жизнь бедного ремесленника, пусть думает в свое удовольствие, что негодяй сказал правду.

— Я первый же этому не поверю, — сказал, не раздумывая, Смит. — Я всегда был почтителен к его высочеству герцогу Ротсею, и никогда не дарил он меня недобрым словом или взглядом, не чинил мне зла. Я и подумать не могу, чтоб он замыслил против меня такое низкое дело.

— А это почтительно — сбросить его высочество с лестницы на Кэрфью-стрит в ночь на святого Валентина? — сказал Бонтрон. — И как вы думаете, за такую услугу дарят добрым взглядом или недобрым?

Это было сказано так дерзко, представилось столь правдоподобным, что уверенность Смита в невиновности принца поколебалась.

— Эх, милорд, — сказал он, горестно взглянув на Ротсея, — неужели ваше высочество умышляли лишить жизни неповинного человека за то, что он по долгу чести вступился за беззащитную девушку? Уж лучше бы мне было умереть на этой арене, чем остаться в живых и услышать такое о правнуке Брюса!

— Ты славный парень, Смит, — сказал принц, — по я не могу ожидать от тебя, что ты станешь судить разумней, чем другие… Тащите преступника на виселицу и, если хотите, вздерните его так, чтобы он задохся не сразу: пусть плетет свою ложь и клевещет на нас до последней своей не слишком близкой минуты!

С этими словами принц отвернулся от арены, полагая ниже своего достоинства замечать, как мрачно все косились на него, когда медленно и неохотно расступалась перед ним толпа, и не выразил ни удивления, ни досады при глухом ропоте и вздохах, какими его провожали. Лишь немногие из его приближенных шли следом за ним с поля, хотя сюда явилось в его свите немало видных особ. Даже горожане из низших слоев отступились от несчастного принца, о нем и раньше шла дурная слава, позволявшая обвинять его в легкомыслии и бесчинствах, теперь же самые черные подозрения легли на него — и, казалось, ничто их не рассеет.

Медленно, в тяжком раздумье брел он к церкви доминиканцев, где уединился его отец, но недобрая весть уже летела с вошедшей в поговорку быстротой и достигла покоев короля раньше, чем юный принц. Войдя во дворец и спросив, у себя ли король, герцог Ротсей был поражен ответом, что государь совещается строго наедине с герцогом Олбени, который, когда принц оставил арену поединка, тут же сел на коня и прискакал в монастырь, опередив племянника. Пользуясь привилегией, какую давали ему положение и рождение, Ротсей хотел пройти в королевские покои, когда Мак-Луис, начальник бранданов, в самых почтительных словах дал ему понять, что в силу особого наказа не может пропустить его высочество.

— Ты хоть пойди, Мак-Луис, и дай им знать, что я жду дозволения войти, — сказал принц. — Если мой дядя берет на себя смелость захлопнуть перед сыном дверь в покои отца, ему приятно будет услышать, что я сижу в прихожей, как лакей.

— Разрешите мне сказать вам, — не без колебания ответил Мак-Луис. — Может быть, вы согласились бы, ваше высочество, выйти сейчас и терпеливо подождать, я, если угодно вашей милости, когда герцог Олбени уйдет, сразу пришлю кого-нибудь известить вас о том, и тогда его величество, несомненно, допустит к себе вашу светлость. А в настоящее время, ваше высочество, простите меня, но я лишен возможности пропустить вас к королю.

— Понимаю тебя, Мак-Луис! Тем не менее ступай и повинуйся моему приказу.

Начальник охраны ушел и вернулся с ответом, что король нездоров и удаляется сейчас в свою опочивальню, но что герцог Олбени скоро примет принца Шотландского.

Прошло, однако, с добрых полчаса, пока герцог Олбени явился, и Ротсей в ожидании то угрюмо молчал, то заводил пустой разговор с Мак-Луисом и бранданами, смотря по тому, что брало в нем верх — обычное его легкомыслие или не менее свойственная ему раздражительность.

Герцог наконец пришел, а с ним лорд верховный констебль, чье лицо выражало печаль и смущение.

— Милый родич, — сказал герцог Олбени, — я с прискорбием должен сказать вам, что, по мнению моего царственного брата, честь королевской семьи требует ныне, чтобы наследник престола временно ограничил себя пребыванием в доме верховного констебля и принял своим главным, если не единственным, товарищем по уединению присутствующего здесь благородного графа — до той поры, пока распространившиеся о вас сегодня позорные слухи не будут опровергнуты или забыты.

— Как, милорд Эррол! — удивился принц. — Ваш дом становится моей тюрьмой, а вы — моим тюремщиком?

— Боже упаси, государь мой! — сказал граф Эррол. — Но мой злосчастный долг велит, чтобы я, повинуясь приказу вашего отца, некоторое время смотрел па ваше высочество как на моего подопечного.

— Принц Шотландский… наследник престола — под надзором верховного констебля!.. Но какие к тому основания? Неужели наглые слова осужденного на казнь подлеца обладают достаточным весом, чтобы оставить пятно на гербе королевского сына?

— Коль скоро такие обвинения не опровергнуты и не отвергнуты, племянник, — сказал герцог Олбени, — они бросают тень и на герб государя.

— Отвергать их, милорд! — вскричалпринц. — А кем они возведены, как не жалким мерзавцем, слишком презренным даже по собственному его признанию, чтобы хоть на миг принять его слова на веру, очерни он доброе имя последнего нищего, не то что принца… Приволоките его сюда, и пусть ему покажут дыбу — увидите, он сразу возьмет назад наглую клевету.

— Петля слишком верно сделала свое дело, чтобы вид дыбы мог смутить Бонтрона, — сказал герцог Олбени. — Он казнен час назад.

— Почему понадобилась такая спешка, милорд? — заметил принц. — Вам не кажется, что это выглядит так, точно с этим делом поспешили нарочно, чтоб очернить мое имя?

— Таков повсеместный обычай: после божьего суда бойца, проигравшего поединок, прямо с арены отправляют на виселицу. И все-таки, милый родич, — продолжал герцог Олбени, — если бы вы стали смело и твердо отвергать обвинение, я почел бы себя вправе помедлить с казнью в целях дальнейшего расследования, но так как, ваше высочество, вы промолчали, я почел наилучшим удушить позорную молву вместе с дыханием человека, который ее пустил.

— Святая Мария! Милорд, это уж прямое оскорбление! Значит, вы, мой дядя и родич, допускаете, что я причастен к тому бессмысленному и недостойному умыслу, в котором признался этот раб?

— Мне не пристало препираться с вашим высочеством, иначе я спросил бы, не станете ли вы отрицать и другое, еще менее достойное дело, хоть и не столь кровавое, — нападение на дом некоего перчаточника. Не сердитесь на меня, племянник, но вам и в самом деле настоятельно необходимо удалиться на короткий срок от двора — скажем, до конца пребывания короля в этом городе, где жителям учинено так много обид.

Ротсей смолк при этом доводе, потом, остановив па герцоге твердый взгляд, сказал:

— Дядя, вы хороший охотник. Свое оружие вы применяете с большим искусством, тем не менее вас постигла бы неудача, когда б олень не устремился в сети добровольно. Да поможет вам небо — и пусть вам будет от ваших хлопот тот самый прок, какого заслужили вы своими делами. Скажите моему отцу, что я подчиняюсь аресту, согласно его приказу. Лорд верховный констебль, я жду лишь вашего соизволения, чтобы отправиться в ваш дом. Уж если меня отдают под стражу, я не могу пожелать более любезного и учтивого тюремщика.

Так закончился разговор между дядей и племянником, и принц последовал за графом Эрролом к его дому. Прохожие на улицах, завидев герцога Ротсея, спешили перейти на другую сторону, чтобы не нужно было поклониться тому, в ком их научили видеть не только безрассудного, но и жестокого распутника. Наконец дом констебля укрыл своего владельца и его царственного гостя, которые оба рады были убраться от осуждающих взоров. Все же, едва переступив порог, они ощутили неловкость своего взаимного положения.

Но пора нам вернуться на арену поединка — к той минуте, когда закончился бой и знатные зрители разошлись. Толпа теперь отчетливо разделилась на две неравные половины. Первая, не столь многочисленная, заключала в себе наиболее почтенных горожан из высшего слоя обывателей Перта, которые сейчас поздравляли победителя и друг друга со счастливым завершением их спора с придворной знатью. Городские власти на радостях попросили сэра Патрика Чартериса почтить своим присутствием трапезу в ратуше. Разумеется, и Генри, герой дня, получил приглашение — или, правильнее сказать, предписание — принять в ней участие. С большим смущением выслушал он приказ, потому что сердце его, как легко догадаться, рвалось к Кэтрин Гловер. Но настояния старого Саймона помогли ему решиться. Ветеран-горожанин, естественно, питал подобающее уважение к городскому совету Сент-Джонстона, он высоко ценил всякую почесть, исходившую от такого высокого учреждения, и считал, что его будущий зять совершит ошибку, если не примет с благодарностью приглашение.

— И не подумай уклониться от торжественной трапезы, Генри, сынок, — были его слова. — Там ведь будет сам сэр Патрик Чартерис, а тебе, я полагаю, не скоро представится подобный случай завоевать его благосклонность. Он, возможно, закажет тебе новые доспехи. И я слышал сам, как достойный Крейгдэлли сказал, что был разговор о пополнении городской оружейной палаты. Не упускай случая заключить выгодную сделку — теперь, когда ты становишься семейным человеком, расходы у тебя возрастут.

— Ну, ну, отец Гловер, — смутился победитель, — у меня нет недостатка в заказчиках… А ты знаешь, Кэтрин ждет, ее может удивить, что я долго не иду. И еще наговорят ей опять сказок о потешницах и уж не знаю о чем.

— Этого ты не бойся, — сказал Гловер. — Ступай как послушный гражданин, куда зовут тебя отцы города. Не буду отрицать, что тебе не просто будет установить мир с Кэтрин после поединка, потому как она полагает, что судит в этих делах разумнее, чем король со своими советниками, церковь со всеми канониками и мэр с отцами города. Но спор с ней я беру на себя и так для тебя постараюсь, что, если завтра она и встретит своего Валентина упреками, они расплывутся в слезах и улыбках, как апрельское утро, начавшееся теплым дождем. Иди же, сынок, а завтра уж явись ко времени, после ранней обедни.

Смит, хоть н неохотно, должен был склониться перед доводами будущего тестя, и, решивши принять столь почетное предложение отцов города, он выбрался из толпы и поспешил домой переодеться в свои лучший наряд, в каковом он вскоре и вошел в зал совета, где тяжелый дубовый стол ломился под множеством изысканных яств. Тут была и прекрасная тэйская лососина, и превосходная морская рыба из Дании — все лакомые блюда, какие разрешаются во время поста, вволю было и вина, и эля, и медовой браги, чтобы их заливать. Пока шел пир, все время играли и пели городские менестрели, а в перерывах между музыкой один из них с большим воодушевлением читал нараспев длинный рассказ в стихах о битве у Черного Лога, в которой сэр Уильям Уоллес и его грозный друг капитан Томас Лонгвиль встретились с английским генералом Сьюардом — сюжет, давно знакомый всем гостям, они, однако, были терпеливей своих потомков и слушали с таким жаром, как если бы рассказ имел для них всю прелесть новизны. Местами он был, разумеется, лестен для предка рыцаря Кинфонса и для других пертских фамилий, и тогда пирующие прерывали менестреля шумными возгласами, усердно подливая друг другу в кружки и предлагая выпить в память соратников великого шотландского героя. Вновь и вновь пили за здоровье Генри Уинда, и мэр объявил во всеуслышание, что старейшины держали между собой совет, как им лучше всего отблагодарить бойца — предоставить ли какие-либо особливые привилегии или же почетную награду, чтобы показать, как высоко ценят сограждане его доблестный подвиг.

— Не надо, ваша милость, — сказал Смит с обычной своей прямотой. — Станут еще говорить, что в Перте доблесть редка, если у нас награждают человека за то, что он сразился в защиту одинокой вдовы. Я уверен, в Перте нашелся бы не один десяток честных горожан, которые сделали бы сегодняшнее дело не хуже, а то и лучше, чем я. Потому что, сказать по правде, мне бы нужно было расколоть на этом парне шлем, как глиняный горшок, и уж я, конечно, расколол бы, кабы не был то один из тех шлемов, которые я сам же и закалил для сэра Джона Рэморни. Но, коль скоро Славный Город все же ценит мою службу, я почту себя вполне вознагражденным, если из городской казны будет оказана какая ни на есть помощь вдове Магдален и ее сиротам.

— Окажем, — сказал сэр Патрик Чартерис, — но Славный Город от этого не обнищает — он уплатит свой долг Генри Уинду. Об этом долге каждый из нас лучший судья, чем сам Генри, ослепленный излишней щепетильностью, которую люди называют скромностью. А если город и впрямь слишком беден, мэр уплатит что следует из собственных средств. Золотые ангелы Красного Разбойника не все еще улетели.

Кубки снова пошли вкруговую под именем «чаши утешения вдовы», а затем вновь свершили возлияние в светлую память убитого Оливера, так доблестно ныне отомщенного. Словом, пир пошел такой веселый, что все соглашались — для вящей радости за столом не хватало только самого шапочника, чья гибель дала повод для этого пира. Уж он-то на таких праздничных собраниях никогда не лез в карман за крепкой шуткой!

— Если бы мог он здесь присутствовать, — трезво заметил Крейгдэлли, — он, безусловно, притязал бы на венец победителя и клялся бы, что лично отомстил за свое убиение.

Разошлись уже под звон вечерних колоколов, причем наиболее степенные направились в церковь, где они с полузакрытыми глазами и лоснящимися лицами составили самый набожный и примерный отряд великопостной паствы, другие же поспешили домой, чтобы в кругу семьи рассказать во всех подробностях о битве и о пире, а кое-кто предпочел, надо думать, те вольности, какие могла предоставить таверна, двери которой великий пост не держал так строго на запоре, как требовал церковный канон. Генри, разгоряченный добрым вином и похвалами сограждан, вернулся в Уинд и завалился на кровать, чтоб увидеть во сне безоблачное счастье с Кэтрин Гловер.

Мы упоминали, что по завершении битвы зрители разделились на две неравные половины. И если первая — меньшая, но более почтенная — веселой процессией пошла за победителем, вторая — куда более многочисленная, то, что можно бы назвать толпой, или, если хотите, сбродом, — последовала за побежденным и осужденным Бонтроном, которого повели в другую сторону и для другого дела. Что бы ни говорили о сравнительной приятности дома скорби и дома веселья при иных обстоятельствах, не подлежит сомнению, какой из них больше привлечет посетителей, когда предложат выбор: смотреть ли нам на беды, нами не разделяемые, или же на пиршества, в коих мы не примем участия. Соответственно и двуколку, повезшую преступника на казнь, провожала куда большая часть обывателей города Перта.

Рядом с Бонтроном в двуколку сел монах, и убийца без колебаний повторил ему под видом исповеди ту же ложь, какую он провозгласил на поле битвы: будто засада, в которую попал по ошибке злополучный шапочник, была устроена по требованию герцога Ротсея. Свой навет он с невозмутимым бесстыдством бросал и в толпу, уверяя всех, кто близко подходил к повозке, что исполнил прихоть герцога и за это идет на казнь. Он долго повторял эти слова с угрюмым упрямством, как затверженный урок, так лжец настойчиво твердит одно и то же, стараясь путем повторения придать веру своим словам, когда чувствует в душе, что веры они не заслуживают. Но вот, подняв глаза, он увидел вдали черный остов виселицы, с лестницей и роковой веревкой, поднимавшийся на горизонте на добрых сорок футов в вышину, и тут он вдруг умолк, и монах заметил, что осужденного охватила дрожь.

— Утешься, сын мой, — сказал добрый священник, — ты сознался и получил отпущение. Твое покаяние будет оценено в меру твоей искренности. И хотя сердце твое жестоко и руки залиты кровью, церковные молитвы в положенный срок вызволят тебя из карающих огней чистилища.

Эти уверения как будто рассчитаны были усилить, а не успокоить страх преступника, которого разбирало сомнение: а что, если меры, принятые, чтобы спасти его от смерти, не окажут действия? Смущала также мысль: да и впрямь ли кому-нибудь выгодно хлопотать о его спасении? Он знал хорошо своего господина и знал, как спокойно пожертвует он человеком, если в будущем тот может оказаться опасным свидетелем против него.

Но так или иначе, судьба его была решена, от нее не уйти! Медленно приближалась процессия к роковому «дереву», воздвигнутому на высоком берегу реки в полумиле от городских стен. Это место выбрали в расчете на то, чтобы тело несчастного, отданное воронью, было видно издалека и со всех четырех сторон. Здесь исповедник передал Бонтрона палачу, который помог преступнику подняться на лестницу и, как показалось зрителям, совершил казнь согласно предписаниям закона. С минуту повешенный боролся за жизнь, но вскоре утих и повис бездыханный. Палач, простояв на посту более получаса, как будто выжидая, чтоб угасла последняя искра жизни, объявил любителям подобных зрелищ, что не успели изготовить цепи, посредством которых полагалось надолго прикрепить мертвое тело к виселице, и поэтому труп будет выпотрошен и вывешен на всеобщее обозрение только к рассвету следующего дня.

Хотя мастер Смазеруэлл назначил столь ранний час, его провожала к виселице большая толпа жаждавших увидеть заключительную сцену казни. Велико же было удивление и недовольство этих высоких знатоков, когда обнаружилось, что мертвое тело с виселицы снято. Однако причина его исчезновения никому не показалась загадочной. Бонтрон, решили все, служил барону, земли которого лежат в Файфе, и сам был уроженцем тех же мест. Что ж тут удивительного, если кому-то из жителей Файфа, чьи лодки постоянно снуют по реке, вздумалось увезти тайком тело своего земляка и спасти его от глумления. Толпа обрушилась с яростью на Смазеруэлла за то, что накануне он не довел свою работу до конца, и если бы палач со своим помощником не бросились в лодку н не переплыли Тэй, их, возможно, избили бы до смерти. В общем, происшествие было вполне в духе времени и не вызвало особых толков. Истинную причину его мы разъясним в следующей главе.

Глава XXIV

Псам — виселицы, людям —

                  путь свободный.

«Генрих V»
В такой повести, как наша, все события должны быть пригнаны одно к другому в точном соответствии, как бородка ключа к замочной скважине. Читателя, даже самого благосклонного, не удовлетворит простое утверждение, что имел-де место такой-то или такой-то случай, хотя, сказать по правде, в обычной жизни мы только это и знаем о происходящем, но, читая для своего удовольствия, человек хочет, чтобы ему показали скрытые пружины, обусловившие ход событий: вполне законное и разумное любопытство, ибо вы, конечно, вправе открывать и разглядывать механизм собственных своих курантов, сработанных для вашего пользования, хотя никто не позволит вам ковыряться во внутреннем устройстве часов, водруженных для всех на городской башне.

А потому нелюбезно будет с нашей стороны оставлять читателей в недоумении, какими судьбами убийца Бонтрон был снят с виселицы, — происшествие, которое иные из обывателей Перта приписывали нечистой силе, тогда как другие объясняли его естественным нежеланием уроженцев Файфа видеть своего земляка качающимся в воздухе на берегу реки, так как подобное зрелище служило к посрамлению их родной провинции.

В ночь после казни, в полуночный час, когда жители Перта погрузились в глубокий сон, три человека, закутанные в плащи и с тусклым фонарем в руках, пробирались по темным аллеям сада, спускавшегося от дома сэра Джона Рэморни к набережной Тэя, где у причала — или небольшого волнореза — на воде покачивалась лодка. Ветер глухо и заунывно выл в безлиственном ивняке, и бледный месяц «искал броду», как говорят в Шотландии, среди плывущих облаков, грозивших дождем. Осторожно, стараясь, чтоб их не увидели, трое вошли в лодку. Один был высокий, мощного сложения человек, другой — низенький и согбенный, третий — среднего роста, стройный, ловкий и, как видно, помоложе своих спутников. Вот и все, что позволял различить скудный свет. Они расселись по местам и отвязали лодку от причала.

— Пустим ее плыть по течению, пока не минуем мост, где горожане все еще несут дозор, а вы знаете пословицу: «Пертская стрела промаху не даст», — сказал самый молодой из трех.

Сев за кормчего, он оттолкнул лодку от волнореза, тогда как двое других взялись за весла с обернутыми в тряпки лопастями и бесшумно гребли, пока не вышли на середину реки, здесь они перестали грести, сложили, весла и доверили кормчему вести лодку по стрежню.

Так, не замеченные никем — или не обратив на себя внимания, — они проскользнули под одним из стройных готических сводов старого моста, воздвигнутого заботами Роберта Брюса в 1329 году и снесенного половодьем 1621 года. Хотя до них доносились голоса дозорных из гражданской стражи, которую, с тех пор как в городе пошли беспорядки, каждую ночь выставляли на этом важном посту, их ни кто не окликнул. И когда они прошли вниз по реке так далеко, что ночные стражники уже не могли их услышать, гребцы — правда, еще соблюдая осторожность, — снова принялись грести и даже начали вполголоса говорить между собой.

— Ты взялся, приятель, за новый промысел с тех пор, как мы с тобой расстались, — сказал один гребец другому. — Я оставил тебя выхаживающим больного рыцаря, а теперь ты занялся, я вижу, похищением мертвых тел с виселицы.

— Живого тела, с дозволения вашей дворянской милости, или мое искусство, мастер Банкл, не достигло цели.

— Я много о нем наслышан, мастер аптекарь, но при всем почтении к вашему ученому степенству, если вы не разъясните мне, в чем ваш фокус, я буду сомневаться в его успешности.

— Простая штука, мастер Банкл, она едва ли покажется занимательной такому острому уму, как ваш, мой доблестный господин. Могу объяснить. Когда человека казнят через повешение — или, вульгарно говоря, вздергивают на крюк, — смерть наступает от апоплексии, то есть кровь, вследствие сжатия вен лишенная возможности вернуться к сердцу, бросается в мозг, и человек умирает. Есть еще и дополнительная причина смерти: когда веревка перехватывает гортань, прекращается доступ в легкие жизненно необходимого воздуха, и пациент неизбежно погибает.

— Это мне понятно. Но как сделать, чтобы кровь все же не ударяла повешенному в голову, сэр лекарь? — сказал третий — не кто иной, как Ивиот, паж Рэморни.

— Дело простое, — ответил Двайнинг. — Повесьте мне пациента таким образом, чтобы сонные артерии остались несжатыми, и кровь не повернет к мозгу, никакой апоплексии не произойдет, опять-таки, если петля не сдавила гортань, то воздух будет поступать в легкие достаточно свободно, болтается ли человек высоко над землей или твердо стоит на ней.

— Все это мне ясно, — сказал Ивиот. — Но как сочетать такие меры с выполнением казни — вот чего не может разгадать мой глупый мозг.

— Эх, милый юноша, доблесть твоя загубила твой светлый ум! Если бы ты проникал в науки, как я, ты бы научился постигать и куда более сложные вещи. Фокус мой вот в чем. Я заказал ремни из того же материала, что конская подпруга вашей рыцарской доблести, причем особо позаботился, чтобы они как можно меньше поддавались растяжению, так как иначе мой эксперимент был бы испорчен. Под каждую ступню продевается лямка из такого ремня и затем проводится вдоль всей ноги до пояса, где обе лямки закрепляются. От пояса пропущено на грудь и на спину несколько штрипок, и все это между собой соединено, чтобы равномерно распределить по ремням тяжесть тела. Делается ряд дополнительных приспособлений для удобства пациента, но основное в этом. Лямки и перевязи прикрепляются к широкому стальному ошейнику, выгнутому спереди и снабженному двумя-тремя крючками, чтобы не соскочила петля, которую сочувствующий ему палач пропускает по этому приспособлению, вместо того чтобы набросить ее на гортань пациента. Таким образом, потерпевший, когда из-под него выбивают лестницу, оказывается повешенным, с дозволения вашей милости, не за шею, а за стальной обруч, поддерживающий те лямки, в которые вдеты его ноги, на обруч и падает вся тяжесть его тела, уменьшенная вдобавок подобными же лямками для обеих рук. Вены и дыхательное горло ничуть не сдавлены, человек может свободно дышать, и разве только страх и новизна положения слегка возмутят его кровь, которая так же спокойно будет течь в его жилах, как у вашей рыцарской доблести, когда вы приподнимаетесь в стременах, осматривая поле битвы.

— Честное слово, удивительное изобретение! — заметил Банкл.

— Не правда ли? — продолжал лекарь. — В него стоит вникнуть людям, стремящимся к развитию своего ума, как, например, вам, мои доблестные рыцари. Ибо никто не может знать, на какую высоту предстоит вознестись питомцам сэра Джона Рэморни, и если высота будет такой, что спускаться с нее придется посредством веревки, приспособление, пожалуй, покажется вам более удобным, нежели то, что применяют обычно. Но, правда, при этом нужно будет носить камзол с высоким воротом, чтобы прикрыть стальной обруч, а главное, обзавестись таким bono socio [910], как Смазеруэлл, чтобы петлю набросили как надо.

— Низкий торговец ядом! — сказал Ивиот. — Люди нашего звания умирают на поле битвы.

— Я все же постараюсь не забыть урока, — отозвался Банкл, — на случай нужды… Ну и ночку должен был, однако, пережить этот кровавый пес Бонтрон, отплясывая в воздухе танец щита под музыку своих кандалов, пока ночной ветер раскачивал его туда-сюда!

— Добрым было бы делом оставить его висеть, — сказал Ивиот, — потому что снять его с виселицы — значит поощрить на новые убийства. Ему знакомы только две стихии — пьянство и кровопролитие.

— Возможно, сэр Джон Рэморни согласился бы с вашим мнением, — сказал Двайнинг, — но тогда надо было бы сперва подрезать негодяю язык, чтобы он с воздушной своей высоты не вздумал рассказывать странные истории. Были и другие причины, которые ни к чему знать вашей рыцарской доблести. Сказать по правде, я и сам, оказывая ему услугу, проявляю великодушие, потому что парень сколочен крепко, как Эдинбургский замок, и скелет его не уступил бы ни одному из тех, что мы видим в хирургическом зале Падуи. Но скажите мне, мастер Банкл, какие новости вы принесли нам от храброго Дугласа?

— Я, можно сказать, — ответил Банкл, — тот самый глупый осел, который несет весть, да не знает ее смысла. Впрочем, так оно для меня безопасней. Я отвозил Дугласу письма от герцога Олбени и сэра Джона Рэморни, и граф был темен, как северная буря, когда распечатывал их… Я привез им ответ от графа, и они, прочитав, улыбались, как солнце, когда гроза пронеслась мимо. Обратись к своим эфемеридам, лекарь, и допытайся, что это значит.

— Не требуется особого ума, чтоб это разгадать, — сказал лекарь. — Но я вижу там, в бледном свете месяца, нашего живого мертвеца. То-то было б забавно, если бы он вздумал что-нибудь прохрипеть случайному прохожему: вышел ты ночью прогуляться, и вдруг тебя окликают с виселицы!.. Но что это? Я, кажется, и впрямь слышу стоны среди свиста ветра и лязга цепей. Так… тихо и надежно… Закрепляйте лодку на крюк… Достаньте ларец с моими инструментами… Хорошо бы теперь посветить, да фонарь, чего доброго, привлечет к нам внимание… Идемте, мои доблестные господа. Но подвигайтесь осторожно, потому что наша тропа ведет нас к подножию виселицы. Посветите — лестницу, надеюсь, нам оставили.

Мы три молодца, мы три удальца,
Мы три удалых молодца:
Ты — на земле, я — на скале,
Джек — на суку, в петле!
Подходя к виселице, они отчетливо слышали стоны, хоть и приглушенные. Двайнинг кашлянул несколько раз, давая знать о своем приходе. Тот не отозвался.

— Надо поспешить, — сказал он товарищам, — наш приятель, как видно, in extremis [911], если он не отвечает на сигнал, возвещающий, что помощь близка. Киво за дело. Я первый влезу по лестнице и перережу веревку. Вы двое подниметесь друг за другом и будете его придерживать, чтобы он у нас не вывалился, когда мы распустим петлю. Держите крепко — вы сможете ухватиться за лямки. Учтите: хотя в эту ночь он изображает филина, крыльев у него нет, а выпасть из петли иногда бывает не менее опасно, чем попасть в нее.

Так он говорил со смешком и ужимками, а сам между тем влез на лестницу и, уверившись, что его пособники, два воина, уже подхватили повешенного, перерезал веревку, после чего добавил и свои силы к тому, чтобы не дать упасть почти безжизненному телу преступника.

Когда общими стараниями, сочетая силу со сноровкой, они благополучно спустили Бонтрона на землю и убедились затем, что он хоть и слабо, но дышит, его перенесли к реке, где сень нависшего берега могла их укрыть от постороннего глаза, покуда лекарь с помощью своих средств вернет повешенного к жизни. Все для этого необходимое он заранее позаботился припасти.

Прежде всего он снял с повещенного кандалы, нарочно ради того оставленные палачом незапертыми, и заодно удалил сложную сеть из лямок и перевязей, в которой тот был повешен. Усилия Двайнинга увенчались успехом не сразу. Как ни искусно построено было его сооружение, лямки, предназначенные поддерживать тело, все-таки настолько растянулись, что повешенный сильно чувствовал удушье. Однако искусство лекаря восторжествовало над всеми помехами. Два-три раза скрючившись и распрямившись в судороге, Бонтрон дал наконец решительное доказательство своего возвращения к жизни: перехватил руку врачевателя в тот миг, когда она лила ему на грудь и на шею спирт из бутылки. Преодолев сопротивление руки, он направил бутыль со спиртом к губам и проглотил изрядное количество ее содержимого.

— Неразбавленный спирт двойной перегонки! — изумился лекарь. — Он кому угодно обжег бы горло и опалил кишечник. Но это необыкновенное животное так непохоже на всякое другое человеческое существо, что меня не удивит, если такая отрава только приведет его в себя.

Бонтрон оправдал предположение, он передернулся в судороге, сел, повел вокруг глазами и показал, что к нему действительно вернулось сознание.

— Вина… вина! — были первые его членораздельные слова.

Медик дал ему глоток лечебного вина, разбавленного водой. Но тот оттолкнул бутыль, неуважительно назвав напиток «свинячьим пойлом», и снова закричал:

— Вина!

— Ну и глотай, во славу дьявола, — сказал лекарь, — раз никто, кроме нечистого, не разберется в твоем естестве.

Бонтрон жадно припал к бутыли и хватил такую дозу, что у всякого другого от нее помутилось бы в голове, но на него она произвела просветляющее действие, хотя он. видимо, не сознавал, ни где он, ни что с ним случилось, и только спросил, как было ему свойственно — отрывисто и угрюмо, почему его в такой поздний час принесли к реке.

— Бешеный принц опять затеял выкупать меня, как в тот раз?.. Клянусь распятием, вот возьму да и…

— Тише ты! — перебил его Ивиот. — Скажи спасибо, неблагодарная тварь, что твое тело не пошло на ужин воронью, а душа не попала в такое место, где воды слишком мало, чтобы тебя в ней купать.

— Теперь я вроде бы сообразил, — сказал негодяй. И, поднеся бутыль к губам, он сперва почтил ее долгим и крепким поцелуем, потом поставил пустую наземь, уронил голову на грудь и погрузился в раздумье, как будто стараясь привести в порядок свои смутные воспоминания.

— Не будем ждать, пока он додумает думу, — сказал Двайнинг. — Когда выспится, у него, конечно, прояснится в голове… Вставайте, сэр! Вы несколько часов скакали в воздухе, теперь попытайте, не представит ли вода более удобный способ сообщения. А вы, мои доблестные господа, соизвольте мне помочь. Поднять эту громадину для меня так же невозможно, как взвалить на плечи бычью тушу.

— Стой крепко на ногах, Бонтрон, раз уж мы тебя на них поставили, — сказал Ивиот.

— Не могу, — отвечал висельник. — Каждая капля крови колет мне вены, как будто она утыкана булавками, а мои колени отказываются нести свою ношу. Что это значит? Верно, всё твои лекарские фокусы, собака!

— Так и есть, честный Бонтрон, — сказал Двайнинг, — и за эти фокусы ты еще поблагодаришь меня, когда уразумеешь их суть. А пока растянись на корме и дай мне завернуть тебя в плащ.

Бонтрону помогли забраться в лодку и уложили его там поудобнее. На хлопоты своих спасителей он отвечал пофыркиванием, напоминающим хрюканье кабана, когда он дорвался до особенно приятной пищи.

— А теперь, Банкл, — сказал лекарь, — вы знаете сами, почтеннейший оруженосец, что на вас возложено. Вы должны сплавить этот живой груз вниз по реке до Ньюбурга, где вам надлежит распорядиться им согласно приказанию, кстати, тут его кандалы и лямки — предметы, говорящие, что он подвергался заключению и был затем освобожден. Свяжите все это вместе и бросьте по пути в самый глубокий омут: если их найдут при вашей особе, они могут кое-что показать против всех нас. С запада дует легкий теплый ветер — на рассвете, когда вы устанете грести, он позволит вам поставить парус. А вы, другой мой доблестный воин, господин паж Ивиот, вам придется вернуться со мною в Перт пешком, потому что здесь нашей честной компании следует разделиться… Прихватите с собою фонарь, Банкл, вам он будет нужнее, чем нам, и позаботьтесь прислать мне назад мою фляжечку.

Когда пешеходы шагали обратной дорогой в Перт, Ивиот высказал предположение, что пережитое Бонтроном потрясение отразилось на его умственных способностях, в особенности на памяти, и что к нему едва ли полностью вернется рассудок.

— С дозволения вашего пажества, это не так, — сказал лекарь. — Рассудок у Бонтрона от природы крепкий, он только некоторое время будет еще колебаться: так маятник, когда его толкнут, походит из стороны в сторону, а потом придет в равновесие и остановится. Из всех наших умственных способностей памяти наиболее свойственно покидать нас на какое-то время. Глубокое опьянение или крепкий сон равно отнимают ее у нас, и все-таки она возвращается, когда пьяный протрезвится, а спящий — проснется. То же действие производит иногда и страх. Я знал в Париже преступника, приговоренного к повешению, приговор соответственно привели в исполнение, и преступник не выказал на эшафоте особенной боязни, вел себя и выражался, как обычно ведут себя в таких условиях люди. Случайность сделала для него то, что сделало хитроумное приспособление для любезного нашего друга, с которым мы только что расстались. Повешенного сняли с виселицы и выдали друзьям раньше, чем в нем угасла жизнь, и мне выпало счастье приводить его в чувство. Но хотя во всем остальном он быстро оправился, он почти ничего не помнил о суде и приговоре. Из своей исповеди в утро казни… хе-хе-хе! — лекарь захихикал по своей привычке, — он потом не помнил ни слова. Не помнил ни как вывели его из тюрьмы, ни как шел он на Гревскую площадь, где его вешали, не помнил тех набожных речей, которыми — хе-хе-хе! — он направил на истинный путь — хе-хе-хе! — столь многих добрых христиан… не помнил, как влез на роковое «дерево» и совершил свой роковой прыжок, — обо всем этом у моего выходца с того света ничего не сохранилось в памяти [912]… Но вот мы и подошли к месту, где нам, надлежит расстаться, потому что, если мы встретимся с дозором, не подобает, чтобы нас видели вместе, да и осторожности ради нам лучше войти в город разными воротами. Мне моя профессия служит всегда приличным извинением, в какое бы время дня и ночи я ни вздумал уйти или вернуться. А для себя, ваше пажество, вы сами подыщете вразумительное объяснение.

— Я скажу, если спросят, что такова моя воля, этого будет достаточно, — сказал высокомерно юноша. — Все же я хотел бы по возможности избежать проволочки. Месяц светит тускло, и дорога черна, как волчья пасть.

— Ну-ну! — заметил врач. — Пусть это не тревожит моего доблестного воина: недалек тот час, когда мы вступим на тропу потемнее.

Не спрашивая, что означает зловещее предсказание, и даже по свойственной ему гордости и опрометчивости пропустив его мимо ушей, паж сэра Рэморнн расстался со своим хитроумным и опасным спутником, и они пошли дальше каждый своим путем.

Глава XXV

Путь истинной любви всегда

                             негладок.

Шекспир
Дурные предчувствия не обманули нашего оружейника. Расставшись после божьего суда со своим будущим зятем, добрый Гловер убедился, что дело так и обстоит, как он ожидал: его красавица дочь настроена неблагосклонно к своему жениху. Но хоть он и видел, что Кэтрин холодна, сдержанна, сосредоточенна, что она уже напустила на себя вид непричастности земным страстям и слушает равнодушно, чуть ли не презрительно великолепное описание поединка на Скорняжьих Дворах, он решил не замечать в ней перемены и говорил о ее браке с его названым сыном Генри как о твердо решенном деле. Наконец, когда она, как бывало раньше, завела речь о том, что ее привязанность к оружейнику не выходит за границы простой дружбы, что она вообще не думает выходить замуж, что так называемый божий суд посредством поединка есть издевательство над господней волей и человеческим законом, — Гловер не на шутку рассердился:

— Я не берусь читать в твоих мыслях, девочка, и не буду делать вид, что понимаю, по какому злому наваждению ты целуешь человека, открывшегося тебе в любви… позволяешь и ему целовать себя… бежишь в его дом, когда пронесся слух о его смерти, и падаешь ему на грудь, застав его живым. Все это вполне пристойно для девицы, готовой послушно выйти замуж за жениха, выбранного для нее отцом. Но когда девица дарит такой нежной дружбой человека, которого она не может уважать, за которого не намерена выйти замуж, то это не вяжется ни с приличием, ни с девичьей скромностью. Гы уже оказала Генри Смиту больше внимания, чем твоя покойная мать — царствие ей небесное! — когда-либо дарила мне до нашей свадьбы. Говорю тебе, Кэтрин, так играть любовью честного человека — этого я не могу, не хочу и не должен допускать. И не допущу! Я дал согласие на брак и настаиваю, чтобы он безотлагательно свершился. Завтра ты примешь Генри Уинда как человека, за которого ты скоро выйдешь замуж.

— Власть более сильная, чем ваша, отец, наложила на это запрет, — возразила Кэтрин.

— А я не убоюсь ее! Моя власть законная — власть отца над дочерью, над заблудшей дочерью! — ответил Саймон Гловер. — И бог и люди позволяют мне пользоваться этой властью.

— Тогда да поможет нам небо, — сказала Кэтрин, — потому что, если вы стоите на своем, мы все погибли.

— Ждать помощи от неба не приходится, — сказал Гловер, — ежели мы ведем себя нескромно. Настолько я все же учен, чтобы это понимать, а что твоя беспричинная непокорность моей воле грешна, это скажет тебе любой священник. Мало того — ты тут неуважительно отозвалась о благочестивом уповании на господа в божьем суде. Остерегись! Святая церковь пробудилась и следит за своею паствой и станет ныне искоренять ересь огнем и мечом, предупреждаю тебя!

Кэтрин тихо вскрикнула и, с трудом принудив себя сохранять внешнее спокойствие, пообещала отцу, что если он избавит ее на весь день от споров по этому предмету, то она к их утренней встрече разберется а своих чувствах и все ему откроет.

Пришлось Саймону Гловеру удовольствоваться этим, хотя его сильно встревожило, что дочь откладывает объяснение. Он знал: не по легкомыслию или прихоти Кэтрин вела себя так, казалось бы, своенравно с человеком, которого выбрал для нее отец и на которого, как она недавно созналась напрямик, пал и ее собственный выбор. Какая же могущественная внешняя сила принуждает ее изменить решение, твердо высказанное накануне? Это было для него загадкой.

«Буду так же упрям, как она, — думал перчаточник. — Либо она немедленно выйдет за Генри Смита, либо приведет старому Саймону Гловеру веское основание для отказа».

Итак, в тот вечер они не возвращались к этому предмету, но рано поутру, едва рассвело, Кэтрин опустилась на колени перед кроватью, на которой еще спал ее отец. Сердце ее словно разрывалось, и слезы обильно лились из ее глаз на лицо отца. Добрый старик проснулся, поднял взор, перекрестил лоб дочери и любовно ее поцеловал.

— Понимаю, Кейт, — сказал он, — ты пришла исповедаться и, надеюсь, хочешь искренним признанием отвести от себя тяжелое наказание.

Кэтрин с минуту молчала.

— Я не должна спрашивать, отец мой, помните ли вы картезианского монаха Климента, его проповеди и наставления: ведь вы сами присутствовали на них, и так часто, что люди, как вы не можете не знать, считают вас одним из его последователей и с большим основанием причисляют к ним и меня.

— Мне известно и то и другое, — сказал старик, приподнявшись на локте, — но пусть посмеют злые языки сказать, что я когда-либо следовал его еретическому учению, хотя и любил слушать его речи о развращенности церкви, о злоупотреблениях властью со стороны знати, о грубом невежестве бедняков: это, мнилось мне, доказывало, что в нашем государстве добродетель крепка и поистине чтится только в высших слоях городского ремесленного класса. В этом я полагал учение отца Климента правильным, уважительным к нашему городу. А если в чем другом его учение было неправильно, так чего смотрело его картезианское начальство? Когда пастухи пускают в овчарню волка в овечьей шкуре, не винить же овец, что стаду наносится урон!

— В монастыре терпели его проповедь, даже поощряли ее, — сказала Кэтрин, — покуда отец Климент осуждал пороки мирян, раздоры среди знати, угнетение бедноты, и радовались, видя, как народ толпами валит в церковь картезианцев, а церкви других монастырей пустуют. Но эти ханжи (потому что ханжи они и есть!) объединились с другими монашескими орденами и обвинили своего проповедника в ереси, когда он, не довольствуясь осуждением мирян, стал изобличать самих церковников: их гордость, невежество и роскошь, их жажду власти, их деспотизм в стремлении подчинить себе людскую совесть, их жажду приумножить свое земное богатство.

— Ради бога, Кэтрин, — сказал ее отец, — говори потише: тебя слышно с улицы, и речь твоя звучит ожесточением, глаза сверкают. Вот из-за такого твоего рвения в делах, которые касаются тебя не больше чем других, злые люди и приклеили тебе ненавистное и опасное прозвание еретички.

— Вы знаете, что я говорю чистую правду, — сказала Кэтрин. — Вы и сами не раз ее признавали.

— Клянусь иглой и замшей — никогда! — поспешно возразил Гловер. — Никак ты хочешь, чтобы я признался в том, за что меня лишат здоровья и жизни, земли и добра? Создана комиссия, уполномоченная хватать и пытать еретиков, на которых теперь валят всю вину за недавнюю смуту и беспорядки. Так что, девочка, чем меньше слов, тем лучше. Я всегда держался одного мнения со старым стихотворцем:

Ведь слово — раб, лишь мысль свободна,
Держи в узде язык негодный! [913]
— Ваш совет опоздал, отец, — сказала Кэтрин, опустившись на стул подле кровати отца. — Слова были сказаны и услышаны, и сделан уже донос на Саймона Гловера, пертского горожанина, в том, что он вел непочтительные речи об учении святой церкви…

— Как-то, что я живу иглой и ножом, — перебил Саймон, — это ложь! Никогда я не был так глуп, чтобы говорить о вещах, в которых ничего не смыслю.

— … и поносил духовенство, черное и белое, — продолжала Кэтрин.

— Не стану отпираться от правды, — сказал Гловер, — я, может, позволял себе иной раз сказать пустое слово в доброй компании за жбаном вина, а в общем, не тот у меня язык, чтобы губить маю же голову.

— Так вы полагаете, мой дорогой отец. Но каждое ваше словцо подстерегалось, каждое самое безобидное суждение толковалось вкривь, и в доносе вас выставляют злостным хулителем церкви и духовенства — из-за тех речей, какие вели вы против них среди разных распутников вроде покойного Оливера Праудфьюта, кузнеца Генри из Уинда и других… Они все объявлены приверженцами учения отца Климента, которого обвиняют в ереси и разыскивают именем закона по всему свету, чтобы предать пыткам и казни… Но этого им не свершить, — добавила Кэтрин, опустившись на колени и возведя глаза к небу, сейчас она напоминала одну из тех святых, чьи образы католическая церковь запечатлела в живописи. — Он избежал расставленных сетей, и, слава небесам, при моем содействии!

— При твоем содействии, девочка? Ты не сошла с ума? — сказал в ужасе Гловер.

— Я не хочу отрекаться от того, чем горжусь, — ответила Кэтрин. — По моему призыву Конахар явился сюда с отрядом своих людей и увел старика. Теперь отец Климент далеко в глубине Горной Страны.

— О мое неразумное, несчастное дитя! — вскричал Гловер. — Ты осмелилась содействовать побегу человека, обвиненного в ереси, и призвать в город горцев, чтобы они с оружием в руках помешали правосудию? Горе, горе! Ты преступила законы церкви и законы королевства. Что… что теперь станется с нами, если об этом узнают!

— Об этом узнали, дорогой отец, — сказала твердо девушка, — и узнали как раз те, кто рад отомстить за это дело.

— Пустое, Кэтрин, ничего они не узнали! Это все происки хитрых священников и монахинь. Но мне невдомек — ведь ты последнее время была такая веселая и согласилась выйти за Смита?

— Ах, дорогой отец! Вспомните, как мне было горько услышать вдруг о его смерти и какою радостью было найти его живым, да и вы меня поощряли… что же тут удивительного, если я сказала больше, чем позволяло мне здравое рассуждение! Но я тогда еще не прослышала о самом худшем и думала, что опасность не так велика. Увы! Самообман рассеялся, и я узнала страшную правду, когда аббатиса самолично явилась сюда и с нею монах-доминиканец. Они показали мне грамоту за большой королевской печатью — полномочие выискивать и карать еретиков, они мне показали наши имена, ваше и мое, в списке заподозренных лиц, и со слезами, подлинными слезами аббатиса меня заклинала отвратить от себя страшную участь, как можно скорей удалившись в монастырь, а монах — тоже со слезами — клятвенно обещал, что если я постригусь, то вас они не тронут.

— Унеси их обоих нечистый за их крокодиловы слезы! — озлился Гловер.

— Увы, — сказала Кэтрин, — жадобы и гнев нимало нам не помогут. Но теперь вы видите, у меня достаточная причина для тревоги.

— Для тревоги? Назови это гибелью! Горе, горе! Безрассудное мое дитя, где ж было твое разумение, когда ты устремилась очертя голову в их ловушку?

— Послушайте, отец, — сказала Кэтрин, — нам оставлен все же путь к спасению, и это то, о чем я часто сама помышляла, на что напрасно молила вас дать мне согласие.

— Понимаю тебя — монастырь! — сказал ее отец. — Но ты подумай, Кэтрин, какая же аббатиса, какая игуменья посмеет…

— Сейчас я все разъясню, отец, и вы поймете, почему я казалась нетвердой в своем решении, может быть, напрасно и вы и другие корили меня за это. Мой духовник старый отец Франциск, которого я выбрала по вашему настоянию в доминиканском монастыре…

— И то верно, — перебил Гловер. — Таков был мой совет: я на нем настаивал, чтобы рассеять слухи, будто ты всецело под влиянием отца Климента.

— Так вот, отец Франциск при случае вызывал меня на разговор о таких вещах, о которых, думал он, я стану судить, следуя учению картезианского проповедника.Да простит мне бог мою слепоту! Я не разглядела ловушки, говорила свободно, а так как возражал он неуверенно, будто и сам был готов сдаться на мои доводы, я говорила даже с жаром в защиту того, во что свято верю. Он не показывал, каков он на самом деле, и не выдавал своих тайных намерений, пока не выведал всего, что я могла ему доверить. И вот лишь тогда он стал грозить мне карами на этом свете и вечным осуждением на том. Если бы его угрозы касались меня одной, я держалась бы стойко, потому что жестокость их на земле я могла бы стерпеть, а в их власть надо мною за гробом я не верю.

— Ради всего святого! — вскричал Гловер. Он был вне себя, за каждым новым словом дочери усматривая все большую опасность. — Остерегись кощунствовать против святой церкви… Уши ее слышат все, а меч разит быстро и нещадно.

— То наказание, — сказала пертская красавица, поднимая к небу глаза, — которым грозили мне самой, не устрашило меня. Но когда мне сказали, что и на тебя, отец мой, они возведут те же обвинения, признаюсь, я дрогнула и стала искать пути к примирению. Так как аббатиса Марта из женского монастыря в Элкоу — родственница моей покойной матери, я доверилась ей в моем горе, и она обещала взять меня к себе, если я, отрекшись от мирской любви и помыслов о браке, постригусь и стану одной из сестер ее ордена. Она на этот счет сговорилась, я уверена, с доминиканцем Франциском, и они стали петь в один голос ту же песню. «Останешься ты в миру, — говорили они, — и вы оба, твой отец и ты, пойдете под суд, как еретики. Наденешь на себя покрывало монахини — и ваши заблуждения будут прощены и забыты». Они даже и не говорили, что я должна отречься от якобы ложного учения: все мирно уладится, лишь бы я пошла в монастырь,

— Еще бы… еще бы! — сказал Саймон. — Старый Гловер слывет богатеем, все его золото вслед за дочерью утечет в Элкоу, разве что оттягают себе кое-что доминиканцы. Так вот оно, призвание, тянувшее тебя в монастырь!.. Вот почему ты отвергаешь Генри Уинда!

— Сказать по правде, отец, на меня давили со всех сторон, и мой собственный разум подсказывал мне то же решение. Сэр Джон Рэморни грозил мне тяжкой местью со стороны молодого принца, если я не уступлю его домогательствам. А бедный Генри… я же сама только совсем недавно поняла, к своему удивлению, что мне… что я больше ценю его достоинства, нежели ненавижу его недостатки… Увы! Мне это открылось только для того, чтобы уход от мира стал еще труднее, чем в те дни, когда я думала, что буду сожалеть лишь о разлуке с тобой.

Она склонила голову на руку и горько заплакала.

— Глупости! — сказал Гловер. — Как бы ни прижала нужда, умный человек всегда найдет выход, достало, бы только отваги. Не та у нас страна и народ не тот, чтобы священники стали здесь править именем Рима — и никто не пресек бы такую узурпацию. Если начнут у нас наказывать каждого честного горожанина, когда он говорит, что монахи любят золото и что многие из них живут позорной жизнью, вопиющей против их же проповеди, — право, у Стивена Смазеруэлла будет работы по горло! И если каждой глупой девчонке прикажут отрешиться от мира лишь за то, что она следует ложному учению монаха-краснобая, то придется открыть множество новых женских монастырей и снизить вклад для затворниц. В старое время наши добрые короли не раз вступали в спор с самим папой, защищая привилегии своей страны, а когда папа пытался подавить шаткую королевскую власть, так у нас на то был шотландский парламент: однажды он напомнил королю о его долге письмом, которое следовало бы начертать золотыми буквами. Я видел сам это послание, и пусть я не умел его прочесть, но, когда глянул на привешенные к нему печати глубоко почитаемых прелатов и верных благородных баронов, у меня от радости чуть не выскочило сердце из груди. Тебе не надо бы таиться от меня, дочка… Но сейчас не время для попреков. Сойди вниз, принеси мне поесть. Я сейчас же сяду на коня и отправлюсь к нашему лорду-мэру, посоветуюсь с ним. Полагаю, он и другие истинные шотландские рыцари окажут мне свое покровительство, не допустят, чтобы честного человека топтали ногами за лишнее слово.

— Увы, отец, — сказала Кэтрин, — твоей горячности я и боялась. Я знала: пожалуйся я тебе, сразу разгорятся пожар и вражда, как будто религия, данная нам отцом мира, может только порождать раздор! И вот почему я должна теперь — даже теперь! — отречься от мира и удалиться со своей печалью к сестрам в Элкоу… если ты согласишься на эту жертву и отпустишь меня. Но только, отец, утешь бедного Генри, когда мы расстанемся навеки, и пусть… пусть он не слишком сурово меня осуждает. Скажи, что Кэтрин больше никогда не станет докучать ему своими попреками и всегда будет поминать его в молитвах.

— Так красно девчонка говорит, что, слушая ее, заплакал бы и сарацин! — сказал Саймон, и от жалости к дочери у него самого на глазах проступили слезы. — Только не позволю я, чтобы монахиня да священник своими происками отняли у меня единственное дитя! Ступай, дочка, дай мне одеться и изволь-ка повиноваться мне в том, что я тебе прикажу ради твоего же спасения. Собери кое-какую одежду и какие есть у тебя драгоценности, возьми ключи от кованого ларца, который подарил мне бедный Генри Смит, и раздели все золото, какое там найдешь, на две части. Одну положи в свой кошелек, другую — в мой двойной пояс, что я всегда ношу на себе в путешествиях. Так мы будем оба обеспечены в том случае, если судьба нас разлучит. Когда суждено тому быть, пусть ветер господень сорвет увядший лист и пощади г зеленый! Вели, чтобы не мешкая оседлали моего коня и белую испанскую лошадку, которую я купил не далее как вчера в надежде, что ты на ней отправишься в храм святого Иоанна с девицами и почтенными мужними женами самой счастливой невестой, какая только переступала когда-либо святой порог. Но к чему пустой разговор!.. Иди и помни, что силы небесные помогают только тому, кто сам готов себе помочь. Ни слова поперек! Ступай, сказал я, сейчас не до причуд. В тихую погоду кормчий может позволить мальчишке-корабельщику побаловаться рулем, но, ей-богу, когда воют ветры и горой вздымаются волны, он сам встает за штурвал. Иди, не возражай!

Кэтрин вышла из комнаты, чтобы послушно выполнить распоряжение отца. Мягкий по натуре и нежно привязанный к дочери, он, казалось, нередко уступал ей руководство — однако же, как ей хорошо было известно, не терпел ослушания и умел проявить родительскую власть там, где обстоятельства требовали твердой домашней дисциплины.

Итак, прекрасная Кэтрин исполняла распоряжения отца, а добрый старый Гловер поспешно одевался в дорогу, когда на узкой улице раздался стук копыт. Всадник был закутан в плащ для верховой езды, под-нятый ворот закрывал нижнюю половину лица, а шляпа, надвинутая на глаза, и ее широкое перо затеняли верхнюю. Он соскочил с седла, и едва Дороти успела в ответ на его вопрос доложить, что Гловер в спальне, как незнакомец уже взбежал по лестнице и вошел в комнату. Саймон, удивленный и даже испуганный (в раннем госте он заподозрил судебного пристава, присланного забрать его дочь), вздохнул свободней, когда пришедший снял шляпу, спустил плащ и он узнал в незваном госте благородного мэра Славного Города, чье появление в его доме во всякую пору означало бы немалую милость и честь, а в этот час показалось чуть ли не чудесным, хотя при создавшихся обстоятельствах не могло не встревожить хозяина.

— Сэр Патрик Чартерис? — сказал Гловер. — Ваш смиренный слуга не знает, как благодарить вас за высокую честь…

— Брось! — сказал рыцарь. — Сейчас не время для пустых любезностей. Я сюда явился потому, что в час испытаний человек сам свой вернейший слуга. Я успею только предложить тебе бежать, добрый Гловер: твоя дочь и ты обвинены в ереси, и сегодня королевский сорет издаст приказ арестовать вас. Промедление будет стоить вам обоим свободы, а возможно, и жизни.

— Дошли и до меня такие слухи, — сказал Гловер, — так что я и сам думал сейчас поехать в Кинфоне, чтобы обелить себя по этому доносу и просить у вашей милости совета и покровительства.

— Твоя невиновность, друг Саймон, мало поможет тебе там, где судьи предубеждены. Мой совет будет короток: беги и выжидай более счастливой поры. А с моим заступничеством придется повременить до того часа, когда волна спадет, не причинив тебе вреда. Тебе надо будет переждать несколько дней пли, возможно, недель где-нибудь в укрытии, а там церковников поставят на место. Опираясь в придворных интригах на герцога Олбени и выставляя единственной причиной всех народных бед распространение ереси, они сумели полностью подчинить короля своему влиянию.

Но я уверен, что скоро им дадут отпор. А пока что, да будет тебе известно, король Роберт не только предоставил им полномочия на подавление ереси — он еще согласился утвердить папского ставленника Генри Уордло архиепископом на престоле святого Андрея и примасом Шотландии. Таким образом, он в угоду Риму отступился от всех вольностей и непререкаемых прав шотландской церкви, которые так смело отстаивали его предки со времен Малькольма Кэнмора. Его храбрые отцы скорей подписали бы договор с дьяволом, чем пошли в таком вопросе на уступки Риму.

— Вот горе! А какой же выход?

— Никакого, старик, кроме немедленной перемены при дворе, — сказал сэр Патрик. — Наш король — что зеркало: не имея в себе света, оно всегда готово отразить тот свет, какой окажется поближе. Ныне Дуглас, хоть он и спелся с Олбени, все же не склонен поддерживать притязания князей церкви, так как он с ними рассорился из-за тех поборов, которые произвела его свита в Абербротокском аббатстве. Скоро граф возьмет большую силу, потому что, по слухам, он обратил Марча в бегство. Дуглас вернется, и сразу все у нас пойдет по-другому, потому что его присутствие наложит узду на Олбени, это тем вернее, что многие бароны, и я в том числе (скажу тебе доверительно), решили сплотиться вокруг графа для защиты наших прав. Значит, с появлением Дугласа при королевском дворе придет конец и твоему изгнанию. Тебе нужно только найти местечко, где бы ты мог укрыться на время.

— На этот счет, милорд, — сказал Глосер, — мне ломать голову не придется, потому что сейчас я вправе рассчитывать на покровительство одного из властителей Горной Страны, Гилкриста Мак-Иана, вождя клана Кухил.

— Ну, если ты можешь ухватиться за его плащ, тебе нет нужды искать иной помощи: за рубежом Горной Страны закон бессилен, кто бы ни повел судебное преследование, мирянин ли из Нижней Шотландии или наши церковники.

— Но как быть с моей дочерью, благородный сэр, с моей Кэтрин? — спросил Гловер.

— Пусть едет с тобой, приятель. От овсяных лепешек ее зубы станут лишь белее, козье молоко вернет ей румянец, который все эти тревоги согнали с ее щек, и даже для красивейшей девушки Перта не будет слишком жестким ложе из горного вереска.

— Не такие пустые заботы, милорд, смущают меня, — сказал Гловер. — Кэтрин — дочь простого горожанина и не избалована ни в смысле еды, ни в смысле жилья. Но сын Мак-Иана много лет был гостем в моем доме, и я, признаться, не раз подмечал, что он заглядывается на мою дочь, а сейчас она, можно сказать, обрученная невеста! Пока все мы жили здесь, на Кэрфью-стрит, меня это мало тревожило, но как не опасаться дурных последствий, когда мы окажемся с нею в горном клане, где у Конахара множество друзей, а у меня ни единого?

— Фью, фью! — свистнул в ответ благородный мэр. — В таком случае посоветую тебе отправить дочь в монастырь Элкоу — ведь там аббатисой, если память мне не изменяет, какая-то ваша родственница? Нет, в самом деле, она мне это говорила сама и добавляла, что нежно любит свою кузину, как и весь твой дом, Саймон.

— Правильно, милорд, я полагаю, аббатиса настолько ко мне расположена, что охотно возьмет на свое попечение и мою дочь и все мое добро в придачу… Черт возьми, привязанность ее довольно крепка, мать-настоятельница потом не захочет выпустить из своих рук ни девицу, ни ее приданое.

— Фью… Фью! — свистнул опять рыцарь Кинфонс. — Не зваться мне таном, если этот узел легко развязать. Но никто не скажет, что лучшая девушка Славного Города попала в монастырь, как курочка в силки, да еще накануне своей свадьбы с честным Генри Уиндом. Нет, не будет такой молвы, пока я ношу пояс и шпоры и зовусь мэром Перта.

— Но что же делать, милорд? — спросил Гловер.

— Придется каждому из нас пойти на некоторый риск. Вот что: немедленно садитесь на коней вы оба, и ты и дочь. Вы поедете со мною, и посмотрим, посмеет ли кто косо на вас поглядеть. Приказ на твой арест еще не подписан, а если пришлют в Кинфонс судебного пристава без грамоты за собственноручной подписью короля, клянусь душою Красного Разбойника, я заставлю наглеца проглотить всю его писанину как она есть — пергамент вместе с воском. В седло, в седло! И ты, — обратился он к Кэтрин, которая вошла в комнату, — собирайся и ты, моя красавица.

В седло! И не страшись за дом:
Печется хартия о нем.
Не прошло и двух минут, как отец с дочерью уже сидели на конях и скакали в Кинфонс, держась, по указанию мэра, на полет стрелы впереди него, чтобы не выдать, что они едут все вместе. Поспешно миновали они Восточные ворота и понеслись дальше, не сбавляя хода, пока не скрылись с глаз. Сэр Патрик следовал за ними не спеша, но как только стражники и его потеряли из виду, он пришпорил своего резвого скакуна, и вскоре, когда рыцарь нагнал Гловера с Кэтрин, между ними завязался разговор, который прольет свет на многое, о чем упоминалось раньше в этой повести.

Глава XXVI

Привет тебе, край лучников,

                            чьи предки.

Не гнули шею перед властным

                                  Римом…

Любезнейшая Альбиона часть,

Как валом обнесенная волнами!

«Албания» (1737)
— Я все гадаю, — сказал заботливый мэр, — как бы мне надежней укрыть вас обоих на неделю-другую от злобы ваших врагов, а там, я нимало не сомневаюсь, обстановка при дворе изменится. Но чтобы мне вернее рассудить, что тут лучше всего предпринять, скажи мне откровенно, Саймон, какие у тебя отношения с Гилкристом Мак-Ианом? Что позволяет тебе так безусловно на него полагаться? Ты хорошо знаком с обычаем горожан, и уж тебе ли не знать, какие суровые наказания налагает город на тех своих жителей, которые ведут сношения и дружбу с горными кланами.

— Верно, милорд. Но вам должно быть также известно, что нашему цеху, поскольку нам приходится работать по коже — козьей, и оленьей, и всякой, — разрешено вступать в сделки с горцами, потому что они вернее всех других могут снабдить нас товарами, необходимыми нам, чтобы мы могли развивать свой промысел — к немалой выгоде для города. Вот и мне частенько доводилось вести дела с этими людьми, н я поклянусь вам спасением своей души: нигде вы не найдете людей честнее и справедливее в торговых делах, и ни на ком человек не заработает легче свой честный грош. Мне не раз случалось в свое время, положившись лишь на слово их вождей, отправляться в самые дальние концы Горной Страны, и нигде не встречал я никого, кто был бы так верен своему слову: уж если горец вам что обещал, можете вполне на него положиться. А этот вождь горного клана, Гилкрист Мак-Иан, — ему, конечно, нипочем и убить и дом поджечь, если у него с кем кровная вражда, но в остальном это человек, идущий самым честным и прямым путем.

— Такого я до сих пор не слыхивал, — сказал сэр Патрик Чартерис, — хоть и я немного знаком с бродягами горцами.

— Они совсем иные со своими друзьями, нежели с врагами, как вы сами, ваша милость, понимаете, — сказал Гловер. — Так или иначе, мне довелось сослужить службу Гилкристу Мак-Иану. Лет восемнадцать назад случилось так, что клан Кухил, враждуя с кланом Хаттан (они ведь редко когда в мире), понес тяжелое поражение, и семья их вождя Мак-Иана оказалась почти вся истреблена. Семеро его сыновей были убиты — кто в бою, кто после боя. Сам он вынужден был бежать, а его замок был захвачен и спален. Жена его — а была она тогда на сносях — бежала в лес в сопровождении одного верного своего слуги и его дочери. Здесь в печали и горестях она родила на свет мальчика, и так как у матери от горя и лишений пропало в груди молоко, младенца выкормили молоком лани, которую лесовику, прислуживавшему им, удалось поймать живой в западню. Полгода спустя враждующие кланы снова встретились, и Мак-Иан, в свой черед, нанес поражение противнику и вновь овладел землями, которые перед тем потерял. С большою радостью узнал он, что его жена и ребенок живы, когда он давно утратил надежду увидеть их и думал, что волки и дикие кошки обглодали их кости.

Однако среди этого дикого народа очень сильны суеверия и предрассудки, ив силу одного такого предрассудка вождь клана не мог полностью насладиться счастьем, когда вновь обрел живым и» невредимым своего единственного сына. У них из рода в род передавалось древнее пророчество, что могущество племени будет сломлено из-за мальчика, рожденного под кустом остролиста и вскормленного белой ланью. К несчастью для вождя, обстоятельства рождения оставшегося у него сына были именно таковы, и старейшины клана потребовали от него, чтобы он предал смерти свое дитя или по меньшей мере удалил его за пределы владений племени и взрастил в неведении, кто он есть. Гилкрист Мак-Иан был принужден согласиться и выбрал из двух предложений второе. Мальчика, под именем Конахар, отдали на воспитание в мою семью, причем сперва предполагалось, что от него будет скрыто раз и навсегда, кто он и что он, дабы он не мог со временем предъявить притязания на власть над своим многочисленным и воинственным племенем. Но годы шли, из старейшин, когда-то имевших вес, одних унесла смерть, другие же по старости стали не способны вмешиваться в общественные дела, напротив, влияние Гилкриста Мак-Иана возрастало вследствие его успешной борьбы с кланом Хаттан: ему удалось установить равновесие между двумя соперничающими конфедерациями, какое существовало между ними до того тяжкого поражения, о котором я рассказал вашей чести. Чувствуя за собой силу, вождь, конечно, пожелал вернуть единственного сына в лоно своей семьи, вот и стал он требовать от меня, чтобы я то и дело отправлял молодого Конахара, как его тогда звали, в его родные горы. Красивый и стройный юноша был будто нарочно создан, чтобы покорить сердце отца. В конце концов мальчик, я думаю, либо сам разгадал тайну своего рождения, либо ему кое-что рассказали, надменный горец-ученик, и раньше никогда не уважавший мое честное ремесло, все откровеннее выказывал свое отвращение к труду. А я уже не осмеливался прогуляться палкой по его спине, боялся, как бы он не всадил мне в ребра кинжал — обычный ответ кельта на замечание сакса. И тут уж мне самому захотелось поскорее от него избавиться, тем более что он стал заглядываться на Кэтрин, а та, понимаете, вбила себе в голову, что должна добела отмыть эфиопа и научить дикого горца милосердию и добрым нравам. К чему это привело, она вам скажет сама.

— Да нет, отец, — смутилась Кэтрин, — я, право, лишь по милосердию хотела выхватить из огня горящее полено.

— По милосердию, но уж никак не по мудрости, — возразил отец, — потому что при такой попытке недолго и пальцы обжечь. А вы что скажете, милорд?

— Милорд не посмеет оскорбить прекраснейшую девушку Перта, — сказал сэр Патрик. — И я хорошо знаю, как чисты и праведны ее помыслы. Но, не могу не отметить: будь этот вскормленник белой лани лохматым, неуклюжим, рыжеволосым дикарем вроде кое-кого из тех горцев, каких я знавал на своем веку, едва ли пертская красавица взялась бы так ревностно за его обращение, и, если бы Кэтрин была старухой, в морщинах, согбенной годами, вроде той, что нынче поутру отворила мне дверь вашего дома, я прозакладывал бы свои золотые шпоры против пары гэльских брогов, что ваш дикий олень выслушал бы одно наставление, а второго бы слушать не стал. Ты смеешься, Гловер, а Кэтрин вспыхнула от гнева. Но ничего не попишешь, так повелось на свете.

— Так повелось, милорд, среди светских людей, куда как уважающих ближнего! — с сердцем ответила Кэтрин.

— Прости мне шутку, моя красавица, — сказал рыцарь. — А ты, Саймон, рассказывай дальше, чем кончилась эта история. Верно, Конахар удрал в свои горы?

— Да, он вернулся домой, — сказал Гловер. — Последние два-три года в Перт время от времени наведывался вестником один паренек, приходивший к нам под разными предлогами, на деле же ему поручалось держать связь между Гилкристом Мак-Ианом и его сыном, юным Конахаром, или, как зовут его теперь, Гектором. От этого парня я узнал в общих чертах, что в племени опять обсуждался вопрос об изгнании питомца белой лани — по-ихнему, Долтан-Ней-Дила. Его приемный отец, Торквил из Дубровы, старый лесовик, явился с восемью сыновьями, лучшими бойцами клана, и потребовал, чтобы приговор был отменен. Говорил он с тем большим весом, что он и сам слывет тэйсхатаром, то есть ясновидцем, и там у них считают, что он связан-с незримым миром. Торквил объявил, что провел колдовской обряд, тин-эган [914], посредством которого он вызвал беса и вырвал у него признание, что Конахар, именуемый ныне Эхином, или Гектором, Мак-Ианом, — единственный, кому удастся выйти невредимым из предстоящего сражения между двумя враждующими кланами. Отсюда следует, настаивал Торквил из Дубровы, что только присутствие в их рядах этого отмеченного судьбою юноши может обеспечить клану победу. «Я в этом так убежден, — сказал лесной богатырь, — что если Эхин не займет своего места в рядах кухилов, то ни я, его приемный отец, ни восемь моих сыновей не поднимем меча в этом споре».

Заявление Торквила возбудило большую тревогу, выход из рядов девяти человек, самых крепких бойцов их племени, означал серьезный урон, тем более что, по слухам, сражение должно было решиться при небольшом числе участников с каждой стороны. Древнему предсказанию о выкормыше белой лани было противопоставлено новое, более позднее, оно произвело не меньшее впечатление на суеверных горцев, и отец воспользовался этой возможностью представить клану своего сына, которого долго скрывали от всех, а юношеское, но красивое и воодушевленное лицо Эхина, его гордая осанка и ловкое сложение восхитили горцев. Клан с радостью принял его как потомка и наследника их вождя, невзирая на дурное пророчество, о котором напоминало его рождение под кустом и то, что его вскормили молоком лани… Теперь, когда я все вам рассказал, — продолжал Саймон Гловер, — вы легко поймете, ваша честь, почему мне обеспечен добрый прием в клане Кухил. В то же время вы ясно видите, как опрометчиво было бы с моей стороны взять туда с собой мою дочь Кэтрин. О ней-то, благородный лорд, вся моя тяжкая дума.

— Тяжесть мы облегчим, — сказал сэр Патрик. — Я, мой добрый Гловер, ради тебя и этой девицы готов пойти на риск. Сейчас я в союзе с Дугласом и потому держу сторону его дочери Марджори, герцогини Ротсей, покинутой супруги своенравного принца. В ее свите, Гловер, можешь твердо на то положиться, троя дочка будет как за каменной стеной. Сейчас герцогиня стоит двором в замке Фолкленд, который владелец его, герцог Олбени, предоставил Марджори Дуглас, чтобы она там проживала со всеми удобствами. Не обещаю, милая девица, что тебе будет весело: герцогиня Марджори Ротсей несчастна и, значит, желчна, надменна и привередлива, она понимает, что лишена привлекательности, и, значит, смотрит ревниво на каждую миловидную женщину. Но она верна слову и благородна духом, она бросила бы и прелата и папу в свой замковый ров, когда бы те пришли забрать кого-нибудь, кого она приняла под свое покровительство. Поэтому ты будешь там в полной безопасности, хоть, может быть, и не найдешь развлечений.

— На большее я не могу притязать, — сказала Кэтрин. — И я признательна тому, кто с такой добротой обеспечил мне это высокое покровительство. Если герцогиня мне покажется надменной, я вспомню, что она — Дуглас и, значит, вправе гордиться больше всякого другого смертного, если она будет раздражительна, я скажу себе самой, что она несчастна, а если она окажется без меры придирчива, я не забуду, что она моя покровительница. Не беспокойтесь больше обо мне, милорд, когда вы передадите меня заботам благородной леди… Но бедный мой отец! Каково ему придется среди дикого, воинственного племени!..

— Не тревожься, Кэтрин, — сказал Гловер. — Я так свыкся с тартаном и брогами, точно сам носил их с юных лет. Боюсь я только одного: как бы решающий бой не произошел раньше, чем я смогу покинуть их страну. Если клан Кухил проиграет сражение, гибель моих покровителей принесет гибель и мне.

— На этот случай мы примем свои меры, — сказал сэр Патрик. — Положись на меня, я обо всем позабочусь. Но как ты думаешь, кто из них победит?

— Откровенно говоря, милорд мэр, я думаю, клану Хаттан не поздоровится: те девять лесных богатырей составляют чуть ли не третью часть отряда, который сплотится вокруг вождя клана Кухил, а они — грозные противники.

— Ну, а твой подмастерье, как ты думаешь, он-то им под стать?

— Он горяч, как огонь, сэр Патрик, — ответил Гловер, — но притом непостоянен, как вода. Все же, если будет жив, он станет со временем храбрым бойцом.

— А пока что в нем дает себя чувствовать молоко белой лани? Не так ли, Саймон?

— Он еще неопытен, милорд, — сказал Гловер, — а такому почтенному воину, как ваша милость, я могу и не говорить, что мы должны свыкнуться с опасностью, а там уже можем и пренебрегать ею как надоевшей подругой.

В таких разговорах они и не заметили, как подъехали к замку Кинфонс, где отец и дочь, передохнув немного, должны были тут же распроститься, отправляясь каждый к месту своего пристанища. Только теперь, видя, что отец в тревоге о ней совсем позабыл своего друга, Кэтрин впервые, словно невзначай, обронила имя Генри Гоу.

— Верно, верно! — подхватил ее отец. — Мы должны известить его о наших намерениях.

— Предоставьте это мне, — сказал сэр Патрик, — я не доверюсь вестнику и письма посылать не стану, потому что, если бы и мог я написать, не думаю, чтобы Генри умел прочесть письмо. Придется ему до поры до времени потревожиться, а завтра я урву часок и съезжу в Перт рассказать ему о ваших планах.

Время разлуки между тем приблизилось. Это была горькая минута, но старому горожанину его мужественный склад души, а Кэтрин — благочестивое смирение перед волей божьей позволили перенести ее легче, чем можно было ожидать. Добрый рыцарь, хоть и в самом учтивом тоне, торопил гостя в отъезд, в своей любезности он пошел так далеко, что даже предложил горожанину взаймы несколько золотых монет, что в те времена, когда золото было так редко, следовало расценить как знак внимания пес plus ultra [915]. Гловер, однако, заверил рыцаря, что у него и так достаточно припасено, и пустился в странствие, держа путь на северо-запад. Не менее учтиво обошелся хозяин и со своей прелестной гостьей. Ее отдали на попечение дуэнье, которая вела хозяйство благородного рыцаря, однако девушке пришлось на несколько дней задержаться в Кинфонсе из-за всяческих помех и проволочек, чинимых неким тэйским корабельщиком, по имени Китт Хеншо, доверенным лицом мэра, чьим заботам он и решил препоручить Кэтрин.

Так отец и дочь расстались в час нужды и опасности, еще не зная сами о новых тяжких обстоятельствах, которые, казалось бы, должны были убить их последнюю надежду на спасение.

Глава XXVII

— Так это сделал Остин?

— Да

— Ну что же,

Пусть и для нас теперь свершит

                                   он то же.

Поп, Пролог к «Кентерберийским
                      рассказам» Чосера
Продолжая наше повествование, нам лучше всего последовать за Саймоном Гловером. В наши цели не входит устанавливать географические границы владений двух соперничающих кланов, тем более что их не указывают сколько-нибудь точно и те историки, которые передали нам летопись этой достопамятной распри. Довольно будет сказать, что клан Хаттан занимал обширную территорию, охватывавшую Кейтнес и Сазерленд, и что во главе его стоял могущественный граф Сазерленд, носивший в то время имя Мор-ар-Хат [916]. Этим общим наименованием обозначались вступившие в конфедерацию Киты, Синклеры, Ганы и другие могущественные роды и кланы. Однако не все они были втянуты в настоящую ссору, которая со стороны клана Хаттан ограничилась областями Пертшир и Инвернесшир, составляющими значительную часть северо-восточной окраины Горной Страны. Широко известно, что по сей день два больших племени, безусловно принадлежащие к клану Хаттан — Мак-Ферсоны и Мак-Интоши, — спорят о том, которое из них в лице своего вождя возглавляло эту баденохскую ветвь великой конфедерации, оба вождя с давних времен присвоили себе звание главы клана Хаттан. Non nostrum est [917]. Но, во всяком случае, Баденох, несомненно, входил в конфедерацию, поскольку он был вовлечен в спор, о котором идет наш рассказ.

О втором союзе племен, о клане Кухил, соперничавшем с хаттанами, наши сведения еще менее отчетливы — по причинам, которые выявятся в ходе повествования. Некоторые авторы отождествляют кухилов с многочисленным и сильным племенем Мак-Кей. Если это делается на достаточном основании (что сомнительно), то мак-кеи должны были после царствования Роберта III переселиться в новые, весьма отдаленные места, тогда как в наше время мы находим их (как клан) на крайнем севере Шотландии, в графствах Росс и Сазерленд [918]. Итак, мы не можем, как нам хотелось бы, географически точно определить место действия нашего рассказа. Достаточно сказать, что Гловер, направившись на северо-запад, ехал— целый день к стране Бредалбейнов, откуда рассчитывал пробраться к укрепленному замку, где глава кухилов, отец его бывшего ученика Конахара, Гнлкрист Мак-Иан, обычно стоял двором, соблюдая во всем варварски пышный этикет, как ему и подобало по его высокому сану.

Не будем останавливаться на трудностях и ужасах путешествия. Дорога пролегала среди гор и пустынных мест, то, взбегая по кручам, то, заводя в непролазные болота, пересекаемая бурными широкими потоками и даже реками. Но всем этим опасностям Саймон Гловер не раз подвергался и раньше ради честного барыша, не могли бы они, понятно, остановить его и сейчас, когда дело шло о его свободе, а может быть, и жизни.

Кого-нибудь другого опасность, грозившая со стороны воинственных и нецивилизованных обитателей дикого края, устрашила бы, верно, не меньше, чем трудности путешествия. Но Саймон был хорошо знаком с языком и нравами горцев, а потому чувствовал себя спокойно и в этом отношении. Кто воззвал к гостеприимству самого дикого гэла, тот никогда не прогадает, и удалец, который при других обстоятельствах без зазрения совести убил бы человека ради серебряной пуговицы с его плаща, останется сам без обеда, чтобы угостить путника, попросившего приюта под кровом его хижины. Разъезжая по Горной Стране, держись правила: надо казаться как можно доверчивее и беззащитнее. Следуя этому правилу, Гловер путешествовал безоружный и как будто без всяких мер предосторожности. Позаботился он также, чтобы в его наряде ничто не бросалось в глаза, что могло бы возбудить алчность. Он почитал разумным соблюдать еще и другое правило — избегать общения со случайными попутчиками, ограничиваясь лишь ответом на любезное приветствие, с каким ни один горец не преминет обратиться к путнику. Но не часто приходилось Гловеру обмениваться в дороге даже такими беглыми приветствиями. Местность, всегда пустынная, казалась теперь и вовсе оставленной обитателями, даже в небольших приречных долинах, где случалось ему проезжать, селения стояли брошенными и жители их подались в леса и пещеры. Нетрудно было разгадать причину: усобица, постоянно раздиравшая эту несчастную страну, грозила вот-вот разгореться и повлечь за собой повальные грабежи и разорение.

Это безлюдье начинало тревожить Саймона. После отъезда из Кинфонса он сделал среди дня длительный привал, чтобы дать отдых коню, и теперь его смущал вопрос, как устроиться с ночлегом. Он рассчитывал заночевать в доме старого своего знакомца, Нийла, прозванного Бушаллохом (то есть Волопасом), потому что на него был возложен надзор за стадами и отарами, принадлежавшими вождю кухилов, и он для верности поселился на берегу Тэя, неподалеку от истока реки, где она покидает озеро того же названия-. У этого старого друга и гостеприимца, с которым Гловер издавна вел дела, закупая меха и шкуры, он надеялся разузнать, что творится сейчас в стране, ждут ли здесь мира или войны и какие меры он посоветует ему принять для личной своей безопасности. Напомним читателю: ведь сам король Роберт только за день до побега Гловера из Перта узнал, что постановлено сократить число жертв усобицы, разрешив ее битвой между малым числом бойцов, и что соглашение о том уже достигнуто, значит, новость еще не успела широко распространиться.

«Если Нийл Бушаллох покинул, как и все они, свое жилище, мне зарез! — думал Саймон. — Я не только не получу доброго совета, но и не знаю, кто обо мне похлопочет перед Гилкристом Мак-Ианом. Мало того — не получить мне тогда ни ночлега, ни ужина».

В таком раздумье въехал он на вершину пологого зеленого холма, и отсюда ему открылся величественный вид на лежавший у его ног Лох-Тэй — огромный пласт полированного серебра, вправленный, как богатое зеркало, в рамку темных вересковых косогоров и еще безлиственных дубовых рощ.

И во всякое-то время безразличный к красотам природы, Саймон Гловер сейчас и вовсе их не замечал, во всем великолепном ландшафте его взгляд привлекла лишь Петля — край поймы, где Тэй, излившись полноводным потоком из своего родимого озера и описав дугу по живописной долине, простершейся на милю в ширину, устремляется в путь на юго-восток, как победитель и законодатель, чтобы покорить и обогатить дальние окраины. В уединенном уголке, так удачно расположенном между озером, горой и рекой, поднялся впоследствии феодальный замок Баллох [919], а в наши дни встал ему на смену блистательный дворец графов Бредалбейн.

Однако Кэмбелы, хоть они и достигли уже большого могущества в Аргайлшире, еще не проникли тогда на восток до самого Лох-Тэя, берега которого, по праву или в порядке захвата, принадлежали в ту пору кухилам, чьи отборные стада тучнели на приозерных заливных лугах. Потому-то в этой долине, в углу между озером и рекой, среди обширных зарослей дубняка, ореха, рябины и лиственницы, стояла смиренная хижина Нийла Бушаллоха, кельтского Эвмея, чей гостеприимный очаг весело дымился, к великой радости Саймона Гловера, которому иначе пришлось бы заночевать под открытым небом, что его никак не прельщало.

Он подъехал к дверям хижины и, давая знать о своем прибытии, засвистал, потом крикнул. Поднялся лай гончих и овчарок, и вышел наконец из хижины хозяин. Вид у него был озабоченный: казалось, хранитель стад удивился при виде Саймона Гловера, хоть и постарался скрыть и заботу свою и удивление, потому что в этих краях считалось верхом неучтивости, если хозяин дома взглядом или движением даст гостю повод подумать, что приход его неприятен или хотя бы неожидан. Лошадь путника отвели в стойло, оказавшееся для нее низковатым, а самого Гловера пригласили войти в дом Бушаллоха, где, по обычаю страны, перед гостем, покуда состряпают более основательный ужин, поставили хлеб и сыр. Саймон, знавший местный обиход, делал вид, что не замечает печальных лиц хозяина и его домочадцев, пока приличия ради не отведал пищи, после чего он спросил, как принято, какие новости в здешних краях.

— Самые недобрые, — сказал пастух. — Нет больше нашего отца.

— Как! — встревожился Саймон.

— Глава клана Кухил умер?

— Глава клана Кухил никогда не умирает, — отвечал Бушаллох. — но Гилкрист Мак-Иан вчера скончался, и главою теперь его сын — Эхин Мак-Иан.

— Как — Эхин?.. Конахар, мой подмастерье?

— Пожалуйста, поменьше об этом, брат Саймон, — сказал пастух. — Нужно помнить, друг, что твой промысел, очень уважаемый в мирном городе Перте, все же слишком отдает рукомеслом, чтобы могли его чтить у подножия Бен-Лоэрса и на берегах Лох-Тэя. У нас даже нет гэльского слова, которым мы могли бы обозначить мастера, шьющего перчатки.

— Было бы странно, когда бы оно у вас имелось, друг Нийл, — сказал невозмутимо Саймон, — ведь вы и перчаток не носите. Во всем клане Кухил не найдешь другой пары, кроме той, что я сам подарил Гил-кристу Мак-Иану — упокой господь его душу! — и он принял их как ценное подношение. Его смерть сильно меня опечалила, ведь я к нему по неотложному делу.

— Так лучше тебе с первым светом повернуть коня обратно к югу, — сказал пастух. — Сейчас начнутся похороны, и обряд не затянется, потому что не далее как на вербное воскресенье предстоит битва между кланами Кухил и Хаттан, по тридцать воинов с каждой стороны. Так что у нас едва достанет времени оплакать усопшего вождя и почтить живого.

— Однако дела мои таковы, что я, хочешь не хочешь, должен повидаться с молодым вождем хоть на четверть часа, — сказал перчаточник.

— Послушай, друг, — возразил хозяин. — Какое у тебя может быть дело? Либо деньги взыскать, либо сделать закупки. Так вот, если вождь что-нибудь должен тебе за прокорм или еще за что, не требуй с него уплаты сейчас, когда племя отдает все, чем богато, чтобы как можно нарядней вооружить своих воинов: ведь когда мы выйдем навстречу этим кичливым горным котам, самый вид наш должен показать, насколько мы выше их. Еще неудачней ты выбрал время, если явился к нам ради торговой сделки. Знаешь, и то уже многие в нашем племени косо смотрят на тебя, потому что ты взрастил нашего молодого вождя: такое почетное дело обычно поручается самым знатным в клане.

— Святая Мария! — воскликнул Гловер. — Надо бы им помнить, что я вовсе не домогался этой чести и она мне оказана была не как милость: я принял на себя это поручение весьма неохотно, после настойчивых просьб и уговоров. Ваш Конахар, Гектор, или как вы его там зовете, испортил мне ланьих шкур на много шотландских фунтов.

— Ну вот, — сказал Бушаллох, — опять ты молвил слово, которое может стоить тебе жизни. Всякий намек на кожи да шкуры, особенно же на оленьи и ланьи, почитается у нас провинностью — и немалой! Вождь молод и ревнив к своему достоинству, а почему — о том, друг Гловер, ты знаешь лучше всех. Он, понятно, хотел бы, чтобы все, что стояло между ним и его наследственным правом, все, что привело к его изгнанию, забылось теперь навсегда, и едва ли он ласково посмотрит на гостя, если гость напомнит его народу и ему самому то, о чем и вождю и народу не радостно вспоминать. Подумай, как в такой час глянут здесь на старого Гловера из Перта, в чьем доме вождь так долго жил в подмастерьях!.. Так-то, старый друг, просчитался ты! Поспешил приветствовать восходящее солнце, когда его лучи только еще стелются по горизонту. Приходи, когда оно будет высоко стоять на небосклоне, тогда и тебя пригреет его полуденный жар.

— Нийл Бушаллох, — сказал Гловер, — мы с тобой, как ты сам говоришь, старые друзья, и так как я считаю тебя верным другом, откровенно скажу тебе все, хотя мое признание могло бы оказаться гибельным, доверься я кому-нибудь другому в твоем клане. Ты думаешь, я пришел сюда искать выгоды подле молодого вождя, и вполне естественно, что ты так думаешь. Но я в мои годы не бросил бы свой мирный угол у очага на Кэрфью-стрит, чтобы погреться в лучах самого яркого солнца, какое светило когда-либо над вереском ваших гор. Истина же в том, что меня привела к вам горькая нужда: мои враги одолели меня, обвинили меня в таком, о чем я и помыслить не посмел бы! Против меня, как видно, вынесут приговор, и передо мною встал выбор: собраться и бежать или же остаться и погибнуть. Я пришел к вашему молодому вождю как к тому, кто сам в беде нашел у меня приют, к тому, кто ел мой хлеб и пил со мною из одной чаши. Я прошу у него убежища в надежде, что оно мне понадобится не на долгий срок.

— Это другое дело, — ответил пастух. — Совсем другое! Когда бы ты постучался в полночный час к Мак-Иану, держа в руках отрубленную голову шотландского короля, а по пятам за тобой гналась бы тысяча человек, чтоб отомстить за королевскую кровь, — я думаю, даже и тогда наш вождь почел бы долгом чести взять тебя под свою защиту. А виновен ты или безвинен, к делу не относится… Или даже скажу: будь ты виновен, тем больше был бы он обязан тебя укрыть, потому что в этом случае и твоя в нем нужда и опасность для него возросли бы. Пойду прямо к вождю — и поскорее, пока ничей поспешный язык не сказал ему вперед меня о том, что ты прибыл, да не добавил бы, по какой причине.

— Уж ты извини меня за беспокойство, — сказал Гловер. — А где сейчас вождь?

— Он стоит двором в десяти милях отсюда и занят сейчас погребальными хлопотами и подготовкой к бою: мертвому — в могилу, живым — в сраженье!

— Путь не близкий. Туда да назад — на это уйдет вся ночь, — сказал Гловер. — Но я уверен, когда Конахар услышит, что это я…

— Забудь Конахара, — сказал пастух, приложив палец к губам. — А пробежать десять миль для горца — что один прыжок, если нужно принести весть от своего друга своему вождю.

Сказав это и поручив путника заботам старшего сына и дочери, быстроногий пастух покинул свой дом за два часа до полуночи и вернулся задолго до рассвета. Он не стал беспокоить усталого гостя, но, когда старик встал поутру, сообщил ему, что вождя хоронят в этот же день и что Эхин Мак-Иан хоть и не может пригласить сакса на похороны, однако будет рад видеть его на трапезе, которая последует за погребением.

— Повинуюсь его воле, — сказал Гловер, чуть улыбнувшись при мысли о перемене отношений между ним и его бывшим подмастерьем. — Теперь он стал мастером — и, надеюсь, не забудет, что, когда дело между нами обстояло иначе, я не слишком злоупотреблял своими правами.

— Ты так думаешь, друг? — вскричал Бушаллох. — Чем меньше ты будешь об этом говорить, тем лучше. Увидишь, Эхин и впрямь примет тебя как желанного гостя. И тот не человек, а дьявол, кто посмеет обидеть тебя на его земле… Однако прощай, ибо я должен, как мне положено, присутствовать на похоронах лучшего вождя, какой стоял когда-либо во главе клана, и самого мудрого предводителя, когда-либо носившего на шапке ветвь душистого восковника. Прощаюсь с тобой ненадолго, и,если ты подымешься на Том-ан-Лонах — холм, что позади моего дома, — ты увидишь красивое зрелище и такой услышишь коронах, что он донесется до вершины Бен-Лоэрса. Через три часа тебя будет ждать лодка в малом заливчике, в полумиле к западу от истока Тэя.

С этими словами он пустился в дорогу со своими детьми — тремя сыновьями и двумя дочерьми. Сыновьям предстояло грести в той лодке, на которой Нийл должен был присоединиться ко всем, кто провожал вождя в последний путь, дочерям — вплести свои голоса в погребальный плач, какой неизменно пелся — или, скорее, выкрикивался — в дни всенародного горя.

Оставшись один, Саймон Гловер зашел в стойло приглядеть за своим конем, которому, как он увидел, не пожалели граддана — хлеба из пережаренного ячменя. Он был до глубины души растроган таким вниманием, понимая, что в хозяйстве и для людей-то остался, наверно, лишь скудный запас этого лакомства, — едва ли семья дотянет с ним до нового урожая. Мясом народ был обеспечен вдосталь, и озеро в изобилии поставляло рыбу на время постов, соблюдавшихся у горцев не слишком строго, но в хлебе Верхняя Шотландия всегда ощущала недостаток, и он здесь был дорогим угощением. На болотах росла мягкая и сочная трава — лучшей и не пожелаешь, — но лошади Нижней Шотландии, как и те, кого они возили на себе, привыкли к хлебному корму. Для Перчатки (так назвал Гловер своего верхового коня) не пожалели на подстилку сухого папоротника — полное стойло набили, да и в остальном лошадь была так ухожена, как только можно было ждать от гэльского гостеприимства.

Когда Саймон Гловер уверился, что его бессловесный спутник отлично устроен, ничего лучшего он не нашел, как, предавшись горьким своим думам, последовать совету пастуха. Неторопливо поднимаясь на холм, именуемый Том-ан-Лонах (Холм тисовых деревьев), он через полчаса добрался до вершины и мог теперь обозреть с высоты весь широкий простор озера. Несколько высоких старых тисов, разбросанных по склонам, еще оправдывали название, данное этому красивому зеленому холму. Но куда большее число их пало жертвой постоянной нужды в луках в тот воинственный век. Этот вид оружия был у горцев в большом ходу, хотя они и самый лук и стрелы свои выделывали далеко не так изящно, как лучники веселой Англии, превосходившие их и меткостью стрельбы. Отдельные хмурые тисы, стоявшие вразброс, напоминали ветеранов разбитого войска, которые, уже не соблюдая строя, заняли выгодную позицию в суровом решении стоять насмерть. За этим холмом, но отделенный от него ложбиной, поднимался другой, более высокий и местами одетый лесом, местами же устланный зеленью пастбищ, где бродил скот, выискивая в эту раннюю пору года скудное пропитание у истоков горных ручьев и по заболоченным луговинам, где раньше, чем повсюду, начинает прорастать свежая трава.

Противоположный, то есть северный, берег озера был куда гористей, чем тот, откуда глядел Гловер. Леса и заросли кустов взбегали по склонам и ныряли в извилистые лощины, пересекавшие их, выше, там, где кончалась полоса относительно плодородной почвы, голые и бурые, громоздились горы в сером сумрачном запустении, присущем поре между зимой и весной.

Горы вставали одни острым пиком, другие широким гребнем, одни высились скалистой кручей, другие имели более мягкие очертания, а над кланом исполинов, казалось, верховенствовали прирожденные вожди — угрюмый Бен-Лоэрс и высоко подымавшаяся даже и над ним громада Бен-Мора, чьи островерхие пики чуть ли не до середины лета, а иногда и круглый год сверкали снежными шлемами. Однако по границе дикой и лесистой местности, там, где горы спускаются к озеру, многое даже и сейчас, в предвесенние дни, говорило о присутствии человека. Больше, всего селений можно было видеть на северном берегу озера. Укрытые наполовину в небольших ложбинах, откуда переполненные ручьи несли свои воды в Лох-Тэй, эти селения, как многое на земле, пленяли издали глаз, но, когда вы подходили ближе, оказывались крайне неприглядными — поражало отсутствие самых жалких удобств, каких не лишен даже индейский вигвам. Здесь проживал народ, не возделывавший землю и не помышлявший о тех радостях, какими нас тешит промышленность. Вся необходимая домашняя работа возлагалась на женщину, хотя, вообще говоря, с женщиной обходились любезно, даже с изысканной почтительностью. Мужчины же брали на себя только присмотр за мелким скотом, составлявшим все богатство семьи, и лишь редко пускали в дело неуклюжий плуг, а чаще лопату, работая ею лениво, нехотя, полагая труд пахаря унизительным для своего достоинства. В короткие периоды мира они все свое время отдавали охоте и рыбной ловле, развлекаясь притом разбоем: беззастенчиво грабить, а во время войны, общенародной или местной, ведущейся то в широких, то в ограниченных рамках, яростно и вдохновенно биться — вот что составляло истинное содержание их жизни и представлялось им единственным занятием, подобающим мужчине.

Великолепен был вид на само озеро. Его горделивому плесу, переходившему в красивую реку, придавал особенную живописность один из тех островков, какие мы нередко видим так удачно расположенными посредине шотландских озер. Развалины на этом островке, ныне почти бесформенные под густою порослью леса, поднимались в дни нашей повести башнями и бельведерами аббатства, где покоились останки Сибиллы, дочери Генриха I Английского и супруги Александра I Шотландского. Это святое место почли достойным принять также и прах главы клана Кухил — хотя бы на то время, пока не минет непосредственная опасность и можно будет переправить тело в один почтенный монастырь на севере, где вождю предуказано было судьбой мирно почивать бок о бок со своими предками.

Множество челнов отчаливало в разных местах от ближнего и дальнего берега, иные — под черными знаменами, другие — с волынщиками на носу, которые время от времени издавали пронзительные, жалобные, протяжные звуки, дававшие Гловеру знать, что обряд вот-вот начнется. Эти заунывные звуки были не более как пробой инструментов — вскоре за нею должен был подняться всеобщий плач.

Далекий отголосок донесся с озера или, как показалось, из дальних и глухих лощин, откуда впадают в Лох-Тэй реки Дохарт и Лохи. В диком и неприступном месте, там, где в более позднее время Кэмбелы основали свой оплот — крепость Финлейригг, — скончался грозный повелитель кухилов, и, чтобы придать погребению должную торжественность, его тело решено было переправить по озеру на остров, назначенный ему временно местом упокоения. Погребальный флот с ладьей вождя во главе, над которой развевалось огромное черное знамя, прошел уже более двух третей своего пути, прежде чем стал виден с того возвышения, откуда Саймон Гловер следил за церемониалом. В то мгновение, когда вдали раздался вопль плакальщиков с погребальной ладьи, все другие плачи сразу смолкли, как ворон прерывает свое карканье и ястреб — свой свист, едва послышится клекот орла. Лодки, сновавшие взад и вперед и рассыпавшиеся, точно стая уток, по глади озера, теперь стянулись в строгом порядке, давая проход погребальной флотилии и занимая каждая положенное ей место. Между тем пронзительное пение боевых волынок становилось громче и громче, и крики с бесчисленных челнов, следовавших за ладьей под черным знаменем вождя, поднимались, слившись в дикий хор, к Том-ан-Лонаху, откуда Гловер наблюдал эту картину. Ладья, возглавлявшая процессию, несла на корме особый помост, на котором, убранное в белый холст, но с непокрытым лицом, возлежало тело усопшего вождя. Его сын и ближайшие родственники теснились на этой ладье, а следом шли бессчетные суденышки всех родов, какие только оказалось возможным собрать по самому Лох-Тэю и притащить волоком по сухопутью с Лох-Ирна и отовсюду, — иные из очень ненадежного материала. Здесь были даже курраги, сделанные из воловьих шкур, натянутых на ивовый каркас, — нечто вроде древнебританских лодок. Многие прибыли даже на плотах, связанных нарочно для этого случая из чего пришлось и кое-как, так что представлялось вполне вероятным, что иные из сородичей покойного еще до окончания проводов отправятся в царство духов, чтобы там услужать своему вождю.

Когда с меньшей группы челнов, стянувшихся к краю озера в стороне or островка, завидели главную флотилию, гребцы принялись окликать друг друга таким дружным и громким плачем, с такими протяжными и странными каденциями, что не только вспугнутые олени изо всех лощин на много миль вокруг бросились искать прибежища далеко в горах, но и домашний скот, привычный к человеческому голосу, был охвачен тем же страхом и, подобно своим диким сородичам, устремился с пастбищ в болота и дебри.

На эти звуки стали выходить из монастыря, из-под низкого его портала, иноки, обитатели островка, неся распятие, хоругвь и все дароносицы, какие имелись у них, одновременно загремели над озером все три колокола, гордость обители, и похоронный звон докатился до слуха смолкшей толпы, сливаясь с торжественным католическим гимном, который запели иноки, начав крестный ход. Один за другим вершились всевозможные обряды, покуда родственники выносили тело на берег и, сложив на песчаной косе, издавна посвященной этой цели, творили вокруг усопшего деасил [920]. Когда тело подняли, чтобы отнести его в церковь, из собравшейся толпы вырвался новый многоголосый вопль, в котором низкие голоса воинов и звонкий женский стон сплетались со срывающимися возгласами стариков и захлебывающимся плачем детей. И снова — в последний раз — прокричали коронах, когда тело вносили в глубину храма, куда допустили проследовать только самых близких родственников покойного и наиболее видных предводителей клана. Последний скорбный вопль был так чудовищно громок и подхвачен таким стократным эхом, что Гловер непроизвольно поднял руки к ушам, чтобы не слышать или хотя бы заглушить этот пронзительный звук. Он все стоял, зажав уши, когда ястребы, совы и другие птицы, всполошенные бешеным визгом, уже почти успокоились в своих гнездах. Вдруг, едва он отнял руки, чей-то голос рядом с ним сказал:

— Как по-вашему, Саймон Гловер, под такой ли гимн покаяния и хвалы подобает жалкому, потерянному человеку, исторгнутому из бренного праха, в котором пребывал он, предстать пред своим творцом?

Гловер обернулся и в белобородом старике, стоявшем рядом с ним, без труда узнал по ясным и кротким глазам и доброму лицу отца Климента, монаха-картезианца, хотя вместо иноческой одежды проповедник был закутан в грубошерстный плащ, а голову его покрывала шапочка горца.

Вспомним, что Гловер относился к этому человеку с уважением и вместе с тем — с неприязнью: ибо монаха нельзя было не уважать за его личные свойства и душевный склад, неприязнь же порождалась тем, что еретическая проповедь отца Климента явилась причиной изгнания его дочери и его собственных бед. Поэтому отнюдь не с чувством чистосердечной радости ответил он на поклон отца Климента, а когда монах повторил свой вопрос, каково его мнение об этих диких погребальных обрядах, проворчал: — Да не знаю, мой добрый отец. Во всяком случае, эти люди исполняют свой долг перед покойным вождем сообразно с обычаями их предков: они выражают, как умеют, сожаление об утрате друга и возносят по-своему молитву о нем к небесам. А что сотворяется от чистой души, то, по моему разумению, должно быть принято благосклонно. Будь это иначе, небо, думается мне, давно просветило бы их и научило делать по-другому.

— Ты ошибаешься, — ответил монах. — Правда, бог послал свой свет всем нам, хотя и не в равной мере, но люди нарочно закрывают глаза и свету предпочитают мрак. Этот народ, пребывая во тьме, примешивает к ритуалу римско-католической церкви древнейшие обряды своих отцов и, таким образом, к мерзости церкви, развращенной богатством и властью, добавляет жестокость и кровавый обычай диких язычников.

— Отец, — отрезал Саймон, — по-моему, ваше присутствие будет полезнее там, в часовне, где вы сможете помочь вашим братьям в отправлении церковной службы. Это лучше, нежели смущать и расшатывать веру такого, как я, смиренного, хотя и невежественного христианина.

— А почему ты говоришь, мой добрый брат, что я потрясаю основы твоей веры? — отвечал Климент. — Я предался небесам, и, если нужна моя кровь, чтобы укрепить человека в святой вере, которую он исповедует, я, не колеблясь, отдам ее всю ради этой великой цели.

— Ты говоришь от души, отец, не сомневаюсь, — сказал Гловер. — Но если судить об учении по его плодам, то, по-видимому, небо покарало меня рукою церкви за то, что я внимал ложному учению. Пока я не слушал тебя, ничто не смущало моего исповедника, хотя бы я и признавался ему, что рассказал приятелям за кружкой пива какую-нибудь веселую историю, пусть даже про инока или монашку. Если случалось мне сказать, что отец Губерт больше успевает в охоте за зайцами, чем за человеческими душами, я, бывало, исповедаюсь в этом викарию Вайн-софу, а он посмеется и во искупление греха заставит меня кое-что заплатить… Когда же мне случалось обмолвиться, что викарий Вайнсоф больше привержен чарке, чем своему молитвеннику, я исповедовался в том отцу Губерту, и новая пара перчаток для соколиной охоты все улаживала. Таким образом, я, моя совесть и добрая наша матерь церковь жили в добром мире, дружбе и взаимной терпимости. Но с тех пор как я слушаю вас, отец Климент, это доброе согласие пошло прахом, и мне непрестанно угрожают чистилищем на том свете и костром на этом. А потому держитесь-ка вы особняком, отец Климент, или разговаривайте только с теми, кто может понять ваше учение. У меня не хватит духу стать мучеником: я никогда в жизни не мог набраться храбрости даже на то, чтобы снять пальцами нагар со свечи, и, сказать по правде, я намерен вернуться в Перт, испросить прощения в церковном суде, отнести свою вязанку дров к подножию виселицы в знак покаяния и снова купить себе имя доброго католика, хотя бы ценой всего земного богатства, какое у меня еще осталось.

— Ты гневаешься, дорогой мой брат, — сказал Климент. — Тебе пригрозили кое-чем на этом бренном свете, маленькой земной потерей, и ты уже раскаиваешься в добрых мыслях, которых когда-то держался.

— Вам, отец Климент, легко так говорить, потому что вы, наверно, давно отреклись от земных благ и богатств и приготовились, когда потребуется, положить свою жизнь за то учение, которое проповедуете, в которое уверовали. Вы готовы спокойно надеть на себя просмоленную рубаху и колпак из серы, как другой спокойно лег бы голым в постель, — и, кажется, такой обряд был бы вам не так уж неприятен. А я все еще хожу в том, что мне больше пристало. Мое богатство пока еще при мне, и, слава богу, оно позволяет мне жить приличным образом… Мне только шестьдесят лет, и, скажу не хвастая, я крепкий старик и вовсе не спешу расстаться с жизнью… Но будь я даже беден, как Иов, и стой я на краю могилы, разве и тогда я не должен был бы заботиться о своей дочери, которой уже и так слишком дорого стоили ваши наставления?

— Твою— дочь, друг Саймон, — сказал монах, — можно воистину назвать ангелом небесным на земле.

— Да! И, слушая ваши наставления, отец, она скоро сможет назваться ангелом в небесах — и вознесется она туда на огненной колеснице.

— Мой добрый брат, — сказал Климент, — прошу тебя, не говори о том, в чем ты мало смыслишь. Показывать тебе свет, который тебя только раздражает, — бесполезное дело, но послушай, что я скажу тебе о твоей дочери, чье земное счастье (хоть я ни на миг не приравняю его к благам духовным) по-своему все же дорого Клименту Блэру не менее, чем ее родному отцу.

Слезы стояли в глазах старика, когда он это говорил, и Саймон Гловер смягчился.

— Тебя, отец Климент, — обратился он к монаху, — можно почесть самым добрым, самым ласковым человеком на свете, как же получается, что, куда бы ты ни обратил свои стопы, везде тебя преследует общая неприязнь? Голову дам на отсечение, что ты уже умудрился обидеть эту горсточку бедных иноков в их клетке посреди воды и что тебе запрещено принять участие в заупокойной службе.

— Ты не ошибся, мой сын, — сказал картезианец, — и боюсь, их злоба изгонит меня из этой страны. Я всего лишь назвал суеверием и неразумием то, что они отправляются в церковь святого Филлана, чтобы разоблачить вора посредством ее колоколов, что они купают умалишенных в луже среди церковного двора, чтобы излечить душевную болезнь, — и что же? Гонители вышвырнули меня из своей общины, как не замедлят согнать и с лица земли.

— Эх, горе, горе, ну что за человек! — сказал Гловер. — Сколько его ни предостерегай, все напрасно! Но знаете, отец Климент, меня люди не вышвырнут, а если уж вышвырнут, так разве за то, что якшаюсь с вами. А потому прошу вас, скажите мне, что вы хотели, касательно моей дочери, и будем впредь держаться друг от друга подальше.

— Вот что, брат Саймон, хотел я тебе сообщить. Юный вождь упоен сознанием своего величия и власти, но есть на свете нечто, что ему дороже всего: твоя дочь.

— Как, Конахар?! — воскликнул Саймон. — Мой беглый подмастерье посмел поднять глаза на мою дочь?

— Увы! — ответил Климент. — Тесно обвила нас земная гордость, никнет к нам цепко, точно плющ к стене, и ее не оторвешь! Смеет поднять глаза на твою дочь, добрый Саймон? Если бы так! Но нет, со своей высоты и с той высоты, которой он полагает достичь, вождь клана Кухил может взирать лишь сверху вниз на дочь пертского ремесленника и думает, что, глядя на нее, он унижает себя. Однако, говоря его собственными кощунственными словами, Кэтрин ему дороже жизни земной и рая небесного, без нее он и жить не может.

— Так пусть помирает, коли ему угодно, — сказал Саймон Гловер, — потому что она обручена с честным горожанином Перта, и я не нарушу слова даже для того, чтобы отдать свою дочь в жены принцу Шотландскому.

— Такого ответа я и ждал от тебя, — возразил монах. — Хотел бы я, мой достойный друг, чтобы ты и в духовные свои заботы внес хотя бы часть того смелого и решительного духа, с каким ты ведешь свои земные дела.

— Тише, отец Климент! Молчок! — ответил Гловер. — Когда вы пускаетесь в такие рассуждения, от слов ваших попахивает кипящей смолой, а мне этот запах не по вкусу. Что касается Кэтрин, так уж я управлюсь как умею, чтобы не слишком раздосадовать молодого вельможу: сейчас, на мое счастье, ему до нее не дотянуться.

— Значит, она поистине далеко! — сказал монах. — А теперь, брат Саймон, раз ты считаешь опасным для себя общаться со мной и внимать моей проповеди, я должен уйти один со своим учением и той опасностью, которую оно на меня навлекает. Но если когда-нибудь твои глаза, не столь ослепленные, как ныне, земными страхами и упованиями, вновь обратятся на того, кто, быть может, скоро будет похищен от вас, — вспомни тогда, что не что другое, как глубокая любовь к истине и преданность учению, которое он проповедовал, внушало Клименту Блэру не только твердо сносить, но и нарочно вызывать гнев могущественных и закоснелых, возбуждать тревогу и страх в завистливых и робких, шагать по земле так, как будто он на ней не жилец, и заслужить от людей имя безумца за то, что он старался как мог вербовать души богу. Видит небо, я был бы рад идти путями закона, жить в мире с ближними, снискав их любовь и сочувствие. Не легкая это вещь, если достойные люди отшатываются от тебя как от зачумленного, если преследуют тебя современные фарисеи, как неверующего еретика, если с ужасом и презрением взирает на тебя толпа, видя в тебе безумца, который может оказаться опасным. Но пусть все эти беды умножатся во сто крат — огонь, горящий в душе, не будет заглушён! Некий голос во мне приказывает: «Говори!» — и я должен повиноваться. Горе да падет на мою голову, если не стану я проповедовать слово божье, хотя бы я должен был возвестить его напоследок из огненного костра!

Так говорил этот смелый обличитель, один из тех, кому время от времени небо давало родиться на свет, чтобы проповедь неизвращенного христианства сохранялась живой даже в самые невежественные века и была донесена до последующих — от апостольских времен до той поры, когда, поддержанная изобретением книгопечатания, развернулась во всем блеске Реформация. Гловер узрел все убожество своего эгоизма, и он сам себе показался достойным презрения, когда увидел, как картезианец, самоотверженный и просветленный, отвернулся от него. И даже было мгновение, когда ему захотелось последовать примеру проповедника, его бескорыстному человеколюбивому рвению. Но желание это промелькнуло, как вспышка молнии под темным небосводом, где не на что упасть ее огню, и он медленно побрел вниз по склону холма — не в ту сторону, куда монах, — забыв его и его проповедь и с тревогой гадая, что еще уготовила судьба его дочери и ему самому.

Глава XXVIII

Чем рок завоевателей пленил?

Пустой хвалой продажных летописцев?

Богатством новым? Мрамором могил?

Их душами владел неукротимый пыл.

Байрон
Когда завершились погребальные обряды, та же флотилия, которая недавно величаво-скорбным строем проплыла по озеру, теперь приготовилась возвратиться под развернутыми знаменами, выказывая всем, чем только можно, радость и веселье, ибо оставалось совсем мало времени для праздничных торжеств и надвигался срок, когда должен был разрешиться в бою нескончаемый спор между кланом Кухил и его самыми грозными соперниками. Было постановлено поэтому, что тризна по усопшему вождю сольется с традиционным пиром в честь его молодого преемника.

Некоторые возражали против такого распорядка, усматривая в нем дурное предзнаменование. Но, с другой стороны, он в каком-то смысле освящался всем строем чувств и обычаем горцев, которые по сей день склонны примешивать некоторую дозу торжественного веселья к своей скорби и нечто сходное с грустью — к своему веселью. Обычная боязнь говорить или думать о тех, кого мы любили и утратили, мало свойственна этому вдумчивому и вдохновенному племени. Среди горцев вы не только услышите, как молодые (это принято повсюду) охотно заводят речь о достоинствах и доброй славе родителей, которые по естественному ходу вещей умерли раньше их: здесь овдовевшие супруги в обыденной беседе то и дело, поминают утраченного мужа и жену, и, что еще не обычней, родители часто говорят о красоте или доблести своих похороненных детей. По-видимому, в отличие от других народов, шотландские горцы не смотрят на разлуку с друзьями, похищенными смертью, как на нечто окончательное и безнадежное, и о дорогих и близких, раньше их сошедших в могилу, говорят в таком тоне, точно те отправились в дальнее странствие, в которое они и сами должны будут вскоре пуститься вслед за ними. Таким образом, в глазах пирующих не могло быть ничего оскорбительного для соблюдаемого всей Шотландией древнего обычая тризны, если в настоящем случае ее соединили с празднеством в честь юного вождя, наследующего своему отцу.

Та самая ладья, которая только что доставила мертвеца к могиле, теперь несла молодого Мак-Иана к его новому, высокому назначению, и менестрели приветствовали Эхина самыми веселыми напевами, как недавно самым скорбным плачем провожали в могилу прах Гилкриста. Со всех челнов неслась радостно-торжественная музыка на смену воплю горести, так недавно будившему эхо на берегах Лох-Тэя, и тысячи голосов возглашали славу юному вождю, когда стоял он на корме, вооруженный с головы до пят, к цвете первой возмужалости, ловкости и красоты — на том самом месте, где так недавно возлежало тело его отца, окруженный ликующими друзьями, как тот был окружен неутешными плакальщицами. Один из челнов сопровождающей флотилии держался борт о борт с почетной ладьей. Его вел за кормчего Торквил из Дубровы, седой исполин, на веслах сидели восемь его сыновей — каждый выше обычного человеческого роста. Как любимый пес, могучий волкодав, игриво скачет, спущенный со своры, вокруг благодушного хозяина, так челн названых братьев скользил мимо барки вождя, то с одного борта, то с другого, и даже вился вокруг нее, словно в радости, бьющей через край. В то же время в ревнивой бдительности волкодава, с которым мы их только что сравнили, они не давали ни одной лодке беспрепятственно приблизиться к судну вождя, так как их челнок неминуемо наскочил бы на нее в своем бешеном кружении. Их названый, брат стал главою клана, и теперь, возвысившись вместе с ним, они этим бурным и отчаянным способом выказывали свое торжество.

Далеко позади и совсем с другими чувствами в сердцах пловцов — или по меньшей мере одного из них — шла маленькая лодочка, в которой Бушаллох с сыном везли Саймона Гловера.

— Если наш путь лежит к тому концу озера, — сказал Саймон приятелю, — то нам туда добираться не час и не два.

Но только он это сказал, гребцы в челне лейхтахов [921], названых братьев вождя, по сигналу с барки сложили весла и, дав суденышку Бушаллоха поравняться с их собственным, перебросили ему на борт длинный ремень, который Нийл тут же закрепил на носу своего челна, тогда лейхтахи вновь налегли на весла и, хотя вели теперь на буксире еще и малую лодочку, понеслись по озеру с прежней почти быстротой. Буксир мчался так стремительно, что лодочка, казалось, вот-вот перевернется или развалится на куски.

Саймон Гловер следил в беспокойстве за отчаянными маневрами. Временами борта лодчонки так глубоко уходили в воду, что только дюйма на два высовывались над ее поверхностью, и хотя друг его Нийл Бушаллох уверял, что все это делается в знак особого почета, горожанин молился в душе, чтобы плавание кончилось благополучно. Его желание исполнилось — и куда быстрей, чем он смел надеяться, потому что празднеству назначено было происходить в каких-нибудь четырех милях от острова погребения. Это место избрали в угоду молодому вождю, так как сразу после пира Эхин должен был пуститься в путь, направляясь на юго-восток.

У южного залива Лох-Тэя красиво сверкала песчаная отмель, где могли удобно причалить суда, а на сухой луговине за отмелью, уже по-вешнему зеленой и огороженной с трех сторон лесистыми косогорами, шли усердные приготовления к приему гостей.

Горцы, которые недаром слывут умелыми плотниками, построили для пиршества длинную беседку, или лесной павильон, где могли разместиться человек двести, а вокруг, назначенные, видимо, под спальни, теснились во множестве небольшие хибарки. Колоннами, балками и стропилами этого временного пиршественного зала служили стволы горных сосен, еще покрытые корой. С боков проложили перекладины из того же материала и все это перевили зелеными ветвями елей и других хвойных деревьев, которых росло достаточно в ближних лесах, в то время как окрестные холмы доставили в изобилии вереск, чтобы выстлать им крышу. В этот лесной дворец были приглашены на пиршество наиболее важные из гостей. Другие, менее значительные, должны были пировать под многообразными навесами, построенными не столь рачительно, а еловые стволы, сколоченные наспех и расставленные под открытым небом, предназначались для прочего бесчисленного люда. Вдалеке были видны костры, в которых рдел древесный уголь или пылали дрова, а вокруг них несчетные повара трудились, хлопотали и злобились, как бесы, работающие в своей природной стихии. Ямы, вырытые на склоне холма и выложенные раскаленным камнем, служили печами, в которых тушились в огромном количестве говядина, баранина и дичь, ягнята и козлята цельными тушами висели над огнем на деревянных вертелах или же, рассеченные на части по суставам, томились, как в котле, в мешках из их собственной шкуры, наспех сшитых и наполненных водою, в то время как всяческая рыба — щука, форель, лосось, хариус — жарилась более сложным способом, в горячей золе. Гловеру доводилось видеть пиры в Горной Стране, но ни для одного угощение не изготовлялось в таком варварском изобилии.

Горожанину, однако, не дали времени подивиться на окружающее зрелище. Едва они причалили у отмели, Бушаллох заметил в некотором смущении, что, поскольку их не пригласили в павильон (на что он, как видно, рассчитывал), не мешает им обеспечить себе места в одной из беседок поплоше, и он повел было друга к этим строениям, когда его остановил один из телохранителей вождя, исправляющий, видимо, обязанности церемониймейстера, и что-то шепнул ему на ухо.

— Я так и думал, — вздохнул с облегчением пастух, — так я и думал, что ни чужеземный гость, ни человек, исполняющий такую задачу, какая возложена на меня, не будут обойдены приглашением к столу почета.

Итак, их повели в обширную беседку, уставленную длинными рядами столов, уже почти занятых гостями, в то время как те, кто изображал собою слуг, расставляли по столам обильные, но грубые яства. Юный вождь, хоть и видел, конечно, как вошли Гловер с пастухом, не обратился с особливым приветствием ни к тому, ни к другому, и места указали им в дальнем углу, много ниже солонки (огромной посудины старинного серебра) — единственной ценной вещи, украшавшей стол, вещи, в которой клан видел своего рода палладиум, извлекаемый и употребляемый только в таких, как сейчас, особо торжественных случаях.

Бушаллох, несколько раздосадованный, пробурчал Саймону, когда тот садился, что, мол, времена пошли другие, приятель. У его отца, упокой господь его душу, нашлось бы для каждого из них ласковое слово. Но этим дурным манерам молодой вождь научился среди вас, сассенахов, в Низине!

На такое замечание Гловер не почел нужным возразить, вместо того он стал внимательно рассматривать ветви хвои и еще внимательней — шкуры животных и прочие украшения, в которые убран был изнутри павильон. Самым примечательным было здесь множество доспехов — гэльские кольчуги и к каждой по стальному шлему, боевой секире и двуручному мечу, — занимавших верхний конец помещения, их еще дополняли щиты с дорогой и обильной отделкой. Каждая кольчуга висела поверх отлично выделанной оленьей шкуры, которая выгодно ее оттепята, в то же время оберегая от сырости.

— Это оружие для избранных воинов клана Кухил, — шепнул Бушаллох. — Здесь, как ты видишь, двадцать девять наборов, тридцатым бойцом выступает сам Эхин, облачившийся сегодня в свои доспехи, а то здесь висели бы все тридцать наборов. Впрочем, панцирь на нем не так хорош, как нужно бы к вербному воскресенью. А вот эти девять панцирей, огромнейшие, они для лейхтахов, на которых вся наша надежда!

— А эти чудесные оленьи шкуры, — сказал Саймон, в котором при виде добротного сырья заговорил мастер своего дела, — как ты полагаешь, не согласится ли вождь отдать их по сходной цене? На них большой спрос — идут на фуфайки, которые рыцари надевают под панцирь.

— Разве не просил я тебя, — сказал Нийл Бушаллох, — не заводить речь об этом предмете!

— Так я же говорю о кольчугах, — стал оправдываться Саймон. — Разреши спросить, не сделана ли хоть одна из них нашим знаменитым пертским оружейником, по имени Генри из Уинда?

— Час от часу не легче! — сказал Нийл. — Для Эхина имя этого человека — что вихрь для озера, — сразу возмутит. Хотя никто не знает почему.

«Я-то догадываюсь!» — подумал наш перчаточник, но не выдал своего помысла и, дважды натолкнувшись в беседе на неприятный предмет, не стал пускаться в новый разговор, а приналег, как все вокруг, на еду.

Из рассказанного нами о приготовлениях к пиру читатель легко заключит, что угощение было самое грубое. Его основу составляло мясо, которое накладывалось большими кусками и поедалось, невзирая на великий пост, — даром что стол освятили своим присутствием несколько иноков из монастыря на острове. Тарелки были деревянные, равно как и перехваченные обручами коги, то есть чаши, из которых гости пили крепкие напитки, а также брот, или мясной сок, считавшийся изысканным лакомством. Немало подавалось и молочных блюд, которым отдавали должное — причем их ели из той же посуды. Скуднее всего пиршество было хлебом, но Гловеру и его покровителю Нийлу подали каждому по два небольших каравая. За едою, как, впрочем, и по всей Британии, гости применяли свои скины, то есть ножи или длинные и острые кинжалы, нисколько не смущаясь мыслью, что при случае эти же ножи и кинжалы служили совсем иным, отнюдь не мирным целям.

У верхнего конца стола, возвышаясь ступени на три над полом, стояло пустое кресло. Над ним был устроен балдахин, точнее — навес, из голых сучьев и плюща, а на сиденье лежали меч в ножнах и свернутое знамя. Это было кресло покойного вождя, и в его честь оно оставалось незанятым. Эхин сидел в кресле пониже, справа от почетного места.

Читатель сильно ошибется, если из этого описания сделает вывод, что гости вели себя как стая голодных волков и жадно набросились на пиршественную еду, так редко им предлагаемую. Напротив, в клане Кухил все вели себя с той учтивой сдержанностью и вниманием к нуждам соседа, какие мы часто наблюдаем у первобытных народов, особенно— в тех странах, где люди всегда при оружии, — ибо всеобщее соблюдение правил учтивости тем более необходимо там, где могут легко произойти ссора, кровопролитие, убийство. Гости занимали места, указываемые им Торквилом из Дубровы, который, исполняя роль ма-ришала-таха, то есть кравчего, безмолвно касался белым посохом того места, которое каждому надлежало занять. Разместившись по чину, гости терпеливо ждали полагавшейся им порции, так как еда распределялась среди них лейхтахом, самые храбрые мужи или наиболее заслуженные воины клана получали двойную порцию, которая носила особое название — биефир, то есть «порция мужа». Когда подававшие увидели, что обслужили всех, они и сами сели за стол на назначенные им места, и каждому из них была подана эта увеличенная порция мяса. Вода стояла так, что каждый мог легко до нее дотянуться, а салфетку заменял кусочек мягкого мха: здесь, как на восточных пирах, при смене блюд непременно омывались руки. Чтобы развлечь гостей, встал бард и вознес хвалу покойному вождю, высказав надежду кухилов, что его добродетели вновь расцветут в молодом его сыне и преемнике. Затем торжественно прочли родословную племени, которая возводилась к роду Далриадов. В зале играли арфисты, а за его стенами народ веселился под пение боевых волынок. Разговор среди гостей велся степенно, вполголоса, очень учтиво, никто не позволял себе насмешки, разве что легкую шутку, рассчитанную лишь на то, чтобы вызвать мимолетную улыбку. Никто не возвышал голоса, не слышно было ревнивого спора, Саймону Гловеру доводилось слышать в сто раз больше шума на гильдейских трапезах в Перте, чем в этом павильоне, где пировали двести диких горцев.

Даже напитки, казалось, не побудили пирующих нарушить чин и порядок. Напитков было много, и самых разных. Меньше всего вина, которое подавалось только особо почетным гостям, в чье число вновь оказался включен Саймон Гловер. В самом деле, вино и два пшеничных хлебца были единственным знаком внимания, оказанным во время пира чужеземцу, но Нийл Бушаллох, ревнуя о славе гэльского гостеприимства, не преминул поговорить о них как о высоком отличии. Самогонные водки, которые в Горной Стране сейчас повсеместно в ходу, были тогда сравнительно мало известны. Асквибо пускалось по кругу в малом количестве и сильно отдавало настоем шафрана и других трав, напоминая больше лечебное питье, чем праздничный напиток. Подавались кое-кому сидр и брага, основу же составлял эль, для того и сваренный в огромном количестве, и он ходил вкруговую без ограничения, однако и его пили с умеренностью, не очень-то знакомой в наши дни жителям Горной Страны. Только когда все насытились, был провозглашен первый тост — в поминание покойного вождя. И тогда прошел по рядам тихий ропот славословия, между тем как монахи — они лишь одни — затянули хором «Requiem eternam dona» [922]. Воцарилась странная тишина, словно все ожидали чего-то необычного, когда встал Эхин со смелой и мужественной, хотя и скромной грацией и, заняв пустовавшее место на троне, твердо и с достоинством проговорил:

— На этот трон и на наследие моего отца я предъявляю право свое. Благослови же меня бог и святой Барр!

— Как будешь ты править детьми твоего отца? — сказал седой старик, дядя покойного.

— Я буду защищать их мечом моего отца и справедливо судить под отчим знаменем.

Старик дрожащей рукой вынул из ножен тяжелый меч и, держа его за лезвие, протянул рукоятью вперед молодому вождю, в то же время Торквил из Дубровы развернул родовую хоругвь и несколько раз взмахнул ею над головою Эхина, который с удивительной ловкостью и грацией заиграл огромным мечом, как бы защищая хоругвь. Гости шумными возгласами выражали приверженность своему патриархальному вождю, притязавшему на их признание, и не было здесь никого, кто, видя пред собою изящного и ловкого юношу, склонен был бы вспомнить связанное с ним зловещее пророчество. Когда Эхин стоял в сверкающей кольчуге, опершись на длинный меч и отвечая грациозными поклонами на приветственный клич, потрясавший воздух в павильоне и далеко вокруг, Саймон Гловер глядел и дивился, неужели этот величавый юный вождь — тот самый мальчишка, с которым он зачастую обходился весьма непочтительно? И в душе перчаточника зашевелились опасения, как бы ему теперь не отплатили за это сторицей. Бурные приветствия сменились музыкой менестрелей, и скалы и сосновые леса вокруг огласило пение арф и волынок, как недавно оглашал их погребальный плач.

Было бы скучно излагать в подробностях, как велось торжество посвящения, или во всех деталях — первые слова заупокойной молитвы. пересказывать, сколько кубков поднято было во славу былых героев клана и за здравие тех двадцати девяти удальцов, которым предстояло сразиться в близком уже бою на глазах и под водительством своего молодого вождя. Барды, исстари сочетавшие в своем лице поэтов и пророков, отважились предсказать им самую блистательную победу и наперед говорили о ярости, с какою Синий Сокол, символ клана Кухил, растерзает на куски Горного Кота — всем известную эмблему клана Хаттан.

Солнце клонилось к закату, когда «чаша милости» (кубок, вырезанный из дуба и оправленный в серебро) пошла вкруговую по столу в знак окончания пира. Впрочем, кому не надоело бражничать, те вольны были пойти еще в любой павильон и продолжать пированье. Саймона Гловера Бушаллох отвел в небольшую хижину, приспособленную явно для нужд лишь одного человека. Постель из вереска и мха, приготовленная так пышно, как только позволяла ранняя весна, и запас всяческой вкусной еды, какую только можно было собрать после недавнего пира, — все указывало, что кто-то нарочно позаботился поудобнее устроить гостя, который заночует в этой хижине.

— Оставайся здесь и никуда не уходи, — сказал Бушаллох, прощаясь со своим другом и protege [923]. — Это твоя спальня. В такую суматошную ночь как выйдешь из помещения, его сразу займут. Так, если бобер покинет свою нору, в нее тут же заползет лиса.

Саймон Гловер был как нельзя больше доволен таким распорядком. За день он устал от шума и теперь нуждался в отдыхе. Отведав чего-то, хотя ему совсем не хотелось есть, и выпив, только чтоб согреться, чарку вина, он пробормотал вечернюю молитву, завернулся в плащ и улегся на ложе, которое по давнему знакомству было для него привычным и удобным. Гудение и рокот голосов, а иногда и шумные выкрики, доносившиеся снаружи — потому что народ кругом еще продолжал пировать, — недолго смущали покой старика. Прошло минут десять, и уже он спал так крепко, как если бы лежал в собственной постели в доме — на Кэрфью-стрит,

Глава XXIX

Опять завел про дочь мою…

«Гамлет»
За два часа до того, как кричать тетереву, Саймона Гловера разбудил хорошо знакомый голос, окликнувший его по имени.

— Как, это ты Конахар, — отозвался он спросонья, — разве уже утро? — И, открыв глаза, он увидел наяву того, кто ему снился в эту ночь.

В то же мгновение пришли ему на память события минувшего дня, и Саймона поразило, что видение сохранило тот образ, какой придал ему сон: Эхин стоял перед ним не в кольчуге гэльского вождя, как накануне вечером, не с мечом в руке, — нет, это был Конахар с Кэрфыо-стрит, в одежде бедного подмастерья, и в руке он держал дубовый прут. Явись ему призрак, пертский горожанин не мог бы удивиться сильнее. В недоумении глядел он на юношу, а тот навел на него свой фонарь, в котором тлела гнилушка, и на возглас, брошенный им спросонья, ответил:

— Именно так, отец Саймон: это Конахар пришел поговорить со старым знакомым в такой час, когда наша беседа не привлечет излишнего внимания.

С этими словами он сел на козлы, служившие стулом, и, поставив рядом фонарь, продолжал самым дружеским тоном:

— Я долгие дни пользовался твоим гостеприимством, отец Саймон, надеюсь, и ты ни в чем не встретил недостатка в моем доме?

— Ни в чем, ни в чем, Эхин Мак-Иан, — ответил Гловер, потому что простота кельтского языка и обычаев отбрасывает все почетные титулы. — Если вспомнить, что нынче у нас великий пост, меня приняли куда как хорошо и уж никак не по моим заслугам: и подумать-то стыдно, как вам плохо жилось на Кэрфыо-стрит.

— Отвечу твоими же словами, — сказал Конахар. — Мне там жилось не по заслугам хорошо, если вспомнить, каким я был ленивым подмастерьем, и слишком хорошо — по нуждам юного горца. Но вчера, если и было за столом, как я надеюсь, достаточно пищи, тебе, мой добрый Гловер, показалось, верно, что маловато было учтивого привета? Не говори ничего в извинение, я знаю сам, так тебе показалось. Но я молод и еще не пользуюсь достаточным весом среди своего народа, мне пока что нельзя привлекать внимание людей к чему-либо, что может им напомнить о времени, когда я жил в Нижней Шотландии, хотя для меня оно незабвенно!

— Все это мне очень понятно, — сказал Саймон, — а потому я крайне неохотно, можно сказать — по принуждению, так рано явился к вам в гости.

— Ни слова, отец, ни слова! Хорошо, очень хорошо, что ты здесь и видишь меня во всем моем блеске, пока он не погас… Вернись сюда после вербного воскресенья, и кто знает, кого и что застанешь ты на тех землях, какими сейчас мы владеем! Возможно, Дикий Кот устроит свое логово там, где сейчас стоит пиршественный шатер Мак-Иана.

Юный вождь умолк и приложил к губам конец своего жезла, словно запрещая себе говорить дальше.

— Этого бояться нечего, Эхин, — сказал Саймон в той небрежной манере, в какой не слишком горячий утешитель пытается отвлечь озабоченного друга от мыслей о неизбежной опасности.

— Тут есть чего бояться! Мы, возможно, падем все до единого, — ответилЭхин, — и нет сомнения, что мы понесем большие потери. Меня удивляет, как это отец согласился на такое гнусное предложение Олбени. Когда бы Мак-Гилли Хаттанах принял мой совет, мы, чем проливать нам кровь лучших людей, сражаясь между собой, двинулись бы сообща на Стратмор, всех бы там перебили и завладели краем. Я правил бы в Перте, он — в Данди, и вся Большая

Долина была бы в наших руках, вплоть до устья Тэя. Этой мудрости я научился у седой головы, у отца Саймона, стоя с блюдом в руках за его спиной и слушая его разговор за ужином с бэйли Крейгдэлли.

«Недаром говорится: язык мой — враг мой, — подумал Гловер. — Я, выходит, сам держал свечку, указуя черту путь к злу». Но вслух он только сказал:

— Опоздали вы с такими планами.

— Опоздал! — отозвался Эхин. — Условия боя подписаны, скреплены нашими знаками и печатям»: взаимная ненависть клана Кухил и клана Хаттан раздута в неугасимый костер оскорблениями и похвальбой с обеих сторон. Да, время упущено… Но поговорим о твоих делах, отец Гловер. Тебя, как мне сказал Нийл Бушаллох, привело сюда гонение за веру. Я знаю твою рассудительность и, понятно, не могу подозревать, что ты рассорился с матерью церковью. Вот старый мой знакомец отец Климент — этот из тех, кто гонится за мученическим венцом, и ему отрадней обнять столб среди горящего костра, чем милую невесту. Ярый защитник своих религиозных воззрений, он тот же странствующий рыцарь и, куда бы ни явился, везде поднимает меч. Он повздорил с монахами с острова Сибиллы по каким-то вопросам вероучения. Ты виделся с ним?

— Виделся, — ответил Саймон. — Но мы не поговорили толком, время не позволило.

— А не сказал он тебе, что есть и третье лицо, истинно преданное вере, и оно, я полагаю, больше нуждается в убежище, чем ты, осмотрительный горожанин, или он, крикливый проповедник? Некто, кому бы мы от всей души предложили наше покровительство?.. Не понимаешь, глупый человек? Я о дочери твоей, о Кэтрин!

Последние свои слова юный вождь сказал по-английски и дальше повел разговор на том же языке, как будто опасаясь, что его подслушают. Говорил он через силу, словно бы колеблясь.

— Моя дочь Кэтрин, — сказал Гловер, памятуя, что сообщил ему картезианец, — здорова и в безопасности.

— Но где она и с кем? — спросил молодой вождь. — Почему она не приехала с тобою? Ты думаешь, в клане Кухил не найдется ни одной кейлах [924] прислуживать дочери человека, который был хозяином их вождя? Найдется их сколько угодно, и таких же расторопных, как старая Дороти, чья рука не раз согревала мне скулу [925].

— Опять же благодарю вас, — сказал Гловер, — и ничуть не сомневаюсь, что есть у вас и власть и добрая воля оказать покровительство моей дочери, равно как и мне. Но одна благородная дама, друг сэра Патрика Чартериса, предложила ей убежище, где она может укрыться, не подвергаясь опасности трудного путешествия по нелюдимой и беззаконной стране.

— А, да… сэр Патрик Чартерис! — сказал Эхин более сдержанным и отчужденным тоном. — Ему, бесспорно, должно быть отдано предпочтение перед всеми. Он, кажется, твой друг?

Саймону Гловеру так и хотелось наказать мальчишку за притворство: ведь его, бывало, четыре раза на дню отчитывали за то, что он выбегал на улицу поглазеть, как проедет мимо на коне сэр Патрик Чартерис, но старик не стал спорить и сказал просто:

— Сэр Патрик Чартерис последние семь лет был мэром Перта. И, надо думать, мэр он и сейчас, потому что выборы в городское самоуправление происходят у нас не великим постом, а на Мартынов день.

— Ах, отец Гловер! — Юноша вернулся к более мягкому и любезному тону. — Вы столько видывали в Перте пышных зрелищ и парадов, что вам едва ли после них доставили большое удовольствие наши варварские торжества. Что ты скажешь о вчерашнем празднестве?

— Оно было и благородным и волнующим, — сказал Гловер, — а тем более для меня, знавшего вашего отца. Когда вы стояли, опершись на меч, и поводили взором вокруг, мне так и мнилось, что я вижу перед собою своего старого друга Гилкриста Мак-Иана восставшим из мертвых в былой своей силе и юности.

— Надеюсь, я держался с должной смелостью? Не был похож на того жалкого мальчишку-подмастерья, с которым вы, бывало… с которым обходились так, как он того заслуживал?

— Эхин не больше похож на Конахара, — сказал Гловер, — чем семга на лосося, хоть люди и говорят, что это та же рыба, только в разном состоянии, или чем бабочка на гусеницу.

— Как ты полагаешь, теперь, когда я облечен властью, которая так по вкусу женщинам, стали бы девушки заглядываться на меня? Проще сказать, мог бы я понравиться Кэтрин таким, каков я был на празднестве?

«Подходим к мели, — подумал Саймон Гловер. — Тут нужно умело вести корабль, а то как раз врежешься в песок».

— Большинству женщин нравится пышность, Эхин, но, я думаю, моя дочь Кэтрин — исключение. Она порадовалась бы удаче друга своей семьи и товарища детских игр. Но блистательного Мак-Иана, предводителя клана Кухил, она не ценила бы выше, чем сироту Конахара.

— Она великодушна и бескорыстна во всем, — сказал юный вождь. — Но сами вы, отец, дольше живете на свете, чем она, и лучше можете судить о том, что дают власть и богатство тем, кому они выпали на долю. Подумай и окажи откровенно, какие мысли явились бы у тебя самого, когда бы ты узрел Кэтрин под тем балдахином, простершей свою власть на сто гор вокруг и на десять тысяч вассалов, беспрекословно повинующихся ей? В уплату за такое возвышение она должна лишь отдать руку человеку, который любит ее больше всех благ земли.

— То есть тебе, Конахар? — сказал Саймон.

— Да, зови меня Конахаром, мне любезно это имя, потому что под ним знавала меня Кэтрин.

— Откровенно говоря, — ответил Гловер, стараясь придать своим словам безобидный тон, — у меня была бы одна сокровенная мысль, одно желание: чтобы мне с Кэтрин благополучно вернуться в наш незнатный дом на Кэрфью-стрит, где единственным нашим вассалом была бы старая Дороти.

— И еще, надеюсь, бедный Конахар? Вы не оставили бы его изнывать вдали в его одиноком величии?

— Не так я худо отношусь к своим старинным друзьям кухилам, — возразил Гловер, — чтобы в час нужды отнять у них молодого храброго вождя, а у их вождя — ту славу, которую он должен стяжать, возглавив их в уже недалеком сражении.

Эхин прикусил губу, подавляя чувство раздражения, перед тем как сказать в ответ:

— Слова, слова… пустые слова, отец Саймон! Не так ты любишь кухилов, как боишься их. Ты страшишься, что гнев их будет ужасен, если их вождь женится на дочери пертского горожанина.

— А если и страшусь я такого исхода, Гектор Мак-Иан, разве я неправ? К чему приводили неравные браки в доме Мак-Калланмора и могущественных Мак-Линов? И даже у самих государей наших островов? Чем кончались они для самонадеянных искательниц, если не разводом, лишением наследства, а то и худшей участью? Ты не мог бы обвенчаться с моей дочерью пред алтарем, а и мог бы, так разве с левой руки. Я же… — Он подавил в себе закипевшее возмущение и заключил: — Я хоть и простой, да честный пертский горожанин и предпочту увидеть свою дочь законной и неоспоримой супругой ремесленника, равного мне по состоянию, нежели узаконенной наложницей государя.

— Я намерен обвенчаться с Кэтрин пред лицом священника и всего мира, пред алтарем и пред черными скалами Айоны! — сказал в бурном порыве молодой вождь. — Я люблю ее с юных лет, и нет таких уз веры или чести, какими я дал бы себя связать. Я испытал свой народ. Пусть только мы выиграем битву (а сердце мое говорит мне: если будет у меня надежда завоевать Кэтрин, мы победим непременно!), и тогда я настолько завладею любовью моего народа, что, приди мне в голову взять жену из богадельни, ее примут у нас с таким же ликованием, как если бы она была дочерью Мак-Калланмора. Но ты отвергаешь мое сватовство? — сурово добавил Эхин.

— Ты принуждаешь меня говорить оскорбительные вещи, — сказал старик, — а потом сам же накажешь меня за них, потому что я весь в твоей власти. Но с моего согласия дочь моя никогда не выйдет замуж иначе, как за ровню. Сердце ее разорвалось бы из-за непрестанных войн и вечного кровопролития, связанных с твоею долей. Если ты и вправду любишь мою дочь и помнишь, как ее страшили вражда и распри, ты не пожелаешь ей без конца подвергаться ужасам войны, которая для тебя будет всегда и неизбежно главным делом жизни, как была для твоего отца. Избери себе в жены дочь какого-нибудь гэльского вождя, сынок, или неистового барона из Низины. Ты молод, красив, богат, ты высокороден и могуч, твое сватовство не будет отклонено. Ты легко найдешь такую, что она будет радоваться твоим победам, а при поражениях ободрять тебя. Кэтрин же победы твои будут страшить хуже поражения. Воину подобает носить стальную перчатку — замшевая через час разорвется в клочья.

Темное облако прошло по лицу молодого вождя, только что горевшему живым огнем.

— Прощай, единственная надежда, — воскликнул он, — которая еще могла осветить мне путь к победе и славе! — Он замолк и некоторое время стоял в напряженном раздумье, потупив глаза, нахмурив брови, скрестив руки на груди. Потом поднял обе ладони и сказал: — Отец (потому что ты всегда был для меня отцом), я открою тебе тайну. Разум и гордость равно советуют молчать, но судьба принуждает меня, и я повинуюсь. Я посвящу тебя в самую сокровенную тайну, какую может открыть человек человеку. Но берегись… чем бы ни кончился наш разговор, берегись выдать кому-нибудь хоть полусловом, хоть единым вздохом то, что я сейчас тебе поведаю. Сделай ты это хотя бы в самом отдаленном уголке Шотландии, знай — повсюду есть у меня уши, чтоб услышать, и рука, чтоб вонзить кинжал в грудь предателя! Я… Нет, слово не хочет слететь с языка!

— Так не говори его, — остановил осторожный Гловер. — Тайна уже не тайна, когда сошла с языка. Не хочу я такого опасного доверия, каким ты мне пригрозил.

— Все-таки я должен сказать, а ты — выслушать, — сказал юноша. — В наш век битв, отец, был ты сам когда-нибудь бойцом?

— Только однажды, — ответил Саймон, — когда на Славный Город напали южане. Я как верный гражданин был призван стать на защиту города наравне со всеми цеховыми людьми, обязанными нести дозор и охрану.

— Ну, и как ты чувствовал себя при этом? — спросил юный вождь.

— А какое это имеет касательство к нашим с тобой делам? — сказал в недоумении Саймон.

— Большое, иначе я не спрашивал бы, — ответил Эхин с тем высокомерием, которое он нет-нет да и напускал на себя.

— Старика нетрудно склонить на беседу о прошлых днях, — сказал, поразмыслив, Саймон. Он был не прочь перевести разговор на другой предмет — И должен я сознаться, мои чувства были тогда далеки от той бодрой уверенности, даже радости, с какою, видел я, шли в битву другие. Я был человеком мирной жизни и мирного промысла, и хотя, где требовалось, я всегда выказывал достаточное мужество, однако редко случалось мне спать хуже, чем в ночь накануне того сражения. Мысли мои были всполошены рассказами, недалекими от истины, о саксонских лучниках: что будто бы они стреляют стрелами в суконный ярд длиной и что луки у них на треть длиннее наших. Только задремлю, как защекочет мне бок соломинка в тюфяке, и я просыпаюсь, вообразив, что в моем теле трепещет английская стрела. Рано утром, когда я с грехом пополам уснул просто от усталости, меня разбудил общинный колокол, призывая нас, горожан, на городские стены… Никогда до той поры его гудение не казалось мне столь похожим па похоронный звон.

— Дальше!.. Что было потом? — спросил Эхин.

— Надел я свой панцирь, какой был у меня, — продолжал Саймон, — подошел к матери под благословение-, — а была она женщина высокого духа, — и она мне рассказала, как сражался мой отец за честь нашего Славного Города. Это меня укрепило, и еще храбрее почувствовал я себя, когда оказался в одном ряду с другими людьми из цехов — все с луками в руках, потому что, как ты знаешь, граждане Перта искусны в стрельбе из лука. Рассыпались мы по стенам, а среди нас замешалось несколько рыцарей и оруженосцев в надежных доспехах, и они с этаким смелым видом — небось полагались на свои латы — сказали нам поощрения ради, что зарубят своими мечами и секирами всякого, кто попробует уйти с поста. Меня самого любезно уверил в том старый Воитель из Кинфонса, как его прозвали, тогдашний наш мэр, отец доброго сэра Патрика. Он был внук Красного Разбойника, Тома Лонгвиля, и как раз такой человек, что непременно сдержал бы слово, с которым обратился ко мне особливо — потому что после беспокойной ночи я, верно, побледнел против обычного, да и был я тогда почти что мальчик.

— Ну и как? Его увещания добавили тебе решимости или же страху? — сказал Эхин, слушавший с большим вниманием.

— Пожалуй, решимости, — ответил Саймон, — потому что, думается мне, никогда человек так храбро не пойдет навстречу опасности, грозящей издалека, как если его подталкивает идти вперед другая опасность, совсем близкая. Так вот, влез я на стену довольно смело и поставили меня вместе с другими на Подзорной башне, так как я считался неплохим стрелком. Но меня обдало холодом, когда англичане в полном порядке двинулись на приступ тремя сильными колоннами — лучники впереди, конные мечники позади. Они шли прямо на нас, и кое-кого в наших рядах разбирала охота выстрелить, но это было настрого запрещено, и мы должны были стоять тихо, укрывшись как можно лучше за бойницами. Когда южане разбились на длинные шеренги, попадая, как по волшебству, каждый на свое место, и приготовились прикрыться павизами — щитами во весь рост, — которые они ставили перед собой, у меня как-то странно защекотало в горле и захотелось пойти домой глотнуть чего-нибудь покрепче воды. Но, глянув вбок, я увидел достойного Воителя из Кинфонса, натягивающего тетиву своего большого лука, и мне подумалось, что будет жаль, если он потратит стрелу на верного шотландца, когда перед нами так много англичан, вот и остался я стоять где стоял — в удобном таком уголке между двумя зубцами. Англичане продвинулись вперед и натянули тетивы — не на грудь, как натягивают ваши горские удальцы, а на ухо, — и не успели мы призвать святого Андрея, как полетела в нас целая стая их «ласточкиных хвостов» — стрел, оперенных на две стороны. Я зажмурился, когда они в первый раз подняли свои луки, и, надо думать, вздрогнул, когда стрелы застучали о парапет. Но поглядел я вокруг и вижу— никто не ранен, кроме Джона Скволлита, городского глашатая, которому длиннющая, в суконный ярд, стрела пробила челюсти. Тут я собрался с духом и выстрелил в свой черед с доброй охотой и точным прицелом. Коротышка, в которого я метил (он как раз выглянул из-за щита), упал с моей стрелою в плече. Мэр крикнул: «Недурно прошил, Саймон Гловер!» — «За святого Иоанна и за город его, собратья мои мастера!» — закричал я, хотя тогда я был только еще подмастерьем. И поверишь ли, до конца битвы — а завершилась она тем, что враг отступил, — я знай себе натягивал тетиву и выпускал стрелы так спокойно, как будто стрелял в мишень, а не людям в грудь. Тут я стяжал в некотором роде славу, и после мне всегда думалось, что, когда явится в том нужда (сам я зря не полез бы), не уроню я эту свою славу. Вот и все, что могу я тебе рассказать о моем воинском опыте. Случалось, грозили мне другие опасности, но, как благоразумный человек, я старался их избегать, когда же уклониться было невозможно, я смотрел им в лицо, как должно порядочному гражданину. Держи голову высоко, иначе в Шотландии не проживешь.

— Я понял твой рассказ, — сказал Эхин, — а моему вряд ли ты поверишь, зная, из какого я племени и чей я сын… Хорошо, что старый вождь лежит в могиле, где никогда не узнает о том, что услышишь ты! Смотри, отец мой, огонь, который я принес, едва светит, гореть ему осталось несколько минут, но, пока он не угас, я должен сделать свое мерзкое признание. Отец, я трус! Слово сказано наконец, и тайной моего позора владеет другой!

Молодой человек поник как бы в обмороке, вызванном мукой рокового признания. Гловер, движимый и страхом и состраданием, принялся приводить его в чувство, и это ему удалось, но самообладания он ему не вернул. Конахар спрятал лицо в ладони, и слезы, обильные и горькие, покатились по его щекам.

— Ради пречистой богородицы, — сказал старик, — успокойся и возьми назад подлое слово! Я знаю тебя лучше, чем ты сам, не трус ты! Ты только молод и неопытен, да и воображение у тебя слишком живое — потому и невозможна для тебя та стойкая доблесть, какой обладает бородатый муж. Скажи мне кто другой о тебе такую вещь, Конахар, я назвал бы его лжецом… Ты не трус — я видел, как загорались в тебе жаркие искры отваги, стоило только чуть тебя раздразнить.

— Жаркие искры гордости и гнева! — сказал несчастный юноша. — Но когда ты видел, чтоб их поддержала решимость? Искры, о которых говоришь ты, падали на мое робкое сердце, как на кусок льда, который ничто не зажжет огнем… Если оскорбленная гордость понуждала меня к борьбе, малодушие тотчас же толкало меня на бегство…

— Ты просто не привык, — сказал Саймон. — Перелезая через стены, юноши научаются карабкаться по кручам над крепостью. Начни с легких ссор — изо дня в день упражняй свое оружие в поединках с приспешниками.

— Есть ли еще время? — вскричал молодой вождь и содрогнулся, словно что-то мерзкое представилось его воображению. — Сколько дней осталось от этого часа до вербного воскресенья? И что ждет меня в тот день? Огражденная арена боя, с которой никому нельзя будет уйти, точно бедному медведю, прикованному цепью к своему столбу. Шестьдесят бойцов лучших и самых свирепых (за одним-единственным исключением), каких порождали когда-либо горы Альбиона! И каждый из них горит жаждой пролить кровь противника, а король со своими вельможами и тысячи горлопанов за ними — все ждут, как в театре, разжигая их бесовскую ярость! Звенят клинки, льется кровь — все быстрей, все гуще, все алее… Они как безумные устремляются друг на друга… рвут друг друга, как дикие звери… раненых затаптывают насмерть их же товарищи! Кровавый поток идет на убыль, ослабевают руки… Но недопустимы никакие переговоры, никакое перемирие или перерыв, пока еще жив хоть один из всех этих искалеченных, обреченных людей! И тут не притаишься за бойницей, сражаешься не метательным оружием — только врукопашную, до тех пор, когда больше не поднять руки, чтобы дальше вести ужасный спор! Если в помыслах так ужасно это соле, каково же будет оно в действительности? Гловер хранил молчание.

— Еще раз спрашиваю: что ты думаешь об этом?

— Я только могу пожалеть тебя, Конахар, — сказал Саймон. — Тяжело это — быть потомком прославленных предков, сыном благородного отца, прирожденным предводителем отважного воинства — и чтобы тебе недоставало… или думать, что тебе недостает (я все же убежден — вся беда в живом воображении, преувеличивающем опасность)… недоставало бы того заурядного качества, каким обладает каждый боевой петух, если не зря он получает свою горсть зерна, каждая гончая, если она недаром жрет варево из требухи. Но как же это ты, сознавая себя неспособным сразиться в этом бою, все-таки предлагаешь моей дочери разделить с тобою высокое положение вождя? Твоя власть зависит от того, как проведешь ты битву, а в этом деле Кэтрин не может тебе помочь.

— Ошибаешься, старик, — возразил Эхин. — Когда бы Кэтрин взглянула благосклонно на мою глубокую к ней любовь, я с пылом боевого коня устремился бы на врагов. Как ни угнетен я чувством собственной слабости, сознание, что Кэтрин смотрит на меня, придало бы мне силы. Скажи — о, скажи мне: «Она будет твоей, если ты выиграешь спор», и увидишь: сам Гоу Хром, чье сердце из одного куска с его наковальней, не хаживал в битву так легко, как ринусь я! Чувство страха, как он ни силен, будет побеждено другим сильным чувством.

— Это безумие, Конахар Неужели забота о твоей же пользе, о чести твоей, о клане не придаст тебе столько же отваги, как мысль о надменной, взбалмошной девчонке? Ну как тебе не стыдно, милый мой!

— Ты мне говоришь только то, что я сам себе твердил, но тщетно, — вздохнул Эхин. — Только спарившись с ланью, робкий олень становится отчаянным и опасным. Что тому виной — мой ли природный склад, молоко ли белой лани, как уверяют наши гэльские кейлахи, мирное мое воспитание, знакомство с вашей строгой сдержанностью или же, как мнится тебе, раскаленное воображение, которое рисует мне опасность грозней, чем она есть, — не скажу. Но я знаю свой недостаток и не утаю: я ужасно боюсь, что не смогу преодолеть свою трусость! Так боюсь, что, склонись ты на этом условии к моему желанию, я тут же на месте покончил бы со всем, сложил бы с себя свое новое звание и вернулся бы к прежней незаметной жизни.

— Что, опять кроить перчатки, Конахар? — усмехнулся Саймон. — Это будет почище легенды о святом Кристине. Нет, нет, твоя рука для этого не создана. Не будешь ты мне больше портить ланьи шкуры.

— Не смейся, — сказал Эхин, — я не шучу. Если я не гожусь для труда, я принесу с собой довольно богатства, чтобы нам достало на жизнь. Меня объявят отступником, прогремят о том на рожках и волынках… Ну и пусть их!.. Кэтрин полюбит меня тем крепче, что я предпочел мирную тропу кровавым, а отец Климент научит нас жалеть и прощать люден, когда они станут возводить на нас хулу, и хула их нас не поранит. Я буду счастливейшим человеком на свете, а Кэтрин изведает всю радость, какую может дать женщине безграничная мужская любовь. И не придется пертской красавице жить в постоянном трепете перед лязгом клинков и видом крови, как сулит ей неудачный брак по выбору отца. Ты же, отец Гловер, будешь сидеть в углу у очага самым счастливым и почитаемым человеком, какой когда-либо…

— Молчи, Эхин… Прошу, замолчи! — сказал Гловер. — Огонь почти догорел, и, значит, нам пора кончать беседу, а я тоже хочу сказать свое слово и уж лучше скажу напрямик. Хоть ты, пожалуй, и рассердишься, даже в ярость придешь, я положу конец этим бредням и сразу же объявлю: Кэтрин никогда не будет твоей. Перчатка — эмблема верности, так что человеку моего ремесла никак не подобает нарушать свое слово. Рука Кэтрин уже обещана — обещана человеку, которого ты, может быть, ненавидишь, но которого должен бы уважать: Генри Оружейнику. Это равный брак, брак по взаимной склонности, и я дал на него согласие. Объяснимся начистоту: коль угодно, гневайся за отказ — я целиком в твоей власти. Но ничто не заставит меня изменить слову.

Гловер говорил так твердо, потому что знал из опыта, что в самых ярых порывах злобы его бывший подмастерье шел на попятный, если встречал суровый и решительный отпор. Но, памятуя о том, где находился, он не мог не почувствовать страха, когда пламя в фонаре вспыхнуло ярче и бросило отсвет на лицо Эхина: юноша был бледен как мертвец и дико вращал глазами, как сумасшедший в бредовой лихорадке. Свет, вспыхнув раз, потух, и Саймон с ужасом подумал, что сейчас придется ему схватиться насмерть с юношей, который, как он знал, в сильном возбуждении бывал способен на отчаянный поступок, хотя по всему его душевному складу такие порывы могли у него длиться лишь очень недолго. Голос Эхина, зазвучавший хрипло и по-новому, его успокоил.

— То, о чем мы говорили этой ночью, схорони в своей душе. Если ты вынесешь это на свет, лучше рой сам себе могилу.

Дверь хижины приоткрылась, впустив на мгновение бледный лунный луч. Его пересекла тень удаляющегося вождя, затем плетенка снова опустилась, и в хижине стало темно.

Саймон Гловер вздохнул свободно, когда разговор, сопряженный с обидой и угрозой, завершился так мирно. Но с глубокой болью думал он о беде Гектора Мак-Иана, которого он как-никак сам воспитал.

— Несчастное дитя! — сказал он. — Вознесли его на такую высоту — и только затем, чтобы с презрением сбросить вниз! То, что он мне поведал, я и сам отчасти знал: я примечал не раз, что Конахар горячей на спор, чем на драку. Но эта гнетущая слабость духа, которую не может одолеть ни стыд, ни необходимость, — она для меня, хоть я и не сэр Уильям Уоллес, совершенно непостижима. И предлагать себя в супруги Кэтрин, как будто молодая жена должна набраться храбрости на двоих — на себя и на мужа! Нет, нет, Кэтрин выйдет замуж за такого человека, которому она сможет говорить: «Муж мой, пощади своего врага», а не такого, чтобы ей молить за него: «Великодушный враг, пощади моего мужа!»

Истерзанный этими думами, старик наконец заснул. Утром его разбудил Бушаллох, который смущенно предложил ему вернуться под его кров на лугу Баллах. Он извинился, что вождь никак не мог повидаться утром с Саймоном Гловером, так как очень был занят в связи с предстоящей битвой, Эхин Мак-Иан, сказал он, полагает, что Баллах будет для Саймона Гловера самым безопасным и здоровым местом, и распорядился, чтобы там оказано было гостю покровительство и всяческая забота.

Нийл Бушаллох долго распространялся на этот счет, стараясь придать хоть какую-то благовидность поведению вождя, который отправляет гостя, не дав ему особой аудиенции.

— Отец его так не поступил бы, — сказал пастух. — Но откуда было бедняге Эхину научиться приличиям, когда он вырос среди ваших пертских горожан, а в этом племени, кроме вас, сосед Гловер, говорящего по-гэльски не хуже, чем я, никто и понятия не имеет об учтивости!

Читатель легко поверит, что Саймон Гловер отнюдь не пожалел о таком неуважении, как ни огорчило оно его друга. Наоборот, он и сам был рад вернуться в хижину пастуха, предпочитая ее мирный кров шумному гостеприимству вождя в день празднества, даже если бы и не произошло ночного свидания с Эхином и разговора, о котором мучительно было вспоминать.

Итак, он мирно вернулся в Баллох, где, будь он спокоен за Кэтрин, он не без приятности проводил бы свой досуг. Ради развлечения он плавал по озеру в лодочке, в которой управлялся веслами мальчонка-горец, покуда старик удил рыбу. Частенько причаливал он к островку, где предавался размышлениям на могиле своего старого друга Гилкриста Мак-Иана и свел дружбу с монахами, подарив игумену пару перчаток на куньем меху, а старшим инокам — по паре, сделанной из шкуры дикой кошки. За изготовлением этих скромных подарков коротал он часы после заката: сам, бывало, кроит или стачивает, а семья пастуха соберется вокруг гостя, дивясь его ловкости и слушая рассказы и песни, которыми он умел прогнать вечернюю скуку.

Надо сознаться, осторожный Гловер избегал разговоров об отце Клименте, ошибочно почитая его не товарищем по несчастью, а виновником всех своих бед. «Не хочу я, — думал он, — ради его бредней терять благоволение этих любезных монахов, которые мне, глядишь, и понадобятся когда-нибудь. Довольно я и так натерпелся из-за его проповедей. Мудрости они мне не прибавили, зато я стал через них куда бедней. Нет, нет, пусть Кэтрин с Климентом думают что хотят, а я при первом же случае приползу назад, как побитая собака на зов хозяина, и надену, как положено, власяницу, отстегаю себя бичом и уплачу изрядную пеню, только бы вновь помириться с церковью.

Две недели и больше прошло с того дня, как Гловер прибыл в Баллох, и его стало удивлять, что он не получает вестей ни от Кэтрин, ни от Генри Уипда, которому, по его расчетам, мэр давно уже должен был сообщить, где они скрываются. Гловер знал, что удалой кузнец не посмеет явиться сам в страну кухилов, имея на своем счету не одну ссору с ее обитателями, не говоря уж о драке с Эхином, с которым он сцепился, когда тот еще носил имя Конахар, но Гловер полагал, что Генри нашел бы способ передать ему весточку или привет через того или другого гонца: их в те дни без конца засылали друг к другу королевский двор и стан кухилов, чтобы уточнить условия предполагаемой битвы — какой дорогой прибыть в Перт обоим отрядам и другие подробности, требующие предварительного соглашения. Была середина марта, и роковое вербное воскресенье быстро приближалось.

Время шло и шло, а Гловер в своем изгнании так ни разу и не повидался с бывшим своим подмастерьем. Правда, забота, с какою предварялись все его нужды, показывала, что о нем не забывают, и все же, заслышав иной раз над лесом охотничий рог вождя, он спешил направить свой шаг в другую сторону. Но однажды утром он оказался нежданно в такой близости от Эхина, что едва успел уклониться от встречи. Случилось это так.

Когда Саймон брел в задумчивости небольшой поляной, со всех сторон окруженной лесом — высокими деревьями вперемежку с подлеском, — из зарослей вынеслась белая лань, настигаемая двумя борзыми, которые тут же впились ей одна в бедро, другая — в горло и повалили ее наземь в нескольких шагах от Гловера, оторопевшего от неожиданности. Близкий и пронзительный звук рога и лай легавой возвестили Саймону, что следом за оленем появятся охотники. Улюлюканье и шум бегущих сквозь заросли людей слышались совсем рядом. Будь у Саймона хоть минута на раздумье, он сообразил бы, что лучше всего остаться на месте или пойти потихоньку, предоставив Эхину выбор, узнать гостя или нет. Но стремление избегать юношу перешло у него в какой-то инстинкт, и, увидав его так близко, Саймон с перепугу шмыгнул в кусты лещины и остролиста, где оказался надежно укрыт. Едва успел он спрятаться, как из чащи на открытую поляну вырвались Эхин и его приемный отец Торквил из Дубровы. Торквил, сильный и ловкий, перевернул на спину бьющуюся лань, придавил ее коленом и, правой рукой придерживая ее задние ноги, левой протянул свой охотничий нож молодому вождю, чтобы тот собственноручно перерезал животному горло.

— Нельзя, Торквил. Делай свое дело и зарежь сам. Я не должен убивать ту, что носит облик моей приемной матери.

Это сказано было с грустной улыбкой, и слезы стояли в глазах говорившего. Торквил смерил взглядом юного вождя, потом полоснул острым ножом по горлу лани так быстро и твердо, что клинок прошел сквозь шею до позвонков. Потом вскочил на ноги, снова остановил на вожде долгий взгляд и сказал:

— Что сделал я с этим оленем, я сделал бы с каждым человеком, чьи уши услышали бы, как мой долт — приемный сын — заговорил о белой лани и связал это слово с именем Гектора.

Если раньше Саймону было ни к чему прятаться, то теперь слова Торквила послужили к тому веской причиной.

— Не скрыть, отец Торквил, — сказал Эхин, — это выйдет на белый свет.

— Чего не скрыть? Что выйдет на свет? — спросил Торквил в недоумении.

«Да, страшная тайна! — подумал Саймон. — Чего доброго, этот верзила, советник и доверенный вождя, не сумеет держать язык за зубами, и, когда по его вине позор Эхина получит огласку, отвечать буду я!»

Он говорил это себе в немалой тревоге, а сам между тем умудрился из своего укрытия увидеть и услышать все, что происходило между удрученным вождем и его поверенным, — так подстрекало его любопытство, которое владеет нами не только при обыденных обстоятельствах жизни, но и при весьма знаменательных, хотя зачастую оно идет бок о бок с самым недвусмысленным страхом.

Торквил ждал, что скажет Эхин, а юноша упал ему на грудь и, упершись в его плечо, нашептывал ему в ухо свою исповедь. Богатырь лейхтах слушал в изумлении и, казалось, не верил своим ушам. Словно желая увериться, что это ему говорит сам Эхин, он слегка отстранил от себя юношу, заставил выпрямиться и, взяв его за плечи, смотрел на него широко раскрытыми глазами, точно окаменев. И таким стало диким лицо старика, когда вождь договорил, что Саймон так и ждал: он сейчас с омерзением отшвырнет от себя юношу, и тот угодит в те самые кусты, где он притаился. Его присутствие откроется, и это будет и неприятно и опасно! Но совсем по-другому проявились чувства Торквила, вдвойне питавшего к своему приемному сыну ту страстную любовь, какая у шотландских горцев всегда присуща отношениям такого рода.

— Не верю! — вскричал он. — Ты лжешь на сына твоего отца… Ты лжешь на дитя твоей матери… Трижды лжешь на моего питомца! Призываю в свидетели небо и ад и сражусь в поединке с каждым, кто назовет это правдой! Чей-то дурной глаз навел на тебя порчу, мой любимый. Недостаток, который ты называешь трусостью, порожден колдовством! Я помню, летучая мышь погасила факел в час, когда ты родился на свет — час печали и радости. Приободрись, дорогой! Ты отправишься со мной в Айону, и добрый святой Колумб с целой ратью святых и ангелов, покровителей твоего рода, отберет у тебя сердце белой лаин и вернет тебе твое украденное сердце.

Эхин слушал, и было видно, как жадно хочет он поверить словам утешителя.

— Но, Торквил, — сказал он, — пусть это нам и удастся — роковой день слишком близок, и, если я выйду на арену, боюсь, мы покроем себя позором.

— Не бывать тому! — сказал Торквил, Власть ада не так всемогуща. Мы окунем твой меч в святую Боду… вложим в гребень твоего шлема плакун-траву, зверобой, веточку рябины. Мы окружим тебя кольцом, я и твои восемь братьев, ты будешь как за стенами крепости.

Юноша опять что-то беспомощно пробормотал, но таким упавшим, безнадежным голосом, что Саймон не расслышал, тогда как громкий ответ Торквила явственно дошел до его слуха:

— Да, есть возможность не дать тебе сразиться. Ты самый младший из тех, кому предстоит обнажить меч. Слушай же меня, и ты узнаешь, что значит любовь приемного отца и насколько она превосходит любовь кровных родичей! Самый младший в отряде Хаттанов — Феркухард Дэй. Мой отец убит его отцом, и красная кровь кипит, не остывшая, между нами. Я ждал вербного воскресенья, чтоб остудить ее. Но горе мне!.. Ты понимаешь сам, крови Феркухарда Дэя никогда не смешаться с моею кровью, даже если слить их в один сосуд, и все же он поднял взор любви via мою единственную дочь, на Еву, красивейшую из наших девушек. Ты поймешь, что я почувствовал, когда услышал о том: это было, как если бы волк из лесов Феррагона сказал мне: «Дай мне в жены твое дитя, Торквил». Моя дочь думает иначе. Она любит Феркухарда. Румянец сбежал с ее щек, и она исходит слезами, страшась предстоящей битвы. Пусть она только посмотрит на него благосклонно, и он, я знаю, забудет род и племя, оставит поле боя и сбежит с нею в горы.

— Если он, младший из воинов клана Хаттан, не явится, то и я, младший в клане Кухил, не должен буду участвовать в битве, — сказал Эхин, и при одной только мысли, что спасение возможно, у него порозовело лицо.

— Смотри же, мой вождь, — сказал Торквил, — и сам посуди, как ты мне дорог: другие готовы отдать за тебя свою жизнь и жизнь своих сыновей — я жертвую ради тебя честью моего дома.

— Мой друг, мой отец! — повторял вождь, прижимая Торквила к груди. — Какой же я жалкий негодяй, если в своем малодушии готов принять от тебя эту жертву!

— Не говори так… у зеленых лесов есть уши. Вернемся в лагерь, а за дичью пришлем наших молодцов. Псы, назад, по следу!

К счастью для Саймона, легавая окунула нос в кровь оленя, а не то она непременно учуяла бы Гловера, залегшего в кустах, но так как сейчас острый нюх ее был притуплён, она спокойно последовала за борзыми.

Когда охотники пропали из виду, Гловер выпрямился и, свободно вздохнув, пошел в обратную сторону так быстро, как позволяли его годы. Его первая мысль была о верности приемного отца:

«Дикие горцы, а какие верные и честные у них сердца! Этот человек больше похож на исполина из какого-нибудь романа, чем на человека из персти земной, как мы грешные, и все же добрые христиане могут взять его за образец преданности. Но какая глупость! Тоже придумал — выманить из стана врагов одного бойца! Точно Дикие Коты не найдут на его место хоть двадцать других!»

Так думал Гловер, не зная, что издан строжайший указ, запрещающий в течение недели до и после сражения кому бы то ни было из двух борющихся кланов либо из их друзей, или союзников, или вассалов подходить к Перту ближе чем на пятьдесят миль, и что этот указ постановлено проводить в жизнь вооруженной силой.

Когда наш приятель Саймон прибыл в дом пастуха, его там ожидали и другие новости. Принес их отец Климент, явившийся в далматике, то есть плаще пилигрима, так как он уже собрался возвращаться на юг и пришел проститься с товарищем по изгнанию или взять его с собой в дорогу, если тот захочет.

— Но почему, — спросил горожанин, — вы вдруг решились вернуться, не смущаясь опасностью?

— Разве ты не слышал, — сказал отец Климент, — что граф Дуглас потеснил Марча с его союзниками-англичанами обратно за рубеж и ныне добрый граф приступил к исправлению зла внутри государства? Он отписал королю, требуя отмены полномочий, предоставленных комиссии по искоренению ереси, поскольку ее действия означали вмешательство в дела человеческой совести, граф требует далее, чтобы назначение Генри Уордло настоятелем монастыря святого Андрея было поставлено на утверждение парламента, и выставляет ряд других требований, угодных общинам. Большинство баронов, окружающих в Перте короля, в том числе и сэр Патрик Чартерис, ваш достойный мэр, высказались за предложение Дугласа. Принял их и герцог Олбени, по доброму ли согласию или из хитрости — не знаю. Короля нетрудно склонить к мягкому и кроткому образу правления. Итак, у гонителей раскрошились зубы в их черной пасти, и добыча вырвана из их жадных когтей. Не хочешь ли двинуться со мной в Низину? Или думаешь пожить здесь еще?

Нийл Бушаллох избавил друга от труда отвечать самому.

— Вождь, — сказал он, — распорядился, чтобы Саймон Гловер остался до поры, когда отправятся в путь воины клана.

В таком ответе горожанин усмотрел вмешательство в свободу своей воли, но в тот час его это мало смутило — он был слишком рад благовидному предлогу уклониться от поездки с неудобным попутчиком.

— Удивительный человек! — сказал он своему другу Нийлу Бушаллоху, как только отец Климент ушел. — Многоученый и поистине святой. Можно только пожалеть, что ему уже не угрожает сожжение, ибо его проповедь из горящего костра обратила бы тысячи грешников. Ох, Нийл Бушаллох! Костер отца Климента был бы как благоуханная жертва, как маяк для всех благочестивых христиан. Но к чему послужило бы сожжение невежественного, неотесанного горожанина вроде меня? Люди, я полагаю, не жертвуют на ладан кожу старых перчаток и огонь маяков не поддерживают невыделанными шкурами! Сказать по совести, я не столь образован и не столь отважен, чтобы такое дело принесло мне славу, — мне от него, как у нас говорится, только срам и никакого барыша.

— Твоя правда, — ответил пастух.

Глава XXX

Нам пора вернуться к тем действующим лицам нашего драматического рассказа, которых мы оставили в Перте, когда последовали за Гловером и его дочерью в Кинфонс, а из гостеприимного замка направились вместе с Саймоном к Лох-Тэю, и в первую очередь наше внимание должно быть отдано принцу, как самой высокой особе.

Опрометчивый молодой человек не слишком терпеливо переносил свое уединение под кровом верховного констебля, чье общество, при других обстоятельствах вполне приятное, сейчас ему не нравилось по той простой причине, что Эррол оказался приставлен к нему едва ли не стражем. В злобе на дядю и досаде на отца принц, естественно, потянулся вновь к сэру Джону Рэморни, к которому издавна привык кидаться, когда искал развлечения или нуждался в руководстве и наставлении, хотя всякий намек на это, наверно, его оскорбил бы. Итак, принц прислал сэру Джону приказ навестить его, если позволит здоровье, при этом он ему предлагал пройти рекой до павильона в саду верховного констебля, примыкавшем, как и сад самого сэра Джона, к берегу Тэя. Возобновляя столь опасную дружбу, Ротсей памятовал лишь о том, что был сэру Джону Рэморни щедрым покровителем, тогда как сэр Джон, получив приглашение, припомнил только те оскорбления, которыми его своенравно награждал бывший хозяин, утрату руки и легкость, с какой Ротсей говорил о его потере, а потом отступился от друга, когда на того легло обвинение в убийстве шапочника. Он горько рассмеялся, прочитав записку принца.

— Ивиот, — сказал он, — снаряди большую лодку с шестью надежными гребцами — надежными, заметь! — и не теряй ни минуты. Немедленно позови сюда Двайнинга!.. Небо нам улыбается, мой верный друг, — сказал он затем аптекарю. — Я ломал голову, как мне получить доступ к подлому мальчишке, а тут он сам посылает за мной.

— Гм!.. Все ясно, — сказал Двайнинг. — Небо сейчас улыбается, а какие будут еще последствия? Хе-хе-хе!

— Ничего! Капкан готов, и приманка заложена такая, приятель, что выманила бы мальчишку из священного убежища, хотя бы солдаты с обнаженными мечами поджидали его на церковном дворе. Но в ней нет нужды. Он сам себе так надоел, что рад со скуки сладить нам все дело. Приготовь что надо, ты едешь с нами. Напиши ему (я же не могу), что мы немедленно явимся по его зову. Только пиши грамотно: он хорошо читает и этим обязан мне.

— Вы его обяжете, мой доблестный сэр, еще одним полезным уроком до того, как ему умереть, хе-хе-хе! Но ваша сделка с герцогом Олбени тверда? Сколько он заплатит?

— Не беспокойся, достанет, чтоб удовлетворить мое честолюбие, твою жадность и нашу общую жажду мести. Итак — в лодку, в лодку, живей! Пусть Ивиот прихватит бутылку-другую вина из самых изысканных да разных жарких.

— А ваша рука, милорд сэр Джон? Она у вас не болит?

— Стук сердца заглушает боль моей раны. Оно колотится так, что, кажется, грудь разорвется.

— Боже упаси! — сказал Двайнинг, и добавил про себя: «Любопытное было бы зрелище, если бы это случилось. Я бы не прочь рассечь это сердце, только, боюсь, оно из такого твердого камня, что я иступил бы об него свои лучшие инструменты».

Через несколько минут все были в лодке, а гонец нес принцу письмо.

Ротсей сидел с констеблем после полдника. Он был угрюм и молчалив, и граф уже спросил, не угодно ли будет принцу, чтобы убрали со стола, когда тому вручили письмо, и лицо у него сразу просветлело.

— Как хотите, — сказал он, — я пройду в сад, как всегда, с дозволения милорда констебля, чтобы встретиться в павильоне с моим бывшим конюшим.

— Милорд?! — сказал лорд Эррол.

— Вот именно, милорд. Или я должен дважды просить разрешения?

— Конечно, нет, милорд, — ответил констебль. — Но разве вы забыли, ваше высочество, что сэр Джон Рэморни…

— Он, надеюсь, не зачумлен? — отрезал герцог Ротсей. — Ну, Эррол, вы рады бы сыграть роль сурового тюремщика, но это не в вашем нраве… Расстанемся на полчаса.

— Новое безрассудство! — сказал Эррол, когда принц, распахнув окно зала в нижнем этаже, где они сидели, выпрыгнул прямо в сад. — Этого еще не хватало! Опять сумасшедший мальчишка призывает в советники Рэморни! Подлец его приворожил!

Принц между тем оглянулся и торопливо добавил:

— А вы, милорд, какгостеприимный хозяин, не пришлете ли нам в павильон бутылку-другую вина и легкую закуску? Я люблю пить al fresco [926] у реки.

Констебль поклонился и отдал соответствующие распоряжения, так что, когда сэр Джон, пригнав к берегу лодку, прошел в павильон, там его ждал уже накрытый стол.

— У меня сердце щемит, когда я вижу ваше высочество под стражей, — сказал Рэморни с наигранным состраданием.

— Боль твоего сердца отзывается болью в моем, — сказал принц. — Скажу по правде, этот Эррол, хоть он и благородный хозяин, так мне наскучил своим торжественным видом и торжественными поучениями, что толкнул обратно к тебе, отъявленный ты негодяй. Я, понятно, не жду от тебя ничего хорошего, но надеюсь, что ты хоть развлечешь меня. Впрочем, скажу, пока не забыл: скверная получилась шутка тогда, в канун поста. Надеюсь, это сделано не по твоему наущению, Рэморни?

— Признаюсь по чести: скотина Бонтрон дал маху. Я ему только намекнул, что нужно поколотить человека, из-за которого я лишился руки, но, увы, мой слуга совершил двойную ошибку: во-первых, принял одного человека за другого, во-вторых, вместо палки пустил в ход топор.

— Хорошо, что так. Шапочник — дело маленькое: а вот убей он оружейника, я тебе никогда не простил бы — ему нет равного во всей Британии! Надеюсь, мерзавца вздернули достаточно высоко?

— Если тридцать футов вас устраивают, — ответил Рэморни.

— Пфа! Довольно о нем, — сказал Ротсей, — от одного его гнусного имени доброе вино начинает отдавать кровью. Что нового в Перте, Рэморни? Как bonae robae [927] и наши весельчаки?

— Не до веселья, милорд, — ответил рыцарь. — Все взоры обращены на Черного Дугласа, который движется на нас со своими пятью тысячами отборных воинов, чтобы все здесь поставить на место, как если бы он готовился к новому Оттерберну. Говорят, он будет опять заместителем короля. Во всяком случае, у него объявилось вдруг много сторонников.

— Значит, самое время сбросить путы с ног, — сказал Ротсей, — иначе я рискую оказаться во власти тюремщика похуже, чем Эррол.

— Эх, милорд, вам бы только выбраться отсюда, и вы показали бы себя таким же отчаянным удальцом, как Дуглас.

— Рэморни, — сказал веско принц, — я лишь смутно помню, как ты однажды предложил мне что-то ужасное. Но остерегись повторить подобный совет. Я хочу свободы, хочу вполне располагать собою. Но я никогда не подниму руку ни на отца, ни на тех, кого ему угодно облечь своим доверием.

— Только в заботе об освобождении вашего высочества я и позволил себе это сказать, — ответил Рэморни. — На месте вашей милости я сел бы сейчас в эту лодочку, которая покачивается на волнах Тэя, и тихо и мирно поплыл бы вниз по реке прямо в Файф, где у вас много друзей, а там преспокойно завладел бы Фолклендом. Это королевский замок, и хотя король передал его в дар вашему дяде, однако, даже и не оспаривая дарственной, вы можете свободно располагать резиденцией вашего близкого родственника.

— Пока что он преспокойно располагает моими, — сказал герцог, — как, например, замком Стюартов в Ренфру. Но постой, Рэморни: кажется, Эррол упоминал, что леди Марджори Дуглас, которую величают герцогиней Ротсей, проживает сейчас в Фолкленде? Я не хочу ни жить под одной крышей с этой леди, ни наносить ей оскорбление, выгоняя ее вон.

— Леди там проживала, милорд, — ответил Рэморни, — но я получил точные сведения, что она выехала навстречу своему отцу,

— Ага! Чтобы разжечь в Дугласе злобу против меня? Или, может быть, чтобы вымолить для меня пощаду на том условии, что я на коленях приползу к ее ложу, как, по рассказам пилигримов, должны приползать ханы и эмиры, когда сарацинский султан назначает им в жены своих дочерей? Рэморни, я буду действовать по поговорке самого Дугласа: «Лучше слушать пение жаворонка, чем мышиный писк» [928]. Нет, я должен сбросить путы с ног и рук.

— Лучше места не найти, чем Фолкленд, — ответил Рэморни. — У меня довольно храбрых йоменов для защиты замка, а если вашему высочеству вздумается его оставить — сел на коня и скачи к морю: с трех сторон до берега рукой подать.

— Хорошо тебе говорить. Но мы там помрем со скуки. Ни затей, ни музыки, ни девчонок… Эх! — вздохнул беспечный принц.

— Простите, благородный герцог, но хотя леди Марджори Дуглас, подобно странствующей даме в романах, отправилась взывать о помощи к своему суровому отцу, некая девица, и миловидная, сказал бы я, и, несомненно, моложе герцогини, уже сейчас находится в Фолкленде или же на пути к нему. Вы не забыли, ваше высочество, пертскую красавицу?

— Забыть самую хорошенькую девчонку в Шотландии? Ну нет! Я так же не забыл ее, как ты не забываешь, что сам приложил руку в том деле на Кэрфью-стрит в ночь на святого Валентина.

— Приложил руку, ваше высочество? Вы хотите сказать — потерял руку! Как верно, что мне никогда не получить ее назад, так верно и то, что Кэтрин Гловер находится сейчас в Фолкленде или скоро прибудет туда. Впрочем, не стану льстить вашему высочеству, уверяя, что она ждет там встречи с вами… Она, сказать по правде, располагает отдаться под покровительство леди Марджори.

— Маленькая предательница! — сказал принц. — Она тоже приняла сторону моих противников? Нужно ее наказать, Рэморни.

— Ваша милость, надеюсь, сделает для нее наказание приятным, — подхватил рыцарь.

— Право, я бы давно стал исповедником крошки, но она всегда дичилась меня.

— Не представлялось случая, милорд, — возразил Рэморни, — да и сейчас не до того.

— Почему? Я совсем не прочь поразвлечься. Но мой отец…

— Его жизни ничто не угрожает, — сказал Рэморни, — и он на свободе, тогда как вашему высочеству…

— Приходится томиться в узах — в узах брака и в узах тюремных… Знаю! А тут еще является Дуглас и ведет за руку свою дочь, столь же надменную, с тем же суровым лицом, как у него самого, только что помоложе.

— А в Фолкленде скучает в одиночестве прелестнейшая девушка Шотландии, — продолжал Рэморни. — Здесь — покаяние и плен, там — радость и свобода.

— Уговорил, мудрейший из советников! — воскликнул Ротсей. — Но запомни, это будет моя последняя шалость.

— Надеюсь, что так, — ответил Рэморни. — Когда вы окажетесь на свободе, долго ли вам примириться с королем? Он все же ваш отец!

— Я ему напишу, Рэморни! Дай сюда все, что нужно для письма… Нет, не могу облечь свои мысли в слова — пиши ты за меня.

— Вы забываете, ваше высочество, — сказал Рэморни, указывая на свой обрубок.

— Ах, опять проклятая твоя рука! Как же быть?

— Если угодно вашему высочеству, — ответил его советчик, — можно воспользоваться рукою аптекаря, мастера Двайнинга. Он пишет лучше всякого монаха.

— Ему известны все обстоятельства? Он в них посвящен?

— Полностью, — ответил Рэморни и, высунувшись в окно, кликнул ждавшего в лодке Двайнинга.

Крадущимся шагом, ступая так тихо, словно боялся раздавить под ногами яйцо, лекарь вошел в зал и, потупив взор, весь съежившись в благоговейном страхе, предстал перед принцем Шотландским.

— Вот, любезный, письменные принадлежности. Я хочу тебя испытать. Ты знаешь, как обстоят дела, представь моему отцу мое поведение как можно благовидней.

Двайнинг сел и, в несколько минут набросав письмо, вручил его сэру Джону Рэморни.

— Смотри ты! Сам дьявол водил твоей рукой, Двайнинг, — сказал рыцарь. — Вы послушайте, мой дорогой господин: «Уважаемый отец мой и высокий государь! Поверьте, только очень важные соображения побудили меня удалиться от вашего двора. Я намерен поселиться в Фолкленде — во-первых, потому, что этот замок принадлежит моему дражайшему дяде Олбени, а мне ли не знать, как хочется вашему королевскому величеству, чтобы я жил с ним в дружбе, во-вторых, потому, что там проживает та, с которой я слишком долго был в разлуке и к которой ныне спешу, чтобы на будущее обменяться с ней обетами неизменной и нежнейшей преданности».

Герцог Ротсей и Рэморни громко рассмеялись, а лекарь, слушавший, как смертный приговор, им же написанное письмо, приободрился, услышав этот смех, поднял глаза, произнес еле слышно свое обычное «хе-хе» и снова смолк, испугавшись, что вышел из границ почтительности.


— А теперь, милорд, — сказал Рэморни, запечатав письмо и положив его на стол, — садимся в лодку?

— Сперва мой дворецкий соберет мне одежду и все необходимое. И тебе придется еще пригласить моего швеца.

— Времени у нас в обрез, милорд, — сказал Рэморни, — а сборы только возбудят подозрения. Завтра выедут следом ваши слуги с дорожными мешками. А сегодня, я надеюсь, вы удовольствуетесь за столом и в спальне моими скромными услугами.

— Ну нет, на этот раз ты сам забываешь, — сказал принц, коснувшись раненой руки своею тростью. — Запомни, любезный, ты не можешь ни разрезать каплуна, ни пристегнуть кружевной воротник — хорош слуга за столом и в спальне!

Рэморни передернулся от ярости и боли, потому что рана его, хоть и затянулась, была все еще крайне чувствительна, и, когда к его руке притрагивались пальцем, его кидало в дрожь.

— Так угодно будет вашему высочеству сесть в лодку?

— Не раньше, чем я попрощаюсь с лордом констеблем. Ротсей не может, как вор из тюрьмы, улизнуть из дома Эррола. Позови графа сюда.

— Милорд герцог, — вскричал Рэморни, — это ставит наш план под угрозу!

— К черту угрозу, и твой план, и тебя самого!.. Я должен и буду вести себя с Эрролом как требует честь его и моя!

Итак, граф явился на призыв принца.

— Я вас потревожил, милорд, — сказал Ротсей тем тоном благородной учтивости, который он всегда умел принять, — затем, чтобы поблагодарить вас за гостеприимство и ваше милое общество. Как ни приятны они мне были, я должен от них отказаться, так как неотложные дела отзывают меня в Фолкленд.

— Вы, надеюсь, не забыли, ваша милость, — сказал верховный констебль, — что вы под надзором?

— Что значит «под надзором»? Если я узник, так и говорите, если нет, я волен уехать и уеду.

— Я хотел бы, ваше высочество, чтобы вы испросили на эту поездку разрешение его величества. Это вызовет сильное неудовольствие.

— Неудовольствие в отношении вас, милорд, или в отношении меня?

— Я уже сказал: ваше высочество состоите здесь под надзором, но, если вы решаетесь нарушить королевский приказ, мне не дано полномочий — боже упаси! — воспрепятствовать силой вашим намерениям. Я могу только просить ваше высочество ради вашей же пользы…

— Насчет моей пользы лучший судья я сам… Всего хорошего, милорд!

Своенравный принц сошел в лодку вместе с Двайнингом и Рэморни, и, не дожидаясь больше никого, Ивиот оттолкнул от берега суденышко, которое быстро понеслось на веслах и под парусом вниз по реке.

Некоторое время герцог Ротсей был молчалив и, казалось, расстроен, и спутники избегали нарушить его раздумье. Наконец он поднял голову и сказал:

— Мой отец любит шутки, и, когда все кончится, он отнесется к этой проказе не строже, чем она того заслуживает: просто шалость молодого человека, которую он должен принять, как все прежние… Смотрите, господа, вот уже показался над Тэем старый мрачный замок Кинфонс. Расскажи мне, кстати, Джон Рэморни, как удалось тебе вырвать пертскую красавицу из лап твердолобого мэра? Эррол говорил, что сэр Патрик, по слухам, взял ее под свое крыло.

— Правильно, милорд, с намерением отдать ее под защиту герцогини… я хотел сказать — леди Марджори Дуглас. В дубине мэре только и есть, что тупая отвага, а при таком человеке всегда состоит доверенным лицом какой-нибудь лукавец, к которому он прибегает во всех своих делах и который умеет так внушить ему свою мысль, что рыцарь видит в ней собственную выдумку. Когда мне нужно чего-нибудь от такого деревенщины барона, я обращаюсь к его наперснику — в данном случае к Китту Хеншо, старому шкиперу на Тэе, который смолоду ходил на своем паруснике до самого Кемпвира, за что и пользуется у сэра Патрика Чартериса таким уважением, как если бы побывал в заморских странах. Этого его приспешника я и сделал собственным своим посредником и через него выдвигал всяческие предлоги, чтобы откладывать отъезд Кэтрин в Фолкленд.

— А ради чего?

— Не знаю, разумно ли говорить о том вашему высочеству, вы можете и не одобрить мое мнение… Мне, понимаете, хотелось, чтобы агенты комиссии по расследованию еретических воззрений захватили Кэтрин Гловер в Кинфонсе, ибо наша красавица — своенравная и строптивая вероотступница, и я, понятно, располагал устроить так, чтобы и рыцарь не избежал пени и конфискации по суду комиссии. У монахов давно на него руки чешутся, так как он частенько спорит с ними из-за лососьей десятины.

— Ас чего ты захотел разорить рыцаря да заодно отправить на костер молодую красавицу?

— Бросьте, милорд герцог!.. Монахи никогда не сожгут миловидную девчонку. Для старухи это могло бы еще быть опасно. А что касается милорда мэра, как его величают, так если б у него и оттягали два-три акра тучной земли, это только явилось бы справедливым возмездием за дерзость, с какой он храбрился передо мной в храме святого Иоанна.

— По-моему, Джон, такая месть низка, — сказал Ротсей.

— Извините, милорд. Кто не может искать удовлетворения при помощи руки, тот должен пользоваться головой. Однако такая возможность уплыла, когда наш мягкосердечный Дуглас вздумал ратовать за свободу совести, и тут, милорд, у старого Хеншо больше не нашлось возражений, и он отвез красавицу в Фолкленд, — но не для того, чтоб усладить тоску леди Марджори, как полагали сэр Патрик Чартерис и она «сама, а чтобы не пришлось скучать вашему высочеству после псовой охоты в заповеднике.

Снова надолго водворилось молчание. Принц, казалось, глубоко задумался. Наконец он заговорил:

— Рэморни, совесть моя возражает против этого, но, если я изложу тебе свои сомнения, демон софистики, которым ты одержим, опровергнет мои доводы, как бывало не раз. Эта девушка красивей всех, каких я знавал или видывал, за исключением одной, и она тем больше мне по сердцу, что ее черты напоминают… Элизабет Данбар. Но она, то есть Кэтрин Гловер, помолвлена, должна вот-вот обвенчаться с Генри Оружейником, мастером непревзойденным в своем искусстве и воином несравненной отваги. Довести эту затею до конца — значит слишком горько обидеть хорошего человека.

— Уж не ждете ли вы от меня, ваше высочество, что я стану хлопотать в пользу Генри Смита? — сказал Рэморни, поглядев на свою изувеченную руку.

— Клянусь святым Андреем и его обрубленным крестом, ты слишком часто плачешься о своем несчастье, Джон Рэморни! Другие довольствуются тем, что суют палец в чужой пирог, а ты непременно суешь в него свою руку с запекшейся на ней кровью. Дело свершилось, исправить его нельзя — надо забыть.

— Ну, милорд, вы о нем заводите речь чаще, чем Я) — ответил рыцарь, — правда, больше в насмешку, тогда как я… Но если я не могу забыть, я могу молчать.

— Хорошо. Так вот, говорю тебе, совесть моя возражает против этой затеи. Помнишь, как однажды мы с тобой шутки ради пошли послушать проповедь отца Климента, а вернее сказать — посмотреть на прекрасную еретичку, и как он тогда вдохновенно, точно менестрель, говорил о богатом, отбирающем у бедняка единственную овечку?

— Подумаешь, важность какая, — ответил сэр Джон, — если у жены оружейника первый ребенок будет от принца Шотландского! Иной граф сам домогался бы такой чести для своей прекрасной графини! И вряд ли после этого он лишился бы сна!

— Если мне разрешается вставить слово, — сказал лекарь, — я напомню, что по древним законам Шотландии таким правом пользовался каждый феодальный лорд в отношении жены своего вассала — хотя многие по недостатку мужественности или из любви к деньгам променивали это свое право на золото.

— Меня не нужно уговаривать, чтобы я отнесся ласково к миловидной женщине. Но Кэтрин всегда была ко мне слишком холодна, — сказал принц.

— Ну, государь мой, — сказал Рэморни, — если вы, юный, красивый и к тому же принц, не знаете, как расположить к себе прелестную женщину, то я молчу,

— Если с моей стороны будет не слишком большой дерзостью снова молвить слово, — вмешался лекарь, — я сказал бы вот что: весь город знает, что Гоу Хром вовсе не избранник самой девицы, отец навязал его ей чуть ли не насильно. Мне доподлинно известно, что она не раз ему отказывала.

— О, если ты можешь нас в этом заверить, тогда другое дело! — сказал Ротсей. — Вулкан тоже был кузнецом, как Гарри Уинд, и он женился на Венере против ее воли, а что из этого вышло, о том рассказывают наши хроники.

— Итак, доброго здравия и вечной славы леди Венере, — сказал сэр Джон Рэморни, — а также успехов учтивому рыцарю Марсу, дарившему своим вниманием прелестную богиню.

Разговор пошел веселый и пустой. Но герцог Ротсей вскоре дал ему другой поворот.

— Я вырвался, — сказал он, — из душной тюрьмы, но не стало мне веселей. На меня нашла какая-то сонливость, я не сказал бы — неприятная, но похожая на грусть, как бывает, когда мы устанем от трудов или пресытимся наслаждением. Теперь бы музыки, только негромкой, чтобы ласкала слух, а открыть глаза не хотелось бы… Вот был бы истинный дар богов!

— Вы и молвить не успели, ваша милость, и нимфы Тэя показали себя столь же благосклонными, как красавицы на берегу… Слышите?.. Не лютня ли?

— Да, играют на лютне, — сказал, прислушиваясь, герцог Ротсей, — и в необычной манере. Я узнаю эту замирающую каденцию… Гребите к барке, откуда несется музыка.

— Это идет вверх по реке старый Хеншо, — крикнул Рэморни. — Гей, капитан!

Корабельщики откликнулись и стали борт о борт с лодкой принца.

— Го-го! Старая приятельница! — провозгласил принц, узнав в музыкантше по лицу, одежде и всем принадлежностям француженку Луизу. — По-моему, я перед тобой в долгу, хотя бы уже потому, что ты из-за меня натерпелась страху в Валентинов день. В нашу лодку! Живо — с лютней, собачонкой, сумочкой и прочим!.. Я тебя поставлю в услужение к даме, которая будет кормить твоего щенка цыплятами и канарейками.

— Полагаю, вы посчитаетесь, ваше высочество… — начал Рэморни.

— Я не хочу считаться ни с чем, кроме своего удовольствия, Джон. Не соизволишь ли и ты считаться с тем же?

— Вы меня, в самом деле, поставите на службу к леди? — спросила певица, — А где она проживает?

— В Фолкленде, — ответил принц.

— О, я наслышана об этой высокородной леди! — сказала Луиза. — И вы, в самом деле, замолвите за меня слово перед вашей царственной супругой?

— Замолвлю, честью клянусь… когда снова приму ее к себе как таковую. Заметь эту оговорку, Джон, — через плечо бросил он Рэморни.

Все, кто был в барке, подхватили новость и, заключив из слов принца, что царственная чета — на пороге примирения, стали уговаривать Луизу воспользоваться выпавшей ей удачей и вступить в свиту герцогини Ротсей. Многие притом стали хвалить ее игру.

Во время этой заминки Рэморни успел шепнуть Двайнингу:

— А ну, подлый раб, сунься с каким-нибудь возражением. Девчонка нам только в обузу. Пошевели мозгами, а я пока перекинусь словом с Хеншо.

— С вашего разрешения, — начал Двайнинг, — я как человек, обучавшийся наукам в Испании и Аравии, позволю себе заметить, милорд, что в Эдинбурге появилась болезнь, небезопасно давать бродяжке приблизиться к вашему высочеству.

— А тебе не все равно? — сказал Ротсей. — Я, может быть, предпочту, чтобы меня отравили чумной заразой, а не лекарствами! Ты непременно должен испортить мне веселье?

Такими словами принц заставил Двайнинга умолкнуть, а сэр Джон Рэморни между тем успел расспросить Хеншо и узнал, что отъезд герцогини Ротсей из Фолкленда содержится пока в строгой тайне и что Кэтрин Гловер прибудет в замок к ночи или наутро, рассчитывая, что там ее примет под свое покровительство благородная леди.

Погруженный снова в глубокую думу, герцог Ротсей принял это сообщение так холодно, что Рэморни счел возможным упрекнуть его.

— Милорд, — сказал он, — вы играете в баловня судьбы. Захотели свободы — и вы свободны. Мечтали о красавице — она ждет вас после небольшой оттяжки, чтобы тем драгоценнее стала услада. Даже мимолетные ваши пожелания для судьбы — закон. Вам захотелось музыки, когда казалось, что нет ничего несбыточней, — и пожалуйте, вот вам и лютня и песня. Можно бы нам позавидовать, если бы мы не вели себя как избалованные дети: выбрасываем, изломав, игрушки, которых требовали только что, надрываясь от плача.

— Чтобы насладиться удовольствием, Рэморни, — сказал принц, — человек должен сперва помучиться, как надобно поститься, чтобы вкусней показалась еда. Мы, кому стоит пожелать, и получай что хочешь, — нас ничто по-настоящему не радует. Ты видишь ту черную тучу, что вот-вот разразится дождем? Она точно душит меня. Вода в реке кажется темной и мрачной… и берега уже не так хороши…

— Милорд, простите вашего слугу, — сказал Рэморни, — вы слишком подпадаете под власть своего воображения. Так неумелый наездник позволяет горячему коню вставать на дыбы, пока тот не опрокинется назад и не придавить собой всадника. Умоляю вас, стряхните с себя оцепенение. Не попросить ли музыкантшу сыграть нам?

— Пожалуй… Только что-нибудь грустное. Сейчас веселое будет резать мне слух.

Девушка запела печальную песню на нормано-французском языке. Слова, которые мы передаем здесь в вольном переводе, сопровождались напевом таким же заунывным, как они сами.


Вздыхай, вздыхай!
Окинь вокруг прощальным оком
Луг, солнце на небе высоком…
Смирись с приспевшим ныне срок
И умирай!
Пока тепла
Хоть капля остается в теле,
Вели, чтобы монахи пели,
Чтобы колокола гудели
— Ведь жизнь прошла.
Настал конец,
Не бойся же внезапной боли,
За ней озноб и дрожь — не боле,
И вот конец земной юдоли,
И ты мертвец.

Принц не сказал, понравилась ли ему музыка, и девушка по кивку Рэморни время от времени вновь принималась наигрывать, пока не смерклось. Пошел дождь, сперва мелкий и теплый, потом проливной, с холодным ветром. Ни плаща, ни кафтана у принца не было. Когда же Рэморни предложил ему свой, он с гневом отказался.

— Не пристало Ротсею ходить в обносках с твоего плеча, сэр Джон! Я продрог до мозга костей от этого мокрого снега, а все по твоей вине. С чего ты вздумал отчалить, не захватив моих слуг и мои вещи?

Рэморни не стал оправдываться: он видел, что принц не в духе, что ему куда приятнее распространяться о своих обидах, чем молча выслушивать оправдания, хотя бы и вполне основательные. Так, среди угрюмого молчания или попреков, на которые никто не возражал, лодка подошла к рыбачьей слободе Ньюбург. Люди сошли на берег, где для них уже стояли под седлом лошади, о чем Рэморни заранее позаботился. Принц принялся высмеивать их перед Рэморни — иногда прямо, но больше колкими намеками. Наконец сели в седла и поскакали в надвигающейся темноте под проливным дождем, причем впереди очертя голову несся принц. Музыкантша, которую по его особому распоряжению тоже посадили на коня, не отставала. Ее счастье, что она привыкла путешествовать во всякую погоду, и пешком и верхом, и потому переносила тяготы ночной поездки не менее стойко, чем мужчины. Рэморни волей-неволей должен был скакать голова в голову с принцем: он опасался, что тот еще вздумает с досады ускакать прочь и, попросив пристанища в доме какого-нибудь верного барона, избежит расставленных сетей. Поэтому он всю дорогу невыразимо страдал и духом и телом.

Наконец они вступили в Фолклендский лес, и в мерцании месяца встала перед ними громадная темная башня — владение самого короля, хотя и предоставленное временно герцогу Олбени. Подали знак, и подъемный мост опустился. Во дворе замерцали факелы, засуетились слуги, и, спешившись с их помощью, принц дал провести себя в покои, где его уже ожидал Рэморни вместе с Двайнингом. Сэр Джои стал уговаривать гостя посоветоваться с врачом. Герцог Ротсей отклонил предложение, высокомерно приказал, чтобы ему приготовили постель, постоял недолго у пылающего очага, весь дрожа в промокшей одежде, и, ни с кем не попрощавшись, удалился в отведенную ему спальню.

— Теперь ты видишь, как он своенравен, этот мальчишка, — сказал Рэморни Двайнингу. — Удивляет ли еще тебя, что столь верному слуге, как я, немало сделавшему для него, надоел такой хозяин?

— Ничуть, — сказал Двайнинг. — Это да еще обещанное Линдорское графство хоть кого заставило бы забыть свою верность. Но мы приступим сегодня же? Если блеск его глаз и румянец на щеках не обманчивы, у пациента начинается лихорадка, которая сильно облегчит нам задачу: покажется, что дело сделано самой природой.

— Хоть мы и упускаем удобный случай, — сказал Рэморни, — но все же лучше повременить. Нанесем удар после того, как он встретится со своей прекрасной Кэтрин. Она явится впоследствии свидетельницей, что видела его в добром здоровье и на ногах незадолго до… Ты понял меня?

Двайнинг одобрительно кивнул и добавил:

— Успеем и так! Долго ли увянуть цветку, который чахнет оттого, что ему дали расцвесть до времени?

Глава XXXI

Он был, сознаюсь вам, бесстыжий малый,

Пьянчуга, беспардонный весельчак,

Его одно лишь в мире привлекало:

Угар любви, попоек, пьяных драк,

Круг знатных бражников и круг простых

                                                      гуляк.

Байрон
Утром герцог Ротсей встал в другом расположении духа. Он, правда, жаловался на жар и озноб, но они его, казалось, нисколько не угнетали, а напротив то го — возбуждали. Он говорил с Рэморни дружественно, и, хотя не вспоминал минувшую ночь, было ясно, что он не забыл про то, что хотел бы изгнать из памяти окружающих, — про свои вчерашние капризы. Со всеми он был любезен, а с Рэморни даже шутил насчет ожидаемого приезда Кэтрин.

— Как удивится наша прелестная скромница, попав в семью мужчин, когда она ждала увидеть вокруг клобуки да рясы прислужниц этой ханжи, леди Марджори! А ты, Рэморни, я вижу, не жалуешь в своем доме женский пол?

— Да, кроме вашей странствующей музыкантши, вы женщин здесь не увидите. Я держу только двух-трех служанок, без которых уж никак не обойтись. Кстати, ваша француженка настойчиво спрашивает, где же та дама, которой, по обещанию вашего высочества, она должна быть представлена. Прикажете ее отпустить, чтобы она па свободе погонялась за новой своей госпожой?

— Ни в коем случае. Она нам нужна — будет развлекать Кэтрин. Послушай! А не устроить ли нам для строптивой смиренницы небольшой маскарад?

— Не понимаю, милорд.

— Олух ты этакий! Мы не будем ее разочаровывать, и раз она ожидает застать здесь герцогиню Ротсей, я буду… герцогом и герцогиней в одном лице.

— Мне все-таки невдомек.

— Эх, умник бывает тупее всякого дурака, — сказал принц, — если сразу не уловит, о чем идет речь. Моя герцогиня, как ее величают, так же спешила покинуть Фолкленд, как спешил я с приездом сюда. Мы оба не успели собрать свою одежду: в гардеробной рядом с моей спальней осталось столько женского тряпья, что достало бы на целый карнавал. Послушай, я раскинусь здесь, на этом ложе, изображая собой госпожу Марджори, — в траурном покрывале, в венце скорби обо мне, забывшем супружеский долг! Ты, Джон, прямой и чопорный, отлично сойдешь за ее придворную даму — графиню Гермигильду, гальвегианку, а Двайнинг будет представлять старую ведьму, кормилицу герцогини, — только у той больше волос на верхней губе, чем у Двайнпнга на всем лице с теменем в придачу, придется ему для пущего сходства наклеить себе бороду. Приведи судомоек с кухни да подходящих пажей, какие найдутся: мы из них сделаем моих постельниц. Ты слышал? Исполняй немедля!

Рэморни бросился в прихожую и разъяснил лекарю выдумку принца.

— Потешь сумасброда, — сказал он, — а мне, как подумаю, что предстоит нам сделать, хочется поменьше на него смотреть.

— Доверьте все мне, — ответил лекарь и пожал плечами. — Что ж это за мясник, если он способен перерезать горло овце, да страшится услышать ее блеяние?

— Боишься, что я отступлюсь? Нет, я не забуду, что он хотел загнать меня в монастырь, отшвырнуть, как сломанное копье! Пошли!.. Впрочем, постой, прежде чем устраивать дурацкий маскарад, надо что-нибудь предпринять, чтобы обмануть тугодума Чартериса. Если оставить его в уверенности, что герцогиня Ротсей еще здесь и при ней — Кэтрин Гловер, он, чего доброго, явится с предложением своих услуг и прочая в такой час, когда его присутствие, как едва ли я должен тебе объяснять, окажется нам неудобно… Это не так уж невероятно, ибо в отеческой заботе меднолобого рыцаря о девице многие видят кое-что иное.

— С меня довольно вашего намека, рыцаря я устраню. Такое пошлю ему письмецо, что в ближайший месяц в Фолкленд его не заманишь — он скорей согласится поехать в ад. Вы мне не скажете, кто духовник герцогини?

— Уолтиоф, монах-францисканец.

— Достаточно. Сейчас же приступаю.

Не прошло и нескольких минут, как Двайнинг, на редкость быстрый писец, закончил письмо и вручил его Рэморни.

— Чудесно! Ты мог бы найти свое счастье около Ротсея… Впрочем, я из ревности закрыл бы тебе доступ к принцу… когда бы дни его не были сочтены.

— Прочтите вслух, — сказал Двайнинг, — чтобы мы могли судить, то ли это, что надо.

И Рэморни прочитал нижеследующее:

— «По повелению нашей могущественной и высокородной принцессы Марджори, герцогини Ротсей и прочая, мы, Уолтиоф, недостойный брат ордена святого Франциска, извещаем тебя, сэр Патрик Чартерис, рыцарь из замка Кинфонс, что ее высочество крайне удивила дерзость, с какою ты позволил себе прислать в ее дом женщину, чье поведение мы должны считать весьма легкомысленным, судя по тому, что она, не понуждаемая к тому необходимостью, более недели прожила в твоем собственном замке без общества какой-либо другой женщины, не считая прислуги. Об этом непристойном сожительстве прошел слух по Файфу, Ангюсу и Пертширу. Тем не менее ее высочество, видя в сем случае слабость человеческую, не повелела отстегать распутницу крапивой или предать ее иному наказанию, но, поскольку два добрых инока Линдорской обители, брат Тикскал и брат Дандермор, были в ту пору отправлены с особым поручением в Горную Страну, ее высочество препоручила им заботу об оной девице Кэтрин, наказав им сопроводить ее к отцу (каковой, по словам девицы, пребывает в окрестностях Лох-Тэя), ибо под покровом отца она найдет для себя место, более отвечающее ее званию и нраву, нежели замок Фолкленд, доколе в нем пребывает ее высочество герцогиня Ротсей. Она препоручила названным досточтимым братьям обращаться с молодой особой таким образом, чтобы та уразумела всю греховность своей невоздержанности, тебе же советует исповедаться и покаяться. Подписал Уолтиоф по повелению высокородной и могущественной принцессы… и прочая».

— Превосходно, превосходно! — воскликнул Рэморни, дочитав до конца. — Такая неожиданная отповедь взбесит Чартериса! Он издавна относится к герцогине с особенным почтением — и вдруг она заподозрила его в непристойном поведении, когда он ожидал похвалы за милосердное дело! Да это его просто ошеломит, и теперь он (ты правильно рассчитал) не скоро приедет сюда посмотреть, как тут живется девице, или выразить свое почтение миледи… Но ступай займись маскарадом, а я тем часом подготовлю то, чем должен маскарад завершиться.

За час до полудня Кэтрин в сопровождении старого Хеншо и конюха, предоставленного ей кинфонсским рыцарем, подъехала к гордому замку Фолкленд. Широкое знамя, развевавшееся над башней, носило на себе герб Ротсея, слуги, вышедшие к гостям, были одеты в цвета, присвоенные дому принца, — все, казалось подтверждало, что герцогиня, как думали в народе, еще стояла здесь со своим двором. Сердце Кэтрин тревожно забилось, потому что она слыхала, что герцогиня, как все Дугласы, горда и отважна. Кто знает, как ее примут? Вступив в замок, девушка заметила, что прислуга не столь многочисленна, как она ожидала, но так как герцогиня жила в строгом уединении, это не очень ее удивило. В прихожей ее встретила маленькая старушка, которая согнулась чуть ли не пополам под тяжестью годов и шла, опираясь на посох черного дерева.

— Привет тебе, моя красавица, — сказала она с поклоном. — Привет тебе в этом доме скорби. И я надеюсь, — она снова поклонилась, — ты будешь утешением моей бесценной и поистине царственной дочери — герцогине. Посиди, дитя мое, пока я схожу узнаю, расположена ли миледи принять тебя сейчас. Ах, дитя мое, ты и в самом деле куда как хороша, если дала тебе пречистая душу такую же прекрасную, как твое лицо!

С этими словами мнимая старуха проскользнула в соседний покой, где застала Ротсея в приготовленном для него женском наряде, а Рэморни, отказавшегося от маскарада, — в его обычном одеянии.

— Ты отъявленный подлец, сэр доктор, — сказал принц. — Честное слово, мне кажется, в душе ты не прочь разыграть один все роли в пьесе — любовника и всех остальных.

— С готовностью, если этим я могу избавить от хлопот ваше высочество, — ответил лекарь обычным своим сдавленным смешком.

— Нет, нет, — сказал Ротсей, — здесь мне твоя помощь не понадобится. Скажи, как я выгляжу, раскинувшись вот так на ложе? Томная, скучающая леди, а?

— Пожалуй, слишком худощавая, — заметил лекарь, — и черты лица, позволю я себе сказать, слишком женственны для леди Дуглас,

— Вон отсюда, негодяй! Введи сюда эту прелестную ледяную сосульку. Не бойся, она не пожалуется на мою женственность… И ты, Рэморни, тоже удались.

Когда рыцарь выходил из покоев в одну дверь, мнимая старуха впустила в другую Кэтрин Гловер. Комната была тщательно затемнена, так что у девушки, когда она увидела в полумраке на ложе женскую фигуру, не зародилось никаких подозрений.

— Это и есть та девица? — спросил Ротсей своим приятным голосом, нарочито смягченным сейчас до певучего шепота, — пусть подойдет, Гризельда, и поцелует нам руку.

Мнимая кормилица герцогини подвела дрожащую девушку к ложу и сделала ей знак опуститься на колени. Кэтрин исполнила указание и благоговейно и простосердечно поцеловала одетую в перчатку руку, которую протянула ей мнимая герцогиня.

— Не бойся, — сказал тот же музыкальный голос, — ты видишь во мне только печальный пример тщеты человеческого величия… Счастливы те, дитя мое, кто по своему рождению стоит так низко, что бури, потрясающие государство, его не затрагивают.

Говоря это, принц обнял Кэтрин и привлек девушку к себе, словно желая ласково приветствовать ее. Но поцелуй был чересчур горяч для высокородной покровительницы, и Кэтрин, вообразив, что герцогиня сошла с ума, вскрикнула от страха.

— Тише, глупышка! Это я, Давид Ротсей.

Кэтрин оглянулась — кормилицы нет, а Ротсей сорвал с себя покрывало, и она поняла, что оказалась во власти дерзкого, распутного юнца.

— С нами сила господня! — сказала девушка. — Небо не оставит меня, если я не изменю себе сама.

Придя к такому решению, она подавила невольный крик и постаралась, как могла, скрыть свой страх.

— Вы сыграли со мной шутку, ваше высочество, — сказала она твердо, — а теперь я попрошу вас (он все еще держал ее за плечи) отпустить меня.

— Нет, моя прелестная пленница, не отбивайся! Чего ты боишься?

— Я не отбиваюсь, милорд. Раз вам желательно меня удерживать, я не стану сопротивлением дразнить вас, давая вам повод дурно со мной обойтись, от этого вам будет больно самому, когда у вас найдется время подумать.

— Как, предательница! Ты сама держала меня в плену много месяцев, — сказал принц, — а теперь не позволяешь мне удержать тебя здесь хотя бы на краткий миг?

— На улицах Перта, где я могла бы, смотря по желанию, слушать или не слушать вас, это означало бы, милорд, учтивое внимание с вашей стороны, здесь — это тирания.

— А если я тебя отпущу, — сказал Ротсей, — куда ты побежишь? Мосты подняты, решетки спущены, а мои молодцы окажутся глухи к писку строптивой девчонки. Лучше будь со мною любезна, и ты узнаешь, что значит сделать одолжение принцу.

— Отпустите меня и выслушайте, милорд, мою жалобу вам на вас же самого — жалобу принцу Шотландскому на герцога Ротсея! Я дочь незнатного, но честного горожанина, и я невеста, почти жена, храброго и честного человека. Если чем-либо дала я повод вашему высочеству поступать, как вы поступаете, я это сделала непреднамеренно. Молю вас, не злоупотребляйте вашей властью надо мною, дайте мне уйти. Вам ничего от меня не добиться иначе, как средствами, недостойными рыцаря и мужчины.

— Ты смела, Кэтрин, — сказал принц, — но как мужчина и рыцарь я не могу не поднять перчатку. Я должен показать тебе, как опасны такие вызовы.

С этими словами он попытался снова обнять ее, но она выскользнула из его рук и продолжала также твердо и решительно:

— Отбиваясь, милорд, я найду в себе не меньше силы для честной обороны, чем вы в себе — для бесчестного нападения. Не позорьте же и себя и меня, прибегая к силе в этой борьбе. Вы можете избить и оглушить меня, можете позвать на помощь других, чтобы меня одолеть, но иным путем вы не достигнете цели.

— Каким скотом изобразила ты меня! — сказал принц. — Коли я и применил бы силу, то лишь в самой малой мере. Просто чтоб у женщины было извинение перед самой собою, когда она уступит собственной слабости.

Взволнованный, он сел на своем ложе.

— Так приберегите вашу силу для тех женщин, — сказала Кэтрин, — которые нуждаются в таком извинении. Я же противлюсь со всей решимостью, как тот, кому дорога честь и страшен позор. Увы, милорд, если б вы добились чего хотели, вы только разорвали бы узы между мною и жизнью… между самим собою и честью. Меня заманили сюда как в западню, — уж не знаю, какими кознями. Но если я выйду отсюда обесчещенная, я на всю Европу ославлю того, кто разбил мое счастье. Я возьму посох паломника и повсюду, где чтут законы рыцарства, где слышали слово «Шотландия», прокричу, что потомок ста королей, сын благочестивого Роберта Стюарта, наследник героического Брюса показал себя человеком, чуждым чести и верности, что он недостоин короны, которая ждет его, и шпор, которые он носит. Каждая дама в любой части Европы будет считать ваше имя столь черным, что побоится испачкать им свои уста, каждый благородный рыцарь станет считать вас отъявленным негодяем, изменившим первому завету воина — оберегать женщину, защищать слабого.

Ротсей глядел на нее, и на его лице отразились досада и вместе с тем восхищение.

— Ты забываешь, девушка, с кем говоришь. Знай, отличие, которое я тебе предложил, с благодарностью приняли бы сотни высокородных дам, чей шлейф тебе не зазорно нести.

— Скажу еще раз, милорд, — возразила Кэтрин, — приберегите ваши милости для тех, кто их оценит, а еще лучше вы сделаете, если отдадите время и силы другим, более благородным устремлениям — защите родины, заботе о счастье ваших подданных. Ах, милорд! С какой готовностью ликующий народ назвал бы вас тогда своим вождем! Как радостно сплотился бы он вокруг вас, если бы вы пожелали стать во гла-ве его для борьбы с угнетением слабого могущественным, с насилием беззаконника, с порочностью совратителя, с тиранией лицемера!

Жар ее слов не мог не подействовать на герцога Ротсея, в ком было столь же легко пробудить добрые чувства, как легко они в нем угасали.

— Прости, если я напугал тебя, девушка, — сказал он. — Ты слишком умна и благородна, чтобы делать из тебя игрушку минутной утехи, как я хотел в заблуждении. И все равно, даже если бы твое рождение отвечало твоему высокому духу и преходящей красоте, — все равно я не могу отдать тебе свое сердце, а только отдавая свое сердце, можно домогаться благосклонности таких, как ты. Но мои надежды растоптаны, Кэтрин! Ради политической игры от меня отторгли единственную женщину, которую я любил в жизни, и навязали мне в жены ту, которую я всегда ненавидел бы, обладай она всей прелестью и нежностью, какие одни лишь и могут сделать женщину приятной в моих глазах. Я совсем еще молод, но мое здоровье увяло, мне остается только срывать случайные цветы на коротком пути к могиле… Взгляни на мой лихорадочный румянец, проверь, если хочешь, какой у меня прерывистый пульс. Пожалей меня и прости, если я, чьи права человека и наследника престола попраны и узурпированы, не всегда достаточно считаюсь с правами других и порой, как себялюбец, спешу потешить свою мимолетную прихоть.

— Ах, господин мой! — воскликнула Кэтрин с присущей ей восторженностью. — Да, мне хочется назвать вас моим дорогим господином… потому что правнук Брюса поистине дорог каждому, кто зовет Шотландию своей матерью. Не говорите, молю вас, не говорите так! Ваш славный предок претерпел изгнание, преследование, ночь голода и день неравной борьбы, чтобы освободить свою страну, — проявите подобное же самоотречение, чтобы освободить самого себя. Порвите со всяким, кто прокладывает себе дорогу к возвышению, потакая вашим безрассудствам. Не Доверяйте этому черному Рэморни!.. Я уверена, вы этого не знали… не могли знать… Но негодяй, который склонял дочь на путь позора, грозя ей жизнью старика отца, — такой человек способен на все дурное… на любое предательство!

— Рэморни тебе этим угрожал? — спросил принц.

— Угрожал, господин мой, и он не посмеет это отрицать.

— Это мы ему припомним, — сказал герцог Ротсей. — Я его разлюбил, но он тяжело пострадал из-за меня, и я должен честно оплатить его услуги.

— Его услуги? Ах, милорд, если правду рассказывают летописи, такие услуги привели Трою к гибели и отдали Испанию во власть неверных!

— Тише, девочка! Прошу, не забывайся, — сказал принц, вставая. — На этом наша беседа кончена.

— Одно только слово, мой государь, герцог Ротсей! — сказала Кэтрин с воодушевлением, и ее красивое лицо загорелось, как лик ангела — провозвестника бедствий. — Не знаю, что побуждает меня говорить так смело, но горит во мне огонь и рвется наружу. Оставьте этот замок, не медля ни часа! Здешний воздух вреден для вас. Прежде чем день состарится на десять минут, отпустите Рэморни! Его близость опасна.

— Какие у тебя основания так говорить?

— Никаких особенных, — ответила Кэтрин, устыдившись горячности своего порыва, — никаких как будто, кроме страха за вашу жизнь.

— Пустомустраху потомок Брюса не может придавать значения… Эй, что такое? Кто там?

Рэморни вошел и низко поклонился сперва герцогу, потом девушке, в которой он, может быть, уже видел возможную фаворитку наследника, а потому счел уместным отдать ей учтивейший поклон.

— Рэморни, — сказал принц, — есть в доме хоть одна порядочная женщина, которая могла бы прислуживать юной даме, пока мы получим возможность отправить ее, куда она пожелает?

— Если вашему высочеству угодно услышать правду, — ответил Рэморни, — ваш двор, боюсь я, в этом отношении небогат, откровенно говоря, приличней бродячей певицы тут у нас никого не найдется.

— Так пусть она и прислуживает этой молодой особе, раз нет камеристки получше. А тебе, милая девушка, придется набраться терпения на несколько часов.

Кэтрин удалилась.

— Как, милорд, вы так быстро расстаетесь с пертской красавицей? Вот уж действительно — прихоть победителя!

— В этом случае не было ни победителя, ни побежденной, — ответил резко принц. — Девушке я не люб, а сам я не настолько люблю ее, чтобы терзаться из-за ее щепетильности.

— Целомудренный Малькольм Дева, оживший в одном из своих потомков! — сказал Рэморни.

— Сделайте милость, сэр, дайте передохнуть вашему острословию или же изберите для него другой предмет. Я думаю, уже полдень, и вы меня очень обяжете, если распорядитесь подать обед.

Рэморни вышел из комнаты, но Ротсей приметил на его лице улыбку, а стать для этого человека предметом насмешки — такая мысль была для него пыткой. Все же он пригласил рыцаря к столу и даже удостоил той же чести Двайнинга. Пошла беседа, живая и несколько фривольная, — принц нарочно держался легкого тона, словно стремясь вознаградить себя за давешнее свое благонравие, которое Рэморни, начитанный в старинных хрониках, имел наглость сравнить с воздержанностью Сципиона.

Несмотря на недомогание герцога, трапеза проходила в веселых шутках и отнюдь не отличалась умеренностью, и просто потому ли, что вино было слишком крепким, потому ли, что сам он был слаб, или же — и это всего вероятней — потому, что в его последнюю чашу Двайнинг чего-то подсыпал, но случилось так, что принц к концу трапезы погрузился в сон, такой тяжелый и глубокий, что, казалось, его не разбудишь. Сэр Джон Рэморни и Двайнинг отнесли спящего в опочивальню, призвав на помощь еще одного человека, имя которого мы не будем пока называть.

На другое утро было объявлено, что принц заболел заразной болезнью, а чтоб она не перешла на других обитателей замка, никто не допускался к уходу за больным, кроме его бывшего конюшего, лекаря Двайнинга и упомянутого выше слуги, кто-либо из троих неотлучно находился при больном, другие же строго соблюдали всяческую осторожность в сношениях с домочадцами, поддерживая в них убеждение, что принц опасно болен и что болезнь его заразительна.

Глава XXXII

Когда тебе случится коротать

Со стариками долгий зимний вечер

У очага и слушать их рассказы

О бедствиях времен давно минувших, —

Ты расскажи им повесть обо мне.

Ричард II, акт V, сц. 1

Судьба распутного наследника шотландского престола была совсем другой, чем это представили населению города Фолкленда. Честолюбивый дядя обрек его на смерть, решив убрать с дороги первую и самую опасную преграду и расчистить путь к престолу для себя и своих детей. Джеймс, младший сын короля, был совсем еще мальчик — со временем, думалось, можно будет без труда устранить и его. Рэморни, в надежде на возвышение и в обиде на своего господина, овладевшей им с недавних пор, был рад содействовать гибели молодого Ротсея. А Двайнинга с равной силой толкали на то любовь к золоту и злобный нрав. Было заранее с расчетливой жестокостью решено старательно избегать тех способов, какие могут оставить за собой следы насилия: жизнь угаснет сама собой, когда хрупкий и нестойкий организм еще более ослабеет, лишенный заботливой поддержки. Принц Шотландский не будет умерщвлен — он, как сказал однажды Рэморни применительно к другому лицу, только «перестанет жить».

Опочивальня Ротсея в фолклендской башне была как нельзя более приспособлена для осуществления преступного замысла. Люк в полу открывался на узкую лесенку, о существовании которой мало кто знал и которая вела в подземную темницу: этой лесенкой феодальный владетель замка пользовался, когда втайне и переодетый навещал своих узников. И по ней же злодеи снесли бесчувственного принца в самое нижнее подземелье, запрятанное в такой глубине, что никакие крики и стоны, полагали они, не донесутся оттуда, двери же и засовы были настолько крепки, что долго могли устоять против всех усилий, если потайной ход будет обнаружен. Бонтрон, ради того и спасенный от виселицы, стал добровольным помощником Рэморни в его беспримерно жестокой мести своему совращенному и проданному господину.

Презренный негодяй вторично навестил темницу в час, когда оцепенение начало проходить и принц, очнувшись, почувствовал мертвящий холод и убедился, что не может пошевелиться, стесненный оковами, едва позволявшими ему сдвинуться с прелой соломы, па которую его положили. Его первой мыслью было, что это страшный сон, но на смену пришла смутная догадка, близкая к истине. Он звал, кричал, потом бешено взвыл — никто не приходил на помощь, и только эхо под сводами темницы отвечало на зов. Приспешник дьявола слышал эти вопли муки и нарочно мешкал, взвешивая, достаточно ли они вознаграждают его за те уколы и попреки, которыми Ротсей выражал ему, бывало, свое инстинктивное отвращение. Когда несчастный юноша, обессилев и утратив надежду, умолк, негодяй решил предстать пред своим узником. Он отомкнул замки, цепь упала. Принц привстал, насколько позволяли оковы. Красный свет, так ударивший в глаза, что он невольно зажмурился, заструился сверху, сквозь своды, и, когда он снова поднял веки, свет озарил отвратительный образ человека, которого он имел основания считать умершим, узник отшатнулся в ужасе.

— Я осужден и отвержен! — вскричал он. — И самый мерзкий демон преисподней прислан мучить меня!

— Я жив, милорд, — сказал Бонтрон, — а чтоб вы тоже могли жить и радоваться жизни, соизвольте сесть и ешьте ваш обед.

— Сними с меня кандалы, — сказал принц, — выпусти меня из темницы, и хоть ты и презренный пес, ты станешь самым богатым человеком в Шотландии.

— Дайте мне золота на вес ваших оков, — сказал Бонтрон, — и я все же предпочту видеть на вас кандалы, чем овладеть сокровищем… Смотрите!.. Вы любили вкусно поесть — гляньте же, как я для вас постарался.

С дьявольской усмешкой негодяй развернул кусок невыделанной шкуры, прикрывавший предмет, который он нес под мышкой, и, поводя фонарем, показал несчастному принцу только что отрубленную бычью голову — знак непреложного смертного приговора, понятный в Шотландии каждому. Он поставил голову в изножье ложа, или, правильней сказать, подстилки, на которую бросили принца.

— Будьте умеренны в еде, — сказал он, — вряд ли скоро вы снова получите обед.

— Скажи мне только одно, негодяй, — сказал принц, — Рэморни знает, как со мной обращаются?

— А как бы иначе ты угодил сюда? Бедный кулик, попался ты в силки! — ответил убийца.

После этих слов дверь затворилась, загремели засовы, и несчастный принц вновь остался во мраке, одиночестве и горе.

— О, мой отец!.. Отец. Ты был провидцем!.. Посох, на который я опирался, и впрямь обернулся копьем…

Мы не будем останавливаться на потянувшихся долгой чередой часах и днях телесной муки и безнадежного отчаяния.

Но неугодно было небу, чтобы такое великое преступление свершилось безнаказанно.

О Кэтрин Гловер и певице никто не думал — было не до них: казалось, всех только и занимала болезнь принца, однако им обеим не дозволили выходить за стены замка, пока не выяснится, чем разрешится опасный недуг и впрямь ли он заразителен. Лишенные другого общества, две женщины если не сдружились, то все же сблизились, и союз их стал еще теснее, когда Кэтрин узнала, что перед нею та самая девушка-менестрель, из-за которой Генри Уинд навлек на себя ее немилость. Теперь она окончательно уверилась в его невиновности и с радостью слушала похвалы, которые Луиза щедро воздавала своему рыцарственному заступнику. С другой стороны, музыкантша, сознавая, насколько превосходит ее Кэтрин и по общественному положению и нравственной силой, охотно останавливалась на предмете, который был ей, видимо, приятен, и, исполненная благодарности к храброму кузнецу, пела песенку «О верном и храбром», издавна любимую шотландцами:


О, верный мой,
О, храбрый мой!
Он ходит в шапке голубой,
И как душа его горда,
И как рука его тверда!
Хоть обыщите целый свет —
Нигде такого парня нет!
Есть рыцари из многих стран
— Француз и гордый алеман,
Что не страшатся тяжких ран,
Есть вольной Англии бойцы,
Стрелки из лука, молодцы,
Но нет нигде таких, как мой,
Что ходит в шапке голубой.

Словом, хотя при других условиях дочь пертского ремесленника не могла бы добровольно разделять общество какой-то странствующей певицы, теперь, когда обстоятельства связали их, Кэтрин нашла в Луизе смиренную и услужливую подругу.

Так прожили они дней пять, и, стараясь как можно меньше попадаться людям на глаза, а может быть, избегая неучтивого внимания челяди, они сами готовили себе пищу в предоставленном им помещении. Луиза, как более опытная в разных уловках и смелая в обхождении, да и желая угодить Кэтрин, добровольно взяла на себя общение с домочадцами, поскольку оно было необходимо, и получала от ключника припасы для их довольно скудного обеда, который она стряпала со всем искусством истинной француженки. На шестой день, незадолго до полудня, певица, как всегда, пошла за провизией и, желая подышать свежим воздухом, а может быть, и в надежде найти немного салату или петрушки или хоть нарвать букетик ранних цветов, чтоб украсить ими стол, забрела в маленький сад, прилегавший к замку. Она вернулась в башню бледная как пепел и дрожа как осиновый лист. Ужас ее мгновенно передался Кэтрин, и та с трудом нашла слова, чтобы спросить, какое новое несчастье свалилось на них:

— Герцог Ротсей умер?

— Хуже — его морят голодом.

— Ты сошла с ума!

— Нет, нет, нет! — возразила Луиза чуть слышно, и слова посыпались так быстро одно за другим, что Кэтрин едва улавливала их смысл.

— Я искала цветов на ваш стол, потому что вчера вы сказали, что любите цветы… А моя собачка кинулась в чащу тиса и остролиста — там ими поросли какие-то старинные руины рядом с крепостной стеной, — а потом она прибежала назад, визжа и скуля. Я подкралась ближе — узнать, в чем дело, и… ох! я услышала стон, точно кого-то страшно мучают, но такой слабый, что, казалось, звук идет из самой глубины земли. Наконец я открыла, что стон доносится сквозь небольшую пробоину в стене, увитой плющом, и, когда я приложила ухо к щели, я услышала голос принца, который сказал отчетливо: «Теперь мне недолго осталось тянуть», а потом он начал как будто молиться.

— Силы небесные!.. Ты с ним говорила?

— Я сказала: «Это вы, милорд?» И он ответил: «Кто это в издевку называет меня так?» Я спросила, не могу ли я чем-нибудь ему помочь, и он ответил таким голосом, что я в жизни не забуду: «Еды! Еды!.. Я умираю с голоду!» И вот я прибежала рассказать вам. Что делать?.. Поднять тревогу в доме?

— Увы! Этим мы не спасем его, а лишь вернее погубим, — сказала Кэтрин.

— Так что же нам делать? — спросила Луиза.

— Еще не знаю, — отозвалась Кэтрин, быстрая и смелая в решительный час, хотя в обыденных случаях жизни она уступала своей товарке в находчивости. — Сейчас еще не знаю… Но что-то мы сделать должны: нельзя, чтобы потомок Брюса умер, не получив ниоткуда помощи.

С этими словами она схватила небольшую миску с их обедом — бульоном и вареным мясом, завернула в складки своего плаща несколько коржиков, которые сама испекла, и, кивнув подруге, чтобы та прихватила кувшин с молоком — существенную часть их припасов, — поспешно направилась в сад.

— Что, нашей прекрасной весталке захотелось погулять? — сказал единственный повстречавшийся им человек — кто-то из челяди.

Но Кэтрин прошла, не глянув на него, и вступила без помехи в сад.

Луиза указала ей на груду заросших кустами развалин у самой крепостной стены. Вероятно, раньше это был выступ здания. Здесь заканчивалась узкая, глубокая пробоина, которая была нарочно сделана в стене, чтобы дать доступ воздуху в подземелье. Но отверстие потом несколько расширилось и пропускало тусклый луч света в темницу, хотя те, кто спускался в подземелье, светя зажженным факелом, не могли этого заметить.

— Мертвая тишина, — сказала Кэтрин, прислушавшись с минуту. — Небо и земля! Он умер!

— Надо на что-то решиться, — сказала ее товарка и провела пальцами по струнам своей лютни.

Из глубины подземелья донесся в ответ только вздох. Кэтрин отважилась заговорить:

— Это я, милорд… Я принесла вам еду и питье.

— Ха! Рэморни?.. Ты опоздал со своей шуткой — я умираю, — был ответ.

«Он повредился в уме — и неудивительно, — подумала Кэтрин. — Но пока есть жизнь, есть и надежда».

— Это я, милорд, Кэтрин Гловер… Я принесла еду, только нужно как-нибудь передать ее вам.

— Бог с тобой, девушка! Я думал, страдание кончилось, но оно вновь разгорелось во мне при слове «еда».

— Вот она, еда. Но как — ах, как мне передать ее вам? Щель такая узкая, стена такая толстая!.. Есть способ!.. Нашла!.. Луиза, скорей: срежь мне ивовый прут, да подлиннее.

Музыкантша повиновалась, и Кэтрин, сделав надрез на конце тростинки, передала узнику несколько кусочков печенья, смоченного в мясном бульоне, что должно было служить сразу едой и питьем.

Несчастный юноша съел совсем немного, глотая через силу, но от души благословлял свою утешительницу.

— Я хотел сделать тебя рабой моих пороков, — сказал он, — а ты пытаешься спасти мне жизнь!.. Но беги, спасайся сама!

— Я вернусь и принесу еще еды, как только будет возможность, — сказала Кэтрин и отпрянула, потому что подруга уже дергала ее за рукав, сделав ей знак молчать.

Обе спрятались среди развалин и услышали голоса Рэморни и аптекаря, разговаривавших с глазу на глаз.

— Он крепче, чем я думал, — сказал первый хриплым шепотом. — Как долго тянул Дэлвулзи, когда рыцарь Лиддсдейл держал его узником в замке Эрмитаж?

— Две недели, — ответил Двайнинг. — Но он был крепкий мужчина и получал кое-какую поддержку: к нему сыпались понемногу зерна из житницы над его тюрьмой. Уильям Дуглас, владетель Гэллоуэя, злобствуя на сэра Александра Рэмзи из Далхоузи за то, что тот получил должность шерифа в Тевиотдейле, на которую высокомерный барон метил

— А не лучше ли разделаться сразу? Черный Дуглас завернет сюда дорогой. Едва ли Олбени поделился с ним своею тайной. Он захочет увидеть принца — к его приезду все должно быть кончено.

Они прошли дальше, продолжая свой страшный разговор.

— Скорее в башню! — сказала Кэтрин подруге. когда те вышли из сада. — У меня был придуман план бегства для себя самой — я применю его для спасения принца. Под вечер в замок является молочница, и, когда проходит с молоком в кладовую к ключнику, она обычно оставляет свой плащ в сенях. Возьми этот плащ, хорошенько в него укутайся и смело иди мимо стражника. К этому часу он всегда пьян. Держись уверенно, и ты свободно пройдешь под видом молочницы, тебя не окликнут ни в воротах, ни на мосту. А там — прямо навстречу Черному Дугласу! Ближе нет никого, он единственная наша надежда.

— Как! Тот жестокий лорд, — испугалась Луиза, — что угрожал мне плетьми и позорным столбом?

— Поверь, — сказала Кэтрин, — такие, как мы с тобой, не живут и часу в памяти Дугласа, посулил ли он зло или добро. Скажи ему, что его зять, принц Шотландский, умирает в замке Фолкленд, что предатели морят его голодом, и ты не только будешь прощена, но и получишь награду.

— О награде я не думаю, — сказала Луиза. — Самое дело будет мне наградой. Но, боюсь я, оставаться опасней, чем бежать… Позвольте же мне остаться и кормить несчастного принца, а вы идите и пришлите ему помощь. Если меня убьют раньше, чем вы возвратитесь, возьмите себе мою бедную лютню… и прошу вас, приютите у себя моего маленького Шарло.

— Нет, Луиза, — возразила Кэтрин, — в странствии ты опытней меня, и твоя лютня тебе защитой… Иди и, если, воротившись, найдешь меня мертвой, что сам, захватил его в Хоуике при исполнении им своих обязанностей и держал в заточении в замке Эрмитаж, пока он не умер с голоду в июне 1342 года. О зернах, сыпавшихся к нему из закромов, упоминает в своей хронике Годскрофт, вполне возможно, отдай моему отцу это кольцо и прядь моих волос и скажи, что Кэтрин умерла, спасая Брюсову кровь. А эту вторую прядь отдашь Генри. Скажи ему, что Кэтрин думала о нем в свой последний час, и еще скажи: он считал ее слишком строгой, когда дело шло о том, чтобы лить чужую кровь, но теперь он видит — она судила так не потому, что слишком дорожила своей собственной.

Девушки обнялись, рыдая, и оставшиеся до вечера часы провели, придумывая более удобный способ снабжать узника едой. Они соорудили трубку из полых тростинок, вставив их одна в другую, чтобы по этой трубке передавать ему жидкую пищу. Церковный колокол в Фолкленде зазвонил к вечерне. Доильщица с сыроварни пришла со своими кувшинами — снабдить молоком жителей замка да посудачить о новостях. Едва вошла она в кухню, как девушка-менестрель, на прощание кинувшись Кэтрин на грудь и поклявшись в неизменной верности, тихонько спустилась по лестнице со своей собачонкой под мышкой. Минутой позже Кэтрин, затаив дыхание, увидела, как музыкантша, укутанная в плащ молочницы, спокойно прошла подъемным мостом.

— Нынче ты рановато возвращаешься, Мэй Бриджет, — сказал стражник. — Скучно в замке, а, девочка?.. О болезнях-то говорить не весело…

— Расчетные палочки свои забыла, — сказала находчивая француженка, — я еще вернусь, вот только сливок соберу горшочек.

Она пошла дальше, обойдя стороной деревню Фолкленд, по тропинке, что вела охотничьим парком. Кэтрин вздохнула свободней и благословила небо, когда ее фигурка растаяла вдали. Еще один тревожный час пришлось пережить Кэтрин до того, как открылся побег. Произошло это, когда молочница, потратив час на дело, которое можно бы сладить за десять минут, собралась уходить и обнаружила, что кто-то унес ее серый суконный плащ. В поисках подняли на ноги весь дом. Наконец женщины на поварне вспомнили о музыкантше и высказали догадку, что она, пожалуй, не побрезговала бы обменять свой старый плащ на новенький. Стражник по строгому допросу объявил, что молочница ушла из замка сразу, как прозвонили к вечерне, — он видел ее своими глазами. А так как сама молочница стала это отрицать, то он нашел только одно объяснение: не иначе, как сам черт принял ее обличье.

Однако, когда обнаружилось, что и потешницу не найти, загадка была легко разгадана, и дворецкий отправился известить сэра Джона Рэморни и Двайнинга, которые были теперь неразлучны, что одна из их пленниц скрылась. У виновного каждая мелочь возбуждает подозрение. Они переглянулись в унынии и пошли вдвоем в убогую комнату Кэтрин, чтобы захватить ее по возможности врасплох и выведать все обстоятельства, связанные с побегом Луизы.

— Где твоя приятельница, женщина? — сказал Рэморни с непреклонной суровостью в голосе.

— У меня здесь нет никаких приятельниц, — ответила Кэтрин.

— Не дури! — отрезал рыцарь. — Я говорю о потешнице, которая последние дни жила с тобою здесь, в этой комнате.

— Она, мне сказали, ушла, — возразила Кэтрин. — Говорят, час назад.

— А куда? — спросил Двайнинг.

— Как могу я знать, — отвечала Кэтрин, — куда вздумается пойти бродяжке? Наскучила, верно, одинокой жизнью, так не похожей на пиры и танцы, которые она привыкла посещать, раз уж таков ее промысел… Девчонка сбежала, и удивляться можно только одному — что она тут пробыла так долго.

— И это все, — озлился Рэморни, — что ты можешь нам сказать?..

— Это все, что я могу вам сказать, сэр Рэморни, — ответила твердо Кэтрин. — И если сам принц придет с допросом, я ничего не смогу добавить.

— Едва ли грозит опасность, что он снова окажет вам честь личной беседой, — сказал Рэморни, — даже если Шотландия не будет повергнута в скорбь печальным исходом его болезни.

— Разве герцог Ротсей так опасно болен? — спросила Кэтрин.

— Врачи бессильны. Только небо может его спасти, — ответил Рэморни и возвел глаза к потолку.

— Значит, будем уповать на небо, — сказала Кэтрин, — если люди бессильны помочь!

— Аминь! — сказал Рэморни самым набожным тоном, а Двайнинг постарался состроить скорбное лицо, хотя ему, видно, стоило мучительной борьбы подавить глухой, но торжествующий смешок, который неизменно вызывала у него религиозность других.

— И это люди! Люди, живущие на земле, а не демоны во плоти, вот так взывающие к небу, в то время как сами пьют по капле кровь своего несчастного господина! — шептала Кэтрин, когда допросчики ушли от нее ни с чем. — И гром их не сразит!.. Но нет, он скоро грянет и… и принесет, надеюсь, не только кару, но и спасение!

Только в обеденные часы, когда вся челядь занята едой, можно будет, полагала Кэтрин, без большой опасности пробраться к бреши в стене. Наутро, выжидая этого часа, она наблюдала необычное оживление в замке, где со времени заключения герцога Ротсея царила могильная тишина. Решетки ворот поднимались и опускались и скрип подъемного механизма сменялся стуком копыт, когда выезжали или возвращались закованные в латы всадники на загнанных и взмыленных конях. Она заметила также, что те немногие слуги, которых она время от времени видела из своего окна, были все при оружии. Сердце девушки радостно билось, так как все это предвещало близкое спасение, к тому же благодаря переполоху маленький садик стал и вовсе безлюден. Наконец наступил полуденный час. Сославшись просто на свою прихоть (которой ключник был, как видно, склонен потакать), она заранее позаботилась, чтобы ей прислали такую еду, какую было бы удобнее всего передать несчастному узнику. Она попробовала шепотом известить о своем приходе… Ответа нет… Она заговорила громче. Все то же молчание.

— Уснул… — проговорила она вполголоса и вздрогнула, а затем и громко вскрикнула, когда голос за ее спиной отозвался:

— Да, уснул… навеки.

Она оглянулась. Сэр Джон Рэморни стоял за нею в полном вооружении, но с поднятым забралом, и его лицо говорило о том, что этот человек приготовился скорее умереть, чем сражаться. Голос его звучал спокойно и ровно — так мог бы говорить сторонний наблюдатель захватывающих событий, а не участник их и устроитель.

— Кэтрин, — сказал он, — я говорю тебе правду: он мертв… Ты сделала для него все, что могла… Больше ты ничего сделать не можешь.

— Не верю… не могу поверить! — вскричала Кэтрин. — Небо милосердное! Усомнишься в провидении, как подумаешь, что свершилось такое великое преступление!

— Не сомневайся в провидении, Кэтрин: оно лишь допустило, что распутник пал жертвой своего же умысла. Ступай за мной — я объявлю тебе нечто касающееся лично тебя. Сказано, следуй за мной (девушка колебалась), если не предпочтешь, чтобы я отдал тебя на милость скота Бонтрона и лекаря Хенбейна Двайнинга.

— Иду за вами, — сказала Кэтрин. — Вы не причините мне больше зла, чем дозволит небо.

Он повел ее в башню, и они долго поднимались, одолевая ступеньку за ступенькой, лестницу за лестницей.

Девушке изменила ее решимость.

— Дальше не пойду, — сказала она. — Куда вы меня ведете?.. Если на смерть, я могу умереть и здесь.

— Всего лишь к бойницам замка, глупая, — сказал Рэморни и, скинув засов, распахнул дверь.

Они вышли на сводчатую крышу замка, где люди сгибали луки так называемых мангонел (военных машин для метания стрел и камней), заряжая их, и складывали в кучу камни. Защитников было не больше двадцати человек, и Кэтрин показалось, что она замечает в них признаки сомнения и нерешительности.

— Кэтрин, — сказал Рэморни, — я не могу уйти с поста — оборона требует моего присутствия, но я могу поговорить с тобой и здесь, как и во всяком другом месте.

— Говорите, — отвечала Кэтрин, — я слушаю.

— Ты проникла, Кэтрин, в кровавую тайну. Достанет у тебя твердости хранить ее?

— Я вас не понимаю, сэр Джон, — сказала девушка.

— Слушай. Я умертвил… предательски убил, если хочешь… моего бывшего господина, герцога Ротсея. Искра жизни, которую ты, по своей доброте, пыталась поддержать, была легко угашена. Его последние слова были обращены к отцу — он звал его… Тебе дурно? Крепись и слушай дальше. Ты знаешь, каково преступление, но не знаешь, чем оно вызвано. Взгляни! Эта перчатка пуста — я потерял правую руку, услужая ему, а когда стал непригоден для службы, меня отшвырнули, как старого пса, над моей утратой посмеялись и дали мне совет сменить на монастырь дворцы и залы, для которых я был рожден! Пойми, что это значит… пожалей меня и помоги мне.

— Какой помощи вы ждете от меня? — сказала девушка, вся дрожа. — Я не могу ни вернуть вам потерю, ни оживить убитого.

— Ты можешь молчать, Кэтрин, о том, что видела и слышала в тех кустах. Я прошу тебя лишь на короткое время забыть об этом, потому что, я знаю, тебе поверят, скажешь ли ты «это было» или «этого не было». Показаниям твоей подруги — какой-то скоморошки, да к тому же иностранки, — никто не придаст цены. Если ты дашь мне слово, я положусь на него и, спокойный за свою жизнь, раскрою ворота перед теми, кто подходит к замку. Если ты не обещаешь мне молчать, я буду отстаивать замок, пока не полягут здесь все до последнего, а тебя я сброшу с этой бойницы. Погляди только вниз — на такой прыжок не сразу решишься! Ты еле дышала, когда поднялась сюда, на эти семь лестниц, но вниз ты сойдешь так быстро, что и вздохнуть не успеешь! Говори свое слово, краса-вица, ты скажешь его тому, кто не хочет причинить тебе вреда, но в своем намерении тверд.

Кэтрин стояла, объятая ужасом, и не в силах была ответить человеку, с отчаяния готовому на все. Ее избавил от ответа подоспевший Двайнинг. Он заговорил все с тою же приниженной угодливостью, какая всегда отличала его повадку, и с неизменным своим сдавленным смешком, который превращал эту угодливость в притворство:

— Я вас обижу, благородный господин, подступив к вашей милости, когда вы заняты беседой с прелестной девицей. Но мне нужно задать вам один пустяковый вопрос.

— Говори, мучитель! — сказал Рэморни. — Злая новость, даже когда она грозит бедой тебе самому, для тебя удовольствие — лишь бы несла она горе и другим.

— Гм! Хе-хе!.. Я только хотел спросить, намерен ли храбрый рыцарь доблестно защищать замок одной рукой… покорнейше прошу извинить меня… я хотел сказать — в одиночку. Вопрос вполне уместен, потому что я — плохая подмога, разве что вы уговорите осаждающих принять лекарство — хе-хе-хе! — а Бонтрон так пьян, как только можно опьянеть от эля с водкой. Во всем гарнизоне только мы трое — вы, он да я — согласны оказать сопротивление.

— А остальные? Не желают драться, собаки?! — вскричал Рэморни.

— Я в жизни не видел, чтобы люди были так мало расположены к драке, — ответил Двайнинг, — никогда в жизни. Но вот идет сюда удалая парочка. Venit extrema dies [929], хе-хе-хе!

Подошел Ивиот со своим приятелем Банклом, и взгляд их был решителен и мрачен. Так смотрит человек, когда он приготовился восстать против власти, пред которой долго склонялся.

— Что такое? — сказал Рэморни, шагнув им навстречу. — Почему вы бросили посты?.. Почему ты ушел из барбакана, Ивиот?.. А вы, прочие, разве вам не поручено присматривать за мангонелами?

— Мы пришли сказать вам кое-что, сэр Джон Рэморни, — ответил Ивиот. — В этом споре мы биться не будем.

— Как! Мои оруженосцы командуют мной? — вскричал Рэморни.

— Мы были вашими оруженосцами и пажами, милорд, покуда вы были конюшим герцога Ротсея. Идет молва, что герцога нет в живых. Мы хотим знать правду.

— Какой изменник посмел распространить эту ложь? — закричал Рэморни.

— Все, кого посылали на разведку в лес, милорд, в том числе и я, вернулись с этим известием. Девушка-менестрель, сбежавшая вчера из замка, разнесла повсюду слух, что герцог Ротсей убит или стоит на пороге смерти. Дуглас движется на нас с большими силами…

— И вы, трусы, воспользовались пустыми слухами, чтобы бросить своего господина? — возмутился Рэморни.

— Милорд, — сказал Ивиот, — пропустите Банкла и меня к герцогу Ротсею, и пусть герцог лично даст нам приказ защищать замок: если тогда мы не будем сражаться до, последней капли крови, велите меня повесить здесь на самой высокой башне. Если принц умер своею смертью, мы сдадим замок графу Дугласу, которого, говорят, назначили полномочным наместником короля. Если же — не приведи господь! — благородный принц злодейски убит, кто бы ни были убийцы, мы не возьмем на себя греха поднять оружие в их защиту.

— Ивиот, — сказал Рэморни и поднял свою изувеченную руку, — не будь эта перчатка пуста, ты заплатил бы жизнью за свои дерзкие слова.

— Будь что будет, — ответил Ивиот, — мы только исполняем свой долг. Я долго очертя голову скакал за вами, милорд, но здесь я осажу коня.

— Прощай же, и будьте вы все прокляты! — вскричал разъяренный барон. — Седлать мне коня!

— Наш доблестный рыцарь собирается бежать, — сказал лекарь, незаметно подобравшись к Кэтрин и став бок о бок с ней. — Кэтрин, ты суеверная дурочка, как большинство женщин, но в тебе есть искра духа, и я обращаюсь к тебе как к единственному разумному существу среди этого стада быков. Кто они, надменные бароны, которые шагают широким шагом по земле, все попирая? Что они такое в день бедствия? Мякина на ветру! Подсеки им их руки-кувалды или столпообразные ноги, и глядь — воина нет! Не ищи в них отваги, мужества — кусок мяса, и только! Дай им животную силу — и чем они лучше разъяренного быка? А отбери ее — и твой рыцарь-герой барахтается на земле, как скотина, когда ей подрезали поджилки. Не таков мудрец! Раздавите его, отрубите руки и ноги — покуда хоть искра сознания жива в его теле, разум его все так же силен… Кэтрин, сегодня утром я готовил тебе смерть, сейчас я, кажется, рад, что ты останешься жива, чтобы поведать людям, как бедный аптекарь, золотитель пилюль, растиратель порошков, продавец яда, встретил свою судьбу бок о бок с доблестным рыцарем Рэморни, владетельным бароном и будущим графом Линдорским… храни господь его светлость!

— Старик, — сказала Кэтрин, — если в самом деле так близок день твоей заслуженной гибели, другие бы мысли должны занимать твой ум, а не тщеславные бредни тщеславной твоей философии… Проси призвать к тебе духовника…

— Да, — сказал с презрением Двайнинг, — обратиться к жирному монаху, не понимающему — хе-хе-хе! — даже той варварской латыни, которую он кое-как зазубрил! Вот уж подходящий был бы душеприказчик для того, кто изучал науку в Испании и Аравии! Нет, Кэтрин, я изберу себе исповедника-, на которого приятно смотреть, и эту почетную обязанность возложу на тебя. Взгляни на доблестного нашего барона — пот проступил у него на лбу, его губы дрожат в смертельной муке, потому что его милость торгуется за свою жизнь со своими же бывшими слугами и ему не хватает красноречия уговорить их, чтоб они дали ему улизнуть… Смотри, как у него кривится лицо, когда он умоляет неблагодарных скотов, кругом обязанных ему, чтобы они дали ему хоть такую фору, какую имеет заяц перед сворой гончих, когда охотники напали на его след. Погляди и на их мрачные, унылые и упрямые лица: они колеблются между страхом и стыдом, слуги-предатели, отказывающие своему лорду даже в этой крохотной возможности спасти свою жизнь. И они-то, они возомнили себя выше такого человека, как я! А ты, глупая девчонка, как же невысоко ставишь ты своего бога, если можешь думать, что такие жалкие твари созданы им, всемогущим!

— Нет, злой человек, нет! — с жаром сказала Кэтрин. — Господь, которого я чту, создал их способными постигать и любить его, охранять и защищать своих ближних, способными на добродетельную и святую жизнь. Их собственные пороки и обольщение лукавого сделали их тем, что они есть. О, дай же и ты своему каменному сердцу воспринять урок! Небо сделало тебя мудрей твоих собратий, дало тебе глаза, умеющие проникнуть в тайны природы, проницательный ум, искусную руку, но твоя гордость отравила эти прекрасные дары и превратила в нечестивого безбожника того, кто создан быть христианским мудрецом!

— В безбожника, ты сказала? — возразил Двайнинг. — Возможно, и есть у меня кое-какие сомнения… Но скоро они разрешатся. Вот идет тот, кто отправит меня, как тысячи других, в такое место, где разрешатся наконец все тайны, все загадки.

Кэтрин проследила за взглядом лекаря до одной из лесных прогалин и увидела там отряд всадников, скачущих во весь опор. Посреди отряда развевалось знамя, знаки на котором Кэтрин еще не могла различить, но по ропоту, поднявшемуся вокруг, она поняла, что это знамя Черного Дугласа. Отряд остановился на расстоянии полета стрелы, и герольд с двумя трубами подъехал к главному порталу, где, громко протрубив, потребовал, чтобы раскрыли ворота перед высокородным и грозным Арчибалдом, графом Дугласом, лордом-наместником короля, который именем его величества приказывает обитателям замка сложить оружие: кто ослушается, будет обвинен в государственной измене.

— Вы слышали? — обратился Ивиот к Рэморни, который стоял с угрюмым видом, не зная, на что решиться. — Готовы вы отдать приказ о сдаче замка или предоставите это мне?

— Нет, негодяй! — перебил рыцарь. — Я до последнего вздоха буду повелевать тобою. Отвори ворота, опусти мост и сдай замок Дугласу!

— Вот это называется и по-рыцарски и по доброй воле! — сказал Двайнинг. — Совсем как если бы медная труба, что провизжала тут минуту назад, назвала своею собственной музыкой те звуки, которые вдохнул в нее грязный трубач.

— Злосчастный! — сказала Кэтрин. — Или молчи, или обрати свои мысли к вечности: ты стоишь на ее пороге.

— А что тебе до того? — ответил Двайнинг. — Ты, девушка, волей-неволей услышишь то, что я тебе скажу, и ты станешь это повторять повсюду, потому что так тебе прикажет твоя женская природа. Перт и вся Шотландия узнают, какого человека они потеряли в Хенбейне Двайнинге!

Звон оружия между тем возвестил, что вновь прибывшие спешились, вошли в замок и приступили к разоружению его малочисленного гарнизона. Сам Дуглас взошел на бойницы с небольшим отрядом своих воинов и подал им знак взять под стражу Рэморни и Двайнинга. Другие выволокли откуда-то из угла онемевшего от ужаса Бонтрона.

— Эти трое опекали принца во время его мнимой болезни? — сказал Дуглас, ведя допрос, начатый им в зале замка.

— Больше к нему никого не допускали, — сказал Ивиот, — хоть я и предлагал свои услуги.

— Ведите нас в опочивальню герцога и волоките следом узников… Тут еще должна быть в замке одна женщина, если ее не умертвили или не увезли тайком, — подруга той потешницы, что первая подняла тревогу.

— Вот она, милорд, — сказал Ивиот и вывел вперед Кэтрин.

Ее красота и волнение произвели впечатление даже на бесстрастного графа.

— Ничего не бойся, девушка, — сказал он, — ты заслужила и похвалу и награду. Расскажи мне как на исповеди, чему ты была свидетельницей в этом замке.

Кэтрин в нескольких словах поведала свою страшную повесть.

— Твои слова, — сказал Дуглас, — в точности согласуются с рассказом потешницы… Теперь идем в опочивальню принца.

Графа повели к покою, где якобы обитал эти дни несчастный герцог Ротсей. Но ключа не нашли, и графу, чтобы войти, пришлось ждать, пока взломают дверь. Глазам вошедших представились печальные останки принца — изможденное тело, наспех брошенное на кровать, — убийцы, как видно, намеревались обрядить его так, чтобы оно походило на труп человека, отошедшего в свой час, но им помешал переполох, поднявшийся в связи с побегом Луизы. Дуглас стоял и глядел на тело заблудшего юноши, которого прихоти и бурные страсти привели к безвременной гибели.

— У меня были счеты с ним, — сказал граф, — но такое зрелище изгоняет из памяти всякую обиду.

— Хе-хе!.. Мы тут хотели так устроить, — сказал Двайнинг, — чтобы вид был приятнее для вашего превосходительства. Но вы явились слишком неожиданно, а когда торопишься, то и работаешь кое-как.

Дуглас точно и не слышал сказанного узником, так пристально смотрел он на мертвого, на его увядшее, изможденное лицо, окоченелые члены. Кэтрин, едва стоявшей на ногах от слабости, разрешили наконец удалиться, и она сквозь сутолоку и смятение пробралась в свою прежнюю комнату, где ее заключила в объятия уже вернувшаяся Луиза.

Дуглас между тем продолжал расследование. В мертвой руке принца нашли зажатый клок волос, цветом и жесткостью походивших на угольно-черную щетину Бонтрона. Таким образом, хотя голод сделал половину дела, смерть Ротсея, по-видимому, явилась следствием прямого насилия. Потайной ход в темницу, ключи от которой нашли привязанными к поясу наемного убийцы, расположение ее свода, пробоина в стене, дававшая приток воздуха снаружи, жалкое соломенное ложе и брошенные на нем кандалы — все полностью подтверждало рассказ Кэтрин и девушки-менестреля.

— Что тут колебаться? — сказал Дуглас своему близкому родственнику, лорду Бэлвини, когда они вышли из подземелья. — Покончить с убийцами! Повесить их на бойницах.

— Но следовало бы, милорд, провести какой-то суд, — заметил Бэлвини.

— Чего ради? — возразил Дуглас. — Их захватили с кровью на руках. Я вправе своею властью казнить их на месте. Впрочем, погоди… Нет ли в нашем отряде каких-нибудь джедвудцев?

— Сколько угодно: и Тэрнбулы, и Резерфорды, и Эйнсли, и многие другие, — сказал Бэлвини.

— Созовите мне присяжных из них — это все люди добрые и верные, только любят управляться по-свойски. Ты проследи, чтобы мерзавцев казнили, а я тем временем проведу в большом зале суд, и посмотрим, кто быстрей управится, судьи или палач. Сладим по джедвудскому обычаю: наспех повесить, а потом судить на досуге.

— Стойте, милорд, — сказал Рэморни, — вы раскаетесь в своей опрометчивости… Не позволите ли вы мне сказать вам одно слово на ухо?

— Ни за что на свете! — сказал Дуглас. — Если есть тебе что сказать, говори во всеуслышание.

— Так знайте же все, — сказал громко Рэморни, — что при благородном графе имеются письма от герцога Олбени и от меня самого, которые переправлялись ему через этого труса и отступника Банкла — пусть посмеет отрицать!.. Письма, в которых графу дается совет на некоторое время удалить герцога Ротсея от двора и запереть его здесь, в замке Фолкленд.

— Да, но ни слова не говорится о том, — возразил со злобной улыбкой Дуглас, — чтобы бросить принца в подземелье, заморить голодом… удушить!.. Уведите негодяев, Бэлвини, довольно им грязнить своим дыханием воздух в божьем мире!

Узников поволокли к бойницам. Но когда пошли приготовления к казни, аптекарь выразил вдруг горячее желание еще раз увидеть Кэтрин — как он уверял, «ради блага своей души». В надежде, что закоренелый грешник в последний час раскаялся, девушка согласилась вновь подняться к бойницам, не отступив перед зрелищем, столь претившим ей. Она сразу увидела Бонтрона, пьяного до бесчувствия, обезоруженного, без панциря, Рэморни, который тщетно старался скрыть страх, пока вел разговор со священником, вызванным к нему для напутствия по его особой просьбе, и увидела Двайнинга таким, каким знала его всегда: смиренным, подобострастным, сгорбленным. В руке он держал серебряное перо, которым что-то строчил на клочке пергамента.

— Кэтрин, — сказал он, — я хочу — хе-хе-хе! — сказать тебе кое-что о сути моих религиозных верований.

— Если таково твое намерение, зачем терять время со мною? Обратись к этому доброму монаху.

— Этот добрый монах, — сказал Двайнинг, — хе-хе!.. давно уже поклоняется тому божеству, которому я служил. Поэтому я предпочитаю привести к своему алтарю нового почитателя — в твоем лице, Кэтрин. Этот клочок пергамента расскажет тебе, как проникнуть в мою часовню, где я так часто, укрытый ото всех, отправлял богослужение на свой лад. Те иконы, что ты там найдешь, я оставляю тебе в наследство — просто лишь потому, что тебя я ненавижу и презираю меньше, чем всех других безмозглых людишек, которых я был принужден доныне называть своими ближними. А теперь уходи… или оставайся, и ты увидишь, как умирает знахарь, — так же, как жил, или нет.

— Да не допустит того пречистая! — воскликнула Кэтрин.

— Постой, — сказал аптекарь, — я должен молвить еще словечко, а этот доблестный лорд пусть послушает, если хочет.

Лорд Бэлвини подошел, влекомый любопытством: непоколебимое бесстрашие человека, который никогда не обнажал меча и не носил брони, тщедушного карлика, представлялось ему чем-то колдовским.

— Видишь ты это орудьице? — сказал преступник, показывая серебряное перо. — При его посредстве я могу уйти даже из-под власти Черного Дугласа.

— Не давайте ему ни чернил, ни бумаги, — поспешно сказал Бэлвини. — Он наведет чары.

— Не бойтесь, ваше благородие и любомудрие, хе-хе-хе! — возразил Двайнинг с обычным своим смешком и отвинтил верхушку пера, в котором оказалось запрятано нечто вроде крошечной губки, с горошину величиной. — Теперь смотрите, — сказал узник и поднес ее к губам.

Действие было мгновенным. Он упал перед ними мертвый, с застывшей на лице презрительной усмешкой.

Кэтрин вскрикнула и, спасаясь бегством от страшного зрелища, кинулась сломя голову вниз по лестнице. Лорд Бэлвини окаменел на мгновение, потом закричал:

— Он, может быть, навел чары! Повесить его на бойнице живого или мертвого! Если его гнусная душа только ждет в сторонке и еще воротится, она найдет тело со свернутой шеей.

Приказ был исполнен. Затем повели на казнь Бон-трона и Рэморни. Бонтрон, видно, так и умер, не успев понять, что с ним происходит. Рэморни, бледный как смерть, но полный все той же гордости, которая привела его к гибели, потребовал, чтобы ему, как рыцарю, дали умереть не в петле, а на плахе.

— Дуглас никогда не меняет своего приговора, — сказал Бэлвини. — Но твои правабудут уважены… Пришлите сюда повара с резаком.

Челядинец быстро явился на зов.

— Ты что дрожишь, парень? — сказал ему Бэлвини. — А ну, сшиби-ка своим резаком этому человеку золоченые шпоры с пят! Теперь, Джон Рэморни, ты уже не рыцарь, а подлый виллан. Кончай с ним, прохвост-маршал! Вздерни его промеж двух его товарищей — и, если можно, выше их обоих.

Четверть часа спустя Бэлвини сошел доложить Дугласу, что преступники казнены.

— Значит, следствие продолжать ни к чему, — сказал граф. — Что вы скажете, господа присяжные, виновны эти люди в государственной измене или нет?

— Виновны, — объявили угодливые присяжные с похвальным единодушием. — Нет нужды в добавочных уликах.

— Протрубите сбор — и на коней! Мы едем одни с нашей личной свитой. Да накажите людям, чтоб молчали обо всем, что здесь произошло, пока не доложим королю, а это можно будет сделать не раньше как в вербное воскресенье, по окончании боя. Отберите, кому нас провожать, и объявите каждому — тем, кто поедет с нами и кто останется здесь, — что болтун умрет.

Через несколько минут Дуглас и латники, отобранные его сопровождать, уже сидели в седлах. Послали гонцов к его дочери, вдовствующей герцогине Ротсей, с приказом, чтобы она направлялась в Перт, держась берегов Лохливена, в обход Фолкленда, и с просьбой принять под свое покровительство Кэтрин Гловер и потешницу — двух девиц, о чьей безопасности печется ее отец.

Проезжая лесом, всадники оглянулись и увидели тела повешенных — три черных пятна на стенах старого замка.

— Рука наказана, — сказал Дуглас, — но кто потянет к ответу голову, которая заправляла сделанным?

— Вы хотите сказать — герцога Олбени? — спросил Бэлвини.

— Именно, родич… И если бы я прислушался к голосу своего сердца, я обвинил бы его в деянии, совершенном, я уверен, по его указке. Но доказательств нет — только сильное подозрение, а между тем у Олбени много сторонников в доме Стюартов, которым, и то сказать, не оставалось другого выбора: не идти же за полоумным королем или за беспутным Ротсеем. Давно ли заключил я свой союз с Олбени, но попробуй я его порвать, и сразу вспыхнет гражданская война, а это будет гибелью для несчастной Шотландии в такое время, когда ей грозят вторжением Перси, поднявшие голову после предательства Марча. Нет, Бэлвини, наказать Олбени мы предоставим небу, и оно в добрый час свершит свой суд над ним и его домом.

Глава ХХХIII

Наш час настал, мечей металл

Остер, но страха нет.

Кто в битве пал, а кто бежал,

Поведает рассвет.

Сэр Эдуолд
Напомним читателю, что Саймон Гловер и его красавица дочь, второпях покидая свой дом, не успели оповестить Генри Смита ни о своем отъезде, ни о грозной опасности, которая гнала их из родного города. Поэтому, когда влюбленный в утро их побега появился на Кэрфью-стрит, вместо сердечного привета, какого ждал он от честного мастера, и ясной, точно апрельское солнце, улыбки, полурадостной-полуосуждающей, какою могла бы его подарить Кэтрин, его встретила нежданная, ошеломляющая весть, что отец и дочь уехали чуть свет по зову неизвестного, который старательно прятал лицо в капюшон. К этому Дороти (а читатель уже знаком с ее обычаем преждевременно разглашать печальные новости, по-своему их толкуя) сочла нужным добавить, что ее хозяин с молодой хозяйкой не иначе как отправились в Горную Страну, удирая от неприятных гостей — приставов, которые и впрямь час спустя явились в дом, именем королевской комиссии обшарили все углы, опечатали лари, где, на их взгляд, могли храниться бумаги, и, уходя, оставили отцу и дочери приказ в назначенный день предстать пред судом комиссии под угрозой объявления вне закона. Эти недобрые подробности Дороти постаралась передать в самых черных красках, а в утешение встревоженному жениху добавила только то, что хозяин поручил ей сказать ему, чтобы он спокойно оставался в Перте и ждал от них вестей. Смиту пришлось отказаться от первого своего решения тотчас отправиться за ними следом в Горную Страну и, что бы их там ни ждало, разделить их участь.

Он вспомнил, однако, о своих неоднократных столкновениях с людьми из клана Кухил, в частности — свою ссору с Конахаром, которому предстояло сделаться верховным вождем клана, и, пораздумав, решил, что оказал бы худую услугу друзьям, появившись в тех местах, где они укрываются, с его вторжением их прибежище стало бы для них небезопасным. Оружейник знал, как дружен Саймон с вождем кухилов, и справедливо рассудил, что тот, несомненно, возьмет Гловера под свое покровительство. Он же, Генри Смит, послужил бы тому лишь помехой: неизбежно возникла бы ссора, а что может сделать один человек, как бы ни был он доблестен, в споре с целым племенем мстительных горцев? В то же время он горел негодованием, когда думал о том, что Кэтрин оказалась в полной власти молодого Конахара, в котором оружейник не мог не видеть своего соперника, располагавшего теперь столькими средствами для успеха в своих домогательствах. Что, если юный вождь поставит безопасность отца в зависимость от благосклонности дочери? Смит отнюдь не сомневался в преданности Кэтрин, но знал он и то, как бескорыстна девушка по всему своему образу мыслей и как нежно привязана к отцу, если любовь к жениху будет положена на одну чашу весов, на другую же — безопасность, а может быть, и жизнь отца, кто знает, которая перетянет? Глубокое и страшное сомнение говорило оружейнику, что едва ли первая. Терзаемый помыслами, которые нам нет нужды перебирать, он все же решил остаться дома, как-нибудь подавить свое беспокойство и ждать от старика обещанных вестей. Весть пришла, но нисколько не облегчила тревогу.

Сэр Патрик Чартерис не забыл, что взял на себя известить Смита о намерениях беглецов. Но в суматохе, вызванной передвижением войск к границе, он не имел возможности сам передать это известие. Поэтому он передоверил дело своему посреднику, Китту Хеншо. Но сей достойный муж, как известно читателю, состоял на откупе у Рэморни, а тому как раз важно было скрывать от всех, а тем более от такого храброго и дерзкого поклонника, как Генри, истинное местонахождение Кэтрин. Поэтому Хеншо сообщил обеспокоенному Смиту, что его друг перчаточник благополучно прибыл в Горную Страну, где ему ничто не грозит, и хотя он прямо не сказал того же и о Кэтрин, он тем не менее постарался оставить Генри при мысли, что и она вместе с Саймоном находится под покровительством клана Кухил. От имени сэра Патрика он несколько раз заверил оружейника, что отец и дочь оба в безопасности и что если Генри желает добра им и себе, пусть спокойно сидит дома, предоставив событиям идти своим чередом.

Итак, с болью в сердце Генри решил спокойно ждать более верных известий, а пока что занялся доделкой панциря, который, решил он, будет так хорошо закален и так тонко отработан, как ни один еще панцирь, вышедший из его искусных рук. Такое упражнение в своем ремесле было ему приятнее всякого другого занятия, какое мог бы он придумать для себя, и служило приличным предлогом, чтобы запереться в своей кузнице, чуждаясь всякого общества: при встречах с людьми пустые слухи, возникавшие каждый день, смущали бы его и расстраивали. Он решил положиться на сердечную дружбу Саймона, верность его дочери и благосклонность мэра, который, думал он, так высоко оценив его доблесть после боя с Бонтроном, конечно, не оставит его в беде. Но день шел за днем, и лишь незадолго до вербного воскресенья сэр Патрик Чартерно, приехав в город кое-чем распорядиться в связи с предстоящей битвой, собрался наконец заглянуть к оружейнику.

Он зашел к нему в кузницу с необычным для него видом сокрушенного сочувствия, и Генри сразу понял, что гость принес недобрую весть. Тревога сдавила сердце кузнеца, и поднятый молот застыл в воздухе над раскаленным железом, а сжимавшая его рука, всегда могучая, как у сказочного исполина, так вдруг ослабела, что у Генри едва достало силы осторожно опустить свое орудие на землю, не выронив его из руки.

— Мой бедный Генри, — сказал сэр Патрик, — я принес тебе невеселую новость… впрочем, еще не совсем достоверную. Если же она окажется верна, такому, как ты, удальцу не следует слишком горячо принимать ее к сердцу.

— Во имя господа бога, милорд, — сказал Генри, — я надеюсь, вы не принесли дурных вестей о Саймоне Гловере и его дочери?

— В отношении их самих — нет, — сказал сэр Патрик. — Они благополучно здравствуют. Но для тебя, Генри, моя новость будет не очень веселой. Китт Хен-шо, верно, уже передал тебе, что я пробовал устроить Кэтрин Гловер в дом к одной почтенной леди, к герцогине Ротсей, думая, что та не откажет ей в покровительстве. Но леди отклонила мое ходатайство, и Кэтрин отослали к отцу в Горную Страну. Все сложилось как нельзя хуже. Ты слышал, конечно, что Гилкрист Мак-Иан умер и во главе клана Кухил стал теперь его сын Эхин, тот, кого мы знали в Перте под именем Конахара, бывший подмастерье старого Саймона. И слышал я от одного моего слуги, что среди Мак-Ианов поговаривают, будто молодой вождь хочет жениться на Кэтрин. Моему слуге об этом рассказали (понятно, под большим секретом), когда он ездил в край Бредалбейнов для переговоров о предстоящей битве. Новость пока не проверена, однако, Генри, это очень похоже на правду.

— Слуга вашей милости сам виделся с Саймоном Гловером и его дочерью» — выговорил Генри, еле дыша, и кашлянул, чтобы скрыть от мэра крайнее свое волнение.

— Не довелось ему, — сказал сэр Патрик. — Горцы, видать, ревниво оберегали своих гостей и не дали ему поговорить со стариком, а попросить, чтобы ему позволили свидеться с Кэтрин, он и вовсе не посмел — побоялся их всполошить. К тому же по-гэльски он не говорит, а его собеседник был не силен в английском, так что тут могла получиться и ошибка. Во всяком случае, ходит такой слух, и я почел нужным передать его тебе. Но в одном ты можешь быть уверен: свадьба не состоится, пока не будет покончено с тем делом на вербное воскресенье, и я тебе советую ничего не затевать, покуда мы толком всего не разузнаем, потому что всегда лучше знать наверняка, даже когда это причиняет боль… Ты пойдешь в ратушу? — добавил он, помолчав. — Предстоит разговор о подготовке арены на Северном Лугу. Тебе будут рады.

— Нет, мой добрый лорд.

— Ладно, Смит. Вижу по твоему короткому ответу, что мое известие тебя расстроило, но в конце концов женщины все — что флюгер, уж это так! Соломон и многие другие изведали это раньше нас с тобой.

С этими словами сэр Патрик Чартерис удалился в полной уверенности, что наилучшим образом справился с задачей утешителя.

Но несчастный жених совсем по-другому отнесся к его сообщениям и попытке приукрасить дурную весть.

«Мэр, — сказал он горько самому себе, — ей-богу, превосходный человек. Он так высоко несет свою баронскую голову, что, если скажет бессмыслицу, бедняк должен считать ее разумной, как должен хвалить прескверный эль, если ему поднесут его в серебряном бокале его светлости. Как бы это все звучало при других обстоятельствах? Допустим, качусь я вниз по крутому склону Коррихи-Ду, и, когда я уже у самого обрыва, является лорд-мэр и кричит: «Генри, тут пропасть, и я с прискорбием должен тебе сказать, что ты того и гляди скатишься в нее. Но не унывай, ибо небо может послать на твоем пути камень или куст, за который ты уцепишься. Как бы то ни было, я посчитал, что для тебя утешительно будет узнать наихудшее, — вот я тебе это и сообщаю. Я не знаю точно, какова глубина пропасти, сколько в ней сотен футов, но об этом ты сможешь судить, когда достигнешь ее дна, ибо всегда лучше знать наверняка. Кстати, не пойдешь ли ты поиграть в шары?» И такой болтовней хотят заменить дружескую попытку уберечь несчастного и не дать ему сломать себе шею!.. Я как подумаю о том, схожу с ума. Так бы, кажется, и схватил свой молот да пошел бы крушить все кругом. Но я должен сохранять спокойствие. И если этот горный стервятник, назвавшийся соколом, схватит мою горлинку, то он узнает, умеет ли пертский горожанин натянуть тетиву».

Был уже четверг, последний перед роковым вербным воскресеньем, и воины обоих кланов ожидались в город на другой день, чтобы всю субботу они могли отдыхать и готовиться к битве. От каждой стороны было выслано вперед по два-три человека — получить указания, необходимые для правильного разрешения спора: где стать лагерем каждому отряду и тому подобное. Поэтому Генри не удивился, увидав в своем проулке могучего, рослого горца, который шел и опасливо смотрел вокруг, как уроженцы дикого края глазеют на диковины более цивилизованной страны. Сердце Смита уже потому не лежало к пришельцу, что тот был родом из Горной Страны, а наш оружейник разделял предубеждение пертских горожан против их северных соседей, но его неприязнь удвоилась, когда он разглядел на незнакомце плед расцветки клана Кухил. Вдобавок вышитая серебром ветка с дубовыми листьями указывала, что он принадлежит к личной охране молодого Эхина, на которую клан возлагал столько надежд в связи с предстоявшим сражением.

Все приметив, Генри удалился к себе в кузницу, так как вид пришельца пробудил в нем недобрые чувства, а зная, что горец должен скоро сразиться в большом бою и нельзя его втягивать в мелкую ссору, он решил по крайней мере избежать дружеского разговора с ним. Однако через несколько минут дверь кузницы раскрылась, и, запахнувшись в свой тартан, от которого его богатырская фигура показалась еще более мощной, горец переступил порог с надменным видом человека, убежденного, что его достоинство ставит его выше всех и вся. Он стоял, озираясь, и, казалось, ждал, что повергнет всех в изумление. Но Генри был не склонен потакать его тщеславию и продолжал бить молотом по лежащей на его наковальне нагрудной пластинке для панциря, точно и не видел гостя.

— Ты Гоу Хром? — спросил горец.

— Так зовут меня те, кто хочет, чтобы им перебили хребет, — ответил Генри.

— Не обижайся, — сказал горец. — Она сама пришель купить панцирь.

— «Она сама» может повернуть свои голые ляжки и выйти за порог, — ответил Генри. — У меня нет ничего на продажу.

— Через два дня вербное воскресенье, а то она заставиль бы тебя петь другую песню, — возразил гэл.

— А так как сегодня пятница, — сказал Генри с тем же пренебрежительным спокойствием, — я попрошу тебя не застить мне свет.

— Ты неучтивый человек, но она сама тоже fir nan ord, [930] и она знает, что кузнец горяч, как огонь, когда железо горячо.

— Если «она сама» молотобоец, она должна уметь выковать себе доспехи, — ответил Генри.

— Так бы она и сделала и не стала бы тебя тревожить. Но, говорят, Гоу Хром, когда ты куешь мечи и броню, ты над ними поешь и свистишь напевы, которые обладают силой делать клинок таким, что он разрезает стальное кольцо, как бумагу, а латы и кольчугу — такими, что стальные копья отскакивают от них, как горох.

— Тебя дурачили, как невежду. Добрый христианин не стал бы верить такому вздору, — сказал Генри. — Я, когда работаю, насвистываю что придется, как всякий честный ремесленник, и чаще всего песенку о роще Висельников. Мой молот бьет веселей под этот напев.

— Друг, напрасно давать шпоры коню, когда он стреножен, — сказал надменно горец. — Сейчас она сама не может драться. Невысокая доблесть так ее колоть.

— Клянусь гвоздем и молотом, ты прав! — сказал Смит, меняя тон. — Но говори прямо, друг, чего ты от меня хочешь? Я не расположен к пустой болтовне.

— Броню для моего вождя, Эхина Мак-Иана, — ответил горец.

— Ты кузнец, сказал ты? Как ты посудишь об этой? — спросил Смит, доставая из сундука кольчугу, над которой работал последние дни.

Гэл ощупал ее как диковину, с восхищением и некоторой завистью. Он долго разглядывал каждое колечко и пластинку и наконец объявил, что это лучшая кольчуга, какую он видел в жизни.

— Предложить за нее сто коров и быков с отарой овец в придачу — и то будет дешево, — произнес горец. — И она сама меньше не предложит, если ты уступишь ей кольчугу.

— Ты даешь честную цену, — возразил Генри, — но этот панцирь не будет продан ни за золото, ни за скот. Я имею обыкновение испытывать свои панцири своим же мечом, и эту кольчугу я не отдам никому на иных условиях, как только если покупающий померится со мною в честном состязании: на три крепких удара и три броска. На таком условии твой вождь может ее получить.

— Куда хватил! Выпей и ляг спать, — сказал с пренебрежительной усмешкой горец. — Ты сошла с ума! Думаешь, глава клана Кухил станет ссориться и драться с пертским ремесленником вроде тебя? Вот что. Я скажу, а ты слушай. Она сама окажет тебе большую честь для человека твоего рода и племени. Она будет биться с тобой сама за прекрасный панцирь.

— Сперва она должна доказать, что она мне чета, — сказал Генри с угрюмой усмешкой.

— Как, я тебе не чета? Я из лейхтахов Эхина Мак-Иана!

— Попытаем, коли хочешь. Ты говоришь, что ты fir nan ord? А умеешь ли бросать кузнечный молот?

— Умею ли! Спроси орла, может ли он пролететь над Феррагоном.

— Но прежде чем помериться со мной, ты должен потягаться с одним из моих лейхтахов. Эй, Дантер, сюда! Постой за честь города Перта! Ну, горец, вот стоят перед тобою в ряд молоты, выбирай любой, и пойдем в сад.

Горец, носивший имя Норман-нан-Орд, то есть Норман Молотобоец, доказал свое право на такое прозвание, выбрав самый тяжелый молот. Генри улыбнулся. Дантер, дюжий подмастерье Смита, сделал поистине богатырский бросок, но горец собрал все свои силы и, бросив на два-три фута дальше, посмотрел с торжеством на Генри, который опять лишь улыбнулся в ответ.

— Побьешь? — сказал гэл, протягивая молот Генри Смиту.

— Только не этой игрушкой, — сказал Генри. — Она так легка, что против ветра и не полетит… Джен-никен, притащи мне «Самсона», и пусть кто-нибудь из вас поможет ему, мальчики, потому что «Самсон» изрядно увесист.

Молот, поданный Смиту, был раза в полтора тяжелее того, который горец избрал для себя как необыкновенно тяжелый. Норман стоял ошеломленный, но он изумился еще больше, когда Генри, став в позицию, размахнулся огромным молотом и запустил его так, что он полетел, точно снаряд из стенобитной машины. Воздух застонал и наполнился свистом, когда такая тяжесть пронеслась по нему. Молот упал наконец, и его железная голова на целый фут вошла в землю добрым ярдом дальше, чем молот Нормана.

Горец, убитый и подавленный, подошел к месту, где лег «Самсон», поднял его, взвесил в руке с превеликим удивлением и внимательно осмотрел, точно ждал, что разглядит в нем что-то другое, а не обычное орудие кузнеца. Наконец, когда Смит спросил, не попробует ли он бросить еще раз, он с грустной улыбкой, поводя плечами и покачивая головой, вернул молот владельцу.

— Норман и так слишком много потеряль ради забавы, — сказал он. — Она потеряль свое доброе имя молотобойца. А Гоу Хром работает сама на наковальне этим молотищем?

— Сейчас, брат, увидишь, — сказал оружейник и повел гостя обратно в кузню. — Дантер, достань мне из горна вон тот брусок. — И, подняв «Самсона», как прозвал он свой огромный молот, он стал сыпать удары на раскаленное железо справа и слева — то правой рукой, то левой, то обеими сразу — с такою силой и ловкостью, что выковал маленькую, но удивительно пропорциональную подкову в половинный срок против того, какой потратил бы на ту же работу рядовой кузнец, орудуя более удобным молотом.

— Ого! — сказал горец. — А почему ты хочешь подраться с нашим молодым вождем, когда он куда как выше тебя, хоть ты и лучший кузнец, какой когда-либо работал с огнем и ветром?

— Слушай! — сказал Генри. — Ты, по-моему, славный малый, и я скажу тебе правду. Твой хозяин нанес мне обиду, и я бы отдал ему кольчугу бесплатно лишь за то, чтобы мне с ним сразиться.

— О, если он нанес тебе обиду, он должен с тобою встретиться, — сказал телохранитель вождя — Нанести обиду человеку — после этого вождь не вправе носить орлиное перо на шапке. И будь он первый человек в Горной Стране — а Эхин у нас, конечно, первый человек, — он должен сразиться с обиженным, или упадет венец с его головы.

— Ты убедишь его, — спросил Генри, — после воскресной битвы сразиться со мной?

— О, она сама постарается сделать все, если не слетятся ястребы клевать ей самой мертвые глаза, ты должен знать, мой брат, что хаттаны умеют глубоко запускать когти.

— Итак, договорились: твой вождь получает кольчугу, — сказал Генри, — но я опозорю его перед королем и всем двором, если он не заплатит мою цену.

— Черт меня уволоки, когда я сам не приведу Эхина на поле, — сказал Норман, — можешь мне поверить.

— Ты этим повеселишь мою душу, — ответил Генри. — А чтобы ты не забыл обещание, я даю тебе вот этот кинжал. Смотри: держи вот так, и если всадишь врагу между капюшоном и воротом кольчуги, лекаря звать не придется.

Горец горячо поблагодарил и распростился.

«Я отдал ему лучший доспех, какой выковал за всю мою жизнь, — рассуждал сам с собою Смит, почти жалея о своей щедрости, — за слабую надежду, что он приведет своего вождя сразиться со мной в поединке, и тогда Кэтрин достанется тому, кто честно ее завоюет. Но я сильно боюсь, что мальчишка увернется под каким-нибудь предлогом — разве что вербное воскресенье принесет ему большую удачу, и тогда он разохотится еще раз показать себя в бою Это не так уж невозможно: я видывал не раз, как неумелый боец, безусый мальчишка, после своей первой драки из карлика вырастал в исполина».

Так со слабой надеждой, но твердой решимостью Генри Смит стал ждать часа, который должен был решить его судьбу. По-прежнему ни от Гловера, ни от его дочери не было вестей, и это внушало кузнецу самые мрачные опасения. «Они совестятся, — говорил он себе, — сказать мне правду и потому молчат».

В пятницу, в полдень, два отряда по тридцать человек в каждом — бойцы двух поспоривших кланов — прибыли в указанные им места, где они могли отдохнуть.

Перед кланом Кухил гостеприимно открыло свои двери богатое Сконское аббатство, тогда как их соперников радушно угощал мэр в своем замке Кинфонс. Устроители приложили большую заботу, чтобы обе стороны встретили равное внимание и ни одна не нашла повода пожаловаться на пристрастие. Все мелочи этикета были заранее обсуждены и установлены лордом верховным констеблем Эрролом и юным графом Крофордом, причем первый представлял интересы клана Хаттан, второй же покровительствовал клану Кухил. Непрестанно засылались гонцы от одного графа к другому, и за тридцать часов они сходились на переговоры раз шесть, не меньше, прежде чем точно установили чин и порядок сражения.

Между тем, дабы не пробудилась какая-нибудь старая ссора (а семена вражды между горожанами и их соседями-горцами никогда не могли заглохнуть), огласили воззвание к гражданам города Перта, запрещающее им приближаться на полмили к тем местам, где разместили горцев, с другой стороны, будущим участникам битвы запрещалось приближаться к городу Перту без особого разрешения. В подкрепление этого приказа была расставлена вооруженная стража, и она так добросовестно исполняла свои обязанности, что не подпустила к городу даже Саймона Гловера, гражданина Перта: старик неосторожно признался, что прибыл вместе с воинами Эхина Мак-Иана, и к тому же был одет в тартан расцветки клана Кухил. Это и помешало Саймону навестить Генри Уинда и порассказать ему обо всем, что случилось со времени их разлуки. А между тем, произойди такая встреча, она существенно изменила бы кровавую развязку нашей повести.

В субботу днем в город прибыло другое лицо, чей приезд возбудил среди горожан не меньший интерес, чем приготовления к ожидаемой битве. Это был граф Дуглас, который появился в городе с отрядом всего только в тридцать всадников, но все они были самые именитые рыцари и дворяне. Горожане провожали взглядом грозного пэра, как следили бы за орлом в облаках: не ведая, куда Юпитерова птица правит свой полет, они все же наблюдали за нею так внимательно и важно, как будто могли угадать, что она преследует, носясь в поднебесье. Дуглас медленно проехал по городу, вступив в него через Северные ворота. Он спешился у доминиканского монастыря и заявил, что хочет видеть герцога Олбени. Графа тотчас же пропустили, и герцог принял его как будто любезно и дружественно, но в этой любезности чувствовались и неискренность и беспокойство. Когда обменялись первыми приветствиями, граф сокрушенно сказал:

— Ты принес вам печальную весть. Царственный племянник вашей светлости герцог Ротсей скончался, и погиб он, боюсь, из-за чьих-то гнусных происков.

— Происков? — повторил в смущении герцог. — Но чьих же? Кто посмел бы умышлять на наследника шотландского престола?

— Не мне разбираться, чем порождены подобные слухи, — сказал Дуглас, — но люди говорят, орел убит стрелой, оснащенной пером из его же крыла, ствол дуба рассечен дубовым клином.

— Граф Дуглас, — сказал герцог Олбени, — я не мастер разгадывать загадки.

— А я не мастер задавать их, — сказал высокомерный Дуглас. — Ваша светлость узнает подробности из этих бумаг, их стоит прочесть. Я на полчаса пойду в монастырский сад, а потом вернусь к вам.

— Вы не пойдете к королю, милорд? — спросил Олбени.

— Нет, — ответил Дуглас. — Полагаю, ваша светлость согласится со мной, что нам следует скрыть это семейное несчастье от нашего государя хотя бы до того часа, пока не разрешится завтрашнее дело.

— Охотно с вами соглашусь, — сказал Олбени. — Если король услышит о своей утрате, он не сможет присутствовать при битве, а если он не явится, эти люди, пожалуй, откажутся сразиться, и тогда пропали наши труды. Но прошу вас, милорд, посидите, пока я прочту эти печальные грамоты, касающиеся бедного Ротсея.

Он перебирал в руках бумаги, одни лишь быстро пробегая взглядом, на других задерживаясь подолгу, как если бы их содержание было особенно важным. Потратив с четверть часа на просмотр, он поднял глаза и сказал очень внушительно:

— Милорд, эти печальные документы содержат в себе одно утешение: я не усматриваю в них ничего такого, что могло бы снова оживить разногласия в королевском совете, которые недавно удалось уладить торжественным соглашением между вашей милостью и мною. Моего несчастного племянника по этому соглашению предполагалось удалить от двора до той поры, когда время научит его более разумному суждению. Ныне судьба устранила его совсем, таким образом, наши старания предвосхищены, и в них миновала нужда.

— Если ваша светлость, — ответил граф, — не усматривает ничего, что могло бы вновь нарушить между нами доброе согласие, которого требуют спокойствие и безопасность Шотландии, то я не враг своей стране и не стану сам выискивать повод к ссоре.

— Я вас понял, милорд Дуглас, — горячо подхватил Олбени. — Вы слишком поспешно пришли к заключению, что я, наверно, в обиде на вашу милость за то, что вы поторопились применить свои полномочия королевского наместника и расправились на месте с гнусными убийцами в принадлежащем мне Фолкленде. Поверьте, я, напротив, премного обязан вашей милости, что вы взяли на себя казнь негодяев, избавив меня от столь неприятного дела — ведь один их вид сокрушил бы мое сердце. Шотландский парламент, несомненно, захочет провести следствие по этому кощунственному деянию, и я счастлив, что меч отмщения взял в свои руки человек столь влиятельный, как вы, милорд. Переговоры наши, как, несомненно, припомнит ваша милость, шли только о том, чтобы временно наложить на моего несчастного племянника известные ограничения, ибо мы надеялись, что через год-другой он образумится и станет вести себя скромнее.

— Таковы, конечно, были намерения вашей светлости, как вы мне их излагали, — сказал граф Дуглас. — Это я честно могу подтвердить под присягой.

— Значит, благородный граф, нас никто не может осудить за то, что негодяи, как видно мстя за личную обиду, исказили наш честный замысел и придали делу кровавый исход.

— Парламент это рассудит по своему разумению, — сказал Дуглас. — Что до меня, то совесть моя чиста.

— Моя тоже снимает с меня всякую вину, — сказал торжественно герцог. — Но вот что, милорд: надо подумать, куда мы поместим для вящей безопасности малолетнего Джеймса, который становится теперь наследником престола.

— Это пусть решает король, — сказал Дуглас, спеша закончить разговор. — Я согласен, чтобы его содержали где угодно, кроме Стерлинга, Дауна и фолкленда…

На этом он резко оборвал разговор и вышел вон.

— Удалился… — пробормотал лукавый Олбени. — Но он вынужден стать моим союзником… хотя в душе он мой смертельный враг! Все равно Ротсей отправился к праотцам… со временем может последовать за ним и Джеймс, и тогда наградою моих тревог будет корона.

Глава XXXIV

У стен обители вышли сразиться

Храбрые рыцари — тридцать на тридцать.

Уинтоун
Наступил рассвет вербного воскресенья. В свою раннюю пору христианская церковь полагала святотатством, если на страстной неделе велись бои, и карала за это отлучением. Римская церковь, к своей великой чести, постановила, чтобы на пасху, когда человек очищается от первородного греха, меч войны влагался в ножны и государи смиряли бы свой гнев на это время, именуемое «божьим миром». Однако лютость последних войн между Шотландией и Англией опрокинула эти благочестивые установления. Зачастую та или иная сторона в надежде захватить противника врасплох нарочно выбирала для нападения самые торжественные дни. Таким образом, однажды нарушенный, «божий мир» перестал соблюдаться, и даже вошло в обычай приурочивать к большим церковным праздникам поединки «божьего суда», каковым намеченная битва между кланами была как будто сродни.

Все же церковная служба и все праздничные обряды проводились в этот день со всею торжественностью, и даже сами участники сражения не уклонились от них. С ветвями тисового дерева в руках (наилучшая замена пальмовых ветвей) они направились: одни — в доминиканский монастырь, другие — в картезианский, послушать литургию, чтобы таким проявлением набожности, хотя бы показной, подготовить себя в это воскресенье к кровопролитной борьбе. Разумеется, приняты были все меры, чтобы по дороге в церковь клан не услышал волынок противного клана, ибо никто не сомневался, что, подобно боевым петухам, пропевшим друг другу свой военный клич, горцы по звуку волынок разыскали бы друг друга и сцепились бы, не дойдя до назначенного места боя.

В жажде подивиться на необычайное шествие горожане толпились на улицах и заполняли церкви, куда оба клана пришли на молебствие: всем любопытно было посмотреть, как они будут себя вести, и по внешнему их виду решить, которая сторона должна победить в близком уже бою. Впрочем, хотя не часто приходилось горцам посещать места молитвы, они держались в храме вполне благопристойно, и, несмотря на их дикий и необузданный нрав, казалось, лишь немногими из них владело удивление и любопытство. Они, как видно, почитали ниже своего достоинства любопытствовать и удивляться — пусть даже было вокруг немало такого, что, возможно, впервые в жизни явилось их взору.

Но и самые искушенные судьи не решались предсказывать исход борьбы, хотя огромный рост Торквила и его восьми богатырей склонял иных знатоков кулачного боя высказаться в том смысле, что преимущество будет, пожалуй, на стороне клана Кухил. Мнение прекрасного пола сложилось больше под влиянием стройного стана, гордого лица и рыцарской осанки Эхина Мак-Иана. Многим казалось, что где-то как будто бы видели они это лицо, но великолепный воинский наряд так неузнаваемо изменил ничтожного Гловерова подмастерья, что только один человек признал его в юном вожде из Горной Страны.

Человек этот был не кто другой, как Смит из Уинда, который легко пробился в первый ряд в толпе, собравшейся полюбоваться отважными воинами клана Кухил. Со смешанным чувством неприязни, ревности и чего-то близкого к восхищению глядел он на Конахара, сбросившего с себя жалкую кожу городского подмастерья и представшего блистательным вождем, чей смелый взор, благородная осанка, гордая бровь и высокая шея, стройные ноги, красивые руки и все его удивительно соразмерное тело, а не только блеск доспехов, казалось, делали его достойным стать в первом ряду избранников, которым выпало на долю отдать жизнь за честь своего племени. Смиту не верилось, что перед ним тот самый задиристый мальчишка, которого он совсем недавно стряхнул с себя, как злобную осу, и только из жалости не раздавил.

«Он выглядит прямо рыцарем в моей благородной кольчуге, лучшей, какую я выковал, — бормотал Генри про себя. — Но, если бы нам с ним сойтись так, чтобы никто не видел, не помог, клянусь всем, что есть святого в этом божьем храме, прекрасный доспеч воротился бы вновь к своему исконному владельцу! Я бы отдал все свое имение, чтобы нанести три честных удара по его плечам и сокрушить свою же лучшую работу. Да только не дождаться мне такого счастья! Он, если выйдет живым из битвы, упрочит за собой такую славу храбреца, что незачем будет ему подвергать свое молодое счастье новому испытанию во встрече с жалким горожанином вроде меня. Он сразится через бойца-заместителя и выставит против меня моего же сотоварища, Нормана-молотобойца, — и все, чего я достигну, будет удовольствие проломить голову гэльскому быку. Кабы только увидеться мне с Саймоном Гловером!.. Схожу-ка я в другую церковь, поищу его — он, конечно, уже воротился из Горной Страны».

Народ валом валил из церкви доминиканцев, когда Смит пришел наконец к своему решению, которое тут же и постарался поскорей осуществить, проталкиваясь через толпу так быстро, как только позволяла торжественность места и случая. Было мгновение, когда он, прокладывая дорогу, оказался так близко от Эхина, что глаза их встретились. Смелое, покрытое густым загаром лицо Смита раскраснелось под цвет железу, которое он ковал, и сохраняло эту багровую окраску несколько минут. Лицо Эхина вспыхнуло более ярким румянцем негодования, глаза его метали огонь жгучей ненависти. Но внезапный румянец угас, сменившись пепельной бледностью, а взгляд тотчас отвратился под встретившим его недружелюбным, но твердым взором.

Торквил, не сводивший глаз со своего приемного сына, подметил его волнение и тревожно поглядел вокруг, ища причину. Но Генри был уже далеко по пути к монастырю картезианцев. Здесь праздничная служба тоже кончилась, и те, кто еще недавно нес пальмовые ветви — символ мира и прощения грехов, теперь устремились к полю битвы, одни — готовясь поднять меч на ближнего или пасть от меча, другие — смотреть на смертельную битву с тем же диким наслаждением, какое находили язычники в борьбе гладиаторов.

Толпа была так велика, что всякий другой отчаялся бы пробиться сквозь нее. Но все так уважали в Генри из Уинда защитника города и так были уверены, что он сумеет силой проложить себе дорогу, что толпа, как по сговору, расступилась перед ним, и он очень быстро оказался подле воинов клана Хаттан. Во главе их колонны шли волынщики. Следом несли пресловутое знамя, изображавшее горного кота на задних лапах и соответственное предостережение: «Не тронь кота без перчатки!» За знаменем шел их вождь с двуручным мечом, обнаженным как бы в защиту эмблемы племени. Это был человек среднего роста, лет пятидесяти с лишним, однако ничто ни в стане, его, ни в лице не выдавало упадка сил или признаков недалекой старости. В его темно-рыжих, лежавших крутыми завитками волосах кое-где проступала седина, но поступь и движения были так легки и в пляске, и на охоте, и в бою, как если бы он едва перешагнул за тридцать. В серых глазах его ярким светом горели доблесть и лютость, лоб его, брови и губы отмечены были умом и опытом. Дальше шли по двое избранные воины. У многих из них лежала на лице складка тревоги, так как утром они обнаружили, что в их рядах недостает одного человека, а в отчаянной борьбе, какая их ждала, недохват даже одного бойца казался всем немаловажным делом — всем, кроме их бесстрашного— вождя Мак-Гилли Хаттанаха.

— Не проговоритесь о его отсутствии саксам, — сказал он, когда ему доложили, что отряд неполон. — Подлые языки в Низине станут говорить, что в рядах клана Хаттан один оказался трусом, а остальные, может быть, и сами помогли его побегу, чтобы был предлог уклониться от битвы. Феркухард Дэй, я уверен, вернется в наши ряды, прежде чем мы приготовимся к бою, а если нет, разве я не стою двух любых воинов клана Кухил? Или разве мы не предпочли бы сразиться с противником в числе пятнадцати против тридцати, чем потерять ту славу, какую принесет нам этот день?

Воины с восторгом слушали смелую речь предводителя, но по-прежнему бросали украдкой беспокойные взгляды, высматривая, не возвращается ли беглец, и, может быть, во всем этом стойком отряде храбрецов один лишь вождь отнесся с полным безразличием к беде.

Они шли дальше по улицам, но так и не увидели Феркухарда Дэя, который в это время далеко в горах искал тех радостей, какими счастливая любовь могла его вознаградить за утрату чести. Мак-Гилли Хаттанах шел вперед, как будто и не замечая отсутствия беглеца, и вступил на Северный Луг — примыкавшее к городу отличное, ровное поле, где граждане Перта обычно обучались военному строю.

Поле с одной стороны омывалось Тэем, глубоким и взбухшим по весне. Посреди поля была сооружена крепкая ограда, замыкавшая с трех сторон площадь в полтораста ярдов длины и пятьдесят ширины. С четвертой стороны арена была, как полагали, достаточно ограждена рекой. Для удобства зрителей соорудили вокруг ограды амфитеатр, оставив свободным широкий промежуток — для стражи, пешей и конной, и для зрителей из простонародья. У ближайшего к городу конца арены выстроились в ряд высокие крытые галереи для короля и его придворных, так щедро изукрашенные гирляндами и росписью, что за этим местом сохранилось по сей день название Золотого — или Золоченого — Шатра.

Менестрели горцев, трубившие пиброхи, то есть боевые напевы, каждой из двух соперничавших конфедерации, смолкли, как только бойцы вступили на Северный Луг, ибо таков был установленный заранее порядок. Два статных престарелых воина, каждый со знаменем своего клана, прошли в противоположные концы арены и, воткнув хоругви в землю, приготовились, не участвуя в битве, стать ее свидетелями. Волынщики, которым также положено было сохранять нейтралитет в борьбе, заняли свои места у соответственного браттаха.

Толпа приняла оба отряда равно восторженным кличем, каким она всегда в подобных случаях приветствует тех, чьи труды должны доставить ей потеху — или то, что именуется словом «спорт».

Бойцы не отвечали на приветствия, но оба отряда прошли по лугу и стали у ограды с двух концов, где имелись входы, через которые их должны были пропустить на арену. Оба входа охранялись сильной стражей из латников. Граф-маршал — у одного, лорд верховный констебль — у другого тщательно проверяли каждого бойца, в положенном ли он вооружении, которое должны были составлять стальной шлем, кольчуга, двуручный меч и кинжал. Они проверили также и численность каждого отряда, велико же было волнение в толпе, когда граф Эррол поднял руку и провозгласил:

— Стойте! Сражение не может состояться, так как со стороны клана Хаттан не хватает одного бойца.

— Ну и что из того? — возразил юный граф Крофорд. — Нужно было сосчитать получше, когда покидали свой дом.

Однако граф-маршал согласился с верховным констеблем, что к сражению приступить нельзя, пока не будет устранено неравенство, а толпа уже всполошилась, опасаясь, как бы после стольких приготовлений битву. не отменили.

Среди всех присутствующих, быть может, только двое радовались тому, что сражение. не состоится. Это были вождь клана Кухил и мягкосердечный король Роберт. Между тем оба вождя, каждый в сопровождении особого друга и советчика, встретились на середине арены, а чтоб им скорей договориться, в помощь им вышли граф-маршал и граф Крофорд с одной стороны, лорд верховный констебль и сэр Патрик Чартерис — с другой. Вождь клана Хаттан изъявил готовность сразиться безотлагательно, невзирая на численное неравенство.

— Нет, — сказал Торквил из Дубровы, — клан Кухил не даст на то согласия. Вы не можете отнять у нас славу мечом, вот и прибегаете к подвоху, чтобы оправдать свое поражение, в котором вы заранее уверены: вы его потом отнесете за счет недостачи у вас одного бойца. Предлагаю так: Феркухард Дэй был самым молодым в вашем отряде, в нашем самый молодой — Эхин Мак-Иан. Мы его отстраним, как устранился ваш боец, бежавший с поля.

— Предложение несправедливое и недостойное! — вскричал Тошах Бег, секундант, как сказали бы в наши дни, Мак-Гилли Хаттанаха. — Для клана жизнь вождя — дыхание наших уст. Мы никогда не согласимся, чтоб наш вождь подвергался опасности, когда глава клана Кухил не разделяет ее с ним.

Торквил с затаенной тревогой видел, что это возражение против вывода Гектора из отряда грозит разрушить весь его замысел. И он уже обдумывал, чем бы ему поддержать свое предложение, когда в спор вмешался сам Эхин. Он, заметим, был робок не той постыдной, эгоистической робостью, которая толкает человека, зараженного ею, спокойно идти на бесчестье, лишь бы избежать опасности. Напротив, духом он был смел, а робок был по своему физическому складу. Устраниться от битвы было стыдно, выйти в бой — страшно, и стыд взял верх над страхом.

— Я не желаю слышать, — сказал он, — о таком решении, по которому в день славного боя мой меч останется лежать в ножнах. Пусть я молод и непривычен к оружию, но вокруг меня довольно будет храбрецов, которым я могу подражать, если мне и не сравняться с ними. — Он сказал эти слова так пламенно, что они произвели впечатление на Торквила, а возможно, воодушевили и самого говорившего.

«Бог да благословит его благородное сердце! — сказал самому себе приемный отец. — Я знал, что злые чары распадутся и малодушие, владевшее им, отлетит от него, как только прозвучит боевая песнь и взовьется браттах».

— Послушай меня, лорд-маршал, — сказал констебль. — Уже близок полдень, и нам нельзя долго оттягивать час битвы. Пусть вождь клана Хаттан использует оставшиеся полчаса, чтобы найти, если сможет, замену своему беглецу. Если не сможет, пусть дерутся как есть.

— Согласен, — сказал маршал, — хоть я и не вижу, как Мак-Гилли Хаттанах найдет поборника — на пятьдесят миль вокруг здесь нет никого из их клана.

— Это его дело, — сказал верховный констебль. — Впрочем, еслион предложит высокую награду, то среди храбрых йоменов, толкущихся вокруг арены, сыщется немало таких, что будут рады размять плечи в этой потехе. Я и сам, когда бы не мой сан и возложенная на меня обязанность, охотно бы заступил место любого из этих дикарей и почел бы это для себя за честь.

Горцам сообщили решение, и вождь клана Хаттан ответил:

— Вы рассудили нелицеприятно и благородно, милорды, и я почитаю себя обязанным исполнить ваше постановление. Итак, огласите, герольды, что, если есть охотник разделить с кланом Хаттан честь и счастье дня, ему будет дарована золотая крона и свобода сразиться насмерть в моих рядах.

— Не слишком ли вы поскупились, вождь? — сказал граф-маршал. — Золотая крона — ничтожная плата за участие в такой драке, какая вам предстоит.

— Если найдется человек, готовый сразиться ради чести, — возразил Мак-Гилли Хаттанах, — оплата его не смутит, а мне не нужны услуги человека, который обнажает меч лишь ради золота.

Итак, герольды двинулись по полукругу, краем арены, время от времени останавливаясь, чтобы сделать оглашение. Но, как видно, никого не соблазняла предложенная честь быть зачисленным в отряд. Одни посмеивались над бедностью горцев, предложивших такую жалкую плату за столь опасную службу, другие притворно негодовали, что так дешево ценится кровь горожан. Никто не выказал ни малейшего желания взять на себя нелегкий этот труд, пока слова глашатая не достигли ушей Генри Уинда, который стоял по ту сторону барьера, разговаривая с Крейг-дэлли, или, правильней сказать, рассеянно слушая, что говорил ему бэйли.

— Эй, что он там объявил? — вскричал кузнец.

— Щедрое предложение Мак-Гилли Хаттанаха, — сказал хозяин гостиницы Грифона. — Уплатить золотую крону тому, кто захочет превратиться на денек в дикую кошку и быть убитым на его службе! Только и всего.

— Как! — вскричал с горячностью Смит. — Они вызывают охотника сразиться в их рядах против кухилов?

— Вот именно, — сказал Грифон. — Вряд ли сыщется в Перте такой дурак…

Только молвил он это слово, как увидел, что Смит перемахнул одним прыжком через ограду и вышел на арену, говоря:

— Вот, сэр герольд, я, Генри из Уинда, согласен сразиться на стороне клана Хаттан.

Ропот восхищения пробежал по толпе, между тем как степенные горожане, не видя никакого разумного оправдания такому поступку Генри, решили, что кузнец совсем свихнулся от любви к драке. Особенно был поражен сэр Патрик Чартерис.

— С ума ты сошел, Генри! — сказал он. — Да у тебя нет ни меча двуручного, ни кольчуги!

— И впрямь нет, — согласился Генри. — С той кольчугой, что я недавно сделал для себя, я расстался ради вон того удальца, вождя кухилов, и скоро он изведает на собственных плечах, каким ударом я разбиваю свою клепку. Ну, а меч… на первых порах мне послужит вот эта детская тросточка, пока я не раздобуду в бою меч потяжелее.

— Так не годится, — сказал Эррол. — Слушай, оружейник, во имя девы Марии, бери мой миланский панцирь и добрый испанский меч!

— Премного благодарен вам, мой благородный граф, сэр Гилберт Гэй! Но то снаряжение, с помощью которого ваш храбрый предок повернул счастье в битве при Лонкарти, сослужит службу и мне. Не больно я люблю драться чужим мечом и в доспехах чужой работы — я тогда не знаю толком, какой удар могу нанести, не сломав клинка, и что выдержит, не расколовшись, надетый на меня панцирь.

Между тем пронесся в толпе и пошел гулять по городу слух, что бесстрашный Смит выходит в бой без доспехов, и уже приблизился назначенный час, когда все услышали вдруг пронзительный голос женщины, кричавшей, чтоб ее пропустили к арене. Толпа расступилась перед ее дерзостью, и женщина подошла, еле дыша под тяжестью кольчуги и огромного двуручного меча. В ней сразу распознали вдову Оливера Праудфьюта, а доспехи несла она те, что принадлежали самому Смиту: муж ее взял их у кузнеца в ту роковую ночь, когда был убит, и естественно, что вместе с телом мертвеца в дом жены внесли и надетые на нем доспехи, и вот благодарная вдова, собрав все свои силы, приволокла их на арену боя в час, когда оружие было как нельзя более нужно его владельцу. С глубокой признательностью принял Генри привычные доспехи, а вдова дрожащей рукой торопливо помогла ему облачиться в них и, прощаясь, сказала:

— Да поможет бог заступнику вдов и сирот! И да не будет удачи никому, кто выйдет на него!

Почувствовав на себе испытанные доспехи, Генри бодро встряхнулся, точно затем, чтобы кольчуга лучше облекла его тело, потом вырвал из ножен двуручный меч и завертел над головой, выписывая им в воздухе свистящие восьмерки такой легкой и быстрой рукой, что было видно, с каким искусством и силой владеет он своим увесистым оружием. Воинам дали приказ поочередно обойти арену — но так, чтобы не скрестились их пути, и, проходя, почтительно склониться перед золотым шатром, где восседал король.

Пока шел этот смотр, зрители снова с жаром сравнивали руки, ноги, рост и мускулатуру воинов обоих отрядов, гадая, каков будет исход сражения. Ярость столетней вражды, разжигаемой нескончаемым насилием и кровной местью, клокотала в груди каждого бойца. Их лица были, казалось, дико искажены выражением гордости, ненависти и отчаянной решимости биться до конца.

В напряженном ожидании кровавой игры зрители весело и шумно выражали свое одобрение. Спорили и бились об заклад касательно исхода битвы и ожидаемых подвигов отдельных ее участников. Ясное, открытое и вдохновенное лицо Генри Смита привлекло к нему сочувствие большинства зрителей, и предлагались, как сказали бы сегодня, неравные пари, что он сразит троих противников, прежде чем будет сам убит. Смит едва успел облачиться в доспехи, как вожди отдали приказ стать по местам, и в тот же миг Генри услышал голос Гловера, громко прозвучавший над замолкшей теперь толпой и взывавший к нему:

— Гарри Смит, Гарри Смит! Какое безумие нашло на тебя!

«Эге, ты хочешь спасти от Гарри Смита знатного зятя… настоящего или будущего!» — такова была первая мысль оружейника, второй его мыслью было, что нужно обернуться и поговорить с перчаточником, а третьей — что, вступив в ряды, он уже ни под каким предлогом не может без позора выйти из них или выказать хоть минутное колебание.

Итак, он приступил к тому, что требовал час. Оба вождя расположили свои отряды в три ряда по десять человек. Бойцов поставили на таком расстоянии друг от друга, чтобы каждый мог свободно орудовать мечом, клинок которого имел пять футов в длину.

Второй и третий ряды составляли резерв и должны были вступать в бой по мере того, как первый будет редеть. На правом крыле кухилов стоял их вождь Эхин Мак-Иан, избравший для себя место во втором ряду между двумя своими назваными братьями. Еще четверо лейхтахов заняли правую половину первого ряда, отец же и два других брата защищали своего любимого вождя с тыла. Сам Торквил стоял непосредственно за вождем, чтобы его прикрывать. Таким образом, Эхин оказался в центре девяти сильнейших бойцов своего отряда, поставив четырех защитников впереди себя, по одному слева и справа, и трех в своем тылу.

Хаттаны расположились в таком же порядке, с той лишь разницей, что вождь их стал в центре среднего ряда, а не на правом его конце. Это побудило Генри Смита, видевшего в отряде противника только одного врага — несчастного Эхина, попроситься на левое крыло отряда Хаттанов, в первый его ряд. Но предводитель не одобрил такого расположения и, напомнив Генри, что он обязан ему повиновением как наемник, принявший плату из его руки, приказал ему стать в третьем ряду, непосредственно за ним самим. Это был, конечно, почетный пост, и Генри не мог его отклонить, хоть и принял с неохотой.

Когда оба клана выстроились в таком порядке друг против друга, они стали ярым кличем выражать свое рвение королевских вассалов и жажду показать его на деле. Клич, раздавшийся сперва в строю кухилов, был подхвачен хаттанами, в то же время те и другие потрясали мечами и гневно грозились, точно хотели сломить дух противника, перед тем как действительно вступить в борьбу.

В тот час испытания Торквил, сам не знавший страха, был охвачен тревогой за Гектора, но быстро успокоился, видя, как уверенно держится его любимец. И те немногие слова, с какими юный вождь обратился к своему клану, прозвучали смело и должны были воодушевить бойцов: он выразил решимость разделить их жребий, ждет ли их смерть или победа. Но не осталось уже времени для наблюдений. Королевские трубачи протрубили вступление на арену, пронзительно и одуряюще загудели волынки, и воины двинулись правильным строем, все ускоряя шаг, пока не перешли на легкий бег и не встретились на середине поля, как бурная река встречается с набегающим морским прибоем.

Первые два ряда стали рубиться длинными мечами, и бой, казалось, развивался поначалу как цепь независимых поединков. Но вскоре с той и другой стороны, распаленные ненавистью и жаждой славы, стали пробиваться в промежутки воины вторых и третьих рядов, и теперь битва уже являла картину общей сечи: над хаосом свалки то поднимались, то опускались громадные мечи, одни — еще сверкая, другие — залитые кровью, и так быстро они двигались, что казалось, будто ими управляют не человеческие руки, а какой-то сложный механизм. Многие бойцы, так как в тесноте стало невозможно пользоваться длинным мечом, уже пускали в ход кинжалы и пытались подойти к противнику совсем близко, чтобы тот, размахнувшись мечом, не мог их задеть. Хлестала кровь, и стоны раненых сливались с воем кидавшихся в сечу — потому что во все времена шотландские горцы, верные своему исконному обычаю, не кричали в бою, а скорей завывали. Однако зрители, даже те из них, чей взор был привычен к зрелищу крови и смятения, не могли разобрать, какая сторона берет верх. Бой, правда, шел, то придвигаясь ближе, то отступая, но это говорило всякий раз лишь о кратковременном превосходстве, которое тут же утрачивалось под натиском противной стороны. Дикая музыка волынок еще звучала над сечей и побуждала бойцов с новым рвением кидаться в битву.

Но вдруг, словно по обоюдному сговору, волынки пропели сигнал к отступлению, он был дан заунывными звуками, означавшими, казалось, погребальную песнь над павшими. Стороны прекратили схватку и разошлись для передышки на несколько минут. Зрители жадно оглядывали поредевшие ряды бойцов, когда те выходили из сражения, но все еще невозможно было решить, кто понес больший урон. Хаттаны потеряли меньше людей, чем их противники, но зато их окровавленные плащи и рубашки (многие бойцы на той и другой стороне сбросили с себя плащи) показывали, что раненых среди них больше, чем у кухилов. В общей сложности человек двадцать с обеих сторон лежали на поле мертвыми или умирающими, и разбросанные всюду отрубленные руки и ноги, раскроенные до подбородка головы, торсы, рассеченные вкось от плеча до сердца, показывали, как была яростна битва, каким грозным, оружием велась и с какою губительной силой владели им бойцы. Вождь клана Хаттан дрался с неустрашимой отвагой и был легко ранен. Эхин тоже сражался мужественно в кольце своих телохранителей. Меч его был окровавлен, осанка — смела и воинственна, и он радостно улыбался, когда старый Торквил, заключив в объятия, осыпал его похвалами и благословениями.

Оба вождя, дав бойцам передохнуть минут десять, снова построили свои отряды, численность которых сократилась на добрую треть. Бой передвинулся теперь ближе к реке: на прежнем месте схватки, заваленном телами убитых и раненых, стало тесно. Можно было видеть, как раненые — то один, то другой— приподнимались взглянуть на поле битвы и снова откидывались на спину — большей частью затем, чтобы тут же умереть от потери крови, так и хлеставшей из зияющих ран.

Гарри Смита было легко различить среди прочих — но не только по его городской одежде, а и по тому, что он одиноко стоял, опершись на меч, на прежнем месте боя, подле тела человека, чья голова в шапочке горца, на десять ярдов отскочившая от тела под мощным ударом меча, была украшена дубовым листом — знаком принадлежности к личной охране Эхина Мак-Иана. Генри с той минуты, как убил этого человека, больше не нанес ни одного удара, довольствуясь обороной: отражал удары, предназначенные ему самому, и несколько раз отвел удар, нацеленный на вождя. Когда Мак-Гилли Хаттанах дал своим людям сигнал снова сомкнуться в ряды, его не на шутку встревожило, что могучий наемник остается в стороне и не выказывает ни малейшего расположения вернуться в строй.

— Что с тобой? — сказал вождь. — Неужели в таком сильном теле такой слабый и робкий дух? Ступай, сражайся!

— Ты сам только что назвал меня вроде как поденщиком, — возразил Генри. — Если я — поденщик, видишь, — он указал на обезглавленное тело, — я сделал достаточно за дневную плату.

— Кто мне служит, не считая часов работы, — возразил вождь, — тех я, не считая, награждаю золотом.

— Если так, — сказал Смит, — я сражаюсь как воин-доброволец — и на том посту, какой мне полюбился.

— Хорошо, на твое усмотрение! — ответил Мак-Гнлли Хаттанах, почтя разумным ублажить столь могучего помощника.

— Договорились! — сказал Генри.

Взяв к плечу свой тяжелый меч, он поспешно вступил в ряды и занял место напротив вождя клана Кухил.

Тогда-то — в первый раз — в Эхине проявилась неуверенность. Он издавна привык видеть в Генри лучшего бойца, какого могли выставить на поле боя Перт и вся его округа. К ненависти, с какой юный горец смотрел на соперника, примешивалось воспоминание, как еще недавно кузнец, невооруженный, с легкостью отразил его отчаянное и внезапное нападение, и теперь, увидев, что Генри Уинд с окровавленным мечом в руке неотрывно глядит в его сторону, как будто замыслил устремиться прямо на него, юноша пал духом и выказал первые признаки страха, не ускользнувшие от его приемного отца.

Счастьем было для Эхина, что Торквил, разделяя воззрения тех, среди кого он жил, да и по самому складу своему, был не способен представить себе, чтобы человеку его племени, а тем более вождю и его, Торквила, питомцу, могло недоставать прирожденной храбрости. Будь он способен вообразить что-либо подобное, горе и гнев толкнули бы его на отчаянный шаг: он своей рукой лишил бы Эхина жизни, чтобы не дать ему запятнать свою честь. Но простую мысль, что его долг по природе своей трус, ум его отвергал как нечто чудовищное и противоестественное. Суеверие подсказывало другую разгадку: на вождя навели порчу злым колдовством! В тревоге, шепотом Торквил спросил Гектора:

— Чары снова омрачают твой дух, Эхин?

— Да! Я жалкий человек! — ответил несчастный юноша. — И вот он стоит предо мной, лютый колдун!

— Как! — вскричал Торквил. — Вот этот? И на тебе доспех его работы?! Норман, несчастный мальчик, зачем ты принес эту проклятую кольчугу?

— Если моя стрела не попала в цель, я могу только пустить вслед за стрелой свою жизнь, — ответил Норман-нан-Орд. — Держитесь стойко. Вы увидите, я разобью заклятие.

— Да, держись, — сказал Торквил. — Пусть он колдун, но я слышал своими ушами — и своим языком повторяю: Эхин выйдет из битвы живой, свободный и невредимый… Где он, саксонский колдун, который может опровергнуть это предсказание? Как он ни силен, он и пальцем не дотронется до моего питомца, пока не свалит весь дубовый лес со всей порослью. Сомкнитесь кольцом вокруг долта, мои сыны! Bas air son Eachin!

Сыновья Торквила подхватили эти слова, означавшие: «На смерть за Гектора!»

Их преданность вновь придала Эхину отвагу, и он смело крикнул менестрелям своего клана:

— Seid suas! — Что означало: «Гряньте!» Волынки пропели боевой призыв, но два отряда сходились медленней, чем в первый раз: противники узнали и оценили друг друга. Генри Уинд в нетерпении начать борьбу вырвался из рядов клана Хаттан и сделал знак Эхину выйти на поединок. Однако Норман бросился вперед, заслоняя названого брата, и на мгновение все замерли, как будто оба отряда согласились принять исход поединка как знамение судьбы. Горец выступил, подняв над головой двуручный меч, словно собираясь им ударить, но, едва подошел на длину клинка, он отбросил громоздкое это оружие, легко перепрыгнул через меч Смита, когда тот попробовал подсечь его на бегу, обнажил кинжал и, подобравшись таким образом вплотную к противнику, ударил кинжалом — подарком Смита! — сбоку в шею, причем направил удар книзу, в грудь, и громко провозгласил:

— Ты сам научил меня так колоть!

Но на Генри Уинде была добрая кольчуга его собственной работы, с двойной прокладкой закаленной стали по вороту. Будь на нем кольчуга поплоше, никогда бы ему больше не сражаться. Он и сейчас был ранен, но легко.

— Глупец! — сказал он и хватил Нормана в грудь эфесом своего длинного меча так, что великан пошатнулся. — Колоть я научил, да не показал, как отражают!

И, ударив противника по голове с такой силой, что рассек и шлем и череп, он перешагнул через безжизненное тело, чтоб заняться молодым вождем, который теперь стоял перед ним, никем не прикрытый.

Но зычный голос Торквила прогремел:

— Far eil air son Eachin! (Еще один за Гектора!) И два брата, заслонившие вождя с флангов, ринулись на Генри и, нанося удары оба сразу, принудили его перейти к обороне.

— Вперед, племя Тигрового Кота! — вскричал Мак-Гилли Хаттанах. — Выручайте храброго сакса! Дайте коршунам почувствовать ваши когти!

Сам весь израненный, вождь подоспел на помощь Смиту и свалил одного из лейхтахов, нападавших на кузнеца. Меч Генри сразил второго.

— Reist air son Eachin! [931] — провозгласил непоколебимо приемный отец.

— Bas air son Eachin! [932] — ответили еще двое из верных его сыновей. Они ринулись вперед, приняв на себя ярость Смита и всех, кто двинулся ему на помощь, тогда как Эхин, перейдя на левое крыло, стал искать в бою менее грозных противников и, выказав снова достаточную отвагу, оживил угасавшую надежду своих бойцов. Два сына Дубровы, прикрывшие этот переход, разделили судьбу своих братьев: по окрику вождя хаттанов к этому участку битвы прорубились его самые храбрые воины. Сыновья Торквила не пали неотмщенными: они оставили своими мечами страшные меты на теле бойцов, мертвых и живых. Но то, что лучшие силы пришлось оттянуть на защиту вождя, в общем ходе сражения было не к выгоде клана, так малочисленны стали теперь оба отряда, что легко было видеть: в рядах хаттанов осталось пятнадцать бойцов — правда, по большей части раненых, — в рядах же клана Кухил только десять, в том числе четверо из телохранителей вождя, включая самого Торквила.

Бой, однако, продолжался, и по мере того как убывала сила воинов, их ярость словно росла. Генри Уинд, получивший немало ран, казалось, решил пробиться сквозь охрану вождя или целиком ее уничтожить — всех этих бесстрашных бойцов, заслонявших в битве того, чей вид разжигал в нем воинственный пыл. Но по-прежнему на клич отца: «Еще один за Гектора!» — сыновья отзывались, ликуя, ответным: «На смерть за Гектора!», и хотя ряды кухилов совсем поредели, исход сражения был все еще сомнительным. Только физическая усталость принудила сражавшихся сделать новый перерыв в борьбе.

Теперь нетрудно было увидеть, что в отряде хаттанов осталось двенадцать человек, но из них двое или трое могли стоять, лишь опершись на мечи. В отряде же кухилов осталось пятеро, в том числе Торквил и его младший сын, оба легко раненные. Один Эхин благодаря неизменной бдительности своих лейхтахов, отводивших все направленные на него удары, вышел из боя, не получив еще ни единой раны. Ярость противников угасла и перешла в угрюмое отчаяние. Они шли, шатаясь как во сне, между телами убитых и смотрели на них словно затем, чтобы вид утраченных друзей вновь разжег в них злобу на недобитых врагов.

Вскоре зрители увидели, как те, что вышли живыми из отчаянной борьбы, снова стали строиться, готовясь возобновить смертельную схватку на самом берегу реки — единственном участке арены, еще не скользком от крови и не слишком загроможденном телами убитых.

— Ради господа… ради того милосердия, которого мы ежедневно молим у него, — сказал добрый старый король герцогу Олбени, — вели это прекратить. Во имя чего должны мы допустить, чтоб искалеченные, полуживые создания довели свою бойню до конца? Теперь они, конечно, станут податливей и заключат мир на умеренных условиях.

— Успокоитесь, государь мой, — сказал его брат. — Для Нижней Шотландии эти люди — сущая чума. Оба вождя пока еще живы, если они невредимыми выйдут из боя, вся пролитая сегодня кровь будет напрасной жертвой. Вспомните, вы обещали совету не прерывать состязание.

— Ты склоняешь меня на великое преступление, Олбени: как король, я бы должен защищать своих подданных, как христианин — печься о своих братьях по вере.

— Вы неверно судите, мой господин, — сказал герцог. — Перед нами не верноподданные ваши, а непокорные мятежники, как может засвидетельствовать наш уважаемый лорд Крофорд, и еще того меньше их можно назвать христианами, ибо приор доминиканцев может клятвенно подтвердить, что они наполовину язычники.

Король глубоко вздохнул:

— Ты всегда настоишь на своем — ты слишком умен, мне тебя не переспорить. Я могу только отвратить лицо и закрыть глаза, чтобы не видеть этого побоища, которое мне так претит, не слышать его шума. Но я твердо знаю: бог накажет меня уже и за то, что я был свидетелем этой резни.

— Трубы, трубите! — сказал Олбени. — Если дать им промедлить дольше, их раны начнут заживать.

Пока шел этот разговор, Торквил, обняв молодого вождя, пытался его приободрить.

— Не поддавайся колдовству еще последние несколько минут! Гляди веселей — ты выйдешь из битвы без раны, без царапины, без рубца или изъяна. Гляди веселей!

— Как могу я быть весел, — сказал Эхин, — когда мои храбрые родичи один за другим умерли у моих ног?.. Умерли все ради меня, который никак не заслуживал их преданности!

— А для чего они были рождены на свет, если не затем, чтоб умереть за своего вождя? — сказал спокойно Торквил. — Стрела попала в цель — так жалеть ли, что она не вернется на тетиву? Воспрянь же духом… Смотри! Мы оба, я и Тормот, слегка лишь ранены, тогда как Дикие Коты еще тащатся по равнине, точно крысы, полузадушенные терьерами. Еще немного отваги и стойкости — и ты выиграл битву, хотя вполне возможно, что ты один выйдешь из нее живым… Музыканты, трубите сбор!

Волынщики на обоих концах арены заиграли на своих волынках, и бойцы снова вступили в бой, пусть не с прежней силой, зато с неослабной яростью. Присоединились к ним и те, кому полагалось соблюдать нейтралитет, — но безучастно стоять в стороне стало им невмоготу: два старых воина, несших знамена, передвигались постепенно от края арены к ее середине и наконец подобрались непосредственно к месту сражения. Наблюдая теперь спор вблизи, они оба загорелись желанием отомстить за своих братьев или же умереть вместе с ними. Рьяно устремились они друг на друга с пиками, заменявшими древко их знаменам, нанесли один другому несколько сильных ударов, потом, не выпуская из рук знамен, схватились и боролись до тех пор, пока в пылу борьбы не свалились оба в Тэй, где их нашли после сражения захлебнувшимися, но крепко сжимавшими друг друга в объятиях… Ярость битвы, неистовство злобы и отчаяния захватили затем и музыкантов. Волынщики во время битвы делали все, что могли, чтобы поддержать дух в своих сородичах, но, увидав теперь, что спор почти закончен за недостатком бойцов, которые могли бы его продолжать, они отбросили оба свои волынки, яростно ринулись друг на друга с обнаженными кинжалами в руках, и, так как каждый больше стре-мился сразить противника, чем защититься самому, менестрель клана Кухил был убит почти мгновенно, а клана Хаттан — смертельно ранен. Но, раненный, он все-таки снова схватил свою волынку, и над кланом Хаттан замирающими звуками в последний раз пронеслась вместе с отлетающим дыханием менестреля боевая песнь клана. Волынка, что ему служила, или, по меньшей мере, ее трубка, так называемый чантер, хранится по сей день в семье одного верхнешотландского вождя и высоко почитается родом под наименованием Federan Dhu, то есть Черный Чантер [933].

Схватка между тем шла к концу. Вот уже юный Тормот, как и его братья принесенный отцом своим в жертву ради защиты вождя, смертельно ранен нещадным мечом Генри Смита. Еще два брата, остававшихся в рядах кухилов, также пали, и Торквил со своим приемным сыном и раненым Тормотом, принужденные отступить перед семью-восемью хаттанами, остановились на берегу реки, в то время как их противники, все до одного раненые, из последних сил тянулись за ними. Торквил едва успел достичь того места, где наметил остановиться, как юный Тормот упал мертвый. Смерть его исторгла у отца первый и единственный стон, какой он позволил себе за весь этот горестный день.

— Сын мой Тормот, — сказал он, — самый юный, самый любимый! Но если спасу я Гектора, я все спасу… Теперь, дорогой мой приемыш, мой долг, я сделал для тебя все, что может сделать человек, осталось последнее: дай мне снять с тебя этот колдовской доспех — надень вместо него кольчугу Тормота, она легкая и придется тебе впору. Пока ты будешь ее надевать, я брошусь на этих калек и сделаю что смогу. Я с ними, верно, без труда расправлюсь — видишь, они еле плетутся гуськом друг за другом, как недорезанные быки. Во всяком случае, мой дорогой, если не смогу я тебя спасти, я покажу тебе, как должно умирать мужчине.

Так говоря, Торквил расстегнул на Гекторе замки кольчуги в простодушной вере, что этим он разорвет те сети, которыми страх и волшебство оплели сердце юного вождя.

— Мой отец, мой отец! Нет, ты мне больше чем отец! — говорил несчастный Эхин. — Не отходи от меня!.. Когда ты рядом, я знаю, что буду биться до конца.

— Нельзя, — сказал Торквил. — Я задержу их и не дам к тебе приблизиться, пока ты надеваешь кольчугу. Благослови тебя бог во веки веков, любовь моей души!

Потрясая мечом, Торквил из Дубровы ринулся вперед все с тем же роковым военным кличем, столько раз в этот день огласившим поле. Bas air son Ea-chin! — снова трижды громом прокатилось над ним. И каждый раз, как повторял он свой военный клич, его меч сражал одного, другого, третьего из воинов клана Хаттан, по мере того как они поодиночке приближались к нему. «Славно бьешься, ястреб!», «Хорошо налетел, соколок!» — восклицал в толпе то тот, то другой, следя за трудами бойца, которые, казалось, даже теперь, в последний этот час, грозили изменить исход сражения. Вдруг все крики смолкли, и среди мертвой тишины был слышен только звон мечей, такой страшный, точно весь спор пошел сначала, вылившись в единоборство Генри Уинда и Торквила из Дубровы. Они так кидались друг на друга, кололи, рубили, секли, как будто впервые обнажили мечи в этот день, и ярость их была обоюдна, потому что Торквил узнал в противнике того колдуна, который, по его наивной вере, навел порчу на его дитя, а Генри видел пред собой исполина, который с начала и до конца сражения мешал тому, единственно ради чего вступил он в строй, — не давал ему сразиться в поединке с Гектором. Борьба казалась равной, что, возможно, было бы не так, когда бы Генри, раненный сильнее, чем его противник, не утратил частично свою обычную ловкость.

Эхин между тем, оставшись один, силился впопыхах, натянуть на себя доспехи павшего брата, но, охваченный стыдом и отчаянием, бросил бестолковые свои попытки и ринулся вперед помочь отцу в опасном единоборстве, пока не подоспели другие из клана Хаттан. Он был уже в пяти ярдах от сражавшихся, твердо решив вступить в эту грозную схватку на жизнь и смерть, когда его приемный отец упал, рассеченный от ключицы чуть ли не до сердца, последним дыханием своим прошептав все те же слова: Bas air son Eachin! Несчастный юноша увидел, что пал его последний защитник, увидел, что его смертельный враг, гонявшийся за ним по всему полю, стоит от пего на длину клинка и потрясает грозным своим мечом, которым прорубился через все препятствия, чтобы убить его, Гектора Мак-Иана! Может быть, и этого было довольно, чтобы довести до предела его природную робость, или, может быть, в этот миг он спохватился, что стоит перед врагом без панциря, между тем как и остальные противники, хоть и еле ступая, но жадные до крови и мести, подтягиваются один за другим. Скажем только, что сердце у него упало, в глазах потемнело, зазвенело в ушах, голову заволокло туманом, и все другие помыслы исчезли в страхе перед неминучей смертью. Нанеся Смиту лишь одни беспомощный удар, он увернулся от ответного, отскочил назад, и не успел противник снова занести свой меч, как Эхин бросился в стремнину Тэя. Рев насмешек несся за ним вдогонку, пока переплывал он реку, — хотя, может быть, среди глумившихся не нашлось бы и десяти человек, которые в сходных обстоятельствах поступили бы иначе. Генри глядел в молчаливом удивлении вслед беглецу, но и подумать не мог о преследовании: его самого одолела слабость, как только угасло воодушевление борьбы. Он сел в траве над рекой и принялся как умел перевязывать те свои раны, из каких всего сильнее бежала кровь.

Хвалебный хор поздравлений приветствовал победителей, герцог Олбени и другие вельможи сошли осмотреть арену, и особливым вниманием был удостоен Генри Уинд.

— Иди ко мне на службу, добрый воин, — сказал Черный Дуглас. — Ты у меня сменишь свой кожаный передник на рыцарский пояс, а чтобы было тебе чем поддержать свое звание, я взамен твоего городского владения дам тебе доходное поместье.

— Покорно благодарю, милорд, — сказал нерадостно Смит, — но я и так уже пролил слишком много крови, и небо в наказание отобрало у меня то единственное, ради чего я ввязался в битву.

— Как, приятель? — удивился Дуглас. — Разве ты не бился за клан Хаттанов — и разве они не стяжали славную победу?

— Я бился за собственную руку, — сказал безучастно Смит.

И это выражение с той поры вошло у шотландцев в поговорку [934].

Теперь и король Роберт верхом на иноходце проехал на арену, чтобы распорядиться о помощи раненым.

— Милорд Дуглас, — сказал он, — вы докучаете несчастному земными делами, когда у него, как видно, осталось мало времени подумать о духовном благе. Нет ли здесь его друзей, которые могли бы унести его отсюда, чтобы позаботиться и о его телесных ранах и о спасении его души?

— У него столько друзей, сколько добрых людей в Перте, — сказал сэр Патрик Чартерис. — Я и себя причисляю к самым близким его друзьям.

— В мужике всегда скажется мужичья порода, — высокомерно заметил Дуглас и повернул коня. — Была бы в этом парне хоть капля благородной крови, один лишь намек на то, что он будет посвящен в рыцари мечом Дугласа, поднял бы его с одра смерти.

Пропустив мимо ушей насмешку могущественного графа, рыцарь Кинфонс сошел с коня, чтобы поднять Генри с земли — потому что тот, теряя силы, откинулся навзничь, но его упредил Саймон Гловер, подоспевший к месту вместе с группой видных горожан.

— Генри, мой Генри, мой любимый сын! — закричал старик. — Ох, что тебя потянуло ввязаться в погибельную битву? Умираешь, не сказав ни слова?..

— Нет… Я скажу свое слово, — отозвался Генри. — Кэтрин…

Он больше ничего не мог проговорить.

— С Кэтрин, полагаю, все в порядке: она будет твоя, коли только…

— «Коли только она жива и здорова», не так ли, старик? — подсказал Дуглас. Его несколько задело, что Генри отклонил его предложение, однако он был слишком великодушен, чтобы безучастно отнестись к происходившему. — Она в безопасности, если знамя Дугласа может ее защитить, — в безопасности, и будет богата. Дуглас может дать людям богатство, если они ценят золото выше, чем честь.

— За то, что она в безопасности, милорд, сердечное благодарение ее отца благородному Дугласу! А что до богатства, так мы и сами изрядно богаты… Золото не вернет к жизни моего любезного сына.

— Дивлюсь! — сказал граф. — Мужик отклоняет рыцарское звание, горожанин презирает золото!

— Позвольте, милорд, — сказал сэр Патрик, — я сам — не последний среди рыцарей и знати, и я беру на себя смелость заявить, что такой храбрец, как Генри Уинд, может пренебречь всеми почетными званиями, а такой честный человек, как этот почтенный горожанин, может не гоняться за золотом.

— Ты правильно делаешь, сэр Патрик, когда заступаешься за свой город, и потому я не приму твои слова в обиду, — молвил Дуглас. — Я никому не навязываюсь со своими милостями… Однако, — сказал он шепотом герцогу Олбени, — вашей светлости следует увести короля подальше от этого кровавого зрелища: сегодня до вечера ему предстоит узнать то, что завтра с первым светом разнесется по всей шотландской земле. Так! Распре положен конец. А даже и мне больно подумать, что здесь лежат убитыми столько храбрых шотландцев, чьи мечи могли бы решить в пользу нашей страны исход хоть какого сражения!

Короля Роберта с трудом убедили удалиться с поля битвы. Слезы катились по его старческим щекам и белой бороде, когда он заклинал всех вокруг — и вельмож и священников — позаботиться о душевных и телесных нуждах тех немногих, что вышли из спора живыми, и с почетом похоронить убитых. Священники, присутствовавшие на месте, стали ревностно предлагать свои услуги в том и другом — и благочестиво исполнили, что обещали.

Так кончился знаменитый бой на Северном Лугу. Из шестидесяти четырех храбрецов (включая менестрелей и знаменосцев), вышедших на роковое поле, выжили только семеро, да и тех унесли на носилках в состоянии, близком к тому, в каком лежали вокруг — мертвыми и умирающими — их соратники, и провожали их вместе в единой скорбной процессии, и мертвых и живых, с арены их борьбы. Один Эхин ушел с нее невредимый, но утратив честь.

Остается добавить, что в клане Кухил из кровавой битвы не вышел живым никто, кроме сбежавшего вождя, и вследствие поражения конфедерация эта распалась. Любители старины могут лишь строить догадки о том, какие именно кланы входили некогда в ее состав, так как после решающего спора кухилы уже никогда не собирались под общим знаменем. Клан Хаттан, напротив того, продолжал разрастаться и процветать, и лучшие роды на севере Горной Страны похваляются, что происходят от племени Горного Кота.

Глава XXXV

Когда король медленно ехал назад в монастырь, где стоял двором, герцог Олбени с тревогой в глазах и дрожью в голосе спросил у графа Дугласа:

— Поскольку, милорд, вы явились очевидцем печальных событий в Фолкленде, не пожелаете ли вы сообщить о них весть моему злосчастному брату?

— Ни за всю Шотландию! — отрезал Дуглас. — Я лучше стану на полет стрелы перед сотней лучников Тайндейла и обнажу перед ними грудь. Нет, святая Брайда Дугласов мне свидетельницей, я могу только сказать, что видел несчастного юношу мертвым. Как случилось, что он умер, это скорее сможете объяснить вы, ваша светлость. Когда бы не бунт Марча и не война с англичанами, я бы высказал вам, как я на это смотрю. — С этими словами граф отвесил низкий поклон в сторону короля и поскакал к себе, предоставляя герцогу Олбени рассказать брату о случившемся, как он сам сумеет.

«Бунт Марча и война с англичанами? — повторил про себя герцог. — Да! И еще твоя собственная выгода, любезный граф, которую при всем своем высокомерии ты не можешь отделить от моей. Что ж, если задача возложена на меня, я должен с нею справиться — и справлюсь».

Он проследовал за королем в его покои. Король, опустившись в свое любимое кресло, с удивлением посмотрел на брата.

— Ты бледен как смерть, Робин, — сказал король. — Хотел бы я, чтобы ты побольше думал перед тем, как дать пролиться крови, если это на тебя так сильно действует. И, однако, Робин, я люблю тебя тем горячей, что временами ты все-таки выказываешь природную свою доброту — даже и тогда, когда прибегаешь к сомнительной политике.

— А я, мой царственный брат, — сказал приглушенным голосом герцог Олбени, — всей душой хотел бы, чтобы нам сегодня не довелось услышать о чем-нибудь похуже, чем залитое кровью поле, которое мы с вами видели сейчас. Я не стал бы долго сокрушаться о тех дикарях, что лежат там пищей для воронья. Но увы!.. — Он умолк.

— Как! — вскричал в ужасе король. — Что нового и страшного еще?.. Ротсей? Наверно… наверно, Ротсей!.. Говори! Какое совершил он новое безрассудство? Опять беда?

— Милорд… мой государь!.. Кончились все безрассудства, все беды моего несчастного племянника.

— Он умер!.. Умер! — в муке простонал отец. — Олбени, как брат заклинаю тебя… Нет, я уже не брат твой! Как твой король я тебе приказываю, темный и хитрый человек, сказать мне самое худшее!

Олбени, запинаясь, проговорил:

— Подробности мне известны только смутно… Достоверно одно: мой бедный племянник прошлой ночью был найден мертвым в своей спальне… Умер, как мне сказали, от какой-то внезапной болезни.

— Ротсей!.. Возлюбленный мой Давид!.. О, если бы дал мне бог умереть вместо тебя, мой сын… мой сын!

Так говорил страстными словами писания беспомощный, осиротелый отец и рвал на себе седую бороду и белоснежные волосы, между тем как Олбени, безмолвный, сраженный укорами совести, не смел остановить бурю его гнева. Но смертельная тоска короля почти мгновенно сменилась бешенством, настолько чуждым мягкой и робкой его природе, что братом его овладел страх и заглушил поднявшееся раскаяние.

— Так вот что крылось за твоими нравственными наставлениями, — сказал король, — за твоим благочестием!.. Но одураченный отец, отдавший сына в твои руки, невинного ягненка — в руки мясника, этот отец — король! И ты это узнаешь, на горе себе! Как, убийца смеет стоять перед братом, запятнанный кровью его сына? Не бывать тому!.. Эй, кто там есть? Мак-Луис! Бранданы!.. Измена!.. Убийство!.. Обнажите мечи, если вам дорог Стюарт!

Мак-Луис и с ним несколько человек из стражи ворвались в зал.

— Измена и убийство! — вскричал несчастный король, — Бранданы, ваш благородный принц…

В горе и волнении он замолчал, не в силах выговорить страшное свое сообщение. Наконец срывающимся голосом он снова начал:

— Немедленно топор и плаху во двор!.. Схватить… — Но слово точно застряло в горле.

— Схватить — кого, мой благородный сеньор? — спросил Мак-Луис, который, увидав своего короля в этом порыве неистовства, так не вязавшемся с его обычной учтивой манерой, почти склонился к мысли, что тот, насмотревшись на ужасы битвы, повредился в уме. — Кого я должен схватить, государь мой? — повторил он. — Здесь только брат вашего королевского величества, герцог Олбени.

— Верно, — сказал король, уже остыв после краткого приступа мстительной ярости. — Слишком верно… Никто, как Олбени… Никто, как сын моих родителей, никто, как брат мой! О боже! Дай мне силы унять греховную злобу, горящую в груди… Sancta Maria, ora pro nobis! [935]

Мак-Луис бросил недоуменный взгляд на герцога Олбени, который постарался скрыть свое смущение под напускным сочувствием и полушепотом стал объяснять офицеру:

— От слишком большого несчастья у него помутился рассудок.

— От какого несчастья, ваша светлость? — спросил Мак-Луис. — Я ни о чем не слышал.

— Как!.. Вы не слышали о смерти моего племянника Ротсея?

— Герцог Ротсей умер, милорд Олбени? — вскричал верный брандан в ужасе и смятении. — Где, как и когда?

— Два дня назад… Как — еще не установлено… в Фолкленде.

Мак-Луис смерил герцога долгим взглядом, потом с горящими глазами, с видом твердой решимости обратился к королю, который творил про себя молитву:

— Мой государь! Минуту назад вы не договорили слова, одного только слова. Скажите его — и ваша воля для бранданов закон!

— Я молился, Мак-Луис, чтобы мне побороть искушение, — ответил убитый горем король, — а ты меня вновь искушаешь. Вложил бы ты в руку безумного обнаженный меч?.. Но ты, Олбени, мой друг, мой брат… советчик мой и наперсник!.. Как сердце твое позволило тебе это свершить?

Олбени, видя, что чувства короля смягчились, заговорил с большей твердостью:

— Мой замок не огражден бойницами против воинства смерти… Я не заслужил тех черных подозрений, которые заключены в словах вашего величества. Я их прощаю, ибо они внушены отчаянием осиротевшего отца. Но я присягну крестом и алтарем… спасением своей души… душами наших царственных родителей…

— Молчи, Роберт! — остановил его король. — Не добавляй к убийству ложную клятву. Но неужели все это делалось, чтобы на шаг приблизиться к скипетру и короне? Бери их сразу, безумец, и почувствуй, как чувствую я, что они жгут раскаленным железом!.. О Ротсей, Ротсей! Ты хоть избавлен от злого жребия стать королем!

— Государь, — сказал Мак-Луис, — позвольте мне вам напомнить, что корона и скипетр Шотландии, когда ваше величество перестанете их носить, переходят к принцу Джеймсу, который наследует права своего брата Давида.

— Верно, Мак-Луис! — горячо подхватил король. — Ас ними, бедное мое дитя, он унаследует и те опасности, которые сгубили его брата! Благодарю, Мак-Луис, благодарю!.. Ты мне напомнил, что есть у меня дело на земле. Ступай и как можно скорее призови своих бранданов быть наготове! Не бери с нами в путь ни одного человека, чью преданность ты не проверил, в особенности никого, кто был связан с герцогом Олбени… да, с человеком, который называет себя моим братом!.. И вели, чтобы мне немедленно подали носилки. Мы отправимся в Дамбартон, Мак-Луис, или в Бьют. Горные кручи, и бурный прибой, и сердца верных бранданов будут защитой моему сыну, пока не лег океан между ним и честолюбием его жестокого дяди… Прощай, Роберт Олбени… Прощай навсегда, человек с каменным сердцем и кровавой рукой! Наслаждайся той долей власти, какую уступят тебе Дугласы… Но впредь не смен показываться мне на глаза, а пуще того — не пытайся приблизиться к моему меньшому сыну! Потому что в час, когда ты совершишь такую попытку, мои телохранители получат приказ заколоть тебя своими протазанами!.. Мак-Луис, распорядись об этом.

Герцог Олбени удалился, не пытаясь ни оправдываться, ни возражать.

Что последовало далее, о том повествует история. На ближайшей сессии парламента герцог Олбени настоял, чтобы высокое собрание объявило его невиновным в смерти Ротсея, — хотя, исключив вопрос о пене за оскорбление или о прощении обиды, он тем самым показал, что признает за собой вину. Несчастный престарелый король затворился в замке Ротсея в Бьюте, чтобы там оплакивать погибшего первенца и в лихорадочной тревоге оберегать жизнь своего второго сына. Не видя более верного способа уберечь малолетнего Джеймса, отец отправил его во Францию,где мальчику предстояло воспитываться при дворе французского короля. Но судно, на котором отправили принца Шотландского, захватил английский корсар, и хотя в ту пору между двумя королевствами было заключено перемирие, Генрих IV Английский не постеснялся удержать принца в плену. Это нанесло несчастному Роберту III последний, сокрушительный удар. Возмездие, хотя и запоздалое, все же постигло его вероломного и жестокого брата. Правда, сам Роберт Олбени мирно сошел в могилу, дожив до седин и передав регентство, которого достиг такими гнусными путями, в наследство своему сыну Мардоку. Но через девятнадцать лет после смерти престарелого короля вернулся в— Шотландию Джеймс — король Иаков I Шотландский, а герцог Мардок Олбени вместе со своими сыновьями взошел на эшафот во искупление вины своего отца и собственной вины.

Глава XXXVI

Тому, кто честен искони,

Кто не носил личины,

Как мяч Фортуна ни гони,

Терзаться нет причины.

Бернc
Пора нам вернуться к пертской красавице, которую по приказу Дугласа удалили от ужасов Фолклендского замка, чтоб отдать под покровительство его дочери, вдовствующей герцогини Ротсей. Эта леди временно стояла двором в Кемпсийской обители — небольшом монастыре, развалины которого по сей день на редкость живописно расположены над Тэем. Он взобрался на вершину кручи, высящейся над величавой рекой, которая здесь особенно примечательна водопадом Кэмпси Линн, в этом месте воды реки бурно перекатываются по ряду базальтовых скал, преграждающих ее течение наподобие естественной плотины. Прельщенные романтической красотою местности, монахи Купарского аббатства построили здесь обитель, посвятив ее малоизвестному святому Гуннанду, и сюда они нередко удалялись для приятного препровождения времени и молитв.

Обитель охотно открыла свои ворота перед именитой гостьей, так как этот край был подвластен могущественному лорду Драммонду, союзнику Дугласа. Здесь глава отряда телохранителей, доставившего в Кэмпси Кэтрин и француженку, вручил герцогине письма ее отца. Если и были у Марджори Дуглас основания жаловаться на Ротсея, его страшный, нежданный конец глубоко потряс высокородную леди, и она далеко за полночь не ложилась спать, предаваясь скорби и молясь.

На другое утро — утро памятного вербного воскресенья — она приказала привести к ней Кэтрин Гловер и певицу. Обе девушки были потрясены и угнетены теми ужасами, на которые нагляделись в последние дни, а Марджори Дуглас, как и ее отец, своим внешним видом не столько располагала к доверию, сколько внушала почтение и страх. Все же она говорила ласково, хоть и казалась подавленной горем, и вызнала у девушек все, что могли они ей рассказать о судьбе ее заблудшего и легковерного супруга. Она, по-видимому, была благодарна Кэтрин и музыкантше за их попытку с опасностью для собственной жизни спасти Давида Ротсея от его страшной судьбы. Герцогиня предложила им помолиться вместе с нею, а в час обеда протянула им руку для поцелуя и отпустила подкрепиться едой, заверив обеих, особенно же Кэтрин, что окажет им действенное покровительство, означавшее, как дала она понять, и покровительство со стороны ее отца, всемогущего Арчибалда Дугласа, пока она жива, сказала герцогиня, они будут обе как за каменной стеной.

Девушки расстались со вдовствующей принцессой и были приглашены отобедать с ее дуэньями и придворными дамами, погруженными в глубокую печаль, но умевшими выказать при том необычайную чопорность, которая обдавала холодом веселое сердце француженки и тяготила даже сдержанную Кэтрин Гло-вер. Так что подруги (теперь вполне уместно так назвать их) были рады избавиться от общества этих важных дам, сплошь потомственных дворянок, когда те, полагая неудобным для себя сидеть за одним столом с дочерью какого-то горожанина и бродяжкой-потешницей, с тем большей охотой отпустили их погулять вокруг монастыря. Слева к нему примыкал густой — с высокими кустами и деревьями — плодовый сад. Он доходил до самого края обрыва, отделенный от него только легкой оградой, такой невысокой, что глаз легко мог измерить глубину пропасти и любоваться бурливыми водами, которые пенились, спорили и клокотали внизу, перекатываясь через каменный порог.

Красавица Кэтрин и ее приятельница тихо брели по тропе вдоль этой ограды, любовались романтической картиной местности и гадали, какой она примет вид, когда лето, уже недалекое, оденет рощу в листву. Они довольно долго шли молча. Наконец веселая, смелая духом француженка сумела одолеть печальную думу, навеянную всем недавно пережитым, да и нынешними их обстоятельствами.

— Неужели ужасы Фолкленда, дорогая Мэй, все еще тяготеют над твоей душой? Старайся позабыть о них, как забываю я. Нелегко нам будет идти дорогой жизни, если мы не станем после дождя отряхивать влагу с наших намокших плащей.

— Эти ужасы не позабудешь, — ответила Кэтрин. — Однако сейчас меня больше тяготит тревога за отца. И не могу я не думать о том, сколько храбрецов в этот час расстаются с жизнью в каких-нибудь шести милях отсюда.

— Ты думаешь о битве шестидесяти горцев, про которую нам вчера рассказывали конники Дугласа? О, на такое зрелище стоило бы поглядеть менестрелю! Но увы! Мои женские глаза… Блеск скрестившихся мечей всегда слепит их!.. Ах, что это — погляди туда, Мэй Кэтрин, погляди туда! Наверно, крылатый гонец несет весть с поля битвы!

— Кажется, я узнаю человека, который бежит так отчаянно, — сказала Кэтрин. — Но если это в самом деле он, его гонит какая-то шалая мысль…

Так она говорила, а тот между тем направил свой бег прямо к саду. Собачонка бросилась ему навстречу с неистовым лаем, но быстро вернулась, жалобно скуля, п стала, прижимаясь к земле, прятаться за свою хозяйку, потому что, когда человек одержим рьяным порывом какого-либо неодолимого чувства, даже бессловесные твари умеют это понять и боятся в такую минуту столкнуться с ним или пересечь ему путь. Беглец так же бешено ворвался в сад. Голова его была обнажена, волосы растрепались, его богатый кафтан и вся прочая одежда имели такой вид, точно недавно вымокли в воде. Кожаные его башмаки были изрезаны и разодраны, ноги в ссадинах и крови. Лицо дикое, глаза навыкате, сам до крайности возбужден или, как говорят шотландцы, «на взводе».

— Конахар! — закричала Кэтрин, когда он приблизился к ней, должно быть ничего перед собой не видя, как зайцы будто бы не видят ничего, когда их настигают борзые.

Но, окликнутый по имени, он сразу остановился.

— Конахар, — сказала Кэтрин, — или, вернее, Эхин Мак-Иан! Что же это значит!.. Клан Кухил потерпел поражение?

— Да, я носил те имена, которые дает мне эта девушка, — сказал беглец после минутного раздумья. — Да, меня именовали Конахаром, когда я был счастлив, и Эхином — когда был у власти. Но больше нет у меня имени, и нет такого клана, который ты сейчас назвала. И ты безумна, девушка, когда говоришь о том, чего нет, тому, кого нет на свете…

— Несчастный!

— Почему несчастный, ответь? — закричал юноша. — Если я трус и подлец, разве подлость и трусость не управляют стихиями?.. Разве не бросил я вызов воде? Но она меня не захлестнула! И разве я не попирал земную твердь? Но она не разверзлась, чтобы меня поглотить! Так смертному ли стать мне поперек пути!

— Боже, он бредит! — сказала Кэтрин. — Беги, зови на помощь! Он не сделает мне зла, но, боюсь, он сотворит худое над самим собой. Гляди, как он смотрит на ревущий водопад!

Француженка кинулась исполнять приказание, и, когда она скрылась с глаз, обезумевшему Конахару словно легче стало на душе.

— Кэтрин, — начал он, — она ушла, и я скажу тебе все… Я знаю, как ты любишь мир, как ненавидишь войну. Слушай же… Вместо того чтобы разить врага, я предпочел отказаться от всего, что дорого человеку!.. Я потерял честь, славу, друзей — и каких друзей!.. (Он закрыл лицо руками.) О, их любовь была сильней, чем любовь женщины! К чему я прячу слезы?.. Все знают мой позор, пусть видят все мою скорбь. Да, все ее увидят, но в ком она пробудит сострадание?.. Кэтрин, когда я бежал как сумасшедший берегом Тэя, меня поносили и мужчины и женщины!.. Нищий, которому я кинул милостыню, чтоб купить хоть одно благословение, брезгливо отшвырнул ее прочь, проклиная труса! Каждый колокол вызванивал: «Позор презренному подлецу!» Скотина мычанием и блеянием, лютые ветры шумом и воем, бурные воды плеском и рокотом вопили: «Долой отступника!..» Девять верных гонятся за мною по пятам, слабым голосом призывают: «Нанеси хоть один удар, чтоб отомстить за нас, — мы все умерли за тебя!»

Несчастный юноша еще продолжал свои безумные речи, когда в кустах зашелестело.

— Остался один только путь! — прокричал он, вскочив на парапет, но пугливо оглянулся на чащу, сквозь которую подкрадывались двое служителей, чтобы схватить его. Однако, увидев поднявшуюся из-за кустов человеческую фигуру, он отчаянно взмахнул руками над головой и с возгласом: «Bas air Еа-chin!» — бросился с обрыва в бушующий водопад.

Нужно ли добавлять, что только пушинка не разбилась бы в прах при падении с такой высоты? Но вода в реке стояла высоко, и останки несчастного юноши не были найдены. Предание дополнило его историю разноречивыми легендами. По одной из них юный вождь клана Кухил благополучно выплыл на берег много ниже Кэмпсийских порогов, безутешный, блуждая в дебрях Ранноха, он встретился там с отцом Климентом, который поселился отшельником в пустыне и жил по уставу древних кулдеев. Он обратил сокрушенного духом и кающегося Конахара, говорит предание, и принял его в свою келью, где они вместе проводили дни в посте и молитве, пока смерть не унесла их, каждого в свой час.

По другой, более причудливой легенде Эхин Мак-Иан был похищен у смерти народом эльфов — Дуун-Ши, как зовут их горцы, и с той поры он бродит неприкаянный по лесам и полям в оружии древних кельтов, но держа меч в левой руке. Призрак его всегда является погруженным в глубокую скорбь. Иногда кажется, что он вот-вот набросится на путника, но, встретив смелое сопротивление, всегда обращается в бегство. Эти сказания основаны на двух особенностях его истории: он проявил малодушие и покончил жизнь самоубийством. То и другое почти беспримерно в истории горца-вождя.

Когда Саймон Гловер, устроив Генри в своем доме на Кэрфью-стрит, где его другу был обеспечен необходимый уход, прибыл к вечеру того же дня в Кэмпсийскую обитель, он застал свою дочь в жестокой лихорадке — так была она потрясена всем, чему стала свидетельницей в последние дни, и в особенности гибелью товарища детских лет. Бродяжка певица ухаживала за нею, как самая заботливая и усердная сиделка, и старый Гловер, тронутый ее привязанностью к Кэтрин, дал слово, что не его будет вина, если когда-нибудь она возьмет в руки лютню иначе, как ради своей же забавы.

Прошло немало времени, прежде чем Саймон отважился рассказать дочери о последних подвигах Генри и его тяжелых ранах, и в своем рассказе он постарался подчеркнуть одно искупающее обстоятельство: что верный ее возлюбленный отклонил почет и богатство, не пожелав пойти на службу к Дугласу и сделаться профессиональным воином. Кэтрин тяжко вздыхала и качала головой, слушая повесть о кровавом вербном воскресенье на Северном Лугу. Но она, как видно, рассудила, что люди по культуре и утонченности не часто поднимаются над понятиями своего времени и что в те жестокие дни, когда выпало им жить на земле, безрассудная и безмерная отвага — такая, как у Генри Смита, — все же предпочтительней, чем малодушие, приведшее Конахара к гибели. Если оставались у нее на этот счет сомнения, Генри их рассеял убедительными доводами, как только здоровье позволило ему заговорить самому в свою защиту:

— С краской в лице признаюсь тебе, Кэтрин: мне даже и подумать тошно о том, чтобы ввязаться в битву. На том поле такая была резня, что и тигр был бы сыт по горло. Я решил повесить свой палаш и не обнажать его иначе, как только против врагов Шотландии.

— Если призовет Шотландия, — сказала Кэтрин, — я сама препояшу тебя мечом.

— И вот что, Кэтрин, — сказал обрадованный Гловер, — мы закажем много месс за упокой души всех, кто пал от меча Генри, и оплатим их щедрой рукой, это и совесть нашу успокоит и примирит с нами церковь.

— На это дело, отец, — сказала Кэтрин, — мы употребим сокровища злополучного Двайнинга. Он завещал их мне, но, наверно, ты не захочешь смешать его гнусное, пахнущее кровью золото с тем, что ты сам заработал честным трудом.

— Я лучше принес бы чуму в свой дом! — сказал, не колеблясь, Гловер.

Итак, сокровища злодея аптекаря были розданы четырем монастырям, с тех пор никто ни разу не усомнился в правоверии старого Саймона и его дочери.

Генри обвенчался с Кэтрин через четыре месяца после битвы на Северном Лугу, и никогда корпорации перчаточников и молотобойцев не отплясывали танец меча так весело, как на свадьбе храбрейшего горожанина и красивейшей девушки Перта. Десять месяцев спустя прелестный младенец лежал в богато устланной колыбельке, и его укачивала Луиза под песенку:


О, храбрый мой,
О, верный мой,
Он ходит в шапке голубой

Как значится в церковной записи, восприемниками мальчика явились «высокий и могущественный лорд Арчибалд, граф Дуглас, почитаемый и добрый рыцарь сэр Патрик Чартерис из Кинфонса и светлейшая принцесса Марджори, вдова его высочества принца Давида, покойного герцога Ротсея». Под таким покровительством какая семья не возвысилась бы в скором времени? И многие весьма почтенные дома в Шотландии и особенно в Пертшире, как и многие именитые личности, отличавшиеся в искусствах или на войне, с гордостью указывают, что ведут свой род от Гоу Хрома и пертской красавицы.



ВДОВА ГОРЦА

Глава I

Казалось, кто-то был очень

                                близко,

А кто — не знала она:

Так ветви дуба склонились

                                 низко,

Так тень их была темна.

Колридж[936]
Записки миссис Бетьюн Бэлиол начинаются следующими словами:

Тридцать пять, а пожалуй и без малого сорок лет назад я, чтобы рассеять тоску, причиной которой была тяжкая утрата, понесенная мною за два-три месяца до того, предприняла так называемое малое путешествие по Горной Шотландии. Поездки в этот край тогда, можно сказать, вошли в моду; но хотя военные дороги и были превосходны, тамошние гостиницы и постоялые дворы были настолько убоги, что подобное путешествие считалось сопряженным с известным риском. Вдобавок, одно уже название «горные округа» — хотя сейчас эти места так же спокойны, как любая другая часть владений короля Георга, — внушало ужас, ибо в те времена были живы еще многие очевидцы восстания 1745 года, и нередко смутный страх охватывал тех, кто со Стерлингских башен устремлял взгляд на север, где, словно некая мрачная крепость, высилась мощная горная цепь, укрывавшая в своих тайниках племя, которое сохранило еще старинную одежду, обычаи и язык, чем немало отличалось от своих соотечественников — жителей равнин. Что до меня, то я отпрыск рода, не склонного поддаваться страхам, порожденным одним лишь воображением. У меня в Горной Шотландии были родные, я знала несколько знатных семейств этого края, и, сопровождаемая только моей горничной, миссис Алисой Лэмскин, я смело пустилась в путь.

Впрочем, у меня оказался проводник и чичероне, ничем почти не уступавший Великодушию в «Пути паломника»; то был не кто иной, как Доналд Мак-Лиш, возница, которого я, вместе с парой отменных лошадей, таких же надежных, как сам Доналд, наняла в Стерлинге, чтобы доставлять мою карету, мою дуэнью и меня самое куда мне только вздумается.

Доналд Мак-Лиш принадлежал к той породе возниц, которая, думается мне, совершенно исчезла с появлением дилижансов и пароходов. Людей этой профессии было немало в Перте, Стерлинге и Глазго, где обычно путешественники — или туристы — нанимали их вместе с упряжкой для тех поездок, которые им, либо по делам, либо для собственного удовольствия, случалось совершать по Шотландии. Они напоминали почтарей, которых мы встречаем на континенте. Такого возницу можно сравнить и со штурманом английского военного корабля, на свой собственный лад ведущим судно по тому курсу, который ему предписал капитан. Стоило только указать вашему вознице продолжительность предстоящего путешествия и сообщить ему, что именно вы хотели бы повидать, — и легко было убедиться, что он как нельзя лучше умеет выбирать места для ночлега и роздыха, вдобавок всегда принимая в расчет ваши вкусы, и старается показать вам все, что заслуживает внимания.

Такое лицо, разумеется, должно было обладать качествами гораздо более высокими, чем обычный «сменный», три раза в день галопом пробегающий десять миль туда и назад. Доналд Мак-Лиш не только искусно справлялся со всеми неприятностями, какие в пути нередко могут приключиться с лошадьми и каретой, не только ухитрялся добывать для лошадей (если с фуражом приходилось туго и овса не оказывалось) разные замены вроде гороховых и овсянык лепешек, но был также человеком весьма сведущим. Он хорошо знал передававшиеся из рода в род сказания этой страны, которую он исколесил вдоль и поперек, и, если его к тому поощряли (ибо Доналд держал себя с приличествовавшей ему скромностью), охотно останавливался возле мест, где некогда происходили самые ожесточенные сражения между кланами, и пересказывал наиболее любопытные из легенд, относившихся как к самой дороге, так и к разным достопримечательностям, которые встречались на пути. В складе ума этого человека и его манере выражаться было нечто своеобразное: его любовь к древним преданиям являла резкий контраст находчивости, необходимой для промысла, которым он занимался; разговор с ним всегда бывал занимательным, и время в пути проходило незаметно.

Прибавьте к этому, что Доналд знал обычаи каждого из уголков того края, по которому разъезжал. Он мог с точностью сказать, когда именно будут «колоть ягнят» в Тиндраме или Гленуилте, благодаря чему приезжий может рассчитывать на пристойное пропитание, и столь же точно определял расстояние до последней деревни, где еще удастся купить каравай пшеничного хлеба, — сведения весьма ценные для тех, кто мало знаком со «страной овсяных лепешек». Он знал, как свои пять пальцев, каждую милю дороги, и мог безошибочно сказать, какая сторона того или иного моста в горах проезжая и какая, вне всякого сомнения, опасна.[937] Словом, Доналд Мак-Лиш был не только нашим надежным спутником и верным слугой, но и смиренным, услужливым нашим другом; и хотя я знавала почти классического итальянского чичероне, болтливого французского наемного лакея, и даже испанского погонщика мулов, гордого тем, что он питается одной кукурузой, и грозного, когда дело касалось его чести, — мне все же думается, что у меня никогда не было такого разумного и понятливого проводника.

Разумеется, нашими передвижениями ведал Доналд, и зачастую, в погожие дни, мы предпочитали дать отдохнуть лошадям в каком-нибудь живописном уголке, даже если там не было почтовой станции, и закусывали где-нибудь под отвесною скалой, с которой низвергался водопад, или у родника на сочной зеленой лужайке, пестревшей полевыми цветами. Доналд умел находить такие уголки, и хотя он, как мне кажется, никогда не читал ни Жиль Бласа, ни Дон-Кихота, он, однако, всегда умел выбрать места, достойные пера Лесажа или Сервантеса. Заметив, как охотно я вступаю в беседу с деревенским людом, он зачастую предлагал нам расположиться на отдых невдалеке от хижины какого-нибудь престарелого гэла, чей палаш разил врага под Фолкерком или Престоном, старика, который, несмотря на всю свою ветхость, был живым свидетелем далекого прошлого. Иной раз ему удавалось исхлопотать нам скромное, простиравшееся не дальше чашки чая гостеприимство какого-нибудь сельского священника, человека обра-зованного и достойного, или зажиточного землевладельца, с грубоватой простотой самобытных своих нравов и неподдельным сердечным радушием соединявшего своеобразную учтивость, вполне естественную у народа, самый захудалый представитель которого, подобно испанскому дворянину, привык считать, что он «такой же джентльмен, как сам король, разве что малость победнее».

Всем этим людям Доналд Мак-Лиш был хорошо известен, и его рекомендация имела не меньше значения, чем письмо от какого-нибудь влиятельного в этом краю лица.

Иногда случалось так, что гостеприимство горцев, потчевавших нас всякими разновидностями местных блюд — кушаньями, приготовленными из яиц, молока, и всевозможными пирогами, а если жители в состоянии были потратиться на угощение приезжих, то н более изысканными яствами, — когда дело доходило до «горной росы», слишком уж щедро простиралось на Доналда Мак-Лиша. Бедный Доналд! В таких случаях он был похож на руно Гедеона, влажное от благородного вещества, на нас, разумеется, не изливавшегося. Но это был единственный его недостаток, и к тому же, когда его уговаривали выпить дох-ан-до-рох[938] за мое, его госпожи, здоровье, отказ был бы сочтен кровной обидой, да и не мог бы он никогда решиться на такую неучтивость. Повторяю, то был единственный его недостаток, вдобавок не так уж сильно нам досаждавший, ибо, становясь навеселе несколько более словоохотливым, Доналд в то же время еще страже обычного соблюдал правила вежливости и только ехал медленнее да говорил пространнее и вычурнее, чем тогда, когда ему не доводилось отведать хмельного. Мы заметили, что только при таких обстоятельствах Доналд с важным видом разглагольствовал о роде Мак-Лишей; и мы не вправе были сурово осуждать слабость, последствия которой были столь невинны.

Мы так привыкли к поведению Доналда, что не без интереса следили за всеми уловками, которые он пускал в ход, чтобы устраивать нам маленькие приятные сюрпризы, тщательно скрывая от нас, где именно мы сделаем привал, если намеченное им место было необычным и представляло некий особый интерес. Это до такой степени вошло у него в обычай, что когда он при выезде заранее извинялся, говоря, что придется задержаться в уединенном глухом месте, чтобы накормить лошадей овсом, который он никогда не забывал прихватить с собою, — наше воображение начинало напряженно работать, стараясь угадать, какое романтическое прибежище он втайне избрал для нашего полуденного роздыха.

Однажды мы почти все угро провели в очаровательной деревушке Дэлмелли; почтенный священник,[939] в ту пору назначенный в приход Гленоркьюхи, катал нас на лодке по озеру, и мы наслышались от него рассказов о суровых вождях Лох-Оу, о Дункане в шапке с бахромой и о других властителях Килчернских башен, ныне уже обращающихся в развалины. Поэтому мы двинулись в путь позже, чем обычно, и лишь после того, как Доналд раз-другой намекнул нам, что до ночлега еще очень далеко, так как между Дэлмелли и Обеном нет годных для привала мест.

Попрощавшись с почтенным и любезнейшим священником, мы продолжали путешествие, следуя по извилистой дороге, огибающей огромную гору, носящую название Бен-Крухан; ее поражающие своим диким величием склоны^ почта отвесно спускаются к озеру. Во всей этой скалистой громаде есть одноединственное ущелье, в котором, несмотря на всю свою мощь, воинственный клан Мак-Дугалов из Лор-на был почти целиком истреблен хитроумным Робертом Брюсом. Этот король, который был Веллингтоном своего времени, форсированным маршем произвел смелый, неожиданный маневр: часть его войска, обойдя гору с другой стороны, зашла во фланг и в тыл воинов Лорна, тогда как сам он напал на них с фронта. Множество грубо сложенных из камней могильных холмиков, по сей день видных, когда выходишь из ущелья с западной его стороны, свидетельствует о размерах кровавой расправы, учиненной Брюсом над его ярыми противниками и личными врагами. Вы знаете, все мои братья — военные, и поэтому мне пришла поразившая меня мысль, что рассказанный Доналдом обходный маневр напоминает те, которые применялись Веллингтоном и Бонапартом. Великий человек был Роберт Брюс, даже я, отпрыск Бэлиолов, должна это признать, — хотя сейчас начинают приходить к мысли, что его права на корону были менее обоснованы, чем права злополучного рода, против которого он сражался. Но не будем говорить об этом. Избиение было тем страшнее, что Оу, река быстрая и глубокая, вытекающая из озера и омывающая со всех сторон подножие горы-великана, оказалась в тылу беглецов; таким образом, сама неприступность этого места, казалось, сулившая им защиту и безопасность, отрезала несчастным все пути к спасению.

Уподобясь известной леди в ирландской песне, размышляли мы о «деяньях давно уже минувших»,[940] и медлительность, с которой мы ехали, или, вернее, ползли, по военной дороге, генералом Уэйдом проложенной, не вызывала в нас раздражения. Дорога эта никогда — или почти никогда — не соблаговолит обойти подъем или спуск, как бы крут он ни был, а идет прямиком вверх и вниз по холмам, с тем безразличием к высотам и низинам, обрывам и ровным местам, которым были отмечены дороги, построенные римлянами. Несмотря на это, выдающиеся достоинства великих сооружений, — а военные дороги Горной Шотландии, несомненно, относятся к числу таковых — вполне заслуживали хвалы, возданной им поэтом, который, то ли потому, что он попал к нам из соседнего королевства и изъяснялся на родном своем языке, то ли потому, что полагал, будто те, к кому он обращается, по национальному складу своему притязают на дар провидения, — сочинил знаменитое двустишие:

Когда б ты мог сей край увидеть до того,
Как Уэйд сюда пришел — ты б подвиг чтил его!
Действительно, что может быть чудеснее зрелища этих диких, пустынных мест, по всем направлениям прорезанных и пересеченных широкими, открывающими доступ внутрь страны дорогами, отлично построенными и неизмеримо превосходящими все то, чего страна могла в течение многих веков добиваться для мирных торговых сношений. Так следы войны иной раз успешно служат мирным целям. Победы Наполеона ни к чему не привели, но его дорога через Симплон надолго останется связующим звеном между мирными народами, стремящимися использовать для торговых и дружественных сношений это исполинское сооружение, созданное честолюбием в целях нашествия на другие страны.

Двигаясь все так же медленно, мы обогнули склон Бен-Крухана и, следуя вдоль быстрого, пенистого течения Оу, оставили далеко за собой величавую гладь озера, в котором берет начало этот бурный поток. На вершинах и в расселинах скал, отвесно вздымавшихся справа от нашего пути, кое-где еще виднелись жалкие остатки лесов, некогда сплошь покрывавших их, но, по словам Мак-Лиша, в более позднее время вырубленных, чтобы обеспечить топливом чугунолитейные заводы в Буноу. Узнав об этом, мы стали внимательно приглядываться к раскидистому дубу, высившемуся слева от нас, ближе к реке. То было дерево необычайной мощи и красоты, и стояло оно посредине небольшой, всего в несколько рудов, площадки, со всех сторон окруженной скатившимися с окрестных вершин обломками каменных глыб. Романтичность пейзажа подчеркивалась тем, что это ровное место было расположено у самого подножия мрачной отвесной скалы, вышиной около шестидесяти футов, с которой низвергался горный поток; струи его дробились и рассыпались белой пеной и мириадами брызг, но внизу он с трудом, точно разбитый в бою военачальник, вновь собирал свои рассеянные войска и, как будто смиренный своим падением, бесшумно пролагал себе путь сквозь вереск, чтобы потом слить свои воды с волнами Оу.

Дерево и водопад поразили мое воображение, и мне захотелось подойти к ним поближе; отнюдь не для того, чтобы сделать набросок для альбома — в дни моей молодости девицы брались за карандаш только тогда, когда могли с пользой употребить его, — а единственно из желания отчетливее разглядеть все вокруг. Доналд тотчас открыл дверцу кареты, но заявил, что спуск здесь очень крутой и что я гораздо лучше увижу это дерево, проехав еще ярдов сто по дороге, ибо там она пролегает ближе к этому месту, которым сам он, однако, судя по всему, нисколько не восхищался. Он-де знает, поближе к Буноу, другое дерево, гораздо больше этого, и стоит оно на ровном, открытом со всех сторон месте, где карета сможет остановиться, что здесь, на этой крутизне, дело почти невозможное; но это уж как миледи будет угодно.

Миледи угодно было полюбоваться прекрасным деревом, бывшим у нее перед глазами, а не проезжать мимо него в надежде найти другое, более красивое, и мы пошли рядом с каретой, направляясь в такое место, откуда, уверял нас Доналд, мы сможем, не карабкаясь, подойти к дубу так близко, как только пожелаем, хотя лично он присоветовал бы нам не отдаляться от большой дороги.

Загорелое лицо Доналда приняло при этих словах серьезное и таинственное выражение, и речь его столь неожиданно утратила всю присущую ей непосредственность, что мое женское любопытство разгорелось. Тем временем мы все шли да шли, и я убедилась, что дерево, которое теперь, когда мы спустились в лощину, скрылось из виду, действительно отстоит гораздо дальше, чем я предположила вначале.

— Вот теперь, — сказала я своему чичероне, — я могла бы поклясться, что привал вы сегодня задумали сделать именно под этим дубом и у этого водопада.

— Избави меня бог! — тотчас воскликнул Доналд.

— А почему, Доналд? Почему вы намерены проехать мимо такого прелестного уголка?

— Слишком это близко от Дэлмелли, миледи, рано кормить лошадей: только позавтракали — глядишь, уже обедать приневоливают! Пожалеть их надо! Да и место здесь нехорошее.

— А! Вот и разгадка тайны! Стало быть, здесь водятся духи или гномы, ведьмы или водяные, людоеды или феи?

— Никак нет, миледи, вы, смею сказать, пальцем в небо попали; но если миледи угодно будет обождать, покуда мы выедем из лощины и минуем это место, я вам все о нем расскажу. Не к добру ведь это — говорить о таких делах там, где они приключились.

Пришлось мне совладать со своим любопытством. Я сообразила, что, вздумай я снова завести разговор на эту тему, Доналд всячески будет стараться переводить его на другую, и его сопротивление, словно скрученная из пеньки веревка от того, что ее будут дергать туда и сюда, только еще сильнее натянется. Наконец, миновав долгожданный поворот, мы оказались шагах в пятидесяти от дерева, которым мне так хотелось вволю полюбоваться, и, к великому своему изумлению, я среди окружавших его обломков скал обнаружила человеческое жилье. То была самая крохотная и жалкая хижина, когда-либо виденная мною даже в Горной Шотландии. Сложенные из кусков торфа, или дивота, как называют его шотландцы, стены не достигали и четырех футов высоты, ветхая дерновая крыша была кое-как заплатана камышом и соломой, глиняная труба очага обвязана соломенным жгутом, и все — стены, крыша, труба, как это всегда случается с заброшенными, сбитыми из таких материалов строениями, — густо поросло сорняками и мхом. Не было и следа капустной грядки, какие мы обычно видим даже возле самых жалких лачуг, а из живых существ нас встретил только козленок, пощипывавший траву на крыше хижины, да в некотором отдалении его мать, которая паслась между хижиной и рекой.

— Сколь же тяжки, должно быть, были грехи, — невольно воскликнула я, — чтобы грешник вынужден был влачить свои дни в этом убогом жилище!

— Грехи-то действительно тяжкие, — глухим голосом ответил Доналд Мак-Лиш, — да, видит бог, и горя тоже немало. И не грешник здесь живет, а грешница.

— Женщина? — повторила я. — В таком пустынном месте? Да кто ж она такая?

— Пожалуйте вот сюда, миледи, и вы сами сможете судить об этом, — сказал Доналд. Он прошел несколько шагов вперед, затем круто свернул влево, и нам предстал все тот же могучий дуб, но со стороны, противоположной той, откуда мы видели его раньше.

— Если она верна своей старой привычке, она приходит сюда в это время дня, — продолжал Доналд, но вдруг оборвал свою речь и молча, словно боясь, что его подслушают, только указал мне на что-то пальцем.

Я глянула в том направлении и не без смутного ужаса увидела женщину, которая сидела прислонясь к стволу дуба, потупясь, стиснув руки, закутавшись в темный плащ с низко спущенным капюшоном, совершенно так же, как на сирийских медалях изображена Иудея, сидящая под пальмой. Страх и почтение, по-видимому внушенные этим одиноким существом моему проводнику, передались мне; я не посмела приблизиться к ней, чтобы получше ее разглядеть, прежде чем не бросила на Доналда вопросительный взгляд, в ответ на который он невнятно прошептал: «В ней само зло воплотилось».

— Говоришь, умом помутилась? — переспросила я, не дослышав. — Стало быть, это женщина опасная?

— Н-нет, она не умалишенная, — ответил Доналд. — Потеряй она рассудок, ей, пожалуй, было бы легче, чем сейчас, хотя, сдается мне, когда она задумывается над тем, что содеяла сама и что было содеяно по ее вине, только потому, что она ни на волосок не хотела поступиться пагубным своим упрямством, она, верно, сама не своя. Но никакая она не сумасшедшая и не опасная; и все же, по мне, миледи, не следует вам к ней близко подходить.

И вслед за тем он торопливо, в нескольких словах, поведал мне печальную повесть, которую я здесь расскажу более подробно. Я выслушала его со смешанным чувством ужаса и жалости; мне захотелось тотчас же подойти к несчастной и сказать ей слова утешения, или, вернее, сострадания, — и вместе с тем мне было страшно.

И в самом деле, именно такое чувство она внушала окрестным горцам, взиравшим на Элспет Мак-Те-виш, или Женщину под деревом, как они ее прозвали, так же, как греки некогда взирали на людей, преследуемых фуриями и терзаемых нравственными муками, которые следуют за великими злодеяниями. Уподобляя этих несчастных Оресту и Эдипу, древние верили, что они не столько сами повинны в преступлениях, ими содеянных, сколько являются слепыми орудиями, покорно выполняющими грозные предначертания рока, и к обуревавшему народ страху примешивалась некоторая доля преклонения.

Еще я узнала от Доналда Мак-Лиша, будто люди страшатся, что какая-нибудь беда неминуемо постигнет того, кто осмелится слишком близко подойти или чем-нибудь нарушить мрачное уединение этого столь обездоленного существа, и что, по местному поверью, его злосчастье в том или ином виде должно передаться пришельцу.

Поэтому Доналд был не особенно доволен, когда я все-таки решила поближе посмотреть на страдалицу, и неохотно последовал за мной, чтобы помочь сойти по очень крутому склону. Мне кажется, только попечение обо мне несколько успокаивало зловещие предчувствия, теснившие его грудь, ибо, вынужденный содействовать моей затее, он уже ясно видел в воображении, как лошади захромали, ось сломалась, карета опрокинулась, словом — стряслись все те несчастья, какие подстерегают в пути возниц.

Я не уверена, хватило ли бы у меня духу так близко подойти к Элспет, не следуй он за мной. Лицо этой женщины говорило о том, что она поглощена неким безысходным, необоримым горем, к которому, перебивая друг друга, примешивались и угрызения совести и гордость, заставлявшая несчастную скрывать свои чувства. Может быть, она догадалась, что нарушить ее уединение меня побудило распаленное ее необычной историей любопытство, и, разумеется, ей никак не могло прийтись по вкусу, что постигшая ее участь стала предметом праздной забавы для какой-то путешественницы. Однако взгляд, брошенный ею на меня, выражал не замешательство, а гнев. Мнение суетного света и всех его детей ни на йоту не могло ни усугубить, ни облегчить бремя ее скорби, и если б не подобие улыбки, в которой сквозило презрение, свойственное тем, кто силою страдания своего возносится над нашей повседневностью, она могла показаться столь же равнодушной к моему любопытству, как мертвое тело или мраморное изваяние.

Роста она была выше среднего; в ее все еще густых волосах пробивалась седина, а были они некогда черные как смоль. Глаза, тоже черные и являвшие разительный контраст суровой недвижности ее черт, пылали мрачным, тревожным огнем, свидетельствовавшим о смятении души. Волосы были довольно тщательно уложены и заколоты серебряной булавкой в виде стрелы, а темный плащ ниспадал красивыми складками, хотя сшит он был из самой грубой ткани.

На эту жертву собственных деяний и злосчастья я пристально глядела, покуда не устыдилась наконец своего молчания; но я не знала, как с ней заговорить, и начала было выражать свое недоумение по поводу того, что она избрала себе столь уединенное и убогое жилище. Она тотчас оборвала эти изъявления сочувствия и, нисколько не меняя позы, сурово ответила: «Дочь чужестранца, этот человек рассказал тебе мою историю». Я замолчала, поняв, сколь ничтожными всякие земные удобства должны представляться уму, сосредоточенному на таких предметах, какие неотступно занимали ее. Не пытаясь возобновить разговор, я вынула из кошелька золотой (ибо Доналд дал мне понять, что она живет милостыней) и ожидала, что она хоть бы протянет руку, чтобы взять монету. Но она не приняла и не отвергла мое даяние, — она как будто даже совсем его не заметила, хотя, по всей вероятности, оно раз в двадцать превышало обычные приношения. Мне не оставалось ничего другого, как положить золотой ей на колени, причем у меня вырвались слова: «Да простит вас господь, и да облегчит он печаль вашу». Век не забуду я ни взгляда, обращенного к небесам, ни голоса, которым она произнесла слова, прозвучавшие совершенно так же, как звучат они у старого моего друга Джона Хоума:

— Красавец мой! Смелый мой!
Слова эти были сказаны самою природой, и исходили они из сердца страдалицы-матери, подобно словам, которыми одаренный прекраснейшим воображением поэт так трогательно выразил возвышенную скорбь леди Рэндолф.

Глава II

Нет горя горше моего —

Бреду куда невесть,

И нет в кармане ничего,

И нечего поесть.


Давно ль я с гордым шла лицом,

Счастливая, домой:

Слыл Доналд в клане храбрецом,

А Доналд сын был мой.

Старинная песня
Хотя старость Элспет вся была пронизана неутешной, неуемной скорбью, однако в молодости несчастная знавала светлые дни. Некогда она была красивой, счастливой женой Хэмиша Мак-Тевиша, за необыкновенную силу и храбрость удостоенного почетного звания Мак-Тевиша Мхора.[941] Жизнь у него была бурная, полная опасностей, ибо он придерживался взглядов горцев старого закала, считавших позором испытывать нужду в чем-либо, что можно отнять у другого. Жители равнинных местностей, расположенных неподалеку от его жилья, охотно вносили ему в качестве «платы за покровительство» небольшую дань, только бы спокойно жить и пользоваться своим достоянием, и утешали себя старой пословицей, гласящей, что «лучше дьявола ублажить, чем с ним враждовать». А на тех, кто считал такую дань бесчестьем для себя, Мак-Тевиш Мхор, его друзья и приверженцы обычно, чтобы покарать их, устраивали набеги, наносившие весьма значительный ущерб либо здоровью, либо имуществу непокорных, иногда же и тому и другому. Всем еще памятно его вторжение в Монтис, когда он разом угнал стадо в полтораста голов, и столь же памятно, как он посадил в трясину лэрда Баллибугта, предварительно раздев его догола, наказуя его таким образом за то, что лэрд пригрозил вызвать отряд горной стражи для охраны своих владений.

Но сколь велики ни были порою успехи отважного разбойника, они нередко все же сменялись поражениями, и ловкость, с которой он ускользал от неминуемой, казалось бы, гибели, внезапность его исчезновений, хитроумные уловки, благодаря которым он выпутывался из самого опасного положения — запоминались так же хорошо и вызывали такое же восхищение, как и его успешные действия. В счастье и в несчастье, во всех видах невзгод, трудностей, опасностей Элспет была верной его подругой. Вместе с ним радовалась она следовавшему за удачей благоденствию, а когда они попадали в беду, сила воли, ее отличавшая, присутствие духа, стойкость, с которой она переносила опасности и лишения, нередко — гласила молва — придавали мужу ее еще больше сил для борьбы.

Они придерживались древних нравственных правил горцев — верных друзей и свирепых врагов: стада и урожаи, принадлежавшие жителям равнины, они считали своими и, как только представлялась возможность, угоняли скот и увозили зерно, не подвергая в таких случаях ни малейшему сомнению свое право владеть ими. Хэмиш Мхор рассуждал совершенно так же, как старый критский воин:

Копьем, палашом над целой страной
Обрел я навеки власть,
И тот, кто боится встречи со мной,
К ногам моим должен пасть.
Пусть помнят, что чем бы трус ни владел,
Отдать мне должен он свой надел.
Однако эти опасные, хотя зачастую и успешные грабительские набеги со времени неудачного похода принца Карла Эдуарда стали затеваться все реже и реже. Мак-Тевиш Мхор не оставался непричастным к этому событию и был вслед за тем объявлен вне закона, как человек, повинный в государственной измене, и вдобавок — разбойник и грабитель. Теперь во многих местах, где «красные мундиры» никогда еще не показывались, были размещены гарнизоны, и барабанная дробь, возвещавшая выступление саксов в поход, гулко отдавалась в самых потаенных ущельях Шотландских гор. С каждым днем становилось яснее, что Мак-Тевишу не уйти от своей судьбы; ему тем труднее было напрягать все силы, чтобы обороняться или скрываться от преследователей, что Элспет в разгар этих бедствий разрешилась от бремени и забота о младенце очень мешала столь необходимой для них быстроте передвижений.

Наконец роковой день настал: в узком ущелье одного из склонов Бен-Крухана прославленного Мак-Тевиша Мхора настиг отряд сидьер ройев — «красных мундиров». Жена геройски помогала ему защищаться, она то и дело перезаряжала его ружье, и, поскольку они засели в почти что неприступном месте, ему, возможно, удалось бы скрыться, будь у него достаточно зарядов. Но заряды в концеконцов иссякли. После чего он расстрелял почти все серебряные пуговицы со своего кафтана. Тогда солдаты, которых уже не удерживал страх перед метким стрелком, убившим троих из них наповал и многих ранившим, приблизились к его засаде и, отчаявшись захватить врага живым, убили его после кровопролитной схватки.

Все это произошло на глазах у Элспет, все она выдержала, ибо дитя, чьим единственным оплотом она теперь являлась, стало для нее источником силы и мужества. Трудно сказать, каким образом она существовала. Единственным видимым источником средств к жизни для нее были три-четыре козы, которых она пасла всюду на горных пастбищах, где бы ей ни вздумалось, и никто не чинил ей в этом никаких препятствий. При лютой нужде, царившей тогда в Шотландии, ее старые друзья и знакомые сами не имели больших достатков, но все то, что они могли наскрести, урезывая собственные насущные потребности, они охотно уделяли другим. Впрочем, от местных жителей Элспет скорее требовала дани, чем просила у них вспоможения. Элспет не забыла, что она — вдова Мак-Тевиша Мхора и что ребенок, которого она только еще учила ходить, быть может, однажды, так ей грезилось, сравняется славой с отцом и будет обладать столь же неограниченной властью. Она до того мало общалась с людьми, до того редко и неохотно выходила из самых дальних, уединенных расселин, где обычно ютилась со своими козами, что не подозревала о великом переломе, совершившемся во всей стране, о том, что на смену вооруженному насилию пришел гражданский правопорядок, что закон и его приверженцы возобладали над теми, кого древняя гэльская песня именует «меча мятежными сынами». Разумеется, она живо ощущала утрату прежнего сво^ его значения и бедность свою, но в ее понимании смерть Мак-Тевиша Мхора была единственной тому причиной, и она нисколько не сомневалась, что, как только Хэмиш Бин (или Джеймс Светловолосый) научится владеть отцовским оружием, она снова возвысится до прежнего своего положения. Вот почему, когда прижимистый фермер грубо отказывал ей в чем-либо, необходимом для нее самой или для пропитания ее крохотного стада, угрозы мщения, которые, при том, что они были выражены весьма туманно, звучали устрашающе, нередко заставляли скупца, из страха перед ее проклятиями, оказывать ту помощь, на которую его не могла подвигнуть ее нужда; и фермерша, что, дрожа от страха, подавала вдове Мак-Тевиша Мхора муку или деньги, в душе горько сожалела о том, что старую ведьму не сожгли живьем в тот день, когда рассчитались с ее мужем.

Так шли годы, и Хэмиш Бин превратился в юношу; правда, ростом и силой он уступал отцу, но был предприимчив и отважен; белокурый, с нежным румянцем на щеках, с орлиным взором, он унаследовал если не всю мощь, то всю пылкость грозного своего родителя, о жизни и бранных подвигах которого мать постоянно ему рассказывала, чтобы склонить сына избрать ту же трудную и чреватую опасностями стезю. Но молодые глубже стариков проницают нынешнее состояние этого изменчивого мира. Всей душой привязанный к матери, готовый делать для ее благополучия все, что только в его силах, Хэмиш все же, общаясь с людьми, убедился, что разбой стал теперь промыслом столь же опасным, как и позорным, и что, если он хочет, подобно отцу, прославиться храбростью, ему нужно избрать какую-либо другую, более соответствующую современным взглядам отрасль военного искусства.

По мере того как развивались его духовные и физические силы, он все яснее отдавал себе отчет в ничтожности своего положения, в ошибочности взглядов матери и в полном ее незнании всего, что касалось перемен, наступивших в обществе, с которым она почти не сталкивалась. Бывая у друзей, у соседей, он понял, как скудны средства у его матери, и узнал, что она не располагает ничем или почти ничем сверх того, что необходимо для самого жалкого существования, да и эти несчастные крохи иной раз совсем иссякают. Временами обильный улов или удачная охота позволяли ему немного улучшить их житье-бытье; но он не видел надежного способа мало-мальски пристойно ее содержать, кроме одного — унизиться до положения наемного слуги, что, даже если б он сам мог это стерпеть, нанесло бы, — он это знал, — смертельный удар ее материнской гордости.

Тем временем Элспет дивилась тому, что Хэмиш Бин, теперь уже рослый и вполне способный носить оружие, не выказывал склонности вступить на то поприще, где подвизался его отец; материнское чувство возбраняло ей прямо, без обиняков уговаривать его стать на путь разбоя, ибо мысль об опасностях, с таким промыслом сопряженных, страшила ее, и всякий раз, когда она намеревалась завести с ним речь об этом, перед ее разгоряченным воображением возникал призрак мужа: в залитом кровью тартане стоял он между ней и сыном и, приложив палец к губам, как бы запрещал ей касаться этого вопроса. Но поведение сына, свидетельствовавшее, казалось, о малодушии, смущало Элспет; она вздыхала, видя, как он день-деньской праздно слоняется из угла в угол, одетый в длиннополый кафтан, ношение которого в Южной Шотландии взамен прежней романтической одежды закон недавно предписал гэлам, и думала о том, насколько больше он походил бы на отца, носи он ладно перехваченный кушаком пестрый тартан и короткие штаны, а на боку — до блеска начищенный палаш.

Помимо этих поводов к беспокойству, у Элспет были еще и другие, вызванные ее необузданным, порывистым нравом. Ее любовь к Мак-Тевишу Мхору была проникнута уважением, а порою к ней примешивался и страх; не такого он был склада, чтобы позволить женщине верховодить. Но над сыном она в детстве его, да и в ранней юности, имела неограниченную власть, придавшую ее любви к нему деспотический характер. Для нее было непереносимо, что Хэмиш, мужая, стал неуклонно стремиться к самостоятельности, отлучался из хижины во всякое время и на сколько ему угодно было и, хотя, как и прежде, выказывал ей всяческое уважение, должно быть, считал, что волен поступать так, как ему нравится, и за все свои действия отвечает только перед самим собой. Ее обиды не имели бы большого значения, будь она способна таить свои чувства; но, по природе страстная и порывистая, она часто упрекала сына в том, что он якобы ею пренебрегает и дурно с ней обращается. Когда он надолго или даже на короткое время уходил из дому, не предупредив, куда и зачем идет, она по его возвращении так несдержанно выказывала свое недовольство, что у молодого человека, любившего независимость и мечтавшего улучшить свое положение, естественно возникала мысль расстаться с ней, хотя бы уже для того, чтобы содержать в достатке ее, свою родительницу, чьи себялюбивые требования неусыпного сыновнего внимания грозили заточить его в юдоли, где оба они прозябали бы среди унылой, беспросветной нищеты.

Когда однажды сын вернулся из такой самовольной отлучки, как всегда крайне огорчившей и ожесточившей мать, она встретила его еще более сердито, чем обычно встречала. Хэмиш был рассержен и стал мрачнее тучи. Эти безрассудные нападки истощили наконец его терпение; он взял ружье, висевшее возле очага, и, бормоча сквозь зубы ответ, который уважение к матери не позволяло ему вымолвить вслух, собрался тут же уйти.

— Ты что же, Хэмиш? — спросила мать. — Никак опять вздумал оставить меня одну? — Но Хэмиш в ответ только поглядел на затвор ружья и стал его протирать. — Да, да, протри хорошенько затвор, — с горечью продолжала она. — Я рада-радехонька, что у тебя еще храбрости хватает стрелять, пусть хоть по косуле.

При этом незаслуженном оскорблении Хэмиш вздрогнул и гневно взглянул на мать. Та догадалась, что нашла чем его уязвить.

— Да, — не унималась она, — на старуху, на мать свою, так ты умеешь грозно глядеть, но когда дело дойдет до здорового мужчины, тут ты крепко призадумаешься, прежде чем брови нахмурить.

— Замолчите, матушка, — возразил, не на шутку рассердясь, Хэмиш, — или уж говорите про то, в чем смыслите, — стало быть, про веретено да прялку.

— О веретене и о прялке, что ли, я думала, когда на своем горбу несла тебя, грудного младенца, под пулями шести солдат-саксов и ты заливался плачем? Вот что я тебе скажу, Хэмиш: я во сто раз больше смыслю в палашах и ружьях, чем ты весь свой век будешь смыслить, и никогда ты своим умом не узнаешь о правой войне столько, сколько тебе довелось увидеть, когда ты еще был завернут в мой плед.

— Видно, матушка, вы и впрямь надумали не давать мне дома покоя; но это скоро кончится, — молвил Хэмиш. Решив уйти, он встал и направился к двери.

— Стой, я тебе приказываю! — крикнула мать. — Стой! А коли не хочешь, пусть ружье, которое ты несешь, сгубит тебя! Пусть дорога, которою ты пойдешь, будет для тебя последней!

— К чему вы так говорите, матушка? — продолжал юноша, повернувшись к ней вполоборота. — Недобрые это речи, и к хорошему они не приведут! А сейчас — прощайте! Чересчур уж распалились мы оба, от разговора у нас с вами толку не будет. Прощайте, не скоро вы меня теперь увидите! — С этими словами он ушел. В порыве негодования мать стала осыпать его градом проклятий, но минуту спустя она уже яростно призывала их на свою голову, только бы они не обрушились на сына. Остаток этого и весь следующий день она пребывала во власти своего бессильного исступления и то умоляла небо и все таинственные силы, в которые она верила, вернуть ей милого сына, «ее ягненочка», то, терзаемая жгучей обидой, размышляла о том, какими горькими упреками она осыпет непокорного, когда он вернется, — а затем вдруг начинала подбирать самые нежные слова, чтобы снова привадить его к лачуге, которую, когда ее мальчик бывал дома, она, упоенная материнской любовью, не променяла бы на роскошные покои замка Теймаус.

В течение двух последующих суток старуха не поддерживала себя даже той скудной пищей, которая у нее имелась. Она совсем ослабела, хотя жгучая тоска не давала ей этого ощутить, и если она и осталась в живых, то, должно быть, только благодаря природной выносливости организма, привыкшего ко всяческим бедствиям и лишениям. Ее обиталищем в те дни была та самая хижина, возле которой я ее застала: но тогда благодаря Хэмишу, трудами которого она была построена и приведена в порядок, хижина эта была более пригодна для жилья.

На третий день после исчезновения сына мать его сидела у своего порога, раскачиваясь из стороны в сторону по обычаю, принятому у женщин ее народа, когда их одолевает горе или тоска, как вдруг — случай весьма редкий в тех местах — на проезжей дороге, пролегавшей повыше хижины, показался путник. Старуха бросила на него беглый взгляд: он ехал верхом на лошади — значит, то не был Хэмиш, а Элспет слишком мало было дела до какого-либо другого существа на земле, чтобы взглянуть на него еще раз. Однако незнакомец осадил своего пони напротив хижины, спешился и, ведя лошадку под уздцы, направился по обрывистой, неровной тропе прямо к ее двери.

— Да благословит вас бог, Элспет Мак-Тевиш!

С недовольным видом человека, раздумье которого внезапно прервали, она взглянула на пришельца, обратившегося к ней на ее родном наречии, но тот продолжал:

— Я привез вам вести от вашего сына Хэмиша.

И сразу весь облик чужака, да той поры для Элспет совершенно безразличный, стал в ее глазах грозным; она увидела в нем вестника, ниспосланного свыше, дабы изречь, жизнь ей суждена или смерть. Она вскочила, стиснув руки, подняла их к небу и, не сводя глаз с незнакомца, вся подавшись вперед, взглядом своим задала ему те вопросы, которых ее скованный волнением язык не мог вымолвить.

— Ваш сын шлет вам почтительнейший привет и еще вот это, — сказал вестник, вкладывая в руку Элспет небольшой кошелек, в котором было четыре или пять долларов.

— Он ушел, ушел! — вскричала Элспет. — Продался, стал слугою саксов, и я никогда его больше не увижу! Скажи мне, Майлс Мак-Федрайк — теперь я тебя узнаю, — деньги, которые ты вложил сейчас в руку матери, сын мой получил за свою кровь?

— Нет, нет, сохрани меня бог! — ответил Мак-Федрайк; он был арендатор и нанимал обширные земли у вождя своего клана, жившего милях в двадцати от хижины Элспет. — Сохрани меня бог когда-либо сделать зло либо сказать неправду вам или сыну Мак-Тевиша Мхора! Клянусь вам рукою моего вождя, что ваш сын цел и невредим и в скором времени навестит вас, — все прочее он тогда расскажет вам сам. — С этими словами Мак-Федрайк круто повернулся, снова взобрался по тропинке на большую дорогу, вскочил на своего пони и помчался во весь опор.

Глава III

Элспет Мак-Тевиш долго еще стояла, пытливо вглядываясь в монеты, словно их чекан мог поведать, каким путем они были приобретены.

«Не лежит у меня душа к этому Мак-Федрайку, — думала она. — Он из тех, о ком бард сказал: «Бойся их не тогда, когда речь их шумит, словно зимний ветер, а тогда, когда она льется, словно песенка дрозда». И, однако, к этой загадке есть один только ключ: мой сын взялся за оружие, чтобы силою, как пристало мужчине, завладеть тем, от чего трусы хотели бы его отвадить речами, годными только детей стращать». Это предположение, внезапно у нее возникшее, показалось ей весьма вероятным, тем более что Мак-Федрайк, как ей доподлинно было известно, при всей своей осторожности настолько поощрял образ действия ее мужа, что иногда покупал у Мак-Тевиша скот, хотя отлично знал, каким путем этот скот ему доставался; правда, Мак-Федрайк всегда обставлял эти сделки так, что, получая от них большой барыш, в то же время обеспечивал себе полную безопасность. Кто лучше Мак-Федрайка сумел бы указать юному удальцу потаенное ущелье, в котором тот мог бы взяться за этот опасный промысел и быть уверенным, что добьется успеха? Кто легче всего мог обратить в деньги его добычу? Чувства, которым женщина другой страны предалась бы, узнав, что ее единственный сын без оглядки ринулся на путь, погубивший его отца, едва ли в те дни были знакомы матерям горцев. В Мак-Тевише Мхоре Элспет видела павшего в неравном бою на своем воинском посту героя, смерть которого будет отомщена. Она боялась не столько за жизнь сына, сколько за его честь. Ее страшила мысль, что он покорится чужеземным пришельцам и что вслед за этим, как ей представлялось, порабощением душа его погрузится в непробудный сон.

Нравственные правила, столь естественно зарождающиеся и развивающиеся в умах людей, воспитанных под властью прочно установленных законов, которые защищают собственность слабого от покушений на нее сильного, были для бедняжки Элспет книгой за семью печатями и родником, под землею сокрытым. Ее приучили смотреть на тех, кого в горах называют саксами, как на вражеское племя, с которым гэлы испокон веков непрестанно воюют, и она была убеждена, что любое их селение, для горцев находящееся в пределах досягаемости, вполне дозволено сделать предметом вторжения и грабежа. Упрочению таких взглядов способствовало не только ее желание отомстить за смерть мужа, но и всеобщее негодование, не без причин возникшее в Горной Шотландии из-за варварски жестоких действий победителей после сражения при Каллодене. Но и в некоторых кланах горцев она, памятуя вековые обиды и смертельные распри, видела врагов, чьим достоянием при случае отнюдь не грех поживиться.

Благоразумие могло бы заставить ее понять, сколь ничтожны при новом порядке вещей возможности противостоять крутым мерам объединенного правительства, которое прежде, когда его власть была не столь сильна и сосредоточенна, не могло справиться с такими лихими разбойниками, как Мак-Тевиш Мхор. Но благоразумие было чуждо этой одинокой женщине, жившей представлениями времен своей молодости. Она воображала, что ее сыну достаточно будет объявить себя преемником своего отца по части удали и предприимчивости — и толпы людей, столь же храбрых, как те, что выступали под знаменем его отца, тотчас стекутся под это самое знамя, как только оно будет развернуто снова. Для нее Хэмиш был орлом, которому надлежало лишь воспарить и занять место, природой ему определенное в поднебесье; она не способна была постичь, как много враждебных глаз будет следить за его полетом, как много пуль выпустят, целясь ему в грудь. Словом, Элспет принадлежала к числу тех, кто смотрит на общество настоящего времени с теми же чувствами, какие оно внушало им в прошлом. С тех пор как ее муж утратил свое могущество и его перестали бояться, она жила в бедности, угнетаемая и презираемая, и ей казалось, что, как только сын решится взять на себя ту роль, которая принадлежала отцу, она вновь обретет былое свое влияние. Когда она позволяла своему взору проницать более отдаленное будущее, ей неизменно представлялось, что она много лет уже будет лежать в могиле, что давно отзвучат погребальные песни, над ней пропетые ее кланом, прежде чем Хэмиш Светловолосый испустит дух, сжимая эфес своего окровавленного палаша. Ведь отец его успел поседеть, прежде чем, множество раз преодолев грозившие ему опасности, он пал с оружием в руках. То, что ей пришлось быть очевидицей его гибели и остаться после этого в живых, было в те времена в порядке вещей. И лучше было, — так она с гордостью думала, — что муж ее умер у нее на глазах такой смертью, чем если бы ей довелось видеть, как он угасает в дымной хижине, на одре из полусгнившей соломы, словно изнуренный пес или пораженный тяжкой хворью вол. Но ее отважному юному Хэмишу до смерти еще далеко. Он должен преуспеть, должен побеждать, как его отец. А когда он наконец падет в бою — бескровной смерти Элспет для него не чаяла, — она давным-давно уже будет покоиться в земле и ей не придется ни видеть его предсмертные страдания, ни причитать на его могильном холме.

Поглощенная этими бессвязными мыслями, Элспет впала в обычное для нее возбуждение или, вернее, в еще большее, чем обычно. Говоря высоким языком писания, который на этом наречии не намного отличался от языка повседневного, она поднялась, умылась, сменила одеяние свое, и вкусила хлеба, и воспрянула духом.

С великим нетерпением ждала она возвращения сына, но теперь к этому чувству не примешивалось ни горечи, ни тревоги, ни страха. Она говорила себе, что ему многое еще нужно совершить, прежде чем он теперь, в эти времена, сможет стать вождем, которого все будут уважать и бояться, и все же, когда она в мыслях своих видела его возвращение, ей начинало казаться, что он явится под звуки волынок, с развернутыми знаменами, во главе отряда храбрецов, одетых в развевающиеся по ветру живописные тартаны, наперекор законам, которые под угрозой тяжкой кары возбраняли ношение национальной одежды и всех тех знаков отличия, столь дорогих для причислявших себя к рыцарям знатных горцев. На все это ее пылкое воображение давало ему лишь несколько дней.

С той минуты как Элспет прониклась глубокой, несокрушимой уверенностью, что так оно и будет, все ее мысли сосредоточились на том, чтобы достойным образом принять сына и его приверженцев и украсить свою хижину так же пышно, как, бывало, она это делала к возвращению его отца.

Заготовить по части съестных припасов что-либо существенное ей было не на что, да это ее и не заботило: удачливые разбойники пригонят стада крупного и мелкого скота. Но в самой хижине все было готово к их приему; асквибо она наварила столько, что диву можно было даться, как женщина без чьей-либо помощи справилась с этой работой. Свою хижину она убрала так тщательно, что та приняла, можно сказать, парадный вид. Элспет тщательно подмела ее и украсила ветками всевозможных деревьев, как это делают еврейские женщины в канун того дня, который называют праздником кущей. Все молоко, полученное в эти дни от ее маленького стада, пошло на изготовление сыров и других изделий; она изощрялась, как только могла, чтобы на славу угостить сына и его соратников, которых рассчитывала принять у себя вместе с ним.

Но главным украшением хижины, на розыски которого она положила больше всего трудов, были веточки морошки — ярко-красной ягоды, растущей только на высоких холмах, да и то очень помалу. Ее муж, а возможно, даже кто-либо из его предков, избрал эмблемой рода Мак-Тевишей эту ягоду, как бы символизировавшую малочисленность их клана и высоту их честолюбивых стремлений.

Все то время, что длились эти несложные хлопоты, Элспет чувствовала себя взволнованно-счастливой. Тревожило ее лишь одно — успеет ли она закончить все приготовления к достойному приему Хэмиша и его новых друзей — тех, кто, как она полагала, сплотился вокруг него, прежде чем они явятся, не случится ли так, что они застанут ее врасплох.

Но, выполнив все, что было в ее силах, она опять осталась без дела, если не считать отнимавшей немного времени заботы о козах; обиходив их, она вновь и вновь проверяла, все ли приготовления закончены, и опять бралась за те из них, которые необходимо было обновлять, — заменяла иссохшие ветки и увядшие цветы свежими; после этого она садилась у двери хижины и, не отрывая глаз, смотрела на дорогу, в одну сторону подымавшуюся вверх от берега Оу, в другую— извивавшуюся по склонам горы, приноравливаясь к подъемам и спускам в той мере, в какой это позволял план, которому следовал строивший ее военный инженер. А тем временем ее воображению, из воспоминаний о прошлом творившему будущее, в предрассветном тумане или закатных облаках виделись колеблющиеся очертания быстро приближающегося отряда тех, кого в те времена именовали сидьер дху — темными солдатами, — воинов, одетых в свои национальные тартаны и называвшихся так в отличие от носивших ярко-красные мундиры английских солдат. За этим занятием она проводила помногу часов утром и вечером каждого дня.

Глава IV

Тщетно Элспет при первых лучах утренней зари и при последних проблесках вечернего света вперяла взор в видневшуюся вдали дорогу. Нигде не клубилась пыль, предвещая появление развевающихся перьев и блистающего на солнце оружия. Медленно брел одинокий путник в своем темно-коричневом плаще, какие носят жители равнин, и в тартане, окрашенном в черный или алый цвет, таким способом выполняя или обходя правило, безоговорочно запретившее пестрые тартаны. Во всей его унылой повадке, в том, как он шел, понуря голову, выражалось умонастроение гэлов, в ту пору униженных и подавленных суровыми, хотя, быть может, и необходимыми законами, упразднившими то, что они считали прирожденным своим правом: невозбранное ношение национальной одежды и оружия. Несмелую походку таких вот смиренных странников Элопет никак не могла принять за легкую, гордую поступь своего сына, теперь, так она считала, освободившегося от всех примет сакского порабощения и вступившего в новую жизнь. Изо дня в день, вечерами, как только темнело, она покидала свое место у двери и, не заперев ее, бросалась на соломенную подстилку, но не спала, а только напряженно вслушивалась в тишину. Храбрые и грозные, говорила она, ходят ночью. Шаги их слышны во мраке, когда молчит все, кроме бури и водопада. Робкая лань выходит из своего убежища, только когда солнце поднимется над вершиной горы, а не знающий страха волк— тот разгуливает в багровом свете сентябрьского месяца. Напрасно она себя этим утешала; столь желанный звук голоса Хэмиша не подымал ее с убогого ложа, где она грезила о его возвращении. Хэмиш не появлялся.

«Когда надежда долго не сбывается, сердцу больно», — сказал царь-мудрец. Несмотря на могучее здоровье, Элспет чувствовала теперь, что ей не перенести терзаний, причиняемых тревожной, безмерной любовью к сыну; как вдруг рано утром на пустынной горной дороге показался путник, при виде которого в ней вновь ожили надежды, уже начавшие было сменяться безысходным отчаянием. В облике пришельца не было и следа подчинения саксам. Издалека еще она приметила перехваченный поясом пестрый тартан, красивыми складками ниспадавший со спины, и колыхавшееся на ветру прикрепленное к шапочке перо — признак благородного звания. Через плечо у него было перекинуто ружье, на боку висел палаш со всем, что ему обычно сопутствует, — кинжалом, пистолетом и спорран-моллахом.[942] Но еще раньше чем она разглядела все эти подробности, путник ускорил свой легкий шаг, замахал рукой в знак приветствия — еще миг, и Элспет заключила в свои объятия горячо любимого сына, одетого так, как одевались его предки, и, в глазах матеря, прекраснейшего из многих тысяч таких, как он.

Тщетно было бы пытаться передать словами первые излияния материнской любви. Благословениями, чередовавшимися с самыми ласковыми прозваниями, какие только нашлись в ее обычно суровой речи, старалась Элспет выразить свой исступленный восторг. Стол вмиг был уставлен всем, что у нее было припасено, и когда она увидела, как юный воин уписывает приготовленное для него угощение, на нее нахлынули чувства, весьма сходные с теми, какие владели ею, когда она впервые приложила его к груди, и в то же время сколь отличные от них!

Когда бурный порыв радости улегся, Элспет захотела поскорее узнать, что приключилось с ее сыном после того дня, как они расстались; не умея сдерживать себя, она тут же принялась журить его за дерзость, с которою он среди бела дня прошел по холмам в одежде горца, хотя отлично знал, что за это установлено тяжкое наказание и что Горная Шотландия кишит «красными мундирами».

— Не бойтесь за меня, матушка, — ответил Хэмиш тоном, рассчитанным на то, чтобы рассеять ее беспокойство, и, однако, выдававшим некоторое смущение. — Я могу носить пестрый тартан у самых ворот форта Огастеса, коли захочу.

— Ах, не будь слишком смел, родной мой Хэмиш! Хоть эта черта больше всех других под стать сыну твоего отца, все же не будь слишком смел! Увы! Сейчас бьются не так, как в старину, честным оружием и в равном числе, а стараются воспользоваться превосходством в людях и вооружении; вот и выходит, что слабого и сильного — обоих одинаково может пристрелить мальчишка. И не сочти меня недостойной зваться вдовой твоего отца и твоей матерью из-за того, что я так говорю; видит бог, один на один я не устрашилась бы для тебя самого что ни на есть сильного противника из Бредалбейна с самим Лорном в придачу!

— Уверяю вас, милая матушка, мне ничто не угрожает, — заявил Хэмиш. — А Мак-Федрайк у вас был? Что же он вам рассказал обо мне?

— Серебра он мне оставил вдосталь, Хэмиш. Но самой большой отрадой для меня была весть, что ты здоров и скоро меня проведаешь. Однако берегись Мак-Федрайка, сын мой: когда он называл себя другом твоего отца, он самым никудышным бычком своего стада дорожил больше, чем жизнью и кровью Мак-Тевиша Мхора. Поэтому пользуйся его услугами и плати ему за них, ибо так надобно обходиться с людьми недостойными; но последуй моему совету и не доверяйся этому человеку.

Хэмиш не мог удержаться от вздоха, и Элспет решила, что с предостережением своим она опоздала.

— Какие у вас могли быть общие дела? — продолжала она тревожно и раздраженно. — Я от него получила деньги, а он их даром не дает; он не из тех, кто меняет ячмень на мякину. Ах! Если ты сожалеешь о сделке, которую ты с ним заключил, и если ее можно расторгнуть, не запятнав ни твоей чести, ни твоего достоинства, отнеси ему его серебряные монеты и не верь его ласковым словам.

— Это невозможно, матушка, — ответил Хэмиш. — Я нисколько не раскаиваюсь в том, что сделал; я только сожалею о том, что мне придется в скором времени расстаться с вами.

— Расстаться со мной? Как так? Глупыш, неужели ты воображаешь, будто я не знаю, в чем долг жены или матери храбреца? Ты ведь совсем еще мальчик; а твой отец, который двадцать лет подряд был грозою Горной Шотландии, не гнушался ни моим обществом, ни моей помощью и часто говорил, что она стоит подмоги двух дюжих слуг.

— Не в этом дело, матушка… Но раз уж мне придется оставить родные места…

— Оставить родные места! — воскликнула мать, перебивая его. — А что я, по-твоему, куст, который пустил корни глубоко в землю и погибнет, если его пересадить в другую почву? Я знавала не такие еще ветры, как те, что веют вокруг Бен-Крухана. Я следовала за твоим отцом в пустоши Росса, в непроходимые заросли И Мак И Мхора. Стыдись, сын мой! Ноги у меня старые, но они понесут меня в любую даль вослед за твоими молодыми ногами.

— О горе мне, матушка! — с дрожью в голосе проговорил юноша. — Плыть по морю…

— По морю! Разве я такая, что убоюсь моря? Никогда в жизни, что ли, я не сидела в лодке? Не видела Мельского пролива, Трешорнишских островов, крутых скал Хэрриса?

— О горе мне, матушка! Я уеду далеко-далеко от всех этих мест. Я завербовался в один из новых полков, и нас отправляют воевать с французами в Америку.

— Завербовался? — удивленно переспросила мать. — Против моей воли, без моего согласия? Ты не мог так поступить! Ты бы так не сделал! — Она встала, выпрямилась, приняла гордую, повелительную позу. — Хэмиш, ты не посмел бы!

— Отчаяние, матушка, придает смелость идти на все, — ответил Хэмиш грустно и вместе с тем решительно. — Что мне делать здесь, где я едва могу заработать на хлеб себе и вам и где жизнь с каждым днем становится труднее? Если только вы согласитесь сесть и выслушать меня, я берусь убедить вас, что поступил правильно.

Элспет села с горькой усмешкой, и все то же суровое, язвительное выражение не сходило с ее лица, пока она, плотно сжав губы, слушала все доводы, которые сын приводил в свое оправдание. А Хэмиш, не смущаясь тем, что, как он и ожидал, мать разгневана, продолжал:

— Когда я в тот раз ушел из дому, дорогая матушка, у меня давно уже было решено наведаться к Мак-Федрайку; хоть он хитер и тщеславен, словно сакс, однако он человек умный, и я думал, что, раз это ему ничего не будет стоить, он научит меня, как мне улучшить наше положение.

— Улучшить наше положение! — вскричала Элспет, выйдя из терпения при последних словах сына. — И ты пошел к негодяю, у которого душа не лучше, чем у последнего труса, пошел просить у него совета, что тебе делать? Твой отец — тот испрашивал совета только у своей доблести и у своего палаша.

— Милая, дорогая матушка, — сказал в ответ Хэмиш, — как мне убедить вас, что вы живете в стране отцов наших так, словно отцы наши еще живы? Вы ходите словно во сне, вокруг вас — призраки тех, кто давным-давно уже пребывает среди мертвых. Когда жил и сражался мой отец, знатные люди уважали того, кто славился мощью своей правой руки, а богатые боялись его. Отец состоял под покровительством Мак-Каллума Мхора и Каберфая, а люди менее значительные, чем он сам, платили ему дань. С этим покончено навсегда, и тот самый промысел, который давал отцу могущество и власть над теми, что ходят в пестрых тартанах, сыну принес бы только бесславную, никем не оплакиваемую смерть. Страна покорена, светильники, ее озарявшие, погасли. Гленгари, Лохиель, Перт, лорд Льюис — все знатные вожди умерли или в изгнании. Мы можем скорбеть об этом, но изменить ничего не можем. Шапка, палаш, расшитая сумка, власть, сила, богатство — все погибло на Драммоси-Мур.

— Неправда! — гневно воскликнула Элспет. — Ты и подобные тебе трусы страшитесь собственного малодушия, а вовсе не мощи неприятеля; вы похожи на пугливую болотную курочку, которой самое маленькое облачко в небесах кажется тенью парящего над ней орла.

— Матушка, — гордо заявил Хэмиш, — не обвиняйте меня в малодушии. Я иду туда, где нужны люди с сильными руками и смелой душой. Я покидаю пустыню ради страны, где могу достичь славы.

— И ты покидаешь мать, обрекаешь ее в старости на нищету и одиночество! — воскликнула Элспет, испытывая один за другим все способы поколебать решение, коренившееся, как она теперь поняла, намного глубже, чем ей казалось вначале.

— Отнюдь нет, — снова возразил он, — я обеспечу вам достаток и спокойствие, каких вы в жизни своей не знали. Сына Баркалдайна назначили командиром роты, к нему-то я и поступил. Мак-Федрайк работает для него, вербует ему людей и в накладе не остается.

— Вот единственные правдивые слова во всем, что ты рассказал, будь даже все остальное сплошной ложью, адом порожденной, — с горечью молвила старуха.

— Но и мы на этом не прогадаем, — продолжал Хэмиш, — ведь Баркалдайн даст вам славный домик в своем лесу Леттер-Финдрейт, с выгоном для ваших коз, да и корову, если вы пожелаете ее завести и пасти на общинных лугах. А моего собственного жалованья, хоть я и буду далеко от вас, милая, дорогая матушка, вам с избытком хватит, чтобы покупать муку и все прочее, что только вам понадобится. За меня не тревожьтесь. Я поступаю рядовым; но если я сумею отличиться в боях и буду исправно нести свою службу, я вернусь офицером и буду получать полдоллара в день.

— Бедное дитя, — молвила Элспет голосом, в котором наравне со скорбью звучало презрение, — ты и впрямь доверяешь Мак-Федрайку?

— Я могу ему доверять, матушка, — сказал в ответ Хэмиш, — потому что, — при этих словах лоб и щеки юноши зарделись темным румянцем, таким, какой бывает только у людей его племени, — Мак-Федрайку известно, чья кровь течет в моих жилах; он знает, что, стоит ему пренебречь вашим благом, и ему останется только вычислить, сколько дней потребно Хэмишу, чтобы вернуться в Бредалбейн, да прибавить к ним еще три восхода и три захода солнца — и он точно сможет сказать, сколько ему еще положено жить. Я убил бы вероломного у его собственного очага, вздумай он нарушить данное мне слово, — да, убил бы, клянусь богом, сотворившим нас обоих.

Взгляд и вся повадка юного солдата на минуту-другую ошеломили Элспет; для нее было ново, что сын выражал глубоко сокрытые, суровые чувства, сразу же напомнившие ей отца Хэмиша; но она продолжала говорить с ним тем же оскорбительным тоном, каким обратилась к нему вначале.

— Бедняжка, — сказала она, — и ты думаешь, что из-за моря-океана твои угрозы будут услышаны и устрашат кого бы то ни было? Ну что ж, ступай, ступай, подставь шею под ярмо Ганноверца, против которого каждый настоящий гэл сражался до последнего издыхания! Ступай, отрекись от династии Стюартов, во славу которой твой отец, и его пращур, и пращур твоей матери столько раз проливали свою кровь на полях сражений. Иди, склони голову, дай обвязать ее кушаком потомка Дермида, чьи сыновья убили, — продолжала она с диким воплем, — да, убили предков твоей матери в их мирных жилищах в Гленко! Да, — продолжала она, издав вопль еще более пронзительный и дикий, — меня тогда еще не было на свете, но мать сказала мне — я-то прислушивалась к голосу матери и заполонила каждое ее слово: «Они пришли как мирные люди и были приняты как друзья, но кровь и огонь принесли они, скорбь и убийства!»

— Матушка, — мрачно, но твердо ответил Хэ-миш, — все это я уже передумал. К благородной руке Баркалдайна не пристало ни капли той крови, что пролилась в Гленко. Это проклятие лежит на злосчастной семье Гленлионов, и господь покарал их за то, что они содеяли.

— Ты уже сейчас говоришь словно сакский проповедник, — сказала мать. — Не лучше ли тебе остаться и выпросить у Мак-Каллума Мхора церковь, где ты мог бы призывать своих прихожан простить род Дермида?

— Что было — то было, — ответил Хэмиш, — а сейчас все по-иному. Сегодня, когда кланы сокрушены и лишены своих прав, необходимо и разумно покончить с извечной ненавистью, со старыми распрями; не след им продолжаться, раз кланы получили независимость и могущество. Кто не может отомстить как подобает мужчине, не должен, словно трус, носить в сердце своем бесполезную ненависть. Матушка, молодой Баркалдайн правдив и отважен. Я знаю, Мак-Федрайк советовал ему не отпускать меня к вам, потому что вы, мол, отговорите меня поступить на военную службу. А Баркалдайн на это сказал ему: «Хэмиш Мак-Тевиш — сын честного человека, он своему слову не изменит». Матушка, Баркалдайн предводительствует сотней самых храбрых сынов гэлов, они носят свою национальную одежду и оружие своих отцов, сердца их едины, они идут плечом к плечу. Я поклялся пойти с ним. Он доверился мне, и я доверюсь ему.

Этот ответ, произнесенный необычайно твердо и решительно, как громом поразил Элспет. Ее обуяло отчаяние. Доводы, представлявшиеся ей неопровержимыми, разбились об упорство сына, как волна разбивается об утес. Помолчав довольно долго, она наполнила чашу сына и подала ему с видом смиренно-почтительным и покорным.

— Выпей, — сказала она, — выпей за отчий дом, прежде чем ты навсегда его покинешь; и скажи мне — раз уж, презрев, что ты сын своего отца, ты наложил на себя цепи, выкованные новым королем и новым предводителем — их обоих твои предки знали только как смертельных своих врагов, — скажи мне, сколько на этих цепях звеньев?

Хэмиш принял из ее рук чашу, но взглянул на мать с недоумением, видимо не поняв скрытого смысла ее слов. Она продолжала, повысив голос:

— Скажи мне, ведь я вправе это знать, сколько дней милостью тех, кого ты признал своими господами, мне дозволено будет на тебя глядеть? Другими словами — сколько дней мне осталось жить? Ведь, когда ты меня покинешь, на земле для меня не останется ничего, что бы привязывало меня к жизни.

— Матушка, — ответил Хэмиш Мак-Тевиш, — мне дозволено пробыть у вас шесть дней; и если вы согласны в пятый день уйти отсюда вместе со мной, я с миром доведу вас до вашего нового жилища. Если же вы останетесь здесь, я уйду на рассвете седьмого дня — это для меня крайний срок, чтобы поспеть в Дамбартон; потому что, если я не окажусь на месте утром восьмого дня, меня сочтут дезертиром, подвергнут наказанию; я буду опозорен как солдат и как человек благородного звания.

— Поступь твоего отца, — возразила Элспет, — была свободна как ветер, что колышет вереск; спросить его: «Куда держишь путь?» было бы так же нелепо, как спросить того, кто гонит по небу облака: «Зачем ты веешь?» Скажи мне, раз уж ты должен уйти и хочешь уйти, — под страхом какого наказания ты должен точно в назначенный срок вернуться в рабство, тебе уготованное?

— Не называйте это рабством, матушка; это служба, честная солдатская служба, единственная, которая сейчас предоставляется сыну Мак-Тевиша Мхора.

— Скажи все-таки, какое наказание тебе грозит, коли ты не вернешься?

— То, которому по военным законам подлежат дезертиры, — ответил Хэмиш спокойно, но изменясь в лице под влиянием каких-то сокрытых чувств; пытливый глаз матери тотчас уловил его смущение, и она решила непременно дознаться, где правда.

— Это, — продолжала она с напускным спокойствием, которому противоречил ее сверкающий взгляд, — это ведь то самое наказание, которому подвергают провинившуюся собаку?

— Не расспрашивайте меня больше, матушка, — сказал Хэмиш, — наказание не имеет никакого значения для того, кто никогда не навлечет его на себя.

— Для меня оно имеет значение, — возразила Элспет, — ведь я лучше тебя знаю, что там, где людям дана власть карать, часто возникает желание проявить эту власть без всякой к тому причины. Я хотела бы помолиться за тебя, Хэмиш, и мне нужно знать, о чем мне надлежит просить того, кто на всех простирает свое попечение, от каких бед он должен охранить твою юность и твою чистую душу.

— Матушка, — молвил Хэмиш, — для того, кто твердо решил никогда не совершать преступления, нет разницы, какому наказанию подвергают преступников. Вожди наших нагорий нередко тоже карали своих вассалов и, как я слыхал, карали сурово. Разве Лахлану Мак-Иану, который нам всем памятен, не отрубили голову по приказу его господина за то, что он посмел выстрелить первый, охотясь на оленя?

— Да, — подтвердила Элспет, — и следовало ее отрубить, раз он обесчестил вождя перед лицом всего клана. Но вожди наши и в гневе своем сохраняли благородство: они карали острым клинком, а не палкой. Наказание, ими назначенное, приводило к тому, что человек истекал кровью, но честь его оставалась незапятнанной. Можешь ли ты сказать это о законах, под ярмо которых ты подставил свою шею — шею человека, рожденного свободным?

— Нет, матушка, не могу, — грустно ответил Хэмиш. — Я видел, как они наказывали сакса, который, как они выразились, покинул знамя. Его стегали — прямо скажу, стегали плетьми, словно собаку, прогневившую властного хозяина. Признаюсь, когда я это увидел, мне стало худо. Но как собак наказывают только тех, кто хуже собак, кто не умеет сдержать слово.

— И все же, — не унималась Элспет, — на этот позор ты, Хэмиш, будешь обречен, если дашь своим начальникам повод к недовольству и даже если они без повода будут недовольны тобой. Больше я с тобой о твоих делах говорить не буду. Если бы даже этому шестому дню, считая от сегодняшней утренней зари, суждено было стать днем моей смерти и ты задержался бы, чтобы закрыть мне глаза, ты подвергся бы опасности быть исхлестанным плетьми, как привязанная к столбу собака, — да, если б у тебя хватило мужества не покинуть меня на смертном одре, не допустить, чтобы в моей одинокой хижине последняя искра огня в очаге твоего отца и последняя искра жизни в сердце брошенной тобой матери угасли в один и тот же миг!

Разгневанный Хэмиш быстрыми шагами направился к двери.

— Матушка, — сказал он наконец, — не думайте об этом. Я не могу быть обречен на такой позор, потому что никогда и ничем не навлеку его на себя; а если б он мне угрожал, я сумел бы умереть, прежде чем буду обесчещен.

— В этих словах я узнаю сына моего возлюбленного супруга! — воскликнула Элспет; затем она перевела разговор на другие предметы и с видимой грустью, словно покорившись судьбе, слушала Хэмиша, когда он, напомнив, сколь кратко время, которое им суждено еще пробыть вместе, стал упрашивать ее не омрачать эти часы ненужными, тягостными пререканиями об обстоятельствах, вынуждающих их расстаться.

Теперь Элспет уверилась, что ее сыну вместе с некоторыми другими свойствами передался гордый, мужественный дух его отца, которого ничто не могло отвратить от однажды принятого решения. Поэтому она вела себя так, будто примирилась с близкой разлукой, и лишь время от времени разражалась жалобами и упреками, потому ли, что не могла до конца укротить свой необузданный нрав, или же потому, что, поразмыслив, сообразила — полное, безоговорочное согласие могло показаться сыну неискренним, внушить ему подозрения, побудить его наблюдать за ней и тем самым расстроить ее план — не дать ему уехать, на успех которого она все еще надеялась. Ее горячее, но эгоистичное материнское чувство, неспособное возвыситься до понимания того, что является подлинным благом для ее несчастного сына, которого она так любила, походило на инстинктивную привязанность животных к их детенышам; проникая в будущее не намного дальше, чем эти неразумные существа, она знала одно: расстаться с Хэмишем для нее равносильно смерти.

В тот недолгий промежуток времени, который им дозволено было провести вместе, Элспет применила все любовью подсказанные средства сделать приятным длясына его пребывание у родного очага. Она мысленно переносилась в далекое прошлое; в дополнение к богатому запасу легенд, во все времена бывших наилюбимейшим развлечением горцев в часы досуга, она знала и неисчислимое множество песен шотландских бардов, а также тех, относящихся к древнейшей истории страны сказаний, что самыми известными хронистами и хранителями традиций передавались из поколения в поколение. Она так неусыпно заботилась обо всех нуждах и удобствах сына, что он даже начинал от этого страдать. Он всячески старался умерить рвение, с которым она готовила ему ложе из отборного цветущего вереска или стряпала любимые блюда. «Не перечь мне, Хэмиш, — отвечала она тогда, — ты поставил на своем, когда решил уйти от матери, дай же и матери поставить на своем и, покуда ты здесь, — делать все, что приносит ей радость».

Старуха, казалось, настолько примирилась с переменами, которые Хэмиш счел нужным внести в ее жизнь, что спокойно слушала, когда он говорил с ней о переезде на земли Зеленого Колина, как про-звали того, в чьих владениях Хэмиш, заранее об этом позаботившись, нашел для нее убежище. На самом же деле никакая мысль не была так чужда ей, как эта. Из всего того, что сын сказал ей во время их первого ожесточенного спора, Элспет заключила, что, буде он не явится из отпуска точно в назначенный начальником срок, ему вряд ли удастся избегнуть телесного наказания. Мать была уверена, что, очутившись под этой угрозой, он никогда не вернется в полк, где его ожидает бесчестье. Трудно сказать, думала ли она о каких-нибудь дальнейших вероятных последствиях своего гибельного замысла; но, верная спутница Мак-Тевиша Мхора во всех опасностях и скитаниях, она знала множество случаев сопротивления и бегства, кончавшихся благополучно, так как в стране скал, озер, гор, опасных ущелий и дремучих лесов человеку смелому, когда он один, всегда представляется случай ускользнуть от нескольких сот преследователей. Поэтому будущего она не страшилась; единственной всепоглощающей ее заботой было помешать сыну сдержать слово, данное им начальнику его отряда.

Втайне неуклонно стремясь к этой цели, она отказалась поступить так, как в течение этих дней несколько раз предлагал ей Хэмиш: пуститься в путь вместе, чтобы с его помощью водвориться в новом жилище. Для этого отказа она приводила причины, представлявшиеся настолько сообразными всему ее складу, что сын не стал ни тревожиться, ни досадовать. «Не понуждай меня, — сказала она, — за одну такую короткую неделю расстаться и с единственным сыном и с местом, где я прожила столько лет! Пусть глаза мои, затуманенные слезами, по тебе пролитыми, хоть недолго еще полюбуются Лох-Оу и Бен-Круханом».

Хэмиш тем охотнее согласился уступить матери в этом не столь уж важном вопросе, что двум-трем женщинам, жившим в соседней долине, тоже предстояло переселиться во владения начальника их сыновей, и, казалось, было решено, что Элспет примкнет к ним, когда они направятся к новому своему местожительству. Таким образом, у Хэмиша создалось пред-ставление, что ему удалось одновременно ублажить мать и обеспечить ей безопасность в пути. Но сама Элспет втайне лелеяла совсем иные мысли и намерения.

Срок окончания отпуска Хэмиша быстро приближался, и не раз он порывался уйти из родного дома заблаговременно — так, чтобы не спеша, загодя добраться до Дамбартона — города, где квартировал штаб его полка. Но мольбы матери и его собственное желание подольше пробыть в местах, сызмальства знакомых и дорогих ему, а более всего твердая уверенность в своих силах и в быстроте своих йог заставили Хэмиша отложить отъезд до шестого дня — последнего, самого последнего, который он еще мог позволить себе провести с матерью, если действительно был намерен соблюсти поставленное ему условие.

Глава V

Но знай, что сына, сына своего

Опасности безмерной ты подвергла,

Едва ль не смерти в руки предала

«Кориолан»
Накануне того дня, когда Хэмишу предстояло отправиться в полк, он, захватив с собой удочку, под вечер спустился к реке, чтобы в последний раз доставить себе любимое развлечение и вдобавок поужинать вместе с матерью немного получше, чем обычно. Рыболов он был умелый и, как всегда, преуспел — поймал крупного лосося. На обратном пути с ним произошел странный случай, который ему, как он сам это поведал позднее, показался дурным предзнаменованием, хотя, по всей вероятности, именно его разгоряченная фантазия вкупе с пристрастием его соотечественников ко всему чудесному побудили его придать суеверное значение какому-то весьма заурядному и незначительному обстоятельству.

На дороге, по которой Хэмиш шел домой, он с удивлением увидел человека, одетого и вооруженного так, как он, на старинный лад. Сперва ему пришло в голову, что прохожий принадлежит к тем же войскам, что и он. Эти войска, завербованные агентами правительства и вооруженные так, как это было предписано самим королем, не подлежали наказанию за нарушение статутов, возбранявших горцам носить их национальную одежду и вооружение. Но когда Хэмиш ускорил шаг, чтобы догнать того, кого он счел своим товарищем по оружию, и предложить ему на другой день вместе пуститься в путь, он с изумлением увидел, что тот носит белую кокарду — роковой знак, строжайше запрещенный в Горной Шотландии. Пришелец был высокого роста, и оттого, что очертания его фигуры были расплывчатыми, казался еще выше, а способ, которым он передвигался— он не шел, а скорее скользил, — внушил Хэмишу суеверные, устрашающие догадки о таинственной природе этого существа, озаренного тусклым вечерним светом. Хэмиш уже не пытался догнать незнакомца, а довольствовался тем, что не терял его из виду, считая, по столь распространенному у горцев поверью, что сверхъестественным существам, которые иногда являются человеку, нельзя докучать, пытаясь войти с ними в общение, но вместе с тем нельзя и избегать их присутствия, а нужно всегда предоставлять им самим решать, станут ли они скрывать или, напротив, откроют свои тайны сообразно власти, им присвоенной, или же миссии, на них возложенной.

Дойдя до того места, где тропинка сворачивает к хижине Элспет, незнакомец поднялся на пригорок у дороги и, судя по всему, стал дожидаться Хэмиша. Тогда, видя, что ему никак не избежать встречи с существом, возбуждавшим в нем смутные подозрения, юноша призвал все свое мужество и остановился у пригорка, на котором стоял незнакомец; тот сначала указал ему пальцем на хижину Элспет, затем властным движением головы и одновременно руки, казалось, запретил ему к ней направляться; наконец простер руку к дороге, ведущей на юг, словно требуя, чтобы Хэмиш немедленно свернул туда. Минуту спустя фигура в пестром тартане исчезла — Хэмиш не употребил слова «исчезла», так как в том месте было столько скал и сухостоя, что незнакомец мог притаиться за ними, — но сам он был убежден, что видел дух Мак-Тевиша Мхора и что дух грозно приказывал ему тотчас уйти в Дамбартон, не дожидаясь утра, не заходя в хижину матери. И в самом деле, мало ли разных случайностей, которые могли задержать его в пути, особенно там, где есть переправы. Поэтому Хэмиш тотчас же бесповоротно решил, что хоть он и не уйдет, не попрощавшись с матерью, пробудет он у нее не дольше, чем нужно, чтобы проститься; наутро же, еще до того как солнце взойдет, он, думалось ему, уже успеет пройти много миль по дороге в Дамбартон. Рассудив так, он спустился по тропинке и, войдя в хижину, прерывистым, взволнованным голосом, выдававшим душевное смятение, объявил матери, что тотчас отправится в путь. Ему показалось несколько странным, что Элспет не стала препираться по этому поводу, а только принялась упрашивать его закусить, прежде чем он расстанется с ней навсегда. Он поел торопливо и молча, думая о предстоящей разлуке и все еще не веря, что ему не придется напоследок выдержать жаркий бой с ее материнским чувством. Но, к великому изумлению Хэмиша, мать спокойно наполнила до краев его чашу.

— Иди, сын мой, — молвила она, — раз уж твое решение непоколебимо. Но сперва стань еще раз на прощание у очага твоей матери, где огонь угаснет задолго до того, как твоя нога снова ступит сюда.

— За ваше здоровье, матушка, — сказал Хэмиш, — и за то, чтобы мы снова свиделись в полном благополучии, вопреки всем вашим словам.

— Лучше бы нам не расставаться, — молвила мать, пристально глядя на сына, залпом опорожнившего чашу: он счел бы дурной приметой оставить хотя бы каплю на донышке. — А теперь, — пробормотала она сквозь зубы, — иди, если сможешь.

— Матушка, — сказал Хэмиш, ставя пустую чашу на стол, — ваш напиток приятен на вкус, но вместо того, чтобы придавать силу, он ее отнимает.

— Это только поначалу так, сын мой, — ответила Элспет. — Ляг вот сюда, на мягкую постель из свежего вереска, закрой глаза; ты соснешь часок, и этот сон придаст тебе больше сил, чем если б ты проспал три долгие ночи, слитые в одну.

— Матушка, — с трудом проговорил Хэмиш, на которого изготовленное матерью зелье начало уже оказывать свое действие, — дайте мне шапку… Мне пора поцеловать вас и уйти, а у меня такое чувство, будто ноги мои приросли к земле.

— Поверь мне, — настаивала мать, — это сразу пройдет, если только ты посидишь спокойненько полчаса, всего-навсего полчаса. До рассвета еще целых восемь часов, и ты, сын своего отца, поспеешь вовремя, даже если отправишься в путь на заре.

— Придется мне сделать по-вашему, матушка, чувствую, что придется, — пробормотал Хэмиш, — но окликните меня, как только взойдет луна.

Он сел на постель, откинулся назад и почти тут же уснул. С трепетной радостью человека, осуществившего трудный и сложный замысел, Элспет бережно укутала пледом спавшего мертвым сном юношу, который был обречен на погибель ее безрассудной любовью; заботливо укладывая сына, она в то же время речами, исполненными нежности и торжества, выражала свою радость. «Да, — говорила она, — да, мой ягненочек, луна взойдет и зайдет для тебя, и солнце тоже; но не для того, чтобы осветить тебе путь, уводящий из страны отцов твоих, и не для того, чтобы соблазнить тебя служить государю-чужеземцу или исконному врагу твоего рода! И я не буду отдана на милость сына Дермидов, на прокорм ему, словно рабыня, — нет! Он, моя гордость и моя радость, будет стражем и защитником моим. Говорят, что горный край переменился; но я вижу — Бен-Крухан так же гордо возносится в сумеречное небо, как возносился от века. Никто еще не пас коров в глубинах Лох-Оу; и могучий дуб здесь, у меня перед глазами, еще не согнулся, как плакучая ива. Дети гор останутся такими, какими были их отцы, пока сами эти горы не сравняются с долинами. В дремучих лесах, некогда дававших пропитание тысячам храбрецов, и теперь, наверно, найдется приют и пища для старухи и для бесстрашного юноши, в котором жив боевой дух его предков».

Пока мать, тяжко заблуждаясь, радовалась успеху своего хитроумного замысла, мы можем пояснить читателю, что замысел этот зиждился на знании всевозможных целебных трав и настоев из них, которые Элспет, сведущая во всем, что имело касательство к полной опасностей жизни, некогда бывшей ее уделом, изучила в совершенстве. Эти свои познания она при-меняла в различных целях — она отлично умела отбирать и затем перегонять многие травы, и настоящий врач никогда бы не поверил, что средствами этими можно излечить столько самых разных болезней. Некоторые травы шли на окраску тартанов в яркие цвета, из других она изготовляла всевозможные настои, имевшие самые различные свойства, и, к несчастью, ей был известен состав редкостного снадобья, являвшегося сильнейшим снотворным. Как читатель, несомненно, уже догадался, она твердо рас-" считывала посредством этого отвара помешать сыну вернуться к сроку в свой полк; в остальном же она уповала на то, что ужас при мысли о позорном наказании, которому он подлежал за эту вину, никогда не позволит Хэмишу вернуться туда.

Непробудным сном, более крепким, чем тот, что дарует человеку природа, спал в эту памятную ночь Хэмиш Мак-Тевиш; но его мать почти не смыкала глаз. Едва забывшись, она пробуждалась, вся дрожа от ужаса, — ей чудилось, будто сын незаметно встал и ушел; лишь подойдя вплотную к его ложу, прислушавшись к ровному, глубокому дыханию, она снова исполнялась уверенности в том, что сон, его объявший, надежен.

И все же она опасалась, как бы, несмотря на чудовищную крепость снотворного, которым она доверху наполнила чашу сына, его не пробудила заря. Она знала — если останется хоть тень надежды на то, что смертный может успеть проделать столь стремительный путь, Хэмиш предпримет эту попытку, хотя бы ему пришлось испустить дух посреди дороги. Терзаемая этим новым опасением, она постаралась преградить доступ свету и для этого законопатила все щели, все скважины, сквозь которые скорее, чем обычным путем, утренние лучи могли проникнуть в ее убогое жилище; и все это — чтобы удержать там в нищете и безнадежности то самое существо, которому, будь это в ее власти, она с радостью отдала бы весь мир.

Ее хлопоты оказались излишними. Солнце высоко поднялось в небе — и теперь уже самый быстроногий олень бредалбейнских лесов, по пятам преследуемый гончими, не мог бы мчаться так стремительно, как пришлось бы Хэмишу, чтобы поспеть вовремя. Элспет достигла цели — возвращение сына в назначенный срок стало невозможным. Столь же невозможной покажется ему теперь и самая мысль о возвращении, ибо он знал, что за опоздание его неминуемо подвергнут позорному наказанию. Исподволь, раз за разом, она сумела выведать у сына, в каком безвыходном положении он окажется, если не явится в назначенный день, и как мало надежды на то, что к нему отнесутся милостиво.

Известно, что великий и мудрый лорд Чэтем немало гордился планом, посредством которого он сумел сплотить для защиты заокеанских колоний отважных горцев, которые до его прихода к власти являлись предметом сомнений, опасений и подозрений для всех сменявших друг друга правительств. Однако своеобразие нравов, обычаев и характера этого народа несколько затруднило осуществление патриотического замысла Чэтема. По своему складу и традициям, каждый горец привык носить оружие, но в то же время ему совершенно непривычны стеснения, налагаемые необходимой в регулярных войсках дисциплиной, — они его раздражают. Горцы были некоей разновидностью народного ополчения и не представляли себе, что лагерь — единственное обиталище солдата. Проиграв сражение, они разбегались во все стороны, чтобы спасти свою жизнь и позаботиться о безопасности своих семей, а одержав победу, возвращались в свои долины, чтобы припрятать там добычу да присмотреть за скотом и пашней. Этой привилегией отлучаться и возвращаться по своему усмотрению они чрезвычайно дорожили и не поступились бы ею даже по приказу своих вождей, во многих других отношениях пользовавшихся поистине деспотической властью. Само собой разумеется, вновь завербованным в Горной Шотландии солдатам чрезвычайно трудно было понять сущность взятого ими на себя обязательства, которое вынуждало человека прослужить в армии дольше, чем ему этого хотелось; может быть, впрочем, во многих случаях бывало и так, что при вербовке горцам недостаточно старались внушить мысль о незыблемости воинского долга из боязни, как бы такая откровенность не заставила их переменить свое решение. Поэтому во вновь сформированном полку дезертирство было не редким явлением, и старик генерал, командовавший расквартированными в Дамбартоне частями, не нашел лучшего способа покончить с побегами, как в виде устрашающего примера подвергнуть необычайно суровому наказанию солдата, дезертировавшего из английского полка. Полку шотландских горцев было вменено в обязанность присутствовать на экзекуции, в одинаковой мере ужаснувшей и возмутившей сынов народа, особенно ревниво относящегося ко всему, что связано с личной честью, и не приходится удивляться, что это тягостное зрелище кое-кого из них отвратило от военной службы. Но генерал этот, ожесточившийся в войнах с Германией, упорно стоял на своем и издал приказ, гласивший, что первый же горец, повинный в дезертирстве или в том, что своевременно не вернулся из отпуска, будет взят под стражу и подвергнется тому же наказанию, как тот, чью экзекуцию они видели. Никто не сомневался, что генерал сдержит слово, как только эта суровая мера потребуется. Поэтому Элспет была убеждена, что ее сын, убедившись в невозможности явиться в срок, тут же поймет, что наказание, дезертирам положенное, неизбежно для него, если он вздумает снова поставить себя под власть неумолимого генерала.

После полудня у женщины, в одиночестве предававшейся своим думам, возникли новые опасения. Сын все еще спал, снотворное продолжало действовать; но что, если это зелье, крепостью превосходившее все известные ей средства, вредно отразится на его памяти и рассудке? Вдобавок, она впервые, несмотря на высокое свое представление о родительской власти, начала страшиться гнева сына — ведь сердце говорило ей, что она дурно поступила с ним. С недавнего времени она заметила, что Хэмиш стал менее покладист, а главное — в этом она окончательно убедилась теперь, в связи с его поступлением на военную службу, — принимал все решения самостоятельно и неуклонно их выполнял. Она вспоминала необоримое упорство своего мужа, когда тот считал, что с ним обошлись несправедливо, и в ее душу закрался страх: а вдруг Хэмиш, распознав, как она его обманула, придет в такое негодование, что покинет ее и один отправится искать свою долю? Таковы были тревожные и вместе с тем обоснованные предположения, теснившиеся в голове несчастной женщины теперь, когда, казалось, ее злокозненный умысел удался.

День клонился к вечеру, когда Хэмиш наконец проснулся; он, однако, был еще весьма далек от того, чтобы в полной мере совладать со своим телом и духом. Его бессвязное бормотанье и неровный пульс сначала сильно напугали Элспет; но она тотчас применила все те средства, какие только, по своим познаниям в медицине, сочла полезными, и посреди ночи с радостью увидела, что Хэмиш снова впал в глубокий сон, очевидно почти целиком уничтоживший зловредное действие зелья — ибо на рассвете он поднялся и спросил у нее свою шапку. Но Элспет предусмотрительно убрала ее — из страха, как бы он не проснулся ночью и не ушел без ее ведома.

— Шапку мне, шапку! — кричал Хэмиш. — Пора ехать! Матушка, ваш напиток был не в меру крепок, солнце уже взошло, но завтра утром я все же увижу обе вершины древнего Дана. Шапку, матушка, дайте мне шапку! Я сейчас же должен уйти.

Из этих слов было ясно — бедняга Хэмиш не подозревал, что две ночи и день прошли с той минуты, как он осушил роковую чашу, и теперь Элспет предстояло справиться с задачей, почти столь же, думалось ей, опасной, как и тягостной, — признаться сыну в том, что она содеяла.

— Прости меня, сын мой, — начала она, подойдя к Хэмишу, взяв его руку и глядя на него с таким боязливым почтением, какое, быть может, не всегда выказывала его отцу, даже когда тот гневался.

— Простить вас, матушка? В чем ваша вина? — спросил Хэмиш смеясь. — В том, что вы угостили меня слишком крепким напитком, от которого у меня сейчас еще голова трещит, или в том, что вы спрятали мою шапку, чтобы задержать меня еще на миг? Нет, это вы должны меня простить. Дайте мне шапку, и пусть то, что нужно сделать, будет сделано. Дайте мне шапку, или я уйду без нее; уж наверно, я не стану мешкать из-за такой безделицы — немало лет я ходил с непокрытой головой, перевязав волосы ремешком из оленьей кожи. Хватит шутить, матушка! Дайте мне шапку, или я уйду без нее, дольше медлить нельзя.

— Сын мой, — снова начала Элспет, не выпуская его руки, — того, что случилось, не изменить. Если б даже ты мог взять у орла его крылья, и то ты явился бы к подножию Дана слишком поздно, чтобы выполнить свое намерение, слишком рано для того, что тебя там ожидает. Ты думаешь, солнце всходит впервые с той поры, как ты видел закат; но вчера оно поднялось над Бен-Круханом, хотя его свет был незрим для твоих глаз.

Хэмиш метнул на мать безумный, полный неизъяснимого ужаса взгляд, но тотчас овладел собой и сказал:

— Я не ребенок, меня не сбить с толку такими уловками. Прощайте, матушка! Сейчас каждый миг столь же дорог, как вся жизнь.

— Останься, — сказала Элспет, — дорогой мой, обманутый мною, не мчись навстречу бесчестью и гибели. Вон там, на большой дороге, я вижу священника верхом на белой лошади. Спроси его, какой сегодня день месяца и недели, и пусть он нас рассудит.

Словно взмывший к небу орел, поднялся Хэмиш по крутой тропе на дорогу и подбежал к священнику из Гленоркьюхи, выехавшему спозаранку, чтобы утешить в несчастье семью горцев неподалеку от Буноу.

Добрый пастырь слегка струхнул, когда вооруженный горец — необычное в те времена зрелище! — к тому же, по-видимому, сильно взволнованный, остановил лошадь, схватив ее под уздцы, и дрожащим голосом спросил его, какой нынче день месяца и недели.

— Если б вчера ты был там, где тебе надлежало быть, юноша, — ответил священник, — ты знал бы, что вчера был день господень, а сегодня — понедельник, второй день недели, и двадцать первое число этого месяца.

— Это верно? — спросил Хэмиш.

— Так же верно, — с удивлением ответил священник, — как то, что вчера я проповедовал слово божье в этом самом приходе. Что с тобой, юноша? Ты болен? Или повредился в уме?

Хэмиш не ответил; он только повторил едва слышно первые слова священника: «Если б вчера ты был там, где тебе надлежало быть», отпустил узду, сошел с дороги и стал по тропинке спускаться к хижине с видом и поступью человека, идущего на казнь. Священник недоуменно смотрел ему вслед; но хоть он и знал жительницу лачуги в лицо, однако все, что он слышал об Элспет, отнюдь не побуждало его общаться с ней, так как ее считали паписткой, вернее — даже равнодушной к религии вообще и приверженной лишь некоторым суевериям, от родителей унаследованных. Что касается ее сына, то преподобный мистер Тайри наставлял его на путь истинный, когда мальчик попадался ему на глаза, и хотя, при строптивости и невежестве Хэмиша, доброе семя падало на почву, шипами и колючками усыпанную, все же оно не окончательно затерялось и не заглохло. А в эту минуту черты юноши выражали такой ужас, что священнику пришла мысль войти в хижину и узнать, не стряслась ли там беда, не может ли его присутствие принести обитателям утешение и его пастырское слово быть для них полезным. К сожалению, он не выполнил этого благого намерения, которое, возможно, предотвратило бы большое несчастье, — ведь, по всей вероятности, он тотчас же заступился бы за несчастного юношу; но ему вспомнилось, сколь дики были нравы тех горцев, что воспитывались в духе старины, и это помешало ему отнестись с участием к вдове и сыну грозного разбойника Мак-Тевиша Мхора, и, таким образом, он, в чем впоследствии горько каялся, упустил случай сделать доброе дело.

Войдя в хижину матери, Хэмиш Мак-Тевиш бросился на постель, с которой недавно поднялся, и, воскликнув: «Все пропало! Все пропало!» — завопил от горести и гнева, давая волю бурному отчаянию, вызванному тем обманом, который над ним учинила мать, и ужасающим положением, в котором он очутился.

Элспет была подготовлена к этому первому взрыву неистовства; она сказала себе: «Это всего лишь горный поток, вздувшийся после грозового ливня. Нужно сесть на берегу и подождать; как бы он ни бушевал сейчас — скоро придет время, когда его можно будет перейти, не замочив ног». Она принудила себя ни единым словом не отвечать на его жалобы и упреки, которые даже в этом горчайшем страдании были выражены в почтительной и ласковой форме, и когда наконец, истощив все те горестные восклицания, которые язык человеческий, столь богатый в изъяснении сокровенных чувств души, подсказывает страдальцу, Хэмиш погрузился в угрюмое молчание, она заставила себя выждать почти час, прежде чем подошла к его ложу.

— А теперь, — сказала она голосом, властность которого смягчалась лаской, — скажи мне, кончил ли ты изливать свою тщетную скорбь и способен ли сравнить то, что ты выиграл, с тем, чего лишился? Кем тебе приходится лживый сын Дермида — братом или вождем твоего племени? Ты рыдаешь потому, что не можешь привязать себя к его поясу и стать одним из тех, кто обязан повиноваться его приказам? Разве найдешь ты в тех дальних краях озера и горы, какие оставишь здесь? Разве сможешь в лесах Америки охотиться на бредалбейнского оленя, разве водится в океане серебристый лосось, которого ты ловишь в нашей Оу? Так рассуди же сам, чего ты лишился, и мудро сопоставь то, что потерял, с тем, что выиграл.

— Я всего лишился, матушка, — ответил Хэмиш, — раз я нарушил свое слово и потерял честь. Я мог бы рассказать, как это случилось, но кто — ах! — кто мне поверит? — С этими словами несчастный юноша заломил руки и, схватившись за голову, рухнул на свое убогое ложе.

Тут Элспет по-настоящему перепугалась и, быть может, в душе раскаялась в том, что пошла на такое недоброе дело. Отныне она могла надеяться и рассчи^ тывать единственно на свое красноречие, в котором у нее недостатка не было; но полное невежество во всем, что касалось окружающего мира, лишало ее слова убедительности. Пересыпая свою речь всеми теми ласковыми прозваниями, какие только может измыслить материнская нежность, она стала уговаривать Хэмиша скрыться.

— Предоставь мне, — говорила она, — навести на ложный след тех, что будут гнаться за тобой. Я спасу твою жизнь — я спасу твою честь. Я скажу им, что мой светловолосый Хэмиш скатился с Корри Дху в пропасть, дна которой никогда еще не видал глаз человеческий. Я скажу им это и заблаговременно брошу на колючий кустарник, растущий у края пропасти, твой тартан, чтобы они поверили моим словам. И они им поверят и вернутся к подножию двуглавого Дана; ибо барабан саксов может призывать живых идти на смерть, но не дано ему призывать мертвых под их рабское знамя. А затем мы вместе уйдем далеко-далеко на север, к соленым озерам Кинтайла, горы и ущелья встанут между нами и сыновьями Дермида. Мы остановимся на берегу черного озера, и мои родичи — разве мать моя родом не из клана Кеннетов, разве не оживет в них былое чувство? — мои родичи примут нас со всем радушием давних времен, свято соблюдаемым в этих уединенных долинах, где гэлы еще хранят свое древнее благородство и не смешиваются ни с грубыми саксами, ни с подлой сворой тех холопов и прислужников, что работают на чужеземцев.

Всей мощи языка гэлов, даже в самых обыденных речениях всегда несколько склонного к гиперболам, теперь, казалось, было недостаточно, чтобы Элспет могла во всем блеске изобразить сыну тот край, куда она предлагала ему бежать. И все же — незатейливы были краски, которыми она рисовала ему представлявшейся ей сущим раем уголок Горной Шотландии.

Горы, говорила она, там выше и красивее бредалбейнских, Бен-Крухан — всего лишь карлик по сравнению со Скурурой. Озера куда больше и шире; вдобавок, они изобилуют не только рыбой, но и заколдованными земноводными,[943] дающими масло для светилен. Олени там тоже необычайно крупны, и их великое множество; кабан с белыми клыками, охоту на которого смельчаки всегда предпочитали всем другим видам охоты, по-прежнему водится в дебрях крайнего северо-запада; мужчины там благороднее, мудрее, сильнее, чем выродившаяся порода людей, живущих под знаменем саксов. Дочери страны, синеглазые, златокудрые, с белоснежными персями, прекрасны; среди них выберет она для Хэмиша девушку безупречного происхождения и доброй славы, та на^ век горячо его полюбит и осветит их летнюю лачужку, словно солнечный луч, и живительным теплом очага согреет их зимнее жилище.

Такими описаниями пыталась Элспет умерить отчаяние сына и убедить его, если только возможно, покинуть роковое место, с которым он, по-видимому, решил не расставаться. Стиль ее речей был поэтичен, но во всем остальном они сильно напоминали те излияния, которыми она, подобно другим любящим матерям, докучала Хэмишу, когда в его детские или отроческие годы хотела добиться согласия на что-то, чему он противился; но чем более она отчаивалась, что ей удастся своими посулами сломить его упорство, тем громче, быстрее и внушительнее она говорила.

На Хэмиша все ее красноречие не производило никакого действия. Он гораздо лучше матери знал современное положение дел в родной стране, и понимал, что хотя, пожалуй, ему и удастся, бежав, скрываться в дальних горных местностях, однако во всей Горной Шотландии не найдется уголка, где ему возможно было бы заниматься отцовским промыслом, даже если бы он и не усвоил более просвещенных взглядов своего времени и не проникся мыслью, что разбой уже не является путем к почестям и славе. Поэтому она проповедовала ушам неслышащим и усердствовала напрасно, пытаясь описать край, где жили родичи ее матери, в свете достаточно привлекательном, чтобы склонить Хэмиша уйти с ней туда. Она говорила часами, но тщетно. Единственным ответом были стоны, тяжкие вздохи да возгласы, в которых выражалось беспредельное отчаяние.

Наконец Элспет вскочила, выпрямилась и, сменив монотонные речи, прославлявшие прелести края, где она предполагала найти убежище, на отрывистый, лаконичный язык, язык сильной страсти, сказала:

— Как я глупа, что расточаю слова свои перед ленивым, скудоумным, тупым мальчишкой, который весь скорчился, как пес, увидевший плеть. Оставайся тут, дождись своих надсмотрщиков и прими от их рук наказание. Но не думай, что глаза твоей матери будут глядеть на этот позор. Я не могла бы после этого жить. Глаза мои часто видели смерть, но бесчестье — никогда. Прощай, Хэмиш! Прощай навеки!

Стрелою вылетела она из хижины и действительно, может быть, в ту минуту хотела выполнить объявленное ею решение навсегда расстаться с сыном. Страшное зрелище предстало бы в тот вечер всякому, кто встретил бы Элспет на своем пути. Будто обреченный на вечные скитания призрак, бродила она в пустынных лесах, ведя сама с собою речи, пересказать которые нет возможности. Много часов подряд металась она, не избегая самых опасных путей, а словно сама их отыскивая. Зыбкая стежка средь болота, узкая тропинка, вьющаяся на головокружительной высоте вдоль края пропасти или по берегу бурной реки, — вот те дороги, которые она избирала, по которым неслась без оглядки. Но именно это мужество, отчаянием порожденное, спасло ей жизнь, ибо хотя самоубийство в Горной Шотландии было явлением весьма редким, она, должно быть, собиралась уже порешить с собою. Уверенно, как серна, неслась она по краю пропасти. Взгляд ее в этом возбужденном состоянии был так пронзителен, что даже во мраке примечал опасности, которых человек пришлый не сумел бы избежать среди бела дня.

Элспет не пошла напрямик — тогда она вскоре очутилась бы далеко от лачуги, где оставила сына. Ее путь был извилист — она все время кружила возле того места, к которому была прикована всем существом своим, и, непрестанно блуждая по окрестностям, чувствовала, что уйти совсем — свыше ее сил. С первыми лучами утренней зари она направилась к хижине. Подойдя к плетенной из прутьев двери, она помедлила, словно пристыженная тем, что необоримая нежность снова привела ее туда, откуда она ушла с намерением никогда не вернуться. Но еще больше, чем стыда, в ее промедлении было тревоги и страха; тревоги, вызванной опасением, не повредило ли все же крепчайшее снотворное здоровью ее светловолосого сына; страха — при мысли, что, не ровен час, враги схватили его посреди ночи. Она бесшумно открыла дверь и, крадучись, вошла. Обессиленный горем и мучительными думами, а возможно, в какой-то мере еще находившийся под действием снадобья, Хэмиш в ее отсутствие снова уснул тем тяжелым, глубоким сном, который, говорят, одолевает индейцев в промежутках между пытками. Мать сперва даже усомнилась, действительно ли это он лежит на убогом ложе; она не могла даже с уверенностью сказать, слышит ли она его дыхание. Сердце у нее учащенно билось, когда она подошла к находившемуся посредине хижины очагу, где, прикрытые куском торфа, тлели красноватые угольки огня, никогда не угасающего в шотландском очаге, покуда те, кто поддерживает огонь, не покинут навсегда свое жилище.

— Бедный огонек, — проговорила она, зажигая спичкой сосновую щепку, которая заменяла ей свечу, — бедный огонек, скоро ты угаснешь навеки, и я молю небо о том, чтобы жизнь Элспет Мак-Тевиш длилась не дольше твоей!

С этими словами она, высоко подняв ярко горевшую щепку, поднесла ее к ложу, на котором лежал распростертый Хэмиш, причем по его положению трудно было сказать, спит он или лежит в забытьи. Свет ударил юноше в глаза, он мгновенно очнулся, вскочил на ноги, выхватил кинжал, рванулся вперед, словно для схватки со смертельным врагом, и крикнул:

— Ни с места! Стой! Если тебе дорога жизнь — ни с места!

— Вот теперь ты говоришь и действуешь, как покойный мой муж, — ответила Элспет, — в словах и поступках твоих я узнаю сына Мак-Тевиша Мхора.

— Матушка, — сказал Хэмиш, и в голосе его теперь звучал? не вызванная отчаянием решимость, а желание спокойно объясниться, — ах, милая, дорогая матушка, зачем вы вернулись?

— Спроси, почему лань возвращается к своему олененку, почему рысь возвращается в свое логово, к детенышу своему? Помни, Хэмиш, сердце матери живет в груди ее дитяти — только там.

— Тогда это сердце скоро перестанет биться, — ответил Хэмиш, — если только оно не способно жить в груди, покоящейся под дерном. Не осуждайте меня, матушка. Если я плачу, то не потому, что мне жаль себя, — мне жаль вас: ведь мои страдания скоро кончатся, а вот ваши, — ах, кто, кроме неба, сможет положить им предел?

Элспет вздрогнула и слегка подалась назад, но минуту спустя снова выпрямилась и приняла прежний гордый вид.

— Я было подумала, что ты мужчина, — начала она, — но сейчас ты опять стал ребенком. Хэмиш, выслушай меня и уйдем отсюда вместе. Разве я в чем-либо виновата перед тобой, чем-либо тебя оби-дела? Но если это даже и так — не надо мне мстить столь жестоко. Смотри, Элспет Мак-Тевиш никогда ни перед кем, даже перед священником, не преклоняла колен, а теперь она падает ниц перед собственным сыном и молит его о прощении. — С этими словами она бросилась перед юношей на колени, схватила его руку и, покрывая ее поцелуями, сотни раз повторила душераздирающим голосом самые трогательные мольбы о прощении.

— Прости, — твердила она, — прости меня, во имя праха отца твоего, прости, во имя тех мук, которые я претерпела, вынашивая тебя, во имя того, как я тебя пестовала! Слушай, небо, и ты, земля, гляди- мать просит прощения у сына, а он неумолим!

Тщетно пытался Хэмиш остановить этот поток страстных жалоб, повторяя матери самые торжественные заверения в том, что он полностью простил учиненный ею гибельный обман.

— Пустые все это слова, — возражала Элспет, — ничего не значащие речи, которыми ты упорно прикрываешь желание отомстить мне. Если хочешь, чтобы я тебе поверила, — уйди тотчас отсюда, покинь этот край, где опасность, нависшая над тобой, растет с каждым часом. Сделай это — тогда я смогу тешить себя мыслью, что ты и вправду простил меня; если же ты откажешься — я снова призову луну и звезды, небо и землю в свидетели той неуемной мести, с которой ты преследуешь мать за проступок, — да полно, проступок ли это? — единственно из любви к тебе содеянный!

— Матушка, — сказал Хэмиш, — вам не изменить моего решения. Бежать я ни от кого не намерен. Надумай Баркалдайн прислать за мной всех гэлов, служащих под его знаменем, — здесь, на этом месте, буду я дожидаться их; и когда вы приказываете мне бежать, это так же тщетно, как если б вы вон той горе приказали сдвинуться с места. Будь мне известно, какой дорогой они идут, я избавил бы их от труда разыскивать меня; но может статься, что я пойду навстречу им горной тропой, а они явятся со стороны озера. Здесь дождусь я своей судьбы, и нет во всей Шотландии голоса достаточно властного, чтобы приказать мне уйти отсюда и заставить меня повиноваться!

— Стало быть, я тоже останусь, — заявила Элспет, поднявшись и говоря с напускным спокойствием. — Я видела, как умер мой муж, глаза мои не увлажнятся слезами, когда я увижу гибель моего сына. Но Мак-Тевиш Мхор умер так, как подобает храбрецу, держа славный свой палаш в правой руке; а мой сын погибнет как вол, которого ведет на бойню сакс, его владелец, купивший его за деньги.

— Матушка, — снова заговорил несчастный юноша, — вы отняли у меня жизнь — на это вы имели право, раз вы дали ее мне; но не трогайте мою честь! Я унаследовал ее от длинного ряда славных предков, и ни действия мужчины, ни речи женщины не вправе на нее посягать! Может быть, я сам еще не знаю, как поступлю, но перестаньте уязвлять меня своими упреками; вы и так уже нанесли мне столько ран, что вам за всю жизнь их не залечить.

— Ладно, сын мой, — ответила Элспет. — Больше ты не услышишь от меня ни жалоб, ни увещаний. Будем лучше молчать и дожидаться судьбы, которую ниспошлет нам небо.

Когда на следующее утро солнце озарило хижину, там царило могильное безмолвие. Мать и сын оба встали и занимались каждый своим делом. Хэмиш чистил и приводил в готовность свое оружие; делал он это необычайно тщательно, но с видом глубочайшего уныния. Элспет, которая терзалась душевной мукой и не находила себе места, занялась стряпней: волнения, пережитые накануне, заставили и мать и сына на долгие часы забыть о пище. Когда все было готово, она поставила на стол перед Хэмишем еду, приведя при этом на память слова гэльского поэта: «Без пищи, изо дня в день вкушаемой, плуг хлебопашца останавливается в борозде; без пищи, изо дня в день вкушаемой, меч воина становится тяжел для его руки; наше тело — раб наш, но раба нужно кормить, если хочешь, чтобы он служил исправно. Так в старину Слепой Бард наставлял воинов Фиона».

Юноша ничего не ответил. Он съел все поставленные перед ним яства, словно для того, чтобы набраться сил для предстоящих испытаний. Когда мать увидела, что он насытился, она снова наполнила роковую чашу и подала ему, словно предлагая опорожнить ее в завершение трапезы. Но сын отстранился, судорожным движением руки выразив страх, смешанный с отвращением.

— Нет, сын мой, нет, — молвила Элспет, — поверь, на этот раз тебе нечего опасаться.

— Не уговаривайте меня, матушка, — возразил Хэмиш, — положите в графин самую мерзкую жабу, и я отхлебну глоток; но никогда больше не дотронусь я до этой проклятой чаши, никогда больше не отведаю этого дурманящего зелья!

— Как тебе угодно, сын мой, — надменно ответила Элспет и с нарочитым усердием принялась за все домашние дела, накануне оставшиеся незаконченными. Как ни была истерзана ее душа, ни черты, ни повадка ее теперь не выражали ни малейшего волнения; лишь по суетливости, которая не давала ей ни минуты провести в бездействии, мог внимательный наблюдатель догадаться, что ею движет возбуждение, вызванное душевной мукой; он, по всей вероятности, подметил бы также и то, что часто она обрывала песенку, или мелодию, которую, видимо сама того не сознавая, тихонько напевала, и украдкой выглядывала из хижины. Что бы ни творилось в сознании Хэмиша, его поведение было прямой противоположностью поведению матери. Вычистив и приведя в готовность свое оружие, — это он сделал, не выходя из хижины, — юноша сел перед дверью и, словно стоящий на посту часовой, ожидающий появления неприятеля, вперил взгляд в расположенный насупротив хижины холм.

Полдень застал его все в том же положении; час спустя мать, став рядом с ним, положила руку ему на плечо и равнодушно, будто речь шла о предполагаемом прибытии друзей, спросила: «Когда ты их ожидаешь?»

— Они могут быть здесь не раньше, чем тени от гор далеко протянутся на восток, — ответил Хэмиш, — да и то, если из Дамбартона послали нарочного известить самый ближний патруль под начальством сержанта Аллена Брейка Камерона; вероятнее всего, они так и сделают.

— А тогда ступи тотчас в последний раз под материнский кров; в последний раз вкуси пищу, матерью приготовленную; затем дай им приблизиться, и ты увидишь, такой ли уж мать окажется обузой в час борьбы. Как ни искусна твоя рука, она не сможет стрелять из этого ружья так быстро, как я буду его заряжать; а если понадобится, я и сама не побоюсь ни вспышки пламени, ни звука выстрела, и все знают, что пуля моя не минует цели.

— Ради всего святого, матушка, не вмешивайтесь в это дело! — воскликнул Хэмиш. — Аллен Брейк — умный, добрый человек из честной семьи. Может быть, он сможет заверить меня от имени наших офицеров, что никакому позорному наказанию меня не подвергнут; ну, а если они решат заточить меня в темницу или расстрелять — против этого я спорить не стану.

— О горе! И ты еще собираешься верить их слову, неразумное дитя? Помни, потомки Дермида всегда были льстивы и фальшивы, и как только они наложат цепи на твои руки, они обнажат твои плечи, чтобы стегать их плетьми.

— Оставьте ваши советы при себе, матушка, — сурово оборвал ее Хэмиш, — что до меня — мое решение непреклонно.

Но, ведя такие речи для того, чтобы мать перестала донимать его своими увещаниями, Хэмиш в то же время не мог сказать, какую линию поведения он изберет. Одно он знал твердо: он покорится своей судьбе, какова бы она ни была, и вину свою — невольно нарушенное слово — не усугубит попыткой избежать наказания. Пойти на такое самопожертвование он считал себя обязанным во имя своей чести и чести своих соплеменников. На кого же из его товарищей по службе можно будет потом полагаться, если решат, что он, Хэмиш Мак-Тевиш, изменил своему слову, обманул доверие своих офицеров? Кого, как не его, Хэмиша Мак-Тевиша, гэлы будут хулить за то, что по его вине оправдались, подтвердились подозрения, которые, как всем было известно, военачальнику саксов внушала честность гэлов? Поэтому он приготовился терпеливо ждать своей судьбы. Но намеревался ли он добровольно отдаться в руки солдат, посланных, чтобы его задержать, или же решил, начав для вида обороняться, побудить их застрелить его на месте, — на этот вопрос он и сам бы не мог ответить. Желание увидеться с Баркалдайном и объяснить начальнику, почему он не явился в назначенный срок, склоняло его к первому решению; страх постыдного наказания и мысль о горьких упреках матери убедительно говорили в пользу второго, более опасного образа действий. Наконец он сказал себе, что нужно предоставить случаю решить дело, когда критический момент наступит; но долго томиться в ожидании катастрофы ему не пришлось.

Вечерело. Исполинские тени гор далеко простерлись на восток,меж тем как на западе вершины блистали золотом и багрянцем. Тем, кто стоял у двери хижины, дорога, змеившаяся вокруг Бен-Крухана, была видна как на ладони; вдруг в самом дальнем месте — на повороте, за которым эта дорога исчезает из виду, появилось пятеро солдат-горцев; их оружие сверкало на солнце. Один из них шел несколько впереди, а остальные шагали по двое, соблюдая расстояние, правилами военной дисциплины установленное. По их ружьям, тартанам, шапкам можно было безошибочно заключить, что это солдаты из полка Хэмиша, под командой сержанта, и не приходилось сомневаться в причине их появления на берегу Лox-Oy.

— Они торопятся, — сказала вдова Мак-Тевиша Мхора. — Не пришлось бы только им так же быстро назад повернуть. Но как-никак их пятеро, и разница в числе слишком велика, Поди назад в дом, сын мой, и стреляй из окошечка, что у двери. Двух ты сможешь уложить, прежде чем они свернут с дороги на тропинку, стало быть, останутся всего трое; а не раз ведь бывало, что отец твой да я с тремя управлялись.

Хэмиш Бин взял из рук матери ружье, но не сдвинулся со своего места у двери. Солдаты, шедшие по большой дороге, вскоре заметили юношу; это явствовало из того, что они перешли на беглый шаг, все еще, однако, держась парами, словно гончие на сворке. Гораздо раньше, чем это удалось бы людям, менее привычным к ходьбе по горам, они дошли до узкой тропинки, ответвляющейся от дороги, и приблизились на расстояние пистолетного выстрела к хижине, на пороге которой недвижно, словно изваяние, стоял Хэмиш с кремневым ружьем в руке, меж тем как мать, стоявшая сзади и бушевавшими в ней чувствами доведенная чуть ли не до умоисступления, в самых обидных словах, какие только может подсказать отчаяние, попрекала сына слабоволием и малодушием. Ее речи еще усилили горечь, залившую сердце Хэмиша, когда он увидел, с какой не предвещавшей ничего хорошего поспешностью его недавние товарищи приближались к нему. Они чем-то походили на псов, готовых кинуться на смертельно раненного оленя. Казавшаяся ему несомненной враждебность тех, кто гнался за ним, разбудила неистовые, буйные страсти, унаследованные им от отца и матери, и узда, в которой их до того времени держал свойственный Хэмишу здравый смысл, быстро ослабла.

— Хэмиш Бин Мак-Тевиш, сложи оружие и сдайся! — окликнул его сержант.

— Стой, Аллен Брейк Камерон, и прикажи твоим людям остановиться, не то всем нам худо будет.

— Смирно! — скомандовал сержант, но сам сделал еще несколько шагов вперед. — Хэмиш, опомнись, подумай о том, что ты делаешь, и сдай ружье; ты можешь пролить кровь, но от наказания тебе не уйти.

— Плеть, плеть, помни о плети, сын мой! — шептала мать.

— Берегись, Аллен Брейк, — снова заговорил Хэмиш. — Я не хочу тебя изувечить, но знай: добровольно я сдамся, только если ты дашь мне слово, что плеть саксов меня не коснется.

— Глупый ты! — ответил Камерон. — Ты сам знаешь, что это не в моей власти. Я сделаю все, что смогу. Я скажу, что встретил тебя по пути в Дамбартон, и наказание будет легким; только сдай оружие! За мной, солдаты! — С этими словами он ринулся вперед, простерши руку словно для того, чтобы отстранить наделенное на него ружье Хэмиша.

— Скорей! Не щади отцовскую кровь, защити отцовский очаг! — крикнула Элспет. Хэмиш выстрелил; Камерон, сраженный пулей, рухнул наземь. Все это произошло в мгновение ока. Солдаты ринулись к Хэ-мишу, схватили его, а он, словно окаменев от ужаса при виде того, что сделал, не оказал им ни малейшего сопротивления. Но Элспет не покорилась. Когда на ее сына стали надевать наручники, она так яростно набросилась на солдат, что двоим из них пришлось держать ее, пока остальные заключали пленника в оковы.

— Проклятье тебе, — воскликнул один из них, обращаясь к Хэмишу, — ведь ты убил лучшего своего друга, который всю дорогу только и думал о том, как избавить тебя от наказания за дезертирство!

— Слышите, матушка? — вскричал Хэмиш, поворачиваясь к Элспет, насколько оковы позволяли ему двигаться. Но мать ничего не слышала, ничего не видела. Потеряв сознание, она упала на пол.

Не дожидаясь, пока она придет в себя, патруль тотчас же направился обратно в Дамбартон, уводя с собой пленника. Однако они сочли нужным ненадолго остановиться в селении Дэлмелли, откуда послали нескольких жителей за телом погибшего сержанта, а сами меж тем пошли к местному судье, чтобы сообщить о случившемся и получить указания насчет того, как им действовать дальше. Поскольку преступник состоял на военной службе, им было велено без промедления доставить его в Дамбартон.

Мать Хэмиша пролежала без чувств довольно долго— гораздо дольше, пожалуй, чем обморок длился бы, не будь она, несмотря на свое могучее здоровье, сильно изнурена волнениями предыдущих трех дней. Из бессознательного состояния ее наконец вывели женские голоса: мерно ударяя в ладоши, порою издавая горестные вопли, какие-то женщины заунывно тянули коронах — причитания над мертвецом; временами слышались жалобные звуки волынки, игравшей похоронную песнь клана Камеронов.

Словно человек, воскресший из мертвых, встала Элспет на ноги; она лишь смутно помнила, что произошло так недавно у нее на глазах. Теперь в хижине было несколько женщин, облекавших мертвеца в окровавленный тартан, прежде чем унести его из рокового места.

— Женщины, скажите мне, — молвила она, выпрямясь во весь рост, — почему это вы затянули похоронную песню рода Мак-Дхонуил Дху в доме Мак-Тевиша Мхора?

Услыхав ее голос, женщины оборвали песню и одновременно перестали обряжать покойника.

— Молчи, волчица, и прекрати свой зловещий вой, — ответила одна из них, родственница убитого, — не мешай нам выполнять наш долг, оплакивать возлюбленного нашего родича. Никогда никто не станет причитать, не станет играть похоронную песню над тобой или над твоим кровожадным волчонком. Воронье растерзает его на виселице, а тебя лисицы и рыси сожрут вон там, на горе. Будь проклят тот, кто вздумает благословить твои кости или прибавить хоть один камень к твоему могильному холму!

— А ты, дочь неразумной матери, — ответила вдова Мак-Тевиша Мхора, — запомни, что в роду нашем никто не знавал виселицы, которою ты нам угрожаешь! Тридцать лет подряд Черное Древо Закона, с которого, будто плоды, свисали тела мертвецов, тосковало по моему возлюбленному супругу; но он умер как храбрец с оружием в руках, он обманул надежды проклятого дерева, и висеть ему на нем не пришлось.

— С сыном твоим так дело не обойдется, ведьма проклятая, — возразила женщина, разъярившаяся не меньше самой Элспет. — Вороны раздерут его кудри на подстилку для своих гнезд, прежде чем солнце закатится за Трешорнишскими островами.

Эти слова мгновенно воскресили в памяти Элспет все, что произошло за последних три страшных дня. Вначале она словно окаменела от неодолимого горя, но минуту спустя гордость и необузданный нрав ее взяли верх, и, возмущенная тем, что с ней ведут такие дерзкие, как ей казалось, речи в ее же доме, она ответила:

— Да, наглая тварь, мой светловолосый мальчик умрет, но руки его уже не белы. Они обагрены кровью его врага, самой благородной кровью одного из Камеронов — запомни это; и когда вы положите своего мертвеца в могилу, самой большой честью для него будут слова, что, пытаясь наложить руку на сына Мак-Тевиша Мхора на пороге его дома, он был убит Хэмишем Бином. Прощайте! И да ляжет весь позор поражения, утраты, кровопролития на тот клан, который все это претерпел.

Родственница убитого Камерона возвысила голос для ответа; но Элспет, не снисходя до продолжения спора или, возможно, опасаясь, как бы горе не возобладало над красноречием, с которым она выражала свою ненависть, перешагнула порог и пошла прочь, озаренная лунным светом.

Женщины, хлопотавшие вокруг убитого, оставили свое печальное занятие и некоторое время следили глазами за высокой фигурой, быстро скользившей среди скал.

— Я рада-радешенька, что она ушла, — сказала одна из них, помоложе. — Мне не страшнее было бы обряжать покойника, если бы перед нами — упаси боже! — встал сам искуситель, чем когда среди нас эта Элспет. Да, да, много, слишком много она в свое время якшалась с врагом рода человеческого!

— Несмышленая ты, — возразила другая, та, что так упорно продолжала перебранку с Элспет, — неужели ты воображаешь, будто на земле или под землей есть враг более лютый, нежели гордыня и ярость оскорбленной женщины, такой, как вон та жаждущая крови ведьма? Знай: кровь для нее с юных лет была так же привычна, как роса — для горной ромашки. Многие и многие храбрецы по ее вине испустили дух в наказание за пустячные обиды, ей и ее близким нанесенные. Но сейчас ей уж не удастся буйствовать: ведь ее волчонок совершил убийство и, стало быть, умрет той смертью, какая убийцам положена.

Такие речи вели женщины, оставшиеся на ночь у тела Аллена Брейка Камерона, а злосчастная виновница его смерти тем временем шла своим одиноким путем среди скал и гор. Пока ее еще могли видеть из хижины, она делала над собой огромное усилие, чтобы ни убыстрением шага, ни каким-либо жестом не выдать себя и не доставить врагам своим злобной радости измерить, сколь глубоко она взволнована, более того — в каком она отчаянии. Поэтому Элспет шла неторопливо, держась очень прямо; казалось, она стойко переносила то горе, которое уже ее постигло, — и одновременно бросает вызов тому, которому еще предстоит обрушиться на ее голову. Но когда она исчезла из поля зрения тех, кто остался в хижине, ей уже невмоготу стало сдерживать свое волнение и тревогу. Порывистым движением запахнув плащ, она остановилась у первого попавшегося на пути пригорка, поднялась на него, простерла руки к ярко светившей луне, словно призывая небо и землю к ответу за свои несчастья, и принялась истошно вопить, словно орлица, из гнезда которой похитили единственного птенца. Излив свое горе в этих нечленораздельных криках, она сбежала с пригорка и быстрым, неровным шагом пошла дальше, тщетно надеясь нагнать солдат, конвоировавших ее арестованного сына в Дамбартон. Но ее поистине нечеловеческие силы в этом испытании ей изменили: несмотря на неимоверное напряжение, выполнить свой замысел она не смогла.

И все же она продолжала идти так быстро, как только могла при крайнем своем изнурении. Когда голод становился нестерпим, она входила в первый попавшийся домик и говорила: «Дайте мне поесть, я вдова Мак-Тевиша Мхора, я мать Хэмиша Мак-Тевиша Бина, дайте мне поесть, чтобы я могла еще раз увидеть моего светловолосого сына». Ей нигде не отказывали, хотя иногда в сердцах людей, дававших ей пищу, жалость вступала в борьбу с омерзением, а кое у кого к этому примешивался и страх. Никто еще не знал в точности, в какой мере она причастна к смерти Аллена Брейка Камерона, которая, по всем признакам, должна была повлечь за собой гибель ее собственного сына; но поскольку ее необузданный нрав и ее прежняя жизнь широко были известны, никто не сомневался, что тем или иным образом причиной катастрофы была она; и люди считали, что, совершая это злодейство, Хэмиш Бин был скорее орудием, нежели сообщником своей матери.

Таково было общее мнение жителей окрестных мест, но несчастному Хэмишу от этого было не легче. Его командиру, Зеленому Колину, отлично знавшему нравы и обычаи своей родины, нетрудно было выпытать у Хэмиша все подробности мнимого его дезертирства и связанной с этим смерти сержанта Камерона, Он проникся глубочайшим состраданием к юноше, ставшему жертвой безрассудной, роковой материнской любви. Но он не мог привести никаких смягчающих вину обстоятельств, дабы отвести от несчастного пленника ту тяжкую кару, которую военная дисциплина и военный суд определяли за содеянное им преступление.

Следствие и заседание суда заняли совсем немного времени, и столь же краток был срок, назначенный для приведения приговора в исполнение. Незадолго до того генерал решил примерно наказать первого дезертира, который окажется в его власти, а тут ему попался солдат, применивший, чтобы не быть арестованным, грубую силу и в схватке убивший сержанта, посланного его задержать. Более подходящий случай не мог представиться, и суд вынес Хэмишу смертный приговор. Своим вмешательством в его пользу капитану удалось добиться лишь одного: дать Хэмишу умереть смертью солдата, в то время как вначале предполагалось казнить его через повешение.

Почтенный священник прихода Гленоркьюхи случайно по церковным делам оказался в Дамбартоне в дни этих страшных событий. Он посетил своего несчастного прихожанина в тюрьме и убедился, что Хэмиш в самом деле человек глубоко невежественный, но отнюдь не закоренелый грешник, а ответы, которые он давал пастырю, когда тот завел с ним беседу на религиозные темы, заставили мистера Тайри горько пожалеть о том, что эта от природы чистая и благородная душа, к великому для нее несчастью, осталась столь дикой и неразвитой.

Уяснив себе подлинный характер и умонастроение юноши, почтенный пастырь предался глубоким и тягостным размышлениям о том, как, поддавшись влиянию дурной славы, которой пользовался род Мак-Тевишей, сам он проявил нерешительность и боязнь, и это помешало ему быть милосердным и вернуть заблудшую овцу в стадо праведных. Осуждая себя за малодушие в прошлом и боязнь подвергнуть себя опасности, дабы спасти бессмертную душу, добрый священник решил впредь не поддаваться робости и ценою любых усилий добиться от начальников Хэмиша если не отмены, то хотя бы отсрочки исполнения приговора, вынесенного заключенному, который теперь своей кротостью и вместе с тем силою духа возбуждал в нем живейшее сочувствие.

Рассудив так, священник отправился в казармы, где стоял гарнизон, и разыскал там капитана Кэмбела. Черты Зеленого Колина были омрачены печалью, и она нимало не рассеялась, а, напротив, сгустилась, когда священник, назвав себя, изложил дело, по которому он к нему явился.

— Я склонен верить всему, что бы вы мне ни сказали хорошего об этом парне, — ответил начальник Хэмиша. — Все, что бы вы ни просили меня сделать для него, я по своему почину стремлюсь и уже пытался сделать. Но все напрасно. Генерал *** по происхождению наполовину южный шотландец, наполовину англичанин. Он и представления не имеет о благородном, страстном характере горцев, а ведь не чем иным, как этим характером, объясняется то, что у них высокие добродетели зачастую приводят к тяжким преступлениям, возникающим, однако, не столько из обид, поранивших душу, сколько из неверных суждений. Я зашел очень далеко — сказал генералу, что в лице этого юноши он предает смертной казни самого лучшего, самого храброго солдата моей роты, где все сплошь или почти сплошь — славные, храбрые парни. Я пытался объяснить ему, каким нечестным обманом было вызвано его мнимое дезертирство, как мало его душа повинна в преступлении, к несчастью для него содеянном его рукой. И вот что он мне ответил: «Все это, капитан Кэмбел, обычные в Горной Шотландии порождения фантазии, столь же туманные и недостоверные, как те, что приписываются дару предвидения. В случаях несомненного дезертирства всегда можно в качестве смягчающего обстоятельства привести опьянение; а убийство начальника также легко представить в ином свете, объяснив его острым приступом умопомешательства. Нужно примерно наказать виновного, и если во всем остальном он хороший солдат — действие будет еще более устрашающим…» Таково решение генерала***, — продолжал, тяжко вздохнув, капитан Кэмбел, — оно бесповоротно; а вы, ваше преподобие, позаботьтесь о том, чтобы ваш кающийся грешник завтра, перед рассветом, был должным образом подготовлен к тому великому переходу, который рано или поздно всем нам предстоит.

— И к наступлению которого, — сказал священник, — мы должны молить бога подготовить нас всех, как я, исполняя свой долг, не премину это сделать для несчастного юноши.

На другое утро, едва лишь первые лучи солнца озарили темные башни, венчающие эту дикую, неприступную скалу, солдаты вновь сформированного полка шотландских горцев явились на плац во внутренний двор Дамбартонского замка и, построившись в узкую колонну, по крутым лестницам и тесным переходам стали спускаться к самому подножию скалы, к наружным воротам замка. Время от времени слышались жалобные завывания волынки вперемежку с сухой барабанной дробью и звуками дудок, игравших похоронный марш.

Сначала судьба несчастного преступника не вызвала в полку того всеобщего сочувствия, которое, по всей вероятности, возникло бы, будь он осужден только за дезертирство. Но по причине того, что Хэмиш убил Аллена Брейка Камерона, его вина предстала в совершенно ином свете: покойного очень любили, к тому же он принадлежал к большому, могущественному клану, многие представители которого служили в том же полку, тогда как злополучного убийцу знали только немногие, и родных у него в полку почти не было. Его отец действительно был известен своей силой и отвагой, но он происходил из «расщепленного» клана — так назывались кланы, которые не имели вождя.

Если б не это обстоятельство, было бы почти невозможно найти среди солдат нужное для приведения приговора в исполнение число людей; но шесть человек, выделенных для этого, были близкими друзьями убитого, подобно ему, происходили из рода Мак-Дхонуил Дху, и не без мрачного удовлетворения, возмездием доставляемого, готовились они выполнить возложенную на них грозную обязанность. Головная рота полка вышла из наружных ворот, за ней, такими же узкими рядами, последовали остальные; мерно шагая и затем одна за другой останавливаясь по команде полкового адъютанта, солдаты образовали каре: три стороны этого каре были обращены внутрь, четвертая же — к краю обрыва, над которым стоял замок; приблизительно на середине колонны, с непокрытой головой, без оружия, шла злосчастная жертва военного правосудия. Хэмиш был мертвенно бледен, руки у него были связаны, но шагал он твердо и взгляд его по-прежнему был ясен. Его сопровождал священник; впереди несли гроб, предназначенный для его бренных останков. Лица его товарищей были спокойны, сосредоточенны, торжественны. Они прониклись сочувствием к юноше — ведь, идя в колонне, они его лучше разглядели: его привлекательный облик (и мужественное, при всей покорности, поведение смягчили сердца многих, даже из числа тех, кто жаждал отмщения.

Гроб, которому предстояло тотчас после казни принять бездыханное тело Хэмиша Бина, поставили на смежном со скалой пустом краю плаца, в каких-нибудь двух ярдах от подножия скалы, в этом месте вздымающейся отвесно, словно каменная стена, вышиной в триста — четыреста футов. Туда привели осужденного; священник все еще шел рядом с ним, говоря ему слова утешения и призывая до конца сохранить твердость духа, а юноша, по-видимому, смиренно и благочестиво внимал этим напутствиям. Затем на середину каре медленно и словно нехотя вышли шестеро солдат, которые должны были произвести расстрел; их поставили в ряд, лицом к осужденному, ярдах в десяти от него. Для священника настало время уйти.

— Помни, сын мой, — сказал он, — что я говорил тебе, и твердо уповай на тот якорь спасения, который я тебе указал. Тогда взамен краткого греховного земного существования ты обретешь жизнь, где не будет ни горестей, ни треволнений. Быть может, ты хотел бы доверить мне какие-либо поручения?

Юноша взглянул на свои запонки. Они были чистого золота — должно быть, его отец во время междоусобных войн снял их с какого-нибудь английского офицера. Священник вынул их из рукавов его рубашки.

— Бедная матушка! — сдавленным голосом проговорил Хэмиш. — Прошу вас, отдайте их бедной моей матушке. Повидайте ее, отец мой, и научите ее уразуметь все, что случилось. Скажите ей, что Хэмиш Бин встречает смерть с большей радостью, чем когда-либо рад был отдыху после самой утомительной охоты. Прощайте, сэр! Прощайте!

Силы изменили почтенному пастырю; поддерживаемый одним из офицеров, еле волоча ноги, покинул он зловещее место. Обернувшись, чтобы бросить последний взгляд на Хэмиша, он увидел, что юноша стоит, преклонив колена, на гробу; немногие военные, ранее окружавшие его, все до единого удалились. Прозвучала роковая команда, раздался залп, гулко откатившийся от скалы, и Хэмиш с глухим стоном упал ничком, вряд ли даже успев ощутить предсмертную муку.

Затем из рядов его роты вышло человек десять — двенадцать: торжественно и благоговейно положили они останки своего товарища в гроб, и под звуки похоронного марша, вновь раздавшегося, все роты одна за другой прошли перед гробом, дабы все могли извлечь из этого страшного зрелища тот урок, каким оно должно было послужить. После этого каре перестроилось, и полк начал рядами снова подыматься на скалу, а музыканты, по принятому в этих случаях обыкновению, играли веселые мелодии, как бы утверждая этим, что горе или даже глубокое раздумье должны как можно скорее быть исторгнуты из сердца солдата.

Тем временем ранее упомянутый нами маленький отряд опустил гроб с телом злосчастного Хэмиша в убогую могилу в том уголке Дамбартонского кладбища, где обычно хоронят преступников. Здесь, среди истлевшего праха злодеев, покоится юноша, имя которого, если бы он пережил роковые события, толкнувшие его на преступление, возможно, украсило бы собой списки доблестных воинов.

Священник прихода Гленоркьюхи покинул Дамбартон тотчас после того, как при нем разыгралась последняя сцена этой горестной трагедии. Умом он признавал справедливость приговора, потребовавшего кровь за кровь, и был согласен с тем, что строптивый нрав его соплеменников нужно сурово сдерживать железной уздой законов, управляющих обществом. Но все же он оплакивал того, кто в данном случае стал их жертвою. Кто из нас вздумает упрекать громовую стрелу в том, что она разит сынов леса? И, однако, кто может удержаться от сетований, когда предметом своего испепеляющего действия она избирает стройный ствол молодого дуба, сулившего стать красою дола, в котором рос? Неспешно ехал пастырь, размышляя об этих печальных событиях, и полдень застал его в горных теснинах, через которые пролегал путь к его еще далекому жилищу.

Полагаясь на то, что он хорошо знает окрестности, священник свернул с большой дороги на одну из тех сокращающих путь тропинок, которыми пользуются только пешеходы или те всадники, которые, как и он сам, ездят на маленьких, но уверенно ступающих, выносливых и смышленых лошадках этих краев. Местность, по которой он ехал сейчас, сама по себе была мрачна и пустынна, к тому же о ней с давних времен ходила нехорошая молва: сказывали, что там зачастую появляется злой дух в образе женщины, именуемый Клогт-деарг — Алый Плащ, — и что он во всякое время, но чаще всего — в полдень и полночь, бродит по ущелью, враждуя как с человеком, так и со всякой живой тварью, причиняя им все зло, какое только может содеять, и поражая смертельным ужасом тех, принести коим иной вред не в его власти.

Священник из Гленоркьюхи открыто и неустанно боролся с большинством этих суеверий, справедливо считая, что они восходят к мрачному прошлому — к папизму, а возможно, даже к язычеству, и что христианам, живущим в просвещенное время, не пристало ни быть приверженным им, ни даже вообще придавать им какое-либо значение. Некоторые наиболее преданные ему прихожане полагали, что он слишком уж ретиво ниспровергает все то, во что издревле веровали их отцы, и, при всем их глубоком уважении к душевной стойкости своего пастыря, они не в силах были подавить в себе, а иной раз даже вслух выражали, опасение, что он когда-нибудь падет жертвою своей дерзости и будет растерзан на части в ущелье Алого Плаща или каком-либо другом из тех злыми силами посещаемых пустынных мест, по которым он, явно гордясь и тешась этим, предпочитал ездить один в те самые дни и часы, когда, по старому поверью, злые духи имеют особую силу над человеком и зверем.

Легенды эти припомнились священнику, когда он остался в этих местах один. Он с грустью улыбнулся, подумав о непоследовательности природы человеческой, и стал размышлять о том, сколько есть храбрецов, которые под воинственные звуки волынки в ту же минуту очертя голову ринулись бы на примкнутые штыки, как разъяренный бык кидается на противника, но, возможно, побоялись бы встречи с этими воображением порожденными страшными видениями, тогда как он, человек мирный и во всякого рода передрягах отнюдь не проявлявший большой силы духа, сейчас без всяких колебаний пустился на этот риск.

Обведя глазами унылую, мрачную теснину, он мысленно согласился с тем, что она — подходящее обиталище для тех духов, которые, как гласит молва, приверженны уединению и мраку. Ущелье было до того глубоко и узко, что полуденное солнце едва могло заронить туда свои лучи и лишь скудно осветить ими хмурые воды, которые протекали по его извилинам, чаще всего едва слышно; лишь местами, с шумом разбиваясь о скалы или о валуны, казалось, твердо решившие преградить им путь, угрюмо рокотали темные струи. Зимою или в дождливую пору река превращалась в бушующий, пенящийся поток, переворачивавший и оголявший мощные обломки скал, которые в то время года, о котором здесь идет речь, скрывали обмелевшую речку от взгляда путника и будто хотели совершенно ее запрудить. «Не приходится сомневаться, — подумал священник, — что вот эта горная речка, внезапно вздувшаяся вследствие смерча или сильной грозы, нередко бывала причиной тех несчастных случаев, какие впоследствии, из-за того что они произошли в ущелье Алого Плаща, приписывались злым чарам таинственного духа».

Едва только он это подумал, как услыхал женский голос, неистово, пронзительно вопивший: «Майкл Тайри! Майкл Тайри!» С изумлением и не без опаски осмотрелся он вокруг; сперва он вообразил, что злой дух, существование которого он так упорно отрицал, вот-вот появится, чтобы покарать его за неверие Но этот страх владел им не дольше минуты и не помешал ему твердым голосом вопросить: «Кто меня зовет? Кто ты такая?»

— Та, что идет в тоске и горе между жизнью и смертью, — ответствовал голос, и произнесшая эти слова рослая женщина вышла из-за обломков скал, скрывавших ее от глаз.

Когда она подошла поближе, священник увидел перед собой существо, которому высокий рост, яркий, с преобладанием алого цвета, тартановый плащ, властная поступь, иссеченное морщинами лицо и дико сверкавшие из-под чепца глаза придавали разительное сходство с духом этой горной долины, каким его себе обычно представляли. Но мистер Тайри мгновенно узнал в ней Женщину под деревом — вдову Мак-Тевиша Мхора, лишившуюся своего чада мать Хэмиша Бина. Я не решусь сказать, не предпочел ли бы священник оказаться лицом к лицу с самим Алым Плащом, чем так внезапно столкнуться с Элспет, на душе у которой было тяжкое преступление и неизбывное горе. Он невольно придержал лошадь и, покуда она, размашисто шагая, не подошла к нему вплотную, пытался собраться с мыслями.

— Майкл Тайри, — сказала она, — глупые кумушки Клахана почитают тебя за божество; будь им для меня, скажи, что сын мой жив. Скажи мне это, и я тоже буду тебе поклоняться, в седьмой день недели преклоню колена в доме, где ты собираешь молящихся, и твой бог станет моим богом.

— Несчастная, — возразил ей священник, — человек не может заключать с творцом своим сделки, как с теми, что, подобно ему самому, слеплены из праха. Ужели тебе мнится, что ты можешь вступать в переговоры с тем, кто создал землю и раскинул свод небесный, или что какие-либо твои действия, благоговение и преклонение выражающие, он сочтет достойными и примет? Он требует повиновения, а не жертв долготерпения в тех испытаниях, которые он нам ниспосылает, и не суетных даров, какие человек предлагает бренному, как и он сам, изменчивому брату своему, дабы отвратить решения, им принятые.

— Молчи, священник! — ответила доведенная до глубокого отчаяния женщина. — Не говори мне слов, начертанных в твоей белой книге. Родители Элспет были не из тех, что творили крестное знамение и преклоняли колена, как только слышался звон освященного колокола, и она знает, что на алтаре можно искупить то, что содеяно на поле брани. Были некогда у Элспет стада коров и овец, козы на скалах, скот в долинах. Она носила золото на шее и в волосах — толстые цепи, какими встарь украшали героев. Все это она рада была бы отдать священнику, все без остатка; и пожелай он получить драгоценности знатной леди, или спорран вождя столь же могущественного, как сам Мак-Каллум Мхор, Мак-Тевиш Мхор добыл бы их, ежели бы Элспет их посулила. Сейчас Элспет бедна и дать ничего не может; но Черный Аббат Инчефрея приказал бы ей стать паломницей, и плетьми исхлестать себе плечи, и в кровь изодрать ноги; и он даровал бы ей прощение, узрев, что кровь ее пролилась и тело все в ранах. Эти священники поистине имели власть, самые могущественные из людей ее признавали; великих мира сего они повергали в страх словами, исходившими из их уст, изречениями, запечатленными в их книгах, полыханьем их факелов, звоном освященных колоколов. Властители покорялись их велениям и по первому же слову священника беспрекословно освобождали тех, кого в гневе своем заточили, и они выпускали на волю невредимыми тех, кого приговаривали к смерти, чьей крови алкали. Священники эти были люди поистине могущественные; они-то имели право приказывать бедным преклонить колена, раз у них хватало силы унижать надменных властителей. А вы! Против кого пускаете вы в ход вашу силу, как не против женщин, повинных в распутстве, и против мужчин, никогда не носивших палаша? Некогда священники были как бурные потоки, что заполняют теснину и швыряют каменные глыбы друг на дружку так же легко, как мальчик играет мячом, который кидает перед собой. А вы! Вы всего-навсего подобны пересохшему в летний зной ручью; повстречается ему заросль тростника — и он изменяет свое течение; попадется на пути куст осоки — и путь прегражден. Горе, горе вам, и вы его заслужили, ибо никому вы не в силах помочь!

Священник тотчас понял, что Элспет отступила от католической веры, не приобретя взамен никакой другой, и что в ней все еще жива смутная мысль о том, что при помощи исповеди, раздачи милостыни и долгого покаяния с духовенством можно сговориться; он понял, что она верит в огромную власть священников, в ее представлении способную даже, если только умилостивить ее носителей, спасти жизнь ее сына. Сочувствуя страданиям Элспет, снисходя к ее невежеству и заблуждениям, он ответил ей весьма кротко:

— Увы, несчастная! Я молю господа, чтобы мне так же легко было убедить тебя, где именно тебе надлежит искать утешения и где оно тебе уготовано, как легко мне одним-единственным словом уверить тебя в том, что, будь Рим и все его священство еще в зените своего могущества, они не могли бы ни за щедрые дары, ни за истовое покаяние хоть бы на йоту помочь тебе или утешить тебя в великом твоем горе. Элспет Мак-Тевиш, мне тяжко сообщить весть, которую я тебе несу.

— Я знаю ее без твоих речей, — сказала Элспет. — Мой сын приговорен к смерти.

— Элспет, — продолжал священник, — он был приговорен: казнь свершилась.

Несчастная мать возвела очи к небу и издала вопль, столь непохожий на звук человеческого голоса, что орел, паривший над ущельем, откликнулся на него, как откликнулся бы на зов своей подруги.

— Не может этого быть! — вскричала она. — Не может! Не бывает, чтобы человека осудили и казнили в тот же день* Ты меня обманываешь. Люди называют тебя святым — и твое сердце позволяет тебе сказать матери, что она убила единственное свое дитя?

— Бог свидетель, — сказал священник со слезами на глазах, — что, будь это в моей власти, я рад был бы сообщить тебе более утешительную весть. Но та, которую я принес, столь же достоверна, как ужасна. Своими ушами слышал я смертоносный залп, своими глазами видел смерть твоего сына, видел погребение. Язык мой только свидетельствует о том, что уши мои слышали, что глаза мои видели.

Несчастная женщина заломила руки и, подобно сивилле, войну и бедствия предрекающей, воздела их к небесам, объятая бессильной, но неуемной яростью; ока неумолчно изрыгала самые страшные проклятия.

— Подлый раб, подвластный саксам! — вопила она. — Мерзкий, лицемерный обманщик! Глаза твои покорно взирали на смерть моего светловолосого мальчика— так пусть же изойдут они в глазницах твоих слезами, которые ты непрестанно будешь лить по самым близким и дорогим тебе людям! Уши твои слышали смертоносный грохот — так пусть же они после этого станут глухи ко всем звукам, кроме карканья воронов и шипения змей! Язык твой глаголет мне о его смерти и о моей вине — так пусть же иссохнет он во рту твоем, или нет — пусть лучше, когда ты будешь молиться вместе со своей паствой, дух тьмы завладеет им, и будет он вместо славословий изрекать кощунства, покуда люди, прихожане твои, не разбегутся в ужасе и громы небесные, на твою голову обращенные, не заставят навсегда умолкнуть твой голос, богохульствующий и богом проклятый! Прочь отсюда— и да сопутствует тебе это проклятие! Никогда, никогда уже Элспет не станет расточать столько слов кому-либо из людей!

Она сдержала слово. С этого дня мир стал для нее пустыней, где она пребывала, ничего не видя вокруг себя, ни о чем не думая и не заботясь, целиком погруженная в свою скорбь, безучастная ко всему остальному.

О том, как она жила, или, вернее, прозябала, читатель уже знает все, что в моей власти было сообщить ему. О ее смерти я ничего не могу ему сказать. Есть основания полагать, что она скончалась спустя несколько лет после того, как привлекла внимание дорогого моего друга, миссис Бетьюн Бэлиол. Никогда не довольствуясь, по доброте своей, пролитием сентиментальных слез, когда можно было проявить действенное милосердие, миссис Бэлиол неоднократно пыталась хоть немного скрасить жизнь этой несчастнейшей из женщин. Но ценою больших усилий она добилась лишь того, что несколько улучшила материальное положение Элспет — обстоятельство, которому обычно даже самые обездоленные из людей придают значение. Но Элспет, по-видимому, оно было совершенно безразлично. Все попытки поселить в ее хижине кого-нибудь, кто заботился бы о старухе, терпели неудачу — либо из-за того, что она крайне враждебно относилась ко всему, что могло нарушить ее уединение, либо из-за того, что все те, кого уговаривали поселиться вместе со страшной Женщиной под деревом, робели и трусили. Наконец, когда Элспет настолько (по крайней мере так всем казалось) ослабела, что уже не могла сама повернуться на скамье, заменявшей ей постель, преемник мистера Тайри, движимый человеколюбием, послал двух сиделок ухаживать за отшельницей в последние ее часы, по всем вероятиям уже сочтенные, и не допустить, чтобы она из-за отсутствия ухода или пищи скончалась раньше срока, определенного ей глубокою старостью или смертельным недугом.

Хмурым ноябрьским вечером женщины, которым было дано это скорбное поручение, добрались до жалкой хижины, уже знакомой читателю по нашему описанию. Несчастная лежала, вытянувшись во весь рост, на своем убогом ложе; ее можно было бы принять за мертвую, если бы не сверкавшие мрачным огнем черные глаза, ужасающе вращавшиеся в орбитах и, казалось, с удивлением и негодованием следившие за всеми движениями обеих незнакомок, чье присутствие для умирающей, судя по всему, было столь же нежданно, сколь и тягостно. Ее взгляд испугал вошедших, но сознание, что их двое, успокоило их; они разожгли огонь в очаге, засветили свечу, сготовили ужин и сделали еще кое-какие приготовления, чтобы выполнить возложенные на них обязанности.

Сиделки условились бодрствовать у ложа больной по очереди; но около полуночи их обеих (они с утра были в пути) сморил сон. Проснувшись спустя несколько часов, женщины увидели, что хижина пуста, а больная исчезла. Они в ужасе вскочили и подбежали к двери — засов был задвинут, как они его задвинули с вечера. Стоя на пороге, они вглядывались во мрак, много раз тщетно звали свою подопечную по имени. На зов их откликался ворон из кроны могучего дуба, завывала лисица на пригорке, грозно рокотал водопад, и эхо повторяло его рокот, но не слыхать было голоса человека. Вне себя от страха, женщины решились отложить дальнейшие поиски до рассвета, ибо внезапное исчезновение существа столь немощного, как Элспет, после всего того, что они знали о необычайной, страшной ее жизни, так напугало их, что они не решались выйти из хижины и сидели там, скованные ужасом: то им чудилось, что где-то за хижиной слышен ее голос, то вдруг казалось, что в печальные вздохи ночного ветерка, в шум водопада вторгаются иные, зловещие звуки. Время от времени засов скрипел, будто чья-то слабая, дрожащая рука тщетно пыталась его отодвинуть, и сиделки ждали, что старуха вот-вот появится, движимая сверхъестественной силой и, быть может, в сопровождении существа еще более грозного, чем она сама. Наконец рассвело. Они обыскали заросли кустарника, скалы, ближнюю лесную чащу, но ничего не нашли. Часа два спустя приехал священник; узнав от женщин, что произошло, он поднял тревогу. По всем направлениям от хижины и старого дуба, вблизи и вдали, были произведены самые тщательные розыски. Все было тщетно. Элспет Мак-Тевиш не нашли ни живую, ни мертвую, и люди никогда не узнали ничего, что пролило бы хоть слабый свет на ее дальнейшую судьбу.

В соседних с хижиной местах об исчезновении Элспет ходили различные толки. Люди суеверные полагали, что искуситель, под чьим влиянием она, думалось им, действовала, унес ее еще живую; и сейчас еще немало найдется людей, которые ни за что не согласятся после наступления темноты пройти мимо старого дуба, под которым, если верить им, она иной раз по-прежнему сидит в обычной своей позе. Другие, менее приверженные старине, говорили, что, пожалуй, если бы своевременно обыскали пропасть Корри Дху, глубокие воды озера или омуты, которых в реке множество, останки Элспет Мак-Тевиш можно было бы найти, ибо она так ослабела и телом и умом, что было бы не удивительно, если бы она случайно свалилась или намеренно ринулась в то или иное из этих таящих верную гибель мест. Но священник на этот счет держался особого мнения. На его взгляд, несчастная старуха, раздраженная тем, что к ней приставили сторожей, последовала зову инстинкта, повелевавшего ей, как то бывает иногда с домашними животными, скрыться от себе подобных, дабы предсмертные мучения пришли к ней в какой-то никому не ведомой пещере, где ее прах навсегда будет сокрыт от глаз людских. Ему казалось, что такого рода чутье соответствует всей ее несчастливой судьбе, и, по всей вероятности, именно оно-то и повлияло на это последнее решение, которое она приняла.

ДВА ГУРТОВЩИКА

Глава I

Мой рассказ начинается на другой день после ярмарки в Дауне. Торговали там бойко; на ярмарку приехало немало прасолов из северных и центральных графств Англии, и английские деньги лились рекой на радость скотоводам Горной страны. Множество стад должно было направиться в Англию под охраной их владельцев или же наемных гуртовщиков, которым вверялась скучная, хлопотливая и ответственная задача гнать быков за много сотен миль от рынка, где они были куплены, до пастбищ или скотных дворов, где их полагалось откормить для убоя.

Шотландские горцы особенно хорошо выполняют трудные обязанности гуртовщиков; это ремесло им, очевидно, так же по нутру, как военное дело. Здесь они могут проявить исконные свои качества — стойкое терпение и выносливость в работе. Гуртовщики не только должны в совершенстве знать все те часто пролегающие в самых пустынных и диких местах проселочные дороги, по которым им предстоит гнать скот, но и по мере возможности избегать больших дорог, мучительных для быков, и застав, обременительных для их вожатых, тогда как на широких, покрытых сочной или жухлой зеленью тропах, пересекающих бескрайние торфяные болота, животные не только не подлежат никаким поборам, но к тому же, если придет охота, могут подкормиться сочной травой. Ночи гуртовщики обычно проводят подле своих стад, какая бы ни стояла погода, и многие из этих сызмальства закаленных людей за время долгого перехода от Лохабера до Линкольншира ни разу не спят под крышей. Им платят не скупясь, так как на них лежит большая ответственность: ведь от их осмотрительности, неусыпного наблюдения и честности зависит, дойдет ли гурт до места назначения в хорошем виде и получит ли скотовод желанную прибыль. Но харчатся гуртовщики за свой счет и поэтому всячески урезывают себя по части еды. В те времена, когда происходили описываемые события, запасы пищи, которые гуртовщик-горец брал с собой в долгий, утомительный путь, состоял из нескольких пригоршней овсяной муки, двух-трех луковиц, время от времени прикупаемых, да бараньего рога, наполненного виски, каковым напитком он хоть и умеренно, но регулярно подкреплялся утром и вечером. Кинжал, или ске-недху («черный нож») — горцы носят его либо под мышкой, либо спрятанным в складках тартана, — был единственным его оружием, если не считать посоха, при помощи которого он управлял своим стадом. Горцы считали эти дни самыми счастливыми в своей жизни. Такие путешествия несли с собой разнообразие впечатлений, отвечавшее присущей кельтам любознательности и страсти к передвижениям, сопровождались постоянной сменой мест, ландшафтов, обычными в долгих странствиях приключениями, а встречи с фермерами, скотоводами, прасолами, заканчивавшиеся иногда веселыми пирушками, были тем более приятны Доналду, что он-то на них не тратился; вдобавок сюда присоединялось сознание своего несравненного превосходства, ибо горец, беспомощный, когда он имеет дело с отарой, властно распоряжается стадами быков, и усвоенные им сызмальства навыки заставляют его презирать ленивое прозябание овечьего пастуха; вот почему самое разлюбезное для него дело — идти за вверенным его попечению гуртом отборных быков своего родного края.

Из всех молодцов, в то утро покинувших Даун в тех целях, которые мы здесь изложили, ни у кого шапка не была так ухарски заломлена, ни у кого под туго натянутыми клетчатыми чулками не обрисовывались такие стройные ноги, как у Робина Ойга Мак-Комбиха; друзья обычно звали его Робин Ойг, иначе говоря — молодой, или меньшой, Робин. Росту он был небольшого, как явствует из самого прозвания Ойг, и не такого уж мощного сложения, но проворен и ловок, как живущий в его родных горах олень. У него была легкая, упругая поступь, во время долгих переходов вызывавшая зависть многих дюжих парней, а его манера располагать складки тартана и носить шапку свидетельствовала о твердой уверенности в том, что такой удалой «Джон с высоких гор», как он, уж наверно обратит на себя вниманиекрасоток равнины. Смуглый румянец, ярко-красные губы, белые как кипень зубы придавали немалую привлекательность обветренному лицу, черты которого скорее можно было назвать мужественными, нежели грубыми. Хотя Робин смеялся или даже улыбался не так уж часто — среди его соотечественников это ведь не принято, — но его живые, ясные глаза из-под лихо сдвинутой набекрень шапки искрились жизнерадостностью, которой легко было перейти в шумную веселость.

Проводы Робина Ойга были немаловажным событием, так как и в самом городке и в его окрестностях у него было много друзей — юношей и девушек. В своем кругу он был видной персоной, заключал довольно крупные сделки на свой собственный страх и риск, а кроме того, самые богатые скотоводы Горной Шотландии предпочитали его всем другим гуртовщикам этого края. Он мог бы значительно увеличить свои обороты, согласись он держать подручных; но если не считать двух-трех молодых людей — его племянников, Робин Ойг решительно отказывался от всякой подмоги — быть может, он сознавал, в какой мере его репутация зависит от того, что он во всех случаях

самолично выполняет принятые на себя обязательства. Итак, он довольствовался тем, что ему платили намного дороже, чем другим гуртовщикам, и тешил себя надеждой со временем, после нескольких успешных путешествий в Англию, завести собственное дело, размахом своим приличествующее его происхождению. Ибо отец Робина Ойга, Лахлан Мак-Комбих (что означает «сын моего друга»; на самом деле он по своему клану носил фамилию Мак-Грегор), был назван так прославленным Роб Роем по причине тесной дружбы, соединявшей деда Робина со знаменитым разбойником. Говорили даже, что имя Робин было дано младенцу в честь того, кто в лесах и горах Лох-Ломонда стяжал не меньшую известность, чем его тезка Робин Гуд в окрестностях веселого Шервуда, «Можно ли не гордиться такой родословной?» — говорил Джеймс Босуэл. И Робин Ойг гордился. Однако, приобретя благодаря частым путешествиям в Англию и Нижнюю Шотландию некоторое знание людей и света, он чутьем понял, что это родство может дать ему право на кое-какие преимущества в его родной уединенной долине, но что во всяком другом месте такие притязания будут сочтены и дерзкими и смешными. Поэтому гордость, которую ему внушало его происхождение, была для него, как сокровища для скупца, предметом тайного любования, но он ею никогда не бахвалился перед посторонними.

Много поздравлений и добрых пожеланий выслушал в это утро Робин Ойг. Знатоки наперебой расхваливали его гурт, в особенности быков самого Робина, лучших из всех. Одни протягивали ему роговые табакерки, предлагая прощальную понюшку, другие просили выпить дох-ан-дорох — прощальную чашу. Все дружно кричали: «Счастливого тебе пути, счастливого возвращения! Хорошей торговли на ярмарках у саксов! Побольше банкнот в леабхар-дху (черном бумажнике), побольше английского золота в спорране (кошеле из козьей кожи).

Местные красотки прощались менее шумно, но, если верить молве, не одна из них с радостью отдала бы самое ценное свое украшение за сладостную уверенность в том, что именно на ней юноша остановил свой взгляд, прежде чем двинуться в путь.

Только Робин Ойг протяжно крикнул «Ого-ой!», чтобы расшевелить медлительных животных, как за его спиной раздался возглас:

— Эй, Робин, погоди малость! Это я, Дженет из Томагуриха, старая Дженет, сестра твоего отца!

— Разрази ее гром, старую ведьму, горную колдунью, — проворчал фермер из плодородной низины под Стерлингом, — она еще, не ровен час, наведет порчу на скот.

— Этого она никак не может, — сказал другой фермер, такой же мудрец. — Не таковский Робин Ойг: никогда он с места не сойдет, пока у каждого быка на хвосте святому Мунго узелок не завяжет, а уж это верное средство самую дотошную ведьму спугнуть, из тех, что на помеле над Димайетом летали.

Читателю, пожалуй, небезынтересно узнать, что рогатый скот горной Шотландии особенно подвержен воздействию заговоров и колдовства, во избежание чего люди осмотрительные завязывают особо хитрые узелки на пучке волос, которым заканчивается хвост животного.

Но старуха, внушавшая фермеру такие мрачные подозрения, казалось, была всецело занята гуртовщиком и не обращала никакого внимания на стадо. Робина же, напротив, ее присутствие, явно раздражало.

— Что за нелепая причуда, — спросил он, — погнала вас сюда чуть свет от теплого очага, тетушка? Я ведь хорошо помню, что простился с вами вчера вечером и вы еще пожелали мне счастливого пути…

— И оставил мне больше серебра, чем никому не нужная старуха может истратить до твоего возвращения, милый мой птенчик, — ответила сивилла. — Но к чему мне вкушать пищу, к чему греться у очага, к чему мне само солнышко господне, если со внуком отца моего приключится недоброе? Поэтому дай мне совершить для тебя древний наш деасил, дабы ты благополучно дошел до чужой страны и так же благополучно вернулся домой.

Робин Ойг остановился, не то досадуя, не то смеясь, и знаками объяснил тем, кто стоял поблизости, что уступает старухе, только чтобы утихомирить ее. Она же тем временем, шатаясь из стороны в сторону, стала ходить вокруг него. Она старалась умилостивить божество, совершая обряд, как считают, ведущий начало от друидических верований.

Обряд этот, как известно, заключается в том, что лицо, совершающее деасил, трижды обходит по кругу того, чье благополучие стремится обеспечить, непременно двигаясь при этом с востока на запад, подобно солнцу. Но вдруг старуха остановилась и дрожащим от волнения и ужаса голосом завопила:

— Внук отца моего, на твоей руке кровь!

— Да замолчите вы, бога ради, тетушка! — воскликнул Робин Ойг. — Этот ваш тайсхатараг[944] навлечет на вас неприятности, от которых вы потом долго не избавитесь.

Но старуха, глядя на него остекленевшими глазами, только повторяла: «На руке твоей — кровь, и это кровь англичанина; кровь гэлов гуще и краснее. Дай-ка поглядеть… Дай-ка…»

И прежде чем Робин Ойг мог помешать ей — впрочем, для этого ему пришлось бы волей-неволей применить грубую силу, так быстро и решительно старуха действовала, — она выхватила из складок его тартана кинжал и, высоко подняв его, хоть лезвие и сверкало на солнце, снова завопила: «Кровь, кровь — опять кровь сакса! Робин Ойг Мак-Комбих, не ходи на этот раз в Англию!»

— Вздор все, — ответил Робин Ойг, — это уж не дело, тогда мне останется только бродяжничать! Не срамите себя, тетушка, отдайте мой кинжал! По цвету никак нельзя отличить кровь черного быка от крови белого, а вы говорите, что можете отличить кровь сакса от крови гэла. У всех людей кровь от праотца Адама, тетушка! Отдайте кинжал — в дорогу пора! И так уж мне надо было сейчас быть на полпути к Стерлингскому мосту. Отдайте кинжал, и я пойду!

— Не отдам, — упорствовала старуха. — Не выпущу из рук твой тартан, покуда ты не дашь мне слово, что оставишь здесь это губительное оружие!

Толпившиеся вокруг женщины уже стали уговаривать Робина, напоминая, что тетка его не привыкла бросать слова на ветер; недовольные проволочкой, фермеры Нижней Шотландии хмуро глядели на все происходящее, и Робин Ойг решил любой ценой выпутаться из этого положения.

— Ну ладно, — сказал он, вручая кинжал Хьюгу Моррисону, — вы-то, жители равнин, не верите этим россказням. Пусть этот кинжал будет пока у тебя. Подарить я его тебе не могу, потому он отцовский, но твое стадо идет вслед за моим, и пусть он лучше хранится у тебя, а не у меня. Ну как, тетушка, поладим мы, что ли, с вами на этом?

— Придется поладить, — ответила вещунья, — коли он так безрассуден, что берется этот кинжал у себя держать.

Здоровяк из западной Шотландии звонко расхохотался и сказал:

— Слушай, тетка, я Хьюг Моррисон из Глены, потомок древнего рода Моррисонов Смелых, которые никогда и ни с кем не сражались таким куцым оружием. Да они в нем и не нуждались. У них были палаши, у меня, — тут он указал на толстенную дубинку, — есть вон эта тросточка, а пырять ножом— этим уж пусть горец Джон занимается. Зря вы фыркаете, горцы, особенно ты, Робин. Что ж, если слова старой колдуньи тебя напугали, я приберегу твой кинжал и отдам его тебе, как только понадобится.

Многое из того, что сказал Хьюг Моррисон, пришлось Робину не по вкусу; во время своих переходов он научился быть более терпеливым, чем это свойственно горцам от природы, и услугу, которую ему согласился оказать потомок Моррисонов Смелых, принял, не ставя ему в укор несколько пренебрежительный тон речи.

— Если б он с утра не хватил лишнего да к тому же не был дамфризширским боровом, его речь больше походила бы на речь джентльмена. Но чего от свиньи дождешься, кроме хрюканья? Какой позор, если он кинжалом моего отца будет крошить хэггис себе на потребу!

С этими словами (сказанными, однако, по-гэльски) Робин щелкнул бичом и махнул рукой всем тем, кто его провожал. Он торопился, тем более что в Фолкерке условился встретиться с приятелем, тоже гуртовщиком, вместе с которым рассчитывал затем пройти весь путь.

Этим приятелем — вернее, близким другом — Робина Ойга был Гарри Уэйкфилд, молодой англичанин, уже приобретший добрую славу на всех северных рынках, человек, в своем кругу столь же уважаемый и известный, как наш гуртовщик-горец. Без малого шести футов ростом, он был достаточно силен и ловок, чтобы с честью подвизаться и на смитфилдских состязаниях в боксе и в борьбе. Если кое-кто из наиболее выдающихся представителей этих видов спорта и мог бы, пожалуй, победить его, то доморощенным любителям этот деревенский силач, хоть и не прошедший настоящей выучки, всегда задавал хорошую трепку. Он был заметной фигурой на Донкастерских скачках, где ставил не меньше гинеи и обычно выигрывал, и никогда, если только позволяли дела, не пропускал ни одного сколько-нибудь значительного кулачного боя в Йоркшире, где скотоводы задавали тон. Но Гарри Уэйкфилд, парень разбитной и любитель кутнуть в веселой компании, был, однако, наделен упорством и к делу относился не менее ревностно, чем степенный Робин Ойг Мак-Комбих. И когда он давал себе роздых, он уж отдыхал вовсю; но обычно его дни проходили в усердной, неустанной работе. По своему обличью и духовному складу он был типичным жизнерадостным йоменом Старой Англии, одним из тех, чьи длинные копья некогда во многих сотнях сражений утвердили ее главенство над другими народами и чьи острые сабли в наши дни являются для нее самой дешевой и надежной защитой. Его нетрудно было развеселить; пышущий здоровьем, удачливый в делах, он склонен был благодушно относиться ко всему вокруг, а встречавшиеся временами трудности его, человека весьма энергичного, скорее развлекали, нежели раздражали. Обладая всеми качествами, присущими сангвиническому темпераменту, наш молодой гуртовщик-англичанин имел, однако, и свои недостатки. Он был настолько вспыльчив, что иногда и сам затевал ссоры, и, возможно, то обстоятельство, что лишь очень немногие могли сравняться с ним в кулачном бою, толкало его разрешать споры именно силой. Трудно сказать, каким образом Гарри Уэйкфилд и Робин Ойг сблизились; несомненно одно — что между ними возникла тесная дружба, хотя, по всей видимости, как только они переставали толковать о своих гуртах, тем для разговоров почти не находилось. Так мало было у них общих интересов. В самом деле, Робин Ойг с трудом изъяснялся по-английски, когда речь шла не о быках и бычках, а об иных предметах, тогда как Гарри Уэйкфилд, говоривший с сильнейшим йоркширским акцентом, не способен был ни слова сказать по-гэльски. Напрасно Робин однажды, во время перехода по Минхским болотам, целое утро старался научить своего спутника правильно произносить гэльский шиболет — слово «льху», на этом языке обозначающее теленка. От самого Тракуэйра до Мердеркейрна горы оглашались отнюдь не благозвучными попытками сакса выговорить строптивое односложное слово и следовавшими за каждой из этих неудач взрывами смеха. Но два приятеля знали и более приятные способы пробуждать эхо: Уэйкфилд распевал всевозможные песенки, восхвалявшие Молли, Сьюзен и Сисили, тогда как Робин Ойг умел необычайно искусно насвистывать нескончаемые, с затейливыми вариациями пиброхи; вдобавок — и это было гораздо приятнее для слуха южанина Гарри — он знал множество песен северного края, как веселых, так и трогательных, а Уэйкфилд научился вторить ему басом. Вот почему, хотя Робину трудно было понять рассказы своего спутника о скачках, петушиных боях или охоте на лисиц и хотя сказания о кровавых распрях между кланами и о воинственных вторжениях горцев в Равнину, перемежавшиеся легендами о горных духах, феях и гномах, которые Робин помнил с детства, были слишком изысканны для грубоватого вкуса Гарри, они все-таки находили известное удовольствие в общении друг с другом и уже три года подряд старались, если только у обоих гурты шли в одном направлении, сговориться заранее и пройти весь путь вместе. В самом деле, это было выгодно им обоим. Где бы англичанин нашел лучшего водителя по западным областям Горной Шотландии, чем Робин Ойг Мак-Комбих? А когда, перевалив через горы, они, по выражению Гарри, оказывались на правильной стороне границы, его обширные связи и туго набитый кошель всегда были к услугам друга-горца и нередко щедрый англичанин оказывал Робину услугу, достойную настоящего йомена.

Глава II

Друзья такие с давних пор!

Из-за чего ж вдруг вспыхнул

                                    спор?

То захотелось одному

Для друга постараться:

Чтоб доказать любовь к нему

Решил он с ним подраться

«Герцог против герцога»
Дружно, как обычно, прошли оба гуртовщика по зеленым лугам Лиддсдейла и пересекли ту часть Камберленда, которую так выразительно именуют пустыней. В этих малонаселенных краях вверенные обоим друзьям стада кормились главным образом травой, в изобилии росшей по обе стороны дороги, а иной раз, уступая соблазну, невозбранно вторгались на соседние пастбища, где лакомились вволю. Но теперь характер местности менялся на глазах у гуртовщиков: спускаясь все ниже, они приближались к плодородному краю, где луга были размежеваны и огорожены, где нельзя было безнаказанно позволять себе такие вольности, а приходилось заранее сговариваться с владельцами этих угодий о пастьбе и о плате за нее.

В данном случае это было тем более необходимо, что в этих местах, на севере Англии, в ближайшие дни должна была состояться большая ярмарка, где и шотландец и англичанин рассчитывали продать часть своих гуртов, а поэтому обоим было очень важно привести туда скот отдохнувшим, хорошо откормленным. Но поскольку того же добивались и многие другие, пастбища трудно было получить и владельцы запрашивали неслыханные цены. Поэтому друзьям волей-неволей пришлось на время расстаться: каждый из них в одиночку отправился промышлять кормежку для своих быков. На беду случилось, что им обоим, неведомо друг для друга, приглянулся луг, принадлежавший богатому землевладельцу, поместье которого находилось неподалеку. Гуртовщик-англичанин обратился к управителю, с которым уже раньше был знаком. Волею судьбы у камберлендского сквайра именно в ту пору возникли сомнения в честности этого служащего: дабы проверить, в какой степени они обоснованны, он распорядился, что все переговоры о временном пользовании его лугами должны вестись лично с ним. Но поскольку мистер Айрби накануне уехал по делам куда-то на север, за несколько миль от поместья, управитель решил, что, пока хозяин его находится в отлучке, он может не считаться с этим ограничением своих полномочий и что в интересах мистера Айрби, а возможно, и его собственных, лучше всего будет, если он заключит соглашение с Гарри Уэйкфилдом. Тем временем Робину Ойгу, понятия не имевшему о том, как действует его друг и спутник, повстречался на дороге приземистый благообразный мужчина в кожаных штанах и с длинными шпорами, верхом на пони, челка и хвост которого были весьма искусно подстрижены по последней моде. Всадник задал ему два-три деловых вопроса насчет рынков и цен на скот, и Робин, видя, что он — человек рассудительный и учтивый, позволил себе спросить его, не знает ли он где-нибудь поблизости пастбища, чтобы ненадолго поместить там гурт. Он, можно сказать, попал в самую точку. Джентльмен в кожаных штанах был не кто иной, как тот землевладелец, с чьим управителем договаривался — или уже договорился — Гарри Уэйкфилд.

— Это твое счастье, друг шотландец, что ты встретился со мной, — сказал мистер Айрби, — я вижу, твои быки здорово устали, а у меня только одно пастбище за три мили отсюда, и другого тебе в этих краях не найти.

— Мой гурт отлично может пройти еще две, три, а то и четыре мили, — ответил осмотрительный шотландец. — А сколько ваша честь спросите с головы скота, коли б я надумал пробыть там денька два-три?

— Да уж как-нибудь поладим, Соуни, если ты согласишься продать мне по сходной цене шестерых бычков.

— А каких бычков ваша честь желает отобрать?

— Дай-ка хорошенько поглядеть… Вот этих двух черных и бурого, этого рыжеватого и вон того с завитками на рогах, да еще безрогого прихвачу. Почем с меня возьмешь?

— Ох, — сказал Робин, — ваша честь понимает в скоте, право слово, премного понимает. Я и сам бы лучше не отобрал, а ведь я всех их знаю наперечет, словно это дети мои родные.

— Так почем возьмешь, Соуни? — повторил мистер Айрби.

— На ярмарках в Дауне и Фолкерке цены были очень высокие, — уклончиво ответил Робин.

Так они проговорили некоторое время, покуда не сторговались: в придачу к плате за быков сквайр разрешил шотландцу пользоваться в течение нескольких дней пастбищем, а Робин подумал, что, если трава окажется мало-мальски подходящей, сделка эта чрезвычайно для него выгодна. Сквайр пустил пони шагом и поехал рядом с гуртовщиком, отчасти чтобы указать ему путь и водворять его на пастбище, отчасти чтобы узнать, что нового на северных рынках.

Так они доехали до пастбища, которое было таким, что лучше не сыщешь. Но велико было их изумление, когда они увидели, что управитель преспокойно впускает гурт Гарри Уэйкфилда на огороженный, поросший сочной травой луг, который сам владелец только что согласился предоставить Робину Ойгу Мак-Комбиху! Сквайр Айрби пришпорил своего пони, вплотную подъехал к управителю и, узнав о том, что произошло, не тратя лишних слов, объявил гуртовщику-англичанину, что управитель сдал пастбище без его, владельца, разрешения и что подножный корм для своих стад он может искать где хочет — здесь он ничего не получит. Он тут же разбранил управителя за то, что тот нарушил его приказ, а затем велел немедленно прогнать с поля голодное, изнуренное стадо Гарри Уэйкфилда, только что принявшееся за весьма обильную трапезу, и впустить туда стадо его друга, которого гуртовщик-англичанин с этой минуты начал считать своим врагом.

Уэйкфилд был настолько возмущен, что хотел сначала воспротивиться выполнению приказа мистера Айрби; но ведь любой англичанин имеет довольно ясное представление о законе и правосудии, и поскольку Джон Флисбампкин, управитель, признал, что он превысил свои полномочия, Уэйкфилд понял, что ему остается лишь одно — собрать своих голодных, совсем приунывших подопечных и погнать их куда глаза глядят в поисках корма. Что до Робина Ойга, то он был очень расстроен всем, что произошло, и тотчас предложил своему другу-англичанину остаться вместе с ним на спорном пастбище. Однако гордость Уэйкфилда была сильно уязвлена, и он презрительным тоном ответил:

— Забирай все себе, забирай все — одну вишенку пополам никак не разделишь; умеешь ты к богачам подлаживаться, а простым людям пыль в глаза пускать. Уйди прочь от меня, парень, я-то уж ни за что не стал бы облизывать грязные хозяйские башмаки ради того, чтобы хозяин позволил мне хлебы к нему в печь сажать.

Робин Ойг, огорченный, но не удивленный негодованием своего приятеля, стал упрашивать его подождать хотя бы час, пока он сходит к сквайру получить деньги за проданный скот и вернется, после чего поможет Гарри перегнать быков куда-нибудь, где они покормятся и отдохнут, а затем толком объяснит ему, какое досадное недоразумение произошло с ними обоими. Но англичанин все так же гневно продолжал:

— Стало быть, ты тут уж и скотом промышлял? Ну и хитрюга же ты — знаешь, когда что продать! Ступай-ка ко всем чертям, смотреть больше не хочу на твою лживую шотландскую рожу, стыдись мне и в лицо-то глядеть.

— Мне никому не стыдно смотреть в лицо, — ответил Робин Ойг, слегка волнуясь, — и я еще сегодня посмотрю тебе прямо в лицо, если ты дождешься меня внизу, в деревне.

— Пожалуй, тебе лучше туда не показываться, — ответил англичанин; и, круто повернувшись спиной к тому, кто был его другом, он с помощью управителя, отчасти искренне, отчасти притворно озабоченного тем, чтобы найти Уэйкфилду пристанище, собрал своих непокорных быков.

Потеряв некоторое время на переговоры с соседними фермерами, которые не то не могли, не то не хотели приютить его гурт, Гарри Уэйкфилду наконец по необходимости пришлось столковаться с хозяином трактира, где он и Робин Ойг условились встретиться, когда разошлись утром, чтобы порознь искать пастбище. Трактирщик охотно предоставил ему покрытое скудной растительностью болото, за которое спросил немногим меньше, чем управитель за отличный луг; убогость пастбища и непомерность платы еще усугубили горечь обиды, вызванной действиями друга-шотландца, которые Гарри счел вероломными и предательскими. Неприязнь эту в нем поддерживал управитель, у которого были свои причины озлобиться на беднягу Робина (невольного виновника постигшей его немилости сквайра); сам трактирщик и двое-трое случайных посетителей тоже всячески старались еще больше ожесточить англичанина против его бывшего товарища; кое-кого к тому побуждала старинная неприязнь к шотландцам, почти везде уже исчезнувшая, но иной раз еще тлеющая именно в пограничных графствах Англии, а кое-кого — та всеобщая страсть сеять раздоры, которая, к чести детей Адамовых будь сказано, свойственна людям всех званий и состояний.

Славный Джон Ячменное Зерно, всегда разжигающий и предельно усиливающий страсти, безразлично, добрые они или злые, в данном случае тоже не скупился на услуги: и не раз в этот вечер поднимали кубок за то, чтобы гром разразил вероломных друзей и жестокосердых господ.

Тем временем мистер Айрби, чтобы развлечься, постарался задержать у себя в замке гуртовщика-северянина. Он велел поставить перед ним в буфетной изрядный кусок холодной говядины и кружку пенящегося домашнего пива и забавлялся, глядя, как лихо Робин Ойг Мак-Комбих уплетает эти непривычные для него яства. Затем сквайр зажег трубку и, чтобы примирить свое аристократическое достоинство с желанием узнать, что делается у скотоводов, стал разговаривать с гостем, расхаживая по комнате.

— Мне повстречался еще один гурт, — сказал он, — его вел кто-то из твоих земляков; гурт был поменьше твоего, быки всё больше комолые; вел их здоровый детина, на нем была не юбчонка, в каких вы все щеголяете, а, как полагается, штаны. Не знаешь, кто это такой?

— Что за черт! Кто ж это мог быть, верно Хьюг Моррисон, и впрямь, видно, он. Не думал я, что он так скоро управится, — вышел на день позже, да и догнал нас. Только у его быков — они ведь аргайлские — наверно, ноги совсем уж заплетаются. А что он, далече отселе?

— Да, должно быть, милях в шести-семи, — ответил сквайр. — Я поравнялся с ними у скал Кристен-бери, а ты мне повстречался у Холланской рощи. Если его быки едва идут, с ним, пожалуй, можно будет сторговаться.

— Ну нет, не того Хьюг Моррисон десятка, чтобы в убыток себе торговать. На то есть такие простофили, как горец Робин Ойг. Позвольте пожелать вам доброй ночи, и пусть их будет не одна, а двадцать подряд, а мне пора в деревню, поглядеть, кончил ли Гарри Уэйкфилд чудить.

В трактире все еще продолжались оживленные разговоры, вертевшиеся вокруг предательства Робина Ойга, когда тот, кого все наперебой поносили, вошел туда. Как обычно бывает в таких случаях, с его появлением разговор тотчас оборвался, и компания встретила его тем ледяным молчанием, которое красноречивее бесчисленных возгласов сообщает пришельцу, что его присутствие нежелательно. Изумленный, раздосадованный, но нисколько не устрашенный тем приемом, который ему был оказан, Робин Ойг шагнул вперед со смелым и даже надменным видом, ни с кем не поздоровался, раз его самого никто не приветствовал, и уселся у пылающего очага, неподалеку от стола, за которым сидели Гарри Уэйкфилд, управитель и еще двое-трое людей. Как во всех домах в Камберленде, кухня была просторная, и если б только Робин захотел, он вполне мог бы выбрать место подальше.

Усевшись поудобнее, он раскурил трубку и потребовал кружку пива за два пенса.

— На два пенса мы пива не отпускаем, — ответил хозяин, Ралф Хескет. — Табак-то ведь у тебя свой, стало быть, и выпивку сам раздобудешь — так уж, сказывают, у вас водится.

— Стыдись, муженек, — перебила его хозяйка, бойкая, расторопная женщина, и сама мигом принесла гостю пиво. — Ты отлично знаешь, что этому чужестранцу нужно, тебе ведь положено быть вежливым! Пора тебе запомнить, что шотландец хоть много не выпьет, но зато исправно заплатит.

Не обращая никакого внимания на этот семейный спор, горец взял кружку и, обращаясь ко всем присутствующим, провозгласил обычную, всем приятную здравицу: «За то, чтобы торговля шла хорошо!»

— Она шла бы куда лучше, — отозвался один из фермеров, — коли ветром к нам заносило бы поменьше праСолов с севера да поменьше тощих быков, что наши английские луга объедают.

— Ей богу же, приятель, ты неправ, — спокойно ответил Робин. — Это ваши толстопузые англичане жрут наших шотландских быков. Бедная скотинка!

— Хотел бы я, чтобы нечистый сожрал ихних гуртовщиков, — вставил другой, — простачку-англичанину себе и на хлеб не заработать, коли поблизости шотландец заведется.

— А честный работник — тот и у хозяина из чести выйдет: беспременно шотландец ему напакостит, — добавил управитель.

— Коли вы шутите, — все так же спокойно сказал Робин Ойг, — то больно уж много шуток на одного человека приходится!

— Никакие это не шутки, мы всерьез говорим, — заявил управитель. — Слушайте, мистер Робин Ойг или как вас там, — вернее всего будет сказать, что все мы, сколько нас тут есть, одного мнения держимся: все считаем, что вы, мистер Ойг, поступили с нашим другом, здесь присутствующим, мистером Гарри Уэйкфилдом, как самый отъявленный негодяй.

— Разумеется, разумеется, — ответил Робин, не теряя спокойствия. — Нечего сказать, нашлись судьи! Да за ваши мозги я бы и понюшки табаку не дал. Если мистер Гарри Уэйкфилд знает, чем его обидели, он знает, и чем эту обиду можно загладить.

— Он дело говорит, — сказал Уэйкфилд, слушавший всю эту перепалку с противоречивыми чувствами: возмущение действиями Робина в тот день боролось в нем с памятью о прежней дружбе.

Он встал, подошел к Робину, поднявшемуся со скамьи, когда англичанин приблизился, и протянул ему руку.

— Вот это славно, Гарри! Смелее! Взгрей его как следует! — послышалось со всех сторон. — Тузи что есть сил! Поучи уму-разуму!

— Замолчите вы, чтоб вас всех нелегкая унесла! — огрызнулся Уэйкфилд. Он взял Робина за руку и, глядя на него дружелюбно и вместе с тем гордо, сказал: — Робин, и подвел же ты меня сегодня. Но коли ты согласен, пусть все будет по-хорошему: дай мне руку, да и поборемся на лужайке, я тебя прощу, и дружба у нас с тобой еще крепче станет, чем была.

— А разве нам не лучше опять стать друзьями, не поминая про это дело? — спросил Робин. — Куда как сподручнее нам будет дружить, коли кости-то у нас будут целы, а не перебиты.

Гарри Уэйкфилд выпустил, вернее — отбросил, руку своего друга и сказал:

— Вот уж не думал, что целых три года с трусом дружил!

— Трусом я никогда не был, и нет трусов в моем роду, — возразил Робин. Теперь глаза его сверкали, но он все еще владел собой. — Гарри Уэйкфилд, не был трусом тот, кто, не жалея ни рук, ни ног, вытащил тебя из воды, когда через Фрью переправлялись, когда тебя течением несло на Черный утес и каждый угорь в реке только и ждал, что вот-вот поживится!

— Что правда, то правда, — согласился англичанин, взволнованный этим напоминанием.

— Черт побери! — вскричал управитель. — Быть того не может, чтобы Гарри Уэйкфилд, самый удалой из всех, что боролись на ярмарках в Вулере, в Карлайле, в Уитсоне, в Стегшоу Бэнке, вдруг струсил! Вот что получается, когда долго водишься с парнями в куцых юбчонках и чепцах заместо шапок: мужчина отвыкает кулаки в ход пускать!

— Я мог бы доказать вам, мистер Флисбампкии, что нисколько не разучился на кулаках биться, — отрезал Уэйкфилд и, снова обратясь к шотландцу, сказал — Так не годится, Робин. Надо нам схватиться, иначе вся округа нас на смех поднимет. Будь я проклят, если я тебя покалечу, я и перчатки надену, коли захочешь. Нечего упираться, выходи вперед как мужчина!

— Чтобы меня избили как пса? — подхватил Робин. — Коли ты считаешь, что я перед тобой виноват, я согласен к вашему судье пойти, хоть я ни законов его не знаю, ни языка.

— Нет, нет, нет, законы тут ни при чем, судья ни при чем! Надавайте друг другу тумаков, потом помиритесь! — хором закричали все вокруг.

— Но уж если до драки дело дойдет, то я не мартышка какая, чтобы по-обезьяньи царапаться! — заявил Робин.

— А как думаешь драться? — спросил его противник. — Да что говорить, тяжело мне будет тебя на кулаки вызвать.

— Я хочу драться на палашах и опущу острие, только когда кровь прольется, как и подобает джентльмену.

Это предложение вызвало оглушительный взрыв хохота: и в самом деле, оно скорее было подсказано страданием, теснившим сердце Робина, чем здравым смыслом.

— Ишь ты, какой нашелся! — кричали все вокруг, вновь и вновь заливаясь хохотом. — Такого другого днем с огнем не сыщешь, ей-ей! Послушай, Ралф Хескет, можешь ты два палаша раздобыть для джентльменов?

— Нет, но я могу послать в Карлайлский арсенал, а покамест одолжу им две вилки, чтобы было на чем поупражняться.

— Молчи уж лучше, — вставил другой. — Все ведь знают, что храбрые шотландцы родятся с синей шапочкой на голове да с кинжалом и пистолетом за поясом.

— Лучше всего будет, — заявил Флисбампкин, — послать нарочного к владельцу замка Корби, пригласить его джентльмену в секунданты.

Слыша весь этот поток насмешек, горец невольно стал шарить в складках своего тартана.

— Нет, так негоже, — пробормотал он минуту спустя на своем родном языке. — Будь они тысячу раз прокляты, эти откормленные свининой вояки, понятия у них нет, что такое приличия и учтивость! Эй вы, шушера, расступитесь! — сказал он, шагнув к двери.

Но его бывший друг загородил ему путь своей мощной фигурой, а когда Робин Ойг попытался пройти силой, повалил его на пол с такой же легкостью, с какой мальчуган валит кеглю.

— В круг! В круг! — вопили все присутствующие так неистово, что потемневшие от времени балки и привешенные к ним окорока заколебались, а блюда на поставце задребезжали.

— Молодец, Гарри! Наддай ему, Гарри! Отлупи его, как он заслужил! Теперь берегись, Гарри, ты его раскровенил!

Еще не стихли эти возгласы, как горец вскочил на ноги и, начисто лишившись хладнокровия и самообладания, обезумев от бешенства, набросился на своего противника с неистовством и жаждой мести, точно обезумевший от ярости тигр. Но что может ярость против ловкости и спокойствия? В этой неравной борьбе шотландец снова был опрокинут: сваливший его удар, разумеется, был увесист, и Робин как рухнул, так и остался лежать на полу. Сердобольная хозяйка хотела было оказать ему помощь, но мистер Флисбампкин не дал ей приблизиться.

— Не трогайте его, — сказал он, — сам сейчас очухается и опять драться будет. Он еще не получил и половины того, что ему причитается.

— Он получил от меня все то, что ему положено, — возразил противник, чье сердце уже начало смягчаться, — а сдачу я охотнее отпустил бы вам, мистер Флисбампкин, вы-то ведь прикидываетесь, будто в этом деле толк знаете, а Робин — тот новичок, он даже тартан скинуть не додумался, а он ему гляди как мешал. Встань, Робин, друг! Хватит нам вздорить, и пусть только кто-нибудь скажет при мне хоть одно худое слово о тебе или о твоей земле!

Робин Ойг все еще был во власти своего гнева, ему не терпелось возобновить схватку; но его крепко держал миссис Хескет, старавшаяся водворить мир, а к тому же он видел, что Уэйкфилд не намерен дольше биться, и ярость его сменилась угрюмым, грозным молчанием.

— Ну, ну, незачем так злобиться, парень, — сказал прямодушный англичанин со свойственной его соотечественникам отходчивостью, — дай руку, и будем опять друзьями.

— Друзьями! — негодующе вскричал Робин-Ойг. — Друзьями! Никогда! Берегись, Гарри Уэйкфилд!

— Ах, вот как! Что ж, пусть Кромвелево проклятье поразит твое спесивое шотландское пузо, как в одной комедии говорится. Делай как знаешь и ступай ко всем чертям! Уж ежели после драки человек говорит, что жалеет, что так вышло, чего же тебе еще надо?

Так расстались бывшие друзья. Робин Ойг молча вынул из кармана монету, бросил ее на стол и ушел из трактира; но на пороге он обернулся, глядя в упор на Уэйкфилда, не то грозя, не то предостерегая, поднял кверху указательный палец и, озаренный лунным светом, ринулся прочь.

После его ухода началась перебранка между хвастуном управителем и Гарри Уэйкфилдом, который с благородной непоследовательностью не прочь был снова вступить в бой — на этот раз в защиту доброго имени Робина Ойга: «Хоть и не такой он мастак на кулаках драться, как англичанин, ну что же, раз к этому не приучен». Но миссис Хескет своим решительным вмешательством не дала этой второй ссоре разгореться. «Хватит с меня ваших потасовок, — заявила она, — и без того уж от них покоя нет. А вы, мистер Уэйкфилд, — прибавила она, — может быть, еще узнаете, что значит доброго друга сделать смертельным врагом».

— Что за вздор, хозяюшка! Робин Ойг — славный малый и не затаит против меня злобы.

— Не надейтесь на это! Вы не знаете, какие шотландцы злопамятные, хоть и долго с ним дела вели, а уж я-то могу сказать, что знаю: мать у меня — шотландка!

— Оно и по дочке видно, — прибавил Ралф Хескет.

Эта ехидная супружеская острота придала разговору другой оборот, к тому же прежние посетители ушли, на смену им явились другие. Стали говорить о предстоящих ярмарках, о ценах на скот в различных областях как Шотландии, так и Англии. Гарри Уэйкфилду повезло: нашелся покупатель, который по высокой цене приобрел часть его гурта, — этого было достаточно, чтобы заставить его начисто позабыть недавнюю ссору. Но был человек, из памяти которого она не изгладилась бы, заполучи он даже поголовье скота между Эско и Иденом.

То был Робин Ойг Мак-Комбих. «И надо же было так случиться, — твердил он себе, — что первый раз в жизни при мне оружия не оказалось. Отсох бы тот язык, что горцу приказал кинжал свой оставить! С кинжалом — как бишь это было… Кровь англичанина! Теткины слова, а разве она когда-нибудь их на ветер бросала?»

Воспоминание о роковом пророчестве укрепило Робина в гибельном решении, мгновенно возникшем в его уме.

— Э! Да Моррисон далеко, видно, уйти не мог. Но будь он и в ста милях отсюда, что из того!

Теперь весь его пыл сосредоточился на определенной цели, на определенных действиях, и он быстрым, легким шагом, отличающим шотландцев, направился к обширной равнине, по которой, как ему сообщил мистер Айрби, Моррисон вел свои стада. Робин не думал ни о чем, кроме тяжкого оскорбления, которое ему нанес близкий друг, и хотел только одного — отомстить тому, кого теперь считал самым лютым своим врагом. Привычные ему сызмальства представления о высоком личном достоинстве и редкостных качествах, о воображаемой знатности его рода и происхождения были тем более дороги ему, что, как скупой своими сокровищами, он мог наслаждаться ими только втайне. Но эти сокровища теперь были расхищены, кумиры, которым он втайне поклонялся, повержены и осквернены. Изруганный, оскорбленный, избитый, он в собственных своих глазах уже не был достоин ни имени, которое носил, ни семьи, отпрыском которой являлся, — ничего ему не осталось, ничего, кроме мести; с каждым шагом его размышления становились горше, мучительнее, и он решил, что месть будет столь же нежданна и жестока, как оскорбление.

Когда Робин Ойг вышел из трактира, не меньше семи-восьми английских миль отделяли его от Хьюга Моррисона. Тот двигался медленно — усталый скот едва плелся, тогда как Робин, за час проходивший около шести миль, быстро оставлял за собой сжатые поля, живые изгороди, усеянные камнями или поросшие вереском пустоши, и все это, покрытое инеем, в ярком свете ноябрьской луны искрилось белизной. Но вот до него доносится мерный топот Моррисоновых быков, еще немного — и он видит, как они, издали представляясь не больше кротов и передвигаясь не быстрее их, проходят по обширному болоту. Наконец он вплотную подходит к стаду, минует его и окликает гуртовщика.

— С нами крестная сила! — вскричал Моррисон. — Кто передо мной, Робин Мак-Комбих или его дух?

— Перед тобой Робин Ойг Мак-Комбих, — ответил горец, — но и не он. Впрочем, не в этом сейчас дело. Верни мне кинжал!

— Как? Ты уж идешь домой, в горы? Гурт сбыл еще до ярмарки? Быстро же ты справился — всем утер нос!

— Ничего я не продал, домой в горы я не иду, может, никогда уже не пойду туда. Отдай мне кинжал, Хьюг Моррисон, не то у нас с тобой худой разговор будет.

— Э, нет, Робин, я хочу знать, в чем дело, прежде чем тебе кинжал отдам. В руке горца кинжал — оружие опасное, а ты, сдается мне, задумал недоброе.

— Что за вздор! Отдай кинжал, он ведь мой! — раздраженно твердил Робин Ойг.

— Потише, не горячись, — уговаривал его благодушный Хьюг. — Я тебя научу, что сделать, это будет куда лучше, чем поножовщина. Ты ведь знаешь, все мы — и горцы и жители равнин, и те, что у самой границы живут, — все мы одного отца дети, как только на ту сторону перевалим через границы. Так вот— эскдейлские молодцы, и задира Чарли из Лиддсдейла, и парни из Локерби, и четверо щеголей из Ластрузера, и еще куча ребят в серых тартанах идут за нами следом, и если тебя обидели — Хьюг Моррисон из рода Моррисонов Смелых тебе порукой, что мы заставим обидчика загладить свою вину, пусть даже всем жителям Карлайла и Стенвикса придется вступиться!

— Так и быть, я тебе признаюсь, — сказал Робин Ойг, желая рассеять подозрения своего друга, — я в отряд Черной Стражи завербовался и должен завтра уйти спозаранку.

— Ты что, спятил или напился вдребезги? Тебе надо откупиться! Хочешь, я одолжу тебе двадцать гиней сейчас и еще двадцать, когда гурт продам?

— Спасибо тебе, Хьюги, спасибо! Но туда, куда я иду, я иду по доброй воле. Отдай мне кинжал! Кинжал отдай!

— На, бери, раз уж ты так на своем уперся. Только поразмысли о том, что я тебе сказал. Верь мне, худая то будет весть для холмов Болкуидера, что Робин Ойг Мак-Комбих пошел по дурному пути и одуматься не хочет.

— Да, верно, худая придет в Болкуидер весть, — повторил бедняга Робин, — да поможет тебе бог, Хьюги, да пошлет удачу в делах! Больше ты уж не увидишь Робина Ойга — ни на пирушке, ни на ярмарке!

С этими словами он торопливо пожал руку своего друга и все тем же быстрым шагом повернул обратно.

— Неладное с парнем творится, — пробормотал Моррисон, — ну, да, может, к утру лучше во всем разберемся!

Но трагическая развязка нашей повести наступила гораздо раньше, чем забрезжил рассвет. Два часа прошло со времени драки, и почти все уже совершенно забыли о ней, когда Робин Ойг вернулся в трактир Хескета. Кухня была переполнена, люди там собрались самые разные, и каждый говорил и шумел на свой лад. Негромкая, степенная речь людей, беседовавших о торговых делах, заглушалась смехом, пением, громкими шутками тех, кто хотел только одного — повеселиться. В их числе был и Гарри Уэйкфилд. Он сидел среди англичан в холщовых блузах, в подбитых гвоздями башмаках, а они, радостно ухмыляясь, слушали Гарри, только что затянувшего старинную песенку:

Я Роджером зовусь,
За плугом я хожу…
как вдруг хорошо знакомый ему голос повелительно, каждое слово выговаривая с отличающей горцев четкостью, произнес: «Гарри Уэйкфилд, коли ты мужчина — встань!»

— Что случилось? Чего ему надо? — недоуменно вопрошали вокруг.

— Да это все тот же треклятый шотландец, — заявил Флисбампкин, уже бывший сильно навеселе, — Гарри Уэйкфилд сегодня уже отпустил ему изрядную порцию, а он еще захотел: знать, по вкусу пришлась «ко-буст-на-я бо-хлеп-ка», разогреть ее просит!

— Гарри Уэйкфилд! — вновь раздался грозный оклик. — Коли ты мужчина, встань!

В самом звучании слов, подсказанных сильнейшим, всевластным гневом, есть нечто привлекающее к ним внимание и вселяющее ужас. Люди пугливо расступились и тревожно глядели на горца, стоявшего посреди них насупясь, с выражением твердой решимости на окаменевшем лице.

— Что же, я встану, чего бы мне не встать, милый Робин, я тебе руку пожму да выпью с тобой, чтобы нам больше не вздорить. Ты же не виноват, парень, что на кулаках драться не научился, трусом тебя никто не обзовет.

Он говорил, стоя напротив Робина Ойга; его ясный, доверчивый взгляд являл странный контраст суровой, мстительной непреклонности, зловещим огнем сверкавшей в глазах горца.

— Ты же не виноват, парень, — продолжал Гарри, — ежели, себе на беду, ты не англичанин и как девчонка дерешься.

— Драться я умею, — сурово, но спокойно возразил Робин Ойг, — сейчас ты в этом убедишься. Ты, Гарри Уэйкфилд, сегодня показал мне, как пентюхи саксы дерутся, а сейчас я покажу тебе, как дерутся благородные горцы.

За словом мгновенно последовало дело: выхватив кинжал, горец всадил его в широкую грудь йомена так метко, с такой ужасающей силой, что рукоять глухо стукнула о грудную кость, а двуострое лезвие поразило жертву в самое сердце. Гарри Уэйкфилд упал, вскрикнул — и в ту же минуту испустил дух. Убийца тотчас схватил за шиворот управителя и, приставив окровавленный кинжал к горлу обессилевшего от страха и неожиданности Флисбампкина, сказал:

— По совести, так тебя рядом с ним уложить бы надо, да не хочу я, чтобы кровь подлого лизоблюда смешалась на кинжале моего отца с кровью честного человека.

С этими словамион отшвырнул управителя так стремительно, что тот грохнулся на пол, а другой рукой в то же время бросил роковое оружие в пылавший на очаге торф, восклицая:

— Вот я, держите меня, кто хочет, а огонь, коли может, пусть кровь вытравит.

Но люди все еще находились в оцепенении; никто не шелохнулся. Робин Ойг потребовал полицейского. Из толпы вышел констебль, и Робин добровольно предался в его руки.

— Кровавое дело вы совершили, — сказал ему констебль.

— Сами виноваты, — ответил горец, — помешай вы ему два часа назад поднять на меня руку, он сейчас был бы в добром здравии и так же бы веселился, как две минуты назад.

— Крепко вас теперь накажут, — продолжал констебль.

— Об этом не тревожьтесь; смерть без остатка любой долг покроет — и этот тоже.

Постепенно сковывавший очевидцев этих событии ужас сменился негодованием. Страшное зрелище — бездыханное тело всеми любимого товарища, умерщвленного среди них, причем, по общему мнению, повод нимало не соответствовал жестокости мести, — могло побудить их немедленно расправиться с виновником злодеяния. Но тут уж констебль исполнил свой долг: при содействии нескольких наиболее благоразумных людей он быстро сформировал конную стражу, чтобы доставить убийцу в Карлайл, где ближайшей сессии суда присяжных предстояло решить его судьбу.

Пока шли сборы, арестованный оставался безучастным ко всему вокруг и не отвечал ни на какие вопросы. Но прежде чем его увели из рокового места, он изъявил желание взглянуть на труп, который в ожидании вызванных для осмотра смертельной раны лекарей уже положили на большой стол — тот самый, за которым всего несколько минут назад, жизнерадостный, сильный, веселый, председательствовал Гарри Уэйкфилд. Лицо жертвы было пристойности ради закрыто чистой салфеткой. К изумлению и ужасу присутствующих, нашедшим выход в сдавленном возгласе, который прорвался сквозь стиснутые зубы и сжатые уста, Робин Ойг снял покров и устремил печальный взгляд на лицо Гарри; лицо это так недавно еще было полно жизни, что и теперь на губах мертвеца играла улыбка, выражавшая радостную уверенность в своей силе, миролюбие и беззлобное презрение к противнику. И в то время как очевидцы этой сцены с трепетом ждали, что только что кровоточившая рана откроется снова от прикосновения к ней, убийца Робин Ойг бережно положил покров на прежнее место, сказав только: «Красавец был!»

Мой рассказ подходит к концу. Злосчастный горец предстал перед судом присяжных в Карлайле. Я сам присутствовал на этом процессе, а так как в ту пору я уже закончил курс юридических наук, числился адвокатом и занимал известное положение в обществе, то камберлендский шериф любезно предложил мне место на скамье магистратуры. Судебное разбирательство показало, что все произошло именно так, как я это изложил здесь; и как ни было сильно вначале предубеждение, вызванное и у судей и у публики столь чуждым английскому духу преступлением, как убийство из мести, все же, когда было объяснено, сколь глубоко в обвиняемом укоренились национальные предрассудки, заставившие его считать себя навсегда обесчещенным, раз он подвергся оскорблению действием, когда было установлено, как терпеливо, разумно, стойко он вел себя до того, как ему нанесли эту обиду, то и судьи-англичане и состоявшая из англичан публика склонны были великодушно видеть в том, что он содеял, отнюдь не проявление природной жестокости или привычки к порочной жизни, а скорее пагубное следствие превратно понятой идеи чести. Мне никогда не забыть напутствия почтенного председателя суда присяжным, хотя в те годы я не слишком легко поддавался воздействию красноречия или пафоса.

— При выполнении наших обязанностей, — так он начал, — нам пришлось (очевидно, он имел в виду какие-то ранее разбиравшиеся дела) обсуждать преступления, не только требующие заслуженной, законом определенной кары, но, кроме того, вызывающие отвращение и ужас. Сейчас перед нами еще более тягостная задача: применить суровые, но спасительные установления закона к случаю чрезвычайно своеобразному, где преступление (ибо речь идет о преступлении, и весьма тяжком) было вызвано не столько злобностью сердца, сколько заблуждением ума, не столько намерением сделать то, что дурно, сколько злосчастно извращенным представлением о том, что хорошо. Перед вами два человека, в своем кругу, как показали здесь свидетели, пользовавшиеся большим уважением, казалось, связанные узами дружбы, — и вот один из них уже пал жертвой ложного толкования, вопроса чести, а другому вскоре придется испытать на себе всю тяжесть карающего закона; и все же оба они вправе по меньшей мере требовать от нас сострадания, так как каждый из них действовал, ничего не зная о национальных предрассудках другого, и оба они сошли с пути праведного скорее вследствие рокового заблуждения, нежели по своей воле.

Расследуя первопричину столкновения, мы неминуемо должны признать правым подсудимого. Он законным путем, договорившись с владельцем, мистером Айрби, получил во временное пользование огороженное пастбище и все же, когда на него посыпались упреки, сами по себе незаслуженные и особенно чувствительные для человека, весьма склонного поддаваться гневу, он, стремясь сохранить добрые отношения и жить в мире, предложил уступить полпастбища; но это дружеское предложение было презрительно отвергнуто. Засим последовала сцена в трактире мистера Хескета. Отметьте не только то, как в течение этой сцены вел себя с иноплеменником сам умерший, но и — к прискорбию своему, я должен об этом упомянуть — как вели себя с ним окружающие, всеми средствами старавшиеся вывести его из себя. Подсудимый пытался восстановить мир, уладить дело по-хорошему, готов был подчиниться решению коронного судьи или признанного обеими сторонами арбитра, а находившиеся в трактире люди наперебой оскорбляли его, очевидно забыв в данном случае наш национальный принцип — играть по правилам. И, наконец, когда он хотел было мирно уйти из трактира, его остановили, повалили наземь, избили в кровь.

Господа присяжные, когда мой ученый собрат, королевский прокурор, дал неблагоприятную оценку поведению подсудимого, в этот момент я ощутил некоторую досаду. Он говорил, что подсудимый боялся сразиться со своим противником в честном бою, подчиниться правилам игры — и что поэтому он, подобно трусливому итальянцу, прибег к смертоносному стилету, чтобы убить того, с кем не дерзал помериться силами как мужчина с мужчиной. Я заметил, как подсудимый при этом обвинении содрогнулся в ужасе, что вполне естественно для человека храброго; а так как я хотел бы, чтобы мои слова имели вес, когда я буду говорить о подлинном его преступлении, то я должен убедить его в своем беспристрастии, отвергнув все те обвинения, которые кажутся мне необоснованными. Не может быть сомнений в том, что подсудимый — человек смелый, слишком даже смелый, — я хотел бы, чтобы волею всевышнего смелости этой у него было меньше, или, вернее, чтобы он был лучше воспитан и умел более разумно ее направлять.

Господа присяжные! Относительно законов, о которых говорил мой ученый собрат, я скажу следующее: они, возможно, действуют там, где происходят бои быков, или медведей, или петушиные бои, но здесь мы их не признаем. Если же ссылаться на них как на своего рода доказательство того, что в подобного рода бою, иногда кончающемся смертью одного из противников, не может иметь место злой умысел, то эти ссылки допустимы лишь в том случае, когда обе стороны находятся in pari casu,[945] в равной степени об этих правилах осведомлены и обе согласны прибегнуть к этому способу разрешения спора. Но можно ли требовать, чтобы человек образованный, воспитанный, занимающий известное положение, согласился или приневолен был согласиться вступить в эту грубую, свирепую борьбу — да еще, пожалуй, с противником моложе, сильнее и искуснее его самого? Бесспорно, даже в кодексе законов кулачного боя, если только он, как это утверждает мой ученый собрат, основан на принятой в старой веселой Англии игре по правилам, не может быть такой нелепости. И, господа присяжные заседатели, так же как закон защитил бы английского джентльмена, если бы тот, имея при себе саблю, силою оружия отразил такого рода свирепое нападение, какому подвергся подсудимый, так же он защитил бы и пришельца, иноплеменника, оказавшегося в подобных же тягостных условиях. Вот почему, господа присяжные, если бы подсудимый, будучи тесним vis major,[946] став предметом злостных насмешек всех присутствующих и подлинно насильственных действий одного из них, имея к тому же все основания опасаться, что так же поступят и другие, — если бы он тогда выхватил оружие, которое, как нас уверяют, его соотечественники всегда имеют при себе, и отсюда воспоследовало бы то страшное событие, подробное изложение которого вы здесь слышали, — я, по совести, не мог бы требовать, чтобы вы вынесли ему приговор за предумышленное убийство. Правда, обороняясь, подсудимый, возможно, даже в этом случае в какой-то мере вышел бы за пределы того, что юристы подразумевают, говоря о moderamen inculpatae tutelae.[947] Но он был бы обвинен не в предумышленном убийстве, а в убийстве, совершенном в состоянии запальчивости и раздражения. И — прошу разрешения прибавить — я даже полагал бы, что это менее тяжкое обвинение следовало бы предъявить и в данном случае, невзирая на параграф восьмой статута Иакова Первого, согласно которому «привилегия духовенства» не распространяется на случаи умерщвления «коротким оружием», даже при отсутствии malice propense.[948] Ибо этот «статус о заклании», как его называют, был вызван временными причинами; и поскольку независимо от того, было бы преступление совершено посредством кинжала, сабли или пистолета, вина, по существу, одинакова, современный закон все эти виды убийства великодушно ставит на одну — или почти что на одну — доску.

Но, господа присяжные, в данном случае вся суть дела — в двухчасовом промежутке времени от нанесения тяжкой обиды до кровавой расплаты. Снисходя к слабостям человеческим, закон, когда речь идет о действиях, совершенных в разгаре борьбы, в chaude melee,[949] до известной степени принимает во внимание те страсти, которые бушуют в такие минуты— чувство жгучей боли, опасение обид в дальнейшем, — и то обстоятельство, что чрезвычайно трудно точным образом соразмерять свои силы, чтоб защитить себя, не досаждая и не вредя при этом обидчику более, чем это безусловно необходимо. Но промежуток времени, потребный даже при самой быстрой ходьбе для прохождения двенадцати миль, был вполне достаточен для того, чтобы подсудимый мог прийти в себя; однако ярость, с которой он претворил свое решение в действие, равно как и многие обстоятельства, свидетельствуют о том, что его решение было принято заранее, — ярость эта не могла быть вызвана ни гневом, ни страхом. То был замысел и акт преднамеренной мести, и здесь закон не может, не хочет, не вправе проявлять сострадание или оказывать снисхождение.

Правда, чтобы смягчить вину несчастного, мы можем говорить себе, что это случай совершенно особый. Горный край, откуда он родом, еще на памяти людей ныне здравствующих был неприступен не только для английских законов, не проникших туда и по сию пору, но и для законов, которым подчиняются наши соседи — жители равнин и которые, надо полагать, — да, несомненно, так оно и есть — основаны на общих принципах права и справедливости, господствующих во всех цивилизованных странах. В горах Шотландии, как и среди индейцев Северной Америки, отдельные племена испокон веков враждовали между собой, и мужчины поэтому всегда ходили вооруженными. Представления этих людей о знатности своего происхождения и о собственной значимости побуждали их считать себя не столько крестьянами мирной страны, сколько рыцарями и вооруженными вассалами. То, что мой ученый собрат именует законами кулачного боя, было неизвестно этим воинственным горцам; разрешение споров тем оружием, которым природа наделила всех людей, должно было казаться им столь же неблагородным и нелепым, каким оно казалось французским дворянам, — ас другой стороны, месть, по всей вероятности, соответствовала их общественному укладу в той же мере, в какой она соответствует нравам ирокезов и мускогов. Действительно, месть, по определению Бэкона, в сущности — не что иное, как своего рода первобытное, стихийное правосудие, ибо когда нет твердо установленного закона, призванного сдерживать насилие, только страх возмездия может останавливать руку тех, кто скор на гнев. Но хотя все это не требует доказательств и хотя мы можем считать более чем вероятным, что раз таково было положение в Горной Шотландии во времена предков подсудимого, то многие из этих взглядов и чувств оказывают там немалое воздействие в наши дни, это соображение, однако, не может и не должно даже в данном чрезвычайно прискорбном случае что-либо изменить в применении закона как вами, джентльмены присяжные, так и мною. Первая, основная задача цивилизации — водворить господство общего, равного для всех закона взамен того жестокого правосудия, которое каждый (кто считал себя оскорбленным) устанавливал самочинно, в соответствии с длиной своего меча и силой своей руки. Гласом, мощностью своей уступающим лишь гласу всевышнего, закон вещает людям: «Мне отмщение». Но коль скоро у гнева было время утихнуть, а у разума — время вмешаться, оскорбленный должен был понять, что определение того, какая из сторон права, какая неправа, принадлежит единственно закону, воздвигающему неодолимую преграду перед каждым, кто попытается самовольно творить суд в своем деле. Повторяю, этот несчастный как таковой должен был бы являться для нас скорее предметом сострадания, нежели ужаса, ибо он стал преступником по причине своего невежества и ложного представления о чести. И все же, господа присяжные, его преступление — не что иное, как предумышленное убийство, и ваш долг по высокой, важной миссии, вами выполняемой, — так его определить. Англичане отнюдь не менее шотландцев способны распаляться гневом, и если только действия этого человека останутся безнаказанными, вы можете быть уверены, что тысячи кинжалов под самыми различными предлогами будут выхвачены из ножен — от Лендс-Энда до Оркнейских островов.

Так закончил почтенный председатель свое напутствие; ему это далось не легко — на лице его было волнение, а глаза заволоклись слезами. Вняв его доводам, суд признал подсудимого виновным в предумышленном убийстве; Робин Ойг Мак-Комбих, он же Мак-Грегор, был приговорен к смертной казни и взошел на эшафот. Он вел себя очень стойко и признал приговор справедливым, но до самого конца с негодованием возражал тем, кто упрекал его в нападении на безоружного. «Я отдаю свою жизнь за ту, которую отнял, — говорил он, — что же еще я могу сделать?»

ЗЕРКАЛО ТЕТУШКИ МАРГАРЕТ

Есть дня пора,

Когда, все чувства в сторону угнав,

Воображенье ткет свои узоры.

Тускнеет явь и тени оживают;

Смещаются незыблемого грани;

И, будто на порог небытия

Ступив, дрожишь и видишь в тишине

Сквозь пестроту земную —

                                 мир нездешний.

Такие вот неясные часы

Дороже мне действительности грубой.

Неизвестный автор
Тетушка Маргарет была одной из тех досточтимых женщин, на чьи плечи ложатся все тревоги и заботы о жизни детей, за исключением разве тех, которые связаны с их появлением на свет. Нас, детей, было много, и у каждого был свой нрав и свои повадки. Одни были вялы и раздражительны — их посылали к тетушке Маргарет поразвлечься, другие были грубы, беспокойны и крикливы — их посылали к тетушке Маргарет, чтобы она угомонила их, а может быть, просто, чтобы дома их не было слышно; заболевших посылали к ней, чтобы она за ними ухаживала, упрямых — в надежде на то, что под влиянием тетушки Маргарет они образумятся; словом, ей приходилось нести все материнские обязанности без того, чтобы ее называли матерью и выказывали-ей приличествующее родительнице повиновение. Вся эта хлопотливая жизнь ушла теперь в прошлое, изо всех детей, больных и здоровых, ласковых и грубых, довольных и недовольных, которые с утра до вечера толпились в ее маленькой гостиной, в живых остался один я. В детстве я много болел, и она относилась ко мне с особенной нежностью. И, однако, случилось так, что именно я пережил всех своих братьев и сестер.

И сейчас еще я навещаю мою престарелую тетушку не реже трех раз в неделю и буду верен этой привычке и впредь, доколе мне не откажут ноги. Домик ее находится в расстоянии полумили от предместья, где я живу, и стоит несколько на отлете. Пройти туда можно не только по большой дороге, но также и по еле заметной, тянущейся сквозь зеленые луга тропинке. Мало что в жизни может теперь меня по-настоящему взволновать, но я глубоко огорчился, узнав, что эти тихие луга кое-где уже разбиты на участки для постройки новых домов. На том, который ближе всего к городу, за последние несколько недель забегали тачки, и их такое множество, что они, пожалуй, могут за один раз погрузить и перевезти на новое место слой земли по меньшей мере дюймов восемнадцать. На отведенных под постройку площадках в разных местах сложены огромные треугольные штабеля досок; небольшая рощица в восточной части усадьбы, которая пока еще радует глаз, уже обречена на уничтожение, о чем свидетельствуют белые метки на стволах, и должна будет уступить место несуразному скопищу печных труб.

Другой на моем месте стал бы, может быть, огорчаться, что эти небольшие выпасы, принадлежавшие некогда моему отцу (род наш в свое время занимал известное положение в свете), продавались теперь по частям, именно для того, чтобы покрыть потери, которые отцу пришлось понести, когда с помощью одной коммерческой сделки он пытался поднять свое уже пошатнувшееся благополучие. Об этом обстоятельстве, в то время как плотники уже работали вовсю, напомнили мне те из друзей, которые обычно обеспокоены, как бы вы не оставили без внимания какую-то сторону постигшего вас несчастья.

«Такая великолепная земля, — говорили они, — и почти у самого города: если засадить ее репой и картофелем, она даст не меньше двадцати фунтов дохода с акра, а если сдать ее в аренду под постройки, — о, тогда это просто золотая жила! И подумать только, что все это ее бывший владелец ухитрился продать не за понюх табаку!»

Такого рода доброжелателям никак не удается повергнуть меня в уныние. Если бы мне было позволено беспрепятственно заглянуть в прошлое, я бы с радостью отказался как от удовольствия получать с этой земли доходы, так и от надежды получить их в будущем — в пользу тех, кому мой отец эти земли продал. Я сожалею о происшедших переменах лишь потому, что уничтожаются дорогие мне места, и мне приятнее было бы видеть (так мне кажется) наше родовое поместье в руках людей незнакомых, лишь бы оно оставалось таким же запущенным, как было, чем знать, что оно принадлежит мне, но превращено в огороды или застроено. Я вполне разделяю чувства бедного Логана:

Свидетель детства, милый луг
Изрыт теперь сохою,
И вырублено все вокруг
Безжалостной рукою.
Я, однако, надеюсь, что нависшая над этими местами угроза не так уж скоро осуществится. Хотя причиною всех этих перемен явился предприимчивый дух недавнего времени, меня ободряет мысль, что все последующее настолько эту предприимчивость охладило, что остальная часть заросшей зеленью тропинки, ведущей к дому тетушки Маргарет, может быть, сохранится нетронутой до конца ее дней и до конца моих. Я очень в этом заинтересован, ибо когда я прохожу по этому лугу, во мне с каждым шагом оживают воспоминания детства. Вот перелаз — и тут мне вспоминается, как сердитая нянька пеняет мне за мою беспомощность, пренебрежительно и грубо помогая взобраться на каменные ступени, через которые другие дети перепрыгивают с веселыми криками. Я вспоминаю, как горько становилось мне в эти минуты и как, сознавая свою немощь, я сгорал от зависти, когда видел легкие движения и прыжки моих более ловких братьев.

Увы! Все эти большие корабли погибли в необъятном океане жизни, и лишь утлое суденышко, которое, выражаясь языком моряков, отличалось столь низкими мореходными качествами, выдержало все штормы и спокойно достигло гавани. Вот заводь, куда, пуская кораблик из листьев больших желтых лилий, упал мой старший брат, которого едва успели вытащить и которому тогда суждено было спастись от водной стихии, чтобы потом погибнуть под флагом Нельсона. А вот и рощица — та самая, куда мой брат Генри ходил за орехами, — ему и в голову не приходило, что он найдет смерть в индийских джунглях, куда он отправится в погоне за рупиями.

Эта коротенькая прогулка навевает еще столько разных воспоминаний, что когда я останавливаюсь, опираясь на палку, и, оглядываясь вокруг, начинаю сравнивать того, каким я был тогда, с тем, каким я стал сейчас, меня начинают обуревать сомнения, что это один и тот же человек. Но вот я наконец перед домом тетушки Маргарет с его неправильной формы фасадом и несимметрично расположенными переплетами окон, которые до такой степени непохожи одно на другое, что кажется, будто строившие их мастера нарочно старались придать каждому свою особую форму, свой размер и отделать на особый лад украшающий его подоконник. Флигель этот, некогда составлявший часть старинного поместья, все еще продолжает быть достоянием нашего рода, ибо по давнему семейному договору он был пожизненно закреплен за тетушкой Маргарет. На этой весьма ненадежной нити и держится пребывание здесь последней представительницы рода Босуэлов и последняя едва ощутимая связь этого рода с фамильными землями. Ибо после того, как тетушка уйдет от нас, единственным отпрыском рода останется больной старик, без содрогания приближающийся к могиле, которая поглотила все, что у него было дорогого на свете.

Предавшись на несколько минут этим мыслям, я вслед за тем вхожу в домик, который, как утверждают, был всего-навсего пристройкой к стоявшему на этом месте помещичьему дому, и нахожу там человеческое существо, которое сумело прожить свой век так, что время совсем почти его не коснулось. Ибо тетушка Маргарет сейчас должна была стать настолько же старше тетушки Маргарет моего детства, насколько пятидесятишестилетний мужчина старше десятилетнего мальчика той поры. А неизменное одеяние тетушки Маргарет, само собой разумеется, еще больше способствует утверждению взгляда, что время для нее застыло навеки.

Коричневое или шоколадного цвета шелковое платье с доходящими до локтей гофрированными манжетами из той же материи, под которыми есть еще другие — из мехлинских кружев, черные шелковые перчатки или митенки, седые волосы, начесанные на валик. Чепчик из белоснежного батиста, который обрамляет ее благородное лицо, — на всем этом нет отпечатка 1780 года, но еще меньше это походит на моду 1826 года, — это свой особенный, неповторимый стиль тетушки Маргарет. Она и сейчас еще сидит там, как сидела тридцать лет тому назад, с прялкой или с чулком, который она вяжет зимой у камина, летом — у окна, а если выдастся особенно теплый вечер, то даже и на свежем воздухе, у крыльца. Руки ее, точно некий искусно устроенный механизм, все еще выполняют работу, для которой они словно предназначены: они свершают свой каждодневный урок, может быть, год от года медленнее, но ничем, однако, не давая почувствовать, что скоро они остановятся совсем.

Вся нежность, вся любовь, некогда повергнувшие тетушку Маргарет в добровольное рабство к целому выводку детей, перенесены теперь целиком на заботы о здоровье и благополучии одного старого и больного человека — последнего из оставшихся в живых членов ее семьи и единственного, кто теперь еще интересуется всем кладезем семейных преданий, который старушка бережно хранит в своей памяти: так, должно быть, скупой бережет свое золото, не желая, чтобы оно после его смерти кому-то досталось.

Мои разговоры с тетушкой Маргарет обычно имеют мало отношения к настоящему и будущему: каждый новый день приносит нам обоим ровно столько, сколько мы от него ждем, и ни она, ни я не рассчитываем на большее; что же касается дня, который должен настать, то по эту сторону гроба у нас обоих нет уже ни надежд, ни тревог, ни страха. Поэтому нам естественно оглядываться на прошлое: забывая, что в настоящем семья наша разорилась и утратила свое положение в свете, мы вспоминаем времена былого богатства и благополучия.

Из этого небольшого вступления читатель узнает о тетушке Маргарет и об ее племяннике столько, сколько нужно, чтобы понять следующий за тем разговор и ее рассказ.

Когда на прошлой неделе — а было это летним вечером — я зашел навестить старушку, с которой мой читатель уже немного знаком, она приняла меня, как всегда, с присущими ей радушием и добротою: однако от меня не укрылось, что в этот вечер она была задумчива и подолгу молчала. Я спросил ее, что было тому причиной.

— Сегодня расчищали старую часовню, — сказала она. — Джон Клейхадженз, как говорят, обнаружил там отличное удобрение для полей. А что это, как не останки наших с тобою предков!

Я привскочил со стула в тревоге — давно уж я так не волновался, как в эту минуту. Но потом я тут же успокоился и снова сел, ибо, взяв меня за рукав, тетушка добавила:

— Часовня эта давно уже перешла во всеобщее владение, дружок мой, из нее сделали овчарню: так можем ли мы противиться, чтобы человек распорядился по своему усмотрению тем, что ему принадлежит? И притом я уже говорила с ним, он был очень со мной обходителен, обещал, что, найди он там кости или надгробия, все будет сохранено и водворено на свои места. Чего же еще от него требовать? Так вот, слушай. На первой плите, которую он там обнаружил, было начертано имя Маргарет Босуэл и год — тысяча пятьсот восемьдесят пятый, и я распорядилась, чтобы ее приберегли и убрали, ибо я думаю, что находка эта предвещает мне близкую смерть; плита эта прослужила моей тезке две сотни лет, и нашли ее как раз вовремя — теперь она окажет ту же услугу и мне. Дома у себя я давно уже навела порядок во всем, что касается дел земных, но можно ли быть уверенным, что душа моя совершенно готова к тому, чтобы отойти в иной мир,

— После ваших слов, тетушка, — ответил я, — мне, может быть, следовало бы взять шляпу и уйти. Я бы так и поступил, но дело в том, что на этот раз в ваше истинное благочестие вкралась какая-то инородная примесь. Думать о смерти во всякую пору жизни — это наш долг; считать, что она стала ближе оттого, что нашли какую-то старую плиту, — это уже суеверие, а вы, с вашим никогда не изменяющим вам здравым смыслом, вы, которая так долго были столпом и опорой распадавшейся семьи, вы последняя, кого бы я мог заподозрить в подобной слабости.

— У тебя бы и не было повода заподозрить меня, дорогой мой, если бы речь шла о каком-нибудь обыкновенном случае в нашей повседневной жизни. Но на этот счет я действительно суеверна, и с этим суеверием я не хочу расставаться. Именно это суеверие и отличает меня от нынешнего времени и сближает с тем, к которому я тороплюсь возвратиться. И даже тогда, когда предчувствие мое, как это случилось сейчас, подводит меня к самому краю могилы и велит мне заглянуть туда, я все равно не хотела бы его лишиться. Оно успокаивает мое воображение, нисколько не влияя на мои мысли или поступки.

— Милая тетушка, — ответил я, — должен признаться, что если бы такие слова я услыхал не от вас, а от кого-то другого, я подумал бы, что это не более чем каприз и похоже на то, как священник, не пытаясь оправдать свою ошибку, по старой привычке продолжает произносить Mumpsimus вместо Sumpsimus.

— Хорошо, — ответила тетушка, — я объясню тебе, почему я непоследовательна. Ты знаешь, что я принадлежу к людям старозаветным, к тем, кого называют якобитами. Но на их стороне только мои чувства, потому что не найти человека столь верноподданного, как я, и который вознес бы столько молитв за здравие и благополучие Георга Четвертого — да хранит его господь! Должна только сказать, что сей добросердечный государь не сочтет себя оскорбленным, если в такие вот сумеречные часы старуха усядется в кресло и будет думать о человеке высокого мужества, которого чувство долга заставило с оружием в руках пойти на собственного деда, и как, уверенные в том, что служат своему государю и своей стране, они,

Схватившись, разили друг друга, пока
Навеки к мечу не приникла рука
В такие минуты, когда перед глазами у меня проплывают тартаны, волынки и палаши, не проси меня, чтобы рассудок мой согласился с доводами, которые, боюсь, он не может опровергнуть, и не доказывай мне, что интересы общества решительно требуют, чтобы все это перестало существовать. В самом деле, я нисколько не сомневаюсь в том, что правда на твоей стороне. И все-таки, вопреки моему желанию, ты вряд ли многого добьешься. Это все равно что заставить влюбленного до безумия человека выслушивать перечень недостатков его любимой; будучи вынужден дослушать его до конца, он потом непременно скажет, что любит ее теперь еще больше.

Я не жалел о том, что перебил поток мрачных мыслей тетушки Маргарет, и отвечал в том же тоне:

— Ну, разумеется, я совершенно уверен, что наш добрый король тем более убежден в верноподданнических чувствах миссис Босуэл, что королевская власть законно перешла к нему по наследству от рода Стюартов, к которому он принадлежит, и что закон о престолонаследии всецело на его стороне.

— Быть может, — сказала тетушка Маргарет, — моя приверженность к монарху, соединившему в своем лице все эти права, имей она хоть какое-нибудь значение, оказалась бы от этого еще сердечнее, но, честное слово, я столь же искренне была бы привязана к нашему королю, если бы право его основывалось только на воле всего народа, как то было провозглашено революцией. Я не из числа ваших людей, верящих juro divino.[950]

— И тем не менее вы якобитка!

— И тем не менее я якобитка; или, лучше, считай меня сторонницей тех, кто во времена королевы Анны назывались «Непостоянными», поскольку в поступках своих они руководились попеременно то чувством, то принципами. Вообще-то говоря, очень худо, что ты не позволяешь старухе быть непоследовательной в части политических взглядов в той мере, в коей непоследовательно вообще все человечество в самых разнообразных областях жизни: ты ведь не можешь назвать ни одной такой области, где бы страсти и убеждения постепенно не уносили устремляющегося к цели человека в сторону от стези, каковую указует нам разум.

— Это верно, тетушка: но вы просто заблудились, и вас надо вернуть на путь истинный.

— Пощади меня, ради бога, — взмолилась тетушка Маргарет. — Помнишь гэльскую песенку, только, должно быть, я неверно все произношу:

Hatil mohatil, па dowski mi.[951]
Уверяю тебя, дорогой мой, такие сны наяву, навеянные воображением в том состоянии, которое твой любимый Вордсворт называет «души моей причуды», дороже мне всей остальной жизни. Вместо того чтобы заглядывать вперед, как в дни молодости, и строить воздушные замки, теперь, на краю могилы, я оглядываюсь назад, на далекие годы, на лучшее, что у меня было в жизни. И грустные, но вместе с тем успокоительные воспоминания, которые со всех сторон обступают меня, так меня захватывают, что мне начинает казаться, что, став более мудрой или более трезвой и освободившись от всех предрассудков, я совершила бы святотатство по отношению к тем, кого я чтила в дни моей молодости.

— Мне кажется, я уловил вашу мысль, — ответил я, — я как будто начинаю понимать, почему вам порою хочется предпочесть сумерки с их миром иллюзий ровному свету разума.

— Когда мы ничем не заняты, — сказала она, — мы можем спокойно сидеть в темноте, но когда хочешь взяться за дело, приходится звонить, чтобы принесли свечи.

— И в этой неверной полутьме, — продолжал я, — фантазия создает зачарованные и чарующие нас видения, которые нередко воспринимаются нами как нечто реальное.

— Да, — согласилась тетушка Маргарет, которая в жизни много читала, — такое действительно случается с теми, кто подобен переводчику Тассо,

Поэту, что, увлекшись, всей душой
В создания фантазии поверил
Для этого вовсе не нужны те ужасы, с которыми сейчас связана вера в подобные чудеса; в наше время эти страхи — удел глупцов и детей. Вовсе не нужно, чтобы в ушах у вас звенело и вы менялись в лице, как Теодор, когда ему явился призрак охотника. Для того чтобы вы знали, что такое чувство сверхъестественного, вы должны ощутить тот едва уловимый трепет, который охватывает вас, когда вы слушаете ка-кую-нибудь страшную историю о действительном происшествии и когда рассказчик, предупредивший, что сам он, вообще-то говоря, не верит разным бредням, тем не менее предлагает вашему вниманию именно эту историю, а не какую-нибудь другую, потому что она необыкновенна и в ней есть нечто такое, что заставляет задуматься. И вот еще один признак — когда рассказ доходит до высшего напряжения, вам бывает трудно заставить себя оглянуться и осмотреть все вокруг. И третий — когда потом остаешься одна у себя в комнате, стараешься не заглядывать в зеркало. Словом, вот те признаки, по которым можно сказать, что определенная ступень достигнута и женское воображение разгорелось настолько, что готово принять на веру любой рассказ о привидении. Я не берусь описывать, в чем выражается подобное же состояние у мужчин.

— Последний из этих симптомов, милая тетушка, — страх поглядеть на себя в зеркало — не слишком-то часто наблюдается у лиц прекрасного пола.

— Ну, в том, что касается женщин, ты очень мало смыслишь, дорогой мой. Перед тем как поехать на бал, женщины с беспокойством разглядывают себя в зеркале; но когда они возвращаются домой, желание это совсем пропадает. Жребий уже брошен, дама либо произвела в обществе то впечатление, на которое рассчитывала, либо нет. Но я не стану углубляться дальше во все тайны туалетного стола; скажу только, что у меня самой, как и у многих других женщин моего круга, как-то душа не лежит к зияющей черноте большого зеркала в тускло освещенной комнате, когда начинает казаться, что отражение свечи, вместо того чтобы появиться в зеркале, теряется где-то в его темных глубинах. В этой густой, как чернила, мгле есть где разыграться фантазии. Вместо вашего собственного отражения она может вызвать оттуда иные образы, или, как в детстве, в таинственный вечер кануна дня всех святых, из-за спины у вас может выглянуть чье-то лицо; словом, когда я бываю настроена суеверно, я говорю моей горничной, чтобы вечером, перед тем как мне войти в спальню, она завешивала зеркало зеленой занавесью, так, чтобы, если вдруг появится привидение, она увидала бы его первая. Но, правду говоря, эта боязнь заглядывать в зеркало в определенных местах и в определенные часы появилась у меня, должно быть, под впечатлением одной истории, которую я слышала от бабушки, имевшей отношение к тому, что произошло и о чем я сейчас тебе расскажу.

Зеркало Глава I

— Ты любишь слушать рассказы о людях того времени, которое уже ушло в прошлое, — сказала тетушка. — Мне очень хотелось бы дать тебе хоть некоторое представление о сэре Филипе Форестере — «привилегированном распутнике» светского общества Шотландии конца прошлого века. Я-то никогда его в глаза не видала, но в памяти моей матери сохранилось множество эпизодов из жизни этого остроумного, галантного и беспутного человека. Этот лихой кавалер наслаждался жизнью в конце семнадцатого и начале восемнадцатого века. Он был сэром Чарлзом Изи и Ловеласом своего времени и своей страны, прославился множеством дуэлей, на которых дрался, и ловкими интригами. Его верховенство в избранном обществе было всеми признано, и, сопоставив огромную популярность этого человека с двумя-тремя происшествиями из его жизни, за которые, «когда б равно законам все подвластны были», его, безусловно, следовало повесить, мы неизбежно заключаем: либо в наше время люди если и не более добродетельны, то гораздо более соблюдают приличия, чем прежде, либо подлинно светский тон был несравненно более изощренным, нежели то, что сейчас именуют этим словом, и, следовательно, те, кто, владея им в совершенстве, успешно наставляли других, приобретали полную безнаказанность и огромные привилегии. Ни одному повесе в наши дни не сошла бы с рук такая безобразная проделка, как та, что была учинена с красоткой Пегги Грайндстон, дочерью силлермилского мельника, — этой историей чуть было не занялся генеральный прокурор, но сэру Филипу Форестеру удалось выйти сухим из воды. В обществе он продолжал быть, как прежде, желанным гостем, а в день похорон несчастной девушки обедал с герцогом А. Она умерла от горя, но к моему рассказу это не имеет отношения.

Сейчас тебе придется выслушать несколько слов о родстве и свойстве — обещаю тебе быть краткой. Но, чтобы лучше понять мой рассказ, ты должен знать, что сэр Филип Форестер, красавец с изысканными манерами, изощренный во всем, что ценится в свете, женился на младшей мисс Фолкокер из древнего рода Кингс-Копленд. Ее старшая сестра незадолго до того вышла замуж за моего деда, сэра Джефри Босуэла, и принесла в нашу семью изрядное состояние. Мисс Джемайма, или мисс Джемми Фолконер, как ее обычно называли, тоже получила в приданое около десяти тысяч фунтов — по тому времени большие деньги.

У каждой из сестер в девичестве было много поклонников, однако сестры совсем не походили друг на друга. Леди Босуэл всем своим складом несколько напоминала Кингс-Коплендов. Она отличалась смелостью, не переходившей, однако, в безрассудную отвагу, была честолюбива, стремилась возвеличить свой род и свою семью; рассказывали, что она сильно пришпоривала моего деда и, если только это не злостная выдумка, тот, человек от природы слабовольный, под влиянием своей супруги принял участие в кое-каких политических делах, в которые ему лучше было не соваться. Но вместе с тем это была женщина высоких правил, обладавшая к тому же чисто мужским здравым смыслом, о чем свидетельствуют многие из ее писем, по сию пору хранящиеся у меня в кабинете.

Джемми Фолконер во всех отношениях была полной противоположностью своей сестре. Ее разумение не превышало среднего уровня, пожалуй даже не достигало его. Красота ее в молодости более всего заключалась в нежности кожи и правильности черт, впрочем маловыразительных. Но и эти прелести быстро поблекли под воздействием страданий, неизбежных, когда супруги совершенно не подходят друг к другу. Леди Форестер страстно любила своего мужа, выказывавшего ей учтивое, но жестокое равнодушие, которое для женщины, чье сердце было столь же нежно, сколь разумение скудно, может быть, было более мучительно, чем неприкрыто дурное обращение. Сэр Филип был сластолюбец — иначе говоря, законченный эготист; всем своим складом и характером он был подобен рапире, которою так искусно владел: как она, изящный, отточенный, блистающий, и вместе с тем — негнущийся и беспощадный. В своих отношениях с женой он так искусно и неукоснительно соблюдал все общепринятые условности, что она даже не вызывала сочувствия в свете, а ведь — как это сочувствие ни бесполезно и ни бесплодно для страждущих, — для женщин такого склада, как леди Форестер, сознание, что она его лишена, было весьма горестным.

Светские кумушки делали все от них зависевшее, чтобы представить в выгодном свете не страдалицу жену, а беспутного мужа. Некоторые называли ее жалкой дурочкой и заявляли, что, имей она хоть малую толику ума своей сестры, она образумила бы любого сэра Филипа, будь он строптив, как сам Фолкон-бридж. Но в большинстве своем знакомые этой супружеской четы, прикидываясь беспристрастными, винили обе стороны, хотя, в сущности, перед ними были всего-навсего поработитель и порабощенная. А говорили о нем примерно так: «Конечно, никто не станет оправдывать сэра Филипа Форестера, но ведь всем известно, что он за человек, и Джемми Фолконер могла с самого начала знать, что именно ее ожидает. Чего ради она так старалась женить на себе сэра Филипа? Он никогда бы не обратил на нее внимания, не вешайся она ему на шею со своими жалкими десятью тысячами. Я более чем уверена, что если ему нужно было приданое, он сильно продешевил. Он мог сделать куда лучшую партию — уж это я доподлинно знаю. И наконец, коли он ей достался, разве не могла она постараться сделать домашний очаг более привлекательным для него, почаще приглашать его друзей, вместо того чтобы донимать его детским визгом. Да и вообще ей следовало заботиться о том, чтобы все в доме и в быту было красиво, выдержано в хорошем вкусе. Я не сомневаюсь, будь у него жена, которая умела бы с ним обращаться, сэр Филип был бы прекрасным семьянином».

Но, воздвигая это идеальное здание семейного счастья, беспристрастные критики забывали, что во всем этом недоставало краеугольного камня, — ведь расходы по радушному приему достойных гостей должен был нести сэр Филип, а у нашего кавалера, при совершенном расстройстве его финансов, не хватало средств на то, чтобы оказывать широкое гостеприимство и одновременно тратиться на свои menus plaisirs.[952] Поэтому, несмотря на все мудрые советы, которые благожелательные приятельницы расточали его жене, сэр Филип веселился и увеселял других везде и всюду, только не у себя, а дома оставлял унылый очаг и тоскующую супругу.

В конце концов, когда сэр Филип безнадежно запутался в своих денежных делах, а семейный круг, как ни мало он там бывал, ему совершенно опостылел, он решил поехать на континент в качестве добровольца. В те времена люди фешенебельные часто поступали так, и, возможно, наш кавалер рассудил, что оттенок воинственности, как раз достаточный, чтобы усилить, но не огрубить те достоинства, которыми он обладал как beau ganсon[953] необходим, чтобы сохранить то высокое положение, которое он занимал в ряду любимцев большого света.

Принятое сэром Филипом решение повергло его жену в такой смертельный ужас, что почтенный баронет смутился. Вопреки всем своим привычкам, он попытался, как мог, рассеять ее опасения, и снова довел ее до слез— правда, в этих слезах была уже не только печаль, но и радость. ЛедиБосуэл как о большой милости просила сэра Филипа разрешить ее сестре на время его отсутствия поселиться со всем своим семейством у нее. Сэр Филип охотно принял это предложение, сильно сокращавшее его расходы и вынуждавшее молчать всех тех глупцов, которые в ином случае стали бы толковать о преступно покинутой супруге и осиротелых детях; вдобавок он доставил этим удовольствие леди Босуэл, которая как-никак внушала ему уважение, ибо она нередко беседовала с ним, всегда выражая свое мнение без обиняков, иногда даже весьма резко, не смущаясь ни его насмешками, ни его «светским престижем».

За день или два до отъезда сэра Филипа леди Босуэл имела смелость задать ему в присутствии сестры тот вопрос, который робкая жена часто хотела, но никогда не дерзала предложить своему супругу:

— Прошу вас, скажите, сэр Филип, каким путем вы намерены отправиться на континент?

— Я отплыву из Лита на посыльном судне, которое идет в Хелвет.

— Я все это отлично понимаю, — очень сухо ответила леди Босуэл, — но я полагаю, что вы не намерены засиживаться в Хелвете, и хотела бы знать, каковы ваши дальнейшие планы.

— Вы, дражайшая леди, — ответил сэр Филип, — задаете мне вопрос, который я самому себе еще не решился поставить. Ответ зависит от того, какой оборот примут военные действия. Разумеется, прежде всего я отправлюсь в штаб-квартиру, где бы она в то время ни находилась, вручу кому следует свои рекомендательные письма, усвою в той мере, в какой это доступно жалкому профану, благородное искусство войны, а затем постараюсь воочию увидеть все то, о чем мы столько читаем в официальных сообщениях.

— Но я надеюсь, сэр Филип, — продолжала леди Босуэл, — вы будете свято помнить, что вы супруг и отец семейства, и хоть вы и считаете нужным удовлетворить свою воинственную блажь, однако вы не дадите ей вовлечь вас в опасности, подвергаться которым, кроме людей военных, вряд ли кто должен.

— Леди Босуэл, — ответил галантный любитель приключений, — оказывает мне слишком много чести, проявляя пусть даже небольшой интерес к этому обстоятельству. Но дабы успокоить столь лестную для меня тревогу, я попрошу любезнейшую леди припомнить, что вздумай я отдать на волю случая высокое семейное звание, которое она так настоятельно советует мне блюсти, я тем самым подверг бы немалой опасности и славного малого, нашего Филипа Форестера, с которым крепко дружу без малого тридцать лет и не имею ни малейшего желания расстаться, хотя кое-кто и считает его вертопрахом.

— Что же, сэр Филип, кому и судить о ваших делах, как не вам! У меня нет достаточных прав в них вмешиваться — вы ведь мне не муж.

— Упаси меня бог! — выпалил было сэр Филип, но тотчас поправился: — Упаси меня бог отнять у дражайшего сэра Джефри такое бесценное сокровище!

— Но вы муж моей сестры, — продолжала леди, — и мне думается, вы заметили, что ее рассудок сейчас в сильнейшем смятении.

— Еще бы не заметить! Бубнит над ухом с раннего утра до позднего вечера! — воскликнул сэр Филип. — Кто-кто, а уж я это хорошо знаю!

— Я не намерена состязаться с вами в остроумии, сэр Филип, — заявила леди Босуэл, — но должны же вы понять, что это смятение вызвано не чем иным, как страхом за личную вашу безопасность.

— В таком случае меня удивляет, что леди Босуэл так сильно тревожится по столь незначительному поводу.

— Если я и пытаюсь что-либо узнать о предстоящих странствиях сэра Филипа Форестера, то лишь потому, что я озабочена благополучием моей сестры; не будь этой причины, сэр Филип, несомненно, счел бы мои вопросы неуместными. Кроме того, меня тревожит вопрос о безопасности моего брата.

— Вы имеете в виду майора Фолконера, вашего сводного брата? Какое это может иметь отношение к той приятной беседе, которую мы ведем сейчас?

— У вас с ним недавно был серьезный разговор, сэр Филип, — сказала леди Босуэл.

— Ну и что же? Мы с ним в свойстве, вот и толкуем, когда встретимся, о всякой всячине.

— Вы уклоняетесь от ответа, — сказала леди Босуэл, — я разумею крупный разговор о том, как вы обходитесь с вашей женой.

— Поскольку вы, леди Босуэл, — возразил сэр Филип Форестер, — считаете майора Фолконера достаточно наивным, чтобы давать мне непрошеные советы касательно моих семейных дел, вы нимало не ошибаетесь, решив, что я нашел это вмешательство чрезвычайно нескромным и предложил вашему брату держать свои советы при себе, покуда я сам не пожелаю их услышать.

— И при таких отношениях вы хотите направиться именно в ту армию, где служит мой брат?

— Нет человека, который знал бы стезю чести лучше майора Фолконера, — ответил сэр Филип, — и самое лучшее, что может сделать тот, кто, подобно мне, стремится к славе, — это пойти по его стопам.

Леди Босуэл встала и подошла к окну; из глаз ее хлынули слезы.

— И эта бездушная насмешка, — молвила она, — все, что' вы находите сказать нам, когда нас терзает страх перед ссорой, которая может иметь самые гибельные последствия. Боже правый! Сколь жестоки сердца людей, способных так глумиться над страданиями других!

Сэр Филип Форестер был тронут: он отказался от насмешливого тона, которым говорил раньше.

— Дорогая леди Босуэл, — так начал он, взяв ее за руку, которую она тщетно пыталась высвободить, — и вы и я неправы: вы на все это смотрите чересчур серьезно, я — возможно, чересчур легкомысленно. Спор между мною и майором Фолконером не имел сколько-нибудь существенного значения. Произойди между нами нечто такое, что принято решать par voie du fait,[954] как выражаются во Франции, оба мы отнюдь не из трусливых и не стали бы откладывать нашу встречу. Разрешите мне сказать вам следующее: если только люди узнают, что вы или моя жена боитесь подобной катастрофы, огласка эта скорее всего может привести к тому столкновению, которого в противном случае можно избежать. Я знаю, леди Босуэл, что вы женщина рассудительная и поймете меня, если я скажу вам, что мои дела требуют, чтобы я отлучился на несколько месяцев, а вот Джемайма не может этого понять; она забрасывает меня вопросами — почему, мол, ты не можешь поступить так, или вот так, или еще вот этак; и только, казалось бы, докажешь ей, что ее предложения совершенно нелепы, как она опять принимается за свое — и приходится все начинать сызнова. Так вот, прошу вас, скажите ей, дорогая леди Босуэл, что вы удовлетворены моими объяснениями. Вы сами должны признать — она из тех, для кого властный тон убедительнее всяких доказательств. Прошу вас, окажите мне хоть немного доверия, и вы увидите, сколь щедро я вас за него вознагражу.

Леди Босуэл покачала головой — видно было, что все эти объяснения удовлетворили ее лишь наполовину.

— Как трудно оказать доверие, когда устои, на которых оно должно зиждиться, неимоверно расшатаны! Но я сделаю все, что в моих силах, чтобы успокоить Джемайму, а относительно дальнейшего я могу сказать только одно — на мой взгляд, вы сейчас перед богом и людьми обязались не отступаться от тех намерений, которые мне изложили.

— Не бойтесь, я вас не обману, — заверил ее сэр Филип. — Самый надежный способ сноситься со мной в будущем — это адресовать письма на главный почтамт армии в Хелвет-Слойс, а я там всенепременно оставлю распоряжения, куда их переправлять дальше. Что до Фолконера — разговор у нас может быть только дружелюбный, за бутылкой бургундского; так что, прошу вас, будьте совершенно спокойны на его счет.

Совершенно спокойной леди Босуэл быть не могла, но она понимала, что ее сестрица своей манерой непрестанно «рюмить», как выражаются горничные, вредит собственным интересам. К тому же она всеми своими повадками, а иногда и речами, так неприкрыто выражала посторонним людям недовольство предстоящим путешествием своего супруга, что это неминуемо должно было дойти до его слуха и столь же неминуемо его раздражить. Но не было никакой возможности уладить эти семейные раздоры, и они улеглись только с отъездом сэра Филипа.

К великому своему сожалению, я не могу точно указать, в каком году сэр Форестер отправился во Фландрию; но то был один из тех периодов, когда война велась с необычайным ожесточением, и между французами, с одной стороны, и союзниками — с другой, произошло немало кровопролитных, хотя и не решивших исхода кампании сражений. Среди множества усовершенствований, созданных современной цивилизацией, пожалуй, всех изумительнее были исправность и быстрота передачи известий с любого театра военных действий тем, кто с тревогой ожидает их на родине. Во время похода Марлборо страдания многих и многих, чьи близкие состояли в действующей армии или находились при ней, усугублялись еще томительным ожиданием, изматывавшим людей за долгие недели между первыми слухами о кровавых боях, в которых должны были участвовать те, о ком они тревожились, и получением достоверных сведений. Среди тех, кто особенно мучительно переживал эту страшную неизвестность, находилась — чуть было не сказала «покинутая» — жена веселого сэра Филипа Форестера. Одно-единственное письмо уведомило ее о прибытии супруга на континент — больше писем не было. В газетах промелькнула заметка, гласившая, что добровольцу сэру Филипу Форестеру была поручена опасная рекогносцировка, что в этом деле он выказал необычайное мужество, проворство и находчивость— и получил благодарность от начальства. Сознание, что муж ее отличился на поле брани, вызвало легкий румянец на увядших щеках леди Форестер, но при мысли о том, какой он подвергся опасности, они снова покрылись сероватой бледностью. После этого обе дамы уже не получали никаких вестей— ни от сэра Филипа, ни даже от своего брата, майора Фолконера. В таком же положении, как леди Форестер, находились, разумеется, многие сотни других женщин; но чем ограниченнее ум, тем легче он, естественно, поддается тревоге, и долгое ожидание, которое одни переносят с прирожденным спокойствием или философской покорностью судьбе, а кое-кто— с неиссякаемой надеждой и даже уверенностью в том, что все будет хорошо, — это ожидание было невыносимо для леди Форестер — женщины одинокой и чувствительной, весьма склонной впадать в уныние, не обладавшей природной твердостью духа и так и не сумевшей ее приобрести.

Глава II

Не получая от сэра Филипа никаких известий, ни прямо, ни косвенно, его несчастная супруга стала находить некоторое утешение, вспоминая те легкомысленные привычки, которые в прежнее время безмерно ее огорчали. «Он так беспечен, — по сто раз в день твердила она сестре, — он никогда не пишет, если все идет гладко, такой уж у него нрав; если б с ним что-нибудь случилось, он дал бы нам знать».

Леди Босуэл слушала речи сестры, не пытаясь ее успокоить. По всей вероятности, она в глубине души полагала, что даже самая худшая весть из Фландрии могла быть в какой-то мере утешительной и что вдовствующая леди Форестер, если так ее сестре суждено будет именоваться, возможно познает счастье, неведомое жене самого веселого и красивого джентльмена во всей Шотландии. Еще более она укрепилась в этой мысли, наведя справки в штаб-квартире и узнав, что сэр Филип уже выбыл из армии, но был ли он взят в плен, или убит в одной из тех то и дело происходивших стычек, в которых он искал случая отличиться, или же по каким-то ему одному ведомым причинам, если не из прихоти, добровольно оставил службу, — об этом никто из его соотечественников, находившихся в союзных войсках, не мог высказать даже отдаленных предположений. Тем временем многочисленные кредиторы у него на родине зашевелились, завладели его поместьями и грозили добиться его ареста, если у него хватит дерзости вернуться в Шотландию.

Приблизительно в это время в Эдинбурге появился человек странного вида и нрава. Его обычно звали «доктором из Падуи», так как образование он получил в этом знаменитом университете. Про него шла молва, что он располагает какими-то необыкновенными лекарствами, при помощи которых во многих случаях исцеляет самые тяжелые недуги. Но если эдинбургские врачи пренебрежительно называли его шарлатаном, то весьма многие, в том числе и некоторые духовные лица, признавая действенность его лечения и целительные свойства его лекарств, в то же время утверждали, что доктор Баттиста Дамьотти с целью обеспечить успех своего врачевания прибегает к колдовству и чернокнижию. Более того — проповедники с амвона возбраняли обращаться к нему, ибо — говорили они — это то же, что вымаливать здоровье у языческих идолов или уповать на помощь князя тьмы. Однако покровительство, которое доктору из Падуи оказывали некоторые знатные влиятельные друзья, давало ему возможность не считаться с такими обвинениями и даже в благочестивом Эдинбурге, известном своей ненавистью к волшебству и черной магии, заниматься опасным делом предсказывания будущего. Распространился слух, что за известное — разумеется, немалое — вознаграждение доктор Баттиста Дамьотти открывает людям, что происходит с отсутствующими, более того — может показать своим клиентам далеких друзей в их подлинном обличье и за тем самым делом, которым они в данный момент заняты. Об этом кто-то рассказал леди Форестер, дошедшей до того предела душевных терзаний, когда страдалец готов все сделать, все вытерпеть, только бы узнать правду, какова бы она ни была.

Обычно нерешительная и кроткая, леди Форестер к тому времени, под влиянием своих горестей, стала упрямой и готова была идти напролом: леди Босуэл не на шутку удивилась и всполошилась, когда сестра сообщила ей о своем твердом решении посетить таинственного ученого и узнать от него, что сталось с ее супругом. Леди Босуэл стала было доказывать сестре, что то ясновидение, которым похваляется иностранец, скорее всего основано не на чем ином, как на бесстыдном обмане.

— Мне все равно, — возразила покинутая жена, — стану ли я посмешищем в глазах других или нет; если здесь мне представляется один шанс из ста узнать что-нибудь достоверное о судьбе моего супруга, я ни за что на свете не откажусь от этого шанса.

Тогда леди Босуэл высказала мысль, что прибегать к запрещенным источникам знания — дело противозаконное, на что несчастная страдалица ответила:

— Сестра, когда умираешь от жажды, нельзя заставить себя не припасть к воде, будь она даже отравлена. Когда терзаешься неизвестностью, нужно любыми способами доискиваться правды, даже если те силы, от которых это зависит, чужды святости и причастны аду. Я одна пойду узнать, какая судьба меня ждет, и узнаю я это не позже, чем сегодня вечером. Когда завтра взойдет солнце, оно узрит меня если не более счастливой, то более спокойной.

— Сестра, — сказала леди Босуэл, — если уж ты твердо решилась на такой безумный поступок, одну я тебя туда не пущу. Если этот человек — шарлатан, ты, пожалуй, так разволнуешься, что и не сможешь распознать, что он нагло тебя обманывает. Если же, чему я не верю, он похваляется не зря и в его власти открыть тебе хоть малую долю правды, тебя нельзя оставить одну в момент, когда тебе сообщат весть, полученную столь необычным способом. Если ты, в самом деле, решила пойти туда, я пойду с тобой. Но все же — обдумай еще раз свой замысел и откажись от намерения что-либо разузнать способами, которые не только преступны в глазах закона, но и могут оказаться опасными.

Леди Форестер заключила сестру в свои объятия, бесчисленное множество раз прижимала ее к груди, благодарила за предложение пойти вместе с ней, но в то же время печальным мановением руки отклонила данный ей дружеский совет.

Когда начало смеркаться — в этот час доктор из Падуи, по тайному соглашению, принимал тех, кто желал с ним посоветоваться, — обе дамы покинули апартаменты, которые занимали в эдинбургском Кэнонгейте, предварительно одевшись так, как одеваются женщины из простонародья, и расположив складки тартана вокруг головы на особый лад, ибо в те времена безраздельного господства аристократии по расположению складок тартана и по тонкости ткани, из которой он был сделан, можно было безошибочно определить положение его носительницы в обществе Это своеобразное переодевание придумала леди Босуэл, отчасти с целью не быть замеченными, когда они отправятся в дом чародея, отчасти же, чтобы, представ ему в несвойственном им обличье, испытать этим удар провидения, который ему приписывала молва. О своем посещении леди Форестер предупредила доктора через посредство старого надежного слуги, умилостивившего падуанца изрядной мздой и рассказом о том, что некая жена военного жаждет узнать, что сталось с ее мужем, — предмет, по которому с мудрецом, вероятно, очень часто советовались.

До самой последней минуты, когда на башенных часах пробило восемь, леди Босуэл неусыпно наблюдала за сестрой, все еще надеясь, что она откажется от своего дерзкого замысла; но поскольку люди кроткие и даже робкие способны иной раз принимать смелые и твердые решения, она к назначенному для ухода часу убедилась, что леди Форестер не передумала и упорно стоит на своем. С тревогой думая о предстоящей встрече, но не считая возможным оставить сестру одну в таком состоянии, леди Босуэл шла рядом с нею по темным улицам и переулкам; впереди шел слуга и указывал им дорогу. Наконец он свернул в тесный двор и постучал в сводчатую дверь, которая, судя по всему, вела в старинное здание; дверь бесшумно отворилась, хотя привратника не было видно, и слуга, отступив в сторону, знаком предложил дамам войти.

Как только они это сделали, дверь захлопнулась, и провожатый остался снаружи. Сестры очутились в небольшой прихожей, тускло освещенной одной-единственной лампой и с внешним миром сообщавшейся только этой, теперь плотно закрытой дверью. На противоположной стороне прихожей они увидели полуоткрытую дверь во внутренние покои.

— Теперь уже не время колебаться, Джемайма, — сказала леди Босуэл и тотчас твердым шагом вступила в комнату, где, окруженный книгами, картами, алхимическими приборами и другой утварью весьма своеобразного вида и формы, им предстал сам чернокнижник.

Наружность итальянца отнюдь не поражала своеобразием. На вид ему было лет пятьдесят, смуглый цвет лица и резкость черт свидетельствовали о южном происхождении; одет он был просто, но изящно, во все черное, — в те времена врачи повсеместно так одевались. Комната, прилично обставленная, была освещена большими восковыми свечами, стоявшими в высоких шандалах. Когда сестры вошли, он встал и, хотя они были одеты весьма невзрачно, приветствовал их со всем тем почтением, на которое они имели право по своему высокому званию, и которое иностранцы особенно щепетильно подчеркивают при встречах с теми, кому надлежит оказывать такого рода почет.

Леди Босуэл попыталась было сохранить свое воображаемое инкогнито и, когда доктор пригласил ее перейти на другой, более парадный конец комнаты, жестом отклонила это изъявление учтивости, как неподобающее их званию.

— Мы люди бедные, сэр, — начала она свою речь, — и только горе моей сестры побудило нас… просить лицо столь знаменитое поведать нам…

Падуанец с улыбкой прервал ее:

— Сударыня, я знаю, что ваша сестра в горе, я знаю и причину ее страданий; мне известно также, что меня соизволили посетить две дамы самого высокого ранга — леди Босуэл и леди Форестер. Не сумей я отличить их от особ того звания, на принадлежность к которому призвана указать их одежда, вряд ли я мог бы удовлетворить их желание и дать им те сведения, за которыми они изволили прийти.

— Мне нетрудно догадаться… — возразила было леди Босуэл.

— Прошу простить мою дерзость, если я перебью вас, миледи! — воскликнул итальянец. — Ваша милость хотели сказать — нетрудно догадаться, что я узнал, кто вы такие, расспросив вашего лакея. Но если вы так полагаете, вы несправедливы к вашему верному слуге и, смею прибавить, к искусству того, кто готов столь же верно вам служить — Баттисты Дамьотти.

— У меня и в мыслях нет быть несправедливой к нему или к вам, сэр, — ответила леди Босуэл, стараясь говорить спокойно, хотя она была немало удивлена, — но положение, в котором я сейчас нахожусь, несколько непривычно для меня. Если вам, сэр, известно, кто мы такие, — стало быть, вам также известно, что именно привело нас сюда.

— Необоримое желание узнать судьбу шотландского аристократа, в настоящем пребывающего — или не так давно еще пребывавшего — на континенте, — ответил провидец. — Зовется он кавальере Филиппо Форестер; на его долю выпала честь быть мужем вот этой леди, и, если ваша милость разрешит мне говорить не таясь, он, к сожалению, недостаточно высоко ценит это великое счастье.

Леди Форестер тяжко вздохнула, а леди Босуэл ответила:

— Уж если вы, без того чтобы мы вам ее сообщили, знаете цель нашего посещения, нам остается спросить вас только об одном: во власти ли вашей избавить сестру от ее терзаний?

— Да, сударыня, это в моей власти, — ответил падуанский ученый, — но предварительно нужно решить еще один вопрос. Хватит ли у вас мужества увидеть своими глазами, что именно кавальере Филиппо Форестер делает в настоящее время? Или же вы предпочтете положиться на мои слова?

— На этот вопрос сестра должна ответить сама, — сказала леди Босуэл.

— Я хочу своими глазами, как бы тягостно это ни было, увидеть от начала и до конца все, что в вашей власти показать мне, — заявила леди Форестер, с твердостью, которой исполнилась с той минуты, как приняла свое решение.

— Это будет сопряжено с опасностью.

— Если золото может вознаградить вас за риск… — начала было леди Форестер, вынимая свой кошелек.

— Я занимаюсь такими вещами не ради наживы, — заявил чужестранец. — Я не смею применять свое искусство в таких целях. Если я соглашаюсь брать золото у богатых, то лишь для того, чтобы оделять им неимущих, и никогда не беру больше той суммы, которую я уже получил от вашего слуги. Спрячьте ваш кошелек, сударыня: посвященному ваше золото не нужно.

Усматривая в отказе от предложенного сестрой лишь уловку шарлатана, замыслившего выжать из посетительницы побольше денег, и желая, чтобы все началось и окончилось как можно скорее, леди Босуэл, в свою очередь, посулила золото, пояснив, что этим только хочет расширить круг его добрых дел.

— Пусть леди Босуэл сама расширит круг своих добрых дел, — ответил падуанец, — и не только по части раздачи милостыни — я знаю, на этот счет она не скупится, но и по части оценки нравственных качеств других людей; и пусть, чем премного его обяжет, она считает Баттисту Дамьотти честным человеком, покуда у нее не будет доказательства, что он мошенник. Не удивляйтесь, сударыня, если я отвечаю не столько на ваши слова, сколько на ваши мысли, и скажите мне еще раз, хватит ли у вас мужества увидеть своими глазами то, что я имею возможность вам показать.

— Признаюсь, сэр, — молвила леди Босуэл, — ваши слова несколько пугают меня, но что бы моя сестра ни пожелала увидеть, я не побоюсь лицезреть это вместе с ней.

— Нет, нет, опасность заключается лишь в том, что вам может изменить присутствие духа. Сеанс будет длиться семь минут, ни секунды больше; и стоит вам только нарушить тишину одним-единственным словом, как видение исчезнет, более того — зрители могут подвергнуться опасности. Если же вы способны в продолжение этих семи минут хранить полное молчание — ваше любопытство будет полностью удовлетворено без малейшего риска, в этом я готов ручаться своей честью.

Леди Босуэл подумала, что это ручательство не слишком надежно, но она тотчас отогнала от себя это подозрение, словно боясь, что алхимик, на смуглом лице которого играла едва заметная улыбка, способен читать ее наисокровеннейшие мысли. Последовала многозначительная пауза, длившаяся, пока леди Форестер не собралась с духом и не сказала доктору, как он сам себя именовал, что то зрелище, которое он обещал им показать, она будет созерцать спокойно, в полном безмолвии. После этого он отвесил дамам низкий поклон и, сказав, что идет сделать необходимые для выполнения их воли приготовления, вышел из комнаты.

Сестры уселись рядом, тесно прижавшись друг к дружке, словно эта близость могла предотвратить любую подстерегавшую их опасность; Джемайма искала поддержки в мужественном, стойком характере леди Босуэл, а та, со своей стороны, взволнованная сверх всякого ожидания, старалась проникнуться той отчаянной решимостью, которой под влиянием всей окружающей обстановки преисполнилась ее сестра. Первая, возможно, говорила себе, что сестра ее ничего не боится, а вторая, пожалуй, успокаивала себя мыслью, что то, чего не боится существо столь малодушное, как Джемайма, никак не может внушать страх ей — женщине нрава смелого и решительного.

Не прошло и нескольких минут, как думы обеих сестер были отвлечены от их тягостного положения звуками музыки, столь необычайно торжественной и сладостной, что она, хоть и была, казалось, рассчитана на то, чтобы изгнать или рассеять любую мысль, не связанную с этой небесной гармонией, наряду с этим усугубляла трепетное волнение, которое неминуемо должен был вызвать предшествовавший разговор. То было звучание инструмента, им незнакомого; лишь много лет спустя, услышав стеклянную гармонику, моя бабушка поняла, что за инструмент звучал в тот час.

Когда эти небесами порожденные звуки умолкли, на противоположном конце комнаты открылась дверь, и они увидели Дамьотти, стоявшего на небольшом возвышении, куда вели две-три ступеньки, и знаком предлагавшего им приблизиться. Его одежда была настолько непохожа на ту, которая была на нем несколько минут назад, что они с трудом узнали его, а в мертвенно-бледном лице с его суровой неподвижностью мышц, говорившей о том, что человек этот бесповоротно решился на некий дерзновенный, опасный шаг, теперь не осталось и следа того несколько саркастического выражения, с которым он так недавно взирал на них обеих и, в частности, на леди Босуэл. На нем были сандалии наподобие античных, ноги ниже колен были оголены; одежда состояла из коротких штанов и плотно облегавшего стан темно-красного шелкового камзола, поверх которого было наброшено несколько напоминавшее стихарь одеяние из белоснежного полотна; шея была обнажена; длинные, прямые черные волосы, тщательно расчесанные, ниспадали на спину и плечи.

Когда сестры, повинуясь его жесту, приблизились, чародей ни в чем не проявил той церемонной учтивости, которую он еще так недавно расточал им. Напротив, знак, которым он велел им подойти к нему вплотную, был еще более властен, и когда, рука об руку, неверным шагом они поднялись по ступенькам, он, предостерегающе насупясь, приложил палец к губам, словно напоминая об условии полного безмолвия, и, бесшумно крадучись впереди, повел их дальше.

Они вошли в обширный покой, где стены снизу доверху были затянуты черным, словно для похорон. На возвышении стоял стол — или, вернее, подобие алтаря, — покрытый материей того же мрачного цвета, на которой были разложены какие-то предметы, напоминавшие обычные принадлежности колдовства. Различить эти предметы им не удалось, даже когда они подошли поближе, так как комната была скудно освещена только двумя тускло мерцавшими светильниками. Доктор — я употребляю это слово в том смысле, который ему придали итальянцы, обозначая им людей подобного сорта, — прошел на этот конец комнаты, преклонил колена перед распятием, как то делают католики, и одновременно осенил себя крестом. По-прежнему рука об руку и безмолвно сестры поднялись вслед за ним по широким ступенькам на площадку перед алтарем или подобием алтаря. Здесь итальянец остановился и снова, еще более властно повторив знаками приказ молчать, поставил сестер направо и налево от себя. Затем, выпростав правую руку из-под белого одеяния, он простер указательный палец по направлению к большим светильникам, стоявшим по пяти в ряд по обе стороны алтаря. Стоило только его руке, вернее — пальцу, приблизиться к ним, как они мгновенно зажглись и залили всю комнату светом. Тогда посетительницы смогли разглядеть на этом странном алтаре два обнаженных, положенных крест-накрест меча, огромную раскрытую книгу — им показалось, что это было священное писание, но на языке, им незнакомом, — а рядом с этим фолиантом — череп. Но более всего сестер поразило очень большое, очень широкое зеркало, которое занимало все пространство за алтарем и, ярко освещенное пылающими светильниками, отражало разложенные на нем таинственные предметы.

Затем доктор стал между обеими сестрами, все так же не произнося ни звука, указал им на зеркало и каждую из них взял за руку. Сестры, не отрываясь, смотрели на полированную, блестящую поверхность, к которой он привлек их внимание. Но вдруг эта поверхность приняла иной, причудливый вид. Она уже не отражала попросту все то, что находилось перед ней, — нет, теперь в зеркале, словно у него было свое собственное, ему одному доступное поле зрения, стали видны какие-то иные предметы; вначале они возникали беспорядочно, смутно, их трудно было различить; очертания их, казалось, вырастали из хаоса; затем все это мало-помалу обрело четкие, вполне определенные формы и пропорции. И вот, после того как на поверхности волшебного стекла свет не раз сменялся мглою, по обоим краям его начали постепенно выступать длинные перспективы колонн и арок, а над ними в верхней его части появились едва заметные высокие своды; наконец, после того как по поверхности стекла несколько раз пробежала зыбь, все стало устойчивым, неподвижным, как бы застыло, и глазам сестер предстала внутренность какой-то незнакомой им церкви. Мощные колонны были увешаны гербами, арки — стройны и великолепны, на каменных плитах пола вырезаны надгробные надписи. Но не было там ни богато изукрашенных приделов, ни изображений святых, и алтарь не украшали ни чаши, ни распятия. Следовательно, то была протестантская церковь на континенте. Священник в облачении и брыжах пастыря-кальвиниста стоял у престола. Раскрытая перед ним библия и присутствие стоявшего несколько поодаль причетника указывали на то, что он готовится совершить один из обрядов религии, которую исповедует.

Немного погодя в средний неф церкви вошло многочисленное общество; по-видимому, то был свадебный кортеж, так как впереди всех рука об руку шли женщина и мужчина, а за ними — толпа людей, одетых в яркие, роскошные одежды. Невесте, черты которой сестры видели вполне отчетливо, было самое большее шестнадцать лет, она поражала своей красотой. Жених первые несколько секунд шел к ним спиною, обратив лицо к невесте, но изящество его фигуры и осанки тотчас вызвало у обеих сестер одно и то же смутное опасение. Как только он обернулся, это опасение ужасающе оправдалось: в красавце женихе, представшем их взору, они узнали сэра Филипа Форестера. Жена его не удержалась и вскрикнула, и в то же мгновение все, что они видели в зеркале, искривилось и словно подернулось туманом.

— То, что произошло тогда, — говорила впоследствии леди Босуэл, рассказывая эту удивительную историю, — можно сравнить с исчезновением отражения, которым любуешься в глубоком тихом пруде, — когда туда с размаху кидают камень, все очертания тотчас изламываются и расплываются.

Итальянец до боли стиснул руки сестер, словно напоминая им об их обещании и о той опасности, которую они могли на себя навлечь. Возглас замер на губах леди Форестер, и все, что сестры видели до внезапного помутнения, снова приняло в их глазах прежний свой вид и характер вполне реального события, отраженного в зеркале так, словно оно было запечатлено на картине, с тою лишь разницей, что персонажи не были неподвижны.

Представший им в зеркале сэр Филип Форестер, чьи черты и обличье были теперь отчетливо видны, подвел к священнику юную красавицу, в лице которой выражалась робость и в то же время гордость своим избранником. Как раз тогда, когда священник, должным образом разместив лиц, сопровождавших жениха и невесту, хотел начать службу, в церковь вошла другая компания, где было несколько офицеров. Сперва вновь пришедшие приблизились к алтарю, словно хотели поглядеть на венчание, как вдруг один из офицеров, стоявший спиной к сестрам, отделился от своих спутников и подбежал к брачащимся, а все участники свадебной церемонии мгновенно обернулись к нему, — казалось, он закричал что-то и слова его всех поразили. Пришелец молниеносно выхватил саблю, жених поступил так же и ринулся на него; многие другие как из числа участников свадебной церемонии, так и среди пришедших тоже обнажили сабли. Сделалась суматоха: священник и несколько лиц постарше и постепеннее, видимо, пытались восстановить мир, тогда как горячие головы с обеих сторон потрясали оружием. Но уже истекал краткий промежуток времени, в течение которого прорицатель был властен над своими чарами. Все очертания снова подернулись дымкой и постепенно стали неразличимы; своды и колонны церкви раздвинулись и исчезли; зеркало уже не отражало ничего, кроме пылавших светильников да расставленной на алтаре странной утвари.

Доктор довел сестер, весьма нуждавшихся в его поддержке, до той комнаты, где они находились вначале; там уже были приготовлены ароматные эссенции, вино и всякие снадобья, которые должны были помочь им прийти в себя. Он знаком пригласил сестер сесть, они молча последовали приглашению; обе были взволнованы, леди Форестер в отчаянии ломала руки, то и дело обращая взор к небесам, но не говорила ни слова, как если бы наваждение все еще было у нее перед глазами.

— Неужели все то, что мы видели, происходит сейчас на самом деле? — спросила леди Босуэл, с трудом овладев собой.

— Этого, — ответил ей Баттиста Дамьотти, — я не могу вам с уверенностью сказать. Оно либо происходит сейчас, либо произошло совсем недавно. Это — последняя опасная схватка, в которой участвовал кавалер Форестер.

Затем леди Босуэл выразила беспокойство относительно сестры, сильно изменившейся в лице и, казалось, не сознававшей, что происходит вокруг; леди Босуэл не представляла себе, как она доставит ее домой.

— Об этом я уже позаботился, — ответил чародей, — я приказал вашему слуге подъехать с экипажем так близко к моему дому, как только возможно в этом узком переулке. Не беспокойтесь за вашу сестру: дайте ей, как только вернетесь домой, вот это успокоительное питье, и завтра она будет чувствовать себя хорошо. Немногие, — с грустью продолжал он, — покидают этот дом в столь же добром здоровье, в каком переступили его порог. Если таковы следствия стремления узнать истину таинственными путями, то я предоставляю вам самой судить о состоянии тех, в чьей власти удовлетворять столь незаконное любопытство. Прощайте, и не забудьте дать лекарство.

— Я не дам ей ничего такого, что исходит от вас, — ответила леди Босуэл. — Достаточно я насмотрелась на ваше чародейство. Вы, чего доброго, задумали отравить нас обеих, чтобы скрыть ваши колдовские штуки. Но мы занимаем такое положение, что имеем возможность предать гласности причиненное нам зло, и у нас есть друзья, чтобы за него покарать.

— Я не причинил вам никакого зла, миледи, — возразил итальянец. — Вы сами домогались встречи с человеком, мало признательным за такую честь; он-то никого не домогается и только дает ответы тем, кто его приглашает к себе или является к нему. В сущности, вы лишь несколько раньше времени узнали о том горе, которое вам все равно суждено перенести. Я слышу за дверью шаги вашего слуги и не буду больше задерживать ни вас, ни леди Форестер. Следующей почтой с континента вы получите объяснение всего того, что вы уже частично видели. Осмелюсь дать вам совет — постарайтесь, чтобы это письмо не сразу попало в руки вашей сестры.

Затем чародей пожелал леди Босуэл доброй ночи и, освещая путь, проводил сестер до прихожей; войдя туда, он поспешно накинул поверх своего странного одеяния черный плащ, открыл дверь и препоручил знатных посетительниц заботам их слуги. С большим трудом довела леди Босуэл сестру до кареты, стоявшей в каких-нибудь двадцати шагах от дома чернокнижника. Как только они вернулись домой, леди Форестер понадобилась врачебная помощь. Домашний врач явился и, пощупав ей пульс, озабоченно покачал головой.

— Судя по всему, — сказал он, — вы пережили тяжкое нервное потрясение. Я должен знать, что случилось.

Волей-неволей леди Босуэл должна была рассказать, что обе они побывали у чародея и сестра узнала от него дурные вести о своем супруге, сэре Филипе.

— Буде этому преступному знахарю суждено остаться в Эдинбурге, — сказал ученый медик, — я составил бы себе состояние. Это седьмой случай такого тяжкого потрясения, который я врачую по его милости, и все они — результат сильнейшего испуга. — Затем он рассмотрел успокоительное питье, которое леди Босуэл, сама того не сознавая, захватила с собой, отведал его и заявил, что оно весьма полезно для данного случая и вполне может заменить снадобья, которые изготовляются в аптеке. Помолчав, он многозначительно взглянул на леди Босуэл и прибавил: — Я полагаю, мне лучше не задавать вам, миледи, вопросов о том, как действует колдун-итальянец?

— Вы правы, доктор, — ответила леди Босуэл, — по моему мнению, то, что произошло, не подлежит огласке; пусть даже этот человек — мошенник, все же, раз мы были столь неразумны, что обратились за советом, мы, думается мне, должны быть столь же честны, чтобы выполнить его условия.

— Пусть даже он мошенник, — повторил за ней врач, — я рад слышать, что ваша милость допускает такую возможность в отношении чего бы то ни было, вывезенного из Италии.

— Вывезенное из Италии, доктор, может быть ничуть не хуже того, что вывозится из Ганновера. Но мы с вами останемся добрыми друзьями, а для зтого давайте не будем спорить о вигах и тори.

— Хорошо, не буду, — сказал врач, получив свое вознаграждение и берясь за шляпу. — Гинея мне всегда одинаково приятна, будет ли на ней изображен Каролус или Вильгельмус. Но мне хотелось бы знать, почему старая леди Сент-Ринган и все эти дамы выбиваются из последних сил, расхваливая до небес этого иностранца.

— Ах, лучше всего было бы счесть его иезуитом, как сказал Скраб.

На этом они расстались.

Несчастная пациентка, у которой необычайное напряжение нервной системы сменилось столь же необычайной расслабленностью, пребывала во власти суеверного страха, и страх этот, как она ни пыталась его побороть, становился все сильнее, когда из Голландии прибыли страшные сообщения, совпавшие с самыми мрачными ее предчувствиями.

Эти сообщения, присланные графом Стэйром, содержали печальный отчет о дуэли между сэром Филипом Форестером и сводным братом его жены Фолконером, капитаном шотландско-голландских, как их тогда называли, войск. Дуэль закончилась гибелью капитана, а причина столкновения придала этой истории еще более скандальный характер. По-видимому, сэр Филип оставил армию внезапно, из-за того, что не мог заплатить весьма значительную сумму, которую проиграл в карты другому добровольцу. Под чужим именем он поселился в Роттердаме, где сумел приобрести расположение некоего богатого бургомистра, а своей приятной наружностью и изящными манерами — покорить сердце единственной дочери старика, совсем молоденькой девушки, в будущем — наследницы огромного состояния. Очарованный обманчивым обликом претендента на руку его дочери, старик купец, так высоко ставивший национальный характер британцев, что ему и в голову не пришло предосторожности ради собрать сведения об общественном положении и жизненном пути соискателя, дал свое согласие на брак. В тот день и час в кафедральном соборе города должно было состояться венчание, но этому помешало престранное обстоятельство.

Незадолго до того капитан Фолконер был послан в Роттердам с поручением привести оттуда часть расквартированной в этом городе бригады шотландских войск. И вот однажды некое значительное в городе лицо, с которым он и раньше был знаком, предложило ему, чтобы развлечься, сходить в собор поглядеть на свадьбу его соотечественника-англичанина с дочерью богача бургомистра. Капитан Фолконер согласился и в обществе голландца, его приятеля и еще двух-трех офицеров шотландской бригады отправился в собор. Можно представить себе его изумление, когда он увидел, что не кто иной, как его собственный шурин, женатый человек, ведет к алтарю невинную очаровательную девушку, намереваясь сделать ее жертвой низкого, подлого обмана. Фолконер тут же во всеуслышание заявил о его злодействе, и, разумеется, венчание не состоялось. Но, вопреки мнению советчиков более рассудительных, считавших, что сэр Филип Форестер сам себя исключил из числа людей чести, капитан Фолконер, признав за ним право, этим людям присвоенное, принял сделанный им вызов и в ходе поединка был смертельно ранен. Таковы неисповедимые для нас пути господни. Леди Форестер никогда уже не оправилась от вызванного этой страшной вестью жестокого потрясения.

— И неужели, — спросил я, — трагедия разыгралась именно в то время, когда в зеркале была показана сцена венчания?

— Жаль портить историю, которую сама рассказываешь, — ответила тетушка, — но, правду сказать, событие это произошло на несколько дней раньше, чем сестры его увидели.

— Стало быть, — продолжал я, — не исключена возможность, что путем каких-либо тайных, быстро осуществляемых сношений хитрец мог сразу об этом проведать?

— Люди скептически настроенные так и говорят, — ответила тетушка.

— А что сталось с чернокнижником? — спросил я.

— Ну что ж, вскоре после этой истории был отдан приказ арестовать его по обвинению в государственной измене, как тайного агента шевалье Сен-Жоржа; и леди Босуэл, вспоминая намеки, которые вырвались у ее врача, ярого сторонника наследования престола протестантской династией, припомнила также, что колдуна наиболее восторженно восхваляли престарелые матроны, придерживавшиеся тех же политических убеждений, что и она сама. Поэтому представлялось вероятным, что новости с континента, без особого труда переданные агентом деятельным и располагавшим влиятельными связями, могли дать ему возможность подготовить ту фантасмагорию, очевидицей которой она стала. И все же попытки дать всему этому разумное объяснение наталкивались на такие трудности, что до самой своей смерти леди Босуэл пребывала в большом сомнении и была весьма склонна разрубить этот гордиев узел, допустив существование сверхъестественных сил

— Но все-таки, дорогая тетушка, — упорствовал я, — что сталось с этим мастером на все руки?

— Ах, он был слишком искусным прорицателем, чтобы не предусмотреть, что его собственная судьба примет трагический оборот, если онбудет дожидаться прихода человека с серебряной борзой на рукаве. Он с той поры, что называется, в воду канул. Ходили слухи, будто в его доме были найдены какие-то бумаги или письма, но эти слухи постепенно затихли, и вскоре доктора Баттисту Дамьотти стали поминать не чаще, чем Галена или Гиппократа.

— А что, сэр Филип Форестер тоже навсегда сошел со сцены?

— Нет, — ответила моя долготерпеливая собеседница, — он напомнил о себе однажды весьма примечательным образом. Говорят, будто мы, шотландцы, еще с тех времен, когда были независимой нацией, храним в большом, туго набитом мешке наших добродетелей одно или два крохотных зернышка порока. В частности, утверждают, что мы редко прощаем обиды и никогда их не забываем; что мы творим себе кумир из своего злопамятства так же, как бедная леди Констанция — из своего горя, и склонны, как сказано у Бернса, «свой гнев распалять, чтоб больнее он жег». Это чувство отнюдь не было чуждо почтеннейшей леди Босуэл, и думается мне, ничто на свете, за исключением разве восстановления на престоле династии Стюартов, не было бы для нее сладостнее возможности отомстить сэру Филипу Форестеру — отомстить ему за тяжкую, двойную обиду, отнявшую у нее и сестру и брата. Но в течение долгого времени о нем не было ни слуху ни духу.

Через много лет, в последний день масленицы и канун начала поста, на большом балу, где в полном блеске было представлено все высшее общество Эдинбурга, один из лакеев шепнул сидевшей среди дам-патронесс леди Босуэл, что некий джентльмен хотел бы поговорить с ней наедине.

— Наедине? Во время бала? Это какой-то умалишенный! Скажите ему, чтобы он завтра утром пришел ко мне домой.

— Я так ему и сказал, миледи, — ответил лакей, — но он настоял на том, чтобы я передал вам вот эту записку.

Леди Босуэл взяла записку, как-то странно сложенную и запечатанную. В ней было всего несколько слов: «Дело идет о жизни и смерти», написанных почерком, совершенно ей незнакомым. Ей вдруг пришло в голову, что эти слова могут иметь касательство к безопасности кое-кого из ее друзей-единомышленников; поэтому она последовала за лакеем в небольшую комнату, где были приготовлены прохладительные напитки и куда широкая публика не имела доступа. Там находился старик, который, как только она приблизилась, встал и низко ей поклонился. Его вид свидетельствовал о расстроенном здоровье, а одежда, покроем, правда, вполне соответствовавшая этикету балов избранного общества, была поношена, вся в пятнах и мешком висела на его изможденном теле. Предположив, что небольшая милостыня избавит ее от докучного просителя, леди Босуэл хотела было вынуть кошелек, но смутное опасение совершить этим ошибку удержало ее, и она решила дать неизвестному возможность изложить свое дело.

— Я имею честь говорить с леди Босуэл?

— Я леди Босуэл. Позвольте мне сказать вам, что здесь не время и не место для долгих объяснений. Что вам угодно от меня?

— У вашей милости, — сказал старик, — некогда была сестра.

— Верно: сестра, которую я нежно любила.

— И был брат.

— Самый храбрый, самый добрый, самый любящий из братьев, — ответила леди Босуэл.

— Обоих этих горячо вами любимых родственников вы потеряли по вине некоего несчастного, — продолжал неизвестный.

— Да, по вине изверга, проклятого убийцы! — воскликнула леди.

— Ваш ответ вполне ясен, — сказал старик и поклонился, видимо намереваясь уйти.

— Стойте, сэр, я вам приказываю! — воскликнула леди Босуэл. — Кто вы, что в таком месте, при таких обстоятельствах воскрешаете эти страшные воспоминания? Я должна это знать.

— Я не желаю сделать леди Босуэл зло; напротив, я хотел дать ей возможность выказать истинно христианское милосердие, которое изумило бы свет и было бы вознаграждено на небесах; но я вижу, что она не склонна принести ту жертву, о которой я намеревался ее просить.

— Скажите все до конца, сэр; что именно вы имеете в виду? — спросила леди Босуэл.

— Несчастный, причинивший вам такое великое горе, — начал неизвестный, — сейчас лежит на смертном одре. Его дни проходили в терзаниях, бессонные ночи — в угрызениях совести, но он не может умереть, не получив от вас прощения. Вся его жизнь была непрерывным искуплением — и все же ему страшно расстаться с этой тяжкой ношей, покуда ваши проклятия тяготеют над его душой.

— Посоветуйте ему, — сурово ответила леди Босуэл, — просить прощения у того, кого он так тяжко оскорбил, а не у смертного существа, заблуждающеюся, как и он сам. Какая ему польза от моего прощения?

— Очень большая, — ответил старик. — Оно будет залогом того, что мольбы, с которыми он затем дерзнет обратиться к творцу, давшему жизнь и мне и вам, досточтимая леди, будут услышаны. Помните, леди Босуэл, вам ведь тоже придется лежать в мучениях на смертном одре; вы тоже, подобно всем нам, будете трепетать при мысли, что предстанете перед вышним судией с совестью запятнанной, изглоданной, неумолчно вас упрекающей, — каково вам будет тогда при мысли: «Я не была милосердна, как же я могу уповать на милосердие господне?»

— Кто бы ты ни был, старик, — воскликнула леди Босуэл, — не пытайся убедить меня столь жестокими доводами! Кощунственным лицемерием было бы, если б уста мои произнесли слова, против которых сердце мое восстает каждым биением своим! От этих слов земля разверзлась бы, и люди узрели бы изможденный облик моей сестры, окровавленные черты злодейски убитого брата. Простить его? Никогда, никогда!

— Великий боже! — простонал старик, воздев руки к небу. — Вот как черви, вызванные тобою из небытия, исполняют веления того, кто их сотворил! Прощай, надменная, неумолимая женщина! Можешь торжествовать: ужас умирания в нищете и горе ты еще усугубила отчаянием, обуревающим тех, кто утратил надежду утешиться религией. Но никогда уже не дерзни оскорбить небеса мольбами о прощении, в котором ты отказала другому человеку.

С этими словами он повернулся, чтобы уйти.

— Стойте! — воскликнула она. — Я попытаюсь, да, да, я попытаюсь простить его.

— Милостивая леди, — сказал старик, — вы освободите душу, изнывающую под тяжким гнетом; душу, которая не решается расстаться со своей грешной земной оболочкой, покуда не пребудет в мире с вами. Кто знает, не продлит ли ваше милосердие жалкие остатки несчастной жизни, которые пройдут в молитве и покаянии!

— Ах! — вскричала леди Босуэл. Ей внезапно открылось все. — Да это же он сам, злодей! — И, схватив за шиворот сэра Филипа Форестера, ибо то был он, и никто другой, она завопила: — Убийца! Убийца! Держите убийцу!

Услышав столь странные в таком месте возгласы, участники празднества поспешили туда, откуда они доносились, но сэра Филипа Форестера там уже не было. Он вырвался из рук леди Босуэл и выбежал из комнаты, выходившей на площадку лестницы. Казалось, ему никак не спастись: несколько человек подымались по лестнице, другие спускались с нее. Но злосчастный старик был готов на все. Он перелез через перила и, спрыгнув с высоты пятнадцати футов, очутился в прихожей, где, целый и невредимый, встал на ноги, и, выбежав на улицу, мгновенно исчез во мраке ночи. Несколько мужчин из рода Босуэлов пустились за ним в погоню и, возможно, убили бы, попади он в их руки — ведь в те времена в жилах людей струилась горячая кровь. Но правосудие в это дело не вмешалось, преступление было совершено много лет назад, к тому же за границей. Да и вообще, весьма многие были убеждены в том, что столь необычайное происшествие, в сущности, было не чем иным, как ловко разыгранной лицемерной мистификацией, посредством которой сэр Филип хотел узнать, может ли он вернуться на родину, не опасаясь мщения семьи, которой причинил столь тяжкое горе. Поскольку результат нимало не соответствовал его надеждам, он, по слухам, возвратился на континент, где и умер в изгнании.

Так закончилась повесть о таинственном зеркале.

КОМНАТА С ГОБЕЛЕНАМИ, или ДАМА В СТАРИННОМ ПЛАТЬЕ

Нижеследующую историю автор собирается рассказать доподлинно так, как он ее слышал, насколько память ему это позволит; он ждет, что его станут хвалить или порицать лишь в меру того, хорошо или плохо сумел он отобрать те или иные подробности, и не забудут, что задачей его было избежать каких бы то ни было украшений, могущих нарушить первоначальную простоту.

Вместе с тем несомненно, что особая категория рассказов, повествующих о чудесных явлениях, больше действует на вас, когда вы слышите такой рассказ из чьих-то уст, чем когда вы его читаете.

Книга, раскрытая вами среди бела дня, производит чаще всего впечатление менее сильное, нежели сообщающий о тех же самых событиях голос рассказчика, окруженного слушателями, которые с напряженным вниманием следят за мельчайшими подробностями ее истории, — ибо на них зиждется вся ее достоверность — голос, который становится вдруг тихим и таинственным, когда повествование доходит до ужасов и чудес. Автору посчастливилось более двадцати лет назад воспользоваться этими преимуществами и слышать историю, которую он намерен сейчас сообщить читателю, из уст мисс Сьюард из Литчфилда, среди многочисленных талантов которой немаловажное место занимает и искусство рассказчика. В настоящем виде история эта неминуемо потеряет тот интерес, который придавали ей мелодичный голос и умное лицо высокоодаренной девушки. И все же если вы прочтете ее вслух людям, не зараженным скептицизмом, при последних ярких лучах солнца или в освещенной огарком свечи безмолвной комнате, она может вновь обрести ту силу, которой отмечены рассказы о привидениях. Хотя мисс Сьюард неизменно уверяла, что почерпнула этот рассказ из источника весьма достоверного, она предпочла, однако, не называть имен двух его главных героев. Я не стану оглашать некоторые подробности, дошедшие до меня позднее и уточняющие место действия; в описаниях я ограничу себя общими чертами, представив все так, как это было мне самому когда-то рассказано. Из тех же соображений я не стану ни добавлять к моему рассказу какие-либо новые обстоятельства, ни исключать из него другие, буде то важные или нет; я просто перескажу вам эту историю об охваченном безграничным ужасом человеке так, как мне довелось ее услышать.


В конце американской войны офицеры армии лорда Корнуэлса, сдавшейся в Йорке, равно как и те, кто был взят в плен во время этого очень неуместного и злосчастного столкновения, возвращались к себе на родину, чтобы рассказать о своих приключениях и отдохнуть после всех передряг. В числе их находился некий генерал; мисс Сьюард назвала его Брауном, но, как я понял, лишь для того, чтобы избежать неудобства, которое повлекло бы за собою введение в рассказ безыменного героя. Это был достойный офицер, дворянин, высокообразованный и весьма знатный.

Какие-то дела заставили генерала Брауна предпринять поездку по западным графствам. И вот однажды утром, завершая очередной этап своего пути, он оказался неподалеку от небольшого провинциального городка, на редкость красивого и поистине английского.

Этот городок с его величественной старинной церковью, колокольня которой хранила память о благочестии далекого прошлого, был расположен среди не очень обширных пажитей и пашен, которые окаймляли и разделяли ряды столетних деревьев. Мало в чем можно было усмотреть следы каких-либо нововведений. Вид окрестностей не говорил о заброшенности или упадке, но вместе с тем нигде не было признаков новизны с сопутствующей ей всегда суетой; дома были старые, однако в хорошем состоянии; слева от города красивая речка, мерно журча, катила свои воды, и никакие плотины не сдерживали ее течение, никакой бечевник не тянулся вдоль ее берегов.

На небольшой отлогой возвышенности, в расстоянии около мили к югу от города, из-за вековых дубов и густо разросшегося кустарника видны были башни замка, ровесника Йоркских и Ланкастерских войн, который, однако, впоследствии, в царствование Елизаветы и ее преемников, подвергся значительным переделкам.

Замок был не очень велик, но все жилые помещения его были по-прежнему обитаемы; об этом убедительно свидетельствовал дымок, вившийся из нескольких украшенных старинной резьбою труб. Окружавшая парк стена тянулась вдоль дороги на протяжении двухсот или трехсот ярдов. И судя потому, что можно было увидеть сквозь просветы листвы, она была хорошо укреплена. По мере приближения генералу Брауну открывались все новые картины: то это был фасад старого замка, то боковые стены его башен. Архитектура фасада воплотила в себе все причуды елизаветинской эпохи, в то время как строгость и монументальность остальных частей здания говорили о том, что они были воздвигнуты в целях защиты, а отнюдь не для одной только красоты.

Очарованный видом замка, стены которого то тут, то там проглядывали из-за листвы деревьев и открывались из лесных прогалин, окружавших эту старинную феодальную твердыню, путешественник решил разведать, не заслуживает ли и весь замок более внимательного рассмотрения и не сохранились ли в нем фамильные портреты и какие-либо старинные вещи, на которые ему стоило бы обратить внимание. Но в это время дорога повернула в сторону от парка, и, проехав немного по чистой и гладкой мостовой, карета остановилась у шумного постоялого двора.

Прежде чем заказывать лошадей для продолжения своего пути, генерал Браун постарался кое-что разузнать о владельце замка. Он был крайне удивлен и вместе с тем обрадован, услыхав, что замок этот принадлежит одному дворянину, которого мы назовем лордом Вудвилом. Какая счастливая случайность! С именем молодого Вудвила у Брауна было связано множество детских воспоминаний: один из Вудвилов учился вместе с ним в школе, а потом в колледже, и теперь, после нескольких вопросов, генерал убедился, что не кто иной, как тот самый Вудвил, и является владельцем этой великолепной усадьбы. Через несколько месяцев после смерти отца он получил звание пэра и, как это явствовало из слов хозяина постоялого двора, в связи с окончанием срока траура только что вступил во владение отцовским поместьем, куда прибыл с компанией друзей, чтобы провести в нем благодатные осенние месяцы и поразвлечься охотой, которой славились эти края.

Путешественник наш очень обрадовался — Фрэнк Вудвил был его фэгом в Итоне и закадычным другом в Крайстчерче. У них были общие занятия, общие развлечения, и сердце доблестного воина радостно забилось при мысли о том, что его друг детства сделался владельцем такого великолепного замка и поместья, которое, как, многозначительно кивая головой и подмигивая, уверял генерала хозяин постоялого двора, не только вполне достойно его нового звания. но даже придает этому званию еще больше веса.

Не было ничего удивительного в том, что путешественник прервал свой путь, ибо спешить ему было некуда, и, воспользовавшись благоприятным стечением обстоятельств, решил проведать старого друга.

Таким образом, вновь нанятым почтовым лошадям пришлось довезти карету генерала всего лишь до замка Вудвил. Привратник провел нашего путника в новое здание, построенное в готическом стиле под стать самому замку, и тут же позвонил, чтобы известить о приезде гостя. Звук колокольчика привлек внимание общества, предававшегося в это время обычным утренним развлечениям: когда карета въехала во двор замка, несколько молодых людей в охотничьих костюмах бродили взад и вперед, разглядывая собак, которых псари держали наготове.

Едва только генерал Браун вышел из кареты, как молодой лорд появился в дверях; с минуту он рассматривал незнакомца, не сразу признав в нем своего старого товарища, которого тяготы войны и ранения немало изменили. Однако стоило только приезжему заговорить, как все сомнения хозяина мгновенно рассеялись, и они бросились друг другу в объятия, как друзья, проведшие вместе годы беззаботного детства и ранней юности.

— Если бы меня спросили, какое мое самое большое желание, милый Браун, — сказал лорд Вудвил, — то я ответил бы, что из всех людей на свете я хотел бы видеть именно вас здесь, в эти дни, которые мои друзья сделали для меня настоящим праздником. Не думайте, что я мог позабыть вас, когда вас не было между нами. Я внимательно следил за вами, за опасностями, которым вы подвергались, за вашими удачами и неудачами и всегда с радостью узнавал, что, будь то победа или поражение, имя моего старого друга неизменно встречается всеобщим восторгом.

Генерал в подобающих выражениях ответил ему и поздравил своего приятеля с новым званием и вступлением во владение столь великолепным поместьем.

— Но вы же его еще не видели! — воскликнул лорд Вудвил. — Надеюсь, вы не собираетесь покинуть нас, не ознакомившись с ним как следует. Правда, должен вам сказать, что сейчас у меня гостит компания друзей, а в парадных комнатах всегда оказывается гораздо меньше места, чем можно того ожидать, судя по внешности замка. Но я могу предоставить вам удобную старинную комнату и позволю себе думать, что в походах жизнь научила вас довольствоваться жилищем еще более скромным.

Пожав плечами, генерал рассмеялся.

— Я полагаю, — сказал он, — что самое захудалое помещение вашего замка намного лучше старой бочки из-под табака, в которой я вынужден был ночевать, когда находился в Виргинии в лесу со своей частью. Я лежал в этой бочке, как Диоген, и так был рад, что она укрывает меня от непогоды, что даже пытался перекатить ее на место нашей новой стоянки. Но командир не позволил мне заниматься подобными пустяками, и я со слезами на глазах должен был проститься с моим драгоценным убежищем.

— Ну, если это скромное жилище подходит вам, — сказал лорд Вудвил, — вы погостите у меня по меньшей мере неделю. Ружей, собак, удочек и разных приманок — словом, всего, что нужно для охоты и рыбной ловли, у нас сколько угодно. Стоит вам только отыскать себе развлечение по душе, и мы отыщем способ вам его предоставить. А если вы предпочтете всему остальному ружье и пойнтеров, то я составлю вам компанию, и мы увидим, стали ли вы лучше стрелять, с тех пор как пожили среди индейцев в дебрях Америки.

Генерал был рад дружескому приглашению хозяина и согласился на все, что ему предложили. Проведя утренние часы за охотой и верховой ездой, вся компания собралась за обеденным столом, и лорд Вудвил был счастлив, что ему выпала честь отметить высокие заслуги своего вновь обретенного товарища и представить его гостям, большинство которых были людьми знатными. Он попросил своего гостя рассказать о событиях, очевидцем которых ему довелось быть, и, поскольку каждое слово генерала обличало в нем доблестного воина, отлично владеющего собой и умеющего при самых опасных обстоятельствах сохранить присутствие духа, вся компания стала смотреть на генерала как на человека, который доказал свою храбрость на деле, что не могло не льстить ему, как и всякому другому мужчине.

День в замке Вудвил окончился так, как это обычно бывало в старинных поместьях. Гостеприимство хозяев не переходило границ, принятых в светском обществе. За вином последовала музыка — искусство, которым молодой лорд владел мастерски; желающих ждали бильярд и карточные столы. Однако на следующий день все собирались ехать на охоту, и вставать надо было рано; поэтому в начале двенадцатого гости стали расходиться.

Молодой лорд сам проводил своего друга, генерала Брауна, в отведенную ему комнату, которая соответствовала описанию, данному ей хозяином: при том, что в ней наличествовал известный комфорт, обстановка ее была старомодна. Много места занимала громоздкая кровать, из таких, какие были в ходу в семнадцатом веке; поблекший шелковый полог был отделан тяжелым, потускневшим от времени золотым позументом. Но вид белых простынь, подушек и одеяла показался до чрезвычайности заманчивым неприхотливому воину, как только он снова вспомнил, какою роскошью стала для него во время войны обыкновенная бочка. Было что-то мрачное в этих гобеленах с выцветшими изображениями, покрывавших стены маленькой комнаты и колыхавшихся каждый раз, когда осенний ветер забирался внутрь сквозь переплеты оконной рамы, которая стучала и свистела от его вторжения. Туалет с зеркалом, украшенным наверху, как то было принято в начале века, помпоном из темно-красного шелка, со множеством ящичков самой причудливой формы, рассчитанный на образ жизни, который устарел уже лет пятьдесят назад или даже больше, выглядел очень странно и, придавал комнате еще более мрачный вид. Но зато как ярко и весело горели там две восковые свечи. Если что и могло соперничать с ними, так это хворост, который, потрескивая, пылал в камине, согревая и озаряя светом эту довольно уютную комнату, которая, несмотря на всю свою кажущуюся старомодность, была снабжена всем тем, что привычно и приятно для человека нашего времени.

— Здесь все дышит стариной, генерал, — сказал молодой лорд, — но я надеюсь, что ничто не заставит вас теперь сожалеть о покинутой вами бочке.

— Я человек очень неприхотливый в том, что касается жилья, — ответил генерал Браун, — но доведись мне выбирать, я, верно, предпочел бы эту комнату другим, более веселым и современным апартаментам вашего родового замка. Поверьте, что, видя перед собою современный комфорт и седую старину и вспоминая к тому же, что это — владение вашей светлости, я буду чувствовать себя здесь лучше, чем в самой фешенебельной лондонской гостинице.

— Я нисколько не сомневаюсь, мой дорогой генерал, что вы будете чувствовать себя здесь отлично, — сказал молодой лорд и, еще раз пожелав своему другу спокойной ночи и пожав ему руку, удалился.

Оставшись один, генерал огляделся вокруг и, мысленно поздравив себя с возвращением в лоно мирной жизни, все преимущества которой становились еще дороже от воспоминаний об опасностях и лишениях, так недавно им пережитых, разделся и приготовился вкусить блаженный отдых.

Сейчас, вопреки принятому в такого рода рассказах порядку, мы расстанемся с нашим героем до следующего утра.

Все общество собралось к завтраку очень рано, но среди присутствующих не было генерала Брауна, которого лорд Вудвил хотел почтить превыше всех остальных друзей, пользовавшихся в то время его гостеприимством. Хозяин дома несколько раз выражал свое удивление по поводу отсутствия генерала и в конце концов послал слугу узнать, почему тот до сих пор не выходит к столу. Вернувшись, слуга сообщил, что генерал Браун ушел из дому рано утром и до сих пор еще продолжает гулять, невзирая на дурную погоду и туман.

— Привычка солдата, — сказал молодой лорд, обращаясь к друзьям. — Многие военные до таком степени привыкли рано вставать и приниматься за дела, что и во время отдыха не могут спать дольше положенного часа.

Однако объяснение, которое лорд Вудвил представил гостям, самого его не очень-то удовлетворило, и он стал ожидать прихода своего друга, безучастный ко всему и погруженный в раздумье.

Генерал пришел только спустя час после звонка к завтраку. Вид у него был усталый и возбужденный. Волосы, которые тогда принято было тщательно причесывать и пудрить, — обычай, почитавшийся едва ли не самым важным в туалете мужчин тех времен и по соблюдению которого можно было судить, принадлежит ли человек к светскому обществу или нет, как в настоящее время об этом судят по наличию галстука или отсутствию такового, — были взлохмачены, не причесаны, не напудрены и влажны от росы. Мундир его был надет кое-как, и небрежение это не могло не броситься в глаза в человеке военном, которому, для того чтобы быть в любую минуту готовым к исполнению служебного долга, волей-неволей приходится всегда следить за собою.

— Итак, вы сегодня поднялись раньше нас всех, мой дорогой генерал! — воскликнул лорд Вудвил. — Может быть, кровать ваша оказалась не такой удобной, как я думал и как сами вы ожидали. Как же вам в ней спалось?

— Отлично! Превосходно! Я никогда в жизни так хорошо не спал, — поспешил заверить его Браун, но в голосе его звучала какая-то нерешительность, не ускользнувшая от внимания его друга. Генерал быстро выпил чай и, наотрез отказавшись от всякой еды, погрузился в задумчивость.

— Вы поедете с нами на охоту, генерал? — спросил его друг и хозяин, но ему пришлось два раза повторить свой вопрос, прежде чем он услышал сухой ответ:

— Нет, милорд, я очень сожалею, что не могу позволить себе остаться хотя бы до завтра; почтовые лошади для меня уже заказаны и скоро должны прибыть.

Все присутствующие были поражены.

— Почтовые лошади? — вскричал лорд Вудвил. — Да о каких же лошадях может идти речь, если вы обещали погостить у меня не меньше недели!

— Не скрою, — сказал генерал в большом смущении, — что, обрадованный встречей с вашей милостью, я действительно мог сказать, что собираюсь провести здесь несколько дней; но сейчас я увидел, что это совершенно невозможно.

— Мне это просто непонятно, — ответил молодой лорд. — Вчера вы как будто говорили, что у вас нет никаких дел, вызвать вас никто не мог: утренней почты из города еще не было, и никаких писем вы получить не могли.

Уклонившись от каких-либо дальнейших объяснений, генерал Браун пробормотал что-то о неотложных делах и так решительно начал настаивать на немедленном своем отъезде, что его хозяин был вынужден замолчать: он увидел, что решение гостя непреклонно и ему не следует быть навязчивым.

— Ну, если уж вы непременно хотите или должны уехать, по крайней мере позвольте мне показать вам вид вот с этой террасы, а то скоро все застелет туман.

С этими словами лорд Вудвил распахнул стеклянную дверь и вышел на террасу. Генерал машинально последовал за ним, почти не слушая слов своего хозяина, когда тот, устремив взгляд на расстилавшийся перед ним великолепный пейзаж, старался обратить внимание гостя на его красоты. Так они шли довольно долго, пока наконец не очутились в уединенном месте, вдали от всех.

Тогда лорд Вудвил, повернувшись к генералу, сказал:

— Ричард Браун, мой старый и дорогой друг, теперь мы с вами вдвоем. Заклинаю вас словом друга и честью солдата, скажите мне правду — как вы спали сегодня ночью?

— По правде говоря, отвратительно, милорд, — ответил генерал, с тем же спокойствием. — Настолько скверно, что я не согласился бы провести вторую такую ночь, если бы мне предложили за это не только земли вокруг замка, но и весь край, который сейчас расстилается перед нами.

— Это просто удивительно, — сказал молодой лорд, как бы обращаясь к самому себе, — значит, в том, что мне говорили об этой комнате, есть правда. — И, снова повернувшись к генералу, он попросил:

— Бога ради, мой дорогой друг, будьте откровенны со мной и расскажите мне подробно, какие неприятности произошли с вами под крышей этого замка, — владелец его был уверен, что вы обретете здесь покой и телесный и душевный.

Генерала просьба эта, должно быть, смутила. Он какое-то время молчал.

— Мой дорогой лорд, — ответил он наконец, — то, что произошло со мной сегодня ночью, настолько необыкновенно и тягостно, что мне трудно было бы рассказать об этом даже вашей милости, если бы, независимо от моего желания исполнить вашу просьбу, я не считал, что искренность с моей стороны поможет раскрыть тайну, мучительную и необыкновенную. Расскажи я все это кому-то другому, меня сочли бы человеком малодушным, суеверным и глупым, который позволил игре воображения обмануть себя и напугать. Но мы знали друг друга и в детстве и в юности, и вам не придет в голову заподозрить меня в том, что в зрелые годы я стал подвержен чувствам и слабостям, которым не поддавался, будучи ребенком. — Тут он умолк.

— Можете не сомневаться: я поверю тому, что вы мне расскажете, как бы странно все это ни было, — ответил лорд Вудвил. — Я слишком хорошо знаю, какой у вас твердый характер, чтобы подозревать, что вы можете стать жертвой обмана. К тому же я убежден, что честь ваша и дружба ко мне не позволят преувеличить то, что вам довелось увидеть.

— В таком случае, — сказал генерал, — я постараюсь рассказать вам все, как было, полагаясь на ваше беспристрастие. И вместе с тем я отчетливо сознаю, что мне легче было бы встретиться с огнем вражеской артиллерии, чем оживить в памяти всю мерзость этой ночи.

Генерал некоторое время молчал, а потом, увидев, что лорд Вудвил, в свою очередь, погрузился в молчание и приготовился его слушать, он постарался справиться с собой и, преодолев неохоту, приступил к рассказу о своих ночных приключениях в комнате с гобеленами.

— Вчера вечером, как только ваша милость ушли, я разделся и тут же улегся в постель; но в камине почти напротив моей кровати огонь пылал так ярко и весело, а неожиданная радость встречи с вашей милостью пробудила во мне такие нежные воспоминания детства и юности, что мне трудно было сразу уснуть. Следует, однако, сказать, что все эти воспоминания были мне приятны. Я видел, что на какое-то время на смену тяготам, опасностям и тревогам военных лет пришли радости мирной жизни, и я вновь обрел ту дорогую мне дружбу, узы которой были столь жестоко разорваны войной.

В то время как все эти приятные воспоминания осаждали меня и мало-помалу нагоняли сон, я вдруг очнулся от какого-то звука. Это было похоже на шуршанье шелкового платья и стук высоких каблуков — казалось, что по комнате ходит женщина. Не успел я отдернуть полог, чтобы посмотреть, что же происходит, как невысокая женская фигура промелькнула между кроватью и камином. Она была обращена ко мне спиною, и, хорошо разглядев ее шею и плечи, я убедился, что это старуха, одетая в старинное платье, которое, если не ошибаюсь, дамы называют свободным и которое свисает вниз без пояса, но возле шеи и плеч собрано в широкие складки, доходящие до подола и завершающиеся подобием шлейфа.

Я был до крайности удивлен этим неожиданным вторжением, но ни на минуту не допускал, что это может быть нечто иное, а не какая-то жившая в замке «старуха, которой взбрело в голову одеться так, как одевались ее прабабки, и которую, весьма вероятно, — поскольку ваша милость упомянули о том, что помещений в замке не так-то много, — переселили из ее комнаты, чтобы устроить в ней меня; позабыв об этом, она в двенадцать часов преспокойно могла вернуться на прежнее место. Успокоившись на этой мысли, я пошевелился в кровати и закашлял, дабы пришелица почувствовала, что в комнате кто-то есть. Она неслышно обернулась, и — милосердный боже! Милорд, какой это был ужас! Теперь не приходилось сомневаться в том, что это такое, — признать ее живым существом не было ни малейшей возможности. На лице, все черты которого застыли, как у трупа, запечатлелись самые низменные и отвратительные страсти, которыми она была одержима в жизни. Казалось, что из могилы вырыли тело мерзкой преступницы, исторгли из пламени ада ее душу и на какое-то время слили воедино этих двух сообщников подлости и греха. Я привскочил в кровати, сел и, подперев голову ладонями, стал смотреть на это чудовище. Вдруг ведьма шагнула к кровати, вспрыгнула на нее, уселась в той же самой позе, в какую я был повергнут овладевшим мной ужасом, и ее отвратительное рыло уставилось на меня со зловещей ухмылкой, в которой, казалось, нашли себе выражение сатанинский цинизм и злоба.

Тут генерал Браун остановился и вытер лоб, который при одном воспоминании об ужасном видении покрылся холодным потом.

— Милорд, — продолжал он, — я не трус. Как человеку военному, мне пришлось пройти через все опасности, какие могут встретиться на земле, и я по праву могу сказать, что никто не видел, чтобы Ричард Браун хоть раз опозорил честь своей шпаги. Но в эту страшную минуту, когда я почувствовал на себе взгляд дьявола, принявшего образ человеческого существа, когда старуха потянулась ко мне, чтобы заключить меня в свои объятия, я потерял присутствие духа, все мужество мое растаяло, как воск. Волосы у меня встали дыбом; кровь в жилах похолодела, и я потерял сознание, словно какая-нибудь деревенская девчонка или малый ребенок. Сколько времени я находился в таком состоянии, сказать не могу.

Меня привел в чувство бой башенных часов, прозвучавший так громко, что, казалось, часы били в этой же комнате. Я не сразу решился открыть глаза, боясь еще раз увидеть страшное привидение. Когда же я набрался храбрости и посмотрел вокруг, в комнате никого не было. Первой мыслью моей было позвонить, разбудить слуг и перебраться куда-нибудь па чердак или сеновал, чтобы все это не повторилось снова. Правду говоря, я передумал, и отнюдь не из стыда, что все узнают о моем малодушии, а из страха: я боялся, что, сделав несколько шагов к звонку, находящемуся возле камина, я могу снова натолкнуться на это чудовище, на эту ведьму, которая, как мне казалось, притаилась где-то в углу.

Не стану описывать, как в продолжение всей этой ночи меня бросало то в жар, то в холод, как, едва задремав, я пробуждался снова и как все время пребывал в мучительной тревоге между сном и бдением. Мне чудилось, что за мной гонятся целые сонмы страшилищ. Но все последующие видения резко отличались от первого — я знал, что это всего лишь создания моего собственного воображения и возбужденных нервов.

Наконец стало светать, и я встал с постели; я чувствовал себя разбитым телесно и униженным духовно. Мне было стыдно за себя как за мужчину и солдата, и еще больше — за свое желание как можно скорее убраться из этой комнаты с привидениями. Желание это, однако, взяло верх над всеми доводами рассудка: наскоро одевшись, я выбрался из замка, чтобы свежий воздух хоть сколько-нибудь успокоил мои нервы, потрясенные встречей со странной пришелицей с того света, ибо таковой она скорее всего и была. Теперь ваша милость знает, почему мне сегодня так худо и почему я решил вдруг покинуть ваш гостеприимный дом. Я надеюсь, что где-нибудь в другом месте мы с вами не раз еще увидимся, но боже сохрани, чтобы я решился провести еще хоть одну ночь под этой крышей!

Как ни странен был рассказ генерала, убежденность, с которой он говорил, исключала какие бы то ни было иронические замечания, которые принято делать по поводу такого рода историй. Лорд Вудвил даже не спросил его, уверен ли он, что не видел все это во сне, и не выдвинул ни одного из ходячих объяснений явлений сверхъестественных, которые обычно приписывают расстроенному воображению или галлюцинациям. Напротив, на молодого лорда, должно быть, произвела сильное впечатление неопровержимость того, что он только что услыхал, и после продолжительного молчания он выразил сожаление, по-видимому совершенно искреннее, что его старинному другу пришлось перенести у него в доме такие мучения.

— Я тем более сожалею обо всем, что случилось, мой дорогой Браун, — продолжал владелец замка, — что все это является печальным, хоть и весьма неожиданным для меня, результатом опыта, который я решил проделать. Знайте же, что в течение долгого времени, во всяком случае — при жизни моих отца и деда, отведенная вам комната оставалась закрытой из-за ходившей о ней нехорошей молвы: говорили, что по ночам там слышатся какие-то странные шорохи и вздохи. Когда несколько недель тому назад я вступил во владение усадьбой, я решил, что в замке не так уж много помещений для моих друзей, чтобы я мог оставить такую удобную комнату в распоряжении существ иного мира. Поэтому я велел открыть комнату с гобеленами, как мы ее здесь называем, и, ничем не нарушая ее убранства, поставить туда кое-какую новую мебель. Но поскольку все слуги пребывали в убеждении, что в этой комнате водятся привидения, и об этом известно было соседям и многим из моих друзей, я боялся, что первый, кому придется переночевать в комнате с гобеленами, может поддаться этой иллюзии и тем самым снова утвердить за ней ее дурную славу, лишив меня возможности использовать ее в качестве места для ночлега. Должен признаться, мой дорогой Браун, что вчерашний ваш приезд, по многим причинам для меня приятный, показался мне самым удобным случаем опровергнуть все связанные с этой комнатой дурные слухи, ибо храбрость ваша не внушала никаких сомнений и, к тому же, вы были свободны от всех ходивших здесь предрассудков. Вот почему для этого опыта мне трудно было найти человека более подходящего, чем вы.

— Клянусь жизнью, — воскликнул генерал Браун с горечью, — я бесконечно обязан вашей милости, я, право, не знаю, как вас благодарить! Мне, верно, надолго запомнятся результаты этого опыта, как вашей милости было угодно его назвать.

— Нет, как хотите, вы неправы, дорогой друг, — сказал лорд Вудвил, — стоит вам только на минуту задуматься, и станет ясно, что я никак не мог предвидеть возможность тех страданий, которые вам пришлось из-за этого испытать. Еще вчера утром я был совершеннейшим скептиком во всем, что касается сверхъестественных явлений. Впрочем, я уверен, что расскажи я вам вчера о связанной с этой комнатой дурной молве, сам этот разговор непременно побудил бы вас выбрать для ночлега именно ее, а не какую-нибудь другую. Все, что случилось, — мое несчастье, может быть — моя ошибка, но, право же, я не повинен в том, что вам так удивительно не повезло.

— Поистине удивительно! — сказал генерал, приходя в хорошее настроение. — И я чувствую, что не вправе обижаться, что ваша милость считает меня тем, чем сам я себя считал — человеком в известной степени мужественным и храбрым. Но я вижу, что лошади уже поданы, и я не должен более мешать вашей милости веселиться.

— Ну нет, друг мой, — сказал лорд Вудвил, — раз вы не можете больше ни одного дня пробыть с нами и я теперь уже не вправе на этом настаивать, уделите мне по крайней мере еще полчаса. Вы, помнится, были любителем картин, а у меня есть галерея портретов; иные даже принадлежат кисти Ван-Дейка: на них изображены мои предки, владевшие этим поместьем и замком. Думаю, что среди этих портретов найдутся такие, которые привлекут ваше внимание, и вы сумеете оценить их по достоинству.

Генерал Браун не очень охотно, но все же принял это приглашение. Он понимал, что сможет вздохнуть свободно лишь тогда, когда уедет отсюда и замок Вудвил останется далеко позади. Однако ему неудобно было отказаться от приглашения друга, тем более что ему стало немного стыдно того неудовольствия, которое он выказал в отношении столь расположенного к нему человека.

Поэтому генерал последовал за лордом Вудвилом сквозь целый ряд комнат на длинную галерею, увешанную картинами, которые владелец стал показывать своему гостю, называя имена и сообщая краткие сведения о лицах, изображенных на портретах. Все эти подробности не очень-то интересовали генерала Брауна. В самом деле, находившиеся там портреты ничем особенно не отличались от тех, что мы обычно видим в старинных фамильных собраниях. Тут был роялист, который, борясь за дело короля, растерял свои земли, там — красавица леди, которая снова собрала их в одно своим браком с богатым пуританином; тут — галантный кавалер, попавший в опасное положение из-за своей переписки с изгнанником, находившимся в Сен-Жермене; там — другой, вставший на защиту Вильгельма во время революции, а там — еще и третий, симпатии которого поочередно переходили то к вигам, то к тори.

Пока лорд Вудвил оглушал всеми этими именами слух своего гостя, который «не склонен был внимать им», они достигли середины галереи. Вдруг генерал Браун остановился. На лице его изобразилось изумление, смешанное со страхом; глаза его впились в портрет, от которого он уже не мог оторваться: это был портрет дамы в старинном платье, таком, какие носили в конце семнадцатого века.

— Это она! — воскликнул генерал. — Она самая! Хотя в лице этом нет той демонической злобы, которая была у ведьмы, явившейся ко мне сегодня ночью!

— Если вы узнали ее, — сказал молодой лорд, — не может быть ни малейшего сомнения в том, что вам явилось страшное привидение. На портрете этом изображена одна из моих прабабок; перечень ее черных дел и страшных преступлений уцелел в семейных анналах, хранящихся у меня в ларце. Слишком страшно было бы перечислять их: достаточно сказать, что в этой зловещей комнате свершились кровосмешение и убийство. Теперь она снова будет пустовать, как пустовала при моих предках, которые рассудили более здраво, чем я. И отныне, насколько это будет в моих силах, я не допущу, чтобы еще кто-нибудь испытал ужасы, которые поколебали храбрость даже такого человека, как вы.

На этом друзья, чья встреча была столь радостной, расстались уже в совсем ином расположении духа. Лорд Вудвил отдал приказ снять со стен комнаты все гобелены, вынести оттуда мебель и забить двери, а генерал Браун отправился в местность менее живописную, где в обществе менее достойных друзей постарался поскорее забыть мучительную ночь, проведенную им в замке Вудвил.

КОММЕНТАРИИ

«ПЕРТСКАЯ КРАСАВИЦА»

«Пертская красавица» относится к «шотландскому» циклу исторических романов, которым начинается творчество Вальтера Скотта-прозаика («Уэверли», «Пуритане», «Легенда о Монтрозе»). Написанная за четыре года до смерти (1828), «Пертская красавица», пожалуй, наиболее полно характеризует своеобразие созданной им формы исторического романа.

Романтический пейзаж вводит нас в пеструю жизнь средневекового города Перта, его улиц и площадей, в общественный и домашний быт (сходки горожан, ночные стычки, «божий суд» и т. п.) — «национально-исторический колорит», пленивший современников Скотта. За сценами народной жизни раскрывается более значительное содержание истории. «Пертская красавица» рисует шотландскую жизнь конца XIV века, но ее черты — остатки родового быта, междоусобицы, соперничество феодалов, слабость королевской власти, начало возвышения городов, — в общем, достаточно характерны и для других европейских стран, составляя социально-политический «колорит» позднего средневековья.

В обрисовке действующих лиц последовательно выдержан социальный метод характеристики. Высокомерный граф Дуглас, честолюбивый герцог Олбени, распутный Ротсей, двуличный Рэморни — как бы вариации единого образа придворно-феодального мира, характер и поведение каждого из них вытекает из своеобразия его положения. От феодалов резко отличаются горожане, причем особый характер каждого из ремесленников во многом объясняется профессией — например, мирный перчаточник Саймон Гловер и воинственный кузнец-оружейник Гарри Гоу. Демоническая фигура Двайнинга, его холодный ум, изобретательность, презрение к окружающим связаны с профессией аптекаря, а значит, по тому времени, естествоиспытателя (он учился медицине в Кордове у арабов), одного из пионеров «свободомыслящих», в условиях своего века одиночки, ставшего на путь преступления; социально-исторический колорит, реализмэтого образа резко отличают его от «злодеев» в романах XVIII века.

Юмор и комизм характеров и положений также имеют источником социальную жизнь определенной эпохи: эпизод, где перчаточник отстаивает перед сыном сапожника честь своего цеха, доказывая, что ремесло, которое «обслуживает» руку, выше того, которое «работает» на ноги; или комический образ Праудфьюта («хвастливого воина» города Перта), шапочника по профессии, который во всем подражает смелому кузнецу Гарри Гоу и за это платится жизнью. Но и трагические ситуации непосредственно коренятся в социально-историческом. Такова сцена, где Конахар, юный вождь племени, накануне роковой для его клана битвы признается своему воспитателю в том, что он трус, — коллизия, которую Белинский сравнивал с гамлетовской. Автор уже с первых страниц романа подготавливает читателя к пониманию оснований этой коллизии. Душа Конахара принадлежит двум разным мирам; родившись в лесу и взращенный горцем, он затем воспитывается в семье горожанина, любит его дочь и под их влиянием теряет первобытную, «дикую» цельность; семена будущего, культуры, одерживают верх в его душе над варварским прошлым — недаром последнего своего наставника он под конец находит в отце Клименте, провозвестнике новых, более гуманных взглядов на жизнь.

Тем самым мы подходим к концепции исторического романа у Скотта. В «Пертской красавице» не только дана картина определенного общества, его настоящее, но и намечено историческое движение народной жизни — от глубокого прошлого, через изображаемый исторический момент к еще далекому будущему. В этой динамике — жизненность художественной картины и существо высокого историзма Скотта.

Три четко очерченные в романе группы действующих лиц — горцы, феодальная знать и горожане — три социальных уклада, три ступени, «формации» в развитии шотландского (и всего европейского) общества. С глубокой симпатией изображен в романе шотландский клан — горцы, потомки вольнолюбивых гэлов, кельтского племени, отстоявшего свою независимость еще в первые века нашей эры в борьбе с римлянами, которым после завоевания Англии так и не удалось проникнуть в Шотландию. Вплоть до XVIII века горцы сохраняли патриархально-родовые отношения, изображенные в романе во всей их поэтичности. Кровными узами горцы спаяны не на жизнь, а на смерть (см., например, сцену, где отец и восемь его сыновей гибнут в бою один за другим, защищая жизнь вождя клана). Глубокое чувство справедливости, гостеприимство, человечность и теплота этого мира контрастируют с «цивилизованной» жизнью Перта, где царит вражда не только между различными сословиями, но и среди рыцарей и даже в королевской семье. Но Скотт показывает и всю ограниченность этого мира, объясняющую его судьбу. Кругозор горца не выходит за пределы клана. Там он охотится, как зверь в лесу, для него нет различия между зверем и «чужим», не членом клана, разве только «чужой» постучится в его ворота, прося убежища. Беззастенчивый грабеж — обычное занятие для мужчин клана, а кровавые схватки между племенами — нормальное состояние этого мира, в природе которого заложены семена его гибели. Бой на Северном Лугу между кланами Кухил и Хаттан, заканчивающийся гибелью первого, символичен для судьбы всех шотландских кланов.

Историческое «настоящее» для XIV века составляет в «Пертской красавице» более высокий в культурном отношении феодальный мир, где рамки жизни уже не племенные, а государственные. Государственный закон в какой-то мере ограничивает произвол и столкновения, но на протяжении повествования видна и вся слабость органов феодального закона как органов общественного порядка («слабость» шотландского короля Роберта III в этом смысле не столько личная, сколько историческая черта, характерная для средневековой монархии не только в Шотландии), Средневековый закон часто основан на «привилегии», то есть на изъятии из всеобщего закона, и сам гарантирует пресловутые «вольности». Произвол феодала (например, в гл. XI, где Дуглас велит высечь безвинную девушку-менестреля, или поведение графа Марча, который, не добившись справедливости при дворе, объявляет своему сопернику войну), основан на феодальных привилегиях и приводит к непрестанным междоусобицам, возвещающим неизбежный упадок феодального строя.

Насильственная смерть герцога Ротсея исторически знаменательна не менее, чем гибель клана Кухил, — оба эти события, кстати, являются реальным зерном сюжета «Пертской красавицы» и заимствованы у летописца XIV века Фордуна.

Третий круг действующих лиц (перчаточник Гловер, оружейник Гоу и другие) еще связан с феодальным строем, Скотт изображает средневековый город как пока еще слабое (наиболее крупные города Шотландии — Глазго и Перт — насчитывали в XIV веке около 2000 жителей), но все более самостоятельное звено феодальною общества. Горожанам приходится держаться сообща, сплоченность отличает их от враждующих рыцарей. Мы видим, как крепнет у горожан вера в себя и чувство собственного достоинства. Действие в «Пертской красавице» не выходит за пределы стычек горожан с дворянами, но эти схватки уже вызывают тревогу у членов королевского совета в связи с недавними событиями в Англии (народное восстание Уота Тайлера 1381 г.). И когда в конце романа Дуглас выражает удивление, что «мужик отклоняет рыцарское звание, а горожанин — награду из рук графа», становится ясно, что в этом обществе складывается новая сила.

Духовная жизнь средневековья — и прежде всего религиозная — также показана в движении. Еще живучи в Шотландии остатки верований дохристианского прошлого (празднование Валентинова дня у горожан и особенно верования горцев, связанные с магическими представлениями древнего рода). Основную силу в религиозной жизни теперь, однако, составляет средневековое католичество, изображенное во всем могуществе как в верхах общества (сцена исповеди короля), так и в низах (богатого горожанина принуждают дать согласие на пострижение единственной дочери, дабы его состояние перешло к монастырю). Но рядом с недавно возникшим для борьбы с ересями орденом доминиканцев мы уже слышим голоса проповедников начинающейся Реформации (отца Климента, подозреваемого в связях с лоллардами и с Джоном Боллом, вдохновителем восстания Уота Тайлера). Ученицей отца Климента является главная героиня романа. Впрочем, именно этот «безупречный» положительный образ, как часто у Вальтера Скотта, наиболее бледен и как бы перенесен из другой эпохи. Но бесцветность главного героя — своеобразный художественный прием на фоне этой «безупречности» резче выделяется исторический «колорит» в характерах остальных образов.

В любовной фабуле романа столкновение трех Миров подчеркнуто тем, что любви героини добиваются три претендента: вождь клана, наследник феодального престола и простой кузнец. С самого начала завязывается узел всей интриги, которая, начиная с домашней ссоры между Конахаром и Гоу и попытки Ротсея проникнуть ночью в дом героини, постепенно разрастаясь, вливаясь в борьбу кланов и междоусобицы феодалов, выходит на политическую арену в двух событиях шотландской истории, заимствованных из летописи. При этом обнажаются обреченность патриархального рода и слабость королевской власти, и символически выглядит победа горожанина Гоу над его могущественным соперником. Скотт обнаруживает замечательное искусство в подобном «разрастании» вымышленного сюжета частной жизни, в его перерастании в историческое событие. Политическая история при этом лишь венчает сюжет романа, а не составляет его основу. «Роман отказывается от изложения исторических фактов и берет их только в связи с частным событием, но через это он разоблачает… изнанку исторических фактов» (Белинский).

В основе исторического романа, созданного Скоттом, лежит картина жизни эпохи, сведенная к одному моменту в истории нации, освещающему и ее прошлое и ее будущее. Отсюда и «драматизм» действия, в отличие от биографической формы романа XVIII века, обычно — повествования о всей жизни гeроя, начиная с его рождения и детства. Как и в драме, действие в романе сжато во времени и охватывает события не десятилетий, а нескольких недель. В «Пертской красавице» большая часть фабулы связана с Валентиновым днем, а заключительная часть — после нескольких недель перерыва — с вербным воскресеньем, когда происходит бой на Северном Лугу. Почти непрерывное действие с последовательным нарастанием — завязкой, кульминацией и развязкой — приближается к драматургическому построению. В основе романа лежит не ряд более или менее самостоятельных событий — приключений героев, но один социальный конфликт, в котором обнаруживаются основные борющиеся в обществе силы. Герои исторического романа вступают друг с другом в борьбу, участвуют в сражении, вызванном ходом истории, как «действующие лица» исторической «драмы».

Л. Пинский


Стр. 7. Кристел Крофтэнгри — вымышленный издатель произведений, образующих «Хронику Кэнонгейта», куда входит и «Пертская красавица». Кэнонгейт — улица в Эдинбурге.

…разных работ о шотландских гэлах… — Гэлы — кельтский народ, населявший в древности горную часть Шотландии. Гэльский язык и до сих пор сохраняется в некоторых районах страны.

…высокомерный дом Дугласов… — Дугласы — один из могущественных и древних шотландских родов В феодальные времена Дугласы были почти независимы от королевской власти.

…чтобы в битве разрешить свой давний спор пред лицом короля Роберта III, его брата герцога Олбени… — Роберт III — Джон Стюарт (1340? — 1406), король Шотландии, принявший имя Роберта при вступлении на престол (1390). Обладая слабым здоровьем, почти устранился от государственных дел, передав управление своему брату Роберту (1340? — 1420), носившему титул герцога Олбени и оставшемуся регентом государства также и после смерти короля. Описанная в романе битва между двумя шотлгндскими кланами действительно произошла в 1396 г. на Северном Лугу города Перта (Перт был окаймлен двумя лугами, с севера и с юга).

Стр. 8. Мисс Бейли — шотландская поэтесса и драматург Джоанна Бейли (1762–1851), друг Скотта. Скотт говорит об Эдуарде, персонаже ее трагедии «Эсуолд».

Казалось возможным представить себе и такой случай… — Как признавал сам Скотт, в Конахаре он хотел представить некоторые черты характера своего брата Дэниела, также проявившего малодушие р критический момент своей жизни. Дэниел был весьма леткомыслен и, когда оказалась серьезно затронутой его честь, бежал в Америку, испугавшись возможной дуэли.

Стр. 9. …привел от своего клана четыре тысячи человек в помощь королю против Властителя Островов. — Так назывались владетели Гебридских островов (архипелага у северозападных берегов Шотландии), населенных гэлами. В XIV–XV вв. этот титул принадлежал Макдоналдам, часто оказывавшим неповиновение королевской власти. В данном случае Скотт, видимо, имеет в виду события, фактически происшедшие после пертской битвы кланов. Доналд Макдоналд (ум. в 1420 г.?) решил овладеть графством Росс и высадился в Шотландии. Его пробовал задержать отряд Ангюса Маккея, но островитяне прорвались в глубь страны. Решающая битва произошла 24 июля 1411 г. при Харло, где Доналд потерпел поражение.

…Уинтоун называет Камеронов… — Эндрю Уинтоун (1350? — 1420?) — настоятель монастыря в Лохливене, историк Шотландии, автор стихотворной хроники, излагающей события шотландской истории от «начала мира» и до 1407 г. Камероны — старинный шотландский род.

…Дуглас в своей «Книге баронов»… — Речь идет о книге шотландского историка Роберта Дугласа (1694–1770) «Бароны Шотландии» (издана посмертно в 1798 г.).

…по сю сторону Инвернесса… — то есть в низинной части страны, с англосаксонским, а не кельтским населением. Инвернесс — обширное графство в северной горной части страны.

«Скоти-Хроникон» («Хроника скоттов») — историческое сочинение, составленное шотландским хронистом, аббатом Уолтером Бауером (ок. 1385–1449) в последние годы его жизни.

Гектор Боэций (14Ь5?—1536) — шотландский историк, автор «Истории Шотландии», доведенной до воцарения Иакова III (1527) и написанной на латинском языке.

Лесли Джон (1527–1596) — епископ, автор «Истории Шотландии», изданной на латинском языке в Риме в 1578 г.

Бьюкенен Джордж (1506–1582) — историк, приверженец Реформации, автор памфлетов, направленных против Марии Стюарт и ее сторонников, а также «Истории Шотландского королевства», вышедшей в 1582 г. на латинском языке.

…по ту сторону Грэмпианских гор… — Грэмпианские горы — горная цепь в центральной Шотландии. Районы к северу от Грэмпианских гор населены были преимущественно кельтами.

…может ли какой-то сассенах надеяться… — Сассенахами кельты называли пришедших сюда англосаксов.

Иаков VI (1566–1625) — сын Марии Стюарт, король Шотландии (с 1567 г.), позднее, под именем Иакова I, король Англии (1603–1625).

Стр. 10. Под монастырскою стеной Санкт-Джонстона… — Санкт-Джонстон, или Сент-Джонстон (то есть «Город святого Иоанна»), — старинное название Перта в честь святого, по преданию обратившего в христианство древнее шотландское племя пиктов.

…настоятель Лохливена… — Эндрю Уинтоун (см. прим. к стр. 9).

…продолжателем Фордуна… — Джон Фордун (ум. ок. 1384) — капеллан собора в Эбердине, автор исторического сочинения «Хроника шотландских родов», написанного на латинском языке и оставшегося незавершенным. Продолжателем Фордуна стал Уолтер Бауер (см. прим. к стр. 9), чье сочинение называют «Скоти-Хроникон». Иногда под этим названием объединяют хроники Фордуна и Бауера.

…двумя очумелыми катеранами… — Катеран — гэльское слово, обозначающее разбойничью шайку. В Шотландии катеранами называли разбойников-горцев и, как презрительное обозначение, горцев вообще.

Стр. 11. Давид Линдсейский и Крофордский вместе с лордом Томасом, графом Морей… — Речь идет о Давиде Линдсее, первом графе Крофорде (1365?—1407), который в 1384 г. женился на дочери шотландского короля Роберта II. Титул графов Морей принадлежал роду Рэндолфов, однако трудно сказать, о котором из них идет речь.

..празднику святого Михаила… — День святого Михаила — 29 сентября.

Стр. 12. …по самым признанным образцам из Ливия. — Тит Ливий (59 до н. э. — 17 н. э.) — римский историк, автор «Римской истории от основания города».

…в битве под Инверкийтингом между роялистами и войсками Оливера Кромвеля… — Роялисты — сторонники низложенного в результате английской буржуазной революции короля Карла I, казненного в 1649 г. Оливер Кромвель (1599–1658) — деятель английской буржуазной революции, установивший впоследствии режим личной власти. Битва под Инверкийтингом в Шотландии (1651) — один из эпизодов революционной борьбы. В этом сражении шотландские роялисты потерпели поражение от войск Кромвеля.

…генерал Стюарт из Гарта… — Дэвид Стюарт из Гарта (1772–1829), генерал-майор, автор книги «Очерки о характере, нравах и нынешнем состоянии шотландских горцев с добавлениями касательно военной службы в горских частях» (1822).

Сражение при Кипликрэнки (1689) — эпизод восстания шотландских горцев, сторонников свергнутого в 1688 году короля Иакова II Стюарта, выступивших против войск нового короля Вильгельма III. В этом сражении горцы под командованием Джона Грэма Клеверхауза (1649?—1689) нанесли поражение войскам Вильгельма, но сам Клеверхауз был смертельно ранен.

Лохиель — сэр Ивен Камерон из Лохиеля (1629–1719), сражавшийся в армии Грэма Клеверхауза.

Стр. 13. …из армии генерала Маккея… — Хью Маккей (1640–1692) — шотландский генерал, состоявший на службе у Вильгельма Оранского и потерпевший поражение при Килли-Крэнки.

Стр. 14. Тщеславный римлянин, увидев Тэй… — Эпиграф Скотта.

…всякого другого округа Каледонии… — Каледонией римляне называли Шотландию.

…леди Мэри Уортли Монтегю… — Мэри Уортли Монтегю (1689–1762) — английская писательница.

Стр. 15. …Грей или кто-то другой из поэтов… — Томас Грей (1716–1771) — английский поэт.

…кровавые побоища между саксами Нижней Шотландии и гэльскими кланами… — Англосаксонские завоеватели (V–VI вв.) оттеснили древних обитателей Шотландии в горы, но постоянная борьба между саксами и кельтами длилась несколько столетий. Отряды горцев нередко совершали массовые набеги на города и селения Нижней Шотландии, и шотландским баронам приходилось организовывать настоящие походы для усмирения горских кланов. Лишь в середине XVIII в, после подавления крупных восстаний горцев, последние были окончательно усмирены.

…старинное предание гласит, что он основан римлянами. — Речь идет о городе Виктории, основанном в 320 г. римлянами на месте нынешнего Перта.

…цистерцианский монастырь… — Цистерциане — ответвление монашеского ордена бенедиктинцев, одного из наиболее распространенных в Западной Европе. Однако в данном случае речь идет о доминиканском монастыре, основанном в Перте в 1231 г. Во время действия романа в Перте существовал еще кармелитский монастырь, основанный в 1260 г. Позднее возникли еще два монастыря: картезианский в 1425 г. и францисканский в 1460 г. Таким образом, упоминание в конце романа четырех монастырей — анахронизм.

Стр. 15–16. Иаков I … пал жертвой зависти озлобленной аристократии. — Иаков I (1394–1437) — шотландский король (с 1424 г.), был убит заговорщиками-феодалами, убийство это было совершено в доминиканском монастыре в Перте. Иаков был также и поэтом, автором лирических и сатирических стихов.

Стр. 16. …загадочный заговор Гаури… — Так Скотт называет события, связанные с убийством Джона Рутвена, графа Гаури (1578?—1600), и его брата Александра в их собственном замке во время пребывания там короля Иакова VI. По официальной версии, существовал заговор, возглавленный Джоном Рутвеном, и Рутвены, пользуясь приездом короля, пытались напасть на него, но были убиты сами. Возможно, что заговор действительно имел место, а может быть, дело это было спровоцировано самим Иаковом VI, решившим таким способом расправиться с опасными для него лицами.

…покинув Кинросс… — Кинросс — графство в Шотландии, граничащее с Пертширом.

Стр. 18. Пастушки губы — бархата нежней… — Цитата из стихотворения Джона Драйдена (1631–1700) «Эпилог, произнесенный при открытии нового здания 26 марта 1674 года». Речь идет о новом здании королевского театра, впоследствии известного под именем «Друри-Лейн».

Стр. 19. …проезжая по Кэрфью-стрит… — Кэрфью-стрит — «улица церковного звона». Кэрфью — испорченное французское выражение «couvre feu» («туши огонь»), которое связано с установлением Вильгельма I Завоевателя (1066–1087), обязавшего жителей покоренной им Англии из опасения ночных сходок гасить огни в определенный час, по звону церковного колокола. Улица в Перте получила такое название по расположенной на ней колокольне. На этой улице и до сего времени сохраняется дом, в котором якобы жила Кэтрин Гловер.

Стр. 20. Завтра день святого Валентина… — С этим днем (14 февраля) связан обычай, идущий еще от язычества и заключающийся в том, что юноша и девушка выбирали себе по жребию подругу (или друга) на следующий год. Их и называли Валентинами.

…по заказу леди Драммонд… — Драммонды — один из наиболее знатных шотландских родов.

Стр. 21. …в одежде йомена… — В средневековой Англии йомен — свободный крестьянин, владевший небольшим земельным наделом

Стр. 30. …веселый пляс вокруг майского дерева? — Игры и пляски вокруг майского дерева (или шеста) — пережиток старинных обрядов, связанных с культом растительности. Они были весьма распространены в средневековой Европе.

Стр. 31. Поблагодарим святого Дунстана — он и сам занимался нашим ремеслом. — Святой Дунстан (925–988) — архиепископ Кентерберийский. Хроники рассказывают, что Дунстан любил заниматься кузнечным делом, и, когда однажды к нему явился дьявол, Дунстан зажал ему нос раскаленными кузнечными щипцами.

Стр. 32. …на утесах святого Ленарда… — Так называлась окраина Эдинбурга.

Жги-ветер грянул, словно гром… — Цитата из стихотворения Роберта Бернса (1759–1796) «Шотландский напиток».

Стр. 37. …был родичем светлой памяти короля Роберта. — Роберт Брюс (1274–1329) — национальный герой Шотландии, провозгласивший себя королем под именем Роберта I.

Джон Барбор (1316?—1395) — шотландский поэт, автор исторической хроники в стихах «Брюс».

Стр. 42. Верстиган — Ричард Роуленс (1565?—1620), историк Шотландии и поэт, принявший имя своего деда, Верстигана. За опубликование в Париже сочинения, направленного против Елизаветы и Реформации, был посажен в тюрьму.

Стр. 46. …накинулся на отару лэрда… — Лэрд — в Шотландии землевладелец.

Стр. 49. …Старого Ника… — то есть дьявола.

Стр. 52. …господина Шантеклера… — Шантеклер — название петуха из средневекового сатирического эпоса «Роман о Лисе».

А что нам в этой буре?.. — Эпиграф взят из написанного Джоном Драйденом эпилога к пьесе Чарлза Соундерса «Тамерлан Великий», поставленной на сцене Королевского театра в 1681 г.

Стр. 58. …мой старый двуручный Троян… — Здесь Троян — имя меча. В английском языке слово «Trojan» (дословно «троянец») употребляется также в смысле удальца и, в переносном смысле, верного друга.

Стр. 59. Броги — грубая обувь шотландских горцев.

Стр. 60. Скорее Тэй потечет вспять к Данкилду… — Данкилд — небольшой городок вблизи Перта, вверх по Тэю.

Бэйли — в Шотландии выборный бургомистр.

Стр. 62. Встань, дева! Косы расчеши… — Эпиграф взят из драмы Джоанны Бейли «Маяк» (акт I, сц. 1).

Стр. 68. …худородному оруженосцу, которого… дарила улыбками некая венгерская королевна. — Имеется в виду английская народная баллада о незнатном оруженосце, полюбившем дочь венгерского короля и добившемся в конце концов ее руки. Баллада эта, упоминаемая также в романе Скотта «Квентин Дорвард», была опубликована в вышедшем в 1802 г. сборнике Джозефа Ритсона «Стихотворные рыцарские романы».

Стр. 70. …кольца Гига… — По античному мифу, пастух Гиг нашел волшебное кольцо, обладавшее свойством делать его владельца невидимым. С помощью этого кольца Гиг стал царем малоазиатского государства Лидии.

Стр. 74. Во веки Катарина мужчине руку не отдаст. — В комедии Шекспира «Укрощение строптивой» этих слов нет.

Не думаю, чтобы чтение Сенеки… вернуть ей присутствие духа. — Луций Анней Сенека (4 до н. э. — 65 н. э.) — древнеримский философ-моралист и автор трагедий. В его учении, близком к стоицизму, важное место отводилось воспитанию абсолютной невозмутимости.

Стр. 75. …король Артур со всем своим Круглым Столом… — Король Артур — герой обширного цикла средневековых сказаний и возникших на их почве рыцарских романов. Рыцари короля Артура, возвращаясь из походов, сходились за круглым столом.

Стр. 79. …ремесло святого Криспина… — сапожное ремесло, которым проповедник христианства в Галлии Криспин добывал себе пропитание. Его стали почитать как покровителя цеха сапожников.

…сын великого Мака или О’… — Мак — частая приставка при шотландских фамилиях, О’ — при ирландских.

Стр. 80. Дуньевассал — в Горной Шотландии землевладелец, несший службу при вожде клана и получавший от него земельный надел.

Стр. 84. …Гарри Слепец, наш славный менестрель… — Упоминание Гарри Слепца — анахронизм. Гарри Слепец было прозвище менестреля по имени Гарри (ок. 1470–1492), шотландского поэта, автора поэмы «Уоллес», посвященной подвигам национального героя Шотландии Уильяма Уоллеса (ок. 1270–1305). Уоллес поднял шотландцев на борьбу против завоевателей-англичан, но, потерпев поражение, был взят в плен и казнен.

…упаси меня святой Иоанн… — Святой Иоанн — покровитель Перта.

Стр. 87. …под Лонкарти… — Лонкарти — местность неподалеку от Перта, на западном берегу Тэя. Здесь в X в. шотландцы нанесли тяжелое поражение датчанам. По преданию, в этой битве особенно отличился некий смуглый воин, который потом был щедро награжден королем. От него якобы и пошел род Дугласов, названных так за темный цвет лица (Dhuglas — кельтское выражение, означающее человека с темным лицом).

Стр. 88. Не кончился бы спор кровопролитьем… — В эпиграфе не вполне точная цитата из исторической хроники Шекспира «Генрих IV» (ч. I, акт II, сц. 4).

Стр. 91. …об одноглазых кузнецах былых времен… — то есть одноглазых циклопах в кузнице древнеримского бога огня, а также и кузнечного ремесла Вулкана.

Стр. 92. …герцогу Ротсею… — Титул герцога Ротсея носил сын и наследник шотландского короля Роберта III Давид Стюарт (1378–1402).

…не предпочтете ли вы Черного Дугласа? — Существовали две ветви рода Дугласов: так называемые Черные Дугласы — потомки сподвижника Брюса графа Джеймса Дугласа (1285?— 1330), и Рыжие Дугласы — потомки младшего брата Джеймса, Арчибалда Дугласа (ум. в 1333 г.). Черные Дугласы носили титул графов Дугласов, Рыжие — графов Ангюсов. Обычно Черным Дугласом называют самого Джеймса Дугласа, у которого было и другое прозвище — Добрый. В романе действует его сын Арчибалд Дуглас (1328?—1400), прозванный Лютым. Скотт его также называет Черным Дугласом.

Стр. 93. …со знаком кровавого сердца на плече. — Происхождение этого отличительного знака принадлежности к дому и войску Дугласов связано со следующим событием, король Роберт Брюс на смертном одре, сожалея, что не успел совершить паломничества в Палестину во искупление своего греха (убийство в церкви своего соперника, так называемого Рыжего Комина), просил Джеймса Дугласа отвезти туда его сердце. После смерти короля сердце его было вынуто, набальзамировано, и Дуглас отправился с ним в Палестину. Дорогой он принял участие в борьбе испанских рыцарей с арабами и в одном из сражений был убит. Его спутники вернулись на родину и привезли с собой сердце Брюса. С тех пор Черные Дугласы взяли изображение сердца в свой герб.

Стр. 95. …против тартана… — Тартан — в Шотландии клетчатая шерстяная ткань, а также одежда из нее.

Стр. 97. Кинфонс — старинный замок вблизи Перта.

Стр. 99. …как они излагаются в древнем и устойчивом предании… — Легенду о Красном Разбойнике Скотт заимствовал из поэмы «Уоллес» (песнь IX) Гарри Слепца (см. прим. к стр. 84).

Стр. 103. Вот Джонстоны из Эннендейла… — Эпиграф Скотта.

…вороной жеребец старой гэллоуэйской породы… — Гэллоуэйская порода — низкорослые лошади темной масти, хорошо приспособленные к горным дорогам.

Стр. 105. Я ее назвал Джезабелью в честь кастильской принцессы… — Джезабель — английская форма библейского имени Иезавель. Иезавелью звали порочную жену израильского царя Ахава. Отсюда переносный смысл слова «джезабель» — «ведьма», «карга». Кроме того, кличка заключает и намек на масть: «изабелла» — темно-бурый цвет (а также и масть); название это связывается с легендой об испанской принцессе Изабелле, дочери короля Филиппа II (1556–1598), которая объявила, что не сменит рубашки, пока ее муж не овладеет нидерландским городом Остенде. Осада длилась три года. Упоминание о кастильской принцессе — анахронизм.

Стр. 109. Но филистимлянин поравнялся с шапочником… — Филистимляне — народ, живший в древности на восточном побережье Средиземного моря и постоянно воевавший со своими соседями евреями Отсюда словоупотребление в переносном смысле (враг, неприятель).

Стр. 112. …как тот король в романе, игравший на виоле, когда горел его город. — Речь идет о римском императоре Нероне (54–68), который, по преданию, сам поджег Рим и, любуясь пожаром, играл на лире.

Стр. 114. …шел… громадина дромонд… отрубить нос Драммонду? — Игра слов: дромонд — род баржи, Драммонды — могущественный дворянский род.

Стр. 119. Это тот, о ком сочиняют стихи и повести? — Речь идет о герцоге Нормандии Роберте (1028–1035), отце завоевателя Англии Вильгельма. За дерзкое бесстрашие и жестокость его прозвали «Робертом Дьяволом». С именем его связано много легенд.

Стр. 123. Как быть? В мои слабеющие руки… — В эпиграфе цитата из исторической хроники Шекспира «Ричард II» (акт II, сц. 2).

Стр. 124. …конь сэра Джеймса Дугласа Далкита… — Джеймс Дуглас из Далкита (ум. в 1420) — придворный, потомки которого получили титул графов Мортонов.

Стр. 126. …предпочтение… было отдано Джорджу, графу Данбара и Марча… — Джордж Марч, граф Данбар (1368 — ок. 1420) — шотландский феодал. После расстройства помолвки его дочери Элизабет с наследником престола герцогом Ротсеем бежал в Англию, где был хорошо принят Генрихом IV, который пожаловал ему земли и поместья. В 1402 г. граф Марч участвовал на стороне англичан в военных действиях против Шотландии.

…своей дочери Марджори… — Марджори, дочь графа Дугласа, прозванного Лютым, была обвенчана с герцогом Ротсеем только в 1400 г., то есть через четыре года после описываемых событий.

Стр. 127. …своей жене, королеве Аннабелле… — Аннабелла Драммонд (1350?—1402) — королева Шотландии, была обвенчана с Джоном Стюартом (будущим Робертом III) в 1367 г., коронована в 1390 г. Во время описываемых событий она была еще жива.

Стр. 130. …почему… на епископский престол святого Андрея ты не принял Генри Уордло… — Генри из Уордло (ум. в 1440) — епископ монастыря святого Андрея, возведенный на этот пост около 1404 года.

Прием примаса… — Примас — у католиков высшее духовное лицо в стране. Примасом Шотландии являлся епископ — настоятель монастыря святого Андрея.

Стр. 131. Давид Святой — король Шотландии Давид I (1124–1153), покровительствовавший церкви.

…поднял меч против знамен святого Петра, и святого Павла, и святого Иоанна Беверлея… — Петр и Павел — апостолы христианской церкви. Иоанн Беверлей (640–721) — епископ Йоркский. Здесь речь идет о битве при Катон-Муре, иначе называемой битвой за Знамя (1138), в которой английские войска короля Стефана выступали под знаменами с изображением святых. Шотландцы в этой битве потерпели поражение.

…подобно тезке своему, сыну Иессии, претерпел кару на земле… — Сын Иессии — Давид, царь древнеизраильского царства (X в. до н. э.). Грех, в котором его обвиняли, — незаконная связь с Вирсавией, женой Урии, посланного Давидом на верную гибель. Кара, постигшая его, — гибель сына его и Вирсавии.

Стр. 135. Друг милый, не брани… — Эпиграф из трагедии Джоанны Бейли (см. прим. к стр. 8) «Орра» (акт 1, сц. 3).

…с бедами жизни и царствования королей Иоанна Английского, Иоанна Французского, Иоанна Бэлиола Шотландского. — Иоанн Английский — Иоанн, прозванный Безземельным, английский король (1199–1216), в результате неудачной войны с Францией потерявший большую часть английских владений во Франции. Иоанн Французский — Иоанн II Добрый, французский король (1350–1364), потерпел поражение от английских войск в битве при Пуатье (1356), был взят в плен и там умер. Иоанн Бэлиол Шотландский (1249–1315) — главный соперник Роберта Брюса в борьбе за шотландскую корону. В 1292 г. при содействии короля Англии Эдуарда I Бэлиол стал королем Шотландии. Когда же он вступил в тайный сговор с Францией, англичане оккупировали Шотландию, Бэлиол был взят в плен (1296), впоследствии — отпущен и остаток жизни провел во Франции.

Стр. 140. …прав доктор Лейден, когда производит его от святого Брандина… — Джон Лейден (1775–1811) — поэт и ученый-востоковед, друг Скотта, собиратель шотландского фольклора. Брандин (или Брендан, ок. 484–578) — ирландский святой, почитаемый и в Шотландии. С его именем связаны многочисленные легенды, известные у многих народов Западной Европы, о путешествии Брендана по Атлантике.

…она служит так называемой Веселой Науке. — Под Веселой Наукой в те времена понимали как поэзию труверов и трубадуров, так и представления, разыгрываемые странствующими артистами. В 1324 г. во французском городе Тулузе была создана Академия Веселой Науки.

Стр. 142. Неужели потомок Томаса Рэндолфа покинет в час нужды правнука Роберта Брюса? — Томас Рэндолф, граф Морей (ум. в 1332 г.) — ближайший сподвижник Брюса и после его смерти регент Шотландии.

…монахи Абербротока… — Речь идет о монастыре в небольшом городке Абербротоке (или Арброте) на севере Шотландии.

…могущественного Генри Хотспера. — Хотспер — прозвище сэра Генри Перси (1364–1403), командовавшего английскими войсками при Оттерберне (1388) и взятого шотландцами в плен. Английское выражение hot spur означает «горячая шпора».

Стр 144. …была проще обычной провансальской сирвенты… — Сирвента — в ранней провансальской литературе лирическая песня; с течением времени (к XII в.) сирвента в литературах ряда европейских народов приняла политический и сатирический характер. «Баллада о бедной Луизе» принадлежит Скотту.

Стр. 149. Взгляни, красавица идет!.. — Эпиграф Скотта.

Стр. 151. Экс — главный город французской провинции Прованс. В раннем средневековье был одним из центров провансальской культуры.

Стр. 152. …клянусь святым Эгидием… — Святой Эгидий считался покровителем калек.

Стр. 153–154. …Арчибалда, графа Дугласа, прозванного Лютым… — см. прим. к стр. 92.

Стр. 155. Клянусь святой Брайдой Дугласской… — Брайдой (или Бригиттой) Дугласской в Шотландии называли ирландскую святую Бригитту (453–523), с которой связано много легенд. В Шотландии она пользовалась почетом, особенно во владениях Дугласов.

Стр. 160. …разыграть из себя сэра Пандара из Трои… — Пандар — персонаж средневековых романов о Трое — циник и сводник.

Стр. 162. …на произвол жестоких гальвегианцев… — Так называли жителей Гэллоуэя, подвластного Дугласам графства на юго-западе Шотландии.

Стр. 163. Встает старуха, хмурит бровь… — Эпиграф Скотта.

Стр. 169. …клянусь святым Ринганом… — Ринган (360?— 432) — проповедник христианства среди пиктов, весьма почитаемый в средневековой Шотландии.

Стр. 174. Ребек — старинная примитивная, трехструнная скрипка.

…от Валентинова дня и до сретения… — Иными словами — почти целый год: Валентинов день приходился на 14 февраля, а сретение — на 2 февраля.

Стр. 176. …твоя Далила споет нам песенку. — Далила — в библии коварная филистимлянка, соблазнившая богатыря Самсона с целью погубить его.

Стр. 182. Как в сердце ночи резок и криклив… — В эпиграфе цитата из поэмы Байрона «Странствования Чайлд-Гарольда» (песнь III, XXVI).

Стр. 184. Настоятель Лохливенского монастыря — Эндрю Уинтоун (см. прим. к стр. 9).

Стр. 187. Мы слышали о мятежниках Жакерии… — Жакерия — восстание французских крестьян (1358); Джек Соломинка и Хоб Миллер — сподвижники Уота Тайлера (казнен в 1381 г.), вождя крестьянского восстания в Англии (1381); пастор Болл Джон (казнен в 1381 г.) — английский священник, проповедовавший равенство между людьми и выступавший против феодальных и церковных привилегий; один из вождей восстания Тайлера.

Стр. 189. …между сынами Велиала… — Велиал — в библии олицетворение зла. Сынами Велиала часто называли тех, кто нарушал установления церкви.

Стр. 190. Огненный крест пронесся, как метеор… — Огненный крест — предмет древнего кельтского ритуала, служил сигналом сбора кланов. Это был деревянный крест, концы которого, омоченные в крови жертвенного животного, зажигали, и зажженный крест передавали от клана к клану.

Мерри-Фрит — залив у северо-восточного побережья Шотландии.

Амалекитяне — древний народ, постоянно враждовавший с евреями. Отсюда: амалекитянин — опасный сосед, враг.

…поклоняются Магаунду и Термаганту… — Магаунд — искаженное имя Мухаммеда (Магомета), Термагант — в средневековом фольклоре мусульманское божество.

Стр. 194. …мудрость Ахитофеля… — В библии Ахитофель — советник царя Давида. Вместе с царским сыном Авессаломом возглавил заговор против царя. Когда заговор этот был раскрыт, Ахитофель повесился.

Стр. 197. …откроет нашу границу мятежным Перси… — Перси — старинный английский дворянский род, владения которого, расположенные в северной Англии, примыкали к шотландской границе. Из-за постоянных столкновений между людьми Перси и Дугласов мир на границе никогда не бывал прочным.

Стр. 206. Пойдешь ли ты в горы, Лиззи Линдсей… — Эпиграф Скотта.

Стр. 208. …причисляют вас к лоллардам и уиклифитам… — Лоллардами называли участников антикатолического, преимущественно крестьянского, движения (XIV в.), одним из идеологов которого был Джон Болл (см. прим. к стр. 187). К лоллардам были близки последователи церковного реформатора Джона Уиклифа (ок. 1320–1384), которые требовали секуляризации церковных земель, упрощения обрядов, ликвидации монашества и папства.

Стр. 214. …удел королевы Маргариты… — Речь идет о причисленной к лику святых англосаксонской принцессе и шотландской королеве Маргарите (ок. 1070–1093), супруге короля Шотландии Малкольма III, благодаря которой в Шотландию были принесены многие обычаи, связанные с латинской культурой.

Стр. 216. …секиру, чаще называемую лохаберской. — Лохабер — округ в Горной Шотландии. Лохаберская секира — особой формы двуострая секира с колющим наконечником.

Стр. 233. …и трижды зловещего имени… — Хенбейн (henbane) — по-английски — «белена», Двайнинг (dwining) — «чахнущий».

Стр. 238. …исполнителей танца «моррис» — то есть старинного танца, проникшего в Англию из мавританской Испании (отсюда и название) и носящего несколько театрализованный характер (иногда исполнялся в костюмах персонажей баллад о Робине Гуде).

Стр. 240. У нас двоих такая стать… — стихи принадлежат Скотту.

Стр. 249. …один из дюжины пэров. — Оливье — герой старофранцузских народных песен, друг Роланда, один из двенадцати пэров, сподвижников императора Карла Великого.

Стр. 257. Ну чем же я не принц? — В эпиграфе неточная цитата из исторической хроники Шекспира «Генрих IV» (ч. I, акт II, сц. 4).

Стр. 258. …английскому Малютке-епископу и французскому Abbе de Liesse… — Речь идет о персонажах шуточных карнавальных представлений, весьма популярных в средневековой Европе. Abbe de Liesse — глава специально созданного с этой целью в Лилле братства.

Стр. 267. …не выигрывал сражений, как Роберт Первый… не возвысился из графов в короли, подобно Роберту Второму; не возводил церквей, как Роберт Третий… — Роберт I — Роберт Брюс (см. прим. к стр. 37); Роберт II — основатель династии Стюартов; Роберт III — король, действующий в романе.

Король Коул — персонаж английских народных баллад.

Стр. 268. …как призрак Гескхолла швырнул свою голову в сэра Уильяма Уоллеса. — В поэме «Уоллес» Гарри Слепца (см. прим. к стр. 84) рассказывается, как, заподозрив рыцаря Фодиона в измене, Уоллес убивает его в замке Гескхолл. Впоследствии пред ним предстал призрак убитого Фодиона с собственной головой в руках, которую он бросил в лицо Уоллесу.

Стр. 273. «Не уповай на князей» — цитата из библии (Книга Псалмов, 146).

Стр. 276. …тень королевы Аннабеллы… — см. прим. к стр. 127.

Багряная страна, где жизнь законы Не охраняют. — В эпиграфе цитата из поэмы Байрона «Странствования Чайлд-Гарольда» (песнь I, XXI). Речь идет о Португалии.

Утро Пепельной среды… — Пепельной средой у католиков называлась среда первой недели великого поста.

Стр. 281. Эй, кто там бьет в набат? — В эпиграфе слова Яго из трагедии Шекспира «Отелло».

Стр. 283. Фортингал — местность на северном берегу озера Лох-Тэй в горной части Пертшира.

Стр. 301. «На старых шеях знак войны»… — слова королевы в трагедии «Ричард II» Шекспира, которые она произносит при виде герцога Йорка (акт II, сц. 2).

Стр. 308. …Григорием Великим и могучим Лхайюсом… — Речь идет об одном из ранних шотландских королей Григории Великом, иначе Гарике (ум. в 889 г.), правившем вместе со своим приемным сыном Эхейдом (в романе назван Ахайюсом). Григорий покровительствовал церкви.

Стр. 314. Ристалище готовь согласно правил… — В эпиграфе слова Генриха VI из исторической хроники Шекспира «Генрих VI» (ч. II акт II, сц. 3). У Скотта ошибочно указана другая хроника («Генрих IV»).

Стр. 320. …юного Линдсея… — Речь идет об Александре Линдсее, графе Крофорде (ум. в 1454 г.), прозванном графом Тигром. У Скотта неточность: в родственных отношениях со Стюартами находился Давид Линдсей, приходившийся зятем королю Роберту II.

Стр. 321. …близ Колдингема… Хотспер и сэр Ралф Перси… — Колдингем — поселение на западном побережье Шотландии, неподалеку от английской границы. Хотспер — прозвище Генри Перси (см. прим. к стр. 142). Ралф Перси — брат Генри Перси, был взят в плен в битве при Оттерберне.

Стр. 329. Он с толком зелья составлял… — В эпиграфе цитата из Уильяма Данбара (1456–1520), шотландского поэта и дипломата на службе у шотландского короля Иакова IV («Поэмы», XXXIII).

Стр. 333. …Угеро Датчанин и сэр Юон Бордоский… — Угеро Датчанин, иначе Ожье Датчанин, — герой средневекового эпоса, один из рыцарей Карла Великого, уведенный феей Морганой в волшебное царство фей, на остров Авалон. Юон Бордоский — также герой средневекового эпоса.

…волшебным перстнем Кедди — см. прим. Скотта на стр. 70.

Стр. 335. …череп Уоллеса… сердце сэра Саймона Фрезера… милый череп прекрасной Мэгги Лоджи… — Уоллес — см. прим. к стр. 84. Саймон Фрезер — один из сподвижников Роберта Брюса. После поражения под Метвеном (1306) был захвачен англичанами, отправлен в Лондон и казнен. Потомки его получили титул баронов Ловатов. Мэгги Лоджи — вторая жена короля Давида II (1342–1371).

Стр. 338–339. Я стану инкубом для вашего города. — Инкуб — по средневековым поверьям, демон, посещавший женщин под видом мужчины.

Стр. 339. …как сказал Брюс Доналду… — Как передают хроники, с такими словами Роберт Брюс обратился во время сражения при Бэннокберне (1314) к своему сподвижнику Ангюсу Ог Макдоналду из Айлы (ум. ок. 1329), одному из владетелей Гебридских островов, отцу Доналда Макдоналда (см. прим. к стр. 9).

Стр. 340. Дух незримый, дух парящий… — стихотворение Скотта.

Стр. 343. …Чосер… говорит о вас, лекарях, что вы хоть и ученые, да не по святому писанию. — Джеффри Чосер (ок. 1340–1400) — великий английский писатель, основоположник новой английской литературы. Здесь речь идет о Прологе к циклу стихотворных новелл Чосера «Кентерберийские рассказы», где говорится о некоем лекаре, который «в писании не очень был смышлен».

Стр. 344. То кровь его, а не бальзам… — Стихи Скотта.

Стр. 357. …длинный рассказ в стихах о битве у Черного Лога… — Имеется в виду поэма Гарри Слепца «Уоллес» (см. прим. к стр. 84).

Стр. 361. Псам — виселицы… — слова Пистоля из исторической хроники Шекспира«Генрих V» (акт III, сц. 6).

Стр. 366. Обратись к своим эфемеридам… — Эфемериды — таблицы, по которым определяют положение светил по дням, месяцам и годам.

Мы три молодца… — стихи по мотивам народных баллад.

Стр. 371. Путь истинной любви всегда негладок. — Цитата из комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь» (акт 1, сц. 1).

Стр. 381. Твоя невиновность, друг Саймон, мало поможет тебе там, где судьи предубеждены. — Опасения эти имели вполне реальные основания в пору религиозной нетерпимости. В том же самом городе Перте в 1407 г. был осужден и сожжен уиклифит Джон Ресби, обвиненный по сорока пунктам в еретических взглядах.

Стр. 382. …согласился утвердить папского ставленника Генри Уордло… — анахронизм (см. прим. к стр. 130).

…со времен Малькольма Кэнмора… — Малькольм III Кэнмор — шотландский король (1057–1093), сражался на стороне англосаксов против войск норманского герцога Вильгельма Завоевателя, захватившего Англию.

Стр 383. Не зваться мне таном… — Тан — шотландский титул, соответствующий барону.

Стр. 384. Привет тебе, край лучников… — В эпиграфе цитата из поэмы неизвестного автора «Албания, Гений Шотландии», изданной анонимно в Лондоне в 1737 г. и переизданной другом Скотта и собирателем фольклора Джоном Лейденом в его сборнике «Шотландские описательные поэмы» (1803).

Стр. 392. Поп Александр (1688–1744) — английский поэт-просветитель.

Стр. 393. «Не нам решать…» — не полностью приведенное изречение из «Буколик» (эклога III) древнеримского поэта Вергилия («Не нам решать столь важные дела»)

Баденох — округ в центре Горной Шотландии.

Стр. 396. …кельтского Эвмея… — у Гомера свинопас Эвмей — верный слуга Одиссея («Одиссея»).

Стр. 397, 402. Бен-Лоэрс и Бен-Мор — вершины грэмпианского хребта в Шотландии.

Стр. 402. …останки Сибиллы, дочери Генриха I Английского и супруги Александра I Шотландского. — Сибилла (ум. в 1121 г.) — шотландская королева. Генрих I, ее отец, — английский король (1101–1135), сын Вильгельма Завоевателя. Александр I — шотландский король (1107–1124), сын Малькольма Кэнмора.

Стр. 406. …что отец Губерт больше успевает в охоте за зайцами… — Намек на святого Губерта, считавшегося покровителем охотников.

…викарию Вайнсофу… — Вайнсоф — буквально означает «винохлёб» (англ. vinesauf).

Стр. 411. Чем рок завоевателей пленил? — В эпиграфе цитата из поэмы Байрона «Странствования Чайлд-Гарольда» (песнь III, XLVIII).

Стр. 415. …своего рода палладиум… — Палладиум — в переносном смысле «святыня». Так называли в древних Афинах статую Афины Паллады, покровительницы города.

Стр. 418. …К роду Далриадов… — Далриада — старинное название местности на северо-востоке Шотландии, заселенной выходцами из Ирландской Далриады — кельтским племенем скоттов (давшим имя всей стране).

Асквибо — шотландская водка, настоянная на разных травах и шафране.

Стр. 421. Опять завел про дочь мою… — Слова Полония из трагедии Шекспира «Гамлет» (акт II, сц. 2).

Стр. 422. …двинулись бы сообща на Стратмор… — Стратмор — долина в графстве Форфаршир, к юго-западу от Перта.

Стр. 424. …на Мартынов день… — 11 ноября.

Стр. 426. …разве с левой руки… — Брак «с левой руки», иначе — морганатический, — неравный брак высоко титулованного лица с менее знатной женщиной. В таких случаях обычай требовал, чтобы жених при совершении брачного обряда, обращаясь к невесте со словами: «Я беру тебя своей законной женой», подавал ей вместо правой руки левую.

…пред черными скалами Айоны… — Айона — один из Гебридских островов.

Стр. 430. …никто не ранен, кроме Джона Скволлита… — Фамилия эта произведена от английского глагола to squall — вопить.

Стр. 439. Святой Колумб (ум. в 547 г.) — проповедник христианства в Ирландии и Шотландии.

Стр. 446. …готовился к новому Оттерберну… — Битва при Оттерберне (1388) принесла победу Шотландии и жестокое поражение англичанам.

Стр. 457. Вздыхай, вздыхай!.. — Стихотворение принадлежит Скотту.

Стр. 459. Он был, сознаюсь вам, бесстыжий малый… — цитата из поэмы Байрона «Странствования Чайлд-Гарольда» (песнь I, II).

Стр. 461. …недостойный брат ордена святого Франциска… — Речь идет об ордене нищенствующих монахов, основанном в 1221 г. Франциском Ассизским.

Стр. 462. …брат Тикскал и брат Дандермор… — Имена эти по-английски означают: thickscull — болван, dundermore — пустомеля.

Стр. 469. Целомудренный Малькольм Дева… — Дева — одно из прозвищ шотландского короля Малькольма Кэнмора (см. прим. к стр. 382).

…с воздержанностью Сципиона… — Имеется в виду Публий Корнелий Сципион (ок. 185–129 до н. э.), прозванный Африканским и Младшим (в отличие от Сципиона Африканского Старшего), выдающийся полководец, оратор и государственный деятель. Был известен своей борьбой против роскоши.

Стр. 473. О верный мой, о храбрый мой!.. — Стихотворение принадлежит Скотту.

Стр. 476. …на сэра Александра Рэмзи из Дэлхоузи… — Александр Рэмзи (ум. в 1342 г.) — шотландский рыцарь, храбро сражавшийся в войнах с англичанами. При обстоятельствах, изложенных в примечании Скотта, его захватил Уильям Дуглас Лиддсдейлский (1300?—1353) и уморил голодом.

Стр. 482. Я умертвил… моего бывшего господина, герцога Ротсея. — На самом деле герцог Ротсей умер при весьма загадочных обстоятельствах, но позже описываемых событий — в 1402 г., вскоре после смерти своей матери королевы Аннабеллы.

Стр. 489. …по джедвудскому обычаю… — Джедвудский (точнее: джеддартский) — выражение, обязанное происхождением случаю в городе Джедвуде, когда суд сначала осудил обвиняемого, а потом занялся разбором его дела.

Стр. 493. Наш час настал… — Эпиграф принадлежит Скотту.

Стр. 507. У стен обители… — В эпиграфе несколько измененные строки из уже приведенного Скоттом (в предисловии к роману) отрывка из стихотворной хроники Уинтоуна.

Стр. 537. …Генрих IV Английский не постеснялся удержать принца в плену. — Генрих IV — английский король (1399–1413) из Ланкастерской династии. Принц Джеймс — будущий король Иаков I (см. прим. к стр. 15), он провел в английском плену целых девятнадцать лет (1406–1424), как при Генрихе IV, так и при его преемниках.

…герцог Мардок Олбени… — Мардок Стюарт, второй герцог Олбени, сын Роберта (действующего в романе), казнен в 1425 г. после возвращения Иакова I в Шотландию.

Стр. 538. Тому, кто честен искони… — В эпиграфе строфа из стихотворения Бернса «Послание к Дэви, собрату-поэту». Дэви — шотландский поэт Дэвид Силлар.

Стр. 544. …не отплясывали танец меча так весело… — Танец меча — старинный шотландский народный танец. Его исполняли в национальных костюмах вокруг двух мечей, положенных на землю крест-накрест.

РАССКАЗЫ

Рассказы Скотта были написаны им и опубликованы в последние годы жизни. В 1827 г. в Эдинбурге, у издателя Кэделла, вышло два небольших томика, озаглавленных «Кэнонгейтская хроника». Этот двухтомник, так называемая первая серия «Кэнонгейтской хроники» (в качестве второй серии годом позже был издан роман «Пертская красавица»), заключал рассказы «Вдова горца», «Два гуртовщика» и небольшой роман «Дочь врача». Рассказы «Зеркало тетушки Маргарет» и «Комната с гобеленами» были опубликованы в следующем году в «Кипсеке» (так назывались в Англии непериодически выходившие иллюстрированные альманахи).

Первой серии «Хроники» Скотт предпослал предисловие, впервые подписанное его именем, в отличие от прежних изданий его романов, выходивших анонимно. Объясняя причины, побудившие его отказаться от этого давнего правила, Скотт шутливо заметил, что, раскрывая свое авторство, он рискует уподобиться некоему арлекину из анекдота. Арлекин этот, выступавший в традиционной маске, был любимцем публики. Однажды, уступив уговорам друзей, считавших, что игра его произведет более яркое впечатление, если зрители смогут наблюдать его мимику, арлекин выступил без маски и потерпел неудачу.

Обычная для романов Скотта форма обрамленного повествования была сохранена в «Хронике» и, более того, разрослась здесь до целого самостоятельного рассказа о молодом разорившемся дворянине Кристеле Крофтэнгри, вынужденном укрываться от кредиторов в Холирудском монастыре, предоставлявшем, в силу старинного обычая, убежище безнадежным должникам. Освободившись спустя некоторое время от притязаний кредиторов, Крофтэнгри начинает жить скромно, но независимо. Вскоре он встречает давнюю знакомую своей семьи, знатную даму, госпожу Бэлиол. После ее смерти Крофтэнгри получает пакет, содержащий записанные ею истории.

Естественно противопоставить рассказы, помещенные в «Кипсеке», рассказам «Кэнонгейтской хроники». Первые написаны Скоттом в несвойственном ему жанре фантастического рассказа, который, однако, в те годы был очень популярен, продолжая традиции «готического» романа. Рассказы «Кэнонгейтской хроники» полны национального шотландского духа, драматически напряжены и в высшей степени точно отражают исторический процесс. Старые нравы могли еще держаться, пока сохранялись остатки былой независимости. С утратой этой независимости старинные обычаи, вступая в конфликт с новым укладом, ведут к катастрофе.

Бурное развитие новых общественных отношений в Великобритании требовало устранения последних феодальных преград, подавления любых автономистских стремлений. Ранний план Уильяма Питта Старшего, окончательно осуществленный в 1778 г., направлял воинственную энергию горцев в новое русло. Отныне они могли служить, но только в колониальных частях, далеко от родины и под командованием английских офицеров. И, как последняя иллюзия самобытности, горцам оставлено было право носить национальную форму. Все то, что вступало в противоречие с английской государственной машиной, безжалостно устранялось. Трагические коллизии «Вдовы горца» и «Двух гуртовщиков» проистекают из случайностей, но при столкновении исторически противоборствующих начал любая случайность могла оказаться роковой. По неопровержимой художественной логике, по законченности и убедительности персонажей «Вдова горца» принадлежит к числу лучших страниц Скотта, а фигура Элспет, своей беспредельной материнской любовью доводящей сына до гибели, является одним из наиболее ярких образов в творчестве писателя.


ВДОВА ГОРЦА
Стр. 547. Казалось, кто-то был очень близко… — В эпиграфе цитата из поэмы Сэмюела Колриджа (1772–1834) «Кристабел».

…владений короля Георга… — то есть короля Георга III (1760–1820).

…восстания 1745 года… — Восстание 1745 г. было поднято якобитами (сторонниками короля Иакова II Стюарта и его потомков), стремившимися восстановить династию Стюартов, свергнутую в результате так называемой Славной революции. Во главе восстания стоял внук Иакова II, принц Карл Эдуард (1720–1788), который высадился в Шотландии при поддержке Франции и объявил себя королем Шотландии под именем Иакова VIII. После переменного успеха войска якобитов, состоявшие в основном из горцев, были разбиты в решающем сражении при Каллодене 27 апреля 1746 г.

…со Стерлингских башен… — Речь идет о старинном замке в городе Стерлинге, центре графства Стерлингшир (Центральная Шотландия). С этим замком, известным уже с начала XII века, связаны многие важные события в истории страны.

…Великодушие в «Пути паломника»… — Великодушие в аллегорическом романе Джона Беньяна (1628–1688) «Путь паломника» — слуга одного из персонажей, Толкователя, в доме которого герой повествования Христианин познает истины евангелия.

Стр. 549. …со «страной овсяных лепешек». — Так называли Шотландию. Овсяные лепешки — излюбленное кушанье у жителей Шотландского предгорья.

Стр. 550. …не читал… Жиль Бласа… — Речь идет о романе «Похождения Жиль Бласа из Сантильяны» французского писателя Алена-Рене Лесажа (1668–1747).

…разил врага под Фолкерком или Престоном… — В сражениях под Фолкерком (17 января 1746 г.) и Престоном (иначе — Престон-Пансом, 21 сентября 1745 г.) шотландские горцы под командованием принца Карла Эдуарда одержали победу над англичанами.

Стр. 551. …когда дело доходило до «горной росы»… — Так называли шотландские горцы водку, приготовленную домашним способом.

…похож на руно Гедеона… — намек на библейское чудо, сотворенное богом в знак избранничества будущего израильского военачальника Гедеона. Однажды ночью руно, лежавшее на его гумне, увлажнилось росой, хотя кругом была засуха.

Стр. 552. Лох-Оу — узкое и глубокое озеро в Бредалбейне (северной горной части Пертшира), к которому ведет опасный путь через тесное ущелье Брандир. На берегу озера в старину стоял замок Килчерн.

…клан Мак-Дугалов из Лорна был почти целиком истреблен хитроумным Робертом Брюсом. — Когда Роберт Брюс после вынужденного изгнания высадился на западном побережье Шотландии и поднял население на борьбу против англичан, его давний противник и родственник убитого Брюсом Рыжего Комина (см. прим. к стр. 93) Джон Мак-Дугал, граф Лорн, выступил против него. В битве при Лох-Оу (1309) все войско Мак-Дугала было разбито, и, по преданию, удалось спастись и бежать только ему самому.

…который был Веллингтоном своего времени… — Артур Уолсли, герцог Веллингтон (1769–1852) — знаменитый английский полководец, победитель Наполеона при Ватерлоо (1815).

…даже отпрыск Бэлиолов… — Бэлиолы — знатный шотландский род, претендовавший на шотландскую корону. В XIII в. Джон и Эдуард Бэлиолы были королями Шотландии.

Стр. 553. …по военной дороге, генералом Уэйдом проложенной… — Джордж Уэйд (1673–1748) — английский генерал и военный инженер, воевал в Испании, подавлял восстания в Ирландии и Горной Шотландии. Для успешных боевых действий в Шотландии под его руководством и по его проектам в 1726 г. были сооружены горные военные дороги.

Когда б ты мог сей край увидеть до того… — Стихи эти были выбиты на обелиске, воздвигнутом в честь генерала Уэйда на дороге между Инвернессом и Инверери. Их приводит Скотт и в романе «Легенда о Монтрозе» (гл. XVIII), где идет речь о военных дорогах Уэйда.

Стр. 554. …но его дорога через Симплон… — Симплон — горный проход в Альпах. В 1800–1806 гг. здесь по приказу Наполеона была проложена дорога.

Руд — мера площади, равная 1/4 акра.

Стр. 557. Уподобляя этих несчастных Оресту и Эдипу… — Орест и Эдип — герои древнегреческих мифов.

Стр. 559. …у старого моего друга Джона Хоума. — Джон Хоум (1722–1808) — шотландский драматург, автор трагедии «Дуглас». Леди Рэндолф — персонаж этой трагедии, сестра Брюса и мать его сподвижника Томаса Рэндолфа.

Стр. 560. Нет горя горше моего… — Эпиграф Скотта.

Стр. 561. Копьем, палашом над целой страной… — Стихи Скотта.

…принца Карла Эдуарда… — см. прим. к стр. 547.

Стр. 567. …покои замка Теймаус. — Замок в городе Кэнмор (Пертшир) у озера Лох-Тэй, в прошлом резиденция маркизов Бредалбейнов. Впоследствии был превращен в гостиницу.

Стр. 572. …в канун того дня, который называют праздником кущей. — Имеется в виду праздник в память сорокалетнего странствования древних евреев в пустыне после исхода из Египта, один из трех главных еврейских праздников.

Стр. 574. …сказал царь-мудрец. — Приведено изречение из библейской Книги Притч (XIII, 12), которая приписывалась полулегендарному царю-мудрецу Соломону.

Стр. 575. …у самых ворот форта Огастеса… — Город в Инвернессшире (северная Горная Шотландия), ранее называвшийся Килчемин, переименованный после разгрома якобитов в 1746 г. в форт Огастес в честь английского полководца Уильяма Огастеса, герцога Камберленда. Впоследствии крепостные сооружения были переделаны под монастырь.

Стр. 578. Каберфай Уильям Маккензи, граф Сифорт (ум. в 1740 г.) — поддерживал движение якобитов в 1715 г., бежал во Францию; впоследствии, получив прощение, вернулся на родину.

…Гленгари, Лохиель, Перт, лорд Льюис… умерли или в изгнании. — Гленгари — Александр Макдонелл (ум в 1724 г.), Лохиель — сэр Ивен Камерон из Лохиеля (1629–1719), Перт — Джеймс Драммонд, граф Перт (1675–1720) — видные якобиты, активные участники движения 1715 г.

…все погибло на Драммоси-Мур — то есть при Каллодене (см. прим. к стр. 547). Драммоси-Мур — название местности неподалеку от залива Мори-Ферт, где расположен город Каллоден.

Стр. 579. …под ярмо Ганноверца… — Речь идет о короле Георге III (см. прим. к стр. 547), принадлежавшем к Ганноверской династии.

Стр. 580. …убили предков твоей матери в их мирных жилищах в Гленко! — Речь идет о кровавом событии в царствование короля Вильгельма III (1688–1702), пришедшего к власти после низложения Стюартов. В 1691 г. им была издана прокламация, обещавшая помилование тем горцам, участникам восстания 1689 г., которые явятся с повинной не позже 31 декабря. Один из вождей кланов, Макдональд из Гленко, среди ряда других согласился прийти с повинной. Ему было предложено прибыть в Инверери. Зима была суровой, в горах лежал глубокий снег, и Макдональду не удалось прийти в срок. Опоздание было истолковано его врагами как акт неповиновения, а о самом Макдональде было сообщено королю как об основном препятствии к умиротворению страны. Король отдал распоряжение о военных мерах против непокорного клана, и в Гленко были посланы солдаты, которых горцы приняли гостеприимно. В ночь на 13 февраля 1692 г. внезапно солдаты устроили бойню, в которой погиб почти весь клан, не исключая и детей. Лишь немногим удалось спастись. Одним из правительственных офицеров, посланных в Гленко, был Кэмбелл Гленлайон, родственник жены Макдональда.

Стр. 586. Но знай, что сына своего опасности безмерной ты подвергла… — цитата из трагедии Шекспира «Кориолан» (акт V, сц. 3).

Стр. 591. …мудрый лорд Чэтем… — Речь идет о выдающемся государственном деятеле Англии Уильяме Питте Старшем (1708–1778), получившем в 1766 г. титул графа Чэтема.

Стр. 609. …или прибавить хоть один камень к твоему могильному холму! — По обычаю шотландских горцев, каждый прохожий считал своим долгом добавить хоть один камень к свежему могильному холму.

Стр. 622. Сивилла — в древнем Риме женщина-прорицательница.


ДВА ГУРТОВЩИКА
Стр. 627. …после ярмарки в Дауне… — Даун — город в южной части графства Пертшир, на реке Тэй.

Стр. 628. …от Лохабера до Линкольншира… — Лохабер — местность на севере Шотландии; Линкольншир — графство в средней части восточного побережья Англии.

Стр. 630. …назван так прославленным Роб Роем… — Роб Рой — вождь шотландских горцев, история которого рассказана Скоттом в одноименном романе.

…чем его тезка Робин Гуд в окрестностях веселого Шервуда. — Робин Гуд — вождь народного восстания (конец XII в.) в Англии, отряды которого располагались в лесах под городом Шервудом. Память о нем сохранена в многочисленных народных балладах. У Скотта он является действующим лицом в романе «Айвенго».

…Джеймс Босуэл (1740–1795) — английский писатель и критик, автор знаменитой книги «Жизнь Джонсона» (1791), представляющей подробное жизнеописание английского филолога и литературного критика Сэмюела Джонсона (1709–1784).

Стр. 634. Хэггис — блюдо, приготовляемое из потрохов.

Стр. 635. …гэльский шиболет — слово «льху»… — У древних евреев произношение слова «шиболет» (означавшего «колос») служило признаком, по которому можно было определить, к какому племени принадлежит говорящий.

…нескончаемые… пиброхи… — Пиброх — мелодия, исполняемая на волынке.

Стр. 636. Друзья такие с давних пор!.. — Эпиграф Скотта.

Стр. 638. Да уж как-нибудь поладим, Соуни… — Шотландское Соуни соответствует английскому Сэнди — сокращенная форма имени Александр. Соуни служит насмешливым прозвищем шотландцев.

Стр. 653. …я уже закончил курс юридических наук, числился адвокатом… — Эти сведения автобиографичны: после окончания университета в 1786 г. Скотт в течение нескольких лет занимался юридической практикой, работая сначала в адвокатской конторе отца, затем адвокатом эдинбургского суда и, наконец, шерифом Сэлкиркского округа.

Стр. 657. …статута Иакова Первого… — См. прим. к стр. 15.

Стр. 658. Ирокезы и мускоги — индейские племена Северной Америки.

…месть по определению Бэкона… — Имеются в виду «Опыты» выдающегося английского философа Фрэнсиса Бэкона (1561–1626), где в разделе IV («О мести») Бэкон называет месть первобытным, стихийным правосудием.

Стр. 659. …от Лендс-Энда до Оркнейских островов. — Лендс-Энд (дословно — «конец земли») — крайняя юго-западная оконечность Англии. Оркнейские острова — архипелаг у северных берегов Шотландии.


ЗЕРКАЛО ТЕТУШКИ МАРГАРЕТ
Стр. 660. Есть дня пора… — Эпиграф Скотта.

Стр. 662. Свидетель детства, милый луг… — Стихи Скотта.

Стр. 663. …погибнуть под флагом Нельсона. — Горацио Нельсон (1758–1805) — выдающийся английский адмирал, выигравший много морских сражений и погибший в морской битве при Трафальгаре, где англичане разгромили соединенный франкоиспанский флот.

Стр. 664. …из мехлинских кружев… — Мехлин (иначе Малин) — город в Бельгии, знаменитый кружевным производством.

Стр. 667. …продолжает произносить Mumpsimus вместо Sumpsimus. — Имеется в виду анекдот о невежественном священнике, не понимавшем смысла латинского слова Sumpsimus (Quod sumpsimus in ore — «то, что принимаем в уста») и произносившем при богослужении вместо этого слова бессмысленное Mumpsimus. Когда же ему указали на ошибку, он ответил, что не намерен менять свой старый Mumpsimus на новый Sumpsimus. Слова эти сделались пословичными в смысле нежелания признать свою ошибку

…за здравие и благополучие Георга Четвертого — Георг IV — английский король (1820–1830) из Ганноверской династии

…закон о престолонаследии всецело на его стороне. — Акт о престолонаследии, принятый английским парламентом в 1701 г. устанавливал, что английский король должен принадлежать к потомкам Карла I и обязательно быть англиканского вероисповедания, в связи с чем оговаривалось, что по смерти королевы Анны, не имевшей прямых наследников, корона Англии могла перейти только к потомству внучки Иакова I, принцессы Софии, вдовы ганноверского курфюрста, поскольку другая линия потомков Карла I была связана с католическим Савойским домом. Этот же акт устанавливал ряд конституционных ограничений королевской власти. В результате на английский престол пришла Ганноверская династия.

Стр. 668. …во времена королевы Анны назывались «Непостоянными»… — Речь идет о прозвище той группировки в партии тори, которая сначала поддерживала якобитов, но в царствование Анны (1702–1714) отказалась от своей прежней ориентации. О них см. также в романе Скотта «Ламмермурская невеста» — начало гл. XXVII (т. 7, наст. изд., стр. 301).

«Души моей причуды» — неточная цитата из поэмы английского поэта-романтика Уильяма Вордсворта (1770–1850) «Прелюдия». У Вордсворта сказано: «стремленья наших душ».

Стр. 669. …подобен переводчику Тассо… — Речь идет об Эдуарде Ферфаксе (ум. в 1635 г.), переведшем на английский язык поэму итальянского поэта Торквато Тассо (1544–1595) «Освобожденный Иерусалим». Приведенное в тексте двустишие — цитата из «Оды горским суевериям» английского поэта Уильяма Коллинза (1721–1759), где упомянут Ферфакс.

…Теодор, когда ему явился призрак охотника. — Теодор — персонаж из стихотворного повествования Джона Драйдена «Теодор и Гонория», являющегося, в свою очередь, переложением VIII новеллы 5-го дня «Декамерона» Боккаччо.

Стр. 670. …вечер кануна дня всех святых… — Вечер 31 октября, канун дня всех святых. С незапамятных времен этот вечер является своеобразным детским праздником с маскарадами и веселыми играми, связанными с народными поверьями.

Стр. 671. Он был сэром Чарлзом Изи и Ловеласом своего времени… — Чарлз Изи — персонаж из комедии «Беззаботный муж» английского актера и драматурга Колли Сиббера (1671–1757). Ловелас — герой романа английского писателя Сэмюела Ричардсона (1689–1761) «Кларисса Гарлоу». Имя его стало нарицательным обозначением волокиты.

Стр. 673. …будь он строптив, как сам Фолконбридж. — Фолконбридж, прозванный Бастардом (то есть незаконнорожденным), — один из персонажей исторической хроники Шекспира «Король Иоанн», сын покойного короля Ричарда Львиное Сердце и леди Фолконбридж. Историческим прообразом его является Фальк де Бреоте (ум. в 1226 г.), сподвижник короля Иоанна.

Стр. 674. …он решил поехать на континент в качестве добровольца. — Как выясняется дальше, Форестер отправился во Фландрию как участник похода герцога Марлборо (1650–1722), который был главнокомандующим английскими войсками во время войны за испанское наследство (1701–1714).

Стр. 694. …не хуже того, что ввозится из Ганновера. — Намек на возможность возвращения Джеймса Фрэнсиса Эдуарда Стюарта (1688–1766), сына низложенного короля Иакова II, так называемого Старшего претендента (в отличие от Младшего — принца Карла Эдуарда, о нем см. прим. к стр. 547). Разбитый английскими войсками в 1715 г., он бежал во Францию и спустя несколько лет переселился в Италию, где и умер. В исторической литературе его иногда называют Иаковом III.

…будет ли на ней изображен Каролус или Вильгельмус. — Каролус — золотая монета, выпущенная при короле Карле I (1625–1649), Вильгельмусом здесь названа монета, выпущенная при короле Вильгельме III (1688–1702). Имена Карла I, свергнутого и казненного во время Английской буржуазной революции, и Вильгельма, призванного к власти английской буржуазией после Славной революции, служат здесь выражением двух противоположных политических позиций того времени.

…как сказал Скраб. — Скраб — имя слуги в комедии английского писателя Джорджа Фаркера (1678–1707) «Хитроумный план щеголя».

…присланные графом Стэйром… — Граф Стэйр, Джон Дэлримпл (1673–1747) — генерал и дипломат, адъютант герцога Марлборо во время фландрского похода. Бойня в Гленко (см. прим. к стр. 580) произошла с его одобрения, так как в то время он был министром по делам Шотландии.

Стр. 696. …как тайного агента шевалье Сен-Жоржа… — Под этим именем высадился в Шотландии в 1715 г. Джеймс Стюарт (см. прим. к стр. 694).

Стр. 697. …человека с серебряной борзой на рукаве. — Серебряная борзая на рукаве — эмблема полицейских сыщиков.

…чем Галена или Гиппократа. — Клавдий Гален (ок. 130 — ок. 200) — древнеримский врач и естествоиспытатель. Гиппократ (ок. 460–377 до н. э.) — древнегреческий врач. Оба они в течение столетий считались крупнейшими авторитетами в медицине.

…бедная леди Констанция… — Леди Констанция — персонаж из исторической хроники Шекспира «Король Иоанн». Констанция была дочерью герцога бретонского Конана IV Малого и женой принца Джеффри, старшего брата короля Иоанна. Их сын принц Артур, считавшийся претендентом на английский престол, убит по наущению короля Иоанна.

«Свой гнев распалять»… — цитата из баллады Бернса «Том О’Шентер».


КОМНАТА С ГОБЕЛЕНАМИ
Стр. 703. …армии лорда Корнуэлса, сдавшейся в Йорке… — Чарлз Корнуэлс (1738–1805) — английский генерал, командовавший в 1776–1781 гг. английской армией в Америке во время войны американских колоний за независимость. В 1781 г. вынужден был капитулировать под Йорктауном.

Стр. 704. …ровесника Йоркских и Ланкастерских войн… — то есть войны Алой и Белой розы (1455–1485).

Стр. 705. Фэг. — В английских школах фэгом называли ученика младших классов, оказывавшего услуги старшекласснику, который, со своей стороны, покровительствовал ему.

…и его закадычным другой в Крайстчерче… — Крайстчерч — привилегированный колледж в Оксфордском университете, основанный в 1532 г.

Стр. 707. …когда находился в Виргинии в лесу… — Основной район действий армии Корнуэлса — территория нынешнего штата Виргиния.

Я лежал в этой бочке, как Диоген… — По преданию, древнегреческий философ Диоген, проповедовавший равнодушие к жизненным благам, жил в бочке.

Стр. 718. …с изгнанником, находившимся в Сен-Жермене… — то есть со Старшим претендентом (см. прим. к стр. 694). Сен-Жерменское предместье — аристократический район Парижа.

…на защиту Вильгельма во время революции… — Речь идет о неоднократно упоминавшемся английском короле Вильгельме III, ставленнике буржуазной революции.

…«не склонен был внимать им»… — неточная цитата из комедии Шекспира «Буря» (акт. II, сц. 1).

К. Афанасьев

ОГЛАВЛЕНИЕ

ПЕРТСКАЯ КРАСАВИЦА, ИЛИ ВАЛЕНТИНОВ ДЕНЬ

Предисловие.................................7

Глава I.....................................14

Глава II....................................18

Глава III...................................42

Глава IV....................................52

Глава V.....................................62

Глава VI....................................74

Глава VII...................................88

Глава VIII..................................103

Глава IX....................................123

Глава X.....................................135

Глава XI....................................149

Глава XII...................................163

Глава XIII..................................182

Глава XIV...................................206

Глава XV....................................223

Глава XVI...................................237

Глава XVII..................................257

Глава XVIII.................................276

Глава XIX...................................281

Глава XX....................................301

Глава XXI...................................314

Глава XXII..................................329

Глава XXIII.................................344

Глава XXIV..................................361

Глава XXV...................................371

Глава XXVI..................................384

Глава XXVII.................................392

Глава XXVIII................................411

Глава XXIX..................................421

Глава XXX...................................443

Глава XXXI..................................459

Глава XXXII.................................470

Глава XXXIII................................493

Глава XXXIV.................................507

Глава XXXV..................................533

Глава XXXVI.................................538

РАССКА3Ы

Вдова горца..........................547

Два гуртовщика.......................627

Зеркало тетушки Маргарет.............660

Комната с гобеленами, или Дама в старинном платье[955]..702

Комментарии..........................721

Вальтер Скотт Собрание сочинений в двадцати томах. Том 19





ТАЛИСМАН

ПРЕДИСЛОВИЕ К «ТАЛИСМАНУ»


«Обрученные» не очень понравились некоторым моим друзьям, которые сочли, что сюжет этого романа плохо согласуется с общим названием «Крестоносцы». Они утверждали, что при отсутствии прямых упоминаний о нравах восточных племен и о неистовых страстях героев той эпохи заглавие «Повесть о крестоносцах» напоминало бы театральную афишу, в которой, как говорят, была объявлена трагедия о Гамлете, хотя принца датского из числа действующих лиц исключили. Однако мне трудно было дать яркую картину почти неизвестной мне — если не считать детских воспоминаний о сказках «Тысячи и одной ночи» — части света; и во время работы я не только ощущал свою несостоятельность невежды (если говорить о восточных нравах, то мое невежество было столь же полным, как тьма, ниспосланная на египтян), но и сознавал, что многие из моих современников осведомлены в этих вопросах так хорошо, как будто сами жили в благословенной стране Гошен. Любовь к путешествиям охватила все слои общества и привела подданных Британии во все части света. Греция, влекущая к себе памятниками искусства, борьбой за независимость против мусульманской тирании, самим своим названием, Греция, где с каждым ручейком связана какая-нибудь античная легенда, и Палестина, дорогая нашему сердцу благодаря еще более священным воспоминаниям, были недавно исследованы англичанами и описаны современными путешественниками. Поэтому если бы я, поставив перед собой трудную задачу, попытался заменить придуманными мною нравами подлинные обычаи Востока, то каждый знакомый мне путешественник, побывавший за пределами «Большого круга», как его называли в старину, имел бы право очевидца упрекнуть меня за мои домыслы. Каждый член «Клуба путешественников», который вправе утверждать, что пересек границу Эдома, становится по одному этому моим законным критиком. И вот, мы видим, что автор «Анастазиуса» и автор «Хаджи-Бабы» описали нравы и пороки восточных народов не только с большой точностью, но и с юмором Лесажа и комическим талантом самого Филдинга, между тем как люди, не сведущие в этом вопросе, неизбежно создают произведения, весьма далекие от совершенства. Поэт-лауреат в очаровательной поэме «Талаба» также показал, насколько глубоко образованный и талантливый человек, пользуясь одними только письменными источниками, может проникнуть в древние верования, историю и нравы восточных стран, где, вероятно, следует искать колыбель человечества; Мур в «Лалла-Рук» успешно шел той же стезею, следуя которой и Байрон, соединив опыт очевидца с обширными знаниями, почерпнутыми из книг, создал некоторые из своих самых увлекательных поэм. Одним словом, восточные темы были уже так широко использованы писателями — признанными мастерами своего дела, что я с робостью приступил к работе.

Таковы были высказанные мне серьезные возражения; они не потеряли силы, когда стали предметом тревожных размышлений, хотя в конце концов и не возобладали. Доводы в пользу противоположного мнения сводились к тому, что я, не имея надежды стать соперником упомянутых современников, мог бы все же

выполнить поставленную перед собой задачу, не вступая в соревнование с ними.

Эпоха, относящаяся непосредственно к крестовым походам, на которой я в конце концов остановился, была эпохой, когда воинственный Ричард I, необузданный и благородный, образец рыцарства, со всеми его нелепыми добродетелями и столь же несуразными заблуждениями, встретился с Саладином; христианский и английский монарх проявил тогда жестокость и несдержанность восточного султана, в то время как Саладин обнаружил крайнюю осмотрительность и благоразумие европейского государя, и оба они старались перещеголять друг друга в рыцарской храбрости и благородстве. Этот неожиданный контраст дает, по моему мнению, материал для романа, представляющий особый интерес. К числу второстепенных действующих лиц, введенных мною, относится вымышленная родственница Ричарда Львиное Сердце; это нарушение исторической правды оскорбило мистера Милса, автора «Истории рыцарства и крестовых походов», не понявшего, по-видимому, что романтическое повествование, естественно, требует такого рода выдумки — одного из необходимых условий искусства.

Принц Давид Шотландский, который действительно находился в рядах войска крестоносцев и, возвращаясь на родину, стал героем весьма романтических похождений, также был завербован мною на службу и стал одним из моих dramatis personae.[956]

Правда, я уже однажды вывел на сцену Ричарда с львиным сердцем. Но тогда он был скорее частным лицом — переодетым рыцарем, между тем как в «Талисмане» он будет изображен в своей истинной роли короля-завоевателя; я не сомневался, что личностью столь дорогого англичанам короля Ричарда I можно воспользоваться для их развлечения не только один раз.

Я ознакомился со всем, что в старину приписывалось, будь то реальные факты или легенды, этому великому воину, которым превыше всего гордилась Европа и ее рыцарство и страшное имя которого сарацины, как рассказывают историки их страны, имели обыкновение упоминать, увещевая своих испуганных коней. «Уж не думаешь ли ты, — говорили они, — что король Ричард преследует нас, и потому так дико мчишься куда глаза глядят?» Весьма любопытное описание жизни короля Ричарда мы находим в старинной поэме, некогда переведенной с норманского; в первоначальном виде ее, несомненно, можно было отнести к числу рыцарских баллад, но впоследствии она была дополнена самыми удивительными и чудовищными небылицами. Нет, пожалуй, другого известного нам стихотворного произведения, в котором наряду с интересными подлинными событиями описывались бы самые нелепые и невероятные случаи. В приложении к этому предисловию мы приводим отрывок из поэмы, где Ричард изображен настоящим людоедом-великаном.[957]

Главное событие в этом романе связано с предметом, название которого стало его заглавием. Из всех народов, когда-либо живших на земле, персы отличались, вероятно, самой непоколебимой верой в амулеты, заклинания, талисманы и всякого рода волшебные средства, созданные, как утверждали, под влиянием определенных планет и обладавшие ценными лечебными свойствами, а также способностью различными путями содействовать благополучию людей. На западе Шотландии часто рассказывают историю о талисмане, принадлежавшем одному знатному крестоносцу, и семейная реликвия, о которой в ней упоминается, сохранилась до сих пор и даже все еще служит предметом почитания.

Сэр Саймон Локарт из Ли и Гартленда представлял собою заметную фигуру во времена царствования Роберта Брюса и его сына Давида. Он был одним из предводителей отряда шотландских рыцарей, сопровождавшего Джеймса, доброго лорда Дугласа, в его походе в святую землю с сердцем короля Роберта Брюса. Дуглас, горя нетерпением сразиться с сарацинами, начал войну с неверными в Испании и был там убит.

Локарт и те шотландские рыцари, что избежали участи их вождя, продолжали путь в святую землю и некоторое время принимали участие в войнах против сарацин.

Как рассказывает легенда, с ним произошел следующий случай.

В одной битве он захватил в плен богатого и знатного эмира. Престарелая мать пленника пришла в лагерь христиан, чтобы выкупить сына из неволи. Локарт якобы назначил сумму выкупа, и старуха, вытащив большой расшитый кошелек, принялась отсчитывать деньги; как всякая мать, она не думала о золоте, когда дело шло о свободе ее сына. Вдруг из кошелька выпала монета (как утверждают некоторые, эпохи Нижнего Царства) со вделанным в нее камнем; по той поспешности, с какой почтенная сарацинка бросилась поднимать монету, шотландский рыцарь заключил, что она представляет большую ценность, нежели золото или серебро. «Я не соглашусь, — сказал он, — даровать твоему сыну свободу, если к выкупу не будет добавлен этот амулет». Старуха не только согласилась, но и объяснила сэру Саймону Локарту, как следует пользоваться талисманом и в каких случаях он приносит пользу. Вода, в которую его погружали, действовала как вяжущее и противолихорадочное средство и обладала некоторыми другими целебными свойствами.

Сэр Саймон Локарт, неоднократно имевший случай убедиться в чудесном действии талисмана, привез его к себе на родину и завещал своим наследникам, среди которых, как и повсюду в клайдсдейлской долине, он и до сих пор известен под названием Ли-пенни, происходящим от родового поместья Локарта — Ли.

Самым замечательным в истории этого талисмана можно, пожалуй, считать то, что только он не подвергся запрету, когда шотландская церковь сочла нужным осудить многие другие чудодейственные исцеляющие средства, объявив их колдовскими, и запретила прибегать к ним, «за исключением амулета, носящего название Ли-пенни, которому богу было угодно придать некоторые исцеляющие свойства и который церковь не намерена осуждать». Как мы уже говорили, он все еще существует, и к его целительной силе иногда прибегают и теперь. В последнее время его применяют главным образом для лечения людей, укушенных бешеной собакой; и так как болезнь в этих случаях часто возникает под влиянием воображения, то не приходится удивляться, что вода, настоянная на Ли-пенни, оказывает целебное действие.

Такова легенда о талисмане, которую автор позволил себе несколько изменить, чтобы приспособить к своим целям.

Я также позволил себе значительные вольности в отношении исторической правды при описании как жизни, так и смерти Конрада Монсерратского. Впрочем, на том, что Конрад считался врагом Ричарда, сходятся и история и романы. О всеми признанных расхождениях в их взглядах можно судить по предложению сарацин, чтобы некоторые части Сирии, которые они должны были уступить христианам, были отданы под власть маркиза Монсерратского. Ричард, как рассказывается в романе, названном его именем, «не мог больше сдерживать свое бешенство. Маркиз, сказал он, предатель, укравший у рыцарей-госпиталь-еров шестьдесят тысяч фунтов, подарок его отца Генриха; он ренегат, измена которого явилась причиной потери Аккры; и он в заключение торжественно поклялся, что прикажет разорвать маркиза на части, привязав его к диким лошадям, если тот когда-либо осмелится осквернить лагерь христиан своим присутствием. Филипп попытался вступиться за маркиза и, бросив перчатку, заявил, что готов стать поручителем его верности христианству; однако предложение Филиппа было отвергнуто, и ему пришлось уступить буйной запальчивости Ричарда». — «История рыцарства».

Конрад Монсерратский, представлявший собою заметную фигуру среди крестоносцев, был в конце концов убит одним из сторонников Шейха, или Горного Старика; но и на Ричарда пало подозрение, что он был вдохновителем его убийства.

В общем можно сказать, что большая часть событий, описанных в предлагаемом вниманию читателей романе, вымышлена и что историческая правда, если она присутствует, сохранена только в изображении героев повествования.

Эбботсфорд, 1 июля 1832 г.


Глава I

…И они ушли

В пустыню, но с оружием в руках.

«Возвращенный рай»[958]

Палящее солнце Сирии еще не достигло зенита, когда одинокий рыцарь Красного Креста, покинувший свою далекую северную отчизну и вступивший в войско крестоносцев в Палестине, медленно ехал по песчаной пустыне близ Мертвого моря, там, где в него вливает свои воды Иордан. У этого внутреннего моря, называемого также «озером Асфальтитов», нет ни одного истока.

С раннего утра странствующий воин с трудом пробирался среди скал и ущелий. Затем, оставив позади опасные горные ущелья, он выехал на обширную равнину, где некогда стояли древние города, навлекшие на себя проклятие и страшную кару всевышнего. Когда путник вспомнил об ужасной катастрофе, превратившей прекрасную плодородную долину Сиддим в сухую и мрачную пустыню, он забыл усталость, жажду и все опасности пути. Здесь когда-то былземной рай, орошаемый многочисленными ручьями. Теперь же на этом месте расстилалась голая, иссушенная солнцем пустыня, обреченная на вечное бесплодие.

Путник вздрогнул и перекрестился при виде темных вод, так непохожих на воды других озер: он вспомнил, что под этими ленивыми волнами лежат некогда горделивые города. Могилы их были вырыты громом небесным или извержениями подземного огня, и море скрыло их останки; ни одна рыба не находит приюта в его пучинах, ни один челнок не бороздит его поверхности, и оно не шлет своих даров океану, подобно другим озерам, как будто его страшное ложе лишь одно способно хранить эти мрачные воды. Как в дни Моисея, вся местность вокруг была «покрыта серой и солью: ее не засевают, на ней не растут ни плоды, ни трава». Землю, подобно озеру, можно было назвать мертвой: она не производила ничего, что хоть отдаленно походило бы на растительность. Даже в воздухе нельзя было увидеть его обычных пернатых обитателей: их, по-видимому, отгонял запах серных и соляных паров, густыми облаками поднимавшихся из озера под действием палящих солнечных лучей. Облака эти временами напоминали смерчи и гейзеры. Испарения клейкой и смолистой жидкости, называемой нефтью, которая плавала на поверхности этих темных вод, смешивались с клубящимися облаками, как бы подтверждая правдивость страшной легенды о Моисее.

Солнце заливало ослепительно ярким светом этот пустынный ландшафт, и все живое словно спряталось от его лучей. Лишь одинокая фигура всадника медленно двигалась по сыпучему песку; она казалась единственным живым существом на этой широкой равнине.

Доспехи всадника и упряжь его коня мало подходили для путешествия по такой стране. Кольчуга с длинными рукавами, стальной нагрудник и латные рукавицы в те времена не считались слишком громоздким вооружением. С шеи рыцаря свешивался треугольный щит. На голове был стальной шлем с накинутым поверх него капюшоном, который закрывал плечи и шею и заполнял промежуток между латами и шлемом Бедра и голени всадника, так же как и тело, были надежно защищены гибкой кольчугой, ноги, подобно рукам, были закованы в латы. С левой стороны висел длинный, широкий, прямой меч с крестообразной рукоятью; с правой стороны — короткий кинжал. Вооружение рыцаря дополняло прикрепленное к седлу длинное копье со стальным наконечником; нижний его конец упирался в стремя. На ходу оно отклонялось назад, и флажок на нем то развевался, словно играя с легким ветерком, то свисал неподвижно при полном безветрии. Все это громоздкое снаряжение было прикрыто вышитым плащом, сильно потертым и обтрепанным, защищавшим его от палящих солнечных лучей, без такой защиты железные латы слишком накалялись бы от солнца, и всадник не мог бы вынести их прикосновения. На плаще в нескольких местах был вышит герб его владельца, правда изрядно выцветший. Насколько можно было разобрать, на нем был изображен спящий леопард; девиз гласил: «Я сплю — не буди меня». Изображение герба было также на его щите, но многочисленные удары вражеских мечей почти совершенно стерли его. Плоский верх тяжелого цилиндрического шлема не имел обычного украшения в виде гребня. Не расставаясь со своими тяжелыми доспехами, северные крестоносцы словно бросали вызов климату и природе той страны, куда они пришли воевать.

Снаряжение коня едва ли было менее грузным и громоздким, чем доспехи его всадника. На нем было седло, обитое стальным листом; спереди оно соединялось с латами, защищающими грудь, сзади продолжением седла служил стальной панцирь, прикрывающий круп. С луки седла свешивалась булава, наподобие стального топора или молота. Уздечка была скреплена цепочкой. Стальная пластинка с отверстиями для глаз и ушей прикрывала голову; в середине этой пластинки находился короткий острый шишак, напоминающий рог фантастического единорога.

Привычка, однако, делается второй натурой: и рыцарь и его благородный конь свыклись с этим тяжелым бременем. Правда, немало воинов из западных стран, отправившихся в Палестину, погибало, так и не свыкнувшись с ее знойным климатом. Некоторым же он не приносил вреда и даже шел на пользу. К числу этих немногих счастливцев принадлежал и одинокий всадник, медленно ехавший по берегу Мертвого моря.

Природа одарила его такой силой, что он носил тяжелую кольчугу, как будто ее кольца были сотканы из паутины. Она выковала и его здоровье, он легко переносил перемену климата, усталость и всевозможные лишения. В его характере, казалось, было что-то от этого могучего телосложения. В то время как тело его отличалось силой и выносливостью, характер под внешним спокойствием и невозмутимостью таил в себе ту пламенную и восторженную любовь к славе, которая всегда являлась неотъемлемой чертой славной норманской расы, делая норманнов властителями во всех концах Европы, где они обнажали свои отважные мечи.

Но не всем представителям этой расы уготовила фортуна столь соблазнительные награды. Нашему одинокому рыцарю за двухлетнее его странствование по Палестине удалось обрести лишь мимолетную славу и, как его учили верить, некоторые духовные блага. Тем временем его скудные деньги таяли с каждым днем; он никогда не прибегал к тем обычным средствам, какими крестоносцы часто пополняли свои кошельки за счет населения Палестины: он не вымогал у несчастных жителей никаких подарков за то, что щадил их имущество во время войны с сарацинами, и никогда не пользовался возможностью обогащения при помощи выкупов за знатных пленников. Немногочисленная свита, сопровождавшая его с начала путешествия, постепенно уменьшалась из-за недостатка средств на ее содержание. Единственный оставшийся у него оруженосец заболел и не мог сопровождать своего господина, который, как мы видели, путешествовал в одиночестве. Это, однако, не имело большого значения для крестоносца: он привык смотреть на свой верный меч как на самую надежную защиту, а на свои благочестивые размышления — как на лучших спутников.

Но рыцарь Спящего Леопарда, несмотря на свое железное здоровье и выносливость, все же нуждался в подкреплении и отдыхе; и в полдень, когда Мертвое море находилось в некотором отдалении от него с правой стороны, он с радостью увидел несколько пальм, росших около источника, у которого он собирался устроить себе полуденный отдых. Его добрый конь, медленно двигавшийся вперед с тем же упорством, какое отличало всадника, поднял голову, расширил ноздри и ускорил шаг, как бы почуя вдали живительную влагу, предвещавшую отдых и корм. Но прежде чем конь и всадник достигли желанной цели, им пришлось столкнуться с опасностями и перенести немало испытаний.

Внимательно всматриваясь в эти пальмы, рыцарь Спящего Леопарда заметил среди них какую-то движущуюся точку. Она отделилась от пальм, отчасти скрывавших ее движения, и стала приближаться к рыцарю с такой быстротой, что вскоре он мог распознать в ней всадника. Когда тот приблизился еще больше, по тюрбану, по развевающемуся зеленому плащу и длинному копью он узнал в нем сарацина. «В пустыне нельзя встретить друга», — говорит восточная пословица. Но крестоносец не беспокоился о том, друг или враг этот неверный, приближавшийся на своем арабском коне, словно на крыльях орла. Верный воин креста, пожалуй, предпочел бы, чтобы он оказался врагом. Высвободив из стремени копье, он взял его на изготовку, подобрал левой рукой поводья, слегка пришпорил своего ретивого коня и приготовился к встрече с незнакомцем со спокойной уверенностью рыцаря, привыкшего выходить победителем из схваток.

Арабский всадник приближался быстрым галопом, управляя конем больше ногами и легким наклоном всего тела, чем поводьями, свободно свешивавшимися с его левой руки. Благодаря этому он мог свободно держать небольшой круглый щит из кожи носорога, украшенный серебром, размахивая им во все стороны, как бы намереваясь отразить этим легким диском сокрушительный удар рыцарского копья.

Вместо того чтобы взять свое собственное длинное копье на изготовку, как это сделал его противник, сарацин держал его за середину вытянутой правой рукой и размахивал им над головой. Приближаясь к неприятелю на полном скаку, он, видимо, предполагал, что рыцарь Спящего Леопарда также галопом на скаку приблизится к нему. Но христианский рыцарь, которому хорошо были известны все повадки восточных воинов, не хотел бесполезными усилиями утомлять своего верного коня. Он остановился, сознавая, что если враг приблизится для удара, то тяжесть его собственных доспехов, а также его коня явится достаточной гарантией превосходства над противником и без добавочной силы стремительного движения. Видимо, поняв грозившую ему опасность, сарацинский всадник приблизился к христианину на расстояние двойной длины копья, быстро и с поразительной ловкостью повернул коня влево и сделал два круга вокруг своего противника. Последний, не двигаясь с места, лишь поворачивался, чтобы встретить его лицом к лицу, предупреждая попытки сарацина напасть на него с незащищенной стороны. Наконец сарацин был принужден описать большой круг и отъехать шагов на сто. Затем, словно ястреб, нападающий на цаплю, мусульманин возобновил атаку, однако опять ему пришлось отступить. Повторил он это и в третий раз. Но христианский рыцарь, намереваясь покончить с игрой, в которой он мог бы истощить свои силы, внезапно схватил привешенную к седлу булаву и, нацелившись, метко бросил ее в голову эмира — таков был высокий титул его противника. Сарацин успел только прикрыть свою голову легким щитом. Но все же от сильного удара щит упал на его тюрбан, и хотя эта защита несколько ослабила силу удара, мусульманин был сшиблен с коня. Но прежде чем рыцарь сумел воспользоваться его падением, ловкий мусульманин вскочил на ноги и, позвав своего коня, который тотчас прискакал к нему, не касаясь стремени прыгнул в седло и вернул себе все преимущества, которых рыцарь Спящего Леопарда надеялся его лишить. Рыцарь тем временем поднял свою булаву. Восточный же воин, увидав, как искусно и ловко его враг владеет ею, решил отъехать и держаться подальше от этого оружия, мощь которого он только что испытал на себе, по-видимому намереваясь сражаться на почтительном расстоянии, применяя свое собственное метательное оружие. Воткнув копье в песок, на некотором расстоянии от места схватки, он ловко натянул тетиву небольшого лука, висевшего у него за спиной. Подскакав к противнику, он опять описал два-три широких круга, более широких, чем прежде, и выпустил шесть стрел так метко, что только сталь лат спасла рыцаря от такого же числа ран. Седьмая стрела нашла, по-видимому, менее защищенное место, и христианин тяжело рухнул на землю. Но каково же было изумление сарацина, когда он, сойдя с коня, чтобы посмотреть, что случилось с его поверженным врагом, внезапно очутился в железных объятиях рыцаря, который прибегнул к этой хитрости, чтобы приманить к себе противника. Но даже в этой смертельной схватке ловкость и присутствие духа сарацина спасли его. Он быстро отстегнул пояс с мечом, за который ухватился рыцарь Леонарда, и, таким образом, ускользнул из его объятий. Сарацин вскочил на коня, который почти с человеческой наблюдательностью следил за движениями своего хозяина, и ускакал прочь. Однако в этой схватке эмир потерял меч и колчан со стрелами, прикрепленные к поясу, с которым ему пришлось расстаться. Он потерял также свой тюрбан. Все эти неудачи заставили мусульманина искать перемирия. Протянув руку, он приблизился к христианину, но в повадке его >же не было ничего угрожающего.

— Между нашими народами заключено перемирие, — сказал он на лингва-франка — языке, обычно употреблявшемся между крестоносцами и сарацинами. — Почему же должна быть война между тобой и мной? Пусть наступит мир между нами!

— Я согласен, — отвечал рыцарь Спящего Леопарда. — Но где порука в том, что ты будешь соблюдать перемирие?

— Слово служителя пророка нерушимо, — ответил эмир. — Скорее от тебя, храбрый назареянин, мне нужно было бы потребовать залог, если бы я не знал, что измена редко уживается с мужеством.

Подобная доверчивость мусульманина заставила крестоносца устыдиться своих сомнений.

— Клянусь крестом своего меча, — сказал он, положив руку на эфес, — я буду тебе верным товарищем, сарацин, пока судьбе будет угодно, чтобы мы не разлучались!

— Клянусь Мухаммедом, пророком божьим, и аллахом, богом пророка, — сказал его недавний враг, — в сердце моем нет измены в отношении тебя. А теперь пойдем к источнику: ведь настал час отдыха, я едва успел прикоснуться губами к его прохладной струе, когда твое появление заставило меня приготовиться к схватке с тобой.

Рыцарь Спящего Леопарда учтиво выразил свое согласие, и недавние враги, ни взглядами, ни жестами не выказав больше вражды и недоверия друг к другу, бок о бок поехали к группе видневшихся вдали пальм.

Глава II


В те времена, когда люди сталкиваются с опасностями, всегда бывают промежутки, когда устанавливается взаимное доверие и расположение. Проявлялось это особенно часто в феодальные времена; по тогдашним нравам война считалась главным и самым достойным занятием, а поэтому периоды мира, или, вернее, перемирия, особенно ценились воинами, столь редко ими пользующимися: мимолетность этих передышек делала их еще более желанными. Стоит ли хранить вечную ненависть к врагу, с которым ты сражался сегодня и, быть может, снова встретишься в кровавой схватке завтра утром? Обстоятельства и время давали такой простор бурным проявлениям сильных страстей и насилия, что люди, если у них не было особых причин для вражды или если их не подогревали воспоминания о личных обидах, с удовольствием входили в мирное общение друг с другом в течение коротких передышек, которые им давала военная жизнь.

Различие религий и даже то фанатическое рвение, которое возбуждало взаимную ненависть у последователей креста и полумесяца, смягчались великодушием, свойственным всем благородным воинам, и особенно близким духу рыцарства. От христиан эту славную традицию мало-помалу стали воспринимать их смертельные враги сарацины как в Испании, так и в Палестине. И действительно, они не были уже теми фанатиками-дикарями, которые когда-то нахлынули из необъятных аравийских пустынь с саблей в одной руке и с кораном в другой, сея смерть и веру в Мухаммеда или в лучшем случае обращая в рабство или облагая данью всех, кто осмеливался противиться вере пророка из Мекки. Таков был выбор, который они навязали миролюбивым грекам и сирийцам. Но в столкновении с христианами Запада, обладавшими таким же неукротимым мужеством и ловкостью и прославившими себя многими подвигами, сарацины постепенно начали воспринимать их нравы и в особенности те рыцарские обычаи, которые не могли не поразить воображение этого гордого и отважного народа. Они устраивали турниры и рыцарские состязания, у них даже появились собственные рыцари или подобные им звания. Но самым важным было то, что сарацины всегда были верны данному слову, эта их черта могла бы устыдить приверженцев более совершенной религии. Они свято соблюдали перемирия между народами и отдельными людьми. Поэтому война, может быть — худшее из всех зол, представляла им случай проявить верность, великодушие, милосердие и даже добрые чувства. Может быть, чувства эти не так часто проявляются в более спокойные времена, когда страсти, вызванные обидами и распрями, таятся в людских сердцах, не находя выхода.

Под влиянием таких добрых чувств, часто смягчающих ужасы войны, христианин и сарацин, незадолго до этого старавшиеся уничтожить друг друга, медленно двигались к источнику под пальмами, куда направлялся рыцарь Спящего Леопарда, когда на него напал его ловкий и опасный противник. Как бы давая себе отдых после схватки, грозившей каждому роковым исходом, они погрузились в размышления. Их верные кони, видимо, в равной мере наслаждались этими минутами отдыха. Конь сарацина, которому хоть и пришлось гораздо больше двигаться, казался менее усталым, чем конь европейского рыцаря. С последнего еще струился пот, в то время как благородному арабскому скакуну достаточно было нескольких минут, чтобы обсохнуть, — лишь клочья пены виднелись кое-где под уздой и на попоне. Зыбкая почва, по которой они передвигались, усиливала усталость коня христианского рыцаря, — ведь он, помимо своего тяжелого снаряжения, нес на себе закованного в латы всадника. Сойдя с коня, рыцарь повел его по мягкой густой пыли, под жгучими лучами солнца превратившейся в мельчайшие песчинки. Этим он давал отдых своему верному коню, увеличивая собственную усталость. Ноги рыцаря, закованного в тяжелые латы, при каждом шаге глубоко уходили в сыпучий песок.

— Ты хорошо делаешь, — сказал сарацин, и это были первые его слова после заключения перемирия. — Твой добрый конь стоит твоих забот. Но как в такой пустыне иметь дело с конем, который ногами уходит так глубоко в песок, будто хочет достать корни финиковой пальмы?

— Ты говоришь правду, сарацин, — сказал христианский рыцарь, не очень одобряя тот пренебрежительный тон, с каким сарацин говорил о его любимом коне, — правду, которой научила тебя жизнь в пустыне. Но в моей стране мой конь не раз переносил меня через озеро столь же широкое, как то, что раскинулось позади нас, не замочив ни волоска над копытами.

Сарацин посмотрел на него с изумлением, насколько это позволяла ему его природная вежливость: оно выразилось лишь в легкой презрительной улыбке, скользнувшей под его густыми усами.

— Правду говорят, — сказал он, и к нему сразу вернулось его обычное невозмутимое спокойствие, — послушай франка — услышишь басню.

— Не очень-то ты учтив, басурман, — отвечал крестоносец. — Ты сомневаешься в словах рыцаря. И если бы ты говорил это не по невежеству, а по злобе, то наше перемирие кончилось бы, не успев как следует начаться. Ты думаешь, что я лгу, когда говорю, что вместе с пятьюстами всадников, закованных, как и я, в тяжелые латы, я проехал много миль по воде, твердой как хрусталь и в десять раз менее хрупкой?

— Что ты мне говоришь? — отвечал мусульманин. — Вон то озеро, на которое ты указываешь, из-за проклятия всевышнего ничего не принимает в свои волны и все выбрасывает на берег. Но ни Мертвое море, ни один из семи океанов, омывающих землю, не может выдержать тяжести конского копыта, как в свое время Чермное море не могло выдержать фараона с его войском.

— Ты говоришь правду по своему разумению, сарацин, — сказал христианский рыцарь. — Но поверь мне: я не рассказываю тебе басни. В этой пустыне жара делает землю почти такой же зыбкой, как вода, а в моей стране холод часто делает воду твердой, как скала. Но лучше не будем больше говорить об этом. Воспоминания о голубой, прозрачной поверхности наших озер, зимой отражающих блеск луны и звезд, усугубляет для меня ужасы этой знойной пустыни, где воздух, которым мы дышим, подобен дыханию раскаленной печи.

Сарацин внимательно посмотрел на него, как бы недоумевая, как ему понять эти слова — скрывалась ли за ними какая-то тайна или это была просто ложь. Наконец он сообразил, как ему надо понять слова своего спутника.

— Как видно, — сказал он, — ты принадлежишь к племени, которое любит посмеяться. Вы любите посмеяться над другими, рассказывая небылицы. Ведь ты принадлежишь к французским рыцарям, а их первое удовольствие дурачить друг друга, хвастаясь сверхчеловеческими подвигами. Если бы я стал спорить с тобой, я все равно был бы неправ, поскольку хвастовство свойственно вам больше, чем правда.

— Я не из их страны и не следую их повадкам, — сказал рыцарь, — или привычке дурачить людей, как ты сказал, хвастаясь выдумками или начиная дело, которое не может быть доведено до конца. Но я уподобился этим безумцам, рассказывая тебе, храбрый сарацин, о вещах, которые ты не можешь понять: я оказался в твоих глазах хвастливым лгуном, хоть я и сказал тебе чистую правду. Поэтому, прошу, не обращай внимания на мои слова.

В это время они подъехали к тенистым пальмам, из-под которых бил искрящийся источник.

Мы говорили о коротком перемирии во время войны: столь же отрадным был этот прелестный уголок среди бесплодной пустыни. В другом месте его красота не привлекла бы особого внимания. Но здесь, в безграничной пустыне, где этот оазис был единственным местом, сулившим живительную влагу и тень — блага, которыми мы не дорожим, когда имеем их в изобилии, он казался маленьким раем. В те далекие времена, когда для Палестины еще не наступили черные дни, чья-то добрая и милосердная рука обнесла стеной этот источник, прикрыв его сводом, чтобы он не просочился в землю и чтобы облака пыли, поднимавшиеся при малейшем дуновении ветра, не засыпали бы его. Этот свод был полуразрушен, но часть его по бокам прикрывала источник, защищая его от солнца. Лишь случайно лучи кое-где освещали поверхность воды. В то время как все кругом было иссушено и пылало от нестерпимого зноя, ничем не нарушаемый покой оазиса ласкал глаз и воображение. Выбиваясь из-под арки, вода стекала в мраморный бассейн, правда полуразрушенный, но все еще веселящий взор. Все свидетельствовало о том, что это место еще в древности предназначалось для отдыха путников и что когда-то здесь трудилась заботливая человеческая рука. Все напоминало усталому путнику, что и другие испытывали те же невзгоды, и отдыхали на том же месте, и, несомненно, благополучно достигали более гостеприимных краев. Едва заметный ручеек, вытекавший из бассейна, орошал несколько деревьев, окружавших источник; здесь он уходил в землю и пропадал, и лишь бархатный зеленый ковер напоминал о его благодетельном присутствии.

Здесь, в этом прекрасном уголке, воины сделали привал; каждый из них, согласно своему обычаю, снял с коня узду и расседлал его, напоив в бассейне. Они сами напились из источника под сводом. Затем они пустили коней пастись, зная их привычки: чистая вода и свежая трава не дадут им далеко уйти от своих хозяев.

Христианин и сарацин сели рядом на лужайке и достали из своих сумок скудные запасы еды, которые они захватили с собой. Однако, прежде чем приступить к своей скромной трапезе, они пристально оглядели друг друга. Подобное любопытство было вызвано тем, что после недавней схватки не на жизнь, а на смерть каждому хотелось измерить силы своего грозного противника, да и по возможности составить себе представление о его характере. И каждый должен был признать, что, пади он в бою, он пал бы от благородной руки.

По внешнему виду и чертам лица соперники являли собой полный контраст — каждый из них был характерным представителем своей нации. Франк отличался физической силой и был похож на древнего гота. Целый лес каштановых волос рассыпался по плечам, лишь только он снял шлем. Смуглое лицо его загорело от солнца больше, чем шея, менее подверженная загару. Загар этот не гармонировал ни с его большими голубыми глазами, ни с цветом его кудрей и густых усов, свисавших над верхней губой. По норманскому обычаю его подбородок был тщательно выбрит. У него был правильный греческий нос, рот — несколько велик, но с прекрасными белыми зубами; его небольшая голова отличалась горделивой посадкой. Ему едва ли было больше тридцати лет, но возраст этот можно было бы уменьшить года на три-четыре, если принять во внимание невзгоды боевой жизни и тяжелый климат. Если вся его фигура в будущем и могла бы стать более тяжеловесной благодаря высокому росту и атлетическому сложению, то теперь она еще отличалась легкостью и подвижностью. У него были поразительно мощные мускулистые руки. Сняв латные рукавицы, он обнажил красивые, не тронутые загаром длинные кисти рук с очень широкими и сильными запястьями. Воинственная смелость и беспечная откровенность отличали его речь и движения. Голос же изобличал человека, привыкшего скорее командовать, чем повиноваться. Он открыто и смело выражал свои чувства.

Сарацинский эмир являл собой резкий контраст с западным крестоносцем. Роста он был выше среднего, но все же дюйма на два-три ниже европейца, почти гиганта. Стройные ноги и тонкие руки хоть и гармонировали с его внешностью, на первый взгляд не указывали на силу и ловкость, которые он только что проявил. Но, приглядевшись к нему внимательнее, можно было заметить, что на его руках и ногах совершенно не было лишнего мяса или жира и они состояли лишь из костей, мускулов и сухожилий; это придавало легкость и свободу всем его движениям. Поэтому он обладал гораздо большей выносливостью и легче переносил усталость, чем какой-нибудь сильный, грузный великан, парализованный тяжестью собственного тела и изнемогающий от своих движений. Лицо сарацина отличалось всеми характерными для его восточного племени чертами, в нем не было ничего общего с тем искаженным образом, который менестрели тех дней обычно придавали языческим воинам, а равно фантастическими изображениями «головы сарацина», все еще красующимися на указательных столбах. Его сильно загоревшее под лучами южного солнца лицо с тонкими и, несмотря на загар, изящными чертами заканчивалось густой, волнистой черной бородой, подстриженной с необыкновенной заботливостью. У него был прямой, правильный нос, его глубоко сидящие черные глаза светились пронзительным светом, а зубы по красоте не уступали слоновой кости. Внешность сарацина, растянувшегося на траве рядом со своим мощным противником, можно было бы сравнить с его сверкающей саблей, изогнутой в виде полумесяца, с ее узким и легким, но острым дамасским клинком, так непохожим на длинный, тяжелый готский меч, лежавший на земле рядом с ним. Эмир был во цвете лет и мог бы считаться красавцем, если бы не его слишком узкий лоб и заостренные, худые черты лица, не совсем соответствовавшие европейскому понятию о красоте.

Манеры восточного воина были сдержанные, но изящные и указывали отчасти на привычку вспыльчивых людей сдерживать свой темперамент, а отчасти на чувство собственного достоинства, порождавшее некоторую церемонность в обращении.

Сознание собственного превосходства можно было наблюдать и у его европейского спутника, но проявлялось оно иначе: в то время как христианину оно диктовало смелость, резкость и некоторую беззаботность, как бы указывая на то, что он знает себе цену и ему безразлично мнение других, сарацину оно предписывало вежливость, более усердную в соблюдении церемоний. Оба они были учтивы, но вежливость христианина проистекала из сознания его долга в отношении к окружающим, тогда как учтивость сарацина — из его гордости и сознания собственного достоинства.

Трапеза обоих путников была весьма неприхотливая, у сарацина — даже более чем скромная. Горсти фиников и куска ячменного хлеба было достаточно, чтобы утолить голод восточного воина, привыкшего довольствоваться скудными дарами пустыни, хотя, со времен завоевания Сирии сарацинами, простота в жизни арабов часто уступала место безграничной роскоши. Несколькими глотками воды из источника он закончил свою трапезу. Еда христианина, хоть и грубая, была куда более обильной. Существенной частью ее была возбуждающая отвращение у мусульман вяленая свинина; из обтянутой кожей фляги он пил нечто лучшее, чем простая вода. Ел и пил он с большим аппетитом, это коробило сарацина, ибо на еду он смотрел лишь как на удовлетворение телесной потребности. То презрение, какое втайне каждый испытывал к другому, как к последователю ложной религии, несомненно усугублялось благодаря этим различиям в пище и манерах. Но каждый уже испытал на себе силу другого, и взаимного уважения, возникшего после, смелого поединка, было достаточно, чтобы заставить умолкнуть более мелкие чувства. Сарацин, однако, не мог удержаться от неодобрительных замечаний по поводу того, что ему не нравилось в поведении и манерах христианина. Наблюдая за рыцарем, который ел с большим аппетитом и закончил еду намного позднее его, он наконец прервал молчание:

— Храбрый назареянин, к лицу ли тому, кто так доблестно сражался, пожирать еду как собака или волк? Неверующий еврей — и тот бы пришел в негодование от пищи, которую ты смакуешь, да еще с таким видом, словно это плод с райского дерева.

— Храбрый сарацин, — отвечал на этот неожиданный упрек христианин, с удивлением взглянув на собеседника, — знай, что я пользуюсь своей христианской свободой, когда ем то, что запрещено евреям, пребывающим, как они сами считают, под игом у древних заповедей Моисея. Да будет тебе известно, сарацин, что в своих деяниях мы подчиняемся более высокому закону. Ave Maria![959] — И, как бы бросая вызов упрекам своего спутника, он закончил краткую молитву на латинском языке жадным глотком из своей кожаной фляги.

— И это ты тоже называешь свободой? — сказал сарацин. — Ты не только жрешь как животное, но еще и унижаешь себя, обращаясь в скотское состояние, когда лакаешь это ядовитое пойло, от которого отвернулась бы даже скотина.

— Пойми ты, глупый сарацин, — не задумываясь ответил христианин, — что ты вместе с твоим отцом Измаилом хулишь дары божьи. Сок винограда дается тому, кто умеет с толком его пить: он услаждает душу человека после трудной работы, освежает его в болезни и утешает в горести. Тот, кто им услаждается в меру, может благодарить бога за свою чашу с вином, как благодарит он его за хлеб насущный. Но тот, кто злоупотребляет этим даром небесным, в своем опьянении не глупее, чем ты в своем воздержании.

Услышав эту злую насмешку, сарацин сверкнул глазами и схватился за рукоять кинжала. Но мимолетный порыв замер, стоило ему только вспомнить о страшной силе своего недавнего противника, об этом могучем человеке, с которым он уже имел дело, и об отчаянной схватке, которая давала еще себя чувствовать во всем теле; и он предпочел продолжать спор на словах, находя это более безопасным.

— Твои слова, о назареянин, — сказал он, — могли бы вызвать гнев, но твое невежество достойно лишь сожаления. Разве ты сам не видишь, слепец еще более слепой, чем всякий нищий, просящий милостыню у входа в мечеть, что та свобода, которой ты похваляешься, ограничена даже в том, что является самым дорогим для счастья человека и его домочадцев. А твой закон, если ты ему подчиняешься, ограничивает тебя, позволяя иметь только одну жену, безразлично, здорова она или больна, плодовита или бесплодна, приносит она в твой домашний очаг утешение и радость или распри и ссоры. Вот это, назареянин, я называю рабством, тогда как пророк разрешил правоверным жить на земле, как патриарх Авраам, отец наш, и Соломон, самый мудрый среди людей: здесь мы можем выбирать каких угодно красавиц, а за гробом лицезреть чернооких гурий, дев райских.

— Клянусь именем того, кого я больше всего чту на небесах, — сказал христианин, — и именем той, которую я превыше всех ценю на земле, что ты лишь ослепленный и заблудший неверный! Этот бриллиантовый перстень, что ты носишь на пальце, — ты ведь, несомненно, считаешь бесценным?

— В Бальсоре и Багдаде нельзя найти подобного, — ответил сарацин, — но к чему твой вопрос? Он не относится к делу.

— Нет, даже очень, — отвечал франк, — как ты сам сейчас должен будешь признать. Возьми мою булаву и расколи этот камень на двадцать осколков. Разве каждый из них будет равноценен целому камню или, если их собрать опять вместе, разве ценность их составит хоть десятую часть целого?

— Ты говоришь, как ребенок, — отвечал сарацин, — осколки такого камня не составили бы и сотой доли его стоимости.

— Та любовь, мой сарацин, — продолжал воин-христианин, — искренняя и честная, которая связывает настоящего рыцаря лишь с одной, — вот это и есть драгоценность! Та любовь, что ты даришь женам, рабыням и наложницам, стоит не больше, чем блестящие осколки разбитого бриллианта.

— Клянусь святой Каабой, — воскликнул эмир, — ты просто сумасшедший, который любуется своей железной цепью, принимая ее за золотую! Взгляни на вещи более внимательно! Мой перстень потерял бы половину своей красоты, если бы он не был окружен и отделан мелкими бриллиантами, которые его украшают и оттеняют его блеск. Большой алмаз в середине— это мужчина, стойкий и цельный, его ценность зависит только от его собственных качеств. Вот этот круг более мелких камней — женщины, заимствующие от него его блеск и сияние, которыми он их наделяет согласно своим желаниям и прихотям. Вынь из перстня главный камень, он по-прежнему останется драгоценным алмазом, тогда как мелкие утратят свою ценность. Вот истинное толкование твоей притчи. Поэт Мансур сказал: «Благосклонность мужчины дает красоту и обаяние женщине, подобно тому как ручей перестает сверкать, если солнце больше не светит».

— Сарацин, — отвечал рыцарь, — ты говоришь так, как будто никогда не видел женщины, достойной любви воина. Поверь мне: если бы ты мог увидеть европейских женщин, которым мы, рыцари, перед небом даем клятву в верности и преданности, ты бы навсегда возненавидел тех жалких сладострастных рабынь, которые наполняют твой гарем. Красота наших избранниц заостряет наши копья и оттачивает наши мечи. Их слово для нас — закон. Если у рыцаря нет той, которая владеет его сердцем, он никогда не сможет отличиться в ратных подвигах, так же как не зажженный светильник не может дать света.

— Слышал я все эти бредни от западных воинов, — возразил эмир, — и считаю их признаками того безумия, которое несет вас сюда для захвата пустой гробницы. Однако поскольку франки, с которыми мне приходилось встречаться, так прославляют красоту своих женщин, я не прочь был бы взглянуть своими глазами на чары тех, которые могут обратить таких смелых воинов в предмет своих любовных утех.

— Храбрый сарацин, — сказал рыцарь, — если бы не мое паломничество ко гробу господню, я был бы счастлив охранять твою жизнь, сопровождая тебя до лагеря короля Ричарда Английского, который лучше других знает, как отдать почести благородному противнику. Хоть я и беден и одинок, я мог бы обеспечить тебе или любому из твоего племени не только безопасность, но также уважение и почет. Ты увидел бы красивейших женщин Франции и Англии, блеск которых в тысячу раз превосходит сверкание твоего бриллианта и всех алмазных россыпей мира.

— Клянусь краеугольным камнем Каабы, — сказал сарацин, — я приму приглашение так же охотно, как ты приглашаешь меня, если ты отложишь свое дальнейшее путешествие. И поверь мне, храбрый назареянин, лучше было бы тебе повернуть назад к стану твоего народа, ибо продолжать путь в Иерусалим без охранной грамоты — все равно что добровольно расстаться с жизнью.

— Есть у меня грамота, да еще за подписью и печатью Саладина, — ответил рыцарь, показывая кусок пергамента.

Узнав подпись и печать прославленного султана Египта и Сирии, сарацин склонил голову до земли и, со знаками глубокого уважения целуя пергамент, приложил его ко лбу, после чего вернул христианину, сказав:

— Неосторожный франк, ведь ты согрешил против своей и моей крови, не показав мне эту грамоту при встрече.

— Но ведь ты напал на меня с поднятым копьем, — сказал рыцарь. — Если бы на меня напало целое войско сарацин, я думаю, что не запятнал бы своей чести, показав грамоту султана, но я встретился с врагом один на один.

— Но и одного человека достаточно было, чтобы прервать твой путь, — надменно возразил сарацин.

— Верно, храбрый мусульманин, — отвечал христианин, — но таких, как ты, не много. Такие соколы не летают стаями и, конечно, не бросятся все на одного.

— Ты воздаешь нам должное, — сказал сарацин, видимо польщенный этой похвалой. Его самолюбие было задето предыдущими хвастливыми словами европейца, в которых слышалось явное презрение. — Мы не причинили бы тебе зла. Хорошо еще, что я не заколол тебя, у кого есть охранная грамота от короля королей! Нет сомнения, что веревка или удар сабли справедливо покарали бы меня за такое преступление.

— Рад слышать, что эта грамота может сослужить мне службу, — сказал рыцарь. — Слыхал я, что дорога кишит разбойниками, которые только и ищут случая пограбить.

— Тебе сказали правду, храбрый христианин, — сказал сарацин. — Но тюрбаном пророка клянусь тебе, что если б ты только попал в руки этих негодяев, я пришел бы на выручку и отомстил за тебя с пятью тысячами всадников. Я убил бы всех мужчин и отослал бы их жен в рабство так далеко, что за пятьсот миль от Дамаска никто больше не услышал бы об их племени. Я засыпал бы солью все развалины их жилищ, так что ни одна живая душа не смогла бы в них больше обитать.

— Мне хотелось бы, чтобы все эти заботы достались тебе на долю не из-за меня, а из-за более важной особы, благородный эмир, — ответил рыцарь, — но я дал обет перед небом и исполню его, что бы ни случилось. Я был бы обязан тебе, если бы ты указал мне дорогу к такому месту, где я мог бы сегодня вечером отдохнуть.

— Ты сможешь отдохнуть под черным пологом палатки моего отца, — сказал сарацин.

— Эту ночь я должен провести в молитве и покаянии с одним святым человеком по имени Теодорик Энгаддийский. Он живет среди этих дикарей, проводя время в служении богу.

— Я по крайней мере провожу тебя туда, — сказал сарацин.

— Такой провожатый мне был бы очень приятен, — сказал христианин. — Однако это может навлечь опасность на святого старца. Ведь руки твоих жестоких соплеменников запятнаны кровью служителей бога, поэтому мы и явились сюда в латах и кольчуге, с копьем и мечом, чтобы проложить путь ко гробу господню и защищать святых избранников и отшельников, еще живущих в этой обетованной, чудесной земле.

— Назареянин, — сказал мусульманин, — греки и сирийцы оклеветали нас. Мы следуем законам Абубекра Альвакеля, преемника пророка и после него первого вождя правоверных. «Отправляйся в поход, Иезед бен-Софиан, — сказал он, посылая этого именитого военачальника отвоевать Сирию у неверных. — Веди себя как подобает воину, не убивая ни стариков, ни калек, ни женщин, ни детей. Страну не опустошай, не уничтожай ни посева, ни фруктовых деревьев: это дары аллаха. Свято храни данный обет, даже если это принесет вред тебе самому. Если ты встретишь святых людей, обрабатывающих землю своими руками и служащих богу в пустыне, не причиняй им зла и не разрушай их жилищ. Но если только встретишь бритые головы, то знай, что это они из синагоги сатаны! Убивай, руби их саблей до тех пор, пока не обратятся в нашу веру или не станут нашими данниками». Как приказал нам калиф, друг пророка, так мы и поступаем, и наше правосудие карает только тех, кто служит сатане. Тех же добрых людей, которые искренне исповедуют веру в Исса бен-Мариам, не сея вражды между народами, охраняет наш щит. Таков тот, кого ты ищешь, и хоть вера в пророка не осенила его своим светом, он всегда будет пользоваться моей любовью, уважением и защитой.

— Тот отшельник, которого я хочу навестить, — сказал воин-пилигрим, — как я слышал, не священник. Но если он принадлежит к этому святому сословию, я бы своим копьем показал язычникам и неверным…

— Не будем презирать друг друга, брат мой, — прервал его сарацин. — Каждый из нас найдет достаточно франков и мусульман, на которых можно было бы направить меч и копье. Этот Теодорик пользуется покровительством турок и арабов. Иногда он ведет себя странно, но он верный служитель своего пророка и заслуживает защиты того, кто был послан…

— Клянусь пресвятой девой, сарацин! — воскликнул христианин. — Если ты только дерзнешь произнести имя этого погонщика верблюдов из Мекки рядом с именем…

Гневная дрожь, словно электрический ток, пробежала по телу эмира. Но это была лишь мимолетная вспышка, и ответ его дышал спокойствием, достоинством и сознанием своей правоты, когда он сказал:

— Не поноси того, кого не знаешь. Тем более что мы уважаем основателя твоей религии, хоть и порицаем учение, которым опутали вас ваши священники. Я сам тебя провожу до пещеры отшельника, которую, думаю, без моей помощи тебе трудно будет найти. А пока предоставим муллам и монахам спорить о божественном происхождении нашей веры и будем говорить на темы, более подходящие молодым воинам: о битвах, красивых женщинах, острых мечах и блестящих доспехах.

Глава III


После недолгого отдыха, окончив свою скромную трапезу, воины поднялись с места, и каждый любезно помог другому приладить упряжь и доспехи, от которых на время были освобождены их верные кони. Видно было, что они прекрасно владели этим искусством, составлявшим в те времена весьма важную часть ратного дела. Их кони, верные товарищи во всех странствиях и войнах, выказывали им доверие и привязанность, поскольку это допускает разница между животным и разумным существом. Для сарацина эта дружба с конем была привычной с раннего детства: в шатрах воинственных племен Востока конь воина занимает почти такое же важное место, как его жена и дети. Для западного же воина его боевой конь, деливший с ним все невзгоды, был верным собратом по оружию. Поэтому кони спокойно расстались со своим пастбищем и свободой, они приветливо ржали, обнюхивая своих хозяев, пока те прилаживали седла и доспехи для предстоящего трудного пути. Каждый воин, занимаясь своим делом или любезно помогая своему товарищу, с пытливым любопытством разглядывал снаряжение своего попутчика, замечая все, что казалось ему необычным в его приемах.

Прежде чем сесть на коней и продолжать путь, христианский рыцарь снова смочил губы и окунул руки в живительный источник.

— Хотел бы я знать название этого чудесного источника, — сказал он своему товарищу-мусульманину, — чтобы запечатлеть его в моей благодарной памяти: никогда еще столь живительная влага не утоляла жажды более томительной, чем я испытал сегодня.

— На арабском языке, — отвечал сарацин, — его название означает «Алмаз пустыни».

— Правильно его назвали, — ответил христианин. — В моей родной долине тысяча родников, но ни с одним из них у меня не будет связано таких дорогих воспоминаний, как с этим одиноким источником, дарящим свою драгоценную влагу там, где она не только дает наслаждение, но и необходима для жизни.

— Правду ты говоришь, — сказал сарацин, — ибо на том море смерти все еще лежит проклятие, и ни человек, ни зверь не пьет ни из него, ни из реки, что его питает, но не может насытить. Из нее пьют лишь за пределами этой негостеприимной пустыни.

Они сели на коней и продолжали путь через песчаную пустыню. Полуденный зной спадал, и легкий ветерок немного смягчил зной пустыни, хоть и нес на своих крыльях мельчайшую пыль. Сарацин мало обращал на нее внимания, в то время как его тяжело вооруженному спутнику это так досаждало, что он снял свой железный шлем,повесил его на луку седла и заменил его легким колпачком, носившим в те времена название mortier[960] из-за его сходства со ступкой. Некоторое время они ехали молча. Сарацин взял на себя роль проводника, указывая дорогу и всматриваясь в едва заметные очертания скал горного хребта, к которому они приближались. Казалось, он был всецело поглощен этим занятием, как кормчий, ведущий корабль по узкому проливу. Но не проехав полумили и убедившись в правильности выбранной им дороги, он, вопреки характерной для своего народа сдержанности, пустился в разговор:

— Ты спрашивал о названии того источника, напоминающего живое существо. Да простишь ты меня, если я спрошу тебя об имени моего спутника, с которым я сначала померился силами в опасной схватке, а потом разделил минуты отдыха. Оно, вероятно, небезызвестно даже здесь, в Палестине?

— Оно еще недостойно славы, — сказал христианин. — Однако знай, что среди крестоносцев я известен под именем Кеннета — Кеннет, рыцарь Спящего Леопарда. На родине у меня есть еще много имен, но для слуха восточных племен они показались бы слишком резкими и грубыми. Теперь, храбрый сарацин, позволь и мне спросить, к какому арабскому племени принадлежишь ты и под каким именем ты известен?

— Рыцарь Кеннет, — сказал мусульманин, — я рад, что мои уста легко могут произнести твое имя. Хоть я и не араб, но происхождение свое веду от рода не менее дикого и воинственного. Да будет тебе известно, рыцарь Леопарда, что я — Шееркоф, Горный Лев, и что в Курдистане, откуда я происхожу, нет рода более благородного, чем род сельджуков.

— Я слышал, — отвечал христианин, — что ваш великий султан происходит из того же рода.

— Слава пророку, так почтившему наши горы: из их недр он послал в мир того, чье имя — победа, — отвечал язычник. — Пред королем Египта и Сирии я — лишь червь, но все же мое имя на моей родине кое-что значит. Скажи, чужестранец, сколько воинов вышло с тобой вместе на эту войну?

— Клянусь честью, — сказал рыцарь Кеннет, — с помощью друзей и сородичей я едва снарядил десяток хорошо вооруженных всадников и пятьдесят воинов, включая стрелков из лука и слуг. Одни покинули несчастливое знамя, другие пали в боях, некоторые умерли от болезней, а мой верный оруженосец, ради которого я предпринял это паломничество, лежит больной.

— Христианин, — сказал Шееркоф, — здесь у меня в колчане пять стрел, и на каждой — перо из орлиного крыла. Стоит мне послать одну к шатрам моего племени, как тысяча воинов сейчас же сядет на коней, пошлю другую — встанет еще такое же войско, а пять стрел заставят пять тысяч всадников повиноваться мне. Отправлю туда лук — и пустыня сотрясется от десяти тысяч всадников. А ты со своими пятьюдесятью пришел сюда покорить эту страну, в которой я — один из самых ничтожных.

— Клянусь распятием, сарацин, — возразил западный воин, — прежде чем похваляться, подумай о том, что одна железная рукавица может раздавить целый рой ос.

— Да, но сначала железная рукавица должна поймать их, — сказал сарацин с такой саркастической улыбкой, которая могла бы испортить их новую дружбу, если бы он не переменил тему разговора, и сразу добавил: — А разве храбрость так высоко ценится среди знатных, что ты, без денег и без войска, можешь стать, как ты говорил, моим покровителем и защитником в стане твоих собратьев?

— Знай же, сарацин, — сказал христианин, — что имя рыцаря и его благородная кровь дают ему право занять место в рядах самых знатных властелинов и равняться с ними во всем, кроме королевской власти и владений. Если бы сам Ричард, король Англии, задумал оскорбить честь рыцаря, хоть бы и такого бедного, как я, он по рыцарским законам не мог бы отказаться от поединка.

— Хотел бы посмотреть на такое странное зрелище, — сказал эмир, — где какой-то кожаный пояс и пара шпор позволяют самому бедному стать рядом с самым могущественным.

— Не забудь прибавить к этому благородную кровь и неустрашимое сердце, — сказал христианин, — тогда бы ты не судил ложно о благородстве рыцарства.

— И вы так же смело можете обращаться с женщинами, принадлежащими вашим военачальникам и вождям? — спросил сарацин.

— Видит бог, — сказал рыцарь Спящего Леопарда, — самый ничтожный рыцарь в христианской стране волен посвятить свою руку и меч, славу своих подвигов и непоколебимую преданность сердца благородному служению прекраснейшей из принцесс, чело которой когда-либо было увенчано короной.

— Однако ты только что говорил, — сказал сарацин, — что любовь — это высшее сокровище сердца. И твоя любовь, наверно, посвящена знатной, благородной женщине?

— Чужестранец, — отвечал христианин, густо краснея, — мы не разглашаем опрометчиво, где мы храним наше драгоценное сокровище. Достаточно тебе знать, что моя любовь посвящена даме самой благородной, самой родовитой. Если ты хочешь услышать о любви и сломанных копьях, отважься, как ты намеревался, приблизиться к стану крестоносцев, и, если захочешь, ты найдешь дело и для своих рук, да и уши всего наслышатся.

Приподнявшись в стременах и потрясая в воздухе копьем, восточный воин воскликнул:

— Боюсь, что среди крестоносцев не найдется ни одного, кто бы померился со мной в метании копья.

— Не могу обещать тебе этого, — отвечал рыцарь. — Хотя, конечно, в стане найдется несколько испанцев, весьма искусных в ваших восточных состязаниях с метанием копья.

— Собаки и собачьи сыны! — воскликнул сарацин. — И на что потребовалось этим испанцам идти сюда покорять правоверных, когда в их собственной стране мусульмане — их владыки и хозяева? Уж с ними бы я не стал затевать никаких военных игр.

— Смотри, чтобы рыцари Леона или Астурии не услышали, как ты о них говоришь, — сказал рыцарь Леопарда. — Но, — добавил он, улыбнувшись при воспоминании об утренней схватке, — если бы вместо стрелы ты захотел выдержать удар секирой, нашлось бы достаточно западных воинов, которые могли бы удовлетворить твое желание.

— Клянусь бородой моего отца, благородный рыцарь, — сказал сарацин, подавляя смех, — такая игра слишком груба, чтобы заниматься ею просто ради забавы, но в бою я никогда не старался бы избежать с ними встречи; голова же моя, — тут он приложил руку ко лбу, — никогда не позволит мне искать таких встреч ради забавы.

— Хотел бы я, чтобы ты посмотрел на секиру короля Ричарда, — отвечал западный воин, — та, что привешена к луке моего седла, перышко в сравнении с ней.

— Мы много слышали об этом властелине на острове, — сказал сарацин. — Ты тоже принадлежишь к числу его подданных?

— Я один из его соратников в этом походе, — отвечал рыцарь, — и служу ему верой и правдой. Но я не родился его подданным, хоть и принадлежу к уроженцам того острова, которым он правит.

— Как это надо понимать? — спросил восточный воин. — Разве у вас два короля на одном маленьком острове?

— Это именно так, как ты говоришь, — сказал шотландец (сэр Кеннет был родом из Шотландии). — Хоть население обеих окраин этого острова находится в постоянной войне, страна, как ты видишь, может снарядить войско, способное совершить далекий поход, чтобы освободить города Сиона, томящиеся под нечестивым игом твоего властелина.

— Клянусь бородой Саладина, назареянин, ведь это безумие и ребячество. Я бы мог посмеяться над простодушием вашего великого султана: он приходит завоевывать пустыни и скалы, сражаясь с государями в десять раз сильнее его, оставляя часть своего узкого островка, где он царствовал, под скипетром другого властелина. Право же, сэр Кеннет, и ты и все твои добрые товарищи — вы должны были бы подчиниться власти короля Ричарда, прежде чем оставить свою родную землю, разделенную на два лагеря, и отправиться в этот поход.

Горячим и стремительным был ответ Кеннета:

— Нет, клянусь небесным светилом! Если бы английский король не начал крестовый поход до того, как стал властелином Шотландии, полумесяц мог бы вечно сиять над стенами Сиона — ни я, да и никто из верных сынов Шотландии и пальцем не шевельнул бы.

Зайдя так далеко в своих рассуждениях и как бы спохватившись, он прошептал: «Меа culpa! Меа culpa![961] Разве мне, воину креста, подобает вспоминать о войнах между христианскими народами?»

От мусульманина не ускользнул этот внезапный порыв, сдержанный чувством долга, и хотя он не совсем понимал, что все это означало, все же он услышал достаточно, чтобы убедиться, что у христиан, как и у мусульман, есть свои личные обиды и национальные распри, не всегда примиримые. Но сарацины принадлежали к племени, у которого вежливость стояла на первом месте, как им указывала их религия, и высоко ценили правила учтивости, и он пропустил мимо ушей слова, выражающие противоречивые чувства сэра Кеннета, в сознании которого крестоносец и шотландец спорили друг с другом.

По мере их продвижения вперед ландшафт заметно менялся. Теперь они повернули к востоку и приблизились к крутым голым склонам гор, окружающих пустынную равнину. Эти горы вносят некоторое разнообразие в пейзажи, не скрашивая, однако, облик этой унылой пустыни. С обеих сторон дороги появились скалистые остроконечные вершины, а далее — глубокие ущелья и высокие кручи с узкими, труднопроходимыми тропинками. Все это создавало для путников иные препятствия по сравнению с теми, какие они преодолевали до сих пор. Мрачные пещеры и бездны среди скал гроты, так часто упоминаемые в библии, грозно зияли по обе стороны по мере того, как путники продвигались вперед. Шотландский рыцарь слушал рассказы эмира о том, как зачастую все эти ущелья были убежищем хищных зверей или людей еще более свирепых. Доведенные до отчаяния постоянными войнами и притеснениями со стороны воинов как креста, так и полумесяца, они становились разбойниками и не щадили никого, без различия звания, религии, пола и возраста своих жертв.

Шотландский рыцарь, уверенный в своей отваге и силе, без особого любопытства прислушивался к рассказам о нападениях диких зверей и разбойников. Однако его обуял какой-то непонятный страх при мысли, что он теперь находится среди той ужасной пустыни сорокадневного поста, где злой дух искушал сына человеческого. Он рассеянно слушал, постепенно переставая обращать внимание на речи воина-язычника, ехавшего рядом с ним: в другом месте веселая болтовня его спутника, пожалуй, и занимала бы его. Но Кеннет чувствовал, что какой-нибудь босоногий монах больше подходил бы ему в спутники, чем этот веселый язычник — в особенности в этих пустынных, иссохших местах, где витали злые духи, изгнанные из тел смертных, где они раньше обитали.

Эти мысли тяготили его тем сильнее, чем веселее становился сарацин по мере их продвижения вперед: чем дальше он двигался среди этих мрачных, уединенных скал, тем непринужденнее становилась его болтовня. Она даже перешла в песню, когда он увидел, что его слова остаются без ответа.

Кеннет достаточно знал восточные языки, чтобы убедиться в том, что он пел любовные песни, полные пламенного восхваления красоты, столь щедро расточаемого восточными поэтами; это никак не гармонировало с его серьезными и благочестивыми мыслями, сосредоточенными на созерцании Пустыни великого искушения. Вопреки заповедям своей веры, сарацин начал также петь песни, восхвалявшие вино, этот влажный рубин персидских поэтов, и веселость его стала в конце концов настолько противной чувствам, одолевшим рыцаря-христианина, что если бы не клятва в дружбе, которой они сегодня обменялись, сэр Кеннет, несомненно, заставил бы своего спутника петь совсем иные песни. Крестоносцу казалось, что его сопровождает веселый, беспутный демон, старающийся его обольстить, угрожая его вечному спасению, вселяя в него вольные мысли о земных благах и оскверняя его набожность, — ведь верующая душа христианина и обет пилигрима призывали его к самым серьезным и покаянным помыслам. Он пришел в недоумение и не знал, как ему поступить. С запальчивостью и негодованием он, наконец нарушив молчание, прервал песню знаменитого Рудаки, в которой тот воспевает родинку на груди своей возлюбленной, предпочитая ее всем сокровищам Бухары и Самарканда.

— Сарацин, — сурово воскликнул крестоносец, — ты ослеп и погряз в заблуждениях своей ложной веры, но ты должен понять, что есть на земле места более священные, чем другие; а есть и такие, где дьявол получает еще больше власти над грешными смертными. Я тебе не скажу, какие ужасные причины заставляют считать это место, эти скалы и пещеры с их мрачными сводами, как бы ведущие в преисподнюю, излюбленным обиталищем сатаны и падших ангелов. Скажу тебе только, что мудрые и святые люди, которым хорошо известны эти проклятые места, давно уже предупреждали меня, чтобы я избегал их. Поэтому, сарацин, воздержись от своего неразумного легкомыслия, так не вовремя проявленного, и обрати свои мысли в другую сторону, помышляя об этих местах, хотя, увы, твои молитвенные воздыхания обращены лишь в сторону греха и богохульства.

Сарацин выслушал все это с некоторым удивлением и затем ответил со свойственным ему добродушием и непринужденностью, несколько умеренной требованиями вежливости:

— Добрый рыцарь Кеннет! Мне кажется, ты поступаешь несправедливо со своим товарищем, или, быть может, правила учтивости толкуются иначе у западных племен. Когда я видел, как ты поглощал свинину и пил вино, я не произнес никаких обидных слов и позволил тебе наслаждаться твоим пиршеством: ведь вы, христиане, относите это к вашей христианской свободе; я лишь в глубине души жалел о столь недостойном препровождении времени. Почему же ты протестуешь, когда я, как могу, стараюсь скрасить этот мрачный путь веселыми песнями? Как сказал поэт: «Песня — это небесная роса, павшая на лоно пустыни: она освежает путь странника!»

— Друг мой сарацин, — сказал христианин, — я не осуждаю твою склонность к песне и веселью, хотя мы часто и уделяем им слишком много места в наших мыслях и забываем о вещах более достойных. Молитвы и святые псалмы, а не любовные или заздравные песни подобает петь странникам, путь которых лежит через Долину Смерти, населенную демонами и злыми духами. Ведь молитвы святых заставили их покинуть людские селения, чтобы скитаться в проклятых богом местах.

— Не говори так о духах, христианин, — отвечал сарацин. — Знай, что ты говоришь о том, кто принадлежит к племени, происходящему от этого бессмертного рода, а ваша секта боится и проклинает его.

— Я так и думал, — отвечал крестоносец, — что твоя слепая раса происходит от этих нечистых демонов: ведь без их помощи вам не удалось бы удержать в своих руках святую землю Палестины против такого количества доблестной божьей рати. Мои слова относятся не только лично к тебе, сарацин, я говорю вообще о твоем племени и религии. И странным мне кажется не то, что ты произошел от нечистых духов, но что ты еще и кичишься этим.

— Как же храбрейшим не хвалиться происхождением от того, кто храбрее всех? — сказал сарацин. — От кого же самому гордому племени вести свою родословную, как не от духа тьмы, который скорее пал бы в борьбе, чем преклонил колена добровольно. Эблиса можно ненавидеть, чужестранец, но его нужно бояться, и Эблису подобны его потомки из Курдистана.

Сказки о магии и колдовстве в те времена заменяли науку, и Кеннет доверчиво и без особого удивления слушал признание своего попутчика о его дьявольском происхождении. Однако он испытывал какую-то тайную дрожь, находясь в этих мрачных местах в обществе того, кто открыто признавался в своем ужасном родстве и гордился им. От рождения не знавший чувства страха, он все же перекрестился. Сарацина же Кеннет настойчиво попросил рассказать о своей родословной, которой он так похвалялся, и тот с готовностью согласился.

— Да будет тебе известно, смелый чужестранец, — сказал он, — что когда жестокий Зоххак, один из потомков Джамшида, овладел троном Персии, он заключил союз с силами тьмы в тайных подземельях Истакара, которые были высечены духами в первобытных скалах еще задолго до появления Адама. Здесь жертвенной человеческой кровью он ежедневно поил двух кровожадных змей, и, по свидетельству многих поэтов, они стали как бы частью его собственного тела. Чтобы поддержать жизнь змей, он приказал каждый день приносить им в жертву людей. Наконец терпение его подданных иссякло, и они, взявшись за оружие, подняли восстание, подобно храброму Кузнецу и непобедимому Феридуну. Тиран был ими свергнут с трона и навсегда заключен в мрачные пещеры горы Демавенд. Однако перед тем, как произошло это освобождение, и в то время, как власть кровожадного тирана дошла до предела, шайка его рабов, которых он послал добыть жертвы для своих ежедневных жертвоприношений, привела к сводам дворца Истакара семь сестер такой красоты, что они походили на семь гурий. То были дочери одного мудреца; у него не было никаких сокровищ, кроме этих красавиц и своей собственной мудрости. Но последней было недостаточно, чтобы предвидеть это несчастье, а первые были не в состоянии предотвратить его. Старшей из его дочерей не минуло еще двадцати лет, младшей — едва тринадцать. Они были так похожи друг на друга, что их можно было различить лишь по росту: когда они стояли рядом, по старшинству, одна немного выше другой, то это походило на лестницу, ведущую к воротам рая.

Стоя перед мрачными сводами, эти семь сестер, одетые лишь в белые шелковые хитоны, были так прекрасны, что чары их тронули сердца бессмертных. Раздался гром, земля пошатнулась, стена раздвинулась, и появился юноша в одежде охотника, с луком и стрелами, за ним следовали шесть его братьев. Все они были рослые, красивые, хоть и смуглые, но глаза их светились неподвижным, холодным блеском, подобно глазам мертвецов: в них не было света, согревающего взгляд живых людей. «Зейнаб, — сказал их предводитель, взяв старшую за руку; его тихий голос звучал нежно и печально. — Я — Котроб, король подземного царства и властелин Джиннистана. Мы принадлежим к тем, кто создан из чистого, первозданного огня и кто с презрением отказался, даже вопреки воле всемогущего, склониться перед глыбой земли лишь потому, что ей было дано имя «Человек». Ты, может быть, слышала о нас как о жестоких и неумолимых притеснителях? Это неверно. По природе мы храбры и великодушны, мы становимся мстительными только тогда, когда нас оскорбляют, и жестокими — когда на нас нападают. Мы храним верность тому, кто доверяет нам. Мы слышали мольбы твоего отца, мудреца Митраспа, который оказывает почести не только доброму началу, но и злому. Ты и сестры твои — накануне гибели. Пусть каждая из вас в залог верности даст нам по одному волосу из своих светлых кос, и мы перенесем вас за много миль отсюда в укромное место, и там вы можете уже не страшиться Зоххака и его приспешников». «Боязнь скорой смерти, — сказал поэт, — подобна жезлу пророка Гаруна; обратясь в змею, этот жезл на глазах у фараона пожрал все другие жезлы, превратившиеся в змей». Дочери персидского мудреца, менее других подверженные боязни, не испугались, услышав эти слова духа. Они отдали ту дань, что у них просил Котроб, и в то же мгновение были перенесены в волшебный замок в горах Тугрута в Курдистане, и никто из смертных их больше не видел. Через некоторое время семеро юношей, отличившихся в войне и на охоте, появились в окрестностях замка демонов. Они были более смуглыми, более рослыми, более смелыми и более воинственными, чем жители селений в долинах Курдистана. Они взяли себе жен и стали родоначальниками семи курдистанских племен, доблесть которых известна всему миру.

С удивлением слушал рыцарь-христианин эту дикую легенду, которая еще доныне сохраняется в пределах Курдистана, затем, подумав немного, он ответил:

— Верно ты говоришь, мой рыцарь: твоя родословная может внушать ужас и ненависть, но ее нельзя презирать. Я больше не удивляюсь твоей упорной приверженности к ложной вере, унаследованной тобой от предков, этих жестоких охотников, как ты их описывал, которым свойственно любить ложь больше правды. Я больше не удивляюсь и тому, что вас охватывает восторг и вы поете песни при приближении к местам, где нашли себе прибежище злые духи. Это должно тебя волновать и вызывать чувство радости, подобное тому, какое многие испытывают, приближаясь к стране своих земных предков.

— Клянусь бородой моего отца, ты говоришь правду, — сказал сарацин, скорее забавляясь, чем обижаясь, услышав такие откровенные слова христианина. — Хотя пророк (да будет благословенно его имя!) и посеял в нас семена лучшей веры, чем та, какой учили нас предки в населенных духами мрачных убежищах Тугрута, мы не осуждаем, подобно другим мусульманам, тех могучих первобытных духов, от которых ведем наш род. Мы верим и надеемся, что эти духи осуждены не окончательно, но лишь проходят свое испытание и могут еще быть впоследствии наказаны или вознаграждены. Предоставим муллам и имамам судить об этом. Нам довольно того, что почитание этих духов не отвергнуто учением корана, и многие из нас еще воспевают старую веру наших отцов в таких стихах.

При этих словах он запел очень старое по складу и стиху песнопение, по преданию сочиненное почитателями злого духа Аримана:


АРИМАН
Дух мрака, темный Ариман,
Доныне для восточных стран
Ты — злое божество
Склоняясь в капище твоем,
Где в мире царство мы найдем
Сильнее твоего?
Дух блага повелит — и вмиг
Для путников пустынь родник
Забрызжет из земли
А ты у неприступных скал
Завихришь смерч, запенишь вал —
И тонут корабли
Бог повелел — и травы нам
Дают целительный бальзам
Для немощей людских,
Но разве одолеть ему
Горячку, язву и чуму —
Отраву стрел твоих?
Ты властно в мысли к нам проник,
И, что бы ни твердил язык
Пред алтарем чужим,
В толпе покорных прихожан
Тебя, великий Ариман,
Мы тайно в сердце чтим
Ты преднамеренно ль жесток
Ты можешь ли, как мнит Восток,
Знать, мыслить, ощущать?
Плащом из туч окутать твердь,
Раскинув крылья, сеять смерть,
Клыками жертву рвать?
Иль просто ты — природы часть,
Стихийная, немая власть,
Которой нет преград?
Иль, в сердце затаясь людском,
Ты источаешь над добром
Победоносный яд?
Так или нет, но ты один
И всех событий властелин
И ощущений всех
Все, что живет в людских сердцах
Страсть, гнев, любовь, гордыню, страх —
Ты превращаешь в грех
Как только солнце поднялось
Смягчить удел юдоли слез,
Ты неизменно тут
Ты мигом скромный хлебный нож
На острый меч перекуешь —
Орудье грозных смут
От первой жизненной черты
До судорог предсмертных ты —
Хозяин бытия
И можно ль знать нам, что за той,
Дух тьмы, последнею чертой
Исчезнет власть твоя?

Эта песня, может быть, и была плодом фантазии какого-нибудь полупросвещенного философа, который в этом сказочном божестве Аримане видел лишь преобладание духовного и телесного злого начала, на слух Кеннета это произвело иное впечатление спетая тем, кто только что похвалялся своим происхождением от демонов, она звучала как похвала самому сатане Слыша такое богохульство в пустыне, где был побежден возгордившийся сатана, он стал раздумывать, как ему поступить достаточно ли будет лишь расстаться с этим сарацином, чтобы выразить свое возмущение, или, следуя обету крестоносца, он должен немедленно вызвать этого басурмана на поединок, оставив его труп в пустыне на съедение диким зверям? Но внезапно его внимание было отвлечено неожиданным происшествием.

Хотя наступали сумерки, рыцарь разглядел, что в этой пустыне они больше не одни: какое-то высокое и изможденное существо наблюдало за ними, ловко перескакивая через кусты и скалы. Вид этого волосатого дикаря напомнил ему фавнов и сильванов, изображения которых он видел в древних храмах Рима. И прямодушный шотландец, ни на минуту не сомневавшийся в том, что боги этих древних язычников действительно являются демонами, сразу поверил, что богохульный гимн сарацина вызвал этого духа ада.

«Но что мне до того? — подумал про себя Кеннет. — Чтоб они сгинули, эти бесы и все их приспешники!»

Однако он не счел нужным бросить вызов двум противникам, что, несомненно, сделал бы, имея дело лишь с одним. Его рука все же коснулась булавы, и, может быть, неосторожный сарацин поплатился бы за свою персидскую легенду — он без всякой видимой причины тут же разнес бы сарацину череп. Но судьба уберегла шотландского рыцаря от поступка> который мог опорочить его оружие. Видение, за которым он некоторое время наблюдал, сначала следовало за ними, прячась за скалы и кусты, проворно преодолевая все препятствия и ловко используя любую возможность, чтобы укрыться от их взоров. Но в ту минуту, когда сарацин прервал свое пение, призрак этот, оказавшийся высоким человеком, одетым в козью шкуру, выскочил на середину тропы и вцепился обеими руками в узду коня сарацина, заставив его круто осадить назад. Благородный конь, не выдержав внезапного нападения незнакомца, схватившего его за удила и мундштук, состоявший, по восточному обычаю, из толстого железного кольца, взвился на дыбы и опрокинулся назад, упав на своего хозяина, которому все же удалось избегнуть гибели, оттолкнувшись от него при падении.

Затем нападающий, бросив коня, быстро обхватил обеими руками шею всадника, навалился на отбивающегося сарацина и, несмотря на его юность и ловкость, прижал к земле. Пленник сердито, но в то же время полусмеясь закричал:

— Хамако, дурак ты этакий, отпусти меня! Как ты смеешь! Отпусти, или я заколю тебя кинжалом!

— Кинжалом? Собака ты неверная, — сказал человек в козьей шкуре. — Удержи его в своей руке, коли можешь! — И в одно мгновение он выхватил кинжал из рук сарацина и взмахнул им над головой.

— На помощь, назареянин! — закричал Шееркоф, не на шутку испугавшись. — Ведь Хамако заколет меня!

— И стоило бы заколоть! — отвечал житель пустыни. — Разве ты не заслуживаешь смерти за твои богохульные гимны, которые ты тут распеваешь, восхваляя не только своего лжепророка — предвестника дьявола, но и самого сатану!

Рыцарь-христианин все еще в изумлении смотрел на эту странную сцену — столь неожиданным было это внезапное нападение. Наконец он почувствовал, что долг повелевает ему вмешаться и прийти на помощь своему побежденному спутнику; и он обратился к победителю в козьей шкуре со следующими словами.

— Кто бы ты ни был, — сказал он, — приверженец ли добрых или злых духов, знай, что я поклялся быть верным товарищем сарацину, которого ты держишь под собой. Поэтому, прошу тебя, дай ему встать, иначе я вступлюсь за него.

— Хорош бы ты был, крестоносец, — ответил Хамако, — сражаясь с человеком своей святой веры из-за какой-то некрещеной собаки. Разве ты пришел в эту пустыню сражаться против креста и защищать полумесяц? Хорош ты, воин господень, слушающий тех, кто воспевает сатану!

Говоря это, он все же встал, позволив сарацину подняться, и возвратил ему кинжал.

— Ты видишь, к каким опасностям тебя привела твоя гордыня, — продолжал человек в козьей шкуре, обращаясь к Шееркофу, — и с какими ничтожными средствами можно одолеть твою хваленую ловкость и силу, если на то будет воля господня! Берегись же, Ильдерим, и знай, что если бы в звезде, под которой ты родился, не было отблеска, предвещающего тебе что-то хорошее и угодное небу, я не отпустил бы тебя, пока не перерезал бы глотку, из которой только что извергались эти богохульства.

— Хамако, — спокойно сказал сарацин, не обращая внимания ни на его грубые слова, ни на еще более яростное нападение, которому он подвергся. — Прошу тебя, добрый Хамако, будь осторожнее и не пытайся снова злоупотреблять своим нравом. Хоть я, мусульманин, и уважаю тех, у кого небо отняло разум, чтобы одарить их духом пророчества, я не потерплю, чтобы кто-либо схватил за узду моего коня или задел меня самого. Говори что хочешь и будь уверен, я не обижусь на тебя. Но образумься и пойми, что если ты еще раз попытаешься напасть на меня, я снесу твою косматую голову с твоих тощих плеч. Тебе же, друг мой Кеннет, я должен сказать, — добавил он, садясь на своего коня, — что в пустыне я предпочел бы получить от своего попутчика дружескую помощь, чем слушать его высокопарные речи. Довольно я их от тебя наслушался, и было бы лучше, если б ты мне помог в схватке с этим Хамако, который в своем бешенстве чуть не прикончил меня.

— Клянусь честью, — сказал рыцарь, — я действительно виноват в том, что немного запоздал со своей помощью. Но все произошло так внезапно и твой противник выглядел так странно. Сначала я подумал, что твоя дикая и нечестивая песня вызвала дьявола, который встал между нами. Я так был ошеломлен, что прошло две-три минуты, прежде чем я взялся за оружие.

— Вижу, что ты холодный и рассудительный друг, — сказал сарацин. — Будь Хамако более яростен, твой товарищ был бы убит у тебя на глазах к твоему вечному позору. А ты и пальцем не пошевельнул, чтобы мне помочь, оставаясь на коне во всем вооружении.

— Даю тебе слово, сарацин, — сказал христианин, — и сознаюсь откровенно, я принял это странное существо за дьявола, и, поскольку он должен был, как мне казалось, принадлежать к твоему племени, я не мог догадаться, какие там семейные тайны могли вы сообщать друг другу, катаясь на песке в дружеских объятиях.

— Твоя насмешка не ответ, брат Кеннет, — сказал сарацин. — Будь нападавший на меня самим князем тьмы, ты тем не менее обязан был вступить с ним в бой, выручая своего товарища. Знай также: что бы ни говорилось о Хамако дурного и злого, он больше сродни твоему племени, чем моему. По правде сказать, этот Хамако на самом деле и есть тот отшельник, которого ты намерен был навестить.

— Этот? — воскликнул Кеннет, бросив взгляд на стоявшую перед ним атлетическую, но несколько изнуренную фигуру. — Это он? Да ты смеешься надо мной, сарацин! Это не может быть почтенный Теодорик!

— Спроси его самого, если не веришь мне, — отвечал Шееркоф. Но только он успел сказать это, как отшельник сам заговорил о себе.

— Я — Теодорик Энгаддийский, — сказал он, — отшельник этой пустыни. Я друг креста и бич неверных, еретиков и поклонников сатаны. Беги, беги от них! Пусть сгинут Магунд, Термагант и иже присные! — С этими словами он вытащил из-под своей лохматой одежды что-то похожее на цеп или окованную железом дубинку, которой он очень проворно стал размахивать над головой.

— Полюбуйся на своего святого, — сказал сарацин, впервые рассмеявшись и видя неподдельное удивление, с которым Кеннет смотрел на дикую жестикуляцию Теодорика и слушал его угрюмое бормотание. Помахав дубинкой и, видимо, совершенно не беспокоясь о том, что он может задеть за головы стоящих рядом, отшельник показал наконец свою собственную силу и крепость своего оружия, ударив по лежащему вблизи камню и разбив его на куски.

— Это сумасшедший! — сказал Кеннет.

— Не хуже других святых, — возразил мусульманин, разумея известное на Востоке поверье о том, что сумасшедшие действуют под влиянием мгновенного наития. — Знай, христианин, что когда один глаз выколот, другой делается более зорким, а когда одна рука отрезана, другая делается более сильной. Так и когда разум наш, обращенный к делам людским, потрачен, проясняется наш взор, обращенный к небу.

Тут голос сарацина был заглушен голосом отшельника, который дико стал выкрикивать нараспев:

— Я — Теодорик Энгаддийский, я — светоч в пустыне, я — бич неверных! И лев и леопард станут моими друзьями и будут укрываться в моей келье, козы не будут бояться их когтей. Я — светильник и факел! Господи помилуй!

Он закончил свои причитания и, сделав три прыжка, ринулся вперед. Эти прыжки получили бы, пожалуй, хорошую оценку в школе гимнастики, но все это настолько не вязалось с его ролью отшельника, что шотландский рыцарь пришел в полное недоумение.

Казалось, сарацин понимал его лучше.

— Видишь, — сказал он, — Теодорик ждет, чтобы мы последовали за ним в его келью: ведь только там мы сможем найти ночлег. Ты — леопард, как видно по изображению на твоем щите, я — лев, как и говорит мое имя, а коза, судя по его наряду из козьей шкуры, — это он сам. Однако не надо терять его из виду: ведь он бегает как верблюд.

Эта задача оказалась нелегкой, хотя досточтимый проводник иногда и останавливался и махал рукой, как бы поощряя их следовать за ним. Хорошо знакомый со всеми лощинами и проходами и обладая необычайной подвижностью, свойственной людям с помраченным рассудком, он вел всадников по таким тропинкам и крутизнам, что даже легко вооруженный сарацин со своим испытанным арабским скакуном подвергался постоянному риску, а закованный в броню европеец и его обремененный тяжелыми доспехами конь каждое мгновение смотрели в лицо такой опасности, что рыцарь предпочел бы очутиться на поле битвы, чем продолжать это путешествие. После этой дикой скачки он с облегчением увидел святого человека, их проводника, стоящего перед входом в пещеру с большим факелом в руке — куском дерева, пропитанным горной смолой, который озарял все окружающее мерцающим светом, издавая сильный серный запах.

Не обращая внимания на удушливый дым, рыцарь слез с коня и вошел в пещеру, довольно скудно обставленную. Келья была разделена на две части. В передней части стояли каменный алтарь и распятие из тростника: она служила отшельнику часовней. После некоторого колебания, вызванного благоговением перед окружавшими его святынями, рыцарь-христианин привязал своего коня в противоположном углу пещеры и расседлал его, устроив ему ночлег: он следовал примеру сарацина, который дал ему понять, что таков был местный обычай. Отшельник тем временем занялся приведением в порядок внутренней половины для приема гостей, которые скоро к нему присоединились. В глубине первой половины узкий проход, прикрытый простой доской, вел в спальню отшельника, обставленную немного лучше. Поверхность пола трудами хозяина была выровнена и посыпана белым песком; он его ежедневно поливал из небольшого родника, который бил из расщелины скалы в одном углу. В таком жарком климате это давало прохладу, ласкало слух и утоляло жажду. Циновки из сплетенных водорослей лежали по бокам. Стены, как и пол, также были обтесаны и увешаны травами и цветами. Две восковые свечи, зажженные отшельником, придавали привлекательный и уютный вид этому жилищу, напоенному благоуханиями и прохладой.

В одном углу лежали инструменты для работы, в другом была ниша с грубо высеченной из камня статуей богоматери. Стол и два стула говорили о ручной работе отшельника, ибо отличались своей формой от восточных образцов. На столе лежали не только тростник и овощи, но и куски вяленого мяса, которые Теодорик старательно разложил как бы для того, чтобы вызвать аппетит своих гостей. Подобные признаки внимания, хоть молчаливые и выраженные лишь жестами, в глазах Кеннета совсем не вязались с бурными и дикими выходками отшельника, свидетелем которых он только что был. Движения отшельника стали спокойными, а черты его лица, изможденные аскетическим образом жизни, можно было бы назвать величественными и благородными, если бы на них не было отпечатка религиозного смирения. Его поступь указывала на то, что он был рожден властвовать над людьми, но отказался от власти, чтобы стать служителем неба. Нужно признаться, что гигантский рост, длинные косматые волосы и борода и огонь свирепых впалых глаз придавали ему облик скорее воина, чем отшельника.

Даже сарацин, казалось, стал относиться к отшельнику с некоторым уважением; пока тот был занят приготовлением трапезы, он прошептал Кеннету:

— Хамако теперь в лучшем настроении, однако он не будет с нами разговаривать, пока мы не покончим с едой: таков его обет.

Теодорик молча указал шотландцу его место на низком стуле, Шееркоф по обычаю своего племени расположился на циновке. Отшельник поднял обе руки, как бы благословляя еду, которую разложил перед гостями, и они приступили к трапезе, сохраняя такое же глубокое молчание, как и их хозяин. Для сарацина эта суровая молчаливость была привычной, и христианин следовал его примеру, раздумывая о странности своего положения и о контрасте между дикими, свирепыми выходками и криками Теодорика при их первой встрече и его смиренным, чинным, молчаливым и благопристойным поведением и усердием, какое он выказал в роли гостеприимного хозяина.

Когда еда была закончена, отшельник, сам не притронувшийся к пище, убрал со стола остатки и поставил перед сарацином кувшин с шербетом, а шотландцу подал флягу с вином.

— Пейте, дети мои, — сказал он; то были первые слова, что он произнес, — вкушайте дары божьи, вспоминая его.

Сказав это, он удалился во внешнюю половину кельи, вероятно для молитвы, оставив гостей во внутренней половине. Тем временем Кеннет всячески пытался выведать от Шееркофа, что тот знал об их хозяине; побуждало его к этому не только простое любопытство. Нелегко было сочетать буйство и воинственный пыл отшельника при первом появлении с его кротким и скромным поведением в дальнейшем. Но еще труднее было примирить это с тем исключительным уважением, которым, насколько было известно Кеннету, отшельник пользовался в глазах самых просвещенных богословов христианского мира. Теодорик, энгаддийский отшельник, вел переписку со многими духовными лицами и даже соборами епископов. В своих письмах, полных пылкого красноречия, он описывал те несчастья и невзгоды, какие претерпевали латинские христиане на святой земле, гонимые неверными, и письма эти по своей выразительности не уступали проповедям Петра Пустынника на Клермонском соборе, когда он призывал к Первому крестовому походу. И когда христианский рыцарь увидел, как этот столь высокочтимый старец бесновался, словно безумный факир, он невольно призадумался — можно ли посвятить его в важные дела, доверенные ему вождями крестовых походов.

Одна из главных целей паломничества Кеннета, предпринятого таким необычайным путем, заключалась именно в том, чтобы передать ему это важное послание. Однако то, что он увидел сегодня ночью, заставило его призадуматься, прежде чем приступить к выполнению своей миссии. От эмира он не мог получить много сведений; все же главнейшие сводились к следующему. По слухам, отшельник был когда-то храбрым и доблестным воином, мудрым в советах и счастливым в битвах: последнему легко можно было поверить, видя ту силу и ловкость, которые он часто проявлял. Он прибыл в Иерусалим не как странник: он решил остаться в святой земле до конца дней своих. Вскоре он окончательно поселился в этой безлюдной пустыне, в которой они теперь нашли его. Латиняне уважали отшельника за его аскетическую жизнь и преданность вере, а турки и арабы — за случавшиеся с ним припадки сумасшествия, которые они принимали за религиозный экстаз. От них же он получил кличку Хамако, что означает на турецком языке— «вдохновенный безумец». Шееркоф, по-видимому, сам затруднялся, к какой категории людей следует отнести их хозяина. Он говорил, что отшельник — человек мудрый, что он часами мог произносить проповеди о добродетели и мудрости и никогда не заговаривался. Временами, однако, он становился свирепым и буйным; все же он никогда еще не видел его в таком бешенстве, в каком он предстал передними в этот день; по его словам, он впадал в такое бешенство, как только оскорбляли его религию. Сарацин поведал о том, как однажды странствующие арабы подвергли оскорблению его веру и разрушили его алтарь; он напал на этих арабов и убил их своей короткой дубинкой, заменявшей ему всякое другое оружие. Это событие наделало много шума, а страх перед окованной дубинкой отшельника и уважение к его особе заставили кочевников относиться с почтением к его жилищу и часовне. Слава о нем разнеслась так далеко, что Саладин издал даже особый приказ о том, чтобы его оберегали и защищали. Он сам и многие знатные мусульмане не раз посещали его келью, отчасти из любопытства, отчасти ожидая от этого ученого христианина Хамако откровений и предсказаний будущего.

— На большой высоте, — продолжал сарацин, — он построил башню вроде тех, что строят звездочеты, чтобы наблюдать за небесными светилами и планетами, ибо как христиане, так и мусульмане верят в то, что по их движению можно предсказать все события на земле и их предупредить.

Таковы были сведения, какими располагал эмир Шееркоф. У Кеннета они вызвали некоторое сомнение: он не мог решить, происходило ли подобное умопомешательство отшельника от чрезмерного религиозного рвения или это было просто притворством, при помощи которого он хотел обеспечить себе неприкосновенность. Видно было однако, что неверные проявляли к нему очень большую терпимость, принимая во внимание фанатизм последователей Мухаммеда, среди которых жил он, заклятый враг их веры. Ему казалось, что между отшельником и сарацином существовало более близкое знакомство, чем это можно было заключить из слов последнего. От него не ускользнуло и то, что отшельник называл сарацина не тем именем, которое тот сам ему назвал. Все эти соображения подсказывали ему если не подозрительность, то, во всяком случае, осторожность. Он решил зорко наблюдать за своим хозяином и не спешить с исполнением своего важного поручения.

— Берегись, сарацин, — сказал он, — мне сдается, что путает он также и имена, не говоря уже о других вещах. Ведь тебя зовут Шееркоф, а он только что называл тебя другим именем.

— Дома, в отцовском шатре, — отвечал курд, — меня звали Ильдерим, и многие знают меня под этим именем. В походах и среди воинов мне дали прозвище Горный Лев: меч мой завоевал это имя. Но тише! Вот идет Хамако сказать нам, чтобы мы легли отдыхать. Я знаю его обычай: никто не имеет права смотреть, как он молится.

Отшельник действительно вошел в келью, скрестил руки на груди и торжественно сказал:

— Да будет благословенно имя того, кто ниспослал тихую ночь после трудового дня и покойный сон, чтобы дать отдых усталому телу и успокоить встревоженную душу!

Обавоина ответили: «Аминь» и, встав из-за стола, приготовились лечь в постели, на которые им хозяин указал мановением руки. Поклонясь каждому из них, он снова вышел из кельи.

Рыцарь Леопарда начал снимать с себя тяжелые доспехи. Сарацин любезно помог ему снять щит и отстегнуть застежки, пока он не остался в замшевой одежде, которую рыцари носили под своими панцирями. Сарацин, прежде восхищавшийся силой своего противника, закованного в броню, был не меньше поражен стройностью его мускулистой и хорошо сложенной фигуры. В свою очередь, рыцарь, в ответ на любезность, помог сарацину снять верхнюю одежду, чтобы ему было удобнее спать. Он также удивлялся, как такое тонкое и гибкое тело могло гармонировать с той силой и ловкостью, какие он выказал в их схватке.

Каждый из них, прежде чем лечь, помолился. Мусульманин повернулся лицом к кебле, то есть к тому месту, куда каждый верующий в пророка должен возносить молитвы, и стал шептать слова языческих молитв. Христианин же, удалившись от нечестивого соседства неверного, водрузил перед собой свой меч с крестообразной рукоятью и, став перед ним на колени как перед символом спасения, начал перебирать четки с рвением, усиленным воспоминаниями о событиях минувшего дня и об опасностях, которых ему удалось избежать. Оба воина, утомленные трудной и длинной дорогой, каждый на своем соломенном ложе, вскоре уснули крепким сном.


Глава IV


Шотландец Кеннет не знал, сколько времени он был погружен в глубокий сон, когда он очнулся с ощущением, будто кто-то давит ему на грудь. Сначала ему казалось, что во сне он сражается с каким-то могучим противником, потом он окончательно проснулся. Он хотел было спросить, кто это, как вдруг, открыв глаза, увидел отшельника все с тем же свирепым выражением лица, как уже было сказано выше. Правую руку он положил ему на грудь, а левой держал небольшую серебряную лампаду.

— Тише! — сказал отшельник, видя удивление рыцаря. — Мне надо тебе сказать нечто такое, чего не должен слышать этот неверный.

Эти слова он произнес по-французски, а не на лингва-франка — той смеси западного и восточного наречий, на котором они до этого изъяснялись.

— Встань, — продолжал он, — накинь плащ и молча следуй за мной. — Кеннет встал и взял свой меч. — Он не понадобится тебе, — шепотом сказал отшельник. — Мы идем туда, где важнее всего духовное оружие, а телесное столь же излишне, как тростник или прогнившая тыква.

Рыцарь положил меч на прежнее место у постели и, вооружившись лишь кинжалом, с которым он в этой опасной стране никогда не расставался, приготовился следовать за своим таинственным хозяином.

Отшельник медленно двинулся вперед. За ним шел рыцарь, недоумевая, не была ли эта фигура, показывающая ему дорогу, призраком, привидевшимся ему во сне. Как тени, перешли они в наружную часть хижины отшельника, не потревожив спящего эмира. Перед распятием и алтарем еще горела лампада и лежал раскрытый молитвенник, а на полу валялась веревочная плеть, переплетенная проволокой. На ней виднелись пятна крови: это свидетельствовало о суровой епитимье, которой отшельник подвергал себя. Теодорик встал на колени и велел рыцарю опуститься около себя на острые камни: по-видимому, они должны были сделать молитвенное бдение менее удобным. Он прочел несколько католических молитв и пропел тихим, но проникновенным голосом три покаянных псалма. Последние сопровождались вздохами, слезами и судорожными стонами — видимо, он глубоко переживал читаемое. Шотландский рыцарь с глубоким сочувствием наблюдал за этими подвигами благочестия. Его мнение о старце начало понемногу меняться: он спрашивал себя, не следует ли ему, видя всю суровость епитимьи и тот пыл, с которым отшельник молился, счесть его за святого. Когда они поднялись, он почтительно склонил голову, как ученик перед чтимым наставником. В течение нескольких минут отшельник молча стоял около него, погруженный в размышления.

— Посмотри туда, сын мой, — сказал он, указывая на дальний угол кельи. — Там ты найдешь покрывало; принеси его сюда.

Рыцарь повиновался. В небольшой нише, высеченной в стене и прикрытой дверью, сплетенной из прутьев, он нашел требуемое покрывало. Поднеся его к свету, он заметил, что оно изорвано и покрыто темными пятнами. Отшельник с еле скрываемым волнением посмотрел на него, хотел что-то сказать, но судорожный стон сдавил ему горло. Наконец он произнес:

— Ты увидишь сейчас величайшее сокровище, каким когда-либо обладал мир. Горе мне! Глаза мои недостойны смотреть на него. Увы! Я, грубый и презренный, только веха, которая указывает усталому путнику мирный приют, но я сам не смею туда войти. Напрасно я удалился в самую глубину скал и в самое сердце иссушенной пустыни. Мой враг нашел меня: тот, от кого я отрекся, преследовал меня до моей твердыни.

Он опять замолк на минуту, но потом, обернувшись к шотландскому рыцарю, спросил более твердым голосом:

— Ты привез мне привет от Ричарда, короля Англии?

— Я послан Советом христианских монархов, — сказал рыцарь. — Король Англии заболел, и я не был удостоен чести передать личное послание его величества.

— Твой пароль? — спросил отшельник.

Кеннет колебался: прежние подозрения и признаки сумасшествия, недавно выказанные отшельником, вдруг пришли ему на ум. Но как подозревать в чем-то человека, у которого был такой святой облик?

— Мой пароль, — произнес он наконец, — «Короли просили милостыни у нищего».

— Верно, — сказал отшельник, помолчав. — Я хорошо тебя знаю: но часовой на посту (а мой пост очень важен) должен окликнуть друга, так же как и врага.

Затем он пошел вперед со светильником, указывая дорогу в келью, которую они только что оставили. Сарацин все еще сладко спал. Отшельник остановился у постели и посмотрел на него.

— Он спит во тьме, — сказал он, — и не надо его будить.

И действительно, поза эмира говорила о полнейшем покое. Он полуобернулся к стене, и широкий и длинный рукав прикрывал большую часть лица. Виден был лишь широкий лоб. Черты его лица, столь подвижные, когда он бодрствовал, теперь как бы застыли. Лицо казалось высеченным из темного мрамора, и длинные шелковистые ресницы закрывали его пронзительные, ястребиные глаза. Откинутая рука и глубокое, мерное дыхание говорили о крепком сне. Все это представляло собой весьма выразительную картину: спящий эмир — и худая высокая фигура отшельника в мохнатой козьей шкуре, держащего в руке светильник, с мрачным, аскетическим лицом, и рыцарь в замшевом камзоле с выражением тревожного любопытства на мужественном лице.

— Он крепко спит, — сказал отшельник, повторив слова так же глухо, как и раньше; лишь интонация голоса была иная, как бы придающая словам особое, скрытое значение. — Он спит во мраке, но и для него наступят светлые дни. Ах, Ильдерим, мысли твои, когда ты бодрствуешь, так же суетны и безумны, как и сновидения, вихрем кружащиеся в твоем спящем мозгу. Но раздастся звук трубы, и сны исчезнут.

Сказав это и сделав рыцарю знак следовать за собой, отшельник подошел к алтарю и, обойдя его, нажал на пружину. Бесшумно растворилась железная дверца, вделанная в стенку пещеры; ее едва можно было разглядеть. Прежде чем настежь открыть дверцу, он накапал масла из светильника на петли. Когда дверца открылась, можно было разглядеть узкую лесенку, высеченную в скале.

— Возьми покрывало, — с грустью сказал отшельник, — и завяжи мне глаза. Я не должен смотреть на сокровище, которое ты сейчас увидишь, чтобы не поддаться греховной гордыне.

Рыцарь молча закрыл голову отшельника покрывалом, и последний начал подниматься по лестнице. Он, по-видимому, уже так хорошо знал этот путь, что ему не нужен был свет. Светильник он передал шотландцу, который следовал за ним по узкой лестнице вверх. Наконец они остановились на небольшой площадке несимметричной формы. В одном ее углу лесенка заканчивалась, а в другом виднелись дальнейшие ступеньки. В третьем углу была готическая дверь с очень грубыми украшениями в виде обычных колонн и резьбы. Эта дверь была защищена калиткой, окованной толстым железом и обитой большими гвоздями. К ней отшельник и направился; казалось, чем ближе подходил он к двери, тем нерешительнее становилась его поступь.

— Сними обувь, — сказал он своему спутнику. — Место, на котором ты стоишь, священно. Изгони из самых сокровенных тайников своего сердца все нечестивые и плотские помыслы: предаваться им в этом месте — смертный грех!

Рыцарь снял башмаки и отложил их в сторону, как ему было сказано. Отшельник тем временем стоял, погруженный в молитву. Затем, пройдя еще несколько шагов, он приказал рыцарю постучать в дверь три раза. Дверь открылась сама собой: во всяком случае, Кеннет никого не видел. Его ослепил луч яркого света, и он почувствовал сильный, почти дурманящий аромат дивных благовоний. Резкая перемена от мрака к свету заставила его сначала отступить на два-три шага.

Вступив в помещение, сплошь залитое ярким светом, Кеннет заметил, что он исходил от множества серебряных лампад, наполненных чистым маслом и издающих острый аромат. Они висели на серебряных же цепочках, прикрепленных к потолку небольшой готической часовни, высеченной, как и большая часть этой странной кельи отшельника, в твердой скале. Но в то время как во всех других помещениях применялся обычный труд каменотесов, в этой часовне чувствовался резец самых искусных зодчих. Крестовые своды с каждой стороны поддерживали шесть колонн, высеченных с редким искусством. Соединения и пересечения этих вогнутых арок, украшенные орнаментами, отличались тончайшими расцветками, какие только могла дать архитектура того времени. Против каждой колонны были высечены шесть богато украшенных ниш, в каждой нише — статуя одного из двенадцати апостолов.

На возвышении с восточной стороны стоял алтарь. За алтарем расшитый золотом роскошный занавес из персидского шелка закрывал нишу, хранящую, очевидно, изображение или реликвию святого, в честь которого была воздвигнута эта небольшая часовня. Погруженный в благочестивые мысли, рыцарь приблизился к святыне и, став на колени, ревностно повторил слова молитвы. Но тут внимание его привлек занавес: чья-то невидимая рука распахнула его. В открывшейся нише он увидал раку из черного дерева и серебра с двустворчатыми дверцами, напоминающую готический храм в миниатюре. В то время как он с любопытством разглядывал священную реликвию, двустворчатые дверцы тоже распахнулись, и он увидел большой кусок дерева, на котором была надпись «Vera Crux».[962] В то же время хор женских голосов запел гимн «Gloria Patri».[963] Когда окончилось пение, рака закрылась, и занавес снова задернулся. Рыцарь, коленопреклоненный перед престолом, мог теперь спокойно продолжать молиться, воздавая хвалу святой реликвии, которая открылась его взору. Он предался молитвам, глубоко потрясенный этим величественным доказательством истины своей религии. Через некоторое время, закончив молитву, он поднялся и осмотрелся, ища глазами отшельника, который привел его к этому святому и загадочному месту. Он вскоре увидел его; голова старца все еще была закрыта покрывалом, которым он сам его прикрыл, и он лежал распростертый, как загнанная гончая, у порога часовни, видимо и не пытаясь его перейти. Весь его облик выражал строгое благоговение и искреннее покаяние, как будто человек этот был повержен на землю и пал под бременем своих страданий. Шотландцу казалось, что лишь чувство глубочайшего раскаяния, угрызения совести и смирение могли повергнуть ниц это мощное тело и эту пламенную душу.

Рыцарь приблизился к нему, как бы желая заговорить, но отшельник предупредил его, что-то бормоча из-под покрывала, которое окутывало его голову: «Подожди! Подожди! О, как ты счастлив! Видение еще не кончилось!» Голос его прозвучал как бы из-под савана покойника. Он поднялся, отошел от порога, где до этого лежал, и закрыл дверь часовни на пружинный засов. Стук этот глухо отдался по всей часовне. Дверь стала почти невидимой, слившись со скалой, в которой была высечена пещера, так что Кеннет едва мог различить, где находился выход. Он теперь остался один в освещенной часовне, хранившей в себе реликвию, которой он только что поклонялся. У него не было оружия, кроме кинжала, и он остался наедине со своими благочестивыми мыслями и отвагой.

Не зная, что может произойти дальше, но с твердым намерением перенести все, что бы с ним ни случилось, Кеннет в полном одиночестве стал ходить взад и вперед по часовне. Так продолжалось почти до пения первых петухов. В тишине, когда ночь встречается с утром, он услышал откуда-то нежный звон серебряного колокольчика, в который звонят во время возношения даров на литургии. В этот час и в таком месте звон этот показался ему необыкновенно торжественным. Несмотря на свою неустрашимость, рыцарь отошел в дальний угол часовни, против алтаря, откуда он мог наблюдать за зрелищем, которое должно было последовать за этим сигналом.

Ему не пришлось долго ждать — шелковый занавес опять раздвинулся, и реликвия вновь представилась его взору. Благоговейно преклонив колена, он услышал мелодию хвалебных гимнов, которые поются в католической церкви во время литургии. Их пел хор женских голосов, который он уже слышал раньше. Рыцарь мог различить, что хор не стоял на месте, а приближался к часовне; пение становилось все громче. Внезапно на другом конце часовни открылась потайная дверь вроде той, через которую он сам вошел, и мощные звуки ворвались под стрельчатые своды.

Затаив дыхание, все еще стоя на коленях в молитвенной позе, подобающей этому священному месту, рыцарь стал всматриваться в открытую дверь и ожидать событий, которые должны были последовать за этими приготовлениями. Процессия приближалась к двери. Сперва появились четыре красивых мальчика; они шли парами, шеи, руки и ноги их были обнажены; бронзовая кожа резко выделялась на фоне белоснежных туник. Первая пара размахивала кадилами, это усиливало аромат, которым уже была полна часовня. Вторая пара разбрасывала цветы.

За ними в строгом порядке величественной поступью шли девушки, которые составляли хор. Шесть из них, судя по черным наплечникам и покрывалам, накинутым на белые одеяния, принадлежали к монахиням кармелитского ордена. Шесть с белыми покрывалами были или послушницами, или случайными обитательницами монастыря, еще не связанными обетом и не принявшими постриг. В руках первых были крупные четки. Остальные, более молодые, несли по букету белых и красных роз. Они шли вокруг часовни, казалось не обращая никакого внимания на Кеннета, хоть и проходили так близко, что их одежды почти касались его.

Слушая это пение, рыцарь решил, что находится в одном из тех монастырей, где в старину знатные христианские девушки открыто посвящали себя служению церкви. Большинство из них было закрыто, когда мусульмане вновь покорили Палестину, однако многие монастыри получили право на существование; задабривая власти подарками и всячески стараясь снискать их расположение, они все еще продолжали тайно соблюдать обряды, к которым их обязал данный ими обет. Однако, хотя Кеннет и сознавал, что все это происходит на самом деле, торжественная обстановка, неожиданное появление этих девственниц и их призрачное шествие так подействовали на его воображение, что ему трудно было представить, что эта процессия состояла из земных созданий, так напоминали они хор сверхъестественных существ, прославляющих святыню, которой поклонялся весь мир.

Таковы были мысли рыцаря, когда процессия проходила мимо него, медленно двигаясь вперед. При этом неземном, мистическом свете, который лампады распространяли сквозь фимиам, слегка затуманивший часовню, монахини, казалось, не шли, а лишь тихо скользили по полу.

Проходя по часовне во второй раз мимо того места, где преклонил колена Кеннет, одна из девушек в белом одеянии, скользя мимо него, оторвала бутон розы из своей гирлянды и, может быть нечаянно, уронила к его ногам. Рыцарь вздрогнул, как будто пронзенный стрелой: когда разум напряжен до крайних пределов в ожидании чего-то, всякая неожиданность воспламеняет и без того уже возбужденное воображение. Однако он подавил волнение, говоря себе, что тут простая случайность, и эпизод этот показался ему необычным только благодаря тому, что нарушил монотонность движения монахинь.

Однако, когда процессия начала в третий раз обходить вокруг часовни, его взгляд и мысли неотступно следовали за той послушницей, которая уронила бутон розы. Нельзя было заметить каких-нибудь особых черт в ее облике: ее походка, лицо и фигура ничем решительно не отличали ее от других. Тем не менее сердце Кеннета забилось, как пойманная птица, рвущаяся из клетки, как бы желая внушить ему, что послушница во втором ряду справа дороже для него не только всех присутствующих, но и вообще всех женщин на свете. Романтическая любовь, столь дорогая рыцарскому духу, прекрасно уживалась с не менее романтическими религиозными чувствами, и эти чувства не только не мешали друг другу, но скорее даже усиливали одно другое. И он испытывал светлую радость волнующего ожидания, граничащего с религиозным экстазом, когда ждал вторичного знака со стороны той, которая, как он твердо верил, бросила ему розу; его охватила дрожь, пробежав от груди до кончиков пальцев. Хоть и немного времени понадобилось процессии, чтобы совершить третий круг, но время это показалось ему вечностью! Наконец та, за которой он следил с таким благоговейным вниманием, приблизилась к нему. Эта девушка в белом одеянии ничем не отличалась от других девушек, плавно двигавшихся в той же самой процессии. Но когда она в третий раз проходила мимо коленопреклоненного крестоносца, прелестная ручка, говорящая о столь же совершенном телосложении той, кому она принадлежала, мелькнула среди складок покрывала, словно лунный луч летней ночью сквозь серебристое облако, и опять бутон розы лег к ногам рыцаря Леопарда.

Этот второй знак не мог быть случайностью, не могло быть случайным и сходство этой промелькнувшей перед его взором прекрасной женской руки с той, которой однажды коснулись его уста. Целуя ее, он поклялся в верности ее прекрасной обладательнице. И если бы потребовалось еще одно доказательство, то этим доказательством было сверкание несравненного рубинового кольца на белоснежном пальце. Но для Кеннета малейшее движение этого пальца было бы дороже самого драгоценного перстня. Может быть, он случайно увидит непокорный локон темных кос, хоть и прикрытых покрывалом, каждый волосок которых был ему в сто раз дороже цепи из массивного золота. Да, то была дама его сердца! Но неужели она здесь в далекой, дикой пустыне, среди девственниц, живущих в этих диких местах и пещерах, чтобы тайно выполнять христианские обряды, не смея никому их показывать, неужели он видит все это наяву, а не во сне — все было слишком неправдоподобно, было лишь обманом, сказкой! В то время как эти мысли проносились в голове Кеннета, процессия медленно уходила в двери, через которые она вошла в часовню. Молодые иноки и монахини в своем черном одеянии прошли в открытую дверь. Наконец и та, от которой он дважды получал знаки внимания, тоже прошла мимо, но, проходя, хотя слегка, но все же заметно повернула голову в ту сторону, где он стоял как изваяние. Последнее колебание складок ее покрывала — и все исчезло! Мрак, непроницаемый мрак объял его душу и тело. Как только последняя монахиня перешагнула через порог и дверь с шумом захлопнулась, голоса поющих монахинь смолкли, огни в часовне сразу же погасли и Кеннет остался во тьме один. Но одиночество, мрак и непонятная таинственность происходящего — все это было ничто, не этим были заняты его мысли. Все это было ничто в сравнении с призрачным видением, которое только что проскользнуло мимо него, и знаками внимания, которыми он был награжден. Ощупать пол в поисках бутонов, которые она уронила, прижать к губам, то каждый порознь, то вместе; припасть губами к холодным камням, по которым ступала ее нога, предаться сумасбродным поступкам, порожденным сильными чувствами, которыми иногда охвачены люди, — все это доказательство и следствие страстной любви, свойственной любому возрасту. В те романтические времена охваченный любовным экстазом рыцарь не мог и помышлять о том, чтобы следовать за предметом своего обожания. Она была для него божеством, которое удостоило показаться на мгновение своему преданному почитателю, чтобы вновь исчезнуть во мраке своего святилища, подобно тому как яркая звезда, блеснув на мгновение, вновь окутывается мглой. Все действия, все поступки его дамы сердца были в его глазах деяниями высшего существа, за которым он не смел следовать. Она радовала его своим появлением или огорчала своим отсутствием, воодушевляла своей добротой или приводила в отчаяние своей жестокостью, повинуясь лишь собственным желаниям. А он подвигами стремился превознести ее славу, посвятив служению своей избраннице преданное сердце и меч рыцаря и видя цель своей жизни в исполнении ее приказаний.

Таковы были законы рыцарства и той любви, которая была его путеводной звездой. Но преданность Кеннета получила романтический оттенок по другим и совершенно особенным причинам. Он никогда даже не слышал голоса своей дамы сердца, хотя часто с восхищением любовался ее красотой. Она вращалась в кругу, к которому он по своему положению мог лишь приблизиться, но в который не мог войти. Хоть и высоко ценились его воинское искусство и храбрость, все же бедный шотландский воин принужден был лишь издалека поклоняться своему божеству, на таком расстоянии, какое отделяет перса от солнца, которому он поклоняется. Но разве гордость женщины, как бы высокомерна она ни была, способна скрыть от ее взора страстное обожание поклонника, на какой бы низкой ступени он ни стоял? Она наблюдала за ним на турнирах, она слышала, как прославляли его в рассказах о ежедневных битвах. И хотя ее благосклонности добивались графы, герцоги и лорды, ее сердце, быть может, против ее желания или даже бессознательно стремилось к бедному рыцарю Спящего Леопарда, который для поддержания своего достоинства не имел ничего, кроме своего меча. Когда она смотрела на него и прислушивалась к тому, что о нем говорили, любовь, тайком прокравшаяся в ее сердце, становилась все сильнее. Если красота какого-нибудь рыцаря составляла предмет восхваления, то даже многие самые щепетильные дамы английского двора отдавали предпочтение шотландцу Кеннету. Часто случалось, что, несмотря на очень значительные щедрые дары, которыми вельможи оделяли менестрелей, такого певца охватывало вдохновение, просыпался дух независимости, и арфа воспевала героизм того, кто не имел ни красивого коня, ни пышных одежд, чтобы наградить прославлявшего его певца.

Те минуты, в которые благородная Эдит внимала прославлениям своего возлюбленного, становились для нее все более дорогими, помогая забыть лесть, слушать которую ей так надоело, и в то же время давая ей пищу для тайных размышлений о том, кто по общему признанию был достойнее других, превосходивших его богатством и знатностью. По мере того как внимание ее постепенно привлекал Кеннет, она все больше и больше убеждалась в его преданности и начала верить, что шотландец Кеннет предназначен ей судьбой, чтобы делить с ней в горе и в радости (а будущее казалось ей мрачным и полным опасностей) страстную любовь, которой поэты того времени приписывали такую беспредельную власть, а мораль и обычаи ставили наряду с благочестием.

Не будем скрывать правду от читателей. Когда Эдит отдала себе отчет в своих чувствах, так же носящих рыцарский отпечаток, как и подобало девушке, близко стоящей к английскому трону, хотя ее гордости льстили непрестанные, пусть даже молчаливые проявления поклонения со стороны избранного ею рыцаря, были моменты, когда ее чувства любящей и любимой женщины начинали роптать против ограничений придворного этикета и когда она готова была осуждать робость своего возлюбленного, который, по-видимому, не решался его нарушать. Этикет (употребляя современное выражение), налагаемый происхождением и рангом, очертил вокруг нее какой-то магический круг, за пределами которого Кеннет мог поклоняться и любоваться ею, но который он не имел права преступить, подобно тому как вызванный дух не может преступить границу, начертанную магической палочкой могущественного волшебника. Невольно у нее зародилась мысль, что она сама должна преступить порог недозволенного хотя бы кончиком своей прелестной ножки; она надеялась, что сможет придать храбрости своему сдержанному и робкому поклоннику, если в знак своей благосклонности позволит ему коснуться устами бантика на ее туфельке. Тому уже был пример в лице «дочери венгерского короля», которая таким способом ободрила одного «оруженосца низкого происхождения». Эдит, хоть и королевской крови, все же не была королевской дочерью. Ее возлюбленный также не был низкого происхождения, так что судьба не ставила таких преград для их чувств. Однако какое-то смутное чувство в сердце девушки (вероятно, скромность, налагающая оковы даже на любовь) запрещало ей, несмотря на преимущества ее положения, сделать первый шаг, который, согласно правилам вежливости, принадлежит мужчине. Кроме того, Кеннет был в ее представлении рыцарем столь благородным, столь деликатным, столь благовоспитанным во всем, что касалось выражения чувств к ней, что, несмотря на сдержанность, с которой она принимала его поклонение, как божество, равнодушное к обожанию своих поклонников, кумир все же не решался слишком рано сойти с пьедестала, чтобы не унизиться в глазах своего преданного почитателя.

Однако преданный обожатель настоящего идола может найти знаки одобрения даже в суровых и неподвижных чертах лица мраморной статуи. Нет ничего удивительного в том, что в светлых, прекрасных глазах Эдит отразилось нечто такое, что можно было отнести к проявлению ее благосклонности. Красота ее заключалась не столько в правильных чертах или цвете лица, сколько в необычайной его выразительности. Несмотря на свою ревнивую бдительность, она все же чем-то проявила свое расположение. Иначе как бы мог Кеннет так быстро и с такой уверенностью распознать ее красивую руку, лишь два пальца которой виднелись из-под покрывала? Или как он с такой уверенностью мог бы утверждать, что оба оброненные ею цветка означали, что возлюбленная его узнала? Мы не беремся указать, благодаря каким приметам, по каким скрытым признакам, взглядам, жестам или инстинктивным знакам любви установилось взаимопонимание между Эдит и ее возлюбленным: ведь мы уже стары, и неприметные следы привязанности, быстро улавливаемые молодыми глазами, ускользают от нашего взора. Достаточно сказать, что такое чувство зародилось между двумя людьми, которые никогда не обменялись ни единым словом, хотя у Эдит это чувство сдерживалось сознанием больших трудностей и опасностей, которые неизбежно должны были встретиться на их пути. А рыцарь должен был испытывать тысячи страхов и сомнений, боясь переоценить значение даже самых ничтожных знаков внимания его дамы сердца; они неминуемо чередовались с продолжительными периодами известной холодности с ее стороны. Причина тому крылась в боязни вызвать толки и этим подвергнуть опасности своего поклонника или выказать слишком большую готовность быть побежденной и потерять его уважение. Все это заставляло ее временами выказывать безразличие и как бы не замечать его присутствия.

Это повествование, может быть, несколько утомительно, но оно необходимо, ибо должно объяснить внутреннюю близость между влюбленными (если здесь можно употребить это слово) в тот момент, когда неожиданное появление Эдит в часовне произвело столь сильное впечатление на рыцаря.


Глава V

Напрасно призраки толпой

Летят в наш лагерь боевой…

Мы остановим их полет:

Прочь, Термагант! Прочь, Астарот!

Уортон


Глубокая тишина и полный мрак царили в часовне больше часа. Рыцарь Леопарда все еще стоял на коленях и возносил благодарственные молитвы, мысленно благодаря свою даму сердца за милость, которая была ему оказана. Мысль о собственной безопасности, о собственной судьбе, о чем он никогда особенно не беспокоился, стала сейчас легче пылинки. Он находился рядом с леди Эдит, он получил доказательства ее благоволения; он находился в месте, увенчанном самыми священными реликвиями. Христианин-воин, преданный любовник, он не мог больше ничего бояться, не мог ни о чем думать, кроме своего долга перед богом и служения даме сердца.

По прошествии часа вдруг раздался резкий свист, похожий ка свист охотника, приманивающего сокола. Звук этот не очень гармонировал со святостью места и напомнил Кеннету, что он должен всегда быть начеку.

Он быстро поднялся с колен и схватился за рукоять кинжала. Затем послышался скрип каких-то винтов или блоков; яркий луч света озарил часовню снизу, указывая на то, что в полу открылась потайная дверь. Меньше чем через минуту из этого отверстия показалась полуобнаженная костлявая рука, прикрытая рукавом из красной парчи. Она высоко держала светильник. Человек, которому принадлежала эта рука, шаг за шагом поднялся по лестнице до уровня пола часовни. Появившееся существо оказалось безобразным карликом с огромной головой и причудливо разукрашенным колпаком с тремя павлиньими перьями. Его платье из яркой парчи, богатый убор, который еще больше подчеркивал его уродство, было украшено золотыми нарукавниками и браслетами; к белому шелковому поясу был пристегнут кинжал с золотой рукоятью. В левой руке это странное существо держало нечто вроде метлы. Некоторое время оно стояло не двигаясь и, вероятно, чтобы лучше показать себя, стало медленно водить перед собой светильником, освещая свирепые и причудливые черты лица и уродливое мускулистое тело. Однако при всем своем безобразии карлик не производил впечатления калеки. При виде этого урода Кеннету припомнилось поверье о гномах или подземных духах, жителях подземных пещер. Внешность карлика до такой степени соответствовала его представлению об этих созданиях, что он смотрел та него с отвращением, к которому примешивался не страх, а тот благоговейный ужас, какой охватывает даже самых смелых в присутствии сверхъестественного существа.

Карлик снова свистнул, вызывая еще кого-то из подземелья. Второе существо появилось так же, как и первое. Но на этот раз это была женская рука, державшая светильник над подземельем, из которого она поднималась, и из-под пола медленно появилась женщина, телосложением очень напоминавшая карлика; она медленно выходила из отверстия в полу. Ее платье было тоже из красной парчи, с оборками и причудливо скроенное, будто она нарядилась для пантомимы или каких-то фокусов. Неторопливо, как и ее предшественник, она поднесла светильник к лицу и телу, которое могло бы поспорить в уродстве с карликом. С непривлекательным наружным видом связывалась одна общая для обоих особенность, которая предупреждала, что их надо весьма остерегаться. Поражал какой-то особенный блеск их глаз, глубоко сидящих под нависшими густыми бровями; подобно блеску в глазах жабы, он до некоторой степени сглаживал их ужасную уродливость.

Кеннет стоял как зачарованный, пока эта уродливая пара, двигаясь рядом, не начала подметать часовню, исполняя как бы роль уборщиков. Пол от этого чище не становился, ибо они работали лишь одной рукой, как-то странно ею жестикулируя. Это вполне соответствовало их фантастической наружности. Они постепенно приблизились к рыцарю и перестали мести. Став против Кеннета, они медленно подняли светильники, чтобы он мог лучше рассмотреть их лица, не ставшие вблизи более привлекательными, и чтобы он мог видеть необычайно яркий блеск их черных глаз, отражавших свет лампад. Затем они навели свет на рыцаря и, подозрительно посмотрев на него, а потом друг на друга, разразились громким, воющим смехом, который звонко отдался в его ушах. Смех этот был настолько ужасен, что Кеннет содрогнулся и поспешно спросил их, во имя неба, кто они и как смеют осквернять это святое место своими кривляньями и выкриками.

— Я — карлик Нектабанус, — ответил уродец голосом, вполне подходящим к его фигуре и похожим больше на пронзительный крик какой-то ночкой птицы; такой звук в дневное время не услышишь.

— А я — Геневра, дама его сердца, — ответила женщина еще более пронзительно и дико.

— Зачем вы здесь? — спросил опять рыцарь, не вполне уверенный, действительно ли он видит человеческие существа.

— Я двенадцатый имам, — отвечал карлик с напускной важностью и достоинством. Я — Мухаммед Мохади, вождь правоверных. Сто оседланных коней стоят наготове для меня и моей свиты в святом городе и столько же — в городе спасения. Я — тот, который свидетельствует о пророке, а это одна из моих гурий.

— Ты лжешь, — отвечала карлица, обрывая его тоном еще более пронзительным. — Совсем я не твоя гурия, да и ты совсем не тот оборвыш Мухаммед, о котором ты говоришь. Да будет проклят его гроб! Говорю тебе, иссахарский осел, ты Артур, король Британии, которого феи похитили с Авалонского поля. А я — Геневра, прославленная своей красотой.

— Сказать по правде, благородный сэр, — сказал карлик, — мы обнищавшие монархи, жившие под крылышком короля Гвидо Иерусалимского до тех пор, пока он не был изгнан из своего гнезда погаными язычниками, да поразят их громы небесные!

— Тише! — послышался голос со стороны двери, в которую вошел рыцарь. — Тише, дураки, убирайтесь вон! Ваша работа кончена!

Услышав это приказание, карлики сейчас же погасили свои светильники и, что-то нашептывая друг другу, оставили рыцаря в полном мраке, к которому, как только в отдалении замерли их шаги, присоединилась его верная спутница — мертвая тишина.

С уходом этих злосчастных созданий рыцарь почувствовал облегчение. Их речь, манеры и внешность не оставляли ни малейшего сомнения в том, что они принадлежали к числу тех несчастных, которые из-за своего уродства и слабоумия становились как бы жалкими нахлебниками в больших семействах, где их внешность и глупость давали пищу для насмешек всем домочадцам.

Шотландский рыцарь был по своему образу мыслей нисколько не выше своей эпохи, а потому в другое время мог бы позабавиться маскарадом этих жалких подобий человека. Однако теперь их появление, жестикуляция и речь прервали его глубокие размышления, и он искренне порадовался исчезновению этих злополучных созданий.

Через несколько минут после их ухода дверь, в которую вошел рыцарь, тихонько приоткрылась и пропустила слабый луч света от фонаря, поставленного на порог. Этот неверный, мигающий огонек слабо озарял темную фигуру у порога. Подойдя ближе, Кеннет узнал отшельника, остановившегося в той же самой униженной позе, в какой он находился с самого качала, в то время как его гость оставался в часовне.

— Все кончено, — сказал отшельник, услыхав шаги рыцаря, — и самый недостойный из всех грешников должен покинуть это место вместе с тем, кто может считать себя счастливейшим из смертных. Возьми светильник и проводи меня вниз: я только тогда могу развязать глаза, когда буду далеко от этого святого места.

Шотландский рыцарь молча повиновался; торжественность и глубокое значение всего, что он видел, заставили его пересилить свое любопытство. Он уверенно шел вперед по потайным коридорам и лестницам, по которым они только что поднялись, пока не очутились во внешней келье пещеры отшельника.

— Осужденный преступник возвращен в свое подземелье. Здесь он влачит свое существование изо дня в день до той поры, пока его страшный судия не повелит свершить над ним заслуженный приговор.

Произнося эти слова, отшельник откинул покрывало, которым были завязаны его глаза, посмотрел на рыцаря с подавленным вздохом и положил обратно в нишу, откуда раньше его вынул шотландец; затем он торопливо и строго сказал своему спутнику:

— Иди, иди, отдохни, отдохни! Ты можешь, ты должен уснуть, а я не могу и не смею.

Повинуясь взволнованному тону, с каким это было сказано, рыцарь удалился во внутреннюю келью. Однако, обернувшись при выходе из наружной пещеры, он увидел, как отшельник с неистовой поспешностью срывал с себя козью шкуру, и, прежде чем тот успел прикрыть тонкую дверь, разделявшую обе половины пещеры, Кеннет услышал удары плетью и стоны кающегося под самобичеванием. Холодная дрожь пробежала по телу рыцаря, когда он подумал о том, как ужасен должен быть совершенный отшельником грех и какие глубокие угрызения совести он должен был испытывать. Даже такая суровая епитимья не могла ни искупить этот грех, ни успокоить угрызения совести. Он помолился, перебирая четки. Взглянув на все еще спящего мусульманина, он бросился на свою жесткую постель и заснул сном ребенка, утомленный дневными и ночными приключениями. Проснувшись утром, он побеседовал с отшельником о некоторых важных делах, причем выяснилось, что он должен остаться в пещере еще дня на два. Как и подобает пилигриму, он добросовестно предавался молитве, но никогда больше не получил доступа в часовню, где видел столько чудес.


Глава VI

Смените декорации — пусть трубы

Звучат, чтоб льва из логовища выгнать.

Старинная пьеса

Как было сказано, действие теперь должно перенестись в другое место: из диких пустынных гор Иордана— в стан Ричарда, короля Англии. Тогда он находился между Аккрой и Аскалоном с армией, с которой Львиное Сердце решил выступить и идти триумфальным маршем на Иерусалим. Вероятно, он и преуспел бы в этом, если бы ему не помешала зависть христианских рыцарей, участвовавших в походе; мешало этому и необузданное высокомерие английского монарха и его явное презрение к своим собратьям-властелинам. Хотя они и считали себя равными ему, они значительно уступали ему в смелости, неустрашимости и военном искусстве. Эти раздоры, в особенности между Ричардом и Филиппом, королем Франции, влекли за собой пререкания и создавали недоразумения и преграды, которые препятствовали всем начинаниям смелого, но пылкого Ричарда. А ряды крестоносцев редели с каждым днем, и не только из-за дезертирства, но и потому, что целые отряды, возглавляемые феодалами, решили больше не принимать участия в походе, в успех которого они перестали верить.

Как и следовало ожидать, непривычный климат оказался гибельным для северных воинов, тем более что распущенное поведение крестоносцев, противоречащее их принципам и целям войны, еще легче делало их жертвами палящей жары и холодной росы. Помимо болезней, значительный урон наносил им меч неприятеля. Саладин, величайшее имя, самый прославленный из полководцев в истории Востока, узнал по горькому опыту, что его легко вооруженные всадники не были способны в рукопашном бою противостоять закованным в латы франкам; в то же время ему внушал ужас отважный характер его противника Ричарда. Но если его армии и были не раз разбиты в больших сражениях, численность его войск давала сарацину преимущество в мелких схватках, столь частых в этой войне.

По мере того как уменьшалась наступающая армия, численность войск султана увеличивалась; они становились смелее, все чаще прибегая к партизанской войне. Лагерь крестоносцев был окружен и почти осажден лавинами легкой кавалерии, напоминающими осиные рои, — их легко уничтожить, когда они пойманы, но у каждой осы есть крылья, чтобы ускользнуть от более сильного противника, и жало, чтобы причинить ему боль. Происходили постоянные безрезультатные стычки передовых постов и фуражиров, которые стоили жизни не одному храброму воину, перехватывались обозы, перерезывались пути сообщения. Средства для поддержания жизни крестоносцам приходилось покупать ценой самой жизни. А вода, подобно воде Вифлеемского источника, предмету вожделения одного из древних вифлеемских монархов — царя Давида, как и раньше, покупалась лишь ценою крови.

В большинстве случаев непреклонная решимость и неутомимая энергия короля Ричарда спасали крестоносцев от поражения Вместе со своими лучшими рыцарями он всегда был на коне, готовый ринуться туда, где была наибольшая опасность. Он не только часто оказывал неожиданную помощь христианам, но и наносил поражения и расстраивал ряды мусульман в тот момент, когда они уже были уверены в победе. Но даже железное здоровье Львиного Сердца не могло безнаказанно выдержать перемен этого губительного климата при таком умственном и физическом напряжении Его поразила одна из изнурительных и ползучих лихорадок, столь характерных для азиатских стран. Несмотря на большую силу и еще большее мужество, он уже не мог сесть на коня. Позднее он уже не мог и посещать военные советы, временами созываемые крестоносцами. И когда военный совет принял решение заключить с султаном Саладином перемирие на тридцать дней, трудно сказать, почувствовал ли английский монарх облегчение или его вынужденное бездействие стало для него еще более нестерпимым. И если, с одной стороны, неизбежная задержка в осуществлении великой миссии крестоносцев приводила Ричарда в ярость, с другой — его немного успокаивала мысль, что и остальные его соратники, в то время как он оставался прикованным к постели, тоже не пожнут лавров.

Меньше всего Львиное Сердце мог примириться с общим бездействием, которое наступило в стане крестоносцев, как только болезнь его приняла серьезный характер. Из ответов своих приближенных, которые они весьма неохотно давали на его настойчивые расспросы, он понимал, что по мере усиления его болезни, гасли и надежды среди воинов. Для него было ясно, что перемирие это было заключено не в целях пополнить войско, поднять его дух и укрепить волю к победе, не для того, чтобы сделать необходимые приготовления для быстрого и решительного наступления на священный город, что являлось целью всего похода, но чтобы укрепить лагерь, занятый все уменьшающимся числом его последователей, при помощи рвов, палисадов и других укреплений. Все эти приготовления делались скорее с целью отражения атаки сильного противника, атаки, которой следовало ожидать, как только военные действия возобновятся, нежели для победоносного наступления гордых завоевателей.

Получая такие донесения, английский король приходил в сильное раздражение, подобно пойманному льву, взирающему на добычу сквозь железные прутья своейклетки. Пылкий и опрометчивый по натуре, он становился жертвой своей собственной раздражительности. Он внушал страх своим приближенным, и даже его лекари не решались пользоваться властью, которую врач должен проявлять по отношению к своему пациенту для его же блага. Лишь один барон из всего его окружения, быть может благодаря сходству своего характера с характером короля, был слепо предан ему. Он один отваживался становиться между драконом и его яростью и спокойно, но решительно подчинял своей власти грозного больного, чего не осмелился бы сделать никто другой. Томас де Малтон поступал так потому, что жизнь и честь своего повелителя он ценил выше, чем его милость, не обращая внимания на риск, которому мог бы подвергнуться, ухаживая за столь упрямым пациентом, нерасположение которого было всегда чревато последствиями.

Томас, лорд Гилсленд из Камберленда, в те времена, когда прозвища и титулы не жаловали по заслугам, как теперь, был прозван норманнами лордом де Во, а англосаксы, верные своему родному языку и гордившиеся тем, что в жилах этого прославленного воина текла англосаксонская кровь, звали его Томасом или просто Томом из Гилла либо Томом из Узких Долин — по названию его обширных поместий.

Этот воин принимал участие почти во всех войнах, которые возникали между Англией и Шотландией, а также во всех ратных распрях, раздиравших тогда страну. Он отличался своим военным искусством и храбростью. В остальном же это был грубый солдат с небрежными, резкими манерами, молчаливый и даже угрюмый в обществе, не признававший ни правил вежливости, ни этикета. Находились, правда, люди, считавшие себя глубокими знатоками человеческой души, которые утверждали, что де Во не только резок и смел, но также хитер и честолюбив. Они утверждали, что он подражает смелой, но грубоватой натуре самого короля, чтобы снискать его благоволение и осуществить свои честолюбивые планы. Однако никто не стремился перечить его планам, если они вообще существовали, и соперничать с ним в его опасном занятии. Де Во каждый день проводил у постели больного, болезнь которого считали заразной. Из приближенных за это никто не брался, памятуя, что больной был не кто другой, как Львиное Сердце: ведь его одолевало бешеное нетерпение воина, которого не пускают в бой, или властелина, временно лишенного власти. Рядовой же воин (по крайней мере английской армии) думал, что де Во ухаживает за королем лишь по-товарищески, с тем честным и бескорыстным прямодушием солдатской дружбы, какое устанавливается между людьми, ежедневно подвергающимися общей опасности.

Однажды, когда южный день уже клонился к вечеру, Ричард лежал прикованный к своей постели, истомленный докучливой болезнью, терзавшей его душу и тело. Его ясные голубые глаза, всегда сиявшие необыкновенной проницательностью и блеском, казались еще более живыми из-за этой лихорадки и скрытого нетерпения. Они сверкали из-под длинных вьющихся локонов его светлых волос, как последние лучи солнца сквозь тучи надвигающейся грозы, позолоченные этими лучами. Изнурительная болезнь оставила следы на его мужественном лице. Его всклокоченная борода закрывала губы и подбородок. То ворочаясь с боку на бок, то хватаясь за покрывало, то сбрасывая его, лежал он на своей измятой постели; его беспокойные жесты указывали одновременно на энергию и еле сдерживаемое нетерпение человека, привыкшего к кипучей деятельности.

Около постели стоял Томас де Во; вид и поза его являли полный контраст с обликом страдающего монарха. Своим гигантским ростом и гривой волос он напоминал Самсона, правда лишь после того, как локоны этого израильского богатыря были острижены, филистимлянами, чтобы их можно было удобнее носить под шлемом. Блеск его больших карих глаз напоминал рассвет осеннего утра, взгляд их только тогда выражал беспокойство, когда его внимание привлекали бурные вспышки нетерпения Ричарда. Его крупные, как и вся фигура, черты лица можно было бы назвать красивыми, если бы они не были обезображены шрамами. По норманскому обычаю, верхнюю губу закрывали темные усы, слегка тронутые сединой: длинные и густые, они доходили до висков. Видно было, что он легко переносил усталость и жаркий климат. Он был худощав, у него была широкая грудь и длинные мускулистые руки. Он уже три ночи подряд не снимал свою кожаную куртку с крестообразными разрезами на плечах, пользуясь лишь теми моментами отдыха, какие урывками мог себе позволить, охраняя покой больного монарха. Барон лишь изредка делал движение, чтобы подать Ричарду лекарство или питье, которое никто из приближенных не сумел бы убедить его проглотить. Было что-то трогательное в том, как он любовно, хотя довольно неуклюже, исполнял свои обязанности, столь чуждые его грубым солдатским привычкам и манерам.

Шатер, в котором они находились, в соответствии с духом того времени и характером самого Ричарда, отличался не столько королевской роскошью, сколько обилием принадлежностей воинского ремесла. Повсюду было развешано оружие, как наступательное, так и оборонительное, иногда странной формы и, как видно, нового образца. Шкуры зверей, убитых на охоте, покрывали пол и украшали стены шатра. На одной груде этих лесных трофеев лежали три больших белоснежных алана, как их тогда называли, то есть борзых самой крупной породы. Морды их со шрамами от когтей и клыков как бы указывали на то, что они участвовали в добывании трофеев, на которых лежали. Потягиваясь и зевая, они изредка поглядывали на постель Ричарда, как бы выказывая ему свою преданность и жалуясь на вынужденное бездействие. То были соратники короля-солдата и охотника. На маленьком столе у постели лежал чеканный щит из кованой стали треугольной формы с изображением трех идущих львов — герб, впервые присвоенный королем-рыцарем. Перед ним лежал золотой обруч, напоминавший герцогскую корону, только спереди он был выше, чем сзади. Вместе с пурпурной бархатной расшитой тиарой он был символом английского владычества. Около него, как бы наготове для защиты этой королевской эмблемы, лежала тяжелая секира, которую вряд ли смогла бы поднять рука какого-либо воина, кроме Львиного Сердца.

В другой половине шатра находились два-три офицера королевской внутренней службы. Вид у них был подавленный: они были встревожены состоянием здоровья повелителя, а равно и своей судьбой в случае его кончины. Их мрачные опасения как бы передавались наружным часовым, шагавшим кругом в молчаливом раздумье или неподвижно стоявшим на постах, опираясь на свои алебарды; они были похожи скорее на каких-то вооруженных кукол, чем на живых воинов.

— Значит, у тебя нет добрых вестей для меня, сэр Томас? — сказал король после длительного и тревожного молчания, снедаемый лихорадочным волнением, которое мы пытались описать. — Все наши рыцари обратились в баб, наши дамы стали монахинями, и нигде не видно ни искры мужества, ни доблести, ни храбрости, чтобы оживить наш стан, в котором собран цвет европейского рыцарства.

— Перемирие, государь, — сказал де Во с терпением, с которым он уже двадцать раз повторял эту фразу, — перемирие мешает нам действовать как подобает воинам. Как известно вашему величеству, я не поклонник пиров и разгула и не часто склонен менять сталь и кожу на бархат и золото. Но, насколько я знаю, наши милые красавицы отправились с ее королевским величеством и принцессами в паломничество в Энгаддийский монастырь, чтобы исполнить обет и помолиться об избавлении вашего величества от болезни.

— А разве, — сказал Ричард с видимым раздражением и гневом, — наши почтенные дамы и девушки могут подвергать себя такому риску, отправляясь в страну, оскверненную этими собаками, у которых так же мало правды для людей, как и веры в бога?

— Но ведь Саладин поручился за их безопасность, — возразил де Во.

— Верно, верно, — отвечал Ричард, — я несправедлив к этому султану-язычнику — я у него в долгу. Если бы только бог дал мне возможность сразиться с ним на глазах и христиан и язычников!

С этими словами Ричард вытянул правую руку, обнаженную до плеча, и, с трудом приподнявшись на постели, потряс сжатым кулаком, как будто сжимал рукоять меча или секиры, размахивая им над украшенным драгоценностями тюрбаном султана. Де Во пришлось прибегнуть к силе. Этого король не снес бы ни от кого другого, но де Во, выполняя роль сиделки, заставил своего властелина лечь обратно в постель и укрыл его мускулистую руку, шею и плечи так же заботливо, как мать укладывает нетерпеливого ребенка.

— Ты добрая, хоть и грубая нянька, де Во, — сказал король с горьким смехом уступая силе, которой не мог противостоять. — Думаю, что чепчик кормилицы подошел бы к твоему угрюмому лицу, как мне — детский капор. При виде такого младенца и такой няньки все девушки разбежались бы в страхе.

— В свое время мы наводили страх на мужчин, — сказал де Во, — и думаю, что еще поживем, чтобы снова внушить им ужас. Приступ лихорадки — это пустяки; надо лишь иметь терпение, чтобы от него избавиться.

— Приступ лихорадки! — воскликнул Ричард вспылив. — Ты прав, меня одолел приступ лихорадки. А что же случилось со всеми остальными христианскими монархами— с Филиппом Французским, с этим глупым австрийцем, с маркизом Монсерратским, с рыцарями госпитальеров, с тамплиерами? Что с ними со всеми? Так знай же: это застойный паралич, летаргический сон, болезнь, которая отняла у них речь и способность действовать, — какой-то червь, который вгрызается в сердце всего, что есть благородного, рыцарского и доблестного. И это сделало их лживыми даже в выполнении рыцарского обета и заставило пренебречь своей славой и забыть бога.

— Ради всего святого, ваше величество, — сказал де Во, — не принимайте это близко к сердцу. Здесь ведь нет дверей, и вас услышат; а такие речи уже можно услыхать и среди воинов; это вносит ссоры и распри в христианское войско. Не забывайте, что ваша болезнь теперь главная пружина их начинаний. Скорее баллиста будет стрелять без винта и рычага, чем христианское войско — без короля Ричарда.

— Ты льстишь мне, де Во, — сказал Ричард: он все же не был безразличен к похвалам. Он опустил голову на подушку с намерением отдохнуть, более решительным, чем выказывал до сих пор. Однако Томас де Во не принадлежал к числу льстивых царедворцев: эта фраза как-то случайно сорвалась у него с языка. Он не сумел продолжать разговор на столь приятную тему, чтобы продлить созданное им хорошее настроение, и замолк. Король, опять впадая в мрачные размышления, резко сказал: — Боже мой! Ведь это сказано только для того, чтобы успокоить больного. Разве подобает союзу монархов, объединению дворянства, собранию всего рыцарства Европы падать духом из-за болезни одного человека, хотя бы и короля Англии? Почему болезнь Ричарда или его смерть должна остановить наступление тридцати тысяч таких же смельчаков, как он сам? Когда олень-вожак убит, стадо ведь не разбегается. Когда сокол убьет журавля-вожака, другой продолжает вести стаю. Почему державы не соберутся, чтобы избрать кого-нибудь, кому они могут доверить руководство войском?

— Это верно. Но если вашему величеству угодно знать, — сказал де Во, — то я слышал, что по этому поводу уже были встречи между королями.

— Ага! — воскликнул Ричард, и его честолюбие сразу проснулось, дав иное направление его раздражительности. — Я уже забыт союзниками прежде, чем принял последнее причастие? Они уже считают меня мертвым? Но нет, нет, — они правы. А кого же они выбрали вождем христианского воинства?

— По чину и достоинству, — сказал де Во, — это король Франции.

— Вот оно что! — отвечал Ричард. — Филипп Французский и Наваррский, Дени Монжуа — его наихристианнейшее величество — все это пустые слова. Здесь, правда, может быть риск: он способен перепутать слова en arriere и en avant[964] и увести нас обратно в Париж, вместо того чтобы идти на Иерусалим. Этот политик уже заметил, что можно достигнуть большего, притесняя своих вассалов и обирая своих союзников, чем воюя с турками за гроб господень.

— Они могут также избрать эрцгерцога Австрийского, — сказал де Во.

— Как? Только потому, что он велик ростом, статен как ты сам, Томас, и почти столь же тупоголов, но без твоего презрения к опасности и равнодушия к обидам? Говорю тебе, что во всей этой австрийской туше не больше смелости и решительности, чем у злобной осы или храброго кобчика. Вон его! Разве может он быть предводителем рыцарей и вести их к победе? Дай ему лучше распить флягу рейнвейна вместе с его дармоедами и ландскнехтами.

— Есть еще гроссмейстер ордена тамплиеров, — продолжал барон, не жалея, что отвлек внимание своего властелина от его болезни, хотя это и сопровождалось нелестными замечаниями по адресу принцев и монархов. — Есть гроссмейстер тамплиеров, — продолжал он, — неустрашимый, опытный, храбрый в бою и мудрый в совете. К тому же он владеет королевством, которое могло бы отвлечь его от завоевания святой земли. Что думает ваше величество о нем как о предводителе христианской рати?

— Да, — отвечал король, — возражений против брата Жиля Амори нет: он знает, как построить войска в боевом порядке, и сам всегда сражается в первых рядах. Но, сэр Томас, справедливо ли было бы отнять святую землю у язычника Саладина, отличающегося всеми добродетелями, которые могут быть и у неверного, и потом отдать ее Жилю Амори? Он хуже язычника: идолопоклонник, последователь сатаны, колдун. Он совершает во мраке своих подвалов самые жуткие и жестокие преступления.

— А гроссмейстер ордена госпитальеров святого Иоанна Иерусалимского? Его слава не запятнана подозрениями в ереси или в магии, — сказал Томас де Во.

— Этот жалкий скряга? — поспешно возразил Ричард. — Разве его не подозревали (даже больше, чем подозревали) — в продаже неверным наших секретов, которые они никогда не получили бы силой оружия? Ну уж нет, барон! Лучше предать армию, продав ее венецианским шкиперам и ломбардским торгашам, чем доверить ее гроссмейстеру ордена святого Иоанна.

— Тогда я решусь сделать другое предложение, — сказал барон де Во. — Что вы скажете о доблестном маркизе Монсерратском? Он так умен, изящен и в то же время хороший воин.

— Умен? Хитер, ты хочешь сказать, — отвечал Ричард, — изящен в дамских покоях, если хочешь. Конрад Монсерратский — кто не знает этого щеголя? Шаткий политик, он способен менять свои намерения так же часто, как ленты своего камзола. Никогда нельзя угадать, что он хочет сказать — откровенен он или это только маска? Воин? Нет, прекрасный наездник и ловок на турнирах и в скачках с препятствиями, когда мечи притуплены, а на копья надеты деревянные наконечники. Тебя ведь не было со мной, когда я раз сказал весельчаку маркизу: «Нас здесь трое добрых христиан, а вот там вдали десятков пять-шесть сарацин; что, если мы их внезапно атакуем? На каждого рыцаря придется лишь по двадцать басурман».

— Да, помню его ответ, — сказал де Во, — он сказал, что тело его из плоти, а не из железа, и что он предпочел бы иметь сердце человека, а не хищного зверя, хотя бы и льва. Но я знаю, на чем мы порешим: мы закончим тем, с чего начали. Нет никакой надежды, что мы сможем помолиться у гроба господня, пока небо не пошлет исцеление королю Ричарду.

Услышав эти мрачные слова, Ричард весело рассмеялся, чего с ним давно не случалось.

— Великая вещь совесть, — сказал он, — если даже ты, тупоголовый северный лорд, можешь заставить своего короля сознаться в безумии. Поистине, если бы они не считали себя способными занять мое место, я и не подумал бы о том, чтобы срывать шелковые украшения с кукол, которых ты мне показал. Что мне до того, в какой мишуре они щеголяют, но я не могу допустить, чтобы они соперничали со мной в благородном деле, которому я себя посвятил. Да, де Во, я сознаюсь в своей слабости, упрямстве и честолюбии. Несомненно, в нашем христианском лагере найдется немало рыцарей получше Ричарда Английского, и было бы благоразумно назначить одного из них вождем войска. Но, — продолжал воинственный монарх, приподнимаясь на постели и срывая повязку с головы; его глаза сверкали, словно он чувствовал себя накануне сражения, — но если бы такой рыцарь водрузил знамя крестоносцев на Иерусалимском храме в то время, как я прикован к постели и не в состоянии принять участие в этом благородном подвиге, то как только я смог бы снова держать копье, я вызвал бы его на поединок за то, что он отнял мою славу и достиг цели раньше меня. Но слушай, что это за трубные звуки вдали?

— Это, вероятно, трубы короля Филиппа, — сказал дородный англичанин.

— Ты туг на ухо, Томас, — сказал король, стараясь приподняться. — Разве ты не слышишь шум и лязг оружия? Боже мой, ведь это турки вошли в стан — я слышу их военный клич.

Он опять попытался встать с постели, и де Во должен был приложить всю свою могучую силу, да еще позвать на помощь приближенных из внутреннего шатра, чтобы удержать его.

— Ты вероломный изменник, де Во, — сказал разъяренный монарх, когда, с трудом переводя дыхание и измученный борьбой, он вынужден был покориться силе и снова улечься. — Ох, если бы… если бы я был настолько силен, чтобы размозжить тебе голову секирой!

— Как бы я хотел, чтобы вы обладали такой силой, государь, — сказал де Во, — даже с риском стать ее жертвой. Христианский мир только выиграл бы, если б Томас Малтон был убит, а Ричард Львиное Сердце вновь стал самим собой.

— Мой верный и преданный слуга, — сказал Ричард, протянув руку, которую барон почтительно поцеловал, — прости своему государю его нетерпение. Это пылающая во мне лихорадка, а не твой добрый король Ричард Английский бранит тебя. Но прошу — пойди и узнай, что это за чужестранцы появились в лагере: это шум не от христианского войска.

Де Во вышел из шатра исполнить поручение, приказав камергерам, пажам и слугам удвоить внимание к государю на время своего краткого отсутствия и угрожая им наказанием в случае неповиновения. Однако угрозы эти скорее увеличили, чем уменьшили робость, которую они испытывали при исполнении своего долга, так как гнева сурового и неумолимого лорда Гилсленда они страшились едва ли меньше, чем гнева самого монарха.


Глава VII

Кто когда-нибудь видел на границе

двух стран

Встречу горцев и англичан,

Тот видел, как кровь их бежала

струей,

Словно с гор поток дождевой.

«Битва при Оттерборне»

Большой отряд шотландских воинов присоединился к крестоносцам, став под знамена английского монарха. Как и его собственные войска, большинство из них были саксонцами и норманнами и говорили на тех же языках. Некоторые владели поместьями в Англии и Шотландии, многие были в кровном родстве между собой. Период этот предшествовал тому времени, когда жадный и властолюбивый Эдуард I придал войнам между этими двумя нациями столь жестокий и неумолимый характер: англичане вдевали за покорение Шотландии, а шотландцы отстаивали свою независимость с решимостью и упорством, столь характерными для этой нации, сражаясь в самой неблагоприятной обстановке, не останавливаясь ни перед чем, подвергаясь величайшим опасностям. До сих пор войны между двумя нациями, как бы часты и жестоки они ни были, велись с соблюдением принципов справедливости, и каждый стремился проявить благородство и уважение к своему великодушному противнику, что смягчало и ослабляло ужасы войны. Поэтому в мирное время, в особенности когда обе нации, как сейчас, вступали в войну, преследуя общую цель, цель эта становилась им близкой еще и потому, что они исповедовали одну и ту же веру. Искатели приключений из обеих стран часто сражались бок о бок; соперничество двух наций лишь возбуждало у них стремление превзойти друг друга на поле брани, в борьбе против общего врага.

Великодушный, но воинственный характер Ричарда, не делавшего никакого различия между своими подданными и подданными Вильгельма Шотландского и различавшего их лишь по поведению на поле сражения, во многом способствовал примирению между ними. Однако из-за его болезни и неблагоприятных условий, в которых находились крестоносцы, между различными группами войск понемногу возникала национальная рознь совершенно так же, как старые раны снова дают себя чувствовать под влиянием болезни или слабости.

Шотландцы и англичане, в равной мере ревностные и отважные, не способны сносить обиды, в особенности первые, как нация более бедная и слабая, и начали предаваться междоусобным распрям, когда перемирие запрещало им совместно вымещать свою злобу на сарацинах. Подобно враждовавшим вождям древнего Рима, шотландцы не желали признавать ничьего превосходства, а их южные соседи не терпели никакого равенства в отношениях. Возникли раздоры и распри. Как воины, так и все их начальники, дружившие во время победного наступления, стали угрожать друг другу несмотря на то, что их единение, казалось, должно было бы стать теперь нерушимым, как никогда, для успеха общего дела, а также для безопасности всей армии. Такая же рознь начала чувствоваться между французами и англичанами, итальянцами и германцами и даже датчанами и шведами. Но здесь речь будет идти прежде всего о том, что разъединяло две нации, жившие на одном острове. Казалось, что именно эта причина усугубляла их взаимную вражду.

Из всех знатных англичан, последовавших в Палестину за своим королем, де Во был одним из наиболее ярых противников шотландцев. Они были его ближайшими соседями, с которыми он всю жизнь вел тайную и открытую войну, кому он причинил немало страданий и от которых сам немало претерпел.

Его любовь и преданность королю походила на преданность старого пса своему хозяину. Он был резок и неприступен в обращении даже с теми, к кому был равнодушен, а к навлекшим его нерасположение был груб и придирчив. Де Во не мог без чувства негодования и ревности относиться к проявлению симпатии и внимания короля к представителям нечестивой, вероломной и жестокой, по его мнению, нации, родившейся по ту сторону реки или за какой-то воображаемой чертой; проведенной через дикую, пустынную местность. Он даже сомневался в успехе крестового похода, в котором было разрешено участвовать этим людям; по его мнению, они были немногим лучше сарацин, с которыми он пришел сражаться. Можно добавить, что, будучи прямым и откровенным англичанином, не привыкшим утаивать ни малейшего проявления любви или неприязни, он считал искренние выражения вежливости и обходительности со стороны шотландцев, которым они научились, или подражая своим частым союзникам — французам, или выказывая эти черты благодаря гордости и скрытности своего характера, лишь опасным проявлением вероломства и хитрости по отношению к их соседям, над которыми, как он думал со свойственной англичанам самоуверенностью, они никогда не возвысятся, несмотря на свою храбрость.

Однако, хотя де Во питал эти чувства ко всем своим северным соседям, лишь немного смягчая их по отношению к участникам крестового похода, его почитание короля и чувство долга, диктуемое обетами крестоносца, не позволяли ему обнаружить их публично. Он постоянно избегал общения со своими шотландскими собратьями по оружию. Когда ему приходилось встречаться с ними, он хранил угрюмое молчание, а при встрече во время похода или в лагере окидывал их презрительным взглядом. Шотландские бароны и рыцари не могли не замечать и не оставлять без ответа подобные знаки презрения, и все считали де Во заклятым врагом этой нации, которую на самом деле он только недолюбливал, выказывая ей свое пренебрежение. Более того: внимательными наблюдателями было замечено, что хоть он и не испытывал к ним провозглашенного писанием милосердия, прощающего обиды и не осуждающего ближнего, ему нельзя было отказать в более скромной добродетели, помогающей ближнему в нужде. Богатство Томаса Гилсленда позволяло ему заботиться о приобретении продовольствия и медикаментов, часть которых как-то попадала и в лагерь шотландцев. Такая угрюмая благотворительность руководствовалась принципом: после друга важнее всех для тебя твой враг, а все остальные люди слишком безразличны, чтобы о них думать. Эти пояснения необходимы, чтобы читатель мог понять то, о чем будет речь впереди.

Едва Томас де Во успел сделать несколько шагов, покинув королевский шатер, как услышал то, что сразу же различил более острый слух английского монарха, отличного знатока искусства менестрелей, а именно, что звуки музыки, достигшие их слуха, производились дудками, свирелями и литаврами сарацин. В конце дороги, между линиями палаток, ведущих к шатру Ричарда, он различил толпу праздных воинов, собравшихся там, откуда слышалась музыка, почти в самом центре стана. К своему удивлению, среди разных шлемов крестоносцев всех наций он увидел белые тюрбаны и длинные копья, что указывало на появление вооруженных сарацин, а также возвышавшиеся над толпой безобразные головы нескольких верблюдов-дромадеров с несуразно длинными шеями.

Неприятно удивленный при виде столь неожиданного зрелища (по установившемуся обычаю, все парламентерские флаги оставлялись за пределами стана), барон осмотрелся, думая найти кого-нибудь, у кого он мог бы разузнать о причинах этого опасного новшества. В первом, кто шел ему навстречу, он тотчас же по надменной осанке признал испанца или шотландца и невольно пробормотал:

— Да, это шотландец, рыцарь Леопарда. Я видел, как он сражался — не так уж плохо для уроженца этой страны.

Не желая обращаться к нему, он собрался было уже пройти мимо с угрюмым и недовольным видом, как бы говоря: «Я тебя знаю, но не намерен вступать в разговоры». Однако его намерение было расстроено северным рыцарем, который сразу направился к нему и, отдав учтивый поклон, сказал:

— Милорд де Во Гилсленд, мне нужно поговорить с вами.

— Вот как, — ответил английский барон, — со мной? Но что вам угодно? Говорите скорее: я иду по поручению короля.

— Мое дело касается короля Ричарда еще ближе, — отвечал Кеннет. — Я надеюсь, что верну ему здоровье.

Окинув его недоверчивым взглядом, лорд Гилсленд отвечал:

— Но ведь ты же не лекарь, шотландец, я скорее поверил бы тебе, если б услышал, что ты несешь королю богатство.

Раздраженный ответом барона, Кеннет все же спокойно ответил:

— Здоровье Ричарда — это слава и счастье всего христианства. Однако время не ждет! Скажите, могу я видеть короля?

— Конечно нет, дорогой сэр, — сказал барон, — пока ты не изложишь яснее, что у тебя за поручение. Шатер больного короля не может быть открыт для каждого, словно шотландская харчевня.

— Милорд, — сказал Кеннет, — на мне такой же крест, как и на вас, а важность того, что я имею вам сказать, вынуждает меня не придавать значения вашему вызывающему поведению, которого в ином случае я бы не снес. Одним словом, я привез с собой мавританского лекаря, который берется излечить короля Ричарда.

— Мавританского лекаря? — повторил де Во. — А кто поручится, что он не привез какую-нибудь отраву вместо лекарства?

— Его собственная жизнь, милорд, которую он предлагает в залог.

— Знавал я не одного отчаянного головореза, — сказал де Во, — ценившего свою жизнь не больше того, что она стоила, и готового шагать на виселицу так же весело, как если бы палач был его партнером в танцах.

— Совершенно верно, милорд, — отвечал шотландец. — Саладин, которому никто не откажет в мужестве и благородстве, прислал своего лекаря с почетной свитой, стражей и конвоем, подобающим тому высокому положению, которое эль-хаким[965] занимает при дворе султана, с плодами и напитками для королевского стола и с посланием, достойным благородных врагов. Он шлет ему пожелания скорейшего избавления от лихорадки, с тем чтобы он мог принять султана с обнаженной саблей в руке и конвоем в сто тысяч всадников. Не соблаговолите ли вы, как член королевского Тайного совета, приказать развьючить верблюдов и распорядиться о приеме ученого лекаря?

— Поразительно! — сказал де Во как бы про себя. — А кто поручится за Саладина, если он прибегнет к хитрости и захочет сразу избавиться от своего самого могущественного противника?

— Я сам, — сказал Кеннет, — ручаюсь за него своей честью, жизнью и состоянием.

— Странно, — воскликнул де Во, — север ручается за юг, шотландец — за турка! Могу ли я спросить вас, сэр рыцарь, а вы-то как вмешались в это дело?

— Мне было поручено, — сказал Кеннет, — вовремя паломничества по святым местам вручить послание отшельнику энгаддийскому.

— Может ли мне быть доверено его содержание, сэр Кеннет, а также ответ святого отца?

— Нет, милорд, — ответил шотландец.

— Но я член Тайного совета Англии, — надменно возразил англичанин.

— Этой стране я не подвластен, — сказал Кеннет. — Хотя я добровольно следовал в войне за знаменами английского короля, все же я был послан от Совета королей, принцев и высших полководцев воинства святого креста, и только им я отдам отчет.

— Ах, вот как! — сказал гордый барон де Во. — Так знай же, посланец королей и принцев, как ты себя называешь, что никакой лекарь не приблизится к постели короля Ричарда Английского без согласия Томаса Гилсленда, и жестоко поплатится тот, кто нарушит этот запрет.

С надменным видом он повернулся, чтобы уйти, но шотландец, подойдя к нему ближе, спокойным голосом, в котором также звучала гордость, спросил, считает ли его лорд Гилсленд джентльменом и благородным рыцарем.

— Все шотландцы рождаются джентльменами, — с некоторой иронией отвечал Томас де Во. Но, почувствовав свою несправедливость и видя, что Кеннет покраснел, он добавил: — Грешно было бы сомневаться в твоих достоинствах. Я сам видел, как смело ты исполняешь свой воинский долг.

— Но в таком случае, — сказал шотландский рыцарь, довольный искренностью, прозвучавшей в этом признании, — позвольте мне поклясться, Томас Гилсленд, что как верный шотландец, гордящийся своим происхождением и предками, и как рыцарь, пришедший сюда, чтобы обрести славу в земной жизни и заслужить прощение своих грехов в жизни небесной, именем святого креста, что я ношу, я торжественно заявляю, что желаю лишь спасения Ричарда Львиное Сердце, когда предлагаю ему услуги этого мусульманского лекаря.

Англичанин, пораженный этой торжественной клятвой, с большей сердечностью ответил ему:

— Скажи мне, рыцарь Леопарда: признавая, что ты сам уверен в искренности султана (в чем я не сомневаюсь), правильно ли бы я поступил, если бы предоставил этому неизвестному лекарю возможность испробовать свои зелья на том, кто так дорог христианству, в стране, где искусство отравления людей — такое же обычное дело, как приготовление пищи?

— Милорд, — отвечал шотландец, — на это я могу ответить лишь так: мой оруженосец, единственный из моих приближенных, которого оставила мне война и болезни, недавно заболел такой же лихорадкой, которая в лице доблестного короля Ричарда поразила сердце нашего святого дела. Не прошло и двух часов, как этот лекарь, эль-хаким, дал ему свои лекарства, а он уже впал в спокойный, исцеляющий сон. Что эль-хаким в состоянии излечить эту губительную болезнь— я не сомневаюсь; что он готов это сделать — я думаю, доказывается тем, что он послан султаном, который настолько правдив и благороден, насколько может им быть ослепленный неверный. В случае успеха лекаря ждет щедрая награда, при намеренной ошибке — наказание — вот что может послужить достаточной гарантией.

Англичанин слушал, опустив взор, как бы в сомнении, хотя, видимо, он готов был поверить словам своего собеседника.

Наконец он поднял глаза и спросил:

— Могу я повидать вашего больного оруженосца, дорогой сэр?

Шотландский рыцарь задумался и смутился, но затем ответил:

— Охотно, милорд Гилсленд, но вы должны помнить, когда увидите мое скромное жилище, что кормимся мы не так обильно, спим не на мягком и не заботимся о столь роскошном жилище, как это свойственно нашим южным соседям. Я живу в бедности, милорд Гилсленд, — добавил он с подчеркнутой выразительностью. И как бы нехотя он пошел вперед, показывая дорогу к своему временному жилищу.

Каковы бы ни были предубеждения де Во против нации, к которой принадлежал его новый знакомый, и хотя мы не склонны отрицать, что причиной их была ее всем известная бедность, он был слишком благороден, чтобы радоваться унижению этого храбреца, открыто признавшего свою нищету, которую из гордости он хотел бы скрыть.

— Воину-крестоносцу, — сказал де Во, — стыдно мечтать о мирском великолепии пли роскошном жилье, когда он идет в поход для покорения святого города. Хоть нам и не сладко живется, но все же мы живем лучше, чем те мученики и святые, что странствовали по этим местам, а теперь предстоят на небесах с горящими золотыми светильниками и пальмовыми ветвями.

То была одна из самых метафорических и напыщенных речей, когда-либо произнесенных Томасом Гилслендом: тем более что она далеко не выражала его собственных чувств: сам он любил хороший стол, веселые пиры и роскошь. Тем временем они подошли к тому месту, где расположился лагерь рыцаря Леопарда.

Действительно, внешний вид его жилища говорил о том, что законы аскетизма, которым, по словам Гилсленда, должны следовать крестоносцы, здесь не были нарушены. Согласно правилам крестоносцев, для рыцаря была оставлена свободной площадь, достаточная, чтобы раскинуть тридцать шатров. Из тщеславия рыцарь потребовал себе такой участок, якобы для первоначальной своей свиты. Половина участка осталась свободной, а на другой половине стояло несколько убогих хижин, сплетенных из прутьев и прикрытых пальмовыми ветвями; все они казались пустыми, а некоторые были полуразрушены. Над главной хижиной, предназначенной для вождя, на вершине копья было водружено знамя в форме ласточкиного хвоста. Его длинные складки, как бы увядшие под палящими лучами азиатского солнца, неподвижно свисали вниз. Но возле этой эмблемы феодального могущества и рыцарского достоинства не было видно ни одного пажа или оруженосца, ни даже одинокого часового. Стражем, охранявшим его от оскорбления, была лишь репутация его владельца.

Кеннет окинул печальным взором все кругом, но, поборов свои чувства, вошел в хижину, сделав знак барону Гилсленду следовать за ним. Де Во также окинул хижину пытливым взглядом, выражавшим отчасти жалость, отчасти презрение, которому это чувство, быть может, так же сродни, как любви. Слегка нагнувшись, чтобы не задеть высоким шлемом за косяк, он вошел в низкую хижину и, казалось, заполнил ее всю своей тучной фигурой.

Большую часть хижины занимали две постели. Одна была пуста; сделана она была из листьев и покрыта шкурой антилопы. По доспехам, разложенным рядом, и серебряному распятию, с благоговением воздвигнутому у изголовья, видно было, что то была постель самого рыцаря. На соседней лежал больной, о котором говорил Кеннет. Это был хорошо сложенный человек с суровыми чертами лица; он, по-видимому, перешагнул за средний возраст. Его постель была более мягкой, чем постель его господина; было ясно, что парадные одежды, которые рыцари носили при дворе в мирное время, а также различные мелочи в одежде и украшения были предоставлены Кеннетом для удобства его больного слуги. Недалеко от входа английский барон заметил мальчика: он сидел на корточках перед жаровней, наполненной древесным углем, обутый в грубые сапоги из оленьей шкуры, в синей шапке и сильно потертом камзоле. Он жарил на железном листе лепешки из ячменной муки, которые в то время, да и теперь еще, являлись любимой едой шотландцев. Часть туши антилопы была развешана на подпорках хижины. Нетрудно догадаться, как она была поймана: большая борзая, превосходившая породой даже тех, что стерегли постель больного короля Ричарда, лежала тут же, наблюдая за тем, как пеклись лепешки. Чуткий пес, завидя вошедших, глухо зарычал: это рычание походило на раскаты отдаленного грома. Но при виде хозяина он завилял хвостом и вытянул голову, как бы воздерживаясь от бурного выражения своего' приветствия: казалось, благородный инстинкт заставлял его вести себя тише в присутствии больного.

Рядом с постелью, на подушке, сделанной тоже из шкур, по восточному обычаю скрестив ноги, сидел мавританский лекарь, о котором говорил Кеннет. При тусклом свете его трудно было разглядеть; можно было лишь разобрать, что нижняя часть его лица была скрыта длинной черной бородой, свисавшей на грудь, и что на нем была круглая татарская барашковая шапка такого же цвета и темный широкий турецкий кафтан. Во тьме виднелись лишь два проницательных глаза, светившихся необычайным блеском.

Английский лорд молча стоял с выражением почтительного благоговения. Несмотря на его обычную грубость, вид нищеты и страданий, переносимых без жалоб и ропота, всегда внушал Томасу де Во больше уважения, чем великолепие королевских покоев, если только покои не принадлежали самому королю Ричарду. Не было ничего слышно, кроме тяжелого, но мерного дыхания больного, который спал глубоким сном.

— Он не спал уже шесть ночей, — сказал Кеннет, — как мне говорил тот малыш, что за ним ухаживает.

— Мой благородный шотландец, — сказал Томас де Во, схватив руку шотландского рыцаря и сжимая ее с сердечностью, какую не решался придать своим словам, — так не может продолжаться. У твоего оруженосца слишком скудная пища, и за ним плохой уход.

Последние слова он произнес обычным решительным тоном, невольно повысив голос. Больной беспокойно зашевелился.

— Господин мой, — пробормотал он как бы в полусне, — благородный сэр Кеннет, как отрадно утолить жажду холодной водой Клайда после соленых источников Палестины…

— Это он грезит о родной земле и, видно, счастлив в своих грезах, — шепнул Кеннет Томасу де Во. Едва он произнес эти слова, как лекарь, внимательно наблюдавший за пульсом больного, осторожно опустил его руку на постель, встал, подошел к обоим рыцарям, знаком призывая их хранить молчание, и, взяв их под руки, вывел из хижины.

— Во имя Иссы бен-Мариам, — сказал он, — того, кого мы чтим так же, как и вы, хоть и не с таким слепым суеверием, не мешайте действию святого снадобья, которое он принял. Разбудить теперь означало бы умертвить его, или он может лишиться рассудка. Возвращайтесь в тот час, когда муэдзин будет с минарета призывать верующих для вечерних молитв в мечети. Если никто не нарушит его сна, я обещаю вам, что этот франкский воин без вреда для здоровья сможет уже говорить с вами и ответить на вопросы, которые захочет задать ему его хозяин.

Рыцари ушли, уступая настояниям лекаря, видимо вполне понимавшего все значение восточной пословицы: «Комната болящего — царство лекаря».

Они стояли около входа в хижину: Кеннет — ожидая, что посетитель с ним простится, а де Во, видимо, обдумывал что-то, не решаясь уйти. Пес выбежал за ними из хижины и ткнулся длинной мордой в руку хозяина, как бы требуя от него внимания. Услышав ласковое слово своего господина и почувствовав легкое прикосновение его руки, он, видимо, спеша выказать признательность за благоговение и радость по поводу возвращения хозяина, стал носиться взад и вперед, виляя хвостом, мимо полуразрушенных хижин по эспланаде, о которой мы упомянули. При этом он ни разу не нарушил ее границ, как будто умное животное понимало, что они охраняются знаменем его хозяина. После нескольких прыжков пес, подойдя к хозяину, оставил свой игривый пыл, вернувшись к обычной важности и словно стыдясь, что поддался слабости и не сдержал себя.

Оба рыцаря с удовольствием смотрели на него. Кеннет справедливо гордился своим благородным животным. Английский барон тоже был страстным любителем охоты и большим знатоком борзых.

— Ловкий, сильный пес, — сказал он. — Думаю, дорогой мой, что у короля Ричарда нет собаки, которая могла бы помериться с ним, если верность его не уступает его ловкости. Но я позволю себе спросить — при всем уважении и добрых чувствах, которые я к тебе питаю, разве ты не слышал о приказе, запрещающем всем ниже ранга графа держать в лагере собак без королевского разрешения? Полагаю, что у тебя нет такого разрешения, сэр Кеннет? Я говорю это как королевский шталмейстер.

— А я отвечаю как свободный шотландский рыцарь, — с достоинством ответил Кеннет. — В настоящее время я следую за знаменем Англии, но не припомню, чтобы я когда-нибудь подчинялся охотничьим законам этого королевства, и я не настолько их уважаю, чтобы им подчиниться. Но как только протрубят сбор — моя нога уже в стремени, не позже других, а едва прозвучит сигнал к атаке — копье мое никогда еще не было среди последних. Что же касается моего досуга и свободы, то король Ричард не вправе ставить им преграды.

— Все-таки, — сказал де Во, — это безумие не слушаться приказов короля. Итак, с вашего позволения, так как это поручено мне, я пришлю вам охранную грамоту на этого красавца.

— Благодарю вас, — сказал шотландец холодно, — но он хорошо знает отведенное мне место, и здесь я сам могу его защитить. Однако, — сказал он, внезапно меняя тон, — негоже мне так отвечать на вашу сердечность. От души спасибо вам, милорд. Но конюшие и доезжачие короля могу схватить Рос-валя. Я отвечу обидой на обиду, а это может привести к неприятностям. Вы видели так много в моем хозяйстве, милорд, — добавил он с улыбкой, — что мне не стыдно признаться: Росваль — наш главный фуражир. Надеюсь, что наш лев Ричард не будет похож на льва в сказке менестрелей, который на охоте всю добычу присвоил себе. Я не думаю, чтобы он сердился на бедного джентльмена, его верного соратника, если тот в свободное время добудет себе немного дичи, в особенности когда другой пищи и не достанешь.

— Поистине, ты лишь отдаешь должное королю, — сказал барон, — однако это слово — «дичь» — сможет вскружить голову нашим норманским баронам.

— Мы недавно слышали, — сказал шотландец, — от менестрелей и пилигримов, что ваши йомены, объявленные вне закона, образовали целые банды в графствах Йорк и Ноттингем, а их вождь — отважный стрелок по прозвищу Робин Гуд со своим помощником Маленьким Джоном. По-моему, лучше бы Ричард смягчил свои охотничьи законы в Англии, вместо того чтобы навязывать их святой земле.

— Это сумасшествие, сэр Кеннет, — ответил де Во, пожимая плечами, видимо желая избежать неприятного и опасного разговора. — Мы живем в сумасшедшем мире, сэр. Я должен теперь вас покинуть, так как мне нужно вернуться в королевский шатер. Во время вечерних молитв я, с вашего разрешения, посещу ваше жилище и переговорю сэтим мусульманским лекарем. Если вы не обидитесь, я охотно пришлю что-нибудь, чтобы улучшить ваши трапезы.

— Благодарю, вас, сэр, — сказал Кеннет, — не нужно. Росваль уже наготовил мне припасов недели на две, а ведь солнце Палестины хоть и приносит болезни, но в то же время сушит нам оленину.

Два воина расстались лучшими друзьями, чем при встрече. Однако, прежде чем разойтись, Томас де Во разузнал наконец о подробностях появления восточного лекаря и получил от шотландского рыцаря верительные грамоты Саладина, чтобы вручить их королю Ричарду.


Глава VIII

Врач, от недугов знающий лекарства,

Важней солдат для блага государства.

«Илиада» Попа

— Странная история, сэр Томас, — сказал больной король, выслушав доклад верного барона Гилсленда. — Ты уверен в благонадежности этого шотландца?

— Утверждать не могу, милорд, — ответил ревностный житель границы. — Я живу слишком близко к шотландцам, чтобы мог на них полагаться; люди эти бывают и откровенны и лживы. Но, судя по его поведению, сказать по совести, будь он или сам сатана, или шотландец, он человек правдивый.

— А что ты скажешь о его поведении как рыцаря? — спросил король.

— Это скорее дело вашего величества, чем мое, по я уверен, что вы и сами видели, как себя ведет этот рыцарь Леопарда. И слава о нем хорошая.

— Это правда, Томас, — сказал король. — Мы сами видели его в бою. Мы намеренно идем в первые ряды, чтобы видеть, как сражаются наши вассалы и подданные, а вовсе не для того, как думают многие, чтобы обрести себе славу. Мы знаем всю тщету человеческих похвал: это дым. И не за этим поднимаем мы оружие.

Де Во не на шутку встревожился, услышав подобные признания короля, которые так не соответствовали его натуре. Сначала он решил, что лишь близость смерти заставила монарха говорить в столь откровенно пренебрежительном тоне о военной славе, необходимой ему как воздух, но, вспомнив, что, входя в шатер, он встретил королевского духовника, он был достаточно проницателен, чтобы понять, что временное самоуничижение было продиктовано внушением священника. Поэтому он ничего не ответил.

— Да, — продолжал Ричард, — я заметил, как он исполняет свой долг. Если бы он ускользнул от моего наблюдения, мой предводительский жезл не стоил бы и погремушки шута. Я давно оказал бы ему знаки моей милости, если бы не заметил его вызывающе гордый вид и самоуверенность.

— Ваше величество, — сказал барон Гилсленд, видя, как меняется выражение лица короля. — Боюсь, что я навлеку на себя ваш гнев, если скажу, что слегка потворствовал его поступкам.

— Как, де Малтон, ты? — сказал король, нахмурив брови и негодующим тоном выражая свое изумление. — Ты мог потворствовать его дерзости? Этого не может быть.

— С разрешения вашего величества, — сказал де Во, — я беру на себя смелость напомнить, что мне дано право разрешать людям наиболее знатного происхождения содержать по одной или две борзых в пределах стана для поощрения благородного искусства псовой охоты: да и кроме того, было бы грехом искалечить или уничтожить такого замечательного и благородного пса.

— У него действительно такой красивый пес? — спросил король.

— Самое совершенное создание, — сказал барон, большой любитель охоты, — и притом самой благородной северной породы: широкая грудь, крепкая спина, черная шерсть с сероватыми пятнами на груди и ногах, сила — хоть быка повалит, быстрота — загонит антилопу.

Король рассмеялся, услышав эту восторженную речь.

— Ну, раз ты разрешил ему держать этого пса, то не будем больше говорить об этом. Но все-таки будь осторожен в выдаче разрешений таким рыцарям-авантюристам, которые не подчиняются никакому государю или вождю: на них нет никакой управы, и они, пожалуй, не оставят больше дичи в Палестине. Ну, а теперь вернемся к ученому язычнику. Ты говоришь, что шотландец встретил его в пустыне?

— Нет, ваше величество; вот что рассказывает шотландец. Он был послан к старому Энгаддийскому отшельнику, о котором столько говорят.

— Проклятие! — воскликнул Ричард, вскакивая с постели. — Кем он послан и для чего? Кто посмел послать туда кого бы то ни было, когда наша королева была в Энгаддийском монастыре, совершая паломничество и молясь о нашем выздоровлении?

— Его послал Совет крестоносцев, милорд, — отвечал барон де Во. — Он отказался сообщить мне, по какому делу. Думаю, мало кому известно, что ваша августейшая супруга отправилась в паломничество: и даже монархи едва ли знали об этом, так как королева лишена была возможности быть с вами, потому что из любви к ней вы запретили ей ухаживать за вами, боясь заразы.

— Ну хорошо, об этом я разузнаю, — сказал Ричард. — Итак, ты говоришь, что этот шотландец встретился с кочующим лекарем в Энгаддийской пещере?

— Не совсем так, ваше величество, — ответил де Во. — Но, кажется, в тех местах он встретил сарацинского эмира; по дороге они вступили в бой и померились силами, состязаясь в храбрости. Признав его достойным спутником, он, как это принято среди странствующих рыцарей, вместе с ним отправился к Энгаддийской пещере.

Здесь де Во умолк: он не принадлежал к тем, кто способен сразу рассказать длинную историю.

— И там они встретили лекаря? — нетерпеливо спросил король.

— Нет, ваше величество, не там, — отвечал де Во, — но сарацин, узнав о том, что ваше величество тяжело больны, добился, чтобы Саладин прислал к вам личного лекаря, известного своим искусством. Он пришел в пещеру, где шотландский рыцарь прождал его несколько дней. Он окружен большим почетом, словно владетельный государь; барабаны, трубы, конный и пеший конвой. Он привез верительные грамоты от Саладина.

— Джакомо Лоредани прочел их?

— Перед тем как принести их сюда, я показал их переводчику, и вот английский текст.

Ричард взял свиток, на котором были начертаны следующие слова: «Благословение аллаха и его пророка Мухаммеда».

— Нечестивый пес! — воскликнул Ричард, сплюнув в знак презрения. «Саладин, король королей, султан Египта и Сирии, светоч и оплот земли, посылает приветствие великому Мелеку Рику — Ричарду, королю Англии. Так как мы были осведомлены, что тяжкий недуг одолел тебя, нашего высочайшего брата, и что при тебе находятся лишь лекари — назареяне и иудеи, не осененные благословением аллаха и нашего святого пророка («Безумец»! — опять пробормотал английский монарх), то мы посылаем для ухода за тобой нашего личного лекаря Адонбека эль-хакима, перед которым ангел смерти Азраил простирает крылья и тотчас же покидает шатер болящего. Ему известны все свойства трав и камней, пути солнца, луны и звезд, и он может спасти человека от всего, что не начертано роком на его челе. Поступая так, мы просим тебя от души принять его и использовать его знания и опытность. Мы не только хотели бы оказать услуги тебе, чья доблесть составляет славу всех народов Франгистана: мы этим можем привести к окончанию всей распри между нами либо путем заключения достойного соглашения, либо поединком в открытом поле. Мы сознаем, что неуместно тебе, носителю столь высокого сана и обладающему такой доблестью, умирать смертью раба, как бы замученного своим надсмотрщиком. Слава наша не может допустить, чтобы такой недуг сразил столь храброго противника. Поэтому да позволено будет святому…»

— Стой, стой, — сказал Ричард, — хватит с меня об этом псе — пророке. Мне противно думать, что храбрый и достойный султан может верить в дохлую собаку. Да, я приму его лекаря; я отдам себя на попечение этого хакима, я не останусь в долгу перед великодушием благородного султана, я встречусь с Саладином в открытом поле, как он мне предлагает, и не дам ему повода называть Ричарда, короля Англии, неблагодарным: своей булавой я сброшу его на землю. Ударами, какие он редко на себе испытывал, я обращу его в христианскую веру. Я заставлю его отречься от своих заблуждений перед моим мечом с крестом-рукоятью, и я окрещу его на поле брани из собственного шлема, хоть очистительная вода, может быть, и будет смешана с кровью. Торопись, де Во, что же ты медлишь с выполнением столь приятного поручения? Приведи сюда хакима.

— Милорд, — отвечал барон; он чувствовал, что в потоке этих признаний может усилиться лихорадка. — Подумайте о том, что султан — язычник и что вы — его опасный враг.

— И потому тем более он обязан оказать мне услугу, если только эта подлая лихорадка не положит конец спорам между двумя такими королями. Говорю тебе: он любит меня, и я его, как могут любить друг друга два благородных противника. Клянусь честью, было бы грешно сомневаться в его добрых намерениях и честности.

— Все же, милорд, было бы лучше дождаться результата действия этих лекарств на шотландского оруженосца, — сказал лорд Гилсленд. — Моя собственная жизнь зависит от этого. Если бы я поступил неосторожно в этом деле, я погубил бы христианство и заслуживал бы смерти, как собака.

— До сих пор я не знал, что ты способен опасаться за свою жизнь, — укоризненно произнес Ричард.

— Я не колебался бы и сейчас, — отвечал смелый барон, — если бы и ваша жизнь также не подвергалась опасности.

— Ну хорошо. Иди, недоверчивый человек, — отвечал Ричард, — и посмотри, как действует это лекарство. Я хотел бы, чтобы оно скорее или убило, или исцелило меня; уж очень тяжело мне валяться здесь, как быку, издыхающему от чумы, да еще в то время, когда бьют барабаны, слышится топот коней и звуки труб.

Барон поспешил удалиться, решив, однако, посоветоваться с кем-нибудь из духовенства. Он все же чествовал на себе бремя ответственности при мысли о том, что его господин будет пользоваться услугами неверного.

Свои сомнения он прежде всего поведал архиепископу Тирскому, зная, какое влияние тот оказывает на короля Ричарда, любившего и уважавшего этого рассудительного прелата. Архиепископ выслушал сомнения, которые ему изложил де Во, выказывая свойственные римско-католическому духовенству остроту мысли и проницательность. Он не счел религиозные сомнения де Во достойными особого внимания, насколько это допускало приличие в беседе с мирянином, и отнесся к этому очень легко.

— Лекари, — сказал он, — и их снадобья часто приносили пользу, несмотря на то, что сами они по рождению и манерам являют собой все, что есть низменного в человечестве, а их снадобья извлекаются из самых скверных веществ. Люди могут прибегать к помощи язычников и неверных в своих нуждах, — продолжал он, — и есть основания полагать, что одна из причин, почему им разрешается продолжать свое существование на земле, — это то, что они оказывают помощь правоверным христианам. Таким образом, мы на законном основании превращаем пленных язычников в рабов. Скажу еще, — продолжал прелат, — что нет сомнения в том, что первобытные христиане пользовались услугами некрещеных язычников. Так, например, на корабле, на котором святой апостол Павел плыл из Александрии в Италию, матросы были, без сомнения, язычниками. А что сказал святой, когда явилась в них нужда? Nisi hi in navi manserint, vos salvi fieri non potestis — «вы не можете быть спасены, если эти люди не останутся на судне». Для христиан евреи — такие же неверные, как и мусульмане. Но ведь в стране большинство лекарей — евреи, и их услугами пользуются без колебаний. Поэтому мы можем пользоваться услугами лекарей-мусульман, quod erat demonstrandum.[966]

Доводы эти окончательно устранили сомнения Томаса де Во. Особенно сильное впечатление произвели на него латинские цитаты, хотя он не понял в них ни одного слова.

Архиепископ проявил гораздо меньше сговорчивости при обсуждении вопроса о возможности злого умысла со стороны сарацина. Тут он не пришел к быстрому решению. Барон показал ему верительные грамоты. Он прочел их, перечитал еще раз и сравнил перевод с оригиналом.

— Это блюдо приготовлено на славу, — сказал он, — оно придется по вкусу королю Ричарду, и потому у меня есть подозрения в отношении этого хитрого сарацина. В искусстве отравлять они очень изворотливы и могут так приноровить отраву, что она начнет действовать лишь через несколько недель, а преступник тем временем может легко исчезнуть. Они даже могут напитать тончайшим ядом материю, кожу, бумагу и пергамент. Да простит мне божья матерь! А я, зная это, почему-то держу эти письма близко к лицу! Возьмите их, сэр Томас, уберите скорее.

Он поспешно отдал грамоты барону, держа их как можно дальше от лица.

— Но пойдемте, милорд де Во, — продолжал он, — проводите меня в хижину болящего оруженосца: мы узнаем, действительно ли хаким обладает искусством исцеления, как он уверяет, прежде чем решим, можно ли безопасно испытать его лечение на короле Ричарде. Однако постойте, я захвачу с собой свой лекарственный ящик: ведь эти лихорадки весьма заразительны. Я советовал бы вам употреблять розмарин, смоченный в уксусе, милорд. Я ведь тоже кое-что смыслю в искусстве врачевания.

— Благодарю вас, ваше преосвященство, — отвечал Томас Гилсленд. — Если бы я был восприимчив к лихорадке, я бы давно ее схватил, находясь у постели моего повелителя.

Архиепископ Тирский покраснел, ибо сам избегал общения с больным королем. Он попросил барона показать ему дорогу. Остановившись перед убогой хижиной, в которой жили рыцарь Леопарда и его слуга, архиепископ сказал де Во:

— Наверно, милорд, эти шотландские рыцари меньше заботятся о своих приближенных, чем мы — о своих собаках. Этот рыцарь, говорят, храбр в бою и удостоен важными поручениями во время перемирия, а жилище его оруженосца хуже самой последней собачьей конуры в Англии. Что вы скажете о ваших соседях?

— А то, что хозяин только тогда действительно заботится о своем слуге, когда помещает его там же, где живет сам, — сказал де Во и вошел в хижину.

Архиепископ с явной неохотой последовал за ним; хоть он и не лишен был некоторого мужества, оно несколько умерялось постоянной заботой о собственной безопасности. Он вспомнил однако, что прежде всего ему необходимо лично составить себе суждение об искусстве арабского лекаря, а потому вошел в хижину с важным и величественным видом, который, как он думал, должен был внушить почтение чужестранцу.

По правде сказать, фигура прелата была довольно приметна и внушительна. В молодости он отличался красотой и, даже достигнув зрелых лет, старался казаться таким же красивым. Его епископская одежда отличалась роскошью: она была оторочена ценным мехом и отделана вышивкой. За кольца на его пальцах можно было бы купить целое графство; клобук, хоть и отстегнутый и свешивавшийся назад из-за жары, имел застежки из чистого золота, которыми закреплялся под подбородком. Его длинная борода, посеребренная годами, закрывала грудь. Один из двух прислужников, находившихся при нем, держал над его головой зонт из пальмовых листьев, создавая искусственную тень, как принято на Востоке, тогда как другой, махая веером из павлиньих перьев, навевал на него прохладу.

Когда архиепископ Тирский вошел в хижину шотландского рыцаря, хозяина там не было. Мавританский лекарь, на которого он пришел посмотреть, сидел около своего пациента в той же позе, в какой де Во оставил его несколько часов тому назад; он сидел на циновке из скрученных листьев, поджав под себя ноги. Больной, казалось, был погружен в глубокий сон, и лекарь время от времени щупал его пульс. Архиепископ в течение двух-трех минут молча стоял перед ним, как бы ожидая почтительного приветствия; он думал, что сарацин по крайней мере будет поражен при виде его внушительной фигуры. Но Адонбек эль-хаким едва обратил на него внимание, бросив в его сторону лишь беглый взгляд. Когда же прелат приветствовал его на франкском языке, принятом в этой стране, лекарь ответил лишь обычным восточным приветствием: Salam alicum — «да будет мир с тобой».

— Это ты лекарь-язычник? — спросил архиепископ, слегка обиженный холодным приемом. — Я хотел бы поговорить с тобой о твоем искусстве.

— Если бы ты что-нибудь смыслил в медицине, — отвечал эль-хаким, — тебе было бы известно, что лекари не вступают в разговоры в комнате своих пациентов. Слышишь, — добавил он, когда из хижины донеслось глухое рычание борзой, — даже пес может поучить тебя уму-разуму: ведь чутье учит его не лаять, чтобы не тревожить больного. Выйдем из хижины, — сказал он, встав и идя к выходу, — если у тебя есть что мне сказать.

Несмотря на убогость одежды сарацинского лекаря и его малый рост по сравнению с фигурой прелата и гигантским ростом английского барона, в его облике и выражении лица было нечто такое, что удерживало Тирского архиепископа от того, чтобы резко выразить свое неудовольствие по поводу столь бесцеремонного нравоучения. Выйдя из хижины, он молча в течение нескольких минут пристально смотрел на Адонбека, прежде чем избрать надлежащий тон для продолжения разговора. Никаких волос не видно было из-под высокой шапки араба, которая скрывала часть его высокого и широкого лба без единой морщины. На гладких щеках, видневшихся из-под длинной бороды, также не было видно морщин. Выше мы уже говорили о пронзительном взгляде его темных глаз.

Прелат, пораженный молодостью эль-хакима, наконец прервал молчание (лекарь, видимо, не торопился его нарушить) испросил араба, сколько ему лет.

— Годы простых людей, — сказал сарацин, — исчисляются количеством морщин, годы мудрецов — их ученостью. Я не смею считать себя старше, чем сто круговращений хиджры.[967]

Барон Гилсленд, приняв эти слова за чистую монету и считая, что ему и впрямь минуло сто лет, нерешительно посмотрел на прелата, который, лучше уразумев значение слов эль-хакима, с таинственным видом покачал головой, как бы отвечая на его вопросительный взгляд. Снова приняв важный вид, он властным голосом спросил Адонбека, как может он доказать, что обладает такими познаниями.

— На это ты имеешь поручительство могущественного Саладина, — сказал ученый, в знак уважения притронувшись к своей шапке. — Он никогда не изменяет своему слову, будь то друг или недруг. Чего же, назареянин, ты еще хочешь от меня?

— Я бы хотел собственными глазами увидеть твое искусство, — сказал барон, — без этого ты не сможешь приблизиться к постели короля Ричарда.

— Выздоровление больного, — сказал араб, — вот в чем заключается похвала лекарю Посмотри на этого воина: кровь его иссохла от лихорадки, которая усеяла ваш лагерь скелетами и против которой искусство ваших назареянских лекарей можно сравнить лишь с шелковым плащом, выставленным против стальной стрелы. Посмотри на его пальцы и руки, похожие на когти и ноги журавля. Еще сегодня утром смерть сжимала его в своих объятиях. Но она не вырвала его духа из тела, ибо я стоял на одной стороне его постели, а Азраил по другую сторону. Не мешай мне, не спрашивай меня больше ни о чем, но жди решительной минуты и с молчаливым удивлением смотри на чудесное исцеление.

Взяв в руки астролябию, этот оракул восточных мудрецов, лекарь с серьезным видом стал делать свои вычисления. Когда настала пора вечерних молитв, он опустился на колени, повернувшись лицом к Мекке, и начал произносить вечерние молитвы, которыми мусульмане заканчивают трудовой день. Тем временем архиепископ и английский барон смотрели друг на друга, и взгляд их выражал презрение и негодование, однако ни один не решался прерывать эль-хакима в его молитвах, какими бы святотатственными они их ни считали.

Распростертый на земле араб поднялся и, войдя в хижину, где лежал больной, вынул из маленькой серебряной шкатулки губку, очевидно смоченную какой-то ароматной, жидкостью. Он приложил ее к носу спящего, тот чихнул, проснулся и мутными глазами посмотрел вокруг себя. Когда он, почти голый, приподнялся на постели, он был похож на привидение. Сквозь кожу были видны его кости и хрящи, как будто они никогда не были облечены плотью. Длинное лицо было изборождено морщинами, его блуждающий взгляд постепенно принимал более осмысленное выражение. Видимо, он отдавал себе отчет в присутствии высоких посетителей, так как слабым жестом пытался в знак уважения обнажить голову, стараясь глухим голосом позвать своего хозяина.

— Узнаешь ты нас, вассал? — спросил лорд Гилсленд.

— Не совсем, милорд, — слабым голосом отвечал оруженосец. — Я спал так долго и видел столько снов. Но я узнаю в вас знатного английского лорда, это видно по красному кресту. А это святой прелат; я прошу благословить меня, бедного грешника.

— Даю тебе его: Benedictio Domini sit vobiscum,[968] — сказал прелат, осеняя его крестным знамением, но не приближаясь к постели больного.

— Ваши глаза — свидетели, — сказал араб, — лихорадка прекратилась. Говорит он спокойно и разумно, пульс бьется так же ровно, как ваш, попробуйте сами.

Прелат отклонил это предложение, но Томас Гилсленд, желая довести опыт до конца, взял руку больного и убедился, что лихорадка действительно исчезла.

— Поразительно, — сказал рыцарь, посмотрев на архиепископа, — этот человек, несомненно, выздоровел. Я должен сейчас же отвести лекаря в шатер короля Ричарда. Как вы думаете, ваше преосвященство?

— Подождите немного, дайте мне закончить одно лечение, прежде чем начать другое, — сказал араб. — Я пойду с вами, как только дам пациенту вторую чашку этого священного эликсира.

Сказав это, он достал серебряную чашку и, налив в нее воды из стоявшей около постели тыквы, взял маленький, отороченный серебром вязаный мешочек, содержимое которого присутствующие не могли разглядеть. Погрузив его в чашку, он в течение пяти минут молча смотрел на воду. Как им показалось, сначала послышалось какое-то шипение, но оно скоро исчезло.

— Выпей, — сказал лекарь больному, — усни и проснись уже совсем здоровым.

— И таким простым питьем ты хочешь вылечить монарха? — спросил архиепископ Тирский.

— Я излечил нищего, как вы можете видеть, — отвечал мудрец. — Разве короли Франгистана сделаны из другого теста, чем самые последние из их подданных?

— Отведем его немедленно к королю, — сказал барон Гилсленд. — Он показал, что обладает секретом, чтобы вернуть Ричарду здоровье. Если это ему не удастся, я отправлю его туда, где ему не поможет никакая медицина.

Как только они собрались уходить, больной, пересиливая слабость, воскликнул:

— Святой отец, благородный рыцарь и вы, мой добрый лекарь, если мне нужно уснуть, чтобы поправиться, то скажите, умоляю вас, что случилось с моим хозяином?

— Он отправился в дальний путь, друг мой, — ответил прелат, — с печальным поручением и задержится на несколько дней.

— Зачем обманывать бедного малого? — сказал барон Гилсленд. — Друг мой, хозяин твой вернулся в лагерь, и ты его скоро увидишь.

Больной как бы в знак благодарности воздел исхудалые руки к небу и, не в силах больше противостоять действию снотворного эликсира, погрузился в спокойный сон.

— Вы более искусный лекарь, чем я, сэр Томас, — сказал прелат, — такая успокоительная ложь лучше для больного, чем неприятная истина.

— Что вы хотите этим сказать, уважаемый лорд? — сказал де Во раздраженно. — Вы думаете, я способен солгать, чтобы спасти десяток таких жизней, как его?

— Вы говорите, — отвечал архиепископ с видимыми признаками беспокойства, — что хозяин оруженосца, этот рыцарь Спящего Леопарда, вернулся?

— Да, он вернулся, — сказал де Во. — Я говорил с ним всего несколько часов назад. Этот ученый лекарь приехал с ним вместе.

— Святая дева Мария! Что же вы мне ничего не сказали‘о его возвращении? — сказал архиепископ в явном смущении.

— Разве я не сказал, что рыцарь Леопарда вернулся вместе с этим лекарем? Я думал, что говорил вам об этом, — небрежно проронил де Во. — Но какое значение имеет его возвращение для искусства лекаря и для выздоровления его величества?

— Большое, сэр Томас, очень большое, — сказал архиепископ, стиснув кулаки, топнув ногой и невольно выражая признаки нетерпения. — Где же он теперь, этот рыцарь? Боже мой, здесь может произойти роковая ошибка.

— Его слуга, — сказал де Во, удивляясь волнению архиепископа, — вероятно, может сказать нам, куда ушел его хозяин.

Мальчика позвали. На еле понятном языке он в конце концов объяснил, что какой-то воин разбудил его хозяина и повел в королевский шатер незадолго до их прихода. Беспокойство архиепископа, казалось, достигло апогея, и де Во это ясно понял, хоть и не отличался наблюдательностью и подозрительностью. По мере того как росла его тревога, все сильнее становилось желание побороть ее и скрыть от окружающих. Он поспешно простился с де Во. Тот удивленно посмотрел ему вслед, молча пожал плечами и повел арабского лекаря в шатер короля Ричарда.


Глава IX

Он — князь врачей: чума, и лихорадка,

И ревматизм, лишь взглянут на него,

Вмиг жертву выпускают из когтей.

Неизвестный автор

Полный тревожных дум, барон Гилсленд медленно шел к королевскому шатру. У него не было веры в свои способности — доверял он им только на поле битвы. Сознавая, что не обладает особенной остротой ума, он довольствовался тем, что принимал события лишь как должное там, где другой, с более живым разумом, старался бы вникнуть в суть дела или по крайней мере поразмыслить о нем. Но даже ему показалось странным, что такое незначительное событие, как путешествие какого-то нищего шотландского рыцаря, могло так внезапно отвлечь внимание архиепископа от удивительного исцеления, свидетелями которого они были и которое сулило возвращение здоровья и Ричарду. Среди людей благородной крови Томас Гилсленд не смог бы назвать человека более ничтожного и презренного, чем Кеннет. Несмотря на привычку равнодушно относиться ко всяким мимолетным событиям, он напрягал свой ум, стараясь уяснить себе причину столь странного поведения прелата.

Наконец у него блеснула мысль, что все это могло быть заговором против короля Ричарда, исходящим из лагеря союзников: не было ничего невероятного в том, что архиепископ, которого некоторые считали хитрым и неразборчивым в средствах политиком, мог принимать в нем участие. По его мнению, лишь его властелин обладал высшими нравственными качествами. Ведь Ричард являл собою цвет рыцарства, он возглавлял все христианское воинство и исполнял все заповеди церкви. Дальше этого представления де Во о совершенстве не шли. Все же он знал, что по воле судьбы эти благородные свойства характера его господина не только рождали уважение и преданность, но также, хотя и совершенно незаслуженно, навлекали на него упреки и даже ненависть. В том же самом стане среди монархов, связанных присягой крестоносцев, было много таких, которые с радостью отказались бы от надежды победить сарацин, лишь бы погубить или хотя бы унизить Ричарда, короля английского.

«Поэтому, — сказал себе барон, — нет ничего невероятного в том, что исцеление — или мнимое исцеление — шотландского оруженосца эль-хакимом лишь хитрый обман, к которому причастен рыцарь Леопарда и где может быть замешан архиепископ Тирский».

Однако такое предположение не легко было согласовать с беспокойством, которое выказал архиепископ при известии о неожиданном возвращении крестоносца в стан. Но де Во прислушивался лишь к голосу своих предрассудков, который подсказывал ему, что хитрый итальянский прелат, коварный шотландец и лекарь-мусульманин — заговорщики, от которых можно ожидать лишь зла, а не добра. Он решил высказать напрямик свои соображения королю, ум которого ставил почти так же высоко, как его доблесть.

Между тем дальше все пошло совсем не так, как думал Томас де Во. Едва он покинул королевский шатер, как Ричард под влиянием свойственной ему нетерпеливости, усугубленной лихорадкой, начал выражать недовольство его отсутствием и настойчивое желание, чтобы он скорее вернулся. Он уже не способен был сам бороться с раздражительностью, которая усиливала его недуг. Он надоедал своим приближенным, требуя развлечений: но ни требник священника, ни рыцарские романы чтеца, ни даже арфа любимого менестреля — ничто не могло успокоить его. Наконец часа за два до захода солнца, задолго до того времени, когда он мог бы ожидать доклада о результате лечения, предпринятого этим мавром или арабом, он послал за рыцарем Леопарда, решив получить от него более подробный отчет как о причине его отсутствия из стана, так и о встрече со знаменитым лекарем.

Следуя повелению монарха, шотландский рыцарь вошел в королевский покой с видом человека, привыкшего к такой обстановке. Английскому королю он был почти неизвестен, даже по виду. Держась с достоинством, хотя пользуясь своим знатным происхождением, верный в тайном поклонении своей даме сердца, он не упускал случая, когда щедрость и гостеприимство открывали доступ ко двору монарха тем, кто занимал известное положение в рыцарстве. Король пристально смотрел на приближавшегося Кеннета. Рыцарь преклонил колено, затем поднялся и встал так, как подобает в присутствии монарха, в позе почтительного внимания, но отнюдь не покорности или слепого подчинения.

— Тебя зовут, — сказал король, — Кеннет, рыцарь Леопарда? Кто посвятил тебя в рыцари?

— Я был посвящен мечом Вильгельма Льва, короля Шотландского, — ответил шотландец.

— Оружие, — сказал король, — достойное этой почетной церемонии, и плечо, которого оно коснулось, вполне заслужило эту честь. Мы видели, как ты проявлял свою рыцарскую доблесть в пылу сражения, в самых опасных схватках. Ты уже давно мог бы узнать, что мы ценим твои заслуги, если бы не твое высокомерие. Твоя гордость так непомерна, что лучшей наградой за твои подвиги может быть лишь прощение твоих проступков! Что ты на это скажешь?

Кеннет хотел было заговорить, но не мог связно выразить свои мысли. Сознание несоответствия между его скромным положением и высоким положением его дамы сердца, а также пронзительный, соколиный взгляд, которым, как ему казалось, Львиное Сердце проникал в самую глубину его души, приводили его в замешательство.

— Но хотя воины, — продолжал король, — обязаны подчиняться приказам, а вассалы — быть почтительны к своим властителям, мы могли бы простить храброму рыцарю еще больший проступок, чем борзого пса, хотя это и запрещено нашим особым указом

Ричард не спускал глаз с лица шотландца и, увидев, какое облегчение испытал рыцарь при том обороте, который он придал своей обвинительной речи, едва мог сдержать улыбку.

— С вашего позволения, милорд, — сказал шотландец, — ваше величество должны снисходительно отнестись к нам, бедным благородным шотландцам. Мы ведь находимся вдали от дома, у нас скудные доходы, и мы не можем жить на них, как ваши богатые лорды, пользующиеся кредитом у ломбардцев. Если мы иногда и съедим кусок сушеной оленины с нашими овощами и ячменными лепешками, то тем больнее почувствуют сарацины наши удары.

— Ты не нуждаешься в моем разрешении, — сказал Ричард, — ведь Томас де Во, который, как и все мои приближенные, поступает так, как ему заблагорассудится, уже дал тебе разрешение на охоту с борзой и с соколом.

— Только с борзой, если вам угодно знать, — сказал шотландец, — но если вашему величеству угодно будет пожаловать мне разрешение охотиться также с соколом и если бы вы пожелали одарить меня соколом на руку, я надеюсь, что мог бы доставить к королевскому столу отборную дичь.

— Боюсь, что, дай тебе сокола, — сказал король, — ты едва ли дождался бы разрешения охотиться. Я знаю, что о нас, потомках династии Анжу, говорят, что мы так же сурово караем нарушение нашего охотничьего устава, как измену нашей короне. Однако храбрым и достойным людям мы могли бы простить как тот, так и другой проступок. Но довольно об этом. Я хочу знать, сэр, зачем и с чьего разрешения вы предприняли путешествие к Энгаддийской пещере, что в пустыне у Мертвого моря?

— По повелению Совета монархов святого крестового похода, — отвечал рыцарь.

— А кто посмел дать такой приказ, когда я, не последний в этом союзе, ничего не знал об этом?

— Не подобало мне, ваше величество, — сказал шотландец, — расспрашивать о таких вещах. Я, воин креста, несу службу под знаменем вашего величества, гордясь разрешением ее нести. Но все же я один из тех, кто возложил на себя символ креста для защиты прав христиан, и, чтобы отвоевать гроб господень, я обязан беспрекословно подчиняться приказам государей и военачальников, стоящих во главе этого святого похода. Вместе со всем христианским миром я печалюсь о том, что ваша болезнь — надеюсь, не надолго — лишает вас возможности участвовать в советах, где голос ваш звучит с такой силой. Однако как воин я обязан подчиняться тем, на кого возлагается законное право повелевать, иначе я подал бы плохой пример христианскому войску.

— Ты говоришь правильно, — сказал король Ричард, — и вина ложится не на тебя, а на тех, с кем я сведу счеты, если небу угодно будет, чтобы я встал с этого проклятого ложа страдания и бездействия. В чем заключалась твоя миссия?

— Мне кажется, ваше величество, — ответил Кеннет, — лучше было бы спросить об этом тех, кто меня послал и кто мог бы объяснить, зачем я был послан. Я же лишь вкратце могу рассказать о своем путешествии.

— Не криви душой, шотландец, если хочешь сохранить свою жизнь, — сказал рассерженный монарх.

— Когда я давал обет участвовать в этом походе, милорд, — твердо отвечал рыцарь, — я меньше всего думал о сохранении своей жизни и больше заботился о своей бессмертной душе, чем о своем бренном теле.

— Поистине ты храбрый малый, — сказал король Ричард. — Я люблю шотландский народ, мой благородный рыцарь: он смел, хоть и упрям; на шотландцев можно положиться, хоть иногда обстоятельства заставляли их хитрить. И с вашей стороны я заслуживаю признательности, ибо добровольно сделал для вас то, что вы не могли бы вырвать у меня с помощью оружия и тем более у моих предшественников. Я восстановил крепости Роксбург и Берик, находившиеся в залоге у англичан, я восстановил ваши прежние границы, и, наконец, я отказался от обязательств с вашей стороны приносить клятву верности английской короне, ибо это было навязано вам силой. Я стремился сделать из вас уважаемых и независимых друзей, тогда как прежние короли Англии старались лишь поработить непокорных и мятежных вассалов.

— Все это вы сделали, ваше величество, — сказал Кеннет, почтительно склонив голову. — Все это вы сделали, заключив договор с нашим государем в Кентербери. Поэтому я и множество других, более достойных шотландцев сражаемся против язычников под вашими знаменами. В противном случае мы бы нападали на ваши границы в Англии. Если нас теперь не много, то лишь потому, что мы не щадили своей жизни и погибали.

— Признаю, что все это правда, — сказал король. — Вы не должны забывать все то, что я сделал для вашей страны и что я — предводитель христианского союза. Я вправе знать о переговорах в среде моих союзников. Расскажите мне откровенно обо всем, что я имею право знать; я уверен, что от вас я скорее узнаю всю правду, чем от кого-либо другого.

— Раз вы настаиваете, милорд, — сказал шотландец, — я скажу вам всю правду. Я искренне верю, что ваши намерения, что касается главной цели вашего похода, откровенны и честны, чего нельзя сказать о других членах священного союза. Поэтому знайте, что мне было поручено при посредстве Энгаддийского отшельника, этого святого человека, уважаемого и защищаемого самим Саладином…

— …предложить продолжить перемирие, не сомневаюсь в этом, — прервал его Ричард.

— Нет, клянусь святым Андреем, нет, мой повелитель, — сказал шотландский рыцарь, — но установить длительный мир и вывести наши армии из Палестины.

— Святой Георгий! — воскликнул удивленный Ричард. — Хоть и нехорошо я думал о них, но все же не мог представить, что они унизят себя до такого позора. Скажите, сэр Кеннет, с каким чувством вы передали это послание?

— С горячим одобрением, милорд, — сказал Кеннет. — Когда мы потеряли нашего благородного вождя, под эгидой которого я надеялся на победу, я не видел, кто мог бы ему наследовать и, как он, вести нас к победе. Поэтому я считал, что лучше избегнуть поражения, заключив мир.

— А на каких условиях пришлось бы нам заключить этот благословенный мир? — спросил король Ричард, еле сдерживая душивший его гнев.

— Об этом мне не дано знать, милорд, — отвечал рыцарь Спящего Леопарда. — Я передал Отшельнику послание в запечатанном пакете.

— А за кого вы принимаете этого почтенного отшельника: за дурака, сумасшедшего, изменника или святого? — спросил Ричард.

— Его дурачество притворное, государь, — отвечал хитрый шотландец, — и я думаю, что он лишь хочет снискать благоволение и уважение со стороны неверных, которые считают такое средство ниспосланным с неба. Мне казалось, что это находит на него лишь случайно, и я не счел это за подлинное безумие, которое расстраивает ум.

— Тонкий ответ! — сказал монарх, снова откинувшись на постель. — Ну, а теперь — о его покаянии.

— Покаяние его, — продолжал Кеннет, — мне кажется искренним и является следствием угрызений совести из-за какого-то ужасного преступления, за которое, по его мнению, он осужден на вечное проклятие.

— А какова его политика? — спросил король Ричард.

— Мне сдается, милорд, — сказал шотландский рыцарь, — что он отчаялся в защите Палестины так же, как и в собственном спасении. Он считает, что должно только ждать чуда, в особенности в то время, когда рука Ричарда Английского перестала сражаться за это дело.

— Значит, трусливая политика этого отшельника схожа с политикой злосчастных монархов, которые, позабыв честь рыцарства и верность слову, проявляют решимость, лишь когда дело идет об отступлении, а не тогда, когда нужно идти против вооруженных сарацин. Они предпочитают бежать и в своем бегстве топтать умирающего союзника!

— Позволю себе заметить, ваше величество, — сказал шотландский рыцарь, — что этот разговор может лишь усилить вашу болезнь — врага, которого христиане боятся больше, чем вооруженных полчищ сарацин.

Действительно, лицо короля Ричарда еще больше покраснело, жесты стали лихорадочно резкими. Стиснутые кулаки, вытянутые руки и блестящие глаза показывали на страдание как от физической боли, так и от душевных мук. Однако это волнение заставляло его продолжать разговор, пренебрегая страданием.

— Вы можете мне льстить, сэр, — сказал он, — но вы от меня не уйдете. Я должен узнать от вас больше того, что вы мне сказали. Вы видели мою царственную супругу, когда были в Энгадди?

— Мне кажется, что нет, милорд, — сказал Кеннет с видимым смущением: ему припомнилась ночная процессия в часовне на горе.

— Я спрашиваю, — сказал король более сурово, — были ли вы в часовне Энгаддийского монастыря и видели ли там Беренгарию, королеву Англии, и ее придворных дам, которые отправились туда в паломничество?

— Милорд, — сказал Кеннет, — я чистосердечно признаюсь вам, как на исповеди! В подземной часовне, куда отшельник привел меня, я видел женский хор, поклонявшийся святым реликвиям. Их лиц я не видел, а их голоса слышал только, когда они пели церковные гимны, и я не могу сказать, была ли среди них королева Англии.

— И ни одна из этих женщин не показалась вам знакомой?

Кеннет молчал.

— Я вас спрашиваю, — сказал Ричард, приподнимаясь и опираясь на локоть, — как рыцаря и джентльмена и по вашему ответу узнаю, как вы цените эти звания: была ли среди этих паломниц хоть одна знакомая вам женщина?

— Милорд, — сказал Кеннет не без колебания, — я могу только догадываться…

— Я тоже, — сказал король, угрюмо нахмурив брови. — Но довольно об этом! Вы — Леопард, сэр, но берегитесь львиной лапы. Лишь сумасшедший мог бы влюбиться в луну, но прыгать с зубчатых стен высокой башни в сумасбродной надежде достичь далекого светила — это безумие самоубийцы.

В этот момент у входа в шатер послышался какой-то шум, и король, быстро меняя тон на более обычный, сказал:

— Довольно, идите. Поспешите к де Во и пришлите его сюда вместе с арабским лекарем. Моя жизнь доверяется султану! Если бы он только отрекся от своей ложной веры, я бы сам своим мечом помог ему прогнать эту французскую и австрийскую нечисть из его владений; я думаю, Палестина могла бы благоденствовать под его властью, как в те времена, когда цари ее были помазанниками самого неба.

Рыцарь Леопарда удалился. Затем камергер доложил, что его величество хотят видеть послы от совета.

— Хорошо, что они еще считают меня живым, — последовал ответ. — Кто эти уважаемые посланцы?

— Гроссмейстер ордена тамплиеров и маркиз Монсерратский.

— Наш французский собрат не любит посещать больных, — сказал Ричард. — Вот если бы Филипп был болен, я уж давно стоял бы у его постели. Джослин, приведи в порядок мою постель: она взбаламучена, как бурное море. Дай мне стальное зеркало, причеши гребнем волосы и бороду. Они и впрямь больше похожи на львиную гриву, чем на локоны христианина, Принеси воды.

— Милорд, — сказал дрожащим голосом камергер, — лекари говорят, что от холодной воды можно умереть…

— К черту лекарей! — ответил монарх. — Если они не могут меня вылечить, неужели ты думаешь, что я позволю им мучить меня? Ну вот, — сказал он, завершив омовение, — зови этих уважаемых посланцев. Я думаю, теперь они едва ли заметят, каким неряшливым сделала Ричарда болезнь.

Прославленный гроссмейстер ордена тамплиеров был высокий, худой, закаленный в сражениях воин, с тяжелым, но проницательным взглядом и лицом, на котором бесчисленные темные замыслы оставили свои следы. Он стоял во главе этого необычайного союза, для членов которого сам орден был все, а люди — ничто. Орден этот, домогаясь лишь распространения своей власти с риском поколебать религию, для защиты которой это братство первоначально было основано, обвиняемый в ереси и колдовстве, хотя он состоял из христианских священников, подозреваемый в секретном союзе с султаном, хотя дал присягу охранять святой храм, — весь этот орден, как и его глава гроссмейстер, являл собой полную загадку, перед которой содрогалось все. Гроссмейстер был облачен в пышные белые одежды, в руках он держал мистический жезл, своеобразная форма которого порождала много догадок и внушала подозрение, что знаменитое братство христианских рыцарей олицетворяло собою самые бесстыдные символы язычества.

Наружность Конрада Монсерратского была гораздопривлекательней, чем вид сопровождающего его смуглого и загадочного воина-монаха. Это был красивый мужчина старше средних лет, храбрый на полях сражений, рассудительный в совете, приветливый и веселый в часы досуга. С другой стороны, его обвиняли в непостоянстве, в мелком и эгоистическом честолюбии, в заботе об увеличении своих владений за счет латинского королевства в Палестине и, наконец, в тайных переговорах с Саладином в ущерб христианским союзникам.

По окончании обычных приветствий этих высоких особ и учтивого ответа короля Ричарда маркиз Монсерратский начал говорить о причинах их визита: они, по его словам, были посланы обеспокоенными королями и принцами, которые составляли Совет крестоносцев, чтобы «осведомиться о здоровье их могущественного союзника, храброго короля Англии».

— Нам известно, насколько важным для общего дела считают члены совета вопрос о нашем здоровье, — отвечал король, — и как они страдали, подавляя в себе любопытство в течение четырнадцати дней, боясь, без сомнения, усилить нашу болезнь, если они обнаружат свое беспокойство.

Так как этот ответ прервал поток красноречия маркиза и привел его в замешательство, его более суровый товарищ возобновил разговор и серьезным и сухим тоном, насколько это допускал высокий сан того, к кому он обращался, вкратце сообщил королю, что они пришли от имени совета и всего христианского мира просить, чтобы он не давал пробовать на себе снадобья лекаря-язычника, который, как говорят, послан Саладином, пока совет подтвердит или отвергнет подозрения, которые вызывает эта личность.

— Гроссмейстер святого и храброго ордена тамплиеров и вы, благородный маркиз Монсерратский, — ответил Ричард, — если вам угодно будет пройти в соседний шатер, вы увидите, какое значение мы придаем дружественным увещаниям наших королевских соратников в этой священной войне.

Маркиз и гроссмейстер удалились. Через несколько минут после этого в шатер вошел восточный лекарь в сопровождении барона Гилсленда и Кеннета.

Барон, однако, немного задержался, прежде чем войти, видимо, отдавая приказания стоящим перед шатром стражникам.

Входя, арабский лекарь по восточному обычаю приветствовал маркиза и гроссмейстера, на высокое звание которых указывали их одежда и осанка.

Гроссмейстер ответил приветствием с холодным презрением, маркиз — с обычной вежливостью, с какой он неизменно обращался к людям различных званий и народностей. Воцарилось молчание. Ожидая прихода де Во, шотландский рыцарь не счел себя вправе войти в шатер английского короля.

Тем временем гроссмейстер с суровым видом обратился к мусульманину:

— Неверный! Хватит ли у тебя смелости показать свое искусство на помазаннике божьем — повелителе христианского войска?

— Солнце аллаха, — отвечал мудрец, — светит как на назареян, так и на правоверных, и служитель его не смеет делать различия между ними, коль скоро он призван применить свое искусство исцеления.

— Неверный хаким, — сказал гроссмейстер, — или как там тебя, некрещеного слугу тьмы, еще называют, ты должен помнить, что будешь разорван дикими конями, если король Ричард умрет от твоего лечения.

— Суровая расправа, — отвечал лекарь. — Но ведь я могу пользоваться только человеческими средствами, а исход врачевания записан в книге света.

— Нет, уважаемый и храбрый гроссмейстер, — сказал маркиз Монсерратский, — не забывайте, что этот ученый муж незнаком с решением нашего совета, принятым во славу божью и ради благополучия его помазанника. Да будет тебе известно, мудрый лекарь, в искусстве которого мы не сомневаемся, что для тебя было бы лучше всего предстать перед советом нашего союза и разъяснить мудрым и ученым лекарям способ лечения, которым ты собираешься исцелить нашего высокопоставленного больного. Так ты избегнешь опасности, которой легко можешь подвергнуться, беря на себя ответственность в таком важном деле.

— Милорды, — сказал эль-хаким, — я вас прекрасно понял. Но наука так же имеет своих поборников, как и ваше военное искусство, и даже своих мучеников, подобно мученикам за веру. Мой повелитель султан Саладин приказал мне исцелить короля назареян, и, с благословения пророка, я подчиняюсь его приказаниям. Если меня постигнет неудача, вы пустите в ход мечи, жаждущие крови правоверных, и я подставлю свое тело под удары вашего оружия. Но я не буду спорить ни с одним несведущим о достоинствах снадобий, которыми я научился пользоваться по милости пророка, и прошу вас без промедления допустить меня к больному.

— Кто говорит о промедлении? — сказал барон де Во, поспешно входя в шатер. — У нас их и так было немало. Приветствую вас, лорд Монсерратский, и вас, храбрый гроссмейстер, но мне нужно провести этого ученого лекаря к постели моего повелителя.

— Милорд, — сказал маркиз на франко-норманском наречии, или на языке уи, как его тогда называли. — Известно ли вам, что мы пришли сюда, чтобы от имени Совета монархов и принцев-крестоносцев обратить ваше внимание на тот большой риск, который возникнет, если язычнику и восточному лекарю будет позволено играть драгоценным здоровьем вашего повелителя короля Ричарда.

— Благородный маркиз, — резко ответил англичанин, — я не могу сейчас тратить много слов и не имею ни малейшего желания выслушать их. Кроме того, я склонен больше доверять тому, что видели мои глаза, чем тому, что слышали мои уши. Я убежден, что этот язычник может излечить короля Ричарда, и я верю и надеюсь, что он сделает все возможное. Нам дорого время. Если бы сам Мухаммед — да будет он проклят богом! — стоял у порога шатра с тем же искренним намерением, как этот Адонбек эль-хаким, я считал бы грехом хоть на минуту удержать его.

— Итак, прощайте, милорд.

— Но ведь сам король хотел, чтобы мы присутствовали при лечении, — сказал Конрад Монсерратский.

Барон пошептался с камергером, вероятно, чтобы узнать, правду ли сказал маркиз, и затем ответил:

— Милорды, если вы проявите достаточно терпения, вы можете войти с нами. Но если вы действием либо угрозами станете мешать этому искусному лекарю в исполнении его обязанностей, да будет вам известно, что, невзирая на ваше высокое положение, я силой выведу вас из шатра Ричарда. Знайте: я настолько уверовал в лекарства этого человека, что даже если бы Ричард отказался их принять, я думаю, что нашел бы в себе силы заставить его сделать это, даже против его желания. Иди вперед, эль-хаким.

Последние слова были сказаны на лингва-франка; лекарь немедленно подчинился. Гроссмейстер угрюмо посмотрел на бесцеремонного старого воина, но, обменявшись взглядом с маркизом, постарался смягчить суровое выражение лица, и оба пошли за де Во и арабом в шатер, где лежал Ричард. Последний ждал их с нетерпением, с каким больной всегда прислушивается к шагам своего лекаря. Сэр Кеннет, присутствию которого не противились, хотя никто и не просил его уйти, чувствовал, что обстоятельства дают ему право следовать за этими высокопоставленными лицами; однако, помня о своем подчиненном положении и ранге, он держался в некотором отдалении.

Как только они вошли, Ричард воскликнул:

— Ох, добрые друзья пришли посмотреть, как Ричард совершит прыжок во мрак! Мои благородные союзники, приветствую вас, представителей нашего братства. Или Ричард будет опять среди вас в своем прежнем виде, или вы опустите в могилу его бренные останки. Де Во, останусь я жив или умру, прими благодарность твоего государя. Здесь есть еще кто-то, но я плохо вижу, лихорадка затуманила мне глаза… Храбрый шотландец, который хотел без лестницы взобраться на небо, приветствую также и его… Подойди ко мне, сэр хаким, и… к делу, к делу!

Лекарь, уже успевший узнать о различных симптомах болезни короля, долго и с большим вниманием щупал его пульс. Все кругом стояли молча, ожидая с затаенным дыханием. Мудрец наполнил чашку ключевой водой и погрузил в нее небольшой красный мешочек, который он вытащил из-за пазухи. Когда он решил, что вода достаточно насыщена, он хотел было предложить ее монарху, но последний воспротивился, сказав:

— Подожди минуту. Ты испробовал мой пульс. Позволь мне положить палец на твою руку. Я, как подобает настоящему рыцарю, тоже кое-что смыслю в твоем искусстве.

Не задумываясь, араб дал свою руку, и его длинные, тонкие темные пальцы на одно мгновение скрылись, как бы утонув в широкой ладони короля Ричарда.

— Пульс его бьется ровно, как у ребенка, — сказал король. — Не таков он у тех, кто собирается отравить государя. Де Во, останемся мы жить или умрем, отпусти этого хакима с честью и с миром. Передай, приятель, наш привет благородному Саладину. Если мне суждено умереть, я умру с верой в его честность, останусь жить — сумею отблагодарить его как подобает воину.

Затем он приподнялся, взял в руку чашу и, обернувшись к маркизу и гроссмейстеру, сказал:

— Запомните мои слова, и пусть царственные собратья выпьют кипрского вина за мое здоровье. Пью за бессмертную славу того крестоносца, который первым вонзит копье или меч в ворота Иерусалима, и да будет покрыт позором и вечным бесчестием тот, кто повернет вспять от начатого дела и бросит плуг, за который взялась его рука.

Он залпом осушил чашу до дна и передал ее арабу, откинувшись на подушки, как бы обессиленный. Затем лекарь выразительным жестом дал понять, чтобы все покинули шатер, за исключением де Во, которого никакие увещания не могли заставить отойти от больного. Шатер опустел.


Глава X

Теперь я тайную раскрою книгу

И к вашему, как видно, огорченью

Прочту о важном и опасном деле

«Генрих IV», ч. 1

Маркиз Монсерратский и гроссмейстер ордена тамплиеров стояли перед королевским шатром, где произошла вышеописанная сцена, глядя на стражу со стрелами и алебардами, поставленную у шатра, чтобы никто не потревожил спящего монарха. Молча, опустив угрюмые лица и склоняя оружие, словно на похоронах, стражники ступали так осторожно, что не было слышно ни шума щитов, ни звона мечей, несмотря на то что вокруг шатра беспрерывно сновали вооруженные воины. Когда знатные посетители проходили мимо их рядов, воины с глубоким почтением склоняли перед ними свое оружие, ничем не нарушая тишину.

— Видно, приуныли эти собаки островитяне, — произнес гроссмейстер, обращаясь к Конраду, когда они миновали стражу Ричарда. — Какое шумное веселье царило раньше перед этим шатром! Только и слышен был лязг железа, удары мяча, борьба, хриплые песни, звон кубков и бутылей, как будто эти дюжие йомены справляли сельский храмовой праздник, собравшись вокруг майского дерева вместо королевского знамени.

— Мастифы — порода преданная, — сказал Конрад, — и их хозяин король снискал их любовь тем, что готов бороться, спорить, пировать со своими любимцами, как только на него найдет веселье.

— Он полон причуд и веселья, — сказал гроссмейстер. — Вы слышали, какой заздравный тост он произнес вместо молитвы, осушая свою чашу?

— Он нашел бы этот напиток слишком крепким и пряным, — сказал маркиз, — если бы Саладин был похож на прочих турок, носящих тюрбан и обращающих лица к Мекке при криках муэдзина. Но Саладин только притворяется верным, честным и великодушным, как будто эта некрещеная собака может подражать христианским добродетелям рыцаря. Говорят, что он обратился к Ричарду с просьбой, чтобы его посвятили в рыцари.

— Святой Бернард! — воскликнул гроссмейстер. — Тогда остается только скинуть пояса и шпоры, сэр Конрад, и уничтожить наши гербы, если эта высочайшая честь христианства будет оказана некрещеному турку, не стоящему и десяти пенсов.

— Вы слишком низко цените султана, — отвечал маркиз, — но, хоть он и красивый мужчина, я видел еще более красивого язычника, проданного в рабство за сорок пенсов.

Тем временем они приблизились к своим коням, находившимся недалеко от шатра, где они гарцевали среди блестящей свиты оруженосцев и пажей. Помолчав, Конрад предложил воспользоваться прохладой вечера, отпустить свиту и коней и пройтись до своих шатров по широко раскинувшемуся христианскому лагерю. Гроссмейстер согласился, и они пошли пешком, как бы по молчаливому уговору минуя более населенные части палаточного городка, по широкой эспланаде между шатрами и наружными укреплениями, где могли тайно вести беседу, незамеченные никем, кроме караульных, мимо которых они проходили.

Разговор шел о военных делах и приготовлениях к защите лагеря, но, видимо, он мало интересовал собеседников и скоро прекратился. Воцарилось длительное молчание. Его нарушил маркиз Монсерратский: он вдруг остановился, как человек, принявший внезапное решение. Всматриваясь в неподвижное и мрачное лицо гроссмейстера, он наконец обратился к нему с такими словами:

— Если это совместимо с вашим достоинством и священным саном, уважаемый сэр Жиль Амори, я бы просил вас хоть раз приподнять темное забрало и побеседовать с другом с открытым лицом.

Тамплиер улыбнулся.

— Есть светлые маски, — сказал он, — как и темные забрала, но и те и другие одинаково скрывают естественное выражение лица.

— Будь по-вашему, — сказал маркиз, коснувшись рукой подбородка и быстро отдернув ее, как бы срывая с себя маску. — Вот и я без маски. А теперь — что вы думаете о судьбе вашего ордена и об исходе крестового похода?

— Вы срываете покрывало с моих мыслей, не обнаруживая своих, — сказал гроссмейстер. — Я отвечу вам притчей, которую слышал от одного святого пустынника: некий земледелец молил небо о ниспослании дождя и роптал, когда дождь был не слишком сильным. В наказание за его нетерпение аллах, так рассказывал мне пустынник, направил реку Евфрат на его хижину, и он погиб вместе со всем своим скарбом, хоть его желание и было исполнено.

— Очень верно сказано, — сказал маркиз Конрад, — хоть бы океан поглотил девятнадцать частей из вооружения этих западных принцев! Оставшаяся часть могла бы лучше служить делу благородных иерусалимских христиан и спасти жалкие остатки Латинского иерусалимского королевства. Предоставленные самим себе, мы либо склонились бы перед бурей, либо, получив небольшую подмогу деньгами и войском, принудили бы Саладина уважать нашу честь и достоинство, согласиться на мир и даровать нам свое покровительство. Но этот крестовый поход грозит Саладину серьезными опасностями. Если они его минуют, он не потерпит, чтобы мы сохранили владения или княжества в Сирии, и, конечно, не допустит существования военных христианских братств, которые причинили ему столько зла.

— Да, но эти отважные крестоносцы, — сказал тамплиер, — могут достичь своей цели и водрузить крест на стенах Сиона.

— Но какую пользу принесет это ордену тамплиеров и Конраду Монсерратскому? — спросил маркиз.

— Вам это может принести пользу, — ответил гроссмейстер, — Конрад Монсерратский может стать Конрадом, королем Иерусалимским.

— Это звучит не так уж плохо, — сказал маркиз, — но все же это лишь звук пустой. Готфрид Бульонский может избрать терновый венец своей эмблемой. Должен сознаться, гроссмейстер, что мне очень нравится восточная форма правления: чистая и простая монархия должна состоять лишь из короля и подданных. Это самая примитивная структура: пастух и его стадо. А вся связующая внутренняя цепь феодальной зависимости создается искусственно: она слишком сложна. Я предпочел бы держать жезл моего убогого маркиза-та, но твердой рукой, и управлять им как я хочу, чем держать скипетр монарха, ограниченный и униженный гордыми феодальными баронами, владеющими землей под защитой иерусалимского кодекса.[969] Король должен править свободно, гроссмейстер, а не под контролем: здесь — канава, там — забор, тут — феодальная привилегия, там — закованный в латы барон, с мечом в руке отстаивающий эти привилегии. Словом, я убежден, что притязания Гвидо де Лузиньяна на престол будут иметь предпочтение перед моими, если Ричард поправится и получит голос при избрании иерусалимского государя.

— Довольно, — сказал гроссмейстер. — Ты меня убедил в своей искренности. Другие могут быть того же мнения, но не всякий, за исключением Конрада Монсерратского, имеет смелость признаться, что желает не восстановления Иерусалимского королевства, но хотел бы владеть частью его обломков, как варвары-островитяне, которые не пытаются спасти прекрасное судно от волн, а думают лишь о том, как бы обогатиться за счет кораблекрушения.

— Уж не хочешь ли ты донести о моем намерении? — спросил Конрад, подозрительно и сурово глядя на собеседника. — Так знай же, что мой язык никогда не выдаст моей головы, а моя рука не дрогнет, защищая их. Если хочешь, обвиняй меня публично, я готов защищаться, приняв вызов храбрейшего тамплиера, когда-либо бравшего в руки копье.

— Ты наскакиваешь на меня, как сорвавшийся конь, — сказал гроссмейстер. — Но клянусь святым храмом, который наш орден поклялся защищать, что я, как верный товарищ, буду всегда советоваться с тобой.

— Каким это храмом? — спросил маркиз Монсерратский, который любил пошутить и часто забывал сдержанность и осторожность. — Ты клянешься храмом на горе Сион, который был построен царем Соломоном, или этим символическим, аллегорическим зданием, которое, как слышно, члены ваших тайных советов считают символом расширения вашего доблестного и почетного ордена?

Тамплиер бросил на него уничтожающий взгляд, но спокойно ответил:

— Каким бы храмом я ни клялся, будь уверен, маркиз, моя клятва священна. Хотел бы я знать, как связать тебя такой же клятвой.

— Клянусь моей графской короной, — сказал, смеясь/маркиз, — которую я надеюсь до окончания этих войн обратить во что-нибудь более драгоценное. Эта легкая корона холодит мой лоб. Теплая герцогская корона лучше бы охраняла его от этого ночного ветерка, что сейчас дует, а королевская корона, отороченная теплым горностаем и бархатом, была бы еще лучше. Одним словом, наши общие интересы связывают нас. И не подумай, лорд-гроссмейстер, что если эти государи завоюют Иерусалим и посадят своего короля, они потерпят существование вашего ордена, а также моего жалкого маркизата. Нам не удержать независимость, которой мы теперь пользуемся. Клянусь пресвятой девой — этого не будет. Ведь тогда гордые рыцари Святого Иоанна должны будут опять накладывать пластыри и лечить чумные язвы в госпиталях. А вы, могучие и почтенные рыцари ордена тамплиеров, должны будете стать простыми воинами, спать втроем на жалкой постели, садиться по двое на одного коня, словом — жить по старому обычаю, запечатленному на вашей печати.

— Достоинства, привилегии и богатство нашего ордена избавят нас от унижения, которым вы нам угрожаете, — с гордостью возразил тамплиер.

— В этом и заключается ваше несчастье, — сказал Конрад Монсерратский, — и вы, досточтимый гроссмейстер, как и я, знаете, что если союзные государи одержат верх в Палестине, первым делом они постараются сломить независимость вашего ордена. Если его святейшество папа вам не покровительствовал бы и крестоносцы не нуждались бы в вашей помощи при завоевании Палестины, это давно бы уже произошло. Одержи они победу, и вас вышвырнут вон, как осколки сломанного копья за пределы турнирной арены.

— Может быть, и есть доля правды в том, что вы говорите, — сказал тамплиер, хмуро улыбаясь, — нона что мы могли бы надеяться, если союзники отступят со своими войсками и оставят Палестину во власти Саладина?

— Уверенный в своем могуществе, — отвечал Конрад, — султан согласился бы отдать в качестве лена свои обширные владения, чтобы иметь хорошо вооруженных франкских всадников. В Египте и Персии сотня таких иноземных воинов, приданная его легкой кавалерии, обеспечила бы победу над самым страшным противником. Но такая зависимость была бы лишь временной (может быть, лишь при жизни этого предприимчивого султана), но ведь на Востоке империи растут как грибы. Предположим, что он умрет, а мы будем усиливаться благодаря постоянному притоку смелых и отважных воинов из Европы. Что бы только мы ни создали, избавившись от монархов, которые затмевают нас своим величием. И если они останутся здесь и успешно закончат поход, они всегда будут держать нас в унижении и навяжут нам вечную зависимость.

— Вы прекрасно все это говорите, маркиз, — сказал гроссмейстер, — и ваши слова находят отзвук в моем сердце. Но мы должны быть осторожны: мудрость Филиппа Французского не уступает его доблести.

— Верно! И потому нетрудно будет убедить его отказаться от участия в походе, к которому он так опрометчиво примкнул, подчиняясь мимолетному порыву или уговорам своих приближенных. Он завидует королю Ричарду, своему заклятому врагу, и жаждет вернуться, чтобы осуществить свои честолюбивые замыслы ближе к Парижу, чем к Палестине. Любой благовидный предлог послужит ему поводом, чтобы сойти со сцены, ибо здесь он лишь попусту тратит силы своего королевства.

— А эрцгерцог австрийский? — спросил тамплиер.

— Что касается эрцгерцога, — отвечал Конрад, — то самодовольство и глупость приведут его к тому же решению, что и хитрость и мудрость Филиппа. Он считает, что с ним поступили неблагородно, потому что людская молва — и даже его собственные миннезингеры[970] — только и восхваляют короля Ричарда, которого он боится и ненавидит и несчастью которого он радовался бы, подобно тому, как трусливые дворняжки, видя, что волк схватил ту, что впереди, скорее сами схватят ее сзади, чем придут ей на помощь. Все это я говорю, чтобы ты понял, как искренне я желаю, чтобы этот союз распался и страна освободилась бы от этих великих монархов со всем их войском. И ты отлично знаешь и видишь сам, что все эти владетельные и могущественные монархи, за исключением одного, горят желанием заключить с султаном мир.

— Согласен, — сказал тамплиер. — Слеп был бы тот, кто не заметил бы этого во время последних обсуждений. Но приподними еще немного свою маску и расскажи, где кроется истинная причина того, что ты навязал совету этого северного англичанина, или шотландца, или как там еще называют этого рыцаря Леопарда, для передачи мирных предложений?

— Тут есть веские причины, — заметил итальянец. — Как уроженец Британии, он удовлетворял требованиям Саладина, который знал, что он служит в войске Ричарда, но его шотландское происхождение и личное нерасположение к нему Ричарда делают маловероятным, чтобы наш посланец по возвращении мог получить доступ к постели больного короля, для которого его присутствие всегда было невыносимым.

— Какая хитрая политика, — сказал гроссмейстер. — Поверь мне, вам никогда не опутать итальянской паутиной этого неостриженного Самсона с Британских островов; хорошо, если вам удастся связать его новыми веревками, да и то самыми крепкими. Разве вы не видите, что посланец, которого вы избрали с таким старанием, привез нам лекаря, чтобы вылечить этого англичанина с львиным сердцем и бычьей шеей, дабы он мог продолжать свой крестовый поход? А коль скоро он еще раз будет способен ринуться вперед, кто из монархов посмеет остаться позади? Они должны из чувства стыда последовать за ним, хотя с таким же удовольствием они стали бы сражаться под знаменем сатаны.

— Не беспокойтесь, — сказал Конрад Монсерратский. — Прежде чем лекарь своими волшебными зельями вылечит Ричарда, и если только ему не будут помогать сверхъестественные силы, можно будет вызвать раздор между французом, австрийцем и его английскими союзниками, да так, что брешь эту уже нельзя будет заделать. Если Ричард и встанет с одра болезни, то он сможет командовать лишь своими собственными войсками, но никогда больше, как бы энергичен он ни был, он не сможет возглавить весь крестовый поход.

— Ты искусный стрелок, — сказал тамплиер, — но, Конрад Монсерратский, лук твой слишком слаб, чтобы домчать стрелу до такой цели.

Тут он остановился и подозрительно оглянулся, чтобы убедиться, что его никто не подслушивает. Взяв Конрада за руку, он крепко сжал ее, испытующе всматриваясь в лицо итальянца, и медленно произнес:

— Ричард встанет с постели, говоришь ты? Конрад, он не должен встать никогда!

Маркиз Монсерратский вздрогнул:

— Что? Так ты говоришь о Ричарде Английском, Львином Сердце, защитнике христианства?

Он побледнел, и колени у него задрожали. Тамплиер посмотрел на него холодным взглядом, и презрительная улыбка искривила его лицо.

— Знаешь, на кого ты похож в этот момент, сэр Конрад? Не на расчетливого и храброго маркиза Монсерратского, руководящего Советом монархов и вершащего судьбы империй, а на новичка, который, наткнувшись на заклинания в волшебной книге своего учителя, вызвал дьявола, совершенно не думая о нем, и теперь в ужасе стоит перед появившимся духом.

— Я согласен с тобой, — сказал Конрад, приходя в себя, — что если только нет другого надежного пути, то ты намекнул на тот, что ведет прямо к нашей цели. Но святая дева Мария! Мы станем проклятием всей Европы, проклятием каждого — от папы на его троне до жалкого нищего: сидя на церковной паперти, в лохмотьях, покрытый проказой, испивший до дна чашу людских страданий, он будет благословлять небеса, что имя его не Жиль Амори и не Конрад Монсерратский.

— Если так, — сказал гроссмейстер с прежним хладнокровием, — будем считать, что между нами ничего не было, что мы разговаривали во сне: проснулись, и видение исчезло.

— Оно никогда не исчезнет, — отвечал Конрад.

— Ты прав, — сказал гроссмейстер, — видения герцогских и королевских корон не легко отогнать.

— Ну что ж, — ответил Конрад, — прежде всего я попытаюсь посеять раздор между Австрией и Англией.

Они расстались. Конрад стоял, провожая взглядом развевающийся белый плащ тамплиера; он медленно удалялся и скоро исчез в темноте быстро надвигавшейся восточной ночи. Гордый, честолюбивый, неразборчивый в средствах и расчетливый, маркиз Монсерратский не был жестоким по натуре. Сластолюбивый эпикуреец, он, как и многие люди этого типа, не любил причинять боль другим даже из эгоистических побуждений и чувствовал отвращение ко всяким проявлениям жестокости. Ему удалось также сохранить уважение к своей собственной репутации, которое иногда возмещало отсутствие более высоких принципов, поддерживающих репутацию.

«Да, я действительно вызвал демона и получил по заслугам, — подумал он, устремляя взгляд туда, где в последний раз мелькнул плащ тамплиера. — Кто бы мог подумать, что этот строгий аскет гроссмейстер, чье счастье и несчастье так слиты с его орденом, способен сделать для его процветания больше, чем могу я в заботах о своих выгодах? Правда, я хотел положить конец этому безумному крестовому походу, но я не дерзал и помыслить о том плане, который этот непреклонный жрец осмелился предложить мне. Но это самый верный, быть может, самый безопасный путь».

Таковы были размышления маркиза, когда его немой монолог был нарушен донесшимся издали звуком человеческого голоса, возвещавшего зычным тоном герольда: «Помни о гробе господнем!»

Призыв этот, словно эхо, передавался от одного часового к другому; повторять его входило в обязанности часовых, чтобы все крестоносцы помнили о той цели, ради которой они взялись за оружие. Хотя Конрад был знаком с этим обычаем и привык часто слышать этот предостерегающий голос, в эту минуту он так гармонировал с его собственными мыслями, что ему показалось, будто он слышит голос с неба, предостерегающий его от злодеяния, которое он замышлял. Он с тревогой посмотрел вокруг, словно, подобно древнему патриарху, хотя и при совсем других обстоятельствах, ожидал увидеть запутавшегося в чаще ягненка — замену той жертвы, которую его сообщник предлагал ему принести, но не всевышнему, а Молоху их собственного честолюбия. Озираясь кругом, он увидел широкие складки английского знамени, развевающегося под дуновением слабого ночного ветерка. Оно стояло на искусственном холме почти в центре лагеря. Быть может, в древние времена какой-нибудь еврейский вождь или воин воздвиг этот памятник на месте, избранном им для своего вечного успокоения. Как бы тони было, древнее его название было забыто; крестоносцы назвали его холмом святого Георгия, ибо на этой высоте английское знамя царило над знаменами всех знатных и благородных вельмож и даже королей, как бы олицетворяя верховную власть короля Англии.

В остром уме Конрада мысли рождались с быстротой молнии. Один взгляд на знамя сразу развеял его нерешительность. Быстрыми и твердыми шагами направился он к своему шатру с видом человека, решившего осуществить свой план. Он отпустил великолепную свиту, которая ждала его возвращения. Улегшись в постель, он повторил про себя уже несколько измененное намерение сначала испробовать более мягкие средства, прежде чем прибегнуть к более решительным.

— Завтра я буду сидеть за столом у эрцгерцога австрийского. Посмотрим, нельзя ли осуществить нашу цель, не прибегая к жестоким замыслам тамплиера.


Глава XI

Известно в нашей северной стране,

Что знатность, мужество, богатство, ум

Друг другу уступают по значенью

Но зависть, что идет за ними вслед,

Как гончая за молодым оленем,

По очереди всех их низлагает

Сэр Дэвид Линдсей

Леопольд, великий герцог Австрии, был первым властителем этой благородной страны, обладавшим столь высоким титулом. Он получил герцогский титул в Германской империи благодаря близкому родству с императором Генрихом и владел самыми прекрасными провинциями, орошаемыми Дунаем. Репутация его была запятнана вероломным поступком, совершенным в связи с походом в святую землю. Запятнал он свою репутацию, взяв Ричарда в плен, когда последний, переодетый и без всякой свиты, возвращался на родину через его владения. Поступок этот не соответствовал, однако, характеру Леопольда. Его скорее можно было назвать слабохарактерным и тщеславным, чем честолюбивым и деспотическим правителем. Его умственные способности гармонировали с его внешностью. Он был высок ростом, красив и силен, на белой коже его лица играл яркий румянец Длинные светлые волосы ниспадали на плечи красивыми локонами. Однако в его походке была заметна какая-то неловкость, как будто ему не хватало силы, чтобы приводить в движение свое статное тело, и хотя он носил роскошные одежды, казалось, что они ему не к лицу. Как правитель он недостаточно сознавал свое достоинство; часто не зная, как заставить приближенных подчиняться своей власти, он прибегал к грубым выражениям и даже стремительным насильственным действиям, чтобы вновь завоевать потерянную территорию, которую легко можно было бы сохранить, выказав больше присутствия духа при возникновении конфликта.

Эти недостатки были видны не только окружающим: сам эрцгерцог иной раз с горечью сознавал, что не вполне подходит к несению своих высоких обязанностей. К этому надо добавить нередко мучившее его, иногда вполне оправданное подозрение, что окружающие не уважают его.

Впервые присоединившись к крестовому походу со своей великолепной свитой, Леопольд пожелал установить дружбу и близкие отношения с Ричардом. Для этого он предпринял действия, на которые английский король должен был ответить. Однако эрцгерцог, хоть и не лишенный храбрости, совершенно не обладал дерзновенной пылкостью характера Львиного Сердца, который искал опасности, как влюбленный юноша домогается благосклонности своей возлюбленной. Король очень скоро почувствовал к нему презрение.

Кроме того, Ричард, норманский властитель (а этому народу вообще была свойственна умеренность), презирал германцев за склонность к веселым пиршествам, а в особенности за их пристрастие к вину. По этим, а также другим личным причинам король Англии вскоре стал смотреть на австрийского принца с презрением, которое даже не старался скрывать или смягчать. Это немедленно было замечено подозрительным Леопольдом, который ответил ему глубокой ненавистью. Вражда искусно разжигалась тайными интригами Филиппа Французского, одного из самых дальновидных монархов того времени. Последний, опасаясь вспыльчивого и властного характера Ричарда и видя в нем своего главного соперника, чувствовал себя оскорбленным тем, что Ричард, имевший владения на континенте и будучи поэтому вассалом Франции, относился по-диктаторски к своему сюзерену. Филипп старался укрепить свою партию и ослабить партию Ричарда, привлекая к себе менее влиятельных монархов-крестоносцев с целью убедить их не подчиняться королю Англии. Таковы были расчеты и настроения эрцгерцога австрийского, когда Конрад Монсерратский решил разжечь его ненависть к Англии и тем привести союз крестоносцев если не к распаду, то по крайней мере к ослаблению.

Для визита был избран полдень; он явился под предлогом преподнести эрцгерцогу кипрского вина, которое незадолго до того попалось ему в руки, чтобы тот мог убедиться в его преимуществе перед венгерским и рейнским. В ответ на это эрцгерцог любезно пригласил Конрада к столу. Все было сделано, чтобы пиршество оказалось достойным единовластного государя. Но итальянец, обладавший утонченным вкусом, увидел в обилии яств, от которых ломился стол, не изысканность и блеск, а скорее обременительную роскошь.

Хотя германцы унаследовали воинственный и открытый характер своих предков, покоривших Рим, они сохранили немало следов былого варварства. Рыцарские обычаи и законы не достигли среди них утонченности, свойственной французским и английским рыцарям. Они не соблюдали строго предписанных правил поведения в обществе, которые свидетельствовали о высокой культуре и воспитании французов и англичан. Сидя за столом эрцгерцога, Конрад был ошеломлен, его со всех сторон оглушали звуки тевтонских голосов. Все это отнюдь не гармонировало с торжественностью роскошного банкета. Их платье тоже казалось ему вычурным. Многие из знатных австрийцев сохраняли свои длинные бороды и носили короткие куртки разных цветов, скроенные и разукрашенные по образцу, не принятому в Западной Европе.

Большое число приближенных, старых и молодых, прислуживало в шатре, иногда вмешиваясь в разговор. Они получали остатки пиршества и поглощали их тут же за спинами гостей. Было там и много шутов, карликов и менестрелей, которые вели себя шумнее и развязнее, чем это им было бы позволено в более светском обществе. Так как им разрешалось принимать участие в попойке (а вино там лилось рекой), то их бесчинства становились все более непристойными.

Во время пира, среди говора и суматохи, что делало шатер больше похожим на немецкую таверну во время ярмарки, эрцгерцогу все же прислуживали согласно этикету. Это говорило о том, что он стремился сохранить торжественный церемониал, к которому его обязывало высокое положение. Ему прислуживали с колена, и притом лишь пажи дворянского происхождения; еда подавалась ему на серебряных блюдах, токайское и рейнское вино он пил из золотого кубка. Его герцогская мантия была роскошно оторочена горностаем, а корона могла бы поспорить с королевской. Ноги его, обутые в бархатные сапоги, длиной вместе с острыми концами около двух футов, покоились на скамеечке из массивного серебра. Желая оказать внимание и честь маркизу Монсерратскому, он посадил его с правой стороны от себя. Тем не менее он обращал больше внимания на своего Spruchsprecher’a, то есть рассказчика, стоящего справа, позади него.

Этот человек был пышно одет в плащ и камзол из черного бархата, украшенный золотыми и серебряными монетами в память щедрых монархов, которые осыпали его подарками. В руках у него был короткий жезл, к которому тоже была прикреплена связка серебряных монет, соединенных кольцами. Им он бряцал, чтобы обратить на себя внимание, когда собирался что-то сказать. Его положение при дворе эрцгерцога было чем-то средним между личным советником и менестрелем. Он был то льстецом, то поэтом, то оратором; и тот, кто хотел снискать расположение герцога, обычно сперва старался заслужить благоволение этого рассказчика.

Чтобы избыток мудрости этой особы не слишком утомлял герцога, слева от него стоял его Hofnarr, или придворный шут, по имени Йонас Шванкер. Он так же звенел своим шутовским колпаком с колокольчиками и бубенчиками, как рассказчик своим жезлом.

Слушая мудрые нелепости одного и смешные прибаутки другого, смеясь и хлопая в ладоши, хозяин их тщательно наблюдал за выражением лица своего знатного гостя, чтобы угадать, какое впечатление производят на него австрийское красноречие и остроумие. Трудно сказать, что больше содействовало общему веселью и что больше ценил герцог — мудрые изречения рассказчика или прибаутки шута. Во всяком случае, те и другие находили у гостей отменный прием. Иногда они перебивали друг друга, побрякивая своими бубенцами и бойко соперничая друг с другом. Но в общем они, видимо, были в приятельских отношениях и так привыкли подыгрывать друг другу, что рассказчик снисходил до разъяснения острот шута, чтобы сделать их более понятными, а шут не оставался в долгу, то и дело оживляя скучную речь рассказчика меткой шуткой.

Каковы бы ни были его настоящие чувства, Конрад был озабочен лишь тем, чтобы выражение его лица говорило о полном удовольствии от всего, что он слышит; он улыбался и усердно аплодировал, как и сам эрцгерцог, напыщенным глупостям рассказчика и тарабарщине шута. На самом деле он лишь настороженно выжидал того момента, когда тот или другой коснется темы, которая имела отношение к его плану.

Вскоре шут заговорил об английском короле. Он привык прохаживаться насчет Дикона, рыцаря Метлы (таков был непочтительный эпитет, которым он наградил Ричарда Плантагенета). Это всегда было неисчерпаемой темой насмешек. Рассказчик сначала молчал. Лишь когда Конрад обратился к нему, он заметил, что Тениста, или дрок, служит эмблемой скромности, и хорошо было бы, чтоб об этом помнил тот, кто носит это имя.

Намек на знаменитый герб Плантагенета стал, таким образом, достаточно очевидным, и Йонас Шванкер заметил, что только скромность возвышает человека.

— Воздадим честь всем, кто ее заслужил, — отозвался маркиз Монсерратский. — Мы все участвовали в этих походах и сражениях, и я думаю, что и другие монархи могли бы получить хоть долю славы, которую воздают ему менестрели и миннезингеры. Не споет ли кто-нибудь песню во славу эрцгерцога Австрии, нашего высокого хозяина?

Три менестреля, соперничая друг с другом, выступили вперед с арфами. Двух из них рассказчик, игравший роль церемониймейстера, с трудом заставил замолчать, когда воцарилась тишина. Наконец поэт, которому было отдано предпочтение, стал петь по-немецки строфы, которые можно перевести так:

Кто из рыцарей достоин
Здесь главою стать над всеми?
Лучший всадник, лучший воин.
Гордый, с перьями на шлеме!
Тут оратор, бряцая жезлом, остановил певца, чтобы дать объяснения тем, кто мог не понять, что под смелым полководцем подразумевается высокий хозяин. Полный кубок пошел по рукам, послышались приветственные возгласы: «Hoch lebe der Herzog Leopold!»[971]

Далее последовала еще одна строфа:

Не дивись, что поднимает
Австрия всех выше знамя:
Диво ль, что орел летает
Выше всех над облаками?
— Орел, — сказал толкователь, — это эмблема его светлости, нашего благородного эрцгерцога, его королевского высочества, сказал бы я, и орел парит выше всех, ближе всех пернатых к солнцу.

— Лев прыгнул выше орла, — небрежно заметил Конрад.

Эрцгерцог покраснел и уставился на говорившего, а рассказчик после минутного молчания ответил:

— Да простит мне маркиз, но лев не может летать выше орла, ибо у него нет крыльев.

— За исключением льва святого Марка, — откликнулся шут.

— Это венецианское знамя, — сказал эрцгерцог. — Но ведь эта земноводная порода — полудворяне, полукупцы — не посмеет равняться с нами?

— Нет, я говорил не о венецианском льве, — сказал маркиз Монсерратский, — но о трех идущих львах английского герба; говорят, что раньше это были леопарды, а теперь они стали настоящими львами и должны главенствовать над зверьми, рыбами и птицами. Горе тому, кто станет перечить им.

— Вы это серьезно говорите, милорд? — спросил австриец, раскрасневшийся от вина. Вы думаете, что Ричард Английский претендует на превосходство над свободными монархами, его добровольными союзниками в этом крестовом походе?

— Я сужу по тому, что вижу, — отвечал Конрад. — Вон там, в середине нашего лагеря, красуется его знамя, как будто он король — главнокомандующий всем христианским войском.

— И вы с этим спокойно миритесь и хладнокровно об этом говорите? — сказал эрцгерцог.

— Нет, милорд, — отвечал Конрад, — я, бедный маркиз Монсерратский, не могу бороться против несправедливости, которой покорно подчинились такие могущественные государи, как Филипп Французский и Леопольд Австрийский. Бесчестие, которому подчиняетесь вы, не может быть позором для меня.

Леопольд сжал кулак и яростно ударил по столу.

— Я говорил об этом Филиппу, — сказал он. — Я часто говорил ему, что наш долг защищать ниже нас стоящих монархов против притязаний этого островитянина. Но он всегда холодно отвечал мне, что таковы взаимоотношения между суверенными монархами и вассалами и что неполитично, с его точки зрения, идти в такое время на открытый разрыв.

— Мудрость Филиппа известна всему свету, — сказал Конрад. — Свою покорность он будет объяснять политическими соображениями. Вы же, милорд, можете полагаться лишь на собственную политику. Но я не сомневаюсь, что у вас есть веские причины подчиняться английскому господству.

— Мне — подчиняться, — сказал Леопольд с негодованием. — Мне, эрцгерцогу австрийскому, опоре Священной Римской империи, подчиняться этому королю половины острова, этому внуку норманского ублюдка? Нет, клянусь небом, весь стан и все христианство увидят, как я могу постоять за себя и уступлю ли я хоть вершок земли этому английскому догу. Вставайте, мои вассалы и друзья! За мной! Не теряя ни минуты, мы заставим австрийского орла взлететь так высоко, как никогда не реяли эмблемы короля или кайзера.

С этими словами он вскочил с места и под бессвязные крики своих гостей и приближенных направился к двери шатра. Затем он схватил своесобственное знамя, развевавшееся перед шатром.

— Остановитесь, милорд, — сказал Конрад, делая вид, что хочет помешать ему, — не нужно поднимать переполох в лагере в такой час. Может быть, лучше еще немного потерпеть, примирившись с английской узурпацией, чем…

— Ни часа, ни минуты дольше! — крикнул эрцгерцог и со знаменем в руке, провожаемый восклицаниями гостей и приближенных, быстро направился к холму, где развевалось английское знамя. Там он схватил рукой древко, как бы желая вырвать его из земли.

— Господин мой, дорогой господин — сказал Йонас Шванкер, обнимая эрцгерцога, — берегитесь: у львов есть зубы.

— А у орлов — когти, — сказал эрцгерцог, не выпуская из рук древка, но еще не решаясь выдернуть его из земли.

Рассказчик, несмотря на то, что выдумки были его профессией, временами проявлял и здравый рассудок. Он загремел жезлом, что заставило Леопольда по привычке обернуться к своему советчику.

— Орел — царь пернатых, — сказал рассказчик. — А лев — царь зверей на земле. Каждый имеет свои владения, отдаленные друг от друга, как Англия от Германии. Благородный орел не причиняет никакого бесчестия царственному льву, но пусть оба ваши знамени остаются здесь и мирно развеваются рядом.

Леопольд выпустил из рук древко и обернулся, ища глазами Конрада Монсерратского. Но маркиза и след простыл, ибо как только он увидел, что надвигается беда, он тотчас же скрылся, выразив некоторым из присутствующих сожаление, что эрцгерцог избрал столь поздний час после обеда, чтобы отплатить за обиду, которую, как он считал, нельзя было стерпеть. Не видя своего гостя, с которым ему так хотелось обменяться мыслями, эрцгерцог громко объявил, что, не желая вносить раскол в армию крестоносцев, он отстаивает лишь свои привилегии и право быть на равной ноге с королем Англии, но не желает ставить свое знамя, которое он унаследовал от императоров, своих предков, выше знамени потомка каких-то графов Анжу. Закончив свою речь, он приказал принести бочонок вина. Под барабанный бой и музыку гости осушили не один кубок в честь австрийского знамени.

Их буйное веселье сопровождалось шумом, который переполошил весь лагерь.

Настал решительный час, когда, как предсказал лекарь, согласно правилам своего искусства, можно было спокойно разбудить царственного пациента. Для этого он поднес к его лицу губку. Через некоторое время он объявил барону Гилсленду, что лихорадка окончательно покинула короля и что, принимая во внимание его крепкую натуру, уже не надо, как обычно, давать ему вторую дозу этого сильного снадобья. Ричард был, по-видимому, того же мнения: сидя ка постели и протирая глаза, он спросил де Во о том, сколько денег в королевской казне.

Барон не мог назвать точную цифру.

— Это ничего не значит, — сказал Ричард, — сколько бы там ни было, отдай всё этому ученому лекарю, который, как я верю, возвратил меня к делам крестового похода. Если там меньше тысячи бе-зантов, дополни сумму драгоценностями.

— Я не продаю мудрость, которой меня наделил аллах, — отвечал арабский лекарь, — и знай, великий государь, что то божественное лекарство, которое ты’ на себе испытал, утратило бы свою силу в моих недостойных руках, если бы я обменял ее на золото или бриллианты.

«Лекарь отказывается от вознаграждения! — подумал де Во. — Это еще более удивительно, чем то, что ему сто лет».

— Томас де Во, — сказал Ричард, — как ты знаешь, храбрость — это удел войны, а щедрость и добродетель— удел рыцарства. А вот этот мавр, отказывающийся принять награду, может быть поставлен в пример всем тем, кто считает себя цветом рыцарства.

Сложив руки на груди с видом человека, исполненного чувством собственного достоинства, и вместе с тем выказывая знаки глубокого уважения, мавр произнес:

— Для меня достаточная награда слышать, что великий король Мелек Рик[972] так говорит о своем слуге. Но теперь прошу вас опять лечь! Я думаю, вам больше не придется принимать божественное зелье, но все же не следует вставать с постели, пока силы окончательно не восстановятся, ибо это может принести вред.

— Я должен повиноваться тебе, хаким, — сказал король, — хотя поверь мне: я чувствую, как грудь моя освободилась от изнурительного жара, который сжигал меня столько дней, и готов вновь подставить ее под копье любого храбреца. Но что это? Что за крики и музыка в стане? Томас де Во, пойди и разузнай, в чем дело.

— Это эрцгерцог Леопольд, — сказал де Во, возвратившись через несколько минут, — прогуливается со своими собутыльниками.

— Этот пьяный болван! — воскликнул Ричард. — Неужели он не может зверски пьянствовать в своем шатре? Нет, ему, видите ли, нужно позорить себя перед всем христианским миром! Что скажете, маркиз? — добавил он, обращаясь к Конраду Монсерратскому, который в это время входил в шатер.

— Скажу только, — ответил маркиз, — что я счастлив видеть ваше величество в добром здравии, и не каждый на моем месте произнес бы такую длинную речь после того, как удостоился гостеприимства эрцгерцога австрийского.

— Как? Вы обедали у этого тевтонского пьяницы? — воскликнул король. — Какую еще штуку он придумал, чтобы вызвать беспорядки? По правде сказать, сэр Конрад, я считал вас завзятым гулякой и не понимаю, как это вы могли уйти с пира в самом его разгаре.

Де Во стоял позади короля и взглядом и жестами старался дать понять маркизу, чтобы тот ничего не говорил. Но Конрад не понял или сделал вид, что не понял его предостережения.

— Проделки эрцгерцога мало кого могут занимать, да и сам он не сознает того, что делает. Но, по правде говоря, я бы не хотел принимать участие в этой веселой выходке: ведь он посреди стана, на холме святого Георгия, сбрасывает знамя Англии и водружает вместо него свое собственное.

— Что ты говоришь? — закричал король голосом, который мог бы разбудить и мертвого.

— Но не стоит, ваше величество, — сказал маркиз, — из-за того, что какой-то сумасшедший поступает так, как подсказывает ему его безумие…

— Замолчи, — сказал Ричард, вскочив с кровати и одеваясь с необыкновенной быстротой, — не говори мне ничего, маркиз! Де Малтон, запрещаю тебе произносить хоть слово: тот, кто вымолвит хоть одно слово, не друг Ричарду Плантагенету. Хаким, заклинаю тебя, замолчи!

Продолжая торопливо одеваться, он схватил висевший на столбе меч и, без всякого иного оружия, не взяв с собой никого из приближенных, бросился из шатра. Конрад как бы в изумлении всплеснул руками, желая что-то сказать де Во, но сэр Томас, грубо отстранив его, прошел мимо и, подозвав одного из королевских конюших, быстро дал ему приказание:

— Беги к лорду Солсбери: скажи, чтобы он собрал своих людей и немедленно шел за мной к холму святого Георгия. Скажи ему, что лихорадка бросилась королю в голову.

Не расслышав ничего толком и плохо понимая, что значат слова де Во, наспех отдавшего приказание, конюший вместе со своими товарищами поспешил в ближние шатры, занятые знатными вельможами. Не разбираясь в причинах переполоха, они подняли тревогу среди британских войск. Английские солдаты, разбуженные во время полдневного отдыха, которому они любили предаваться, приученные к тому жарким климатом, растерянно спрашивали друг друга о причинах переполоха; не ожидая ответа/некоторые из них восполняли недостаток сведений домыслом своего воображения. Одни говорили, что сарацины ворвались в лагерь, другие — что было покушение на жизнь короля, третьи — что он умер ночью от лихорадки или убит австрийским эрцгерцогом. Как высшие чины, так и воины, не имея достоверных вестей об истинной причине всей этой суматохи, заботились лишь о том, чтобы собрать вооруженных людей и чтобы всеобщая растерянность не внесла беспорядка в армию крестоносцев. Громко и пронзительно затрубили английские трубы. Тревожные крики: «За луки и алебарды!» — неслись из конца в конец и подхватывались вооруженными людьми, смешиваясь с возгласами: «Да хранит святой Георгий дорогую Англию!»

Сначала тревога охватила ближайшие войска, и люди самых различных национальностей, среди которых были представители чуть ли не всех христианских народов, бежали за оружием и собирались группами среди всеобщей сумятицы, о причине которой никто не знал. К счастью, во всей этой страшной мешанине граф Солсбери, спешивший на вызов де Во с несколькими вооруженными англичанами, не потерял присутствия духа. Ему удалось выстроить английские части в боевой порядок под надлежащей командой, чтобы в случае необходимости двинуть их на помощь Ричарду, избегая торопливости и суматохи, которые могли бы вызвать их собственная тревога и забота о спасении короля. Он приказал построить армию в боевой порядок и держать ее наготове. Надлежало действовать без шума и спешки.

Между тем, не обращая внимания на крики и царившую кругом суматоху, Ричард в беспорядочно наброшенном платье и с вложенным в ножны мечом спешил как можно скорее добраться до холма святого Георгия; за ним бежали де Во и двое-трое приближенных.

Он даже опередил тех, кто был поднят на ноги тревогой, еще более подогревая их своей стремительностью. Когда он проходил мимо своих доблестных воинов из Нормандии, Пуату, Гаскони и Анжу, до них еще эта тревога не докатилась; все же шум, поднятый пьяным германцем, заставил многих подняться и прислушаться. Небольшая часть шотландцев, расквартированная поблизости, тоже не была еще поднята на ноги. Однако облик короля и его стремительность были замечены рыцарем Леопарда, который понял, что грозит какая-то опасность, и поспешил на помощь. Схватив щит и меч, он присоединился к де Во, который с трудом поспевал за своим пылким и нетерпеливым повелителем. В ответ на вопросительный взгляд шотландского рыцаря, де Во пожал своими широкими плечами, и они продолжали свой путь, следуя за Ричардом.

Скоро король оказался у подножия холма святого Георгия. На самой площадке и вокруг нее толпились приближенные эрцгерцога австрийского. Они шумно праздновали событие, которое, как они считали, было защитой их национальной чести. Были там и люди других национальностей, не питавшие особой симпатии к англичанам или просто любопытные, желающие поглазеть на необычайное происшествие.

Как гордый корабль под парусами, рассекающий грозные валы, не боясь, что они с ревом сомкнутся за его кормой, ворвался Ричард в толпу.

Вершина холма представляла собой небольшую ровную площадку, на которой развевались два соперничающих знамени. Кругом находились друзья и свита эрцгерцога. В середине стоял сам Леопольд, с довольным видом любуясь делом своих рук и прислушиваясь к одобрительным крикам, которыми его щедро награждали его приверженцы. В тот момент, когда он находился в апогее своего торжества, Ричард ворвался в середину с помощью лишь двух человек; но его натиск был так стремителен, что, казалось, будто целое войско заняло холм.

— Кто посмел? — закричал он голосом, похожим на гул землетрясения, и схватил австрийское знамя. — Кто посмел повесить эту жалкую тряпку рядом с английским знаменем?

Эрцгерцог не был лишен храбрости, и невозможно было предполагать, чтобы он не слышал вопроса и не ответил на него. Но он был настолько взволнован и удивлен неожиданным появлении Ричарда и настолько подавлен страхом перед его вспыльчивым и неустойчивым характером, что королю пришлось дважды повторить свой вопрос таким тоном, будто он бросал вызов небу и земле. Наконец эрцгерцог, набравшись храбрости, ответил:

— Это сделал я, Леопольд Австрийский.

— Так пусть Леопольд Австрийский, — ответил Ричард, — теперь увидит, как уважает его знамя и его притязания Ричард Английский.

С этими словами он выдернул древко из земли, разломал его на части, швырнул знамя на землю и стал топтать его ногами.

— Вот, — сказал он, — как я топчу знамя Австрии! Найдется ли среди вашего тевтонского рыцарства кто-нибудь, кто осудит мой поступок?

Последовало минутное молчание: но ведь храбрее германцев нет никого.

— Я! Я! Я! — послышались возгласы многих рыцарей, приверженцев эрцгерцога. Наконец он и сам присоединил свой голос к тем, кто принял вызов короля Англии.

— Что мы смотрим? — вскричал граф Валленрод, рыцарь огромного роста из пограничной с Венгрией провинции. — Братья, благородные дворяне, нога этого человека топчет честь нашей родины. На выручку посрамленного знамени! Сокрушим английскую гордыню!

С этими словами он выхватил меч, с намерением нанести королю такой удар, который мог бы стать роковым, не вмешайся шотландец, принявший удар на свой щит.

— Я дал клятву, — сказал король Ричард, и голос его был услышан даже среди шума, который становился все сильнее, — никогда не наносить удара тому, кто носит крест; поэтому ты останешься жить, Валленрод, чтобы помнить о Ричарде Английском.

Сказав это, он обхватил высокого венгерца и, непобедимый в борьбе, как и в прочих военных упражнениях, отбросил его назад с такой силой, что грузная масса отлетела прочь, будто выброшенная из катапульты. Она пронеслась над толпой свидетелей этой необычной сцены и через край холма покатилась по крутому откосу. Валленрод катился головой вниз, но наконец, задев за что-то плечом, вывихнул его и остался лежать замертво. Проявление этой почти сверхъестественной силы не ободрило ни эрцгерцога, ни кого-либо из его приближенных настолько, чтобы возобновить борьбу, закончившуюся столь плачевно. Те, что стояли в задних рядах, начали бряцать мечами, выкрикивая: «Руби его, островного дога!» Но те, что находились ближе, из страха и будто желая навести порядок закричали: «Успокойтесь, успокойтесь ради святой церкви и нашего отца папы!»

Эти противоречащие друг другу выкрики противников указывали на их нерешительность. Ричард, топча ногой эрцгерцогское знамя, озирался кругом, как бы выискивая себе противника. Все знатные австрийцы отшатывались от его взора, словно от грозной пасти льва. Де Во и рыцарь Леопарда стояли рядом с королем. Хоть их мечи все еще были в ножнах, было ясно, что они готовы до последней капли крови защищать Ричарда, а их рост и внушительная сила ясно говорили, что защита эта могла бы быть самой отчаянной.

Тут подоспел и Солсбери со своими людьми, с алебардами наготове и натянутыми луками.

В этот момент король Франции Филипп в сопровождении двух-трех человек из своей свиты поднялся на площадку, чтобы узнать о причинах суматохи. Он жестом выразил удивление при виде короля Англии, так быстро покинувшего свое ложе и стоявшего в угрожающей позе перед их общим союзником, эрцгерцогом австрийским. Сам Ричард смутился и покраснел при мысли о том, что Филипп, которого он не любил, но уважал за ум, застал его в позе, не подобающей ни монарху, ни крестоносцу. Все видели, как он как бы случайно отдернул и снял ногу с обесчещенного знамени и постарался изменить выражение лица, напустив на себя хладнокровие и безразличие. Леопольд тоже старался казаться спокойным, но он был подавлен сознанием того, что Филипп заметил безвольную покорность, с какой он сносил оскорбления вспыльчивого короля Англии.

Обладая многими превосходными качествами, за которые он был прозван своими подданными Августом, Филипп мог быть также назван Одиссеем, а Ричард — Ахиллом крестового похода. Французский король, дальновидный, мудрый, осмотрительный в советах, уравновешенный и хладнокровный в поступках, видящий все в ясном свете, настойчиво преследовал благие цели в интересах своего государства, отличаясь сознанием собственного королевского достоинства и умением держать себя. Он был скорее политик, чем воин. Он не принял бы участия по собственному желанию в этом крестовом походе, но дух времени был заразителен. Кроме того, поход этот был навязан ему церковью и единодушным желанием его приближенных. При других обстоятельствах или в менее суровую эпоху он мог бы снискать большее уважение, чем смелый Ричард Львиное Сердце. Но в крестовом походе, этом безрассудном начинании, здравый смысл ставился ниже всех других душевных качеств, а рыцарская доблесть — качество, столь обычное в ту эпоху и столь необходимое для этого похода, считалась обесцененной, если только к ней примешивалась малейшая осторожность. Таким образом, характер Филиппа в сравнении с характером его высокомерного соперника, казалось, походил на яркое, но маленькое пламя светильника, поставленного рядом с ослепительным пламенем огромного факела: он, вдвое менее полезный по сравнению с первым, производит в десять раз больше впечатления на глаз. Филипп чувствовал, что общественное мнение относится к нему менее благосклонно, и это причиняло ему, как гордому монарху, известную боль. Неудивительно, что он пользовался всяким удобным предлогом, чтобы выставить собственную репутацию в более выгодном свете по сравнению со своим соперником. В данном случае как раз можно было ожидать, что осторожность и спокойствие могли бы одержать верх над упорством и стремительностью.

— Что означает сей недостойный спор между братьями по оружию — его величеством королем Англии и герцогом австрийским Леопольдом? Возможно ли, что вожди и столпы этого священного похода…

— Перемирие при твоем посредничестве, Франция? — сказал взбешенный Ричард, видя, что он очутился на одном уровне с Леопольдом, и не зная, как выразить свое негодование. — Этот герцог, или принц, или столп, как вы его называете, оскорбил меня, и я его наказал — вот и все. Вот отчего тут суматоха — ведь дают же собаке пинка?!

— Ваше величество, — сказал эрцгерцог, — я взываю к вам и к каждому владетельному принцу по поводу отвратительного бесчестия, которому я подвергся: король Англии оскорбил мое знамя. Он разорвал его в клочья и растоптал.

— Он осмелился водрузить его рядом с моим, — возразил Ричард.

— Мне это позволили мой титул и положение, равное твоему, — сказал эрцгерцог, ободренный присутствием Филиппа.

— Доказывай и защищай свои права, как хочешь, — сказал Ричард. — Клянусь святым Георгием, я поступлю с тобой так же, как я поступил с твоим расшитым платком, достойным самого низкого употребления.

— Немного терпения, мой английский брат, — сказал Филипп, — и я докажу австрийскому герцогу, что он неправ. Не подумайте, благородный эрцгерцог, — продолжал он, — что, позволяя английскому знамени занимать преобладающее место в стане, мы, независимые монархи, участвующие в крестовом походе, признаем какое-то превосходство за королем Ричардом. Неправильно было бы так думать, потому что даже орифламма, великое знамя Франции, по отношению к которой сам король Ричард со своими французскими владениями является вассалом, занимает второстепенное место, ниже, чем британские львы. Но, как поклялись давшие обет братья по кресту, как воины-паломники, оставившие в стороне пышность и тщеславие этого мира, мы своими мечами прокладываем путь ко гробу господню. Поэтому я сам, а также и другие монархи, из уважения к славе и великим подвигам короля Ричарда уступили ему это первенство, которого в другой стране и при других условиях мы бы ему не предоставили. Я уверен, что его величество эрцгерцог австрийский признает это и выразит сожаление, что водрузил свое знамя на этом месте, а его величество король Англии даст удовлетворение за нанесенное оскорбление.

Рассказчик и шут отошли в более безопасное место, видя, что дело может дойти до драки, но вернулись, когда слова, их собственное оружие, опять вышли на первый план.

Знаток пословиц был в таком восторге от искусной речи Филиппа, что в избытке чувств потряс своим жезлом, забывая о присутствии столь знатных особ, и громко заявил, что сам он никогда в жизни не изрекал более мудрых слов.

— Может быть, это и так, — прошептал Йонас Шванкер, — но если ты будешь говорить так громко, нас высекут.

Эрцгерцог угрюмо ответил, что он перенесет этот спор на рассмотрение Генерального совета крестоносцев. Филипп горячо одобрил его решение: оно позволило ему покончить со скандалом, столь порочащим христианский мир.

Ричард, сохраняя все тот же небрежный вид, слушал Филиппа до тех пор, пока не иссякло его красноречие, и затем громко сказал:

— Меня клонит ко сну: лихорадка еще не прошла. Мой французский собрат! Ты знаешь мой нрав, я не мастер говорить. Так знай же, что я не доведу дело, задевающее честь Англии, ни до папы, ни до совета. Здесь стоит мое знамя — безразлично, какой бы стяг ни был поставлен рядом с ним хоть в трех дюймах — будь то даже орифламма, о которой вы, кажется, говорили, — с каждым будет поступлено как с этой грязной тряпкой. Я не соглашусь ни на какое другое удовлетворение, кроме того, какое может дать мое бренное тело любому храброму вызову, будь то против пяти, а не только одного противника.

— Ну уж это такая глупость, — шепотом сказал шут своему приятелю, — как будто я сам ее ляпнул. Мне кажется, что тут дело не обойдется без другого глупца, еще более глупого, чем Ричард.

— А кто бы это мог быть? — спросил мудрец.

— Филипп, — сказал шут, — или наш собственный эрцгерцог, если оба они примут вызов. Не правда ли, мудрейший мой рассказчик, какие отличные короли вышли бы из нас с тобой, поскольку те, на которых свалились эти короны, столь великолепно и не хуже пас самих разыгрывают роли шутов и вещателей мудрых мыслей.

Пока эти почтенные особы переговаривались в сторонке, Филипп спокойно ответил на оскорбительный вызов Ричарда:

— Я пришел сюда не для того, чтобы возбуждать новые ссоры, противные данному обету и тому святому делу, которому мы служим. Я расстаюсь с моим английским другом по-братски, а схватка между британским львом и французской лилией может заключаться лишь в одном: кто смелее и глубже вторгнется в ряды неверных.

— По рукам, мой королевский собрат, — сказал Ричард, протягивая руку с той искренностью, которая была свойственна его резкому, но благородному характеру, — и, может быть, скоро нам представится случай испытать это смелое братское предложение.

— Пусть благородный эрцгерцог тоже разделит рукопожатие, каким мы обменялись в эту счастливую минуту, — сказал Филипп.

Эрцгерцог приблизился с недовольным видом, не выражая особенного желания примкнуть к этому соглашению.

— Я не могу полагаться на дураков и на их выходки, — небрежно проронил Ричард.

Эрцгерцог, повернувшись, сошел с холма. Ричард посмотрел ему вслед.

— Существует особая храбрость — храбрость светлячков, — сказал он, — которая проявляется только ночью. В темноте я не могу оставить это знамя без охраны: днем уже один вид львов будет защищать его. Слушай, Томас Гилсленд: тебе я поручаю охрану знамени: будь на страже чести Англии.

— Ее безопасность мне еще дороже, — сказал де Во, — а безопасность Англии — это жизнь Ричарда. Я должен просить ваше величество вернуться в шатер, и притом немедленно.

— Ты — строгая и властная нянька, де Во, — сказал король, улыбнувшись, и добавил, обращаясь к Кеннету: — Храбрый шотландец, я в долгу у тебя и щедро расплачусь. Вот здесь стоит знамя Англии! Карауль его, как новичок караулит свои доспехи в ночь перед посвящением в рыцари. Не отходи от него дальше, чем на расстояние трех копий, и защищай своим телом от нападения и оскорблений. Труби в рог, если на тебя нападут больше трех сразу. Готов ли ты выполнить это поручение?

— С радостью, — сказал Кеннет, — ручаюсь своей головой. Я только возьму оружие и сейчас же вернусь.

Король Англии и король Франции церемонно простились друг с другом, скрывая под личиной вежливости взаимное недовольство. Ричард был недоволен Филиппом за его непрошеное вмешательство в ссору между ним и Австрией, а Филипп был недоволен Львиным Сердцем за непочтительность, с которой было принято его посредничество. Те, кого этот переполох собрал вместе, разошлись в разные стороны, оставив оспариваемый холм в одиночестве, в коем он пребывал до выходки австрийца. Люди обменивались мыслями и судили о событии дня в зависимости от своих убеждений. Англичане обвиняли австрийца в том, что он первый затеял ссору, а представители других наций порицали высокомерие островитян и горделивость характера Ричарда.

— Вот видишь, — сказал маркиз Монсерратский гроссмейстеру ордена тамплиеров, — тонкая игра скорее приведет к цели, чем насилие. Я развязал узлы, которые скрепляли этот букет скипетров и копий. Скоро ты увидишь, как он разлетится в разные стороны.

— Я одобрил бы твой план, — сказал тамплиер, — если среди этих невозмутимых австрийцев нашелся бы хоть один храбрец, который разрубил бы своим мечом узлы, о которых ты говоришь. Развязанный узел можно затянуть опять, но с разрезанной веревкой уж ничего не сделаешь.


Глава XII

Да, женщина всех в мире соблазнит.

Гей

Во времена рыцарства опасный пост или опасное поручение считались наградой, часто даваемой за военные доблести, вознаграждением за перенесенное испытание. Так, выбираясь из пропасти, смельчак одолевает утес лишь для того, чтобы карабкаться на другой, более крутой.

Была полночь, и луна плыла высоко в небе, когда шотландец Кеннет одиноким часовым стоял у знамени Англии на холме святого Георгия. Он должен был охранять эмблему этой нации от оскорблений, которые могли нанести ей те, кого гордыня Ричарда сделала его врагами. Много честолюбивых мыслей приходило в голову воина. Ему казалось, что он снискал благоволение монарха-рыцаря, который до того времени не выделял его среди толпы смельчаков, которых слава Ричарда объединила под его знаменами. Кеннет мало тревожился о том, что благосклонность короля выразилась в назначении его на такой опасный пост. Честолюбивые помыслы, преданность и любовь к знатной даме сердца подогревали его воинский пыл.

Как безнадежна ни была эта любовь при всяких обстоятельствах, все же только что происшедшие события немного уменьшили пропасть между ним и Эдит. Он, которого Ричард отличил, поручив караулить свое знамя, уже не был каким-то безвестным искателем приключений, но рыцарем, заслуживающим внимания принцессы, хотя расстояние, разделявшее их, было по-прежнему огромно. Теперь бесславная гибель не будет его уделом. Если на него нападут и он будет убит на посту, смерть его (он уверен, что она будет славной) заслужила бы похвалу и мщение Ричарда Львиное Сердце. Знатные красавицы английского двора будут сожалеть об этом и даже, может быть, поплачут. У него не было больше причин бояться, что он умрет какой-нибудь глупой смертью, как умирает придворный шут.

У Кеннета было достаточно времени, чтобы вволю предаться столь горделивым мечтам, вскормленным необузданным и отважным духом рыцарства, который в своих бурных и фантастических порывах был совершенно лишен эгоизма. Этот дух великодушия и преданности, быть может, был достоин порицания лишь за то, что ставил себе цели, несовместимые с несовершенством слабой человеческой натуры. Вся природа была скована сном. Лунный свет чередовался с тенями. Длинные ряды палаток и шатров, залитые лунным сиянием или погруженные в тень, были объяты тишиной; дороги между ними походили на улицы вымершего города. Около древка знамени лежал пес, о котором выше шла речь, единственный товарищ Кеннета на посту; он мог положиться на его чуткость, зная, что пес предупредит о приближении врага. Благородное животное как бы понимало, зачем его сюда привели. Пес изредка посматривал на широкие складки тяжелого знамени, а когда доносился далекий окрик часовых, охранявших лагерь, он отвечал им громким лаем, как бы давая понять, что и он достаточно бдителен. Изредка он опускал голову и вилял хвостом, когда его хозяин проходил мимо. А когда рыцарь останавливался, опираясь на копье, и молчал, устремив к небу задумчивый взгляд, ого верный помощник иногда решался, говоря словами песни, «его задумчивость нарушить» и вывести его из мечтательности, сунув длинный шершавый нос в руку, одетую в перчатку, как бы прося мимолетной ласки.

Так без всяких происшествий прошло два часа. Вдруг пес отчаянно залаял и кинулся туда, где лежала самая густая тень, но остановился, как бы ожидая указаний хозяина.

— Кто идет? — спросил Кеннет, видя, что кто-то ползком крадется по теневой стороне холма.

— Во имя Мерлина и Могиса, — отвечал хриплый, неприятный голос, — привяжите вашего четвероногого демона, чтобы я мог к вам подойти.

— Кто ты такой, и зачем тебе понадобилось подойти к моему посту? — сказал Кеннет, всматриваясь в фигуру, которую он заметил у подошвы холма, хоть и не мог ясно ее разглядеть. — Берегись, я здесь, чтобы защищать знамя не на жизнь, а на смерть.

— Уберите вашего зубастого сатану, — произнес голос, — или я ухлопаю его стрелой из арбалета.

В это время послышался звук пружины заряжаемого арбалета.

— Вынь стрелу из арбалета и выйди на лунный свет, — сказал шотландец, — не то, клянусь святым Андреем, я проткну тебя копьем, кто бы ты ни был!

С этими словами он взял копье наперевес и, устремив взор на фигуру, которая, казалось, двигалась вперед, стал размахивать им, как бы собираясь метнуть: иногда приходилось прибегать к этому способу, когда надо было поразить близкую цель. Но Кеннет устыдился своего намерения и положил оружие, когда заметил, что из тени вышло, как актер на сцену, какое-то крохотное дряхлое существо, в котором по уродству и фантастическому одеянию он даже на расстоянии узнал одного из двух карликов, которых видел в Энгаддийской часовне.

Припоминая другие видения той необыкновенной ночи, он дал знак своему псу, который тотчас же понял его и, вернувшись к знамени, улегся, глухо ворча.

Убедившись, что ей больше не грозит четвероногий враг, маленькая человеческая фигурка стала приближаться, карабкаясь и тяжело дыша: короткие ноги затрудняли подъем. Добравшись до вершины холма, карлик переложил самострел в левую руку. Это была игрушка, которой в то время детям позволяли стрелять по мелким птицам. Карлик, приняв должную позу, важно протянул правую руку Кеннету, полагая, что последний ответит ему на приветствие. Но видя, что ответа не последовало, он резким и недовольным тоном спросил:

— Воин, почему ты не оказываешь Нектабанусу почести, которую заслуживает его высокое положение? Или ты забыл его?

— Великий Нектабанус, — отвечал рыцарь, желая успокоить карлика, — всякому, кто хоть раз увидел тебя, трудно тебя забыть. Однако извини меня, что, как воин на посту с копьем в руке, я не позволил тебе подойти. Довольно того, что я оказываю почтение твоему высокому званию и смиренно подчиняюсь тебе, насколько это возможно в моем положении.

— Да, этого довольно, — сказал Нектабанус, — если ты сейчас отправишься со мной к тем, кто меня послал.

— Мой благородный сэр, — отвечал рыцарь, — я не могу доставить тебе и это удовольствие, ибо получил приказ оставаться у знамени до рассвета. Прости меня за неучтивость.

Сказав это, он вновь принялся ходить по площадке. Но карлик не отставал от него.

— Хорошенько подумай, — сказал он, преграждая Кеннету дорогу. — Или ты повинуешься мне, рыцарь, или я прикажу тебе именем той, чья красота могла бы привлечь духов из небесных сфер и чье величие могло бы повелевать ими, если бы они сошли на землю..

Дикая и невероятная догадка промелькнула в уме рыцаря, но он быстро ее отбросил. Невозможно, подумал он, чтобы его возлюбленная прислала ему этот приказ, да еще с таким посланцем. Однако его голос задрожал, когда он ответил:

— Скажи, Нектабанус, скажи мне как честный человек, было ли божественное создание, о котором ты говоришь, той гурией, вместе с которой, как я видел, ты подметал часовню в Энгадди?

— Самонадеянный рыцарь, — отвечал карлик, — ты думаешь, что та, кто владеет нашей царственной душой и разделяет наше величие, подобная нам по красоте, снизошла бы до того, чтобы дать приказание такому вассалу, как ты? Нет, какой бы высокой чести ты ни заслужил, ты еще недостоин внимания королевы Геневры, прекрасной невесты Артура, с высокого трона которой все принцы кажутся пигмеями. Но посмотри сюда: признаешь ли ты этот знак, подчинишься ли ты приказанию той, которая удостоила им тебя?

Сказав это, он положил на ладонь рыцаря рубиновое кольцо. Даже при лунном свете рыцарь без труда узнал его. Оно обычно украшало палец высокородной дамы, служению которой он себя посвятил. Если бы он усомнился в истине, его убедила бы алая ленточка, привязанная к кольцу. То был любимый цвет его дамы сердца; его он избрал и для своей одежды, цвет этот на турнирах и в сражениях нередко торжествовал над прочими.

Кеннет был ошеломлен, увидев кольцо в таких руках.

— Во имя всего святого, от кого ты получил это? — спросил он. — Приведи, если можешь, свои блуждающие мысли в порядок хоть на минуту. Зачем тебя послали? Хорошенько подумай, что ты говоришь: здесь не место для шутовства!

— Добрый и неразумный рыцарь, — сказал карлик, — тебе недостаточно знать, что ты осчастливлен, получив приказание от принцессы, переданное тебе через короля? Мы не желаем продолжать с тобой переговоры, но даем приказание именем известной тебе дамы и властью этого кольца следовать за нами к той, которая владеет им. Каждая минута промедления— это нарушение данной тобою клятвы.

— Дорогой Нектабанус, одумайся, — сказал рыцарь. — Может ли моя дама сердца знать, где я нахожусь и какую службу несу? Знает ли она, что моя жизнь, да что там жизнь — что честь моя зависит от того, удастся ли охранить знамя до рассвета. И может ли она желать, чтобы я оставил свой пост даже ради того, чтобы выказать ей уважение? Это невозможно: принцессе угодно было послать мне подобное приказание, чтобы подшутить над своим слугой, да еще выбрав такого посланца!

— Ну что ж, оставайся при своем мнении, — сказал Нектабанус, повернувшись и как бы намереваясь сойти с площадки, — мне все равно, будешь ты изменником или верным рыцарем этой царственной особы. Итак, прощай!

— Постой, постой! Умоляю тебя, останься! — воскликнул Кеннет. — Ответь лишь на один вопрос: близко ли отсюда та, кто послала тебя?

— Что это значит? — сказал карлик. — Неужели верность можно измерить футами и милями, словно путь бедного гонца, которому платят за каждую лигу? Ты мне не веришь, но все же я открою тебе, что прекрасная обладательница этого кольца, посланного недостойному вассалу, в коем нет ни правды, ни чести, находится там, куда долетит стрела, выпущенная из арбалета.

Рыцарь снова взглянул на кольцо, как бы желая убедиться в том, что его не обманули.

— Скажи мне, — обратился он к карлику, — надолго ли требуют меня туда?

— Время? — отвечал Нектабанус тем же небрежным тоном. — Что такое время? Я не вижу и не чувствую его: это призрак, дыхание, измеряемое ночью звоном колокола, а днем по тени солнечных часов-Знаешь ли ты, что для верного рыцаря время измеряется лишь его подвигами, какие он совершает во имя бога и своей дамы сердца?

— Это слова верные, но я слышу их из уст сумасшедшего, — сказал рыцарь. — Но правда ли, что моя дама сердца зовет меня для свершения подвига, ради ее спасения? И нельзя ли отложить это до рассвета?

— Она требует твоего присутствия немедленно, — сказал карлик, — она должна видеть тебя, прежде чем десять песчинок упадут в песочных часах. Слушай же, безрассудный и недоверчивый рыцарь, вот ее собственные слова: «Скажи ему, что рука, уронившая розы, может также награждать лавровым венком».

Это упоминание о встрече в Энгаддийской часовне воскресило в голове Кеннета целый рой воспоминаний и убедило его в том, что поручение, переданное карликом, действительно исходит от его дамы сердца. Лепестки роз, хоть и увядшие, хранились еще под его панцирем, близко к сердцу. Он медлил, не будучи в силах упустить этот, быть может, единственный случай обрести расположение той, кого он сделал повелительницей своих чувств. А карлик еще больше усугублял его смятение, требуя, чтобы он или вернул ему кольцо, или немедленно следовал за ним.

— Подожди, подожди еще мгновение, — сказал рыцарь. «Кто я, — подумал он, — подданный и раб короля Ричарда или свободный рыцарь, давший обет служить крестовому походу? Кого я пришел сюда защищать с копьем и мечом: наше святое дело или мою прекрасную даму сердца?»

— Кольцо, кольцо! — нетерпеливо кричал карлик. — Вероломный, нерадивый рыцарь, верни кольцо! Ты недостоин не только держать его в руках, но даже смотреть на него!

— Еще одно мгновение, мой храбрый Нектабанус, — сказал Кеннет. — Не мешай моим думам. А что, если в эту минуту сарацины задумают напасть на нас? Должен ли я оставаться здесь, как верный вассал Англии, охраняя от унижения гордость короля, или я должен буду броситься в бой и сражаться за крест? Да, конечно, в бой! А после нашего святого дела желания моей дамы сердца для меня на первом месте. А приказ Львиного Сердца и мое обещание? Нектабанус, еще раз заклинаю тебя, скажи мне, далеко ли ты поведешь меня?

— Вот к тому шатру, — сказал Нектабанус. — Луна отражается в золоченом шаре, венчающем крышу, и стоит он немало денег. За него можно даже короля выкупить из плена.

«Я могу вернуться сразу же, — подумал рыцарь, в отчаянии стараясь не думать о возможных последствиях. — Я услышу лай моего пса, если кто-нибудь подойдет к знамени. Я брошусь к ногам моей дамы сердца и попрошу ее отпустить меня, чтобы вернуться на свой пост». — Сюда, Росваль, — позвал он пса, бросая плащ к подножию знамени, — сторожи и никого не подпускай.

Умный пес посмотрел на своего хозяина, как бы стараясь лучше понять, в чем заключается его приказание. Потом он сел около плаща, поднял голову и насторожил уши, подобно часовому, словно понимая, зачем его здесь оставили.

— Теперь пойдем, мой храбрый Нектабанус, — сказал рыцарь, — поторопимся исполнить приказание, которое ты мне принес.

— Пусть торопится тот, кто хочет, — угрюмо сказал карлик, — ты не торопился, когда я тебя звал, да и я не могу идти так быстро, чтобы поспеть за твоими длинными ногами. Ты не ходишь по-человечески, а скачешь как страус по пустыне!

Было две возможности побороть упрямство Нектабануса, который во время разговора все замедлял свой шаг и полз как улитка. Для подкупа у сэра Кеннета не было денег, для уговоров не было времени. Поэтому, сгорая от нетерпения, он схватил карлика, поднял его и, не обращая внимания на его мольбы и испуг, быстро пошел к шатру, на который тот указал как на шатер королевы. Приближаясь к нему, шотландец увидел немногочисленную стражу; часовые сидели на земле около ближайших шатров. Опасаясь, что лязг доспехов мог бы привлечь их внимание, и уверенный, что его посещение надо хранить в тайне, он опустил на землю своего барахтающегося провожатого, чтобы тот мог перевести дух и сказать, что надо делать дальше. Нектабанус был перепуган и обозлен, он чувствовал себя в полной власти рыцаря, как сова в когтях орла, и решил не давать ему больше повода выказывать свою силу.

Поэтому, не жалуясь на дурное обращение, он, войдя в проход между палатками, молча повел рыцаря за шатер, который укрыл их от взоров караульных; те были слишком небрежны или слишком хотели спать, а потому не очень тщательно исполняли свой долг. Остановившись позади шатра, он приподнял холщовую завесу с земли и знаком указал Кеннету, чтобы тот ползком влез внутрь. Рыцарь колебался: ему казалось недостойным тайком пробираться в шатер, раскинутый, несомненно, для благородных дам. Но он вспомнил о кольце, которое показал ему карлик, и решил, что нечего спорить, если такова воля его дамы сердца.

Он нагнулся, вполз в отверстие и услышал, как карлик прошептал ему снаружи: «Оставайся там, пока я тебя не позову».


Глава XIII

Вы говорите: Радость и Невинность!

Запретный плод вкусив, они тотчас же

Навеки разлучились, и Коварство

С тех пор сопровождает всюду Радость,

С минуты самой первой, чуть дитя

Сомнет цветок иль бабочку играя,

И до последней злой усмешки скряги.

Когда на смертном ложе он узнает,

Что разорен сосед, и рассмеется.

Старинная пьеса

Кеннет на несколько минут остался один в полной темноте. Возникла еще одна заминка, которая грозила продлить его отсутствие с поста, и он уже начал раскаиваться, что с такой легкостью дал себя уговорить покинуть знамя. Но теперь и думать было нечего о том, чтобы уйти, не повидав леди Эдит. Он нарушил воинскую дисциплину и решил по крайней мере убедиться в реальности тех соблазнительных надежд, искушению которых он поддался. Положение было, однако, незавидное. Не было света, чтобы увидеть, в какое помещение его привели (леди Эдит была в свите королевы Англии); а если бы обнаружили, как он пробрался в шатер королевы, то это могло бы навести на подозрения. Пока он предавался горьким думам, уже помышляя, как бы скрыться незамеченным, он услыхал женские голоса. В соседнем помещении, от которого, судя по голосам, он был отделен только занавесом, слышны были смех, шепот и говор. Там были зажжены светильники, судя по слабому свету, проникавшему сквозь занавес, разделявший шатер на две части. Он мог различить тени людей — одни сидели, другие ходили. И вряд ли можно было обвинять Кеннета в том, что он подслушал разговор, так живо его заинтересовавший.

— Позови ее, позови ее, во имя пресвятой девы, — сказала одна из смеющихся невидимок. — Нектабанус, ты будешь назначен посланником при дворе Пресвитера Иоанна, чтобы показать, как мудро ты умеешь выполнять поручения.

Послышался хриплый голос карлика, но Кеннет не мог понять, что он говорил; он уловил только одно: карлик что-то сказал о веселящем напитке, преподнесенном страже.

— Но как нам избавиться, девушки, от духа, которого вызвал Нектабанус?

— Послушайте меня, ваше высочество, — сказал другой голос. — Если б мудрый и царственный Нектабанус не так ревновал бы свою прекрасную невесту и императрицу, можно было бы послать ее, чтобы она избавила нас от этого дерзкого странствующего рыцаря, которого так легко убедить, что высокопоставленные дамы нуждаются в его надменной доблести.

— Было бы справедливо, — ответил еще один голос, — если бы принцесса Геневра милостиво отпустила того, кого мудрость ее мужа сумела заманить сюда.

До глубины души возмущенный тем, что он услышал, Кеннет уже собирался было бежать из шатра, пренебрегая опасностью, когда его внимание вдруг привлек первый голос:

— Нет, в самом деле, наша кузина Эдит должна прежде всего узнать, как вел себя этот хваленый рыцарь, и мы должныпредставить ей возможность воочию убедиться, что он изменил своему долгу. Этот урок может пойти ей на пользу; поверь мне, Калиста, я иногда думаю, что она уже приблизила к себе этого северного искателя приключений больше, чем того допускает благоразумие.

Затем послышался другой голос, видимо превозносивший благоразумие и мудрость леди Эдит.

— Благоразумие? — послышался ответ. — Это просто гордость и желание казаться более недоступной, чем кто-либо из нас. Нет, я не уступлю. Вы хорошо знаете, что, когда мы провинимся, никто не укажет нам на наш промах так вежливо и так точно, как леди Эдит. Да вот и она сама.

На занавеси появился силуэт женщины, вошедшей в шатер, и он медленно скользил по полотну, пока не слился с другими силуэтами. Несмотря на разочарование, которое он испытал, несмотря на оскорбление, причиненное ему королевой Беренгарией по злому умыслу или просто для забавы (ибо он уже решил, что самый громкий голос, говоривший повелительным тоном, принадлежал жене Ричарда), рыцарь почувствовал облегчение, узнав, что Эдит не была соучастницей в обмане, жертвой которого он оказался. Его одолело любопытство и желание узнать, что будет дальше, и вместо того, чтобы поступить благоразумно и немедленно спастись бегством, он стал искать какую-нибудь щелку или скважину, чтобы видеть и слышать все.

«Уж конечно, — подумал он, — королева, которая ради забавы изволила подвергнуть опасности мою репутацию и, может быть, даже мою жизнь, не вправе жаловаться, если я воспользуюсь случаем, который посылает мне судьба, чтобы узнать о ее дальнейших намерениях».

Ему казалось, что Эдит ожидает приказания королевы. По-видимому, та не хотела говорить, боясь, что не сможет удержаться от смеха и рассмешит своих собеседниц. Кеннет мог только расслышать сдержанное хихиканье и веселые голоса.

— Ваше величество, — сказала наконец Эдит, — видимо в хорошем настроении, хотя, я думаю, близится время сна. Я уже собиралась ложиться, когда получила приказание прибыть в распоряжение вашего величества.

— Я не задержу тебя надолго, кузина, и не оторву от сна, — сказала королева, — хотя боюсь, что ты не скоро уснешь, если я скажу, что твое пари проиграно.

— О нет, ваше величество, — сказала Эдит, — это была шутка, о которой не стоит говорить. Я не держала пари, хоть вашему величеству и угодно было на этом настаивать.

— Однако, несмотря на наше паломничество, ты во власти сатаны, моя дорогая кузина, и он заставляет тебя лгать. Разве ты можешь отрицать, что побилась об заклад на свое рубиновое кольцо против моего золотого браслета, что этот рыцарь Леопарда, или как там его зовут, не покинет своего поста, несмотря ни на какие соблазны.

— Ваше величество слишком милостивы ко мне, чтобы я смела вам противоречить, — ответила Эдит, — но эти дамы, если захотят, могут засвидетельствовать, что вы, ваше величество, предложили такое пари и сняли кольцо с моего пальца, хотя я возражала, что не к лицу девушке давать в залог кольцо.

— Нет, но… леди Эдит, — сказал другой голос, — вы должны согласиться, что очень уверенно говорили о доблести рыцаря Леопарда.

— А если и так, — сказала сердито Эдит, — разве это повод к тому, чтобы льстить ее величеству? Я говорила об этом рыцаре так, как все другие, которые видели его в бою. Мне нет никакой выгоды в том, чтобы хвалить его, тебе — чтобы порочить его. О чем могут говорить женщины в лагере, как не о воинах и подвигах?

— Благородная леди Эдит, — сказал третий голос, — не может простить Калисте и мне, что мы рассказали вашему величеству, как она уронила два бутона роз в часовне.

— Если у вашего величества, — сказала Эдит тоном, в котором Кеннет уловил нотку почтительного упрека, — нет больше приказаний и мне остается только выслушивать шутки ваших приближенных, я очень прошу вашего разрешения удалиться.

— Помолчи, Флориза, — сказала королева, — не злоупотребляй нашей снисходительностью. Не забывай разницу между тобой и родственницей английского королевского дома. Но как вы, моя милая кузина, — продолжала она, переходя на прежний шутливый тон, — как вы, такая добрая, могли рассердиться на нас, бедных, за то, что мы несколько минут смеялись, когда столько дней было посвящено плачу и скрежету зубовному?

— Пусть велико будет ваше веселье, ваше величество, — сказала Эдит, — но я предпочла бы не улыбаться всю жизнь, чем…

Она не договорила, видимо из почтения, но Кеннет понял, что она была очень взволнована.

Беренгария принадлежала к Наваррской династии. Она отличалась беспечным, но добродушным характером.

— Но в чем же в конце концов обида? — спросила она. — Заманили сюда молодого рыцаря; он бросил— или его заставили бросить — свой пост, на который в его отсутствие никто не будет покушаться, бросил ради своей дамы сердца. Надо отдать справедливость твоему защитнику, милая, мудрый Нектабанус мог убедить его, только упомянув твое имя.

— Боже мой! Вы правду говорите, ваше величество? — сказала Эдит, и в ее голосе зазвучала тревога, непохожая на ее прежнее волнение. — Но вы не можете говорить так, не затрагивая вашей собственной чести и моей, родственницы вашего супруга. Скажите, что вы только пошутили, моя госпожа, и простите меня за то, что я на минуту приняла ваши слова всерьез.

— Леди Эдит, — сказала королева с оттенком недовольства в голосе, — сожалеет о кольце, которое мы у нее выиграли. Мы возвратим его вам, милая кузина, но, в свою очередь, вы не должны попрекать нас маленькой победой над вашей мудростью, которая столь часто осеняла нас, как знамя осеняет войско.

— Победой! — воскликнула Эдит, с негодованием. — Победу будут торжествовать неверные, когда узнают, что королева Англии может играть честью родственницы ее мужа.

— Вы сердитесь, милая кузина, что лишились своего любимого кольца, — сказала королева. — Ну что ж, если вы отказываетесь признать ваше пари, мы откажемся от наших прав. Ваше имя и этот залог привели его сюда; но на что нам приманка, когда рыба уже поймана.

— Госпожа, — с нетерпением ответила Эдит, — вам хорошо известно, что стоит вашей милости пожелать какую-нибудь из моих вещей, как она немедленно станет вашей. Но я отдала бы целый мешок рубинов, лишь бы моим кольцом и моим именем не пользовались, чтобы толкнуть доблестного рыцаря на преступление и, быть может, навлечь на него позор и наказание.

— О, мы опасаемся за жизнь нашего верного рыцаря, — сказала королева. — Вы недооцениваете нашу силу, милая кузина, когда говорите о жизни, погубленной ради нашей забавы. О леди Эдит, и другие имеют влияние на сердца закованных в латы воинов так же, как и вы: даже сердце льва создано из плоти, а не из камня. И верьте мне, я имею достаточно влияния на Ричарда, чтобы спасти этого рыцаря, верность которого так глубоко затрагивает леди Эдит, от наказания за ослушание королевскому приказу.

— Заклинаю вас святым крестом, ваше величество, — сказала Эдит (и Кеннет, охваченный самыми противоречивыми чувствами, услышал, как она упала к ногам королевы), — во имя нашей любви к святой деве и во имя каждого святого, записанного в святцах, не делайте этого! Вы не знаете короля Ричарда (вы ведь недавно повенчаны с ним), ваше дыхание может скорее одолеть самый буйный западный ветер, чем ваши слова могут убедить моего царственного родственника простить воинское преступление. Ради бога, отпустите этого рыцаря, если правда, что вы заманили его сюда. Я готова покрыть себя позором, сказав, что это я пригласила его, если бы знала, что он вернулся туда, куда зовет его долг!

— Встань, встань, кузина, — сказала королева Беренгария, — уверяю тебя, что все устроится к лучшему. Поднимись, милая Эдит; я жалею о том, что сыграла шутку с рыцарем, к которому ты проявляешь столько внимания. Не ломай руки… Я готова поверить, что ты его не любишь, готова поверить чему угодно, лишь бы не видеть тебя такой несчастной. Говорю тебе — я возьму вину на себя перед королем Ричардом, защищая твоего честного северного друга, нет — доброго знакомого, раз ты не считаешь его другом. Не смотри на меня с укоризной. Мы прикажем Нектабанусу отвести этого рыцаря обратно на его пост. Мы сами при случае окажем ему милость, вознаградив его за это глупое приключение. Я думаю, он притаился в одном из соседних шатров.

— Клянусь своей короной из лилий и скипетром из лучшего тростника, — сказал Нектабанус, — ваше величество ошибаетесь, он ближе, чем вы думаете: он спрятан там, за занавесом.

— И он слышал каждое наше слово! — с удивлением воскликнула королева. — Сгинь, злое, безумное чудовище!

Как только она произнесла эти слова, Нектабанус выбежал из шатра с таким воем, что невозможно было понять, ограничилась ли Беренгария этим восклицанием или как-то более резко выразила свое возмущение.

— Что же теперь делать? — растерянно прошептала королева, обращаясь к Эдит.

— То, что подобает, — твердо ответила Эдит. — Мы должны увидеть этого рыцаря и попросить у него прощения.

С этими словами она начала быстро отвязывать занавес, закрывавший вход в другую половину шатра.

— Ради бога… не надо… Подумай, что ты делаешь, — сказала королева, — в моем шатре… в таком наряде… в этот час… моя честь…

Но прежде, чем она закончила свои увещания, занавес упал, и вооруженный рыцарь предстал перед взорами придворных дам. В эту жаркую восточную ночь королева и ее приближенные были в более легких одеяниях, чем того требовало их положение в присутствии рыцаря. Вспомнив об этом, королева вскрикнула и выбежала в другую часть шатра, которую ничто уже не скрывало от взоров Кеннета. Охваченная скорбью и волнением, а также желанием скорее объясниться с шотландским рыцарем, леди Эдит, вероятно, забыла, что локоны ее были растрепаны, да и одета она была легче, чем того требовал этикет от высокопоставленных дам в тот далекий, не столь уж щепетильный и жеманный век. На ней было свободное платье из легкого розового шелка, восточные туфли, второпях надетые на босые ноги, и шаль, небрежно накинутая на плечи. Волна растрепанных волос почти скрывала от взоров ее раскрасневшееся от возбуждения лицо, врожденная скромность боролась в ней с нетерпеливым желанием увидеть рыцаря.

Хотя Эдит понимала свое положение и отличалась большой деликатностью (лучшим украшением прекрасного пола), заметно было, что она жертвует стыдливостью, чтобы исполнить свой долг в отношении того, кто ради нее совершил преступление. Она плотнее укутала шею и грудь шалью и поспешно отставила в сторону светильник, слишком ярко озарявший ее. Кеннет продолжал неподвижно стоять там, где он был обнаружен, но она не отступила, а сделала несколько шагов вперед и произнесла:

— Скорее вернитесь на ваш пост, храбрый рыцарь! Вас обманом заманили сюда! Не спрашивайте меня ни о чем!

— Мне нечего спрашивать, — сказал рыцарь, опускаясь на одно колено с выражением слепой преданности святого, молящегося перед алтарем, и опустив глаза, чтобы взглядом не усилить смущение дамы его сердца.

— Вы всё слышали? — нетерпеливо сказала Эдит. — Ради всех святых! Что же вы медлите — каждая минута усугубляет ваш позор!

— Я знаю, что покрыл себя позором, и я узнал это от вас, — отвечал Кеннет. — Мне все равно, когда меня постигнет кара. Исполните лишь одну мою просьбу, а потом я постараюсь смыть свой позор кровью в бою с неверными.

— Не делайте этого, — сказала дама его сердца. — Будьте благоразумны, не мешкайте здесь: все еще может уладиться, если вы поторопитесь.

— Я жду только вашего прощения, — сказал рыцарь, все еще коленопреклоненный, — за мое самомнение, за то, что я поверил, будто мои услуги могут понадобиться вам.

— Я прощаю вас! О, мне нечего прощать! Ведь я была причиной вашего позора. Но — уходите! Я прощаю вас и ценю вас… как каждого храброго крестоносца, но — только уходите!

— Сначала возьмите обратно этот драгоценный, но роковой залог, — сказал рыцарь, протягивая кольцо Эдит, выражавшей явное нетерпение.

— О нет, нет! — сказала она, отказываясь взять его. — Сохраните его, сохраните как знак моих чувств… то есть моего раскаяния. А теперь уходите, если не ради себя, то ради меня!

Почти полностью вознагражденный за утраченную честь, о чем ясно говорил ее голос, проявлением внимания, которое она оказала, заботясь о его спасении, Кеннет поднялся с колена, бросив беглый взгляд на Эдит, отвесил низкий поклон и, казалось, собирался уйти. В этот момент девичья стыдливость, уступившая раньше более сильным чувствам, вновь пробудилась в ней; она погасила светильник и поспешила покинуть шатер, оставив Кеннета в полном мраке наедине со своими мыслями.

«Я должен подчиниться ей», — эта первая ясная мысль разбудила его от грез, и он кинулся к тому месту, откуда проник в шатер. Чтобы выйти тем же путем, как он вошел, требовалось время и осторожность, и он прорезал своим кинжалом большое отверстие в стенке шатра. Выйдя на свежий воздух, он почувствовал, что одурманен, изнемогает от наплыва противоречивых чувств и еще не может отдать себе отчета во всем происшедшем. Мысль о том, что леди Эдит приказала ему спешить, заставила его ускорить шаги. Между веревками и шатрами он вынужден был двигаться с большой осторожностью, пока не достиг широкого прохода, откуда они с карликом свернули в сторону, чтобы не быть замеченными стражей, охранявшей шатер королевы. Ему приходилось идти очень медленно и с осторожностью, чтобы не упасть или не загреметь доспехами, что могло бы поднять тревогу в стане. Когда он выходил из шатра, легкое облако скрыло луну, и сэру Кеннету пришлось преодолеть также и это препятствие, в то время как голова его кружилась, сердце было полно всем пережитым, а рассудок отказывался подчиняться.

Вдруг он услышал звуки, сразу вернувшие ему самообладание. Сначала он услышал отчаянный, громкий лай, за которым последовал предсмертный вой. Ни один олень, услышавший лай Росваля, не делал такого дикого прыжка, с каким Кеннет кинулся на предсмертный крик благородного пса: при обыкновенной ране он не выдавал своих страданий даже жалобным взором. Быстро преодолев расстояние, отдалявшее его от прохода, Кеннет помчался к холму. Несмотря на свои доспехи, он бежал быстрее любого невооруженного человека. Не замедляя бега на крутом склоне, он в несколько минут оказался на верхней площадке.

В это время луна вышла из облаков. Он увидел, что знамя Англии исчезло, древко, на котором оно развевалось, валяется сломанным на земле, и около него лежит его верный пес, видимо уже в агонии.


Глава XIV

Честь, с юности лелеемая мною,

Хранимая и в старости, погибла.

Иссякла честь, и дно потока сухо,

И с визгом босоногие мальчишки

На дне иссохшем камешки сбирают.

«Дон Себастьян»

Вихрь впечатлений ошеломил Кеннета. Его первой заботой было отыскать виновников похищения английского знамени, однако он не мог найти никаких следов. Второй заботой, которая может показаться странной лишь тому, для кого собака никогда не была близким другом, было осмотреть верного Росваля, как видно смертельно раненного на посту, который его хозяин покинул, поддавшись искушению. Он приласкал его; пес, преданный до конца, казалось забыл свою боль, довольный тем, что пришел его хозяин. Он продолжал вилять хвостом и лизать ему руку, даже когда, жалобно взвизгивая, давал понять, что агония усиливается. Попытки Кеннета вынуть из раны обломки стрелы или дротика, только увеличивали его страдания. Но Росваль после этого удвоил свои ласки: он, видимо, боялся оскорбить хозяина, показывая, что ему больно, когда бередят его рану. Столь трогательная привязанность пса еще больше усилила охватившее Кеннета сознание позора и одиночества. Он терял своего единственного друга именно тогда, когда навлек на себя презрение и ненависть окружающих. Сильный духом рыцарь не выдержал, его охватил припадок мучительного отчаянья, и он разразился громкими рыданиями.

Пока он предавался своему горю, он услышал ясный и звучный голос, похожий на голос муэдзина в мечети. Торжественным тоном он произнес на лингва-франка, доступном пониманию и христиан и сарацин, следующие слова:

— Несчастье похоже на время дождей: оно прохладно, безотрадно, недружелюбно как для людей, так и для животных. Однако в эту пору зарождаются цветы и плоды, финики, розы и гранаты.

Рыцарь Леопарда обернулся и узнал арабского лекаря. Последний, подойдя незамеченным, сел поджав ноги немного позади и с важностью, но не без оттенка сострадания произнес это утешительное изречение, заимствованное из корана и его комментаторов. Как известно, на Востоке мудрость выражается не в находчивости, а в памяти, благодаря которой можно вспомнить и удачно применить «то, что написано».

Стыдясь, что его застигли в момент такого чисто женского проявления скорби, Кеннет с негодованием утер слезы и опять обратился к своему умирающему любимцу.

— Поэт сказал, — продолжал араб, не обращая внимания на смущение рыцаря и его угрюмый вид: «Бык предназначен для поля, верблюд — для пустыни. Разве рука лекаря менее пригодна, чем рука воина, чтобы лечить раны, хотя рука его менее пригодна к тому, чтобы их наносить?»

— Этому страждущему, хаким, ты не можешь помочь, — сказал Кеннет, — да и, кроме того, он, по вашему поверью, — животное нечистое.

— Если аллах даровал животному жизнь, а равно и чувство боли и радости, — сказал лекарь, — было бы греховной гордостью, если бы тот мудрец, которого он просветил, отказался продолжить существование или облегчить страдания этого существа. Для мудреца нет разницы, лечить ли какого-нибудь жалкого конюха, несчастного пса или победоносного монарха. Позволь мне осмотреть раненое животное.

Кеннет молча согласился; лекарь осмотрел рану Росваля с такой же заботой и вниманием, как если бы это было человеческое существо. Затем он достал ящик с инструментами, опытной рукой, действуя пинцетом, вынул осколки стрелы из раненого плеча и вяжущими средствами и бинтами остановил кровотечение. Пес терпеливо позволял ему выполнять все это, как бы понимая его добрые намерения.

— Это животное можно вылечить, — сказал эль-хаким, обращаясь к Кеннету. — Позволь мне перенести его в мой шатер и лечить с той заботой, которой заслуживает его благородная порода. Знай, что твой слуга Адонбек умеет ценить родословные собак и благородных коней и разбирается в них не хуже, чем в болезнях людей.

— Возьми его с собой, — сказал рыцарь, — я охотно дарю тебе его, если он поправится. Я у тебя в долгу за то, что ты выходил моего оруженосца; мне нечем больше тебя отблагодарить. Я никогда уже не буду трубить в рог и травить борзыми диких зверей.

Араб ничего не ответил, но хлопнул в ладоши; тотчас показались два смуглых раба. Он отдал им приказание на арабском языке и получил ответ: «Слышать— это исполнять». Подняв раненого пса, они понесли его, и хотя глаза его были устремлены на хозяина, он был слишком слаб, чтобы сопротивляться.

— Прощай, Росваль, — сказал Кеннет, — прости, мой последний и единственный друг. Ты слишком благороден, чтобы оставаться у такого, как я.

— Как бы я хотел, — воскликнул он, когда рабы удалились, — оказаться на месте этого благородного животного и умереть как он!

— Написано, — сказал араб, хотя эти слова не были обращены к нему, — что все твари созданы, чтобы служить людям. Повелитель земли говорит как безумец, желая отказаться от своих надежд здесь и на небе и унизиться до ничтожной твари.

— Пес, который умирает, выполняя свой долг, — строго сказал рыцарь, — лучше человека, который остается жить, изменив своему долгу. Оставь меня, хаким. Тебе доступны тайны самой чудесной науки, какой когда-либо обладал человек, но рана душевная — вне твоей власти.

— Но я мог бы помочь, если страждущий пожелает объяснить, в чем заключается его недуг, и захочет получить совет от лекаря, — сказал Адонбек эль-хаким.

— Так знай же, — сказал Кеннет, — если уж ты так настойчив, что прошлой ночью знамя Англии было водружено на этом холме… я был назначен его караулить… настает рассвет… вот лежит сломанное древко знамя похищено… а я еще жив.

— Как? — сказал хаким, окинув рыцаря испытующим взором. — Твой панцирь цел, на оружии нет следов крови, а между тем по тому, что о тебе говорят, трудно подумать, что ты вернулся после боя. Тебя заманили с поста… заманили черные очи, нежные ланиты одной из тех гурий, которым вы, назареяне, служите так усердно, как подобает служить аллаху. Эти создания из плоти и крови, подобные нам, достойны лишь земной любви. Я знаю, что это было так, ибо так всегда свершалось грехопадение со времен султана Адама.

— А если бы это было так, лекарь, — сказал Кеннет угрюмо, — какое лекарство можешь ты предложить?

— Знание — мать могущества, — ответил эль-хаким, — а доблесть дает силу. Слушай меня. Человек — не дерево, прикованное к одному месту на земле, и не бездушный коралл, вечно живущий на одной голой скале. В твоем священном писании написано: «Если тебя преследуют в одном городе, беги в другой». И мы, мусульмане, знаем, что Мухаммед, пророк аллаха, изгнанный из священного города Мекки, нашел пристанище у друзей в Медине.

— А мне что за дело до этого? — спросил шотландец.

— Очень даже большое, — ответил лекарь — И мудрец бежит от бури, которой он не может повелевать. Поэтому спеши и беги от мщения Ричарда под сень победоносного знамени Саладина.

— Итак, я могу скрыть свой позор, — с иронией сказал Кеннет, — в стане неверных, где само слово «позор» неизвестно? А может быть, мне стоит пойти и еще дальше? Не означает ли твой совет, что я должен надеть тюрбан? Мне остается только отступиться от своей веры, чтобы довершить бесчестие.

— Не богохульствуй, назареянин, — сурово ответил лекарь, — Саладин обращает в веру пророка лишь тех, кто сам уверует в правоту его заповедей. Открой глаза для истинного света, и великий султан, щедрость которого неограниченна, как и его могущество, может даровать тебе целое королевство. Оставайся слеп, если хочешь, и хотя ты будешь обречен на страдания в загробной жизни, здесь, на земле, Саладин сделает тебя богатым и счастливым. Не бойся. Твое чело будет увенчано тюрбаном, только если ты сам этого захочешь.

— Я хотел бы одного, — сказал рыцарь, — чтобы моя несчастная жизнь померкла с заходящим солнцем; так, вероятно, и случится.

— Но ты неразумен, назареянин, — сказал эль-хаким, — если отклоняешь это честное предложение; я имею большое влияние на Саладина, благодаря мне он окажет тебе большие милости. Послушай, сын мой: этот крестовый поход, как вы называете вашу безумную затею, похож на большой корабль, разбиваемый волнами. Ты сам ехал к могущественному султану, чтобы передать ему условия перемирия, предложенного королями и принцами, войско которых здесь собрано, и, быть может, сам не знал, в чем заключается твое поручение.

— Я этого не знал и знать не хочу, — нетерпеливо сказал рыцарь, — и какая мне польза в том, что я недавно был посланцем государей, когда до наступления ночи мой обесчещенный труп будет болтаться на виселице?

— Нет, говорю тебе, этого с тобой не может случиться, — сказал лекарь. — Все ищут расположений Саладина. Совет государей, созданный для борьбы с ним, сделал ему такие предложения мира, на которые при других условиях он с честью мог бы согласиться. Некоторые сделали ему предложения на собственный страх и риск, с тем чтобы увести свое войско из лагеря королей Франгистана и даже защищать знамя пророка. Но Саладин не будет брать на службу таких вероломных и корыстолюбивых изменников. Король королей будет вести переговоры с королем Львом. Саладин заключит мир только с Мелеком Риком. Он будет или вести с ним переговоры, или сражаться как с храбрым воином. С Ричардом он по своей воле согласится на такие условия, каких от него не могли бы добиться силой мечей всей Европы. Он разрешит свободное паломничество в Иерусалим и во все те места, которые составляют предметы поклонения назареян. Он готов даже поделить свою империю со своим братом Ричардом и разрешить содержать христианские гарнизоны в шести больших городах Палестины и один — в Иерусалиме, оставляя их под непосредственной командой военачальников Ричарда, который с его согласия будет носить титул короля — покровителя Палестины. Дальше, как тебе ни покажется странным и почти невероятным, знай, рыцарь, так как твоей чести я могу доверить даже эту, почти невероятную тайну: знай, это он намерен скрепить священным союзом единение храбрейших и благороднейших владык Франгистана и Азии, сделав своей супругой христианскую девушку — родственницу короля Ричарда, известную под именем леди Эдит Плантагенет.[973]

— Не может быть! — воскликнул Кеннет, который равнодушно слушал первую часть речи эль-хакима, последние же слова задели его за живое. Он вздрогнул, как будто чья-то рука прикоснулась к его обнаженному нерву. Затем с большим усилием, умерив тон, он сдержал свое возмущение и, прикрываясь личиной подозрительного недоверия, продолжал этот разговор, чтобы получить как можно больше сведений о заговоре, направленном, как ему казалось, против чести и счастья той, которую он любил с прежней силой несмотря на то, что страсть к ней погубила его надежды и честь.

— Но какой же христианин, — сказал он, стараясь сохранить спокойствие, — мог бы согласиться на такой противоестественный союз, как брак христианской девушки с неверным сарацином?

— Ты ослеплен своей верой, назареянин, — сказал хаким. — Разве ты не знаешь, что в Испании мусульманские принцы женятся на благородных назареянских девушках, не вызывая негодования ни у мавров, ни у христиан? А благородный султан, в полной мере доверяя чести рода Ричарда, предоставит английской девушке ту свободу, какую ваши франкские обычаи предоставляют женщинам. Он позволит ей свободно исповедовать свою веру (ведь, по правде сказать, безразлично, к какой вере принадлежат женщины), и он так высоко вознесет ее над всеми женами своего гарема, что она будет его единственной женой и полновластной королевой.

— Как? — воскликнул Кеннет. — И ты смеешь думать, мусульманин, что Ричард позволит своей родственнице, высокородной добродетельной принцессе, стать в лучшем случае первой наложницей в гареме неверного? Знай, хаким, что самый ничтожный из свободнорожденных христиан отверг бы всю эту роскошь, купленную ценой бесчестья его дочери.

— Ты ошибаешься, — сказал хаким. — Филипп Французский и Генрих Шампанский, а также другие главные союзники Ричарда нисколько не удивились, узнав об этом предложении, и обещали по мере сил содействовать этому союзу, который мог бы привести к окончанию разорительных войн, а мудрый архиепископ Тирский взялся сообщить об этом предложении Ричарду, не сомневаясь, что он доведет этот план до благоприятного конца. Мудрый султан до сих пор держал свое предложение в тайне от других, как, например, от маркиза Монсерратского и гроссмейстера ордена тамплиеров, потому что знал, что им не дорога жизнь и честь Ричарда и что они хотели бы поживиться на его смерти и позоре. Поэтому, рыцарь, на коня! Я дам тебе грамоту, которая возвеличит тебя в глазах султана. И не думай, что ты навсегда покидаешь свою страну и веру, за которую она сражается, — ведь интересы обоих монархов скоро станут общими. Твои советы очень пригодятся Саладину, ибо ты сможешь подробно рассказать ему о браке у христиан, о том, как они обращаются с женщинами, об их законах и обычаях, которые во время обсуждения вопросов о мире ему полезно было бы знать. Правая рука султана владеет сокровищами Востока, она источник щедрости. И, если ты захочешь, Саладину, заключившему союз с Англией, не трудно будет добиться от Ричарда твоего прощения и вернуть тебе его благосклонность. И он предоставит тебе почетный пост полководца в войсках, которые могут быть оставлены в распоряжении короля Англии для совместного управления Палестиной. Итак — на коня! Перед тобой широкая дорога.

— Хаким! — сказал шотландский рыцарь. — Ты хороший человек; ты спас жизнь Ричарду, королю Англии, и, кроме того, моему бедному оруженосцу Страукану. Только поэтому я до конца дослушал твой рассказ и предложение. Если бы оно было сделано другим мусульманином, а не тобой, я бы покончил с ним ударом кинжала. Хаким, платя добром за добро, я советую тебе позаботиться о том, чтобы тот сарацин, который предложит Ричарду союз между кровыо Плантагенетов и его проклятой расой, надел бы такой шлем, который мог бы защитить его от ударов боевого топора, подобного тому, какой снес ворота Аккры, иначе ему не поможет даже твое искусство.

— Значит, ты окончательно решил не искать убежища в войске сарацин? — спросил лекарь. — Но помни, что ты остаешься здесь на верную гибель, а твой закон, как и наш, запрещает человеку вторгаться в святилище его собственной жизни.

— Сохрани боже! — сказал шотландец, перекрестившись. — Но нам так же запрещено избегать кары, которую заслужили наши преступления. И поскольку твои понятия о верности долгу настолько скудны, я начинаю жалеть, что подарил тебе своего пса: если он выживет, у него будет хозяин, ничего не смыслящий в его достоинствах.

— Подарок, о котором пожалели, должен быть возвращен обратно, — сказал эль-хаким. — Но мы, лекари, даем обет не отсылать от себя неисцеленного больного. Если пес выживет, он опять будет твоим.

— Послушай, хаким, — отвечал Кеннет, — люди не рассуждают о соколе или о борзой, когда лишь час рассвета отделяет их от смерти. Оставь меня, чтобы я подумал о своих грехах и примирился с небом.

— Оставляю тебя с твоим упрямством, — сказал лекарь. — Туман застилает пропасть от тех, кому суждено в нее упасть.

Он стал медленно удаляться, время от времени оборачиваясь, чтобы посмотреть, не позовет ли его рыцарь, крикнув или махнув рукой. Наконец его фигура в тюрбане затерялась в лабиринте раскинутых внизу шатров, белеющих в предрассветных сумерках, заставивших поблекнуть лунный свет.

Хоть слова лекаря Адоибека и не произвели того впечатления, на которое рассчитывал мудрец, они зажгли в душе шотландца желание жить, сохранить жизнь, которую он считал обесчещенной: она казалась ему запачканной одеждой, которую он не сможет больше носить. Он восстановил в памяти все, что произошло между ним и отшельником, и что он наблюдал между отшельником и Шееркофом (или Ильдеримом), стараясь также найти подтверждение того, что хаким рассказывал ему о секретном пункте мирного договора.

«Обманщик в одежде монаха, — воскликнул он про себя, — старый лицемер! Он говорил о неверующем муже, обращенном к истине своей верующей женой. А что я знаю? Только, может быть, то, что изменник этот показывал проклятому сарацину прелести Эдит Плантагенет, чтобы эта собака могла судить, подходит ли царственная христианская леди для гарема этого басурмана. Если бы я мог опять схватиться с этим неверным Ильдеримом или как его там зовут и держать покрепче, чем борзая держит зайца! Уж ему-то, во всяком случае, никогда не пришлось бы выполнять поручение, позорящее христианского короля или благородную добродетельною девушку. А я… Ведь мои часы быстро превращаются в минуты… Но пока я жив и еще дышу, надо что-то сделать, и как можно скорее».

Немного поразмыслив, он швырнул прочь свой шлем и зашагал вниз с холма, направляясь к шатру короля Ричарда.


Глава XV

Певец пернатый Шантеклер

Уж затрубил в свой рог.

«Вставай, — сказал он, —

селянин,

Уж заалел восток»

Король Эдвард открыл глаза,

Увидел этот свет.

На кровле ворон возвестил

Начало страшных бед

«Ты прав, — сказал король, —

клянусь

Создавшим эту твердь,

Что Болдуин и те, кто с ним,

Сегодня встретят смерть»

Чаттертон

В тот вечер, когда Кеннет занял свой пост, Ричард после бурных событий, нарушивших его покой, отправился отдохнуть, воодушевленный сознанием своей безграничной храбрости и превосходства, проявленных при достижении своей дели в присутствии всего христианского воинства и его вождей. Он знал, что в глубине души многие из них воспринимали посрамление австрийского герцога как победу над ними самими. Таким образом, его гордость была удовлетворена сознанием того, что, повергая ниц одного врага, он унизил целую сотню.

Другой монарх на его месте после такой сцены в тот вечер удвоил бы стражу и оставил в карауле хоть часть своих войск. Но Львиное Сердце распустил даже свой личный караул и оделил стражу лишней порцией вина, чтобы они выпили за его выздоровление и за знамя святого Георгия. Его часть лагеря совсем потеряла бы воинский вид, если бы Томас де Во и герцог Солсбери вместе с другими военачальниками не приняли меры к наведению порядка и дисциплины среди гуляк.

Лекарь остался у короля далеко за полночь и дважды давал ему лекарство, зорко наблюдая за положением луны: по его словам, она могла оказать либо пагубное, либо благотворное влияние на действие снадобья. Около трех часов ночи эль-хаким вышел из королевского шатра и направился к предназначенному для него самого и его свиты шатру. По дороге он заглянул в шатер Кеннета, чтобы навестить своего первого пациента в христианском лагере, старого Страукана. Осведомившись о Кеннете, эль-хаким узнал, на какой пост он был назначен. По-видимому, это известие и привело его к холму святого Георгия, где он нашел его в бедственном положении, о чем было рассказано в предыдущей главе.

Перед восходом солнца послышались тяжелые шаги вооруженного воина, приближавшегося к королевскому шатру. Прежде чем де Во, спавший у постели своего господина чутким сном сторожевого пса, успел вскочить и окликнуть «Кто идет?», рыцарь Леопарда вошел в шатер. Его мужественное лицо выражало мрачную обреченность.

— Что за дерзкое вторжение, сэр? — сурово спросил де Во, понижая голос, чтобы не разбудить своего повелителя.

— Постой, де Во, — сказал Ричард, проснувшись. — Сэр Кеннет, как подобает воину, пришел с донесением о своем карауле: для таких шатер полководца всегда доступен. — Затем, приподнявшись и опираясь на локоть, он устремил на воина свои светлые глаза. — Говори, шотландец: ведь ты пришел доложить мне, как бдительно ты нес караульную службу на своем почетном посту. Шелест складок английского знамени достаточно надежная охрана и без столь доблестного рыцаря, каким ты слывешь.

— Никто больше не назовет меня доблестным, — сказал Кеннет. — Моя караульная служба не была ни бдительной, ни почетной… Знамя Англии похищено.

— И ты еще жив и сам говоришь мне об этом? — сказал Ричард тоном насмешливого недоверия. — Но это невозможно. На твоем лице нет ни одной царапины. Что ж ты молчишь? Говори правду: не подобает шутить с королем, но я все же прощу тебя, если это ложь!

— Ложь, ваше величество? — ответил несчастный рыцарь в отчаянии, и в его глазах сверкнул огонь, словно искра, высеченная из кремня. — Надо и это вытерпеть! Я сказал правду.

— Во имя неба и святого Георгия! — воскликнул король в бешенстве, которое, однако, сразу же подавил. — Де Во, пойди и осмотри это место. Лихорадка бросилась ему в голову, этого быть не может — доблесть рыцаря тому порукой. Не может быть! Иди скорее или пошли кого-нибудь, если сам не хочешь идти.

Короля прервал сэр Генри Невил. Он вбежал, запыхавшись, и объявил, что знамя исчезло, рыцаря, стоявшего на посту, видно, захватили врасплох и убили, ибо около сломанного древка была лужа крови.

— Но кого я здесь вижу? — сказал Невил, вдруг заметив Кеннета.

— Изменника, — сказал король, вскочив и хватая небольшой топорик, всегда находившийся около его постели. — Изменника, который, как ты сейчас увидишь, умрет смертью предателя. — И он замахнулся, чтобы ударить.

Бледный, но непоколебимый, как мраморная статуя, стоял перед ним шотландец с непокрытой головой, беззащитный, вперив глаза в землю и еле шевеля губами, словно шепча молитву. Против него на расстоянии сабельного удара стоял король Ричард. Его статная фигура была скрыта складками широкой холщовой рубахи, и от стремительного движения правое плечо, рука и часть груди обнажились, позволяя увидеть могучее тело, подобное тому, которому его саксонский предшественник был обязан прозвищем Железный Бок.

Мгновение он стоял, готовый нанести удар, но потом, опустив оружие, воскликнул:

— Невил, но ведь на том месте была кровь. Слушай, шотландец, ты был храбр, ибо я видел, как ты сражаешься. Говори. Ты прикончил двух воров, защищая знамя, или, может быть, одного? Скажи, что ты нанес хоть один хороший удар, защищая нашу честь, и ты можешь уйти из стана, сохранив свою жизнь и свой позор.

— Вы назвали меня лжецом, милорд, — твердо отвечал Кеннет, — но этого я не заслужил. Знайте же, что ни одной капли крови не было пролито для защиты знамени. Лишь бедный пес, более верный, чем его хозяин, пролил свою кровь, исполняя долг, которому изменил его господин.

— Святой Георгий! — воскликнул Ричард, опять замахиваясь на него.

Но де Во бросился между королем и его жертвой и произнес со свойственной ему прямотой:

— Милорд, только не здесь… и не от вашей руки. Довольно безрассудств за одну ночь. Вы сами доверили охрану вашего знамени шотландцу. Разве я не говорил, что они всегда были и честны и вероломны.[974]

— Верно, де Во, сознаюсь: ты был прав, — сказал Ричард. — Мне следовало бы лучше знать людей; я должен был помнить, как эта лиса Вильгельм обманул меня, когда надо было идти в крестовый поход.

— Милорд, — сказал Кеннет. — Вильгельм Шотландский никогда никого не обманывал, и лишь обстоятельства помешали ему привести свои войска.

— Молчи, презренный! — воскликнул король. — Ты пятнаешь имя государя уже одним тем, что произносишь его. И все же, де Во, — добавил он, — поведение этого человека непостижимо. Трус или изменник, но он не дрогнул и держался твердо под угрозой удара Ричарда Плантагенета, когда мы занесли руку над его плечом, чтобы испытать его рыцарскую доблесть. Если бы он выказал хоть малейший страх, если бы у него дрогнул хоть один мускул, если бы он моргнул хоть одним глазом, я размозжил бы его голову, как хрустальный кубок. Но моя рука бессильна там, где нет ни страха, ни сопротивления.

Наступила пауза.

— Милорд… — начал Кеннет.

— Ага, — ответил Ричард, прервав его. — Ты вновь обрел дар речи? Проси помилования у небес, но не у меня: ведь по твоей вине обесчещена Англия: и будь ты даже моим единственным братом, твоему преступлению не было бы прощения.

— Я не хочу просить милости у смертного, — сказал шотландец. — От вашей милости зависит дать или не дать мне время для покаяния. Если человек в этом отказывает, пусть бог дарует мне отпущение грехов, которое я не могу получить у церкви. Но умру ли я теперь или через полчаса, я умоляю вашу милость дать мне возможность рассказать о том, что близко касается вашей славы как христианского короля.

— Говори, — сказал король, не сомневаясь, что услышит какие-то признания об исчезновении знамени.

— То, что я должен сообщить, — сказал Кеннет, — затрагивает королевское достоинство Англии и может быть доверено только вам одному.

— Выйдите, господа, — сказал король, — обращаясь к Невилу и де Во.

Первый подчинился, но второй не пожелал покинуть короля.

— Если вы сказали, что я прав, — ответил де Во, — я хочу, чтобы со мной и поступали так, как с человеком, который признан правым. Я хочу поступить по-своему. Я не оставлю вас наедине с этим вероломным шотландцем.

— Как, де Во, — гневно возразил Ричард, топнув ногой, — ты боишься оставить меня наедине с предателем?

— Напрасно вы хмурите брови и топаете ногой, государь, — сказал де Во, — не могу я оставить больного наедине со здоровым, безоружного — наедине с вооруженным.

— Ну что же, — сказал шотландец. — Я не ищу предлогов для промедления: я буду говорить в присутствии лорда Гилсленда. Он честный рыцарь.

— Но ведь полчаса назад, — сказал де Во с глубоким вздохом, в котором слышались сожаление и досада, — я то же самое мог бы сказать и о тебе.

— Вас окружает измена, король Англии, — продолжал Кеннет.

— Я думаю, ты прав, — ответил Ричард. — Передо мной яркий пример.

— Измена, которая ранит тебя глубже, чем потеря ста знамен в жаркой схватке. Леди… леди… — Кеннет запнулся и наконец продолжал, понизив голос: — леди Эдит…

— Ах, вот что, — сказал король, настороженно и пристально смотря в глаза предполагаемому преступнику. — Что с ней? При чем здесь она?

— Милорд, — сказал шотландец, — готовится заговор, чтобы опозорить ваш королевский род, выдав леди Эдит замуж за сарацина султана, и ценой этого союза, столь постыдного для Англии, купить мир, столь позорный для христианства.

Сообщение это произвело действие, совершенно противоположное тому, какого ожидал Кеннет. Ричард Плантагенет был одним из тех, кто, по словам Яго, «не стал бы служить богу только потому, что так ему приказал дьявол». Иной совет или известие оказывали на него меньше влияния, чем характер и взгляды того, кто их передавал.

К несчастью, упоминание имени его родственницы напомнило королю о самонадеянном рыцаре Леопарда. Эта черта его характера не нравилась королю и тогда, когда имя Кеннета стояло одним из первых в списках рыцарей. В данную же минуту эта самонадеянность была оскорблением достаточным, чтобы привести вспыльчивого монарха в бешенство.

— Молчи, бесстыдный наглец, — сказал он. — Я велю вырвать твой язык раскаленными щипцами за то, что ты упоминаешь имя благородной христианской девушки. Знай, подлый изменник, что мне уже было известно, как высоко ты осмеливаешься поднимать глаза. Я снисходительно отнесся к этому, даже когда ты обманул нас — ведь ты обманщик и выдавал себя за родовитого воина. Устами, оскверненными признанием в собственном позоре, ты осмелился произнести имя нашей благородной родственницы, к судьбе которой ты проявляешь такой интерес. Не все ли тебе равно, выйдет она замуж за христианина или сарацина? И что тебе до того, если в стане, где принцы днем превращаются в трусов, а ночью — в воров, где смелые рыцари обращаются в жалких отступников и предателей, — какое дело тебе, говорю я, да и кому-нибудь другому, если мне угодно будет породниться с правдой и доблестью в лице Саладина?

— Поистине, мне нет дела до этого, мне, для котороговесь мир скоро превратится в ничто, — смело отвечал Кеннет. — Но если бы меня сейчас подвергли пыткам, я сказал бы тебе, что то, о чем я говорил, много значит для твоей совести и чести. И скажу тебе, король, что если только у тебя есть мысль выдать замуж свою родственницу, леди Эдит…

— Не называй ее, забудь о ней на одно мгновение, — сказал король, опять схватив топор так, что мускулы его сильной руки напряглись и стали похожи на побеги плюща, обвившиеся вокруг дуба.

— Не называть ее, не думать о ней, — повторил Кеннет; его мысли, скованные унынием, вновь обрели гибкость в пылу спора. — Клянусь крестом, в который верю, ее имя будет последним моим словом, ее образ— моей последней мыслью. Испробуй свою хваленую силу на этой обнаженной голове, попробуй помешать моему желанию.

— Он с ума меня сведет! — вскричал Ричард. Неустрашимая решимость преступника вновь помешала королю привести в исполнение свое намерение.

Прежде чем Томас Гилсленд успел ответить, снаружи послышался какой-то шум, и королю доложили о прибытии королевы.

— Останови ее, останови ее, Невил! — закричал король. — Здесь не место женщинам. Ох и разгорячил же меня этот жалкий изменник! Уведи его, де Во, — шепнул он, — через задний выход: запри его, и ты отвечаешь за него своей головой. Он скоро должен умереть; приведи к нему духовника: мы ведь не убиваем душу вместе с телом. Карауль его: он не будет лишен чести, он умрет как рыцарь, при поясе и шпорах. Пусть измена его была черна, как ад, его храбрость не уступит самому дьяволу.

Де Во, видимо очень довольный, что Ричард не унизил своего королевского достоинства убийством беззащитного пленного, поспешил вывести Кеннета через потайной выход в другой шатер, где он был обезоружен и ему для безопасности надели кандалы. Де Во с мрачным вниманием наблюдал, как стражники, которым теперь был поручен Кеннет, принимали эти суровые меры предосторожности.

Когда они окончили свое дело, он с торжественным видом сказал несчастному преступнику:

— Королю Ричарду угодно, чтобы вы расстались с жизнью не разжалованным. Ваше тело не будет изувечено, ваше оружие не будет обесчещено, а вашу голову отсечет меч палача.

— Это очень благородно, — сказал рыцарь тихим, покорным голосом, как будто ему была оказана неожиданная милость. — Семья моя тогда не узнает всех этих ужасных подробностей. Ах, отец, отец…

Этот тихий призыв не ускользнул от внимания грубоватого, но добродушного англичанина, и он незаметно провел широкой ладонью по своему суровому лицу.

— Королю Англии Ричарду было также угодно, — промолвил он наконец, — разрешить вам беседу со святым отцом; по дороге я встретил монаха-кармелита, который может дать вам последнее напутствие. Он ожидает снаружи, покуда вы не склонны будете принять его.

— Уж лучше сейчас, — сказал рыцарь. — И здесь Ричард великодушен. Я хотел бы, чтобы он пришел сейчас, жизнь моя и я — мы распрощались, как два путника, дошедшие до перекрестка, где расходятся их дороги.

— Хорошо, — медленно и торжественно сказал де Во. — Мне остается сказать вам последнее слово: королю Ричарду угодно, чтобы вы приготовились к смерти немедленно.

— Да будет воля господа и короля, — покорно отвечал рыцарь, — я не оспариваю приговора и не хочу отсрочки.

Де Во направился к выходу. Он шел очень медленно, остановился у двери и обернулся. Было видно, что все мирские думы уже покинули шотландца и он предался молитве. Английский барон вообще не отличался чувствительностью, однако сейчас чувства сострадания и жалости овладели им с необычайной силой. Он торопливо вернулся к вороху тростника, на котором лежал узник, взял его за одну из связанных рук и со всей мягкостью, которую только был способен выразить его грубый голос, сказал:

— Сэр Кеннет, ты еще молод, но у тебя есть отец. Мой Ральф, которого я оставил на родине и который объезжает своего пони на берегах Иртинга, быть может доживет до твоих лет, и, если бы не вчерашняя ночь, я был бы счастлив видеть его таким же многообещающим юношей, как ты. Могу ли я что-нибудь сказать или сделать для тебя?

— Ничего, — был печальный ответ. — Я оставил свой пост; знамя, доверенное мне, исчезло. Как только палач и плаха будут готовы, моя голова расстанется с телом.

— Да хранит нас господь! — сказал де Во. — Лучше бы я сам стал на этот пост у знамени. Здесь есть какая-то тайна, мой юный друг, которую всякий чувствует, но в которую нельзя проникнуть. Трусость? Нет! Ты никогда не был трусом в бою. Измена? Не думаю, чтобы изменники умирали так спокойно. Ты был уведен с поста обманом, какой-то хорошо обдуманной военной хитростью; быть может, ты услышал крик несчастной девушки, зовущей на помощь, или задорный взгляд какой-то красотки пленил твой взор. Не стыдись: всех нас искушали такие приманки. Прошу тебя, чистосердечно поведай мне всё — не священнику, а мне. Ричард великодушен, когда пройдет его гнев. Тебе нечего мне доверить?

Злополучный рыцарь отвернулся от добродушного воина и отвечал:

— Нет.

Де Во, исчерпав все доводы убеждения, встал и, скрестив руки, вышел из шатра. Ему стало очень грустно. Он даже негодовал на себя за то, что такой пустяк, как смерть какого-то шотландца, он принимал так близко к сердцу.

«Все же, — сказал он себе, — хотя в Камберленде эти мошенники, неотесанные мужланы, — наши враги, в Палестине на них смотришь почти как на братьев».


Глава XVI

Не слушай, милый мой, вранья,

Пусть мелет вздор девчонка:

Болтлива милая твоя,

Как всякая бабенка.

Песня

Высокородная Беренгария, дочь Санчеса, короля Наваррского, и супруга доблестного Ричарда, считалась одной из самых красивых женщин того времени. Она была стройна и великолепно сложена. Природа наделила ее цветом лица, не часто встречающимся в ее стране, густыми русыми волосами и такими девически юными чертами лица, что она казалась несколькими годами моложе, чем была, хотя ей было не больше двадцати одного. Быть может, сознавая свою необычайную моложавость, она разыгрывала девочку с капризными выходками, видимо считая, что все окружающие должны потворствовать причудам столь юной супруги короля. По натуре она была очень добродушна, и если ей платили положенную дань восхищения и преклонения, трудно было бы найти человека более любезного и веселого. Но, как все деспоты, чем большей властью она пользовалась, тем большее влияние хотела иметь. Иной раз, когда все ее честолюбивые желания были удовлетворены, она притворялась нездоровой и подавленной. Тогда лекари начинали ломать себе голову, чтобы найти название ее выдуманным болезням, а придворные дамы напрягали воображение, изобретая новые забавы, новые прически и новые придворные сплетни, чтобы скрасить эти тягостные часы, ставившие их самих в незавидное положение.

Чаще всего они старались развлечь больную озорными проделками, зло подшучивая друг над другом, и, сказать по правде, когда к доброй королеве возвращалась ее жизнерадостность, она была совершенно равнодушна к тому, совместима ли эта забава с ее достоинством и соразмерно ли страдание, испытываемое жертвами этих шуток, с удовольствием, которое они ей доставляли. Она была уверена в благосклонности своего супруга и надеялась на свое высокое положение, полагая, что все неприятности, причиненные другим, можно легко загладить. Одним словом, она резвилась, как молодая львица, которая не отдает себе отчета, как тяжелы удары ее лап для того, с кем она играет.

Беренгария страстно любила своего мужа, но боялась его надменности и грубости. Чувствуя, что она не ровня ему по уму, она была недовольна тем, что он порою предпочитал беседовать с Эдит Плантагенет только потому, что находил больше удовольствия в разговоре с ней, больше понимания, больше благородства в ее складе ума и мыслях, чем в своей прекрасной супруге. Тем не менее Беренгария не питала к Эдит ненависти и не замышляла против нее зла. Несмотря на свою эгоистичность, она в общем была простодушна и великодушна. Но окружавшие ее придворные дамы, весьма проницательные в таких делах, с некоторых пор уяснили себе, что едкая шутка по адресу леди Эдит — лучшее средство, чтобы отогнать дурное настроение ее милости королевы английской, и это открытие облегчало работу их воображения. В этом все же было что-то неблагородное, поскольку леди Эдит, как говорили, была сиротой. Хоть ее звали Плантагенет или анжуйской красавицей и, по распоряжению Ричарда, она пользовалась привилегиями, предоставленными лишь королевской семье, где она занимала подобающее ей место, не многие знали (да и никто при английском дворе не решался об этом спрашивать), в какой степени родства находилась она со Львиным Сердцем. Приехала она вместе с Элеонорой, вдовствующей английской королевой, и присоединилась к Ричарду в Мессине в качестве одной из придворных дам Беренгарии, свадьба которой приближалась. Ричард оказывал своей родственнице глубокое почтение, королева постоянно держала ее при себе и даже, несмотря на легкую ревность, относилась к ней с подобающим уважением.

Долгое время придворные дамы не могли найти повод придраться к Эдит, если не говорить о тех случаях, когда они осуждали ее неизящно надетый головной убор или неподходящее платье: считали, что в этих тайнах она была менее сведуща. Молчаливая преданность шотландского рыцаря не прошла, однако, незамеченной. Его одежда, герб, его ратные подвиги, его девизы и эмблемы были предметами зоркого наблюдения, а иногда служили темой шуток. К этому времени относится паломничество королевы и ее приближенных в Энгаддийский монастырь — путешествие, которое королева предприняла, дав обет помолиться о здоровье своего мужа: на это также ее уговорил архиепископ Тирский, преследуя какие-то политические цели. Там, в часовне этого святого места, сообщавшейся с расположенным наверху кармелитским монастырем, а внизу — с кельей отшельника, одна из приближенных королевы заметила тайный знак, которым Эдит осчастливила своего возлюбленного; она не преминула сейчас же донести об этом королеве. Королева вернулась из своего паломничества с этим прекрасным средством против скуки и плохого настроения; свита ее в то же время пополнилась двумя жалкими карликами, полученными в подарок от развенчанной королевы Иерусалима. Их уродство и слабоумие (неотъемлемая принадлежность этой несчастной расы) могли бы стать забавой для любой королевы. Одна из шуток королевы Беренгарии заключалась в том, чтобы появлением этих страшных и причудливых созданий испытать храброго рыцаря, оставленного в одиночестве в часовне. Но шутка не удалась из-за хладнокровия шотландца и вмешательства отшельника. Тогда она решила испробовать другую, последствия которой обещали быть более серьезными.

Придворные дамы опять сошлись вместе после того, как Кеннет покинул шатер. Сначала королева не обращала внимания на упреки разгневанной Эдит. Она отвечала ей, укоряя в жеманности и изощряясь в остроумии по поводу одежды, предков и бедности рыцаря Леопарда: в словах ее слышались шутливое злорадство и юмор. В конце концов Эдит удалилась к себе, чтобы в одиночестве предаться своим грустным думам. Но когда утром одна из женщин, которой Эдит поручила разузнать о рыцаре, принесла весть о том, что знамя и его защитник исчезли, она бросилась на половину королевы, умоляя ее без промедления отправиться к королю и употребить все свое могущественное влияние, чтобы предотвратить роковые последствия ее шутки.

Королева, в свою очередь напуганная, по обыкновению старалась свалить вину за свое сумасбродство на приближенных и утешить Эдит, приводя самые нелепые доводы. Она была уверена, что не произошло ничего страшного, что рыцарь спит после ночного караула. Ну, а если даже, опасаясь недовольства короля, он убежал со знаменем, то ведь это только кусок шелка, а он — лишь бедный искатель приключений, и если он на время взят под стражу, она заставит короля простить его: надо лишь подождать, пока пройдет гнев Ричарда.

И она продолжала без устали нести подобную несусветную чепуху, тщетно думая убедить Эдит и себя, что из этой шутки не может выйти никакой беды; в глубине же души она горько раскаивалась. Но в то время как Эдит напрасно старалась остановить поток этой болтовни, она увидела одну из приближенных, входившую в ее шатер. Взор ее выражал смертельный ужас и испуг. При первом взгляде на ее лицо Эдит едва не упала в обморок, но суровая необходимость и благородство характера помогли ей хоть наружно сохранить спокойствие.

— Миледи, — сказала она королеве, — не теряйте времени, спасите жизнь… если только, — добавила она сдавленным голосом, — эту жизнь еще можно спасти.

— Можно, можно, — отвечала леди Калиста. — Я только что слышала, что его привели к королю: еще не все потеряно, но… — тут она разразилась горькими рыданиями, видимо опасаясь и за собственную судьбу, — скоро будет уже поздно, если только мы не попытаемся спасти его.

— Даю обет поставить золотую свечу перед гробом господним, серебряную раку Энгаддийской божьей матери, покров в сто безантов святому Фоме Ортезскому, — сказала королева в волнении.

— Скорее, скорее, миледи! — торопила Эдит. — Призывайте всех святых, если вам угодно, но лучше надейтесь на себя.

— Леди Эдит говорит правду, ваше величество! — воскликнула обезумевшая от страха Калиста. — Скорее в шатер короля и молите его о спасении жизни несчастного рыцаря!

— Иду, сейчас же иду, — сказала королева, вставая и дрожа всем телом.

Придворные дамы были в такой же растерянности и даже не могли помочь ей в утреннем туалете. Спокойная, но смертельно бледная, Эдит сама помогла королеве одеться и одна прислуживала ей, заменяя многочисленную свиту.

— Так-то вы прислуживаете мне, девушки, — сказала королева. Даже теперь она не могла забыть о мелочных предписаниях придворного этикета. — Вам не стыдно заставлять леди Эдит выполнять ваши обязанности? Видишь, Эдит, они ни на что не годны, никогда я не буду одета вовремя! Мы пошлем за архиепископом Тирским и попросим его быть посредником.

— Нет, нет! — воскликнула Эдит. — Идите сами. Вы совершили зло, вы его и исправляйте.

— Я пойду… я пойду, — сказала королева. — Но если Ричард в гневе, я не осмелюсь говорить с ним: он убьет меня!

— Не бойтесь, миледи, — сказала леди Калиста, лучше всех изучившая нрав своей госпожи. — Даже разъяренный лев при виде такой красавицы забыл бы свой гнев, что же говорить о таком любящем, верном рыцаре, как король Ричард, для которого каждое ваше слово — закон.

— Ты думаешь, Калиста? — сказала королева. — Ты плохо знаешь его. Что ж, я пойду. Но что это? Вы нарядили меня в зеленое, он ненавидит этот цвет. Дайте мне синее платье и поищите рубиновый венец — часть выкупа короля Кипра: он или в стальной шкатулке, или еще где-нибудь.

— Ведь жизнь человека висит на волоске! — воскликнула с негодованием Эдит. — Это невыносимо! Оставайтесь здесь, я сама пойду к королю Ричарду. Ведь это касается меня. Я спрошу его, можно ли так играть честью бедной девушки из его рода, воспользоваться ее именем, чтобы заставить храброго рыцаря забыть свой долг, навлечь на него смерть и позор — и в то же время сделать славу Англии посмешищем всего христианского войска!

Беренгария выслушала этот внезапный взрыв красноречия, оцепенев от ужаса и удивления. Но видя, что Эдит собралась уходить, она позвала еле слышным голосом:

— Остановите, остановите ее!

— Вы не должны туда ходить, благородная леди Эдит, — сказала Калиста, ласково беря ее за руку, — а вам, ваше величество, надо идти немедленно. Если леди Эдит пойдет к королю одна, он ужасно разгневается и не удовольствуется одной жизнью.

— Я пойду… пойду… — сказала королева, уступая необходимости, и Эдит с неохотой остановилась, чтобы подождать ее.

Но теперь она не могла бы пожаловаться на медлительность своей спутницы. Королева быстро накинула на себя просторный плащ, который прикрыл все недостатки ее туалета. В сопровождении Эдит, своих приближенных и нескольких рыцарей и воинов она поспешила к шатру своего грозного супруга.


Глава XVII

Будь жизнью каждый волос у него

На голове, и если бы о каждом

В четыре раза больше умоляли,

За жизнью жизнь погасла б все равно,

Так угасают пред рассветом звезды,

Так гаснет после пиршества ночного

За лампой лампа в опустевшем зале

Старинная пьеса

Когда королева Беренгария направилась во внутренние покои шатра, путь ей преградили камергеры, охранявшие вход. И хотя они обращались к королеве с величайшей почтительностью, все же путь был прегражден. Она слышала, как король строгим голосом давал распоряжение не пропускать ее к нему.

— Вот видишь, — сказала королева, обращаясь к Эдит, как будто она уже исчерпала все доступные ей средства для заступничества, — я знала, что король нас не примет.

В то же время они слышали, как Ричард говорил кому-то:

— Иди и выполняй скорее свой долг: в этом ведь состоит твое счастье — десять безантов, если ты покончишь с ним одним ударом! И вот что, негодяй, зорко смотри, побледнеет ли он и дрогнут ли его веки, моргнут ли глаза; примечай малейшую судорогу лица, дрожание век. Я всегда хочу знать, как храбрецы встречают смерть.

— Если он не дрогнет при взмахе моего клинка, он будет первым, кто так встретит смерть, — ответил хриплый голос; под влиянием чувства благоговения он звучал мягче, чем обычно.

Эдит не могла больше молчать.

— Уж если ваше величество, — сказала она королеве, — не можете проложить себе дорогу, я это сделаю для вас; если не для вашего величества, то хотя бы для себя самой… Камергеры, королева требует свидания с королем Ричардом: жена хочет говорить со своим мужем.

— Благородная леди, — сказал страж, склоняя перед ней свой жезл. — Я сожалею, что вынужден противоречить вам, но его величество занят вопросом, касающимся жизни и смерти.

— Мы тоже хотим говорить с ним о деле, касающемся жизни и смерти, — сказала Эдит. — Я расчищу дорогу вашему величеству. И, одной рукой отстранив камергера, она другой взялась за полог шатра.

— Не смею противостоять воле ее величества, — сказал камергер, уступая настояниям прекрасной просительницы, и так как он отошел в сторону, королеве ничего не оставалось, как войти в покои Ричарда.

Монарх лежал на своем ложе. Невдалеке, как бы в ожидании дальнейших приказаний, стоял человек; о его ремесле нетрудно было догадаться. На нем был красный камзол с короткими рукавами, едва доходившими до локтя. Поверх камзола он накинул плащ из буйволовой кожи, напоминавший одежду герольда, который он надевал каждый раз, когда собирался приступить к исполнению своих ужасных обязанностей. Спереди плащ был покрыт темно-красными пятнами и брызгами. Как камзол, так и плащ доходили до колен. На ногах у него были сапоги из той же кожи, что и камзол. Капюшон из грубой шерсти прикрывал верхнюю часть лица; казалось, что оно, подобно сове, боится дневного света. Нижняя часть лица была скрыта огромной рыжей бородой, сплетавшейся с космами волос того же цвета. Видны были только глаза, выражавшие неумолимую жестокость. Фигура этого человека указывала на его силу: бычья шея, широкие плечи, руки необычайно длинные и сильные; толстые кривые ноги поддерживали неуклюжее, массивное туловище. Страшилище это опиралось на меч, клинок которого был почти четырех с половиной футов длины. Рукоять длиною в двадцать дюймов, окованная свинцовым кольцом, чтобы уравновешивать тяжесть клинка, возвышалась над его головой. Ожидая приказаний короля Ричарда, он стоял, опираясь на рукоять меча.

При внезапном появлении женщин Ричард, беседовавший со своим страшным подчиненным, слегка приподнявшись на локте, со взором, обращенным ко входу, быстро повернулся спиной к королеве и ее свите, как бы выражая недовольство и удивление, и закрылся одеялом, состоявшим из двух больших львиных шкур, выбранных им самим или, вероятнее всего, его угодливыми камергерами. Шкуры эти были выделаны в Венеции с таким замечательным искусством, что казались мягче замши.

Беренгария, как мы уже говорили, хорошо знала (а кто из женщин этого не знает?) путь к победе. Бросив быстрый взгляд, полный непритворного ужаса, на страшного участника тайных судилищ ее мужа, она бросилась к ложу Ричарда, упала на колени, сбросила плащ, и чудные золотистые локоны волной залили ее плечи. Она была подобна солнечному лучу, прорвавшемуся сквозь тучу, лишь на бледное ее лицо легла сумрачная тень. Она схватила правую руку короля, которая привычным движением натягивала покрывало. Несмотря на слабое сопротивление, она завладела этой рукой — опорой христианства и грозой язычества. Крепко схватив ее своими прекрасными и нежными ручками, она склонилась над ней и прильнула к ней губами.

— К чему все это, Беренгария? — спросил Ричард, не поворачивая головы, но руки своей он не отнимал.

— Прогони этого человека, его взгляд убивает меня, — пролепетала Беренгария.

— Уходи, — сказал Ричард, все еще не оборачиваясь к жене. — Чего ты ждешь еще? Ты недостоин смотреть на этих женщин.

— Я жду распоряжения вашего величества относительно головы, — ответил палач.

— Убирайся, собака! — воскликнул Ричард. — Схоронить ее по-христиански.

Палач ушел, бросив взгляд на прекрасную королеву, беспорядочный костюм которой еще ярче оттенял ее красоту. Показавшаяся на лице палача улыбка делала это лицо еще более отвратительным, чем его обычное циничное выражение ненависти к людям.

— Что хочешь ты от меня, безумная? — спросил Ричард, медленно и как бы нехотя поворачиваясь к царственной просительнице.

Ни один человек, а тем более такой ценитель красоты, как Ричард, ставивший ее лишь немногим ниже воинской славы, не мог бы без волнения смотреть на трепещущие черты такой красавицы, как Беренгария, и оставаться холодным при прикосновении ее лба и губ к своей руке, орошаемой ее слезами. Он медленно обратил к ней свое мужественное лицо, смотря на нее самым ласковым взглядом, на какой были способны его большие синие глаза, которые так часто сверкали гневными искрами. Он погладил ее белокурую голову и, перебирая своими большими пальцами ее чудные растрепавшиеся локоны, приподнял и нежно поцеловал ее ангельское личико, которое, казалось, старалось укрыться в его руке. Его мощное телосложение, широкий, благородный лоб, величественный взгляд, обнаженные плечи и руки, львиные шкуры, на которых он лежал, и прекрасное, нежное создание, коленопреклоненное у его ложа, — все это могло бы служить моделью для Геркулеса, примирившегося после ссоры со своей женой Деянирой.

— Я еще раз спрашиваю, чего хочет повелительница моего сердца в шатре своего рыцаря в столь ранний и необычный час?

— Прощения, мой милостивый повелитель, прощения, — сказала королева. Сердце заступницы вновь сжалось от страха.

— Прощения? За что? — спросил король.

— Прежде всего за то, что я взяла на себя смелость и без предупреждения вошла к вам.

Она замялась.

— Ты просишь прощения за излишнюю смелость! Скорее солнце могло бы просить прощения у несчастного узника за то, что оно озарило своими лучами его темницу. Но я был занят делом, при котором тебе не подобает присутствовать, моя милая. Кроме того, я не хотел, чтобы ты рисковала своим драгоценным здоровьем там, где еще так недавно свирепствовала болезнь.

— Но сейчас ты здоров? — спросила королева, все еще не решаясь сказать, что привело ее сюда.

— Достаточно здоров, чтобы переломить копье над дерзким шлемом того рыцаря, который откажется признать тебя самой красивой дамой во всем христианском мире.

— Ты не откажешь мне в одной милости? Только в одной?.. Дело идет об одной жизни…

— Ага, продолжай, — сказал король Ричард, нахмурив брови.

— Этот несчастный шотландский рыцарь… — продолжала королева.

— Не говорите мне о нем, мадам, — сказал сурово Ричард. — Он умрет, его судьба решена.

— О нет, мой повелитель, любовь моя! Ведь все это из-за пропавшего шелкового знамени; Беренгария подарит тебе другое, вышитое ее собственными руками, такое великолепное, какое еще ни разу не развевалось ветром. Его будут украшать все мои жемчужины, и на каждую жемчужину я уроню слезу благодарности моему благородному рыцарю.

— Ты не понимаешь того, что говоришь, — сказал король, гневно ее перебивая. — Жемчужины! Все жемчужины Востока не смогут искупить бесчестья Англии. Слезы всех женщин мира не смогут смыть позор, омрачающий славу Ричарда! Уходите прочь, мадам! Знайте свое место, время и круг ваших собственных дел. Сейчас у нас есть дела, в которых вы участвовать не можете.

— Слышишь, Эдит, — прошептала королева. — Мы его только разгневаем.

— Пусть будет так, — сказала Эдит, выступая вперед. — Милорд! Я, ваша бедная родственница, молю вас о справедливости, а не о милосердии. А голосу справедливости монарх должен внимать в любое время и в любом месте.

— А! наша кузина Эдит? — сказал Ричард, приподнимаясь на своем ложе, садясь на край и плотнее запахивая свою рубашку. — Она всегда говорит по-королевски, по-королевски и я ей отвечу. Ее просьба не будет недостойной ни ее, ни меня.

В красоте Эдит было больше одухотворенности и меньше чувственности, чем у королевы. Но нетерпение и волнение вызвали на ее лице румянец, которого иногда ей недоставало. Весь ее облик говорил о такой энергии, во всей ее наружности было столько достоинства, что даже Ричард на время умолк, хотя, судя по его выражению, ему все же хотелось прервать ее.

— Милорд! — сказала она. — Благородный рыцарь, кровь которого вы собираетесь пролить, оказал немало услуг христианскому делу. Он изменил своему долгу, попав в ловушку, которую ему подстроили из-за безрассудной и пустой прихоти. Выполняя приказание, посланное ему одной особой — зачем мне скрывать, то было приказание, посланное от моего имени, — он на время оставил свой пост. Но какой же рыцарь христианского стана не нарушил бы своего долга по приказанию девушки, в жилах которой несмотря на все ее недостатки, течет кровь Плантагенетов?

— Значит, ты его видела, кузина? — спросил король, закусив губу и стараясь этим сдержать свой гнев.

— Да, государь, — сказала Эдит. — Не время объяснять, зачем я это сделала. Я здесь не для того, чтобы оправдывать себя или обвинять других.

— А где же ты оказала ему подобную милость?

— В шатре ее величества королевы.

— Нашей царственной супруги? — воскликнул Ричард. — Клянусь небом, святым Георгием и всеми святыми, населяющими хрустальные чертоги, это уж слишком смело! Я давно уже заметил дерзкое поклонение этого воина даме, стоящей бесконечно выше его, и старался не обращать на это внимания, и я не препятствовал тому, что та, в чьих жилах течет кровь Плантагенетов, озаряла его лучами, подобно солнцу, освещающему землю. Но клянусь небом и землей! Как же ты могла в ночное время дозволить ему войти в шатер нашей царственной супруги и как ты осмеливаешься находить в этом оправдание его дезертирству? Клянусь душой моего отца, Эдит, тебе придется всю жизнь замаливать этот грех в монастыре.

— Государь! — сказала Эдит. — Ваше величие дает вам право быть тираном. Моя честь, мой король и властелин, в одинаковой мере незапятнана, как и ваша, и ее величество королева может это подтвердить, если найдет нужным. Но я уже сказала, что пришла сюда не для того, чтобы оправдывать себя и обвинять других. Я лишь прошу проявить милосердие к тому, кто совершил проступок, поддавшись сильному искушению, я прошу о милосердии, о котором вы сами, государь, когда-нибудь будете умолять всевышнего судью, быть может, за грехи, еще более тяжкие.

— Неужели это Эдит Плантагенет? — воскликнул король с горечью. — Умная и благородная Эдит Плантагенет? Нет, это до безумия влюбленная женщина, пренебрегающая собственной честью для спасения жизни возлюбленного. Клянусь душой короля Генриха! Я прикажу, чтобы череп твоего любовника принесли с плахи и повесили рядом с распятием для украшения твоей кельи!

— Если ты велишь принести его с плахи и прибить, чтобы я всегда могла смотреть на него, — сказала Эдит, — я буду поклоняться ему, как останкам благородного рыцаря, жестоко и безвинно убитого, — здесь она запнулась, — тем, который должен был бы знать, как вознаграждать рыцарские подвиги. Ты назвал его моим возлюбленным? — продолжала она, в страстном порыве. — Он действительно любил меня самой преданной любовью. Но он никогда не домогался моей благосклонности ни взглядом, ни словом. Он довольствовался почтительным преклонением, подобно тому, как чтут святых. И такой добрый, храбрый, верный рыцарь должен умереть!

— Бога ради, замолчи! — прошептала королева. — Ты еще больше разгневаешь его.

— Ну что ж, — сказала Эдит. — Непорочная девушка не побоится даже разъяренного льва. Пусть он сделает с благородным рыцарем все, что захочет. Эдит, за которую он умирает, будет оплакивать его память. Я ничего не хочу больше слышать о союзе королей, освященном брачными узами. Я не могла, не хотела при жизни стать его невестой: наше положение было слишком неравным. Но ведь смерть соединяет и великих и малых. Отныне пусть могила будет моим брачным ложем.

Не успел разгневанный король ответить ей, как в шатер быстро вошел монах-кармелит. Он с головой был закутан в длинный плащ с капюшоном из грубой ткани, какие носили монахи его ордена. Упав на колени перед королем, он стал умолять его во имя всех святых остановить казнь.

— Клянусь своим мечом и скипетром! — вскричал Ричард. — Все сговорились свести меня с ума: шуты, женщины, монахи становятся мне поперек дороги. Он еще жив?

— Мой благородный повелитель, — сказал монах. — Я упросил лорда Гилсленда отложить казнь до той поры, пока я не брошусь к вашим ногам…

— И он самовольно исполнил твою просьбу, — сказал король. — Его упрямство неисправимо; что же ты хочешь мне сказать? Говори же, ради самого дьявола.

— Государь мой! Мне поведали важную тайну. Даже шепотом я не могу открыть ее: она была сказана мне на исповеди. Но клянусь своим священным орденом, этой одеждой, что я ношу, святым Илией, основателем нашего ордена, клянусь тем, кто без зёмных страданий перешел в другой мир, — клянусь, что юноша этот доверил мне такую тайну, которая, если б я мог тебе ее открыть, отвратила бы тебя от твоего кровожадного замысла.

— Святой отец, — сказал Ричард, — как чту я церковь, да будет свидетелем мой меч, который я ношу для ее защиты. Поведай мне тайну, и я поступлю как сочту нужным. Я не слепой Баярд, чтобы броситься в пропасть под ударами шпор отшельника.

— Государь! — сказал монах, откинув капюшон и распахнув плащ, из-под которого показалась козья шкура. Лицо отшельника, иссушенное солнцем пустыни, изможденное постом и покаянием, скорее напоминало ожившую мумию, чем облик человека. — Двадцать лет я истязал свое бренное тело в пещерах Энгаддина, каясь в страшном грехе. Неужели ты думаешь, что я, отрешившись от мирской суеты, захотел бы погубить свою душу, осквернив ее ложью, или, что я, связанный самой священной клятвой, мог бы выдать тайну, доверенную мне на исповеди? И то и другое одинаково противно моей душе. У меня осталось лишь одно желание — восстановить нашу христианскую твердыню.

— Так, значит, ты тот самый отшельник, — отвечал король, — о котором так много говорят? Ты и впрямь похож на тех духов, что бродят в пустыне. Но Ричард не страшится привидений. И не к тебе ли христианские принцы подослали этого злодея, чтобы начать переговоры с султаном в то время, как я, к кому они прежде всего должны были обратиться за советом, лежал на одре болезни? И ты и принцы — вы можете быть спокойны: я не пойду на поводу у кармелита. А тот гонец, что был послан к тебе, должен умереть; чем больше будешь ты просить за него, тем скорее он умрет.

— Да простит тебе бог, король Ричард! — воскликнул отшельник в сильном волнении. — Ты творишь злое дело, но потом пожалеешь и рад будешь отсечь себе руку, лишь бы вернуть невозвратное. Остановись, безумный слепец!

— Прочь, прочь! — вскричал король, топнув ногой. — Уже солнце взошло над' позором Англии, а он еще не отомщен. Уйдите прочь, вы, дамы, и ты, монах, если не хотите услышать приказание, которое не очень-то вам понравится. Клянусь святым Георгием…

— Не клянись! — вдруг раздался голос человека, вошедшего в шатер.

— А, мой ученый хаким, — сказал Ричард, — подойди. Надеюсь, ты пришел, чтобы испытать наше великодушие.

— Я пришел просить, чтобы ты немедленно выслушал меня, немедленно и по весьма важному делу.

— Взгляни сначала на мою жену, хаким, пусть она узнает спасителя ее мужа.

Скрестив руки по восточному обряду, опустив глаза и приняв почтительную позу, врач проговорил:

— Не мне смотреть на красоту, когда блеск ее не закрыт чадрой.

— Уйди, Беренгария, — сказал король. — Уйди и ты, Эдит, и не докучай мне больше своими просьбами. Уступаю я в одном: прикажу отложить казнь до полудня. Иди и успокойся, дорогая Беренгария, ступай. Эдит, — добавил он, бросив на нее такой взгляд, что даже мужественная девушка содрогнулась от ужаса, — уходи, если разум не оставил тебя!

Женщины удалились, вернее — почти выбежали из шатра, забывая о своем ранге и придворном этикете, словно стая диких уток, испугавшихся коршуна, падающего камнем с неба.

Они возвратились в шатер королевы, предаваясь бесплодному раскаянию и укоряя друг друга. Казалось, одна Эдит ничем не проявляла своего горя. Без малейшего вздоха, не проронив ни одной слезинки, без единого упрека, ухаживала она за королевой, скорбь и отчаяние которой проявлялись в бурных истерических припадках и слезных излияниях. Эдит лишь старалась утешить ее ласками и уговорами.

— Не любила она этого рыцаря, — шепнула Флориза Калисте, старшей по рангу придворной даме. — Мы ошиблись: она жалеет его, как сокрушалась бы о судьбе любого незнакомца, попавшего из-за нее в беду.

— Молчи, молчи, — ответила ее подруга, более опытная и наблюдательная. — Она из гордого рода Плантагенетов, а они никогда не подадут виду, что их постигло горе. Смертельно раненные, истекая кровью, они находили в себе силы перевязать даже царапину у своих менее стойких товарищей. Флориза, мы совершили ужасный поступок; что до меня, то я готова была бы лишиться всех своих драгоценностей, если можно было избежать последствий нашей роковой шутки.


Глава XVIII

Здесь нужно бы вмешательство светил

Юпитера и Солнца, а они

Горды и взбалмошны От сфер небесных

Заставить к нам их, к смертным,

обратиться

Ужасно трудно.

«Альбумазар»

Отшельник последовал за дамами, покинувшими шатер Ричарда, как тень следует за солнечным лучом, когда облака набегают на диск солнца. Но с порога он обернулся, предостерегающе, почти с угрозой простер руку в сторону короля и сказал:

— Горе тому, кто отвергает совет церкви и обращается к гнусному дивану неверных! Король Ричард, я еще не отрясаю прах со своих ног и не покидаю твоего лагеря — меч еще не упал, но он висит на волоске. Надменный государь, мы еще встретимся.

— Да будет так, надменный иерей, более гордый в своей козьей шкуре, чем принцы в пурпуре и тонком полотне, — ответил Ричард.

Отшельник исчез, а король продолжал, обращаясь к арабу:

— Скажи, мудрый хаким, позволяют себе восточные дервиши так вольно разговаривать со своими государями?

— Дервиш, — сказал Адонбек, — бывает либо мудрецом, либо безумным; средины нет для того, кто носит кирках,[975] кто бодрствует по ночам и постится днем. Поэтому он либо достаточно мудр, чтобы вести себя скромно в присутствии государей, либо же, если он не наделен разумом, не отвечает за свои поступки.

— Я думаю, что к нашим монахам подходит по преимуществу второе определение, — сказал Ричард. — Но к делу… Как мне отблагодарить тебя, мой ученый врач?

— Великий король, — сказал эль-хаким, склонившись в глубоком восточном поклоне. — Дозволь твоему слуге молвить одно слово, не поплатившись за это жизнью. Я хотел бы напомнить тебе, что ты обязан своей жизнью — не мне, лишь скромному орудию, нет — всевышним силам, чьими благодеяниями я наделяю смертных…

— Ия готов поручиться, что взамен ты хотел бы получить другую, а? — перебил король.

— Такова моя смиренная просьба к великому Мелеку Рику, — сказал хаким. — Именно: жизнь славного рыцаря, осужденного на смерть за тот же грех, какой совершил султан Адам, прозванный Абульбешаром, или праотцем всех людей.

— Твоя мудрость могла бы напомнить тебе, хаким, что Адама постигла за это смерть, — сурово сказал король; затем он в волнении стал ходить взад и вперед по своему узкому шатру, разговаривая сам с собой. «Ну, помилуй бог, я же знал, что он хочет, как только он вошел в шатер!.. Одна жалкая жизнь справедливо осуждена на уничтожение, а я, король и солдат, по приказу которого убиты тысячи людей, который своей собственной рукой убил десятки, не имею власти над нею, хотя преступник посягнул на честь моего герба, моего дома, самой королевы… Клянусь святым Георгием, это смешно!.. Клянусь святым Людовиком, это напоминает мне сказку Блонделя о заколдованном замке и о рыцаре, который, повинуясь предопределению свыше, пытается в него проникнуть, но путь ему преграждают всякие чудища, совершенно непохожие друг на друга, но все стремящиеся воспрепятствовать его намерению… Как только исчезает одно, появляется другое!.. Жена, родственница, отшельник, хаким — каждый вступает в борьбу, как только другой терпит поражение!.. И вот одинокий рыцарь сражается все с новыми противниками, ха-ха-ха!» И Ричард громко расхохотался. Он уже был в ином расположении духа: его гнев обычно бывал слишком неистовым, чтобы долго длиться.

Врач изумленно, слегка презрительно смотрел на короля, ибо восточным людям чужда быстрая смена настроений и они считают громкий смех почти во всех случаях недостойным мужчины и приличествующим лишь женщинам и детям. Наконец, увидев, что король несколько успокоился, мудрец обратился к нему со следующими словами:

— Смертный приговор не может сойти со смеющихся уст. Разреши твоему слуге надеяться, что ты даровал ему жизнь этого человека.

— Возьми вместо нее свободу тысячи пленников, — сказал Ричард. — Верни тысячу своих единоземцев в их палатки, к их семьям, я немедленно отдам приказ. Жизнь этого человека не принесет тебе никакой пользы, и он обречен.

— Мы все обречены, — сказал хаким, приложив руку ко лбу. — Но великий заимодавец милостив и никогда не взыскивает долга со всей суровостью или преждевременно.

— Ты не можешь указать мне никаких особых причин, побуждающих тебя стать между мною и осуществлением справедливости, которую я как венценосный король поклялся соблюдать.

— Ты поклялся не только соблюдать справедливость, но и быть милосердным, — возразил эль-хаким. — Ты лишь стремишься, великий король, чтобы осуществилась твоя собственная воля. И если я прошу тебя исполнить мою просьбу, то лишь потому, что жизнь многих людей зависит от твоего милосердия.

— Объясни свои слова, — потребовал Ричард, — но не вздумай обманывать меня хитрыми уловками.

— Твой слуга далек от этого! — воскликнул Адонбек. — Знай же, что лекарство, которому ты, великий король, а также многие другие, обязан своим выздоровлением, представляет собой талисман, изготовленный при определенном положении небесных светил, когда божественные силы наиболее благосклонны. Я лишь жалкий посредник, использующий свойства талисмана. Я погружаю его в сосуд с водой, выжидаю благоприятного часа, чтобы напоить ею больного, и чудодейственный напиток исцеляет.

— Прекрасное лекарство, — сказал король, — и удобное! И так как его можно носить в лекарской сумке, не нужны больше караваны верблюдов для перевозки всяких снадобий… Хотел бы я знать, существует ли еще одно такое средство на свете.

— Сказано: «Не брани коня, который вынес тебя из битвы», — с невозмутимой серьезностью ответил хаким. — Знай, что такие талисманы на самом деле могут быть созданы, но не велико было число посвященных, осмеливавшихся применять их чудесные свойства. Строгое воздержание, мучительные обряды, посты и покаяния должны быть уделом мудреца, который прибегает к этому способу лечения, и если из любви к праздности или приверженности к чувственным утехам он пренебрегает этими приуготовления-ми и не сумеет исцелить по меньшей мере двенадцать человек в течение каждого месяца, тогда талисман лишится своих божественных свойств, а последнего больного и врача вскоре постигнет несчастье, и оба они не проживут и года. До назначенного числа мне не хватает лишь одной жизни.

— Выйди в лагерь, добрый хаким, и там ты найдешь их достаточно, — сказал король. — Но не пытайся отнять у моего палача его пациента: не пристало столь прославленному врачу, как ты, вмешиваться в чужие дела. К тому же я не понимаю, каким образом избавление преступника от заслуженной им смерти может пополнить счет чудесных исцелений.

— Если бы ты был в состоянии объяснить, почему глоток холодной воды исцелил тебя, между тем как самые дорогие лекарства не помогали, — ответил хаким, — тогда бы ты мог рассуждать о других тайнах, сопутствующих всему этому. Что до меня, то я непригоден к великим трудам, так как утром дотрагивался до нечистого животного. Не задавай потому больше никаких вопросов; достаточно того, что, пощадив по моей просьбе жизнь этого человека, ты, великий король, избавишь себя и твоего слугу от большой опасности.

— Слушай, Адонбек, я не против того, чтобы лекари окутывали свои слова таинственностью и утверждали, будто они обязаны своими познаниями небесным светилам. Но если ты хочешь испугать Ричарда Плантагенета опасностью, грозящей ему из-за какого-то пустякового предзнаменования или неисполненного обряда, то помни: ты разговариваешь не с невежественным саксом и не с выжившей из ума старухой, которая отказывается от своего намерения из-за того, что заяц перебежал ей дорогу, или ворон закаркал, или кошка зафыркала.

— Я не могу воспрепятствовать тебе сомневаться в моих словах, — сказал Адонбек. — И все же да окажет мой король и повелитель снисхождение и поверит, что устами его слуги глаголет истина… Неужели он считаетсправедливым, отказавшись помиловать одного несчастного преступника, лишить благодеяний чудеснейшего талисмана весь мир, всех страдальцев, пораженных болезнью, столь недавно приковывавшей его самого к этому ложу? Вспомни, король, что ты можешь умертвить тысячи людей, но ни одному человеку не можешь вернуть здоровье. Короли обладают властью сатаны мучить, мудрецы — властью аллаха исцелять… Остерегайся стать помехой для оказания блага человечеству, которого ты сам дать не в состоянии. Ты можешь отрубить голову, но не можешь вылечить больной зуб.

— Это неслыханная дерзость, — сказал король, снова ожесточившись, как только хаким стал говорить высокомерным, почти повелительным тоном. — Мы считали тебя нашим лекарем, а не советником или духовником.

— Так-то вознаграждает славнейший государь Франгистана за благодеяние, оказанное его королевской особе? — спросил эль-хаким. От прежнего смирения и униженности, с какими он упрашивал короля, не осталось и следа; он держал себя высокомерно и властно. — Знай же, — продолжал он, — перед всеми европейскими и азиатскими дворами — мусульманскими и назареянскими, — перед всеми рыцарями и благородными дамами, повсюду, где внимают звукам арфы и носят мечи, повсюду, где любят честь и презирают низость, перед всем миром я ославлю тебя, Мелек Рик, как неблагодарного и неблагородного человека. И даже те страны — если есть такие, — где не слышали о твоей славе, узнают о твоем позоре!

— Ты смеешь мне угрожать, подлый неверный! — воскликнул Ричард, в бешенстве подступая к Адон-беку. — Тебе надоела твоя жизнь?

— Рази! — сказал эль-хаким. — И тогда твой собственный поступок возвестит о твоей низости лучше моих слов, хотя бы каждое из них жалило, как шершень.

Ричард в гневе отвернулся, скрестил на груди руки и снова принялся ходить по шатру; затем он воскликнул:

— Неблагодарный и неблагородный!.. Иными словами— трусливый и бесчестный!.. Хаким, ты выбрал себе награду. И хотя я предпочел бы, чтобы ты попросил бриллианты из моей короны, все же я как король не могу отказать тебе. Итак, бери шотландца. Начальник стражи выдаст его тебе по этому распоряжению.

Он поспешно написал несколько строк и отдал записку врачу.

— Считай его своим рабом и распоряжайся им как хочешь; пусть он только остерегается показываться на глаза Ричарду. Пойми — ты ведь мудр: он вел себя чрезвычайно дерзко с теми, чьей красоте и легкомыслию мы вверяем нашу честь, подобно тому как вы на Востоке помещаете ваши сокровища в ларцы из серебряной проволоки, столь же тонкой и непрочной, как осенняя паутина.

— Твоему слуге понятны слова короля, — сказал мудрец, сразу же вернувшись к почтительному тону, которого он держался вначале. — Когда на богатом ковре появляется грязное пятно, дурак указывает на него пальцем, а умный человек прикрывает плащом. Я выслушал волю моего повелителя, а услышать — значит повиноваться.

— Хорошо, — сказал король. — Посоветуй ему ради его собственной безопасности никогда больше не попадаться на моем пути. Чем еще я мог бы тебя обрадовать?

— Щедрость короля наполнила мой кубок до краев, — ответил мудрец. — Поистине она никогда не оскудевает, подобно источнику, забившему среди лагеря израильтян, когда Мусса бен-Амрам ударил жезлом в скалу.

— Да, — улыбаясь, сказал король, — но, как и в пустыне, понадобился сильный удар по скале, чтобы она отдала свои сокровища. Нет ли чего-нибудь, что доставило бы тебе удовольствие и что я мог бы дать, не насилуя себя, а так же легко, как родник изливает свои воды?

— Разреши мне прикоснуться к этой победоносной руке в залог того, что в будущем, если Адонбеку эль-хакиму пришлось бы попросить милости у Ричарда Английского, ему будет дозволено это сделать.

— Вот моя рука и дружба вместе с ней, любезный Адонбек, — ответил Ричард. — Помни только: если сможешь пополнять счет исцеленных тобой людей, не обращаясь ко мне с мольбой освободить от наказания тех, кто его заслуживает, то я охотнее буду возмещать свой долг любым иным способом.

— Да будут продлены твои дни! — сказал хаким и, отдав обычный глубокий поклон, покинул опочивальню короля.

Ричард смотрел вслед уходившему с таким выражением, словно он не вполне был удовлетворен тем, что произошло между ними.

— Странная настойчивость у этого хакима, — сказал он, — и какая удивительная случайность, что его вмешательство избавило дерзкого шотландца от столь заслуженной им кары. Ну, пусть он живет! На свете будет одним храбрецом больше. А теперь займемся австрийцем. Эй, барон Гилсленд здесь?

Сэр Томас де Во поспешно явился на зов, загородив своим огромным телом вход в шатер; за ним, подобно призраку, никем не возвещенный, но и никем не удерживаемый, проскользнул энгаддийский отшельник— дикая фигура в плаще из козьих шкур.

Не обращая на него внимания, Ричард громко заговорил с бароном:

— Сэр Томас де Во, барон Ланеркостский и Гилслендский, возьми трубача и герольда и немедленно направься к палатке того, кого называют эрцгерцогом австрийским, выбери время, когда вокруг него соберется как можно больше его рыцарей и вассалов — сейчас, вероятно, самый подходящий момент, так как этот немецкий боров завтракает до того, как прослушает мессу, — явись к нему и, держась как можно менее почтительно, предъяви ему от имени Ричарда Английского обвинение в том, что этой ночью он собственноручно или руками других украл английское знамя с того места, где оно было водружено. Посему сообщи ему наше требование, чтобы в течение часа с той минуты, как ему будут переданы мои слова, он со всеми почестями снова установил упомянутое знамя; а сам эрцгерцог и его знатнейшие бароны пусть присутствуют при этом с непокрытыми головами и в обычной одежде. Кроме того, он должен рядом воткнуть с одной стороны перевернутое австрийское знамя, обесчещенное вероломной кражей, а с другой стороны — копье с окровавленной головой того, кто был его ближайшим советником или помощником при нанесении этого подлого оскорбления. И скажи ему, что в случае точного исполнения им нашего требования мы, памятуя о данном нами обете и ради благоденствия святой земли, простим остальные его провинности.

— А что, если австрийский герцог станет отрицать участие в этом оскорбительном и вероломном поступке? — спросил Томас де Во.

— Скажи ему, — ответил король, — что мы докажем наше обвинение на его собственной особе — да, на нем вкупе с двумя его самыми храбрыми воинами. Мы докажем по-рыцарски, в пешем бою или на конях, в пустыне или на ристалище; время, место и оружие пусть выберет он сам.

— Подумайте, мой сюзерен, о мире во имя бога и церкви между государями, принимающими участие в священном крестовом походе.

— Подумайте, мой вассал, о том, чтобы выполнить приказ, — нетерпеливо ответил Ричард. — Мне кажется, некоторые люди считают, что они могут с такой же легкостью заставить меня изменить свои намерения, с какой мальчишки, дуй на перья, гоняют их по воздуху… Мир во имя церкви! Кто, скажи на милость, думает о нем? Мир во имя церкви между крестоносцами подразумевает войну с сарацинами, с которыми наши государи заключили перемирие, а вместе с войной против врагов кончается и мир между союзниками. А к тому же разве ты не видишь, как каждый из этих государей стремится к своей собственной цели? Я тоже стремлюсь к моей, и моя цель — слава. Ради славы я пришел сюда, и если мне не удается добиться ее в борьбе с сарацинами, я, во всяком случае, не спущу ни малейшей обиды этому жалкому герцогу, хотя бы за него горой встали все вожди-крестоносцы.

Де Во повернулся, чтобы отправиться выполнять повеление короля, пожав в то же время плечами, так как при своем прямодушном характере не мог скрыть, что оно ему не по душе. В это мгновение энгаддийский отшельник выступил вперед. Он держался теперь так, словно был наделен более высокой властью, чем простые земные владыки. И действительно, в одежде из косматых шкур, с длинными нечесаными волосами и бородой, с изможденным, диким, судорожно искривленным лицом, с почти безумными глазами, сверкавшими из-под густых бровей, он был похож на библейского пророка, каким мы себе его представляем; пророка, который покидал пещеры, где жил в полном одиночестве, и спускался с гор, чтобы являться с вестью от всевышнего к погрязшим в грехах иудейским или израильским царям и усовещивать земных властелинов в их гордыне, грозя им карой божественного повелителя, готовой обрушиться на их головы, подобно тому как насыщенная молниями туча обрушивает огонь на башни замков и дворцов. Даже в самом раздраженном состоянии Ричард относился с уважением к церкви и ее служителям, и хотя вторжение отшельника разгневало его, он почтительно приветствовал незваного посетителя, сделав, однако, знак сэру Томасу де Во поспешить с поручением.

Но отшельник жестом, взглядом и словом запретил барону сделать хоть шаг для выполнения приказа; резким движением, от которого плащ из козьих шкур откинулся назад, он простер ввысь обнаженную руку — исхудавшую от поста, исполосованную рубцами от покаянных самоистязаний:

— Во имя бога и святейшего отца, наместника христианской церкви на земле, я запрещаю этот нечестивейший, кровожадный и бесчеловечный вызов на поединок между двумя христианскими государями, на чьих плечах изображен священный знак, которым они клялись в братстве. Горе тому, кто нарушит свою клятву! Ричард Английский, отмени святотатственное поручение, данное тобой этому барону… Опасность и смерть близки от тебя! Кинжал уже касается твоего горла!

— Опасность и смерть не в диковину Ричарду, — гордо ответил монарх. — Он не страшился мечей, ему ли бояться кинжала.

— Опасность и смерть близки, — повторил пророк; и глухим замогильным голосом он добавил: — А после смерти — Страшный суд!

— Святой отец, — сказал Ричард, — я чту тебя и твою святость…

— Почитай не меня! — перебил отшельник. — С таким же основанием ты можешь почитать самое мерзкое насекомое, ползающее на берегах Мертвого моря и питающееся его проклятой богом тиной. Но почитай того, чьих велений я глашатай. Почитай того, чей гроб ты поклялся освободить. Соблюдай клятву верности, принесенную тобой, и не разрывай драгоценных уз единства и согласия, которыми ты связал себя со своими августейшими союзниками.

— Благой отец, — сказал король, — вы, служители церкви, как кажется мне, недостойному мирянину, слишком высокого мнения о величии вашего священного звания. Не оспаривая вашего права заботиться о нашей совести, я все же думаю, что вы могли бы предоставить нам самим заботиться о своей чести.

— Слишком высокого мнения! — повторил отшельник. — Это я, достославный Ричард, слишком высокого мнения, я — лишь колокол, повинующийся руке звонаря, лишь бесчувственная, ничтожная труба, разносящая повеления того, кто трубит в нее! Смотри, я опускаюсь пред тобой на колени и умоляю тебя сжалиться над всем христианским миром, над Англией, над собой!

— Встань, встань, — сказал Ричард, понуждая отшельника подняться. — Не пристало, чтобы колени, которые ты так часто преклонял перед богом, попирали землю в воздаянии почести человеку. Какая опасность ожидает нас, преподобный отец? И когда могущество Англии падало так низко, чтобы шумная похвальба этого обозлившегося новоявленного герцога могла встревожить ее или ее государя?

— Я наблюдал с башни у себя в горах за небесным звездным воинством, когда каждая звезда в своем ночном круговращении посылает другой весть о грядущем и мудрость тем немногим, кто понимает их голоса. В Доме Жизни сидит враг, мой король, завидующий одновременно и твоей славе и твоему благоденствию, — эманация Сатурна, грозящая тебе мгновенной и жестокой гибелью, которая, если только ты не смиришь свою гордую волю перед велением долга, вскоре поразит тебя даже в твоей гордыне.

— Довольно, довольно… Это языческая наука, — сказал король. — Христиане ею не занимаются, мудрые люди не верят в нее. Старик, ты безумец.

— Я не безумец, Ричард, — ответил отшельник. — Я не настолько счастлив. Я знаю свое состояние и то, что какая-то часть разума оставлена мне не ради меня самого, а ради блага церкви и преуспеяния крестоносцев. Я слепец, который освещает факелом путь другим, но сам не видит его света. Спроси меня о том, что имеет отношение к процветанию христианства и успеху этого крестового похода, и я буду говорить с тобой как самый мудрый советник, обладающий непревзойденным даром убеждения. Заговори со мной о моей злополучной жизни, и мои слова будут словами помешанного изгнанника, каким меня справедливо считают.

— Я не хотел бы разрывать узы единения между государями-крестоносцами, — сказал Ричард, несколько смягчившись. — Но какое удовлетворение они могут дать мне за причиненную несправедливость и обиду?

— Я могу ответить и на этот вопрос, так как имею полномочия говорить с тобой от имени совета, который спешно собрался по предложению Филиппа Французского, чтобы принять необходимые для этой цели меры.

— Странно, — заметил Ричард, — что другие решают, чем должно загладить оскорбление, нанесенное величию Англии!

— Они готовы пойти навстречу всем твоим требованиям, если это окажется возможным, — ответил отшельник. — Они единодушно согласились, чтобы английское знамя было снова водружено на холме святого Георгия, чтобы объявить вне закона дерзкого злодея или злодеев, посягнувших на него, назначить княжеское вознаграждение тому, кто укажет виновного, и отдать тело преступника на растерзание волкам и воронью.

— А австриец, — сказал Ричард, — на ком лежит столь серьезное подозрение, что он совершил этот недостойный поступок?

— Чтобы предупредить распри среди священного воинства, — ответил отшельник, — австриец должен очистить себя от подозрения, подвергнувшись любому испытанию, которое назначит патриарх Иерусалимский.

— Согласится ли он очистить себя судебным поединком? — спросил король Ричард.

— Клятва запрещает ему это, — сказал отшельник. — К тому же совет государей…

— Никогда не разрешит битвы ни с сарацинами, — перебил Ричард, — ни с кем-либо другим. Но довольно, отец мой, ты доказал мне безрассудство того образа действий, что я избрал. Скорей удастся разжечь факел в дождевой луже, чем высечь искру благородства из труса с холодной кровью. На австрийце не приобретешь славы, а потому не будем больше говорить о нем. Впрочем, я заставлю его лжесвидетельствовать; я настою на испытании. Я хорошо посмеюсь, когда зашипят его неуклюжие пальцы, сжимая раскаленный докрасна железный шар! Или когда его огромный рот чуть не разорвется, а распухшая глотка доведет до удушья при попытке проглотить освященный хлеб.

— Молчи, Ричард, — сказал отшельник. — Молчи, если не из любви к богу, то хоть для того, чтобы не позорить себя! Кто станет восхвалять или почитать государей, которые позволяют себе взаимные оскорбления и клевещут друг на друга? Увы? Такой доблестный человек, как ты, столь великий в государственных помыслах и рыцарской отваге, словно рожденный для того, чтобы своими деяниями прославить христианский мир, и управлять им с присущей тебе в спокойном настроении мудростью, преисполнен в то же время бессмысленной и дикой яростью льва, сочетающейся с благородством и смелостью этого царя лесов!1

На несколько секунд отшельник погрузился в размышления, устремив взгляд в землю, затем продолжал:

— Но небесный создатель, знающий несовершенство нашей природы, примиряется с неполнотой нашего послушания, и он отсрочил — но не отвратил! — ужасный конец твоей отважной жизни. Ангел смерти остановился, как некогда у гумна Орны Иевусеянина, и держит в руке занесенный меч, перед которым в недалеком времени Ричард с львиным сердцем будет столь же ничтожен, как самый простой земледелец.

— Неужели это произойдет так скоро? — спросил Ричард. — Что ж, пусть так. Мой путь будет хоть и коротким, но славным!

— Увы, благородный король, — сказал пустынник, и, казалось, слезы (непрошеные гостьи) навернулись на его суровые, потускневшие от старости глаза. — Коротка и печальна отмеченная унижениями, невзгодами и пленениями стезя, отделяющая тебя от разверстой могилы — могилы, в которую ты ляжешь, не оставив продолжателя своего рода, не оплакиваемый подданными, уставшими от бесконечных войн, не получив признания со стороны народа, ничего не сделав для того, чтобы он стал счастливей.

— Но зато увенчанный славой, монах, оплакиваемый царицей моей любви! Эти утешения, которых тебе не дано знать или оценить, ждут Ричарда в его могиле.

— Мне не надо знать, я не могу оценить восхвалений менестреля и женскую любовь! — возразил отшельник, и на мгновение в его голосе зазвучала такая же страстность, как и у самого Ричарда. — Король Англии, — продолжал он, простирая свою худую руку, — кровь, кипящая в твоих голубых жилах, не более благородна, нежели та, что медленно течет в моих. Ее не много, и она холодна, но все же это кровь царственного Лузиньяна — доблестного и святого Готфрида. Меня зовут — вернее, звали, когда я был в миру — Альберик Мортемар.

— О чьих подвигах, — перебил Ричард, — столь часто гремели трубы славы! Неужели это правда, может ли это быть? Как могло случиться, чтобы такое светило исчезло с горизонта рыцарства и никто не знал, куда оно, угаснув, скрылось?

— Отыщи упавшую на землю звезду — и ты увидишь лишь мерзкую студенистую массу, которая, проносясь по небосводу, на миг зажглась ослепительным светом. Ричард, если бы я надеялся, сорвав кровавую завесу, окутывающую мою ужасную судьбу, заставить твое гордое сердце подчиниться велениям церкви, я нашел бы в себе мужество рассказать тебе о том, что терзает мои внутренности и что доныне я, подобно стойкому юноше-язычнику, хранил втайне от всех. Слушай же, Ричард, и пусть скорбь и отчаяние, которые не могут помочь жалкому существу, когда-то бывшему человеком, пусть они возымеют могущественную силу в качестве примера для столь благородного и в то же время столь необузданного создания, как ты! Да, я это сделаю, я сорву повязки с глубоко скрытых ран, хотя бы мне пришлось истечь кровью в твоем присутствии!

Король Ричард, на которого история Альберика Мортемара произвела глубокое впечатление в юности, когда в залах его отца менестрели развлекали пировавших легендами о святой земле, выслушал с почтительным вниманием краткую повесть, рассказанную сбивчиво и отрывочно, но достаточно объяснявшую причину частичного безумия этого необыкновенного и крайне несчастного человека.

— Мне не нужно, — говорил отшельник, — напоминать тебе, что я был знатен, богат, искусен в обращении с оружием и мудр в совете. Таким я был; но в то время как самые благородные дамы в Палестине соперничали за право обвить гирляндами мой шлем, я воспылал любовью — вечной и преданной любовью — к девушке низкого происхождения. Ее отец, старый воин-крестоносец, заметил нашу взаимную страсть; зная, что мы не ровня друг другу, и не видя другого способа уберечь честь своей дочери, он поместил ее под сень монастыря. Я возвратился из далекого похода с богатой добычей, увенчанный славой, и узнал, что мое счастье навеки погибло! Я тоже искал забвения в монастыре, но сатана, избравший меня своим орудием, вселил в мое сердце дух религиозной гордыни, источником которой было его адское царство. Я вознесся среди служителей церкви так же высоко, как раньше среди государственных мужей. Поистине, я был мудр, самонадеян, праведен! Я был советником церковных соборов, духовником прелатов — мог ли я споткнуться? Разве мог я бояться искушения? Увы! Я стал исповедником монахинь, и среди этих монахинь я встретил ту, кого некогда любил, кого некогда потерял. Избавь меня от дальнейших признаний! Павшая инокиня, во искупление своей вины наложившая на себя руки, покоится под сводами энгаддийского склепа, а над самой ее могилой невнятно бормочет, стонет и вопиет жалкое существо, сохранившее лишь столько разума, чтобы полностью сознавать свою злую участь!

— Несчастный! — воскликнул Ричард. — Теперь я не удивляюсь постигшим тебя невзгодам. Но как избег ты кары, предписанной церковными уставами за совершенное тобой преступление?

— Если ты спросишь кого-нибудь, в ком еще кипит мирская злоба, — ответил отшельник, — он скажет, что мне сохранили жизнь из уважения к моему прошлому и к знатности моего рода. Но я поведаю тебе, Ричард, что провидение пощадило меня, чтобы вознести ввысь, как путеводный факел, пепел которого, после того как угаснет земной огонь, будет ввергнут в Тофет. Как ни иссохло и ни сморщилось это бренное тело, в нем еще живы два стремления: одно из них, действенное, жгучее, неотступное, — служить делу иерусалимской церкви, другое, низменное, презренное, порожденное невыносимой скорбью, приводящее меня то к порогу безумия, то к отчаянию, — оплакивать свою злосчастную судьбу и охранять священные останки, опасаясь как тягчайшего греха бросить на них хотя один взгляд. Не жалей меня! Жалеть о гибели такого презренного человека грешно… Не жалей меня, а извлеки пользу из моего примера. Ты стоишь на высочайшей, а потому самой опасной вершине, на какую когда-либо возносился христианский государь. Ты горд душой, падок на радости жизни и скор на кровавую расправу. Отдали от себя грехи, этих прилепившихся к тебе дщерей, хотя бы они и были дороги грешному Адаму, изгони злых фурий, которым ты дал приют в своем сердце — гордыню, страсть к наслаждениям, кровожадность.

— Он бредит, — сказал Ричард, отвернувшись от пустынника и обращаясь к де Во с видом человека, задетого за живое язвительной насмешкой, но вынужденного смиренно перенести ее; затем, снова устремив на отшельника спокойный и слегка презрительный взгляд, ответил: — Ты нашел для меня, преподобный отец, прелестных дочерей, хотя я и женат всего несколько месяцев. Но коль скоро я должен удалить их из-под моего крова, то, как отцу, мне следует позаботиться о подходящих мужьях для них. А посему я отдам мою гордость благородным каноникам церкви, мою страсть к наслаждениям, как ты называешь ее, — орденским монахам, а мою кровожадность — рыцарям Храма.

— О, стальное сердце и железная рука, — сказал отшельник, — для него ничто и пример и совет! И все же на время тебе дана пощада, чтобы ты мог еще одуматься и начать вести себя так, как угодно небесам… Что до меня, то я должен вернуться к себе… Kyrie eleison![976] Я тот, сквозь кого лучи небесной благодати проходят, как солнечные лучи сквозь зажигательное стекло, собирающее их в пучок и направляющее на какой-либо предмет, который загорается и вспыхивает пламенем, между тем как само стекло остается холодным и не претерпевает никаких изменений. Kyrie eleison… Приходится звать бедных, ибо богатые отказались от пира. Kyrie eleison!

Сказав это, он с громким криком ринулся прочь из шатра.

— Безумный иерей! — проговорил Ричард. Неистовые вопли отшельника несколько ослабили впечатление от его рассказа о своей несчастной жизни. — Иди за ним, де Во, и посмотри, чтобы ему не причинили вреда; ибо, хотя мы и крестоносцы, среди наших воинов фигляр пользуется большим уважением, нежели служитель церкви или святой, и над ним, пожалуй, станут глумиться.

Барон повиновался, а Ричард погрузился в мысли, возникшие под влиянием исступленных пророчеств монаха. «Умереть рано… не оставив продолжателя рода… никем не оплаканным? Жестокий приговор, и хорошо, что он не произнесен более правомочным судьей. Однако многие сарацины, столь сведущие в магии, утверждают, будто бог, в чьих глазах мудрость величайших философов — лишь безумие, наделяет мудростью и даром пророчества мнимого безумца. Говорят, энгаддийский отшельник сведущ в толковании звезд — искусстве, весьма распространенном в этой стране, где небесное воинство некогда служило предметом языческого поклонения. Жаль, что я не спросил его об исчезновении моего знамени; даже сам блаженный Фесвитянин, основатель его ордена, не впадал в такое дикое исступление и не говорил языком, более похожим на пророческий».

— Ну, де Во, какие вести о безумном иерее?

— Вы называете его безумным иереем, милорд? — спросил де Во. — Я полагаю, он скорей напоминает блаженного Иоанна Крестителя, только что покинувшего пустыню. Он влез на одну из осадных машин и оттуда стал проповедовать воинам, как никто не проповедовал со времен Петра Пустынника. Его крики встревожили весь лагерь, и собралась многотысячная толпа. То и дело отступая от основной нити своей речи, он обращался к воинам на их родных языках и для каждого народа находил наилучшие доводы, чтобы пробудить в них усердие к делу освобождения Палестины.

— Клянусь богом, благородный отшельник! — воскликнул король Ричард. — Но разве можно было ждать иного от потомка Готфрида? Неужели он отчаялся в спасении, потому что когда-то пожертвовал всем ради любви? Я добьюсь, чтобы папа послал ему полное отпущение грехов, и я не менее охотно стал бы его заступником, если бы его belle amie[977] была аббатисой.

В это время Ричарду доложили, что архиепископ Тирский настаивает на аудиенции, чтобы передать английскому королю просьбу присутствовать, если здоровье ему позволит, на секретном совещании вож-дей-крестоносцев и чтобы разъяснить ему военные и политические события, происшедшие за время его болезни.


Глава XIX

Как, нам в ножны вложить победный меч?

Вспять обратиться тем, что устремлялись

Вослед врагу всегда вперед со славой?

Кольчугу снять, которую во храме

На плечи мы с обетом возложили?

Обет нарушить, как посулы няньки

Обманные, чтоб только смолк ребенок..

И все предать забвенью?

Трагедия «Крестовый поход»

Выбор архиепископа Тирского в качестве посланца был очень удачен; ему предстояло сообщить известия, которые вызвали бы у Ричарда Львиное Сердце взрыв самого бурного гнева, если бы он узнал их от другого. Даже проницательному и всеми уважаемому прелату было нелегко заставить короля выслушать новости, разрушавшие все его надежды отвоевать силой оружия гроб господень и тем заслужить славу, которую весь христианский мир был готов воздать ему как защитнику креста.

Однако из слов архиепископа выяснилось, что Саладин собирал огромную армию, подняв на борьбу все сто своих племен, и что европейские государи по различным причинам уже разочаровались в предпринятом ими походе, который оказался очень рискованным и с каждым днем сулил все больше опасностей, а потому решили отказаться от своей цели. В этом их поддерживал пример Филиппа Французского. Рассыпаясь в изъявлениях уважения, уверяя, что первым делом позаботится о безопасности своего брата, короля Англии, он заявил о намерении вернуться в Европу. Его могущественный вассал граф Шампанский принял такое же решение; не приходилось удивляться, что и Леопольд Австрийский, оскорбленный Ричардом, был рад воспользоваться случаем и отступиться от предприятия, возглавляемого, как признавали все, его надменным противником. Остальные высказали те же намерения. Таким образом, стало ясно, что английский король, если он пожелает остаться, будет иметь поддержку лишь тех добровольцев, которые присоединятся к его армии, несмотря на столь обескураживающие обстоятельства. Кроме того, он мог рассчитывать на весьма сомнительную помощь Конрада Монсерратского да воинствующих орденов иоаннитов и тамплиеров; хотя рыцари-монахи и дали обет вести войну против сарацин, они в то же время опасались, как бы кто-нибудь из европейских монархов не завоевал Палестину, где они, руководствуясь своей недальновидной и эгоистической политикой, предполагали основать собственное независимое государство.

Не понадобилось долгих доказательств, чтобы Ричард понял свое истинное положение. После первого взрыва негодования он спокойно сел и, опустив голову, скрестив на груди руки, с мрачным видом слушал рассуждения архиепископа о невозможности продолжать крестовый поход, коль скоро союзники его покидают. Больше того — он сдержался и не прервал прелата даже тогда, когда тот осмелился осторожно намекнуть, что горячность самого Ричарда была одной из главных причин, отвративших государей от этого похода.

— Confiteor,[978] — ответил Ричард, потупив взгляд и с несколько грустной улыбкой. — Я признаю, преподобный отец, что у меня есть основания восклицать culpa mea.[979] Но разве не жестоко, чтобы из-за непостоянства моего нрава я заслужил такое наказание, чтобы за несколько вспышек справедливого гнева мне было суждено увидеть, как вянет передо мной на корню столь богатая жатва во имя господа и во славу рыцарства? Но она не увянет. Клянусь душой Завоевателя, я водружу крест на башнях Иерусалима или же он будет водружен на могиле Ричарда!

— Ты можешь этого достигнуть, — сказал прелат, — но так, что ни одной капли христианской крови больше не прольется на поле брани.

— А, ты говоришь о соглашении, прелат; но тогда перестанет литься и кровь этих неверных собак.

— Достаточно чести в том, — возразил архиепископ, — что силой оружия и благодаря уважению, которое внушает твоя слава, мы добились от Саладина принятия таких условий, как немедленное возвращение гроба господня, открытие святой земли для паломников, обеспечение их безопасности путем постройки сильных крепостей и, самое главное, обеспечение безопасности святого города тем, что Ричарду будет присвоен титул короля — покровителя Иерусалима.

— Как! — вскричал Ричард, и его глаза засверкали необычным огнем. — Я… я… я король — покровитель святого города! Даже победа — но это и есть победа — не могла бы дать больше, вряд ли дала бы столько, если бы была одержана потерявшими охоту воевать, разобщенными войсками… Но Саладин предполагает все же сохранить свое влияние в святой земле?

— Как соправитель и поклявшийся в верности союзник могущественного Ричарда, — ответил прелат, — как его родственник, если ему будет дозволено породниться с ним путем брака.

— Путем брака! — воскликнул Ричард; он был удивлен, но не так сильно, как ожидал прелат. — Ах, да!.. Эдит Плантагенет. Мне это приснилось? Или действительно кто-то говорил об этом? Я еще плохо соображаю после перенесенной лихорадки, да к тому же меня взволновали. Кто же это — шотландец, или хаким, или тот святой отшельник — намекал на возможность такой нелепой сделки?

— Скорей всего энгаддийский отшельник, — сказал архиепископ, — ибо он много потрудился для этого дела. Так как недовольство государей стало явным, а разрыв между ними — неизбежным, он много раз совещался и с христианской стороной и с языческой, чтобы добиться примирения, в результате которого христианство достигнет хотя бы частично той цели, какую оно поставило перед собой в этой священной войне.

— Моя родственница — жена неверного! — воскликнул Ричард, сверкая глазами.

Прелат поспешил предотвратить вспышку его гнева.

— Разумеется, прежде всего надо получить согласие папы, и святой отшельник, хорошо известный в Риме, вступит в переговоры со святым отцом.

— Как? Не дожидаясь моего согласия?

— Конечно нет, — ответил архиепископ спокойным, вкрадчивым тоном. — Только при том непременном условии, если ты разрешишь.

— Я разрешу брак моей родственницы с неверным? — сказал Ричард; однако в его голосе звучала скорее нерешительность, чем явное осуждение предложенного плана. — Мне и во сне не снился такой мирный исход, когда я с носа моей галеры прыгнул на сирийский берег, подобно льву, кидающемуся на свою добычу! А теперь, Но продолжай, я буду терпеливо слушать.

Архиепископ, столь же довольный, сколь и изумленный тем, что его задача оказалась значительно более легкой, нежели он ожидал, поспешил напомнить Ричарду о примерах подобных браков в Испании, заключенных с одобрения папского престола, и о неисчислимых выгодах, которые весь христианский мир извлечет от союза между Ричардом и Саладином, скрепленного священными узами. Но с особым жаром и настойчивостью он говорил о возможности того, что Саладин, если предполагаемый брак состоится, переменит свою ложную веру на истинную.

— Султан выразил желание стать христианином? — спросил Ричард. — Если это правда, то ни одному королю в мире я не отдал бы руку моей родственницы или даже сестры столь охотно, как благородному Саладину, — хотя бы первый положил к ее ногам корону и скипетр, а другой мог предложить ей лишь свой верный меч и еще более верное сердце!

— Саладин слушал наших христианских проповедников, — несколько уклончиво сказал архиепископ, — меня, недостойного, и других; и так как он терпеливо внимал нашим речам и отвечал спокойно, то он, несомненно, уподобится головне, выхваченной из пламени. Magna est veritas, et prevalebit.[980] Больше того — энгаддийский отшельник, чьи слова редко бывают произнесены втуне, полон твердой уверенности, что близок день обращения сарацин и других язычников, для которых этот брак послужит толчком. Он читает будущее в движении звезд; умерщвляя плоть, он живет в тех отмеченных богом местах, где земля некогда хранила следы святых и где дух Ильи Фесвитянина, основателя его священного ордена, являлся ему, как он явился пророку Елисею, сыну Сафатову, когда накинул на него свою милость.

С тревогой во взгляде, нахмурившись, король Ричард слушал рассуждения прелата.

— Не знаю, — сказал он, — что происходит со мной; кажется мне, что христианские государи с их холодными умствованиями заразили и меня вялостью духа. В былое время, если бы такой брачный союз предложил мне мирянин, я тут же расправился бы с ним, а если бы это сделал какой-нибудь священнослужитель, я плюнул бы ему в лицо, как вероотступнику и приспешнику Ваала… А теперь такой совет кажется мне не столь уж нелепым. Почему, в самом деле, мне не искать дружбы и союза с сарацином, честным, справедливым, великодушным, который любит и почитает достойного врага как друга, между тем как христианские государи отступаются от своих союзников, изменяют божьему делу и заветам славного рыцарства. Но я возьму себя в руки и не буду думать о них. Я предприму лишь одну попытку воскресить, если это окажется возможным, благородный дух братского единения, если мне не удастся, тогда мы поговорим с тобой, архиепископ, о твоем предложении, которого я пока не принимаю, но и не отвергаю окончательно. Идем на совет, милорд, время не ждет. Ты говоришь, Ричард запальчив и горд… Ты увидишь, как он унизится и уподобится скромному дроку, которому он обязан своим прозвищем.

С помощью придворных король быстро облачился в короткую кожаную куртку и темный одноцветный плащ. Не надев на себя никаких знаков королевского достоинства, кроме золотой диадемы, он поспешил с архиепископом Тирским на совет, ожидавший лишь его прибытия, чтобы начать свое заседание.

Совет, как всегда, собрался в просторном шатре; перед входом развевалось большое знамя крестоносцев, и еще одно, па котором была изображена коленопреклоненная женщина с распущенными волосами и в беспорядочно накинутой одежде, олицетворявшая покинутую, страждущую иерусалимскую церковь; на нем был начертан девиз: Affictae sponsae ne oblivis-caris.[981]

Тщательно подобранная стража держалась поодаль от шатра, чтобы споры, нередко принимавшие весьма громкий и бурный характер, не доходили до постороннего слуха.

Итак, в ожидании прибытия Ричарда там собрались высшие руководители крестового воинства. Даже небольшое опоздание, происшедшее в силу описанных выше обстоятельств, враги ставили ему в вину; они перечисляли различные примеры его гордости и ничем не оправданных притязаний на верховенство, и в качестве одного из них приводили теперешнюю кратковременную задержку с открытием совета. Все старались укрепить друг в друге дурное мнение об английском короле и мстили за нанесенные каждому из них обиды тем, что подвергали самому злостному толкованию самые обыденные случаи. Возможно, это происходило потому, что все они испытывали невольное уважение к доблестному монарху, преодолеть которое могли бы лишь ценой необычайных усилий.

Они решили встретить Ричарда крайне сдержанно, выказав ему лишь те знаки почтения, какие были необходимы, чтобы соблюсти обязательный этикет. Но, когда участники Совета государей увидели величественную фигуру короля, его благородное лицо, слегка побледневшее после только что перенесенной болезни, его глаза, прозванные менестрелями сверкающими звездами битвы и победы, когда на них нахлынули воспоминания о его подвигах, почти превосходящих человеческие силы и доблесть, — все одновременно встали, даже завистливый французский король и угрюмый, оскорбленный эрцгерцог австрийский, встали в едином порыве и разразились приветственными кликами: «Боже храни короля Ричарда Английского! Да здравствует Ричард Львиное Сердце!»

Открытое, дышавшее искренностью лицо Ричарда сияло, как восходящее летнее солнце, когда он благодарил собравшихся и выражал удовольствие, что вновь находится среди своих царственных соратников по крестовому походу.

— Мне хотелось бы сказать всего несколько слов, — обратился он к собранию, — касающихся столь недостойного предмета, как я сам, пусть даже это немного задержит наше совещание на благо христианства и на пользу нашему священному делу.

Государи заняли свои места, и воцарилась глубокая тишина.

— Сегодня, — продолжал английский король, — большой церковный праздник. В такой день христиан нам подобает примириться со своими братьями и покаяться друг перед другом в своих заблуждениях. Благородные государи и вы, духовные отцы нашего священного похода, Ричард — воин, и рука повинуется ему лучше, нежели язык… а его язык слишком привык к грубой речи, свойственной людям его ремесла. Но из-за поспешных слов Плантагенета и его необдуманных поступков не отступайтесь от благородного дела освобождения Палестины, не отказывайтесь от земной славы и вечного спасения, которые если и можно заслужить, то лишь здесь, не отказывайтесь из-за того, что один воин действовал, быть может, слишком поспешно, а его слова были жестки, как стальные доспехи, которые он носит с детства. Если Ричард провинился перед кем-нибудь из вас, Ричард искупит свою ошибку словом и делом… Благородный брат мой король Франции, имел ли я несчастье оскорбить тебя?

— Повелитель Франции не может ни в чем упрекнуть повелителя Англии, — ответил Филипп с королевским достоинством, пожимая в то же время руку, протянутую ему Ричардом. — И какое бы решение я ни принял относительно дальнейшей судьбы нашего дела, оно будет подсказано мне обстоятельствами, возникшими в моем собственном королевстве, но, конечно, не завистью или неприязнью к моему доблестному царственному брату.

— Австрия, — сказал Ричард, подходя к эрцгерцогу и глядя на него одновременно чистосердечно и величественно; Леопольд встал, как бы помимо своей воли, подобно автомату, чьи движения зависят от какого-нибудь внешнего возбудителя. — Австрия считает, что имеет основания быть в обиде на Англию; Англия — что у нее есть причина к неудовольствию Австрией. Пусть же они простят друг друга, дабы не нарушался мир между европейскими державами и согласие среди нашего воинства. Сейчас мы вместе подняли стяг более славный, чем все, когда-либо осенявшие земного государя, — стяг вечного спасения; да не будет между нами вражды из-за эмблем нашего земного величия. Но все же пусть Леопольд вернет знамя Англии, если оно находится у него, и тогда Ричард скажет, правда единственно из любви к святой церкви, что он раскаивается в своей горячности, побудившей его оскорбить государственный флаг Австрии.

Эрцгерцог стоял угрюмый и недовольный, опустив глаза; его лицо все больше мрачнело от сдерживаемого гнева, которому страх и отсутствие сообразительности препятствовали излиться в словах.

Патриарх Иерусалимский поспешил прервать неловкое молчание и засвидетельствовать, что эрцгерцог австрийский торжественной клятвой снял с себя подозрение в какой-либо причастности, прямой или косвенной, к посягательству на английское знамя.

— В таком случае мы были крайне несправедливы к благородному эрцгерцогу, — сказал Ричард, — и, моля о прощении за то, что мы обвинили его в столь подлом проступке, мы протягиваем ему нашу руку в знак восстановления мира и дружбы… Но что это? Австрия отказывается принять нашу руку без перчатки, как прежде отказалась принять нашу латную перчатку! Как! Нам не суждено быть ни его союзником на мирном поприще, ни его противником на поле брани? Что ж, пусть будет так. Мы принимаем то неуважение, с каким он к нам относится, в качестве наказания за все зло, что мы, возможно, причинили ему в запальчивости, и полагаем наши счеты на этом законченными.

Он произнес эти слова скорее с величественным, чем с презрительным видом и отвернулся от эрцгерцога. Когда он отвел свой взгляд, австриец, по-видимому, почувствовал такое же облегчение, какое испытывает непослушный, ленивый ученик, лишь только строгий учитель перестает на него смотреть.

— Благородный граф Шампанский, достославный маркиз Монсерратский, доблестный гроссмейстер тамплиеров — я пришел сюда покаяться, как на исповеди. Есть у вас какие-нибудь обвинения против меня, и притязаете ли вы на удовлетворение?

— Я не знаю, на чем они могли бы быть основаны, — ответил сладкоречивый Конрад, — если не считать того, что король Англии отнимает у своих бедных братьев по оружию всю славу, какую они надеялись завоевать в этом походе.

— Мое обвинение, коль скоро мне предложено высказаться, — начал гроссмейстер тамплиеров, — тяжелее и серьезнее, чем обвинение маркиза Монсерратского. Возможно, некоторые сочтут, что воину-монаху, каким я являюсь, не пристало подымать свой голос, когда столько благородных государей хранят молчание. Однако интересы всего нашего воинства, равно как и благородного короля Англии, требуют, чтобы кто-нибудь открыто высказал ему в лицо те обвинения, которые в немалом количестве предъявлялись ему в его отсутствие. Мы восхваляем и почитаем мужество и великие подвиги короля Англии, но мы печалимся, что он при любых обстоятельствах стремится первенствовать и господствовать над нами, чему независимым государям не пристало подчиняться. Мы готовы многим добровольно поступиться из уважения к его отваге, его рвению, его богатству и могуществу; но он считает себя вправе все захватывать, неоставляя ничего, что мы могли бы уступить ему из учтивости и любезности, и тем низводит своих союзников до положения вассалов и слуг, роняет в глазах воинов и подданных престиж нашей власти, которую мы больше не можем самостоятельно осуществлять. Коль скоро доблестный Ричард пожелал от нас правды, он не должен ни удивляться, ни гневаться, слушая того, кому запрещены всякие помыслы о мирской славе, для кого светская власть — ничто, вернее — кто считается с ней лишь в той мере, в какой она способствует процветанию храма господня и повержению льва, рыскающего в поисках добычи, которую он мог бы пожрать. Итак, повторяю: Ричард не должен ни удивляться, ни гневаться, слушая такого человека, как я, говорящего правду в ответ на его вопрос. И я знаю, что правду моих слов признают в душе все, кто слышит меня, хотя чувство уважения заставляет их безмолвствовать.

Вся кровь прилила к лицу Ричарда, когда гроссмейстер открыто, не пытаясь смягчить свои обвинения, порицал его действия. Одобрительный шепот, который послышался после речи тамплиера, ясно показывал, что почти все присутствующие считают справедливыми выдвинутые упреки. Объятый яростью и в то же время огорченный, Ричард все же понимал, что, дав волю душившей его злобе, он тем самым даст своему хладнокровному и осторожному обвинителю преимущество над собой, к чему тот главным образом и стремился. Поэтому он сделал над собой огромное усилие и молчал до тех пор, пока не прочел про себя «Отче наш», как велел ему поступать духовник в тех случаях, когда им начинал овладевать гнев. Затем король заговорил спокойно, но не без горечи, особенно вначале:

— Да так ли это? Неужели надо было нашим братьям столь старательно отмечать несдержанность нашего нрава, грубость и стремительность, с какой проявлялось наше усердие, которое иногда вынуждало нас отдавать приказы, если для совещания не было времени? Мне не могло прийти в голову, что подобные обиды, нанесенные мною случайно и непредумышленно, могли так глубоко запасть в сердца моих союзников по этому священнейшему походу, что из-за меня они отнимут руки от плуга, когда борозда уже почти закончена, из-за меня они свернут с прямой дороги в Иерусалим, которая уже открылась перед ними благодаря их мечам. Напрасно я думал, что мои скромные заслуги могут перевесить необдуманно совершенные мною ошибки… что те, кто не забыл, как я рвался вперед на приступ, помнят и то, что при отступлении я всегда бывал последним… Если я водружал свое знамя на завоеванном поле сражения, то это была единственная награда, к которой я стремился, между тем как другие делили добычу. Я мог назвать завоеванные города своим именем, но предоставлял владеть ими другим. Если я упорно настаивал на смелых решениях, то ведь я и не щадил ни своей крови, ни крови моего народа, столь же смело приводя их в исполнение… Если в спешке похода или горячке битвы я принимал на себя начальство над воинами других, я всегда относился к ним как к своим, покупая на собственные средства продовольствие и лекарства, которые их государи не имели возможности приобрести… Но мне стыдно напоминать вам о том, что все, кроме меня, кажется, забыли. Поговорим лучше о будущем, о том, что нам предстоит делать. Верьте мне, братья, — продолжал Ричард, и его лицо загорелось страстным порывом, — ни гордость, ни ярость, ни честолюбие Ричарда не станут камнем преткновения на пути, на который церковь и слава призывают вас как бы трубным гласом архангела. О нет, нет! Я не переживу мысли, что мои ошибки и слабости послужили к разрушению благородного содружества присутствующих здесь государей. Я отрубил бы своей правой рукой левую, если бы это могло послужить доказательством моей искренности. Я добровольно уступлю вам право начальствовать над воинством, даже над моими вассальными подданными. Пусть их поведут те государи, которых вы назначите, а их король, всегда готовый обменять предводительский жезл на копье простого рыцаря, будет служить под знаменем Бо-Сеан в рядах тамплиеров или же под знаменем Австрии, если Австрия поставит во главе своих войск достойного человека. А если вы устали от этого похода и чувствуете, что от доспехов на вашем изнеженном теле появляются ссадины, тогда оставьте Ричарду всего десять или пятнадцать тысяч воинов, чтобы завершить выполнение данного вами обета. И когда Сион будет завоеван, — воскликнул он, размахивая простертой ввысь рукой, словно водружая знамя креста над Иерусалимом, — когда Сион будет завоеван, мы напишем на его воротах не имя Ричарда Плантагенета, а имена тех благородных государей, которые дали ему средства к победе!

Грубое красноречие и решительное выражение лица война-короля подняли упавший дух крестоносцев, вновь пробудили в них благочестивое рвение и, направив их внимание на главную цель похода, заставили большую часть присутствующих покраснеть от стыда за мелочность тех поводов для недовольства, которые они прежде принимали так близко к сердцу. Глаза зажигались огнем, встречая взгляд другого, послышавшиеся с разных сторон возгласы заражали мужеством. Они вспомнили военный клич, раздавшийся в ответ на проповеди Петра Пустынника, и все как один громко воскликнули:

— Веди нас, доблестный Ричард Львиное Сердце, нет никого достойней тебя вести за собою храбрецов. Веди нас… На Иерусалим, на Иерусалим! Такова воля божья… Такова воля божья! Да будет благословен тот, кто приложит руку к ее осуществлению!

Этот крик, столь неожиданный и столь единодушный, был услышан за кольцом часовых, охранявших шатер совета, и достиг ушей крестоносцев, которые, пребывая в бездействии и изнуренные болезнями и климатом, стали, подобно своим вождям, терять бодрость духа. Однако появление Ричарда, снова полного сил, и хорошо знакомый клич, который доносился из палатки, где собрались государи, сразу же вновь зажег их сердца воодушевлением, и тысячи, десятки тысяч голосов откликнулись: «Сион, Сион! Война, война… немедленно в битву с неверными! Такова воля божья, такова воля божья!»

Радостные крики снаружи, в свою очередь, усилили воодушевление, царившее внутри шатра. Те, кто на самом деле остался равнодушен, боялись, во всяком случае в данный момент, казаться холоднее других. Теперь разговор шел только о победоносном походе на Иерусалим по окончании срока перемирия и о тех мерах, которые тем временем должны быть приняты для снабжения и пополнения армии. Когда заседание совета кончилось, все его участники, по-видимому, были полны благородного пыла; у большинства, впрочем, он быстро погас, а у иных никогда не зажигался.

К последним принадлежал и маркиз Конрад и гроссмейстер тамплиеров, вместе возвращавшиеся к себе, сильно не в духе и недовольные событиями дня.

— Я всегда говорил тебе, — сказал тамплиер со свойственным ему холодным, сардоническим выражением лица, — что Ричард прорвет непрочные тенета, расставляемые тобой на его пути, как лев — паутину. Ты видишь, стоило ему заговорить, и его слова взволновали этих непостоянных глупцов с такой же легкостью, с какой вихрь подхватывает раскиданные по земле соломинки и по своему желанию то сметает их в кучу, то уносит в разные стороны.

— Когда порыв ветра стихнет, — сказал Конрад, — соломинки, плясавшие под его дуновением, снова опустятся на землю.

— Но неужели ты не понимаешь, — продолжал тамплиер, — что даже в том случае, если от новых завоевательных планов откажутся и они будут навсегда похоронены, а каждый из этих могущественных государей снова начнет руководствоваться лишь своим скудным умом, Ричард все-таки, вероятно, сможет стать иерусалимским королем путем соглашения и заключит договор с султаном на тех условиях, которые, по твоему мнению, он должен был бы с презрением отвергнуть?

— Ну, клянусь Магундом и Термагантом, ибо христианские клятвы вышли из моды, — сказал Конрад, — ты, кажется, думаешь, что гордый король Англии согласен породниться с язычником султаном? Моя политика в том и состояла, чтобы, включив этот пункт, сделать весь договор омерзительным для Ричарда… Для нас одинаково плохо, станет ли он нашим повелителем в силу соглашения или в результате победы.

— В твоей политике ты не принял в расчет способность Ричарда все переварить. Я знаю о его намерениях из тех слов, что архиепископ успел мне шепнуть… Да и твой ловкий ход со знаменем произвел такое же впечатление, словно дело шло о двух локтях расшитого шелка. Маркиз Конрад, твой ум начинает слабеть. Я больше не буду полагаться на твои хитро сплетенные замыслы, а приму свои меры. Знаешь ли ты о людях, которых сарацины называют хариджитами?

— Разумеется, — ответил маркиз. — Это неистовые, одержимые фанатики, посвятившие свою жизнь распространению религии, — нечто вроде тамплиеров, с той лишь разницей, что они, как известно, никогда не медлят с исполнением своих обетов.

— Не шути, — нахмурившись, сказал монах. — Знай, что один из этих людей дал кровавую клятву изрубить на куски нашего островного короля, как главного врага мусульманской религии.

— Весьма здравомыслящий язычник, — заметил Конрад. — Пусть в награду Мухаммед даст ему место у себя в раю.

— Он был схвачен в лагере одним из наших оруженосцев и при допросе с глазу на глаз откровенно признался мне в своем твердом, непреклонном намерении, — сказал гроссмейстер.

— Да простит бог того, кто помешал этому весьма здравомыслящему хариджиту выполнить его намерение! — воскликнул Конрад.

— Он мой пленник, — продолжал тамплиер, — и, как ты сам понимаешь, лишен возможности с кем-либо общаться… Но из заточения убегают…

— Цепь оставляют не запертой на замок, и пленник исчезает, — перебил маркиз. — Существует старинная поговорка: «Единственная надежная темница— это могила».

— Убежав, он возобновит свои попытки, — продолжал воин-монах, — ибо природа этих ищеек такова, что, учуяв след добычи, они не оставляют его.

— Не будем больше говорить об этом, — сказал маркиз. — Мне ясен твой замысел… Он ужасен, но без крайних средств не обойтись.

— Я рассказал тебе все это, — пояснил тамплиер, — лишь для того, чтобы ты был настороже, ибо подымется страшный шум, и мы не можем заранее предвидеть, на кого обрушится ярость англичан. К тому же есть еще одна опасность: мой паж знает замыслы хариджита, — продолжал он. — Больше того— он сварливый, упрямый глупец, от которого я не прочь избавиться, так как он мешает мне, осмеливаясь смотреть своими собственными глазами, а не моими. Впрочем, наш святой орден предоставляет мне право применить нужные средства в подобных затруднительных положениях. Или погоди… Сарацин может найти в своей темнице острый кинжал; ручаюсь, он воспользуется им, чтобы вырваться на свободу, и это, несомненно, случится, как только паж войдет с едой для него.

— Это вполне осуществимый план, — сказал Конрад, — и все же…

— Все же и но, — изрек тамплиер, — слова для глупцов. Умные люди не колеблются и не отступают— они принимают решение и выполняют его.


Глава XX

В тенета красоты попавший лев

Не смеет даже гривою тряхнуть,

Не то что выпустить с угрозой

когти.

Так Геркулес сменил свою дубину

На прялку из-за красоты Омфалы.

Неизвестный автор

Ничего не подозревавший о предательском заговоре, о котором мы рассказали в конце предыдущей главы, Ричард, добившись, по крайней мере на время, полного единения вождей-крестоносцев и вдохнув в них решимость продолжать войну, был озабочен теперь тем, чтобы восстановить спокойствие в своей семье. Он снова обрел способность к здравому суждению и хотел подробно разобраться в обстоятельствах, которые повели к пропаже его знамени, и в характере тех отношений, какие существовали между его родственницей Эдит и изгнанным шотландским рыцарем.

Итак, к немалому испугу королевы и ее приближенных, к ним явился сэр Томас де Во и потребовал, чтобы леди Калиста Монфокон, первая придворная дама королевы, " безотлагательно явилась к королю Ричарду,

— Что мне говорить, мадам? — вся дрожа, спросила Калиста у королевы. — Он убьет всех нас.

— О нет, не бойтесь, мадам, — вмешался деВо. — Его величество помиловал шотландского рыцаря, который был главным преступником, и отдал его мав^ ританскому врачу… Он не будет суров с женщиной, пусть даже виновной перед ним.

— Придумай какую-нибудь замысловатую историю, Калиста, — сказала Беренгария. — У моего мужа слишком мало времени, чтобы доискиваться правды.

— Расскажи, как это на самом деле было, — сказала Эдит, — не то я расскажу вместо тебя.

— С милостивого разрешения вашего величества, — заметил де Во, — совет леди Эдит, по-моему, правильный: хотя король Ричард охотно верит тому, что вашей милости угодно ему говорить, я, однако, сомневаюсь, чтобы он так же снисходительно отнесся к леди Калисте, особенно в данном случае.

— Лорд Гилсленд прав, — согласилась леди Калиста, крайне взволнованная мыслью об ожидавших ее расспросах. — К тому же, если у меня и хватит присутствия духа, чтобы сочинить какую-нибудь правдоподобную историю, видит бог, я никогда не осмелюсь рассказать ее.

Де Во привел столь чистосердечно настроенную леди Калисту к королю, и она, как и намеревалась, откровенно рассказала ему о той ловушке, с помощью которой несчастного рыцаря Леопарда заставили покинуть свой пост. При этом она сняла всякую вину с леди Эдит, не сомневаясь, что та и сама не преминет снять с себя вину, и возложила всю ответственность на свою госпожу королеву, чье участие в этой проделке, как она знала, легче всего найдет прощение у Львиного Сердца. Ричард и впрямь страстно, почти до самозабвения любил жену. Первая вспышка его гнева давно прошла, и он не склонен был слишком строго осуждать за то, чего уже нельзя было исправить. Лукавая леди Калиста, с раннего детства привыкшая разбираться в придворных интригах и подмечать малейшие проявления монаршей воли, поспешила словно на крыльях возвратиться к королеве и передать ей от имени короля, что он скоро посетит ее. От себя придворная дама добавила основанные на собственных наблюдениях комментарии, из которых следовало, что Ричард намеревается проявить лишь столько суровости, сколько необходимо, чтобы его царственная супруга почувствовала раскаяние в своей проделке, а затем милостиво простит королеву и всех остальных участниц.

— Стало быть, ветер благоприятный, Калиста? — сказала королева, весьма обрадованная этими известиями. — Поверь мне, Ричарду, хотя он и великий полководец, вряд ли удастся провести нас; и, как говорят пиренейские пастухи в моей родной Наварре, многие приходят зе шерстью, а уходят сами остриженные.

Получив от Калисты все сведения, какие та могла сообщить, царственная Беренгария переоделась в платье, которое ей больше всего было к лицу, и спокойно стала поджидать прибытия доблестного Ричарда.

Он пришел и очутился в положении повелителя, который вступил на территорию навлекшей на себя его недовольство провинции в полной уверенности, что ему предстоит лишь дать хороший нагоняй и принять изъявления покорности; но неожиданно он столкнулся с открытым неповиновением и мятежом. Беренгария прекрасно знала силу своего обаяния и безграничную любовь Ричарда; она не сомневалась, что теперь, когда первый порыв его бешеного гнева благополучно миновал, она может за себя постоять. Вовсе не собираясь выслушивать заготовленные королем упреки, полностью заслуженные ею за легкомысленное поведение, она старалась преуменьшить и даже отрицать свою вину, изобразив все как невинную шутку. Она придумывала множество милых отговорок и уверяла, будто не давала Нектабанусу поручения завлечь рыцаря дальше края горы, на которой он стоял стражем, и, уж конечно — это соответствовало действительности — не предполагала, что сэра Кеннета приведут к ней в шатер. Королева защищалась с большим жаром, а затем с еще большей горячностью напала на Ричарда, обвиняя его в нелюбезности, проявленной им отказом даровать ей ничтожную милость и пощадить злополучного рыцаря, который из-за ее необдуманной шалости был судим по военным законам и едва не поплатился жизнью. Она плакала и рыдала, снова и снова упрекая в неумолимости своего мужа, чья жестокость угрожала сделать ее навеки несчастной, ибо она никогда не смогла бы отделаться от мысли, что невольно послужила косвенной причиной такой трагедии. Видение умерщвленной жертвы преследовало бы ее во сне, и кто знает — такие случаи ведь не редки, — быть может, призрак этого человека стоял бы по ночам у ее ложа, не давая заснуть. И всеми этими терзаниями она была бы обязана суровости того, кто, утверждая, будто он готов на все ради одного ее взгляда, не пожелал воздержаться от акта жалкой мести, хотя он принес бы ей столько горя.

Весь этот поток женского красноречия сопровождался обычными доводами в виде слез и вздохов, причем тон и жесты королевы давали понять, что ее неудовольствие вызвано не задетой гордостью и не упрямством, а оскорблявшим ее чувства сознанием, что она не занимает в сердце мужа того места, на которое вполне могла рассчитывать.

Добрый король Ричард был в большом затруднении. Он тщетно пытался образумить ту, кого сомнение в его любви делало глухой к любому доводу; в то же время он не мог заставить себя прибегнуть к строгости и использовать свои законные права по отношению к столь прекрасному созданию, объятому безрассудным гневом. Ему пришлось поэтому ограничиться обороной, он ласково журил Беренгарию за подозрения и пытался ее успокоить. Он внушал ей, что она не должна вспоминать о прошлом с угрызениями совести или со страхом перед сверхъестественными силами, ибо сэр Кеннет жив и здоров и отдан им знаменитому арабскому врачу, а тот, несомненно, лучше кого бы то ни было сумеет сохранить ему жизнь. Однако своими словами он задел самое больное место, и королева снова опечалилась при мысли, что сарацин — какой-то лекарь! — добился милости, о которой она на коленях, с непокрытой головой тщетно умоляла своего мужа. При этом новом упреке терпение Ричарда стало истощаться, и он сурово сказал:

— Беренгария, этот врач спас мне жизнь. Если она имеет ценность в твоих глазах, ты не должна была бы завидовать и более высокой награде, чем та единственная, какую он согласился от меня принять.

Королева прекратила свои жеманные сетования, поняв, что дошла до такого предела, переступать который было бы уже опасно.

— Мой Ричард, — сказала она, — почему ты не привел этого мудреца ко мне, чтобы королева Англии могла показать, как она ценит того, кто не дал угаснуть светочу рыцарства, славе Англии и солнцу всей жизни и надежды бедной Беренгарии?

На этом супружеские пререкания закончились; но так как справедливость требовала, чтобы кто-нибудь понес наказание, то король и королева единодушно возложили всю вину на посредника Нектабаиуса, который (к этому времени королеве уже достаточно наскучили выходки жалкого карлика) был приговорен к изгнанию вместе со своей царственной супругой Геневрой. Несчастный Нектабанус избег дополнительной кары в виде порки только благодаря заверениям королевы, что он уже был подвергнут телесному наказанию. Так как в ближайшее время должны были направить посла к Саладину, чтобы известить его о решении Совета крестоносцев возобновить военные действия по истечении срока перемирия, и так как Ричард намеревался послать султану ценный подарок в знак признательности за ту великую пользу, которую принесли ему услуги эль-хакима, то король и королева решили добавить к этому подарку злосчастных супругов. Подобные уродцы по своей причудливой внешности и слабоумию как раз подходили для того, чтобы один монарх мог преподнести их другому.

В этот день Ричарду предстояло выдержать встречу еще с одной женщиной, Он шел на это свидание относительно спокойно; хотя Эдит отличалась красотой и внушала своему царственному родственнику большое уважение и хотя она действительно могла чувствовать себя оскорбленной его несправедливыми подозрениями, между тем как Беренгария только делала вид, что обижена, — она не была, однако, ни женой, ни любовницей Ричарда, и ее упреков, пусть даже обоснованных, он боялся меньше, чем несправедливых и беспочвенных упреков королевы. Он выразил желание поговорить с Эдит наедине, и его ввели в ее покои, примыкавшие к покоям королевы, две коптские рабыни которой во время беседы стояли на коленях в самом отдаленном углу. Тонкое черное покрывало свободными складками окутывало высокую стройную фигуру благородной Эдит. На ней не было никаких украшений. Когда Ричард вошел, она встала и склонилась в глубоком поклоне, затем по знаку короля снова села, когда он занял место рядом с ней, и, не произнося ни слова, ждала, пока он выразит свою волю.

Ричард, который обычно держал себя с Эдит просто, на что ему давало право их родство, почувствовал холодность оказанного ему приема и начал разговор несколько смущенно.

— Наша прекрасная кузина, — сказал он наконец, — сердита на нас. Признаемся, серьезные обстоятельства заставили нас ошибочно заподозрить ее в поступке, противоречащем всему, что нам прежде было известно о ней. Но пока люди блуждают в тумане земной юдоли, они неизбежно принимают тени за действительность. Неужели моя прекрасная кузина не может простить своего чересчур вспыльчивого родственника Ричарда?

— Кто может отказать в прощении Ричарду, — ответила Эдит, — если только Ричард сумеет оправдать себя перед королем?

— Полно, любезная родственница, — ответил Львиное Сердце, — все это слишком выспренне. Клянусь святой девой, такой печальный вид и это широкое траурное покрывало могут навести на мысль, что ты только что овдовела или по меньшей мере лишилась нежно любимого жениха. Развеселись… Ты, конечно, слышала, что у тебя нет оснований печалиться… О чем же ты скорбишь?

— О потерянной чести Плантагенетов, о славе, покинувшей царственный род моего отца.

Ричард нахмурился.

— Потерянная честь! Слава, покинувшая наш род! — раздраженно повторил он. — Впрочем, моя кузина Эдит имеет особые права. Я судил о ней слишком поспешно. Она имеет поэтому основание судить меня слишком строго. Но скажи мне наконец, в чем я провинился.

— Плантагенет, — ответила Эдит, — либо простил бы оскорбление, либо покарал бы за него. Ему не подобает отдавать свободных людей, христиан и доблестных рыцарей в рабство неверным. Ему не подобает принимать половинчатые решения, сообразуясь с выгодой, или, даровав человеку жизнь, лишать его свободы. Смертный приговор несчастному был бы жестокостью, но имел бы хоть видимость правосудия; осуждение его на рабство и изгнание было неприкрытым тиранством.

— Я вижу, моя прекрасная кузина, — заметил Ричард, — что ты принадлежишь к числу тех красавиц, которые отсутствующего возлюбленного ставят ни во что или считают как бы умершим. Имей терпение: десяток быстрых всадников может пуститься вдогонку и исправить ошибку, если твой поклонник является обладателем некоей тайны, делающей его смерть более желательной, чем изгнание.

— Прекрати непристойные шутки! — ответила Эдит, покраснев. — Подумай лучше о том, что ради своей прихоти ты отсек здоровую ветвь, лишил крестоносное воинство одного из храбрейших поборников великого дела и отдал слугу истинного бога в руки язычника. Людям, столь же подозрительным, каким оказался ты сам, ты дал повод говорить, что Ричард Львиное Сердце изгнал самого храброго из своих рыцарей, опасаясь, как бы тот не сравнялся с ним в воинской славе.

— Я!.. Я! — воскликнул Ричард, на этот раз действительно задетый за живое. — Я завидую чьей-нибудь славе? Я хотел бы, чтобы он очутился здесь и заявил о своем желании доказать, что он равен мне! Я пренебрег бы своим королевским саном и встретился бы с ним по-рыцарски на ристалище, чтобы все увидели, есть ли в сердце Ричарда Плантагенета место для страха или зависти к отваге любого смертного. Полно, Эдит, ты говоришь не то, что думаешь. Пусть гнев или печаль из-за разлуки с возлюбленным не делает тебя несправедливой по отношению к родственнику, для которого, несмотря на всю горячность твоего нрава, нет на земле человека, чью репутацию он ставил бы выше, нежели твою.

— Разлука с возлюбленным? — сказала леди Эдит. — О да, вполне можно назвать моим возлюбленным того, кто столь дорого заплатил за право так именоваться. Хоть я и недостойна этой чести, я была для него как бы путеводной звездой, которая вела его вперед по благородной стезе рыцарства; но неправда, что я забыла свое высокое положение или что он осмелился на большее, чем ему позволяло его положение, — пусть это утверждает даже король.

— Моя прекрасная кузина, — сказал Ричард, — не вкладывай в мои уста слов, которых я не произносил. Я не говорил, что ты оказывала этому человеку большую милость, нежели та, какую добрый рыцарь, независимо от своего происхождения, мог заслужить со стороны принцессы крови. Но, клянусь пресвятой девой, я кое-что понимаю в любовных делах: все начинается с молчаливого почитания и поклонения издали, но как только представится случай, отношения становятся более близкими, и тогда… Впрочем, не стоит говорить об этом с той, кто считает себя умнее всех на свете.

— Я охотно выслушаю советы моего родственника, — возразила Эдит, — если они не оскорбительны для моего высокого звания и достоинства.

— Короли, моя прекрасная кузина, не советуют, а скорее повелевают.

— Султаны действительно повелевают, но это потому, что они властвуют над рабами.

— Полно, со временем ты, может быть, перестанешь презирать султана, коль скоро ты так высоко ставишь шотландца, — сказал король. — По-моему, Саладин крепче держит свое слово, чем этот Вильгельм Шотландский, которого уж воистину справедливо прозвали Львом. Ведь Вильгельм подло обманул меня, не прислав обещанной помощи. Знаешь, Эдит, ты, пожалуй, доживешь до того, что предпочтешь честного турка вероломному шотландцу.

— Нет, никогда! — ответила Эдит. — Если даже сам Ричард перейдет в веру мусульман, ради изгнания которых из Палестины он переплыл моря.

— Тебе угодно, чтобы последнее слово осталось за тобой, — сказал Ричард, — пусть будет так. Думай обо мне что хочешь, прелестная Эдит, а я никогда не забуду, что ты моя ближайшая и любимая родственница.

Король учтиво попрощался, но результат посещения удовлетворил его очень мало.

Шел уже четвертый день с тех пор, как сэр Кеннет был увезен из лагеря. Король Ричард сидел у себя в шатре, наслаждаясь вечерним западным ветром, который нес на своих крыльях необычную прохладу и, казалось, долетал сюда из веселой Англии, чтобы освежить ее отважного монарха, постепенно восстанавливающего силы, столь необходимые ему для осуществления задуманного грандиозного плана. Ричард был один, так как де Во он отправил в Аскалон поторопить с доставкой подкреплений и припасов, а большая часть остальных приближенных занималась всякого рода делами, готовясь к возобновлению военных действий и к большому смотру армии крестоносцев, назначенному на следующий день. Ричард сидел, прислушиваясь к деловитому гулу лагеря, стуку, доносившемуся из походных кузниц, где ковались подковы, и из палаток оружейников, чинивших доспехи. Голоса воинов, проходивших мимо шатра, звучали громко и весело, и самый тон разговоров вселял уверенность в их безграничной отваге и служил, казалось, предзнаменованием грядущей победы. В то время как Ричард с наслаждением упивался всеми этими звуками и предавался мечтам о торжестве над врагом и славе, которые они предвещали, один из конюших сказал ему, что гонец от Саладина ожидает перед шатром.

— Немедленно впусти его, — распорядился король, — и с должным почетом, Джослин.

Английский рыцарь ввел посланца; то был, по-видимому, всего лишь нубийский раб, обладавший, однако, замечательной внешностью. Прекрасного роста, великолепно сложенный, с властными чертами лица, он, хотя и был черен как смола, в остальном ни-> чем не обнаруживал негритянского происхождения. На черных как вороново крыло волосах была белоснежная чалма, а с плеч ниспадал короткий плащ того же цвета, открытый спереди и с прорезями для рук; из-под плаща виднелась короткая куртка из выделанной леопардовой шкуры, на ширину ладони не доходившая до колен. Его сильные, мускулистые руки и ноги были обнажены; легкие сандалии, серебряные браслеты и ожерелье довершали его наряд. Широкий прямой меч с рукоятью из самшита и в ножнах, отделанных змеиной кожей, висел у него на поясе. В правой руке он держал короткий дротик с широким блестящим стальным наконечником длиною в пядь, а левой вел на поводке из крученых золотых и серебряных нитей благородного охотничьего пса огромных размеров.

Гонец простерся ниц, обнажив при этом плечи в знак покорности; он коснулся лбом земли, затем приподнялся и, стоя на одном колене, протянул королю сверток; шелковый платок, обвернутый вокруг другого платка из золотой парчи, в котором лежало письмо Саладина на арабском языке с переводом на англонорманский. Переделанное на более современный лад оно звучало бы так:


«Саладин, царь царей, Мелеку Рику, Льву Англии. Поскольку из твоего последнего послания мы узнали, что ты войну предпочел миру и вражду между нами — нашей дружбе, нам остается лишь полагать, что тебя постигла слепота, и надеяться вскоре убедить тебя в твоей ошибке с помощью непобедимого воинства нашей тысячи племен, когда Мухаммед, пророк божий, и аллах, бог пророка, разрешат спор между нами. За всем тем мы высоко ценим твое благородство и те дары, которые ты прислал нам, и двух карликов, необычайных в своем уродстве, подобно Эзопу, и веселых, как лютня Исаака. В отплату за эти знаки твоей великодушной щедрости мы посылаем тебе нубийского раба по имени Зоххак, о котором прошу тебя не судить по цвету его кожи, как делают глупцы, а памятовать, что плод с темной кожурой превосходит на вкус все остальные. Знай, что он ревностен в исполнении приказов своего господина, как Рустам из Заблестана; он также достаточно мудр, чтобы подать совет, когда ты научишься разговаривать с ним, ибо его повелитель речи обречен на молчание среди стен из слоновой кости своего дворца. Мы поручаем его твоим заботам в надежде, что недалек, возможно, тот час, когда он окажет тебе добрую услугу. На этом мы прощаемся с тобой; уповая, что наш святой пророк откроет все же твоим глазам истину, света которой ты пока лишен, мы желаем быстрого восстановления твоего королевского здоровья, чтобы аллах мог рассудить нас с тобой на поле честной битвы».


Послание было скреплено подписью и печатью султана.

Ричард молча разглядывал нубийца, который стоял перед ним, устремив взор в землю, скрестив руки на груди, напоминая черную мраморную статую искуснейшего мастера, ожидающую, чтобы Прометей вдохнул в нее жизнь. Король Англии — как впоследствии метко говорили о его преемнике Генрихе VIII — любил смотреть на человека; мускулатура и пропорциональное телосложение того, кого он сейчас рассматривал, ему очень понравились, и он спросил на лингва-франка:

— Ты язычник?

Раб покачал головой и, подняв палец ко лбу, перекрестился в доказательство того, что он христианин, затем снова неподвижно застыл в смиренной позе.

— Нубийский христианин, разумеется, — сказал Ричард, — эти собаки язычники отрезали ему язык.

Немой снова медленно покачал головой в знак отрицания, простер указательный палец ввысь, а затем приложил его к своим губам.

— Я понимаю тебя, — сказал Ричард, — ты страдаешь из-за божьей кары, а не вследствие жестокости людей. Умеешь ли ты чистить доспехи и сможешь ли надеть их на меня в случае необходимости?

Немой утвердительно кивнул; он подошел к кольчуге, которая вместе со щитом и шлемом короля-рыцаря висела на столбе, подпиравшем крышу шатра, и с такой ловкостью и сноровкой взял ее в руки, что сразу показал свое безукоризненное знание обязанностей оруженосца.

— Ты понятлив и, несомненно, будешь полезным слугой… Ты будешь находиться в моих покоях и при моей особе, — сказал король, — это докажет, как высоко я ценю дар царственного султана. Так как у тебя нет языка, то ты не сможешь ничего разболтать и каким-нибудь неудачным ответом не будешь вынуждать меня к опрометчивым поступкам.

Нубиец снова простерся ниц, коснувшись лбом земли, затем встал и занял место в нескольких шагах от нового хозяина, как бы ожидая его распоряжений.

— О нет, приступай сразу же к своим обязанностям, — сказал Ричард. — Я вижу ржавчину на этом щите; а когда я буду потрясать им перед лицом Саладина, он должен быть блестящим и ничем не запятнанным, как честь султана и моя.

Снаружи раздался звук рога, и вскоре в шатер вошел сэр Генри Невил с пачкой донесений в руках.

— Из Англии, милорд, — сказал он, подавая ее королю.

— Из Англии, из нашей Англии! — повторил Ричард взволнованно-грустным тоном. — Увы! Они не представляют себе, как тяжко одолевали их повелителя горести и недуг, сколько неприятностей причинили ему робкие друзья и дерзкие враги! — Затем, распечатав донесение, он поспешно добавил: — Bat нам пишут не из мирной страны… В ней тоже идут раздоры. Невил, уходи: я должен один на свободе ознакомиться с этими известиями.

Невил вышел, и Ричард вскоре погрузился в чтение печальных новостей, о которых ему сообщали из Англии; он узнал о заговорах, раздиравших на части его родовые владения, о распре между его братьями Джоном и Джеффри, о несогласиях между ними обоими и верховным судьей Лонгчампом, епископом Элийским, о притеснениях феодалов и крестьянских восстаниях, которые повлекли за собой повсеместные неурядицы, а кое-где и кровавые столкновения. Подробности о событиях, унизительных для его гордости и умалявших его авторитет, сопровождались настоятельными указаниями самых мудрых и преданных советников на необходимость немедленного возвращения в Англию, ибо только его присутствие может дать надежду на спасение страны от всех ужасов междоусобицы, которой Франция и Шотландия не преминут воспользоваться. Объятый мучительным беспокойством, Ричард читал и вновь перечитывал зловещие послания, сравнивая известия, содержавшиеся в некоторых из них, с теми же фактами, изложенными в других несколько иначе. Вскоре он совершенно перестал замечать, что происходит вокруг него, хотя сидел, чтобы было прохладнее, у самого входа в шатер, у отдернутого полога, так что мог видеть стражу и других людей, находившихся снаружи, и был хорошо виден им.

Несколько дальше от входа, почти спиной к королю сидел нубийский раб, занятый работой, которую ему поручил новый хозяин. Он кончил приводить в порядок и чистить кольчугу и бригантину и теперь усердно трудился над павезой огромного размера, обитой стальными пластинками; Ричард часто пользовался ею при рекогносцировке уязвимых мест какого-нибудь укрепления или при его штурме, так как она защищала от метательного оружия лучше, чем узкий треугольный щит, применяемый в конном бою. На павезе не было ни королевских львов Англии, ни каких-либо других эмблем, которые могли привлечь внимание защитников стен, когда Ричард приближался к ним под ее прикрытием; поэтому все старание оружейника было направлено к тому, чтобы поверхность щита заблестела как зеркало, и это ему как будто вполне удалось. Рядом с нубийцем лежал, снаружи почти незаметный, большой пес; благородное животное, его товарищ по рабству, словно испуганное переходом к новому хозяину-королю, свернулось клубком у самых ног немого, опустив уши, уткнувшись мордой в землю и поджав под себя лапы и хвост.

В то время как монарх и его новый слуга занимались своими делами, еще одно действующее лицо крадучись выступило на сцену и замешалось в толпу английских воинов, десятка два которых несли стражу перед шатром; из опасения нарушить необычно задумчивое настроение своего повелителя, погруженного в работу, они вели себя, вопреки обыкновению, очень тихо. Впрочем, они были не более бдительны, чем всегда. Некоторые играли в камешки на деньги, другие шепотом разговаривали о предстоящей битве, а кое-кто улегся спать, завернувшись в свой зеленый плащ.

Среди беспечной охраны скользила тщедушная фигура невысокого старого турка в бедной одежде марабута, или дервиша-пустынника, одного из тех фанатиков, которые иногда отваживались заходить в лагерь крестоносцев, хотя их там постоянно встречали оскорблениями, а часто и пинками. Сластолюбие вождей крестоносцев и их привычка потакать своим беспутным прихотям вели к тому, что в их шатрах собиралась пестрая толпа музыкантов, куртизанок, евреев-торговцев, коптов, турок и всякого восточного сброда. Таким образом, никого не удивлял и не тревожил в лагере крестоносцев вид халата и чалмы, хотя их изгнание из святой земли было провозглашено целью похода. Когда, однако, щуплый человечек, описанный нами выше, приблизился настолько, что стража преградила ему путь, он сорвал с головы выцветшую зеленую чалму, и все увидели его бороду и брови, выстриженные как у заправского шута, и безумное выражение его странного, изборожденного морщинами лица и маленьких черных глаз, сверкавших, как гагат.

— Танцуй, марабут! — кричали воины, знавшие повадки этих странствующих фанатиков. — Танцуй, не то мы примемся хлестать тебя тетивами, пока ты не завертишься так, как никогда не вертелся запущенный школьниками волчок.

Так галдели нерадивые стражи, придя в восторг от того, что им есть кого помучить, подобно ребенку, поймавшему бабочку, или школьнику, отыскавшему птичье гнездо.

Марабут, словно обрадованный приказаниями воинов, подпрыгнул и с необычайной легкостью завертелся перед ними; тонкая, изможденная фигура, весь тщедушный вид делали его похожим на сухой лист, который крутится и вертится по воле зимнего ветра. На плешивой и бритой голове мусульманина встала дыбом единственная прядь волос, словно схваченная незримой рукой какого-то духа; и действительно, нужна была, казалось, сверхъестественная помощь для исполнения этой дикой, головокружительной пляски, при которой ноги танцующего едва касались земли. Крутясь в причудливой пантомиме, он кидался то туда, то сюда, перелетал с места на место, но все время приближался, хоть и едва заметно, ко входу в королевский шатер. Таким образом, когда, сделав несколько еще более высоких, чем раньше, прыжков, старик наконец упал обессиленный на землю, он находился уже почти в тридцати ярдах от короля.

— Дайте ему воды, — сказал один из воинов, — они всегда испытывают жажду после такой карусели.

— Воды, говоришь ты, Долговязый Аллен? — воскликнул другой лучник, подчеркивая свое пренебрежительное отношение к презренной жидкости. — Неужто тебе самому понравилось бы это питье после такой мавританской пляски?

— Черта лысого, получит он от нас хоть каплю воды, — вставил третий. — Мы сделаем из быстроногого старого язычника доброго христианина и научим его пить кипрское вино.

— Да, да, — сказал четвертый, — а если он будет артачиться, притащи рог Дика Хантера, из которого он поит слабительным свою кобылу.

Вокруг распростертого в изнеможении дервиша мгновенно собралась толпа; какой-то высокий воин посадил хилого старика, а другой поднес ему большую флягу вина. Не в силах вымолвить ни слова, марабут покачал головой и оттолкнул рукой напиток, запрещенный пророком. Но его мучители не утихомирились.

— Рог, рог! — воскликнул один из них. — Между арабом и арабской лошадью разница невелика, и обращаться с ними надо одинаково.

— Клянусь святым Георгием, он захлебнется! — сказал Долговязый Аллен. — К тому же грех тратить на языческого пса столько вина, сколько хватило бы доброму христианину на тройную порцию перед сном.

— Ты не знаешь турок и язычников, Долговязый Аллен, — возразил Генри Вудстол. — Уверяю тебя, дружище, что эта фляга кипрского заставит его мозги вертеться в сторону, как раз противоположную той, в какую они крутились во время танца, и, таким образом, поставит их на место… Захлебнется? Он так же захлебнется этим вином, как черная сука Бена подавится фунтом масла.

— Не жадничай, — сказал Томалин Блеклис, — не стыдно ли тебе жалеть о том, что бедному язычнику достанется на земле глоток питья, коль скоро ты знаешь, что он целую вечность не получит ни капли, чтобы охладить кончик своего языка?

— Это, пожалуй, — сказал Долговязый Аллен, — суровое наказание только за то, что он турок, каким был его отец! Кабы он был христианином, принявшим мусульманскую веру, тогда я согласился бы с вами, что самое жаркое пекло было бы для него подходящей зимней квартирой.

— Помолчи, Долговязый Аллен, — посоветовал Генри Вудстол, — право, у тебя слишком длинный язык; попомни мои слова, достанется тебе из-за него от отца Франциска, как уже однажды досталось за черноглазую сирийскую девку… Но вот и рог. Пошевеливайся, дружище, ну-ка разожми ему зубы рукоятью кинжала.

— Стойте, стойте… он согласен, — сказал Томалин. — Смотрите, смотрите, он знаками просит дать ему кубок… Не теснитесь вокруг него, ребята. Оор sey es, как говорят голландцы — идет как по маслу! Нет, стоит им только начать, как они становятся заправскими пьянчугами. Ваш турок дует вовсю и не поперхнется.

В самом деле, дервиш, то ли настоящий, то ли мнимый, единым духом осушил — или сделал вид, что осушил — большую флягу; когда она опустела, он отнял ее от губ и с глубоким вздохом лишь пробормотал: «Аллах керим», что означает «бог милостив». Громкий смех воинов, наблюдавших за этим обильным возлиянием, привлек внимание короля, и тот, погрозив пальцем, сердито сказал:

— Эй вы, бездельники, что за неуважение, что за беспорядок?

Все сразу же притихли, так как хорошо знали нрав Ричарда, который подчас допускал панибратство со стороны своих воинов, а временами, правда, не часто, требовал величайшего уважения. Они поспешили отойти на почтительное расстояние от короля и попытались оттащить и марабута, но тот, видимо, еще не пришел в себя от усталости либо совершенно захмелел от только что выпитого крепкого вина и не давал сдвинуть себя с места, сопротивляясь и издавая жалобные стоны.

— Оставьте его в покое, дурачье, — прошептал Долговязый Аллен товарищам. — Клянусь святым Христофором, вы выведете из себя нашего Дикона, и он того и гляди всадит кинжал кому-нибудь из нас в башку. Не трогайте старика: не пройдет минуты, и он будет спать как сурок.

В это мгновение король снова бросил на стражу недовольный взгляд, и все поспешно удалились, а дервиш, который, казалось, был не в силах шевельнуть ни одним суставом,остался лежать на земле. Через несколько секунд опять воцарилась тишина, нарушенная было неожиданным появлением марабута.


Глава XXI

…И Убийство,

Разбужено далеким стражем, волком,

Чей вой ему служил сигналом, к цели

Бесшумно, как Тарквиний одержимый,

Как призрак двинулось.

«Макбет»

Прошло четверть часа после описанного события, и в течение этого времени ничто не нарушало тишины перед королевским шатром. Ричард сидел у входа, читая и предаваясь размышлениям; позади, спиной ко входу, нубийский раб продолжал начищать до блеска громадную павезу; впереди, на расстоянии сотни шагов, воины, несшие стражу, стояли, сидели или лежали на траве в молчании, предаваясь своим развлечениям, а на лужайке между ними и шатром лежало едва различимое под кучей лохмотьев бесчувственное тело марабута.

Однако блестящая поверхность только что прекрасно отполированного щита служила теперь нубийцу зеркалом, в котором он, к своему беспокойству и удивлению, вдруг увидел, что марабут слегка приподнял голову, словно осматриваясь вокруг себя; его движения были точно рассчитаны, что совершенно не вязалось с состоянием опьянения. Тотчас же он опустил голову, видимо, убедившись, что никто за ним не наблюдает, и стал будто бы случайно, стараясь ничем не выдать преднамеренности своих усилий, подползать все ближе и ближе к королю; время от времени он, однако, останавливался и застывал на месте, подобно пауку, который, направляясь к своей жертве, вдруг безжизненно замирает, когда ему кажется, что кто-то следит за ним. Такой способ передвижения заставил эфиопа насторожиться, и он, со своей стороны, украдкой приготовился вмешаться, как только в его вмешательстве возникнет необходимость.

Тем временем марабут почти незаметно скользил, как змея, или, вернее, как улитка, пока не очутился в десяти ярдах от Ричарда; тут он вскочил на ноги, прыгнул вперед, подобно тигру, и, молниеносно очутившись позади короля, замахнулся кинжалом, который прежде был спрятан у него в рукаве. Будь здесь вся армия доблестного монарха, она не могла бы спасти его. Но движения нубийца были рассчитаны столь же точно, как и движения фанатика, и, прежде чем тот успел нанести удар, раб схватил его занесенную руку. Хариджит — вот кем был мнимый марабут, — перенеся свою исступленную ярость на того, кто неожиданно стал между ним и его жертвой, нанес нубийцу удар кинжалом, лишь слегка оцарапавший ему руку, между тем как гораздо более сильный, чем он, эфиоп без труда повалил его на землю. Только теперь поняв, что произошло, Ричард встал и, выразив на лице не больше удивления, гнева или интереса, чем обычный человек проявил бы, смахнув и раздавив залетевшую осу, схватил табурет, с которого поднялся, и воскликнув лишь: «А, собака!» — размозжил череп убийцы; произнеся дважды, сначала громко, а затем прерывающимся голосом «Аллах акбар!» («бог побеждает»), тот испустил дух у ног короля.

— Вы бдительные стражи, — презрительно упрекнул Ричард лучников, когда они, привлеченные поднявшейся суматохой, в ужасе и тревоге ворвались в шатер. — Вы зоркие часовые, коль скоро предоставляете мне своими руками выполнять работу палача. Замолчите все, прекратите этот бессмысленный крик! Вы что, никогда раньше не видели мертвого турка?.. Ну-ка, оттащите эту падаль за пределы лагеря, отрубите голову и насадите на копье; не забудьте только повернуть ее лицом к Мекке, чтобы старому псу было легче рассказать гнусному лжепророку, по чьему внушению он явился сюда, как он выполнил его поручение… А ты, мой молчаливый темнокожий друг… — добавил он, поворачиваясь к эфиопу. — Но что это? Ты ранен, и притом, готов поручиться, отравленным оружием, ибо такая хилая скотина вряд ли могла надеяться пробить ударом кинжала шкуру льва… Пусть кто-нибудь высосет яд из его раны — он для губ безвреден, хотя и смертелен, если смешается с кровью.

Воины в замешательстве нерешительно переглядывались; необычная опасность заставила колебаться самых бесстрашных.

— Ну, что же, бездельники, — продолжал король, — чего вы медлите? У вас слишком нежные губы или вы боитесь смерти?

— Мы не боимся умереть как мужчины, — сказал Долговязый Аллен, на которого был обращен взгляд короля, — но мне неохота подыхать, как отравленной крысе, ради черного раба, которого продают и покупают на базаре, словно быка в Мартынов день.

— Его величество говорит нам, чтобы мы высосали яд, — пробормотал другой воин, — как будто предлагает поесть крыжовника!

— Ну, нет, — сказал Ричард, — я никогда не приказываю сделать то, что не стал бы делать сам.

И без дальнейших церемоний, несмотря на уговоры всех окружающих и почтительный протест самого нубийца, английский король прижался губами к ране черного раба, смеясь над общими увещеваниями и преодолев все попытки сопротивления. Он прекратил свое необычайное занятие лишь тогда, когда нубиец отпрянул от него, набросил на руку шарф и жестами хотя и почтительными, но выражавшими непреклонность, показал свою твердую решимость не допустить, чтобы король вновь приступил к столь унизительному делу. Тут вмешался Долговязый Аллен и заявил, что его губы, язык и зубы к услугам негра (как он называл эфиопа), если это необходимо для того, чтобы король не продолжал такого лечения; он добавил, что готов скорее съесть раба со всеми потрохами, лишь бы губы короля Ричарда больше к нему не прикасались.

В это время вошел в сопровождении других придворных Невил и также принялся уговаривать короля.

— Ну, ну, нечего без толку после драки махать кулаками или кричать об опасности, которая миновала, — сказал король. — Рана пустяковая, так как кровь почти не проступила… Разозленная кошка оцарапала бы глубже; а что до меня, то предосторожности ради я приму драхму орвиетского терьяка, хотя в этом и нет необходимости.

Так говорил Ричард, немного стыдясь того, что снизошел до оказания услуги рабу, хотя это и было естественным проявлением человеколюбия и благодарности. Но когда Невил снова принялся распространяться об опасности, которой король подверг свою священную особу, тот приказал ему замолчать:

— Умолкни, прошу тебя, довольно… Я поступил так лишь для того, чтобы показать этим невежественным, полным предрассудков бездельникам, как они должны помогать друг другу, если подлые негодяи применят против нас сарбаканы с отравленными стрелами. — Затем Ричард добавил: — Отведи этого нубийца к себе, Невил. Я передумал относительно него. Пусть о нем как следует заботятся, но слушай, что я скажу тебе на ухо: следи, чтобы он не удрал… Он не тот, за кого себя выдает. Предоставь ему полную свободу, но не выпускай из лагеря… А вы, охотники до говядины и выпивки, вы, английские мастифы, возвращайтесь на свои посты и смотрите, впредь будьте осторожнее. Не думайте, что вы у себя на родине, где игра ведется честно и люди разговаривают с вами, перед тем как нанести удар, и пожимают руку, прежде чем перерезать горло. У нас в Англии опасность разгуливает открыто с обнаженным мечом и бросает вызов врагу, на которого собирается напасть; но здесь на бой вызывают, бросая не стальную рукавицу, а шелковую перчатку, здесь вам перерезают горло голубиным пером, закалывают вас булавкой от брошки или душат кружевом с дамского корсажа. Ступайте и держите ухо востро, а язык за зубами; меньше пейте и зорко смотрите по сторонам. А не то я посажу ваши огромные желудки на такой скромный паек, от которого взвыл бы и терпеливый шотландец.

Пристыженные и огорченные воины разошлись по своим местам, а Невил стал упрекать своего повелителя за то, что он слишком легко отнесся к их нерадивости при исполнении обязанностей, вместо того чтобы примерно наказать за тяжкий проступок, который дал возможность столь подозрительному человеку, как марабут, очутиться на расстоянии длины кинжала от короля. Но Ричард прервал его:

— Не говори об этом, Невил… Неужели ты считаешь, что за ничтожную опасность, которой я подвергался, меня следовало наказать более сурово, чем за утрату английского знамени? Оно было украдено вором или отдано в чужие руки предателем, и никто не поплатился за это жизнью… Мой темнокожий друг, по утверждению достославного султана, ты хороший разгадчик тайн… Я дам тебе столько золота, сколько ты сам весишь, если ты, заручившись помощником еще более черным, чем ты сам, или любым другим способом сумеешь указать мне вора, нанесшего этот урон моей чести. Что скажешь, а?

Немой, казалось, хотел что-то сказать, но издал лишь невнятный звук, свойственный этим обездоленным созданиям, затем скрестил руки, взглянул на короля понимающим взглядом и утвердительно кивнул головой.

— Как! — воскликнул Ричард в радостном нетерпении. — Ты берешься раскрыть это дело?

Нубиец повторил тот же знак.

— Но как мы поймем друг друга? — спросил король. — Ты умеешь писать, мой друг?

Раб опять утвердительно кивнул.

— Дай ему принадлежности для письма, — сказал король. — В шатре моего отца они были всегда под рукой, не то что в моем… Но где-нибудь они должны быть, если только чернила не высохли в этом палящем климате. Ну, Невил, этот человек — настоящее сокровище, черный алмаз.

— С вашего позволения, милорд, — ответил Невил, — если мне будет разрешено высказать свое скромное мнение, вам подсунули фальшивый камень. Этот человек, наверно, колдун, а колдуны имеют дело с дьяволом, который всегда рад посеять плевелы среди пшеницы и вызвать раздоры между нашими вождями и…

— Замолчи, Невил, — перебил Ричард. — Кликай свою северную гончую, когда она уже висит на ляжках оленя, надеясь ее отозвать, но не пытайся удержать Плантагенета, когда в нем зародилась надежда восстановить свою честь.

Пока шел этот разговор, раб что-то писал, обнаружив в этом немалую сноровку. Теперь он встал и, прижав сочиненное им послание ко лбу, простерся, как обычно, ниц, прежде чем вручить его королю. Оно было написано по-французски, хотя до тех пор Ричард в разговоре с нубийцем пользовался лингва-франка:

«Ричарду, всех побеждающему и непобедимому королю Англии, от ничтожнейшего его раба. Тайны — запертые небесные ларцы, но мудрость может придумать средство, как открыть замок. Если твой раб будет стоять там, где перед ним один за другим пройдут вожди крестоносного воинства, и если виновник оскорбления, из-за которого сокрушается мой повелитель, окажется в их числе, то можешь не сомневаться, что он будет уличен в своем преступлении, хотя бы он прятался под семью покрывалами».

— Клянусь святым Георгием! — воскликнул Ричард. — Ты заговорил в самую пору. Ты знаешь, Невил, все государи единодушно решили загладить оскорбление, нанесенное Англии кражей ее знамени, а потому завтра во время смотра войск вожди крестоносцев пройдут мимо нашего нового стяга, развевающегося на холме святого Георгия, и воздадут ему положенные почести. Поверь мне, тайный предатель не осмелится отсутствовать при этом торжественном искуплении вины, дабы не возбудить подозрения самим своим отсутствием. Там-то мы и поставим нашего черного мужа совета, и если с помощью его магии ему удастся обнаружить негодяя, то ничто не удержит меня от расправы с этим человеком.

— Милорд, — сказал Невил с прямотой английского барона, — остерегитесь затевать такое дело. Сейчас среди участников нашего священного союза, вопреки ожиданиям, восстановилось согласие. Неужели вы на основании подозрений, внушенных вам негром-рабом, решитесь разбередить так недавно затянувшиеся раны, неужели торжественной церемонией, задуманной для восстановления вашей поруганной чести и согласия среди погрязших в раздорах государей, вы воспользуетесь для того, чтобы дать повод к новым обидам или к разжиганию старых ссор? Вряд ли будет преувеличением, если я скажу, что это противоречило бы вашим словам, произнесенным на Совете крестоносцев.

— Невил, — строго прервал король, — твое усердие делает тебя самонадеянным и невежливым. Я никогда не обещал воздержаться от любых сулящих успех средств к отысканию наглого посягателя на мою честь. Скорей я отрекся бы от королевской власти, отказался от жизни, нежели поступил бы так. Все мои обязательства я взял на себя под этим непременным условием; лишь в том случае, если бы австрийский герцог выступил вперед и мужественно признал свою вину, я постарался бы ради блага христианства простить его.

— Однако, — с тревогой настаивал барон, — откуда у вас уверенность, что этот лукавый раб Саладина не обманет ваше величество?

— Молчи, Невил, — сказал король. — Ты считаешь себя очень мудрым, но ты глупец. Вспомни мои приказания относительно этого человека… В нем скрыто нечто, чего твой уэстморлендский ум не в состоянии понять. А ты, темный и молчаливый, готовься к выполнению своего обещания, и даю тебе слово короля, ты сам сможешь назначить себе награду… Но что это, он опять пишет!

И действительно, немой что-то написал и с той же церемонией, как и прежде, вручил королю узкую полоску бумаги, содержавшую следующие слова: «Воля короля — закон для его раба, но ему не пристало требовать воздаяния за выполнение своего долга чести».

— Воздаяние и долг чести! — сказал король, подчеркивая слова. Он прервал чтение и обратился к Невилу по-английски: — Жителям Востока пойдет на пользу общение с крестоносцами, они начинают усваивать рыцарский язык! Посмотри, Невил, какой смущенный вид у этого юноши… Если бы не цвет его кожи, он, наверно, покраснел бы. Я не удивился бы тому, что он понял мои слова… Все они удивительно легко научаются чужому языку.

— Жалкий раб не выносит взгляда вашего величества, — сказал Невил, — в этом все дело.

— Пусть так, — продолжал король, постукивая пальцем по бумаге, но в этом дерзком послании дальше говорится, что наш верный немой раб привез письмо от Саладина для леди Эдит Плантагенет и умоляет о предоставлении ему возможности передать его. Что ты думаешь о столь скромной просьбе, Невил?

— Я затрудняюсь сказать, может ли такая вольность прийтись по душе вашему величеству. Но тому, кто обратился бы от имени вашего величества с подобной просьбой к султану, не сносить головы.

— Ну нет, я слава богу, не домогаюсь ни одной из его загорелых красавиц, — возразил Ричард. — А наказать этого человека за то, что он выполняет поручение своего хозяина, да еще после того, как он только что спас мне жизнь, — было бы, я полагаю, слишком поспешным решением. Я поведаю тебе, Невил, одну тайну — хотя наш темнокожий и немой посол присутствует здесь, он не может, как ты знаешь, ее разгласить даже в том случае, если и поймет мои слова: я поведаю тебе, что последние две недели нахожусь во власти каких-то странных чар, от которых хотел бы избавиться. Стоит кому-нибудь сделать мне серьезное одолжение, как на тебе, за проявлением заботы следует тяжелая обида; с другой стороны, тот, кого я заслуженно приговариваю к смерти за какое-нибудь предательство или оскорбление, непременно будет как раз тем человеком, который окажет мне благодеяние, перевешивающее его вину и вынуждающее меня во имя моей чести отложить исполнение приговора над ним. И вот, как видишь, я лишился большей части королевских прав, ибо я не могу ни наказывать людей, ни вознаграждать их. Доколе влияние этой планеты, которое лишает меня свободы действий, не прекратится, я не дам никакого ответа на просьбу нашего чернокожего слуги, скажу только, что она чрезвычайно смелая и что скорее всего он может снискать нашу милость, если постарается раскрыть тайну, как он это обещал сделать ради нас. Ну, а тем временем, Невил, хорошенько присматривай за ним, и пусть о нем достойно заботятся… Слушай, что я тебе еще скажу, — продолжал Ричард тихим шепотом, — разыщи того энгаддийского отшельника и, будь он святым или дикарем, безумным или в здравом рассудке, немедленно приведи его ко мне. И пусть никто не мешает, когда я буду разговаривать с ним с глазу на глаз.

Невил, весьма удивленный тем, что увидел и услышал, в особенности странным поведением Ричарда, сделал нубийцу знак следовать за собой и покинул королевский шатер. Угадать мысли и чувства, обуревавшие Ричарда в тот или иной момент, обычно не представляло труда, но предвидеть, как долго они будут владеть им, подчас бывало не просто. Ни один флюгер не отзывался на всякую перемену ветра с такой легкостью, с какой король поддавался порывам своих страстей. Однако сейчас он вел себя необычно сдержанно и таинственно, и трудно было понять, раздражение или благосклонность преобладали в его отношении к новому слуге и в тех взглядах, которые он время от времени бросал на него. Немедленная помощь, оказанная королем нубийцу для предотвращения гибельных последствий его раны, как будто была достаточной расплатой за услугу раба, остановившего занесенную руку убийцы. Казалось однако, что им надлежало свести между собой более давние счеты и что король пребывал в сомнении, останется ли он в конце концов должником или кредитором, а потому решил пока занять выжидательную позицию, подходящую и для той и для другой роли. Что касается нубийца, то хотя он каким-то способом овладел искусством писать на европейских языках, король все же остался в убеждении, что по-английски он, во всяком случае, не понимал. Ричард пристально наблюдал за ним в конце своей беседы с Невилом и считал совершенно невероятным, чтобы кто-нибудь, понимая разговор, предметом которого был он сам, мог бы сохранить совершенно безучастный вид.


Глава XXII

Кто там? Войди. Ты сделал все

прекрасно,

Любезный врачеватель мой и друг.

Сэр Юстес Грей

В своем повествовании мы должны вернуться к тому, что произошло незадолго до описанных выше событий. Как читатель, вероятно, помнит, несчастный рыцарь Леопарда, отданный королем Ричардом арабскому врачу и занявший теперь скорее положение раба, был изгнан из лагеря крестоносцев, в рядах которых он не один раз так блистательно отличился. Он последовал за своим новым хозяином — ибо так мы должны теперь именовать хакима — к мавританским шатрам, где находились слуги восточного мудреца и его имущество. Все это время сэр Кеннет оставался в состоянии отупения, охватывающего человека, который, сорвавшись в пропасть и неожиданно уцелев, способен лишь отползти подальше от рокового места, но еще не может уяснить себе, насколько серьезны полученные им повреждения. Войдя в палатку, он молча бросился на ложе из выделанных буйволовых шкур, указанное ему его провожатым, и закрыв лицо руками, тяжело застонал, словно у него разрывалось сердце. Врач, отдававший своим многочисленным слугам приказания приготовиться к отъезду на следующее утро до зари, услышал эти стоны; движимый состраданием, он отвлекся от своих дел, сел скрестив ноги у постели и принялся утешать на восточный манер.

— Друг мой, — сказал он, — успокойся… Ведь поэт говорит: «Лучше человеку быть слугой у доброго господина, чем рабом своих собственных бурных страстей». Не теряй бодрости духа, ибо, вспомни, Юсуф бен-Ягубе был продан своими братьями королю, самому фараону египетскому, между тем как твой король отдал тебя тому, кто будет тебе братом.

Сэр Кеннет силился поблагодарить хакима, но на сердце у него было слишком тяжело, и невнятные звуки, которые он издавал, тщетно стараясь что-то ответить побудили доброго врача отказаться от преждевременных попыток утешения. Он оставил в покое своего объятого горем нового слугу или гостя и, покончив со всеми необходимыми распоряжениями к завтрашнему отъезду, сел на ковер и приступил к скромной трапезе. После того как он подкрепился, те же кушанья были поданы шотландскому рыцарю; но хотя рабы пояснили ему, что на следующий день солнце пройдет уже длинный путь, прежде чем они сделают остановку для того, чтобы утолить голод, сэр Кеннет не мог преодолеть отвращение, которое в нем вызвала мысль о какой бы то ни было еде, и ни к чему не прикоснулся, ограничившись глотком холодной воды.

Он лежал, не смыкая глаз, еще долго после того, как его хозяин совершил установленные обряды и предался отдыху. Наступила полночь, а молодой шотландец все еще не спал и слышал, как зашевелились слуги; хотя они двигались молча и почти бесшумно, он понял, что они вьючат верблюдов и готовятся к отъезду. Последним, кого потревожили во время этих приготовлений, был, если не считать самого врача, шотландский рыцарь; около трех часов утра слуга, исполнявший обязанности дворецкого или управителя, сообщил ему, что пора подниматься. Ничего не спросив, сэр Кеннет встал и вышел вслед за ним из палатки. При свете луны он увидел верблюдов; они были уже навьючены, и лишь один стоял на коленях в ожидании, пока будут собраны последние тюки.

Чуть в стороне от верблюдов стояло несколько лошадей, уже взнузданных и оседланных; одна из них была предназначена для хакима. Он подошел и, сохраняя свой важный, степенный вид, ловко вскочил на коня, затем указал на другого и велел подвести его сэру Кеннету. Тут же находился английский рыцарь, который должен был сопровождать врача и его слуг, пока они не выедут из лагеря крестоносцев, и проследить, чтобы они благополучно его миновали. Опустевший шатер тем временем разобрали с необычайной быстротой и погрузили на последнего верблюда. Теперь все приготовления были закончены. Врач торжественно произнес стих из корана: «Да ведет нас бог, и да хранит Мухаммед как в пустыне, так и в орошенной равнине», и вся кавалькада тотчас же тронулась в путь.

Пока она двигалась по лагерю, ее окликали многочисленные часовые, которые пропускали всадников молча, либо — когда они проезжали мимо поста особо рьяного крестоносца — вполголоса посылая проклятия их пророку. Наконец последние заставы остались позади, и отряд построился походным порядком с соблюдением всех военных предосторожностей. Несколько верховых ехало впереди в качестве авангард да; два-три всадника держались сзади на расстоянии полета стрелы, а других, как только позволяла местность, отряжали по сторонам для охраны флангов. Так двигались они вперед, и сэр Кеннет, оглядываясь на залитый лунным светом лагерь, почувствовал, что теперь он действительно изгнан, утратил честь, а вместе с ней и свободу, и никогда больше не увидит сверкающих знамен, под сенью которых он надеялся приобрести новую славу, не увидит шатров, служивших приютом для христианских рыцарей и… для Эдит Плантагенет.

Хаким, ехавший рядом с шотландцем, произнес своим обычным поучительным тоном:

— Неблагоразумно оглядываться назад, когда путь ведет вперед.

При этих словах конь рыцаря споткнулся на всем ходу, едва не подтвердив изречение на деле. Этот случай заставил рыцаря уделять больше внимания своему коню, который уже не раз требовал сдерживающей узды; излишняя горячность не мешала, впрочем, благородному животному (это была кобыла) двигаться такой легкой и быстрой иноходью, о какой можно только мечтать.

— Твоя лошадь, — назидательно заметил врач, — обладает теми же свойствами, что и человеческая судьба: подобно тому как на самом быстром и легком ходу всадник должен остерегаться, чтобы не упасть, так, и достигнув наивысшего благоденствия, мы должны сохранять неусыпную бдительность, чтобы предупредить несчастье.

Наевшись до отвала, не захочешь даже сотового меда; не приходится поэтому удивляться, что наш рыцарь, мучительно переживавший свое горе и унижение, не очень-то терпеливо слушал, как по поводу его несчастья то и дело приводились пословицы и изречения, пусть даже остроумные и справедливые.

— Мне кажется, — с некоторым раздражением сказал он, — что я не нуждаюсь в дополнительных примерах превратностей судьбы… Впрочем, я был бы очень благодарен тебе, господин хаким, если бы ты выбрал для меня другого коня — какую-нибудь клячу, которая споткнулась бы и сразу сломала шею и себе и мне.

— Брат мой, — ответил арабский мудрец с невозмутимой серьезностью, — ты говоришь как глупец. В глубине души ты считаешь, что умный человек должен был дать тебе, своему гостю, лошадь помоложе, а для себя оставить лошадь постарше; знай же, что недостатки старого коня могут быть возмещены ловкостью молодого наездника, между тем как стремительность молодого коня требует, чтобы ее умеряло спокойствие старика.

Так изрек мудрец. Но сэр Кеннет предпочел воздержаться от ответа и на это замечание, и разговор оборвался. Врач, которому, вероятно, наскучило утешать того, кто не желал быть утешенным, сделал знак одному из своих слуг.

— Хасан, — сказал он, — нет ли у тебя чего-нибудь, чем ты мог бы скрасить путь?

Хасан, сказочник и поэт, воодушевленный предложением показать свое искусство, воскликнул, обратившись к врачу:

— О, владыка чертога жизни, ты, при виде кого ангел Азраил раскрывает свои крылья и улетает, ты, более мудрый, чем Сулейман бен-Дауд, на чьей печати было начертано истинное имя, которое управляет духами стихий, — да не допустит небо, чтобы в то Бремя, когда ты странствуешь по пути благодати, неся исцеление и надежду, куда бы ты ни пришел, твой собственный путь был бы омрачен отсутствием сказки и песни. Знай, пока твой слуга с тобою, он не устанет изливать сокровища своей памяти, подобно тому как ключ не перестает посылать свои струи вдоль тропинки, чтобы поить того, кто идет по ней.

После этого вступления Хасан возвысил голос и начал сказку о любви и чародействе и об отважных подвигах, разукрашивая ее бесчисленными цитатами из персидских поэтов, с произведениями которых он был, по-видимому, хорошо знаком. Слуги, кроме тех, на чьей обязанности лежал присмотр за верблюдами, окружили хакима и рассказчика, приблизившись к ним настолько, насколько позволяло им уважение к своему господину, и слушали с тем восторгом, какой V жителей Востока всегда вызывают выступления сказочников.

В другое время сэр Кеннет, несмотря на то, что он недостаточно хорошо понимал по-арабски, возможно заинтересовался бы повествованием, которое, хотя и было порождено самой безудержной фантазией и выражено самым напыщенным и образным языком, тем не менее сильно напоминало рыцарские романы, бывшие тогда столь модными в Европе. Но при теперешних обстоятельствах он едва ли даже замечал, что человек в центре кавалькады почти два часа рассказывал и пел вполголоса, передавая интонациями различные оттенки чувств и вызывая в ответ то тихий шепот одобрения, то невнятные удивленные восклицания, то вздохи и слезы, а подчас — чего трудней всего было добиться от таких слушателей — улыбки и даже смех.

Во время этой импровизации внимание изгнанника, хотя и поглощенного своим глубоким горем, иногда привлекал собачий вой, который доносился из корзины, притороченной к седлу одного из верблюдов: шотландец, опытный охотник, сразу признал своего верного пса; а жалобный лай животного не оставлял сомнений, что оно чувствует близость хозяина и взывает о помощи, прося освободить его и взять к себе.

— Увы, бедный Росваль, — сказал сэр Кеннет, — ты молишь о помощи и сочувствии того, кто осужден на более тяжкую неволю, чем ты. Я не подам вида, что интересуюсь тобой, и ничем не отплачу тебе за твою любовь, ибо это поведет только к тому, что наше расставание будет еще горше.

Так прошли остаток ночи и тусклые, туманные предрассветные сумерки, возвещающие о наступлении сирийского утра. Но когда над плоским горизонтом показался край солнечного диска и первый луч, сверкая в росе, протянулся по пустыне, до которой путешественники теперь добрались, звучный голос самого эль-хакима заглушил и оборвал повествование сказочника, и по песчаным просторам разнесся торжественный призыв, каким по утрам оглашают воздух муэдзины с минаретов всех мечетей:

— На молитву! На молитву! Нет бога, кроме бога… На молитву… На молитву! Мухаммед — пророк бога… На молитву, на молитву! Время не ждет… На молитву, на молитву! Страшный суд приближается!

В мгновение ока все мусульмане соскочили с коней, повернулись лицом к Мекке и совершили песком подобие омовения, которое обычно полагается делать водой; при этом каждый из них в краткой, но горячей молитве поручал себя заботам бога и пророка и выражал надежду на прощение ими его грехов. Даже сэр Кеннет, чей разум — вкупе с предрассудками — возмутился при виде своих спутников, которые предавались, на его взгляд, идолопоклонству, даже он не мог не проникнуться уважением к искренности их рвения, хотя и направленного по ложному пути. Побуждаемый их пылом, он тоже стал возносить хвалу истинному богу, сам удивляясь тому неожиданно возникшему в нем чувству, которое заставило его присоединиться к молитве сарацин, чью языческую религию он считал преступной, позорящей страну, где некогда совершились великие чудеса, где занялась утренняя звезда, возвестившая о пришествии Спасителя.

Будучи естественным проявлением свойственного шотландскому рыцарю благочестия, эта молитва, хотя и совершенная в столь странном обществе, произвела обычное действие и внесла успокоение в душу, измученную несчастьями, которые так быстро следовали одно за другим. Искреннее и пылкое обращение христианина к престолу всевышнего лучше всего приучает к терпению в беде. Ибо к чему издеваться над богом нашими молениями, если мы ропщем на его волю? Признав каждым словом нашей молитвы тщету и ничтожество преходящего по сравнению с вечным, можем ли мы надеяться обмануть того, кто читает в человеческих сердцах, если сразу же после торжественного обращения к небу мир и мирские страсти вновь овладеют нами? Но сэр Кеннет был не таким человеком. Он почувствовал себя утешенным, укрепился духом и был теперь лучше подготовлен к тому, чтобы выполнить предначертания судьбы или подчиниться ее велениям.

Тем временем сарацины снова вскочили на лошадей и возобновили путь, а сказочник Хасан продолжил свой рассказ; но теперь слушатели не были уже так внимательны. Верховой, который поднялся на возвышенность, находившуюся справа от маленького каравана, быстрым галопом вернулся к эль-хакиму и что-то сказал ему. Тогда в ту сторону были посланы еще четыре или пять всадников, и небольшой отряд, примерно из двадцати или тридцати человек, стал следить за ними, не спуская глаз, словно их знаки, их движение вперед или отступление могли предвещать благополучие либо несчастье. Хасан, заметив невнимательность слушателей или сам заинтересованный появлением в той стороне чего-то подозрительного, прекратил свое пение, и все двигались молча; лишь изредка слышался голос погонщика верблюдов, покрикивавшего на своих терпеливых животных, да быстрый тихий шепот взволнованных спутников хакима, переговаривающихся с ближайшим соседом.

Это напряженное состояние длилось до тех пор, пока они не обогнули гряду песчаных холмов, прежде скрывавшую от всего каравана то, что вызвало тревогу у разведчиков. Теперь сэр Кеннет увидел на расстоянии приблизительно мили какие-то темные точки; они быстро двигались по пустыне, и его опытный глаз сразу определил, что то был конный отряд, численностью значительно превосходивший их собственный. А яркие блики, которые то и дело вспыхивали в косых лучах восходящего солнца, не оставляли сомнения, что это ехали европейские рыцари в полном вооружении.

Всадники эль-хакима бросали на своего предводителя тревожные взгляды, выдававшие серьезные опасения, между тем как он сам с тем же невозмутимым, полным собственного достоинства видом, с каким призывал спутников к молитве, отрядил двух лучших наездников, поручив им приблизиться, насколько позволит благоразумие, к замеченным в пустыне людям, более точно установить их численность и кто они такие и, если удастся, выяснить их намерения. Приближение опасности, подлинной или мнимой, подействовало как возбуждающее лекарство на больного, который впал было в безразличное состояние, и привело сэра Кеннета в себя, вернув его к действительности.

— Почему ты боишься этих всадников? Ведь они по всей видимости христиане, — спросил он хакима.

— Боюсь! — с презрением повторил эль-хаким. — Мудрец не боится никого, кроме бога… но всегда ждет от злых людей худшего, на что они способны.

— Они христиане, — сказал сэр Кеннет, — а сейчас перемирие. Почему же ты опасаешься вероломства?

— Это воинствующие монахи-тамплиеры, — ответил эль-хаким, — и их обет предписывает им не вступать в перемирие с приверженцами ислама и не соблюдать по отношению к ним правил чести. Да пошлет пророк гибель на все их племя! Их мир — это война, а их честь — вероломство. Другие захватчики, вторгнувшиеся в Палестину, по временам проявляют благородство. Лев Ричард щадит побежденного врага… Орел Филипп складывает свои крылья после того, как схватит добычу… Даже австрийский медведь спит, наевшись. Но эта стая вечно голодных волков, занимаясь грабежом, не знает отдыха и никогда не насыщается… Разве ты не видишь, что от их отряда отделилась группа и направилась к востоку? Вон их пажи и оруженосцы, которых они обучают своим проклятым таинствам; они в более легких доспехах, а потому их послали отрезать нас от источника. Но их ждет разочарование; я лучше, нежели они, знаю, как воевать в пустыне.

Хаким сказал несколько слов главному из своих приближенных. Он весь мгновенно преобразился; теперь это уже был не преисполненный величавого спокойствия восточный мудрец, привыкший скорей к созерцанию, чем к действию, а доблестный воин с быстрым и гордым взглядом, взыгравший сердцем от приближения опасности, которую он предвидит и в то же время презирает.

Сэр Кеннет совершенно иными глазами смотрел на надвигающиеся события, и когда Адонбек сказал ему: «Ты должен держаться рядом со мной», ответил решительным отказом.

— Там, — сказал он, — мои братья по оружию — люди, вместе с которыми я дал клятву победить или умереть; на их знамени сверкает эмблема нашего блаженнейшего искупления… Я не могу заодно с полумесяцем бежать от креста.

— Глупец! — сказал хаким. — Они первым делом предадут тебя смерти, хотя бы только для того, чтобы скрыть нарушение ими перемирия.

— Это меня не остановит, — ответил сэр Кеннет — Я сброшу с себя оковы неверных, лишь только мне представится к этому возможность.

— Тогда я заставлю тебя следовать за мной.

— Заставлю! — гневно повторил сэр Кеннет. — Не будь ты моим благодетелем или, во всяком случае, человеком, выразившим намерение стать им, и если бы я не был обязан твоему доверию свободой вот этих рук, которые ты мог заковать, я доказал бы тебе, что, даже безоружного, меня не легко к чему-нибудь принудить.

— Довольно, довольно, — сказал арабский врач, — мы теряем время, когда оно стало для нас драгоценным.

Он взмахнул рукой и испустил громкий, пронзительный крик; по этому сигналу его спутники рассыпались по пустыне во все стороны, как рассыпаются зерна четок, когда порвется шнурок. Сэр Кеннет не успел заметить, что произошло с ним дальше, ибо в то же мгновение хаким схватил повод его коня и пустил своего во весь опор. Обе лошади в мгновение ока понеслись вперед с головокружительной быстротой; у шотландского рыцаря захватило дух, и он был совершенно не способен, даже при желании, замедлить бешеную скачку сарацина. Хотя сэр Кеннет с юных лет был искусным наездником, самая быстрая лошадь, на которую ему приходилось когда-либо садиться, могла показаться черепахой по сравнению с лошадьми арабского мудреца. Песок вздымался столбом позади них, они как бы пожирали пустыню перед собой; миля летела за милей, а силы их не ослабевали, и дышали они так же свободно, как тогда, когда начинали свой замечательный бег. Их движения были так легки и стремительны, что шотландскому рыцарю казалось, будто он летит по воздуху, а не едет по земле, и он испытывал довольно приятное ощущение, если не считать страха, естественного для того, кто мчится с такой изумительной быстротой, и затрудненности дыхания от слишком большой скорости движения.

Лишь по истечении часа чудовищной скачки, когда все преследователи остались далеко-далеко позади, хаким придержал наконец лошадей и перевел их на легкий галоп. Спокойным и ровным голосом, словно все происшедшее за последний час было простой прогулкой, он принялся разъяснять сэру Кеннету превосходные качества своих скакунов, но тот едва переводил дыхание и, полуослепший, полуоглохший, все еще не придя в себя от головокружения, почти не понимал слов, которые в таком изобилии слетали с губ его спутника.

— Эти лошади, — говорил эль-хаким, — из породы, называемой Крылатой; быстротой они не уступают никому, кроме Борака, коня пророка. Их кормят золотистым ячменем Йемена с добавлением пряностей и небольшого количества сушеной баранины. За обладание таким конем, сохраняющим свою резвость до самой старости, короли отдавали целые провинции. Ты, назареянин, первый из не признающих истинной веры, кому довелось сжимать своими бедрами бока животного этой великолепной породы, потомка коня, подаренного самим пророком благословенному Али, его родственнику и сподвижнику, справедливо прозванному Господним Львом. Печать времени лишь слегка коснулась этих благородных животных; пять пятилетий прошло над кобылой, на которой ты сидишь, а она сохранила прежнюю быстроту и силу; только на полном карьере ей теперь нужна поддержка поводьев, управляемых более опытной рукой, чем твоя. Да будет благословен пророк, давший правоверным средство стремительно наступать и отступать, что заставляет их одетых в железо врагов изнемогать под непомерной тяжестью своих доспехов! Как должны были храпеть и пыхтеть лошади этих собак тамплиеров после того, как, увязая по щетки в песке пустыни, они пробежали одну двадцатую того расстояния, какое оставили за собой эти добрые кони, дыша совершенно свободно, не увлажнив свою гладкую, бархатную кожу ни одной каплей пота.

Шотландский рыцарь, который успел уже немного перевести дух и обрел способность слушать и понимать, в душе должен был признать преимущество восточных воинов, обладавших лошадьми, одинаково пригодными для набегов и отступлений и прекрасно приспособленными к передвижению по разным песчаным пустыням Аравии и Сирии. Но он не захотел потакать гордости мусульманина, согласившись с его высокомерными притязаниями на превосходство, а потому промолчал. Оглядевшись вокруг, сэр Кеннет теперь, когда они двигались медленнее, убедился, что находится в знакомых местах.

Унылые берега и мрачные воды Мертвого моря, зубчатые цепи обрывистых гор, поднимавшиеся слева, купа из нескольких пальм — единственное зеленое пятно на обширном пространстве бесплодной пустыни, — все это, однажды виденное, трудно было забыть, и шотландец понял, что они приближаются к источнику, называемому «Алмазом пустыни», где когда-то произошла у него встреча с Шееркофом, или Ильдеримом, сарацинским эмиром. Через несколько минут путешественники остановили своих лошадей у родника; хаким предложил сэру Кеннету спешиться и отдохнуть, так как здесь им ничто не угрожало. Они разнуздали коней, и эль-хаким сказал, что заботиться о них больше не нужно, ибо те из его слуг, что скачут на самых быстрых лошадях, вскоре прибудут и займутся всем необходимым.

— Тем временем, — сказал он, раскладывая на траве еду, — поешь и попей и не приходи в отчаяние. Судьба может вознести или унизить простого смертного, но состояние духа мудреца и воина не должно зависеть от ее превратностей.

Шотландский рыцарь попытался послушанием выразить свою благодарность; хотя он из любезности заставлял себя есть, необычайный контраст между его теперешним положением и тем, какое он — посланец государей и победитель в единоборстве — занимал тогда, когда впервые посетил это место, подействовал на него угнетающе, а от голода, изнурения и усталости он почувствовал упадок сил. Эль-хаким пощупал пульс сэра Кеннета, который бился учащенно, и заметил, что у него красные, воспаленные глаза, горячие руки и что он тяжело дышит.

— Ум, — сказал он, — становится изощренней от бодрствования, но тело, сотворенное из более грубого материала, требует отдыха. Тебе надо уснуть; и, для того чтобы сон пошел тебе на пользу, выпей глоток воды, смешанной с этим эликсиром.

Он достал из-за пазухи маленький хрустальный пузырек в оправе из филигранного серебра и налил в золотую чашечку немного темной жидкости.

— Это, — пояснил он, — один из тех даров, что аллах послал на землю на благо людям, хотя их слабость и порочность подчас превращали его в проклятие. Оно обладает такой же силой, как и вино назареян, смежая вежды бессонных очей и снимая тяжесть со стесненной груди; но если это вещество применяют для удовлетворения прихоти и страсти к наслаждению, оно терзает нервы, разрушает здоровье, расслабляет ум и подтачивает жизнь. Не бойся, однако, прибегнуть в случае необходимости к его целебным свойствам, ибо мудрый согревается той же самой головней, которой безумец сжигает свой шатер.[982]

— Я слишком хорошо знаю твое искусство, мудрый хаким, — ответил сэр Кеннет, — чтобы оспаривать твое приказание.

Он проглотил наркотик, разбавленный небольшим количеством воды из источника, затем завернулся в хайк, или арабский плащ, отвязав его от луки своего седла, и, по предписанию врача, покойно улегся под сенью пальм в ожидании обещанного сна. Сначала, однако, сон не приходил, а вместо него появилась вереница приятных, но не волнующих и не прогоняющих дремоту ощущений. Сэр Кеннет впал в такое состояние, при котором он, продолжая сознавать, кто он и что с ним, уже не только не испытывал тревоги и скорби, но относился ко всему спокойно, как сторонний зритель своих злоключений или, вернее, как мог бы бесплотный дух взирать на перипетии своего прежнего существования. Его мысли от прошлого, которое больше не волновало, стало почти безразличным, перенеслись вперед, в будущее. Несмотря на все тучи, заволакивавшие его, оно сверкало такими радужными красками, каких без возбуждающего влияния наркотика не способно было создать самое разгоряченное воображение молодого шотландца даже при более счастливых предзнаменованиях. Свобода, слава, любовь, казалось, несомненно, и притом в скором времени, ожидают раба-изгнанника, опозоренного рыцаря и отчаявшегося влюбленного, чьи мечты о счастье вознеслись на такую высоту, которая была совершенно недостижима при самом благоприятном для осуществления его надежд стечении обстоятельств. По мере того как сознание затуманивалось, эти радостные видения постепенно тускнели, подобно меркнущим краскам заката, и наконец исчезли, уступив место полному забвению;сэр Кеннет лежал, распростертый у ног эль-хакима, и если бы не глубокое дыхание, то вполне можно было бы подумать, что жизнь покинула его неподвижное тело.


Глава XXIII

Волшебным мановением руки

В цветущий сад превращены пески.

И прежняя пустыня стала мниться

Неясным порожденьем огневицы.

«Астольфо», рыцарский роман

Пробудившись от продолжительного и глубокого спа, рыцарь Леопарда увидел себя в обстановке, совершенно непохожей на ту, которая окружала его, когда он ложился спать, и ему подумалось, что он еще грезит или что все изменилось по какому-то волшебству. Он лежал не на сырой траве, а на роскошной восточной тахте, и чьи-то заботливые руки сняли с него замшевую куртку, которую он носил под доспехами, и заменили ее ночной сорочкой тончайшего полотна и широким шелковым халатом. Прежде он лежал под сенью пальм пустыни, а теперь — под шелковой крышей шатра, сверкавшей самыми яркими красками, какие только могло создать воображение китайских ткачей. Вокруг тахты был натянут тонкий полог из легкого газа, предназначенный для защиты от насекомых, чьей постоянной беспомощной добычей был сэр Кеннет со времени прибытия в эти края. Он оглянулся, как бы желая убедиться, что, в самом деле, уже не спит, и все, представшее его взору, не уступало по роскоши ложу. Переносная ванна кедрового дерева, инкрустированная серебром, стояла готовая к его услугам, и поднимавшийся из нее пар разносил запах ароматических веществ, добавленных к воде. Рядом с тахтой на небольшом столике черного дерева стояла серебряная чаша с великолепным, холодным как снег шербетом; жажда, всегда возникающая после употребления сильного наркотика, делала его особенно вкусным. Чтобы окончательно рассеять остатки одури, рыцарь решил принять ванну и почувствовал после нее восхитительную бодрость. Он вытерся полотенцами из индийской шерсти и собирался облачиться в свою грубую одежду, чтобы выйти и посмотреть, изменился ли мир снаружи столь же сильно, как то место, где он заснул. Но его одежды нигде не было, а вместо нее он увидел сарацинский наряд из богатых тканей, саблю, кинжал и все, что полагается носить знатному эмиру. Он не мог понять причину этой чрезмерной заботливости, и в нем возникло подозрение, что она имела целью пошатнуть его в своей вере; и в самом деле, как хорошо было известно, султан, высоко ценивший знания и храбрость европейцев, с безграничной щедростью одарял тех, кто, попав к нему в плен, соглашался надеть чалму. Поэтому сэр Кеннет, набожно перекрестившись, решил не дать завлечь себя в ловушку; и, чтобы ничто не могло его поколебать, он твердо вознамерился как можно меньше пользоваться вниманием и роскошью, которыми его столь щедро осыпали. Однако он все еще чувствовал тяжесть в голове и сонливость; понимая к тому же, что в домашнем одеянии нельзя показаться на людях, он прилег на тахту и снова погрузился в дремоту.

Но на этот раз его сон был нарушен. Молодого шотландца разбудил голос врача; стоя у входа в шатер, тот осведомлялся о его здоровье и о том, хорошо ли он отдохнул.

— Могу я войти к тебе? — спросил он в заключение. — Ибо полог перед входом задернут.

— Хозяин не нуждается в разрешении, чтобы войти в палатку своего раба, — возразил сэр Кеннет, желая показать, что он не забыл о своем положении.

— А если я пришел не как хозяин? — задал вопрос эль-хаким, все еще не переступая порога.

— Врач, — ответил рыцарь, — пользуется свободным доступом к постели больного.

— Я пришел и не как врач, — сказал эль-хаким, — а потому я все же хочу получить разрешение, прежде чем войти под сень твоего шатра.

— Тог, кто приходит как друг — а таковым ты до сих пор был для меня, — находит жилище друга всегда открытым для себя, — сказал сэр Кеннет.

— Но все-таки, — продолжал восточный мудрец, не оставляя манеры своих соплеменников выражаться обиняками, — если я пришел не как друг?

— Для чего бы ты ни пришел, — сказал шотландский рыцарь, которому уже надоели все эти разглагольствования. — Кем бы ты ни был… Ты хорошо знаешь, что я не властен и не склонен запрещать тебе входить ко мне.

— Тогда я вхожу, — сказал эль-хаким, — как твой старый враг, но враг честный и благородный.

С этими словами он вошел и остановился у изголовья сэра Кеннета; голос его был по-прежнему голосом Адонбека, арабского врача, но фигура, одежда и черты лица — Ильдерима из Курдистана, прозванного Шееркофом. Сэр Кеннет уставился на него, как бы ожидая, что этот призрак, созданный его воображением, вот-вот исчезнет.

— Неужели ты, — сказал эль-хаким, — ты, прославленный витязь, удивлен тем, что воин кое-что понимает в искусстве врачевания? Говорю тебе, назареянин: настоящий рыцарь должен уметь чистить своего коня, а не только управлять им; ковать свой меч на наковальне, а не только пользоваться им в бою; доводить до блеска свои доспехи, а не только сражаться в них; и прежде всего, он должен уметь лечить раны столь же хорошо, как и наносить их.

Пока он говорил, христианский рыцарь время от времени закрывал глаза, и, когда они были закрыты, перед его мысленным взором возникал образ хакима с размеренными жестами, в длинной, развевающейся одежде темного цвета и высокой татарской шапке; но стоило ему открыть глаза, как изящная, богато украшенная драгоценными камнями чалма, легкая кольчуга из стальных колец, обвитых серебром, ярко сверкавшая при каждом движении тела, лицо, утратившее выражение степенности, менее смуглое, не заросшее теперь волосами (осталась только тщательно выхоленная борода), — все говорило, что перед ним воин, а не мудрец.

— Ты все еще так сильно изумлен? — спросил эмир. — Неужели во время твоих скитаний по свету ты проявил столь мало наблюдательности и не понял, что люди не всегда бывают теми, кем они кажутся?.. А ты сам — разве ты тот, кем кажешься?

— Клянусь святым Андреем, нет! — воскликнул рыцарь. — Для всего христианского лагеря я изменник, и одному мне известно, что я честный, хотя и заблудший человек.

— Именно таким я тебя и считал, — сказал Ильдерим, — и, так как мы делили с тобой трапезу, я полагал своим долгом избавить тебя от смерти и позора… Но почему ты все еще лежишь в постели, когда солнце уже высоко в небе? Или эти одежды, доставленные на моих вьючных верблюдах, кажутся тебе недостойными того, чтобы ты их носил?

— Конечно нет, но они не подходят для меня, — ответил шотландец. — Дай мне платье раба, благородный Ильдерим, и я охотно надену его; но ни зл что на свете я не стану носить одеяние свободного восточного воина и мусульманскую чалму.

— Назареянин, — ответил эмир, — твои единоземцы так скоры на подозрения, что легко могут сами внушить подозрение. Разве я не говорил тебе, что Саладин не стремится обращать в мусульманство кого бы то ни было, за исключением тех, кого святой пророк побудит к принятию его закона; насилие и подкуп — одинаково неприемлемые средства для распространения истинной веры. Слушай меня, брат мой. Когда слепому чудесным образом возвращается зрение, пелена падает с его глаз по божественной воле… Неужели ты думаешь, что какой-нибудь земной лекарь мог бы ее снять? Нет. Такой врач либо мучил бы больного своими инструментами, либо облегчал его страдания какими-нибудь успокоительными или укрепляющими снадобьями, но как был человек незрячим, незрячим он и остался бы. То же самое относится и к духовной слепоте. Если находятся среди франков люди, которые ради мирских выгод надевают на себя чалму пророка и становятся последователями ислама, упрекать за это следует только их совесть. Они сами стремились попасться на крючок, а султан не бросал им никакой приманки. И когда после смерти они, как лицемеры, будут обречены на пребывание в самой глубокой пучине ада, ниже христиан и евреев, магов и многобожников, и осуждены питаться плодами дерева заккум, которые являются не чем иным, как головами дьяволов, — себе, а не султану будут они обязаны своим падением и постигшей их карой. Итак, без колебаний и сомнений облачись в приготовленное для тебя платье, ибо если ты отправишься в лагерь Саладина, твоя европейская одежда привлечет к тебе назойливое внимание и, возможно, послужит поводом для оскорблений.

— Если я отправлюсь в лагерь Саладина, — повторил сэр Кеннет слова эмира. — Увы! Разве я свободен в своих действиях, и разве я не должен идти туда, куда тебе заблагорассудится повести меня?

— Твоя собственная воля, — сказал эмир, — может руководить твоими поступками с такой же свободой, с какой ветер несет пыль пустыни в ту или иную сторону. Благородный враг, который вступил со мной в единоборство и чуть не победил меня, не может стать моим рабом, как тот, кто униженно склонился перед моим мечом. Если богатство и власть соблазнят тебя и ты присоединишься к нам, я готов предоставить тебе то и другое; но человек, отказавшийся от милостей султана, когда топор был занесен над его головой, боюсь, не согласится принять их теперь, после того как я сказал ему, что он волен в своем выборе.

— Будь же до конца великодушен, благородный эмир, и воздержись от упоминаний о таком способе отплаты, согласиться на который мне запрещает совесть. Разреши мне лучше исполнить долг вежливости и выразить мою благодарность за твою рыцарскую щедрость, за незаслуженное великодушие.

— Не говори, что оно не заслуженно, — возразил эмир Ильдерим. — Разве не беседа с тобой и не твое описание красавиц, украшающих двор Мелека Рика, побудили меня под чужой личиной проникнуть туда, а благодаря этому я получил возможность усладить взор совершеннейшей красотой, какой я никогда раньше не видел и не увижу, пока моим очам не предстанет великолепие рая.

— Я не понимаю тебя, — сказал сэр Кеннет, то краснея, то бледнея, подобно человеку, который чувствует, что разговор начинает принимать самый мучительный и деликатный характер.

— Не понимаешь меня! — воскликнул эмир. — Если чудесное видение, которое я лицезрел в шатре короля Ричарда, оставило тебя равнодушным, то поневоле подумаешь, что ты более туп, чем лезвие шутовского деревянного меча. Правда, в то время над тобой нависал смертный приговор; а что до меня, то пусть моя голова уже отделялась бы от туловища, последний взгляд моих меркнущих очей с восхищением приметил бы милые черты и голова сама покатилась бы к несравненной гурии, чтобы трепещущими устами поцеловать край ее одежды. О, королева Англии, своей неземной красотой ты заслуживаешь быть царицей мира… Какая нега в ее голубых глазах! Как сверкали разметавшиеся по плечам ее золотистые косы! Клянусь могилой пророка, я не думаю, чтобы гурия, которая поднесет мне алмазную чашу бессмертия, была бы достойна таких же жарких ласк!

— Сарацин, — сурово произнес сэр Кеннет, — ты говоришь о жене Ричарда Английского, а о ней мужчины думают и говорят не как о женщине, которую можно завоевать, а как о королеве, перед которой следует благоговеть.

— Прошу простить меня, — сказал сарацин. — Я забыл о вашем суеверном поклонении женщине; вы считаете их созданными для того, чтобы ими изумлялись, а не домогались их и не завоевывали. Но если ты питаешь такое глубокое почтение к этому хрупкому, слабому созданию, чье каждое движение, каждый поступок и взгляд столь женственны, готов поручиться, что перед другой, с черными косами и взглядом, говорящем о благородстве, ты, конечно, преклоняешься с чувством беспредельного обожания. В ней, я согласен, в ее гордой и величественной осанке, есть, в самом деле, одновременно чистота и твердость, и все же, уверяю тебя, даже она в какое-то мгновение была бы в глубине души благодарна, если бы смелый влюбленный отнесся к ней как к смертной, а не как к богине.

— Имей уважение к родственнице Львиного Сердца! — сказал сэр Кеннет, давая волю своему гневу.

— Уважение к ней! — презрительно ответил эмир. — Клянусь Каабой, если бы я и стал ее уважать, то лишь как невесту Саладина.

— Повелитель неверных недостоин даже целовать то место, где ступила нога Эдит Плантагенет! — воскликнул христианин, вскочив со своего ложа.

— А! Что ты сказал, гяур? — вскричал эмир, хватаясь за рукоять кинжала; лицо сарацина стало красным, как сверкающая медь, мускулы его губ и щек дергались, и каждый завиток бороды крутился и извивался, словно трепеща от неукротимого бешенства.

Но шотландский рыцарь, не дрогнувший перед львиным гневом Ричарда, не испугался и тигриной злобы пришедшего в исступление Ильдерима.

— Будь мои руки свободны, — продолжал сэр Кеннет, скрестив на груди руки и устремив на эмира бесстрашный взор, — сказанное мной я отстоял бы в пешем или конном единоборстве с любым смертным; и не считал бы самым замечательным деянием моей жизни, если бы поддержал произнесенные мною слова моим добрым мечом, обрушив его на дюжину этих серпов и шил, — и он указал на изогнутую саблю и маленький кинжал эмира.

Пока христианин говорил, сарацин настолько успокоился, что убрал руку, сжимавшую оружие, словно прежний его жест был чистой случайностью; но в его голосе все еще клокотала ярость, когда он сказал:

— Клянусь мечом пророка, который служит ключом и к раю и к аду, мало ценит свою жизнь тот, кто позволяет себе такие речи, как ты, брат мой! Поверь мне, если бы, как ты выразился, твои руки были свободны, один-единственный правоверный задал бы им столько работы, что ты вскоре пожелал бы, чтобы их снова заковали в железные кандалы.

— Скорее я согласился бы, чтобы их отрубили мне по самые плечи, — возразил сэр Кеннет.

— Ну что ж. Твои руки сейчас связаны, — сказал сарацин более дружелюбным тоном, — связаны твоей собственной благородной вежливостью, да и я пока не собираюсь возвращать им свободу. Мы уже однажды померились силой и отвагой, и, может быть, мы снова встретимся в честном бою; тогда да падет позор на голову того, кто отступит первый! Но сейчас мы друзья, и я ожидаю от тебя помощи, а не резких слов или вызовов на поединок.

— Мы друзья, — повторил рыцарь.

Наступило молчание; вспыльчивый сарацин шагал взад и вперед по шатру, подобно льву, который, как говорят, после сильного возбуждения прибегает к этому способу, чтобы охладить разыгравшуюся кровь, прежде чем завалиться спать в своем логове. Более сдержанный европеец продолжал с невозмутимым видом стоять на месте; но и он, несомненно, старался подавить гнев, столь внезапно вспыхнувший в нем.

— Обсудим все спокойно, — сказал сарацин. — Я, как ты знаешь, врач, а ведь написано, что тот, кто жаждет исцеления своей раны, не должен отталкивать лекаря, который вводит зонд для ее исследования. Видишь ли, я намерен растравить твою рану. Ты любишь родственницу Мелека Рика… Приоткрой завесу, скрывающую твои мысли или, если тебе угодно, не приоткрывай — все равно мои глаза видят сквозь нее.

— Я любил ее, — ответил сэр Кеннет после некоторого молчания, — как любит человек небесную благодать, и я старался заслужить ее милость, как грешник старается заслужить прощение всевышнего.

— И ты больше ее не любишь? — спросил сарацин.

— Увы! Я больше недостоин любить ее… Прошу тебя, прекрати этот разговор. Твои слова для меня острый кинжал.

— Прости меня, но потерпи еще минуту, — продолжал Ильдерим. — Вот ты, бедный безвестный воин, ведешь себя столь дерзко и так высоко возносишь свою любовь; скажи мне, ты надеешься на счастливый исход ее?

— Любовь немыслима без надежды, — ответил рыцарь. — Но во мне надежда была так тесно переплетена с отчаянием, как у моряка, который борется за свою жизнь, плывя по разъяренному морю; он взбирается на одну волну за другой, и время от времени его взор улавливает луч далекого маяка, говорящий ему, что на горизонте земля; но, чувствуя, как слабеет его сердце и немеют руки, он понимает, что никогда не достигнет ее.

— А теперь, — сказал Ильдерим, — эти надежды исчезли и одинокий маяк погас навсегда?

— Навсегда, — ответил сэр Кеннет, и это слово прозвучало как эхо, доносящееся из глубины разрушенной гробницы.

— Если все, чего ты лишился, — сказал сарацин, — это только промелькнувшее, как далекий метеор, мимолетное видение счастья, то думаю, что огонь твоего маяка может быть снова зажжен, твоя надежда выловлена из океана, в который она погрузилась, а ты сам, добрый рыцарь, опять примешься за любезное твоему сердцу занятие и будешь вскармливать свою безумную любовь столь мало питательной пищей, как лунный свет; ибо если завтра твоя честь станет такой же незапятнанной, какой была раньше, все равно та, кого ты любишь, не перестанет быть дочерью королей и нареченной невестой Саладина.

— Хотел бы я, чтобы это было так, — сказал шотландец, — и тогда уж…

Он запнулся, как человек, опасающийся показаться хвастуном, так как обстоятельства не позволяют ему подтвердить на деле свои слова. Сарацин с улыбкой закончил фразу:

— Ты вызвал бы султана на единоборство?

— А если бы и так, — надменно сказал сэр Кеннет, — то Саладин был бы не первым и не самым достойным противником, в чью чалму я нацеливал свое копье.

— Да, но думаю, что султан может счесть слишком неподходящим способом подвергнуть опасности счастье царственной невесты и исход великой войны.

— С ним можно встретиться в первых рядах сражающихся, — сказал рыцарь, и эта мысль вызвала в его воображении такую яркую картину, что у него засверкали глаза.

— Он всегда бывает впереди, — подтвердил Ильдерим, — и не в его привычках отворачивать голову своего коня при встрече с храбрецом… Но не о султане собираюсь я с тобой говорить. Буду краток: если тебя удовлетворит восстановление твоего доброго имени в той мере, в какой этого можно достичь, разоблачив вора, который украл английское знамя, я могу указать тебе правильный путь для достижения цели — разумеется, если ты пожелаешь следовать моим советам, ибо, как говорит Локман, «если дитя порывается ходить, его должна вести няня, если невежда жаждет понять, его должен просветить мудрец».

— Да, ты мудр, Ильдерим, — заметил шотландец, — мудр, хотя и сарацин, благороден, хотя и неверный. Я был свидетелем твоих мудрых и благородных поступков. Так веди же меня! И если ты не потребуешь от меня ничего, что противоречило бы данному мной обету верности и моей христианской вере, я буду беспрекословно повиноваться тебе. Сделай то, что ты обещал, и возьми мою жизнь, когда все будет свершено.

— Слушай же меня, — сказал сарацин. — Благодаря чудесному лекарству, которое исцеляет людей и животных, твой благородный пес выздоровел; его тонкое чутье поможет обнаружить тех, кто напал на него.

— Ага! — воскликнул рыцарь. — Я, кажется, понимаю тебя. Как я был глуп, что сам не подумал об этом!

— Но скажи мне, — продолжал эмир, — есть ли в лагере кто-нибудь из твоих соратников или слуг, кто мог бы узнать пса?

— Когда я ждал смерти, — ответил сэр Кеннет — я отпустил своего старого оруженосца, твоего пациента, вместе со слугой, который ухаживал за ним, и дал ему письма к моим друзьям в Шотландии… Больше никто не знает собаки. Но меня самого хорошо знают, да и мой говор выдаст меня в лагере, где я много месяцев играл немалую роль.

— И она и ты должны так изменить свою внешность, чтобы вас нельзя было узнать даже при внимательном осмотре. Говорю тебе, что ни собрат по оружию, ни родной брат не раскроют твоей тайны, если ты будешь следовать моим советам. Ты имел случай убедиться, что я справляюсь с более трудными делами: тому, кто может вернуть к жизни умирающего, которого уже коснулась тень смерти, ничего не стоит застлать туманом глаза живущих. Но имей в виду, я окажу тебе эту услугу при одном условии: ты должен передать письмо Саладина племяннице Мелека Рика, имя которой столь же трудно для наших восточных губ и языка, сколь красота восхитительна для наших глаз.

Сэр Кеннет медлил с ответом, и сарацин, видя его колебания, спросил, не боится ли он принять на себя такое поручение.

— Нет, если даже за выполнение его мне грозила бы смерть, — ответил сэр Кеннет. — Но мне нужно время, чтобы обдумать, пристало ли мне передавать письмо султана и пристало ли леди Эдит получать письма от языческого государя.

— Клянусь головой Мухаммеда и честью воина, гробницей в Мекке и душой моего отца, — сказал эмир, — клянусь тебе, что письмо написано с глубочайшим уважением. Скорей песнь соловья заставит поблекнуть куст роз, который он любит, чем слова султана оскорбят слух прекрасной родственницы английского короля.

— В таком случае, — сказал рыцарь, — я честно передам письмо султана, как если бы я был его прирожденным вассалом; хотя я с полной добросовестностью окажу эту услугу, султан, разумеется, меньше всего может ожидать от меня посредничества и совета в этом столь странном сватовстве.

— Саладин великодушен, — ответил эмир, — и не станет понуждать благородного коня взять непреодолимое препятствие… Пойдем ко мне в шатер, — добавил он, — и вскоре ты подвергнешься такому превращению, что станешь совершенно неузнаваем и сможешь ходить по лагерю назареян, словно у тебя на пальце перстень Джиуджи.[983]


Глава XXIV

Влети пылинка

В наш кубок — и уже мы с отвращеньем

Глядим на влагу, позабыв про жажду.

Так ржавый гвоздь, близ компаса

лежащий,

Укажет ложный путь на гибель судну.

Так и ничтожнейшее недовольство

Порвет согласья узы меж монархов

И лучшие намеренья разрушит.

«Крестовый поход»

После всего сказанного читателю, вероятно, ясно, кем был на самом деле эфиопский раб, для чего он стремился в лагерь Ричарда, почему и объятый какой надеждой стоял он теперь близ короля. Окруженный доблестными пэрами Англии и Нормандии, Львиное Сердце стоял на вершине холма святого Георгия рядом с английским знаменем, которое держал самый красивый рыцарь — его незаконнорожденным брат, Уильям Длинный Меч, граф Солсбери, плод любви Генриха Второго и знаменитой Розамунды из Вудстока.

Некоторые фразы из разговора, происходившего накануне между королем и Невилом, вызвали в нубийце тревожные подозрения, что он узнан: особенно усиливало их то, что король, по-видимому, прекрасно знал, каким образом собака могла помочь обнаружить вора, укравшего знамя, хотя в присутствии Ричарда почти не упоминалось о такой подробности, как нанесение преступником ран собаке сэра Кеннета. Но король продолжал обращаться с нубийцем в соответствии с его внешностью, а потому тот не был уверен, что его тайна раскрыта, и решил не сбрасывать с себя маски, пока его к этому не принудят.

Тем временем войска всех государей-крестоносцев, имея во главе своих царственных и княжеских военачальников, растянувшись длинными колоннами, церемониальным маршем проходили мимо подножия маленького холма. И всякий раз, как появлялись войска новой страны, их предводитель поднимался на несколько шагов по склону холма и приветствовал Ричарда и знамя Англии — «в знак уважения и дружбы, а не подчинения и вассальной зависимости», как было предусмотрительно оговорено в протоколе церемонии. Высшие духовные сановники, в те дни не обнажавшие голову перед земными владыками, благословляли короля и эмблему его власти, вместо того чтобы отдавать поклон.

Так проходили крестоносцы, ряд за рядом, и хотя число их по многим причинам уменьшилось, они всё еще оставались могучей армией, для которой завоевание Палестины, казалось, было легкой задачей. Воины, воодушевленные мыслью о единении сил, сидели выпрямившись в своих стальных седлах, между тем как трубы звучали более весело и пронзительно, а отдохнувшие и отъевшиеся кони грызли удила и гордо били копытами землю. Они шли бесконечной вереницей, отряд за отрядом; развевались знамена, сверкали копья, колыхались плюмажи — шла армия людей, не похожих друг на друга, разных национальностей, характеров, говоривших на разных языках, носивших разное оружие; но сейчас они все горели священным, хотя и романтическим стремлением избавить от рабства страждущую дочь Сиона и освободить от ига неверующих язычников святую землю, по которой ступала нога сына божьего. Быть может, при других обстоятельствах почести, оказанные королю Англии воинами, в сущности не обязанными ему верностью, могли показаться в какой-то степени унизительными. Однако эта война по своему характеру и цели настолько соответствовала сугубо рыцарской натуре Ричарда, прославившегося многочисленными ратными подвигами, что никто, вопреки обыкновению, и не думал роптать; храбрый добровольно воздавал почести храбрейшему, ибо для успеха похода была необходима самая беззаветная отвага, не останавливающаяся ни перед какими препятствиями.

Благородный король в увенчанном короной шишаке, который оставлял открытым его мужественное лицо, сидел верхом на лошади; спустившись почти до половины холма, он холодным, внимательным взором оглядывал каждый ряд, когда тот проходил мимо, и отвечал на приветствия вождей. На нем была бархатная мантия лазоревого цвета, покрытая серебряными пластинками, и малиновые шелковые штаны, отделанные золотой парчой. Рядом с ним стоял мнимый эфиопский раб, держа свою благородную собаку на поводке, какой применяется при охоте. На это обстоятельство никто не обращал внимания, так как многие вожди крестоносцев завели себе черных рабов в подражание варварской роскоши сарацин. Над головой короля развевались широкие складки знамени; то и дело он бросал на него взгляд и, казалось, считал всю эту церемонию для себя совершенно несущественной, но важной потому, что она должна была смыть оскорбление, нанесенное его стране. Позади, на самой вершине холма, в деревянной башенке, специально построенной для этого случая, находились королева Беренгария и самые знатные дамы ее двора. Король время от времени смотрел в их сторону; иногда он поглядывал на нубийца и его собаку, но только в тех случаях, когда приближались вожди, которых он на основании их прежнего недоброжелательства подозревал в причастности к краже знамени или считал способными на столь низкое преступление.

Так, он не взглянул на эфиопского раба, когда Филипп-Август Французский приблизился во главе цвета галльского рыцарства; больше того, не дожидаясь, пока французский король поднимется на холм, он сам стал спускаться по склону; они встретились посредине, обменялись изящными поклонами, и как равные братски приветствовали друг друга. При виде двух величайших по знатности и могуществу властителей Европы, которые свидетельствовали перед всеми свое согласие, армия крестоносцев разразилась громовыми криками одобрения; они разнеслись на много миль вокруг и ввели в заблуждение рыскающих по пустыне арабских лазутчиков, встревоживших лагерь Саладина сообщением, что христианская армия двинулась в поход. Но кто, кроме всевышнего, может читать в сердцах монархов? Под внешней любезностью Ричард таил раздражение против Филиппа и недоверие к нему, а Филипп замышлял покинуть вместе со всем войском армию креста и предоставить Ричарду своими силами, без всякой помощи, завершить начатый поход, победив или погибнув.

Поведение Ричарда стало совершенно иным, когда приблизились рыцари и оруженосцы в темных доспехах — тамплиеры, чьи лица под лучами палестинского солнца стали бронзовыми, как у азиатов; их лошади и снаряжение были еще в лучшем состоянии, чем у отборных французских и английских отрядов. Король бросил быстрый взгляд в сторону нубийца, однако тот стоял спокойно, а верный пес сидел у его ног, внимательно, но без признаков недовольства наблюдая за проходившими рядами. Глаза короля снова обратились на рыцарей тамплиеров, когда гроссмейстер, воспользовавшись двойственностью своего положения, благословил Ричарда как священнослужитель, вместо того чтобы отдать ему поклон как военачальник.

— Кичливый и двуличный негодяй изображает из себя монаха, — сказал Ричард графу Солсбери. — Но мы, Длинный Меч, не будем обращать внимания. Из-за мелочной придирчивости христианство не должно лишиться услуг этих опытных воинов, благодаря своим победам слишком много возомнивших о себе… Но смотри, вот подходит наш храбрый противник, герцог австрийский. Полюбуйся на его вид и осанку… А ты, нубиец, постарайся, чтобы собака его как следует рассмотрела. Клянусь небом, он привел с собой своих шутов!

В самом деле, Леопольд, то ли по привычке, то ли — что более вероятно — из желания выразить презрение к церемонии, на которую ему пришлось скрепя сердце согласиться, явился в сопровождении своего рассказчика и шута. Приближаясь к Ричарду, он что-то насвистывал, стараясь показать этим безразличие, хотя его нахмуренное лицо выдавало угрюмый страх, с каким напроказивший школьник подходит к учителю.

Когда эрцгерцог со смущенным и мрачным видом неохотно отдал положенный поклон, рассказчик потряс жезлом и объявил, словно герольд, что не должно считать, будто Леопольд Австрийский, совершая этот акт вежливости, умаляет свое звание и свои права суверенного государя. На его слова шут ответил звучным «аминь», что вызвало громкий смех присутствующих.

Король Ричард несколько раз оглядывался на нубийца и его собаку. Однако первый не шевелился, а вторая не натягивала поводка, и Ричард несколько презрительно заметил рабу:

— Боюсь, что результат твоей затеи, мой черный друг, хотя ты и призвал проницательность пса на помощь твоей собственной, не позволит тебе занять высокое положение среди колдунов и не много прибавит к твоим заслугам перед нами.

Нубиец, как обычно, ответил лишь низким поклоном.

Теперь перед английским королем проходили уже стройными рядами войска маркиза Монсерратского. Этот могущественный и хитрый вельможа, желая похвастаться своими людьми, разделил их на два отряда. Во главе первого, состоявшего из его вассалов и придворных, а также воинов, набранных в сирийских владениях, шел его брат Ангерран, а он сам возглавлял колонну из тысячи двухсот отважных страдиотов — легкой конницы, созданной Венецией из уроженцев ее далматских владений и отданной под командование маркиза, с которым республика поддерживала тесную связь. Страдиоты были одеты отчасти по-европейски, но чаще всего на азиатский лад. Так, поверх бригантин на них были двухцветные плащи из ярких тканей; кроме того, они носили широчайшие шаровары и полусапожки. На головах у них были прямые высокие шапки, напоминавшие греческие. Их вооружение состояло из небольшого круглого щита, лука со стрелами, кривой сабли и кинжала. Они ехали верхом на тщательно подобранных лошадях, которых поддерживали в прекрасном состоянии за счет венецианского правительства; седла и сбруя были почти такие же, как у сарацин, и страдиоты, подобно им, ездили на коротких стременах, высоко сидя в седле. Эти войска приносили большую пользу, совершая лихие набеги на арабов, но не могли вступать с ними в бой на близком расстоянии, как это делали закованные в латы воины из Западной и Северной Европы.

Впереди этого великолепного отряда ехал Конрад в таком же одеянии, как страдиоты, но из очень дорогих тканей, сверкавших золотом и серебром, а его белоснежный плюмаж, прикрепленный к шляпе бриллиантовой пряжкой, казалось, поднимался к облакам. Благородный конь плясал и крутился под ним, проявляя норов и резвость, которые могли поставить в затруднительное положение менее искусного наездника, чем маркиз; тот изящно правил им одной рукой, а в другой держал жезл, взмаху которого предводительствуемые им ряды повиновались столь же неукоснительно. Однако власть Конрада над страдиотамн была скорее показной. Позади него на спокойном, породистом иноходце ехал старик небольшого роста, одетый во все черное, с безбородым и безусым лицом; на фоне окружающего блеска и великолепия он казался с виду человеком совершенно незначительным. Но этот невзрачный старик был одним из уполномоченных, направляемых венецианским правительством в армии для наблюдения за полководцами, которым было доверено командование ими, и для поддержания системы шпионства и контроля, издавна отличавшей политику республики.

Конрад, умевший подлаживаться под настроение Ричарда, пользовался в известной мере его расположением. Как только английский король заметил маркиза, он спустился на несколько шагов ему навстречу и воскликнул:

— А, маркиз, ты во главе быстроногих страдиотов, а твоя черная тень, как всегда, сопровождает тебя, светит ли солнце или нет! Разреши спросить тебя, кто начальствует над твоими войсками — тень или тот, за кем она следует?

Улыбаясь, Конрад собирался что-то ответить, как вдруг Росваль, благородный пес, с бешеным, злобным рычанием рванулся вперед. Нубиец в то же мгновение спустил собаку с поводка, она бросилась, вскочила на коня Конрада, схватила маркиза за горло и стащила его с седла. Всадник с роскошным плюмажем катался по земле, а его испуганная лошадь диким карьером помчалась по лагерю.

— Твоя собака ухватила подходящую дичь, ручаюсь за это, — сказал король нубийцу, — клянусь святым Георгием, олень-то матерой! Убери собаку, иначе она задушит его.

Эфиоп оттащил, хотя и не без труда, собаку от Конрада и снова взял ее, все еще очень возбужденную и вырывавшуюся, на поводок. Тем временем собралась большая толпа, которую составляли главным образом приближенные Конрада и начальники страдиотов; увидя, что их предводитель лежит, устремив дикий взгляд в небо, они подняли его. Раздались беспорядочные крики:

— Изрубить на куски раба и его собаку!

Но тут послышался громкий, звучный голос Ричарда, отчетливо выделявшийся среди всеобщего шума:

— Смерть ждет того, кто тронет собаку! Она лишь исполнила свой долг с помощью чутья, которым бог и природа наделили это храброе животное. Выступи вперед, вероломный предатель! Конрад, маркиз Монсерратский, я обвиняю тебя в предательстве!

Подошли несколько сирийских военачальников, и Конрад — досада, стыд и замешательство боролись в нем с гневом, и это было ясно видно по его манере держаться и тону — воскликнул:

— Что это значит? В чем меня обвиняют? Чем объясняются эти оскорбительные слова и унизительное обращение? Таково единодушное согласие, восстановление которого Англия столь недавно провозгласила?

— Разве вожди-крестоносцы стали зайцами или оленями в глазах короля Ричарда, что он спускает па них собак? — спросил замогильным голосом гроссмейстер ордена тамплиеров.

— Это какая-то нелепая случайность, какая-то роковая ошибка, — сказал подъехавший в это мгновение Филипп Французский.

— Какая-то вражеская уловка, — вставил архиепископ Тирский.

— Происки сарацин! — воскликнул Генрих Шампанский. — Следовало бы повесить собаку, а раба предать пыткам.

— Никому, кто дорожит своей жизнью, не советую дотрагиваться до них!.. — сказал Ричард. — Конрад, выступи вперед и, если смеешь, опровергни обвинение, которое это бессловесное животное благодаря своему замечательному инстинкту выдвинуло против тебя, обвинение в том, что ты его ранил и что ты подло надругался над Англией!

— Я не прикасался к знамени, — поспешно сказал маркиз.

— Твои слова выдают тебя, Конрад! — вскричал Ричард. — Ибо как мог бы ты знать, если твоя совесть чиста, что дело идет о знамени?

— Разве не из-за него ты взбудоражил весь лагерь? — ответил Конрад. — И разве ты не заподозрил государя и союзника в преступлении, совершенном, вероятно, каким-нибудь низким вором, польстившимся на золотое шитье? А теперь неужели ты решишься обвинить своего соратника из-за какой-то собаки?

Тут сумятица стала всеобщей, и Филипп Французский счел нужным вмешаться.

— Государи и высокородные рыцари, — сказал он, — вы говорите в присутствии людей, которые немедленно обнажат мечи друг против друга, если услышат, как ссорятся между собою их вожди. Во имя бога, прошу вас, пусть каждый отведет свои войска по местам, а сами мы через час соберемся в шатре совета, чтобы принять какие-нибудь меры к восстановлению порядка.

— Согласен, — сказал король Ричард, — хотя лично я предпочел бы допросить этого негодяя, пока его яркий наряд еще запачкан песком… Но желание Франции в этом вопросе будет и нашим.

Вожди разошлись, как было предложено, и каждый государь занял место во главе своих войск. Затем со всех сторон раздались военные кличи и звуки рогов и труб, которые играли сбор и призывали отставших воинов под знамена их предводителей. Вскоре все войска пришли в движение и направились различными дорогами по лагерю, каждое на свои квартиры. Но хотя столкновение было, таким образом, пока что предотвращено, происшедшее событие продолжало волновать все умы. Чужеземцы, еще утром приветствовавшие Ричарда как самого достойного вождя армии крестоносцев, теперь снова стали относиться к нему с предубеждением, упрекая в гордости и нетерпимости. А англичане, считая, что ссора, о которой ходили самые различные толки, затрагивает честь их страны, подозревали уроженцев других стран в зависти к славе Англии и ее короля и в желании умалить эту славу с помощью самых низких интриг. Множество всяких слухов распространилось по лагерю, и в одном из них утверждалось, будто поднявшийся шум так сильно встревожил королеву и ее придворных дам, что одна из них лишилась чувств.

Совет собрался в назначенный час. За это время Конрад успел снять свое опозоренное одеяние, а вместе с ним отбросить стыд и смущение, которые, несмотря на его находчивость и быстрый ум, вначале овладели им вследствие необычайности происшествия и неожиданности обвинения. Теперь он вошел в шатер совета, одетый как подобало государю; его сопровождали эрцгерцог австрийский, гроссмейстеры орденов тамплиеров и иоаннитов, а также несколько других владетельных особ, хотевших этим показать, что они на его стороне и будут поддерживать его, — главным образом по политическим, вероятно, соображениям или из личной вражды к Ричарду.

Это нарочитое проявление симпатий к Конраду нисколько не повлияло на короля Англии. Он явился на совет с безразличным, как всегда, видом и в той же одежде, в которой только что сошел с коня. Он окинул небрежным, слегка презрительным взглядом вождей, которые с подчеркнутой любезностью окружили маркиза, давая понять, что считают его дело своим, и без всяких околичностей обвинил Конрада Монсерратского в краже знамени Англии и в нанесении ран верному животному, защищавшему его.

Конрад с решительным видом поднялся с места и заявил, что вопреки, как он выразился, показаниям человека и животного, короля или собаки, он не повинен в преступлении, которое ему приписывают.

— Мой английский брат, — сказал Филипп, по собственному почину взявший на себя роль посредника, — это необычайное обвинение. Мы не слышали от тебя никаких доказательств, подтверждающих его, кроме твоей уверенности, основанной на том, как вела себя эта собака по отношению к маркизу Монсерратскому. Неужели слова рыцаря и государя недостаточно, чтобы снять с него подозрение, возникшее из-за лая какого-то дрянного пса?

— Царственный брат, — возразил Ричард, — должен помнить, что всемогущий, который дал нам собаку, чтобы она была соучастницей наших развлечений и наших трудов, сотворил ее благородной и неспособной к обману. Она не забывает ни друга, ни врага, запоминает, притом безошибочно, как благодеяние, так и обиду. Она наделена частицей человеческого разума, но не наделена человеческим вероломством. Можно подкупить воина, чтобы тот убил мечом какого-нибудь человека, или подкупить свидетеля, и его ложное обвинение будет стоить кому-нибудь жизни; но нельзя заставить собаку, чтобы она растерзала своего благодетеля… Она — друг человека, разве только человек заслуженно возбудит ее вражду. Разоденьте этого маркиза как павлина, придайте ему другую внешность, измените снадобьями и притираниями цвет его кожи, спрячьте его в толпе из сотни людей — и я готов прозакладывать мой скипетр, что собака узнает его и отомстит ему за причиненное ей зло, как это произошло на ваших глазах сегодня. Подобные случаи, при всей их необычайности, не новы. Такого доказательства бывало достаточно для изобличения и предания смерти убийц и грабителей, и люди говорили, что то был перст божий. В твоей собственной стране, мой царственный брат, при таких же обстоятельствах устроили настоящий поединок между человеком и собакой, чтобы выяснить виновника убийства. Собака выступала обвинителем и победила; человек был казнен и перед смертью покаялся в совершенном преступлении. Поверь мне, царственный брат, тайные преступления нередко раскрывали благодаря свидетельству даже неодушевленных предметов, не говоря уже о животных, по своему природному чутью значительно уступающих собаке, другу и спутнику человека.

— Такой поединок, мой царственный брат, — ответил Филипп, — действительно произошел при одном из наших предшественников, да будет милостив к нему бог. Но это было в стародавние времена, и, кроме того, упомянутый тобой случай не может служить примером для нас. Тогда обвиняемым был обыкновенный человек низкого звания; оружием ему служила только дубина, а доспехами — кожаный камзол. Но мы не можем допустить, чтобы один из государей унизил себя, пользуясь таким грубым оружием, и опозорил себя участием в таком поединке.

— Я вовсе не имел этого в виду, — сказал король Ричард. — Было бы нечестно рисковать жизнью славной собаки, заставив ее сражаться с двуличным предателем, каким оказался этот Конрад. Но вот моя собственная перчатка… Мы вызываем его на поединок в доказательство обвинения, которое мы выдвинули против него. Король, во всяком случае, больше чем ровня маркизу.

Конрад не торопился принять вызов, брошенный Ричардом перед всем собранием, и король Филипп успел ответить, прежде чем маркиз сделал движение, чтобы поднять перчатку.

— Король, — сказал французский монарх, — настолько же больше чем ровня для маркиза Конрада, насколько собака была бы меньше чем ровня. Царственный Ричард, мы не можем этого позволить. Ты наш предводитель — меч и щит христианства.

— Я возражаю против такого поединка, — заявил представитель венецианской казны, — пока английский король не уплатит пятидесяти тысяч безантов, которые он должен республике. Достаточно того, что нам грозит потеря этих денег, если наш должник падает от рук неверных, и мы не желаем подвергать себя добавочному риску его смерти в распрях между христианами из-за собак и знамен.

— А я, — сказал Уильям Длинный Меч, граф Солсбери, — в свою очередь, протестую против того, чтобы мойцарственный брат в этом поединке подвергал опасности свою жизнь, которая принадлежит народу Англии… Доблестный брат, возьми обратно свою перчатку и считай, будто ее >нес с твоей руки ветер. Вместо нее будет лежать моя перчатка. Королевский сын, пусть даже с полосами на левом поле щита, во всяком случае ровня этой обезьяне маркизу.

— Государи и высокородные рыцари, — сказал Конрад, — я не приму вызова короля Ричарда. Он был избран нашим вождем в борьбе с сарацинами, и если его совесть позволяет ему вызвать союзника на бой по такому пустому поводу, то моя не может вынести упрека в том, что я принял вызов. Но что касается его незаконнорожденного брата, Уильяма из Вудстока, или любого другого человека, который повторит эту клевету либо осмелится объявить себя заступником, то против них я готов отстоять свою честь на ристалище и доказать, что те, кто меня обвиняет, низкие лжецы.

— Маркиз Монсерратский говорил как рассудительный человек, — сказал архиепископ Тирский, — мне кажется, на этом спор может быть закончен без ущерба для чести обеих сторон.

— Я думаю, он может быть на этом закончен, — заявил король Франции, — при условии, если король Ричард возьмет назад свое обвинение, как необоснованное.

— Филипп Французский, — ответил Львиное Сердце, — у меня никогда не повернется язык нанести самому себе такое оскорбление. Я обвинил этого Конрада в том, что он, словно вор, под покровом ночи похитил эмблему английского величия с того места, где она находилась. Я по-прежнему уверен в этом и по-прежнему обвиняю его в краже. И когда будет назначен день поединка, можете не сомневаться, что ввиду отказа Конрада сразиться лично с нами я найду заступника, который поддержит наше обвинение. А ты, Уильям, без нашего особого разрешения не должен вмешиваться со своим длинным мечом в эту ссору.

— Так как положение обязывает меня быть третейским судьей в этом прискорбнейшем деле, — сказал Филипп Французский, — я назначаю решение его путем поединка, в соответствии с рыцарскими обычаями, на пятый день, считая от сегодняшнего: Ричард, король Англии, в лице своего заступника будет обвиняющей стороной, Конрад, маркиз Монсерратский, будет защищаться сам. Должен, однако, признаться, что я не знаю, где можно найти нейтральное место для поединка; его нельзя проводить поблизости от нашего лагеря, ибо начнутся раздоры между воинами, которые будут держать ту или иную сторону.

— Следует, пожалуй, — сказал Ричард, — обратиться к великодушию царственного Саладина. Хотя он и язычник, я никогда не встречал рыцаря, столь преисполненного благородства и чьей добросовестности мы могли бы так безусловно довериться. Я говорю это для тех, кто опасается возможности вероломства; что до меня, то где бы я ни увидел врага, там я вступаю с ним в битву.

— Да будет так, — согласился Филипп. — Мы поставим в известность Саладина, хотя и покажем этим нашему врагу, что среди нас царит прискорбный дух раздора, который мы охотно скрыли бы от самих себя, будь это возможно. Итак, я распускаю совет и настоятельно прошу всех вас как христиан и добрых рыцарей принять меры, чтобы эта злосчастная ссора не повела к дальнейшим распрям в лагере. Вы должны считать ее делом, подлежащим исключительно суду божьему. Пусть каждый из вас помолится, чтобы господь даровал победу в поединке тому, на чьей стороне правда; и да свершится воля его!

— Аминь, аминь! — послышалось со всех сторон.

Тамплиер тем временем прошептал маркизу:

— Конрад, не хочешь ли ты добавить молитву об избавлении тебя от власти пса, как говорится у Псалмопевца?

— Замолчи! — ответил маркиз. — Здесь повсюду бродит демон-изобличитель, который среди других новостей может рассказать, как далеко завел тебя девиз твоего ордена — Feriatur Leo.[984]

— Ты устоишь в этом поединке? — спросил тамплиер.

— Не опасайся за меня, — ответил Конрад. — Конечно, мне не хотелось бы наткнуться на железную руку самого Ричарда, и я не стыжусь признаться, что радуюсь избавлению от встречи с ним. Но нет среди его приближенных человека, включая его незаконнорожденного брата, с которым я побоялся бы сразиться.

— Это хорошо, что ты так уверен в себе, — продолжал тамплиер. — В таком случае клыки этой собаки сделали больше для распада союза между государями, чем твои хитрости или кинжал хариджита. Разве ты не видишь, что Филипп, старательно хмуря лоб, не может скрыть удовольствие, испытываемое им при мысли о скором освобождении от союзных обязательств, которые так тяготят его? Посмотри, что за улыбка на лице Генриха Шампанского, сияющем, как искрометный кубок с вином его страны… Обрати внимание, как радостно хихикает Австрия, предвкушая, что нанесенная ей обида будет отомщена без всякого риска и неприятностей для нее самой. Тише, он подходит… Сколь прискорбны, царственнейшая Австрия, эти трещины в стенах нашего Сиона…

— Если ты имеешь в виду крестовый поход, — ответил герцог, — то я хотел бы, чтобы наш Сион рассыпался на куски и все мы благополучно вернулись домой!.. Я говорю это по секрету.

— Подумать только, — сказал маркиз Монсерратский, — что этот разлад — дело рук короля Ричарда, по чьей прихоти мы безропотно переносили столько лишений, кому мы подчинялись, как рабы хозяину, в надежде, что он направит свою доблесть против наших врагов, а не против друзей.

— Я не нахожу, чтобы он так уж превосходил доблестью остальных, — сказал эрцгерцог. — Я уверен, если бы благородный маркиз встретился с ним на ристалище, он был бы победителем; хотя островитянин наносит сильные удары секирой, он не так уж искусен в обращении с копьем. Я охотно сразился бы с ним сам, чтобы покончить с нашей старой ссорой, если бы только во имя блага христианства владетельным государям не было запрещено мериться силами на ристалище… Если ты желаешь, благородный маркиз, я буду твоим поручителем в этом поединке.

— И я также, — сказал гроссмейстер.

— Пойдемте же, благородные рыцари, и пообедаем у нас в шатре, — предложил герцог, — там мы поговорим за кубком доброго ниренштейнского вина.

Они вместе вошли к герцогу.

— О чем разговаривал наш хозяин с этими важными господами? — спросил Йонас Шванкер у своего товарища рассказчика, который после закрытия совета позволил себе приблизиться вплотную к своему господину, между тем как шут ожидал на более почтительном расстоянии.

— Служитель Глупости, — сказал рассказчик, — умерь свое любопытство; мне не пристало разглашать тайны нашего хозяина.

— Питомец Мудрости, ты ошибаешься, — возразил Йонас. — Мы оба — постоянные спутники нашего господина, и нам одинаково важно знать, кто из нас — ты или я, Мудрость или Глупость — имеет большее влияние на него.

— Он сказал маркизу и гроссмейстеру, — ответил рассказчик, — что устал от этих войн и был бы рад благополучно вернуться домой.

— У нас поровну очков, и игра не идет в счет, — сказал шут. — Очень мудро думать так, но большая глупость говорить об этом другим… Продолжай.

— Гм, затем он сказал им, что Ричард не доблестнее других и не слишком искусен на ристалище.

— Моя взяла! — воскликнул Шванкер. — Это отменная глупость. Что дальше?

— Право, я уже позабыл, — ответил мудрец. — Он пригласил их на кубок ниренштейна.

— В этом видна мудрость, — сказал Йонас. — Можешь пока считать этот кон своим; но тебе придется согласиться, что он мой, если наш хозяин выпьет слишком много, как скорее всего и будет. Что-нибудь еще?

— Ничего достойного упоминания, — ответил оратор, — он лишь пожалел, что не воспользовался случаем встретиться с Ричардом в поединке.

— Довольно, довольно! — воскликнул Йонас. — Это такая дикая глупость, что я почти стыжусь своего выигрыша… Тем не менее, хоть он и дурак, мы последуем за ним, мудрейший рассказчик, и выпьем свою долю ниренштейнского вина.


Глава XXV

Тебе неверен был бы я,

Возлюбленной моей,

Когда бы честь, любовь моя,

Я не любил сильней.

«Стихи» Монтроза

Вернувшись в свой шатер, король Ричард приказал ввести к нему нубийца. Он вошел с обычным торжественным поклоном, простерся ниц и, поднявшись, стоял перед королем в позе раба, ожидающего распоряжения хозяина. Для него было, пожалуй, лучше, что он, как того требовало его положение, потупил глаза, ибо, смотря в лицо королю, он вряд ли выдержал бы пристальный взгляд, которого тот в полном молчании не сводил с него в течение нескольких минут.

— Ты понимаешь толк в охоте, — заговорил наконец король, — ты так искусно поднял зверя и загнал его, словно тебя учил сам Тристрем.[985] Но это еще не все — его надо затравить; я сам был бы не прочь нацелить на него мое охотничье копье. По некоторым соображениям это невозможно. Тебе предстоит вернуться в лагерь султана и отвезти письмо с просьбой оказать любезное содействие в выборе нейтрального места для рыцарского поединка и с приглашением, если будет на то его воля, присутствовать на нем вместе с нами. Нам думается — я говорю, конечно, предположительно, — что там, в лагере, ты можешь найти рыцаря, который из любви к истине и ради приумножения своей славы сразится с этим предателем, маркизом Монсерратским.

Нубиец поднял глаза и устремил на короля пылкий взгляд, преисполненный рвения; затем он возвел их к небу с такой глубокой благодарностью, что в них сразу заблестели слезы… Затем склонил голову как бы в подтверждение своей готовности выполнить желание Ричарда и снова принял обычную позу покорного ожидания.

— Хорошо, — сказал король, — я вижу твое стремление оказать мне услугу. В этом, должен заметить, и состоит преимущество такого слуги, как ты: лишенный дара речи, он не вступает в обсуждение наших намерений и не требует объяснить ему, почему мы так решили. Слуга англичанин на твоем месте стал бы упрямо убеждать меня, чтобы я поручил выступить в поединке какому-нибудь доблестному рыцарю из числа моих приближенных; они все, начиная с моего брата Длинного Меча, горят желанием сразиться в защиту моей чести. А болтливый француз предпринял бы тысячу попыток узнать, почему я ищу заступника в лагере неверных. Но ты, мой молчаливый наперсник, выполнишь поручение, не спрашивая и не стараясь понять; для тебя слышать — значит повиноваться.

В ответ на эти рассуждения эфиоп согнулся в поклоне и опустился на колени.

— А теперь о другом, — сказал король и неожиданно спросил: — Ты еще не видел Эдит Плантагенет?

Немой вскинул глаза, словно собираясь заговорить, его губы уже готовы были отчетливо произнести «нет», но не успевшее родиться слово замерло на устах, и вместо него послышалось невнятное бормотание.

— Ну и ну, взгляните-ка! — воскликнул король. — Стоило мне назвать имя девицы королевского рода, нашей очаровательной кузины столь непревзойденной красоты, и немой чуть-чуть не заговорил. Какое же чудо могут совершить тогда ее глаза! Я сделаю этот опыт, мой друг раб. Ты увидишь несравненную красавицу нашего двора и исполнишь поручение благородного султана.

Снова радостный взгляд, снова коленопреклонение. Но когда нубиец поднялся, король тяжело опустил руку ему на плечо и продолжал суровым тоном:

— Должен предупредить тебя, мой черный посол, лишь об одном. Если ты даже почувствуешь, что под благотворным влиянием той, кого тебе предстоит вскоре лицезреть, ослабевают узы, связующие твой язык, который ныне, как выражается добрый султан, заточен в своем замке со стенами из слоновой кости, остерегайся изменить твоему молчанию и произнести хоть слово в ее присутствии, если даже свершится чудо и ты вновь обретешь дар речи. Знай, что тогда я прикажу вырвать твой язык с корнем, а его дворец слоновой кости разрушить, то есть повыдергать один за другим все твои зубы. Будь же поэтому благоразумен и безмолвен, как могила.

Нубиец, лишь только король убрал свою тяжелую руку с его плеча, склонил голову и прикоснулся пальцами к губам в знак молчаливого повиновения.

Но Ричард снова положил руку ему на плечо — на сей раз прикосновение было мягче — и добавил:

— Это приказание мы даем тебе как рабу. Будь ты рыцарем и дворянином, мы потребовали бы от тебя поклясться честью в залог молчания — единственного непременного условия, без соблюдения которого мы не могли бы оказать тебе это доверие.

Эфиоп гордо выпрямился, взглянул прямо в лицо королю и приложил правую руку к сердцу.

Затем Ричард позвал своего камергера.

— Пойди, Невил, — сказал он, — с этим рабом в шатер нашей царственной супруги и скажи, что мы желаем, чтобы наша кузина Эдит приняла его — приняла наедине. У него есть поручение к ней. Ты покажешь ему дорогу, если он нуждается в провожатом, хотя, как ты, вероятно, заметил, он уже изумительно хорошо знает все, что находится в пределах нашего лагеря… А ты, друг эфиоп, — продолжал король, — побыстрей кончай свое дело и через полчаса возвращайся сюда.

«Моя тайна раскрыта, — думал мнимый нубиец, когда, потупив взор и скрестив руки, шел за быстро шагавшим Невилом к шатру королевы Беренгарии. — Моя тайна перестала быть тайной для короля Ричарда; однако я не почувствовал, чтобы он так уж сильно гневался на меня. Если я правильно понял его слова — а толковать их иначе, конечно, нельзя, — он дает мне великолепную возможность восстановить мою честь, победив в единоборстве этого вероломного маркиза, чью вину я прочел в его трусливом взгляде и дрожащих губах, когда ему было брошено обвинение… Росваль, ты верно послужил своему хозяину, и твой обидчик дорого поплатится!.. Но что означает данное мне разрешение встретиться с той, кого я больше уж не надеялся увидеть? Как и почему согласился царственный Плантагенет, чтобы я увиделся с его прекрасной родственницей, я, посланец язычника Саладина или же преступный изгнанник, столь недавно удаленный королем из его лагеря и чью вину так сильно отяготило смелое признание в любви, которой он гордится? Ричард согласился, чтобы она получила письмо от влюбленного мусульманина, притом из рук другого влюбленного, стоящего неизмеримо ниже ее по происхождению; каждое из этих обстоятельств совершенно невероятно и, кроме того, не вяжется одно с другим. Но когда Ричард не находится во власти своих необузданных страстей, он великодушен и по-истине благороден. С таким человеком я готов иметь дело и вести себя соответственно его желаниям, высказанным прямо или подразумеваемым, не стремясь узнать слишком много и довольствуясь тем, что может постепенно раскрыться передо мной без моих назойливых вопросов. Тому, кто предоставил мне такой прекрасный случай восстановить мою запятнанную честь, я обязан беспрекословно повиноваться, и сколь ни тяжело мне будет, я уплачу свой долг. И все же, — размышлял он дальше, побуждаемый гордостью, которая переполнила его сердце, — Львиное Сердце, как его называют, судил, должно быть, о чувствах других по своим собственным. Я домогаюсь беседы с его родственницей! Я, ни разу не сказавший ей ни слова, когда принимал из ее рук почетную награду, когда среди защитников креста меня считали не последним в рыцарских подвигах! Я предстану перед ней в этом низком обличье, в одежде раба и, увы, будучи на самом деле рабом, с пятном бесчестия, опозорившим тот щит, который некогда был моим! Чтобы я стремился к этому! Он плохо знает меня. И все же я признателен ему за эту возможность, благодаря которой все мы сумеем, пожалуй, лучше узнать друг друга».

Когда он пришел к этому выводу, они уже стояли перед входом в шатер королевы.

Стража, разумеется, их пропустила, и Невил, оставив нубийца в небольшой прихожей, которую тот слишком хорошо помнил, вошел в помещение, служившее королеве приемной. Тихим и почтительным голосом он передал приказ своего царственного господина; его учтивые манеры резко отличались от грубости Томаса де Во, для которого Ричард был все, а остальной двор, включая Беренгарию, — ничто. Едва Невил изложил данное ему поручение, как раздался взрыв смеха.

— А каков собой этот нубийский раб, присланный султаном с таким поручением? Он негр, де Невил, не так ли? — спросил женский голос, принадлежавший, несомненно, Беренгарии. — Негр, не так ли, де Невил, с черной кожей, курчавой, как у барана, головой, приплюснутым носом и толстыми губами, а, почтенный сэр Генри?

— Не забудьте, ваше величество, еще о ногах, изогнутых наружу, подобно клинку сарацинской сабли, — произнес другой голос.

— Скорее — подобно луку Купидона, ибо он пришел с любовным посланием, — сказала королева. — Благородный Невил, ты всегда готов доставить удовольствие нам, бедным женщинам, у которых так мало развлечений. Мы должны увидеть этого посла любви. Я видела много сарацин и мавров, но негра — никогда.

— Я создан для того, чтобы повиноваться приказаниям вашего величества, так что вам придется вступиться за меня перед моим повелителем, если он будет недоволен моим поступком, — ответил вежливый рыцарь. — Однако разрешите заверить ваше величество: вы увидите не совсем то, что ожидаете.

— Тем лучше… Еще безобразней, чем мы можем вообразить, и все же этот доблестный султан избрал его вестником любви?

— Милостивейшая госпожа, — сказала леди Ка-листа, — умоляю вас, разрешите доброму рыцарю отвести этого посла прямо к леди Эдит, кому адресованы его верительные грамоты. Мы уже один раз едва не поплатились за подобную шалость.

— Поплатились? — презрительно повторила королева. — Но может быть, это и правильно, Калиста, что ты столь осмотрительна… Пусть нубиец, как ты его называешь, прежде выполнит поручение к нашей кузине… Он к тому же немой, не так ли?

— Да, госпожа, — ответил рыцарь.

— Бесценным преимуществом обладают восточные знатные дамы, — сказала Беренгария, — им прислуживают люди, в присутствии которых они могу говорить что угодно, не опасаясь, что те передадут их слова. Между тем как у нас в лагере, по выражению епископа Сент-Джудского, птицы небесные разносят все новости.

— Это объясняется просто, — сказал де Невил, — ваше величество забывает, что вы говорите за полотняными стенами.

После этого замечания голоса стихли, некоторое время слышался лишь шепот, а затем английский рыцарь возвратился к эфиопу и сделал ему знак следовать за собой. Тот повиновался, и Невил повел его к шатру, установленному несколько в стороне от шатра королевы для леди Эдит и ее приближенных. Одна из служанок-копток встретила посетителей у входа, и сэр Генри Невил сообщил ей повеление короля. Через одну-две минуты нубийца ввели к Эдит, а Невил остался перед шатром. Рабыня, сопровождавшая посланца, по знаку своей госпожи удалилась. Несчастный рыцарь опустился на одно колено, устремил взор в землю и скрестил на груди руки, словно преступник, ожидающий приговора. Унижение, которое он испытывал, представ в таком необычайном виде, не только проявлялось в его позе, но и охватило все его существо. Эдит была в том же одеянии, в каком принимала короля Ричарда: длинное прозрачное темное покрывало, подобно тени летней ночи, падающей на прекрасный ландшафт, окутывало ее, меняя и делая неясными черты ее лица, но не скрывая его красоты. Она держала в руке серебряный светильник, который был наполнен какой-то ароматической жидкостью и горел очень ярко.

Она подошла почти вплотную к коленопреклоненному, неподвижному как изваяние рабу и направила свет на его лицо, словно хотела тщательнее рассмотреть его, затем отошла и поставила светильник так, чтобы на висевшей сбоку занавеси появилась тень его лица в профиль. Наконец Эдит заговорила, и в ее спокойном голосе звучала глубокая печаль:

— Это вы?.. Неужели это вы, храбрый рыцарь Леопарда, доблестный сэр Кеннет Шотландский… Неужели это вы?.. В этом рабском обличье… Окруженный тысячью опасностей…

Едва рыцарь услышал голос дамы его сердца, так неожиданно обратившийся к нему, голос, в котором звучало сострадание, почти нежность, с его губ готов был сорваться подобающий ответ, и, только вспомнив приказ Ричарда и данное им самим обещание молчать, он с трудом сдержал себя, хотя так жаждал сказать, что увиденная им божественная красота и только что услышанные слова были достаточным вознаграждением за рабство на всю жизнь, за все опасности, ежечасно угрожавшие этой жизни. Итак, он все же опомнился, и глубокий, страстный вздох был единственным ответом на вопрос высокородной Эдит.

— Я чувствую… я знаю, что угадала, — продолжала Эдит. — Я заметила вас, как только вы появились вблизи от возвышения, где стояла я с королевой. Я узнала также вашего храброго пса. Та, которую может ввести в заблуждение перемена одежды или цвета кожи преданного слуги, не настоящая леди и недостойна служения такого рыцаря, как ты. Говори же безбоязненно с Эдит Плантагенет. Она умеет быть милостивой к попавшему в беду доблестному рыцарю, который служил ей, чтил ее и совершил ратные подвиги во имя ее, когда судьба ему улыбалась… Ты продолжаешь молчать! Страх или стыд сковывает твои уста? Страх ведь неведом тебе, а стыд — пусть он будет уделом тех, кто причинил тебе зло.

Рыцарь был в отчаянии, разыгрывая роль немого во время столь важной для него встречи, и выражал свою скорбь лишь тем, что глубоко вздыхал и прикладывал палец к губам. Эдит, раздосадованная, отступила на несколько шагов.

— Но что это! — воскликнула она. — Ты немой азиат не только по виду, но и на самом деле? Этого я не ожидала… Пожалуй, ты станешь презирать меня за мое смелое признание в том, что я со вниманием относилась к тем знакам почтения, которые ты оказывал мне? Ты не должен думать так недостойно об Эдит. Она прекрасно знает границы приличий, предписываемые высокородным девицам сдержанностью и скромностью, и она знает, когда и до какого предела они могут уступить место благодарности — искреннему желанию, чтобы в ее власти было вознаградить за услуги и исправить зло, постигшее доблестного рыцаря из-за его преданности ей… К чему с таким жаром сжимать и ломать себе руки?.. А вдруг, — добавила она, отпрянув при этой мысли, — их жестокость действительно лишила тебя способности говорить? Ты качаешь головой. Ну, в колдовстве ли тут дело или в упрямстве, но я больше ни о чем тебя не буду спрашивать. Выполняй свое поручение как тебе угодно. Я тоже могу быть немой.

Переодетый рыцарь сделал жест, выражавший и сетование на свою судьбу и скорбь по поводу неудовольствия леди Эдит; в то же время он вручил ей письмо султана, завернутое, как обычно, в тонкий шелк и золотую парчу. Эдит взяла письмо, небрежно взглянула на него, затем отложила в сторону и, снова устремив взор на рыцаря, тихо произнесла:

— Ты явился ко мне с поручением и не промолвишь ни слова?

Мнимый раб прижал обе руки ко лбу, словно пытаясь дать понять, какую муку испытывает он, не имея возможности повиноваться ей; но она в гневе отвернулась от него.

— Уходи! — промолвила она. — Я сказала достаточно — слишком много — тому, кто в ответ не желает удостоить меня ни одним словом. Уходи!.. И знай, если я принесла тебе горе, то теперь искупила свою вину; ибо если я была злосчастной причиной того, что тебя уговорили покинуть почетный пост, то теперь, во время этой встречи, я забыла свое достоинство и унизила себя в твоих глазах и в своих собственных.

Она закрыла глаза рукой, казалось, сильно взволнованная. Сэр Кеннет хотел приблизиться к ней, но она мановением руки удержала его.

— Прочь! Волей неба душа у тебя теперь под стать твоему новому положению! Человек менее тупой и трусливый, нежели немой раб, произнес бы хоть слово благодарности, пусть даже лишь для того, чтобы утешить меня в моем унижении. Чего ты ждешь?.. Уходи!

Переряженный рыцарь почти невольно бросил взгляд на письмо, как бы в объяснение, почему он медлит. Эдит схватила письмо и ироническим, презрительным тоном сказала:

— Я забыла… Послушный раб ждет ответа на доставленное им послание… Но что это — от султана!

Она быстро пробежала глазами письмо Саладина, написанное по-арабски и по-французски; кончив читать, она горько и злобно рассмеялась.

— Это превосходит всякое воображение! — воскликнула она. — Ни один фокусник не покажет таких чудес! Его ловкости рук достаточно, чтобы обратить цехины и безанты в дойты и мараведисы. Но разве он может превратить христианского рыцаря, которого всегда почитали одним из храбрейших воинов святой армии креста, в лобызающего прах раба языческого султана, в посредника при дерзком сватовстве неверного к христианской девице, в человека, забывшего законы благородного рыцарства и заветы религии? Но бесполезно разговаривать с добровольным рабом языческого пса. Расскажи своему хозяину, когда под его плетью ты обретешь дар речи, что я сделала на твоих глазах с его посланием.

С этими словами она швырнула письмо султана на землю и наступила на него ногой.

— И передай ему, — добавила она, — что излияние нежных чувств некрещеного язычника вызывает у Эдит Плантагенет одно лишь презрение.

Сказав это, Эдит бросилась было прочь от рыцаря, но тот, стоя на коленях у ее ног, в порыве отчаяния осмелился схватить край ее платья, чтобы удержать ее.

— Ты разве не слышал, бестолковый раб, что я сказала? — круто обернувшись к нему, спросила она резким тоном. — Передай языческому султану, твоему хозяину, что к его сватовству я отношусь с таким же презрением, как и к коленопреклоненной мольбе недостойного отступника, который изменил религии и рыцарству, богу и своей даме!

Она стремительным движением вырвала край платья из его руки и вышла из шатра.

В то же мгновение снаружи послышался голос Невила, звавший нубийца. Несчастный рыцарь, обессиленный и отупевший от горя, которое ему пришлось испытать во время этого свидания и которого он мог бы избегнуть, лишь нарушив обещание, данное им королю Ричарду, едва брел за английским бароном. Наконец они подошли к королевскому шатру; перед ним только что спешилась группа всадников. В шатре было светло и оживленно; когда Невил и его переряженный спутник вошли, они увидели, что король и некоторые из его приближенных радостно встречают гостей.


Глава XXVI

«Лить слезы вечно буду я!

Но не о том, что друг далек:

Вернется он в свои края,

Когда разлуки минет срок.


И не о мертвых плачу, нет!

Их скорбь прошла, их стон утих.

Все близкие уйдут им вслед,

И смерть уж не разрознит их».


Но плачет дева без конца,

Что безутешней горе есть:

Пятно на имени бойца

И им утраченная честь.

Баллада

Слышался звонкий самоуверенный голос Ричарда, который весело приветствовал вновь прибывших.

— Томас де Во! Толстяк Том из Гилсленда! Клянусь головой короля Генриха, я радуюсь тебе не меньше, чем веселый выпивала — фляге вина! Я вряд ли сумел бы построить мое войско в боевой порядок, если бы твоя огромная фигура не маячила передо мной и не служила вехой, по которой я мог бы выравнять свои ряды. Вот-вот завяжется драка, Томас, если святые будут милостивы к нам; и начни мы сражаться без тебя, я не удивился бы, услышав, что тебя нашли висящим на ольхе.

— Надеюсь, — ответил Томас де Во, — что я перенес бы разочарование с должным христианским терпением и не стал бы умирать смертью предателя. Впрочем, я благодарю ваше величество за любезный прием — тем более великодушный, что он оказан мне в предвидении ратного пиршества, за которым вы, с позволения сказать, всегда чересчур склонны урвать себе долю побольше. Но я привез вашему величеству того, кого, без сомнения, вы встретите еще более радушно.

Тут выступил вперед и склонился перед королем юноша невысокого роста и хрупкого телосложения, Он был скромно одет, но на его берете сверкала золотая пряжка, украшенная драгоценным камнем, с блеском которого могло соперничать лишь сияние глаз, смотревших из-под этого берета. Глаза были единственной примечательной чертой лица юноши; но на любого, кто обратил на них внимание, они неизменно производили сильное впечатление. У него на шее на шелковой ленте лазоревого цвета висел золотой ключ для настройки арфы.

Юноша почтительно преклонил колена перед Ричардом, но король в радостном возбуждении поспешил поднять его, пылко прижал к своей груди и расцеловал в обе щеки.

— Блондель де Нель! — весело воскликнул он. — Добро пожаловать к нам с Кипра, король менестрелей! Король Англии, почитающий твое достоинство не ниже своего, приветствует тебя. Я был болен, мой друг, и, клянусь душой, наверно из-за того, что мне недоставало тебя; ибо, будь я уже на половине пути к раю, твое пение, кажется, могло бы вернуть меня обратно на землю… Какие новости из страны поэзии, благородный любимец муз? Что-нибудь свеженькое от трубадуров Прованса? Что-нибудь от менестрелей веселой Нормандии? А главное, был ли ты сам это время чем-нибудь занят? Но к чему я спрашиваю: ты не можешь быть праздным, если бы даже захотел; твой благородный талант подобен огню, который пылает внутри и заставляет тебя изливаться в музыке и песне.

— Я кое-что узнал и кое-что сделал, благородный король, — ответил знаменитый Блондель с застенчивой скромностью, которая не покидала его, несмотря на все восторженные похвалы Ричарда его искусству.

— Мы послушаем тебя, мой друг… Мы сейчас же послушаем тебя, — сказал король. Затем, ласково дотронувшись до плеча Блонделя, он добавил: — Конечно, если ты не устал с дороги; я скорее загоню до смерти моего лучшего коня, чем нанесу хоть малейший ущерб твоему голосу.

— Мой голос, как всегда, к услугам моего царственного покровителя, — сказал Блондель. — Но ваше величество, — добавил он, кинув взгляд на разбросанные по столу бумаги, — заняты как будто более важным делом, а час уже поздний.

— Вовсе нет, мой друг, вовсе нет, мой дорогой Блондель. Я только набрасывал план построения войск в битве с сарацинами, это дело одной минуты… На это потребуется почти так же мало времени, как на то, чтобы разбить их.

— Мне кажется, однако, — сказал Томас де Во, — не мешало бы осведомиться, каким войском будет располагать ваше величество для построения. Я принес сведения об этом из Аскалона.

— Ты мул, Томас, — сказал король, — настоящий мул по тупости и упрямству!.. Ну, благородные рыцари, посторонитесь!.. Станьте вокруг Блонделя Дайте ему скамеечку… Где его арфоносец? Или погодите, пусть он возьмет мою арфу — его собственная, возможно, пострадала от путешествия.

— Я хотел бы, чтобы вы, ваше величество, выслушали мой доклад, — настаивал Томас де Во. — Я проделал длинный путь, и меня больше манит постель, чем щекотание моих ушей.

— Щекотание твоих ушей! — воскликнул король. — Для этого нужно перо вальдшнепа, а не сладкие звуки. Скажи-ка, Томас, твои уши могут отличить пение Блонделя от крика осла?

— По правде говоря, милорд, — ответил Томас, — я и сам хорошенько не знаю; но оставляя в стороне Блонделя — дворянина по рождению и человека, несомненно, высокоодаренного, я должен сказать в ответ на вопрос вашего величества, что при виде менестреля я всегда вспоминаю об осле.

— А не мог бы ты из учтивости сделать исключение и для меня — тоже дворянина по рождению, как и Блондель, и его собрата по joyeuse science?[986]

— Вашему величеству следовало бы помнить, — возразил де Во, улыбаясь, — что не приходится ждать учтивости от мула.

— Совершенно правильно, — сказал король, — и ты — животное весьма дурного нрава… Но подойди сюда, господин мул, и дай я тебя разгружу, чтобы ты мог улечься на свою подстилку и не пришлось зря тратить на тебя музыку… А ты, мой добрый брат Солсбери, отправься тем временем в шатер нашей супруги и скажи ей, что приехал Блондель с полной сумкой новых песен менестрелей. Попроси ее немедленно прибыть к нам и проводи ее; позаботься, чтобы пришла и наша кузина Эдит Плантагенет.

На мгновение Ричард остановил взгляд на нубийце, и, как всегда, когда он на него смотрел, на его лице появилось какое-то двусмысленное выражение.

— А, наш молчаливый и таинственный посол уже вернулся? Стань, раб, позади Невила, и ты сейчас услышишь звуки, которые заставят тебя благословить бога за то, что он поразил тебя немотой, а не глухотой.

Затем король отошел в сторону с де Во и немедленно погрузился в военные дела, о которых принялся ему рассказывать барон.

К тому времени, когда лорд Гилсленд закончил свой доклад, посланец королевы возвестил, что она и ее свита приближаются к королевскому шатру.

— Эй, флягу вина! — сказал король. — Старого кипрского из подвалов короля Исаака, которое мы захватили при штурме Фамагусты… Наполним наши кубки, господа, в честь храброго лорда Гилсленда. Более рачительного и преданного слуги никогда не было ни у одного государя.

— Я рад, — сказал Томас де Во, — что ваше величество считает мула полезным рабом, хотя голос у него не такой музыкальный, как звуки струн из конского волоса или проволоки.

— Эта колкость насчет мула, видно, застряла у тебя в горле? — сказал Ричард. — Протолкни-ка ее полным до краев кубком, а не то ты задохнешься… Вот так, лихо опрокинуто! А теперь я скажу тебе, что и ты и я — мы оба воины и должны столь же хладнокровно сносить шутки друг друга за пиршественным столом, как и удары, которыми мы обмениваемся на турнире, и любить друг друга тем сильнее, чем крепче эти шутки и удары. Клянусь честью, если во время нашего последнего словесного поединка ты не нанес мне такого же сильного удара, как я тебе, то ты вложил все свое остроумие в последний выпад. Но вот в чем разница между тобой и Блонделем: ты мой товарищ — можно сказать, ученик — в ратном деле, между тем как Блондель — мой учитель в искусстве менестрелей. С тобой я позволяю себе дружескую свободу обращения — ему я должен оказывать почет, так как он превосходит меня в своем искусстве. Ну, дружище, не будь сварливым, а останься с нами и послушай наши песни.

— Чтобы видеть ваше величество в таком веселом настроении, — ответил лорд Гилсленд, — клянусь честью, я готов был бы остаться до тех пор, пока Блондель не закончит знаменитую повесть о короле Артуре, на исполнение которой требуется три дня.

— Мы не будем столь долго испытывать твое терпение, — сказал король. — Но смотри, свет факелов возвещает, что наша супруга приближается… Ну-ка, пойди встреть ее и постарайся заслужить благосклонный взгляд самых прекрасных глаз в христианском мире… Не задерживайся для того, чтобы оправить свой плащ. Видишь, ты дал возможность Невилу обрезать тебе нос.

— Он никогда не бывал впереди меня на поле битвы, — сказал де Во, не слишком обрадованный тем, что более проворный камергер опередил его.

— Конечно, ни он, ни кто-либо другой не шли впереди тебя, мой добрый Том из Гилса, — сказал король, — разве только иногда нам удавалось это.

— Да, милорд, — согласился де Во. — И отдадим должное несчастному, бедный рыцарь Леопарда, случалось, тоже бывал впереди меня; потому что, видите ли, он весит меньше, чем я, и его лошадь…

— Молчи! — властным тоном перебил Ричард. — Ни слова о нем.

В то же мгновение он сделал несколько шагов вперед навстречу своей царственной супруге. Поздоровавшись с ней, он представил ей Блонделя, назвав его королем менестрелей и своим учителем в поэзии. Беренгарии хорошо знала, что страсть ее супруга к стихам и музыке почти не уступала его рвению к воинской славе и что Блондель был его особым любимцем, а потому постаралась оказать ему самое лестное внимание, заслуженное тем, кого король был всегда рад отличить. Блондель в ответ на похвалы, расточаемые ему прекрасной королевой, пожалуй, чересчур обильно, не скупился на изъявления признательности; однако он не смог скрыть, что безыскусственное ласковое радушие Эдит, чье милостивое приветствие, при всей его простоте и немногословности, казалось ему, вероятно, искренним, вызвало в нем чувство более глубокого уважения и более почтительной благодарности.

Королева и ее царственный супруг заметили это различие, и Ричард, видя, что жена несколько уязвлена предпочтением, отданным его кузине, которым он и сам, возможно, был не очень доволен, сказал так, чтобы слышали обе женщины:

— Как ты, Беренгария, видишь по поведению нашего учителя Блонделя, мы, менестрели, питаем больше уважения к строгому судье вроде нашей родственницы, чем к такому благосклонно настроенному другу, как ты, готовому на веру принять наши достоинства.

Эдит почувствовала себя задетой этой язвительной насмешкой своего царственного родственника и, не задумываясь, ответила, что она «не единственная из Плантагенетов, кому свойственно быть суровым и строгим судьей».

Она, быть может, сказала бы и больше, так как сама обладала характером, свойственным представителям этого королевского дома, который, позаимствовав свое имя и герб от низкорослого дрока (Planta Genista), считающегося эмблемой смирения, был, пожалуй, одной из самых гордых династий, когда-либо правивших в Англии; однако ее засверкавшие при смелом ответе глаза неожиданно встретились с глазами нубийца, хотя тот и старался спрятаться за спинами присутствовавших рыцарей, и она опустилась на скамью, так побледнев при этом, что королева Беренгария сочла своей обязанностью попросить воды и нюхательного спирта и прибегнуть к другим мерам, принятым в тех случаях, когда женщина падает в обморок. Ричард был более высокого мнения о силе духа Эдит; заявив, что музыка не хуже любого иного средства способна привести в чувство представительницу семьи Плантагенетов, он предложил Блонделю занять свое место и приступить к пению.

— Спой нам, — сказал он, — ту песню об окровавленной одежде, с содержанием которой ты меня ознакомил перед тем, как я покинул Кипр. За это время ты должен был научиться исполнять ее в совершенстве, не то про тебя можно будет сказать, как выражаются воины нашей страны, что твой лук сломан.

Менестрель, однако, не сводил тревожного взгляда с Эдит, и лишь после того, как убедился, что румянец вновь заиграл на ее щеках, он повиновался настоятельным приказаниям короля. Затем, аккомпанируя себе на арфе так, чтобы придать словам дополнительную прелесть, но не заглушать их, он запел речитативом одно из тех старинных сказаний о любви и рыцарстве, которые в былые времена неизменно привлекали внимание слушателей. Едва только он начал вступление, его обычно невыразительное лицо словно преобразилось, загоревшись какой-то силой и вдохновением. Его полнозвучный, мужественный, мягкий голос, которым он владел в совершенстве и с безукоризненным вкусом, ласкал слух и волновал сердца. Ричард, радостный, как после победы, призвал всех к тишине кстати подобранным стихом:

Слушайте, люди, в саду или в зале —
с рвением одновременно покровителя и ученика рассадил всех вокруг певца и добился того, что они замолчали. Наконец он уселся сам, всем видом выражая ожидание и интерес, но в то же время храня на лице печать серьезности, приличествующей подлинному ценителю. Придворные обратили свои взоры на короля, чтобы следить за его переживаниями и подражать ему, а Томас де Во зевал во весь рот, как человек, который скрепя сердце подверг себя докучливому испытанию. Блондель пел, конечно, по-нормански; приводимые ниже стихи передают содержание и стиль его песни.


БАЛЛАДА О КРОВАВОЙ ОДЕЖДЕ
Где гордо вознесся средь мирных долин
Стольный град Беневент, страны властелин,
В тот час, когда запад окрасил в кармин
Шатры паладинов, грозы сарацин,
Накануне турнира, без свиты, один,
Юный паж спустился в лагерь с вершин
«Где, укажите мне, здесь чужанин,
Томас из Кента, Британии сын?»
Вот скромный шатер сквозь вечерний туман
Блестит в нем только доспехов чекан,
И статный силач из страны англичан
Сам правит в кольчуге какой-то изъян
(Позвать оружейника — тощ карман)
Он завтра в доспехи оденет свой стан,
И завтра увидят, как смел он и рьян,
Дама его и святой Иоанн
«Хозяйка моя, — юный паж сказал, —
Госпожа Беневента, ты же так мал,
Из ничтожнейших самый ничтожный вассал
Но тот, кто мечтает о высях скал,
Перепрыгнуть должен бездонный провал
И должен быть так безрассудно удал,
Чтоб все увидали, что он не бахвал,
Что дерзость он доблестью оправдал».
Рыцарь снова склонился — так чтят алтари, —
А юный посланец молвил «Смотри,
Вот сорочка в ней спит от зари до зари
Моя госпожа Ты прочь убери
Щит, кольчугу и шлем, и душой воспари,
И в сорочке льняной чудеса сотвори.
Бейся, как бьются богатыри,
И покрой себя славой или умри».
Сорочку рыцарь берет не смутясь.
Он к сердцу прижал ее: «Дамы приказ
Я выполню, — молвил он, — всем напоказ,
Буду биться без лат, ничего не страшась,
Но коль не погибну на этот раз,
То для леди придет испытанья час».
Здесь кончается, так уж ведется у нас,
О кровавой одежде первый сказ.

— Хоть я и профан, но, как мне кажется, в последнем куплете ты изменил размер, мой Блондель! — сказал король.

— Совершенно верно, милорд, — ответил Блондель. — Я слышал эти стихи на итальянском языке от одного старого менестреля, встреченного мною на Кипре; и так как у меня не было времени ни перевести их точно, ни выучить наизусть, мне приходится теперь кое-как заполнять пробелы в музыке и словах, подобно крестьянину, который чинит живую изгородь хворостом.

— Клянусь честью, — сказал король, — мне нравится этот перекатывающийся, как грохот барабана, александрийский стих… По-моему, он звучит под музыку лучше, чем короткий размер.

— Допускается и тот и другой, как хорошо известно вашему величеству, — ответил Блондель.

— Разумеется, Блондель, — сказал Ричард, — и все же, думается мне, для этого куплета, когда уже ждешь, что сейчас посыплются удары, больше подходит громоносный александрийский стих, который напоминает кавалерийскую атаку; между тем как другие размеры — это переваливающаяся иноходь дамской верховой лошади.

— Как будет угодно вашему величеству, — сказал Блондель и снова заиграл вступление.

— Нет, сперва подкреписвое воображение кубком искрящегося хиосского вина, — сказал король. — Послушай, я хотел бы, чтобы ты отказался от своей новой выдумки заканчивать строки одними и теми же строгими рифмами. Они связывают полет воображения и делают тебя похожим на человека, который танцует с путами на ногах.

— Эти путы, во всяком случае, легко отбросить, — заметил Блондель и снова стал перебирать пальцами струны, как бы показывая этим, что он предпочитает играть, а не выслушивать критические замечания.

— Но к чему их надевать, мой друг? — продолжал король. — К чему заковывать свой гений в железные кандалы? Удивляюсь, как у тебя вообще что-либо получается… Я, конечно, не мог бы сочинить и одной строфы, соблюдая столь стеснительные правила.

Блондель нагнулся и занялся струнами своей арфы, чтобы скрыть невольную улыбку, набежавшую на его лицо; но она не ускользнула от взгляда Ричарда.

— Клянусь, ты смеешься надо мной, Блондель, — сказал он. — И, право, этого заслуживает всякий, кто осмеливается разыгрывать из себя учителя, хотя ему надлежит быть учеником; но у нас, королей, дурная привычка к самонадеянности… Ну, продолжай свою песню, дорогой Блондель, продолжай по своему разумению; и это будет лучше, нежели все, что мы можем посоветовать, хотя нам и необходимо было высказаться.

Блондель снова запел, и так как он умел импровизировать, то не преминул воспользоваться указаниями короля, испытывая при этом, вероятно, некоторое удовольствие, что ему представился случай показать, с какой легкостью он может экспромтом придать своей поэме новую форму.


СКАЗ ВТОРОЙ
Вот в день Иоанна восток заалел,
На ристалище каждый обрел свой удел:
Копья с треском ломались, и меч разил,
Победителям — честь, павшим — темень могил.
Там много свершилось геройских дел,
Но тот был особо удал и смел,
Кто сражался без лат, покрытый льняной
Девической тонкой сорочкой ночной
Одни нанесли ему множество ран,
Но другие щадили прекрасный стан,
Говоря: «Видно, здесь обещанье дано,
А за верность убить паладина грешно».
Вот герцог свой жезл опустил — и турнир
Окончен, фанфары вещают мир
Но кто ж победил, что герольды гласят?
То рыцарь Сорочки, что бился без лат.
Собиралась леди на пир во дворец
И на мессу во храм. Вдруг мчится гонец
И покров подает ей, ужасный на вид:
Он изрублен мечами, разорван, пробит,
С конских морд на нем пена, и пыль, и грязь,
И пурпурная кровь на нем запеклась.
И с мизинчик миледи, с ее ноготок
Не остался там чистым ткани клочок.
«Сэр Томас, чья родина — дальний Кент,
Шлет покров тот миледи в ее Беневент.
Кто упасть не боится — сорвет себе плод,
Перепрыгнув бездну — до цели дойдет.
Господин мой сказал: «Жизнь я ставил в залог,
Доказать свою верность настал твой срок.
Повелевшая снять мне и латы и шлем,
Пусть открыто объявит об этом всем.
Я хочу, чтобы леди в кровавый наряд,
Который я ей посылаю назад,
В свой черед облеклась. Ткань от крови красна,
Но позорного там не найдешь ты пятна».
Зарделась миледи от этих слов,
Но прижала к устам кровавый покров:
«И замок и храм, господину скажи,
Увидят верность его госпожи».
Когда же на мессу двинулось в храм
Шествие знатных вельмож и дам,
Миледи была — видел весь Беневент —
В кровавой сорочке сверх кружев и лент.
И позже за трапезой пышной она,
Отцу поднося его кубок вина,
Сверх мантии — все лицезрели кругом —
Покрыта кровавым была полотном.
И шепот пошел по блестящим рядам,
Ужимки, смешки кавалеров и дам,
И герцог, смущеньем и гневом объят,
Метнул на виновную грозный взгляд:
«Ты смело призналась в безумье своем,
Но скоро жестоко раскаешься в том
Вы оба — ты, Томас, и ты, моя дочь, —
Из Беневента ступайте прочь!»
Тут Томас поднялся, шатаясь от ран,
Но духом все так же отважен и рьян.
«Как кравчий — вино, так щедро в бою
Я кровь свою пролил за дочь твою.
Ты как нищую гонишь ее из ворот,
Я ж супругу свою охраню от невзгод
И не станет она вспоминать Беневент,
Госпожою вступив в мое графство Кент».

Шепот одобрения пробежал среди слушателей, как только сам Ричард подал пример, осыпав похвалами своего любимого менестреля и в заключение подарив ему кольцо изрядной ценности. Королева поспешила преподнести любимцу мужа дорогой браслет, и многие из присутствующих рыцарей последовали примеру королевской четы.

— Неужели наша кузина Эдит, — сказал король, — стала нечувствительна к звукам арфы, которые она когда-то так любила?

— Она благодарит Блонделя за его песню, — ответила Эдит, — и вдвойне — любезного родственника за то, что тот предложил ее исполнить.

— Ты рассердилась, кузина, — сказал король, — рассердилась, потому что услышала о женщине более своенравной, чем ты. Но тебе не избавиться от меня: я провожу тебя до шатра королевы, когда вы будете возвращаться… Мы должны поговорить, прежде чем ночь сменится утром.

Королева и ее приближенные уже встали, а остальные гости покинули шатер короля. Слуги с ярко горящими факелами и охрана из лучников ожидали Беренгарию снаружи, и вскоре она уже была на пути домой. Ричард, как и намеревался, шел рядом со своей родственницей и заставил ее опереться на свою руку, так что они могли разговаривать, не опасаясь быть услышанными.

— Какой же ответ дать мне благородному султану? — спросил Ричард. — Государи и князья церкви покидают меня, Эдит; эта новая ссора опять усилила их враждебность. Если не победой, то хоть соглашением я мог бы что-нибудь сделать для освобождения гроба господня; но увы, это зависит от каприза женщины. Я готов скорее один выйти с копьем против десяти лучших копий христианского мира, чем убеждать упрямую девицу, не понимающую собственного блага… Какой ответ, кузина, дать мне султану? Он должен быть окончательным.

— Скажи ему, — ответила Эдит, — что самая бедная из Плантагенетов предпочтет повенчаться лучше с нищетой, нежели с ложной верой.

— Может быть, с рабством, Эдит? — сказал король. — Мне кажется, ты скорее это имела в виду.

— Нет никаких оснований для подозрений, на которые ты намекаешь. Телесное рабство может внушить жалость, но рабство души вызывает только презрение. Стыдись, король веселой Англии! Ты отдал в рабство и тело и душу рыцаря, чья слава почти не уступала твоей.

— Разве я не должен был помешать своей родственнице выпить яд, загрязнив содержавший его сосуд, если не видел другого средства внушить ей отвращение к роковому напитку? — возразил король.

— Ты сам, — ответила Эдит, — настаиваешь, чтобы я выпила яд, потому что его подносят мне в золотой чаше.

— Эдит, — сказал Ричард, — я не могу принуждать тебя к тому или иному решению; но смотри, как бы ты не захлопнула дверь, которую открывает небо. Энгаддийский отшельник, кого папы и духовные соборы считают пророком, прочел в звездах, что твое замужество примирит меня с могущественным врагом и что твоим супругом будет христианин; таким образом, он дал все основания уповать, что последствием твоего бракосочетания с Саладином будет обращение султана в христианство и приход в лоно церкви сынов Измаила. Ты должна принести жертву, а не разбивать столь счастливые надежды.

— Люди могут приносить в жертву баранов и козлов, — сказала Эдит, — но не честь и совесть. Я слышала, что бесчестье одной христианской девицы было причиной захвата сарацинами Испании; позор другой вряд ли приведет к изгнанию их из Палестины.

— Ты считаешь позором стать императрицей? — сказал король.

— Я считаю позором и бесчестьем осквернить христианское таинство, вступив в брак с неверным, которого это таинство ничем не связывает; и я считаю гнусным бесчестьем, если я, чьи предки были христианскими королями, соглашусь по доброй воле стать главой гарема языческих наложниц.

— Ну что ж, кузина, — сказал король после некоторого молчания, — я не должен ссориться с тобой, хотя, как мне кажется, твое зависимое положение могло бы сделать тебя более уступчивой.

— Ваше величество, — ответила Эдит, — вы по праву унаследовали все богатства, титулы и владения рода Плантагенетов… Не пожалейте для своей бедной родственницы хотя бы небольшой доли их гордости.

— Клянусь честью, девица, — сказал король, ты выбила меня из седла одним этим словом. Ну, поцелуемся и будем друзьями. Я немедленно отправлю ответ Саладину. Но все же, кузина, не лучше ли повременить с ответом, пока ты его не увидишь? Говорят, он поразительно красив.

— Мы никогда не встретимся, милорд.

— Клянусь святым Георгием, вы почти наверняка встретитесь, — возразил король, — ибо Саладин, несомненно, предоставит нам нейтральное место для этого нового поединка из-за знамени и будет сам присутствовать на нем. Беренгарии страшно хочется тоже посмотреть на единоборство, и я готов присягнуть, что ни одна из вас, ее подруг и приближенных, не отстанет от нее — а тем более ты, моя прекрасная кузина. Вот мы уже добрались до шатра и должны расстаться — надеюсь, без неприязни… Нет, нет, подтверди это губами, а не только рукопожатием, милая Эдит; как сюзерен, я имею право целовать моих хорошеньких вассалок.

Ричард почтительно и нежно обнял свою родственницу и зашагал назад по залитому лунным светом лагерю, напевая вполголоса те отрывки из песни Блон-деля, какие он мог вспомнить.

Вернувшись к себе, он не теряя времени засел за письма к Саладину и вручил их нубийцу, приказав ему на рассвете отправиться в обратный путь к султану.


Глава XXVII

И мы тогда услышали: «Текбир!» —

Тот клич, которым, ринувшись

в атаку,

Арабы небо молят о победе.

«Осада Дамаска»

На следующее утро Филипп Французский пригласил Ричарда для беседы, во время которой, наговорив множество фраз о своем высоком уважении к английскому брату, сообщил ему в выражениях чрезвычайно учтивых, но в то же время достаточно ясных, чтобы не быть превратно понятым, о твердом намерении вернуться в Европу и заняться приведением в порядок дел своего королевства. В оправдание он указал на то, что потери, понесенные армией крестоносцев, и внутренние раздоры не оставляют никакой надежды ка успех их предприятия. Ричард протестовал, но тщетно; и он не удивился, когда по окончании беседы получил послание от герцога австрийского и некоторых других государей, в котором они извещали о решении последовать примеру Филиппа и в достаточно резких выражениях выставляли причиной своего отхода от дела крестоносцев непомерное честолюбие и произвол Ричарда Английского. Теперь надо было отбросить всякую мысль о продолжении войны, так как рассчитывать на конечный успех больше не приходилось, и Ричард, горько скорбя о рухнувших надеждах на славу, не испытывал большого утешения от сознания, что в неудаче повинны его запальчивость и неблагоразумие, которые дали козырь в руки врагам.

— Они не осмелились бы бросить так моего отца, — сказал он де Во с досадой. — Ни одному слову их клеветы на столь мудрого короля никто не поверил бы в христианском мире; между тем как я — по собственной глупости! — дал им не только предлог бросить меня, но и возможность взвалить всю вину за разрыв на мой злосчастный характер.

Эти мысли были так мучительны для короля, что де Во обрадовался, когда прибытие посланца Саладина отвлекло внимание Ричарда в другую сторону.

Новым послом был эмир, которого султан очень уважал и которого звали Абдалла эль-хаджи. Он вел свой род от семьи пророка, и предки его принадлежали к племени хашем; о его высоком происхождении свидетельствовала зеленая чалма огромных размеров. Он трижды совершил путешествие в Мекку, отчего и произошло его прозвище эль-хаджи, то есть паломник. Несмотря на такое множество причин для притязаний на святость, Абдалла был (для араба) общительный человек, который любил веселую беседу и забывал о подобающей ему важности, если представлялся случай в тесной компании осушить, не опасаясь сплетен, флягу живительного вина. Он обладал также мудростью государственного деятеля, и Саладин не раз пользовался его услугами при различных переговорах с христианскими государями, главным образом с Ривардом, который лично знал эль-хаджи и был к нему весьма расположен. Посол Саладина охотно согласился предоставить подходящее место для поединка и снабдить охранными грамотами всех, кто пожелает присутствовать на нем; он предложил, что сам будет заложником, если нужна гарантия его верности. Увлекшись обсуждением подробностей предстоящего единоборства на ристалище, Ричард вскоре забыл о своих обманутых надеждах и о близком распаде союза крестоносцев.

Для поединка было избрано место, расположенное почти на одинаковом расстоянии от христианского и сарацинского лагерей и известное под названием «Алмаз пустыни». Договорились о том, что Конрад Монсерратский, защищающаяся сторона, и его поручители эрцгерцог австрийский и гроссмейстер ордена тамплиеров явятся туда в назначенный для поединка день в сопровождении не больше чем ста вооруженных всадников; что Ричард Английский и его брат Солсбери, которые поддерживают обвинение, прибудут с таким же числом сторонников для защиты своего заступника; и что султан приведет с собою охрану из пятисот отборных воинов — отряд, который следовало считать по силе лишь равным двумстам христианским рыцарям. Знатные лица, приглашенные каждой из сторон посмотреть на поединок, должны были явиться без доспехов, имея при себе только меч. Султан брал на себя подготовку ристалища, устройство помещения и снабжение пищей всех, кто будет присутствовать на торжественной церемонии. В своем письме Саладин в весьма учтивых выражениях высказывал удовольствие, предвкушаемое им от мирной личной встречи с Мелеком Риком, и свое горячее стремление сделать его пребывание у себя в гостях как можно более приятным.

После того как все предварительные переговоры были закончены и их результаты доведены до сведения Конрада и его поручителей, хаджи Абдалла был принят в тесном кругу и с восторгом слушал пение Блонделя. Предусмотрительно спрятав свою зеленую чалму и надев вместо нее греческую шапочку, он в благодарность за наслаждение, полученное им от музыки норманского менестреля, исполнил персидскую застольную песню, а затем осушил добрую флягу кипрского вина в доказательство того, что слово у него не расходится с делом. На другой день, серьезный и трезвый, как пьющий лишь воду Мирглип, он простерся ниц перед Саладином и доложил ему о результатах своего посольства.

Накануне дня, назначенного для поединка, Конрад и его друзья на рассвете двинулись в путь, направляясь к условленному месту. В тот же час и с той же целью Ричард также покинул лагерь, однако, как было условлено, он поехал другой дорогой — предосторожность, которую сочли необходимой, чтобы предотвратить возможность ссоры между вооруженными приспешниками обеих сторон.

Сам славный король не имел желания с кем-нибудь ссориться. Он радостно предвкушал отчаянную кровавую схватку на ристалище, и охватившее его веселое возбуждение могло бы быть еще сильнее лишь в том случае, если бы он сам, своей королевской особой, был одним из участников единоборства; и он снова готов был обнять всех, даже Конрада Монсерратского. Легко вооруженный, в богатом одеянии, счастливый, как жених накануне свадьбы, Ричард гарцевал рядом с паланкином королевы Беренгарии, обращая ее внимание на примечательные места, мимо которых они проезжали, и оглашая стихами и песнями негостеприимные просторы пустыни. Во время паломничества королевы в Энгаддийский монастырь ее путь проходил по другую сторону горного хребта, так что для нее и для ее свиты ландшафт пустыни был новым. Хотя Беренгария слишком хорошо знала характер мужа и старалась делать вид, будто интересуется тем, что ему было угодно говорить или петь, все же, очутившись в этих мрачных местах, она не могла не испытывать свойственного женщинам страха. Их сопровождала такая малочисленная охрана, что она казалась чем-то вроде движущегося пятнышка среди бескрайней равнины; к тому же королеве было известно, что они находятся не очень далеко от лагеря Саладина и в любой миг могут быть захвачены врасплох и сметены превосходящим численностью отрядом мчащейся как вихрь конницы, если только язычник окажется вероломным и воспользуется столь соблазнительной возможностью. Но когда Беренгария высказала свои подозрения Ричарду, тот с гневом и презрением отверг их.

— Сомневаться в честности благородного султана, — сказал он, — было бы хуже неблагодарности.

Однако сомнения и страхи, волновавшие робкую королеву, не раз закрадывались и в душу Эдит Плантагенет, которая обладала более твердым характером и более трезвым умом. Она не настолько доверяла честности мусульман, чтобы чувствовать себя совершенно спокойной, находясь почти всецело в их власти; и если бы пустыня вокруг внезапно огласилась криками «алла ху» и отряд арабской конницы устремился на них, как ястребы на добычу, она, конечно, испугалась бы, но не очень удивилась. Эти подозрения ни в коей мере не ослабели, когда под вечер был замечен одинокий всадник, которого по чалме и длинному копью легко было признать за араба; подобно парящему в воздухе соколу, он, казалось, что-то высматривал с вершины небольшого холма и при появлении королевского кортежа мгновенно умчался с быстротой той же птицы, когда она падает камнем с высоты и исчезает за горизонтом.

— Мы, должно быть, приближаемся к условленному месту, — сказал король Ричард. — Этот всадник— один из дозорных Саладина… Я как будто слышу звуки мавританских рогов и цимбал. Постройтесь, друзья, и тесно, по-военному окружите дам.

Едва он сказал это, как все рыцари, оруженосцы и лучники поспешно заняли назначенные им места и дальше двигались сомкнутой колонной, которая теперь казалась еще малочисленнее. Они, вероятно, не испытывали страха, но, говоря по правде, к их любопытству примешивалась тревога, когда они внимательно прислушивались к дикому шуму мавританской музыки, все явственней доносившейся с той стороны, где исчез арабский всадник.

Де Во прошептал королю:

— Милорд, не следует ли отправить пажа на вершину того песчаного холма? Или, быть может, вам угодно, чтобы я поскакал вперед? Судя по всему этому шуму и грохоту, мне кажется, что если за холмами не больше пятисот человек, то половина свиты султана— барабанщики и цимбалисты… Пришпорить мне коня?

Барон натянул повод и уже собирался вонзить шпоры в бока своей лошади, как вдруг король воскликнул:

— Ни в коем случае! Такая предосторожность будет означать недоверие и в то же время едва ли поможет в случае какой-нибудь неожиданности, опасаться которой, по-моему, нет оснований.

Так они двигались плотным, сомкнутым строем, пока не перевалили за линию низких песчаных холмов и не увидели перед собой цель своего путешествия; их взору предстало великолепное, но вместе с тем встревожившее их зрелище.

«Алмаз пустыни», еще так недавно уединенный источник, о существовании которого среди бесплодных песков можно было догадаться только по одиноким купам пальм, стал теперь центром лагеря, где повсюду сверкали расшитые знамена и позолоченные украшения, отливавшие тысячью различных тонов в лучах заходящего солнца. Крыши больших шатров были алые, желтые, светло-синие и других ослепительно ярких цветов, а шатровые столбы, или стояки, были наверху украшены шарами и шелковыми флажками. Но, кроме этих шатров для избранных, были еще обыкновенные черные арабские палатки; их количество показалось Томасу де Во чудовищным, достаточным, на его взгляд, чтобы вместить, по принятому на Востоке обыкновению, армию в пять тысяч человек. Арабы и курды, число которых вполне соответствовало размерам лагеря, поспешно стекались со всех сторон, ведя в поводу своих лошадей, и сбор сопровождался ужасающим грохотом военной музыки, во все времена воодушевлявшей арабов на битвы.

Вскоре вся эта спешенная конница беспорядочно сгрудилась перед лагерем, и по сигналу, поданному пронзительным криком и на миг заглушившему резкие металлические звуки музыки, все всадники вскочили в седла. Туча пыли поднялась при этом маневре и скрыла от Ричарда и его спутников лагерь, пальмы и отдаленную цепь гор, а также войско, чье внезапное движение взметнуло эту тучу; поднявшись высоко над головами, она принимала самые причудливые очертания витых колонн, куполов и минаретов. Из-за пыльной завесы снова послышался пронзительный крик. Это было сигналом коннице двинуться вперед, и всадники пустили лошадей вскачь, построившись на ходу таким образом, чтобы одновременно охватить спереди, с боков и сзади маленький отряд телохранителей Ричарда^ мгновение ока оказавшийся окруженным. Король и его свита чуть не задохнулись в пыли, которая обволакивала их со всех сторон и в клубах которой то появлялись, то исчезали страшные фигуры и исступленные лица сарацин, с дикими криками и воплями потрясавших и как попало размахивавших пиками. Некоторые всадники осаживали своих лошадей лишь тогда, когда от рыцарей их отделяло расстояние, равное длине копья, а те, что остались сзади, выпускали поверх голов своих соплеменников и христиан густые тучи стрел. Одна из них ударилась в паланкин королевы, которая испустила громкий крик, и лицо Ричарда мгновенно вспыхнуло гневным румянцем.

— Святой Георгий! — воскликнул он. — Мы должны образумить это языческое отродье!

Но Эдит, чей паланкин был рядом, высунула голову и, держа в руке стрелу, крикнула:

— Царственный Ричард, подумай, что ты делаешь! Взгляни, они без наконечников!

— Благородная, разумная девица! — воскликнул Ричард. — Клянусь небом, ты посрамила всех нас, превзойдя быстротой соображения и наблюдательностью… Не тревожьтесь, мои добрые англичане, — крикнул он своим спутникам, — их стрелы без наконечников, да и на пиках нет железного острия. Это они так приветствуют нас по своему варварскому обыкновению, хотя они, конечно, обрадовались бы, испугайся мы и приди в смятение. Вперед — медленно, но решительно.

Маленькая колонна подвигалась вперед, окруженная со всех сторон арабами, оглашавшими воздух самыми дикими и пронзительными криками; лучники тем временем показывали свою ловкость, пуская стрелы так, что они пролетали мимо рыцарских шлемов, едва не задевая их, а копейщики обменивались столь крепкими ударами своих тупых пик, что не один из них вылетел из седла и чуть не расстался с жизнью от такой грубой забавы. Вся эта суматоха, хотя она и должна была выражать дружеское приветствие, казалась европейцам несколько подозрительной.

Когда они проехали половину пути до лагеря — король Ричард и его спутники в центре, а вокруг беспорядочная орда всадников, которые вопили, гикали, сражались между собой, и мчались вскачь, создавая невообразимую сумятицу, — снова послышался пронзительный крик, и вся эта дикая конница, охватывавшая спереди и с флангов немногочисленный отряд европейцев, свернула в сторону, построилась в длинную плотную колонну и, заняв место позади воинов Ричарда, продолжала путь в относительном порядке и тишине. Облако пыли впереди рассеялось, и сквозь него показалась двигавшаяся навстречу англичанам конница совершенно иного и более обычного вида в полном боевом вооружении, достойная служить личной охраной самого гордого из восточных монархов. Великолепный отряд состоял из пятисот человек, и каждая лошадь в нем стоила княжеского выкупа. На всадниках, юных грузинских и черкесских рабах, были шлемы и кольчуги из блестящих стальных колец, которые сверкали как серебро, одежда самых ярких цветов, у некоторых из золотой и серебряной парчи, кушаки, обвитые золотыми и серебряными нитями, роскошные чалмы с перьями и драгоценными камнями; а эфесы и ножны их сабель и кинжалов дамасской стали были украшены золотом и самоцветами.

Это великолепное войско двигалось под звуки военной музыки и, поравнявшись с христианскими рыцарями, расступилось на обе стороны, образовав проход между рядами. Теперь Ричард понял, что приближается сам Саладин, и занял место во главе своего отряда. Прошло немного времени, и вот, окруженный телохранителями, в сопровождении придворных и тех отвратительных негров, что сторожат восточные гаремы и чье уродство казалось еще более страшным из-за богатства их одеяний, появился султан, весь вид и осанка которого говорили, что он тот, у кого на челе природой начертано: «Се царь!» В своей белоснежной чалме, такого же цвета плаще и широких восточных шароварах, подпоясанный кушаком алого шелка, без всяких других украшений, Саладин казался, пожалуй, одетым беднее, чем любой из его телохранителей. Но более внимательный взгляд мог обнаружить в его чалме бесценный бриллиант, прозванный поэтами «Морем света», на руке у него сверкал вделанный в перстень алмаз, на котором была выгравирована его печать и который стоил, вероятно, не меньше, чем все драгоценные камни в английской короне, а сапфир в рукояти его ятагана по ценности немногим уступал алмазу. Следует еще добавить, что для защиты от пыли, в окрестностях Мертвого моря похожей на мельчайший пепел, или, может быть, из восточной гордости, султан носил что-то вроде вуали, прикрепленной к чалме и частично скрывавшей его благородное лицо. Саладин ехал на молочно-белом арабском коне, который словно сознавал, какого благородного седока он на себе несет, и гордился им.

Два доблестных монарха — оба они по праву могли так называться, — не нуждаясь в том, чтобы их представили, соскочили одновременно с лошадей; войска замерли, музыка внезапно прекратилась, и в глубокой тишине они сделали несколько шагов навстречу друг другу и, вежливо поклонившись, обнялись затем как братья, как равные. Никто больше не обращал внимания на великолепное зрелище, какое являли взору христианские рыцари и мусульманские воины, все смотрели только на Ричарда и Саладина, да и они сами видели лишь друг друга. Впрочем, во взгляде Ричарда, обращенном на Саладина, было больше напряженного любопытства, чем во взгляде султана, устремленном на него; и султан первый нарушил молчание:

— Мелек Рик столь же желанный гость для Саладина, как эта вода для пустыни. Надеюсь, многочисленное войско не вызывает в нем подозрений. Не считая вооруженных рабов моей личной охраны, те, что явились приветствовать тебя и сейчас стоят вокруг, не сводя изумленных глаз, — все они, до самого последнего человека, знатные вожди моей тысячи племен. Ибо кто останется дома, если имеет право притязать на участие во встрече такого великого государя, как Ричард, чьим грозным именем няньки пугают ребят даже в песках Йемена, а вольный араб укрощает норовистого коня!

— И это все арабская знать? — спросил Ричард, окидывая взглядом ряды диких воинов в хайках, со смуглыми от загара лицами, белыми как слоновая кость зубами и с горевшими необычайным огнем черными глазами, которые свирепо сверкали из-под тюрбанов; одеты они были по большей части просто, даже бедно.

— Они имеют право так называться, — сказал Саладин. — Но хотя их много, это не нарушает условий нашего соглашения, так как у них нет оружия, кроме сабель… Они даже сняли железные наконечники с копий.

— Боюсь, — пробормотал де Во по-английски, — что они оставили наконечники неподалеку и им ничего не стоит быстро насадить их… Ну и ну, славная палата пэров, и Уэстминстер-холл оказался бы для нее, пожалуй, слишком тесен.

— Молчи, де Во, — сказал Ричард. — Я приказываю тебе… Благородный Саладин, — обратился он к султану, — подозрения и ты — вещи несовместные… Смотри, — продолжал он, указывая на паланкин, — я тоже привел с собой несколько доблестных воинов, и даже, вопреки соглашению, вооруженных, ибо лучезарные глаза и красота — это такое оружие, которое нельзя с себя снять.

Султан, обернувшись к паланкину, поклонился так низко, словно его взор был обращен к Мекке, и в знак благоговения поцеловал песок.

— Они не побоятся и более близкой встречи, брат мой, — сказал Ричард. — Если ты пожелаешь подъехать к паланкину, занавески будут тотчас же раздвинуты.

— Да сохранит меня аллах! — воскликнул Саладин. — Ведь все арабы, что смотрят на нас, сочтут позором для благородных дам, если они покажутся с незакрытыми лицами.

— Ну, тогда ты их увидишь не на людях, брат мой, — ответил Ричард.

— К чему? — печально сказал Саладин. — Для надежд, которые я лелеял, твое последнее письмо было как вода для огня. Зачем мне снова разжигать пламя, если оно может лишь спалить меня, но не согреть?.. Не желает ли мой брат проследовать в шатер, приготовленный для него его слугой? Мой главный черный раб получил распоряжение принять принцесс… Мои придворные позаботятся о твоих спутниках, а мы сами будем служить царственному Ричарду.

Саладин повел короля к великолепному шатру, где было все, что только могла изобрести роскошь. Де Во, последовавший за своим господином, снял с него длинный плащ для верховой езды (сара),[987] и Ричард предстал перед Саладином затянутый в узкое платье, которое выгодно обрисовывало его могучее, пропорциональное телосложение и представляло резкий контраст с развевающимися одеждами, скрывавшими сухощавую фигуру восточного монарха. Особое внимание сарацина привлек двуручный меч Ричарда с широким прямым клинком необыкновенной длины, доходившим почти до плеча его владельца.

— Если бы я сам не видел, — сказал Саладин, — как сверкал этот меч, подобно мечу Азраила, в первых рядах сражающихся, я с трудом поверил бы, что человеческая рука в состоянии с ним управиться. Могу ли я попросить Мелека Рика нанести удар им — не для того, чтобы сокрушить врага, а лишь для испытания силы?

— Охотно, благородный Саладин, — ответил Ричард.

И, оглянувшись в поисках чего-нибудь, на чем можно было показать свою силу, он увидел у одного из слуг стальную булаву с рукоятью из того же материала около полутора дюймов в поперечнике. Ричард взял эту булаву и положил на деревянный чурбан.

Де Во, беспокоясь за честь своего господина, прошептал по-английски:

— Ради святой девы, подумайте, что вы собираетесь делать, милорд! Ваши силы еще полностью не восстановлены… Не давайте неверному повода торжествовать.

— Замолчи, дурак! — сказал, сверкнув глазами, Ричард, и не помышлявший отказываться от своего намерения. — Неужели ты думаешь, что я могу осрамиться перед ним?

Король, держа свой блестящий широкий меч двумя руками, занес его над левым плечом, обвел им вокруг головы и с мощью какой-то чудовищной машины обрушил на железный брус, и тот, перерубленный надвое, покатился на землю, словно молодое деревцо, срезанное кривым ножом дровосека.

— Клянусь головой пророка, замечательный удар! — сказал султан, тщательно осматривая обе части железного бруса и лезвие меча, которое было так хорошо закалено, что на нем не осталось никаких следов.

Затем Саладин взял большую, мускулистую руку Ричарда и, улыбаясь, положил ее рядом со своей, худой и узкой, неизмеримо уступающей по силе.

— Смотри, смотри хорошенько, — сказал де Во по-английски. — Долго тебе придется ждать, чтобы твои длинные пальцы щеголя сотворили подобное твоим красивым позолоченным серпом.

— Умолкни, де Во, — сказал Ричард. — Клянусь святой девой, он понимает или догадывается, о чем ты говоришь… Не будь грубияном, прошу тебя!

И действительно, султан тотчас же сказал:

— Я тоже хотел бы показать кое-что… Хотя стоит ли обнаруживать слабым, насколько они уступают сильным? Но все же в каждой стране свои упражнения в силе и ловкости, и то, что сейчас увидит Мелек Рик, может быть, будет для него ново.

С этими словами он взял лежавшую на полу шелковую пуховую подушку и поставил ее на ребро.

— Может ли твой меч, брат мой, перерубить эту подушку? — спросил он короля Ричарда.

— Разумеется нет, — ответил король. — Ни один меч на земле, будь то даже Эскалибар короля Артура, не может перерубить того, что не оказывает сопротивления при ударе.

— Тогда смотри, — сказал Саладин.

И он засучил рукава, обнажив до плеча руку, тонкую и худую, но с тугими узлами крепких мышц от постоянных упражнений. Он вынул из ножен саблю, изогнутое узкое лезвие которой не блестело, как франкские мечи, а отливало тускло-голубым цветом и было испещрено бесчисленными извилистыми линиями, говорившими о том, с какой тщательностью оружейник сваривал металл. Держа наготове это оружие, на вид столь жалкое по сравнению с мечом Ричарда, султан перенес тяжесть своего тела на левую ногу, чуть-чуть выставленную вперед, затем несколько раз качнулся, как бы прицеливаясь, и, быстро шагнув вперед, рассек подушку. Лезвие сабли скользнуло так молниеносно и легко, что подушка, казалось, сама разделилась на две половины, а не была разрезана.

— Это проделка фокусника, — сказал де Во; бросившись вперед, он схватил часть перерубленной подушки, словно желал убедиться в отсутствии обмана. — Тут какое-то колдовство.

Султан, по-видимому, понял его слова, так как снял с себя вуаль, которая до тех пор скрывала его лицо, накинул ее на лезвие сабли и поднял саблю, обращенную лезвием вверх. Сделав резкий взмах, он разрезал свободно висевшую вуаль на две части, которые разлетелись в разные стороны, и все зрители снова могли убедиться в исключительной закалке и остроте оружия, равно как в необыкновенном искусстве того, кто им действовал.

— Честное слово, брат мой, — сказал Ричард, — ты бесподобно владеешь саблей, и встретиться с тобой небезопасно! Но все же я склонен скорей положиться на добрый английский удар, и там, где мы не можем достигнуть цели ловкостью, мы прибегаем к силе. Однако ты поистине столь же искусен в нанесении ран, как мой мудрый хаким в их исцелении. Надеюсь, я увижу ученого лекаря… Мне за многое следует его отблагодарить, и я привез ему небольшой подарок.

Пока он говорил, Саладин сменил свою чалму на татарскую шапку. Едва он это сделал, как де Во раскрыл свой огромный рот и большие круглые глаза, а Ричард смотрел с не меньшим изумлением, когда султан, изменив голос, степенно заговорил:

— Больной, как говорит поэт, пока он слаб, узнает врача по шагам; но когда он выздоровел, не узнает даже его лица, хотя и смотрит прямо на него.

— Чудо! Чудо! — воскликнул Ричард.

— Дьявольской работы, разумеется, — сказал Томас де Во.

— Надо же, — сказал Ричард, — чтобы я не признал моего ученого хакима лишь из-за отсутствия на нем шапки и плаща и чтобы обнаружил его в моем дарственном брате Саладине!

— Так часто бывает на свете, — ответил султан. — Рваная одежда не всегда делает человека дервишем.

— Так это благодаря твоему вмешательству, — сказал Ричард, — рыцарь Леопарда избежал смерти… и благодаря твоему искусству он преобразился и вернулся в мой лагерь!

— Совершенно верно, — ответил Саладин. — Я достаточно сведущ во врачевании и понимал, что дни его сочтены, если раны, нанесенные его чести, будут и дальше кровоточить. После того как мой собственный опыт с переодеванием прошел удачно, я не ожидал, что ты так легко узнаешь его в новом облике.

— Случайность, — сказал король Ричард (он имел, вероятно, в виду то обстоятельство, что ему довелось прикоснуться губами к ране мнимого нубийца), — помогла мне сначала узнать, что цвет его кожи не был естественным; после того как я сделал это открытие, догадаться об остальном было уже просто, ибо его фигуру и черты лица не легко забыть. Я твердо рассчитываю, что завтра он выступит в поединке.

— Он готовится к этому и полон надежд, — сказал султан. — Я снабдил его вооружением и конем; судя по тому, что я наблюдал при различных обстоятельствах, он доблестный рыцарь.

— А теперь он знает, — спросил Ричард, — перед кем он в долгу?

— Да, я был вынужден признаться, кто я такой, когда раскрыл ему свои намерения.

— А он в чем-нибудь тебе признался? — спросил английский король.

— Прямо — ни в чем, — ответил султан, — но из всего, что произошло межу нами, я понял, что он вознес свою любовь слишком высоко и не может надеяться на счастливый исход.

— Так ты знаешь, что его смелая и дерзкая страсть стояла на пути твоих собственных планов? — спросил Ричард.

— Я мог об этом догадаться, — ответил Саладин. — Но его страсть существовала еще до того, как возникли мои планы… и, теперь я могу добавить, вероятно переживет их. Честь не позволяет мне мстить за свое разочарование тому, кто совершенно к нему непричастен. И если эта высокородная дама предпочитает его мне, то кто осмелится утверждать, что она не воздает должное рыцарю одной с ней веры и полному благородства!

— Да, но слишком незнатного происхождения, чтобы породниться с Плантагенетами, — высокомерно сказал Ричард.

— Возможно, что таковы взгляды во Франгистане, — возразил султан. — Наши восточные поэты говорят, что храбрый погонщик верблюдов достоин поцеловать в уста прекрасную королеву, тогда как трусливый принц недостоин прикоснуться губами к подолу ее платья… Но с твоего разрешения, благородный брат, я должен на время покинуть тебя, чтобы принять эрцгерцога австрийского и того рыцаря-назареянина; они гораздо меньше заслуживают гостеприимства, но все же я обязан встретить их должным образом — не ради них, но ради моей чести, ибо, что сказал мудрый Локман? «Не говори, что пища, отданная чужестранцу, для тебя потеряна, так как если от нее прибавилось силы и жира в его теле, то не меньшую пользу она принесла и тебе, придав почета и возвеличив доброе имя».

Сарацинский монарх покинул короля Ричарда и, указав ему больше знаками, чем словами, где стоял шатер королевы и ее свиты, отправился принимать маркиза Монсерратского и его спутников. Великодушный султан предоставил в их распоряжение, хотя и менее охотно, столь же роскошные помещения. Высоким гостям Саладина, каждому в занимаемый им шатер, было принесено обильное угощение, состоявшее из восточных и европейских кушаний; султан проявил такое внимание к привычкам и вкусам гостей, что приставил греческих рабов подносить им кубки вина, к которому последователи мусульманской религии относятся с отвращением. Ричард еще не закончил трапезы, как вошел старый эмир, недавно доставивший письмо султана в лагерь христиан, и принес описание церемониала на завтрашний день и правила, обязательные для участников поединка. Ричард, знавший склонности своего старого знакомого, предложил ему распить флягу ширазского вина. Однако Абдалла с печальным видом объяснил, что сейчас воздержание для него необходимо, иначе он рискует жизнью, ибо Саладин, снисходительный ко многим прегрешениям, соблюдает законы пророка и других заставляет их соблюдать под страхом сурового наказания.

— В таком случае, — сказал Ричард, — коль скоро он не любит вина, этой отрады человеческого сердца, нечего надеяться на его обращение в христианство, и предсказание безумного энгаддийского иерея — лишь пустые слова, брошенные на ветер.

Затем король занялся установлением правил поединка, что отняло порядочно времени, так как по некоторым вопросам было необходимо обменяться мнениями с противной стороной и с султаном.

Наконец условились обо всем и составили документ на франкском и арабском языках, подписанный Саладином, как судьей поединка, и Ричардом с Леопольдом, как поручителями участников. Вечером, когда эмир окончательно распрощался с королем, вошел де Во.

— Доблестный рыцарь, который будет завтра сражаться, — сказал он, — желает знать, не может ли он сегодня явиться, чтобы выразить свое уважение царственному поручителю.

— Ты видел его, де Во? — спросил король улыбаясь. — Узнал старого знакомого?

— Клянусь Ланеркостской богоматерью, — ответил де Во, — в этой стране происходит столько неожиданностей и перемен, что моя бедная голова идет кругом. Я, пожалуй, не узнал бы сэра Кеннета Шотландского, если бы его славный пес, который одно время был на моем попечении, не подошел ко мне и не завилял хвостом; и даже тогда я признал собаку лишь по ее широкой груди, округлым лапам и лаю, ибо несчастная борзая была размалевана, точно какая-то венецианская куртизанка.

— В животных ты разбираешься лучше, чем в людях, де Во, — заметил король.

— Не стану отрицать этого, — сказал де Во. — Я часто убеждался, что они честнее людей. К тому же вашему величеству иногда бывает угодно называть меня скотом; а кроме того, я служу Льву, которого все признают царем зверей.

— Клянусь святым Георгием, ты нанес мне недурной удар, — сказал король, — я всегда говорил, что ты не лишен остроумия. Но, черт возьми, тебя нужно бить молотом по голове, чтобы оно засверкало. Вернемся, однако, к делу: хорошо ли вооружен и снаряжен наш доблестный рыцарь?

— Полностью, мой повелитель, и великолепно. Я прекрасно знаю его доспехи — это те самые, что венецианский поставщик предлагал за пятьсот безантов вашему величеству до того как вы заболели.

— И ручаюсь, он продал их язычнику-султану, который дал на несколько дукатов больше и уплатил наличными. Эти венецианцы продали бы и гроб господень!

— Теперь эти доспехи послужат самой благородной цели, — сказал де Во.

— Благодаря великодушию сарацина, а не корыстолюбию венецианцев.

— Ради бога, ваше величество, будьте осторожней, — сказал обеспокоенный де Во. — Все наши союзники покинули нас под предлогом обид, нанесенных тому или иному из них; мы не можем надеяться на успех на суше, и нам не хватает только поссориться с земноводной республикой и лишиться возможности убраться восвояси морем!

— Я постараюсь, — нетерпеливо ответил Ричард. — Но перестань меня поучать. Скажи лучше, есть ли у рыцаря духовник? Это меня больше интересует.

— Есть, энгаддийский отшельник, который уже раз исполнял эту роль, когда рыцарь готовился к смерти, находится при нем и теперь; его привела сюдамолва о предстоящем поединке.

— Это хорошо, — сказал Ричард. — А теперь относительно просьбы рыцаря. Передай ему, что Ричард примет его после того, как он исполнит свой долг здесь, у «Алмаза пустыни», и тем загладит преступление, совершенное им на холме святого Георгия. Когда будешь проходить по лагерю, извести королеву, что я прибуду к ней в шатер, и скажи Блонделю, чтобы он тоже явился туда.

Де Во ушел, и примерно час спустя Ричард, завернувшись в плащи взяв свою цитру, направился к шатру королевы. Несколько арабов попались ему навстречу, но они отворачивались и устремляли взор в землю; впрочем, как отметил Ричард, разминувшись с ним, они внимательно смотрели ему вслед. Отсюда он справедливо заключил, что они знали, кто он такой, но либо по приказанию султана, либо просто из восточной вежливости делали вид, будто не замечают монарха, желающего оставаться неузнанным.

Когда король достиг шатра королевы, он увидел стражу из тех несчастных служителей, которым восточная ревность поручает охрану женской половины дома. Блондель прохаживался перед входом и время от времени перебирал струны своего инструмента, а толпившиеся подле него африканцы, скаля белые, как слоновая кость, зубы, сопровождали музыку странными телодвижениями и подтягивали пронзительными неестественными голосами.

— Что ты тут делаешь с этим стадом черных скотов, Блондель? — спросил король. — Почему ты не входишь в шатер?

— Потому что для моего ремесла необходимы и голова и пальцы, — ответил Блондель, — а эти верные черные мавры грозили разрезать меня на куски, если я попытаюсь войти.

— Ну, что ж, идем со мной, — сказал король, — я буду твоей охраной.

Негры склонили свои пики и сабли перед королем Ричардом и опустили глаза, как бы считая себя недостойными смотреть на него.

В шатре Ричард и Блондель застали Томаса де Во, беседовавшего с королевой. Пока Беренгария приветствовала Блонделя, король Ричард уселся в стороне со своей прелестной родственницей, чтобы поговорить с ней по секрету.

— Мы все еще враги, прекрасная Эдит? — спросил он шепотом.

— Нет, милорд, — ответила Эдит также вполголоса, чтобы не мешать музыке. — Никто не может питать вражду к королю Ричарду, когда ему бывает угодно быть таким, каков он есть на самом деле: великодушным и благородным, доблестным и преисполненным чести.

С этими словами она протянула королю руку. Ричард поцеловал ее в знак примирения, а затем продолжал:

— Ты думаешь, милая кузина, что мой гнев тогда был притворным, но ты ошибаешься. Наказание, к которому я приговорил того рыцаря, было справедливо; ибо — пусть искушение было очень велико, но это не меняет дела — он не оправдал оказанного ему доверия. Но я рад, пожалуй, не меньше, чем ты, что завтрашний день даст ему возможность одержать победу и снять с себя позор, временно запятнавший его, заклеймив истинного вора и предателя. Нет! Потомки, быть может, будут порицать Ричарда за безрассудную горячность, но они скажут, что, творя суд, он был справедлив, когда нужно, и милосерден, когда можно.

— Не хвали сам себя, кузен король, — сказала Эдит. — Они могут назвать твою справедливость жестокостью, а твое милосердие — капризом.

— А ты не гордись, словно твой рыцарь, который еще не облачился в доспехи, уже снимает их после победы. Конрад Монсерратский считается хорошим бойцом. Что, если шотландец потерпит поражение?

— Это невозможно! — уверенно сказала Эдит. — Я видела собственными глазами, как Конрад дрожал и менялся в лице, подобно презренному вору. Он виновен… А испытание поединком — это суд божий. Я сама без боязни сразилась бы с ним в защиту правого дела.

— Клянусь спасением души, я думаю, ты сделала бы это, девица, — сказал король, — и притом победила бы; ибо нет на свете человека, который с большим правом носил бы имя Плантагенет, нежели ты.

Он умолк, а затем добавил очень серьезным тоном:

— Ты должна и впредь помнить, к чему тебя обязывает твое происхождение.

— Что означает этот совет, столь серьезно преподанный мне сейчас? — спросила Эдит. — Разве я так легкомысленна, что забываю о величии своего рода и о своем положении?

— Скажу тебе прямо, Эдит, и как другу. Кем будет для тебя этот рыцарь, если он уйдет победителем с ристалища?

— Для меня? — воскликнула Эдит, вся покраснев от стыда и негодования. — Разве возможно, чтобы он был для меня чем-нибудь большим, нежели доблестным рыцарем, заслужившим такую милость, какую могла бы оказать ему королева Беренгария, если бы он выбрал своей дамой ее, а не менее достойную особу? Самый заурядный рыцарь может посвятить себя служению императрице, но слава его избранницы, — добавила она с гордостью, — должна быть его единственной наградой.

— Однако он преданно служил тебе и много страдал из-за тебя, — сказал король.

— Я вознаградила его служение почестями и похвалами, а его страдание — слезами, — ответила Эдит. — Если бы он хотел другой награды, ему следовало бы подарить своим вниманием равную ему.

— Так ты ради него не надела бы окровавленной ночной рубашки? — спросил король Ричард.

— Конечно нет, — ответила Эдит, — как я и не потребовала бы, чтобы он подверг опасности свою жизнь поступком, в котором было больше безумия, чем доблести.

— Девушки всегда так говорят, — сказал король. — Но когда поощряемый влюбленный становится настойчивей, они со вздохом заявляют, что звезды решили по-иному.

— Ваше величество уже второй раз угрожает мне влиянием моего гороскопа, — с достоинством ответила Эдит. — Поверьте, милорд, какова бы ни была сила звезд, ваша бедная родственница никогда не выйдет замуж низа неверного, низа безродного искателя приключений… Разрешите мне послушать пение Блонделя, ибо тон ваших королевских увещеваний не так уж приятен для моих ушей.

В этот вечер больше не произошло ничего достойного внимания.


Глава XXVIII

Ты слышишь битвы шум? Сошлись

Копье с копьем и конь с конем.

Грей

Из-за жары было решено, что судебный поединок, послуживший причиной такого сборища людей различных национальностей у «Алмаза пустыни», должен состояться через час после восхода солнца. Обширное ристалище, устроенное под наблюдением рыцаря Леопарда, представляло собой огороженное пространство плотного песка длиною в сто двадцать ярдов и шириною в сорок. Оно тянулось в длину с севера на юг, чтобы обоим противникам восходящее солнце светило сбоку и никто не имел преимущества. Трон Саладина стоял с западной стороны ограды, против самого центра арены, где скорее всего должна была произойти схватка. Напротив находилась галерея с закрытыми окнами, расположенными так, что дамы, для которых она предназначалась, могли наблюдать за поединком, оставаясь сами невидимыми. С обоих концов ристалища в ограде были ворота для въезда. Приготовили троны и для европейских государей, но эрцгерцог, заметив, что его трон ниже, чем предназначенный для Ричарда, отказался занять его. Львиное Сердце, который был готов на всяческие уступки, лишь бы какая-нибудь формальность не помешала поединку, охотно согласился, чтобы поручители, как их называли, оставались во время сражения на лошадях. У одного конца ристалища расположились сторонники Ричарда, а на противоположном — те, кто сопровождал Конрада. Вокруг трона султана выстроились его великолепные телохранители-грузины, а вдоль остальной части ограды теснились зрители — христиане и мусульмане.

Задолго до рассвета около ристалища собралось еще больше сарацин, чем накануне вечером при встрече Ричарда. Когда первый луч сияющего дневного светила блеснул над пустыней, раздался звучный призыв самого султана «На молитву, на молитву!», подхваченный всеми, кому усердие в делах веры и занимаемое положение давали право выступать в роли муэдзинов. Это было поразительное зрелище, когда арабские воины, обратившись лицом к Мекке, простерлись ниц, чтобы совершить молитву. Едва они поднялись с земли, солнечные лучи, быстро разгораясь, как бы подтвердили предположение, высказанное накануне лордом Гилслендом. Они вспыхивали теперь яркими отблесками на остриях многочисленных копий, которые сегодня уже были с наконечниками. Де Во указал на это своему господину, но тот нетерпеливо ответил, что вполне уверен в честности Саладина и что де Во может уйти, если боится за свою огромную тушу.

Вскоре послышались звуки тамбуринов, и все сарацинские всадники соскочили с лошадей и припали к земле, словно собираясь повторить утреннюю молитву. Это было сделано для того, чтобы дать возможность королеве с Эдит и со свитой проследовать из шатра в предназначенную для них галерею. Их сопровождали с саблями наголо пятьдесят стражей султанского гарема, которым был дан приказ изрубить на куски всякого, будь то знатный или простолюдин, кто осмелится взглянуть на проходящих дам или хотя бы поднять голову, пока прекращение музыки не оповестит всех, что они уже разместились в галерее и недоступны для любопытных взглядов.

Эта дань уважения к прекрасному полу, неукоснительно оказываемая на Востоке, вызвала со стороны королевы Беренгарии замечания, весьма нелестные для Саладина и его страны. Однако пещера, как называла галерею царственная красавица, была надежно скрыта от взоров и охранялась черными слугами, а потому Беренгарии пришлось удовольствоваться тем, что она сама видит, и оставить всякую надежду на еще большее наслаждение, которое она получила бы, если б ее видели другие.

Тем временем поручители обоих рыцарей, как того требовала их обязанность, отправились проверить, должным ли образом они вооружены и готовы ли к поединку. Эрцгерцог австрийский не спешил с выполнением этой части церемонии, так как накануне вечером особенно рьяно приналег на ширазское вино. Но гроссмейстер ордена тамплиеров, больше заинтересованный в исходе единоборства, спозаранку пришел к шатру Конрада Монсерратского. К великому его удивлению, слуги отказались его впустить.

— Вы что, не знаете меня, мошенники? — гневно спросил гроссмейстер.

— Знаем, доблестнейший и почтеннейший, — ответил оруженосец Конрада, — но даже вы не можете сейчас войти: маркиз готовится к исповеди.

— К исповеди! — воскликнул тамплиер, и в его голосе прозвучала тревога, смешанная с удивлением и презрением. — А кому, скажи на милость, будет он исповедоваться?

— Господин велел мне держать это в тайне, — сказал оруженосец.

Гроссмейстер оттолкнул его и чуть не силой ворвался в шатер.

Маркиз Монсерратский стоял на коленях у ног энгаддийского отшельника, собираясь приступить к исповеди.

— Что это значит, маркиз? — сказал гроссмейстер. — Постыдитесь, встаньте… А если вам необходимо исповедоваться, разве нет здесь меня?

— Я слишком часто исповедовался вам, — дрожащим голосом возразил Конрад, бледный от волнения. — Ради бога, гроссмейстер, уходите и дайте мне покаяться в грехах перед этим святым человеком.

— Чем он превосходит меня в святости? — спросил гроссмейстер. — Отшельник, пророк, безумец — скажи, если смеешь, чем ты лучше меня?

— Дерзкий и дурной человек, — ответил отшельник, — знай, что я подобен решетчатому окну, и божественный свет проходит сквозь него на благо другим, хотя, увы, мне он не помогает. Ты же подобен железному ставню, который сам не воспринимает света и скрывает его от всех.

— Не болтай чепухи и уходи из шатра, — сказал гроссмейстер. — Сегодня утром маркиз если и будет исповедоваться, то только мне, потому что я не расстанусь с ним.

— Таково и твое желание? — спросил отшельник Конрада. — Не думай, что я послушаюсь этого гордого человека, если ты по-прежнему жаждешь моей помощи.

— Увы! — нерешительно сказал Конрад. — Что я могу сказать тебе?.. Прощай. Мы скоро увидимся и поговорим.

— О промедление! — воскликнул отшельник. — Ты убийца души! Прощай, несчастный человек, мы увидимся не скоро. Прощай до новой встречи — где-нибудь… А что до тебя, — добавил он, обернувшись к гроссмейстеру, — трепещи!

— Трепетать! — презрительно повторил тамплиер. — Я не смог бы, если бы даже и хотел.

Отшельник не слышал его ответа, так как уже покинул шатер.

— Ну, приступай скорей, — сказал гроссмейстер, — если тебе так уж хочется заниматься этими глупостями. Слушай… По-моему, я знаю наизусть большую часть твоих прегрешений, так что мы можем пренебречь подробностями, которые отняли бы слишком много времени, и начать сразу с отпущения. Стоит ли считать пятна грязи, если мы скоро смоем их с наших рук?

— Для человека, который знает, каков ты сам, — сказал Конрад, — твои разговоры об отпущении грехов другим — святотатство.

— Это противоречит церковным канонам, маркиз, — сказал тамплиер. — Ты щепетильный человек, но не правоверный христианин. Отпущение грехов нечестивым священником столь же действительно, как и в том случае, если бы он был святым, — иначе горе было бы несчастным кающимся! Найдется ли такой раненый, который станет осведомляться, чисты ли руки у врача, накладывающего ему повязку? Так что ж, приступим к этой забаве?

— Нет, — ответил Конрад, — я скорее умру без покаяния, чем допущу надругательство над святым таинством.

— Полно, благородный маркиз, — сказал тамплиер, — соберись с мужеством и перестань так говорить. Через час ты выйдешь победителем из поединка или же исповедуешься своему шлему, как подобает доблестному рыцарю.

— Увы, гроссмейстер! Все предвещает злосчастный исход. Необыкновенный инстинкт собаки, которая узнала меня, этот воскресший шотландский рыцарь, словно привидение явившийся на ристалище, — все это дурные признаки.

— Глупости! — воскликнул тамплиер. — Я видел, как ты смело сражался с шотландцем во время рыцарских игр, и ваши силы были тогда равны; вообрази, что это просто турнир, и никто лучше тебя не управится с ним на ристалище… Эй, оруженосцы и оружейники, пора готовить вашего господина к поединку.

Слуги вошли и стали надевать на маркиза доспехи.

— Какая погода сегодня? — спросил Конрад.

— Заря занимается в туманной дымке, — ответил один из оруженосцев.

— Вот видишь, гроссмейстер, — сказал Конрад, — ничто не улыбается нам.

— Тем прохладней тебе будет сражаться, сын мой, — возразил тамплиер. — Благодари небо, которое ради тебя умерило жар палестинского солнца.

Так шутил гроссмейстер, но его шутки уже не оказывали влияния на смятенный ум маркиза; и несмотря на все старания тамплиера казаться веселым, мрачное настроение Конрада передалось и ему.

«Этот трус, — думал он, — потерпит поражение лишь по робости и слабости духа, которую он называет чуткой совестью. Я сам должен был бы сразиться в этом поединке, ибо меня не смущают ни призраки, ни предсказания и я тверд, как скала, в достижении своей цели… И если ему не суждено победить, что было бы лучше всего, то да будет воля божья, чтобы шотландец убил его на месте. Но как бы там ни было, у него не должно быть другого духовника, кроме меня: у нас слишком много общих грехов, и он может покаяться не только в своей доле, но и в моей».

Между тем как эти мысли проносились в голове гроссмейстера, он продолжал наблюдать, как одевали маркиза, но уже не говорил ни слова.

Наконец наступил назначенный час, заиграли трубы, рыцари въехали на ристалище закованные в сталь и в полном вооружении, как положено тем, кому предстоит сражаться за честь своей страны. С поднятым забралом они сделали три круга по арене, чтобы зрители могли их рассмотреть. Оба противника были хорошо сложены и имели благородную внешность. Но лицо шотландца выражало мужественную уверенность, светлую надежду, почти радость, а на лице Конрада, несмотря на то, что гордость и усилие воли отчасти вернули ему врожденную смелость, по-прежнему лежала тень зловещего уныния. Казалось, даже его конь выступал под звуки труб не столь легко и весело, как благородный арабский скакун, на котором ехал сэр Кеннет. И рассказчик покачал головой, когда заметил, что обвинитель движется вокруг ристалища по солнцу, — то есть справа налево, а обвиняемый совершает тот же круг слева направо, что в большинстве стран считается дурной приметой.

Как раз под галереей, где находилась королева, был установлен временный алтарь, а около него стоял отшельник в одеянии монаха ордена кармелитов, к которому он принадлежал. Присутствовали и другие лица духовного звания. Сопровождаемый каждый своим поручителем, обвинитель и обвиняемый по очереди подъехали к алтарю. Спешившись перед ним, оба рыцаря торжественной присягой над евангелием засвидетельствовали правоту своего дела и просили бога даровать победу тому из них, чья клятва соответствует истине. Они поклялись также, что будут сражаться по-рыцарски, обычным оружием, не прибегая для склонения победы на свою сторону к чарам, колдовству и магическим заклинаниям. Обвинитель произнес обет твердым, мужественным голосом, и лицо его дышало смелостью и весельем. По окончании церемонии шотландский рыцарь бросил взгляд на галерею и низко склонился в поклоне, как бы воздавая честь невидимым красавицам, которые там сидели. Затем, хотя и обремененный тяжелыми доспехами, он вскочил в седло, не коснувшись стремени, и, гарцуя, направился к своему месту на восточной стороне ристалища. Конрад, представ перед алтарем, также проявил достаточно смелости: но когда он принимал присягу, его голос звучал глухо, словно тонул в шлеме. Когда он обратился к небу с просьбой о победе для того, кто прав, его губы побелели, произнося кощунственные, издевательские слова. Он повернулся и собрался уже снова сесть на лошадь, но в это мгновение гроссмейстер приблизился к нему, якобы для того, чтобы поправить стальное ожерелье, и прошептал:

— Трус и дурак! Опомнись и, смотри, бейся отважно, не то, клянусь небом, если ты ускользнешь от него, от меня тебе не удастся ускользнуть!

Свирепый тон этого напутствия, вероятно, усилил смятение маркиза, так как, садясь на лошадь, он оступился; удержавшись, однако, на ногах, он с обычной ловкостью вскочил в седло и, показывая высокое искусство верховой езды, подъехал к своему месту напротив обвинителя. Все же этот случай не ускользнул от внимания тех, кто следил за приметами, которые могли бы предсказать исход сегодняшнего сражения.

Священнослужители вознесли торжественную молитву богу, прося его рассудить спор по справедливости, и удалились с ристалища. После этого прозвучали фанфары англичан, и герольд возвестил на восточной стороне арены:

— Вот стоит доблестный рыцарь, сэр Кеннет Шотландский, заступник короля Ричарда Английского, который обвиняет Конрада, маркиза Монсерратского, в подлом предательстве и бесчестии, нанесенном сказанному королю.

Когда слова «Кеннет Шотландский» оповестили об имени и происхождении заступника, которые прежде были большинству неизвестны, сторонники короля Ричарда разразились громкими и радостными приветствиями, почти заглушившими, несмотря на повторные призывы к тишине, ответ обвиняемого. Тот, разумеется, заявил, что он невиновен и в доказательство готов биться, не щадя живота. Затем к обоим противникам приблизились их оруженосцы и подали щит и копье; они помогли надеть щит, подвязав его к шее, чтобы у сражающихся обе руки оставались свободными, так как одной они должны были держать поводья, а другой копье.

Щит шотландца был украшен его прежней эмблемой— леопардом, с добавлением, однако, железного ошейника и разорванной цепи — намек на его недавнее рабство. На щите маркиза в соответствии с его титулом была изображена зубчатая гора. Оба рыцаря взмахнули копьями, как бы желая определить их вес и прочность, затем опустили на фокр. Поручители, герольды и оруженосцы отошли к ограде, и противники заняли свои места друг против друга, лицом к лицу, взяв копье наперевес и опустив забрала; в своих доспехах, скрывавших всю их фигуру, они напоминали скорее статуи литой стали, чем существа из плоти и крови. Воцарилась напряженная тишина; зрители учащенно дышали и, словно забыв обо всем на свете, не спускали глаз с арены; не слышно было ни звука, кроме храпа коней и хруста песка, разрываемого их копытами; благородным животным, которые чувствовали, что должно сейчас произойти, не терпелось помчаться в карьер.

Рыцари простояли так минуты три. Но вот по знаку султана сотня тамбуринов и цимбал огласила воздух медными звуками, и оба противника вонзили шпоры в бока своих лошадей и отпустили поводья. Лошади понеслись во весь опор, и рыцари, встретившись на середине арены, сшиблись с грохотом, который напоминал удар грома. На чьей стороне была победа, никто не сомневался, не сомневался ни минуты. Конрад, в самом деле, оказался опытным бойцом: он по всем правилам нацелил копье в середину щита противника и ударил так прямо и метко, что оно раскололось на части, от стального наконечника до рукояти. Конь сэра Кеннета отпрянул на несколько ярдов и упал на задние ноги, но всадник без труда поднял его, натянув поводья. Для Конрада же все было кончено. Копье сэра Кеннета пробило щит, пластинчатые латы миланской стали, кольчугу, надеваемую под латы, глубоко вонзилось Конраду в грудь и вышибло его из седла; древко при этом сломалось, но часть его осталась торчать в ране. Поручители, герольды и сам Саладин, сошедший со своего трона, столпились вокруг раненого; сэр Кеннет вытащил было свой меч, но как только увидел, что его враг совершенно беспомощен, стал требовать от него признания вины. Поспешно подняли забрало шлема, и Конрад, устремив к небу безумный взгляд, ответил:

— Что вам еще нужно?.. Бог рассудил справедливо… Я виновен… Но в лагере есть более низкие предатели, нежели я… Ради спасения моей души, приведите ко мне духовника!

Произнося последние слова, он несколько оживился.

— Талисман… твое могущественное средство, царственный брат, — сказал король Ричард Саладину.

— Предатель, — ответил султан, — заслуживает скорее, чтобы его стащили за ноги с ристалища на виселицу, а не применяли к нему целительную силу талисмана… И, судя по его взгляду, его ждет нечто подобное, — добавил он, внимательно посмотрев на раненого, — ибо рану этого негодяя можно излечить, но на его лбу уже лежит печать Азраила.

— Тем не менее, — сказал Ричард, — прошу тебя, сделай для него все, что можешь, чтобы он хотя бы успел исповедаться… Не следует губить вместе с телом и душу! Полчаса для него, возможно, в тысячу раз важнее, чем вся жизнь самого старого патриарха.

— Желание моего царственного брата будет исполнено, — сказал Саладин. — Рабы, отнесите раненого в наш шатер.

— Не делайте этого, — сказал тамплиер, который до тех пор молчал и с мрачным видом смотрел на происходившее. — Царственный герцог австрийский и я не позволим, чтобы этот несчастный христианский рыцарь был отдан сарацинам и они испытывали на нем свои колдовские чары. Мы поручители маркиза Монсерратского и требуем передачи его на наше попечение.

— Иначе говоря, вы отказываетесь воспользоваться предлагаемым верным средством к спасению его жизни? — спросил Ричард.

— Это не так, — ответил гроссмейстер, овладев собой. — Если султан применяет дозволенные способы лечения, он может пользовать больного в моем шатре.

— Помоги ему, прошу тебя, мой добрый брат, — обратился Ричард к Саладину, — хотя разрешение дано и не слишком охотно… Но перейдем теперь к более почетному делу. Играйте, трубы! Англичане, в честь защитника Англии — наш клич!

Разом загремели барабаны, сигнальные рожки, трубы и цимбалы, и мощные, стройные возгласы, которыми испокон веков англичане выражали одобрение, смешались с пронзительными, беспорядочными криками арабов, напоминая звуки органа среди завывания бури… Наконец наступила тишина.

— Храбрый рыцарь Леопарда, — вновь заговорил Ричард Львиное Сердце. — Ты доказал, что эфиоп может сменить свою кожу, а леопард потерять свои пятна, хотя церковнослужители, ссылаясь на священное писание, утверждают, что это невозможно. Остальное я скажу, когда приведу тебя к дамам, которые лучше всех умеют ценить и награждать рыцарские подвиги.

Рыцарь Леопарда склонил голову в знак повиновения.

— А ты, благородный Саладин, тоже должен навестить их. Уверяю тебя, что наша королева не будет считать, что ее хорошо приняли, если ей не представится случай поблагодарить царственного хозяина за его великолепное гостеприимство.

Саладин изящно поклонился, но отклонил приглашение.

— Я должен навестить раненого, — сказал он. — Подобно тому как боец не покидает ристалища, так врач не покидает своего больного, если даже его приглашают в райскую обитель. А кроме того, царственный Ричард, знай, что кровь жителей Востока в присутствии красавиц не течет так спокойно, как кровь людей твоей страны. Что сказано в коране? «Ее глаза подобны лезвию меча пророка, кто осмелится взглянуть на них?» Тот, кто не желает сгореть, остерегается ступить на раскаленные угли… Умные люди не расстилают лен перед пылающим факелом. Тот, говорит мудрец, кто лишился сокровища, поступит неразумно, если обернется, чтобы еще раз посмотреть на него.

Ричард, как и следовало ожидать, отнесся с уважением к деликатным чувствам, которые проистекали из обычаев, столь отличных от принятых у него на родине, и больше не настаивал.

— В полдень, — сказал султан уходя, — вы все, надеюсь, пожалуете отобедать в черном, крытом верблюжьей кожей шатре курдистанского вождя.

Такое же приглашение получили те из христиан, кто был достаточно знатен, чтобы присутствовать на пиршестве, устроенном для государей.

— Слушайте! — сказал Ричард. — Тамбурины возвещают, что наша королева и ее свита покидают галерею… И смотрите, чалмы склонились до земли, словно их владельцев сразил ангел-истребитель. Все лежат ничком, как будто румянец женских щек может померкнуть от взгляда араба! Ну, идемте же к шатру и торжественно введем в него победителя… Как жаль мне благородного султана, чье понятие о любви не отличается от понятий существ низшего порядка!

Блондель уже настраивал свою арфу на самый веселый лад, чтобы приветствовать вступление победителя в шатер королевы Беренгарии. Сэр Кеннет вошел, поддерживаемый с двух сторон своими поручителями, Ричардом и Уильямом Длинным Мечом, и изящно преклонил колена перед королевой, но, воздавая эту почесть, он мысленно обращался скорее к Эдит, сидевшей справа от Беренгарии.

— Снимите с него доспехи, сударыни, — сказал король, которому доставляло удовольствие соблюдение всех рыцарских обычаев. — Да воздаст красота честь рыцарству! Сними с него шпоры, Беренгария; хоть ты и королева, ты обязана оказать ему все знаки милости, какие только возможны… Отстегни его шлем, Эдит, сделай это своей рукой, хотя бы ты и была самой гордой из рода Плантагенетов, а он — самым бедным рыцарем на земле!

Обе дамы повиновались приказу короля. Беренгария с суетливым усердием торопилась исполнить желание мужа, а Эдит, то краснея, то бледнея, медленно и неловко отстегивала шлем с помощью графа Солсбери.

— А что ожидаете вы увидеть под этой железной оболочкой? — спросил Ричард, когда шлем был отстегнут и взорам предстало благородное лицо сэра Кеннета, горевшее не только от недавнего напряжения, но и от тех чувств, что он сейчас испытывал. — Что вы думаете о нем, храбрецы и красавицы? — продолжал Ричард. — Похож он на эфиопского раба или это лицо искателя приключений без роду и племени? Нет, клянусь своим добрым мечом! На этом кончаются его различные перевоплощения. Он преклонил перед вами колена, ничем не знаменитый, кроме своих собственных достоинств… Он встает человеком высокого происхождения и столь же высокой доблести. Неведомый рыцарь Кеннет встает Давидом, графом Хантингдоном, наследным принцем Шотландии!

Со всех сторон послышались изумленные восклицания, а Эдит выронила из рук шлем, который ей только что дали.

— Да, господа, — сказал король, — это именно так. Вы знаете, как обманула нас Шотландия; она обещала послать своих самых смелых и благородных рыцарей во главе с этим доблестным графом, чтобы помочь нашим войскам завоевать Палестину, но не сдержала своего обязательства. Благородный юноша, который должен был повести шотландских крестоносцев, счел для себя недостойным отказаться от участия в священной войне и присоединился к нам в Сицилии с небольшим отрядом преданных сторонников, который впоследствии пополнился многими его соотечественниками, не знавшими, кем был их предводитель. Все люди, посвященные в тайну наследного принца, за исключением одного старого слуги, погибли, и она сохранялась так хорошо, что я чуть не погубил в лице безвестного шотландца одного из благороднейших наследников королевского дома в Европе… Почему вы не сказали о своем звании, благородный Хантингдон, когда мой поспешный, продиктованный гневом приговор угрожал вашей жизни? Неужели вы считали Ричарда способным воспользоваться тем, что в его руках очутился сын короля, столь часто бывшего его врагом?

— Я не был так несправедлив к вам, царственный Ричард, — ответил граф Хантингдон. — Но моя гордость не позволяла мне признаться, что я шотландский принц, лишь для того, чтобы спастись от смерти за нарушение верности. А кроме того, я дал обет не раскрывать своего звания, пока крестовый поход не будет закончен; и я рассказал о нем лишь достопочтенному отшельнику in articulo mortis,[988] полагаясь на тайну исповеди.

— Так это знание твоей тайны заставило доброго человека настаивать передо мной на отмене моего сурового приговора? — сказал Ричард. — Он справедливо предупреждал меня, что, если этот доблестный рыцарь умрет по моему приказанию, я готов буду отдать свою руку, лишь бы вернуть назад роковые слова, обрекшие его на смерть… Руку! Я отдал бы свою жизнь, ибо весь мир стал бы говорить, что Ричард воспользовался положением, в котором оказался наследник шотландского престола, доверившись моему благородству.

— Можем ли мы узнать у вашего величества, благодаря какой необыкновенной и счастливой случайности эта тайна была наконец разгадана? — спросила королева Беренгария.

— Нам были доставлены письма из Англии, — ответил король, — из которых среди других неприятных новостей мы узнали, что шотландский король захватил трех наших вассалов, когда те совершали паломничество в Сент-Ниниан, и выставил причиной то, что его наследник, якобы сражавшийся в это время в рядах тевтонских рыцарей против язычников Боруссии, на самом деле находится в нашем лагере и в наших руках; а потому Вильгельм собирался держать наших вассалов заложниками и тем обеспечить безопасность своего сына. Это дало мне первый намек на истинное звание рыцаря Леопарда; мои подозрения подтвердил де Во; вернувшись из Аскалона, он привез с собой единственного слугу графа Хантингдона, тупоголового раба, прошедшего тридцать миль, чтобы открыть де Во тайну, о которой он должен был рассказать мне.

— Старого Страукана следует извинить, — сказал лорд Гилсленд. — Он знал по опыту, что у меня сердце помягче, ибо я не прозываюсь Плантагенетом.

— У тебя мягкое сердце? Ты старая железная болванка… Кремень камберлендский, вот кто ты! — воскликнул король. — Это мы, Плантагенеты, славимся мягкими и чувствительными сердцами, не правда ли, Эдит? — И, обернувшись к своей кузине, он так посмотрел на нее, что вся кровь бросилась к ее щекам. — Дай мне твою руку, прекрасная кузина, а ты, принц шотландский, твою.

— Погоди, мой повелитель, — сказала Эдит и отступила на шаг; пытаясь скрыть свое смущение, она стала подшучивать над легковерием своего царственного родственника. — Разве ты не помнишь, что моя рука должна послужить обращению в христианскую веру сарацин и арабов, Саладина и всего чалмоносного воинства?

— Да, но ветер пророчества начинает меняться и дует теперь с другой стороны, — возразил Ричард.

— Не насмехайтесь, дабы не прогневать силы, тяготеющие над вашими судьбами, — сказал отшельник, выступив вперед. — Небесное воинство записывает в свою алмазную книгу только истину; но человеческое зрение слишком слабо, чтобы правильно прочесть их письмена. Знай же, когда Саладин и Кеннет Шотландский ночевали в моей пещере, я прочел в звездах, что под моим кровом отдыхает исконный враг Ричарда, государь, с которым будет связана судьба Эдит Плантагенет. Мог ли я сомневаться, что дело шло о султане, чье звание мне было хорошо известно, так как он часто посещал мою келью, чтобы беседовать о движении планет?.. Небесные светила возвещали также, что государь, супруг Эдит Плантагенет, будет христианином; и я — немощный, безумный толкователь! — сделал отсюда вывод о предстоящем обращении в христианство благородного Саладина, добродетели которого, казалось, подчас склоняли его к истинной вере. Сознание моей немощности уничижало меня, обращало в прах, но и в прахе я нашел утешение! Я не сумел правильно прочесть судьбы других… Могу ли я быть уверен, что не ошибся в своей собственной судьбе? Богу не угодно, чтобы мы подслушивали решения его синедриона или выведывали его сокровенные тайны. Бодрствуя и молясь, мы должны со страхом и надеждой уповать на его волю. Я пришел сюда суровым провидцем, гордым пророком, который способен, как я думал, поучать государей и наделен даже сверхъестественным могуществом, но отягощен бременем, посильным только для моих плеч. Но путы, связывающие меня, были разорваны. Я ухожу отсюда униженный в своем невежестве, кающийся — но не без надежды.

С этими словами отшельник удалился. Говорят, с тех пор припадки сумасшествия случались с ним редко, его покаяние приняло более мягкие формы, и ему сопутствовала надежда на лучшее будущее. Даже в своем безумии он был одержим громадным самомнением; теперь он убедился, что пророчество, на котором он с таким жаром настаивал, было ложным, и это подействовало на него, как кровопускание на человеческий организм, утишив лихорадку его ума.

Вряд ли необходимо входить в дальнейшие подробности о том, что произошло в шатре королевы, и задаваться вопросом, был ли Давид граф Хантингдон так же нем в присутствии Эдит Плантагенет, как в то время, когда ему приходилось выступать в роли безродного, никому не ведомого искателя приключений. Можно не сомневаться, что он со всем приличествующим случаю жаром признался теперь в своей любви, которую прежде так жаждал, но не осмеливался выразить в словах.

Приближался полдень, и Саладин уже ждал христианских государей в палатке, которая мало чем, кроме размеров, отличалась от обычного жилища простого курда или араба. Но под ее просторным черным сводом на роскошных коврах, окруженных подушками для гостей, все было приготовлено для пышного восточного пиршества. Мы не станем останавливаться на описании золотой и серебряной парчи, тканей с вышитыми на них чудесными арабесками, кашмирских шалей и индийской кисеи, повсюду радовавших взор своей изумительной красотой. Еще меньше склонны мы распространяться о всяких сластях, о рагу с гарниром из риса различных оттенков и о прочих восточных яствах. Золотые, серебряные и фарфоровые блюда с ягнятами, зажаренными целиком, и пилавами из дичи и домашней птицы стояли вперемежку с большими чашами шербета, охлажденного снегом и льдом из горных пещер Ливана. На почетном месте для хозяина пира и наиболее высокопоставленных гостей лежала груда великолепных подушек, а с потолка шатра повсюду, и в особенности над нею, свисало множество войсковых знамен и государственных стягов — трофеев, напоминавших о выигранных битвах и завоеванных царствах. Но среди них бросалось в глаза прикрепленное к длинному копью полотнище, знамя смерти, со следующей выразительной надписью: «САЛАДИН. ЦАРЬ ЦАРЕЙ САЛАДИН. ПОБЕДИТЕЛЬ ПОБЕДИТЕЛЕЙ САЛАДИН ДОЛЖЕН УМЕРЕТЬ»

Закончив все приготовления к пиру, рабы не удалились, а остались стоять, склонив головы и скрестив на груди руки, немые и неподвижные, как статуи или как автоматы, приходящие в движение лишь после того, как к ним прикоснется рука мастера.

В ожидании прибытия высоких гостей султан, суеверный, как все его современники, задумался над гороскопом и свитком с пояснениями, которые энгаддийский отшельник прислал ему, прежде чем покинуть лагерь

— Странная и таинственная наука, — бормотал Саладин про себя. — Она притязает на то, что может приоткрыть завесу будущего, а на самом деле вводит в заблуждение тех, кого как будто направляет на истинный путь, и затемняет то, что якобы освещает! Кто не подумал бы, что самый опасный враг Ричарда — это я и что наша вражда прекратится вследствие моей женитьбы на его родственнице? Однако теперь выяснилось другое: брак между доблестным графом и этой дамой помирит Ричарда с Шотландией — врагом более опасным, чем я, ибо дикой кошки в комнате следует опасаться больше, чем льва в далекой пустыне… Но, с другой стороны, — продолжал он, — сочетание светил указывает, что ее муж должен быть христианином… Христианином? — повторил он после некоторого молчания. — Это вселило в безумного, фанатичного звездочета надежду, будто я могу отречься от моей веры! Но меня, верного последователя нашего пророка, меня оно не должно было обмануть. Лежи здесь, таинственный свиток, — добавил он, кладя его под груду подушек. — Твои пророчества непонятны и пагубны, ибо, даже сами по себе истинные, они обращаются ложью для тех, кто пытается их разгадать… В чем дело, зачем ты явился сюда без зова?

Эти слова относились к Нектабанусу, который в это мгновение вбежал в шатер; карлик был страшно взволнован, его лицо с непропорциональными, странными чертами исказилось от страха и стало еще уродливее, рот был раскрыт, глаза вытаращены, руки со сморщенными и искривленными пальцами широко распростерты.

— Что случилось? — строго спросил султан.

— Accipe hoc![989] — простонал карлик.

— Как? Что ты говоришь?

— Accipe hoc! — ответил объятый ужасом человечек, не сознавая, вероятно, что он повторяет те же слова.

— Вон отсюда! Я не расположен выслушивать твои глупости, — сказал султан.

— Я глуп лишь настолько, — возразил Нектабанус, — чтобы моя глупость помогала моему уму зарабатывать хлеб для такого беспомощного бедняка, как я!.. Выслушай, выслушай меня, великий султан!

— Ну что ж, если тебя действительно кто-то обидел, — сказал Саладин, — глупый ты или умный, ты имеешь право на то, чтобы государь приклонил слух к твоей жалобе. Идем сюда. — И он повел его во внутреннюю часть шатра.

Их секретный разговор был прерван звуками труб, возвещавшими о прибытии христианских государей. Саладин приветствовал их у себя в шатре с королевской любезностью, подобающей их и его званию; особенно милостивый прием оказал он молодому графу Хантингдону, от души поздравив с осуществлением его чаяний, которые стали на пути тем замыслам, что он сам лелеял, и которые теперь полностью разрушили их.

— Не думай, однако, благородный юноша, — сказал султан, — что принц шотландский милее сердцу Саладина, чем Кеннет — одинокому Ильдериму, когда они встретились в пустыне, или истерзанный горем эфиоп — хакиму Адонбеку. Смелых и благородных людей вроде тебя ценят независимо от их звания и происхождения, подобно тому как прохладный напиток, который я предлагаю тебе сейчас отведать, одинаково восхитителен на вкус, пьешь ли ты его из глиняной чаши или из золотого кубка.

Граф Хантингдон ответил подобающим образом и с благодарностью вспомнил о многочисленных важных услугах, оказанных ему великодушным султаном. Но после того как он отпил за здоровье Саладина из поднесенной ему чаши шербета, он не мог удержаться, чтобы не заметить с улыбкой:

— Храбрый воин Ильдерим никогда не слышат о существовании льда, а щедрый султан охлаждает шербет снегом.

— Разве простой араб или курд может быть столь же мудрым, как хаким? — сказал султан. — Кто меняет свой внешний облик, тот должен и движения своего сердца и помыслы своего ума привести в соответствие с одеждой, которую он на себя надел. Мне хотелось узнать, как будет вести себя прямодушный франгистанский рыцарь в споре с таким вождем, какого я тогда изображал; и я усомнился в общеизвестной истине, чтобы услышать, какими доводами ты станешь подкреплять свое утверждение.

Во время этого разговора подошел эрцгерцог австрийский, который стоял неподалеку и слышал упоминание о ледяном шербете; предвкушая удовольствие, он довольно бесцеремонно выхватил из рук графа Хантингдона большую чашу, прежде чем тот успел поставить ее на место.

— Чудесно! — воскликнул он, сделав огромный глоток, показавшийся ему вдвойне приятным из-за жары и из-за похмелья после вчерашней попойки.

Со вздохом он передал чашу гроссмейстеру тамплиеров. В это мгновение Саладин сделал знак карлику, и тот, выступив вперед, произнес хриплым голосом слова «Accipe hoc!» Тамплиер отпрянул, как конь, увидевший льва под придорожным кустом, но сразу овладел собой и, вероятно, чтобы скрыть замешательство, поднес чашу к губам… Но его губы так и не коснулись края чаши. С быстротой молнии Саладин выхватил из ножен саблю. Она мелькнула в воздухе — и голова гроссмейстера покатилась к краю шатра, а туловище еще секунду продолжало стоять, и руки все еще крепко сжимали чашу; затем оно рухнуло, и шербет смешался с кровью, хлынувшей из вен.

Со всех сторон послышались крики о предательстве, и австрийский эрцгерцог, от которого Саладин с окровавленной саблей в руках был ближе всего, попятился, как бы опасаясь, что следующая очередь будет за ним. Ричард и другие гости схватились за мечи.

— Не бойся, благородная Австрия, — сказал Саладин так спокойно, словно ничего не случилось, — а ты, король Англии, не приходи в гнев от того, что ты только что видел. Не за свои многочисленные предательства — не за то, что по его наущению, как может засвидетельствовать его собственный оруженосец, была сделана попытка лишить жизни короля Ричарда; не за то, что он гнался в пустыне за принцем шотландским и мною и нам тогда удалось спастись только благодаря быстроте наших коней; не за то, что он подбивал маронитов напасть на нас вовремя этой встречи и лишь потому, что я неожиданно для них привел с собой так много арабских воинов, им пришлось отказаться от своих планов, — не за эти преступления лежит он сейчас здесь, хотя каждое из них заслуживает такого наказания, а потому, что всего за полчаса до того, как он, подобно самуму, отравляющему воздух, осквернил своим приходом это помещение, им был заколот кинжалом его соратник и сообщник Конрад Монсерратский,чтобы тот не смог покаяться в бесчестных заговорах, в которых они оба участвовали.

— Как! Конрад убит? Убит гроссмейстером, его поручителем и самым близким другом! — воскликнул Ричард. — Благородный султан, я готов верить тебе… Но все же ты должен доказать свои слова, не то…

— Вот стоит доказательство, — перебил Саладин, указывая на перепуганного карлика. — Аллах, который создал светлячков, чтобы они светили ночью, может раскрывать тайные преступления при посредстве самых ничтожных созданий.

И султан приступил к рассказу о том, что узнал от карлика. Нектабанус из глупого любопытства или же, как он наполовину признался, в надежде чем-нибудь поживиться прокрался в палатку Конрада, покинутую всеми слугами, так как некоторые из них ушли из лагеря, чтобы известить брата маркиза о его поражении, а другие не захотели упустить случая принять участие во всеобщем пиршестве, устроенном Саладином. Раненый спал под действием чудесного талисмана Саладина, так что карлик имел возможность беспрепятственно всюду порыться; вдруг чьи-то тяжелые шаги спугнули его и заставили забиться в укромный уголок. Он спрятался за занавеску, но мог оттуда видеть движения и слышать слова гроссмейстера, который вошел и тщательно задернул за собой полог шатра. Его жертва, вздрогнув, проснулась; по видимому, маркиз сразу же заподозрил недобрые намерения своего давнего союзника, так как в страхе спросил, зачем он его тревожит.

— Я пришел исповедать тебя и отпустить твои грехи, — ответил гроссмейстер.

Из дальнейшего разговора испуганный карлик запомнил лишь то, что Конрад молил гроссмейстера не обрывать висящую на волоске жизнь, а тамплиер ударил его турецким кинжалом в сердце, произнеся при этом «Accipe hoc!» — слова, которые долго преследовали потрясенное воображение тайного свидетеля.

— Я проверил этот рассказ, — сказал в заключение Саладин, — приказав осмотреть труп; и я заставил это несчастное создание, по воле аллаха ставшее обличителем преступника, повторить в вашем присутствии произнесенные убийцей слова, и вы сами видели, как они подействовали на его совесть!

Султан умолк, и теперь заговорил король Англии:

— Если это правда, в чем я не сомневаюсь, то мы присутствовали при акте величайшей справедливости, хотя вначале нам казалось иное. Но почему здесь, при нас? Почему твоею собственной рукой?

— Я предполагал поступить по-другому, — сказал Саладин, — но если бы я не поспешил обрушить на злодея кару, он вовсе избег бы ее, ибо допусти я, чтобы он отведал из моей чаши, как он собирался сделать, я уже не мог бы предать его заслуженной смерти, не опозорив себя нарушением законов гостеприимства. Если бы он убил моего отца, а потом вкусил моей пищи и отпил из моей чаши, я не тронул бы и волоска на его голове. Но довольно о нем… Пусть уберут отсюда труп, и не будем больше вспоминать о предателе.

Тело унесли, и следы убийства уничтожили или скрыли с такой быстротой и сноровкой, которые показывали, что подобные случаи были не так уж необычны и не могли вызвать замешательства среди слуг и придворных Саладина.

Однако христианские государи чувствовали себя подавленными только что разыгравшимся перед ними зрелищем, и хотя, в ответ на любезное приглашение Саладина, они заняли свои места за пиршественным столом, беспокойство и изумление не покидали их, и все продолжали хранить молчание. В душе одного только Ричарда не было больше места для подозрительности и сомнений. Но и он, казалось, обдумывал какой-то план и старался найти самую подкупающую и приемлемую форму для того, чтобы его предложить. Наконец он выпил залпом большую чашу вина и, обратившись к султану, осведомился, правда ли, что тот удостоил графа Хантингдона чести, вступив с ним в единоборство.

Саладин, улыбаясь, ответил, что он испытал своего коня и оружие в поединке с наследным принцем шотландским, как это принято между рыцарями, которые встретились в пустыне; и он скромно добавил, что хотя схватка не была решительной, все же у него нет оснований гордиться ее исходом. Шотландец, в свою очередь, не согласился, что преимущество было на его стороне, и счел своим долгом отдать пальму первенства султану.

— То, что ты встретился в единоборстве с султаном, само по себе достаточная честь, — сказал Ричард, — и я завидую ей больше, чем всем улыбкам Эдит Плантагенет, хотя и одной из них достаточно, чтобы вознаградить за целый день кровавой битвы… Но что скажете вы, благородные государи? Мыслимое ли это дело, чтобы такое блестящее собрание рыцарей разошлось, не совершив ничего, о чем стали бы говорить в грядущих веках? Что значит разоблачение и смерть предателя для цвета рыцарства, который присутствует здесь и не должен разъехаться, не став свидетелем чего-либо более достойного его взора? Что скажешь ты, благородный султан, если ты и я сейчас, перед лицом этого избранного общества, разрешим давний спор по поводу палестинской земли и сразу покончим с этими докучливыми войнами? Вот там готовое ристалище, и у ислама никогда не будет лучшего защитника, чем ты. Я, если не найдется более достойного, брошу свою перчатку от имени христианства, и со всей любовью и уважением мы сразимся не на жизнь, а на смерть за обладание Иерусалимом.

Все затаили дыхание, ожидая ответа султана. Краска прилила к его щекам и лбу, и многие из присутствующих считали, что он колеблется, не в силах решить, принять ли ему вызов или нет. Наконец он сказал:

— Сражаясь за святой город против тех, кого мы считаем язычниками, которые поклоняются идолам из дерева и камня, я могу быть уверен, что аллах укрепит мою руку; а если я паду от меча Мелека Рика, то для моего перехода в рай не может быть более славной смерти. Но аллах уже отдал Иерусалим сторонникам истинной веры, и если бы я, понадеявшись на свою личную силу и ловкость, подверг опасности то, чем я прочно владею благодаря превосходству моих войск, это означало бы искушать бога нашего пророка.

— Ну, если не за Иерусалим, — сказал Ричард тоном человека, умоляющего об одолжении своего близкого друга, — то, быть может, из любви к славе мы встретимся хотя бы в трех схватках с острыми копьями.

— Даже этого, — слегка улыбаясь, ответил Саладин, которому страстная настойчивость, с какой Львиное Сердце домогался поединка, показалась забавной, — даже этого я не имею права себе позволить. Хозяин приставляет к стаду пастуха для блага овец, а не самого пастуха. Будь у меня сын, к которому перешел бы мой скипетр в случае моей смерти, я был бы волен уступить своему желанию и не задумываясь принял бы твой смелый вызов. Но в вашем писании говорится, что стоит убить пастуха, как овцы разбегутся.

— Все счастье досталось на твою долю, — со вздохом сказал Ричард, обернувшись к графу Хантингдону. — Я отдал бы лучший год моей жизни за эти полчаса у «Алмаза пустыни»!

Рыцарская удаль Ричарда подняла дух присутствующих, и когда они наконец собрались уходить, Саладин подошел к Львиному Сердцу и взял его за руку.

— Благородный король Англии, — сказал он, — мы сейчас расстанемся и больше никогда не встретимся. Мне так же хорошо известно, как и тебе, что ваш союз распался и больше не восстановится и что у тебя слишком мало своих войск для продолжения войны. Я не вправе уступить тебе Иерусалим, которым ты так хочешь завладеть. Для нас, как и для вас, это святой город. Но любая другая просьба Ричарда к Саладину будет удовлетворена с такой же готовностью, с какой этот источник утоляет жажду всех путников. И Саладин выполнил бы эту просьбу столь же охотно даже в том случае, если бы Ричард очутился в пустыне лишь с двумя лучниками!

* * *
На следующий день Ричард вернулся к себе в лагерь, а немного спустя состоялось бракосочетание молодого графа Хантингдона и Эдит Плантагенет. Султан прислал молодым в подарок знаменитый талисман. С его помощью в Европе было совершено много исцелений, но ни одно из них не могло сравниться с теми успешными, прославленными исцелениями, которых удавалось добиться Саладину. Талисман все еще существует; граф Хантингдон завещал его доблестному шотландскому рыцарю сэру Саймону Ли, и в этой старинной, высоко почитаемой семье он сохранился до наших дней. И хотя современная фармакопея отказалась от применения чудодейственных камней, талисманом Саладина продолжают пользоваться, когда надо остановить кровотечение, а также в случаях бешенства.

Наше повествование на этом заканчивается, так как обстоятельства, при которых Ричард вынужден был отказаться от плодов своих побед, описаны в любом историческом труде, посвященном этой эпохе.



ПОЭМЫ

ПЕСНЬ ПОСЛЕДНЕГО МЕНЕСТРЕЛЯ

Вступление

Путь долгим был, и ветер ярым,
А менестрель — бессильным, старым.
Он брел, поникший и седой,
В мечтах о жизни прожитой.
С его утехой — арфой звонкой —
Сиротка-мальчик шел сторонкой.
Старик из тех последним был,
Чьи песни встарь наш край любил.
Но время бардов миновало,
Друзей-певцов уже не стало.
Ах, лучше бы меж них почить,
Чем дни в забвении влачить!
А ведь и он скакал на воле,
И он пел жаворонком в поле!..
Его уж в замки не зовут,
К местам почетным не ведут,
Где лорды слушать были рады
Слагаемые им баллады.
Увы, все изменилось так!
На троне Стюартов — чужак,
В век лицемеров даже пенье
Карается как преступленье,
И, став бездомным нищим, он
Жить на подачки принужден
И тешить тем простолюдина,
Что пел он встарь для господина.
Вот замок Ньюарк, как утес,
Пред ним зубцы свои вознес.
Старик обвел окрестность взглядом —
Жилья другого нету рядом.
И робко он вступил под свод
Решеткой забранных ворот.
О них в те дни, что миновались,
Валы набегов разбивались,
Но открывался их замок
Для всех, кто нищ и одинок.
В окошко леди увидала,
Как брел певец, худой, усталый,
И приказала, чтобы он
Был и пригрет и ободрен.
Ведь горе и она вкусила,
Хоть имя знатное носила:
Над гробом Монмаута ей
Пришлось лить слезы из очей.
Как только старца накормили —
Все с ним приветливыми были,—
Он встал, о прежней вспомнив силе,
И тотчас речь повел о том,
Как Фрэнсис пал в бою с врагом
И Уолтер смерть — прости их боже!
На поле битвы принял тоже.
Ему ль не знать, как род Баклю
Былую славу чтит свою?
Не снизойдет ли герцогиня
К тому, что петь начнет он ныне?
Хоть стар он и рука слаба,
Петь о былом — его судьба.
Коль любит леди арфы пенье,
Он ей доставит развлеченье.
Согласие дано. Внимать,
Как встарь, певцу готова знать.
Но лишь вошел он в зал несмело,
Где леди меж гостей сидела,
Взяло смущенье старика.
Касаясь струн, его рука,
Утратив легкость, задрожала.
Споет ли он, как пел бывало?
Страданья, радость прежних дней
Встают пред ним чредой своей,
И арфу строить все трудней.
Но тух хозяйки поощренье
Рассеяло его смущенье,
И, собирая звуки в хор,
Он начал струнный перебор,
При этом выразив желанье
Пропеть старинное сказанье,
Которое в дни испытанья,
Давным-давно сложил он сам
Для знатных рыцарей и дам.
Петь нынче ту же песнь он будет,
Что пел пред Карлом в Холируде,
Хоть и страшится, что сейчас
Тот давний он забыл рассказ.
По струнам пальцы пробегали…
Полны тревоги и печали,
Им струны глухо отвечали.
Но найден нужный ритм — и вот
В очах певца огонь живет,
Сметая тень былых невзгод,
И вдохновением поэта,
Как прежде, грудь его согрета.
К нему вернулся прежний пыл,
Он снова духом воспарил.
Ему грядущее открыто,
Былое горе им забыто.
Гнет старости, борьбу с нуждой —
Все песня унесла с собой,
И то, что память растеряла,
Опять для барда воссияло,
И старых струн окрепла трель…
Так пел Последний Менестрель.

Песнь первая

1
Пир в поздней кончился беседе.
Ушла в опочивальню леди.
Ее покои родовые
Хранят заклятья роковые
(Спаси нас, Иисус, Мария!).
Никто бы, чар страшась, не мог
Ступить за каменный порог.
2
Стол отодвинут. Гости встали.
Дворяне, рыцари, родня
Гуляют по высокой зале
Иль греют руки у огня.
Псы после бешеной охоты
У стен вповалку разлеглись,
И снятся им леса, болота,
Где за зверьем они гнались.
3
Здесь тридцать рыцарей суровых
Ждут боевых горячих дней,
Здесь тридцать слуг, в поход готовых,
Из стойла вывели коней,
И тридцать йоменов в той зале
Гостям служить за честь считали.
Здесь цвет всех рыцарей — они
Владетельным Баклю сродни.
4
Меж ними десять — вечно в латах
И шлемах боевых пернатых,
И в тишине часов ночных
И днем доспех всегда на них.
Они во всем вооруженье
Вкушают даже сна забвенье
И в изголовье щит кладут
И, не снимая в час трапезы
С руки перчатку из железа,
Вино сквозь щель в забрале пьют.
5
Десяток йоменов с пажами
Лишь знака ждут. Здесь все с мечами,
И тридцать скакунов притом
Стоят в конюшне под седлом
В налобниках с шипом колючим
И у стремян с копьем могучим.
При них сто запасных коней —
Таков закон военных дней.
6
Зачем здесь люди ждут с конями
И воины не спят ночами?
Чтоб рог услышать, лай собак
И вражьих войск увидеть знак —
Кресты Георгия святого
В огнях костра сторожевого.
От полчищ с юга сторожат
Они свой Брэнксом с гордых башен
И ждут врага. Он, зол и страшен,
От Уоркворта ведет отряд.
7
Здесь каждый на посту — порядки
От века строги на войне.
Где ж воин, клан водивший в схватки?
Лишь меч его без рукоятки
Ржавеет на стене.
Но сложат барды песнопенья
О том, как Уолтер пал в сраженье,
Когда все жители страны
С границ бежали от войны,
Был в Данидине шум великий,
Повсюду колыхались пики,
И, клич издавши боевой,
Пал в битве Брэнксома герой.
8
Поможет ли Христа ученье
Лихую отвратить беду?
Смирит ли набожности рвеиье
Родов смертельную вражду?
Нет! В сердце их вождей отныне
Месть разлила столь адский яд,
Что и хождением к святыням
Они себя не исцелят.
Покуда Сесфорд славит Карра
И Скоттам Эттрик песнь поет,
Всё будут сыпаться удары
Со злобой давнею и ярой
И род войной идти на род.
9
Над трупом Уолтера в печали
Склонялись удальцы лесов,
Немало женщины роняли
И слез над павшим и цветов.
Лишь леди слез не проливала,
Цветов над павшим не роняла.
Ей мщение, что душу жгло,
Источник скорби заградило;
Бесстрастным и суровым было
Ее надменное чело,
Пока всему на радость клану
Малютка сын ей не сказал:
«Когда я сам мужчиной стану,
Отмстит убийцам мой кинжал!»
И лишь тогда, его лаская,
Склонилась мать, слезу роняя.
10
Плащ сброшен, волосы развиты..
Неубрана, бледна,
Рыдает над отцом убитым
Дочь, горести полна.
Но не одно души мученье
В тех вздохах и слезах —
В груди у Маргарет смущенье,
Тоска любви и страх.
Она не может даже взглядом
Сочувствия искать:
Ее любимый с Карром рядом
Привел к ним вражью рать,
И скоро будет к их оградам
Ручей в крови бежать.
Мать никогда не согласится
На брак, что должен совершиться,
Уж лучше дочке трупом стать!
11
Отец у леди знатен родом
И мудр рассудком был,
И изучал он год за годом
Науку тайных сил.
Постигнул в Падуе далекой
Он волшебства язык
И в чернокнижие глубоко
Своим умом проник.
Великой тайной превращений
Он овладел вполне,
И не отбрасывал он тени
На солнечной стене!
12
Оставил тайных знаний зерна
Он дочери своей,
И духи воздуха покорно
Повиновались ей.
Сейчас одна в старинной башне
Сидит она в тоске всегдашней,
И шум доходит к ней глухой,
Похожий на морской прибой.
Поток ли плещет в берег властно,
Смывая комья глины красной,
Иль дуб шумит, как бурный вал,
Иль эхо мечется средь скал?
Что значит этот шум?
Он страшен.
Кто стонет у подножья башен?
13
Заслышав шум ночной
Под башнею суровой,
Псы поднимают вой,
Кричат в ущелье совы.
А рыцарей отряд
Ждет бури ежечасно,
И все в окно глядят.
Но небо так же ясно.
14
Слушая, как Тивиот
В дол свергается с высот,
Как шумят дубы и скалы,
Вторя буре небывалой,
Знает леди — то широко
К ней ветров доходит хор,
Слышно ей, как Дух Потока
Речь заводит с Духом Гор.
15
Д у х П о т о к а
Спишь ты, брат?
Д у х Г о р
Не сплю я, нет!
Здесь, в ущелье, лунный свет,
Блещет пена до Крейкросса
Возле каждого утеса.
Эльфов легкий хоровод,
В звуках музыки порхая,
Ветки вереска плетет
На лугах родного края.
Вверх и вниз снует их рой,
Дружной занятый игрой.
16
Д у х П о т о к а
В башне девушка рыдает
Под далекий стон волны.
Это Маргарет страдает,
Слезы льет в лучах луны.
Ты, читавший звезд узоры,
Молви, кончатся ль раздоры,
Что ее в грядущем ждет,
Замуж за кого пойдет?
17
Д у х Г о р
Вот Медведица Большая,
Льдистый полюс огибая,
Вверх ползет, и Орион
Звездным хором окружен.
А вдали, в туман одеты,
Светят дальние планеты.
Я с трудом их письмена
Различаю в бездне синей.
Но скажу: сломить гордыню
Страсть пока что не вольна.
18
Уж голосов не слышно боле:
Их мрачный гул давно затих
Там, у реки и в темном поле,
Среди холмов и скал крутых.
Но длится гул в одной
                          из башен —
В покоях леди. Все слышней
Звучит тот шум в ушах у ней,
Но твердый дух ее бесстрашен.
Ее ль гордыне унижаться?
Ее душа всегда строга.
«Скорее горы преклонятся
И вспять потоки обратятся,
Чем станет дочь женой врага!»
19
И леди видит: в замке, в зале,
Где рыцари, сойдясь толпой,
В беседе время коротали,
Сын развлекается игрой.
На сломанном копье он смело
Носился между них верхом,
Сражаясь дерзко и умело
С воображаемым врагом,
А те, чье сердце тверже стали,
Чей дух в сраженьях закален,
Его забавы разделяли
И были веселы, как он.
Написана ему дорога
Великой славы на роду:
Собьет он спесь с Единорога,
Возвысит Месяц и Звезду.
20
Забыла леди на мгновенье
О том, что шепчет гордость ей,
И в материнском восхищенье
Остановилась у дверей.
Но тотчас, вспомнив про дела,
Речь с Делореном завела.
21
Меж горцев всех отважней он,
Гроза для вражеских племен.
Вся местность Уильяму знакома,
В лесах, в болотах он как дома.
Сумеет он, меняя путь,
Ищеек Перси обмануть.
Пусть нет на бурном Эске брода —
Его переплывет он с хода.
Всегда найдет он путь прямой —
В снегах зимы и в летний зной.
И днем и ночью, коль придется,
В любой он чаще проберется
И у врага отбитый скот
Из Камберленда приведет.
Давно он не в ладу с законом,
С шотландским и английским троном.
22
«Сэр Уильям, выслушай меня.
Садись на быстрого коня;
Пусть он во весь опор летит
Туда, где льется светлый Твид!
Там есть монах, старик седой,
В стенах обители святой.
Скажи ему, что час пробил,
Что в эту ночь ему не спать;
Должны в одной вы из могил
Сокровище мне откопать.
Пусть в ночь святого Михаила
Помогут вам луна, светила.
Узнать легко могилу ту
По ярко-красному кресту.
23
Монах вручит заветный клад.
Не медли, с ним скачи назад.
То книга. Тайны скрыты в ней,
И ты ее читать не смей.
Прочтешь — навеки пропадешь:
Ты пожалеешь, что живешь».
24
«Крепок конь, здесь рожденный, Тивиотом
вспоенный.
Буду гнать что есть мочи коня.
Бог поможет мне в этом, и еще пред
рассветом
Вы обратно дождетесь меня.
Поскачу, полный рвенья, исполнять
порученье,
Все добуду для вас, ваша честь!
А читать не умею. Перед казнью моею
Я не смог бы отходной прочесть!»
25
Он на коня вскочил лихого
И с вала выехал крутого
Под аркой башенных ворот
Туда, где льется Тивиот.
К востоку путь свой держит лесом
Сэр Уильям под ветвей навесом
Сквозь пограничных башен строй,
Оставив Бортуик за собой.
Холмы уже ушли из вида,
Где бродит ночью тень друида,
Померкли Хоуика огни,
Остались позади они,
И привела его равнина
К высоким башням Хэзелдина.
26
«Стой!» — крикнул воин у ворот.
«Во имя Брэнксома, вперед!» —
Ответил рыцарь, шпоры дал
И мимо башни проскакал.
Он повернул от Тивиота,
Куда ручей журчащий вел,
К холму, с которого охота
Всегда спускалась в мрачный дол,
И перед ним, виясь отлого,
Открылась римская дорога.
27
Во всем спокойствие храня,
Слегка он придержал коня,
Стянул подпругу, меч из ножен
Чуть вынул — смел, но осторожен.
На скалах Минто лунный луч,
Ручей струится между круч.
Конь бег замедлил у потока,
Здесь сокол вьет гнездо высоко,
И взор со скал вперяет в дол
Добычи алчущий орел.
Здесь эхо вторило когда-то
Рогов разбойничьих раскату,
А в наше время средь ущелий
Несет далеко стон свирели,
Когда пастух доверит ей
Поутру грусть любви своей.
28
Сэр Уильям выбрал путь опасный
К долине Риддела прекрасной,
Где, изливаясь из озер,
Между горами Эйл бурливый
Летит и машет пенной гривой,
Как конь, что мчит во весь опор.
Но Делорену и поток
Дорогу преградить не смог.
29
Конь прянул смело, как всегда.
Доходит до колен вода,
Крутясь, мутна и тяжела,
Она уж к шее подошла,
Но, тяжкой скованный броней,
Конь все же борется с волной,
А рыцарь так же, как и он,
Все глубже в воду погружен.
Уж перья шлема вслед за ним
Струятся по волнам седым,
Но конь прыжком в последний миг
Крутого берега достиг.
30
Сэр Уильям Делорен в смятенье
Поник угрюмо головой:
Возник в его воображенье
Кипевший здесь кровавый бой,
Когда впервые в блеске стали
Скотт с Карром недругами стали
И, в плен попав, король глядел
На то, как строй друзей редел,
Как клан Баклю встречал угрюмо
Атаку Дугласа и Хьюма,
Пока не пал, копьем пронзен,
Тот, кто был Сесфордом вспоен.
31
Так ехал рыцарь с мрачной думой
Равниной вереска угрюмой,
Пока над Твидом, как утес,
Одетый в мох, не встал Мелроз.
Сурово высилось аббатство,
Монахов вековое братство.
Минуя Хоуик, слышал он
Полночной службы тихий звон
И хора сумрачное пенье,
Что замирало в отдаленье,
Подобно арфе, чья струна
Лишь ветру отвечать вольна.
Окончен путь А ночь идет,
В конюшне конь копытом бьет,
И ждет сэр Уильям у ворот.
* * *
Умолкла арфа, и старик
Главою горестно поник —
Ведь не был он уверен в том,
Что угодил гостям стихом
Во взглядах рыцарей искал
Он осужденья иль похвал.
Он одряхлел, он весь седой.
Ему ль о славе петь былой?
Ослабла арфа, и рука
Теперь уже не так легка.
Но леди, рыцари, вся знать
Просили барда продолжать,
Готовы все наперебой
Его почтить своей хвалой
Рука его, как встарь, верна,
Чист голос и звонка струна.
И, похвалою вдохновлен,
Опять коснулся арфы он.

Песнь вторая

1

Кто хочет Мелроз увидеть, тот
Пусть в лунную ночь к нему подойдет.
Днем солнечный свет, веселый и ясный,
Развалины эти ласкает напрасно,
А в темной ночи величаво черны
И арки окон и проломы стены,
И в лунном холодном, неверном сиянье
Разрушенной башни страшны очертанья.
Чернеют контрфорсы, и в нишах их
Белеют резные фигуры святых:
Они еще поучают живых
Обуздывать пламя страстей своих.
А Твид вдалеке рокочет уныло,
И ухает филин над чьей-то могилой.
Пойди в этот час, и пойди один
Взглянуть на громады прежних руин —
И скажешь, что в жизни не видел своей
Картины прекраснее и грустней.

2

Но красотой угрюмых стен
Не любовался Делорен.
Ворота накрепко закрыты —
Стучит он долго, стучит сердито,
Привратник к воротам спешит:
«Кто в поздний час так громко стучит?»
«Из Брэнксома я!» — Делорен отвечает,
И сразу монах ему отворяет:
Ведь лорды Брэнксома в трудные дни
Прекрасный Мелроз спасали в битвах
И земли аббатству дарили они,
Чтоб души их поминали в молитвах.

3

Всего два слова гонец сказал,
И молча факел привратник взял,
И вот уже покорно вперед
Стопой неслышною он идет,
А шаг Делорена громко звенит
По гулким камням монастырских плит.
Вот рыцарь пернатый шлем наклонил
И в тихую келью смиренно вступил,
Где мирно дни доживает святые
Монах, служитель девы Марии.

4

«Велела леди Брэнксом сказать —
Он молвил, подняв забрало, —
Что из могилы сокровище взять
Сегодня пора настала…»
С убогого ложа поднялся монах,
Согбенную спину расправил,
В густой бороде его и кудрях
Снег проседи возраст оставил.

5

Глаза на рыцаря он обратил —
Как небо они голубое:
«Не трусом отец твой тебя взрастил,
Коль дерзнул ты на дело такое!
Уж семьдесят лет я прощенья прошу
За проступок, давно свершенный,
Власяницу ношу и вериги ношу,
По ночам отбиваю поклоны;
Но еще не искуплен великий грех
Познанья того, что скрыто от всех.
Настанет, настанет и твой черед
Терзаться тайной виною.
Страшись расплаты: она придет!
Ну что же, следуй за мною…»

6

«Проклятья, отец мой, я не боюсь.
Я ведь и богу-то редко молюсь —
Мессу выстаивать не люблю я
И призываю деву святую,
Лишь собираясь в битву лихую…
Скорей, монах, выполняй приказ.
Ты видишь — времени мало у нас».

7

На воина снова старик посмотрел,
Вздохнул в глубокой печали —
И он ведь когда-то был молод и смел,
Сражался в знойной Италии.
О днях минувших задумался он,
Когда был строен, красив и силен,
И тихой походкой, усталый и хилый,
Сошел он в сад монастырский унылый,
Где камни надгробий и вечный покой,
Где кости усопших лежат под землей.

8

Цветы и травы в такие часы
Сверкают в каплях ночной росы,
А на могилах блестят изваянья
Немой белизной при лунном сиянье.
В раздумье монах любовался луной,
Потом оглядел небосклон ночной,
Где в танце искристом
На севере мглистом
Играли сполохи над землей.
И вспомнил он, как в прекрасной Кастилии
Надменные юноши на конях
Богатством нарядов глаза слепили,
Гарцуя врагам на страх…
Он знал: если сполохи в небе играют —
Бесплотные духи над миром витают.

9

Открыли боковую дверь,
Вошли в алтарь… Как мрачен он!
Высокий свод как ночь гнетет,
Стройны, величавы ряды колонн.
На каменных сводах изваяны были
Кресты трилистников, чаши лилий,
Зловеще навис тяжелый карниз,
Из тьмы выступал причудливый фриз,
И чаща колонн во мраке белела,
Как в тесном колчане упругие стрелы.

10

Ветра ночного прикосновенье
Складки знамен привело в движенье.
Сомкнувшись, их шелковый строй
Мерцал гербами у ограды,
Где тускло светятся лампады,
Где с Дугласом отважным рядом
Спит Лиддсдейл — сумрачный герой.
Так блекнут мертвых имена
И гордость в прах превращена.

11

В окно восточное луна
Светила холодно-бледна.
Белели, как стволы, колонны,
И мнилось, некий чародей
Сплел капители из ветвей
И сделал каменными кроны
Густых тополей и печальных ив,
В недвижный фриз листву превратив.
Витраж причудливо-цветной
Был мягко освещен луной.
Там со щитом, закован в латы,
Среди пророков и святых
Стоял с мечом архистратиг,
Поправ гордыню супостата,
И на каменный пол от цветного окна
Кровавые пятна бросала луна.

12

Вот сели они на одну из плит,
Под которой владыка Шотландии спит,
И спокойно монах Делорену сказал:
«Не всегда был я тем, чем я нынче стал.
Под Белым Крестом сражался и я
В далекой знойной стране,
А ныне и шлем и кольчуга твоя
Лишь странными кажутся мне.

13

В тех дальних краях привело меня что-то
Под кровлю кудесника Майкла Скотта,
Известного всем мудрецам:
Когда в Саламанке, магистр чернокнижья,
Он жезл поднимал — дрожали в Париже
Все колокола Нотр-Дам.
Его заклинаний великая сила
Холм Элдонский натрое раскроила
И Твида теченье остановила.
Меня заклинаньям он научил.
Но я опасаюсь кары господней
За то, что о них еще и сегодня
Я, грешник седой, не забыл.

14

Но старый кудесник на смертном ложе
О боге и совести вспомнил все же,
Греховных своих ужаснулся дел
И видеть немедля меня захотел.
В Испании утром об этом узнал я,
А вечером у изголовья стоял я.
И страшный старик мне слова прохрипел,
Которых бы я повторить не посмел:
Священные стены их страшная сила
Могла бы обрушить на эти могилы!

15

Поклялся я страшную книгу зарыть,
Чтоб смертный ее не посмел открыть.
Лишь Брэнксома грозному господину
Дано разрешенье в злую годину
Книгу из вечного мрака достать
И вечному мраку вернуть опять.
В Михайлову ночь я ее схоронил.
Светила луна, и колокол бил.
На каменный пол сквозь стекла цветные
Ложились, казалось, следы кровяные,
И видели только ночь и луна,
Как я предавал земле колдуна.
Но знал я — сияющий крест Михаила
Отгонит бесов от страшной могилы.

18

Да, ночь была черна и страшна,
Когда я земле предавал колдуна.
Тревожные звуки во тьме возникали,
Знамена качались и поникали…»
Но тут внезапно монах замолчал.
Тяжелый удар в ночи прозвучал —
Час полночи… Дрогнули темные стены,
И дрогнуло сердце у Делорена.

17

«Ты видишь: крест пылает огнем
На страшном камне его гробовом,
И свет этот дивный имеет силу
Всех духов тьмы отгонять от могилы.
Никто не властен его погасить:
До судного дня он будет светить».
Монах над широкой плитой наклонился,
Кровавый крест на камне светился,
И воину схимник иссохшей рукой
Дал знак, приблизясь к могиле той,
Железным ломом, собрав все силы,
Открыть тяжелую дверь могилы.

18

И воин могучий легко и умело,
С бьющимся сердцем взялся за дело.
Работал он долго и тяжко дышла,
И пот, как роса, на лбу выступал.
Но вот, напрягая последние силы,
Он сдвинул огромную дверь могилы.
О, если бы кто-нибудь видеть мог,
Как вырвался яркого света поток
Под самые своды часовни вдруг
И все озарил — вдали и вокруг!
Но нет, не земное то было пламя,
Сияло оно и за облаками,
И рядом, во мраке ночном,
Монаха лик освещало смиренный,
Играя на панцире Делорена
И шлем целуя на нем.

19

Лежал перед ними колдун седой
С кудрявой белою бородой.
Любой, несомненно, сказать бы мог,
Что только вчера он в могилу лег.
Лежал он, широким плащом укрытый,
С испанской перевязью расшитой,
Как некий святой пилигрим.
Чудесная книга в его деснице,
А в шуйце крест Христов серебрится,
Светильник был рядом с ним.
На желтом челе, когда-то надменном,
Внушавшем ужас врагам дерзновенным,
Морщины разгладились — мнилось, он
Познал благодать и душой смирён.

20

Скача на коне по кровавым телам,
Был смел Делорен, привыкший к боям.
Ни страха, ни жалости в битве к врагам
Делорену знать не случалось.
Но ныне познал он и страх и смятенье,
Холодный пот, головокруженье,
И сердце его сжималось.
В недвижном ужасе он стоял.
Монах же молился и громко вздыхал,
Но взор отводил он от страшной могилы —
Казалось, взглянуть не имел он силы
В безжизненный лик, ему некогда милый.

21

Когда молитву монах прочитал,
С тревогой он Делорену сказал:
«Спеши и делай, что велено нам,
Не то погибнем — я слышу сам:
Незримые силы упрямо
Слетаются к пасти отверстой ямы».
И воин мертвые пальцы разжал
И дивную книгу в ужасе взял.
Застежки железные тяжкой книги
Звенели, как кованые вериги,
И воину мнилось, что в страшный миг
Нахмурил брови мертвый старик.

22

Когда спустилась плита над могилой,
Нависла ночь. В темноте унылой
Померкли звезды, исчезла луна,
И еле дорога была видна.
Монах и воин шли осторожно,
Бессильно дрожа, спотыкаясь тревожно,
И в шорохе ветра под мраком густым
Ужасные звуки мерещились им.
Под темными сводами древнего зданья
Им слышались хохот, визг и стенанья,
И был зловещ и странно дик
Нечеловеческий этот крик.
Казалось, духи тьмы веселятся,
Видя, как смертные их страшатся.
А впрочем, не видел я этого сам —
Рассказы других я поведал вам.

23

«Теперь иди, — старик сказал.—
Грехом я душу запятнал,
Который, быть может, лишь в смертный
час
Мария пречистая снимет с нас!»
И в темную келью старик удалился,
Всю ночь там каялся и молился.
Когда же к обедне сошлись монахи,
Они увидали в тревоге и страхе:
Лежал пред распятьем, как будто приник
С мольбою к кресту, бездыханный старик.

24

Всей грудью Делорен вздохнул,
Навстречу ветру плащом взмахнул,
Когда аббатства серые стены
Остались вдали за спиной Делорена.
Но страшную книгу к груди он прижал
И весь как осииовый лист дрожал.
Ужасная тяжесть его томила,
Суставы и мышцы ему сводила.
Но вспыхнуло утро над свежестью нив,
Холмы Чевиотские осветив,
И воин очнулся, как после битвы,
Шепча неумело святые молитвы.

25

Лучи осветили и склоны холмов,
Лучи осветили и горы, и долы,
И башни замка, и травы лугов.
И мир проснулся, зеленый, веселый,
И птицы запели свой гимн живой,
И краше алой розы влюбленной
Раскрылся фиалки глазок голубой.
Но, бледная после ночи бессонной,
Красавица Маргарет встала с зарей,
Нежней и прекрасней фиалки лесной.

26

Зачем же так рано она поднялась,
Оделась так осторожно?
Корсажа шнурки завязать торопясь,
Дрожат ее пальцы тревожно.
Зачем, озираясь, она бежит
По лестнице темноватой
И грозного пса потрепать спешит
По шее его косматой?
Зачем часовой у ворот не трубит?

27

Красавица утром спешит убежать,
Чтоб шагов ее не услышала мать.
Угрюмого пса она приласкала,
Чтоб дворня лая его не слыхала.
Затем часовой у ворот не трубит,
Что предан он Маргарет и молчит.
А Маргарет, утра не видя сиянья,
К барону Генри спешит на свиданье.

28

И вот сидят они вдвоем
Под деревом на мху густом,
И я скажу вам от души,
Что оба очень хороши!
Он — стройный, смелый, молодой,
В боях прославленный герой;
Она еще любовь таит,
Еще алеет и молчит,
И легкий вздох еще чуть-чуть
Вздымает молодую грудь,
Но очи синие блестят
И тайну прятать не хотят.
Пускай обыщут целый свет —
Прекрасней Маргарет в мире нет!

29

Прекрасные леди, я вижу вниманье
И в ваших глазах и в вашем молчанье.
Алея румянцем, головки склоня,
Услышать мечтаете вы от меня
Рассказ и чувствительный и чудесный
О рыцаре смелом и деве прелестной:
О том, как прекрасный рыцарьвздыхал
В страданьях тоски сердечной,
У ног ее умереть обещал
И клялся в верности вечной;
О том, как она продолжала молчать,
Не смея заветное слово сказать,
В безбрачии жизнь провести обещала,
Кровавую распрю в слезах проклинала.
Ведь Генри Крэнстон — лишь он один
Маргарет рыцарь и господин!

30

Увы, надежды ваши тщетны:
Любовных песен дар заветный
Утрачен арфою моей.
Я сед, и сердце умирает
Мне, старику, не подобает
Петь о любви весенних дней.

31

Под дубом паж барона странный —
Угрюмый карлик-обезьяна —
Держал поводья скакуна.
О нем недаром говорили,
Что близок он к нечистой силе
И сам похож на колдуна.
Однажды ехал на охоту
Барон по топкому болоту,
Вдруг слышит крик: «Пропал! Пропал!»
Барон поводья придержал.
И тут из темного затона
Как мячик вылетел прыжком
Уродец карлик, юркий гном,
И к стремени прильнул барона.
Лорд Генри Крэнстон был смущен,
И тотчас вскачь пустился он,
Но странный карлик, им спасенный,
Помчался вперед скакуна быстрей
И встретил барона у самых дверей.

32

Уродец гном у барона остался.
Особенно страшным уж он не казался.
Он мало ел, был странно тих
И сторонился слуг других.
Он только изредка вздыхал
И бормотал: «Пропал! Пропал!»
Был он хитер, ленив и зол,
Но верность в нем барон обрел
И втайне знал этой верности цену:
Не раз от смерти и страшного плена
Был этим слугою хозяин спасен.
В округе не зря толковали люди
О карлике Крэнстона как о чуде.

33

Однажды, всевышнего воле покорный,
В часовню девы Марии Озерной
Поехал барон молодой,
Лорд Крэнстон. Во исполненье обета
Он отбыл ночью в часовню эту
И карлика взял с собой.
А леди Брэнксом об этом узнала
И лучшим рыцарям приказала
Собраться у Ньюарк Ли.
По зову явился и Джон Тирлистен,
По зову явился и Делорен,
И воины с ними пришли.
Вдоль берега Йерроу их кони летели,
Их копья сверкали, их лица горели.
К часовне ночью они поспели —
Часовня пуста, в часовне темно,
Барон, помолившись, уехал давно.
Сожгли часовню они с досады,
Слугу-колдуна кляня без пощады.

34

Итак, под дубом, весенним днем,
Стоит слуга с хозяйским конем.
Прядет ушами скакун барона,
Прислушавшись к звукам еще отдаленным,
И хилый карлик машет влюбленным:
«Довольно вам клясться, довольно вздыхать!
Опасность вам угрожает опять!»
Прекрасная Маргарет к дому мчится
Испуганной горлицей, белой птицей.
А карлик держит барону стремя;
Вот рыцарь в седле. Ну, мешкать не время!
Он едет на запад сквозь лес густой,
Любуясь зеленой его красотой.

* * *

Вдруг голос старца ослабел.
Он замолчал и побледнел.
Тогда с улыбкой паж проворный,
Взяв кубок с влагой животворной,
Вина палящего бальзам
Поднес к немеющим губам.
И старец поднялся со стула,
В глазах его слеза блеснула.
 «Благословляю, — молвил он, —
И этот дом, где чтят закон,
И всех, кто любит песен звон!»
Украдкой девушки смотрели
Смеясь на старца менестреля.
Он выпил радостно до дна
Бокал отличного вина,
Его душа оживлена.
Он ободрился, он проснулся
И всем красоткам улыбнулся.
И вот, набравшись новых сил,
Охотно он заговорил.

Песнь третья

1

«Но разве так близка могила,
Но разве кровь моя остыла,
И вдохновенья больше нет,
И сердцем мертв уже поэт?
Иль о любви не петь мне боле?
Ужели я, забыв ту цель,
К какой стремится менестрель,
Отступником стал поневоле?
Слова любви, как встарь, твержу,
Но страсти в людях не бужу?

2

Любовь — свирель в дни мирной
жизни,
Стрелок — коль враг грозит отчизне,
В чертогах — гостья на пирах,
В селе — плясунья на лугах.
Любви повсюду славят имя,
Она на небе со святыми
И на земле с людьми земными».

3

Пока лорд Крэнстон думал так,
Как я сейчас, скакун свой шаг
Направил в Брэнксомский овраг.
Кто едет там? Движеньем быстрым
Лорд шлем надвинул. В стороне
По тропке, под холмом тенистым
Спускался рыцарь на коне.
От грязи пегим конь казался,
Был весь в поту и спотыкался.
Усталостью захвачен в плен,
Забрызган кровью, утомленный,
Им правил путник полусонный.
То был сэр Уильям Делорен.

4

Заметил он еще со склона
Герб — журавля — в щите барона
И приготовленное в бой
Копье в руке врага стальной.
Но слов при встрече было мало.
Был груб вопрос и горд ответ.
И слово каждое дышало
Враждой и злобой давних лет.
Лицом к лицу враги стояли.
Казалось, даже кони знали,
Что встреча на поле глухом
Уже не кончится добром.

5

По кругу мчась, барон склонился,
Вздохнув, молитву прочитал:
Патрону своему молился
И вздох свой к даме обращал.
Но Делорен, боец упрямый,
Не призывал святых и дамы.
Он, взяв копье наперевес,
Помчался рысью через лес,
И было рыцарей сближенье —
Как гром, как гул землетрясенья.

6

Удар был крепко нанесен.
В седле откинулся барон,
И перья шлема раскидало
По ветру в брызгах крови алой,
Копье же, выпав из руки,
Вмиг разлетелось на куски.
Но пика Крэнстона стальная,
Как шелк, доспехи разрывая,
Легко сквозь щит врага прошла,
В груди сломавшись, как игла.
Не пал бы Делорен с седла,
Но сразу лопнула подпруга,
И рухнул конь на зелень луга.
А рядом всадник, ранен в грудь;
Барон же, продолжая путь,
И сам ударом оглушенный,
Не знал, убит ли враг сраженный.

7

Но, повернув коня, барон
Увидел: тот, кто был сражен,
Чуть дышит, весь залитый кровью.
Пускай слуга, что так смышлен,
К его склоняясь изголовью,
Грудь перевяжет, кровь сотрет
И в Брэнксом рыцаря свезет:
Родня он деве той прекрасной,
Что Крэнстоном любима страстно.
«Ты должен в замок поспешить.
А мне нельзя здесь дольше быть.
Я слышу смерти приближенье,
Мне дорого души спасенье».

8

Лорд Крэнстон скачет по холмам.
А карлик был оставлен там,
Чтобы исполнить приказанье.
Но зло творить — его призванье.
Он латы снял, и, поражен,
Под ними книгу видит он.
Кто ж это — рыцарь, пилигрим
Или священник перед ним?
И не спешит он кровь унять,
А хочет тайну разгадать.

9

Железные застежки были
Преградой для его усилий.
Две отомкнет — и вот опять
Он должен с первой начинать,
А с нею, плотно укрепленной,
Руке не сладить некрещеной.
Застежку карлик кровью трет,
Смочил и весь он переплет.
Раскрылась книга волхвований
На первом же из заклинаний.
Уродец принялся читать,
Как дезе вид мужской придать,
Как из тюремной паутины
Соткать шпалеры для гостиной,
Скорлупку сделать кораблем,
Лачугу пастуха — дворцом,
Тому, кто стар, дать юность
снова —
И всё ценой заклятья злого.

10

Но не прочел страницы он,
Как был ударом оглушен,
Пал, обессилев, на колена
И рухнул возле Делорена.
Поднялся он с земли сырой,
Качнул лохматой головой
И взвизгнул злобно и надсадно:
«Ты, хоть и стар, силен изрядно!»
Но не посмел уже опять
Ту книгу дерзко в руки взять:
Кровь христианская скрепила
Листы плотней, чем раньше было.
Все ж книгу скрыл он
под плащом.
Теперь вы спросите о том,
Кто сей удар нанес? Да тот,
Кто, словно дух, средь нас живет.

11

С досадой карлик исполнял
То, что хозяин приказал.
Но все ж израненное тело
На лошадь положил умело
 И к Брэнксому его везет,
Минуя стражу у ворот.
Потом все люди неизменно
Клялись — он ехал с возом сена.
И вот у башни карлик злой,
Где леди тайный был покой.
Он мог бы, действуя умело,
Так, чтоб и дверь не заскрипела,
Снести на ложе к леди тело,
Но, занимаясь колдовством,
Жесток уродец был притом —
Он ношу так швырнул со зла,
Что кровь из раны потекла.

12

Переходя наружный двор,
Он на ребенка бросил взор.
Был мальчик увлечен игрой,
И порешил тут карлик злой
В лес заманить его с собой
А мальчик думал: это друг
Ведет гулять его на луг.
И стража видела — идет
Терьер с ищейкой из ворот.

13

Они по берегу крутому
Уже пришли к ручью лесному.
Тут горы кончились. Опять
Смог карлик прежний вид принять.
Когда б в его то было власти,
Дитя б он разорвал на части
Иль в бешенстве, что было сил,
Его бы тут же придушил.
Но мать ребенка… Всех страшней
Она на свете матерей.
На жертву бросив злобный взгляд,
Он в лес пустился наугад,
Прыжком ручьи пересекая,
«Пропал! Пропал! Пропал!» — взывля.

14

При этих странных чудесах
Почувствовал ребенок страх.
Смущен нежданным превращеньем
И злобным карлика волненьем,
Он в дикой чаще одинок,
Стоял, как лилии цветок.
Когда ж, оправясь понемногу,
Искать стал к Брэнксому дорогу,
Ему казалось — страшный вид! —
Колдун из-за кустов глядит
Он шел, от ужаса дрожащий,
В лесные углубляясь чащи,
И чем упорней путь искал,
Тем безнадежнее плутал,
Пока в горах, в вечернем мраке,
Не услыхал он лай собаки.

15

Все ближе, ближе лай глухой,
И вот тропинкою лесной
Летит ищейка черной масти
С оскаленною страшной пастью,
С кровавой пеной на губах;
Остановясь, глядит и снова
На жертву ринуться готова.
Но мальчик, вставший на пути,
В восторг вас мог бы привести:
В нем кровь отцов заговорила,
Лицо отвага озарила.
Когда к нему подпрыгнул пес,
Над ним он крепкий прут занес
И так взмахнул в негодованье,
Что пес отпрянул прочь с ворчаньем,
Готовясь к новому прыжку.
Тут выскочил стрелок из чащи,
Давно уже за псом следящий,
И лук тугой согнул в дугу.
«Стой, Эдуард! — кто-то крикнул вдруг. —
То мальчик! Опусти свой лук!»

16

Тот, кто все это говорил,
Товарища остановил,
Пред ним умолк и пес-задира.
То добрый, честный йомен был,
Рожденный в рощах Ланкашира.
Давно прославленный стрелок,
В лесу хозяином бродящий,
Лань за пятьсот шагов он мог
Сразить стрелой своей звенящей.
Покрыт загаром, он окрест
Излазал все трущобы эти,
И Англии старинный крест
Был вышит на его берете.
Носил на поясе стрелок
В чехле из волчьей шкуры рог
И нож, которым он оленя
Приканчивал в одно мгновенье.

17

В зеленой куртке до колен
Охотник смелый и умелый.
У пояса — мечу взамен —
Висят отточенные стрелы.
Был узок щит его и мал,
Но с ним ходил он без тревоги:
Ведь он мужчиной не считал
Того, кто целит только в ноги.
И, с луком спущенным в руке,
Держал он пса на поводке»

18

Хоть жаль ему ребенка было,
Его держал он что есть силы,
Ему плечо рукою сжав,
Чтоб тот, крест алый увидав,
Не убежал бы прочь стремглав.
«Святой Георгий! Кто в силок
Попался к нам! — вскричал стрелок. —
Не из простого он народа,
Видна в нем рыцарей порода».

19

«Да, сам Баклю — родитель мой,
Его наследник я единый.
Пусти! Иль кары жди за свой
Поступок дерзкий и бесчинный.
На помощь Уолтер поспешит,
И Делорен за все отмстит,
Восстанет край, где льется Твид.
Прочь руки! Не сжимай свой лук —
Он не спасет, коль вздернуть, друг,
Я прикажу тебя на сук».

20

«Благодарю, малыш! Ты был
Со мною так учтив и мил.
Когда, мой добрый мальчуган,
Ты, как отец, возглавишь клан,
Моим стрелкам перед тобой
Придется, видимо, смириться,
Заставишь ты мой лук простой
Служить тебе здесь, на границе.
Ну, а пока иди вперед:
Ты лорду Дакру дашь отчет.
Охота наша недурна —
Тебя нам в плен дала она».

21

Так был ребенок уведен.
Но всем казалось — в замке он:
То карлик, злобой вдохновлен
И мальчика принявший вид,
Немало всем чинил обид.
С ним уж не счесть теперь хлопот:
Товарищей он щиплет, бьет
И как злодей себя ведет:
Одной из дам чепец порвал;
Сим Холл, что у костра стоял,
Чуть жив — пострел на нем поджег
С пороховым запасом рог;
Злых шалостей не перечтешь.
Стал на себя он непохож.
Но как же быть? Что делать с ним?
Решили — мальчик одержим.

22

Конечно, леди бы могла
С него легко снять чары зла,
Но ей не до того уж было:
Она за раненым ходила
С тех пор, как здесь нашла его
В крови, у входа своего.
Она, конечно, догадалась,
Что колдовство тут замешалось:
Вдруг он, забыв запрет и честь,
Все ж книгу захотел прочесть?
Нет, что-то тут стряслось иное:
Ведь ранен сталью он земною.

23

Она обломок извлекла,
Сдержала крови ток багряный
И, прежде чем к себе ушла,
Перевязать велела раны.
Обломок же, забрав с собой,
Скоблила, терла со стараньем,
 А Делорен, хоть без сознанья,
Лежал, объятый темнотой,
И корчился от боли злой —
Как будто не обломок стали,
А самого его терзали.
Но леди голосом суровым
Сказала: «Будет он здоровым»,
И повелела, чтобы он
Заботами был окружен.

24

Пал вечер. В колокол звонили,
 Чтоб в замке все огни тушили.
Река дремала. Ветерок,
Летя с полей, касался щек.
Вверху, на башне угловой,
Вдыхал прохладу часовой.
И Маргарет благословляла
Покой, которым грудь дышала.
В мечтания погружена,
Касалась лютни струн она,
Летя в ночи душой своей
К беседке в зелени ветвей.
На плечи косы упадали,
Глаза на западе искали
Звезду, чей золотистый свет
Всегда влюбленным шлет привет.

25

Плывет звезда над Пенкрист-Пеном
В своем движенье неизменном
И чертит в небе яркий след,
Как косы, разметав свой свет.
Пылает ярко отсвет дальний.
То не звезда — огонь сигнальный.
И страхом Маргарет полна:
Недобрый это знак — война!

26

Глядит и страж: война, тревога!
Раздался с башни голос рога,
И на гортанный этот звук
Откликнулись леса и луг.
Его призыв в просторной зале
Все люди клана услыхали.
Кидая ярко пламя ввысь,
Десятки факелов зажглись.
В их отсвете на шлемах стражи
Струились перья и плюмажи
И, как тростник у вод ручья,
Качались копий острия.

27

Седые кудри сенешала
Во тьме отсвечивают ало.
Он приказанье отдает
При свете факелов: «Вперед!
Костер на Пенкристе в разгаре,
Три зажжены на Пристхосуайре.
Всё осмотреть кругом!
Следите за врагом!
Клан Джонстонов предупредить —
Пусть явятся нам пособить.
Скакать туда во весь опор!
Другие, увидав костер,
И сами спустятся к нам с гор.
Скачи, посланец, шпоры дай,
Всех по пути оповещай,
А мы костры должны зажечь,
Чтоб весь наш клан взялся за меч!»

28

И слышит Маргарет: ржут кони,
Звенят кольчуги, латы, брони
В сверканье копий и мечей.
Готовы к смелой обороне,
Садятся люди на коней.
Крик, шум, заливистое ржанье,
Копыт удары, приказанья: «Друзья, в поход!»
«Вперед! Вперед!»
Галопа топот, хриплый рог.
Ворота настежь. Битве рады,
На запад, север, юг, восток
Поспешно ринулись отряды,
Чтоб сблизиться с врагом скорей
И встретить на пути друзей.

29

Паж торопливыми руками
Развел костер, и взвилось пламя,
И стало красным в тот же миг
Все небо над твердыней башен.
Как знамя, взвился, дик и страшен,
Пурпурный пламени язык.
За ним с холмов другие встали,
Цепочкой убегая в дали.
Передавая весть войны
Среди зловещей тишины,
Они горят в округе горной,
Как звезды в небе ночью черной,
Горят над чашами озер,
В краю орлов на высях гор,
Где прах вождей укрыт камнями
И мирно спит над облаками.
Известье в Данидин дошло
Из Солтри и Дампендер-Ло.
С призывом к Лотиану мчится
Гонец — в опасности граница!

30

Весь Брэнксом в эту ночь не спал,
Наполнен грохотом и звоном,
И колокол не умолкал
В тревоге, в гуле исступленном.
Металла лязг стоял кругом,
Железо, камни, разный лом
Сносили в башни — может статься,
Для обороны пригодятся.
Сменялся часто караул,
Звучал пароль, и, слыша гул,
И шум, и звон в полночном мраке,
Рвались и лаяли собаки.

31

Сам расторопный сенешал
С трудом за леди поспевал.
«Она улыбкою привета
 Всех ободряла, для совета
Собрала старцев. Долго ей
Никто не приносил вестей
О том, где враг. Шли толки,
споры,
Как быть? Начать переговоры?
«Их десять тысяч». — «Нет, отряд
Ничтожный к нам подкрался
логом,
Для нас опасен он навряд
И Лиддсдейлом, как говорят,
Уже рассеян по дорогам».
Шла ночь в тревоге, без огня,
И не дождаться было дня.

* * *

Умолкли струны менестреля. Довольны все. И в самом деле,
Не дряхл и не бессилен он,
Хотя всего судьбой лишен.
Нет дочки, друга с ним в изгнанье, Чтоб облегчить ему страданье,
Нет сына, кто бы и в скитанье Делил с ним беды до конца И был поддержкою отца…
А жил когда-то он с семьею! Приникнув к арфе головою,
Он струн коснулся вновь слегка. Душили слезы старика,
Но, вторя голосу печали,
Привычно струны зазвучали.

Песнь четвертая

1

О, Тивиот, как светел ты,
Как берега твои тенисты!
Не блещут копья и щиты,
Призывно не трубят горнисты.
Одни лишь ивы над тобой
Шумят листвою голубой…
Как будто испокон веков
Несешь ты медленные воды
В широкий Твид — под гимн природы
И песни мирных пастухов.

2

Увы, не так от смены лет
Теченье жизни убывает:
Проступков, дум, печалей след
Его темнит и замедляет;
От слез и горя многих дней
Оно становится мутней.
Все тише жизнь моя течет,
Но снова, снова предо мною
Мой сын единственный встает —
Я вижу юношу-героя..
Сверкает сталь… Свистит свинец…
Он пал, бесстрашный удалец,
И плачет горестный отец.
Но сын мой пал на поле чести,
Он пал с прославленными вместе.

3

И вот по долам и холмам
Расползся страх, как призрак серый.
Крестьяне бросили дома,
Ушли в болота и пещеры.
В леса уведены стада,
Мычат в тоске. Беда! Беда!
Грустят невесты, плачут жены,
Но стоек ратник непреклонный,
А с башен Брэнксома видны
Вдали предвестники войны:
Восходят к солнцу клубы дыма —
Враги идут неумолимо.

4

Уже дозорные кричат:
«Вставайте все: разбой идет,
Уот Тинлинн доблестных солдат
Уводит, отступая, вброд!
Не раз тайндейлские стрелки
Пытались пробовать замки
Его жилища, но напрасно:
Всем имя Тинлинна ужасно.
Но мощный ливень вражьих стрел
Прогнать и Тинлинна сумел.
Не зря ушел тропой лесною,
Покинув логово родное,
Всегда угрюмый атаман:
Грозят нам силы англичан».

5

Меж тем, поводьями звеня
И под уздцы ведя коня,
К воротам, мрачен и спокоен,
Приблизился угрюмый воин.
Конь был мохнат и ростом мал,
Но все в лесу болота знал.
На том коне жена сидела
С детьми — румяна и дебела,
А рядом шел полунагой
Слуга с котомкой и клюкой.
Жена, нарядна, черноброва,
Все хохотала бестолково,
А он был статен и высок,
Но молчалив и взором строг.
Носил он шлем, в боях пробитый,
И кожаный кафтан подшитый;
Алели кровью по краям
Его послушливые стрелы,
И длань без промаха умела
Те стрелы посылать врагам.

6

Уот Тинлинн — строг и деловит.
Он прямо леди говорит:
«Идет на нас Уил Хоуард Гордый,
Лорд Дакр и все вассалы лорда.
Идут немецкие стрелки —
Наемных воинов полки.
Сожгли они мой замок древний,
Сожгут и замки и деревни.
Да примет черт их души в ад!
Шотландцев англы не щадят.
Я убежал порой ночною.
Джон Эйкшоу, Фергюс Грэм за мною
Гнались, я знаю, по пятам:
Их злобный крик я слышал сам.
Но я свернул от них в болото,
И тут-то свел я с ними счеты,
За все им отплатил с лихвой:
И за грабеж и за разбой.
Лежит в болоте Фергюс злой!»

7

Ужасны слухи: враг идет.
Английских воинов не счесть —
Пожалуй, сотен до трехсот,
А может быть, и больше есть.
Но горцы смелые не дремлют,
Они призыву битвы внемлют —
Из всех лесов, из всех болот,
По кочкам, топям и оврагам
Их сила дружная идет
Упрямым, твердым, бодрым шагом.

8

От светлых голубых озер,
От диких, сумрачных высот
Бесстрашный Тирлстен с дальних гор
Отряды смелые ведет.
Гирляндой лилий драгоценной
Украсил он свой герб надменный.
Судя героя по делам,
Его король отметил сам
Своим высоким предпочтеньем.
Смелее всех баронов он —
Не мог бы ни один барон
Вступить с южанами в сраженье.
И на гербе его блестит
Ряд копий золотой стеною,
И ввысь девиз его летит:
«Готовы все! Готовы к бою».

9

Вот ветеран седой ведет
Толпу разбойников с мечами.
Оруженосец щит несет —
На нем лазурный небосвод
И полумесяц со звездами.
Известен он уж много лет,
Границ его владеньям нет
И высоко над речкой горной,
Обвит лесов каймою черной,
Его угрюмый замок встал,
Грозя долинам с кручи скал.
Не раз, пылающий отвагой,
Он с буйною своей ватагой
Громил и грабил, кровью пьян,
Неосторожных англичан.
Не замечал он дев прекрасных,
В набегах и в боях опасных
Провел он жизнь, и бремя лет
Его не укротило, нет.
Его кудрявые седины
Белы, как снежные вершины.
И пять отважных сыновей
Приветствуют отца-героя.
Кто рода Харденов смелей?
Чей меч острей на поле боя?

10

Шотландцам Эскдейла Бее нипочем.
Себе они добыли землю мечом…
Доселе в народе легенды живы,
Как был отвоеван Эскдейл счастливый.
Владел им когда-то граф Мортон — он
Был кротостью нрава почти смешон.
Зато вассалы его Биттисоны
Воинственны были, неугомонны,
В словах невоздержанны, горячи.
Легко обнажали они мечи.
К смиренному графу такие вассалы
Питали почтения очень мало.
Но вот однажды припомнил граф,
Что в силу своих сеньеральных прав,
Он может взять с вассала любого
Законную дань — скакуна лихого.
Он Гилберту молвил: «Потешь меня!
Отдай мне, барон, твоего коня!»
Но Гилберт графу ответил смело:
«Нет, слишком мне дорог скакун
мой белый!
Вы, может, и лорд мой, но, прямо скажу,
Я лучше, чем вы, на коне сижу!»
И слово за слово вспыхнула ссора.
Мечи Биттисонов блеснули скоро,
И если бы граф в эту ночь не бежал,
В кровавой грязи он давно бы лежал.
Он шпорил коня, он мчался упорно
По тропам лесным, по болотам черным.
До Брэнксома конь его доскакал
И тяжкою темною тушей пал.

11

Ужасен в гневе был робкий граф.
Он, к лорду Брэнксому прискакав,
Лишь мести жаждал, твердил задыхаясь:
«От Эскдейла я навсегда отрекаюсь!
За пять соколов и за горсть золотых
Тебе я продам изменников злых.
Возьми и казни и не милуй их.
Но горе тебе, если Биттисонам
Оставишь ты земли в краю разоренном.
С одним лишь Вудкерриком будь
не строг —
Он дал мне коня и бежать помог».
Лорд Брэнксом был воин веселый
и смелый —
За горсть золотых они сладили дело.
Пять сотен всадников взяв с собой,
В Эскдейл поспешил хозяин лихой.
Оставил он воинов у дороги,
Велел ожидать сигнала тревоги,
А сам в долину направился он,
Где хвастал победою Гилберт-барон.
Сказал он Гилберту: «Погляди-ка,
Отныне сеньер твой и твой владыка
Не Мортон, убогий калека, а я.
Я строг, и рука тяжела моя.
Отдай мне коня без всякого спора,
Иначе раскаешься очень скоро:
Коль трижды сейчас протрубит мой рог,
Запомнишь ты звук этот, видит бог!..»

12

В ответ засмеялся барон спесивый:
«Нам рог твой не страшен, хоть он
и красивый.
Не быть тому, чтобы Биттисон
Шотландца надменного чтил закон.
Коня уступить тебе не могу я.
Иди-ка в свой Брэнксом пешком, не горюя,
Смотри не запачкай свои сапоги
И шпоры от ржавчины береги!»
Рог Брэнксома долгим хриплым ревом
Встревожил оленей в лесу сосновом;
Второй его зов был как с неба гром,
И копья блеснули в лесу густом;
А третий, протяжно гудя и воя,
Долины соседние беспокоя,
Всех воинов Брэнксома поднял к бою.
Ужасная это схватка была —
Ломались мечи, щиты и тела.
За каждое дерзкое слово барона
Убит был один из родни Биттисона.
Лорд Брэнксом на Гилберта бросился сам,
Колол, и рубил, и рассек пополам.
Ручей, помутневший от крови барона,
Доселе зовется ручьем Биттисона.
Веськлан был разгромлен, весь край опустел,
Один только Вудкеррик уцелел.
Ту битву запомнила вся долина,
И белый скакун этих бед причина.

13

Идут бесстрашные, идут —
Мне всех имен уже не счесть.
И Хиндхосуайра люди тут,
И с Иерроу-Клю солдаты есть.
И к Белендену мчат герои,
Сердца шотландцев жаждут боя,
И леди Брэнксом видит их,
Отважных рыцарей своих,
И мыслит в гордом нетерпенье:
«Пришла пора, чтоб юный сын
Друзей отца, вождей дружин, У
видел в пламенном сраженье.
Он мальчик, но смышлен и смел.
Недавно он стрелой могучей
Ударить ворона сумел,
В гнезде сидевшего над кручей.
Кресты английских ярких лат
Побольше ворона стократ. —
Тебе, Уитслейд, я доверяю
И сына своего вручаю».

14

Но карлик-оборотень вдруг
Изобразил в лице испуг
И стал кричать, визжа и воя,
Что слаб он, что страшится боя,
 Уитслейд к хозяйке поспешил.
«Как быть? Мы голову теряем!
Здесь, видно, чары темных сил:
Наш юный лорд неузнаваем!»
Самолюбива и горда,
В порыве гнева и стыда,
Вскричала леди негодуя: "
Такого срама не стерплю я!
Ты, Тинлинн, увези его
Тотчас из замка моего!
Заморыш! Выродок постылый!
Да, это козни темной силы:
Проклятья тень на нас легла:
Я сына-труса родила!»

15

И вот пустился Тинлинн в путь
С мальчишкой-оборотнем. Чуть
Вступил он на тропу лесную,
Как конь, недоброе почуя,
Встал на дыбы храпя, заржал,
Заскреб копытом, задрожал,
Пошел несмело, упираясь.
Когда же, робко, спотыкаясь,
Ручей он вброд пересекал,
Мальчишка вдруг с гримасой странной
Помчался в лес, как окаянный,
Визжа: «Пропал! Пропал! Пропал!»
Бежал он, издавая вой,
Но все ж настигнут был стрелой.
Хоть рана не была опасной,
Но испустил он крик ужасный
И вдруг исчез во мгле неясной;
А Тинлинн, робостью объят,
Тотчас же поскакал назад.

16

С холма увидел Тинлинн скоро
За черною каймою бора
Угрюмый Брэнксом. Дальний звон,
И лязг, и шум услышал он —
То с юга вражеская сила
Все ближе к замку подходила.
Уже звучал из тьмы лесов
И голос труб и зык рогов,
Коней нетерпеливых ржанье,
И лат тяжелое бряцанье,
И заглушаемый трубой
Угрюмый барабанный бой.
И вдруг увидел он знамена
И ярко-алые кресты
И, сквозь узор листвы зеленой, —
Кольчуги, копья и щиты.

17

Гордясь конями боевыми,
Несутся всадники; за ними
Отважны, ловки и легки
В кафтанах и плащах зеленых
Спешат кендалские стрелки
С лесных тропинок потаенных.
За ними алебарды в ряд —
Лорд Дакр ведет своих солдат,
Дородных воинов и смелых,
С крестами на рубахах белых.
И перед ними ветр развил
Тот стяг, что встарь над Аккрой
взмыл,
И менестрели возглашают:
«Лорд Дакр границу охраняет!»

18

А дальше — люди Вольфенштейна,
Сыны прославленного Рейна,
Толпою движутся большой,
Они всегда готовы к бою,
Их кровь за золото чужое
Отчизне продана чужой.
Бивак — их дом, а меч — их право.
Им нипочем отчизны слава,
У них одна лишь гордость есть —
Мушкет и воинская честь!
Они на англов непохожи.
Кафтаны буйволовой кожи
Расшиты ярко и пестро,
На поясах их серебро,
У поясов пороховницы,
И — вот чему народ дивится —
Колено правое одно
У них всегда обнажено:
Мол, этак легче при осадах
Бывает им на эскаладах.
Они уверенно идут
И грубым голосом тевтонов
Про распри сумрачных баронов
Баллады древние поют.

19

Но громче клики зашумели,
Запели громче менестрели:
В блистанье копий и мечей
Лорд Хоуард с конницей своей
Явился из зеленой чащи —
Залог победы предстоящей!
Немало было среди них
Героев дерзких, молодых;
Блистая пестрыми щитами,
Перчатку — знак служенья
даме —
Они несли в грядущий бой,
Гордясь любовью и собой.
Став на опушке ровным строем,
Они вскричали перед боем:
«Святой Георгий нас хранит!
Веселая Англия победит!»

20

Но англичан надменных взоры
На Брэнксом обратились скоро:
Так близко замок был от них.
На башенках сторожевых
Они могли без напряженья
Расслышать тетивы гуденье,
Звон топоров и длинных пик,
И разговор, и смех, и крик.
Из каждой башни кулеврины
Смотрели грозно на долины;
Сверкало пламя, черный дым
Свивался облаком над ним;
Кипел свинец, смола бурлила,
Как будто зелье злая сила
В котле зловонном заварила.
Вдруг опустился мост. В стене
Открылся ход, и в глубине
Явился рыцарь на коне.

21

Вооруженный, как для боя,
Но с непокрытой головою
Он ехал, строгий и седой,
С широкой белой бородой.
Еще не сломленный годами,
Легко он правил поводами,
А конь его то гарцевал,
То гордо на дыбы вставал.
В руке держал старик красивый
Знак перемирья — ветку ивы.
Оруженосец нес копье,
Перчатку вздев на острие.
Узнав, кто рыцарь этот гордый,
Навстречу поскакали лорды —
И Дакр и Хоуард… Поглядим,
Что старый рыцарь скажет им?

22

«О, лорды Англии! Ревнуя
О мире, с вами говорю я.
Хозяйка Брэнксома от вас
Ответа требует сейчас:
Зачем с враждебной целью
снова,
Нарушив рыцарское слово,
Пришли вы, дружбе вопреки?
Зачем кендэлские стрелки?
Зачем наемников полки?
Миледи вам сказать велела
Идите прочь, в свои пределы!
Но предостерегаю вас:
Коль в замке Брэнксома сейчас
Хоть хворостинку вы сожжете,
Хоть ласточку с гнезда спугнете,
Мы тоже факелы возьмем,
И в Камберленде каждый дом
Попомнит о набеге том!»

23

Лорд Дакр or гнева запылал,
Но Хоуард сдержанно сказал:
«Мы просим, рыцарь, чтобы леди
Участье приняла в беседе:
Расскажем мы одной лишь ей
Причину дерзости своей!»
Гонца послали с порученьем.
Все ожидали с нетерпеньем,
И леди Брэнксом вышла к ним,
Гостям непрошеным своим.
А лорда Хоуарда глашатай
В одежде пышной и богатой
Со львом расшитым на груди
Вдруг оказался впереди.
С ним мальчик стройный и красивый,
Что видит гордой леди взор?
Ведь это он — ее позор,
Наследник Брэнксома строптивый!
Глашатай отдал всем поклон,
И вот что леди молвил он:

24

«Миледи! Каждый понимает,
Что рыцарю не подобает
С мечом на женщину идти,
Войну со слабыми вести.
Но не потерпит лорд мой славный,
Чтоб родич твой самоуправный,
Презрев законы и межи,
Чинил повсюду грабежи.
А поощрять разбой вассала
Тебе, миледи, не пристало.
Пускай же рыцарь Делорен
Убежище высоких стен
По собственной покинет воле
И примет бой в открытом поле.
Масгрейва замок им сожжен,
Убил Масгрейва брата он.
На Стэплтоун под воскресенье
Учинено им нападенье.
Ты, леди, слабая вдова.
С толпой же буйной не слова,
А только сила совладает,
И вот что лорд мой предлагает:
Пускай мечи его солдат
Тебя от слуг твоих хранят.
Помедли отвечать отказом.
Все силы мы обрушим разом
На замок твой, и будет он
Разрушен, взорван и сожжен,
А сын твой, смелый и пригожий,
В плену остепенится тоже
И станет, твой позор деля,
Слугой Эдуарда короля!»

25

Вдруг мальчик закричал, забился,
Как будто гибели страшился,
Стал к небу руки поднимать,
О чем-то умоляя мать,
И леди Брэнксом взор надменный
Слезой скупой и сокровенной
Блеснул на миг. Но все кругом
Стояли с пасмурным челом,
И, подавив в груди рыданье,
Просить не смея состраданья,
Душой и разумом сильна,
Бесстрашно молвила она:

26

«Твой лорд отважен, но, признаться,
С детьми и с женщинами драться
Не подобает и ему.
Ответь же лорду своему,
Что Делорен сейчас открыто
Все скажет нам в свою защиту,
Иначе пусть с Масгрейвом он
Сразится, как велит закон.
Масгрейв ваш благородством славен,
Но Делорен Масгрейву равен:
Ведь Дугласом великим он
Был саном рыцаря почтен
В разгаре яростного боя,
Где англов кровь лилась рекою.
Лорд Дакр, надменный ваш герой,
Наверно помнит этот бой —
Тогда лишь конь его лихой
Умчал его от смерти злой…
Я объявляю вам открыто:
Бог наша сила и защита!
Друзей своих я берегу
И охраняю, а врагу
Я покориться не могу.
Пускай же лорды ваши знают,
Как леди Брэнксом отвечает:
Мой замок окружает ров,
Для ваших трупов он готов».

27

Взор Тирлстена блеснул сурово —
Он понял пламенное слово.
И Харден взял трубу свою.
Взвились знамена боевые.
«За нас пречистая Мария!
Вперед— за славный род Баклю!»
И англов копья заблистали;
Стрелки кендэлские привстали.
Но рог призывный не запел,
Не полетела стая стрел —
Гонца южане увидали.

28

«Измена, лорды! — молвил он. —
Окружены со всех сторон,
Вы беззащитны! Нет спасенья!
Враги готовят пораженье!
В ловушке лев, и рык его
Им слышать радостней всего.
Сам Дуглас, их герой надменный,
Уже созвал совет военный.
Немало у него солдат,
И копья их за рядом ряд
В степи колосьями блестят.
И, путь отрезав к отступленыо,
Ведет лорд Максуэл ополченье.
На бархате его знамен
Орел с крестом изображен.
В долинах Эска, Тивиота
Повсюду шум и звон.
Готова Анпоса пехота,
Лорд Хьюм вооружен.
Я не забыл страну родную,
Пусть изгнан я, но верен ей,
И от врагов не потерплю я
Обиды Англии моей.
О кознях вражеских узнал я,
Всю ночь без отдыха скакал я,
Чтоб крикнуть: вам грозит беда —
Войска врагов спешат сюда!»

29

Лорд Дакр, отвагой пламенея,
Воскликнул: «Пусть идут скорее!
Видали герб моих знамен
И Галилея и Сион.
Знамена эти к бою рвутся,
Они над Брэнксомом взовьются
И над врагами посмеются!
Вперед, за Англию мою!
Встречайте недруга в бою,
Все аркебузы, копья, стрелы,
Все алебарды — сразу в дело!
Девиз мой знает весь народ:
«Победа или смерть — вперед!»

30

Лорд Хоуард отвечал на это:
«Поверьте, что мои советы
Не страх диктует и не гнев.
Не знает страха Белый Лев!
Но на прямое пораженье
Цвет воинства вести в сраженье,
Когда сильнее втрое враг, —
Ненужный и безумный шаг.
Но есть окольный путь к победе:
Принять условие миледи.
Пусть Масгрейв наш и Делорен
Сразятся здесь, у этих стен.
Вернется Масгрейв с поля боя —
Мы будем чествовать героя,
А не вернется — только он
Один и будет побежден.
И мы покинем эти горы
Без пораженья и позора».

31

Совет умен и верен был,
Но лорда Дакра оскорбил.
Высокомерно промолчал он,
Ни слова другу не сказал он,
Но больше никогда потом
Никто не видел их вдвоем.
Так злоба порождает ссоры,
А ссоры — кровные раздоры.

32

Глашатай у ворот опять.
Его труба протяжным ревом
Упрямо начала взывать
К шотландским воинам суровым:
«Лорд Масгрейв вам перчатку шлет.
На поединок он зовет
Сегодня сэра Делорена.
Пускай увидят эти стены
Их честный бой, открытый бой.
Решится все само собой:
Победа Масгрейва сочтется
Победой Англии — тогда
Сын леди Брэнксом остается
В плену английском навсегда.
Зато победа Делорена
Освободит его из плена.
Но что бы ни было — затем
Без всяких споров англичане,
Как безоружные крестьяне,
Уйдут от Брэнксома совсем».

33

Вожди шотландские решили,
Хотя сильны и смелы были,
Что уговор такой хорош.
На помощь Севера едва ли
Они серьезно уповали:
Не скоро с Севера придешь.
Лишь леди Брэнксом возразила,
Что помощь, несомненно, шла,
Но то, что ей известно было
Из прорицаний темной силы,
Она поведать не могла.
Для поединка все готово.
Его условия суровы,
Но точно все обсуждены:
У замка, посреди поляны,
Сойтись противники должны
Чуть встанет солнце, утром рано,
И, спешившись, решить свой спор,
Лишь нож имея да топор.
Дается право Делорену
Любого выставить в замену,
Кто с храбрым Масгрейвом в бою
За честь сеньера и свою
Спасет высокий род Баклю.

34

Не раз я слыхивал, как пели
В своих балладах менестрели
О том, как рыцари умели
Разить на всем скаку;
И если копья их ломались,
За верный меч они хватались,
И кони взмыленные мчались,
Покорны седоку.
Но мне, юнцу, учитель старый
Про поединок этот ярый
Рассказывал не раз.
Он, долгой жизнью умудренный,
Всех поединков знал законы
Гораздо лучше нас.
За точность своего рассказа,
Как воин, в бой вступал он сразу,
В сердцах бывал он зол:
Убит им бард неосторожный,
Который шуткою ничтожной
На грех его навел.
Я помню: кровью обагренный,
Стоял он, гордый, непреклонный,
Весь месть и торжество.
Я помню шум ветвей унылый
И белый камень над могилой
Обидчика его!

35

Мне ль петь о том, как раньше срока
Наставник пал по воле рока,
Как плакали мы все потом,
Как девы, глаз не осушая
И руки в горести ломая,
Печалились о нем?
Давным-давно уж это было.
Его друзья сошли в могилу,
Один лишь я томлюсь уныло
Воспоминаньем прошлых лет,
Скорбя о том, что больше нет
Турниров, рыцарей, побед…
Забыто менестрелей пенье,
И я хочу отдохновенья…

* * *

Умолк старик, предавшись думам,
Но одобренья льстивым шумом
Смущен, а может быть, польщен,
Невольно ободрился он.
Хозяйка вежливо и мило
Певца седого похвалила
За то, что в памяти своей
Хранит он были прежних дней
Про достославные деянья,
Раздоры, битвы, состязанья,
Про чащи вековых лесов,
Про замки знатных гордецов,
Так долго спавших в тьме могилы,
Что их дела молва забыла,
Венчая древней славой их
Чело любимцев молодых.
Но старого поэта пенье
Их извлекает из забвенья!
И улыбнулся бард седой,
Польщенный этой похвалой.
Любезна похвала поэтам,
И знают все льстецы об этом:
Певец за шепот льстивых слов
Весь день вас веселить готов.
Нередко песнопенья пламя
Слабеет медленно с годами,
Но это пламя вихрь похвал
Не раз мгновенно оживлял.
И озаряло, как сиянье,
Мечты высокое пыланье
Веков далеких очертанья…
«Да, я уж это замечал»,—
Старик с улыбкой отвечал
И продолжал повествованье.

Песнь пятая

1

Не ради славы, вовсе нет,
Чтут вещих бардов вдохновенье.
Весь мир, когда умрет поэт,
Бывает погружен в смятенье.
Пещеры, скалы слезы льют
Под гнетом горестных минут,
Все горы плачут ручейками,
Цветы горят росы слезами,
Средь рощ вздыхают ветерки,
Дуб вторит стонами тоски,
А реки, горькой грусти полны,
К могиле барда катят волны.

2

И вся природа в скорби бурной
Рыдает над печальной урной,
Потоки, лес и ветерок
Шлют смерти жалобный упрек.
И слышится в упреке этом
Грусть тех, кто был воспет
поэтом:
Ведь с ним, чья порвана струна,
Вторая смерть им суждена.
Вот призрак девы, провожая
Любовь, что скрылась, улетая,
Роняет слезы над холмом,
Где менестрель спит вечным сном.
А вот над давним полем брани
Усопший рыцарь длит стенанье,
И далеко разнесено
Ветрами буйными оно.
Вот вождь, воитель горделивым,
Чье имя в древних песнях живо,
Взирает с горной вышины
На лес и луг своей страны.
Он обречен в могиле тесной
Отныне истлевать безвестно.
Лишь вздохи грудь его теснят
Да слезы ярости кипят.
Так все, чья слава не воспета,
Взывают к памяти поэта.

3

Едва врагов остановили
И перемирье протрубили,
Дозорные издалека
Опять увидели войска.
Клубилась пыль на горном склоне,
Копытами стучали кони
И, отблеск молнии струя,
Мелькали копий острия.
То кланы дружеской земли
На помощь Брэнксому пришли.

4

И каждый клан имел свой знак.
С Мидл-Марча склонов,
к ряду ряд,
С кровавым сердцем гордый флаг
Нес грозный Дугласа отряд.
Вослед ему другой возник —
Держали четкий строй «Семь пик»
Под властный крик и стук копыт.
И Суинтон, весь в металл одет,
Вздымал копье, которым сбит
Был встарь с седла Плантагеиет.
Сынов своих послали с гор
Богатый Мерс, и Ламмермор,
И светлый Твид, чтоб вел их в бой
Отважный Данбар, вождь седой.
А Хепберна бесстрашный род
Спускался в дол с крутых высот
С суровым кличем: «Хьюм!
Вперед!»

5

К тем, что на помощь дружно встали,
Гонцы из замка поскакали,
Чтоб благодарность передать
За то, что выставили рать,
О перемирье рассказать
И поединке непременном
Меж Масгрейвом и Делореном.
Их просит леди в замок свой
На рыцарский и честный бой,
А после славного сраженья
В парадный зал для угощенья.
Шотландцы знают пусть заране:
Приглашены и англичане.
Сам сенешал пристойным счел
Позвать врагов за общий стол —
Их чтит за храбрость Брэнксом-холл.
И Хоуард, рыцарь несравненный,
Сказал, что будет непременно.
Для славы воинской взращен,
Учтивостью известен он.
Лишь Дакр'не хочет отозваться —
Он предпочтет в шатре остаться.

6

Теперь пора вам, леди, знать,
Как вражьи встретились отряды —
Ведь перемирье соблюдать
Не все, наверно, были рады,
Привыкнув к распрям боевым,
Где каждый гневом одержим,
В дни, полные вражды печальной,
Набегов, злобы феодальной,
На берегу спокойных вод
Для мирного рукопожатья
Соединил их Тивиот,
Чтоб люди встретились как братья.
Ладонь в перчатке боевой,
В кулак сведенная стальной,
В миг встречи раскрывалась шире.
Из-под откинутых забрал
Вчерашний враг друзей встречал
Улыбкою на общем пире.
Кто по полю гонял шары,
Кто в кости, в шахматы сражался,
Кто в буйном бешенстве игры
С друзьями за мячом гонялся.

7

Но если бы раздался вдруг
Военных труб призывный звук,
Все эти мирные отряды,
Что веселиться вместе рады,
Окрасили бы кровью луг,
И Тивиота берег дикий
Вражды бы огласили крики,
Стопой бы тяжкой смерть прошла,
И сразу те клинки из стали,
Что мирно пищу разрезали,
Вошли бы яростно в тела.
В том диком крае пограничном
Был встарь и быстрым и обычным
От мира к битве переход.
Но в этот вечер ликовало
Все в Брэнксоме, и свет свой алый
Закат спокойно лил с высот.

8

Не прекращался пир веселый,
Хотя уже померкли долы.
И в наступающей ночи
В решетки окон и портала
Между колонн гранитных зала
Легли багряные лучи.
Звон кубков своды повторяли,
И громко арфы рокотали
А на холмах, ушедших в мрак,
Свист, крики длились неустанно,
Чтоб заблудившихся гуляк
Собрать призывным кличем клана.
И «Дакр!» и «Дуглас!» — здесь
и там
Гремело дружно по холмам.

9

Но вот смолкает ликованье,
Уже расходится народ,
И слышно только как журчанье
Длит неумолчный Тивиот,
Да отклики сторожевые
Разносят с башен часовые,
Да в темноте издалека
Стук долетает молотка:
Там, на лугу, теней движенье,
И суета, и толкотня;
Там для турнирного сраженья
Сколачивают огражденья
К рассвету завтрашнего дня.

10

А Маргарет ушла из зала,
Хоть леди ясен был запрет.
Она совсем не замечала,
Что вздохи ей неслись вослед.
У рыцарей одно желанье:
Завоевать ее вниманье
И дать ей верности обет.
Она одна в опочивальне,
Ей все тревожней и печальней…
Не спится… Подошла к окну,
Покинув нежный шелк постели.
С востока тучи заалели,
В долинах предано все сну.
Везде дремота, тишина.
Лишь ей, прекрасной, не до сна.

11

С высокой башенки своей
Она глядит, полна печали,
Во двор, где топот, храп коней
Еще вчера весь день звучали.
Теперь не слышно ничего.
Лишь у стены безмолвным стражем
Проходит рыцарь. Шлем его
Украшен вьющимся плюмажем.
Ужели он? Не может быть!
Идет он, дерзок и бесстрашен,
Как у себя, вдоль вражьих башен.
Как быть? Спокойствие хранить?
Окликнуть? В страхе сердце бьется.
Вдруг кто-нибудь из слуг проснется?
Того гляди — придет беда.
Ни драгоценности короны,
Ни слезы Маргарет влюбленной
Уж не спасут его тогда!

12

Напрасный страх — скажу заране.
Паж-карлик властью заклинаний,
Прибегнув к чарам темных сил,
Явил здесь все свое уменье
И рыцаря без промедленья
В отшельника преобразил.
И безопасно мимо стражи,
Никем не заподозрен даже,
Пришлец по лестнице всходил.
Мгновенно колдовская сила
Взор чистой девы затемнила.
Да, это он! Кто б думать мог!
В душе и страх и удивленье.
Но верх берет любви волненье:
Лорд Генри здесь, склонен у ног!

13

Я часто размышлял: зачем он
Туда явился — дух иль демон,
Зачем свиданье замышлял?
Любовь для сердца — наслажденье,
А он, сил злобных порожденье,
В ней даже радости не знал.
Казалось мне, в подобной страсти
Все доброе — у зла во власти,
В ней только горе, грех, позор,
Найдет в ней Крэнстон смерть несчастный,
А доля девушки прекрасной —
Срам и бесчестье с этих пор.
Но сердцу ль смертному понять,
Что и в любви есть зла печать?
Блаженства служит нам залогом
Лишь чувство, посланное богом.
Оно не жар воображенья,
Что остывает в свой черед,
Не жгучий пламень вожделенья,
Что, утолив себя, умрет.
В нем душ сродство и пониманье,
В нем уз и нитей сочетанье,
В нем сердце с сердцем, ум с умом,
Душа и тело — всё в одном.
Но помолчим о тайной встрече.
О поединке наши речи.

14

Вдали рожков запела медь,
И сразу пробудились кланы.
На поединок посмотреть
Они сошлись среди поляны.
Качались пики на весу,
Как сосны в Эттрикском лесу.
Обращены на Брэнксом взгляды.
Ждут двух соперников отряды,
И каждый хвастает притом
Своим прославленным бойцом.

15

Был озабочен леди взор:
Уж с Тирлстеном затеял спор
Горячий Харден — кто замена
Для раненого Делорена?
Вступить готовы оба в бой,
Достоин каждый чести той.
Уж к поединку все готово —
И Делорен явился вдруг.
Вступает он отважно в круг —
К нему вернулись силы снова,
И сам сойдется он с врагом.
Довольна леди колдовством.
Затихло сразу все кругом.

16

Ну, давка! Кто идет, кто едет.
Ведет коня надменной леди
Сам Хоуард. С дамою своей,
В шелка разряженной на диво,
Лорд собеседует учтиво
О подвигах старинных дней.
И он нарядом блещет тоже:
Камзол из буйволовой кожи С подкладкой дорогой на нем.
Бормочут шпоры с дробным
смехом,
Плащ оторочен польским мехом,
Штаны прошиты серебром.
Клинок испанской стали острой
Висит на перевязи пестрой.
«Кинжальным Уилли» с давних пор
Слыл Хоуард у народа гор.

17

За ним в расшитом покрывале,
Чьи кисти землю подметали,
Конь Маргарет спокойно нес,
Всю в белых тканях серебристых,
И на кудрях ее волнистых
Лежал венок из свежих роз.
С ней гордый Ангюс ехал рядом.
Встревожен девы грустным взглядом,
Ее он шуткой развлекал
И за узду коня держал.
Ему уже понятно стало,
Что деву что-то устрашало,
Но чем был вызван этот страх,
Он не прочел в ее глазах —
Собою девушка владела.
Она бок о бок с леди села.

18

Один из англичан на бой
Взял юного Баклю с собой.
Тот даже не грустил — так жадно
Ждал мальчик схватки беспощадной.
Вот на поле под общий шум
Въезжают лорды Дакр и Хыом.
Почетная дана им доля
Быть нынче маршалами поля»
Условья боя надо им
Сперва определить самим.
Трубят герольды оглашенье:
Вести по правилам сраженье.
Никто, покуда длится бой,
Не должен криком одобренья
Иль возгласами возмущенья
Нарушить поединка строй.
Толпа умолкла. Тихо стало.
Вновь речь герольда прозвучала.

19

А н г л и й с к и й   г е р о л ь д
Вот Ричард Масгрейв.
Он силен,
И смел, и знатен по рожденью.
Шлет вызов Делорену он
За дерзостное оскорбленье
И подтвердит своим мечом,
Что Уильям Делорен знаком
Давно с предательством лукавым.
Господь поможет в деле правом!

20

Ш о т л а н д с к и й   г е р о л ь д
Вот Уильям Делорен. Равно
От знати он ведет начало.
Измены подлое пятно
Его герба не замарало.
Победу бог ему пошлет,
И Масгрейв перед ним падет,
Затем что он бесчестно лжет!
Л о р д  Д а к р
Вперед! Вперед! Трубите в рог!
Играйте, трубы.
Л о р д  Х ь ю м
С правым бог!
Звучит рожков призыв сигнальный,
И Тивиот им вторит дальний,
И со щитом, подъятым ввысь,
Не торопя коней, спокойно,
Для встречи грозной и достойной
Уже противники сошлись.

21

Вам, дамы, слушать не годится,
Как этот поединок длится,
Как шлемы гнутся под мечом,
Как льется кровь из ран ручьем,
Как в этом яростном сраженье
Герои бьются в исступленье.
Нет, лишь тому, кто тверд душой,
 Я б рассказал про этот бой.
Я видел, как удары стали
Из стали искры высекали,
Как кони, кровь увидев, ржали,
И наблюдать спокойно мог,
Кого сразит жестокий рок.

22

Свершилось! Роковым ударом
Был выбит Масгрейв из седла.
Он не воспрянет в гневе яром
Вовек на ратные дела.
Рука друзей освобождала
Его от тяжкого забрала,
Спешила латы отстегнуть,
Чтоб мог вольнее он вздохнуть.
Спеши, монах, на место боя —
Великий грешник пред тобою,
Грехи ему ты отпусти,
Чтоб душу он успел спасти.

23

Босой монах бежит в тревоге,
В крови он перепачкал ноги.
А гул летит со всех сторон.
На эти крики ликованья
Не обращает он вниманья,
Над умирающим склонен.
Седые волосы упали
На лоб. Он в горестной печали
Молитвы шепчет. Крест святой
Вздымает трепетной рукой
И ловит сказанные глухо
Слова, невнятные для слуха.
Он хочет рыцаря поднять
В его последние мгновенья,
Он шепчет слово утешенья,
На бога просит уповать.
Но Масгрейв слов его не слышит,
Он холодеет, он не дышит.

24

Как боем потрясенный зритель,
Стоит в раздумье победитель,
Смущен победою своей,
И, молча отстегнув забрало,
Не отвечает он, усталый,
На поздравления друзей.
И вдруг… В единое мгновенье
Вопль ужаса и удивленья
Среди шотландцев здесь и там
Вдруг прокатился по рядам.
Смятенье чувствуя, тревогу,
Все расступились, дав дорогу
Тому, кто, бледен, сам не свой,
Спускался вниз тропой крутой.
Перескочив за огражденье,
Он стал в каком-то исступленье,
Глядит испуганно кругом,
Всех обводя безумным взглядом,
И люди, бывшие с ним рядом,
Узнали Делорена в нем,
И с места женщины вскочили,
На землю всадники ступили.
«Кто ты? — кричит ему народ.
Так кто же боя победитель?»
А рыцарь снял свой шлем:
«Глядите!
Я — Крэнстон. Край мой — Тивиот.
Я отстоял честь паладина».
И к леди он подводит сына.

25

Она спасенного ласкает,
К груди ревниво прижимает
И вся трепещет, но хранит
Бесстрастный и холодный вид
И мимо Крэнстона надменно
Глядит, хоть встал он на колена.
Хьюм, Дуглас, Хоуард с дамой тут —
Ведь и врага за честность чтут! —
Вступили в спор. Напрасный труд!
Весь клан молил: «Смягчись душою,
Покончи с давнею враждою.
В брак Крэнстон с Маргарет должны
Вступить на благо всей страны!»

26

Взглянув на горы за рекою
И вспомнив то, что Дух предрек,
Она сказала: «Не тобою Побеждена я.
Это — рок. Определяет звезд забота
Путь Брэнксома и Тивиота.
Любовь свободна и светла».
И дочь она своей рукою
К влюбленному в нее герою,
Смиряя гордость, подвела.
«Тебе служить я верно стану,
Ты — моему послужишь клану.
Пускай залогом дружбы нам
Вот это будет обрученье.
И я на праздник приглашенье
Передаю сейчас гостям!»

27

Хозяйке Брэнксома надменной
Поведал Крэнстон откровенно,
Как сшиб с седла он Делорена,
Как паж его, что нагл и смел,
Волшебной книгой овладел,
Как под личиною заемной
Пробрался в замок ночью темной,
Где и украл чужой наряд,
Пока был Уильям сном объят.
Но Крэнстон обошел молчаньем
Историю с ночным свиданьем,
И леди тоже ничего
Не молвила насчет того,
Что ей знакомо ведовство.
Другая мысль владела ею:
Как наказать пажа-злодея,
Как книгу черную забрать
И в склепе схоронить опять?
Мне ль развлекать дам благосклонных
Своим рассказом о влюбленных,
О том, как Маргарет сначала
Была испугана немало,
Когда за боем наблюдала?
Как счастлив каждый, кто любим,
Давно известно им самим.

28

Покуда поединок длился,
Внезапно Уильям пробудился.
Он тотчас же узнал о том,
Что кто-то с поднятым мечом
В его доспехах дерзновенно
Присвоил имя Делорена.
Он к месту боя побежал.
Его весь клан там увидал,
И всем казалось в то мгновенье,
Что появилось привиденье.
Сэр Крэнстон рыцарю не мил,
Но Уильям мужество ценил
И потому врага приветом
Почтил, забыв старинный спор,
Хотя грубоватым с давних пор
Он слыл — и неучем при этом.
В бою, смиряя гневный пыл,
Он тех, кто сдался, не рубил
И попусту врагу не мстил.
Умел ценить он в схватке ярой
Своих противников удары.
Так было с ним и в этот миг.
На тело Масгрейва взирая,
Он низко головой поник,
Суровый взор свой потупляя.
Так и стоял он на лугу,
Скорбя по падшему врагу.

29

«Ну, Ричард Масгрейв, мой когда-то
Смертельный враг! Ты мертв, злодей!
Да, у тебя я отнял брата,
Ты — сына у сестры моей.
Три месяца сидел в темнице
Я в замке Нейуортском твоем
И вынужден был расплатиться
С тобою выкупом потом.
Когда бы нам сойтись в сраженье,
Когда б ты был живым сейчас,
Нам не было бы примиренья,
Похоронили б вместе нас!
Спи, взыскан милостью господней!
Врага не знал я благородней.
Всем был известен с давних пор
Твой клич: «Копье и пара шпор!»
Быстрее лучших гончих свор
Ты настигать умел оленя,
И все внимали в восхищенье,
Когда твой рог во тьме лесов
Сзывал к тебе отставших псов.
Я б отдал земли Делорена,
Чтоб не был ты добычей тлена!»

30

И к Камберленду в путь, домой,
Лорд Дакр отряд направил свой.
Положен Масгрейв был сраженный
На щит, в бою окровавленный;
Его посменно вчетвером
На копьях понесли потом.
Бард впереди идет. Стенанья
Доносит ветерка дыханье.
А вслед священники идут,
Молитвы скорбные поют.
И рядом рыцари. В печали
Они копье к земле склоняли.
Так тело Масгрейва несли
К холмам родной его земли
И в горном храме схоронили,
В отцовской родовой могиле.

* * *

Умолк певец. Но арфы звон
Продолжил песню похорон,
И звуки, полные печали,
Чуть смолкнув, снова возникали,
То откликаясь за горой,
То поглощаясь тишиной,
Как будто менестреля стоны
Наполнили долины, склоны
И над оставленным холмом
Перекатили струнный гром.
Те, кто внимал печальной были,
Певца умолкшего спросили,
Зачем он здесь, в глухом краю,
В нужде проводит жизнь свою?
Ведь там, на юге, награжденья
Щедрее были бы за пенье.
Бард молча оглядел гостей.
Он горд был арфою своей
И похвалой всеобщей тоже,
Но родина ему дороже.
Внимать ему невыносимо
Насмешке над страной родимой,
И потому был резок звон
Струны, когда вновь начал он.

Песнь шестая

1

Где тот мертвец из мертвецов,
Чей разум глух для нежных слов:
«Вот милый край, страна родная!»
В чьем сердце не забрезжит свет,
Кто не вздохнет мечте в ответ,
Вновь после странствий
многих лет
На почву родины вступая?
Для тех, чьи чувства таковы,
Все песни немы и мертвы!
Пускай огромны их владенья
И знатно их происхожденье,
Ни золото, ни знатный род —
Ничто им в пользу не пойдет.
Любуясь собственной тоскою,
Они не ведают покоя.
Удел и рок печальный их —
В себе убить себя самих!
Они бесславно канут в Лету,
Непризнанны и невоспеты!

2

О Каледония, твой лик
Порою строг, порою дик!
Страна могучих кряжей горных,
Страна потоков непокорных,
Лесов и вересков страна,
Моя душа всегда верна
Сыновней верностью великой
Твоей красе угрюмо-дикой.
Увы, я думаю порой,
Чем прежде был мой край родной!
Одна природа величаво
Хранит его былую славу,
Но в запустенье скорбных дней
Мне милый край еще милей.
Пускай брожу я одиноко
У обмелевшего потока,
Пусть ветер щеки холодит,
Но он от Эттрика летит.
Поют мне Тивиота струи.
Здесь голову свою седую
На белый камень положу я!
Здесь от раздумий и невзгод
Певец навеки отдохнет!

3

В те дни повсюду бардов чтили
И всех их в Брэнксом пригласили.
Они сошлись со всех концов,
Певцы веселья и боев.
Жрецы живого вдохновенья
Несут оружье песнопенья
На пир и на поля сраженья.
Их песни слышит клан любой,
Вступая с недругами в бой.
А ныне им врата открыты:
Зовет их праздник именитый.
Настройте струны — альт и бас,
Чтоб, веселясь, как все у нас,
Пустились башни замка в пляс!

4

Не описать мне красоты
Того венчального обряда:
Гостей роскошные наряды,
Гирлянды, свечи и цветы,
Зеленый шелк плащей старинных,
И горностай на юбках длинных,
Угрюмый блеск кольчуг стальных,
Плюмажей белых колыханье
И шпор серебряных бряцанье
И украшений золотых.
Но описать всего труднее,
Как Маргарет, зари алее,
Встревожена и смущена,
Была прекрасна и нежна.

5

Нередко барды говорили,
Что леди Брэнксом темной силе
Настолько душу отдала,
Что даже в церковь не могла
Входить в часы богослуженья.
Но это просто заблужденье:
Она, по моему сужденью,
Причастна к колдовству была,
Но не служила духу зла.
На зов ее в часы ночные
Являлись тени неземные.
Но я считаю все равно:
С тем, что сокрыто и темно,
Водиться вредно и грешно.
Однако не могу не знать я,
И клясться я не стал бы зря:
В широком, длинном черном платье
Она была у алтаря,
В пунцовой шапочке расшитой,
Жемчужной ниткой перевитой.
И дрозд на шелковом шнурке
Сидел у леди на руке.

6

Закончился обряд венчанья
К полудню. В замке ликованье,
Роскошный зал гостей зовет:
Для пира время настает.
Шныряют слуги беспокойно,
Тщась усадить гостей достойно,
И держат ловкие пажи
Для дичи острые ножи.
Вот свита пышного павлина —
И цапля, и журавль, и вина;
А вот кабанья голова,
Разряженная в кружева;
Вот куропатки, вот олени;
Вот произнес благословенье
Священник — и со всех сторон
Поднялись сразу шум и звон.
Седые воины шумели,
Как будто в дни былых боев:
Кричали громко, громко пели,
Наполнив кубки до краев.
Так буйно гости веселились,
Что на насестах всполошились
И зашумели сокола,
Раскинув широко крыла,
Звеня тревожно бубенцами.
И им в ответ раздался вой
Собачьей своры боевой.
А вина Рейна, Орлеана
Лились, и гости были пьяны,
И возрастал, как грома гул,
Веселья шумного разгул.

7

Но злой колдун, слуга барона,
Вертлявый и неугомонный,
Гостей на ссоры подстрекал,
И шум, вином разгоряченный,
В недобрый спор перекипал.
Вот Конрад Вольфенштейн драчливый,
В угаре от вина и пива,
Вдруг завопил: «Какой злодей
Смел увести моих коней!»
Не соразмерив пьяной силы,
Он, злобного исполнен пыла,
Ударил толстого Хантхилла,
Которого народ прозвал
«Хантхилл, разяший наповал».
Лорд Хьюм вскочил, и Дуглас тоже,
Лорд Хоуард молвил, что негоже
Такие ссоры затевать,
Где подобает пировать.
Но зубы сжал Хантхилл сурово
И больше не сказал ни слова.
Еще и месяц не прошел,
Как Вольфенштейна труп огромный,
От страшных ран и крови темный,
Лесник напуганный нашел.
И меч и щит его пропали,
Его убийц не отыскали,
Но кельнским кованым клинком
Сэр Дикон хвастался потом.

8

Страшась, чтоб не открыл случайно
Барон его проделок тайных,
Злой карлик спрятался в людской…
И здесь вино лилось рекой.
Простолюдины пировали
Не хуже лордов в пышном зале.
Уот Тинлинн пенистый бокал
За Файр-де-Брэза поднимал.
А Файр-де-Брэз кричал спьяна:
«Я пью за Хоуарда до дна,
Но пусть не трогает соседей
И нашей не вредит беседе!»
И Роланд Форстер возглашал:
«Таких пиров наш клан не знал!
Я не могу подняться с места,
Но пью за прелести невесты!»
Напиток темный и хмельной
Струился пенистой волной,
И славил Брэнксомов любой.

9

Но злой колдун завел беседу
 О том, как Тинлинн храбр и смел,
Как Тинлинн каждого соседа
Держать в покорности умел.
А Тинлинну с улыбкой злою
Он нашептал совсем другое:
«Ты жизнь проводишь на войне,
Но с Армстронгом наедине
Не скучно без тебя жене!»
Он от удара увернулся
И вновь к пирующим вернулся,
Схватил у пьющего стакан,
Как будто сам был очень пьян,
И острый нож вонзил мгновенно
Шотландцу в правое колено
(Такие раны всех больней:
Они гноятся много дней).
Вскочил шотландец, дико воя,
И стол перевернул ногою.
Поднялись шум и кутерьма,
Как будто все сошли с ума.
Но колдуна не отыскали —
Забившись в угол в темном зале,
Он усмехался и дрожал,
Твердя: «Пропал! Пропал! Пропал!

10

Тут леди Брэнксом объявила,
Что менестрелей пригласила,
Чтоб на пиру не скучно было,
И первым вышел Элберт Грэм,
В те времена известный всем:
Едва ли кто искусством песни
Владел свободней и чудесней.
Везде друзьями окружен,
Всегда был горд и весел он,
По обе стороны границы
Встречал приветливые лица
И сам любил повеселиться.
Он всем понравиться сумел
И песню скромную пропел.

11

Э л б е р т   Г р э м
Английская дева в Карлайле жила —
Сияет солнце, и небо ясно,—
Шотландцу сердце она отдала:
Ведь все на свете любви подвластно.
С восторгом рассвет встречали они —
Сияет солнце, и небо ясно, —
Но грустно они проводили дни,
Хоть все на свете любви подвластно.
Все отдал отец ей, чем был богат,—
Сияет солнце, и небо ясно,—
Но только вино ей подал брат,
Ярясь, что любви все на свете подвластно.
Поклялся он смертью сестры своей —
Сияет солнце, и небо ясно, —
Что земли отцов — для сыновей,
Не будут они шотландцу подвластны.

12

Вина не успев допить до дна —
Сияет солнце, и небо ясно,—
На груди жениха умерла она:
Ведь все на свете любви подвластно.
Он сердце брата ее пронзил —
Сияет солнце, и небо ясно. —
Да погибнут все, кто любившим вредил!
Да будет любви все на свете подвластно!
За гроб господень в дальних краях,
Где солнце сияло светло и ясно,
Он пал с ее именем на устах:
Ведь все на свете любви подвластно.
Вы все, кто сердцем чист и душой —
Сияет солнце, и небо ясно,—
Молитесь о жертвах любви земной:
Ведь силе любви все на свете подвластно.

13

Закончил песню Элберт Грэм,
И вышел бард с челом высоким,
Творец сонетов и поэм,
Гонимый Генрихом жестоким.
Его сребристой арфы звон
Дошел до нынешних времен.
Фицтрейвер! Дар его прекрасный
Любил прославленный Саррей,
Герой с душой, как пламя, страстной,
Бессмертный бард страны своей,
Певец любви непобедимой,
Всем рыцарством высоко чтимый.

14

Не раз в минуты вдохновенья,
Под сенью лавров и олив,
Друзья мечтали, песнопенья
Любви Саррея посвятив.
А итальянцы поселяне
Вздыхали, забывая труд:
«То духи света и сиянья
У кельи схимника поют».
Так пел Саррей своей святыне,
Своей прекрасной Джеральдине!

15

Фицтрейвер! Как он ранен был,
Как проклинал он рок коварный,
Когда Саррея погубил
Тюдора гнев неблагодарный!
Тирана он не признавал
И к мести яростно взывал.
Оставил он аллеи чудных
Уиндзорских парков изумрудных,
Решив Саррею верным быть
И лорду Хоуарду служить.
С его роскошной шумной свитой
На пир он прибыл знаменитый.

16

Ф и ц т р е й в е р
Саррей влюбленный целый вечер
ждал,
Но вот ударил колокол ночной.
Заветный час таинственный настал,
Когда пообещал мудрец святой,
Что он увидит образ неземной
Возлюбленной, хотя бы море злое
Их разделяло черной пеленою,
И он поймет, узрев ее живою,
Верна ль она ему и сердцем и душою!

17

В высоком зале сводчатом темно.
Молчит поэт, молчит мудрец седой.
Лишь зеркало огромное одно
Озарено мерцающей свечой.
И тут же книга, крест и аналой,
И странные какие-то предметы,
Присущие лишь магии одной —
Цепочки, талисманы, амулеты —
В причудливой игре густых теней и света.

18

Но вдруг в огромном зеркале блеснул
Мерцавший изнутри чудесный свет.
Туманных форм причудливый разгул
Увидел в нем взволнованный поэт.
Потом обрисовался силуэт
Колонн какой-то комнаты прекрасной:
Большая лампа, белых роз букет,
Диван покрыт индийской тканью красной.
А дальше — лунный мрак, туманный
и неясный.

19

Но лучшее в картине чудной той
Была красавица — тиха, нежна,
Грудь белая, поток кудрей густой,
Бледна, грустна, тоской истомлена.
Читала так задумчиво она
Стихи Саррея в книжке темно-синей,
И так была душа ее полна
Звучаньем строк о молодой богине,
О дивиой красоте, о леди Джеральдине.

20

Потом спустились волны облаков
И скрыли милый образ навсегда.
Так буря злобной зависти врагов
На жизнь поэта ринулась, когда,
Нижалости не зная, ни стыда,
Тиран казнил поэта без причины.
Потомство не забудет никогда
Тех черных дней, той роковой годины.
О, кровь Саррея! О, рыданья Джеральдины!

21

Все одобряли в восхищенье
Поэта сладостное пенье,
Кто проклял Генриха дела,
В ком вера праотцев жила.
Но вот поднялся бард надменный,
Гарольд, Сент-Клэра друг бесценный,
Того Сент-Клэра, что в бою
Провел всю молодость свою.
Гарольд родился там, где море
Ревет, с могучим ветром споря,
Где гордый замок Кэркуол
Сент-Клэр над бездною возвел,
Чтоб морем, как своим владеньем,
Там любоваться с наслажденьем.
И он смотрел, как бушевал
Пентленда пенистого вал
И мчался вскачь, неудержимый,
Свирепым Одином гонимый.
Он задыхался тяжело,
Заметив паруса крыло,
Когда навстречу злому шквалу
Оно тревожно трепетало.
Все, что чудесно и темно,
Поэту нравилось давно.

22

Чудесных диких саг немало
Его фантазия впивала:
Ведь здесь в былые времена
Шла с датской вольницей война;
Норвежец упивался кровью,
Для воронья пиры готовя;
Сюда драконы-корабли
По морю вспененному шли;
Здесь скальды, с бурей
в состязанье,
Твердили чудные преданья,
А руны на могилах их
Нам говорят о днях былых.
Тех скальдов древнее наследство
Гарольд любил и помнил с детства
О змее — чудище морском,
Что стиснул мир своим клубком;
О девах, что свирепым воем
Пьянят героев перед боем;
О тех, кто в страшный час ночной
Под бледной, мертвенной луной
Тревожат вечный сон могильный,
Чтоб вырвать из руки бессильной
Заветный талисман отцов,
Влекущий в бой и мертвецов.
Гарольд, восторженный и юный,
Любил сказанья, песни, руны.
Под шепот трав, в тени дерев,
Нежнее стал его напев,
Но скальдов древние преданья
Звучали в нем как заклинанья.

23

Г а р о л ь д
Красавицы, спою вам я
Не о высоком ратном деле.
Печальной будет песнь моя
О несравненной Розабелле.
«Моряк, побудь на берегу» —
«Миледи, с бурею не споря,
Останься в замке Рэйвенсху,
Не искушай напрасно моря.
Вскипают черные валы,
Несется к скалам чаек стая,
Дух бездны из зеленой мглы
Взывает, гибель предвещая.
Вчера лишь ясновидцу ты
В зловещем саване предстала.
Страшись: не ценит красоты
Стихия бешеного шквала!»
«Лорд Линдсей пир дает, друзья,
Но в Рослин не затем спешу я.
Томится матушка моя,
О милой дочери тоскуя.
Меня давно, я знаю, ждет
Лорд Линдсей, молодой и смелый,
Но мой отец вина не пьет,
Налитого не Розабеллой!»
В ту злую ночь, прорезав мрак,
Возникло зарево большое:
Зарделся Рослин, как маяк,
Недоброй освещен луною.
Зарделись башни хмурых стен,
Леса, опушки и поляны.
Пылали хмурый Хоторнден,
Дубы — лесные великаны.
И вы сказали б, что в огне
Часовня, где, забыв печали,
Бароны древние в броне
В гробах с оружием лежали.
Казалось, что пылал придел,
Колонны и алтарь горели,
Узор листвы в мерцанье тлел
На фризе и на капители.
И отблеск пламени дрожал
На сводах, как во мгле пещеры:
Конец внезапный угрожал
Кому-то из семьи Сент-Клэра.
В часовне той бароны спят,
Закончив жизни подвиг смелый,
Но бездны моря не хотят
Отдать прекрасной Розабеллы.
Молитвы звучат много лет подряд
Под сводами часовни белой,
Но волны гремят, и бури шумят
Над телом бедной Розабеллы.

24

Гарольд с такою грустью пел,
Что гости даже не видали,
Как день внезапно потемнел
И мрак разлился в пышном зале.
Так по утрам туман болот
Порой над топями встает,
Так солнца грозное затменье
Мглой надвигается на нас —
Не видим мы соседа глаз
И кажемся ему лишь тенью.
Холодный страх сердца объял
Всех тех, кто в зале пировал.
И леди Брэнксом уловила
Тревожный гомон темной силы.
Слуга-колдун заголосил:
«Перехитрил! Перехитрил!»

25

Вдруг красной молнии стрела,
Блеснув сквозь мрак и дым,
Весь замок словно обожгла
Живым огнем своим.
Возникло все из темноты.
Блеснули кубки, рамы, вазы,
Блеснули старые щиты,
Блеснули и погасли сразу, —
Как порождение мечты.
А над толпой гостей дрожащей,
Сверкая, дрогнул меч разящий,
И над слугою-колдуном
Сгустился дым, ударил гром.
Тот гром, бесстрашных устрашая,
А гордых гордости лишая,
По всей стране он слышен был,
Он в Берике, в Карлайле даже
Перепугал отряды стражи,
Когда во мгле дрожащей выл.
Когда ж умолкнул рев победный,
Слуга-колдун исчез бесследно.

26

Тот — шаг пугающий слыхал,
Тот — видел тень во мраке зал,
Тот — слышал голос где-то ближе,
Стонавший громко: «Приходи же!»
На месте, где ударил гром,
Где был повержен карлик странный,
Мелькнули вдруг в дыму густом
Рука с протянутым перстом
И складки мантии туманной.
Замолкли гости. Тайный страх
Застыл у каждого в глазах.
Но самым жутким, несомненно,
Был дикий ужас Делорена:
В нем стыла кровь и мозг пылал,
Он ничего не понимал.
Угрюмый, бледный, истощенный,
Молчал он, будто пораженный,
Дрожащий с головы до ног»
Он рассказать, однако, смог
О том, как странное виденье —
Седой угрюмый пилигрим
Возник внезапно перед ним
Печальной и недоброй тенью.
И понял рыцарь: это тот,
Мудрец, волшебник — Майкл Скотт!

27

Молчали гости в изумленье,
Дрожа от страха и волненья;
Вдруг благородный Ангюс встал.
«Обет даю я, — он сказал,—
И этой клятвы не нарушу.
В Мелроз как скромный пилигрим
Пойду молиться всем святым,
Спасти смирением своим
Его мятущуюся душу».
И тут же каждый из гостей,
Ревнуя о душе своей,
Поклялся Модану святому,
Пречистой и кресту честному
Пойти в Мелроз, где Майкл Скотт
Никак покоя не найдет.
Молитва общая, быть может,
Душе кудесника поможет.
Их веры, их обетов пыл
Миледи Брэнксом побудил
Отринуть помощь темных сил.

28

Я расскажу не о влюбленных,
Женой и мужем нареченных,
Цветущее потомство их
«Не воспою в стихах моих.
Не смею после сцен тяжелых
Счастливых звуков и веселых
В усталой песне воскрешать.
Я расскажу вам в заключенье
О старом Мелрозе опять,
Где совершилось искупленье.

29

Во власянице, босиком,
Сжав руки на груди крестом,
Шел каждый пилигрим.
И тихий шепот чуть звучал,
И вздох молчанье нарушал,
И шаг был еле зрим.
Глаза смиренно опустив,
О гордой поступи забыв,
Оружьем не звеня,
Сошлись, как призраки, они
Пред алтарем, в его тени
Колена преклоня.
Над ними ветер полусонно
Качал тяжелые знамена;
Таился в каменных гробах
Отцов и дедов хладный прах;
Из ниш, цветами окруженных,
В упор глядел на них
Взор мучеников изможденных
И строгий взор святых.

30

Из темных келий потаенных
Отцы святые в капюшонах
И в белоснежных орарях
Попарно шли, за шагом шаг,
С хоругвями святыми.
Горели свечи в их руках,
А на хоругвях, на шелках
Сияло в золотых лучах
Господня сына имя.
Епископ руку протянул,
На пилигримов он взглянул,
Стоявших на коленях,
Святым крестом их осенил:
Да ниспошлет господь им сил
И доблести в сраженьях.
И вновь под звон колоколов
Десятки скорбных голосов
Запели реквием печальный.
Да внемлет дух многострадальный,
Что каждый час звучит, о нем
Ходатайство перед творцом.
Торжественной и грозной тенью
Под сводами висело пенье:
«Dies irae, dies ilia
Solvet saeclum in favilla».[990]
А после хор отцов святых
Запел сурово и спокойно.
Рассказ мой долгий песней их
Закончить я хочу достойно.

31

ЗАУПОКОЙНАЯ МОЛИТВА
День божья гнева, день суда,
Когда исчезнут навсегда
Земля, и воздух, и вода,
Что будет с грешником тогда?
Куда уйдет он от суда?
Как лист пергамента горящий,
Потухнет неба свод блестящий,
И зов трубы могучей силой
Поднимет мертвых из могилы.
Пусть нам приют дадут тогда,
В день божья гнева, в день суда,
Земля и воздух и вода!

* * *

Умолк печальной арфы звон
Ушел певец. Где нынче он?
В каких краях обрел покой
Старик усталый и седой?
Там, где Ньюарк с холма глядит,
Простая хижина стоит.
Шумят деревья у дверей:
Под мирный кров зовут гостей.
Хозяин у огня не раз
О прошлом повторял рассказ,
Любил приют давать друзьям:
Ведь столько странствовал он сам!
Когда ж на светлый Баухилл
Июль веселый нисходил
И солнце лило с высоты
Лучи на пестрые цветы,
Когда дрозды на склоне дня
Вились над Картеро, звеня,
И Блекендро могучий дуб,
Кудрявый расправляя чуб,
Певца седого пробуждал,—
С улыбкой старец вспоминал
И шум пиров, и звон мечей,
И рыцарство минувших дней.
Не раз, внимая песне той,
Охотник медлил молодой,
И путник, придержав коня,
Стоял, молчание храня,
И тихо вторила река —
Смолкавшей песне старика.

1805


ДЕВА ОЗЕРА


Песнь первая
ОХОТА

О арфа севера, твой след заглох,
Безмолвна ты уже который год,
Порой струны коснется ветра вздох,
Но скоро в роще у журчащих вод
И струны повилика обовьет.
Едва ли, арфа, ныне кто-нибудь
Твою дремоту тихую прервет,
Дабы мужам огнем наполнить грудь
И мягкосердых дев заставить вдруг
всплакнуть.
А ведь в шотландском дедовском краю
Не так бывало в прежние года:
Тогда струнам вверяли боль свою,
В них пела радость, плакала беда,
Кругом звенела музыка тогда,
Раздольна, величава и стройна!
И знатные внимали господа
Прекрасной песне, и была она
Оплотом красоты и чести названа.
О арфа, пробудись! Пускай груба
Рука, припавшая к твоей струне,
О, пробудись, хоть не сулит судьба
Мне свой напев сложить по старине,
Пускай не часто доведется мне
Тебе напомнить песни прежних лет,
Однако буду счастлив я вполне,
Коль хоть в одной душе найду ответ.
О чаровница, сбрось молчания обет!

1

Олень из горной речки пил,
В волнах которой месяц плыл,
Потом он спрятался в тени
За сонным лесом Гленэртни,
Но только первый солнца луч
Коснулся Бенворликских круч,
Как огласил дремавший край
Озлобленный собачий лай,
И вот вдали уже звенит
Короткий, легкий стук копыт.

2

Как вождь, заслышав стражи крик:
«К оружью! Враг в наш стан проник!»
Олень, властитель этих мест,
Вскочил и поглядел окрест.
Он подождал сперва в лесу
И отряхнул с боков росу,
И ввысь рога воздел затем,
Как гордый вождь — свой пышный шлем;
Он оглядел отроги скал,
Потом принюхиваться стал
И ноздри жаркие раздул,
Но, различив охоты гул
И приближавшийся рожок,
Бежать пустился наутек
И, торопясь оставить лес,
В юм-варских вересках исчез.

3

Но он услышал за собой
Собак озлобившихся вой,
И отвечал им в тот же час
Окрестных скал стоустый глас;
Собаки лаяли сильней,
Раздалось ржание коней,
И крик, и свист, и звук рожка,
И голоса издалека;
А эхо, нагоняя страх,
Им снова вторило в горах.
И лани трепетной невмочь
Смятенье было превозмочь,
И сокол с неприступных скал
Вниз с удивлением взирал,
Пока, безумьем обуян,
Вдаль не умчался ураган
И понемногу стихший гул
Горам покоя не вернул
И не объят был край лесной
Вдруг наступившей тишиной.

4

А голоса лесной войны
В Юм-Варе сделались слышны,
Где, говорят, гигант меж скал
Себе пристанище сыскал.
Взойти успело солнце ввысь,
Покамест люди пробрались
По горным склонам — крут был путь,
Пришлось коням передохнуть.
Оленьи потеряв следы,
Редели рыцарей ряды:
Нелегкий выдался удел
Тем, кто отважен был и смел.

5

По южной стороне горы
Олень понесся с той поры,
Как увидал, взглянувши вниз,
Вдали струившийся Ментиз.
Его смятенный взор блуждал
Меж топей, гор, лугов и скал;
Ему казалось — будет он
Лишь подле Локарда спасен,
Но купы ивовых ветвей,
Склоненных к озеру Экрей,
А дальше сосны и кусты
Он вдруг заметил с высоты.
Надежда прибавляла сил,
И он сильнее припустил,
Усталых обогнав собак,
И от погони спасся так.

6

Вести не стоит разговор
О гнавших зверя в Кэмбес-Мор —
О тех, кто горной шел тропой,
Бенледи видя пред собой,
Кто вскоре в вересках застрял,
Кто Тиз переплывать не стал, —
Хотя два раза в этот день
Пересекал его олень.
Из них немногим, например,
Пришлось увидеть Венначер,
И лишь единственный из них
Моста Турецкого достиг.

7

Но этот всадник был ретив
И, остальных опередив,
Едва дышавшего коня
Все понукал, вперед гоня.
Весь в мыле, конь бежал
вдоль скал,
Как вдруг ловцу олень предстал.
Два черных пса неслись за ним,
Чутьем известные своим:
Они держали след, и зверь
Не мог уйти от них теперь.
От псов порою отделен
Лишь на длину копья был он,
Да не догнать было никак,
И дух спирало у собак.
Но, как привыкли искони,
Неслись вдоль озера они
Через кустарники и пни.

8

Охотничий заметил взор,
Что поднялись отроги гор,
Оленю преграждая путь
И вынуждая повернуть.
Нечаянной удаче рад,
Охотник поднял гордый взгляд —
Торжествовал победу он,
Хоть не был зверь еще сражен.
Когда же затрубил он в рог
И верный обнажил клинок,
Олень удара избежал.
Свернув под сень нависших скал,
Он неожиданным прыжком
Исчез в кустарнике густом
И, подавив на время страх,
Надежно спрятался в кустах.
Зверь в диких зарослях залег,
Откуда различить он мог,
Как, потеряв олений след,
Залаяли собаки вслед
И эхо лает им в ответ.

9

Охотник приласкал борзых,
Тем подбодрить надеясь их.
Но конь, что нес его меж скал,
В изнеможении упал,
А он, стремясь коня поднять,
Его пришпоривал опять,
Но как ни бился человек,
Конь пал, чтобы не встать вовек.
Взяла охотника печаль,
Коня до боли стало жаль:
«На Сене в давние года,
Я оседлал тебя. Тогда
Я, видит бог, не думал сам,
Что станешь пищей ты орлам,
Не ждал я горестного дня,
Что отнял у меня коня».

10

Потом, трубя в свой рог опять,
Охотник стал собак скликать,
И подошли, полны тоски,
Шальной погони вожаки —
Явилось двое верных псов
На горестный хозяйский зов.
А рог по-прежнему звучал
Среди насупившихся скал,
Взлетали совы со скалы,
Клектали горные орлы;
Когда стихало все вокруг,
Им отвечало эхо вдруг.
Уже охотник поскорей
Мечтал сыскать своих друзей,
Но не спешил оставить лес,
Который полон был чудес.

11

По скалам на исходе дня
Струились отблески огня:
На горизонте он возник
И озарял кремнистый пик.
Но ни один пурпурный луч
Не доходил к подножью круч,
Где мрак в ущелье был сокрыт
Под сенью горных пирамид,
Оттуда, где таилась мгла,
Росла огромная скала,
И, охраняя каждый склон,
Вставал гранитный бастион,
Как будто замок среди скал
В долине издавна стоял.
Вздымала дикая скала
Свои зубцы и купола.
Подобно пагоде, она
Была, казалось, сложена,
А если сбоку поглядеть,
То походила на мечеть;
Иль скажет кто про замок тот,
Что там знамен недостает,
Когда в синеющую высь
Над темной пропастью взвились
В росе зеленые кусты
И роз пунцовые цветы,
И в поздний час и поутру
Раскачиваясь на ветру?

12

Сколь благостна природа гор!
Там все цветы отыщет взор:
Бальзам свой розы льют с высот,
Простой орешник там растет,
Боярышник и первоцвет.
Чего-чего там только нет!
Паслен сулит златой венец,
И наперстянка — злой конец;
Где посветлей, где потемней
Цветы пробились меж камней.
Утес осинником порос,
Порос он купами берез,
Дубов и ясеней стволы
Растут из треснувшей скалы;
Превыше всех вознесена,
Стоит могучая сосна,
Ветвями пышными прикрыв
Ведущий к пропасти обрыв;
А дальше — снежная гора
Сияет ярче серебра.
Тому, кто входит в этот лес,
Едва заметен цвет небес,
И путник смотрит, словно в сон
Какой-то дивный погружен.

13

Чуть дальше, скалы разделив,
Безмолвный пролегал залив,
Не столь широкий, может быть,
Чтобы его не переплыть,
Но оставлявший кое-где
Простор синеющей воде,
В которой он и отражал
И цепь холмов и гребни скал.
Охотник подошел туда,
Где шире разлилась вода
И где огромные холмы
Не из лесной вставали тьмы,
А из безмолвных вышли вод,
Как замок из-за рва встает.
Прикосновением волны
От прочих скал отделены,
Земли забытые клочки
Преображались в островки.

14

Но ни тропинок, ни дорог
Охотник различить не мог,
Покамест случай не привел
С горы окинуть взором дол.
Как по ступеням, он стремит
Путь кверху по корням ракит
И достигает высоты,
Где опаленные кусты
И солнца розовый закат
Внезапно замечает взгляд,
А по челу озерных вод
Отображенье их плывет.
Охотник видит, глядя вниз,
Два острова, залив и мыс;
И горных исполинов строй
В краю чудес хранит покой.
Там Бенвеню на юге встал,
Сходя к воде цепями скал,
Холмов, уступов и камней,
Как бы руин минувших дней;
Он диким лесом весь порос,
А к северу — нагой утес
Бен-Эн уходит в синеву,
Подъемля гордую главу.

15

Пришлец восторженно глядит
На открывающийся вид:
«О, если б тут увидел взор
Старинный королевский двор —
Высокой башне встать бы там,
А здесь беседке быть для дам,
А на лугу, как я смотрю,
Пристало быть монастырю.
Тогда бы утренней порой
Здесь пел рожок во мгле сырой,
А к ночи лютни бы напев
Плыл над безмолвием дерев!
Когда же скрылась бы луна,
В пучину вод погружена,
В тиши бы мы внимать могли,
Как колокол гудит вдали.
Сей звук, парящий вдалеке,
Отшельнику на островке
Велел бы всякий раз опять
Молитву тихую читать.
И пришлеца, как испокон,
Спасал бы дальний этот звон,
Когда с пути собьется он!

16

Вот заблудиться бы тогда —
Так и беда бы не беда.
Но я теперь скитаюсь тут,
Мне дикий лес дает приют,
И можно камень за кровать
И дуб за полог посчитать.
Что ж, дни охоты и войны
Нам не для отдыха даны,
И эта ночь среди высот
Меня едва ли развлечет.
Не зверь владыка этих мест —
Кишат грабители окрест,
И встреча с ними для меня
Опаснее, чем смерть коня.
Теперь в горах я одинок,
Но созовет друзей рожок;
А если попадусь врагу,
То меч я обнажить могу».

17

Едва раздался рога звук,
Как увидал охотник вдруг
За старым дубом, что стоял
У основанья древних скал,
Покорный девичьей руке
Прелестный челн невдалеке.
Челн обогнул скалистый мыс,
И волны тихо разошлись,
Пред ним покорно отступив;
Коснулся он поникших ив
И к белой гальке в тот же миг,
Притихнув, ласково приник.
Охотник позабыл про страх,
Однако, притаясь в кустах,
Не шелохнувшись, не дыша,
Глядел, как дева хороша.
Она же продолжала ждать —
Быть может, где-нибудь опять
Прорежет рог лесную тьму.
Внимать готовая ему,
Она во мглу вперяла взгляд,
Откинув волосы назад,
Богине греческой равна.
Уж не наяда ли она?

18

«Но разве греческий резец, —
Подумал тотчас же пришлец, —
Сей дивный создал образец?»
Не меньше в деве было чар,
Хоть покрывал лицо загар
И краска щеки залила —
Дознаться, что она гребла
Мог всякий: стоило взглянуть,
Как тяжело вздымалась грудь.
Хоть крепкую такую стать
Саксонская не чтила знать,
Но не ступала на луга
Такая легкая нога,
Воздушной поступью не смяв
Ни колокольчиков, ни трав.
Свой горский выговор она
Считать изъяном не должна —
Столь благозвучна эта речь,
Что сил не станет слух отвлечь.

19

На деве, вышедшей из вод,
Плед, лента, брошь — все выдает
Старинный горделивый род.
Не всякой ленте довелось
Связать такую прядь волос,
Что чернотой своей была
Темней вороньего крыла;
Едва ль столь пламенную грудь
Плед прикрывал когда-нибудь;
Добрее сердца не найдешь,
Чем то, что заслоняла брошь.
Взор девы был и тих и мил
И кротость нежную струил.
Не в силах озерная гладь
Яснее берег отражать,
Чем отражал тот чистый взгляд,
Что сердце и душа таят.
Легко прочесть в ее очах
Благоволение и страх,
Смиренной дочери любовь,
И грусть, нахлынувшую вновь,
И тяжесть горестных невзгод, —
Печальный взор их выдает.
Девичья гордость, может быть,
Не позволяла ей открыть
Страсть, что пылала все сильней.
Так надо ль говорить о ней?

20

Кругом стояла тишина.
«Отец!» — воскликнула она.
Холмы, лежащие вокруг,
Чудесный поглотили звук,
И молвила она тогда:
«О Малькольм, ты вернулся, да?»
Но до того был голос тих,
Что даже леса не достиг.
«Меня не знают здесь», — сказал
Охотник, выйдя из-за скал.
Ее сомнение взяло,
Она схватилась за весло,
Челнок успела оттолкнуть
И второпях прикрыла грудь
(Как лебедь, ощутивший страх,
Поджал бы крылья второпях);
Но лишь отпрянула, опять
Глаза осмелилась поднять —
Не тот у странника был вид,
Что деву в бегство обратит.

21

Хоть опыт пережитых лет
На нем оставил явный след,
Но молодость кипела в нем
Страстей бунтующих огнем.
Насмешлив он и весел был
И неуемных полон сил
В нем загорался, только тронь,
То гнева, то любви огонь.
Он был могуч — казалось, он
Для ратных дел был сотворен.
Хотя не в латах, не в броне
Он странствовал в чужой
стране,
Черты надменного лица
Изобличали в нем бойца,
И, если надо, он в бою
Мог доблесть выказать свою.
Он тихо начал речь вести,
Сказав, что сбился он с пути.
Свободно речь его текла
И обходительна была,
Но голос выдавал — привык
Повелевать его язык.

22

Взглянув на рыцаря опять,
Решилась девушка сказать,
Что всюду страннику приют
В горах Шотландии дадут.
«И вы не думайте, что вас
Не ожидали в этот час:
Еще рассеивалась мгла,
А вас постель уже ждала,
Подбитый тетерев со скал
К ногам охотника слетал,
И рыба попадала в сеть,
Чтоб к ужину для вас поспеть!»
«О, сколь безмерно вы милы,
Хоть доблести мои малы,
И я, увы, совсем не тот,
Кого ваш дом сегодня ждет.
Судьбой наказанный своей,
Я растерял своих друзей
Не думал я до этих пор,
Что по сердцу мне выси гор,
Не ведал я, что здесь живет
Владычица озерных вод».

23

«Я верю, — вырвалось у ней.
Когда коснулся челн камней, —
Что прежде не случалось вам
Бродить по этим берегам.
Но что постигла вас беда,
Нам Аллен-Бейн открыл, когда
За грань грядущего простер
Свой умудренный жизнью взор.
Во мгле неведомого дня
Узрел он павшего коня,
И на владельце скакуна
Камзол зеленого сукна,
На шляпе — яркое перо,—
И на эфесе — серебро,
И золоченый рог, и двух
Собак, бежавших во весь дух.
Он повелел — да будет кров
Для гостя знатного готов.
Но, в толк не взяв тех вещих слов,
Решила я, что мой отец
Домой вернулся наконец».

24

Он улыбнулся: «Коль пророк
Мое прибытие предрек,
Должно быть он для славных дел
Сюда явиться мне велел,
И я свершать их буду рад
За каждый ваш любезный взгляд.
Так окажите же мне честь —
Велите мне на весла сесть!»
Взглянула на него она,
Лукавой прелести полна:
Едва ли рукоять весла
Ему в новинку не была.
Но, силой рыцарской гоним,
Челнок пошел, и вслед за ним,
Хотя он все быстрее плыл,
Собаки плыли что есть сил.
Недолго озерную гладь
Пришлось плывущим
возмущать —
Принес их вскорости челнок
На одинокий островок.

25

Однако тропки между скал
Взор чужеземца не сыскал.
Ему казалось, человек
Не появлялся здесь вовек.
Лишь дева гор смогла найти
Следы укромного пути,
Которым и пришли они
К поляне, скрывшейся в тени,
Где несколько берез да ив
Стояли, ветви преклонив:
Там древний вождь соорудил
Убежище от вражьих сил.

26

Пред ними был обширный дом,
И удивительный притом:
Вождь гэлов, строя сей покой,
Брал все, что было под рукой.
Здесь за опорные столбы
Сошли столетние дубы,
Меж них высокая стена
Была затем возведена,
И смесью глины и листвы
Промазаны в ней были швы.
Строитель сосны для стропил
Сыскал и наверх положил.
И навалил на них камыш,
Какой берут у нас для крыш.
На запад обратив лицо,
Стояло в зелени крыльцо.
Природа два живых ствола
Ему опорой возвела,
Где, на ветвях повиснув, рос
И дикий плющ и ломонос,
Тот девичий прелестный цвет,
Которого милее нет,
И много зелени иной,
Сносившей холод озерной.
И Элен, встав перед крыльцом,
Сказала с радостным лицом:
«В сей дивный зал открыт вам вход,
И дама вас туда зовет!»

27

«Доволен буду я судьбой,
Влекущей следом за тобой!..»
Но чуть ступил он в пышный зал,
Как звон металла услыхал.
Хоть он и бровью не повел,
Но, оглядев звенящий пол,
Он у своих заметил ног
Из ножен вырванный клинок.
А на стене висят ножны,
Бог знает кем водружены;
Здесь взор во множестве найдет
Следы сражений и охот.
И рыцарь сразу же узрел
Старинный лук с набором стрел,
И различил тотчас же взор
Копье и боевой топор,
Окровавленные флажки
И вепря дикого клыки.
А по соседству турий рог
И волчью пасть узреть он мог,
И хищной рыси пестрый мех —
Трофей охотничьих потех,
И несколько оленьих шкур.
Он увидал, суров и хмур,
Все, чем строитель украшал
В лесной глуши возникший зал.

28

От стен не в силах взор отвлечь,
Пришлец упавший поднял меч,
Хоть сладить с тяжестью клинка
Могла б не каждая рука.
И тут сорвалось у него:
«Встречал я только одного,
Кто богатырскою рукой
Клинок бы удержал такой».
И молвит дева, вся горя:
«Пред вами — меч богатыря!
Отец держать его привык,
Как я держу простой тростник.
Могуч он, точно Аскапарт!
Его недаром славит бард!
Но он в горах, и в доме сем
Лишь слуг и женщин мы найдем».

29

Хозяйка в зал вошла тогда.
Она была немолода,
Но так любезна и мила,
Как будто при дворе жила,
И Элен за родную мать
Ее привыкла почитать.
Был столь радушно принят гость,
Как у шотландцев повелось.
Его не спрашивал никто
Откуда он и родом кто:
В горах гостям такой почет,
Что даже злейший враг — и тот,
Когда придет на торжество,
То примут радостно его.
И наконец открылось тут,
Что гостя Джеймс Фиц-Джеймс зовут
И он наследник той семьи,
Что земли скудные свои
Сумела удержать мечом.
Простился нынче он с конем,
Но, видит бог, готов опять
С мечом за честь свою стоять.
«Я с лордом Мори между скал
 Отличного оленя гнал,
Всех обогнал, загнал коня,
И вот вы видите меня!»

30

Теперь надеялся пришлец
Узнать, кто девушке отец.
По виду старшая из дам
Привыкла к шумным городам,
Но младшей чистую красу
Взрастили словно бы в лесу,
Хоть каждый жест в ней выдает
Старинный, благородный род.
В толпе не сыщется пример
Таких пленительных манер.
Ни слова рыцарю в ответ
Не проронила Маргарет,
И, как ребенок весела,
Вопросы дева отвела:
«Мы жены вещие — вовек
Нам жить не там, где человек.
Мы в буйных носимся ветрах,
Мы в рыцарей вселяем страх.
Когда коснется бард струны,
То наши голоса слышны».
Тут песню завела она,
И арфы вторит ей струна.

31

ПЕСНЯ
Спи, солдат, конец войне!
Позабудь о бранном поле,
Не терзайся в сладком сне
Ни от раны, ни от боли.
Отдохни у нас теперь,
Нашей вверившись заботе,
Тихой музыке поверь
В этой сладостной дремоте.
Спи, солдат, конец войне!
Не терзайся в сладком сне,
Позабудь о бранном поле,
И о ранах, и о боли.
Не разбудит здесь тебя
Ни доспехов дребезжанье,
Ни трубач, в свой рог трубя,
Ни коней ретивых ржанье;
Только жаворонок тут
Разве крикнет на поляне
Или выпи дробь начнут
Выбивать на барабане.
Не разбудит здесь тебя
Ни трубач, сигнал трубя,
Ни доспехов дребезжанье,
Ни коней ретивых ржанье.

32

Она умолкла, и сперва,
Стараясь подобрать слова,
Возобновила лишь напев,
На чужеземца поглядев,
Покамест на устах своих
Не ощутила новый стих.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ПЕСНИ
Спи, охотник, спать пора.
Отошла твоя тревога.
Солнце выглянет с утра —
Донесутся звуки рога.
Спи! Собаки спят кругом.
Спи! Олень уснул в лощине.
Спи! Забудь, что вечным сном
Спит твой конь прекрасный ныне.
Спи, охотник, спать пора,
Спи, не думай до утра.
Не поднимет здесь тревога,
Не разбудят звуки рога.

33

Был озарен огнями зал,
И вереск по углам лежал,
Другим охотникам досель
Не раз служивший как постель.
Но в муках гостя виноват
Не трав душистых аромат,
Не от девичьих вовсе чар
В его груди теперь пожар.
В тревожном сне пред ним встает
Картина бедствий и невзгод.
И мнится — конь погиб давно,
И в челноке пробито дно,
Вконец разгромлены войска
И знамя сорвано с древка.
А то — да не предстанет мне,
Виденье страшное вдвойне —
Картина молодых годов,
И вновь он верить всем готов;
Вот он среди друзей опять,
Готовых вновь его предать.
Они, как прежде, входят в сны,
Мертвы, коварны, холодны,
Хоть с виду рад тебе любой,
Как будто был вчера с тобой.
И он решить не в силах сам,
Усталым верить ли глазам
Иль, может, сон недобрый сей —
Грядущих знаменье скорбей?

34

Ему привиделось потом,
Что с Элен бродит он вдвоем
И шепчет ей любви слова,
И внемлет девушка сперва,
А он ей руку жмет слегка,
Но холодна ее рука.
Тут призрак свой меняет вид
И в шлеме перед ним стоит:
Глаза горят, и грозен лик,
Он весь в морщинах, как старик,
Но рыцарь видит лишь одно —
Он сходен с Элен все равно.
Проснувшись, рыцарь стал опять
Свое виденье призывать.
Поленья, тлевшие в печи,
Бросали тусклые лучи;
Их отблеском озарена,
Добыча дикая видна,
И рыцарь беспокойный взор
К мечу булатному простер.
Был различить не в силах он
Где сон, где явь, где явь, где сон,
И поднялся, а из окна
Глядела полная луна.

35

Шиповник посреди ракит
Свой щедрый аромат струит,
Дарят березы небесам
Благоуханный свой бальзам,
Луна свой свет неверный льет
На лоно опочивших вод.
Кому могла бы быть страшна
Столь благостная тишина?
А рыцарь все глядит во тьму,
Себе не веря самому.
«Зачем покоя не дает
Мне изгнанный навеки род?
Зачем на дне девичьих глаз
Мне виден Дуглас всякий раз?
Зачем, увидев добрый меч,
Я с Дугласом робею встреч?
Зачем, когда я вижу сон,
Опять в нем Дуглас? Всюду он.
Довольно! Полно грезить мне!
Враг не сдается и во сне.
Так помолиться мне пора
И отдохнуть хоть до утра».
И вот, молитву сотворив
И небесам себя вручив,
Он, позабывши о былом,
Спит непробудным дальше сном,
Пока косач начало дню
Не возгласит на Бенвеню.

Песнь вторая
ОСТРОВ
1

С утра расправил тетерев крыла,
И коноплянка бойкая поет,
Природа радость жизни обрела,
Благословляя солнечный восход;
Вдаль незнакомец в челноке плывет,
И старца Аллен-Бейна седина
Склонилась поутру над лоном вод —
Печальная мелодия слышна,
И с арфой севера сплетается она.

2

ПЕСНЯ
Как от весла короткий след
Уходит навсегда,
Как не останется примет
Того, что отражала свет
Озерная вода,
Сотрется в памяти людской
Былая радость и покой,—
Ступай же, странник, путь далек,
И позабудь про наш островок.
Ты будешь первым средь вельмож
И впереди в бою,
И на охоту ты пойдешь,
И будет летний день хорош
И скрасит жизнь твою.
Владей оружием своим
И будь женой своей любим,—
И все равно на долгий срок
Память удержит наш островок.

3

ПРОДОЛЖЕНИЕ ПЕСНИ
А если счастья не сулит
Блаженный, теплый юг,
И если твой печален вид,
И нет спасенья от обид,
И ты вздыхаешь вдруг,
И ты узнать желаешь, где
Сумеют пособить беде,—
Хоть будешь ты от нас далек,
Все же припомни наш островок.
А если грянет череда
Несчастий и невзгод,
И для тебя придут года
Забот и тягот, и беда
Тебя подстережет,
О доле не скорби своей,
Неверных не ищи друзей.
Пусть будет жребий твой жесток,
Тебя приютит наш островок.

4

В тот миг, когда умолк певец,
Причалил к берегу пришлец,
Но прежде чем пуститься в путь,
Он поспешил назад взглянуть
И различил издалека
Как лунь седого старика.
Тот с арфою сидел своей
В тени поникнувших ветвей.
Настроясь на певучий лад,
Он устремил на небо взгляд,
Чтобы от солнечных лучей
Душа пылала горячей.
Казалось, только струны тронь,
И пробудится в них огонь;
Старик затих — он ждал, как ждут,
Пока решенье скажет суд,
И ветерок не смел поднять
Седых волос хотя бы прядь,
И жизнь, казалось, в мир иной
Ушла за дрогнувшей струной.

5

Но Элен, подойдя к нему,
Смеется вдруг невесть чему.
Ей любо ль видеть, как свой флот
Красавец селезень ведет,
И хоть спаньель рычит опять,
Не может уток он поймать?
Но кто же этим объяснит
Румяный цвет ее ланит?
О верность, велика ль вина,
Что улыбается она
Тому, кто издали с тоской,
Прощаясь, машет ей рукой?
Коль дамы милые начнут
Вершить над Элен строгий суд,
Пускай тогда укажут нам,
Кто устоял бы здесь из дам.

6

Все медлил он, и до тех пор
Все отводила дева взор;
Когда же гость пустился в путь,
Рукой осмелилась махнуть.
Потом говаривал не раз
Фиц-Джеймс, что сей прощальный час
Ему милее был стократ
Побед турнирных и наград,
Что получать случалось там
Ему из рук прекрасных дам.
Теперь с собаками, пешком,
Охотник за проводником
Идет, спускаясь по холму,
И Элен смотрит вслед ему.
Но чуть он скрылся меж камней,
Как совесть пробудилась в ней.
«Сколь ты тщеславна и пуста, —
Твердили совести уста,—
Ведь твой бы Малькольм стал навряд
Речь на саксонский строить лад,
А также, преступив обет,
Глядеть другой печально вслед».
«О пробудись, певец, от сна! —
Вскричала горестно она.—
Дремоту грустную развей,
Я тему арфе дам твоей,
Поникший дух согрею твой —
Величье Грэмов ты воспой!»
Но это вымолвив, она
Была немного смущена:
Во всей округе, как на грех,
Был Малькольм Грэм красивей всех.

7

Ударил по струнам старик —
Ему был ведом их язык.
И перешел их гордый гнев
В меланхолический напев.
Старик согнулся, говоря:
«Меня ты, Элен, просишь зря,
Ты только мне терзаешь грудь,
Не властен в песнях я ничуть:
Струнами властвует, звеня,
Тот, кто стократ сильней меня;
В восторге я коснулся их,
Но звук безрадостен и тих,
И марш победный обращен
В надгробный плач, в протяжный стон.
О, счастлив буду я вполне,
Коль смерть сулит он только мне!
Есть слух, что арфы этой глас
В дни наших дедов смертный час
Владельцу своему предрек.
О, пусть меня настигнет рок!

8

Вот так же ей пришлось рыдать,
Когда твоя кончалась мать —
Хотел извлечь я из струны
Напевы гневные войны,
Любви желал воздать сполна,
Но непокорная струна,
На все ответствуя одним
Стенаньем горестным своим,
Парадный оглашала зал,
Хоть Дуглас бед еще не знал,
О, если груз былых невзгод
Опять на Дугласов падет
И пенье арфы принесло
Прекрасной Элен только зло,
То радости грядущих дней
Не будут воспевать на ней:
Я песню скорбную спою,
В нее вложив тоску свою,
Потом сломаю арфу сам
И душу господу отдам».

9

«А ты, — она сказала, — пой,
Чтоб обрела страна покой.
Любой напев тебе знаком,
Что прозвучал в краю родном,
И там, где Спей свой бег
стремит,
И там, где протекает Твид,
В былые дни и в наши дни —
Вот и мешаются они,
И вперебой твой слух томят
То скорбный плач, то шаг солдат.
Откуда нынче ждать беды?
Уже давно мы не горды.
Так отчего отцу опять
Перед судьбиной трепетать?
Еще какую ждать напасть?
Он отдал титулы и власть.
Да, буря листья унесла,
Но ей не сокрушить ствола.
А я, — рекла она, сорвав
Цветок, пробившийся меж трав, —
Я не любила никогда
Былые вспоминать года.
Мне этот нежный цвет полей
Венца монаршего милей.
Росой омытый, он возрос
Пышнее королевских роз,
И, коли честен ты и прям,
То, верно, согласишься сам —
К моим идет он волосам!»
И девушка спешит скорей
Цветок приладить меж кудрей.

10

Ее взволнованная речь
Сумела старика увлечь,
И к ней свой просветленный взор
Он благодарственно простер
И, умилившийся до слез,
Благоговейно произнес:
«Прекрасная, ты знать должна,
Чего ты нынче лишена.
Мечтаю я о той поре,
Когда ты снова при дворе
По праву будешь принята.
Твоя безмерна красота!
Кто сам хорош собой — и тот,
Тебя увидев, лишь вздохнет,
И Сердце девичье в крови[991]
В нем разожжет огонь любви.

11

Вздохнула девушка: «Мечты!
(И дрогнули ее черты.)
Нет, мшистый камень мне милей,
Чем трон шотландских королей,
Я веселее не смогу
Быть во дворце, чем на лугу.
Пусть барды там поют толпой —
Им не угнаться за тобой.
Пускай поклонники бы там
За мной ходили по пятам,
Но из твоих выходит слов —
Здесь Родрик мне служить готов!
Саксонцев бич, отчизны честь,
Он страх на всех успел навесть,
Но рад провесть денек со мной,
Прервав набег очередной!»

12

«Ты плохо, — старец ей в ответ, —
Для шуток выбрала предмет:
Кровавым Родрика зовут,
Над ним не посмеешься тут.
Он в Холируде, я видал,
Вонзил в соперника кинжал,
И расступился молча двор
Перед убийцей. С этих пор
Он страшен — горная страна
Жестоко им покорена.
Мне не хотелось бы опять
Тот день печальный вспоминать,
И все же Дуглас в скорбный день
Мечась, как загнанный олень,
Где отыскал родную сень?
Лишь атаман разбойных сил
Нас в эту пору приютил.
Ты расцвела, и он, поверь,
О свадьбе думает теперь.
Лишь вести ждет из Рима он,
Что брак сей папой разрешен.
Хоть Дуглас, и в чужом краю
Отвагу сохранив свою,
Поныне грозен и силен,
А Родрик красотой пленен,
И ты бы ныне, да и впредь,
Могла б как хочешь им вертеть,
Над ним не смейся, осмелев:
Перед тобой — свирепый лев».

13

«Поэт! — ответила она,
Гордыни, как отец, полна. —
Не позабыла я о том,
Чем для меня был этот дом.
Мы честь хозяйке воздаем.
Уже за то ее я чту,
Что приютила сироту,
Что сын ее бесстрашный нас
От короля шотландцев спас.
Мы всем обязаны ему,
И за него я смерть приму,
Всю кровь отдам по капле я,
Но не возьму его в мужья.
Я в монастырь пойду скорей
Влачить остаток жалких дней,
Я лучше за море уйду
Свою оплакивать беду,
Скитаться по миру начну,
В чужую убегу страну —
Не назовет меня женой
Тот, кто любим не будет мной.

14

Старик, ты хмуришься опять?
Что можешь ты еще сказать?
Я знаю, он — храбрец, старик,
Но как морские волны дик.
Он честь блюдет, — покуда гнев
Не вспыхнет, сердцем овладев.
Хоть, жизни не щадя своей,
Он за своих стоит друзей,
Он бессердечен, точно сталь, —
Врагов ему ничуть не жаль.
Не стану спорить я о том,
Что одаряет он добром,
Какое дал ему разбой,
Свою родню, придя домой.
Но остается стыть зола
На месте шумного села.
Хоть я обязана вдвойне
Руке, отца сберегшей мне,
Но не могу питать любви
К тому, кто весь в чужой крови.
Его достоинствам дано
Лишь показать, что в нем черно,
И озарить дурное в нем,
Как будто молнии огнем.
Еще в младенчестве, пока
Была по-детски я чутка,
Чуть появлялся черный шлем,
Терялась, помню, я совсем.
Заносчивый, холодный взор
Меня пугает до сих пор.
И если ты, старик, всерьез
Слова о свадьбе произнес,
Страшиться мне пришел черед,
Коль страх и Дугласов берет.
Бог с ним. Поговорить пора
О том, кто был у нас вчера».

15

«Что мне сказать? Будь проклят час,
Когда явился он у нас!
Не зря звенел отцовский меч,
Но чтобы нас предостеречь!
Ведь тот, кто прежде им владел,
Укрывшись тут от ратных дел,
Знал: если меч звенит, дрожа,
Враги стоят у рубежа.
Суди сама — добро ль суля,
Тут был лазутчик короля?
Ужель, последний наш оплот,
И этот островок падет?
Но если даже честен гость,
Умерит разве Родрик Злость?
Ты, верно, помнишь до сих пор,
Какой он учинил раздор,—
А оттого лишь был он зол,
Что Малькольм в пляс с тобой пошел.
Хоть Дуглас охладил их пыл,
Поныне Родрик не остыл.
Будь осторожна! Но постой,
Что слышу я? Не ветра вой,
Не шелест трепетных ветвей,
И не шипенье горных змей,
И не волненье сонных вод…
Все ближе, ближе голос тот!
Он повторяется! Внемли!
Уж не труба ль поет вдали?»

16

Вставали, словно бы со дна,
Четыре темные пятна,
И расширялись и росли,
Преображаясь в корабли:
Их чем-то, видимо, привлек
Забытый всеми островок.
Все ближе, ближе, ближе он;
И ярким солнцем сто знамен
С изображением сосны
На кораблях озарены.
Узрели дева и старик
Сверканье копий, стрел и пик,
И плед шотландский на ветру
Вздымался к шляпе и перу.
Они заметили потом
Гребцов, согбенных над веслом;
Гребцы склоняются вперед,
И по волнам корабль несет.
А на носу, построясь в ряд,
Певцы с волынками стоят;
Волынки свой заводят гуд,
И звуки хриплые плывут,
И, поднимая гордо взгляд,
Певцы поют на старый лад.

17

А корабли вперед плывут,
И все слышней далекий гуд,
Хотя нельзя еще сперва
Понять отдельные слова,
Но, вырываясь из-за гор,
Все явственней, все ближе хор.
Вслед за тревожною трубой,
Весь клан сзывающей на бой,
Внезапно возникал в ушах
Воинственный, тяжелый шаг.
Уже казалось, что на зов
Сбежались тысячи бойцов,
И начал сотрясаться лог
От топота солдатских ног.
А этот топот среди скал
Обычно людям предвещал,
Что скоро гул и гром войны
Им будут явственно слышны.
Сулил призывный глас трубы
Ожесточение борьбы,
И, нарастая, звон мечей
Все становился горячей;
Кипела битва, и опять
Враг принужден был отступать,
Клан побеждал, но враг был смел,
И жаркий бой опять кипел,—
И вдруг стихало все, и вдруг
Преображался дальний звук,
Спеша излить печаль свою
И славя тех, кто пал в бою.

18

Смолкали трубы, и потом
Гремело эхо за холмом,
И тут, притихший до сих пор,
Внезапно пробуждался хор,
Решив, пока умолкла медь,
Вождя отважного воспеть.
Пел, веслам в такт, ему хвалу
Гребец, склонявшийся к веслу,
И голосов ломался строй,
Как ветер осенью сырой.
Сначала разобрал старик:
«Будь славен, Родрик, и велик!»
Стоустый приближался глас,
И песня воинов лилась.

19

КОРАБЕЛЬНАЯ ПЕСНЯ
Храброму воину вечная слава!
Вечнозеленая, славься, Сосна!
В знамени нашем расти величаво,
Будь горделива, светла и стройна.
Влага с небес падет,
Хватит подземных вод,
Чтобы ты людям на благо росла.
Горный собрался люд,
Все как один поют:
«Родрику слава, и честь, и хвала!»
Ты не тростинка из нежных растений,
Ты не цветок, что цветет лишь весной.
Листья срывает пусть ветер осенний:
Элпайн весь год под зеленой Сосной.
Нет ничего сильней
Цепких твоих корней,
Хоть под тобой раскололась скала.
Слышен со всех сторон
Эха веселый звон:
«Родрику слава, и честь, и хвала!»

20

Наши волынки гудели в ложбинах,
Слезы да стоны слыхали в ответ.
Рос-Лу и Глен-Ласс поныне в руинах,
Лучших оттуда в живых уже нет.
А у саксонских вдов,
Верно, не хватит слов,
Чтобы порочить Элпайн со зла.
Ленокс и Ливен вдруг
Вздрогнут, чуть внемлет слух: "
Родрику слава, и честь, и хвала!»
Эй, налегайте на весла, вассалы,
Правьте во имя зеленой Сосны,
Время домой ворочаться настало,
Алые розы вдали нам видны.
Пусть же судьба привьет
Дивной породы плод
К ветви любимого нами ствола;
Пусть же клан Элпайн весь
Радостно грянет днесь:
«Родрику слава, и честь, и хвала!»

21

Тут леди Маргарет к судам
Сошла в сопровожденье дам,
Они спускались под откос,
Не повязав своих волос,
И хором воздана была
Герою Родрику хвала.
И, продолжая ликовать,
Счастливая велела мать,
Чтобы двоюродной сестрой
Был встречен доблестный герой:
«Не Дуглас разве твой отец?
Надень же храброму венец!»
И Элен, с горечью в душе,
Повиновалась бы уже,
Но в эту пору среди скал
Трубач далекий заиграл.
«О Аллен-Бейн, пришел домой
Родитель благородный мой;
Давай на ялике вдвоем
Его сюда перевезем!»
Она быстрей, чем солнца луч,
К воде сбежала с горных круч;
Покамест Родрик среди скал
Предмет любви своей искал,
Был от нее уже далек
Уединенный островок.

22

Из смертных быть дано иным
Причастным к чувствам неземным,
И так порой слеза чиста,
Что человеком пролита,
Как будто кротко в час тоски
Скатилась с ангельской щеки,
И удержать ее невмочь
Отцу, увидевшему дочь.
Бесстрашный Дуглас, полный сил,
Дочь обнимая, ощутил,
Что затмевают слезы взор,
Хоть их не знал он до сих пор.
И, встрече радуясь с отцом,
К его груди припав лицом,
Узрела дочь, что мучит стыд
Того, кто в стороне стоит,
А представлять его зачем,
Коль это юный Малькольм Грэм?

23

Тогда же Аллен увидал,
Что Родрик к острову пристал,
Но прежде чем глаза опять
На горца гордого поднять,
С тоской на Дугласа взглянул
И слезы со щеки смахнул.
А Дуглас, Малькольма обняв,
Сказал (и был, должно быть, прав)
«Мой друг, наш Аллен омрачен —
Все позабыть не может он
Тебе неведомого дня,
Когда хвалой встречать меня
К воротам Босуэла пришло
Певцов несметное число.
Несли у Нормана в боях
Отбитый мной кровавый стяг
Пятнадцать рыцарей — любой
Славней, чем Родрик удалой.
Я мог доволен быть собой.
Но, Малькольм, верь: была тогда
Моя душа не столь горда,
Хоть каждый шедший в свите лорд
Мной, победителем, был горд,
И в Босуэле, в любом углу
Все воздавали мне хвалу,—
Как ныне, старца видя грусть
И радость дочки, я горжусь,
И мне милее их привет,
Чем счастье воинских побед.
Прости, но мне они дарят
Замену всех моих утрат».

24

От щедрой стали похвалы
Девичьи щеки вдруг алы,
Но в том и прелесть сих похвал,
Что Дуглас рек, а Грэм внимал.
И Элен, скрыть стараясь стыд,
Теперь собак к себе манит,
И на девичий нежный зов
Спешит покорно свора псов.
К ней на плечо, чуть позвала,
Сел сокол и сложил крыла
Он к ней и ластится и льнет,
Не помышляя про полет.
Она, меж сокола и псов,
Подобна божеству лесов.
Хотя родитель, может быть,
Сверх меры начал дочь хвалить,
Влюбленному еще трудней
Сужденье высказать о ней:
Любимый облик вновь и вновь
Внушает пылкую любовь.

25

Отлично Малькольм был сложен,
Да и лицом хорош был он.
Едва ль досель в шотландский плед
Ему подобный был одет.
И что, скажите мне, вилось
Нежней льняных его волос?
Но от него, как от орла,
Укрыться птица не могла.
Он все тропинки знал в горах,
Не ведал, что такое страх,
И лань спастись старалась зря,
Когда вставал он, лук беря:
Хотя как ветер мчалась дичь,
Он успевал ее настичь
И дальше шел путем своим,
Отважен и неутомим.
Он и душою и на вид
Был пылок, смел, учтив, открыт.
До встречи с Элен не был он
Еще ни разу так влюблен.
Плясало сердце в нем — совсем
Как гребень, украшавший шлем.
Но люди, знавшие о том,
Что не мирился он со злом,
Что волновал его не раз
О древних подвигах рассказ,
Не сомневались ни на миг:
Когда б он зрелости достиг,
То, полный разума и сил,
Совсем бы Родрика затмил.

26

Обратно двинулся челнок,
И дева молвила: «Далек
Ты был от нас и одинок,
Отец, что ж не спешил назад?»
Все прочее добавил взгляд.
«Мое дитя, охота мне
Напоминает о войне,
Напоминает лишь она
Мои былые времена.
Близ Гленфинласа предо мной
Явился Малькольм молодой.
Небезопасно было там:
За мной ходила по пятам
Толпа охотников, но он,
Хоть этим преступал закон,
Рискнул сопровождать меня,
От верной гибели храня.
Надеюсь, Родрик удалой
Не вспомнит о вражде былой,
А иначе бог весть к чему
Стоять за Дугласа ему».

27

Увидев Грэма, храбрый гэл
Мгновенно весь побагровел,
Хотя не выдал грозный взгляд
Того, что гостю он не рад.
За разговорами денек
Так весь у них бы и протек,
Да в полдень прибывший
посол
В сторонку Родрика отвел,
И обнаружилось тогда,
Что ожидает их беда.
Все Родрик мыслил о своем,
Но к ужину велел звать в дом
И рассадил у очага
Мать, Грэма — своего врага
И Элен с Дугласом. Он вдруг
Умолк, потом взглянул вокруг,
Как будто пробовал сперва
Сыскать достойные слова.
Потом, поправив свой кинжал,
Он поднял брови и сказал:

28

«Я буду краток — я таков,
Что попусту не трачу слов.
Отец мой! — если так назвать
Себя позволит Дуглас. Мать!
Сестра! Но отчего с тоской
Ты, Элен, взор отводишь свой?
И Грэм, с кем буду я знаком
Как с добрым другом иль врагом
(Об этом речь пойдет, когда
Войдет он в зрелые года),—
Внимайте: объявил король
Смерть всем, кто вольным был дотоль!
Кто выходить любил на лов,
На дичь пуская соколов,
Сам угодил теперь в капкан;
А кем король на пир был зван,
Кто послужить хотел ему,
Тот умерщвлен в своем дому.
Их кровь ко мщению зовет
В краю, где льется Тивиот,
Где Эттрик свой поток стремит
И плещет полноводный Твид.
Наш край, что вольно жить привык,
Теперь пустынен стал и дик.
Днесь коронованный тиран,
Кровавой спесью обуян,
У нас бесчинствует в стране.
Охота вновь пролог к войне!
Пример соседних областей
Раскрыл намеренья гостей.
К тому же ведайте, что враг
Заметил Дугласа в горах, —
Об этом мой вассал донес.
Что ж делать нам — вот в чем вопрос?»

29

Со страху помутился свет
Для Элен и для Маргарет.
Одна в отца вонзает взгляд,
Где сын — глаза другой глядят.
В лице менялся между тем
Неустрашимый Малькольм Грэм,
И, коль судить по блеску глаз,
За Элен он дрожал сейчас.
Тут старый Дуглас молвил им,
Печален, но неколебим:
«Отважный Родрик, грозен гром,
Но не всегда чреват огнем,
И все же лучше я уйду,
Чтоб не втянуть и вас в беду
И гневных молний не навлечь;
Я избегу с монархом встреч.
А ты, коль будешь ты не прочь
Войсками королю помочь,
То, покорясь и поскромкев,
Ты отведешь монарший гнев.
Останки Сердца — я и дочь —
Уйдут вдвоем отсюда прочь
Искать лесной сторожки сень,
Где мы, как загнанный олень,
В беде прибежище найдем
И где погоню переждем».

30

«Нет, — молвил Родрик, — никогда!
Такого не снести стыда
Моей наследственной Сосне,
Мечу отцовскому и мне.
Нет, Дугласов почтенный род
Один на гибель не пойдет!
Послушай, дай мне в жены дочь,
Советом обещай помочь,
И — Родрик с Дугласом вдвоем —
Друзей немало мы найдем:
Ведь есть причины, чтобы к нам
Пристать всем западным вождям.
Чуть возвестит труба мой брак,
От ужаса согнется всяк
Во вражьем логове в дугу,
А факел свадебный зажгу —
Так будет выжжена земля,
Что сон пройдет у короля.
О Элен, погоди! О мать,
Меня не надо осуждать —
Я вот ведь что хотел сказать:
К чему пылание войны,
Коль Дуглас всех детей страны
Сплотит и все мы вместе с ним
В горах проходы заградим?
Ведь коль закрыт в горах проход,
Король обратно повернет».

31

Найдется меж земных сынов
Такой, что в башне спать готов,
Когда внизу морской прилив
Безумствует, нетерпелив.
Он спит, дурные видя сны,
Покуда небеса темны.
Но чуть, зарею пробужден,
Внезапно в бездну глянет он,
Ему откроется провал.
Он слышит, как бушует шквал,
И видит: ложе, где он спит,
Как волос на ветру дрожит.
Не здесь ли возникает страх
В железных некогда сердцах,
Который им велит идти
По наихудшему пути?
Вот так и Элен страх толкал
Теперь как в бездну, как в провал:
Едва понятны стали ей
Все ужасы грядущих дней,
Пришла ей мысль спасти отца
Ценою брачного венца.

32

По виду девы в тот же миг
Грэм в этот замысел проник.
Рванулся юноша вперед,
Но не успел раскрыть он рот,
Как Дуглас увидал, что дочь
Не в силах муки превозмочь,
И то она огнем горит,
А то отхлынет от ланит
Вся кровь, и вновь она бледна,
Как уходящая луна.
«Довольно, Родрик! Знай, что ей
Вовеки не бывать твоей!
Румянец у нее не тот,
Что склонность сердца выдает.
Тому не быть. Ты нас прости
И лучше с миром отпусти.
Знай, не в обычае моем
На короля идти с копьем.
В былые годы у меня
Учился он седлать коня.
Он славный мальчик прежде был,
И я, как дочь, его любил.
Его поныне я люблю,
Хоть не угоден королю.
Не стоит принимать тебе
Участие в моей судьбе».

33

Такой ответ смутил вождя.
Он, зал огромный обходя,
Глядел из-под густых бровей,
Не пряча горечи своей.
При факелах отважный гэл
Полночным демоном смотрел,
Склонившим тени темных крыл
Там, где паломник проходил.
Неразделенная любовь
Вождя терзала вновь и вновь,
И Родрик Дугласа опять
Стал пылко за руки хватать,
И слезы хлынули из глаз
С его рожденья в первый раз.
Без упованья прежних лет
Померк навеки белый свет,
И ходуном ходила грудь;
Уж не гордился он ничуть
И лишь без умолку рыдал,
Притихший оглашая зал.
Рыдает сын, страдает мать,
И ужас деву стал терзать,
Она встает, нельзя грустней,
И Малькольм следует за ней.

34

Но Родрик обернулся к ним,
Огнем безжалостным палим.
Все — стыд, и боль, и пыл,
и злость —
В багровом пламени слилось:
Отныне Родрик удалой
Вернулся к ревности былой.
Он тотчас Малькольма схватил
И во все горло завопил:
«Назад! Иль свет тебе не мил?
Назад, мальчишка! Иль не впрок
Тебе недавний был урок?
Так радуйся, что здесь мой дом!
А счеты мы еще сведем!»
Но, как борзая, между тем
На Родрика рванулся Грэм:
«Пусть на меня падет позор,
Коль меч не разрешит наш спор!»
Сильны, смелы и горячи,
Схватились оба за мечи.
Бой грянул. Дуглас в тот же миг
Развел соперников лихих
И молвил: «Кто продолжит бой,
Отныне враг навеки мой!
Безумцы, прочь войны металл!
Ужель так низко Дуглас пал,
Что даст оспаривать в бою
Он дочь любимую свою?»
Обоих охвативший стыд
Им отпустить врага велит,
Но на врага нацелен взгляд
И острый меч в руке зажат.

35

Но скоро меч в ножны убрать
Уговорила сына мать,
И храбрый Малькольм был смущен,
Услышав Элен горький стон.
А Родрик, спрятав острый меч,
Повел язвительную речь:
«Проспись! Грешно в такую ночь
Ребенка гнать из дома прочь.
А утром к Стюарту ступай,
Скажи, что Родрик за свой край
Сумеет постоять в бою
И не уронит честь свою.
А к нам пожалует король —
Путь указать ему изволь!
Мой паж, чтоб зла не сталось с ним,
Охранный лист ему дадим!»
Но Малькольм вымолвил в ответ:
«Тебе страшиться нужды нет:
Незыблем ангела приют,
Хоть там разбойники живут;
Глумись же ты над теми, в ком
Нет силы стать тебе врагом.
И знаю горные пути
И в полночь там могу пройти,
Хотя бы даже где-нибудь
Сам Родрик преградил мне путь.
О Элен, Дуглас, мы опять
Должны друг друга увидать.
Я отыскать сумею вас
И не прощаюсь в черный час.
Знай, Родрик, встретимся и мы!»
Он молвил и пропал средь тьмы.

36

И Аллен вышел с ним во тьму
(Так Дуглас повелел ему).
Он гостю объявил о том,
Что Родрик Огненным крестом
Поклялся озарить страну,
Клан поднимая на войну,
И Грэму встретить не к добру
Тех, кто сойдется здесь к утру.
Старик совет ему дает,
Где переплыть чрез бездну вод,
Но тратит на ветер слова.
Не внемля старцу, Грэм сперва
Снял все, во что он был одет,
И, уложив в свой пестрый плед,
Им обвязал крест-накрест грудь,
И в озеро готов нырнуть.

37

Но прежде рек: «Прощай, отец,
Ты — преданности образец!» —
И руку протянул ему.
«О, даже в собственном дому
Не властен я укрыть друзей!
Господствует в стране моей
Теперь король, а я пока
Владелец сердца да клинка.
Но если я в своем роду
Хоть душу верную найду,
Забудет Дуглас в тот же день,
Что жил как загнанный олень,
Пока его родную дочь…
О, даже вымолвить невмочь!
Но Родрику сказать могу,
Что у него я не в долгу —
Я не взял даже и челна!»
И скрыла юношу волна.
И вот по гребню пенных вод
Отважный юноша плывет,
И Аллен свой усталый взор
Вслед смельчаку туда простер,
Где по-над кипенем волны
Тот плыл в сиянии луны,
И волны прочь гнала рука,
Как будто пену с молока.
Не смог он, к берегу приплыв,
Сдержать ликующий порыв
И громко крикнул, и поэт
Махнул рукой ему в ответ.

Песнь третья
ОГНЕННЫЙ КРЕСТ

1

Да, время всех уносит. Где же те,
Что в давние года растили нас,
О подвигах и прежней красоте
Порой ведя волнующий рассказ?
Что с ними стало? Где они сейчас?
Сегодня только горстка старцев ждет
На берегу морском, придет ли час,
Когда прилив неукротимых вод
В пучину времени навек их унесет.
И все же кто-то и поныне жив,
Кто мог бы помянуть былые дни,
Когда с полей, и гор, и тихих нив
На рог вождя поспешно шли они
Всем кланом; и в кругу своей родни
Со знаменем, безгласен и суров,
Он ждал их, как ведется искони;
И слышен был волынок хриплый зов,
И крест, как метеор, пылал среди холмов.

2

Над озером заря встает,
Окрасив синь безмолвных вод,
И ветер, их едва задев,
Слегка касается дерев,
И красной девицей вода
Чуть-чуть зарделась от стыда,
И отраженья гор на дне
Дрожат, послушные волне,
Неясно в эту пору дня
Воображение дразня.
Раскрылись лилии кругом,
Чуть отливая серебром,
Малютку олененка мать
На луг выводит погулять,
Туман уходит, друг ночей,
Стремительный бежит ручей,
Незримый жаворонок льет
Задорно-звонко трель с высот,
Дрозды стучат ему в ответ,
Как бы приветствуя рассвет,
И голубь песни шлет свои
Во славу мира и любви.

3

Волненья Родрика не смог
Смягчить смиренный голубок.
Всегда суров и тверд в беде,
Спустился быстро он к воде
И, глянув на небо, свой меч
Из ножен поспешил извлечь.
А под горой уже стоят,
Свершить готовые обряд,
Вассалы, рвения полны:
Сегодня крест, как знак войны,
Здесь будет гэлами зажжен
И в путь далекий снаряжен.
Узрев вождя суровый взгляд,
Толпа отпрянула назад —
Такой бросают взор орлы,
Когда взмывают со скалы,
И крылья, словно паруса,
Несут их прямо в небеса,
А тень, качаясь на волнах,
Пернатых повергает в страх.

4

Тем временем со всех сторон
Был можжевельник принесен
И ветви дуба, что упал,
Грозой сраженный наповал.
Был Брайан там, анахорет.
Он в рясу черную одет,
Бородкой чахлою оброс,
Суров и мрачен, худ и бос,
Все тело в ранах и в рубцах —
Таков смиренный был монах.
Нашествием нежданных бед
Был вынужден анахорет
Сменить молитву и покой
На шум сумятицы мирской.
А впрочем, Брайан был на вид
Не столь священник, сколь друид
И по жестокости своей
Мог в жертву приносить людей.
В своих языческих речах
Сулил он людям только страх,
Взяв из учения Христа
Одни лишь скорбные места.
Недаром из окрестных сел
Никто с бедой к нему не шел.
Его завидя между скал,
Охотник псов своих сзывал,
И даже кроткий пилигрим,
На узкой тропке встретясь с ним,
Спешил с молитвой на устах
Сокрыть его объявший страх.

5

Носился слух — ужасен он, —
О том, как Брайан был рожден:
Мать понесла его во мгле
На кровью политой земле,
Где груды праха и костей
Лежат под небом с давних дней.
Солдат испытанный — и тот
При зрелище таком вздохнет.
Здесь корень руку оплетал,
Что прежде гнуть могла металл;
Где сердце билось много лет,
Теперь был высохший скелет,
Там иволга, синица, дрозд
Себе нашли места для гнезд,
И, кольца мерзкие вия,
Сквозь прах и тлен ползла змея.
Хоть черепа размозжены
У полководцев той войны,
Но, как венец, вокруг чела
Цветов гирлянда расцвела.
Всю ночь, одолевая страх,
Блуждала дева в тех местах.
Не прикасался к ней пастух,
И ловчих не было вокруг,
И все же девичий убор
Алисе не к лицу с тех пор.
Ушла веселость прежних дней,
И поясок стал тесен ей,
И с этой ночи роковой
Девица в церковь ни ногой.
Пришлось ей в сердце тайну скрыть
И без причастья опочить.

6

Один меж сверстников своих
Рос Брайан, сумрачен и тих.
Сызмальства полный горьких дум,
Был нелюдим он и угрюм
И, уязвлен молвою злой,
Все думал, кто же он такой?
Ночами лесу и реке
Он сердце поверял в тоске,
Пока не вздумал как-то раз
В людской уверовать рассказ,
Что был родным его отцом
Туманом созданный фантом.
Вотще несчастному приют
Монахи кроткие дают,
Вотще ученые мужи
Врачуют скорбь его души —
Он и в томах старинных книг
Отраву находить привык,
И, в непонятные места
Все углубляясь неспроста,
Он в них отыскивал слова
Для каббалы и ведовства,
Пока, измучен и разбит,
С душой, исполненной обид,
В пещере горестной своей
Он не сокрылся от людей.

7

В пустыне позднею порой
Пред ним вставал видений рой.
Сын темных сил, у черных скал
Он ключ кипящий созерцал,
Пока, из пены вод рожден,
Пред ним не возникал дракон;
Туман спускался с высоты,
Приняв бесовские черты,
И неумолчный ветер выл,
Как хор восставших из могил.
И видел он грядущий бой
И поле смерти пред собой,—
Так, отрешенный от людей,
Себе он создал мир теней.
Но был на свете уголок,
Который сердце старца влек:
Ведь с материнской стороны
В родстве с ним Элпайна сыны.
И вот на дне его души
Раздался вещий глас бэн-ши,
А ночью ржание коней
Неслось с Бен-Харроу все сильней
И топот конницы у скал,
Где путь ничей не пролегал.
Наутро смотрит — там видна
Грозой разбитая сосна.
То знак войны! Он эту весть
В клан Элпайна спешит принесть,
Готовый клан родной опять
Благословлять и проклинать.

8

Все приготовлено. Пришла
Пора заклания козла,
И патриарха тучных стад
Клинком отточенным разят.
И смотрит жертвенный козел,
Как ток малиновый пошел,
Но вскоре смертной ночи мгла
Ему глаза заволокла.
Священник, хил и слаб на вид,
Молитву тихую творит,
И крест из тисовых ветвей
Спешит связать рукой своей.
Вдали, в Инч-Кэльяхе видны
Деревья — Элпайна сыны
Под ними спят, и, к ним склонен,
Тис стережет их вечный сон.
Подняв рукой дрожащей крест
И дико поглядев окрест,
Монах без воплей и без слез
Проклятье трусу произнес:

9

«Кто, с этим встретившись крестом,
Не вспомнит тотчас же о том,
Что мы, покинув отчий дом,
Выходим все на бой с врагом, —
Проклятие тому!
А тот из нас, кто бросит бой
И клан в беде оставит свой,
Не жди пощады никакой!
Нет, с прахом предков жалкий свой
Прах не смешать ему!»
Потом остановился он,
И тут мечей раздался звон,
И глас его был повторен
Вассалами со всех сторон,
Все вторили ему.
Сперва их клятва чуть слышна,
Потом, как бурная волна,
Восставшая с морского дна,
Растет и ширится она:
«Проклятие ему!»
И этот грозный клич во мгле
Орла встревожил на скале,
И, словно отклик боевой,
В лесу раздался волчий вой.

10

Когда утихнул гул в горах,
Опять заговорил монах,
Но глуше голос зазвучал,
Покуда крест он возжигал.
Безмерный гнев его не стих, —
Хоть призывал он всех святых,
Но тем лишь осквернял он их.
И у горящего креста
Твердили злобные уста:
«Вовеки будет проклят тот,
Кто меч немедля не возьмет.
Он от возмездья не уйдет:
Огонь безжалостно пожрет
Его в его дому.
Ему придется увидать,
Как будет кров его пылать
И дети малые стенать,
Но он о помощи воззвать
Не сможет ни к кому».
И женский крик со всех сторон
Был словно карканье ворон.
Навек предатель осужден:
Детьми — и то произнесен
Был приговор ему.
И прозвучал всеобщий глас:
«Пускай он сгинет с наших глаз,
Пускай погибнет в тот же час,
Пускай навек уйдет от нас
И скроется во тьму!»
И смесь стенаний, воплей, слез
В Койр-Эрскин голос эха нес,
Туда, где ввысь ряды берез
Взбирались по холму.

11

Хоть Брайан после этих слов
Как будто замолчать готов,
Его все так же грозен взгляд:
Отшельник злобою объят.
Ему вторично гнев и страсть
Велят отступника проклясть,
Коль на креста призывный знак
Тот не откликнется никак.
И крест он окунает в кровь
И голос возвышает вновь,
И внятен каждому вокруг
Глухой и хриплый этот звук:
«Клан Элпайн, пусть гонец с крестом
Теперь заходит в каждый дом.
У тех, кто будет к зову глух,
Пускай навек исчезнет слух;
Пусть те, кто в бой идти не смог,
Навек останутся без ног;
Пусть ворон очи им клюет,
Пусть волк их в клочьяразорвет,
Чтоб кровь очаг их залила,
Как кровь убитого козла.
Угаснут пусть, как жизни свет, —
Предателям пощады нет!
Рассыпься в прах! Исчезни, сгинь!»
И глухо слышится: «Аминь!»

12

Тут Родрик, поглядев вокруг,
Взял крест у Брайана из рук.
Пажу он молвил: «Этот крест
Прими и с ним скачи окрест
И в Лэнрик созывай людей.
Спеши, мой Мэлис, в путь скорей!»
Быстрей, чем пташка от орла,
Понесся легкий челн посла.
Он на корме один стоял,
Бросая взор на выси скал.
Гребцы без устали гребли,
От милой уходя земли,
И челн по вспененным волнам
Стремил их к дальним берегам.
Но вот осталось до камней
Не более трех саженей,
И спрыгнул на берег с челна
Гонец, несущий весть: война!

13

Спеши, мой Мэлис! До сих пор
Не мчалась лань так быстро
с гор.
Спеши, мой Мэлис! Ведь досель
Столь важной не бывала цель.
Стремглав взбирайся по холму,
Стрелой спускайся по нему
И не страшись, коль путь ведет
В лесные дебри, в глубь болот.
Умей ручей перемахнуть,
Подобен гончей, Мэлис, будь,
Чтоб и отвесная скала
Тебе препоной не была.
Пусть жажда жжет тебя огнем,
Ты не склоняйся над ручьем,
Пока весь путь не пройден твой.
Герольд, сзывающий на бой,
Не к милой ты теперь спешишь,
Не за оленем в чаще мчишь
И, состязаясь в быстроте,
С друзьями не бежишь к мете, —
Война и смерть в руке твоей.
Вперед, мой Мэлис, в путь скорей!

14

Завидев вещий знак, спешат
К оружию и стар и млад.
И селянин и житель гор
Хватают пику и топор.
А вестник все летит вперед,
Крест предъявляет и зовет
Всех к месту сбора, и потом
Вновь исчезает, как фантом.
Бросает сеть свою ловец,
Берется за кинжал кузнец.
Некошен, зеленеет луг,
Заброшенный ржавеет плуг,
Скучает праздно борозда,
Без пастухов бредут стада,
И, уплатив смятенью дань,
Охотник упускает лань.
«К оружию!» — раздался зов,
И толпы Элпайна сынов
Спешат собраться поскорей
Внизу, у озера Экрей.
Родное озеро! Беда
Ходила вкруг тебя тогда.
А нынче взглянешь — выси скал
И рощу тихий сон объял,
И только жаворонок в зной
Вдруг потревожит их покой.

15

Спеши, мой Мэлис! Там, глядишь,
Данкрэгген встал цепочкой крыш;
И, как утес, поросший мхом,
Вознесся замок за холмом.
Здесь отдохнешь ты, вещий крест Отдав владельцу этих мест;
И, словно ястреб с высоты,
К желанной цели мчишься ты.
Но слышишь?.. Плач со всех сторон
Час возвещает похорон.
Бойцу уж не вернуться в бой,
Ушел охотник на покои,
И где герой найдется тот,
Что место павшего займет?
Мертвец не солнцем озарен,
Он факелами освещен.
Лежит наш Дункан недвижим,
И слезы льет вдова над ним.
И старший сын скорбит душой,
И плачет горестно меньшой.
Толпа безмолвная стоит,
И песня плакальщиц звучит.

16

ПОМИНАЛЬНЫЙ ПЛАЧ
Как ручей, что сокрылся
Между скал в летнем зное,
Так и он распростился
С милой чащей лесною.
Если горным потокам
Дождь несет обновленье, —
В нашем горе глубоком
Нам нет утешенья!
Зрелый падает колос,
Серп по ниве гуляет,
Скорбный плакальщиц голос
Храбреца поминает.
Бродит осенью ветер,
Он играет листвою.
Был наш Дункан в расцвете —
Смерть сразила героя.
Был он в сердце — добрейшим,
Был он в беге — легчайшим,
Был он в битве — храбрейшим,
Спит он сном глубочайшим.
В небе облачко тает,
Истощаются реки,
И роса высыхает —
Ты уходишь навеки.

17

У ног покойника поник
Пес, что служить ему привык.
Бывало, лишь заслышит зов,
Уж он стрелой лететь готов.
Но что ж он уши навострил?
Чей быстрый шаг он уловил?
То друг давнишний, может быть,
Явился горе разделить?
Но нет, ужасный вестник с гор
Примчался к ним во весь опор.
Никто и слова не сказал,
А Мэлис уж ворвался в зал
И, крест вздымая, возвестил,
Там, где покойник опочил:
«Сей знак пусть примет кто-нибудь,
И в Лэнрик все держите путь!»

18

И юный Ангюс принял крест —
Ведь он наследник здешних мест,
Потом родительский кинжал
И меч на пояс повязал,
Но уловил, взглянув назад,
Молящий, безутешный взгляд
И, всей душой жалея мать,
Спешит несчастную обнять.
Рыдая, шепчет мать: «Ступай,
Не посрами родимый край!»
Смахнув слезу, он глянул в зал,
На ложе, где отец лежал,
Потом вздохнул разок-другой,
Потом берет поправил свой
И, словно юный гордый конь,
Неукротимый, как огонь,
Прочь поспешил своим путем
С подъятым огненным крестом.
Еще он был среди своих,
А плач вдовы уже затих,
И, слезы осушая, мать
Решилась Мэлису сказать:
«Кому ты нес вождя приказ,
Того уж ныне нет меж нас.
Пал старый дуб — защитник мой,
Дубок остался молодой.
Он защитит нас от обид,
И пусть господь его хранит.
Все те, кто на полях войны
Бывали Дункану верны, —
На бой! А с плачем петь
псалмы
И без мужчин сумеем мы».
Тут тихий оживился зал,
И ратный зазвенел металл,
И все, что на стенах висит:
Кинжал и меч, копье и щит —
Вдова бойцам передала.
Уж не надежда ль в ней жила,
Что сможет боевая рать
Из гроба Дункана поднять?
Но вскоре пыл ее угас,
И слезы хлынули из глаз.

19

Уж на Бенледи виден крест,
Он освещает все окрест.
Ни разу дух не перевел
Младой гонец, войны посол,
И слезы смахивал со щек
Ему лишь легкий ветерок.
Но Тиз к лесистому холму
Дорогу преградил ему —
Мы на холме поросшем том
Досель часовенку найдем.
Мост был далеко, а река
Была, разлившись, глубока,
Но юноша спешил вперед
И стал переправляться вброд.
Держа свой меч одной рукой,
Горящий крест подняв другой,
Он словно по земле идет
По лону разъяренных вод,
А волны, преграждая путь,
Его стремятся захлестнуть.
Споткнись он — яростный поток
Его бы в глубину увлек,
Но, ни на миг не устрашен,
Все крепче крест сжимает он
И, выйдя на берег из волн,
На холм взбегает, рвенья полн.

20

А там, шумна и весела,
Процессия к часовне шла —
Жених с невестою своей:
То Норман с Мэри из Томбей.
И свадебный кортеж плывет,
Вступая под церковный свод.
Мы различить могли бы там
Почтенных лордов, чинных дам,
И много юных дерзких лиц,
И принаряженных девиц,
И расшумевшихся детей.
Пред пестрою толпой гостей
Старался каждый менестрель
Воспеть, как никогда досель,
Невесту, что в тот час была
Как роза алая мила.
Она проходит краше всех,
Ее фата бела как снег;
Идет жених-красавец с ней,
Гордясь победою своей;
И вслед им продолжает мать
Свои напутствия шептать.

21

Но кто к часовне подошел?
Судьбы безжалостной посол.
Нерадостен пришельца взгляд,
Тоской и горем он объят,
Еще вода с него течет,
И тяжко дышит он, и вот,
Подняв войны зловещий знак,
Всем людям объявляет так:
«Сходитесь в Лэнрик до зари!
Ты, Норман, этот крест бери!»
Ужель теперь своей рукой,
Навеки связанной с другой,
Возьмется он за крест такой?
Как этот день его манил?
Он счастье Норману сулил.
И вот теперь его должны
Отнять у молодой жены!
Увы, несчастлив жребий тот!
Но Элпайн ждет и Родрик
ждет.
Приказу, гэл, послушен будь!
Спеши, спеши! Скорее в путь!

22

Он в сторону бросает плед,
Ему невеста смотрит вслед,
И слезы ей унять невмочь,
Но он не в силах ей помочь.
И тотчас он пустился в путь,
Не смея на нее взглянуть,
И несся вдоль реки, пока
Не впала в озеро река.
Гонец угрюм и удручен,
Все снова вспоминает он,
Как собирался поутру
Гулять на свадебном пиру…
Но тише в нем звучит любовь,
И ратный пыл явился вновь,
И в нетерпении мужском
Он рад на бой идти с врагом,
Чтоб защитить любимый клан,
И, жаждой славы обуян,
Победу видит впереди
И Мэри на своей груди.
Отдавшись пламенным мечтам,
Стрелой летел он по горам,
Свою печаль и свой порыв
В напеве горестном излив.

23

ПЕСНЯ
Ночным приютом, степь, мне будь,
Туман, плащом мне ляг на грудь,
В тиши дозор свершает свой путь,
Вдали от тебя, моя Мэри.
Быть может, когда наступит рассвет,
Мне ложем станет кровавый плед,
Рыданья твои, твой прощальный привет
Меня не разбудят, о Мэри!
Ведь даже вспомнить без грусти нельзя,
Как ты тоскуешь, любовь моя,
И что мне сулила клятва твоя,
Твои обещанья, о Мэри!
Твержу себе: Норман, врага не щади
И вместе с кланом к победе иди,
Натянутый лук — твое сердце в груди,
А ноги — стрелы, о Мэри!
И если гибель настигнет в бою,
Я вспомню тогда невесту свою:
Тебя, одну тебя я люблю
До самой смерти, о Мэри.
Но если меня победа ждет,
К нам счастье в тот тихий вечер войдет;
Тогда коноплянка нам песню споет,
Мне и жене моей Мэри.

24

Стремительно во мгле ночной
Пожар проносится степной.
Врываясь пламенем в овраг,
Он рушит все, как злобный враг,
Румянит гладь озерных вод
И скалы жаром обдает.
Но все ж быстрей на этот раз
Войны пронесся трубный глас.
Принес гонец призыв к войне
Угрюмой горной стороне.
Он над безмолвием озер
Тень знака вещего простер
И повернул потом на юг.
И встали все в зловещий круг,
Кто честью клана дорожит:
От старика, хоть и дрожит
Его рука, что держит меч,
До мальчика, хоть пренебречь
Им можно бы — ведь в силах он
Из лука лишь пугать ворон.
Они по высям темных гор
Сходились кучками на сбор
И ручейками вдоль долин
Стекались все в поток один,
Который несся между скал.
И голос воинства крепчал,
И вот уж тысячной толпой
Они вступить готовы в бой;
Им всем сызмальства меч был дан,
Им был всего дороже клан,
И повелось у них в роду
Жить так, как скажет Родрик Ду.

25

А Родрик Ду в тот день послал
Своих гонцов к отрогам скал
Седого Бенвеню, веля
Разведать, чем живет земля.
И получил ответ такой:
Где правят Грэм и Брюс — покой,
Озера спят, как испокон,
Не видно в Кэрдроссе знамен,
Не видно конницы нигде,
Никто не мыслит о беде.
Все предвещает мир — к чему
Тогда тревожиться ему,
В далекий уходя поход,
И ждать на западе невзгод?
Но деву — дорогой заклад —
Отроги Бенвеню хранят.
Покинул Дуглас островок,
Где жить бы мог он без тревог,
И меж поросших лесом скал
Себе пещеру отыскал.
Хоть кельтами была она
Кэр-нэн-Урискин названа,
Но сакс давно уже зовет
Пещерой Карлика тот грот.

26

Едва ль приют ужасный тот
Другой изгнанник изберет.
Как рана на груди, зиял
Проход в пещеру между скал.
Толпясь вокруг него, лежат
Обломки каменных громад,
Подземным свалены толчком,
И глыбы поднялись торчком,
Когда-то павшие с высот,
Просторный образуя грот.
Деревья, облепив скалу,
Хранят и днем ночную мглу.
Лишь иногда полдневный луч
Скользнет между зубчатых круч,
Как если бы пророк свой взор
Во глубь грядущего простер.
Кругом покой и тишина,
Лишь болтовня ручья слышна,
Да легкий ветерок дневной
Коснется озера порой,
Гоня послушную волну
Вести со скалами войну.
А наверху утес навис,
Грозя вот-вот сорваться вниз;
Глаза волчицы там горят,
Там рыси прячут рысенят,
Там Дуглас с дочерью сыскал
Себе пристанище меж скал.
Давно ходил в народе слух,
Что там живет нечистый дух,
Что феи там в полночный час
С урисками пускались в пляс
И навсегда губили тех,
Кто видел этот смертный грех.

27

На озеро ложилась тень,
И завершался долгий день,
Но шел, отважен и упрям,
С отрядом Родрик по горам.
Он сквозь таинственный проход
К Пещере Карлика идет,
А свите назначает срок,
Чтобы на озеро челнок
Она спустила поскорей —
К дружине он спешит своей,
Что ждет его на Лох-Экрей.
А сам, отстав, тоской томим,
Идет вдвоем с пажом своим,
Который был при нем в пути,
Чтобы тяжелый меч нести;
А люди, сквозь кусты пройдя,
Ждут возле озера вождя.
На них мы сверху бросим взор
Стоят на фоне темных гор
Красавцы, словно на подбор.
Да, были Элпайна сыны
Великолепно сложены,
И был хорош их гордый строй
И пестрых пледов их покрой!
Перо на шапочке горит,
Звенит палаш, сверкает щит.
Готовы дать отпор врагу,
Они стоят на берегу.

28

Но медлил вождь и потому
Все не спускался по холму:
Уйти недоставало сил
Из мест, где Дуглас дочь сокрыл
Забыл он, как в начале дня
Он обещал, судьбу кляня,
Чтобы любовь избыть вполне,
Отдать все помыслы войне.
Но кто пожар гасил платком,
Кто воды сдерживал песком,
Тот, уж наверно, знает сам:
Нельзя приказывать сердцам.
И вечер Родрика застал
Невдалеке от тех же скал.
Пусть он не видеть дал обет
Вовек любви своей предмет,
Но все же он мечтал опять
Хоть голос милой услыхать.
Теперь он ветер проклинал
За то, что тот листвой шуршал.
Но что там слышится вдали?
О Родрик, Аллену внемли!
Там струны нежные звучат
На благостный, смиренный лад,
И чей-то голос различим…
То Элен или серафим?

29

ГИМН ДЕВЕ МАРИИ
Ave Maria! Дева, приди!
Девы скорбящей горе развей,
И, оскорбленных, нас пощади,
И, одиноких, нас пожалей,
Нас разреши ото всех скорбей,
Ужас изгнанья у нас впереди…
О, не отринь молитвы моей,
Утешь дитя на своей груди.
Ave Maria!
Ave Maria! К нам снизойди!
Пусть наше ложе — груда камней,
В ложе из пуха его преврати,
Своим участьем нас отогрей.
Сумрак пещеры улыбкой своей,
Благостным светом для нас освети,
Услышь слова молитвы моей,
Прижми дитя к непорочной груди.
Ave Maria!
Ave Maria! От нас отведи
Демонов козни дланью своей,
Коварство и злобу их осуди,
Нас огради от их сетей.
Милостью нас, твоих детей,
Не оставляй на скорбном пути.
Дева, склонись к молитве моей,
Отцу моему на помощь приди!
Ave Maria!

30

Когда умолк последний звук,
Наш вождь пришел в себя не вдруг
Все будто песне внемлет он,
На меч тяжелый свой склонен.
А паж который раз подряд
Напоминает про закат,
Но Родрик, завернувшись в плед,
Твердит одно: «Надежды нет!
В последний раз… В последний раз
Я ангельский услышал глас!»
И, мыслью этой взятый в плен,
Сошел он, смутен и смятен,
На берег, бросился в челнок,
Лох-Кэтрин снова пересек,
А дальше, миновав залив,
К востоку путь свой обратив,
Достиг он Лэнрика высот.
Стемнело, вечер настает,
Давно уж наготове рать —
Гонцы успели всех собрать.

31

Являет лагерь пестрый вид:
Один сидит, другой стоит,
А большей частью на земле
Бойцы лежат в вечерней мгле,
И взор чужой не различит
Отряд, что в вереске сокрыт.
Не выдаст их шотландский плед,
Ни темный вересковый цвет,
Ни папоротника листок;
Лишь изредка, как светлячок,
То тут, то там блеснет клинок.
Когда, немного погодя,
Бойцы увидели вождя,
То их приветный клич тотчас
Вершины горные потряс;
Три раза Родрику была
Всем кланом воздана хвала,
Потом все стихло между скал,
И мертвенный покой настал.

Песнь четвертая
ПРОРОЧЕСТВО

1

«Прекрасна роза в девственной красе,
Надежда тем светлей, чем горше страх;
Как эта роза в утренней росе,
Блестит любовь, умытая в слезах.
О роза дикая, уж я в мечтах
Берет твоим бутоном украшал —
Любовь не вянет в любящих сердцах!»
Так юный Норман пыл свой изливал, —
Над Венначером новый день меж тем
вставал.

2

Признаний этих юный пыл
Ему внушен любовью был.
У озера, на мирный луг
Слагает он свой меч и лук,
На миг склоняется к кусту
Цветок сорвать… И на посту
Он вновь стоит и в бой готов.
Но кто там? Слышен шум шагов
«Не Мэлис ли нам весть несет
Из Дауна, с вражеских болот?
Я узнаю твой дерзкий шаг,
Скажи мне, что замыслил враг?»
(В разведку Мэлис послан был,
Лишь только крест с себя сложил)
«Скажи, где вождь сегодня спит?» —
«За тем болотом, у ракит.
Я провожу тебя к нему,
Но прежде смену подниму.
Эй, молодец, держи мой лук!
Глентаркин, поднимайся, друг!
Мы — к Родрику. Так жди же нас
И не спускай с дороги глаз».

3

Они пошли. Подъем был крут.
И Норман спрашивает тут:
«Какие вести? Что наш враг?» —
«О нем толкуют так и сяк.
Из края топей и болот
Грозит он выступить в поход,
А между тем король и знать
Всё продолжают пировать,
И скоро в небе голубом
Сгустятся тучи, грянет гром.
Что ж, против гроз и прочих бед
Для воина защита — плед.
Но как, скажи, от грозных сеч
Тебе невесту уберечь?»—
«Не знаешь разве? Островок
Из волн поднялся, одинок,—
По воле Родрика приют
Готов для дев и старцев тут.
Наш полководец запретил,
Чтобы на остров заходил,
Хоть в штиль, хоть в пору бурных волн
Любой корабль — хоть бриг, хоть челн,
Неважно — пуст он или полн.
Тот неприступный островок
Нам будет счастия залог».

4

«Что ж, этот дальновидный план
С благоговеньем примет клан.
Но как наш вождь и господин
В горах без свиты спит один?» —
«Тому, увы, причина есть:
Тревожную услышишь весть!
Затеял Брайан ворожбу:
Он стал допытывать судьбу,
Какая участь всех нас ждет, —
Тагхайрмом звать обычай тот.
Для этого зарезан бык…»
М э л и с
Как жаль! А я к нему привык.
Когда мы взяли Галангад,
Ему был каждый воин рад.
Рога — черны, сам — снежно-бел,
И взор его огнем горел.
Свирепый, буйный, полный сил,
Он и храбрейшим в тягость был
И продвигаться нам мешал
На Бил-Махейский перевал.
На кручах непокорный бык
Отведал наших острых пик,
И к Деннан-Роу он стал ручным:
Ребенок мог бы сладить с ним.

5

Н о р м а н
Быка убили. Растянуть
Решили шкуру где-нибудь
Близ водопада, что свои
Несет кипящие струи,
Свергаясь со скалы — она
Щитом Героя названа.
Ты видишь тот песчаный склон?
Мудрец, над пропастью склонен,
Весь в брызгах пенящихся вод,
Совсем один лежит и ждет.
Он ждет видений, вещих снов,
В немолчный вслушиваясь рев.
И вождь наш тут же. Но постой!
Ты видишь — сквозь туман густой
Глядит монах издалека
На наши спящие войска,
Как будто это некий дух
Над павшими свершает круг,
Или, подобно воронью,
От тех, что полегли в бою,
Он долю требует свою?..
М э л и с
Молчи и не играй с судьбой,
В недобром слове — знак дурной.
Поверь, меч Родрика спасет
От бедствий нас и наш народ,
А этот — ангел или бес,
Посланец ада иль небес —
От нас не отведет беду…
Но вот он. С ним наш Родрик Ду!

6

Вот что сказал монах, вдвоем
С элпайнским шествуя вождем:
«О Родрик, страшен мой удел —
Я в завтра заглянуть посмел…
Хоть смертен я, как все мы, хоть
Слаба и бренна эта плоть,
Хоть ужас этот взор сковал
И эти волосы подъял —
Я жив. Но знай: ужасен вид
Того, что людям предстоит.
Как в лихорадке я с тех пор,
Мой пульс ослаб, и гаснет взор,
И дух блуждает мой скорбя,
Но все стерпел я для тебя!
Нет, человеческая речь
Не в силах то в слова облечь,
Что я увидел: бесов рой
Вился над этой головой…
Здесь только тот найдет слова,
Кто чужд законам естества.
И вот, пылая как в огне,
Пророчество явилось мне.
Никем не произнесено,
В душе с тех пор горит оно:
«В сраженье одолеет тот,
Кто первым кровь врага прольет».

7

«Спасибо, Брайан, ты, как мог,
Клан Элпагёша предостерег.
Но мы в сраженьях горячи,
Вонзаем первыми мечи.
Уже у нас и жертва есть,
Недолго ждать — свершится месть.
Проник лазутчик в лагерь мой,
Не возвратится он домой!
Посты расставив вдоль дорог,
Я путь отрезал на восток,
Меж тем лазутчик у реки
Взял Мэрдока в проводники.
Но ложный путь укажет тот,
И враг в засаду попадет.
Там что за новости опять?
Да это Мэлис! Что слыхать?»

8

«Две рати в Дауне собрались,
Знамена гордо рвутся ввысь.
Здесь Мори герб звездой горит,
Там Мара черный знак блестит». —
«Нам по душе такая весть!
Чем враг сильней, тем выше честь.
А выступят когда?» — «Приказ
К полудню завтра быть у нас». —
«Нас ждет кровопролитный бой!
Ты не слыхал ли стороной,
Где задержался клан другой,
Клан Эрн? Бенледи удержать
Поможет их лихая рать.
А если нет — то завтра днем
Ущелье Тросакс мы займем,
Чтоб у Лox-Кэтрин бой принять.
Увидят сын, жена и мать,
Как мы спасем родной очаг.
Сплотимся все — и дрогнет враг…
И юноша любовь свою
В кровавом защитит бою.
Но что туманит этот взор?
Неужто слезы? О позор!
Скорей сумеет сакса меч
Бенледи надвое рассечь,
Чем хоть слезинку Родрик Ду
Уронит к своему стыду!
Нет, нет, он сердцем тверд, как щит…
Все по местам! Так вождь велит!»
Волынки в бой зовут солдат,
За строем строй, за рядом ряд,
На солнце палаши горят.
Вперед, знамена! Гул затих…
Пора и нам оставить их.

9

«Где Дуглас?» — не скрывая страх,
Вблизи пещеры на камнях
Сидела Элен вся в слезах,
И барда ласковая речь
Бедняжку не могла развлечь.
«Придет отец твой, грусть развей!
Покорно жди и слез не лей.
О леди, мы найти должны
Тебе укрытье от войны —
Ведь даже элпайнская рать
Приют для жен спешит сыскать.
Вчера их быстрые челны
Шли мимо нас, нагружены,
В сиянье севера ночном,
А утром — там, за островком,
Они вставали на причал.
Я их смятенье наблюдал.
Они — как выводок утят,
Что перед ястребом дрожат.
Уж если дрогнул грозный клан,
Тревогой смертной обуян,
То должен и родитель твой
Встревожиться твоей судьбой».

10

Э л е н
Нет, Аллен, нет, и ты не смог
Избавить Элен от тревог.
Когда, и нежен и суров,
Со мной прощался он, готов
Вступить на путь нелегкий свой,
То взор его блеснул слезой.
Пусть женский мой уступчив нрав,
Но чувствую — отец мой прав.
Ведь отражает гладь озер
Твердыни неприступных гор!
Отец себя, я знаю, мнит
Причиной распрей и обид.
Я видела, он был смущен,
Когда про твой услышал сон:
В оковах будто Грэм стоял —
Я в том повинна, ты сказал.
Но нет, не потому угрюм
Отец и полон мрачных дум.
Он ждал друзей, а между тем
Где Родрик Ду, где Малькольм Грэм?
Нет, медлить Дугласу нельзя,
Когда в опасности друзья!
Была печаль в его словах:
«Не на земле, так в небесах
Мы свидимся…» Но может быть,
Должна я в Кэмбес поспешить?
Отец пред троном королей,
Придя на выручку друзей,
Свободой жертвует своей!
Но будь я сын его — не дочь,
Я поступила б так точь-в-точь!

11

«Послушай, Элен, старый храм
Назвал он не случайно нам:
Туда нам нужно путь держать,
Чтоб всем нам встретиться опять.
Беды не приключилось с ним,
Да и жених твой невредим.
Был, видно, в руку вещий сон:
Вы оба живы, ты и он.
Нет, голос сердца мне не лжет —
Припомни странника приход
Или печальный арфы звук,
Беду нам возвестивший вдруг.
Кто предрекал несчастья, тот
Легко и радость предречет.
Но прочь из этих мест! Беда
В пещере может ждать всегда.
О том легенда есть одна,
Тебе понравится она,
На сердце станет веселей».
Э л е н
Да, песнь поможет мне скорей
Ненужных слез унять ручей.
Запел он, вольно и легко,
Но сердце Элен далеко.

12

БАЛЛАДА
АЛИСА БРЭНД
Весело нам в зеленой глуши,
Когда в чаще дрозды щебечут,
И охотничий клич настигает дичь,
И звук рога несется навстречу.
«О Алиса, знай, я родимый свой край
Променял на любовь твою;
Где наш дом, где очаг, всякий встречный
нам враг,
Мы чужие в родном краю.
Всё за то, что так светел был локон твой,
Синих глаз твоих взор так мил —
Уходя с тобой ночною порой,
Твоего я брата убил.
Я узнал с тех пор, что такое топор,
От меча отвыкла рука,
Собираю листву — приклонить главу
Нам в пещере негде пока.
Твоя кожа нежна, тебе арфа нужна,
Чтобы струны перебирать.
Ты из шкур зверей сшей мне плащ
поскорей —
Буду зиму в нем коротать».
«О Ричард, горю не помочь,
И брата не вернешь;
Не знал ты в ту глухую ночь,
Что кровь его прольешь.
Забыв парчу, я не ропщу —
На воле жизнь проста,
И нам мила и для нас тепла
Одежда из холста.
И если, Ричард, ты порвал
С отчизною своей,
Тебя с Алисой рок связал —
Я буду век твоей».

13

ПРОДОЛЖЕНИЕ БАЛЛАДЫ
Попляши, попляши в зеленой глуши, —
Нам леди Алиса запела;
Там слышится стук, это падает бук —
Лорд Ричард взялся за дело.
И тут сказал злых эльфов король,
Из недр холма закричал.
Словно ветра вой за церковной стеной,
Визгливый голос звучал.
«Это что за звук, то ли дуб, то ли бук
Топором чужим сражены?
Кто проникнет сюда, того ждет беда —
Здесь мы пляшем при свете луны.
Кто в зеленый цвет, словно эльф, одет, —
Знай, что дни его сочтены.
Карлик Урган, эй, эй, ты вставай поскорей,
Вновь прими христианский вид,
В их обличье явись, их молитв
не страшись,
Да и крест пусть тебя не страшит.
Ты настигни его, отними у него
Радость сердца и сна благодать;
Уж от жизни не будет он ждать ничего,
Только смерти одной будет ждать».

14

ПРОДОЛЖЕНИЕ БАЛЛАДЫ
Попляши, попляши, стало тихо в глуши,
Прежде щебет в лесу раздавался.
И Алиса одна, что-то мерзнет она,
И за хворостом Ричард собрался.
А карлик встает, злой Урган урод,
Он явился пред Ричардом вдруг;
Тот крестом хотел осенить себя,
А карлик ему: «Не боюсь я тебя
И твоих окровавленных рук».
Но Алиса в ответ, потому что страх
Этой женщине был незнаком:
«Ну так что ж, если кровь у него
на руках —
Это кровь оленя на нем».
«Бесстыдно лгут глаза твои,
И ложь в твоих словах:
Ведь это кровь твоей семьи
Видна на его руках».
Но Алиса выходит, себя осеня
Знамением креста:
«Это Ричард в крови, но не трогай меня —
Ведь моя-то рука чиста!
Я тебя заклинаю, демон злой,
И всевышний тебе судья:
Ты скажи нам сначала, кто ты такой
И какая цель у тебя?»

15

ПРОДОЛЖЕНИЕ БАЛЛАДЫ
«Попляшем, попляшем в волшебной стране,
Слышишь сказочный птичий посвист?
Королева фей там со свитой своей,
Растянулся свадебный поезд.
Все сверкает, сияет в волшебной стране,
Только это сиянье — обман,
Словно искры на льду, в морозном саду,
В декабре, когда снег и туман.
Расплывается, как отраженье в воде,
Даже собственный образ твой;
Были леди и рыцарь — и нет их нигде,
Только карлик с большой головой.
На рассвете однажды меня полонил
Князь эльфов, злобный властитель;
В греховную распрю я втянут был;
Меня, полумертвого, он утащил
Навеки в свою обитель.
Где бы женщину смелую мне сыскать?
Пусть три раза крестом осенит
И прекрасное тело вернет мне опять
И простого смертного вид».
Эта леди была храбра и смела,
Крестит раз его и другой.
Облик гнома пред ней становился бледней
И смешался с пещерной мглой.
В третий раз она стала его крестить,
Эта леди смела и храбра,
Под рукой ее рыцарь начал расти:
Рыцарь — брат, а она — сестра!
Как весело стало в зеленом лесу,
Все птички Шотландии пели.
Брат Эдуард мой возвратился домой,
И все колокольни гудели.

16

Он кончил. Вдруг меж горных круч
Явился юноша — могуч,
И статен, и собой хорош,
С охотником нарядом схож,
Орлиный взор и смел и горд:
То Джеймс Фиц-Джеймс, сноудонский лорд.
Молчала Элен, смущена,
Потом воскликнула она:
«Зачем, о путник, в грозный час
Злой рок сюда приводит вас?» —
«Злой рок? О нет, благой судьбе
Обязан я — она к тебе
Меня вела. Мой проводник,—
Я доверять ему привык,—
Провел счастливою тропой
Меня к тебе. Я пред тобой». —
«Счастливой? Иль не слышал ты?
Дозором заняты мосты,
Войска готовятся к боям…» —
«Дозор? Нет, не встречался нам!» —
«Я вижу, Аллен, горца плед.
Беги скорей ему вослед
И расспроси о том о сем,
Пусть будет он проводником
Для гостя нашего. Увы,
К чему сюда явились вы?
Никто другой бы не посмел
Вступить в запретный наш предел!»

17

«О, стала жизнь моя ценней,
Коль ты заботишься о ней!
И все ж ее легко отдам:
Любовь и честь дороже нам.
Покорный слову твоему,
Скажу, однако, почему
Явился я: чтобы пути
К спасенью твоему найти.
Как можно? Ты в глуши, одна!
Здесь смерть и ужас. Здесь война.
Внизу в Бокасле кони ждут,
Они нас в Стерлинг унесут.
Там уголок в своем саду,
Тебе, мой цветик, я найду». —
«Прошу вас, рыцарь, замолчать,
Мне вас не трудно разгадать:
Как обольщен был разум мой
Безмерной вашей похвалой!
Своей мечтой увлечены,
Вы устремились в пасть войны!
Как мне вину свою смягчить?
Сама себя должна винить,
Правдиво в сердце заглянуть
Себе должна. Вот верный путь?
Я правду вам хочу открыть,
Стыдом прощение купить!
Отец мой смерти обречен,
Его преследует закон,
И жизнь его оценена.
О рыцарь, вам я не жена!
Молчите вы? А между тем
Я вам откроюсь: Малькольм Грэм —
Мой верный, преданный жених
(Коль жив!), и стоит слез моих.
Вот мой бесхитростный рассказ.
Теперь, прошу, оставьте нас».

18

Наукой хитрой овладев,
Как завлекать прелестных дев,
Фиц-Джеймс, на Элен поглядев,
Познал тщету своих хлопот:
Правдивый взгляд ее не лжет.
К нему доверия полна,
То вся краснея, то бледна,
Она ему открыла вдруг
Причину слез и тайных мук,
Как будто бы ее жених
Уж больше не был средь живых.
Фиц-Джеймс взволнован и смущен,
Сочувствия исполнен он.
Раскаявшись, он был бы рад
Красавице служить как брат.
«Нет, зная Родрика насквозь,
Скажу: идти нам лучше врозь.
У старца надобно узнать,
Кто мог бы вас сопровождать».
Глаза рукою осенив,
И тем движенье сердца скрыв,
На шаг, не боле, отступив,
 Фиц-Джеймс вернулся — словно он
Внезапной мыслью поражен.

19

«Внемли же мне в последний раз!
Однажды, в боя тяжкий час,
Мой меч вождя шотландцев спас,
И в память битвы роковой
Король мне отдал перстень свой.
Он благодарен был судьбе
И объявил, что в дар себе
Все, что хочу, могу просить,
Лишь стоит перстень предъявить.
Но жизнь двора меня томит,
Мое богатство — панцирь, щит
И меч, участник ратных дел,
А поле брани — мой надел.
К чему мне перстень? Не нужны
Мне ни владенья, ни чины.
Возьми его — он без хлопот
Тебя к монарху приведет.
Таков неписаный закон…
Верь: будет тронут и смущен
Король несчастием твоим,
А я в расчете буду с ним».
Склонившись над ее рукой,
 Фиц-Джеймс надел ей перстень свой.
Старик певец был поражен:
Так быстро их покинул он.
Фиц-Джеймс с проводником сошлись
И оба устремились вниз,
Тропой опасною своей,
Прочь от Лох-Кэтрин, на Экрей.

20

В долине Тросакс тишина.
Среди полуденного сна
Вдруг громко Мэрдок засвистел.
«Ты не сигнал даешь ли, гэл?»
Тот шепчет, продолжая путь:
«Я воронье хотел спугнуть!»
Фиц-Джеймс, вздохнув, глядит вокруг:
«Здесь пал мой конь, мой верный друг!
Как для любимого коня,
Быть может, лучше для меня
Ущелья Тросакс не видать.
Вперед же, Мэрдок, и — молчать!
Коль скажешь слово — ты пропал».
Тот молча путь свой продолжал.

21

По краю пропасти ведет
Их тропка узкая. И вот
В лохмотьях диких — страшный вид! —
Пред ними женщина стоит.
Обветрено и сожжено
Лицо страдалицы — оно
Открыто свежести ночной.
И в безнадежности тупой
Она глядит перед собой.
Был на челе ее венок,
И перьев связанных пучок
Из крыльев горного орла
Она в одной руке несла.
Меж диких троп и острых скал
Ее неверный путь лежал.
Увидев горца пестрый плед,
Вскричала — скалы ей в ответ
Звенят… Но горец не один:
В одежде жителя долин
С ним Джеймс Фиц-Джеймс, знакомый
нам.
Воздевши руки к небесам,
Она то закричит опять,
То петь начнет. Та песнь звучать
Под звуки арфы бы могла —
В ней прелесть дикая была.

22

ПЕСНЯ
«Молись, молись!» — велят они,
Кричат: «Твой разум ослабел!»…
В горах без сна влачатся дни,
В горах язык мой онемел.
О, был бы Аллен предо мной,
И Дэван бы вскипал волной,
В молитве сладостной своей
Я б смерть призвала поскорей!
Велели косы заплести,
Хотели с милым обвенчать,
Велели в церковь мне идти,
Пошла я милого встречать…
Увы, все ложь! Мне нет любви,
И счастье плавает в крови,
Мой дивный сон прервался вдруг,
Проснулась я для новых мук.

23

«Кто дева эта? Что поет?
За ней тропинка кольца вьет,
И плащ ее летит вперед,
Как будто цапля бьет крылом
Над зазевавшимся птенцом». —
«То Бланшбезумная — она
К нам в плен была привезена:
Ее — невесту — ждал жених,
Но Родрик вдруг напал на них,
Сопротивление сломил,
Упрямца юного убил,
Ее увез. И вот она
Без стражи бродит здесь одна».
Лук поднял Мэрдок: «Прочь, живей!»
Но рыцарь: «Бить ее не смей!
А коль услышу свист стрелы,
Тебя я сброшу со скалы».
«Спасибо! — дурочка кричит
И прямо к рыцарю спешит. —
Я все о крыльях хлопочу,
За милым в небо полечу.
Слуга ваш злой — перечит вам,
Ему и перышка не дам;
Его б швырнуть вон с тех высот —
Он там костей не соберет,
Добычей станет волчьих стай,
Что населяют этот край.
Пусть знаменем за ним вослед
Летит его проклятый плед».

24

«Молчи, бедняжка ты моя!» —
«Ты добр. Ну что ж, умолкну я.
Пусть взор мой сух, застыл в нем страх,
Но помню о родных лугах,
И мил мне звук твоих речей —
То голос родины моей.
Ведь он, свет мой Уильям, охотником был,
Он сердцем бедняжки Бланш владел,
В зеленой лесной своей куртке ходил
И песни лугов нашей родины пел!..
Не то хотела я сказать…
Сумел ли ты меня понять?»
Вновь тихо песня полилась,
Но скорбных звуков рвется связь…
Она вперяет в горца взор,
И все глядит, глядит в упор,
И рыцаря ей странен вид…
И вновь поет и вновь глядит…

25

«Уж колья вбиты, натянута сеть,
Пой веселей, веселее;
Точите ножи, будем песни петь,
Охотник, гляди смелее.
Жил был олень, у него рога
С двенадцатью концами.
Что за статный олень! Он топтал луга, —
Пойте-ка вместе с нами.
Он встретил лань, всю в крови от ран,
Ах, кровью она исходила;
«Внизу капкан, берегись, капкан!» —
Она предупредила.
Он острым взором смотрит вниз,
Он чутким ухом внемлет.
Споем-ка, споем, — берегись, берегись!
Внизу охотник не дремлет».

26

Прощаясь с Элен, был смущен
Фиц-Джеймс, и плохо слушал он.
Теперь же, вспомнив горца зов,
Он понял все без лишних слов.
От песни Бланш как бы прозрев,
Он ринулся вперед, как лев,
И меч над Мэрдоком занес:
«В измене кайся, мерзкий пес,
Не то умрешь!» Спасаясь, тот
Стрелу на тетиву кладет;
Стрела звенит, верша свой путь,
И бедной Бланш пронзает грудь,
Фиц-Джеймса лишь задев. Теперь
Спасайся, гэл, несись, как зверь,
Преследуемый по пятам,—
Час пробил твой, ты знаешь сам.
И он бежал, как только мог,
За ним Фиц-Джеймс, как грозный рок.
Знал Мэрдок — у подножья гор,
В болоте, элпайнский дозор.
Спеши! Но счастью не бывать:
Тебе друзей уж не видать,
Удел твой — жертвой сакса стать!
Удар меча его настиг,
Его рассекший в тот же миг, —
Так ночью молния из мглы
Разит древесные стволы.
С улыбкою Фиц-Джеймс взирал,
Как враг сраженный умирал;
Потом в ножны свой меч вложил
И взор к несчастной обратил.

27

Она, о ствол облокотись,
Перед собой глядит смеясь,
Бедняжка! — а в руке стрела,
Которой ранена была,
И окровавленный венок
Из перьев распростерт у ног.
Помочь спешит он, но в ответ
Услышал: «О, не нужно, нет!
В предсмертный час, в час роковой,
Ко мне вернулся разум мой.
Пусть льется кровь, и с ней уйдет
Видений диких хоровод.
Пусть жалкой жизнь моя была,
Но я в глазах твоих прочла
Готовность мстить. И умирать
Мне легче так. На эту прядь
Взгляни — ее я сберегла,
Сквозь кровь и муки пронесла,
Над ней пролив потоки слез.
Был светел цвет его волос!
Откуда эта прядь взялась —
Не знаю, мыслей рвется связь…
Мне душно, дурно… Эта прядь
Достойна шлем твой украшать,
И в дождь и в солнечные дни…
Ты мне ее потом верни…
О боже, кто б мне мог помочь
Мое безумье превозмочь?..
Пусть этой жизни рвется нить,
Твою смогла я сохранить…
И вот, навеки уходя,
Спрошу: ты Элпайна вождя
Встречал кровавого иль нет?
Угрюмый вид, закутан в плед,
Вот он, обидчик наш… Должна
Быть гибель Бланш отомщена!
Иди… Дозоров избегай…
В ущельях враг… Будь тверд… Прощай!»

28

Наш рыцарь мягок был душой,
И взор его блеснул слезой,
Когда он понял, что она
Уж гибели обречена.
«Нет, Родрика я не прощу.
Клянусь, злодею отомщу!»
Он светлый локон девы взял
И с прядью милого смешал,
Их алой кровью окропил,
Затем к берету прикрепил.
«Самою истиной клянусь,
Я никогда не соглашусь
Их снять. Должна их обагрить
Убийцы кровь — я буду мстить!
Что слышу я? Там — тихий зов,
Здесь — перекличка голосов…
Что ж, вызов я принять готов!
Не сдался загнанный олень!»
Ища спасительную тень,
Меж зарослей и диких скал
Обходный путь он пролагал,
И, обессилен, утомлен,
На землю опустился он:
Обдумать надо и решить,
Что делать, как же дальше быть?
«Еще как будто никогда
Так не гналась за мной беда!
Как было знать, что горный клан,
Мечтой о схватке обуян,
Не пожелает ждать, пока
Из Дауна двинутся войска?
Враги кружат, как свора псов,
И слышен мне то свист, то зов.
Что ж, я останусь недвижим,
Чтоб не попасться в лапы к ним,
И буду ждать, чтоб ночи мгла
Меня к спасенью привела».

29

Сгущались сумерки над ним,
Леса окутал сизый дым,
Лисица вышла на бугор —
Искал добычу жадный взор;
Но даже в темноте была
Тропа достаточно светла,
И он побрел, за шагом шаг,
Так тихо, чтоб не слышал враг.
Он продирался между скал,
Сквозь чащи путь его лежал.
Хоть летний был солнцеворот,
Но в полночь хладным, словно лед,
Тянуло ветром из лощин.
Продрогший до костей, один,
Голодный, ужасом объят,
Он брел все дальше наугад,
Дорогам путаным не рад,
Как вдруг между высоких скал
Костер горящий увидал.

30

Костер бросал багровый свет.
Там горец, завернувшись в плед,
Сидел, сжимая меч рукой.
«Кто рыщет здесь? Не сакс ли? Стой!»
«Я — путник, голоден, продрог,
Плутал, не ведая дорог,
Измучен я. Пусть кто-нибудь
Вернейший мне укажет путь».—
«Ты Родрика сторонник?» — «Нет».—
«Я должен так понять ответ,
Что недруг ты ему?» — «Да, так.
Я всей злодейской шайке враг». —
«Недурно сказано! И все ж,
Хоть ты не трусишь и не лжешь,
Хоть для охотника — закон,
Когда оленя травит он,
Сперва попридержать собак,
Но это все бывает так,
Когда хотят оленя гнать;
А кто же станет проверять,
Где и когда прикончен лис?..
Ты не лазутчик? Нет? Клянись!» —
«Клянусь! Клевещет Родрик Ду!
Управу на него найду!
Сойдемся мы — и ты поймешь,
Как бьют наветчиков за ложь». —
 «Коль не обманывает взор,
Я видел меч и отблеск шпор?
Ты рыцарь?» — «Да, все это так:
Мне всякий притеснитель — враг». —
«Тогда могу ль тебя просить,
Ночлег с солдатом разделить?»

31

Он с гостем делит ужин свой —
Кусок оленины сырой.
Швырнув в костер ветвей сухих,
Плед предлагает для двоих
И начинает разговор,
На гостя поглядев в упор:
«Знаком мне близко Родрик Ду —
Родня мы, к моему стыду:
Ведь должен был мой острый меч
Поток хулы твоей пресечь.
Но слово вещее гласит:
От нас беда тебе грозит.
Конечно, затруби я в рог,
Твоих врагов созвать я б мог,
А то б сразил тебя мечом,
Но много ль чести клану в том?
Закон родства — мне не закон,
Коль честь забыть велит мне он.
Но есть другой закон — он свят,
Его недаром люди чтят:
Гостеприимство! Мой язык
Не лжет, и я — твой проводник:
Ночлег сначала предложу,
А на рассвете провожу.
Минуем пропасти, мосты,
Минуем Элпайна посты
И загражденья их, пока
Нам путь не преградит река». —
«Любезность мне ценней услуг,
Со мной ты поступил как друг!» —
«Ложись. Нам песню горных вод
На сон грядущий выпь споет».
И на постель из мха и трав
Ложатся, теплый плед постлав.
Так перед тлеющим костром
Враги уснули мирным сном,
Покуда яркий солнца луч
Заутра не блеснул из туч.

Песнь пятая
БОЙ

1

Прекрасна, как прекрасен первый луч,
Когда он то бредет в туманной мгле,
То озарит тропу над бездной круч
И водопад, летящий по скале,
То вновь мелькнет у ночи на челе, —
Прекрасна, недоступна и горда,
Смягчая страх и горе на земле,
Сияет Честь, как яркая звезда,
Сквозь ураган войны, в крови, беде и зле.

2

Багровый луч из темноты
Несмело озарил кусты.
Проснулись воины вдвоем
На ложе каменном своем.
Они, пробормотав едва
Молитвы краткие слова,
Костер сложили на ходу —
Согреть походную еду.
Когда отважный сакс поел,
Свой пестрый плед накинул гэл
И, верен слову, зашагал
Крутым путем по склонам скал.
Суровый путь! Тяжел, далек,
По краю бездны он пролег,
Где Форт и Тиз, шумя, текли,
Где башни Стерлинга вдали
Среди долины луговой
Тонули в дымке голубой.
Но вот подлесок, словно щит,
Закрыл необозримый вид.
Все круче становился путь,
Все легче было соскользнуть.
На плечи путникам в лесу
Ронял боярышник росу,
И капли падали, чисты,
Как слезы юной Красоты.

3

В толпе крутых кремнистых скал
Утес над лесом нависал.
Под ним, гремя, текла река,
И, уходя за облака,
К Бенледи вился путь крутой,
Тропа меж бездной и горой.
Здесь малочисленная рать
Могла бы армию сдержать.
Лесок из карликов-берез
Клочками по уступам рос.
Там холмик осыпи темнел,
Там папоротник зеленел,
Там вереск черный и густой
С подлеском спорил высотой.
Дремало озеро внизу,
И ветер шевелил лозу.
И был засыпан путь прямой
Везде, где бурною зимой
Прошел лавины снежный ком
С камнями, глыбами, песком.
Грозил паденьем каждый миг.
Шаги умерил проводник
И, обогнув крутой утес,
Фиц-Джеймсу задал он вопрос,
Что будет, если на беду
Им встретится сам Родрик Ду.

4

«Отважный гэл! Сказать пора:
Мой пропуск — вот он, у бедра,
Но я не думал и во сне,
Что он понадобится мне.
Меня олень сюда увлек,
Мой путь был труден и далек.
Кругом стояла тишина,
Дремала мирная страна.
Кровавый Родрик был в бою
В далеком и чужом краю,
Как мне сказал мой проводник,
Хоть, может, лгал его язык». —
«Зачем ты ищешь новых гроз?» —
«Для воина — пустой вопрос.
Желанье — вот один закон
Для тех, кто страстью наделен.
Довольно! Я простился с ней,
Ленивой негой мирных дней.
Узнай: покуда рыцарь жив,
Его влечет любой порыв.
Он за оленем гнаться рад,
Его манит горянки взгляд;
А если ждет опасный путь,
Опасность, ты наградой будь!»

5

«Твоя мне тайна не нужна.
Ты слышал, что идет война?
Клан Элпайн борется один
С врагом, пришедшим из долин?» —
«Я это слышу в первый раз.
Король охотится сейчас,
Но если пробежит молва,
Что распря старая жива,
Конечно, все оставит он
И двинет лес своих знамен».—
«Мы ждем! Не любит войн король,
Его знамена гложет моль.
Мы ждем! Всем недругам страшна
Эмблема Элпайна — Сосна.
Но ты не хочешь горцам зла,
Тебя охота увлекла.
Зачем же ты, я не пойму,
Враждебен клану моему?» —
«Вопроса этого я жду.
Ваш предводитель Родрик Ду —
Мятежник, бешеный смутьян.
Он при дворе, от злобы пьян,
Забывшись, выхватил клинок—
Так ярый гнев его увлек.
За этот грех отвергнут он
И справедливо осужден».

6

Пришельца молча слушал гэл.
Он от обиды потемнел,
Но отвечал, сдержав свой пыл:
«Не только выхватил — убил.
Но враг его затронул честь,
А коль должна свершиться месть,
То разве королевский двор
Не место, чтобы смыть позор?
Вожди свершают месть свою,
Где их обидят — хоть в раю».—
«За ним другая есть вина.
Когда в былые времена
Всем герцог Олбени вершил
И власть использовать спешил,
А наш король, в то время мал,
Как сокол в клетке, часа ждал, —
Тогда ваш вождь, как хищный вор,
Не раз, не два спускался с гор.
Он грабил нивы и стада,
Плоды тяжелого труда.
Пусть не согласны мы с тобой,
Но не оправдывай разбой».

7

Гэл посмотрел на смельчака
И улыбнулся свысока:
«Я видел, сакс, что с наших гор
Ты бросил восхищенный взор
На долы, на восток и юг,
Где строен лес и сочен луг,
Где всюду, сердце веселя,
Шумят колосьями поля.
Прекрасный вид! Не забывай,
Все это древний гэльский край.
Но, выгнав гэлов из долин,
Там правит сакс как господин.
Где нынче клан ютится мой?
Скала нависла над скалой.
По склонам не гуляет скот,
Здесь даже колос не растет.
Мы просим мира и добра,
Но отвечает нам гора:
«У вас от прежних грозных сеч
Остался щит, остался меч.
Вам грудь моя теперь приют,
А пищу пусть клинки дают».
Да, с этих северных хребтов
На сакса гэл напасть готов.
Чего он силой был лишен,
То силой отбирает он.
Клянусь! Пока земля долин
Родит хотя бы сноп один
И видит с гор наш зоркий взгляд
Хотя б одно из этих стад,
Гэл не уступит никому
Того, что следует ему.
Пускай врага бросает в дрожь:
Он сам толкнул нас на грабеж.
Берем мы праведную мзду.
Нет, невиновен Родрик Ду!»

8

Фиц-Джеймс сказал: «Мой путь иной,
Не тешусь я чужой виной.
Но погляди за поворот —
Быть может, там засада ждет». —
«Кто верный друг нам до конца,
Тот дал бы знать через гонца:
«Меня любовь ведет в пути,
Мне надо сокола найти».
Что ж, мирный путь и легкий шаг!
А тайно ходит только враг.
Но даже вражеский шпион
Не будет сразу умерщвлен,
Ему готов внимать закон». —
«Пусть так, нам распря не нужна.
Есть за вождем еще вина,
Но пусть не ссорит нас она.
Где б ни таился Родрик Ду,
Я скоро сам его найду.
Я с миром шел в его края,
Но завтра войско двину я
И сам приду не налегке —
Под знаменем, с мечом в руке.
Как жаждет пламенный юнец
Соединенья двух сердец,
Я жажду, жизни не щадя,
Найти мятежного вождя».

9

«Что ж, будь по-твоему!» — и гэл
На всю округу засвистел.
И кроншнепа протяжный крик
Ему ответил в тот же миг,
И проступили сквозь кусты
Береты, копья и щиты.
Из вереска со всех концов
Поднялись плечи молодцов.
Копье качнулось над скалой,
Упругий лук грозит стрелой,
В чащобах по уступам гор
Над топором блестит топор,
Из каждой заросли на свет
Выходят меч и пестрый плед.
И вот замкнулся круг мечей —
Явилось племя силачей,
Как духи каменной горы
Или подземные пары.
И каждый воин молча ждал,
Когда ему дадут сигнал.
Так глыбы в ярости слепой
Висят над узкою тропой,
И, кажется, в ужасный путь
Ребенок мог бы их толкнуть.
И так стояли в тишине
Бойцы на каменной стене.
Гэл бросил взгляд на горный склон,
Потом взглянул на гостя он
И с гордым видом молвил так:
«Теперь что скажешь ты, смельчак?
Мятежный клан я сам веду.
Вот мой народ, я — Родрик Ду!»

10

Фиц-Джеймс был смел. Нахмуря бровь,
Хоть в нем и холодела кровь,
Он отступил к скале назад
И твердо встретил твердый взгляд.
Так он стоял, к борьбе готов,
Пред лесом копий и щитов.
«А ну, кто первый? Я — скала,
Что остается, где была».
Но Родрик медлил, словно он
Был не на шутку удивлен
И рад, что дерзко говорил
Достойный враг в расцвете сил.
Вождь сделал знак, и в тот же миг
Отряд растаял, как возник.
Где горец был, там горца нет,
Лишь дрогнул вересковый цвет.
В орешнике пропали вдруг
И меч, и щит, и меткий лук,
Как будто бы земля, их мать,
Родив, их пожрала опять.
И ветер, будто напоказ,
Знамена взвил в последний раз.
Через минуту гладил он
Пустынный вересковый склон.
И солнца луч блеснул слегка
На остром лезвии клинка.
Через минуту тот же луч
Скользнул по камню голых круч.

11

Фиц-Джеймс смотрел по сторонам,
Своим глазам не веря сам.
Как бы в мгновении одном
Все промелькнуло страшным сном.
Ни слова он не произнес,
Но Родрик угадал вопрос:
«Не бойся. Впрочем, нет, не то…
Тебя не устрашит ничто.
Здесь только я имею власть
И на тебя не дам напасть.
Я против жителя долин
Один сражаюсь на один,
Но о пощаде не моли:
Я прогнан со своей земли.
Ступай за мной. Урок хорош.
Ты, храбрый сакс, теперь поймешь:
Здесь не пропустят никого
Без разрешенья моего».
Они пошли. Фиц-Джеймс был смел,
Как я сказать уже успел,
Но было все ж не по себе
Ему, хоть он привык к борьбе.
Вокруг утесы и кусты
Казались мирны и пусты,
Но стоило вождю мигнуть,
Как копья, оборвав их путь,
Пронзили бы пришельцу грудь.
Тайком глазами он искал
Незримых стражей этих скал,
И что-то в вереске густом
Копьем казалось и щитом,
А крик зуйка напоминал
Условный боевой сигнал,
И все не мог Фиц-Джеймс в пути
Свободно дух перевести.
Но вот открылся ровный луг.
Ни леса, ни кустов вокруг,
Откуда прянуть бы могла
Неумолимая стрела.

12

Вождь шел и путь торил врагу.
И вот они на берегу.
Дочь трех озер, издалека
Струится быстрая река
И гонит за волной волну.
Ее теченья в старину
Достигли римские орлы,
Здесь Рим воздвиг свои валы.
Тут вождь, храня суровый вид,
Бросает наземь круглый щит
И так пришельцу говорит:
«Да, грозен наш могучий клан,
И чужд ему любой обман.
Зовут разбойником меня,
Мой меч карающий кляня.
Я — страшный, кровожадный гэл,
Но посмотри — ты жив и цел.
Тебе защитой наша честь.
Теперь мою испробуй месть.
Я здесь один перед тобой,
И будет равным смертный бой.
Вот Койлантогл, священный брод.
Теперь увидим, чья возьмет».

13

Фиц-Джеймс ответил: «Я готов.
В бою не тратят лишних слов,
Но смерть твоя мне не нужна,
И ссора — не моя вина.
Ты жизнь мою сегодня спас,
И это примиряет нас.
Довольно крови, войн и бед.
Согласен ты?» — «Нет, путник, нет!
На эти горные хребты
Нас гонят саксы — значит, ты.
Я твердо верю, что пророк
Недаром нас предостерег:
«В сраженье одолеет тот,
Кто первым кровь врага прольет». —
«Сбылись, сбылись его слова!
Вон перекопана трава:
Коварный Мэрдок там зарыт.
Он мною был вчера убит.
То указание тебе:
Не мне покорствуй, а судьбе.
Поедем в Стерлинг ко двору.
Король не вовсе глух к добру.
Но если ты, потрясший трон,
Не будешь королем прощен,
То — я клянусь мечом моим —
Вернешься цел и невредим,
Как прежде, властвовать в горах,
Своим врагам внушая страх».

14

Но Родрик на врага взглянул,
И взгляд, как молния, сверкнул:
«Простого воина убив,
Ты стал не в меру горделив!
Но я не уступлю в борьбе
Ни людям, ни самой судьбе.
Тебе я жажду отомстить.
Готовься к бою! Может быть,
Ты только в замке на коврах
Не знаешь, что такое страх,
Таскаешь локон на груди,
А в битвах вечно позади?
Великий воин, пощади!» —
«Благодарю за эту речь.
Бодрее дух — острее меч.
Я локон, нежный знак любви,
Готов омыть в твоей крови.
Прощай, затишье! Здравствуй, бой!
Но ты не думай, что с тобой,
Пока мы шли за шагом шаг,
Я поступить не мог как враг.
Пусть я в горах ни здесь, ни там
Стрелков не прятал по кустам,
Но посмотри на этот рог:
Он ярость тысяч вызвать мог,
Лишь протруби я невзначай.
Ты хочешь крови? Получай!»
Тогда по правилам войны
Они отбросили ножны,
И каждый, посмотрев вокруг —
На солнце, воду, лес и луг,
Дал ярости себя увлечь.
И меч ударился о меч.

15

Напрасно Родрик бросил щит,
Что бычьей кожей был покрыт
И часто Родрика спасал,
Как верный, преданный вассал.
Фиц-Джеймс был опытен и смел,
Мечом искусно он владел,
И стал сам меч ему щитом
В бою суровом и крутом.
Рука у Родрика сильней,
Зато искусства меньше в ней.
При каждой схватке вновь и вновь
Меч сакса пил живую кровь,
И грозно лег кровавый след
Через широкий горский плед.
Слабея, хоть как прежде смел,
Дождем удары сыпал гэл.
Но, атакованный вождем,
Как крыша замка под дождем,
Не уступал искусный враг,
Неуязвимый для атак.
Фиц-Джеймс мгновенье улучил,
Он увернулся, подскочил,
Меч выбил у врага из рук,
И гордый вождь упал на луг.

16

«Сдавайся! Меч остер, как нож.
Клянусь всевышним, ты умрешь!» —
«Проклятье твоему мечу!
Просить пощады не хочу!»
Как на охотника змея,
Как волк на запахи жилья,
Как рысь оленю на рога,
Так Родрик прыгнул на врага
И, хоть наткнулся на клинок,
На землю рыцаря увлек.
Фиц-Джеймс! Объятье разорви!
То руки смерти — не любви!
Такой отчаянный обхват
Погнул бы и железо лат.
Вождь наверху, Фиц-Джеймс под ним
Сплелись объятием одним.
Вождь ищет горло, давит грудь,
Фиц-Джеймсу не дает вздохнуть.
Рукой провел он по челу —
Кровь отереть, рассеять мглу,
Еще сильнее горло сжал
И над врагом занес кинжал.
Но ярость боя, гневный пыл
Вождя совсем лишили сил,
Теперь игры смертельной ход
Уже ничто не повернет.
Кинжал сверкнул в последний раз,
Но мутный взор уже погас.
Удар! И в вереск с вышины
Кинжал вонзился, как в ножны.
Тогда пришел в себя второй
Полузадушенный герой,
Не тронутый клинком вождя,
Но еле дух переводя.

17

Фиц-Джеймс, пошатываясь, встал.
С трудом молитву прошептал.
Потом туда он посмотрел,
Где навзничь распластался гэл,
И локон омочил в крови:
«О Бланш! Меня благослови.
Отважен был обидчик твой —
Он мертвый страшен, как живой».
Он поднял рог и дал сигнал,
Свой воротник широкий снял,
Сорвал берет и у воды
Умылся, кончив все труды.
Но вот стучат копыта в лад,
Четыре всадника летят.
Все четверо под цвет травы
В зеленом с ног до головы.
Два с копьями, два на ходу
Коня держали в поводу.
Вот спешились и, стоя в ряд,
На тело Родрика глядят.
«Не спрашивайте, что стряслось.
Отсюда мы поедем врозь.
Эй, Херберт, Лафнес, вы ко мне
На этом сером скакуне
Врага везите моего,
Сперва перевязав его.
Я в Стерлинг раньше прискачу.
Поторопиться я хочу,
Чтобы увидеть, кто каков
На состязании стрелков.
Баярд всех скакунов резвей.
Де Во и Хэррис, на коней!»

18

«Баярд!» — окликнул он коня.
Тот замер, голову склоня,
Но говорил горящий взгляд,
Как конь хозяину был рад.
Не тронул стремени ездок,
И на луку он не налег —
На холку положил ладонь,
И вмиг почуял ношу конь.
Фиц-Джеймс прикосновеньем шпор
Пустил коня во весь опор.
Конь прянул бешеным прыжком,
Но, укрощенный седоком,
Помчался лугом, как стрела,
Грызя стальные удила.
Они пересекают брод,
На холм Карони путь ведет,
И двое в брызгах и пыли
За третьим чуть поспеть могли.
Быстрей стремительной волны
Над Тизом мчатся скакуны.
И, оживляя небосклон,
На башнях Дауна рой знамен
Поплыл коням наперерез,
Мелькнул — и позади исчез.
Блер-Драммонд слышит гром копыт,
Сноп искр из-под коней летит.
Еще рывок — и над водой
Возвысил стены Кир седой,
И Форт, угрюмая река,
Омыла скакунам бока.
Прыжок и шумный всплеск, как гром!
Они на берегу другом.
Крейг-Форт по правой их руке,
А вот и Стерлинг вдалеке.
Твердыня Севера встает,
Вонзая башни в небосвод.

19

Все так же ровно конь бежал,
Как вдруг Фиц-Джеймс его сдержал.
Дал рыцарь знак, и вот де Во
Стоит у стремени его.
«Де Во, твои глаза остры.
Кто там спускается с горы,
Неузнаваем до поры?
Он стар, но строен и высок.
Зачем с горы наискосок
Спешит он к башням городским?» —
«Не знаю. С конюхом таким
Охотиться бы мог барон,
Но в небогатом платье он». —
«Я вижу, тьма в твоих глазах.
Так пусть тебе поможет страх.
Я помню этот гордый шаг,
Никто в стране не ходит так.
Джеймс Дуглас! Дядя он родной
Тому, кто изгнан всей страной.
Скорее в город, ко двору!
Джеймс Дуглас! Это не к добру.
Король сильней своих врагов,
Но к встрече должен быть готов».
И снова — скачка, как полет,
И все у боковых ворот.

20

А Дуглас по горе крутой
Глухой извилистой тропой
Шел в Стерлинг из монастыря,
С самим собою говоря:
«Да, сколько тяжких перемен!
Отважный Грэм захвачен в плен,
И гордый Родрик обречен —
За свой мятеж заплатит он.
Я голову за них отдам,
Успеть бы лишь по их следам.
Обитель скроет дочь мою:
Ее я небу отдаю,
Хотя счастливее хотел
Я уготовить ей удел.
Но нет, роптать не стану впредь.
Последний долг мой — умереть.
Вы, башни смерти! Возле вас
Кровь Дугласов лилась не раз.
Ты, холм кровавый! Как вчера
Ты помнишь звуки топора,
Когда под тихий женский плач
Знатнейших убивал палач.
Итак, темница и топор,
Готовьтесь! Я спустился с гор.
Но почему на мирный лад
Колокола везде звонят?
Что за флажки видны с горы?
Зачем одежды так пестры?
И почему со всех сторон
И смех, и танцы, и трезвон,
И грохот, и поток людской?
Здесь, видно, праздник городской.
Джеймс будет там. Стрельба в мишень!
Прыжки! Борьба! Ему не лень
Смотреть на это целый день.
Хотя как истый рыцарь он
В боях турнирных искушен.
Тряхну сегодня стариной.
Король увидит, что со мной
Не сладить силе молодой.
Он сам, когда ребенком был,
За эту мощь меня любил».

21

Вот праздник наконец открыт.
Ворота настежь, мост гудит,
Копыт разноголосый звон
Летучим эхом отражен,
И выезжают на простор
Король Шотландии и двор.
Джеймс ехал улицей крутой
Перед ликующей толпой.
То, отдавая ей поклон,
До гривы наклонялся он;
То слал красавице привет,
Приподнимая свой берет,
И прятала лицо она,
Стыда и гордости полна;
То вновь поклоны раздавал;
То горожанину кивал;
То плясунов благодарил
За их старание и пыл;
И все гремело: «Да живет
Король наш, любящий народ!»
За королем теснилась знать,
И можно было увидать,
Как под бароном гордый конь
Плясал и прыгал, как огонь.
Так проезжал за рядом ряд.
Но виден был и хмурый взгляд:
Угрюмы те, в чьем сердце боль,
Чью гордость обуздал король.
С тоской и бешенством в груди
Плелись заложники-вожди
За королем и за двором.
Далекий вспоминая дом,
Былую власть, былые дни,
Смотрели на толпу они,
И каждый клял толпу и двор
И ненавидел свой позор.

22

В огромном парке взад-вперед
Волнами движется народ.
Танцуют моррис молодцы,
Звенят на икрах бубенцы.
Но вот уж все туда бегут,
Где появился Робин Гуд.
За ним, героя лучший друг,
Спешит с дубинкой братец Тук,
Сбегаются со всех сторон
Мач, Скарлет и Малютка Джон.
Король идет под звук рогов
Полюбоваться на стрелков.
Взял Дуглас лук. Его стрела
В мишень без промаха вошла,
И в тот же миг стрелок седой
Разбил стрелу второй стрелой.
Король ему под крик «ура»
Вручил стрелу из серебра.
Но тщетно ждал похвал старик:
Король владеть собой привык
И не смягчился ни на миг.
Он только холодно взглянул
И приз почетный протянул.

23

Очистить место! Рог, звучи!
Вперед выходят силачи.
Тут Джон Элло, Хью Ларберт тут.
Они борцов на бой зовут.
Выходит Дуглас и в бою
Колено раздробляет Хью,
А Джона, подобрав в пыли,
Домой родные унесли.
И Дугласу, как решено,
Кольцо из золота дано.
Он ждет похвал, а не наград,
И ловит вновь холодный взгляд.
От гнева Дуглас задрожал,
Но слово резкое сдержал,
Ушел в толпу, смешался с ней
И на метание камней
Смотрел нахмурясь, тьмы темней.
Но камни для него малы:
Он вывернул кусок скалы,
Напрягся, в воздухе качнул
И под всеобщий рев и гул
Метнул за дальнюю черту!
Еще поныне глыбу ту
Покажет в парке старожил,
Чей прадед Дугласу служил,
Вздохнет о славе боевой
И покачает головой.

24

Народ, шумя, рукоплескал,
И эхо донеслось от скал.
Король, неколебим и строг,
Герою бросил кошелек,
Но гордо улыбнулся тот
И золото швырнул в народ.
Тогда пронесся над толпой
Как будто вздох: кто он такой?
Народ, встревоженный слегка,
Шептал, что в жилах старика
Кровь Дугласов наверняка.
Соседу говорил сосед:
«Гляди, силач-то стар и сед;
Наверно, много принял ран
И бил отважно англичан
При Дугласе, в те дни, когда
Тот не был изгнан навсегда».
Осанка, поступь пришлеца
Пленила женские сердца.
Дивились юноши вокруг
Необычайной силе рук.
И гул приветственный возник
И перешел в могучий крик.
Но ни король, ни гордый пэр,
Ни самый юный кавалер
Не поглядел на старика,
Чья участь так была горька,
Хоть встарь они почли б за честь
С ним зверя бить, и пить, и есть
И за щитом его в бою
Спасали б голову свою.
Но двор есть двор. От века тут
Изгнанников не узнают.

25

Король увидел пестрый флаг
И знак дает спустить собак:
На гибель обречен олень.
Охота увенчает день,
И пусть собравшийся народ
Досыта ест и вволю пьет.
Но Лафра — гордость диких гор
И украшение всех свор,
Что Дугласа лишь знала власть, —
Увидела и понеслась,
Легко соперниц обошла,
Потом оленя, как стрела,
Настигла — и наискосок
Ему вцепилась в жаркий бок,
И кровью облилась земля.
И тут же ловчий короля,
Слетев с коня одним прыжком,
Ударил Лафру поводком.
Все видел Дуглас. О позор!
Его отверг король и двор,
И пожалела чернь его,
Не понимая ничего.
Но Лафра всюду с ним была,
Кормилась у его стола,
А Элен ей среди лугов
Плела ошейник из цветов.
И если Дуглас Лафру звал,
Он тут же Элен вспоминал.
В нем закипел остывший гнев.
Шагнул вперед он, потемнев.
Как перед кораблем вода,
Все расступились кто куда.
Удар — и дюжий ловчий вдруг
В крови, без чувств упал на луг.
Удар был тяжек, словно он
Стальной перчаткой нанесен.

26

Тут королевские стрелки
Из ножен вырвали клинки,
Но Дуглас загремел: «Назад!
Рабы! Кто первый хочет в ад?
Пред вами Дуглас! Это он
Тобой, король, был осужден
И много лет блуждал вдали,
Изгнанник из родной земли,
А ныне сам на эшафот
За дружбу старую идет».
Король сказал: «Надменный пэр!
Неблагодарности пример!
Твой клан заносчив и хвастлив,
Но я, весь клан твой осудив,
Тебя, Джеймс Босуэл, одного
Считал за друга своего.
Но дружбы можно и лишить.
Я скмозванный суд вершить
Не позволяю никому.
Эй, вы! Обидчика — в тюрьму!
Конец веселью!» Гул вокруг,
И кое-кто сжимает лук.
«Флаг опустить! Убрать народ!
Живее! Конницу вперед!»

27

Нарушен праздник. Тяжкий гул
В толпе народа громыхнул.
Навстречу коннице, как град,
Угрозы гневные летят.
Там старец падает, крича,
Там женский вопль, там звон меча,
И понемногу там и тут
Дубинки, камни в ход идут.
А Дуглас окружен был вмиг
Десятком королевских пик,
И в их кругу пошел старик.
В бессильной ярости слепой
За ним народ валил толпой,
И видел Дуглас: на беду
Король с народом не в ладу.
Начальника окликнул он:
«Моим стальным мечом, сэр Джон,
Ты в рыцари был посвящен?
Уважь сегодня этот меч,
Позволь к народу молвить речь».

28

«Друзья! Сыны моей страны!
Пребудьте королю верны
И знайте: жизнь и честь мою
Во власть закона отдаю.
Шотландский праведный закон
Не буйством — разумом силен.
Но если даже он неправ,
Решусь ли я, его поправ,
Из-за несчастья своего
Поднять шотландцев на него?
Ведь это значит — весь мой род
С любимой родиной порвет.
Нет, нет! В тюремной тишине
Ужасно было б думать мне,
Что кровью братьев вся страна
Из-за меня обагрена.
Подумайте, как горько знать,
Что где-то там рыдает мать,
Ребенок плачет без отца,
Жена целует мертвеца,
Резню жестокую кляня,—
И это все из-за меня.
Терпите! Кто меня любил,
Тот сдержит благородный пыл».

29

Исходит в ливнях сила гроз,
Гнев изошел потоком слез.
Народ молился за того,
Кто сам не жаждал ничего
И, страстно родину любя,
Ей отдавал всего себя.
И были счастливы они,
Что он не допустил резни.
Ребенка поднимала мать,
Чтоб мог того он увидать,
Кто, пыл смирив на этот раз,
Отцов и братьев детям спас.
И сам суровый страж, сэр Джон,
Был общим чувством заражен.
Он шел понуро, хмуря лоб,
Как будто провожая гроб,
И вот у замковых ворот
Со вздохом пленника сдает.

30

Король на белом скакуне
Угрюмо ехал в стороне,
Дорогу к замку пролагал
И шумных улиц избегал.
«Да, Ленокс, разве что слепой
Возьмется управлять толпой.
Сейчас, забыв и долг и стыд,
Толпа о Дугласе кричит,
А нынче утром что есть сил
Народ меня превозносил.
Когда я Дугласов попрал,
Еще он радостней орал,
А если бы я свергнут был,
Клянусь, он так же бы вопил.
Кто этим стадом был любим?
И кто захочет править им?
Непостоянней, чем листок,
Когда его кружит поток,
Страшнее гнева самого
От безрассудства своего,
Стоглавый бешеный дракон,
Где твой монарх и твой закон?

31

Но кто на взмыленном коне
Во весь опор летит ко мне?
Он скачет, словно на пожар.
Какие вести шлет Джон Мар?» —
«Король, тебя просил кузен
Быть под защитой прочных стен.
В секрете замысел держа,
Скорей всего для мятежа,
Сам Родрик Ду, свиреп и рьян,
Собрал в горах свой буйный клан.
Есть слух, что хочет эта рать
За Джеймса Босуэла стоять.
Кузен твой выступит в поход
И клан мятежный разобьет,
О чем тебе пришлет он весть.
Но ты, пока опасность есть,
В какой бы ни поехал край,
Охрану брать незабывай.

32

Теперь запомни мой приказ.
(Его отдам я лишь сейчас —
Мне было некогда вздохнуть.)
Итак, скачи в обратный путь
И не страшись загнать коня —
Возьмешь любого у меня.
Скажи кузену, что война
Мной, королем, запрещена,
Что Родрик ранен и пленен,
В единоборстве побежден,
А Дуглас по его следам
Себя нам в руки отдал сам.
Без главарей мятеж любой
Заглохнет скоро сам собой,
А я меча не подниму
И мстить не стану никому.
Спеши, гонец! Спеши, лети!» —
«Король, считай, что я в пути,
Но как проворно ни скачи,
Боюсь, уже звенят мечи».
Из-под копыт летит земля,
Спешит посланец короля.

33

В тот день ни песни, ни игру
Король не слушал на пиру.
Умолк гостей нестройный хор,
И был распущен пышный двор.
На замок, улицы, дома
Тревожно опускалась тьма.
И кое-кто во тьме шептал,
Что час резни уже настал,
Что в бой выходят млад и стар,
Лорд Мори, Родрик Ду и Мар.
Иной о Дугласе скорбел:
«Вот там же дед его сидел!»
И обрывал поспешно речь,
И молча руку клал на меч,
Как бы грозясь его извлечь.
Но в замок проскакал отряд,
И вот уж всюду говорят,
Что на озерном берегу
Был дан смертельный бой врагу,
Что битва длилась дотемна,
А чем закончилась она,
Был каждый погадать не прочь,
Но темный стяг простерла ночь.

Песнь шестая
ЗАМОК

1

Проснулось солнце — и в туманной мгле
На город устремляет хмурый взгляд.
Всех смертных пробуждает на земле,
И даже тех, кто свету дня не рад:
С попойки гонит пляшущих солдат,
Пугает вора с краденым добром,
На башне золотит железо лат;
И грамотей с обгрызенным пером,
Как нянькой усыплен, забылся сладким
сном.
А сколько озаряет этот свет
Разнообразных горестных картин!
На слабо освещенный лазарет
Глядит больной, в чужих стенах один,
Должник клянет позор своих седин,
Юнец устал о женщинах мечтать,
На утренней заре закашлял сын,
И над постелью наклонилась мать —
Переложить дитя и слабый крик унять.

2

С зарею Стерлинг пробужден.
Повсюду топот, лязг и звон,
И, слыша барабанный бой,
Ждет скорой смены часовой.
Через бойницу луч упал
В просторный караульный зал.
Померкли факелы в дыму,
Луч разогнал ночную тьму.
Преобразился темный свод,
Картина утра предстает.
Повсюду шлемы и мечи,
Встают от сна бородачи.
На лицах заспанных видны
Следы попоек и войны.
Ковши и кубки кверху дном,
Еда, облитая вином,
Весь вид громадного стола —
Все говорит, как ночь прошла.
Одни храпеть не устают,
Другие через силу пьют.
Кто в карауле ждал врага,
Тот греется у очага,
И всем движениям солдат
Послушно вторит грохот лат.

3

То был отчаянный народ,
Не ведавший ярма господ.
Здесь шли не за своим вождем,
Сражались не за отчий дом —
Наемники в чужой стране
Искали счастья на войне.
Вот итальянец молодой,
Испанец смуглый и живой,
Швейцарец, что в краю озер
Вдыхал с отрадой воздух гор.
Фламандец удивлялся тут,
Как пахаря бесплоден труд.
Здесь был и немец и француз.
Разноплеменный их союз
Был дикой жадностью скреплен:
Их вел на битву денег звон.
Любой искусен был и смел,
Легко оружием владел,
Всегда пограбить был не прочь,
А пировать мог день и ночь.
И в это утро от вина
Толпа была возбуждена.

4

В кругу солдат шел бурный спор
О битве у больших озер.
Вскипала яростная речь,
Рука нащупывала меч.
И хоть порой из-за стены
Бывали стоны им слышны —
Солдатам, видно, нипочем,
Что там, изрублены мечом,
Лежат вповалку на скамьях
Те, кто сражался в их рядах,
Что грубой шуткой оскорблен
Крик боли и протяжный стон.
Вот со скамьи вскочил Джон Брент.
Его вспоил широкий Трент,
И робости в нем нет следа —
В бою рубака хоть куда:
Охотник в мирные года,
Он первым выступит вперед,
Коль до опасности дойдет.
Он пил всех больше на пиру
И вел азартную игру.
Теперь он крикнул: «Эй, налей!
Затянем песню веселей —
В одном строю врага мы бьем.
А ну-ка, братья, запоем!»

5

СОЛДАТСКАЯ ПЕСНЯ
Наш викарий толкует, что Павел с Петром
Наложили проклятье на водку и ром,
Что беда в каждой фляжке таится на дне
И семь смертных грехов в самом легком
вине.
Гей, Барнеби, гей! Доверимся мигу!
Допьем поскорей, а викарию — фигу!
Наш викарий исчадием ада зовет
Развеселой подружки смеющийся рот.
Мол, не баба, а дьявол берет нас в полон,
Под платком Вельзевул, а в глазах Абаддон.
Захлопнем-ка мы священную книгу!
Целуй горячей, а викарию — фигу!
Так викарий толкует — ведь каждый грешок
Это прибыль ему и в карман и в горшок.
Коль у матери-церкви есть грешников рать,
То неплох и доход — поспевай собирать.
Гей, гей, молодцы! Доверимся мигу!
Любовь наш пароль, а викарию — фигу!

6

Крик часового у ворот
Нарушил песни вольный ход,
И вот солдат спешит сюда:
«Бертрам из Гента, господа!
И — барабаны, громче трель! —
С ним девушка и менестрель».
Вошел Бертрам, боец седой.
С ним менестрель, старик худой,
За ним — горянка юных лет,
До глаз закутанная в плед.
Увидев сборище солдат,
Она отпрянула назад.
«Что нового?» — раздался рев.
«Весь день рубили мы врагов,
Но сила горская была
Неодолима, как скала.
Мы крови пролили поток,
Но одолеть никто не мог». —
«А где ты пленных взял, Бертрам?
Теперь конец твоим трудам.
Есть менестрель, плясунья есть,
Теперь мартышку приобресть,
И тут уж будет сущий рай:
Ходи да деньги собирай».

7

«Нет, братья, их удел иной.
Вчера, как только стихнул бой,
Они пришли на наш привал,
И Мар их видеть пожелал.
Он повелел им дать коней
И в Стерлинг отвезти скорей.
Итак, умерьте вашу прыть,
Не вздумайте им повредить». —
«Вы слышите? — воскликнул Джон,
Приказом Мара уязвлен.—
Чужой охотник к нам залез
И, наш опустошая лес,
Платить не хочет лесникам!
Ну нет, свое возьму я сам,
Тебе и Мару не отдам!»
Бертрам шагнул, подняв клинок.
Сам Аллен, хоть разить не мог,
Негодованья не сдержал
И ухватился за кинжал.
Но Элен между трех клинков
Шагнула, сбросив свой покров.
Так солнце майское встает,
И ослепителен восход.
Глазела молча солдатня
На ангела средь бела дня,
И сам Джон Брент стоял смущен
И восхищеньем укрощен.

8

Она промолвила: «Друзья,
Вам об отце напомню я.
Он был солдату лучший друг,
Делил с ним битву и досуг.
Отец мой изгнан навсегда,
Но я от вас не жду вреда».
И Брент, задира и смельчак,
На эту речь ответил так:
«Я дерзких слов моих стыжусь,
Твоим отцом, дитя, горжусь.
Из мест родных я изгнан сам:
Там насолил я лесникам.
Да, у меня была семья,
И дома дочь оставил я.
Она ровесница твоя.
Солдаты! К вам я речь держу.
За капитаном я схожу,
А на пол здесь кладу топор.
Мы затевать не будем спор,
Но говорю вам наперед:
Кто переступит, тот умрет.
Будь смельчаков хоть целый зал,
Все тут полягут. Я сказал».

9

Явился Льюис, капитан.
Он мог любой украсить клан,
Хоть рыцарских заветных шпор
Не заслужил до этих пор.
Умен, решителен и смел,
Робеть он вовсе не умел.
Его бесстрашный, острый взгляд
Смущал всех знатных дам подряд.
Хорош собой, красив лицом,
Он вовсе не был гордецом,
Но юной девы странный вид
Кого угодно удивит.
Простой наряд и гордый взор
Догадкам открывал простор.
«Привет, о дева красоты!
Защитника ли ищешь ты
По тем законам давних лет,
Которых исчезает след?
Поведай, дева, кто же он?
Простой ли сквайр? Или барон?»
Взор Элен вспыхнул. Покраснев,
Она сдержала все же гнев.
«Не время обижаться мне.
Наперекор беде, войне
Иду спасать я жизнь отца.
Веленьем этого кольца,
Что дал Фиц-Джеймсу сам король.
Мне подчиниться соизволь».

10

Кольцо с поклоном Льюис взял,
И услыхал притихший зал
Его слова: «Наш долг — твой щит.
Прости, что был я с толку сбит
Нарядом нищенским твоим,
Не угадал тебя под ним.
Когда урочный час придет,
Король узнает, кто здесь ждет.
Покуда ты пойдешь в покой,
Достойный гостьи дорогой.
Захочешь — дай любой приказ,
Служанки явятся тотчас.
Идем. Не гневайся на нас
И недогадливость прости».
Но прежде чем в покой уйти,
К солдатам Элен подошла
И кошелек им отдала.
Весь зал ее благодарил,
Но Брент смущен и мрачен был.
И вот что он сказал в ответ
При виде золотых монет:
«Британец я и сердцем горд,
Хотя не рыцарь и не лорд.
Я предпочел бы, если б мог,
Не деньги взять — твой кошелек.
Его на шлеме я с собой
Носил бы в самый жаркий бой».
И был Джон Брент увидеть рад
Горянки благодарный взгляд.

11

Тут гостью капитан увел,
И к Бренту Аллен подошел:
«О сэр, прошу я одного —
Вождя увидеть моего.
Я менестрель его — и с ним
В любой беде неразделим.
Десятый я в роду моем,
И род вождя мы все поем.
Никто из нас ни разу сил
Для господина не щадил.
Вождь слышит нашей арфы звон
Когда еще младенец он.
Играет арфа на пиру,
И любит вождь ее игру.
Когда же кончен путь его,
Вождя и лорда своего
Под погребальный наш напев
Хоронит клан, осиротев.
Позволь, чтоб я в темнице жил,
Я это право заслужил».
«Нам дела нет, — ответил Джон,
Кто от кого и кем рожден.
Нам не понять, как имя — звук —
Людей преображает в слуг.
Но был неплох мой господин,
Не оскорблю его седин.
Когда бы мне пахать не лень
Да не попался бы олень,
Я жил бы дома по сей день.
Идем, старик, ты сердцем тверд.
Увидишь, где твой вождь и лорд».

12

Брент властно снял ключи с крюка.
Он не взглянул на старика
И факел от огня зажег,
И оба вышли за порог.
Чем дальше путь, тем мгла черней.
То слышен стон, то лязг цепей.
Лежат колеса и мечи —
Видать, трудились палачи.
А в нишах Аллен разглядел
Машины для заплечных дел.
Кто строил их в углу глухом,
Дать им названье счел грехом.
Все дальше шел Джон Брент, но вот
Певцу он факел отдает.
Вход выступил из темноты.
Упали цепи и болты.
Они вошли. Исчезла мгла:
То мрачная тюрьма была,
Но не темница. Отсвет дня
Чуть брезжил, узника дразня.
Где не задымлена стена,
Отделка грубая видна,
И можно без труда понять,
Что здесь всегда томилась знать.
Джон Брент сказал: «Ты будешь тут,
Покуда к лорду не придут.
На короля он поднял меч,
Но лорда велено беречь».
Тут за порог Джон Брент шагнул
И болт со скрежетом ввернул.
И узник, слыша этот звук,
На ложе приподнялся вдруг,
И Аллен вздрогнул, поражен:
Здесь Родрика увидел он!
Все думали, что, с гор придя,
Искал он этого вождя.

13

Подобно судну на камнях,
Которое, другим на страх,
Командой брошено, лежит
И под ударом волн дрожит,—
Лежал в горячке Родрик Ду.
Но и в горячечном бреду
Пытался он владеть собой.
И как грохочущий прибой
В бессильный остов мощно бьет
И передышки не дает,
Так била раненого дрожь.
Как на себя он непохож!
Но вот рассеялся туман.
«Где госпожа твоя? Что клан?
Мать? Дуглас? Весь наш край родной?
Ужель погибло все со мной?
Откуда ты? Что там, в горах?
Скажи, отбрось ненужный страх!»
И верно — Аллен, оробев,
Молчал, чтобы не вызвать гнев.
«Кто храбро бился? Кто бежал?
О, я бы робких удержал!
Кто жалкий трус? И кто герой?»
Взмолился Аллен: «Вождь, постой!
Она жива!» — «О, славен бог!» —
«Всевышний Дугласу помог,
И леди Маргарет жива.
А клан твой — где найти слова?
Вовеки не был арфы звон
Такой отвагой вдохновлен.
Не сломлена твоя Сосна,
Хоть многих унесла война».

14

Вождь умирающий привстал,
И жар в глазах его блистал,
И словно пламя обожгло
Его высокое чело.
«Певец! Я слышал на пиру
Твою искусную игру,
На острове, где наша рать
Уже не сядет пировать.
Напомни мне былой напев.
В нем славы звон и боя гнев.
Сыграй мне, менестрель, его
И мощью дара своего
Всю битву мне изобрази,
Чтобы услышал я вблизи
И лязг меча и треск копья
И саксов строй увидел я.
Не станет этих душных стен,
И поле явится взамен,
Где войско яростью горит,
Где дух мой снова воспарит».
И, разом овладев собой,
Коснулся струн певец седой.
Представилось его глазам
Все то, что с гор он видел сам
И что рассказывал Бертрам.
Старик забыл, что он уж стар.
Проснулся в нем могучий дар.
Так лодка на речную гладь
Страшится берег променять,
Но подхватила быстрина —
И молнией летит она.

15

БИТВА ПРИ БИЛ-АН-ДУАЙНЕ
«Певец взошел на горный склон,
Разлукой близкою смущен.
Тебе, озерный тихий край,
Хотел бы он сказать «прощай».
В чужой стране не встретит взор
Твоих приветливых озер.
Не тронет легкий ветерок
Береговую сень.
В гнезде высоком беркут лег,
И в чаще стал олень.
Не свищут птицы возле вод,
Не прыгает форель.
Вон туча черная встает
И пламенем в Бенледи бьет
Сквозь огненную щель.
Не гром ли громыхает так
За тучами во мгле?
Не войска ли тяжелый шаг
Грохочет по земле?
То молния меж диких круч
Упала в темный лес
Иль отразило яркий луч
Копье наперевес?
Твой герб я вижу, грозный Мар!
А чья звезда горит, как жар,
Врагам грозя издалека?
Лорд Мори выстроил войска.
И кто спешит героям вслед,
Кто к шуму битв привык,
Отдаст десяток мирных лет
За этот славный миг!

16

Отряд стрелков бежит вперед,
Легко вооружен.
Пока врага он не найдет,
Не отдыхает он.
А следом конница идет,
И реет лес знамен.
Ни барабанов, ни рогов,
Волынки не гудят.
И только слышен гул шагов
Да звон тяжелых лат.
Безмолвствуют ряды дружин,
Весь мир кругом затих,
И лишь дрожит листва осин
Над головами их.
Но никого не встретил тут
Отряд передовой.
Олени в чаще промелькнут —
И ни души живой.
Войска идут, как пенный вал,
Когда, не встретив острых скал,
Он катит гребень свой.
Вот молчаливый путь привел
От озера в глубокий дол.
Ущелье Тросакс впереди.
У входа съехались вожди,
И, первым подойдя к нему,
Отряд стрелков нырнул во тьму.

17

Тогда такой раздался рев
Из всех укрытий, щелей, рвов,
Как будто ад, на все готов,
Обрушил ярость на врагов.
И как мякины легкий ком,
Что ветром по полю влеком,
Рассеян весь отряд.
И беглецам стремится вслед
Могучий клич былых побед,
И блещет щит, и вьется плед,
И к небу острый меч воздет,
И тетивы звенят.
Погибель скорая грозит
Стоящим под горой.
Лавины горцев страшен вид.
Как этот натиск отразит
Саксонский гордый строй?
Раздался Мара грозный крик:
«Копье наперевес!»
И смутный шум в строю возник,
И опустился, как тростник,
Тяжелых копий лес.
И строй стоит плечом к плечу,
Готовый дать отпор мечу.
«Запомнят горцы этот день
Разгрома своего!
Их дерзкий клан — лесной олень,
Мы приручим его».

18

Бегущих лучников гоня
Из тьмы ущелья к свету дня,
Широкой, мощною волной
Клан Элпайн хлынул в смертный бой.
Десятки поднятых мечей
Блистали, как снопы лучей.
Под каждым щит темнел.
Как океан из берегов,
Плеснули горцы на врагов
Громадой дюжих тел.
Я слышал копий тяжкий хруст,
Как будто бы ломали куст.
И был тяжелый звон клинков
Как звон кузнечных молотков!
Тут Мори, затрубив в рога,
Ударил справа на врага.
«Мой знаменщик, вперед!
Не удержаться их рядам.
Так пусть во славу наших дам
Копье врага пробьет!»
Таких не видел я атак.
Конь прыгал, как олень.
И там, где враг навис, как мрак,
Теперь проглянул день.
Где Родрик? Гибнущий отряд
Лишь он спасти бы мог.
Заменит тысячу солдат
Его призывный рог.
Ведь стоит саксам приналечь —
И нас отбросят всех.
Уже в ущелье горский меч
Ударил о доспех.
Как в пропасть грозной чередой
Летят громады вод,
Как яма, скрыта под водой,
Ее, крутя, сосет,
Так этой битвы жаркий пыл
Ущелья сумрак поглотил.
Остались те, кому война
Уже вовек не суждена.

19

Все дальше, глуше битвы гром
В ущелье темном и сыром.
Спеши через хребет, певец!
Ущелья западный конец
Озерную встречает гладь.
У озера ты будешь ждать.
И вот оно, как легкий дым —
Лох-Кэтрин с островом своим.
Бледнеет день, густеет тень,
Все ниже небосвод.
И синева, видна едва,
Темнеет в бездне вод.
От Бенвеню, от диких скал
Порою ветер налетал,
Но не окрестные края —
Лишь вход в ущелье видел я
И слушал с замершей душой,
Как землю сотрясает бой.
Там бьются молча, грудь на грудь,
Лишь павший может отдохнуть.
Там слышен лат тяжелый звон —
Как панихида, мрачен он.
Все ближе, ближе бой идет,
И вот исторгнул узкий вход
Передовую рать.
Не медля, не считая ран,
Спешит, спешит мятежный клан
На горном склоне стать.
А из ущелья под горой,
Как туча, вышел саксов строй.
У вод озерных, у мыска,
Стоят враждебные войска.
Над их рядами с высоты
Знамен свисают лоскуты,
А вмятины железных лат
О смертной сече говорят.

20

Страшны в молчании своем,
Стояли саксы за мыском,
Но Мори указал копьем:
«Вот остров, с милю весь.
На нем жилища и огни,
При них лишь женщины одни.
Разбойники в былые дни
Добро делили здесь.
Мой кошелек получит тот,
На остров кто переплывет
И лодку с привязи сорвет.
Я волчье логово возьму,
И гибель волку самому!»
Из строя выскочил стрелок.
Он сбросил латы на песок
И с берега нырнул.
Все дальше уплывает он,
И нарастает с трех сторон
Нестройный, смутный гул.
Гремит клич саксов боевой,
На острове и плач и вой,
Рычит от гнева горцев строй.
И, словно этот общий крик
Небес темнеющих достиг,
Поднялся ветер ледяной,
Волна вскипает за волной,
Как будто волн живая рать
Стремится горцам помешать.
Летят с утесов тучи стрел,
Но сакс плывет, он жив и цел.
Вот он у лодки, рад и горд.
Вот ухватился он за борт.
Тут пала молния в траву,
И я при вспышке наяву
Узнал Данкрэггена вдову.
Она за дубом, на песке.
Кинжал блестит в ее руке.
И снова тьма, и слышен мне
Тяжелый стон в крутой волне.
Все тьма — и вспышка наконец.
В волнах качается мертвец.
Вдова стоит над бездной вод,
И кровь по лезвию течет.

21

«Месть! Месть!» — ревет саксонский стан.
В ответ ликует горский клан.
Пусть буря охватила высь,
Войска торопятся сойтись.
Вдруг на утесе в вышине
Явился рыцарь на коне
И, к самой бездне сделав шаг,
С утеса свесил белый стяг.
Трубач сыграл войскам отбой,
И рыцарь крикнул, что с войной
Король покончить повелел:
Врагов своих он одолел,
Лорд Босуэл с Родриком в плену,
И полный мир пришел в страну…»
Тут оборвался песни звук,
И арфа выпала из рук!
На Родрика певец-старик
И прежде взглядывал на миг.
Сначала вождь, томим тоской,
Сидел с простертою рукой
И, старца слушая рассказ,
В лице менялся много раз.
Но долго усидеть не мог,
Закрыл глаза и снова лег.
Потом, собрав остаток сил,
Он руки на груди сложил,
Сжал зубы, замутненный взор
Бесцельно пред собой простер,
И смерть, как все в его роду,
Без страха встретил Родрик Ду.
Ушла угрюмая душа.
И замер Аллен не дыша.
Но он недаром был певцом.
Он так запел над мертвецом:

22

ПЛАЧ
«Ты ль это холоден и тих,
Гроза и бич врагов своих,
Весь клан обрушивший на них?
Где плач? Где песен мрачный пыл?
Ведь ты певцу внимать любил.
Ты Босуэлам опорой был.
А нынче их судьба темна,
И по тебе скорбит струна.
Плачь, плачь, элпайнская Сосна!
О, сколько пролилось бы слез
На тихий дол и на утес,
Когда б я эту весть принес!
Ты не помчишься в гущу сеч,
Чтоб за собою нас увлечь.
Не кончен бой, но выпал меч!
Нет, жизнь моя мне не нужна.
Лишь только б ты восстал от сна.
Плачь, плачь, элпайнская Сосна!
О вождь, печален твой уход!
Дрозд в клетке свищет без забот.
Орел в неволе не живет.
И та, любимая тобой,
Хоть в мыслях у нее другой,
Почтит твой камень гробовой.
И будет петь со мной она,
Тиха, печальна и бледна.
Плачь, плачь, элпайнская Сосна!»

23

А Элен в башне все ждала,
Не отдыхала, не спала.
Рассветный луч, то желт, то ал,
Цветные стекла озарял,
Но тщетно он касался стен,
Лаская пышный гобелен,
И тщетно стол ломился тут
От пряных вин и сытных блюд.
Едва взглянув на все вокруг,
Припоминала Элен вдруг,
Как счастья тень, как добрый знак,
Иной приют, иной очаг —
Свой остров, спящий в тишине,
Оленью шкуру на стене,
Где сиживал отец седой
За скромной и простой едой,
Где Лафра верная у ног,
Играя, терлась, как щенок,
Где про охоту между тем
Вел разговоры Малькольм Грэм,
Но вдруг, ответив невпопад,
Вдаль устремлял туманный взгляд.
Кто тихим счастьем был согрет,
Тот с грустью ловит счастья след.
Вот Элен встала у окна.
Что жадно слушает она?
В суровый час, грозы темней,
До музыки ли нынче ей?
Из верхней башни долетев,
Раздался жалобный напев.

24

ЖАЛОБА ПЛЕННОГО ОХОТНИКА
«Мой сокол просится в полет,
Собака пищи не берет,
В конюшне тесно скакуну,
И грустно мне сидеть в плену.
А как бы я хотел опять
Оленя по лесу гонять
И в рог трубить, собак дразня.
Вот счастье жизни для меня!
Унылый колокольный звон
Здесь отмечает ход времен,
Да по стене за футом фут
Лучи кровавые ползут.
Заутреню мне служит стриж,
Вечерню — ворон с ближних крыш.
Живу, судьбу свою кляня,
И жизнь не радует меня!
Я поутру на склонах гор
Не встречу Элен нежный взор,
И, проблуждав весь день в лесу,
Добычу ей не принесу,
И у порога не сложу,
И слов привета не скажу.
Такого радостного дня
Вовек не будет для меня!»

25

Она не вскрикнула «увы!»,
Не уронила головы
И только оперлась на стол,
Когда за дверью скрипнул пол
И рыцарь сноудонский вошел.
Она опомнилась — и вот
Навстречу рыцарю идет.
«Привет Фиц-Джеймсу и поклон.
Да примет благодарность он
От сироты…» — «Нет, Элен, нет.
Моя награда — твой привет.
Будь власть моя — клянусь душой,
Отец твой был бы здесь, с тобой.
Ступай со мною к королю,
Его легко я умолю.
Он добр, хоть в наши времена
Власть непреклонная нужна.
Идем! Отбрось ненужный страх.
Король давно уж на ногах».
Но полон слез был Элен взор.
Ей рыцарь слезы сам отер
И руку дал и ко двору
Повел, как вел бы брат сестру.
Из двери в дверь, из зала в зал
Горянку рыцарь провожал.
Но вот все позади. Теперь
Последняя открылась дверь.

26

Весь зал сверкал. Везде был свет.
Здесь каждый в золото одет,
Смотреть — глазам терпенья нет.
Так ряд вечерних облаков
Горит на тысячу ладов,
И в небе взгляд рисует нам
Воздушных рыцарей и дам.
В молчании, дыша едва,
Ступила Элен раз и два,
Тихонько взоры подняла
И зал глазами обвела,
Еще не ведая, где он,
Чья воля грозная — закон.
Здесь чуть не каждый из вельмож
Обличьем был с монархом схож,
Одеты в бархат все и шелк.
Неясный говор в зале смолк,
И разом шляпы снял весь зал.
Один Фиц-Джеймс берет не снял.
К нему стремится каждый взор,
Его вниманья ждет весь двор.
На рыцаре простой наряд,
Хотя вокруг огнем горят
Созвездья дорогих камней.
Король Шотландии пред ней!

27

Как снег, что со скалы навис,
Стремглав соскальзывает вниз,
Так Элен, словно слыша гром,
Простерлась перед королем.
Она и в страхе и в тоске.
Кольцо дрожит в ее руке.
Король, молящий встретив взор,
В нем прочитал немой укор.
Окинув гневным взором знать,
Он Элен поспешил поднять,
И в лоб ее поцеловал,
И милостиво ей сказал:
«Да, Элен. Бедный рыцарь твой
Повелевает всей страной.
Откройся мне, не прячь лицо.
Я щедро выкуплю кольцо.
Но ты захочешь, может быть,
За Дугласа меня просить.
Не нужно. Я прощаю клан.
Мы были введены в обман.
Я и лорд Дуглас с этих пор
Забудем злобный наговор.
Невинно прежде пострадав,
Перед законом Дуглас прав.
И впредь Гленкорну и де Во
Не дам я притеснять его.
Лорд Босуэл, как в былые дни,
Вернейшим подданным сродни.
Так что ж, мятежница моя,
Улыбки все не вижу я?
Лорд Дуглас, я прошу помочь.
Не верит счастью ваша дочь».

28

И Элен крепко, как могла,
Отца за шею обняла.
Король, увидев этот пыл,
Всю сладость власти ощутил,
Когда повелевает власть
Добру — воспрять, пороку — пасть.
Недолго любовался он,
Как Дуглас встречей восхищен.
«Нет, Дуглас, от души прощай
И дочь от нас не похищай.
Поистине, врагам назло,
Вас чудо с дочерью свело.
Когда бродил я по стране
В одежде, не присущей мне,
Я звался именем другим
И все ж по праву звался им:
Фиц-Джеймс — так на норманский лад
О всяком Джеймсе говорят.
Таясь, я лучше видеть мог,
Где поднял голову порок».
Затем — вполголоса: «Итак,
Изменница, я был твой враг!
Нет, никому не открывай,
Как я пришел в озерный край
И как меня послала ты
Туда, на горные хребты,
Где чудом, в битве победив,
Твой государь остался жив».
И — громко: «Этот талисман
Тебе в горах Фиц-Джеймсом дан.
Окончена Фиц-Джеймса роль.
Чем наградит тебя король?»

29

Да, видно, знал король давно,
Кем сердце Элен пленено.
Теперь она глядит смелей,
Но страх за Грэма ожил в ней,
А также страх за храбреца,
Что встал за честь ее отца.
И, благородных чувств полна,
Просила милости она,
Хоть Родрика тяжка вина.
Король вздохнул: «Увы, лишь бог
Жизнь Родрика продлить бы мог.
Вот было сердце! Бот рука!
Я знаю мощь его клинка.
Не надо мне богатств моих,
Лишь был бы он среди живых.
Но перед Элен я в долгу
Чем отплатить я ей могу?»
И Элен к Дугласу идет,
Кольцо, краснея, отдает,
Чтоб короля отец просил
О том, что ей назвать нет сил.
Король сказал: «Суров закон.
Мятежников карает он.
Где Малькольм? Да свершится суд!»
Грэм преклонил колено тут.
«Тебе, бунтарь, пощады нет.
Ты, нашей ласкою согрет
И принят милостиво в дом,
Ответил буйным мятежом,
И у тебя, от нас вдали,
Мои враги приют нашли.
Твоя вина известна всем.
Вот цепь и стража, дерзкий Грэм!»
И цепь из золота, светла,
На грудь мятежника легла.
Теперь мятеж его забыт,
И Элен рядом с ним стоит.

Эпилог

О арфа севера, теперь прощай!
На дальние холмы спустилась тень,
И в сумерках из чащи невзначай
Едва заметный выглянул олень.
Сойди же с колдовством своим под сень
Родного вяза, к водам родника!
Твой нежный глас, едва смолкает день,
Как будто эхо с горного лужка
Плывет в гуденье пчел и в песне пастушка.
Однако же прощай и мне прости
Неловкие удары по струнам.
Не для того я пел, чтоб быть в чести,
Вот и небрежен был по временам.
Ты мне была как сладостный бальзам.
Я шел один, покорствуя судьбе,
От горестных ночей к горчайшим дням,
И не было спасения в мольбе.
Я тем, что ныне жив, обязан лишь тебе.
Прощай, прислушайся к шагам моим,
Неслышно затихающим вдали.
Кто струн теперь коснется? Серафим?
А может, духи добрые земли?
Теперь твои напевы отошли,
Растаяли по склонам горных рек,
А то, что ветры дальше понесли,
Уже не различает человек.
О чаровница, звук умолк, прощай навек!
1810


ПОЛЕ ВАТЕРЛОО


1

Сокрылся позади Брюссель,
И только слышим мы досель,
Как, эхом повторен,
Несется мерной чередой
Над парками и над водой
Часов протяжный звон.
Мы входим, темный Суаньи,
В леса дремучие твои:
Здесь глянцевитый бук
Непроницаемый шатер
Своих густых ветвей простер
На много лье вокруг.
Напрасно путник, осмелев,
Прохода ищет меж дерев,
Поднявшихся стеной;
И на ковер гнилой листвы
Не упадет из синевы
Ни луч, ни дождь, ни зной.
Свет не обрадует очей,
Шумя, сверкающий ручей
Не вынырнет из мглы;
Куда ни обращаем взгляд,
Вдоль нашего пути стоят,
Угрюмо вытянувшись в ряд,
Угрюмые стволы.

2

Открылась неба синева,
Вдаль отступают дерева,
Видны кустарники, трава,
Селенье и овраг.
Крестьянин в поле у межи
Склонился над снопами ржи;
А ведь не ждал бедняк,
Когда стояли зеленя
Вблизи нещадного огня,
Что снимет спелый злак!
А там лачуги позади
И храм… О путник, не гляди
С презреньем на село:
Хоть жалок колокольни вид,
Но вспомни, что она стоит
В бессмертном Ватерлоо!

3

Не бойся солнца, хоть волной
Нас обдает осенний зной
И далеко отставший лес
Не защищает от небес:
Был день, когда поля и лог
Иной огонь сильнее жег.
Идем вперед мы, где кусты,
Венчая гребень высоты,
Над полем поднялись.
Отлогий холм уходит вдаль
И, как красавицы вуаль,
Спадает плавно вниз.
Немного дале, в свой черед,
Пред нами новый холм встает,
Сокрывший небосклон,
И, образуя полукруг.
Широкою грядою луг
Охватывает он.
Здесь спуск удобен и подъем,
И дева робкая верхом
Без страха правит скакуном,
Спускаясь в мирный дол.
Ни куст, ни дерево, ни сад
Дороги ей не преградят,
Ни ров, ни частокол.
Но дальше, рощей затенен,
Подъемлет башни Угумон.

4

И если путника спросить,
Что здесь могло происходить,
То скажет он в ответ:
«С широких вспаханных полос
Крестьянин урожай увез,
И тяжко нагруженный воз
Своих окованных колес
Оставил длинный след.
А мужики навеселе
На той утоптанной земле
Плясали до утра,
И пировали у лачуг,
Там, где, спаленный, черен луг,
И жены их сновали вкруг
Горящего костра».

5

И он и каждый так решит,
Кто этот край впервые зрит.
Но только не жнецы
Трудились здесь, и не серпом,
А пикой, саблей и штыком —
Суровые бойцы.
Не хлеб сбирали в сих полях,
Не жалкий злак; но каждый взмах
Героев повергал во прах,
Как срезанный ячмень;
И в час, когда ночная мгла
На жатву страшную сошла,
Скирдами высились тела
Сраженных в этот день.

6

Взгляни опять — тот черный знак
Оставил на поле бивак;
Вокруг него следы атак
И грозного огня.
А рядом, где засохла грязь,
Там кровь потоками лилась
И, в битву яростно стремясь,
Хлестал драгун коня.
Вон та глубокая нора —
След раскаленного ядра.
Ты чувствуешь, как смрадный пар
Вливается в полдневный жар
Зловонною волной
Из недр засыпанных холмов?
Знай — то Убийство до краев
Амбар набило свой.

7

То был не праздник средь равнин,
Какой справляет селянин,
Оставив серп и плуг!
Над обезумевшей толпой
Носилась Смерть под битвы вой,
И всех на пир кровавый свой
Она звала вокруг.
А Дьявол, разрывая тьму,
Гостей отыскивал в дыму,
И удавалося ему
Расслышать каждый звук,
Вливающийся в бранный рев, —
От зычных пушечных громов,
И крика дикого стрелков,
И лязга дикого клинков
До хрипа смертных мук,
Когда при скрежете зубов
Смолкает сердца стук.

8

Пируй, жестокий враг людской!
Пируй, но знай: чем жарче бой
С его нещадною резней,
Тем кончится скорей:
Губительный напор войны
Спадает, коль истощены
Все силы у людей.
Надежда тщетная! С утра
Поднялся к тучам клич «ура!»
Над полем роковым;
Теперь уж близится закат,
Но не смолкает крик солдат,
Клубится черный дым.
И свыше десяти часов
Идут, идут с вершин холмов
На бранный дол ряды полков —
Несметно их число;
Свирепым штурмам нет конца,
Не утихает град свинца:
Все в страшный бой пошло —
Уменье, сила и расчет,
Но битвы не решен исход
На поле Ватерлоо.

9

Скажи, Брюссель, что думал ты,
Когда с далекой высоты
Протяжный несся гром
И с дрожью слышал млад и стар
Звук, предвещавший им пожар,
Насилье и разгром?
Как страшно в грохоте колес
Вдоль улиц двигался обоз
Страданьем груженных телег,
Везя израненных калек,
И позади кровавый ток
Струился прямо на песок.
Как часто, слыша барабан,
Ты думал, что вошел тиран
И что занес уже Разбой
Кровавый факел над тобой.
О не страшись! На поле том
Напрасно на тебя перстом
Указывает враг,
И, не привыкший уступать,
Опять вздымает и опять
Кровавый вал атак.

10

Он все кричал: «Марш! Марш! Быстрей!
На пламя ярых батарей!
На вражеский заслон!
Пусть каждый латник в бой идет!
Уланы с пиками, вперед!
Гвардейцы, Франция зовет
И я, Наполеон!»
В ответ восторга клич звучал.
Он смерти лучших обрекал,
Но с ними горестный удел
Сам разделить не захотел.
А Тот — отчизны щит и меч —
Являлся средь кровавых сеч,
Чтобы сердца солдат зажечь,
Как света луч дневной;
Одушевляя каждый полк,
Вождь восклицал: «Исполним долг
Пред Англией родной!»

11

Поднялся вихрь, сраженьескрыв,
Как бури яростный порыв;
Поднялся вихрь, и сталь за ним
Сверкнула молнией сквозь дым;
Проснулась вновь война.
Три сотни пушек, озверев,
Извергли из горящих чрев
Потоки чугуна.
И за завесою огня
Пришпорил кирасир коня,
Уланы, пиками звеня,
Пошли, и, войско осеня,
Взметнулись знамена.
Как бурные потоки вод,
Французы ринулись вперед.
И над равниной в тот же миг
Протяжный и свирепый крик
В честь императора возник.

12

Но страшный натиск вражьих сил
Сердец британских не смутил;
Никто из доблестных солдат
Не опустил свой гордый взгляд,
И возле падающих тел
Их твердый шаг не ослабел.
Как только ядра рвали строй,
Они смыкались вновь стеной,
И снова высились, тверды,
Их непреклонные ряды.
Когда ж пред ними, как мираж,
Из дыма вырвались плюмаж,
Кираса, пика и палаш —
Загрохотал огонь!
И каждый бравый мушкетер
В стрельбе проворен был и скор
И точно выпускал заряд,
Как будто это был парад.
Пробили пули бронь.
Упали кони, седоки;
Свалились шлемы, тесаки;
Орлы знаменные, значки
Валяются в пыли.
А эскадроны англичан,
Тесня врагов смятенный стан,
Их с флангов обошли
И вспыхнул рукопашный бой
Вслед за ружейною пальбой;
Как в кузнице, со всех сторон
Металла раздавался звон.
Когда ж, взметая дым и прах,
Пробили пушки брешь в рядах,
Когда врубилась сталь клинков
В шеренги дрогнувших полков,
Мгновенный страх объял солдат —
И с воплем ринулись назад
Остатки вражеских колонн,
Без командиров, без знамен.

13

Тут, Веллингтон, твой острый взор
Судьбы увидел приговор:
В тот день британский строй
Под натиском врага стоял,
Как ряд родных прибрежных скал;
Когда же ты «Вперед!» сказал,
Он хлынул, как прибой.
А ты, коварный властелин,
Узри позор своих дружин!
Ты мнишь, что сломленная рать
Лавину сможет удержать;
Иль ветеранам нипочем
С британским встретиться штыком?
Теперь ты вдаль взгляни,
Где скачут в бой вослед знамен
За эскадроном эскадрон;
Ты думаешь, они —
Войска победные Груши?
Нет, обольщаться не спеши —
То пруссаки идут!
Иль ты забыл сей трубный глас,
Зловещий в твой недобрый час,
Который прозвучал сейчас,
Как зов на страшный суд?
О, если б ты увлек с собой
Остатки войск в последний бой
И вместе с ними пал!
Ты Риму подражать хотел —
Так вспомни горестный удел
Вождя, что притязал
На императорский венок
И гладиаторов увлек
В мятежный свой союз.
Он твердо встретил злобный рок,
Не бросил тех, кого обрек
На гибель, но, держа клинок,
На поле брани с ними лег —
Злодей, но все ж не трус.

14

Но если робкою душой
Спасения любой ценой
Ты жаждешь, — прочь стреми свой бег,
Хоть двадцать тысяч человек
Смерть приняли в бою,
Чтоб славу для тебя стяжать,
А ты ее теперь отдать
Готов за жизнь свою.
В веках грядущих кто поймет
Изменчивость твою? Где тот
Герой, кого являли нам
Маренго, Лоди и Ваграм?
Иль дух твой — как поток:
Наполненный снегами с круч,
Он вниз свергается, могуч,
Неистов и широк;
Когда ж нет помощи ничьей,
Он — жалкий, высохший ручей,
И вдоль него тогда
630
Остатки буйств его видны —
Навалены, наметены,
Но силы нет следа.

15

Пришпорь коня! Не то опять
Тебе придется услыхать
Твоих гвардейцев стон,
В котором, мнилось, жгучий стыд
Был с яростью и болью слит:
«Уж лучше б умер он!»
Но прежде чем скакать назад,
На поле брось последний взгляд,
Прощаясь навсегда.
Туманный месяц свет струит
В долину, и она бурлит,
Как полая вода,
Когда весенняя река
Несет пожитки бедняка,
Стремя за валом вал,—
Так бешеный поток людей
Знамена, пушки, лошадей
Увлек лавиною своей
И в поле разбросал.

16

Чу! Мстительный и грозный крик
До слуха твоего достиг.
То в прорванном тылу твоем
Пруссак орудует копьем.
В снегах Березины
Не так зловещ был возглас тот,
Когда от крови таял лед,
И, средь бегущих сея страх,
Кричали яростно «ура!»
Донских степей сыны.
Иль вспомни вопль, что мрак пронзил
Под Лейпцигом, когда без сил
Тобой союзник брошен был
И трупов полная река
Прияла тело поляка.
Тебе ж средь этих бед судьбой
Назначен жребий был другой.
И ныне роковой исход
Ждал не сраженье, не поход;
Нет, час решительный настал,
Ты славу, имя потерял,
Империю и честь;
И пал с главы твоей венец,
Когда излились наконец
Небесный гнев и месть.

17

Ты хочешь жить? Тогда смирись,
Витиям дерзким покорись,
Которых некогда презрел;
Они среди ничтожных дел
Решат твой царственный удел.
Иль жребий менее суров —
Искать приюта у врагов,
Против которых свой кинжал
Ты постоянно обнажал?
Тому примеры есть
В анналах древности седой.
И, будь свободен выбор твой,
Тебе б он сделал честь.
Так приходи. Мы не почтем
Поверженного ниц врагом,
Хоть горький опыт говорит:
Дружить с тобой не сможет бритт.
И все ж мы скажем: приходи,
Но не скрывай надежд в груди,
Не помышляй, что впереди
Тебя ждет власть опять.
Мы не хотим, чтоб спесь твоя,
Таящаяся, как змея,
Могла главу поднять.
Приди, но ты не сможешь, знай,
Ни остров, ни единый край
Теперь своим наречь;
Тебя покинут все войска:
Не должно оставлять клинка,
Чтоб завладела им рука,
Из коей вырван меч.

18

Быть может, ты, покинув свет,
Славнейшую из всех побед
Сумеешь одержать;
Триумф без крови, без вреда
И без вассалов лишь тогда
Дано тебе стяжать,
Когда избудешь ты в тиши
Неистовство своей души:
Оно — твой злобный рок.
Внемли мне: я не раз вздыхал,
О том помыслив, чем ты стал
И чем ты стать бы мог!

19

А ты, чьи подвиги страна
Бессильна наградить сполна,
Ты истинную благодать
Лишь в сердце можешь отыскать.
Восторг народа твоего,
И всей Европы торжество,
Привет монарха и палат,
Высокий сан, поток наград
Не стоят тех благих минут,
Когда, окончив бранный труд,
Ты скажешь: «Я дерзнул извлечь
Лишь для отечества свой меч
И не вложил его в ножны,
Пока не выиграл войны».

20

Взгляни с поникшей головой
На поле славы боевой.
От триумфальных колесниц
Всегда несется плач вдовиц.
В тот день рука войны в крови
Расторгла столько уз любви!
Страшнее битв не видел свет,
Дороже не знавал побед.
И льются слезы у могил
Тех, кто навеки здесь почил.
Здесь и отец, что не прижмет
К груди оставленных сирот;
И сын, что к матери родной
Уж не воротится домой;
Жених, кому не обнимать
Невесту робкую опять;
Супруг, что не познает вновь
Подруги верную любовь.
Родных и близких без числа
Смерть беспощадно унесла!
И если черная вуаль
Скрывает девичью печаль,
Иль женский плач раздастся вдруг
В ответ на барабанный стук,
Иль потаенная тоска
Терзает сердце старика,—
Не вопрошай, какое зло
Причиной, — вспомни Ватерлоо!

21

День нашей доблести и слез,
Какие жизни ты унес!
Тобой Британии сыны
В анналах подвигов страны
Навеки запечатлены.
Ты видел, как, рубясь в бою,
Окончил Пиктон жизнь свою;
Как Понсонби, лишаясь сил,
Глаза орлиные смежил.
Де Ланей вместо брачных уз
Со смертью заключил союз.
А Миллер, падая, привет
Родным знаменам слал вослед.
Потомок северных племен,
Сражен могучий Камерон;
И Гордон, жизни не щадя,
Погиб бесстрашно за вождя.
Увы! хоть силой неземной
Спасен Британии герой,
Всю мощь перунов роковых
Изведал он в друзьях своих.

22

Простите, павшие в бою,
Песнь недостойную мою!
Высокий стих и лиры глас
Бессильны возвеличить вас
Всех — от прославленных вождей
До скромных и простых людей.
Легко в то утро встали вы
С сырого ложа из травы,
Чтоб раньше чем померкнет день
В могильную сокрыться сень.
Падет слеза на ваш покров,
Свят до скончания веков
Героев будет сон.
Когда ж британец здесь пройдет,
Молитву тихо он прочтет
За павших, тех, кого в поход
Вел славный Веллингтон!

23

Прощай же, поле, где видны
Следы губительной войны.
Надолго память сохранит
Твоих разбитых хижин вид,
Тебя, прекрасный Угумон,
Израненный со всех сторон.
Пусть сад зеленоглавый твой
Стал местом сечи роковой,
Пусть на деревья без конца
Свирепо падал град свинца
И возле почерневших врат
Они поверженны лежат,
Но ты в разгроме и в борьбе
Обрел бессмертие себе!
Да, можно Азенкур забыть,
Кресси в безвестности сокрыть,
Но, сколько б лет ни шло,
Уста молвы и песни звон
Расскажут людям всех времен
Про непреклонный Угумон
И поле Ватерлоо.

Заключение

Река времен! покоя нет тебе.
Стремясь от колыбели до могилы,
Людские поколенья к их судьбе
Ты неуклонно мчишь чредой унылой.
Твое теченье быстрое вместило
Ладью веселья, и баркас труда,
И бриг тюремный, мрачный
и постылый…
Все вдаль плывут, рабы и господа,
В один безмолвный порт стремятся
все суда.
Река времен! какие перемены
Познала наша бренная ладья!
Не ведали доселе во вселенной
Подобных бед Адама сыновья.
Столь странных превращений бытия,
Внезапных смен блаженства и мученья,
Вершенья судеб острием копья
Грядущие не узрят поколенья,
Покуда ты свое не прекратишь теченье.
Моя отчизна, ты борьбу вела,
Неколебима в радости и горе.
За истину и благо, как скала,
Стояла твердо ты в державном споре
В дни тяжкие, когда, как псов
на своре,
Полмира на тебя повел злодей,
И в час, когда пришло тебе подспорье,
И посылала лучших сыновей
Европа, чтоб помочь Владычице морей.
Твой подвиг награжден. Но солнце
славы
Не озаряло долго небосвод
И, как заря востока, величаво
Оно взошло сперва над лоном вод;
Затем Египет зрел его восход,
И знойной Майды мирты и оливы,
Где твой отважный воин в свой черед,
Как до него моряк вольнолюбивый,
Смыл кровью вражеской упрек
несправедливый.
Страна моя, прекрасен твой восторг.
Вздымай хоругви своего патрона!
Ведь ты, как доблестный святой Георг,
Обрушилась на страшного дракона
И, вызволив невинность из полона,
Низвергла тираническую власть.
Так пусть же мир дивится на знамена
Воителя, что отвратил напасть
И справедливости не дал навеки пасть.
Но, слыша хор всеобщего признанья,
Добытого столь дорогой ценой,
Британия, запомни в назиданье
Потомству, что не тот еще герой,
Кто храбро ринулся на вражий строй
Иль не отдал в бою родного стяга, —
Корысть и спесь ведут таких порой.
Пусть постоянством в сотворенье блага
Венчается всегда твоих сынов отвага.
1815



СТИХОТВОРЕНИЯ

БАЛЛАДЫ

ГЛЕНФИНЛАС, или ПЛАЧ ПО ЛОРДУ РОНАЛДУ

Подвластна им бесплотных духов рать,

Им ведомо — из этой вереницы

Кто может бурю и грозу наслать

Безумцам уподобясь, те провидцы

Глядят во тьму, где тайное вершится.

Коллинз


О, скорбный час! О, скорбный час!
Туманит горе нам глаза!
Навеки вождь покинул нас,
Могучий дуб сожгла гроза.
Враги дрожали пред тобой,
Сын Гильенора, Роналд наш:
Бил прямо в цель твой лук тугой,
Не знал пощады твой палаш.
И горек плач саксонских вдов
В краю, где Тиза плещет вал,
Где ты, низринувшись с холмов,
В бою мужей их побеждал.
А в мае Роналда костер
Всех ярче пламенел средь тьмы,
И весело звучал наш хор,
И до утра плясали мы.
Для нас был Роналд крепкий щит,
Спокойно жили стар и млад…
О, как теперь душа скорбит:
Он не воротится назад!
К нему однажды старый друг
Приехал с дальних островов,
Чтоб вместе скоротать досуг
Охотою в глуши лесов.
Гость Роналда, отважный Мой,
Был дивным даром награжден:
По арфе пробежав рукой,
Грядущее провидел он.
Заклятья он такие знал,
Что отступал пред ним злой дух,
Такие песни он слагал,
Что устрашался смертных слух.
Тех чудных песен волшебство
Сзывало мертвых из могил,
И прозревал он смерть того,
Кто был еще в расцвете сил.
И вот, наскучив есть и пить,
Решили как-то поутру
Вожди оленя затравить
В глухом гленфинласском бору.
Нет с ними слуг, дружины нет,
Чтоб на охоте их беречь:
Одежда их — шотландский плед,
А верный страж — шотландский меч.
Три летних дня в лесу густом
Летают стрелы и поют,
И вот охотники вдвоем
Несут добычу в свой приют.
Гленфинласский угрюмый бор
Один ту хижину стерег;
С ней вел немолчный разговор
Монейры сумрачный поток.
И мирны были небеса,
И был покой земли глубок,
И летняя легла роса
На мох, на вереск, на песок.
Сквозь дымку серебристых туч
Пробилась бледная луна
И бросила неверный луч
На лес, на Кэтрин-лох она.
Беседуя, вожди едят —
Настрелянная дичь вкусна,—
У Роналда сверкает взгляд,
И он за Моя пьет до дна.
«Чего нам здесь недостает,
Чтоб стал блаженным этот час?
Девичьих вздохов, льющих мед,
Горячих уст и томных глаз.
Взрастил Гленгайл, гордец седой,
Двух дочек, наших гор красу.
Они сегодня, встав с зарей,
Вдвоем охотятся в лесу.
Мила мне Мэри с давних пор,
И хитрую я вел игру,
Но слишком зорок Флоры взор —
Как страж, она хранит сестру.
Уйду я с Мэри далеко,
Ты ж Флоре преподашь урок,
Чтоб поняла, как нелегко
Упрятать сердце под замок.
Чуть арфы прозвучит напев,
Взволнованна, упоена,
И Мэри и меня презрев,
Вся обратится в слух она,
Потом склонится головой
На ложе из душистых трав…
И тут поверит даже Мой,
Что был отшельник Орен прав!»
«Мир для меня уныл и пуст
С тех пор, как Морны взор угас:
В нем больше нет горячих уст,
Медовых вздохов, томных глаз.
В тот день я стал к надеждам глух.
Когда ж коснулся струн рукой,
Провидчества жестокий дух
Скорбящей овладел душой.
О, дар разгневанных небес —
Прозрение грядущих бед!
С ним проблеск радости исчез,
С ним помутился белый свет!
Ты в Обене ладью видал —
Над ней свод неба голубел…
А я у колонсейских скал
Уже ее в обломках зрел.
Ты помнишь, как с бенморских круч
Твоей сестры спускался сын?
Он шел, отважен и могуч,
Войной на жителей долин.
Лавиной воины неслись,
Сверкали звонкие щиты,
И пледы по ветру вились,
И Фергюсом гордился ты.
А я — я видел крови ток,
И слышал смертной муки стон,
И знал — его настигнет рок:
Он будет копьями сражен.
Ты хочешь, чтоб отдался Мой
Утехам легким, не любя,
А он сейчас, о Роналд мой,
В тоске и страхе за тебя.
На лбу твоем холодный пот,
Твой ангел плачет, духи зла
Ведут свой хоровод, и вот.
Но дальше все сокрыла мгла».
«Сиди один и брови хмурь,
Пророк напастей и невзгод..
Я не боюсь грядущих бурь,
Когда так ясен небосвод!
И пусть правдив твой приговор —
Страх не проникнет в грудь мою:
Отважно примет Гильенор
От вражьих копий смерть в бою.
Легла роса, сгустился мрак,
И Мэри ждать уже невмочь..»
Он свистнул весело собак
И, не простившись, канул в ночь.
Медлительно текли часы,
Багрово тлели головни,
И вот скуля вернулись псы,
У ног вождя легли они.
Где ж Роналд? Полночь. Тьма кругом.
У Моя на душе тоска.
Склонившись перед очагом,
Он угли шевелит слегка.
Но что это? Шуршат кусты,
В рычанье псов — смертельный страх.
Они дрожат, поджав хвосты,
Шерсть дыбом встала на хребтах.
Открылась дверь. За ней — ни зги.
И арфа зазвучала вдруг,
И легкие слышны шаги,
Им вторит струн дрожащий звук.
При свете меркнущих огней
Увидел незнакомку Мой
В одежде листьев зеленей,
Всю окропленную росой.
Насквозь промокла от росы.
На шее — капель жемчуга.
Сушила золото косы
Красавица у очага.
И робкий голос прозвучал,
И был он пенья птиц нежней:
«Ты девушку не повстречал
В одежде листьев зеленей?
С ней вождь, прославленный герои,
Он по-охотничьи одет,
При нем палаш и лук тугой,
По ветру вольно вьется плед».
«Но кто же ты? Кто двое те? —
Мой спрашивает, побледнев. —
Зачем ты бродишь в темноте?
Не место здесь для юных дев».
«У Кэтрин-лох, меж мрачных скал,
Над синевой бездонных вод,
Наверно, замок ты видал?
В нем доблестный Гленгайл живет.
Я дочь его и в этот бор
С сестрой охотиться пошла.
Нам повстречался Гильенор…
Меня охота увлекла,
Я заблудилась… Ночь, темно…
О, помоги найти сестру!
Нечистой силы тут полно —
Одна, от страха я умру».
«Да, злобных духов здесь не счесть,
И, чтоб обычай соблюсти,
Молитву должен я прочесть;
Потом готов с тобой идти».
«Нет, прежде проводи меня!
Тебе ведь жалость не чужда:
Должна до наступленья дня
Я дома быть — не то беда!»
«Три «Отче наш» сперва скажи,
Три «Славься» повтори за мной,
Уста к писанью приложи,
И легок будет путь домой».
«И это рыцарь? О позор!
Ты мне и жалок и смешон!
Скорее воинский убор
Смени на черный капюшон.
А ведь задор в тебе кипел,
Не страшен был и самый ад,
Когда в Данлетмоне ты пел
Беспечной Морны томный взгляд».
Мой на мгновенье онемел,
И пламень сумрачный в глазах,
И щеки белы, словно мел,
А в сердце ненависть и страх.
«Когда я у костра без слов
Лежал, сказав «прощай» всему,
Не ветер ли тебя принес,
Не ты ль кружилась там в дыму?
Сгинь с глаз моих, изыди, тварь!
В тебе не смертных кровь течет:
Родитель твой — подземный царь,
А мать — властительница вод!»
И Мой лицом к востоку стал,
С лица откинул прядь волос,
Молитву трижды прошептал,
Заклятье трижды произнес.
И заиграл на арфе он —
Был мрачен тот напев и дик…
Какой в ответ раздался стон,
Как изменился девы лик!
Змеей виясь, она росла,
Коснулась крыши головой
И сгинула — как не была;
А вслед лишь ветра свист и вой.
И град пошел, и хлынул дождь,
Лачугу смыл воды поток,
Но невредим остался вождь:
Он и под ливнем не промок.
И хохот дьявольский потряс
Насупившийся темный лес,
Потом затих, вдали угас
Под сводом северных небес.
Едва он смолк, ударил гром,
И с кровью смешанная грязь
На угли очага ручьем,
Шипя и брызжа, пролилась.
Отрубленная голова
Упала наземь тяжело…
В глазах предсмертная тоска…
Багряный пот залил чело —
Чело бесстрашного вождя,
Того, кто нас на битву вел
И кто, с бенморских круч сойдя,
В смятенье повергал весь дол.
Монейры мрачной берега
И ты, Гленфинлас роковой,
Вовек охотника нога
Не потревожит ваш покой.
И путники в палящий день
Вас осторожно обойдут,
Затем что проклятая сень —
Лесных жестоких дев приют.
А мы — кто нас от бед спасет?
Кто поведет на бой с врагом?
О Роналд, Роналд, наш оплот,
Мы над тобою слезы льем!
О, скорбный час! О, скорбный час!
Туманит горе нам глаза.
Навеки вождь покинул нас,
Могучий дуб сожгла гроза.
1799


ИВАНОВ ВЕЧЕР


До рассвета поднявшись, коня оседлал
Знаменитый Смальгольмский барон;
И без отдыха гнал, меж утесов и скал,
Он коня, торопясь в Бротерстон.
Не с могучим Боклю совокупно спешил
На военное дело барон;
Не в кровавом бою переведаться мнил
За Шотландию с Англией он;
Но в железной броне он сидит на коне;
Наточил он свой меч боевой;
И покрыт он щитом; и топор за седлом
Укреплен двадцатифунтовой.
Через три дни домой возвратился барон,
Отуманен и бледен лицом;
Через силу и конь, опенен, запылен,
Под тяжелым ступал седоком.
Анкрамморския битвы барон не видал,
Где потоками кровь их лилась,
Где на Эверса грозно Боклю напирал,
Где за родину бился Дуглас;
Но железный шелом был иссечен на нем,
Был изрублен и панцирь и щит,
Был недавнею кровью топор за седлом,
Но не английской кровью покрыт.
Соскочив у часовни с коня за стеной,
Притаяся в кустах, он стоял;
И три раза он свистнул — и паж молодой
На условленный свист прибежал.
«Подойди, мой малютка, мой паж молодой,
И присядь на колена мои;
Ты младенец, но ты откровенен душой,
И слова непритворны твои.
Я в отлучке был три дни, мой паж молодой;
Мне теперь ты всю правду скажи:
Что заметил? Что было с твоей госпожой?
И кто был у твоей госпожи?»
«Госпожа по ночам к отдаленным скалам,
Где маяк, приходила тайком
(Ведь огни по горам зажжены, чтоб врагам
Не прокрасться во мраке ночном).
И на первую ночь непогода была,
И без умолку филин кричал;
И она в непогоду ночную пошла
На вершину пустынную скал.
Тихомолком подкрался я к ней в темноте;
И сидела одна — я узрел;
Не сто ял часовой на пустой высоте;
Одиноко маяк пламенел.
На другую же ночь — я за ней по следам
На вершину опять побежал,—
О творец, у огня одинокого там
Мне неведомый рыцарь стоял.
Подпершися мечом, он стоял пред огнем,
И беседовал долго он с ней;
Но под шумным дождем, но при ветре ночном
Я расслушать не мог их речей.
И последняя ночь безненастна была,
И порывистый ветер молчал;
И к маяку она на свиданье пошла;
У маяка уж рыцарь стоял.
И сказала (я слышал): «В полуночный час
Перед светлым Ивановым днем,
Приходи ты; мой муж не опасен для нас;
Он теперь на свиданье ином;
Он с могучим Боклю ополчился теперь;
Он в сраженье забыл про меня —
И тайком отопру я для милого дверь
Накануне Иванова дня».
«Я не властен прийти, я не должен прийти,
Я не смею прийти (был ответ);
Пред Ивановым днем одиноким путем
Я пойду… мне товарища нет».
«О, сомнение, прочь! безмятежная ночь
Пред великим Ивановым днем
И тиха и темна, и свиданьям она
Благосклонна в молчанье своем.
Я собак привяжу, часовых уложу,
Я крыльцо пересыплю травой,
И в приюте моем, пред Ивановым днем,
Безопасен ты будешь со мной».
«Пусть собака молчит, часовой не трубит,
И трава не слышна под ногой, —
Но священник есть там; он не спит по ночам;
Он приход мой узнает ночной».
«Он уйдет к той поре: в монастырь на горе
Панихиду он позван служить:
Кто-то был умерщвлен; по душе его он
Будет три дни поминки творить».
Он нахмурясь глядел, он как мертвый бледнел,
Он ужасен стоял при огне.
«Пусть о том, кто убит, он поминки творит:
То, быть может, поминки по мне.
Но полуночный час благосклонен для нас:
Я приду под защитою мглы».
Он сказал… и она… я смотрю… уж одна
У маяка пустынной скалы».
И Смальгольмский барон, поражен, раздражен,
И кипел, и горел, и сверкал.
«Но скажи наконец, кто ночной сей пришлец?
Он, клянусь небесами, пропал!»
«Показалося мне при блестящем огне:
Был шелом с соколиным пером,
И палаш боевой на цепи золотой,
Три звезды на щите голубом».
«Нет, мой паж молодой, ты обманут мечтой;
Сей полуночный мрачный пришлец
Был не властен прийти: он убит на пути;
Он в могилу зарыт, он мертвец».
«Нет! не чудилось мне; я стоял при огне,
И увидел, услышал я сам,
Как его обняла, как его назвала:
То был рыцарь Ричард Кольдингам».
И Смальгольмский барон, изумлен, поражен,
И хладел, и бледнел, и дрожал.
«Нет! в могиле покой; он лежит под землей,
Ты неправду мне, паж мой, сказал.
Где бежит и шумит меж утесами Твид,
Где подъемлется мрачный Эльдон,
Уж три ночи, как там твой Ричард Кольдингам
Потаенным врагом умерщвлен.
Нет! сверканье огня ослепило твой взгляд;
Оглушен был ты бурей ночной;
Уж три ночи, три дня, как поминки творят
Чернецы за его упокой».
Он идет в ворота, он уже на крыльце,
Он взошел по крутым ступеням
На площадку и видит: с печалью в лице,
Одиноко-унылая, там
Молодая жена — и тиха и бледна,
И в мечтании грустном глядит
На поля, небеса, на Мертонски леса,
На прозрачно бегущую Твид.
«Я с тобою опять, молодая жена». —
«В добрый час, благородный барон.
Что расскажешь ты мне? Решена ли война?
Поразил ли Боклю иль сражен?»
«Англичанин разбит; англичанин бежит
С Анкрамморских кровавых полей;
И Боклю наблюдать мне маяк мой велит
И беречься недобрых гостей».
При ответе таком изменилась лицом
И ни слова… ни слова и он;
И пошла в свой покой с наклоненной главой,
И за нею суровый барон.
Ночь покойна была, но заснуть не дала.
Он вздыхал, он с собой говорил:
«Не пробудится он; не подымется он;
Мертвецы не встают из могил».
Уж заря занялась; был таинственный час
Меж рассветом и утренней тьмой;
И глубоким он сном пред Ивановым днем
Вдруг заснул близ жены молодой.
Не спалося лишь ей, не смыкала очей…
И бродящим, открытым очам,
При лампадном огне в шишаке и броне
Вдруг явился Ричард Кольдингам.
«Воротись, удалися», — она говорит.
«Я к свиданью тобой приглашен;
Мне известно, кто здесь, неожиданный, спит:
Не страшись, не услышит нас он.
Я во мраке ночном потаенным врагом
На дороге изменой убит;
Уж три ночи, три дня, как монахи меня
Поминают — и труп мой зарыт.
Он с тобой, он с тобой, сей убийца ночной!
И ужасный теперь ему сон!
И надолго во мгле на пустынной скале,
Где маяк, я бродить осужден;
Где видалися мы под защитою тьмы,
Там скитаюсь теперь мертвецом;
И сюда с высоты не сошел бы, но ты
Заклинала Ивановым днем».
Содрогнулась она и, смятенья полна,
Вопросила: «Но что же с тобой?
Дай один мне ответ — ты спасен ли иль нет?..»
Он печально потряс головой.
«Выкупается кровью пролитая кровь, —
То убийце скажи моему.
Беззаконную небо карает любовь —
Ты сама будь свидетель тому».
Он тяжелою шуйцей коснулся стола;
Ей десницею руку пожал —
И десница как острое пламя была,
И по членам огонь пробежал.
И печать роковая в столе вожжена:
Отразилися пальцы на нем;
На руке ж — но таинственно руку она
Закрывала с тех пор полотном.
Есть монахиня в древних Драйбургских стенах:
И грустна и на свет не глядит;
Есть в Мельрозской обители мрачный монах:
И дичится людей и молчит.
Сей монах молчаливый и мрачный — кто он?
Та монахиня — кто же она?
То убийца, суровый Смальгольмский барон;
То его молодая жена.
1799


ЗАМОК КЭДЬО

Посвящается высокочтимой леди

Анне Гамильтон



Когда прапрадеды твои
В старинном Кэдьо, в гордом зале В
еселье пенистой струи
Гостям по кубкам разливали,
Тогда и сладкий струнный звон,
И смех, беспечный и надменный,
И буйный пляс со всех сторон,
Ликуя, отражали стены.
А ныне их пустой скелет —
Плющом затянутые плиты —
На зов теней дают ответ,
На горной речки рев сердитый.
Той славы блеск померк, погас,
Но ты, красавица, велела,
Чтоб я о ней сложил рассказ
На диком бреге Эвендела.
Порой, устав от суеты,
Забыв про светские победы,
К минувшим дням влечешься ты
К могилам, где почили деды.
И вот по слову твоему
Встают разрушенные своды,
Век нынешний скользит во тьму,
А старые сияют годы.
Там, где руины между скал
Казались дикими камнями,
Бойниц раздвинулся оскал
И плещет рыцарское знамя.
И вот на берегу речном
Не цепкий хмель, не терн косматый
Опоры каменных хором,
Суровых башен строй зубчатый.
Ночь. Эвен под скалой ревет,
По волнам тень зубцов струится,
Луну затмил на зыби вод
Огонь из башенной глазницы.
Восток сереет. Страж ночной
Ушел, устав бороть дремоту.
Лай. Ржанье. Радостной толпой
Из замка едут на охоту.
Опущен мост. Скорей, скорей!
Скликай борзых — и ногу в стремя!
Ретивых горячить коней
И мчаться вдаль настало время.
За Гамильтоном, за вождем,—
Все удальцы родного клана.
Под величавым седоком
Скакун быстрее урагана.
Бежит олень из рощ густых,
В глазах у серн тоска, тревога.
Из чащи горной гонит их
Призыв охотничьего рога.
Но что певучий этот звук
Тут, между древними дубами,
Как громом заглушило вдруг,
Рассыпавшимся над горами?
То самый мощный из зверей,
Рожденный в каледонской пуще,
То Горный Бык, под треск ветвей
По склону дикому бегущий.
Он прямо на врагов летит,
Неистовый и горделивый,
Очами ярыми грозит
И снежной встряхивает гривой.
Но без ошибки лёт копья
Нацелил вождь: его добыча
На землю падает, храпя.
«Ура!» И лес дрожит от клича.
Вот полдень. Отдохнуть пора
Под сенью дуба-исполина.
Клубится сладкий дым костра
В кустах, где жарится дичина.
И вождь на молодцов своих
Глядит, и он гордится ими.
Но нет здесь лучшего из них,
Носящих доблестное имя.
«Где Босуэло? И почему
Не делит с нами труд и славу?
Где он? Кому, как не ему,
Любить охотничью забаву?»
Нахмурился суровый Клод,
Владетель Пэйзли своенравный:
«Ни празднеств больше, ни охот
Не хочет знать наш родич славный.
Еще недавно в добрый час
Он осушал свой кубок пенный,
С веселым сердцем возвратясь
Домой, в родного замка стены.
Как роза бледная, нежна,
В покое пышном и старинном
Встречала воина жена
С его новорожденным сыном.
Но горе! Мэрри, подлый враг,
Наслал убийц на дом злосчастный.
Где мирный теплился очаг,
Пожар бушует дымно-красный.
На темных Эска берегах
Чья тень скользит, роняя слезы,
С младенцем — тенью на руках?
Ее ли — нежной, бледной розы?
И путник слышит слабый стон,
Случайно поравнявшись с нею:
«Наш род поруган, угнетен.
Отмщенье Мэрри-лиходею!»»
Он смолк. И содрогнулся лог
От выкриков ожесточенных,
И вождь свой эрренский клинок
Извлек из ножен золоченых.
Но кто там мчится между скал,
 Спешит сквозь заросли лесные?
Чей окровавленный кинжал
Язвит коню бока крутые?
Безумный, неподвижный взгляд
Под тяжко-хмурыми бровями,
Кровь на руках… «Да это брат!
Наш Босуэло! Он здесь, он с нами!»
И спрыгнул всадник молодой
С коня, что загнан без пощады,
И карабин отбросил свой,
Уже свершивший все, что надо.
«Отрадно слышать, — молвил он, —
Призывы рога утром рано,
Но мстителю отрадней стон
Лежащего в крови тирана.
Как яро Горный Бык бежал
На вас, друзья, в кровавой пене!
Но Мэрри в Линлитгоу вступал
С клевретами еще надменней.
Он гордо шел от рубежа,
Губя страну, глумясь над нею,
И, сбавив спеси, Нокс-ханжа
С улыбкой кланялся злодею.
Но могут ли гордячка Власть
И блеск и пышность Самомненья
Порыв Отчаянья заклясть,
Поколебать решимость Мщенья?
В процессию вперяя взгляд,
В засаде я стоял, у щели.
С английскими смычками в лад
Шотландские волынки пели.
Шел гнусный Мортон впереди,
Убийцы спутник неизменный,
И выступали позади
С мечами в пледах Макфарлены.
Льстецы Гленкерн и Паркхед с ним,
И Линдсей, мрачный, непреклонный,
Чей взор был так неумолим
К слезам Марии оскорбленной.
Шлем регента с цветным пером
Сверкал над лесом копий гордо,
И конь его ступал с трудом —
Так тесно вкруг толпились лорды.
Следил за всем суровый взгляд
Из-под открытого забрала,
Рука стальным рядам солдат
Стальным жезломповелевала.
Но хмурилось его чело,
С сомненьем гордость в нем боролась.
«Готов ко мщенью Босуэло», —
Шептал ему враждебный голос.
Гром выстрела. Конь на дыбах.
Народ шумит, гудит, трепещет.
Пернатый шлем летит во прах.
Он над толпою не возблещет!
Да, счастлив, кто в глазах прочел
У милой ласковое слово,
Кто, мстя за сына, заколол
Убийцу — хищника лесного!
Но я счастливей был стократ,
Когда тиран, сраженный мщеньем,
Души своей злодейской смрад
Предсмертным изрыгал хрипеньем.
И Маргарет моя чело
Над ним склонила, как живая:
«Свершилось мщенье Босуэло!» —
Тиран услышал умирая.
Встань! Знамя по ветру развей,
Вождь Гамильтонов благородный!
Пал Мэрри от руки моей.
Сыны Шотландии свободны».
Все воины уже в седле,
И трубным гласом клич народа
Летит по всей родной земле:
«Пал Мэрри! Родине — свобода!»
Но что же это? Блеска пик
Не видно, стихли крик и топот.
Их ветерок развеял вмиг,
Унес потока мирный ропот.
Где труб раскатывался гром,
Веселый дрозд свистит в долине.
Молчат увитые плющом
Руины каменной твердыни.
Не вождь свой клан зовет на бой,
Крича о мести и свободе, —
Красотка нежною рукой
Небрежно теребит поводья.
Да будет радостен удел
Прелестницы, что захотела
Услышать повесть давних дел
На диком бреге Эвендела!

1801


ВЛАДЫКА ОГНЯ


Внемлите, о дамы и рыцари, мне.
Вам арфа споет о любви и войне,
Чтоб грустные струны до вас донесли
Преданье об Элберте и Розали.
Вот замок в горах на утесе крутом,
И с посохом длинным стоит под окном
В плаще пропыленном седой пилигрим.
Прекрасная леди в слезах перед ним.
«Скажи мне, скажи мне, о странник седой,
Давно ли ты был в Палестине святой?
Какие ты вести принес нам с войны?
Что рыцари наши, цвет нашей страны?»
«Земля галилейская в наших руках,
А рыцари бьются в ливанских горах.
Султан навсегда Галаад потерял.
Померк полумесяц, и крест воссиял!»
Она золотую цепочку сняла,
Она пилигриму ее отдала:
«Возьми же, возьми же, о странник седой,
За добрые вести о битве святой.
Возьми и скажи мне, седой пилигрим,
Где славный граф Элберт? Встречался ты
с ним?
Наверно, он первым в ту битву вступал,
Где пал полумесяц и крест воссиял?»
«О леди, дуб зелен, покуда растет;
Ручей так прозрачен, покуда течет.
Ваш замок незыблем и горды мечты,
Но, леди, все бренно, все вянут цветы!
Иссушат морозы листву на ветвях,
И молния стены повергнет во прах,
Ручей замутится, поблекнет мечта…
В плену у султана защитник креста».
Красавица скачет на быстром коне,
(С ней меч — он сгодится во вражьей стране),
Плывет на галере сквозь шторм и туман,
Чтоб выкупить Элберта у мусульман.
А ветреный рыцарь не думал о ней,
Не думал он даже о чести своей:
Прекрасной язычницей Элберт пленен,
Влюблен в дочь султана ливанского он.
«О рыцарь, мой рыцарь, ты жаждешь любви?
Так прежде исполни три просьбы мои.
Прими нашу веру, забудь о своей —
Вот первая просьба Зулеймы твоей.
В святилище курдов над вечным огнем
Три ночи на страже во мраке глухом
Безмолвно простой у железных дверей —
Вот просьба вторая Зулеймы твоей.
Чтоб грабить страну перестали враги,
Мечом и советом ты нам помоги
Всех франков изгнать из отчизны моей —
Вот третье желанье Зулеймы твоей».
Отрекся от рыцарства он и Христа,
Снял меч с рукояткою в виде креста,
Надел он тюрбан и зеленый кафтан
Для той, чьей красою гордится Ливан.
И вот он в пещере, где ночи черней
Стальные порталы несчетных дверей.
И ждал он, пока не настала заря,
Но видел лишь вечный огонь алтаря.
В смятенье царевна, в смятенье султан,
Жрецы раздраженные чуют обман.
С молитвами графа они увели —
И четки на нем под одеждой нашли.
Он снова в пещере, во мраке немом.
Вдруг ветер завыл за дверями кругом,
Провыл и умолк, и не слышно его,
А пламя недвижно, и нет никого.
Над графом опять заклинанья творят,
Его обыскали от шеи до пят,
И вот на груди перед взором жреца
Крест, выжженный в детстве рукою отца.
И стали жрецы этот крест вытравлять,
А в полночь отступник в пещере опять.
Вдруг шепот он слышит над ухом своим —
То ангел-хранитель прощается с ним.
Колеблется граф — не уйти ли назад?
И волосы дыбом, и руки дрожат.
Но дерзкой гордыней он вновь обуян:
Он вспомнил о той, кем гордится Ливан.
И только сошел он иод своды, как вдруг
Все ветры небес загудели вокруг,
Все двери раскрылись, гремя и звеня,
И в вихре явился Владыка Огня.
И все затряслось, застонало кругом,
И пламя над камнем взметнулось столбом,
И алая лава вскипела, горя,
Приветствуя громом явленье Царя.
Сплетенный из молний в тумане седом,
Был сам он — как туча, а голос — как гром,
И гордый граф Элберт, колени склоня,
Со страхом взирал на Владыку Огня.
И меч, полыхавший в лиловом дыму,
Ужасный Царь Пламени подал ему:
«Ты всех побеждать будешь этим мечом,
Доколь не склонишься пред девой с крестом».
Волшебный подарок отступник берет,
Дрожа и с колен не вставая. Но вот
Раскаты утихли, огонь задрожал,
И в вихре крутящемся призрак пропал.
Хоть сердце исполнено лжи, но рука,
Как прежде, у графа верна и крепка:
Дрожат христиане, ликует Ливан,
С тех пор как ведет он полки мусульман.
От волн галилейских до горных лесов
Песок самарийский пил кровь храбрецов,
Пока не привел тамплиеров в Ливан
Король Болдуин, чтоб разбить мусульман.
Литавры гремят, и труба им в ответ,
А копья скрестились и застили свет,
Но путь себе граф прорубает мечом —
Он жаждет сразиться с самим королем.
Едва ли теперь короля оградит
Его крестоносный испытанный щит.
Но тут налетел на отступника паж,
Тюрбан разрубил, перерезал плюмаж.
И граф покачнулся в седле золотом,
Склонясь головой перед вражьим щитом,
И только тюрбаном коснулся креста,
«Bonne grace, Notre Dame!»[992] — прошептали
уста.
И страшные чары окончились вдруг:
Меч вылетел у ренегата из рук,
И молнии алой сверкнули крыла —
К Владыке Огня она меч унесла.
Железный кулак ударяет в висок,
И замертво падает паж на песок,
И шлем серебристый разбит пополам,
И смотрит граф Элберт, не веря глазам.
Упала волна золотистых кудрей…
Недолго стоял он, склонившись над ней:
Летят тамплиеры по склонам долин,
Окрашены копья в крови сарацин.
Бегут сарацины, и курды бегут,
Мечи крестоносцев им гибель несут,
И коршунов пища кровавая ждет
От дальних холмов до солимских ворот.
Кто в белом тюрбане лежит недвижим?
И кто этот паж, что простерт перед ним?
Не встать никогда им с холодной земли.
То мертвый граф Элберт и с ним Розали.
Ее погребли под солимской стеной,
А графа отпел лишь стервятник степной.
Душа ее в небе близ Девы парит,
А грешник в огне негасимом горит.
Поныне поют менестрели о том,
Как был полумесяц повержен крестом,
Чтоб дамы и рыцари вспомнить могли
Преданье об Элберте и Розали.

1801


ЗАМОК СЕМИ ЩИТОВ


Был Урьен-друид всех друидов мудрей.
Прекрасных он вырастил семь дочерей.
Наукам он их обучил колдовским.
И семь королей едут свататься к ним.
И первый, Ивейн, был король хоть куда:
Плешив, как колено, торчком борода.
А следом явились Данмайел и Росс,
Не стригшие сроду ногтей и волос.
Был крив король Мейдор, и Доналд был хром,
 А Лот от рождения был горбуном.
Но Эдолф, на тех шестерых непохож,
Был молод и весел, учтив и пригож.
Он люб всем невестам. И вот меж сестер
Идет из-за юного Эдолфа спор.
Когда ж к рукопашной они перешли,
Им князь преисподней предстал из земли.
Они присягнули на верность ему,
Им в помощь призвал он ложь, злобу и тьму.
Семь прялок он дал им и семь веретен,
И тайный обряд заповедал им он:
«Садитесь за прялку, — сказал сатана,—
И вырастет башня из веретена.
Там кривда бела будет, правда — черна;
Там с другом сердечным вам жизнь суждена».
Луна озаряет равнину окрест.
За прялками в полночь сидят семь невест.
Смочив своей кровью шерсть черных ягнят,
Поют заклинанья и нитку сучат.
Жужжат веретена. И вот уж видны
Семь призрачных башен под светом луны,
Семь стен, и семь рвов, и семь крепких ворот.
Из мглистого сумрака замок встает.
В том замке обвенчаны семь королей.
Шесть утром в крови захлебнулись своей.
Семь женщин — у каждой кровавый кинжал —
Приблизились к ложу, где Эдолф лежал.
«Мы тех шестерых умертвили сейчас.
Их жен, их владенья получишь зараз.
А если услышим мы дерзкий отказ,
Тогда овдовеет седьмая из нас».
Но Эдолф заклят был от дьявольских сил:
Святых он даров перед свадьбой вкусил.
Семь раз свистнул меч — и тяжел и остер,
И Эдолф сразил семь злодеек-сестер.
Постригся в монахи несчастный король
И вскоре оставил земную юдоль.
А дьявольский замок поныне стоит.
Над каждым из входов — корона и щит.
Богатства семи королей там лежат.
Нечистая сила хранит этот клад.
Кто в замок проникнет при свете луны,
Тот станет владельцем несметной казны.
Но люди мельчают, наш мир одряхлел,
Нет места в нем ныне для доблестных дел
И где тот храбрец, что рожден для удач,
Кто хладен рассудком, а сердцем горяч?
И клад будет долго отважного ждать.
Скорей потекут реки бурные вспять
И вздыбится дно океана горой,
Чем в дьявольский замок проникнет герой.

1817


БИТВА ПРИ ЗЕМПАХЕ


В тот год на липах у реки
Гудел пчелиный рой,
И говорили старики:
Запахло, мол, войной.
Глядим, на Виллисау, в дол —
Вся в пламени страна;
Эрцгерцог Леопольд пришел,
И с ним пришла война.
Австрийцы зря не тратят слов,
Их пыл неукротим:
«Мы всех швейцарских мужиков
Вчистую истребим».
Оружья звон и трубный стон
У цюрихских ворот,
И бархат вражеских знамен
Вдоль озера плывет.
«Эй, рыцари с низин, вы тут
Забрались в дебри гор.
Не ведая о том, что ждут
Вас гибель и позор.
Не будет вам пути назад,
Покайтесь-ка в грехах
Вы попадете прямо в ад,
Затеяв бой в горах».
«А есть ли тут отец святой,
Чтоб исповедь принять?» —
«Нет, он ушел за край родной
С врагами воевать.
Он вас благословить готов
Железным кулаком
И отпущение грехов
Вам даст своим копьем».
Но вот уж начало светать,
Роса в лугах блестит…
И видят жницы — наша рать
У Земпаха стоит.
Люцерн собрал своих солдат,
И прочен их союз:
И каждый мужеством объят,
Любой из них не трус.
Из Заячьего замка граф
Эрцгерцогу сказал:
«У горца, видно, смелый нрав,
Хоть мал он, да удал».
«Граф Заячий, ты заяц сам!» —
Тут Оксеншерн вспылил.
«Что будет — мы увидим там», —
Граф едко возразил.
Идут, сомкнув ряды полков,
Австрийцы молодцы…
У остроносых башмаков
Обрублены концы.
Они друг другу говорят:
«Похвастать нечем тут…
Рассеять горсточку солдат
Не столь великий труд».
Швейцарцы стали в тесный круг…
Услышал бог бойцов,
И радуга блеснула вдруг
Меж темных облаков.
Сердца как молоты стучат,
И, ко всему готов,
Швейцарский двинулся отряд
В атаку на врагов.
Тут зарычал австрийский лев
И гривою затряс…
И стрелы, злобно засвистев,
Посыпались на нас.
Копье и меч — все в ход пошло,
Был этот бой жесток…
Немало рыцарей легло
Уже у наших ног.
Но враг незыблемо стоит:
Лес копий — словно вал…
Тогда отважный Винкельрид
Товарищам сказал:
«Есть дома у меня жена,
И маленький сынок…
Прокормит их моя страна,
Победы близок срок.
Колонны рыцарей тверды
Пока стоят в строю…
Но сквозь стальные их ряды
Я братьям путь пробью».
Он ринулся в австрийский строй
И смел и разъярен…
Всем телом — грудью, головой
Упал на копья он.
Пять копий раздробили шлем,
В бока вонзились шесть…
Но он смятение успел
В ряды австрийцев внесть.
Самоотверженный герой,
Он первый льва смирил…
Своею кровью край родной
Он к воле возвратил.
В брешь, что пробита смельчаком,
Ударили друзья,
Копьем, секирою, клинком
Коля, рубя, разя.
И устрашенный Лев завыл,
Еще держась пока…
Но Горный Бык его добил,
Вонзив рога в бока.
Знамена Австрии в пыли
У Земпаха, в бою…
Немало рыцарей нашли
Могилу там свою.
Да, был эрцгерцог Леопольд
Несокрушим на вид,
Но на швейцарцев он пошел
И в прах он был разбит.
А телка говорит быку:
«Ну как мне не грустить?
Чужак явился, чтоб меня
В долине подоить.
А ты ужасным рогом так
Его распотрошил,
Что уж на кладбище чужак,
Чтоб к нам он путь забыл».
Австрийский рыцарь, бросив бой,
Стремительно бежит.
Вот в Земпахе он со слугой
У озера стоит.
И кличет рыбака скорей
По имени Ганс Рот:
«За деньги, друг, нас пожалей,
 И посади в свой бот».
Рыбак их вопли услыхал…
Награду взять готов,
Он сразу к берегу пристал
И принял беглецов.
Покуда ловко он гребет
Средь пенистых зыбей,
Вельможа знак слуге дает:
Мол, рыбака убей!
Рыбак, будь зорок! Быть беде!
Уже кинжал сверкнул,
Но Ганс увидел тень в воде
И челн перевернул.
А сам, вскарабкавшись на челн,
Их оглушил веслом:
«А ну-ка, похлебайте волн —
И марш на дно вдвоем!
Я нынче в озере поймал
Двух рыбок золотых:
Чешуйки блещут, как металл,
Да гниль внутри у них».
В родную Австрию спеша,
 Гонец летит домой:
«Худые вести, госпожа,
Убит хозяин мой.
У Земпаха в крови лежит
Труп герцога сейчас…»
«О боже, — дама говорит, —
Помилуй грешных нас!»
Какой же бард был вдохновлен
Сраженьем у стремнин?
Альберт-башмачник звался он,
Люцерна гражданин.
В ту ночь, ликуя и смеясь,
Он эту песнь сложил,
Из жаркой схватки возвратясь,
Где бог нас рассудил.

1818


РАЗНЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ


ФИАЛКА
В орешнике, в тени кустов
Ее глазок мелькает синий…
Фиалка лучше всех цветов
В любом лесу, в любой долине.
Как хороша росы слеза
На лепестках передо мною!
Но есть прелестнее глаза,
И в них слеза блестит порою.
Луч солнца в неге летних дней
С утра осушит все росинки…
Так у притворщицы моей
Мгновенно высохнут слезинки.
1797


ДАМЕ,
ПРЕПОДНОСЯ ЕЙ ЦВЕТЫ С РИМСКОЙ СТЕНЫ
Здесь цветы пылают ало,
Где разрушен древний вал…
Смелых скоттов здесь, бывало,
Римский стяг на битву звал.
Нет уж лавров для солдата,
Но зато из диких роз
Ты сплетешь венок богатый
Для своих прекрасных кос.
1797


ПОБЕДНАЯ ПЕСНЬ
Отпрыскам старого Аспена — слава!
Снова победа к могучим пришла,
К ним, устрашающим в сече кровавой,
К ним, после боя не помнящим зла.
Бились мечами
И топорами,
Трупами каждый отмечен их шаг.
Брызгами стали
Искры блистали,
Воины Родрика биться устали,
И сокрушен был заносчивый враг.
Чествуют пусть все шотландские кланы
Род наш, геройскую нашу семью.
Пусть у живых зарубцуются раны,
Вечная слава полегшим в бою.
Вражьей дружине
Нами был ныне
Памятный дан и кровавый отпор.
Павшим героям —
Вечный покой им! —
Вражьими стягами лица закроем,
Чтобы угасший порадовать взор.
Гордые нашей победою, братья,
Вновь к замку Аспена держим мы путь.
Нас ожидают любимых объятья,
Сможем от бранных трудов отдохнуть.
Сбросим кольчуги.
Девы-подруги
С нашего смоют чела пот и кровь.
Машут нам с башен.
Замок украшен.
Стол уже гнется от питий и брашен.
Ждут нас там песни, вино и любовь.
1799


ХЕЛВЕЛЛИН
Весной 1805 года один весьма

одаренный юноша, всеми

любимый за приятный нрав,

погиб, заблудившись на горе

Хелвеллин. Его останки были

обнаружены лишь три месяца спустя,

причем возле скелета находилась

ревниво охранявшая его собака,

неизменная спутница своего хозяина

во время его частых одиноких

блужданий по диким местностям

Камберленда и Уэстморленда.


Я по склону взошел на Хелвеллин могучий.
Подо мною клубилась туманная мгла.
В тишине лишь порой раздавался над кручей Повторяемый скалами клекот орла.
Справа Страйденский кряж над Ред-тарном
вздымался,
Слева Кетчидикем-исполин возвышался…
Вдруг узрел я, лишь взор от вершин оторвался,
Ту тропу, что для путника смертной была.
Среди вереска здесь он лежал бездыханный,
И, могилы лишен, как презренный злодей,
С неживою природой был слит неустанной
Разрушительной силой ветров и дождей.
Но останки его в этом месте безвестном
Охранялись одним существом бессловесным,
И, всем шорохам чутко внимая окрестным,
Отгонял этот страж воронье и зверей.
Сколько дней, верный друг, колыханье одежды
Принимал ты за жизнь! Сколько долгих недель
Верил — спит он, пока не развеял надежды
Вместе с плотью хозяина буйный апрель!
Разве не заслужил он кончины достойной?
Но, увы, ни молитвою заупокойной,
Ни слезой материнской, ни веткою хвойной
Не почтен был уход его ранний отсель.
Князь, которого рок уравнял с селянином,
Возлежит, осенен своим гордым гербом;
Гроб дубовый под черным стоит балдахином,
Изукрашенный золотом и серебром.
Сотни факелов ночью пылают в столице,
Погребальная музыка тихо струится,
Путь последний свершает монарх в колеснице,
Провожаемый всем многолюдным двором.
Но тебе умереть, о паломник, пристало,
Как и умер ты… Пусть, не оплакан никем,
Среди гор, как олень, что разбился о скалы,
Ты лежал распростертый, недвижим и нем;
Пусть и век твоих руки ничьи не смежили —
Над тобою малиновки с песней кружили,
Верный друг был с тобой, и твой прах сторожили
Два гиганта — Хелвеллин и Кетчидикем.
1805


УМИРАЮЩИЙ БАРД
Денес Эмлин, стенай — горький миг настает,
Когда эхо в лесах твоих скорбно замрет.
Больше песни над Теви не будут слышны.
Буйно Кэдвеллон пел их под ропот волны.
Твой весенний расцвет, твой осенний убор
Невоспеты пребудут, увы, с этих пор:
У того, кто с восторгом их славить привык,
Гаснет пламенный взор и немеет язык.
Денес Эмлин, сынов твоих движется рать.
Храбрецы гордых саксов сумеют прогнать.
Но где арфа, что внукам расскажет о них?
Где тот бард, что героев прославит твоих?
Денес Эмлин, нет краше твоих дочерей:
Белоснежна их грудь, черны змеи кудрей.
Но в чьем сердце их взоры разбудят пожар,
Коль со мною умрет обаянье их чар?
Серебристая Теви, прощай! Я солью
С хором бардов былых скоро песню свою.
Там, где Телиссин мудрый и Мерлин седой,
Где и Льюарч и Мейлор, — найду я покой.
Денес Эмлин, прощай! Славься тенью лесов,
Красотой дочерей и отвагой сынов.
Звон смолкающих струн, мой конец возвещай…
Арфа, спутпица жизни, подруга, прощай!
1806


ДЕВА ТОРО
Над озером Торо закат догорает,
И шорох ветров затихает в лесу,
А дева печальная к ветру взывает,
Взывает к потоку, роняя слезу.
«Внемлите в обителях райских, святые!
С мольбою я к вам обращаю свой взор.
Верните мне Генри!.. О дева Мария,
Спаси мне его, иль умрет и Линор!»
А ветер доносит к ней отзвуки боя:
Враги наступают, скрежещет металл.
Вот будто затихло, вот новой волною
Донесся их криков ликующий шквал.
Вот видит она: вдоль излучины дальной
Израненный воин идет чуть живой,
И дышит тоской его облик печальный,
И сталью разбит его шлем боевой.
«О юная дева, спасайся скорее —
Бежит наше войско, враг рвется сюда,
Там, в вересках, Генри лежит, коченея.
Из зарослей леса идет к нам беда!»
Он больше не поднял потухшего взора,
Бессильно поникла она у воды,
И солнце угасло над озером Торо
И для Героизма и для Красоты.
1806


ПАЛОМНИК
«Откройте! Смилуйтесь надо мной!
От ветра кидает в дрожь,
Метет поземка, и в тьме ночной
Тропинку еле найдешь.
Пришел не дичи запретной стрелок
Приюта у вас искать,
Хотя и отверженец бы мог
Здесь состраданья ждать.
Я — грешный паломник из стран чужих,
Измаялся, с ног валюсь!
Впустите меня, ради всех святых!
А я за вас помолюсь.
Кресты и ладанки вам отдам
И отпущенья грехов,
А если не надобно этого вам,
Из милости дайте кров.
Оленю и лани вдвоем тепло,
Зайчишка укрылся в нору,
А меня, старика, совсем замело,
Хоть замерзай на юру!
Чу! Эттрик яростно ревет,
Он страшен в полночный час.
Переходить мне Эттрик вброд,
Коль жалости нет у вас.
Ворота заперты на засов,
Железом окован вход,
А к сердцу хозяина мой зов
И вовсе не дойдет.
Прощай! И бог не попусти
Тебя в такую же ночь
На старости лет, как я, брести
От дома чужого прочь».
Смотритель лесов слышит зов и стон,
Да жаль покидать постель,
Но будет не раз их слышать он
В декабрьскую метель.
Ведь заутра заря сквозь туман речной
Узрела меж дерев:
Паломник скорчился под ольхой,
Давно окоченев.
1806


ДЕВА ИЗ НИДПАСА
У тех, кто любит, острый глаз,
Слух чуток у влюбленных.
Любовь умеет в горький час
Утешить обреченных.
В покоях Мэри целый год
Уныние царило.
Но вот она на башне ждет,
Когда вернется милый.
В очах погас былой огонь,
Краса от слез увяла;
Как лед прозрачная ладонь
Свечи не заслоняла.
Порой, рассеянна в речах,
Что маков цвет краснела;
Порою, всех ввергая в страх,
Была бледнее мела.
Но минул год. Грядет жених,
И дева еле дышит,
И раньше псов сторожевых
Далекий топот слышит.
Чуть виден всадник. А она
Один лишь взгляд метнула —
И из высокого окна
Ему платком махнула.
Он подъезжает — и молчит,
Как будто Мэри нету,
И тонут в цокоте копыт
Слова ее привета.
Едва взглянув, проехал он.
Она одна осталась…
И с губ слетел чуть слышный стон,
И сердце разорвалось.
1806


СКИТАЛЕЦ УИЛЛИ
Я счастье забыла, когда ты, мой милый,
На быстром фрегате уплыл от меня.
В безбрежную даль я смотрела с печалью,
Разлучницы-волны жестоко кляня.
В далеких, неведомых водах кочуя,
Сражался с врагами, скиталец ты мой.
Тем слаще мне стали твои поцелуи,
Когда наконец ты вернулся домой.
Коль небо мрачнело и волны бурлили,
Я к морю спешила, тревогой полна,
Молясь, чтобы буря не тронула Уилли:
Пусть гнев на меня изливает она!
Теперь же фрегат твой стоит у причала,
Теперь ты вернулся под мирный свой кров,
И я не боюсь беспощадного шквала,
Мне кажется музыкой рокот валов.
Когда над волною пальба грохотала
И вас, храбрецов, прославляла страна,
Боясь за тебя, я украдкой рыдала,
И слава твоя мне была не нужна.
Теперь же про бури и грозные схватки
Я слушаю жадно, с волненьем в груди,
И я улыбаюсь: мне думать так сладко,
Что все эти беды уже позади.
Когда меж влюбленными дали морские,
Нам страшно, что стихнет любовный порыв:
Ведь часто сердца остывают людские,
И может отхлынуть любовь, как прилив.
И я — что скрывать? — сомневалась: быть
может,
Любовь, словно птица, изменит напев.
А ныне сомненья меня не тревожат:
Ты все их рассеял, мне душу согрев.
Мой милый, ты долго в погоне за славой
Блуждал по просторам далеких морей,
Прославил ты родину в битве кровавой —
И снова ты дома, у Джини своей.
Довольно уж, право, гоняться за славой:
Разбит неприятель — и ладно, бог с ним!
Конец всем терзаньям, конец всем скитаньям:
Вовек не расстанусь я с Уилли моим.
1806


ОХОТНИЧЬЯ ПЕСНЯ
Гей, вставайте! Кто там спит?
Лорды, леди, рог трубит!
Горы серебрит заря.
Суетятся егеря.
Блещут копья. Лаю псов
Вторят крики соколов.
Слышно цоканье копыт.
Гей, вставайте! Кто там спит?
Гей, вставайте! Кто там спит?
Вспыхнул день. Волшебный вид!
Пробудясь, журчит ручей,
И туман уже бледней.
Лесники в глухом лесу
По росе тропят лису.
Лес как сказочный стоит.
Гей, вставайте! Кто там спит?
Гей, вставайте! Кто там спит?
Над ущельями гранит
В полдень даст прохладу нам.
Мы увидим по следам,
Где олень топтал луга,
Где о дуб точил рога.
Скоро травля предстоит.
Гей, вставайте! Кто там спит?
Песнь охотников звучит:
«Гей, вставайте! Кто там спит?
Время тоже каждый час
На прицел берет и нас:
Время сокола быстрей,
Время гончей стаи злей.
Время всюду нас тропит.
Гей, вставайте! Кто там спит?»
1808


РЕШЕНИЕ
Кляну я горький жребий свой,
Хоть мало толку в том.
Познал я с милой рай земной,
Но был он только сном.
Любим я был недолгий срок,
Покинут — без причин…
От счастья светлого далек,
Я буду жить один.
Меня отныне не пленят
Ни яркая краса,
Ни звонкий смех, ни льстивый взгляд,
Ни лживая слеза.
Нет, буду горький яд любви
Я помнить до седин,
И мерзнуть без огня в крови
Я предпочту один.
Хоть метко целится Амур,
Я защищен от стрел.
Мой дух бесстрастен, взор мой хмур,
Унынье — мой удел.
Благоволенье юных дев —
Ловушка для мужчин.
Соблазны красоты презрев,
Я затаюсь один.
Светильник гаснет на ветру,
Но век блестит алмаз;
Костер заметен всем вокруг,
Но перл сокрыт от глаз.
Я мнил, жемчужина моя,
Что я — твой властелин,
Но ты блестишь для всех, и я
Уйду во тьму один.
Конец обманчивым мечтам
И прежнему пути:
Вновь сетью шелковой не дам
Себя я оплести;
Не дам я, страсть, мой челн разбит
Среди твоих стремнин.
И тихо жизнь свою влачить
Я научусь один.
К чему мне душу волновать
Опасным волшебством,
Судьбу сперва благословлять
И проклинать потом?
До смерти феникс одинок,
Себе он господин.
Как без голубки голубок,
Умру и я один.
1808


ПЕСНЯ ПАЖА
Где будет погребен
Тот, чье чувство живо,
Кто с милой разлучен
Судьбою лживой?
Где не шумит волной
Прибой бурливый,
За рощею густой
Под грустной ивой.
Х о р
Приснись ему сон счастливый!
Там в полуденный зной
Ручей освежает,
А буря стороной
Вдали пролетает.
Роща глубокой тенью
Горе остудит,
Вовек ему пробужденья
Не будет, не будет!
Х о р
Не будет, не будет!
Где будет погребен
Тот, чье сердце лживо,
Тот, кто разрушил сон
Любви счастливой?
Там, где проигран бой,
В поле открытом,
Там беглецов толпой
С ног будет сбит он!
Х о р
В крови там пускай лежит он!
Волк будет кровь лизать
Из теплой раны,
Орел будет труп терзать
На поле бранном,
На вечное презренье
Его осудят,
Ему благословенья
Не будет, не будет!
Х о р
Не будет, не будет!
1808


ЛОХИНВАР
Вдоль границы скакал Лохинвар молодой.
Всех коней был быстрей его конь боевой.
Рыцарь ехал без лат, рыцарь ехал без слуг,
Был при нем только меч, его преданный друг.
Ты в любви благороден, в сраженье — герой.
Кто сравнится с тобой, Лохинвар молодой?
Лорд скакал по лесам, мимо гор, мимо скал,
Реку он переплыл, брода он не искал,
А когда замок Незерби встал перед ним,
Услыхал он, что Элен венчают с другим.
Да, соперник трусливый с душою пустой
Взял невесту твою, Лохинвар молодой.
Но бестрепетно входит он в Незерби-холл
И с другими гостями садится за стол.
С перепугу жених как язык проглотил,
Но отец свою руку на меч опустил.
«Отвечай нам: ты с миром пришел иль с войной,
Иль на свадьбе плясать, Лохинвар молодой?»
«Долго сватался я, дочь не отдал ты мне,
И отхлынуло чувство, подобно волне.
Пусть на свадьбе своей уделит мне она
Только танец один, только кубок вина,
А потом меж красавиц шотландских к любой
Может свататься лорд Лохинвар молодой».
Полный кубок пригубила Элен слегка.
Гость его с одного осушает глотка
И бросает ей под ноги, глядя в глаза:
На устах ее смех, на ресницах слеза.
И руки ее рыцарь коснулся рукой.
«Что ж, станцуем», — сказал Лохинвар молодой.
Так прекрасна она, так он статен и лих!
Любо-дорого видеть танцоров таких!
Хмурит брови отец, и тревожится мать,
И жених свой платок принимается мять,
А подружки твердят: «Лучше с нашей сестрой
Обвенчался бы ты, Лохинвар молодой!»
Чуть приблизились к двери, танцуя, они,
Он возьми да ей на ухо что-то шепни.
Вот они на крыльце и вскочили в седло,
И обоих уже словно ветром смело.
«Ты моя! У кого конь найдется такой,
Чтоб догнать нас?» — кричит Лохинвар молодой.
Вот и Грэмы и Форстеры гонят коней,
И Масгрейвы и Фенвики мчатся за ней.
Ну и скачка была — только вереск шумел!
Но никто беглецов разыскать не сумел.
Ты отважен в любви, ты в сраженье герой.
Кто сравнится с тобой, Лохинвар молодой?
1808


К ЛУНЕ
О ты, плывущий в мутной мгле
Ночного неба страж бессменный!
Тень облак на твоем челе,
Печали полон взор нетленный.
И как бы мог сиять вселенной
Невинный, чистый лик луны
Над миром злобы и измены,
Над миром горя и войны!
Нет, я не сетую сейчас
На эти тучи, как бывало,
Когда их тень у жадных глаз
Красу любимой похищала.
В те дни я их бранил немало,
Хоть туч летучих череда
И на моем лице скрывала
Румянец сладкого стыда.
Луна, клянусь, ты создана,
Чтоб озарять приют влюбленных;
Для них одних сиять должна
В зерцале кладезей бездонных
И, оставляя на оконных
Решетках серебристый след,
Ресниц касаться полусонных,
Шепча, что близится рассвет.
1813


* * *
Мила Брайнгельских тень лесов,
Мил светлый ток реки;
И в поле много здесь цветов
Прекрасным на венки.
Туманный дол сребрит луна;
Меня конь борзый мчит:
В Дальтонской башне у окна
Прекрасная сидит.
Она поет: «Брайнгельских вод
Мне мил приветный шум;
Там пышно луг весной цветет,
Там рощи полны дум.
Хочу любить я в тишине,
Не царский сан носить;
Там на реке милее мне
В лесу с Эдвином жить».
«Когда ты, девица-краса,
Покинув замок свой,
Готова в темные леса
Бежать одна со мной,
Ты прежде, радость, угадай,
Как мы в лесах живем,
Каков, узнай, тот дикий край,
Где мы любовь найдем!»
Она поет. «Брайнгельских вод
Мне мил приветный шум;
Там пышно луг весной цветет,
Там рощи полны дум.
Хочу любить я в тишине,
Не царский сан носить;
Там на реке милее мне
В лесу с Эдвином жить.
Я вижу борзого коня
Под смелым ездоком:
Ты — царский ловчий: у тебя
Рог звонкий за седлом».
«Нет, прелесть! Ловчий в рог трубит
Румяною зарей,
А мой рожок беду звучит,
И то во тьме ночной».
Она поет: «Брайнгельских вод
Мне мил приветный шум;
Там пышно луг весной цветет,
Там рощи полны дум.
Хочу в привольной тишине
Тебя, мой друг, любить;
Там на реке отрадно мне
В лесу с Эдвином жить.
Я вижу: путник молодой,
Ты с саблей и ружьем.
Быть может, ты драгун лихой
И скачешь за полком».
«Нет, гром литавр и трубный глас
К чему среди степей?
Украдкой мы в полночный час
Садимся на коней.
Приветен шум Брайнгельских вод
В зеленых берегах,
И мил в них месяца восход,
Душистый луг в цветах;
Но вряд прекрасной не тужить,
Когда придется ей
В глуши лесной безвестно жить
Подругою моей!
Там чудно, чудно я живу —
Так, видно, рок велел;
ИСхмертью чудной я умру,
И мрачен мой удел.
Не страшен так лукавый сам,
Когда пред черным днем
Он бродит в поле по ночам
С блестящим фонарем;
И мы в разъездах удалых,
Друзья неверной тьмы,
Уже не помним дней былых
Невинной тишины».
Мила Брайнгельских тень лесов;
Мил светлый ток реки;
И много здесь в лугах цветов
Прекрасным на венки.
1813


* * *
«О дева! Жребий твой жесток,
Жалка судьба твоя!
Ты терн плетешь себе в венок,
Полынь рвешь для питья.
Перо на шляпе, светлый взор,
Отважные черты:
Вот про меня, до этих пор,
Все то, что знала ты,
мой друг!
Все то, что знала ты!
Теперь в день летний много роз
Алеют по лугам;
Но легче им цвести в мороз,
Чем вновь сойтися нам».
Вокруг себя на брег морской
Он поглядел тогда,
И дернул он коня уздой:
Прости же навсегда,
мой друг!
Прости же навсегда!»
1813


АЛЛЕН-Э-ДЕЙЛ
У Аллена дров — ни полена, ни палки,
Ни пашни для плуга, ни шерсти для прялки.
Но есть у него — неизвестно откуда —
Червонного золота звонкая груда.
Об Аллене храбром я нынче спою.
Послушайте вольную песню мою.
Барон Рэвенсворт с каждым годом надменней.
Он взглядом своих не охватит владений.
Барону олени нужны для забавы —
Охотничьим рогом тревожить дубравы.
Но Аллен свободней, чем дикий олень,
Что в зарослях вереска скачет весь день.
Пусть нет у него ни герба, ни короны
И с ним не спешат породниться бароны,
Две дюжины братьев по первому рогу
Сбегутся из леса к нему на подмогу.
А если с ним встретится гордый барон,
Он Аллену низкий отвесит поклон.
Посватался Аллен, пришелся по нраву,
Но любит родня лишь богатство да славу.
«Барон не нахвалится крепостью горной,
Но трижды прекрасней мой замок просторный:
Мой кров — небосвод, и плывут надо мной
Блестящие звезды за бледной луной».
Отец был кремень, да и мать тверже стали,
И гостя обратно ни с чем отослали.
А утром весь дом был угрюм и печален:
Недаром невесте подмигивал Аллен!
Она ускакала — поди-ка лови! —
Послушать, как Аллен поет о любви.
1813


КИПАРИСОВЫЙ ВЕНОК
О леди, ты венок мне свей
Из кипарисовых ветвей.
Блестящ и ярок остролист,
Нарцисс прекрасен и душист,
Но скрасить могут ли цветы
Мои печальные черты?
>Нет, леди, нет, венок мне свей
Из кипарисовых ветвей.
Пусть украшает, как и встарь,
Лозою Радость свой алтарь;
Пусть тихий тис ученым люб,
А патриотам — мощный дуб;
Пусть мирт любовь сердцам несет,
Но мне Матильда мирт не шлет,
И для меня венок ты свей
Из кипарисовых ветвей.
Пусть чудо-розами горды
Веселой Англии сады;
Пусть вереск каледонских гор
Синеет, как небес шатер;
Пусть изумруд собой затмил
Цветок, что Эрину так мил;
Но для меня венок ты свей
Из кипарисовых ветвей.
Пусть будет, как бывал досель,
Плющом увенчан менестрель
И лавром царственным увит
Герой, которым враг разбит;
Пусть громом труб восславлен он,
А мне под похоронный звон
Венок последний, леди, свей
Из кипарисовых ветвей.
Но чуть помедли! Дай мне срок,
Дай мне хоть месяц, чтобы мог
Познать я сладость жизни вновь.
Испив до дна свою любовь.
Когда же гроб усыплют мой
Гвоздикой, рутой, резедой,
Тогда венок мне, леди, свей
Из кипарисовых ветвей.
1813


АРФА
Ребенком, к играм склонный мало,
Рос нелюдим я изначала.
Когда я уходил, бывало,
В свои мечты,
Дух одинокий утешала,
О арфа, ты!
Когда, тщеславием снедаем,
Я распростился с отчим краем
И небеса дышали маем,
Как май, чисты,
Кто песней отвечал тогда им?
О арфа, ты!
Когда хвалила благосклонно
Мои творенья дочь барона
И грезил я о ней влюбленно,
Раб красоты,
Кто мне внимал в ночи бессонной?
О арфа, ты!
Но зрелость от младого пыла
Меня навеки исцелила.
Она надежд меня лишила
И теплоты.
Их лишь все так же сохранила,
О арфа, ты!
Междоусобицы чредою
Пришли к нам с горем и нуждою.
Мой дом был разорен войною,
Поля пусты,
И оставалась лишь со мною,
О арфа, ты!
Мне в тягость стал божок крылатый,
Когда, огнем любви объятый,
Узрел я, что в саду измяты
Мои цветы.
А кто смягчил мне боль утраты?
О арфа, ты!
Куда бы я ни шел, опальный,
Ловлю твой звук многострадальный.
Когда ж достигну я печальной
Своей меты,
Меня проводишь в путь прощальный,
О арфа, ты!
1813


ПРОЩАНИЕ
Я слышу шум моих лесов,
Им вторит песнь полей.
Но мне недолго слушать зов
Родной страны моей:
Уеду я ночной порой
В далекие края;
Как призрак, тающий с зарей,
 К утру исчезну я.
Угаснет мой высокий род
Навек во тьме могил;
Друзья в нем видели оплот,
Врагам он страшен был
Не будет над стеной парить
Наш гордый стяг с гербом;
Но наше дело будет жить,
И мы не зря умрем.
Пускай нам больше не дано
Одерживать побед,
С монархом нашим все равно
Мы будем в годы бед;
Пускай потомки знать о нас
Не будут ничего,
Мы ни в бою, ни в смертный час
Не предадим его.
Всегда короне верен был
Наш благородный род,
И он в награду получил
Богатство, власть, почет.
Богатство, слава, блеск венца —
Все минет, словно сон.
И только верность — дар творца —
Бессмертна, как и он.
1813


ИНОК
«Куда ж вы меня собрались вести?» —
Францисканец спросил опять.
А у двух холуев и ответ готов:
«Отходящую причащать».
«Но ведь мирен сей вид, он беды не сулит, —
Говорит им серый монах.—
Эта леди белей непорочных лилей,
И дитя у ней на руках».
«Ну-ка, отче, грехи ей быстрей отпусти!
Исповедуй — дело не ждет!
Чин отправить спеши, или этой души
Ночью ж грех на тебя падет.
Панихиду по ней отслужи поскорей,
Как вернешься ты в монастырь.
Да вели, чтоб гудели колокола
Во всю мощь, на всю даль и ширь».
Вновь с платком на глазах францисканский
монах,
Исповедав ее, ушел.
Грех он ей отпустил, а заутра вопил
По хозяйке весь Литлкот-холл.
Был Даррел удал, да иной ныне стал,—
В деревнях старухи гугнят.
Словно лист, он дрожит и молитву творит,
Чуть в обители зазвонят.
Никому гордый Даррел не бьет поклон,
Ни пред кем с пути не свернет,
Но коль серого инока встретит он,
Стороной его обойдет.
1813


МАЯК
Незыблем в лоне глубины,
Я страж над яростью волны…
Алмазом алым я мерцаю
И мрак полночный прорезаю,
И, лишь завидя светлый знак,
Расправит паруса моряк.
1814


РЕЗНЯ В ГЛЕНКО
Певец, поведай, не тая,
Зачем мелодия твоя
В Гленко, в безлюдные края
Летит, исполненная горя?
Кому поешь ты? Облакам,
Пугливым ланям иль орлам,
Что в небесах парят и там
Твоей скорбящей арфе вторят?
«Нет, струны не для них поют:
У тучи есть в горах приют,
Оленя в логове не бьют,
На скалах птицы гнезда свили;
А тех, о ком я плачу здесь,
Ни тихий дол, ни темный лес,
Ни кряж, встающий до небес,
От вражьих козней не укрыли.
Над замком был приспущен флаг;
Ни барабан, ни лай собак
Не возвестил, что близок враг,
В одежды друга облаченный;
И песни звонкие звучат,
И прялки брошены — спешат,
Надевши праздничный наряд,
Гостей приветить девы, жены.
Рука, державшая бокал,
Схватилась в полночь за кинжал;
Хозяин первой жертвой пал,
За хлеб и соль дождавшись платы.
И головня из очага,
Что согревал вчера врага,
Зажгла, как молния стога,
Дом, безмятежным сном объятый.
И все смешалось в тот же миг.
Напрасны были плач и крик,
И ни младенец, ни старик
В ту ночь не дождались пощады.
Выл ветер много дней подряд,
Разбушевался снегопад,
Но вьюг свирепее стократ
Волк, нападающий на стадо.
Я сед, меня гнетет недуг,
Но хоть у арфы слабый звук,
Ее не выпущу из рук,
Смиренный траур не надену.
Будь каждый волос мой — струна,
Мой клич вняла бы вся страна:
«Шотландия! Пора сполна
Воздать за кровь и за измену!»»
1814


ПРОЩАНИЕ С МАККЕНЗИ
Прощай, о Мак-Кеннет, наш северный лорд!
Прощай, граф Локкаррон, Гленшил и Сифорт!
Он утром от нас на чужбину отплыл,
Ладью по волнам, словно лебедь, пустил,
Утратив на родине власть и права.
Прощай же, Маккензи, Кинтайла глава!
Да будут борта его брига прочны,
Да будут матросы смелы и верны,
А судно умело ведет капитан,
Хотя бы ревел и кипел океан.
За здравье мы выпить успели едва,
Как отбыл Маккензи, Кинтайла глава.
Вздохни, как вассалы его, и проснись,
Надуй его парус, полуденный бриз!
Будь стоек, как стойки в кручине они,
И бриг неустанным дыханьем гони
К Испании дальной, но молви сперва:
«Прощай же, Маккензи, Кинтайла глава!»
Будь опытным кормчим в пустынях морских;
Будь верным вожатым в широтах чужих;
Пускай паруса, надуваясь, шумят,
Но мчи их быстрей, возвращаясь назад
К скалистой Скорроре, где грянут слова:
«Вернулся Маккензи, Кинтайла глава!»
1815


КОЛЫБЕЛЬНАЯ ЮНОМУ ВОЖДЮ
Усни, мой мальчик, глаза закрой.
Был рыцарем славным родитель твой,
А мать была леди, сама краса.
Твои эти башни, поля и леса.
Баюшки-баю, баю, бай,
Баюшки-баю, скорей засыпай.
Затишье рожок потревожил опять —
Он стражу скликает тебя охранять,
И прежде окрасится кровью клинок,
Чем вражья нога переступит порог.
Баюшки-баю, баю, бай,
Баюшки-баю, скорей засыпай.
Мой мальчик, усни. Настанет пора,
И трубы спать не дадут до утра.
Под дробь барабанов, суровый боец,
На бранное поле пойдешь, как отец.
Баюшки-баю, баю, бай,
Баюшки-баю, скорей засыпай.
1815


ДЖОК ИЗ ХЭЗЕЛДИНА
«Что льешь ты слезы над ручьем?
Что слезы льешь с тоскою?
Пойди за сына моего
И стань ему женою,
Да, стань женою моего
Любимейшего сына…»
Но плачет дева — нужен ей
Лишь Джок из Хэзелдина.
«Мой Фрэнк и молод и силен —
Что слезы лить напрасно?
Его владенья — Эррингтон
И Лэнгли-Дейл прекрасный;
В совете славен он умом,
В бою — отвагой львиной…»
Но плачет дева над ручьем:
«О, Джок из Хэзелдина!»
«На горделивом скакуне
С уздечкой золотою
Скакать ты будешь по стране
Владычицей лесною;
Заблещут на челе твоем
Алмазы и рубины…»
Но плачет дева над ручьем:
«О, Джок из Хэзелдина!»
И вот весь храм в огнях свечей,
Приходит час венчанья;
Жених, священник, сонм гостей
Томятся в ожиданье.
Нет, пировать не суждено
Отцу на свадьбе сына:
Невеста уж в горах давно,
С ней — Джок из Хэзелдина.
1816


КЛЯТВА НОРЫ
Горянка Нора молвит так:
«Мне юный граф — заклятый враг!
С ним не пойду венчаться я, —
Тому порукой честь моя.
Пусть сгинул бы весь род мужчин
И граф остался бы один,
И властвовал над всей страной —
Не буду я ему женой!»
«Обеты дев, — старик сказал,—
Не вечны, словно льда кристалл.
Румянцем кручи залиты —
То рдеют вереска цветы;
Но ветр осенний, в свой черед,
Убор их пламенный сорвет,
А граф до осени сырой
Горянку наречет женой!»
«Скорее, — Нора говорит, —
На скалы лебедь залетит,
Вспять побегут потоки с гор,
Килхен падет на темный бор,
Шотландцы повернут назад,
Завидев блеск английских лат, —
Чем я обет нарушу свой
И стану графскою женой!»
Но лебедь, словно снег бела,
Гнездо на озере свила,
Шумит поток без перемен,
Недвижен исполин Килхен,
Не дрогнул в битве грозный клан,
Круша свирепых англичан…
А что же с Норой молодой?
Горянку граф назвал женой!
1816


ВОЕННАЯ ПЕСНЯ
КЛАНА МАКГРЕГОР
Луна над рекой, и туманы кругом,
И с именем клан, хоть без имени днем.
Сбирайтесь, сбирайтесь! Макгрегор, ура!
Макгрегор, пора!
Заветный и славный наш клик боевой
Греметь осужден лишь ночною порой.
Идите ж, идите! Макгрегор, ура!
Макгрегор, пора!
Не ваши уж ныне тех гор вышины,
Гленлейона селы, Кильчурна сыны.
Изгнанники все мы! Макгрегор, ура!
Макгрегор, пора!
Не знает наш клан и главой где прилечь;
Но клан наш сберег и свой дух и свой меч.
Так смело же, смело! Макгрегор, ура!
Макгрегор, пора!
Нет крова, нет пищи, нет имени нам…
Огню же их домы, их трупы орлам!
На битву, на битву! Макгрегор, ура!
Макгрегор, пора!
Быть листьям в дубраве, быть пене в реке,
Быть нам в их владеньях с булатом в руке.
Спешите, спешите! Макгрегор, ура!
Макгрегор, пора!
Скакать через море придется коню,
Корабль поплывет на крутом Бенвеню,
Растает гранит по горам вековым,
Но мы не забудем, но мы отомстим.
Сбирайтесь, сбирайтесь! Макгрегор, ура!
Макгрегор, пора!
1816


ПЕЧАЛЬНАЯ ПЕРЕМЕНА
Зеленый холм покоем дышит,
Садится солнце за него,
И вереск ветерок колышет,
Лица касаясь моего.
Равнина предо мной простерта
В румянце гаснущего дня,
Но яркость прежних красок стерта,
Она не радует меня.
Я равнодушными очами
Гляжу на серебристый Твид
И храм Мелроза, что веками
В поверженной гордыне спит.
Лощина. Озеро в тумане.
Деревья. Утлая ладья.
Ужель они не те, что ране?
Иль то переменился я?
Да, холст изрезанный не в силах
Художник кистью воскресить!
Разбитой арфы струн унылых
Перстам певца не оживить!
И взор мой пуст, и чувства немы,
Кладбищем мнится сад в цвету…
Долину светлого Эдема
Здесь я вовек не обрету!
1817


ПРОЩАЛЬНАЯ РЕЧЬ МИСТЕРА КЕМБЛА,
которую он произнёс
после своего последнего спектакля
в Эдинбурге
Как старый конь, когда трубу услышит,
Копытом землю бьет и тяжко дышит
И, презирая отдых и покой,
Тревожно ржет и снова рвется в бой,
Так, вашим крикам радостным внимая,
Не верю я, что сцену покидаю
И что рукоплескания сейчас
Я слышу, может быть, в последний раз.
Но почему? Ужель иссякла сила,
Которая так долго вам служила?
Ведь юность можно рвеньем заменить,
Усталость — чувством долга победить,
А стариковские недомоганья —
Лечить бальзамом вашего признанья.
О нет! Свеча, что догорит вот-вот,
Порой последней вспышкою сверкнет,
Но все ж, хоть этот свет бывает ярок,
Он быстро гаснет. Дотлевай, огарок!
Долг, рвение, признание людей
Не переспорят старости моей.
Нет, нет! Могу ли я, вкусивший славы,
Знать, что теперь лишь терпите меня вы,
И, вспоминая, как я здесь блистал,
Бесславно жить на пенсии похвал?
Нет! Мне ль терпеть, чтобы юнцы смеялись:
«Ужель им наши деды восхищались?»,
А доброхот, усмешку затая,
Мне намекал, что, мол, зажился я?
Тому не быть! Мой долг велит мне, чтобы
И я прошел свой путь от сцены к гробу
И, словно Цезарь, в свой последний миг
Оправил тогу. Я уже старик:
Всю роль исполнил я при полном зале,
Но для себя хочу сыграть в финале.
Итак, прощайте! Если, может быть,
Меня вам доведется не забыть,
Хотя, конечно, мне на смену скоро
Придут другие, лучшие актеры,
И если вы передо мной в долгу,
То неужели я забыть могу —
Забыть часы тревог, надежд, волнений,
Забыть, как славу я стяжал на сцене,
Как создавал я здесь волшебный мир,
В котором жил неистовый Шекспир,
Как был нередко шквал рукоплесканий
Венцом моих трудов и упований…
Мгновенья эти память сохранит —
А вся их радость вам принадлежит.
О край талантов и прекрасных женщин!
И музами и Марсом ты увенчан.
Смогу ли в сердце я слова найти
Чтоб пламенно тебя превознести?
Но кончился мой монолог прощальный,
Свой колокол я слышу погребальный,
И я одно скажу вам, господа:
«Друзья мои! Прощайте навсегда!»
1817


ПОХОРОННАЯ ПЕСНЬ
МАК-БРИММОНА
На борт стяг волшебный Мак-Лауда взяли.
Гребцы на местах, корабли на отчале.
Палаш и секира сверкают на воле,
И песню Мак-Криммон завел о недоле:
«Прощайте, утесы в бурунах и пене!
Прощайте, лощины, где бродят олени!
Прощайте же, озеро, речка и поле!
Мак-Криммон сюда не воротится боле.
Прощайте вы, сонные Квиллена тучи
И ясные очи, чьи слезы так жгучи!
Прощайте, о вымыслы бардов!
В недоле Мак-Криммону с вами не свидеться боле.
Мне бэнши стенанием смерть предрекает.
Мой плащ, словно саван, меня облекает.
Но сердце не дрогнет от скорби и боли,
Хоть мне не вернуться на родину боле.
И будут Мак-Криммона слышать стенанья
Все гэлы-изгнанники в миг расставанья.
Отчизна! Прощаюсь с тобой поневоле,
Возврата ж… возврата не будет мне боле.
Не будет во веки веков мне возврата!
Не будет во веки веков мне возврата!
Не будет во веки веков мне возврата!
Мак-Лауд вернется, Мак-Криммон умрет!»
1818


ДОНАЛД КЭРД ВЕРНУЛСЯ К НАМ
Доналд Кэрд вернулся к нам!
Доналд Кэрд вернулся к нам!
Мчитесь, вести, по горам:
Доналд Кэрд вернулся к нам!
Он и пляшет и поет,
Он и лудит и кует,
Пьет с соседом — тот пьянеет,
Льнет к соседке — та добреет;
Ну, а если зол бывает,
Вмиг любого с ног сбивает.
Мчитесь, вести, по горам:
Доналд Кэрд вернулся к нам.
Доналд Кэрд вернулся к нам!
Доналд Кэрд вернулся к нам!
Мчитесь, вести, по горам:
Доналд Кэрд вернулся к нам!
Ставит он капкан в лесу
На куницу и лису,
Он острогой бьет лосося,
Он стрелою валит лося,
Он знаток повадок птичьих,
Не боится он лесничих,
Гнев судьи ему смешон.
Наконец-то дома он!
Доналд Кэрд вернулся к нам!
Доналд Кэрд вернулся к нам!
Знайте все и здесь и там:
Доналд Кэрд вернулся к нам!
Он умеет славно пить,
Он умеет крепко бить;
По трактирам знает всякий:
Доналд Кэрд опасен в драке;
Даже пьяный — вот поди ты!—
Он в седле сидит как влитый.
Прочь с дороги, вождь и лэрд,
Если скачет Доналд Кэрд!
Доналд Кэрд вернулся к нам!
Доналд Кэрд вернулся к нам!
Расскажите всем друзьям:
Доналд Кэрд вернулся к нам!
Эй, хозяин, запирай
Понадежнее сарай,
И коровник, и овчарню,
И конюшню, и свинарню;
Да не доверяй запорам,
А дозором под забором
Сам ходи ночной порой:
Доналд Кэрд пришел домой!
Доналд Кэрд вернулся к нам!
Доналд Кэрд вернулся к нам!
Будет худо богачам:
Доналд Кэрд вернулся к нам!
Удальцу не повезло:
Он попался, как назло.
Но не струсил парень ловкий,
Увернулся от веревки.
И теперь он снова дома.
Стерегите, скопидомы,
Скот и птицу по ночам:
Доналд Кэрд вернулся к нам!
Доналд Кэрд вернулся к нам!
Доналд Кэрд вернулся к нам!
Не болтайте приставам:
Доналд Кэрд вернулся к нам!
1818


ПРОЩАНИЕ С МУЗОЙ
Прощай, королева! Не ты ль вечерами
В седые дубравы манила меня,
Где в полном безмолвье я слушал часами,
Как шепчутся кроны, листвою звеня?
Прощай! Унеси эти скорбные звуки,
Лиши меня арфы своей золотой!
Любовник, изведавший горечь разлуки,
Поймет эту боль расставанья с тобой.
В часы, когда горе мне сердце сжимало
И бременем тяжким ложилось на грудь,
Слабеющий дух ты одна врачевала,
Сулила мне торный и радостный путь.
А ныне стремнина годов чередою
Уносит друзей в непроглядную ночь,
И стынет душа, словно птица зимою,
И ты ей, о муза, бессильна помочь.
Твоим наставленьям прилежно внимая,
О рыцаре мертвом я песни слагал.
Как тщетно невеста его молодая
К холодным губам подносила фиал!
Не так ли ты тщетно даришь вдохновенье
Беззвучным устам, на которых — печать?
Певец твой устал от мирского волненья.
Прощай! Он свиданья не станет искать.
1822


ОСТРОВИТЯНКА
Островитянка! Со скалы
Ты видишь в бурных водах челн?
Зачем, взлетая на валы,
Он борется с напором волн?
То клонится от ветра он,
То исчезает за волной,
То парус в пену погружен…
Здесь, дева, ищет он покой!
Островитянка! В бурной мгле
Над морем чайка чуть видна.
Сквозь тучи грозные к скале
Летит бестрепетно она.
Но что ее туда влечет,
Где вал безумствует морской,
Где вспененный прибой ревет?..
О дева, в нем — ее покой!
Я, бесприютный, словно челн,
Стремлюсь к тебе в ненастной
мгле,
Стремлюсь к тебе сквозь пену
волн,
Как чайка к ледяной скале.
Ты скал суровых холодней,
Бездушней глубины морской…
В любви иль гибели своей,
О дева, я найду покой!
1822


* * *
Идем мы с войны,
Из дальней страны,
Былые рабы барабана;
Прощайте навек,
Поход и набег,
Победы, сраженья и раны.
Кто болен, кто хром…
Но в руки возьмем
Работу забытую, братцы.
Тот был дураком,
Кто бросил свой дом,
Чтоб с доном Испанцем подраться.
За дело, жнецы,
И вы, кузнецы,
Работайте, сил не жалея.
Ткачи будут ткать,
И станут опять
Детишек учить грамотеи.
1830


* * *
Закат окрасил гладь озер
И горные хребты,
В лесу смолкает птичий хор —
Что ж, Ленард, медлишь ты?
Те, кто трудиться встал с зарей,
Домой приходят вновь:
Их всех вечернею порой
Ждут отдых и любовь.
На башне леди, глядя вдаль,
Возлюбленного ждет:
Когда ж его доспехов сталь
Среди кустов блеснет?
И поселянка у межи
Ждет друга своего,
Следя, когда мелькнет во ржи
Знакомый плед его.
Вот к уткам селезень плывет —
Он был один весь день;
Вот, встретив лань у тихих вод,
С ней в лес спешит олень.
Все те, кто днем разлучены,
С приходом темноты
Друг с другом встретиться должны…
Что ж, Ленард, медлишь ты?
1830


* * *
Мы с детства сроднились с тревожной
трубою,
Предвестницей игр и предвестницей боя.
Все вражьи угрозы достойны презренья,
Пока мы друзья на пиру и в сраженье.
Сосед и в работе и в битве поможет,
Сосед за тебя свою голову сложит,
И если зовут нас волынка и знамя,
Красотки соседки прощаются с нами.
Так выпьем за братство до самой могилы,
И пусть приумножит оно наши силы,
И дерзость британца достойна презренья,
Пока мы друзья на пиру и в сраженье.
1830


* * *
Тверда рука, и зорок глаз,
И приз за меткость — мой:
Ведь я недаром в этот час
Всем сердцем был с тобой.
Когда друзья мои в вине
Забот топили рой,
Я знал: ты помнишь обо мне,
Я сердцем был с тобой.
Сегодня приз завоевал
Я для тебя одной.
Прийти к тебе я опоздал,
Но сердцем был с тобой.
1830


* * *
Как бы ветры ни гудели,
Ввысь орел летит со скал.
Как бы волны ни ревели,
Чайка режет пенный вал.
Что нам бешенство воды,
Если мы душой тверды?
Пусть беда соединится
С нищетою и тоской —
Все отступит и склонится
Перед волею людской.
Нет ни страха, ни беды,
Если мы душой тверды.
Ты лиши меня отрады,
Отними сиянье дня,
Дай мне все мученья ада
И в темницу брось меня —
Но вольны мы и горды,
Если мы душой тверды.
1830


* * *
Когда друзья сойдутся в круг,
И заблестят глаза подруг,
И все заботы наши вдруг
Утонут в пенной чаше,
И пунш кипит, и сварен грог,
И настает для шуток срок, —
Тогда, играя, как поток,
Кипит веселье наше.
Эй, пей!
Кипит веселье наше.
Когда охрип от песен хор,
А робость смело лезет в спор,
И старость не болтает вздор,
И красота сдается,
И к нам в окно стучит рассвет, —
Тогда пора бы взять свой плед,
Да распроститься силы нет,
Пока веселье льется.
Эй, пей,
Пока веселье льется!
1830



ПРИЛОЖЕНИЕ


ПОКАЯНИЕ

Был папа готов литургию свершать,
Сияя в святом облаченье,
С могуществом, данным ему отпускать
Всем грешникам их прегрешенья.
И папа обряд очищенья свершал;
Во прахе народ простирался;
И кто с покаянием прах лобызал,
От всех тот грехов очищался.
Органа торжественный гром восходил
Горе во святом фимиаме.
И страх соприсутствия божьего был
Разлит благодатно во храме.
Святейшее слово он хочет сказать —
Устам не покорствуют звуки;
Сосуд живоносный он хочет поднять —
Дрожащие падают руки.
«Есть грешник великий во храме святом!
И бремя на нем святотатства!
Нет части ему в разрешенье моем:
Он здесь не от нашего братства.
Нет слова, чтоб мир водворило оно
В душе, погубленной отныне;
И он обретет осужденье одно
В чистейшей небесной святыне.
Беги ж, осужденный; отвергнись от нас;
Не жди моего заклинанья;
Беги: да свершу невозбранно в сей час
Великий обряд покаянья».
С толпой на коленях стоял пилигрим,
В простую одет власяницу;
Впервые узрел он сияющий Рим,
Великую веры столицу.
Молчанье храня, он пришел из своей
Далекой отчизны как нищий;
И целые сорок он дней и ночей
Почти не касался до пищи;
И в храме, в святой покаяния час,
Усердней никто не молился…
Но грянул над ним заклинательный глас
Он бледен поднялся и скрылся.
Спешит запрещенный покинуть он Рим;
Преследуем словом ужасным,
К шотландским идет он горам голубым,
К озерам отечества ясным.
Когда ж возвратился в отечество он,
В старинную дедов обитель:
Вассалы к нему собрались на поклон
И ждали, что скажет властитель.
Но прежний властитель, дотоле вождем
Их бывший ко славе победной,
Их принял с унылым, суровым лицом,
С потухшими взорами, бледный.
Сложил он с вассалов подданства обет
И с ними безмолвно простился;
Покинул он замок, покинул он свет
И в келью отшельником скрылся.
Себя он обрек на молчанье и труд;
Без сна проводил он все ночи;
Как бледный убийца, ведомый на суд,
Бродил он, потупивши очи.
Не знал он покрова ни в холод, ни в дождь;
В раздранной ходил власянице;
И в келье, бывалый властитель и вождь,
Гнездился, как мертвый в гробнице.
В святой монастырь богоматери дал
Он часть своего достоянья:
Чтоб там о погибших собор совершал
Вседневно обряд поминанья.
Когда ж поминанье собор совершал,
Моляся в усердии теплом,
Он в храм не входил; перед дверью лежал
Он в прахе, осыпанный пеплом.
Окрест сторона та прекрасна была:
Река, наравне с берегами,
По зелени яркой лазурно текла
И зелень поила струями;
Живые дороги вились по полям;
Меж нивами села блистали;
Пестрели стада; отвечая рогам,
Долины и холмы звучали;
Святой монастырь на пригорке стоял
За темною кленов оградой:
Меж ними — в то время, как вечер сиял, —
Багряной горел он громадой.
Но грешным очам неприметна краса
Веселой окрестной природы;
Без блеска для мертвой души небеса,
Без голоса рощи и воды.
Есть место — туда, как могильная тень,
Одною дорогой он ходит;
Там часто, задумчив, сидит он весь день,
Там часто и ночи проводит.
В лесном захолустье, где сонный ворчит
Источник, влачася лениво,
На дикой поляне часовня стоит
В обломках, заглохших крапивой;
И черны обломки: пожар там прошел;
Золою, стопившейся в камень,
И падшею кровлей задавленный пол,
Решетки, стерпевшие пламень,
И полосы дыма на голых стенах,
И древний алтарь без святыни,
Все сердцу твердит, пробуждая в нем страх,
 О тайне сей мрачной пустыни.
Ужасное дело свершилося там:
В часовне пустынного места
В час ночи, обет принося небесам,
Стояли жених и невеста.
К красавице бурною страстью пылал
Округи могучий властитель;
Но нравился боле ей скромный вассал,
Чем гордый его повелитель.
Соперника ревность была им страшна:
И втайне их брак совершился.
Уж клятва любви небесам предана,
И пастырь над ними молился…
Вдруг топот и клики и пламя кругом!
Их тайна открыта; в кипенье
Обиды, любви, обезумлен вином,
Дерзнул он на страшное мщенье.
Захлопнуты двери; часовня горит;
Стенаньям смеется губитель;
Все пышет, валится, трещит и гремит,
И в пепле святыни обитель.
Был вечер прекрасен, и тих, и душист;
На горных вершинах сияло;
Свод неба глубокий был темен и чист;
Торжественно все утихало.
В обители иноков слышался звон:
Там было вечернее бденье;
И иноки пели хвалебный канон,
И было их сладостно пенье.
По-прежнему грустен, по-прежнему дик
(Уж годы прошли в покаянье),
На место, где сердце он мучить привык,
Он шел, погруженный в молчанье.
Но вечер невольно беседовал с ним
Своей миротворной красою,
И тихой земли усыпленьем святым,
И звездных небес тишиною.
И воздух его обнимал теплотой,
И пил аромат он целебный,
И в слух долетал издалека порой
Отшельников голос хвалебный.
И с чувством, давно позабытым, поднял
На небо он взор свой угрюмый
И долго смотрел, и недвижим стоял,
Окованный тайною думой…
Но вдруг содрогнулся — как будто о чем
Ужасном он вспомнил, — глубоко
Вздохнул, стал бледней и обычным путем
Пошел, как мертвец, одиноко.
Главу опустя, безнадежно уныл,
Отчаянно стиснувши руки,
Приходит туда он, куда приходил
Уж годы вседневно для муки.
И видит… у входа часовни
Сидит Чернец в размышленье глубоком,
Он чуден лицом; на него он глядит
Пронзающим внутренность оком.
И тихо сказал наконец он: «Христос
Тебя сохрани и помилуй!»
И грешнику душу привет сей потрёс,
Как луч воскресенья могилу.
«Ответствуй мне, кто ты? (чернец вопросил)
Свою мне поведай судьбину;
По виду ты странник; быть может, ходил,
Свершая обет, в Палестину?
Или ко гробам чудотворцев святых
Свое приносил поклоненье?
С собою мощей не принес ли каких,
Дарующих грешным спасенье?»
«Мощей не принес я; к гробам не ходил,
Спасающим нас благодатью;
Не зрел Палестины… Но в Риме я был
И предан навеки проклятью».
«Проклятия вечного нет для живых:
Есть верный за падших заступник.
Приди, исповедайся в тайных своих
Грехах предо мною, преступник».
«Что сделать не властен святейший отец,
Владыка и божий наместник,
Тебе ли то сделать? И кто ты, чернец?
Кем послан ты, милости вестник?»
«Я здесь издалека: был в той стороне,
Где ведома участь земного;
Здесь память загладить позволено мне
Ужасного дела ночного».
При слове сем грешник на землю упал…
Все члены его трепетали…
Он исповедь начал… но что он сказал,
Того на земле не узнали.
Лишь месяц их тайным свидетелем был,
Смотря сквозь древесные сени;
И, мнилось, в то время, когда он светил,
Две легкие веяли тени;
Двумя облачками казались оне;
Всё выше, всё выше взлетали;
И всё неразлучны; и вдруг в вышине
С лазурью слились и пропали.
И он на земле не встречался с тех пор.
Одно сохранилось в преданье:
С обычным обрядом священный собор
Во храме свершал поминанье;
И пеньем торжественным полон был храм,
И тихо дымились кадилы,
И вместе с земными невидимо там
Служили небесные силы.
И в храм он вошел, к алтарю приступил,
Пречистых даров причастился,
На небо сияющий взор устремил,
Сжал набожно руки… и скрылся.
1801


СУД В ПОДЗЕМЕЛЬЕ
Повесть

(Отрывок)

I
Уж день прохладно вечерел,
И свод лазоревый алел;
На нем сверкали облака;
Дыханьем свежим ветерка
Был воздух сладко растворен;
Играя, вея, морщил он
Пурпурно-блещущий залив;
И, белый парус распустив,
Заливом тем ладья плыла;
Из Витби инокинь несла,
По легким прыгая зыбям,
Она к Кутбертовым брегам.
Летит веселая ладья;
Покрыта палуба ея
Большим узорчатым ковром;
Резной высокий стул на нем
С подушкой бархатной стоит;
И мать-игуменья сидит
На стуле в помыслах святых;
С ней пять монахинь молодых.

II
Впервой покинув душный плен
Печальных монастырских стен,
Как птички в вольной вышине,
По гладкой палубе оне
Играют, резвятся, шалят…
Все веселит их, как ребят:
Той шаткий парус страшен был,
Когда им ветер шевелил
И он, надувшися, гремел;
Крестилась та, когда белел,
Катясь к ладье, кипучий вал,
Ее ловил и подымал
На свой изгибистый хребет;
Ту веселил зеленый цвет
Морской чудеснойглубины;
Когда ж из пенистой волны.
Как черная незапно тень,
Пред ней выскакивал тюлень,
Бросалась с криком прочь она
И долго, трепетна, бледна,
Читала шепотом псалом;
У той был резвым ветерком
Покров развеян головной,
Густою шелковой струей
Лились на плечи волоса,
И груди тайная краса
Мелькала ярко меж власов,
И девственный поймать покров
Ее заботилась рука,
А взор стерег исподтишка,
Не любовался ль кто за ней
Заветной прелестью грудей.

III
Игуменья порою той
Вкушала с важностью покой,
В подушках нежась пуховых,
И на монахинь молодых
Смотрела с ласковым лицом.
Она вступила в божий дом
Во цвете первых детских лет,
Не оглянулася на свет
И, жизнь навеки затворя
В безмолвии монастыря,
По слуху знала издали
О треволнениях земли,
О том, что радость, что любовь
Смущают ум, волнуют кровь
И с непроснувшейся душой
Достигла старости святой,
Сердечных смут не испытав;
Тяжелый инокинь устав
Смиренно, строго сохранять,
Души спасения искать
Блаженной Гильды по следам,
Служить ее честным мощам,
И день и ночь в молитве быть,
И день и ночь огонь хранить
Лампад, горящих у икон:
В таких заботах проведен
Был век ее. Богатый вклад
На обновление оград
Монастыря дала она;
Часовня Гильды убрана
Была на славу от нее:
Сияло пышное шитье
Там на покрове гробовом,
И, обложенный жемчугом,
Был вылит гроб из серебра;
И много делала добра
Она убогим и больным,
И возвращался пилигрим
От стен ее монастыря,
Хваля небесного царя.
Имела важный вид она,
Была худа, была бледна;
Был величав высокий рост;
Лицо являло строгий пост,
И покаянье тмило взор.
Хотя в ней с самых давних пор
Была лишь к иночеству страсть,
Хоть строго данную ей власть
В монастыре она блюла,
Но для смиренных сестр была
Она лишь ласковая мать:
Свободно было им дышать
В своей келейной тишине,
И мать-игуменью оне
Любили детски всей душой.
Куда ж той позднею порой
Через залив плыла она?
Была в Линдфарн приглашена
Она с игуменьей другой;
И там их ждал аббат святой
Кутбертова монастыря,
Чтобы, собором сотворя
Кровавый суд, проклятье дать
Отступнице, дерзнувшей снять
С себя монашества обет
И, сатане продав за свет
Все блага кельи и креста,
Забыть Спасителя Христа.

IV
Ладья вдоль берега летит,
И берег весь назад бежит;
Мелькают мимо их очей
В сиянье западных лучей:
Там замок на скале крутой
И бездна пены под скалой
От расшибаемых валов;
Там башня, сторож берегов,
Густым одетая плющом;
Там холм, увенчанный селом;
Там золото цветущих нив;
Там зеленеющий залив
В тени зеленых берегов;
Там божий храм, среди дерев
Блестящий яркой белизной.
И остров, наконец, святой
С Кутбертовым монастырем,
Облитый вечера огнем,
Громадою багряных скал
Из вод вдали пред ними встал,
И, приближаясь, тихо рос,
И вдруг над их главой вознес
Свой брег крутой со всех сторон.
И остров и не остров он;
Два раза в день морской отлив,
Песок подводный обнажив,
Противный брег сливает с ним:
Тогда поклонник пилигрим
На богомолье по пескам
Пешком идет в Кутбертов храм;
Два раза в день морской прилив,
Его от тверди отделив,
Стирает силою воды
С песка поклонников следы. —
Нес ветер к берегу ладью;
На самом берега краю
Стоял Кутбертов древний дом,
И волны пенились кругом.

V
Стоит то здание давно;
Саксонов памятник, оно
Меж скал крутых крутой скалой
Восходит грозно над водой;
Все стены страшной толщины
Из грубых камней сложены;
Зубцы, как горы, на стенах;
На низких тягостных столбах
Лежит огромный храма свод;
Кругом идет широкий ход,
Являя бесконечный ряд
Сплетенных ветвями аркад;
И крепки башни на углах
Стоят, как стражи на часах.
Вотще их крепость превозмочь
Пыталась вражеская мочь
Жестоких нехристей датчан;
Вотще волнами океан
Всечасно их разит, дробит;
Святое здание стоит
Недвижимо с давнишних пор;
Морских разбойников напор,
Набеги хлада, бурь, валов
И силу грозную годов
Перетерпев, как в старину,
Оно морскую глубину
Своей громадою гнетет;
Лишь кое-где растреснул свод,
Да в нише лик разбит святой,
Да мох растет везде седой,
Да стен углы отточены
Упорным трением волны.

VI
В ладье монахини плывут;
Приближась к берегу, поют
Святую Гильды песнь оне;
Их голос в поздней тишине,
Как бы сходящий с вышины,
Слиясь с гармонией волны,
По небу звонко пробежал;
И с брега хор им отвечал,
И вышел из святых ворот
С хоругвями, крестами ход
Навстречу инокинь честных;
И возвестил явленье их
Колоколов согласный звон,
И был он звучно повторен
Отзывом ближних, дальних скал
И весь народ на брег созвал.
С ладьи игуменья сошла,
Благословенье всем дала
И, подпираясь костылем,
Пошла в святой Кутбертов дом
Вослед хоругвей и крестов.

VII
Им стол в трапезнице готов;
Садятся ужинать; потом
Обширный монастырский дом
Толпой осматривать идут;
Смеются, резвятся, поют;
Заходят в кельи, в древний храм,
Творят поклоны образам
И молятся мощам святым…
Но вечер холодом сырым
И резкий с моря ветерок
Собраться нудят всех в кружок
К огню, хозяек и гостей;
Жужжат, лепечут; как ручей,
Веселый льется разговор;
И наконец меж ними спор
О том заходит, чей святой
Своею жизнию земной
И боле славы заслужил
И боле небу угодил?

VIII
«Святая Гильда (говорят
Монахини из Витби) вряд
Отдаст ли первенство кому!
Известна ж боле потому
Ее обитель с давних дней,
Что три барона знатных ей
Служить вассалами должны;
Угодницей осуждены
Когда-то были Брюс, Герберт
И Перси; суд сей был простерт
На их потомство до конца
Всего их рода: чернеца
Они дерзнули умертвить.
С тех пор должны к нам приходить
Три старших в роде каждый год
В день вознесенья, и народ
Тут видит, как игумен их
Становит рядом у честных
Мощей угодницы святой,
Как над склоненной их главой
Прочтет псалом, как наконец
С словами: все простил чернец!
Им разрешение дает;
Тогда аминь! гласит народ.
К нам повесть древняя дошла
О том, как некогда жила
У нас саксонская княжна,
Как наша вся была полна
Округа ядовитых змей,
Как Гильда, вняв мольбам своей
Любимицы святой княжны,
Явилась, как превращены
Все змеи в камень, как с тех пор
Находят в недре наших гор
Окаменелых много змей.
Еще же древность нам об ней
Сказание передала:
Как раз во гневе прокляла
Она пролетных журавлей
И как с тех пор до наших дней,
Едва на Витби налетит
Журавль, застонет, закричит,
Перевернется, упадет
И чудной смертью отдает
Угоднице блаженной честь».

IX
«А наш Кутберт? Не перечесть
Его чудес. Теперь покой
Нашел уж гроб его святой;
Но прежде… что он претерпел!
От датских хищников сгорел
Линдфарн, приют с давнишних дней
Честных угодника мощей;
Монахи гроб его спасли
И с гробом странствовать пошли
Из земли в землю, по полям,
Лесам, болотам и горам;
Семь лет в молитве и трудах
С тяжелым гробом на плечах
Они скиталися; в Мельрос
Их напоследок бог принес;
Мельрос Кутберт живой любил,
Но мертвый в нем не рассудил
Он для себя избрать приют,
И чудо совершилось тут:
Хоть тяжкий гроб из камня был,
Но от Мельроса вдруг поплыл
По Твиду он, как легкий челн.
На юг теченьем быстрых волн
Его помчало; миновав
Тильмут и Риппон, в Вардилав,
Препон не встретя, наконец
Привел свой гроб святой пловец;
И выбрал он в жилище там
Святой готический Дургам;
Но где святого погребли,
Ту тайну знают на земли
Лишь только трое; и когда
Которому из них чреда
Расстаться с жизнию придет,
Он на духу передает
Ее другому; тот молчит
Дотоль, пока не разрешит
Его молчанья смертный час.
И мало ль чудесами нас
Святой угодник изумлял?
На нашу Англию напал
Король шотландский, злой тиран;
Пришла с ним рать галвегиан,
Неистовых, как море их;
Он рыцарей привел своих,
Разбойников, залитых в сталь;
Он весь подвигнул Тевьотдаль;
Но рать его костьми легла:
Для нас Кутбертова была
Хоругвь спасением от бед.
Им ободрен был и Альфред
На поражение датчан;
Пред ним впервой и сам Норман
Завоеватель страх узнал
И из Нортумбрии бежал».

X
Монахини из Витби тут
Сестрам линдфарнским задают
С усмешкою вопрос такой:
«А правда ли, что ваш святой
По свету бродит кузнецом?
Что он огромным молотком
По тяжкой наковальне бьет
И им жемчужины кует?
Что на работу ходит он,
Туманной рясой облачен?
Что на приморской он скале,
Чернее мглы, стоит во мгле?
И что, покуда молот бьет,
Он ветер на море зовет?
И что в то время рыбаки
Уводят в пристань челноки,
Боясь, чтоб бурею ночной
Не утопил их ваш святой?»
Сестер линдфарнских оскорбил
Такой вопрос; ответ их был:
«Пустого много бредит свет;
Об этом здесь и слуху нет;
Кутберт, блаженный наш отец,
Честной угодник, не кузнец».

XI
Так весело перед огнем
Шел о житейском, о святом
Между монахинь разговор.
А близко был иной собор,
И суд иной происходил.
Под зданьем монастырским был
Тайник — страшней темницы нет;
Король Кольвульф, покинув свет,
Жил произвольным мертвецом
В глубоком подземелье том.
Сперва в монастыре оно
Смиренья кельей названо;
Потом в ужасной келье той,
Куда ни разу луч дневной,
Ни воздух божий не входил,
Прелат Сексгельм определил
Кладбищу осужденных быть;
Но наконец там хоронить
Не мертвых стали, а живых:
О бедственной судьбине их
Молчал неведомый тайник;
И суд, и казнь, и жертвы крик —
Все жадно поглощалось им;
А если случаем каким
Невнятный стон из глубины
И доходил до вышины,
Никто из внемлющих не знал,
Кто, где и отчего стенал;
Шептали только меж собой,
Что там, глубоко под землей,
Во гробе мучится мертвец,
Свершивший дней своих конец
Без покаяния во зле
И непрощенный на земле.

XII
Хотя в монастыре о том
Заклепе казни роковом
И сохранилася молва,
Но где он был? Один иль два
Монаха знали то да сам
Отец аббат; и к тем местам
Ему лишь с ними доступ был;
С повязкой на глазах входил
За жертвой сам палач туда
В час совершения суда.
Там зрелся тесный, тяжкий свод;
Глубоко, ниже внешних вод,
Был выдолблен в утесе он;
Весь гробовыми замощен
Плитами пол неровный был;
И ряд покинутых могил
С полуистертою резьбой,
 Полузатоптанных землей,
Являлся там; от мокроты
Скопляясь, капли с высоты
На камни падали; их звук
Однообразно-тих, как стук
Ночного маятника, был;
И бледно, трепетно светил,
Пуская дым, борясь со мглой,
Огонь в лампаде гробовой,
Висевшей тяжко на цепях;
И тускло на сырых стенах,
Покрытых плеснью, как корой,
Свет, поглощенный темнотой,
Туманным отблеском лежал.
Он в подземелье озарял
Явленье страшное тогда.

XIII
Три совершителя суда
Сидели рядом за столом;
Пред ними разложён на нем
Устав бенедиктинцев был;
И, чуть во мгле сияя, лил
Мерцанье бледное ночник
На их со мглой слиянный лик.
Товарищ двум другим судьям,
Игуменья из Витби там
Являлась, и была сперва
Ее открыта голова;
Но скоро скорбь втеснилась ей
Во грудь, и слезы из очей
Невольно жалость извлекла,
И покрывалом облекла
Тогда лицо свое она.
С ней рядом, как мертвец бледна,
С суровой строгостью в чертах,
Обретшая в посте, в мольбах
Бесстрастье хладное одно
(В душе святошеством давно
Прямую святость уморя),—
Тильмутского монастыря
Приорша гордая была;
И ряса, черная как мгла,
Лежала на ее плечах;
И жизни не было в очах,
Черневших мутно, без лучей,
Из-под седых ее бровей.
Аббат Кутбертовой святой
Обители, монах седой,
Иссохнувший полумертвец
И уж с давнишних пор слепец,
Меж ними, сгорбившись, сидел;
Потухший взор его глядел
Вперед, ничем не привлечен,
И, грозной думой омрачен,
Ужасен бледный был старик,
Как каменный надгробный лик,
Во храме зримый в час ночной,
Немого праха страж немой.
Пред ними жертва их стоит:
На голове ее лежит
Лицо скрывающий покров;
Видна на белой рясе кровь;
И на столе положены
Свидетели ее вины:
Лампада, четки и кинжал.
По знаку данному, сорвал
Монах с лица ее покров;
И кудри черных волосов
Упали тучей по плечам.
Приорши строгия очам
Был узницы противен вид;
С насмешкой злобною глядит
В лицо преступницы она,
И казнь ее уж решена.

XIV
Но кто же узница была?
Сестра Матильда. Лишь сошла
Та роковая полночь, мглой
Окутавшись как пеленой,
Тильмутская обитель вся
Вдруг замолчала; погася
Лампады в кельях, сестры в них
Все затворились; пуст и тих
Стал монастырь; лишь главный вход
Святых обители ворот
Не заперт и свободен был.
На колокольне час пробил.
Лампаду и кинжал берет
И в платье мертвеца идет
Матильда смело в ворота;
Пред нею ночь и пустота;
Обитель сном глубоким спит;
Над церковью луна стоит
И сыплет на дорогу свет;
И виден на дороге след
В густой пыли копыт и ног;
И слышен ей далекий скок…
Она с волненьем вдаль глядит;
Но там ночной туман лежит;
Все тише, тише слышен скок,
Лишь по дороге ветерок
Полночный ходит да луна
Сияет с неба. Вот она
Минуты две подождала;
Потом с молитвою пошла
Вперед — не встретится ли с ним?
И долго шла путем пустым;
Но все желанной встречи нет.
Вот наконец и дневный свет
И на небе зажглась заря…
И вдруг от стен монастыря
Послышался набатный звон;
Всю огласил окрестность он.
Что ей начать? Куда уйти?
Среди открытого пути,
Окаменев, она стоит;
И страшно колокол гудит;
И вот за ней погоня вслед;
И ей нигде приюта нет;
И вот настигнута она,
И в монастырь увлечена,
И скрыта заживо под спуд;
И ждет ее кровавый суд.

XV
Перед судилищем она
Стоит, почти умерщвлена
Терзаньем близкого конца;
И бледность мертвая лица
Была видней, была страшней
От черноты ее кудрей,
Двойною пышною волной
Обливших лик ее младой.
Оцепенев, стоит она;
Глава на грудь наклонена;
И если б мутный луч в глазах
И содрогание в грудях
Не изменяли ей порой,
За лик бездушный восковой
Могла б быть принята она:
Так бездыханна, так бледна,
С таким безжизненным лицом,
Таким безгласным мертвецом
Она ждала судьбы своей
От непрощающих судей,
И казни страх ей весь открыт:
В стене, как темный гроб, прорыт
Глубокий, низкий, тесный вход;
Тому, кто раз в тот гроб войдет,
Назад не выйти никогда;
Коренья, в черепке вода,
Краюшка хлеба с ночником
Уже готовы в гробе том;
И с дымным факелом в руках,
На заступ опершись, монах,
Палач подземный, перед ним,
Безгласен, мрачен, недвижим,
С покровом на лице стоит;
И грудой на полу лежит
Гробокопательный снаряд:
Кирпич, кирка, известка, млат.
Слепой игумен с места встал,
И руку тощую поднял,
И узницу благословил…
И в землю факел свой вонзил
И к жертве подошел монах;
И уж она в его руках
Трепещет, борется, кричит,
И, сладив с ней, уже тащит,
Бесчувственный на крик и плач,
Ее живую в гроб палач…

XVI
Сто ступеней наверх вели;
Из тайника судьи пошли,
И вид их был свирепо дик;
И глухо жалкий, томный крик
Из глубины их провожал;
И страх шаги их ускорял;
И глуше становился стон;
И наконец… умолкнул он.
И скоро вольный воздух им
Своим дыханием живым
Стесненны груди оживил.
Уж час ночного бденья был,
И в храме пели. И во храм
Они пошли; но им и там
Сквозь набожный поющих лик
Все слышался подземный крик.
Когда ж во храме хор отпел,
Ударить в колокол велел
Аббат душе на упокой…
Протяжный глас в тиши ночной
Раздался — из глубокой мглы
Ему Нортумбрии скалы
Откликнулись; услыша звон,
В Брамбурге селянин сквозь сон
С подушки голову поднял,
Молиться об умершем стал,
Недомолился и заснул;
Им пробужденный, помянул
Усопшего святой чернец,
Варквортской пустыни жилец;
В Шевьотскую залегший сень,
Вскочил испуганный олень,
По ветру ноздри распустил,
И чутко ухом шевелил,
И поглядел по сторонам,
И снова лег… и снова там
Все, что смутил минутный звон,
В глубокий погрузилось сон.
1808


РАЗБОЙНИК

Брэнгельских рощ
Прохладна тень,
Незыблем сон лесной;
Здесь тьма и лень,
Здесь полон день
Весной и тишиной…
Над лесом
Снизилась луна.
Мой борзый конь храпит…
Там замок встал,
И у окна,
Над рукоделием,
Бледна,
Красавица сидит…
Тебе, владычица лесов,
Бойниц и амбразур,
Веселый гимн
Пропеть готов
Бродячий трубадур…
Мой конь,
Обрызганный росой,
Играет и храпит,
Мое поместье
Под луной,
Ночной повито тишиной,
В горячих травах спит…
В седле есть место для двоих,
Надежны стремена!
Взгляни, как лес
Курчав и тих,
Как снизилась луна.
Она поет:
«Прохладна тень,
И ясен сон лесной…
Здесь тьма и лень,
Здесь полон день
Весной и тишиной…
О, счастье — прах,
И гибель — прах,
Но мой закон любить,
И я хочу
В лесах,
В лесах
Вдвоем с Эдвином жить…
От графской свиты
Ты отстал,
Ты жаждою томим;
Охотничий блестит кинжал
За поясом твоим,
И соколиное перо
В ночи
Горит огнем,—
Я вижу графское тавро
На скакуне твоем!»
Увы! Я графов не видал,
И род
Не графский мой!
Я их поместья поджигал
Полуночной порой!..
Мое владенье —
Вдаль и вширь —
В ночных лесах лежит,
Над ним кружится
Нетопырь,
И в нем сова кричит…
Она поет:
«Прохладна тень,
И ясен сон лесной;
Здесь тьма и лень,
Здесь полон день
Весной и тишиной!
О, счастье — прах,
И гибель — прах,
Но мой закон — любить…
И я хочу
В лесах,
В лесах
Вдвоем с Эдвином жить!
Веселый всадник,
Твой скакун
Храпит под чепраком,
Теперь я знаю:
Ты — драгун
И мчишься за полком…
Недаром скроен
Твой наряд
Из тканей дорогих,
И шпоры длинные горят
На сапогах твоих!..»
Увы! Драгуном не был я,
Мне чужд солдатский строй:
Казарма вольная моя —
Сырой простор лесной…
Я песням у дроздов учусь
В передрассветный час.
В боярышник лисицей мчусь
От вражьих скрыться глаз.
И труд необычайный мой
Меня к закату ждет,
И необычная за мной
В тумане смерть придет…
Мы часа ждем
В ночи, в ночи!
И вот —
В лесах,
В лесах
Коней седлаем,
И мечи
Мы точим на камнях..
Мы знаем
Тысячи дорог,
Мы слышим гром копыт,
С дороги каждой Грянет рог —
И громом пролетит…
Где пуля запоет в кустах,
Где легкий меч сверкнет,
Где жаркий заклубится прах,
Где верный конь заржет…
И листья
Плещутся дрожа
И птичий
Молкнет гам,
И убегают сторожа,
Открыв дорогу нам…
И мы несемся Вдаль и вширь
Под лязганье копыт;
Над нами реет
Нетопырь,
И вслед
Сова кричит…
И нам не страшен
Дьявол сам,
Когда пред черным днем
Он молча
Бродит по лесам
С коптящим фонарем…
И графство задрожит, когда,
Лесной взметая прах,
Из лесу вылетит беда
На взмыленных конях…
Мой конь,
Обрызганный росой,
Играет и храпит,
Мое поместье
Под луной,
Ночной повито тишиной,
В горячих травах спит…
В седле есть место
Для двоих,
Надежны стремена!
Взгляни, как лес
Курчав и тих,
Как снизилась луна!
Она поет:
«Брэнгельских рощ
Что может быть милей?
Там по ветвям
Стекает дождь,
Там прядает ручей!
О, счастье — прах,
И гибель — прах,
Но мой закон — любить…
И я хочу
В лесах,
В лесах
Вдвоем с Эдвином жить!..»
1813



КОММЕНТАРИИ


«ТАЛИСМАН»
Действие романа «Талисман», написанного в 1825 году, происходит во время Третьего крестового похода (1189–1192).

Обращаясь к одной из интереснейших страниц мировой истории — эпохе крестовых походов, Вальтер Скотт показывает драматическую схватку двух миров, столкновение европейской и арабской культур в эпоху средневековья.

Вспомним некоторые исторические обстоятельства, обусловившие эти события В 1095 году папа Урбан II обратился к христианскому миру с призывом начать борьбу за освобождение находившегося в руках мусульман «гроба господня» в Иерусалиме. Его проповеди были поддержаны фанатичным амьенским монахом Петром Пустынником. Пламенные речи Петра Пустынника произвели огромное впечатление на французских крестьян, увидевших в крестовом походе возможность освободиться от голода и бесправия. Прошло несколько месяцев — и огромная армия двинулась через Европу по направлению к Константинополю, где она должна была переправиться в Азию.

Это был так называемый крестовый поход бедноты, руководимый Петром Пустынником. Печальны были результаты этого похода. Плохо вооруженные отряды крестьян были уничтожены в Малой Азии, а их предводитель бежал с поля боя.

Через несколько месяцев, в 1096 году, началась новая, значительно лучше подготовленная военная операция, в которой приняли участие многие европейские монархи и крупные феодалы, шедшие во главе своих хорошо вооруженных войск. В 1099 году им удалось захватить Иерусалим. Этот поход вошел в историю под названием Первого крестового.

В 1144 году, в связи с тем, что арабам удалось вернуть себе крепость Эдессу, германский император Конрад III и французский король Людовик VII организуют Второй крестовый поход (1147–1149). Этот поход окончился неудачно.

В 1187 году египетский султан Саладин штурмует Иерусалим, и город опять переходит в руки арабов.

И снова в Европе прозвучали призывы к освобождению «святой» земли. Начался Третий крестовый поход, возглавленный германским императором Фридрихом Барбароссой (утонувшим при переправе через реку в начале похода), французским королем Филиппом II Августом и английским королем Ричардом I Львиное Сердце.

Однако на этот раз цели похода не были достигнуты. Несмотря на некоторые военные успехи (к ним относится взятие важной арабской крепости Аккры), крестоносцам так и не удалось взять Иерусалим. Им пришлось заключить на невыгодных условиях перемирие с их талантливым и грозным противником — арабским султаном Саладином — и увести большую часть войск назад в Европу.

Бесславному завершению похода во многом способствовала ожесточенная борьба за власть в лагере крестоносцев.

Скотт широко использовал в «Талисмане» подлинные исторические факты, опираясь на труды средневековых историков — близких современников или участников упомянутых событий. В первую очередь следует при этом упомянуть труды французского историка Бернарда Казначея, содержащие упоминание о ряде событий, ставших сюжетными узлами романа.

Исторические события нередко интерпретируются Скоттом по собственному усмотрению, но все они оживают под пером великого романиста, сумевшего воссоздать ряд исторически верных, тонко психологически мотивированных характеров. Стремясь воспроизвести специфику XII века, Скотт особенно акцентирует внимание на идеологических стимулах, породивших крестовые походы и сыгравших весьма немаловажную роль в их осуществлении.

Так, вполне соответствует духу эпохи сцена, где описывается пламенная религиозная проповедь отшельника Теодорика Энгаддийского, вызвавшая неистовый энтузиазм простых воинов, изъявивших готовность немедленно идти на штурм «святого города» Иерусалима.

Расходясь иногда с научно-материалистической трактовкой истории крестовых походов, недостаточно полно показывая их экономические и социальные причины, Вальтер Скотт умеет остаться верным исторической правде благодаря своей писательской интуиции.

О глубине авторского проникновения в атмосферу средневековья свидетельствует реалистическое изображение противоречии между вождями похода. Большинство этих вождей руководствуется лишь корыстными целями, не имеющими ничего общего с идеалами рядовых крестоносцев.

Ненасытной жаждой власти отличается гроссмейстер ордена тамплиеров Жиль Амори, скрывающий свое коварство и жестокость под личиной монаха. Будучи не только военачальником, но и одним из духовных вождей похода, он хладнокровно готовит убийство своего союзника, предводительствующего христианским войском Ричарда I, не брезгая при этом услугами фанатика-мусульманина. Идеологические соображения его при этом совершенно не волнуют; Ричард I для него лишь соперник в борьбе за власть, которого надо устранить.

Любопытно, что и в этом частном эпизоде Скотт верен исторической правде: средневековые историки свидетельствуют о том, что в своей междоусобной борьбе вожди крестоносцев нередко использовали наемных убийц из лагеря мусульман.

Другой руководитель похода — австрийский эрцгерцог Леопольд — и вовсе не желает прикрываться маской религиозного рвения. «Я хотел бы, чтобы наш Сион рассыпался на куски… говорю вам это по секрету», — заявляет он своим соратникам.

Низким интриганом оказывается и третий военачальник крестоносцев — Конрад Монсерратский, мечтающий стать королем иерусалимским и сеющий раздор в рядах «освободителей гроба господня». Важным стимулом похода оказывается в изображении Скотта не только захват новых феодальных владений и борьба за власть над ними, но также грабеж мирного населения «святой» земли. Так, характеризуя орден тамплиеров устами султана Саладина, Скотт замечает: «Эта стая вечно голодных волков, занимаясь грабежом, не знает отдыха и никогда не насыщается… Их мир — это война, а их честь — вероломство».

Среди эгоистических и лицемерных вождей похода особняком стоит только один — английский король Ричард Львиное Сердце.

Ричард I в изображении Скотта — это король-рыцарь, беззаветно преданный общему делу, забывающий о личных интересах и готовый, если это понадобится, идти на штурм Иерусалима в качестве рядового крестоносца. Прямой и честный, Ричард отличается благородством души, добротой и человечностью. Не задумываясь, он высасывает кровь из раны черного раба, защитившего его своим телом от удара отравленного кинжала. Впоследствии выясняется, что этим рабом был переодетый и загримированный Кеннет.

Вспыльчивый и суровый там, где дело касается нарушения воинского долга, но легко меняющий гнев на милость, доброжелательный к простым воинам — таким предстает Ричард перед читателями. Создавая образ Ричарда, Скотт не ставил перед собой задачи точно воспроизвести этот исторический персонаж. Умалчивая о многих темных страницах биографии Ричарда (так, например, средневековые историки настойчиво приписывали ему тайное убийство Конрада Монсерратского), Скотт делает энтузиазм и преданность идее крестового похода главной чертой своего героя. Отказываясь от фактографической точности, Скотт в то же время остается верен духу эпохи, которая вполне могла порождать и порождала подобные характеры.

Анализируя характер Ричарда, Скотт сам говорит об этом: «.. Дух времени был заразителен… в крестовом походе, этом безрассудном начинании, здравый смысл ставился ниже всех других душевных качеств… а рыцарская доблесть… считалась обесцененной, если только к ней примешивалась малейшая осторожность».

Эта авторская ремарка чрезвычайно существенна для проникновения не только в образ Ричарда, но и в общую творческую концепцию Скотта при создании романа «Талисман».

Центральный герой романа — наследный шотландский принц Давид, выступающий в романе под именем Кеннета, — многими чертами характера напоминает Ричарда. Подобно своему сюзерену, он глубоко верит в идеалы крестового похода и готов отдать жизнь за освобождение гроба господня. Даже горячая любовь к своей покоренной англичанами родине отступает для него на второй план по сравнению с овладевшей им религиозной идеей. «Разве мне, воину креста, подобает вспоминать о войнах между христианскими народами!» — восклицает он. Скромный и неприхотливый, Кеннет не заботится о богатстве и славе. Во время похода он буквально живет в нищете, питается ячменными лепешками и спит на ложе из листьев. Гордый и независимый герой Скотта отличается добротой, о которой свидетельствует хотя бы его отношение к больному оруженосцу.

Создавая образ принца Давида, Скотт в действительности нарисовал портрет рядового участника похода, далекого от интриг и корыстных соображений, игравших столь важную роль для вождей крестоносцев.

Для уяснения авторской оценки истории крестовых походов следует остановиться и на образе Саладина.

Подлинным героем романа о крестоносцах оказывается арабский полководец Саладин, который превосходит своих противников умом и великодушием. Такая характеристика Саладина в известной степени соответствует исторической истине. В отличие от крестоносцев, убивавших женщин и детей при взятии Иерусалима в 1099 году, Саладин при завоевании этого города в 1187 году установил специальную охрану для предотвращения зверств и освободил всех пленных за незначительный выкуп.

Самыми светлыми чертами «язычника» Саладина являются его гуманность и веротерпимость. Вот что говорит Саладин в беседе с Кеннетом: «На войне не убивай ни стариков, ни калек, ни женщин, ни детей. Страну не опустошай.»

Нет сомнения в том, что эти принципы Саладина близки взглядам самого автора, который не раз замечает, что «многие обычаи мусульман могли бы устыдить представителей более совершенной религии». Провозглашая идею равенства всех людей, независимо от цвета их кожи или вероисповедания, Скотт показывает в романе благородство Саладина, который излечивает больного Ричарда и спасает от казни своего соперника в любви — Кеннета.

Беседы Кеннета и Ричарда с Саладином свидетельствуют о широте взглядов и образованности арабского султана. Насыщая роман образами, заимствованными из арабского или иранотюркского фольклора, используя мотивы стихотворений Рудаки, сказок «Тысячи и одной ночи» или «Шахнаме» Фирдоуси, Скотт не только создает национальный колорит, но и попутно высказывает мысль о самостоятельной ценности и значимости восточной цивилизации, необходимости глубокого уважения к мировоззрению и обычаям других народов.

Так книга о далеком средневековье подчеркивает общую тенденцию всего творчества Скотта, постоянно выступавшего против жестокости и фанатизма, за гуманное отношение к людям и уважение к человеческой личности. Благодаря этому увлекательный роман Вальтера Скотта приобретает не только историко-познавательную, но и глубокую идейную ценность.


Стр. 7. «Обрученные» (1825) — роман Скотта, входивший наряду с «Талисманом» в цикл повестей о крестоносцах.

…как тьма, ниспосланная на египтян… — Согласно библейской легенде, бог наслал на Египет густую тьму, продолжавшуюся в течение трех дней. Причиной этой кары был отказ фараона разрешить евреям переселение из Египта.

Гошен (Гесем) — округ на северо-востоке Египта, отведенный фараоном для поселения родственников и соплеменников Иосифа и превращенный ими в процветающую страну.

Стр. 8. Эдом (Идумея) — страна на юге Иудеи, граничившая с каменистой Аравией. Здесь в смысле «Палестина».

«Анастазиус» — роман английского писателя Томаса Хоупа (1770–1831), опубликованный в 1819 г. Действие романа происходит в различных странах Ближнего Востока.

«Хаджи-Баба» — «Приключения Хаджи-Бабы из Исфагана», роман из персидской жизни, написанный английским писателем Джеймсом Морье (1770–1831), опубликованный в 1824 г. Автор, сын британского консула в Константинополе, хорошо знал восточные обычаи и гротескно описал их в своем романе, вызвавшем протест персидского консульства в Лондоне.

Лесаж Ален-Рене (1668–1747) — французский писатель-сатирик.

Филдинг Генри (1707–1754) — английский писатель, один из виднейших представителей просветительского реализма XVIII в.

Поэт-лауреат — Роберт Саути (1774–1843), английский поэт-романтик.

«Талаба» — «Талаба-разрушитель», написанная в 1801 г. поэма Саути, героем которой является благородный арабский витязь Талаба.

Мур Томас (1779–1852) — выдающийся английский поэт.

«Лалла-Рук» — восточная поэма Мура, написанная в 1817 г., героиней которой является индийская принцесса Лалла-Рук.

Стр. 10. Роберт Брюс (1274–1329) — шотландский король (1306–1329). В 1328 г. после ряда войн заключил мирный договор с английским королем Эдуардом III, который вынужден был признать независимость Шотландии.

Давид — Имеется в виду Давид II (1325–1371), король Шотландии с 1329 г. Изгнанный из Шотландии в 1333 г., вернулся и снова вступил на престол в 1341 г.

Дуглас Джеймс (1286–1330), сподвижник Роберта Брюса, участник его многочисленных войн с Англией. Содействовал заключению мирного Нортгемптонского договора 1328 г. После смерти Роберта Брюса поступил на службу к королю Альфонсу XI Кастильскому и погиб в Испании, в бою с маврами.

Стр. 11. …выпала монета… эпохи Нижнего Царства. — В конце IV тысячелетия до н. э. в результате объединения раннерабовладельческих египетских государств возникли два крупных египетских царства — Нижний Египет на севере и Верхний Египет на юге. Впоследствии (около 3000 г. до н. э.) северное царство было покорено южным и Египет стал единым государством. В исторической литературе применительно к Нижнему Египту иногда употребляется термин Нижнее Царство. Очевидно, Скотт использует этот термин условно, лишь для того, чтобы указать на древность монеты. В действительности в Египте в ту эпоху монет еще не было.

Стр. 12. Госпитальеры — духовно-рыцарский орден, иначе называемый орденом иоаннитов, созданный в Палестине во время крестовых походов. Согласно уставу ордена, его члены должны были заниматься уходом за больными и ранеными, а также защищать европейских паломников в Палестине.

Стр. 13. Шейх, или Горный Старик — единовластный глава фанатической мусульманской секты ассасинов (название происходит от арабского слова «хашишун», то есть «опьяняющиеся гашишем»), основанной в Иране во II в. Главной опорной базой секты была неприступная горная крепость Аламут. Впоследствии ассасины принимали активное участие в борьбе с крестоносцами в Палестине, широко используя при этом политические убийства и террор.

Стр. 14. «Возвращенный рай» — поэма английского поэта Джона Мильтона (1608–1674).

Рыцарь Красного Креста. — Участники крестовых походов прикрепляли на плечи или грудь крест из красной материи. Этот знак был символом их готовности сражаться до последней капли крови за освобождение находящегося в руках арабов Иерусалима, где, по преданию, был распят Иисус Христос.

Сиддим — долина в Палестине, упоминаемая в библии. Согласно библейской легенде, в этой долине находились города Содом и Гоморра, жители которых прославились развращенностью и беззакониями. В наказание за это Содом и Гоморра были уничтожены небесным огнем.

Стр. 15. Моисей — библейский пророк, который вел за собой древних евреев во время их переселения («исхода») из Египта. Легенда о Моисее повествует о скитаниях евреев по бесплодным пустыням после «исхода».

Стр. 17. Норманны (то есть «северные люди») — германские племена, населявшие Скандинавию и Ютландский полуостров. В VIII–XI вв. совершали ряд морских набегов на различные страны Европы и покорили некоторые из них.

Сарацины. — Так европейцы в эпоху крестовых походов называли все народы, исповедовавшие мусульманство.

Стр. 19. Эмир — арабский военачальник, полководец.

Стр. 21. Пророк — Мухаммед (Магомет; буквально: «прославленный»; 570–632), арабский религиозный проповедник и реформатор, основатель религии ислама, или мусульманства (это слово означает «покорность богу»). Сущностью ислама является вера в единого всемогущего бога — аллаха,а также в божественное предопределение человеческих судеб и загробную жизнь Проповедь мусульманства была использована Мухаммедом в период становления классового общества у арабов для объединения кочевых племен, ранее поклонявшихся силам природы и исповедовавших многобожие. Вскоре после смерти Мухаммеда его наместники (халифы) и последователи под знаменем ислама покорили ряд стран Ближнего Востока и Африки и создали обширный арабский халифат.

Назареянин — христианин (слово это происходит от названия города Назарета, где, по преданию, родился Христос).

Стр. 22. Полумесяц — эмблема мусульман, связанная с легендой о том, что Мухаммед, желая обратить в свою веру некоего безбожника, совершил чудо: снял с неба месяц и разрезал его пополам.

Коран — по-арабски буквально «чтение», священная книга мусульман. Представляет собой сборник поучений и законов, якобы сообщенных Мухаммеду аллахом, а в действительности заимствованных из древнееврейских и христианских источников.

Мекка — священный город мусульман, родина Мухаммеда, расположен на западе Аравии, в области Хиджаз. По завету Мухаммеда, каждый мусульманин должен в течение своей жизни совершить в Мекку паломничество.

Стр. 24. Франк. — Так во времена крестовых походов арабы называли всех европейцев.

…Чермное море не могло выдержать фараона с его войском. — Согласно библейской легенде, волны моря поглотили войско фараона, гнавшееся за бежавшими из Египта евреями.

Стр. 26. Готы — восточногерманские племена, в IV в. разделившиеся на остготов и вестготов.

Стр. 27. Менестрель — средневековый певец, музыкант или поэт, обычно состоявший на службе у феодального сеньора.

Стр. 29. …у древних заповедей Моисея… — В одной из библейских легенд повествуется о том, что Моисей на горе Синай беседовал с богом, и тот сообщил ему заповеди, которые должен соблюдать еврейский народ.

…лакаешь это ядовитое пойло. — Коран запрещает мусульманам употреблять вино.

Измаил — мифический родоначальник арабов, упоминаемый в библии как сын патриарха Авраама и его наложницы Агари, изгнанной с ребенком в пустыню.

Стр 30. Авраам (арабск. Ибрахим) — библейский патриарх, отец Измаила, почитаемый мусульманами как «друг аллаха».

Соломон — древнеиудейский царь, упоминаемый в библии как величайший мудрец. У мусульман считается одним из пророков, повелителем духов и стихий.

Бальсора и Багдад — города Малой Азии, в те времена важные центры мусульманской культуры.

Стр. 31. Кааба — по-арабски «куб», храм кубической формы, находящийся в центре Мекки. В стену его вделан «черный камень» (метеорит), считающийся священным.

Мансур Абу (серед. X в.) — иранско-таджикский писатель. Его версификация старинного эпоса («Книга царей») была использована Фирдоуси в знаменитой поэме «Шахнаме».

Стр. 32. …для захвата пустой гробницы. — Освобождение легендарного места погребения Христа (в Иерусалиме) из-под власти мусульман было одним из религиозных предлогов крестовых походов.

Ричард Английский Ричард I (1157–1199), король Англии (1189–1199), один из руководителей Третьего крестового похода. За смелость и воинские подвиги современники прозвали его Ричардом Львиное Сердце. Погиб во Франции через семь лет после окончания крестового похода, во время феодальной войны с Филиппом II Августом.

Саладин — Салах-ад-дин Юсуф (1138–1193), курдский феодал, впоследствии египетский султан, основатель династии Эйюбидов. Будучи проницательным государственным деятелем и смелым полководцем, Саладин в 60—70-х гг. XII в. покорил Египет, Сирию и ряд месопотамских государств. Вслед за тем Саладин начал военные действия против крестоносцев и в 1187 г. занял Иерусалим, оттеснив христианское войско в район сирийско-палестинского побережья. В 1192 г. он заключил выгодное для арабов перемирие с крестоносцами, которые вынуждены были отступить, так и не достигнув Иерусалима — главной цели своего похода. Вскоре после этих событий Саладин умер от лихорадки.

Стр. 33. Дамаск — один из древнейших городов Сирии.

Стр. 34 Абубекр Альвакель — сподвижник и тесть Мухаммеда, первый правоверный халиф («заместитель пророка»), правил с 632 по 634 г. Сумев предотвратить отход от ислама, начавшийся среди арабов после смерти Мухаммеда, он начал проводить завоевательную внешнюю политику. Под его руководством арабские войска вторглись в пределы Византии и Ирана.

Иезед бен-Софиан — богатый купец и рабовладелец из Мекки, сначала противник Мухаммеда, а затем один из его близких приближенных. Под его руководством начался захват Сирии арабами, завершенный при калифе Омаре (634–644).

Исса бен-Мариам — Иисус, сын Марии.

Стр. 37. Сельджуки — тюркское племя.

Стр. 40. Леон и Астурия — области Северной Испании.

Сион — гора близ Иерусалима В данном случае имеется в виду «святая» земля — Палестина.

Стр. 43. Рудаки — виднейший таджикско-иранский поэт X века (умер в 941 г.). Жил в Бухаре.

Стр. 44. Эблис — дьявол. По мусульманским верованиям, он некогда был ангелом, низвергнутым на землю за отказ поклониться Адаму после его сотворения аллахом.

Стр. 45. Зоххак (или Заххок) — легендарный завоеватель Ирана, установивший там свою тираническую власть, персонаж из поэмы Фирдоуси «Шахнаме». Джамшид — также персонаж из «Шахнаме», мифический царь древнего Ирана, в царствование которого на земле не было ни смертей, ни болезней. Джамшид был свергнут с престола пришельцем Зоххаком. В романе Скотта Зоххак ошибочно назван потомком Джамшида, хотя в легенде речь идет именно об иноплеменном (вероятно, арабском) завоевателе.

Истакар (Истахар) — в средние века название Персеполя, бывшей столицы древнего Ирана.

…подобно храброму Кузнецу и непобедимому Феридуну. Кузнец Кова и Феридун — персонажи из «Шахнаме». Кова поднимает народное восстание против жестокого царя Зоххака. Феридун — законный владыка Ирана из рода Джамшидов, свергнувший и сменивший тирана Зоххака.

Стр. 46. Джиннистан — мифическая страна духов (джиннов).

Пророк Гарун — библейский пророк Аарон, почитаемый также мусульманами. Согласно библейской легенде, брат Моисея Аарон убеждал фараона отпустить евреев из Египта, соревнуясь в доводах с египетскими мудрецами и чародеями. Во время этого спора он благодаря дарованной ему богом силе волшебства превратил свой жезл в змею, которая проглотила жезлы его соперников. Однако фараон не внял этому знамению и продолжал упорствовать.

Стр. 47. Ариман — олицетворение зла в древнеиранской мифологии.

Стр. 53. Магунд — искаженное имя Мухаммеда (Магомета).

Термагант — персонаж средневековых мистерий и фарсов, изображающий вымышленное мусульманское божество.

Стр. 57. …проповедям Петра Пустынника на Клермонском соборе… — В 1095 г. во Франции, в городе Клермоне состоялся съезд высшего духовенства, на котором с призывом к крестовому походу выступил папа Урбан II. Его призыв позднее был подхвачен фанатическим амьенским монахом Петром Пустынником, одним из вдохновителей Первого крестового похода.

Стр. 67. Кармелитский орден. — В 1156 г. на горе Кармель в Палестине, близ города Хайфы, была основана церковь монашеской общины, положившей начало ордену кармелитов.

Стр 72. …в лице «дочери венгерского короля»… — «Дочь венгерского короля» — название старинной английской народной баллады.

Стр. 73. Уортон Томас (1728–1790) — английский поэт.

Стр. 76. Геневра — супруга короля Артура, героя древнего кельтского эпоса и средневековых рыцарских романов. Смертельно раненный в бою, Артур был посажен тремя феями в ладью и уплыл с ними по морю на остров Авалон (в средневековом эпосе местопребывание волшебного царства фей).

Гвидо Иерусалимский — Гвидо Лузиньян, король Иерусалимского королевства (1186–1192).

Стр. 78. Аккра и Аскалон — крепости в Палестине, игравшие важную роль в эпоху крестовых походов.

Стр. 79. Филипп — французский король Филипп II Август (1165–1223), один из руководителей Третьего крестового похода, впоследствии противник Ричарда I, начавшего феодальную войну с Францией.

Стр. 80. …подобно воде Вифлеемского источника, предмету вожделения… царя Давида… — Имеется в виду библейский рассказ о сражении царя Давида с филистимлянами, отряд которых находился в Вифлееме Давид захотел пить, и трое смельчаков принесли ему воды из колодца, находившегося в стане врагов.

Стр. 85–86. Глупый австриец — Леопольд V (1157–1194), эрцгерцог австрийский, участник Третьего крестового похода. После штурма арабской крепости Аккры водрузил свое знамя на одной из башен захваченного города. Ричард I приказал сорвать это знамя и бросить его в грязь. На обратном пути из Палестины в 1192 г. Ричард I был захвачен в плен Леопольдом и через два года отпущен за крупный выкуп.

Стр. 86. Маркиз Монсерратский Конрад — маркграф одной из провинций Северной Италии, участник Третьего крестового похода, провозгласивший себя королем иерусалимским в 1191 г, что вызвало сильное недовольство Ричарда I. Убит фанатиком-мусульманином в 1192 г.

Тамплиеры (буквально — «храмовники») — духовно-рыцарский орден, основанный в начале XII в Получил свое наименование в связи с тем, что его резиденция находилась неподалеку от того места, где, по преданию, был храм Соломона. Военная деятельность ордена вскоре получила преобладание над монашеской, и его могущество непрерывно росло. Тамплиеры приобрели значительные земельные владения и богатства. Отличаясь крайней жестокостью и неразборчивостью в средствах, храмовники всячески усиливали свое политическое влияние. Это вызвало серьезный конфликт между ними и многими королями Европы, в частности с Ричардом I, который активно преследовал тамплиеров в Англии после своего возвращения из Третьего крестового похода.

Стр. 88. Жиль Амори — вымышленный автором персонаж.

Стр 90. «Битва при Оттерборне»— народная шотландская баллада о битве 1388 г., в которой шотландцы одержали победу над англичанами.

Стр. 91. Эдуард I (1239–1307) — английский король с 1272 г.

Вильгельм Шотландский — король Вильгельм (Уильям) Лев (1165–1214). В 1174 г. заключил договор о вассальном подчинении Шотландии английскому монарху.

Стр. 104. Поп Александр (1688–1744) — английский поэт времен классицизма

Стр. 108. Архиепископ Тирский Вильгельм (1130–1190) — один из организаторов Третьего крестового похода.

Стр 113. Хиджра — мусульманский год, состоящий из двенадцати лунных месяцев.

Стр. 122. Святой Андрей считается покровителем Шотландии.

Стр. 123. Святой Георгий считается покровителем Англии

Когда мы потеряли нашего благородного вождя… — Имеется в виду германский император Фридрих I Барбаросса (1152–1190), один из предводителей Третьего крестового похода, утонувший в Сирии при переправе через реку.

Стр. 124. Беренгария (ум. ок. 1230 г.) — королева Англии, дочь Санчо VI, короля Наварры. В 1191 г. вышла замуж за Ричарда I и сопровождала его в Третьем крестовом походе.

Стр. 130. Храбрый шотландец, который хотел без лестницы взобраться на небо… — Имеется в виду библейский рассказ о патриархе Иакове, увидевшем во сне лестницу, ведущую с земли на небо.

Стр. 131. В эпиграфе цитата из исторической хроники Шекспира «Генрих IV», ч. I (акт I, сц. 1).

Стр. 134. Латинское иерусалимское королевство — государство, основанное после Первого крестового похода (1096–1099) в Палестине и прибрежной полосе Сирии. Саладин почти полностью захватил это государство к 1187 г.

Готфрид Бульонский (1060–1100) — герцог Лотарингский (Бульон — название его замка), один из предводителей Первого крестового похода. После захвата Иерусалима стал правителем Иерусалимского королевства и принял титул «защитника гроба господня».

Стр. 135. Гиббон Эдуард (1737–1794) — английский историк, автор «Истории упадка и разрушения Римской империи» (1776–1788).

Ты клянешься храмом на горе Сион… — Имеется в виду храм Соломона, воздвигнутый на этой горе.

Стр. 141. …ожидал увидеть запутавшегося в чаще ягненка… — Скотт имеет в виду библейский рассказ о том, как Авраам хотел принести в жертву богу своего сына Исаака. Ниспосланный с небес ангел остановил Авраама и указал на запутавшегося в кустах ягненка, который и был принесен в жертву.

Молох — финикийское божество, которому приносились человеческие жертвы. Карфагенские жрецы сжигали людей в чреве раскаленного быка, олицетворяющего Молоха. В данном случае имеется в виду ненасытная, сжигающая человека страсть.

Стр. 142. Дэвид Линдсей (1490–1555) — шотландский поэт, последователь Чосера.

Стр. 147. Лев святого Марка — крылатый лев, эмблема евангелиста Марка, считающегося патроном Венеции. Изображен в гербе города Венеции.

Стр. 149. …внуку норманского ублюдка? — Имеется в виду норманский герцог Вильгельм (1027–1087), прозванный после покорения им Англии (в 1066 г.) Завоевателем. Известен также под прозвищем Батард (незаконнорожденный), ибо был незаконным сыном герцога Нормандии Роберта Дьявола. Вильгельм был предком Ричарда I.

Стр. 150. Безант — византийская золотая (а также серебряная) монета, распространенная в Европе во времена крестовых походов.

Стр. 159. Орифламма (букв, «золотое пламя») — старинное знамя французских королей. На его красном полотнище были вышиты языки золотого пламени. В битве это знамя должно было находиться впереди армии.

Стр. 162. Гей Джон (1685–1732) — английский поэт-сатирик.

Стр. 164. Мерлин и Могис — волшебники, персонажи из различных сказаний и романов о короле Артуре.

Стр. 171. Пресвитер Иоанн — властитель легендарного христианского государства в Азии или Африке.

Стр. 180. «Дон Себастьян» — трагедия английского писателя Джона Драйдена (1631–1700).

Стр. 183. «…Мухаммед… изгнанный из… Мекки, нашел пристанище у друзей в Медине». — Деятельность Мухаммеда вначале была враждебно встречена знатью и купцами в Мекке, опасавшимися, что его проповедь единобожия приведет к упадку культа Каабы и отрицательно отразится на их торговле с кочевыми языческими племенами. Поэтому Мухаммеду пришлось в 622 г. переселиться в город Медину (ныне — Саудовская Аравия).

Стр. 186. Генрих Шампанский — племянник и вассал Ричарда I, в дальнейшем король иерусалимский (1192–1197).

Стр. 187. …топора, подобного тому, какой снес ворота Аккры… — Аккра, город и порт в Западной Палестине, крупная арабская крепость, была взята крестоносцами в 1191 г. Ричард I лично участвовал в штурме города.

Стр. 189. Чаттертон Томас (1752–1770) — английский поэт, автор книги вымышленных старинных баллад.

Стр. 192. …между Эдуардом Первым и Третьим, силой навязавшими свое господство этой свободной стране… — В 1296 г. Эдуард I завоевал и включил в состав своего королевства значительную часть Шотландии. В 1333 г. Эдуард III (1312–1377, английский король с 1327 г.) нанес решительное поражение шотландцам при Хэлидон-хилле и захватил Южную Шотландию.

Стр. 194. …был одним из тех, кто, по словам Яго, «не стал бы служить богу, только потому, что так ему приказал дьявол» — «Отелло» Шекспира (акт I, сц. 1).

Стр. 211. …клянусь… святым Илией, основателем нашего ордена… — Первая церковь кармелитов была заложена около источника, носившего имя святого Илии. Этот святой считался покровителем ордена.

Баярд — легендарный рыцарский конь.

Стр. 214. «Альбумазар» — пьеса Т. Томкиса об Альбумазаре (805–885) — арабском астрономе и астрологе.

Диван — в данном случае совет сановников султана.

Дервиши — мусульманские монахи, обычно странствующие. Дервиши отличались фанатичностью и аскетизмом.

Стр. 215. Блондель — Блондель де Нель — менестрель Ричарда I. Когда Ричард находился в плену в Австрии, Блондель пересек всю Германию в поисках своего сюзерена и разыскал его. Имя Блонделя стало синонимом верности.

Стр. 220. …Мусса бен-Амрам ударил жезлом в скалу. — Имеется в виду библейская легенда о том, как пророк Моисей вызвал ударом жезла поток воды из скалы. Коран почитает Моисея как одного из пророков.

Стр. 224. …эманация Сатурна, грозящая тебе мгновенной и жестокой гибелью… — По представлениям средневековых астрологов, планеты, располагаясь в том или ином сочетании с созвездиями, оказывают влияние на судьбы людей. Так, например, астрологи верили, что знак Сатурна предвещает старость, болезни, горе, смерть.

Стр. 225. …зашипят его неуклюжие пальцы, сжимая раскаленный… шар! — Ричард имеет в виду средневековое испытание огнем.

Стр. 226. Ангел смерти остановился, как некогда у гумна Орны Иевусеянина… — Иевусеи — ханаанское горное племя. По библейской легенде, на гумне иевусеяиина Орны во время моровой язвы царь Давид видел ангела с мечом, обращенным на город. Как утверждает библия, на этом памятном месте и был сооружен иерусалимский храм.

Стр. 229. Тофет — место близ Иерусалима, куда свозились разные нечистоты и отбросы.

Стр. 230. Приходится звать бедных, ибо богатые отказались от пира. — Отшельник намекает на евангельскую притчу о пире у царского сына, на который не явились приглашенные, сославшись на свои домашние дела и торговлю. На пир были приглашены все те, кто встретился посланцам царя на дороге.

Фесвитянин — библейский пророк Илия, происходивший из города Фисвы.

Стр. 235. Елисей — библейский пророк, последователь Илии. Во время легендарного вознесения на небо Илия сбросил Елисею свою овчину.

Стр. 236. Ваал — «владыка», «господин», верховное божество семитских народов. Культ Ваала, символизировавшего производительные силы природы, отличался сладострастием и чувственностью. В данном случае приспешник Ваала означает «язычник», «идолопоклонник».

Стр. 242. Бо-Сеан — название черно-белого священного знамени тамплиеров, а также их боевой клич.

Стр. 244. Хариджиты (буквально — «восставшие») — радикально-демократическое направление в исламе, отражавшее недовольство широких слоев населения нестерпимым гнетом халифов. Хариджиты требовали выборности халифов и утверждали, что «нет халифов без воли народа». Некоторые исследователи образно называют их «пуританами ислама». Скотт односторонне изображает хариджитов одержимыми фанатиками, сторонниками политических убийств как главного решения спорных вопросов.

Стр. 256. Эзоп — греческий баснописец (VI в. до н. э.). Согласно преданию, Эзоп был рабом, впоследствии вольноотпущенником и отличался уродливой внешностью. Остроумие Эзопа вошло в поговорку.

…как лютня Исаака. — Исаак — библейский патриарх, сын Авраама и Сарры. Лютня Исаака в библии не упоминается. По-видимому, Скотт имеет в виду другой библейский персонаж — Давида, «игравшего на струнах перед царем Саулом».

Рустам (или Рустем) — один из героев древнеиранского эпоса.

…статую искуснейшего мастера, ожидающую, чтобы Прометей вдохнул в нее жизнь. — В античной мифологии Прометей — титан, похитивший у богов огонь и отдавший его людям. Согласно другой версии мифа, Прометей вылепил первых людей из глины.

Генрих VIII (1491–1547) — английский король (1509–1547).

Стр. 258. Джон (1167–1216) — брат Ричарда I. Когда Ричард после Третьего крестового похода оказался в плену у австрийского эрцгерцога Леопольда, принц Джон распространил слухи о смерти брата и попытался захватить королевскую власть, но его планы рухнули из-за возвращения Ричарда. После смерти Ричарда Джон стал королем Англии (1199–1216). Царствование его было крайне несчастливым: в результате феодальных войн Англия потеряла все свои владения во Франции, и король приобрел укрепившееся за ним в веках прозвище Джона (Иоанна) Безземельного.

Джеффри (1158–1186) — другой брат Ричарда I. Убит на турнире.

Стр. 259. Марабуты (мурабиты) — члены воинствующего мусульманского ордена монахов-дервишей.

Стр. 263. В эпиграфе цитата из трагедии Шекспира «Макбет» (акт II, сц. 1).

Стр. 265. Мартынов день — 11 ноября.

Стр. 266. Терьяк — изобретенное в древности противоядие. Орвиетский терьяк, или орвиетан, — средство, изобретенное в итальянском городе Орвието в XVII в., так что упоминание о нем у Скотта является анахронизмом.

Стр. 273. Юсуф бен-Ягубе — Иосиф, сын Иакова. По библейской легенде, Иосиф был продан своими братьями в рабство и попал в Египет. Впоследствии благодаря своему умению толковать сны он приобрел доверие фараона и стал правителем Египта. Много лет спустя его братья прибыли по торговым делам в Египет, но Иосиф не стал мстить им и призвал в Египет отца и всех своих родственников.

Стр. 276. Сулейман бен-Дауд — библейский царь Соломон, сын Давида. В библии он изображен как великий мудрец, прославившийся умением решать самые спорные вопросы, а у мусульман почитается как пророк и обладатель волшебного перстня, на котором вырезано важнейшее из девяноста девяти имен аллаха.

Стр. 277. Мухаммед — пророк бога… — Это важнейший постулат ислама, подразумевающий всеединую сущность божества и направленный как против языческого многобожия, так и против иных монотеистических религий (например, христианства).

Стр. 282. Борак, конь пророка — сказочное животное, напоминающее кентавра. Согласно легенде, Мухаммед молниеносно переносился на этом волшебном коне из Мекки в Иерусалим и другие города.

…Али, его родственнику и сподвижнику… — Али, зять Мухаммеда, четвертый халиф (656–661), убит хариджитами во время смуты, вызванной обострением социальных противоречий в арабском халифате.

Стр. 289. Заккум — по мусульманским верованиям, дерево, растущее из глубин ада. Его плоды — головы дьяволов.

Стр. 294. Локман (Лукман) — имя, под которым известен в мусульманских странах греческий баснописец Эзоп. Одна из глав корана, содержащая приписываемые Эзопу поучения и притчи, называется «Лукмаи».

Стр. 296. Докиуджи — имя одного из джиннов (злых или добрых духов) из сказок «Тысяча и одна ночь». Перстень Джиуджи — талисман, дающий его владельцу способность быть невидимым. Тем же свойством, по античному мифу, отличалось и кольцо пастуха Гига.

Стр. 297. Генрих II — король Англии (1154–1189), отец Ричарда Львиное Сердце.

Розамунда из Вудстока — Розамунда Клиффорд (ум. в 1176 г), прозванная Прекрасной Розамундой, любовница Генриха II, от которого имела двух сыновей — Уильяма, графа Солсбери (действующее лицо романа), и Джеффри.

Стр. 309. Молитва об избавлении от власти пса. — Имеется в виду один из псалмов библейского царя Давида, сочиненный им в то время, когда он спасался от преследований жестокого и безумного царя Саула. Слова об избавлении от власти пса звучат в данном контексте двусмысленно и иронически: гроссмейстер ордена тамплиеров намекает не только на избавление от власти Ричарда, но и на собаку Кеннета, разоблачившую преступление Конрада Монсерратского.

Стр 312. В эпиграфе отрывок из стихотворения английского поэта Ричарда Лавлейса (1610–1643).

Тристрем и Изулт — Тристан и Изольда, герой и героиня средневековых поэм и рыцарских романов, в которых повествуется о том, как эти двое влюбленных сохранили на всю жизнь свое чувство, несмотря на постигшие их тяжелые испытания.

Стр. 317. Копты — потомки исконных обитателей Египта, принявшие христианство.

Стр. 320. Цехин — старинная венецианская золотая монета, дойт — мелкая голландская монета, мараведис — испанская.

Стр. 325. Старого кипрского из подвалов короля Исаака, которое мы захватили при штурме Фамагусты. — Фамагуста — столица Кипра, который в то время принадлежал Византии. Исаак, один из представителей византийской династии Комнинов, бежал после дворцового переворота в 1185 г. на Кипр и стал его королем. Отряд крестоносцев, направлявшийся во главе с Ричардом в Палестину, захватил Кипр в 1191 г. После этого Ричард I провозгласил себя королем Кипра.

Стр. 329. Беневент — город в Южной Италии, к северо-востоку от Неаполя.

Стр. 344. Два доблестных монарха… обнялись затем как братья… — Ричард I и Саладин действительно обменивались подарками и пытались договориться о личной встрече. Однако встреча эта в действительности не состоялась. Упоминание о ней в романе является вымыслом Скотта.

Стр. 345. Уэстминстер-холл — здание в Лондоне, где в средние века заседал английский парламент.

Стр. 348. Эскалибар (или Эскалибур) — так назывались два меча легендарного короля Артура. Один из них он вытащил из скалы, другой ему вручила фея озера. Средневековые предания приписывали Ричарду I обладание одним из этих мечей, якобы доставшимся ему по наследству от предков.

Стр. 351. Ширазское вино. — Шираз — город в Южном Иране.

Стр. 356. Грей Томас (1716–1771) — английский поэт.

Стр. 369. Сент-Ниниан — знаменитое в середине века аббатство близ города Стерлинга в Шотландии.

Язычники Боруссии — литовские племена, жившие на юго-восточном побережье Балтийского моря. Боруссия — старинное название Пруссии.

Стр. 370. Синедрион — высшее государственное учреждение и судилище древних евреев в Иерусалиме. В данном случае — божий суд.

Сгр. 375. …с кровью, хлыну вшей из вен. — Скотт воспользовался здесь сообщением историка крестовых походов Бернарда Казначея о том, что Саладин собственноручно казнил пленного крестоносца — герцога Рейнольда, запятнавшего себя насилиями над мирным арабским населением. Обстоятельства этой казни были весьма сходны с описанными в романе: Саладин ударом сабли обезглавил своего врага, когда тот подносил к губам чашу с шербетом.

…им был заколот… Конрад Монсерратский… — В действительности Конрад был убит рукой араба-фанатика. Современники подозревали, что подстрекателем убийства был король Ричард Львиное Сердце.

Ю. ПЕТРОВСКИЙ


ПОЭМЫ И СТИХОТВОРЕНИЯ

Для большинства советских читателей Вальтер Скотт — прежде всего романист. Разве что «Разбойник» Э. Багрицкого — блестящий вольный перевод одной из песен из поэмы «Рокби» — да та же песня в переводе И. Козлова, звучащая в финале романа «Что делать?», напомнят нашему современнику о Вальтере Скотте-поэте. Быть может, мелькнет где-то и воспоминание о «Замке Смальгольм» Жуковского — переводе баллады Скотта «Иванов вечер». Пожалуй, это и все.

Между тем великий романист начал свой творческий путь как поэт и оставался поэтом в течение всей своей многолетней деятельности. В словесную ткань прозы Скотта входят принадлежащие ему великолепные баллады, и песни, и стихотворные эпиграфы. Многие из них, обозначенные как цитаты из старых поэтов, на самом деле сочинены Скоттом — отличным стилизатором и знатоком сокровищ английской и шотландской поэзии. Первая известность Скотта была известность поэта. В течение долгих лет он был поэтом весьма популярным; Н. Гербель в своей небольшой заметке о поэзии Скотта в книге «Английские поэты в биографиях и образцах» (1875) счел нужным напомнить русскому читателю, что поэма «Дева озера» выдержала в течение одного года шесть изданий и вышла в количестве 20 тысяч экземпляров и что та же поэма в 1836 году вышла огромным для того времени тиражом в 50 тысяч. Когда юный Байрон устроил иронический смотр всей английской поэзии в своей сатире «Английские барды и шотландские обозреватели» (1809), он упомянул о Скотте сначала не без насмешки, а затем — с уважением, призывая его забыть о старине и кровавых битвах далеких прошлых дней для проблематики более острой и современной. Скотта-поэта переводили на другие европейские языки задолго до того, как «Уэверли» положил начало его всемирной славе романиста.

Итак, поэзия Скотта — это и важный начальный период его развития, охватывающий в целом около двадцати лет, если считать, что первые опыты Скотта были опубликованы в начале 1790-х годов, а «Уэверли», задуманный в 1805 году, был закончен только в 1814 году; это и важная сторона всего творческого развития Скотта в целом. Эстетика романов Скотта тесно связана с эстетикой его поэзии, развивает ее и вбирает в сложный строй своих художественных средств. Вот почему в настоящем собрании сочинений Скотта его поэзии уделено такое внимание. Поэзия Скотта интересна не только для специалистов, занимающихся английской литературой, — они смогли бы познакомиться с нею и в подлиннике, — но и для широкого читателя. Тот, кто любит Багрицкого, Маршака, Всеволода Рождественского, кто ценит старых русских поэтов XIX века, с интересом прочтет переводы поэм и стихов Скотта, представленных в этом издании.

Объем издания не позволил включить все поэмы Скотта (из девяти поэм даны только три). Но все же читатель получает представление о масштабах и разнообразии поэтической деятельности Скотта. Наряду с лучшими поэмами Скотта включены и некоторые его переводы из поэзии других стран Европы (баллада «Битва при Земпахе»), его подражания шотландской балладе и образцы его оригинальной балладной поэзии, а также некоторые песни, написанные для того, чтобы они прозвучали внутри большой поэмы или в тексте драмы, и его лирические стихотворения.

Скотт-юноша прошел через кратковременное увлечение античной поэзией. Однако интерес к Вергилию и Горацию вскоре уступил место устойчивому разностороннему — научному и поэтическому — увлечению поэзией родной английской и шотландской старины, в которой Скотт и наслаждался особенностями художественного восприятия действительности и обогащался народным суждением о событиях отечественной истории.

Есть все основания предполагать, что интерес к национальной поэтической старине у Скотта сложился и под воздействием немецкой поэзии конца XVIII века, под влиянием идей Гердера. В его книге «Голоса народов» Скотт мог найти образцы английской и шотландской поэзии, уже занявшей свое место среди этой сокровищницы песенных богатств народов мира, и — в не меньшей степени — под влиянием деятельности поэтов «Бури и натиска», Бюргера, молодого Гёте и других. Переводы из Бюргера и Гёте были первыми поэтическими работами Скотта, увидевшими свет. О воздействии молодой немецкой поэзии на вкусы и интересы эдинбургского поэтического кружка, в котором он участвовал, молодой Скотт писал как о «новой весне литературы».

Что же так увлекло Скотта в немецкой балладной поэзии? Ведь родные английские и шотландские баллады он, конечно, уже знал к тому времени по ряду изданий, им тщательно изученных. Очевидно, молодого поэта увлекло в опытах Гёте и Бюргера то новое качество, которое было внесено в их поэзию под влиянием поэзии народной. Народная поэзия раскрылась перед Скоттом через уроки Гёте и Бюргера и как неисчерпаемый клад художественных ценностей и как великая школа, необходимая для подлинно современного поэта, для юного литератора, стоящего на грани столетий, живущего в эпоху, когда потрясенные основы классицизма уже рушились и когда во многих странах начиналось движение за обновление европейской поэзии. Недаром молодой Скотт выше всех других родных поэтов ценил Роберта Бернса. В его поэзии Скотт мог найти поистине органическое соединение фольклорных и индивидуальных поэтических средств.

В 1802–1803 годах тремя выпусками вышла большая книга Скотта «Песни шотландской границы». К славной плеяде английских и шотландских фольклористов, занимавшихся собиранием и изучением народной поэзии, прибавилось еще одно имя. Книга Скотта, снабженная содержательным введением, рядом интересных заметок и подробным комментарием, а иногда также и записью мелодий, на которые исполнялась та или иная баллада, стала событием не только в европейской литературе, но и в науке начала XIX века. «Border» — «граница», или — точнее — «пограничье», — край, лежавший между Англией и Шотландией; во времена Скотта в нем еще жили рассказы и воспоминания о вековых распрях, не затухавших среди его вересков, болот и каменистых пустошей. Именно здесь разразилась кровавая драма семейств Дугласов и Перси, представлявших шотландскую (Дугласы) и английскую (Перси) стороны. Лорд Генри Перси Хотспер (Горячая Шпора) из драмы «Король Генрих IV» Шекспира — сын разбойных и романтичных пограничных краев, и это сказывается в его неукротимой и буйной натуре.

Граница была в известной мере родным для Скотта краем. Здесь жил кое-кто из его родного клана Скоттов, принадлежностью к которому он гордился. Здесь пришлось жить и трудиться в качестве судебного чиновника и ему самому. Объезжая на мохнатой горной лошаденке одинокие поселки и фермы Границы, бывая в ее городках и полуразрушенных старых поместьях, Скотт пристально наблюдал умирающую с каждым днем, но все еще живую старину, порою уходившую в такую седую древность, что определить ее истоки было уже невозможно. Кельты, римляне, саксы, датчане, англичане, шотландцы прошли здесь и оставили после себя не только ржавые наконечники стрел и иззубренные клинки, засосанные торфяными болотами, не только неуклюжие постройки, будто сложенные руками великанов, но и бессмертные образы, воплотившиеся в стихию слова, в название местности, в имя, в песню.

Скотт разыскивал еще живых народных певцов, носивших старинное феодальное название менестрелей, или тех, кто что-нибудь помнил об их искусстве, и бережно записывал все, что еще сохранила народная память — текст, припев, мелодию, присказку, поверье, помогавшее понять смысл песни. Народные баллады, которые Скотт разделил на «исторические» и «романтические», составили две первые части издания.

Не менее интересна была и третья часть книги, в которую вошли «имитации» народных баллад, среди них — «Иванов вечер», «прекрасная баллада Вальтера Скотта, прекрасными стихами переведенная Жуковским», как писал Белинский. По его мнению, эта баллада «поэтически характеризует мрачную и исполненную злодейств и преступлений жизнь феодальных времен».[993]

Вдумаемся в эти слова Белинского. В них содержится очень точная оценка всей оригинальной балладной поэзии Скотта — она действительно была «поэтической характеристикой» той или иной эпохи английского и шотландского средневековья. Именно характеристикой эпохи, вложенной иногда в рамки баллады, иногда — в пределы целой поэмы.

Работа над собиранием баллад, их изучением и творческим усвоением была только началом того пути, на котором Скотт развил свое искусство характеризовать эпоху — это филигранное и для тою времени, бесспорно, живое мастерство воскрешения прошлого, завоевавшее ему, по словам Пушкина, имя «шотландского чародея».

Переход от жанра баллады к жанру поэмы был вполне закономерен. Могучему эпическому сознанию поэта стало тесно в рамках краткого повествования. Как человек своего времени, увлеченный новым представлением об истории, выстраданным в долгих мыслях о бурной эпохе, в которую он жил, Скотт выступил как новатор в самом жанре поэмы.

Именно он, по существу, окончательно победил старую классицистическую эпопею, представленную в английской литературе конца XVIII века необозримой продукцией стихотворцев-ремесленников.

Девять поэм Скотта[994] — целый эпический мир, богатый не только содержанием и стихотворным мастерством, строфикой, смелой рифмой, новаторской метрикой, обогащенной занятиями народным стихом, но и жанрами. Так, например, в поэме «Песнь последнего менестреля» воплощен жанр рыцарской сказки, насыщенной веяниями европейской куртуазной поэзии, великим знатоком которой был Скотт. Поэма «Дева озера» — образец поэмы исторической, полной реалий и подлинных фактов В основе ее действительное событие, конец дома Дугласов, сломленных после долгой борьбы суровой рукою короля Иакова II, главного героя поэмы Скотта.

Этот жанр исторической поэмы, богатой реалистическими картинами и живыми пейзажами, полнее всего воплощен в поэме «Мармион», которая, как и «Властитель островов», повествует о борьбе шотландцев против английских завоевателей, и особенно в поэме «Рокби». От «Рокби» открывается прямой путь к историческому роману Скотта. Несколько вставных песен из этой поэмы помещены в настоящем томе и дают представление о многоголосом, глубоко поэтическом звучании «Рокби».

Другие жанры представлены «Видением дона Родерика» и «Гарольдом Бесстрашным». «Видение» — политическая поэма, переносящая в сон вестготского короля Испании Родериха картины будущих событий истории Испании, вплоть до эпопеи народной войны против французов, за которой Скотт следил со всем вниманием британского патриота и врага Наполеона. «Гарольд Бесстрашный» — относительно менее интересная поэма, написанная по мотивам скандинавских саг.

Первые поэмы Скотта предшествовали появлению и триумфу поэм Байрона.[995] В истории европейской романтической лироэпической поэмы роль Скотта очень велика и, к сожалению, почти забыта.

Небольшая поэма «Поле Ватерлоо» написана по свежим следам великой битвы, разыгравшейся здесь. Нельзя не сопоставить картину сражения в этой неровной, но во многом новаторской поэме Скотта с двумя другими образами битвы при Ватерлоо, созданными его современниками — с «Одой к Ватерлоо» Роберта Саути и строфами, посвященными Ватерлоо в третьей песни «Странствований Чайлд-Гарольда». Саути в этой оде превзошел самого себя по части официального британского патриотизма и елейного низкопоклонства перед лидерами Священного союза. Байрон создал потрясающее обобщенное изображение побоища, тем более поражающего своей символикой, что ему предпослана весьма реалистическая картина Брюсселя, разбуженного канонадой у Катр-Бра — предвестьем битвы при Ватерлоо.

Скотт пытался дать исторически осмысленную картину события, которое — на его взгляд, вполне закономерно — оборвало путь человека, имевшего все задатки стать великим, но погубившего себя и свою страну. Особенно важны строфы, посвященные английским солдатам, подлинным героям битвы, стойко умиравшим вплоть до того момента, когда подход армии Блюхера драматически решил исход сражения. Понятие «мы», звучащее в этой поэме Скотта, обозначает его представление о единстве нации, выраженном в тот день в ее железной воле к победе. Русскому читателю поэмы Скотта не может не броситься в глаза интонация, сближающая некоторые лучшие строфы «Поля Ватерлоо» с «Бородином» Лермонтова. Это ощущение явной близости делает «Поле Ватерлоо» для русского читателя особенно интересным — при очевидном превосходстве «Бородина», этого великого, народного по своему содержанию произведения.

Шли годы. Появлялись роман за романом Скотта. Вырос Эбботсфорд — прославленная резиденция шотландского чародея. А он не переставал писать стихи, о чем свидетельствуют и песни, появляющиеся в его драмах (драмы Скотта написаны тоже стихами), и стихотворения 1810-х и 1820-х годов, многие из которых представлены в нашем томе.

В 1830 году Скотт переиздал свой сборник «Песни шотландской границы», снабдив его пространным предисловием под заглавием «Вводные замечания о народной поэзии и о различных сборниках британских (преимущественно шотландских) баллад» (см. т. 20 настоящ. издания). В нем была не только историческая справка об изучении баллады в Англии и особенно в Шотландии: это предисловие дышит глубокой поэтичностью, живой, творческой любовью к тому, о чем пишет старый художник.

Вальтер Скотт остался поэтом до последних лет своей жизни.


ПОЭМЫ

ПЕСНЬ ПОСЛЕДНЕГО МЕНЕСТРЕЛЯ
События начала поэмы относятся к исходу XVII в. Вступление и отдельные отрывки в концах глав полны отголосков недавней гражданской войны и намеками на них. Нет сомнений в том, что и сам Последний менестрель и приютившие его хозяева замка — сторонники Стюартов, якобиты. Это хорошо известная Скотту среда шотландского дворянства, описанная во многих его романах.

События повести, вложенной в уста старика, относятся, как писал Скотт в кратком предисловии к поэме, к середине XVI в., когда некоторые из персонажей, упоминаемых в поэме, были известны в Шотландии. Пограничные распри шотландских и английских рыцарей — излюбленная тема поэм Скотта.

Стр. 384. Баклю — шотландский род, игравший важную роль в пограничных битвах.

Стр. 387. …Кресты Георгия святого… — На знамени и доспехах англичан был изображен крест святого Георгия («Святой Георгий!» — боевой клич англичан). Боевое знамя шотландцев было украшено синим косоугольным крестом святого Андрея.

Стр. 389. …И не отбрасывал он тени… — По средневековому суеверью, дьявол не отбрасывает тени. Это поверье распространялось и на людей, о которых ходила молва, что они продали душу дьяволу. Здесь идет речь о дальнем предке Скотта, легендарном шотландском волшебнике; он был настолько известен в средневековой Европе, что Данте счел нужным поместить его в аду, среди прочих грешников.

Стр. 392. …Собьет он спесь с Единорога, Возвысит Месяц и Звезду. — То есть принесет победу Шотландии. Единорог — одно из геральдических изображений в английском гербе, Месяц и Звезда — геральдический символ шотландских рыцарей.

Стр. 393. Ищейки Перси. — Имеются в виду слуги дома Перси, которые, как и слуги шотландских феодалов Дугласов, действовали на границе и искали повода для нападений и грабежей.

Стр. 402. Под белым крестом сражался и я… — Рыцарь был участником крестового похода или какого-нибудь предприятия, связанного с войной против мусульманских государств на Ближнем Востоке.

Стр. 434. Аккра — см, прим. к стр. 187.

Эскалада — штурмовая лестница (в момент штурма пускались в ход лестницы, приставленные к стенам замка).

Стр. 440. …И Галилея и Сион… — Намеки на события крестовых походов: Галилея — область в Палестине, где развертывались многие сражения в эпоху крестовых походов; Сион — Иерусалим, временно захваченный крестоносцами.

Стр. 446. …сбит был …Плантагенет. — Упоминание о старых англо-шотландских распрях. Во время так называемой Столетней войны (1337–1453) между Францией и Англией многие шотландские рыцари служили французской короне. Один из них, Суинтон, в стычке при Боже во Франции выбил из седла брата короля Генриха V Плантагенета, герцога Кларенса. В описании пограничной битвы против англичан копье, которым выбили из седла английского принца королевской крови, упоминается как реликвия.

Стр. 468. Фицтрейвер — поэт-рыцарь, одно время находившийся при дворе Генриха VIII. Фицтрейвер подвергался преследованиям за верность католическому вероисповеданию.

Саррей (собственно, Сарри) Генри Говард, граф Сёрри (1517–1547) — блестящий политический деятель, полководец и поэт, казненный Генрихом VIII.


ДЕВА ОЗЕРА
«Дева озера» — одна из характерных поэм В. Скотта, в которой переплетена историческая быль — повесть о том, как шотландский король Иаков II Стюарт усмирил род Дугласов, — с народными преданиями о Дугласах и о самом короле, будто бы любившем странствовать по Шотландии в одежде простого охотника. В поэме он называется Фиц-Джеймс — «сын Джеймса», это звучит как распространенная в английском дворянстве после 1066 г. (а позже и в шотландском) англо-французская форма родового имени, в данном случае объясняемая тем, что король Иаков был действительно «сыном Джеймса»: так звали и его отца, короля Иакона I (по-английски — Джеймс).

Стр. 514. …у саксонских вдов… — Речь идет о распрях между областями равнинной Шотландии со смешанным англо-шотландским населением (с преобладанием английского) и Шотландии горной, куда ушли кельтские (гэльские) кланы, вытесненные пришельцами-англичанами. Саксы — распространенное в кельтских языках и диалектах название для англичан, по племенному имени саксов, составлявших некогда большинство среди германских племен (англы, юты, саксы), завоевавших и заселивших Британию, а затем вторгшихся в Каледонию (Шотландию). Саксонские вдовы — в данном случае женщины равнинной Шотландии с ее смешанным англо-кельтским населением.

Стр. 531. Бэн-ши — сказочные феи кельтских поверий.

Стр. 545. Уриски — в кельтской мифологии существа, напоминающие, по словам Скотта, сатиров («уриск, или гайлендский сатир», — писал он в примечаниях к поэме).


ПОЛЕ ВАТЕРЛОО
Скотт написал эту небольшую поэму после посещения места битвы при Ватерлоо, происшедшей 18 июня 1815 г.

Стр. 624. Угумон — ферма в районе боевых действий, разыгравшихся в день битвы при Ватерлоо между деревнями Бель-Альянс и Ватерлоо. За ферму Угумон, превращенную англичанами в укрепленный пункт, велись ожесточенные бои.

Стр. 627. А Тот — отчизны щит и меч… — Имеется в виду герцог Веллингтон, при Ватерлоо командовавший английскими и голландскими войсками.

Стр. 629. …Войска победные Груши? — Маршал Груши, один из военачальников Наполеона, сбился с дороги, опоздал к битве при Ватерлоо и, узнав о поражении, отступил, так и не соединившись с войсками императора, который начал битву в твердой надежде на своевременный подход колонны Груши. Зато, потеряв тысячи человек отставшими, прусский фельдмаршал Блюхер форсированным маршем вырвался на помощь к англичанам и ударил во фланг Наполеону в тот момент, когда Наполеон уже исчерпал свои основные силы в бесплодных попытках сбить англичан с их позиций. В первые минуты появления пруссаков на опушке леса, откуда они выходили, французы приняли их за войска Груши, что еще больше способствовало успеху частей Блюхера.

Стр. 630. Маренго, Лоди, Ваграм — места сражений, в которых Наполеон одержал блестящие победы над австрийцами.

Стр. 632. …Под Лейпцигом, когда без сил Тобой союзник брошен был И трупов полная река Приняла тело поляка. — Один из вождей польских вооруженных сил, входивших в состав армии Наполеона, Станислав Понятовский, утонул при переправе через реку Эльстер в битве при Лейпциге, где он прикрывал со своими частями отступление основных сил французской армии, разбитой в так называемой Битве народов (16–18 октября 1813 г.). Многие винили в смерти Понятовского французское командование, преждевременно взорвавшее мост через Эльстер.

Стр. 636. Азенкур и Кресси — населенные пункты, вблизи которых разыгрались знаменитые битвы Столетней войны. В обеих битвах англичане нанесли решительное поражение феодальному французскому ополчению. Победы при Кресси (1346) и Азенкуре (1413) надолго определили ход войны во Франции с перевесом для англичан. Но Скотт считает, что Ватерлоо затмило более давние успехи британского оружия.


СТИХОТВОРЕНИЯ

БАЛЛАДЫ

Гленфинлас
Эта баллада была напечатана в третьей части сборника «Песни шотландской границы», в разделе «Подражания древним балладам». Впервые она появилась в книге «Чудесные рассказы» (1801), изданной при участии Скотта М. Льюисом, известным писателем конца XVIII в., автором романа «Монах». Скотт приложил к ней мелодию, на которую написал «Гленфинлас».

Стр. 641. Коллинз Уильям (1721–1759) — один из выдающихся поэтов, подготовивших формирование английского преромантизма. Скотта роднит с Коллинзом острое поэтическое чувство природы, живой интерес к образам народной поэзии, сочетавшийся у Коллинза с широким использованием образов античной мифологии.


Иванов вечер
Это стихотворение помещено в том же издании «Песен шотландской границы». Как вспоминал Скотт, его сюжет был навеян рассказами о развалинах старого замка и монастыря, находившихся поблизости от места, где жила бабка Скотта.

Стр. 649. Боклю (Баклю) — см. прим. к стр. 384.

Стр. 650. Анкрамморския битвы барон не видал… — Имеется в виду битва при Анкрам-Муре в 1545 г. между английским полководцем лордом Эверсом и шотландскими рыцарями под предводительством Баклю и Дугласа.


Замок Кэдьо
«Замок Кэдьо» также входит в третью часть «Песен шотландской границы», охватывающую «имитации» народных баллад, то есть собственные стихотворения Скотта, написанные по их мотивам.

Стр. 655. Посвящается высокочтимой леди Анне Гамилътон. Посвящение адресовано представительнице старинного рода Гамильтонов, дочери герцога Арчибалда Гамильтона. В предисловии к этой балладе, напечатанном в книге «Песни шотландской границы», Скотт описывает поэтические руины замка Кэдьо, принадлежавшие семейству Гамильтон, и рассказывает о сохранившемся до его времен великолепном парке. Поэт сочувственно говорит о верности рода Гамильтсшов династии Стюартов и, в частности, Марии Стюарт.

Стр. 659. Нокс Джон (1505–1572) — выдающийся руководитель реформации в Шотландии, противник шотландского абсолютизма, возглавлявший борьбу прогрессивных сил против королевы Марии Стюарт. Талантливый проповедник и публицист.


Владыка огня
В примечании к этой балладе Скотт утверждает, что она была написана по предложению Льюиса для сборника «Чудесные рассказы». При этом Скотт не оговаривает источника, откуда заимствован сюжет, но вскользь упоминает, что в основе его лежит подлинная история рыцаря ордена храма (тамплиера), некоего Сент-Альбана, перешедшего на сторону сарацин и причинившего много бед христианам.

Стр. 663. Курды. — Эти горные племена, населявшие и населяющие ныне некоторые территории Ирака, в эпоху крестовых походов были втянуты в борьбу между крестоносцами и арабскими феодалами, в которой они участвовали и как наемники и как самостоятельная сила.

Стр. 665. Болдуин. — Не вполне ясно, о каком из трех королей Иерусалима, носивших это норманское имя, идет речь: трое первых носителей этого имени (Болдуин Первый, царствовавший с 1100 по 1118 г., Болдуин II, с 1118 по 1131 г. и Болдуин III, с 1144 по 1162 г) вели постоянные войны в пределах своего государства и на его границах, и их быт и привычки все теснее связывались с обычаями завоеванной ими страны. Мусульманское воинство также проникалось влиянием западноевропейских рыцарских обычаев. Именно такую ситуацию, в которой переплелись культурные традиции западного и арабского, ближневосточного феодализма рисует баллада Скотта. В таких обстоятельствах переход рыцаря-тамплиера на сторону мусульман был явлением, не раз зафиксированным историей. При этом он не обязан был изменять своей религии.


Замок семи щитов
Стр 666. Друиды — в кельтском обществе эпохи родового строя и в пору его распада — жрецы, хранители религиозных традиций, прорицатели и духовные наставники, пользовавшиеся почетом в кельтской общине.


Битва при Зенпахе
В битве при Земпахе (9 июля 1386 г.) ополчение нескольких швейцарских кантонов нанесло тяжелое поражение спешенной коннице австрийского эрцгерцога Леопольда, претендовавшего на владение этими кантонами. В этой битве совершил свой подвиг легендарный швейцарский патриот Винкельрид, герой ряда литературных произведений

Стр. 673. Альберт-башмачник — Альберт Чуди, полулегендарный швейцарский мейстерзингер. Он считается автором первого поэтического произведения, воспевшего подвиг Винкельрида.


РАЗНЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ

Победная песнь
Отрывок из драмы Скотта «Дом Аспенов», которая, как свидетельствует в предисловии к ней Скотт, писалась, очевидно, в самом конце XVIII в. (1799?), когда молодой поэт был увлечен Гёте, Гердером и Шиллером и немецким средневековьем. В предисловии 1829 г. к изданию этой пьесы Скотт не скрывает того, что в то время он был под сильным влиянием немецкой драматургии «Бури и натиска», и рассматривает «Дом Аспенов» как произведение во многом подражательное. Действие происходит в семье Аспенов в Баварии.


Умирающий бард
Стр. 678. Телиссин, Мерлин, Льюарч, Мейлор — имена бардов и кудесников, известных в преданиях древних кельтов.


Песня пажа
Отрывок из поэмы «Мармион» (III, 10).


Лохинвар
Отрывок из поэмы «Мармион» (V, 12).


К луне
Отрывок из поэмы «Рокби» (I, 33).


«Мила Брайнгельских тень лесов…»
Отрывок из поэмы «Рокби» (III, 16).


«О дева! Жребий твой жесток…»
Отрывок из поэмы «Рокби» (III, 28).


Аллен-э-дейл
Отрывок из поэмы «Рокби» (III, 30).


Кипарисовый венок
Отрывок из поэмы «Рокби» (V, 13).


Арфа
Отрывок из поэмы «Рокби» (V, 18).


Прощание
Отрывок из поэмы «Рокби» (V, 23).


Инок
Отрывок из поэмы «Рокби» (V, 27).


Резня в Гленко
Стихотворение это, в отличие от баллад, написано на историческую тему. Поэт рассказывает о подлинном событии, имевшем место в 1692 г. В стихотворении ясно сказываются симпатии Скотта к шотландскому населению, порабощаемому английскими завоевателями.


Прощание с Маккензи
В основе стихотворения лежит гэльская баллада, восходящая к событиям 1718 г., когда граф Сифорт, один из вождей клана Маккензи, был вынужден покинуть родину после неудачного восстания, поднятого им во имя династии Стюартов.


Джок из Хэзелдина
Как сообщает Скотт, «первая строфа этой баллады — древняя». Остальные написаны в 1816 г. «для антологии мистера Кембела» — сборника стихов известных в начале века английских поэтов.


Клятва Норы
Написано для той же антологии по мотивам старинной гэльской песни, о чем Скотт пишет в примечании, оговаривая отличие своего стихотворения от оригинала.


Военная песня клана Макгрегор
Скотт замечает, что песня написана на старинную, «очень дикую и все еще живущую мелодию».


Прощальная речь мистера Кембла
Написано для эдинбургского кружка друзей и почитателей выдающегося актера Джона Кембла (1757–1823), известного исполнителя шекспировских ролей, близкого знакомого Скотта и ценителя его драматургических опытов. Стихотворение посвящено спектаклю «Макбет», в котором Кембл играл заглавную роль, избрав ее специально для прощания с шотландскими зрителями и восхитив еще раз эдинбургскую публику, высоко ценившую этого актера. После этого спектакля, в апреле 1817 года, Кембл уехал из Эдинбурга. Прощальное послание Скотта появилось тогда же, в апреле 1817 года.


Похоронная песнь Мак-Криммона
Скотт сообщает, что Мак-Криммон — наследственный волынщик при лэрде Мак-Леоде — сочинил эту песнь перед особенно опасным походом своего клана, из которого не надеялся вернуться живым.


Доналд Кэрд вернулся к нам
Стихотворение, близкое к народной песне, воспроизводящее ее метрику и строфику.


Прощание с музой
Образец светской лирики Скотта. Со временем «Прощание» стало популярным романсом, положенным на музыку шотландским композитором Джорджем Кинлок оф Кинлок.


«Идем мы с войны…»
Песня из пьесы «Окиндрейн, или Эрширская трагедия» (I, 1)


«Закат окрасил гладь озер…»
Песня из драмы «Проклятие Деворгойла» (I, 1).


«Мы с детства сроднились с тревожной трубою…»
Песня из драмы «Проклятие Деворгойла» (I, 1),


«Тверда рука и зорок глаз…»
Песня из драмы «Проклятие Деворгойла» (I, 1).


«Как бы ветры ни гудели…»
Песня из драмы «Проклятие Деворгойла» (I, 2).


«Когда друзья сойдутся в круг…»
Песня из драмы «Проклятие Деворгойла» (II, 2).


ПРИЛОЖЕНИЕ

Покаяние
Вольный перевод незаконченной баллады Скотта «Серый монах».


Суд в подземелье
Отрывок из поэмы «Мармион» (песнь II).


Разбойник
Отрывок из поэмы «Рокби» (III, 16). Ср. перевод И. Козлова в разделе «Разные стихотворения» («Мила Брайнгельских тень лесов..»).

Р. САМАРИН


СОДЕРЖАНИЕ


ТАЛИСМАН

Предисловие...............................7

Глава I.......................................14

Глава II......................................21

Глава III.....................................35

Глава IV.....................................60

Глава V......................................73

Глава VI.....................................78

Глава VII....................................90

Глава VIII...................................104

Глава IX.....................................117

Глава X......................................131

Глава XI.....................................142

Глава XII....................................162

Глава XIII....................................170

Глава XIV....................................180

Глава XV....................................189

Глава XVI....................................198

Глава XVII...................................204

Глава XVIII..................................214

Глава XIX....................................231

Глава XX....................................246

Глава XXI....................................263

Глава XXII...................................272

Глава XXIII...................................285

Глава XXIV...................................296

Глава XXV....................................312

Глава XXVI...................................322

Глава XXVII..................................336

Глава XXVIII..................................356


ПОЭМЫ

Песнь последнего менестреля

Вступление. Перевод Вс. Рождественского..383

Песнь первая. Перевод Вс. Рождественского..386

Песнь вторая. Перевод Т. Гнедич..397

Песнь третья. Перевод Вс. Рождественского..411

Песнь четвертая. Перевод Т. Гнедич..425

Песнь пятая. Перевод Вс. Рождественского..445

Песнь шестая. Перевод Т. Гнедич..461

Дева озера

Песнь первая. Охота Перевод П. Карпа..480

Песнь вторая. Остров Перевод П. Карпа..502

Песнь третья. Огненный крест.

Перевод Т. Сильман..526

Песнь четвертая. Пророчество.

Перевод Т. Сильман..549

Песнь пятая. Бой.

Перевод Игн. Ивановского..572

Песнь шестая. Замок.

Перевод. Игн. Ивановского..597

Эпилог. Перевод П. Карпа..621

Поле Ватерлоо. Перевод Ю. Левина..622


СТИХОТВОРЕНИЯ


Баллады

Гленфинлас, или Плач по лорду Роналду. Перевод

Э. Липецкой..641

Иванов вечер. Перевод В. Жуковского..649

Замок Кэдьо. Перевод Н. Рыковой..655

Владыка огня. Перевод В. Бетаки..662

Замок семи щитов. Перевод М. Донского..666

Битва при Земпахе. Перевод Б. Томашевского..668


Равные стихотворения

Фиалка. Перевод Б. Томашевского..674

Даме, преподнося ей цветы с римской стены.

Перевод Б. Томашевского..674

Победная песнь. Перевод М. Донского..675

Хелвеллин. Перевод В. Шора..676

Умирающий бард. Перевод П. Мелковой..677

Дева Торо. Перевод Я. Ювенской..678

Паломник. Перевод С. Петрова..679

Дева из Нидпаса. Перевод Я. Комаровой..680

Скиталец Уилли. Перевод Г. Бена..681

Охотничья песня. Перевод В. Васильева..683

Решение. Перевод Я. Мелковой..684

Песня пажа. Перевод В. Бетаки..685

Лохинвар. Перевод В. Бетаки..687

К луне. Перевод И. Комаровой..688

«Мила Брайнгельских тень лесов..» Перевод И. Козлова..689

«О дева! Жребий твой жесток..» Перевод К. Павловой..691

Аллен-э-Дейл. Перевод Игн. Ивановского..692

Кипарисовый венок. Перевод Я. Мелковой..693

Арфа Перевод В. Васильева..694

Прощание. Перевод Г. Бена..695

Инок. Перевод С. Петрова..696

Маяк. Перевод Б. Томашевского..697

Резня в Гленко. Перевод И. Комаровой..697

Прощание с Маккензи. Перевод С. Петрова..699

Колыбельная юному вождю. Перевод Г. Шмакова..700

Джок из Хэзелдина. Перевод Г. Бена..700

Клятва Норы. Перевод Г. Шмакова..701

Военная песня клана Макгрегор. Перевод К Павловой..702

Печальная перемена. Перевод Г. Шмакова..703

Прощальная речь мистера Кембла, которую он произнес

после своего последнего спектакля в

Эдинбурге. Перевод Г. Бена..704

Похоронная песнь Мак-Криммона. Перевод С. Петрова..706

Доналд Кэрд вернулся к нам. Перевод Г. Бена..707

Прощание с музой. Перевод Г. Шмакова..709

Островитянка. Перевод Г. Усовой..709

«Идем мы с войны…» Перевод Г. Усовой..710

«Закат окрасил гладь озер…» Перевод Г. Бена..711

<Мы с детства сроднились с тревожной трубою…»

Перевод Г. Усовой..712

«Тверда рука, и зорок глаз..» Перевод Г. Усовой..712

«Как бы ветры ни гудели…» Перевод Г. Усовой..713

«Когда друзья сойдутся в круг…» Перевод Г. Усовой..713


ПРИЛОЖЕНИЕ

Покаяние. Перевод В. Жуковского..717

Суд в подземелье. Повесть (отрывок).

Перевод В. Жуковского..724

Разбойник. Перевод Э. Багрицкого..741


К о м м е н т а р и и..747


П. А. Оболенским переведены главы I–XVII романа «Талисман», Т. Л. и В. И. Ровинскими — предисловие и главы XVIII–XXVIII. Составителем разделов «Поэмы» и «Стихотворения» является Ю. Д. Левин.

Вальтер Скотт. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 20





Граф Роберт Парижский

Глава I

Л е о н т и й

Та сила, что, как вестницу ненастья,

На небеса шлет грозовую тучу,

Веля в гнездо укрыться коноплянке,

На Грецию взирала безучастно

И нам судьбы ничем не предрекла.

Д е м е т р и й

О, были сотни предзнаменований:

Попрание законов, слабость власти,

Бунтарство черни, вырожденье знати -

Все признаки больного государства.

В те дни, когда заводит всякий сброд

Речь о правах, каких еще, Леонтий,

Ждать знамений в угоду демагогам,

Что вводят в заблужденье лишь глупцов?

«Ирина», акт I [996].

Внимательным наблюдателям за жизнью растительного царства хорошо известно, что хотя отводок от старого дерева по внешнему виду ничуть не отличается от молодого побега, в действительности этот отводок достиг такой же степени зрелости или даже одряхления, как и дерево-родитель. Этой особенностью, говорят, и объясняется одновременная болезнь и гибель многочисленных деревьев определенной породы, получивших все свои жизненные соки от одного ствола и поэтому не способных пережить его.

Точно так же земные владыки пытаются ценой огромного напряжения сил пересаживать целые поселения, большие города и столицы; основатель такой столицы рассчитывает, что она будет столь же богата, величава, обширна и пышно украшена, как и прежняя, которую он жаждет воссоздать. В то же время он надеется начать новую эру, воздвигнув новую метрополию, которая должна, по его замыслу, не только сравняться долговечностью и славой со своей предшественницей, но, быть может, даже затмить ее юным великолепием. Однако у природы существуют свои законы, равно применимые, надо полагать, и к человеческому обществу и к царству растений. Есть, видимо, общее правило, согласно которому то, чему предназначена долгая жизнь, должно развиваться медленно и улучшаться постепенно; всякая же попытка, какой бы грандиозной она ни была, поскорее осуществить задуманное на века, с самого начала обрекает предпринятое дело на преждевременную гибель. В одной прелестной восточной сказке дервиш рассказывает султану, как он ухаживал за великолепными деревьями, среди которых они сейчас гуляют, когда эти деревья были еще слабыми побегами; гордость султана уязвлена, ибо он видит, что рощи, выращенные столь безыскусственно, с каждым днем набирают новые силы, а его собственные истощенные кедры, насильственно вырванные единым усилием из родной почвы, поникли своими царственными кронами в долине Ореца.

Насколько мне известно, все обладающие вкусом люди — кстати, при этом многие из них недавно побывали в Константинополе — сходятся на том, что если бы любому сведущему человеку дали возможность обозреть земной шар и выбрать город, более всего подходящий для столицы мировой империи, он отдал бы предпочтение, городу Константина, столь счастливо сочетающему в себе красоту, роскошь, безопасность местоположения и величие. И все-таки, при всех преимуществах расположения и климата, при всем архитектурном блеске церквей и дворцов, при обилии мрамора и сокровищницах, полных золота, даже сам царственный основатель города, должно быть, понимал, что хотя он и может по своему усмотрению распорядиться этими богатствами, но создать замечательные творения искусства и мысли, которые веками потрясают и радуют людей, способен только человеческий разум, развитый и доведенный древними до высшего своего предела. Греческий император мог своей властью разорить другие города и вывезти оттуда статуи и жертвенники, для того чтобы украсить ими новую столицу, но и те люди, которые совершили великие подвиги, и те — не менее, может быть, почитаемые, — которые запечатлели эти деяния в поэзии, в живописи, в музыке, давно перестали существовать.

Для народа, хоть он и был пока что самым цивилизованным в мире, уже прошел тот период, когда жажда заслуженной славы является единственной или главной причиной, побуждающей трудиться историка или поэта, художника или ваятеля. Принятая в государстве раболепная и деспотическая конституция уже. давно полностью разрушила гражданский дух, оживлявший историю свободного Рима; она оставила лишь бледные воспоминания, которые отнюдь не вызывали желания соперничать с нею.

Если представить себе Константинополь в виде одушевленного существа, то следует сказать, что пусть бы даже Константин и сумел возродить свою новую столицу, привив ей жизненно важные и животворные принципы древнего Рима, — Константинополь уже не мог подхватить, как не мог и Рим бросить, эту блистательную искру.

В одном важнейшем отношении состояние столицы Константина совершенно изменилось, и, безусловно, к лучшему. Мир стал теперь христианским и, отказавшись от языческих законов, избавился от гнета позорных суеверий. Нет ни малейшего сомнения и в том, что лучшая вера дала естественные и желанные плоды, понемногу смягчая грубость сердец и укрощая страсти народа. Но в то время как многие из обращенных смиренно принимали новое вероучение, кое-кто в своем высокомерии обеднял священное писание собственными домыслами, а другие не упускали случая использовать свою принадлежность к церкви или духовный сан как средство к достижению временной власти. Так и получилось, что в этот критический период результаты великой религиозной перемены в стране, хотя и принесли непосредственные плоды, посеяв множество добрых семян, которые должны были взойти впоследствии, но в четвертом столетии они еще не смогли проявиться настолько, чтобы приобрести господствующее влияние, ожидаемое людьми, в них уверовавшими.

Само убранство Константинополя, его вывезенная из чужих краев роскошь были отмечены некоей печатью старческого увядания. Когда Константин привез в новую столицу древние статуи, картины, обелиски и другие произведения искусства, он тем самым признал, что ничего сравнимого с ними в более поздние времена уже создано не было. Император, ограбивший весь мир, и особенно Рим, для того, чтобы украсить свой город, стал похож на беспутного юнца, который похищает у престарелой родительницы драгоценности и дарит их ветреной любовнице, хотя все видят, как неуместны на ней эти украшения.

Итак, превратившись в 324 году из скромной Византии в императорскую столицу, едва возникший и, повторяем, сверкающий заимствованным блеском, Константинополь уже таил в себе признаки быстрого упадка, к которому незаметно, подчиняясь внутренним причинам, клонился весь цивилизованный мир, ограниченный тогда рамками Римской империи. И потребовалось не так уж много веков, чтобы эти знамения гибели полностью оправдались.

В 1080 году Алексей Комнин [997] взошел на императорский трон, то есть был объявлен властителем Константинополя и всех зависимых от него областей и провинций. Отметим кстати, что, пожелай император вести спокойное существование, ему не следовало бы выезжать из своей столицы, ибо за ее пределами сон, дело нарушался бесчинными набегами скифов его венгров Только в самом городе, видимо, и было безопасно жить: недаром императрица Пульхерия, решив воздвигнуть храм в честь девы Марии, выбрала место для него подальше от городских ворот, чтобы злобные вопли варваров не прерывали возносимых ею молитв.

По тем же соображениям неподалеку от этого храма выстроил свой дворец и правящий император.

Алексей Комнин оказался в положении монарха,! который скорее расхлебывает последствия того, что его предшественники были богаты, могущественны И владели огромной державой, нежели пользуется остатками этого наследства. Хотя он и звался императором, но управлять своими распадающимися провинциями мог не больше, чем издыхающая лошадь может двигать конечностями, на которых уже расселись вороны и ястребы, терзающие добычу.

Всевозможные враги со всех сторон нападали на его владения и то с полным, то с переменным успехом вели с ним войны; многочисленные народы, с которыми он враждовал, — франки на западе, турки, наступающие с востока, бесчисленные орды скифов и половцев, надвигавшиеся с севера и посылавшие тучи стрел, сарацины, вернее племена, на которые они делились, наседавшие с юга, — все они смотрели на Греческую империю как на лакомый кусок. У них у всех были свои собственные способы ведения войны и приемы боя, но римляне, как продолжали называть» несчастных подданных Греческой империи, неизменно оказывались куда более слабыми, более неумелыми и трусливыми, чем любой враг, с которым они встречались на поле сражения; император почитал себя счастливым, если ему удавалось вести оборонительную войну, играя на противоречиях и используя диких скифов для того, чтобы отбросить турок, или и скифов и турок, чтобы оборониться от неукротимых франков, которых во времена Алексея Петр Пустынник особенно воодушевил могущественной идеей крестовых походов.

И если Алексей Комнин во время своего беспокойного правления Восточной империей был вынужден вести нечестную и коварную политику, если порой, сомневаясь в доблести своих войск, колебался, вступать ли ему в бой, если нередко хитрость и обман заменяли ему мудрость, а вероломство — храбрость, то в этом скорее проявлялись позорные черты эпохи, нежели его личные свойства.

Императора Алексея можно обвинить и в том, что он довел придворный этикет до такой помпезности, которая часто граничила с глупостью. Он любил присваивать себе и даровать другим титулы, о которых оповещали пестро раскрашенные нагрудные знаки, невзирая на то, что эти пожалованные императором звания лишь усиливали презрение свободных варваров к придворной знати. Греческий двор был обременен бессмысленными церемониями, призванными возместить недостаток благоговейного почтения к государю, которое является данью истинным достоинствам и могуществу. Но не Алексей ввел эти церемонии: уже много веков их придерживались все византийские монархи. Действительно, по этому мелочному этикету, устанавливавшему правила поведения в самых обыденных делах на протяжении дня, по количеству глупейших правил Греческая империя не могла сравниться ни с одним государством, за исключением Китайской империи: обе они, бесспорно, находились под влиянием одного и того же суетного стремления — придать достойный вид и облик значительности тому, что по самой своей природе было весьма незначительно.

Но и тут мы должны оправдать Алексея, ибо хотя уловки, к которым он прибегал, были довольно низменными, все же они приносили его империи больше пользы, чем меры, к которым мог бы обратиться в подобных обстоятельствах более гордый и мужественный государь. Алексей, конечно, не стал бы мериться силами в поединке со своим франкским соперником, прославленным Боэмундом Антиохийским [998], однако ему не раз доводилось сознательно рисковать жизнью; досконально изучив его деяния, нельзя не прийти к выводу что особенно опасным этот греческий император становился в тех случаях, когда враги пытались задержать его во время отступления после стычки, в которой он был побежден.

Мало того, что Алексеи, в соответствии с обычаями того времени, не колеблясь подвергал себя иной раз опасностям рукопашной схватки, — он еще обладал таким знанием военного дела, какое считалось бы достаточным и в наши дни. Он знал, как наибольшей выгодой занять боевые позиции, и порою с подлинным искусством умел скрыть свое поражение или ловко использовать сомнительный исход боя к глубокому разочарованию тех, кто полагал, что война ведется только на поле сражения.

Хорошо разбираясь в способах ведения войны, Алексей Комнин был еще более искусен в вопросах политики; не ограничиваясь только целью переговоров, которые он вел в данный момент, умея заглядывать далеко вперед, император уверенно добивался важных и прочных преимуществ; тем не менее нередко ему приходилось и проигрывать из-за беззастенчивого коварства или откровенного предательства со стороны варваров, как обычно именовали греки все остальные нации, в особенности же со стороны племен (их никак нельзя назвать государствами), окружавших его империю.

Мы можем завершить нашу краткую характеристику Комнина, сказав, что, не будь он вынужден непрерывно держать всех в страхе, чтобы уберечься от бесчисленных заговоров как в своей собственной семье, так и за ее пределами, он, по всей вероятности, был бы исполненным доброй воли и гуманным государем. Бесспорно, что он проявил себя человеком добродушным и реже рубил головы и выкалывал глаза, чем его предшественники, которые, в основном, прибегали именно к этому способу борьбы с честолюбивыми происками соперников.

Остается еще упомянуть, что, полностью разделяя предрассудки той эпохи, Алексей лицемерно скрывал свое суеверие. Утверждают даже, что его супруга Ирина, которая, конечно, лучше других знала подлинный характер императора, обвинила своего умирающего супруга в том, что и на ложе смерти он прибегает к обману — постоянному спутнику своей жизни.

Алексей с глубоким интересом относился ко всем вопросам, связанным с церковью, и всегда боялся, что в ней возобладают ереси, которые он ненавидел — или делал вид, что ненавидит. Мы не находим в его отношении к манихеям или к павликианам того сострадания к их теоретическим ошибкам, которого, по современным представлениям, вполне заслуживали эти несчастные секты размахом своей полезной мирской деятельности. Император не знал снисхождения к тем, кто неверно истолковывал таинства церкви или ее учение, и был убежден, что защита религии от раскола — такой же непреложный его долг, как и защита империи от бесчисленных варварских племен, нападавших на ее границы.

Здравый смысл в сочетании с нравственной слабостью, низость в сочетании с величием, благоразумная расчетливость в сочетании с малодушием, доходившим, по крайней мере с точки зрения европейцев, до прямой трусости, — такова была основа характера Алексея Комнина, а жил он в тот век, когда на чаше весов колебалась судьба Греции и всего, что еще уцелело от ее культуры и искусства, когда их спасение или гибель зависели от способности императора распорядиться картами, которые были ему сданы в этой нелегкой игре.

Мы вкратце изложили эти наиболее существенные обстоятельства для того, чтобы читатель, достаточно сведущий в истории, вспомнил особенности эпохи, избранной нами в качестве фундамента для нижеследующей повести.

Глава II

Офий

Наследница властителя земли,

Как ты зовешь хвастливо этот город,

Стоит одна в веках, как в океане, -

Большой страны последний островок:

Он грозной бездной не был поглощен

И, уцелев по милости природы,

Громадами подъятых в небо скал

Безбрежную пустыню озирает

В величье одиноком

«Константин Палеолог», сц. 1
Перенесемся сперва в то место столицы Восточной империи, которое именуется Золотыми воротами Константинополя, и, кстати, отметим, что этот пышный эпитет выбран не так уж опрометчиво, как можно было бы ожидать от греков с их пристрастием к напыщенным восхвалениям самих себя, своей архитектуры и своих памятников.

Феодосии, прозванный Великим, значительно перестроил и укрепил мощные, на вид неприступные стены, которыми Константин окружил город. Триумфальная арка, сооруженная в былые, лучшие, хотя и отмеченные уже печатью вырождения времена, служила одновременно воротами, открывающими путникам вход в город. Над ее сводом высилась бронзовая статуя, олицетворявшая богиню Победы, которая склоняла чашу весов в пользу Феодосия; поскольку зодчий решил возместить недостаток вкуса роскошью, все надписи были окружены золоченым орнаментом; из-за этого орнамента ворота и получили в народе название Золотых. Статуи, изваянные в далекую и благодатную эпоху, смотрели со стен, отнюдь не составляя удачного сочетания с их архитектурой. Более поздние по времени украшения Золотых ворот странно противоречили в ту пору, о которой мы рассказываем, льстивым надписям, гласившим, что благодаря мечу Феодосия «победа вернулась в этот город» и наступил «вечный мир»: на арке было установлено несколько орудий для метания крупных дротиков, и, таким образом, это чисто декоративное сооружение оказалось приспособленным для нужд обороны.

Был вечерний час, и свежий ветерок, дувший с моря, располагал прохожих, если только они не слишком торопились по своим делам, замедлить шаг и полюбоваться удивительными воротами, красивыми видами природы и разнообразными произведениями искусства, которые предлагал Константинополь и своим обитателям и приезжим.

Один человек, во всяком случае, проявлял ко всему этому больше интереса и любопытства, чем следовало ожидать от местного уроженца; быстрые удивленные взгляды, которые он бросал на окружавшие его редкости, говорили о том, что воображение его поражено новым и необычным зрелищем. Внешность этого человека выдавала в нем иноземца и воина: какая бы случайность ни занесла его в настоящее время к Золотым воротам, какую бы службу ни нес он при императорском дворе, если судить по цвету лица и волос, родина его находилась далеко от греческой столицы.

Ему было года двадцать два, и он отличался великолепным атлетическим сложением — качеством, в котором понимали толк жители Константинополя, частенько посещавшие гимнастические игры, где и научились ценить прекрасное человеческое тело, ибо среди их сограждан встречались несравненные образцы рода людского.

Впрочем, греки редко бывали так высоки ростом, как этот чужеземец у Золотых ворот; его зоркие голубые глаза и белокурые волосы, которые выбивались из-под легкого, изящно отделанного серебром шлема, украшенного гребнем в виде дракона, раскрывающего свою ужасную пасть, а также очень светлая кожа свидетельствовали о том, что он уроженец севера.

Несмотря на редкостную красоту лица и фигуры, его никак нельзя было упрекнуть в женственности. От этого юношу спасали физическая сила и та спокойная уверенность в себе, с какой он смотрел на окружавшие его чудеса: глаза незнакомца выражали не бессмысленную растерянность тупицы и невежды, напротив того — в них сверкал смелый ум, который, схватывая многое на лету, старается разобраться во всем, что было им не понято или, быть может, понято не правильно. Этот острый, светившийся мыслью взгляд привлекал внимание к молодому варвару, и прохожие, удивляясь тому, что дикарь из какого-то неведомого или отдаленного уголка земли обладает столь благородной внешностью, говорящей о его высоком уме, в то же время испытывали к нему уважение за то самообладание, с которым он относился к новым обычаям и обстановке, к предметам роскоши, чье назначение было ему совершенно неведомо.

Одежда молодого человека, представляя собой удивительную смесь воинственного великолепия с женственной изысканностью, давала возможность опытному наблюдателю определить его национальность и род службы. Мы уже упоминали о причудливом шлеме с гребнем, изобличавшем в юноше чужеземца; пусть читатель добавит еще в своем воображении небольшую кирасу, или серебряный нагрудник, настолько узкий, что он явно не мог прикрыть такую широкую грудь и, следовательно, служил скорее украшением, нежели защитой; более того — попади точно брошенный дротик или стрела с острым наконечником прямо в эту богато разукрашенную кирасу, она и в этом случае вряд ли уберегла бы молодого воина от раны.

С его плеч на спину спадало нечто, напоминавшее медвежью шкуру; лишь при самом пристальном разглядывании обнаруживалось, что это отнюдь не охотничий трофей, а лишь подделка под него — короткий плащ, вытканный из толстого мохнатого шелка, и притом столь искусно, что даже на близком расстоянии ткань была похожа на шкуру медведя. На левом боку у чужестранца висела легкая кривая сабля в украшенных золотом и слоновой костью ножнах; чеканный эфес сабли был слишком мал для широкой руки этого так пышно разодетого молодого Геракла.

Пурпурная одежда, плотно облегавшая тело, доходила только до колен, оставляя ноги солдата голыми, а от ступней до икр шли переплетенные ремни сандалий, скрепленные вместо пряжки золотой монетой с изображением царствующего императора.

Куда больше подходило к росту молодого варвара другое оружие, с которым не сумел бы справиться человек менее могучего сложения — алебарда с древком из крепкого вяза, отделанным железом и медью; многочисленные накладки и кольца прочно скрепляли сталь с деревом. Алебарда имела два широких, обращенных в разные стороны лезвия, между которыми торчал острый наконечник. Стальные ее части — лезвия и наконечник — были отполированы до зеркального блеска. Кому-нибудь послабее эта огромная алебарда была бы обременительна, но молодой воин нес ее как пушинку. Впрочем, этим тщательно сделанным и отлично уравновешенным орудием было гораздо легче наносить и отражать удары, чем казалось постороннему зрителю.

Уже то обстоятельство, что воин имел при себе алебарду и саблю, говорило о его иноземном происхождении. Греки, как народ просвещенный, никогда не носили в мирное время оружия, за исключением тех, от кого их воинский долг и звание требовали, чтобы они всегда были вооружены. Этих воинов без труда можно было отличить от мирных граждан, и прохожие со страхом и неприязнью говорили друг другу о чужеземце, что он варяг: так называли варваров, служивших в личной охране императора.

Чтобы возместить недостаток доблести среди своих собственных подданных и обеспечить себя воинами, целиком зависящими от милости императора, греческие государи издавна держали в качестве телохранителей отборную гвардию наемников. Эти наемники, отличавшиеся железной дисциплиной, нерушимой преданностью, физической силой и неукротимой отвагой, были достаточно многочисленны не только для того, чтобы предотвратить любое предательское покушение на особу императора, но и для того, чтобы подавить открытый мятеж, если, конечно, в нем не принимали участие крупные вооруженные силы. Жалованье они получали щедрое, а их положение и утвердившаяся репутация смельчаков обеспечивали немалое уважение со стороны народа, мужество которого в последние несколько веков оценивалось не слишком высоко; будучи чужеземцами и служа в привилегированном воинском отряде, варяги не раз принимали участие в насильственных действиях против населения, и греки, питая к ним неприязнь, в то же время так их боялись, что храбрых чужеземцев мало трогало, любят их или нет жители Константинополя. Их парадное снаряжение отличалось, как мы уже говорили, богатством, вернее — кричащей роскошью, и только отдаленно напоминало одежду и оружие, которое они носили когда-то в своих родных лесах. Но когда воины этой гвардии несли службу за городом, они снаряжались так, как привыкли на родине; в этом снаряжении, не столь роскошном, но куда более устрашающем, они и выходили на поле боя.

Варяжская гвардия (согласно одному толкованию, слово «варяг» употреблялось как общее понятие «варвар») была создана в ранний период существования империи из жителей северных стран, занимавшихся мореплаванием и пиратством; в неведомые моря их увлекала безмерная страсть к приключениям и небывалое еще в истории презрение к опасностям. «Пиратство, — отмечает с обычной для него выразительностью Гиббон, — было для скандинавских юношей гимнастикой, ремеслом, источником славы и доблестью. Наскучив суровым климатом и тесными границами своей родины, они вставали из-за пиршественного стола, хватали оружие, трубили в рог, поднимались на корабли и уплывали на поиски земель, где можно было чем-нибудь поживиться или надолго обосноваться».

Победы, одержанные во Франции и Англии этими дикими «владыками морей», как их тогда называли, затмили воспоминания о других северных завоевателях, которые, задолго до эпохи Комнинов, достигали Константинополя и собственными глазами убеждались в богатстве и слабости Греческой империи.

Одни из них прокладывали себе путь через неведомые просторы России, другие плавали по Средиземному морю на «морских змеях», как именовали они свои пиратские корабли. Императоры, насмерть перепуганные появлением этих бесстрашных жителей ледяного севера, прибегали к обычной политике богатого и не любящего войны народа: оплачивая золотом услуги их мечей, они составляли себе, таким образом, личную гвардию, более отважную, чем прославленная преторианская гвардия в Риме, и, вероятно, в силу меньшейчисленности, более преданную своим новым государям.

Однако в позднейший период императорам стало труднее отыскивать солдат для своей любимой отборной гвардии, ибо северные народы в значительной степени отказались от пиратских набегов и странствий, которые влекли их предков от Эльсинорского пролива в проливы Сеста и Абидоса. Поэтому варяжские отряды либо вовсе исчезли бы, либо пополнились менее ценным человеческим материалом, если бы завоевания норманнов на далеком западе не пришли на помощь Комнину, вызвав приток в его гвардию изгнанников, покинувших Британские острова и, в частности, Англию. Это были англосаксы, но благодаря путаным географическим представлениям, царившим при константинопольском дворе, их стали называть англо-датчанами, ибо их родину смешивали с Туле; в античные времена под этим названием разумели, собственно, Зееландский и Оркнейский архипелаги, но, по представлению греков, туда же входили и Дания и Британия. Действительно, язык, на котором говорили эти люди, не многим отличался от языка настоящих варягов, и они тем охотнее, приняли это название, что оно напоминало им об их горестной судьбе, поскольку слово «варяг» могло истолковываться и как «изгнанник». Не считая одного-двух высших начальников-греков, которым император в виде исключения доверял, командирами варягов были люди той же национальности, что они сами; благодаря своим многочисленным привилегиям, а также все время вливавшимся в их отряд свежим силам из числа англосаксов, или англо-датчан, прибывавших на восток в качестве крестоносцев, пилигримов или переселенцев, варяжские отряды просуществовали до последних дней Греческой империи, сохраняя свое значение и свой родной язык вместе с безусловной верностью и непоколебимым боевым духом, отличавшими их отцов.

Все эти сведения о варягах являются строго историческими и могут быть подтверждены ссылками на византийских историков, большинство которых, как и Виллардуен в своем описании взятия Константинополя франками и венецианцами, неоднократно упоминало об этом избранном и единственном в своем роде отряде англичан, составлявших наемную охранную гвардию при греческих императорах[999].

Теперь, объяснив, каким образом наш варяг мог очутиться у Золотых ворот, мы продолжим прерванный рассказ.

Вряд ли приходится удивляться тому, что прохожие посматривали на этого воина императорской гвардии с некоторой долей любопытства. Варяги несли такого рода службу, что, разумеется, начальники не поощряли их к частому общению с местным населением, да они и сами понимали, что полицейские обязанности, которые им приходилось выполнять, внушают скорее страх, чем приязнь; знали они и о той зависти, с какой воины других отрядов относились к их высокому жалованью, роскошному снаряжению и непосредственной близости к императору. Поэтому они обычно держались поближе к своим казармам и показывались в других частях города, только если им давали какое-нибудь важное поручение.

При таком положении дел понятно, что столь любопытные люди, как греки, с интересом глазели на чужеземца, который то останавливался, то ходил взад и вперед, словно человек, который не может разыскать нужное ему место или не встретил знакомого, назначившего ему свидание. Изобретательные горожане придумывали по этому поводу тысячи всевозможных и самых противоречивых толкований.

— Смотри, да ведь это варяг, — заметил один прохожий другому, — и не иначе как по делам службы.

Позволь сказать тебе кое-что на ухо…

— А как ты думаешь, зачем он здесь? — полюбопытствовал его собеседник.

— О боги и богини! Неужели ты полагаешь, что я могу ответить на этот вопрос? Может, он подслушивает, что люди говорят об императоре, — отозвался константинопольский болтун.

— Вряд ли, — заявил вопрошавший. — Эти варяги объясняются только на своем наречии и, следовательно, не годятся для роли шпионов; ведь большинство из них не знает ни слова по-гречески. Нет, нет, не думаю, чтобы император держал в качестве соглядатая человека, не понимающего здешнего языка.

— Но если правда, как утверждают люди, что среди этих варваров есть такие, которые знают множество языков, то, согласись, они замечательно подходят для того, чтобы высматривать и подслушивать; у них есть все данные, необходимые для шпионов, и никому в голову не придет заподозрить их, — настаивал любитель политических сплетен.

— Все может быть, — ответил его собеседник, — и раз уж мы так ясно разглядели лисьи лапы и когти, выглядывающие из-под овечьей — или, если позволишь, скорее из-под медвежьей — шкуры, то не лучше ли нам потихоньку отправиться по домам, пока нас с тобой не обвинили в оскорблении варяжской гвардии?

Опасение, высказанное вторым собеседником, который был постарше и поискушеннее в делах политики, чем его приятель, заставило обоих спешно ретироваться. Они плотнее запахнули плащи, взялись под руки и, возбужденным шепотом обмениваясь тревожными сведениями, поспешили к своим домам, расположенным в другом, дальнем конце города.

Тем временем солнце склонялось к западу, и тени от стен, башен и арок становились темнее и гуще.

Варягу, видимо, надоело разгуливать по маленькому кругу, в пределах которого он топтался уже больше часа, словно дух, обреченный витать в заколдованном месте, откуда ему не выбраться, пока не будут разрушены чары. Наконец, бросив нетерпеливый взгляд на солнце, которое в яркой короне лучей садилось за купу густо разросшихся кипарисов, варвар выбрал себе место на одной из каменных скамеек, расположенных в тени триумфальной арки Феодосия, положил под бок главное свое оружие — алебарду, укрылся плащом, и, хотя одеяние его так же мало было приспособлено для сна, как ложе, избранное им для отдыха, не прошло и трех минут, как он крепко уснул. Быть может, непреодолимое желание отдохнуть, заставившее его расположиться в столь неподходящем месте, было вызвано длительным стоянием в карауле прошлой ночью. Однако, даже погрузившись в сон, он оставался настороже, словно бодрствуя с закрытыми глазами, и можно сказать, что ни одна сторожевая собака не спит так чутко, как спал наш англосакс у Золотых ворот Константинополя.

Но незнакомец, и спящий, привлекал к себе не меньше внимания случайных прохожих, чем прежде, когда он слонялся без дела. Под аркой появилось двое. Один из них, по имени Лисимах, тщедушный, подвижной человек, был художником. Все его профессиональное снаряжение состояло из свитка бумаги, который он держал в руке, и мешочка с несколькими мелками и карандашами; будучи знаком с памятниками античного искусства, он разглагольствовал о нем весьма авторитетным тоном, хотя, к сожалению, этот тон далеко не оправдывался его собственным мастерством. Его спутник напоминал отличным сложением молодого варвара, о котором уже шла речь, но черты лица у него были куда более грубые и жесткие; это был хорошо известный в палестре борец по имени Стефан.

— Постоим здесь, мой друг, — обратился к своему спутнику художник, доставая карандаши, — я хочу сделать набросок с этого юного Геракла.

— Я всегда считал, что Геракл был грек, — возразил ему борец, — а это спящее животное — варвар.

В голосе его прозвучала некоторая обида, и художник поторопился смягчить недовольство своего друга, которое он, сам того не желая, вызвал. Стефан, известный под прозвищем Кастор, славился как превосходный гимнаст и в какой-то мере покровительствовал маленькому художнику; видимо, благодаря его известности не остался незамеченным и талант его друга.

— Красота и сила, — ответил находчивый художник, — не имеют национальности, и пусть наша муза откажет мне в своей благосклонности, но я наслаждаюсь, сравнивая их проявления у нецивилизованного северного дикаря и у любимого сына просвещенного народа, у человека, который сумел к своим выдающимся природным данным присоединить искусство гимнастической школы; такое сочетание мы видим теперь только в работах Фидия и Праксителя или в пашем живом образце, воскрешающем античный идеал гимнаста.

— Нет, я признаю, что этот варвар хорошо сложен, — сказал, несколько смягчившись, атлет, — только бедный дикарь, вероятно, ни разу в жизни не растер себе грудь даже каплей масла. Геракл же учредил Истмийские игры…

— Погоди, — прервал его художник. — Что это он прижимает к себе под своей медвежьей шкурой даже во сне? Уж не дубинка ли это?

— Прочь, прочь отсюда, мой друг! — воскликнул Стефан, приглядевшись к спящему. — Разве ты не видишь, что это варварское оружие? Они ведь сражаются не мечом или копьем, как принято сражаться с людьми из плоти и крови, а молотом и топором, точно им предстоит рубить тела из камня и мышцы из дуба. Я готов прозакладывать свой венок — увы, из увядшей петрушки, — что он здесь для того, чтобы арестовать какого-нибудь высокопоставленного военачальника, оскорбившего власть. Иначе зачем ему быть столь грозно вооруженным… Прочь, прочь отсюда, мой добрый Лисимах, будем уважать сон этого. медведя.

С этими словами чемпион палестры поторопился скрыться, проявив гораздо меньше уверенности в себе, чем можно было ожидать при его росте и силе.

Наступал вечер, тени кипарисов становились все гуще, прохожие попадались все реже и шли не останавливаясь. Две женщины-простолюдинки обратили внимание на спящего.

— Святая Мария! — сказала одна из них. — Он точь-в-точь как тот храбрый принц из восточной сказки, которого джинн унес из свадебных покоев в Египте и спящего бросил у ворот Дамаска. Разбужука я этого бедного ягненка, а не то он простудится от ночной росы.

— Простудится? — отозвалась вторая, на вид постарше, с озлобленным лицом. — Роса причинит ему не больше вреда, чем холодная вода Кидна дикому лебедю. Ягненок! Ты уж скажешь! Да это скорее волк, или медведь, или на худой конец варяг, и ни одна порядочная женщина не станет разговаривать с таким неотесанным варваром. Вот я тебе расскажу, что со мной сделал один из этих англо-датчан…

И она увлекла свою подругу, которая последовала за ней с явной неохотой, делая вид, что слушает ее болтовню, но при этом все время оглядываясь на спящего.

Солнце зашло, и сумерки, которые в тропических странах столь коротки — одна из немногих привилегий стран с более умеренным климатом как раз в том и состоит, что там этот нежный и спокойный свет дольше не гаснет, — уступили место темного; это по служило сигналом для городской стражи запереть створчатые половины Золотых ворот и закрыть на засев калитку, через которую попадали теперь в город те, кого дела допоздна задержали за стенами Константинополя и, уж само собой разумеется, кто готов был расплатиться какой-нибудь мелкой монетой. Варяг, распростертый на скамье и, видимо, спящий непробудным сном, не мог не привлечь внимания охраны ворот, где нес службу сильный отряд регулярных греческих войск.

— Клянусь Кастором и Поллуксом! — воскликнул центурион — ибо греки по-прежнему клялись именами античных богов и героев, хотя уже не поклонялись им, точно так же, впрочем, как они сохраняли воинские звания, существовавшие еще в те времена, когда «непоколебимые римляне сотрясали мир», хотя давно уже переродились и забыли свои древние доблести. — Клянусь Кастором и Поллуксом, друзья, хотя эти ворота называются Золотыми, золота они нам не приносят, но мы сами будем виноваты, если не сумеем собрать добрую жатву серебром. Золотой век был самый древний и славный, не спорю, однако в наше ничтожное время не так уж плохо, если нам блеснет и менее благородный металл, — Мы не заслуживали бы чести служить под командованием благородного центуриона Гарпакса, — отозвался один из стражников, мусульманин, судя по бритой голове и единственному пучку волос на макушке, — если бы не считали серебро достойным того, чтобы побеспокоить себя ради него, коли уж невозможно разжиться золотом: мы и цвет-то его поза были — столько месяцев нам ничего не перепадало ни от казны, ни от прохожих.

— А то серебро, о котором я говорю, ты увидишь собственными глазами и услышишь, как оно зазвенит, падая в мешок, где хранится наша общая казна.

— Ты хочешь сказать, доблестный начальник, где когда-то хранилась, ибо, насколько я знаю, сейчас в этом мешке нет ничего, кроме нескольких жалких оболов, на которые можно купить только маринованных овощей да соленой рыбы — надо же чем-нибудь закусить виноградное пойло, что нам выдают. Я готов уступить свою долю дьяволу, если кто-нибудь обнаружит в этом мешке или на блюде признаки века более бога того, нежели бронзовый.

— Будь у нас еще меньше звонкой монеты, — ответил центурион, — все равно я пополню нашу казну.

А ну-ка, подойдите ближе к калитке. Не забудьте, мы императорская стража, или стража императорской столицы, — это одно и то же, так что не зевайте, пусть никто не проскользнет мимо нас незамеченным. А теперь, когда каждый из вас смотрит в оба, я объясню вам… Впрочем, одну минуту… — прервал свою речь доблестный центурион. — Все ли здесь стоят один за другого? Все ли знают старинный и похвальный обычай городской стражи — сохранять в тайне все, что касается прибылей и дел нашего поста, помогать и поддерживать друг друга, ничего не разбалтывая и никого не предавая?

— Ты сегодня что-то слишком подозрителен, — ответил ему стражник.

— Мне кажется, мы поддерживали тебя и не болтали языком в делах посерьезнее.

Забыл ты, что ли, как здесь проходил торговец драгоценными камнями?.. Это был не золотой и не серебряный век, а самый что ни на есть алмазный…

— Помолчи, Измаил, мой добрый язычник, — прервал его центурион. — Кстати сказать, слава богу, что у всех у нас разная вера — надо надеяться, хоть одна истинная среди них да найдется. Так вот, помолчи, говорю я, незачем разбалтывать старые тайны в доказательство того, что ты умеешь хранить новые.

Иди сюда и посмотри сквозь калитку на каменную скамью вон там, в тени большого портика. Скажи-ка мне, старина, что ты там видишь?

— Спящего человека, — ответил Измаил. — И, клянусь небом, насколько я могу разобрать при свете луны, это один из тех варваров, заморских псов, которых в таком множестве набрал себе император.

— И ты, умная голова, видишь, что он спит, и не можешь придумать, как повыгоднее воспользоваться этим?

— Почему не могу? — возразил Измаил. — Хотя они не только варвары, а еще и языческие псы, но, в отличие от нас, мусульман, и от назареян, им платят очень хорошо. Этот малый напился и не смог вовремя найти дорогу к своим казармам. Его ждет жестокое наказание, если мы не согласимся пропустить его, а чтобы уговорить нас, ему придется опустошить свой пояс.

— Да, это уж по меньшей мере, — поддержали его остальные стражники, стараясь говорить потише, хотя в голосах их звучало нетерпение.

— И это все, что вы собираетесь извлечь из такого случая? — с презрением спросил Гарпакс. — Нет, Друзья, если этот чужеземный зверь спасется от нас, то по крайней мере он должен оставить нам свою шерсть. Неужто вы не видите, как сверкают его шлем и нагрудник? Заранее могу сказать, что они из настоящего серебра, хотя, может быть, и из тонкого. Вот они, серебряные копи, о которых я говорил, и они обогатят ловкие руки, способные поработать.

— Но ведь этот варвар, как ты его называешь, — воин императора, — несмело произнес молодой грек, недавно вступивший в отряд и незнакомый еще с его обычаями. — Если нас уличат в том, что мы отобрали у него оружие, то по заслугам накажут, как военных преступников.

— Нет, вы только послушайте, как этот новый Ликург учит нас нашему долгу! — воскликнул центурион. — Запомни, мальчишка, что, во-первых, столичная стража не может совершить преступление, а во-вторых, никто не может уличить ее в этом. Представь себе, что нам попался отбившийся от своих варвар, варяг, вроде этого спящего, или франк, или какой другой из этих иноземцев, чье имя и произнести-то невозможно, хотя, к стыду нашему, они вооружены и одеты, словно истые римские воины; так неужели же мы, кому доверено защищать столь важный пост, пропустим такого подозрительного человека, который, возможно, злоумышляет против Золотых ворот и золотых сердец, охраняющих их, — ведь ворота могут захватить, а нам попросту перерезать глотки?

— Если он кажется вам опасным человеком, — ответил новичок, — не пропускайте его совсем. Что касается меня, то я не стал бы его бояться, не будь при нем этой огромной обоюдоострой алебарды, поблескивающей из-под его плаща куда более страшно, чем комета, которая предвещает, по словам астрологов, такие удивительные события.

— Ну вот, выходит, мы во всем и согласны, — сказал Гарпакс, — сейчас ты говоришь как скромный и толковый юноша. Можешь мне поверить, государство ничего не потеряет, если кто-нибудь ограбит этого дикаря. У каждого из них есть доспехи, украшенные золотом, серебром, инкрустациями и костью, как подобает тем, кто несет службу во дворце самого императора, и, кроме того, есть боевое снаряжение из трижды закаленной стали, прочное, тяжелое, перед которым нельзя устоять. Если мы отберем у этого подозрительного молодчика серебряный шлем и кирасу, мы тем самым заставим его облачиться в подобающие ему доспехи, и ты увидишь, что он пойдет в бой с тем оружием, какое ему пристало.

— Так-то оно так, — возразил новичок, — только из твоих рассуждений выходит, что, мол, сегодня мы вправе отнять у него снаряжение, но если завтра варяг докажет, что он человек не подозрительный, нам придется все вернуть, да еще поклониться при этом.

Д у меня есть такая мыслишка, что неплохо бы отобрать у него все это насовсем, в наше общее пользование, только вот не знаю, как это сделать.

— Конечно, надо отобрать насовсем, — сказал Гарпакс, — ибо еще со времен замечательного центуриона Сизифа установлено правило, по которому всякая контрабанда, всякое недозволенное оружие и прочие подозрительные товары, что пытаются пронести в город ночью, поступают в пользу воинов стражи; а уж если император решит, что товары или оружие отобраны незаконно, то, надо думать, он достаточно богат, чтобы возместить их стоимость потерпевшему.

— И все-таки, все-таки, — сказал упомянутый молодой грек, по имени Себаст из Митилены, — если император узнает…

— Ты просто осел! — воскликнул Гарпакс. — Не может он узнать, будь у него столько глаз, сколько у Аргуса на хвосте. Нас здесь двенадцать человек, и, как испокон веков заведено у городской стражи, все мы дали клятву не подводить друг друга. Допустим, этот варвар, даже если он что-нибудь вспомнит — в чем я очень сомневаюсь, так как место, выбранное им для отдыха, говорит о его давнишней дружбе с кувшином вина, — и станет рассказывать невероятную историю о том, как он потерял оружие, а мы, друзья мои, — при этом центурион оглядел своих соратников, — будем упорно все отрицать — я полагаю, на это у нас хватит храбрости, — то кому поверят? Конечно, страже!

— Вот уж нет! — ответил Себаст. — Я родился далеко отсюда, но даже до острова Митилены доходили слухи, будто воины городской стражи Константинополя достигли такого совершенства во лжи, что клятва одного варвара перевесит клятвы целого отряда христиан, тем более, что в нем не одни христиане, — например, этот смуглый с пучком волос на голове.

— Даже если так, — сказал с мрачным и зловещим видом центурион, — есть другой способ отнять у него оружие и пои этом не попасться.

Глядя в упор на своего командира, Себаст дотронулся до висевшего у него сбоку восточного кинжала, словно спрашивая, правильно ли он понял. Центурион кивнул головой в знак согласия.

— Хоть я и молод, — сказал Себаст, — но мне уже довелось пять лет быть морским пиратом, а потом в течение трех лет заниматься грабежом в горах, и я ни разу не слышал, чтобы в подобных случаях, когда нужно действовать не мешкая, мужчина побоялся принять решение, единственно достойное храброго человека.

Гарпакс пожал стражнику руку в знак того, что разделяет его решимость, но, когда он заговорил, голос его слегка дрожал.

— Как же мы с ним поступим? — спросил он Себаста, который, хотя и был самым младшим среди стражников, поднялся в его глазах на недосягаемую высоту.

— Да как угодно, — отозвался митиленец, — вон лежат луки и стрелы, и если никто, кроме меня, не умеет обращаться с ними…

— У нас, — сказал центурион, — это оружие не в ходу.

— Нечего сказать, хорошие вы стражи! — Молодой воин разразился грубым хохотом, в котором было что-то оскорбительное. — Что ж, пусть будет так.

Я стреляю не хуже скифа, — продолжал он, — только кивните мне, и первой же стрелой я пробью ему череп, а вторую всажу в сердце.

— Браво, мой благородный друг! — сказал Гарпакс с притворным восхищением, однако приглушив голос, словно уважая сон варяга. — Таковы были разбойники древности, все эти Диомеды, Коринеты, Синны, Скироны, Прокрусты, и понадобились полубоги, чтобы свершить над ними то, что столь ошибочно называют правосудием. Их потомки, равные им по смелости, останутся хозяевами на материке и островах Греции, пока на земле вновь не появятся Гераклы и Тесеи.

И все-таки стрелять не надо, мой доблестный Себаст, здесь надо действовать наверняка, мой бесценный митиленец: ведь ты можешь только ранить его, а не убить.

— Этого я и сам не хотел бы, — сказал Себаст, вновь разражаясь грубым, кудахтающим смехом, который начал раздражать центуриона, хотя вряд ли он мог объяснить, почему этот смех так ему неприятен.

«Если я не позабочусь о себе, — подумал он, — так, пожалуй, у нас в отряде окажутся два центуриона вместо одного. Этот митиленец — или кто он там, дьявол его знает, — легко меня обскачет. За ним нужен глаз да глаз». Вслух же он властно сказал:

— Ну что ж, действуй, молодой человек; нехорошо осаживать начинающего. Если ты не врешь и действительно был разбойником в лесах и на море, так сам знаешь, что нужно делать, дабы не оставлять следов: вон лежит варяг, пьяный или спящий — этого уж мы не знаем, да оно и неважно, ибо ты должен расправиться с ним в любом случае.

— Значит, ты предоставляешь мне заколоть спящего или пьяного человека, высокоблагородный центурион? — спросил грек. — Может, тебе самому хочется заняться этим? — продолжал он с иронией в голосе.

— Делай что приказано, приятель, — буркнул Гарпакс, показывая ему на лесенку внутри башни, которая вела со стены к сводчатому входу под портиком.

— До чего бесшумно движется, прямо как кошка, — пробормотал он, когда стражник стал спускаться, чтобы совершить преступление, которое центурион по долгу службы обязан был предотвратить. — Этому петушку пора отрезать гребешок, не то оп станет править в нашем курятнике. Посмотрим, какая у него Рука — такая же решительная, как язык, или нет, а тогда будет, ясно, что с ним делать.

Пока Гарпакс бормотал сквозь зубы, обращаясь скорее к самому себе, чем к кому-либо из своих подчиненных, митиленец показался из-под арки и на цыпочках, но очень быстро направился к варягу, двигаясь необыкновенно проворно и вместе с тем бесшумно.

Кинжал, который он успел обнажить, пока спускался, был отведен назад, чтобы его не было видно, и поблескивал в лунном свете. На секунду убийца застыл над спящим, словно для того, чтобы лучше разглядеть, в каком месте злополучная кираса обнажает грудь, которую она должна была защищать, но в тот миг, когда он собирался вонзить кинжал, варяг молниеносно вскочил, алебардой отбросил вверх руку убийцы и, избегнув опасности, в свою очередь нанес греку такой мощный удар, какому Себаста не обучали в гимнастической школе; у митиленца не хватило дыхания даже на то, чтобы позвать на помощь своих товарищей с крепостной стены. Они видели все, что случилось: как варвар наступил ногой на их товарища и занес над ним алебарду, чей свист зловеще отдался под старинной аркой, видели, как он на мгновение приостановился с занесенным оружием перед тем, как обрушить на врага последний удар. Между стражниками поднялась суматоха, словно они намеревались броситься на помощь Себасту, без особой, впрочем, стремительности, но Гарпакс громким шепотом скомандовал им не двигаться.

— Все по местам, — прошипел он, — что бы там ни случилось. Сюда идет начальник гвардии; если митиленец убит этим дикарем — а я полагаю, что убит, ибо он не шевелит ни рукой, ни ногой, — то нашей тайны никто не узнает. Если же, друзья, он остался жив, будьте немы как рыбы — он один, а нас двенадцать.

Мы ничего не знали о его намерении, кроме того, что он пошел посмотреть, почему варвар спит так близко от сторожевого поста.

Пока центурион деловито растолковывал товарищам по караулу, как им следует вести себя, внизу показался рослый и статный воин; на нем было богатое оружие и шлем, высокий гребень которого засверкал, когда его владелец вышел из-под арки на лунный свет. Среди стражников, стоявших наверху, пробежал шепот.

— Задвиньте засов, заприте калитку, — приказал центурион, — а уж с митиленцем пусть будет что будет: мы погибли, если признаем, что он один из наших.

Это идет сам начальник варяжской гвардии, главный телохранитель императора.

— Эй, Хирвард, — обратился к варягу пришедший на ломаном лингва-франка, на котором обычно объяснялись варвары, служившие в императорской гвардии, — ты что, поймал ночного сокола?

— Клянусь святым Георгием, ты прав, — отозвался варяг, — только у меня на родине его посчитали бы всего лишь коршуном.

— А кто он? — спросил начальник.

— Это он сам тебе расскажет, — ответил варяг, — когда я перестану сжимать ему горло.

— Отпусти его, — последовал приказ.

Англичанин повиновался, но как только митиленец почувствовал свободу, он с неожиданной ловкостью выскочил из-под арки и побежал, укрываясь за вычурными украшениями, которыми по воле зодчего изобиловали ворота снаружи; он вертелся вокруг опор и выступов, преследуемый по пятам варягом, которому его оружие мешало догнать быстроногого грека, укрывавшегося от своего преследователя то в одном темном углу, то в другом. Вновь пришедший от души смеялся, глядя, как эти две фигуры, нежданно появляясь и исчезая подобно теням, метались друг за другом вокруг арки Феодосия.

— Клянусь Гераклом, можно подумать, что это Ахилл гонится за Гектором вокруг стен Илиона, — произнес он, — только на этот раз Пелиду, пожалуй, не настигнуть сына Приама. Эй ты, рожденный богиней, сын белоногой Фетиды! Впрочем, бедному дикарю непонятны эти сравнения. Эй, Хирвард! Говорю тебе, остановись! Уж свое-то варварское имя ты знаешь. — Последние слова он пробормотал себе под нос, затем опять возвысил голос:

— Побереги свое дыхание, добрый Хирвард! Оно тебе еще понадобится сегодня ночью.

— Стоило тебе приказать, — ответил варяг, нехотя приближаясь к командиру и с трудом переводя дух, как человек, бежавший из последних сил, — и уж я не упустил бы его, загнал бы, как борзая зайца?

Не будь на мне этих дурацких доспехов, которые только обременяют, вместо того чтобы защищать, мне не потребовалось бы и двух прыжков, чтобы схватить его и сдавить ему глотку.

— Оставь его в покое, — сказал воин, который действительно был главным телохранителем или, как его называли, аколитом, ибо обязанностью этого облеченного высокими полномочиями начальника варяжской гвардии было постоянно сопровождать особу императора. — Давай лучше посмотрим, каким образом нам вернуться в город, потому что, если, как я подозреваю, эту шутку сыграл с тобой один из стражников, его товарищи могут не захотеть добровольно пропустить нас

— А разве для тебя не дело чести до конца расследовать такое нарушение порядка?

— Помолчи, мой простодушный дикарь! Я часто говорил тебе, невежественный Хирвард, что мозги тех, кто явился сюда с севера, из холодной и грязной Беотии, скорее вынесут двадцать ударов кузнечным молотом, чем изобретут какой-нибудь ловкий и хитроумный ход. Слушай меня внимательно, Хирвард.

Конечно, я хорошо понимаю, что разоблачать тайны греческой политики перед столь неискушенным варваром, как ты, все равно что метать бисер перед свиньями, а святое писание предостерегает нас от этого; тем не менее, поскольку у тебя такое доброе и верное сердце, какое не часто сыщется даже среди моих варягов, я воспользуюсь случаем

— ты ведь должен сегодня сопровождать меня — и познакомлю тебя с некоторыми сторонами этой политики. Я сам, главный телохранитель, начальник над всеми варягами, возведенный их непобедимыми алебардами в сан доблестного из доблестных, руководствуюсь ею несмотря на то, что у меня есть все возможности вести свою галеру против дворцовых течений с помощью одних лишь весел и парусов. Да, я снисхожу до политики, хотя ни один человек при императорском дворе, этом средоточии блистательных умов, не смог бы, пустив в ход открытую силу, добиться того, чего легко достиг бы я.

Что ты по этому поводу думаешь, мой добрый дикарь?

— Я знаю одно, — ответил варяг, следуя за своим начальником в полутора шагах сзади, как положено и в наши дни идти вестовому за своим офицером, — мне было бы жаль ломать себе голову над тем, что можно решить в два счета с помощью рук.

— Ну, не прав ли я был? — сказал главный телохранитель, который уже несколько минут шагал вдоль наружной, залитой лунным светом городской стены, внимательно вглядываясь в нее, словно не рассчитывая больше на то, что Золотые ворота открыты, и отыскивая другой вход. — Вот видишь, чем набита твоя голова вместо мозгов! По сравнению с головами ваши руки — настоящее совершенство. Слушай же меня, самое невежественное из всех животных и именно поэтому — надежнейший из наперсников и храбрейший из воинов: я открою тебе секрет нашей сегодняшней ночной прогулки, хотя не уверен, что ты все поймешь даже после моих объяснений.

— Мой долг стараться понять твою доблесть, — ответил варяг, — вернее — твою политику, раз уж ты так снисходительно стараешься растолковать ее мне.

Что касается твоей доблести, — добавил он, — то хорош бы я был, если бы не знал ее вдоль и поперек.

Греческий военачальник слегка покраснел, однако голос его не дрогнул:

— Это правда, мой добрый Хирвард, Мы видели друг друга в бою.

Тут Хирвард не сдержался и легонько кашлянул.

Грамматикам того времени, столь изощренным в искусстве разгадывать смысл интонации, этот кашель не показался бы панегириком храбрости грека. Действительно, несмотря на то, что командир на протяжении всей их беседы тоном своим то и дело подчеркивал свое высокое положение и превосходство, в этом тоне чувствовалось явное уважение к собеседнику, как к человеку, который в минуту опасности во многих отношениях может проявить себя более храбрым воином» чем он сам. С другой стороны, хотя могучий северный воин отвечал своему начальнику, соблюдая все правила дисциплины и этикета, беседа их порой напоминала разговор между невежественным франтом офицером и опытным сержантом того же полка, — речь идет, разумеется, о том времени, когда английская армия еще не была перестроена герцогом йоркским. В каждом слове северянина звучало чувство собственного превосходства, прикрытое внешней почтительностью, и начальник молчаливо признавал это превосходство.

— Ты позволишь мне, мой простодушный друг, — продолжал главный телохранитель прежним тоном, — вкратце познакомить тебя с основным принципом политики, который господствует при константинопольском дворе. Дело в том, что милость императора, — тут он приподнял шлем, а варяг сделал вид, что повторяет его движение, — который (да будет благословенна земля, по коей он ступает!) является не менее животворным началом для своих подданных, чем солнце — для всего рода человеческого…

— Я уже слышал что-то в этом роде от наших ораторов, — заметил варяг.

— Они обязаны поучать вас, — ответил начальник, — и я полагаю, что священники, произнося свои проповеди, также не забывают наставлять моих варягов в верности и преданности императору.

— Нет, не забывают, только мы, изгнанники, сами знаем свой долг.

— Видит бог, я не сомневаюсь в этом, — сказал главный телохранитель. — Просто хочу, чтобы ты понял, мой дорогой Хирвард, что есть такие насекомые — впрочем, в вашем суровом и мрачном климате их, быть может, и не существует, — которые рождаются с первыми проблесками света и гибнут с заходом солнца. Мы называем их эфемерами, поскольку они живут всего лишь один день. Такова же и участь придворного фаворита, который живет в лучах улыбок священной особы императора. Счастлив тот, кто по пал в милость с той минуты, когда император, подобно светилу, появившемуся из-за горизонта, впервые взошел на трон, кто потом сверкал отраженным светом императорской славы, кто сохранил свое место, когда эта слава достигла зенита, кто исчез и умер вместе с последним лучом императорского сияния.

— Твоя доблесть, — прервал его островитянин, — говорит столь высоким слогом, что моим северным мозгам трудно все это понять. Только, по-моему, чем избирать такую долю — жить до захода солнца, так уж я, будь я насекомым, предпочел бы родиться мошкой и просуществовать два-три часа в темноте.

— Таковы, Хирвард, низменные желания людей ничтожных и обреченных на жизнь ничем не выдающуюся, — с напускным высокомерием произнес главный телохранитель, — мы же, люди, отмеченные печатью высоких достоинств, составляющие ближайшее, избраннейшее окружение императора Алексея, где он является центром, мы с женской ревностью следим за тем, как он раздает свои милости, не упуская возможности, то объединяясь, то выступая друг против друга, выдвинуться и удостоиться его ясного взора.

— Пожалуй, я понял, о чем ты говоришь, — сказал Хирвард, — хотя жить такой жизнью, полной интриг… Но, конечно, это к делу не относится…

— Конечно, не относится, мой добрый Хирвард, — ответил главный телохранитель, — и счастье твое, что тебя не тянет к такой жизни. И все же я видел варваров, которые достигали высоких постов при императорском дворе, хотя им и не хватало гибкости или, скажем, эластичности, не хватало счастливой способности применяться к обстоятельствам… Так вот, повторяю, я знавал представителей варварских племен — большей частью это были люди, с детства воспитанные при дворе, — которые при небольшой гибкости обладали столь непреклонной силой характера, что, будучи не слишком способными использовать обстоятельства, сами с необыкновенным талантом эти обстоятельства создавали. Однако довольно сравнений. Итак, тебе должно быть понятно, что в этой погоне за славой, то есть за монаршей милостью, приближенные благословенного императорского двора стараются всячески выделиться и показать государю, что каждый из них не только превосходно справляется со своими обязанностями, но и может в случае необходимости заменить других.

— Да, теперь мне все понятно, — сказал англосакс. — Выходит, что высокопоставленные придворные, военачальники и помощники государственных деятелей постоянно заняты не тем, чтобы помогать друг другу, а тем, чтобы шпионить за своим соседом?

— Совершенно верно, — ответил начальник, — и не далее как несколько дней назад я получил бесспорное доказательство этому. Любой придворный, как бы глуп он ни был, знает, что великий протоспафарий — таков титул главнокомандующего всеми военными силами империи, — тебе это, разумеется, известно, — так вот, он ненавидит меня, ибо я являюсь начальником грозных варягов, которые заслуженно пользуются привилегией не подчиняться его беспредельной власти, распространяющейся на все войсковые соединения, хотя Никанору, несмотря на его столь победоносно звучащее имя, власть эта не больше подходит, чем седло — волу.

— Вот как! — воскликнул варяг. — Значит, протоспафарий хочет командовать благородными изгнанниками? Клянусь знаменем красного дракона, под которым мы сражаемся и умираем, мы не станем подчиняться ни единой живой душе, кроме самого Алексея Комнина и наших начальников!

— Это ты сказал правильно и смело, мой добрый Хирвард, — заметил главный телохранитель. — Но, и предаваясь справедливому негодованию, смотри не забывай при упоминании имени благословенного императора прикладывать руку к шлему и перечислять его титулы.

— Твоя рука будет подниматься достаточно часто и достаточно высоко, когда этого потребует служба императору, — заявил северянин.

— В этом я могу поклясться, — сказал Ахилл Татий, начальник варяжской императорской гвардии, решив, что сейчас неподходящее время для того, чтобы требовать точного соблюдения этикета, хотя знание этого этикета он считал своей важнейшей воинской заслугой. — И все-таки, сын мой, если бы не постоянная бдительность вашего начальника, благородные варяги были бы попраны и растворились бы в общей массе армии, среди всех этих языческих когорт гуннов, скифов или предавшихся нам нечестивых турок в тюрбанах. И теперь вашему начальнику угрожает опасность именно из-за того, что он требует, чтобы его алебардщиков оценивали выше, чем жалких скифских копьеносцев и вооруженных дротиками мавров, чье оружие годится только для детских игр.

— От любой опасности, — сказал воин, доверительно придвигаясь к Ахиллу Татию, — тебя защитят наши алебарды!

— Разве я когда-нибудь сомневался в этом? — сказал Ахилл Татий. — Но сейчас главный телохранитель благословенного монарха доверяет свою безопасность тебе одному.

— Я сделаю все, что подобает воину, — ответил Хирвард. — Решай, как действовать дальше, и не забудь, что я один стою двух любых воинов из других отрядов императора.

— Слушай дальше, мой храбрый друг, — продолжал Ахилл Татий. — Этот Никанор осмелился бросить тень на нашу благородную гвардию, обвинив ее воинов — о боги и богини! — в том, что на поле боя они похитили и — что еще святотатственнее! — выпили драгоценное вино, приготовленное для самого святейшего императора. В присутствии священной особы императора я, как ты сам понимаешь, не мог промолчать…

— Понимаю, ты хочешь загнать ему эту ложь в его наглую глотку! — воскликнул варяг. — Ты назначил ему встречу где-нибудь в окрестностях и взял с собой своего ничтожного подчиненного Хирварда из Гемптона, который за такую честь будет твоим рабом до конца дней! Только почему ты не сказал мне, чтобы я взял с собой обычное оружие? Однако со мной алебарда и…

Тут Ахилл Татий улучил момент и прервал своего спутника, встревоженный его слишком воинственным тоном, — Успокойся, сын мой, — сказал он, — и говори потише. Ты сделал не правильный вывод, мой доблестный Хирвард. Действительно, когда ты рядом со мной, я не побоюсь сразиться с пятью такими воинами, как Никанор, но поединки запрещены законом нашей возлюбленной богом империи и не угодны трижды прославленному монарху, правящему ею. Тебя испортили, мой храбрый воин, хвастливые россказни франков — эти истории, которые с каждым днем все больше распространяются по Константинополю.

— Никогда по доброй воле я ни в чем не стану подражать тем, кого ты называешь франками, а мы — норманнами, — сердито ответил варяг.

— Не горячись, — сказал Татий, продолжая идти вдоль стены. — Лучше вдумайся в существо дела, и тогда тебе станет ясно, что обычай, который франки именуют дуэлью, не может существовать в стране, где господствуют цивилизация и здравый смысл, не говоря уже о нашем государстве, удостоенном такого монарха, как несравненный Алексей Комнин. Два царедворца или два военачальника спорят в присутствии высокочтимой особы императора. Они в чем-то несогласны между собой.» И вдруг, вместо того чтобы каждому отстаивать свою точку зрения, выдвигая аргументы или доказательства, представь, что они обратятся к обычаю этих варваров франков! «Ты наглый лжец!», — скажет один. «Нет, это ты насквозь пропитан гнусной ложью!» — ответит другой, и тут же оба начнут выбирать место для поединка. Каждый клянется, что правда на его стороне, хотя, вероятно, оба недостаточно знают, в чем она заключается. Один из них, возможно — наиболее храбрый, честный и добродетельный, главный телохранитель императора и отец своих варягов, остается лежать бездыханным на земле — смерть ведь никого не щадит, мой верный спутник, — а другой возвращается и процветает при дворе, хотя, если бы дело было расследовано с точки зрения здравого смысла и справедливости, то победителя, как его величают, должны были бы послать на виселицу. Вот что такое спор, решенный в «честном поединке», как ты изволишь называть это, друг мой Хирвард.

— Если на то пошло, твоя доблесть, то согласен, в твоих словах есть доля правды, — ответил варвар, — по меня легче убедить в том, что эта лунная ночь черна, как пасть волка, чем заставить спокойно слушать, как меня обзывают лжецом. Нет, я тут же вгоню эти слова обидчику в глотку острием моей алебарды! Обвинить человека во лжи — это все равно что ударить его по лицу, а кто не отвечает ударом на удар, тот просто жалкий раб или вьючное животное.

— Опять ты за свое! — сказал Ахилл Татий. — Неужели я так никогда и не внушу вам, что ваши варварские обычаи толкают вас, самых дисциплинированных воинов божественного императора, на кровавые ссоры и вражду, которые…

— Господин начальник, — угрюмо отозвался варяг, — послушай моего совета, принимай варягов такими, каковы они есть; поверь мне, если ты приучишь их сносить оскорбления, терпеть ложь и не отвечать на удары, то очень скоро убедишься, что при самой лучшей дисциплине они не будут стоить дневной порции соли, которую расходует на них святейший император, если таков его титул. Скажу тебе больше, доблестный начальник: варяги вряд ли будут очень благодарны своему командиру, если узнают, что при нем их обозвали грабителями, пьяницами и еще не знаю как, а он тут же на месте не опроверг этих обвинений.

«Да, — подумал Татий, — если бы я не умел приноравливаться к причудам моих варваров, дело кончилось бы ссорой с этими неукротимыми островитянами: напрасно император думает, что их так легко держать в повиновении. Надо немедленно уладить эту размолвку».

— Мой верный воин, — примирительно сказал он саксу, — точно так же, как вы полагаете себя обязанными возмущаться, когда вас обвиняют во лжи, мы, римляне, в соответствии с обычаями наших предков, считаем для себя делом чести говорить только правду, и поскольку все, что сказал Никанор, чистейшая правда, я поступил бы бесчестно, упрекнув его во лжи…

— Как! Выходит, что мы, варяги, действительно воры, пьяницы и тому подобное? — еще более раздраженно, чем раньше, спросил Хирвард.

— Конечно нет, если говорить по существу, — ответил Ахилл Татий, — однако вы дали серьезный повод для этой выдумки.

— Где и когда? —спросил англосакс.

— Помнишь ли ты, — сказал начальник, — тот длинный переход от ущелья к Лаодикее, когда варяги разгромили полчища турок и отбили захваченный ими обоз с императорским имуществом? Ты отлично знаешь, что вы наделали в тот день, — я имею в виду то, как вы утолили тогда свою жажду.

— У меня есть все основания помнить, — ответил Хирвард из Гемптона, — мы чуть не задохлись от пыли и усталости, а хуже всего было то, что нам все время приходилось отбивать атаки с тыла; тут как раз нам в руки попало несколько бочек с вином, оставленных на разбитых повозках, и вино это исчезло в наших глотках так быстро, точно то был лучший эль из Саутгемптона.

— Несчастные! — воскликнул главный телохранитель. — Неужели вы не заметили, что эти бочки были опечатаны личной и неприкосновенной печатью трижды превосходительного главного кравчего и предназначены для священных уст его императорского величества?

— Клянусь добрым святым Георгием нашей веселой Англии, который стоит дюжины ваших святых Георгиев Каппадокийских, вот уж что меня мало заботило! — ответил Хирвард. — Я только помню, что и твоя доблесть сделала хороший глоток из моего шлема — не из этой серебряной игрушки, а из стального шлема, который вдвое больше. И доказательство этому есть: сперва ты приказал отступать, а как отмыл глотку от пыли, будто сразу стал другим человеком и крикнул нам: «Грудью встретим новый удар врага, мои храбрые и стойкие сыны Британии!»

— О, — ответил Ахилл Татий, — в бою я не знаю удержу. Но в одном ты ошибся, добрый Хирвард; вино, которым я освежился после изнурительной схватки с врагом, было не то, что предназначалось для собственных уст его священного величества, а совсем другое, второго сорта, оставленное главным кравчим для самого себя, и я, как один из высших военачальников, имел законное право попробовать его. Однако дело все равно чрезвычайно неприятное.

— Клянусь жизнью, — ответил Хирвард, — я не вижу большого греха в том, что, умирая от жажды, мы выпили это вино.

— Ничего, мой благородный друг, не унывай, — сказал Ахилл; поспешно оправдав себя, он сделал вид, что не замечает легкомыслия, с каким варяг отнесся к своему проступку. — Его императорское величество в своей неизреченной милости не считает преступниками тех, кто участвовал в этой неблагоразумной проделке. Более того — он упрекнул протоспафария за то, что тот выступил с таким обвинением, и, напомнив о неразберихе и смятении, царивших в тот трудный день, сказал: «Я сам почувствовал себя лучше в этом ужасном пекле, когда промочил себе горло глотком ячменного вина, которое обычно пьют мои бедные варяги; да, я с удовольствием выпил за их здоровье, тем более что если бы не они, это был бы последний глоток в моей жизни. Слава их мужеству, хотя они, в спою очередь, выдули мое вино!» После этого он отвернулся, словно говоря: «С меня довольно всех этих сплетен и козней, направленных против Ахилла Татия и его храбрых варягов».

— Да благословит господь его благородное сердце за такие слова! — воскликнул Хирвард, и на этот раз в его тоне было больше искренней сердечности, чем полагающегося почтения. — Я буду пить за его здоровье, чем бы мне ни пришлось в следующий раз утолять жажду — элем, вином или водой из канавы.

— Хорошо сказано, только не старайся перекричать самого себя и не забывай прикладывать руку к шлему, когда называешь имя императора или думаешь о нем. Ну так вот, Хирвард, получив такое преимущество и понимая, что, отбив атаку, всегда следует немедленно переходить в наступление, я возложил на протоспафария Никанора ответственность за грабежи, которые происходят у Золотых ворот и у других входов в город: ведь совсем недавно был похищен и убит купец, который вез драгоценности, принадлежавшие патриарху.

— В самом деле? — воскликнул варяг. — И что же сказал Алек… то есть святейший император, когда он услышал о таких подвигах городской стражи? Хотя ведь он сам, как говорят у меня на родине, поставил лису стеречь гусей.

— Может, так оно и есть, — ответил Ахилл, — но наш государь — тонкий политик и не станет преследовать этих вероломных стражей или их начальника протоспафария, не имея решающих доказательств.

Поэтому его святейшее величество поручил мне добыть с твоей помощью обстоятельные улики.

— Я добыл бы их в две минуты, не прикажи ты мне прекратить погоню за этим гнусным головорезом.

Но его величество знает, чего стоит слово варяга, и я могу заверить его, что желание завладеть этой серебряной штукой, которую они, точно в насмешку, называют кирасой, и ненависть к нашему отряду — вполне достаточный повод для любого из этих негодяев, чтобы перерезать горло уснувшему варягу. Надо думать, мы с тобой пойдем сейчас к императору и расскажем ему об этом ночном разбое?

— Нет, мой нетерпеливый варяг, даже если бы ты поймал мерзавца, я немедленно отпустил бы его, и я требую от тебя, чтобы ты забыл обо всем происшедшем.

— Вот так поворот в политике! — воскликнул варяг.

— Ты прав, мой храбрый Хирвард. Перед тем как я ушел сегодня из дворца, патриарх постарался восстановить мир между мной и протоспафарием, и поскольку наше доброе согласие очень важно для государства, я как хороший воин и хороший христианин не мог отказаться от примирения. Патриарх поручился, что все оскорбления, нанесенные моей чести, будут полностью искуплены. Император, который предпочитает ничего не знать о наших ссорах, очень хочет, чтобы эта история заглохла.

— А обвинения, возведенные на варягов… — начал Хирвард.

— Будут взяты обратно и заглажены, — прервал его Ахилл Татий, — увесистым подарком в виде золотых монет, которые раздадут всем воинам англо-датского отряда. Если хочешь, мой Хирвард, я назначу тебя раздатчиком, и ты позолотишь свою алебарду, только сумей ловко провести этот дележ.

— Мне моя алебарда больше нравится такой, какова она есть, — сказал варяг. — Мой отец разил ею воров норманнов при Гастингсе. Эта сталь мне дороже золота.

— Дело твое, Хирвард, — ответил начальник. — Только пеняй на себя, если ты так и останешься бедняком.

Но тут они подошли к калитке, или, лучше сказать, к вылазным воротам, которые вели внутрь большого и массивного укрепления, прикрывавшего вход в город. Начальник остановился и склонил голову с видом святоши, готовящегося войти в особо почитаемую часовню.

Глава III

Здесь дерзость — не подмога:

Главу ты обнажи

И меч свой у порога

Смиренно положи.

Опасностей здесь много:

Будь словно лань, что вдруг

Охотничьего рога

Заслышит дальний звук.

«Двор»
Перед тем как войти в калитку, Ахилл Татий проделал ряд сложных поклонов, а непривычный к этому варяг неловко и смущенно повторял все его движения. Почти вся служба Хирварда до этого проходила в боевых походах, и только совсем недавно его перевели в константинопольский гарнизон. Поэтому он не был еще знаком с разработанным до мелочей этикетом, который греки — самые церемонные и чопорные воины и придворные в мире — соблюдали не только по отношению к самому императору, но и вообще ко всему, что было с ним связано.

Ахилл, особым образом отвесив полагающиеся поклоны, постучал наконец в ворота, отчетливо и в то же время негромко. Трижды повторив стук, он прошептал своему сопровождающему:

— Сейчас откроют! Если тебе дорога жизнь, повторяй за мной все, что я буду делать.

В тот же момент он подался назад, низко опустил голову, прикрыл глаза рукой, словно защищая их от яркого света, который вот-вот должен вспыхнуть, и стал ждать ответа. Англо-датчанин, повинуясь приказу командира и повторяя все его движения, застыл рядом в позе, на восточный лад изображавшей смирение. Маленькие воротца открылись внутрь; из полной темноты возникли фигуры четырех варягов с алебардами, занесенными так, словно они собирались повергнуть наземь пришельцев, нарушивших покой их сторожевого поста.

— Аколит, — произнес начальник вместо пароля.

— Аколит Татий, — пробормотали стражи и опустили алебарды.

Ахилл горделиво вскинул голову, украшенную высоким шлемом, весьма довольный, что воины знают, как велико его влияние при дворе. Хирвард остался невозмутимым к полному недоумению главного телохранителя, удивленно вопрошавшего себя, как это можно быть столь невежественным, чтобы спокойно наблюдать такую сцену, которая, по его личному мнению, должна была внушать благоговейный страх. Спокойствие своего спутника он отнес за счет его тупой бесчувственности.

Они прошли между стражами, которые, расступившись, пропустили их к длинной и узкой доске, перекинутой через городской ров, прорытый между укреплением и городской стеной»

— Эту доску, — шепнул начальник Хирварду, — называют Мостом Опасности: говорят, иногда она оказывалась смазанной маслом или посыпанной сушеным горохом, и тела людей, приближенных к священной особе императора, обнаруживали в бухте Золотой Рог, куда стекают воды из рва.

— Никогда бы не подумал, — сказал островитянин, повысив голос до обычного, — что Алексей Комнин…

— Молчи, безумец, или не сносить тебе головы! — воскликнул Ахилл Татий. — Тот, кто будит дочь императорских сводов [1000], всегда навлекает на себя тяжкую кару; но если преступный безумец нарушает ее покой словами, затрагивающими священную особу его величества императора, смерть — и та покажется благом по сравнению с наказанием, которое ждет наглеца, прервавшего ее праведный сон! Судьба лишила меня милостей, иначе я не получил бы прямого приказа доставить в священные покои существо, стоящее на столь низкой ступени цивилизации, что оно способно думать только о безопасности своего бренного тела и не знает духовных радостей. Посмотри на себя, Хирвард, и подумай, кто ты такой? Обыкновенный варвар, и похвалиться ты можешь лишь тем, что на войне, которую ведет твой государь, ты убил нескольких мусульман и что тебя допустили в запретные покои Влахернского дворца, где твой голос может услышать не только царственная дочь императорских сводов, или, иначе говоря, эхо этих великолепных залов, — продолжал красноречивый аколит, — но и, помилуй нас небо, само священное ухо!

— Ладно, начальник, — ответил варяг, — я, конечно, не умею сказать все так, как положено в этом месте, и сам понимаю, что не гожусь для придворных бесед.

Поэтому я не вымолвлю ни слова, пока ко мне не обратятся, если только не увижу там людей вроде меня самого. Мне трудно приглушать свой голос и изменять его: каким его создала природа, такой он и есть.

А поэтому, мой храбрый начальник, я буду нем, пока ты не дашь мне знака говорить.

— Вот это мудро с твоей стороны, — сказал начальник. — Здесь будут особы весьма высокого ранга, более того — порфирородные, так что, Хирвард, приготовься соразмерять свое пустое варварское самодовольство с их высоким разумением и не вздумай отвечать на изящные улыбки взрывами дикого хохота, которыми ты привык разражаться в компании своих приятелей.

— Я ведь уже сказал тебе, что буду молчать, — возразил задетый этими словами варяг. — Если ты веришь моему слову — хорошо, а если считаешь, что я сорока, которая трещит где попало и что попало, то я вернусь домой, и дело с концом.

Ахилл, считая, видимо, неразумным доводить до крайности своего подчиненного, в ответ на резкие слова варяга несколько понизил тон, как бы говоря этим, что прощает грубость человеку, с которым даже его соотечественникам трудно было состязаться в силе и храбрости: эти качества Ахилл в глубине души ценил куда больше, чем изысканные манеры вылощенных и учтивых воинов, поэтому и пропускал мимо ушей бесцеремонные замечания Хирварда.

Главный телохранитель, отлично знавший лабиринты императорской резиденции, пересек несколько двориков причудливой формы, составлявших часть огромного Влахернского дворца [1001], и через боковую дверцу, охраняемую также стражами из варяжской гвардии, которые, узнав, пропустили их, он вместе с варягом вошел в здание. В следующей комнате помещалась караульня, где несколько воинов этого же отряда развлекались играми, напоминавшими современные шашки и кости, то и дело прикладываясь к вместительным бутылям с элем, которым их щедро снабжали, чтобы скрасить часы их службы. Хирвард переглянулся с товарищами; он предпочел бы присоединиться к ним или хотя бы поболтать, так как после приключения с митиленцем эта прогулка при лунном свете его скорее раздражала, чем радовала, если не считать коротких, но волнующих минут, когда он предполагал, что ему предстоит драться на дуэли. Но хотя варяги и не соблюдали строгих правил этикета, принятого при высочайшем дворе, у них были свои, весьма жесткие понятия о воинском долге; поэтому Хирвард, не перемолвившись ни единым словом с товарищами, проследовал за начальником через караульню и через несколько приемных залов, роскошная обстановка которых подсказала ему, что теперь он находится в священных покоях самого императора.

Миновав многочисленные коридоры и покои, по которым главный телохранитель, видимо хорошо знакомый с ними, шел мягкими, крадущимися и какими-то почтительными шагами, словно, пользуясь его собственным напыщенным выражением, боялся разбудить эхо величественных и монументальных сводов, они начали наконец встречать других обитателей дворца. Наш северянин увидел несчастных рабов, большей частью африканцев, которых греческие императоры порою облекали большой властью и даже окружали почетом, следуя в этом одному из самых варварских обычаев восточного деспотизма. Иные из них стояли у дверей и в проходах как бы на страже, с обнаженными саблями в руках, другие по-восточному сидели на коврах, отдыхая или играя в различные игры, проходившие в полном молчании. Начальник Хирварда ни слова не говорил этим дряхлым и искалеченным существам. Стражам достаточно было взглянуть на главного телохранителя, чтобы беспрепятственно пропустить и его и варяга.

Пройдя несколько помещений, где были только рабы, либо вообще никого не было, они попали в отделанный черным мрамором или каким-то другим темным камнем зал, еще более величественный и длинный, чем остальные. Насколько мог разглядеть островитянин, в зал вело несколько боковых проходов, однако масляные и смоляные светильники над порталами так чадили, что в их неверном мерцании трудно было определить форму и архитектуру зала. Только по концам этого огромного и длинного помещения светильники горели ярче. Дойдя до середины покоя, Ахилл обратился к воину не своим обычным голосом, а тем осторожным шепотом, которым он начал говорить с того момента, как они миновали Мост Опасности:

— Оставайся здесь, пока я не вернусь; ни при каких обстоятельствах не уходи отсюда.

— Слушаю и повинуюсь, — ответил варяг, употребив формулу повиновения, которую, как и многие другие выражения и обычаи, империя, все еще присваивавшая себе титул Римской, заимствовала у восточных варваров. Ахилл Татий поспешно поднялся по ступенькам, которые вели к одной из боковых дверей зала, слегка толкнул ее, она бесшумно открылась и пропустила главного телохранителя.

Оставшись в одиночестве, варяг, желая развлечься в дозволенных ему пределах, обошел оба конца зала, где свет давал возможность лучше рассмотреть помещение. В задней стене, в самом центре ее была низенькая железная дверь. Над ней был прибит бронзовый крест, а вокруг него и по сторонам двери висели бронзовые же украшения в виде оков и цепей.

Дверь в темной сводчатой нише была приоткрыта, и Хирвард, естественно, заглянул в нее — ведь приказ начальника не запрещал ему удовлетворять свое любопытство таким путем. Тусклый красноватый свет, похожий на мерцание далекой искры, исходил от плошки, укрепленной на стене очень узкой винтовой лестницы, размерами и очертаниями напоминавшей колодец; внизу лестница упиралась в порог железной двери,

— мнилось, тут начинается спуск в преисподнюю. Варяг, которого греки с их быстрым умом считали несообразительным, тем не менее легко догадался, что лестница столь мрачного вида, да еще украшенная столь зловещими символами, может вести только в императорские подземелья — по своей протяженности и запутанности самую, быть может, значительную и, уж во всяком случае, самую устрашающую часть священного дворца. Хирвард внимательно прислушался, и ему показалось, что он слышит звуки, которые могли бы исходить из могил, где заживо погребены люди; ему мерещились стоны и вздохи, доносившиеся из бездонной пропасти. Но здесь, видимо, его воображение дополнило картину, созданную на основании догадок.

«Я не сделал ничего такого, — подумал он, — за что меня можно было бы замуровать в одной из этих подземных пещер. Хотя мой начальник Ахилл Татий и не многим умнее осла, но не так же он вероломен, чтобы под вымышленным предлогом заманить меня в тюрьму. Однако если он все-таки решил подобным образом позабавиться сегодня вечером, то, думаю, последнее, что он в жизни увидит, — это блеск английской алебарды. Пойду-ка я лучше посмотрю, что делается в другом конце этого огромного зала; может быть, там я найду более счастливые предзнаменования».

Подумав так, могучий сакс направился в другой конец черно-мраморного зала, стараясь согласно требованиям этикета приглушить свои тяжелые шаги и не бряцать оружием. Здесь портал был украшен небольшим алтарем, который несколько выступал над аркой и был похож на алтари в языческих храмах.

На нем курились благовония, и вьющийся дымок легким облачком поднимался к потолку, застилая удивительную эмблему, совершенно непостижимую для варяга. Это было бронзовое изваяние, изображавшее две руки с раскрытыми ладонями, словно отделявшиеся от стены и дарующие благословение тем, кто приближался к алтарю. Руки эти, вдвинутые вглубь по сравнению с алтарем, все же были видны сквозь дым курений в свете плошек, помещенных так, чтобы озарять всю арку. «Я понял бы смысл этого изображения, — подумал простодушный варвар, — если бы руки были стиснуты в кулаки, а зал предназначался для гимнастических упражнений, или, по-нашему, для кулачных боев… Нет, поскольку даже беспомощные греки дерутся кулаками, то, клянусь святым Георгием, я не могу понять, что означают эти разжатые ладони». Но тут в ту же дверь, через которую он уходил, вошел главный телохранитель и, приблизившись к неофиту, как можно было бы назвать варяга, сказал ему:

— Следуй за мной, Хирвард, ибо наступает решающая минута. Собери все свое мужество, потому что, поверь мне, от этого зависят твоя честь и доброе имя.

— Если для того, что мне предстоит сегодня, достаточно доблестного сердца и сильной руки, способной обращаться вот с этой игрушкой, то можешь не тревожиться за мою честь и доброе имя.

— Сколько раз я тебе уже напоминал — говори тише и смиреннее, — сказал начальник, — кроме того, опусти алебарду; вообще, мне думается, лучше бы ты оставил ее во внешних покоях.

— С твоего дозволения, доблестный начальник, — ответил Хирвард, — я не люблю расставаться с моей кормилицей. Я ведь один из тех неотесанных невеж, которые не умеют вести себя прилично, если им нечем занять руки, а моя верная алебарда — лучшая забава для них.

— Ну ладно, оставь ее при себе, только помни, что не следует размахивать ею, как ты это обычно делаешь, и не надо орать, вопить и рычать, как на поле боя; не забывай о святости этого места, где любой шум подобен богохульству, и о том, с какими особами тебе, быть может, придется здесь встретиться: оскорбить их — это в некотором смысле все равно, что кощунственно бросить вызов небу.

Наставляя таким образом своего ученика, учитель провел его через боковую дверь в соседнюю комнату, по всем признакам — прихожую, пересек ее и остановился на пороге приоткрытой двухстворчатой двери, ведущей в помещение, которое, видимо, можно было назвать парадным залом дворца. Глазам неотесанного уроженца севера открылось зрелище новое и необычайное для него.

Это был тот покой Влахернского дворца, которым пользовалась в особых случаях любимая дочь императора Алексея, царевна Анна Комнин, чье имя дошло и до наших дней благодаря ее литературному таланту, запечатлевшему историю правления ее отца. Она торжественно восседала в кругу избранного литературного общества, какое в те времена могла собрать только дочь императора, порфирородная, то есть рожденная в священном порфирном покое. Она была душой и властительницей этого общества, и сейчас мы окинем его взглядом, чтобы составить себе представление о ее родных и гостях.

У царевны-писательницы были живые глаза, правильные черты лица и, по всеобщему мнению, мягкие. приятные манеры; впрочем, ничего другого о дочери императора все равно никто не сказал бы, будь даже ее манеры не слишком любезны Она расположилась на небольшой скамье, или софе, потому что в Византии прекрасному полу не разрешалось возлежать, как это было принято у римских матрон. Стол перед ней был завален книгами, чертежами, засушенными травами, рисунками. Скамья стояла на небольшом возвышении, и приближенным царевны или вообще тем, с кем она желала побеседовать особо, разрешалось во время этой почетной беседы прислоняться коленями к упомянутому возвышению, или помосту; таким образом, они как бы стояли, но в то же время и преклоняли колена. Три других сиденья различной высоты были установлены на том же помосте и под тем же царственным балдахином, который осенял царевну Анну.

Одно из них, точно соответствовавшее по размерам и форме ее собственной скамье, предназначалось для ее мужа, Никифора Вриенния. О нем говорили, что он испытывал, — а может быть, только выказывал — величайшее уважение к учености своей супруги, хотя придворные утверждали, что на ее вечерних приемах он отсутствует гораздо чаще, чем хотелось бы самой Анне и ее царственным родителям. Придворные сплетники частично объясняли это тем, что Анна Комнин была гораздо привлекательней, пока не стала такой ученой, и хотя ее можно было назвать красивой женщиной и сейчас, все же, чем образованнее она становилась, тем более утрачивала женское обаяние.

Для того чтобы искупить недостаточную по сравнению с императорским троном высоту скамьи Никифора Вриенния, ее подвинули почти вплотную к скамье Анны, чтобы царевна все время видела своего красавца мужа, а он не упускал ни единой крупицы мудрости, срывающейся с уст его ученой супруги.

Два других почетных сиденья, или, скорее, трона, потому что там были и подлокотники, и расшитые подушки под спину, и скамеечки для ног, не говоря уже о великолепии простертого над ними балдахина, предназначались для императорской четы, которая часто посещала публичные чтения своей дочери, происходившие в уже знакомой нам обстановке. В таких случаях императрица Ирина испытывала чувство особой гордости, как мать столь образованной дочери, а Алексей с удовольствием слушал рассказ о своих собственных подвигах, изложенный напыщенным языком царевны, а порой незаметно дремал, убаюканный ее диалогами о премудростях философии, вместе с патриархом Зосимой и другими почтенными мужами.

В описываемый нами момент все места, предназначенные для членов императорской семьи, были заняты, за исключением того, где должен был сидеть Никифор Вриенний, супруг прекрасной Анны Комнин.

Вероятно, сердитая морщинка на челе царевны была вызвана именно его отсутствием, свидетельствовавшим о пренебрежении. Рядом с ней на помосте находились две прислуживавшие ей нимфы в белых одеяниях, а попросту — две рабыни, которые стояли, преклонив колена на подушки, пока не требовалась их помощь в качестве живых подставок для того, чтобы держать или разворачивать пергаментные свитки, куда царевна заносила свои собственные глубокие мысли или откуда цитировала чужие. Одна из этих девушек, по имени Астарта, была таким выдающимся каллиграфом, так красиво умела писать на разных языках с разными алфавитами, что однажды ее чуть было не отправили в подарок калифу, не умевшему ни читать, ни писать, чтобы задобрить его и предотвратить войну. Что же касается Виоланты, второй прислужницы царевны, такой мастерицы петь и играть на различных музыкальных инструментах, что ее прозвали Музой, то она действительно была послана Роберту Гискару, эрцгерцогу Апулии, дабы смягчить его нрав; но, будучи стар и глух, — а девочке в то время исполнилось всего десять лет, — он вернул этот ценный дар царственному жертвователю и с присущим этому лукавому норманну сластолюбием пожелал, чтобы вместо девчонки, которая гнусавит и визжит, ему прислали кого-то, кто по-настоящему смог бы ублажить его.

Внизу у помоста сидели или возлежали на полу придворные, допущенные на это собрание. Из всех почтенных гостей, посещавших литературные вечера царевны, — а именно так они назывались бы в наши дни, — только патриарху Зосиме и еще нескольким старикам было дозволено пользоваться низенькими скамеечками. Считалось, что для более молодых вельмож честь быть допущенным к беседе с членами императорской семьи куда важнее презренной потребности удобно сидеть. Их было человек пять-шесть, различного возраста и в различных одеяниях. Некоторые стояли, другие отдыхали, преклонив колена у разукрашенного фонтана, который разбрызгивал тончайшую водяную пыль; рассеиваясь почти незаметно для глаз, она освежала воздух, пропитанный ароматами цветов и растений, расставленных таким образом, что, с какой бы стороны ни дул ветерок, он всюду разносил их благоухание. Среди собравшихся выделялся рослый, дородный старик по имени Михаил Агеласт, одетый па манер древних философов-циников; впрочем, он отличался не только нарочитой небрежностью в одежде и грубостью манер, присущей этой секте, но и пунктуальнейшим соблюдением самых строгих правил этикета, установленного императорской семьей. Он не скрывал, что придерживается идей, изложенных циниками, был известен своими республиканскими взглядами и в то же время, странным образом противореча себе, откровенно пресмыкался перед сильными мира сего. Удивительно, с каким постоянством этот старик, которому было уже за шестьдесят, пренебрегал обычной привилегией прислониться к чему-нибудь или опереться коленями и либо упрямо стоял на ногах, либо уже совсем опускался на колени; однако, как правило, он предпочитал стоять, из-за чего и заслужил у своих придворных друзей прозвище Элефаса, то есть Слона, поскольку древние считали, что это обладающее почти человеческим разумом животное наделено такими суставами, которые не позволяют ему становиться на колени.

— Однако в стране гимнософистов я видел, как слоны опускаются на колени, — заметил кто-то из приглашенных в тот вечер, когда главный телохранитель должен был привести Хирварда.

— Они опускались на колени, чтобы их хозяева могли взобраться к ним на спину? Наш Слон сделал бы то же самое, — сказал патриарх Зосима с насмешкой в голосе, которая настолько приближалась к сарказму, насколько это было дозволено этикетом греческого двора, где, в общем, царило убеждение, что менее преступно даже обнажить кинжалы в присутствии членов императорской семьи, чем обменяться пои них остротами. Даже невинный сарказм Зосимы был бы сочтен недопустимым при этом строгом дворе, не занимай патриарх столь высокого положения, которое давало ему право на некоторые вольности.

В тот момент, когда патриарх таким образом несколько нарушил приличия, в зал вошел Ахилл Татий со своим воином. Главный телохранитель больше чем когда-либо щеголял утонченностью манер, словно хотел оттенить ею грубоватую безыскусственность варяга: однако в глубине души он испытывал гордость, представляя императорской семье своего прямого и непосредственного подчиненного, человека, которого он привык считать одним из самых замечательных, как по внешности, так и по существу, воинов армии Алексея.

Неожиданное появление новых людей вызвало некоторый переполох. Ахилл вошел в зал тихо, с видом спокойной и непринужденной почтительности, свидетельствовавшей о том, что он привык бывать в таком обществе. Хирвард же запнулся у самого порога, но, догадавшись, что попал в придворное общество, поспешил исправить свою неловкость. Его начальник чуть пожал плечами, как бы прося извинения у собравшихся, а Хирварду сделал тайком знак, призывая его вести себя разумно, то есть снять шлем и пасть ниц. Но англосакс, непривычный к невразумительным намекам, первым делом, разумеется, вспомнил о своем воинском долге и, подойдя к императору, отдал ему честь. Он преклонил колено, слегка прикоснулся рукой к шлему, затем выпрямился, вскинул алебарду на плечо и замер перед троном, как часовой в карауле.

Легкая улыбка удивления появилась на лицах придворных при виде мужественной внешности северного воина и его бесстрашного, хотя и несколько нарушающего этикет поведения. Многие перевели взгляд на лицо императора, не зная, должны ли они отнестись к неловкому вторжению варяга как к неучтивости и выказать свой ужас по этому поводу или же им следует рассматривать его манеру держать себя как проявление грубоватого, но мужественного усердия и в таком случае выразить свое одобрение.

Прошло несколько минут, прежде чем император настолько овладел собой, чтобы, по заведенному обычаю, дать придворным почувствовать, как им нужно держаться. Алексей Комнин на какой-то момент не то задремал, не то задумался. Из этого-то состояния его и вывело неожиданное появление варяга; хотя он давно привык к тому, что внешняя охрана дворца поручена этой доверенной гвардии, но внутреннюю охрану, как правило, несли упомянутые нами изуродованные чернокожие, которые иногда поднимались до положения государственных министров и верховных военачальников. Поэтому вырванный из дремоты Алексей, в чьих ушах еще отдавались звонкие фразы его дочери, читавшей описание боя из большого исторического труда, где она подробно рассказывала о войнах, имевших место во время его царствования, был несколько неподготовлен к появлению и воинственному приветствию одного из англосаксонских гвардейцев, которые всегда напоминали ему о кровавых схватках, опасности и смерти.

Окинув всех настороженным взглядом, император остановил глаза на Ахилле Татии.

— Что тебя привело сюда, мой верный аколит? — спросил он. — И почему этот воин находится здесь в столь поздний час?

Тут-то и настало время для придворных придать своим лицам выражение regis ad exemplum [1002], но, прежде чем патриарх успел каждой своей чертой изобразить глубочайшую озабоченность, Ахилл Татий сказал несколько слов, напомнивших Алексею, что он сам приказал привести сюда этого воина.

— Ах, да, совершенно верно, добрый мой аколит, — сказал император, и тревожные морщины исчезли с его лба. — Мы забыли об этом деле за другими государственными заботами.

После этого он обратился к варягу искренней и теплей, чем обычно говорил со своими придворными: ведь для деспота монарха надежный рядовой гвардеец — это человек, которому можно доверять, в то время как любой военачальник всегда вызывает у него некоторые подозрения.

— А, наш достойный англо-датчанин, как твои дела?

Столь нецеремонное приветствие удивило всех, кроме того, к кому оно было обращено. Хирвард ответил императору военным поклоном, скорее сердечным, нежели почтительным, и громким, неприглушенным голосом, поразившим присутствующих даже больше, чем англосаксонский язык, на котором иногда говорили эти чужеземцы, воскликнул:

— Waes hael, Kaisar mirrig und machtigh! — что означало: «Будь здоров, великий и могущественный император!»

Алексей тонко улыбнулся и, чтобы показать, что он может разговаривать со своими воинами на их родном языке, произнес обычный ответ;

— Drink hael! [1003].

В ту же минуту прислужник подал серебряный кубок с вином. Император слегка пригубил его, словно пробуя на вкус, и затем приказал передать вино Хирварду, чтобы тот выпил.

Сакс не заставил просить себя дважды и тут же осушил кубок до дна. Легкая улыбка, приличествующая такому обществу, пробежала по лицам собравшихся при виде подвига, отнюдь не удивительного для гиперборейца, но поразившего умеренных греков. Сам Алексей рассмеялся гораздо громче, чем это могли себе позволить придворные, и, с трудом подбирая варяжские слова и путая их с греческими, спросил у Хирварда:

— А ну-ка, скажи, мой храбрый британец, мой Эдуард, — помнится, тебя зовут Эдуардом, — знаком ли тебе вкус этого вина?

— Да, — ответил варяг, не моргнув глазом, — я Пробовал его однажды под Лаодикеей…

Тут Ахилл Татий, понимая, что воин вступает на весьма зыбкую почву, сделал попытку привлечь его внимание и тайными знаками заставить замолчать или по крайней мере тщательно обдумывать слова в таком обществе. Но варяг, повинуясь военной дисциплине, смотрел только на императора как на своего повелителя, которому он обязан отвечать и служить, и не замечал знаков Ахилла, ставших настолько явными, что Зосима и протоспафарий обменялись выразительными взглядами, словно предлагая друг другу отметить в памяти поведение главного телохранителя.

Между тем разговор между императором и воином продолжался.

— Как же тебе понравился этот глоток по сравнению с тем? — спросил Алексей.

— Мой господин, — ответил Хирвард, обведя присутствующих взглядом и поклонившись с врожденной учтивостью, — общество здесь, конечно, гораздо приятнее, чем компания арабских лучников. Но я не почувствовал того вкуса, который придают глотку редкостного вина палящее солнце, пыль битвы и усталость после того, как поработаешь таким оружием, как это, — он поднял свою алебарду, — восемь часов подряд.

— Быть может, у этого вина есть другой недостаток, — сказал Агеласт-Слон, — если мне простят такой намек, — добавил он, взглянув в сторону трона. — Может, этот кубок слишком мал по сравнению с тем, который был при Лаодикее?

— Клянусь Таранисом, ты сказал правду, — ответил варяг, — при Лаодикее мне для этого послужил мой шлем.

— Давай-ка сравним эти сосуды, приятель, — продолжал издеваться Агеласт, — мы хотим увериться, что ты не проглотил сегодняшнего кубка вместе с его содержимым. Мне, во всяком случае, показалось, что проглотил.

— Есть вещи, которые я не проглатываю так легко, — спокойно и невозмутимо ответил варяг, — но они должны исходить от человека помоложе и посильнее, чем ты.

Присутствующие вновь обменялись улыбками, как бы говорившими о том, что философ, хотя и был завзятым острословом, в данной схватке потерпел поражение.

В этот момент сказал свое слово император:

— Я посылал за тобой, приятель, не для того, чтобы тебя здесь осыпали пустыми насмешками.

Агеласт немедленно спрятался за спины придворных, как охотничья собака, на которую хозяин прикрикнул за то, что она не вовремя тявкнула. Но тут наконец заговорила царевна Анна Комнин, прекрасное лицо которой уже выражало нетерпение:

— Может быть, мой возлюбленный отец и повелитель, ты объяснишь счастливцам, допущенным в этот храм муз, зачем ты приказал сегодня привести этого воина сюда, в святилище, столь недоступное обычно людям его звания? Позволь мне сказать, что мы не должны тратить на легкомысленные и глупые шутки время, столь священное и дорогое для блага империи, как и каждая минута твоего отдыха.

— Наша дочь говорит мудро, — заметила императрица Ирина, которая, как большинство матерей, не наделенных никакими талантами и не очень способных оценить их у прочих людей, горячо восхищалась совершенствами своей любимой дочери и всегда готова была выставить их напоказ. — Позволь мне заметить, что стоило в этом священном и избранном обиталище муз, посвященном занятиям нашей возлюбленной и высокоодаренной дочери, чье перо сохранит твою славу, наш августейший супруг, до того дня, когда погибнет все сущее, а ныне доставляет радость и счастье этому обществу, состоящему из лучших цветов мудрости нашего возвышенного двора, — так вот, позволь мне заметить, что стоило здесь появиться одному-единственному воину из охранной гвардии, как наша беседа приняла характер, свойственный казарме.

Император Алексей Комнин испытывал в эту минуту то же ощущение, что и любой мужчина, когда его жена произносит длинную речь, тем более что императрица Ирина далеко не всегда проявляла достаточное почтение к его верховной власти и грозному сану, хотя была чрезвычайно строга к другим, когда речь шла о соблюдении пиетета к ее царственному супругу. Поэтому, хотя император и испытывал некоторое удовольствие от краткого перерыва в монотонном чтении истории, сочиненной царевной, он решил, что лучше возобновить это чтение, чем выслушивать красноречивые тирады императрицы. И он со вздохом сказал:

— Я прошу у вас прощения, наша добрая августейшая супруга и наша порфирородная дочь. Я вспомнил, наша обожаемая и высокообразованная дочь, что вчера ты пожелала узнать некоторые подробности о битве при Лаодикее с отвергнутыми небом язычниками-арабами. Еще и по другим соображениям, которые побуждают нас дополнить кое-какими сведениями наши собственные воспоминания, поручили мы Ахиллу Татию, нашему доверенному главному телохранителю, привести сюда одного из находящихся под его началом воинов, чья храбрость и присутствие духа должны были помочь ему наилучшим образом запомнить все, что происходило вокруг него в тот знаменательный и кровавый день. Я полагаю, что это и есть нужный нам человек.

— Если мне будет дозволено говорить, не расставаясь с жизнью, — ответил Татий, — ваше императорское величество и божественные императрица и царевна, чьи имена для нас все равно что имена святых, перед вашими ясными очами сейчас находится лучший из моих англо-датчан, или как там еще их называют. Он, позволю себе сказать, варвар из варваров и, хотя по своему рождению и воспитанию не заслуживает того, чтобы ступать по ковру в этом обиталище учености и красноречия, все же настолько храбр, верен, предан и усерден, что…

— Достаточно, мой добрый телохранитель, — прервал его император. — Нам довольно знать, что он хладнокровен и наблюдателен не теряет головы и присутствия духа в рукопашном бою, как это бывало, по нашим наблюдениям, с тобой и с некоторыми другими военачальниками, а порою, в случаях исключительных, признаться, — и с нашей императорской особой. Такое различие в поведении свидетельствует не о недостатке мужества, а что касается нас — оно говорит о глубоком сознании того, насколько важна наша безопасность для общего блага и сколь многочисленны обязанности, возложенные на нас. Однако, Татий, говори и не медли, ибо я вижу, что наша драгоценная супруга и наша трижды благословенная порфирородная дочь проявляют некоторое нетерпение.

— Хирвард так же спокоен и наблюдателен в бою, — ответил Татий, — как другие во время танцев.

Ноздри его жадно вдыхают пыль сражений, и он может устоять один против любых четырех воинов (не считая, конечно, варягов), которые показали себя храбрейшими на службе твоего императорского величества.

— Главный телохранитель, — прервал его император, на лице и в голосе которого появилось выражение неудовольствия, — вместо того чтобы приучать этих бедных невежественных варваров к духу цивилизации и к законам нашей просвещенной империи, ты своими хвастливыми речами разжигаешь в их необузданных душах пустую гордыню, которая толкает их на драки с другими чужеземными воинами и даже на ссоры друг с другом.

— Если мне дозволено будет молвить слово, чтобы смиренно испросить себе прощение, — сказал главный телохранитель, — я хотел бы только объяснить, что не далее чем час назад говорил этому бедному и невежественному англо-датчанину о той отеческой заботе, с какой твое величество, император Греции, относится к сохранению доброго согласия между различными отрядами, собранными под твоими знаменами, как печешься ты о поддержании добрых отношений, особенно между воинами разных национальностей, которые имеют счастье служить твоему величеству, как стремишься оградить их от кровавых ссор, столь обычных среди франков и других северных народов, вечно раздираемых гражданскими войнами.

Я думаю, что этот бедный малый подтвердит мои слова.

Он посмотрел в сторону Хирварда, который с серьезным видом склонил голову в знак согласия с тем, что сказал его начальник. Видя, что его извинения, таким образом, подтверждены, Ахилл продолжал оправдываться уже более уверенно:

— Произнесенные мною только что слова были необдуманны, ибо вместо того, чтобы утверждать, что Хирвард может выступить против четырех слуг твоего императорского величества, я должен был сказать, что он готов сразиться с шестерыми самыми заклятыми врагами святейшего императора Греции, предоставив им выбор времени оружия и места схватки.

— Вот это уже звучит лучше, — сказал император. — К сведению моей дорогой дочери, взявшей на себя благочестивый труд записать все деяния, которые, с господнего соизволения, были мной совершены для счастья империи, я искренне и горячо хочу внушить ей, что хотя меч Алексея не спал в своих ножнах, тем не менее я никогда не стремился умножить свою славу ценой пролития крови моих подданных.

— Я надеюсь, — сказала Анна Комнин, — что в моем скромном описании жизни царственного владыки, которому я обязана своим рождением, я не забыла отметить его любовь к миру, его заботу о жизни своих воинов, а также его отвращение к кровавым обычаям еретиков-франков как одну из самых замечательных черт, ему присущих.

С повелительным видом человека, требующего внимания у собравшихся, царевна, слегка наклонив голову, обвела всех взглядом и, взяв у прелестной Астарты свиток пергамента, на котором отличным почерком рабыни были записаны мысли госпожи, приготовилась читать.

В эту минуту ее взгляд упал на варвара Хирварда, и она удостоила его следующим приветствием:

— Доблестный варвар, которого, мне кажется, я смутно, словно во сне, припоминаю, сейчас ты услышишь рассказ, который, если прибегнуть к сравнениям, может быть уподоблен портрету Александра, написанному плохим художником, укравшим кисть Апеллеса.

Но пусть иные сочтут этот рассказ недостойным избранной темы, однако он не может не вызвать некоторой зависти у тех, кто непредубежденно ознакомится с его содержанием и оценит всю трудность описания подвигов великого человека, который является героем этого произведения. Все же я прошу тебя внимательно выслушать то, что я буду читать, потому что описание битвы при Лаодикее,возможно, окажется не совсем точным в подробностях, которые я узнала главным образом от его императорского величества, моего царственного родителя, а также от доблестного протоспафария, его непобедимого военачальника, и от Ахилла Татия, верного аколита. Дело в том, что высокие обязанности этих великих военачальников заставляют их держаться на некотором расстоянии от сечи, дабы они имели возможность спокойно и безошибочно оценивать общее положение и отдавать приказы, не беспокоясь за свою безопасность. Даже когда дело идет о вышивании, мой храбрый варяг (не удивляйся, что мы владеем этим искусством: ведь ему покровительствует Минерва, которой мы стремимся подражать в наших занятиях), мы оставляем за собой лишь общий надзор за всем рисунком, поручая нашим прислужницам выполнение отдельных его частей. Таким образом, доблестный варяг, поскольку ты был в самой гуще сражения при Лаодикее, ты можешь поведать мне, недостойному историку столь знаменитой войны, о ходе событий там, где люди дрались врукопашную и где судьба войны решалась острием меча.

Поэтому, храбрейший из вооруженных алебардами воинов, которым мы обязаны и этой победой и многими другими, не бойся исправлять любую ошибку или неточность, допущенную нами в описании подробностей этого славного боя.

— Госпожа моя, — сказал варяг, — я со вниманием буду слушать все, что твоему высочеству угодно будет прочитать, хотя с моей стороны было бы слишком самонадеянно пытаться оценить труд порфирородной царевны. Еще меньше пристало варвару-варягу судить о поведении в бою императора, который так щедро ему платит, или начальника, который хорошо к нему относится. Когда нашего совета спрашивают перед боем, этот совет всегда будет правдив и честен, но, насколько я могу понять своим неотесанным умом, если мы вздумаем разбирать сражение после того, как оно состоялось, это будет скорее оскорбительно, нежели полезно. А что касается протоспафария, то, если обязанности командующего — находиться в стороне от схватки, смело могу сказать и в случае нужды поклясться, что этого непобедимого начальника я никогда не видел ближе, чем на полет дротика, от места, представлявшего хоть малейшую опасность.

Прямые и смелые слова варяга произвели сильное впечатление на собравшихся. И сам император и Ахилл Татий выглядели так, словно им удалось выйти из опасного дела благополучнее, чем они ожидали.

Протоспафарий постарался подавить свое негодование, Агеласт же шепнул стоявшему рядом патриарху:

— Эта северная алебарда умеет не только рубить, но и колоть.

— Тише, — ответил Зосима, — послушаем, чем это кончится: царевна собирается говорить.

Глава IV

Мы слышали «Такбир». Так называют

Арабы здесь воинственный свой клич,

Которым у небес победы просят,

Когда в разгаре битва и враги

Кричат: «Вперед! Нам уготован рай!»

«Осада Дамаска»
В голосе северного воина, хотя и приглушенном уважением к императору и желанием сделать приятное своему начальнику, прозвучало тем не менее больше грубоватой искренности, чем привыкло слышать эхо императорского дворца. Царевна Анна Комнин подумала, что ей придется выслушать мнение сурового судьи, но в то же время она почувствовала по его почтительной манере держаться, что уважение варяга более искренно, а его одобрение, если она сумеет заслужить таковое, более лестно, нежели позолоченные восторги всех придворных ее отца. С чувством некоторого удивления она внимательно смотрела на Хирварда, который, как мы уже описывали, был молод и красив, и испытывала при этом естественное желание понравиться, легко возникающее по отношению к привлекательному представителю другого пола. Он держался свободно и смело, но без тени шутовства или неучтивости. Звание варвара освобождало его и от принятых форм цивилизованной жизни и от правил неискренней вежливости. Однако его храбрость и благородная уверенность в себе вызывали к нему больший интерес, чем если бы он вел себя с обдуманной угодливостью или трепетным благоговением.

Короче говоря, Анна Комнин, несмотря на свое высокое положение и порфирородность (которую она ценила превыше всего), готовясь продолжить чтение своей истории, больше стремилась получить похвалу этого неотесанного воина, чем всех остальных своих слушателей. Их она достаточно хорошо знала и не жаждала услышать неумеренные восторги, в которых заранее была уверена дочь греческого императора, пожелавшая приобщить избранных придворных к своим литературным упражнениям. Но сейчас перед ней стоял иной судья, чье одобрение, если она его получит, будет иметь подлинную цену, поскольку завоевать подобное одобрение можно было, только затронув разум или сердце этого судьи.

Быть может, именно под влиянием этих чувств царевна несколько дольше, чем обычно, отыскивала в свитке тот отрывок, который она собиралась прочитать. Не осталось незамеченным и то, что начала она чтение неуверенно, даже смущенно, и это удивило вельможных слушателей, которые привыкли видеть ее невозмутимо спокойной перед более сведущей, как они считали, и даже более строгой аудиторией.

Все эти обстоятельства не оставили равнодушным и варяга. Анне Комнин в то время уже перевалило за двадцать пять, а как известно, в этом возрасте гречанки начинают терять красоту. Сколько лет прошло с тех пор, как она перешагнула эту роковую черту, не знал никто, кроме нескольких доверенных прислужниц ее порфирного покоя. Поговаривали, что года два, и эту молву подтверждало ее обращение к философии и литературе, ибо такие занятия, видимо, не очень привлекают молоденьких девушек. Ей могло быть лет двадцать семь.

Во всяком случае, Анна Комнин если не теперь, то совсем еще недавно была подлинной красавицей, и, надо полагать, у нее хватило бы обаяния, чтобы покорить северного варвара, забудь он вдруг о разумной осторожности и о непреодолимом расстоянии, разделявшем их. Впрочем, и это соображение вряд ли спасло бы Хирварда, смелого, бесстрашного и свободнорожденного, от чар этой обворожительной женщины, ибо в те времена неожиданных переворотов было немало случаев, когда удачливые военачальники делили ложе с порфирородными царевнами, которым они, возможно, сами помогали стать вдовами, чтобы расчистить путь для собственных притязаний. Но не говоря уже о некоторых привязанностях, о которых читатель узнает позже, Хирвард, хотя и был польщен необычным вниманием, уделенным ему царевной, все же видел в ней только дочь своего императора и повелителя и супругу знатного вельможи. Смотреть на нее иными глазами ему одинаково запрещали и долг и разум.

Только после одной или двух неудачных попыток Анна Комнин начала свое чтение; сначала ее голос звучал неуверенно, но сила и звучность возвращались к нему по мере того, как она читала нижеследующий отрывок из хорошо известного раздела своей истории царствования Алексея Комнина, не воспроизведенный, к несчастью, византийскими историками. Именно так и должен быть воспринят этот отрывок читателями — знатоками античной литературы: автор надеется заслужить благодарность ученого мира за восстановление столь любопытного фрагмента, который в противном случае, вероятно, все еще пребывал бы в полном забвении.


ОТСТУПЛЕНИЕ ОТ ЛАОДИКЕИ

Впервые публикуемый в переводе с греческого

отрывок из написанной царевной Анной Комнин

истории царствования ее отца


«Солнце удалилось на свое ложе в океане, словно ему было стыдно смотреть на то, что бессмертная армия нашего божественного императора Алексея окружена дикими ордами нечестивых варваров, которые, как было описано в предыдущей главе, заняли ряд горных проходов на пути римлян и в тылу у них и коварно укрепились там накануне ночью. И хотя в нашем триумфальном марше мы уже далеко продвинулись, однако теперь возникло серьезное опасение — смогут ли наши победоносные отряды проникнуть в глубь вражеской страны или хотя бы благополучно отступить к собственным своим пределам.

Обширные познания императора в военном деле — они превосходят познания большинства ныне здравствующих государей — помогли ему накануне вечером с удивительной точностью и прозорливостью определить позицию врага. Для этого ответственного дела он выбрал отряд легко вооруженных варваров, родом из сирийской пустыни, сохранивших и в чужой стране свои военные нравы и обычаи. Поскольку мой долг — писать под диктовку истины, ибо только ей должно подчиняться перо историка, я не могу не сказать, что эти варвары — такие же язычники, как и наши враги; однако они верны римскому знамени и, как мне кажется, являются преданными слугами императора, которому они и добыли нужные сведения о расположении войск его грозного противника Ездегерда.

Но эти сведения они доставили значительно позже того часа, когда император обычно отправляется почивать.

Пренебрегая подобным нарушением своего священного отдыха, наш августейший отец, отложивший церемонию раздевания — настолько напряженным был момент, — держал совет со своими опытнейшими военачальниками, людьми столь мудрыми, что они могли бы спасти от гибели рушащуюся вселенную; до глубокой ночи обсуждали они, что следует предпринять в этих тяжелых обстоятельствах. Дело требовало столь срочного решения, что все обычные порядки, установленные при дворе, были отменены; например, я слышала от очевидцев, что императорская постель была устроена в том же помещении, где собрался совет, а священный светильник, именуемый светильником совета, который зажигают всякий раз, когда император сам возглавляет совещание своих приближенных, в эту ночь — событие неслыханное в нашей истории — был заправлен не благовонным, а простым маслом!»

Тут прекрасная чтица приняла изящную позу, изображающую трепетный ужас, а слушатели выразили свое сочувствие по поводу такого невероятного случая соответствующими жестами; не вдаваясь в подробности, скажем только, что возглас Ахилла Татия был как нельзя более патетическим, а стон Агеласта-Слона напоминал глухой рев дикого зверя. Хирварда все это мало трогало, разве только слегка удивило поведение присутствующих. Царевна, выждав достаточно времени, чтобы все могли выразить свои чувства, продолжала чтение:

«В этих печальных обстоятельствах, когда даже самые нерушимые и священные традиции императорского двора отступили перед необходимостью безотлагательно решить, что следует делать завтра, мнения советников разошлись соответственно характерам и привычкам последних — явление, кстати сказать, довольно обычное даже среди добродетельнейших и мудрейших мужей, если им приходится принимать столь трудное и важное решение.

Я не стану приводить здесь имена и мнения тех, чьи советы были выслушаны и отвергнуты, уважая тайну и свободу высказываний, которые так соблюдаются в совете императора. Достаточно сказать, что одни хотели без промедления атаковать врага, продолжая двигаться в том же направлении, что и раньше.

Другие считали, что безопаснее и легче, пробившись назад, вернуться тем же путем, каким мы пришли сюда; не следует также скрывать, что были и такие люди — их преданность не подвергается сомнению, — которые предлагали третий выход, более безопасный, чем первые два, но совершенно неприемлемый для нашего благородного императора. Они советовали послать доверенного раба вместе с министром императорского двора в шатер Ездегерда, чтобы выяснить у него, на каких условиях этот варвар разрешит нашему победоносному отцу, не подвергаясь опасности, отступить во главе своей доблестной армии. Услышав такой совет, наш августейший отец воскликнул: «Святая София!» — а эти слова, как известно, обычно предшествуют проклятию, которое он иногда позволяет себе произнести — и уже готов был осудить бесчестность подобного совета и трусость того, кто его подал, но, вспомнив о превратностях человеческой судьбы и несчастьях, постигших некоторых из его славных предшественников, вынужденных сдаться неверным в том самом месте, где он сейчас находился, его императорское величество подавил благородные чувства и ограничился изложением своих мыслей по этому поводу.

Он заявил военным советникам, что даже перед лицом смертельной опасности постарается не идти на столь постыдные переговоры. Таким образом, могущественный государь без колебаний отверг совет, позорный для его оружия и могущий поколебать боевой дух войск, хотя в глубине души император решил, если другого выхода не будет, согласиться на такое вполне безопасное, хотя — в более благоприятных условиях — не очень почетное отступление.

В эту печальную минуту, когда, казалось, говорить было уже не о чем, явился прославленный Ахилл Татий с обнадеживающим сообщением — он во главе нескольких своих воинов обнаружил на левом фланге расположения наших войск горный проход, через который, сделав, конечно, значительный крюк, мы могли бы пробраться и, двигаясь ускоренным маршем, достичь города Лаодикеи, соединиться с нашими резервами и до известной степени оказаться в безопасности.

Как только этот проблеск надежды озарил встревоженный дух императора, наш милостивый родитель стал немедленно отдавать приказы, которые должны были обеспечить полный успех этому делу. Его императорское величество не пожелал, чтобы храбрая варяжская гвардия, которую он считал цветом своей армии, на этот раз первой встретила противника. Он не посчитался с любовью к сражениям, всегда отличавшей благородных чужеземцев, и приказал, чтобы сирийские отряды, уже упомянутые нами, по возможности без шума продвинулись к свободному от врага проходу и заняли его. Великий гений нашей империи указал, что поскольку сирийцы всем своим обликом, оружием и языком схожи с нашими врагами, их подвижные отряды смогут беспрепятственно занять упомянутое ущелье и, таким образом, обеспечат отступление всей армии, в авангарде которой пойдут варяги, охраняющие священную особу императора. За ними последуют прославленные отряды Бессмертных — то есть основная часть армии, — которые составят ее центр и арьергард. Ахилл Татий, верный аколит нашего царственного владыки, хотя и был глубоко опечален тем, что ему вместе с его гвардией не разрешили возглавить арьергард, где возможность столкновения с врагом казалась в то время наиболее вероятной, тем не менее охотно согласился с предложением императора, обеспечивающим наилучшим образом безопасность государя и всей армии.

Приказы императора были немедленно разосланы и самым точным образом выполнены, ибо они указывали путь к спасению, на которое не надеялись даже самые старые и опытные воины. В те ночные часы, когда, по выражению божественного Гомера, спят и боги и люди, стало ясно, что бдительность и предусмотрительность одного человека сохранят от гибели всю римскую армию. Первые лучи рассвета тронули вершины скал, образующих ущелье, и сразу засверкали на солнце стальные шлемы и копья сирийцев, которыми командовал Монастрас, вместе со всем своим племенем связавший свою судьбу с судьбами империи. Государь во главе верных варягов двигался по ущелью, стремясь выйти на дорогу к Лаодикее и избежать столкновения с варварами.

Великолепное это было зрелище — темная масса северных воинов, которые шли впереди, медленно и упорно, подобно могучей реке, пробираясь по горному ущелью, огибая скалы и пропасти или преодолевая невысокие подъемы, в то время как небольшие отряды лучников и копейщиков, вооруженных по-восточному, рассыпались по крутым склонам, словно легкая пена вдоль берегов потока. Окруженный воинами-гвардейцами, горделиво выступал боевой конь его императорского величества, гневно бьющий землю копытом, словно негодуя на то, что нет на нем его царственной ноши. Восемь сильных африканских рабов несли на носилках императора Алексея, который возлежал, сберегая силы на тот случай, если враги настигнут армию.

Доблестный Ахилл Татий ехал рядом, дабы ни одна из тех блистательных идей, благодаря которым наш августейший повелитель не раз решал судьбу сражения, не пропала втуне и была бы немедленно передана тем, кто должен был претворять ее в жизнь. Следует добавить, что были там и носилки императрицы Ирины, которую мы можем сравнить с луной, озаряющей вселенную, и еще несколько носилок, а среди них — принадлежащие сочинительнице этого описания, недостойной упоминания, если бы она не была дочерью знаменитых и священных особ, которым посвящен сей рассказ. В таком порядке императорская армия преодолевала опасные горные проходы, где она могла подвергнуться нападению варваров. Мы счастливо миновали их, не встретив сопротивления. Когда мы подошли к выходу из ущелья, откуда начинался спуск к городу Лаодикее, прозорливость императора подсказала ему, что пора остановить воинов авангарда, которые, несмотря на тяжелое вооружение, двигались очень быстро; эта остановка была необходима и для того, чтобы воины передохнули и освежили силы, и для того, чтобы подтянулся арьергард, так как в войсковых колоннах за время торопливого марша образовались разрывы.

Место, выбранное для стоянки, было восхитительно — цепь невысоких холмов постепенно переходила в долину, раскинувшуюся между ущельем, которое мы занимали, и Лаодикеей. Город был от нас примерно на расстоянии ста стадий, и наиболее пылкие воины даже утверждали, что уже различают башни и островерхие крыши, сверкающие под косыми лучами солнца, еще невысоко стоявшего над горизонтом. Горный поток, вытекавший из расселины в огромной скале, словно по ней ударил жезлом пророк Моисей, катил свои воды по отлогому склону, питая влагой травы и даже большие деревья, и лишь в милях четырех или пяти от этого места терялся — по крайней. мере в засушливые месяцы — среди песчаных наносов и камней, чтобы в период дождей наброситься на них с особенной яростью и силой.

Было отрадно видеть, как заботится император об удобствах своих спутников и охраны. Трубы время от времени оповещали то один отряд варяжской гвардии, то другой, что воины могут положить оружие, дабы принять пищу, которую им приносили, утолить жажду чистой водой из потока, обильно струившегося с холма, или просто дать отдых своим могучим телам и растянуться на траве. Императору, его супруге, царевнам и придворным дамам завтрак был подан у источника, где брал начало ручеек, который воины, исполненные благоговейных чувств, не осквернили своими грубыми прикосновениями, чтобы им могло воспользоваться семейство, столь выразительно именуемое порфирородным.

Здесь присутствовал и наш возлюбленный супруг; он был среди тех, кто первым обнаружил одно из бедствий, постигших нас в этот день. Хотя вся трапеза благодаря усилиям слуг императорской кухни даже в таких страшных обстоятельствах мало чем отличалась от пищи, обычно подаваемой в императорском дворце, однако, когда государь потребовал вина, то — о ужас! — оказалось, что не только исчерпана или где-то оставлена священная влага, предназначенная для уст императора, но, говоря языком Горация, невозможно раздобыть худшее из сабинских вин. И его императорское величество с радостью принял предложение неотесанного варяга, протянувшего ему свою долю ячменного отвара, который эти варвары предпочитают соку виноградной лозы. Да, император не отказался от этой жалкой дани».

— Вставь сюда, — сказал вдруг император, не то очнувшийся от глубокой задумчивости, не то пробудившийся от легкого сна, — вставь сюда следующие слова: так знойно было это утро, так поспешно отступление от многочисленного врага, идущего по пятам, а императору так хотелось пить, что ни разу в жизни ни один напиток не казался ему столь восхитительным.

Повинуясь своему царственному отцу, Анна Комнин передала рукопись прекрасной рабыне-переписчице и, продиктовав ей это добавление, велела отметить, что оно сделано по высочайшему приказу самого императора. Затем она продолжала чтение:

«Я тут написала кое-что о любимом напитке верных императорскому величеству варягов, но, поскольку наш драгоценный родитель удостоил похвалы этот эль, как они называют его, — потому, очевидно, что он исцеляет все недуги, или, на их языке, элементы, — эта тема становится слишком возвышенной, чтобы ее обсуждал кто-нибудь из простых смертных.

Могу только добавить, что все мы прекрасно провели время; дамы и рабы старались усладить императорский слух пением; воины в самых живописных позах длинной линией расположились в, лощине, некоторые бродили вдоль ручья, другие посменно сторожили оружие своих товарищей, а тем временем отставшие войска, в частности Бессмертные [1004] под командованием протоспафария подходили отряд за отрядом и присоединялись к армии. Уставшим воинам разрешили отдохнуть, после чего их послали вперед по дороге на Лаодикею, а командиру было приказано, как только он установит связь с городом, потребовать подкреплений и продовольствия, не забыв о священном вине для императорских уст. Итак, римские отряды Бессмертных и другие двинулись вперед, ибо император пожелал, чтобы варяги, составлявшие до сих пор авангард, теперь прикрывали тыл армии, дабы легковооруженные сирийские войска могли, не подвергаясь опасности, уйти из все еще занимаемого ими ущелья, которое мы так благополучно миновали. И тут мы услышали ужасный вопль «Лля!» — так называют арабы свой военный клич, хотя что это значит, мне непонятно». Быть может, кто-нибудь из собравшихся здесь просветит мое невежество?

— Если мне будет дозволено говорить, не расставаясь с жизнью, то я отвечу, — произнес Ахилл Татий, гордый своими познаниями в иноземных языках. — Эти слова звучат так: Алла иль алла Мухаммед расул алла [1005], или что-то в этом роде; это символ их веры, и с ним они всегда идут в бой. Я много раз слышал его.

— Я тоже слышал, — сказал император, — и мне — впрочем, ручаюсь, что и тебе — иной раз хотелось оказаться где угодно, только не там, где раздается этот клич.

Окружающие с живым интересом ждали, что ответит Ахилл Татий. Однако он был слишком искушенным царедворцем, чтобы тут же не найтись.

— Мой долг, — сказал он, — требует от меня, чтобы, как и подобает твоему верному телохранителю, я всегда был возле твоего императорского величества, где бы ты в эту минуту ни пожелал оказаться.

Агеласт и Зосима обменялись взглядами, а царевна Анна Комнин продолжала чтение:

«Причину этих ужасающих воплей, доносившихся из ущелья, вскоре сообщили нам двенадцать всадников, на которых была возложена обязанность доставлять сведения.

Они доложили нам, что язычники, чье войско было разбросано вокруг позиции, которую мы занимали накануне, не могли объединить свои силы до тех пор, пока сирийские отряды, прикрывавшие отступление нашей армии, не оставили своего сторожевого поста.

Когда, спустившись с холмов, сирийцы оказались в горном проходе, то, несмотря на скалистую местность, их яростно атаковал Ездегерд во главе большого отряда своих приверженцев, которых с немалыми усилиями ему все же удалось собрать и бросить на арьергард армии императора. И хотя коннице было весьма неудобно действовать в ущелье, вождь неверных энергичными понуканиями заставил своих воинов двинуться вперед с решимостью, чуждой сирийцам, которые, увидев, какое расстояние отделяет их от товарищей по оружию, пришли к прискорбному выводу, что они принесены в жертву, и стали бросаться из стороны в сторону, вместо того чтобы оказать врагу дружное и решительное сопротивление. Таким образом, в дальнем конце ущелья положение оказалось гораздо хуже, чем нам хотелось бы, и те, кого любопытство толкало взглянуть на зрелище, которое можно было бы назвать разгромом нашего арьергарда, видели, как толпы злодеев мусульман скатывались с холмов, бросались на бегущих сирийцев и либо убивали их, либо брали в плен.

Святейший император несколько минут смотрел на поле битвы и, будучи сильно взволнован этим зрелищем, отдал несколько поспешный приказ варягам построиться и быстрым маршем двигаться к Лаодикее, на что один из воинов-северян смело возразил, не убоявшись оспорить приказ государя: «Если мы будем торопливо спускаться с холма, в арьергарде начнется беспорядок отчасти из-за спешки, а отчасти из-за этих негодяев сирийцев, которые обязательно врежутся на бегу в наши ряды и смешают их. Пусть две сотни варягов, которые живут и умирают во славу Англии, вместе со мной займут горловину ущелья, а остальные пусть сопровождают императора в эту самую Лаодикею, или как она там называется. Быть может, мы поляжем костьми защищаясь, но умрем, выполняя свой долг, и, уж конечно, так угостим этих воющих псов, что они будут сыты по горло — сегодня по крайней мере».

Мой августейший отец сразу по достоинству оценил совет, хотя и готов был заплакать, глядя, с каким непоколебимым мужеством несчастные варвары стремились попасть в число тех, кому надлежало пойти на столь ужасное дело, с какой любовью прощались они с товарищами и какими восторженными криками провожали своего повелителя, глядя, как он продолжает путь вниз по холму, предоставляя им грудью встретить натиск врага и погибнуть. Глаза императора были полны слез, и я не стыжусь сознаться, что в тот ужасный миг императрица и я сама забыли свое происхождение и точно так же отдали должное этим храбрым и преданным людям.

В последний раз мы видели их вожака, когда он тщательно расставлял своих товарищей для защиты ущелья, располагая их таким образом, чтобы центр обороны находился посередине прохода, а фланги нависали над флангами противника, если он будет напирать на тех, кто преграждал ему путь. Не успели мы преодолеть и половины расстояния, отделявшего нас от долины, как услышали страшный шум: то были вопли арабов и мощные отчетливые возгласы варягов, которые они обычно троекратно повторяют, приветствуя своих начальников и государей или вступая в бой.

Многие обращали свои взоры туда, где шло сражение, и, будь там скульптор, он запечатлел бы этих людей в то мгновение, когда они замедляли шаги, не зная, слушать ли голос долга, который приказывал им продолжать путь вместе с императором, или же, откликнувшись на зов храбрости, броситься назад, к товарищам.

Привычка повиноваться, однако, взяла верх, и большая часть двинулась вперед.

Прошел час, в течение которого до нас то и дело доносился шум битвы, и вот у императорских носилок появился конный варяг. Его взмыленный скакун, судя по сбруе, благородству форм и тонким ногам, принадлежал, должно быть, какому-нибудь вождю пустыни и по воле случая попал во время сражения к северному воину. Мощная алебарда варяга была покрыта кровью, а по лицу его разлилась смертельная бледность. Он был отмечен печатью боя, из которого только что вырвался, поэтому ему простили недостаточную почтительность приветствия.

«Благородный государь! — воскликнул он. — Арабы разбиты, и вы можете продолжать свой путь уже не столь поспешно».

«Где Ездегерд?» — спросил император, у которого было достаточно причин опасаться этого прославленного вождя.

«Ездегерд, — ответил варяг, — там, куда попадают храбрецы, павшие при исполнении долга…»

«Значит, он…» — прервал император, жаждавший узнать более точно судьбу своего грозного врага.

«… там, где скоро буду и я», — ответил верный воин и, упав с коня к ногам тех, кто нес императорские носилки, испустил дух.

Император поручил своим слугам присмотреть за тем, чтобы труп верного воина, которого он хотел похоронить с почетом, не достался шакалам или стервятникам, а земляки покойного, англосаксы, весьма его почитавшие, подняли бездыханное тело на плечи и двинулись дальше с этой новой ношей, готовые сразиться за драгоценные останки подобно тому, как некогда сражался доблестный Менелай за тело Патрокла».

***
Здесь Анна Комнин остановилась; дойдя до этого места, которое, очевидно, считала завершением отрывка, она хотела проверить, понравилось ли прочитанное слушателям. Надо сказать, что, не будь царевна так увлечена своей рукописью, она гораздо раньше заметила бы волнение чужеземного воина. Некоторое время он не менял позы, принятой вначале — стоял навытяжку, неподвижно, словно в карауле, не думая, по-видимому, ни о чем, кроме того, что находится при исполнении воинских обязанностей в присутствии императорского двора. Однако потом он стал проявлять больше интереса к тому, что читала царевна. Рассказ о страхе, звучавшем в словах различных военачальников во время ночного военного совета, он слушал с выражением сдержанного презрения, когда же дело дошло до похвал в адрес Ахилла Татия, варяг чуть было не расхохотался. Даже упоминание об императоре он выслушал хотя и уважительно, но без того восторга, которого добивалась императорская дочь, прибегая к столь явным преувеличениям.

До сих пор на лице варяга почти не было признаков внутреннего волнения, но они не замедлили появиться, едва только царевна начала описывать остановку после того, как почти вся армия выбралась из ущелья, неожиданное нападение арабов, отход колонны, сопровождавшей императора, шум схватки, доносившийся до отступающих. Он слушал рассказ об этих событиях, и с лица его сходило суровое, принужденное выражение; это уже не был воин, который внимает рассказу о своем императоре с тем же видом, с каким несет караульную службу во дворце. Щеки его то вспыхивали румянцем, то бледнели, глаза то начинали сверкать, то наполнялись слезами, руки и ноги помимо воли их владельца непрерывно двигались; он превратился в слушателя, горячо заинтересованного в том, что ему читают, безразличного к происходящему, не помнящего, где он находится.

Царевна продолжала читать, и Хирвард уже не мог справиться с волнением; в тот момент, когда она обвела всех взглядом, варяг настолько потерял власть над собой, что, совершенно забывшись, уронил тяжелую алебарду на пол и, всплеснув руками, воскликнул;

— О мой несчастный брат!

Все вздрогнули от стука упавшего оружия, и несколько человек тут же поспешили вмешаться, пытаясь объяснить столь необычайное происшествие. Ахилл Татий бормотал что-то невнятное, просил простить Хирварду такое неделикатное выражение чувств, объяснял высокому собранию, что бедный необразованный варвар приходится младшим братом командиру-варягу, погибшему в том памятном ущелье. Царевна молчала, но было видно, что она поражена, тронута и вместе с тем довольна столь сильными чувствами, вызванными ее произведением. Остальные, каждый в меру своих возможностей, мямлили какие-то слова, которые следовало принять за выражение соболезнования, ибо подлинное горе вызывает сочувствие даже у самых равнодушных людей. Голос Алексея заставил умолкнуть непрошеных утешителей.

— Ну, мой храбрый воин Эдуард, — сказал император, — я, видимо, ослеп, раз не узнал тебя раньше; мне помнится, у нас есть заметка, согласно которой мы собирались выдать пятьсот золотых монет варягу Эдуарду; она имеется в наших секретных записях о наградах, полагающихся нашим подданным, и выплата не заставит себя ждать.

— С твоего позволения, государь, не мне получать эти монеты, — сказал англо-датчанин, поспешно придавая своему лицу прежнюю грубоватую суровость, — иначе они попадут к тому, кто не имеет права на щедрость твоего императорского величества. Меня зовут Хирвард, имя Эдуард носят трое моих товарищей, и все они не меньше, чем я, заслужили награду за верное исполнение своего долга.

Татий знаками старался предостеречь воина от такой глупости, как отказ от императорского подарка, Агеласт же высказался прямо.

— Юноша, — сказал он, — радуйся столь неожиданной чести и отзывайся впредь лишь на имя Эдуарда, ибо светоч мира озарил тебя лучом своего сияния; теперь ты отличен этим именем из числа прочих варваров. Что для тебя купель, в которой тебя крестили, или священник, совершавший этот обряд, если тогда ты получил не то имя, каким угодно было назвать тебя сейчас императору? Ты выделен из безликой толпы и, вознесенный столь великой милостью, обретаешь право на известность даже среди грядущих поколений.

— Хирвардом звали моего отца, — сказал воин, уже успевший овладеть собой. — Я не могу отказаться от своего имени, если чту его память. Эдуардом зовут моего товарища, и я не должен посягать на его интересы.

— Довольно! — прервал император. — Если мы и совершили ошибку, то достаточно богаты, чтобы исправить ее, и Хирвард не станет беднее, если какой-то Эдуард окажется достойным этой награды.

— Твое величество может поручить это своей преданной супруге, — сказала императрица Ирина.

— Его наисвятейшее величество, — заметила Анна Комнин, — столь ненасытен в своем стремлении быть добрым и великодушным, что не оставляет даже самым ближайшим своим родственникам возможности проявить благодарность или щедрость. Тем не менее и я со своей стороны выражу признательность этому храброму человеку и, упоминая в своей истории его деяния, всегда буду отмечать: «Этот подвиг был совершен Хирвардом, англо-датчанином, которого его императорскому величеству угодно было именовать Эдуардом». Возьми это, добрый юноша, — продолжала она, протягивая ему драгоценный перстень, — в знак того, что мы не забудем нашего обещания.

С низким поклоном принимая подарок, Хирвард не мог скрыть волнения, естественного в этих обстоятельствах. Для большинства присутствующих было очевидно, что прекрасная царевна выразила свою благодарность в форме, более приятной для молодого телохранителя, чем Алексей Комнин. Варяг взял перстень с великой признательностью.

— О драгоценный дар! — сказал он, прижимая этот знак уважения царевны к губам. — Может быть, нам недолго придется быть вместе, но, клянусь, — добавил он, склонившись перед Анной, — разлучить нас сможет одна только смерть.

— Продолжай свое чтение, наша августейшая дочь, — сказала императрица Ирина. — Ты уже достаточно показала, что для той, которая может даровать славу, доблесть одинаково драгоценна, в ком бы она ни обитала — в римлянине или варваре.

Не без некоторого замешательства Анна Комнин возобновила чтение:

«Мы вновь начали продвигаться по направлению к Лаодикее; все, принимавшие участие в походе, были теперь полны добрых надежд. И все-таки мы невольно оглядывались назад, туда, откуда в течение столь долгого времени ожидали нападения. И вот, к нашему изумлению, на склоне холма, как раз на полдороге между нами и тем местом, где мы останавливались, появилось густое облако пыли. Кое-кто из воинов, составлявших наш отступающий отряд, особенно те, что находились в арьергарде, принялись кричать: «Арабы!», «Арабы!» и, будучи уверенными, что их преследует неприятель, ускорили свой марш. Однако варяги в один голос стали уверять, что эту пыль подняли их оставшиеся в живых товарищи, которым было поручено оборонять ущелье и которые, доблестно выполнив свой долг, тоже двинулись в путь. С полным знанием дела они говорили, что облако пыли более плотно, чем если бы оно было поднято арабской конницей, и даже решались утверждать, опираясь на свой немалый опыт, что число их товарищей сильно поубавилось после битвы. Несколько сирийских всадников, посланных на разведку, вернулись со сведениями, во всех подробностях подтверждавшими слова варягов. Оставленный нами отряд гвардейцев отбил арабов, а их доблестный предводитель поразил вождя Ездегерда и во время схватки с ним был смертельно ранен, о чем уже упоминалось выше. Оставшиеся в живых — число их уменьшилось наполовину — спешили теперь догнать императора, насколько им позволяли раненые, которых они хотели доставить в безопасное место.

Император Алексей, движимый одним из тех великодушных и милосердных побуждений, которые свидетельствуют о его отеческом отношении к воинам, приказал, чтобы все носилки, даже предназначенные для его собственной священной особы, были немедленно посланы назад, дабы освободить храбрых варягов от необходимости нести раненых товарищей. Легче представить, чем описать, восторженные крики варягов, когда они увидели, что сам император сошел с носилок и, подобно рядовому всаднику, вскочил на боевого коня, в то время как святейшая императрица, равно как автор этих строк и другие порфирородные царевны продолжали свой путь на мулах, а их носилки немедленно были предоставлены раненым воинам.

Император проявил тут не только доброту, но и военную проницательность, ибо помощь, оказанная тем, кто нес раненых, позволила оставшимся в живых защитникам ущелья присоединиться к нам скорее, чем это было бы возможно в ином случае.

С глубоким прискорбием смотрели мы на поредевшие ряды этих людей, которые совсем недавно покинули нас во всем блеске, придаваемом молодости и силе военными доспехами; теперь латы их были продавлены, в щитах застряли стрелы, оружие покрыто кровью и весь их облик свидетельствовал о том, что они только что вышли из жестокой битвы. Стоит рассказать о встрече варягов, принимавших участие в сражении, с товарищами, к которым они присоединились.

Император по предложению своего верного аколита разрешил тем, кто видел битву лишь издали, на несколько минут выйти из строя и расспросить друзей о подробностях.

Эта встреча двух отрядов являла собой смешение горя и радости. Даже самые грубые из варваров, — я свидетельствую это, ибо видела все собственными глазами, — приветствовали крепким рукопожатием товарищей, которых уже считали погибшими, а их большие голубые глаза наполнялись слезами, когда они узнавали о смерти тех, кого надеялись встретить живыми.

Бывалые воины рассматривали боевые знамена, радуясь, что, покрытые славой, они находятся теперь в безопасности, и подсчитывали, сколько новых следов от вонзившихся стрел появилось на их полотнищах.

Все громко славили храброго молодого начальника, которого они потеряли в битве, и не менее согласно восхваляли того, кто взял на себя начальство над отрядом, кто привел назад воинов своего павшего брата и кого, — сказала царевна, по всей видимости вставив эти слова ради данного случая, — автор настоящей истории, я хочу сказать — все члены императорского дома, поистине высоко ценят и уважают за доблестную службу в столь трудных обстоятельствах».

Воздав своему другу-варягу этой краткой похвалой дань уважения, к которому примешивались чувства, неохотно обнаруживаемые перед многочисленными слушателями, Анна Комнин перешла к чтению следующей части своей истории, носившей менее личный характер:

«Мы недолго занимались наблюдениями за отважными воинами, ибо, когда прошли те несколько минут, что были отведены им для изъявления чувств, труба возвестила о продолжении похода на Лаодикею, и вскоре мы увидели город, расположенный в четырех милях от нас посреди равнины, почти целиком покрытой лесом. Очевидно, стража, охранявшая город, уже заметила наше приближение, так как из ворот выехали повозки и фуры с освежающими напитками, которые были необходимы нам после продолжительного похода по жаре среди столбов пыли и при недостатке воды. Воины с радостью прибавили шагу, чтобы скорее получить продовольствие, в котором они так нуждались. Но чаша не всегда доносит драгоценный напиток до уст, которым она предназначена, как бы ни жаждали влага эти уста. Вот так же и нас постигло разочарование, ибо мы увидели, что из рощи, расположенной между римской армией и городом, появилась, словно туча, арабская конница и, галопом налетев на повозки, начала опрокидывать их и убивать возниц. Это был, как мы впоследствии узнали, вражеский отряд, возглавляемый Варанесом, не уступавшим по боевой славе среди неверных Ездегерду, своему убитому брату. Когда Варанес понял, что успех на стороне варягов, отчаянно защищавших ущелье, он возглавил большой отряд конницы и, поскольку неверные, когда они на лошадях, не уступают в скорости ветру, проделав огромный крюк, прошел через другое ущелье, расположенное севернее, а затем устроил засаду в роще, о которой я уже упоминала: он решил напасть на императора и его армию как раз в то время, когда они будут уверены, что спокойно завершили отступление. Атака действительно могла оказаться неожиданной, и трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы не внезапное появление вереницы повозок, пробудивших необузданную жадность в арабах, несмотря на осторожность их вождя, пытавшегося остановить своих воинов. Таким образом, засада оказалась обнаруженной.

Однако Варанес, не желая отказываться от преимуществ, полученных благодаря быстрому переходу, собрал тех всадников, которых ему удалось оторвать от грабежа, и бросил их навстречу римлянам, остановившимся при неожиданном появлении врага. Даже такой неопытный в военном деле судья, как я, не мог не заметить неуверенности и колебания в наших передних рядах. Варяги же, напротив, все как один принялись кричать: «Алебарды, — так они на своем языке называют боевые секиры, — вперед!», и, поскольку император милостиво уступил их доблестному желанию, бросились из арьергарда в голову колонны. Я затрудняюсь объяснить, как был проведен этот маневр, но, несомненно, он удался благодаря мудрым указаниям моего сиятельного отца, славящегося тем, что он никогда не теряется в тяжелых положениях. Разумеется, здесь сыграло роль и желание самих воинов, ибо, насколько я могла судить, римские отряды так называемых Бессмертных столь же ревностно стремились отступить в тыл, сколь варяжская гвардия — занять освобожденное ими место в авангарде. Весь маневр был выполнен так успешно, что когда Варанес со своими арабами бросился на наше войско, он был встречен непоколебимыми северными воинами. Все это произошло на моих глазах, и, казалось бы, на них можно положиться, как на надежных свидетелей происшедших событий. Но, признаюсь, глаза мои мало привычны к подобного рода зрелищам, и атакующие отряды Варанеса представились мне в виде огромного облака пыли, стремительно несущегося нам навстречу, сквозь которое поблескивали острия копий да смутно виднелись развевающиеся перья на тюрбанах всадников. Такбир — их военный клич — был так пронзителен, что в нем тонул сопровождающий его гром литавр и медных кимвалов. Однако этот дикий и жестокий шквал встретил такое сопротивление, словно он налетел на скалу.

Варяги, не дрогнувшие под бешеным натиском арабов, обрушили на лошадей и всадников удары своих тяжелых алебард, которые обращали в бегство самых храбрых противников и повергали на землю самых сильных. Телохранители сплачивали свои ряды, а стоявшие сзади по примеру древних македонян напирали напередних таким образом, что легконогие, но некрупные скакуны идумейцев не могли пробиться сквозь ряды этой северной фаланги. В первых рядах пали самые храбрые воины и лучшие кони. Тяжелые, хотя и короткие дротики, которые отважные варяги сильной и меткой рукой бросали из задних рядов, посеяли смятение среди нападавших, и те в страхе повернули вспять и в полном беспорядке умчались с поля боя.

Отбив, таким образом, нападение врага, мы продолжали путь и остановились только тогда, когда увидели свои разграбленные повозки. Придворные, ведавшие хозяйством императорского двора, позволили себе кое-какие недоброжелательные замечания, хотя именно им надлежало защищать эти повозки, а они бросили их при нападении неверных и вернулись только после того, как атака была отбита. Эти люди, скорые на клевету, но медлительные, когда выполнение долга грозит опасностью, доложили, что варяги постыдно нарушили дисциплину и выпили часть священного вина, предназначенного только для императорских уст. Было бы преступно отрицать, что это серьезная и заслуживающая наказания провинность; тем не менее наш царственный герой счел ее простительной, шутливо заметив, что поскольку он выпил так называемый эль своей доверенной гвардии, то варяги имеют право утолить жажду и подкрепить силы, потраченные ими в этот день для защиты его особы, хотя они и воспользовались для этой цели священным содержимым императорских подвалов.

Тем временем конница была отправлена в погоню за отступающими арабами; ей удалось отбросить их за цепь холмов, которые еще недавно отделяли арабов от римлян, и, таким образом, можно считать, что императорская армия одержала полную и славную победу.

Нам остается упомянуть о встрече с жителями Лаодикеи, которые с крепостных стен наблюдали за изменчивым ходом битвы, переживая то страх, то надежду, и теперь спустились вниз, чтобы поздравить царственного победителя».

Но тут прекрасной царевне пришлось прервать свое чтение. Обе створки центральных дверей покоя распахнулись — бесшумно, разумеется, но так широко, что было ясно: сейчас в них появится не простой царедворец, который хочет произвести поменьше шума и никого не обеспокоить, а человек, чей высокий сан позволяет ему не думать о том, что он привлечет к себе всеобщее внимание. Такую вольность мог позволить себе только член императорской семьи, кровно с ней связанный или породнившийся, поэтому гости, знавшие, кто бывает в этом храме муз, поняли, что в столь широко распахнутые двери войдет зять Алексея Комнина и муж прекрасной летописицы, Никифор Вриенний, носивший титул кесаря. Впрочем, в отличие от предшествующих веков, этот титул уже не означал, что Вриенний является вторым человеком в империи, ибо из политических соображений Алексей отодвинул его в тень, поставив нескольких важных сановников между собой и кесарем с его старинным правом считаться вторым после императора лицом в государстве.

Глава V

Стихии буйствуют. Не дождь веселый.

Рожденный в недрах влажного Апреля,

Не ливень из горячих губ Июля, -

Все створы неба шумно распахнулись,

И вот неисчислимые потоки

На землю с хриплым ревом устремились,

Что остановит их?

«Потоп», поэма
Вошедший вельможа оказался греком благородной внешности; одежда его была украшена всеми возможными знаками отличия, исключая те, которые Алексей учредил только для своей собственной священной особы и для себастокрагора, считавшегося теперь вторым человеком в империи. Никифор Вриенний находился в расцвете молодости и мужественной красоты, сделавшей союз с ним приемлемым для Анны Комнин, тогда как император считал этот брак желательным по соображениям политическим, стремясь привлечь на свою сторону могущественный род Вриенниев и превратить их в друзей и приверженцев престола.

Мы уже намекали на то, что царственная супруга Вриенния имела перед ним некоторое — весьма сомнительное — превосходство в годах. О ее литературных талантах мы уже упоминали. Люди хорошо осведомленные отнюдь не считали, что эти почтенные преимущества помогли Анне Комнин безраздельно завладеть вниманием красавца мужа. Конечно, ее принадлежность к императорской семье препятствовала Никифору проявлять откровенное пренебрежение к ней, но, с другой стороны, род Вриенниев обладал слишком большой силой, чтобы Никифор позволил кому-либо, даже императору, оказывать на него давление.

Он, видимо, отличался способностями, ценными как в военное, так и в мирное время. Поэтому к его советам прислушивались, в его помощи нуждались, а он взамен требовал полной свободы и права распоряжаться своим временем по своему усмотрению. Порой он посещал храм муз гораздо реже, чем заслуживала, по ее собственному мнению, богиня этого храма или чем полагала императрица Ирина, защищавшая интересы своей дочери. Добродушный Алексей соблюдал в этом вопросе нейтралитет и старался по мере сил скрыть все разногласия от посторонних глаз, полагая, что удержать престол в столь неспокойной империи можно, лишь сохранив нерушимое единство в семье.

Он пожал Никифору руку, когда тот, проходя мимо его трона, преклонил перед ним в знак почтения колено. Императрица встретила зятя более натянуто и холодно, а сама прекрасная муза вообще почти не удостоила вниманием своего красавца мужа, занявшего подле нее ту свободную скамью, о которой мы уже упоминали.

Наступила неловкая пауза, во время которой зять императора, считавший, что ему обрадуются, а вместо этого встретивший столь холодный прием, попытался завести незначительный разговор с красивой рабыней Астартой, стоявшей на коленях рядом со своей госпожой. Однако этот разговор тут же был прерван царевной, приказавшей прислужнице спрятать манускрипт в предназначенный для этого ларец и собственноручно отнести его в зал Аполлона, где Анна Комнин обычно занималась, ибо храм муз был отведен только для устраиваемых ею чтений.

Император первый прервал тягостное молчание.

— Дорогой наш зять, — сказал он, — хотя время сейчас уже позднее, но ты многого лишишь себя, если позволишь нашей Анне отослать этот свиток, чтение которого столь усладило слух собравшихся; они могли, бы сказать, что в пустыне цвели розы, а голые скалы источали молоко и мед

— так приятно звучало описание тяжелого и опасного похода в изложении нашей дочери.

— Насколько нам дано судить, — заметила императрица, — у кесаря пет вкуса к тем утонченным занятиям, какими увлекается наша семья. В последнее время он стал редким гостем в храме муз: видимо, беседы в каком-то другом месте доставляют ему большее удовольствие.

— Я все же надеюсь, государыня, — ответил Никифор, — что мой вкус не заслуживает подобных обвинений. Но вполне естественно, что нашему августейшему отцу должны особенно нравиться молоко и мед, ибо расточают их только ради него.

Тут заговорила царевна, и в тоне ее прозвучала обида красивой женщины, которая уязвлена своим возлюбленным, помнит обиду, но тем не менее не отказывается от примирения.

— Если деяния Никифора Вриенния, — сказала она, — упоминаются в этом скромном свитке пергамента реже, чем подвиги моего прославленного отца, пусть он будет справедлив и вспомнит, что таково было его собственное желание, проистекавшее то ли от скромности, которая, как с полной правотой говорят люди, лишь подчеркивает и украшает другие добродетели, то ли от справедливого неверия в способность своей жены воздать ему хвалу по достоинству.

— Тогда мы позовем обратно Астарту, — вмешалась императрица. — Она, вероятно, еще не успела отнести это прекрасное подношение в святилище Аполлона.

— С разрешения твоего императорского величества, — сказал Никифор, — пифийский бог может разгневаться, если у него потребуют обратно сокровище, оценить которое может он один. Я пришел сюда, чтобы поговорить с императором о не терпящих отлагательства делах государственных, а не для того, чтобы вести литературную беседу в обществе — отмечу, кстати, довольно смешанном, поскольку среди приближенных императора я вижу простого воина-телохранителя.

— Клянусь распятием, дорогой зять, — сказал Алексей, — ты несправедлив к этому храброму человеку. Его брат, не пощадив собственной жизни, своей доблестью завоевал нам победу под Лаодикеей, а сам он — тот англо-датчанин Эдмунд… или Эдуард… или Хирвард, которому мы навсегда обязаны успехом столь победоносного дня. Да будет тебе известно, что он предстал перед нами по нашему повелению для того, чтобы восстановить в памяти моего главного телохранителя Ахилла Татия, так же как и в моей, некоторые подробности боя, которые уже несколько стерлись в ней.

— Поистине, государь, — ответил Вриснний, — я весьма сожалею, что своим вторжением в какой-то степени помешал столь важным расследованиям и как бы украл частицу света, который должен озарить события этих дней, дабы о них узнали грядущие поколения. Впрочем, я полагаю, что в отношении битвы, которой руководили сам святейший император и его великие военачальники, свидетельство государя весит больше, чем слова такого человека, как этот. Хотел бы я знать — продолжал он, высокомерно обращаясь к варягу, — какие подробности можешь ты добавить к тем, которые были уже описаны царевной?

Варяг ответил незамедлительно:

— Я добавлю только одно: когда мы сделали остановку у родника, музыка, исполнявшаяся дамами императорского двора, и особенно теми двумя, в Чьем присутствии я сейчас нахожусь, была лучшей музыкой, какую я когда-либо слышал.

— Как ты смеешь высказывать столь дерзкое суждение? — воскликнул Никифор. — Да разве музыка, которую угодно было исполнить супруге и дочери императора, предназначалась для того, чтобы каждый низкорожденный варвар, случайно услышавший ее, мог насладиться ею или подвергнуть ее критике? Убирайся вон из дворца! И не смей показываться мне на глаза, если только на то не будет воли нашего августейшего отца.

Варяг перевел взгляд на Ахилла Татия, ожидая, чтобы начальник приказал ему уйти или остаться. Но император с большим достоинством взял дело в свои руки.

— Сын наш, — сказал он, — мы не можем этого допустить. Из-за любовной ссоры с нашей дочерью ты странным образом позволяешь себе забыть, что находишься перед лицом императора, и гонишь прочь человека, которого мы пожелали видеть у себя. Тебе не пристало вести себя так. Запомни: нам не угодно, чтобы этот Хирвард, или Эдуард, или как там его имя, ушел сейчас отсюда, точно так же как не угодно, чтобы в будущем он подчинялся чьим-либо приказам, кроме наших или нашего аколита Ахилла Татия. А теперь, покончив с этим вздорным недоразумением, которое, несомненно, тут же развеется по ветру, мы жаждем узнать о важных государственных делах, побудивших тебя прийти сюда в столь поздний час. Ты опять смотришь на варяга. Прошу тебя, говори при нем прямо, ничего не утаивая, ибо он пользуется — и с достаточными основаниями для этого — столь же высоким нашим доверием, как и любой другой советник, присягнувший на верность нашему дому.

— Слушаю и повинуюсь, — ответил зять императора, видя, что его повелитель недоволен, и зная, что в таких случаях доводить его до крайности небезопасно и неразумно. — Тем более что новость, которую я собираюсь сообщить, вскоре станет общим достоянием, и поэтому неважно, кто ее сейчас услышит.

Так вот, запад, где всегда происходят странные вещи, никогда еще не слал в нашу восточную половину мира таких тревожных вестей, как те, о которых я поведаю твоему императорскому величеству. Заимствуя выражение у этой дамы, которая оказывает мне честь, именуя меня своим мужем, Европа как бы сорвалась с места и вот-вот ринется на Азию…

— Я действительно сказала так, — прервала его Анна Комнин, — и, смею надеяться, выразила свою мысль с достаточной силой, ибо тогда мы впервые услышали, что дикий порыв взметнул беспокойных европейских варваров и тысячи племен ураганом налетели на наши западные границы с неслыханным намерением, о котором они во всеуслышанье заявляли, завоевать Сирию и те места, где покоятся пророки, где святые приняли мученический венец и где совершились великие события, изложенные в священном писании. Но, судя по всему, эта буря отшумела и утихла, и мы надеялись, что вместе с ней миновала и опасность. Мы будем глубоко опечалены, если окажется, что это не так.

— К сожалению, не так, — продолжал ее супруг. — Донесения нам не солгали: огромное скопище людей низкорожденных и невежественных, взявших оружие по наущению безумного отшельника, двинулись из Германии в Венгрию, ожидая, что ради них совершатся такие же благостные чудеса, как для народа Израиля, когда его вел через пустыню столп огненный. Но не сыпалась манна с небес, не слетались перепела, чтобы накормить их, и никто не объявил их избранным народом божьим. Вода не била из скалы, дабы напоить алчущих. Страдания ожесточили этих людей, и они принялись добывать себе пищу грабежом. Венгры и другие народы, проживающие на наших западных границах, такие же христиане, как они, не остановились перед тем, чтобы напасть на этот беспорядочный сброд, и только огромные груды костей в диких ущельях и безвестных пустынях остались свидетельствами безжалостного разгрома, которому подверглась эти нечестивые пилигримы.

— Но все это, — сказал император, — мы знали и раньше. Какое новое бедствие угрожает нам теперь, после того, как нас уже миновала сия страшная опасность?

— Знали раньше? — повторил кесарь Никифор. — Нет, о подлинной опасности мы ничего не знали: нам было известно лишь, что стада животных, жестоких и яростных как дикие быки, угрожали ринуться на пастбище, которое давно влекло их к себе, и что они наводнили Греческую империю и ближние с ней страны, надеясь, что Палестина с ее реками, полными молока и меда, вновь откроется им, как избранному богом народу. Но такое беспорядочное и дикое нашествие не страшно столь просвещенному народу, как римляне. Стадо тупых животных испугалось греческого огня; их заманивали в западни и уничтожали ливнем стрел дикие племена, которые хотя и считают себя независимыми от нас, но прикрывают нашу границу, подобно линии укреплений. Даже пища, которую раздобывал на своем пути этот гнусный сброд, и та оказывалась губительной: император с его прозорливой политикой и отеческой заботливостью предусмотрел и такие меры обороны. Эта мудрая политика достигла цели, и корабль, над которым гремел гром и сверкали молнии, спасся, невзирая на ярость грозы. Но не успела улечься одна буря, как поднялась другая: на нас движется новый вал западных народов, такой грозный, какого никогда не видели мы или наши предки. И теперь это не чернь, голодная, неосмотрительная, невежественная и фанатичная, нет, все, что есть на просторах Европы разумного и достойного, отважного и благородного, объединилось во имя той же цели, скрепив священным обетом свой союз.

— Что же это за цель? Говори прямо, — прервал его Алексей. — Уничтожение всей нашей Римской империи, с тем чтобы даже имя ее государя было вычеркнуто из списка коронованных особ мира, среди которых оно так долго было первым, — только такая» цель смогла бы объединить всех в подобный союз.

— Открыто о таком замысле никто не заявляет, — ответил Никифор. — Все эти владыки, мудрецы и прославленные вельможи ставят перед собой, по их утверждению, ту же не правдоподобную цель, что и полчища невежественной черни, которые первыми появились в наших местах. Вот у меня, милостивый император, свиток, в котором ты найдешь перечисление армий, по разным дорогам движущихся на нашу страну. Гуго де Вермандуа, за доблесть прозванный Великим, отплыл от берегов Италии. Уже прибыли двадцать рыцарей, закованных в стальные выложенные золотом латы, и передали от него следующее надменное приветствие: «Пусть император Греции и его военачальники знают, что Гуго, граф Вермандуа, приближается к его землям. Он брат короля королей — государя Франции [1006], и сопровождает его цвет французской знати. С ним благословенное знамя святого Петра, врученное его победоносному попечению самим наместником апостола, и он предупреждает тебя об этом, чтобы ты мог устроить ему прием, приличествующий его сану».

— Слова громкие, — сказал император, — но не всегда топит корабли тот ветер, который громче других завывает в снастях. Мы немного знакомы с французами и весьма наслышаны о них. Они скорее спесивы, чем доблестны, и мы будем льстить их тщеславию, пока не выиграем время и не найдем возможностей для более надежной обороны. Да, если бы словами можно было расплачиваться, наша казна никогда не оскудела бы… Что там написано дальше, Никифор? Имена людей, сопровождающих этого великого графа?

— Нет, мой государь, — ответил Никифор Вриенний, — тут перечислены лишь имена владык, а не подчиненных, и сколько в списке этих имен, столько независимых друг от друга армий движутся по разным дорогам на восток, провозглашая общей своей целью завоевание Палестины у неверных.

— Перечень устрашающий, — промолвил император, внимательно изучив список. — Однако нас обнадеживает именно его длина, ибо столь необычный замысел не может объединить в прочный и нерушимый союз такое множество государей. Я вижу здесь хорошо знакомое имя нашего старого друга, а ныне врага — ибо таковы превратности войны и мира — Боэмунда Антиохийского. Разве он не сын знаменитого Роберта Апулийского, который, будучи простым рыцарем, возвысился до звания великого герцога, повелителя своих воинственных соотечественников в Сицилии и Италии? Разве знамена германского императора и папы римского, как, впрочем, и наши собственные, не отступали перед ним, пока этот изворотливый политик и храбрый рыцарь не стал наводить ужас на всю Европу, он, в чьем нормандском замке поместилось бы не больше шести лучников и стольких же копейщиков? Это страшная семья, в равной мере коварная и могущественная. Боэмунд, сын старого Роберта, будет следовать политике своего отца. Он может сколько угодно говорить о Палестине и об интересах христианства, но если я сумею сделать так, чтобы его интересы совпали с моими, вряд ли он станет преследовать какие-либо другие цели. Итак, поскольку мне уже известны его желания и замыслы, возможно, что небо под личиной врага посылает нам союзника… Кто там следующий? Готфрид [1007], герцог Бульонский, во главе мощного отряда с берегов огромной реки, называемой Рейном. Что это за человек?

— Насколько мы слышали, — ответил Никифор, — Готфрид — один из самых мудрых, самых благородных и самых храбрых вождей, принимающих участие в этом странном деле; и среди правителей, число которых не меньше числа тех, кто осаждал Трою, и в большинстве своем ведущих за собой в десять раз более многочисленные отряды, этот Готфрид может считаться Агамемноном. Государи и графы уважают его, потому что он — первый среди тех, кого они так странно именуют рыцарями, а также потому, что все его деяния отмечены печатью честности и благородства. Духовенство чтит его за твердую приверженность религии и за уважение к церкви и ее служителям. Справедливость, щедрость, прямодушие привлекают к нему и простых людей. Готфрид неколебим в том, что считает своим нравственным долгом, поэтому никто не сомневается в искренности его веры; будучи наделен такими превосходными качествами, он справедливо считается одним из предводителей этого крестового похода, хотя по званию, рождению и власти уступает многим его вождям.

— Жаль, — заметил император, — что такой человек, каким ты его описал, подвержен фанатизму, подобающему разве что Петру Пустыннику, или бессмысленной толпе, которую он вел за собой, или даже ослу, на котором он путешествовал! Впрочем, я готов думать, что этот осел был самым мудрым из всего скопища участников первого нашествия, поскольку од пустился вскачь в сторону Европы, как только ему стало не хватать воды и ячменя.

— Если мне будет дозволено говорить, не расставаясь с жизнью, — вставил Агеласт, — я бы добавил, что сам патриарх сделал то же самое, как только стрел вокруг стало много, а еды мало.

— Это ты правильно заметил, Агеласт, — сказал император, — но сейчас надо решить, нельзя ли образовать сулящее выгоду и почет княжество из тех провинций Малой Азии, которые были разграблены за последнее время турками. Думается, что такое княжество с его неоспоримыми преимуществами — плодородной почвой, прекрасным климатом, трудолюбивым населением и здоровым воздухом — стоит болот Булони. Если оно будет зависеть от Священной Римской империи и в то же время находиться под защитой Готфрида и его победоносных франков, оно может стать оплотом в том краю для нашей праведной и священной особы. Что об этом скажет святейший патриарх? Не считает ли он, что такое предложение охладит склонность самого преданного крестоносца к выжженным солнцем пескам Палестины?

— Особенно. — ответил патриарх, — если тот, кто получит такую богатую провинцию в феодальное владение, предварительно будет обращен в единственно истинную веру, о чем, несомненно, ты не забываешь, милостивый император.

— Разумеется, разумеется, — ответил Алексей с подобающим случаю пафосом, хотя про себя-то он знал, как часто во имя государственных интересов он вынужден был принимать в свое подданство не только латинских христиан, но и манихеян и других еретиков, не говоря уже о варварах-мусульманах, никогда при этом не встречая сопротивления со стороны щепетильного патриарха. — Судя по этому списку, — продолжал он, — столько отрядов во главе с влиятельными государями и вельможами движется к нашим границам, что они могут соперничать с армиями древних, которые, по преданию, выпивали на своем пути реки, опустошали страны, вытаптывали леса.

При этих словах лицо императора тронула та же тень тревоги, которая уже омрачила лица его советников.

— Эта война народов, — сказал Никифор, — во многом отличается от любой другой войны, исключая разве ту, которую ты, мой государь, вел в прошлом с так называемыми франками. Нам предстоит помериться силами с людьми, для которых грохот битвы необходим как воздух. Ради того, чтобы воевать, они готовы сражаться с ближайшими своими соседями, кровавые поединки для них такая же забава, как для нас — состязание на колесницах. Они закованы в непроницаемую стальную броню, защищающую их от копий и мечей, а их могучие кони легко несут на себе эту огромную тяжесть, которая для наших была бы так же непосильна, как гора Олимп. Их пехота вооружена не простыми луками, а неизвестными нам и другим народам арбалетами. Тетиву арбалета натягивают не правой рукой, а ногою, налегая на нее при этом всей тяжестью тела. Стрелы, вернее — дротики, для этого лука сделаны из прочного дерева, имеют металлические наконечники и пробивают на лету самые прочные нагрудники и даже каменные стены, если они не слишком толсты.

— Довольно, — прервал его император, — мы собственными глазами видели копья франкских рыцарей и арбалеты их пеших воинов. Если небо наделило франков храбростью, которая другим народам кажется почти сверхъестественной, то грекам оно даровало мудрость, отказав в ней варварам. Мы добиваемся победы не грубой силой, а мудрым расчетом и ведем переговоры так искусно, что получаем большие преимущества, чем может дать даже военный успех.

И если у нас нет того страшного оружия, которое наш зять назвал арбалетом, зато провидение в своем милосердии скрыло от западных варваров тайну состава и применения греческого огня, именуемого так потому, что только руки греков умеют его изготовлять и обращать его молнии против ошеломленного врага.

Сделав паузу, император окинул взглядом лица своих советников и, хотя они были по-прежнему бледны, бодро продолжал:

— Вернемся, однако, к этому мрачному свитку, содержащему перечень тех, кто продвигается к нашим границам; насколько нам подсказывает память, в нем немало знакомых имен, хотя воспоминания наши смутны и стерты временем. Нам важно узнать, кто они, чтобы мы могли извлечь выгоду из их междоусобиц и ссор, которые, будучи вызваны к жизни, отвлекут этих людей от того необычного замысла, ради которого они объединились. Здесь есть, например, некий Роберт, носящий титул герцога Нормандского, который ведет за собой немалый отряд графов — с этим титулом мы слишком хорошо знакомы — и эрлов — звание нам неизвестное, но, видимо, почетное среди варваров и рыцарей, чьи имена говорят о том, что больше всего среди них франков, но есть представители и других племен, нам неведомых.

За разъяснениями по этому поводу всего разумнее нам обратиться к нашему высокочтимому и высокоученому патриарху.

— Обязанности, налагаемые моим саном, не позволяли мне в зрелые мои годы заниматься историей дальних государств — ответил патриарх Зосима, — но мудрый Агеласт, прочитавший столько книг, что, собранные вместе, они заняли бы все полки знаменитой Александрийской библиотеки, без сомнения сможет ответить на вопрос твоего императорского величества.

Агеласт выпрямился на своих неутомимых ногах, благодаря которым был прозван Слоном, и начал отвечать на вопрос императора, проявляя при этом больше доброй воли, нежели знаний.

— В том замечательном зерцале, — сказал он, — которое отражает дела и жизнь наших предков, в трудах высокоученого Прокопия, я прочитал, что народы, именуемые норманнами и англами, в действительности происходят от одного племени и что Нормандия, как ее иногда называют, является частью Галлии. Напротив нее, совсем близко, отделенный лишь морским проливом, расположен мрачный остров, царство туманов и бурь, куда, по утверждению жителей континента, отправляются души умерших. По эту сторону пролива живут немногочисленные рыбаки, которым дана какая-то странная хартия, а вместе с ней и единственная в своем роде привилегия: будучи живыми людьми, они, как некогда языческий Харон, перевозят души умерших на остров — обиталище теней. Под прикрытием ночного мрака рыбаки по очереди вершат то, ради чего им и дозволено жить на этом таинственном берегу. Чья-то бесплотная рука стучит в дверь того, кто должен нести в эту ночь небывалую службу. Шепот, подобный еле слышному вздоху ветра, призывает рыбака исполнить свой долг.

Он спешит к лодке, но до тех пор не отплывает, пока не убеждается, что она осела, словно под тяжестью умерших, которые взошли на нее. Никого не видно, слышны только голоса, но слов разобрать невозможно, точно кто-то бормочет во сне. Рыбак пересекает пролив, отделяющий материк от острова, испытывая непонятный ужас, всегда охватывающий живых, когда они ощущают присутствие мертвых. Он добирается до противоположного берега, где белые меловые скалы образуют поразительный контраст с вечным мраком, царящим там, причаливает всегда в одном и том же месте, но сам из лодки не вылезает, ибо на эту землю никогда не ступала нога живого человека. Тени умерших, сойдя на берег, отправляются в назначенный им путь, а лодочник медленно возвращается на свою сторону пролива, выполнив, таким образом, повинность, которая дает ему возможность ловить рыбу сетями и жить в этом удивительном месте.

Агеласт сделал паузу, и тут снова заговорил император:

— Если эта легенда действительно рассказана Прокопием, высокоученый Агеласт, то это означает только одно: в вопросе о загробной жизни знаменитый ученый оказался гораздо ближе к язычникам, чем к христианам. Ведь его рассказ мало чем отличается от древнего поверия о потустороннем Стиксе.

Прокопий, как известно, жил тогда, когда язычество еще процветало, и равно как мы отказываемся верить многому из того, что он поведал нам о нашем предке и предшественнике Юстиниане, точно так же в дальнейшем мы всегда будем сомневаться в основательности его географических познаний. Кстати, что тебя так тревожит, Ахилл Татий, и о чем ты шепчешься с этим воином?

— Моя жизнь, — ответил Ахилл Татий, — принадлежит твоей императорской милости, и я готов отдать ее в уплату за непристойную болтливость моего языка. Я только спросил этого Хирварда, что он знает о норманнах, ибо слышал, как мои варяги неоднократно называли друг друга англо-датчанами, норманнами, британцами и всякими другими варварскими именами, и думаю, что одно из этих странных названий, а может, и все они, по-разному обозначают родину изгнанников, которые должны быть счастливы, вырвавшись из мрака невежества и оказавшись в кругу сияния твоего императорского величества.

— Так говори же, варяг, во имя неба, — сказал император, — и открой нам, друзей или врагов увидим мы в лице этих людей из Нормандии, подступающих к нашим границам. Говори смело, тебе нечего опасаться, ибо ты служишь государю, который в силах защитить тебя.

— Раз уж мне позволили говорить, то я скажу, — ответил варяг. — Правда, я не очень хорошо знаю греческий язык, который вы называете римским, но все же моих знаний довольно, чтобы обратиться к его императорскому величеству с просьбой: вместо платы, подарков или наград, которые император соизволил обещать мне, пусть он поставит меня в первые ряды войска, которое сразится с этими норманнами и их герцогом Робертом, и если император разрешит мне взять с собой варягов, которые, любя ли меня, ненавидя ли своих прежних тиранов, захотят присоединиться ко мне, то не сомневаюсь: мы так сведем с ними счеты, что последнюю службу им уже сослужат греческие орлы и волки, отодрав их мясо от костей.

— Чем вызвана такая необузданная ненависть, мой воин, — спросил император, — которая после стольких лет будит в тебе ярость при одном лишь упоминании о Нормандии?

— Суди сам, милостивый император, — ответил варяг. — Мои предки и предки большинства из тех, кто служит сейчас вместе со мной в гвардии, происходят из доблестного племени, жившего на севере Германии и именовавшегося англосаксонским. Никто, за исключением разве что священников, умеющих читать древние хроники, не знает, как давно переселились наши праотцы на остров Британию, где шла тогда междоусобная война. Англы явились туда по просьбе исконных жителей острова, вернее — той их, части, которая обитала на южном побережье. В вознаграждение за щедро оказанную помощь им даровали там земли, и постепенно большая часть острова перешла в собственность к англосаксам, которые поначалу образовали несколько владений, а позднее создали единое королевство, где население подчинял лось единым законам и говорило на том языке, на каком говорит большинство варягов-изгнанников, составляющих теперь твою императорскую гвардию телохранителей. Прошло время — и вот в этих краях появились норманны, северные люди. Их стали называть так потому, что они приплыли с далеких берегов Балтийского моря, чьи необозримые просторы временами покрываются льдом, крепким, как скалы Кавказа.

Они искали страну с более мягким климатом, чем тот, на который обрекла природа их родину. Климат во Франции оказался превосходным, а народ ее — не очень воинственным; пришельцы отняли у них большую провинцию, которая и была названа Нормандией, хотя я слышал, как мой отец говорил, что раньше она называлась иначе. Они обосновались там под властью герцога, который признал верховную власть короля Франции над собой, а означало это лишь то, что он подчинялся ему, когда подчиняться было выгодно и удобно.

С тех пор прошло много лет, и все это время оба народа, норманны и англосаксы, мирно уживались на разных берегах морского пролива, отделяющего Францию от Англии, как вдруг Вильгельм, герцог Нормандии, собрал сильную армию, высадился в Кенте, на противоположном берегу пролива, и в великой битве разбил Гарольда, бывшего в то время королем англосаксов. Тяжело рассказывать о том, что произошло после этого. И в старые времена бывали битвы, приносившие ужасные бедствия, которые тем не менее сглаживались с годами, но в битве при Гастингсе — о горе мне! — знамя моей родины рухнуло и никогда больше не воспряло. Угнетение своими коле сами раздавило нас. Все, в ком билось доблестное сердце, покинули родной край, и в Англии остались лишь те англичане — ибо только так следует называть нас, — которые согласились стать рабами захватчиков. Нашу горестную участь разделили и те датчане, которые по разным причинам перебрались в Англию. Победители опустошили страну. Дом моего отца лежит в развалинах, окруженный густым лесом, разросшимся там, где раньше были прекрасные поля и пастбища и где мужественный народ добывал себе средства к жизни, возделывая благодатную почву.

Огонь уничтожил церковь, где покоится прах моих предков, и я, последний в своем роду, скитаюсь по чужим странам, сражаюсь в чужих битвах, служу хотя и доброму, но чужому хозяину, одним словом — я изгнанник, варяг.

— И более счастлив сейчас, — вмешался Ахилл Татий, — чем если бы жил в варварской простоте, которую так ценили твои предки, ибо теперь ты находишься под благодатным солнцем улыбки, дарующей миру жизнь.

— Не стоит об этом говорить, — холодно возразил варяг.

— Значит, норманны и есть тот народ, — спросил император, — который захватил и подчинил себе славный остров Британию?

— Увы, это так, — ответил варяг.

— Выходит, они воинственные и храбрые люди? — продолжал расспросы Алексей.

— С моей стороны, — сказал Хирвард, — было бы низко и лживо говорить о врагах иначе. Они причинили мне зло, и зло это никогда не будет забыто, но говорить о них не правду было бы женской местью.

Они — мои смертельные враги, и имя их всегда будет связано для меня с тяжкими и ненавистными воспоминаниями, но если собрать войска всех стран Европы — а сейчас как будто именно так и произошло, — то ни один народ и ни одно племя по храбрости своей не сравнится с надменными норманнами.:

— А герцог Роберт — кто он такой?

— На этот вопрос мне ответить труднее, — сказал варяг. — Он сын — старший сын — жестокого Вильгельма, который подчинил себе Англию, когда меня и на свете-то не было или я был еще в колыбели.

Этот Вильгельм, победитель в битве при Гастингсе, Уже умер — мы знаем об этом из достоверных источников; и в то время как его старший сын, герцог Роберт, получил в наследство герцогство Нормандию, кто-то из других его сыновей оказался настолько счастливым, что взошел на английский трон, если, конечно, это замечательное королевство не было разделено между наследниками тирана, подобно маленькой ферме какого-нибудь безвестного йомена.

— Насчет этого у нас тоже есть кое-какие сведения, и мы постараемся на досуге сопоставить их с рассказом нашего воина, к которому мы склонны отнестись с полным доверием, ибо говорил он только то, что было ему доподлинно известно. А теперь, мои мудрые и достойные советники, пора нам кончить сегодняшнее наше служение в храме муз: удручающие известия, которые принес нам наш дорогой зять, прославленный кесарь, заставили нас затянуть поклонение этим ученым богиням до глубокой ночи, а это не полезно для здоровья нашей возлюбленной жены и дочери; что же касается нас, то сообщение кесаря требует нашего серьезного размышления.

Придворные тут же стали расточать на редкость изобретательную, изощренную лесть, выражая надежду на то, что столь затянувшееся бодрствование не повлечет за собой дурных последствий.

Никифор и его прекрасная супруга разговаривали друг с другом, как обычно разговаривают муж и жена, когда оба хотят загладить мимолетную размолвку.

— Мой кесарь, — сказала царевна, — излагая эти ужасные события, ты нашел для иных подробностей столь изысканные выражения, словно все девять муз, которым посвящен этот храм, помогали тебе облекать в слова твои мысли.

— Мне не нужна их помощь, — ответил Никифор, — ибо у меня есть собственная муза, обладающая талантами, которые язычники тщетно пытались приписать девяти парнасским богиням.

— Это очень мило сказано, — заметила прелестная служительница муз, опираясь на руку мужа и выходя вместе с ним из зала, — но если ты будешь награждать твою жену похвалами, во много раз превышающими ее достоинства, тебе придется предложить ей руку, чтобы помочь нести бремя, которое ты соблаговолил возложить на нее.

Как только царственные особы удалились, все придворные тоже разошлись, и большинство из них поспешило отправиться в общество менее достойное, но более непринужденное, чтобы вознаградить себя за чопорную благопристойность, которую им приходилось хранить в храме муз.

Глава VI

Вольно тебе, тщеславный человек,

Любимою своею похваляться:

Пускай она в себе соединяет

Духовную с телесной красотой,

Но женщиной прекрасной из прекрасных

Ты все же не дерзнешь ее назвать,

Пока на свете существует та,

Которой я поклонник и певец.

Старинная пьеса
Ахилл Татий вместе со своим верным варягом, неотступно следовавшим за ним, ускользнули от расходящегося общества так тихо и неприметно, как исчезает снег со склонов альпийских гор при наступлении солнечных дней. Их уход не сопровождался ни гулом шагов, ни бряцанием оружия. Не полагалось подчеркивать существование охраны во дворце, более того — принято было считать, что греческий император, это божество среди земных владык, окружен ореолом недоступности и неуязвимости. Поэтому старейшие и наиболее опытные царедворцы, среди которых не последнее место занимал наш друг Агеласт, предпочитали утверждать, что хотя император и пользуется услугами варягов и иной стражи, делается это скорее ради соблюдения этикета, чем из страха перед таким чудовищным и даже, с точки зрения хорошего тона, немыслимым преступлением, как покушение на царя. Молва о необычайной редкости таких случаев переходила из уст в уста в тех самых покоях, где подобные преступления совершались довольно часто, и порою повторяли ее именно те люди, которые только и думали, как бы им свергнуть правящего императора.

Наконец начальник телохранителей и его верный спутник выбрались из стен Влахернского дворца. Варяг, охранявший потайную дверь, через которую Ахилл вывел Хирварда, захлопнул ее за ними и закрыл на засовы, издавшие при этом зловещий скрежет. Оглянувшись на бесчисленные башни, зубчатые стены и шпили, Хирвард невольно испытал облегчение: над ним снова было темно-синее небо Греции, на котором необычайно ярко светились звезды. Он вздохнул полной грудью и с удовольствием потер руки, как человек, вновь обретший свободу. Вопреки своему правилу никогда не заговаривать первым, он на этот раз сам обратился к своему начальнику:

— Скажу тебе так, доблестный начальник, — конечно, воздух в этих покоях пропитан благовониями, и они, быть может, даже приятны, но уж до того удушливы, что подходят больше для усыпальницы, чем для человеческого жилья. Я счастлив, что не должен дышать этим воздухом.

— Ну что ж, — ответил Ахилл Татий, — твое счастье, что твоя низменная и грубая душа задыхается там, где освежающий ветерок не только не может быть причиной смерти, но, напротив того, возвращает мертвым жизнь. Однако должен тебе сказать, Хирвард, что хотя ты родился варваром и тебе знаком лишь узкий круг дикарских потребностей и удовольствий, а другая жизнь, отличная от этого грубого и жалкого существования, неизвестна, тем не менее природа уготовила тебе иной, лучший удел: сегодня ты прошел через такое испытание, какого, боюсь, не выдержал бы ни один воин даже нашей благородной гвардии, ибо все они погрязли в безысходном варварстве. А теперь скажи по правде: разве ты не был вознагражден?

— Этого я не стану отрицать, — сказал варяг. — Я на двадцать четыре часа раньше своих товарищей узнал, что норманны движутся сюда, и, таким образом, мы сможем сполна отомстить им за кровавый день битвы при Гастингсе. Столь великая радость стоит того, чтобы несколько часов подряд слушать бесконечную болтовню дамы, которая пишет о том, чего она не знает, и льстивые замечания окружающих, которые рассказывают ей о том, чего они не видели.

— Хирвард, юный мой друг, — сказал Ахилл Татий, — ты бредишь, и, я думаю, мне следовало бы приставить к тебе для присмотра опытного человека.

Слишком большая смелость, мой доблестный воин, у трезвого человека граничит с дерзостью. Вполне понятно, что происшествия сегодняшнего вечера наполнили тебя гордостью, но если к этой гордости примешается тщеславие, ты немедленно станешь подобен умалишенному. Посуди сам: ведь ты бесстрашно смотрел в лицо порфирородной царевне, тогда как мои собственные глаза, привыкшие к подобным зрелищам, никогда не поднимались выше складок ее покрывала.

— Да будет так! — ответил Хирвард. — Но ведь красивые женские лица для того и созданы, чтобы их созерцать, а глаза молодых мужчин — чтобы на них смотреть.

— Если они действительно созданы для этого, — сказал Ахилл, — то, должен признать, более чем оправдано твое дерзновенное желание смотреть на царевну.

— Мой добрый начальник, или, если так тебе больше нравится, главный телохранитель, — сказал англо-бритт, — не доводите до крайности простого человека, который хочет честно выполнять свой долг по отношению к императорской семье. Царевна — жена кесаря и рождена, как ты сам сказал, в порфире; тем не менее она очень красивая женщина, сочиняет историю, о которой я предпочел бы не говорить, поскольку такие вещи недоступны моему пониманию, и поет как ангел; наконец, могу сказать, следуя моде нынешних рыцарей, хотя обычно я не пользуюсь их выражениями, что готов сразиться с любым, кто посмеет вслух умалять красоту или ум царственной особы Анны Комнин, Таким образом, мой благородный начальник, мы исчерпали все, о чем ты мог бы спросить меня и на что я захотел бы тебе ответить. Нет сомнения, что есть женщины более» красивые, чем царевна, и я меньше чем кто-либо сомневаюсь в этом, ибо знаю особу, которая, как я считаю, далеко превосходит ее красотой. На этом за» кончим наш разговор.

— Твоя красотка, мой несравненный дурачок, — сказал Ахилл, — должно быть, дочка какого-нибудь здоровенного северного мужлана, живущего по соседству с фермой, на которой вырос такой осел, как ты, наделенный непотребным желанием высказывать свои суждения.

— Говори все, что тебе нравится, начальник, — ответил Хирвард, — потому что, к счастью для нас обоих, ты не в состоянии оскорбить меня, ибо я ценю твое суждение не выше, чем ты ценишь мое; не можешь ты также унизить особу, которую в глаза не видел, но если бы ты ее видел, вряд ли я так терпеливо выслушивал бы замечания на ее счет даже от своего начальника.

Ахилл Татий вдостаточной мере обладал сообразительностью, необходимой для человека в его положении. Он никогда не доводил отчаянные головы, которыми командовал, до крайности и в своих вольностях с ними никогда не переходил границ их терпения. Хирвард был его любимцем, и уже хотя бы по этой причине аколит пользовался уважением и искренней приязнью своего подчиненного; поэтому, когда главный телохранитель, вместо того чтобы возмутиться дерзостью варяга, добродушно извинился за то, что затронул его чувства, минутное недоразумение между ними было тут же забыто. Главный телохранитель сразу напустил на себя начальственный вид, а воин с глубоким вздохом, относившимся к его далекому прошлому, снова стал сдержан и молчалив, как прежде. Дело заключалось еще и в том, что у главного телохранителя были особые, далеко идущие замыслы в отношении Хирварда, о которых он не хотел пока говорить иначе, как самыми отдаленными намеками.

После длительной паузы, в течение которой они успели дойти до казармы — мрачного укрепленного строения, предназначенного для варяжской гвардии, — начальник знаком приказал воину подойти поближе и доверительным тоном спросил его:

— Хирвард, друг мой, хотя и трудно предположить, что в присутствии императорской семьи ты обратил внимание на кого-либо, в чьих жилах не течет царская кровь или, как говорит Гомер, не струится божественная влага, заменяющая священным особам грубую жидкость, именуемую кровью, но, может быть, ты все-таки во время этой длительной аудиенции приметил человека необычной для придворных внешности и одетого иначе, чем остальные, человека, которого зовут Агеласт, а мы, царедворцы, кличем Слоном за его неукоснительное соблюдение правила, запрещающего кому бы то ни было садиться или отдыхать в присутствии императорской семьи?

— Я думаю, — ответил варяг, — что помню того, о ком ты говоришь. Лет ему семьдесят или даже больше, он высокого роста и толстый; большая лысина вполне возмещается длинной и кудрявой седой бородой, спадающей ему на грудь до самого полотенца, которым он подпоясан, тогда как остальные придворные носят шелковые пояса.

— Ты совершенно точно описал его, варяг, — сказал Ахилл. — А что еще в нем привлекло твое внимание?

— Его плащ сшит из грубой ткани, как у последнего простолюдина, но отличается безукоризненной чистотой, как будто этот человек хотел выставить напоказ свою бедность или презрительное равнодушие к одежде, не вызвав в то же время отвращения своей неопрятностью.

— Клянусь святой Софией, — воскликнул главный телохранитель, — ты меня поражаешь! Даже пророк Валаам был меньше удивлен, когда его ослица по» вернула к нему голову и заговорила с ним. Что же еще ты можешь сказать об этом человеке? Я вижу, что люди, которые встречаются с тобой, должны опасаться твоей наблюдательности не меньше, чем алебарды.

— Если угодно твоей доблести, — ответил воин, — у нас, у англичан, есть не только руки, но и глаза, но мы позволяем себе говорить о том, что замечаем, только когда этого требует наш долг. Я не вслушивался в разговоры этого старика, но кое-что долетело до меня, и я понял, что он не прочь разыгрывать из себя, как мы это называем, шута или дурачка, а в его возрасте и при его внешности такое поведение, смею сказать, малопристойно и скорее всего говорит о том, что он преследует более далекие цели.

— Хирвард, ты сейчас говоришь, как ангел, спустившийся на землю, чтобы читать в сердцах смертных. На свете мало столь противоречивых людей, как этот Агеласт. Обладая разумом, который в былые времена равнял мудрецов этой страны с самими богами, Агеласт при этом еще и хитер, как старший Брут, скрывавший свои таланты под личиной бездельника и шута. Он как будто не ищет должностей, не стремится занять видное положение, ко двору является, только когда его туда требуют, но что сказать, мой воин, о влиянии, которого он достигает без всяких видимых усилий, словно воздействуя на мысли людей и заставляя их поступать так, как ему нужно, хотя сам он никогда ни о чем не просит? Ходят странные слухи о его общении с существами потусторонними, которым наши предки молились и приносили жертвы. Однако я решил выведать, что это за лестница, по которой он так быстро и легко поднимается к вершине — средоточию помыслов всех придворных. Одно из двух: либо он потеснится и даст мне местечко на ней, либо я выбью ее у него из-под ног.

Тебя, Хирвард, я избрал себе в помощники, подобно тому как нечестивые рыцари-франки, отправляясь искать приключений, избирают сильного оруженосца или слугу и делят с ним опасности и награды. Я остановил свой выбор на тебе, потому что ты проявил сегодня редкую проницательность, а также из-за твоей храбрости, равной храбрости твоих товарищей или даже превосходящей ее.

— Я польщен и благодарен тебе, — ответил варяг, быть может несколько холоднее, чем того ожидал его начальник, — и буду, как велит мне долг, служить тебе в любом деле, угодном богу и не противоречащем моим обязанностям на службе императору.

Я хочу только добавить, что как воин, приносивший присягу, я ни в чем не нарушу законов империи; что касается языческих богов, то как ревностный, хотя и невежественный христианин, я готов бросить им вызов именем безгрешных праведников, а других дел с ними иметь не желаю.

— Глупец! — воскликнул Ахилл Татий. — Неужели ты думаешь, что я, уже занимающий одно из первых мест в империи, могу замыслить что-либо, противоречащее интересам Алексея Комнина? Или — что было бы даже еще ужаснее — неужели ты можешь заподозрить, что я, близкий друг и союзник досточтимого патриарха Зосимы, буду вмешиваться в какие-то дела, имеющие хотя бы самое отдаленное отношение к ереси или к идолопоклонничеству?

— По правде говоря, — ответил варяг, — никто не был бы так удивлен и огорчен этим, как я, но когда мы пробираемся по лабиринту, мы должны твердо знать и постоянно твердить себе, что у нас есть ясная цель впереди, — только тогда мы не собьемся с верного пути. Люди в этой стране выражают одно и то же столь разными словами, что в конце концов перестаешь понимать, о чем они говорят. Мы, англичане, напротив, можем выразить нашу мысль только одним способом, но зато самые изобретательные в мире люди не в силах извлечь другой смысл из наших слов.

— Ну хорошо, — сказал главный телохранитель, — завтра мы с тобой поговорим подробнее; для этого ты придешь ко мне вскоре после захода солнца.

И помни, пока солнце не скроется, время принадлежит тебе, можешь развлекаться или отдыхать. Мой тебе совет — лучше отдыхай, поскольку вечером нам обоим, быть может, снова придется быть на страже.

С этими словами они вошли в казарму и расстались — начальник телохранителей прошествовал в роскошные покои, которые он занимал, а англосакс направился в свое более скромное помещение, отведенное нижним чинам гвардии телохранителей.

Глава VII

Не больше было северных дружин

Во стане Агрикана в день, когда

Альбракку, град великий Галлафрона,

Он, по преданью, осадил, желая

Похитить Анжелику, о которой

Все доблестные рыцари мечтали,

Язычники и даже пэры Карла.

«Возвращенный рай»
Наутро после описанного нами дня собрался на заседание императорский совет; его многочисленные члены — сановники с пышными званиями — должны были прикрывать, подобно легкой вуали, очевидную всем слабость греческой империи. Военачальников было множество, различия в их чинах разработаны до тонкостей, но простых воинов было сравнительно очень мало.

Должности, некогда исполнявшиеся префектами, преторами и квесторами, занимали прислужники императора, которые, именно в силу своей близости к этому деспотическому двору, обладали особенно большой властью. Сейчас они длинной вереницей входили в просторную приемную Влахернского дворца и затем следовали до того места, которое соответствовало их чину. Таким образом, в каждом из смежных покоев задерживались те, чей ранг был недостаточно высок, чтобы идти дальше, и только пять человек, миновав десять залов, дошли до внутреннего приемного зала — этой святая святых империи, убранной с обычной для тех времен роскошью. Там их ждал сам император.

Император Алексей восседал на величественном троне, богато отделанном привозными самоцветами и золотом; по обеим сторонам трона, вероятно в подражание великолепию царя Соломона, были расположены фигуры лежащих львов, сделанные из того же драгоценного металла. Не упоминая о других предметах роскоши, скажем только, что ствол дерева, простиравшего над троном свои ветви, также, видимо, был отлит из золота. На ветвях сидели диковинные птицы из финифти, а в листве сверкали плоды из драгоценных каменьев. Только пять высших сановников империи пользовались привилегией допуска в это святилище, когда император созывал совет. Это были — великий доместик, который по положению своему являлся чем-то вроде современного премьер-министра; логофет, или, другими словами, канцлер; уже упоминавшийся протоспафарий, или главнокомандующий; аколит, или главный телохранитель, начальник варяжской гвардии; патриарх.

Передняя и двери этого тайного покоя охранялись шестью искалеченными нубийскими рабами, чьи сморщенные, безобразные лица представляли ужасающий контраст с белоснежными одеждами и роскошным вооружением. Они были немы, эти несчастные, которым по обычаю, заимствованному у восточных деспотий, отрезали языки, чтобы они не могли рассказать о делах тирана, чьи веления безжалостно выполняли. На них взирали скорее с ужасом, нежели с жалостью, ибо считалось, что эти рабы испытывают злобное наслаждение, нанося другим непоправимые увечья, навеки отделившие их самих от всего человечества.

По сложившемуся обычаю — он, как и многие другие обыкновения греков, был бы сочтен в наши дни пустым ребячеством, — при появлении в этом покое постороннего человека в действие приводился несложный механизм, и тогда львы, издавая рык, приподнимались, легкий ветерок пробегал по листве деревьев, птицы начинали прыгать с ветки на ветку, клевать плоды и громко щебетать. Такое зрелище пугало многих простодушных чужеземных послов, и даже греки — советники императора, услышав рычание львов и вслед за ним чириканье птиц, должны были неуклонно изображать испуг, а затем удивление, хотя уже неоднократно наблюдали все это. Но на этот раз — свидетельство чрезвычайности заседания — упомянутая церемония была отменена.

Речь императора поначалу напоминала львиный рык, но конец ее скорее был похож на птичий щебет.

Сперва он заклеймил дерзость и неслыханную наглость миллионов франков, посмевших под предлогом освобождения Палестины от неверных вторгнуться в священные пределы империи. Он угрожал им суровыми карами, которым, несомненно, их подвергнут его, Алексея, бесчисленные войска и военачальники. При этих словах собравшиеся, особенно военные, выразили свое полное согласие с императором.

Однако Алексей недолго настаивал на своих воинственных намерениях, о которых заявил вначале. Он стал рассуждать о том, что франки, в общем, тоже христиане. Быть может, они искренне верят в этот свой крестовый поход, а если так, то хотя они и ошибаются, к их побуждениям следует отнестись более снисходительно и даже с некоторым уважением. Численность участников крестового похода огромна, а что касается храбрости, люди, видевшие, как они сражались в Дураццо [1008] и в других местах, не могут ее недооценивать. Кроме того, если на то будет воля провидения, франки в конце концов могут сослужить службу Священной империи, хотя они и нарушили столь бесцеремонно ее границы. Поэтому император, олицетворение благоразумия, человеколюбия и великодушия в сочетании с доблестью, которая всегда должна пылать в сердце истинного монарха, наметил план действий и предлагает обсудить его, чтобы затем претворить в жизнь. Но сперва пусть великий доместик доложит, какими силами он располагает на западном берегу Босфора.

— Военные силы империи бессчетны, как звезды на небе и как песок на берегу морском, — таков был ответ великого доместика.

— Это был бы прекрасный ответ, — заметил император, — если бы здесь присутствовали посторонние, но поскольку у нас тайное совещание, я хочу получить точные сведения, на какое количество войск я могу рассчитывать. Прибереги свое красноречие для другого, более подходящего случая и ответь мне, что в настоящее время ты имеешь в виду под словом «бессчетные»?

Великий доместик немного помедлил с ответом, но, понимая, что сейчас неподходящий момент для уверток, ибо Алексей Комнин порой бывал опасен в гневе, ответил, хотя и не без колебания:

— Августейший повелитель лучше чем кто-либо другой знает, что ответ на этот вопрос нельзя дать наспех, иначе можно и ошибиться. Численность императорских войск, расположенных между этим городом и западными границами империи, не считая находящихся в отпуску, не превышает двадцати пяти, от силы тридцати тысяч человек.

Алексей ударил себя ладонью по лбу, а советники, увидев столь бурное проявление скорби, смешанной с недоумением, тут же вступили в спор, который в ином случае они не стали бы вести в этом месте и в эту минуту.

— Клянусь доверием, которым ты меня облек, святейший государь, — сказал логофет, — за последний год из казны твоего величества было взято золота достаточно, чтобы оплатить вдвое большее число воинов, чем то, которое назвал сейчас великий доместик.

— Мой государь, — взволнованно возразил задетый за живое министр, — соблаговоли вспомнить, что существуют еще постоянные гарнизоны, которые не входят в названное мною число.

— Замолчите вы оба! — прикрикнул Алексей, быстро овладев собой. — Войск у нас действительно оказалось гораздо меньше, чем мы рассчитывали, но не следует спорами увеличивать трудности, перед которыми мы стоим. Эти войска следует расположить между городом и западными границами империи в долинах, горных проходах, за гребнями холмов и в труднопроходимых местах, где, при искусном использовании позиций, небольшие отряды производят впечатление многочисленной армии. А пока будут проводиться передвижения войск, мы продолжим переговоры с крестоносцами, как они себя называют, насчет условий, при соблюдении которых мы разрешим им пройти через наши земли. Мы не теряем надежды достигнуть с ними соглашения, которое принесет великую выгоду нашему государству. Мы будем настаивать, чтобы они шли через нашу страну армиями, не превышающими пятидесяти тысяч человек за раз, и эти армии нужно последовательно переправлять в Азию, чтобы они не скапливались у стен столицы мира, угрожая тем самым ее безопасности.

Если они будут следовать мирно и в строгом порядке, мы согласимся снабжать их на пути к берегам Босфора продовольствием; если же их воины начнут отделяться от своих отрядов и грабить население, мы надеемся, что наши храбрые крестьяне не замедлят дать им отпор и сделают это без прямых приказов с нашей стороны, дабы нас нельзя было упрекнуть в нарушении договора. Мы полагаем также, что скифы, арабы, сирийцы и прочие наемники, состоящие на нашей службе, не допустят, чтобы наши подданные терпели урон в то время, когда они защищают себя.

Точно так же, поскольку вряд ли справедливо оставлять страну без продовольствия, снабжая им чужеземцев, мы не будем удивлены и тем более жестоко разгневаны, узнав, что из всего количества муки, несколько мешков окажутся наполненными мелом, известью или чем-нибудь в этом роде. Поистине удивительно, чего только не может переварить желудок франка! Проводники, которых вы тщательно отберете для этой цели, поведут крестоносцев труднопроходимыми и кружными дорогами. Это принесет пришельцам несомненную пользу, ибо приучит их к нелегким условиям нашей страны и нашего климата, а иначе им придется столкнуться с этими трудностями без всякой подготовки, Между тем, встречаясь с их вождями, которых они величают графами и каждый из которых мнит, что он так же велик, как император, старайтесь не задевать их врожденной спесивости, но и не упускайте случая рассказать им о богатстве и щедрости вашего государя. Знатным персонам можно даже преподносить денежные дары, но тем, кто подчинен им, следует делать менее щедрые подношения. Ты, наш логофет, позаботишься об этом, а ты, великий доместик, проследишь за тем, чтобы воины, которые будут нападать на отбившиеся отряды франков, своим видом и одеждой по возможности напоминали язычников.

Возлагая на вас исполнение этих поручений, я стремлюсь к тому, чтобы крестоносцы почувствовали цену нашей дружбы и в какой-то мере опасность вражды с нами и чтобы те, кого мы благополучно переправим в Азию, составили хоть и по-прежнему огромную, но все же меньшую числом армию, с которой мы могли бы потом обойтись со всем христианским благоразумием. Таким образом, улещивая одних и угрожая другим, даруя золото скупцам, власть — честолюбцам и обращаясь с доводами разума к тем, кто способен понимать их, мы, без сомнения, сможем внушить этим франкам, которые прибыли из тысячи различных мест и враждуют друг с другом, что они должны признать своим вождем нашу особу, а не кого-либо, избранного из их же числа. Мы докажем им, что каждая деревня в Палестине, от Дана до Вирсавии, является исконной собственностью Священной Римской империи и что любой христианин, отправляясь на завоевание этих мест, должен выступать как наш подданный, а добившись военного успеха, обязан помнить, что он — наш вассал. Порок и добродетель, здравый смысл и глупость, честолюбие и бескорыстная преданность — все должно подсказывать тем, кто выживет из числа этих простодушных людей, что для них же лучше стать ленниками нашей империи, а не врагами ее, щитом, а не противником вашего отца-императора.

Царедворцы единодушно склонили головы в знак согласия и воскликнули по восточному обычаю:

— Многие лета императору!

Когда приветственные возгласы стихли, Алексей продолжал:

— Я еще раз напоминаю моему верному великому доместику, что он и его подчиненные должны поручить исполнение той части этого приказа, которую можно назвать наступательной, воинам, чья внешность и чей язык свидетельствуют об их иноземном происхождении, а таких в нашей императорской армии, должен с грустью заметить, больше, чем исконных наших подданных-христиан.

Тут вставил свое слово патриарх:

— Есть утешение в том, что истинных римлян в императорской армии так мало, ибо столь кровавое занятие, как война, более пристало тем, чьи земные дела, равно как и вероисповедание, повергнут их в преисподнюю на том свете.

— Досточтимый патриарх, — сказал император, — мы отнюдь не полагаем наравне с варварами-неверными, что царство небесное можно завоевать мечом; тем не менее, думается нам, римлянин, умирающий на поле брани за свою веру и своего императора, вправе ожидать, что, отстрадав на смертном ложе, он попадет в рай, как и тот, кто умирает в мире, с руками, не обагренными кровью.

— Я должен заметить, — возразил патриарх, — что учение церкви не столь терпимо к войне; церковь сама миролюбива и обещает блаженство тем, кто жил мирно. Однако не следует думать, что я закрываю врата рая воину, если он верует в догматы нашей церкви и выполняет все ее обряды. Тем менее собираюсь я осуждать мудрые распоряжения твоего императорского величества, долженствующие ослабить силы и уменьшить число этих еретиков-латинян, пришедших сюда, чтобы разорять нас и, возможно, грабить церкви и храмы под тем суетным предлогом, что небеса позволят им, погрязшим в стольких ересях, отвоевать святую землю, которую истые христиане, священные предки твоего величества, не смогли отбить у неверных. Я также убежден, что наш император не позволит этим латинянам водружать в своих поселениях вместо креста с равными концами бесовский и проклятый крест западной церкви, требующей, чтобы нижний конец этого священного символа был удлинен.

— Досточтимый патриарх, — ответил император, — не подумай, что мы легко относимся к твоим веским доводам, но речь сейчас идет не о том, какими путями мы можем обратить еретиков-латинян в истинную веру, а о том, как бы нам не оказаться раздавленными их полчищами, подобными полчищам саранчи, чье нашествие предшествовало и предвещало их появление.

— Святейший император, — сказал патриарх, — будет действовать с присущей ему мудростью; я же со своей стороны только высказал некоторые сомнения, ибо надеюсь спасти свою душу.

— Наш план никак не оскорбляет твоих чувств, досточтимый патриарх, — заметил император. — А вы, — обратился он к остальным советникам, — позаботьтесь об исполнении отдельных частей этого плана, изложенного нами в общих чертах. Наши распоряжения начертаны священными чернилами, а священная наша подпись должным образом запечатлена зеленой и пурпурной красками. Пусть же мои подданные строжайше следуют им. Мы лично примем командование над теми отрядами Бессмертных, которые остаются в городе, и присоединим к ним когорты наших верных варягов. Во главе этих войск мы станем ожидать у стен города подхода чужеземцев и, стараясь мудрой политикой по возможности отсрочить сражение, будем в то же время готовы в худшем случае встретить то, что ниспошлет нам всевышний.

На этом совет закончился, и многочисленные начальники отправились выполнять многочисленные поручения, касающиеся дел гражданских и военных, тайных и гласных, частью дружественные, а частью враждебные в отношении крестоносцев. И тут полностью проявился своеобразный характер греческого народа. Их шумные и хвастливые речи соответствовали тем представлениям о могуществе и богатстве империи, которые Алексею хотелось внушить крестоносцам. Не следует также скрывать, что большинство приближенных императора, движимые коварным своекорыстием, тотчас начали отыскивать возможность исполнить приказание государя таким образом, чтобы добиться при этом и своих собственных выгод.

Тем временем по Константинополю распространилась весть о том, что к западным границам Греческой империи подошла огромная и разноплеменная армия, которая намеревается переправиться в Палестину.

Бесчисленные слухи преувеличивали, если только это возможно, важность столь поразительного события.

Одни утверждали, что крестоносцы решили завоевать Аравию, разрушить гробницу пророка, а его зеленое знамя вручить брату французского короля в качестве конской попоны. Другие предполагали, что действительной целью войны является разрушение и ограбление Константинополя. Третьи утверждали, что франки хотят заставить патриарха подчиниться папе, принять римский крест и положить конец расколу церкви.

Варяги добавили к этому необыкновенному известию подробности, отвечающие, как оно обычно бывает, их собственным предубеждениям. Первоисточником слухов оказался наш друг Хирвард, один из низших чинов варяжской гвардии, именуемых сержантами, или констеблями, который счел необходимым пересказать товарищам то, что он услышал накануне вечером. Полагая, что новость все равно вскоре станет широко известна, он, не колеблясь, сообщил следующее: к Константинополю подступает армия норманнов во главе с герцогом Робертом, сыном прославленного Вильгельма Завоевателя, и намерения у этой армии, заключил он, весьма враждебные, главным образом в отношении варягов. Как и все люди, находящиеся в особых обстоятельствах, варяги не усомнились в том, что это правда. Норманны, решили они, эти насильники, обесчестившие всех саксов, теперь преследуют скорбных изгнанников в чужеземной столице и хотят объявить войну великодушному государю, который не только дал убежище тем немногим, что еще остались в живых, но и готов их защищать. Немало страшных клятв отомстить острыми алебардами за поражение при Гастингсе, вызванных этой уверенностью, было произнесено на норвежском и англосаксонском языках, немало кубков с вином и элем поднято за тех, кто сумеет доказать, что глубже других ненавидит и беспощаднее накажет захватчиков за обиды, нанесенные жителям Англии.

Хирвард, принесший эту весть, вскоре уже пожалел, что проговорился, — так приставали к нему товарищи с расспросами, откуда у него такие сведения, между тем как он считал, что должен молчать о приключениях прошлого вечера и о том, от кого ему стало известно о вторжении франков.

Около полудня, когда Хирвард порядком устал отвечать одно и то же на одни и те же вопросы или уклоняться от них, звуки труб возвестили о появлении главного телохранителя Ахилла Татия, который, как сообщали шепотом, прибыл прямо из императорского дворца с известием о немедленном начале войны.

Передавали, что варяги и римские отряды Бессмертных должны расположиться лагерем под городом с тем, чтобы по первому же приказу встать на его защиту. Это известие подняло всех на ноги; каждый воин принялся за необходимые приготовления к предстоящей кампании. Казармы гудели от оживленной суеты и веселых возгласов, и Хирвард, воспользовавшись своим правом поручить сборы оруженосцу, решил улизнуть от товарищей, чтобы в одиночестве поразмыслить о странных приключениях, в которые он оказался замешанным, и о своем знакомстве с императорской семьей.

Пройдя узкими улицами, пустынными в эти жаркие часы, он наконец добрался до одной из тех широких террас, которые, спускаясь уступами к Босфору, образуют одно из лучших в мире мест для прогулок; говорят, они по сей день служат туркам для той же Цели, для которой некогда служили христианам. Эти ступенчатые террасы были густо обсажены деревьями, среди которых больше всего было кипарисов.

Хирвард увидел, что там толпятся люди; одни сновали взад и вперед с озабоченными и тревожными лицами, другие стояли небольшими группами, видимо обсуждая удивительные и грозные события; были, впрочем, и такие, которые с ленивой беспечностью, порождаемой климатом этой восточной страны, поедали в тени свой полуденный завтрак и вели себя так, словно единственной их целью было получить все, что можно, от сегодняшнего дня, а завтра будь что будет.

Пока варяг, боясь, что встреча с каким-нибудь знакомцем нарушит его уединение, ради которого он и пришел сюда, спускался и поднимался с одной террасы на другую, все вокруг следили за ним с пытливым любопытством, считая, что он благодаря своей службе и постоянной связи с императорским двором наверняка знает больше других о новости дня — неслыханном нашествии многочисленных армий из разных стран. Но хотя все взирали на него с острым интересом, ни единый человек не осмелился заговорить с воином императорской гвардии. Так он переходил с залитых солнцем террас на тенистые, с заросших деревьями — на более просторные, и никто не останавливал его; тем не менее все время у него было такое чувство, словно он не один.

Стремясь уйти от посторонних глаз, он то и дело оглядывался и тут внезапно обнаружил, что за ним по пятам идет чернокожий раб. Такие рабы были достаточно обычны на улицах Константинополя и не привлекали особого внимания, однако, поскольку Хирвард уже заметил его, ему захотелось отделаться от этого человека. Если раньше он нигде не останавливался, чтобы держаться подальше от людей вообще, то теперь стал переходить с места на место, чтобы избавиться от непрошеного соглядатая, который, хотя и издали, но со всей очевидностью следил за ним.

Хирвард свернул в сторону, и негр, казалось, отстал от него, но через несколько минут варяг опять увидел его на расстоянии, слишком далеком для спутника, но достаточно близком для шпиона. Рассердившись, он круто повернулся и, выбрав место, где не было никого, кроме докучного раба, внезапно подошел к нему и потребовал, чтобы тот объяснил, зачем и по чьему приказу он преследует его. На столь же ломаном языке, на каком был задан вопрос, хотя и с другим акцентом, раб ответил, что «имеет приказ смотреть за тем, куда идет воин».

— Чей приказ? — спросил варяг.

— Моего и твоего повелителя, — смело заявил негр.

— Ах ты, гнусный язычник! — возмутился варяг. — С каких пор мы с тобой служим одному хозяину, и кто это такой, кого ты дерзаешь именовать моим повелителем?

— Тот, кто повелевает всем миром, — ответил раб, — так как властвует над своими собственными желаниями.

— Но я со своими едва ли совладаю, — сказал Хирвард, — если на мои настойчивые вопросы ты будешь отвечать дурацкими философскими увертками.

Еще раз спрашиваю: что тебе нужно от меня? И как ты смеешь следить за мной?

— Я уже сказал тебе, — ответил раб, — что я выполняю приказ моего повелителя.

— Но в таком случае я должен знать, кто он, — настаивал Хирвард.

— На это он тебе ответит сам, — сказал негр. — Он не станет открывать такому жалкому рабу, как я, цели тех поручений, с какими он посылает меня.

— Однако он оставил тебе язык, — продолжал варяг, — которым, я думаю, многие из твоих соотечественников были бы рады обладать. Смотри, как бы я не укоротил его за то, что ты отказываешься отвечать мне на вопросы, которые я вправе тебе задавать.

Судя по ухмылке, чернокожий, видимо, придумал новую отговорку, но Хирвард, не дав ему заговорить, поднял алебарду.

— Кончится тем, что я опозорю себя, — воскликнул он, — проткнув тебя оружием, предназначенным для более благородных дел!

— Я не смею отвечать тебе, доблестный господин, — взмолился негр; в его голосе прозвучал страх, и от прежней насмешливой наглости не осталось и следа. — Если даже ты забьешь до смерти бедного раба, все равно он не скажет тебе того, что хозяин запретил ему говорить. Согласись совершить короткую прогулку, и тебе не придется пятнать свою честь и утомлять руки расправой над тем, кто не может защищаться, а мне не придется покорно терпеть побои, не пытаясь ответить ударом на удар или хотя бы убежать.

— Тогда веди, но помни, что тебе не удастся одурачить меня жалкими словами, — сказал варяг. — Я все равно выясню, кто этот дерзкий, который полагает, что он вправе следить за мной.

Чернокожий пошел впереди, и лицо его по-прежнему хранило лукавое выражение, которое в равной степени можно было приписать и злобности и веселости нрава. Варяг следовал за ним, испытывая некоторое беспокойство, вызванное тем, что он мало сталкивался с несчастными африканцами и не совсем еще преодолел то удивление, с каким глазел на них, когда приехал сюда с севера. Негр так часто оглядывался и смотрел на Хирварда так пристально и проницательно, что тому невольно вспомнились английские поверья, наделявшие дьявола точно таким же черным цветом кожи и безобразным лицом, как у его проводника. Местность, по которой этот человек вел варяга, способствовала мыслям, довольно понятным у невежественного английского воина.

С роскошных террас, которые мы только что описали, негр спустился по тропинке к морскому берегу; здесь не было обычных удобных насыпей для прогулок, напротив того, кругом царило полное запустение, и лишь развалины старинных построек виднелись из-под буйной растительности, свойственной этому климату. Хотя руины на берегу маленькой бухты, укрытой с обеих сторон высокими склонами, входили в черту города, их ниоткуда не было видно, точно так же как церкви, дворцы, башни и укрепления, расположенные совсем близко, не были видны с берега. Это запущенное и на первый взгляд безлюдное место, где среди развалин теснились кипарисы и другие деревья, производило на душу впечатление сильное и мрачное, особенно, быть может, потому, что находилось оно среди многолюдного города.

Что касается руин, то они были древнего и, судя по стилю, не греческого происхождения. Остатки огромного портика, обломки гигантских статуй, изваянных в принужденных позах и изобличавших грубость вкуса — словом, прямая противоположность скульптуре греков, — наполовину стершиеся иероглифы, еще различимые кое-где на этих обломках, подтверждали народную молву об их происхождении, которую мы сейчас вкратце изложим.

По преданию, здесь стоял храм, посвященный египетской богине Кибеле и построенный еще в те времена, когда Римская империя была языческой, а Константинополь именовался Византией. Известно, что верования египтян, одинаково непристойные, понимать ли их буквально либо истолковывать мистически, в особенности же порожденные ими многочисленные, ни с чем не сообразные учения были отвергнуты Римом, невзирая на его веротерпимость и политеизм.

Закон неоднократно отказывал им в своем покровительстве, хотя империя относилась с уважением к самым странным и нелепым верованиям. И тем не менее египетские обряды обладали большой притягательностью для людей любопытных и суеверных, и, как с ними ни боролись, они все-таки укрепились в империи.

Однако хотя египетских жрецов и терпели, но народ видел в них скорее чародеев, нежели священнослужителей, считая, что их обряды больше сродни магии, чем любому обычному богослужению.

Запятнанный подобными обвинениями даже среди самих язычников, египетский культ вызывал у христиан еще больший ужас и отвращение, чем другие, более рациональные языческие верования, если только их вообще можно рассматривать как верования. В жестоком культе Аписа и Кибелы усматривали не только предлог для постыдных и распутных наслаждений, но и прямой призыв к опасным сношениям со злыми духами, которые, по общему мнению, принимали у этих исполненных скверны алтарей имена и обличья омерзительных божеств. Поэтому, когда Рим стал христианским, не только был разрушен храм Кибелы с его гигантским портиком, огромными, безвкусными статуями и диковинными иероглифами, но и само место, где он стоял, начало почитаться оскверненным и проклятым и, поскольку еще ни один император не построил здесь христианской церкви, оставалось, как мы уже описали, заброшенным и пустынным.

Варяг прекрасно знал о дурной славе развалин храма, и поэтому, когда негр как будто собрался войти в них, он, в нерешительности остановившись, обратился к своему проводнику:

— Послушай, чернокожий приятель, люди худо говорят об этих странных статуях с собачьими и коровьими головами, а то и вовсе без голов. Да и ты, друг, цветом кожи слишком уж похож на дьявола, чтобы бродить с тобой среди этих обломков, где, как утверждают, каждый день прогуливается нечистый. Говорят, обычно он появляется в полдень и в полночь. Я не сделаю ни шагу дальше, если ты не сможешь убедить меня в том, что это необходимо.

— Если ты будешь повторять эти глупые россказни, — сказал негр, — ты отобьешь у меня всякое желание вести тебя к моему хозяину. А я-то думал, что имею дело с человеком не только несокрушимого мужества, но и здравого смысла, на котором должна основываться настоящая доблесть. У тебя же ее достаточно, чтобы прибить черного раба, у которого нет ни сил, ни права сопротивляться тебе, но слишком мало, чтобы без дрожи взглянуть на теневую сторону стены, даже если на небе сияет солнце.

— Ты обнаглел, — сказал Хирвард, замахиваясь алебардой.

— А ты лишился ума, — ответил негр, — если пытаешься доказать свою смелость и рассудительность таким способом, который дает основания сомневаться и в том и в другом. Я уже сказал: невелика храбрость избить такое жалкое существо, как я, и, уж наверное, ни один человек, который пытается отыскать дорогу, не начинает с того, что гонит прочь своего проводника.

— Я иду за тобой, — сказал Хирвард, уязвленный обвинением в трусости, — но если ты собираешься за влечь меня в ловушку, то вся твоя хитроумная болтовня не спасет тебя, даже если на твою защиту встанут тысячи таких, как ты, черномазых порождений земли или ада.

— Тебе не нравится цвет моей кожи, — сказал негр, — но откуда ты знаешь, что его следует рассматривать и оценивать как нечто существующее в действительности? Твои собственные глаза ежедневно стараются доказать тебе, что к ночи цвет неба из светлого становится темным, и все-таки ты знаешь, что это, бесспорно, не настоящий цвет небес. Точно так же меняет свой цвет и море на глубоких местах…

Можешь ли ты утверждать, что разница между цветом моей кожи и твоей не является следствием столь же обманчивых перемен, разницей кажущейся, а не подлинной?

— Конечно, ты мог выкраситься, — подумав, ответил варяг, — и тогда твоя чернота только видимая, но я полагаю, что даже твой друг дьявол вряд ли изобрел бы эти вывернутые губы, белые зубы и приплюснутый нос, если бы нубийский тип лица, как его называют, не существовал в действительности. Ну, а чтобы ты зря не старался, мой чернокожий приятель, должен тебя предупредить, что хотя ты имеешь дело с необразованным варягом, все же я не совсем чужд греческому искусству хитроумными словами морочить голову собеседникам.

— Вот как? — недоуменно и с некоторым сомнением спросил негр. — А может ли раб Диоген — ибо именно так окрестил меня мой хозяин — поинтересоваться, каким образом ты приобрел столь редко встречающиеся знания?

— Очень просто, — сказал Хирвард. — Мой соотечественник Витикинд, имевший чин констебля в нашем отряде, уйдя с военной службы, провел остаток своей долгой жизни здесь, в Константинополе. Покончив с трудами войны и, как говорится, обыденной жизни, а также с пышностью и тяготами смотров и учений, бедный старик, не зная, чем занять время, начал учиться у философов.

— И чему же он у них научился? — снова спросил негр. — Не думаю, чтобы варвар, поседевший под шлемом, оказался очень восприимчивым к греческой философии.

— Во всяком случае, не менее восприимчивым, чем раб на посылках, а ты, насколько я понимаю, именно в этой должности и состоишь, — ответил воин. — От Витикинда я узнал, что учители этой бесполезной науки ставят себе целью подменять в своих доказательствах мысли словами, а так как каждый из них вкладывает в эти самые слова другое значение, то никакого окончательного и разумного вывода из их споров сделать нельзя, ибо они не могут договориться о языке, которым выражают свои идеи. Эти так называемые теории построены на песке, и ветер и прибой сильнее их.

— Скажи это моему хозяину, — серьезно заметил негр.

— И скажу, — заявил варяг. — Пусть убедится, что я невежественный воин, у которого убеждений не много, да и те касаются только религии и воинского долга, но уж с этих моих убеждений меня не собьют ни залпы софизмов, ни уловки или угрозы почитателей языческих богов ни в этом мире, ни в потустороннем.

— Что ж, значит, ты сам сможешь изложить ему свои взгляды, — сказал Диоген.

Он посторонился, уступая дорогу варягу, и сделал ему знак пройти вперед.

Хирвард пошел по заросшей тропинке, почти неприметной в высокой, густой траве, и, обогнув полуразрушенный алтарь, на котором валялись обломки статуи божественного быка Аписа, оказался перед философом Агеластом, отдыхавшим на траве посреди развалин.

Глава VIII

Не разгадают этих тайн софисты,

Но здравый смысл к ним ключ легко найдет;

Так, лишь сверкнет луч солнца золотистый,

Туман за гребни горные плывет

Доктор Уоттс
При появлении Хирварда старик с живостью поднялся с земли.

— Мой храбрый варяг, — обратился он к воину, — ты оцениваешь людей и вещи не по той суетной стоимости, которую приписывают им в этом мире, а по их истинному значению и подлинному достоинству, и я приветствую тебя, зачем бы ты ни пришел сюда. Да, я приветствую тебя в месте, где философия занимается важнейшим делом — срывает с человека заимствованные украшения и устанавливает настоящую цену тому, что только и следует принимать во внимание, — цену его физическим и умственным свойствам.

— Ты, господин, — важный вельможа, — ответил сакс, — ты приближен к его императорскому величеству и, уж конечно, знаешь, что правил этикета, предписывающих, как надо приветствовать людей различных званий, раз в двадцать больше, чем может запомнить такой человек, как я. Поэтому простых людей вроде меня следует прощать, если, попав в высокопоставленное общество, они ведут себя не так, как положено.

— Это верно, — согласился философ, — но человек, подобный тебе, благородный Хирвард, в глазах подлинного философа заслуживает большего внимания, чем тысячи этих насекомых, которых порождает улыбка, полученная при дворе, и уничтожает малейший знак неодобрения.

— Господин, ты ведь сам придворный, — заметил Хирвард.

— И к тому же примерный, — ответил Агеласт. — Думаю, во всей империи не найдется подданного, лучше меня знающего десять тысяч правил, согласно которым люди различного положения должны обращаться к различным представителям власти. Еще не родился тот, кто мог бы утверждать, что я воспользовался случаем и сел в присутствии императорской семьи. Но хотя в обществе я придерживаюсь этих суетных правил и, значит, как бы разделяю всеобщие предрассудки, истинное мое суждение о людях куда глубже и достойнее человека, который создан, как говорится, по образу и подобию божьему.

— У тебя было слишком мало возможностей, — сказал варяг, — составить суждение обо мне, да я и: не хочу вовсе, чтобы кому-нибудь я представлялся иным, чем я есть на самом деле, — то есть бедным изгнанником, который старается укрепиться в своей вере в бога, а также выполнить свой долг по отношению к тем, среди кого он живет, и к государю, которому он служит. А теперь, господин, позволь мне спросить, действительно ли ты желал встречи со мной и если да, то с какой целью? Раб-африканец, которого я встретил на прогулке и который называет себя Диогеном, сказал мне, что ты хочешь поговорить со мной; он, видно, старый насмешник, и вполне возможно, что наврал мне. Если это так, я готов избавить его от той трепки, которую он заслуживает своей ложью, а тебя попросить не гневаться на меня за то, что я нарушил твое уединение, ибо не достоин делить его с тобой.

— Диоген не обманул тебя, — ответил Агеласт. — Он обладает юмором, как ты только что заметил, и, кроме того, еще рядом качеств, которые ставят его на одну доску с людьми более светлокожими и благообразными, чем он.

— А ради чего ты послал его с таким поручением? — спросил варяг. — Неужели твоя мудрость могла выразить желание беседовать со мной?

— Я исследую природу и людей, — ответил философ, — и разве так уж непонятно, что я устал от существ насквозь искусственных и жажду увидеть кого-то, кто совсем еще недавно вышел из рук природы?

— Во мне ты не увидишь такого человека, — возразил варяг, — суровость военной дисциплины… лагерь… центурион… доспехи… все это сковывает тело и душу человека, как морского краба — его панцирь.

Достаточно взглянуть на одного изнас, и ты будешь иметь представление обо всех остальных.

— Позволь мне усомниться в этом, — сказал Агеласт, — и предположить, что в лице Хирварда, сына Уолтеофа, я вижу человека необыкновенного, хотя сам он по своей скромности, возможно, и не представляет, насколько редки его достоинства.

— Сына Уолтеофа? — повторил несколько изумленный варяг. — Ты знаешь имя моего отца?

— Не удивляйся, — ответил философ. — Мне действительно известно то, что не так уж трудно узнать.

Я получил эти сведения без больших усилий, но мне хотелось бы надеяться, что труд, затраченный мною на это, убедит тебя в моем искреннем желании стать твоим другом.

— Конечно, мне очень лестно, — сказал Хирвард, — что человек твоей учености и сана не поленился выяснить происхождение одного из низших чинов варяжской гвардии. Вряд ли даже мой начальник, сам главный телохранитель, считает, что такие сведения стоит собирать и хранить в памяти.

— Не говоря уже о людях более вельможных, — сказал Агеласт. — Одного такого человека, занимающего высокий пост, ты знаешь; он полагает, что имена его самых верных воинов недостойны запоминания, в отличие от кличек охотничьих собак или соколов, и рад был бы избавить себя от труда подзывать их иначе как свистом.

— Мне не пристало слушать такие слова, — прервал его варяг.

— Я не хотел задеть тебя, — сказал философ, — у меня и в мыслях не было поколебать твое уважение к тому, на кого я намекнул, и все-таки меня удивляет, что таких взглядов придерживаешься ты, человек столь выдающихся достоинств.

— Довольно об этом, господин, ибо слова эти не соответствуют ни твоему возрасту, ни положению, — ответил англосакс. — Я подобен скалам моей родины: меня не поколеблют дикие ветры, не размягчат теплые дожди, не тронут ни лесть, ни угрозы.

— Вот эта-то неколебимость духа, непреклонное презрение ко всему, кроме долга, и заставляют меня, словно какого-то нищего, добиваться дружбы с тобой, в которой ты, подобно скряге, отказываешь мне.

— Ты уж не прогневайся, — сказал Хирвард, — но я сомневаюсь в этом. Что бы ты ни узнал обо мне и как бы, по всей вероятности, эти истории ни были преувеличены — ибо привилегия хвастать принадлежит не одним только грекам, варяги тоже кое-что переняли от них, — все равно ты не мог услышать ничего такого, что позволило бы тебе вести подобные речи иначе, чем в насмешку.

— Ты ошибаешься, сын мой, — ответил Агеласт. — Поверь, не такой я человек, чтобы заниматься пустой болтовней о тебе с твоими приятелями за кружкой эля. Ведь я могу коснуться этого разбитого изображения Анубиса, — при этих словах он дотронулся до гигантского обломка статуи, рядом с которым стоял, — и дух, который долго вещал его устами, подчинившись моему приказу, еще раз вдохнет жизнь в трепещущий камень. Мы, посвященные, обладаем великой силой — стоит нам ударить по этим разрушенным сводам, и эхо, дремлющее в них, начинает отвечать на наши вопросы. Поверь, не для того я ищу твоей дружбы, чтобы выведать что-нибудь о тебе самом или о других.

— Ты говоришь поистине удивительные вещи, — сказал англосакс, — но я слышал, что немало душ было совращено с пути истинного такими многообещающими словами. Мой дед Кенельм любил повторять, что прекрасные речи языческих философов гораздо опаснее для христианской веры, чем угрозы языческих тиранов.

— Я знал его, — заметил Агеласт, — неважно, живого или бесплотного. Он поклонялся Встану, но потом был обращен в христианство одним благородным монахом и закончил свою жизнь священником в обители святого Августина.

— Это правда, — ответил Хирвард, — все это действительно так, и тем более я должен помнить его наставления теперь, когда он мертв и его нет на этом свете. Еще тогда, когда я плохо понимал смысл его слов, он наказывал мне остерегаться учения, которое ведет по пагубному пути, ибо его проповедуют лжепророки, пытающиеся доказать свою правоту небывалыми чудесами.

— Это чистейший предрассудок, — возразил Агеласт. — Твой дед был хороший и достойный человек, но ограниченный, как и другие священники. Слепо следуя их примеру, он довольствовался маленьким окошечком во вратах истины и видел мир только сквозь это узкое отверстие. Видишь ли, Хирвард, твой дед, как и большинство духовных лиц, был бы рад ограничить деятельность нашего разума созерцанием той области нематериального мира, которая важна лишь для нравственного совершенствования нашей души при этой жизни и спасения ее после смерти.

Истина же заключается в том, что если человек мудр и смел, он имеет право вступить в сношения с таинственными существами, наделенными сверхъестественной властью, имеет право, раздвинув с их помощью назначенные ему пределы, преодолеть трудности, кажущиеся ужасными и непосильными людям ограниченным и невежественным.

— Ты говоришь о таких безрассудных вещах, — сказал Хирвард, — что, услышав тебя, несмышленое дитя вытаращит глаза, а зрелый муж рассмеется.

— Напротив, — ответил философ, — я говорю о неодолимом желании, которое в глубине сердца испытывает каждый человек, — о желании сообщаться с могущественными духами, которые недоступны восприятию наших органов чувств. Пойми, Хирвард, эта мечта не была бы столь страстной и всеобъемлющей, если бы мы не знали, что если будем стремиться к ней упорно и обдуманно, то обязательно ее достигнем.

Она живет и в твоем собственном сердце; в подтверждение того, что это так, мне достаточно назвать одно-единственное имя. Мысли твои даже сейчас обращены к существу далекому и уже, быть может, умершему. Довольно сказать «Берта» — и чувства, которые ты в своем неведении считал навеки погребенными, начнут бушевать в твоей груди, подобно призракам, восставшим из могил. Ты вздрогнул, изменился в лице… По этим признакам я с радостью вижу, что стойкость и неукротимое мужество, приписываемые тебе людьми, оставили твое средне открытым для добрых и благородных чувств, закрыв в него доступ страху, нерешительности, всему презренному племени низменных чувств. Я уже говорил, что уважаю тебя, и, не колеблясь, готов это доказать. Если ты пожелаешь, я расскажу тебе об участи той самой Берты, чей образ ты, вопреки самому себе, хранишь в душе среди дневных трудов и ночного отдыха, во время боев и в дни мира, когда занимаешься вместе с товарищами военными упражнениями или пытаешься проникнуть в греческую премудрость, которой, если пожелаешь, я могу обучить тебя куда быстрее.

Пока Агеласт произносил эту речь, варяг настолько овладел собой, что смог ответить ему, хотя голос его звучал нетвердо:

— Я не знаю, кто ты, не понимаю, чего от меня хочешь… не имею представления, откуда тебе удалось раздобыть сведения, столь важные для меня и столь незначительные для других… Но я твердо знаю одно — намеренно или случайно ты произнес имя, которое взволновало меня до самой глубины сердца; тем не менее я христианин и варяг и не поколеблюсь в верности ни моему богу, ни государю, которому служу. Поклоняясь лжебогам, сотворив себе кумиры, чтобы добиться чего-нибудь для себя, мы тем самым изменяем истинным святыням. Ясно мне также, что ты как бы невзначай пустил несколько стрел в особу императора, а для верноподданного это серьезный проступок. Поэтому я не желаю иметь с тобой никаких дел, что бы они ни несли мне — добро или зло.

Я наемный воин императора, и хотя не хвалюсь примерным исполнением многочисленных правил, требующих в разных случаях по-разному выражать почтительные чувства и покорность, все же я — его щит, а моя алебарда — его телохранительница.

— Никто не ставит этого под сомнение, — сказал философ. — Но скажи, разве ты также не являешься прямым подчиненным великого аколита Ахилла Татия?

— Нет. Согласно уставу нашей службы, он мой командир, — ответил варяг, — и ко мне всегда проявлял доброту и благожелательность. Несмотря на свой чин, он, можно сказать, держался со мною скорее как друг, чем как начальник. Однако он такой же слуга моего господина, как и я; кроме того, я не придаю большого значения разнице в нашем положении, поскольку оно зависит от одного-единственного слова государя.

— Это сказано благородно, — заметил Агеласт, — и ты, бесспорно, имеешь право стоять с высоко поднятой головой перед тем, кого превосходишь в мужестве и в военном искусстве.

— Прости меня, — возразил бритт, — если я отклоню эту похвалу, на которую не имею права. Император избирает себе тех военачальников, которые умеют служить ему так, как он того желает. И здесь, вероятно, я не оправдал бы его доверия. Я уже сказал тебе, что для меня превыше всего долг, повиновение и служба императору, поэтому, думается мне, нам нет нужды продолжать наш разговор.

— Удивительный человек! — воскликнул Агеласт. — Неужели нет ничего, что могло бы затронуть тебя? Имена твоего императора и твоего начальника не повергают тебя в трепет, и даже имя той, которую ты любишь…

— Я обдумал твои слова, — прервал его варяг. — Ты нашел способ затронуть струны моего сердца, но не поколебал моих убеждений. Я не стану беседовать с тобой о вещах, которые не представляют для тебя интереса. Говорят, служители черной магии вызывают духов, произнося вслух имя господа бога; можно ли удивляться, что для осуществления своих греховных замыслов они поминают и чистейшее из его созданий?

Я не пойду на такую уловку, ибо она позорит и умерших и живых. Не думай, что я пропустил мимо ушей твои странные речи, но какова бы ни была твоя цель, старый человек, знай, что мое сердце навеки укреплено против людских и дьявольских соблазнов.

С этими словами воин повернулся и, слегка кивнув философу, покинул разрушенный храм.

После его ухода Агеласт, оставшись в одиночестве, видимо погрузился в глубокое раздумье, которое неожиданно прервал появившийся среди развалин Ахилл Татий. Начальник варягов внимательно вгляделся в лицо философа и заговорил лишь после того, как сделал про себя какие-то выводы.

— Ну как, мудрый Агеласт, ты по-прежнему веришь в возможность того, о чем мы недавно беседовали?

— Да, — торжественно и твердо ответил Агеласт.

— Однако, — заметил Ахилл Татий, — тебе не удалось привлечь на нашу сторону этого прозелита, чье хладнокровие и мужество принесли бы нам в нужный час больше пользы, чем помощь тысячи бес-. чувственных рабов.

— Ты прав, мне это не удалось, — согласился Агеласт.

— И тебе не стыдно признаваться в этом? — сказал императорский военачальник. — Ты, мудрейший из тех, кто все еще притязает на обладание греческой премудростью, могущественнейший, из тех, кто твердит, что владеет искусством с помощью слов, знаков, имен, амулетов и заклинаний выходить за пределы, начертанные человеку, ты потерпел поражение, не сумев убедить его, подобно тому как ребенка не в силах переспорить домашний учитель! Чего же ты стоишь, если в споре не смог подтвердить те качества, которые так охотно присваиваешь себе?

— Успокойся! — сказал грек. — Действительно, я еще ничего не добился от этого упрямого и неколебимого человека, но пойми, Ахилл Татий, я ничего и не проиграл. Мы с ним оба в том же положении, в каком были вчера, но все-таки я получил преимущество, ибо упомянул нечто столь интересное для него, что теперь он не найдет себе покоя до тех пор, пока вновь не обратится ко мне за подробными сведениями.

А теперь отложим разговоры об этом необыкновенном человеке, но поверь мне, что хотя лесть, жадность и тщеславие не смогли привлечь его на нашу сторону, тем не менее у меня в руках такая приманка, которая сделает его не менее безоговорочно нашим, чем того, кто связан с нами таинственным и нерушимым договором. Расскажи мне лучше, как идут дела в империи? Все ли еще этот поток латинских воинов, неожиданно нахлынувший на нас, стремится к берегам Босфора? И все ли еще Алексей мнит, что ему удастся ослабить и разобщить армии, которые он не надеется побороть?

— Получены новые сведения, совсем свежие, — ответил Ахилл Татий. — Боэмунд под чужим именем и с шестью или восемью всадниками прибыл в город.

Если вспомнить, как часто он сражался с императором, то надо признать, что предприятие это было довольно опасным. Но разве франки когда-нибудь отступали перед опасностью? Граф, как сразу же понял император, приехал разведать, что он сумеет выиграть, оказавшись первым, на кого изольется щедрость государя, и предложив ему свою помощь в качестве посредника между ним и Готфридом Бульонским, а также другими вельможами, участвующими в походе.

— Если Боэмунд будет и дальше вести такую политику, — заметил философ, — то получит полную поддержку императора.

Ахилл Татий продолжал:

— Императорский двор узнал о прибытии графа якобы совершенно случайно, и Боэмунду был оказан такой ласковый и пышный прием, какого еще не удостаивался ни один франк. Не было сказано ни слова о старинной вражде или о былых войнах, Боэмунду не напомнили, как он в прошлом захватил Антиохию и вторгся в пределы империи. Наоборот, все вокруг благословляли небо, пославшее на помощь императору верного союзника в минуту грозной опасности.

— А что сказал Боэмунд? — поинтересовался философ.

— Ничего или почти ничего, — ответил начальник варяжской гвардии, — до тех пор, пока, как я узнал от дворцового раба Нарсеса, ему не преподнесли большую сумму золотом. После этого ему пообещали даровать обширные владения и другие привилегии при условии, что в нынешних обстоятельствах он будет верным другом империи и ее повелителя. Щедрость императора по отношению к этому жадному варвару простерлась так далеко, что ему как бы случайно дали заглянуть в комнату, полную шелковых тканей, самоцветов, золота, серебра и прочих драгоценностей. Когда алчный франк не смог скрыть свое восхищение, его заверили, что содержимое сокровищницы принадлежит ему, если он видит в нем свидетельство теплых и искренних чувств, которые питает император к своим друзьям, после чего все это добро было отнесено в палатку нормандского вождя. Надо думать, что теперь Боэмунд душой и телом принадлежит императору, ибо сами франки удивляются тому, что человек такой безграничной храбрости и непомерного честолюбия в то же время так подвластен жадности — пороку низменному и противоестественному, на их взгляд.

— Да, Боэмунд будет до смерти верен императору, вернее — до тех пор, пока чей-нибудь еще более богатый дар не сотрет воспоминания об императорской щедрости. Алексей, гордый тем, что ему удалось сладить с таким видным военачальником, надеется, без сомнения, с помощью его советов добиться от большинства крестоносцев и даже от самого Готфрида Бульонского присяги на верность. Но если бы не священные цели их войны, на это не согласился бы ничтожнейший из рыцарей, даже если бы ему посулили целую провинцию. Ну что ж, подождем.

Ближайшие дни покажут, что мы должны предпринять. Раскрыть себя раньше времени — значит погибнуть.

— Значит, сегодня ночью встречи не будет? — спросил аколит.

— Нет, — ответил философ, — если только нас не вызовут на это дурацкое представление или чтение, и тогда мы встретимся — игрушки в руках глупой женщины, испорченной дочери слабоумного родителя.

Татий распрощался с философом, и они, словно опасаясь, что их могут увидеть вместе, покинули уединенное место свидания разными путями. Вскоре после этого Хирвард был вызван к своему начальнику, который сказал ему, что, вопреки прежним его словам, сегодня вечером варяг ему не потребуется.

Ахилл помолчал и добавил:

— Я вижу, с губ твоих рвутся слова, но тем не менее ты их удерживаешь.

— Вот что я хочу сказать, — решился воин. — У меня была встреча с человеком по имени Агеласт, и он на самом деле настолько другой, чем казался, когда мы последний раз с ним говорили, что я не могу не рассказать тебе о том, что обнаружил. Он вовсе не жалкий шут, который, чтобы рассмешить общество, не пожалеет ни себя, ни других. Нет, он человек глубокого и дальновидного ума; по каким-то причинам ему нужно привлечь друзей и сплотить их вокруг себя. Твоя собственная мудрость подскажет тебе, как надо поступать, чтобы не даться ему в обман.

— Ты неискушенный простак, мой бедный Хирвард, — ответил Ахилл Татий с наигранной добродушной снисходительностью. — Такие люди, как Агеласт, часто облекают самые свои злые шутки в самую серьезную форму. Они будут уверять, что обладают неограниченной властью над стихиями и духами, и для этого раздобудут сведения об именах и событиях, известных только людям, над которыми они собираются подшутить; а потом на всякого, кто поверит им, низвергнется, говоря словами божественного Гомера, поток неудержимого смеха. Я не раз присутствовал при том, как Агеласт, избрав своей жертвой кого-нибудь из присутствующих — неопытного и необразованного человека, — для развлечения всех остальных делал вид, что может привести отсутствующих, приблизить далеких и даже вызвать мертвецов из могил.

Остерегайся, Хирвард, как бы его искусство не повредило доброму имени одного из моих храбрейших варягов.

— Можешь не опасаться, — ответил Хирвард, — так как я вовсе не собираюсь часто встречаться с этим человеком. Если он шутит по поводу одной истории, которую упомянул при мне, я не постесняюсь и пущу в ход силу, чтобы научить его относиться к этому с должным уважением. А если он не шутя считает себя мастером всякой магии, то я, как и мой дед Кенельм, верю, что мы наносим величайшее оскорбление умершим, когда позволяем произносить их имена вещуну или нечестивому чародею.

Поэтому я не собираюсь снова встречаться с этим Агеластом, кем бы он ни был — колдуном или мошенником.

— Ты не понял меня, — поспешно сказал главный телохранитель, — и не правильно истолковал мои слова. Если только он снизойдет до беседы с тобой, тебе будет чему поучиться у такого человека. Ты только держись подальше от всех тайных наук — ведь он говорит о них, только чтобы выставить тебя на посмеяние.

С этими словами, которые сам Ахилл Татий вряд ли сумел бы примирить между собой, начальник и подчиненный расстались.

Глава IX

Меж скал, где в пене рушится волна,

Искусный зодчий насыпь воздвигает,

Деля шальной поток на рукава,

С тем чтобы после в руслах каменистых

Ослабить силу вод, их бег замедлить

И в направленье заданном пустить,

С которого их не собьет ничто.

Так зодчий достигает нужной цели.

«Зодчий»
Если бы во время этого беспорядочного нашествия европейских армий Алексей открыто проявил недоброжелательность или сделал любой другой неверный шаг, он, безусловно, раздул бы в пожар многочисленные очаги недовольства, тлевшие среди крестоносцев. Неминуема была бы катастрофа и в том случае, если бы он с самого начала оставил всякую мысль о сопротивлении и, спасая только себя, отдал западным полчищам все, что они захотели бы взять.

Император избрал нечто среднее: принимая во внимание слабость Греческой империи, это был единственный правильный путь, ибо он обеспечивал Алексею одновременно и безопасность и влияние как на франкских пришельцев, так и на его собственных подданных. Средства, которыми он пользовался, были очень разнообразны; нередко они были запятнаны лицемерием или низостью, но причину этого надо скорее искать в требованиях политики, чем в его личных свойствах. Таким образом, действия императора напоминали повадки змеи, которая ползет в траве и старается незаметно ужалить того, к кому она не смеет приблизиться гордо и благородно, как лев.

Однако мы не собираемся писать историю крестовых походов, и того, что мы уже рассказали о мерах предосторожности, принятых императором при первой вести о приближении Готфрида Бульонского и его сподвижников, достаточно для пояснения нашего рассказа.

Прошло около четырех недель, отмеченных ссорами и примирениями между крестоносцами и подданными греческого императора. Как и требовала политика Алексея, кое-кого из пришельцев от случая к случаю принимали при дворе с большим почетом, а к их вождям выказывали уважение и милость, но в то же время на войска франков, пробиравшиеся далекими или кружными путями к столице, нападали, безжалостно истребляя их, легковооруженные отряды воинов, которых несведущие чужеземцы принимали за турок, скифов или других неверных; впрочем, так оно порой и было, но эти неверные состояли на службе греческого государя. Случалось, что, пока самые могущественные из вождей крестового похода пировали вместе с императором и его приближенными, угощаясь роскошнейшими блюдами и утоляя жажду ледяными винами, их воины, задержавшиеся в пути, получали намеренно испорченные продукты, муку с примесями, тухлую воду, после чего они начинали болеть и во множестве умирали, так и не ступив на святую землю, ради освобождения которой отказались от мирной жизни, достатка и родины. Эти недружелюбные действия не оставались незамеченными. Многие вожди крестового похода твердили, что император не держит своих обещаний, и рассматривали потери, несомые их армиями, как следствие сознательной враждебности греков; не один раз союзники доходили до такой ненависти друг к другу, что война между ними казалась неизбежной.

Тем не менее Алексей, хотя ему и приходилось прибегать ко всевозможным уловкам, довольно твердо вел свою линию и любыми способами старался сохранить хорошие отношения с влиятельными вождями крестоносцев. Когда франков истребляли в — стычках, он говорил, что они нападают первыми; когда их вели неверной дорогой, объяснял это случайностью или непослушанием; когда они гибли от порченых продуктов, возмущался их неумеренной склонностью к недозрелым плодам и недобродившему вину. Короче говоря, какие бы несчастья ни обрушивались на незадачливых пилигримов, у императора всегда были наготове объяснения — он доказывал, что все это естественные последствия их жестокости, своевольного поведения или вредоносной опрометчивости.

Предводители крестоносцев, отлично понимавшие, как они сильны, не стали бы, пожалуй, покорно сносить обиды от такого слабого противника, если бы у них не создалось весьма преувеличенного представления о сокровищах Восточной империи, которые Алексей, казалось, готов был разделить с ними со щедростью, столь же непривычной для них, сколь удивительной была для их воинов щедрость природы Востока.

Когда возникали какие-нибудь трения, труднее всего было справиться с французской знатью, но тут императору помогло происшествие — Алексей вполне мог увидеть в нем руку провидения, — в результате которого высокомерный граф Вермандуа оказался в положении просителя там, где рассчитывал диктовать свою волю. Едва он отплыл из Италии, на его флот неожиданно обрушилась свирепая буря и прибила его к греческому побережью. Многие суда потерпели крушение, а отряды крестоносцев, достигшие берега, были так потрепаны, что им пришлось сдаться в плен военачальникам Алексея. Таким образом, граф Вермандуа, державшийся столь надменно при отплытии, прибыл к константинопольскому двору не как владетельный государь, а как пленник. Император немедленно освободил всех воинов и оделил их подарками.

Благодарный за внимание, которое неустанно оказывал ему Алексей, движимый признательностью точно так же, как и корыстью, граф Гуго был склонен присоединиться к мнению тех, кто по другим причинам хотел сохранения мира между крестоносцами и Греческой империей. Прославленный Готфрид, Раймонд Тулузский и некоторые другие, у которых благочестие было не только вспышкой фанатизма, руководствовались более высокими соображениями. Эти государи представляли себе, каким позором будет покрыт крестовый поход, если первым их подвигом окажется война против Греческой империи, справедливо считающейся оплотом христианства. А так как империя эта слаба и в то же время богата, внушает алчное желание грабить и одновременно не в силах обороняться, то тем более они обязаны во имя своих интересов и своего долга христианских воинов встать на защиту христианского государства, чье существование столь важно для общего дела, даже если это государство не способно отстоять себя. В ответ на заявления императора о своих дружеских чувствах эти прямодушные люди старались проявить не меньшее дружелюбие, а за его доброту воздать с такой лихвой, чтобы он убедился в честности и благородстве их намерений и ради собственных интересов воздержался от враждебных действий, которые могли бы заставить их изменить свое отношение к нему.

Это благоприятное расположение большинства крестоносцев к Алексею, вызванное многими разнообразными и сложными причинами, привело к тому, что вожди крестового похода согласились на меру, которую в иных обстоятельствах, по всей вероятности, отвергли бы, как не заслуженную греками и позорную для них самих. Речь идет о знаменитом решении, гласящем, что, прежде чем переправиться через Босфор и начать наступление на Палестину, которую все они поклялись отвоевать, каждый вождь крестового похода в отдельности признает греческого императора, исконного властелина этих земель, своим ленным владыкой и сюзереном.

Император Алексей с несказанной радостью узнал о таком намерении крестоносцев, к которому надеялся склонить их скорее путем подкупа, чем убеждениями, хотя можно было привести немало разумных доводов в пользу того, что провинции, отвоеванные у турок и сарацин, должны вновь стать частью Греческой империи, ибо они были отторгнуты от нее без всяких оснований, путем прямого насилия.

Хотя Алексей боялся и даже почти не надеялся, что ему удастся справиться с необузданным и разноголосым скопищем высокомерных вождей, совершенно независимых друг от друга, тем не менее он без проволочек и колебаний ухватился за решение Готфрида и его соратников признать императора сюзереном всех, кто отправляется воевать в Палестину, и верховным властителем земель, которые будут завоеваны во время этого похода. Он решил обставить эту церемонию так торжественно, чтобы своей пышностью и роскошью она произвела глубокое впечатление на всех присутствующих и надолго сохранилась у них в памяти.

Для совершения обряда была избрана одна из многочисленных широких террас, расположенных вдоль берега Пропонтиды. Здесь на возвышении был установлен величественный трон для императора.

Других сидений на террасе не было: с помощью этой уловки греки надеялись сохранить самый дорогой для их тщеславия обычай — а именно запрет сидеть в присутствии императора. Вокруг трона Алексея Комнина в строго определенном порядке стояли сановники его великолепного двора, от протосебаста и кесаря до патриарха в роскошном священническом облачении и Агеласта, простая одежда которого тоже производила немалое впечатление. Блестящее сборище придворных охватывали полукольцом сзади и по бокам темные ряды англосаксонских изгнанников.

В этот торжественный день они испросили разрешения облачиться не в серебряные нагрудники, как было принято при изнеженном греческом дворе, а в стальные кольчуги. Они заявили, что воины должны видеть в них воинов. Их просьбу охотно удовлетворили, ибо все понимали, что достаточно пустячного повода — и в этой накаленной атмосфере может вспыхнуть нешуточная ссора.

Позади варягов, значительно превышая их численностью, расположились отряды греков или римлян, прозванные Бессмертными, — название это римляне некогда заимствовали у персов. Статные фигуры, высокие шлемы и сверкающее вооружение могли бы внушить чужеземным вельможам весьма лестное представление о мощи и силе этих воинов, если бы ряды их не находились в постоянном движении и оттуда не доносилась болтовня, что составляло резкий контраст с неподвижностью и гробовым молчанием хорошо обученных варягов, стоявших навытяжку, подобно железным статуям.

Пусть читатель представит себе этот трон во всем его восточном великолепии, окруженный чужеземными наемниками и римскими войсками. Вдали виднелись отряды легкой конницы, которые то и дело передвигались, дабы всем казалось, что их очень много, но никто не мог сосчитать, сколько именно. Сквозь пыль, поднимаемую конями, мелькали знамена и штандарты, среди которых можно было разглядеть и знаменитый Лабарум, залог военных успехов императора, чья магическая сила несколько повыдохлась к тому времени, о котором идет речь. Грубые воины запада, приглядевшись к греческим отрядам, утверждали, что знамен, выставленных ими, хватило бы на армию в десять раз более многочисленную.

Далеко справа, на морском берегу, стояла внушительная конница крестоносцев. Желание последовать примеру своих вождей — принцев, герцогов и графов, — готовых принести присягу, было столь велико, что когда для этой цели собрались все независимые рыцари и дворяне, число их оказалось огромным.

Каждый крестоносец, владевший замком и приведший с собой шесть копейщиков, считал бы себя униженным, если бы его не пригласили, наравне с Готфридом Бульонским или Гуго Великим, графом Вермандуа, принести ленную присягу греческому императору и отдать под его верховное владычество земли, которые этот крестоносец собирался завоевать.

Но в силу каких-то странных и противоречивых чувств они, настаивая на том, чтобы дать присягу вместе со своими могущественными предводителями, в то же время стремились найти повод, чтобы показать, будто рассматривают ее как бессмысленное унижение, а всю церемонию — как дурацкий спектакль.

Порядок церемонии был установлен следующий: крестоносцы, или, как греки называли их, графы, поскольку этот титул чаще всего встречался среди них, должны были, двигаясь слева направо, поодиночке проезжать мимо императора и произносить как можно быстрее слова присяги, заранее установленные.

Первыми совершили эту процедуру Готфрид Бульонский, его брат Болдуин, Боэмунд Антиохийский и еще несколько видных крестоносцев, после чего, спешившись, они стали у императорского трона, чтобы своим присутствием удержать бесчисленных соратников от преступно-дерзких или опрометчивых выходок. Увидев это, другие, менее знатные крестоносцы тоже стали останавливаться возле императора, отчасти из чистого любопытства, отчасти из желания показать, что имеют на это не меньшее право, чем их вожди.

Таким образом, на берегу Босфора лицом к лицу оказались две огромные армии — греческая и европейская, не похожие друг на друга ни языком, ни вооружением, ни внешним видом. Небольшие конные отряды, отделявшиеся порою от этих армий, напоминали вспышки молний, пробегающих от одной грозовой тучи к другой, чтобы передать друг другу избыток накопившейся в них энергии. Помешкав немного на берегу Босфора, франки, уже принесшие присягу, беспорядочными толпами направлялись затем к бухте, где покачивались на волнах бесчисленные галеры и другие мелкие суда под парусами и с веслами в уключинах, готовые переправить воинственных пилигримов через пролив на тот самый азиатский берег, куда они так страстно стремились попасть и откуда лишь немногим из них суждено было вернуться. Нарядные корабли, ожидавшие крестоносцев, закуски, уже приготовленные для них, небольшая ширина пролива, не внушавшая опасений, предвкушение желанных подвигов, которые они поклялись свершить, — все это вселяло веселье и бодрость в сердца воинов, и звуки песен и музыки сливались с плеском весел отчаливавших судов.

Воспользовавшись таким расположением духа у крестоносцев, Алексей в течение всей церемонии изо всех сил старался внушить чужеземной армии самое высокое представление о своем императорском величии и о значении события, которое свело их в этом месте. Вожди крестового похода с готовностью поддерживали императора, одни — потому, что тщеславие их было удовлетворено, другие — потому, что насытилась их алчность, третьи — потому, что распалилось их честолюбие, и лишь очень немногие — потому, что считали дружбу с Алексеем, быть может, лучшим средством для достижения целей их похода.

Так вот и получилось, что вельможные франки, движимые столь разными побуждениями, выказывали смирение, которого, по всей вероятности, отнюдь не чувствовали, и тщательно воздерживались от поступков, которые можно было бы расценить как неуважение к торжественной церемонии греков.

Однако среди крестоносцев было множество людей, настроенных совершенно иначе. В числе всех этих графов, сеньоров и рыцарей, под чьими знаменами крестоносцы пришли к стенам Константинополя, было немало фигур столь незначительных, что никому в голову не пришло покупать их согласие на неприятную процедуру присяги. Эти люди хотя и покорились, опасаясь проявлять открытое сопротивление, однако их насмешливые замечания, издевки и попытки нарушить порядок явно свидетельствовали о том, что к совершаемому шагу они относятся с презрением и негодованием, ибо государь, вассалами которого они себя объявляли, исповедовал, по их мнению, еретическую веру, только хвалился своей силой, а на деле был слаб, при первой возможности нападал на крестоносцев и дружественно обходился только с теми, кто мог принудить его к этому; короче говоря, будучи подобострастным союзником могучих предводителей, по отношению ко всем остальным он вел себя при всяком удобном случае как коварный и смертельный враг.

Особенно выделялись высокомерным пренебрежением ко всем остальным нациям, участвовавшим в крестовом походе, а также безудержной храбростью и презрительным отношением к могуществу и силе Греческой империи французские рыцари. У них в ходу была даже поговорка, что если обрушится небо, то французские крестоносцы без чьей-либо помощи сумеют поддержать его своими копьями. С такой же спесивой дерзостью вели они себя и во время нередких ссор со своими хозяевами поневоле и большей частью одолевали греков, несмотря на изворотливость последних. Поэтому Алексей твердо решил во что бы то ни стало избавиться от этих непокорных и заносчивых союзников и любыми способами поскорее переправить их через Босфор. А чтобы эта переправа прошла возможно спокойнее, он решил воспользоваться присутствием графа Вермандуа, Готфрида Бульонского и других влиятельных вождей крестоносцев, могущих поддержать порядок среди многочисленных французских рыцарей, не столько знатных, сколько буйных.

Обуздывая оскорбленную гордость благоразумной осторожностью, император заставлял себя благосклонно принимать присягу, приносимую с явной насмешкой. Но тут случилось происшествие, с необычайной наглядностью показавшее, как различны чувства и образ действия этих двух народов — греков и французов, сведенных вместе при столь необычных обстоятельствах. Уже несколько французских отрядов, прошествовав мимо императорского трона, не без некоторой торжественности совершили обряд.

Преклонив колено перед Алексеем, рыцари вкладывали свои руки в его и в этой позе произносили слова ленной присяги. Когда присягу принес уже упомянутый Боэмунд Антиохийский, император, желая уважить и ублажить этого лукавого человека, своего бывшего врага, а ныне, по всей видимости, союзника, сделал с ним несколько шагов по направлению к берегу, где стояли предназначенные для Боэмунда суда.

Император, как мы уже сказали, прошел совсем недалеко; этот жест был сделан лишь для того, чтобы почтить Боэмунда, однако он послужил поводом для оскорбительной выходки, которую гвардия и приближенные Алексея восприняли как намеренное унижение Императора. С десяток всадников, составлявших свиту франкского графа, которому предстояло принести сейчас присягу, на полном галопе отделились во главе со своим господином от правого фланга французской конницы и, доскакав до все еще пустого трона, осадили коней. У графа, атлетически сложенного человека, было решительное, суровое и очень красивое лицо, обрамленное густыми черными кудрями. Он был в берете и в облегающей одежде из замши, поверх которой обычно носил тяжеловесные доспехи, как это было принято у него на родине. Однако на сей раз он для удобства не надел их, проявив тем самым полное пренебрежение к столь торжественной и важной церемонии. Не дожидаясь Алексея и нисколько не тревожась мыслью о том, что непристойно ему торопить императора, он соскочил с могучего коня и бросил поводья, которые тут же подхватил один из его пажей. Без минуты колебаний статный, небрежно одетый франк сел на свободный императорский трон и, развалясь на шитых золотом подушках, предназначенных для Алексея, принялся лениво поглаживать огромного свирепого волкодава, который следовал за ним по пятам и чувствовал себя так же вольно, как и его хозяин. Пес небрежно растянулся у подножия императорского трона на узорчатом дамасском ковре, не испытывая, видимо, уважения ни к кому, кроме сурового рыцаря, своего признанного хозяина.

Император, в виде особой чести немного проводив Боэмунда, повернулся и с изумлением увидел, что трон его занят дерзновенным франком. Отряд полудиких варягов, стоявших вокруг трона, не стал бы ждать и минуты, чтобы отомстить за оскорбление, нанесенное этим наглецом их владыке, если бы их не сдерживали Ахилл Татий и другие военачальники, которые, не зная, какова будет воля императора, боялись принять решение.

Тем временем бесцеремонный рыцарь громко сказал на своем провинциальном наречии, понятном, однако, и тем, кто знал французский язык, и тем, кто не знал, настолько недвусмысленны были его тон и все поведение:

— Что это за невежа, который сидит, словно деревянный чурбан или бессловесный камень, в то время как столько благородных людей, цвет рыцарства и образец отваги, стоят с обнаженными головами перед трижды побежденными варягами?

В ответ раздался голос, такой низкий и отчетливый, словно он исходил из недр земли и принадлежал существу другого мира:

— Если норманны желают биться с варягами, они могут встретиться с ними в поединке, лицом к лицу, а оскорблять греческого императора постыдно, потому что всем известно, что сражается он только алебардами своей гвардии.

Эти слова поразили всех, даже рыцаря, который оскорбил императора и тем самым вызвал такой от пор. Напрасно старался Ахилл обуздать своих воинов и принудить их к молчанию — громкий ропот свидетельствовал, что они вот-вот выйдут из повиновения.

Боэмунд протиснулся сквозь толпу с поспешностью, которая была бы не к лицу Алексею, взял крестоносца за руку и как бы дружественно, но до некоторой степени и насильно заставил его сойти с императорского трона, на котором тот столь дерзко расположился.

— Что я вижу? — сказал Боэмунд. — Благородный граф Парижский? Есть ли среди этого высокого собрания хоть один человек, который останется равнодушным к тому, что имя рыцаря, столь прославленного своей доблестью, отныне будет запятнано пустой ссорой с продажными воинами из императорской гвардии, заслуживающими лишь одного звания — звания наемников? Стыдись, стыдись, не позорь себя, ведь ты — норманский рыцарь!

— Я не любитель, — сказал крестоносец, неохотно вставая, — разбираться в звании моего противника, когда он проявляет охоту сразиться со мной. Я человек покладистый, граф Боэмунд, и готов скрестить оружие с кем угодно — с турком, с татарином, со странствующим англосаксом, который спасся от цепей норманнов, чтобы стать рабом греков, — если он добивается высокой чести отточить свой клинок о мой панцирь.

Император слушал эти препирательства со смешанным чувством негодования и страха, ибо ему казалось, что весь его сложный замысел тут же пойдет прахом из-за нанесенного ему предумышленного оскорбления, которое к тому же может не ограничиться одними словами. Он уже готов был призвать своих воинов к оружию, но, взглянув на правый фланг армии крестоносцев, увидел, что после того, как франкский граф покинул их ряды, они не двинулись с места. Тогда Алексей решил не обращать внимания на оскорбление и отнестись к нему как к грубоватой шутке франка, поскольку вновь подходившие отряды не обнаруживали никаких враждебных намерений.

Молниеносно приняв такое решение, он неспешно прошествовал под свой балдахин и остановился рядом с троном, не торопясь занять его, чтобы не дать повода наглому чужеземцу опять предъявить на него права.

— Кто этот отважный рыцарь, — спросил он у графа Болдуина, — которого я, судя по его гордому поведению, должен был встретить, сидя на троне, и который счел возможным таким образом отстаивать свое достоинство?

— Он считается одним из самых храбрых воинов в нашем войске, — ответил Болдуин, — хотя храбрецов у нас не меньше, чем песчинок на берегу моря.

Он сам назовет тебе свое имя и звание.

Алексей посмотрел на рыцаря. В крупных красивых чертах лица, в живом, исполненном фанатического огня взоре он не увидел ничего, что говорило бы о желании намеренно оскорбить его; очевидно, хотя случившееся весьма противоречило порядкам и этикету греческого двора, оно отнюдь не было задумано как повод для ссоры. Успокоившись, император обратился к чужеземцу:

— Мы не знаем, какое благородное имя ты носишь, но уверены, судя по словам графа Болдуина, что имеем честь видеть одного из храбрейших среди тех рыцарей, которые, негодуя на порабощение святой земли, проделали долгий путь, дабы освободить Палестину от владычества неверных.

— Если ты хочешь узнать мое имя, — ответил рыцарь, — любой из этих пилигримов удовлетворит твое желание с большей готовностью, чем я, ибо, как справедливо считают в нашей стране, многие поединки не на жизнь, а на смерть только потому были отложены, что люди раньше времени назвали свои имена; сражаться следует, боясь одного лишь господа бога и не думая о том, в каком родстве, свойстве или близком знакомстве состоишь с противником. Сперва пусть рыцари померятся силами, а уж потом объявляют свои имена! Тогда по крайней мере каждый из них будет знать, что имеет дело с храбрым человеком, и проникнется уважением к нему.

— И все-таки, — сказал император, — я хотел бы знать, раз уж ты претендуешь на первенство среди такого множества рыцарей, полагаешь ли ты себя равным государю или владетельному князю?

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил франк, и лицо его несколько омрачилось. — Ты считаешь, что я задел тебя, высказав мнение о твоих воинах?

Император поспешил ответить, что вовсе не собирался обвинять рыцаря в оскорблении или враждебном действии; кроме того, у него, отягченного управлением империей, да еще в столь сложных обстоятельствах, нет времени заниматься бесполезными и пустыми ссорами. франк выслушал императора и довольно сухо ответил:

— То, что ты сейчас мне сказал, очень удивительно, ибо, судя по твоемуфранцузскому выговору, тебе не раз приходилось иметь дело с моими соплеменниками. Я полагаю, что некоторые рыцарские доблести, свойственные нашей нации, поскольку ты не монах и не женщина, должны были бы вместе с нашим языком найти путь к твоему сердцу.

— Успокойся, граф, — сказал Боэмунд, который, боясь, что вот-вот вспыхнет ссора, все время стоял рядом с Алексеем. — Императору во всех случаях полагается отвечать учтиво. Ну, а кто стремится к сражениям, очень скоро утолит свою жажду в боях с неверными. Император хочет только узнать твое имя и происхождение, а у тебя меньше чем у кого бы то ни было оснований скрывать их.

— Не знаю, что именно интересует этого государя или императора, как ты его именуешь, — ответил франкский граф, — но рассказать о себе я могу только очень немногое. В глубине одного из обширных лесов в сердце Франции, моей родной страны, стоит часовня, так глубоко ушедшая в землю, словно она согнулась под тяжестью долгих лет. Святая дева, чей алтарный образ известен под именем Владычицы сломанных копий, во всем королевстве считается покровительницей ратных дел. Четыре проезжих дороги с четырех сторон света сходятся у дверей этой часовни, и всякий раз, когда добрый рыцарь проезжает мимо, он спешивается и заходит в часовню помолиться, но перед этим трижды трубит в рог, пока ясень и дуб не ответят ему гулом. Коленопреклоненный, он выстаивает службу перед образом Владычицы сломанных копий и почти всегда, встав с колен, обнаруживает какого-нибудь странствующего рыцаря, готового удовлетворить его желание сразиться. Больше месяца провел я в этом месте и сражался со всеми, кто приезжал туда, и все они благодарили меня за рыцарское обхождение с ними, не считая того рыцаря, который имел несчастье свалиться с коня и сломать себе шею, и еще одного, которого я проткнул копьем так, что окровавленный наконечник на целый ярд торчал у него из спины. Но такие случаи неизбежны в поединках, остальные же мои противники, расставаясь со мной, были признательны мне за милосердие.

— Я полагаю, благородный рыцарь, — сказал император, — что при твоем телосложении и храбрости тебе нелегко найти равных даже среди твоих соплеменников, искателей приключений, не говоря уже о людях, которым внушили, что рисковать своей жизнью в бессмысленных схватках друг с другом — значит, уподобившись несмышленому ребенку пренебрегать даром господним.

— Думай что тебе угодно, — довольно высокомерно ответил франк, — но уверяю тебя, ты более чем несправедлив, если полагаешь, что мы скрещиваем оружие в раздражении или в гневе и что наши утренние рыцарские поединки перед входом в старую часовню даруют нам меньшую радость, чем вечерняя охота на оленя или кабана.

— С турками, — сказал Алексей, — тебе не удастся так приятно обмениваться любезностями: Я советую тебе во время боя с ними находиться не в авангарде и не в тылу, а держаться поближе к знамени, которое обычно стараются захватить самые храбрые из неверных и грудью отстоять — самые доблестные из рыцарей.

— Клянусь Владычицей сломанных копий, — ответил крестоносец, — я не жалею, что турки менее вежливы, чем христиане: ведь даже самый лучший из них не заслуживает других названий, кроме «неверный» и «пес-язычник», ибо они равно преступают и божеские и рыцарские законы. Я надеюсь встретиться с ними в первых рядах нашей армии, вблизи от нашего знамени или в любом другом месте на поле боя, и выполню свой долг, разделавшись с ними за то, что они, будучи врагами пречистой девы и всех святых, к тому же еще привержены гнусным обычаям, то есть являются и моими личными врагами. А сейчас у тебя довольно времени, чтобы сесть и принять у меня присягу; я же буду весьма тебе обязан, если ты проделаешь эту дурацкую церемонию как можно быстрее.

Император поспешно занял свое место и взял в свои руки мускулистые руки крестоносца, который произнес слова присяги и отправился в сопровождении графа Болдуина к кораблям. С удовольствием убедившись, что рыцарь взошел на борт, Болдуин вернулся к императору.

— Как имя этого необыкновенного и самонадеянного человека? — спросил император.

— Его зовут Роберт, граф Парижский, — ответил Болдуин. — Он считается одним из самых храбрых пэров, окружающих французский трон.

После некоторого раздумья Алексей Комнин отдал приказ закончить на сегодняшний день церемонию, опасаясь, что грубые и легкомысленные шутки чужеземцев вызовут новую ссору. Крестоносцев, к их полному удовольствию, проводили обратно во дворцы, где их до этого так гостеприимно принимали, и они охотно вернулись к прерванному пиру, от которого им пришлось оторваться, чтобы принести присягу.

Трубы предводителей крестового похода проиграли сигнал отбоя немногочисленным простым воинам, входившим в их отряды, а также всему скопищу рыцарей, и те, довольные отсрочкой, смутно понимая, быть может, что только после переправы через Босфор начнутся для них подлинные испытания, с радостью остались по ею сторону пролива.

Вероятно, это никак не было предусмотрено, но граф Роберт Парижский — так сказать, герой описанного тревожного дня, — услышав звучавшие вокруг призывы труб, тоже решил сойти на берег, хотя корабль его уже был готов к отплытию, и ни Боэмунд, ни Готфрид, ни все остальные, пытавшиеся объяснить ему смысл сигнала, не смогли поколебать его намерение вернуться в Константинополь. Он презрительно рассмеялся, когда ему сказали, что он может навлечь на себя гнев императора; более того — казалось, что графу доставит особенное удовольствие, сидя за столом Алексея, бросить ему вызов или хотя бы показать, насколько ему безразлично, нанес он оскорбление императору или нет.

Даже Готфрид Бульонский, к которому рыцарь выказывал известное уважение, не переубедил его; этот мудрый предводитель, исчерпав все аргументы, могущие поколебать решение графа вернуться в императорскую столицу, и почти поссорившись с ним, в конце концов предоставил ему действовать по собственному усмотрению. Указывая на проходившего мимо Роберта Парижского, Готфрид сказал графу Тулузскому, что этот неукротимый странствующий рыцарь способен повиноваться лишь своим прихотям.

— Он взял с собой в крестовый поход меньше пятисот воинов, — сказал Готфрид, — и я готов поклясться, что даже сейчас, когда мы накануне военных действий, он понятия не имеет, где его люди и есть ли у них еда и кров над головой. В его ушах вечно звучит трубный глас, призывающий к атаке, и у него нет ни желания, ни времени прислушаться к другим, менее воинственным или более разумным голосам.

Поглядите, как он прогуливается там, — ни дать ни взять школяр, который вырвался на свободу и теперь сгорает от любопытства и жажды напроказить.

— При этом, — заметил Раймонд, граф Тулузский, — отваги у него столько, что он вынесет на своих плечах любую, самую безрассудную выходку целой армии благочестивых крестоносцев. Тем не менее он так горяч и спесив, что рискнет успехом всего похода, лишь бы не упустить случая схватиться в поединке с достойным противником или, как он выражается, послужить Владычице сломанных копий.

Но с кем это он сейчас встретился и вместе идет, вернее — лениво бредет, обратно в Константинополь?

— Ты говоришь о вооруженном рыцаре в великолепных доспехах, более хрупкого телосложения, чем обычный воин? — спросил Готфрид. — Полагаю, что это та самая прославленная дама, которая завоевала сердце Роберта, проявив во время турнира не меньше доблести и бесстрашия, чем он сам. А паломница в длинном одеянии, вероятно, их дочь или племянница.

— Удивительные зрелища можно увидеть в наше время, достойный рыцарь, — заметил граф Тулузский. — Ничего подобного я не встречал с тех пор, как Гета, жена Роберта Гискара, решила стяжать известность делами, достойными мужчины, и начала соперничать со своим мужем на поле боя, на балах и на пирушках.

— Такова и эта чета, благородный рыцарь, — добавил третий крестоносец, в это время присоединившийся к ним, — да помилует небо беднягу, который не в состоянии поддерживать домашний мир сильной рукой!

— Что верно, то верно, — ответил Раймонд. — Хотя и обидно, что женщина, которую мы любим, давно утратила цветение юности, все же утешительно думать, что она слишком старомодна и не решится колотить нас, когда мы вернемся назад, оставив пашу молодость или зрелость в этом длительном походе.

Однако давайте пойдем и мы в Константинополь вслед за этим бравым рыцарем.

Глава Х

В те давние, глухие времена

Нередко женщины предпочитали

Не в зеркала смотреться, а в щиты,

И побеждать мужчин не взором нежным,

А острием разящего меча.

И все же в их сердцах была природа

Унижена, но не побеждена.

«Феодальные времена»
Бренгильда, графиня Парижская, была одной из тех доблестных дам, которые охотно принимали участие в битвах. Во время Первого крестового похода таких воительниц было немало — относительно, конечно, ибо явление это все же противоестественное; они-то и послужили реальными прообразами Марфиз и Брадамант, которых так любили воспевать сочинители романов, награждавшие их порою непроницаемыми доспехами, а иной раз — копьем, пробивающим любую броню, для того, чтобы как-то смягчить невероятный факт частых побед представительниц слабого пола над мужской половиной рода человеческого.

Но очарование Бренгильды было более простого свойства и заключалось главным образом в ее удивительной красоте.

С детских лет она презирала занятия, обычно милые женскому сердцу, и те, кто пытался добиться благосклонности юной госпожи Аспрамонтской, наследницы владений весьма воинственного семейства — это обстоятельство, по-видимому, и питало в ней ее причудливые склонности, — услышали в ответ, что они должны заслужить такую честь, проявив свою отвагу на турнире. Отец Бренгильды к этому времени умер, а мать была женщиной мягкой, и дочь легко подчинила ее своему влиянию.

Многочисленные поклонники Бренгильды охотно согласились на ее условия, которые были слишком в духе того времени, чтобы кого-нибудь удивить. Турнир был устроен в замке Аспрамонте. Половина участников этого рыцарского сборища, выбитая из седла другой, более удачливой половиной, удалилась с арены подавленная и разочарованная. Победители не сомневались, что им предложат сразиться между собой. Каково же было их изумление, когда они узнали волю дамы их сердца! Она сама облачилась в доспехи, взяла копье, села на коня и попросила рыцарей, которые так высоко, по их словам, ценят ее, позволить ей принять участие в их рыцарских забавах. Молодые рыцари учтиво внесли молодую хозяйку в список участников турнира, посмеиваясь над ее желанием победить стольких доблестных представителей сильного пола. Вассалы же и старые слуги графа, ее отца, тоже посмеивались, предвидя исход поединка.

Рыцари вступали в бой с прекрасной Бренгильдой, а затем, выбитые из седла, один за другим падали на песок; надо, впрочем, отдать им справедливость — положение у них было не из легких: шутка сказать им приходилось мериться силами с одной из красивейших женщин того времени! Они невольно сдерживали мощь ударов, поворачивали коней в сторону и старались не столько одержать верх над своей прекрасной противницей — а без такого стремления нет и победы, сколько уберечь ее от серьезных повреждений, Но молодая госпожа Аспрамонтская была не из тех дам, которых можно было победить, не приложив при этом всей силы и всего воинского искусства.

Потерпевшие поражение поклонники покинули замок, тем более раздосадованные, что перед заходом солнца туда прибыл Роберт Парижский; узнав о турнире, он немедленно выразил желание принять в нем участие, заявив, что если ему удастся добиться победы, он заранее отказывается от обещанной награды, ибо приехал сюда не ради богатых поместий или красивых женщин. Задетая, уязвленная, Бренгильда выбрала новое копье, вскочила на лучшего своего коня и выехала на арену с твердой решимостью отомстить обидчику, пренебрегшему ее красотой. Это ли раздражение лишило ее обычной силы и ловкости, или она, подобно всякой женщине, поддалась тому мужчине, который как раз и не добивался ее, или, как оно нередко бывает, пришел назначенный ей час, только случилось так, что копье графа Роберта сделало свое дело с обычным для него успехом; Бренгильда Аспрамонтская была выбита из седла, шлем слетел с ее головы, а сама она грохнулась на землю. Это прекрасное лицо, прежде румяное, а теперь мертвенно-бледное, произвело на рыцаря такое впечатление, что он еще выше оценил свою победу. Верный слову, он собирался покинуть замок, ибо тщеславная дама была достаточно наказана, но тут своевременно вмешалась ее мать. Убедившись, что ее молодая наследница не получила серьезных ран, она поблагодарила незнакомого рыцаря за преподанный ее дочери урок, который, надо полагать, та не скоро забудет. А так как предложение остаться соответствовало тайным желаниям графа Роберта, он уступил чувству, подсказывавшему ему, что с отъездом торопиться не следует, В нем текла кровь Карла Великого, но еще большее значение в глазах юной дамы имело то обстоятельство, что он был одним из самых прославленных норманских рыцарей того времени. Проведя десять дней в замке Аспрамонте, жених и невеста с приличествующей случаю свитой отправились в часовню Владычицы сломанных копий, ибо только там граф Роберт пожелал венчаться. Два рыцаря, ожидавшие у часовни, в соответствии с обычаем, возможности вступить с кем-нибудь в поединок, были весьма разочарованы, увидев эту кавалькаду, явно нарушавшую их планы. Каково же было удивление рыцарей, когда они получили вызов от молодой четы, которая предложила им сразиться с ними обоими, радуясь возможности начать супружескую жизнь именно так, как они собирались ее вести и впредь. Граф и его жена, как всегда, победили; их учтивость дорого обошлась обоим рыцарям, так как у одного из них во время поединка была сломана рука, а у другого — вывихнута ключица.

Женитьба нисколько не помешала графу Роберту по-прежнему вести жизнь странствующего рыцаря; напротив, когда он хотел новыми подвигами поддержать укрепившуюся за ним известность, его жена наравне с ним участвовала в сражениях и не уступала ему в жажде славы. Поддавшись безумию, охватившему всю Европу, они оба украсили свои доспехи знаком креста и отправились освобождать святую землю.

Графине Бренгильде было в ту пору двадцать шесть лет, и она была прекрасна, как только может быть прекрасна амазонка. Очень высокого для женщины роста, она отличалась благородством черт.

Даже военные труды не уменьшили ее красоты, а легкий загар, покрывавший лицо графини, лишь оттенял белизну кожи там, где она была закрыта от солнечных лучей.

Император Алексей, отдав своей свите приказ возвращаться в Константинополь, имел тайный разговор с главным телохранителем Ахиллом Татием.

Начальник гвардии молча склонил голову в знак повиновения и с несколькими своими воинами отделился от императорской свиты. Главная дорога в город была забита войсками и толпами зрителей, страдавших от пыли и жары.

Граф Роберт Парижский погрузил на борт корабля своих лошадей и свиту, оставив при себе только старого оруженосца и прислужницу жены. Ему ре нравилась вся эта толчея, тем более что с ним была жена, и он начал высматривать среди деревьев, окаймлявших берег и сбегавших к самой воде, какую-нибудь другую дорогу в Константинополь, пусть кружную, но приятную, где, быть может, они набредут на удивительные виды природы или рыцарские приключения — а этого главным образом они и искали на Востоке. Широкая утоптанная дорожка, казалось, обещала им все удовольствия, какие может предоставить тень в этом жарком климате. Местность, по которой они проходили, была необычайно красива; повсюду виднелись храмы, церкви, беседки, то там, то здесь источник предлагал им свои серебряные струи, подобно щедрому деятелю, который, отказывая себе во всем, ничего не жалеет для тех, кто в нужде. Никто не толкал их и не теснил, ибо воинственная музыка, долетавшая до них издали и ласкавшая слух, отвлекла весь народ на большую дорогу.

Радуясь тенистой прохладе, они неспешно шли, дивясь непривычному ландшафту, зданиям, повадкам людей, попадавшихся им навстречу или обгонявших их. Один человек особенно обратил на себя внимание графини Бренгильды. Это был дородный старик, который держал в руке свиток пергамента и так внимательно читал его, что, казалось, ничего больше не видел. Высокий лоб его свидетельствовал о глубоком уме, а пронзительный взгляд, мнилось, умел проникать в тайный смысл человеческих суждений и, отбросив все суетное, извлекал из них самое существенное.

С трудом оторвавшись от пергамента, Агеласт — ибо это был он — встретился глазами с графом Робертом и его дамой, ласково назвал их «дети мои» и спросил, не заблудились ли они и не может ли он чем-нибудь им помочь.

— Мы чужестранцы, отец, — услышал он в ответ. — Вместе со всей армией пилигримов мы приехали сюда из далекой страны, охваченные единым стремлением — вознести молитвы там, где, во искупление наших грехов, была принесена великая жертва, и освободить с помощью добрых мечей порабощенную Палестину, захваченную и поруганную неверными, Такова высшая цель крестоносцев. Однако Роберт, Парижский и его супруга, раз уж они оказались в этой стране, хотят огласить ее эхом своих шагов. Они не привыкли бесшумно ходить по земле и жаждут завоевать бессмертную славу хотя бы ценой земного существования.

— Значит, ты готов пожертвовать безопасностью ради славы, — сказал Агеласт, — хотя, быть может, на чашу весов вместе с победой ляжет и смерть?

— Конечно, — ответил граф Роберт. — Любой из нас, если он владеет мечом не хуже, чем я, рассуждает точно так же.

— И, насколько я понимаю, — спросил Агеласт, — твоя дама разделяет с тобой эти доблестные мысли?

Неужели это действительно так?

— Ты волен, отец, не верить в мою женскую храбрость, — сказала графиня, — но, клянусь тебе, — и вот свидетель, который подтвердит мои слова, — если бы в ней усомнился мужчина раза в два моложе тебя, он не остался бы безнаказанным.

— Да защитит меня небо от молний, которые мечут твои глаза, будь то молнии гнева или презрения, — сказал Агеласт. — От других опасностей меня защищает мой aegis [1009]. Но возраст с его недугами тоже служит мне защитой. Возможно, вам нужен именно такой человек, как я; если это верно, я был бы счастлив оказать вам любую услугу, ибо считаю это своим долгом по отношению ко всем достойным рыцарям.

— Я уже говорил, — ответил ему граф Роберт, — что, не считая обета, который я должен выполнить, — тут он поднял глаза к небу и перекрестился, — больше всего на свете я хочу прославить свое имя с оружием в руках, как подобает доблестному рыцарю. Когда люди умирают в безвестности, они умирают навсегда.

Если бы мой предок Карл не покинул жалких берегов Заале, он был бы известен не более, чем любой виноградарь из тех мест, который только тем и занимается, что подрезает лозы. Но он прожил жизнь как храбрый человек, и имя его бессмертно в памяти достойных.

— Молодой человек, — сказал старый грек, — нашу страну не часто посещают такие люди, как ты, чьи редкие свойства я, твой преданный слуга, высоко ценю; знай же, что именно я могу помочь тебе в деле, столь дорогом твоему сердцу. Я так долго изучал природу и так глубоко проник в ее тайны, что она как бы перестала существовать для меня и передо мной открылся иной мир, совершенно от нее отличный. Удивительные знания, которыми я владею, недоступны другим людям, и их нельзя раскрыть тому, чьи ратные подвиги не выходят за пределы обыденного. Ни один выдумщик романтических небылиц в вашей романтической стране, жаждущий утолить пустое любопытство сидящих вокруг него слушателей, не способен извлечь из своего воображения такие необычайные истории, какие знаю я, черпающий их не из фантазии, а из подлинной жизни, не говоря уже о том, что мне известно, где рыцаря ждут увлекательные приключения и как завершить их подвигом.

— Если ты и вправду стремишься поделиться своими знаниями, — сказал французский граф, — то сейчас ты встретил одного из тех, кого ищешь. Ни моя графиня, ни я не сойдем с места, пока ты не укажешь, где нам найти такое приключение, о каком без устали мечтают все странствующие рыцари.

С этими словами он сел рядом со стариком; Бренгильда последовала его примеру с видом до того почтительным, что в этом было даже что-то забавное.

— Нам с тобой повезло, Бренгильда, — продолжал граф Роберт. — Наш ангел-хранитель хорошо заботится о нас. До сих пор нас окружали здесь только чопорные придворные, которые болтают на своем бессмысленном языке и больше ценят мимолетный взгляд трусливого императора, чем разящий удар смелого рыцаря. Знаешь, я уже даже начал думать, правильно ли мы поступили, сделавшись крестоносцами, — бог да простит мне эти нечестивые мысли!

И вот, почти отчаявшись найти путь к славе, мы вдруг встречаем одного из тех замечательных людей, которых рыцари былых времен обычно встречали у родников, возле придорожных крестов и часовен, людей, всегда готовых направить странствующего рыцаря туда, где можно совершить великие дела. Не перебивай его, Бренгильда, — добавил граф, — пусть он припомнит старинные предания, и ты увидишь, как он обогатит нас сокровищами своей памяти.

— Мне пришлось ждать дольше, чем позволяет большинству людей срок человеческой жизни, — сказал после некоторой паузы Агеласт, — но я с лихвой вознагражден за это тем, что на склоне дней могу послужить супругам, которые так преданы рыцарским идеалам. И мне сразу вспомнилась одна история, случившаяся здесь, в моей Греции, вообще богатой необыкновенными историями. Я вам коротко расскажу ее.

Далеко отсюда, в нашем прославленном греческом архипелаге, где на море свирепствуют бури и пенятся валы, среди скал, которые, постоянно меняя свой облик, словно бросаются друг на друга, лежит, омываемый беспокойными волнами, богатый остров Зюликий, где, несмотря на изобилие его природы, живет совсем немного людей, и те — только на морском берегу. Внутренняя часть острова представляет собой огромную гору, вернее — нагромождение гор; меня уверяли, что все, кто отваживался подойти достаточно близко к горе, видели старинные, поросшие мхом башни и остроконечные шпили величавого, но разрушенного замка, жилища повелительницы этого острова, заколдованной много-много лет назад.

Некий смелый рыцарь, совершивший паломничество в Иерусалим, поклялся освободить эту несчастную жертву жестокого колдовства, ибо он испытывал справедливое негодование при мысли, что силы тьмы владычествуют так близко от святой земли, которую можно назвать истинным источником света. Двое старейших жителей острова согласились проводить его к главным воротам, но не осмелились подойти к ним ближе, чем на расстояние полета стрелы. Отсюда, предоставленный самому себе, храбрый франк двинулся к своей цели, полагаясь лишь на свое мужественное сердце и на помощь неба. Он приблизился к зданию, гигантские размеры и гармоничные очертания которого говорили о могуществе и богатстве того, кто построил его. Бронзовые ворота раскрылись сами собой, словно с надеждой и радостью, и среди шпилей и башенок прозвучали неземные голоса, как будто поздравлявшие духа, прикованного к этому месту, с приходом освободителя.

Рыцарь вошел в ворота, полный удивления, но не запятнанный страхом, ибо готическое великолепие, открывшееся ему, еще более возвысило его представление о красоте дамы, для которой была создана столь роскошная темница. На башнях и стенах замка стояли вооруженные стражи в восточных одеждах, готовые, казалось, выстрелить из луков; но они стояли молча и неподвижно, не обращая внимания на закованного в латы рыцаря, словно к их посту приближался монах или отшельник. Они были живые, но бесчувственные и бессильные, подобно мертвецам.

Если верить старому преданию, четыреста раз сменялись времена года, летом их грело солнце, зимой поливал дождь, но они не замечали ни ласкающего тепла, ни холода. Как у израильтян в пустыне, обувь их не изнашивалась, одежда не истлевала. Время не коснулось этих людей, и рыцарь увидел их в точности такими, какими они были когда-то. Мудрец, который зачаровал этих людей, был одним из магов, исповедовавших учение Зороастра. Он явился ко двору юной царевны, которая встретила его со вниманием, какого только может пожелать самое придирчивое тщеславие; но очень скоро ее почтительный страх перед этим величавым старцем исчез, ибо она поняла, что он покорен ее красотой. Прекрасной женщине ничего не стоило — это ведь случается на каждом шагу — привести мудреца в такое состояние, которое довольно метко называют «раем для дураков».

Философ стал вести себя как мальчишка, а в его возрасте это выглядело смешным: он мог повелевать стихиями, но повернуть время вспять было вне его власти. Когда он произносил магические заклятия, склонялись горы и отступало море, но когда пытался увлечь царевну зюликийскую в стремительном танце, юноши и девушки отворачивались, чтобы он не заметил, как они потешаются над ним.

К несчастью, старики, даже самые умудренные, порой забывают о своих сединах, и тогда молодежь начинает подсматривать за ними, вышучивать и высмеивать их слабости. Царевна частенько обменивалась взглядами со своими придворными, давая им понять, что ее забавляют ухаживания грозного мага.

С течением времени она позабыла об осторожности, и однажды старик перехватил взгляд, открывший ему, каким смешным казался он той, кого так страстно обожал. На земле не существует страсти более горькой, чем любовь, превратившаяся в ненависть; такой ненавистью и воспылал мудрец, раскаявшийся в безумном чувстве к легкомысленной царевне, сделавшей из него шута.

Однако он нашел в себе силы скрыть свой гнев.

Ни словом, ни взглядом не выдал он горького разочарования. Только некая тень печальных, вернее — сумрачных дум, появившаяся на его челе, предвещала надвигающуюся бурю. Царевну это несколько обеспокоило; к тому же сердце у нее было очень доброе, и если она и выставила старика на посмеяние, то винить за это надо скорее случай и обстоятельства, нежели ее дурные намерения. Видя, что старик страдает, и желая облегчить его боль, она подошла к нему, прежде чем удалиться в свои покои, и ласково пожелала доброй ночи:

«Ты говоришь мне доброй ночи», дочь моя, — заметил мудрец, — но кто из тех, кто слышит меня сейчас, сможет завтра сказать доброе утро»?»

На эти слова мало кто обратил внимание; лишь два-три человека, хорошо знавшие мудреца, в ту же ночь бежали с острова, и от них-то и стало известно, что навлекло на обитателей замка страшную кару.

Магический сон, подобный смерти, сковал их, и они уже больше не просыпались. Остров обезлюдел, а те, кто не покинул его, остерегались приближаться к замку, дожидаясь, чтобы какой-нибудь отважный искатель приключений принес околдованным желанное избавление, на которое смутно намекнул волшебник.

Никогда, казалось, не была так велика надежда на пробуждение, как в ту минуту, когда заколдованный замок огласили гордые шаги Артавана де Олье.

По левую руку он увидел дворец, увенчанный башней, по правую — изящное строение, где, видимо, обитали женщины. У боковой двери полулежали два гаремных стража с обнаженными мечами в руках; страшная гримаса не то сна, не то смерти искажала их лица и словно грозила гибелью каждому, кто осмелится войти сюда. Но Артаван де Олье не устрашился.

Он приблизился к двери, и она, подобно воротам замка, распахнулась сама собой. Рыцарь переступил порог помещения для стражи, где находились такие же воины-евнухи, чьи взоры, столь неподвижные, что никто не мог бы сказать, остановила их длань смерти или сна, словно запрещали ему войти. Не обращая внимания на грозных стражей, Артаван вошел во внутренний покой и увидел прекрасных рабынь, застигнутых чарами в тот миг, когда они раздевались, чтобы отойти ко сну. Это соблазнительное зрелище, казалось, должно было бы остановить столь юного пилигрима, как Артаван де Олье, но сердце его было исполнено решимости вернуть свободу прекрасной царевне, и никакие низменные побуждения не могли отвлечь его от этой цели. Поэтому он двинулся дальше и подошел к маленькой двери из слоновой кости, которая открылась не сразу, словно застыдившись чего-то, но затем, подобно другим, распахнулась перед ним. И вот рыцарь вступил в спальню самой царевны. Мягкий свет, подобный свету вечерних сумерек, проникал в эту комнату, где все располагало к сладкому сну. На груде подушек величественного ложа, едва касаясь их, возлежала пятнадцатилетняя красавица, прославленная царевна зюликийская.

— Не посетуй, что я прерываю тебя, достойный отец, — сказала графиня Бренгильда, — но, думается мне, все мы хорошо представляем себе спящую женщину, и не следует так подробно останавливаться на этом, тем более что подобная тема вряд ли подобает как нашему, так и твоему возрасту.

— Прости меня, благородная дама, — ответил Агеласт, — но наибольший интерес всегда вызывала именно эта часть моей истории, и если я сейчас, повинуясь твоему приказу, опущу ее, то прошу тебя иметь в виду, что таким образом я пожертвую лучшим местом моей повести.

— Бренгильда, — вмешался граф, — я удивлен, что ты решилась прервать историю, рассказываемую с Таким пылом. Несколько слов, опущенных или добавленных, несомненно могут иметь большое значение для ее смысла, но вряд ли они повлияют на наши чувства.

— Как вам будет угодно, — сказала его супруга, снова усаживаясь, — но мне кажется, что почтенный отец затягивает свой рассказ, и он становится скорее легкомысленным, чем интересным.

— Бренгильда, — заметил граф, — я впервые обнаруживаю в тебе женскую слабость.

— А я могу, в свою очередь, сказать, граф Роберт, — ответила Бренгильда, — что ты впервые проявляешь при мне непостоянство, свойственное твоему полу.

— О боги и богини! — воскликнул философ. — Ведь эта ссора лишена всякого основания! Графиня ревнует супруга к женщине, которую он, по всей вероятности, никогда не увидит, ибо для нынешних поколений царевна зюликийская все равно что замурована в гробнице.

— Продолжай, — попросил граф Роберт Парижский. — Если сэр Артаван де Олье не снял чар с царевны, то я даю обет Владычице сломанных копий…

— Не забывай, — прервала его супруга, — что ты уже дал обет освободить гроб Господень, и мне думается, что нет цели возвышеннее, чем эта.

— Ты права, госпожа моя, ты права, — сказал граф Роберт, не слишком довольный ее вмешательством. — Можешь быть уверена, что никакой подвиг не сможет отвлечь меня от нашего общего дела — освобождения гроба господня.

— Увы! — сказал Агеласт. — Замок Зюликий лежит так близко от кратчайшей дороги ко гробу господню, что…

— Достойный отец, — сказала графиня, — если тебе угодно, мы дослушаем твою историю до конца и затем решим, что нам предпринять. Мы, норманские женщины, потомки древних германцев, имеем право голоса наравне с нашими мужьями в совете перед битвой, и наша помощь в бою никогда не считалась бесполезной.

В голосе графини таилось нечто похожее на угрозу, и философ подумал, что направлять действия норманского рыцаря, пока рядом с ним его супруга, будет гораздо труднее, чем он предполагал. Поэтому рассказ его стал звучать более сдержанно, и в нем уже не было тех пламенных описаний, которые вызвали такое неудовольствие графини Бренгильды.

— Сэр Артаван де Олье, повествует предание, задумался над тем, как ему разбудить спящую девушку, и тут вдруг вспомнил о способе, перед которым не могут устоять никакие чары. Суди сама, прекрасная госпожа, прав ли он был, решив, что лучшим способом будет поцелуй в губы.

Бренгильда слегка покраснела, но не сочла нужным прерывать философа.

— Никогда еще, — продолжал Агеласт, — столь невинный поступок не вызывал таких страшных последствий. Уже не мягкий свет летнего вечера, а мрачное, таинственное мерцание озарило комнату.

Воздух наполнился удушливым запахом серы. Роскошные занавеси, великолепное убранство комнаты, даже стены ее превратились в огромные камни, беспорядочно нагроможденные друг на друга, словно в пещере дикого зверя. И в этой пещере был обитатель. Прекрасный и невинный рот, к которому прикоснулся Артаван де Олье, растянулся и стал отвратительной и чудовищной пастью огнедышащего дракона. Мгновение дракон парил на крыльях, и говорят, что если бы у сэра Артавана хватило мужества трижды повторить свое приветствие, он оказался бы владельцем всех этих богатств и освобожденной от чар царевны. Но возможность была упущена, дракон, или существо, напоминавшее его, громко и горестно стеная, взмахнул огромными крыльями и вылетел в окно.

На этом Агеласт закончил свою историю.

— Говорят, что принцесса, — сказал он, — до сих пор спит очарованным сном на своем острове; еще несколько рыцарей пошли навстречу этому приключению, но уж не знаю, что их остановило — боязнь поцеловать спящую девушку или коснуться дракона, в которого она превращалась, только заклятие остается в силе. Я знаю туда дорогу, и стоит вам приказать, как завтра вы уже будете на пути к заколдованному замку.

Графиня выслушала предложение старца с глубокой тревогой, понимая, что если она будет противиться, это еще больше укрепит желание ее супруга отправиться в заколдованный замок. Поэтому она стояла с робким и застенчивым видом, довольно необычным для столь отважной дамы, предоставляя графу Роберту самому, без постороннего влияния, принять такое решение, которое будет ему по душе.

— Бренгильда, — сказал он, беря ее за руку, — не было на свете рыцаря, носившего меч и латы, которому слава и честь были бы дороже, чем твоему мужу. Поверь, я знаю, что ты сделала ради меня то, чего я не мог ожидать от столь высокородной женщины, и поэтому тут твой голос должен быть решающим. Ради чего скитаешься ты в этой чужой, тлетворной стране, вместо того чтобы оставаться на берегах милой Сены? Ради чего носишь эту одежду, столь необычную для твоего пола? Ради чего рискуешь жизнью, предпочитая смерть позору? Ради чего?

Только ради того, чтобы у графа Роберта была супруга, достойная его. Неужели ты думаешь, что я могу пренебречь такой любовью? Нет, клянусь всеми святыми! Твой рыцарь воздает тебе должное и готов поступиться любым своим желанием, если твоя любовь не одобрит его.

Бедная Бренгильда, раздираемая противоречивыми чувствами, тщетно пыталась сохранить стоическое спокойствие, подобающее, как она считала, ей в качестве новой амазонки. Она попробовала принять обычный свой гордый и величественный вид, но не выдержала, бросилась в объятия графа, обняла его и расплакалась, как деревенская девушка, провожающая своего любимого на войну. Ее супруг, немного сконфуженный столь несвойственным этой женщине бурным проявлением любви, был в то же время глубоко тронут, горд и счастлив тем, что мог пробудить такое искреннее и нежное чувство в этой смелой и несгибаемой душе.

— Не надо плакать, моя Бренгильда! — сказал он. — Ради меня и ради себя самой утри слезы, ибо мне нестерпимо их видеть. Пусть не думает этот мудрый старец, будто сердце твое сделано из того же податливого материала, что и у других женщин; поэтому попроси у него прощения за то, что ты пыталась воспрепятствовать подвигу, который, по его словам, я мог бы совершить на острове Зюликий.

Не легко было Бренгильде овладеть собой после того, как, не сдержавшись, она явственно показала, что природа, которую она так долго обуздывала и подавляла, все же взяла верх над ней. Бросив на супруга взгляд, полный невысказанной любви, она оторвалась от него и, все еще не выпуская его руку, застенчиво и ласково улыбнулась Агеласту, хотя слезы ее еще не высохли. Когда она заговорила, в ее тоне звучало уважение к нему и желание загладить нанесенную ему обиду.

— Отец, — почтительно сказала она, — не сердись на меня за то, что я попыталась помешать одному из лучших рыцарей, которые когда-либо пришпоривали коня, отправиться в замок твоей заколдованной принцессы, но, по правде говоря, в нашей стране, где законы и рыцарства и религии гласят, что у благородного человека может быть только одна дама сердца и одна супруга, мы стараемся не подвергать наших мужей такого рода опасностям, особенно когда речь идет об освобождении одиноких дам, а выкупом… а выкупом служат поцелуи. Я верю в преданность моего Роберта, как только может верить дама в своего рыцаря, но все же…

— Прекрасная госпожа, — сказал Агеласт, который, несмотря на свое закоренелое лицемерие, все же был тронут простой и искренней любовью этой красивой молодой четы, — ты не сделала ничего дурного.

Положение царевны не стало хуже, чем было до сих пор, и нет сомнения в том, что рыцарь, которому суждено освободить ее, появится в предназначенное время.

Графиня печально улыбнулась и покачала головой.

— Вы не знаете, — сказала она, — как могущественна помощь, которой я столь бессердечно лишила эту бедную даму из ревности — чувства, я это хорошо понимаю, низменного и недостойного; раскаяние мое так велико, что я готова дать согласие графу Роберту на совершение этого подвига.

При этих словах она посмотрела на своего супруга с некоторым беспокойством, как человек, который предложил сделать что-то, но втайне надеется, что его предложение не будет принято, и успокоилась только, когда он решительно сказал:

— Бренгильда, этого не будет.

— А почему бы тогда самой Бренгильде не свершить этого деяния, — сказала графиня, — раз она не страшится ни красоты принцессы, ни безобразия дракона?

— Госпожа, — ответил Агеласт, — царевну может освободить только поцелуй любви, а не дружбы.

— Разумеется, никакая дама не захочет отпустить своего супруга, если для свершения подвига нужно выполнить такие условия, — улыбаясь, сказала графиня.

— Благородный менестрель или герольд, уж не знаю, как тебя именуют в твоей стране, — сказал граф Роберт, — прими наше небольшое вознаграждение за то время, которое мы провели с таким удовольствием, хотя, к сожалению, без пользы. Прости меня за скромность моего подарка, но тебе, быть может, известно, что французские рыцари гораздо богаче славой, нежели деньгами.

— Благородный рыцарь, не по этой причине я отказываюсь от твоего дара, — сказал Агеласт, — ибо золотой, полученный из твоих доблестных рук или из рук твоей несравненной дамы, становится во сто крат дороже благодаря высоким достоинствам тех, кто его дарит. Я носил бы его на жемчужной нити и, оказавшись в обществе рыцарей и дам, объявлял бы во всеуслышание, что сие добавление к моему гербу пожаловано мне знаменитым графом Робертом Парижским и его божественной супругой.

Рыцарь обменялся взглядом со своей женой, и графиня, сняв с пальца перстень из чистого золота, попросила старца принять его в знак высокого уважения с ее стороны и со стороны ее супруга.

— Я приму его, — ответил философ, — но при одном условии, которое, надеюсь, не покажется вам трудным. У меня есть уединенный загородный домик, и стоит он почти у самой дороги — кстати, очень живописной, — ведущей в город. Там я иногда принимаю друзей, которые, смею сказать, являются весьма уважаемыми людьми в империи. Двое или трое из них, вероятно, соблаговолят посетить меня сегодня и разделят со мной нехитрую трапезу. Если бы я имел честь присоединить к этому обществу благородных графа и графиню Парижских, мое скромное жилище было бы осчастливлено навеки.

— Что ты скажешь на это, моя благородная жена? — спросил граф. — Общество менестреля приличествует самым высокорожденным особам, подобает людям самого высокого положения и возвеличивает самые блестящие подвиги. Это приглашение слишком лестно для нас, чтобы отказаться от него.

— Время уже довольно позднее, — ответила графиня, — но мы приехали сюда не для того, чтобы остерегаться заходящего солнца или ночного неба; я почту не только долгом, но и удовольствием сделать, если только это в моих силах, приятное достойному отцу, поскольку я была причиной того, что ты не последовал его совету.

— Нам предстоит такой недолгий путь, что лучше всего пройти его пешком, если, конечно, дама не возражает, — сказал Агеласт.

— Нисколько. У моей прислужницы Агаты есть все необходимое для меня, а что касается моего супруга, то так налегке еще не путешествовал ни один рыцарь.

После этих слов графини Агеласт повел своих новых друзей через довольно густой лес, где их приятно освежал прохладный вечерний ветерок.

Глава XI

Руинами казался дом снаружи,

Но настоящим раем был внутри.

Там первенцы искусства, изваянья,

Восторженному взору представая,

Безмолвно говорили: преклонись.

Неизвестный автор
Граф Роберт Парижский и его супруга следовали за старцем, чьи преклонные годы, отличное знание французского языка, на котором он говорил поистине безукоризненно, в особенности же мастерство, с каким он рассказывал на этом языке поэтические и романтические предания, — а в те времена оно было немаловажно для предметов, именуемых историей и belles lettres,[1010] вызывали у его благородных слушателей бурное одобрение: даже сам Агеласт редко претендовал на такие похвалы — точно так же, впрочем, как редко удостаивали ими кого бы то ни было граф Роберт Парижский и его супруга.

Некоторое время они шли по тропинке, которая то вела их по рощам, сбегавшим к самой Пропонтиде, то вдруг снова выводила на берег, с каждым поворотом открывая удивительные и неожиданные красоты. Новизна и разнообразие ландшафта сообщали этой прогулке особую прелесть. На морском берегу плясали нимфы, а пастухи в такт их движениям наигрывали на дудочках или били в бубны — такие группы мы находим у античных скульпторов. Даже лица встречных хранили необычайное сходство с лицами древних. Старики своими длинными одеяниями, осанкой, гордой посадкой головы напоминали пророков и святых, а весь облик молодых невольно приводил на память выразительные черты античных героев и несравненную красоту женщин, вдохновлявших их на подвиги.

Однако греки, сохранившие характерные для них черты в первозданной чистоте, даже на своей родине встречались не часто: наши путники видели на своем пути людей, лица которых говорили о происхождении совсем не греческом.

Тропинка привела к просторной песчаной площадке, окруженной со всех сторон скалами. Здесь расположилось довольно много язычников-скифов, чьи безобразные физиономии напоминали демонов, которым, если верить молве, они поклонялись: приплюснутые носы с такими вывернутыми ноздрями, что, казалось, заглянув туда, можно было увидеть мозги их обладателей; широкие скулы и странные, широко расставленные глаза, в которых не было ни проблеска мысли; приземистые, низкорослые фигуры; руки и ноги необыкновенной силы, слишком длинные для этих тел. В то время когда наши друзья поравнялись с ними, у этих дикарей происходило нечто вроде турнира — так по крайней мере назвал это граф. Они занимались тем, что метали друг в друга специально изготовленные для этой цели стрелы или дротики, причем делали это с такой силой и яростью, что часто выбивали друг друга из седла и причиняли серьезные повреждения. Несколько скифов, не принимавших в эту минуту участия в состязаниях, уставились на прекрасную графиню столь жадными глазами, что она сказала графу Роберту:

— Супруг мой, я никогда не знала, что такое страх, не испытываю его и сейчас, но если отвращение — одна из его составных частей, то эти грубые животные вполне могут внушить его.

— Эй, рыцарь! — крикнул один из язычников. — Твоя жена или возлюбленная оскорбила скифов, состоящих на службе императора, и она понесет за это немалое наказание. Тебя мы не станем задерживать — убирайся, да побыстрее, с этой площадки, которая служит нам сейчас ипподромом, или майданом, — называй ее как хочешь по-гречески или на своем сарацинском языке, но твоя жена, если только церковь соединила вас, поверь мне, уйдет отсюда не так легко и просто.

— Гнусный язычник! — воскликнул граф. — Да как ты смеешь так разговаривать с пэром Франции?

Тут вмешался Агеласт и на изысканном и звонком языке греческого придворного напомнил скифам — видимо, наемным воинам императора, — что всякое насилие над европейскими пилигримами каралось, по приказу его величества, смертной казнью.

— Мне лучше знать! — дерзко ответил дикарь, потрясая в воздухе дротиком с широким стальным наконечником и орлиными перьями, на которых еще не засохла кровь. — Спроси у оперения моего дротика, чье сердце окропило его своей кровью. Оно ответит тебе, что Алексей Комнин только тогда друг европейских пилигримов, когда стоит лицом к лицу с ними, а мы — примерные воины и служим императору так, как он того желает.

— Замолчи, Токсартис! — сказал философ. — Ты клевещешь на своего императора!

— Сам ты молчи! — воскликнул Токсартис. — Иначе я совершу дело, неприличествующее воину, и освобожу мир от старого болтуна.

Говоря это, он протянул руку к покрывалу графини. С присущей ей ловкостью эта воинственная женщина увернулась от предводителя скифов и острым мечом нанесла ему такой мощный удар, что он замертво свалился на землю. Граф Роберт вскочил на его коня и со своим боевым кличем: «Сын Карла Великого, на помощь!» — бросился в гущу языческих всадников; выдернув секиру, притороченную к седлу убитого Токсартиса, и ловко нанося ею беспощадные удары, он перебил, ранил или обратил в бегство всех своих противников, даже не пытавшихся привести в исполнение хвастливые угрозы.

— Презренные негодяи! — воскликнула графиня, обращаясь к Агеласту.

— У меня душа горит при мысли, что хоть капля этой трусливой крови обагрила руки благородного рыцаря! Они смеют называть свое состязание турниром, а сами норовят нанести друг другу удар в спину, и никто из них не решается метнуть дротик в противника, если тот целится в него!

— Таков их обычай, — заметил Агеласт, — и дело тут, пожалуй, не столько в трусости, сколько в привычке, ибо, проделывая свои упражнения перед императором, они всегда стоят к нему лицом. Я сам видел, как Токсартис буквально повернулся спиной к цели, на полном скаку натянул лук и с очень большого расстояния всадил длинную стрелу в самый центр мишени.

— Мне думается, — сказал граф Роберт, подъехав к ним, — что такие воины не могут дать настоящий отпор, если встретят противника, обладающего хоть малой долей подлинного мужества.

— А теперь направим наш путь ко мне, — предложил Агеласт. — Может случиться, что эти беглецы встретят приятелей, которые начнут подбивать их отомстить вам.

— По-моему, — сказал граф Роберт, — у этих наглых язычников не должно было бы быть приятелей ни в одной стране, называющей себя христианской.

Если я не сложу головы, отвоевывая гроб Господень, то первым делом потребую, чтобы ваш император ответил мне, по какому праву он держит на свой службе шайку поганых язычников, занимающихся разбоем на большой дороге, по которой, во имя бога и короля, должны спокойно и в полной безопасности шествовать благородные дамы и мирные пилигримы.

Это только один из многих вопросов, какие я, выполнив свой обет, не забуду задать ему. И я потребую у него ответа, как говорится, прямого и точного.

«Ну, от меня тебе такого ответа не дождаться, — подумал Агеласт. — Слишком прямы и требовательны твои вопросы, господин рыцарь, чтобы на них стал отвечать тот, кто может избегнуть этого».

Философ с привычной ловкостью переменил тему разговора; беседуя, они вскоре дошли до места, нетронутая красота которого вызвала восхищение чужеземных спутников Агеласта. Довольно глубокий ручей, вытекавший из рощи, с шумом впадал в море; словно пренебрегая другим, более спокойным руслом, лежавшим чуть правее, ручей бросался в море напрямик, низвергаясь с высокого голого обрыва, нависшего над морским берегом, и посылая свои немноговодные струи в воды Геллеспонта с таким грохотом, словно был мощным потоком.

Сам обрыв, как мы уже сказали, был совершенно голый, не считая одеяния из пенистых брызг, но по обеим его сторонам росли платаны, орешник, кипарисы и другие могучие деревья Востока. Водопад всегда приятен в жарком климате; обычно его устраивают искусственно, но здесь он был создан рукой природы, и люди воздвигли над ним храм, подобно тому как они воздвигли храм Сивиллы в Тиволи для поклонения богине, которой суеверие язычников приписывало власть над всей округой. Храм был невелик, круглой формы, как множество других маленьких храмов в честь сельских божеств, и со всех сторон обнесен стеной. Он подвергся в свое время осквернению, а в дальнейшем был, по всей видимости, превращен Агеластом или каким-нибудь иным философом-эпикурейцем в роскошный летний дом. Светлое, воздушное, как бы нереальное здание смутно виднелось сквозь зелень деревьев на вершине утеса, да и дорожка к нему не сразу бросалась в глаза за водяной пылью водопада. Скрытая буйной растительностью, она полого шла вверх, а затем, по оригинальному замыслу архитектора, завершалась широкими и тоже пологими мраморными ступенями, которые вели к прелестной, заросшей бархатистой травой полянке перед входом в башенку, или храм, уже описанный нами и нависавший задней стеной над водопадом.

Глава XII

Сошлись две стороны: грек-златоуст,

Коварный, хитроумный, осторожный,

И прямодушный, мужественный франк,

Следящий за весами и готовый

На них свой меч двуручный положить,

Как только перевесит чаша грека.

«Палестина»
Агеласт подал знак, и дверь этого романтического убежища открыл известный уже читателям невольник-негр Диоген, чья внешность и цвет кожи порази ли графа и его супругу, ибо, вероятно, он был первым африканцем, которого они увидели так близко. Хитрый философ заметил это и не упустил возможности произвести на гостей впечатление, выказав перед ними свою ученость.

— Это жалкое создание, — сказал он, — принадлежит к потомкам Хама, непочтительного сына Ноя; он оскорбил своего отца и был изгнан в пески Африки, где, волею провидения, стал родоначальником расы, осужденной быть в рабстве у потомков его более почтительных братьев.

Рыцарь и его супруга смотрели во все глаза на эту диковинную фигуру, разумеется и не подумав усомниться в точности сведений, сообщенных им Агеластом, ибо эти сведения вполне соответствовали их предрассудкам. Старик, проявивший такую ученость, еще больше вырос в их мнении.

— Человеку утонченных нравов, — продолжал Агеласт, — достигшему преклонных лет или недужному приятно пользоваться чужими услугами, хотя в других случаях это вряд ли справедливо. Избирая себе помощников из числа людей, умеющих только рубить лес и подносить воду и с рождения обреченных на рабство, мы не только не причиняем им обиды, обращая их в невольников, но, напротив того, в какой-то мере способствуем намерениям всевышнего, создавшего всех нас.

— И многочисленно это племя, которое ведет столь жалкое существование? — спросила графиня. — До сих пор я считала, что рассказы о черных людях — такие же пустые выдумки, как истории менестрелей о феях и привидениях.

— Ты ошибалась, — ответил философ. — Это племя не менее многочисленно, чем песчинки на морском берегу, и вовсе не все они так уж несчастны, подчиняясь своей судьбе. Те из них, у кого дурной нрав, наказаны за это при жизни, ибо становятся рабами жестоких, безжалостных людей, которые бьют их, морят голодом и калечат. Те, у кого нрав получше, попадают к лучшим хозяевам, делящим со своими невольниками, как с детьми, пищу, одежду и все остальное, чем они пользуются. Некоторым небо дарует благосклонность владык и завоевателей, и только немногих избранных счастливцев оно поселяет в жилище философии, где, приобщившись к знаниям своих хозяев, они обретают надежду проникнуть в тот мир, где обитает подлинное счастье.

— Мне кажется, я поняла тебя, — сказала графиня, — и если так, то я должна скорее завидовать нашему чернокожему другу, чем жалеть его: ведь по воле судьбы ему достался такой хозяин, который, без сомнения, преподал ему эти науки.

— Он, во всяком случае, знает многое из того, чему я могу научить, — скромно ответил Агеласт, — а учу я главным образом умению быть довольным своей участью. Диоген, сын мой, — обратился он к рабу, — ты видишь, у меня гости. Поищи, нет ли в кладовой бедного отшельника чего-нибудь, чем он мог бы угостить своих дорогих друзей.

До сих пор они находились во внешнем покое — своего рода прихожей, убранной довольно скромно, как если бы хозяин хотел без особых затрат, но со вкусом приспособить древнее строение для уединенного частного жилья. Кресла и диваны, покрытые восточными циновками, были самой простой формы. Но когда хозяин нажал пружину, открылся внутренний покой, отделанный уже с претензией на пышность и великолепие.

Обивка мебели и драпировки в этом покое были из соломенно-желтого персидского шелка, затканного узорами, что производило впечатление роскоши и в то же время простоты. Потолок украшала затейливая резьба, а по углам в нишах стояли четыре статуи, изваянные в эпоху, более благоприятную для искусства, нежели та, о которой мы рассказываем. В одной из ниш укрылась статуя пастуха, который словно стыдился своего полуобнаженного тела и в то же время жаждал усладить собравшихся напевом свирели.

В остальных нишах притаились три статуи, прекрасными пропорциями своих тел и легкостью одеяний напоминавшие граций; застыв в разных позах, они точно ожидали первых звуков музыки, чтобы сойтись в веселом танце. Статуи были прекрасны, но все же несколько легкомысленны для уединенного жилища такого мудреца, каким изображал себя Агеласт.

Он, видимо, понял, что это противоречие может привлечь к себе внимание, и поэтому сказал:

— Эти статуи изваяны в эпоху наивысшего расцвета греческого искусства; они изображают нимф, которые собрались для поклонения богине этих мест и лишь ожидают музыки, чтобы, закружившись в хороводе, прославить ее. Даже мудрейший из мудрых не может остаться равнодушным перед этими созданиями гения, который так приблизил бездушный мрамор к живой природе. Кажется, достаточно одного божественного дуновения, одного вздоха, чтобы повторилось чудо, содеянное Прометеем. Так, по крайней мере, должно казаться невежественному язычнику. Но мы, — добавил он, возводя очи к небу, — достаточно образованны и отличаем сделанное руками человека от сотворенного всевышним.

На стенах были нарисованы животные и растения, и философ обратил внимание своих гостей на изображение слона, об уме которого он тут же рассказал несколько занятных историй, вызвавших живой интерес у слушателей.

В это время послышалась приглушенная мелодия, словно где-то в лесу играла музыка; она пробивалась сквозь рокот водопада, который шумел прямо под окнами, наполняя зал глухим ревом.

— Видимо, — сказал Агеласт, — друзья, которых я ожидаю, приближаются и несут с собой возможность усладить другие наши чувства. Это хорошо, ибо мудрость учит, что, наслаждаясь дарами, которыми оделило нас божество, мы тем самым приносим ему нашу самую благоговейную молитву.

Эти слова заставили франкских гостей философа обратить внимание на стол, накрытый в этом изящном покое. Ложа вокруг стола говорили о том, что мужчины по образцу древних римлян примут участие в пиршестве полулежа, а сиденья, расставленные между ними, указывали, что ожидались и женщины, которые, по греческому обычаю, будут есть сидя.

Яств на столе было не очень много, но по своей изысканности они могли соперничать и с роскошными блюдами, которыми некогда славились, легендарные пиры Тримальхиона, и с утонченными произведениями греческой кухни, и с излюбленными на Востоке пряными кушаньями. Агеласт не без тщеславия пригласил своих гостей разделить с ним скромную трапезу бедного пустынника.

— Мы равнодушны к лакомствам, — сказал граф, — а наша нынешняя жизнь пилигримов, связанных священным обетом, еще менее располагает к чревоугодию. Что едят простые воины, то годится и для нас с графиней, ибо мы дали клятву в любой час быть готовыми к бою, и чем меньше дорогих минут уйдет у нас на приготовление к нему, тем лучше. Однако раз этот добрый человек просит, сядь, Бренгильда, и не будем тратить слишком много времени на еду, поскольку мы можем употребить его на что-нибудь другое.

— Умоляю о прощении, — сказал Агеласт, — но повремените немного, пока не подойдут мои друзья, которые, как вы можете судить по музыке, уже совсем близко и, если и отсрочат вашу трапезу, то ненадолго.

— Ради нас торопиться не нужно, — сказал граф, — и, поскольку ты считаешь это вопросом приличия, Бренгильда и я — мы вполне можем подождать с едой, но я бы предпочел, чтобы ты разрешил нам теперь же съесть по куску хлеба и запить его чашкой воды, дабы, подкрепившись таким образом, мы уступили место твоим более занимательным и близким тебе гостям.

— Да спасут меня от этого святые угодники! — воскликнул Агеласт. — Никогда еще более высокочтимые гости не садились и не сядут за мой стол, даже если бы само святейшее семейство императора Алексея вошло сейчас в эти ворота.

Не успел он договорить, как раздался мощный зов трубы, куда более громкий, чем звучавшая до сих пор музыка. Эти трубные звуки гремели у самого входа в храм, заглушая рокот водопада, и проникали в дом, как дамасская сталь в броню, как меч в тело, облаченное в доспехи.

— Ты удивлен? Или встревожен? — спросил граф Роберт. — Может быть, близка опасность и ты не доверяешь нашей защите?

— Нет, — ответил Агеласт, — на вашу помощь я положился бы при любой опасности, но эти звуки вызывают во мне не страх, а благоговейный трепет. Они говорят о том, что меня собирается посетить кто-то из членов императорской семьи. Вам, мои благородные друзья, бояться нечего, ибо те, чей взгляд дарует жизнь, готовы щедро излить свою милость на столь достойных чужестранцев, каких они увидят здесь. Однако, чтобы приветствовать их подобающим образом, я должен коснуться лбом своего порога.

С этими словами он поспешил к выходу.

— В каждой стране свои обычаи, — сказал граф, следуя за философом и держа под руку супругу, — и они столь различны, Бренгильда, что неудивительно, если другим они кажутся недостойными. Однако из уважения к нашему хозяину на этот раз я склоню свой шлем так, как того требует здешний обычай.

И он последовал за Агеластом в прихожую, где их ожидало новое для них зрелище.

Глава XIII


Агеласт оказался на пороге своего дома раньше графа Роберта Парижского и его супруги, и у него хватило времени на то, чтобы пасть ниц перед огромным животным, неведомым в те времена западному миру, а теперь известным всем под названием слона.

На спине у него был паланкин, где восседали августейшие особы — императрица Ирине и ее дочь Анна.

Их сопровождал Никифор Вриенний во главе блестящего отряда всадников, чье великолепное вооружение понравилось бы крестоносцу больше, если бы оно не отличалось столь утонченной и бесполезной роскошью. Но, невзирая на это, всадники производили ошеломляющее впечатление. Никифор взошел на площадку перед храмом; за ним последовали только командиры охранной стражи. Пока царственные дамы слезали со слона, воины лежали, распростершись ниц, но вскочили на ноги в облаке развевающихся плюмажей, сверкая саблями, как только супруга и дочь императора благополучно поднялись на площадку.

В этом окружении несколько постаревшая, но величественная императрица и все еще молодая и прекрасная писательница весьма выигрывали. На скале перед строем копьеносцев, чьи султаны колыхались на ветру, стоял трубач со священной трубой, поражавший своим огромным ростом и богатым одеянием. Он подал сигнал отрядам внизу, означавший, что они должны остановиться, ожидая повелений императрицы и супруги кесаря.

Красота графини Бренгильды и ее удивительный, наполовину мужской наряд сразу же привлекли внимание дам из семейства Алексея, но вид ее был слишком необычен, чтобы вызвать их восхищение, Агеласт почувствовал, что необходимо сразу же представить гостей друг другу, иначе могут возникнуть недоразумения.

— Дозволено ли мне будет говорить, не расставаясь с жизнью? — начал он. — Эти вооруженные чужестранцы, которых вы видите у меня, — достойные участники той бесчисленной армии, которую привело сюда с западных окраин Европы благочестивое желание облегчить участь страждущим жителям Палестины, а также насладиться лицезрением Алексея Комнина, получить его поддержку и, в свою очередь, помочь ему, если он того пожелает, то есть изгнать мусульман из пределов Священной империи, а потом охранять эти области в качестве вассалов его величества.

— Мы довольны, достойный Агеласт, — сказала императрица, — что ты добр к тем, кто так почтителен к императору. И мы тем более расположены побеседовать с ними, что наша дочь, получившая от Аполлона редкий дар описывать то, что она узрела, познакомится, таким образом, с одной из женщин-воительниц Запада, о которых мы много наслышаны, но ничего не знаем с достоверностью.

— Государыня, — сказал граф, — придется мне без церемоний объяснить тебе, в чем ошибся этот старец, когда он объяснял цель нашего прибытия сюда.

Прежде всего мы не были вассалами Алексея и не собирались стать ими, когда дали обет, который привел нас в Азию. Мы пришли сюда потому, что святая земля была отторгнута у греческого императора мусульманами — сарацинами, турками и другими неверными, — и хотим отвоевать ее у них. Самые мудрые и предусмотрительные из нас сочли необходимым признать верховную власть императора, так как только клятва на верность ему откроет нам единственный безопасный путь в страну, где мы должны выполнить наш обет, а кроме того, она предотвратит ссору между христианскими государствами. И хотя мы независимы от любого земного владыки, все же мы не собираемся вознести себя над нашими вождями и поэтому согласились принести вместе с ними присягу императору.

Императрица несколько раз покрывалась краской негодования во время этой речи, которая противоречила принятому при греческом дворе этикету, была исполнена высоким чувством собственного достоинства и всем своим тоном подчеркивала пренебрежение к власти императора. Но она получила наказ от своего царственного супруга не только не давать, но и всячески избегать повода, могущего привести к ссоре с крестоносцами, которые хотя формально и принесли ленную присягу, тем не менее были столь щекотливы в вопросах чести и исполнены готовности в любую минуту начать враждебные действия, что спорные вопросы следовало обсуждать с ними возможно осторожнее. Поэтому она милостиво кивнула головой, словно ничего не поняла из того, что так резко изложил граф Парижский.

К этому моменту главные участники описанной сцены уже вызвали друг у друга немалый интерес и желание познакомиться поближе, хотя все они явно не знали, как это желание выразить.

Агеласт — если начать с хозяина дома — уже поднялся с земли, но не осмеливался выпрямиться; он стоял, низко склонившись перед царственными дамами, и прикрывал лицо рукой, словно человек, защищающий глаза от лучей солнца, молча ожидая, чтобы те, кому он почитал за неуважение предлагать что-либо, сами отдали ему приказ, и в то же время всем видом выражая, что и он и все его рабы находятся в их полном и неограниченном распоряжении. Что касается графини Парижской и ее заносчивого супруга, то они возбудили живейшее любопытство в Ирине и в ее утонченной дочери; обе царственные дамы думали о том, что никогда еще они не видели столь совершенных образцов человеческой силы и красоты, однако, повинуясь инстинкту, заложенному природой, отдавали предпочтение воинственному графу: его супруга казалась им слишком высокомерной и мужеподобной и поэтому недостаточно привлекательной.

Граф Роберт и его жена тоже были очень заинтересованы неким существом среди вновь прибывших.

Говоря по правде, это был впервые увиденный ими в качестве вьючного животного огромный, удивительный зверь, на котором приехали прекрасная Ирина и ее дочь. Ни величавая осанка и благородство императрицы, ни изящество и живость Анны не произвели на Бренгильду никакого впечатления, так она была поглощена расспросами о том, откуда происходит слон и для чего ему служат хобот, бивни и такие огромные уши.

Был среди присутствовавших человек, который хотя и не столь откровенно, но тем не менее очень внимательно рассматривал самое Бренгильду. Это был кесарь Никифор. Если он и отрывал глаза от франкской графини, то лишь для того, чтобы не привлечь внимания и не возбудить подозрений своей супруги и ее матери. Он-то и постарался возобновить разговор, так как затянувшееся молчание становилось уже тягостным.

— Вероятно, прекрасная графиня, — сказал он, — это твое первое посещение Царицы мира, и ты до сих пор никогда не видела поразительное животное, именуемое слоном?

— Прости меня, — ответила графиня, — но наш ученый хозяин уже показывал мне изображение этого чудесного существа и кое-что рассказал о нем.

Все, услышавшие эти слова, решили, что Бренгильда язвительно намекает на самого философа, которого при императорском дворе обычно называли Слоном.

— Никто не может описать его точнее, чем Агеласт, — сказала принцесса с тонкой улыбкой, которая тут же отразилась на лицах ее приближенных.

— Да, мне известно, как он послушен, понятлив и предан, — смиренно заметил философ.

— Правильно, добрый Агеласт, — сказала принцесса, — мы не должны плохо говорить о животном, которое преклоняет колени, чтобы мы могли взобраться на его спину. Прошу вас, дама из дальней страны, и ты, ее доблестный супруг, — обратилась она к франкскому графу и особенно к графине. — Когда вы вернетесь на свою родину, вы сможете рассказать, что видели, как вкушают пищу члены императорской семьи, признающие тем самым, что, подобно остальным смертным, они слеплены из простой глины, испытывают низменные желания и удовлетворяют их низменным способом.

— В этом, благородная дама, я не сомневаюсь, — сказал граф Роберт.

— Мое любопытство было бы куда более удовлетворено, если бы я увидел, как ест это странное животное.

— Тебе будет гораздо проще посмотреть, как ест Слон в своем собственном доме, — ответила принцесса, глянув в сторону Агеласта.

— Госпожа, — обратилась к ней Бренгильда, — мне бы не хотелось отказываться от приглашения, сделанного столь любезно, но мы и не заметили, что солнце уже почти село; нам пора возвращаться в город.

— Пусть вас это не страшит, — сказала принцесса, — вам будет предоставлена возможность возвращаться под охраной нашей императорской гвардии, которая защитит вас на обратном пути.

— Страх? Охрана? Защита? Я не знаю таких слов. Да будет тебе известно, благородная дама, что мой муж, вельможный граф Парижский — лучшая охрана для меня, и даже не будь его со мной, все равно Бренгильда Аспрамонтская никого не боится и сумеет сама защитить себя.

— Прекрасная дочь моя, — вмешался Агеласт, — да будет позволено мне сказать, что ты не правильно поняла милостивые слова царевны, которая обратилась к тебе, как обратилась бы к знатной даме своей родной страны. Царевна хочет узнать у тебя о наиболее примечательных обычаях и привычках франков. прекрасной представительницей которых ты являешься. А она, в благодарность за твой рассказ, с радостью предоставит тебе возможность познакомиться с огромной коллекцией животных, привезенных по приказу нашего императора Алексея со всех уголков обитаемого мира, дабы удовлетворить любознательность ученых, которым известны все земные твари, начиная от лани, столь маленькой, что даже обыкновенная крыса больше ее, и кончая огромным и необыкновенным обитателем Африки, способным обгладывать верхушки деревьев высотой в сорок футов, хотя задние ноги не составляют и половины его не-«слыханного роста.

— Этого достаточно! — с некоторым нетерпением воскликнула графиня, но Агеласта уже невозможно было остановить.

— Кроме того, — продолжал он, — там есть огромная ящерица из Египта, видом своим напоминающая безвредных обитателей болот в других странах; в этом чудовище тридцать футов длины, оно одето в непробиваемую чешую и, поймав жертву, плачет, подражая человеческому голосу, чтобы подманить новую добычу.

— Не рассказывай ничего больше, отец! — снова воскликнула графиня.

— Мой Роберт, мы ведь пойдем туда, посмотрим на этих удивительных животных?

— Есть там еще, — продолжал Агеласт, увидев, что ему удастся добиться своей цели, раззадорив любопытство чужестранцев, — громадное животное, у которого спина покрыта неуязвимой броней, а на носу растет рог, а то и два; складки его шкуры настолько толсты, что ни одному рыцарю еще не удавалось ранить его.

— Мы пойдем туда, Роберт, правда, пойдем? — повторила графиня.

— Да, — ответил граф, — пойдем, чтобы эти жители Востока по одному-единственному удару моего верного Траншфера научились правильно судить о рыцарском мече.

— И кто знает, — добавила Бренгильда, — раз уж мы находимся в стране чудес, быть может, этот добрый меч неожиданно освободит от чар какого-нибудь человека, томящегося в чуждом ему обличье.

— Не говори больше ничего, отец! — воскликнул граф. — Мы последуем за этой принцессой, даже если вся ее стража, не вняв приказу охранять нас, попытается преградить нам путь. Ибо знайте все, кто слушает меня сейчас, что такова натура франков: если им рассказывают об опасностях и трудностях, в них пробуждается желание пойти именно по той дороге, где таятся эти опасности, подобно тому как другие люди, ищущие удовольствия или выгоды, скорее всего свернут на тропинку, где смогут найти предмет своих вожделений.

Говоря это, граф похлопывал рукой по Траншиферу, словно показывая, как в случае надобности он будет прокладывать себе путь. Придворные были даже слегка испуганы лязгом стали и сверкающим взором доблестного графа Роберта. Императрица, чтобы скрыть тревогу, предпочла войти в дом.

С благоволением, которое редко кому даровалось, кроме самых близких к императорской семье лиц, Анна Комнин подала руку высокородному графу.

— Я вижу, — сказала она, «— что наша августейшая мать уже оказала честь дому почтенного Агеласта и показала нам дорогу, поэтому на мою долю выпало преподать вам наши греческие обычаи.

И она повела графа во внутренние покои.

— Не беспокойся за твою жену, — сказала она, заметив, что франк оглядывается. — Графиню поведет к столу наш супруг, который, как и мы, с удовольствием оказывает внимание чужестранцам. У нас не принято, чтобы императорская семья вкушала за одним столом с иноземцами, но, благодарение небу, оно научило нас той учтивости, которая не видит унижения в отказе от принятых правил ради того, чтобы оказать честь столь достойным людям, как вы.

Я знаю, моя мать, несомненно, пожелает, чтобы вы без всяких церемоний заняли место за столом рядом с нами, и уверена, что, хотя подобная милость даруется очень редко, ее одобрил бы и мой венценосный отец.

— Пусть будет так, как вам угодно, — сказал граф Роберт. — На свете мало людей, которым я уступил бы место за столом, если только они не одержали победу надо мной в битве. Однако даме, и такой прекрасной, я охотно уступаю место и преклоняю перед ней колено, где бы мне ни выпало счастье встретить ее.

Царевна Анна отнюдь не чувствовала себя смущенной тем, что ей приходится играть необычную и, с ее точки зрения, даже унизительную роль — вести к столу варварского вождя; напротив, она была польщена, что ей удалось одержать верх над столь непреклонным сердцем, как сердце графа Роберта, и, видимо, испытывала чувство удовлетворенной гордости, оказавшись на какое-то время под его покровительством.

Императрица Ирина уже села во главе стола. Не без удивления услышала она, что ее дочь и зять, заняв места справа и слева от нее, предложили графу и графине Парижским сесть рядом с ними; но она получила строжайшее распоряжение от своего супруга быть во всех случаях любезной с крестоносцами, поэтому решила не настаивать на соблюдении правил этикета.

Графиня заняла предложенное ей место рядом с кесарем, а граф, отказавшись возлечь по греческому обычаю, уселся по-европейски рядом с царевной.

— Я только тогда возлягу, — смеясь, сказал он, — когда меня собьют увесистым ударом, да и то постараюсь встать и ответить на него.

Началась трапеза; надо сознаться, что большинство присутствовавших отнеслось к ней как к занятию чрезвычайной важности. Зал, где происходило пиршество, заполнили придворные слуги, которые украшали стол, подавали блюда, убирали их, пробовали и, казалось, соперничали друг с другом, требуя у Агеласта различных пряностей, приправ, вина разных сортов; их заказы были так разнообразны и многочисленны, как будто они ex proposito [1011] задались целью вывести философа из терпения. Однако Агеласт ухитрился предусмотреть большую часть этих —: порою самых неожиданных — просьб и полностью или, во всяком случае, почти полностью удовлетворил их с помощью расторопного раба Диогена, на которого он в то же время сваливал вину, если в доме все же чего-нибудь не оказывалось.

— Пусть эта трапеза скромна и недостойна, но, да будут моими свидетелями Гомер, несравненный Вергилий и бесподобный Гораций, я отдал приказ этому трижды несчастному рабу приготовить все необходимые приправы, которые придают каждому блюду нужный вкус. Ах ты мерзкая падаль, да как же ты умудрился поставить маринованные огурчики так далеко от кабаньей головы? И почему так мало укропа вокруг этих превосходных морских угрей?

А за то, что ты разлучил устрицы с хиосским вином, да еще когда у меня такие высокие гости, ты заслуживаешь того, чтобы твое тело разлучили с душой или по крайней мере заставили тебя до конца твоих дней работать на pistrinum [1012].

Пока философ извергал, таким образом, угрозы, проклятия и брань по адресу своего раба, чужеземцам представлялась полная возможность сравнить этот поток домашнего красноречия, который нравы того времени отнюдь не считали признаком дурного воспитания, с гораздо более широким и шумным потоком лести, изливавшимся на гостей. Они смешивались, подобно маслу и уксусу, которыми Диоген, приправлял соуса. Таким образом, граф и графиня имели случай оценить счастливую участь, уготованную тем рабам, которых всемогущий Юпитер в своем безграничном сочувствии к их положению и в награду за добропорядочность отдал в прислужники к философам.

Участие франкской четы в пиршестве было столь недолгим, что это удивило не только хозяина, но и его высокопоставленных гостей. Граф, не глядя, взял что-то с блюда, оказавшегося рядом с ним, запил глотком вина, не поинтересовавшись даже, тот ли сорт, которым, по мнению греков, следовало запивать именно это кушанье, и объявил, что он сыт; даже любезные просьбы его соседки, Анны Комнин, не принудили его отведать другие яства ради их изысканности или хотя бы из любопытства. Его супруга ела еще более умеренно и самые простые кушанья из тех, что стояли поблизости от нее, а затем выпила кубок чистой воды, слегка подкрашенной вином, да и то по настоянию кесаря. После этого супруги уже не принимали больше никакого участия в трапезе и, откинувшись в своих креслах, только наблюдали, какую дань отдают угощению остальные гости.

Любой съезд современных гурманов вряд ли мог бы сравниться с семьей императора Греции на этом пиру у философа как по части теоретического знания гастрономической науки во всех ее тонкостях, так и в смысле практического усердия и терпения, с которыми они отдавались этому делу. Правда, дамы ели не много, зато отведывали почти каждое кушанье, а их было неисчислимое множество. Однако вскоре, как говорил Гомер, неистовая жажда и голод были утолены, или, что вероятнее, Анне Комнин надоело то невнимание, с каким относился к ней ее сосед по столу, ибо мало найдется женщин, которых не затронуло бы пренебрежение мужчины, сочетающего в себе воинственность с редкой красотой. Нет такой новой одежки, которая не напоминала бы старую, утверждал наш отец Чосер; вот и попытки Анны Комнин завязать разговор с франкским графом напоминали усилия современной светской дамы втянуть в беседу щеголя, который с отсутствующим видом сидит возле нее.

— Для тебя играла музыка, — укоряла его царевна, — но ты не пожелал танцевать! Мы пели для тебя веселый хор «Эвоэ, эвоэ», но ты не почтил ни Кома, ни Вакха! Должны ли мы считать тебя поклонником муз и Феба, к чьим слугам мы дерзаем причислить и себя?

— Прекрасная госпожа, — ответил граф, — пусть не обидят тебя мои прямые и решительные слова: я христианин, поэтому плюю на Аполлона, Вакха, Кома и все прочие языческие божества и бросаю им вызов.

— О, как ужасно ты истолковал мои неосторожные слова! — воскликнула царевна. — Я всего-навсего назвала богов музыки, поэзии и красноречия, почитаемых нашими замечательными философами, богов, чьи имена до сих пор употребляются для обозначения искусств и наук, которым они покровительствуют, а граф понял это буквально и решил, что я нарушаю вторую заповедь! Да спасет меня матерь божья, надо быть осторожной в словах, когда их так неверно истолковывают.

Граф рассмеялся.

— Я не хотел нанести тебе обиду, госпожа, — сказал он, — и, уж во всяком случае, не собирался истолковывать твои слова иначе, как в самом невинном и похвальном смысле. Я полагаю, все, что ты говорила, было и хорошо и справедливо. Как я уразумел, ты одна из тех, кто, подобно нашему достойному хозяину, описывает происшествия и ратные дела этого воинственного времени и тем самым осведомляет грядущие поколения о храбрых подвигах, совершенных ныне. Я уважаю дело, которому ты посвятила себя, и не знаю, каким более достойным путем может женщина оставить по себе память в веках; разве что она, подобно моей жене Бренгильде, пожелает сама стать участницей тех событий, о которых рассказывает в своих писаниях. Между прочим, она смотрит на своего соседа по столу так, словно собирается встать и уйти; она склонна вернуться в Константинополь, а я, с твоего разрешения, не могу позволить ей удалиться одной.

— Вам обоим не следует этого делать, — сказала Анна Комнин, — ибо мы все сейчас отправимся в столицу, чтобы вы могли увидеть там чудеса природы, собранные в таком количестве благодаря щедрости моего венценосного отца… Если тебе кажется, что мой супруг чем-нибудь обидел графиню, то не думай, что это было преднамеренно; напротив, когда вы поближе познакомитесь с ним, вы обнаружите, что он добрый человек, один из тех прямодушных людей, которые бывают так неловки в своих любезностях, что те, к кому эти любезности обращены, часто понимают их превратно.

Однако графиня Парижская не пожелала вновь сесть за стол, и Агеласт вместе со своими царственными гостями оказались перед необходимостью решать, позволить ли чужестранцам удалиться — а этого хозяину явно не хотелось, задержать ли их силой, что, по всей вероятности, было бы нелегко и небезопасно, или, наконец, махнуть рукой на этикет и уехать всем вместе, стараясь при этом не уронить достоинства и делая вид, что они сами, а не их упрямые гости первыми пожелали покинуть дом философа. Среди сопровождающей охраны поднялась суматоха, воины и командиры спорили, шумели и кричали, ибо их оторвали от еды по крайней мере на два часа раньше, чем они рассчитывали, а такого случая не помнили даже самые пожилые из них. По взаимному согласию изменен был и порядок царского шествия.

Никифор Вриенний занял место на спине слона рядом со своей августейшей тещей. Агеласт верхом на смирной лошадке, позволявшей ему продолжать в свое удовольствие философские разглагольствования, ехал бок о бок с графиней Бренгильдой, обращая поток своего красноречия главным образом на нее. Прекрасная писательница, обычно путешествовавшая в паланкине, на этот раз предпочла ехать верхом на горячем коне, ибо это давало ей возможность держаться рядом с графом Робертом Парижским, на воображение, если не на чувства которого она, по-видимому, рассчитывала произвести неизгладимое впечатление. Разговор императрицы с ее зятем не содержал ничего примечательного. Он сводился к множеству критических замечаний по поводу манер и поведения франков и к горячим пожеланиям как можно скорее выдворить их за пределы Греции, с тем чтобы они никогда больше не возвращались. Во всяком случае, таковы были речи императрицы, а кесарь считал неуместным проявлять более терпимое отношение к чужеземцам. Что касается Агеласта, то он начал весьма издалека, прежде чем подобрался к занимавшей его теме. Сперва он заговорил об императорском зверинце, где так великолепно представлен весь животный мир, потом стал превозносить тех придворных, которые поддерживали интерес Алексея Комнина к этому полезному у, поучительному занятию. Но под конец Агеласт восхвалял уже одного только Никифора Вриенния, которому, по словам философа, константинопольский зверинец обязан главными своими сокровищами.

— Я рада этому, — ответила высокомерная графиня, не подумав понизить голос или хоть чуточку изменить свою обычную манеру говорить.

— Я рада, что он способен не только нашептывать глупости на ухо чужеземным молодым женщинам, но и делать полезные вещи. Поверь, если он будет давать волю своему языку с моими соплеменницами, которых наше беспокойное время может сюда забросить, то какая-нибудь из них обязательно сбросит его в водопад, шумящий внизу.

— Прости меня, прекрасная госпожа, — ответил Агеласт, — но нет такой женщины, которая решилась бы совершить столь жестокий поступок по отношению к такому красавцу, как кесарь Никифор Вриенний.

— Не будем спорить об этом, отец, — сказала оскорбленная графиня,

— ибо, клянусь моей святой покровительницей, Владычицей сломанных копий, если бы не мое уважение к тем двум дамам, которые проявили добрые чувства к моему мужу и ко мне, этот самый Никифор наверняка оказался бы первым из цезарей со времен великого Юлия, который получил бы титул владыки сломанных костей.

После столь решительного заявления философ, несколько обеспокоившись за собственную свою особу, поторопился с обычной для него ловкостью переменить тему разговора и стал рассказывать историю Геро и Леандра, чтобы только заставить безжалостную амазонку забыть о нанесенной ей обиде.

Между тем графом Робертом Парижским полностью, так сказать, завладела прекрасная Анна Комнин. Она болтала на любые темы, на одни — с большим успехом, на другие — с меньшим, но на все — с одинаковой самоуверенностью; а наш добрый граф тем временем в глубине души искренне сожалел, что его спутница не спит беспробудным сном рядом с заколдованной царевной зюликийской. Она принялась без меры восхвалять норманнов, пока в конце концов граф, который устал слушать ее болтовню о том, в чем она мало что понимала, не прервал ее.

— Госпожа, — сказал он, — меня и моих соратников называют норманнами, но это неверно; норманны пришли сюда многочисленной и самостоятельной армией пилигримов под началом герцога Роберта, человека храброго, но с причудами, безрассудного и слабого. Я отнюдь не собираюсь умалять их славу. Во времена наших отцов они завоевали Англию, королевство гораздо более сильное, чем их собственное. Я вижу, что вы держите у себя на службе людей, родившихся в этой стране, и называете их варягами. Хотя они и потерпели, как я уже сказал, поражение от норманнов, тем не менее варяги — храбрый народ, и мы не сочли бы для себя бесчестием встретиться с ними на поле боя. Мы же — доблестные франки, обитающие на восточных берегах Рейна и Заале и обращенные в христианскую веру прославленным Хлодвигом; мы столь многочисленны и храбры, что даже если вся Европа будет стоять в стороне, у нас хватит сил, чтобы отвоевать святую землю без чьей-либо помощи.

Поймать такую тщеславную особу, какой была царевна, на вопиющей ошибке — причем как раз тогда, когда она искренно верила, что располагает полными и точными знаниями, — значило нанести очень болезненный удар по ее самолюбию.

— Лживый раб, который, видно, болтал, сам не ведая что, — сказала Анна, — вселил в меня уверенность, что варяги — исконные враги норманнов. Вот он шагает рядом с Ахиллом Татием, начальником гвардии. Эй, вы, позвать его сюда! Вот того высокого воина с алебардой на плече.

Хирвард, шагавший, согласно своему положению, впереди отряда, подошел к царевне и отдал ей честь, но его лицо было сурово, так как в надменном всаднике, ехавшем бок о бок с Анной Комнин, он сразу распознал француза.

— Насколько я помню, любезный, — сказала Анна, — ты с месяц назад говорил мне, что норманны и франки — это один и тот же народ,враждебный племени, из которого ты происходишь?

— Госпожа, — ответил Хирвард, — норманны — наши смертельные враги, изгнавшие нас из нашей родной страны. Франки — подданные того же государя, что и норманны, поэтому они не любят варягов, а варяги не любят их.

— Ты, приятель, — возразил французский граф, — худо говоришь о франках, а варягам приписываешь, хотя это и естественно с твоей стороны, слишком большое значение; напрасно ты полагаешь, что народ, который перестал существовать уже больше поколения назад, может вызвать у таких, как мы, симпатию или ненависть.

— Мне понятны, — сказал варяг, — и твоя гордость и твое чувство превосходства по отношению к тем, кто оказался менее удачлив в бою, чем вы. Господь бог волен повергать или возвышать, но мы почитали бы себя счастливыми, если бы сотня наших могла встретиться на поле боя либо с угнетателями-норманнами, либо с их нынешними соотечественниками, тщеславными французами, и пусть бы всевышний рассудил, кто заслуживает победы.

— Ты дерзко пользуешься случаем, — сказал граф Парижский, — который дает тебе непредвиденную возможность бросить вызов благородному рыцарю.

— В том-то моя беда и мой позор, — ответил варяг, — что возможность эта неполная, что на мне цепи, которые сковывают меня и воспрещают сказать тебе: убей меня, или я убью тебя прежде, чем мы разойдемся в разные стороны!

— Ну и дурная у тебя голова! — воскликнул граф. — Да разве ты имеешь право на честь принять смерть от моего меча? Ты рехнулся или столько хватил своего эля, что теперь болтаешь языком и сам себя не понимаешь.

— Хотя у вас и считается, что лгать позорно, тем не менее ты лжешь, — сказал варяг.

С быстротой молнии француз схватился за меч, но тут же отдернул руку и с достоинством заметил:

— Такой, как ты, не может оскорбить меня.

— Но ты, — ответил изгнанник, — оскорбил меня так, что это оскорбление может быть заглажено только смертью.

— Где и когда? — спросил граф. — Впрочем, бессмысленно задавать тебе вопрос, на который ты не можешь разумно ответить.

— Сегодня, — ответил варяг, — ты нанес смертельную обиду великому государю, которого твой сюзерен называет своим союзником и который принял тебя по всем обычаям гостеприимства. Ты потешался над императором, как на пирушке один мужик потешается над другим, и сделал это перед лицом его сановников и вельмож, на глазах рыцарей, съехавшихся со всех королевских дворов Европы.

— Если твой государь счел мой поступок оскорбительным, — возразил француз, — пусть бы он сам и возмущался.

— Это не в обычаях его страны, — ответил Хирвард. — А кроме того, мы, варяги, присягнувшие императору на верность, считаем своим долгом защищать его, пока служим ему, защищать каждую крупицу его чести так же, как каждую пядь его владений.

Поэтому я и говорю тебе, господин рыцарь, господин граф, или как ты там себя называешь, что между тобой и варяжской гвардией вражда не на жизнь, а на смерть, и она будет длиться до тех пор, пока ты не решишь ее в честном и справедливом бою, один на один с любым из императорских варягов, когда представится возможность и позволит нам наша служба.

И да поможет бог правому!

Разговор этот происходил на французском языке, поэтому придворные, находившиеся поблизости, не поняли его; царевна, с некоторым удивлением ожидавшая, когда же крестоносец и варяг кончат беседу, не без любопытства спросила графа:

— Ты, насколько я понимаю, считаешь, что этот бедняга занимает слишком низкое положение, чтобы тебе снизойти до рыцарского поединка с ним?

— На этот вопрос, — сказал рыцарь, — я не могу ответить даме, если только она, подобно моей Бренгильде, не закована в латы, не носит меча и не обладает сердцем рыцаря.

— А если предположить, — настаивала царевна, — что я имею все права на твое доверие, как бы ты ответил мне?

— У меня нет особых причин отмалчиваться, — сказал граф. — Варяг — воин храбрый и сильный, отвергнуть его вызов — значило бы нарушить мой обет, поэтому я, вероятно, приму его, хотя и унижу этим свой сан; но во всем мире ты не найдешь никого, кто осмелился бы сказать, что Роберт Парижский отказался сразиться со смертным. Через одного из храбрых начальников императорской гвардии этот бедняга, обуреваемый столь странным честолюбием, узнает, что его желание будет удовлетворено.

— И тогда? — спросила Анна Комнин.

— Что ж, — ответил граф, — тогда, как сказал варяг, пусть господь поможет правому.

— Значит, если в гвардии моего отца найдется военачальник, достаточно высокородный для этого благочестивого и разумного дела, император должен потерять или союзника, в чью преданность он верит, или самого доверенного и преданного воина из своей личной охраны, который отличился во многих делах?

— Я счастлив услышать, — сказал граф, — что этот варяг обладает такими достоинствами. Должна же на чем-то основываться его самонадеянность! Чем больше я думаю, тем больше склоняюсь к выводу, что не только не унизительно, но, напротив, великодушно даровать несчастному изгнаннику, человеку столь возвышенных и благородных помыслов, эту привилегию людей родовитых, среди которых, к несчастью, встречаются трусы, не желающие, несмотря на свое высокое положение, ею воспользоваться. Но ты не печалься, благородная принцесса, вызов еще не принят, а если и будет принят, то все в руках божьих.

Что касается меня, человека, чье ремесло — война, то мысль о предстоящем и очень серьезном поединке с бесстрашным воином удержит меня от менее почетных стычек, в которые я могу ввязаться просто от безделья.

Царевна не стала больше говорить на эту тему, но про себя решила отдать тайное распоряжение Ахиллу Татию и, таким образом, предотвратить поединок, который мог оказаться роковым для одного из храбрецов.

Тем временем глазам путников открылась темная громада города; он был уже окутан мглой, пронизан-. ной множеством огней, светящихся в домах жителей.

Царский кортеж проследовал к Золотым воротам, где верный центурион выстроил всю стражу для торжественной встречи.

— Здесь мы покинем вас, прекрасные дамы, — сказал граф, когда все спешились у малых ворот Влахернского дворца, — и попытаемся найти помещение, где мы провели прошлую ночь.

— С вашего разрешения, нет, — возразила императрица. — Вы должны отужинать и отдохнуть в покоях, более соответствующих вашему положению; вам поможет устроиться на ночь кто-нибудь из ваших сегодняшних спутников — членов императорской семьи;

Граф выслушал это гостеприимное предложение и сразу склонился к тому, чтобы принять его. Он был глубоко предан Бренгильде, и ему в голову не приходила мысль предпочесть кого-нибудь своей красавице жене, однако он, естественно, был польщен вниманием столь прелестной и знатной женщины, как Анна Комнин; не пропали зря и похвалы, которыми она его осыпала. Ему уже не хотелось, как утром, обидеть императора и оскорбить его достоинство; смягченный искусной лестью, которой философ научился из книг, а прекрасной царевне и учиться не надо было, ибо умение льстить было у нее в крови, граф Роберт принял приглашение императрицы, тем более что наступившая темнота помешала ему разглядеть тень неудовольствия на лице Бренгильды. Какова бы ни была причина этого недовольства, она постаралась скрыть его, и супруги вступили в лабиринт покоев, где недавно блуждал Хирвард. Не успели они сделать несколько шагов, как прислужник и прислужница, оба богато одетые, склонили перед ними колени и предложили свою помощь и помещение, где супруги могли бы привести себя в порядок, прежде чем предстать перед императором. Бренгильда посмотрела на свой наряд и оружие, забрызганное кровью дерзкого скифа, и хотя презирала женскую суетность, все же ей стало стыдно за то, что она так небрежно и неподобающе одета. Окровавленные доспехи графа тоже были в неподобающем виде.

— Скажи моей прислужнице Агате, что мне нужна ее помощь, — попросила графиня. — Она одна умеет снимать с меня доспехи и одевать меня.

«Слава богу, — подумала гречанка, — что не я должна заниматься этим туалетом, для которого самыми подходящими инструментами будут клещи и кузнечный молот».

— Скажи Марсиану, моему оруженосцу, — приказал граф, — чтобы он принес мне стальную с серебром кольчугу, которую я на пари выиграл у графа Тулузского [1013].

— Могу ли я иметь честь привести в порядок твои доспехи? — обратился к нему богато одетый придворный слуга, судя по некоторым признакам — оружейный мастер. — Я это делаю даже для самого императора, да святится его имя.

— А сколько заклепок поставил ты в своей жизни вот этими руками, — спросил граф, схватив его руку, — которые выглядят так словно их моют только молоком и розовой водой? И чем ты работаешь? Вот этой детской игрушкой? — Он указал на серебряный молоток с рукояткой из слоновой кости, заткнутый за фартучек из молочно-белой козьей шкуры, который грек носил в качестве, символа своего ремесла.

Оружейник в смятении отшатнулся.

— Он схватил мою руку — словно тисками сжал, — рассказывал он потом другому придворному слуге.

Пока происходила эта маленькая сцена, императрица Ирина, ее дочь и зять удалились под тем предлогом, что им необходимо переодеться. Сразу после их ухода Агеласта потребовали к императору, а чужестранцев проводили в два роскошно убранных смежных покоя, предоставленных им и сопровождающим их людям. Покинем их здесь на некоторое время, пока они с помощью своих приближенных надевают наряды, подобающие, по их представлениям, столь важному случаю; служители греческого двора охотно уклонились от участия в этом деле, которое казалось им не менее опасным, чем, скажем, кормление королевского тигра и его подруги в их логове.

Агеласт застал императора в тот момент, когда он тщательно выбирал роскошное одеяние для этого вечера, ибо, как и при пекинском дворе, смена парадного туалета была в Константинополе одним из важнейших обрядов.

— Ты хорошо все устроил, мудрый Агеласт, — сказал Алексей философу, когда тот приблизился к нему после многочисленных поклонов и коленопреклонений, — ты хорошо все устроил, и мы тобой довольны. Без твоей хитрости и ловкости нам не удалось бы отбить от стада этого неприрученного быка и эту не знающую ярма телку, с помощью которых, если мы подчиним их своей воле, нам, без всякого сомнения, удастся оказывать влияние на тех, кто считает их храбрейшими среди всего войска.

— Моего скромного ума, — ответил Агеласт, — не хватило бы на то, чтобы воплотить в жизнь столь тонкий и хорошо задуманный план, если бы он не был намечен и предложен несравненной мудростью твоего святейшего императорского величества.

— Мы знаем, — сказал Алексей, — что мысль задержать этих людей с их согласия в качестве союзников или силой как заложников принадлежит нам. Их Друзья заметят их отсутствие, только когда уже столкнутся с турками, а тогда они будут не в состоянии напасть на Священную империю, даже если дьявол внушит им подобное намерение. Таким образом, Агеласт, у нас будут заложники не менее важные и ценные, чем этот граф Вермандуа, которого страшный Готфрид Бульонский вырвал у нас, угрожая тут же начать войну.

— Да простится мне, — сказал Агеласт, — если я осмелюсь присовокупить еще одно соображение к тем, которые столь счастливо подкрепляют твое высокое решение. Вполне возможно, что, соблюдая величайшую осторожность и деликатность по отношению к этим чужеземцам, мы действительно сможем привлечь их на нашу сторону.

— Понимаю твою мысль, понимаю, — сказал император, — и сегодня же вечером предстану перед этим графом и его дамой в парадном покое, одетый в самые богатые наряды, какие только есть в нашем гардеробе. Львы царя Соломона будут рычать, золотое дерево Комнина покажет свои чудеса, и слабые глаза франков будут ослеплены великолепием империи. Это зрелище не может не запасть им в душу; более того — оно должно превратить их в союзников и слуг страны, которая настолько могущественнее, цивилизованнее и богаче их собственной… Ты хочешь что-то сказать, Агеласт? Годы и многолетние занятия философией умудрили тебя, и хотя мы уже высказали наше мнение, ты можешь высказать свое, не боясь расстаться с жизнью.

Трижды три раза коснулся Агеласт лбом края императорского одеяния; было видно, что он волнуется, стараясь найти слова, которые выразили бы его несогласие с мнением государя, и в то же время не звучали бы прямым и нарушающим этикет противоречием этому мнению.

— Святые слова, в которых твое святейшее величество изволил изложить столь справедливое и правильное мнение, неоспоримы и не могут быть опровергнуты, даже если бы нашелся самонадеянный безумец, попытавшийся не согласиться с ними. И тем не менее да позволено будет мне сказать, самые разумные доводы не убедят того, кто лишен здравого смысла. Расточать их — это все равно, что показывать слепому яркую картину или, как говорится в святом писании, метать бисер перед свиньями. Дело тут не в правильности твоих святейших рассуждений, а в тупости и упрямстве варваров, к которым ты обращаешься.

— Говори яснее, — приказал император. — Сколько раз нам повторять тебе, что в тех случаях, когда твой совет действительно нужен, мы умеем жертвовать церемониями?

— Ну что ж, говоря прямо, — ответил Агеласт, — эти европейские варвары нисколько не похожи на другие народы и тогда, когда им страстно чего-нибудь хочется, и когда они к чему-нибудь равнодушны. Если сокровища этой великой империи покажутся им привлекательными, они тотчас же пожелают напасть на обладающую такими богатствами державу, самонадеянно считая, что она менее способна защищаться, чем они — нападать. К таким людям относится, например, Боэмунд Тарентский, да и многие другие крестоносцы, менее проницательные и умные, чем он, ибо, я думаю, мне нет нужды говорить твоему императорскому величеству, что в этой необыкновенной войне все его поведение продиктовано только личными интересами, и поэтому, если ты будешь знать, куда именно влекут Боэмунда жадность и себялюбие, ты сможешь определить, как он будет себя вести. Но среди франков есть люди совсем иного склада, и влиять на них надо совершенно другими способами, если мы хотим управлять их поступками. Да будет мне позволено вспомнить сейчас искусного фокусника при твоем дворе, который на глазах у зрителей мошенничает и плутует, но проделывает это так ловко, что никто ничего не замечает. Эти люди — я говорю о крестоносцах с возвышенным образом мыслей, которые живут согласно так называемой рыцарской чести, — так вот, они презирают и погоню за золотом, да и самое золото тоже, считая его бесполезным, презренным металлом, годным только на то, чтобы украшать им рукояти мечей или обменивать его на какие-нибудь товары. Человека, который гонится за наживой, они осуждают, смотрят на него сверху вниз, приравнивают его к жалкому крепостному рабу, бредущему за плугом или копающему землю. А уж если им действительно понадобится золото, они без всяких церемоний возьмут его там, где найдут. Таким образом, их одинаково трудно укротить, и давая им золото и отказывая в том, в чем они сегодня нуждаются.

В первом случае они не придадут никакой цены этой ничтожной желтой ржавчине, во втором — возьмут сами то, что им нужно.

— Желтая ржавчина! — прервал его Алексей. — Неужели они так оскорбительно называют этот благородный металл, в равной мере почитаемый римлянином и варваром, богачом и бедняком, вельможей и плебеем, священнослужителем и мирянином, металл, ради которого все человечество сражается, злоумышляет, интригует, устраивает заговоры, обрекает на проклятие душу и тело? Желтая ржавчина? Они безумцы, Агеласт, просто безумцы! И если эти люди не подвержены страсти, движущей всем человечеством, значит, на них нужно действовать только такими аргументами, как опасности, тяжкие испытания, кары.

— Нет, государь, — сказал Агеласт, — они так же не подвержены страху, как и корысти. Они с детства воспитаны в презрении к страстям, владеющим обычными людьми, будь то алчность, толкающая к наживе, или страх, удерживающий па месте. Соблазнительные для всех других приманки только тогда привлекают этих людей, когда они приправлены острым соусом смертельной опасности. Я, например, рассказал этому герою предание о прекрасной, как ангел, царевне зюликийской, которая спит заколдованным сном, ожидая предназначенного ей судьбою рыцаря, который разрушит чары и в награду получит царевну, королевство зюликийское и все ее несметные богатства. Так поверишь ли ты мне, государь, я с трудом заставил нашего доблестного воина выслушать мою легенду, и заинтересовался он ею только тогда, когда я убедил его, что ему предстоит сразиться в замке с крылатым драконом, по сравнению с которым самый большой дракон из франкских рыцарских романов — просто стрекоза.

— И это подействовало на храбреца? — спросил император.

— Настолько, — ответил философ, — что если бы я к несчастью, убедительностью своего рассказа не разбудил ревность у его графини Пентесилеи, он забыл бы о крестовом походе и обо всем, что с ним связано, ради того, чтобы отправиться на поиски острова Зюликия и его спящей правительницы.

— Но ведь у нас в империи сказочников без счета, — сказал император, — и мы должны воспользоваться этим преимуществом: они отнюдь не обладают присущим франкам благородным презрением к золоту — за горсть монет они обведут вокруг пальца самого дьявола и одержат над ним победу, а мы, таким образом, сможем, как говорят моряки, обойти франков с наветренной стороны.

— Здесь требуется, — сказал Агеласт, — величайшая осмотрительность. Простая ложь — это не такая уж хитрая штука, это всего лишь легкое отклонение от истины, почти то же самое, что потеря цели при стрельбе из лука, когда весь горизонт, за исключением одной точки, прекрасно виден стрелку; а вот для того, чтобы управлять поступками франка, нужно отлично знать его характер и нрав, необходимы огромная осторожность, присутствие духа, умение вовремя и искусно менять тему разговора. Не будь я настороже, я поплатился бы за ложный шаг, служа твоему величеству, — эта сварливая дама обиделась на что-то и чуть было не утопила меня в моем собственном водопаде.

— Настоящая Фалестрис! — воскликнул император. — Придется быть с ней настороже.

— Если дозволено мне говорить, не расставаясь с жизнью, — сказал Агеласт, — кесарю Никифору Вриеннию тоже следует быть осторожнее.

— Это уж пусть Никифор решает вместе с нашей дочерью, — заметил император. — Я всегда говорил ей, что она просто закармливает его своим сочинением, а ей, чтобы развлечь его, следовало бы ограничиться двумя-тремя страницами. Тут мы судим по нашему собственному опыту: ведь даже святой вышел бы из терпенья, если бы его заставили слушать это из вечера в вечер! Но забудь, добрый Агеласт, мои слова, а главное, не вздумай вспоминать о них в присутствии нашей августейшей супруги и дочери.

— Вольности, которые позволил себе кесарь, не выходили за рамки невинного ухаживания, — сказал Агеласт, — но, как я уже говорил, графиня — опасная женщина. Сегодня она убила скифа Токсартиса эдаким легким щелчком по голове.

— Ото! — воскликнул» император. — Я знал этого Токсартиса; он был наглый и бессовестный грабитель и, надо полагать, заслужил такую смерть. Ты, однако, запиши, как это произошло, имена свидетелей и все прочее, чтобы мы могли, если понадобится, изобразить крестоносцам этот случай как пример насилия со стороны графа и графини Парижских.

— Я уверен, — сказал Агеласт, — что ты, государь, не упустишь драгоценной возможности привлечь под свои знамена людей, которые прославились рыцарскими доблестями. Тебе это обойдется совсем недорого

— достаточно даровать им какой-нибудь греческий остров, который стоит в сто раз больше, чем их жалкие парижские владения; а если при этом ты объяснишь, что сперва они должны изгнать с острова неверных или мятежников, временно его захвативших, им такое предложение еще больше понравится. Мне нет надобности повторять, что все знания, мудрость и ловкость ничтожного Агеласта в распоряжении твоего императорского величества.

Император помолчал и затем произнес, словно придя к какому-то решению:

— Достойный Агеласт, я действительно доверяю тебе это трудное и даже опасное дело, но я все же собираюсь показать им львов Соломона и золотое дерево нашего императорского дворца.

— Против этого нечего возразить, — ответил философ, — только пусть будет поменьше стражи, ибо эти франки похожи на горячих коней: когда они спокойны, то слушаются и шелковой уздечки, но если им что-нибудь не нравится или кажется подозрительным — скажем, вокруг слишком много вооруженных людей — их не удержит и стальная узда.

— Я буду осторожен и в этом случае и во всех остальных, — сказал император. — А теперь позвони в серебряный колокольчик, пусть слуги оденут меня.

— Еще одно слово, пока мы здесь одни, — сказал Агеласт. — Не соблаговолит ли твое императорское величество поручить мне управление твоим зверинцем, этой коллекцией необычайных существ?

— Зачем, хотел бы я знать? — спросил император, доставая печать с изображением льва и надписью:

«Vicit Leo ex tribu Judae» [1014]. — Вот, возьми, это даст тебе право распоряжаться зверинцем. А теперь будь хоть раз откровенен со своим повелителем — ибо ты лжешь, даже когда говоришь со мной, — поведай мне, какими чарами собираешься ты подчинить себе этих необузданных дикарей?

— Силой обмана, — с глубоким поклоном ответил Агеласт.

— Да, в этом деле ты знаток, — сказал император. — На каких же слабостях этих людей ты собираешься играть?

— На их любви к славе, — ответил философ и, пятясь, вышел из царского покоя в то время, как туда входили слуги, чтобы облачить императора в парадные одеяния.

Глава XIV

Уж лучше с меднолобыми глупцами,

С мальчишками мне говорить, чем с теми,

Кто осторожно на меня глядит.

Стал боязлив надменный Бакннгем.

«Ричард III»[1015]

Расставшись, император и философ отдались беспокойным мыслям по поводу только что закончившегося разговора. Мысли свои они выражали отрывочными фразами и восклицаниями, но мы изложим их более связно, чтобы читателю стала ясна степень взаимного уважения этих двух людей.

— Так, так, — бормотал Алексей чуть слышно, чтобы его не поняли одевавшие его слуги, — так, так, этот книжный червь, этот осколок старой, языческой философии, который вряд ли верит — да простит мне бог! — в истину христианства, столь искусно играет свою роль, что сам император принужден лицемерить в его присутствии. Начал он при дворе как шут, а потом проник во все дворцовые тайны, стал во главе всех интриг, составил вместе с моим зятем заговор против меня, совратил мою гвардию и сплел такую паутину предательств, что моя жизнь в безопасности только до тех пор, пока он верит, будто на императорском троне и вправду сидит такой болван, каким я прикидываюсь, чтобы обмануть его; счастье еще, что мне удается этим способом усыпить его подозрения насчет моего недовольства им и тем самым отсрочить прямое насилие с его стороны. Но когда пронесется мимо этот неожиданно налетевший шквал крестового похода, неблагодарный кесарь, хвастливый трус Ахилл Татий и пригретая на моей груди змея Агеласт узнают, был ли Алексей Комнин игрушкой в их руках. Если грек сталкивается с греком, здесь уже дело идет не только о том, кто сильнее, но и о том, кто хитрее.

С этими словами император отдал себя в руки слуг, которые принялись облачать его соответственно торжественности события.

— Я ему не доверяю, — говорил себе Агеласт, чьи жесты и восклицания мы также передаем связным языком. — Я не могу ему доверять и не доверяю — он в чем-то переигрывает. До сих пор он во всех своих поступках проявлял ум, свойственный семье Комнинов, а теперь рассчитывает на эффект, который могут произвести его игрушечные львы на таких проницательных людей, как франки и норманны, и притворяется, что доверяет моему суждению о людях, с которыми он, а не я в течение стольких лет и воевал и поддерживал мирные отношения. Он это делает только для того, чтобы завоевать мое доверие, ибо при этом я подмечал косые взгляды и улавливал отрывистые восклицания, которые как бы говорили: «Агеласт, император тебя знает и не верит тебе». Однако заговор, насколько можно судить, развивается успешно и не раскрыт, и, если я попытаюсь отступить, я погибну. Еще некоторое время надо протянуть интригу с франком, а при первой возможности с помощью этого храбреца заставить Алексея сменить корону на монашескую келью или на еще более тесную обитель.

И тогда, Агеласт, тогда пусть тебя вычеркнут из числа философов, если ты не сумеешь сбросить с трона этого самодовольного и расточительного кесаря и не станешь царствовать вместо него, подобно второму Марку Антонию, пока мудрость твоего правления, непривычная для империи, у кормила которого давно стоят тираны и сластолюбцы, не изгладит воспоминания о том, каким путем ты захватил власть. За работу, Агеласт, будь деятелен и осторожен. Время требует этого, и приз стоит того, чтобы за него бороться.

Размышляя таким образом, Агеласт с помощью Диогена облачился в чистую и простую одежду, в которой всегда появлялся при дворе, столь мало подобающую претенденту на престол и столь отличную от роскошного облачения Алексея.

Между тем граф Парижский и его супруга в отведенных для них покоях надевали лучшие наряды, какие они на всякий случай захватили с собой в это путешествие. Даже во Франции Роберта редко видели в шляпе, украшенной длинными перьями, и широком плаще с развевающимися полами — обычном одеянии рыцарей в промежутках между войнами. Сейчас он был закован в великолепные доспехи, и только голова с волнистыми кудрями оставалась непокрытой. Латы были богато отделаны серебром, которое выгодно оттеняло отливавшую синим дамасскую сталь. На ногах были шпоры, сбоку меч, на груди висел треугольный Щит с fleurs-de-lys semees [1016], прародительницами тех лилий, которые, уменьшившись потом в числе до трех, заставляли трепетать всю Европу, пока в наше время на них не обрушилось столько превратностей судьбы.

Огромный рост графа Роберта как нельзя лучше соответствовал его одеянию, которое людей невысоких превращало в карликов и толстяков. Лицо графа, суровое и замкнутое, выражавшее благородное презрение ко всему, что могло поразить и потрясти обычного человека, прекрасно гармонировало с его сильной, безукоризненно сложенной фигурой. Графиня была одета менее воинственно, однако ее платье, недлинное и удобное, было рассчитано на то, чтобы в случае необходимости не стеснять движений. Верхняя часть ее одеяния состояла из нескольких облегающих туник; юбка, достигавшая лодыжек, богато и со вкусом расшитая, довершала наряд, который мог бы украсить современную даму. Ее локоны покрывал легкий стальной шлем, однако отдельные пряди выбивались из-под него и окаймляли лицо, смягчая красоту, которая иначе могла бы показаться слишком строгой. Поверх платья был накинут великолепный темно-зеленый бархатный плащ с капюшоном, щедро отделанный кружевом по краям и швам и такой длинный, что волочился по полу. С пояса, изящно затканного золотом, свешивался богато украшенный кинжал — единственное оружие, которое эта воинственная женщина на сей раз взяла с собой.

Графиня гораздо дольше занималась туалетом, как сказали бы мы сейчас, чем граф, который, подобно мужьям всех эпох, отпускал тем временем полушутливые-полуворчливые замечания по поводу медлительности женщин, попусту тратящих на одевание драгоценные часы. Но когда графиня Бренгильда появилась из внутреннего покоя, где она наряжалась, во всем блеске своего очарования, супруг, по-прежнему влюбленный в нее, прижал ее к груди и, пользуясь своими привилегиями, поцеловал красавицу жену.

Бренгильда попрекнула его за легкомыслие, однако вернула ему поцелуй, после чего начала раздумывать, как они найдут дорогу в тот покой, где их ждал император.

Но ей недолго пришлось ломать себе голову над этим вопросом: раздался легкий стук в дверь, и на пороге появился Агеласт, которому император поручил провести церемонию представления благородных чужеземцев, ибо считалось, что он лучше других знает обычаи франков. Далекий звук, напоминавший рыканье льва или глухой удар современного гонга, возвестил о начале церемонии. Черные рабы, составлявшие немногочисленную, как уже упоминалось, стражу, стояли, одетые в парадные белые с золотом одежды, держа в одной руке обнаженные сабли, а в другой факелы из белого воска, освещавшие дорогу графу и графине по переходам, которые вели в тайный приемный зал.

Дверь в эту «sanctum sanctorum» [1017] была ниже обычной — хитрость, изобретенная каким-то приверженным правилам царедворцем для того, чтобы заставить франка с его высоким шлемом наклониться, являясь перед очи императора. Когда она распахнулась и в глубине зала Роберт увидел императора, сидящего на троне и озаренного светом, который преломлялся в драгоценных камнях на его одеянии, сверкавших миллионами искр, он резко остановился и потребовал, чтобы ему объяснили, почему он должен проходить под столь низкими сводами. Агеласт только сделал жест в сторону императора, отводя тем самым вопрос, на который он не мог ответить, а немой слуга, словно прося прощения за свое молчание, открыл рот и показал, что у него нет языка.

— Святая дева! — воскликнула графиня. — Что же совершили эти несчастные сыны Африки, чтобы заслужить наказание, повлекшее за собой столь страшную судьбу?

— Сейчас, надо полагать, они будут отомщены, — произнес граф раздраженным тоном, в то время как Агеласт с поспешностью, приличествующей времени и месту, прошел в дверь с поклонами и коленопреклонениями, не сомневаясь, что франк последует за ним и, таким образом, должен будет склониться перед императором. Однако граф, сильно рассерженный, ибо он догадывался, что эта история с дверью отнюдь че случайна, круто повернулся и вошел в зал спиной; лицом к императору он оборотился, лишь дойдя до середины зала, где к нему присоединилась графиня, вошедшая более пристойным образом. Алексей, приготовившийся самым любезным образом ответить на предполагаемое приветствие графа, оказался в еще более неудобном положении, чем днем, когда непреклонный франк уселся на императорский трон.

Вокруг стояли военачальники и вельможи, и, хотя здесь были только самые избранные, все же их собралось больше, чем обычно, ибо это был не совет, а прием. Все они изобразили на лицах смешанное чувство неудовольствия и смущения, которое должно было наилучшим образом соответствовать смятению Алексея. Хитрое же лицо полуитальянца-полунорманна Боэмунда Тарентского выражало неслыханное ликование и насмешку.

Несчастье тех, кто слаб или, быть может, робок, заключается в том, что в подобных случаях они вынуждены бывают изо всех сил жмуриться, словно не в состоянии глядеть на то, за что не могут отомстить. Алексей подал знак немедленно начать церемонию большого приема. В ту же секунду львы Соломона, которые были перед этим подновлены, подняли головы, стали трясти гривами и махать хвостами. И тут граф Роберт вышел из себя. Он с самого начала был рассержен обстановкой приема, а теперь счел рычание этих хитрых машин сигналом к нападению. Он не знал, да и не хотел знать, были ли эти львы, на которых он сейчас смотрел, действительно царями лесов, или людьми, превращенными в животных, механизмами, сделанными искусным фокусником, или чучелами — детищами премудрого натуралиста. У него была только одна мысль: эта опасность достойна его храбрости. Ни минуты не колеблясь, он подскочил к ближайшему льву, который словно приготовился к прыжку, и громовой его окрик прозвучал не менее грозно, чем рыкание зверя:

— Берегись, собака!

В ту же секунду он ударил кулаком в стальной перчатке по голове зверя с такой силой, что она разлетелась вдребезги, а на ступеньки трона и ковер посыпались колесики, пружины и другие части механизма, приводившие в действие это игрушечное страшилище.

Глядя на то, что вызвало в нем такую ярость, граф Роберт не мог не устыдиться своей вспышки.

Еще более смутился он, когда Боэмунд, стоявший возле императора, подошел к нему и сказал на языке франков:

— Граф Роберт, ты совершил поистине храброе деяние, освободив византийский двор от чудовища, которым издавна пугали непослушных детей и непокорных варваров!

Ничего нет убийственнее для любого исступленного порыва, чем насмешка.

— Зачем же тогда, — сказал граф Роберт, густо покраснев, — они показали мне эти свои пугала? Я не ребенок и не варвар.

— В таком случае обратись как положено разумному человеку к императору, — сказал Боэмунд. — Скажи ему что-нибудь в извинение своего поступка, пусть он увидит, что наше самообладание еще не окончательно улетучилось вместе со здравым смыслом. И послушай меня, пока я могу что-то сказать тебе: и ты и твоя супруга должны точно следовать моему примеру за ужином!

Эти слова, сказанные многозначительным тоном, сопровождались взглядом не менее многозначительным.

Боэмунд столько лет общался с греческим императором в мирное и в военное время, что мнение его пользовалось большим весом среди других крестоносцев; последовал его совету и граф Роберт. Он повернулся к императору и даже отвесил ему нечто вроде поклона.

— Прошу простить меня, — сказал он, — за то, что я сломал твою позолоченную игрушку; но поистине, эта страна так изобилует всякими чудесами магии и устрашающими изделиями искусных фокусников, что трудно отличить правду от лжи и обыденное от сверхъестественного.

Император, несмотря на хладнокровие, всегда отличавшее его, и мужество, в котором не могли ему отказать его соотечественники, принял эти извинения несколько растерянно. Печальную вежливость, с которой он выслушал извинения графа, правильнее всего было бы сравнить с вежливостью современной дамы, когда неловкий гость разбивает дорогую чашку из китайского фарфора. Он пробормотал что-то насчет этих механизмов, издавна хранившихся в императорской семье и сделанных по образцу львов, некогда стоявших на страже трона мудрого царя израильского. На это граф со свойственной ему грубоватой простотой сказал, что вряд ли мудрейший из правителей мира снизошел бы до того, чтобы пугать своих подданных или гостей поддельным рычанием деревянных львов.

— Впрочем, — добавил он, — я уже достаточно наказан за то, что слишком поспешно принял это пугало за живое существо, ибо повредил отличную стальную перчатку о его деревянный череп.

После недолгого разговора, главным образом на ту же тему, император предложил перейти в пиршественный зал. Предводительствуемые мажордомом, франкские гости в сопровождении всех, кто присутствовал на приеме, за исключением императора и членов его семьи, проследовали через лабиринт покоев, каждый из которых был заполнен чудесами природы и искусства — для того, видимо, чтобы окончательно убедить чужеземцев в богатстве и величии императора, собравшего столько удивительных вещей.

Процессия двигалась с умышленной медлительностью, чтобы дать время Алексею переменить облачение, ибо этикет не разрешал ему появляться дважды перед зрителями в одних и тех же одеждах. Оч воспользовался этим и вызвал к себе Агеласта, а для того, чтобы беседа их осталась тайной, приказал переодевать себя немым рабам.

Алексей Комнин сильно гневался, хотя монарший сап приучил его скрывать свои чувства от подданных и делать вид, что он выше тех человеческих страстей, которые в действительности были ему присущи. Поэтому он торжественно и даже недовольно спросил:

— По чьей недопустимой оплошности этот коварный полуитальянец-полунорманн Боэмунд был допущен на прием? Поистине, если есть в армии крестоносцев человек, способный открыть глаза молодому глупцу и его жене на то, что скрывается за пышной внешностью, которая, как мы надеялись, должна была произвести на них впечатление, то именно граф Тарентский, как он себя величает.

— Если мне дозволено говорить, не расставаясь с жизнью, — сказал Агеласт, — на его присутствии особенно настаивал старый Михаил Кантакузин. Но граф Боэмунд сегодня же ночью возвращается в свой лагерь.

— Вот именно, — возразил Алексей, — возвращается, чтобы сообщить Готфриду и остальным крестоносцам, что один из самых храбрых и почитаемых рыцарей вместе со своей женой задержаны в качестве заложников в нашей императорской столице.

После этого они могут поставить нас перед угрозой немедленной войны, если мы не освободим этих людей.

— Если ты так считаешь, государь, — сказал Агеласт, — ты можешь отпустить графа Роберта и его жену: пусть вернутся в лагерь вместе с италонорманном.

— Вот как? — воскликнул император. — И отказаться от всех выгод этой затеи, подготовка к которой потребовала от нас стольких затрат и, будь наше сердце подобно сердцу прочих смертных, стоила бы бессчетных тревог и волнений? Нет, нет, надо немедленно сообщить крестоносцам, которые еще находятся на этом берегу, что принесение присяги отменяется и что завтра на рассвете они должны собраться на берегу Босфора. Пусть флотоводец, если ему дорога жизнь, к полудню переправит всех крестоносцев до единого на тот берег. И пусть устроит там роскошное угощение, пусть ничего не жалеет, чтобы им не терпелось перебраться туда. И тогда, Агеласт, мы, надо надеяться, справимся с этой новой опасностью, либо подкупив продажного Боэмунда, либо бросив вызов крестоносцам. Их силы разделены, и большая их часть вместе с предводителями находится на восточном берегу Босфора. А теперь пора на пир! Ибо переодевание наше завершено подобающим образом, согласно закону, установленному нашими предками и гласящему, что наше явление подданным должно быть подобно явлению иконы, несомой священниками.

— И клянусь жизнью, — сказал Агеласт, — установлено это не из прихоти, а для того, чтобы император, подчиняясь правилам, переходящим от отца к сыну, всегда выглядел как существо сверхъестественное: скорее образ святого, нежели обычный человек.

— Мы это знаем, добрый наш Агеласт, — с улыбкой ответил император.

— Известно нам также, что для многих наших подданных, напоминающих поклонников Ваала в священном писании, мы до такой степени уподобились иконе, что они присваивают себе налоги, собираемые в провинциях империи от нашего имени и для нашего пользования. Но не будем больше говорить об этом, сейчас неподходящее время.

На этом тайное совещание окончилось, и Алексей ушел — правда, только после того, как приказ о переправе крестоносцев был должным образом составлен и подписан священными чернилами императорской канцелярии.

Тем временем гости императора были введены в зал, убранный, подобно всем дворцовым покоям, с большим вкусом и пышностью; исключение составлял лишь стол, за которым должно было происходить пиршество, ибо великолепные блюда из драгоценных металлов с изысканными яствами не стояли на нем, а передвигались вдоль него на специальных подставках, которые можно было опускать и поднимать, чтобы одинаково удобно было и сидящим дамам и возлежащим мужчинам.

Вокруг стола застыли богато одетые чернокожие рабы. Главный мажордом Михаил Кантакузин золотым жезлом указал чужеземным гостям их места и знаками предупредил, что до особого сигнала садиться нельзя.

Верхний конец пиршественного стола уходил под арку, с которой спускался муслиновый, расшитый серебром занавес. Мажордом не спускал с него глаз и, как только занавес слегка заколыхался, поднял жезл; все замерли в ожидании.

Таинственный занавес словно сам собой поднялся, открыв трон, стоявший на восемь ступенек выше стола и украшенный с неслыханной роскошью; на этом троне за маленьким столиком из слоновой кости, отделанной серебром, сидел Алексей Комнин в облачении, совершенно отличном от его дневных одежд и до того великолепном, до того затмевавшем все прежние, что становилось понятным, почему его подданные падали ниц перед столь ослепительным зрелищем. Его супруга, дочь и зять, склонив головы, стояли позади него; с величайшим смирением по знаку императора они спустились со ступенек и присоединились к остальным гостям, а затем, несмотря на свое высокое положение, сели со всеми за пиршественный стол, как им указал мажордом. Таким образом, никто не мог сказать, что он разделяет трапезу с императором или сидит с ним за одним столом, хотя все ели в его присутствии и он время от времени приглашал их угощаться и веселиться.

Блюда с нижнего стола на верхний стол не подавали, однако, вина и наиболее изысканные кушанья, появлявшиеся перед императором словно по волшебству и предназначенные, видимо, лично для него, то и дело по его приказанию подносили тому или иному гостю, которого Алексей хотел почтить своим вниманием; особенно выделял он франков.

Поведение Боэмунда во время пиршества было очень примечательно.

Граф Роберт, следивший за ним после недавних его слов и нескольких многозначительных взглядов, брошенных уже во время пира, заметил, что этот хитроумный вельможа не притронулся ни к вину, ни к яствам, даже если их приносили ему с императорского стола. Кусочек хлеба, наугад взятый из корзинки, и стакан чистой воды — вот все, чем он подкрепился. В качестве извинения он сослался на рождественский пост, который начинался как раз в ту ночь, а этот пост одинаково блюла и греческая и римская церковь.

— Я не ожидал от тебя, сиятельный Боэмунд, — сказал император, — что ты отвергнешь мое гостеприимство и не разделишь трапезу за моим столом именно тогда, когда ты дал мне ленную присягу в качестве вассального князя Антнохии.

— Антиохия еще не завоевана, — ответил Боэмунд, — а заветы церкви, мой государь и повелитель, следует чтить превыше всего, в какие бы временные соглашения мы ни вступали.

— Ну, а ты, благородный граф? — сказал император, явно догадываясь, что воздержанность Боэмунда вызвана не столько благочестивыми соображениями, сколько подозрительностью. — Это не в нашем обычае, тем не менее мы приглашаем наших детей, наших высокородных гостей и присутствующих здесь сановников выпить всем вместе. Пусть наполнят кубки, именуемые девятью музами! Пусть в них до краев заиграет вино, о котором говорят, что оно предназначено только длясвященных императорских уст!

По приказу императора кубки были наполнены; они были сделаны из чистого золота, и на каждом красовалось великолепно исполненное изображение одной из муз.

— Уж ты-то, во всяком случае, мой благородный граф Роберт, и ты, прекрасная дама, — сказал император, — надеюсь, вы без колебания присоединитесь к здравице в честь вашего хозяина?

— Если будет сочтено, что мой отказ вызван недоверием к яствам, которыми нас здесь угощают, то должен заявить, что я такое недоверие считаю ниже своего достоинства, — сказал граф Роберт. — Ну, а если я совершаю грех, пробуя сегодня вино, то он нестрашен и не слишком увеличит бремя других моих грехов, которое я понесу на следующую исповедь.

— Неужели ты и теперь не последуешь примеру твоего друга, сиятельный Боэмунд? — спросил император.

— Пожалуй, — ответил итало-норманн, — мой друг поступил бы осмотрительнее, последовав моему примеру, но пусть он делает так, как подсказывает ему его разум. С меня достаточно одного аромата этого изысканного вина.

С этими словами он перелил вино в другой бокал и принялся с видимым восхищением рассматривать резьбу на кубке и вдыхать аромат, оставшийся после драгоценного напитка.

— Ты прав, сиятельный Боэмунд, — сказал император, — резьба на этом кубке великолепна, она сделана одним из древних греческих граверов. Прославленный кубок Нестора, память о котором сохранил для нас Гомер, был, вероятно, куда вместительней, но вряд ли он мог бы сравниться с этими по ценности материала и по необычайной красоте обработки. Пусть каждый из моих гостей-чужеземцев примет на память обо мне кубок, из которого он пил или мог бы пить, и пусть поход против неверных будет столь благоприятным, сколь того заслуживают смелость и отвага крестоносцев!

— Я принимаю твой дар, могущественный император, — сказал Боэмунд,

— только для того, чтобы загладить кажущуюся неучтивость моего отказа выпить во здравие твоего величества, на которую меня толкнуло благочестие, и для того, чтобы показать, что мы расстаемся добрыми друзьями.

При этом он низко поклонился императору, который ответил ему улыбкой, в которой была немалая доля сарказма.

— А я, — сказал граф Парижский, — взяв на свою совесть грех и приняв тост твоего императорского величества, прошу разрешить мне не брать на себя другой вины и не лишать твой стол этих редчайших кубков. Мы осушим их за твое здоровье, ибо иначе воспользоваться ими мы не можем.

— Владетельный Боэмунд может, — сказал император. — Они будут отправлены ему после того, как вы великодушно осушите их. А для тебя и твоей прекрасной графини у нас есть другой прибор, количество кубков в котором равно числу граций, а не муз Парнаса. Но я слышу, что зазвонил колокол; он напоминает нам о том, что время отойти ко сну, дабы набраться сил для завтрашних трудов.

Гости разошлись. Боэмунд тут же покинул дворец, не забыв захватить с собой кубки с музами, хотя он и не был поклонником этих богинь. Коварный грек добился своего: ему удалось если не поссорить Боэмунда с графом Робертом, то, во всяком случае, вызвать некоторое их недовольство друг другом:

Боэмунд понимал, что граф считает его поведение низким и скаредным, а граф был теперь еще менее склонен следовать его советам.

Глава XV

Граф Парижский и его супруга остались на эту ночь в императорском Влахернском дворце. Им отвели смежные покои, но общаться друг с другом они не могли, так как дверь между их спальнями была на ночь заперта на ключ и закрыта на засов. Их несколько удивила такая предосторожность. Однако им объяснили это странное обстоятельство необходимостью уважать рождественский пост. Само собой разумеется, ни у графа, ни у его супруги не было и тени опасения, что с ними может что-нибудь случиться. Их слуги Марсиан и Агата помогли своим хозяевам раздеться и ушли, чтобы отыскать и себе место для отдыха в специально отведенных помещениях.

Минувший день был полон интересных событий, волнений и суматохи; помимо того, предназначенное для императорских уст священное вино — правда, граф Роберт отхлебнул только один глоток, но зато отнюдь не маленький — оказалось, быть может, более крепким, чем привычный для него нежный и ароматный сок гасконских лоз. Во всяком случае, ему показалось, когда он проснулся, что, судя по времени, которое он проспал, в комнате уже должно быть совсем светло, а между тем в ней царил непроглядный мрак.

Несколько удивленный, он внимательно осмотрелся, но не смог различить ничего, кроме двух красных точек, сверкавших в темноте, подобно глазам дикого зверя, свирепо взирающего на свою добычу. Граф вскочил с ложа, чтобы схватиться за оружие — необходимая предосторожность на тот случай, если окажется, что это действительно дикий зверь, вырвавшийся на свободу. Но не успел он подняться, как раздался глухой рык, какого граф прежде никогда не слыхал, словно исходивший из тысячи чудовищных глоток одновременно, и, как аккомпанемент к нему, послышался лязг железных цепей: страшный зверь прянул к кровати, однако цепь не дала ему допрыгнуть. Раскаты рева становились все громче, все оглушительней, они разносились, должно быть, по всему дворцу. Зверь был сейчас на много ярдов ближе, чем в ту минуту, когда граф впервые увидел его сверкающие глаза, но насколько ближе и какое расстояние разделяло их, рыцарь не мог определить. Граф Роберт слышал — более того, казалось, даже ощущал на своем лице дыхание зверя; ему чудилось, что его незащищенное тело находится не более чем в двух-трех ярдах от скрежещущих клыков, от когтей, вырывавших куски дерева из дубового пола. Граф Парижский был не только одним из храбрейших людей того времени, когда храбрость была достоинством каждого, у кого, в жилах текла хотя капля благородной крови, но и потомком Карла Великого. И все-таки он был смертный человек и поэтому нельзя сказать, что без трепета встретил столь неожиданную и необычную опасность. Но он не потерял самообладания, не впал в панику — нет, он просто сознавал, что над ним нависла страшная угроза, и напряг все силы, чтобы спасти жизнь, если к тому будет малейшая возможность. Он отодвинулся как можно дальше на своем ложе, уже переставшем быть ложем отдыха, и, таким образом, оказался на несколько футов дальше от горящих глаз, которые смотрели на него так пристально, что, несмотря на редкую отвагу, он уже видел в своем взбудораженном воображении ужасную картину того, как тело его рвут, кромсают, терзают окровавленные челюсти хищного зверя.

Вдруг в голове у него мелькнула утешительная мысль: быть может, все это — опыт, проверка, устроенная философом Агеластом или его владыкой императором для того, чтобы испытать доблесть, которой так хвастались крестоносцы, и наказать за бессмысленное оскорбление, нанесенное накануне Алексею.

«Как это справедливо сказано: «Не трогай льва в его логове», — подумал он с тоской. — Быть может, в эту минуту какой-нибудь подлый раб раздумывает, достаточно ли я уже намучился и не пора ли ему отпустить цепь, сдерживающую зверя. Но пусть приходит смерть: никто никогда не сможет сказать, что граф Роберт встретил ее мольбой о пощаде или воплями боли и ужаса».

Он повернулся лицом к стене и стал мужественно ожидать смерти, которая, казалось ему, должна вот-вот наступить.

Все его мысли до сих пор вращались, естественно, вокруг него самого. Слишком близка и чудовищна была опасность, чтобы он мог думать о чем-либо другом, остальные соображения оказались отодвинутыми мыслью о надвигающейся гибели. Но стоило ему взять себя в руки, как им овладел страх за графиню.

Что происходит с ней сейчас? Если такому страшному испытанию подвергли его, то что угрожает ей, женщине, существу более слабому телом и духом? По-прежнему ли она в нескольких ярдах от него, как вчера вечером, когда они ложились спать, или же варвары, придумавшие для него столь жестокое пробуждение, воспользовались их доверчивостью и подвергли ее такой же злодейской пытке или обошлись с ней еще более вероломно? Спит она или бодрствует, и как она может спать, когда совсем рядом раздается этот ужасный рев, сотрясающий все вокруг? Он решил окликнуть ее, предупредить, если это возможно, об опасности, чтобы она ответила, не входя в помещение, где находился его страшный гость.

Дрожащим голосом, словно боясь, что чудовище услышит, он позвал жену:

— Бренгильда! Бренгильда! Нам угрожает опасность! Проснись и ответь мне, но не вставай!

Ответа не было.

— Что со мной сталось? — пробормотал граф. — Я зову Бренгильду Аспрамоптскую, как младенец зовет заснувшую няньку, и все это только потому, что в одной комнате со мной находится дикая кошка!

Стыдись, граф Парижский! Ты заслуживаешь того, чтобы у тебя отняли оружие и шпоры! Эй! — громко крикнул он, хотя голос его по-прежнему дрожал. — Бренгильда, мы в осаде, нас окружают враги! Ответь мне, но не двигайся с места.

Хриплое рычанье его чудовищного стража было ему единственным ответом. Этот рев, казалось, говорил: «Оставь надежду!», и тогда истинное отчаяние охватило рыцаря.

— Быть может, я все еще недостаточно громко кричу, чтобы она узнала о моем несчастье. Эй! Бренгильда, любимая моя!

И тут до него донесся глухой и скорбный голос, словно исходивший из могилы:

— Кто этот несчастный, который надеется, что живые ответят ему в обители мертвых?

— Я христианин и благородный рыцарь из Французского королевства, — ответил граф. — Еще вчера под моим началом было пять сотен храбрейших среди французов, а значит, и среди всех смертных, а теперь я здесь, в кромешной тьме, и не могу даже разглядеть тот угол, где лежит дикий тигр, готовый прыгнуть и растерзать меня.

— Ты можешь служить примером, — прозвучал ответ, — и далеко не последним, превратностей судьбы. Я, страдающий здесь уже третий год, я тот самый могущественный Урсел, который соперничал с Алексеем Комнипом за обладание короной Греции и был предан своими союзниками. Лишенный зрения — высшей радости человека, — я живу в склепе, вблизи от диких животных, населяющих эти подвалы, и слышу их ликующий рев, когда они утоляют свой яростный голод несчастными жертвами, подобными тебе.

— А не слышал ли ты, — спросил граф, — как вчера сюда ввели гостей — рыцаря и его супругу, — под звуки музыки, напоминавшей свадебный марш?

О Бренгильда! Неужели и ты, такая молодая и прекрасная, предательски обречена на столь чудовищную смерть?

— Не думай, — ответил тот, кто назвал себя Урселом, — что греки балуют диких зверей столь благородной добычей. Для врагов — а врагами они называют не только подлинных своих неприятелей, но и всех, кого боятся или ненавидят, — у них есть темницы, двери которых никогда уже не откроются; раскаленные прутья, которыми они выжигают глаза; львы и тигры, когда им хочется быстро покончить со своими пленниками, — но все это только для мужчин.

А для женщин, если они молоды и прекрасны, правители этой страны находят место в своих спальнях и в постелях. Их не заставляют, как в стане Агамемнона, носить воду из аргивского колодца, их любят и им поклоняются те, в чьи руки они попали волею судьбы.

— Такая судьба никогда не постигнет Бренгильду! — воскликнул граф Роберт. — Ее муж еще жив, чтобы помочь ей, а если он умрет, она сумеет последовать за ним, не запятнав памяти обоих.

Узник промолчал; наступила короткая пауза, по том он спросил:

— Чужеземец, что это за шум?

— Я ничего не слышу, — ответил граф Роберт.

— А я слышу, — сказал Урсел. — Меня жестокосердно лишили зрения, зато другие мои чувства обострились.

— Пусть тебя не тревожит этот шум, мой товарищ по несчастью, — ответил граф. — Молчи и жди, что произойдет.

Неожиданно в темнице вспыхнул тусклый, дымный, красноватый свет. Дело в том, что рыцарь вспомнил о кремне и труте, которые он обычно носил с собой; стараясь как можно меньше шуметь, он зажег факел и быстро поднес его к тонкому муслиновому занавесу у кровати, мгновенно вспыхнувшему.

В ту же минуту рыцарь вскочил с ложа. Тигр, — а зверь оказался тигром, — испугавшись пламени, отпрянул назад, насколько ему позволяла цепь, забыв обо всем, кроме этого огня, наводившего па него ужас. В ту же секунду граф Роберт схватил тяжелую дубовую скамью — другого наступательного оружия у него не было — и, целясь в сверкающие, еще недавно казавшиеся столь жуткими глаза, в которых сейчас отражалось пламя, метнул ее в них с такой нечеловеческой силой, с какой мечет камни бездушная машина. Он так точно и своевременно прицелился, что снаряд попал прямо в зверя. Череп тигра — вероятно, было бы преувеличением сказать, что этот зверь был крупнейшим представителем своей породы, — раскололся от удара, и с помощью кинжала, на счастье оставшегося с ним, французский граф прикончил чудовище, удовлетворенно глядя, как оно скалит пасть и в смертельной агонии вращает глазами, только что внушавшими трепет.

Оглядевшись вокруг при свете разожженного им огня, граф убедился, что находится совсем не в том помещении, в котором отошел ко сну накануне; трудно было представить себе более разительный контраст между обстановкой вчерашней его спальни и этим полуобгоревшим муслиновым занавесом над кроватью, массивными голыми стенами, похожими на тюремные, и деревянной скамьей, которая сослужила ему полезную службу.

Однако у нашего рыцаря не было времени раздумывать обо всем этом. Он поспешно затушил огонь, который, впрочем, пожрал уже почти все, что мог, и, при свете факела, принялся осматривать помещение в поисках выхода. Вряд ли нужно упоминать о том, что он не увидел двери в комнату Бренгильды; это еще раз утвердило его в мысли, что люди, разлучившие их вчера вечером под предлогом благочестивых соображений, на самом деле задумали учинить страшное насилие над одним из них или над обеими. С ночными приключениями, выпавшими на долю графа Роберта, мы уже познакомились; победа над ужасным врагом внушила ему робкую надежду, что Бренгильда, столь добродетельная и доблестная, не поддастся ни проискам коварства, ни грубой силе до тех пор, пока он не найдет путь к ее спасению.:

«Я должен был с большим вниманием прислушаться вчера к предостережениям Боэмунда, — подумал граф. — Ведь он прямо дал мне понять, что вино в кубке отравлено. Но да падет позор на голову этого скупого негодяя! Как мог я подумать, что он подозревает такое злодейство? Ведь вместо прямых, подобающих мужчине слов, он по равнодушию своему или из корысти допустил, чтобы коварный деспот подсыпал мне в вино сонное зелье».

— Эй, чужеземец! — донесся до него голос. — Ты жив, или тебя убили? Что означает этот удушливый запах гари? Бога ради, ответь человеку, глаза которого, увы, уже никогда ничего не увидят!

— Я свободен, — отозвался граф, — а чудовище, которое должно было пожрать меня, испустило дух.

Как мне жаль, друг мой Урсел — ты ведь так назвал свое имя? — что ты не был свидетелем этой битвы; она доставила бы тебе удовольствие, даже если бы через минуту ты вновь потерял зрение, и дала бы бесценный материал любому, кто взял бы на себя задачу написать историю моих подвигов.

Отдав, таким образом, дань тщеславию, всегда отличавшему его, граф, не теряя времени, принялся отыскивать выход из темницы, ибо только таким путем он мог вызволить свою графиню. В конце концов он нашел в стене дверь, но она была заперта.

— Я нашел выход, — крикнул граф. — Он как раз в той стене, откуда доносится твой голос. Но как мне отпереть эту дверь?

— Я доверю тебе свою тайну, — ответил Урсел. — Хотел бы я, чтобы так же легко отпирались все замки, которые держат нас в неволе. Подтяни изо всех сил дверь кверху и толкни ее от себя, тогда задвижки придутся против желобков в стене и дверь откроется.

Мне так хотелось бы увидеть тебя, и не только потому, что ты храбрый человек и, значит, на тебя приятно смотреть, но и потому, что тогда я убедился бы что не обречен на вечный мрак!

Пока Урсел говорил, граф собрал свои доспехи — они все были в сохранности, исчез только его меч Траншфер — и попытался, следуя указаниям слепца, открыть дверь. Пока он просто налегал на нее, у него ничего не получалось, но когда, поднатужившись, он приподнял ее, то с удовлетворением убедился, что она, хотя и с трудом, но подается. Желобки в стене были выдолблены так, что задвижки вышли из своих гнезд, и теперь можно было без ключа, сильным толчком, открыть узкую дверь. Рыцарь переступил порог, держа в руках доспехи.

— Я слышу тебя, о чужестранец, — сказал Урсел, — и знаю, что ты вошел в мою темницу. Три года втайне от тюремщиков я трудился, выдалбливая эти желобки, соответствующие гнездам, которые держат засовы. Быть может, мне придется перепилить двадцать таких засовов, прежде чем я выберусь на волю.

Но что ждет меня, даже если у меня хватит сил завершить эту работу? И все же, поверь мне, благородный чужестранец, я рад, что помог таким образом тебе выйти из твоей одиночной темницы, ибо, если небо не поможет нам в нашем стремлении к свободе, мы сможем утешать друг друга, пока тиран не отнимет у нас жизнь.

Граф Роберт бросил взгляд кругом и содрогнулся при мысли, что человек способен еще говорить об утешении, находясь в этом склепе. В нем было не более двенадцати квадратных футов, низкий свод опирался на толстые стены из камней, тщательно пригнанных Друг к другу. Кровать, грубая скамья, похожая на ту, которую Роберт только что запустил в голову тигра, такой же грубо сколоченный стол — вот и вся обстановка этой кельи. На большом камне над кроватью высечены скупые, но страшные слова: «Зедекия Урсел. Заключен здесь в мартовские иды в год от рождества Христова… Умер и похоронен здесь…»

Для даты смерти было оставлено свободное место.

Сам узник казался бесформенной грудой грязного тряпья. Волосы, давно не стриженные и не чесанные, лохматыми прядями падали ему на лицо, переплет таясь с огромной бородой.

— Взгляни на меня, — сказал узник, — и радуйся, что глаза твои еще видят, до какого жалкого состояния может довести бессердечный тиран своего ближнего, лишив его надежды и в этой жизни и в будущей.

— Неужели, — спросил граф Роберт, у которого от ужаса кровь застыла в жилах, — у тебя хватило мужества на то, чтобы столько времени долбить каменные плиты, в которые закреплены эти задвижки?

— Увы, — ответил Урсел, — а что еще мог делать слепец? Я должен был чем-нибудь занять себя, чтобы сохранить разум. Это немалый труд, на него у меня ушло три года; не удивляйся, что я посвятил этому все свое время, у меня ведь не было других занятий.

Вероятно, в моей темнице все равно не отличить дня от ночи, но отдаленный соборный колокол говорил мне об уходящих часах, и я тратил эти часы, перетирая камень о камень. Но когда дверь открылась, я убедился, что она ведет в еще более глухую келью, чем моя. И тем не менее я рад, потому что это соединило нас, дало тебе возможность войти в мою темницу, а мне подарило товарища по несчастью.

— Думай о чем-нибудь более радостном, — прервал его граф Роберт, — думай о свободе, думай о мести! Я не могу поверить, что такое предательство останется безнаказанным, иначе мне придется признать, что небо не столь справедливо, как об этом говорят священники. Кто приносит еду в твою темницу?

— Приходит страж, — ответил Урсел, — который, по-моему, не знает греческого языка; во всяком случае, он никогда не заговаривает со мной и не отвечает на мои вопросы. Он приносит мне кусок хлеба и кувшин воды — этого достаточно, чтобы поддержать мою жалкую жизнь в течение двух дней. Поэтому умоляю тебя, вернись к себе: страж не должен догадываться, что мы сообщаемся друг с другом.

— Мне непонятно, — сказал граф Роберт, — каким образом варвар — если только это варвар — проникает в мою темницу, не проходя через твою. Но все равно, я уйду во внутреннюю или внешнюю келью, не знаю, как уж ее назвать, однако ты можешь быть уверен, что стражу придется кое с кем схватиться, прежде чем он выполнит свои обязанности. Тем временем считай, что ты не только слеп, но и нем, и помни, что даже если мне предложат свободу, я не забуду того, кто делил со мной горести.

— Увы, — отозвался старик, — я слушаю твои обещания, как если бы это был шелест утреннего ветерка, говорящий мне, что солнце вот-вот встанет, хотя я и знаю, что мне никогда его не увидеть. Ты один из тех необузданных и неунывающих рыцарей, которых Западная Европа вот уже сколько лет шлет к нам для свершения невозможного, и поэтому твои слова о том, что ты освободишь меня, внушают мне не больше надежды, чем мыльные пузыри, пускаемые детьми.

— Думай о нас лучше, старик, — сказал граф Роберт. — Верь, я умру, но не покорюсь и не потеряю веры в то, что еще соединюсь с моей любимой Бренгильдой.

С этими словами он направился в свою келью и поставил дверь на место таким образом, чтобы дело рук Урсела, которое поистине можно было совершить только за три года заключения, не заметил страж, — Не повезло мне, — сказал он, вновь входя в свою темницу, ибо стал уже так называть про себя помещение, где был прикован тигр, который должен был его растерзать, — не повезло мне, что моим товарищем по тюрьме оказался не мужчина, молодой и сильный, а дряхлый, слепой и раздавленный несчастьем старик. Но да будет воля божья! Я не брошу беднягу, который томится здесь, хотя он и не способен помочь мне в бегстве, а скорее может мне помешать. Однако прежде чем я погашу факел, надо проверить, нет ли в стене другой двери, кроме той, которая ведет к слепцу. Если нет, то следует предположить, что меня спустили сюда сверху, через отверстие в потолке. Этот кубок с вином, эта муза, как они ее называют, больше пахла лекарственным снадобьем, чем вином, которое пьют за здоровье веселого собутыльника.

Он тщетно осмотрел стены, после чего потушил факел, чтобы захватить того, кто войдет к нему, в темноте и врасплох. По этим же соображениям он оттащил в дальний угол труп тигра и прикрыл его обгорелым тряпьем, на котором спал, поклявшись себе, что если ему повезет и он благополучно выберется из этой западни — а его отважное сердце не допускало сомнений в этом, — то изображение тигра будет красоваться у него на шлеме.

«А что, если эти колдуны и слуги ада напустят на меня дьявола, что я тогда буду делать? — подумал граф. — Это вполне возможно; пожалуй, я напрасно потушил факел. Впрочем, что за пустое ребячество со стороны рыцаря, посвященного в часовне Владычицы сломанных копий, — делать различие между темным и светлым помещениями! Пусть они приходят, пусть чертей будет столько, сколько может вместить эта келья, и тогда посмотрим, сумею ли я встретить их так, как подобает христианскому рыцарю. Я всегда почитал пресвятую деву, и, уж конечно, она сочтет, что я принес достаточную жертву, согласившись хотя бы на короткое время расстаться с моей Бренгильдой из уважения к рождественскому посту, — а ведь это и привело к роковой разлуке. Нет, я не боюсь тебя, нечистая сила, и сохраню этот полуобгоревший факел до случая, когда он понадобится».

Он отшвырнул факел к стене и спокойно уселся в углу, ожидая новых событий.

В голове у него теснились мысли. Он не сомневался, что Бренгильда сохранит ему верность, знал, что она сильная и смелая женщина, — в этом граф и черпал главное свое утешение; какую бы страшную опасность ни рисовало ему воображение, он тут же обретал спокойствие, говоря себе: «Она чиста, как небесная роса, и небо не покинет свое творение».

Глава XVI

О шимпанзе, ты нам живой упрек

И злое издевательство над нами!

Как можем мы смеяться над тобою,

Когда в тебе, как в зеркале кривом,

Себя мы видим, нашу спесь и злобу?

Неизвестный автор
Граф Роберт Парижский, спрятавшись за полуобгоревшей кроватью так, что его можно было обнаружить, лишь внезапно и сильно осветив это укрытие, тревожно ждал, не зная, откуда и каким образом появится тюремный страж, приносивший узникам пищу. Впрочем, ждать пришлось недолго: вскоре граф увидел и услышал сигналы, с несомненностью говорившие о приближении стража.

Сначала показалась полоска света — очевидно, наверху открылась опускная дверь, — затем кто-то крикнул по англосаксонски:

— А ну, прыгай, не задерживайся! Прыгай, друг Сильвен! Покажи свою ловкость, почтеннейший!

В ответ раздался странный голос, хриплый и клокочущий; кто-то на непонятном графу Роберту языке как бы протестовал против полученного приказания.

— Ах так, сударь! — произнес первый голос. — Тебе угодно препираться со мной? Ну, коли твоя милость так обленилась, придется дать тебе лестницу, да еще и пинка в придачу, чтобы ты соизволил поторопиться!

Вслед за тем огромное существо, напоминавшее по очертаниям человека, соскочило через опускную дверь вниз, несмотря на то, что стены темницы были не менее четырнадцати футов в высоту. Эта исполинская фигура, футов семи ростом, держала в левой руке факел, а в правой — клубок тонкого шелка, который при спуске размотался, не порвавшись, хотя ясно было, что он никак не мог выдержать тяжесть такого громадного тела. Таинственное существо весьма ловко встало на ноги и, как бы отскочив от земли, подпрыгнуло кверху чуть ли не до самого потолка. При этом прыжке факел погас; однако необыкновенный страж начал вертеть им над головой с такой неимоверной быстротой, что факел опять воспламенился. Его обладатель, видимо, на это и рассчитывал, но, желая проверить, добился ли он своего, осторожно поднес левую руку к пламени. Последствия этого поступка оказались неожиданными для странного существа — оно взвыло от боли и, помахивая обожженной рукой, что-то жалобно забормотало.

— Осторожней, Сильвен! — пожурил его по англосаксонски тот же голос. — Ну что ты там, Сильней?

Делай свое дело. Отнеси слепому еду, да не балуйся, не то я перестану посылать тебя одного.

Таинственное существо — назвать его человеком было бы, пожалуй, опрометчиво — вместо ответа страшно оскалило зубы и погрозило кулаком, но тем не менее принялось разворачивать какой-то сверток и шарить по карманам своей одежды — подобия куртки и панталон — в поисках, очевидно, связки ключей. Вытащив ее наконец, оно извлекло вслед за нею из кармана ломоть хлеба. Подогрев один из камней в стене, оно с помощью кусочка воска прилепило к нему факел, осторожно отыскало дверь в темницу старика и, выбрав нужный ключ, открыло ее. Затем оно нащупало в проходе ручку насоса и наполнило водой кувшин, который держало в руке. Вернувшись с огрызками позавчерашнего хлеба и остатком воды в другом кувшине, оно, как бы забавы ради, сунуло корку в рот, но тут же, скорчив ужасную гримасу, швырнуло ее на пол. Тем временем граф Парижский с немалой тревогой следил за неведомым животным.

Сначала он принял это существо, которое по своим размерам превосходило человека, так страшно гримасничало и с такой сверхъестественной ловкостью прыгало, за самого сатану или по меньшей мере за одного из подвластных ему чертей, чьи обязанности и должность в этом мрачном месте разумелись сами собой. Но голос стража наводил скорее на мысль о человеке, отдающем приказание дикому животному, которое он приручил и подчинил своей власти, нежели о колдуне, заклинающем злого духа.

«Стыд и позор мне, — подумал граф, — если я допущу, чтобы обыкновенная обезьяна помешала мне выбраться на свет и свободу, — а это похожее на дьявола животное, видимо, просто обезьяна, хотя она и вдвое крупнее тех, которых мне доводилось встречать. Надо последить за ней; может быть, мохнатый рыцарь вызволит меня из подземелья».

Между тем животное, обшаривая темницу, обнаружило в конце концов мертвого тигра, дотронулось до него и со странными ужимками начало тормошить труп; оно как бы жалело тигра и удивлялось его гибели. И вдруг его, по-видимому, осенила мысль, что зверя кто-то убил; граф Роберт с ужасом увидел, как оно снова разыскало в связке ключ и бросилось ко входу в темницу Урсела так стремительно, что, вздумай оно задушить старика, это мстительное намерение было бы исполнено раньше, чем франку удалось бы вмешаться. Но тут животное как будто сообразило, что злосчастный Урсел не мог убить тигра и что виновный укрывается где-то по соседству.

Продолжая тихо ворчать и что-то бормотать себе под нос, это устрашающее существо, чей облик был так похож на человеческий и вместе с тем так несхож с ним, стало красться вдоль стен, сдвигая с места все, что могло, по его мнению, скрыть от него человека. Широко расставив руки и ноги, оно зорко вглядывалось в каждый угол, освещая его факелом и стараясь найти убийцу.

Теперь, думается мне, вспомнив о находившемся поблизости зверинце Алексея, читатель уже понял, что удивительное существо, своим видом так смутившее графа, принадлежало к той гигантской разновидности обезьян, — а может быть, к каким-то животным, еще ближе стоящим к людям, — которых, насколько мне известно, натуралисты именуют орангутангами. Это создание отличается от прочих своих собратьев сравнительно большей понятливостью и послушанием; обладая присущим всему его племени Даром подражания, оно пользуется им не только для передразнивания, но и для того, чтобы в чем-то усовершенствоваться и чему-то научиться — желание, совершенно не свойственное его родичам. Его способность перенимать знания поистине удивительна, и, возможно, его удалось бы совсем приручить, поместив в благоприятные условия, если бы чья-нибудь научная любознательность дошла до того, чтобы создать ему таковые.

В последний раз орангутанга видели, если мы не ошибаемся, на острове Суматра — это было очень большое и сильное животное, семи футов роста. Оно погибло, отчаянно защищая свою ни в чем не повинную жизнь от охотничьего отряда европейцев, которые могли бы, как нам кажется, лучше использовать свое умственное превосходство над бедным уроженцем лесов. Возможно, что именно это существо, встречавшееся редко, но запоминавшееся навсегда, и породило древнее верование в бога Пана, в сагиров и фавнов. Если бы не отсутствие дара речи — а вряд ли какой-нибудь представитель этого семейства обладал им, — можно было бы предположить, что сатир, виденный святым Антонием в пустыне, принадлежал именно к этому племени.

Вот почему у нас есть все основания доверять летописям, свидетельствующим о том, что в зверинце Алексея Комнина был орангутанг, совершенно ручной и проявлявший такую степень разумности, какой, пожалуй, еще никогда не приходилось встречать у обезьян. Предпослав эти объяснения, мы можем продолжать теперь наше повествование.

Орангутанг большими шагами бесшумно продвигался вперед; когда он поднимал факел повыше, франк видел на стене тень, повторявшую сатанинские очертания огромной фигуры и страшных конечностей. Граф Роберт не спешил покинуть свое укрытие и вступить в схватку, исход которой трудно было предугадать. Меж тем обитатель лесов все приближался. При мысли о столь необычной, удивительной опасности, возраставшей с каждым шагом обезьяны, сердце графа забилось так сильно, что, казалось, это биение эхом отдалось по всей темнице. Наконец орангутанг подошел к кровати и уставился на графа своими свирепыми глазами. Пораженный встречей не меньше самого Роберта, он одним прыжком отскочил назад шагов на пятнадцать, непроизвольно вскрикнув от страха, а затем на цыпочках снова двинулся вперед, изо всех сил вытягивая руку, в которой держал факел, словно желая защитить себя и наиболее безопасным образом разглядеть то, что его так напугало. Граф Роберт схватил обломок кровати, достаточно большой, чтобы заменить дубинку, и угрожающе замахнулся на лесного жителя.

Воспитание этого бедного существа — как и большинства существ в нашем мире — не обошлось, очевидно, без побоев, память о которых была не менее свежа, чем память об уроках, заученных с их помощью. Граф Роберт сразу же понял это и, видя, что получил некоторое, неожиданное для себя преимущество над врагом, не замедлил им воспользоваться.

Он воинственно выпрямился и с победоносным видом двинулся на него, угрожая ему дубинкой так же, как стал бы угрожать противнику на турнире своим страшным Траншфером. Орангутанг, видимо, испугался и начал отступать не менее осторожно, чем прежде наступал. Впрочем, он не совсем отказался от сопротивления: сердито и враждебно пробормотав что-то, он стал размахивать факелом, как бы намереваясь ударить крестоносца. Однако граф Роберт. твердо решил, что, пока противник находится во власти страха, надо захватить его врасплох и, если можно, лишить того естественного превосходства над человеком в силе и ловкости, которое давала ему его необычайная величина. Мастерски владея своим оружием, граф занес дубинку над головой животного с правой стороны, но потом, внезапно изменив направление удара, изо всех сил хватил его по левому виску и сбил с ног; в ту же секунду он уперся коленом в грудь обезьяны и обнажил кинжал, собираясь ее убить.

Орангутанг, до сих пор никогда не видевший оружия, которым ему угрожали, ухватился за кинжал и одновременно попытался вскочить и опрокинуть противника. Эта попытка чуть было ему не удалась: он уже встал на колени и, вероятно, одержал бы верх в борьбе, но тут граф, стремительно выхватив у животного кинжал, тяжело поранил ему лапу. Когда обезьяна увидела это острое оружие у своего горла, она поняла, что жизнь ее в руках врага. Перестав сопротивляться, она позволила снова опрокинуть себя на спину, жалобно и горестно вскрикнув; в этом грудном звуке было нечто человеческое, взывавшее к со страданию. Здоровой лапой она прикрыла глаза, как бы не желая видеть приближающуюся смерть.

Несмотря на свою страсть к бранным подвигам, граф Роберт в обычных условиях был человеком спокойным и мягким; особенную доброту проявлял он ко всем бессловесным тварям. У него мелькнула мысль: «Зачем отнимать у несчастного чудовища жизнь? Ведь ему не познать иного существования…

А может быть, это какой-нибудь принц или рыцарь, которого силой волшебства заставили принять столь уродливое обличье, чтобы он помогал сторожить подземелье и хранить тайну связанных с ним удивительных приключений? Не преступно ли будет убить его после того, как он сдался на милость победителя так безоговорочно, как только мог это сделать в своем новом облике? Если же это и в самом деле дикое животное, то, быть может, оно способно чувствовать какую-то признательность? Я ведь слышал балладу менестрелей об Андрокле и льве. Мне надо быть с ним настороже — вот и все».

И граф встал, позволив подняться и орангутангу.

Животное, по-видимому, поняло это проявление милосердия — оно начало бормотать, тихо и просительно, как бы умоляя пощадить его и выражая благодарность за великодушие. Увидев кровь, капающую из лапы, оно заплакало и с испуганной физиономией, в которой теперь благодаря ее печальному, страдальческому выражению было еще больше сходства с человеческим лицом, стало ожидать решения своей участи от этого могущественного существа.

Сумка, которую рыцарь носил под доспехами, была не очень вместительна, тем не менее в ней хранились склянка с целительным бальзамом, к которому ее обладателю приходилось нередко прибегать, немного корпии и сверточек холста. Вынув все это, рыцарь сделал знак животному, чтобы оно протянуло ему раненую лапу. Обитатель лесов повиновался, хотя робко и не слишком охотно; смачивая рану бальзамом и накладывая повязку, граф Роберт в то же время сурово объяснял пациенту, что поступает, возможно, очень дурно, используя для животного бальзам, предназначенный для высокородных рыцарей, и что, если оно вздумает отплатить неблагодарностью за оказанную помощь, он, граф Парижский, вонзит в него по рукоять тот самый кинжал, остроту которого оно уже испытало па себе.

Сильвен внимательно смотрел на графа Роберта, словно понимая обращенные к нему слова; затем, что-то бормоча на своем обезьяньем языке, он склонился до земли, поцеловал ноги рыцаря и обнял его колени, как бы давая клятву в вечной благодарности и преданности. Когда граф подошел к кровати и в ожидании, пока снова откроется опускная дверь, стал надевать доспехи, животное уселось рядом с ним, тоже глядя на дверь и как бы терпеливо ожидая, чтобы она открылась.

Прошло около часа, затем наверху послышался легкий шум; орангутанг тотчас дернул франка за плащ, словно привлекая его внимание к тому, что должно произойти. Кто-то свистнул несколько раз, потом послышался уже знакомый графу голос:

— Сильвен! Сильвен! Где ты там запропастился?

Сейчас же иди сюда, не то, клянусь распятием, я проучу тебя, ленивое животное!

Бедное чудище, как назвал бы его Трипкуло, казалось, прекрасно поняло смысл угрозы — оно еще теснее прижалось к графу и жалобно заскулило, точно моля о заступничестве. Хотя граф Роберт почти не сомневался в том, что животному непонятна человеческая речь, тем не менее он воскликнул:

— Я вижу, приятель, ты научился не хуже всех здешних царедворцев просить о дозволении сказать слово и не лишиться при этом жизни! Не бойся, бедняга, я заступлюсь за тебя.

— Эй, Сильвен! — снова раздался голос. — С кем это ты там болтаешь? Уж не с дьяволом ли или с призраком какого-нибудь убитого узника? Говорят, их много в здешних темницах. Или ты беседуешь со слепым стариком, с этим мятежником греком? А может, и в самом деле, правда то, что о тебе болтают — будто ты способен разумно говорить, когда захочешь, а бормочешь да бубнишь бог весть что только из страха, как бы тебя не послали работать? Ах ты, ленивый мошенник! Так и быть, спущу тебе лестницу, чтобы ты мог взобраться наверх, хотя она нужна тебе не больше, чем галке, которая собирается взлететь на колокольню собора святой Софии [1018]. Ну ладно, лезь наверх, — с этими словами страж опустил лестницу в дверь, — я не собираюсь утруждать себя и спускаться за тобой, но, если ты принудишь меня это сделать, клянусь святым Суизином, плохо тебе придется! Влезай, будь умником, и обойдемся на сей раз без плети.

Его красноречие, видимо, произвело впечатление на орангутанга: освещенный тусклым светом гаснущего факела, он печально поглядел на графа, как бы прощаясь с ним, и побрел к лестнице — с такой же охотой, с какой осужденный преступник идет на казнь. Однако стоило графу бросить на него гневный взгляд и погрозить страшным кинжалом, как понятливое животное сразу же отказалось от своего намерения и, крепко стиснув руки, подобно человеку, принявшему твердое решение, вернулось обратно и встало позади графа — правда, напоминая при этом дезертира, которому не очень-то приятно встретиться на поле боя со своим прежним командиром.

Терпение стража вскоре истощилось и, утратив надежду на добровольное возвращение Сильвена, он решил отправиться за ним в подземелье. Он спускался, сжимая в одной руке связку ключей, а другой держась за перекладины лестницы; на голове него было нечто вроде потайного фонаря такой формы, что его можно было надевать наподобие шляпы. Не успел страж ступить на пол, как его обхватили могучие руки графа Парижского. В первый момент тюремщик подумал, что на него напал взбунтовавшийся Сильвен.

— Ты что это, бездельник! — крикнул он. — Отпусти меня, не то придет твой смертный час.

— Это настал твой смертный час! — воскликнул граф, сознавая свое превосходство над противником, менее ловким, чем он, и к тому же застигнутым врасплох.

— Измена! Измена! — завопил страж, услышав незнакомый голос и поняв, что на него напал кто-то чужой. — Эй, ты там, наверху! На помощь! На помощь! Хирвард! Варяг! Англосакс, или как ты еще зовешься, дьявол тебя возьми!

Но тут железная рука графа Роберта сдавила ему горло и заглушила крики. Противники рухнули на пол, тюремщик оказался внизу, и Роберт Парижский, силой обстоятельств вынужденный действовать без промедления, вонзил кинжал в горло несчастного.

В ту же секунду раздалось бряцание оружия, и по приставной лестнице спустился старый наш знакомец Хирвард. Фонарь, скатившийся на землю, освещал залитого кровью стража и чужеземца, охватившего его в смертельном объятии. Хирвард поспешил на помощь товарищу и, напав на графа врасплох точно так же, как за минуту до этого последний напал на стража, прижал франка к земле лицом вниз.

Граф Роберт слыл одним из сильнейших людей того воинственного времени, но и варяг был не слабее; если бы Хирвард не получил несомненного пре» имущества, подмяв противника под себя, трудно было бы предсказать исход этой схватки.

— Сдавайся, как у вас принято говорить, на милость победителя, — воскликнул варяг, — иначе умрешь от моего кинжала!

— Французские графы не сдаются, да еще бродячим рабам вроде тебя, — ответил Роберт, догадавшись, кто его противник.

И он отбросил варяга так неожиданно, так резко, так стремительно, что почти вырвался из его рук; однако Хирвард, ценой огромного напряжения сил, сохранил свое преимущество и уже занес над графом кинжал, чтобы навсегда положить конец этому единоборству. Но тут раздался громкий, отрывистый, какой-то нечеловечески-жуткий хохот. Кто-то, крепко схватив поднятую руку варяга, одновременно стиснул ему шею и повалил его на спину, дав французскому графу возможность вскочить на ноги.

— Умри, негодяй! — крикнул варяг, сам не зная, кому угрожает.

Орангутанг, который, очевидно, сохранил самые ужасные воспоминания о человеческой доблести, тут же обратился в бегство и, взлетев вверх по лестнице, предоставил своему покровителю и Хирварду самим решать, на чьей стороне останется победа.

Обстоятельства, казалось, вынуждали их к отчаянной борьбе: оба были высоки ростом, сильны и храбры, оба закованы в броню и вооружены только кинжалами — роковым, убийственным орудием нападения. Они стояли друг против друга, и каждый мысленно примерялся к другому, прежде чем решиться нанести удар, на который в случае промаха мог последовать гибельный ответ. Пока длилась эта страшная пауза, в опускной двери показался свет, и на противников «глянула дикая, испуганная физиономия орангутанга: он низко опустил в люк вновь зажженный факел, стараясь осветить им темницу.

— Дерись храбро, приятель, — сказал граф, — мы теперь не одни: этот почтенный муж решил произвести себя в судьи нашего поединка.

Несмотря на грозившую ему опасность, варяг поднял голову; его так поразила странная, перепуганная физиономия обезьяны, на которой был написан страх, смешанный с любопытством, что он не удержался от смеха.

— Наш Сильвен из тех, кто готов освещать факелом бурную пляску, но ни за что не согласится принять в ней участие.

— А есть ли вообще необходимость исполнять нам эту пляску?.

— Никакой, если мы оба этого не хотим. Думается мне, что у нас нет оснований для того, чтобы драться в таком месте и при таком свидетеле. Ведь ты, если не ошибаюсь, тот самый франк, которого бросили вчера вечером в помещение, где почти рядом с кроватью был прикован тигр?

— Да, тот самый, — ответил граф.

— А где же зверь, с которым ты должен был сразиться?

— Лежит вон там, только теперь он уже не страшнее лани, на которую когда-то охотился. — И граф указал на мертвого тигра.

Осветив зверя уже описанным потайным фонарем, Хирвард стал рассматривать его.

— И это дело твоих рук? — удивленно спросил он графа.

— Да, моих, — равнодушно ответил тот.

— И ты убил стражника? Моего товарища?

— Во всяком случае, смертельно ранил.

— Не согласишься ли ты ненадолго заключить перемирие, чтобы я мог осмотреть его раны?

— Разумеется; будь проклята та рука, что нанесет удар из-за угла честному противнику.

Не требуя дальнейших ручательств и проникшись полным доверием к графу, варяг осветил фонарем и принялся исследовать рану стража, первым явившегося на поле боя; судя по одеянию умирающего тюремщика, он состоял в одном из тех отрядов, которые назывались отрядами Бессмертных. Тюремщик был в агонии, но еще мог говорить.

— Значит, ты все-таки пришел, варяг… И я погибаю теперь лишь из-за твоей медлительности или из-за предательства… Молчи, не возражай! Чужеземец нанес мне удар повыше ключицы… Если бы я еще пожил на свете или чаще встречал тебя, я сделал бы то же самое, чтобы навсегда стереть воспоминание о некоем происшествии у Золотых ворот… Я слишком хорошо владею кинжалом, чтобы не знать, к чему приводит такой удар, нанесенный вдобавок сильной рукой… Да, мой конец близок, я это чувствую… Воин отряда Бессмертных станет теперь, если только священники не лгут, действительно бессмертным. Лук Себаста из Митилен сломался раньше, чем опустел его колчан!

Алчный грек откинулся на руки Хирварда. Застонав в последний раз, он расстался с жизнью. Варяг опустил тело наземь.

— Не знаю, что и делать, — сказал он. — Я, конечно, не обязан лишать жизни храброго человека — даже если он враг моего народа — только за то, что он прикончил безбожного злодея, втайне замышлявшего убить меня самого. Да и не приличествует представителям двух народов драться в таком месте и при таком освещении. Прекратим этот спор, благородный рыцарь, и отложим нашу встречу до того времени, когда нам удастся освободить тебя из влахернской темницы и вернуть друзьям и сподвижникам. Если я, безвестный варяг, окажу тебе в этом содействие, надеюсь, ты согласишься потом встретиться со мною в честном бою и скрестить оружие, по моему ли выбору или по твоему — мне это безразлично.

— Если как друг или как враг ты окажешь помощь также и моей жене — она тоже заточена где-то в этом негостеприимном дворце, — будь уверен, что каковы бы ни были твое звание, твоя родина и твое положение, Роберт Парижский протянет тебе правую руку в знак дружбы, если ты захочешь, или поднимет ее против тебя в честном, открытом бою; и это будет бой, свидетельствующий не о ненависти, а об истинном уважении. Клянусь тебе в этом душой Карла Великого, моего предка, и храмом моей покровительницы, пресвятой Владычицы сломанных копий…

— Довольно, — ответил Хирвард. — Я всего лишь бедный изгнанник, но обязан помочь твоей супруге так же, как если бы был высокорожденным рыцарем.

Честное и доблестное деяние для нас еще более священно, когда оно связано с участью беззащитной и страдающей женщины.

— Мне, разумеется, следовало бы молчать и не обременять твоего великодушия новыми просьбами, но если судьба и была к тебе сурова, не дав появиться на свет в благородной рыцарской семье, зато провидение наградило тебя доблестным сердцем, которое — увы! — не так уж часто встречается у тех, кто составляет цвет рыцарства. В этой темнице прозябает — я не смею сказать «живет» — слепой старик; вот уже три года все, что происходит за стенами тюрьмы, покрыто для него завесой мрака. Он питается хлебом и водой, ему не с кем перемолвиться словом, разве лишь с угрюмым стражем, и если смерть может явиться в образе избавительницы, то именно в этом образе она явится к незрячему старцу. Что ты ответишь мне? Согласишься ли помочь этому бесконечно несчастному человеку, дабы он воспользовался, быть может, единственным случаем обрести свободу?

— Клянусь святым Дунстаном, ты слишком уж верен своему обету защищать несправедливо обиженных! Тебе самому угрожает смертельная опасность, а ты хочешь еще увеличить ее, вступаясь за всех обездоленных, с которыми судьба сталкивает тебя на твоем пути.

— Чем горячей мы будем заступаться за несчастных, — сказал Роберт Парижский, — тем большего благоволения мы заслужим от наших милосердных святых и от доброй Владычицы сломанных копий — ведь она с такой скорбью взирает на все страдания и невзгоды людей, кроме тех, что приключились с ними на поле брани. Прошу тебя, отважный англосакс, не томи меня, согласись исполнить мою просьбу. На твоем лице написаны и чистосердечие и ум, и я с полным доверием отправляюсь с тобой на розыски моей возлюбленной супруги; а как только мы освободим ее, она станет нашим бесстрашным помощником при освобождении других.

— Будь по-твоему. Идем искать графиню Бренгильду. Если же, вызволив ее, мы окажемся столь сильными, что сможем вернуть свободу слепому старцу, то не такой я трусливый и жестокосердный человек, чтобы этому воспрепятствовать.

Глава XVII

Не странно ль, что во мраке серных копей,

Где честолюбье, таясь, хранит

Запасы грозных молний, вдруг любовь

Взрыв производит факелом в тот миг,

Когда влюбленный сам того не ждет.

Неизвестный автор
Около двенадцати часов того же дня Агеласт встретился с начальником варяжской стражи Ахиллом Татием среди тех самых развалин египетского храма, где, как мы уже рассказывали, беседовал с философом Хирвард. Сошлись они в совершенно раз личном расположении духа: Татий был мрачен, задумчив, уныл, а философ хранил равнодушное спокойствие, снискавшее ему — заслуженно, пожалуй, — прозвище Слона.

— Ты заколебался, Ахилл Татий, — сказал философ, — заколебался после того, как принял мужественное решение преодолеть все преграды на пути к величию! Ты напоминаешь мне беспечного мальчишку, который сначала пустил воду на мельничное колесо, а потом, когда оно завертелось, так испугался, что уже не посмел воспользоваться мельницей.

— Ты несправедлив ко мне, Агеласт, очень несправедлив, — ответил аколит. — Если уж на то пошло, я больше похож на моряка, который, отправляясь в плавание и, быть может, навсегда покидая берег, невольно бросает на него горестный взгляд.

— Возможно, ты прав, доблестный Татий, но, ты уж меня прости, об этом надо было думать раньше.

Внук гунна Альгурпка должен был взвесить все «за» и «против», прежде чем протянуть руку к короне своего господина.

— Тише, бога ради, тише, — озираясь, сказал Татий, — не забывай, что тайна эта известна только нам двоим'. Если о ней узнает кесарь Никифор, что станется тогда с нами и с нашим заговором?

— Тела наши, видимо, попадут на виселицу, — ответил Агеласт, — а души расстанутся с ними, дабы постичь тайну, разгадку которой ты до сих пор принимал на веру.

— Но если мы знаем, какая нам грозит опасность, разве нам не следует быть особенно осторожными?

— Осторожными мужами — согласен, но не трусливыми детьми!

— И у каменных стен есть уши, — понизив голос, возразил главный телохранитель. — Я читал, что у тирана Дионисия было такое ухо, с помощью которого можно было подслушивать все тайные разговоры в сиракузской темнице.

— Это ухо и посейчас в Сиракузах. Или ты боишься, о мой простодушный друг, что оно за одну ночь перенеслось сюда, как по верованию латинян, перенесся в Лорето дом пресвятой девы?

— Нет, но в таком важном деле любая предосторожность уместна.

— Знай же, о самый осторожный из соискателей престола и самый осмотрительный из военачальников, что кесарь, не допускающий, очевидно, даже мысли о существовании других претендентов, кроме него самого, считает свое избрание чем-то само собой разумеющимся — вопрос только в сроках. Поскольку же все само собой разумеющееся не требует особого внимания, он предоставил защиту своих интересов в этом предприятии тебе и мне, а сам отдался во власть безрассудному сластолюбию. Знаешь, в кого он так влюбился? В нечто среднее между мужчиной и женщиной: по чертам лица, стану и отчасти по одежде это существо женского пола, но если судить по остальным подробностям одеяния, по всем повадкам и обычаям, оно — клянусь в этом святым Георгием! — полное подобие мужчины.

— Ты, верно, говоришь об амазонке, жене того сурового франка с железными ручищами, который вчера вдребезги разбил кулаком золотого Соломонова льва? Да, в лучшем случае эта любовная история кончится сломанными костями!

— Это более правдоподобно, чем перелет Дионисиева уха из Сиракуз сюда в одну ночь! — сказал Агеласт. — Однако кесарь полагает, будто его воображаемая красота сводит с ума всех гречанок, отсюда и его самонадеянность.

— Он настолько самонадеян, что ведет себя отнюдь не так, как подобает кесарю, который к тому же рассчитывает стать императором.

— А тем временем я обещал ему устроить встречу с его Брадамантой. Как бы только она не вознаградила кесаря за нежное прозвище Zoe kai psyche [1019], разлучив его любвеобильную душу с его несравненной особой!

— И за это, насколько я понимаю, ты получишь от него все полномочия, какие необходимы нам для удачного завершения заговора? — спросил Ахилл Татий.

— Такого благоприятного случая, конечно, упускать нельзя, — ответил Агеласт. — Этот приступ любви или безумия ослепил его; поэтому мы можем, не привлекая внимания к заговору и не вызывая недоброжелательных толков, повести дело так, как надобно нам. Правда, подобный поступок не совсем сообразуется с моими годами и доброй славой, но, поскольку он будет способствовать превращению достойного телохранителя в главу государства, я не считаю зазорным для себя устроить нашему так называемому кесарю свидание с прекрасной дамой, которого он так жаждет. Ну, а как у тебя подвигаются дела с варягами, — ведь они должны стать исполнителями нашего плана?

— Далеко не так хорошо, как хотелось бы, но все же кое-кого я смог убедить, и десятков шесть воинов держат мою сторону. Я не сомневаюсь, что, как только кесарь будет устранен, они потребуют избрания Ахилла Татия!

— А тот храбрец, который присутствовал при чтениях, твой Эдуард, как окрестил его Алексей?

— Его согласием мне не удалось заручиться, и я очень об этом сожалею, ибо соратники его высоко ценят и охотно пошли бы за ним. Сейчас я отправил его дополнительным стражем к этому меднолобому графу Парижскому, которого он, вероятно, убьет, — ведь они оба питают непреодолимую страсть к поединкам.

А если потом крестоносцы вздумают объявить нам из-за этого войну, достаточно будет выдать им нашего варяга, объяснив, что он — единственный виновник преступления, на которое его толкнула ненависть к графу… Скажи мне, после того, как все будет подготовлено, как и когда мы расправимся с императором?

— Об этом придется посоветоваться с кесарем, — ответил Агеласт. — Хотя блаженство, на которое он надеется сегодня, не более вероятно, чем повышение в сане, которого он ожидает завтра, и хотя думает он лишь о том, как бы добиться успеха у графини, а не о том, чтобы воссесть на престол, все же нам, для ускорения нашего предприятия, следует обращаться с ним как с главою заговора. Мое же мнение, доблестный Татий, таково: завтра Алексей будет в последний раз держать бразды правления.

— Дай мне знать обо всем как можно скорее, чтобы я вовремя предупредил наших сообщников: они приведут к дворцу восставших горожан и Бессмертных, которые заодно с нами… И, главное, мне нужно отослать на дальние сторожевые посты тех варягов, которым я не доверяю.

— Можешь положиться на меня: как только я поговорю с Никифором Вриеннием, ты сразу получишь самые точные сведения и указания. Позволь задать тебе один лишь вопрос: что мы будем делать с женой кесаря?

— Отправим ее в такое место, где мне уже никогда не придется слушать ее исторические сочинения. Если бы не эти ежевечерние муки с ее проклятыми чтениями, я был бы настолько великодушен, что сам занялся бы ее судьбой и научил отличать настоящего императора от этого Вриенния, который так много мнит о себе.

На этом они расстались, причем и взгляд главного телохранителя и его осанка стали куда более величественными, чем в начале беседы.

Агеласт посмотрел ему вслед с презрительной усмешкой.

— Этот жалкий глупец не видит пылающего факела, который не преминет его испепелить. Ничтожный человек, он не научился ни действовать, ни думать, ни дерзать; даже нищие его мысли — если можно назвать их мыслями, настолько они нищи, — плод чужого ума! И он надеется провести пылкого, надменного, гордого Никифора Вриенния! Если это ему и удастся, то лишь с помощью чужой изворотливости и, уж конечно, чужой отвага. И Анна Комнин, это воплощение остроумия и таланта, не соединит свою судьбу с таким тупым чурбаном, как этот полуварвар. Нет, она получит в супруги истинного грека, овладевшего всеми науками, которые процветали во времена величия Рима и славы Греции. Монарший престол становится особенно притягательным, если его можно разделить с женщиной, чьи знания позволят ей надлежащим образом уважать и ценить ученость императора.

Горделиво выпрямившись, он сделал несколько шагов, но затем, словно ощутив угрызения совести, добавил вполголоса:

— Но если Анне суждено стать императрицей, тогда Алексей должен умереть — надеяться на его согласие нельзя… Ну что ж… Какое значение имеет смерть обыкновенного человека, если она возводит на престол философа и летописца? И разве властители империи интересовались когда-нибудь, при каких обстоятельствах и от чьей руки пали их предшественники?.. Диоген! Эй, Диоген!

Раб явился не сразу, и Агеласт, завороженный видениями своего будущего величия, успел прибавить еще несколько слов:

— Пустяки! Раз уж мне все равно придется, как утверждают священники, держать ответ перед богом за многие мои деяния, добавим к их числу и это…

Можно расправиться с императором самыми различными способами, а самому остаться при этом в тени.

Даже если внимательный взор и разглядит на наших руках пролитую нами кровь, все равно чела нашего она не запятнает!

Тут вошел Диоген.

— Перевезли французскую графиню? — спросил философ.

Раб кивнул головой.

— Как она отнеслась к переезду?

— Довольно благосклонно, когда узнала, что это было сделано по твоему распоряжению, господин.

Сперва она пришла в ярость из-за того, что ее разлучили с мужем и задержали во дворце, и учинила расправу над дворцовыми рабами — говорят, будто нескольких она даже зарубила. Но надо полагать, что они просто насмерть перепугались. Она тотчас узнала меня, а когда я передал ей предложение укрыться в твоем жилище и жить там, пока тебе не удастся освободить ее супруга, она тут же согласилась, и я перевез ее в потайной домик в садах Венеры.

— Превосходно, мой верный Диоген! — воскликнул философ. — Ты подобен тем восточным духам, которые покорны словам заклятия: стоит мне только выразить желание, как оно уже исполнено!

Низко поклонившись, раб удалился.

«Но понимаешь ли ты, раб, — подумал Агеласт, — что слишком много знать — опасно? Если меня в чем-нибудь заподозрят, я окажусь во власти Диогена, ибо ему известны почти все мои тайны…»

Его размышления прервал троекратный стук по одной из стоявших снаружи статуй; статуи эти были прозваны поющими, потому что стоило к ним прикоснуться, как они начинали звенеть.

— Это стучит кто-то из наших друзей; кому же, однако, вздумалось прийти так поздно?

Он коснулся посохом статуи Изиды, и в храм вошел кесарь Никифор Вриенний в греческой одежде, красиво уложенные складки которой говорили о желании ее владельца выгодно подчеркнуть свою внешность.

Лицо Агеласта приняло выражение суровой сдержанности.

— Надеюсь, «государь, — обратился он к кесарю, — ты пришел известить меня о том, что, поразмыслив, решил не встречаться сейчас с французской графиней и отложить беседу с ней до той поры, когда наш заговор будет успешно завершен хотя бы в главной своей части?

— Нет, философ, — ответил кесарь, — мое решение, однажды принятое, уже не зависит от воли обстоятельств. Я благополучно завершил немало трудных дел и, поверь мне, готов к новым деяниям. Благосклонность Венеры — награда за подвиги Марса; и я лишь тогда поклонюсь богу войны, служение которому сопряжено с такими трудами и опасностями, когда заранее буду уверен, что меня увенчают веткой мирта — символом расположения его прекрасной возлюбленной.

— Прости меня за дерзость, государь, — возразил Агеласт, — но подумал ли ты о том, что самым опрометчивым образом подвергаешь опасности не только империю, но и свою жизнь, а вместе с ней и мою и жизнь всех тех, кто присоединился к нашему смелому замыслу? И ради чего ты идешь на такой риск?

Ради весьма непрочной благосклонности полуженщины-полудьяволицы, которая в обоих своих обличьях может погубить наш план: примет она твое поклонение или, оскорбясь, отвергнет, для нас то и другое одинаково губительно. Если она пойдет навстречу твоим желаниям, то потом захочет удержать своего возлюбленного подле себя, дабы избавить его от участия в опасном заговоре; а если она, как полагают, любит своего мужа и верна обету, данному перед алтарем, нетрудно представить себе, какую ненависть ты вызовешь в ней домогательствами, которые она уже сурово отвергла однажды.

— Оставь, старик! Ты впадаешь в детство; при всех твоих познаниях ты забыл изучить то, что наиболее достойно изучения — прекрасную половину рода человеческого. Подумай, какое впечатление должен. произвести на женщину влюбленный, если звание у него не простое, наружность не отталкивающая и к тому же он может жестоко отомстить ей за отказ!.

Полно, Агеласт, перестань каркать и предвещать беду, точно ворон на горелом дубе. Произнеси лучше пышную речь — а ты это умеешь — на тему о том, что робкому влюбленному никогда не удавалось завладеть прекрасной дамой и что престола достоин лишь тот, кто умеет вплетать мирты Венеры в лавровый венок Марса. Открой-ка мне потайной ход, который соединяет эти удивительные развалины с теми рощами, что подобны рощам Кипра или Наксоса.

— Пусть будет так, как тебе угодно! — с подчеркнуто глубоким вздохом сказал философ.

— Эй, Диоген! Поди сюда! — громко позвал кесарь. — Уж если тебя призывают на помощь, значит богиня коварства где-то близко… Ступай, открой потайной ход. Да, мой верный негр, богиня коварства недалеко, и стоит стукнуть камнем, как она ответит на зов.

Негр вопросительно посмотрел на своего господина, и тот взглядом подтвердил приказ кесаря. По-«дойдя к полуразрушенной стене, покрытой вьющимися растениями, Диоген осторожно отвел в сторону зеленые побеги. Открылась потайная дверца, неровно заложенная сверху донизу большими квадратными камнями. Раб вынул их и аккуратно сложил рядом с дверью, как бы намереваясь установить их потом обратно.

— Оставайся здесь и охраняй дверь, — приказал ему Агеласт, — не впускай никого, кроме тех, что подадут тебе условный знак, иначе поплатишься жизнью.

Оставлять эту дверь незаложенной в такое время дня опасно.

Диоген подобострастно приложил руку сначала к мечу, затем к голове, словно давая клятву в верности до гроба — так рабы изъявляли обычно свою покорность велениям господина. Затем он зажег небольшой светильник, вынул ключ и, открыв внутреннюю деревянную дверь, собрался было войти в нее.

— Постой, друг Диоген, — остановил его кесарь. — Тебе не нужен светильник — ты ведь не собираешься искать здесь честного человека, а если и собираешься, то поиски твои будут тщетны. Прикрой дверь растениями и, как тебе уже приказал твой господин, не отходи от нее до нашего возвращения, чтобы прохожие не полюбопытствовали, куда эта дверь ведет.

Отступив, раб вручил светильник кесарю, и Агеласт, ведомый лучом света, двинулся вслед за Никифором Вриеннием по длинному, узкому, сводчатому проходу, щедро снабженному отдушинами и далеко не столь запущенному, как это можно было предположить, глядя на него снаружи.

— Я не войду с тобой ни в сады, ни в домик Beнеры, — сказал Агеласт, — потому что слишком стар, чтобы поклоняться ей. Ты и без меня отлично знаешь дорогу, августейший кесарь, ибо ходил по ней уже много раз и, если не ошибаюсь, прогулки эти были тебе весьма приятны.

— Тем более я буду признателен верному Агеласту, — возразил кесарь, — который готов пренебречь бременем преклонных лет, чтобы услужить юному пылу своих друзей!

Глава XVIII

Вернемся теперь во влахернскую темницу, где волей случая был заключен временный союз между храбрым варягом и графом Робертом Парижским, обладавшими большим сходством характеров, чем каждый из них согласился бы признать. Варяг отличался теми естественными, непритворными добродетелями, какими сама природа одаривает отважных людей, не знающих страха и всю жизнь стремящихся навстречу опасности. Что касается графа, то наряду с храбростью, великодушием и страстью к приключениям — качествами, присущими настоящему воину, — он еще обладал добродетелями, отчасти существующими в действительности, отчасти вымышленными, которыми дух рыцарства наделял в его стране людей высокого звания. Одного можно было уподобить алмазу в том виде, в каком его добыли в россыпях, еще не отшлифованному и не оправленному; другой напоминал отделанный ювелиром драгоценный камень; искусно отграненный и вставленный в богатую оправу, камень этот, может быть, и утратил частицу своей первоначальной прелести, но зато стал, с точки зрения знатока, более ярким и блистательным, чем в то время, когда он, выражаясь языком гранильщиков, находился en brut [1020]. В одном случае ценность была искусственно увеличенной, в другом — более естественной и подлинной. Таким образом, обстоятельства породили временное содружество двух людей, чьи натуры были так близки по самой своей сути, что их разделяло лишь воспитание, привившее, однако, обоим стойкие предубеждения, которые легко могли породить между ними вражду. Варяг повел разговор с графом в тоне столь бесцеремонном, что он смахивал на грубость, и хотя Хирвард говорил так в простоте душевной, его новоиспеченный соратник вполне мог бы почувствовать себя задетым. Особенно оскорбительным в манерах варяга представлялось унаследованное им от предков-саксов дерзкое пренебрежение титулами тех, к кому он обращался, весьма неприятное франкам и норманнам, которые уже обзавелись феодальными привилегиями и упорно цеплялись за них, за всю мишуру геральдики и за рыцарские права, почитая их исключительной принадлежностью своего сословия.

Надо сказать, что хотя Хирвард не слишком высоко ценил эти отличия, он в то же время склонен был восхищаться как могуществом и богатством Греческой империи, которой служил, так и величием императорской власти, воплощенной для него в Алексее Комнине; это величие варяг приписывал заодно и греческим военачальникам, поставленным Алексеем над варягами, особенно же Ахиллу Татию. Хирвард знал, что Татий трус, и догадывался, что он негодяй. Но император жаловал наградами варягов вообще, и Хирварда в частности, именно через главного телохранителя, а тот умел представить эти милости как некий более или менее прямой результат своего посредничества. Он слыл энергичным заступником варягов, когда им случалось повздорить с воинами из других отрядов, был снисходителен и щедр, каждому воздавал должное, и если пренебречь такой малостью, как храбрость, которая никак не являлась его сильной стороной, то лучшего начальника нельзя было, и пожелать. Помимо того, наш друг Хирвард был особо отмечен главным телохранителем, принимал участие в его тайных вылазках и посему разделял ту — выражаясь хоть и грубовато, но образно — собачью привязанность, которую питала к этому новому Ахиллу большая часть его приспешников.

Их отношение к начальнику можно, пожалуй, определить как приязнь настолько сильную, насколько это бывает возможным при полнейшем отсутствии уважения. Поэтому в составленный Хирвардом план освобождения графа Парижского входила такая доля верности императору и его аколиту, или главному телохранителю, которая не помешала бы оказанию помощи несправедливо пострадавшему франку.

В соответствии с этим планом варяг вывел графа из-под сводов влахернского подземелья, все запутанные ходы которого он отлично знал, ибо в последнее время Татий неоднократно назначал его туда на стражу, считая, что такая осведомленность может в дальнейшем сослужить службу заговорщикам. Когда они выбрались наружу и отошли на значительное расстояние от мрачных дворцовых башен, Хирвард без обиняков спросил графа Парижского, знает ли он философа Агеласта, Граф ответил отрицательно.

— Послушай, рыцарь, ты же сам себе вредишь, играя со мной в прятки, — сказал Хирвард. — Ты не можешь его не знать. Я сам видел вчера, что ты у него обедал.

— Ах, у этого ученого старца? Я не знаю о нем ничего такого, что стоило бы скрывать или в чем стоило бы признаваться. Непонятный он человек — полугерольд-полушут…

— Полусводник и, полный мошенник, — дополнил варяг. — Он прикидывается добряком, чтобы потворствовать чужим порокам; болтает о философии, чтобы оправдать свое безбожие и развращенность; разыгрывает необыкновенную преданность императору, чтобы лишить этого слишком доверчивого государя жизни и престола или, если его замыслу помешают, чтобы предать своих простодушных сообщников и довести их до гибели.

— И, зная все это, ты не выводишь его на чистую воду? — спросил граф Роберт.

— Будь спокоен: пока еще Агеласт достаточно силен, чтобы расстроить любой мой замысел, направленный против него, но придет время — а оно уже не за горами, — когда император увидит, что это за человек, и тогда держись, философ, не то варвар собьет тебя с ног, клянусь святым Дунстаном! Мне только хотелось бы вырвать из его когтей безрассудного друга, который верит его лживым речам!

— Но какое отношение к этому человеку и его заговорам имею я? — спросил граф.

— Немалое, хотя сам ты ничего об этом не знаешь.

Заговор Агеласта поддерживает не кто иной, как кесарь, которому больше всех надлежало бы хранить верность императору; но с тех пор как Алексей создал должность себастократора — лица, по сану своему стоящего ближе к престолу, чем даже кесарь, Никифор Вриенний стал проявлять недовольство и раздражение. Трудно сказать, однако, когда он присоединился к затее двуличного Агеласта. Я знаю только, что тот давно уже сорит деньгами, потакая таким путем всем порокам и расточительности кесаря: ведь философ настолько богат, что может это себе позволить.

Он подстрекает кесаря пренебречь женой, хотя она и дочь императора, сеет разлад между ним и царской семьей. И если Никифор утратил былую славу разумного человека и хорошего военачальника, то произошло это потому, что он следовал советам лукавого царедворца.

— Но что мне до всего этого? — сказал франк. — Пусть Агеласт будет кем угодно, верным слугой или угодливым корыстолюбцем, я и мои близкие не настолько связаны с его государем, Алексеем Комнином, чтобы вмешиваться в дворцовые интриги.

— Вот тут ты как раз ошибаешься, — со свойственной ему прямотой сказал варяг. — Если эти интриги затрагивают счастье и добродетель…

— Клянусь смертью тысячи великомучеников! — воскликнул франк. — Гнусные интриги и происки рабов не могут бросить даже тень подозрения на благородную графиню Парижскую! Да пусть выступят свидетелями все твои сородичи, все равно я не поверю, что хоть одна грешная мысль коснулась моей жены!

— Прекрасно сказано, доблестный рыцарь! — заметил англосакс. — Такой супруг, как ты, придется по вкусу константинопольцам — они любят доверчивых слепцов. При нашем дворе у тебя найдется немало последователей и подражателей…

— Слушай, приятель, — прервал его франк, — оставим пустые разговоры и пойдем, поищем уединенное местечко в этом бестолковом городе, где можно было бы закончить дело, которое нам пришлось прервать.

— Будь ты хоть герцогом, а не графом, все равно я в любую минуту готов продолжить наш поединок.

Подумай однако, какой это будет неравный бой! Если я паду, никто обо мне не заплачет, но принесет ли моя смерть свободу твоей жене, если графиня находится в заточении, обелит ли она ее честь, если эта честь запятнана? Не станет единственного человека, который, пренебрегая опасностью, хочет тебе помочь, хочет соединить тебя с женой и снова поставить во главе твоего войска, — вот и все, чего ты добьешься.

— Я был не прав, признаюсь, — сказал граф Парижский, — глубоко не прав; но будь осторожен, друг мой, сочетая имя Бренгильды Аспрамонтской со словом «бесчестие». Вместо того чтобы вести этот ненужный разговор, скажи мне лучше, куда мы направимся?

— В Агеластовы сады Венеры; они уже недалеко, но я уверен, что туда существует какой-то более короткий путь, чем тот, которым мы идем; иначе как объяснить, что Агеласт, едва успев покинуть свои чудесные сады, уже оказывается в мрачных развалинах храма Изиды или во Влахернском дворце? — А почему ты решил, что мою жену насильно удерживают в этих садах, и давно ли она там?

— Со вчерашнего дня, — ответил Хирвард. — Я сам и, по моей просьбе, кое-кто из моих товарищей внимательно наблюдали за кесарем и твоей супругой, и мы отлично видели и его пылкие домогательства и ее гневное сопротивление, которому Агеласт из дружеских чувств к Никифору решил, видимо, положить предел, разлучив вас обоих с крестоносцами. По замыслу этого достопочтенного мудреца, жена твоя, подобно многим женщинам до нее, будет иметь счастье жить в его садах, меж тем как ты навеки поселишься во влахернской темнице.

— Негодяй! Почему ты не сказал мне об этом вчера?

— А ты полагаешь, что я мог так просто покинуть свой пост, чтобы сообщить это все человеку, которого считал тогда злейшим своим врагом? Тебе следовало бы возблагодарить небо за стечение обстоятельств, которое пробудило во мне желание стать твоим другом и помочь тебе, а ты вместо этого говоришь со мной столь неподобающим тоном!

Граф Роберт понимал, насколько справедливы слова варяга, но ему трудно было совладать со своей неистовой натурой, неизменно побуждавшей его вымещать гнев на том, кто оказывался у него под рукой.

Но тут они подошли к месту, которое жители Константинополя называли Садами философа. Хирвард надеялся, что сможет в них проникнуть, ибо знал какую-то часть условных знаков Ахилла Татия и Агеласта с тех самых пор, как встретился со старцем среди развалин храма Изиды. Разумеется, заговорщики не полностью посвятили Хирварда в свою тайну, тем не менее, полагаясь на его привязанность к главному телохранителю, спокойно доверили ему некоторые сведения, вполне достаточные для того, чтобы человек, наделенный такой острой проницательностью, как англосакс, со временем догадался и обо всем остальном. Граф Роберт со своим спутником остановились перед сводчатой дверью в высокой глухой стене, и англосакс уже собрался было постучать, как вдруг его осенила новая мысль:

— А что, если нам откроет дверь этот негодяй Диоген? Нам придется убить его, не то он убежит и Выдаст нас. Ничего не поделаешь, иначе нельзя, тем более что он получит по заслугам, — у этого мерзавца на совести немало кровавых преступлений.

— Но убить его должен ты, — заявил граф Роберт. — Он ближе по положению к тебе, чем ко мне, и я не намерен осквернять имя Карла Великого кровью черного раба.

— И не нужно, избави бог; но если к нему придут на выручку, придется и тебе вступить в это дело, не то меня одолеют в неравном бою.

— Неравный бой быстро превратится в melee — в общую схватку, и уж тогда, поверь мне, я не стану медлить, ибо смогу сражаться, не роняя чести.

— В этом я не сомневаюсь, — ответил варяг, — однако мне кажется странным такое понимание чести, которое запрещает человеку защищаться или нападать на противника, пока он не узнает всей его родословной.

— Пусть тебя это не смущает, — сказал граф Роберт. — Правда, законы рыцарства очень строги, но если вопрос стоит так: сражаться или не сражаться, — ответ обычно бывает утвердительным.

— Тогда попробуем постучать, посмотрим, какой злой дух явится на это заклятие.

Варяг постучал особым образом, и дверь отворилась внутрь. На пороге стояла карлица-негритянка; седина ее волос странно противоречила темной коже и широкой усмешке, свойственной этому племени.

Внимательный наблюдатель, присмотревшись к ее лицу, понял бы, что это существо исполнено злобы и способно радоваться чужим горестям.

— Скажи мне, Агеласт сейчас… — начал было варяг, но она прервала его, указав на тропинку, исчезавшую в зеленом сумраке.

Англосакс и франк сделали уже несколько шагов, когда негритянка буркнула им вслед:

— Ты принадлежишь к посвященным, варяг, но подумай, прежде чем брать кого-нибудь с собой; может статься, тебя и самого плохо примут.

Хирвард подтвердил кивком, что понял, ее, и они тут же скрылись из виду. Дорожка плавно вилась по тенистому саду, разбитому на восточный манер; даже в полуденный зной здесь было прохладно и легко дышалось благодаря пышным цветочным клумбам, зарослям цветущих кустов и густым кронам высоких деревьев.

— Сейчас нам надо быть особенно осторожными, — понизив голос до шепота, сказал Хирвард, — потому что лань, за которой мы охотимся, скорее всего укрылась тут. Дай-ка лучше я пойду первым: ты слишком встревожен, чтобы сохранять хладнокровие, а оно всегда необходимо тому, кто отправляется в разведку. Спрячься за тем дубом и, как только услышишь шаги, забудь о всех причудах своей чести и лезь под кусты, под землю, куда хочешь. Если голубки пришли к согласию, Агеласт, надо думать, ходит дозором, чтобы им никто не помешал.

— Дьявольщина! — вскричал взбешенный франк. — Этого быть не может! Владычица сломанных копий, отними лучше жизнь у твоего слуги, но не подвергай его такой пытке!

Тем не менее он понимал, что необходимо держать себя в руках, поэтому безропотно пропустил варяга вперед, но ни на минуту не спускал с него глаз.

Сделав несколько шагов, граф увидел, что Хирвард проскользнул к домику, стоявшему неподалеку от того места, где они расстались. Подойдя вплотную к одному из окон, почти полностью затененных разросшимися цветущими кустами, варяг сперва заглянул в него, а потом прижался к нему ухом. Графу показалось, что лицо его друга выразило сосредоточенный интерес, и ему страстно захотелось поскорее узнать то, что, несомненно, уже стало известно варягу.

Поэтому он стал красться вперед, вдоль того же навеса из переплетенной листвы, который скрывал от посторонних глаз Хирварда; граф двигался так неслышно, что дотронулся до руки англосакса прежде, чем тот его заметил.

Почувствовав прикосновение и думая, что это кто-то чужой, Хирвард круто повернулся, вне себя от гнева. Однако, увидев франка, он только пожал плечами, как бы выражая снисходительную жалость к столь необузданному нетерпению, и отступил в сторону, предоставив графу возможность самому заглянуть в щель в оконной раме, такую маленькую, что ее не заметил бы изнутри самый острый глаз. Слабый свет, проникавший в эту обитель наслаждений, должен был поощрять те чувства, в честь которых и воздвигались храмы Венеры. Сквозь стекло видны были картины и скульптурные группы, подобные тем, что украшали дом у водопада, но наводившие на более игривые мысли, чем в этом первом их приюте.

Спустя немного времени дверь отворилась, и в комнату вошла графиня, в сопровождении своей прислужницы Агаты. Благородная дама опустилась на ложе, а прислужница, молодая и очень красивая девушка, скромно остановилась поодаль, в тени, наполовину скрывавшей ее лицо.

— Что ты думаешь о столь подозрительном друге, как Агеласт, и о столь любезном враге, как человек, которого здесь называют кесарем? — спросила графиня.

— Я полагаю, что под личиной дружбы старик таит ненависть, а кесарь выдает за любовь к отечеству, не позволяющую ему отпустить врагов на свободу, слишком пылкое чувство к своей прекрасной пленнице.

— За это чувство кесарь будет наказан так же сурово, как если бы он на деле, а не только на словах был моим лютым врагом. О мой верный, мой благородный супруг! Когда б ты знал, каким тяжким испытаниям они подвергли меня, ты преодолел бы все преграды, чтобы поспешить мне на помощь!

— Если ты мужчина, как можешь ты мне советовать слушать все это и оставаться в бездействии? — шепнул граф Роберт своему спутнику.

— Я мужчина, — возразил англосакс, — и ты мужчина, но сколько ни складывай, нас всего лишь двое; а стоит, вероятно, кесарю свистнуть или Агеласту закричать, как сюда сбежится не меньше тысячи головорезов, с которыми нам не справиться, даже если бы мы не уступали в смелости Бевису из Гемптона… Молчи и не шевелись. Советую тебе это не потому, что опасаюсь за свою жизнь, — ты видишь, я не очень-то ее ценю, раз я согласился принять участие в такой диковинной затее, да еще с таким сумасбродным товарищем, как ты, — а потому, что хочу спасти тебя и твою жену, которая, судя по всему, столь же добродетельна, сколь прекрасна.

— Сначала коварный старик ввел меня в заблуждение, — продолжала меж тем графиня Бренгильда, обращаясь к прислужнице. — Он прикинулся таким высоконравственным, таким ученым, таким честным и правдолюбивым, что я отчасти поверила ему; но стоило мне открыть его сговор с презренным кесарем, глянец сразу стерся и отвратительная сущность. этого старика предстала передо мной во всей своей неприглядности. Но все же, если я смогу с помощью хитрости или притворства провести этого первейшего из обманщиков — ибо других средств защиты он меня лишил, — я не побрезгую этим оружием, и еще неизвестно, кто из нас окажется хитрее!

— Слышишь? — сказал графу Парижскому варяг. — Твоя благоразумная супруга соткет отменную паутину, не вздумай только порвать ее своим нетерпением. В делах такого рода я всегда предпочту мужской доблести женскую хитрость! Не будем вмешиваться до тех пор, пока не увидим, что наша помощь необходима и для спасения графини и для удачного завершения нашего предприятия!

— Аминь, — произнес граф Парижский. — Но не надейся, мой благоразумный сакс, что я соглашусь уйти отсюда, не отомстив гнусному кесарю и мнимому философу, если тот действительно носит личину… — Граф невольно повысил голос, и варяг без всяких церемоний зажал ему рот рукой, — Ты позволяешь себе слишком много! — сказал граф, но все же эти слова он произнес шепотом.

— Еще бы! — ответил Хирвард. — Когда горит. дом, я не задумываюсь над тем, какой водой я тушу пожар — простой или ароматичной!..

Тут франк вспомнил, в каком положении он находится, и хотя манера сакса просить извинения, не. совсем удовлетворила его, он тем не менее замолчал.

В это время раздался какой-то шум, графиня прислушалась и изменилась в лице.

— Агата! — воскликнула она. — Мы с тобой — словно рыцари на поле брани, и, как видишь, наш противник приближается. Уйдем в соседнюю комнату: эта встреча несет мало радости, постараемся хоть немного ее оттянуть.

И, открыв дверь позади, ложа, на котором раньше сидела Бренгильда, обе женщины вышли в комнату, служившую чем-то вроде прихожей.

Не успели они скрыться, как с другой стороны тотчас же, словно в театральном представлении, появились кесарь и Агеласт. Они по всей видимости слышали последние слова Бренгильды, ибо кесарь вполголоса произнес:

— Militat omnis amans, habet et sua castra Cupido [1021]. Итак, наша прекрасная противница отвела свои войска. Ну что ж, стало быть она начала готовиться к бою, когда врага еще не было видно. На сей раз, Агеласт, тебе не придется упрекать меня в том, что я поторопился с любовной атакой и лишил себя удовольствия, которое получаешь от преследования. Клянусь, я буду вести наступление так осторожно, словно плечи мои отягощены бременем лет, разделяющих нас с тобой, ибо я сильно подозреваю, что этот злобный завистник, зовущийся Временем, выщипал все перья из крыльев, подаренных тебе Купидоном.

— Ты ошибаешься, могущественный кесарь, — ответил старик, — не Время, а Благоразумие вырывает из крыльев Купидона лишние перья, оставляя ему ровно столько, сколько надобно для плавного и устойчивого полета.

— Ты, однако, летал более стремительно, когда накапливал эти доспехи, этот арсенал Купидона, из коего ты великодушно позволил мне подобрать оружие или, вернее, пополнить личное снаряжение.

И кесарь окинул взглядом драгоценные камни, золотую цепь, браслеты и другие украшения, сверкавшие на его новом великолепном одеянии, надетом после прихода в сады и выгодно оттенявшем его весьма красивую внешность.

— Я счастлив, — ответил Агеласт, — что среди безделок, которые я уже не ношу теперь, да и в молодые лета носил очень редко, ты нашел какую-то малость, могущую подчеркнуть твою природную красоту. Помни только о нашем условии: все мелочи, составившие часть твоего одеяния в этот знаменательный день, уже не могут быть возвращены их ничтожному владельцу — они должны остаться собственностью той высокой особы, которую однажды украсили.

— На это я не могу согласиться, мой достойный друг, — сказал кесарь. — Я знаю, что ты относишься к этим вещицам как истый философ, то есть ценишь в них лишь связанные с ними воспоминания. Вот, например, этот большой перстень с печатью — по твоим словам, он принадлежал Сократу; стало быть, при взгляде на него, ты сразу начинаешь благодарить небо за то, что твоей философии никогда не докучала какая-нибудь Ксантиппа. А вот эти застежки в былые времена, расстегиваясь, открывали взорам прелестную грудь Фрины; теперь же они принадлежат тому, кто не больше способен отдать дань ревниво охраняемым ими красотам, чем циник Диоген. А эти пряжки…

— Не расточай передо мной своего остроумия, любезный юноша или, вернее, благородный кесарь, — сказал несколько уязвленный Агеласт. — Прибереги свое красноречие, онотебе еще весьма понадобится.

— Не беспокойся за меня. Но пора уже нам, с твоего соизволения, блеснуть тем, чем нас одарила природа и что предоставил нам наш дорогой, досточтимый друг… О-о! — воскликнул кесарь, когда дверь внезапно распахнулась и перед ним появилась графиня, — наши желания предупреждены…

Никифор с глубоким почтением склонился перед Бренгильдой, которая внесла кое-какие изменения в свой наряд, чтобы придать ему еще больше великолепия, и вышла из той комнаты, куда недавно удалилась.

— Приветствую тебя, благородная госпожа, — сказал кесарь. — Я пришел принести извинения за то, что задержал тебя, отчасти против твоей воли, в этом удивительном уголке, где ты очутилась весьма неожиданно для себя.

— Не отчасти, — возразила графиня, — а полностью против моего желания, ибо я не хочу расставаться с моим супругом, графом Парижским, и его соратниками, крестоносцами, вставшими под его знамена.

— Не сомневаюсь, что таковы были твои чувства, когда ты покидала Запад, — вмешался Агеласт, — но неужели, прекрасная графиня, эти чувства не изменились теперь? Ты оставила берега, обагренные людской кровью, которая льется там по любому поводу, и приехала в такие края, где прежде всего думают о людском благоденствии и неустанно о нем пекутся. Там, на Западе, особенно почитают представителей и представительниц рода человеческого, которые умеют жестоко тиранить других людей, и делать их несчастными, а в нашем мирном государстве мы венчаем цветами остроумных юношей и прелестных женщин, которые умеют составить счастье любящего их человека.

— Однако же, достопочтенный философ, столь искусно восхваляющий ярмо наслаждений, ты противоречишь всему, что мне было внушено с детства, — сказала графиня. — В стране, где меня вскормили, не следуют твоему учению, и браки у нас заключаются, как у льва со львицей, — то есть только тогда, когда женщина признает превосходство и силу мужчины. Наши правила таковы, что любая девушка, даже простого происхождения, сочтет для себя унизительным выйти замуж за человека, еще не прославившегося бранными подвигами, — И все же, благородная графиня, даже умирающий вправе питать хотя бы слабую надежду, — ответил кесарь. — О, если б можно было уповать на то, что боевые подвиги завоюют привязанность, которая скорее была украдена, чем честно завоевана, сколько нашлось бы охотников принять участие в соревновании, где победителю обещана столь прекрасная награда! Нет подвига, который показался бы слишком трудным во имя достижения такой цели!

Нет человека, который, обнажив меч ради этой награды, не дал бы тем самым клятву вложить его в ножны лишь тогда, когда сможет гордо воскликнуть:

«Я уже заслужил то, чего еще не обрел!»

Надеясь, что последние слова кесаря произвели впечатление на Бренгильду, Агеласт поспешил усилить их действие, добавив:

— Вот видишь, графиня, огонь рыцарской доблести пылает в груди у греков не менее жарко, чем у жителей Запада.

— О, еще бы! — ответила Бренгильда. — Я ведь слышала о прославленной осаде Трои: малодушный негодяй, похитив жену у благородного человека и испугавшись встречи с оскорбленным мужем, стал под конец виновником не только гибели своих многочисленных сограждан, но и разрушения родного города со всеми его богатствами, после чего умер как жалкий трус, оплаканный лишь своей недостойной любовницей. Вот видите, как толковали законы рыцарства ваши предки!

— Ты не права, прекрасная дама, — сказал кесарь. — Только развращенный азиат мог совершить то, что совершил Парис, а отомстили за его преступление мужественные греки.

— Ты преисполнен учености, но я поверю твоим словам, лишь если ты сможешь мне показать такого греческого рыцаря и храбреца, который при взгляде на герб и девиз моего мужа не задрожит от страха!

— Я полагаю, это не так уж трудно сделать, — ответил кесарь. — Быть может, меня испортили лестью, но все же до сих пор я считал, что могу скрестить оружие с противником куда более опасным, чем тот, кто по прихоти судьбы добился брака с Бренгильдой Аспрамонтской.

— Это легко проверить, — сказала графиня. — Вряд ли ты будешь отрицать, что мой муж, разлученный со мной с помощью какой-то бесчестной уловки, все еще. находится в твоей власти, и по первому твоему знаку может предстать перед тобой. Я не прошу для него никаких доспехов, кроме тех, в которые он облачен, никакого оружия, кроме его доброго меча Траншфера; сразись с ним тут или на какой-нибудь другой, столь же тесной арене, и ежели он отступит, или запросит пощады, или падет мертвым к твоим ногам — Бренгильда станет наградой победителю! Господи! — воскликнула она, опускаясь на ложе. — Прости меня за то, что я преступно позволила себе даже помыслить о таком конце: ведь это все равно что усомниться в непогрешимости твоего правосудия!

— Позволь мне, однако, подхватить эти драгоценные слова, прежде чем их унесет ветер! — воскликнул кесарь. — Позволь мне надеяться, что тот, кому небо ниспошлет силу для победы над высокородным графом Парижским, унаследует любовь Бренгильды; само солнце, поверь, не опускается к месту своего отдохновения с такой быстротой, с какой я поспешу на этот поединок!

— Клянусь небом, — взволнованно шепнул Хирварду граф, — как можешь ты требовать от меня, чтобы я стоял здесь и терпеливо слушал этого презренного грека, который удрал бы с арены, едва заслышав звенящее прощание Траншфера с ножнами, а тут смеет бросать мне вызов в мое отсутствие и пытается объясняться в любви даме par amours! [1022] Да и Бренгильда, сдается мне, позволяет, вопреки своему обыкновению, чересчур много вольностей этому болтливому щеголю! Клянусь распятием, я ворвусь туда, предстану перед ними и так отвечу хвастуну, что он надолго запомнит!

— Придется тебе подчиниться голосу рассудка, пока я с тобой, — ответил варяг, единственный слушатель этой пламенной речи. — Вот когда мы расстанемся, тогда уж пусть бес странствующего рыцарства, который имеет над тобой такую власть, сажает тебя к себе на плечи и мчит куда ему заблагорассудится.

— Ты груб и жесток, — сказал граф, сопровождая свои слова презрительным взглядом. — Ты не только бесчеловечен, но у тебя даже нет врожденного чувства чести или стыда. Самое жалкое животное не станет покорно подпускать другого к своей подруге.

Бык всаживает в соперника рога, пес пускает в ход зубы, и даже робкий олень свирепеет и бодается.

— На то они и животные, — возразил варяг, — и самки их тоже лишены стыда и рассудка и не знают святости сердечного выбора. Но неужели ты не видишь, граф, что твоя бедная, всеми покинутая супруга стремится сохранить тебе верность и избегнуть сетей, которыми ее опутали коварные люди? Клянусь душами праотцев, она так тронула меня своим хитроумием, сквозь которое проглядывают истинная чистота души и преданность, что если не найдется у нее лучшего рыцаря, я сам охотно подниму алебарду в ее защиту!

— Благодарю тебя, мой добрый друг, — сказал граф, — благодарю так сердечно, словно ты действительно оказался единственным заступником прекрасной дамы, предмета поклонения многих благородных вельмож и госпожи многих могущественных вассалов.

И не просто благодарю, а более того — прошу у тебя прощения за то, что нанес тебе такую обиду.

— Мне нечего тебе прощать, ибо нельзя обижаться на то, что сказано в запальчивости. Тес, они снова заговорили.

— Как ни странно, — заметил, расхаживая по комнате, кесарь, — но мне сейчас почудилось — нет, я почти уверен, Агеласт, — что слышал голоса где-то совсем близко от дома!

— Быть этого не может, — сказал Агеласт, — но все же пойду посмотрю.

Увидев, что Агеласт направляется к выходу, варяг подал франку знак, и они припали к земле под кущей вечнозеленого кустарника, где их невозможно было разглядеть. У философа была старческая поступь, но зоркие глаза, и, пока он не вернулся в дом, закончив свой безрезультатный обход, друзья лежали, соблюдая полное молчание и боясь пошевелиться.

— Знаешь, мой славный варяг, — сказал граф, — прежде чем снова занять наш наблюдательный пост, я должен тихонько признаться тебе, что никогда не устоял бы против огромного искушения размозжить голову старому лицемеру, если б только этому не препятствовала моя честь. И как мне хочется, чтобы ты, человек, свободный от ее запретов, не только возымел подобное желание, но и осуществил его!

— Было у меня такое желание, но я подавил его, чтобы не подвергать опасности нас и особенно графиню.

— Благодарю тебя еще раз за доброе к ней отношение, — сказал граф Роберт. — Если уж нам придется в конце концов помериться силами, что весьма. вероятно, я отнесусь к тебе как к достойному противнику и честно пощажу тебя, ежели дело обернулся не в твою пользу.

— Я тебе весьма признателен, — последовал ответ, — но только, ради бога, помолчи теперь, а уж потом поступай как знаешь.

Прежде чем граф и варяг вернулись к окну, собеседники в доме, полагая, что никто их не подслушивает, заговорили снова с еще большим жаром, чем прежде, хоть и вполголоса.

— Не пытайся меня уверить, что ты не знаешь, где сейчас мой супруг, и что ты не властен над его судьбой, — сказала графиня. — В чьих же еще интересах изгнать или убить мужа, как не того, кто делает вид, будто восхищается женой?

— Ты несправедлива ко мне, прекрасная Бренгильда, — ответил ей кесарь, — и забываешь, что отнюдь не я держу бразды правления этого государства, что император — мой тесть Алексей, а женщина, называющая себя моей супругой, дьявольски ревниво следит за каждым моим шагом. Как же мог бы я повелеть, чтобы твоего мужа и тебя лишили свободы?

Граф Парижский при всех нанес императору оскорбление, вот за это ему и решили отомстить, то ли хитро обманув его, то ли открыто применив к нему силу. Я же виновен только в том, что пал жертвой твоих чар. Лишь благодаря уму и искусству мудрого Агеласта мне удалось извлечь тебя из бездны, в которой ты, несомненно, погибла бы. Не плачь, прекрасная Бренгильда, — участь графа Роберта нам еще не известна, но все же, поверь мне, ты поступишь мудро, если перестанешь надеяться на возвращение графа и изберешь себе более надежного покровителя.

— Более надежного покровителя мне никогда не найти, даже если бы я могла выбирать среди рыцарей всего света!

— Моя рука, — сказал, приняв воинственную позу, кесарь, — решила бы этот вопрос, когда бы человек, которого ты столь высоко ценишь, был на свободе и ходил по земле.

— Ты… — пристально глядя на него, воскликнула Бренгильда, и лицо ее запылало от негодования, — ты… нет, бесполезно называть тебя твоим настоящим именем… однако, придет день, и мир узнает, что ты такое и чего ты стоишь… Слушай меня внимательно:

Роберт Парижский погиб или томится в заточении.

Он не может вступить с тобою в поединок, о котором ты якобы мечтаешь, но тут стоит Бренгильда из рода Аспрамонте, законная супруга славного графа Роберта Парижского. Еще ни один смертный не одолел ее в бою, за исключением доблестного графа, и если ты так горюешь, что не можешь вызвать ее мужа, то, конечно, не станешь возражать, если вместо него биться с тобой будет она!

— Как, благородная графиня, ты сама собираешься сразиться со мной?

— спросил удивленный кесарь.

— Да, сражусь с тобой, со всей Греческой империей, с каждым, кто посмеет утверждать, что с Робертом Парижским поступили по закону и бросили в темницу справедливо.

— А условия те же, как если бы граф сам вышел на поле боя? — спросил кесарь. — Побежденный сдается душой и телом на милость победителя?

— Пусть будет так, — ответила графиня, — я иду на это. Но если не я, а мой противник будет повержен во прах, благородному графу Роберту должны вернуть свободу и отпустить с надлежащими почестями.

— Согласен, — сказал кесарь, — если, только это будет в моей власти.

Но тут низкий, рокочущий звук, похожий на удар современного гонга прервал их разговор.

Глава XIX


Хотя варяга и графа Роберта в любую минуту могли заметить, они продолжали стоять так близко от окна, что, если и недослышали каких-то слов, однако ничего существенного из разговора не упустили.

— Он принял ее вызов? — спросил граф Парижский.

— Принял, и очень охотно, — ответил Хирвард.

— В этом я не сомневаюсь, — сказал крестоносец, — ибо он не знает, как искусно может владеть оружием женщина; для меня исход поединка решает очень многое, но, видит бог, я согласился бы, чтобы он решал еще больше, настолько я уверен в Брентильде! Клянусь Владычицей сломанных копий, я хотел бы, чтобы каждая борозда на моих землях, каждое мое отличие, начиная с титула графа Парижского и кончая ремешком этих шпор, зависели от исхода честного боя между вашим кесарем, как он у вас зовется, и Бренгильдой Аспрамонтской!

— Твоя уверенность великодушна и отнюдь не опрометчива; но не следует забывать, что кесарь — сильный и к тому же красивый мужчина, что он прекрасно владеет оружием и, главное, не так строго, как ты, относится к законам чести. Есть много способов увеличить свои преимущества и ослабить противника; по мнению кесаря, эти способы не нарушают равенства в поединке, хотя, быть может, благородный граф Парижский или даже безвестный варяг мыслят иначе. Но прежде всего дозволь увести тебя в какое-нибудь безопасное место: ведь твое бегство скоро обнаружат, если уже не обнаружили. Шум, который мы слышали, говорит о том, что в сад прибыл кто-то из заговорщиков, и на этот раз не по любовным делам. Я выведу тебя другой дорогой, не той, которой мы шли сюда. Есть у меня один план, более благоразумный, чем твой, но ты на него, вероятно, не согласишься…

— Какой же? Говори.

— Отдать свой кошелек, даже если он составляет все твое имущество, какому-нибудь бедному лодочнику, чтобы он перевез тебя через Геллеспонт, немедля принести жалобу Готфриду Бульонскому, а заодно тем друзьям, которые у тебя есть среди крестоносцев, и уговорить их, что будет тебе совсем нетрудно, вернуться с многочисленным отрядом в Константинополь: пусть они пригрозят, что сейчас же начнут военные действия, если император откажется вернуть свободу твоей супруге, обманом ее лишенной, и своей властью предотвратят этот нелепый, противоестественный поединок.

— И ты хочешь, чтобы я попросил крестоносцев воспрепятствовать честному поединку? Ты думаешь, Готфрид Бульонский отложит священный поход из-за столь недостойного повода, а графиня Парижская согласится принять помощь, которая спасет ей жизнь, но навеки запятнает честь, ибо эта помощь предполагает отказ от вызова, во всеуслышание и при свидетелях сделанного самой же графиней? Никогда!

— Стало быть, я не прав; видимо, мне не придумать ничего такого, что не противоречило бы твоим сумасбродным убеждениям. Вы только поглядите на этого человека — противник завлек его в ловушку, чтобы он не мог помешать коварным козням, которые направлены против его жены и угрожают ее жизни и чести, а он считает необходимым вести себя с этими убийцами из-за угла так, будто они — честные люди!

— Рее это горькая правда, но слово мое свято; дать его недостойному или вероломному врагу, быть может, очень неосторожно, но нарушить его потом — значит совершить бесчестное дело, и такого позора мне уже никогда не смыть со своего щита, — Значит, ты ставишь честь своей жены в зависимость от исходи столь неравного боя?

— Да простят тебя всевышний и все святые угодники за подобную мысль! — воскликнул граф Парижский. — Я пойду смотреть на этот бой с такой же твердой верой, хоть и не с такой легкой душой, с какой всегда смотрел, как ломаются копья. Если же несчастье или предательство — потому что в честном бою такой противник не может победить Бренгильду Аспрамонтскую! — вынудят меня выйти на арену, я назову кесаря негодяем, ибо другого имени он не заслуживает, обнародую его коварство, обращусь ко всем благородным сердцам, и тогда… Бог всегда на стороне правого!

Хирвард покачал головой.

— Все это было бы еще возможным, — помолчав, сказал он, — если бы поединок происходил в присутствии твоих соотечественников или, на худой конец, если бы поле боя охраняли варяги. Но предательство так привычно для греков, что, право же, они сочтут поведение своего кесаря вполне простительной и естественной военной хитростью, внушенной владыкой Купидоном и заслуживающей улыбки, а не порицания или кары!

— Если эти люди способны смеяться над подобными шутками, пусть небо откажет им в поддержке даже в минуту их самой тяжкой нужды, когда мечи сломаются у них в руках, а их жены и дочери, схваченные безжалостными варварами, будут тщетно взывать о помощи!

Хирвард поглядел на своего спутника, чьи горящие щеки и сверкающие глаза свидетельствовали о большом волнении, — Я вижу, что ты принял решение, — сказал он. — Что ж, пусть его по праву можно назвать героическим безрассудством, но жизнь уже давно стала горька изгнаннику-варягу. Утро поднимает его с безрадостного ложа, на которое он лег вечером, исполненный отвращения к себе, наемнику, проливающему кровь в чуждых ему битвах. Он мечтал отдать жизнь за благородное дело, и вот оно представилось ему — вершина благородства и чести. Вяжется оно и с моим замыслом спасти императора; падение его неблагодарного зятя только облегчит мою задачу. — Он посмотрел на Роберта. — Ты, граф, заинтересован в этом деле больше всех, и потому я согласен подчиниться тебе, но позволь мне все-таки время от времени помогать тебе советами, быть может не очень возвышенными, но зато здравыми. Взять, к примеру, твое бегство из влахернской темницы — ведь оно скоро станет известным. Осторожность требует, чтобы я первый сообщил об этом, иначе подозрение падет на меня. Где ты собираешься укрыться? Помни, искать тебя будут всюду и весьма старательно.

— Что ж, ты очень обяжешь меня такими советами, — ответил граф, — и я буду признателен тебе за каждую ложь, которую тебе придется измыслить и произнести ради моего спасения. Прошу тебя лишь об одном: пусть этих выдумок будет поменьше — ведь я сам никогда такой монеты не чеканил.

— Позволь мне, граф, прежде всего сказать тебе, что ни один рыцарь, когда-либо носивший меч, не почитал правду так, как почитает ее вот этот бедный воин, если, конечно, он имеет дело с честными людьми; но если игру ведут нечисто, если обманом убаюкивают бдительность и сонным зельем одурманивают чувства, то поверь мне: тот, кто ничем не брезгует, лишь бы надуть меня, напрасно будет ждать, что я, которому платят такой негодной монетой, дам взамен лишь неподдельное, имеющее законное хождение золото. Пока что тебе нужно укрыться в моем бедном жилище, в варяжских казармах, — никому и в голову не придет искать тебя там. Возьми мой плащ и иди за мной; сейчас мы выберемся из садов Агедаста, и ты сможешь спокойно следовать за мной, как подчиненный за начальником, — никакие подозрения на тебя не падут; да будет тебе известно, благородный граф, что на нас, варягов, греки не решаются смотреть слишком долго и пристально!

Они дошли до калитки, в которую впустила их негритянка; Хирвард достал ключ, открывавший дверь со стороны сада, — ему, видимо, разрешалось выходить самому из владений философа, хотя войти туда без содействия привратницы он не мог. Выбравшись на свободу, они прошли через город кружным путем; граф молча, не пытаясь возражать, следовал за Хирвардом до самых варяжских казарм.

— Поторапливайтесь, — сказал им часовой, — все уже обедают.

Хирвард был очень доволен этим сообщением: он боялся, что его спутника, чего доброго, остановят и начнут допрашивать. Он прошел боковым коридором к своему жилищу и ввел графа в маленькую комнату, спальню своего оруженосца, после чего, попросив у графа Роберта прощения за то, что ему придется ненадолго отлучиться, ушел, заперев дверь снаружи, — по его словам, он сделал это для того, чтобы туда никто не заглянул.

Демону подозрений было нелегко завладеть таким прямодушным человеком, как граф Роберт, но все же запертая дверь навела франка на мрачные мысли.

«Так ли уж честен этот человек, — подумал граф, — на которого я полностью положился, несмотря на то, что в его положении мало кто из наемников оказался бы достойным такого доверия? Ничто не мешает ему доложить начальнику стражи, что пленный франк, граф Роберт Парижский, чья жена вызвала кесаря сразиться с ней не на жизнь, а на смерть, убежал из влахернской темницы сегодня утром, но в полдень снова попался и сидит в заточении, на сей раз — в казармах варяжской стражи. Каким оружием буду я защищаться, если меня найдут здесь эти наемники?

Все, что может сделать человек, я сделал, милостью нашей Владычицы сломанных копий. Я вступил в единоборство с тигром и прикончил его, я убил тюремного стража и укротил его помощника — это гигантское свирепое существо. Мне удалось, видимо, привлечь на свою сторону варяга; но все это еще не дает мне оснований надеяться, что я смогу долго выстоять против десятка этих откормленных наемников да еще когда во главе их стоит такой здоровенный молодчик, как мой недавний спутник. Нет, Роберт, стыдись! Подобные мысли недостойны потомка Карла Великого. С каких это пор ты снисходишь до того что подсчитываешь своих противников? И давно ли ты сделался таким подозрительным? Человек, который справедливо гордится тем, что неспособен на обман, не имеет права относиться с недоверием к другим людям. У варяга открытый взгляд, он отменно хладнокровен в минуты опасности, а говорит так прямо и откровенно, как не станет говорить предатель. Если уж он обманщик, стало быть, лицемерна сама природа, ибо на его лице начертаны правдивость, искренность и смелость».

Размышляя о странности своего положения и стараясь побороть растущие недоверие и сомнения, граф Роберт вдруг почувствовал, что давно уже ничего не ел; в его сердце, и без того охваченное тревогой и страхами, начало закрадываться еще одно — куда более прозаическое — подозрение: не намереваются ли они сперва подорвать его силы голодом, а уже потом нагрянуть сюда и расправиться с ним?

Имели под собой почву эти подозрения или они были несправедливы, мы узнаем, если последуем за Хирвардом после того, как он вышел из своего жилища. Пообедав наспех, но с таким видом, будто очень проголодался и целиком поглощен едой, и избавившись с помощью этой уловки от неприятных расспросов и вообще от праздной болтовни, он сослался на свои обязанности и, покинув товарищей, быстро зашагал к Ахиллу Татию, жившему в тех же казармах.

Ему открыл дверь раб-сириец; зная, что Хирвард — любимец главного телохранителя, он низко ему поклонился и сказал, что господин ушел, но, если Хирвард хочет его видеть, он найдет его в Садах философа, принадлежащих мудрецу Агеласту и потому так прозванных.

Хирвард тут же повернул обратно и, избрав благодаря своему знанию Константинополя кратчайший путь, подошел, на сей раз в одиночестве, к двери в садовой ограде, в которую утром проник с графом Робертом. В ответ на тот же условный сигнал появилась та же негритянка и, когда Хирвард спросил, здесь ли Ахилл Татий, сердито ответила:

— Ты же был тут утром, удивительно, как ты его не встретил; надо было дождаться его, если у тебя к нему дело. Я знаю, что главный телохранитель справлялся о тебе вскоре после твоего прихода.

— Тебя это не касается, старуха, — сказал варяг. — В своих поступках я отчитываюсь перед начальником, а не перед тобой.

И он вошел в сад. Миновав тенистую дорожку, которая вела к домику Венеры — так назывался домик, где происходил подслушанный им разговор между кесарем и графиней Парижской, — он подошел к простому строению, которое всем своим скромным и непритязательным видом как бы говорило о том, что здесь нашли себе приют ученость и философия. Варяг прошел под окнами, тяжело топая ногами — он рассчитывал привлечь, таким образом, внимание либо Ахилла Татия, либо его сообщника Агеласта, в зависимости от того, кто окажется поблизости. Услышал его шаги и отозвался на них Татий. Дверь открылась, в проеме показался высокий плюмаж, сильно на» клоненный вперед, дабы его обладатель мог переступить порог, и осанистая фигура главного телохранителя появилась в саду.

— Что случилось, наш верный страж? — спросил он. — С какой вестью явился ты к нам в такое время дня? Ты наш добрый друг, мы высоко ценим тебя как воина, — очевидно, ты должен сообщить нам нечто очень важное, раз ты пришел сам и в такой неурочный час!

— Дай бог, чтобы вести, принесенные мною, заслуживали благосклонного приема!

— Так скорее сообщи мне их, — воскликнул главный телохранитель, — независимо от того, хороши они или плохи! Перед тобой человек, которому неведом страх.

Тем не менее встревоженный взгляд, устремленный на воина, то и дело меняющийся цвет лица, дрожь в руках, поправлявших перевязь меча,

— все говорило о таком состоянии духа, которое совсем не вязалось с вызывающим тоном грека.

— Смелее, мой верный воин, — продолжал он. — Я жду твоих вестей и готов к худшему.

— Я буду краток: сегодня утром ты назначил меня начальником дозора во влахернскую темницу, куда вечером посадили буйного графа Парижского…

— Помню, помню. Дальше.

— Когда я отдыхал в одном из помещений над темницей, мое внимание привлекли странные крики, доносившиеся снизу. Я поспешил туда, чтобы узнать, в чем дело, и был очень удивлен, когда заглянул вниз: хотя разглядеть, что там происходит, было трудно, все же я понял, что это хнычет и жалуется на какое-то увечье лесной человек, то есть животное, прозванное Сильвеном и обученное нашими воинами англосаксонскому языку, чтобы оно помогало им нести сторожевую службу. Я спустился с факелом в темницу и увидел, что кровать, на которой спал узник, обгорела, у тигра, привязанного на расстоянии прыжка от нее, размозжена голова, Сильвен распростерт на земле и корчится от боли и страха, а узник исчез. Судя по всему, запоры открыл несший со мной стражу митиленский воин, когда он в обычное время собрался спуститься в темницу; я был очень встревожен и, продолжая поиски, нашел его наконец, но уже мертвого: у него было перерезано горло. Очевидно, в то время когда я обыскивал темницу, этот самый граф Роберт, по своему дерзкому нраву вполне способный на такое дело, удрал по той же лестнице и через ту же дверь, которыми я воспользовался при спуске.

— Почему же ты, обнаружив измену, не поднял сразу тревогу? — спросил главный телохранитель.

— Я побоялся сделать это без твоего приказания.

Если бы я поднял тревога, пошли бы толки, и все это привело бы к такому тщательному расследовании), что открылись бы дела, способные бросить тень даже на самого главного телохранителя.

— Ты прав, — еле слышно произнес Ахилл Татий, — и все же мы не можем дольше скрывать побег столь важного узника, иначе нас сочтут его сообщниками. Где же, по-твоему, мог укрыться этот злосчастный беглец?

— Я надеялся, что твоя мудрость подскажет мне это.

— А не переправился ли он через Геллеспонт, чтобы добраться до своих соотечественников и сподвижников?

— К сожалению, это вполне возможно. Если граф обратился за помощью к кому-нибудь, хорошо знающему страну, тот, несомненно, посоветовал бы ему именно это.

— Ну, тогда нечего мне бояться, что он сразу же возвратится сюда во главе отряда мстительных франков, эта опасность пока что нам не грозит: ведь император строго повелел вчера, чтобы те корабли и галеры, которые перевезли крестоносцев через Геллеспонт, вернулись обратно, оставив на берегах Азии всех паломников, дабы они продолжали следовать к назначенной цели. К тому же все они, вернее — их вожди, дали перед отплытием обет, что, вступив на путь, ведущий в Палестину, не сделают ни шага назад.

— В таком случае, мы не ошибемся, если предположим одно из двух: либо граф Роберт находится на восточной стороне пролива, лишенный возможности вернуться сюда со своими соратниками и отомстить °, а дурное обращение с ним, и, следовательно, о нем можно больше не думать; либо он скрывается где-нибудь в Константинополе, без друзей и соратников, которые могли бы, став на его сторону, подстрекать его к открытому заявлению о якобы нанесенной ему обиде; мне кажется, что в любом случае будет не очень разумно приносить во дворец известие о побеге — оно только встревожит двор и даст императору повод ко всякого рода подозрениям. Впрочем, невежественному варвару не подобает рассуждать о том, как должен вести себя доблестный и просвещенный Ахилл Татий; мудрый Агеласт, сдается мне, будет тебе более подходящим советчиком.

— Нет, нет, нет, — горячо, но вполголоса запротестовал главный телохранитель, — хоть мы с философом и друзья, да еще связанные взаимными клятвами, но если дойдет до того, что кому-то из нас придется бросить к ногам императора голову другого, не посоветуешь же ты мне принести в жертву свою, когда у меня нет еще ни одного седого волоса! Лучше я умолчу об этой беде и дам тебе взамен все полномочия и строжайшее предписание разыскать графа Роберта Парижского, живого или мертвого, посадить его в ту особую темницу, которую охраняют одни лишь варяги, и, как только это будет сделано, известить меня. У меня есть немало способов приобрести дружбу франка, избавив с помощью варяжских алебард его жену от опасности. Кто может справиться у нас в столице с моими варягами?

— Когда речь идет о правом деле — никто! — ответил Хирвард.

— Ты так считаешь? А что ты, собственно, хочешь этим сказать? А-а, понимаю: тебе хочется получить законное и по всей форме составленное разрешение твоего начальника на все, что тебе понадобится предпринять; так должен думать каждый преданный долгу воин, а я, как твой начальник, обязан удовлетворить твою щепетильность. Ты получишь письменный приказ, дающий тебе право разыскать и взять под стражу чужеземного графа, о котором мы говорили. И знаешь что, любезный друг, — нерешительно добавил Ахилл Татий, — хорошо было бы, если бы ты сразу начал или, вернее, продолжил эти поиски.

Посвящать нашего друга Агеласта в то, что произошло, не стоит, покуда у нас не явится большая необходимость в его советах. А теперь иди к себе в казармы! Я постараюсь что-нибудь придумать, если Агеласт полюбопытствует, зачем ты приходил, — а полюбопытствует он обязательно, ведь он стар и подозрителен… Иди в казармы и действуй так, как если б уже имел все письменные полномочия. Ты их незамедлительно получишь, когда я вернусь к себе…

Варя поспешно отправился в казармы.

«Странное дело, — думал он, — посмотришь, как дьявол помогает тем, кто вступил на путь лжи, и сам станешь навеки плутом. Я солгал — или по крайней мере отошел от правды, — так, как не лгал еще ни разу в жизни, и что же? Мой начальник чуть ли не навязывает мне приказ, который снимает с меня ответственность и поощряет во всем, что я сделал и собираюсь сделать. Если бы нечистый дух всегда так покровительствовал своим подданным, им не пришлось бы на него жаловаться, а честным людям нечего было бы удивляться многочисленности его поклонников.

Но говорят, он рано или поздно покидает их? А посему — сгинь, сатана! Если я и притворился, будто ненадолго стал твоим слугой, то намерения мои были при этом вполне честные и христианские».

Погруженный в такие мысли, варяг случайно обернулся и вздрогнул от изумления, увидев какое-то существо, более крупное, чем человек, и иначе сложенное, к тому же сплошь, не считая лица, заросшее красновато-коричневой шерстью; его безобразная физиономия выражала печаль и тоску; одна лапа была обвязана тряпкой, и весь его страдальческий, измученный вид говорил о том, какую боль причиняла ему рана. Хирвард был настолько поглощен своими размышлениями, что ему вначале почудилось, будто перед ним появился дьявол, им самим же и вызванный, но когда он оправился от испуга, то узнал своего знакомца Сильвена.

— А-а, старый друг! — воскликнул варяг. — Очень хорошо, что ты убежал в такое место, где сможешь вволю подкрепиться плодами. Только знаешь что — постарайся никому не попадаться на глаза, послушайся дружеского совета!

В ответ на это лесной житель что-то пролопотал.

— Понимаю, — сказал Хирвард, — ты будешь держать язык за зубами, и в этом я скорее поверю тебе, чем большинству моих двуногих собратьев, которые вечно обманывают или убивают друг друга.

Не успела обезьяна скрыться из виду, как Хирвард услыхал пронзительный вопль; затем женский голос стал звать на помощь. Звуки этого голоса, видимо, крайне поразили варяга, ибо он забыл о грозившей ему самому опасности и бросился на помощь кричавшей женщине.

Глава XX

Идет, идет, стройна и молода!

И верность и любовь идут сюда.

Хирварду недолго пришлось искать на тенистых дорожках ту, что звала на помощь, — почти сразу какая-то женщина кинулась прямо к нему в объятья, по-видимому напуганная Сильвеном, который гнался за ней по пятам. Увидев замахнувшегося секирой Хирварда, орангутанг сразу остановился; издав вопль ужаса, он скрылся в густой листве деревьев.

Избавившись от обезьяны, Хирвард окинул пристальным взглядом спасенную им женщину. В ее красочном одеянии преобладал бледно-желтый цвет; туника того же тона плотно, наподобие современного платья, облегала высокую и очень стройную фигуру. Сверху был накинут плащ из тонкого сукна; прикрепленный к нему капюшон во время стремительного бега откинулся назад, открыв свободно и красиво уложенные косы. Этот природный головной убор обрамлял лицо, искаженное страхом перед воображаемой опасностью, смертельно бледное, но даже и в эту минуту необыкновенно прекрасное.

Хирварда словно громом поразило. Так не одевались ни гречанки, ни итальянки, ни франкские женщины; наряд был подлинно англосакский, а с ним у Хирварда было связано бесчисленное множество нежных воспоминаний детства и юности. Это происшествие показалось варягу чудом. В Константинополе, правда, жили женщины их племен, соединившие свою судьбу с варягами; отправляясь в город, они часто надевали национальный наряд, потому что звание и нравы их мужей обеспечивали им уважение, которым не всегда пользовались гречанки или чужеземки того же сословия. Но почти всех их Хирвард знал в лицо. Впрочем, раздумывать было некогда: он сам находился в опасности, да и женщине она могла грозить. Во всяком случае, благоразумие требовало покинуть эту довольно людную часть садов; поэтому, не теряя ни минуты, варяг понес находившуюся в полуобморочном состоянии саксонку в более укромный уголок; по счастью, Хирвард знал, где его можно было найти. Дорожка под тенистым зеленым сводом, петляя, вела к искусственному гроту, выстланному ракушками, мхом и обломками шпата; в глубине его виднелась гигантская статуя полулежащего бога рек с его обычными атрибутами: чело увенчивали водяные лилии и осока, а огромная рука покоилась на пустой урне. Позе статуи соответствовала и надпись: «Я сплю — не буди меня».

— Проклятый идол! — воскликнул Хирвард, который в меру своей цивилизованности был ревностным христианином. — Будь ты хоть из дерева, хоть из камня, но я разбужу тебя, глупый чурбан, не постесняюсь!

С этими словами он ударил секирой по голове спящего божества и так сдвинул кран фонтана, что вода полилась в сосуд.

— И все же ты не такой уж плохой идол, если посылаешь эту освежающую влагу, столь необходимую моей бедной соотечественнице! — заметил варяг. — Придется тебе, с твоего позволения, уступить ей и часть твоего ложа!

И Хирвард опустил свою прекрасную, все еще не пришедшую в сознание соплеменницу на пьедестал статуи речного бога. Ее лицо снова привлекло внимание варяга; в сердце его возродилась надежда, но такая трепетная и робкая, как слабо мерцающий свет факела, который может и разгореться и мгновенно угаснуть. В то же время он машинально пытался всеми известными ему способами вернуть сознание прелестному существу, лежавшему перед ним. Чувства его при этом можно было уподобить чувствам мудрого астронома: неторопливый восход луны сулит ему возможность вновь созерцать небеса, для него, христианина, — обитель блаженства и для него, философия — источник знаний. Кровь прилила к щекам девушки, она ожила, и память возвратилась к ней даже раньше, чем к изумленному варягу.

— Пресвятая дева! — воскликнула она. — Неужто я действительно испила последнюю каплю страданий и ты соединяешь здесь после смерти своих верных почитателей? Отвечай, Хирвард, если ты не пустой плод моего воображения, отвечай! Скажи мне, быть может, мне только во сне приснилось это огромное чудовище?

Звуки ее голоса вывели англосакса из оцепенения.

— Приди в себя, Берта, моя дорогая, — сказал он, — и приготовься выдержать все, что тебе еще предстоит увидеть и что скажет твой Хирвард, который еще жив. Это отвратительное животное и вправду существует — не надо, не пугайся, не ищи, куда бы спрятаться: даже твоя нежная ручка может усмирить его одним взмахом хлыста. И не забудь, что я здесь, Берта! Или тебе нужен другой телохранитель?

— Нет, нет! — воскликнула она, схватив руку вновь обретенного возлюбленного. — Теперь я тебя узнаю!

— Разве ты узнала меня лишь теперь?

— Раньше я только надеялась, что это ты, — потупив глаза, призналась девушка, — но сейчас уверилась — я вижу этот след, оставленный кабаньим клыком!

Хирвард хотел дать Берте время прийти в себя от неожиданного потрясения и лишь после этого посвятить ее в события, которые могли вызвать у нее новые тревоги и страхи. Он не прерывал ее, когда она припоминала все обстоятельства охоты на ужасного зверя, в которой участвовали оба их клана. Запинаясь, Берта рассказывала о том, как молодежь и старики, мужчины и женщины разили дикого кабана тучами стрел, как ее собственная, меткая, но пущенная слабой рукой стрела тяжело ранила его; не забыла она и того, как обезумевший от боли зверь ринулся на нее, причинившую ему такие муки, как он уложил на месте ее лошадь и убил бы ее самое, если бы Хирвард, который никак не мог принудить своего коня приблизиться к чудовищу, не соскочил на землю и не бросился между кабаном и Бертой. В яростной схватке кабан был в конце концов убит, но Хирвард получил глубокую рану в лоб; рубец от этой раны и рассеял туман, окутывавший память спасенной им девушки.

— Ах, чем стали мы друг для друга с того дня?

И чем будем теперь, в чужой стране? — воскликнула она.

— На этот вопрос только ты и в состоянии ответить, моя Берта; и если ты можешь честно сказать, что осталась той же Бертой, которая поклялась в любви Хирварду, тогда, поверь, грешно было бы думать, что небо опять свело нас лишь для того, чтобы снова разлучить.

— Не знаю, Хирвард, хранил ли ты верность так же свято, как я; дома и на чужбине, в неволе и на свободе, в горе и в радости, в довольстве и в нужде я никогда не забывала, что обручилась с Хирвардом у камня Одина.

— Не вспоминай больше об этом нечестивом обряде: он не мог принести нам добра.

— Такой ли уж он был нечестивый? — спросила Берта, и непрошеные слезы навернулись на ее большие голубые глаза. — Ах, как сладостно было мне думать, что после этого торжественного обета Хирвард стал моим!

— Выслушай меня, Берта, дорогая, — взяв ее за руку, сказал Хирвард. — Мы были тогда почти детьми, и наш обет, сам по себе невинный, был ложным потому, что мы дали его перед немым истуканом, изображавшим того, кто при жизни был кровожадным и жестоким волшебником. Но как только представится возможность, мы повторим свои клятвы перед подлинно святым алтарем и наложим на себя должную епитимью за наше невежественное поклонение Одину, дабы снискать милость истинного бога; он, и только он поможет нам преодолеть все бури и невзгоды, которые еще ожидают нас.

Пусть же они беседу ют о своей любви, чисто, безыскусно и увлекательно, а мы ненадолго покинем их и расскажем читателю в нескольких словах о том, как сложилась судьба каждого из них в годы, протекшие между охотой на кабана и встречей в садах Агеласта.

Уолтеоф, отец Хирварда, и Ингельред, родитель Берты, объявленные вне закона, вынуждены были собирать свои все еще непокоренные кланы то в плодородном Девоншире, то в темных, дремучих лесах Хэмпшира, но всегда в таких местах, где можно было услышать призывные звуки рога прославленного Эдрика Лесовика, давнишнего предводителя восставших саксов. Эти вожди были последними из храбрецов, защищавших независимость англосаксов; подобно своему предводителю Эдрику, они звались лесовиками, ибо, когда их набеги встречали сильное сопротивление, они уходили в леса и жили охотой. Таким образом, они сделали шаг назад по пути прогресса и стали больше похожи на своих дальних предков германцев, чем на непосредственных, более просвещенных предшественников, достигших до битвы при Гастингсе довольно высокого уровня образования и цивилизации.

В народе снова начали оживать старинные поверья; так, среди юношей и девушек возродился обычай обручаться перед каменными кругами, посвященными, как предполагалось, Одину, в которого они, впрочем, уже давно перестали искренне верить, в противоположность своим предкам-язычникам.

И еще в одном отношении эти поставленные вне закона люди быстро вернулись к характерному укладу жизни древних германцев. Условия их существования были таковы, что молодежь обоих полов волей-неволей проводила много времени вместе, ранние же браки или другие, менее постоянные связи могли привести к слишком быстрому росту клана, а это, в свою очередь, затруднило бы не только добывание пищи, но и оборону. Поэтому законы лесовиков строго запрещали заключать брак, если жениху еще не исполнилось двадцати одного года. В результате помолвки стали частым явлением среди молодежи, и родители не препятствовали им, при условии, что влюбленные женятся только тогда, когда жених достигнет совершеннолетия. Юношей, нарушивших этот закон, награждали позорным эпитетом «подлый» — это было такое оскорбительное клеймо, что нередко люди предпочитали покончить с собой, чем жить в подобном бесчестии. Однако среди этого приученного к воздержанию и самоотречению народа такие нарушители закона встречались очень редко, и когда женщина, которой в течение стольких лет поклонялись как святыне, становилась главой семьи и попадала в объятия так долго ожидавшего ее любящего супруга, ее почитали как нечто более возвышенное, чем просто предмет временного увлечения; понимая, как высоко ее ценят, она старалась всеми своими поступками доказать, что достойна такого отношения.

Не только родители, но и все члены обоих кланов сочли после охоты на кабана,что само небо благословляет союз между Хирвардом и Бертой, и встречи их поощрялись в той же степени, в какой их самих влекло друг к другу. Юноши избегали приглашать Берту на пляски, и, если она присутствовала на празднестве, девушки отказывались от своих обычных женских ухищрений и не старались удержать подле себя Хирварда. Влюбленные протянули друг другу руки через отверстие в камне, именовавшемся в те времена алтарем Одина, хотя в последующие века ученые стали относить его к эпохе друидов, и вознесли молитву о том, чтобы, в случае, если кто-нибудь из них нарушит обет, судьба пронзила изменника двенадцатью мечами, которые во время обряда сверкали в руках двенадцати юношей, и чтобы она навлекла на него столько несчастий, сколько не смогли бы перечесть ни в прозе, ни в стихах двенадцать девушек с распущенными волосами, стоявших вместе с юношами вокруг обрученных.

Факел англосакского Купидона в течение нескольких лет горел так же ярко, как и в то время, когда был зажжен впервые. И тем не менее наступила пора, когда нашим влюбленным пришлось пройти сквозь испытание бедой, хоть и не накликанной вероломством кого-либо из них. Прошли годы, и Хирвард начал с волнением подсчитывать месяцы и недели, отделяющие его от союза с нареченной, которая тоже стала менее робка и не так упорно уклонялась от излияний чувств и нежных ласк того, кто вскоре должен был назвать ее своею. В это время у Вильгельма Рыжего созрел план полного истребления лесовиков, известных своей неукротимой ненавистью и беспокойным свободолюбием, слишком часто нарушавших спокойствие его королевства и пренебрегавших его законами о лесах. Он собрал своих норманских воинов и присоединил к ним отряд подчинившихся ему саксов.

С этими превосходящими силами он и обрушился на отряды Уолтеофа и Ингельреда, которым не оставалось ничего иного, как отправить женщин и тех, кто не мог носить оружие, в монастырь ордена святого Августина, где настоятелем был их родич Кенельм, а затем вступить в бой и оправдать свою древнюю славу, сражаясь до последнего дыхания. Оба злосчастных вождя пали смертью храбрых, и Хирвард с братом едва не разделили их участь; однако случилось так, что некоторые из обитавших по соседству саксов пробрались на поле боя, где победители оставили только добычу для коршунов и воронов, и нашли там обоих юношей, еще подававших слабые признаки жизни.

Хирварда и его брата знали и любили многие, поэтому за ними ухаживали до тех пор, пока их раны не зажили и к ним не вернулись силы. Только тогда услышал Хирвард скорбные вести о гибели отца и Ингельреда. Следующий его вопрос был о невесте и ее матери. Бедные поселяне могли сообщить ему очень немногое. Кое-кого из женщин, укрывшихся в монастыре, норманские рыцари и знатные вельможи захватили в рабство, остальных же, вместе с приютившими их монахами, выгнали вон, а обитель разграбили и сожгли дотла.

Еле оправившись от такого удара, Хирвард, рискуя жизнью — ибо саксы-лесовики были вне закона, — отправился собирать сведения о дорогих ему существах. Он хотел узнать о судьбе Берты и ее матери от тех несчастных, что еще бродили возле монастыря, словно опаленные пчелы, кружащие у разрушенного улья. Но они были так удручены собственными бессчетными несчастьями, что им ни до кого не было дела; они сообщили ему лишь о несомненной гибели жены и дочери Ингельреда; их воображение подсказало им столько душераздирающих подробностей кончины обеих женщин, что Хирвард отказался от всякой мысли продолжать поиски, явно безнадежные и бесцельные.

Всю жизнь молодому саксу внушали неприязнь к норманнам, как к врагам его племени; естественно, что в качестве победителей они не стали ему милее, Вначале он мечтал пересечь пролив и сразиться с ненавистным врагом на его собственной земле, но быстро оставил эти безрассудные мысли. Судьбу его решила встреча с немолодым паломником, который знал — или делал вид, что знал, — его отца и был уроженцем Англии. Этот человек был переодетым варягом, хитрым и ловким вербовщиком, щедро снабженным деньгами. Ему не стоило большого труда уговорить до предела отчаявшегося Хирварда вступить в варяжскую гвардию Алексея Комнина, сражавшуюся в то время с норманнами — таким именем вербовщик, понимавший состояние духа Хирварда, назвал отряды Роберта Гискара, его сына Боэмунда и других искателей приключений, с которыми император вел войну в Италии, Греции и Сицилии. Помимо того, путешествие на Восток предоставляло несчастному Хирварду возможность совершить паломничество к святым местам, дабы искупить свои грехи. Вербовщик заполучил и его старшего брата, поклявшегося не разлучаться с Хирвардом.

Братья слыли такими храбрецами, что хитрый вербовщик счел их весьма удачным приобретением; из его памятной записки, где были перечислены свойства обоих воинов и рассказана их история — результат безрассудной словоохотливости старшего брата, — и почерпнул Агеласт те сведения о семье Хирварда и обстоятельствах его жизни, которыми он воспользовался при первой тайной встрече с варягом, чтобы доказать ему свою удивительную осведомленность.

Этим маневром он привлек на свою сторону многих из собратьев Хирварда по оружию; читателю нетрудно догадаться, что хранение памятных записок было доверено Ахиллу Татию, а тот, во имя общих целей, сообщал их содержание Агеласту, который и прослыл, таким образом, среди этих невежественных людей мудрецов, обладающим необыкновенными познаниями. Однако простодушная вера и честность Хирварда помогли ему избежать ловушки.

Так сложилась судьба Хирварда; а что касается судьбы Берты, то она послужила предметом беседы влюбленных, страстной и переменчивой, как апрельский день, беседы, которая перемежалась теми нежными ласками, какими позволяют себе обмениваться чистые душой влюбленные при неожиданной встрече после разлуки, грозившей затянуться навеки. Эту историю можно передать в нескольких словах. Когда шел грабеж монастыря, один старый норманский рыцарь захватил в качестве добычи Берту. Пораженный ее красотой, он определил ее в прислужницы к своей дочери, едва вышедшей из детского возраста: то был свет его очей, единственное дитя от любимой жены, дарованное их супружескому ложу уже в преклонные годы. Графиня Аспрамонтская, будучи значительно моложе рыцаря, естественно, управляла своим супругом, а их дочь, Бренгильда, управляла ими обоими.

Следует заметить, что графу Аспрамонтскому хотелось бы внушить своей юной наследнице склонность к более женственным забавам, чем те, которые зачастую подвергали ее жизнь опасности. О прямом запрете нечего было и думать, это добрый старик знал по опыту. Влияние и пример подруги немного постарше возрастом могли бы принести некоторую пользу; с этой целью рыцарь и захватил юную Берту среди царившей во время грабежа всеобщей сумятицы. До смерти перепуганная девушка цеплялась за мать; граф, в чьем сердце было больше человечности, чем обычно кроется под стальными панцирями, тронутый горем матери и дочери, решил, что первая может оказаться полезной прислужницей его супруге, и взял под свое покровительство обеих; расквитавшись с воинами, которые стали оспаривать у него добычу, с одними — мелкой монетой, с другими — ударами своего копья, — он спас обеих женщин.

Вскоре после этого добрый рыцарь возвратился в свой замок, и так как он был человеком строгих правил и примерных нравов, чарующая красота пленницы и более зрелые прелести ее матери не помешали им в полной безопасности добраться до его фамильной крепости — замка Аспрамонте — и при этом сохранить честь. Все наставники, каких он сумел раздобыть, были собраны в замке и начали обучать юную Берту всему, что положено знать женщине; делалось это в надежде, что ее госпожа Бренгильда также возымеет желание приобрести эти познания. Пленница действительно стала необыкновенной искусницей по части музыки, рукоделия и прочих женских занятий, известных в те времена, однако ее молодая госпожа продолжала хранить любовь к воинским забавам, что несказанно огорчало ее отца, но поощрялось матерью, ибо та сама была склонна в юности к таким развлечениям.

Обращались с пленницами хорошо. Бренгильда очень привязалась к юной англосаксонке; она ценила ее не так за умелые руки, как за ловкость в охоте и военных играх, к которым Берта была приучена со времен своей вольной юности.

Госпожа Аспрамонтская тоже была добра к обеим пленницам, но в одном отношении она проявила мелочное тиранство. Она вбила себе в голову, получив при этом поддержку старого, уже впадающего в детство, отца духовника, что саксы — язычники или по меньшей мере еретики, и потребовала от супруга, чтобы невольницы, которые должны были прислуживать ей и ее дочери, заслужили это право, вторично приняв крещение.

Хотя мать Берты понимала всю ложность и несправедливость обвинения в язычестве, она была достаточно умна, чтобы подчиниться необходимости, и получила по всем правилам, у алтаря, имя Марты, на которое и отзывалась потом до конца своих дней.

Но Берта проявила в этом случае твердость характера, не соответствовавшую ее, в общем, послушному и кроткому нраву. Она смело отказалась как заново вступить в лоно церкви, к которой по своему внутреннему убеждению уже принадлежала, так и перемерить имя, данное ей в купели. Тщетно приказывал ей старый рыцарь, тщетно угрожала госпожа, тщетно советовала и молила мать. Когда последняя, беседуя с ней наедине, настойчиво потребовала от нее ответа, Берта открыла ей причину, о которой та до сих пор и не подозревала.

— Я знаю, — заливаясь слезами, сказала Берта, — что отец скорее умер бы, чем допустил, чтоб меня подвергли такому оскорблению; и кто убедит меня в том, что обеты, данные англосаксонке Берте, будут соблюдены, если ее заменит француженка Агата? Они могут выгнать меня, могут убить, но если сын Уолтеофа встретится опять с дочерью Ингельреда, он найдет ту Берту, которую знал в хэмпширских лесах.

Все уговоры были напрасны; молодая девушка стояла на своем, и, чтобы сломить ее упорство, госпожа Аспрамонтская заявила под конец, что больше не позволит ей прислуживать юной госпоже и выгонит из замка. Заранее готовая к этому, Берта почтительно, но твердо сказала, что ей будет очень тяжело и горько расстаться с молодой госпожой, но она скорее станет просить милостыню, называясь своим собственным именем, чем малодушно отречется от веры своих отцов и назовет ее ересью, приняв веру франков. Но в ту минуту, когда госпожа Аспрамоптская собиралась отдать приказ об изгнании Берты, в комнату вошла ее дочь.

— Пусть тебя не останавливает мое появление, госпожа, — сказала эта неустрашимая молодая особа, — ведь твой приказ распространяется не только на Берту, но и на меня. Если она перейдет через подъемный мост замка Аспрамонте в качестве изгнанницы, перейду его вместе с нею и я, лишь бы она перестала плакать — даже все мои капризы не могли исторгнуть до сих пор ни единой слезы из ее глаз. Она станет моей оруженосицей и телохранительницей, а бард Ланселот будет следовать за нами с моим копьем и щитом.

— Солнце еще не успеет скрыться за горизонтом, как ты вернешься из этого нелепого похода, — сказала мать.

— С помощью всемогущего ни закат солнца, ни его восход не увидят нашего возвращения в замок, — возразила ей наследница имени графов Аспрамонте, — пока рог славы не донесет до самых далеких краев имена Берты и ее госпожи Бренгильды! Приободрись, Берта, моя милочка, — продолжала она, взяв за руку свою прислужницу. — Если небо и оторвало тебя от родины и нареченного, оно дало тебе друга и сестру, с которой навеки будет связана твоя добрая слава.

Госпожа Аспрамонтская пришла в замешательство. Она знала, что ее дочь способна совершить безумный поступок, о котором только что объявила, и что ни она, ни ее супруг не смогут этому помешать.

Поэтому она безучастно слушала все, что говорила своей дочери почтенная англосаксонка, бывшая Урика, ныне Mapта.

— Дитя мое, — говорила та, — если ты знаешь цену чести, добродетели, безопасности и признательности, ты не станешь так упорно сопротивляться воле твоего господина и твоей госпожи; последуй совету матери, которая и старше тебя и опытнее. А ты, моя дорогая юная госпожа, не давай повода своей матушке думать, что страсть к военным игрищам, в которых ты отличаешься, убила в твоем сердце дочернюю любовь и заставила забыть о присущей твоему полу скромности. — Она остановилась, чтобы посмотреть, какое впечатление произвел ее совет на обеих девушек, и затем продолжала:

— Поскольку они обе упрямятся, госпожа, дозволь мне предложить выход, который, мне кажется, удовлетворит твоим желаниям, придется по вкусу моей своевольной, упрямой дочери и будет соответствовать добрым намерениям ее великодушной повелительницы.

Госпожа Аспрамонтская кивком разрешила ей продолжать.

— Нынешние англосаксы, моя дорогая госпожа, не язычники и не еретики; в отношении дней празднования пасхи, как и в других спорных вопросах, они смиренно повинуются папе римскому; это хорошо известно нашему доброму епископу, ибо он не раз укорял тех слуг, которые называли меня старой язычницей. Но наши имена непривычны для франков, и, быть может, в их звучании есть что-то языческое. Если от моей дочери не станут требовать, чтобы она заново подвергалась обряду крещения, она даст согласие отказаться от своего англосаксонского имени, покуда она находится в твоем почтенном доме. Так будет положен конец спору, который — да простят мне эти слова? — слишком незначителен для того, чтобы нарушить спокойствие в замке. Я могу поручиться, что моя дочь, в благодарность за снисхождение к ее неуместной щепетильности, станет вдвое усерднее прислуживать молодой госпоже.

Госпожа Аспрамонтская была очень рада этому предложению, которое позволяло ей уступить в споре, почти не унизив своего достоинства.

— Если наш высокочтимый епископ одобрит такое решение, я чинить препятствий не буду, — сказала она.

Прелат дал свое одобрение тем охотнее, что ему сообщили, как искренне желает этого юная наследница. Мир в замке был восстановлен, и Берта обещала отзываться на имя Агаты, хотя и не признала его своим настоящим именем.

Этот спор имел несомненным следствием одно обстоятельство — любовь Берты к молодой госпоже достигла высшего предела. Проявляя слабость, свойственную верным слугам и почтительным друзьям, она старалась во всем угодить Бренгильде и тем самым поощряла ее воинственные наклонности, которые отличали молодую графиню от других женщин даже в те времена, а в наш век прославили бы ее, как Дон-Кихота в женском обличье. Берта не заразилась от нее этой страстью, но, обладая силой, ловкостью и твердой волей, с готовностью брала на себя иной раз роль оруженосицы при госпоже — искательнице приключений; поскольку же она с детства привыкла видеть, как наносят удары, льется кровь и умирают люди, то спокойно относилась к опасностям, которым подвергалась ее госпожа, и очень редко надоедала ей нравоучениями, разве уж когда эти опасности были чрезмерно велики. Благодаря такой уступчивости Берта обрела право давать советы в тех случаях, когда в них возникала надобность, и так как преподносились они с самыми лучшими намерениями и всегда своевременно, то влияние ее на госпожу все усиливалось, чего, вероятно, не произошло бы, если б она вела себя иначе.

Берта так же коротко сообщила варягу о кончине рыцаря Аспрамэнтского о романтическом браке ее молодой госпожи с графом Парижским, об участии их обоих в крестовом походе и о последующих происшествиях, с которыми читатель уже знаком.

Хирвард не все уловил из ее рассказа о последних событиях, ибо между ним и его невестой возникло небольшое недоразумение. Когда Берта призналась, что она в своем девичьем простодушии упорно отказывалась изменить имя, боясь, что это повлияет на их взаимные обеты, Хирвард не мог не оценить такой любви и прижал девушку к груди, запечатлев на ее губах благодарный поцелуй. Однако Берта сразу же вырвалась из его объятий, и лицо ее залила краска — впрочем, не столько гнева, сколько стыда.

— Довольно, довольно, Хирвард, — строго произнесла она. — Это я могу еще простить — ведь наша встреча была столь неожиданной; но в будущем нам нельзя забывать, что каждый из нас, вероятно, последний в своем роду; я не хочу, чтобы люди говорили, будто Хирвард и Берта пренебрегли обычаями своих предков. Хоть мы и одни здесь, но помни: теня наших отцов витают над нами, они следят за тем, как мы себя ведем во время встречи, которую, быть может, они же и устроили!

— Ты плохо обо мне думаешь, Берта, если считаешь, что я способен забыть наш общий долг, нарушить заповеди всевышнего и веления наших отцов как раз в ту минуту, когда мы должны так горячо благодарить небо. Сейчас нам надо подумать о том, каким образом мы сможем встретиться снова, если расстанемся… А расставание, видимо, неизбежно.

— Не говори так! — воскликнула несчастная Берта.

— Так велит судьба, — ответил Хирвард, — но разлука будет недолгой; клянусь тебе своим мечом и алебардой, что острие не так верно рукояти, как я буду верен тебе!

— Но почему же ты тогда покидаешь меня, Хирвард? Почему не поможешь мне освободить мою госпожу?

— Твою госпожу! Стыдись! Как можешь ты называть так простую смертную!

— Но она действительно моя госпожа, и мы связаны тысячью нежных уз, которые так же нельзя расторгнуть, как нельзя не ответить признательностью на доброту.

— А какая ей грозит опасность? — спросил Хирвард. — Чего хочет эта несравненная графиня, которую ты называешь своей госпожой?

— В опасности и ее честь и ее жизнь. Она обязалась помериться силами с кесарем, а этот недостойный злодей постарается конечно воспользоваться своими преимуществами во время поединка, который, как ни грустно мне это говорить, видимо, окажется роковым для моей госпожи.

— Почему ты так думаешь? Если верить людям, эта графиня выходила победительницей из многих единоборств с более грозными противниками, чем кесарь.

— Люди не лгут, — сказала молодая девушка, — но ты забываешь, что это происходило в краю, где верность слову и честь не пустой звук, как — увы! — в Греции. Поверь мне, я отнюдь не из девичьего страха снова надела наш национальный наряд, а потому, что, говорят, он вызывает уважение у жителей Константинополя. Я направляюсь сейчас к предводителям крестоносцев, чтобы известить их об опасности, грозящей благородной даме, и воззвать к их человеколюбию, к их вере, к почитанию чести и ненависти к бесчестию, дабы они оказали ей помощь в столь трудную минуту; но теперь, когда мне была ниспослана радость встречи с тобой, все уладится, все будет хорошо — я вернусь к своей госпоже и скажу, кого я видела.

— Погоди еще минутку, мое вновь обретенное сокровище, дай мне все хорошенько обдумать. Эта франкская графиня считает саксов пылью, которую ты сметаешь с подола ее платья. Саксы для нее язычники и еретики. Она посмела превратить в рабыню тебя, свободнорожденную англосаксонку! Меч ее отца по самую рукоять обагрен кровью англосаксов, быть может — кровью Уолтеофа и Ингельреда! К тому же она проявила самонадеянную глупость, присвоив себе н воинственный характер и трофеи, которые по праву должны принадлежать другому полу. И нам нелегко будет найти кого-нибудь, кто стал бы биться вместо нее; ведь все крестоносцы переправились в Азию, туда, где собираются сражаться, и, по приказу императора, никому из, них не будет дозволено вернуться на наш берег.

— О боже! — воскликнула Берта. — Как нас меняет время! Сын Уолтеофа, которого я знавала храбрецом, готовым помочь человеку в беде, смелым и великодушным… Таким я представляла его себе во время разлуки! Но вот я снова встретила его, и он оказался расчетливым, холодным и себялюбивым!

— Молчи, девушка! — сказал варяг. — Прежде чем судить о человеке, надо его узнать. Графиня Парижская такова, как я сказал, и тем не менее пусть она смело выходит на арену: когда трижды прозвучит зов трубы, ей ответит другая труба, возвещающая о том, что благородный супруг графини пришел сразиться с кесарем вместо нее; если же он не сможет прибыть — я сам выйду на арену в благодарность за доброту к тебе графини.

— Это правда? Правда? — воскликнула девушка — Вот слова, достойные сына Уолтеофа, достойные истинного сакса! Пойду скорее домой и утешу свою госпожу; и если действительно воля божья предопределяет победу правого в поединке, то уж на этот раз справедливость обязательно восторжествует! Но ты дал мне понять, что граф здесь, что он на свободе; она начнет меня расспрашивать…

— Достаточно будет, если ты скажешь, что у ее мужа есть друг, который постарается защитить его от его же собственного сумасбродства и неразумия, то есть не друг, но человек, который никогда не был и не будет на стороне его врагов. А теперь прощай, давно утраченная, давно любимая!..

Больше он не успел ничего сказать — молодая девушка, тщетно пытавшаяся несколько раз выразить свою благодарность, бросилась в объятия возлюбленного и, несмотря на проявленную незадолго до этого стыдливость, запечатлела на его губах поцелуй как выражение признательности, для которой не смогла найти слов.

Они расстались. Берта вернулась к своей госпоже в домик, откуда недавно вышла с таким волнением и страхом, а Хирвард направился к калитке, где его задержала негритянка-привратница; она поздравила красавца варяга с успехом у прекрасного пола, намекнув, что была в некотором роде свидетельницей его встречи с молодой англосаксонкой. Золотая монета, оставшаяся у него от недавних щедрот, заставила ее придержать язык, и, выйдя наконец из Садов философа, наш воин побежал обратно в казармы, чувствуя, что давно уже пришло время накормить графа Роберта, который целый день ничего не ел.

Всем известно, что, поскольку голод не связан с какими-либо приятным и или возвышенными ощущениями, ему обычно сопутствует крайнее раздражение и угнетенность. Поэтому неудивительно, что граф Роберт, так долго просидевший в одиночестве и с пустым желудком, встретил Хирварда весьма нелюбезными словами, безусловно неуместными в данном случае и оскорбительными для честного варяга, который неоднократно рисковал в этот день жизнью ради графини и самого графа.

— Однако, приятель, — сказал граф подчеркну-то сдержанным и надменно-холодным тоном, как это всегда делают люди высшего сословия, недовольные теми, кого считают ниже себя, — радушный же ты хозяин, нечего сказать! Конечно, это не столь уж важно; однако, сдается мне, не каждый день случается, чтобы граф христианнейшего королевства обедал за одним столом с наемником, поэтому можно было бы оказать ему если не широкое, то хотя бы должное гостеприимство!

— А мне сдается, — возразил варяг, — о христианнейший граф, что когда люди твоего высокого звания волею судьбы становятся гостями мне подобных, они должны быть всем довольны и, не осуждая хозяев за скупость, понимать, что если обед появляется на столе не чаще одного раза в сутки, винить следует только обстоятельства!

Хирвард хлопнул в ладоши, и в комнату вошел его слуга Эдрик. Гость Хирварда удивленно взглянул на это новое лицо, нарушившее их уединение.

— За него я ручаюсь, — пояснил Хирвард и обратился к слуге с вопросом:

— Какое угощение ты можешь предложить благородному графу, Эдрик?

— Всего лишь холодный паштет, изрядно пострадавший при встрече с тобой за завтраком, господин.

Оруженосец принес большой паштет, который подвергся утром столь свирепой атаке, что граф Роберт Парижский, привыкший, как и все знатные норманны, к более утонченной и изысканной сервировке, заколебался, не уверенный, что голод одержит в нем верх над брезгливостью; однако при ближайшем рассмотрении вид паштета, его запах и к тому же двадцатичасовой пост убедили графа, что паштет превосходен и что на поданном ему блюде сохранились еще непочатые куски. Поборов наконец свои сомнения, граф предпринял смелый набег на эти остатки, а затем, сделав передышку, отхлебнул из стоявшей перед ним заманчивой бутылки доброго красного вина; этот крепкий напиток заметно усилил его расположение к Хирварду, пришедшее на смену выраженному ранее недовольству.

— Клянусь небом, мне следует стыдиться, что у меня так мало той самой учтивости, которой я учу других! — сказал граф. — Я, словно мужлан-фламандец, пожираю припасы своего щедрого хозяина, даже не попросив его сесть за его собственный стол и отведать его собственное отличное угощенье!

— В таком случае не стану тягаться с тобой в учтивости, — ответил Хирвард и, запустив руку в паштет, принялся весьма проворно уничтожать разнообразное содержимое, зажатое у него в ладони. Граф в это время встал из-за стола, отчасти потому, что ему претили дурные манеры Хирварда, хотя тот, только теперь пригласив Эдрика принять участие в атаке на паштет, показал тем самым, что, сообразно своим понятиям, он все-таки проявил в какой-то мере уважение к гостю. С помощью оруженосца он начисто опустошил блюдо. Между тем граф Роберт собрался наконец с духом и задал вопрос, который рвался у него с губ с той самой минуты, как Хирвард возвратился домой:

— Скажи мне, любезный друг, сумел ли ты узнать что-нибудь новое о моей несчастной жене, о моей верной Бренгильде?

— Новости у меня есть, но будут ли они тебе приятны, суди сам. Узнал я вот что: как тебе известно, она должна сразиться с кесарем, но условия этого поединка могут показаться тебе странными; и все же она, не колеблясь, приняла их.

— Каковы же эти условия? Думаю, что мне они покажутся менее странными, чем тебе.

Но хотя граф старался говорить спокойно, глаза его засверкали и пылающее лицо выдало все, что происходило в его душе.

— Ты сам слышал, что твоя супруга и кесарь померятся силами на арене; если графиня победит, она, конечно, останется женой благородного графа Парижского; если она будет побеждена, она станет наложницей кесаря Никифора Вриенния.

— Да оградят ее от этого ангелы небесные и пресвятые угодники! — воскликнул граф Роберт. — Если они допустят, чтобы восторжествовало такое вероломство, никто не сможет обвинить нас, если мы усомнимся, в их святости!

— Думается мне, что мы ничем себя не опозорим — ты, и я, и наши друзья, окажись они у нас, если из предосторожности явимся в то утро на место поединка во всеоружии. Победу или поражение предопределяет судьба, но мы должны убедиться, насколько честно будет вестись бой с таким благородным противником, как прекрасная, графиня: ты сам теперь знаешь, что в Греческой империи эти правила иногда нарушаются самым подлым об» разом.

— При этом условии и заранее объявив, что я не вмешаюсь в бой — разумеется, честный, — даже если. моей супруге будет грозить смертельная опасность, я согласен отправиться туда, коль скоро ты сумеешь мне в этом помочь, мой храбрый сакс. — Помолчав, граф добавил:

— Но только ты должен обещать мне, что не известишь ее о присутствии супруга и тем более не укажешь ей на него в толпе воинов. О, ты не знаешь, как легко при виде любимого человека мы утрачиваем мужество как раз в ту минуту, когда оно нам особенно необходимо!

— Мы постараемся устроить все так, как хочется тебе, чтобы ты не смог больше ссылаться на всякие нелепые сложности; уверяю тебя, дело само по себе настолько сложно, что нечего запутывать его причудами рыцарской гордости. Сегодня вечером надо еще многое успеть; пока я буду заниматься делами, тебе лучше сидеть здесь, в той одежде и с той едою, какую тебе сможет раздобыть Эдрик.

И не бойся, что сюда заглянут соседи: мы, варяги, умеем уважать чужие тайны, каковы бы они ни были.

Глава XXI

Но за милейшим зятем, за аббатом,

За этой всей достопочтенной шайкой,

Как гончий пес, сейчас помчится смерть,

Погоню, дядя, отряди немедля,

Пускай их ищут в Оксфорде и всюду.

Ах, только бы их разыскать смогли -

Изменников сотру с лица земли.

«Ричард II»[1023]

С этими словами Хирвард оставил графа у себя в комнате и отправился во Влахернский дворец. После первого, описанного нами, появления Хирварда при дворе его часто вызывали туда не только по распоряжению царевны Анны, любившей расспрашивать варяга про обычаи его родины, а затем записывать своим напыщенным слогом его ответы, но и по прямому приказу самого императора, который, как и многие правители, предпочитал получать всевозможные сведения от лиц, занимавших при дворе самое неприметное положение. Подаренный царевной перстень не раз заменял варягу пропуск; он уже так примелькался дворцовым рабам, что стоило ему показать это кольцо старшему из них, как варяга тотчас же провели в небольшой покой, расположенный неподалеку от уже упоминавшегося нами храма муз. В этой комнате сидели император, его супруга Ирина и их ученая дочь Анна Комнин; все они были одеты очень просто, да и сама комната напоминала по убранству обычное жилище почтенных горожан, за исключением того, что на дверях в качестве занавесей висели пуховые одеяла, дабы никто не мог подслушивать у замочных скважин.

— А вот и наш верный варяг! — сказала императрица.

— Мой руководитель и наставник во всем, что касается нравов этих закованных в сталь людей; мне ведь необходимо иметь о них правильное представление, — сказала царевна Анна.

— Надеюсь, государь, ни твоя супруга, ни твоя вдохновенная музами дочь не лишние здесь и могут выслушать вместе с тобой то, что сообщит этот храбрый и преданный нам человек? — спросила императрица.

— Моя дражайшая жена и моя возлюбленная дочь, до сих пор я не хотел обременять вас тягостной тайной; я скрывал ее в глубине души, ни с кем не разделяя своей глубокой печали и тревоги. Особенно ты, моя благородная дочь, будешь потрясена прискорбным известием, ибо в твоем сердце должно теперь поселиться презрение к тому, кого до сих пор ты обязана была уважать, — ответил император.

— Пресвятая дева! — воскликнула царевна.

— Соберись с духом, — сказал император, — и помни, что ты порфирородная царевна и явилась на свет не для того, чтобы оплакивать нанесенные твоему отцу обиды, а для того, чтобы мстить за них; не забывай, что священная особа императора, чье величие бросает отблеск и па твое чело, должна быть стократ важнее для тебя, чем даже тот, кто делит теперь с тобой ложе.

— К чему ты клонишь, государь? — с трудом сдерживая волнение, спросила Анна Комнин.

— У меня есть основания полагать, что кесарь платит неблагодарностью за все мои милости, в том числе и за ту, что сделала его членом моего семейства и возвела в мои нареченные сыновья. Он действует заодно с кучкой изменников; достаточно назвать их имена, чтобы вызвать из преисподней самого сатану, — столь желанной добычей будут для него эти люди.

— Неужели Никифор оказался способен на это? — спросила изумленная и растерянная Анна. — Никифор, который так часто называл мои глаза своими путеводными звездами! Неужели он мог так поступить — ведь он час за часом слушал историю подвигов моего отца и уверял меня, будто не знает, что его поражает больше — красота слога или героизм этих деяний!.

У нас были с ним одни мысли, одни взгляды, одно любящее сердце! Ах, отец, не может он быть таким лживым! Вспомни о храме муз!

«Ну, что касается храма, — подумал Алексей, — я счел бы его единственным оправданием этому предательству. Приятно отведать меда, но если объешься им, он вызывает только отвращение…»

— Дочь моя, — сказал он вслух, — будь мужественной: нам самим не хотелось верить постыдной правде, но изменники переманили на свою сторону нашу стражу; ее начальника, неблагодарного Ахилла Татия, вкупе с таким же предателем Агеластом тоже вовлекли в заговор, для того чтобы они помогли заточить нас в темницу или убить. Несчастная Греция!

В тот самый момент, когда ей так нужны отеческие заботы и покровительство, неожиданный жестокий удар должен был лишить ее отца!

Тут император пролил слезу — потому ли, что ему жалко было своих подданных, потому ли, что жалко было себя, — этого мы не знаем.

— Государь, — сказала Ирина, — не слишком ли ты мешкаешь? Мне думается, нужно немедленно принять меры против такой грозной опасности.

— А я бы сказала, с твоего дозволения, матушка, что отец слишком поторопился в нее поверить, — возразила царевна. — При всей отваге и смелости нашего варяга, его свидетельства, сдается мне, недостаточно, чтобы усомниться в чести твоего зятя, в неоднократно доказанной верности храброго начальника твоей стражи, в глубоком уме, добродетели и мудрости величайшего из твоих философов…

— Но достаточно, чтобы убедиться в самонадеянности нашей слишком ученой дочери, — прервал ее император, — которая полагает, что ее отец не способен сам судить о таком важном для него деле. Скажу тебе одно, Анна: я знаю каждого из них и знаю, насколько им можно доверять; честь твоего Никифора, верность и храбрость главного телохранителя, добродетель и мудрость Агеласта — все это покупал мой кошелек. И останься он столь же полным, а рука —. столь же сильной, как раньше, ничто не изменилось бы. Но подул холодный ветер, бабочки улетели, и я должен встретить бурю один, без всякой поддержки.

Ты говоришь, мало доказательств? Их вполне достаточно, раз я вижу опасность; то, что сообщил мне этот честный воин, совпадает с моими собственными наблюдениями. Отныне он станет во главе варягов, он будет именоваться главным телохранителем вместо изменника Татия, а за этим еще многое может последовать…

— Позволь мне сказать, государь, — произнес молчавший до сих пор варяг. — В твоей империи многие достигли высокого звания благодаря падению своих начальников, но моя совесть не позволит мне идти таким путем к могуществу, тем более что я снова обрел друга, с которым был давно разлучен, и мне вскоре понадобится твое высочайшее разрешение покинуть эти края, где у меня останутся тысячи врагов, и провести свою жизнь, как проводят ее многие мои соотечественники, под знаменами короля Вильгельма Шотландского…

— Расстаться с тобой, неоценимый воин! — воскликнул с жаром император. — Где еще я найду такого верного бойца, сторонника и друга?

— Я высоко ценю твою доброту и щедрость, мой благородный повелитель, но дозволь обратиться к тебе со смиренной просьбой — называй меня моим собственным именем и обещай лишь одно: не гневаться за то, что из-за меня ты перестал доверять твоим слугам. Я очень опечален тем, что мои донесения несут угрозу и благодетелю моему Ахиллу Татию, и кесарю, который, думается, желал мне добра, и даже Агеласту; но дело не только в этом: я достаточно хорошо знаю, государь, что нередко те, кого ты сегодня осыпаешь самыми драгоценными выражениями твоей милости, завтра оказываются пищей воронов и галок.

А мне, признаться, совсем не хотелось бы, чтобы люди рассказывали потом, будто я, англосакс, только для этого вступил на греческую землю!

— Мы, конечно, будем называть тебя твоим собственным именем, любезный Эдуард, — сказал император, пробормотав про себя: «О небо! Опять я забыл, как зовут этого варвара!» — но только до тех пор, пока не найдем другого звания, такого, которое будет достойно нашего доверия к тебе. И загляни тем временем в сей свиток, — в нем, я думаю, находятся все подробности заговора, которые нам удалось узнать, а потом передай его этим женщинам — они, видно, будут сомневаться в опасности, угрожающей императору, до тех пор, пока заговорщики не вонзят ему в грудь кинжалы!

Выполняя приказ императора, Хирвард пробежал глазами свиток, подтвердил кивком головы правильность того, что было в нем написано, и передал его Ирине. Прочитав несколько строк, императрица пришла в такое смятение, что даже не смогла ничего объяснить дочери и только взволнованно сказала ей:

— Читай! Читай и суди сама о признательности и любви твоего кесаря!

Царевна Анна очнулась от глубокой, все поглощающей скорби и посмотрела на указанные строки в свитке с вялым любопытством, быстро перешедшим, однако, в напряженный интерес. Она вцепилась в свиток, как сокол в добычу, глаза ее засверкали от негодования; затем раздался возглас, подобный крику разъяренной птицы:

— О предатель, кровожадный, двуличный предатель! Так вот чего ты хочешь! Да, да, отец! — вскочив, гневно воскликнула она. — Обманутая царевна не поднимет своего голоса в защиту Никифора, не отведет от изменника заслуженной кары! И он думал, что ему будет дозволено развестись с порфирородной царевной и, быть может, убить ее, едва он произнесет пренебрежительную фразу римлян: «Верни ключи, отныне ты не хозяйка в моем доме!» [1024] Разве женщину, в жилах которой течет кровь Комнинов, можно подвергнуть такому же унижению, как домоправительницу ничтожнейшего из римских граждан?

При этих словах она досадливо смахнула слезы, хлынувшие у нее из глаз; ее обычно столь прекрасное, кроткое лицо исказилось от бешенства. Хирвард смотрел на нее с неприязнью, к которой примешивались и страх и сочувствие. Она же снова начала бушевать: природа, одарив ее немалыми способностями, наделила ее в то же время бурными страстями, неведомыми холодно-честолюбивой Ирине и коварному, двуличному, увертливому императору.

— Он за это поплатится! — кричала царевна. — Жестоко поплатится! Лицемерный, хитрый, вкрадчивый изменник! И ради кого? Ради мужеподобной дикарки! Кое-что я уже заметила на пиру у того старого глупца! И все же если кесарь, этот недостойный человек, рискнет вступить с ней в поединок, значит он более опрометчив, чем я думала. Ты полагаешь, отец, он настолько безумен, что решится опозорить нас явным пренебрежением? И неужели ты не отомстишь ему?

«Так! — подумал император. — Эту трудность мы преодолели; теперь наша дочь понесется вскачь с горы к своей мести, и ей скорее понадобятся узда и мундштук, чем хлыст! Если бы все ревнивые женщины в Константинополе так неудержимо предавались своей ярости, наши законы, подобно Драконовым, были бы написаны не чернилами, а кровью!»

— Слушайте меня! — сказал он громко. — Ты, жена, и ты, дочь, и ты, любезный Эдуард, вы узнаете сейчас — только вы трое и узнаете, — каким образом я намерен провести государственный корабль через эти мели. Прежде всего постараемся представить себе, что намерены предпринять изменники, и тогда нам станет ясно, как надобно им противодействовать.

Вероломный начальник варяжской стражи — увы! — совратил кое-кого из своих подчиненных, раздувая в них гнев на якобы нанесенные им обиды. Часть варягов, по обдуманному заранее плану, будет расставлена на постах вблизи нашей особы; предатель Урсел, как предполагает кое-кто из них, умер, но если б это и было верно, одною его имени достаточно, чтобы собрать его старых соратников, участвовавших вместе с ним в мятеже; у меня есть возможность умиротворить их, но о ней я пока умолчу. Значительная часть Бессмертных, также поддавшись совратителям, должна поддержать горсточку вероломных варягов, которые, согласно замыслу заговорщиков, нападут на нашу особу. Но небольшие изменения в расстановке сторожевых постов, на которые ты, мой верный Эдуард, или… э… э… как там тебя зовут… на которые ты, повторяю, будешь иметь полномочия, нарушат планы заговорщиков и окружат их преданными нам людьми с таким расчетом, чтобы можно было без труда уничтожить этих негодяев.

— А поединок, государь? — спросил сакс.

— Ты не был бы истинным варягом, если б не задал этого вопроса, — благосклонно кивнув ему, сказал император. — Что касается поединка, его затеял кесарь, и я постараюсь, чтобы эта опасность не миновала Никифора. Он обесчестит себя, если откажется сразиться с этой женщиной, как ни странно само по себе такое сражение; однако, чем бы оно ни кончилось, заговорщики неизбежно попытаются поднять на нас руку, но так же неизбежно и то, что они встретят готовых к бою, хорошо вооруженных противников и потонут в собственной крови.

— Моя месть не нуждается в этом, — заявила царевна, — да и тебе, государь, не помешает, если графине будет оказана защита.

— Меня это не касается, — ответил император. — Она явилась сюда со своим мужем незваная. Он дерзко вел себя в моем присутствии, и каков бы ни был конец его безрассудного предприятия, он заслуживает его наравне со своей женой. По правде говоря, я хотел только припугнуть его этими зверьми, которых сии невежественные люди считают исчадиями ада, а его жену — немного встревожить необузданной пылкостью влюбленного грека, — этим и ограничилась бы моя маленькая месть. Но теперь, когда цель достигнута, можно, пожалуй, взять его супругу под наше покровительство.

— Что за жалкая месть! — сказала императрица. — Ты уже не так молод, у тебя есть жена, которая имеет право рассчитывать на некоторое внимание, и тем не менее ты думал испугать такого красавца, как граф Роберт, тем, что собирался соблазнить ею супругу-амазонку!

— Прошу прощения, возлюбленная Ирина, эту роль в комедии я предоставил моему зятю, кесарю!

Но бедный император, закрыв в какой-то степени один шлюз, тем самым открыл другой, откуда хлынул еще более бурный поток.

— Как ты позоришь свою мудрость, государь! — воскликнула Анна Комнин. — Какой стыд! При таком уме и такой бороде заниматься столь неприличными затеями! Ведь ты расстраиваешь чужое счастье, и к тому же счастье твоей собственной дочери! Никто не посмел бы раньше сказать, что кесарь Никифор Вриенний заглядывается не только на свою супругу, но и на других женщин! А теперь сам император научил его этому и вовлек в такую сеть интриг и предательств, что Никифор стал злоумышлять против жизни своего тестя!

— Дочь моя! Дочь моя! Надо родиться от волчицы, чтобы поносить своего отца в столь трудную минуту, когда весь его досуг должен быть посвящен мыслям о защите своей жизни! — вскричала императрица.

— Тихо, женщины, прекратите эти бессмысленные вопли! — остановил их Алексей. — Дайте мне возможность доплыть до спокойной гавани и не мешайте глупыми речами. Видит бог, не такой я человек, чтобы поощрять не только подлинно дурные дела, но даже слабый намек на них!

Произнеся эти слова, он набожно перекрестился и вздохнул. Однако императрица Ирина, выпрямившись во весь рост, встала перед ним и сказала с такой горечью в голосе и взгляде, какую может породить лишь долго скрываемая и внезапно прорвавшаяся наружу супружеская ненависть:

— Как бы ты ни закончил это дело, Алексей, но лицемером ты прожил жизнь, лицемером и умрешь!

Изобразив на своем лице благородное негодование, она выплыла из комнаты,знаком приказав дочери сопровождать ее.

Император в замешательстве поглядел ей вслед, но быстро овладел собой и обратился к Хирварду тоном оскорбленного величия;

— Ах, мой милый Эдуард (это имя так прочно укоренилось в его памяти, что вытеснило менее благозвучное — Хирвард), видишь как оно бывает даже у сильных мира сего: в трудные для него минуты император точно так же встречает непонимание, как самый последний горожанин; мне хотелось бы убедить тебя — настолько я тебе доверяю! — что моя дочь Анна Комнин пошла характером больше в меня, нежели в мать. Ты видишь, с какой благочестивой верностью она чтит недостойные узы, но я надеюсь вскоре разорвать их и с помощью Купидона заменить другими, не столь тягостными. Я надеюсь на тебя, Эдуард. Случай предоставляет нам счастливую возможность, которой мы должны воспользоваться, — ведь на поле боя соберутся сразу все изменники.

Подумай тогда, что на тебя, как говорят на своих турнирах франки, обращены глаза прекрасной дамы.

Проси какой угодно награды, и я с радостью дам ее тебе, если только это будет в моей власти.

— Награда мне не нужна, — довольно холодно сказал варяг. — Больше всего я хочу заслужить надпись на надгробном камне: «Хирвард был верен до конца». Но я все же попрошу у тебя такое доказательство твоего высочайшего доверия, которое, быть может, поразит тебя.

— В самом деле? Скажи нам в двух словах, чего же ты просишь?

— Дозволения отправиться в лагерь герцога Бульонского и просить его быть свидетелем этого необычайного поединка.

— Иными словами, чтобы он вернулся со своими неистовыми крестоносцами и разграбил Константинополь под предлогом свершения правосудия? Ты по крайней мере откровенен, варяг!

— Нет, клянусь небом! — воскликнул Хирвард. — Герцог Бульонский прибудет лишь с таким отрядом рыцарей, какой может понадобиться для защиты графини Парижской, если с ней обойдутся нечестно.

— Я готов согласиться даже на это; но если ты, Эдуард, не оправдаешь моего доверия, ты утратишь право на все, что я по-дружески обещал тебе, и, кроме того, навлечешь на себя вечное проклятие, которого заслуживает изменник, с лобзанием предающий ближнего.

— Что касается твоей награды, государь, я отказываюсь от всяких притязаний на нее. Когда корона снова укрепится на твоем челе, а скипетр — в руке, тогда, если я буду жив и ты сочтешь мои скромные заслуги достойными благодарности, я буду молить тебя о дозволении покинуть твой двор и вернуться на свой далекий родной остров. И не считай, что если у меня будет возможность совершить предательство, то я неизбежно его совершу. Ты узнаешь, государь, что Хирвард так же верен тебе, как твоя правая рука верна левой.

И с глубоким поклоном он удалился.

Император посмотрел ему вслед; взгляд его выражал недоверие, смешанное с восхищением.

«Я согласился на то, о чем он просил, — думал Алексей, — дал ему возможность погубить меня, если он к этому стремится. Стоит ему шепнуть одно только слово, и все неистовое полчище крестоносцев, которое я укротил ценой такого количества лжи и еще большего количества золота, вернется, чтобы предать Константинополь огню и мечу и засыпать солью пепелище.

Я сделал то, чего дал зарок никогда не делать, — подавил на карту царство и жизнь, доверившись человеку, рожденному женщиной. Как часто я говорил себе — да что там, клялся! — что никогда не соглашусь на такой риск, и все же, шаг за шагом, шел на него.

Странно, но во взгляде и в речах этого человека я вижу такое прямодушие, которое меня покоряет, а главное, что уж совсем непостижимо, — мое доверие к нему растет по мере того, как он становится все более независимым. Я, как искусный рыболов, закидывал ему удочки со всевозможными приманками, даже такими, которыми не пренебрег бы и монарх, и он не попался ни на одну из них, а теперь вдруг проглотил, можно сказать, голый крючок и берется служить мне без всякой пользы для себя. Неужели это сверхутонченное предательство? Или то, что люди называют бескорыстием? Если счесть этого человека изменником… еще не поздно, он еще не перешел моста, не миновал дворцовой стражи, которая не знает ни колебаний, ни ослушания. Но нет… Тогда я останусь совсем один, без друга, без наперсника… А-а, я слышу… наружные ворота открылись, опасность, несомненно, обострила мой слух… они закрываются…

Жребий брошен. Он на свободе, и судьба Алексея Комнина целиком зависит теперь от ненадежной верности наемника-варяга!»

Император хлопнул в ладоши; появился раб;

Алексей приказал подать вина. Он выпил, и на душе у него стало легче.

— Я принял решение, — сказал он, — и теперь спокойно дождусь того, что принесет мне рок: спасения или гибели.

Сказав это, император удалился в свои покои, и больше в эту ночь его никто не видел.

Глава XXII

Но чу! Труба трубит, зовет на смертный бой.

Кэмбел
Взволнованный возложенными на него важными делами, варяг шел по озаренным луною улицам, время от времени останавливаясь, чтобы как-то удержать проносившиеся в голове мысли и хорошенько в них разобраться. Мысли эти наполняли его то радостью, то тревогой; каждой сопутствовал смутный рой видений, который, в свою очередь, прогоняли совсем другие думы. Это был один из тех случаев, когда человек заурядный оказывается неспособным нести неожиданно обрушившееся на него бремя, а в том, кто обладает недюжинной силой духа и лучшим из небесных даров — здравым смыслом, основанном на самообладании, пробуждаются дремавшие в нем таланты, которые он заставляет служить своей цели, подобно смелому и опытному всаднику, управляющему добрым скакуном.

Когда Хирвард, уже не первый раз за этот вечер остановился, погрузившись в раздумье, и отзвук его по-военному четких шагов умолк, ему послышалось, будто где-то вдали заиграла труба. Варяг удивился; эти звуки на улицах Константинополя в такой поздний час возвещали о каком-то необычном событии, так как все передвижения войск производились по особому приказу и ночной распорядок вряд ли мог быть нарушен без важной причины. Вопрос был только в том, какова эта причина.

Неужели восстание началось неожиданно и совсем не так, как рассчитывали заговорщики? Если эта догадка верна, значит его встреча с нареченной после стольких лет разлуки была лишь обманчивым вступлением к новой, на сей раз вечной разлуке. Или же крестоносцы, люди, чьи поступки трудно предугадать, внезапно взялись за оружие и возвратились с того берега, чтобы напасть на город врасплох? Такое предположение казалось наиболее вероятным: у крестоносцев скопилось так много поводов для недовольства, что теперь, когда они впервые собрались все вместе и получили возможность рассказать друг другу о вероломстве греков, у них родилась мысль об отмщении, — это было вполне правдоподобно, естественно и, может быть, даже справедливо.

Однако услышанные варягом звуки больше походили на обычный военный сигнал к сбору, чем на нестройный рев рогов и труб, непрерывно возвещающий о взятии города, где ужасы штурма еще не уступили места суровой тишине, подаренной наконец несчастным горожанам победителями, уставшими от резни и грабежа. А так как Хирварду в любом случае надобно было знать, что все это означает, он свернул на широкую улицу, проходившую вблизи казарм, откуда, казалось, шли эти звуки; впрочем, Хирвард все равно направлялся туда, только по другому поводу.

Военный сигнал, видимо, не очень поразил жителей этой части города. В лунном свете спокойно спала улица, пересеченная гигантскими тенями башен собора святой Софии, превращенного неверными, после того как они завладели Константинополем, в свое главное святилище. Вокруг не было ни души, а те обитатели, которые выглядывали на секунду из дверей или решетчатых окон, быстро удовлетворив свое любопытство, снова исчезали в доме, закрывшись на все засовы и задвижки.

Хирварду невольно вспомнились предания, которые рассказывали старейшины его клана в дремучих лесах Хэмпшира; в них говорилось об охотниках-невидимках, с шумом мчавшихся на незримых лошадях с незримыми собаками по лесным чащам Германии в погоне за неведомой добычей. Вот такие же звуки, вероятно, и разносились во время этой дикой скачки по населенным призраками лесам, внушая ужас тем, кто их слышал.

— Стыдись! — подавляя в себе суеверный страх, сказал Хирвард. — Ты мужчина, тебе так много доверено, на тебя возлагают столько надежд, а ты предаешься ребяческим фантазиям!

И он пошел дальше, вскинув алебарду на плечо; подойдя к первому же человеку, отважившемуся выглянуть из дверей, он осведомился у него о причине, заставившей военные трубы зазвучать в столь необычный час.

— Не обессудь, господин, право, я ничего не знаю, — сказал горожанин; ему, видно, не очень-то хотелось оставаться на улице и, вступив в разговор, отвечать на дальнейшие расспросы. Это был тот самый склонный к рассуждениям о политике житель Константинополя, с которым мы познакомились в начале нашего повествования; поспешив войти в дом, он покончил тем самым с беседой.

Следующим, кого увидел Хирвард, был борец Стефан, вышедший из дверей, украшенных листьями дуба и плюща в честь недавно одержанной им победы.

Он стоял не двигаясь, отчасти потому, что был уверен в своей физической силе, отчасти повинуясь своему грубому, мрачному нраву, который у людей подобного рода часто принимают за подлинную храбрость. Его льстивый почитатель Лисимах прятался за широкими плечами борца. Проходя мимо Стефана, Хирвард задал ему тот же вопрос:

— Ты не знаешь, почему сегодня так поздно трубят?

— Тебе это лучше знать, — угрюмо ответил борец, — судя по твоей алебарде и шлему: ведь это ваши трубы, а не наши нарушают первый сон честных людей.

— Негодяй! — бросил ему варяг таким тоном, что борец вздрогнул от неожиданности. — Но когда звучит эта труба, воину некогда наказывать дерзость по заслугам.

Грек так стремительно бросился обратно в дом и начал запирать двери, что в своем отступлении едва не сбил с ног художника Лисимаха, внимательно прислушивавшегося к разговору.

Когда Хирвард подошел к казармам, доносившиеся оттуда звуки труб умолкли, но не успел он войти в ворота обширного двора, как эта музыка снова обрушилась на него с ужасающей силой, почти оглушив своей пронзительностью, несмотря на то, что он давно к ней привык.

— Что это все означает, Ингельбрехт? — спросил он у варяга-дозорного, который расхаживал у входа с алебардой в руках.

— Объявление о вызове и поединке. Странные дела происходят у нас, приятель. Неистовые крестоносцы покусали греков и заразили их своим пристрастием к турнирам, словно собаки, которые, как я слышал, заражают друг друга бешенством!

Хирвард ничего ему не ответил и поспешил подойти к толпе своих соратников, собравшихся во дворе и кое-как вооруженных, а то и вовсе безоружных, ибо они выскочили прямо из постелей и теперь теснились вокруг своих трубачей, явившихся в полном параде.

Тот, кто возвещал своим гигантским инструментом особые указы императора, тоже был на месте; музыкантов сопровождал небольшой отряд вооруженных варягов во главе с самим Ахиллом Татием. Товарищи Хирварда расступились, давая ему дорогу; подойдя ближе, он увидел, что в казармы явилось шестеро императорских глашатаев; четверо из них (по два одновременно) уже оповестили всех о воле императора; теперь последние двое должны были сделать это в третий раз, как было заведено в Константинополе при объявлении указов государственной важности. Завидя своего наперсника, Ахилл Татий тотчас же подал ему знак — по-видимому, начальник хотел поговорить с варягом после оповещения. Трубы отгремели, и глашатай начал:

— Именем светлейшего, божественного монарха Алексея Комнина, императора Священной Римской империи! Выслушайте волю августейшего государя, которую он доводит до сведения своих подданных, всех вместе и каждого в отдельности, какого бы рода и племени они ни были, какую бы веру ни исповедовали. Да будет всем известно, что на второй день от сего числа наш возлюбленный зять, высокочтимый кесарь, намерен сразиться с нашим заклятым врагом Робертом, графом Парижским, по случаю дерзости, учиненной названным графом, посмевшим на глазах у всех сесть на императорский трон, а также сломать в нашем высочайшем присутствии редкостные образцы искусства, украшающие наш трон и называемые издревле львами царя Соломона. И дабы ни один человек в Европе не осмелился сказать, что греки отстали от жителей других стран в каком-либо из воинственных упражнений, принятых христианскими народами, упомянутые благородные противники, отказавшись прибегать к помощи обмана, волшебства или магических чар, вступят в поединок, трижды сразятся друг с другом острыми копьями и трижды — отточенными мечами; судьей будет августейший император, который и решит спор по своей милостивой и непогрешимой воле. И да покажет бог, на чьей стороне правда!

Трубы снова оглушительно заревели, возвещая конец церемонии. Затем, отпустив своих воинов, глашатаев и музыкантов, Ахилл подозвал к себе Хирварда и негромко осведомился, не слыхал ли тот чего-нибудь нового о пленнике, графе Роберте Парижском?

— Ничего, кроме того, что сказано в вашем оповещении, — ответил варяг.

— Значит, ты думаешь, что оно сделано с ведома графа?

— Видимо, так. Только он сам и может дать согласие на поединок.

— Увы, мой любезный Хирвард, ты очень простодушен, — сказал главный телохранитель. — Наш кесарь возымел дикую мысль помериться своим слабым умом с умом Ахилла Татия. Этот неслыханный глупец тревожится за свою честь и не желает, чтобы люди подумали, будто он вызвал на поединок женщину или получил вызов от нее. Поэтому вместо ее имени он поставил имя ее супруга. Если тот не явится на место поединка, кесарь, якобы бросивший вызов графу, купит себе победу дешевой ценой, поскольку некому будет помериться с ним силами, и потребует графиню в качестве пленницы, добытой его грозным оружием. Это послужит сигналом к всеобщей свалке; император будет либо убит, либо схвачен и отправлен в темницу при его собственном Влахернском дворце, где его ждет участь, которую в своем жестокосердии он уготовил стольким людям…

— Но… — начал было варяг.

— Но… но… но… — прервал его военачальник. — Но ты дурак, вот что! Разве ты не понимаешь, что сей доблестный кесарь хочет избежать рискованного сражения с графиней, надеясь, в то же время, что все вообразят, будто он жаждет схватиться на арене с ее мужем? Наше дело устроить так, чтобы во время поединка участники восстания были во всеоружии и могли сыграть предназначенную им роль. Проследи только за тем, чтобы наши верные сторонники оказались рядом с императором, отделив его от тех услужливых вояк, которые всюду суют свой носи могут прийти ему на помощь. Тогда, с кем бы ни сражался кесарь, с мужем или с женой, и независимо от того, состоится ли вообще поединок, переворот увенчается успехом, и вместо Комнинов на константинопольский престол воссядут Татии. Ступай, мой верный Хирвард. И не забудь, что пароль повстанцев — «Урсел», чье имя любовно хранит память людей, хотя сам он, как говорят, уже давно погребен во влахернском подземелье, — А кто был этот Урсел, о котором я слышал такие противоречивые толки? — спросил варяг.

— Соискатель престола наравне с Алексеем Комнином, добрый, смелый и честный; его соперник одержал над ним победу не столько благодаря ратному искусству или отваге, сколько благодаря хитрости.

Думаю, что он умер во влахернской темнице, но когда и как, вряд ли кто-нибудь знает. Однако пора тебе идти и заняться делом, любезный Хирвард! Поговори с таарягами, подбодри их. Постарайся привлечь на нашу сторону кого сможешь. Среди так называемых Бессмертных и недовольных горожан многие готовы примкнуть к восстанию и пойти за теми, кому мы поручим открыть действия. С помощью всевозможных уловок Алексей всегда избегал народных сборищ; но теперь это ему не удастся: он не может без урона для своей чести уклониться от присутствия на поединке, на котором должен выступать судьей. Возблагодарим же Меркурия за красноречие, которое убедило императора оповестить всех о поединке, хоть он и не сразу на это решился!

— Значит, ты видел его сегодня вечером? — спросил варяг.

— Видел ли я его? Разумеется, видел. Если б эти трубы заиграли по моему велению, но без его ведома, звуки их сдули бы мне голову с плеч.

— Я, видно, разминулся с тобой во дворце, — сказал Хирвард, и сердце его при этом забилось так сильно, как если бы эта опасная встреча состоялась на самом деле.

— Я слышал, что ты был там: ты приходил за последними приказаниями того, кто пока еще мнит себя властителем. Конечно, если бы я увидел, как ты смотришь в глаза коварному греку прямым, открытым, якобы честным взглядом, обманывая его именно этим своим простодушием, я не удержался бы от смеха, зная, как непохоже то, что написано на твоем лице, на то, что затаено в сердце.

— То, что мы таим в сердце, известно одному богу, и я призываю его в свидетели моей верности данному обещанию — я исполню то, что на меня возложено.

— Вот это славно, мой честный англосакс! — сказал Ахилл. — Прошу тебя, позови моих рабов, пусть снимут с меня доспехи; сбрось и ты с себя свое простое снаряжение, да помни при этом, что теперь оно пригодится не более двух раз, — судьба уготовила для тебя более подходящее одеяние!

Опасаясь, что голос выдаст его, Хирвард оставил без ответа эту льстивую речь; он отвесил глубокий поклон и ушел к себе.

Не успел он переступить порог, как граф Роберт обратился к нему с веселым и громким приветствием, не боясь, что его могут услышать, хотя, казалось бы, ему не следовало забывать об осторожности.

— Ты слыхал, друг Хирвард? — спросил граф. — Слыхал их оповещение? Этот греческий барашек вызывает меня трижды скрестить с ним острое копье и отточенный меч. Странно только, что он не счел более безопасным для себя помериться силами с моей супругой. Может быть, он думает, что крестоносцы не допустят такого поединка? Но — клянусь Владычицей сломанных копий! — он, вероятно, не знает, что людям Запада слава о доблести их жен не менее дорога, чем их собственная. Всю ночь я думал о том, какие мне надеть доспехи, как мне раздобыть коня, и не будет ли для этого кесаря довольно чести, если я изберу один лишь Траншфер против любого его оружия, наступательного и оборонительного!

— Я, во всяком случае, позабочусь, чтобы у тебя было все, что может понадобиться, — ответил Хирвард. — Ты не знаешь греков!

Глава XXIII

Варяг расстался с графом Парижским лишь после того, как тот передал ему свой перстень с печатью, усеянной «расщепленными копьями» (как гласит геральдика), и гордым девизом «Мое еще не сломлено».

Запасшись этим символом доверия, Хирвард должен был теперь сообщить вождю крестоносцев о предстоящем важном событии и попросить у него от имени Роберта Парижского и графини Бренгильды такой отряд западных рыцарей, какой мог бы обеспечить строгое и честное соблюдение турнирных правил как при устройстве арены, так и в ходе поединка. Обязанности Хирварда не позволяли ему самому отправиться в лагерь Готфрида; и, хотя доверия заслуживали многие из варягов, среди непосредственных подчиненных Хирварда не было никого, на чей ум и сообразительность можно было бы полностью положиться в столь непривычном для них деле. Не зная, как выйти из затруднительного положения, Хирвард погрузился в раздумье и скорее бессознательно, чем с определенным намерением, забрел в сады Агеласта, где судьба снова уготовила ему встречу с Бертой.

Не успел Хирвард поделиться с ней своими заботами, как преданная прислужница Бренгильды уже приняла решение.

— Видно, придется мне взять на себя это опасное дело, — сказала она. — Впрочем, так оно и должно быть! Моя госпожа в самые свои беззаботные дни предложила покинуть ради меня отчий дом; ну, а теперь я ради нее пойду в лагерь франкского вельможи.

Он человек почтенный и богобоязненный христианин, а его воины — благочестивые паломники. Женщине, которая идет к таким людям и с таким поручением, бояться нечего.

Однако варягу были слишком хорошо известны нравы, царящие в военных лагерях, чтобы отпустить туда красавицу Берту одну. Поэтому он далей в провожатые старого воина, вполне надежного, ибо он очень был привязан к Хирварду за многолетнюю доброту к нему и доверие; подробно рассказав девушке о просьбе, которую ей надлежало передать, и попросив ждать его на рассвете за оградой, он опять вернулся в казарму.

Едва забрезжила заря, как Хирвард уже был на том месте, где накануне расстался с Бертой; его сопровождал достойный воин, попечению которого он намеревался поручить девушку. Варяг быстро и благополучно довел их обоих до гавани и посадил на паром; на их пропуске в Скутари стояла подделанная подпись негодяя заговорщика Ахилла Татия, якобы разрешившего им проезд, причем указанные там приметы совпадали с приметами Осмунда и его юной подопечной; рассмотрев пропуск, перевозчик охотно принял обоих на борт.

Утро было чудесное; вскоре глазам путешественников открылся город Скутари, блиставший, как и ныне, архитектурой самых различных стилей, которой, при всем ее фантастическом своеобразии, нельзя было отказать в красоте. Здания горделиво вздымались среди густых рощ, где кипарисы перемежались с другими деревьями-великанами, сохранившимися, вероятно, потому, что они росли на кладбищах и чтились как стражи мертвых.

В описываемое нами время еще одно разительное обстоятельство придавало особую красоту этому зрелищу. Большая часть смешанного войска, которое пришло отвоевать у неверных святые места в Палестине и сам гроб Господень, раскинула лагерь примерно в миле от Скутари. Палаток у крестоносцев почти не было (только самые могущественные из их предводителей жили в шатрах), и воины построили себе шалаши, украшенные листьями и цветами, что придавало им приятный для глаза вид; развевавшиеся высоко над ними флаги и знамена с различными девизами говорили о том, что здесь собрался цвет европейского рыцарства. Невнятный многоголосый гул, напоминавший жужжание потревоженного пчелиного роя, доносился из лагеря крестоносцев до самого Скутари; время от времени в это гудение вплетался резкий звук какого-то музыкального инструмента или пронзительный визг не то испуганных, не то веселящихся детей и женщин.

Наконец путники благополучно сошли на берег; когда они приблизились к одним из ворот лагеря, оттуда вылетела стремительная кавалькада пажей и оруженосцев, объезжавших рыцарских и своих собственных лошадей. Всадники подняли такой шум, громко переговариваясь, поднимая коней в галоп, заставляя их делать курбеты и вставать на дыбы, что, казалось, они приступили к своим обязанностям задолго до того, как окончательно протрезвились после ночной попойки. Завидя Берту и ее спутников, они подскакали к ним с криками: «Al'erta! Al'erta! Roba de guadagno, cameradi!» [1025], выдававшими их итальянское происхождение.

Собравшись вокруг юной англосаксонки и ее провожатого, они продолжали кричать с такими интонациями, что Берта затрепетала от страха. Все они спрашивали, что ей нужно в их лагере.

— У меня дело к вашему предводителю, господа мои, — ответила Берта. — Я должна передать ему тайное известие.

— Кому это? — спросил начальник отряда, красивый юноша лет восемнадцати, чей рассудок был, по-видимому, более здравым, чем у остальных, или не так затемнен винными парами. — Кто из наших вождей тебе нужен?

— Готфрид Бульонский.

— В самом деле? — сказал тот же паж. — А кто-нибудь менее высокопоставленный тебе не подойдет?

Посмотри на нас: все мы молоды и довольно богаты, Герцог Бульонский стар, и если у него водится золото, он не станет проматывать его подобным образом.

— Но у меня есть некий залог, который удостоверяет, что я послана к Готфриду Бульонскому, — ответила Берта. — Не думаю, чтобы герцог поблагодарил тех, кто помешает мне пройти к нему. — Показав маленькую коробочку, в которой хранился перстень с печатью графа Парижского, она продолжала:

— Я доверю ее тебе, если ты пообещаешь не открывать ее и поможешь мне пройти к благородному вождю крестоносцев.

— Обещаю, — сказал юноша, — и, если герцог пожелает, ты будешь допущена к нему.

— Твой утонченный итальянский ум не помешал тебе попасться в ловушку, о Эрнест Апулийский! — сказал один из всадников.

— Глупый ты горец, Полидор! — ответил Эрнест. — В этом деле, возможно, кроется нечто такое, что недоступно ни твоему разуму, ни моему. И девушка и один из ее провожатых одеты как варяги из императорской стражи. Может статься, у них поручение от императора, а на Алексея это как раз похоже — доверить его таким посланцам. Поэтому проводим их с честью к шатру военачальника.

— С удовольствием, — сказал Полидор. — Голубоглазые девчонки хороши, но мне не нравится, как потчует и наряжает наш предводитель тех, кто не устоял перед искушением [1026]. И все-таки, чтобы не оказаться таким же глупцом, как мой приятель, я сперва хочу узнать, кто эта красотка, которая явилась напомнить благородным принцам и благочестивым паломникам, что и они когда-то не были чужды людским слабостям?

Берта подошла к Эрнесту и шепнула ему на ухо несколько слов. Тем временем Полидор и другие веселые юнцы не переставали отпускать вслух непристойные замечания и остроты; хотя эти шуточки как нельзя лучше рисуют грубость молодых людей, мы все же не будем их приводить здесь. Однако они в некоторой степени поколебали мужество юной англосаксонки; ей пришлось набраться решимости, прежде чем обратиться к этим юношам:

— Если у вас есть матери, господа мои, если у вас есть милые сестры, которых вы готовы защитить от бесчестия своей кровью, если вы любите и почитаете те святые места, которые поклялись освободить от неверных, сжальтесь надо мной, и небо пошлет вам удачу во всех ваших замыслах!

— Не бойся, девушка, — сказал Эрнест, — я беру тебя под свою защиту, а вы, друзья, повинуйтесь мне.

Пока вы тут горланили, я, каюсь, нарушил свое обещание и взглянул на врученный мне девушкой предмет» если ту, которой он доверен, кто-нибудь обидит или оскорбит, Готфрид Бульонский строго накажет виновного, уверяю вас!

— Ну, раз ты ручаешься за это, приятель, я сам берусь довести сию молодую особу со всем почетом и в неприкосновенности до шатра герцога Готфрида, — сказал Полидор.

— Принцы скоро соберутся там на совет, — добавил Эрнест. — А что касается того, что я сказал, то за каждое свое слово я готов поручиться головой.

Я теперь о многом догадываюсь, но мне кажется, эта рассудительная девица сама сумеет все сказать.

— Да благословит тебя небо, доблестный рыцарь! — воскликнула Берта. — Да ниспошлет оно тебе храбрость и удачу! Не утруждай себя больше ничем, только помоги мне благополучно добраться до вашего вождя Готфрида.

— Мы тратим попусту время, — соскочив с коня, сказал Эрнест. — Ты не изнеженная восточная красавица и справишься, вероятно, со смирной лошадкой.

— Конечно, справлюсь, — ответила Берта; завернувшись в свой воинский плащ, она без всякой поддержки вскочила на норовистого коня с такой же легкостью, с какой коноплянка взлетает на розовый куст. — А теперь, господин, так как мое дело и вправду не терпит отлагательств, я буду тебе очень благодарна, если ты незамедлительно проводишь меня к шатру Готфрида Бульонского.

Приняв любезное предложение молодого апулийца, Берта имела неосторожность расстаться со стариком варягом; однако намерения юноши были вполне честные, и, указывая ей путь среди палаток и шалашей, он довел ее до самого шатра прославленного вождя крестоносцев.

— Придется тебе здесь немного обождать под охраной моих друзей, — сказал апулиец (несколько любопытных пажей отправились вместе с ними, желая знать, чем кончится дело), — а я пойду к герцогу Бульонскому за дальнейшими приказаниями.

Возразить на это было нечего, и Берте только и оставалось, что восхищенно разглядывать шатер, подаренный в приступе щедрости и великодушия греческим императором вождю франков. На высокие позолоченные шесты в виде копий была натянута тяжелая ткань из шелковых, бумажных и золотых нитей. Стража, окружавшая шатер, состояла из суровых старых воинов, в большинстве своем оруженосцев и телохранителей знатных военачальников, возглавлявших крестовый поход; им можно было доверить охрану высокого собрания, не боясь, что они разболтают то, что случайно услышат. Их лица хранили строгое и серьезное выражение, как бы говорившее о том, что они отметили себя знаком креста не из пустой любви к военным приключениям, а во имя важной и возвышенной цели. Один из них остановил итальянца и спросил, какое дело привело его на совет крестоносцев, уже начавшийся в шатре. Паж в ответ назвал себя: «Эрнест Отрантский, паж принца Танкреда», и заявил, что ему надо оповестить герцога Бульонского о девушке, которая хочет передать лично ему одно известие.

Тем временем Берта скинула верхний плащ поправила свою одежду на англосакский манер. Не успела она это сделать, как вернулся паж принца Танкреда, чтобы проводить ее в совет. По данному Эрнестом знаку она последовала за ним, а остальные юноши, удивленные видимой легкостью, с какой она получила доступ к герцогу, отошли от шатра па почтительное расстояние и принялись обсуждать удивительное утреннее приключение.

Меж тем посланница вступила в шатер, являя приятную смесь стыдливости, сдержанности и отважной решимости во что бы то ни стало исполнить свой долг.

На совет собралось около пятнадцати предводителей крестоносцев во главе с Готфридом. Герцог Бульонский был высок и крепко сложен; он достиг того возраста, когда люди, нисколько не утратив твердости и настойчивости, обычно приобретают вместе с тем мудрость и осмотрительность, незнакомые им в юношеские годы. Во всем его облике сочетались благоразумие и смелость, подобно тому как в его кудрях соседствовали черные пряди и серебристые нити.

Танкред, благороднейший из христианских рыцарей сидел неподалеку от него вместе с Гуго, графом Вермандуа, звавшимся обычно Великим Графом, себялюбивым и коварным Боэмундом, могущественным Раймондом Прованским и другими предводителями крестоносцев; все они были закованы в броню.

Берта, стараясь сохранить присутствие духа, с робкой грацией подошла к Готфриду, вручила ему возвращенный молодым пажом перстень и, низко поклонившись, проговорила:

— Готфрид, герцог Бульонский, властитель Нижней Лотарингии, глава святого дела, именуемого крестовым походом, и вы, равные ему, его доблестные соратники и спутники, почитаемые под разными титулами, к вам обращаюсь я, скромная английская девушка, дочь Ингельреда, хэмпширского землевладельца, который стал вождем Лесовиков, или свободных англосаксов, подчинявшихся прославленному Эдрику. Я прошу о доверии как предъявительница врученного вам подлинного перстня, посланного графом Робертом Парижским, который занимает среди вас не последнее место…

— И является нашим достойнейшим союзником, — глядя на перстень, сказал Готфрид. — Большинству из вас, благородные рыцари, знакома, вероятно, эта печать — поле, усеянное обломками расколотых копий.

Перстень пошел по рукам, и почти все присутствующие его признали.

После слов Готфрида девушка продолжила свою речь:

— Я обращаюсь от его имени ко всем истинным крестоносцам, соратникам Готфрида Бульонского, и особенно к самому герцогу, — ко всем, повторяю, кроме Боэмунда Тарентского, которого он считает недостойным своего внимания…

— Что? Это я недостоин его внимания? — воскликнул Боэмунд. — Что ты хочешь этим сказать, девушка? Впрочем, граф Парижский сам даст мне ответ!

— С вашего дозволения, рыцарь Боэмунд, не даст, — возразил Готфрид. — Наши правила запрещают нам вызывать на поединки друг друга, и если дело не будет улажено самими противниками, оно должно быть разрешено на этом высоком совете.

— Кажется, я догадываюсь теперь, в чем тут дело, — заявил Боэмунд.

— Граф Парижский зол на меня, он в ярости оттого, что я дал ему накануне нашего ухода из Константинополя добрый совет, а он пренебрег им и не пожелал последовать ему…

— Все это станет ясным после того, как мы выслушаем его послание, — прервал Боэмунда герцог Бульонский. — Скажи нам, девушка, что просил сообщить граф Роберт Парижский, и тогда мы попробуем разобраться в этом пока еще непонятном нам деле.

Вкратце изложив предшествовавшие события, Берта заключила свою речь следующими словами:

— Поединок должен состояться завтра, часа через два после восхода солнца, и граф просит благородного герцога Бульонского дозволить пятидесяти французским копьеносцам быть свидетелями этой встречи, дабы она прошла честно и достойно, согласно всем правилам, которые, как полагает граф, вряд ли будет соблюдать его противник. Если же какой-нибудь молодой и доблестный рыцарь пожелает по собственной воле присутствовать на означенном поединке, граф сочтет это присутствие за честь, но тем не менее просит, чтобы имя этого рыцаря непременно было названо в числе тех вооруженных крестоносцев, которые прибудут на поединок; это число, проверенное самим герцогом Готфридом, не должно превышать пятидесяти копий, достаточных для требуемой защиты; большее же число их может навести греков на мысль о подготовке к нападению, и тогда снова возобновятся распри, сейчас, по счастью, утихшие.

Не успела Берта закончить свое сообщение и с большим изяществом поклониться собранию, как крестоносцы начали перешептываться; этот шепот перешел затем в оживленный разговор.

Несколько пожилых рыцарей и высокопоставленных духовных лиц, вошедших к этому времени в шатер, чтобы принять участие в совете, решительно настаивали на соблюдении данного им торжественного обета не делать ни шага назад на пути к Палестине, особенно теперь, когда они уже приблизились к своей святой цели. Молодые же рыцари, напротив, воспылали негодованием, услыхав, в какую ловушку попал их соратник, и лишь немногим из них казалось возможным пропустить турнир, который должен был состояться неподалеку, да еще в стране, где подобные зрелища крайне редки.

Готфрид сидел, подперев голову рукой; видно было, что он находится в большом затруднении. Он уже стерпел столько обид, лишь бы сохранить мирные отношения с греками, что порвать с ними теперь считал весьма неблагоразумным; при этом пришлось бы пожертвовать всем, чего он добился путем множества тягостных уступок Алексею Комнину. С другой стороны, как человек чести, он должен был отплатить за оскорбление, нанесенное графу Роберту Парижскому, который благодаря жившему в нем истинно рыцарскому духу стал любимцем всего войска. Кроме того, дело касалось и прекрасной дамы, к тому же очень храброй, — любой из рыцарей-крестоносцев чувствовал себя обязанным в силу своего обета поспешить к ней на помощь. И когда Готфрид заговорил, он прежде всего посетовал на то, как трудно в этом случае принять решение и как мало у них времени, чтобы все обдумать.

— Да позволит мне герцог Бульонский сказать, что я был рыцарем до того, как стал крестоносцем, и дал обет рыцарства раньше, чем отметил свое плечо этим священным символом, — возвысил голос Танкред, — а обет, произнесенный первым, должен быть первым и выполнен. Поэтому я наложу на себя епитимью за то, что отсрочу исполнение второго обета, дабы соблюсти главный долг рыцаря и прийти на помощь прекрасной даме, попавшей в беду и оказавшейся в руках людей, которые ведут себя столь постыдно и по отношению к ней и по отношению к нашему войску, что их с полным правом можно назвать вероломными негодяями!

— Если мой родич Танкред умерит свой пыл, — сказал Боэмунд, — а вы, благородные рыцари, соблаговолите, как это порою уже случалось, прислушаться к моим словам, я, кажется, подскажу вам, каким образом можно, не нарушив обета, помочь нашим сподвижникам, попавшим в беду. Я вижу, кое-кто посматривает на меня с подозрением, — может быть, это вызвано той грубостью, с какой сей неистовый, а в этих обстоятельствах попросту безумный молодой воин отказался от моей помощи. Вся моя вина заключается в том, что словом и примером я предостерег его против замышляемого предательства и призвал к умеренности и терпению. Но он пренебрег моим предостережением, не захотел последовать моему примеру и попал в западню, расставленную, можно сказать, перед самым его носом. И все же я думаю, что граф Парижский, опрометчиво оказав мне неуважение, действовал лишь под влиянием своего нрава, ставшего из-за всех этих невзгод и злоключений безрассудным, вернее — просто бешеным. Однако я не сержусь на него и даже готов, с дозволения герцога и всего совета, поспешить с пятьюдесятью копьеносцами к месту поединка; и так как каждому копьеносцу положена свита в десять воинов, наша численность возрастает до пятисот человек; с таким отрядом я, несомненно, смогу освободить графа и его супругу.

— Твое предложение благородно, и к тому же ты подаешь пример милосердного забвения обид, которое подобает всякому, кто входит в наше христианское воинство, — сказал герцог Бульонский. — Но ты позабыл о главной трудности, брат Боэмунд, — о том, что мы поклялись ни разу не обращать наших шагов вспять на этом священном пути!

— Если сию клятву можно обойти, наш долг велит нам сделать это, — возразил Боэмунд. — Разве мы такие неопытные наездники и наши кони так плохо объезжены, что мы не сможем заставить «их пятиться до самой пристани в Скутари? Таким же образом они взойдут и на суда; а в Европе, где наша клятва уже не будет нас связывать, мы спасем графа и графиню Парижских, и наш обет перед лицом небес останется ненарушенным.

Шатер огласился дружными кликами:

— Многая лета благородному Боэмунду! Да падет позор на наши головы, если мы не поспешим на помощь столь доблестному рыцарю и столь прекрасной даме, когда мы можем это сделать, не нарушив обета!

— Мне кажется, мы скорее обходим, чем решаем вопрос, — сказал Готфрид, — но такие обходы допускались самыми учеными и самыми строгими служителями церкви; и я, не колеблясь, принимаю предложение Боэмунда — ведь если бы враг напал на нас с тыла, мы были бы вынуждены обратиться вспять.

Кое-кто из числа членов совета, особенно духовные лица, склонны были думать, что торжественную клятву, связывающую крестоносцев, надо соблюдать буквально. Однако, по мнению Петра Пустынника — он тоже заседал в совете и пользовался там большим влиянием, — «точное следование обету повело бы к ослаблению военной мощи крестоносцев, потому оно недопустимо, и незачем придерживаться буквального толкования клятвы, если ее можно искусно обойти».

Он даже предложил сам поехать, пятясь на своем осле, и хотя Готфрид Бульонский отговорил его от этого, не желая, чтобы Петр стал посмешищем в глазах язычников, тот произвел своими доводами такое впечатление па рыцарей, что они, уже перестав сомневаться в возможности подобной езды, стали бурно спорить о том, кому достанется честь принадлежать к отряду, который доберется до Константинополя, станет свидетелем поединка и вернет крестоносцам целыми и невредимыми храброго графа Парижского, в чьей победе никто не сомневался, и его супругу-амазонку.

Этим спорам Готфрид тоже положил конец, самолично избрав пятьдесят рыцарей, составивших отряд, В него вошли представители разных стран; командование отрядом было возложено на молодого Танкреда Отрантского. Хотя Боэмунд настойчиво хотел принять участие в освобождении графа Роберта, Готфрид отказал ему, под предлогом, что его знание этих краев и их жителей крайне необходимо совету для составления плана похода на Сирию. На самом же деле Готфрид опасался, что корыстолюбивый Боэмунд, искусный в военном деле и очень ловкий человек, очутившись во главе отдельного отряда, при первом удобном случае попытается укрепить собственное могущество и владения, позабыв о священных целях крестового похода. Входившие в отряд молодые рыцари были главным образом озабочены тем, как достать хорошо объезженных коней, которые легко и послушно совершат маневр, избавляющий всадников от нарушения обета. Наконец отряд был полностью составлен и получил приказание собраться в тылу, иными словами — на восточной границе лагеря. Тем временем Готфрид передал Берте послание к графу Парижскому, в котором, слегка пожурив его за недостаточную осторожность в общении с греками, извещал, что посылает ему на помощь отряд в пятьдесят копьеносцев с соответствующим числом оруженосцев, пажей, вооруженных всадников и лучников, всего пятьсот человек, под командованием храброго Танкреда. Готфрид также сообщал графу, что посылает ему латы из лучшей миланской стали и надежного боевого коня, которыми просит воспользоваться на поединке, — Берта не преминула рассказать герцогу о том, что граф нуждается в рыцарском снаряжении. К шатру тут же привели коня в полном боевом уборе, закованного в сталь и нагруженного доспехами для графа. Готфрид сам вложил повод в руку Берты.

— Не бойся, можешь смело довериться этому коню, он смирный и послушный, но вместе с тем быстроногий и неустрашимый. Садись на него и старайся держаться поближе к благородному Танкреду Отрантскому — он будет верным защитником девушки, которая проявила сегодня столько сметливости, мужества и верности.

Берта низко поклонилась; ее щеки запылали от похвал человека, чьи таланты и достоинства пользовались всеобщим признанием и снискали ему высокое положение предводителя войска, в которое входили самые отважные и самые прославленные военачальники христианских стран.

— А это что за люди? — спросил Готфрид, завидя стоявших поодаль спутников Берты.

— Один из них паромщик, который перевез меня сюда, а другой — старик варяг, данный мне в телохранители.

— Вряд ли будет благоразумно дозволить им сопровождать тебя — ведь они могут воспользоваться здесь своими глазами, а затем на том берегу развязать языки, — сказал вождь крестоносцев. — Пусть они ненадолго останутся тут. Жители Скутари не сразу поймут наши намерения, а мне хотелось бы, чтобы принц Танкред и его спутники сами объявили о своем прибытии.

Берта передала своим провожатым повеление военачальника крестоносцев, умолчав о том, что побудило его к этому; паромщик начал возмущаться жестокостью людей, лишающих его заработка, а Осмунд стал жаловаться, что ему непозволяют вернуться к его обязанностям. Но Берта, по приказу Готфрида, все же рассталась с ними, заверив их, что они вскоре будут на свободе. Оставшись одни, они начали развлекаться, каждый по-своему. Паромщик пошел разглядывать все, что было ему в диковинку, а Осмунд, приняв тем временем от одного из слуг предложение позавтракать, занялся бутылкой такого славного красного вина, что оно примирило бы его и с худшей долей.

Пятьдесят копьеносцев с вооруженной свитой, всего пятьсот человек, входивших в отряд Танкреда, подкрепившись, успели облачиться в доспехи и сесть на коней еще до наступления знойной полуденной поры. После ряда маневров, совершенно непонятных скутарийским грекам, которые с любопытством смотрели на приготовления отряда, всадники выстроились по четверо в ряд в одну колонну, а затем все одновременно начали осаживать своих коней назад. Это движение было привычным и для всадников и для коней, и зрителей вначале оно не так уж удивило; но когда отряд крестоносцев все тем же способом вошел в Скутари, жители города начали догадываться, в чем тут дело. Когда же Танкред и еще несколько человек, чьи лошади были особенно хорошо объезжены, достигли гавани, захватили галеру, на которую ввели своих коней, и, несмотря на сопротивление портовой стражи, отчалили от берега, в городе поднялось невообразимое волнение.

Другим всадникам пришлось гораздо труднее, ибо они не привыкли долго двигаться столь необычным аллюром; поэтому многие рыцари, проехав, пятясь, несколько сот ярдов, решили, что этого вполне достаточно для соблюдения обета и, поскакав в город уже обычным образом, без дальнейших церемоний овладели несколькими судами, которые, несмотря на приказ греческого императора, остались на азиатском берегу пролива. С менее искусными наездниками произошли несчастные случаи; хотя в ту эпоху и существовала поговорка, что нет ничего смелее слепой лошади, но вследствие такого способа передвижения, когда ни всадник, ни конь не видели, куда они едут, несколько лошадей упало, другие налетели на опасные препятствия, в результате чего всадники пострадали гораздо больше, чем при обычном походе.

Упавшим грозила также опасность нападения со стороны греков; по счастью, Готфрид, поборов свои религиозные сомнения, послал к ним на выручку отряд крестоносцев, который быстро справился со своей задачей. Большей части спутников Танкреда удалось, как они и рассчитывали, сесть на суда, и в конце концов отстало не более сорока человек. Однако, чтобы завершить путешествие, даже принцу Отрантскому, не говоря уже о его спутниках, пришлось заняться отнюдь не рыцарским делом, а именно взяться за весла. Это оказалось для них тяжким испытанием — мешали и ветер, и сильное течение, и собственная неопытность. Сам Готфрид с тревогой следил с соседнего холма за их продвижением вперед и был весьма опечален, видя, с каким трудом они плыли; все это еще осложнялось необходимостью держаться всем вместе, поэтому даже те суда, которые могли бы двигаться сравнительно быстро, замедляли ход, поджидая менее поворотливые и с неловким экипажем. Но все же они продвигались вперед, и глава крестоносцев не сомневался, что отряд благополучно достигнет другого берега до захода солнца.

Наконец он удалился со своего наблюдательного поста, а вместо него остался бдительный страж, которому ведено было немедленно сообщить, как только суда причалят к противоположному берегу. Если это произойдет еще засветло, воин разглядит их невооруженным глазом, а если уже стемнеет, принц Отрантский зажжет сигнальные огни; в случае, если отряд встретит сопротивление греков, огни следовало расположить в особом порядке, для обозначения грозящей отряду опасности.

Затем Готфрид вызвал к себе греческие власти Скутари и объяснил им, что ему необходимо иметь наготове столько судов, сколько они сумеют предоставить; на этих судах он намеревался в случае надобности переправить через пролив мощное войско для поддержки тех, кто ранее отплыл в Константинополь. Только после этого он поскакал обратно в лагерь; шедший оттуда гул, более громкий, чем обычно, потому что множество людей вело там шумные споры о событиях минувшего дня, смешивался с глухим рокотом бурливого Геллеспонта.

Глава XXIV

Все подготовлено Отсеки мины

Полны горючим. Как песок, безвредно

Оно по виду, но одна лишь искра

Так может изменить его природу,

Что тот, кто должен мину подвести,

Страшится разбудить ее не меньше

Того, чью крепость взрыв сметет с земли.

Неизвестный автор
Когда небеса внезапно темнеют и дышать становится тяжко, все бессловесные твари чувствуют, что надвигается буря, которая сулит им беду. Птицы улетают в лесную чащу, дикие звери, движимые инстинктом, прячутся в самые глухие дебри, а домашние животные проявляют свой страх перед близкой грозой необычным поведением, говорящим об их тревоге и ужасе.

И человек, если поощрять и развивать в нем врожденные способности, может, по-видимому, в таких случаях, наподобие низших тварей, предчувствовать близость бури. Возможно, мы слишком усердно развиваем наш разум — так усердно, что он полностью глушит и подавляет те естественные инстинкты, которыми наделила нас сама природа, дабы предостеречь от грозящей опасности.

Однако кое-что от этой восприимчивости в нас сохранилось и по сей день; смутные чувства, возвещающие нам, подобно вещим сестрам, всяческие горести и невзгоды, омрачают нас, как внезапное облако.

В тот роковой день, который предшествовал поединку кесаря с графом Парижским, по Константинополю ходили самые противоречивые и в то же время зловещие слухи. Кое-кто говорил, что вот-вот вспыхнет тайно готовящийся мятеж; другие утверждали, будто над обреченным городом будут развеваться знамена войны; что касается повода к ней и предполагаемого неприятеля, тут мнения расходились. По словам одних, варвары из пограничной Фракии — венгры, как их называли, — и куманы двинулись внутрь страны, намереваясь захватить город врасплох; по другим сведениям, турки, которые обосновались в те времена в Азии, решили предупредить нападение крестоносцев на Палестину, предприняв со свойственной им быстротой один из своих бесчисленных набегов не только на западных паломников, но и на христиан Востока.

Были и другие, более близкие к правде слухи, будто сами крестоносцы, по многим причинам недовольные Алексеем Комнином, решили обрушиться на столицу и свергнуть императора или покарать его; без этих свирепых людей, обладавших такими странными повадками, мог привести к последствиям, которые заранее приводили в ужас встревоженных горожан.

Короче говоря, все были убеждены, что на столицу надвигается страшная опасность, хоть и не сходились во мнениях относительно подлинных причин, породивших ее; эта уверенность до некоторой степени подтверждалась передвижениями войск. Варяги, равно как и Бессмертные, постепенно скапливаясь, занимали ключевые позиции в городе; под конец обитатели Константинополя увидели целую флотилию галер, гребных и транспортных судов Танкреда и его спутников; суда эти вышли из Скутари и попытались занять такое положение в узком проливе, чтобы течение отнесло их прямо к константинопольской гавани.

Сам Алексей Комнин был поражен неожиданным появлением крестоносцев. Но, поговорив с Хирвардом, на которого решил полностью положиться, зайдя при этом так далеко, что отступление стало уже невозможным, император успокоился; к тому же отряд западных рыцарей был слишком мал и не мог замышлять такую дерзость, как нападение на его столицу.

Как он небрежно объяснил своим приближенным, вряд ли можно было предполагать, что возвестившая о поединке труба, прозвучав столь близко от лагеря крестоносцев, не вызвала хотя бы у некоторых рыцарей естественного стремления выяснить причину этого события и поглядеть на исход боя.

У заговорщиков тоже возникли затаенные страхи при виде маленькой эскадры Танкреда. Агеласт верхом на муле отправился к берегу моря, на то место, которое теперь зовется Галатой. Там он встретил старика, перевозившего Берту в Скутари, — Готфрид отпустил его на свободу, движимый как презрением, так и желанием отвлечь его россказнями внимание константинопольских заговорщиков. Понукаемый настойчивыми расспросами Агеласта, паромщик сообщил, что, насколько он понимает, этот отряд отправлен по настоянию Боэмунда и находится под начальством его родича Танкреда, чье прославленное знамя развевалось на головном судне. Это ободрило Агеласта — плетя свои интриги, он вошел в тайные сношения с коварным и весьма алчным князем Антиохийским;

Философ задался целью получить от Боэмунда отряд крестоносцев, который принял бы участие в заговоре и послужил мятежникам подкреплением. Правда, Боэмунд ему не ответил, но, судя по рассказу паромщика и по тому, что в проливе появилось судно, украшенное знаменем Танкреда, родича Боэмунда, философ решил, что его предложения, подарки и обещания соблазнили корыстолюбивого итальянца и что Боэмунд направил сюда этот отряд, дабы оказать ему, Агеласту, содействие.

Собравшись уезжать и повернув мула, Агеласт чуть было не столкнулся с человеком, который был так же старательно закутан и, по-видимому, так же стремился остаться неузнанным, как сам философ.

Однако Алексей Комнин — ибо это был император — узнал Агеласта — если не по чертам лица, то по фигуре и движениям; не удержавшись, Алексей мимоходом прошептал на ухо философу известные строки, которые метко определяли разнообразные познания мнимого мудреца:

Grammaticus, rhetor, geometres, pictor, aliptes,
Augur, schoenobates, medicus, magus; omnia novit.
Grasculus esuriens in coelura, jusseris, ibit.[1027]
Услыхав голос императора, Агеласт вздрогнул от неожиданности, но сразу же овладел собой, хоть у него и возникло подозрение, что его предали; не обращая внимания на сан собеседника, он ответил цитатой, которая, в свою очередь, должна была возбудить в Алексее не меньшую тревогу. Ему пришли на ум те самые слова, с какими якобы тень Клеоники обратилась к убившему ее тирану:

Tu cole justitiam; teque atque alios manet ultor.[1028]
Эти слова и вызванные ими воспоминания заставили императора внутренне содрогнуться, однако он пошел дальше, ничего не ответив, словно и не слыхал их.

«Наверно, гнусный заговорщик окружен своими сообщниками, иначе он не рискнул бы обратиться ко мне с такой угрозой, — подумал Алексей. — А может быть, тут кроется нечто более страшное: ведь Агеласт уже стоит одной ногой в могиле — не обрел ли он удивительный дар пророчества? Быть может, он говорит теперь не столько по собственному разумению, сколько повинуясь странному наитию, которое и продиктовало ему этот ответ? Неужели и впрямь, исполняя свой императорский долг, я стал таким грешником, что предостережение злосчастной Клеоники, обращенное к тому, кто совершил над ней насилие, а потом убил ее, приложимо ко мне? Нет, не думаю. Без справедливой строгости я не мог бы сохранить за собой престол, куда небу было угодно возвести меня и где я должен держать себя как подобает монарху и правителю страны. Мне кажется, что людей, к которым я проявил милосердие, ничуть не меньше, чем тех, кто понес за свою вину заслуженную кару. Но каким бы заслуженным ни было это наказание, осуществлялось ли оно всегда законным и справедливым образом? Вряд ли моя совесть в состоянии ответить на столь прямой вопрос; да и есть ли на свете человек, даже если в добродетели он не уступает самому Антонину, который, будучи облечен властью и занимая такое высокое положение, тем не менее бестрепетно выслушал бы намек, таившийся в словах предателя? Tu cole justitiam — «Будь справедлив…» Teque atque alios manet ultor — «И тебе и Другим угрожает мститель». Поеду к патриарху!. Сейчас же поеду к нему… Покаюсь перед ним в грехах, он мне их отпустит, и я получу право провести последний день своего царствования, зная, что я невинен или по крайней мере прощен… А ведь это редко выпадает на долю тех, кого судьба так вознесла».

И он направился ко дворцу патриарха Зосимы, которому мог спокойно открыться, ибо тот уже давно считал Агеласта тайным врагом церкви и приверженцем древних языческих учений. На государственных советах они всегда выступали друг против друга, и Алексей не сомневался, что, посвятив патриарха в тайну заговора, приобретет в его лице верного и надежного помощника в борьбе с изменниками. Он тихо свистнул, и в ответ на этот сигнал к нему тотчас подъехал доверенный слуга, незаметно сопровождавший его на некотором расстоянии.

Алексей Комнин поехал к патриарху — быстро, однако не настолько, чтобы привлечь на улицах чье-либо внимание. По дороге ему не раз приходила на ум угроза Агеласта, и совесть напоминала о слишком многих событиях его царствования; хотя их можно было оправдать необходимость — обычной отговоркой всех тиранов, но они вполне заслуживали жестокого возмездия, которое так долго откладывалось.

Когда показались величественные башни, украшавшие фасад патриаршего дворца, Алексей свернул в сторону от высоких ворот, въехал в небольшой двор, спешился и, передав мула своему прислужнику, остановился перед какой-то дверью с низким сводом и скромным архитравом, которая, судя по ее неказистому виду, не могла вести во дворец. Однако когда Алексей постучал, ему открыл священник, хотя и невысокого чина; как только император назвал себя, он, низко склонившись, впустил его и провел во внутренние покои. Там Алексей потребовал тайного свидания с патриархом, и его проводили в библиотеку Золимы, где престарелый патриарх принял императора с глубоким почтением; впрочем, после того, что поведал ему Алексей, все другие чувства сменились у него изумлением и ужасом.

Многие приближенные и особенно некоторые члены семьи считали религиозность Алексея просто ханжеством, но эти строгие судьи несправедливо приписывали ему это отвратительное свойство. Разумеется, он понимал, какую поддержку оказывает ему доброе отношение духовенства, и всегда был готов идти на жертвы ради церкви или отдельных священнослужителей, хранящих верность престолу; хотя обычно Алексей приносил эти жертвы, имея в виду какие-нибудь политические выгоды, сам он все же считал их проявлениями благочестивых чувств и приписывал своей набожности те поблажки и уступки, которые по сути дела являлись плодами вполне мирской политики. Он смотрел на эти меры, словно человек, страдающий косоглазием и видящий вещи по-разному, в зависимости от того, каким глазом ему случается на них взглянуть.

Исповедуясь перед патриархом, император признался в прегрешениях, совершенных им за время» своего царствования, должным образом оценивая свои проступки против нравственности, обнажая их суть и отбрасывая те внешние обстоятельства, которые в свое время ему самому казались смягчающими. Патриарх был весьма удивлен, узнав истинную подоплеку многих придворных интриг, которые представлялись ему совсем в другом свете до той минуты, когда признания императора либо вполне оправдывали его поведение, либо лишали его всяческого оправдания;

В целом чаша весов, несомненно, больше склонялась, в сторону Алексея, чем это казалось патриарху прежде, когда он глядел на дворцовые интриги издали, — ведь обычно министры и царедворцы, шумно одобрив на совете самые недостойные действия самодержца, затем распускают слухи о таких преступных его замыслах, какие ему и не снились. Многие люди, павшие, по общему мнению, жертвой личной ненависти или подозрительности императора, на самом деле были убиты или лишены свободы лишь потому, что, останься они в живых или на воле, и монарху и самому государству постоянно грозила бы опасность.

Зосима также узнал — может быть, он подозревал об этом и раньше, — что Греческую империю, безгласную как всякая деспотия, часто сотрясают глухие подземные толчки, говорящие о том, что в недрах ее кроется вулкан. И в то время как мелкие провинности или проявления открытого недовольства императором были редки и строго наказывались, тайные и самые коварные заговоры против жизни и власти Алексея замышляли люди, которые ближе всех стояли к его особе; хотя он зачастую знал об этих заговорах, воспользоваться своей осведомленностью он решался лишь тогда, когда дело близилось к развязке.

Патриарх с изумлением выслушал подробный рассказ об измене кесаря и его сообщников — Агеласта и Ахилла Татия; особенно поразила его ловкость, с какой императору, знавшему о существовании такого опасного заговора у себя в стране, удалось в то же время отразить другую опасность, грозившую ему со стороны крестоносцев.

— На сей раз мне очень не посчастливилось, — сказал император, когда патриарх намекнул ему на то, как он удивлен. — Если бы я был уверен в собственных войсках, я мог бы занять любую из двух вполне мужественных и честных позиций в отношении этих неистовых западных воителей: я мог бы, святейший отец, использовать золото, уплаченное Боэмунду и другим его корыстным соратникам, на открытую поддержку западного христианского воинства и благополучно переправить крестоносцев в Палестину, избавив их от потерь, которые и так предстоят им в борьбе с неверными; их успех был бы, по существу, моим успехом, а латинское королевство в Палестине, охраняемое воинами, закованными в сталь, обратилось бы в надежную и непреодолимую преграду между империей и сарацинами. Или же, если б это было сочтено более приличествующим достоинству империи и святой церкви, над которой ты властвуешь, мы могли бы сразу с оружием в руках встать на защиту наших границ от полчищ, управляемых таким множеством вождей, да еще несогласных между собою и идущих на нас с такими двусмысленными намерениями. Если первый рой этой саранчи, под началом Вальтера Голяка, как они его звали, пострадал от венгров и был полностью уничтожен турками — ведь об этом все еще напоминают груды костей на наших рубежах, — то, уж конечно, всем объединенным войскам Греческой империи было бы нетрудно во второй раз рассеять саранчу, хоть ею и предводительствуют все эти Готфриды, Боэмунды и Танкреды.

Патриарх молчал; не любя, вернее — ненавидя крестоносцев за их принадлежность к латинской церкви он все же сомневался, чтобы греческие войска могли победить их в сражении.

— Во всяком случае, — правильно истолковав его молчание, продолжал Алексей, — если б я оказался побежденным, я пал бы на поле боя, как подобает греческому императору, и не был бы вынужден прибегать к таким низким уловкам, как нападение из-за угла и ссылки на то, что это, дескать, были неверные; а преданные защитники Греции, погибшие в никому не известных стычках, достойно пали бы в борьбе за своего императора и свою страну, что было бы лучше и для них и для меня. При нынешних обстоятельствах, я сохранюсь в памяти потомков как коварный тиран, который вовлекал своих подданных в роковые междоусобицы ради сохранения своей ничтожной жизни. Но эти преступления, патриарх, лежат не на моей совести, а на совести мятежников, вынудивших меня своими кознями прибегнуть к таким средствам… Что же ожидает меня в будущей жизни, святой отец? И каким предстану я перед потомством, я, виновник стольких бедствий?

— О твоей будущей жизни, государь, печется святая церковь, — ответил патриарх, — а ей дана власть вязать и разрешать. Средства, коими ты можешь ее умилостивить, весьма многочисленны; я уже разъяснял, чего она может по справедливости ожидать от тебя после твоего покаяния и отпущения тебе грехов.

— Я полностью пойду навстречу святой церкви и, не оскорблю тебя сомнениями в могуществе ее заступничества перед небесами, — сказал император. — Но и в этом мире благосклонность церкви может очень помочь мне в столь трудное для меня время. Если мы правильно понимаем друг друга, добрейший Зосима, проповедники и святые отцы должны громогласно вступиться за меня, и пользу из прощения церкви я должен извлечь до того, как надо мной ляжет надгробный камень.

— Разумеется, но для этого тебе надобно строго соблюдать поставленные мною условия.

— А память обо мне в истории? — спросил Алексей. — Как сохранить ее незапятнанной?

— В этом, государь, ты должен положиться на любовь и склонность к словесному творчеству твоей высокоученой дочери, царевны Анны.

Император покачал головой.

— Этот злосчастный кесарь, вероятно, рассорит нас, — сказал он. — Не могу же я простить такого неблагодарного мятежника только потому, что моя дочь пылает к нему страстью как истая женщина. И кроме того, добрейший Зосима, я сомневаюсь, чтобы потомство приняло на веру творение такого историка, как моя дочь. Какой-нибудь Прокопий, какой-нибудь философствующий раб, подыхающий с голоду на чердаке, дерзнет описать жизнь императора, к коему он не смеет приблизиться; и хотя главное достоинство его труда заключено в том, что он содержит такие подробности, какие никто не отважится обнародовать при жизни монарха, стоит тому умереть — и все поверят в их подлинность.

— Тут, государь, я не могу ни облегчить твою участь, ни защитить тебя. Но если твою память несправедливо очернят в земной юдоли, тебе это будет безразлично, ибо ты, надеюсь, будешь в это время наслаждаться высшим блаженством, которое не сможет омрачить ни один праздный клеветник. Единственный же путь избежать подобной клеветы в нашем мире — это самому написать историю своих деяний, пока ты пребываешь в живых. Я уверен, что ты сумеешь найти законные оправдания поступкам, которые иначе могут показаться достойными осуждения.

— Поговорим о чем-нибудь другом, — сказал император, — и, поскольку нам сейчас грозит такая опасность, позаботимся о настоящем и предоставим грядущим поколениям самим судить обо всем. Какие же, по-твоему, обстоятельства, святой отец, позволяют заговорщикам так смело взывать к греческому народу и воинам?

— Из всех событий, которые произошли при твоем правлении, государь, особенное негодование народа вызвало заключение во влахернскую темницу Урсела, сдавшегося, как говорят, лишь после твоего обещания сохранить ему жизнь и свободу. По слухам, он умер там голодной смертью. Его отвага, щедрость и другие любезные народу качества до сих пор любовно хранятся в памяти жителей столицы и воинов из отрядов Бессмертных.

— И это, святой отец, ты считаешь главным поводом для народного возмущения? — пристально глядя на своего духовника, спросил император.

— Я убежден, что одно его имя, смело произнесенное и вовремя повторенное, послужит призывом к страшному и кровавому бунту, на что и рассчитывают заговорщики.

— Хвала всевышнему! Против этого я могу принять меры. Доброй ночи, святой отец! Верь мне: все, начертанное на свитке и подписанное моей рукой, будет свято выполнено. Только с этим не надо торопиться — такой дождь благодеяний, сразу пролившийся на церковь, заставит людей заподозрить, что поведение священнослужителей вызвано сделкой между патриархом и императором, а не искупительной жертвой грешника, замаливающего свои преступления. Это повредит и мне и тебе, святой отец!

— Мы предоставим тебе отсрочку по твоему усмотрению, государь. Надеюсь, ты не забудешь, что сделка — если можно ее так назвать — была заключена по твоей просьбе и что щедроты в отношении церкви означают для тебя ее поддержку и отпущение грехов.

— Справедливо, совершенно справедливо, — сказал император, — и я этого не забуду. Еще раз прощай и помни о том, что я тебе сказал. Сегодня ночью, Зосима, император должен трудиться как раб, если он не хочет снова стать безвестным Алексеем Комнином, которому к тому же негде будет приклонить голову.

С этими словами он простился с патриархом, весьма довольным выгодами, которые выговорил для церкви и которых тщетно добивались его предшественники. Поэтому он и решил поддержать шатающийся трон Алексея.

Глава XXV

У звезд свои пути Стрела и пуля

Летят в определенном направленье.

Все — каждый кустик, каждая букашка -

Начертанному следует уделу.

Старинная пьеса
После описанной выше встречи с императором Агеласт, принявший все меры, которые, по его мнению, должны были обеспечить успех заговора, вернулся в садовый домик, где все еще томилась супруга графа Парижского; при ней была лишь старуха Векселия, жена того воина, что провожал Берту в лагерь крестоносцев, — добросердечная девушка потребовала, чтобы во время ее отсутствия графине прислуживала какая-нибудь женщина, дочь или жена варяжского воина. Весь день Агеласту приходилось играть роль честолюбивого политика, своекорыстного соглашателя, скрытного, искусного заговорщика; как бы для того, чтобы исчерпать список своих разнообразных ролей в человеческой драме, он решил изобразить лукавого софиста и тем самым оправдать, хотя бы для видимости, пути, которыми он пришел к богатству и высокому положению, а теперь надеялся достичь высот императорского престола.

— Прекрасная графиня, — обратился он к Бренгильде, — по какому поводу ты окутала покрывалом скорби свое прелестное лицо?

— Что же, по-твоему, я чурбан, камень, бесчувственное создание, которое мирится с унижениями, с пленом, опасностями и горем, не выказывая при этом самых естественных человеческих чувств? Ты воображаешь, что свободную, как дикий сокол, женщину можно держать в оскорбительной неволе и она останется равнодушной к бесчестью, благосклонной к его виновникам! И ты думаешь, что я приму утешения — и от кого! — от тебя, одного из тех, кто так искусно и так вероломно опутал меня гнусной паутиной предательства.

— Если тебя и опутали, то, во всяком случае, без моего участия! — воскликнул Агеласт. — Хлопни в ладоши, призови раба, дабы он исполнил любое твое желание, и если он откажется повиноваться тебе, лучше бы ему совсем не родиться на свет! Если бы я, заботясь о твоей безопасности и чести, не согласился стать ненадолго твоим стражем, это звание присвоил бы себе кесарь, а его намерения тебе известны, и ты, вероятно, догадываешься, какими способами он стал бы их осуществлять. Так зачем же ты плачешь, как ребенок, из-за того только, что тебя временно держат в почетном заключении, — ведь прославленное оружие твоего супруга положит ему конец не позднее завтрашнего полудня!

— Как ты не понимаешь, ты, человек, у которого так много красивых слов и так мало честных мыслей, — сказала графиня, — что я привыкла полагаться на собственную силу и мужество, и мне нестерпимо стыдно быть обязанной освобождением не своему мечу, а чужому, пусть даже это будет меч моего супруга.

— Тебя вводит в заблуждение гордыня — этот главный порок женщин, — ответил философ. — Подумай, какую кичливую заносчивость ты проявляешь, отказываясь от своего долга жены и матери и подражая тем безумным сумасбродкам, которые, подобно задиристым мужчинам, жертвуют всем, что есть достойного или полезного, ради неистового, безрассудного желания показать свою храбрость? Поверь мне, прекрасная графиня, подлинная суть добродетели в том, чтобы занимать свое место в обществе, украшать его, воспитывать детей и доставлять радость мужчинам; все остальное не только ничего не прибавит к твоим приятным качествам, но, напротив, превратит тебя в ненавистное пугало.

— Ты выдаешь себя за философа, — сказала графиня, — и, мне кажется, тебе следовало бы знать, что слава, возлагающая венок на могилу героя или героини, куда прекрасней всех суетных удовольствий, за которыми гонятся заурядные люди. Один час жизни, отданный рыцарским подвигам и исполненный благородного риска, стоит многих лет благопристойного и жалкого прозябания, в котором нет места ни почету, ни известности и которое во всем подобно струйке сонных болотных вод.

— Дочь моя, — подойдя ближе к графине, сказал Агеласт, — мне обидно видеть тебя во власти заблуждений, которые легко рассеять, если немного вдуматься в них. Мы тешим себя мыслью — люди ведь так тщеславны, — что некие существа, более могущественные, чем простые смертные, днем и ночью только тем и заняты, что оценивают совершенные в нашем мире добрые и злые дела, решают исход сражений и судьбы государств согласно своим понятиям о праведном и не праведном, или, вернее, согласно тому, что мы считаем их понятиями. Язычники Греции, известные своей мудростью и прославленные своими деяниями, рассказывали людям недалеким о том, что якобы существуют Юпитер и его пантеон, где разные боги ведают разными добродетелями и пороками, управляя земной судьбой и будущим блаженством тех, кто отмечен либо этими добродетелями, либо этими пороками. Но истинно ученые и мудрые мужи древности отвергали такое упрощенное толкование и хотя поведением своим старались не оскорблять народных верований, однако, будучи разумными людьми, с глазу на глаз со своими учениками доказывали нелепость выдумок о Тартаре и Олимпе, пустоту учения о самих богах и бессмысленность упований простолюдинов на бессмертие, которым будто бы обладают существа, смертные по самой своей сути — и по телесному своему строению и по духовному складу. Некоторые из этих мудрых и добродетельных мужей, не отрицая возможного бытия богов, в то же время считали, что они заботятся о людях не больше, чем о бессловесных животных. Веселая, радостная, беспечная жизнь, подобная той, какую избрали бы себе последователи Эпикура, — вот и все, что они оставляли на долю богам, в которых тем не менее верили. Другие, более смелые или последовательные, полностью отрицали существование этих, по-видимому, совершенно бесцельных божеств, утверждая, что если никакие сверхъестественные явления де открывают нам их бытия и атрибутов, стало быть никаких бигов нет и быть не может.

— Замолчи, нечестивец! — воскликнула графиня. — Перед тобой не слепая ревнительница гнусной языческой веры, которую ты мне сейчас так подробно излагал. Да будет тебе известно, что хоть я и заблуждалась иногда, но все же я — верная дочь церкви, и этот крест на моем плече — неопровержимое свидетельство тех обетов, которые я дала во имя святой цели! Советую тебе быть столь же осторожным, сколь ты хитер, ибо если ты вздумаешь поднять на смех или осудить мою веру, то, не найдя для ответа достойных слов, я, не колебляс отвечу тебе острием кинжала.

— Я не собираюсь настолько злоупотреблять твоим терпением, чтобы тебе пришлось прибегнуть к таким доводам, прекрасная графиня, — отступив подальше от Бренгильды, сказал Агеласт. — Однако, не дерзая что-либо говорить о высших и всеблагих силах, управляющих, по твоему разумению, нашим миром, я, наверно, не обижу тебя, если упомяну о трусливых, суеверных толкованиях того, что маги называют Началом Зла. Разве в какой-нибудь религии встречалось еще такое низменное, почти смехотворное существо, как сатана христиан? Туловище и ноги козла, уродливые черты, выражающие самые гнусные страсти; могуществом он почти равен богу, а в то же время умом не превышает самую бессмысленною из низших тварей. Кто же он такой, это г второй после господа бога властитель рода человеческого, этот бессмертный дух. мелочно злобный и завистливый, как мстительный старик или старуха…

Тут Агеласт внезапно оборвал свою речь. В комнате висело большое зеркало; он мог видеть в нем Бренгильду и всю смену выражений на ее лице, хоть она и отвернулась от него, возмущенная учением, которое он ей проповедовал. Философ, разумеется, не отрывал глаз от зеркала; каково же было его удивление, когда он внезапно увидел в нем физиономию, которая вынырнула из-за занавеси и сверкающими глазами уставилась на него; эта физиономия, казалось, могла принадлежать только сатане, измышленном воображением монахов, или языческому сатиру.

Удивительное существо привлекло внимание и Бренгильды, решившей, что перед нею сам дьявол.

— Послушай, старик! — воскликнула она. — Неужели твои нечестивые слова и еще более нечестивые мысли вызвали сюда дьявола? Если так, прогони его немедленно, или, клянусь нашей Владычицей сломанных копий, тебе придется сполна узнать, на что способна франкская женщина в присутствии самого сатаны и тех, кто уверяет, будто умеет его вызывать!

Без нужды я драться не хочу, но, если мне придется вступить в бой с таким устрашающим противником, никто не посмеет сказать, что Бренгильда его испугалась!

Удивленный и испуганный, Агеласт обернулся, чтобы разглядеть того, чье диковинное отражение он увидел в зеркале. Однако существо, кем бы оно ни было, сразу же исчезло за занавесом, где, видимо, скрывалось, и только через несколько минут в зеркале на том же месте вновь появилась его насмешливая и в то же время мрачная физиономия.

— Клянусь богами!.. — воскликнул Агеласт.

— В которых ты до сих пор не верил, — вставила графиня.

— Клянусь богами, это же Сильвен! — повторил оправившийся от испуга философ. — Сильвен, удивительное подобие человека — его, говорят, привезли к нам из Тапробаны. Ручаюсь, он тоже верит в веселого бога Пана или в отжившего свой век Сильвана! Непосвященным он внушает ужас, но перед философом отступает, как невежество перед знанием!

С этими словами он одной рукой отдернул занавес, за которым животное спряталось, когда залезло в окно из сада, а другой угрожающе замахнулся посохом, говоря:

— Это что еще такое, Сильвен? Что ты себе позволяешь? Вон отсюда!

И он ударил обезьяну; к несчастью, удар пришелся по раненой лапе и вызвал в ней острую боль. Дикая ярость обуяла орангутанга, и на мгновение он забыл свой страх перед человеком: с бешеным глухим ревом набросился он на философа и свирепо сжал ему горло мускулистыми лапами. Извиваясь и корчась, старик пытался вырваться, но тщетно. Сильвен не выпускал добычу, все крепче сжимая горло философа и не намереваясь освободить его, пока тот не расстанется с жизнью. Еще несколько злобных воплей и диких гримас, еще одно усилие могучих лап, и страшная схватка, которая не длилась и пяти минут, закончилась.

Агеласт лежал мертвый на полу, а его убийца Сильвен, отскочив от тела, спасся бегством через окно как бы в ужасе от содеянного. Потрясенная графиня замерла на месте, не зная, что и подумать: при ней свершился божий суд, но кто покарал грешника — потусторонний ли мститель или обыкновенное земное существо? Ее новая прислужница Векселия удивилась не меньше графини, хоть орангутанг был ей хорошо известен.

— Это очень сильное животное, госпожа, — объяснила она, — оно похоже на человека, но только больше и сильнее; зная об этом, оно иногда проявляет враждебность к людям. Я слышала от варягов, будто оно из императорского зверинца. Лучше нам убрать отсюда тело этого несчастного и спрятать его где-нибудь в саду, в кустах. Сегодня вечером его, наверно, не хватятся, а завтра произойдут другие события, и заниматься Агеластом уже никто не станет…

Графиня Бренгильда согласилась; она была не из тех пугливых женщин, что боятся одного вида мертвецов.

Агеласт, доверяя слову графини, позволял ей и ее прислужнице свободно ходить по саду, во всяком случае в той части его, которая прилегала к дому. Поэтому они спокойно вынесли вдвоем мертвое тело и без особого труда спрятали его в самых густых зарослях росшего в саду кустарника.

Когда они вернулись к своему жилищу, вернее — к месту заточения, графиня, обращаясь то ли к самой себе, то ли к Векселии, сказала:

— Меня это очень опечалило, и не потому, что низкий нечестивец не заслужил небесной кары как раз. в ту минуту, когда кощунствовал и богохульствовал, а потому, что люди могут усомниться в мужестве и чести несчастной Бренгильды, — ведь его убили, когда он был наедине с нею и ее прислужницей, и никто не был свидетелем удивительного конца старого богохульника. О благословенная Владычица сломанных копий, покровительница Бренгильды и ее супруга! — взмолилась она. — Ты знаешь, что, каковы бы ни были мои грехи, душа моя не запятнана вероломством; тебе я вверяю свою судьбу и надеюсь на твое мудрое и всеблагое заступничество!

Обе женщины вернулись в дом незамеченными, и графиня закончила этот богатый событиями вечер благочестивыми и смиренными молитвами.

Глава XXVI

Я спою вам, как пленилась

Англичанином испанка.

Был наряд ее богатый

Жемчугами изукрашен.

Она, благочестива и мила,

Происхожденья знатного была.

Старинная баллада
Мы оставили Алексея Комнина в ту минуту, когда он очистил свою совесть, покаявшись патриарху, и тот твердо обещал ему отпущение грехов и покровительство греческой церкви. Он простился с Зосимой, издав несколько радостных восклицаний, столь невнятных, однако, что трудно было уловить их смысл.

Вернувшись во Влахернский дворец, император тотчас же спросил, где его дочь; ему сказали, что она в той комнате, отделанной мрамором дивной резьбы» которая дала Анне и другим представительницам ее рода право горделиво именоваться Porphyrogenita, что значит «порфирородная». Лицо царевны было затуманено тревогой; при виде отца Анна открыто предалась безутешной скорби.

— Дочь моя, — с не свойственной ему резкостью и суровостью обратился к ней император, не проявляя ни малейшего сочувствия к ее горю, — если ты не хочешь, чтобы глупый сумасброд, с которым ты связана брачными узами, предстал перед народом как чудовищный, неблагодарный предатель, уговори его покориться и смиренно просить о помиловании, полностью признав все свои преступления, иначе, клянусь венцом и скипетром, он расстанется с жизнью!

Я не стану щадить тех, кто, подобно моему вероломному зятю, стремится к своей погибели, дерзко бросая мне вызов и поднимая знамя бунта!

— Чего же ты хочешь от меня, отец? Неужели ты ждешь, что я обагрю руки кровью этого несчастного?

Или ты жаждешь отомстить еще более кроваво, чем мстили древние боги, каравшие всех, кто восставал против их божественной власти?

— Ты ошибаешься, дочь моя, — сказал император. — Подумай лучше о том, что я, твой любящий отец, даю тебе последнюю возможность спасти своего безумного супруга от вполне заслуженной смерти!

— Всевышний знает, отец, что я не стану спасать жизнь Никифора за счет твоей жизни; но ведь он был отцом моих детей, хоть их и нет больше на свете; женщины не забывают таких уз, даже если судьба их разорвала. Позволь мне только надеяться, что злосчастный преступник получит возможность искупить свои заблуждения; поверь, не я буду виной, если он опять станет вынашивать чудовищные предательские замыслы, которые сейчас обратились против него самого.

— Тогда иди за мной, дочь моя, — сказал император, — и да будет тебе известно, что тебе одной я открываю свою тайну, от которой в ближайшее время будут зависеть и моя жизнь, и мой престол, и помилование твоего мужа.

И он быстро надел на себя одежду дворцового раба, приказав дочери подобрать подол платья, и взять в руки зажженный светильник.

Куда мы пойдем, отец? — спросила Анна Комнин.

— Не задавай пустых вопросов. Меня зовет туда мой рок, а тебе предначертано освещать мне путь.

Знай только — и напиши потом, если дерзнешь, в своей книге, — что даже если его намерения не таят в себе ничего дурного, Алексей Комнин не без тревоги спускается в эту страшную темницу, построенную его предками. Храни молчание и, если мы встретим кого-нибудь из обитателей подземелья, не говори ни слова и не обращай внимания на его облик.

Пройдя через лабиринт дворцовых покоев, они вышли в большой зал, через который Хирвард проходил в тот первый вечер, когда его допустили в так называемый храм муз. На стены зала, выложенные, как мы уже говорили, черным мрамором, падал тусклый свет. В одном конце стоял небольшой алтарь, где курился фимиам; в его дыму смутно виднелось как бы выступавшее из стены изваяние двух человеческих рук.

В другом конце зала маленькая железная дверь вела к узкой винтовой лестнице, по форме напоминавшей глубокий колодец; она была очень крута. Император торжественно подал дочери знак следовать за ним и начал спускаться вниз по неровным и слабо освещенным узким ступенькам; тот, кто сходил по ним в дворцовое подземелье, обычно прощался с дневным светом. Император и его дочь миновали ряд дверей, которые, очевидно, вели в различные ярусы подземелья; оттуда доносились приглушенные крики и стоны, привлекшие в свое время внимание Хирварда. Император как бы не замечал этих проявлений людских страданий; отец с дочерью прошли три этажа, или яруса, темницы, прежде чем добрались до самого низа строения; основанием ему служила грубо обтесанная скала; на ней покоились стены и своды из прочного неотполированного мрамора.

— Здесь, как только задвинутся засовы и повернутся ключи в замках, навсегда гибнут все людские надежды и ожидания, — сказал Алексей Комнин. — Но пусть не вечно так будет; пусть мертвые воскреснут и обретут свои права, а обездоленные узники снова будут притязать на жизнь под солнцем. Если я не смогу умолить небо прийти мне на помощь, можешь быть уверена, что я не останусь тем жалким животным, каким я позволял себя считать и, более того, запечатлеть в твоем историческом труде; нет, я лучше бесстрашно выйду навстречу толпам, стоящим на пути к моему спасению. Ничего еще не ясно, кроме того, что я буду жить и умру императором; а ты, Анна, должна знать: если твои хваленые дарования и красота имеют какую-либо силу, сегодня они должны прийти на помощь твоему отцу, от которого ты их получила.

— Что ты хочешь этим сказать, государь? Пресвятая дева! Таково твое обещание сохранить жизнь злосчастному Никифору!

— Я свое обещание выполню, — ответил Алексей. — Именно этим благодеянием я и занят сейчас. Но не думай, что я еще раз пригрею у себя на груди змею, которая едва не ужалила меня, и притом смертельно. Нет, дочь моя, я уготовил тебе более достойного супруга, способного поддержать и защитить права твоего августейшего отца, и не вздумай противодействовать мне. Погляди на эти стены — они из мрамора, хоть и неотполированного, и не забывай, что можно не только родиться в мраморных стенах, но и умереть!

Никогда прежде Анна не видела своего отца в столь грозном расположении духа. Ей стало страшно, хотя она сама не знала отчего.

— О, почему здесь нет моей матери! — воскликнула она.

— Напрасно ты пугаешься, Анна, и напрасно кричишь, — сказал император. — Я принадлежу к людям, которые в обычных условиях почти не имеют собственных желаний и считают себя в долгу перед теми, кто, подобномоей жене и дочери, освобождает их от необходимости судить обо всем самим. Но когда мощные валы угрожают судну, тогда к кормилу становится кормчий, и, уверяю тебя, он не дозволит ничьей менее опытной руке прикоснуться к рулю и не допустит, чтобы его жена и дочь, к которым он был снисходителен в лучшие времена, противились его воле, пока он еще может ее проявлять. Ты понимаешь, надеюсь, что я готов был в доказательство своего расположения к безвестному варягу отдать тебя ему, не спрашивая, ни откуда, он родом, ни чья кровь течет в его жилах. Тебе, возможно, придется услышать, как я буду сулить тебя в жены человеку, который провел под этими сводами три года и который станет кесарем вместо Никифора, если мне удастся убедить его жениться на моей дочери и унаследовать вместе с ней корону, взамен того чтобы погибать от голода в темнице.

— Я трепещу, слушая твои слова, отец; неужели ты станешь доверять человеку, испытавшему на себе твою жестокость? Неужели ты допускаешь, что тот, кого ты лишил зрения, способен искренне примириться с тобой?

— Не беспокойся, — сказал Алексей, — он будет моим или никогда не узнает, что значит снова быть самим собой. А ты, дочь моя, помни: если я пожелаю, ты завтра же либо станешь женой этого узника, либо удалишься в монастырь с самым суровым уставом и навсегда расстанешься с миром. Поэтому молчи, жди своей участи и не надейся, что твои мольбы изменят ее, как бы горячи они ни были.

Закончив этот странный разговор, который император вел в совершенно необычном и устрашающем для его дочери тоне, он зашагал дальше; по дороге он открывал одну за другой накрепко запертые двери, а царевна, следуя за ним неверной поступью, освещала ему путь, терявшийся во мраке. Наконец они дошли до входа в темницу, где был заточен Урсел; несчастный лежал на полу в беспредельном отчаянии — все его надежды, оживленные было неукротимой доблестью графа Парижского, снова рухнули.

Он обратил свои незрячие глаза в ту сторону, откуда до него донесся лязг засовов, а затем стук шагов.

— Вот это что-то новое в моей темнице, — сказал он. — Сюда идет мужчина, поступь у него тяжелая и решительная, а с ним женщина или ребенок, едва касающийся земли. Ты, принес мне смерть? Я слишком долго пробыл здесь, чтобы не обрадоваться ей, поверь!

— Нет, не смерть я несу тебе, благородный Урсел. — слегка изменив голос, произнес император. — Жизнь, свободу, все дары этого мира кладет император Алексей к ногам своего доблестного противника; он надеется, что долгие годы счастья и могущества, а также владычества над немалой частью империи быстро сотрут воспоминания о влахернской темнице.

— Это невозможно, — со вздохом ответил Урсел. — Человеку, глазам которого не светит солнце даже в полуденный час, нечего ждать от самой счастливой перемены обстоятельств!

— Ты сам не очень в это веришь, — сказал император. — Мы постараемся доказать, что к тебе питают чувства поистине добрые и великодушные, и ты будешь вознагражден за свои страдания, когда поймешь, что изменить твой удел куда легче, чем тебе кажется. Сделай над собой усилие, попытайся проверить, не видят ли твои глаза горящего светильника…

— Делай со мной все, что тебе заблагорассудится, — сказал Урсел. — У меня нет сил возражать тебе, нет и твердости духа, дабы мужественно встретить твою жестокость. Нечто вроде слабого света я различаю, но что это — действительность или воображение — сказать не могу. Если ты пришел вывести меня из этой могилы, укрывающей похороненных заживо, пусть вознаградит тебя бог, а если ты, прикрываясь низким обманом, хочешь лишить меня жизни, мне остается вручить свою душу всевышнему и просить. отмщения только у него, ибо он узрит злодеяние, даже если оно прячется в самых темных закоулках!

Волнение почти лишило Урсела чувств; он упал на свое жалкое ложе и не произносил ни слова, пока Алексей снимал с него цепи, которые сковывали его так долго, что, казалось, срослись с ним.

— В этом деле, Анна, одной твоей помощи недостаточно, — сказал император. — Конечно, хорошо было бы нам самим, совместными усилиями, вынести его на воздух — не очень-то разумно открывать тайны этой, темницы непосвященным. И все же тебе придется пойти наверх, дитя мое; неподалеку от лестницы ты найдешь Эдуарда, нашего храброго и достойного доверия варяга, — скажи, что я велел ему прийти сюда и помочь нам. Пришли также нашего опытного лекаря Дубана.

Он говорил теперь с дочерью куда мягче, чем прежде, и дрожащая, полузадохшаяся, еле живая от ужаса царевна немного успокоилась. Спотыкаясь на ходу, но уже ободренная тоном, каким были отданы приказания, она поднялась по лестнице, которая вилась внутри этого адского колодца. Когда Анна была уже у самого выхода, между светильником и дверью в зал возникла тень чьей-то высокой и сильной фигуры. Чуть ли не до смерти напуганная грозившей ей судьбой — стать супругой такого жалкого страшилища, как Урсел, царевна поддалась минутной слабости; вспомнив об ужасном выборе, перед которым поставил ее Алексей, она подумала, что, если уж на то пошло, красивый и храбрый варяг, спасший царскую семью от неминуемой опасности, гораздо больше подходит ей в мужья, чем странное, отвратительное существо, извлеченное со дна влахернской темницы хитроумной политикой ее отца.

Мы отнюдь не утверждаем, что бедная Анна Комнин, робкая, но не бесчувственная женщина, согласилась бы на требование отца, если б жизнь ее теперешнего мужа, Никифора Вриенния, не была в смертельной опасности; но император, несомненно, намеревался пощадить кесаря лишь при одном условии: брак его с Анной должен быть расторгнут, чтобы можно было соединить ее с более верным и искренне привязанным к своему тестю человеком. Царевна вовсе не была расположена взять во вторые мужья варяга, однако в эту минуту ей грозила опасность, и спастись можно было только с помощью каких-то решительных действий, — может статься, потом она сможет избавиться и от Урсела и от варяга, не лишая их помощи ни отца, ни самое себя. Во всяком случае, безопаснее всего было бы привлечь на свою сторону молодого воина, чья внешность делала эту задачу приятной для красивой женщины. Строить планы завоеваний так естественно для представительницы прекрасного пола, что мысль, промелькнувшая у Анны при виде тени варяга, сразу и полностью овладела ее воображением в ту минуту, когда, удивленный внезапным появлением царевны на Ахероновой лестнице, Хирвард с глубоким поклоном подошел к ней и, преклонив колено, подал руку, чтобы помочь благородной даме выбраться из мрачного колодца.

— Дорогой Хирвард, — с необычным для нее оттенком задушевности воскликнула царевна, — как я рада, что могу прибегнуть к твоей защите в эту ужасную ночь! У меня такое чувство, что места, где я сейчас побывала, созданы для людей самим властителем ада!

Владевшая царевной тревога и обычная для красивых женщин непринужденность, с какой они, словно перепуганные голубки, ищут укрытия от опасности на груди сильных и храбрых, могут послужить оправданием нежному обращению Анны к Хирварду; сказать по правде, если б он ответил ей в том же тоне, что при всей его верности, вполне могло случиться, не встреть он перед этим Берту, дочь Алексея была бы не так уж оскорблена. Обессиленная всем пережитым, она позволила себе склонить голову на широкую грудь англосакса и даже не пыталась взять себя в руки, хотя этого требовали ее пол и сан. Хирварду пришлось, бесстрастно и почтительно, как и надлежит простому воину, говорящему с царской дочерью, спросить ее, не надо ли позвать прислужницу; на это царевна слабым голосом сказала: «Нет».

— Нет, нет, — повторила она, — я должна выполнить наказ отца, и притом без свидетелей; он знает, что может быть спокоен за меня, пока я с тобой, Хирвард. Я совсем ослабела, и если тебе это в тягость, посади меня на мраморные ступени, и я скоро приду в себя.

— Избави бог, разве я могу подвергать опасности твое драгоценное здоровье, госпожа! Я вижу, тебя ищут твои прислужницы — Астарта и Виоланта…

Дозволь мне позвать их, а я буду охранять тебя, если ты не можешь вернуться в свои покои, хотя, мне кажется, там тебе будет легче привести в порядок твои расстроенные чувства.

— Делай то, что находишь нужным, варвар, — уже менее томно сказала царевна: она была слегка уязвлена, быть может потому, что считала присутствие на сцене двух dramatis personae [1029] вполне достаточным и не желала видеть на ней никого другого; затем, как бы вспомнив внезапно о данном ей поручении, она приказала варягу немедленно отправиться к ее отцу.

В таких случаях даже мелочи не проходят незамеченными для заинтересованных лиц. Англосакс почувствовал, что царевна сердится, но чем это было вызвано — тем ли, что она, можно сказать, очутилась в его объятиях, или тем, что молодые прислужницы едва не увидели столь странное зрелище, — он не знал и не пытался угадать; перекинув через плечо сверкающую алебарду, никогда ему не изменявшую и погубившую не одного турка, он отправился в мрачное подземелье к Алексею.

Астарта и ее спутница были посланы на розыски Анны императрицей Ириной; они обошли все дворцовые покои, где царевна имела обыкновение проводить время. Императрица сказала девушкам, что царевна нужна ей безотлагательно, но они так и не нашли дочь Алексея. Однако во дворцах ничто не остается незамеченным, и посланницам Ирины в конце концов сообщили, что их госпожа проследовала вместе с императором в темницу по той мрачной лестнице, которую прозвали колодцем Ахерона из-за ее сходства с пропастью, ведущей, по верованиям древних, в подземное царство. Прислужницы направились туда; об остальном мы уже вам поведали. Хирвард счел необходимым сказать им, что их августейшей госпоже стало дурно после того, как она, выйдя наверх, внезапно очутилась на свежем воздухе. Царевна постаралась побыстрее отделаться от девушек, заявив, что сейчас же отправится к императрице. На прощание она свысока кивнула Хирварду, умерив, впрочем, свою надменность ласковым и дружеским взглядом.

В одном из покоев, через которые она проходила, несколько дворцовых рабов дожидались распоряжений императора; Анна обратилась к одному из них, почтенному, искусному во врачевании старику, и вполголоса торопливо приказала ему направиться на помощь к ее отцу в глубь Ахеронова колодца, прихватив с собой саблю. Услышать — значило, разумеется, повиноваться, и Дубан — так звали старика — ответил лишь жестом, выражавшим готовность немедленно исполнить распоряжение. Анна Комнин тем временем поспешила в материнские покои; она застала императрицу одну со своими служанками.

— Выйдите отсюда, девушки, — приказала Ирина, — и не впускайте ко мне никого, даже если придут от самого императора. А ты, Анна Комнин, закрой дверь; раз ревнивые мужчины не позволяют нам прибегать к помощи засовов и замков, чтобы запереться у себя в комнате, считая это своей привилегией, воспользуемся хотя бы теми возможностями, которые у нас есть. И помни: твой долг по отношению к отцу священен, но еще более священен он по отношению ко мне, женщине, как и ты; к тому же я действительно могу, даже в буквальном смысле, назвать тебя плотью от плоти и кровью от крови своей. Верь мне, отцу твоему не понять чувства женщины. Ни он, ни какой-либо другой мужчина в целом мире не способен представить себе, как больно может сжиматься сердце, бьющееся в женской груди. Да, Анна, мужчинам ничего не стоит разорвать нежнейшие узы любви, разрушить здание семейного благополучия, в котором заключены все помыслы женщины, ее радость, ее горе, ее любовь и отчаяние. Поэтому доверься мне, дочь моя! Я спасу одновременно и корону твоего отца и твое счастье. Твой супруг вел себя дурно, недостойно, но он мужчина, Анна, и, называя его так, я одновременно называю все его врожденные слабости: способность к бессмысленному вероломству, постыдной супружеской неверности, сумасбродству и непоследовательности. Эти пороки присущи всему его полу. А потому ты должна обращать внимание на его проступки лишь для того, чтобы прощать их.

— Прости меня, госпожа, — возразила Анна, — но ты советуешь порфирородной царевне вести себя так, словно она — женщина, которая ходит по воду к деревенскому колодцу, да и той это вряд ли пристало. Всех, кто меня окружает, учили должным образом почитать мое царственное происхождение; когда Никифор Вриенний ползал на коленях, вымаливая руку твоей дочери, а потом получил ее от тебя, он не столько заключил со мной брачный союз, сколько наложил на себя ярмо моего господства. Он сам навлек на себя свой жребий, и никакое искушение на может оправдать его, как оно оправдало бы преступника, стоящего не столь высоко; если отцу угодно, чтобы за совершенное кесарем преступное деяние его лишили жизни, изгнали или заточили в темницу, Анна Комнин не сочтет нужным вступиться за него, ибо она оскорблена больше всех членов царской семьи, хотя и остальные имеют много веских оснований жаловаться на вероломство кесаря.

— Я согласна с тобой, дочь моя, — ответила императрица, — что твоим родителям очень трудно простить измену Никифора и ничто, кроме великодушия, не может быть у них основанием для того, чтобы его пощадить. Но ты совсем в другом положении, ты была его нежной, любящей женой; сравни же вашу прежнюю близость с предстоящей кровавой переменой — следствием и завершением всех его преступных дел. У него такой облик, такое лицо, что, жив он или мертв, женщине трудно его забыть. Как тяжко тебе будет думать, что его прощальные слова услышал лишь грубый палач, что его стройная шея покоилась на плахе, что его речи, которые были для тебя слаще музыки, уже никогда больше не прозвучат!

Этот настойчивый призыв к милосердию оказал немалое действие на Анну, отнюдь не равнодушную к обаянию своего супруга.

— Зачем ты мучишь меня, матушка? — жалобно сказала она. — Напрасно ты думаешь, что нужно бередить мою память, — ведь если бы я хоть что-нибудь забыла, мне было бы легче пережить эти ужасные минуты. Но я должна думать не о внешности Никифора, а о его душевных свойствах, которые гораздо важнее; тогда я смогу примириться со «жребием, вполне им заслуженным, и беспрекословно подчинюсь воле отца…

— Который прикажет тебе связать свою судьбу с безвестным проходимцем, — подхватила императрица, — чье умение интриговать и наушничать дало ему возможность по несчастному стечению обстоятельств оказать услугу императору, обещавшему ему в награду руку Анны Комнин!

— Почему ты такого плохого мнения обо мне, госпожа? — спросила царевна. — Как и всякая гречанка, я знаю способ избавиться от бесчестья; ты можешь быть спокойна — тебе никогда не придется краснеть за свою дочь.

— Ты ошибаешься, — прервала ее императрица, — я буду краснеть за тебя, и если ты, проявив неумолимую жестокость, осудишь некогда любимого мужа на нестыдную смерть, и если, обнаружив его ослепление, которому я даже не нахожу имени, ты заменишь кесаря низкорожденным варваром-северянином либо жалким существом, вырвавшимся из влахернской темиицы!

Царевна с изумлением увидела, что ее мать проникла во все самые сокровенные замыслы императора, который любыми средствами старался отстоять свою власть в эти трудные дни. Она не знала, что Алексею и его августейшей супруге, жившим в примерном для людей их сана согласии, случалось все же по некоторым щекотливым поводам спорить между собой; подзадоренный мнимым недоверием Ирины, император проговаривался о многих своих намерениях, о которых он умолчал бы, если бы не был выведен из себя.

Нарисованная матерью картина близкой гибели кесаря взволновала царевну, да оно и не могло быть иначе; но еще больше задело и оскорбило ее то, что императрица приписывала ей желание сразу же найти кесарю преемника — пусть даже человека сомнительной репутации и даже недостойного. Какими бы соображениями она ни руководствовалась, остановив свой выбор на Хирварде, они утратили смысл после того, как этот союз был представлен ей в таком неприглядном и унизительном виде; кроме того, не следует забывать, что женщины почти инстинктивно отрицают зарождающееся расположение к какому-нибудь почитателю и редко признаются в нем добровольно, если только этому не благоприятствуют время и обстоятельства. Поэтому Анна, пылко взывая к небу, клялась, что обвинения Ирины несправедливы.

— Беру тебя в свидетели, пресвятая дева, владычица небесная! — восклицала она. — Беру вас в свидетели, святые угодники и великомученики, пуще нас самих охраняющие чистоту наших помыслов, что нет у меня страстей, в которых я не посмела бы признаться. Если бы спасение Никифора зависело от моих молитв, направленных к богу, и просьб, обращенных к людям, я презрела бы все обиды, которые он мне нанес, и жизнь его длилась бы вечно, как вечно живут те, кого небо вознесло к себе, избавив от смертных мучений на земле!

— Ты даешь смелую клятву, Анна Комнин, — сказала императрица. — Постарайся же сдержать свое слово, ибо честность его подвергнется испытанию!

— Испытанию? — повторила принцесса. — Разве судьбу кесаря решаю я? Он мне не подвластен…

— Сейчас ты все поймешь, — внушительно сказала императрица; подведя Анну к занавесу, который скрывал стенную нишу, служившую чем-то вроде шкафа для хранения платья, она отдернула его, и перед царевной предстал злосчастный Никифор Вриенний, полуодетый и сжимающий в руке обнаженный меч. Анна считала его своим врагом; вспомнив некоторые свои планы, направленные против него, которые родились у нее в это смутное время, и увидя его теперь так близко, да еще с оружием в руках, она тихо вскрикнула.

— Возьми себя в руки, — сказала императрица. — Если этого несчастного найдут здесь, он падет жертвой не только твоей гибельной мести, но и твоих пустых страхов.

Эти слова, видимо, подсказали Никифору, как ему следует себя вести: опустив меч и упав перед царевной на колени, он протянул к ней руки, моля о пощаде.

— Чего ты просишь у меня? — сказала Анна, поняв по его смиренной позе, что сила на ее стороне. — Чего ты просишь, ты, который проявил черную неблагодарность, предал любовь, нарушил торжественные клятвы, разорвал, как паутину, нежнейшие природные узы? Что ты можешь сказать мне, не покраснев от стыда?

— Не думай, Анна, что сейчас, в эту роковую минуту я стану лицемерить, спасая свою жалкую, обесчещенную жизнь, — ответил ей муж.

— Я только хочу расстаться с тобой без вражды и умилостивить небо; хоть я и отягощен многими проступками, но все же надеюсь быть допущенным в горнюю обитель, ибо только там я найду красоту и достоинства если не превосходящие твои, то хотя бы равные им….

— Ты слышишь, дочь моя? — спросила Ирина. — Он молит лишь о прощении; ты можешь сейчас уподобиться божеству; в твоей власти сохранить ему жизнь и простить нанесенные тебе обиды.

— Ты ошибаешься, госпожа, — возразила Анна. — Не мне надлежит прощать его и тем паче освобождать от наказания. Ты учила меня стараться быть такой, какой я должна предстать грядущим поколениям; что же скажут они обо мне, эти грядущие поколения, если им изобразят меня как бесчувственную дочь, которая простила человека, замышлявшего убить ее отца, простила только потому, что он был ее неверным мужем?

— Вот видишь, августейшая государыня! — воскликнул кесарь. — Как же мне не отчаиваться! Нет, напрасно я не пролил свою кровь, чтобы смыть пятно отцеубийства и неблагодарности! Я ведь объяснил, что невиновен в самом непростительном из деяний, которые мне приписывают, в намерении отнять жизнь У богоподобного императора! Я поклялся всем самым святым для человека, что хотел лишь ненадолго отстранить Алексея от утомительного управления государством и поместить его в такое место, где он мирно наслаждался бы довольством и покоем, в то же время продолжая править страной и передавая через меня свою священную волю… Ведь так уже бывало и прежде, бывало не раз!

— Как ты слеп! — возразила Анна. — Ты был так близок к престолу — и все же составил себе такое ложное представление об Алексее Комнине… Как мог ты подумать, что он согласился бы стать куклой, с помощью которой ты властвовал бы над империей?

Ты забываешь, какая кровь течет в жилах Комнинов!

Мой отец встретил бы измену с оружием в руках, и только смерть твоего благодетеля позволила бы насытиться твоему преступному честолюбию!

— Ты вольна так думать, Анна, — ответил кесарь. — Я не желаю более защищать свою жизнь — она не имеет и не должна иметь для меня цены!

Призови стражу и вели умертвить злосчастного Вриенния, раз он стал ненавистен некогда любившей его Анне Комнин. Не бойся, я не стану сопротивляться, когда меня возьмут под стражу, твои глаза не увидят ни стычки, ни убийства… Никифор Вриенний не кесарь больше: он кладет к стопам своей повелительницы и супруги единственное жалкое оружие борьбы с той заслуженной участью, какую она пожелает ему уготовить.

Он бросил к ногам царевны меч; Ирина же, рыдая или притворяясь, будто рыдает, с горечью воскликнула:

— Мне случалось читать описание подобных сцен, но я никогда не думала, что моя родная дочь сыграет главную роль в одной из них; неужели в ее душе, которую все восторженно считали обителью Аполлона и муз, не найдется места для скромных, но столь приятных женских добродетелей — милосердия и сострадания, которые гнездятся в сердцах даже самых бедных поселянок? Неужели твои таланты и знания не только придали тебе блеск, но и сделали тебя твердой, как сталь? Если так, в тысячу раз лучше отречься от них и сохранить взамен кротость — лучшее украшение женского сердца и домашнего очага.

Беспощадная женщина более чудовищна, чем та, которую сделали бесполой другие страсти!

— Чего же ты хочешь от меня? — спросила Анца — Ты прекрасно знаешь: пока существует этот дерзкий и жестокий человек, жизнь моего отца в опасности. Я уверена, что он до сих пор питает свои предательские замыслы. Если он способен так обманывать женщину, как обманул меня, он и впредь может вынашивать вероломные планы и замышлять убийство своего благодетеля!

— Анна, ты ко мне несправедлива! — Вриенний вскочил и, прежде чем она успела опомниться, запечатлел на ее губах поцелуй. — Клянусь этим последним нашим поцелуем, если я и бывал подвержен безумию, в душе я никогда не изменял той, что превосходит всех талантами, знаниями и красотой!

Царевна покачала головой, хотя сердце ее уже значительно смягчилось.

— Ах, Никифор! Так говорил ты некогда и, быть может, так думал! Но кто или что будет мне теперь порукой в правдивости твоих слов?

— Твои таланты и твоя красота, — ответил Никифор.

— А если тебе этого мало — твоя мать поручится за него, — добавила Ирина. — И не думай, что ее ручательства ничего не стоят в этом деле. Она — твоя мать и жена Алексея Комнина и как никто на свете жаждет, чтобы могущество и слава ее супруга и дочери возрастали; она видит сейчас возможность проявить великодушие, снова спаять воедино императорскую семью и построить правление государством на такой основе, которая будет незыблемой, если только На свете существуют честность и признательность!

— Значит, мы должны безоговорочно доверять этой честности и признательности, раз таково твое желание, госпожа, — сказала Анна, — хотя я настолько хорошо изучила науки и знаю свет, что прекрасно понимаю, сколь опрометчиво такое доверие! Но если Даже мы обе и отпустим Никифору его прегрешения, последнее слово все же останется за императором — только он может простить и помиловать кесаря.

— Не бойся Алексея, — возразила ее мать, — он говорит твердо и уверенно, но если ему не удастся тотчас же исполнить задуманное, на неизменность его решения можно полагаться не больше, чем на льдинку во время оттепели!

— Значит, я должна выдать тайну, которую мне доверил отец? — спросила Анна. — Выдать тому, кто еще так недавно был его заклятым врагом?

— Не называй это предательством, — сказала Ирина, — ибо в писании сказано: не предай ближнего своего, тем паче родного отца и отца империи. Но в Евангелии от святого Луки сказано также, что преданы будете и родителями, и братьями, и свойственниками, и друзьями, а посему, конечно, и дочерьми; этим я хочу сказать, что ты должна открыть нам ровно столько из тайн твоего отца, сколько нужно для спасения жизни твоего супруга. Важность этого дела оправдывает то, что в другое время можно было бы назвать проступком.

— Пусть будет так, госпожа. Хоть я, возможно, и слишком быстро дала согласие избавить этого злодея от справедливого суда моего отца, но раз уж я на это пошла, надо, очевидно, сделать все, мне доступное, чтобы спасти ему жизнь. Я оставила отца внизу, у лестницы, прозванной колодцем Ахерона, в темнице, где заключен слепец по имени Урсел.

— Пресвятая дева! — воскликнула императрица. — Ты назвала имя, которое уже давно никто не смеет произносить вслух!

— Неужели император, опасаясь живых, решил воззвать к мертвым? — спросил кесарь. — Ведь Урсел уже три года как умер.

— И тем не менее я говорю правду, — сказала Анна. — Отец только что беседовал с каким-то несчастным узником, которого он называл именно этим именем.

— Тем хуже для меня, — сказал кесарь. — Урсел, разумеется, не забыл, с каким рвением я ратовал против него и за государя; едва он выйдет на свободу, как тотчас же начнет вынашивать планы мести. Против этого надобно принять меры, даже если они умножат предстоящие трудности. Сядьте же, моя добрая, милосердная мать, и ты, моя жена, у которой любовь к недостойному мужу оказалась сильнее ревности и опрометчивой жажды мщения; сядьте и обсудим сообща, что мы можем сделать, дабы, не нарушив долга по отношению к императору, беспрепятственно привести в гавань наше разбитое судно!

Усадив со свойственной ему учтивостью обеих женщин, Никифор примостился между ними; вскоре они уже с живостью обсуждали, какие меры следовало им принять назавтра, в первую очередь заботясь о том, чтобы сохранить жизнь кесарю и в то же время спасти Грецию от мятежа, который он же и замыслил. Вриенний отважился намекнуть, что не худо было бы дать пока заговору развиваться по намеченному плану, заверяя, будто он не позволит посягнуть на права Алексея во время открытых схваток; но его влияние на императрицу и ее дочь не было так велико, чтобы они полностью доверились кесарю. Они просто запретили ему покидать дворец или принимать какое-, либо участие в столкновении, которое должно было произойти на следующий день.

— Вы забываете, благородные дамы, что честь обязывает меня выйти завтра на поединок с графом Парижским, — напомнил им кесарь.

— Право, не стоит тебе говорить о своей чести в моем присутствии, Вриенний, — сказала Анна Комнин. — Хотя для западных рыцарей честь и является своего рода Молохом, всепожирающим, кровожадным демоном, однако воины Востока, весьма громогласно и шумно поклоняясь этой богине, куда менее неукоснительно соблюдают ее правила на поле боя — это мне хорошо известно! Не думай, что я, простив тебе такие оскорбления и обиды, соглашусь принять в уплату за них столь фальшивую монету, как честь!

Твой ум можно будет по праву назвать неизобретательным, если тебе не удастся найти предлог, который удовлетворил бы греков; нет, Вриенний, хорошо это для тебя или плохо, на этот поединок ты не пойдешь: я не соглашусь на твою встречу с графом или с графиней, будь то для боя или для любовной беседы. Одним словом, считай, что ты пленник здесь до тех пор, пока не минует час, назначенный для этой нелепой стычки.

Вполне возможно, что кесарь в глубине души не так уж огорчился столь прямо выраженным решением своей жены по поводу поединка.

— Если ты вознамерилась взять мою честь в свои руки, — сказал он,

— я остаюсь у тебя в плену, тем более что не имею возможности противодействовать твоей воле. Когда же я опять обрету свободу, я буду сам распоряжаться своей доблестью и своим копьем.

— Пусть будет так, мой храбрый паладин, — спокойно ответила царевна. — Надеюсь, что ни доблесть, ни копье не вовлекут тебя в схватку с кем-либо из этих буйных парижан, будь то мужчина или женщина, и что мы сможем соразмерить высоты, к которым стремится твоя отвага, с учением греческой философии и требованиями нашей милосердной богоматери, а не их Владычицы сломанных копий.

В эту минуту властный стук в дверь прервал это совещание, напугав его участников.

Глава XXVII

Врач

Утешьтесь, госпожа Припадки буйства,

Как видите, прошли Но наводить

Его на мысль о виденном опасно.

Уйдите с ним и более ничем

Сегодня не тревожьте.

«Король Лир»[1030]

С Алексеем Комнином мы расстались, когда он находился в глубине подземелья; угасал его светильник, а узник, оставшийся на его попечении, был подобен этому светильнику. Сперва Алексей прислушивался к удаляющимся шагам дочери. Затем он начал проявлять нетерпение, мечтая, чтобы Анна поскорее вернулась, хотя за это время она вряд ли успела подняться до верха мрачной лестницы. Вначале император спокойно ждал помощи, за которой послал царевну, но вскоре его стали одолевать смутные подозрения. Может ли это быть? Неужели его жестокие слова заставили Анну изменить свои намерения? Неужели она покинет отца на произвол судьбы в такое трудное для него время и ему уже нечего рассчитывать на помощь, которую он просил прислать?

Несколько минут, потраченных царевной на любезничание с варягом Хирвардом, показались императору часами; он вообразил, будто она пошла за сообщниками кесаря, чтобы, воспользовавшись беззащитностью монарха, они напали на него и привели в исполнение уже наполовину расстроенный замысел.

Это состояние мучительной неуверенности длилось у Алексея довольно долго, но потом он все же немного успокоился, подумав, как, в сущности, мало вероятно, чтобы его дочь, забыв о собственной выгоде, взяла сторону мужа, чье недостойное поведение так глубоко ее оскорбило, и обрекла на гибель того, кто всегда был снисходительным и любящим отцом. Его расположение духа заметно улучшилось; в это время он услыхал, что кто-то медленно и с остановками спускается по лестнице; наконец перед ним предстал облаченный в тяжелые доспехи, невозмутимый Хирвард; за ним, задыхаясь и дрожа от холода и страха, шел искусный лекарь, раб Дубан.

— Добро пожаловать, мой славный Эдуард! Добро пожаловать, Дубан! Даже бремя лет бессильно перед твоим врачебным искусством! — воскликнул император.

— Ты слишком добр, государь, — начал было Дубан, однако сильный приступ кашля прервал его речь; то было следствие преклонного возраста, слабого сложения, пронизывающей сырости темницы и трудного спуска по длинной и крутой лестнице.

— Ты не привык посещать больных в таких неприветливых местах, — сказал Алексей. — И все же государственная необходимость вынуждает нас держать в этих мрачных, сырых подземельях многих людей, которые не только по имени, но и на деле являются нашими любезными подданными.

Лекарь продолжал кашлять, быть может для того, чтобы как-нибудь уклониться от утвердительного ответа, и, таким образом, не покривить душой; хотя эти слова были сказаны человеком, который, несомненно, знал, что говорит, все же они мало походили на правду.

— Да, друг Дубан, — продолжал император, — сюда, в этот ящик из прочной, непроницаемой стали, мы сочли нужным заключить грозного Урсела, прославившегося на весь мир военным искусством, политической мудростью, личной храбростью и другими благородными качествами; нам пришлось временно скрыть их во мраке неизвестности, чтобы в подходящий момент — а он как раз сейчас наступил — вернуть их миру в полном блеске. Проверь же его пульс, Дубан, и отнесись к нему как к человеку, который долго жил в суровом заточении, лишенный всех земных благ, а теперь внезапно обретает возможность наслаждаться жизнью и всем, что делает ее для нас с голь драгоценной.

— Я приложу все усилия, государь, — отвечал Дубан, — но ты должен принять во внимание, что мы имеем дело со слабым, истощенным существом. Здоровье этого человека совсем подорвано, и он может в любую минуту угаснуть, как бледное, трепещущее пламя твоего светильника; жизнь в нашем несчастном больном едва теплится вроде этого ненадежного огонька.

— Надо позвать сюда кого-нибудь из немых дворцовых рабов, мой славный Дубан, ведь они часто помогали тебе в подобных случаях… Или нет, постой!

Эдуард, ты попроворнее, чем он; сходи за рабами, пусть захватят носилки, чтобы перенести больного, а ты, Дубан, присмотришь за ним. Вы отнесете его тотчас же в удобное помещение — только чтобы все это делалось в строжайшей тайне; пусть он насладится ванной, словом — прими все меры, чтобы восстановить его утраченные силы; если только это возможно, он должен присутствовать завтра на поединке.

— Вряд ли у него хватит на это сил после всего, что с ним было, — сказал Дубан. — Судя по его неровному пульсу, с ним очень дурно обращались, — Тому виной тюремщик, бесчеловечный негодяй. — возразил император. — Он понес бы заслуженное наказание, если бы небо уже не покарало его, да еще столь необычным образом: Сильвен, лесной человек, задушил вчера стража, когда тот хотел расправиться с узником. Да, милый Дубан, один из воинов отряда так называемых Бессмертных чуть не уничтожил этот цвет нашей надежды, который мы вынуждены были на время скрыть от посторонних глаз.

Грубый молот разбил бы на куски несравненный бриллиант, если б судьба не предупредила это страшное несчастье!

Пришли вызванные на помощь рабы, и врач, казалось, больше привыкший действовать, чем говорить, распорядился приготовить ванну с целебными травами, объявив, что больного нельзя тревожить до завтрашнего утра, пока солнце не поднимется высоко над горизонтом. Урсела посадили в приготовленную по указанию Дубана ванну, однако он так и не пришел в себя. Затем его перенесли в уютную спальню; огромное окно ее выходило на одну из дворцовых террас, откуда открывался вид на расстилавшийся внизу город. Но все эти манипуляции производились над человеком, который совершенно отупел от страданий и утратил способность к обычным ощущениям, присущим живому существу; лишь после того, как растирание одеревенелых конечностей вернуло больному чувствительность, лекарь возымел надежду, что туман, окутавший мозг несчастного, рассеется.

Дубан охотно исполнил приказания императора и просидел около Урсела до рассвета, всеми средствами врачебного искусства оказывая поддержку природе.

Из помогавших ему немых рабов, которые привыкли исполнять приказы, порожденные не столько милосердием императора, сколько его гневом, Дубан выбрал одного, менее сурового на вид, чем остальные, и, по велению Алексея, объяснил ему, что дело, которым ему придется заняться, следует хранить в строжайшей тайне; давно ожесточившегося раба очень удивило, что заботы о больном надлежит скрывать еще усерднее, чем пытки и кровавые убийства.

Больной безучастно относился к этим» молчаливым проявлениям внимания; нельзя сказать, чтобы он совсем не замечал их, но цель их была ему непонятна.

После успокаивающей ванны и необыкновенно приятной замены той охапки жесткой, заплесневелой соломы, на которой он валялся годами, ложем из мягчайшего пуха, Урселу дали выпить болеутоляющее снадобье с небольшой примесью опия. Тем самым был вызван целительный сон, естественно восстанавливающий наши силы, и узник погрузился в давно неизведанное им сладостное забытье; оно охватило и мозг его и тело, напряженные черты разгладились, судороги и боли перестали терзать его; и он принял покойное и удобное положение.

Заря уже окрасила горизонт, и утренний ветерок наполнил свежестью и прохладой просторные покои Влахернского дворца, когда легкий стук в дверь разбудил Дубана — его больной спокойно спал, и лекарь позволил себе немного отдохнуть. Дверь открылась, на пороге появился человек в одежде дворцового прислужника; накладная борода, длинная и седая, скрывала лицо императора.

— Как твой больной, Дубан? — спросил Алексей. — Для Греческой империи очень важно, чтобы он чувствовал себя не очень слабым сегодня.

— Все идет хорошо, государь, отменно хорошо; если его сейчас не беспокоить, ручаюсь всем своим ничтожным искусством, что, с помощью средств врачевания, природа восторжествует над сыростью и затхлостью зловонной темницы. Только будь осторожен, государь, не торопись, не заставляй Урсела присутствовать на поединке до того, как он приведет в порядок свои расстроенные мысли и вернет силу рассудку и мышцам.

— Постараюсь обуздать свое нетерпение, — ответил император, — или, вернее, ты будешь обуздывать меня, Дубан. Как ты думаешь, он проснулся?

— Вероятно; но он не открывает глаз и, как мне кажется, противится естественному побуждению встать и оглядеться вокруг.

— Заговори с ним, — приказал император, — и скажи нам, о чем он думает.

— Это, конечно, опасно, но я не смею противиться твоей воле. Урсел! — произнес лекарь, подойдя к постели слепого. — Урсел! Урсел! — громче повторил он.

— Т-сс! Т-сс! — пробормотал больной. — Не нарушай блаженных видений, не напоминай несчастнейшему из смертных, что он должен испить до дна чашу горестей, которую судьба заставила его пригубить.

— Еще, еще, — шепнул Дубану император, — попробуй еще раз; мне важно знать, в какой мере он владеет разумом или в какой степени его утратил!

— Но мне не хотелось бы проявлять неуместную и пагубную поспешность, государь: ведь он может по моей вине полностью потерять рассудок и либо опять впасть в безумие, либо оцепенеть, и на сей раз надолго.

— Этого, я, конечно, не требую, — сказал император. — Я обращаюсь к тебе как христианин к христианину и хочу, чтобы мне повиновались лишь в соответствии с божескими и человеческими законами!

Сделав столь торжественное заявление, он умолк, но уже через несколько минут снова стал требовать от Дубана, чтобы тот продолжил свои расспросы.

— Если ты считаешь, государь, что я не в состоянии сам решать, как надобно лечить больного, — сказал Дубан, возгордившись доверием, которое ему вынуждены были оказать, — бери всю ответственность и все хлопоты на себя.

— И возьму, конечно! — ответил император. — Можно ли считаться с опасениями лекарей, когда на чашу весов положены судьба государства и жизнь монарха! Встань, благородный Урсел! Прислушайся к голосу, который был тебе некогда хорошо знаком; этот голос снова призывает тебя к славе и власти!

Оглянись вокруг, посмотри, с какой радостной улыбкой приветствует мир твое возвращение из темницы к кормилу государства!

— О коварный дьявол! — воскликнул Урсел. — На какие низкие уловки ты идешь, чтобы умножить горести несчастного! Знай, искуситель, что тебе не удалось обмануть меня утешительными видениями минувшей ночи — ванной, ложем, всей твоей райской обителью. Нет, скорее тебе удастся рассмешить святого Антония-пустынника, чем заставить мои уста растянуться в улыбке, подобающей лишь тому, кто предан земным утехам!

— И все-таки встань, глупец, — настаивал император. — Твои чувства сами подтвердят существование окружающих тебя благ; а если ты будешь упорствовать в своем неверии, подожди немного, и я приведу с собой существо несравненной прелести, — стоит вернуть тебе зрение хотя бы для того, чтобы ты мог бросить на эту женщину один-единственный взгляд!

С этими словами он вышел из комнаты.

— Предатель, закоренелый обманщик, не веди сюда никого! — взмолился Урсел. — Не пытайся с помощью призрачной, неземной красоты продлить иллюзию, которая на время позолотила стены моей темницы — для того, вероятно, чтобы погасить во мне последнюю искру рассудка, а затем сменить земной ад на заточение в самом пекле!

«Он, конечно, в какой-то степени повредился в рассудке, — подумал лекарь. — Это часто случается после длительного одиночного заключения. Неужели императору удастся добиться какой-то разумной услуги от человека, так долго пробывшего в этой ужасной темнице?» — Стало быть, ты считаешь, — продолжал он вслух, обращаясь к больному, — что твое вчерашнее освобождение, ванна, все освежающие средства были лишь обманчивым сновидением, а не действительностью?

— Как же может быть иначе? — ответил Урсел.

— Ты боишься, что если, вняв нашим просьбам, ты поднимешься с ложа, то тем самым уступишь напрасному искушению и проснешься потом еще более несчастным, чем прежде?

— Разумеется, — подтвердил больной.

— Что же ты тогда думаешь об императоре, по чьему приказу ты перенес такие тяжкие лишения?

Дубан, возможно, пожалел об этом вопросе, ибо в ту минуту, как он его задал, дверь открылась и в комнату вошел император, ведя под руку свою дочь, одетую просто, но с надлежащим великолепием. Она успела за это время переодеться в белое одеяние, наподобие траурного; главным украшением его была цепь, усеянная бесценными алмазами, которой были перевиты и связаны ее длинные черные косы, доходившие до пояса. Отец застал ее, насмерть испуганную, в обществе кесаря и матери; громовым голосом он одновременно приказал варягам взять под стражу Вриенния, как подозреваемого в измене преступника, а царевне — сопровождать его в спальню Урсела, где она теперь и стояла, полная решимости до последней возможности оказывать поддержку гибнущему мужу, не пытаясь, однако, просить или протестовать до тех пор, пока ей не станет ясно, насколько тверда и неколебима позиция, которую занял ее отец. Впрочем, как бы поспешно ни были составлены планы Алексея, которые так же быстро могли быть расстроены каким-нибудь неожиданным событием, трудно было надеяться, что он согласится сделать то, о чем мечтали обе женщины, то есть простить виновного Никифора Вриенния.

К своему удивлению, а может быть, и неудовольствию, император обнаружил, что больной вместе с лекарем занят обсуждением его собственной особы.

— Не думай, что, хоть я и заточен в этой темнице и со мной обращаются хуже, чем с последним отщепенцем, — отвечал лекарю Урсел, — хоть я к тому же лишен зрения, этого драгоценного дара небес, и терплю все страдания по воле жестокосердого Алексея, не думай, повторяю, что я считаю его своим врагом; напротив, благодаря ему бедный ослепленный узник научился искать свободы, куда менее ограниченной, чем та, которая существует в нашем жалком мире, и обнимать взором большие горизонты, чем те, что виднеются с высочайших гор по эту сторону могилы. Так неужели я буду причислять императора к своим врагам? Того, кто открыл мне тщету всего земного, ничтожествоземных наслаждений и подарил чистую надежду на лучший мир взамен всех бедствий сей юдоли? Нет, конечно!

Когда Урсел начал свою речь, император несколько смутился, «но, услыхав, что она неожиданно закончилась благоприятно для него — так по крайней мере ему было удобно считать, — он принял позу скромного человека, выслушивающего похвалы и вместе с тем изумленного этими похвалами, которыми его щедро награждает великодушный противник.

— Друг мой, — громко сказал император, — как верно ты понял мои намерения; действительно, те познания, которые такие люди, как ты, могут извлекать из своих несчастий, и были целью, когда нам пришлось заточить тебя в темницу и, вследствие неблагоприятных обстоятельств, продержать там гораздо дольше, чем хотелось… Позволь мне обнять великодушного человека, который так справедливо толкует побуждения не во всем правого, но верного Друга.

Больной приподнялся на ложе.

— Постой! Я, кажется, начинаю что-то понимать.

Да, — пробормотал он, — это тот самый предательский голос, который сначала приветствовал меня как друга, а затем свирепо приказал лишить меня зрения!

Удвой свою жестокость, Комнин, усугуби, если можешь, муки моего заточения, но раз уж я не вижу твоего фальшивого, бесчеловечного лица, избавь мен», молю, и от звука твоего голоса, более ненавистного мне, чем жабы и змеи, чем все, что есть в природе гнусного и отвратительного!

Он говорил так страстно, что все усилия императора прервать его были напрасны; и сам Алексей, и Дубан, и царевна услышали в его речи гораздо больше неприкрытого, неподдельного негодования, чем они ожидали.

— Подними голову, безрассудный человек, — приказал император, — и обуздай свой язык, не то это дорого тебе обойдется. Посмотри, какую награду я тебе приготовил: она искупит все зло, которое твое безумие приписывает мне!

До сего времени узник упорно не открывал глаз, считая неясное воспоминание о мелькнувших вчера перед ним бликах света плодом расстроенного воображения, если только они не были созданы чарами какого-то духа-искусителя. Но теперь, когда он ясно увидел осанистую фигуру императора и тонкий стан его прелестной дочери в мягком блеске утренней зари, он воскликнул слабым голосом:

— Я вижу, вижу!

И, снова упав на подушки, лишился чувств, чем сразу заставил Дубана пустить в ход все его укрепляющие снадобья.

— Какое удивительное исцеление? — восклицал лекарь. — Как мне хотелось бы обладать таким чудодейственным средством!

— Глупец! — сказал император. — Неужели ты не понимаешь, сколь просто вернуть человеку то, чего он никогда не лишался! — И, понизив голос, продолжал:

— Ему сделали болезненную операцию, и он вообразил, будто его ослепили; свет не проникал к нему в темницу, а если и проникал, то лишь в виде смутных и почти неразличимых отблесков, поэтому духовный и физический мрак, окружавший узника, мешал ему понять, что у него полностью сохранилась та драгоценная способность, которую он якобы потерял.

Возможно, ты спросишь, зачем я ввел его в столь необычное заблуждение? Всего лишь затем, чтобы из-за этого его сочли непригодным для управления государством и быстро забыли о нем; в то же время я сохранил ему зрение, оставив себе возможность в случае надобности освободить Урсела и направить его мужество и таланты на службу империи, противопоставив их ловкости других заговорщиков. Этим я и намереваюсь теперь заняться.

— И ты надеешься, государь, на его верность и преданность, несмотря на такое обращение с ним? — спросил Дубан.

— Это мне неизвестно; будущее покажет, насколько я прав, — ответил император. — Я знаю одно: не я буду виновен, если Урсел откажется сменить жалкое существование во мраке на свободу, на долгие годы власти — узаконенной, возможно, союзом с моей дочерью, — и на вечное пользование драгоценным даром зрения, который менее совестливый человек отнял бы у него!

— Если таковы твое убеждение и желание, государь, я должен помочь этому, а не противодействовать, — сказал Дубан. — Позволь тогда просить тебя и царевну удалиться — мне надо применить средства, которые укрепят столь сильно пошатнувшийся рассудок и полностью вернут больному исчезнувшее было зрение.

— Дозволяю тебе это, Дубан, но помни: Урсел не может пользоваться полной свободой, пока не согласится отдать себя в мое распоряжение. Да будет вам обоим известно, что хоть я и не намерен ввергнуть его во влахернскую темницу, но если он или кто-то другой от его имени попытается в столь смутные времена возглавить заговор против меня, — клянусь честью рыцаря, как говорят франки, алебарды моих варягов достанут его, где бы он ни был! Передай ему эти мои слова — они относятся не только к нему, но и к тем, кто заинтересован в его судьбе! Пойдем, дочь моя, оставим лекаря с его подопечным. И не забудь, Дубан: как только твой больной будет в состоянии беседовать со мной разумно, ты должен немедленно сообщить мне об этом.

И Алексей вместе со своей прекрасной и ученой дочерью удалился из комнаты.

Глава XXVIII

Есть сладостная польза и в несчастье:

Оно подобно ядовитой жабе,

Что ценный камень в голове таит.

«Как вам это понравится»[1031]

С плоской крыши-террасы Влахернского дворца, куда выходила из спальни Урсела раздвижная стеклянная дверь, открывался один из самых необыкновенных и восхитительных видов на живописные окрестности Константинополя.

Дав растревоженному больному прийти в себя и отдохнуть, лекарь отвел его на эту террасу. Немного успокоившись, Урсел сам попросил позволения снова взглянуть на величественный лик природы и проверить, действительно ли зрение вернулось к нему.

Картина, открывшаяся ему по одну сторону террасы, была мастерским произведением человеческого искусства. Надменный город, украшенный, как подобает мировой столице, пышными зданиями, являл взору ряд сверкающих шпилей и архитектурных ордеров, порою строгих и простых, как, например, те, капители которых уподоблялись корзинам с листьями аканта, или те, где выемки на колоннах были заимствованы у опор, к которым древние греки прислоняли свои копья, — эти формы изящнее в своей простоте, чем все, что позднее сумело изобрести искусство человека. Наряду с несравненными образцами истинно классического древнего зодчества, встречались и здания позднего периода; более современный вкус, пытаясь усовершенствовать старину, соединил в них различные ордеры и создал нечто или слишком сложное, или вовсе не подходившее ни под какие каноны. Тем не менее размеры этих зданий сообщали им внушительность; грандиозность их пропорций и внешнего вида произвела бы впечатление на самого взыскательного ценителя архитектуры, хотя его и возмутила бы их безвкусность. Неисчислимые триумфальные арки, башни, обелиски и шпили — памятники самых разнообразных событий — возносились над городом в причудливом беспорядке; внизу расстилались длинные, узкие улицы столицы, образованные домами горожан; дома эти были различной высоты, но их увенчивали плоские крыши-террасы, сплошь покрытые вьющимися растениями, цветами и фонтанами, и поэтому они казались, если смотреть на них сверху, благороднее и привлекательнее, чем однообразные покатые крыши зданий в северных столицах Европы.

Нам понадобилось некоторое время, чтобы описать зрелище, которое внезапно явилось Урселу и поначалу причинило ему сильную боль. Глазам его давно стало чуждо ежедневное упражнение, прививающее нам привычку выправлять видимые нами картины сообразно знаниям, сообщенным другими чувствами.

Представление больного о расстоянии стало таким смутным, что ему показалось, будто все шпили, башенки и минареты, на которые он смотрел, теснясь, надвигаются на него, чуть ли не касаясь его глаз.

Вскрикнув от ужаса, Урсел обернулся к другой стороне террасы, где ландшафт был совсем иной. Здесь тоже виднелись башни, колокольни и башенки, только принадлежали они храмам и дворцам, расположенным далеко внизу и отражавшимся на ослепительной водяной глади константинопольской бухты, откуда в город поступало такое обилие товаров, что ее по праву назвали Золотым Рогом. Часть этого великолепного залива была окаймлена набережными, на которые большие, горделивые корабли и торговые суда выгружали свои богатства, в то время как поодаль у незамощенного берега гавани галеры, фелюги и другие мелкие суда лениво покачивали парусами, похожими на белоснежные причудливые крылья. Кое-где Золотой Рог был окутан зеленеющим плащом деревьев; это сбегали вниз, останавливаясь лишь у зеркальных вод, сады богатых вельмож и городские парки.

Посреди видневшегося вдали Босфора стояла маленькая флотилия Танкреда, на том самом месте, где она ночью встала на якорь и откуда можно было наблюдать за находившейся напротив пристанью; принц Отрантский предпочел воздержаться от полночной высадки в Константинополе, не зная, каких примут — как друзей или как врагов. Эта отсрочка, однако, дала грекам возможность — то ли по приказу Алексея, то ли по имеющему не меньшую власть распоряжению кого-то из заговорщиков, — подтянуть к гавани шесть военных судов с вооруженным экипажем, снабженных применявшимися греками в ту эпоху боевыми морскими орудиями, и пришвартовать их так, чтобы можно было держать под обстрелом ту часть берега, где предстояло высадиться войску принца.

Приготовления греков несколько удивили доблестного Танкреда, не знавшего, что эти суда предыдущей ночью прибыли в бухту из Лемноса. Впрочем, неожиданная опасность ничуть не поколебала его стойкого мужества.

Этот изумительный вид, от описания которого мы немного отвлеклись, открылся Урселу и лекарю с одной из самых высоких террас Влахернского дворца.

Со стороны города ее окаймляла толстая и высокая стена, на которую опиралась покатая крыша более низкого соседнего здания, выступавшая далеко вперед и скрадывавшая высоту; с другой стороны терраса была огорожена только высокой, массивной бронзовой балюстрадой, и взор беспрепятственно устремлялся вниз, к водам бухты, словно в пропасть.

Не успел Урсел перевести взгляд в этом направлении, как сразу вскрикнул, хоть и стоял далеко от края террасы:

— Спаси меня, спаси, если только тебе не поручено исполнить волю императора!

— Да, мне поручено, — сказал лекарь, — но поручено именно спасти тебя и, если можно, полностью исцелить, а не нанести тебе вред или допустить, чтобы повредили другие.

— Тогда спаси меня от самого себя, — взмолился Урсел, — и убереги от головокружительного, безумною желания ринуться в пропасть, к которой ты меня подвел.

— Это опасное ощущение неустойчивости всегда свойственно тем, кто давно не смотрел вниз с большой высоты и к тому же наверху очутился неожиданно.

Как бы щедра ни была природа, она не предусмотрела возможности долголетнего перерыва в пользовании органами наших чувств, а затем его внезапного и полного возобновления. Тут необходим какой-то постепенный переход. Неужели ты не веришь, что терраса совершенно безопасна? И ведь мы с этим верным слугой оба тебя поддерживаем, — убеждал его лекарь.

— Верю, конечно, но позволь мне обернуться к той каменной стене. Я не в состоянии смотреть на это непрочное кружево из проволоки — единственную преграду между мной и пропастью.

Так говорил Урсел о бронзовой балюстраде, шести футов в вышину и очень прочной. Весь дрожа, он крепко ухватил за руку лекаря, несмотря на то, что был моложе его и более ловок; он шел, так медленно передвигая ноги, словно они были налиты свинцом, и, дойдя наконец до раздвижной двери, сел на стоявшую возле нее садовую скамью.

— Здесь я и останусь, — сказал он.

— И здесь я передам тебе поручение императора, который ждет твоего ответа, — сказал Дубан. — Как ты увидишь, тебе предстоит самому решить свою судьбу — остаться ли в заточении или обрести свободу, — последнее, однако, при условии, что ты откажешься от лакомого, но греховного кусочка, зовущегося местью, который, не скрою, по воле случая сам идет тебе в руки. Ты знаешь, насколько опасным соперником считал тебя император и сколько ты от него претерпел.

Так вот — можешь ли ты простить ему прошлое?

— Дай мне закрыть мою бедную голову плащом, — сказал Урсел, — чтобы она наконец перестала кружиться, и как только ко мне вернется память, ты узнаешь, какие чувства я испытываю.

Он съежился на скамье, закутав голову, как ему хотелось, и, просидев несколько минут в раздумье, заговорил; в его голосе все еще чувствовалась нервная дрожь, вызванная отвращением и ужасом.

— Когда человек впервые испытывает па себе несправедливость и жестокость, они, конечно, вызывают в пострадавшем чувство бурного негодования; ни одна страсть не гнездится в его душе так долго, как естественная жажда мести. И если бы в первый месяц, проведенный мною на ложе горя и мук, мне посулили возможность отомстить жестокому угнетателю, я охотно потратил бы на это весь жалкий остаток своих дней. Но разве можно сравнить страдания, длящиеся неделями или даже месяцами, со страданиями, которые длятся годы! Вначале тело и дух еще сохраняют ту силу, что связывает узника с жизнью и заставляет его трепетать, вспоминая давно ушедшие, но волновавшие когда-то надежды, желания, разочарования и унижения. Но по мере того как раны зарубцовываются, они постепенно начинают забываться, а в душе появляются новые, лучшие чувства. Мирские радости и наслаждения становятся чуждыми тому, кого навсегда окутал мрак отчаяния. Должен тебе признаться, мой добрый лекарь, что, как безумный, стремясь к свободе, я в первые месяцы выдолбил довольно большое углубление в толще скалы. Но небо исцелило меня от этих безрассудных помыслов; если я и не дошел до того, чтобы полюбить Алексея Комнина — это невозможно, пока я в здравом уме и памяти, — все же, чем больше я вспоминал собственные проступки, грехи и безумства, тем больше убеждался, что Алексей — всего лишь орудие, с помощью которого небо, чье терпение я истощил, наказало меня за многочисленные прегрешения, и что поэтому злоба моя не должна быть обращена на императора. И я могу тебе сказать теперь, что если только человек, перенесший такое страшное испытание, способен понимать, чего он хочет, у меня нет никакого желания ни вступить с Алексеем в борьбу за трон, ни воспользоваться ценой отказа от своих притязаний каким-либо из его предложений. Пусть за ним остается корона, за которую, как я нахожу, он заплатил больше, чем она стоит.

— Твоя стойкость воистину удивительна, благородный Урсел, — ответил лекарь Дубан. — Если я правильно тебя понял, ты отказываешься от щедрых предложений Алексея и вместо всего, чем он хочет — нет, жаждет тебя одарить, — желаешь вернуться в беспросветный мрак влахернской темницы, чтобы без помехи предаваться там благочестивым раздумьям, которые уже привели тебя к такому необычайному решению?

— Слушай, лекарь, — испуганный этим предложением Дубана, Урсел судорожно передернулся, — кажется, человек с твоими познаниями должен был бы понимать, что ни один смертный — если только судьба не предназначила ему стать святым мучеником — не может предпочесть мрак дневному свету, слепоту — счастью обладать зрением, медленное умирание от голода — насыщению или затхлую темницу — дарованному богом свежему воздуху. Возможно, это и есть подлинная добродетель, но до таких высот мне не подняться. Все, что мне нужно от императора за ту поддержку, какую мое имя принесет ему в трудное для него время, — это разрешение принять постриг в какой-нибудь из прекрасных, богатых обителей благочестия, основанных им из набожности или из страха.

Я не хочу оставаться предметом его подозрений, ибо это еще страшнее, чем быть предметом его ненависти. Пусть я буду забыт властью, как я сам позабыл власть имущих, и дойду до могилы незаметным, ничем не стесненным, свободным, хотя бы отчасти зрячим и прежде всего с миром в душе.

— Если ты действительно и от всей души хочешь этого, великодушный Урсел, я сам, не колеблясь, поручусь за полное исполнение твоих благочестивых и скромных желаний, — сказал лекарь. — Но все же подумай

— ведь ты снова при дворе, где сегодня можешь добиться того, к чему стремишься, а завтра, если ты пожалеешь об этом отказе и захочешь хоть немного улучшить свое положение, все твои мольбы могут оказаться бесплодными.

— Если так, я выговорю еще одно условие, которое, впрочем, относится только к сегодняшнему дню.

Я смиренно попрошу государя избавить меня от мучительных переговоров с ним самим; пусть он удовлетворится моим торжественным обещанием охотно сделать для него все, что ему будет угодно приказать; я же молю только исполнить мои скромные желания относительно дальнейшей жизни, которые я уже сообщил тебе, — сказал Урсел.

— Но почему ты опасаешься объявить императору свое согласие, если со своей стороны ты выставляешь такие неслыханно скромные требования?

— спросил лекарь. — Боюсь, что император все же будет настаивать на встрече.

— Я не постыжусь открыть тебе правду. Это верно, что я отрекся, или думаю, что отрекся, от того, что священное писание называет житейской гордыней; но древний Адам по-прежнему живет в нас и ведет нескончаемую войну с нашими лучшими душевными свойствами; заключить перемирие с ним трудно, нарушить — очень легко. Вчера вечером я еще не совсем сознавал, что мой враг находится рядом, я с трудом припоминал лживые, ненавистные звуки его голоса, и, тем не менее, сердце мое трепетало в груди, как пойманная птица; так неужели я снова должен беседовать с человеком, который независимо от того, хорош он или плох во всем остальном, был постоянной и ничем не оправданной причиной моих беспримерных бедствий? Нет, Дубан! Опять услышать его голос — значит вызвать к жизни все бурные, мстительные страсти, таящиеся в моем сердце, и хотя, видит бог, помыслы мои вполне чисты, я не могу поручиться за его и свою безопасность, если мне придется выслушивать его словоизлияния!

— Раз уж таково твое расположение духа, я только передам ему твои условия, а ты должен поклясться ему, что будешь строго соблюдать их. Без этого трудно, вернее — невозможно, прийти к соглашению, которого вы оба хотите, — сказал Дубан.

— Аминь! — воскликнул Урсел. — А так как мои намерения честны и я полон решимости не отступаться от них, то да сохранит меня небо от всяких помышлений об опрометчивой мести, старых обидах или новых распрях.

Тут раздался властный стук в дверь спальни;

Урсел, избавившийся от головокружения под влиянием более сильных чувств, твердыми шагами вошел в спальню и сел; отведя взгляд в сторону, он ждал человека, который возвестил о своем желании войти, — этот человек оказался самим Алексеем Комнином.

Император появился на пороге; он был в военном снаряжении, как и подобает монарху, собирающемуся присутствовать на турнире.

— Скажи мне, мудрый Дубан, — обратился он к лекарю, — сделал ли наш досточтимый узник выбор между миром и враждой?

— Сделал, государь, — ответил лекарь. — Он решил разделить судьбу той счастливой части человечества, которая посвятила служению императору и сердце и жизнь свою.

— Стало быть, он сегодня окажет мне услугу, — продолжал император,

— и усмирит всех, кто попытается подстрекать людей к бунту от его имени и под предлогом нанесенных ему обид?

— Он исполнит все, чего ты от него требуешь, государь, — заверил его Дубан.

— А какую же награду наш верный Урсел ждет от императора за подобные услуги, оказанные в столь трудную минуту? — придав своему голосу самые чарующие интонации, спросил Алексей.

— Только не говорить с ним об этом, — вот и все, — ответил Дубан.

— Он хочет лишь, чтобы ваша вражда была забыта и чтобы его приняли в один из учрежденных тобой монастырей, дабы он мог посвятить остаток своей жизни поклонению всевышнему и святым угодникам.

— А он не обманывает тебя, Дубан? — понизив голос, тревожно спросил император. — Клянусь небом, когда я подумаю, из какого мрака его вывели и как он жил в этой темнице, я не могу поверить в такую незлобливость. Он должен повторить мне это сам, чтобы превращение грозного Урсела в существо, столь неспособное к естественным человеческим чувствам, показалось мне более правдоподобным.

— Слушай меня, Алексей Комнин, — сказал узник, — и да будут твои молитвы так же услышаны и приняты небом, как примешь ты с верою мои слова, идущие от самого сердца. Будь твоя империя из чеканного золота, она и то не соблазнила бы меня; а все беды, которые я через тебя претерпел, как бы они ни были велики и жестоки, не вызывают во мне, благодарение богу, ни малейшего желания ответить предательством на предательство! Думай обо мне что хочешь, только никогда больше не вступай со мной в беседу; если ты поместишь меня в самый суровый из твоих монастырей, поверь, строгий устав его, пост и бдения будут куда легче, чем удел тех подданных государя, коих он осыпает милостями и кои обязаны бежать к нему по первому его зову.

— Хоть мне и не положено вмешиваться в столь важные дела, — прервал его лекарь, — но поскольку и благородный Урсел и сам государь оказали мне доверие, должен признаться, что я позволил себе коротко записать те скромные условия, которые должны соблюсти высокие договаривающиеся стороны sub crimine falsi. [1032].

Император ушел лишь после того, как подробно объяснил Урселу, какие понадобятся от него в этот день услуги. При расставании Алексей обнял бывшего узника с изъявлениями величайшей признательности; Урселу же понадобилась вся его стойкость и самообладание, чтобы удержаться и не сказать в самых прямых выражениях, какое отвращение вызывает у него столь пылко обнимающий его человек.

Глава XXIX

О заговор,

Стыдишься ты показываться ночью,

Когда привольно злу Так где же днем

Столь темную пещеру ты отыщешь,

Чтоб скрыть свой страшный лик?

Такой и нет.

Уж лучше ты его прикрой улыбкой:

Ведь если ты его не приукрасишь,

То сам Эреб и весь подземный мрак

Не помешают разгадать тебя

«Юлий Цезарь»[1033]

Наконец наступило то знаменательное утро, когда должен был состояться объявленный императором поединок между кесарем и Робертом, графом Парижским. Поединки были совершенно чужды складу ума греков, толковавших этот обычай по-иному, чем западные народы, которые считали их торжественным свершением «суда божьего», как говорили латиняне; поэтому горожан сильно волновало событие, свидетелями которого они должны были стать; по Константинополю ходили туманные слухи, связывавшие это необычайное сражение с самыми различными поводами, какому-то всеобщему устрашающему бунту.

По приказу императора для поединка приготовили арену с расположенными друг против друга входами, откуда полагалось выпускать на поле боя участников турнира; обе стороны должны были при этом воззвать к богу, соблюдая тот обряд, который предписывало вероисповедание каждого из противников. Арену устроили на западном берегу пролива. Невдалеке виднелись городские стены, возведенные из камня и известняка в разнообразных архитектурных стилях; в этих стенах было ни более, ни менее как две дюжины ворот: пять выходило в сторону материка, а девятнадцать вело к морю. Зрелище было, да и остается по сей день весьма живописным. Город имеет около девятнадцати миль в окружности; его обступают со всех сторон высокие кипарисы, и кажется, что он вырос прямо в этом величественном лесу; стройные деревья частично загораживают башенки и обелиски, которые в те времена отмечали местоположение многих замечательных христианских храмов, превращенных потом в мусульманские мечети, о чем свидетельствуют пристроенные к ним минареты.

Для удобства зрителей арену окружили длинными рядами сидений, полого спускавшимися к ней. Между ними, против центра арены, стоял высокий трон, предназначенный для самого императора и обнесенный отделявшим его от общих галерей деревянным барьером, который, как это сразу было видно опытному глазу, в случае надобности мог быть использован для обороны.

Длина арены была около шестнадцати ярдов, ширина — ярдов сорок; она была достаточно вместительна, чтобы на ней могли встретиться как конные, так и пешие противники. С самого рассвета из городских ворот потекли толпы греков — жителей Константинополя, спешивших осмотреть арену, подивиться на ее устройство, неодобрительно высказаться об удобствах сооружения и заранее занять себе места. Вскоре явился туда и большой отряд воинов, так называемых Бессмертных. Они без всякого стеснения разместились по обеим сторонам деревянного барьера, который ограждал императорский трон. Некоторые воины позволили себе еще большую вольность — притворяясь, будто их теснит толпа, они подошли вплотную к загородке, как бы намереваясь перелезть через нее и усесться возле трона. Затем показалось несколько старых дворцовых рабов, словно бы для охраны заветного места, отведенного императору и его двору; по мере того как Бессмертные становились все более дерзкими и беспокойными, силы защитников запретного пространства постепенно возрастали.

Кроме главного входа, на императорскую галерею вела еще одна дверь, тщательно замаскированная и очень прочная; в нее вошли какие-то люди, вставшие за местами для приближенных императора. Судя по длинным ногам, широким плечам, плащам, отороченным мехом, и особенно по грозным алебардам, с которыми они не расставались, это, очевидно, были варяги; они не блистали праздничным одеянием, положенным в таких случаях, не было на них и грозных боевых доспехов, но внимательный наблюдатель увидел бы, что и на сей раз они взяли с собой своеобычное оружие. Входя отдельными, разрозненными группами, они присоединялись к дворцовым рабам, помогая им пресекать попытки Бессмертных пробраться к императорскому трону и окружающим его скамьям.

Несколько дерзких воинов из отряда Бессмертных, которым удалось перелезть через барьер, были весьма бесцеремонно выброшены оттуда мускулистыми силачами варварами.

Сидевшие на соседних галереях люди, на вид празднично одетые горожане, оживленно обсуждали эти стычки; их симпатии явно были на стороне Бессмертных.

— Как не стыдно императору поощрять варваров-британцев и дозволять им насильно становиться между ним и когортами Бессмертных, можно сказать — его собственных детей! — говорили они… Выделявшийся своим гигантским ростом и крепким телосложением гимнаст Стефан заявил не задумываясь:

— Если здесь найдутся еще хоть два человека, которые громко заявят, что Бессмертных несправедливо лишили права охранять особу императора, вот эта рука освободит воинам место возле трона государя.

— Нет, — сказал центурион из отряда Бессмертных, которого мы уже представили читателям под именем Гарпакса, — нет, Стефан, это счастливое время когда-нибудь настанет для нас — о украшение нашего цирка! — но пока оно еще не пришло. Ты знаешь, что в поединке будет участвовать один из этих графов, западных франков; варяги же считают их своими врагами, а посему имеют основание претендовать на охрану арены, и оспаривать у них сейчас это право не совсем удобно. Ох, если б ты был хоть вполовину так умен, как высок, ты понял бы, что плох тот охотник, который вспугнет дичь, прежде чем окружит ее сетями!

Пока атлет недоуменно пялил большие серые глаза, пытаясь понять, что означает этот намек, его дружок, художник Лисимах, встав на цыпочки, с трудом дотянулся до уха Гарпакса и, стараясь придать своему лицу умное выражение, шепнул:

— Можешь мне поверить, доблестный центурион, что этот могучий силач не побежит по ложному следу, как собака, которая потеряла нюх, но и не будет сидеть молча на месте, когда подадут сигнал. Скажи мне, однако, — забравшись на скамью, чтобы оказаться вровень с ухом Гарпакса, и еще понизив голос, добавил он, — не лучше ли было бы поместить отряд храбрых Бессмертных внутри этого деревянного укрепления, чтобы обеспечить успех сегодняшнему предприятию?

— Так оно и было задумано, — сказал центурион, — но эти варяжские бродяги самовольно заняли не положенные им места.

— Но вас же куда больше, чем варваров, — продолжал Лисимах, — почему бы вам не схватиться с ними до того, как эти чужаки получат подкрепление?

— Успокойся, приятель, — холодно ответил центурион, — мы сами знаем, как нам поступать. Перейти в наступление слишком рано еще хуже, чем совсем от него отказаться, и если мы преждевременно подадим сигнал; то не сможем осуществить наш замысел в минуту, действительно подходящую для атаки.

И он отошел к своим воинам, чтобы его беседа с кем-то из замешанных в заговоре горожан не вызвала излишних подозрений.

День разгорался, солнце поднималось выше над горизонтом, а из различных частей города к месту поединка шли все новые и новые люди, движимые не то любопытством, не то другими, более серьезными побуждениями; они торопились занять оставшиеся свободными места вокруг арены. По пути им приходилось подниматься на холм, наподобие мыса вдававшийся в Геллеспонт; широкой своей стороной он примыкал к берегу и возвышался над ним; с этого холма пролив, соединяющий Европу с Азией, был виден гораздо лучше, чем из самого города или с низменности, где находилась арена. Любители зрелищ, спешившие прийти к месту поединка спозаранок, останавливались на холме ненадолго, а то и совсем не останавливались, но люди, которые шли вслед за ними, увидев, что те, кто так спешил поскорее добраться до арены, бесцельно и лениво бродят вокруг нее, начали задерживаться, подстрекаемые естественным любопытством, любовались ландшафтом, отдавая дань его красотам, а потом переводили взгляд на море, пытаясь увидеть там что-нибудь, имеющее отношение к предстоящим событиям. Какие-то шагавшие вразброд моряки первыми заметили флотилию маленьких греческих судов, возглавляемую Танкредом, которая, отплыв от берегов Азии, казалось угрожала пристать в Константинополе.

— Странно, — сказал один из моряков, капитан галеры, — ведь этим судам было приказано вернуться в Константинополь сразу после того, как латиняне высадятся на берег, а они так долго пробыли в Скутари и возвращаются в столицу только теперь, на второй день после отплытия…

— Дай бог, чтобы на них были только наши моряки! — сказал второй моряк. — Мне кажется, что на флагштоках, бушпритах и стеньгах те же или почти те же флаги, которые были развернуты латинянами, когда их, по указу императора, перевозили в Палестину. Эти суда похожи на торговые корабли, которые возвращаются обратно, потому что им не дали разгрузиться в месте назначения!

— Привозить ли такие товары или вывозить — все равно с ними не столь уж приятно иметь дело, — заметил один из ранее упомянутых нами охотников потолковать о политике. — Вон тот большой стяг, который развевается над галерой, идущей впереди других, означает, что на ней находится какой-то вождь, и, видимо, не из последних среди этих графов либо по доблести, либо по знатному происхождению.

А капитан, как бы намекая на тревожные вести, добавил взволнованным голосом:

— Они поднялись так высоко вверх по течению, чтобы прилив отнес их к берегу, минуя этот мыс, где мы стоим; но с какой целью они хотят высадиться так близко от стен города, пусть скажет кто-нибудь поумнее меня!

— Намерения у них, конечно, не из добрых, — ответил его товарищ. — Богатство нашего города прельщает тех, кто беден: железо, которым они владеют, ценится ими лишь потому, что оно дает им возможность приобрести золото, о котором они мечтают.

— Ты прав, братец, — сказал политикан Деметрий. — Но разве ты не видишь, что в заливе у этого мыса, на том самом месте, куда течение несет еретиков, бросили якорь шесть больших кораблей? Они могут не только осыпать врага градом дротиков и стрел, но и метнуть в него со своих глубоких палуб греческий огонь! Если франкская знать будет двигаться к нашей столице, а ведь

… sed et ilia propago
Contemptrix Superflm. saevsque avidissima caedis,
Et viotenta fait,[1034]
Мы очень скоро станем свидетелями куда более волнующего боя, чем тот, о котором возвестила большая труба варягов. Будь другом, присядем-ка здесь на минутку и посмотрим, чем это кончится.

— Прекрасная мысль, ты очень догадлив, приятель, — ответил Ласкарис (так звали другого горожанина). — Но не опасно ли это будет? Сюда могут долететь метательные снаряды, которыми дерзкие латиняне непременно ответят на греческий огонь, если Ты прав и наши корабли действительно обрушат его на них.

— Разумеется, опасно, мой друг, — ответил Деметрий, — но не забудь, что ты говоришь с человеком, уже побывавшим в таких переделках; если сюда полетят снаряды с моря, советую отойти вглубь ярдов на пятьдесят, — тогда верхушка мыса прикроет нас; там обстрел не испугал бы даже ребенка.

— Ты мудрый человек, сосед, — сказал Ласкарис. — В тебе храбрость сочетается со знаниями, и ты не станешь зря рисковать чужой жизнью. Другие, например, ради пустяка подвергнут тебя смертельной опасности; а ты, досточтимый друг Деметрий, так хорошо знаком с военным искусством и так заботливо относишься к друзьям, что с тобою может без малейшего риска смотреть на все интересное человек, который хочет — и это неудивительно — остаться целым и невредимым. Однако что же это, пресвятая дева? Что. означает этот красный флаг, поднятый сейчас греческим головным кораблем?

— Ты же видишь, сосед, — ответил Деметрий, — сей западный еретик продолжает двигаться вперед, несмотря на то, что наш флагман все время подавал ему знаки остановиться; поэтому он и поднял знамя цвета крови, словно человек, который сжал кулак и грозит: если будешь упорствовать в своих варварских намерениях, плохо тебе придется!

— Правильное предупреждение, клянусь святой Софией! — сказал Ласкарис. — Но что, собирается делать наш головной корабль?.

— Беги, беги, друг Ласкарис, — воскликнул Деметрий, — не то ты увидишь такое, что вряд ли тебе. понравится!

И Деметрий, подавая пример, первый показал! пятки и с весьма поучительной быстротой скрылся за гребнем холма; следуя его совету, обратилась в бегство и большая часть зевак, замешкавшаяся, чтобы… поглядеть на обещанное болтуном сражение. Испугал, Деметрия своим видом и ревом выпущенный имперской эскадрой большой заряд греческого огня; этот огонь, пожалуй, можно скорее всего сравнить с нынешней Конгривовой ракетой, которая несет на себе небольшой крюк или якорек и с ревом рассекает воздух. словно нечистый дух, спешащий выполнить наказ жестокого колдуна; действие зажигательной смеси, употреблявшейся в греческом огне, было столь ужасно, что экипажи атакуемых судов часто отказывались от всякой защиты и поспешно выбирались на берег.

Одной из основных частей этой смеси была, по-видимому, нефть или минеральная смола, которую собирают на отмелях Мертвого моря; если она воспламенялась, потушить ее можно было только особым составом, которого, конечно, никогда не было под рукой.

Взрыв греческого огня сопровождался густым дымом и страшным грохотом; по словам Гиббона, все вокруг воспламенялось как при полете заряда, так и при падении. [1035] При осадах его бросали вниз с крепостных валов или метали, наподобие наших бомб, в докрасна накаленных каменных или железных шарах либо в кудели, обмотанной вокруг стрел и дротиков. Состав греческого огня считался государственной тайной чрезвычайной важности, и около четырех столетий мусульмане тщетно пытались его выведать. Но в конце концов сарацины открыли его и с его помощью заставили крестоносцев отступить, а также одержали победу над греками, у которых он некогда был самым грозным орудием защиты. Конечно, в эти варварские времена люди были склонны к преувеличению, но описание греческого огня крестоносцем Жуанвилем можно считать достоверным. «Он летел по воздуху, — говорит этот славный рыцарь, — будто крылатый дракон величиной с бочку, гремя, как гром, с быстротою молнии рассеивая ночную тьму своим страшным сверканием».

Не только храбрый Деметрий и послушный ему Ласкарис, но и все внимавшие им обратились, как и подобало мужчинам, в бегство, когда греческий флагман дал первый залп; так как другие корабли эскадры последовали его примеру, воздух наполнился чудовищным, наводящим ужас грохотом, а густой дым заволок все небо. Когда бежавшие перевалили через верхушку холма, они увидели моряка, ранее упомянутого нами любителя зрелищ, который удобно расположился в пересохшей канаве, обезопасив себя таким образом от всяких случайностей. Тем не менее он не мог удержаться, чтобы не поддразнить политиканов.

— Почему же, друзья, вы не остались на; месте, дабы закончить многообещающую беседу о морских и сухопутных сражениях, ведь вам представился для нее такой удачный повод! — воскликнул он, не высовываясь, однако, из канавы. — Право, этот грохот устрашает, но для жизни он неопасен: снаряды направлены в сторону моря, а если какой-либо из этих огнедышащих змиев и залетит случайно на сушу, виной тому будет только оплошность юнги, который проявил в обращении с запальником больше усердия, нежели ловкости!

Из всей речи героя-моряка Деметрий и Ласкарис уловили лишь то, что любая ошибка в направлении огня грозила бы им новой опасностью; они помчались к арене, сопровождаемые обезумевшей от страха толпой, и поспешили распространить весть о том, что вооруженные латиняне возвращаются из Азии, собираясь высадиться на берег и, разграбив город, спалить его.

Тем временем этот неожиданный грохот стал таким оглушительным, что все поверили в правдивость принесенного известия, каким бы преувеличенным оно ни показалось вначале. Греческий огонь гремел, не переставая, и после каждого залпа окрестность заволакивалась черными клубами дыма, которые постепенно сгустились в сплошную завесу, застилавшую весь горизонт, как застилает его непрерывный огонь нынешней артиллерии.

Извергавшийся греческими снарядами густой дым совсем скрыл из вида маленькую флотилию Танкреда; судя по багровому свету, который пробивался сквозь эту плотную пелену, одно из ее судов загорелось. Однако латиняне не сдавались, проявляя упорство, достойное их собственной храбрости и славы их знаменитого вождя. Некоторое преимущество у них было — небольшие суда франков имели глубокую осадку, и, кроме того, их окутывал дым, отчего грекам трудно было в них целиться.

Танкред решил воспользоваться этим преимуществом: с помощью лодок и применявшихся в ту пору несложных сигналов, он разослал по своей флотилии приказ всем судам самостоятельно двигаться вперед, невзирая на судьбу остальных; команды должны были высадиться на берег где придется и любым способом. Танкред сам подал своим подчиненным благородный пример; он был на борту надежного судна, в какой-то степени защищенного от греческого огня, ибо оно было почти целиком обито невыделанными шкурами, незадолго до этого вымоченными в воде. На судне находилась сотня храбрых воинов; многие из них принадлежали к рыцарскому сословию, тем не менее они всю ночь занимались низменным трудом — греблей, а теперь взялись за арбалеты и луки — оружие, применявшееся по большей части простолюдинами. Вооружив, таким образом, свой экипаж. Танкред направил судно к берегу со всей быстротой, какую могли придать ему ветер, течение и гребцы: применив свое немалое мореходное искусство, он повернул корабль так, чтобы использовать эту скорость, и пролетел, как молния, между лемносскими кораблями, посылая в обе стороны стрелы, дротики и другие метательные снаряды. Обстрел был тем более успешным, что греки, понадеявшись на свой искусственный огонь, не догадались вооружиться еще чем-нибудь; поэтому, когда отважный крестоносец в отплату за их ужасный огонь яростно обрушил на них тучи не менее устрашающих дротиков и стрел, они почувствовали, что превосходство их не так уж велико, как им казалось, и что, подобно многим другим опасным вещам, их огонь, встреченный безбоязненно, становится куда менее страшным. Да и сами греческие моряки, видя, это неприятельские суда с закованными в сталь латинянами приближаются к ним, убоялись рукопашного боя с таким грозным врагом.

В это время с большого греческого судна повалил. дым, и воины услыхали голос Танкреда, объявившего, что греческий флагман загорелся из-за неосторожного пользования собственными разрушительными средствами и что единственная их забота теперь — это держаться на почтительном расстоянии от него, чтобы не разделить его участь. Вскоре в самых различных местах горящего судна появились снопы искр и вспышки пламени, как будто огонь намеренно усиливал ужас и смятение, чтобы лишить мужества тех немногих членов экипажа, которые еще выполняли приказы флотоводца и пытались потушить пожар.

Зная, какими свойствами обладает их воспламеняющийся груз, греки все больше поддавались панике; было видно, как отовсюду — с бушприта, со снастей, с рей, с бортов — бросался вниз злосчастный экипаж корабля, большей частью меняя смерть от огня на менее ужасную смерть в воде. По распоряжению великодушного Танкреда, его воины перестали уничтожать! неприятеля, и так уже подвергавшегося двойной опасности, и вывели свое судно в спокойную часть бухты.

Место тут было неглубокое, и они без всякого труда вышли на берег; усилиями всадников большая часть привыкших к повиновению коней была переправлена на берег одновременно с ними. Не теряя ни минуты, предводитель отряда свел в одну фалангу ряды копьеносцев, вначале немногочисленные, но постепенно возраставшие в числе по мере того, как одно судно за другим садилось на мель или, более осмотрительно пришвартовавшись, давало экипажу возможность высадиться прямо на берег и тут же присоединиться к своим.

Меж тем переменивший направление ветер рассеял клубы дыма, открыв взорам пролив и все, что осталось на нем после сражения; кое-где на волнах качались обломки нескольких латинских судов, сожженных в начале боя; их экипаж с помощью других крестоносцев был почти целиком спасен. Ниже по течению виднелось пять судов лемносской эскадры; они неловко, в беспорядке отступали, пытаясь добраться до константинопольской гавани. На том месте, где недавно разыгралось сражение, болтался на якоре греческий флагман, сгоревший до ватерлинии; от его обшивки и искалеченных бимсов все еще поднимался черныйдым. С разбросанных по бухте судов Танкреда высаживались воины; они добирались до берега, как могли, и присоединялись к тем, кто уже стоял под знаменем своего предводителя. На поверхности воды, у самого берега или поодаль от него, плавали какие-то темные предметы: то были обломки судов или обломки, еще более зловещие — бездыханные тела погибших в бою моряков.

Любимец Танкреда, паж Эрнест Апулийский, отнес знамя на берег, как только киль их галеры коснулся песка. Оно было водружено на верхушке того самого холмистого мыса между Константинополем и ареной, где Ласкарис, Деметрий и другие болтуны собрались в начале сражения и откуда они потом сбежали, смертельно напуганные и греческим огнем, и метательными снарядами латинян-крестоносцев.

Глава XXX


Закованный в доспехи Танкред стоял, — поддерживая правой рукой знамя своих предков; окруженный горсточкой соратников, неподвижных, как стальные изваяния, он ждал, готовый отразить нападение греков, собравшихся на арене; могли на него напасть и те в большинстве своем вооруженные воины и горожане, которые непрерывным потоком текли из городских ворот. Эти люди, встревоженные множеством слухов об участниках боя и об исходе сражения, намеревались ринуться на Танкреда, выбить знамя из его рук и разогнать охранявшую его почетную стражу. Но если читателю случалось когда-нибудь проезжать верхом по сельской местности в сопровождении породистой собаки, он, вероятно, замечал, какое почтение оказывает благородному животному дворняжка пастуха, считающая себя властителем и стражем уединенной долины; примерно таким же образом повели себя и разъяренные греки, когда они приблизились к небольшому отряду франков. Почуяв появление чужака, дремавшая дворняга сразу просыпается и несется к горделивому пришельцу, шумно объявляя ему войну. Но, подбежав поближе и увидев, как велик и силен противник, она становится похожей на пиратский корабль, который погнался за добычей и вдруг, к своему удивлению и испугу, обнаружил, что на него обращены две батареи пушек вместо одной. Дворняга останавливается, перестает громко тявкать и наконец бесславно возвращается к хозяину, всем своим понурым видом подтверждая полный отказ от схватки.

Точно так же отряды горластых греков, без конца перекликающихся и издающих хвастливые возгласы, спешили из города и бежали с арены, собираясь уничтожить немногочисленных спутников Танкреда. Однако, подойдя ближе к этим воинам, которые сошли на берег и спокойно выстроились под знаменем своего благородного вождя, увидя их недвижные ряды, греки отказались от своего решения тотчас вступить с ними в бой; они шли теперь медленно, неуверенно и чаще оборачивались назад, чем смотрели в лицо противнику; когда же обнаружилось, что тот не выказывает ни малейшего беспокойства, их воинственный пыл окончательно угас.

Твердо и невозмутимо стоя на месте, латиняне время от времени получали небольшое подкрепление, ибо к ним то и дело присоединялись их соратники, которые высаживались вдоль всего побережья; меньше чем через час крестоносцы, конные и пешие, собрались, за малыми исключениями, почти в том же составе, в каком вышли из Скутари.

Другой причиной, оберегавшей латинян от нападения, было прямое нежелание обеих враждующих частей греческого войска затевать ссору с крестоносцами. Верные императору отряды всех родов оружия, особенно варяги, соблюдали строгий приказ оставаться на своем посту — на арене и в Константинополе, в местах, где обычно собирались горожане; присутствие там варягов было необходимо, чтобы предотвратить готовящееся против Алексея восстание, о котором он был хорошо осведомлен. Поэтому варяги, выполняя волю императора, не позволяли себе недружелюбных выходок против латинян.

Что касается большей части Бессмертных и тех горожан, которые должны были принять участие в задуманном мятеже, наслушавшись приспешников покойного Агеласта, они решили, будто Боэмунд послал этот отряд под командой своего родича Танкреда им на подмогу. Поэтому они тоже воздерживались от нападения и не собирались поощрять или направлять тех, кому хотелось бы напасть на неожиданных гостей; впрочем, лишь немногие проявляли столь воинственное намерение, большинство же было радо любому предлогу, чтобы уклониться от стычки.

Меж тем император наблюдал из Влахернского дворца за всем, что происходило на проливе, и был свидетелем полного провала попытки лемносской эскадры преградить с помощью греческого огня дорогу Тапкреду и его воинам. Как только Алексей увидел, что головное судно эскадры запылало, озаряя окрестности наподобие маяка, он решил избавиться от злополучного флотоводца и помириться с латинянами, даже если бы для этого пришлось послать им его голову. Когда же, вслед за появлением этих огненных языков, остальные суда эскадры стали сниматься с якоря и отходить, участь бедного Фраорта (так звали флотоводца) была бесповоротно решена.

В эту минуту Ахилл Татий, который поставил себе целью все время следить за императором, прибежал во дворец, прикидываясь сильно встревоженным, — Государь! Августейший государь! — восклицал он — Я должен с горестью сообщить тебе печальную весть — множеству латинян удалось выйти из Скутари и переправиться через пролив. Как было решено вчера вечером на имперском военном совете, лемносская эскадра попыталась их остановить. Несколько франкских судов было уничтожено мощными зарядами греческого огня, но большинству удалось прорваться; они продолжали двигаться вперед и сожгли головное судно несчастного Фраорта. У меня есть достоверные сведения, что погиб и он и почти весь его экипаж.

Остальные суда снялись с якоря и ушли, отказавшись от защиты Геллеспонта.

— Объясни мне, Ахилл Татий, почему ты принес мне эту тяжкую весть так поздно? Не потому ли, что теперь я уже не могу предотвратить несчастье? — спросил император.

— Прости, августейший государь, это получилось неумышленно, — краснея и запинаясь, пробормотал заговорщик. — Я осмеливаюсь предложить тебе план, с помощью которого можно было бы легко исправить эту маленькую неудачу.

— Каков же твой план? — сухо спросил император.

— С твоего высочайшего соизволения, государь, я сразу же обратил бы против Танкреда и его итальянцев алебарды наших верных варягов, — ответил главный телохранитель. — Им так же просто разделаться с горсточкой добравшихся до берега франков, как земледельцу — со стаей крыс, или мышей, или прочих злокозненных тварей, которые завелись в его амбаре.

— А пока англосаксы будут сражаться за меня, что, по-твоему, должен делать я? — поинтересовался император.

Сухой и насмешливый тон, с каким обращался к нему Алексей Комнин, встревожил Ахилла Татия.

— Ты, государь, возглавишь константинопольские когорты Бессмертных, — ответил он. — Готов поручиться, что ты завершишь победу над латинянами; ну, а если исход боя покажется тебе сомнительным, ты станешь во главе этих отборных греческих войск и предотвратишь возможность поражения, впрочем, весьма маловероятного.

— Ты же сам, Ахилл Татий, неоднократно уверял нас, будто эти Бессмертные хранят преступную привязанность к мятежнику Урселу. Как же ты хочешь, чтобы мы доверили нашу защиту их отрядам, в то время как доблестные варяги будут, по твоему плану, сражаться с цветом западного рыцарства? — возразил император. — Ты не подумал о том, как это опасно, мой почтенный аколит?

Ахилл Татий, сильно обеспокоенный этим намеком, который показывал, что император догадывается о его намерениях, согласился, что поспешил предложить план, подвергающий опасности его собственную жизнь, когда надо было думать о том, как обеспечить безопасность августейшего повелителя…

— Благодарю тебя за это, — сказал император, — ты предупредил мои желания, хоть я и не властен сейчас последовать твоему совету. Несомненно, я был бы рад, если бы латиняне снова переправились на другую сторону пролива, о чем вчера говорилось на совете; но раз уж они выстроились в боевом порядке на наших берегах, лучше откупиться от них золотом и лестью, чем жизнями наших доблестных подданных. Мы все-таки думаем, что пролив они переплыли не потому, что намерения их враждебны, а. потому, что не в силах были подавить безумное желание насладиться зрелищем поединка, — им ведь это нужно как воздух. Поэтому я обязываю тебя вместе с протоспафарием отправиться туда, где стоит их знаменосец, и если вождь отряда, именуемый Танкредом, окажется там, узнать у него, зачем он вернулся и по какой причине вступил в бой с Фраортом и лемносской эскадрой? Если он найдет какие-то разумные оправдания своим действиям, мы благосклонно примем их; не для того мы принесли столько жертв во имя сохранения мира, чтобы теперь, когда можно в конце концов избежать такого страшного зла, развязать войну. Изволь поэтому спокойно и учтиво принять те извинения, какие они пожелают принести. Можешь не беспокоиться; одного зрелища этой кукольной комедии, называемой поединком, будет достаточно, чтобы отвлечь сумасбродных рыцарей от всяких других помыслов.

В этот момент в дверь постучали, и в ответ на дозволение войти на пороге появился протоспафарий.

Он был облачен в великолепные доспехи, какие носили древние римляне. Выражение его бледного, взволнованного лица, не скрытого забралом, плохо вязалось с воинственным шлемом, гребень которого украшали развевающиеся перья. Протоспафарий выслушал императора без особого воодушевления, поскольку ему дали в спутники главного телохранителя, — как читатель, возможно, помнит, оба военачальника имели в войске своих приверженцев и недолюбливали друг друга. Что касается Ахилла Татия, то в этом объединении его с протоспафарием он усматривал признаки недоверия к себе со стороны императора, отнюдь не сулящие ему безопасности. Но он твердо помнил, что находится во Влахернском дворце, где послушные рабы, не колеблясь, выполнили бы приказ о казни любого придворного. Поэтому обоим военачальникам не оставалось ничего другого, как повиноваться, подобно двум гончим, против воли взятым на одну сворку. Ахилл Татий надеялся только, что успеет благополучно добраться до Танкреда, а к этому времени вспыхнет и успешно завершится восстание: латиняне либо охотно примут в нем участие и окажут ему поддержку, либо равнодушно останутся в стороне.

Отпуская военачальников, Алексей приказал им сесть на коней, как только прозвучит большая труба варягов, возглавить собранный во дворе казармы отряд англосакской стражи и дожидаться дальнейших приказаний.

В этом приказе тоже крылось нечто, напугавшее Ахилла Татия, хотя он сам не мог объяснить себе своих страхов — разве что сознанием собственной вины. Все же он чувствовал, что ему дали это почетное поручение и поставили его во главе варягов с тайной Целью лишить возможности располагать собой; теперь он уже не мог поддерживать связь ни с кесарем, ни с Хирвардом, которых считал своими деятельными соучастниками, не зная, что первый в этот момент находится в плену во Влахернском дворце, где Алек» сей оставил его под стражей в покоях императрицы, а второй был самой надежной опорой Комнина в течение всего этого дня, столь богатого событиями.

Когда мощный рев гигантской трубы варягов разнесся по городу, протоспафарий поспешно повел за собой Ахилла Татия к месту сбора варяжской стражи; по пути он небрежно, как бы между прочим, сказал ему:

— Сегодня император сам командует войсками, так что ты, его представитель, или аколит, не будешь, конечно, давать никаких распоряжений своей страже, кроме исходящих непосредственно от самого государя; на сегодня ты как бы отрешен от должности.

— Очень жаль, что вы решили, будто есть какой-то повод к подобным предосторожностям, — сказал Ахилл. — Я надеялся, что моя честность и верность… но… воля императора для меня священна.

— Таков его приказ, — ответил протоспафарий, — и ты знаешь, чем грозит ослушание.

— Если б я не знал, состав нашего отряда напомнил бы мне об этом, — сказал Ахилл. — Я вижу, что в него входит не только большая часть тех варягов, которые непосредственно охраняют престол, но и дворцовые рабы, исполняющие приговоры императора.

На это протоспафарий ничего не ответил. Чем больше присматривался главный телохранитель к своему необычному по численности отряду — почти в три тысячи человек, — тем больше убеждался, что сможет почитать себя счастливым, если ему удастся, с помощью кесаря, Агеласта или Хирварда передать заговорщикам, чтобы они отложили задуманный переворот, против которого император, видимо, принял меры, да еще с такой необыкновенной предусмотрительностью. Ахилл Татий готов был пожертвовать всеми своими мечтами о престоле, которыми он так недолго убаюкивал себя, лишь бы хоть на мгновение увидеть лазоревый плюмаж Никифора, белый плащ философа или блестящую алебарду Хирварда. Но их нигде не было видно; еще больше не нравилось вероломному а колиту то обстоятельство, что куда бы он ни обратил свои взоры, глаза протоспафария и верных дворцовых прислужников немедленно устремлялись в ту же сторону.

Среди окружавших его многочисленных воинов он не находил никого, с кем мог бы обменяться дружеским или понимающим взглядом; его обуял неописуемый ужас, тем более мучительный, что, подобно всякому предателю, он отлично сознавал, как легко могут выдать человека его собственные страхи, когда он окружен врагами. Ахиллу казалось, что с каждой минутой опасность возрастает, и его встревоженное воображение находило все новые и новые подтверждения этому. Он не сомневался уже, что их кто-то выдал — либо один из трех главных заговорщиков, либо кто-нибудь из их подчиненных. Главный телохранитель уже стал подумывать, не стоит ли ему облегчить свою участь, бросившись к ногам императора и во всем признавшись. Однако он боялся слишком рано прибегнуть к такому низменному средству спасения своей особы; к тому же император пока отсутствовал, и главный телохранитель оставил при себе тайну, от которой зависела не только его дальнейшая судьба, но и сама жизнь. Он все глубже погружался в пучину тревог и колебаний, меж тем как берега, сулившие ему прибежище, были еще далеки, окутаны туманом, почти недостижимы,

Глава XXXI

Как? Завтра? О, как скоро! Пощадите!

О, пощадите! Не готов он к смерти.

Шекспир[1036]

В тот момент, когда, терзаемый тревогой, Ахилл Татий гадал о том, как будет разматываться дальше запутанный клубок государственной политики, в так называемом храме муз — зале, где неоднократно происходили вечерние чтения Анны Комнин для тех, кто. удостаивался чести слушать ее исторический труд, собрались на тайный совет члены царской семьи. Совет состоял из императрицы Ирины, царевны Анны, императора и патриарха, который как бы играл роль посредника между чрезмерной суровостью и опасной снисходительностью.

— Не говори мне, Ирина, громких слов о милосердии, — сказал император. — Я отказался от справедливой мести своему сопернику Урселу, а какую пользу мне это принесло? Вместо того чтобы проявить покорность в ответ на великодушие, благодаря которому глаза его продолжают видеть, а грудь — дышать, этот старый упрямец с трудом поддается уговорам, не желая помочь своему властителю, которому он стольким обязан. Я всегда считал, что зрение и жизнь стоят любых жертв, но теперь мне пришлось убедиться, что для людей они не более чем игрушка. Поэтому не говори мне о признательности, которую будет питать ко мне ваш кесарь, этот неблагодарный щенок. Поверь мне, дочь моя, — обратился он к Анне, — если я последую вашему совету, не только все мои подданные станут смеяться над тем, что я пощадил человека, который так упорно стремился погубить меня, но даже ты сама попрекнешь меня глупой добротой, хотя и требуешь, чтобы я проявил ее сейчас.

— Значит, тебе угодно, государь, предать казни своего злосчастного зятя за то, что он принял участие в заговоре, в который его обманным образом вовлекли гнусный язычник Агеласт и предатель Ахилл Татий? — спросил патриарх.

— Да, таковы мои намерения, — ответил император. — А в доказательство того, что на этот раз я собираюсь не только для виду, как это было с Урселом, но и на самом деле привести в исполнение свой приговор, неблагодарного изменника Никифора проведут с Ахероновой лестницы в большой зал, именуемый Палатой правосудия; там уже все приготовлено для казни, и клянусь, что…

— Не клянись! — прервал его патриарх. — Я запрещаю тебе это именем всевышнего, говорящего моими (хотя и недостойными) устами! Не гаси тлеющего факела, не уничтожай последнего проблеска надежды на то, что ты в конце концов смягчишь приговор заблудшему кесарю, — ибо еще не истекло время, предоставленное ему для просьбы о помиловании. Прошу тебя, вспомни, как совесть терзала Константина!

— Что ты имеешь в виду, святой отец? — спросила Ирина.

— Пустую выдумку, — ответил за него император. — Право, о ней не стоит вспоминать, да еще патриарху, — это ведь не более чем языческая сказка.

— Но что вы все-таки имеете в виду? — взволнованно настаивали обе женщины, надеясь найти в словах патриарха подкрепление своим доводам; вдобавок их подстрекало любопытство, неизменно бодрствующее в женской душе, даже если ее в это время волнуют чувства куда более бурные.

— Раз уж вы непременно хотите знать, патриарх все вам расскажет, — сдался Алексей. — Но не рассчитывайте, что это глупое предание чем-нибудь поможет вам.

— И все же выслушайте его, — сказал патриарх. — Хотя это предание очень древнее и его относят иногда ко временам язычества, тем не менее оно правдиво повествует о том обете, который дал перед алтарем истинного бога греческий император. То, что я вам сейчас поведаю, — продолжал он, — будет сказанием не только об императоре-христианине, но и об императоре, обратившем в христианскую веру все свое государство, — о том самом Константине, который впервые провозгласил Константинополь столицей.

Этому герою, равно отличавшемуся и религиозным рвением и воинской доблестью, небо даровало многократные победы и всевозможные блага; не дало оно ему лишь мира в его семье, к коему люди, наделенные мудростью, стремятся прежде всего. Не только в согласии между братьями было отказано победоносному императору: его взрослый сын, наделенный многими Достоинствами и, как утверждала молва, рассчитывавший разделить престол с отцом, внезапно среди ночи был призван к ответу по обвинению в государственной измене. Дозвольте мне не перечислять всех ухищрений, с помощью которых отца заставили поверить в виновность сына. Скажу лишь, что несчастный юноша пал жертвой своей преступной мачехи Фаусты и что он не снизошел до защиты, когда ему предъявили столь грубое и лживое обвинение. Говорят, что гнев императора еще больше разожгли наушники, сообщившие Константину, что преступник не желает просить о помиловании или доказывать свою непричастность к столь гнусному преступлению.

Но едва невинный юноша был сражен ударом палача, как императору пришлось убедиться в гибельной опрометчивости своих действий. В то время он занимался строительством подземной части Влахернского дворца. Дабы потомки знали о его отцовском горе и раскаянии, Константин приказал у верхней площадки лестницы, прозванной колодцем Ахерона, возвести большой зал для свершения казней, и поныне именуемый Палатой правосудия. Сводчатый проход ведет из этого зала в ту обитель скорби, где хранятся топор и другие орудия, предназначенные для казни важных государственных преступников. Со стороны зала портал увенчан мраморным алтарем, на котором прежде высилось отлитое из золота изображение несчастного Криспа с памятной надписью; «Моему сыну, которого я опрометчиво осудил и слишком поспешно казнил».

Воздвигая этот памятник, Константин дал обет, что он сам и, когда он умрет, его царственные потомки будут стоять у изваяния Криспа всякий раз, как придется вести на казнь кого-либо из членов императорской семьи и, лишь убедившись в справедливости предъявленного преступнику обвинения, допустят, чтобы он шагнул из Палаты правосудия в обитель смерти.

Время шло, люди чтили память Константина так, словно он был святой, и, благоговея перед ней, окутали покровом забвения историю смерти его сына.

Государство не могло позволить себе, чтобы столько звонкой монеты, заключенной в золотом изваянии, пропадало втуне; к тому же это изваяние напоминало о тяжкой оплошности такого великого человека, Твои предшественники, государь, употребили металл, из которого оно было отлито, на ведение войны с турками, и лишь туманные церковные и дворцовые предания говорят о скорби и угрызениях совести Константина. Тем не менее, если только у тебя нет важных причин, кои могли бы этому воспрепятствовать, я позволю себе сказать, государь: ты не проявишь должного почтения к памяти величайшего из твоих предков, если откажешь этому злосчастному преступнику, такому близкому твоему родичу, в праве сказать слово в свою защиту, прежде чем он пройдет мимо алтаря спасения, как обычно называют памятник несчастному сыну Константина, хотя там уже нет ни сделанной золотыми буквами надписи, ни золотого изваяния царственного страдальца.

В это время с лестницы, так часто упоминавшейся нами, донеслось скорбное песнопение.

— Если я должен выслушать кесаря Никифора Вриенния до того, как он минует алтарь спасения, надобно поторопиться, — сказал император. — Эти печальные звуки возвещают, что он приблизился к Палате правосудия.

Обе женщины — и супруга и дочь Алексея — тотчас же начали горячо молить его, чтобы он отменил приговор и, ради сохранения мира в семье и вечной благодарности жены и дочери, внял их заступничеству за несчастного человека, обманом вовлеченного в преступление и неповинного в нем душой.

— Что ж, я согласен хотя бы выслушать его, — сказал император, — и тем самым ни в чем не погрешить против святого обета Константина. Однако помните вы, глупые женщины, что Крисп и нынешний кесарь отличаются друг от друга, как вина отличается от невинности, и поэтому судьбы их могут быть столь же несходны, сколь несходны основания для вынесения им приговора. Но я, так и быть, явлюсь преступнику, а ты, патриарх, можешь при этом присутствовать, дабы помочь приговоренному к смерти всем, что ты властен для него сделать; вам же обеим, жене и матери изменника, лучше пойти в церковь и помолиться за душу усопшего, чем омрачать его последние минуты бесплодными причитаниями.

— Алексей, — обратилась к нему императрица Ирина, — заклинаю тебя, умерь свой гнев; мы не можем оставить тебя, когда ты так упорно стремишься пролить кровь, — ведь иначе твои деяния история сочтет достойными времен Нерона, а не Константина.

Император ничего не ответил и направился в Палату правосудия, озаренную ярче, чем обычно, светом, лившимся с лестницы Ахерона, откуда доносилось прерывистое, мрачное пение псалмов, которые греческая церковь предписывает исполнять при казнях. Двадцать немых рабов, чьи белые тюрбаны сообщали какую-то призрачность их изможденным лицам и сверкающим белкам, по двое поднимались по лестнице, как бы выходя из самых недр земли; каждый держал в одной руке обнаженную саблю, в другой — горящий факел. За ними шел злосчастный Никифор, полумертвый от страха перед близкой кончиной; все свое внимание он пытался сосредоточить на двух монахах в черном облачении; они усердно повторяли ему отрывки то из священного писания, то из молитвенного обряда, принятого при константинопольском дворе. Одежда кесаря соответствовала его печальной участи — руки и ноги были обнажены, а простая белая туника, расстегнутая у шеи, говорила о том, что в ней он встретит свой смертный час. Высокий, мускулистый раб-нубиец, считавший себя, по-видимому, главным действующим лицом в этой процессии, нес на плече большой, тяжелый топор палача и, словно дьявол, прислуживающий чародею, шествовал по пятам за своей жертвой. Процессию замыкали четверо священников, время от времени громко и нараспев произносивших положенные для такого случая благочестивые псалмы, и вооруженные луками, стрелами и копьями рабы, которые должны были пресекать всякие попытки спасти преступника, если бы кто-нибудь вздумал их предпринять.

Надо было быть куда более жестокосердой, чем бедная царевна, чтобы не содрогнуться при виде этих зловещих и устрашающих орудий смерти, окружавших любимого человека за несколько минут до завершения его жизненного пути и готовых поразить возлюбленного ее юных лет, избранника ее сердца.

Когда скорбное шествие приблизилось к алтарю спасения, который как бы охватывали, выступая из стены, большие протянутые вперед руки, император, стоявший посреди прохода, бросил в пламя на алтаре несколько кусочков ароматического дерева, пропитанных винным спиртом; они мгновенно вспыхнули и озарили горестную процессию, лицо преступника и фигуры рабов, большинство которых потушило свои факелы, как только миновала надобность освещать ими лестницу.

Отблески огня выхватили из тьмы и открыли взорам приближавшихся участников печального шествия Алексея Комнина, императрицу и царевну. Все остановились; все смолкли. Как потом написала в своем сочинении царевна, эту встречу можно было уподобить встрече Одиссея с обитателями иного мира, которые, вкусив крови принесенных им в жертву животных, узнали его, но смогли это выразить лишь тщетными жалобами и слабыми, призрачными движениями. Перестали звучать покаянные гимны; во всей группе четко выделялась только одна фигура — то был исполин палач; его высокий нахмуренный лоб и сверкающая сталь топора ловили и отражали струившийся с алтаря яркий свет. Алексей понял, что надо прервать молчание, иначе заступники кесаря воспользуются им и возобновят свои мольбы.

— Никифор Вриенний, — начал император; обычно он немного запинался, отчего враги прозвали его Заикой, но в особо важных случаях столь искусно управлял своей речью и говорил так четко и размеренно, что этот недостаток становился совсем незаметным, — Никифор Вриенний, бывший кесарь, тебе вынесен справедливый приговор, ибо ты злоумышлял против своего законного властителя и любящего отца Алексея Комнина, за что и примешь должную кару — отсекновение головы на плахе. Соблюдая обет бессмертного Константина, я спрашиваю тебя здесь, у алтаря спасения, можешь ли ты привести какое-нибудь доказательство своей невиновности, дабы приговор не был приведен в исполнение? Приближается смертный час, и ты волен говорить обо всем, что касается твоей жизни. Все готово для тебя и в этом мире и в будущем. Посмотри вперед — там поставлена плаха. Оглянись назад — и ты увидишь уже отточенный топор. Что тебя ждет — вечное блаженство или вечные муки, уже определено, время летит, вечность близится. Если тебе есть что сказать — говори смело, если нечего — признай справедливость вынесенного тебе приговора и иди навстречу смерти.

Император говорил, и его пронзительный взгляд, по описанию царевны, сверкал, как молния, а слова если и не текли, как кипящая лава, то, во всяком случае, звучали так властно, что произвели сильное впечатление не только на преступника, но и на самого оратора: глаза его увлажнились, а голос стал прерываться, свидетельствуя о том, что Алексей понимал всю важность этой роковой минуты.

Сделав над собой усилие, дабы закончить речь, император снова спросил, не имеет ли узник что-либо сказать в свою защиту.

Никифор не принадлежал к тем закоренелым преступникам, редкостным в истории человечества, которые оставались невозмутимыми и когда их самих постигала кара и когда другие становились несчастными жертвами их злодеяний.

— Меня искушали, — сказал он, упав на колени, — и я не устоял. Мне нечего сказать в оправдание своего безумства и неблагодарности, и я готов умереть, дабы искупить свою вину.

Тут за спиной императора послышался тяжелый вздох, почти что вопль, и сразу же вслед за ним — возглас императрицы Ирины:

— Государь, государь, твоя дочь умирает!

И в самом деле, Анна Комнин упала на руки матери, бесчувственная и недвижимая. Внимание отца тотчас же обратилось к потерявшей сознание дочери, а ее злосчастный супруг вступил в борьбу со стражей, не позволявшей ему прийти на помощь жене, — Подари мне еще несколько минут времени, отнятого у меня законом! — молил он императора. — Дозволь мне помочь привести ее в чувство, и пусть она живет еще много лет, как того заслуживают ее добродетели и таланты, а потом дай мне остаться возле нее и принять смерть у ее ног!

По сути дела, император больше удивлялся смелости и безрассудству Никифора, чем страшился его соперничества, и Никифор казался ему скорее человеком обманутым, чем вводившим в обман других; именно поэтому так сильно подействовала на него эта сцена. К тому же по натуре своей он не был настолько бесчеловечен, чтобы оставаться равнодушным к жестокостям, если ему приходилось при них присутствовать.

— Я уверен, что божественный и бессмертный Константин подверг своих потомков столь суровому испытанию не только для того, чтобы они могли установить невиновность осужденных, — сказал император. — Он еще хотел предоставить своим преемникам возможность великодушно прощать преступников, которых могла спасти от наказания лишь милость — особая милость монарха. Я рад, что небо создало меня из гибкой лозы, а не из дуба, и признаюсь в этой слабости своей натуры: опасность, угрожавшая моей жизни, и негодование, вызванное во мне предательскими замыслами несчастного кесаря, волнуют меня меньше, нежели вид моей рыдающей супруги и лишившейся чувств дочери. Встань, Никифор Вриенний, ты прощен; я даже возвращаю тебе звание кесаря.

Мы поручим нашему великому логофету составить грамоту о твоем помиловании и скрепим ее золотой печатью. Ты еще пробудешь под стражей двадцать четыре часа, пока мы не примем все меры, необходимые для сохранения общественного спокойствия. Эти сутки ты проведешь под надзором патриарха; если ты скроешься, ответит за это он. А вы, моя дочь и супруга, идите к себе; у вас еще будет время на слезы и объятия, на печаль и на радость. Вы так меня умоляли, что я принес в жертву слепой супружеской любви отцовской нежности разумную политику и справедливость; молите же бога, чтобы мне никогда не пришлось горько раскаиваться в том, что я сыграл в этой запутанной драме такую роль.

Помилованному кесарю, пытавшемуся привести в порядок мысли после столь неожиданной перемены в своей судьбе, было не менее трудно поверить в ее достоверность, чем Урселу — свыкнуться с ликом природы после того, как он много лет был лишен возможности наслаждаться ею, — настолько схожи между собой по своему воздействию на наш рассудок головокружение и смятение мыслей, вызванные духовными, равно как и физическими причинами, например изумлением и страхом.

Наконец Никифор, запинаясь, пробормотал, что ему хотелось бы отправиться вместе с императором на место поединка, дабы прикрыть монарха своим телом и отвести предательский удар, если какой-нибудь безумец вздумает нанести его в этот день, чреватый опасностями и кровопролитием…

— Довольно! — сказал Алексей Комнин. — Едва успев возвратить тебе жизнь, мы не хотим снова сомневаться в твоей верности, однако не забывай, что ты все еще и по имени и на деле глава тех, кто собирается принять участие в сегодняшнем мятеже; поэтому будет надежнее, если его подавлением займется кто-то другой. Иди, поведай все патриарху, докажи, что ты был достоин помилования, открыв ему те коварные замыслы гнусных заговорщиков, которые, возможно, нам еще неизвестны. Прощай, дочь моя, прощай, Ирина! Мне пора отправляться к месту поединка; я должен гам поговорить с изменником Ахиллом Татием и вероломным язычником Агеластом, — если, впрочем, он жив, а это весьма сомнительно, ибо у меня есть достоверные сведения о том, что провидение уже покарало его смертью.

— Не ходи туда, милый отец! — воскликнула Анна. — Позволь мне заменить тебя и самой ободрить тех подданных, которые остались тебе верны! Ты проявил такую необыкновенную доброту к моему провинившемуся мужу, что я увидела всю силу твоей любви к недостойной дочери и все величие жертвы, которую ты принес ее ребяческой привязанности к неблагодарному, посягавшему на твою жизнь!

— Ты хочешь сказать, дочь моя, что помилование твоего мужа утратило цену после того, как было ему даровано? — улыбаясь, спросил император. — Послушайся моего совета, Анна, переломи себя: жены и мужья должны благоразумно забывать взаимные обиды со всей быстротой, какую дозволяет им человеческая натура. Жизнь слишком коротка, и семейный покой слишком ненадежен, чтобы долго хранить в душе столь неприятные воспоминания. Ступайте же в свои покои, женщины, приготовьте пурпурные котурны и те отличительные знаки высокого сана, которые украшают ворот и рукава одежды кесаря. Пусть завтра все увидят их на нем. А тебе, святой отец, еще раз напоминаю, что в течение суток, считая с этой минуты, кесарь находится под твоим личным присмотром.

Они расстались; император отправился принимать командование своей варяжской стражей, а кесарь, под надзором патриарха, удалился во внутренние покои Влахернского дворца, где ему, чтобы «из тесного игольного ушка своей крамолы выскользнуть», [1037] пришлось открыть все, что он знал о заговоре.

— Агеласт, Ахилл Татий и варяг Хирвард — вот главные действующие лица, — сказал он. — Но я не могу утверждать, что все они остались верны своим обязательствам.

Тем временем в женских покоях шел яростный спор между Анной Комнин и ее матерью. В течение дня мысли и чувства царевны претерпели многократные изменения и хотя под конец слились в одно желание — спасти Никифора, однако воспоминание о его неблагодарности ожило в Анне, едва она перестала бояться за его жизнь. Помимо того, Анна поняла, что она, такая необычайно одаренная женщина — ибо всеобщие похвалы внушили ей весьма высокое мнение о себе, — выглядела довольно жалко, когда, сама того не ведая, стала средоточием многих козней и судьба ее попала в зависимость от расположения духа кучки каких-то жалких заговорщиков, которым даже в голову не приходило считаться с тем, что царевна может чего-то хотеть, на что-то соглашаться либо от чего-то отказываться. Власть отца и его право распоряжаться ею были менее сомнительными, но все же и тут достоинство порфирородной царевны, к тому же сочинительницы, дарующей бессмертие, было глубоко унижено, ибо ее, не спросясь, предлагали то одному, то другому возможному претенденту на ее руку, сколь бы он ни был низкорожден или противен, в расчете на пользу, которую в данное время принесет империи подобный брак. Следствием этих мрачных размышлений явилось то, что Анна Комнин стала усиленно обдумывать способы восстановить свое попранное достоинство и нашла их в немалом количестве.

Глава XXXII

Рука судьбы на занавес легла -

И сцена озарилась.

«Док Себастьян»
Гигантская труба варягов подала громкий сигнал к выступлению, и облаченные в стальные кольчуги ряды верных воинов, окружив ехавшего посредине императора, двинулись по улицам Константинополя.

Алексей в великолепных, сверкающих доспехах действительно как бы олицетворял собой мощь империи.

Позади императора и его эскорта теснились горожане, причем в глаза так и бросалась разница между теми, что шли с заранее обдуманным намерением вызвать волнения, и большей частью толпы, готовой толкаться и восторженно кричать по любому поводу, как это бывает со всякой толпой в больших городах. Заговорщики надеялись главным образом на Бессмертных, в чьи обязанности входила защита Константинополя; эти войска разделяли предубеждения горожан и привязанность к Урселу, командовавшему ими до своего заключения в темницу. Поэтому было решено, что те воины из числа Бессмертных, которые больше других роптали на существующие порядки, рано утром займут на арене самые удобные для нападения на императора места. Но их постигло разочарование: открыто пустить в ход силу было еще рано, а все попытки иным способом осуществить задуманное кончились неудачей, ибо варяжская стража была расставлена хоть и с видимой небрежностью, но на деле очень искусно и в любую минуту могла дать отпор заговорщикам. Увидев, что их замыслы — как они предполагали; никому не известные, — встречают повсюду сопротивление и разбиваются о препятствия, растерявшиеся заговорщики принялись искать своих главарей, чтобы спросить у них, как им вести себя в этих чрезвычайных обстоятельствах; однако они нигде не нашли ни кесаря, ни Агеласта — их не было ни на арене, ни во главе двигавшихся из Константинополя войск; правда, наконец появился Ахилл Татий вместе с отрядом варягов, но было ясно, что он скорее сопровождает протоспафария, чем действует в качестве независимого военачальника, каким любил себя изображать.

Когда император со своими воинами, чьи доспехи сверкали на солнце, уже приближался к Танкреду и его спутникам, которые выстроились в боевом порядке на верхушке мыса, между городом и ареной, главная часть императорского войска свернула в сторону с целью обойти крестоносцев, а протоспафарий вместе с главным телохранителем под прикрытием варягов направился к Танкреду, чтобы выполнить поручение императора и узнать, почему крестоносцы оказались на этом берегу. Короткий переход был быстро завершен, трубач, сопровождавший обоих военачальников, подал сигнал о желании вступить в переговоры, и навстречу грекам сделал несколько шагов сам Танкред; он отличался удивительной красотой, превосходя ею, по мнению Тассо, всех крестоносцев, за исключением Ринальдо д'Эсте — плода его поэтического воображения. Протоспафарий обратился к Танкреду со следующими словами:

— Император Греции просит принца Отрантского сообщить через двух высокопоставленных военачальников, кои прочтут это послание, с какой целью принц нарушил свой обет и возвратился на правый берег пролива; при сем император заверяет принца Отрантского, что ему будет весьма приятно, если ответ не разойдется с договором, заключенным его императорским величеством с герцогом Бульонским, и клятвой, данной рыцарями-крестоносцами и их воинами; в этом случае ничто не помешает императору, как он того и хочет, благожелательно принять принца Танкреда и его спутников, показав тем самым, сколь высоко он чтит благородного принца и всех его доблестных воинов. Мы ожидаем ответа.

В тоне этого послания не было ничего, что могло бы вызвать беспокойство, и принц Танкред немедленно ответил на него:

— Причиной появления здесь принца Отрантского с пятьюдесятью копьеносцами является поединок, на который Никифор Вриенний, носящий титул кесаря, высокопоставленное лицо в этой империи, вызвал славного и отважного рыцаря, наравне с другими паломниками носящего крест и давшего торжественную клятву избавить Палестину от неверных. Имя этого грозного рыцаря — Роберт Парижский. Таким образом, долг участников священного крестового похода — послать для присутствия на поединке одного из своих вождей с таким отрядом вооруженных воинов, который необходим для надзора за соблюдением всех правил честного боя. Других намерений у них нет; это видно из того, что сюда прибыло всего лишь пятьдесят копьеносцев с обычным снаряжением и свитой. Если бы крестоносцы хотели силой воспрепятствовать предстоящему честному бою или вмешаться в него, они могли бы послать в десять раз больше рыцарей. Поэтому принц Отрантский и его спутники отдают себя в распоряжение императора и выражают желание присутствовать на поединке с твердой уверенностью, что правила честного боя будут точно соблюдены.

Греческие военачальники передали ответ Танкреда императору, который выслушал его с удовлетворением и, придерживаясь своего правила по возможности не нарушать мир с крестоносцами, сразу же назначил принца Танкреда, совместно с протоспафарием, судьями поединка, уполномочив их установить по своему усмотрению условия боя и, в случае каких-либо разногласий, обратиться к нему самому. Вслед за тем назначенные для этого случая воины встретили на арене греческого военачальника и итальянского принца, закованных в доспехи, в то время как глашатаи сообщили зрителям о торжественном назначении судий. Те же глашатаи передали приказ освободить с одной стороны арены места для спутников принца Танкреда.

Внимательно наблюдавший за этими приготовлениями Ахилл Татий очень обеспокоился, увидев, что в результате новых распоряжений вооруженные латиняне разместились между отрядом Бессмертных и мятежными горожанами; это могло означать только одно: что заговор раскрыт и Алексей имеет основания рассчитывать на помощь Танкреда и его воинов в подавлении мятежа. Все эти обстоятельства, вместе с холодным и язвительным тоном, каким император отдавал ему приказания, убедили главного телохранителя в том, что он сможет избежать грозящей ему опасности, лишь если мятеж сорвется и за весь день не произойдет ни единой попытки пошатнуть трон Алексея Компина. И даже тогда нельзя будет сказать, удовольствуется ли такой хитрый и недоверчивый деспот, как император Алексей, своей тайной осведомленностью о заговоре и его провале, или заставит немых дворцовых рабов задушить Ахилла Татия либо выжечь ему каленым железом глаза. Убежать или сопротивляться было почти невозможно.

Всякая попытка избавиться от соседства верных прислужников императора, личных врагов Ахилла, все теснее его окружавших, с каждой минутой становилась все опаснее, ибо могла вызвать вспышку, которую в интересах слабейшей стороны следовало задержать любой ценой. Несмотря на то, что подчиненные Ахиллу воины по-прежнему обращались за приказаниями к нему, как к своему начальнику, он все яснее видел, что если хоть что-нибудь в его поведении покажется сейчас подозрительным, он будет немедленно взят под стражу. Сердце главного телохранителя затрепетало, глаза затуманила всепоглощающая мысль о близкой разлуке с дневным светом и всем, что он озаряет; теперь Ахилл Татий был обречен лишь наблюдать за ходом событий, нисколько на него не влияя, и довольствоваться ожиданием развязки той драмы, от которой зависела его жизнь, но которую разыгрывали другие. И в самом деле, казалось, будто все собравшиеся ждут какого-то знака, но пока никто не может его подать.

Мятежные жители Константинополя ивоины тщетно высматривали Агеласта и кесаря, а когда взгляды их останавливались на лице главного телохранителя, они видели лишь неуверенность и тревогу, никак не подкреплявшие их надежд. Тем не менее многие горожане низшего сословия, столь неприметные и безвестные, что им не приходилось опасаться за свою жизнь, жаждали пробудить в других мятежный дух, совсем уже, казалось, усыпленный.

В толпе внезапно поднялся глухой ропот, перешедший в крики: «Правосудия! Правосудия! Урсел!

Урсел! Да здравствуют отряды Бессмертных!» и тому подобное. Тогда заговорила труба варягов; ее грозные звуки разнеслись над собравшимися подобно гласу вышнего судии. Воцарилась мертвая тишина, и глашатай объявил от имени Алексея Комнина его августейшую волю:

— Граждане Римской империи, ваши жалобы, вызванные подстрекательством бунтовщиков, дошли до слуха монарха; вы сами увидите сейчас, что в его власти исполнить желания своего народа. По вашей просьбе и на ваших глазах угасшее было зрение будет возвращено; разум, многие годы поглощенный лишь заботами о насущных нуждах существования, теперь, если того пожелает его обладатель, снова преисполнится помыслами о том, как лучше управлять целой областью нашей империи. Политическая зависть, победить которую труднее, чем вернуть зрение слепому, признает себя покоренной отеческой заботой императора о своем народе и стремлением облагодетельствовать его. Урсел, ваш любимец, которого вы считали давно умершим или живущим в заточении, во мраке слепоты, возвращается к вам здоровым, зрячим, обладающим всеми качествами, кои нужны, чтобы снискать благоволение императора и заслужить признательность народа.

При этих словах какой-то человек, до сего времени стоявший позади дворцовых слуг, выступил вперед и, сбросив темное покрывало, в которое был закутан, явился перед толпою в ослепительном пурпурном одеянии; нашитые на рукавах отличительные знаки, а также котурны указывали на высокий сан, близкий к императорскому. Человек держал в руках серебряный жезл, вручавшийся тому, кто командовал отрядами Бессмертных; преклонив колена перед императором, он передал ему жезл в знак отказа от своей должности. Вид этого человека, столько лет считавшегося мертвым или безжалостно лишенным возможности трудиться на благо своих сограждан, глубоко взволновал всех присутствующих. Нашлись люди, которые узнали его, ибо его черты и облик трудно было забыть, и стали поздравлять с возвращением на службу отечеству. Другие застыли от изумления, не веря глазам своим, в то время как некоторые заядлые бунтовщики принялись усердно распускать слухи, что человек, представленный им как Урсел, на самом деле самозванец и что все это — ловкая проделка императора.

— Скажи им несколько слов, благородный Урсел, — приказал император. — Объясни, что я погрешил перед тобой лишь потому, что был обманут, и что мое желание загладить свою вину не менее велико, чем былое намерение причинить тебе зло.

— Друзья и соотечественники, — обратился к собравшемуся народу Урсел, — августейший император дозволяет мне заверить вас, что если в прошлом я и пострадал от его руки, этот радостный миг стирает память о прежних обидах; отныне я хочу только одного — посвятить свою, теперь уже недолгую, жизнь: служению самому великодушному и доброму из монархов или, с его дозволения, провести остаток своих дней в благочестивых трудах, дабы бессмертная душа моя вознеслась туда, где пребывают ангелы и святые угодники. Какую бы участь я ни избрал, я надеюсь, что вы, любезные соотечественники, хранившие память обо мне, пока я был во мраке, не откажетесь поддержать меня своими молитвами.

Внезапное появление давно исчезнувшего Урсела было слишком поразительным и волнующим событием, чтобы не привести народ в неистовый, бурный восторг; люди скрепили свое примирение с прошлым тремя столь громогласными приветственными кликами, что, по свидетельству очевидцев, птицы попадали наземь, не в силах удержаться в родной стихии.

Глава XXXIII

«Уйти без битвы?» — рыцарь говорит.

«Но так повелевает Стагирит

Размер арены сковывает тоже». -

«Ну хорошо. А поле для чего же?»

Поп
Ликующие возгласы толпы, отразившись от гор и лесов, эхом отозвались на берегах Босфора и замерли наконец в бесконечной дали; наступило молчание, точно люди обращались друг к другу с немым вопросом — что же последует за столь многозначительной паузой и столь величественной сценой? Безмолвие, наверно, сменилось бы вскоре новыми возгласами, ибо толпа редко умолкает надолго, по какой бы причине она ни собралась, но в это время труба варягов опять привлекла к себе всеобщее внимание. Зов ее был тревожен и вместе с тем тосклив, одновременно воинственен и заунывен; он словно бы извещал о казни особо важного преступника. Высокие, протяжные звуки разносились далеко вокруг; они долго трепетали в воздухе, как будто источником этого медноголосого призыва было нечто более могучее, нежели человеческие легкие.

Народ, по-видимому, узнал грозный зов, который обычно предшествовал императорским указам, оповещавшим жителей Константинополя о бунтах, о свершении приговоров над изменниками и других, не менее значительных, волнующих и печальных событиях. Когда же труба наконец перестала будоражить присутствующих пронзительными и жалобными звуками, глашатай снова обратился к народу.

— Случается порою так, что люди изменяют своему долгу по отношению к государю, их покровителю и отцу, — объявил он серьезным и проникновенным голосом. — Тогда он с глубокой скорбью в сердце бывает вынужден сменить карающей лозой оливковую ветвь милосердия. К счастью, — продолжал глашатай, — всемогущий господь, охраняя от злоумышленников престол, по благим деяниям и справедливости подобный его собственному, сам карает тех, кто, по его непогрешимому суждению, всех виновнее, освобождая от этого тягостного бремени своего наместника на земле и предоставляя монарху другую, куда более привлекательную задачу — прощать тех, кто был хитро введен в заблуждение и опутан сетями измены. Ныне ми являемся свидетелями праведного суда. Да будет известно всей Греции и подвластным ей фемам, что некий негодяй по имени Агеласт, который втерся в доверие к монарху, притворившись обладателем глубоких познаний и строгой добродетели, замыслил предательское убийство императора Алексея Комнина и государственный переворот. Этот человек, скрывавший под показною ученостью приверженность к язычеству и порочную склонность к сластолюбию, нашел себе последователей даже в царской семье и среди приближенных императора, а также среди низшего сословия; чтобы подстрекнуть народ к мятежу, он распространил множество слухов, им же выдуманных, подобно слуху о смерти и слепоте Урсела; в лживости этого утверждения вы сами сейчас убедились.

До сих пор люди слушали молча, но при этих словах они стали выражать бурное одобрение. Едва шум утих, как снова загремел голос глашатая:

— Никого, даже Кору, Дафана и Авирана, не наказал разгневанный господь столь справедливо и поучительно, как злодея Агеласта, — продолжал он. — Твердь земная разверзлась, чтобы поглотить вероотступных сынов Израиля, а этот низкий человек, как нам теперь стало известно, был лишен жизни не кем иным, как нечистым духом, которого преступник сам же и вызвал из ада. Сей дух, как о том свидетельствуют благородная дама и другие женщины, при коих умер Агеласт, задушил гнусного негодяя — участь, вполне им заслуженная. Однако подобная смерть, пусть даже тяжкого грешника, омрачила нашего исполненного благих чувств императора, ибо она означает вечные муки и в загробном мире. И все же это страшное происшествие утешительно тем, что избавляет государя от необходимости дальнейшего мщения, поскольку небо пожелало его ограничить, само примерно наказав главу заговорщиков. Хотя некоторые перемещения должностных лиц и будут произведены, дабы обеспечить всеобщую безопасность и порядок, тем не менее имена тех, кто был — или не был — замешан в этом злодеянии, останутся в тайне, хранимые в сердцах самих виновных, ибо император решил забыть о нанесенной ему обиде, считая ее плодом преходящих заблуждений. Пусть поэтому все, кто сейчас внимает мне, каково бы ни было их участие в замышлявшихся на сегодняшний день действиях, вернутся в свои дома, зная, что наказанием им послужат только их собственные мысли. Да возрадуются они, что милость всевышнего спасла их от пагубных намерений, и, как сказано в священном писании, «да раскаятся они и не грешат более, дабы их не постигло худшее».

Глашатай умолк, и в ответ на его слова снова раздались клики, выражавшие единодушное одобрение, ибо обстоятельства убедили мятежников в том, что они находятся во власти императора, что, как это следовало из указа, ему все известно и что в любую минуту он мог бы направить против них алебарды варягов, причем, судя по условиям, на которых он принял Танкреда, войска апулийца тоже были бы в его распоряжении.

Поэтому гигант Стефан, центурион Гарпакс и другие мятежники из числа горожан и воинов первыми громко изъявили свою благодарность за милосердие императора и воззвали к богу о продлении его жизни.

Тем временем народ, быстро свыкнувшись с мыслью о раскрытии и провале заговора, вспомнил, по своему обыкновению, о том, для чего он — с виду по крайней мере — пришел сюда; перешептывания перешли в общий ропот: горожане были недовольны, что их слишком долго держат в неведении относительно зрелища, которое им было обещано.

Расположение духа толпы не ускользнуло от внимания Алексея; по данному им знаку трубы сыграли военный сигнал — куда более бодрый, нежели тот, который прозвучал перед императорским указом.

— Роберт, граф Парижский, — провозгласил глашатай, — присутствуешь ли ты здесь сам или кто-нибудь из рыцарей уполномочен тобой принять вызов августейшего Никифора Вриенния, кесаря империи?

Полагая, что благодаря принятым им мерам обе названные стороны не явились на поле боя, император подготовил взамен другое зрелище — клетки с дикими зверьми, которых должны были выпустить и натравить друг на друга для развлечения толпы. Какова же была его тревога и досада, когда он увидел облаченного в полные боевые доспехи графа Роберта Парижского, появившегося после призыва глашатая в одном из входов на арену; за ним вывели из-за занавеса коня в боевой кольчуге, на которого граф, очевидно, готов был вскочить по первому знаку распорядителя поединка.

Когда же люди увидели, что кесарь так и не вышел навстречу грозному франку, всех, кто окружал императора, да и его самого, охватили смятение и стыд, но, к счастью, ненадолго. Не успели глашатаи должным образом провозгласить имена и титулы графа Парижского и вторично вызвать его противника, как на арену выбежал человек в одежде варяжского воина и объявил, что готов сразиться за честь империи от имени и взамен Никифора Вриенния.

Алексей с великой радостью принял эту неожиданную помощь и охотно дозволил смелому воину, появившемуся в столь трудную минуту, взять на себя это опасное дело — вступить в бой с графом Парижским. Он так быстро согласился еще и потому, что сразу узнал воина по его росту и облику, а также доблестному поведению и полностью доверился его отваге. Но тут вмешался принц Танкред.

— Мериться силами на арене могут лишь рыцари и знатные люди, — сказал он, — или же в крайнем случае те, кто равен друг другу по происхождению и благородству крови, поэтому я не могу оставаться молчаливым свидетелем такого нарушения всех законов рыцарства.

— Пусть граф Роберт Парижский посмотрит мне в лицо и вспомнит свое обещание сразиться со мной, невзирая на неравенство нашего положения!

— воскликнул варяг. — Пусть скажет во всеуслышание, что, дав согласие на этот поединок, он тем самым только выполнит обязательство, которым уже давно себя связал.

Тут граф Роберт выступил вперед и заявил, что несмотря на разницу в их происхождении, он не отказывается от своего торжественного обещания сойтись с этим доблестным воином на поле брани. Он высоко ценит выдающиеся добродетели храбреца варяга и большие услуги, которые тот ему оказал, и сожалеет, что тем не менее им предстоит кровавая схватка; но так как воинская судьба часто заставляет друзей биться друг с другом насмерть, он не станет уклоняться от взятого на себя обязательства; достоинство же его ни в коей степени не умалится и не померкнет от того, что он вступит в единоборство с человеком столь известным и с такой доброй славой, как доблестный Хирвард. Граф сказал также, что готов драться пешим и на алебардах — обычном оружии варяжской стражи.

Пока он говорил, Хирвард стоял неподвижно, словно изваяние; когда же Роберт Парижский умолк. он, почтительно поклонившись ему, выразил признательность за оказанную честь и за то благородное мужество, с каким граф намерен выполнить данное им слово.

— Что ж, нам остается только поскорее приступить к делу, — со вздохом сказал граф: даже страсть к поединкам не могла заглушить в нем сожаление. — Пусть душа страдает, но рука должна исполнить свой долг.

Хирвард согласился с этим, добавив:

— Не будем терять времени; оно и так летит слишком быстро.

И, схватив свою алебарду, он стал ждать начала боя.

— Я готов, — ответил граф Роберт Парижский, тоже взяв алебарду у одного из стоявших возле самой арены варягов.

Противники тотчас же заняли исходное положение, и теперь уж ничто не могло помешать им сразиться.

Первые удары были нанесены и отражены с большой осторожностью. Принц Танкред и его спутники даже подумали, что у графа она намного превышает обычную; но в бою, как и в еде, аппетит со временем разыгрывается. Как обычно, звон оружия и ощущение боли пробудили страсти; обе стороны свирепо наносили удары, отражая встречные выпады с трудом и не настолько успешно, чтобы избежать кровопролития.

Греки с удивлением взирали на редкое для них зрелище поединка; затаив дыхание, они следили за тем, с какой яростью противники нападают друг на друга, уверенные, что следующий удар окажется для кого-нибудь из сражающихся смертельным. Хотя их сила и ловкость многим казались равными, более опытные зрители считали, что граф Роберт не хочет в полной мере пустить в ход свое прославленное воинское искусство; все также заметили и признали, что граф, бесспорно, пошел на большую уступку, не настояв на своем праве сражаться верхом. С другой стороны, по общему мнению, великодушный варяг тоже неоднократно отказывался от тех возможностей, которые предоставляла ему горячность графа Роберта, раззадоренного длительной борьбой.

Наконец случай решил исход встречи этих равносильных противников. Граф Роберт, сделав ложный выпад, нанес Хирварду с другой, неприкрытой стороны удар острием своей алебарды с такой силой, что варяг зашатался и чуть не упал. По рядам собравшихся пронесся глубокий вздох — обычное в таких случаях выражение сочувствия и тревоги; в этот момент какая-то женщина громко и взволнованно вскричала:

— Граф Роберт Парижский! Не забывай, что ты обязан жизнью небу и мне!

Граф уже собрался повторить удар, последствия которого трудно было предугадать, когда услыхал этот возглас, сразу отбивший у него охоту продолжать поединок.

— Я признаю свой долг, — сказал он, опуская алебарду, и отступил на два шага от противника; удивленный варяг, еще не совсем пришедший в себя после оглушительного удара, который чуть было не уложил его на месте, тоже опустил алебарду и напряженно ждал дальнейших событий. — Я признаю свой долг, — повторил доблестный граф Парижский, — перед Бертой из Британии и господом богом, не дозволившим мне пролить кровь вместо того, чтобы выразить благодарность. Вы видели наш поединок, — обратился он к Танкреду и его рыцарям, — и можете засвидетельствовать, что он велся обеими сторонами честно, на равных основаниях. Мой досточтимый противник, полагаю, удовлетворил уже свое желание сразиться со мной, тем более что оно не было вызвано ни ссорой, ни тайной обидой. Я же сам перед ним настолько в долгу, что продолжать бой, когда мне нет надобности защищаться, было бы с моей стороны постыдно и грешно.

Алексей с радостью согласился на примирение противников, которого он совсем не ожидал, и бросил наземь свой жезл в знак окончания поединка. Танкред был несколько удивлен и даже, быть может, возмущен тем, что простому воину императорской стражи удалось так долго противостоять самым искусным выпадам всеми почитаемого рыцаря, но был вынужден признать, что бой велся по всем правилам, с равными силами и что обе стороны вышли из него с честью.

Крестоносцы уже давно и хорошо изучили натуру графа Парижского и поэтому не сомневались, что причина, по которой он, вопреки своему обыкновению, предложил закончить поединок до того, как чья-нибудь смерть или поражение решили его исход, была весьма уважительной. Таким образом, все приняли решение императора, присутствовавшие военачальники признали его, а народ подкрепил одобрительными возгласами.

Пожалуй, самым примечательным лицом среди собравшихся был в эту минуту наш храбрый варяг, так неожиданно заслуживший воинскую славу, о которой он и не помышлял, — настолько ему было трудно сопротивляться графу Роберту; впрочем, эта скромность ничуть не помешала ему отважно сражаться с грозным соперником. Он стоял посреди арены; его лицо пылало как от боевых трудов, так и от смущения, вполне понятного у прямого и простого человека, внезапно ставшего предметом всеобщего внимания.

— Скажи мне, храбрый воин, — обратился к нему Алексей, в самом деле преисполненный признательности к Хирварду за удивительный оборот, который приняли события, — скажи своему императору, как человеку, стоящему ниже тебя — ибо в эту минуту ты поистине его превосходишь, — чем он может вознаградить тебя за то, что ты спас его жизнь и, более того, защитил и сберег честь его страны? Я готов отдать тебе половину своего государства.

— Ты слишком высоко ценишь мои скромные услуги, государь, — ответил Хирвард. — Твои похвалы относятся скорее к доблестному графу Парижскому — во-первых, потому, что он снизошел до поединка со столь ничтожным противником, как я, а во-вторых, потому, что он великодушно отказался от победы, когда мог утвердить ее еще одним, последним ударом. Я должен признаться и тебе, государь, и моим соратникам, и собравшимся здесь гражданам Греции, что когда граф так благородно прервал бой, я все равно уже был не в состоянии продолжать его.

— Зачем ты так несправедлив к себе, храбрый воин! — воскликнул граф Роберт. — Я готов поклясться нашей Владычицей сломанных копий, что исход поединка еще не был решен провидением, когда мои собственные чувства воспрепятствовали мне ранить — и, быть может, смертельно — того, чьей доброте я стольким обязан. Избери поэтому награду, которую справедливо предлагает тебе твой признательный и щедрый император, и не бойся, что кто-нибудь дерзнет назвать ее незаслуженной: я, Роберт Парижский, докажу своим мечом, что, сражаясь со мной, ты ее доблестно завоевал.

— Ты слишком знатен и благороден, граф, чтобы такой простой воин, как я, посмел тебе противоречить, — ответил англосакс, — и мне не следует сеять новые раздоры между нами пререканиями о причинах, которые привели к такому неожиданному завершению нашего поединка; да, я поступлю неумно и неблагоразумно, если стану возражать тебе. Мой августейший государь великодушно дает мне право самому избрать то, что он именует наградой, но я молю его не оскорбиться, если не у него, а у тебя я попрошу милости, которая для меня так важна, что я едва смею ее назвать.

— И она, видимо, связана с Бертой, верной прислужницей моей жены? — спросил граф.

— Ты не ошибся; я хотел бы, чтобы мне дозволили покинуть варяжскую стражу и принять участие в вашем благочестивом и почетном подвиге, сражаясь под твоим славным знаменем за освобождение Палестины и время от времени напоминая о своей любви Берте, прислужнице графини Парижской; надеюсь, что ее высокородные господа отнесутся к этому благосклонно. И еще я надеюсь, что потом я все-таки вернусь в ту страну, которую никогда не переставал любить превыше всего на свете.

— Если ты примкнешь к моему войску, благородный варяг, мне это будет не менее приятно, чем если бы в него вступил знатный рыцарь, — сказал граф. — Любую возможность заслужить почести с великой радостью первому предоставлю тебе. Не буду хвастать расположением ко мне английского короля, но все же, должен сказать, некоторый вес при его дворе я имею и приложу все старания, чтобы ты мог вернуться па любимую родину и поселиться там.

Тут заговорил император.

— Призываю в свидетели небеса и землю, вас, мои верноподданные, вас, мои доблестные союзники, и прежде всего вас, мои смелые и честные телохранители-варяги, — сказал он, — что я предпочел бы лишиться самого драгоценного украшения моей короны, нежели отказаться от услуг этого честного и верного англосакса. Но если уж он хочет и должен покинуть нас, милости, коими я его осыплю, до конца его жизни должны напоминать людям о том, что император Алексей Комнин перед ним в таком долгу, какой не смогут оплатить все сокровища его империи.

Прошу тебя, благородный Танкред, и всех твоих военачальников отужинать сегодня с нами, а завтра вы продолжите свой достойный, благочестивый поход.

Надеюсь, оба участника поединка почтят нас своим присутствием. Трубачи, трубите отбой!

Звуки труб разнеслись над ареной, и все зрители, вооруженные и невооруженные, построившись в ряды или разбившись на отдельные группы, двинулись по направлению к городу.

Но тут раздались испуганные крики женщин, и все остановились; оглянувшись назад, люди увидали огромного орангутанга Сильвена, который, к их удивлению и ужасу, неожиданно появился на арене. Женщины, да и большинство находившихся там мужчин впервые видели жуткую фигуру и свирепую физиономию этого необыкновенного существа; они завопили от страха так громко, что перепугали того, кто был виновником переполоха. Сильвен перелез ночью через ограду и убежал из садов Агеласта; затем он перебрался через городскую стену и без труда нашел себе пристанище на» воздвигаемой арене, где спрятался в каком-то темном углу, под скамьями для зрителей.

Когда люди стали расходиться, шум, очевидно, вспугнул Сильвена; он вылез из своего укрытия и, совсем того не желая, возник перед людьми, наподобие знаменитого Пульчинеллы, когда тот в конце представления вступает в смертельный бой с самим дьяволом; но даже эта сцена никогда не наводила на детей такого ужаса, какой вызвало у покидавших арену зрителей неожиданное появление, Сильвена. Воины похрабрее сразу же натянули тетивы и нацелились дротиками в удивительное животное; оно было таких исполинских размеров и покрыто такой странной красновато-серой шерстью, что внезапно увидевшие его люди вообразили, будто перед ними или сам сатана, или один из тех жестоких богов, которым в древности поклонялись язычники. Сильвену уже не раз представлялся случай убедиться, как опасны для него воины, вставшие в боевую позицию; поэтому, завидя Хирварда, к которому он в известной степени привык, орангутанг поспешно бросился к варягу, как бы умоляя его о защите. Его уродливую, нелепую физиономию исказила гримаса страха; схватив варяга за плащ и что-то невнятно бормоча, обезьяна как бы пыталась сказать, что боится и просит покровительства. Хирвард понял, чего хочет дрожащее от ужаса животное, и, обернувшись к императорскому трону, громко произнес:

— Бедное, перепуганное существо, принеси свои мольбы и покажи, как ты боишься, тому, кто помиловал сегодня стольких коварных злоумышленников; я уверен, что он великодушно простит существу, лишь наполовину разумному, все его проступки.

Орангутанг, со свойственной его племени переимчивостью, очень выразительно повторял жесты Хирварда, которыми тот подкреплял свою просьбу; несмотря на всю серьезность предшествовавших событий, император не мог удержаться от смеха, глядя на эту заключительную сцену, внесшую в них комическую ноту.

— Мой верный Хирвард, — обратился он к варягу (мысленно прибавив: «Постараюсь никогда больше не называть его Эдуардом»), — все, кому грозит опасность, будь то люди или звери, находят у тебя прибежище, и, пока ты еще служишь нам, мы удостоим внимания всякого, кто действует через твое посредничество. Возьми, добрый Хирвард, — теперь это имя прочно засело в памяти императора, — тех своих товарищей, кто знаком с повадками этого животного, и отведите его во Влахерн, туда, где он раньше обитал. И не забудь, что мы ждем тебя и твою верную подругу к ужину, чтобы ты разделил его с нами, с нашей супругой и дочерью, а также с теми из наших приближенных и союзников, кои удостоены такого же приглашения. Да будет, тебе известно, что, пока ты не покинул нас, мы будем охотно оказывать тебе всевозможные почести. Ты же, Ахилл Татий, приблизься ко мне — твой государь возвращает тебе свое расположение, которого ты чуть было не лишился сегодня. Все обвинительные речи, которые нам нашептывали против тебя, будут забыты благодаря нашему дружественному отношению, если только — от чего да избавит нас бог! — новые проступки не освежат их в нашей памяти.

Ахилл Татий так низко склонил голову, что перья его шлема смешались с гривой норовистого коня; однако он счел благоразумным промолчать, чтобы и его вина и прощение Алексея Комнина оставались названными лишь в тех общих словах, какие пожелал употребить сам император.

Толпы зрителей снова отправились в обратный путь, и больше их уже ничто не останавливало. Сильвена же в сопровождении нескольких варягов повели как бы под стражей во влахернское подземелье, где ему и надлежало находиться.

По дороге в город уже известный нам центурион Бессмертных Гарпакс завел разговор с некоторыми из своих воинов и горожан, которые принимали участие в неудавшемся заговоре.

— Да, хороши мы были, что позволили тупоголовому варягу опередить и предать нас, — сказал гимнаст Стефан. — Все обернулось против нас, как обернулось бы против башмачника Коридона, решись он помериться силами со мною в цирке. Смерть Урсела всех взбаламутила, а оказывается, он и не думал умирать; но от того, что он жив, толку нам очень мало.

Вчера этот молодчик Хирвард был ничуть не лучше меня, да что я говорю — лучше! — куда хуже, полное ничтожество! — а сегодня его так завалили почестями, похвалами, дарами, что он уже нос от них воротит.

Наши же сообщники, кесарь и главный телохранитель, потеряли любовь и доверие императора. Если им и дозволили остаться в живых, то лишь наподобие какой-то домашней птицы: сегодня их откармливают, а завтра свернут шею, чтобы отправить на вертел или в кастрюлю!

— Для палестры ты сложен как нельзя лучше, Стефан, — ответил ему центурион, — а вот ум у тебя мало отточен для того, чтобы отличать действительное от вероятного в политике, хоть ты сейчас и берешься судить о ней. Когда человек вступает в сообщничество с заговорщиками, он многим рискует и должен почитать за счастье для себя, если ему удастся остаться в живых и не потерять своего звания. Так оно получилось с Ахиллом Татием и с кесарем. У них не отняли высокого положения, они по-прежнему облечены доверием и властью, и в будущем император вряд ли посмеет их тронуть, раз он даже теперь, зная их вину, не решился на это. По сути дела сохраненное ими могущество — наше; не думаю, чтобы обстоятельства принудили их выдать государю своих сообщников. Куда вероятнее, что они будут помнить о нас и возобновят прерванные связи, когда настанет подходящее время. Поэтому не теряй своей благородной решимости, о властитель цирка, и не забывай, что ты отнюдь не утратил влияния, которым пользуются на жителей Константинополя любимцы амфитеатра.

— Возможно, ты и прав, — сказал Стефан, — но мне все время словно червь гложет сердце оттого, что этот нищий чужеземец предал благороднейших людей империи, не говоря уже о лучшем атлете палестры, и не только не был наказан за измену, по, напротив, получил и похвалы, и почести, и высокие отличия.

— Совершенно верно, но не забудь, любезный друг, что он намерен убраться отсюда, — возразил Гарпакс. — Он покидает Грецию и уходит из войска, где мог надеяться на повышение и всякие пустые знаки отличия, которые мало чего стоят. Через несколько дней Хирвард станет всего лишь отставным воином и будет жить на тех жалких хлебах, какие имеют телохранители этого нищего графа, или, вернее, какие им удастся добыть в борьбе с неверными, — а в этой борьбе ему придется скрестить свою алебарду с турецкими саблями. Когда он изведает и бедствия, и резню, и голод в Палестине, какой ему будет толк от того, что его некогда допустили на ужин к императору? Мы знаем Алексея Комнина — он охотно и щедро расплачивается с такими людьми, как Хирвард; но поверь мне, я уже вижу, как этот коварный деспот насмешливо пожмет плечами, когда в один прекрасный день ему сообщат, что крестоносцы проиграли битву за Палестину и его старый знакомец сложил там свои кости. Я не стану оскорблять твоего слуха рассказом о том, как легко можно приобрести благосклонность прислужницы знатной дамы; не считаю я также, что некоему борцу, пожелай он того, было бы трудно раздобыть гигантского павиана вроде Сильвена; впрочем, любой франк был бы, несомненно, низведен до положения шута, вздумай он столь постыдным способом зарабатывать себе на пропитание у подыхающих с голоду европейских рыцарей.

И тот, кто способен унизиться до зависти к судьбе подобного человека, не имеет права оставаться первейшим любимцем амфитеатра, хоть он и заслужил это звание своими редкостными достоинствами.

В этом софистическом рассуждении крылось нечто не совсем понятное тупоумному борцу, к которому оно было обращено. Поэтому он отважился лишь на следующий ответ:

— Однако ты забываешь, благородный центурион, что, помимо пустых почестей, этому варягу Хирварду, или Эдуарду, или как он там зовется, обещано в дар немало золота.

— Ловкий выпад! — воскликнул центурион. — Да, если ты скажешь мне, что обещание выполнено, я охотно соглашусь, что англосаксу можно позавидовать; но пока это всего лишь обещание, и ты уж прости меня, досточтимый Стефан, но оно стоит не больше тех посулов, которыми нас с варягами все время кормят: будут у вас златые горы… когда рак свистнет!

Поэтому держись, славный Стефан, не думай, что твои дела стали хуже из-за сегодняшней неудачи; собери все свое мужество, помни, для чего оно тебе понадобится, и верь: твоя цель по-прежнему достижима, хотя волею судьбы день нашего торжества еще не наступил.

Так, в расчете на будущее, опытный и непреклонный заговорщик Гарпакс подбадривал павшего духом Стефана.

После описанных событий те, кто был приглашен императором, отправились к нему на ужин; Алексей и все его разнообразные гости были так приветливы и ласковы друг с другом, что трудно было поверить, будто несколько часов тому назад могли свершиться опасные изменнические замыслы.

Отсутствие графини Бренгильды в течение всего этого дня, богатого происшествиями, немало удивило императора и его приближенных, знавших, как она предприимчива и как ее должен интересовать исход поединка. Берта заранее известила графа, что волнения последних дней так подействовали на его супругу, что она вынуждена остаться в своих покоях.

Сообщив своей верной жене о том, что он цел и невредим, доблестный рыцарь присоединился затем к участникам пиршества во дворце и вел себя так, словно ничто и не напоминало ему о вероломном поступке императора на предыдущем пире. К тому же он знал, что сопровождавшие Танкреда рыцари не только внимательно следили за домом, где жила Бренгильда, но и поставили надежную стражу вблизи Влахерна, которая должна была охранять как их отважного вождя, так и графа Роберта, всеми почитаемого участника крестового похода.

Европейские рыцари, как правило, не позволяли недоверию смущать их после окончания распри — то, что однажды прощено, следует забыть, ибо оно уже не может повториться, но в результате событий этого дня в Константинополе скопилось слишком много войска, и крестоносцам надлежало соблюдать особую осторожность.

Само собой разумеется, что вечер прошел без всяких попыток повторить в зале для совещаний церемониал с Соломоновыми львами, который закончился в прошлый раз таким недоразумением. Было бы, несомненно, гораздо лучше, если бы могущественный властитель Греции и доблестный граф Парижский объяснились друг с другом с самого начала, ибо, по зрелом размышлении, император пришел к выводу, что франки не из тех людей, на кого могут произвести впечатления какие-то механизмы и тому подобные безделицы: то, чего они не понимают, вызывает у них не трепет ужаса и не восторг, а, напротив, гнев и возмущение. Граф же, со своей стороны, заметил, что нравы восточных народов отнюдь не соответствуют тем жизненным правилам, к которым он привык: греки были куда меньше проникнуты духом рыцарства и, как он сам говорил, недостаточно разделяли его поклонение Владычице сломанных копий. Несмотря на это, граф Роберт понимал, что Алексей Комнин — мудрый властитель и тонкий политик; возможно, в его мудрости была слишком большая доля хитрости, но без нее он не смог бы так искусно сохранять власть над умами своих подданных, необходимую и для их блага и для него самого. Посему граф решил спокойно выслушивать все любезности, равно как и шутки императора, чтобы новой ссорой, вызванной неверным толкованием слов Алексея или какого-нибудь придворного обычая, не нарушить согласия, сулившего христианскому воинству большую пользу. Граф Парижский придерживался этого благоразумного решения весь вечер, хотя далось оно ему нелегко, ибо не вязалось с его вспыльчивым и пытливым нравом; он всегда доискивался точного значения каждого слова, с которым к нему обращались, и тотчас же вспыхивал, если ему казалось, будто оно содержит умышленное или даже неумышленное оскорбление.

Глава XXXIV

Граф Роберт Парижский вернулся в Константинополь только после взятия Иерусалима; оттуда он, вместе с женой и теми из своих соратников, которых пощадили в этой кровопролитной войне меч и чума, пустился в обратный путь на родину. По прибытии в Италию граф и графиня прежде всего пышно отпраздновали свадьбу Хирварда с его верной Бертой, несомненные права которых на привязанность доблестной четы теперь еще умножились благодаря преданной службе Хирварда в Палестине и заботливому уходу Берты за графиней в Константинополе.

Что касается судьбы Алексея Комнина, мы можем узнать о ней из пространного труда его дочери Анны, которая представила его там героем, одержавшим, по словам порфирородной сочинительницы, множество побед с помощью не только оружия, но и расчета: «Иные битвы он выиграл благодаря одной лишь смелости, но случалось, что он был обязан своим успехом военным хитростям. Он снискал себе величайшую славу тем, что не отступал перед опасностью, сражаясь рядом с простыми воинами и бросаясь с непокрытой головой в самую гущу вражеского войска. Бывали, однако, и такие случаи, — продолжает высокоученая царевна, — когда он завоевывал победу, делая вид, что охвачен паникой, и даже прикидываясь, будто спасается бегством. Короче говоря, он умел добиваться удачи, и отступая перед неприятелем и преследуя его; а когда враги, казалось, уже сбивали его с ног, снова вставал перед ними во весь рост, напоминая военное орудие, называемое «подметные каракули», которое, каким бы образом его ни бросить наземь, всегда падает острием кверху.

Справедливости ради мы должны показать здесь, как защищается царевна от обвинений в пристрастности.

«Я должна еще раз опровергнуть многочисленные упреки в том, что описать жизнь моего отца меня побудила естественная любовь к родителям, навеки запечатленная в сердцах детей. Нет-, не привязанность к тому, кто даровал мне жизнь, а сами события заставили меня рассказать о них так, как я это сделала. Разве человек не может чтить память своего отца и в то же время любить правду? Я никогда не стремилась в своем труде к какой-либо иной цели, кроме описания того, что было на самом деле. Имея это в виду, я и избрала своим предметом жизнеописание замечательного человека. Неужели то обстоятельство, что он был моим родителем, должно пойти мне во вред и лишить меня доверия читателя? Справедливо ли это? Были случаи, когда я дала немало веских доказательств того, сколь горячо я принимала к сердцу интересы отца, и тот, кто знает меня, никогда в этом не усомнится; но здесь я ограничила себя нерушимой верностью истине, и совесть никогда не позволила бы мне отступить от нее во имя того, чтобы возвеличить деяния моего отца» [1038].

Мы сочли себя обязанными привести эти строки, чтобы отдать должное прекрасной бытописательнице; мы хотим также привести отрывки из описания смерти Алексея Комнина, охотно при этом признавая, что, говоря о свойствах, которые были присущи царевне, наш Гиббон почти всегда проницателен и справедлив.

Анна Комнин неоднократно утверждала, что истина без прикрас и оговорок ей дороже, чем память покойного отца. Тем не менее, Гиббон совершенно прав, когда пишет следующее:

«Вместо простоты слога в повествовании, естественно вызывающей доверие, мы находим на каждой странице искусную и напыщенную риторику, а также стремление показать свою ученость, которые выдают женское тщеславие автора. Подлинную натуру Алексея заслоняет туманное созвездие его добродетелей, а обилие чрезмерных восхвалений и оправданий заставляет нас усомниться в правдивости историка и достоинствах героя. Однако мы не можем отказать в справедливости и глубине замечанию Анны Комнин, что и своими неудачами и своей славой император был обязан господствовавшей в те времена смуте и что небесное правосудие, вкупе с пороками предшественников Алексея, именно в период его царствования обрушило на империю все бедствия, какие только могут постигнуть приходящее в упадок государство»[1039].

Отсюда проистекает уверенность царевны в том, что некие знамения, небесные и земные, были правильно истолкованы прорицателями и действительно возвещали смерть императора. Таким образом, Анна Комнин отнесла на счет своего отца те явления, которые, по мнению древних историков, показывали, что сама природа дает нам знать об уходе какого-то великого человека из мира сего; впрочем, царевна не преминула сообщить своим читателям-христианам, что отец ее не верил во все эти предсказания и даже при описанном ниже необыкновенном происшествии не изменил своим убеждениям. Оставшаяся со времен язычества великолепная статуя на порфировом цоколе, которая держала в руке золотой скипетр, была опрокинута бурей. Все сочли это предзнаменованием смерти императора, но сам он, однако, решительно отверг эту мысль.

— Фидий и другие великие ваятели древности умели удивительно верно воспроизводить человеческое тело, — сказал он, — но предполагать, что эти произведения искусства обладают способностью предсказывать будущее, значит приписывать их создателям могущество, присущее одному лишь всевышнему, который недаром изрек: «Ниспосылаю смерть и дарую жизнь я».

В последние свои дни император тяжко страдал от подагры, происхождение которой занимало умы многих ученых, в том числе и Анны Комнин. Несчастный больной был так ею изнурен, что когда императрица заговорила с ним о том, чтобы привлечь к составлению его жизнеописания авторов, прославленных своим красноречием, он сказал с естественным презрением к подобной суетности:

— События моей горестной жизни должны скорее вызывать слезы и сетования, нежели похвалы, о которых ты говоришь.

— Когда к подагре прибавилось удушье, все средства врачевания оказались такими же тщетными, как молитвы, возносившиеся монахами и духовенством, равно как и щедрая милостыня, раздаваемая всем без разбора. Император несколько раз подряд лишался чувств, что явилось зловещим предзнаменованием близкого удара; вслед за тем пришли к концу царствование и жизнь Алексея Комнина, монарха, чьи намерения были столь возвышенны, что, невзирая на все приписываемые ему недостатки, его по праву можно считать одним из лучших властителей Восточной империи.

Перестав на время кичиться своей ученостью, царевна Анна как простая смертная начала рыдать и, вопить, рвать на себе волосы и царапать лицо; тем временем императрица Ирина сбросила царский наряд, обрезала волосы, сменила пурпурные сандалии на черные траурные башмаки, а ее дочь Мария, тоже вдовствующая, подала матери одно из своих черных одеяний.

«В ту самую минуту, как она его надела, — говорит Анна Комнин, — император испустил дух, и солнце моей жизни закатилось».

Мы не станем приводить далее ее сетования. Она укоряет себя в том, что пережила не только отца, этот светоч всей земли, но и Ирину, отраду Востока и Запада, а также собственного супруга.

«Меня охватывает негодование при мысли о том, что моя душа, исстрадавшаяся от такого потока несчастий, все еще благоволит оживлять мое тело, — говорит царевна. — Разве я не холодней, не бесчувственней, чем сами скалы? И разве не права судьба, подвергая столь тяжким испытаниям ту, что смогла пережить таких родителей и такого мужа? Однако закончим сие жизнеописание и не станем более утомлять читателей бесплодными и горькими жалобами».

Заключив, таким образом, свой труд, она добавляет следующие строки:

Лишь, пробил Алексея смертный час,
Дочь об отце прервала свой рассказ,
Приведенные отрывки, надо полагать, дадут читателям достаточное представление о подлинной натуре августейшей бытописательницы. Нам остается сказать еще несколько слов о других лицах, упомянутых в ее труде и избранных нами в качестве героев описанных выше драматических событий.

Почти нет сомнений в том, что граф Роберт Парижский, — человек весьма примечательный, о чем говорит та смелость, с какой он уселся на трон императора, — действительно занимал высокое положение; по мнению ученого историка Дюканжа, именно он был родоначальником династии Бурбонов, так долго правившей Францией. Видимо, он вел свой род от графов Парижских, которые доблестно защищали этот город от норманнов, и был предком известного всем Гуго Капета. Касательно последнего существует немало противоречивых мнений; одни считают, что он потомокнекоей саксонской фамилии, другие — святого Арнульфа, епископа Альтекского, третьи — Нибелунгов, четвертые — герцога Баварского, пятые — побочного сына императора Карла Великого.

Во всех этих соперничающих между собой родословных присутствует, занимая различные положения, упомянутый Роберт, прозванный Сильным, владетель графства, носившего странное название Иль-де-Ф. ранс, главным городом которого был Париж. Анна Комнин, описавшая, как этот надменный военачальник дерзостно сел на трон императора, поведала нам и о том, как тяжело, почти смертельно, он был ранен в битве при Дорилее из-за того, что пренебрег советами ее отца, имевшего опыт в войнах с турками. Если какой-либо исследователь старины пожелает досконально изучить этот предмет, мы рекомендуем ему обратиться к подробной «Родословной царствующего дома Франции», составленной покойным лордом Эшбернемом, а также к примечанию Дюканжа об историческом труде царевны, стр. 362, где он доказывает, что ее «Роберт Парижский, высокомерный варвар» и «Роберт, по прозванию Сильный», считающийся предком Гуго Капета, — одно лицо. Следует справиться также у Гиббона — том XI, И французский ученый и английский историк равным образом склонны видеть ту церковь, которую мы назвали храмом Владычицы сломанных копий, в церкви, посвященной святому Друзу, или Дрозену, Суассонскому; считалось, что этот святой имел особое влияние на исход сражений и решал его в пользу того из противников, кто проводил ночь перед боем у его алтаря.

Из уважения к полу одной из героинь нашего повествования автор предпочел святому Друзу Владычицу сломанных копий, считая, что она больше подходит в качестве покровительницы амазонкам, которых было немало в те времена. Например, Гета, жена грозного воителя Роберта Гискара, подарившая миру целое поколение сыновей-героев, сама была амазонкой и сражалась в первых рядах норманнов; о ней неоднократно упоминает и наша августейшая писательница Анна Комнин.

Читатель, конечно, не сомневается, что Роберт Парижский выделялся среди своих соратников крестоносцев. Он стяжал себе славу у стен Антиохии, но в битве при Дорилее был так тяжко ранен, что не смог принять участие в самом величественном событии похода. Зато его героической супруге выпало великое счастье подняться на стены Иерусалима и, таким образом, исполнить и свой и мужнин обет. Произошло это более чем своевременно, ибо, по мнению лекарей, граф был ранен отравленным оружием и лишь воздух родины мог полностью его исцелить. Прождав некоторое время в тщетной надежде, что терпение поможет ему избежать этой неприятной необходимости — или того, что ему представили как необходимость, — граф Роберт покорился ей и вместе с женой, верным Хирвардом и другими спутниками, подобно ему утратившими способность участвовать в боях, отбыл морем в Европу.

На легкой галере, приобретенной за немалые деньги, они благополучно перебрались в Венецию, а из этого прославленного города — в родные края, истратив при этом ту скромную долю военной добычи, которая досталась графу при завоевании Палестины.

Граф Парижский оказался счастливее большинства участников похода — за время его отсутствия соседи не захватили его земель. Все же слух о том, что он лишился здоровья и больше не может служить Владычице сломанных копий, побудил некоторых честолюбцев или завистников из числа этих соседей на пасть на его владения, но мужество графини и решимость Хирварда преодолели их алчность. Менее чем через год здоровье полностью вернулось к графу; он снова стал надежным покровителем своих вассалов и несокрушимой опорой властителей французского престола. Последнее обстоятельство позволило ему оплатить свой долг Хирварду щедрее, чем тот ожидал или надеялся. Теперь графа почитали за ум и прозорливость не менее, чем за неустрашимость и доблесть, проявленные им в крестовом походе; поэтому французские монархи неоднократно поручали ему улаживать запутанные и спорные дела, связанные с владениями английского престола в Нормандии. Вильгельм Рыжий, высоко ценивший достоинства Роберта Парижского, понимал, насколько важно приобрести его расположение; узнав, что он хотел бы помочь Хирварду вернуться в отчизну, Вильгельм воспользовался случаем — или сам создал таковой — и, отобрав у какого-то мятежного рыцаря обширные владения, пожаловал их затем нашему варягу; эти владения прилегали к Нью-Форесту, где некогда скрывался отец Хирварда. Там, как утверждает молва, потомки храброго воина и его Берты жили из поколения в поколение, стойко выдерживая превратности времени, которые столь часто оказываются роковыми для более знатных семей.



СТАТЬИ И ДНЕВНИКИ


НАСЛЕДИЕ РОБЕРТА БЕРНСА,
состоящее преимущественно из писем, стихотворений
и критических заметок о шотландских песнях.
Собрано и издано P. X. Кромеком, Лондон, изд-во Кэделл и Девис, 1808.

С немалыми опасениями раскрыли мы книгу, носящую столь интересное заглавие. Литературные наследия разнятся между собою по роду своему и ценности едва ли не так же, как церковные мощи и всякого рода древности. Одни уже по внутренне присущему им высокому достоинству заслуживают золотой усыпальницы; другие ценятся за приятные воспоминания и раздумья; третьи же извлекаются корыстными издателями из вполне заслуженного мрака забвения, оказывая тем самым мало чести злосчастному сочинителю.

Особенности личности Бернса, о которых мы, возможно, и возьмем на себя смелость делать некоторые замечания по ходу статьи, были, словно нарочно, такими, что лишь усилили наши опасения. Сумасбродство этого удивительного, гениально одаренного человека, не стремившегося в последние — и самые черные— дни своей жизни к какой-либо определенной цели или же цели вообще, проявлялось, бывало, из-за скверного состояния здоровья и при дурном расположении духа в резких вспышках и язвительных, незаслуженно безжалостных выпадах, в которых сам бард часто раскаивался и которые справедливость по отношению к живым и к покойным не позволяет предавать гласности. Опасения эти отнюдь не уменьшились, когда мы вспомнили, с какой ревностной тщательностью и с каким усердием покойный доктор Карри, этот достойный человек, выполнил свою задачу, издав сочинения Бернса. Произведенный им отбор определялся его уважением к репутации как живых, так и мертвых. Он не стал извлекать на свет божий ничего из сатирических словоизвержений, которые оказались бы, верно, столь же недолговечны, как и вызывавшие их преходящие обиды. Он исключил все, что было сколько-нибудь вольнодумного касательно нравственности или религии, и от этого его издание стало таким, на какое бы и сам Бернс в часы, когда судил здраво, несомненно с охотою дал согласие.

Однако, одобряя основы — а мы их весьма и весьма одобряем, — на которых произвел отбор для своего издания доктор Карри, мы не упускаем из виду, что они приводили его порою к тому, что из чрезмерной щепетильности и разборчивости он отвергал наиболее удачные и вдохновенные творения поэта. Тоненький томик ин-октаво, изданный в 1801 году в Глазго под заглавием: «Стихотворения, приписываемые эйрширскому барду Роберту Бернсу», дает нам достаточно оснований утверждать это. Там, среди изрядной кучи хлама, отыщутся и несколько блистательных перлов поэзии Бернса. В частности говоря, кантата, озаглавленная «Веселые нищие», по юмористическому описанию характеров и тонкому проникновению в них стоит отнюдь не ниже любого английского стихотворения тех же самых размеров. Действие и впрямь перенесено на самое дно жизни простонародья. Действующие лица — ватага гулящих бродяг — сошлись на пирушку и расплачиваются своими лохмотьями да краденым за хмельное в третьеразрядном трактиришке. Однако даже в описании поведения этакой братии врожденный вкус поэта ни разу не позволил перу соскользнуть на путь грубости или безвкусия. Неистовая веселость и бесшабашные выходки нищих бродяг забавно контрастируют с их увечьями, лохмотьями и костылями, а низменные и грязные обстоятельства их прихода в трактир справедливо уведены в тень. И в описании отдельных фигур искусность поэта бросается в глаза отнюдь не меньше, нежели в описании толпы. Весельчаки забулдыги отличаются друг от друга совершенно так же, как и порядочные люди в любой случайно собравшейся компании.

Надобно подчеркнуть, что публика эта шотландского склада, и наши северные братья, разумеется, осведомленнее в его разновидностях, нежели мы. Однако различия слишком приметны, чтобы ускользнуть даже от британцев. Самые выпуклые фигуры — это увечный солдат со своей подружкой, поистаскавшейся в армейских лагерях, и бой-баба, в недавнем прошлом сожительница разбойного горца или дюжего бродяги — «но плакала по нем веревка». Будучи теперь без кавалера, она становится предметом соперничества между «пискливым карлой-скрипачом» и бродячим медником. Сей последний, отчаянный головорез, как и большинство людей одного с ним ремесла, гонит перепуганного насмерть музыканта с поля битвы, а девица, само собой разумеется, оказывает ему предпочтение. Под конец на сцену выводится бродячий певец с целой сворой нищих потаскух. Каждый из этих попрошаек поет соответствующую песню; и такой подбор юмористических стишков и песенок, да вдобавок сочетающийся с ярким поэтическим живописанием, пожалуй и сопоставить-то в английской поэзии не с чем.

Поскольку стихотворение, как и весь сборник, очень мало известно в Англии и поскольку оно, безусловно, принадлежит наследию Роберта Бернса, мы и сочли уместным выписать здесь заключительную песенку, пропетую бродячим певцом по просьбе честной компании, чьи «шутки и веселье пошли гулять вовсю» и вознесли их превыше страха перед темницами, колодками, позорными столбами и плетьми. Песенка эта, разумеется, куда выше любого места в «Опере нищих», где мы лишь и могли бы ожидать ей подобную.


Давным-давно хмельным-хмельны,
Всем сборищем пропойным
К певцу пристали крикуны:
«Получше песню спой нам!»
Не парочкой с сударочкой —
С двумя певец сидел,
Веселую и голую
Ораву оглядел.

ПЕСНЯ
(Мелодия: «Веселись за чаркой, смертный!»)
I
Круговая ходит чаша,
Веселися, вольный люд!
Зачинайся, песня наша!
Пусть со мною все поют!
Пусть закон с богатым дружен,
Вольность — вот что любо нам!
Суд одним лишь трусам нужен,
Церкви милы лишь попам,
II
На кой ляд искать нам чина?
Да и деньги нам — пустяк.
Коль живем мы без кручины,
Все едино — где и как.
Пусть закон и т. д.
III
Днем — в дороге озоруем,
Колобродим без конца,
По ночам — зазноб милуем,
Подстеливши им сенца.
Пусть закон и т. д.
IV
Длинным цугом нам негоже
По дорогам колесить,
А на чинном брачном ложе
Непривольно нам любить.
Пусть закон и т. д.
V
Жизнь набита всякой смесью.
Ну и пусть себе бежит!
Чинно тот живи, кто лестью
Иль местечком дорожит.
Пусть закон и т. д.
VI
В путь котомочки готовы.
Грош, коль есть, на стойку кинь!
На дорожку клюкнем снова,
Палки в руки — и аминь!
Пусть закон и т. д.

Мы никак не можем взять в толк, почему же доктор Карри не включил эту своеобразнейшую и забавную кантату в свое издание. Правда, в одном или двух местах муза, пожалуй, чуть-чуть преступила границы благопристойности, когда она, если говорить языком шотландской песни,

Задрала подол,
Как шла через дол.
Но как бы то ни было, следует все-таки полагать кое-что дозволенным по природе самого сюжета, а кое-что отнести за счет воспитания поэта. И если из почтения к именам Свифта и Драйдена мы миримся с грубостью одного и с нескромностью другого, то должное уважение к имени Бернса, уж конечно, вправе потребовать снисхождения к отдельным легкомысленным выходкам в духе раздольного юмора. В том же самом издании имеется «Молитва святоши Уилли» — сатирическая пиеса, не в пример более острая и резкая, нежели любая из написанных Бернсом впоследствии, но, к несчастью, облеченная в чересчур вы-зывающе-богохульную форму, чтобы попасть в издание доктора Карри.

Зная, что эти (а надо надеяться, и другие) сочинения подобного же духа и толка можно было бы все-таки опубликовать для читателей, мы склонялись к мысли, что по меньшей мере некоторые из них нашли свое место в издании, которое нынче преподнес читателям мистер Кромек. Но он ни на осуждение не отважился, ни притязаний на одобрение не предъявил, каковое, казалось бы, могло снискать ему такого рода предприятие. Содержание тома, лежащего перед нами, скорее назовешь собранием обрывков черновых записей, нежели наследием; это по большей части мусор, отбросы ремесла, а не товары, которые можно было бы счесть за контрабанду. Однако даже в этих остатках да оскребках содержатся любопытные, стоящие внимания предметы, способные пролить свет на личность одного из необычайнейших людей, чьим появлением отличён наш век.

Первая часть тома содержит в себе около двухсот страниц писем, адресованных Бернсом разным лицам и написанных в различном состоянии чувств и расположении духа; в одних случаях письма эти показывают всю мощь дарований писателя, в других же— они только тем и дороги, что на них имеется его подпись. Жадность, с какою читатель всегда поглощает издания этого рода, обычно объясняется желанием узнать взгляды и суждения знаменитых людей в часы, когда они бывали откровенны и говорили без прикрас, и стремлением вчитаться и оценить их мысли, покуда золото — еще лишь грубая руда, покуда оно не очищено, покуда не превращено в отшлифованные изречения и звонкие строфы. Но, вопреки этим благовидным отговоркам, мы сомневаемся, чтобы оный интерес можно было приписать более достойному источнику, нежели любовь к сплетням, пересудам и подробностям частной жизни. И на самом деле, в письмах, по крайней мере в письмах обычного и смешанного жанра, весьма редко содержатся подлинные суждения сочинителя. Если автор, садясь за стол, ставит себе задачу по всем правилам писать сочинение, предназначенное для читателей, то он уже загодя обдумает его тему и решит, какие суждения он выскажет и каким способом их обоснует. Но тот же самый человек пишет письмо обычно лишь затем, что письмо нужно написать, и тут он, пожалуй, обычно и не ведает, о чем будет писать, а найдя тему, обойдется с нею скорее так, чтобы удовольствовать своего корреспондента, нежели сообщить о собственных переживаниях.

Письма Бернса, хоть и блещут в отдельных местах отменным красноречием, хоть и выражают пылкий нрав и пламенную натуру поэта, все же не являют собою исключения из общего правила. Временами в них видны явные отпечатки искусственности, да еще с оттенком педантичности, в общем-то чуждой характеру и воспитанию барда. Нижеследующие цитаты показывают и мастерство и промахи в его эпистолярном творчестве. Невозможно вообразить себе более юмористическое олицетворение, чем глубокомысленная чета Мудрости и Оглядки в первой цитате, между тем как искусственность во второй доходит до полнейшей велеречивости:

Передайте леди Мак-Кензи, чтобы воздала мне должное за малую мою мудрость. «Я — Мудрость и живу с Оглядкой». Ну, и блаженненький же домашний уют, нечего сказать! Сколь счастлив был бы я провести зимний вечерок под их досточтимой кровлей, выкурить трубочку или распить с ними овсяного отварцу. Экая у них торжественная, вечно натянутая, смеходавительная сериозность физиономий! Экие премудрые изречения о сынках-шалопаях да о дочках, дурехах бесстыжих! А какие уроки бережливости, когда мы сиживали, бывало, у камелька вплотную друг к дружке на предмет пользования кочергой и щипцами!

Мисс N. в добром здравии и, как всегда, просит вам кланяться. Я пустил в ход все свое красноречие, все наиубедительнейшие размахивания руками и сердцещипательные риторические модуляции, какие были в моей власти, чтобы выпроводить ее в Хервистон, но тщетно! Риторика моя, сдается, перестала действовать на прекрасную половину рода человеческого. Знавал и я красные деньки, но это уж «повесть давних лет». По совести говоря, я уверен, что сердце мое воспламенялось до того часто, что вовсе остекленело. На дамский пол поглядываю с восхищением, в чем-то похожим на то, с каким взираю на звездное небо в студеную декабрьскую ночь; восхищаюсь красотой творений создателя, очарован буйной, но грациозной странностью их движений и… желаю им доброй ночи. Говорю это касательно известной страсти, dont j’ai eu l'honneur d’etre tin miserable esclave. [1040] Что же до дружбы, то от вас с Шарлоттою я видел только приятство, постоянное приятство, которого, надо надеяться, «сей мир ни дать, ни отобрать не может» и которое переживет небеса и землю.

Проявляя столь же ложный вкус, Бернс разражается вот какими тирадами:

Смогу ли ремеслом моим быть вам, достопочтенный доктор, [1041] полезен, — это, боюсь, весьма сомнительно. Аяксов щит, помнится, был сделан из семи бычьих кож и бронзовой доски, каковые всецело могли пренебречь непомерною мощью Гектора. Увы! Я не Гектор, а недруги ваши, досточтимый доктор, столь же благонадежно снаряжены, сколь и Аякс. Невежество, суеверие, ханжество, тупоумие, злобность, самомнение, зависть — и все это крепко сидит в солидной раме бесстыжей наглости. Боже ты мой праведный! Да ведь по такому щиту, сударь, юмор — все равно что воробей клюнул, а сатира — будто мальчишка из пушки-хлопушки пальнул. Таких позорящих мироздание scelerats,[1042] как эти, одному господу богу под силу исправить и лишь дьяволу — покарать. Хочется мне, как в оны дни Калигуле, чтобы у всех у них была одна-единственная шея. Чувствую себя беспомощным, как дитя, противу ярости моих желаний! О, когда бы насылающим порчу заклятием задушить в зародыше их нечистые козни! О, когда бы ядовитым смерчем, воскрылившим из знойных краев Тартара, смести в самую преисподнюю изобильный посев их богомерзких затей!

И все же такие места, где сочинитель, кажется, взял верх над человеком, где смертная охота блистать, и сверкать, и греметь вытесняет естественные выражения чувств и страсти, попадаются в письмах Бернса, пожалуй, менее часто, нежели у любого его собрата по ремеслу. Бернс и впрямь был подлинным воплощением порыва и чувств. Он был не просто крестьянин, вознесшийся до признания и известности благодаря необычайным литературным дарованиям, нет, натура его носила на себе печать, долженствующую отличать его в жизни как при самом большом возвышении, так и при наибольшем унижении. Выяснить, каковы были его природный нрав и склонности и насколько они изменились или видоизменились под влиянием обстоятельств — происхождения, воспитания, фортуны, — мыслимо лишь в длинном очерке, а здесь от нас только и можно ждать, что мы отметим несколько отличительных черт — и не более того.

Мы уже сказали, что Роберт Бернс был воплощением порыва и чувств. Твердой основы, которая прилепляется ко всему доброму, он был, к сожалению, начисто лишен неистовостью страстей, которые в конце концов и сокрушили его. Добавим с грустью, что, плывя, барахтаясь, борясь и, наконец, отдаваясь течений), он, хотя и не упускал из виду маяка, который, пожалуй, помог бы ему добраться до суши, однако ни разу не пользовался его светом.

Мы узнаем его мнение о собственном темпераменте из нижеследующего красочного взрыва страсти:

Помилуй мя боже! Экий проклятущий, беспечный, околпаченный, бесталанный болван и простофиля! Посмешище всесветное, жалкая жертва бунтующей гордыни, ипохондрического воображения, донельзя мучительной чувствительности и умалишенных страстей!

«Придите же, гордость непокорная и решимость неустрашимая, и будьте спутниками моими в сем суровом для меня мире!» — таким языком этот могучий, но неукрощенный дух выражал гнев, порожденный длительным ожиданием и обманутыми чаяниями, которые, если поразмыслить, — общий удел смертных. Но не признавал Бернс ни злополучия как «смирителя души человеческой», ни златой узды не знавал, которую умеренность налагает на страсти. Он, кажет* ся, испытывал даже некую мрачную радость, отважно бросаясь навстречу дурным соблазнам, которые благоразумие, пожалуй, обошло бы стороной, и полагал, что только две крайности сулят отраду в жизни — бешеное распутство и еле живое прозябание чувств. «Есть лишь две твари, которым я позавидовал бы, — дикий конь, скачущий по лесам Азии, да устрица на каком-нибудь пустынном побережье Европы. У одного нет иных желаний, кроме наслаждения, у другой — ни желаний, ни страха».

Когда подобные чувства обуревают такого человека, как Бернс, вывод получается ужасающий; и будь у гордости и честолюбия способность поучаться, они уразумели бы тогда, что благонастроенный ум и сдерживаемые страсти должно ценить превыше всяческого пыла фантазии и блистательности гения^

Мы обнаруживаем эту же самую упрямую решимость— уж лучше терпеливо сносить последствия ошибки, нежели признать ее и избегать в будущем, — в странном выборе поэтом образца душевной стойкости.

Я купил карманное издание Мильтона, которое постоянно ношу при себе, чтобы размышлять над чувствами сего великого героя — Сатаны, над его беззаветным великодушием, неустрашимой и упорной независимостью, отвагою отчаяния и благородным вызовом бедствиям и лишениям.

Не было то ни поспешным выбором, ни опрометчивостью, ибо Бернс в еще более восхвалительной манере выражает то же суждение о том же герое:

Наилюбезнейшее мне свойство в Мильтоновом Сатане — это его мужественная способность сносить все, чего уже не исправить, иначе говоря, дико нагромоздившиеся обломки благородного, возвышенного духа в развалинах. Лишь это я и разумел, сказав, что он мой любимый герой.

С этим горделивым и непокорным духом сочетались в Бернсе любовь к независимости и ненависть к подчинению, доходившая чуть ли не до напыщенной декламации Альманзора:

Как тот дикарь, что по лесам бродил,
Доколь рабов закон не породил, —
Вот так и сам он чист и волен был.
В малознакомой компании Бернс, исполненный решимости защищать свое личное достоинство, часто и поспешно позволял себе совершенно несправедливо негодовать на легкое, порою лишь воображаемое, пренебрежение к нему. Он вечно беспокоился, как бы не утратить положения в обществе, и домогался уважения, которое сами по себе ему охотно оказывали все те, от кого стоило этого требовать. Это безрассудно ревнивое стремление первенствовать часто заставляло его противопоставлять свои притязания на главенство притязаниям людей, чьи права, по его разумению, были основаны только на знатном происхождении и богатстве. В таких случаях нелегко было иметь дело с Бернсом. Мощь языка его, сила сатиры, резкость наглядных доводов, которые во мгновение ока подсказывала ему фантазия, разбивали в прах самое остроумное возражение. И нельзя было обуздать поэта никакими соображениями касательно возможности неприятных последствий личного характера. Чувство собственного достоинства, образ мыслей, да и само негодование Бернса были плебейские, правда такие, какие бывают у плебея с гордой душой, у афинского или римского гражданина, но все-таки как У плебея, лишенного и малейшего намека на дух рыцарства, который с феодальных времен распространился и пронизал высшие классы европейского общества. Приписывать это трусости нельзя, ибо Бернс трусом не был. Но при низком его происхождении и обычаях, установившихся в обществе, нечего было и ждать, чтобы воспитание могло научить его правилам щепетильнейшей обходительности. Не видел он и ничего настолько разумного в дуэлях, чтобы усвоить или притворяться, что усвоил, воззрения высших кругов на сей предмет. В письме к мистеру Кларку, написанном после ссоры из-за политических вопросов, содержатся такие примечательные и, добавим, мужественные слова:

Из-за выражений, которые капитан * позволил себе по отношению ко мне, не будь у меня заботы о других, а лишь о себе самом, мы, разумеется, пришли бы, следуя светским обычаям, к необходимости умертвить друг друга по этому поводу. Уж такие это были слова, какие заведено, убежден в том, кончать парой пистолетов. Но мне все-таки отрадно сознавать, что в пьяной перебранке я не нарушил мира и благополучия матери семейства, мира и благополучия детей.

В этом смысле гордость и возвышенная душа Бернса были, следовательно, иными, чем у окружавших его людей. Но если ему и недоставало рыцарской чувствительности к чести, у которой доводы на острие меча, то была у негсг деликатность другого свойства, которой люди, превыше всего кичащиеся первой, не всегда обладают в той же высокой степени. Будучи беден, как бывают бедны, находясь на самом краю полнейшего разорения, и видя пред собой в будущем то долю пехотинца, то даже участь нищего, каковая не явилась бы неестественным завершением его судьбы, Бернс, невзирая на все это, бывал в денежных делах горд и независим, словно имел княжеские доходы. Несмотря на то что он был воспитан по-мужицки и поставлен на унизительную должность заурядного акцизного чиновника, ни влияние низменно настроенного люда, который окружал его, ни потакание собственным слабостям, ни небрежение будущностью, свойственное столь многим его собратьям-пиитам, никогда не заставляли его сгибаться под бременем денежных обязательств. Один закадычный друг поэта, у которого Бернс одалживался на одну-две недели небольшими суммами, решился раз намекнуть, что точность, с какой заем всегда возвращался в назначенный срок, является излишней и даже неучтивой. От этого дружба их прервалась на несколько недель, ибо поэт презирал самое мысль — быть должным людям хотя бы полушку медную, если мог уплатить неуклонно и точно в срок. Малоутешительным следствием столь возвышенного умонастроения оказывалось то, что Бернс бывал глух к любому дружескому совету. Указать ему на ошибки или подчеркнуть их последствия означало затронуть такую струнку, что в нем коробились все чувства. В таких случаях в нем, как в Черчиле, жил

Дух, что с рожденья плачет и скорбит
И собственный же ненавидит вид.
Убийственная правда, но правда, что Бернс, издерганный и замученный доброжелательными и ласковыми укорами одного своего близкого друга, впал наконец в бешенство и, выхватив складную шпагу, которую по обыкновению носил при себе, пытался пырнуть ею непрошеного советчика, а в следующее мгновение его еле удержали от самоубийства.

Однако этот человек с пылким и гневливым нравом бывал порою не просто спокоен, но в высшей степени кроток и мил. В среде людей со вкусом, которым беседа с ним приходилась по душе и бывала понятна, или людей, чье положение в свете было не настолько выше его собственного, чтобы поэту требовалось, по его мнению, оборонять собственное достоинство, Бернс бывал красноречивым, занимательным собеседником и просвещенным человеком, и у него было чему поучиться. А в женской компании его дар красноречия становился особенно привлекателен. В такой компании, где почтение, положенное оказывать чинам и. званиям, с готовностью оказывали как должное красоте или заслугам, где он мог не возмущаться, не чувствовать себя в чем-либо оскорбленным и не предъявлять притязаний на превосходство, его речь теряла всю свою резкость и часто делалась столь энергической и трогательной, что все общество разражалось слезами. Нотки чувствительности, которые у другого производили бы впечатление отъявленного жеманства, были душе этого необычайного человека так свойственны от природы и вырывались у него так непроизвольно, что встречали не только полное доверие, как искренние излияния его собственного сердца, но и заставляли до глубины души растрогаться всех, бывавших тому очевидцами. В такое настроение он приходил по самому случайному и пустяковому поводу: какой-нибудь гравюры, буйного лада простой шотландской песни, строчки из старинной баллады, вроде «норки мышки полевой» и «вырванной маргаритки», бывало довольно, чтобы возбудить чувство сострадания в Бернсе. И было удивительно видеть, как те, кто, будучи предоставлен сам себе, не задумался бы и на миг единый над такими обыденными явлениями, рыдали над картиной, которую озарило волшебное красноречие поэта.

Политические пристрастия — ибо их вряд ли можно назвать принципами — определялись у Бернса всецело его чувствами. С самого начала казалось, что он был — или притворялся — приверженцем якобитов. И впрямь, юноша, наделенный столь пылким воображением, и пламенный патриот, тем более воспитанный в Шотландии тридцать лет назад, вряд ли ускользнул бы от этого влияния. Сторонники Карла Эдуарда отличались, разумеется, не столько здравым смыслом и трезвым рассудком, сколько романтической отвагой и стремлением к подвигам. Несообразие средств, которыми этот принц пытался добыть престол, утраченный предками; удивительные, порою почти поэтические приключения, которые он претерпевал; шотландский бранный дух, возвеличенный его победами и униженный и сокрушенный его поражением; рассказы ветеранов, ходивших под его видавшим виды стягом, — все это, словно на подбор, наполняло ум поэта живым интересом к делу дома Стюартов. Однако увлечение это было не из глубоких, ибо Бернс сам признается в одном из писем: «Говоря по сути, кроме тех случаев, когда мои страсти вскипали от какой-либо случайной причины, якобитство мое было просто-напросто своего рода «Vive la bagatelle!»»[1043] Та же самая, доходящая до неистовства, пылкость характера оказывала влияние на выбор Бернсом политических догматов впоследствии, когда страна взволновалась от революционных идей. Что поэт будет держать сторону той партии, где великие таланты могли бы вернее всего приобрести известность, что он, для кого искусственно созданные различия в обществе всегда были предметом ненависти, спокойно прислушается к голосу французской философии, которая объявила их узурпацией прав человека, — этого как раз и надо было ожидать. Однако мы не можем отказаться от мысли, что если бы начальство в акцизной палате старалось не раздражать, а смягчать его чувства, оно не довело бы до отчаяния обладателя столь необычайных дарований и тем самым уберегло бы себя от позора. Ибо слишком очевидно, что с той поры, когда его надежды на повышение в чине развеялись в прах, склонность к беспутству стремительно вовлекла его в крайности, которые укоротили ему жизнь. Не сомневаемся, что в ту страшную, грозную пору национальной распри он сказал и сделал довольно, чтобы в обычных обстоятельствах удержать правительственных чиновников от потакательства отъявленному приверженцу мятежной клики. Но этим приверженцем был сам Бернс! Опыт со снисходительностью мог бы, разумеется, быть проделан и, может быть, успешно. Поведение мистера Грэма оф Финтри, единственного человека, который защищал нашего поэта от увольнения со службы и, следовательно, от разорения, выставляет этого джентльмена в самом лучшем свете. Закончим же наши размышления о личности Бернса его собственными прекрасными строками:

Кипела кровь в игре страстей,
И ты невольно шел за ней
По бездорожьям.
Но свет, сбивающий с путей,
Был светом божьим.
Вторая часть тома содержит некое количество памяток Бернса касательно шотландских песен и музыки, изданных Джонстоном в шести томах ин-октаво. Многие из них представляются нам совсем пустячными. Во втором издании упомянутого сборника или в каком-нибудь ином собрании шотландских песен они и впрямь могли бы стать вполне уместным дополнением. Но, будучи оторванными от стихов, с которыми они связаны, кого же они заинтересуют разъяснениями, что «Вниз по Берн Дэви» является сочинением Дэвида Мейфа, выжлятника у лэрда Риддела, что «Погоди-ка свататься» была, на взгляд Бернса, «очень славной песенкой», или даже что автором «Полуарта на лужайке» был капитан Джон Драммонд Мак-Григор из рода Бохалди? Будь в том прок, мы могли бы в одном-двух местах внести поправки в сведения, сообщенные на такой манер, и дополнить их во многих других. Но, вероятно, будет важнее отметить то участие/ которое сам поэт принимал в составлении или украшении этого сборника старинной народной поэзии, особенно потому, что ни у доктора Карри, ни у мистера Кромека об этом ничего ясного не сказано. Вообще-то говоря, устная традиция — нечто вроде алхимии навыворот, превращающей золото в свинец. Все отвлеченно поэтическое, все, превосходящее разумение заурядного селянина, исчезает от повторных исполнений, а образовавшиеся пробелы заполняются или строками из других песен, или же доморощенной находчивостью чтеца либо певца. В обоих случаях ущерб очевиден и невозместим. Но и при всех своих недостатках шотландские мелодии и песни сохраняли для Бернса ту же невыразимую прелесть, какой они всегда обладали для его соотечественников. Ему полюбилась мысль собирать отрывки из них со всем усердием ревнителя, и лишь немногие, будь то серьезные или юмористические, прошли через его руки, не испытав тех волшебных штрихов, которые, не изменяя песни, значительно возрождали ее подлинный дух или обогащали ее. И так ловко эти штрихи сочетались со старинным ладом песни, что rifacimento [1044] во многих местах вряд ли можно было бы обнаружить, не признайся в том сам бард, также как и не легко было бы отличить его строки в отдельных песенках. Одни, видимо, он переделал полностью заново, к другим написал добавочные строфы; в некоторых он сохранил лишь основные строки и припев, другие же просто упорядочил и принарядил. На пользу будущих любителей старины мы можем отметить, что многие из песен, которые упомянутый издатель объявляет сочинениями одного Бернса, были на самом деле в ходу задолго до того, как он родился.

Возьмем один из лучших примеров его умения искусно подражать старинной балладе. «Плач Макферсона» был хорошо известной песней задолго до того, как эйрширский бард написал дополнительные стихи, которые составляют ее главное достоинство. Макферсона, сего славного пирата, казнили в Инвернессе в начале минувшего столетия. Подходя к роковому столбу, он сыграл на любимой скрипке мотив, унаследовавший его имя, и, протянув инструмент, предлагал его в дар любому из своего клана, кто взялся бы сыграть этот мотив над его гробом на тризне, а поскольку никто не вызвался, он вдребезги расколотил скрипку о голову палача и сам тут же бросился с лестницы. Ниже следуют яростные строфы, в основе которых лежат остатки народной песни,[1045] вложенные Бернсом в уста этого головореза.


МАКФЕРСОН
ПЕРЕД КАЗНЬЮ
Так весело,
Отчаянно
Шел к виселице он.
В последний час
В последний пляс
Пустился Макферсон.
— Привет вам, тюрьмы короля,
Где жизнь влачат рабы!
Меня сегодня ждет петля
И гладкие столбы.
В полях войны среди мечей
Встречал я смерть не раз,
Но не дрожал я перед ней —
Не дрогну и сейчас!
Разбейте сталь моих оков,
Верните мой доспех.
Пусть выйдет десять смельчаков, —
Я одолею всех.
Я жизнь свою провел в бою,
Умру не от меча,
Изменник предал жизнь мою
Веревке палача.
И перед смертью об одном
Душа моя грустит —
Что за меня в краю родном
Никто не отомстит.
Прости, мой край! Весь мир, прощай!
Меня поймали в сеть.
Но жалок тот, кто смерти ждет,
Не смея умереть.
Так весело,
Отчаянно
Шел к виселице он,
В последний час
В последний пляс
Пустился Макферсон.[1046]

Как радовался Бернс, взяв на себя труд восполнить недостающее в старинных напевах, видно из нижеследующего трогательного места в письме, написанном поэтом мистеру Джонстону незадолго до кончины:

Славный вы, право, человек, добрый, честный, жить вам и жить на сем свете, ибо вы того заслужили. Немало веселых встреч было у нас с вами из-за этой книжицы и авось будет еще больше, да только — увы! — боюсь, что нет. Затянувшаяся, медлительная, гибельная хворь, одолевающая меня, вечно милый мне друг мой, угасит звезду мою прежде, чем она минет и половину пути, и, сильно того опасаюсь, обратит поэта к делам иным и поважнее, нежели усердствовать в блестящем остроумии или чувствительном пафосе. Но что ни говори, а надежда — целительное лекарство сердцу человеческому, и я всячески стараюсь лелеять ее и растить.

Несмотря на искрометность некоторых лирических стихотворений Бернса и пленительную нежность и простоту других, мы можем лишь глубоко сожалеть, что так много времени и дарования было истрачено им на составление и сочинение музыкальных сборников. Как издание доктора Карри, так и данный дополнительный том с достаточной очевидностью свидетельствуют, что даже гений Бернса бессилен был помочь ему в этой урочной работе — сочинении амурных стишков о воздымающихся персях и о сверкающих очах и втискивании их в такие ритмические формы, какие пристали капризным ходам шотландских рилов, портов и стратспеев. Кроме того, постоянное расточение фантазии и стихотворческого мастерства на мелкие и незначительные произведения должно было с неизбежностью изрядно влиять на поэта, мешая ему поставить перед собою какую-нибудь серьезную, важную задачу. Но пусть не подумают, что мы принижаем песни Бернса. Когда сердцем его овладевало желание положить на любимый напев слова, будь они забавные, будь они нежные, то ни один поэт, сочиняющий на нашем языке, не обнаруживал большего умения бракосочетать мелодии с бессмертными стихами. Но сочинение целой уймы песен для толстых музыкальных сборников выродилось в рабский труд, который любому дарованию был бы не под силу, приводил к небрежению и, самое главное, отвлекал поэта от величественного замысла драматического творения.

Создать произведение в таком жанре, может быть не по всем правилам написанную трагедию или комедию, а нечто, где имелось бы что-то от природы обеих, было у Бернса, сдается, издавним заветным желанием. Он даже избрал сюжет — быль из жизни простонародья, приключившуюся, как говорят, с Робертом Брюсом, который был побежден англичанами и, подвергаясь опасностям, скитался под чужим именем. Шотландское наречие сделало бы такую драму совершенно непригодной для сцены. Но те, кому памятен мужественный и возвышенный ратный дух, пылающий в стихотворении о Бэннокберне, вздохнут, подумав: каким же мог бы стать характер отважного Брюса под пером Бернса! Ей, несомненно, недостало бы того оттенка рыцарственности, которого властно требовали обычаи века и нрав этого монарха. Но сей недостаток был бы с избытком возмещен бардом, который изобразил бы, основываясь на своих личных переживаниях, неколебимую стойкость героя, претерпевающего бегство друзей, неумолимую злобу врагов и крайне коварную и бедственную судьбу. Да и действие, протекающее отчасти в условиях жизни простолюдинов, позволяло развернуться грубоватому юмору и изысканному пафосу, которыми Бернс попеременно и вволю уснащал свои сельские сцены. И такой подбор издавна близких, обыденных мыслей и чувств не был бы несовместим с мыслями и чувствами высочайшего благородства. В неподражаемой повести о Тэме О’Шентере Бернс оставил нам ясное свидетельство своего искусства сочетать забавно-нелепое с грозным и даже ужасным. Ни один поэт, исключая Шекспира, не умел с такой силой возбуждать разнообразнейшие и противоречивейшие движения души и переживания, мгновенно переходящие одно в другое. Юмористическое описание появления Смерти (в стихотворении о докторе Хорнбуке) прямо-таки устрашительно, а пляска ведьм в аллоуэйской церкви одновременно и уморительно нелепа и ужасна.

Тем прискорбнее нам, что помянутые мелочные дела отвлекали фантазию столь разностороннюю и могучую, одаренную языком, выразительным в любых случаях, от воздвижения памятника личной славе Бернса и чести его родины.

Следующий раздел — это собрание случайных заметок и общих мест, частью извлеченных из записной книжки поэта, а частью, мы уверены в том, из писем, которые не могли быть опубликованы полностью. Некоторые из них, видимо, взяты из томика, озаглавленного «Письма Роберта Бернса к Кларинде», отпечатанного в Глазго, но впоследствии уничтоженного. Замечания, которые мы высказали касательно писем нашего барда вообще, относятся к этим в еще большей мере, ибо такой отбор блистательных клочков, эффектных, риторических и метафорических излияний сентиментального и жеманного свойства, происходит обычно по усмотрению издателя. Уважение к памяти великого поэта удерживает нас от цитации мест, в которых Бернс низводит свое врожденное красноречие до высокопарного словоблудия. И впрямь, слог его порою оказывается таким вымученным и неестественным, что приводит нас к убеждению: он знал, кому пишет, знал, что притворный пафос платонической любви и преданности придутся красотке Кларинде по вкусу больше, нежели истинный язык сердечного влечения. Нижеследующее место, написанное небрежно и тяжеловесно, показывает, что в страсти Сильвандера (одного имени довольно, чтобы обесславить всю этупачку любовных писем!) было больше от тщеславия, нежели от подлинного чувства:

И какая же мелкая глупость — эта ребяческая нежность заурядных людишек мира сего, эта бессмысленная забава чад лугов и лесов!!! Но там, где чувство и воображение съединяют свои чары, где вкус и изящество изощряются, где остроумие добавляет приятного привкусу, а здравый смысл придает всему строгость и одухотворенность, какою же сладостною притягательностью обладает там час кроткой ласки! Красота и благосклонность в объятиях истины и чести, во всем роскошестве взаимной любви!

Последняя часть сборника содержит несколько оригинальных стихотворений. Мы несколько удивились, найдя в авангарде прекрасную песню, озаглавленную «Эвенские берега». Мистеру Кромеку надлежало бы знать, что оная была опубликована доктором Карри в его первом издании сочинений Бернса и опущена во всех последовавших, ибо было установлено, что она сочинена Элен Мэрайей Уильямс, которая написала ее по просьбе доктора Вуда. То, что она была написана почерком Бернса, явилось причиной первой ошибки, но она была исправлена, и, стало быть, второй нет никакого оправдания.

Остальное состоит из мелких стихотворений, посланий, прологов и песен, благодаря которым репутация автора, не установись она прежде, никогда бы, смеем это сказать, не поднялась над обычным уровнем. Но как бы то ни было, во всех этих сочинениях по тщательном исследовании можно обнаружить признаки того, что они писаны самим Бернсом, хотя и не в лучшей его манере. В нижеследующей изысканно трогательной строфе содержится суть целой тысячи любовных историй:

Если бы мы не встречались,
Если бы не разлучались,
Если б слепо не любили,
То сердец бы не разбили.
Есть тут одна-две политические песни, в которых видны некоторое остроумие и юмор, но которые можно было бы и не печатать. Сатирические выпады Бернса, когда они относились до особ или сюжетов, находившихся за пределами его личного наблюдения, бывали слишком расплывчаты и грубы, чтобы быть колкими. Встретили мы, правда, несколько весьма острых строф в двух политических балладах, упомянутых выше, но мистер Кромек, видимо, счел их слишком личными для публикации. Есть тут и несколько опытов в английском стихе, где Бернс, как обычно, оказывается ниже самого себя. Это тем примечательнее, что вдохновеннейшие строки в его «Субботней ночи», «Видении» и других прославленных стихотворениях всегда восходят к языку классической английской поэзии. Но хотя он на это время и усваивал себе естественно и неизбежно Мильтонов или Шекспиров слог, все-таки ему, кажется, всегда бывало не по себе, если почему-либо у него недоставало силы спуститься вольным шагом к тому, что было сродни его слуху и привычкам. Иногда Бернс переходил на английский, но ненадолго и по вдохновению. Когда же этот язык становился главным и непреложным условием творчества, сравнительная бедность рифм и отсутствие множества выразительных слов, которыми щедро оделяло Бернса шотландское наречие, ограничивали и затрудняли поэта. Не было человека, который владел бы лучше Бернса этим стариннейшим местным наречием. Он оставил любопытное свидетельство мастерского владения им в письме к мистеру Николу — попытку прочесть фразу, о которую обломали бы зубы большинство современных шотландцев.

Три-четыре письма от Уильяма Бернса, брата поэта, помещены с целью, которой мы не в силах разгадать, разве лишь с той, чтобы показать, что писал он и мыслил как заурядный шорник-поденщик. Но мы и без всякого доказательства поверили бы, что блестящими способностями нашего поэта остальные члены его семьи одарены не были.

В общем мы не знаем, в каких выражениях нам распроститься с мистером Кромеком. Если взять во внимание одну только репутацию барда, то этот том не может ничего добавить к славе Бернса, да и установилась она за ним слишком прочно, чтобы кто-нибудь мог ее умалить.

Из числа его произведений, не опубликованных доктором Карри, лишь выше помянутая кантата есть и впрямь то единственное, которое мы рассматриваем как не только просто оправдывающее, но и умножающее славу Бернса. О лучших же из ныне опубликованных достаточно будет сказать, что они ничего у нее не отнимают. Что может выиграть публика, когда ей преподносят дополнительные возможности познакомиться с личностью этого удивительного гения-самоучки, мы уже постарались установить. Не знаем, извлечет ли семья поэта какую-нибудь выгоду из публикации его посмертных произведений. Если так, то это будет наилучшим оправданием того, что их выдали в свет; если же это не так, то не сомневаемся, что издатель, будучи поклонником Чосера, читал о некоем торговце индульгенциями,

Который поселянина сыскал,
Святых мощей ему напродавал
И за день боле выручил, чем тот
Доходу обретет за целый год.

«СТРАНСТВОВАНИЯ ЧАЙЛД-ГАРОЛЬДА»
(песнь III),
«ШИЛЬОНСКИЙ УЗНИК», «СОН»
и другие поэмы лорда Байрона.

Читая эти поэмы, мы испытывали глубочайшее волнение и, надо полагать, были в этом не одиноки.

Нам случалось подвергать критическому разбору произведения других поэтов, но на их трудах не лежала печать живой личности сочинителя, его, так сказать, обыденных привычек и чувствований; все или почти все эти поэты могли бы применить к своим творениям, хотя и в несколько ином смысле, l'envoi [1047] Овидия:

Sine me, Liber, ibis in urbem.[1048]
Конечно, их труды открыты публике, но характер и привычки авторов, обстоятельства их жизни и мотивы, побудившие написать то или иное произведение, известны лишь узкому кругу литературных сплетников, для любопытства которых не существует пищи слишком пресной. И действительно, те, кто предположительно находился в дружеских отношениях с каким-либо поэтом, подвергались иной раз такому допросу, что как тут было не вспомнить сумасбродную Арабеллу из романа «Женщина Дон-Кихот», которая считала, что каждая дама, встреченная ею в свете, обязательно должна рассказать ей подробную и интересную историю своей жизни и приключений? На это можно ответить только словами из «Усталого точильщика»:

Историю? Нет у меня историй![1049]
Короче говоря, прошли, как видно, времена, когда считалось, что приобщение к греху стихоплетства уже отрешает поэта от обычных жизненных дел и привычек, выделяя его из стада, будто клейменого оленя — отличную мишень для охотников, от которых ему теперь уже не скрыться. Мы не беремся решать, потому ли поэты стали меньше выделяться из толпы в наше время, что теперь они не столь экзальтированны, потому ли, что такова особенность склада нынешних выдающихся сочинителей, потому ли, наконец, что они смолоду старались с помощью разума обуздать, ввести в русло чрезмерный пыл своей натуры. Несомненно одно: в течение многих лет (хотя число преуспевающих поэтов и не меньше, чем в любую другую пору нашей литературной истории) мы сравнительно мало слыхали об их эксцентричных выходках, приключениях или горестях. Несчастный Дермоди не заслуживает упоминания, ибо он представляет собою исключение, а неудачи Бернса произошли от обстоятельств, не слишком связанных с его могучим поэтическим гением.

И все же именно в наше время мир узрел замечательный пример того, как муза осенила барда с израненной душой и передала ему свою лиру, чтобы он мог излить и, мы надеемся, утишить тоску необычного свойства — тоску, возникшую, вероятно, из удивительного сочетания чувств, прозванного поэтическим темпераментом и так часто омрачавшего дни его обладателей. Да, лорд Байрон больше чем кто-либо иной на свете имеет право претендовать на такой темперамент во всей его силе и со всеми его слабостями, с его безграничной жаждой наслаждения, с его изощренной чувствительностью к радости и к скорби. И не требуется длительного времени или глубокого знакомства с человеческой природой, чтобы понять, почему эти необыкновенные и могучие качества зачастую приносят тому, кто отличается ими, больше страданий, чем счастья.

«Сгусток воображения», в котором величайший из всех когда-либо живших поэтов видел отличительный признак своих собратьев, — это дар, опасный во всех отношениях. Он, разумеется, подстегивает наши ожидания и часто сулит надежду там, где разум ее отвергает; обманчивая радость, порожденная видениями фантазии, подобна радости ребенка, чье внимание привлек осколок стекла, которому солнечный луч придал мгновенный блеск. Нетерпеливо, затаив дыхание, устремляется дитя к стекляшке — и обнаруживает, что предмет, так его заинтересовавший и восхитивший, ничего собою не представляет и не имеет никакой цены. То же бывает и с человеком, наделенным живым, не знающим устали воображением, — фантазия переоценивает предмет его устремлений. Попеременно он жаждет наслаждений, славы, отличий, стремится к ним, но проникается презрением, едва они оказываются в его власти. Подобно заколдованному плоду во дворце волшебника, предметы его вожделений утрачивают свою привлекательность, как только их коснется рука искателя приключений, и остается лишь сожалеть о времени, потраченном на погоню, да еще удивляться галлюцинации, которая и послужила толчком к этой погоне.

Так несоответствие между предвкушением и обладанием— чувство, знакомое всем людям, — непомерно вырастает для тех, кого природа наделила способностью золотить отдаленную перспективу лучами собственного вооображения. Такие размышления, пусть избитые и самоочевидные, с неизбежностью вызывает у нас поэзия лорда Байрона, потому что она, с одной стороны, исполнена усталости от жизни, равно как и враждебности к окружающему миру, а с другой — дает повод для проведения удивительной аналогии между этими чувствами и событиями из жизни поэта, столь недавними и столь хорошо всем известными. Произведения, лежащие перед нами, содержат так много прямых намеков на личные переживания и частную жизнь автора, что становится невозможным отделить лорда Байрона от его поэзии или дать критический отзыв на продолжение «Чайлд-Гарольда», не обращаясь к обстоятельствам, при которых впервые появилось начало этого необыкновенного и оригинального произведения.

Титулованный отпрыск знатного рода, лорд Байрон уже в самые юные годы показал, что к этому преимуществу природа добавила еще и богатейшие дары таланта и воображения. Его судьба отчасти рассказана в двух строчках из «Лары»:

Став сиротой, узнав свободу с детства,
Скорбь получил он от отца в наследство.[1050]
Судьба его первого литературного выступления памятна всем. В поэмах, опубликованных им в отрочестве, были, конечно, ошибки в замысле и стиле, неизбежно сопутствующие юношеским опытам; эти творения следует рассматривать скорее как подражание тому, что поразило слух и фантазию юного автора, нежели как воплощение оригинального замысла, отмеченное яркой выразительностью. Их можно уподобить первому щебету певчей птицы, которая подхватывает трели своих родителей и подражает им, пока привычка и время не принесут ей полноты тона, уверенности и владения собой, а вместе с ними и самостоятельности. Но хотя нашлось немало читателей — в том числе не последних знатоков, — которые разглядели в этих юношеских произведениях и глубину мысли и счастливую выразительность, обещающую многое в возрасте более зрелом, все же поэмы не избежали критической плетки из-за обилия ошибок. Некоторые из наших видных собратьев обрадовались случаю вцепиться в титулованного автора; к этому еще прибавилось искушение, на которое особенно податлива наша братия (мы сами не всегда могли устоять против него), а именно — искушение выказать свое остроумие и развлечь читателя живой статьей без особенного уважения к чувствам критикуемого автора и даже без должного указания достоинств, заключающихся в его труде. Критическое обозрение было прочитано и возбудило веселье; поэмы остались без внимания, автор был рассержен и отомстил, осмеяв в язвительных ямбах не только критика-обидчика, но и многих других, в поведении или в писаниях которых юный бард нашел — либо вообразил, будто нашел — нечто для себя обидное. Сатира эта, впоследствии запрещенная, как содержащая запальчиво выраженные мнения, была, во всяком случае, достаточно колкой по тону, чтобы дать повод для репрессий. И хотя стихи эти во многих отношениях могут считаться порождением слишком буйного и необоснованного негодования, они явно свидетельствовали о созревающем таланте автора. Дав, таким образом, волю своему гневу, обрушившись на критиков и на их читателей и перетянув многих, если не всех, насмешников на свою сторону, лорд Байрон уехал за границу, и на несколько лет спор был забыт.

«Странствования Чайлд-Гарольда» вышли впервые в 1812 году, когда лорд Байрон вернулся в Англию, и не было сочинения в этом или прошлом столетии, которое произвело бы на публику большее впечатление. Чтение книг стало явлением столь обычным среди людей всех званий и классов, что новость такого рода немедленно распространяется в различных слоях общества, кроме самых низших, а не передается исподволь от одной группы читателей к другой, как это бывало во времена наших отцов.

Воздействуя на столь широкую среду, «Странствования» по самому своему замыслу должны были в необычайной степени возбудить и приковать к себе всеобщее внимание. Вымышленный герой, чьи чувства, однако, трудно было не отождествлять с чувствами самого автора, предстал перед публикой, исполненный презрения к тем благам, к которым как будто стремится большинство людей. Чайлд-Гарольд изображен человеком, пресыщенным слишком доступными ему наслаждениями; в перемене мест и обстановки он ищет исцеления от скуки жизни, проходящей без цели. То, что свои стихи и чувства автор захотел вложить в уста именно такого персонажа, говорило об его отношении к публике, чью благосклонность он если и не презирал, то, во всяком случае, не собирался выпрашивать. Однако дерзость этого отрицательного героя, взятого поэтом под самую энергичную защиту, а также блестки смелого, могучего и оригинального ума, сверкающего в каждой строчке поэмы, — все это наэлектризовало читательскую массу и сразу увенчало лорда Байрона венком славы, ради которого другие талантливые люди трудились так долго, чтобы получить его так поздно. Всеобщее признание выдвинуло автора на главенствующее место среди литераторов его родины. Те, кто, быть может, «соперника страшась», столь строго осуждали его юношеские опыты, первыми проявили теплое, искреннее внимание к его зрелому творению, в то время как другие, находившие, что взгляды Чайлд-Гарольда заслуживают сожаления и порицания, не скрывали своего восторга перед глубиной мысли, могучей выразительностью, красотой описаний и горячностью чувств, одушевляющих «Странствования».

Если читатель на минуту и откладывал книгу с грустным и неприятным ощущением, что написана она, по-видимому, с целью отнять у человека надежду и омрачить его упования на эту и на будущую жизнь, то затем он сразу же невольно вновь принимался за нее, настолько сила этого поэтического гения перевешивала нежелание созерцать мрачные стороны человеческой натуры, которые он пожелал раскрыть перед нами. Кое-что публика объясняла его озлобленными воспоминаниями о первой неудаче, которая могла побудить столь высокий ум относиться с презрением к мнению света, кое-что — недавними семейными утратами, — на них глухо намекалось в поэме, да и написана она, видимо, была отчасти под их воздействием. И большинству читателей казалось, что по временам сквозь облако мизантропии, которым автор окутал своего героя, проглядывают черты более мягкие и добрые…

Итак, все восхищались «Странствованиями Чайлд-Гарольда», все готовы были принести автору дань славы, которая является лучшей наградой поэту и которую по всей справедливости заслужил тот, кто в наше измельчавшее время сумел создать нечто совершенно новое и оригинальное.

Вот так, окруженный столь бурным восхищением, и взошел лорд Байрон впервые, если можно так выразиться, на подмостки общественной жизни, где вот уже четыре года он играет выдающуюся роль. Все в его манерах, личности, разговоре поддерживало очарование, которое излучал его поэтический гений. Те, кому доводилось с ним беседовать, чувствовали, как далек вдохновенный поэт от обыденности, и испытывали к нему привязанность не только благодаря многим его возвышенным свойствам, но и в силу таинственного, неясного, почти мучительного любопытства.

Хорошо известно, как широко распахнуты двери лондонского общества для литературных талантов, даже значительно уступающих таланту лорда Байрона; довольно удостоиться хвалебного отзыва публики, чтобы получить гражданство в самых высоких кругах. Впрочем, лорду Байрону, обладателю наследственных прав и титула, такого рода паспорт не был нужен. Однако его личность, каждое его слово, отмеченное печатью гения, вызывали интерес, намного превышавший все то, что могли бы дать одни наследственные притязания; прием, ему оказанный, отличался энтузиазмом, какого мы никогда не видели и о каком даже не слыхивали.

Мы уже отмечали, что лорд Байрон не принадлежит к литераторам, о которых можно по справедливости сказать: «Minuit praesentia famam».[1051] Интереснейший объект для искусства физиономиста представляло его изумительно вылепленное и словно созданное для проявления чувства и страсти лицо; очень темные волосы и брови вступали в резкий контраст со светлыми и выразительными глазами. Преобладало на нем выражение глубокой, неустанной мысли, которое сменялось оживленной игрой всех черт, как только Байрон затевал увлекательный спор, что дало повод одному из поэтов сравнить это лицо с рельефным изображением на прекрасной алебастровой вазе, проступающим в своем совершенстве лишь тогда, когда ваза освещена изнутри. Во время вечерней беседы лицо Байрона оживляли попеременно то смех, то веселье, то негодование, то издевка, то отвращение, и человеку постороннему каждое из этих выражений могло показаться главенствующим — так легко и полно отражалось оно в каждой черте. Но те, кто имел случай изучать эти черты в течение более длительного срока и при различных обстоятельствах — в покое и в волнении, — согласятся с нами, что чаще всего они были отмечены печатью меланхолии. Порой тень печали омрачала даже самые беспечные, самые счастливые минуты поэта, и говорят, что следующие стихи вырвались из-под его пера как просьба о прощении за набежавшее темное облако, затуманившее общее веселье:

Когда из глубины сердечной
Скорбь ускользает на простор
И, омрачив мой лик беспечный,
Слезами увлажняет взор,
Не бойся этой тучи черной:
Она в глубь сердца вновь уйдет
И там, рабой моей покорной,
Безмолвно кровью истечет.[1052]
Стоило взглянуть на это необыкновенное лицо, которое отражало глубокое уныние, столь противоречившее высокому званию, возрасту и успехам молодого дворянина, как в вас немедленно пробуждалось странное любопытство, желание понять, не вызвано ли оно причиной более глубокой, чем привычка или темперамент. Очевидно, такого рода расположение духа было безмерно серьезнее, чем то, о котором говорил принц Артур:

Во Франции у молодых дворян,
Я помню, как-то прихоть появилась
Ходить угрюмыми, как ночь.[1053]
Но как бы там ни было, уныние это в соединении с манерой лорда Байрона принимать участие в развлечениях и спортивных играх с таким видом, словно он презирает их и чувствует, что предназначен для дел, недоступных окружающей его легкомысленной толпе, придавало яркий колорит личности и без того романтической.

Знатного и старинного происхождения, изысканно воспитанный, с умом, обогащенным знанием античности, много путешествовавший по отдаленным и диким странам, поэт, прославленный как один из лучших, рожденных Британией, человек, сумевший, помимо всего прочего, окружить себя загадочным очарованием благодаря сумрачному тону своей поэзии, а иногда — и своим меланхолическим манерам, лорд Байрон привлекал все взоры и возбуждал всеобщий интерес. Люди восторженные преклонялись перед ним, люди серьезные стремились наставить его на путь истинный, а добрые жаждали утешить. Даже литературная зависть, низменное чувство, от которого наша эпоха, быть может, свободнее, чем все предыдущие, — даже она щадила человека, чей блеск затмил славу его соперников.

Великодушный нрав лорда Байрона, его готовность помогать достойным людям, попавшим в беду, и, если они были неизвестны, выдвигать их, заслужили и обрели общее уважение у тех, кто сам обладал этими качествами. Что касается его творчества, то этот поток, стремившийся с неиссякаемой мощью, свидетельствовал о смелой уверенности автора в своем даровании и твердой воле удержать с помощью постоянных усилий то высокое место, какое он занял в британской литературе.

Правда, нам приходилось слышать, как осуждали Байрона за быстроту, с которой он сочинял и публиковал свои творения; кое-кто утверждал, что эта быстрота якобы угрожает славе поэта, хотя и доказывает его талант. Мы склонны оспаривать подобные утверждения, по крайней мере в данном случае.

Иной раз хочется упрекнуть тех слишком робких авторов, которые, имея все права на внимание публики, все же настолько боятся критики, что избегают частых выступлений и, таким образом, себя лишают признания, а публику — удовольствия, какое они могли бы ей доставить. Когда успех приходит негаданно и, быть может, незаслуженно — лишь потому, что таков каприз моды, — тогда не мешает смельчаку поскорее забрать свой выигрыш и выйти из игры, ибо каждая последующая ставка все уменьшает его шансы на успех. Но если поэт наделен истинным талантом, то плохо заботятся о публике и об этом стихотворце те, кто не побуждает его трудиться, пока еще хранит свежесть лавровый венок на его челе. Наброски лорда Байрона драгоценнее, чем законченные картины многих других, и мы отнюдь не уверены, что шлифовка, которой он мог бы заняться, не стерла бы, вместо того чтобы сделать более четкими, штрихи, пусть еще не довольно завершенные, но поражающие своей могучей оригинальностью. Ведь никто не пожелал бы обречь Микеланджело на обработку одной-единственной глыбы мрамора вплоть до тех пор, пока он полностью не удовлетворил бы глупых требований того римского папы, который, не замечая величественной осанки и всего изумительного облика Моисея, принялся осуждать какую-то морщинку на складке его одежды.

Тем, кто будет настаивать, что, побуждая талант к творческой расточительности, мы поощряем в молодых соискателях литературных отличий небрежность и поспешность, мы ответим, что замечание наше не относится к ученикам. Оно адресовано только тому, для кого поэзия, искусство столь же трудное, сколь пленительное, — родная стихия, кто благодаря усердным занятиям овладел всеми тайнами ремесла и кто, думается нам, неустанной работой над новыми произведениями лишь подстегивает и развивает свой талант, который был бы укрощен и парализован длительными мелочными потугами довести до предельной завершенности то или иное творение.

Если мы бросим взгляд на наше поэтическое хранилище, то обнаружим, что, в общем, самые выдающиеся поэты были и наиболее плодовитыми и что те, кто, как Грей, ограничивались немногими поэмами, начинали потом править их слишком старательно и усидчиво и в конце концов придавали им черты принужденности и искусственности. А это, отнюдь не обезоруживая критику, скорее обостряло ее ярость, ибо аристарх, подобно Ахиллу, преследующему Гектора, старается нанести смертельную рану, пользуясь для этого любой трещинкой в якобы непроницаемых доспехах, которыми тщетно прикрывает себя осторожный бард.

Мы должны, однако, сделать оговорку: человеческая изобретательность не может быть до бесконечности плодотворной, и даже гений рискует, говоря языком земледельца, стать «неурожайным» и бесплодным. А так как любой автор всегда обладает своим особым стилем, который дается ему лучше всех других, и, следовательно, привержен к какой-то определенной манере, он повел бы себя неразумно, если бы продолжал упорно навязывать себя публике и в тех случаях, когда воображение у него уже иссякло или особенности его стиля стали слишком избитыми и привычными; он уподобился бы тогда старому актеру, который «ненужный, тащится по сцене», безвестному статисту в тех самых пьесах, где некогда он играл главного героя.

Тщеславие нередко обрекает гениального человека на подобное унижение; несомненно, этому весьма способствует и многословие, а также вошедшая в привычку небрежность композиции. Поэтому мы советуем авторам выступать на общественной арене, пока публика благосклонна к ним, а их тщательно развитый талант находится в полном расцвете, и, не покладая рук, энергично трудиться, пока надежда в зените, дух бодр, а читатели настроены доброжелательно, — но с тем, чтобы, едва ослабеют нервы или недостанет дыхания, уступить дорогу другим кандидатам на первенство, достойно и с почетом выйти из соревнования и заняться предметами, более подходящими для слабеющей фантазии, нежели пылкое искусство поэзии.

Но это уже дело самих авторов; если они не пожелают следовать таким осмотрительным курсом, на стол читателя ляжет, конечно, больше ненужных книг, чем в ином случае; а так как свет всегда готов воспользоваться первой возможностью, чтобы отречься от былых своих увлечений, то прежние лавры на время потеряют свой глянец из-за совершенной этими писателями ошибки. Но, с точки зрения интересов публики, беда эта куда менее страшна, чем та, которая является следствием робкой осмотрительности, побуждающей гения подавлять свои порывы, пока последний его труд не будет отшлифован до недосягаемого совершенства; и мы можем только повторить наше утверждение, что поэзия, которая в самых совершенных своих творениях отличается возвышенностью и безыскусной красотой, более, чем всякое другое искусство, рискует пострадать от кропотливой полировки, от излишней изысканности и вычурности стиля, от чередования подчеркнутой простоты и затейливости, характерных для произведений даже лучших поэтов, если они чрезмерно беспокоятся о том, чтобы обеспечить себе благосклонность публики путем повторных и мелочных исправлений. При этом надлежит помнить, что речь идет лишь о высших областях творчества; есть и другие области — прикладного характера, — где избыток стараний и труда отнюдь не вредит. Но мы никак не согласны с тем, что чересчур усердная шлифовка пошла бы на пользу поэмам лорда Байрона, цель которых воздействовать на воображение и будить страсти.

Возвращаясь к предмету, от которого мы несколько уклонились, скажем, что быстрота, с какой на протяжении четырех лет следовали одна за другой поэмы лорда Байрона, разумеется, захватила, потрясла и привела в восторг публику; и не было основании обращаться к нему, находившемуся на вершине славы и во цвете лет, с теми предостережениями, какие мы могли бы шепнуть другим всенародно известным бардам. «Гяур», «Абидосская невеста», «Корсар», «Лара», «Осада Коринфа» выходили в свет с поспешностью, с которой мог соперничать только их успех. И если порой казалось, что автор приостанавливает поэтический разбег, как бы грозя временно застыть на месте, то, хотя публика и терпела при этом известный урон, она ничуть не гневалась на виновника своего разочарования.

Несравненно прекрасные сами по себе, поэмы эти, сверх того, были еще окружены особым ореолом, связанным с романтическими странами, где протекает их действие, с их восточным нарядом, столь живописным и столь строго выдержанным. Греция, колыбель поэзии, с которой мы сроднились еще на школьной скамье, предстает перед нами в обаянии своих руин и несчастий. В поэмах лорда Байрона раскрываются перед нами ее чудесные пейзажи, некогда посвященные божествам, которые, и утратив свой трон на Олимпе, продолжают сохранять поэтическую власть; сюда надо добавить моральное воздействие, связанное с раздумьями о настоящем и прошлом Греции, с невольными сопоставлениями философов и героев, прежде населявших эту романтическую страну, с их потомками, которые либо гнут шею перед скифскими завоевателями, либо, найдя прибежище в своих овеянных древностью горах, хранят независимость столь же дикую, сколь и ненадежную.

Особенности восточного стиля, настолько своеобразные и живописно-эффектные, что они придают очарование даже нелепостям восточной сказки, здесь особенно уместны, ибо они украшают то, что и само по себе прекрасно, добавляют прелесть новизны к тому, что захватило бы даже без их содействия. Могучее впечатление, производимое этим оригинальным видом поэзии, лишний раз подтверждает истину, которую вряд ли станут оспаривать, когда она преподнесена в качестве аксиомы, но которой очень редко следуют на практике. Заключается она в том, что каждому автору надлежит, подобно лорду Байрону, воссоздать в своем уме точно, определенно и ясно тот пейзаж, те чувства или те действия, которые он намерен описать. Тогда их живо воспримет и читатель. Этим простым положением пренебрегали так часто, что мы считаем себя вправе уделить ему несколько больше внимания и привести больше примеров, чем это покажется с первого взгляда нужным неискушенным людям.

Иной автор забывает порою, что его дело — скорее возбудить, нежели насытить воображение, скорее дать читателю ясный и четкий набросок, который тот мог бы восполнить силой своей фантазии, нежели пытаться исчерпать все, что можно сказать о предмете, и тем самым притупить восприятие и рассеять внимание. В поэтическом описании, точно так же как в родственном искусстве живописи, необходимы соразмерность частей и перспектива; лишь с их помощью то, о чем мы читаем или на что смотрим, становится четким, разумным и понятным. Правда, художник имеет известное преимущество перед поэтом, ибо перспектива— подлинная основа его искусства. Самый жалкий мазилка, когда-либо бравшийся за кисть, знает, что изображаемые предметы должны уменьшаться по мере их удаления от глаза, что ему не следует, к примеру, слишком четко писать утесы на заднем плане и вырисовывать лишайники и кусты, растущие на их поверхности и в расщелинах ибо, хотя и те и другие существуют в действительности, но на таком расстоянии наш глаз не различает столь мелких предметов. Вообразите, однако, такого же новичка, но на этот раз служителя поэтической музы: не колеблясь ни минуты, он нарушит это спасительное правило. С кропотливостью какого-нибудь китайского художника он постарается ввести в свое повествование все известные ему подробности и, перемешав важное для замысла с тем, что имеет лишь второстепенное значение, даст множество зарисовок, более или менее мастерских — в зависимости от живости его воображения, — но при этом путаных, несовместных и сбивающих с толку читателя, который напрасно будет пытаться свести их в уме в единую ясную картину с верной пропорцией между частями. Возможно, что этот поэт и собрал отличный материал для своего сочинения, но он не сумел разумно обработать его, а следовательно, и создать в уме читателя должный образ — потому, вероятно, что ему самому он никогда не представлялся с достаточной отчетливостью.

Так, в особенности, обстоит дело с сочинителями, которые, не обладая эрудицией Саути, воображением Мура или личным опытом лорда Байрона, пытаются повествовать о странах или эпохах, чьи обычаи и нравы им не слишком знакомы. Эти смельчаки вынуждены непрерывно облагать тяжелой данью свой скудный запас сведений и, худо ли, хорошо ли, выставлять напоказ ту малость, что заимствована ими из книг.

Они уподобляются Чаттертону — не в его гениальности, конечно, а только в заблуждениях, — который, не приняв во внимание, что даже у древнейших наших писателей устарело едва лишь одно слово из десяти, и полагая, что он им подражает, сочинил цикл поэм, где каждое второе слово взято из словаря и, следовательно, без словаря остается непонятным. Так вот и получается, что, если поэт орудует материалом, которым не вполне владеет, он вынужден, рискуя оскорбить и вкус и здравый смысл, как можно чаще показывать читателям и возможно дольше держать перед глазами некие опознавательные знаки, пытаясь с их помощью создать впечатление достоверности рассказа. Но это покушение с негодными средствами, ибо для изображения восточного пейзажа недостаточно, чтобы передний план был загроможден тюрбанами и саблями или киосками и мечетями фантастической архитектуры, если даль не отмечена тонкими, но хорошо различимыми штрихами, подчеркивающими реальность всей сцены, — легко обозначенной пальмой над виднеющимся вдали фонтаном, или темными, неясными очертаниями длинной колонны уходящего каравана, или стражем, который отдыхает, опершись на копье, покуда вокруг дремлют его соплеменники, как в этой пленительной картине, взятой из лежащей перед нами поэмы:


Стал взрослым юноша и средь пустынь
На юге пламенном нашел приют.
Он впитывал душой свет яркий солнца,
Вокруг все было странно, и он сам
Другим стал, не таким, как был когда-то.
Скитался он по странам и морям,
И множество видений, словно волны,
Вдруг на меня нахлынули, но он
Был частью их; и вот он, отдыхая
От духоты полуденной, лежал
Средь рухнувших колонн, в тени развалин,
Надолго переживших имена
Строителей; паслись вблизи верблюды,
И лошади стояли у фонтана
На привязи, а смуглый проводник
Сидел на страже в пышном одеянье,
В то время как другие мирно спали.
Сиял над ними голубой шатер
Так ясно, и безоблачно, и чисто,
Что только бог один был виден в небе.[1054]
(«Сон»)

Вот она, настоящая соразмерность: восточная картина, гдё прекрасен и передний план, и даль, и небо, где нет ни одной подробности, слишком разросшейся или слишком разработанной и затемняющей главную фигуру. Как часто именно в легких, почти неуловимых мазках и сказывается рука мастера, как часто одна-единственная искра, высеченная его фантазией, словно долгой вспышкой фейерверка озаряет воображение читателя!

Есть еще одна замечательная особенность в поэзии лорда Байрона: хотя его манера часто меняется, хотя он как будто перенимает у некоторых своих современников строфику и самый стиль, поэзия его не только всегда отмечена сильнейшей оригинальностью, но основными чертами и особенно характерами героев каждая поэма так похожа на другую, что писатель не столь могучий показался бы нам неприятно монотонным. Все или почти все его герои наделены в какой-то степени свойствами Чайлд-Гарольда: все или почти все находятся в разладе с судьбой, все таят в душе чувства высокие и горькие, идет ли речь о страдании или наслаждении, все, невзирая на обличье стоицизма или презрения к роду людскому, умеют остро воспринимать благородные и честные поступки, равно как и несправедливость или обиду. У всех сила ранних страстей и пыл юношеского чувства охлаждены и подавлены вереницей проступков или даже прегрешений, а радость жизни омрачена слишком близким знакомством с тщетой человеческих желаний. Такими общими свойствами отмечены суровые герои лорда Байрона — и те, кого осеняет причудливая шляпа прославленного Пилигрима, и те, кто скрывается под тюрбаном Альпа Отступника.

Читатели, всегда жаждущие в своем любопытстве или недоброжелательности отыскать живые прототипы вымышленных персонажей, упорно заявляли, что эти общие всем своим героям черты Байрон скопировал с того лица, которое отражалось в его собственном зеркале. По этому поводу высокородный автор заявил однажды формальный протест, хотя, заметим, не поколебал оснований, на которых было построено такое предположение:

Что касается этой моей поэмы и поэм вообще, я был бы рад сделать моих героев по возможности лучше и приятнее, тем более что иногда меня критиковали и считали не менее ответственным за их поступки и качества, чем за мои собственные. Если это так, если я склонен к угрюмому тщеславию — «рисованию самого себя», портреты, вероятно, схожи с оригиналом, поскольку они нелестные; если же это неверно, те, кто меня знает, не вдадутся в обман, а что до тех, кто меня не знает, то я не слишком интересуюсь, будут они обмануты или нет. У меня нет особого желания, чтобы кто-либо, кроме моих личных знакомых, думал об авторе лучше, нежели о созданиях его фантазии, но все же мне показалось несколько странным и даже забавным то обстоятельство, что критики почему-то делают исключение для некоторых бардов (согласен, гораздо более достойных, чем я), которые пользуются весьма почтенной репутацией и считаются совершенно непричастными к проступкам своих героев, не слишком, однако, превосходящих нравственностью Гяура и, может быть… Но нет, должен признать, что Чайлд-Гарольд — весьма отталкивающий персонаж… А что касается установления его личности, то пусть любители такого рода занятий дают ему сколько угодно alias.[1055]

Трудно сказать, следует ли принять этот отрывок за подтверждение или, напротив, за опровержение домыслов, о которых в нем говорится, но, конечно, лорд Байрон был несправедлив к публике, если предполагал, что ему вменяют в вину преступные деяния, пятнающие многих его героев. Люди так же мало ожидали встретить в лице лорда Байрона второго Корсара (который «сам знал, что он злодей»), как на берегах Деруэнт-Уотер — жестокого Кехаму или на берегах Твида — распутного Мармиона, однако те, кто видел лорда Байрона, найдут известное сходство даже между его внешним обликом и обликом Конрада:

Лишь темный взор его горит огнем.
Он крепок и силен, а стройный стан
Его высок, хоть он не великан,
Но посмотревший на него смущен
Сознаньем, что от всех отличен он,
И видят все они, что это так,
Но отчего — им не понять никак.
Лицо обветрено, на белый лоб
Густых кудрей спадает черный сноп,
Усмешка, тронув горделивый рот,
Надменные мечтанья выдает.
Хоть ровен голос и спокоен вид,
Но что-то есть, что он в себе таит;
Изменчивость подвижного лица
Порой влечет, смущает без конца… [1056]
(«Корсар»)
А тот аскетический режим, который соблюдал высокородный автор, также весьма четко обозначен в описании еды Корсара:

Его не радует стаканов звон,
Ни разу кубка не пригубил он,
Но и простой еды его зато
Не захотел отведать бы никто.
Коренья, черный хлеб, глоток воды,
А летом овощи или плоды.
Такой суровый и убогий стол
Отшельнику скорей бы подошел.[1057]
(«Корсар»)
Следующее описание Лары, внезапно и негаданно возвратившегося из дальних странствий на родину и вновь занявшего подобающее ему место в обществе, тоже вполне может быть отнесено к автору и к той роли, которую он порой играл в кругах, где знатность соседствует с красотой:

Его года заметно изменили,
Чем бы ни стал, но он не то, что был,
Морщины на челе следы хранили
Былых страстей. Надменность, но не пыл
Дней юности; с осанкой благородной
Небрежность обхожденья, вид холодный
И острый взор, что проникает вмиг
В чужую мысль; насмешливый язык —
Орудье тех, кто был ужален светом,
И жалить сам, как бы шутя, привык
До боли он, хотя сознаться в этом
Те не хотят, кого укол постиг,—
Все было в нем и с примесью иного,
Чего не передаст ни взор, ни слово.
Любовь, и честолюбье, и успех
Желанны всем, доступны не для всех;
Угасли в нем, смирились их порывы,
Хотя они недавно были живы,
Но отблеском глубоких чувств на миг
Порою озарялся бледный лик.[1058]
(«Лapa»)
Мы не собираемся писать историю жизни лорда Байрона, хотя связь, уже установленная между его характером и поэзией, заставляет нас касаться и его литературной судьбы, и его манеры держаться, и даже его внешности. Впрочем, у нас достаточно сведений о его частной жизни, и мы можем поручиться, что хотя в юности он совершил немало опрометчивых поступков — так оно обычно и бывает с молодыми людьми, которые слишком рано становятся хозяевами своего поведения и денежных средств, — но только клевета и злоба способны приписывать ему какие-либо серьезные причины для безнадежных угрызений совести или мрачной мизантропии. Но как же тогда объяснить странную привычку автора (столь талантливого и искусного в изображении пагубного влияния вины и угрызений совести на человеческий характер) придавать свои собственные черты разбойникам и пиратам, которых он нарисовал карандашом, достойным по силе Сальватора?

На такой вопрос может быть дан не один ответ. Мы не беремся сказать, какой из них лучше всего подкрепляется фактами. Подобные склонности могут возникнуть под воздействием темперамента, который в силу глубокой и врожденной меланхолии — разительный пример тому Гамлет — заставляет своего «владельца» придумывать острые и захватывающие сцены борьбы непреклонной гордыни с укорами совести и находить наслаждение, воображая себя преступником, окруженным опасностями, — так некоторые люди инстинктивно любят ходить по краю головокружительной пропасти либо, держась за хрупкую веточку, склоняться над бездной, куда низвергается мрачный поток… Или, возможно, эти перевоплощения совершаются по прихоти, подобно тому как человек, обдумывая маскарадный костюм, останавливает свой выбор на плаще, кинжале и потайном фонаре bravo…title="">[1059] А быть может, сознавая свою силу в изображении мрачного и ужасного, лорд Байрон увлекся и придал своим героям сходство с собою, подобно актеру на сцене, представляющему одновременно и себя самого и трагический образ, в который он на время перевоплощается. Не кажется несовместимые с характером поэта и предположение, что, презирая критику, обрушившуюся по этому поводу на Чайлд-Гарольда, он решил показать читателям, как мало она его затрагивает и как ему легко и просто добиться внимания и уважения, даже если он вздумает придать свои личные черты и особенности пиратам и преступникам.

Но хотя мы и не беремся устанавливать мотивы, побудившие лорда Байрона так часто знакомить публику со своими чувствами и взглядами, мы с должным восхищением взираем на этот необыкновенный талант, который, вопреки кажущемуся однообразию, способен надолго приковать к себе внимание общества и снискать себе его горячее и единодушное одобрение.

Разносторонность авторов, умеющих правдоподобно изображать характеры совершенно различные и вовсе не похожие на их собственный, придает их произведениям невыразимую прелесть разнообразия и часто спасает от забвения, которое, в общем, подстерегает все, что, говоря технически, называется маньеризмом. Но только Байрону удавалось вновь и вновь выводить на общественную сцену один и тот же характер, который не кажется однообразным лишь благодаря могучему гению его автора, умеющего находить пружины страстей и чувств в глубочайших, тайниках сердца и знающего, как их скомбинировать, чтобы держать читателя в постоянном, неослабевающем напряжении, хотя бы главный персонаж драмы и сохранял все время одни и те же очертания.

Настанет день, когда не последним феноменом нашей литературной эпохи будет признано то, что на протяжении четырех лет (несмотря на обилие выдающихся литературных талантов, которыми мы вправе похваляться) один-единственный автор, да еще пишущий с беспечной и небрежной легкостью знатного джентльмена, автор, чьи сюжеты так сходны между собой, а персонажи так напоминают друг друга, все же, вопреки этим обстоятельствам, вопреки неприятным качествам, какими он обычно наделяет своих героев, и вопреки пресловутому непостоянству публики, сумел сохранить свое влияние на читателей, возникшее сразу же после выхода его первого зрелого произведения. Но ведь дело обстояло именно так. За вычетом мнений тех сравнительно малочисленных поклонников других выдающихся поэтов, которые, естественно, группировались вокруг своих любимцев, лорд Байрон был в то время и, возможно, останется еще на какой-то срок всеми признанным первым поэтом английского Парнаса. Если власть его над умами уменьшилась, то случилось это не из-за того, что он потерпел литературную неудачу, не из-за триумфа соперников, но по другим обстоятельствам; на них так часто уже намекали во всякого рода статьях, что мы не можем пройти мимо совсем без отклика; впрочем, мы постараемся сделать его в равной мере кратким и беспристрастным.

Итак, поэт столь одаренный, снискавший такое восхищение и столько похвал, не мог дольше считать себя незаконно лишенным заслуженной славы или презрительно вычеркнутым из списка, где он значился первым кандидатом на почести. Увенчанный всеми отличиями, какими располагает публика, он, казалось, находился в самом завидном положении, какого мыслимо добиться чисто литературной известностью. То, что последовало за этим, можно рассказать теми же словами, которые были выбраны автором (здесь еще явственнее, чем в начале поэмы, отождествляющим себя с Чайлд-Гарольдом) для объяснения причины, заставившей героя поэмы снова взять посох пилигрима, хотя, казалось бы, можно было надеяться, что он до конца жизни уже не покинет своей родной страны. Пространность этой цитаты извинят все, кто способен почувствовать, какой интерес она представляет и с нравственной, и с поэтической точки зрения.


VIII
Но, впрочем, хватит: все ушло с годами;
На прежних чарах черствая печать…
Вновь Чайлд-Гарольд является пред нами
С желанием — не чувствовать, не знать,
Весь в ранах (не дано им заживать,
Хотя и мучат). Время, пролетая,
Меняет все. Он стал — годам под стать
И пыл и силы жизнь ворует злая,
Чей колдовской бокал уже остыл, играя.
IX
Гарольд свой кубок залпом осушил;
На дне — полынь. Он от ключа иного —
Светлей, святей — в него напитка влил
И думал снова наполнять и снова.
Увы! На нем незримая окова
Замкнулась вдруг, тесна и тяжела,
Хоть и беззвучна. Боль была сурова!
Безмолвная, она колола, жгла,
И с каждым шагом — вглубь ползла ее игла.
X
Замкнувшись в холод, мнимым недотрогой
Он вновь рискнул пуститься к людям, в свет.
Он волю закаленной мнил и строгой,
Мнил, что рассудком, как броней, одет:
Нет радости, зато и скорби нет,
Он может стать в толпе отъединенным
И наблюдать — неузнанный сосед, —
Питая мысль. Под чуждым небосклоном
Так он бродил, в творца и в мир его влюбленным.
XI
Но кто б смирить свое желанье мог
Цветок сорвать расцветшей розы? Кто же,
Румянец видя нежных женских щек,
Не чувствует, что сердцем стал моложе?
Кто, Славу созерцая, — в звездной дрожи,
Меж туч, над бездной, — не стремится к ней?
Вновь Чайлд в кругу бездумной молодежи,
В безумном вихре не считая дней;
Но цели у него не прежние — честней.
XII
Потом он понял, что людское стадо —
Не для него, не властен бог над ним;
Свой ум склонять он не умел измлада
Перед чужим умом, хотя своим
Гнал чувство с юных лет. Неукротим,
Он никому б не предал дух мятежный:
Никто не мог бы властвовать над ним.
И, в скорби горд, он жизнью мог безбрежной
Дышать один, толпы не зная неизбежной.
XIII
Где встали горы, там его друзья;
Где океан клубится, там он дома;
Где небо сине, жгучий зной струя,
Там страсть бродить была ему знакома.
Лес, грот, пустыня, хоры волн и грома —
Ему сродни, и дружный их язык
Ему ясней, чем речь любого тома
Английского, и он читать привык
В игре луча и вод Природу, книгу книг.
XIV
Он, как халдей, впивался в звезды взглядом
И духов там угадывал — светлей
Их блеска. Что земля с ее разладом,
С людской возней? Он забывал о ней.
Взлети душой он в сферу тех лучей,
Он счастье знал бы. Но покровы плоти
Над искрою бессмертной — все плотней,
Как бы ревнуя, что она в полете
Рвет цепи, что ее вы, небеса, зовете.
XV
И вот с людьми он стал угрюм и вял,
Суров и скучен; он, как сокол пленный
С подрезанным крылом, изнемогал,
А воздух был и домом и вселенной.
И в нем опять вскипал порыв мгновенный:
Как птица в клетке в проволочный свод
Колотится, покуда кровью пенной
Крыла, и грудь, и клюв не обольет,
Так в нем огонь души темницу тела рвет.
XVI
И в ссылку Чайлд себя послал вторую;
В нем нет надежд, но смолк и скорбный стон,
И, осознав, что жизнь прошла впустую,
Что и до гроба он всего лишен,
В отчаянье улыбку втиснул он,
И, дикая, она (так в час крушенья,
Когда им смерть грозит со всех сторон,
Матросы ром глушат, ища забвенья)
В нем бодрость вызвала, и длил он те мгновенья…[1060]

Комментарии, проясняющие смысл этого меланхолического рассказа, давно известны публике — их еще хорошо все помнят, ибо не скоро забываются ошибки тех, кто превосходит своих ближних талантом и достоинствами. Такого рода драмы, и без того душераздирающие, становятся особенно тягостными из-за публичного их обсуждения. И не исключено, что среди тех, кто громче всего кричал по поводу этих несчастных событий, находились люди, в чьих глазах литературное превосходство лорда Байрона еще увеличивало его вину. Вся сцена может быть описана в немногих словах: мудрый осуждал, добрый сожалел… а большинство, снедаемое праздным или злорадным любопытством, сновало туда и сюда, собирая слухи, искажая и преувеличивая их по мере повторения; тем временем бесстыдство, всегда жаждущее известности, «вцепившись», как Фальстаф в Бардольфа, в эту добычу, угрожало, неистовствовало и твердило о том, что надо «взять под защиту» и «встать на чью-либо сторону».

Семейные несчастья, которые на время оторвали лорда Байрона от родной страны, не охладили его поэтического огня и не лишили Англию плодов его вдохновения, В третьей песне «Чайлд-Гарольда» проявляется во всей силе и во всем своеобразии та буйная, могучая и оригинальная струя поэзии, которая в предыдущих песнях сразу привлекла к автору общественное внимание. Если и заметна какая-либо разница, то разве в том, что первые песни кажутся нам старательнее обработанными и просмотренными перед опубликованием, а нынешняя как бы слетела с авторского пера: сочиняя ее, поэт уделял меньше внимания второстепенным вопросам слога и версификации.

И тем не менее в ней так чувствуется глубина и напряженность страсти, настолько оригинален тон и колорит описаний, что недостаток отделки некоторых деталей скорее усиливает, нежели ослабляет энергию поэмы. Порою кажется, что поэт в своем стремлении обрушить на читателя «мыслей пламя, слов огонь», сознательно пренебрегал заботой о самодовлеющем изяществе, что встречающаяся иногда шершавость стиха соответствовала мрачным раздумьям и душевному страданию, которые этот стих выражает. Мы замечали, что такое же впечатление производила игра миссис Сиддонс, когда она, стараясь выделить какой-нибудь монолог, полный глубокого чувства, нарочно, по-видимому, принимала позу напряженную, застывшую, неестественную, диаметрально противоположную правилам изящного, ради того, чтобы лучше сосредоточиться и дать выход печали или страсти, которые не терпят украшательства.

Так и версификация в руках поэта-мастера всегда соответствует мыслям и действиям, которые она выражает, а «строчка трудится, слова текут лениво», вырываясь из груди под воздействием тяжкой и мучительной думы, как огромная глыба из рук Аякса…

Все же, раньше чем продолжить эти замечания, следует дать некоторое представление о плане третьей песни.

Тема та же, что и в предшествующих песнях «Странствований». Гарольд скитается в чуждых краях, среди чуждых пейзажей, которые возбуждают в его уме множество дум и размышлений. Песнь открывает-' ся прекрасным и патетическим, хотя и отрывистым, обращением к малютке дочери автора и сразу же привлекает наш интерес и наше сочувствие к добровольно ушедшему в изгнание Пилигриму:


I
Дочь, птенчик, Ада милая! На мать
Похожа ль ты, единственно родная?
В день той разлуки мне могла сиять
В твоих глазах надежда голубая,
Зато теперь… Вскочил я, дрожь смиряя;
Вокруг вода бушует, в вышине
Крепчает ветер. Вновь плыву, не зная
Куда. Вновь тает брег родной в волне,
Но в том ни радости уже, ни скорби мне…
II
Вновь я плыву! Да, вновь! И волны снова,
Как бы скакун, что к ездоку привык,
Меня стремят. Привет им — в буйстве рева!
Пусть мчат меня — скорее, напрямик,
Куда-нибудь! Пусть мачты, как тростник,
Сгибаются и парус хлещет рваный —
Я должен плыть. Я над волной поник.
Сноси ж удары волн и ярость урагана!

Затем возобновляется тема Чайлд-Гарольда, а дальше следуют уже цитированные нами стансы, которые, надо признать, сближают высокородного автора с детищем его фантазии еще теснее, нежели это было в предыдущих песнях. Нас отнюдь не надо понимать так, будто все чувства и похождения Чайлд-Гарольда следует приписывать лорду Байрону. Нет, мы только хотим сказать, что в вымышленном Пилигриме есть многое от самого автора.

О сюжете лишь заметим кратко, что местности, о которых в нем повествуется, равно относятся и к области реального и к области прекрасного.

Один наш остроумный друг хорошо подметил, что равнина, скала, холм, связанные с тем или иным событием, часто производят на ум более сильное впечатление, чем даже памятники искусства, которые специально созданы, чтобы сохранить о нем воспоминание.

Такие места имеют и преимущество долговечности, они порождают ассоциации с эпохами отдаленными, о которых молчит даже искусство. Картины выцветают, статуи рассыпаются в прах, храмы рушатся, города гибнут, но бессмертна земля Марафона, и тот, кто ступает по ней, приобщается к истории Афин теснее, чем мог бы приобщить его художник, поэт или ваятель. Шекспир, от которого ничто не укрывалось, указывает в знаменитом, уже цитированном нами отрывке, что одно из высочайших назначений поэзии — сближать наши мысли с каким-нибудь «местным обиталищем». Потому-то и неправы те, кто утверждает, что поэзия имеет дело с чистым вымыслом. Этим грешит — и, быть может, слишком часто — роман. Но поэзия, по крайней мере поэзия хорошая, сопряжена исключительно с реальностями либо зрительного, либо умозрительного порядка. Вот почему мы с необычайным удовольствием следуем за Пилигримом по местам, которым его поэтический гений сообщает особый интерес, напоминая о том, какие события связаны с ними ассоциациями исторического или нравственного порядка.

Он приезжает в Ватерлоо — местность, где любой человек и особенно поэт, да еще такой, как лорд Байрон, должен помедлить. Здесь, посреди спокойного, простого пейзажа, им властно овладевают мысли более глубокие и волнующие, чем при созерцании самых удивительных чудес природы в ее самых романтических уголках.

Для нас очевидно, что взгляды лорда Байрона не совпадают с нашими — к сожалению и для нас и для него: для нас — потому, что не услышали мы триумфального гимна, который в ином случае мог бы прозвучать над полем, овеянным такой славой, какой никогда прежде не знала Британия; а что касается лорда Байрона, то грустно видеть столь гениального человека, обманутого явным лицемерием слов и фраз, хотя факты опровергают их самым очевидным образом. Когда поэт перемешивает неповторимые, вольные и величественные создания своей фантазии с предрассудками, которыми он мог заразиться только от людей, ему самому не внушающих уважения, тогда он неминуемо остается в проигрыше. Его возвышенная муза воспарила во всем своем блеске над полем Ватерлоо, не обронив ни единого лаврового листа на главу Веллингтона. Ну что ж, заслуги последнего могут обойтись без восхвалений даже лорда Байрона. И подобно тому как память о Бруте только сильнее запечатлелась в душе у римлян, когда было запрещено нести его изображение во время триумфального шествия, так имя британского героя еще живее встает в памяти именно благодаря строкам, в которых ему не воздано должного.

Мы охотно обошли бы молчанием политические взгляды, о которых упоминает Чайлд-Гарольд и которые более четко изложены в других поэмах лорда Байрона; мы сделали бы это тем охотнее, что рассуждения его, думается нам, скорее являются игрою прихоти, чудачеством или в лучшем случае отзвуком внезапной вспышки уязвленного чувства, нежели выражением сколько-нибудь серьезных или установившихся взглядов. Один французский автор (Le Censeur du Dictionnaire des Girouettes[1061]), взявшийся за нелегкую задачу — доказать постоянство во взглядах участников всех последних революций и контрреволюций во Франции, утверждает, что поэты никак не подлежат осуждению за любые политические взгляды или за полную их неустойчивость:

Le cerveau d’un poefe es! une clre molle et flexible ой s'imprime naturellement tout ce qui le flatte, le seduit et l’alimente. La Muse du chant n’a pas de parti: c’est une etourdie sans consequence, qui folatre egalement et sur de riches gazons et sur d’arides bruyeres. Un poete en dfcllre chante indifferemment Titus et Thamasp, Louis XII et Cromwell, Christine de Suede et Fanchon la Vielleuse.[1062]

Думается нам, что лорд Байрон будет не слишком польщен предоставляемой ему возможностью укрыться за той безответственностью, какую француз приписывает политическим взглядам поэтов. Но если он станет отвергать и защиту, основанную на том, что порой трудно отказаться от заманчивого сюжета или от удовольствия отстаивать парадоксальную мысль, то ему будет не легко избежать упрека в непоследовательности. Ибо сравнивать Ватерлоо с битвой при Каннах и утверждать, что кровь побежденных пролилась за дело свободы, — это значит вступать в противоречие не только со здравым смыслом и общим мнением, но и с личным опытом лорда Байрона — опытом, которым он же сам поделился с публикой.

В своих предшествующих странствованиях Чайлд-Гарольд видел в Испании, каков образ действий «тирана и его рабов». Он видел, как «Галльский коршун распростер крыла», и с негодованием увещевал Судьбу, грозящую гибелью испанским патриотам:

И всем погибнуть? Юным, гордым, смелым?
Чтоб деспот наглый стал вдвойне спесив?
Лишь смерть иль рабство быть должны уделом?
Пасть или жить, бесчестьем жизнь купив?
Чайлд-Гарольд видел места, которые он воспевает, но как мог он сравнивать с полем Канн равнину Ватерлоо, как мог, словно об утрате свободы, скорбеть о падении тирана, его военных сатрапов и рабов, своим оружием утвердивших его власть? Мы знаем, каков будет ответ тех немногих людей, которые, лелея свои предрассудки либо преследуя личные цели, поддерживают столь нелепое утверждение. Они проводят различие между Бонапартом-тираном, который пал в 1814 году, и Бонапартом-освободителем, воскресшим в 1815-ом. Немногие месяцы, проведенные на острове Эльба, якобы образумили его и подавили в его душе жадное честолюбие, для которого даже Россия была недостаточно велика, а Гамбург не казался слишком маленьким кусочком; то самое честолюбие, не испарившееся под жгучим солнцем Египта, не замерзшее в полярных снегах, пережившее потерю миллионов солдат и неизмеримой территории, столь же свирепое во время конференции в Шатильоне, где судьба деспота колебалась на чаше весов, как и в Тильзите, когда участь противника, казалось, была уже предрешена.

Весь опыт, какой Европа приобрела ценой океанов крови и годов упадка, должен быть, по мнению этих господ, предан забвению ради пустых обещаний человека, который, не колеблясь, нарушал свои клятвы (где бы и когда бы он их ни давал), если выгода или честолюбие толкали его на это.

Вернувшись с острова Эльба, Бонапарт заверял весь мир, будто он изменил свой нрав, образ мыслей, намерения. А его старый приспешник и министр (Фуше из Нанта) готов был тут же поручиться за него, как Бардольф — за Фальстафа. Когда Жиль Блас обнаружил, что его старые сообщники по мошенничеству дон Рафаэль и Амбросио Ламела управляют доходами одного картезианского монастыря, он тонко заметил, что сокровища святых отцов находятся в немалой опасности, причем обосновал свое подозрение старинной пословицей: «II ne faut pas mettre a la cave un ivrogne qui a renonce au vin».[1063] Но когда Франция дала яркие доказательства стремления вернуть то, что она называла своей славой, и, изгнав короля, чье правление исключало войны с другими странами, призвала обратно Наполеона, для которого нападать на соседей — все равно что дышать, — тогда Европу стали осуждать за то, что, собрав все силы, она обеспечила свою безопасность и смирила оружием тех, кто почитал оружие единственным законом, а битву — единственным веским доказательством, хотя, уступи она в этом споре, ее следовало бы увенчать «короной — колпаком шута».

Нам не верится, что существует хоть один человек, который мог бы серьезно усомниться в справедливости сказанного нами. Если и были простаки, готовившиеся приветствовать свободу, восстановленную победоносным оружием Бонапарта, то их ошибка (когда бы лорд Веллингтон не спас их от ее последствий) поставила бы их в положение бедняги Слендера, который, бросившись в объятия Анны Пейдж, неожиданно для себя очутился в руках неуклюжего почтмейстерова сынка.

Но, по всей вероятности, нет глупца, который питал бы такие надежды, хотя и есть — пусть в малом числе — люди, чье мнение об европейской политике настолько тесно и неуклонно связано с их партийными предрассудками во внутренних делах, что в победе при Ватерлоо они видят лишь триумф лорда Каслри, а если бы события приняли иной оборот, они скорее подумали бы о вероятных переменах в церкви святого Стефана, нежели о возможности порабощения Европы.

Таковы были те, кто, прикрывая, быть может, тайные надежды показным унынием, оплакивали безумство, осмеливавшееся противостоять Непобедимому, у которого якобы военные планы основаны на расчетах, заведомо непостижимых для прочих смертных; таковы и те, кто ныне открыто оплакивает последствия победы, которую они же, наперекор упрямым фактам, провозглашали невозможной.

Но, как мы уже указывали, мы не можем проследить в писаниях лорда Байрона сколько-нибудь последовательной приверженности к определенным политическим убеждениям; нам кажется, что он изображает явления, имеющие общественный интерес с той стороны, какая случайно предстала ему в данный момент. Надо еще добавить, что обычно он рисует их в теневом аспекте, для того, вероятно, чтобы они гармонировали с мрачными красками его пейзажа.

Как ни опасно заниматься прорицанием, мы почти готовы предсказать, что если лорду Байрону суждена долгая жизнь (а этого мы желаем и ради него и ради нас самих), то в последующих его произведениях встретятся, вероятно, более благоприятные высказывания о морали, религии и конституции его страны, нежели те, которые до сих пор он излагал в своих поэмах. Если же не сбудется эта надежда, которую мы искренне лелеем, то осмеянию за ложное пророчество подвергнут, разумеется, нас, но проиграет от этого сам лорд Байрон.

Хотя в «Чайлд-Гарольде» и нет прославления победы при Ватерлоо, там есть прекраснейшее описание вечера накануне битвы у Катр-Бра — тревоги, поднявшей войска, спешки и замешательства перед их выступлением-. Мы не уверены, что можно отыскать на нашем языке стихи, которые превосходили бы по силе и чувству приводимые ниже.

Опять длинная цитата, но мы не должны, не смеем ее сокращать.


XXI
Ночь напролет гремел блестящий бал:
То собрала бельгийская столица
Красу и Доблесть. Пламень люстр сиял
На дамские и рыцарские лица…
Сердца блаженно бьются. Вереница
Волшебных звуков зыблет сладкий сон,
И взор любви в ответный взор стремится.
Все весело, как свадебный трезвон,—
Но тише: дальний гул, как похоронный стон.
XXII
Слыхали?! Нет: то буря взвыла где-то,
То воз прогрохотал по мостовой…
Танцуем же! Ликуем до рассвета!
Кто спать пойдет, коль быстрою стопой
Часы мчит Юность в танец вихревой?
Но — тише! Снова этот гул знакомый,
Как будто эхо в туче грозовой,
Но ближе — полный смертною истомой!
К оружию! Скорей! То — пушек рев и громы!
XXIII
В оконной нише в пышном зале том
Сидел злосчастный Брунсвик одиноко;
Средь бала первым различил он гром
И смерть в нем слышал с чуткостью пророка.
Все улыбались: это ж так далёко;
Он сердцем слышал роковой сигнал,
Отца его в кровавый гроб до срока
Позвавший. Кровью мстить он пожелал
И в битву ринулся и в первой схватке пал.
XXIV
Рыдания и слезы всюду в зале…
Волненье к крайней подошло черте.
И бледность лиц, что час назад пылали,
Румянясь от похвал их красоте,
И судорожные прощанья те,
Что душат жизнь в сердцах, и вздохи эти
Последние: как знать, когда и где
Опять блеснут глаза, друг друга встретя,
Коль тает ночь услад в несущем смерть рассвете?
XXV
Коней седлают спешно; эскадрон
Равняется, и с грохотом крылатым
Упряжки мчатся; боевых колонн
Ряды спешат сомкнуться строем сжатым;
Гром дальних пушек стелется раскатом;
Здесь дробь тревоги барабаны бьют,
Еще до зорьки сон спугнув солдатам;
Толкутся горожане там и тут,
Губами бледными шепча: «Враги идут!»
XXVI
«Клич Кэмрена» пронзительно и дико
Звучит, шотландцев боевой призыв,
Грозивший саксам с Элбинского пика;
Как в сердце ночи резок и криклив
Лихой волынки звонкий перелив!
И снова горцам радость битв желанна:
В них доблесть дышит, память пробудив
О мятежах, бурливших неустанно,
И слава Доналда — в ушах всех членов клана!
XXVII
Арденнский лес листву склоняет к ним,
Росинки слез роняет им на лица,
Как бы скорбя, что стольким молодым,
Презревшим смерть, — увы! — не возвратиться;
Им всем вторая не блеснет денница,
Им лечь в бою примятою травой;
Но ведь трава весною возродится,
А их отваге, пылкой, молодой,
Врага сломив, сойти в холодный перегной.
XXVIII
Вчерашний день их видел, жизнью пьяных:
В кругу красавиц их застал закат;
Ночь принесла им звук сигналов бранных;
Рассвет на марше встретил их отряд,
И днем в бою шеренги их стоят.
Дым их застлал; но глянь сквозь дым и пламя;
Там прах людской заполнил каждый скат,
И прах земной сомкнется над телами;
Конь, всадник, друг и враг — в одной кровавой яме!

Прекрасные элегические стансы, посвященные родственнику лорда Байрона, достопочтенному майору Ховарду, и несколько строф о характере Наполеона и о его падении заключают раздумья, навеянные полем Ватерлоо.

Нынешнее положение Бонапарта таково, что следует воздерживаться от всяких мелочных нападок на него (если только его прямо не показывают нам, как это сделано на последующих страницах).

Но если лорд Байрон полагает, что падение Наполеона было вызвано или хотя бы ускорено «его привычным и справедливым презрением к людям и их помыслам», которое выражалось слишком откровенно и поспешно, его, как определяет поэт в одном из примечаний, «постоянным выказыванием своего нежелания сочувствовать человечеству и даже чувствовать заодно с ним», то, несомненно, поэт вступает в противоречие с действительностью.

Бонапарт не только не был лишен необходимого в политике таланта успокаивать страсти и усыплять предубеждения тех, кого он хотел сделать своим орудием, — напротив, он в совершенстве владел этим искусством. Ему почти всегда удавалось найти как раз того человека, который лучше всего подходил для его намерений, и он в удивительной степени обладал способностью направить данное лицо по нужному пути. И если в конце концов он не добился своего, то не потому, что презирал средства, с помощью которых люди добиваются успеха, а потому, что, уверовав в свою звезду, в свою силу, в благосклонность судьбы, задался целями, недостижимыми даже при гигантских возможностях, какими он располагал.

Но если нам скажут, что планы Наполеона обнаруживали, как мало, добиваясь желаемого, он считался с жизнью или счастьем людей и как эта слишком откровенная для упрочения его власти позиция распаляла его врагов и расхолаживала друзей, тогда поистине мы назовем его отношение к прочим смертным презрением, но, разумеется, отнюдь не справедливым.

Теперь, попрощавшись с политикой, этим грозным водоворотом, который втягивает все британское в свое круговращение, мы с удовольствием возвращаемся к Чайлд-Гарольду и начинаем следить за его странствованиями по пленительной долине Рейна:

Глядит Гарольд. Слились в его глазах
Красоты все: утесы, долы, воды,
Леса, поля и лозы на холмах;
И мшистые угрюмых замков своды
Прощанье шлют со стен, где умирают годы.
Руины эти, некогда убежище разбойного рыцарства, населявшего пограничные области Германии, где каждый граф и рыцарь осуществлял внутри своего крохотного владения всю полноту власти феодального суверена, вызывают у поэта соответствующие воспоминания о подвигах и облике бывших владельцев. Пребывая в расположении духа несколько более мягком, Пилигрим шлет привет некоему доброму сердцу, которому он еще может доверять свои печали, надеясь на ответное чувство. Дальше следует воспоминание о гибели Марсо. Гарольд нежно прощается с долиной Рейна и углубляется в Альпы, чтобы найти в их тайниках виды более дикие и более подходящие тому, кто стремится к одиночеству, чтобы обновить строй

…тайных мыслей, с прежней их отрадой,—
Когда он загнанным в людское не был стадо.
Следующая тема, которую разрабатывает лорд Байрон, — это характер восторженного и, как метко определяет поэт, «самоистязающего софиста, буйного Руссо» — тема, естественно подсказанная пейзажами, среди которых обитал несчастный мечтатель, воюя со всеми и отнюдь не в ладах с самим собой. Руссо подчеркивал свое презрение к образованному обществу, а втайне страстно желал получить его одобрение и впустую расточал красноречивые похвалы первобытному состоянию людей, при котором его парадоксальное мышление и обдуманная, чтобы не сказать напыщенная, декламация никогда не доставили бы ему даже минутной известности. В следующей строфе удачно описаны его характер и слабости:


LXXX
Бею жизнь он бился с мнимыми врагами
И гнал друзей. Он Подозреныо храм
Воздвиг в душе, ища заклать в том храме
Всех близких, повод измышляя сам,
В слепом упорстве бешен и упрям.
Безумцем став (нет дела бесполезней
Искать причин, неуяснимых нам) —
Безумцем став от горя и болезней,
Он мудрым выглядел в своей безумной бездне.

Та же тема возникает в другой части поэмы — там, где путешественник навещает место действия «Новой Элоизы»:


Кларан уютный, колыбель Любви!
Сам воздух твой — дыханье мысли страстной;
Любовь — в твоих деревьях, в их крови;
В снегах и льдах — ее же цвет прекрасный,
Куда закат волною плещет красной,
Чтоб задремать любовно.

Есть еще много других прекрасных и живых описаний, которые показывают, что исполненные страсти пассажи в романе Руссо произвели глубокое впечатление на благородного поэта. Такой энтузиазм лорда Байрона — это не шуточная дань восхищения силе, которой обладал Руссо в описании страстей. Говоря по правде, мы нуждались в подобном свидетельстве, ибо, хотя и совестно сознаваться в том, что, вероятно, умалит нас в глазах читателей (но мы, подобно брадобрею Мидаса, умрем, если промолчим!), мы никогда не испытывали интереса к этому широко прославленному произведению, никогда не находили в нем достоинств. Охотно признаём, что есть в этой переписке много красноречия — в нем-то и заложена сила Руссо. Но его любовники, знаменитый Сен-Пре и Жюли, никак не смогли нас заинтересовать — ни тогда, когда мы впервые услышали эту повесть (мы хорошо это помним), ни позже, вплоть до сегодняшнего дня. Возможно, здесь проявилась врожденная сердечная сухость; но, подобно Кребу у Ланса, этому ничтожеству с каменным сердцем, мы не роняли слез, когда все вокруг рыдали. Но ничего не поделаешь: даже сейчас, проглядывая том «Элоизы», мы находим в любви обоих утомительных педантов мало такого, что могло бы настроить наши чувства в пользу любого из них; нас отнюдь не прельщает и характер лорда Эдуарда Бомстона, выведенного в качестве представителя британской нации. А в общем, мы думаем, что скука, источаемая романом, является лучшим оправданием его исключительной аморальности.

И наконец, выражая наше мнение слогом куда более выразительным, чем наш собственный, мы, к сожалению, склонны рассматривать эту столь прославленную повесть о любви, приправленной философией, как «старомодную, бестактную, прокисшую, унылую, дикую смесь педантизма с непристойностью, метафизических рассуждений с грубейшей чувственностью».[1064]

Не большее удовольствие доставляет нам Руссо своим пифийским неистовым вдохновением, которое дало волю

Пророчествам, что в мир внесли пожар,
Испепелявший царственные троны.
Мы согласны с лордом Байроном, что этот бешеный софист, чьи рассуждения (вернее, потуги на рассуждения — признак одного из худших видов безумия) основаны на ложных принципах, был первоапостолом французской революции; мы не слишком расходимся и с выводом его сиятельства о том, что в этом вулканическом извержении дурное смешано с хорошим. Но когда лорд Байрон уверяет нас, что, усвоив уроки французских законодателей, которые свергали одно правительство за другим, дабы добиться теоретически безупречной конституции, человечество может и должно снова приняться за это дело и уж теперь провести его с лучшим результатом, мы искренне надеемся, что опыт, каким бы «обнадеживающим» он ни был, нескоро возобновится, а «сосредоточенная страсть», которая, по выражению Чайлд-Гарольда, «притаила дыханье» и выжидает «часа расплаты», задохнется, прежде чем этот час настанет. Мы верим, что в наше время голос опыта, приобретенного дорогой ценой, должен наконец даже во Франции принудить к молчанию расшумевшуюся эмпирическую философию. Ведь никто не стал бы ни минуты слушать незадачливого мастера, который говорит: «Правда, из-за меня в вашем доме уже раз десять вспыхивал пожар, но все же позвольте мне еще раз повозиться с этими старомодными трубами и дымоходами, позвольте проделать еще один опыт, и тогда головой ручаюсь, что сумею наладить отопление по новейшему и наилучшему способу…»

Дальше в поэме очень красиво и с большим чувством описывается ночь на Женевском озере, когда каждое явление природы, от вечернего кузнечика до звезд — «этих стихов неба», наводит на раздумье о связи, существующей между создателем и его творением. «Дикое и прекрасное упоенье» грозой описано стихами, которые по яркости мало уступают вспышкам ее молний. Мы отметили это место, чтобы воспроизвести его здесь как одно из прекраснейших в поэме. Однако цитирование должно иметь пределы, а мы уж и так были весьма щедры. Но «оживший гром, что меж гремящими скалами скачет», голоса гор, словно окликающих друг друга, плеск ливня, сверканье широкого озера, светящегося как фосфорическое море, — все это являет картину возвышенного ужаса и одновременно ликования;ее часто пытались нарисовать поэты, но никогда она им не удавалась так хорошо и уж подавно никогда не удавалась лучше.

Пилигрим рассуждает о Гиббоне и Вольтере, о которых напоминают их резиденции на Женевском озере, и в заключение возвращается к тому меланхолическому строю чувств, с какого начиналась поэма. И хотя Чайлд-Гарольд формально не исчезает, он как бы скрывается в тень, и уже сам поэт от своего имени трогательно обращается к маленькой дочке:


CXV
О дочь моя! Я именем твоим Открыл главу; им и закончить надо.
Вовек тебе останусь я родным,
Хоть на тебя нельзя мне бросить взгляда.
Лишь ты — в тенях далеких лет — отрада.
В твои виденья будущие мой Войдет напев, забытый мной измлада,
И тронет сердце музыкой живой,
Когда мое замрет в могиле ледяной.

В таком же тоне идет еще несколько строф, и завершаются они отцовским благословением:


Спи в колыбели сладко, без волненья:
Я через море, с горной высоты
Тебе, любимой, шлю благословенье,
Каким могла б ты стать для моего томленья!

Закончив анализ этой прекрасной поэмы, мы стоим перед трудной и деликатной задачей — сделать некоторые замечания относительно тона, в котором она написана, и чувств, которыми полна. Но, прежде чем выполнить эту часть нашего долга, надо дать отчет о других произведениях, которыми одарил нас плодовитый гений лорда Байрона.

Сборник, название которому дал «Шильонский узник», хотя и менее интересен, чем продолжение «Чайлд-Гарольда», отмечен все же оригинальной силой гения лорда Байрона. Он состоит из ряда самостоятельных вещей, из которых некоторые являются отрывками и скорее поэтическими набросками, нежели законченными, совершенными поэмами.

Следует, быть может, пояснить иным из наших читателей, что Шильон, давший имя первой из поэм, — это замок на Женевском озере, в старину принадлежавший герцогам Савойским, которые устроили там в те мрачные времена государственную тюрьму, имевшую, разумеется, неисчислимое множество подземных темниц, застенков и все остальные аксессуары феодальной тирании. Первые борцы Реформации нередко бывали обречены искупать здесь свои еретические взгляды. Среди них одним из самых отважных был Бонивар, которого лорд Байрон и избрал героем свой поэмы. Почти шесть лет провел он в Шильоне, а именно с 1530 до 1536 года, и вытерпел всю тяжесть строжайшего одиночного заключения. Но лорд Байрон не стремился нарисовать своеобразный характер Бонивара; не находим мы также ничего, что говорило бы о выносливости и несгибаемой твердости человека, страдающего во имя свободы совести.

В этой поэме Байрон (как и Стерн в знаменитом очерке об узнике) поставил себе целью рассмотреть лишение свободы абстрактно и ответить, как под его воздействием постепенно оскудевают умственные силы, как цепенеет и утрачивает чувствительность телесная оболочка, пока несчастная жертва не становится, так сказать, частью темницы, не сливается со своими цепями. Мы полагаем, что такое превращение подтверждается фактами; по крайней мере нечто подобное можно наблюдать в Нидерландах, где никогда не применяется смертная казнь, а за тягчайшие преступления положено пожизненное одиночное заключение. Ежегодно, в определенные дни, эти жертвы юриспруденции, именующей себя гуманной, выставляются для публичного обозрения на помосте, воздвигнутом посреди открытой рыночной площади, — очевидно, чтобы их вина и наказание не забывались. Вряд ли существует зрелище, более унижающее гуманность, чем подобная выставка: всклокоченные, исхудалые, ослепленные непривычным солнечным светом, оглушенные внезапным переходом от безмолвия темницы к деловитому гудению толпы, одичало озираясь, сидят несчастные, похожие скорее на грубые изображения, на уродливые подобия людей, нежели на живые и мыслящие существа. Нас уверяли, что с течением времени они обычно впадают либо в безумие, либо в идиотизм, смотря по тому, что оказывается преобладающим, — дух или плоть в тот час, когда рушится таинственное равновесие между тем и другим. Но осужденные на столь страшное наказание обычно являются, подобно большинству низменных преступников, существами с убогой внутренней жизнью. Известно, что талантливые люди вроде Тренка даже в глубочайшем одиночестве и в самом строгом заключении умеют бороться с предательской, губительной меланхолией и выходить победителями после многолетнего пребывания в тюрьме. Тем более сильны духом те, кто терпит страдания во имя своей родины или веры. Они могли бы воскликнуть, как Отелло, хоть и в ином смысле!

Таков мой долг, Таков мой долг![1065]
Вот почему ранняя история церкви изобилует именами мучеников, которые, веря в справедливость своего дела и в будущую награду на небесах, терпеливо переносили всю тяжесть продолжительного и одинокого заключения, все муки пыток и даже самое смерть.

Однако не с этой точки зрения посмотрел лорд Байрон на характер Бонивара и его заточение, за что и принес извинение, следующим образом изложенное в примечаниях: «Когда сочинялась предлагаемая поэма, я был недостаточно знаком с историей Бонивара, иначе я постарался бы возвысить своего героя, постарался бы прославить его доблесть и достоинства». Итак, темой поэмы является постепенное воздействие длительного заключения на человека могучего ума, пережившего в тюрьме смерть, одного за другим, двух своих братьев.

Бонивар изображен узником, томящимся вместе с братьями в жуткой темнице Шильонского замка. Второй из братьев был

…чист душой,
Но дух имел он боевой;[1066]
поэтому он быстро согнулся под бременем долгого заключения, особенно горького для того, кто рожден воином и охотником.

Трогательно описаны болезнь и тоска другого брата, юноши с более мягким и нежным сердцем:


VIII
Но он — наш милый, лучший цвет,
Наш ангел с колыбельных лет,
Сокровище семьи родной,
Он — образ матери душой
И чистой прелестью лица,
Мечта любимого отца,
Он, для кого я жизнь щадил,
Чтоб он бодрей в неволе был,
Чтоб после мог и волен быть…
Увы! Он долго мог сносить
С младенческою тишиной,
С терпеньем ясным жребий свой;
Не я ему — он для меня
Подпорой был… Вдруг день от дня
Стал упадать, ослабевал,
Грустил, молчал и молча вял.

Дальше описывается горе оставшегося в живых Бонивара. Сперва он беснуется и неистовствует от сознания своего одиночества «в сей черноте», оттого, что порвались все звенья, соединявшие его с человечеством, но постепенно впадает в оцепенение отчаяния ибезразличия, и уже нет для него ни света, ни воздуха, ни даже темноты:


И виделось, как в тяжком сне,
Все бледным, темным, тусклым мне;
Все в мутную слилося тень;
То не было ни ночь, ни день,
Ни тяжкий свет тюрьмы моей,
Столь ненавистный для очей:
То было — тьма без темноты;
То было — бездна пустоты
Без протяженья и границ;
То были образы без лиц;
То страшный мир какой-то был,
Без неба, света и светил.

Потом поэт рассказывает о впечатлении, которое произвел на ум узника случайный прилет птицы, да еще вид на озеро через отдушину в стене тюрьмы. Выдержка из этого описания будет последним отрывком из поэмы, который мы приведем:


И слышен был мне шум ручьев,
Бегущих, бьющих по скалам;
И по лазоревым водам
Сверкали ясны облака;
И быстрый парус челнока
Между небес и вод летел;
И хижины веселых сел
И кровы светлых городов
Сквозь пар мелькали вдоль брегов…
И я приметил островок:
Прекрасен, свеж, не одинок
В пространстве был он голубом;
Цвели три дерева на нем,
И горный воздух веял там
По мураве и по цветам,
И воды были там живей,
И обвивалися нежней
Кругом родных брегов оне.

Наконец приходит свобода, но приходит она, когда узник Шильона уже примирился со своим подземельем, когда он стал относиться к нему как «к милой кровле» и даже с цепями — и с тем сдружился…

Совершенно очевидно, что эта своеобразная поэма скорее сильна, чем приятна. Темница Бонивара, как и темница Уголино, — тема вообще слишком мрачная, и даже гений поэта или художника не может преодолеть ее ужаса. Тем более тягостна она в этой поэме, что не оставляет никакого якоря для человеческой надежды и описывает узника, хотя и наделенного талантами и добродетелями, как существо инертное и бессильно поникшее под бременем скопившихся страданий. И все-таки картина, как ни сумрачен ее колорит, в силах соперничать с любой другой, нарисованной лордом Байроном, и поэтому невозможно читать эту поэму без замирания сердца, схожего с тем, что, по описанию, испытывала сама жертва.

Мы уже говорили, что иногда лорд Байрон заимствует манеру и стиль своих современников, хотя и не теряет при этом собственных оригинальных черт. Нынешний сборник дает тому немало примеров. Читая «Шильонского узника», нельзя не заметить, что многие места, например последний отрывок, цитированный нами, сильно напоминают Вордсворта. Есть и другой пример — стихотворение, озаглавленное «Могила Черчила», для которого, кажется, послужила образцом поэзия Саути — но не те ее образцы, где преобладают эпические мотивы, а «Английские эклоги», где моральные истины изложены, говоря языком самого поэта, «с почти разговорной простотой», в забавной и оригинальной манере, избранной для того, чтобы сделать нравоучение одновременно и впечатляющим и «пикантным».

Все же могила Черчила могла бы вызвать у лорда Байрона более глубокий душевный отклик, ибо при всем несходстве их характеров и поэтического дара было и нечто общее в их судьбе и облике. Сатира Черчила текла более изобильным, хотя и не столь горьким потоком, зато по части лиричности и воображения он никак не может равняться с лордом Байроном. Но оба поэта считали, что стоят выше мнения света, и обоим сопутствовали слава и популярность, которые они, видимо, презирали. Творения обоих обнаруживают врожденное благородство ума, хотя порой и заблуждающегося, и дух гордой независимости, зачастую доходящей до крайности. В своей ненависти к лицемерию оба они переходили черту осмотрительности и доводили склонность к язвительной насмешке до грани распущенности. Во цвете лет Черчил скончался на чужбине; здесь, мы надеемся, кончается сходство и объект нашей критики проживет еще долго к вящей своей славе.

Две другие вещи в этом сборнике приводят на ум дикую, необузданную и пламенную фантазию Колриджа. Мы всегда относились с почтением к высокому гению этого поэта, хотя он, быть может, слишком часто, к ущербу для собственной популярности, погружался в мир буйных видений, в мистику, никак не помогая читателю проникнуть в смысл того, что он хотел сказать.

Возможно, в произведении, озаглавленном «Чары», сходство лишь кажущееся, зато в своеобразной поэме «Тьма» с хорошим подзаголовком: «Сон, который не вовсе сон» дело обстоит иначе.

В ней наш автор, для которого до сих пор было столь характерно мастерское умение показать читателям, куда он их ведет, довольствуется тем, что преподносит множество могучих, но не упорядоченных мыслей, смысл которых мы, признаться, не всегда могли постичь. Перед нами мелькают жуткие видения; они образуют причудливые арабески, носятся, сливаются и расходятся, словно в лихорадочном сне — ужасающие химеры, в существование которых ум отказывается верить, сбивающие с толку и утомляющие неискушенного читателя, ставящие в тупик даже тех, кто больше свыкся с полетом поэтической музы. Тема поэмы — нарастание кромешной тьмы, пока она не становится, по выражению Шекспира, «могильщиком мертвого»; мрачные образы, нагроможденные поэтом, только потому не вызывают у нас трепета, что слишком уж дик общий замысел.

Эти мистические наброски производят на нас то впечатление, какое описывает Генри Мор в строках, приведенных Саути в «Omniana»:

Престранное прочел он мне творенье;
Хотя я смысла и не уловил,
Но все-таки подумал в то мгновенье,
Что это вещь отменная…[1067]
Но глубокое почтение, которое мы питаем ко всякому трудно постижимому произведению, уступает место усталости, едва мы начинаем догадываться, что и никто другой не может как следует его понять.

Говоря откровенно, для экзальтированного и плодовитого воображения такого поэта, как лорд Байрон, чей Пегас всегда нуждался скорее в узде, чем в шпорах, создание подобных фантазий — опасное занятие. Пустынность безграничного пространства, куда они увлекают поэта, и пренебрежение к точности образов, которое такие темы могут сделать привычным, приводят в поэзии к тому же, к чему в религии приводит мистицизм. Когда поэт уносится на облачных крыльях, мысли его превращаются в тень мыслей и, будучи непонятными для других, в конце концов ускользают и от самого автора. Сила поэтического замысла и красота формы, потраченные на столь смутные эскизы, пропадают зря, как пропали бы краски у художника, если бы он взял вместо холста облако тумана или клуб дыма.

Пропуская одну или две вещи, представляющие меньший интерес, мы можем отметить только «Сон», который, если не ошибаемся, имеет скрытую и загадочную связь с повествованием о Чайлд-Гарольде. «Сон» написан с той же поэтической мощью, и мы не находим оснований жаловаться на темноту рассказа о видении, хотя и не претендуем на изобретательность и осведомленность, необходимые для его истолкования. Однако трудно ошибиться относительно того, кто или что подразумевается в концовке, тем более что тон слишком совпадает с тем, каким написаны подобные же места в «Чайлд-Гарольде».


Был странник, как и прежде, одинок,
Все окружающие отдалились
Иль сделались врагами, и он сам
Стал воплощенным разочарованьем,
Враждой и ненавистью окружен.
Теперь все стало для него мученьем,
И он, как некогда понтийский царь,
Питался ядами, и, не вредя,
Они ему служили вместо пищи.
И жил он тем, что убивало многих,
Со снежными горами он дружил,
Со звездами и со всемирным духом
Беседы вел! Старался он постичь,
Учась, вникая, магию их тайны,
Была ему открыта книга ночи,
И голоса из бездны открывали
Завет чудесных тайн. Да будет так.[1068]

Предлагаем читателю сопоставить эти строки с теми суровыми и торжественными строфами, в которых Чайлд-Гарольд прощается — видимо, надолго — с обществом людей и, за исключением круга лиц, столь ограниченного, что его можно не принимать в расчет, клеймит перед расставанием все человечество за лицемерие и вероломство:


CXIII
Я мира не любил, как он меня;
Не млел я под его дыханьем смрадным;
Божкам не льстил, колена преклоня.
Щек не сквернил улыбкой и надсадным
Хвалам не вторил эхом заурядным.
Среди, но вне толпы я был чужой
Под саваном раздумий безотрадным,
Ей чуждых. Но и слейся я с толпой —
Мой ум остался б чист, сам властвуя собой.
CXIV
И мир и я друг друга не любили.
Простимся ж мирно, — я не обуян
Враждой. Я верю: где-то есть и были
Слова — дела; надежды — не обман;
Мораль кротка и не всегда капкан
Для слабых; я готов предать огласке,
Что впрямь иной скорбит при виде ран,
Что двое-трое жизнь ведут без маски,
Что счастье не мечта и доброта не сказки.

Хотя в последней из этих строф и есть нечто мистическое и загадочное, но, вместе с уже цитированным отрывком из «Сна» и некоторыми другими поэмами, также опубликованными, она лишает смысла щепетильную деликатность, с которой в ином случае мы избегали бы намеков на нравственные страдания благородного поэта. Правда, для того, чтобы попытаться вскрыть рану, потребна рука хирурга. Никто не мог бы отнестись к лорду Байрону и его репутации с более теплым чувством, чем мы; к этому нас обязывает и художественное наслаждение, которое поэт доставил нам, и слава, которую он принес нашей литературе. Мы высказали самое пылкое восхищение его талантами, — они этого заслуживают. Теперь коснемся того применения их на деле, ради которого они были даны поэту, — в этом, мы видим свой долг. Мы будем счастливы — и как счастливы! — если, выполняя его, сумеем оказать этому замечательному автору подлинную услугу. Мы не претендуем на роль сурового критика; нам не дано такого права по отношению к гению, тем более в годину его невзгод; и мы заранее готовы принять в расчет то впечатление, какое естественно производит несчастье на смелый и надменный дух. Как только буря налетит,

Столетние дубы валя на землю, —
Забьются в щели оводы и мухи.
Тогда лишь те с бушующей стихией
Соперничают яростью и силой,
Кто может отвечать на лютый вой
Таким же грозным криком.[1069]
Но если слишком долго бросать вызов судьбе, она может обрушить на смельчака новые бедствия, — только это мы и хотим сейчас сказать. Не надо пренебрегать советом потому лишь, что дающий его безвестен: самый невежественный рыбак может оказаться полезным лоцманом, когда отважному судну у берега грозят буруны; самый ничтожный пастух может быть надежным проводником в бездорожной степи, и не следует отвергать предостережение, сделанное от души и с лучшими намерениями, даже если оно предлагается с откровенностью, которая может показаться неучтивой.

Если бы литературная карьера лорда Байрона завершилась так, как предвещают его печальные стихи, если бы действительно этот душевный мрак, это неверие в существование высоких достоинств — преданности, искренности — навсегда легли пропастью между нашим выдающимся поэтом и обществом, тогда пришлось бы прибавить еще одно имя к знаменитому перечню, о котором говорится в предостережении Престона:

Писать ты жаждешь? Юный пыл умерь,
Затем что трудный это путь, поверь;
Издревле скорбен был удел певца;
Потоки слез и тернии венца.[1070]
Но это сказано несправедливо. Счастье или несчастье поэта определяется не его темпераментом и талантом, а тем, как он их применяет в жизни. Могучее и необузданное воображение является, как мы уже говорили, и автором и зодчим собственных разочарований. Его способность подчинять себе разум, преувеличивать картины добра и зла и тем самым обострять душевные страдания — следствие естественное, хотя и печальное, живой восприимчивости и прихотливости чувств, лежащих в основе поэтического темперамента. Но дарователь всех талантов, отметивший каждый из них особенной и неповторимой пробой, наделяет их обладателя и способностью очищать и совершенствовать свой дар. И как бы для того, чтобы смягчить высокомерие гения, судьба справедливо и мудро установила, что если он хочет добиться свободы духа и спокойствия, он должен уметь не только обуздывать и направлять огонь своей фантазии, но и спускаться с высот, на которые она его возносит.

Материалы, из которых можно построить счастье, — разумеется такое, какое доступно при нынешнем состоянии общества, — в изобилии лежат вокруг. Но одаренный человек обязан нагнуться и собрать их, иначе они окажутся вне пределов досягаемости для большинства людей, ради пользы которых, равно как и ради его собственной пользы, их создало провидение. Ни для королей, ни для поэтов не существует особой тропы, ведущей к удовлетворенности и сердечному спокойствию; путь, на котором их можно обрести, открыт для людей из всех слоев общества, для самых скромных умов.

Умерять желания и страсти в соответствии с нашими возможностями; рассматривать наши несчастья, какими бы исключительными они ни были, как неизбежную долю в наследии Адама; обуздывать раздраженные чувства, которые, если над ними не господствовать, сами становятся господами; избегать того напряжения желчной, самоистязающей рефлексии, которое наш поэт так убедительно описал в своих жгучих строках:

Так много долгих дум
Изведал я, в таком раздумье черном
Я клокотал, что стал усталый ум
Фантазий и огня кипящим горном, —
короче говоря, спуститься к реальностям жизни; раскаиваться, если обидели мы, и прощать, если согрешили против нас; смотреть на мир не столько как на врага, сколько как на сомнительного и изменчивого друга, чье одобрение мы должны в меру возможности заслужить, но не выпрашивать его и не презирать — таковы, по-видимому, наиболее очевидные и надежные средства для поддержания или возвращения душевного спокойствия.

Semita certe
Tranquillae per virtutem partet unica vitae.[1071]
Мы вынуждены были подробно остановиться на этой теме, ибо будущие поколения, доколе существует наш язык, станут спрашивать: отчего был несчастен лорд Байрон?

А пока для нас еще есть «сегодня», мы адресуем этот вопрос самому высокородному поэту. Он был несправедлив по отношению к обществу, когда, покидая его, полагал, что оно целиком состоит из людей, радующихся его страданиям. Если в подобных случаях голос утешения звучит не так громко, как упреки и оскорбления, то происходит это лишь потому, что люди, стремящиеся примирить, дать совет, предложить посредничество и утешить, целомудренны в проявлении своих чувств и опасаются усилить боль вместо того, чтобы ее успокоить. А тем временем являются пронырливые и назойливые люди, не знающие ни стыда, ни сочувствия, и своими наглыми взорами и грубыми криками отравляют уединение страдальца. Но боль, какую способны причинить эти насекомые, длится лишь до тех пор, пока рана свежа. Пусть тот, кого терзает горе, подчинится душевной дисциплине, предписанной религией и рекомендованной философией, и очень скоро шрам станет нечувствительным к их укусам. Лорд Байрон волен не любить общество, но общество любило его, быть может любовью недостаточно мудрой и проницательной, но такой сильной, на какую оно только способно.

И многие, не принадлежащие к «свету» в общепринятом значении этого слова, напряженно думают о лорде Байроне; они страстно уповают на то, что он обратит свой могучий разум на борьбу со своими раздраженными чувствами и что ближайшие его труды отразят спокойствие духа, которое так необходимо для свободного и плодотворного проявления его блестящего таланта.

I decus, i nostrum, melioribus utere fatis.[1072]

«РАССКАЗЫ ТРАКТИРЩИКА»

Эти «Рассказы», безусловно, относятся к числу тех творений, с которыми нам уже не раз приходилось встречаться и которые вызывали необычайный интерес у читателей: речь идет о «Уэверли», «Гае Мэннеринге» и «Антикварии». Мы без малейшего колебания утверждаем, что все или большая часть «Рассказов» целиком или в значительной мере принадлежат перу того же автора. Мы пока не можем строить никаких догадок, почему он так усердно скрывается, то прощаясь с нами в одном обличье, то неожиданно появляясь в другом, — для этого у нас недостаточно сведений о личных соображениях, которые заставляют его соблюдать столь строгое инкогнито. Однако не приходится сомневаться, что у писателя может быть много разных причин, чтобы оберегать подобную тайну, не говоря уже о том, что она, несомненно, сделала свое дело, возбудив интерес к его произведениям.

Не знаем, не упадет ли наш автор в глазах публики, если окажется, что он наделен творческой фантазией далеко не в той степени, какую мы были склонны ему приписывать, но мы убеждены, что ценность его портретов должна только выиграть от того, что моделью для них послужили живые люди. Возможно, что именно такому совпадению фантазии с действительностью эти романы и обязаны значительной долей своего успеха, ибо — и это нисколько не умаляет достоинств автора — любой читатель сразу заметит, что события и лица списаны им с натуры и носят отпечаток несомненной подлинности, не присущей детищам фантазии, как бы они ни были удачно задуманы и искусно выполнены. Не будем гадать, какое, если можно так выразиться, франкмасонство вселяет в нас эту уверенность, но все мы знаем по опыту, что инстинктивно, почти бессознательно отличаем в живописи, в поэзии и в других произведениях искусства то, что списано прямо с натуры, и чувствуем к этим правдивым описаниям ту родственную симпатию, благодаря которой ничто человеческое не может быть безразлично человеку. Поэтому, прежде чем заняться разбором «Рассказов трактирщика», мы просим разрешения кратко упомянуть о некоторых обстоятельствах, относящихся к произведениям, им предшествовавшим.

Наш автор сообщает нам, что его целью было представить ряд событий и характеров, связанных с прошлым и настоящим Шотландии. Надо сознаться, построение его романов настолько слабо, что невольно приходит на ум нитка балаганщика, на которой тот поднимает свои картинки, поочередно демонстрируя их взорам зрителей. Автор, по-видимому, всерьез придерживался мнения мистера Бэйса: «На кой черт существует сюжет, как не для того, чтобы рассказывать занимательные вещи?» Правдоподобие и четкость повествования с величайшим равнодушием приносятся в жертву эффектности, и если только автору удалось «изумить и восхитить», то он, видимо, считает, что выполнил свой долг перед читателями. Мы уже протестовали против этого неряшливого безразличия и теперь снова протестуем. Поступая так, мы имеем в виду пользу самого автора: каковы бы ни были достоинства отдельных сцен и отрывков (а никто не выражал им своего одобрения с большей готовностью, чем мы), они производили бы куда большее впечатление, будь они расположены в форме ясного и стройного рассказа. Мы тем серьезнее настаиваем на этом, что автор, вероятно, грешит главным образом по небрежности. Возможно, впрочем, что в этом есть своя система, ибо мы заметили, что он сознательно избегает обычной повествовательной манеры, доходя в этом до аффектации, и старается по возможности втиснуть свою историю в драматическую форму. Во многих случаях это очень усиливает впечатление, потому что все время удерживает действующих лиц, равно как и само действие, в поле зрения читателя и до некоторой степени ставит его в положение театрального зрителя, который вынужден выводить смысл сцены из того, что говорят друг другу dramatis personae,[1073] а не из каких-либо объяснений, обращенных непосредственно к нему. Но хотя автору и удалось этого добиться и тем самым принудить читателя думать о героях романа, а не о писателе, однако эта манера, особенно если она доведена до такой крайности, является одной из главных причин нестройной, рыхлой композиции, на которую не могут не сетовать самые ревностные его поклонники. Мало кто искреннее нас желает ему успеха, но если с его стороны не будет проявлено больше усердия, то мы сильно сомневаемся в долговечности этого успеха.

Наряду с бессвязным и дряблым стилем повествования у этих романов есть еще один важный недостаток, состоящий в том, что личность героя совершенно лишена интереса для читателя. Уэверли, Браун или Бертрам в «Гае Мэннеринге» и Ловел в «Антикварии» — родные братья; они очень приятные и очень бесцветные молодые люди. Мы полагаем, что и этот порок до некоторой степени вытекает из драматического принципа, на котором автор строит свои сюжеты. Его главные герои не столько действуют сами, сколько подвергаются воздействию обстоятельств, и их сходная судьба всегда складывается благодаря вмешательству второстепенных персонажей. Так получается потому, что автор обычно изображает их иностранцами, которым в Шотландии все чуждо; это служит ему поводом для введения множества мелких подробностей, которые проходят через сознание героя и уже, так сказать, отраженно преподносятся читателю. Вдаваясь в объяснения и детали, которые могли бы показаться утомительными и ненужными, будь они обращены прямо к публике, автор для возбуждения интереса описывает впечатление, произведенное ими на героя драмы, и этим способом добивается внимания к таким вещам, которые иначе прошли бы незамеченными. Но если автор на этом и выигрывает, то только за счет личности героя. Не может заинтересовать читателя тот, кто не управляет активно ходом событий. Это понимают даже достойный горожанин и его жена, выступающие в прологе «Рыцаря пламенеющего пестика» Флетчера. Когда их спросили, что должен делать главный герой драмы, ответ последовал без промедления: «Что за вопрос! Пусть выступит и убьет великана». Очень разумное требование! Всякому герою, как в поэзии, так и в художественной прозе, следует выступить и сделать или сказать что-нибудь такое, чего не мог бы сделать или сказать никто другой: принести какую-нибудь жертву, преодолеть какую-нибудь трудность, словом — заинтересовать нас не одним только своим появлением на сцене в виде пассивного орудия в руках других действующих лиц.

Бесхарактерность героев этого писателя отчасти связана и с той легкостью, с которой он вертит и крутит свою историю в погоне за броским и, пожалуй, мимолетным эффектом. Это вряд ли бы ему удалось, если бы он не изображал своих главных героев людьми с неустойчивыми или чересчур гибкими убеждениями. Прекрасной иллюстрацией нашей мысли служит готовность, с какой Уэверли сперва примыкает к партии якобитов, а потом отрекается от нее в 1745 году. Будь он наделен стойким характером, такое поведение показалось бы неправдоподобным. Автор это сознавал; и тем не менее, не желая отказаться от возможности ввести описание военной резиденции шевалье, подробности сражения при Престоне и т. д., он, не задумываясь, приносит в жертву бедного Уэверли и изображает его вроде тростинки, послушной любому ветерку. Менее беспечный писатель, вероятно, постарался бы добиться намеченной цели более искусными и обдуманными средствами. Но наш автор спешил и поплатился за свою поспешность.

Мы уже намекали, что склонны сомневаться в оригинальности этих романов с точки зрения вымысла, но убеждены, что ничуть не умаляем этим достоинств автора; напротив, мы воздаем ему должную хвалу за то, что он изучал и тщательно и успешно описывал события и нравы, которые могли остаться погруженными в забвение. Постараемся это доказать.[1074]

Вся интрига романа построена на взаимном покровительстве Уэверли и Толбота: в основе ее лежит предание об одном из тех случаев, которые смягчают даже суровые черты гражданской войны, и поскольку он в равной мере служит к чести обеих сторон, мы без колебаний приводим полностью имена этих людей. Когда шотландские горцы в утро Престонской битвы предприняли свою знаменитую атаку, Камероны и аппинские Стюарты захватили и увели батарею из четырех полевых орудий. Одним из первых среди атакующих был Александр Стюарт из Инвернахила; он заметил офицера королевской армии, который, с презрением глядя на всеобщее паническое бегство, неподвижно стоял со шпагой в руке, очевидно решив защищать до конца доверенный ему пост. Знатный горец приказал офицеру сдаться, но ответом послужил удар шпагой, которая, однако, застряла в щите Стюарта. Теперь офицер оказался безоружным, и уже занесена была алебарда гиганта горца (инвернахилского мельника), чтобы размозжить ему голову, но в последний момент мистер Стюарт, хотя и не без труда, убедил его сдаться в плен, а затем взял на себя заботу об имуществе своего врага и его личной безопасности и в конце концов даже добился его освобождения под честное слово. Офицер оказался полковником Алленом Уайтфордом из Беллохмайла в Эйршире, благородным и влиятельным человеком, горячо преданным Ганноверскому королевскому дому; но таково было взаимное доверие между обоими этими достойными людьми, невзирая на разницу их политических убеждений, что в то время, когда вокруг бушевала гражданская война и офицеров, отставших от своих горцев, беспощадно казнили,[1075] Стюарт из Инвернахила не побоялся навестить своего бывшего пленника по пути в горную Шотландию, куда он возвращался, чтобы завербовать свежих рекрутов; он провел несколько дней среди вигов, друзей полковника Уайтфорда, так весело и приятно, как будто все кругом пребывало в мире и спокойствии. После сражения при Каллодене настал черед полковника Уайтфорда, не жалея сил и труда, добиваться помилования мистера Стюарта. Он обращался к товарищу председателя верховного суда Шотландии, к генеральному прокурору и ко всем высшим государственным чинам, но в ответ на его ходатайство ему каждый раз предъявляли список, в котором Стюарт из Инвернахила, по выражению этого доброго старого джентльмена, был «отмечен печатью зверя». Наконец полковник Уайтфорд направился к герцогу Камберлендскому. От него он тоже получил категорический отказ. Тогда он решил временно ограничиться просьбой об охране дома Стюарта, его жены, детей и имущества. Герцог снова ответил отказом, после чего полковник Уайтфорд, вынув спрятанный на груди офицерский патент, попросил разрешения покинуть службу у государя, который не умеет щадить поверженного врага. Герцог был поражен и даже растроган. Он приказал полковнику взять свой патент назад и дал согласие на охрану, которой тот столь упорно добивался. Распоряжение пришло как раз вовремя, чтобы спасти дом, зерно и скот в Инвернахиле от войск, которые занимались опустошением «вражеской земли», как было принято выражаться. Небольшой отряд был расквартирован в поместье Стюарта, которое солдаты щадили, в то же время разоряя окрестные земли и разыскивая повсюду вожаков восстания, главным образом самого Стюарта. Они и не подозревали, что он находится так близко от них: много дней (подобно барону Брэдуордину) скрывался он в пещере, откуда слышал часовых, выкрикивавших пароль. Пищу приносила ему одна из его дочерей, восьмилетняя девочка, которой миссис Стюарт была вынуждена доверить эту обязанность, потому что за ней и всеми ее домочадцами зорко следили. Девочка проявляла необычайную для ее возраста смекалку, прохаживаясь как ни в чем не бывало среди солдат, которые обращались с ней довольно ласково; улучив момент, когда за ней никто не наблюдал, она тихонько прокрадывалась в чащу кустарника и прятала порученный ей небольшой запас провизии в условленном месте, откуда отец потом его забирал. Эта скудная еда >в течение нескольких недель поддерживала жизнь Стюарта из Инвернахила, а так как он был ранен в битве при Каллодене, то лишения, которые ему приходилось терпеть, еще усугублялись тяжкими физическими страданиями. После того как квартировавших у него солдат перевели в другое место, на его долю выпало еще одно чудесное спасение. Он отваживался теперь входить в дом вечером и уходить по утрам, и вот однажды на заре неприятельские солдаты обнаружили его, стали в него стрелять и погнались за ним. Поскольку беглецу посчастливилось ускользнуть от них, они ворвались в дом и принялись обвинять его семейство в том, что оно укрывает изменника, находящегося вне закона. У старухи служанки хватило сообразительности заявить, что мужчина, которого они видели, пастух. «Почему же он не остановился, когда мы ему кричали?» — спросили солдаты. «Бедняга глух как колода», — отвечала находчивая служанка. «Сейчас же послать за ним!» Настоящего пастуха привели с холма и по пути успели все ему объяснить, так что когда он предстал перед солдатами, то был глух в такой степени, в какой это требовалось для его оправдания. Стюарт из Инвернахила был впоследствии помилован по амнистии. «Я хорошо его знал, — сообщает наш корреспондент, — и часто слышал об этих событиях из его собственных уст. Это был благородный представитель старых шотландских горцев, родовитый, доблестный, учтивый и по-рыцарски храбрый. Он выступал в 1715 и 1745 годах, был деятельным участником всех бурных событий, происходивших в горной Шотландии в промежутке между этими памятными датами, и наряду с другими подвигами прославился дуэлью на палашах со знаменитым Роб Роем МакГрегором в Клехене Балквиддерском. Он находился в Эдинбурге, когда Поль Джонс прибыл в залив Ферт-оф-Форт, и, хотя он уже был стариком, я видел его в полном вооружении и слышал, как он ликовал (по его собственному выражению) при мысли, что перед смертью еще раз обнажит палаш».

В те времена вся жизнь шотландцев была насквозь пронизана суеверными обычаями и страхами, и автор, по-видимому, счел долгом уснастить этими особенностями свои романы; однако он ввел их в таком количестве, что английским читателям это кажется неправдоподобным и неестественным. Некоторым оправданием ему может служить то, что иначе его повествование утратило бы национальный колорит, в сохранении которого была его главная цель. Любая старинная шотландская семья хранит какую-нибудь удивительную легенду, где событиями управляет нечистая сила; рассказываются эти легенды с самым таинственным видом и только под великим секретом. Причина этого, вероятно, кроется в том, что на ведьм и демонов привыкли сваливать ответственность за внезапное исчезновение людей и тому подобные происшествия, за которые, разумеется, в ответе порочные наклонности человеческой натуры, а тем паче в стране, где месть долгое время была в почете, где покой жителей годами нарушался личной враждой и гражданскими междоусобицами и где правосудие вершилось не очень справедливо и не очень регулярно. Мистер Лоу, добросовестный, но легковерный пастырь шотландской пресвитерианской церкви, живший в XVII веке, оставил после себя любопытный манускрипт, где политические события этого смутного периода даны вперемежку с описаниями разнообразных знамений и чудесных происшествий, которые он, следуя за веком, приписывал потустороннему вмешательству. Приводимый ниже отрывок из его рукописи рисует тягу этой эпохи ко всему сверхъестественному. Читая подобные вещи, записанные людьми разумными и образованными (а у мистера Лоу не было недостатка в обоих этих качествах), невольно вспоминаешь языческие времена, когда каждым происшествием, событием и поступком управляло особое, полновластное божество. Весьма любопытно было бы представить себе чувства человека, живущего во власти этого своеобразного вида галлюцинации и убежденного, что его со всех сторон обступают невидимые враги, — человека, не способного объяснить, почему лошади такого-то дворянина внезапно понесли, иначе, как прямым воздействием колдовства, и считающего, что sage femme,[1076] пусть даже самой безупречной репутации, способна предать нечистой силе новорожденных младенцев.

Примечательно, что Михаил-архангел (Послание Иуды, 9) не смел произнести укоризненного суда сатане, но сказал: «Да запретит тебе господь, сатана». Но нам надлежит трепетать, и страшиться, и быть бдительными. Роженицам тоже следует быть осмотрительными и выбирать себе таких повивальных бабок, о которых идет добрая молва, ибо они часто бывают ведьмами, и пользуются mala fama,[1077] и имеют обыкновение посвящать младенцев сатане, особенно первенцев, и тайно крестить их во имя дьявола; правда, это не имеет силы и не может вменяться в вину ни младенцам, ни родителям, ибо они не принимали в этом участия; однако дьявол может предъявлять на таких детей свои права каждодневными искушениями, что для них очень тягостно, а особливо тем детям, чьи матери — ведьмы, ибо для подобных матерей совсем обычное дело посвящать своих детей сатане, и, конечно, это есть грех и дерзновенный вызов господу богу и уготовляет почву для искушения дьявольского, когда родители предпочитают нанимать таких повивальных бабок, считая, что они искуснее, расторопнее и удачливее в подобных обстоятельствах, нежели другие; боюсь, что этот грех слишком обычен в нашей стране, и поистине это богоотступничество. Вышеупомянутый Джон Стюарт и его сестра сознались, что мать еще в утробе предала их дьяволу. Было бы хорошо, если бы повивальные бабки в нашей стране были богобоязненные и наставленные в вере. Сатана — обезьяна бога, он учится подражать завету бога с его народом; он тоже заключает завет со своими людьми, у него есть печать этого завета, есть свои отметины щипком и возобновление завета с возобновлением отметин, а также другие символы и знаки, которыми он орудует, такие, как изображения и подобия, заговоры, заклинания и чары; и если он не выполнит обещанного людям, то он делает так, чтобы эти символы разрушились в их руках, и на это он возлагает всю вину. Говорю вам, он учится подражать богу в его завете и обетованиях не из любви к богу и путям его, а потому, что тешится надеждой, что если переймет все у бога, то закрепит души за собой, а во-вторых, для осмеяния бога и его святых путей. Граф Дандоналд со своей леди ехал в карете из Пейсли в Эглинтаун на свадьбу своей внучки и лорда Монтгомери в декабре 1676 года и был вынужден прервать свое путешествие у дома дочери вышеуказанной Джонет Мети; ныне эта ведьма сидит в тюрьме в Пейсли из-за этого случая. Лошади, впряженные в карету, отказались пройти мимо этой двери и повернули головы назад. После чего джентльмены, ехавшие верхом за графом, спешились и впрягли своих лошадей в карету, но и те не хотели миновать эту дверь; по этому случаю граф приказал снова впрячь в карету своих лошадей и отправился домой в Пейсли со своей леди и всеми бывшими с ним. Это замечательное происшествие, случившееся в наши дни.

К суевериям северных британцев надо еще добавить их характерные и своеобразные развлечения; и тут мы должны загладить свою вину перед памятью ученого Паулуса Плейдела — теперь, когда мы располагаем более точными сведениями, мы склонны считать, что слишком непочтительно отзывались о его питейных подвигах. Прежде чем был построен Новый Эдинбург (так называют новую часть города), его обитатели селились, как и до сих пор принято в Париже, в больших зданиях, именуемых лендами, причем каждая семья занимала один этаж и попадала в него по лестнице, общей для всех жильцов. Эти здания, если они не выходили на главную улицу города, образовывали маленькие, узкие, вредные для здоровья тупики или переулки. Убогие и стесненные условия жизни в этих домах вынуждали так называемых деловых людей, то есть служителей правосудия, назначать свои профессиональные свидания в тавернах; многие выдающиеся правоведы проводили большую часть дня в каком-нибудь известном трактире, вели там дела, принимали клиентов, которые приходили вместе со своими писцами и поверенными, и никто не осуждал их за это. Этот установившийся порядок, естественно, порождал привычку к бражничеству, которому до самого недавнего времени слишком охотно предавались шотландские юристы. Мало кто умел выпивать так крепко, как советники старой школы, и еще недавно были в живых ветераны, которые поддерживали в этом отношении репутацию своих предшественников. Для оживления веселых пирушек изобретались разные забавы,[1078] а самой распространенной была игра хай-джинкс, похожая на те petits jeux,[1079] при помощи которых в известных кругах было принято коротать время. Правда, эта игра не может претендовать на то, чтобы быть допущенной в современное общество, но поскольку ее участникам приходилось разыгрывать разные роли, то она требовала известной находчивости и ловкости; и поэтому нетрудно себе представить, что она могла заинтересовать и увлечь играющих не меньше, чем подсчитывание очков при игре в карты или запоминание кругового порядка, в котором их бросают на стол. Самое пагубное в этой игре было как раз то, что в то время считалось ее главным преимуществом, а именно, что при проигрыше всегда можно было откупиться вином; это поощряло пьянство — господствующий порок той эпохи.

Что касается Дэви Геллатли, домашнего шута барона Брэдуордина, то, без сомнения, можно найти много свидетельств тому, что эта должность, не существующая в Англии уже с шекспировских времен, долгое время сохранялась в Шотландии, а в отдаленных ее провинциях сохраняется и по сей день. Мы вовсе не хотим сказать, будто в любой семье к северу от Твида можно встретить традиционного шута с дубинкой и в пестром лоскутном костюме. Однако в прошлом столетии представитель этой почтенной профессии выполнял свои обязанности в семействе графов Стрейзморских, и его богатый праздничный наряд, украшенный серебряными бубенцами, все еще хранится в Глэмисском замке. Нас заверяли, что и в значительно более поздний период, и даже вплоть до нашего времени, эта своеобразная разновидность слуг все еще существовала в Шотландии благодаря особенностям нравов и обычаев ее обитателей. В сельских приходах Шотландии, как правило, нет наделов для бедняков, нет, разумеется, и работных домов для выбившихся из сил горемык и «унылых идиотов и веселых безумцев», которых Крабб называет самыми счастливыми обитателями этих жилищ, ибо они нечувствительны к своим невзгодам. Поэтому в Шотландии дом ближайшего богатого и знатного землевладельца, естественно, становился пристанищем для этих изгоев общества. Пока не пришли трудные времена, которые породили расчетливость, пока люди не стали задумываться, стоит ли прикармливать в семье такое существо, до тех пор эти несчастные обычно находили себе приют и пользовались жизненными благами, насколько это позволяли их ограниченные умственные способности. Этих слабоумных зачастую использовали на разных случайных и несложных работах; если можно верить имеющимся у нас сведениям, им часто поручали поворачивать вертел, пока не было изобретено для этого особое приспособление. Но что бы их ни заставляли делать, они обычно питали к своим кормильцам безотчетную и трогательную привязанность. Нам известен случай, когда подобное существо много дней отказывалось от пищи, чахло, можно сказать вконец истерзало себя и умерло через несколько недель после кончины своего благодетеля. Мы не можем здесь останавливаться на моральных выводах, на которые наводят подобные случаи. Правда, в том, что люди творили себе потеху из чудачеств этих убогих созданий, не сознававших унизительности своего положения, сказывалась известная душевная грубость, но зато во всем остальном их образ жизни был рассчитан так, чтобы обеспечить максимальную степень доступного им счастья. Впрочем, эти юродивые забавляли наших предков не только своим убожеством и дурацкими выходками — они были также источником удовольствий более достойных, расточая поистине необузданное остроумие с узаконенной вольностью шекспировских клоунов. Мало найдется в Шотландии сколько-нибудь знатных или старинных домов, где и по сей день не поминались бы при случае острые словечки подобного зубоскала. Радость, доставляемая нашим предкам такими репликами, была тем сильнее, что в их быту не было привычки к более утонченным развлечениям. В Шотландии эти обычаи сохранялись долгое время, и в доме одного из первых вельмож этой страны (человека, имя которого всегда произносится с глубоким уважением) в течение последних двадцати лет за обедом у бокового столика стоял настоящий шут, при случае потешавший гостей своими импровизированными остротами. Слабоумие служило оправданием для всевозможных дерзких выходок даже в самых торжественных случаях. Известно, с каким благоговением шотландцы всех званий относятся к погребальным обрядам. Однако у многих представителей нынешнего поколения сохранилось в памяти, как некий идиот по имени Джейми Дафф с безобразной и нелепой внешностью, одетый, точно в насмешку, в порыжелый и изодранный черный сюртук, украшенный галстуком и манжетами из белой бумаги наподобие тех, которые носят люди в самом глубоком трауре, выступал во главе почти каждой похоронной процессии в Эдинбурге, словно высмеивая последние почести, воздаваемые усопшему.

Принято считать, что самые примечательные и характерные герои как этих, так и других популярных романов взяты из действительной жизни. Переплетчик и брадобрей стали спорить о том, с кого из них списан Стрэп Смоллетта, лишь после смерти этого писателя, — тогда как наш автор еще жив, а уже нет, пожалуй, ни одной долины в приходах южных графств, которая не считала бы себя родиной подлинного Дэнди Динмонта. Что касается приказчика Мак-Уибла, то некий законник, занимающий высокий пост, прекрасно помнит, что получал от него гонорары. Нам самим кажется, что в Джин Гордон из нижеследующего отрывка мы узнаем прообраз Мег Меррилиз, на чьей неистовой преданности главным образом и держится интерес «Гая Мэннеринга».[1080]

Отец мой помнил старую Джин Гордон из Иетхолма, котораяпользовалась большой властью среди своих соотечественников. Она была очень похожа на Мег Меррилиз и в той же мере была наделена беззаветной преданностью — этой добродетелью дикарей. Она часто пользовалась гостеприимством на ферме Лохсайд, близ Иетхолма, и в силу этого старательно воздерживалась от воровства во владениях фермера. Но зато сыновья ее (а у нее их было девять) не отличались такой щепетильностью и преспокойным образом украли у своего доброго покровителя супоросую свинью. Джин была огорчена их неблагодарностью, и стыд заставил ее покинуть Лохсайд на несколько лет.

Однажды у лохсайдского фермера не оказалось денег, чтобы внести арендную плату, и он отправился занять их в Ньюкасл. Это ему удалось, но когда он возвращался обратно по Чевиотским горам, его там застала ночь, и он сбился с дороги.

Огонек, мерцавший в окне большого пустого амбара, оставшегося от не существовавшей уже фермы, подал ему надежду найти ночлег. В ответ на его стук дверь отворилась, и он увидел перед собой Джин Гордон. Ее весьма заметная фигура (в ней было почти шесть футов роста) и столь же удивительная одежда не оставляли ни малейшего сомнения, что эта была она, хотя и прошло уже немало лет с тех пор, как он видел ее в последний раз. Встреча с этой особой в столь уединенном месте, да еще, по-видимому, неподалеку от стоянки табора, была для бедного фермера неприятной неожиданностью: все его деньги были при нем, и потеря их означала для него полное разорение.

— Э, да это почтенный лохсайдский фермер! — радостно воскликнула Джин. — Слезайте же, слезайте; для чего это вам ночью ехать, коли рядом друг живет?

Фермеру ничего не оставалось, как сойти с лошади и принять предложенный цыганкой ужин и ночлег.

В амбаре лежали большие куски мяса, неизвестно где раздобытого, и шли приготовления к обильному ужину, который, как заметил еще более встревожившийся фермер, приготовлялся на десять или двенадцать человек, по-видимому таких же отпетых, как и сама хозяйка.

Джин подтвердила его подозрения. Она напомнила ему о краже свиньи и рассказала, как она терзалась потом этим поступком. Подобно другим философам, она утверждала, что мир с каждым днем становится хуже, и, подобно другим матерям, говорила, что дети совсем отбились от рук и нарушают старинный цыганский закон — не посягать на собственность их благодетелей.

В конце концов она осведомилась о том, сколько у него с собой денег, и настоятельно попросила — или даже приказала — отдать их ей на хранение, так как ребята, как она называла своих сыновей, скоро вернутся. Фермер, у которого другого выхода не было, рассказал Джин о своей поездке и передал ей деньги на сохранение. Несколько шиллингов она велела ему оставить в кармане, сказав, что если у него совершенно не найдут денег, то это покажется подозрительным.

После этого она постелила фермеру постель на соломе, и он прилег, но, разумеется, ему было не до сна.

Около полуночи разбойники вернулись, нагруженные разной добычей, и принялись обсуждать свои похождения в таких выражениях, от которых нашего фермера бросило в дрожь. Вскоре они обнаружили непрошеного гостя и спросили Джин, кого это она у себя приютила.

— Да это наш славный лохсайдский фермер, — ответила Джин. — Он, бедный, в Ньюкасл ездил денег достать, чтобы аренду уплатить, и ни один черт там не захотел раскошелиться, так что теперь вот он едет назад с пустым кошельком и с тяжелым сердцем.

— Что ж, может быть, это и так, — ответил один из разбойников, — но все же надо сначала пошарить у него в карманах, чтобы узнать, правду ли он говорит.

Джин стала громко возражать, говоря, что с гостями так не поступают, но переубедить их она не смогла. Вскоре фермер услышал сдавленный шепот и шаги около своей постели и понял, что разбойники обыскивают его платье. Когда они нашли деньги, которые, вняв благоразумному совету Джин, фермер оставил при себе, бандиты стали совещаться, забрать их или нет. Но Джин стала отчаянно протестовать, и они этих денег не тронули. После этого они поужинали и легли спать.

Едва только рассвело, как Джин разбудила гостя, привела его лошадь, которая ночь простояла под навесом, и сама еще проводила его несколько миль, пока он наконец не выехал на дорогу в Лохсайд. Там она отдала ему все деньги, и никакие просьбы не могли заставить ее принять даже гинею.

Старики в Джедбурге рассказывали мне, что все сыновья Джин были приговорены к смерти в один и тот же день. Говорят, что мнения судей на их счет разделились, но что один из ревнителей правосудия, который во время этого спора тихо спал, вдруг проснулся и громко вскрикнул: «Повесить их всех!» Единогласного решения шотландские законы не требуют, и, таким образом, приговор был вынесен. Джин присутствовала при этом. Она только сказала: «Господи, защити невинные души!» Ее собственная казнь сопровождалась дикими надругательствами, которых она вовсе не заслуживала. Одним из ее недостатков, а может быть, впрочем, одним из достоинств, пусть это уже решит сам читатель, была ее верность якобитам. Случилось так, что она была в Карлайле, то ли в дни ярмарки, то ли просто в один из базарных дней, — это было вскоре после 1746 года; там она громко высказала свои политические симпатии, которые разъярили толпу местных жителей. Ревностные в своих верноподданнических чувствах, когда проявление их не грозило никакой опасностью, и не в меру кроткие, когда им пришлось покориться горным шотландцам в 1745 году, жители города приняли решение утопить Джин Гордон в Идене. Это было, кстати сказать, не таким простым делом, потому что Джин была женщина недюжинной силы. Борясь со своими убийцами, она не раз высовывала голову из воды и, пока только могла, продолжала выкрикивать: «Карл еще вернется, Карл вернется!» В детстве в тех местах, где она когда-то живала, мне не раз приходилось слышать рассказы о ее смерти, и я горько плакал от жалости к бедной Джнн Гордон.

Такие поразительно точные совпадения встречаются очень часто и невольно вселяют в нас убеждение, что автор писал с натуры, а не только сочинял; тем не менее мы воздержимся от окончательных выводов, понимая, что если член какой-то группы людей обрисован в основном правильно, то помимо типового сходства, которое должно у него быть, как у представителя своей местности, он обязательно будет напоминать нам какого-нибудь определенного человека. Иначе и быть не может. Когда Эмери выступает на сцене в роли йоркширского крестьянина, с повадками, манерами и диалектом, характерными для этого типа и изображенными точно и правдиво, то люди, незнакомые с этой провинцией или ее уроженцами, видят только абстрактную идею, beau ideal[1081] йоркширца. Но тем, кто близко сталкивается с ними, игра актера почти неизбежно приводит на память какого-нибудь местного жителя (хотя, вероятно, совсем неизвестного исполнителю), на которого тот случайно походит внешним видом и манерами. Поэтому мы склонны полагать, что события в романе часто бывают скопированы с истинных происшествий, но что образы людей либо целиком вымышлены, либо, если некоторые их черты и заимствованы из действительной жизни, как в вышеприведенном рассказе о Стюарте из Инвернахила, они тщательно замаскированы и перемешаны с чертами, порожденными фантазией. Переходим к более подробному рассмотрению этих романов.

Они озаглавлены «Рассказы трактирщика», но почему — трудно понять, разве что для ввода цитаты из «Дон-Кихота». Во всяком случае, это не рассказы трактирщика, и не так-то легко решить, чьими рассказами их следовало бы назвать.

Начинаются они с так называемого введения, якобы написанного Джедедией Клейшботэмом, учителем и псаломщиком деревни Гэндерклю: он дает нам понять, что «Рассказы» созданы его покойным помощником, мистером Питером Петтисоном, который наслушался всяких историй от путешественников, заезжавших в гостиницу Уоллеса в этой деревне. О введении мы скажем только то, что оно написано таким же вычурным стилем, как предисловие Гея к его «Пасторалям»; Джонсон говорил, что это «посильное подражание устарелому языку, то есть такой стиль, которым никогда не писали и не говорили ни в какую эпоху и ни в какой местности».

Первый из введенных таким образом рассказов озаглавлен «Черный карлик». В нем есть несколько эффектных сцен, но ему еще больше чем другим не хватает качеств, необходимых для ясного и интересного повествования, как будет видно из следующего краткого пересказа.

Два охотника на оленей — лэрд Эрнсклиф, родовитый и богатый дворянин, и Хобби Элиот из Хейфута, отважный фермер из пограничной области, — возвращались вечером с охоты на холмах Лиддсдейла; переходя вересковую пустошь, которую, по народному поверью, посещают духи, они заметили, к великому ужасу фермера, существо, чья внешность и подсказала автору название этой истории; оно о чем-то плакалось луне и камням священного круга друидов; с этими камнями автор заранее познакомил читателя, как с предполагаемым местопребыванием нечистой силы, вызывающим суеверный ужас. Вот как описывается Черный карлик.

По мере того как молодые люди приближались, рост фигуры, казалось, все уменьшался теперь в ней было меньше четырех футов; насколько им удалось разглядеть в неверном свете луны, она была примерно одинакова в высоту и ширину и имела скорее всего шарообразную форму, вызванную, по-видимому, каким-то ей одной присущим уродством. Дважды молодой охотник заговаривал с этим необычайным видением, не получая ответа, но и не обращая внимания на щипки, при помощи которых его спутник хотел убедить его, что лучше всего тронуться дальше и оставить это сверхъестественное, уродливое существо в покое. Но в третий раз, в ответ на вопрос: «Кто вы? Что вы здесь делаете в такой поздний час?» — они услышали голос, пронзительно-резкие и неприятные звуки которого заставили Эрнсклифа вздрогнуть, а Элиота — отступить на два шага назад.

— Идите своим путем и не задавайте вопросов тем, кто не задает их вам.

— Что вы делаете здесь, вдали от жилья? Может, вас ночь застигла в пути? Хотите, пойдемте ко мне домой («Боже упаси!»— невольно вырвалось у Хобби Элиота), и я дам вам ночлег.

— Уж лучше искать ночлег на дне Тэрреса, — снова прошептал Хобби.

— Идите своим путем, — повторил человечек; от внутреннего напряжения звук его голоса стал еще более резким. — Не нужна мне ваша помощь, не нужен мне ваш ночлег; вот уже пять лет, как я не переступал порога человеческого жилья, и, надеюсь, никогда больше не переступлю.

После того как карлик-мизантроп наотрез отказался от какого бы то ни было общения с охотниками, они продолжают свой путь к дому Хобби в Хейфуте, где их учтиво принимают его бабушка, сестры и Грейс Армстронг, прекрасная кузина, в которую влюблен отважный фермер. Жанровая сценка нарисована с таким же знанием языка и быта людей этого класса, как изображение Дэнди Динмонта и его семьи в «Гае Мэннеринге». Тем не менее мы вовсе не приравниваем эту сценку к более простому наброску из раннего романа. Вероятно, так часто получается, когда автор повторно показывает нам образы одного и того же genus.[1082] Он, можно сказать, вынужден напирать на специфические особенности и различия, а не на общие, характерные черты, иными словами — ему приходится больше показывать, какими свойствами Хобби Элиот отличается от Дэнди Динмонта, а не описывать его как такового.

Таинственный карлик с почти сверхъестественной быстротой строит себе хижину из камней и торфа, обносит ее грубо сложенной оградой, внутри которой возделывает садик на клочке земли, и все это он совершает с помощью случайных прохожих, которые зачастую останавливаются пособить ему в работе, непосильной для столь изуродованного существа. Вся эта история показалась нам абсолютно невероятной; однако нам сообщают, что подобное существо, так же обиженное природой от рождения, действительно появилось лет двадцать назад в уединенной вересковой пустоши в долине реки Твид, соорудило там себе жилище без всякой посторонней помощи, если не считать содействия вышеупомянутых прохожих, и проживало в оном доме, построенном вышеупомянутым способом. Его отталкивающая внешность, видимая легкость, с которой он построил себе жилье, полная неосведомленность всех окрестных жителей относительно того, откуда он родом и как сложилась его жизнь, — все эти необычайные обстоятельства возбуждали в умах простых людей суеверный ужас, нисколько не уступавший тому, который, судя по роману, посеяло в Лиддсдейле появление Черного карлика. Реальный отшельник — прототип Черного карлика — обладал умом и знаниями, не соответствующими видимым обстоятельствам его жизни, и соседи в простоте душевной склонны были считать это чем-то сверхъестественным. Он когда-то проживал (и, быть может, живет до сих пор) в узкой лощине, где протекает речка Мэнор, впадающая в Твид близ Пиблса; эта лощина получила известность благодаря тому, что там обитал ныне покойный достопочтенный профессор Фергюсон.

К Черному карлику обращаются за советом многие окрестные жители, верящие в его колдовские способности, а это дает автору повод познакомить нас со своими dramatis personae: Уилли Уэстбернфлетом, чистокровным пограничным разбойником, который, пожалуй, является анахронизмом в этой истории, и мисс Изабеллой Вир, дочерью лэрда Эллисло, которую взаимная склонность связывает с лэрдом Эрнсклифом. Но, как водится в таких случаях, ее отец, который в политике принадлежит к партии якобитов и сильно замешан в их интригах, настроен против этого брака. Несговорчивый. родитель решил отдать руку мисс Вир сэру Фредерику Лэнгли, английскому баронету, который разделяет его политические убеждения и которого он желает еще теснее связать с делом своей жизни. Эти лица, да еще ничем не примечательная кузина, наперсница Изабеллы, веселый кавалер по имени Маршал, который втягивается в интриги своего родственника Эллисло с самой жизнерадостной беспечностью, и, наконец, суровый управляющий по имени Рэтклиф, который собирает для мистера Вира доходы с каких-то обширных английских поместий, якобы принадлежавших его покойной жене, — вот и все dramatis personae. Список невелик, но это отнюдь не упрощает рассказа. Напротив, он изобилует заговорами, бегствами, похищениями, спасениями и всякими бурными происшествиями, столь обычными в романах и столь редкими в обыденной жизни.

Кампанию открывает вышеупомянутый бандит Уилли Уэстбернфлет: он поджигает дом нашего честного приятеля Хобби Элиота. Сходка пограничных жителей, жаждущих расплаты и мести, преследование разбойника и осада его крепости — все это рассказано с такой живостью, на какую способен только человек, привыкший наблюдать подобные сцены. Разбойник предлагает в качестве выкупа освободить свою прекрасную пленницу — как оказывается, не Грейс Армстронг, а мисс Вир, увезеннную им по желанию ее отца, лэрда Эллисло, который опасался, что его намерение подчинить дочь родительской воле и помешать ей выбрать мужа по сердцу может получить отпор со стороны управляющего Рэтклифа, обладающего какой-то таинственной властью над своим хозяином. Девушку возвращает в замок Эллисло ее возлюбленный Эрнсклиф, который (разумеется!) первым бросился ее спасать. Поскольку это одна из немногих попыток бедного джентльмена «убить великана», то есть тем или иным способом отличиться на протяжении романа, то ее не следует замалчивать. Между тем разбойник возвращает свободу Грейс Армстронг под влиянием Черного карлика, который вдобавок ухитряется подкинуть ее жениху кошель с золотом, возмещающий ему все убытки.

Во время этих событий Эллисло принимает все меры для того, чтобы поднять восстание якобитов и прикрыть намечавшееся вторжение французов в пользу шевалье Сен-Жоржа. Ему неожиданно угрожает предательство со стороны человека, которого он прочит в мужья мисс Вир, сэра Фредерика Лэнгли; тот завидует его умению маневрировать и подозревает, что лэрд его надует и не выдаст за него дочь. Воспользовавшись этим обстоятельством, Вир убеждает дочь, что его состояние и жизнь находятся во власти этого ненадежного сообщника и спасти его может только ее согласие на незамедлительное заключение брака! От судьбы, которую ей уготовил отец, ее спасает внезапное появление Черного карлика; он оказывается родичем ее матери, которую когда-то нежно любил. Целый ряд несчастий, случившихся с ним из-за махинаций Вира, ввергли его в мрачную мизантропию и заставили отказаться от света. На помощь своему благодетелю является Хобби Элиот с вооруженными людьми; приходит весть о провале французской экспедиции; смущенные заговорщики рассеиваются; Вир бежит за границу, предоставив дочери полную свободу следовать влечению сердца; отшельник отправляется на поиски еще более далекого и уединенного пристанища, а Эрнсклиф и Хобби женятся на своих избранницах и счастливо устраивают свою жизнь.

Таково краткое содержание истории, в которой повествование построено необычайно искусственно. Ни герой, ни героиня не возбуждают никакого интереса, потому что это примерные персонажи, за которых никто гроша ломаного не даст. Раскрытие тайны, окружающей личность карлика и его судьбу, слишком долго откладывалось из очевидного желания оттянуть это объяснение до конца романа, и оно так скомкано, что лично нам из побуждений главного действующего лица удалось понять только одно — что он был сумасшедший и сообразно этому и действовал (легкий и быстрый способ разрешать все сложности). Что касается суетни и военной шумихи в развязке, то она достойна только фарса «Мельник и его люди» или любой новейшей мелодрамы, заканчивающейся появлением толп солдат и театральных рабочих на авансцене и полной неразберихой на заднем плане.

Мы говорили об этом романе, следуя доводу шута в пользу мастера Пены: «Взгляните на его лицо. Я могу поклясться на священном писании, что его лицо — самое скверное, что в нем есть, а если его лицо — самое скверное, что в нем есть, мог ли мастер Пена сделать что-нибудь плохое жене констебля?» Так же и мы готовы побожиться, что развитие интриги — самая слабая сторона «Черного карлика», однако, если читатель, познакомившись с ней по этому краткому очерку, считает ее терпимой, то он убедится потом, что само произведение не лишено мест, исполненных правдивого пафоса или наводящих непередаваемый ужас; места эти вполне достойны автора сцены похорон Стини в романе «Антикварий» или жуткого образа Мег Меррилиз.

Роман, занимающий три следующих тома, значительно интереснее как сам по себе, так и по его связи с историческими событиями и личностями. Его следовало бы назвать «Рассказ Кладбищенского Старика», ибо персонаж, носящий это прозвище, упоминается в романе только для того, чтобы подтвердить его авторитетом подлинность описываемых событий. Вот как о нем рассказано в первой, предварительной, главе.

По мнению большинства, он был уроженцем не то графства Дамфриз, не то Гэллоуэя и происходил от тех самых приверженцев ковенанта, подвиги иль страдания которых были излюбленной темой его рассказов. Сообщают, что когда-то он держал небольшую ферму на пустоши, но то ли вследствие понесенных на ней убытков, то ли из-за семейных раздоров уже давно от нее отказался, как отказался, впрочем, и от каких бы то ни было заработков. Говоря языком писания, он покинул дом, кров и родных и скитался по самый день своей смерти, то есть что-то около тридцати лет.

В течение всего этого времени благочестивый паломник-энтузиаст непрерывно кочевал по стране, взяв себе за правило ежегодно навещать могилы несчастных пресвитериан, погибших в схватках с врагом или от руки палача в царствования двух последних монархов из дома Стюартов. Эти могилы особенно многочисленны в западных округах — Эйре, Гэрроуэе и графстве Дамфриз, но на них можно наткнуться и в других областях Шотландии — повсюду, где гонимые пуритане пали в боях или были казнены военной и гражданской властями. Их надгробия — нередко в стороне от человеческого жилья, посреди диких пустошей и торфяников, куда, скрываясь от преследований, уходили эти скитальцы. Но где бы эти могилы ни находились, они обязательно ежегодно навещались Кладбищенским Стариком по мере того, как его маршрут предоставлял ему эту возможность. И охотники на тетеревов порою встречали его, к своему изумлению, в самых глухих горных ущельях, возле серых могильных плит, над которыми он усердно трудился, счищая с них мох, подновляя своим резцом полуистершиеся надписи и восстанавливая эмблемы смерти — обычные украшения этих незатейливых памятников. Глубоко искренняя, хотя и своеобразная набожность заставила этого старого человека отдать столько лет своей жизни бескорыстному служению памяти павших воинов церкви. На свое дело он смотрел как на выполнение священного долга и считал, что, возрождая для взоров потомков пришедшие в упадок надгробия — эти символы религиозного рвения и подвижничества их предков, он как бы поддерживает огонь маяка, который должен напоминать будущим поколениям, чтобы и они стояли за веру, не щадя живота своего.

Этот неутомимый старый паломник, видимо, никогда не нуждался в денежной помощи и, насколько известно, наотрез от нее отказывался. Правда, его потребности были очень невелики, и к тому же, куда бы ему ни доводилось попасть, для него всегда бывал открыт дом какого-нибудь камеронца, его единоверца по секте, или другого истинно религиозного человека. За почтительное гостеприимство, которое ему повсюду оказывали, он неизменно расплачивался приведением в порядок надгробий (если таковые имелись) членов семьи или предков своего хозяина. И так как странника постоянно видели за этим благочестивым занятием где-нибудь на деревенском кладбище или заставали склонившимся над одинокой, полускрытой вереском могильной плитой, с молотком, которым он ударял по резцу, пугая тетеревов и ржанок, тогда как его белый от старости пони пасся где-нибудь рядом, народ из-за его постоянного общения с мертвыми дал ему прозвище Кладбищенский Старик.

К сведениям об этом замечательном старце мы считаем возможным добавить его имя и место жительства. Имя его было Роберт Патерсон, а первую половину своей жизни он провел в Клозбернском приходе, в Дамфризшире, где он обращал на себя внимание своей глубокой набожностью и благочестием. У нас нет сведений о том, что побудило его перейти к бродячему образу жизни, описанному в романе, — домашние ли огорчения или какие-либо другие причины, — но он вел его многие годы, а примерно лет через пятнадцать закончил свое утомительное паломничество так, как описано в предварительной главе: «Его нашли на большой дороге близ Локерби в Дамфризшире в совершенном изнеможении и при последнем издыхании. Старый белый пони, его постоянный товарищ и спутник, стоял возле своего умирающего хозяина». Эта замечательная личность упоминается в сочинениях Свифта, изданных мистером Скоттом, в заметке о «Мемуарах капитана Джона Критона».

Рассказ, как нетрудно вывести из этого объяснения, относится ко времени преследований пресвитериан в Шотландии в царствование Карла II. Действие начинается с описания народного сборища по поводу военного смотра вассалов короны и последующей стрельбы в чучело попугая; этот обычай, по-видимому, все еще держится в Эйршире, а также, должны мы добавить, и в других частях континента. Нежелание пресвитериан участвовать в подобных смотрах вызвало забавный инцидент. Леди Маргарет Белленден, дама, исполненная достоинства и верноподданнических чувств, из-за отказа своего пахаря взять в руки оружие вынуждена пополнить свое феодальное ополчение слабоумным мальчишкой по прозвищу Гусенок Джибби; облаченный в воинские доспехи, он выступает под стягом ее доблестного дворецкого Джона Гьюдьила. Вот к чему это приводит.

Между тем, едва кони перешли на рысь, ботфорты Джибби — справиться с ними бедный мальчуган оказался не в силах— начали колотить коня попеременно с обоих боков, а так как на этих ботфортах красовались к тому же длинные и острые шпоры, терпение животного лопнуло, и оно стало прыгать и бросаться из стороны в сторону, причем мольбы несчастного Джибби о помощи так и не достигли ушей слишком забывчивого дворецкого, утонув частью под сводами стального шлема с забралом, водруженного на его голову, частью в звуках воинственной песенки про храброго Грэмса, которую мистер Гьюдьил высвистывал во всю мощь своих легких.

Дело кончилось тем, что конь поторопился распорядиться по-своему: сделав, к великому удовольствию зрителей, несколько яростных прыжков туда и сюда, он пустился во весь опор к огромной семейной карете, описанной нами выше. Копье Джибби, выскользнув из своего гнезда, приняло горизонтальное положение и легло на его руки, которые — мне горестно в этом признаться— позорно искали спасения, ухватившись, насколько хватало сил, за гриву коня. Вдобавок ко всему этому шлем Джибби окончательно съехал ему на лицо, так что перед собой он видел не больше, чем сзади. Впрочем, если бы он и видел, то и это мало помогло бы ему при сложившихся обстоятельствах, так как конь, словно стакнувшись со злонамеренными, несся что было духу к парадной герцогской колымаге, и копье Джибби грозило проткнуть ее от окна до окна, нанизав на себя одним махом не меньше народу, чем знаменитый удар Роланда, пронзившего (если верить итальянскому эпическому поэту) столько же мавров, сколько француз насаживает на вертел лягушек.

Выяснив направление этой беспорядочной скачки, решительно все седоки — и внутренние и внешние — разразились паническим криком, в котором слились ужас и гнев, и это возымело благотворное действие, предупредив готовое свершиться несчастье. Своенравная лошадь Гусенка Джибби, испугавшись шума и внезапно осекшись на крутом повороте, пришла в себя и начала лягаться и делать курбеты. Ботфорты — истинная причина бедствия, — поддерживая добрую славу, приобретенную ими в былое время, когда они служили более искусным наездникам, отвечали на каждый прыжок коня новым ударом шпор, сохраняя, однако, благодаря изрядному весу свое прежнее положение в стременах. Совсем иное случилось с горемыкою Джибби, который был с легкостью вышвырнут из тяжелых и широких ботфортов и на потеху многочисленным зрителям перелетел через голову лошади. При падении он потерял шлем и копье, и, в довершение беды, леди Маргарет, еще не вполне уверенная, что доставивший присутствовавшим зевакам столько забавы — один из воинов ее ополчения, подъехала как раз вовремя, чтобы увидеть, как с ее крошки-вояки сдирали его львиную шкуру, то есть куртку из буйволовой кожи, в которую он был запеленат.

Вокруг этого смехотворного случая вращается, как мы сейчас увидим, судьба главных персонажей драмы: Эдит Белленден, внучки и наследницы леди Маргарет, и юноши-пресвитерианина по имени Мортон, сына храброго офицера, служившего шотландскому парламенту в прошлых гражданских войнах; после смерти отца Мортон оказался в зависимости от корыстного и скупого дяди, лэрда Милнвуда. Этот юный джентльмен, взяв приз на стрелковом состязании, направляется в ближайший трактир, чтобы угостить своих друзей и соперников. Мирную пирушку нарушает стычка между сержантом королевской лейб-гвардии, человеком знатного рода, но с грубыми и наглыми повадками, которого прозвали Босуэлом, потому что он происходил от последних шотландских графов, носивших это имя, и незнакомцем угрюмого и замкнутого вида, отличающимся огромной физической силой и сдержанными манерами; впоследствии окажется, что это один из пресвитериан, объявленных вне закона, по имени Джон Белфур из Берли, находящийся в данный момент в крайней опасности, так как он вынужден скрываться из-за своего участия в убийстве Джеймса Шарпа, архиепископа Сент-Эндрю. Атлетически сложенный ковенантер одолевает Босуэла и бросает его на пол таверны.

Его товарищ Хеллидей выхватил из ножен палаш.

— Вы убили моего сержанта! — воскликнул он, бросаясь на победителя. — И, клянусь всем святым, ответите мне за это.

— Стойте! — закричал Мортон и все окружавшие. — Игра велась чисто; ваш приятель сам искал схватки и получил ее.

— Что верно, то верно, Том, — произнес Босуэл, медленно поднимаясь с пола, — убери свой палаш. Не думал я, чтобы среди этих лопоухих бездельников нашелся такой, который мог бы красу и гордость королевской лейб-гвардии повалить на пол в этой гнусной харчевне. Эй, приятель, давайте-ка вашу руку.

Незнакомец протянул руку.

— Обещаю вам, — сказал Босуэл, крепко пожимая руку противника, — что придет время, когда мы встретимся снова и повторим эту игру, причем гораздо серьезнее.

— И я обещаю, — сказал незнакомец, отвечая на его рукопожатие, — что в нашу следующую встречу ваша голова будет лежать так же низко, как она лежала сейчас, и у вас недостанет сил, чтобы ее поднять.

— Превосходно, любезнейший, — ответил на это Босуэл. — Если ты и взаправду виг, все же тебе нельзя отказать в отваге и силе, и, знаешь что, бери свою клячу и улепетывай, пока сюда не явился с обходом корнет; ему случалось, уверяю тебя, задерживать и менее подозрительных лиц, чем твоя милость.

Незнакомец, очевидно, решил, что этим советом не следует пренебрегать; он расплатился по счету, пошел в конюшню, оседлал и вывел на улицу своего могучего вороного коня, отдохнувшего и накормленного; затем, обратившись к Мортону, он произнес:

— Я еду по направлению к Милнвуду, где, как я слышал, ваш дом; готовы ли вы доставить мне удовольствие и высокую честь, отправившись вместе со мною?

— Разумеется, — сказал Мортон, хотя в манерах этого человека было нечто давящее и неумолимое, неприятно поразившее его с первого взгляда. Гости и товарищи Мортона, учтиво пожелав ему доброй ночи, стали разъезжаться и расходиться, направляясь в разные стороны. Некоторые, впрочем, сопровождали Мортона и незнакомца приблизительно с милю, покидая их один за другим. Наконец всадники остались одни.

Отметим мимоходом, что Фрэнсис Стюарт, внук и единственный потомок последнего графа Босуэла, который был внуком Иакова V Шотландского, оказался в таких стесненных обстоятельствах, что действительно в тот период служил в лейб-гвардии рядовым, о чем сообщает нам в своих «Мемуарах» Критон, его товарищ. Больше ничего о нем не известно, и черты характера, которыми он наделен в романе, полностью вымышлены.

Белфур и Мортон вместе покидают деревню, и по пути Белфур открывает юноше, что он старый друг его отца; услышав литавры и трубы приближающегося кавалерийского отряда, он просит Мортона приютить его в доме его дяди в Милнвуде. Здесь, подобно Дон-Кихоту, критиковавшему анахронизмы раешника маэсе Педро, мы просим сообщить нашему романисту, что кавалерия никогда не выступает ночью под музыку, как и мавры из Сансуэньи никогда не били в колокола. Следует заметить, что, согласно жестоким и деспотическим законам того времени, предоставив другу отца убежище — а по-человечески ему невозможно было в этом отказать, — Мортон рисковал навлечь на себя суровую кару, которой подвергались все, кто принимал у себя или укрывал людей, находящихся вне закона. По суровому распоряжению правительства, на непокорных кальвинистов был наложен запрет, равный aquae et ignis interdictio[1083] гражданского законодательства, и тот, кто нарушал его, помогая злосчастному беглецу, становился соучастником преступления и наравне с преступником подлежал наказанию. Еще одно обстоятельство усугубляло риск, которому подвергал себя Мортон. Пахарь леди Маргарет Белленден, по имени Кадди Хедриг, был вместе с матерью изгнан из замка Тиллитудлем за отказ явиться с оружием в руках на военный смотр, что заставило заменить его Гусенком Джибби, к великому посрамлению отряда леди Маргарет, как мы видели выше. Старуха описана как фанатическая ультрапресвитерианка, сын — как отсталый шотландский мужлан, хитрый и смекалистый в доступных ему областях, тупой и безразличный во всех остальных; он почитает мать и любит свою милую — разбитную горничную из замка, но не умеет как следует выразить эти чувства словами. То, что этот честный селянин, получив военный приказ, покорно поддался бабьему влиянию, было характерно не только для его среды. У Фаунтенхола мы узнаем, что когда тридцати пяти наследникам из графства Файф в 1680 году было приказано предстать перед Тайным советом за то, что они не явились в королевское ополчение на конях и при полном вооружении, оправдания многих смахивали на те, которые мог бы привести в свою защиту Кадди. «Балканкуал из Балканкуала объяснил, что у него украли коней, но он не решился заявить об этом, опасаясь вызвать недовольство жены»; «А Юнг из Керктона ссылался на опасную болезнь своей супруги, которая стала бы горько проклинать его, если бы он покинул ее; он уверял, что ей грозили преждевременные роды в случае его отъезда».

После тайных переговоров с прекрасной Эдит Белленден Мортон вынужден, по просьбе молодой девушки, ходатайствовать перед дядей и его фавориткой домоправительницей о принятии обоих изгнанников в Милнвуд в качестве слуг. Все домочадцы сидят за столом, когда к ним врываются солдаты для домашнего обыска; такие насильственные вторжения в частные дома были им разрешены и даже поощрялись. Общий рисунок и колорит этой сцены очень характерны для нашего автора, и поэтому мы считаем нужным ее привести.

Пока слуги отворяли ворота и впускали солдат, отводивших душу проклятиями и угрозами по адресу тех, кто заставил их зря прождать столько времени, Кадди успел шепнуть на ухо матери:

— А теперь, сумасшедшая вы старуха, оглохните, как колода, — ведь и мне случалось оглохнуть от ваших речей, — и дайте мне говорить за вас. Я не желаю вкладывать свою шею в петлю из-за болтовни старой бабы, даже если она моя мать.

— Медовый мой, милый, я помолчу, чтобы не напортить тебе, — зашептала в ответ старая Моз. — Но помни, мой дорогой, что кто отречется от слова, от того и слово отречется…

Поток ее увещеваний был остановлен появлением четырех лейб-гвардейцев во главе с Босуэлом.

Они вошли, производя страшный грохот подкованными каблуками необъятных ботфортов и волочащимися по каменному полу длинными, с широким эфесом, тяжелыми палашами. Милнвуд и домоправительница тряслись от страха, так как хорошо знали, что такие вторжения обычно сопровождаются насилиями и грабежами. Генри Мортону было не по себе в силу особых причин: он твердо помнил, что отвечает перед законом за предоставление убежища Берли. Сирая и обездоленная вдова Моз Хедриг, опасаясь за жизнь сына и одновременно подхлестываемая своим неугасимым ни при каких обстоятельствах пылом, упрекала себя за обещание молча сносить надругательства над ее религиозными чувствами и потому волновалась и мучилась. Остальные слуги дрожали, поддавшись безотчетному страху. Один Кадди, сохраняя на лице выражение полнейшего безразличия и непроницаемой тупости, чем шотландские крестьяне пользуются порою как маской, за которой обычно скрываются сметливость и хитрость, продолжал усердно расправляться с похлебкой. Придвинув миску, он оказался полновластным хозяином ее содержимого и вознаградил себя среди всеобщего замешательства семикратною порцией.

— Что вам угодно, джентльмены? — спросил Милнвуд, униженно обращаясь к представителям власти.

— Мы прибыли сюда именем короля, — ответил Босуэл. — Какого же черта вы заставили нас так долго торчать у ворот?

— Мы обедали, и дверь была на запоре, как это принято у здешних домохозяев. Когда бы я знал, что у ворот — верные слуги нашего доброго короля… Но не угодно ли отведать немного элю или, быть может, бренди, или чарку канарского, или кларета? — спросил он, делая паузу после каждого предложения не менее продолжительную, чем скаредный покупщик на торгах, опасающийся переплатить за облюбованную им вещь.

— Мне кларета, — сказал один из солдат.

— А я предпочел бы элю, — сказал второй, — разумеется, если этот напиток и впрямь в близком родстве с Джоном Ячменное Зерно.

— Лучшего не бывает, — ответил Милнвуд, — вот о кларете я не могу, к несчастью, сказать то же самое. Он жидковат и к тому же слишком холодный.

— Дело легко поправимое, — вмешался третий солдат, — стакан бренди на три стакана вина начисто предупреждает урчание в животе.

— Бренди, эль, канарское или кларет? А мы отведаем всего понемногу, — изрек Босуэл, — и присосемся к тому, что окажется лучшим. Это не лишено смысла, хоть и сказано каким-то распроклятым шотландским вигом.

Наглый вояка насильно заставляет всех выпить за здоровье короля; это было одним из разнообразных косвенных методов проверки политических убеждений собеседников.

— Ну, — сказал Босуэл, — все выпили? Что там за старуха? Дайте и ей стакан бренди, пусть и она выпьет за здоровье его величества.

— С позволения вашей чести, — произнес Кадди, устремив на Босуэла тупой и непроницаемый взгляд, — то моя матушка, сударь; она такая же глухая, как Кора-Линн, и, как ни бейся, ей все равно ничего не втолкуешь. С позволения вашей чести, я охотно выпью вместо нее за здоровье нашего короля и пропущу столько стаканчиков бренди, сколько вам будет угодно.

— Готов поклясться, парень говорит сущую правду! — воскликнул Босуэл. — Ты и впрямь похож на любителя пососать бренди. Вот и отлично, не теряйся, приятель! Где я, там всего вволю. Том, налей-ка девчонке добрую чарочку, хотя она, как мне сдается, неряха и недотрога. Ну что ж, выпьем еще и эту чарку — за нашего командира, полковника Грэма Клеверхауза! Какого черта ворчит эта старая? По виду она из самых отъявленных вигов, какие когда-либо жили в горах. Ну как, матушка, отрекаетесь ли вы от своего ковенаита?

— Какой ковенант изволит ваша честь разуметь? Существует ковенант труда, существует и ковенант искупления, — поторопился вмешаться Кадди.

— Любой ковенант, все ковенанты, какие только ни затевались, — ответил сержант.

— Матушка! — закричал Кадди в самое ухо Моз, изображая, будто имеет дело с глухою. — Матушка, джентльмен хочет узнать, отрекаетесь ли вы от ковенанта труда?

— Всей душой, Кадди, — ответила Моз, — и молю господа бога, чтобы он уберег меня от сокрытой в нем западни.

— Вот тебе на, — заметил Босуэл, — не ожидал, что старуха так здорово вывернется. Ну… выпьем еще разок вкруговую, а потом к делу. Вы уже слышали, полагаю, об ужасном и зверском убийстве архиепископа Сент-Эндрю? Его убили десять или одиннадцать вооруженных фанатиков.

Он настойчиво возвращается к этому вопросу и в результате обнаруживает, что накануне вечером Мортон тайно ввел Белфура, одного из убийц, в дом своего дяди. Но хотя Босуэл и намерен взять юношу под стражу, однако выясняется, что высокородный сержант не прочь закрыть глаза на его проступок при условии, если все домочадцы дадут присягу, а его дядя уплатит штраф в двадцать фунтов в пользу солдат.

Побуждаемый жестокой необходимостью, старый Милнвуд окинул горестным взглядом свою советчицу и пошел, как фигурка в голландских часах, выпускать на свободу своих заключенных в темнице ангелов. Между тем сержант Босуэл принялся приводить к присяге остальных обитателей усадьбы Милнвуд, проделывая это, само собой, с почти такой же торжественностью, как это происходит и посейчас в таможнях его величества.

— Ваше имя, женщина?

— Элисон Уилсон, сударь.

— Вы, Элисон Уилсон, торжественно клянетесь, подтверждаете и заявляете, что считаете противозаконным для верноподданного вступать под предлогом церковной реформы или под каким-либо иным в какие бы то ни было лиги и ковенанты…

В это мгновение церемонию присяги нарушил спор между Кадди и его матерью, которые долго шептались и вдруг стали изъясняться во всеуслышание.

— Помолчите вы, матушка, помолчите! Они не прочь кончить миром. Помолчите же наконец, и они отлично поладят друг с другом.

— Не стану молчать, Кадди, — ответила Моз. — Я подыму свой голос и не буду таить его; я изобличу человека, погрязшего во грехе, даже если он облачен в одежду алого цвета, и мистер Генри будет вырван словом моим из тенет птицелова.

— Ну, теперь понеслась, — сказал Кадди, — пусть удержит ее кто сможет, я уже вижу, как она трясется за спиною драгуна по дороге в Толбутскую тюрьму; и я уже чувствую, как связаны мои ноги под брюхом у лошади. Горе мне с нею! Ей только приоткрыть рот, а там — дело конченое! Все мы — пропащие люди, и конница и пехота!

— Неужто вы думаете, что сюда можно явиться… — заторопилась Моз; ее высохшая рука тряслась в такт с подбородком, ее морщинистое лицо пылало отвагой религиозного исступления; упоминание о присяге освободило ее от сдержанности, навязанной ей собственным благоразумием и увещеваниями Кадди. — Неужто вы думаете, что сюда можно явиться с вашими убивающими душу живую, святотатственными, растлевающими совесть проклятиями, и клятвами, и присягами, и уловками, со своими тенетами, и ловушками, и силками? Но воистину всуе расставлены сети на глазах птицы.

— Так вот оно что, моя милая! — сказал сержант. — Поглядите-ка, вот где, оказывается, всем вигам виг! Старуха обрела и слух и язык, и теперь мы, в свою очередь, оглохнем от ее крика. Эй ты, успокойся! Не забывай, старая дура, с кем говоришь.

— С кем говорю! Увы, милостивые государи, вся скорбная наша страна слишком хорошо знает, кто вы такие. Злобные приверженцы прелатов, гнилые опоры безнадежного и безбожного дела, кровожадные хищные звери, бремя, тяготящее землю…

— Клянусь спасением души! — воскликнул Босуэл, охваченный столь же искренним изумлением, как какой-нибудь дворовый барбос, когда на него наскакивает куропатка, защищающая своих птенцов. — Ей-богу, никогда еще я не слыхивал таких красочных выражений! Не могли бы вы добавить еще что-нибудь в этом роде?

— Добавить еще что-нибудь в этом роде? — подхватила Моз и, откашлявшись, продолжала: — О, я буду ратовать против вас еще и еще. Филистимляне вы и идумеи, леопарды вы и лисицы, ночные волки, что не гложут костей до утра, нечестивые псы, что умышляют на избранных, бешеные коровы и яростные быки из страны, что зовется Васан, коварные змеи, и сродни вы по имени и по природе своей большому красному дракону. (Откровение святого Иоанна, глава двенадцатая, стих третий и четвертый.)

Тут старая женщина остановилась — не потому, разумеется, что ей нечего было добавить, но чтобы перевести дух.

— К черту старуюведьму! — воскликнул один из драгунов. — Заткни ей рот кляпом и прихвати ее с собой в штаб-квартиру.

— Постыдись, Эндрю, — отозвался Босуэл, — ты забываешь, что наша старушка принадлежит к прекрасному полу и всего-навсего дала волю своему язычку. Но погодите, дорогая моя, ни один васанский бык и ни один красный дракон не будет столь терпелив, как я, и не сетуйте, если вас передадут в руки констебля, а он вас усадит в подобающее вам кресло. А пока что я должен препроводить молодого человека к нам в штаб-квартиру. Я не могу доложить моему офицеру, что оставил его в доме, где мне пришлось столкнуться лишь с изменой и фанатизмом.

— Смотрите, матушка, что вы наделали, — зашептал Кадди, — филистимляне, как вы их окрестили, собираются взять с собой мистера Генри, и все ваша дурацкая болтовня, черт бы ее побрал.

— Придержи язык, трус, — огрызнулась Моз, — и не суйся со своими упреками! Если ты и эти ленивые объедалы, что расселись здесь, пуча глаза, как корова, раздувшаяся от клевера, приметесь ратовать руками за то, за что я ратовала моим языком, им не утащить в тюрьму этого драгоценного юношу.

Взрыв красноречия Моз свел на нет тайную сделку между старым Милнвудом и сержантом, однако последний без всякого зазрения совести присваивает себе субсидию в двадцать фунтов, на которую он уже успел наложить лапу; затем, захватив своего пленника, он отправляется вместе со всем отрядом в замок Тиллитудлем, где остается на ночь по гостеприимному приглашению леди Маргарет Белленден, которая не скупится на знаки внимания солдатам его священнейшего величества, тем более что ими предводительствует человек столь высокого происхождения, как Босуэл. Рисуя вышеприведенную сценку, автор уделил большое внимание изображению нравов. Но она не вполне оригинальна, и читатель, по всей вероятности, обнаружит зародыш ее в следующем диалоге, который Даниель Дефо ввел в свою «Историю шотландской церкви». Напомним, что Дефо посетил Шотландию с политической миссией в период унии; вполне естественно, что анекдоты об этой злополучной эпохе, еще у многих свежие в памяти, не могли не заинтересовать человека с таким живым воображением, который не знал себе равных в умении драматизовать рассказ, как бы разыгрывая его перед читателем.

Нам рассказали еще одну историю о солдате, которому человеколюбие было не так чуждо, как большинству из/ его товарищей; встретив мужчину на дороге, он заподозрил в нем одного из несчастных объявленных вне закона, каким тот и был в действительности; крестьянин испугался и хотел пройти мимо, но увидел, что ему это не удастся; однако солдат вскоре дал ему понять, что не слишком стремится причинить ему какой-либо вред, а тем более его убить; после чего между ними произошел следующий диалог.

— Солдат, видя, что прохожий хочет потихоньку улизнуть от него, начал так:

Стойте, сэр, не удирайте, у меня к вам есть дело.

Крестьянин. А чего вы от меня хотите?

Солдат. Мне сдается, что вы — один из молодчиков с Босуэл-бридж а. Что вы на это скажете?

Крестьянин. Право, нет, сэр.

Солдат. Пусть так, но я должен задать вам несколько вопросов; если вы ответите правильно, мы с вами снова станем друзьями.

Крестьянин. А какие вопросы вы мне зададите?

Солдат. Во-первых, сэр, согласны ли вы молиться за короля?

Крестьянин. Право, сэр, я готов молиться за всех хороших людей. Я надеюсь, вы считаете короля хорошим человеком, иначе вы не стали бы ему служить.

Солдат. Да, сэр, я считаю его хорошим человеком, а все, кто не хочет за него молиться, дурные люди.[1084] Но что вы скажете о деле при Босуэл-бридже? Разве это не был мятеж?

Крестьянин. Не знаю, что сказать про Босуэл-бридж. но если там подняли оружие против хорошего короля без важной причины, значит это мятеж, тут я с вами согласен.

Солдат. Ну, тогда, надеюсь, мы с тобой поладим: сдается мне, ты малый честный. Но они убили епископа Сент-Эндрю, честного человека. То было злое дело, что ты на это скажешь, разве это не убийство?

Крестьянин. Увы, бедняга, если они убили его и если он взаправду был честный человек, а они убили его без причины, тогда я согласен, это, должно быть, убийство; другого слова тут, пожалуй, и не подберешь.

Солдат. Правильно ты сказал, парень, а теперь у меня к тебе еще один только вопрос, и тогда мы с тобой вместе выпьем. Ты отрекаешься от ковенанта?

Крестьянин. Вы уж не взыщите, но теперь я вас должен спросить. Есть два ковенанта, какой из них вы имеете в виду?

Солдат. Два ковенанта? Да где же они?

Крестьянин. Есть ковенанг труда, приятель, и ковенант искупления.

Солдат. Черт меня побери, если я в этом разбираюсь, парень; отрекись хотя бы от одного из них, и с меня хватит.

Крестьянин. От всей души, сэр. Право, я от всей души отрекаюсь от ковенанта труда.

По окончании диалога солдат отпустил беднягу, если верить этой истории. Но правдива она или нет, она дает читателю правильное представление о тех ужасных условиях, в которых существовал в то время каждый честный человек, ибо жизнь его была в руках первого попавшегося солдата; нетрудно себе представить, к каким это приводило последствиям. (Д е ф о, История шотландской церкви.)

Эта история наводит на мысль, что солдаты далеко не всегда были столь бесчеловечны, как того требовали суровые инструкции. Говорят, что даже приходские священники иногда потворствовали своим строптивым прихожанам и признавали достаточной уступкой приказам Тайного совета согласие просто посетить церковь, то есть войти в одну дверь и выйти в другую, не присутствуя на богослужении. Но вернемся к нашему рассказу.

Мортона навещает в каморке, где он заключен, мисс Белленден со своей горничной Дженни Деннисон, подружкой изгнанника Кадди. Результатом их беседы является попытка молодой леди спасти своего возлюбленного через посредничество дяди, майора Беллендена, старого воина, который знал и ценил Мортона. На другое же утро ей представился случай пустить в ход свое влияние, так как в замке появился знаменитый Грэм Клеверхауз, впоследствии виконт Данди, прибывший на поиски мятежных ковенантеров, которые засели в ближних вересковых зарослях. Приведем как образец удачного описания портрет этого прославленного полководца, которого одни возвеличивали как героя, а другие поносили как дьявола.

Грэм Клеверхауз был во цвете лет, невысок ростом и худощав, однако изящен; его жесты, речь и манеры были такими, каковы они обычно у тех, кто живет в аристократическом и веселом обществе. Черты его отличались присущей только женщинам правильностью. Овальное лицо, прямой, красиво очерченный нос, темные газельи глаза, смуглая кожа, сглаживавшая некоторую женственность черт, короткая верхняя губа со слегка приподнятыми, как у греческих статуй, уголками, оттененная едва заметной линией светло-каштановых усиков, и густые, крупно вьющиеся локоны такого же цвета, обрамлявшие с обеих сторон его выразительное лицо, — это была наружность, какую любят рисовать художники-портретисты и какою любуются женщины.

Суровость его характера, равно как и более возвышенное качество — безграничная и деятельная отвага, которую вынуждены были признавать в нем даже враги, таилась где-то под его внешнею оболочкою, подходившей, казалось, скорее ко двору или к салонам, чем к полю сражения. Благожелательность и веселость, которым дышали черты его привлекательного лица, одушевляли также любое его движение и любой жест; в целом, на первый взгляд, Клеверхауз мог показаться скорее жрецом наслаждений, чем честолюбия. Но за этой мягкой наружностью скрывалась душа, безудержная в дерзаниях и замыслах и, вместе с тем, осторожная и расчетливая, как у самого Маккьявелли. Глубокий политик, полный, само собой разумеется, того презрения к правам личности, которое порождается привычкой к интригам, этот полководец был холоден и бесстрастен в опасностях, самонадеян и пылок в использовании успеха, беззаботен перед лицом смерти и беспощаден к врагам. Таковы люди, сложившиеся во время гражданских раздоров, люди, чьи лучшие качества, извращенные политическою враждой и стремлением подавить обычное в таких случаях сопротивление, весьма часто сочетаются с пороками и страстями, сводящими на нет их достоинства и таланты.

Заступничество майора Беллендена в пользу Мортона оказывается безуспешным. Клеверхауз, сохраняя внешнюю воинскую учтивость, проявляет безжалостную суровость, характерную для человека, столь отличившегося своим рвением в подавлении мятежей. Он вызывает отряд драгунов для исполнения смертного приговора Мортону, но в эту критическую минуту Эдит бросается за помощью к молодому дворянину, который занимает в полку Клеверхауза подчиненное положение, но пользуется большим влиянием на него благодаря своей знатности и политическому весу. Лорд Эвендел, тоже поклонник Эдит, подозревает о ее склонности к сопернику, который находится на краю гибели; однако он благородно выполняет ее просьбу и просит у Клеверхауза, как личного одолжения, отменить казнь Мортона. Ответная речь начальника свидетельствует о его крутом и решительном нраве и упорстве в выполнении того, что он почитает своим долгом.

— Пусть будет по-вашему, — сказал Клеверхауз, — но, молодой человек, если вы хотите достигнуть когда-нибудь высокого положения, служа своему королю и отечеству, пусть первейшей вашей обязанностью будет безоговорочное подчинение ваших страстей, привязанностей и чувств общественным интересам и служебному долгу. Теперь не время отказываться ради бредней выживших из ума стариков и слез неразумных женщин от спасительных мер, прибегать к которым нас вынуждают грозящие отовсюду опасности. И помните, что, если на этот раз, поддавшись вашей настойчивости, я сдался, то эта уступка должна раз и навсегда избавить меня от ваших ходатайств такого же рода.

Сказав это, он вышел из ниши и бросил на Мортона испытующий взгляд, желая, видимо, выяснить, какое впечатление произвела на того эта жуткая пауза между жизнью и смертью, оледенившая ужасом всех окружающих. Мортон сохранял ту твердость духа, на которую способны лишь те, кто, покидая землю, не оставляет на ней ни любви, ни надежд.

— Взгляните, — прошептал Клеверхауз лорду Эвенделу, — он стоит у самого края бездны, отделяющей сроки человеческие от вечности, в неведении более мучительном, чем самая страшная неотвратимость, и все же его щек не покрыла бледность, его взгляд спокоен, его сердце бьется в обычном ритме, его нервы не сдали. Посмотрите на него хорошенько, Эвендел. Если этот человек станет когда-нибудь во главе войска мятежников, вам придется отвечать за содеянное вами нынешним утром.

Итак, Мортона уводят в тыл войска, которое направляется теперь к месту под названием Лоудон-хилл. С ним три товарища по несчастью: Тимпан, пресвитерианский проповедник, которого схватили, когда он обращался с пламенным увещеванием к собранию молящихся, и Моз с ее злополучным сынком Кадди, арестованные на этом собрании.

Клеверхауз застает повстанцев в полной боевой готовности. Им предлагают сдаться, но они стреляют в парламентера (племянника Клеверхауза, согласно рассказу) и убивают его на месте. Тогда солдаты бросаются в атаку. Подробности и перипетии схватки описаны ясно и четко. Самый захватывающий эпизод— это единоборство Босуэла и Белфура, или Берли, в котором первый гибнет.

— Ты гнусный убийца, Берли, — сказал Босуэл, крепко сжимая палаш и стиснув зубы, — однажды тебе удалось от меня ускользнуть, но твоя голова (он выпалил такое ужасающее проклятие, что мы не решаемся его повторить)… стоит того, во что ее оценили, и она будет болтаться у луки моего седла, или мой конь возвратится к своим с опустевшим седлом.

— Да, — отозвался Берли с видом суровой и мрачной решимости, — да, я тот самый Берли, который обещал тебе, что уложит твою голову на землю, и притом так, чтобы ты не смог ее больше поднять. И да сотворит со мной господь то же самое и еще худшее, если я не сдержу своего слова.

— Значит, или ложе из вереска, или тысяча мерков! — воскликнул Босуэл, обрушиваясь изо всей силы на Берли.

— Меч господа и меч Гедеона! — прокричал Белфур, отбивая удар Босуэла и нанося ему ответный удар.

Едва ли часто случалось, чтобы оба участника поединка были столь же равны в физической силе, в искусстве владеть оружием и конем, в безграничной храбрости и в непримиримой взаимной вражде. Обменявшись многочисленными ударами, нанеся и получив по несколько легких ран, они в бешенстве набросились друг на друга, подгоняемые слепым нетерпением смертельной ненависти: Босуэл схватил Берли за портупею, Белфур вцепился в воротник его куртки, и оба свалились наземь. Товарищи Берли поспешили ему на выручку, но им помешали драгуны, и борьба опять стала общей, Но ничто не могло оторвать Берли и Босуэла друг от друга, и они продолжали кататься по земле, борясь, беснуясь, с пеной у рта, напоминая упорством чистокровных бульдогов.

Несколько лошадей промчалось над ними, но они не разжали объятий, пока удар копытом не сломал правую руку Босуэла. Подавляя глубокий стон, он отпустил врага, и они оба вскочили на ноги. Сломанная рука Босуэла беспомощно повисла у него на боку, но левой рукой он пытался нащупать место, где должен был находиться кинжал, который, однако, выпал из ножен во время борьбы. Устремив на противника взгляд, в котором сочетались бешенство и отчаяние, он стоял теперь безоружный и беззащитный; и Белфур, с диким торжествующим хохотом взмахнув палашом, обрушил его на противника. Тот устоял на ногах, так как палаш лишь слегка задел ему ребра. Босуэл больше не защищался, но, взглянув на Берли с усмешкой, в которой выразил всю свою беспредельную ненависть, он презрительно бросил ему:

— Грязный мужик, ты пролил королевскую кровь!

— Умри, жалкая тварь! — закричал Белфур, нанося новый удар, и на этот раз с большим успехом. И, наступив ногой на тело упавшего Босуэла, он в третий раз пронзил его своим палашом: — Умри, кровожадный пес! Умри, как ты жил; умри, как подыхают животные, ни на что не уповая, ни во что не веря.

— И ничего не страшась, — прохрипел Босуэл, собрав последние силы, чтобы произнести эти гордые, полные непримиримости слова, и тотчас же испустил дух.

В конце концов Клеверхауз и его войско разбиты наголову и бегут с поля сражения.

Автор дает живой, но несколько преувеличенный отчет об этой примечательной схватке, в которой Клеверхауз потерпел поражение. Отношения между ним и убитым корнетом Грэмом полностью вымышлены. По свидетельству Критона и Гилда (автора поэмы на латинском языке под названием «Bellum Bothuellianum»[1085]), тело этого офицера после смерти было зверски изуродовано победителями, которые решили, что это труп самого Клеверхауза. Если бы нам позволяло место, мы бы охотно привели здесь любопытный отрывок из рукописи очевидца, Джеймса Рассела, одного из убийц архиепископа Шарпа; он объясняет надругательство над телом корнета Грэма неосторожными речами, которые тот будто бы произносил в утро перед битвой. Обе стороны, разумеется, настаивали на своей версии рассказа; в таких случаях это всегда вопрос совести.

Мортон, освобожденный победившими ковенантерами, вынужден примкнуть к ним и принять пост командира в их войске; к этому его склоняют уговоры Берли и глубокое сознание несправедливости правительства к повстанцам, равно как естественное чувство протеста против недостойного и жестокого обращения, которое ему самому пришлось испытать. Но, делая этот решительный шаг, он все же отнюдь не разделяет узколобого фанатизма и горького озлобления, с каким большинство членов преследуемой партии смотрит на прелатистов, и ставит одно непременное условие: поскольку дело, к которому он примкнул, отстаивается мужчинами в открытой войне, то ее надо вести согласно законам цивилизованных народов. Если мы познакомимся с историей тех времен, то убедимся, что ковенантеры, пройдя школу гонений, не научились милосердию. Этого, пожалуй, и нельзя было ожидать от лишенного прав и преследуемого племени, озлобленного тягчайшими страданиями. Так или иначе, у победителей при Драмклоге был жестокий и кровожадный нрав, и это явствует из рассказа их историка, мистера Хови из Лохгойна, личности не менее интересной и своеобразной, чем Кладбищенский Старик; несколько лет тому назад он с большим усердием собрал все, что можно было извлечь из рукописей и из устных преданий относительно поборников ковенанта. В своей истории битвы при Босуэл-бридже и предшествующей схватки при Драмклоге он ссылается на мнение мистера Роберта Гамильтона, командовавшего вигами в этом последнем сражении, о том, насколько допустимо и законно щадить побежденного врага.

Мистер Гамильтон проявил большое мужество и доблесть как во время сражения, так и в преследовании неприятеля; но тогда как он и некоторые другие устремились вслед за врагом, нашлись и такие, которые жадно бросались на добычу, какой бы скудной она ни была, вместо того чтобы упрочить победу; а некоторые без ведома мистера Гамильтона и вопреки его прямому приказу пощадили пятерых из этих окаянных врагов и отпустили их на волю; мистер Гамильтон сильно огорчился, увидев, что этому вавилонскому отродью удалось спастись после того как господь предал, его в их руки, чтобы они разбили его о камни (псал. CXXXVII, 9)\ В своем отчете об этом случае он высказал мнение, что оказание пощады врагам и освобождение их были одним из первых уклонений с пути истинного; и он опасался, что господь больше не удостоит их чести совершить что-нибудь для него; и он был против того, чтобы оказывать милости врагам господним или принимать таковые от них («Битва при Босуэл-бридже», стр. 9).[1086]

Поэтому автор поступил в строгом соответствии с исторической истиной (было ли это разумно, мы разберем после), изобразив ковенантеров, или, вернее, ультраковенантеров (ибо большинство победителей при Драмклоге подходило под это определение), в виде кучки свирепых и кровожадных людей, в ком фанатизм и озлобление, вызванное долгими преследованиями, разрушили те чувства и принципы морали, которые должны сопровождать и облагораживать любой акт возмездия. Большинство пресвитериан, духовенство и народ далеко не сочувствовали этим крайностям; и когда они брали в руки оружие и присоединялись к повстанцам, им приходилось сталкиваться с явным недружелюбием и подозрительностью со стороны изуверов, о которых мы говорили выше. Священнослужителей, которые удовлетворялись разрешением правительства на отправление службы по так называемой индульгенции, антагонисты клеймили за эрастианство и самовольное служение богу, а те, в свою очередь и с большим основанием, обвиняли своих противников в том, что они под предлогом установления свободы и независимости пресвитерианской церкви намерены отказаться от всякого подчинения государственной власти. Автор «Пуритан» нарисовал картину их сумбурных совещаний и растущих разногласий и вывел несколько представителей их духовенства; в каждом из них религиозный пыл выражается по-разному, в зависимости от природных свойств их ума и характера. Энтузиазм Паундтекста искренний, но формальный; это принявший индульгенцию пресвитерианский священник, честный, благонамеренный и преданный, но немного боязливый и любящий свои удобства и покой. Рвение Тимпана более бурное. Это человек смелый, шумный и несговорчивый. У юноши по имени Мак-Брайер, обладающего более возвышенным и пылким воображением, энтузиазм неистовый, экзальтированный, красноречивый и увлекающий, а у Аввакума Многогневного он доходит до полного безумия.

Нам пришлось потратить немало усилий, дабы удостовериться, что разногласия, указанные в романе, действительно существовали, и мы считаем своим долгом привести подлинные слова современников. Свидетельство Джеймса Рассела по этому вопросу недвусмысленно:

В субботу армия со всеми священниками собралась у Ратерглена, и они стали обсуждать вопрос о проповеди, ибо офицеры, которым господь ниспослал честь довести дело до такого славного конца, выступали против всех, кто не желал защищать истинную веру и разоблачать всякое отступничество, но священники решили войти в соглашение и проповедовали в трех разных местах; одни проповедовали против всякого отступничества и посягательства на права Иисуса Христа, а мистер Уэлч и его сторонники проповедовали подчинение подданных государственным властям. Это очень возмущало всех, ибо те, кто примыкал к первым, считали, что отступят от истинной веры, согласившись с мистером Уэлчем; те же, кто стоял за интересы короля и за индульгенцию, также были недовольны; и в этот день мистер Холл, Рэтиллет, Кармайкл, мистер Смит были посланы в Кэмпси, чтобы разогнать народное ополчение, которое собралось там, — умышленно или нет, мы сказать не можем, ибо все они были честными чужеземцами; однако по всей армии начались раздоры и споры, причем одни ратовали за интересы господни, а другие за интересы короля и свои собственные и поносили праведную сторону, называя ее раскольнической и бунтарской.

Хови из Лохгойна, с которым мы уже познакомили читателя, сообщает нам, что среди победителей при Драмклоге царили полное согласие и единодушие, пока их не омрачила дурная весть, что мистер Уэлч, сторонник индульгенции, приближается к ним с мощным подкреплением. Казалось бы, это известие должно было их обрадовать. Но эти удивительные воины, для которых пустяковое расхождение во взглядах было важнее, чем несколько сот лишних шпаг, впали при этом в полнейшее уныние.

До той поры среди них царило согласие и единомыслие во всем, что касалось дела и завета Иисуса Христа, за которые они ратовали, и в этом между ними была полная гармония; но теперь, увы, их мирному и прекрасному союзу, согласию и гармонии пришел конец, ибо вечером этого дня в их лагерь прибыло сильное полчище аханов и внесло прискорбное смятение в божье воинство; то были мистер Джон Уэлч, который привел с собой около ста сорока всадников из Каррика с молодым Блехеном во главе, около трехсот пехотинцев, а также несколько продажных священников его породы, и Томас Уэйр из Гринриджа с кавалерийским отрядом под его командой, хотя этот Уэйр был справедливо отстранен военным советом в предыдущий вторник. Все они были врагами правого дела, которое защищала армия; и, как указывает праведный Рэтиллет, теперь среди них был человек, а именно Гринридж, виновный в пролитии крови святых, и несколько таких, которые владели поместьями пострадавших во имя господа и не прошли путь раскаяния подобно Иуде, который принес обратно плату за кровь и вернул ее. И тут пришло горе и досада для праведных людей, ибо с того времени, как среди них появился мистер Уэлч, и до их разгрома врагом, их терзали споры, разногласия, раздоры, предубеждения, распри, смятение и беспорядки и, наконец, полное поражение этой некогда дружной армии; и с тех пор в ней всегда были две партии, боровшиеся между собой: одна стояла за правду, другая— за отступничество, подобно Иакову и Исаву, боровшимся в утробе Ревекки (Бытие, XXV, 22). Был там мистер Гамильтон и все, примыкавшие к праведной партии, и мистер Уэлч с вновь прибывшими и с другими, которые присоединились впоследствии, и с такими, которых они перетянули от истинного понимания завета на свои порочные пути, что составило новую и очень порочную партию (X о в и, Битва при Босуэл-бридже).

Но пора вернуться к романисту, о котором мы почти совсем забыли, разбирая достоверность его исторических описаний. Он заставляет мятежных пресвитериан предпринять осаду вымышленного замка Тиллитудлем; обороной его руководит старый майор Белленден, которому леди Маргарет Белленден торжественно вручает жезл своего отца с золотым набалдашником в качестве символа власти, предоставляя ему, как она выражается, «полномочия умерщвлять, поражать и наносить урон тем, кто осмелится покуситься на вышеназванный замок, делая это с таким же правом, с коим могла бы действовать она сама». Гарнизон получает подкрепление с прибытием лорда Эвендела, а также отряда драгунов, оставленного Клеверхаузом при отступлении из Драмклога. Подготовившись таким образом, они решают выдержать осаду, все перипетии которой рассказаны в мельчайших подробностях, по привычке этого писателя, который уделяет военным описаниям очень большое (быть может, чересчур большое) внимание. Наконец после ряда превратностей судьбы лорд Эвендел взят в плен во время вылазки. Самые фанатичные из мятежников собираются его убить, но более умеренные вожди вместе с Мортоном восстают против этого жестокого решения и освобождают Эвендела под двумя условиями: первое из них — сдача замка, а второе — обещание передать Тайному совету памятную записку с изложением жалоб и петицию об устранении несправедливостей, которые послужили причиной восстания.

Этот эпизод никак нельзя считать надуманным. Из вышеприведенных цитат видно, что камеронская часть повстанцев решила не щадить своих пленников. Согласно двойному свидетельству Критона и Гилда, которое подтверждается «Рукописными мемуарами» Блэкэдера, они воздвигли посредине своего лагеря в Гамильтоне виселицу огромных размеров и необычной конструкции, снабженную крюками и веревками, чтобы вешать сразу по нескольку осужденных; они открыто заявляли, что это устройство предназначено для наказания нечестивых; это не было пустой угрозой, потому что они, в самом деле, прехладнокровно повесили некоего Уотсона, мясника из Глазго, чье преступление состояло только в том, что он сражался на стороне правительства. Казнь мясника вызвала сильное недовольство той части их собственных соратников, которых им угодно было называть эрастианами, как явствует из цитированных выше мемуаров Рассела.

Освобождение лорда Эвендела приводит к открытому разрыву между героем романа Мортоном и другом его отца Берли, который воспринял договор с Эвенделом как личное оскорбление. Пока эти раздоры терзают армию мятежников, к ним приближается герцог Монмут во главе войска Карла II, подобно коршуну из басни, который парит над драчливыми мышкой и лягушкой, готовый ринуться на обеих. Мортон отправляйся парламентером к герцогу, который, по-видимому, выслушал бы его благосклонно, если бы не суровое вмешательство Клеверхауза и генерала Дэлзела. В этой последней подробности автор жестоко погрешил против исторической истины, потому что он выставил Дэлзела участником сражения при Босуэл-бридже, тогда как «кровавый старик», как его называет Вудроу, вовсе не был там, а находился в Эдинбурге и присоединился к армии лишь через день или два. Кроме того, автор изображает вышеупомянутого Дэлзела в ботфортах, а по свидетельству Критона, старый генерал никогда их не носил. Вряд ли у автора найдутся веские доводы в оправдание этой фальсификации, и поэтому мы великодушно напоминаем, что он писал роман, а не историю. Но он строго придерживался исторических фактов в изображении Монмута, который стремился избежать кровопролития как до сражения, так и после него и который собирался предложить мятежникам приемлемые условия, но вынужден был уступить свирепому нраву своих соратников.

Мортон, совершив ряд удивительных подвигов, чтобы повернуть колесо фортуны, как и подобает герою романа, в конце концов вынужден спасаться бегством в сопровождении верного Кадди, своего товарища по несчастью. Они добираются до заброшенной фермы, занятой отрядом отступающих вигов с их проповедниками. К несчастью, это самые неистовые из камеронцев, и для них Мортон по меньшей мере отступник, а то и предатель; посовещавшись между собой, они решают его убить, сочтя его неожиданное появление знаком, указующим волю провидения. И действительно, эти злосчастные люди так долго вынашивали мысль о мести, что в их сознании укоренилась глубокая убежденность, будто подобные случайности являются знамением свыше, повелевающим совершить кровопролитие. В рассказе Рассела Джон Белфур (в романе — Берли) уверяет заговорщиков, собравшихся утром перед убийством архиепископа Шарпа, что всевышний предназначил его на великий подвиг, ибо, когда он собирался бежать в горы, он почувствовал, как что-то побуждает его остаться. Дважды в усердной молитве испрашивал он указания у неба и на первую свою мольбу услышал ответ, а на вторую — строгий приказ: «Иди! Разве я не послал тебя?» Сам Джон Рассел был убежден, что он тоже получил особое знамение перед этим достопамятным случаем.

Мортона спасает от неминуемой гибели приезд его старого знакомца Клеверхауза, с отрядом всадников преследующего беглецов; окружив дом, он безжалостно уничтожает всех, кто в нем укрывался. Этот полководец преспокойно сидит за ужином, пока его солдаты выводят и расстреливают тех немногих пленных, которые уцелели в схватке. На исполненные ужаса перед его жестокостью слова Мортона он отвечает с равнодушием воина и в смелой и страстной речи выражает свою преданность государю и твердую решимость до конца выполнять его законы о мятежниках. Клеверхауз берет Мортона под свое непосредственное покровительство в благодарность за помощь, оказанную им лорду Эвенделу, и отвозит его в Эдинбург, где добивается, чтобы смертный приговор, который тот навлек на себя, подняв оружие против правительства, был заменен приговором об изгнании. Мортон оказывается свидетелем ужасного допроса под пыткой одного из своих соратников. Эта сцена написана языком, словно заимствованным из протоколов, которые велись во время этих страшных процедур, и наряду со многими другими эпизодами, соответствующими фактам, хотя и переплетенными с вымыслом, должна заставить всякого шотландца возблагодарить бога, что он родился не тогда, когда подобные зверства творились с благословения закона, а на полтора века позже. Обвиняемый выдерживает пытку с твердостью, которую проявляло большинство этих мучеников; за исключением проповедника Доналда Каргила, который, по словам Фаунтенхола, вел себя очень трусливо, никто из них не утратил стойкости, несмотря на ужасные страдания. Кадди Хедриг, чьи убеждения отнюдь не были «пыткоустойчивы», после многочисленных уверток, которых и следовало ожидать от крестьянина, да еще к тому же шотландца (шотландские крестьяне всегда славились своей способностью давать уклончивые ответы на самые простые вопросы), в конце концов вынужден признать свое заблуждение, выпить за здоровье короля и отречься от вигов и всех их принципов, после чего он получает полное прощение. Сцена его допроса весьма характерна, но мы не имеем возможности привести ее здесь.

Мортон получает второе сообщение от своего старого друга Берли о том, что последний располагает неограниченной властью над судьбой Эдит Белленден (о любви к ней Мортона ему было хорошо известно) и готов применить эту власть в пользу Мортона при условии, что тот останется верен делу пресвитерианства. Неожиданную перемену в своем отношении к Мортону Берли объясняет тем, что он был свидетелем его отважного поведения у Босуэл-бриджа. Но нам эта причина кажется недостаточно веской, а весь эпизод— маловероятным. Письмо Берли Мортон получает на корабле и поэтому лишен возможности что-либо предпринять.

О дальнейших событиях мы дадим лишь краткий и суммарный отчет. После многолетнего отсутствия Мортон возвращается на родину и узнает, что замок Тиллитудлем избежал позорной участи, которой опасался Катон: он не остался невредимым и не процветал во время гражданской войны; вследствие пропажи важного документа, который Берли похитил в личных целях, права на наследственные владения перешли к Бэзилу Олифанту, наследнику по мужской линии, а леди Маргарет Белленден с внучкой нашли приют в небольшой усадьбе лорда Эвендела, чья верная дружба долгое время спасала их от нищеты. Мортон прибывает в это скромное убежище; и брак лорда Эвендела и мисс Белленден, на который она нехотя дает согласие, считая, что ее первый возлюбленный давно умер, и на котором он благородно настаивает, чтобы обеспечить судьбу леди Маргарет Белленден и ее внучки (сам он собирается подвергнуть свою судьбу величайшему риску, ибо его старый командир Данди готовится снова поднять меч за дело изгнанного короля), — брак этот, повторяем, расстраивается, едва лишь Эдит узнает, что Мортон еще жив.

Остальные события, необходимые для развития действия, можно уместить в одно предложение. Высоко в горах, в диком и уединенном ущелье, описанном рукою мастера, Мортон находит своего бывшего соратника Джона Белфура из Берли, которого привела туда ненависть к правительству короля Вильгельма; под влиянием политического и религиозного фанатизма и безумных видений, вызванных терзаниями совести за подлое и малодушное убийство, которых не в силах побороть даже его страстная вера, Берли дошел до грани помешательства. Он лелеет планы радикальной реформации и старается вовлечь в них Мортона, что не мешает ему уничтожить документ, подтверждающий права леди Маргарет Белленден на наследие ее предков. Вырвавшись от этого мрачного маньяка, Мортон с благородным великодушием пытается спасти жизнь своего соперника Эвендела, которой угрожают махинации Бэзила Олифанта и Белфура. Однако его старания терпят неудачу. В тот самый момент, когда лорд Эвендел отправляется в путь, чтобы присоединиться к восставшим якобитам, убийцы окружают его и смертельно ранят. Белфур тоже убит после ожесточенного сопротивления, превосходно и ярко описанного. В этой схватке падает и претендент на наследство, что дает леди Маргарет возможность без труда восстановить свои законные наследственные права; а мисс Белленден, которая, очевидно, достигла уже зрелого, тридцатилетнего возраста, отдает свою руку Мортону.

Мы привели все эти подробности, отчасти повинуясь правилам, установленным для такого рода работ, а отчасти в надежде, что авторитетные свидетельства, которые нам удалось собрать, прольют дополнительный свет на роман и повысят интерес к нему. Принимая во внимание небывалую популярность этих произведений, мы отнюдь не считаем, что наш краткий пересказ познакомит кого-либо из читателей с событиями, которые не были бы ему ранее известны. Мы позволим себе лишь кратко упомянуть о причинах такой популярности, не рассчитывая, однако, исчерпать их полностью, — да в этом и нет необходимости, поскольку нам вряд ли удастся высказать хоть одно соображение, которое не приходило бы в голову нашим читателям при чтении самой книги.

Одним из главных источников всеобщего восхищения, вызванного этой серией романов, послужил их своеобразный замысел и выдающееся мастерство его выполнения. Упреки, которые часто высказывались по адресу так называемых исторических романов, следует объяснить, на наш взгляд, скорее бездарностью всех существовавших до сих пор произведений этого литературного жанра, чем каким-либо присущим ему органическим пороком. Если нравы различных эпох беспорядочно перемешаны, если стриженые ненапудренные волосы и стройные, воздушные фигуры выступают в одном хороводе с огромными париками и обширными кринолинами, если при изображении реальных личностей искажена историческая истина, то взоры зрителя неизбежно отворачиваются от картины, которая во всяком здравомыслящем и понимающем человеке рождает возмущение и недоверие. У нас нет ни времени, ни желания подкреплять эти замечания примерами. Но если автору удастся избежать этих непростительных прегрешений против хорошего вкуса и воссоздать минувшие времена правдиво и в то же время ярко, то законным будет противоположный вывод: произведение такого рода станет значительнее и лучше со всех точек зрения, и автор, отмежевавшись от своих пустых и легковесных собратьев, к которым, возможно, причислит его поверхностный наблюдатель, займет место в ряду историков своего времени и своей страны. В эту славную плеяду — и отнюдь не на последнее место — мы и считаем нужным поместить автора романов, о которых идет речь, ибо мы снова выражаем уверенность — хотя это, подчеркиваем, не равносильно осведомленности, — что все они — детища одного родителя. Одинаково свободно разбираясь как в великих исторических событиях, так и в незначительных происшествиях, понимая, чем нравы той эпохи, которую он прославляет, отличаются от нравов, господствующих в наши дни, автор является как бы современником живых и мертвых; разум помогает ему отделять индивидуальные черты от родовых, а воображение, столь могучее и живое и в то же время точное и разборчивое, создает перед читателем картину нравов тех времен и близко знакомит его с персонажами драмы, с их мыслями, речами и поступками. Правда, мы не вполне уверены, что в образе Черного карлика можно найти что-нибудь такое, что позволило бы отнести его к началу прошлого столетия, если не считать прямого указания автора и фактов, приводимых им, и, как мы уже отмечали, его пиратствующий разбойник, пожалуй, пережил свою эпоху. Но изображение людей и событий превосходно, Хотя denouement[1087] и страдает ощутимыми и непростительными дефектами, в книге есть сцены, исполненные глубокого и захватывающего интереса, и нам кажется, что всех должен очаровать портрет бабушки Хобби Элиота; этот образ, сам по себе излучающий покой и утешение, еще оттеняется контрастом с более вольными манерами младших членов семьи и искренним, но грубоватым и шумным поведением самого пастуха.

Второй роман, как было указано, более соответствует таланту автора, и поэтому на его долю и выпал больший успех. Мы слишком безжалостно злоупотребляли временем наших любезных читателей, чтобы, уступив соблазну, излагать здесь свою оценку этого печального и тем не менее примечательного периода нашей истории, когда благодаря стараниям и усилиям развращенного, беспринципного правительства, благодаря бешеному фанатизму, непросвещенности, изуверству и невежеству проповедников, чьи сердца и разум смутил и извратил исступленный экстаз, народная свобода была, можно сказать, растоптана, а общественные связи почти распались. Как бы все эти явления ни возмущали патриота, поэту они дают благодатный материал. Что касается красоты изображений, предлагаемых читателю в этом романе, то здесь, как нам кажется, двух мнений быть не может, и мы убеждены, что чем тщательнее и беспристрастнее к ним подходить, тем яснее предстанут перед нами другие, еще более ценные качества — точность и правдивость. Мы уже частично говорили, на каком основании мы так считаем, и снова возвращаемся к этой теме. Мысли и язык праведной стороны переданы с точностью свидетельского показания; и того, кто сумел раскрыть перед нами положение шотландского крестьянина, который дошел до пределов отчаяния и гибнет на поле сражения или на эшафоте, пытаясь отстоять свои первейшие и священнейшие права, кто представил нам во плоти и крови заправил этих беззаконий, от знаменитого герцога Лодердейла до неприметного его единомышленника, лишь выполнявшего приказы, — такого хроникера нельзя по справедливости подозревать в попытке смягчить или затушевать пороки правительства, павшего вскоре жертвой собственных безумств и преступлений.

Независимо от изображения нравов и характеров эпохи, описанной в романе, необходимо отметить как особое достоинство правдивое изображение жизни вообще. Если обратиться не только к тем выводкам романов, которые выскакивают на один день из болота, где их расплодили, но и к многочисленным другим творениям, с которыми связаны более честолюбивые претензии, становится очевидным, что при их сочинении авторы сосредоточивали внимание почти целиком на завязке и развертывании сюжета и что, запутывая и распутывая интригу, комбинируя входящие в нее эпизоды и даже обрисовывая характеры, они обращались за помощью главным образом к сочинениям своих предшественников. Бесцветность, однообразие и бессодержательность — вот неизбежные следствия этого недобросовестного и нетворческого метода. Совершенно иную книгу изучал наш автор — великую Книгу Природы. Он бродил по свету в поисках того, что в нем имеется в изобилии, но что дано найти лишь проницательному человеку и что сумеет описать только человек высокоодаренный. Герои этого таинственного автора не менее человечны, чем герои Шекспира, его мужчины и женщины живут и движутся не менее естественно. Именно благодаря этому, как мы уже говорили, многие из его действующих лиц кажутся нам списанными с натуры. Вероятно, на своей родине он много вращался среди разных слоев общества, а ученые изыскания познакомили его с ныне забытыми обычаями и нравами; поэтому действующие лица его драмы хотя и являются детищами фантазии, однако вселяют в нас убеждение, что они — настоящие люди, которые существуют и сейчас или же вызваны из могил во всей своей первозданной свежести, с подлинными чертами лица и характера и с мельчайшими особенностями одежды и поведения. Разбираемое нами произведение равно примечательно как правдивостью выведенных характеров, так и бесконечным их разнообразием. Величавое и напыщенное достоинство леди Маргарет Белленден, поглощенной сознанием своего высокого положения; суетливая важность и неподдельная доброта миссис Элисон Уилсон, принимающие разные формы при переменах в ее судьбе, но незыблемые в своей сущности; подлинно шотландская осторожность Нийла Блейна — мы не можем здесь показывать в деталях, с каким тонким мастерством демонстрируются их характерные черты; автор не перечисляет их, не описывает, а дает возможность читателю, как в действительной жизни, наблюдать за взаимодействием этих черт с особенностями других людей. На более значительных персонажах останавливаться не стоит. Пусть нам все же простят, если мы отдадим легкую дань уважения замечательной старой женщине, которая указывает Мортону последнее убежище Берли; она изображена как терпеливое, доброе, мягкое и благородное существо, хотя ее нищета и бесправие ужасны и в довершение всего она слепа; ее религиозный пыл, в отличие от благочестия других членов секты, отмечен истинной печатью евангельского учения, ибо кротость сочетается в нем с глубокой верой и любовь к ближнему — с покорностью и любовью к всевышнему. А прекрасной иллюстрацией понимания человеческой натуры служит последняя мимолетная встреча с нашей старой знакомой Дженни Деннисон. Когда Мортон вернулся с континента, он обнаружил, что ветреная fille de chambre[1088] из Тиллитудлема стала женой Кадди Хедрига иматерью многочисленного семейства. Все, вероятно, знают из наблюдений, что кокетство, всегда, как в высшем, так и в низшем обществе, основанное на глубочайшем эгоизме, с возрастом постепенно обнажает свою истинную сущность, а тщеславие уступает место скупости; поэтому есть большая художественная правда в том, что живая, пустенькая девушка превращается в благоразумную хозяйку дома, все заботы которой сосредоточены на ней самой и еще на ее муже и детях, ибо это ее муж и ее дети. Даже в этом беглом и несовершенном наброске мы не можем вовсе обойти выдающиеся достоинства диалога. Мы имеем в виду не только его драматургические свойства или живой, естественный разговорный тон, который неизменно его отличает; нам хотелось бы отметить, что при передаче подлинных чувств шотландского крестьянина на подлинном языке его родной страны автор проявил редкое мастерство, избежав налета грубости и вульгарности, до сих пор подрывавших успех всех подобных попыток. Мы, живущие в этой части нашего острова, может быть не способны в полной мере оценить это достоинство, хотя и не вполне бесчувственны к нему. Шотландский крестьянин говорит на языке своей родины, на своем национальном языке, а не на областном patois;[1089] и, прислушиваясь к нему, мы не только не испытываем ни малейшего отвращения или антипатии, но в нашей груди находит отклик любое чувство восторга, благоговения или ужаса, которое автору угодно в нас возбудить. Истинность наших слов убедительно подтверждает пример Мег Меррилиз. Жуткое очарование этой таинственной женщины, парии и распутницы из подонков общества, действует на нас с большой силой, хотя оно и передано через посредство такого языка, который до сих пор вызывал ассоциации, исключающие всякое очарование. Мы могли бы с большим удовольствием для себя и, полагаем, к великой досаде наших терпеливых читателей продолжать обсуждение этой темы, подкрепляя наши взгляды цитатами из некоторых сцен, особенно нас поразивших, но мы и так слишком злоупотребили снисходительностью публики, и к тому же нам надо осветить еще один вопрос, не лишенный значения. В основном речь пойдет об исторических портретах, которые нам подарил автор. Мы намерены рассмотреть их более или менее подробно и надеемся, что сведения, собранные нами из мало кому известных источников, послужат нам извинением за обширность настоящей статьи.

Большинство персонажей этой категории дано резкими штрихами, но их подлинность, к тому же подкрепленную историческими документами, вряд ли кто-нибудь станет оспаривать, разве только упорные фанатики, для кого религиозный или политический символ веры служит единственным мерилом при оценке хороших или дурных свойств деятелей прошлого. Для таких людей доскональное знание истории — только средство извращения истины. Их любимцы должны быть нарисованы без теней (говорят, что такие же требования к своим изображениям предъявляла королева Елизавета), а объекты их политической антипатии надо писать одной черной краской и приделывать им рога, копыта и когти; только при этом условии признают они сходство портретов с оригиналами. Но если мы станем обожествлять память усопших, бывших при жизни достойными и благочестивыми людьми нашего вероисповедания, как будто они не были слабыми смертными, — значит, не стоило нам отрекаться от язычества, которое провозглашало умерших героев богами; а если мы будем безоговорочно предавать анафеме наших идейных противников и все их побуждения, то, выходит, мы мало что выиграли, отколовшись от римской церкви, по учению которой ересь включает любые возможные прегрешения.

Самым интересным с исторической точки зрения является портрет Джона Грэма Клеверхауза, впоследствии виконта Данди; трудно отрицать разительное сходство этого портрета с оригиналом, хотя те, кто помнит только о жестокости Клеверхауза к пресвитерианам, вероятно считают, что храбрость, таланты, жизнерадостность и верность несчастному государю плохо вяжутся с этими дурными проявлениями его натуры. Изучающие его жизнь не ошибутся, если сделают вывод, что движущей силой многих худших его деяний было ложное представление о долге безусловного повиновения офицера своим начальникам в сочетании с самым беззастенчивым честолюбием. Однако он не всегда был таким безжалостным, каким изображен в «Рассказах». В некоторых случаях он вступался за жизнь людей, которых ему приказано было казнить; особенно горячо он ходатайствовал перед сэром Джеймсом Джонстоном из Уэстерхола о помиловании некоего Хислопа, который был застрелен на Эскдейлской вересковой пустоши. Из его переписки с лордом Литгоу видно также, что он заботился о своих пленниках, поскольку он оправдывался, что не привез одного из них, ибо тому из-за тяжелой болезни было мучительно ехать верхом. Из нижеследующего отрывка видно, что его действия против вигов не всегда удовлетворяли требованиям власть имущих.

Герцог Куинсбери возмущался тем, что Клеверхауз не так беспощадно действовал против вигов, как ему следовало (они убили двух человек и заставили священнослужителя, мистера Шоу, поклясться, что он никогда не будет проповедовать под началом епископов), и поэтому приказал своему брату, полковнику Дугласу, взять двести человек из своего полка и напасть на мятежников. Но когда тот вместе с отрядом своих солдат столкнулся в одном доме с равным количеством мятежников, они убили двоих из его людей и брата капитана Уркхарта Мелдрама, и сам он был бы убит, если бы карабин вига не дал осечку (о чем нельзя не пожалеть, принимая во внимание, что этот полковник оказался впоследствии гнусным изменником королю Иакову VII), и Дуглас застрелил за это вышеупомянутого вига в январе 1685 года (Рукописный дневник Фаунтенхола).

Кое-что надо отнести и за счет преувеличений, вызванных политической и религиозной враждой. Например, в истории Вудроу говорится, что Джон Браун из Мюиркирка был собственноручно застрелен Клеверхаузом. Между тем в «Жизни Педена», дающей обстоятельный и интересный отчет об этой казни, подробности которой автор узнал от несчастной вдовы, ясно сказано, что Браун был расстрелян отрядом солдат, а Клеверхауз при этом наблюдал и командовал. Но и после всех возможных оговорок остается достаточно фактов, чтобы заклеймить Клеверхауза в этот ранний период его военной карьеры, как свирепого и беспощадного офицера, послушного исполнителя самых пагубных распоряжений своих командиров, забывшего о том, что, хотя приказы начальников и узаконивают его жестокости и насилия перед земным судом, но морального оправдания ему нет, — ведь он располагал возможностью выйти в отставку, а если он добровольно остался на посту, где от него требовали выполнения подобных вещей, то на него нельзя не смотреть как на человека, который служебную карьеру и личные интересы ставит выше совести, справедливости и чести. Но последующее поведение Грэма таково, что оно в какой-то мере искупает жестокость, которая, как мы сейчас покажем, была свойственна не столько ему лично, сколько тому времени вообще, и которая была затушевана, если не вполне стерта, заключительными событиями его жизни. В то время когда от Иакова II отшатнулись все, Клеверхауз, ставший виконтом Данди, хранил непоколебимую верность своему благодетелю. В своих личных расходах он был строго расчетлив, но расточал свое состояние, когда это могло помочь делу его обманутого монарха. Когда Иаков, распустив свою армию, готовился к последнему и отчаянному шагу — отъезду из Англии, Клеверхауз воспротивился этому. Он утверждал, что армия, хотя и расформирована, еще не настолько разбрелась, чтобы ее нельзя было снова собрать; он предлагал призвать ее под штандарт короля и дать сражение голландцу.[1090] Разочаровавшись в этом предприятии из-за малодушия короля, он не предал его дела, хотя оно становилось все безнадежнее. Он отстаивал его интересы на собрании сословий в Шотландии; наконец, удалившись в горную часть страны, поднял кланы на его защиту. Ни одно имя не окружено у горцев такой благоговейной любовью, как имя Данди, и то влияние, которое ему удалось приобрести среди этих энергичных и мужественных людей, составляющих коренное население Шотландии, само по себе свидетельствовало о его одаренности. Сэр Джон Дэлримпл необоснованно утверждал, будто Данди изучал древнюю поэзию горных шотландцев и подогревал свой энтузиазм их старинными преданиями. На самом деле он даже не понимал их языка и знал на нем всего лишь несколько слов. Их уважение он завоевал своими незаурядными способностями и умением обращаться с людьми более низкого умственного уровня. Он пал в тот момент, когда была одержана решительная победа над войском, превосходящим его собственное числом, вооружением, военным искусством — всем, кроме доблести и стремительности солдат и военного таланта полководца. Образ его, сохранившийся в памяти потомков, на редкость противоречив. Он не то что богат оттенками, он даже не пестрый; с одной стороны, он подлинно героический, а с другой — жестокий, неистовый и кровожадный. Старая сказка о золотом и серебряном щите очень подходит к характеру Клеверхауза, и люди, стоящие по ту или другую сторону, могут поносить или защищать его так же убежденно, как рыцари в упомянутой сказке. Менестрели тоже не молчали, а нападкам на славного Грэма можно противопоставить классическую эпитафию Питкерна.

Клеверхауз — единственный выдающийся роялист, на котором останавливается наш автор; сэра Джона Дэлзела и герцога Лодердейла он касается лишь слегка. Среди ковенантеров наиболее значительной фигурой является Белфур. Этот человек (ибо он существовал на самом деле), дворянин по рождению, был зятем Хэкстона Рэтиллета, энтузиаста иной и более беспримесной закваски. Что касается предписаний религии, то он их соблюдал, но не с той строгостью, какой требовала его секта; однако он искупал эту небрежность своей воинской предприимчивостью и безжалостной жестокостью. Об этом нам сообщает Хови, чей труд мы уже цитировали; в то же время мы узнаем, каким, по мнению этого почтенного историка, должен был быть образцовый воин ковенанта.

Он примыкал к той группе наших покойных страдальцев, которая отличалась особой преданностью своим убеждениям; хотя некоторые считали его не слишком набожным, зато он был всегда человеком ревностным, чистосердечным и смелым во всех предприятиях, и храбрым солдатом, и редко удавалось спастись тому, кто попал в его руки («Знаменитые люди Шотландии», стр. 563).

Из другого отрывка мы узнаем кое-что о его внешности, которая была, по-видимому, столь же непривлекательна, как его поступки — безжалостны.

Говорят, что на этой сходке у Лоудон-хилла, разогнанной 5 мая 1681 года, он своими руками обезоружил одного из людей герцога Гамильтона, сняв с его седла пару отличных пистолетов, принадлежавших герцогу, и велел ему передать своему господину, что он оставит их у себя до личной встречи. Впоследствии, когда герцог спросил своего солдата, как он выглядел, тот ответил, что это человек маленького роста, косоглазый и очень свирепого вида, на что герцог сказал, что он знает, кто это такой, и вознес молитву богу о том, чтобы ему никогда не увидеть его в лицо, ибо он был уверен, что после такой встречи ему долго не прожить (там же).

По-видимому, Берли был ранен в битве при Босуэл-бридже, потому что люди слышали, как он проклинал руку, стрелявшую в него. Он бежал в Голландию, но те шотландские беженцы, чей религиозный пыл умерялся моральными соображениями, избегали его общества, а шотландская конгрегация не допускала его к причастию. Говорят, что он сопровождал Аргайла при его злополучной попытке вместе с неким Флемингом, также одним из убийц архиепископа. И наконец он присоединился к экспедиции принца Оранского, но умер до высадки на берег. Мистер Хови простодушно считает, что из-за этого события не смогло полностью совершиться возмездие гонителям дела господня и его народа в Шотландии.

Говорят, что он (Белфур) получил разрешение принца на это дело, но умер на корабле до прибытия в Шотландию, вследствие чего это намерение никогда не было выполнено, так что земля Шотландии никогда не была омыта согласно закону божью кровью тех, кто проливал невинную кровь. «Кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется рукою человека» (Бытие, IX, 6) («Знаменитые люди Шотландии», стр. 563).

Вряд ли кто станет утверждать, будто наш автор сильно исказил эту своеобразную личность. Напротив, сделав первопричиной всех поступков Берли глубокий, хотя и подчиненный рассудку религиозный пыл, которым, если верить Хови, тот в действительности не обладал, он создал образ более интересный и страшный, чем если бы он изобразил идущего напролом, кровожадного головореза с очень малой долей набожности и еще меньшей долей милосердия, каким представлен Белфур в «Знаменитых людях Шотландии».

Но хотя мы признаем, что эти портреты нарисованы живо и убедительно, возникают еще два вопроса, от решения которых больше чем от чего-либо другого зависит ценность этих романов, — а именно, можно ли считать пристойным и разумным в произведении, основанном на вымысле, подражание библейскому стилю фанатиков XVII столетия, создающее нередко комический эффект; и, во-вторых, не были ли непокорные пресвитериане, взятые в целом, слишком возвышенным и священным объединением, для того чтобы неизвестный писатель мог позволить себе обращаться с ними с такой беззастенчивой фамильярностью.

По поводу первого вопроса мы, говоря по совести, испытываем сильное затруднение. Вкладывая библейские выражения в уста лицемерам или сумасбродам, автор всегда до некоторой степени рискует причинить этим вред, потому что он может невольно создать привычную ассоциацию между самим выражением и его смехотворным использованием, подрывающую должное благоговение перед священным текстом. А то, что эта опасность заложена в самом замысле романа, оправданием служить не может. Такой великий авторитет, как Бурдалу, распространяет этот запрет еще дальше и осуждает всякую попытку разоблачать лицемерие оружием насмешки, потому что сатирик неизбежно подвергает осмеянию и ту благочестивую маску, которую он с него сорвал. Но даже и этому авторитету можно возразить, что насмешка — друг религии и нравственности, когда она направлена против тех, кто надевает их личину, будь то из лицемерия или из фанатизма. Сатира Батлера, не всегда пристойная в частностях, принесла, однако, огромную пользу, сдирая с подобных людей всю их надутую важность и выставляя на всеобщее посмеяние напускной фанатизм современной ему эпохи. Не мешает также вспомнить, что при королеве Анне много камизаров, или гугенотов, из Дофине прибыли в Англию в качестве беженцев и получили прозвище французских пророков. Судьба этих фанатиков в их родной стране была до некоторой степени сходна с судьбой ковенантеров. Сотни вооруженных камизаров точно так же собирались в горах и в пустынных местах, и за ними точно так же гонялись и охотились военные. Они тоже были фанатиками, но нелепость их фанатизма была куда более очевидной. Беглые камизары, прибывшие в Лондон, падали в судорогах, изрекали пророчества, старались обратить людей в свою веру и привлекали общественное внимание обещанием воскрешать мертвых. Английский министр, вместо того чтобы налагать на них штрафы, подвергать их тюремному заключению и другим карам, которые могли бы окружить их мученическим ореолом и укрепить веру их многочисленных последователей, подговорил одного драматурга сочинить на эту тему фарс, который, не будучи ни очень остроумным, ни очень тонким, оказал, однако, благотворное действие, осмеяв французских пророков, лишив их, таким образом, почитателей и остановив поток бессмыслицы, грозивший наводнить страну и опозорить эпоху, в которую он появился. Камизары снова стали тем, чем они были, — завывающими псалмопевцами, и ни об их секте, ни об их чудесах больше ничего не было слышно. Как было бы хорошо, если бы всякое безумие такого рода можно было столь же легко искоренить, ибо восторженная чепуха ни в наши дни, ни в минувшие точно так же не смеет рассчитывать на покровительство религии, как пиратский корабль — на неприкосновенность, обещанную всеми почитаемому и дружественному флагу!

Тем не менее мы должны признать, что в применении оружия насмешки ко всему, что связано с религией, необходимы большой такт и осмотрительность. В произведении, о котором идет речь, встречаются места, где единственным оправданием автору может служить только его неудержимая потребность давать волю своей юмористической жилке; даже угрюмый Джон Нокс был не в силах противиться этому соблазну, описывая мученичество своего друга Уисхарта или убийство своего врага Битона; его ученый и добросовестный биограф, пытаясь оправдать эту смесь шутки и серьезности, ссылается именно на непреодолимое искушение и, опровергая обвинение, выдвинутое Юмом против Нокса, говорит:

Есть писатели, способные писать о самых священных предметах с легкостью, стоящей на грани богохульства. Должны ли мы безоговорочно объявлять их нечестивцами, и неужели нельзя ничего отнести за счет естественной склонности к остроумию и насмешке? Шутки, которыми Нокс пересыпает свой рассказ о его (кардинала Битона) смерти и погребении, безвкусны и неуместны. Но дело здесь не в удовольствии, которое ему доставляло описание кровавой сцены, а в неудержимой тяге к юмору. Те, кто внимательно читал его историю, несомненно заметили, что он не властен подавить эту склонность даже в очень серьезных случаях (Мак-Край, Жизнь Нокса, стр. 147).

Сам доктор Мак-Край дал нам наглядный пример, как пресвитерианское духовенство даже самого строгого толка потакало этой vis comica.[1091] Охарактеризовав одно полемическое произведение как «остроумно построенное и местами оживленное комическими штрихами», он приводит для украшения собственных своих страниц (ибо мы не можем обнаружить в этой истории никакой назидательной цели) смешную пародию, сочиненную невежественным приходским священником на слова одного псалма — слова слишком священные, чтобы приводить их здесь. Наше невинное подшучивание нельзя в данном случае ставить на одну доску с шутками ученого биографа Джона Нокса, но мы вполне понимаем, что его авторитет может считаться в Шотландии решающим по вопросу о том, до какого предела дозволено юмористу изощрять свое остроумие на библейских текстах, не подвергаясь осуждению даже со стороны самых суровых служителей церкви.

Совсем по-иному приходится разрешать вопрос о том, насколько автор может рассчитывать на оправдание по второму пункту обвинения. Люди скорее закрывают глаза на слишком свободное обращение со священными текстами, чем на высмеивание членов определенной секты. Всем известен ответ великого Конде Людовику XIV, когда этот монарх выразил удивление по поводу шумихи, поднятой вокруг Мольерова «Тартюфа», тогда как богохульный фарс под названием «Scaramouche ermite»[1092] не вызвал никакого скандала: «C’est рагсе que Scaramouche ne jouait que le ciel et la religion, dont les devots se sou-ciaient beaucoup moins que d’eux-memes».[1093] Поэтому мы считаем, что лучше всего послужим нашему автору, если докажем, что его сатира только тогда становится язвительной, когда она направлена на ту свирепую и безрассудную часть ультрапресвитериан, чей фанатизм, в равной мере нелепый и жестокий, служил поводом для суровых мер, применявшихся ко всем нонконформистам без разбора, и навлекал величайший позор и поношение на мудрых, сдержанных, просвещенных и истинно набожных людей из среды пресвитериан.

Основного различия между камеронцами и здравомыслящими пресвитерианами мы уже касались. Его можно резюмировать в нескольких словах.

После реставрации Карла II в Шотландии по единодушной петиции парламента было восстановлено епископство. Если бы при этом была сохранена полная веротерпимость по отношению к пресвитерианам, чьи убеждения склонялись к иному типу церковного управления, то, на наш взгляд, страна не понесла бы никакого ущерба. Но вместо этого были безжалостно пущены в ход самые крайние меры для насильственного внедрения единомыслия, а пресвитерианское духовенство, гонимое и преследуемое карательными законами, было лишено права совершать богослужение. Эти репрессии только заставляли людей еще упорней разыскивать лишенных слова проповедников и сплачиваться вокруг них. Изгоняемые из церквей, они устраивали тайные собрания в домах. Выселенные из городов и людских жилищ, они встречались на холмах и в пустынных местах, подобно французским гугенотам. Подвергаясь вооруженным нападениям, они отражали силу силой. Суровость правителей, подстрекаемых епископальным духовенством, росла вместе с упорством нонконформистов, пока в 1666 году последние не подняли оружие в защиту своего права служить богу по собственному разумению. Они были разбиты при Пентленде; а в 1669 году в шотландские советы Карла проник луч здравого смысла и справедливости. Они даровали пресвитерианскому духовенству так называемую индульгенцию (возобновлявшуюся впоследствии несколько раз), назначили небольшие пособия и разрешили проповедовать в заброшенных церквах, специально перечисленных Тайным советом Шотландии. Эта «индульгенция», хотя и ограниченная очень жестокими условиями, часто возобновляемая или деспотически отменяемая, была все-таки желанным благодеянием для самой разумной и лучшей части пресвитерианского духовенства, смотревшей на это как на начало своей деятельности при законном правительстве, которое она продолжала признавать. Но младшее поколение священнослужителей этого вероисповедания было настроено куда резче и непримиримее. Согласие на выполнение своих священных обязанностей под контролем какой-либо зримой власти они считали отъявленным эрастианством, изменой великому, незримому и божественному главе церкви; такое поведение, по словам одного из трактатов, могли защищать только безбожники, приспособленцы, маловеры или архиепископ Кентерберийский. Насмешку и отвращение вызывали в них те их собратья, которые считали терпимость приемлемой подачкой. По мнению этих ревностных пастырей, все, что не способствовало восстановлению пресвитерианства как единственного и господствующего вероисповедания, все, что не было направлено на полную реставрацию Торжественной лиги и ковенанта, было недопустимым и пагубным компромиссом между богом и мамоной, между епископством и прелатством. Нижеследующие отрывки из печатной проповеди одного из них на тему об «укреплении души» отражают то возмущенное презрение, с каким эти самонадеянные фантазеры взирали на своих более благоразумных собратьев, и в то же время служат образцом топорного красноречия, которым они воодушевляли своих последователей. Читатель, вероятно, согласится, что оно вполне достойно самого Тимпана и может снять с мистера Джедедии Клейшботэма обвинение в преувеличении.

Много есть людей, которые обращают свое лицо к новомодному вероисповеданию, и много есть людей, которые обращают лицо и к старому учению; они обращают лицо к богоугодным людям, и они обращают лицо к гонителям богоугодных людей, и они хотят быть сразу папенькиными чадами и маменькиными чадами; они хотят быть чадами прелатов и чадами нечестивых, и хотят быть чадами народа божьего. А что думаете вы о подобном двуличии? Бедняга Петр также тщился выказать изворотливость, но бог сделал Павла своим орудием и повелел ему взять Петра за шиворот и вытряхнуть ее из него О, если бы господь взял нас за шиворот и вытряхнул из нас нашу изворотливость!

Поэтому вы, которые ходите только своей старческой, семенящей походкой и не ускоряете шага, вы не стремитесь к укреплению души; есть среди нас несколько старых, семенящих священников, несколько старых, семенящих болтунов, они еле плетутся и быстрее ходить не желают; и поэтому они никогда не достигнут укрепления души в служении богу, А наши старые, семенящие священники превратились в приходских священников, а наши старые, семенящие болтуны примкнули к ним, и таким путем бог вывернул их наизнанку и сделал тайное явным, а раз их сердце привязано к этой суете сует, я не дам гроша ломаного за них вместе с их вероисповеданием.

Дьявол держит теперь шотландских священников и их приверженцев в решете — и как он их просеивает, и как встряхивает, и как грохочет, и какие получает высевки! И я боюсь, что там будет больше высевок, чем доброго зерна, и они будут найдены среди нас, или всему придет конец; но человек, укрепивший душу свою, оставит дьявола с носом и все приведет к должной мере, а дьявола оставит на подветренной стороне. О братия, трудитесь в день креста!

Более умеренные пресвитерианские священники с болью и гневом видели, что фанатики, мнившие себя блюстителями чистоты учения, сманивали от них низшие слои их паствы, которых не пугали самые отчаянные шаги, ибо этим людям нечего было терять, тогда как священников выставляли в смешном свете, как старых, семенящих болтунов и как высевки, брошенные сатаной. Они обвиняли камеронских проповедников в том, что те повели обманутую толпу на бойню при Босуэл-бридже, предсказывая ей верную победу и уговаривая не соглашаться на амнистию, предложенную Монмутом. «Ничто не могло заставить Мак-Каргила, Кидда, Дугласа и других подобных им безрассудных людей выслушать какие-либо мирные предложения, — говорит мистер Лоу, сам пресвитерианский священник. — И среди них этот Дуглас, сидя на коне, проповедовал смущенной толпе и говорил, что с ними хотят войти в соглашение, и все гудел, как шмель, про это соглашение: «Они хотят дать нам пол-Христа, а нам нужен целый Христос», — и тому подобные дерзкие речи, годные для тех, кто кормится ветром, а не чистым млеком слова божия». Лоу осуждает этих исступленных и озлобленных фанатиков не только за намерение свергнуть правительство, но и за то, что они поклялись убивать всех, кто не разделяет их взглядов; он приводит несколько примеров их жестокости к отставшим солдатам, которых они пристреливали на дороге или на биваке, если удавалось застать их врасплох, а также к своим бывшим приверженцам, которые от них откололись. Когда их спрашивали, почему они хладнокровно совершают такие злодеяния, они отвечали, что «их вынуждает к тому священный долг». При этом они зверски уродовали трупы своих жертв, и каждый мог принять участие в этом преступлении. Камеронцы мнили себя прямыми и вдохновленными свыше орудиями небесного возмездия. Не было у них недостатка и в обычных возбудителях фанатизма, и Педен и другие претендовали на пророческий дар, хотя их предсказания редко сбывались. Они разоблачали ведьм, видели своими глазами врага рода человеческого в его натуральном обличье или обнаруживали его, когда, перевоплотившись в ворона, он разжигал красноречие на квакерской сходке. В некоторых случаях оказывалось, что их собрания на открытом воздухе охраняют небесные стражи. Четверо вполне честных мужчин очень убедительно уверяли достопочтенного мистера Блэкэдера, что во время сборища на Ломондских холмах, в тот момент, когда оно было разогнано солдатами, некоторые женщины, остававшиеся дома, «ясно различали высокую, величественную фигуру мужчины, который стоял в воздухе над народом, выставив одну ногу вперед, все время, пока стреляли солдаты». К несчастью, великое видение Охраняемого холма завершилось не так, как можно было ожидать. Небесный часовой слишком рано покинул пост, и кавалеристы напали на собравшихся с тыла, многих ограбили и раздели и взяли в плен восемнадцать человек.

Но нам не доставляет никакого удовольствия задерживаться на зверствах или на безрассудствах людей, чье невежество и фанатизм были доведены до крайности непрерывными преследованиями. Для нашей цели, достаточно указать, что нынешнее духовенство Шотландии, которое отличается таким разумным вероисповеданием и ученостью и воспитало столько замечательных личностей, является законным преемником духовенства, принявшего индульгенцию при Карле II, только кругозор у него стал гораздо шире. После революции учение, которое проповедовало это духовенство, вполне естественно и закономерно возобладало над епископством и стало национальной религией, потому что ему были свойственны мудрость, ученость и умеренность, необходимые для такого переворота, и потому что среди его последователей были все богатые и влиятельные сторонники пресвитерианства. Но камеронцы еще долго существовали как обособленная секта, несмотря на то, что их проповедники были ханжи и невежды, а верующие вербовались из низших слоев крестьянства. Их учение (насколько его вообще можно было понять) отстаивало верховную власть пресвитерианской церкви, установленную в 1648 году, а государственную церковь они продолжали считать эрастианской и приспособленческой, ибо ее представители осторожно хранили молчание по некоторым абстрактным и щекотливым вопросам, в связи с которыми могло возникнуть противоречие между требованием абсолютной свободы церкви и законами гражданского правительства страны. Камеронцы вообще не признавали никаких королей и правительств, которые не подчинялись Торжественной лиге и ковенанту, и долго лелеяли надежду на восстановление этого великого национального соглашения; на эту приманку их ловили все те, кто желал повредить правительству в царствование Вильгельма и Анны, что явствует из мемуаров Кера из Керсленда и рассказа полковника Хука о его переговорах с якобитами и другими недовольными элементами того времени.

Партия с такими непримиримыми убеждениями, такими смутными и непоследовательными взглядами не могла продержаться долго при системе полной и неограниченной веротерпимости. Члены ее продолжали проповедовать на холмах, но изрядно утратили свой пыл, когда им перестало грозить вторжение драгунов, шерифов и лейтенантов народного ополчения. Подтвердилась старая басня о плаще путешественника, и буйные, кровожадные изуверы времен Клеверхуаза выродились в таких спокойных и мирных энтузиастов, как Хови из Лохгойна или сам Кладбищенский Старик. Поэтому все, что есть отвратительного, и почти все, что есть смехотворного в вымышленном повествовании мистера Джедедии Клейшботэма, направлено против той породы сектантов, которая давно перестала существовать; и мы не допускаем мысли, чтобы эта сатира могла затронуть кого-либо из современных пресвитериан, так же как безобидная насмешка над личностью маглтонца Людовика Клакстона была не в силах скомпрометировать Хэмпдена. Если же все-таки сохранился кое-кто из тех сектантов, которые желают монополизировать светоч евангелия для Гесема своей собственной безвестной синагоги, и вместе с неудачливым убийцей Джеймсом Митчелом сваливают в одну кучу прелатство и папизм, «Долг человека» и дома терпимости, смешанные танцы и «Всеобщий молитвенник» и прочие мерзости и заблуждения нашего времени, и если они почувствуют себя оскорбленными, читая это досужее повествование, то им можно ответить примерно так же, как весельчаки ответили Мальволио, который, как известно, был чем-то вроде пуританина: «Думаешь, если ты такой уж святой, так на свете больше не будет ни пирогов, ни хмельного пива? Клянусь святой Анной, имбирное пиво тоже недурно обжигает глотку!»

На этом мы и собирались закончить нашу чересчур длинную статью, но до нас дошли сведения (за их достоверность мы не ручаемся) о каких-то заатлантических попытках приписать эти книги другому автору, а не тому, которого подозревают наши шотландские корреспонденты. Впрочем, критику можно простить, если он хватается за первую попавшуюся подозрительную личность, следуя принципу, удачно сформулированному Клеверхаузом в письме к графу Линлитгоу (он, по-видимому, разыскивал одного искусного ткача, который постоянно ораторствовал на молитвенных собраниях): «Я приказал найти этого ткача, а вместо него мне привели его брата; хотя, возможно, он и не умеет проповедовать, как его брат, я не сомневаюсь, что у него такие же стойкие убеждения; поэтому я и решил, что большой беды не будет, если его пригласят отправиться в тюрьму вместе с остальными».


СМЕРТЬ ЛОРДА БАЙРОНА

Среди полного спокойствия в сфере политической жизни мы были потрясены событием из совсем другой области: до нас дошло одно из тех траурных известий, которые время от времени раздаются как трубный глас архангела и сразу пробуждают душу всего народа. Лорд Байрон, так долго и прочно занимавший первенствующее место в общественном мнении, разделил участь всех смертных. Он скончался в Миссолунги 19 апреля 1824 года.

Этот могучий гений, шествовавший между людьми как некто высший по сравнению с простыми смертными, гений, чье всевластие мы созерцали с удивлением и даже с некоторым трепетом, словно не зная, ведет ли оно к добру или к злу, теперь покоится в могиле так же просто, как и любой крестьянин-бедняк, помыслы которого никогда не поднимались над будничными заботами. Голоса справедливого порицания, равно как и голоса злобной хулы сразу же умолкли; нами овладело такое чувство, будто внезапно исчезло великое небесное светило, исчезло в тот самый момент, когда каждый телескоп был направлен на исследование пятен, затуманивающих его блеск. Теперь не время спрашивать, в чем были ошибки лорда Байрона, в чем состояли его заблуждения, — вопрос заключается в том, как заполнить пробел, возникший в британской литературе.

Опасаемся, что для этого не хватит одного нынешнего поколения: оно произвело многих высоко одаренных людей, но среди них все же нет никого, кто приближался бы к Байрону по оригинальности, а ведь именно она является главной отличительной чертой гения.

Всего тридцать семь лет от роду, и уже столько сделано для бессмертия! Так много времени было у него впереди, казалось нам, близоруким смертным, чтобы поддержать и умножить свою славу, а также искупить ошибки в поведении и легковесность в творчестве. Кто не пожалеет, что оборвался этот жизненный путь, пусть не всегда прямой, что погас этот светоч, который, правда, иной раз ослеплял и смущал людей! Теперь еще одно только слово на эту неблагодарную тему, прежде чем мы расстанемся с ней навсегда.

Ошибки лорда Байрона происходили не от развращенности сердца, ибо природа не допустила такой аномалии, как соединение столь необычного таланта с безнравственностью, и не от равнодушия к добродетели. Не было человека, наделенного сердцем, более склонным к сочувствию, не было руки, которая щедрее оказывала бы помощь обездоленным. Он больше чем кто-либо был расположен от всей души восхищаться благородными поступками, когда был уверен, что совершаются они из бескорыстных побуждений. Лорд Байрон не ведал унизительного проклятия, тяготеющего над литературным миром. Мы имеем в виду ревность и зависть. Но его удивительный гений был от природы склонен презирать всякое ограничение, даже там, где оно необходимо. Еще в школе он отличался только в тех заданиях, которые выполнял по собственной охоте; а его положение знатного молодого человека, притом наделенного сильными страстями и бесконтрольно распоряжавшегося значительным состоянием, усиливало прирожденную его нетерпимость по отношению к строгостям или принуждению. Как писатель, он не снисходил до того, чтобы защищаться от обвинений критики, как человек — не считал себя подсудным трибуналу общественного мнения. Замечания, высказанные другом, в чье расположение и добрые намерения он верил, зачастую глубоко западали ему в душу, но мало насчитывалось людей, которые могли или решались отважиться на столь трудное предприятие. Он не терпел упреков, а порицание только укрепляло его в заблуждениях, и часто он напоминал боевого коня, который рвется вперед на стальные острия, пронзающие ему грудь. В разгар мучительнейшего кризиса в его частной жизни эта раздражительность и нетерпимость к критике достигли у него такого предела, что он стал похож на благородную жертву боя быков, которую сильнее бесят петарды, бандерильи и всякие мелкие неприятности, причиняемые чернью, собравшейся вокруг арены, нежели пика более достойного и, так сказать, законного противника. Короче говоря, многие его проступки были своего рода бравадой и презрительным вызовом тем людям, которые его осуждали, и совершал он эти проступки по той же причине, по которой их совершал драйденовский деспот — «чтоб показать, как своевластен он».

Не приходится говорить, что в тех обстоятельствах подобное поведение было ошибочно и вредоносно. И если благородный бард добился своего рода триумфа, заставив весь мир прочитать стихи, написанные на недостойную тему, только потому, что это были его стихи, то вместе с тем он доставил низменный триумф своим низменным хулителям, не говоря уже о глубоком огорчении, которое причинил тем, чью похвалу выше всего ценил в спокойные минуты своей жизни.

То же самое было и с его политическими выступлениями, которые в некоторых случаях обретали характер угрожающий и пренебрежительный по отношению к конституции его родины. На самом же деле в глубине сердца лорд Байрон дорожил не только тем, что он рожден британцем, но и своим званием, своим знатным происхождением; к тому же он был особенно чувствителен ко всякого рода оттенкам, составляющим то, что принято называть манерами истинного джентльмена. Не подлежит сомнению, что, несмотря на свои эпиграммы, на эту мелкую войну острословия, от которой ему следовало бы воздержаться, он в случае столкновения между партиями аристократической и демократической всю свою энергию отдал бы на защиту той, к которой принадлежал по рождению.

Взгляды на эту тему он выразил в последней песни «Дон-Жуана», и они полностью гармонируют с мнениями, которые он изложил в своей переписке в тот момент, когда казалось, что на его родине вот-вот возникнет серьезное столкновение противоборствующих партий: «Если нам суждено пасть, — писал он по этому поводу, — то пусть независимая аристократия и сельское дворянство Англии пострадают от меча самовластного государя, который по рождению и воспитанию настоящий джентльмен, и пусть он рубит нам головы, как рубили их некогда нашим предкам, но не потерпим, чтобы нас перебили толпы головорезов, пытающихся проложить путь к власти».

Точно так же он в очень сильных выражениях заявлял о своем намерении бороться до последней крайности с тенденцией к анархии, тенденцией, порожденной экономическими бедствиями и используемой недовольными в своих целях. Те же чувства выражены и в его поэзии:

Довольно демагогов без меня:
Я никогда не потакал народу,
Когда, вчерашних идолов кляня,
На новых он выдумывает моду.
Я варварство сегодняшнего дня
Не воспою временщику в угоду,
Мне хочется увидеть поскорей
Свободный мир — без черни и царей.
Но, к партиям отнюдь не примыкая,
Любую я рискую оскорбить…[1094]
Но мы вовсе не выступаем здесь защитниками Байрона, — теперь он — увы! — в этом не нуждается. Теперь его великие достоинства получат всеобщее признание, а заблуждения — мы в это твердо верим — никто и не вспомянет в его эпитафии. Зато все вспомнят, какую роль в британской литературе он играл на протяжении почти шестнадцати лет, начиная с первой публикации «Чайлд-Гарольда». Он никогда не отдыхал под сенью своих лавров, никогда не жил за счет своей репутации и пренебрегал тем «обихаживанием» себя, теми мелочными предосторожностями, которые второразрядные сочинители называют «бережным отношением к собственной славе». Байрон предоставлял своей славе самой заботиться о себе. Он не сходил с турнирной арены, его щит не ржавел в бездействии. И хотя его высокая репутация только увеличивала трудность борьбы, поскольку он не мог создать ничего — пусть самого гениального, — что превзошло бы всеобщую оценку его гения, все же он снова бросался в благородный поединок и всегда выходил из него достойно, почти всегда победителем. В разнообразии тем подобный самому Шекспиру (с этим согласятся люди, читавшие его «Дон-Жуана»), он охватывал все стороны человеческой жизни, заставлял звучать струны божественной арфы, извлекал из нее и нежнейшие звуки и мощные, потрясающие сердца аккорды. Едва ли найдется такая страсть или такая ситуация, которая ускользнула бы от его пера. Его можно было бы нарисовать, подобно Гаррику, между Рыдающей и Смеющейся музами, хотя, конечно, самые могучие порывы он посвящал Мельпомене. Гений его был столь же плодовитым, сколь и многосторонним. Величайшая творческая расточительность не истощала его сил, а скорее оживляла их. Ни «Чайлд-Гарольд», ни прекрасные ранние поэмы Байрона не содержат поэтических отрывков более восхитительных, чем те, какие разбросаны в песнях «Дон Жуана» — посреди стихов, которые автор роняет как бы невзначай, наподобие дерева, отдающего ветру свои листья. Увы, это благородное дерево никогда больше не принесет плодов и цветов! Оно срублено в расцвете сил, и только прошедшее остается нам от Байрона. Нам трудно примириться с этим, трудно себе представить, что навеки умолк голос, так часто звеневший в наших ушах, голос, который мы часто слушали, замирая от восторга, иногда с сожалением, но всегда с глубочайшим интересом.

Потускнеет все, что блещет, —
Чем блестящей, тем быстрей…[1095]
С чувством невыносимой скорби расстаемся мы с нашей темой. Смерть подстерегает нас посреди самых серьезных, равно как и посреди самых пустячных занятий. Но есть нечто высокое и утешительное в мысли, что она настигла нашего Байрона не тогда, когда он был погружен в суетные дела, а когда тратил свое состояние и рисковал жизнью ради народа, дорогого ему лишь своей былой славой, ради собратьев, страждущих под ярмом язычников-угнетателей.

После того как были написаны эти строки, нам стало известно из самого авторитетного источника, что значение лорда Байрона для дела греческих повстанцев оказалось даже большим, чем он решался предположить. Все свое влияние Байрон направил на лучшие и разумнейшие цели; и как это удивительно, что человек, не отличавшийся, разумеется, осмотрительностью в своих личных делах, с величайшей проницательностью прокладывал курс для великой нации, попавшей в положение трудности необычайной! Его пылкий, нетерпеливый характер был, видимо, укрощенважностью предпринятого им дела; так боевой конь горячится и становится на дыбы под легкой ношей, но идет ровной и напористой рысью, оседланный воином в броне, направляющим его в битву.

К Байрону постоянно обращались за советом и руководством, когда нужно было примирить независимых и несогласных друг с другом греческих вожаков, заставить их отказаться от зависти, от наследственной вражды, от жалкой погони за личными выгодами и объединить силы против общего врага. Его постоянной заботой было отдалить рассмотрение разногласий.


О СВЕРХЪЕСТЕСТВЕННОМ В ЛИТЕРАТУРЕ
и, в частности, о сочинениях Эрнста Теодора Вильгельма Гофмана

Ни один из истоков романтической фантастики не оказывается столь глубоким, никакое иное средство возбудить тот захватывающий интерес, которого так добиваются авторы этого рода литературы, не представляется столь непосредственно доступным, как тяга человека к сверхъестественному. Она присуща всем классам нашего общества, и, быть может, особенно захвачены ею те люди, которые усвоили себе несколько скептический взгляд на этот предмет; так что и вам, читатель, вероятно, приходилось порой слышать в разговоре, как некто, заявив о своем крайнем недоверии к рассказам о чудесном, кончает тем, что сам пытается занять собеседников какой-нибудь вполне достоверной историей, которую нелегко, а то и вовсе невозможно согласовать с непримиримым скептицизмом рассказчика. Сама по себе вера в сверхъестественное, при том, что она легко может выродиться в суеверие и нелепость, не только возникает на тех же основах, что и наша священная религия, но к тому же еще тесно связана и с закономерностями самой природы человеческой, которые подсказывают нам, что, покуда длится наш искус в подлунном царстве, тут же по соседству с нами и вокруг нас существует некий призрачный мир, устои которого недоступны людскому разуму, ибо наши органы недостаточно тонки и чувствительны, чтобы воспринимать его обитателей.

Все проповедники христианской религии утверждают, что было время, когда силы небесные проявлялись на земле более явственно, чем в наши дни, и в своих высших целях изменяли и подчиняли себе обычные законы земного мира; а римская католическая церковь провозглашает даже как один из своих символов веры, что чудеса вершатся и в нынешние времена. Не вдаваясь в этот спор, удовлетворимся тем, что непреклонная вера в возвышенные истины нашей собственной религии побуждает мудрых и достойных людей, даже в протестантских странах, разделять сомнения, одолевавшие доктора Джонсона по поводу сверхъестественных явлений:

Известное суждение, что мертвые якобы больше не навещают нас, — заметил Имлак, — мне было бы трудно отстаивать перед лицом единодушно опровергающих его показаний, звучащих во все времена и у всех народов. Не сыскать такой страны, дикой или цивилизованной, где не рассказывали бы о явлениях мертвецов и не верили бы в эти рассказы. Убеждение это, распространившееся так же широко, как и сам род человеческий, потому и стало всеобщим, что оно соответствует истине. Люди, никогда не слыхавшие друг о друге, не создали бы столь сходных рассказов, если бы не почерпнули их из опыта. То, что отдельные скептики высказывают сомнения по этому поводу, не может поколебать многочисленные свидетельства очевидцев, да к тому же кое-кто из тех, кто оспаривает эти рассказы на словах, на деле подтверждает их своим страхом.

Подобные доводы способны у любого философа развеять охоту догматически судить о предмете, по поводу которого никто не располагает никакими доказательствами, кроме чисто негативных. И тем не менее склонность верить в чудесное постепенно ослабевает. Всякий согласится, что, с тех пор как прекратились библейские чудеса, вера в волшебные и сверхъестественные явления тем быстрее клонится к упадку, чем больше развиваются и обогащаются человеческие знания. С наступлением новых, просвещенных времен сколько-нибудь подтвержденные надежными свидетельствами рассказы о сверхъестественном сделались столь редкими, что скорее следует считать их очевидцев жертвами странной и преходящей иллюзии, нежели предположить, что поколебались и изменились законы природы. В наш век расцвета наук чудесное в сознании людей настолько сблизилось со сказочным, что их обычно рассматривают как явления одного и того же порядка. По-иному, однако, обстояло дело в ранний период истории, который изобиловал сверхъестественными событиями, и хотя в наше время мы рассматриваем слово «роман» как сочинение, основанное на художественном вымысле, тем не менее, поскольку первоначально оно просто означало поэтическое или прозаическое произведение на романском языке, не вызывает сомнений, что доблестные рыцари, слушавшие песнь менестреля, «с доверьем набожным внимали дивным сагам» и что подвиги, которые он воспевал, перемежая их рассказами о магическом и сверхъестественном вмешательстве, почитались такими же достоверными, как и столь сходные с ними легенды клириков. Эта стадия общественного развития, однако, завершилась задолго до того, как романист стал тщательно отбирать и перестраивать материал, из которого складывалось его повествование. Пока общество, хоть и разделенное на сословия и звания, оставалось однородным и нерасчлененным, благодаря мрачному туману невежества, равно окутывавшему и знать и простонародье, автору незачем было точно определять, какому слою лиц он адресует свою историю или какими художественными средствами должен он ее украсить. «Homo[1096] было тогда общим именем для всех», и всем по душе приходился один и тот же художественный стиль. Со временем, однако, многое переменилось. Просвещение, как мы уже говорили, одерживало все большие успехи, и все труднее становилось завоевать внимание образованных кругов непритязательными небылицами, которые людей нынешнего поколения пленяют разве что в детстве, тогда как наши предки дарили этим сказкам свое внимание и в юности, и в зрелости, и в преклонные годы.

Обнаружилось также, что со сверхъестественным в художественном произведении следует обращаться еще бережнее, ибо критика теперь встречает его настороженно. Возбуждаемый им интерес и ныне может служить могучей пружиной успеха, но интерес этот легко оскудевает при неумелом подходе и назойливом повторении. К тому же характер этого интереса таков, что его нелегко поддерживать, и можно утверждать, что крупица здесь иной раз действует сильнее целого. Чудесное скорее, чем какой-либо иной из элементов художественного вымысла, утрачивает силу воздействия от слишком яркого света рампы. Воображение читателя следует возбуждать, по возможности не доводя его до пресыщения. Если мы хоть раз, подобно Макбету, «объелись ужасами», наш вкус к такого рода трапезе притупится и трепет, с которым мы слушали или читали о пронзительном крике в ночи, уступит место вялому равнодушию, с каким тиран в последнем акте трагедии выслушивает известия о самых губительных катастрофах, обрушившихся на его дом.

Сверхъестественные явления носят обычно характер таинственный и неуловимый, они кажутся нашему напуганному воображению особенно значительными тогда, когда мы и сами не можем в точности сказать что же, собственно, мы видели и какой опасностью это видение угрожает нам. Они подобны тем образам, что возникают в сознании Девы из маски «Комус»:

…Видений мириады
В моем сознании текут толпой
Теней зовущих, призраков манящих,
Чудовищных ревущих голосов,
Скандирующих чьи-то имена
В пустынях диких и в песках прибрежных.
Берк утверждает, что темнота изложения необходима, ибо именно благодаря ей произведение наводит ужас на читателя. «Привидений и домовых, — пишет он, — никто не может себе представить, но как раз это и подстегивает нашу фантазию, заставляя нас верить народным рассказам об этих существах». Ни один писатель, по его мнению, «не владел таким даром создавать чудовищные образы и окружать их атмосферой ужаса благодаря обдуманной темноте изложения, как Мильтон. Образ Смерти во второй книге «Потерянного рая» разработан превосходно; просто диву даешься, с каким мрачным великолепием, с какой волнующей и многозначительной неясностью оттенков и очертаний завершает он портрет этого Владыки Ужасов:

И новый образ — коль назвать решимся
Мы образом тот бестелесный мрак,
Где нет ни форм, ни членов, ни суставов,
Коль явью призрак звать за то, что явь
Столь с призраком неразличимо сходна, —
Черней, чем ночь, грознее преисподней
И яростней десятка лютых фурий,
Стоит, вздымая смертоносный дрот,
И грозное подобье головы
Венчается подобием короны.
Все в этом образе таинственно, неясно, смутно, потрясающе и возвышенно до крайних пределов».

Рядом с вышеприведенным отрывком достоин быть упомянутым лишь всем известный рассказ о видении из Книги Иова с его ужасающей смутной неопределенностью:

И вот ко мне тайно принеслось слово, и ухо мое приняло нечто от него. Среди размышлений о ночных видениях, когда сон находит на людей, объял меня ужас и трепет и потряс все кости мои. И дух прошел надо мною; дыбом стали волоса на мне. Он стал, — но я не распознал вида его, — только облик был перед глазами моими; тихое веянье, — и слышу голос…

Эти возвышенные и убедительные примеры подтверждают, что в художественном произведении сверхъестественные явления следует выводить редко, кратко, неотчетливо, оставляя описываемое привидение настолько непостижимым, настолько непохожим на нас с вами, чтобы читатель и предположить не мог, откуда оно пришло или зачем явилось, а тем более не составил себе ясного и отчетливого представления об его свойствах. Поэтому обычно бывает так, что первое соприкосновение со сверхъестественным производит наиболее сильный эффект, тогда как в дальнейшем, при повторении подобных эпизодов, впечатление скорей ослабевает и блекнет, нежели усиливается. Даже в «Гамлете» второе появление призрака оказывает далеко не столь сильное воздействие, как первое; во многочисленных же романах, на которые мы могли бы сослаться, привидение, так сказать, утрачивает свое достоинство, появляясь слишком часто, назойливо вмешиваясь в ход действия и к тому же еще становясь не в меру' разговорчивым, или попросту говоря — болтливым. Мы сильно сомневаемся, правильно ли поступает автор, вообще разрешая своему привидению говорить, если оно к тому же еще в это время открыто человеческому взору. Шекспир, правда, подыскал для «мертвого повелителя датчан» такие слова, какие уместны в устах существа сверхъестественного и по стилю своему отчетливо разнятся от языка живых действующих лиц трагедии. В другом месте он даже набрался смелости раскрыть нам в двух одинаково сильных выражениях, как и с какой интонацией изъясняются обитатели загробного мира:

И мертвый в саване на стогнах Рима
Скрипел визгливо да гнусил невнятно.
Тем не менее то, с чем справился гений Шекспира, будет, пожалуй, выглядеть комичным, если это выйдет из-под пера менее одаренного писателя; именно поэтому во многих современных романах крови и ужаса наше чувство страха уже задолго до развязки ослабевает под воздействием того чрезмерно близкого знакомства, которое порой ведет к неуважению.

Понимая, что сверхъестественное, поданное слишком упрощенно, быстро утрачивает свою силу, современные писатели стремятся проложить новые пути и тропы в зачарованном лесу, чтобы так или этак оживить, насколько удастся, слабеющие эффекты таящихся в нем ужасов.

Наиболее очевидный и простой способ достичь этой цели заключается в том, чтобы расширять и множить сверхъестественные события в романе. Однако, исходя из вышеизложенного, мы склонны полагать, что чрезмерно подробное и старательное описание не только не усиливает впечатления, но, напротив, ослабляет его. В этом случае утрачивается изящество, а злоупотребление превосходной степенью, наводняющей роман, делает его утомительным или даже смешным, вместо того чтобы сообщить ему мощь и возвышенность.

Существуют, однако, и такие сочинения, в которых сверхъестественному отводится немаловажная роль, но которые способствуют лишь игре фантазии, а не творческой работе мысли, и стремятся скорее развлечь читателя, нежели увлечь его и привести в волнение. К ним относятся восточные сказки, которые доставили нам немало наслаждения в юности и которые мы с таким удовольствием припоминаем, а то и перечитываем в более зрелые годы. Не много найдется читателей, хоть сколько-нибудь одаренных воображением, которые в ту или иную пору жизни не разделяли бы увлечений Коллинза. «Этот поэт, — уверяет доктор Джонсон, — приходил в совершеннейший восторг от свойственных этим сказкам бурных взлетов фантазии, которая разрывала узы естественного и с которой разум мирился, лишь пассивно покоряясь господствующим вкусам. Он был влюблен во всех этих фей, джиннов, великанов и чудищ; увлеченно бродил по зачарованным лужайкам, любовался великолепием золотых дворцов, отдыхал у водопадов в Елисейских Полях». В такого рода книгах, не требующих при чтении особой работы мысли, находят наслаждение главным образом молодые и праздные люди. Став старше, мы вспоминаем их, как вспоминают игры детства, скорее потому, что мы некогда любили их, чем потому, что они и ныне способны нас позабавить. Обескураженный нелепостью вымысла, зрелый рассудок не воспринимает их чар, и, хотя этот дикий вымысел содержит немало прекрасного и полон фантазии, тем не менее бессвязность и отсутствие общего смысла приводят к тому, что сказки эти оставляют нас равнодушными и мы проходим мимо них, как богатырская дева Бритомарта проезжала мимо богатого берега.

Где был рассыпан жемчуг самокатный,
Сапфир и лал, где цвел узор камчатный,
Где золотом червонным рдел песок.
Все в диво ей, но, путь ни на вершок
Не изменив и лишь взглянув бесстрастно
На золото, на жемчуга и шелк,
Она презрела их — ей было все подвластно.
К этому же разряду сочинений о сверхъестественном может быть причислен и другой, хотя и менее интересный, вид сказок, который французы называют contes des fees,[1097] стремясь этим названием отграничить его от распространенных во многих странах обычных народных сказок о волшебных существах. Conte des fees[1098] — совершенно особый жанр, и действующие в нем феи вовсе непохожи на тех эльфов, которые только и знают, что плясать вокруг гриба при лунном свете или сбивать с пути запоздалого селянина. Французская фея больше напоминает восточную пери или фату из итальянских стихов. По своей природе она высшее существо, стихийный дух, обладающий магической силой, и эта сила в значительной мере помогает ей творить добро и зло. Но какие бы достоинства этот Жанр ни обрел в искусных руках, стоит ему только попасть в руки менее ловкие, как он становится на редкость плоским, нелепым и безжизненным. Из огромного, насчитывающего около пятидесяти томов «Cabinet des fees»,[1099] если отвлечься от привязанностей нашего детства, мы вряд ли наберем и полдесятка книжек, которые хоть в какой-то мере могут доставить нам удовольствие.

Нередко случается так, что в то время как какое-нибудь отдельное направление в искусстве ветшает и приходит в упадок, карикатура на это направление или сатирическое использование его приемов способствует появлению нового вида искусства. Так, например, английская опера возникла из пародии на итальянский театр, созданной Геем в «Опере нищих». Точно так же, когда книжный рынок был наводнен ad nauseam[1100] арабскими сказками, персидскими сказками, турецкими сказками, монгольскими сказками и легендами всех народов, живущих к востоку от Босфора, когда публика окончательно пресытилась растущим потоком всякого рода волшебных повествований, граф Энтони Гамильтон, подобно новому Сервантесу, выступил со своими сатирическими сказками, которым суждено было произвести переворот в царстве дивов, джиннов, пери et hoc genus omne.[1101]

Порою слишком вольные для нашего утонченного века, сказки графа Гамильтона служат превосходной иллюстрацией того, что любая область литературы, подобно ниве земледельца, какой бы она ни казалась истощенной и бесплодной, тем не менее поддается обновлению и может опять приносить урожай, если ее новым способом возделать и обработать. Остроумие графа Гамильтона, словно удобрение, брошенное в истощенную почву, сделало восточную сказку если не более поучительной, то хотя бы более пикантной. Многие подражали стилю графа Гамильтона; в частности, он оказал влияние на Вольтера, который, идя этим путем, превратил повесть о сверхъестественном в удачнейшее средство сатиры. Таким образом, в этом роде литературы мы имеем дело с комической разновидностью сверхъестественного, ибо автор здесь откровенно показывает свое намерение обратить в шутку чудеса, которые он описывает, и стремится развеселить читателя, отказываясь воздействовать на его воображение, а тем более на его чувства. Читатель видит в этих сказках попросту пародию на сверхъестественное, которая возбуждает смех, отнюдь не вызывая почтительного внимания или хотя бы того неглубокого волнения, с каким обычно слушают волшебное повествование о феях. Этот вид сатиры — а жанр этот часто используют в сатирических целях — особенно удачно применяли французы, хотя Виланд и некоторые другие немецкие писатели, идя по следам Гамильтона, дополнили еще и поэтичной грациозностью то остроумие и ту фантазию, которыми они украсили свои творения. «Оберон», в частности, вошел и в нашу литературу благодаря блестящему переводу господина Созби и почти столь же известен в Англии, как и в Германии. Однако мы слишком бы удалились от нашей нынешней темы, если бы стали исследовать герои-комическую поэзию, которая также относится к этому роду литературы и включает в себя прославленные творения Пульчи, Берни, да, пожалуй, в какой-то степени и самого Ариосто, который время от времени так высоко приподнимает забрало своего рыцарского шлема, что нам нетрудно уловить мимолетный отблеск улыбки, пробежавшей по его лицу.

Более общий взгляд на карту этого на редкость привлекательного волшебного царства открывает нам другую его область, которая выглядит, быть может, суровой и дикой, но, пожалуй, как раз поэтому и таит в себе весьма заманчивые находки. Существуют такие любители старины, которые не стремятся, подобно многим другим, приукрашивать собранные ими предания своего народа, а ставят перед собой задачу antiquos accedere fontes,[1102] добраться до тех исконных источников и родников древней легенды, которые любовно сохранялись седой и суеверной стариной, но почти начисто изгладились из памяти образованных кругов, однако затем были ими заново открыты и, подобно старым народным балладам, завоевали известную популярность именно вследствие своей безыскусственной простоты. «Deutsche Sagen»[1103] братьев Гримм — один из превосходных памятников подобного рода; свободная от всякого искусственного приукрашивания, от попыток улучшить язык или усложнить отдельные эпизоды, книга эта вобрала в себя множество бытовавших в разных немецких землях преданий, в основе которых лежат народные поверья, а также происшествия, приписываемые вмешательству потусторонних сил.

Существуют другие издания того же вида и на том же языке, собранные с большой тщательностью и несомненной точностью. Порой, пожалуй, несколько шаблонные, подчас скучные, иногда ребячливые, предания эти, собранные со столь неослабным рвением, тем не менее являются новым шагом в исследовании истории человечества, и если сопоставить их с материалами аналогичных сборников, составленных в других странах, то обнаруживаются признаки их общего происхождения из единой группы сказаний, распространенных среди самых разных племен рода человеческого. К каким выводам приходим мы, узнав, что ютландцы и финны рассказывают своим детям те же легенды, какие можно услышать в детской маленького испанца или итальянца, и что наши собственные ирландские или шотландские предания совпадают с народными сказаниями русских? Уж не вытекает ли эго сходство из ограниченности человеческого воображения, когда одни и те же вымыслы приходят на ум самым различным авторам в удаленных друг от друга странах, подобно тому как разные виды растений обнаруживаются в таких районах мира, куда они никак не могли быть перенесены из других мест? Или, быть может, правильней возвести те и другие предания к некоему общему праисточнику, существовавшему в те времена, когда род человеческий составлял всего лишь одну большую семью, и, подобно тому как языковеды прослеживают в самых разных диалектах фрагменты единого общего языка, так, возможно, и собиратели старины могли бы в будущем распознать в легендах удаленных друг от друга стран части некогда существовавшей единой группы преданий? Мы не станем задерживаться на этих вопросах и лишь в общих чертах заметим, что, собирая эти памятники старины, трудолюбивые их издатели проливают свет не только на историю своего собственного народа, но вообще на всю историю человечества. Обычно в устном предании имеется и некоторая доля истины наряду с обилием вымысла и с еще большим обилием преувеличений; поэтому они могут порой неожиданно подтвердить или опровергнуть скудные данные какой-нибудь древней летописи. Случается также, что легенды, рассказанные простыми людьми, добавляют особые характерные черты, местный колорит и подробности реальных эпизодов, сохранившиеся у них в памяти, и этим придают живое дыхание сухому и холодному повествованию, воспроизводящему одни только факты, лишенные тех драгоценных деталей, которые только и могут сделать его интересным и запоминающимся.

Мы бы хотели, однако, рассмотреть эти народные предания, сведенные в сборники, и с другой точки зрения, а именно — как особый способ воспроизведения в литературе чудесного и сверхъестественного. И тут мы должны признать, что тот, кто станет вчитываться в этот обширный свод повестей о злых духах, привидениях и чудесах, надеясь почувствовать то близкое к ужасу замирание сердца, которое и является самым очевидным триумфом сверхъестественного, будет, вероятно, разочарован. Целый сборник повестей о привидениях столь же мало возбуждает страх, как книга анекдотов — охоту смеяться. Многочисленные истории на одну и ту же тему способны полностью исчерпать интерес к ней; так, человек, попавший впервые в большую картинную галерею, с непривычки оказывается столь подавленным разнообразием сверкающих и переливающихся красок, что он уже не в состоянии разобраться в достоинствах тех картин, которые заслуживают его внимания.

И все же, несмотря на этот важный недостаток, неизбежный в подобного типа изданиях, читатель, если он не лишен воображения, если он способен преодолеть узы реальности и возбудить в душе своей то сочувствие, на какое обычно и рассчитана простая и незамысловатая народная легенда, найдет в ней для себя немало интересного, обнаружит в ней черты естественности и убедительности, и пусть эта легенда не в ладу с трезвой истиной, тем не менее в ней есть нечто, чему наш разум не прочь поверить, какое-то правдоподобие, которого при самом большом старании не достичь ни поэту, ни прозаику. В таких случаях читателя больше убеждает пример, чем простое утверждение, и мы выбрали с этой целью письмо, полученное нами много лет тому назад от одного любезного и образованного джентльмена, недавно покинувшего этот мир и отличавшегося как тягой к науке, так и пристрастием к литературе во всех ее разветвлениях.

Было это, если я не ошибаюсь, в ночь на 14 февраля 1799 года, когда налетевший с юго-востока губительный ураган с мокрым снегом свирепо бушевал почти по всей Шотландии, Накануне днем капитан М. с тремя спутниками отправился на охоту за оленями далеко в горы, лежащие к западу от Дэлнакардоха. К вечеру они не вернулись и не подали о себе никакой вести. На следующий день, как только стихла буря, были высланы люди на розыски пропавших. После долгих поисков трупы охотников были найдены в пустынной местности, среди развалин хибары, временного рабочего барака, где капитан М. и его спутники, видимо, искали убежища. Хибара была разрушена бурей и притом необычайнейшим образом. Она была сложена частью из камня, частью из прочных бревен, вертикально врытых в землю; а между тем ее не просто свалило грозой, но буквально разнесло на куски. Огромные валуны, из которых были сложены стены, валялись в сотне ярдов от хибары, а деревянные стояки были исковерканы какой-то чудовищной силой, которая скрутила их, как тугую ветку. Судя по положению трупов, было очевидно, что люди готовились ко сну в тот момент, когда разразилась катастрофа. Правда, тело одного из них нашли на расстоянии многих ярдов от хибары, но другой оказался на том самом месте, где стояло это строение, причем он был только в одном чулке и, видимо, уже снял второй. Капитан М., уже совсем раздетый, лежал ничком на убогой кровати, стоявшей в хибаре, колени его были поджаты к подбородку. По всей видимости, никому из этих людей и в голову не приходило, что их убежище будет сметено бурей. Расположение домика сулило надежную защиту от самых яростных ветров. Он был построен в узкой впадине у подножия горы, так что ее обрывистые и крутые склоны защищали его с трех сторон. Один только фасад не прилегал к горе, но и тут впереди возвышался холм, хоть и обращенный к дому своим пологим откосом. Необычайное разрушение столь хорошо укрытого здания породило в простом народе мысль о вмешательстве нечистой силы. Нашлись люди, которые вспомнили, что с месяц назад им пришлось охотиться с капитаном М., и когда все вместе они расположились на привал в той же хибаре, в дверь постучался какой-то молодой пастух и спросил капитана М., а когда тот вышел к пастуху, они вдвоем куда-то отправились, оставив прочих участников охоты в хибаре. Спустя некоторое время капитан М. возвратился один; он не стал рассказывать о том, что произошло у него с пастухом, но вид у него был серьезный и озабоченный; с тех пор его, казалось, постоянно угнетала какая-то тайная тревога. Припомнили и то, как однажды вечером, когда уже стемнело и капитан М. находился в хибаре, его спутники, стоявшие у дверей, заметили огонь, пылавший на самой вершине холма, который возвышался перед ними. Немало подивившись этому огню в столь безлюдной местности и в такую неподходящую пору, они решили выяснить его происхождение. Но когда они добрались до вершины холма, никакого огня там уже не оказалось. Вспомнили также, что днем, в канун роковой ночи, капитан М. проявил непонятное упорство, настаивая на том, чтобы отправиться на охоту. Никакие возражения с ссылками на дурную погоду и на опасность, которой он подвергается, не остановили его. Он заявил, что он должен пойти и что он решился идти. Говорили также и о свойствах характера капитана М., который слыл человеком без твердых принципов, алчным и жестоким. О нем шла молва, что он наживался, вербуя в рекруты горцев, а этот способ обогащения не пользовался уважением в тех краях, тем более что ради своих целей, наряду с прочими низкими уловками, он способен был, например, бросить на дороге кошелек с деньгами, а затем, когда кто-нибудь поднимал его, грозился привлечь нашедшего к суду за грабеж, если тот не завербуется в рекруты.[1104] Человек, который нам об этом сообщил, ничего больше не добавил к рассказанному. Он не высказал ни своего личного мнения, ни мнения окружающих. Он давал нам возможность, в соответствии с нашими собственными представлениями о возмездии в этой жизни за содеянное добро и зло, создать любую версию прискорбного происшествия. Сам он, видимо, был обуреваем суеверным страхом и заключил свой рассказ словами: «Ни о чем подобном никогда и не слыхивали в Шотландии». Человек этот, весьма пожилой, служит школьным учителем в окрестностях Рэноха. Мы наняли его проводником во время нашего путешествия по Шехэлиону, и он рассказал нам эту историю, когда мы, ведя коней в поводу, медленно взбирались по извивающейся тропе на северный склон Рэноха. С этой возвышенности открывался вид на мрачные горы севера, и среди них проводник указал нам ту, у подножия которой разыгралось действие этой грозной драмы. В настоящем письме я излагаю вам, насколько позволяет моя память, лишь то, что я услышал от проводника. В некоторых второстепенных подробностях я, быть может, кое-что и запамятовал, иное исказил, иное добавил, чтобы не утратилась общая связь событий, а в ином месте, боюсь, что и вовсе кое-что упустил. Попытайтесь уточнить у мистера П., не говорил ли капитан М. после беседы с пастухом, что через месяц ему придется снова вернуться в эту хибару. Мне как будто помнится нечто подобное, и, если это и в самом деле так, было бы жаль не упомянуть об этом. Мистер П., возможно, исправит или дополнит мое сообщение и в других отношениях.

Читатель согласится, мы надеемся, что ощущение суеверного ужаса, сопутствующего пагубным обстоятельствам этого удивительного рассказа, вряд ли возросло бы от новых жутких подробностей, сочиненных каким-либо писателем; что сами эти события и суровая простота их изложения воздействуют на нас много сильней, чем любые живописные или поэтические украшения; и что старый учитель-горец, рассказ которого в основных его чертах Столь тщательно воспроизвел автор сообщения, был более подходящим рассказчиком подобной повести, чем даже сам Оссиан, если бы его удалось воскресить для этой цели.

Тем не менее о музе романтической поэзии справедливо сказано, что она

Mille habet ornatus.[1105]
Профессор Музеус, а с ним и те, кого причислили к его школе, полагая, по-видимому, что простодушие лишенной поэтических прикрас народной легенды может помешать ее успеху, и чувствуя, как уже ранее отмечалось, что, хотя отдельные повести и производят иногда исключительно сильное впечатление, целый сборник сочинений такого рода может показаться достаточно бесцветным и скучным, употребил весь свой талант на то, чтобы разукрасить их увлекательными эпизодами, сообщить главным действующим лицам своеобразие характера и придать новый интерес чудесному за счет индивидуализации тех, в чью жизнь оно вторгается. Два тома «Volksmarchen»[1106] Музеуса, переведенные на английский язык покойным доктором Беддоузом и опубликованные под названием: «Немецкие народные сказки», дают английскому читателю достаточно полное представление об увлекательных произведениях этого жанра. Они, быть может, имеют некоторое сходство с уже упоминавшимися сказками графа Энтони Гамильтона, но тут есть и существенное различие. «Le Вёliег»[1107] или «Fleur d’Epine»[1108] — обычные пародии, возникшие, правда, на фантастическом материале, но обязанные своим успехом лишь остроумной выдумке автора. Музеус, напротив, берет сюжет подлинной народной легенды, но перелицовывает его по своему вкусу и описывает персонажей по собственному усмотрению. Гамильтон подобен повару, который готовит все угощения из свежих продуктов; Музеус же вытаскивает старые предания, словно вчерашнее холодное мясо из погреба, и своим мастерством да приправами придает им новый вкус для сегодняшнего обеда. Конечно, успех rifacimento[1109] следует приписать в данном случае не только основной фабуле, но и дополнениям искусного рассказчика. Например, в повести «Чудесное дитя» так называемый исходный материал скуден, примитивен и едва ли возвышается над чудесами обычной детской сказки, но благодаря яркому образу старого скряги, который выменивает своих четырех дочерей на золотые яйца и мешки жемчуга, все оживает и повесть приобретает остроту и занимательность. Другая народная сказка «Цирюльник-призрак» и сама по себе не лишена оригинальности и выдумки, но особенную живость и увлекательность придает ей характер главного героя, добродушного, честного, твердолобого бременца, которого нужда до тех пор учит уму-разуму, пока он с помощью природного мужества и некоторой приобретенной мудрости ' не выпутывается постепенно из затруднений и не возвращает себе утраченного имущества.

Еще более своеобразное преломление приобретает чудесное и сверхъестественное в заново возродившемся в наши дни рыцарском романе о минувших веках с его исторической фабулой и достопримечательными чертами древности. В Германии своими опытами в этом жанре, который предполагает сочетание трудолюбия ученого с талантом художника, прославился барон де Ламотт-Фуке. Усилия этого превосходного писателя направлены к созданию романа более совершенного типа, чем у его коллег, хотя последние и пользуются подчас большей известностью. Он стремится воспроизвести историю, мифологию, нравы описываемой эпохи и представить нынешнему веку красочную картину времен, отошедших в прошлое. «Походы Тиодольфа», например, вводят читателя в тот неисчерпаемый мир готических преданий, с которым знакомят нас северные саги и «Эдда»; а чтобы сделать образ своего смелого, прямодушного и решительного героя еще более эффектным, автор сталкивает его с южными рыцарями, над которыми этот благородный исландский юноша одерживает решительную победу. В некоторых своих произведениях барон, пожалуй, даже злоупотребляет эрудицией в области древней истории и знаний старины: он забирается в такие дебри, куда не под силу следовать за ним читателю, и наш интерес к книге падает, поскольку нам становятся непонятны происходящие в ней события. Это относится к тем сочинениям, где материал заимствован из истории древних германцев; чтобы понять их, требуется куда более солидное знакомство с бытом этой малоизвестной эпохи, чем то, которым располагает большинство читателей. Нам кажется, что в такого рода сочинениях автору следует взять за правило ограничивать себя историческими событиями либо всем известными, либо такими, которые без особых хлопот можно разъяснить читателю в той мере, в какой это требуется для понимания смысла книги. Впрочем, в тех случаях, когда материал был выбран удачно, барон де Ламотт-Фуке показал, что он им превосходно владеет. Его повесть «Синтрам и его спутники» в этом отношении просто превосходна, а другая повесть «Ундина» — о наяде, или речной нимфе, — полна самой утонченной прелести. Страдания героини, — а страдания эти подлинные, хоть она и фантастическое существо, — вызваны следующими причинами: будучи духом стихий, Ундина не подвержена страстям человеческим, но она добровольно отказывается от этой своей привилегии и становится женой красивого юного рыцаря, который, однако, платит ей изменой и неблагодарностью. Этот сюжет в одно и то же время и противоположен и созвучен «Diable Amoureux»[1110] Казотта, но повесть начисто лишена той polissonnerie,[1111] которая в ее французском прототипе так оскорбляет хороший вкус.

Рамки рыцарского романа под пером этого изобретательного и плодовитого писателя раздвинулись, вобрав в себя мало освещенные периоды древней истории, вплоть до смутных преданий Киммерии; при этом автору удалось создать искусные и правдивые картины, полные захватывающего интереса; вот почему этот жанр, бесспорно, заслуживает признания как один из видов романтической литературы, в чем-то близкий эпопее в поэзии и весьма пригодный для воспроизведения аналогичных красот.

Итак, мы в общих чертах проследили разные методы воспроизведения чудесного и сверхъестественного в художественной литературе; однако приверженность немцев к таинственному открыла им еще один литературный метод, который едва ли мог бы появиться в какой-либо другой стране или на другом языке. Этот метод можно было бы определить как фантастический, ибо здесь безудержная фантазия пользуется самой необузданной и дикой свободой и любые сочетания, как бы ни были они смешны или ужасны, испытываются и применяются без зазрения совести. Другие методы воспроизведения сверхъестественного даже эту мистическую сферу хоть в какой-то степени подчиняют известным закономерностям, и воображение в самом дерзновенном своем полете руководствуется поисками правдоподобия. Не так обстоит дело с методом фантастическим, который не знает никаких ограничений, если не считать того, что у автора может наконец иссякнуть фантазия. Произведения, созданные по этому методу, так же относятся к обычному роману, комическому или серьезному, как фарс или, пожалуй, даже пантомима относятся к трагедии и комедии. Внезапные превращения случаются в необычайнейшей обстановке и воспроизводятся с помощью самых неподходящих средств: не предпринимается ни малейшей попытки сгладить их абсурдность или примирить их противоречия; читателю только и остается, что взирать на кувыркание автора, как смотрят на прыжки или нелепые переодевания арлекина, не пытаясь раскрыть в них что-либо более значительное по цели и смыслу, чем минутную забаву.

Английский строгий вкус не легко примирится с появлением этого необузданно-фантастического направления в нашей собственной литературе; вряд ли он потерпит его и в переводах. Единственное сочинение, приближающееся к подобной манере, — это яркая книга о Франкенштейне, но и там, хотя создание мыслящего и чувствующего существа с помощью технической выдумки относится к области фантастики, все же главный интерес обращен не на чудесное сотворение Франкенштейна, а на те переживания и чувства, которые должны быть этому чудовищу естественно присущи, если только это слово уместно при столь противоестественном происхождении и образе жизни героя. Иными словами, все это чудотворное представление затеяно не ради самого чуда, а ради той последовательной цепи размышлений и действий, которые сами по себе логичны и правдоподобны, хотя основной стержень, на котором все они держатся, совершенно невероятен. В этом отношении «Франкенштейн» напоминает «Путешествия Гулливера», где самые диковинные вымыслы допускаются ради того, чтобы извлечь из них философский смысл и нравственный закон. Допущение чудес в этом случае подобно плате при входе в лекционный зал; это вынужденная уступка автору, за которую читатель получает возможность духовного обогащения. Однако та фантастика, о которой мы ныне ведем речь, вовсе не связывает себя подобным условием, и единственная ее цель — поразить публику самим чудодейством. Читателя заманивают, сбивают с пути причудливые призраки, чьи проделки, лишенные цели и смысла, находят оправдание в одной лишь их необычности. На английском языке нам известен всего лишь один пример подобного рода литературы: это потешная сценка в повести мистера Джофри Крейона «Смелый драгун», где мебель пляшет под музыку призрачного скрипача. Другие рассказы о привидениях этого прославленного и всеми любимого писателя остаются в тех общепринятых пределах, которыми Гленвил, а также другие заслуженные и авторитетные мастера ограничивают призрачное царство теней; мы полагаем однако, что в приводимом ниже отрывке мистер Крейон изменил своей обычной манере, пытаясь доказать, что случайные ландскнехты так же подвластны ему, как и регулярные войска волшебного мира.

В отблеске камина он увидел бледного малого со сморщенным лицом, в долгополом фланелевом халате и высоком белом колпаке с кисточкой, который, сидя у огня и держа под мышкой мехи, извлекал из волынки астматические ноты, приводившие в ярость моего дедушку. Играя, он к тому же еще все время дергался, принимая самые причудливые позы, покачивал головой и тряс своим увенчанным кисточкой колпаком. На противоположном конце комнаты стул с высокой спинкой и изогнутыми ножками, крытый кожей и утыканный по последней моде медными гвоздиками, внезапно пришел в движение; у него обнаружились сначала когтистые ступни, затем кривые руки, и вот он уже изящным шагом приблизился к креслу, покрытому засаленной парчой, с дыркой внизу, и учтиво повел его в призрачном менуэте.

Музыкант играл все неистовей, тряся головой и колпаком как безумный. Постепенно танцевальный экстаз охватил и прочую мебель. Старомодные долговязые стулья, разбившись на пары, выделывали па контрданса. Табуретка-треножник откалывала матросский танец, хотя ей ужасно мешала третья нога; в то же время влюбчивые щипцы, обхватив за талию лопатку для угля, кружили ее по комнате в немецком вальсе. Короче говоря, все, что способно было двигаться, плясало и вертелось, взявшись за руки, словно свора дьяволов, — все, за исключением большого комода, который, подобно вдовствующей особе, только приседал все время и делал реверансы в углу, выдерживая точно ритм музыки, но не танцуя, видимо вследствие излишней тучности или, быть может, за отсутствием партнера.

Мастерски написанная небольшая сценка — вот и все, чем мы в Англии располагаем в области фантастического направления в литературе, о котором мы ведем речь. «Петер Шлемиль», «Эликсир дьявола» и другие немецкие произведения этого рода получили у нас известность лишь благодаря переводам. Писателем, который открыл дорогу этому литературному направлению, был Эрнст Теодор Вильгельм Гофман, чей гений, равно как темперамент и образ жизни способствовали его успеху в той сфере, где воображение напрягалось до последних пределов эксцентричности и bizarrerie.[1112] Был он, видимо, человеком редкостной одаренности — и писатель, и живописец, и музыкант, — но благодаря своему капризному, ипохондрическому нраву во всех своих творческих начинаниях он впадал в крайности, в результате чего в музыке его преобладало каприччио, живопись обращалась в карикатуру, а повести, по его собственному определению, — в причудливые фантазии.

Получив поначалу юридическое образование, он в какие-то периоды своей жизни служил в Пруссии и других немецких землях в должности мелкого государственного чиновника, в другое же время был полностью предоставлен собственной своей находчивости и зарабатывал на жизнь то в качестве композитора при театре, то какписатель, то как живописец.

Внезапные перемены в судьбе, неуверенность, зависимость от случая — такой образ жизни, несомненно, наложил отпечаток на его душевный склад, от природы весьма чувствительный к падениям и взлетам; а его темперамент, и без того неровный, стал еще более неустойчивым от этого мелькания городов и профессий, от общей непрочности его положения. К тому же он подстегивал свою гениальную фантазию вином в весьма чувствительных дозах и бывал крайне неумерен в употреблении табака. Даже внешний облик Гофмана говорил о состоянии его нервной системы: низкорослый человечек с копной темно-каштановых волос и глазами, которые горели под этой непокорной гривой, выглядел

Как серый ястреб с хищным взором
и обнаруживал черты душевного расстройства, которое, видимо, он и сам сознавал, иначе бы не оставил он в своем дневнике полных ужаса строк:

Почему во сне и наяву преследуют меня неотступные мысли о безумии? Извержение диких помыслов, вырастающих в моем сознании, напоминало бы, вероятно, кровоизлияние.

На протяжении неустроенной, бродячей жизни Гофмана случались порой события, которые, казалось ему, метили его особой метой, как того, кто «не значится среди людей обыкновенных». На самом деле эти события вовсе не носили столь необычайного характера. Вот один из примеров. Как-то раз на водах Гофман присутствовал в зале, где шла крупная игра, и его приятель, привлеченный видом рассыпанного по столу золота, решился принять в ней участие. Колеблясь, однако, между надеждой и страхом и не доверяя собственной удаче, он сунул Гофману полдюжины золотых, чтобы тот от себя поставил их на карту. Судьба благоприятствовала юному мечтателю: хотя он и был вовсе несведущ в игре, ему удалось выиграть для друга около тридцати фридрихсдоров. На следующий вечер Гофман рискнул попытать счастья сам. Это не было, замечает он, заранее обдуманным намерением: решение пришло, когда его друг снова стал упрашивать Гофмана поставить за него деньги. Гофман сел за стол и стал играть на собственный страх и риск, поставив на карту два фридрихсдора — все, чем он тогда располагал. Если и в предшествующий вечер Гофману удивительно везло, то сейчас, казалось, он вступил в сговор с какими-то высшими силами. Он выигрывал все ставки подряд, каждая карта оборачивалась к его выгоде.

Я утратил власть над своими чувствами, — говорит он, — и, по мере того как ко мне стекалось золото, мне все больше казалось, что все это происходит во сне. Пробудился я лишь для того, чтобы рассовать по карманам выигранные деньги. Игра закончилась, как обычно, около двух часов ночи. Когда я собрался уходить, какой-то старик военный положил мне руку на плечо и, глядя на меня пристальным и суровым взглядом, сказал: «Молодой человек, если вы так разбираетесь в этом деле, вы сможете сорвать любой банк. Однако если вы действительно втянулись в игру, помните — дьявол целиком завладеет вами, как владеет всеми здесь присутствующими». Не дожидаясь ответа, он повернулся и пошел прочь. Уже брезжила заря, когда я вернулся домой и стал выкладывать из карманов на стол кучи золота. Представьте себе чувства юноши, весьма стесненного в средствах, ограниченного в расходах самой скромной суммой, на которого вдруг, словно с неба, свалилось сокровище, пусть даже ненадолго сделавшее его настоящим богачом! Но в то время как я смотрел на это золото, под влиянием острой и неожиданной боли, столь жестокой, что холодный пот выступил на лбу у меня, ход моих мыслей вдруг круто изменился. Лишь теперь дошли до моего сознания слова старого офицера во всем ужасном и грозном их значении. Мне показалось, что золото, блистающее передо мной на столе, — это как бы задаток, брошенный Князем Тьмы за власть над моей душой, которой теперь уже не избежать гибели. Мне чудилось, что какая-то ядовитая гадина высасывает кровь из моего сердца, и я почувствовал себя низвергнутым в бездну отчаяния.

Но вот румянец зари окрасил окна, лучи его осветили деревья и равнину, и наш юный мечтатель испытывает блаженное ощущение возвращающихся сил; он теперь способен побороть соблазн и защитить себя от адского наваждения, грозившего ему, как он полагал, неминуемой гибелью. Под воздействием этих переживаний Гофман дал клятву никогда не брать в руки карт и выполнял ее до конца жизни. «Урок, данный мне офицером, — пишет Гофман, — был хорош, а его последствия превосходны». Но благодаря особому складу души Гофмана этот урок подействовал на него скорее как народное средство, чем как лекарство опытного врача. Он отказался от карточной игры, не столько уверясь в порочных нравственных последствиях этой привычки, сколько из простого страха перед образом злого духа.

В другую пору жизни Гофману удалось доказать, что его необычайно подвижная и необузданная фантазия ни в какой мере не связана с доходящей до безумия робостью, которую приписывают обычно поэтам, этим «сгусткам воображения». Писатель находился в Дрездене в тот богатый событиями год, когда город был уже почти захвачен союзниками; падению его помешало внезапное возвращение Бонапарта и его гвардии из Силезии. Гофман тогда увидел войну в самой непосредственной близости; он не побоялся пройти в пятидесяти шагах от метких французских стрелков, когда те обменивались выстрелами с пехотой союзников неподалеку от Дрездена. Он пережил бомбардировку города; одно из ядер взорвалось перед домом, где Гофман и актер Келлер с призванными содействовать укреплению духа бокалами в руках следили через одно из окон верхнего этажа за ходом наступления. Взрывом убило троих человек; Келлер выронил бокал, но философски настроенный Гофман допил вино со словами: «Вот она, жизнь! И как же все-таки хрупко человеческое тело, если оно не в силах справиться с осколком раскаленного железа!» Он видел поле битвы, когда обнаженными трупами набивали огромные траншеи, обобщенные в братские могилы; поле, носившее следы яростного сражения, усеянное убитыми и ранеными солдатами и лошадьми; повсюду валялись взорванные зарядные ящики, обломки оружия, кивера, шпаги, патронные сумки… Он видел и Наполеона в зените его славы и слышал, как этот человек с осанкой и голосом льва крикнул адъютанту одно лишь словечко: «Voyons!»[1113]

Приходится сожалеть, что Гофман сохранил лишь скудные записи об этих насыщенных событиями неделях своего пребывания в Дрездене, — ведь он с его наблюдательностью и изобразительным талантом мог бы рассказать о них весьма точно. Нельзя не отметить, что обычно описания военных действий напоминают скорее схему, чем подлинную картину, и, хотя из них можно кое-что почерпнуть специалисту по тактике, они редко вызывают интерес у простого читателя. В частности, военный человек, если спросить у него о битве, в которой он принимал участие, скорей прибегнет к сухому и отвлеченному языку газетных реляций, чем станет изукрашивать свой рассказ живописными и яркими подробностями, которые так ценятся обычными слушателями. Это и понятно, ибо ему кажется, что, отойди он от бесстрастной и подчеркнуто профессиональной манеры изложения, его тотчас же заподозрят в стремлении преувеличить опасность, которой он подвергался, а такое подозрение больше всего на свете страшит подлинного смельчака; да к тому же нынешние военные и вообще считают подобные рассказы проявлением дурного вкуса. Вот почему так досадно, когда человек, не связанный с военным ремеслом и вместе с тем способный запечатлеть все его жуткие подробности, случайно сделавшись очевидцем столь примечательных событий, как дрезденские бои в памятном 1813 году, не оставил подробного описания того, что, несомненно, вызвало бы у нас живейший интерес. Описание последовавшей затем битвы при Лейпциге, сделанное ее очевидцем М. Шоберлем (если мы верно запомнили это имя), — вот, примерно, то, на что мы могли бы рассчитывать, если бы человек с талантом Гофмана сообщил нам свои личные впечатления о грозных событиях, при которых ему довелось присутствовать. Мы охотно пожертвовали бы некоторыми из его произведений в духе гротескной diablerie[1114] ради верной картины наступления на Дрезден и последующего отхода союзных армий в августе 1813 года. Это была последняя значительная победа Наполеона, и так как почти сразу за ней последовало поражение Вандама и потеря corps d’armee,[1115] ее можно рассматривать как бесспорную дату начала падения императора. Гофман к тому же пылкий патриот, истинный, чистокровный немец, всей душой желавший освобождения своей родины. Он бы с огромным воодушевлением описал победу Германии над ее угнетателем. Но ему не было суждено создать о ней даже небольшой исторический очерк. Вскоре за тем французская армия отступила, и Гофман вернулся к обычным своим занятиям — к литературным трудам и дружеским попойкам.

Тем не менее весьма возможно, что его лихорадочное воображение получило новый толчок от зрелища тягот и опасностей, свидетелем которых столь недавно был наш писатель. Другое, на этот раз семейное, несчастье также способствовало болезненному повышению чувствительности Гофмана. Во время переезда в другой город случайно опрокинулась почтовая карета, и его жена была опасно ранена в голову, от чего страдала затем длительное время.

Все эти обстоятельства в сочетании с нервическим от природы темпераментом навязали Гофману такой строй мыслей, который, быть может, весьма благоприятствовал успешной работе над его необычными произведениями, но далеко не способствовал тому спокойному и уравновешенному типу человеческого бытия, с которым философы склонны связывать достижение высшей ступени счастья. Болезненная острота восприятия, при которой человек нисколько не считается с доводами рассудка и действует вопреки его повелениям, создает душевную неустойчивость, столь порицаемую в превосходной «Оде равнодушию»:

То сердце мира не найдет,
Что, словно стрелка, рыщет.
Оно к веселью, к скорби льнет,
Замрет и снова ищет.
Страдание, которое иногда связано с чрезмерной чувствительностью тела, в других случаях коренится в собственном нашем возбужденном воображении; поэтому нелегко установить, что страшней — обостренная ли восприимчивость или преувеличенная живость фантазии. У Гофмана, в частности, нервы были в состоянии самом болезненном. Жестокий приступ нервной горячки в начале 1807 года еще более обострил роковую возбудимость, от которой он и без того страдал: то, что вначале поразило его тело, вскоре распространилось и на разум. Он составил для собственного пользования особого рода шкалу душевных состояний, которая, подобно шкале термометра, определяла, насколько взвинчены его нервы, вплоть до такого предела, за которым, вероятно, уже начиналось подлинное безумие. Не легко подыскать английские слова, соответствующие тем терминам, которыми Гофман определял свои ощущения; заметим только, что один день был в его дневнике отмечен настроенностью романтической и религиозной, на другой день он, по его словам, пребывал в состоянии экзальтированном и «возбужденно-шутливом, на третий — становился язвительно насмешливым, на четвертый — бывал во власти бурных и причудливых музыкальных звучаний, на пятый— им овладевала романтическая тяга ко всему отталкивающему и ужасному, на шестой день он опять саркастичен и жаждет чего-то капризно-необычного и экзотического, на седьмой — впадает в квиетизм, его душа раскрыта прекрасным, чистым, привлекательным и образно-поэтическим впечатлениям, а на восьмой день он уже снова возбужден, но на этот раз его влекут к себе лишь самые отвратительные, самые ужасные и самые дикие мысли, которые к тому же еще и особенно мучительны. Порой чувства, отмечаемые в дневнике этим злосчастным гением, совершенно противоположны тому, что, по его мнению, свидетельствует о нервном возбуждении. Напротив, они говорят об упадке духа, о равнодушии к тем ощущениям, которые прежде он воспринимал с особой живостью, причем безразличие это сопровождалось у Гофмана меланхолией и полным бессилием, столь характерными для человека, припоминающего былые наслаждения, когда они уже не доставляют ему радости. Этот своеобразный духовный паралич представляется нам особого рода болезненным состоянием, которое в той или иной степени свойственно каждому, начиная от бедного механика, внезапно обнаружившего, что ему, как он выражается, «рука отказала» и что он не может выполнить обычную работу с присущей ему некогда ловкостью, и кончая поэтом, чья муза покидает его в тот момент, когда он, быть может, особенно в ней нуждается. В таких случаях разумный человек прибегает к усиленным упражнениям или к смене занятий; невежда же и человек безрассудный пытаются справиться с этим пароксизмом более вульгарными средствами. Но то, что у обычных людей оказывается хоть и неприятным, но преходящим состоянием, превращается в подлинный недуг для такой натуры, как Гофман, болезненно ощущающей любые крайности, но особенно часто и длительно подверженной всему, что сулит страдание. Таково уж действие чрезмерно богатого воображения. Именно подобной душевной настроенности обязан Бертон своей концепцией меланхолии, когда в душе чередуются радости и муки, рожденные воображением. Его стихи столь удачно воспроизводят этот изменчивый, ипохондрический склад, что всего лучше просто привести их:

Когда я с радостным лицом
Склоняюсь молча над ручьем
Иль, зеленью лесной храним,
Брожу, неслышен и незрим,
И тысячи немых услад
Мне радость чистую дарят,
Не отыщу прекрасней доли я,
Чем сладостная меланхолия.
Когда гуляю иль сижу,
Вздыхаю, о былом тужу
Под мрачным куполом ветвей
Иль в бедной хижине моей,
Когда тоски иль горя гнет
Меня коверкает и гнет,
Ах, лучше б кончил жизнь в неволе я,
Чем в лапах злобной меланхолии,
Я слышу, музыка звенит,
Она блаженство мне сулит,
И мир у ног моих тогда —
Селенья, замки, города,
И блеск, и чары красоты,
И женщин нежные черты,
И не найду прекрасней доли я,
Чем сладостная меланхолия.
Я слышу скорби жуткий вскрик,
О грозный звук, о страшный миг!
Кошмаром близится тогда
Уродов злобных череда,
Зверей, безглавых обезьян,
Вампиров, демонов, цыган.
Уж лучше б кончил жизнь в неволе я,
Чем в лапах черной меланхолии.
В состоянии безотчетного возбуждения, описанного в этих стихах, мучительное и мрачное расположение духа, вообще говоря, куда более обычно, нежели веселое, приятное и восторженное. Всякий, кто попытается проследить за собой, легко установит правдивость этого утверждения, ибо оно неизбежно вытекает из несовершенства человеческой природы, которая при мыслях о будущем куда охотнее рисует нашему взору картины неприятные, чем сладостные; иными словами, страх в наших мыслях занимает куда более обширную сферу, нежели противостоящая ему надежда. В том-то и вся беда, что Гофман был так сильно подвержен первому из этих душевных состояний и любое приятное ощущение неминуемо сочеталось у него со страхом перед его вредными и опасными последствиями. Его биографы приводят немало примеров такого тягостного предрасположения, когда он не только преувеличивал возможность беды при действительной опасности, но капризно и некстати связывал свои роковые предчувствия с самыми безобидными и невинными происшествиями. «Дьявол, — обычно говорил он, — всюду всунет свое копыто, как бы гладко ни шло все сначала». Мелкий, но удивительно характерный пример наглядно продемонстрирует читателю эту злополучную склонность всегда ожидать худшего. Гофману, внимательному наблюдателю окружающего мира, довелось однажды увидеть, как к прилавку рыночной торговки подошла маленькая девочка, чтобы купить приглянувшиеся ей фрукты. Осторожная торговка пожелала сперва выяснить, хватит ли у девочки денег на покупку; и когда крошка, прелестное создание, весело и гордо показала совсем мелкую монету, женщина дала ей понять, что нет у нее на прилавке товара, который соответствовал бы содержимому кошелька покупательницы. Оскорбленная и пристыженная девочка разочарованно отошла со слезами на глазах, но Гофман подозвал ее и, уладив дело с торговкой, высыпал бедняжке в передник самые лучшие фрукты. Однако недолго тешился он тем, что выражение ее детского личика переменилось, что вместо обиды на нем теперь сияли счастье и полный восторг; внезапно им овладело опасение, не причинил ли он ребенку смертельный вред, не объестся ли девочка фруктами, которые он ей накупил, и не станут ли эти фрукты источником какой-нибудь опасной болезни. Эта мысль, все время терзавшая его, пока он шел к своему приятелю, была сродни многим другим, которые преследовали его всю жизнь, никогда не давая насладиться плодами доброго или благожелательного поступка и отравляя неясным предчувствием воображаемого зла все, что приносило наслаждение в настоящем или сулило счастье в будущем.

И как тут не противопоставить Гофману Вордсворта, также обладающего живым воображением и чувствительностью, Вордсворта, в чьих стихах отражаются порою столь же несложные события, как и вышеприведенный случай, с тем, однако, существенным различием, что ясное, мужественное и разумно направленное сознание поэта обычно подсказывает ему приятные, нежные и утешительные мысли в тех же обстоятельствах, в которых Гофман предчувствует совсем иные последствия. Подобные незначительные эпизоды проходят бесследно для людей с заурядным складом мышления. Наблюдатели же с богатым поэтическим воображением, подобные Вордсворту и Гофману, — это химики, способные извлечь из них либо успокаивающее лекарство, либо отраву.

Мы не станем утверждать, что воображение Гофмана было порочным или извращенным, мы только подчеркиваем его необузданность и чрезмерное пристрастие ко всему нездоровому и страшному. Так, например, его постоянно, особенно в часы одиночества и напряженной работы, преследовало ощущение загадочной опасности, которая якобы нависла над ним; а заполнившее его книги племя чудовищ, призраков, фантасмагорических видений и всякого рода нечисти, хоть и было сотворено его собственным воображением, приводило его в такой трепет, как если бы все эти существа жили в реальном мире и в самом деле могли накинуться на своего создателя. Эти порожденные им самим видения порой настолько оживали в его глазах, что он уже не в силах был их выносить, и ночью — обычное время его работы — Гофман часто будил жену, чтобы она сидела у стола, пока он пишет, и своим присутствием защищала его от фантомов его же собственного больного воображения.

Таков был этот зачинатель фантастического направления в литературе, или, во всяком случае, первый значительный художник, который использовал в своем творчестве фантастику и сверхъестественный гротеск, столь близко подойдя к грани подлинного безумия, что он и сам пугался детищ своей фантазии. Неудивительно, что в сознании, настолько подвластном воображению и так мало сообразующемся со здравым смыслом, возникла целая вереница образов, в которых главную роль играет фантазия и вовсе не участвует рассудок. В самом деле, гротеск в его произведениях похож на живописную арабеску, на которой можно различить диковинных, причудливых, замысловатых чудищ, напоминающих кентавров, грифов, сфинксов, химер, птицу Рок и всякие иные романтические видения, на сложный орнамент, который ослепляет зрителя казалось бы необычайной плодовитостью вымысла и поражает его богатейшими контрастами всех возможных форм и оттенков, тогда как на деле во всем этом не сыскать ничего, что бы обогащало рассудок или давало пищу для суждения. Всю свою жизнь, а она у него была нелегкая, Гофман истратил на полотна, изображающие такого рода дикие и фантастические образы, которые принесли ему куда меньше успеха у публики, чем если бы его талант был руководим более требовательным вкусом и более основательным суждением. Есть немало оснований полагать, что и жизнь его оборвалась столь рано не только из-за психического недуга, который мешал правильному пищеварению и нормальной работе желудка, но и вследствие невоздержанности, которая шла от желания преодолеть меланхолию, столь властно подчинившую себе его дух. И это тем прискорбней, что Гофман, при всех причудах перенапряженного воображения, так странно исказившего его художественный вкус, был, видимо, человеком недюжинного таланта, вдумчивым наблюдателем окружающего, и, если бы болезненный и путаный ход мыслей не заставил его свести чудесное к абсурдному, он прославился бы как тончайший живописец души человеческой, которую он умел воспринимать во всей ее реальности и которой не уставал восхищаться.

Гофман особенно удачно воспроизводил характеры, часто встречающиеся у него на родине, в Германии. Среди множества немецких литераторов не сыскать другого, который бы сумел лучше и вернее обрисовать искреннюю прямоту и суровую честность, какие встречаются во всех сословиях этой страны, ведущей свое происхождение от древних тевтонских племен. В частности, в повести «Das Majorat» — «Майорат» — изображен подобный характер, видимо специфически немецкий и разительно непохожий на людей той же профессии, как их принято описывать в романах или какими они, вероятно, встречаются в реальной жизни в других странах. Юстициарий Ф. выполняет почти те же обязанности в семье барона Родериха фон Р., дворянина, владеющего обширными поместьями в Курляндии, какие всем хорошо известный приказчик Мак-Уибл выполнял на землях барона Брэдуордина. Юстициарий, к примеру, представляет особу сеньора в его феодальном суде, следит за правильным поступлением доходов, учитывает и проверяет траты на ведение его дома и благодаря длительному знакомству с делами этого семейства получает право участвовать в обсуждении и давать советы во всех случаях, когда этого требует необходимость. Разрабатывая подобный же характер, шотландский автор позволил себе приписать ему склонность к мошенничеству, которую считают обычно присущей судейским низшего разбора, что, видимо, не противоречит истине. Приказчик, жалкий, низменный трус и крючкотвор, вызывал бы у нас лишь презрение и отвращение, если бы этот образ не спасали некоторые забавные черты, сочетающиеся с профессиональной ловкостью Мак-Уибла и той почти животной привязанностью к своему патрону и его семейству, которая, видимо, перевешивает даже природный эгоизм этого человека. Юстициарий баронов Р. совершенно противоположен ему по складу характера. Он чудаковат, ему присущи и старческие капризы и связанная с ними насмешливая брюзгливость, но по моральным своим качествам он как будто вышел из-под пера де Ламотт-Фуке, этот рыцарственный герой в халате и домашних туфлях современного старика правоведа. Врожденное достоинство, независимый нрав, отвага и решимость юстициария, казалось, скорее возросли, чем уменьшились под влиянием его образования и профессии, которые обычно помогают лучшему постижению человеческой природы и, при отсутствии чести и совести, способствуют самым подлым и опасным проделкам, которые только может учинить человек по отношению к своим ближним. Быть может, несколько строчек из Крабба помогут обрисовать склад ума юстициария, хоть он и отмечен, как мы покажем, более привлекательными качествами, чем те, которые английский поэт приписывал достойному стряпчему своего местечка.

В местечке, прямодушен и суров,
Он вел дела прижимистых дельцов,
Но как истец, так и плательщик иска
Им одинаково ценились низко.
Он дружелюбен, но угрюм и горд,
Он сердцем чист, но бдителен и тверд,
Он видел столько грязи и паденья,
Что, друг людей, он полон к ним презренья.
С печалью в сердце зрел порою он,
Как с легкостью был добрый совращен,
Как друга не щадил и лучший друг,
Как разрывался уз священный круг
И тут же сочетались безобразно
Порок голодный с мерзостью соблазна.
Юстициарий, изображенный Гофманом, обладает, однако, еще более возвышенным характером, чем персонаж поэмы Крабба. Он был поверенным двух поколений баронов и постепенно сделался хранителем семейных тайн этого дома, тайн, порою загадочных и ужасных. Положение доверенного лица, а в еще большей степени личная энергия и благородство старика заставляли считаться с ним даже его патрона, хотя барон был полон важности и держался временами весьма гордо и заносчиво. Изложение фабулы повести слишком увело бы нас в сторону, хотя «Майорат» является, на наш взгляд, лучшим из всего, что когда-либо создал его автор. Тем не менее кое-что нам придется рассказать, чтобы стали понятны те краткие выдержки, которые мы собираемся привести, в основном для характеристики юстициария.

Основную часть состояния барона составлял его родовой замок Р…зиттен — неделимое имение, или майорат, который дал название всей повести. В соответствии со статутом этого вида собственности, барону приходилось каждый год проводить там некоторое время, хотя ни местоположение Р…зиттена, ни его обитатели не таили в себе ничего привлекательного. Это было огромное старинное здание на берегу Балтийского моря, безмолвное, мрачное, почти, можно сказать, необитаемое и окруженное не садами и парками, а густым лесом, черные сосны и ели которого подступали к замковым стенам. Все развлечения барона и его гостей сводились днем к травле волков и медведей, облюбовавших этот лес, а вечером — к шумным пиршествам, где прилагались такие усилия, чтобы изобразить бурное веселье и радость, которые свидетельствовали о том, что по крайней мере сам барон вовсе не испытывал этих чувств. Часть здания была разрушена. Башня, возведенная одним из прежних владельцев, основателем пресловутого майората, для занятий астрологией, обвалилась, и теперь на ее месте от дозорной вышки до самого подземелья замка чернел зияющий провал. Падение башни было роковым для ее владельца, злосчастного астролога, а глубокий провал оказался не менее роковым для его старшего сына. Судьба последнего оставалась загадочной, и все обстоятельства его гибели, известные или предполагаемые, сводились к следующему.

Барону запомнились оброненные как-то стариком дворецким слова о том, что сокровища покойного астролога погребены на дне пропасти, в развалинах башни. В эту пугающую бездну можно было заглянуть из рыцарской залы замка: там сохранилась дверь, которая раньше вела на лестницу башни, а теперь открывалась прямо в глубокую дыру с грудой обломков внизу. На дне этого провала и был найден разбившийся насмерть сын астролога, второй барон из рода, о котором ведется рассказ, причем его рука продолжала сжимать восковую свечу. Полагали, что он отправился за книгой в библиотеку, куда также попадали через залу, но ошибся дверью и нашел свой конец, свалившись в разверзшуюся пустоту. Полной уверенности в этом, однако, не было.

Это двойное несчастье и какая-то природная унылость этих мест, видимо, и были причиной того, что нынешний барон Родерих редко посещал замок; но условия майоратного владения обязывали его проводить в нем хотя бы несколько недель в году. Примерно в то же время, когда он туда наведывался, приезжал в замок обычно и юстициарий, который вершил суд от лица барона и выполнял прочие официальные обязанности. К началу этой повести он как раз прибыл в Р…зиттен в сопровождении своего внучатного племянника, от лица которого ведется повествование, — молодого человека, совсем еще неискушенного в светской жизни, воспитанного несколько в духе Вертера — романтичного, восторженного, слегка тщеславного, музыканта, поэта и щеголя; при всем том достойнейшего малого, полного уважения к своему двоюродному деду, юстициарию, который, со своей стороны, относился к юноше с большой добротой, но при этом любил посмеяться над ним. Старик взял его с собой отчасти как помощника в судейских делах, но больше — чтобы закалить его здоровье на холодном, свистящем северном ветре да в трудах и опасностях волчьей охоты.

Они добрались до старого замка, когда кругом бушевала метель. Вся округа выглядела особенно мрачной, дороги были занесены снегом, и форейтор напрасно стучал в ворота… Но здесь мы предоставим вести рассказ самому Гофману.

Тут старик грозно закричал во всю мочь:

— Франц! Франц! Куда ты запропастился? Пошевеливайся, черт подери! Мы замерзаем у ворот! Снег до крови нахлестал лицо, пошевеливайся, черт дери!

Завизжала дворовая собака, в нижнем этаже замелькал свет, загремели ключи, и скоро со скрипом растворились тяжелые створки ворот.

— А, добро пожаловать, добро пожаловать, господин стряпчий, угораздило вас в такую несносную погоду!

Так вскричал старый Франц, подняв высоко фонарь; свет ударял ему прямо в лицо, морщинистое и странно скривившееся в приветливой улыбке. Повозка въехала во двор; мы выбрались из нее, и тут только я разглядел необычайную фигуру старого слуги, облаченного в старомодную егерскую ливрею, затейливо расшитую множеством всяких снурков. Над широким белым лбом лежало всего несколько седых прядей, нижняя часть лица обветрела и загрубела, как и полагается охотнику, и хотя напряженные мускулы почти превращали его в причудливую маску, однако глуповатое добродушие, светящееся в глазах старика, играющее на его устах, вновь примиряло с ним.

— Ну, старина Франц, — заговорил в передней мой дед, стряхивая снег с шубы, — ну, старина Франц, все ли готово, выбита ли пыль из ковровых обоев в моих комнатушках, принесены ли постели, ладно ли истопили там вчера и сегодня?

— Нет, — невозмутимо ответил Франц, — нет, высокочтимый господин стряпчий, ничего этого не сделано.

— Боже милостивый, — изумился дед, — да я, кажись, написал заблаговременно: я ведь приезжаю всегда в указанный срок; вот бестолковщина; стало быть, придется поселиться в промерзлых комнатах!

— Да, высокочтимый господин стряпчий, — продолжал Франц, заботливо перекусив щипцами курящийся нагар свечи и затоптав его ногами, — да, видите ли, все это не много бы помогло, особливо топка, ибо ветер и снег гуляют там без всякого препятствия, окна разбиты, и там…

— Что, — перебил его мой дед, распахнув шубу и подбоченившись, — что, окна разбиты, а ты, замковый кастелян, не распорядился вставить стекла?

— Я распорядился бы, высокочтимый господин стряпчий, — спокойно и невозмутимо продолжал старик, — да только туда и не подступишься — уж очень много навалилось щебня и кирпича в ваших покоях.

— Тьфу ты, провал возьми, откуда взялись в моих комнатах щебень и кирпич? — вскричал дед.

— Желаю вам беспрестанно пребывать в добром здравии, молодой господин, — проговорил Франц, учтиво мне кланяясь, ибо я только что чихнул, и тотчас прибавил: — Это известка и камень от средней стены, той, что обвалилась.

— Что же случилось у вас — землетрясение? — сердито выпалил мой дед.

— Никак нет, высокочтимый господин стряпчий, — ответил Франц, улыбаясь во весь рот, — но три дня назад в судейской зале с грохотом обрушился тяжелый штучный потолок.

— Ах, чтоб… — Дед по своему вспыльчивому и горячему нраву хотел было чертыхнуться, но, подняв правую руку вверх, а левой сдвинув на затылок лисью шапку, удержался, оборотился ко мне и, громко засмеявшись, сказал: — По правде, тезка, надобно нам попридержать язык и не спрашивать более ни о чем, а не то узнаем о еще горшей беде, или весь замок обрушится на наши головы. Однако ж, — продолжал он, повернувшись к старику, — однако ж, Франц, неужто не хватило у тебя смекалки распорядиться очистить и натопить для меня другую комнату? Не мог разве ты приготовить другую залу для суда?

— Да все уже приготовлено, — промолвил тот приветливо, указав на лестницу, и тотчас стал по ней подниматься.

— Ну, поглядите-ка на этого удивительного чудака! — воскликнул дед, когда мы пошли следом за кастеляном.

Мы проходили по длинным сводчатым коридорам; зыбкий пламень свечи, которую нес Франц, отбрасывал причудливый свет в густую темноту. Колонны, капители и пестрые арки словно висели в воздухе; рядом с ними шагали наши исполинские тени, а диковинные изображения на стенах, по которым они скользили, казалось вздрагивали и трепетали, и к гулкому эху наших шагов примешивался их шепот: «Не будите нас, не будите нас! Мы — безрассудный волшебный народ, спящий здесь в древних камнях». Наконец, когда мы прошли длинный ряд холодных мрачных покоев, Франц отворил дверь в залу, где ярко пылающий камин радушно приветствовал нас веселым треском. Едва я вошел туда, у меня сразу стало легко на душе; однако ж дед стал посреди залы, посмотрел вокруг и весьма серьезным, почти торжественным тоном сказал:

— Итак, здесь в этой зале, должен быть суд?

Франц, подняв высоко свечу, так что на широкой темной стене открылось взору светлое пятно с дверь величиной, ответил глухо и горестно:

— Здесь ведь однажды уже был свершен суд!

— Что это тебе взошло на ум, старик? — вскричал дед, торопливо сбросив шубу и подойдя к огню.

— Так, просто у меня вырвалось! — ответил Франц, зажег свечи и отворил дверь в боковой покой, который был уютно прибран для нас.

Скоро перед камином появился накрытый стол; старик подал отлично приготовленные блюда, за сим последовала добрая чаша пунша, как только умеют варить на севере, что пришлось весьма по душе нам обоим, мне и моему двоюродному деду. Утомившись дорогою, мой дед, отужинав, тотчас отправился почивать; новизна, необычайность места да и пунш так возбудили мой дух, что о сне нечего было и помышлять. Франц собрал со стола, помешал в камине дрова и вышел с приветливым поклоном.

И вот я остался один в высокой просторной рыцарской зале. Метель улеглась: ветер перестал завывать, небо прояснилось, и сквозь широкие арковые окна сияла полная луна, озаряя магическим светом все темные уголки этого старинного здания, куда не достигал ни тусклый свет моей свечи, ни отблеск огня в камине. Стены и потолки залы, как это и посейчас еще можно встретить в старых замках, были покрыты диковинными старинными украшениями, одни — тяжелыми панелями, другие — фантастической росписью и пестро раскрашенной золоченой резьбой. На больших картинах, чаще всего представлявших дикую схватку кровавой медвежьей и волчьей охоты, выдавались вырезанные из дерева звериные и человеческие головы, приставленные к написанным красками туловищам, так что, особенно при зыбком, мерцающем свете луны и огня, все оживало ужасающе правдиво. Из портретов, помещенных между этими картинами, выступали во весь рост рыцари в охотничьих нарядах, вероятно предки нынешних владельцев, любившие охоту. Все — живопись и резьба — было темного цвета давно минувшего времени; тем резче выделялось светлое голое пятно на той стене, где были пробиты две двери в соседние покои; скоро я уразумел, что там, должно быть, также была дверь, которую потом заложили, и что как раз эта новая кладка не была, подобно другим стенам, расписана или украшена резьбой.

Кому же не ведомо, как непривычная, причудливая обстановка с таинственной силой воздействует на наш дух, так что самое ленивое воображение пробуждается и начинает предчувствовать небывалое — например, в долине, окруженной диковинными скалами, или в темных стенах церквей и проч. Ежели я прибавлю, что мне было двадцать лет и я выпил несколько стаканов крепкого пуншу, то мне поверят, что в рыцарской зале мне было неспокойней чем где-либо. Представьте себе тишину ночи, когда глухой рокот моря и странный свист ветра раздаются подобно звукам огромного органа, приведенного в действие духами; светлые мерцающие облака, проносясь по небу, часто заглядывают в скрипучие сводчатые окна, уподобляясь странствующим великанам, — поистине, в тайном трепете, пронизывавшем меня, я должен был почувствовать, что неведомый мир может зримо и явственно открыться передо мной. Но это чувство было подобно той дрожи, которую охотно испытываешь, читая живо представленную повесть о привидениях. Тут мне пришло на ум, что не может быть лучшего расположения духа для чтения книги, которую я, как всякий, кто в то время хоть сколько-нибудь был предан романтизму, носил в кармане. Это был Шиллеров «Духовидец». Я читал и читал, и воображение мое распалялось все более и более. Я дошел до захватывающего своей жуткой силой рассказа о свадебном празднестве у графа фон Ф. И вот, как раз когда появляется кровавый призрак Джеронимо, со странным грохотом растворилась дверь, которая вела в залу. В ужасе я вскакиваю, книга валится у меня из рук, но в тот же миг все стихло, и я устыдился своего ребяческого испуга! Быть может, двери распахнулись от сквозного ветра или по другой какой причине. «Тут нет ничего — только мое разгоряченное воображение превращает всякое естественное явление в призрак». Успокоив себя, я подымаю книгу с полу и снова бросаюсь в кресла, но вдруг кто-то тихо и медленно, мерными шагами проходит через залу, и вздыхает, и стонет, и в этом вздохе, в этом стоне заключено глубочайшее человеческое страдание, безутешная скорбь. Ага! Это, верно, какой-нибудь больной зверь, запертый в нижнем этаже. Ведь хорошо известны ночные акустические обманы, когда все звуки, раздающиеся в дали, кажутся такими близкими. Чего же тут бояться! Так успокоил я себя, но вдруг кто-то стал царапать в новую стену, и громче прежнего послышались тяжкие вздохи, словно исторгнутые в ужасающей тоске предсмертного часа. «Да, это несчастный запертый зверь; вот сейчас я громко крикну, хорошенько притопну ногой — и тотчас все смолкнет или зверь там, внизу, явственнее отзовется своим неестественным голосом». Так я раздумываю, а кровь стынет у меня в жилах, холодный пот выступает на лбу; оцепенев, сижу я в креслах, не в силах подняться и еще менее того вскрикнуть. Мерзкое царапание наконец прекратилось, снова послышались шаги, — и жизнь и способность к движению вновь пробудились во мне; я вскакиваю и ступаю два шага вперед; но тут ледяной порыв ветра проносится по зале, и в тот же миг месяц роняет бледный свет на портрет весьма сурового, почти страшного человека, и будто сквозь пронзительный свист ночного ветра и оглушительный ропот моря отчетливо слышу я, как шелестит его предостерегающий голос: «Остановись! Остановись, не то ты подпадешь всем ужасам призрачного мира!» И вот дверь захлопывается с таким же грохотом, как перед тем; я явственно слышу шаги в зале; кто-то сходит по лестнице, — с лязгом растворяется и захлопывается главная дверь замка. Затем будто кто-то выводит лошадь и по прошествии некоторого времени ставит ее обратно в конюшню. Потом все стихло! В ту же минуту услышал я, что мой дед в соседней комнате тревожно вздыхает и стонет. Я разом пришел в себя, схватил свечу и поспешил к нему. Старик метался, по-видимому в дурном и тяжелом сне.

— Пробудитесь, пробудитесь! — закричал я, взяв его нежно за руку и подняв свечу так, что яркий свет ударил ему в лицо.

Старик вздрогнул, испустил неясный крик, потом открыл глаза, ласково поглядел на меня и сказал:

— Ты хорошо сделал, тезка, что разбудил меня. Ах, мне привиделся дурной сон, и тому виной только эта комната и зал, ибо я вспомнил минувшее и много диковинного, что здесь случилось. Но все же постараемся выспаться хорошенько![1116]

На другой день с утра юстициарий с племянником приступили К делам. Сократим, однако, подробный рассказ молодого стряпчего о том, что с ним произошло, и отметим лишь, что мистический ужас предшествующего вечера оставил такой глубокий след в его воображении, что он уже склонен был видеть черты сверхъестественного всюду, куда падал его взгляд; даже две почтенные старые дамы, тетки барона Родериха фон Р., старомодные обитательницы этого старомодного замка в их французских чепцах и штофных платьях с пестрыми оборками, казались его предубежденному взору чем-то призрачным и фантастическим. Юстициарий был обеспокоен странным поведением своего помощника и, как только они оказались наедине, попросил у него по этому поводу объяснений:

— Однако ж, тезка, скажи, бога ради, что с тобой сталось? Ты не смеешься, не говоришь, не ешь, не пьешь. Уж не болен ли ты, или с тобой что-нибудь стряслось?

Не запираясь, я обстоятельно рассказал ему все, что приключилось прошедшей ночью. Я ни о чем не умолчал, особенно подчеркнув, что выпил много пуншу и читал Шиллерова «Духовидца».

— Надобно в этом признаться, — добавил я, — и тогда станет вероятным, что моя разгоряченная фантазия создала все эти призраки, на самом деле бродившие лишь в моем собственном мозгу.

Я полагал, что дед жестоко напустится на меня и осыплет колкими насмешками мое общение с призраками, но вместо того он помрачнел, уставился в пол, потом быстро поднял голову и, устремив на меня сверкающий взор, сказал:

— Я не знаю, тезка, твоей книги. Однако ж не ей и не парам пунша обязан ты этим видением. Знай же: мне привиделось то же самое, что приключилось с тобой. Мне представилось, что я, так же как и ты, сижу в креслах подле камина, но то, что открылось тебе только в звуках, я отчетливо узрел внутренним взором. Да, я видел, как вошел страшный призрак, как бессильно толкался он в замурованную дверь, как в безутешном отчаянии царапал стену так, что кровь выступила из-под сломанных ногтей, как потом сошел вниз, вывел из конюшни лошадь и опять поставил ее туда. Слышал ли ты, как далеко в деревне пропел петух?.. И тут ты разбудил меня; я скоро поборол злое наваждение этого чудовищного человека, который все еще смущает ужасами веселие жизни.

Старик умолк, а я не хотел его расспрашивать, полагая, что он все объяснит сам, когда найдет нужным. Пробыв некоторое время в глубоком раздумье, дед продолжал:

— Тезка, теперь, когда ты знаешь, как обстоят дела, достанет ли у тебя мужества еще раз испытать это наваждение? Со мной вместе?

Разумеется, я сказал, что чувствую довольно сил для этого.

— Ну, тогда, — продолжал старик, — будущую ночь мы с тобой не сомкнем глаз. Внутренний голос убеждает меня, что это злое наваждение поборет не столько моя духовная сила, сколько мужество, основанное на твердом уповании, что это не дерзостное предприятие, а благое дело, и я непощажу живота своего, чтобы заклясть злой призрак, который выживает потомков из родового замка их предков. Однако ж ни о каком опасном дерзновении тут и речи нет, ибо при таком твердом, честном умысле, при таком смиренном уповании, какие живут во мне, нельзя не быть и не остаться победителем. Но все же, если будет на то воля божия и меня сокрушит нечистая сила, ты, тезка, должен будешь объявить, что я пал в честной христианской битве с адским духом, который тревожит своим смути-тельным существованием обитателей замка! Но ты, ты держись в стороне! Тогда тебе ничего не будете

День прошел в различных рассеивающих занятиях. После ужина Франц, как и накануне, собрал со стола и принес пунш; полная луна ярко светила сквозь мерцающие облака, морские волны кипели, и ночной ветер завывал и стучал в. дребезжащие стекла сводчатых окон. Внутренне взволнованные, мы понуждали себя к равнодушной беседе. Мой дед положил часы с репетицией на стол. Они пробили двенадцать. И вот с ужасающим треском распахнулась дверь, и, как вчера, послышались тихие и медленные шаги, наискось пересекающие залу, донеслись вздохи и стоны. Дед побледнел, однако глаза его сверкали огнем необыкновенным. Он встал с кресел и, выпрямившись во весь рост, подперся левой рукой, а правую простер вперед, в середину залы, и был похож на повелевающего героя. Но все сильнее и явственнее становились стенания и вздохи, и вот кто-то стал царапаться в стену еще более мерзко, чем накануне. Тогда старик выступил вперед и пошел прямо к замурованной двери такими твердыми шагами, что затрещал пол. Став подле того места, где все бешеней и бешеней становилось царапанье, он сказал громким и торжественным голосом, какого я еще от него никогда не слыхал:

— Даииель, Даниель, что делаешь ты здесь в этот час?

И вот кто-то пронзительно закричал, наводя оторопь и ужас, и послышался глухой удар, словно на пол рухнула какая-то тяжесть.

— Ищи милости и отпущения у престола всевышнего! Там твое место. Изыди из мира сего, коему ты никогда больше не сможешь принадлежать! — Так воскликнул старик еще громче, чем прежде, и вот словно жалобный стон пронесся и замер в реве поднимающейся бури.

Тут старик подошел к двери и захлопнул ее так крепко, что в пустой зале прошел громкий гул. В голосе моего деда, в его движениях было что-то нечеловеческое, что повергло меня в трепет неизъяснимый. Когда он опустился в кресло, его взор как будто просветлел, он сложил руки, молясь в душе. Так, должно быть, прошло несколько минут, и вот мягким, глубоким, западающим в душу голосом, которым дед так хорошо владел, он спросил меня:

— Ну что, тезка?

Полон страха, ужаса, трепета, священного благоговения и любви, я упал на колени и оросил протянутую мне руку горячими слезами. Старик заключил меня в объятия и, прижимая к сердцу, сказал необычно ласково:

— Ну, а теперь будем спать спокойно, любезный тезка.

Привидение больше не появлялось. Это был, как, вероятно, догадался уже читатель, призрак вероломного слуги, чьей рукой прежний владелец замка был низвергнут в провал, зиявший за столь часто упоминавшейся дверью, недавно заложенной камнем.

Прочие события в замке Р…зиттен окрашены по-иному, но и они, бесспорно, свидетельствуют о высоком искусстве Гофмана в изображении человеческих характеров. Барон Родерих и его жена прибывают в замок в сопровождении целой свиты гостей. Баронесса молода, хороша собой и отличается болезненной впечатлительностью— она любит нежную музыку, патетические стихи, прогулки при лунном свете; дикая орава почитателей охоты, окружающих барона, их шумные дневные забавы и не менее шумные вечерние развлечения претят баронессе Серафине, и она пытается найти утешение в обществе племянника юстициария, который умеет написать сонет, исправить клавикорды, спеть партию в итальянском дуэте или принять участие в чувствительной беседе. Короче говоря, двое молодых людей, решительно не думая о чем-либо предосудительном, стояли на верном пути к греху и несчастью, если бы только их не выручили из западни, расставленной их собственной страстью, мудрая осмотрительность, здравый смысл и колкая ирония нашего друга юстициария.

Вот почему об этом герое можно сказать, что он обладает тем правдивым и честным характером, который, по нашему разумению, помогает смертному столь же успешно справиться со злыми чарами загробного мира, как сдержать и предотвратить нравственное зло в нашем реальном мире; самые возвышенные чувства движут Гофманом, когда он приписывает незапятнанной мужской чести и прямодушию ту же неуязвимость по отношению к силам зла, какие поэт связывает с женской непорочностью:

И сказано: ни дух, бродящий ночью
В огне, в тумане иль в болоте мглистом,
Ни ведьма тощая, ни злой вампир,
Из гроба выходящий в час урочный,
Ни домовой, ни злобный черный кобольд
Над девичьей не властны чистотой.
Поэтому в приведенных выше отрывках мы восхищаемся не просто волшебной или страшной фабулой повести, хотя события здесь изложены превосходно, но тем, в каком выгодном свете подан человеческий характер, способный, вооружась могучим чувством долга, без излишней самонадеянности, но твердо противостоять силе, могущество которой трудно вообразить, в намерениях которой он имеет все основания усомниться и сопротивление которой кажется столь безнадежным, что самая мысль о нем наполняет ужасом все наше естество.

Прежде чем расстаться с повестью «Майорат», следует еще отметить ее заключение, которое отлично написано и большинству читателей, переступивших черту юности, напомнит те чувства, которые они и сами порой испытывали. Много-много лет спустя после того, как угас род баронов Р., случай привел юного племянника, ныне уже пожилого человека, на берега Балтийского моря. Была ночь, и его внимание привлек сильный свет, льющийся над горизонтом.

— Эй, куманек, что это там за огонь впереди? — спросил я форейтора.

— Эва, — отвечал тот, — да ведь это не огонь, это будет Р…зиттенский маяк!

Р…зиттен!.. Едва форейтор вымолвил эго имя, как память моя с ослепительной живостью представила мне те роковые осенние дни, что я провел там. Я видел барона, видел Серафину, и старых диковинных тетушек, и самого себя с пышущим здоровьем лицом, искусно причесанного и напудренного, в нежном небесно-голубом камзоле, — да, себя самого, влюбленного, что поет скорбную песнь об очах любимой и вздыхает, словно печь. В глубокой тоске, объявшей меня, точно разноцветные огоньки вспыхивали соленые шутки старого стряпчего, которые теперь забавляли меня больше, чем тогда. Я был исполнен печали и вместе с тем удивительного блаженства, когда рано утром вышел в Р…зиттене из коляски, остановившейся подле почтового двора. Я узнал дом управителя, спросил про него.

— С вашего дозволения, — ответил мне почтовый писарь, вынимая изо рта трубку и поправляя ночной колпак, — с вашего дозволения, здесь нет никакого управителя. Это королевское присутственное место, и господин чиновник еще изволит почивать.

Из дальнейших расспросов я узнал, что прошло уже шестнадцать лет, как барон Родерих фон Р., последний владелец майората, умер, не оставив после себя наследников, и майорат, согласно уставу, по которому он был учрежден, поступил в казну.

Я поднялся к замку; он лежал в развалинах. Часть камней употребили на постройку маяка — так по крайней мере сказал мне вышедший из лесу старик крестьянин, с которым я завел разговор. Он еще хранил в памяти рассказ о привидении, бродящем в замке, и уверял, что еще и поныне, особенно в полнолуние, в развалинах слышатся ужасающие стенания.

Если читателю приходилось в преклонные годы заново посещать места, где он бывал в юности, и слышать от незнакомых людей рассказы о переменах, которые там произошли, он не останется равнодушным к простоте этого заключения.

Отрывки, которые мы привели, свидетельствуют не только о безудержности гофмановской фантазии, но и о его умении ее смягчить и ослабить. К сожалению, вкус и темперамент слишком настойчиво влекли Гофмана к гротескному и фантастическому, унося его чересчур далеко, extra moenia flammantia mundi,[1117] за пределы не только вероятного, но даже и мыслимого; вот почему он так редко творил в более умеренном стиле, которым ему столь просто было бы овладеть.

Распространенный ныне роман, бесспорно, знает множество путей развития, да мы и не склонны вовсе спускать псов критики на тех, кто ставит себе целью всего лишь развлечь читателя и помочь ему скоротать время. Мы искренне полагаем, что в этой области литературы «tout genre est permis hors les genres ennuyeux»,[1118] и, несомненно, дурной вкус нельзя критиковать и преследовать столь же ожесточенно, как порочный моральный принцип, ложную научную гипотезу, а тем более религиозную ересь. Гений, как известно, капризен, надо дать ему возможность идти своим путем, пусть даже эксцентричным, хотя бы ради опыта. Порой бывает к тому же весьма занятно рассматривать причудливые арабески, выполненные человеком с незаурядной фантазией. Но все-таки нам не хотелось бы видеть, как гений расточает — или, верней, истощает — себя в творениях, никак не согласуемых с хорошим вкусом, и самое большее, с чем мы можем примириться, когда речь идет о фантастике, — это такая ее форма, которая возбуждает в нас мысли приятные и привлекательные.

Мы не в силах, однако, столь же терпимо отнестись к тем каприччио, которые не только поражают нас своим сумасбродством, но чей скрытый смысл вызывает в нас отвращение. В жизни писателя существуют и не могут не существовать моменты приятного волнения, так же как и моменты волнения мучительного, и шампанское, играющее в его бокале, утратило бы свою благотворную силу, если бы оно не пробуждало его фантазии к ощущениям радостным в такой же мере, как и к причудливым. Но если все его перенапряженные чувствования то и дело устремляются к чему-то мучительному, если пароксизмы безумия и приступы весьма близкого к нему чрезмерного возбуждения носят болезненный характер куда чаще, чем характер приятный, то не приходится сомневаться, что мы имеем дело с талантом, скорей способным повергнуть нас в трепет, меланхолию и ужас, чем навеять мысли о чем-то веселом и радостном. Гротеск к тому же естественно сочетается с ужасным, ибо все, что противно природе, трудно примирить с красотой. Ничто, к примеру, так не коробит взор, как тот дворец свихнувшегося итальянского государя, который был украшен самыми чудовищными изваяниями, какие только может подсказать скульптору извращенное воображение. Творения Калло, хоть и свидетельствуют о неслыханной плодовитости его таланта, также способны вызвать скорее удивление, чем удовольствие. Если сравнить Калло и Хогарта, то по своей плодовитости они близки друг другу, но когда речь заходит о наслаждении, даруемом пристальным изучением картин, английский мастер оказывается в бесспорном выигрыше. Всякая новая черта, открывающаяся зрителю в могучем изобилии образов Хогарта, обогащает историю если не человеческих чувств, то хотя бы человеческих нравов, тогда как при самом внимательном разглядывании чертовщины Калло мы лишь сетуем всякий раз заново о попусту растраченной изобретательности и о фантазии, заблудившейся в мире абсурда. Творения одного художника — это заботливо возделанный сад, где на каждом клочке земли растет нечто приятное или полезное, в то время как картины другого подобны саду лентяя, где столь же плодородная почва приносит лишь дикие и уродливые сорняки.

Когда Гофман назвал свой сборник «Ночные повести в манере Калло», он в какой-то мере отождествлял себя с изобретательным художником, которого мы только что подвергли критике; и действительно, для того чтобы написать, например, такую повесть, как «Песочный человек», надо было глубоко проникнуть в секреты этого причудливого мастера, на духовное родство с которым наш автор по праву претендовал. Мы привели ранее в пример повесть, в которой чудесное вводится, на наш взгляд, весьма удачно, ибо оно сочетается и соотносится с человеческими интересами и чувствами, а также с необычайной силой показывает, до каких вершин могут обстоятельства возвести мощь и достоинство человеческого разума. «Песочный человек» принадлежит к совершенно иному роду произведений — к такому,

Где слит кошмар с причудой своенравной
В бесовский шабаш, мрачный и забавный.
Натанаэль, герой повести, рассказывает о своей жизни в письме к Лотару, брату Клары; первый — его друг, вторая — девушка, с которой он обручен. Автор письма, молодой человек мечтательного и ипохондрического склада, настроенный весьма поэтически и метафизично, пребывает в том нервном состоянии, которое особенно подвержено воздействию воображения. Он знакомит друга и возлюбленную с событиями своего детства. Отец его, честный ремесленник, часовой мастер, имел обыкновение иногда по вечерам пораньше отправлять своих детей спать, и мать, подгоняя их, приговаривала: «В постель, дети, Песочник идет!» Натанаэль и в самом деле замечал, что после их ухода слышался стук в дверь, тяжелые шаги громыхали по лестнице, кто-то входил в кабинет отца, а иногда по дому разносился тяжелый и удушливый чад. Это, вероятно, и есть Песочник. Но чем он занимается, и чего он хочет? Старая нянюшка на этот вопрос ответила так, как обычно отвечают нянюшки: «Песочник — это злой человек, который швыряет песок в глаза малым детям, если они не хотят ложиться спать». Это еще усилило ужас мальчика, но в то же время и разожгло его любопытство. Однажды он решил спрятаться в отцовском кабинете и там дождаться ночного гостя; так он и сделал, и Песочным человеком оказался не кто иной, как адвокат Коппелиус, которого Натанаэль не раз видел у отца. Это был рослый, неуклюжий косолапый мужчина с огромным носом, большими ушами, крупными чертами лица и до того похожий на людоеда, что дети часто испытывали перед ним страх, еще до того как выяснилось, что нескладный законник и есть страшный Песочный человек. Гофман оставил нам карандашный набросок этого удивительного лица, в котором ему, бесспорно, удалось выявить нечто, не только наводящее страх на детей, но и вызывающее отвращение у взрослых. Отец встретил гостя с подобострастной почтительностью; вдвоем они открыли и разожгли замаскированный очаг и приступили к непонятным и таинственным химическим опытам, немедленно вызвавшим тот удушливый чад, который появлялся и прежде. Движения химиков становились какими-то фантастическими, их лица, даже лицо отца, принимали во время работы выражение дикое и зловещее; мальчиком овладел ужас, он закричал и выскочил из своего укрытия; когда его увидел алхимик — ибо именно алхимией и занимался Коппелиус, — он стал грозить, что вырвет у мальчика глаза, и отцу лишь с трудом удалось удержать его, чтобы он не швырнул ребенку в лицо горячей золы. Воображение Натанаэля было глубоко потрясено пережитым страхом, и последствием этого была нервная горячка, на протяжении которой страшный образ ученика Парацельса являлся ему и мучил его душу.

После долгого перерыва, когда Натанаэль выздоровел, ночные визиты Коппелиуса к его ученику возобновились, но отец обещал матери, что эти опыты будут последними. Так оно и случилось, но произошло все иначе, нежели полагал старый часовщик. В химической лаборатории произошел взрыв, который стоил жизни отцу Натанаэля; его наставника в роковом искусстве, жертвой которого он оказался, никто больше не видел. Благодаря этим событиям, которые не могли не произвести сильнейшего впечатления на живое воображение Натанаэля, его потом всю жизнь преследовали воспоминания о страшном Песочном человеке, и Коппелиус стал для него воплощением злого начала.

Автор представляет нам своего героя, когда тот, будучи студентом университета, неожиданно встречает своего прежнего врага, который теперь превратился не то в итальянского, не то в тирольского разносчика оптических стекол и барометров, и хотя алхимик ныне одет в соответствии со своей новой профессией, хотя он итальянизировал свое имя и зовется Джузеппе Коппола, юноша не сомневается, что перед ним его давний недруг. Натанаэль весьма удручен тем, что ни друг, ни возлюбленная не верят в его роковые предчувствия, которые, по его мнению, убедительно подтверждаются предполагаемой тождественностью коварного правоведа с его двойником, продавцом барометров. Он недоволен Кларой, чей ясный и здоровый ум отвергает не только его метафизические страхи, но и чрезмерную и аффектированную склонность к поэзии. Он постепенно начинает испытывать отчуждение по отношению к этой искренней, отзывчивой и нежной подруге своего детства и все больше увлекается дочерью некоего профессора Спаланцани, чей дом стоит как раз напротив окон его квартиры. Таким образом, Натанаэль часто имеет возможность видеть Олимпию в ее комнате, и хотя она там часами сидит в одной позе, не читая, не работая и даже не двигаясь, тем не менее его покоряет ее прелестная внешность, и он не обращает внимания на безжизненность этой неподвижной красавицы. Но особенно стремительно развивается его роковая страсть после того, как он покупает подзорную трубу у разносчика, так сильно напоминающего ему предмет его давней неприязни. Обманутый тайной магией зрительного прибора, он теперь не замечает того, что видно всякому, кто приближается к Олимпии, — явной принужденности ее движений, из-за которой кажется, что ее шаги направляются каким-то механизмом, бедности мыслей, понуждающей ее вечно говорить одни и те же короткие фразы, словом всех особенностей, свидетельствующих о том, что Олимпия — и это в конечном счете подтверждается — не что иное, как кукла, или, вернее, автомат, созданный механическим мастерством Спаланцани и вызванный к какому-то подобию жизни, как нетрудно догадаться, дьявольским искусством алхимика, адвоката и продавца барометров Коппелиуса, alias[1119] Копполы. В этой необычайной и прискорбной истине влюбленный Натанаэль убеждается, став свидетелем ужасной ссоры между обоими подражателями Прометея, спорящими, кто из них больше имеет прав на удивительный результат их совместных творческих усилий. Изрыгая страшные проклятия, они ломают красавицу куклу на куски, вырывая друг у друга обломки ее часового механизма. Натанаэль, и без того близкий к безумию, сходит с ума под воздействием этого ужасного зрелища.

Но мы и сами рискуем утратить разум, продолжая следить за всеми этими бредовыми выдумками. Повесть заканчивается попыткой умалишенного студента убить Клару, сбросив ее с башни. Несчастную девушку спасает ее брат, а исступленный безумец остается один на галерее, дико жестикулируя и выкрикивая всякую тарабарщину, усвоенную им от Коппелиуса и Спаланцани. В тот момент, когда люди внизу обсуждают, как связать безумного, среди них возникает внезапно Коппелиус, уверяющий всех, что Натанаэль сейчас спустится сам; это предсказание сбывается: чародей устремляет на юношу неподвижный гипнотический взгляд, и несчастный прыгает вниз головой через перила галереи.

Дикость и нелепость фабулы частично искупаются здесь некоторыми чертами образа Клары, чья твердость, обыденный здравый смысл и искреннее чувство составляют приятный контраст к дикому воображению, фантастическим предчувствиям и сумасбродным переживаниям ее безумного возлюбленного.

Нет никакой возможности критически анализировать подобные повести. Это не создание поэтического мышления, более того — в них нет даже той мнимой достоверности, которой отличаются галлюцинации сумасшедшего, это просто горячечный бред, которому, хоть он и способен порой взволновать нас своей необычностью или поразить причудливостью, мы не склонны дарить более чем мимолетное внимание. В самом деле, образы Гофмана столь близки видениям, возникающим при неумеренном курении опиума, что, говоря о них, нельзя не рассматривать все его творчество как случай, требующий скорее медицинского вмешательства, чем помощи критики; мы допускаем, что при большем умении владеть своим воображением Гофман мог бы стать первоклассным писателем, но при существовавшем положении вещей, когда он еще вдобавок сам усугублял недуг, снедавший его нервную систему, ему с неизбежностью суждено было стать жертвой той чрезмерной живости мыслей и восприятий, от которой страдал, но которую сумел преодолеть знаменитый Николаи. Кровопускание и слабительное в сочетании с оздоровлением его мышления и строгим надзором могли бы, как это было в случае с этим знаменитым философом, излечить рассудок Гофмана, который мы не можем не считать расстроенным, а его воображение при более равномерном и устойчивом полете могло бы достичь высочайших вершин поэзии.

Смерть настигла этого необычайного человека в 1822 году. Гофмана разбил паралич, именуемый tabes dorsalis,[1120] постепенно лишивший его подвижности тела. Находясь в столь удручающем состоянии, он все же успел продиктовать еще несколько сочинений, доказывающих силу его фантазии, и, в частности, отрывок «Выздоровление», в котором рассыпано немало прозрачных намеков на собственные переживания писателя в этот период, а также повесть «Враг», которой он был занят в самый канун смерти. Самообладание не изменило ему: он стойко переносил агонию своего тела, хоть и не умел справиться с кошмарными видениями своего сознания.

Врачи подвергли его жестокому испытанию, рассчитывая путем прижигания позвоночника каленым железом восстановить деятельность нервной системы. Он не был сломлен этой медицинской пыткой и даже спросил своего приятеля, вошедшего в комнату сразу после жестокого опыта, не ощущает ли тот запаха жареного мяса. Тем же героическим духом проникнуто его высказывание о том, что «он согласился бы полностью утратить подвижность, если бы ему была сохранена возможность работать с помощью секретаря». Гофман скончался в Берлине 25 июня 1822 года, оставив по себе славу замечательного человека, которому лишь его темперамент и состояние здоровья помешали достичь подлинных вершин искусства, человека, чьи творения в том виде, в каком они ныне существуют, должны не столько рассматриваться как пример для подражания, сколько служить предостережением: даже самая плодовитая фантазия иссякает при неразумном расточительстве ее обладателя.


ВВОДНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ О НАРОДНОЙ ПОЭЗИИ
и о различных сборниках британских (преимущественно шотландских) баллад

Введение, первоначально предпосланное «Песням шотландской границы», было скорее исторического, нежели литературного свойства; теперь мы добавляем к нему нижеследующие замечания, цель которых — дать широкому кругу читателей некоторые сведения об особенностях балладной поэзии.

Мы не собираемся попусту тратить слова, доказывая, что любой народ на первых порах своего существования всегда проявляет вкус и склонность к тем или иным видам примитивной поэзии, — с этим никто не станет спорить. Люди первобытного племени, достаточно развив свои органы чувств и способности для правильного и целесообразного пользования ими, ощущают естественную потребность применить их более утонченным и упорядоченным образом для игр и развлечений. Уверившись на охоте или на войне в том, что члены его гибки и сильны, дикарь начинает упражнять их в движениях более размеренных — он пляшет на празднествах своего племени или совершает обряды перед алтарями божества. Следуя тому же побуждению, он стремится облагородить обычную речь, которая прежде служила только средством социального общения между ним и его сородичами. Постепенно придавая этой речи большую цветистость, модулируя ее с помощью некоторых приемов — ритма, каданса, созвучия окончаний, повторения одних и тех же звуков, — он вырабатывает язык либо более торжественный по слогу, чтобы запечатлеть законы и подвиги своего племени, либо более нежный по звучанию, чтобы воззвать к своей возлюбленной.

Первобытной поэзии всех народов, видимо, свойственны одинаковые достоинства и недостатки. Древние поэты обладали тем преимуществом над современными— и притом немалым! — что первыми черпали из запасов материала, пригодного для искусства, между тем как позднейшие авторы, не желавшие рабски подражать родоначальникам стихотворства, принуждены были прибегать к различным ухищрениям, зачастую скорее изобретательным, нежели изящным, дабы утвердить если не полную свою оригинальность, то хотя бы четкое различие между собой и своими предшественниками. Поэтому и получилось, что древние поэты почти всегда отличаются такой смелой, суровой, самобытной выразительностью. Непринужденно, вольной походкой шли они по дебрям Парнаса, тогда как их преемники должны были пробираться, соразмеряя каждый шаг, обдумывая каждое движение, чтобы не ступать след в след за своими предками.

Когда первый бард сравнил героя со львом, он извлек смелую и верную ноту, хотя для охотничьего племени подобное сравнение было достаточно очевидным. Но в дальнейшем каждый поэт, решивший употребить этот образ, вынужден был приложить немало усилий, чтобы подать своего льва, как говорят гербоведы, «с отличительным знаком», в противном случае на него обрушивалось тяжкое обвинение в раболепном заимствовании.

Маловероятно, что ученые обнаружат когда-либо образец поэзии более древний, чем тот, который был создан Гомером. Но подобно тому как герои жили и до Агамемнона, так, без сомнения, существовали и поэты до бессмертного барда, прославившего царя царей. Тот, кого ныне все цивилизованные нации признают родоначальником поэзии, сам, должно быть, обращал взоры к своим поэтическим предкам и только потому почитается совершенно самобытным, что мы не знаем, кому он подражал. И хотя многое следует приписать богатству его собственного гения, поэзия Гомера с несомненностью убеждает нас в том, что искусство это было в ту пору уже вполне разработано и достигло высокой степени совершенства; частые упоминания Гомера о бардах или рапсодах явно указывают, что многие изучали поэзию, а знали и любили ее все.

Разумеется, нетрудно было обнаружить, что качествами, необходимыми для сочинения поэм, подобных Гомеровым, одарены отнюдь не все члены племени; для того чтобы стать настоящим мастером в своем искусстве, барду необходимо было нечто большее, нежели достаточный запас слов и фраз и умение расположить их в соответствии с той формой древних образцов, которая была признана тогда мерилом правильной версификации. Племя быстро распознавало, что, помимо известного уровня ремесленной сноровки (нужной и для писания «стихотворной чепухи», как называют эти вирши в школах), которую нетрудно приобрести с помощью запоминания и упражнения, поэт должен обладать свойствами куда более редкими. Чтобы овладеть искусством поэзии, ему нужны и острая наблюдательность, позволяющая с первого взгляда подметить те особые обстоятельства, которые определяют своеобразие описываемого эпизода, и развитая, утонченная восприимчивость, дающая барду возможность постичь и передать чувства действующих лиц произведения, и свободное владение языком, попеременно то нежным, то возвышенным, способным выразить мысли, роящиеся в его уме.

Но поэт достигнет вершины своей профессии, только если у него есть природный дар так воплощать и детализировать события, что картина, живущая лишь в его собственном воображении, становится зримой и для других. Эта замечательная творческая способность воздействовать на умы слушателей описанием сцен и чувств, не существующих в действительности, принесла бардам Греции прозвище Ποιητης, которое на удивление точно совпадает со старинным шотландским названием поэтов makers — творцы. Французские слова «трувер», «трубадур», то есть «открыватель», «выдумщик», говорят о том же даре оригинального вымысла и открытия, присущего поэтическому искусству; без этого свойства вряд ли можно вообще говорить о поэзии как о чем-то приятном или полезном.

Даже простое расположение слов, создающее поэтический ритм, или сочетание их, согласующееся с техническими правилами, то есть с метрикой, так связано с музыкой, что, естественно, тесный союз между этими изящными искусствами зародился очень рано. Бесплодно ломать голову над тем, какое из них было изобретено раньше, ибо, несомненно, первенство было делом случая, и не имеет значения, приспосабливал ли музыкант стихи к своей примитивной мелодии или же первобытный поэт, читая свои произведения, придавал им напевность либо просто пел. Тот поэт, который научился этому первый, стал аэдом, или песнопевцем, и образ его получил завершение, когда к голосовому исполнению присоединился аккомпанемент лютни или арфы.

Такова, следовательно, история древней поэзии у всех наций. Тем не менее очевидно, что, хотя поэзия — это растение, пригодное почти для всякой почвы, она видоизменяется благодаря особенностям климата и страны, ее породивших. Уровень достигнутого ею мастерства, без сомнения, в какой-то мере также зависит от нравов и обычаев народа, от того, насколько благоприятствуют они событиям, которые обычно становятся темами поэтических творений, и от богатства и выразительности данного языка. Но гораздо больше зависит прогресс искусства от появления какой-нибудь высокоодаренной личности, наделенной в превосходной, исключительной степени могучим талантом, личности, которая влияет на вкусы всего народа и сообщает языку своей страны некую незыблемость, священную для последующих поколений.

В этом отношении Гомер стоит особняком и не имеет соперников, словно светоч, от которого гении последующих веков и далеких народов заимствовали огонь и озарение. Будучи старейшим поэтом нецивилизованной эры, он, однако, так прославил ее и вызвал такое преклонение перед ней, что, не решаясь применять к ней слово «варварская», мы называем ее «героическим периодом».

Ни один поэт (мы не говорим о святых и боговдохновенных) никогда не имел и не будет иметь подобного влияния на потомство в столь удаленных друг от друга странах, как этот слепой старец с Хиоса. Все же мы уверены, что не будь благоговейной заботы Писистрата, который свел воедино эти божественные поэмы, придав им форму, существующую и поныне, они (если бы даже и сохранились) предстали бы перед последующими поколениями в виде скромного собрания разрозненных баллад, объединенных лишь временем действия да общностью сюжета и круга героев, наподобие метрических поэм о Сиде в Испании или о — Робине Гуде в Англии.

Совершенно очевидно, что в других странах, менее счастливых по части языка и ярких событий, даже гений Гомера не смог бы воспарить на высоту столь необычайную, ибо там он был бы одновременно лишен сюжетов и тем, так хорошо подходивших для его музы, равно как и возвышенного языка, мелодичного и гибкого, чтобы их увековечить. Другим народам в ту эпоху, когда они создавали свою древнюю поэзию, не хватало и гениального Гомера, и колоритного пейзажа, и величавого языка. Тем не менее исследование любой старинной поэзии, даже самой примитивной, является делом любопытным и полезным. Это глава из истории детства человеческого общества, и черты сходства или различия между поэтическими творениями различных народов, стоящих на одинаковой стадии развития, могут осветить древнюю историю государств — более или менее быстрый процесс их цивилизации, неспешное или энергичное усвоение всевозможных обычаев, понятий, религии. Поэтому серьезные труды о произведениях народного творчества, спасенных из бездны забвения, представляют в любом случае значительный интерес для философа-морали-ста и для ученого, занимающегося всеобщей историей.

Точно так же, если не более, важны они и для историка определенной нации; он не должен пренебрегать дошедшими в форме песен и баллад преданиями, ибо они могут подтвердить или уточнить сведения, собранные им из других, более надежных источников. И хотя поэты испокон веков были выдумщиками и склонность их к преувеличению так велика, что на их рассказы не следует полагаться, если нет подкрепляющих свидетельств, все же можно вспомнить немало случаев, когда поэтическое предание неожиданно оказывалось подтвержденным.

Что касается любителей и почитателей поэзии, то им, разумеется, тоже интересно бросить взгляд на отечественную музу в колыбели или прислушаться к ее детскому лепету, к ее первым попыткам создать мелодичные песни, которыми впоследствии она пленяла потомство. И я позволю себе добавить, что эти произведения старинной поэзии при всем своем несовершенстве все же подобны первым весенним плодам, даруемым Природой, и вознаградят терпение даже читателя с утонченным вкусом, ибо он найдет в них такие строфы, в которых грубый менестрель возвышается до величия или растворяется в пафосе. Вот эти-то достоинства и побудили классициста Аддисона написать тщательно разработанный комментарий к той самой балладе «Охота на Чевиотских горах», которая в свое время будоражила, словно звук трубы, буйную кровь сэра Филиппа Сиднея.

Правда и то, что стихи столь высокого звучания встречаются редко, ибо в младенческую эпоху поэтического искусства бард обычно довольствовался грубым и небрежным выражением своих чувств. И даже тогда, когда творческое вдохновение подсказывало ему счастливый оборот или возвышенный стих, удача эта была случайной и, может быть, оставалась незамеченной как самим менестрелем, так и его слушателями.

Старинная баллада слишком часто страдает незначительностью мысли и бедностью выражения еще и потому, что видимая простота балладной строфы порождала сильный соблазн к сочинительству небрежному и тривиальному. Рифмы, которые постепенно были накоплены основателями поэтического цеха, рассматривались, по-видимому, как акционерный капитал для общего пользования; впрочем, не только рифмы, но и стихотворные строки и целые строфы переходили из одного произведения в другое, что придавало однообразие и незрелость множеству старинных стихов. Таково, например, столь часто повторяемое приветствие:

Дай бог счастья в судьбе, смелый рыцарь, тебе,
Дай бог счастья тебе и удачи![1121]
Таково же и обычное обращение за советом:

Мой брат, ты мне подай совет,
И отплачу советом.
Таково и неизменное повествование о розе и шиповнике, вырастающих на могиле героя и героини стихотворных легенд; при этом никто не прилагает особых усилий, чтобы как-то разнообразить традиционные выражения, в которых рассказывается об этом событии. Тот, кто хоть сколько-нибудь знаком с предметом, немедленно вспомнит огромное число ходовых строф, которые без всяких церемоний присваивал каждый сочинитель баллад, тем самым значительно облегчая себе труд, но в то же время принижая свое искусство неряшливым применением давно избитых фраз. Из-за той же лености древние виршеплеты в разных странах пользовались любым случаем, чтобы удлинять свои поделки путем повторений, не затрудняясь настоящим сочинительством. Если, к примеру, надо передать весть, поэт, избавляя себя от дополнительной работы, использует точно те же слова, в которых она была изложена первоначально, лишь бы эта весть дошла до слуха особы, которой она предназначалась.

Конечно, барды, живущие в более суровом климате и говорящие на менее благодарном языке, чем греческий, могли бы сослаться на пристрастие Гомера к повторениям, но в то время, как у отца поэзии повторы эти представляют сказителю случай передохнуть и оглянуться на волшебную страну, пронизанную ими из края в край, барду более поздних времен они ничего не приносят, разве что облегчают возможность Оглушить слушателя скучными и утомительно однообразными строфами.

Другая причина вялости и бесцветности, двух главнейших недостатков балладной поэзии, связана не столько с первоначальной композицией этих стихов в те времена, когда их еще исполняли сами авторы, сколько с невежеством и ошибками исполнителей, через которых они дошли до нас. Чем популярнее становилось произведение старинного поэта или «творца», тем больше было шансов, что оно подвергнется искажениям, ибо в стихах, прошедших через бессчетных исполнителей, точно так же как и в книгах, выдержавших очень много изданий, могут появиться дерзкие интерполяции из-за самонадеянности одного менестреля, непонятные и грубые ошибки из-за глупости другого и достойные сожаления пропуски из-за недостатка памяти у третьего.

Такого рода искажения были отмечены очень давно, и читатель найдет любопытный тому пример во вступлении к стихотворному «Роману о сэре Тристреме». Роберт де Брюнн жалуется там, что «Роман о сэре Тристреме» был бы лучшим из всех, когда-либо сочиненных, если бы его можно было читать вслух в том виде, в каком он был создан автором — Томасом Эрсилдауном; однако он написан таким цветистым языком и таким сложным размером, что теряет все свои достоинства в устах обыкновенных менестрелей, которые чуть ли не в каждой строфе что-то пропускают в ущерб и смыслу и ритму отрывка.

Подобной порче подвергался, естественно, не только Томас Эрсилдаун — другие, вероятно, пострадали по той же причине и в такой же или еще в большей степени. Мы вправе даже сделать вывод, что пропорционально старанию, с каким автор работал над своим произведением, добиваясь наивысшего для той эпохи поэтического совершенства, возрастали искажения, которым оно подвергалось из-за неточности исполнителей или из-за их желания упростить замысел и стиль, чтобы им легче было запомнить, а необразованным слушателям — понять эти стихи.

Разумеется, такие искалеченные, изуродованные сочинения постепенно утрачивали свое первоначальное содержание и стиль. Соответственно неточны и наши издания старинных баллад за вычетом тех редких случаев, когда удавалось найти их оригиналы или ранние копии.

Вероятность искажений возрастает безмерно, если мы примем во внимание, что баллады претерпевали такие переделки, не единожды, что в течение долгих столетий они бессчетное число раз переходили от одного невежественного исполнителя к другому и каждый отбрасывал те слова и обороты оригинала, которые, по его суждению, устарели или вышли из моды, и заменял анахронизмы выражениями, обычными в его дни, И тут следует заметить, что хотя желание исполнителя быть понятным вполне естественно и похвально, однако именно оно оказалось особенно губительным для старинной поэзии. Конечно, менестрель, старавшийся точно передать текст автора, также мог исказить непонятные ему слова, ошибившись в их звучании и смысле, но в таких случаях проницательный и опытный исследователь часто воскрешает и восстанавливает первоначальный смысл; более того, искаженные слова становятся тогда гарантией подлинности баллады в целом. Но позднейшие исполнители, видимо, гораздо реже стремились говорить словами автора, чем вводить собственные поправки и давать новые прочтения, а это всегда приводило к модернизации и большей частью снижало и вульгаризировало суровость духа и стиля старинных стихов.

Так, подвергаясь из века в век постепенным изменениям и переделкам, наша народная и устная поэзия утратила в значительной степени свой первоначальный вид, а могучие штрихи, отличавшие ее некогда, оказались по большей части сглаженными и стертыми, подобно тому как стирается отличная чеканка на монете, которая давно уже находится в обращении и переходит из рук в руки.

Прекрасная баллада «Охота на Чевиотских горах» дает пример этой губительной алхимии, портящей и подделывающей драгоценный металл старины. Когда Аддисон в эпоху, глубоко равнодушную к народной поэзии, написал свой классический разбор этой баллады, он, безусловно, принял за ее подлинный текст обыкновенную рыночную копию, хотя мог и должен был заподозрить, что стихотворение, изложенное почти на языке его времени, не могло быть тем самым, которое сэр Филипп Сидней назвал более чем за сто лет до этого «грехом, выряженным в пыль и паутину невежественного века».

Достопочтенный епископ Перси первый исправил ошибку, обнаружив копию этой баллады, сделанную, во всяком случае, не позже годов царствования Генриха VII и носящую имя ее автора или переписчика — Ричарда Шиля. Но и сам преподобный издатель впал в ошибку, предположив, что последняя версия «Охоты на Чевиотских горах» является копией изначального текста, нарочито модернизированной каким-либо позднейшим бардом. Теперь общепризнанно, что эта версия возникла в результате последовательных изменений, внесенных многочисленными исполнителями на протяжении двух веков; за это время баллада понемногу превратилась в произведение, имеющее с оригиналом лишь общее сходство; она излагает те же события, в ней выражены те же чувства, но язык ее стал куда глаже, а версификация — плавнее и облегченнее. Баллада значительно больше потеряла в отношении поэтического огня и энергии, а также в силе и сжатости выражений, нежели приобрела в сладкозвучии. Так, например,

Перси покинул Нортумберленд
И поклялся именем бога
Полных три дня Чевиотские склоны
Тревожить охотничьим рогом,
Грозному Дугласу наперекор
И всем, кто ему подмога,
превращается в:

Отважный граф Нортумберленд
Обет святой дает,
Что он три летних дня в лесах
Шотландских проведет и т. д.
Этот и другие примеры — их можно было бы цитировать во множестве — говорят о том, что дошедшие до нас образцы поэзии менестрелей, созданные первоначально для княжеских дворов и дворянских трапезных, очень часто как бы «переодеты» в более современный и вульгарный язык, на котором их еще недавно распевали посетителям сельских пивных.

Достаточно привести еще один удивительный и печальный пример: в любопытном сборнике, озаглавленном «Книга баллад», мы находим, говоря словами его остроумного редактора, глупейшую балладу, напечатанную так, как ее певали в Эннендейле, и основанную на хорошо известном предании о дочери принца Салернского; Гисмонда там неуклюже переделана в Дизмел, а Гискар превращен в засаленного поваренка…

Дурное нас всегда к себе влечет.
Порою первоначальный вариант старинной поэзии и тот, в котором она существует в наше время, отличаются другот друга еще сильнее и глубже. Речь идет о пространных стихотворных романах, которые были в моде в средние века, а потом подвергались огромным сокращениям для того, чтобы их можно было пересказывать непросвещенным слушателям.

Так, например, баллада о Томасе Эрсилдауне и его похождении с Королевой Волшебной Страны широко известна — или, во всяком случае, была известна — в Тевиотдейле и других областях Шотландии. Две старинные копии этой поэмы, вернее — романа на ту же тему, очень часто содержащие те же слова и обороты, хранятся в библиотеках соборов в Линкольне и Питерборо. Нам остается догадываться, были ли оригиналы таких баллад постепенно сведены к их нынешнему объему из-за нетерпеливости слушателей в более поздние времена, а также из-за недостатка памяти у современных им исполнителей, или же в отдельных случаях какой-либо балладных дел мастер действительно брался за сокращение устарелых подробностей у менестрелей и за продуманную, систематическую модернизацию, стремясь, если можно так выразиться, «балладизировать» стихотворный роман.

Так или иначе, нам доподлинно известно, что роман «Росуэл и Лилиан» распевался на улицах Эдинбурга еще два поколения тому назад; знаем мы и то, что «Сэр Эджер, сэр Грайм и сэр Грейстил» также имел собственный напев или мелодию.

Нынешние рыночные копии обоих романов сильно сокращены и, по-видимому, сделаны в то время, когда романы начали проходить — или уже прошли — процесс превращения в баллады.

Принимая во внимание, какими окольными путями передавалась потомству народная поэзия наших предков, мы не должны удивляться тому, что она дошла до нас в искаженном, изуродованном виде и мало соответствует тем представлениям о первых произведениях национального гения, какие мы склонны создавать. Скорее поразительно, что мы все же обладаем столь многими весьма примечательными балладами, нежели то, что гораздо большее их число, некогда существовавшее, погибло задолго до нашего времени.

Дав этот сжатый очерк балладной поэзии в целом, мы сочтем задачу наших вступительных замечаний выполненной, если вкратце очертим народную поэзию Шотландии и некоторые попытки, сделанные, чтобы собрать и истолковать ее.

Теперь уже единогласно признано, что скотты и пикты, как бы ни различались они в других отношениях, одинаково принадлежат к кельтской расе и что во время своих победоносных войн они продвинулись несколько дальше нынешней границы между Англией и Шотландией; примерно в конце XI века они покорили и обложили данью бриттов Стрэтклайда, которые, как и они сами, были кельтами. Итак, за исключением областей Берикшир и Лотиан, где обитали главным образом англосаксы, вся Шотландия была населена различными племенами той же расы — расы, страстно преданной музыке; это пристрастие мы обнаруживаем у родственных кельтских национальностей — ирландской, уэльской и шотландской, — которые до наших дней сохранили нетронутыми стиль и характер своей музыки, специфические для каждого края и все же общие в главных чертах для всех трех краев. В частности, шотландская музыка была уже отмечена и прославлена старинными писателями, а те ее образцы, которые дошли до нас, доставляют удовольствие не только местным уроженцам, страстно к ним приверженным, но и тем, кто занимается этим искусством, разработанным на основе более утонченной и разнообразной.

Эта музыкальная одаренность, естественно, сопровождалась не меньшей одаренностью и в своеобразной поэзии, порожденной нравами страны, — поэзии, которая прославляла победы торжествующих кланов, оплакивала павших героев и описывала удивительные приключения, могущие развлечь и семью, собравшуюся у домашнего очага, и весь клан, пирующий в доме вождя. Но получилось странное противоречие: в то время как музыка по общему строю оставалась кельтской, языком, наиболее принятым в Шотландии, начал становиться язык соседей — англичан, принесенный множеством саксов, устремившихся ко двору Мальколма Кэнмора и его преемников, а также толпами военнопленных, захваченных скоттами во время набегов на Нортумберленд и превращенных в рабов. Сыграло роль и то влияние, которое оказали жители наиболее населенных и богатых областей Шотландии, а именно Берикшира и Лотиана, на обитателей горных краев и, наконец, превосходство англосаксонского языка, значительно облагороженного, давно уже пришедшего к письменности, способного выражать потребности, желания и чувства говорящих на нем, над диалектами ирландских и британских племен, отличными друг от друга и поэтому отъединенными.

Принимая во внимание это превосходство и немалый отрезок протекшего времени, не приходится удивляться, что обитатели Нижней Шотландии, сохранив кельтскую музыку, многие кельтские обычаи, а также кельтскую династию, тем не менее усвоили англосаксонский язык, тогда как в горной Шотландии народ остался верен не только одежде, оружию, нравам и образу правления своих отцов, но и кельтскому диалекту.

Шотландцы долго и торжественно хранили память о том, что некогда англосаксонский язык и англосаксонская поэзия не были приняты при королевском дворе. И действительно, во время коронации шотландских королей, правивших до Александра III, составной частью церемонии было выступление кельтского барда, который выходил вперед, как только король занимал место на «камне судьбы», и рассказывал в кельтских стихах генеалогию монарха, подчеркивая его высокое происхождение и наследственные права на верховную власть.

Нет сомнения, что в течение известного времени кельтские песни и поэмы продолжали существовать и в Нижней Шотландии, пока там еще сохранялись какие-то остатки этого языка. Мы знаем также, что гэльские или ирландские барды порой забредали в Нижнюю Шотландию, и, быть может, их музыка имела успех даже тогда, когда сами повествования были уже совсем непонятны.

Но хотя эти поэты-аборигены и появлялись на празднествах и в других публичных собраниях, вряд ли их привечали, как во времена Гомера, почетными местами за столом или лакомыми кусочками хребтины; скорее их числили среди людей, которые прикидываются дурачками, среди здоровенных нищих-попрошаек, к которым их приравнивает один шотландский указ.

Потребовалось время, чтобы полностью вытеснить один язык и заменить его другим; но любопытно, что когда скончался Александр III, последний шотландский король истинно кельтского происхождения, народный похоронный плач был сложен на шотландско-английском диалекте, который очень напоминает современный и является самым ранним образчиком этого языка, каким мы располагаем в поэзии и прозе.

Примерно в те же годы процветал прославленный Томас Рифмач, чья поэма, написанная на английском (или нижнешотландском) языке с величайшей заботой о версификации и об аллитерациях, представляет даже в нынешнем виде весьма занятный пример раннего стихотворного романа. Ее сложная форма оказалась слишком лаконичной для народного слуха, который предпочитает стиль менее изощренный с частыми повторами и пространными описаниями, позволяющими аудитории поспевать за певцом или сказителем и восполнять пробелы, образовавшиеся из-за недостатка внимания у слушателей, либо из-за слабости голоса и нечеткости произношения у менестреля.

Обычная строфа, которая была избрана как наиболее свойственная языку и самая приятная для слуха (после того как была отброшена сложная система более изысканных размеров, какие употреблял Томас Эрсилдаун), состояла первоначально, судя по многочисленным примерам, из двух строк!

На белоснежном скакуне граф Дуглас грозный ехал;
Сверкали, словно золото, его людей доспехи.
Будучи разделена на четыре строки, она образовала то, что сейчас принято называть балладной строфой:

На белоснежном скакуне
Граф Дуглас грозный ехал;
Сверкали, словно золото,
Его людей доспехи.
В отличие от двухстрочной строфы, в которой интонации или местоположение цезуры были целиком подчинены личному вкусу каждого, такие расчлененные строки ясно указывали, как именно следует их читать. Четырехстрочные строфы иногда заменялись шестистрочными, причем рифмовались третья и шестая строки. В произведениях более значительных, с большим размахом, сохранялась и более сложная метрика; примеры тому можно найти в «Сказании о Ральфе Койлзире», в «Приключениях Артура в Тарн-Уотелине», в «Сэре Гэвейне и сэре Голограсе» и некоторых других стихотворных романах. Образцом такой системы стиха, дошедшей до нашего времени, являются стансы «Церковь Христа на лугу», обработанные королем Иаковом I и известные Аллену Рэмзи и Бернсу. Чрезмерная страсть к аллитерациям, отличавшая поэзию англосаксов, чувствуется и в шотландских поэмах возвышенного характера; впрочем, заурядные менестрели и сочинители баллад избегали этого сложного приема.

А в общем, видимо, никакая из строфических систем, принятых в народной поэзии, не оставалась долго в небрежении. В пограничных областях, где люди постоянно сражаются, то защищая себя, то беспокоя соседей, они живут, можно сказать, в атмосфере опасности и возбуждения, а такая атмосфера всегда способствует расцвету поэзии. Это подтверждает и рассказ историка Лесли, цитируемый нами в нижеследующем «Предисловии». Лесли говорит о наслаждении, которое получали обитатели пограничной области от своеобразной музыки и рифмованных баллад; в балладах этих они прославляли деяния предков или старались увековечить хитроумную стратегию своих грабительских войн. В том же «Предисловии» читатель найдет соображения по поводу того, почему вкус к песне мог и должен был дольше сохраняться на границе, нежели внутри страны.

Теперь, после этих кратких замечаний о старинной поэзии вообще и о шотландской в частности, составитель этого сборника хотел бы упомянуть о судьбе некоторых предшествующих попыток собирания балладной поэзии и о принципах отбора и публикации, которые были приняты некоторыми образованными и осведомленными составителями; и хотя предлагаемый сборник включает главным образом шотландские баллады, однако в обзоре нельзя не коснуться и основных собраний английских баллад.

Рукописных записей старинных баллад найдено пока очень мало. Должно быть, менестрели, большей частью не умевшие ни читать, ни писать, полагались на свою хорошо натренированную память. Набрать таким способом достаточный для их целей запас «товара» было делом нетрудным; пишущий эти строки не только знавал людей, легко запоминавших огромное количество народных преданий, но и сам в некий период своей жизни, когда ему следовало бы нагружать свою память более достойными предметами, без труда заучил столько старинных песен, что для чтения их вслух потребовалось бы несколько дней. Со временем, однако, печатный станок избавил исполнителей народных сказаний от необходимости напрягать память и стал еженедельно выпускать пачки баллад для развлечения завсегдатаев пивных и для любителей поэзии на фермах и в господских домах, где часть аудитории, не умевшая читать, могла по крайней мере повторять их за другими.

Эти недолговечные листки, обычно с текстом, напечатанным лишь на одной стороне, или маленькие сборники, прозванные «венками», попадали в руки к людям небрежным и легкомысленным — разумеется, в отношении книг — и гибли от самых разнообразных причин. А так как на заре книгопечатания тиражи были весьма ограниченные, то даже баллады, выпущенные дешевыми изданиями в начале XVIII века, попадаются редко.

Были, однако, и тогда люди, наделенные вкусом — должно быть, он казался странным их современникам — к собиранию и сохранению сборников этой исчезающей поэзии. Только поэтому до нас и дошло крупное собрание баллад, хранящееся в Кембридже и составленное секретарем Пеписом, автором очень занимательного дневника. Только поэтому мы располагаем еще более ценным вкладом — изданием баллад в трех томах ин-фолио, которое так нравилось покойному герцогу Роксборо, что он частенько расширял его свежими приобретениями, собственноручно вклеивая их и внося в оглавление.

Первая попытка издать сборник баллад для категории читателей, отличной от тех, кому предназначались рыночные копии, была предпринята анонимным собирателем в Лондоне. Эти три тома в одну двенадцатую листа, иллюстрированные гравюрами, появились в разные годы начала XVIII столетия. Издатель их пишет с известным легкомыслием, но все же как человек, который поднялся над уровнем обычного невзыскательного собирателя. По-видимому, эта работа потребовала немалых усилий, а что касается общих введений и исторических толкований, предпосланных различным балладам, то написаны они с такой тщательностью, какая прежде почиталась для подобного предмета излишней. Сборник в основном состоит из ходовых, всем известных баллад, не имеющих особых поэтических достоинств и не представляющих большого интереса. Однако этот своеобразный труд высоко ценится любителями старины, а так как три его тома публиковались в разное время и редко попадаются вместе, то полный комплект продается по очень дорогой цене.

Теперь обратим взор к Шотландии, где особенности диалекта (в нем отбрасываются согласные в окончаниях слов, что сильно упрощает задачу рифмовки), нравы, характер и обычаи народа исстари настолько благоприятствовали созданию балладной поэзии, что, если бы сохранились все шотландские песни, можно было бы, опираясь только на них, составить прелюбопытнейшую историю страны — от конца царствования Александра III (1285) и вплоть до окончания гражданских войн в 1745 году.

Что такие материалы существовали, сомнения нет, поскольку шотландские историки часто ссылаются на старинные баллады как на авторитетный источник сведений о древних обычаях. Но трудно было надеяться или предполагать, что кто-нибудь станет бережно хранить эти баллады. Песенные «венки», последовательно сменявшие друг друга, появлялись на свет, цвели, увядали и забывались, и только названия немногих баллад дошли до наших дней, показывая нам, каким обильным был урожай этих полевых цветов.

Подобно вольнорастущим чадам Флоры, эти поэтические «венки» существуют только на невозделанной почве; цивилизация и рост знаний с неизбежностью изгоняют их, как плуг земледельца срезает горную маргаритку. Так или иначе, небезынтересно отметить, что самый ранний из уцелевших образцов шотландского книгопечатания — это «Альманах» Миллара и Чепмена, в котором сохранен для нас значительный фонд шотландской народной поэзии и, среди прочего, неплохие образцы приключений Робина Гуда — «отрады английских сочинителей баллад», чья слава, видимо, сохранилась во всей свежести как на севере, так и на южных берегах Твида. В XVII веке существовало, по-видимому, несколько собраний шотландских баллад и стихотворений. Одно из них, очень хорошее, принадлежавшее лорду Монтегю, погибло лет двадцать тому назад во время пожара, который уничтожил Диттон-хауз.

В 1706 году Джеймс Уотсон опубликовал в Эдинбурге сборник в трех частях, включавший и некоторые произведения старинной поэзии. Но первым, кто поставил себе целью сохранить нашу старинную народную поэзию, должно быть был хорошо известный Аллен Рэмзи, издавший сборник под названием «Неувядающий венок», куда включены главным образом отрывки из творений древних шотландских бардов, чьи поэмы сохранились в Бэннетайнской рукописи, а также некоторые народные баллады. Среди последних — «Битва при Харло», перепечатанная, вероятно, с модернизированной копии; это, видимо, древнейшая из всех шотландских исторических баллад, более или менее пространных, какие ныне существуют. В том же сборнике напечатана и подлинная шотландская баллада о жителях пограничного края «Джонни Армстронг», записанная в исполнении одного из потомков — в шестом поколении — злосчастного героя.

В тот же сборник Рэмзи включил и «Хардиканут», произведение явно современное, но вместе с тем являющееся прекрасным и ярким подражанием древней балладе. В следующем сборнике лирических стихов, названном «Альманах для чтения за чайным столом», Аллен Рэмзи напечатал еще несколько старинных баллад, например баллады «Жестокая Барбара Аллен», «Храбрый граф Марри», «Призрак у дверей Маргарет» и две-три другие. Но его достойный сожаления замысел — писать новые слова на старые мелодии, не сберегая при этом старинных стихов, — привел к тому, что совместно с некими «искусными молодыми джентльменами» он отбросил многие оригиналы, которые были бы гораздо интереснее и важнее всего того, чем они заменены.

Одним словом, собиранием и истолкованием древней народной поэзии как в Англии, так и в Шотландии занимались люди недостаточно компетентные и не обладавшие необходимыми знаниями для отбора и аннотирования материала; положение это изменилось, только когда за дело взялся доктор Перси, впоследствии епископ Дроморский в Ирландии. Этот почтенный священнослужитель, будучи сам поэтом, высоко ценимым тогдашними литераторами, имел доступ к таким людям и в такие учреждения, какие лучше всего могли снабдить его материалами. Итоги своих изысканий он представил публике в трехтомном труде, озаглавленном «Памятники старинной английской поэзии» и опубликованном в Лондоне в 1765 году; с тех пор эти тома выдержали четыре издания.

Этот труд, не будучи первым по времени, вместе с тем навсегда останется одним из самых выдающихся по своим качествам: соперничать с ним нелегко, а превзойти его невозможно, с таким вкусом подобран в нем материал и так удачно он истолкован автором, сочетавшим знание нашей старины с начитанностью в классической литературе. Однако ни высокие достоинства сборника, ни сан и репутация его составителя не защитили книгу и ее автора от оскорбительных нападок критики.

Особенно суров был Джозеф Ритсон, человек, одаренный острой наблюдательностью, серьезный исследователь и большой труженик. К несчастью, эти ценные качества соединялись в нем с несдержанностью и раздражительностью, из-за которых он относился к мелким разночтениям старинных текстов с той серьезностью, какую люди, умудренные жизненным опытом, приберегают для более важных дел, и превращал научные разногласия в личные ссоры, ибо неспособен был соблюдать в литературных спорах самую простую учтивость. Должен все же сказать, ибо я хорошо знал Ритсона лично, что его раздражительный нрав был как бы врожденным телесным недугом и что вместе с тем непримиримая требовательность в отношении чужих работ вызывалась необычайной приверженностью к строжайшей истине. Видимо, на епископа Перси он нападал с тем большей враждебностью, что не питал расположения к церковной иерархии, в которой этот прелат занимал видное место.

Критика Ритсона, язвительная до грубости, основывалась на двух пунктах. Первый касался характеристики положения менестрелей: Ритсон считал, что доктор Перси намеренно приукрасил его, а вместе с тем и самих менестрелей с целью придать предмету своего исследования не присущее ему достоинство. Второе возражение относилось к свободе, с какой доктор Перси обращался с материалами, добавляя, сокращая и улучшая их, чтобы приблизить эти материалы ко вкусам своего времени. Мы сделаем краткие замечания по обоим пунктам.

Первый пункт. В первом издании своего труда доктор Перси, конечно, дал повод для обвинений его в неточной и несколько преувеличенной оценке английских менестрелей, определив их как людей, «которые, составляя в средние века целое сословие, избрали себе в качестве ремесла поэзию и музыку и пели под арфу стихи, сочиненные ими самими». Чтобы подкрепить это определение, достопочтенный составитель «Памятников» привел немало любопытных цитат, показывающих, что во многих случаях менестрели действительно пользовались почетом и уважением, их исполнению рукоплескали вельможи и придворные, их самих осыпали наградами, их искусству подражали даже государи.

Ритсон решительно выступил против этих утверждений. Он заявил — и, кажется, справедливо, — что менестрели не обязательно были поэтами; как правило, они не имели обыкновения сочинять стихи, которые пели под арфу; недаром слово «менестрель» означало, по общепринятому толкованию, всего лишь «музыкант».

Судя по тому, как исправил «Очерк о менестрелях» в четвертом издании «Памятников старинной английской поэзии» доктор Перси, он, видимо, был в известной мере убежден доводами критика: он расширил первоначальное свое определение, отвергнутое Ритсоном, и на этот раз описал менестреля как человека, поющего стихи, «сочиненные им самим или другими поэтами». Эту позицию, по нашему мнению, вполне можно защищать. Ведь если, с одной стороны, слишком смелым кажется утверждение, будто все менестрели были поэтами, то, с другой стороны, весьма странной представляется мысль, что люди, постоянно читавшие стихи вслух, не способны были приобрести навыки сочинительства, хотя их хлеб насущный всецело зависел от доставляемого ими удовольствия, умение же сочинять новое было важным шагом к желанной цели! Поэтому непредубежденный читатель без колебаний примет определение епископа Перси касательно менестрелей и их профессии, как оно изложено в четвертом издании его «Очерка», то есть что иногда они сами были поэтами, а иногда простыми исполнителями чужих творений.

Что касается второго утверждения критика, то доктор Перси убедительно показал, что не было в истории такого периода, когда слово «менестрель» относилось бы только к человеку, умеющему играть на каком-нибудь инструменте. Он привел достаточно примеров того, что одаренные представители этой профессии так же часто выступали в качестве певцов или сказителей, как и в качестве музыкантов. По-видимому, кое-кто и тогда уже отличал песенные выступления менестрелей от чисто музыкальных, и мы можем добавить любопытный пример к тем, которые приводит епископ. Он заимствован из своеобразной баллады, относящейся к Томасу Эрсилдауну, где утверждается, что «главное для менестреля — это язык».

Мы можем еще отметить, что само слово «менестрель», происшедшее фактически от германского Minnesinger, первоначально означало человека, «поющего про любовь», — смысл, совершенно неприложимый к простому музыканту-инструменталисту.

Второй существенный пункт, по которому доктор Перси был жестоко атакован мистером Ритсоном, также давал обеим сторонам основание спеть «Те Deum». Речь идет о положении, или «статусе», менестреля в обществе на протяжении всего средневековья.

По этому вопросу составитель «Памятников старинной английской поэзии» привел самые убедительные свидетельства того, что англо-норманские государи превыше всего ценили в часы досуга общество «учителей веселой науки», да и сами не брезговали порой браться за мелодичный труд менестрелей и подражать их сочинениям.

На это мистер Ритсон с большим остроумием ответил, что примеры уважения, воздаваемого французским менестрелям, выступавшим хотя и в Британии, но при дворе норманских монархов на их родном языке, не являются аргументом в пользу английских артистов той же профессии, между тем как ведь это из их произведений, а не из французских стихов доктор Перси, по его собственным словам, составил свой сборник. Английские менестрели потому влачили столь жалкое по сравнению со своими французскими собратьями существование, веско заявляет мистер Ритсон, что английский язык (смесь англосаксонского и нормано-французского) вошел в обиход англонорманских королей лишь при Эдуарде III. Следовательно, вплоть до весьма позднего периода, когда баллады менестрелей стали уже выходить из моды, их английские исполнители вынуждены были увеселять своими талантами только простонародье.

Разумеется, мы признаем правоту мистера Ритсона в том, что почти все английские стихотворные романы, уцелевшие до сегодняшнего дня, переведены с французского; вполне вероятно также, что люди, занятые главным образом переложением на английский чужих поэтических произведений, не могли занимать столь же высокое положение, как те, кто поднимался до самостоятельного творчества; таким образом, критик тут берет верх в споре. Но мистер Ритсон и на этот раз ударился, в крайность, ибо в английской истории был, несомненно, такой период, когда менестрели, писавшие на национальном диалекте, пользовались почетом и уважением в соответствии со своими заслугами.

Так, например, Томас Рифмач, менестрель, процветавший в конце XII столетия, не только был человеком одаренным в своем искусстве, но и занимал также известное положение в обществе, дружил со знатью и сам был землевладельцем. Он и его современник Кэндел, как уверяет Роберт де Брюнн в уже упомянутом нами «Вступлении», писали на языке хотя и английском, но доступном только «вельможным и знатным», а не простым людям, к которым обращался сам Роберт, открыто признававший, что он старается снизить до их понимания и стиль и систему версификации. Значит, во времена этого историка существовали менестрели, которые, вращаясь в кругу вельмож, сочиняли свои творения на особом, утонченном языке, и не подлежит сомнению, что раз уж так высоко ценились их стихи, то, безусловно, были в почете и сами авторы.

Иаков I Шотландский воспитывался под опекой Генриха IV, и в число предметов, которым его обучали, входили и музыка и местная народная поэзия, иначе говоря — искусство менестрелей в обеих его разновидностях. Поэзия эта (король оставил несколько образцов ее) была, как хорошо известно, английская. И нет оснований предполагать, что принцу, которого воспитывали с таким тщанием, стали бы преподавать искусство, дошедшее, если верить мистеру Ритсону, до последней степени падения и унизительное для тех, кто им занимался. Это соображение подкрепляется и поэтическими опытами герцога Орлеанского на английском языке, относящимися ко времени его пленения после битвы при Азенкуре. Нельзя себе представить, чтобы знатный пленник стал утешаться в своем заточении низменным, годным лишь на потребу черни видом сочинительства.

Мы могли бы привести и другие примеры, говорящие о том, что этот острый критик в пылу полемики зашел слишком далеко. Но мы предпочитаем дать общий обзор данного вопроса, обзор, который, нам кажется, убедительно показывает, откуда могли взяться столь противоречивые точки зрения и почему глубокое уважение к тому или иному менестрелю и высокая оценка его искусства вполне совмещаются с презрением к сословию менестрелей в целом.

Все, кто занимается изящными искусствами, кто посвящает время не практически жизненным нуждам, а услаждению общества, только в том случае не уронят профессиональной чести, если докажут, что в своей области они владеют высочайшим мастерством. Нас вполне удовлетворяет ремесленник, добросовестно выполняющий работу; мы не склонны смотреть свысока и на духовное лицо, на стряпчего или врача, если только они не выказывают грубого невежества в своем деле: пусть они и не обладают глубокими познаниями— с нас довольно, что они хотя бы могут дать нам полезный совет по интересующему нас вопросу. Однако

…mediocribus esse poёtis

Non di, non homines, non concessere columnae.[1122]

Эти слова относятся и к живописцам, и к ваятелям, и к музыкантам — ко всем, кто подвизается на поприще изящных искусств. Когда они действительно проявляют подлинное мастерство, то нет в обществе столь почетного положения, которого они не могли бы занять, если, разумеется, умеют держать себя подобающим образом. Но когда им не хватает сил добраться до вершины, то, вырождаясь, они превращаются в каменотесов, в размалевщиков, в жалких дудильщиков, в дрянных рифмоплетов и тому подобных поденщиков, самых ничтожных, какие есть в роду человеческом. Причина ясна. Людям приходится мириться с тем способом удовлетворения жизненных нужд, какой доступен им при данных обстоятельствах, и когда кому-либо требуется верхняя одежда и ему не по средствам Штульце, он обратится к деревенскому портному. Иначе обстоит дело, когда человек ищет удовольствия: тот, кто не может услышать Пасту или Зонтаг, вряд ли утешится, если ему предложат заменить пение этих сирен мелодиями охрипшего исполнителя баллад. Напротив, он сочтет оскорбительной такую неравноценную замену и возмутится до глубины души.

Убедительнее всего подтверждает нашу мысль пример актеров. Высший круг общества открыт для лиц, прославленных лицедейским талантом, а их вознаграждение неизмеримо выше, нежели заработок людей, занятых прикладными искусствами. Но те, кто не выдвинулся в первые ряды на этом поприще, относительно беднее и приниженнее, чем самые незаметные из числа ремесленников, врачей или стряпчих.

Таким образом, становится понятным, почему многие менестрели, которые выступали в местах, где царило грубое, разгульное веселье, которые унижали свое искусство, дабы усладить слух пьяных невежд, которые жили беспутно, как нередко живут люди, не обеспеченные пропитанием и существующие впроголодь, — почему эти менестрели вызывали всеобщее презрение и почему собратья их из числа «звезд» (применяя новомодное слово), вознесшиеся в эмпирей, смотрели на них сверху вниз, подобно планетам, взирающим на испарения, которые устремляются ввысь из густых туманов земной атмосферы.

В общем весь спор напоминает поучительную басню о золотом и серебряном щитах. Доктор Перси созерцал менестреля, окруженного славой и поклонением; и многие из них, действительно, достигали этого благодаря своим талантам, как достигают того же самого наши современники, наделенные талантом в одном из видов изящных искусств. А Ритсон видел оборотную сторону медали — нищего, бродячего сказителя, одетого в причудливые лохмотья, который рад был заработать себе на хлеб пением баллад в пивной и в конце концов превращался в простого лудильщика с расстроенной флейтой, сопровождавшего грубую мелодию еще более грубыми стишками, беспомощного спутника пьяных драчунов, донельзя боящегося констебля и приходского сторожа. Разница между людьми, занимавшими крайние — наивысшее и наинизшее — положения в этом ремесле, была, конечно, столь же велика, как разница между Дэвидом Гарриком или Джоном Кемблом и париями из бродячей труппы, обреченными на нужду, лишения и преследование со стороны закона.

Был еще один вопрос — и притом важнейший, — в котором мнения доктора Перси и его недоброжелательного критика резко разошлись. Первый, будучи поэтом, и человеком со вкусом, поддался искушению и вольно обошелся с оригиналами баллад, ибо ему хотелось угодить веку, настроенному более критически, нежели тот, в котором они сочинялись. И вот он изменял отдельные слова, улучшал фразы, вставлял или пропускал по своей прихоти целые строфы. Такие вольности доктор Перси особенно часто допускал в отношении поэм, перепечатанных из одной рукописи ин-фолио, принадлежавшей ему лично, — рукописи весьма любопытной благодаря пестрому ее содержанию, но, к несчастью, сильно испорченной, с листами, поврежденными из-за бессовестной небрежности и невежества переписчика. Желая во что бы то ни стало использовать сокровища, заключенные в рукописи, составитель «Памятников» не поколебался восстановить и обновить песни, взятые из этого искалеченного и все же интересного собрания, и снабдить их такими исправлениями, которые могли бы прийтись по вкусу его современникам.

За такое вольное обращение с текстами Ритсон порицал доктора Перси в самых суровых выражениях и самым неистовым слогом, обвиняя его в интерполяциях и подлоге, намекая, что не существует in rerum natura[1123] такого предмета, как эта рукопись ин-фолио, на которую столь часто ссылался доктор Перси в качестве источника произведений, помещенных в «Памятниках». И снова пыл Ритсона увлек его в этой атаке дальше, чем допускали здравый смысл, осмотрительность и простая благопристойность. Конечно, крайне желательно, чтобы тексты творений старины представали перед читателем нетронутыми и неискаженными. Но в 1765 году подобное соображение не приходило на ум составителю «Памятников» — его целью было завоевать благосклонность публики, ибо в ту эпоху главная трудность состояла не в том, чтобы восстановить подлинные слова старинных баллад, а в том, чтобы хоть как-нибудь привлечь внимание публики к самому предмету. Возможно, не возьмись за эту задачу доктор Перси, важное и нужное для английской литературы дело так и осталось бы несделанным. Его труд впервые вызвал интерес широкого круга читателей к древней поэзии, а без этого какой был смысл заниматься вопросом, присущи ли ей ее достоинства или же они привнесены человеком, который собирал и опубликовывал эти произведения? К тому же автор «Памятников» в нескольких местах своей книги чистосердечно признавался, что иные из напечатанных баллад были исправлены, а другие не являются целиком и полностью старинными; что начало одних и конец других дописаны; что, в общем, он неоднократно украшал творения древности чертами, свойственными более изысканной эпохе.

Все это было высказано без всяких обиняков, и если бы нашелся критик, полагающий (как бедняга Ритсон, которого привел к такому выводу ипохондрический темперамент), что литературная подделка должна приравниваться к подлогу документов, то ему нужно было бы напомнить следующее обстоятельство: если нет соответствующего заключения о том, что подделанный документ добровольно или под давлением был выдан за подлинный, то нет и состава преступления; подражание как таковое не наказуемого крайней мере в уголовном смысле. Таким образом, обвинение, предъявленное преподобному Перси в столь резких выражениях, ни на чем не основано, ибо он открыто признавал, что вносит изменения и улучшения в стихи, дабы приспособить их ко вкусам эпохи, которая в противном случае не была бы расположена одарить их своим вниманием.

Нам следует добавить, что в четвертом издании «Памятников» мистер Томас Перси из колледжа Сент-Джон в Оксфорде выступил в защиту своего дяди; отдав должное познаниям и талантам мистера Ритсона, он сдержанно, как подобает истинному джентльмену вступил в спор с этим критиком, не впадая при этом в оскорбительный тон.

Конечно, было бы очень желательно, чтобы читатель получил теперь более подробное представление о содержании рукописи ин-фолио доктора Перси. Идя навстречу этому желанию, мистер Томас Перси приводит оригинал «Свадьбы сэра Гэвейна» и сопоставляет его с копией, опубликованной полностью его дядей, который дал тут волю своей фантазии, хотя, впрочем, он лишь развил то, что — правда, в очень примитивной форме — было уже заложено в этой старинной балладе. Воспроизвел мистер Томас Перси и изящную стихотворную повесть «Дитя греха» в том виде, в каком она существует в рукописи ин-фолио, причем из сравнения явствует, что всеми своими красотами она обязана поэтическому дару преподобного Перси. Судя по этим двум образцам, легко понять, почему достопочтенный составитель «Памятников» уклонился от предъявления рукописи ин-фолио: он не желал снабжать своего сурового аристарха таким оружием, которое, несомненно, обратилось бы против него самого.

Не подлежит, однако, сомнению, что рукопись содержит немало действительно превосходных сочинений, хотя и поврежденных и искаженных. Подобие прекрасной баллады «Сэр Колин» можно найти в шотландском варианте под названием «Король Мальколм и сэр Колвин» в сборнике «Баллады Северного края» Бакена, о котором мы еще будем говорить. Таким образом, она, бесспорно, старинная, хотя, вероятно, подправленная, и, быть может, к ней прибавлена вторая часть, так как в шотландской рукописи этой части нет. Хотелось бы наконец с точностью узнать, до какой степени использовал доктор Перси права издателя и в этом и в других случаях; в наше время это, разумеется, было бы только проявлением справедливости в отношении его памяти.

А в общем, мы можем, заканчивая наши рассуждения о сборнике «Памятники старинной английской поэзии», привести похвалу и критику, высказанные по поводу этой книги одним джентльменом, тоже достойным тружеником в вертограде нашей старины:

Это лучшая компиляция старинной поэзии, которая когда-либо появлялась в какой бы то ни было стране. Но нужно откровенно признаться, что в ней так много исправлений и изменений, что взыскательный историк, собиратель старины, желающий узреть английские баллады в их подлинном виде, принужден справляться в более точном издании, нежели этот прославленный труд.

О талантах самого Ритсона как издателя старинных стихов мы будем иметь случай поговорить позже. Первым собирателем, последовавшим примеру доктора Перси, был мистер Т. Эванс, книготорговец, отец джентльмена, которого мы только что цитировали. Его сборник «Старинные баллады, исторические и повествовательные, с добавлением некоторых современных» вышел в 1777 году в двух томах и имел большой успех. В 1784 году последовало второе издание, причем труд разросся до четырех томов. В это собрание вошли многие баллады, не включенные епископом Перси в «Памятники», ибо с его точки зрения, они были недостаточно примечательны. Большая часть этих материалов взята из сборника ин-октаво 1723 года. Сборник Эванса содержит и несколько превосходных современных баллад, которых нет в других изданиях; по-видимому, они принадлежат перу Уильяма Джулиуса Микла, переводчика «Лузиад»; впрочем, он никогда не подтверждал своего авторства и не включал этих баллад в собрание своих сочинений. Есть среди них элегическая баллада «Камнор-холл», которая подсказала беллетристическую повесть под названием «Кенилворт». В этом же собрании впервые появилась песня «Рыцарь Красного Креста» того же Микла, сочинившего эти слова на чудесную старинную мелодию. Поскольку Микл, отличный версификатор, умел также придавать своим стихам большую напевность — тут ему могли бы позавидовать барды гораздо более известные, — то и баллады эти очень ему удались, если, конечно, рассматривать их как произведения явно современные. Но если судить о них как об имитации старинной поэзии, то они весьма проигрывают: поддерживая иллюзию лишь большим числом двойных согласных, рассыпанных наобум в обычных словах, автор добивается не большего сходства со старинной манерой, чем архитектор, который украшает современный фасад нишами, башенками и гипсовыми финтифлюшками.

В 1810 году четыре тома 1784 года были с очень значительными изменениями переизданы мистером P. X. Эвансом, сыном их первого составителя. Из этого последнего издания были справедливо изъяты многие посредственные современные баллады, зато оно обогатилось ценными добавлениями к той части, где представлены творения старины. Будучи в какой-то мере дополнением к «Памятникам старинной английской поэзии», сборник этот должен обязательно находиться на полке у любого библиофила, который захотел бы соперничать с капитаном Коксом из Ковентри, прототипом всех собирателей произведений древней поэзии.

Покуда доктор Перси создавал классический образец публикации старинной английской поэзии, покойный Дэвид Херд в скромном уединении занимался собиранием шотландских песен, удачно определенных им как «поэзия и музыка сердца». Первая часть его сборника состоит из баллад героических и исторических, полно и хорошо подобранных. Мистер Херд, счетовод, как зовется эта профессия в Эдинбурге, был известен и всеми уважаем за большие познания в старине и острый, смелый, здравый ум, сочетавшийся с добродушием и великой скромностью. Открытое выражение лица, патриархальная внешность и почтенная седая грива заслужили ему среди друзей прозвище Грейстил. Первый однотомный сборник песен, составленный им, появился в 1769 году, а расширенный (в двух томах) вышел в 1776 году. Публикация того же типа, что и книга Херда, только еще более полная, была напечатана в 1791 году Лори и Симингтоном. В этот труд включены современные произведения; из них далеко превосходят прочие два отличных подражания шотландским балладам, сочиненные одаренным автором (ныне — увы! — покойным) «Чувствительного человека» и озаглавленные «Дункан» и «Кеннет».

После этого завладеть вниманием публики попытался Джон Пинкертон, человек весьма образованный, ума пронзительного и нрава сурового. Его сборник «Избранные баллады» (Лондон, 1783) содержит достаточно доказательств, что он толковал очень расширительно афоризм Горация quidlibet audendi.[1124] Обладая немалым поэтическим даром — впрочем, не таким значительным, как ему думалось, — он решил придать своему сборнику интерес и новизну, обогатив его произведениями, облаченными в старинный наряд, однако же из гардероба составительской фантазии… С отвагой, подсказанной, быть может, успехами мистера Макферсона, он в книгу, состоявшую всего лишь из двадцати одной трагической баллады, включил не менее пяти, как он потом признался, целиком или в значительной степени им же самим сочиненных баллад. Всего любопытнее в этом сборнике вторая часть превосходной баллады о Хардикануте; в ней, кстати, есть некоторое количество хороших стихов. Она страдает все же большим недостатком: чтобы связать свою концовку с подлинным повествованием, мистер Пинкертон оказался вынужденным изменить основной сюжетный ход в старой балладе, исключавший придуманную им развязку. При такой дерзости писать продолжения и концовки — дело нехитрое! Во втором томе «Избранных баллад», состоящем из веющей юмористических, в числе пятидесяти двух произведений читатель найдет девять, принадлежащих перу самого издателя. Эти подделки написаны в такой манере, что о них можно коротко сказать следующее: то труд ученого, гораздо лучше знакомого со старинными книгами и рукописями, нежели с устной традицией и народными сказаниями. От стихов мистера Пинкертона пахнет чадом светильника, и, по правде сказать, если бы балладам действительно был присущ тот причудливый язык, какой употребляет наш автор, они никогда не приобрели бы достаточной популярности, чтобы сохраниться в устном предании. Глоссарий свидетельствует о том, что автор его куда лучше знаком с научными словарями, нежели с обычным диалектом, на котором по сей день говорят в Нижней Шотландии, и, разумеется, он полон ошибок.[1125] Не больше посчастливилось мистеру Пинкертону и по части предположительных истолкований. Так, он решил сделать сэра Джона Брюса Кинросса создателем баллады о Хардикануте и прелестной поэмы под названием «Видение». На самом деле первая принадлежит миссис Холкит Уордлоу, а вторая — Аллену Рэмзи, хотя, надо признать, по своимдостоинствам она превосходит то, что обычно выходило из-под его пера. Сэр Джон Брюс был храбрым, грубоватым воином, без всяких претензий на литературное творчество, но его дочь, миссис Брюс-Арнот, обладала большим талантом — обстоятельство, которое, возможно, ввело в заблуждение нашего любителя старины.

Мистер Пинкертон опубликовал своего рода «отречение» в «Списке шотландских поэтов», предпосланном «Избранным стихам из Мейтлендской рукописи» (т. I, 1786); он признался там, что включил в «Избранные баллады» подделки под старину, самолично им сочиненные, — признался с хладнокровием, которое (если припомнить неоднократные его нападки на других, позволявших себе подобную вольность) является такой же дерзостью, как и его обдуманная и кропотливая защита всяческих непристойностей, опозоривших те же страницы.

Тем временем Джозеф Ритсон, человек, не уступавший мистеру Пинкертону в усердии и проницательности, но наделенный самой похвальной аккуратностью и точностью, необходимой ученому, занимался разнообразными публикациями произведений старины, сопровождая их глубокими толкованиями. С большой тщательностью и немалым вкусом составил он сборник избранных английских песен, вышедший в Лондоне в 1783 году. После смерти Ритсона появилось новое издание этого труда, поддержанное именем высокоученого и неутомимого собирателя Томаса Парка и дополненное многими подлинными произведениями, а также некоторыми вещами, подготовленными к печати самим Ритсоном.

За сборником песен Ритсона последовал любопытный том, озаглавленный «Старинные песни от времени Генриха III до революции» (1790), затем «Образцы древней поэзии» (1792) и «Сборник шотландских песен с подлинными мелодиями» (Лондон, 1794). Последний является действительно подлинным, но довольно тощим собранием каледонских народных песен. В следующем году мистер Ритсон выпустил книгу «Робин Гуд. Сборник всех старинных поэм, песен и баллад, поныне сохранившихся и относящихся к этому знаменитому разбойнику» (2 тома, 1795).

Сборник этот — примечательная иллюстрация достоинств и недостатков метода мистера Ритсона. По-истине невозможно представить себе, сколько усердия и кропотливого труда отдал он собиранию старинных текстов! Едва ли найдется фраза или слово, касающиеся Робина Гуда, в исторических ли работах или б стихах, в юридических книгах, в старинных поговорках или в речениях, которые не были бы приведены и объяснены мистером Ритсоном. В то же время исключительная точность составителя доведена до излишества, ибо он с необъяснимым упорством сохраняет все многочисленные грубые ошибки, которые попали в текст при повторном его исполнении, и считает священным своим долгом предпочитать худшие варианты лучшим, словно отсутствие художественных достоинств гарантирует их подлинность. Короче говоря, когда Ритсон перепечатывал из редких книг или старинных рукописей, он был точнейшим из точных, но когда он обращался к устным сказаниям и делал выбор между записями двух вариантов исполнения одной и той же вещи, он всегда склонялся к худшему, как к более подлинному, хотя очевидно, что стихи, проходя через уста многих исполнителей, чаще подвергаются порче, нежели исправлению. Его фанатичная щепетильность достойна особого сожаления в балладах о Робине Гуде, потому что она привела к расширению сборника за счет большого числа плохих виршей, которые копируют друг друга и вертятся вокруг одной и той же темы: храбрый Робин Гуд встречает пастуха, лудильщика, нищего, дубильщика и т. д. и т. д., каждый из них задает ему хорошую трепку, и каждого он принимает в свою шайку. Предание, утверждающее, что смелый разбойник обязательно вступал в драку с каждым из своих рекрутов, чтобы посмотреть, как тот владеет дубинкой, могло бы, конечно, оправдать включение одного-двух подобных рассказов, но большинство надо было отбросить, как поздние и совершенно пустяковые подражания, составленные приблизительно в годы царствования Иакова I Английского. Используя этот поддельный хлам в качестве эпизодов истории Робина Гуда, составитель превращает последнего в самого битого (за вычетом Дон-Кихота) героя, какой когда-либо прославлялся в прозе или стихах… Ритсон опубликовал также несколько «венков» северо-шотландских песен.

Рассматривая в целом труды этого видного собирателя, мы вправе осуждать несправедливость и суровость его оценок; вправе удивляться тому, что он проявлял столько раздражительности из-за такого предмета, как собирание старых баллад, который сам по себе как будто не содержит ничего, разжигающего страсти; вправе, наконец, иной раз сердиться на упорство, с каким он предпочитал плохие варианты хорошим, но поскольку трудолюбие, неустанность в розысках, знание старины суть качества драгоценные в такого рода работах, мы не можем не признать, что превзойти Джозефа Ритсона в качестве составителя очень сложно. К его чести надлежит добавить, что хотя он и не был расположен легко отступаться от своих взглядов, однако стоило ему убедиться, что им совершена ошибка — в фактах или в доказательствах, — как он тут же отказывался от своего мнения с прямотой, которая равнялась горячности, с какой он защищался, покуда считал себя правым. Многие из его трудов ныне почти разошлись, и потому их переиздание — с обычной орфографией и исправлением странностей написания, присущих автору в силу его предубеждений, — было бы желанным подарком для всех любителей старины.

Итак, мы сделали беглый обзор различных сборников народной поэзии, составленных в XVIII веке. Нам остается отметить, что в нынешнем столетии этот вид научных занятий весьма в почете. Данный двухтомный сборник появился впервые в 1802 году. По удивительному совпадению это был первый труд, изданный мистером Джеймсом Баллантайном (проживавшим тогда в Келсо), и одновременно — первое серьезное обращение пишущего эти строки к терпению публики. «Песни шотландской границы» с добавлением третьего тома были вторично изданы в 1803 году. В том же 1803 году мистер Джон Грем Дэлзел, которому его родина многим обязана за его исследования старины, опубликовал «Шотландские поэмы XVI века», где среди прочих интересных произведений имеется современная и очень любопытная баллада о Белринесе. В ней есть строфы поистине великолепные.

1806 год отмечен появлением сборника «Народные баллады и песни, почерпнутые из устной традиции, рукописей и редких изданий, с переводами подобных же творений со стародатского языка и несколькими оригинальными сочинениями составителя, доктора Роберта Джемисона, магистра искусств и члена археологического общества». Труд этот, встреченный публикой без должного внимания, является истинным открытием, так как указывает на первоисточник шотландских баллад. Широкое знакомство мистера Джемисона со скандинавской литературой позволило ему обнаружить не только черты сходства между ними и датскими балладами (сохранившимися в «Kiempe Viser»[1126] — старинном сборнике героических баллад на этом языке), но и показать, что во многих случаях сказания и песни явно идентичны — обстоятельство, о котором до тех пор даже не подозревал ни один фольклорист. Примечания мистера Джемисона также весьма полезны и содержат любопытные пояснения к старым поэтам. Его подражания, правда не свободные от манерности из-за чрезмерной любви к устаревшим словам, в общем весьма интересны. Труд его занимает видное место на книжных полках у людей, увлекающихся этой отраслью изучения старины.

Мистер Джон Финли, поэт, жизнь которого так преждевременно оборвалась, опубликовал в 1808 году небольшой сборник «Шотландские исторические и романтические баллады». Изящество некоторых его подражаний старинным балладам, а также вкус, эрудиция и скромность вступительных статей заставляют каждого поклонника старинной поэзии сожалеть о ранней утрате этого образованного молодого человека.

За последние годы появились разнообразные и весьма ценные сборники старинной балладной поэзии; некоторые из них прокомментированы со знанием дела и проницательностью, например книги мистера Мазеруэла и мистера Кинлоха, отличающихся большим пониманием этого вида литературы и любовью к ней. Нет недостатка и в изданиях, целью которых является не столько публичная продажа, сколько сбережение непрочных произведений менестрелей, находящихся под угрозой близкой гибели. Некоторые из них, выпущенные, как нам известно, людьми выдающегося таланта, изданы в малом формате и ограниченным тиражом и скоро станут introuvables[1127] шотландского книгопечатания. Нам хотелось бы особо отметить работу (в одну двенадцатую листа) под скромным названием «Книга баллад», без даты и указания места выхода, которая даже в немногочисленных примечаниях обнаруживает способность составителя давать весьма обстоятельные и остроумные пояснения к старинным текстам. Большинство баллад — комического характера, и некоторые из них являют восхитительные примеры шотландского невозмутимого юмора.

Другой сборник, заслуживающий особого внимания, имеет примерно такой же формат и то же название; место и год выпуска — Эдинбург, 1827. О его содержании сообщается, что это, так сказать, содержимое сумы или, если хотите, запас товара старого менестреля из Абердиншира — вероятно, последнего в роду менестрелей, — который (в соответствии с определением профессии, предложенным доктором Перси) распевал свои и чужие произведения в главном городе графства и в других городах этого края джентльменов. Звали менестреля Чарлз Лесли, но больше он был известен под кличкой Губастый Чарли — из-за странно выпяченной нижней губы. В октябре 1792 года в газете появилось сообщение о его смерти, и составлено оно было в таких выражениях:

Скончался в Олдрейне (Абердиншир) в возрасте ста четырех лет Чарлз Лесли, уличный певец баллад, хорошо известный в этом краю под именем Губастый Чарли. За несколько недель до смерти он все еще занимался своим ремеслом.

Чарли, преданный якобит, пользовался такой благосклонностью жителей Абердина, что в городе ему была предоставлена своего рода монополия на профессию менестреля: никому другому ни под каким видом не разрешалось распевать баллады на тротуарах или булыжных мостовых «доброго шотландского города». Большинство песен Губастого Чарли, как и произведения, собранные в предыдущем сборнике, носят шутливый характер.

Однако самым обширным и ценным вкладом, сделанным за последнее время в эту область литературы, надо считать сборник мистера Питера Бакена из Питерхеда, неутомимого труженика в данной области, чье усердие увенчалось самыми успешными результатами. Отчасти это связано с тем, что мистер Бакен живет в местности, которая изобилует реликвиями искусства менестрелей и в то же время очень мало исследована предыдущими собирателями; так вот и получилось, что если к югу от Тэя почти невозможно найти балладу, могущую претендовать на древность и еще не изученную и не перепечатанную в том или другом из сборников старинной поэзии, то баллады Абердиншира до сих пор почти не изучены. Пишущий эти строки был первым, кто потребовал внимания к нашим северным песням; толчком для этого послужило собрание баллад, сообщенных ему его покойным и уважаемым другом, лордом Вудхаузли. Мистер Джемисон, сам уроженец Морейшира, в своем сборнике «Песни и баллады» далеко продвинул исследование шотландских баллад, проиллюстрировав тем самым свою теорию о связях между древними шотландскими и датскими балладами, на которую работа мистера Бакена проливает яркий свет. Несомненно, эта публикация — наиболее полная из всех, какие до сих пор появлялись.

У нас нет ни малейшего сомнения относительно подлинности произведений в сборнике мистера Бакена. Несколько баллад (в качестве примера можно привести интересное сказание «Два мага») переведены с древнескандинавского; должно быть, мистер Бакен незнаком с их оригиналами. Другие связаны с историческими событиями, о которых составитель, видимо, недостаточно осведомлен. При всем нашем уважении к этому трудолюбивому и делающему важное дело собирателю старины, мы все же заметим, что его проза слишком витиевата и составляет в этом отношении резкий контраст с исключительной простотой баллад; именно эта простота и внушает нам безусловную уверенность, что они представлены публике в том самом виде, в каком он их нашел. Более того — нам еще не приходилось видеть сборник шотландской поэзии, который по самой своей сути был бы столь явно и несомненно подлинным. Следует, быть может, пожалеть, что мистер Бакен не устранил очевидных ошибок и искажений, но, сказать по правде, если их наличие в тексте и наносит ущерб чисто литературному впечатлению от баллад, оно вместе с тем в какой-то мере является доказательством их подлинности. И пусть отдельным балладам могло бы пойти на пользу то право выбирать между различными вариантами, которое дано составителю, мы тем не менее рады, что они появились в таком несовершенном виде: было бы хуже, если бы из-за поправок и изменений на них упала какая-то тень и была бы поставлена под сомнение их подлинность.

Надо отметить, что исторических поэм в сборнике не много и они не очень древнего происхождения. Одна из старейших — «Мост через реку Ди», другие восходят ко времени ковенанта, а некоторые написаны о событиях более современных, например о свадьбе матери покойного прославленного поэта Байрона или о катастрофе, случившейся еще позже, — мы имеем в виду балладу «Гибель Литхолла».

Нам хотелось бы заинтересовать почитателей старинного искусства менестрелей этим любопытным сборником, поэтому мы считаем возможным посоветовать мистеру Бакену в случае нового издания исключить значительное число песен, напечатанных лишь потому, что они отличаются — иногда к худшему — от вариантов, появившихся в других публикациях. Такое сокращение освободило бы много места для произведений, которые, как бы они ни были стары, сохраняют до наших дней всю прелесть новизны.

К этому обозрению вышедших за последнее время сборников шотландских баллад добавим еще несколько замечаний по поводу весьма интересной книги — «Старинные сказания, печатаемые главным образом по подлинным источникам, под редакцией преподобного Чарлза Генри Хартсхорна, магистра искусств» (1829). Составитель этого скромного сборника выполнил свой долг перед публикой с большим трудолюбием и заботливостью, познакомив поклонников народной поэзии с весьма старинными стихотворными легендами, которые до сих пор не были опубликованы и очень мало известны. Значение сборника тем более велико, что многие из поэм — комического свойства, а произведения такого рода сравнительно немногочисленны; кроме того, так как в них обязательно содержатся намеки на особенности обыденной жизни того времени, они занятнее и интереснее, нежели поэмы с возвышенными сюжетами.


Итак, мы дали беглый очерк истории английской и шотландской народной поэзии и отметили наиболее интересные из выходивших время от времени сборников старинных стихов; рассказали мы также о принципах, которыми руководствовались их составители. Благодаря стараниям людей образованных и высокоодаренных, этот предмет привлек к себе за последнее время внимание самых широких кругов общества, и теперь у нас есть все основания надеяться на то, что нам удастся извлечь из глубины забвения все старинные стихи и песни, какие еще возможно восстановить.

Вторая важнейшая задача состоит в том, чтобы дать отчет о современных подражаниях английской балладе, то есть о том разделе литературного творчества, которым с некоторым успехом занимался и автор настоящей статьи. Наши замечания об этом виде сочинительства предшествуют третьему тому «Песен шотландской границы».


ДНЕВНИКИ
Отрывки

1825


21 ноября

…Я не знаю музыки и не могу воспроизвести ни единой ноты, а сложные созвучия представляются мне беспорядочным, хотя и приятным журчанием. Однако песни и простые мелодии, особенно если они связаны со словами и мыслями, производят на меня такое же впечатление, как и на большинство людей. И я терпеть не могу, когда какая-нибудь молодая особа поет без чувства и выражения, приличествующего данной песне. Мне несносен голос, в котором столько же жизни, сколько в фортепьяно или охотничьем роге. В любом искусстве есть нечто духовное, что, подобно жизненному началу в человеке, не поддается анализу самого внимательного исследователя. Вы чувствуете его отсутствие, но не можете описать, чего вам не хватает. Как-то сэр Джошуа или какой-то другой великий художник рассматривал картину, которая стоила ее создателю больших мук. «Что ж, — сказал он нерешительно, — очень умно… Отлично написано… Не нахожу недостатков. Нов ней нет чего-то; в ней нет… черт возьми!., в ней нет вот этого!..» И он выбросил вверх руку и щелкнул пальцами…


23 ноября

Сравнивая свои заметки с записями Мура, я укрепился в некоторых своих давнишних мыслях по поводу бедняги Байрона. Мне, например, казалось, что, подобно Руссо, он был крайне подозрителен и только полной прямотой и откровенностью можно было завоевать его расположение. Уил Роуз рассказывал мне, что, сидя как-то с Байроном, он уставился непроизвольно на его ноги, из которых одна, как мы помним, была изуродована. Внезапно подняв глаза, он поймал на себе взгляд Байрона, исполненный глубокого недовольства, которое исчезло, когда тот убедился, что лицо Роуза не выражает ни неловкости, ни смущения. Впоследствии Марри объяснил это Роузу, сказав, что лорд Байрон очень чувствителен к тому, что люди обращают внимание на этот его недостаток. Мур подтвердил и другое распространенное мнение, а именно, что Байрон любил злые шутки. Мур однажды предостерегал его в письме от участия в создании журнала «Либерал» вместе с такими людьми, как П. Б. Шелли и Хант, которых, как он выражался, заклеймил свет. А Байрон показал им это письмо. Шелли написал Муру сдержанный, но довольно трогательный протест. Обе эти особенности — крайняя подозрительность и любовь к злым шуткам — суть проявления той болезни, которая, несомненно, омрачала какую-то сторону характера этого могучего гения; но, пожалуй, человек, наделенный талантом (я имею в виду талант, зависящий от силы воображения), не может не страдать этим недугом. Чтобы колеса машины вращались быстро, они не должны быть слишком точно подогнаны, иначе трение ослабит движущую силу.

Другой особенностью Байрона была любовь к мистификации, которая, конечно, связана с его любовью к злым шуткам. Никогда нельзя было знать, насколько можно верить его рассказам. Пример: когда мистер Бэнкс пенял ему за чересчур выспреннее и хвалебное посвящение Кэму Хобхаузу, Байрон ответил, что Кэм до тех пор клянчил у него это посвящение, пока он не сказал ему: «Хорошо, пусть будет так, но при одном условии: вы напишете посвящение сами»; и он уверял, будто это высокопарное посвящение написал сам Кэм Хобхауз. Тогда я спросил у Марри, сославшись на Уила Роуза, которому об этом сказал Бэнкс. Марри в ответ заверил меня, что посвящение написано самим лордом Байроном, и в подтверждение показал мне его рукопись. Я написал Роузу, чтобы он сообщил об этом Бэнксу, потому что, если бы история стала известной в нашем кругу, она могла бы иметь неприятные последствия. Байрон полагал, что все люди с творческой фантазией склонны примешивать вымысел (или поэзию) к своей прозе. Он не раз выражал уверенность, что прославленная венецианская куртизанка, о которой Руссо рассказал столь пикантную историю, при ближайшем знакомстве, несомненно, оказалась бы весьма грязной девкой. Думаю, что он сам значительно приукрашивал собственные любовные похождения и во многих смыслах был le fanfaron de vices qu’il n’avoit pas.[1128] Ему нравилось, чтобы его считали человеком ужасным, таинственным, мрачным, и порой он намекал на какие-то темные деяния. Думаю, все это было созданием и игрой буйной и безудержной фантазии. Таким же образом он, что называется, пичкал людей рассказами о дуэлях и т. п., которые или вовсе не состоялись или были сильно приукрашены. (…)

Что мне особенно нравилось в Байроне, помимо его безграничного гения, так это щедрость духа, а также кошелька, и глубокое отвращение ко всякой аффектации в литературе — от менторского тона до жеманства…


22 декабря

Я написал вчера шесть моих убористых страниц, что составляет примерно двадцать четыре печатные страницы. Более того — мне кажется, выходит на славу. История настолько интересна сама по себе, что можно не сомневаться в успехе книги. Конечно, она будет поверхностной, но я готов пойти и на это. Лучше поверхностная книга, которая ярко и живо соединяет известные и признанные факты, чем унылое, скучное повествование, которое сочинитель прерывает на каждом шагу, чтобы углубиться в предмет, вовсе не требующий углубленных размышлений.

Ничто так не утомляет, как прогулка по красивой местности с дотошным натуралистом, ботаником или минералогом, который постоянно отвлекает ваше внимание от величественного пейзажа и показывает какую-то травку или камушек. Правда, он сообщает полезные сведения из своей области, равно как и дотошный историк. А ведь эта мысль будет отлично выглядеть в предисловии!

Моя печень совсем утихла. Я убежден, что она разыгралась просто от снедавшего меня беспокойства. Какая чудесная связь между душой и телом!..


28 декабря

…Когда я впервые понял, что обречен стать литератором, я приложил стоические усилия, дабы избавиться от той болезненной чувствительности — или, скажем прямо, тщеславия, — которая делает племя поэтов несчастным и смешным. Я всегда старался подавить в себе столь присущую поэтам жажду похвал и комплиментов.


1826


3 февраля

…Джеймс Баллантайн весьма осуждает в «Вудстоке» то, что он зовет подражанием миссис Рэдклиф. С ним согласятся многие, но я считаю, что он неправ (…) Во-первых, к самому факту, что другой автор успешно обработал некий сюжет, я отношусь, как птица к пугалу, отгоняющему ее от поля, где она, не будь этого пугала, могла бы отлично поживиться! Во-вторых, между нами огромная разница: я вовсе не стремлюсь возбудить в читателе ужас перед сверхъестественным, а просто хочу показать действие подобного страха на героев романа, из которых один — человек разумный и твердый, другой — сокрушенный угрызениями совести, третий — тупой, нелюбопытный мужлан и четвертый — образованный и достойный, но суеверный священник. В-третьих, роман строится на этой основе, и поэтому без нее никак не обойтись…


9 февраля

Байрон обычно пинал и язвил напыщенность и жаргон у писателей с таким презрением, с каким этого не делал никто из известных мне литераторов, забравшихся так высоко. И то сказать, я и не знавал никого, кто бы забрался так высоко; а прежде чем позволить себе презирать высокое положение, надеясь при этом убедить и других, что ты не разыгрываешь лису, взирающую на виноград, ты должен сам стоять на вершине. Мур рассказал мне несколько прелестных историй о нем. Вот одна из них. Как-то раз в Венеции они стояли у окна палаццо Байрона и любовались великолепным закатом. Мура, естественно, потянуло сказать что-то о том, как это красиво, на что Байрон ответил тоном, который легко могу себе представить: «Ох, черт возьми, Том! Не говори так поэтично!» В другой раз, когда он стоял с Муром на балконе того же палаццо, мимо проплыла гондола с двумя англичанами, — их сразу можно было узнать по виду. Они рассеянно взглянули на балкон и поплыли дальше. Байрон скрестил руки и, перегнувшись через перила, сказал: «Ах, черт бы вас побрал! Кабы вызнали, на каких двух молодцов вы сейчас глядели, вы смотрели бы на нас подольше». Таким был этот человек — капризный, прихотливый, насмешливый и при этом гениальный. Он никогда не принуждал себя писать, неизменно творил по вдохновению; потому я всегда считал Бернса и Байрона самыми истинными поэтическими гениями не только моего времени, но и за полвека до меня. У нас, конечно, есть много людей большого поэтического дарования, но, думается, нет такого неиссякаемого и вечного источника чистой влаги…


12 февраля

Вчера вечером окончил второй том «Вудстока», и сегодня утром надо приниматься за третий. Но у меня нет ни малейшего представления, как довести историю до развязки. Я точно в том же положении, как в былые годы, когда блуждал в незнакомом краю. Я всегда шел по самой приятной дороге, и либо она оказывалась кратчайшей, либо я ее такой считал. Так же и в работе — никогда не умею составить план, а если и составлю, то никогда не придерживаюсь его: когда я пишу, одни эпизоды разрастаются, другие сокращаются или вовсе исчезают; герои начинают играть важную или, наоборот, незначительную роль, в зависимости не от основного замысла, а от того, как они у меня получились. Я только стараюсь, чтобы то, что я пишу, было занимательно и интересно, а в остальном полагаюсь на судьбу. Меня часто забавляет, что критики находят некоторые эпизоды особенно тщательно обработанными; в действительности же рука писала их без задержки, а глаза прочли их снова только в корректуре. Стихи я переписываю два, а иногда даже три раза. По-испански этот способ сочинения называется dar donde diere,[1129] а по-нашему тял-ляп, как попало; признаю, это опасный способ, но ничего не могу поделать. Когда я пытаюсь сковать разумом плоды своего воображения, — а это не то, что логические построения, — мне кажется, что солнце покидает небосвод, что своими умствованиями я уничтожаю всю живость и одушевление первоначального замысла и что в результате получается нечто холодное, скучное и безжизненное. Та же разница между речью написанной и той, что свободно, непреднамеренно вырывается из груди оратора; в последней всегда есть хоть немного энтузиазма и вдохновения. Но я не хотел бы, чтобы молодые авторы подражали моей беспечности. Consilium non currum cape.[1130]

Прочел несколько страниц Уила Давенанта, которому так нравился слух, будто бы Шекспир свел интрижку с его матерью. Думаю, что к этому следует относиться как к претензии Фаэтона в Филдинговом фарсе:

Мальчишки дразнят — просто стыд и срам:
«Ублюдок! Солнцев сын! Катись к чертям!» [1131]
Ба, да я эти строчки вставлю в «Вудсток»! Они хорошо прозвучат в устах старого поклонника Шекспира. Но ведь они тогда еще не были написаны. Что же с того? Какой-нибудь пройдоха обнаружит анахронизм — беда невелика. К тому же можно заявить, что они были уже написаны и Филдинг только заимствовал их из предания…


13 февраля

Истинная цель и высшее назначение всех изящных искусств — это воздействовать на человеческие страсти или временно сглаживать и смягчать беспокойство духа: возбуждать удивление, или ужас, или удовольствие, или какие-либо иные чувства. Часто бывает, что при самом зарождении и возникновении этих искусств, как, например, в случае с Гомером, основное назначение воплощается с таким совершенством, которое недоступно потомкам. Однако важно также и самое исполнение; в более утонченные времена поэты и музыканты стараются отточить его, придать своим произведениям изящество, отличное от грубой силы произведений их предшественников. В поэзии начинают господствовать сложные правила, в музыке — ученые каденции и гармонии, в риторике — изысканные периоды. Исполнению уделяется больше внимания, а впечатление получается меньшее. При этом, однако, благородная цель искусства — служение народу — не забывается; и хотя некоторые произведения слишком учены, слишком recherches[1132] для широких кругов публики, однако время от времени рождается музыка, электризующая все собрание, красноречие, потрясающее форум, поэзия, возносящая людей на седьмое небо. Но в живописи дело обстоит иначе; она становится таинством, познание которого доступно лишь немногим знатокам, чья цель — не восхвалять творения художников, производящих впечатление на все человечество, но классифицировать их соответственно владению прикладными правилами искусства. Спору нет, правила совершенно необходимо изучать, чтобы следовать им, но все ж они должны рассматриваться лишь как gradus ad Parnassum[1133] — ступень, ведущая к высшей и конечной цели — глубокому воздействию на зрителей. Эти знатоки усвоили ту самую манеру критики, которая заставила Микеланджело назвать некоего папу жалким созданием, когда его святейшество, не обращая внимания на общий вид величественной статуи, принялся критиковать отделку мантии. В этом, мне кажется, и заключена причина упадка этого прекрасного искусства, особенно исторической живописи — благороднейшего его вида. А так как я пишу это для себя, то могу добавить, что живопись тогда лишь достигнет совершенства, когда будет что-то говорить душе человека, подобного мне, — образованного и восприимчивого ко всему тому, что способно возбудить естественные чувства. Но как редко встречается что-либо, способное меня тронуть! Уилки, который заслуживает большего, чем прозвище «Шотландский Тенирс», несомненно принес много новых идей. И Уил Аллен — тоже, хотя его и замучили упреками по поводу колорита и композиции, из-за которых не хотели признавать его общих достоинств и самобытности. Чудесней собак Лэндсира я не видал ничего — они так и прыгают, и скачут, и скалятся на полотне. Лесли очень одарен. А сцены из Мольера превосходны. И все же нужен человек, который смог бы возродить живопись, который вымел бы паутину из своей головы, прежде чем взяться за палитру, как это сделал Чантри в родственном искусстве. В настоящее время мы пишем картины на античные сюжеты, как в дни Людовика XIV поэты писали эпические поэмы по рецептам мадам Дасье и компании. У бедного читателя или зрителя положение безвыходное: произведения создаются secundum artem,[1134] а если они ему не нравятся, за ним не признают права судить их — и дело с концом.


14 апреля

…Получил письмо от прославленного Дениса Давыдова, Черного Капитана, который так отличился в партизанской войне во время отступления из Москвы. Удалось бы мне вытянуть из него хоть несколько историй — вот был бы богатый улов!..


4 июня

…Люди всегда кричат о методичности в работе, и действительно, она полезна в некоторых отношениях и дает большие преимущества деловым людям; но, на мой взгляд, методичные писатели, которые могут отложить или взять перо точно в назначенный час, — довольно жалкие создания. Леди Луиза Стюарт рассказывала мне, что мистер Хул, переводчик Тассо и Ариосто, и в этом своем качестве — благородный преобразователь золота в свинец, был клерком в Ост-Индской компании, носил длинные кружевные манжеты и костюм табачного цвета. Он изредка навещал ее отца, и она имела случай разговаривать с ним. Ее позабавило, когда он сказал, что каждый день делает одинаковое число двустиший, ни больше, ни меньше; он привык, и ему это было легко, зато читателю приходилось туго…


16 июня

Вчера получил в подарок две гравюры с моего портрета работы сэра Генри Реберна — последнего портрета, который он (бедняга!) написал, и, безусловно, не худшего. Я имел удовольствие передать одну из гравюр молодому господину Давыдову для его дяди — прославленного Черного Капитана кампании 1812 года. Любопытно, что ему захотелось получить изображение человека, который стяжал некоторую известность совсем иными заслугами. Но мне кажется, что если в моей поэзии или прозе и есть что-либо хорошее, так это та непосредственная искренность, которая нравится солдатам, морякам и юношам деятельного и решительного склада. Я не вздыхатель в тени ветвей, не автор

Песенок сельских и нежных куплетов,
Тех, что свистят на тростинке весной.

29 сентября

…Написал пять страниц — почти двойное задание, хотя бродил три часа с топором, надзирая за прореживанием домашних посадок. Это тоже полезно. Чувствую, как это придает устойчивость моей душе. Говорят, что женщины сходят с ума значительно реже мужчин. Если это так, то причина тому отчасти мелкая ручная работа, которой они постоянно заняты, — она в известной мере регулирует поток их мыслей, как маятник регулирует движение часов. Не знаю, прав я или нет, но мне думается, что, окажись я в одиночном заключении, без всякой возможности совершать моцион или чем-нибудь заниматься, шести месяцев хватило бы, чтобы я превратился в безумца или идиота.


18 октября

Вновь принялся за заметки о моих подражателях. Я убежден, что не обижаю этих господ, называя их так, и от души желаю им следовать лучшим образцам; но это помогает мне обнаружить veluti in speculo[1135] собственные ошибки или, если угодно, ошибки стиля. Все же, думается, у меня есть перед ними одно преимущество: они, пожалуй, валяют дурака изящнее, зато я, как сэр Эндрю Эгьючик, — натуральнее. Им, чтобы набраться знаний, приходится читать старые книги и справляться с коллекциями древностей, я же пишу потому, что давно прочел все эти книги и обладаю благодаря сильной памяти сведениями, которые им Приходится разыскивать. В результате у них исторические детали притянуты за волосы, а подробные описания, не способствующие развитию сюжета, притупляют интерес к нему читателя. Возможно, я и сам этим грешил; в самом деле, я слишком хорошо понимаю, что для меня сюжет был, как говорит Бэйс, средством набить книгу интересными вещами, так что по отношению к описаниям он был вроде нитки кукольника, с помощью которой вытягивают и выставляют напоказ королей, королев, битву при Ватерлоо, Бонапарта на острове святой Елены, скачки в Ньюмаркете и Белоголового Боба, которого Джемми гонит прочь из города. Все это я, конечно, делал, да зато потом и раскаялся. А в своих лучших произведениях, где действие развивается с помощью реально существовавших лиц и связано с историческими событиями, я старался переплести их возможно теснее, и в дальнейшем буду уделять этому еще больше внимания. Нельзя, чтобы фон затмевал основные фигуры, а рама подавляла картину.

Другое мое преимущество: мои современники воруют слишком уж открыто. Мистер Смит вставил в «Брэмблтай-хауз» целые страницы из «Пожара и чумы в Лондоне» Дефо.

«Украсть»! Фу! Что за низменное слово!
«Переместить», — так мудрый говорит!
Когда я «перемещаю» какой-то эпизод и т. п., я всячески пытаюсь замести следы, словно меня могут привлечь за это к уголовной ответственности в Олд-Бейли.

Но эти подражатели, из-за которых в конце концов подобные вещи набьют оскомину, так теснят меня со всех сторон, что я, как загнанная лиса, ищу способа обойти своих преследователей, стараюсь придумать какую-нибудь новую уловку, чтобы сбить их со следа и выгадать одну-две мили, а там пуститься во всю прыть с помощью ног да попутного ветра.

Есть, конечно, средство добиться новизны: основывать успех на искусно построенной интересной фабуле. Но горе мне! Это требует раздумий, размышлений, надо писать по тщательно разработанному плану, а пуще всего — придерживаться чего-то одного, а я так не умею, потому что, когда пишу, эпизоды разрастаются совсем непропорционально тому месту, какое каждый из них занимал в первоначальном замысле, так что — черт возьми! — я никогда не могу додумать его как следует. И все же я заставлю мир удивляться и обгоню всех этих подражателей!!! Мы еще себя покажем.

За свободу в бой пойдем!
Смерть или победа!..

12 ноября

…Слава богу, что наши мысли скрыты от посторонних. О, если бы, находясь в свете, мы могли видеть, что происходит в душе каждого, мы стали бы искать берлоги и пещеры, чтобы укрыться от людского общества! Видеть, как прожектёр трясется, ожидая провала своих спекуляций, как сластолюбец клянет свое последнее похождение, как скряга изматывает себе душу из-за утраты гинеи, как все, все охвачены суетными надеждами и еще более суетными сожалениями! Нам не понадобилось бы идти в преисподнюю за калифом Ватеком, чтобы узреть, как сердца людей пылают за черной завесой. Боже, храни нас от искушения, ибо никто из нас не может быть собственным пастырем!..


20 ноября

…Касаясь финансов, должен заметить, что мои расходы на путешествия сильно возросли. Я уже слишком стар, чтобы мириться с лишениями, скаредничать и, таким образом, сэкономить полсотни фунтов. Зато я выгадал на здоровье, расположении духа, запасе новых мыслей, новых планов и новых взглядов. Мое уважение к себе возросло (надеюсь, не без оснований) благодаря многим лестным для меня обстоятельствам, сопутствовавшим посещению обеих столиц, и я теперь чувствую себя увереннее. А работать и наводить экономию буду уже в Шотландии.


11 декабря

…Да продлится твоя слава и почиет душа твоя в мире, Роб Бернс! Когда я хочу выразить чувства, овладевшие мной, я нахожу нужные слова у Шекспира или у тебя. Болваны болтают, будто я подобен Шекспиру… Я недостоин даже завязать шнурки на его башмаках!


1827


1 января

…Не сравниваю себя по части воображения с Вордсвортом — ни в коем случае: ему присуща естественная тонкость, доведенная постоянным упражнением до совершенства. Но и я не хуже других могу видеть замки в облаках, джиннов — в клубящемся дыме паровой машины и прекрасный Персеполис — в пламени каменного угля. Вся моя жизнь проходила в подобных снах наяву. Но я не хвастаюсь этим. Иногда следует помнить, что говаривал Руссо: «Тais-toi, Jean-Jacques, саг on ne t’entend pas!»[1136]


15 февраля

…Получил письмо от барона фон Гёте; мне прочли его, потому что, хотя я и знаю немецкий, но забыл письменный шрифт. Я взял себе за правило лишь изредка читать заграничные письма от литературной братии и никогда не отвечать на них. Ведь из этого ничего не выходит, кроме перекидывания волана комплиментов, легковесных, как пробка с перьями. Но Гёте — это другое дело. Чудесный человек. Он одновременно и Ариосто и почти Вольтер для Германии. Кто бы предсказал мне лет тридцать назад, что я стану переписываться с творцом «Гёца» и буду чуть что не на равной ноге с ним? Да, и кто бы предсказал еще сотню других вещей, которые со мной приключились?


6 марта

…Мы пошли в театр. Брат Джона Кембла играл Бенедикта. У него красивая внешность, и он хороший актер, но не превосходный. Все время помнишь, что он играет. И попутал же его черт взяться за моего любимого Бенедикта, для которого ему не хватает силенок! Он не имеет ни малейшего понятия о роли, особенно о том, как Бенедикт должен вести себя в сцене ссоры с принцем и Клавдио, в которой он поднимается почти до трагедийного величия. Давным-давно старый Том Кинг превосходно показывал, как он отбрасывает легкомысленное чудачество и являет себя человеком чувствующим и благородным. Особенно мне памятен суровый тон высокого нравственного чувства в словах: «В несправедливой ссоре настоящей доблести нет», которыми он обрывал жестоко-легкомысленное веселье принца и Клавдио…


7 мая

Закончил статью о Гофмане talis qualis.[1137] Мне она не нравится, но я часто бывал недоволен вещами, которые потом имели успех. Наши труды становятся нам противны из-за того, что мы снова и снова переворачиваем в голове одни и те же мысли. Для других же, кому они являются впервые, они имеют прелесть новизны. Дай бог, чтобы было так. Если смогу, я охотно приду на помощь этому бедняге, потому что сам беден.


8 мая

…Исправлял статью о Гофмане, однако не смог довести до конца. Закончил статью о сочинениях Дефо. Его основное достоинство состоит в необычайном vraisemblance.[1138] Я это показал на примере истории призрака миссис Вил…


24 мая

…Мне пришла в голову хорошая мысль — написать для маленького Джонни Локарта рассказы из истории Шотландии вроде «Рассказов из истории Англии». Но я не стану ее писать простовато, как Крокер. Я убежден, что и дети и низший класс читателей терпеть не могут книг, которые снисходят до их возможностей, и, наоборот, любят книги посложнее, предназначенные для старших и более образованных читателей. Я напишу, если удастся, такую книгу, которую поймет ребенок, но и взрослому захочется прочесть ее, если она попадет ему на глаза. Для этого, правда, нужна простота стиля, что мне не совсем свойственно. Великое и занимательное содержится в мыслях, а не в словах…


4 августа

…Меня посетил генерал Ермолов с письмом от доктора Нокса, которого я не знаю. Если это Вицесимус, то мы встречались лет двадцать пять назад и не поладили. Зато имя генерала Ермолова, по счастью, мне известно. Это человек в расцвете сил, лет тридцати, красивый, уверенный в себе и восторженный; он страстный поклонник поэзии и всяких искусств. Ермолов участвовал в Московской кампании и во всех последующих, хотя, конечно, был тогда очень молод. Он нисколько не сомневается, что Москву сжег Ростопчин; он сказал, что перед вступлением французов, когда жители покидали город, распространился слух, что оставлены люди, которые должны уничтожить Москву. Я спросил его, почему в первую очередь не был подожжен пороховой склад. Он отвечал, что, по его мнению, взрыв склада был опасен для отступающих русских. Это выглядит неубедительно. Русские колонны находились слишком далеко от Москвы, чтобы это могло им повредить. Я пристал к нему с расспросами о причинах медлительности операций Кутузова, и он откровенно признался, что русские были так обрадованы и удивлены отступлением французов, что не сразу осознали размеры полученного ими преимущества…


4 октября

…Так называемое высшее общество, которое я довольно повидал на своем веку, теперь меня только забавляет, потому что благодаря возрасту и равнодушию я отвык считать себя его частью; у меня такое чувство, что я уже — не одно из dramatis personae,[1139] а лишь сторонний наблюдатель, о котором не скажешь, хорошо или плохо он исполняет свою роль, ибо он вовсе не играет. И нимало не заботясь о том, что обо мне думают, я имею довольно времени для наблюдений за игрой других…


7 ноября

Сегодня утром начал успокаиваться после пережитой за последние дни умственной и даже физической спешки. Принялся за статью, а именно — очерк о декоративном садоводстве для «Куортерлиревью». Но скоро застрял за недостатком книг. Однако я не хотел давать себе отдых, предоставляя мыслям свободу, и немедленно принялся за вторую серию «Кэнонгейтской хроники», поскольку первая имела успех. Нанес второй визит и изрядно размяк, как старый дурень, вспоминая былые времена, пока наконец уже не был годен ни на что, кроме как лить слезы и читать стихи всю ночь напролет. Это грустное дело. Могилы отдают своих мертвецов, и время катится на тридцать лет назад, приводя меня в полное расстройство. Ну, да ладно. Я ожесточаюсь, теряю, как загнанный олень, природное добродушие и становлюсь свирепым и опасным. Но какую повесть можно рассказать, и боюсь, в один прекрасный день она будет рассказана! И тогда, несомненно, будут увековечены три года моих снов и два года пробуждения. Но мертвые не чувствуют боли.


14 ноября

…Читал в «Гэзетт» о великой Наваринской битве, в которой мы хорошенько поколотили турок. Но если говорить о законности нашего вмешательства, то предположим, что какой-то турецкий дипломат в огромном тюрбане и широченных шальварах стал бы диктовать нам, как нам следует обращаться с нашими непокорными подданными — ирландскими католиками. Мы не спешим дать согласие на его вмешательство, и тогда мусульманский флагман «врывается в Корк-бей или Бэнтри-бей, где стоит британская эскадра, и посылает шлюп, чтобы отбуксировать брандер. Судно стреляет в шлюп и топит его. Кто же совершил нападение: тот, кто выстрелил первым, или тот, чьи маневры вызвали стрельбу?..


5 декабря

Много занимался подготовкой к работе над новым романом и решил как-нибудь использовать историю Гарри Уинда. «На северном краю Перта» звучит неплохо как заглавие, и можно будет показать различие между древним горцем и современным. Парень, переплывший Тэй и спасшийся таким образом, был бы хорошим комическим персонажем. Но я хочу попробовать связать его с серьезной линией трагедии. Мисс Бейли сделала своего Этлинга прирожденным трусом и в то же время героем, когда затронуты его сыновние чувства. Представим себе человека, в котором отвага поддерживается чувством чести или, скажем, ревностью; это чувство помогает ему преодолеть природную робость до определенного момента, а затем внезапно исчезает — думаю, это может произвести некое трагическое впечатление. Джеймс Баллантайн в своей критике, боюсь, слишком уж придерживается общепринятых взглядов на роман, чтобы согласиться с подобными рассуждениями. Но что делать? Я туг на воображение, а свет требует новизны. Что ж, попробую моего храброго труса или трусливого храбреца…


7 декабря

…У меня есть одна характерная черта: я работаю, вернее — размышляю над работой лучше всего, когда одновременно как бы занят чем-то другим — чтением, например. Когда я обнаруживаю, что пишу плохо или что зашел в тупик, я беру какую-нибудь легкую книгу, роман или что-то вроде, и обычно стоит мне немного почитать, как все трудности исчезают, и я снова готов писать. В моей голове должны проходить сразу два потока мыслей; быть может, более легкое занятие, наподобие прядения или вязания у женщин, служит для того, чтобы придать уму устойчивость, мешая мыслям разбегаться, и, таким образом, предоставить более глубокому потоку возможность течь беспрепятственно. Я всегда смеюсь, когда слышу, как говорят: «Делай зараз что-то одно». Всю свою жизнь я делал десяток вещей зараз…


11 декабря

…Баллантайн переслал мне довольно неприятное письмо Кэделла. Как видно, мистер Кэделл недоволен умеренным успехом первой серии «Хроники» и отрицательно относится к уже написанному почти до половины тому второй серии, явно сожалея о своем участии в деле. Я не столь глуп, ответил я, чтобы полагать, будто благосклонность ко мне публики будет длиться вечно, и я не был ни поражен, ни встревожен, когда убедился, что она уже иссякла, ибо рано или поздно так и должно было случиться. Пожалуй, это создаст некоторые неудобства, но я предпочел бы отказаться от дела, лишь бы не причинить еще больших убытков. Не вижу, написал я им, иного выхода, как оставить поле под паром и дать временный отдых своему воображению, которое уже, можно считать совершенно истощено. Я-то как-нибудь перебьюсь, несмотря на крах наших надежд, но, думаю, и Кэделл и Д. Б., вероятно, пострадают. Так или иначе, но они вправе откровенно высказывать свое мнение, которое, можно считать, весьма точно совпадает с мнением публики. Итак, я и в самом деле считаю их критику разумным основанием для того, чтобы прекратить работу над этой книгой, хотя часть сделанного сохраню до лучших времен.


12 декабря

Вновь обдумал возможность падения моей литературной репутации. Я настолько глубоко равнодушен к порицанию или похвале света, что никогда не ослеплялся самомнением, которое, казалось бы, мог внушить мне мой огромный успех. Поэтому, что касается моих чувств, то я способен встретить это событие с неколебимой твердостью. Если литературная репутация приносит какие-либо преимущества, то я их имел, но утрата их меня нимало не заботит.

Никто не сможет отрицать, что я носил корону. С точки зрения моих деловых обязательств весьма некстати, что я вынужден именно сейчас отложить работу, и это единственная причина, почему я не прекращаю литературного труда; но по крайней мере не стану продолжать это проигрышное дело — писание романов. Листы, которые вызвали нарекания, заберу назад, но это не значит, что я стану переписывать их заново. <…>

Два моих ученых фиванца посетили меня и уехали после длительного совещания. Они решительно осудили перерыв в работе, считая, что он приведет к полному краху. Я высказал им свои соображения по поводу трудностей и опасностей, которые навлеку на себя, если стану упорствовать, и объяснил им, что смогу найти употребление своему времени в течение полугода или даже года, пока публика не нагуляет аппетита. Они ответили (и в этом действительно есть некоторый риск), что ожидания за это время возрастут настолько, что ни один смертный не будет в силах их удовлетворить. Следует также иметь в виду то, о чем они промолчали, а именно, что меня могут совсем оттеснить, как лошадь на скачках, которая было вырвалась вперед, но не старалась удержать свое преимущество. В итоге мы решили, что нынешнюю книгу я буду продолжать, как начал, только исключу некоторые места из введения, против которых они возражают. Вот прекрасный пример вкуса публики, и, безусловно, лучше пойти им навстречу и уступить, если только у меня нет полной, подчеркиваю — полной уверенности, что прав я, а не они. К тому же я не боюсь, что они чрезмерно критичны в данных обстоятельствах, так как оба они — здравомыслящие люди, не склонные приносить возможность надежной прибыли в жертву причудам критического вкуса…


24 декабря

Выехал из Арнистона после завтрака и к обеду прибыл в Эбботсфорд.

Когда я въезжал в собственные ворота, мысли мои были совсем иного рода и много приятнее тех, с которыми я покидал свой дом около шести недель назад. Тогда я раздумывал, не следует ли мне бежать из родной страны или объявить себя банкротом и пойти на распродажу библиотеки и домашней обстановки вместе с имением. Человек, искушенный в житейских делах, скажет, что лучше бы мне так и сделать. Конечно, поступи я так сразу, я бы имел в своем распоряжении те двадцать пять тысяч фунтов стерлингов, которые я заработал и отдал в погашение своих долгов после банкротства фирм Констебла и Робинсона. Но тогда я не мог бы спать так спокойно, как сейчас, получая благодарность кредиторов и сознавая, что выполняю свой долг, как подобает честному и благородному человеку. Я вижу перед собой долгий, томительный и унылый путь, но ведет он к истинной славе и незапятнанной репутации. Если я свалюсь по дороге, что весьма возможно, то по крайней мере умру с честью; если же достигну своей цели, то обрету благодарность всех заинтересованных лиц и одобрение собственной совести…


28 декабря

…Если у меня и есть в чем-нибудь сноровка, так это в умении извлекать поразительный и интересный сюжет из множества скучных подробностей, и поэтому я нахожу столько приятного и поучительного в томах, слывущих скучными и неинтересными. Дайте мне факты, а воображения мне хватит своего…


1828


1 января

Я веду дневник с 20 ноября 1825 года, то есть уже два года и два месяца. Не скажу, чтобы стал от этого умнее или лучше, но я убедился, что способен держаться однажды принятого решения. Пожалуй, радоваться тут нечему; пожалуй, это лишь показывает, что я скорее человек методический, нежели оригинальный; у меня уже нет той живости фантазии, которая несовместима с регулярным трудом. Однако даже если дело обстоит так, мне следует радоваться тому, что, потеряв одно, я хоть приобрел другое.


14 января

Прочел новый роман Купера «Красный корсар»; действие его развертывается почти исключительно в океане. Некоторое излишество мореходных терминов; по сути дела они подавляют все остальное. Но если только читатели заинтересуются описаниями, они проглотят и многое такое, чего не понимают. <…> Купер обладает могучим талантом, глубоким пониманием человеческой души и силой исполнения. Но, как видно, ему приходят в голову те же мысли, что и другим людям. Изящная форма рангоута и узор такелажа на фоне неба встречаются слишком часто.


28 января

…Прочел «Прерию» Купера, которая, по-моему, лучше его «Красного корсара», где ни разу не выходишь на берег, а для полного понимания событий необходимо слишком обширное знание мореходных терминов. Правда, это очень умный роман.


24 февраля

…Последние два-три дня я уперся в то, что «Критик» называет мертвой точкой — все события и персонажи в моей истории перепутались, образовав такой гордиев узел, что прямо не знаю, как его распутать. Несколько дней я обдумывал это положение с чувством, близким к тому отчаянию, которое охватило прекрасную принцессу, когда гнусная мачеха велела ей разобрать полный чердак перепутанных шелковых ниток всех цветов и размеров; но вот входит принц Персине, взмахивает волшебной палочкой над всей этой мешаниной — и глядь! — все нитки аккуратно разложены, как в мастерской белошвейки. Мне часто случалось ложиться спать, когда моя голова знала не больше, чем плечи, что мне писать дальше, а утром я просыпался с ясным и точным пониманием того, каким образом можно — хорошо ли, плохо ли — распутать сюжет. Думается, что работу ума в подобных случаях можно несколько оживить возбуждением, придаваемым нашему организму стаканом вина. Конечно, ни о каком излишестве не может быть и речи. Пожалуй, следующее мое утверждение может показаться странным, но это истинная правда: написав уже половину какого-нибудь романа, я действительно обычно не имею ни малейшего представления о том, как его окончить, короче говоря работаю в стиле тяп-ляп, как попало…


3 марта

Принялся очищать стол от писем, на которые я не ответил; их, по моему нерадению, накопилась целая авгиева куча. Я написал не менее двадцати ответов, а ведь их можно было настрочить сразу, не теряя ни минуты. Делай все вовремя — и тогда работа будет спориться. Но когда тебя вечно отрывают по пустякам, поток твоего ума мелеет и ты теряешь то величавое течение мыслей, которое одно лишь может нести с собой глубокие и величественные планы. Иногда мне хочется стать одним из тех педантов, которые могут назначить себе определенные занятия на любой час дня и не отступать от своего расписания. Но я всегда вспоминаю, что у меня лучше получается а la debandade,[1140] чем при правильных и систематических занятиях. Начатая работа — для меня это камень, который я качу, чтобы сбросить его с горы. Первые обороты требуют больших усилий, но я подобен тому, кто vires acquirit eundo.[1141] Так вот, если камень остановить, то всю работу придется начинать сызнова. Возьмем менее лестное для меня сравнение: я как лошадь, больная шпатом; трогаясь с места, она хромает и спотыкается, но когда ее суставы разогреются, скачет весьма изрядно, так что лучше пускать ее по возможности на больший перегон. К тому же большинство известных мне педантов не были ни деловыми людьми, ни чиновниками, которым их обязанности предписывают работать в определенное время, нет, они добровольно становились

Рабами времени, вассалами звонка
и были весьма жалкими, на мой взгляд, существами…


8 апреля

Мы посетили могилу могучего чародея. Надгробие сделано в дурном вкусе времен Иакова I, но какое очарование царит в этом месте! Вокруг стоят величавые памятники забытых ныне родов; но как только видишь памятник Шекспиру, что тебе за дело до прочего? Все вокруг принадлежит Шекспиру…


9 мая

…Позировал Норткоту, который, подобно художникам венецианской школы, хочет изобразить на той же картине и себя, пишущего мой портрет. Он уже стар, небольшого роста, согбен годами — ему не меньше восьмидесяти. Но у него быстрый глаз и благородное лицо. Приятный собеседник, хорошо помнящий сэра Джошуа, Сэмюела Джонсона, Берка, Голдсмита и др. Рассказ его о последнем подтверждает все, что мы слышали о чудачествах этого человека…


10 мая

Второй долгий сеанс у старого чародея Норткота. Он действительно похож на живую мумию. Под влиянием его рассказов я изменил свое мнение о сэре Джошуа Рейнолдсе, которого со слов Голдсмита, Джонсона и других привык считать человеком добродушным и благожелательным. А он, хотя и обладал некоторым великодушием, был холоден, бесчувствен и равнодушен к своему семейству настолько, что его сестра, мисс Рейнолдс, выразила однажды удивление по поводу приема, который ему всегда оказывали в обществе, и добавила: «Для меня он только мрачный и угрюмый тиран». Признаюсь, такое мнение о нем меня покоробило: оно отняло у меня приятное представление о возможном сочетании высочайшего таланта с прелестнейшим характером. Но Норткот сказал, что его дурные черты были скорее негативными, нежели позитивными, они объяснялись скорее недостатком чувствительности, чем действительным желанием уязвить кого-то или тиранствовать. Они проистекали из его исключительной приверженности к искусству…


29 мая

…Развлекался сегодня чтением книги Локарта «Жизнь Бернса», которая превосходно написана. Просто отличная вещь. Он поступил благоразумно, умолчав о пороках и безрассудствах Бернса, потому что, хотя Карри, я сам и другие не сказали ни слова неправды на этот счет, но подобно тому, как тело покойника распрямляют, обряжают в саван и придают ему пристойный вид, точно так же бережно надо обращаться после смерти с репутацией столь неподражаемого гения, как Бернс. Рассказ о его пороках или хотя бы о порочных наклонностях только огорчит расположенного к нему человека, а развратника обрадует.


30 мая

…Не могу никак понять причины нашего пристрастия к женской красоте, которая вызывает своего рода сдержанное преклонение пожилых, равно как и исступленный восторг юнцов; но совершенно очевидно, что даже избыток любых других достоинств в женщине не в состоянии уравновесить полное отсутствие этого качества. Я, для кого красота ныне и впредь — лишь картина, все еще смотрю на нее с тихой преданностью старого почитателя, который уже не станет воскурять фимиам перед святыней, но смиренно затеплит свой огарок, опасаясь притом, как бы не обжечь пальцы. Нет ничего на свете более нелепого и жалкого, чем старик, подражающий страстям своей юности…


1829


15 февраля

…Мне крайне редко удается обдумать что-нибудь, если я лежу в совершенной праздности. Но когда я беру пустую книжку или гуляю, ум мой, как бы из противоречия, бредет назад к своему делу; то, о чем я читаю, смешивается с тем, о чем я писал, и в голове что-то заваривается. Этот умственный процесс я могу сравнить лишь с тем, что происходит с прядильщицей, для которой механическая работа служит своего рода аккомпанементом к ее песням или течению мыслей. Выражение «hoc age»,[1142] которое часто повторял отец, не согласуется с моим нравом. Я не в силах приковать свой ум к одному предмету, и, только поддерживая два потока мыслей, могу привести в порядок один из них…


29 апреля

…По правде сказать, я испытываю весьма мало уважения к дорогой publicum,[1143] которую обречен ублажать, как ханжа Трэш в «Варфоломеевской ярмарке», трещотками и имбирными пряниками, и я был бы весьма неискренним перед теми, кому, быть может, случится прочесть мои признания, если бы написал, что публика, на мой взгляд, заслуживает внимания или что она способна оценить утонченные красоты произведения. Она взвешивает достоинства и недостатки фунтами. У тебя хорошая репутация — можешь писать любой вздор. У тебя плохая репутация— можешь писать как Гомер, ты все равно не понравишься ни одному читателю. Я, пожалуй, l’enfant gate de succes,[1144] но я прикован к столбу и должен волей-неволей стоять до конца…


30 апреля

…Нет, никто не может сказать, что я ем хлеб праздности. Да и с чего бы? Тот, кто работает не по необходимости, добровольно обрекает себя изнурительному труду, и не будь у меня этой необходимости, я бы добровольно занимался такого же рода литературным трудом — правда, без того напряжения…


1831


23–25 февраля

…Если бы кто-нибудь спросил меня, сколько времени у меня уходит на обдумывание произведения, я ответил бы, что, с одной стороны, вряд ли найдется в течение дня пять минут, чтобы я о нем не думал. Но, с другой стороны, оно никогда не бывает серьезным предметом размышления, ибо никогда не занимает мои мысли полностью хотя бы пять минут подряд, кроме тех случаев, когда я диктую мистеру Ледлоу.


16 марта

Поскольку дела с мистером Кэделлом улажены, мне только остается распределить свои занятия так, чтобы не переутомляться. Думается, что мой нынешний распорядок позволяет мне посвящать работе достаточно времени, учитывая мои силы, и если даже мне суждено достичь семидесяти, до которых осталось трижды три года или, точнее — почти десять лет, то я проведу это время с честью, пользой и выгодой для себя и других. Мой день протекает так: встаю без четверти семь; в четверть десятого завтракаю; на завтрак получаю яйца или по крайней мере одно яйцо, до завтрака пишу — письма и т. п.; после завтрака в десять часов приходит мистер Ледлоу, и мы вместе пишем до часу. Это прекрасный человек; он изо всех сил старается писать красиво, очень мне помогает, заменяя, по возможности, мои собственные отказавшие мне пальцы. Мы серьезно трудимся над дневным уроком до часу, после чего я иногда гуляю пешком, однако не часто, потому что я ослабел, и к тому же даже небольшая прогулка причиняет мне сильную боль. Чаще всего беру пони и час или два езжу верхом вблизи дома; это довольно жалкое зрелище, потому что двум слугам приходится сажать меня на лошадь, а затем один из них идет рядом и следит, чтобы я не упал и не разбился насмерть, что легко может случиться. Моя гордая promenade а pied[1145] или a cheval,[1146] как придется, заканчивается к трем часам. Час до обеда посвящается дневнику и прочим легким занятиям. В четыре подают обед — тарелка бульона или супа, столь порицаемого докторами, кусок простого мяса, никаких напитков крепче слабого пива, после чего сидя отдыхаю до шести, когда снова приходит мистер Ледлоу; он остается со мною до девяти, а иной раз и до без четверти десять. Затем я получаю миску овсянки и молоко и поглощаю их с детским аппетитом. Забыл сказать, что после обеда мне разрешается выпить полстакана слабого грога из разведенного джина или виски. Выпить больше мне никогда не хочется, и даже в глубине души я не тоскую по сигарам, хотя так их любил когда-то. Около шести часов работы ежедневно — это хорошо, если смогу так продолжать и впредь.



КОММЕНТАРИИ


ГРАФ РОБЕРТ ПАРИЖСКИЙ
По всей вероятности, первоначальный замысел романа в самых общих чертах восходит к 1826 году. Об этом свидетельствует запись в дневнике, внесенная Скоттом против 19 февраля: «Обеспокоенный обильно нахлынувшими прихотями воображения и легким сердцебиением, читаю Хронику доброго рыцаря мессира Жака де Лалена — историю любопытную, хотя и однообразную из-за постоянных описаний похожих друг на друга сражений, изображаемых все одними и теми же фразами. Словно перемываешь горы песка ради крупицы золота… Что-нибудь можно будет, очевидно, сделать из повести о рыцарской доблести, о том, как Жак де Лален выходил на «поединок честолюбия» каждое первое число месяца на протяжении года».

Скотт разумел «Книгу деяний» фламандского воина Жака де Лалена (1420–1453), изданную во Франции в XVII столетии. На службе у бургундского герцога Филиппа Доброго этот воин был посвящен в рыцари Золотого Руна за то, что не знал поражений в «поединках честолюбия» (pas d’armes). По условиям такого состязания одинокий рыцарь обязан был скрестить оружие с любим соперником, пожелавшим бросить вызов защитнику места. Состязания происходили в окрестностях Шалона-на-Соне, возле фонтана, прозванного Фонтаном слез. Засады, которые граф Роберт и Бренгильда устраивали всем странствующим рыцарям у часовни Владычицы сломанных копий, продолжают или, точнее говоря, предвосхищают традицию Жака де Лалена.

Непосредственно к работе над романом Скотт приступил осенью 1830 года. Он писал медленно и трудно, стесненный, по его словам, «досадными обстоятельствами политики и болезни». В мае 1831 года произошел эпизод, который, по-видимому, ускорил кончину писателя. На парламентских выборах в Джедбурге, куда он явился, чтобы голосовать за кандидата тори, демонстранты встретили его яростными угрозами и выкриками: «Бей сэра Вальтера!» Их возмущение было вызвано неоднократными выступлениями Скотта против намечавшейся парламентской реформы. Еще ранее, в ноябре предыдущего года, Скотта поразил второй апоплексический удар. Окружавшие его лица (личный секретарь Ледлоу, издатели Баллантайн и Кэделл) говорили о том, что Скотт утратил умственные способности и остатки дарования, и советовали ему вовсе отказаться от творчества, с тем чтобы заняться, например, составлением каталогов для друзей-библиофилов. Баллантайна особенно волновали возможные убытки при издании «Графа Роберта». Взбешенный твердым отказом Скотта прекратить работу над романом, Баллантайн написал ему письмо, в котором, не заботясь о выражениях, заявил, что первые главы «Графа Роберта» «решительно слабее всего когда-либо написанного этим пером». Судя по записям в дневнике, Скотт весьма болезненно воспринимал эти выпады.

Роман был закончен ранней осенью 1831 года и опубликован вместе с «Замком Опасным» в четвертой серии «Рассказов трактирщика» в ноябре того же года.


Эпиграфом к «Графу Роберту Парижскому» Скотт избрал слова из поэмы Байрона «Дон-Жуан» (песнь пятая, строфа третья):

Софии купол, гордые снега
Олимпа, и военные фрегаты,
И рощи кипарисов, и луга —
Я эти страны пел уже когда-то;
Они уже пленяли, не таю,
Пленительную Мэри Монтегью.[1147]
Обостренный интерес Скотта как мыслителя и художника к эпохе крестовых походов объяснялся тем, что в его глазах конфликт двух цивилизаций — восточной и западной — представлял собой переломный, имевший важные последствия момент истории. Художественная интерпретация сущности такого конфликта таила в себе неисчерпаемые творческие возможности. Исторический фон повествования и некоторые детали интриги могли быть заимствованы из авторитетных трудов крупнейшего английского историка Эдуарда Гиббона (1737–1794) и его последователя Чарлза Миллса (1788–1826), автора «Истории крестовых походов» и «Истории рыцарства», а также из комментированного знаменитым французским лингвистом и византиноведом Шарлем Дюканжем (1610–1688) латинского издания «Алексиады». Многотомный труд Гиббона «История упадка и гибели Римской империи» (1776–1788) оставался для Скотта и его современников важнейшим источником сведений о Греческой империи. Между тем Гиббон, как и другие историки эпохи Просвещения, рассматривал средние века как эпоху глубокой политической и нравственной косности, претящего разуму застоя общественной жизни. С его точки зрения, Византия явилась воплощением наиболее отрицательных сторон средневековья — церковного мракобесия и фанатизма, тирании восточного типа с постыдным культом раболепия и бессмысленной помпезностью придворного этикета. Он полагал, что ум и воля византийцев расточались в бесплодных схоластических и богословских спорах, жалких интригах и заговорах. «Обреченные рабы тщеславия и предрассудков», как их называл Гиббон, не могли создать долговечные культурные ценности. Находясь на идеалистических позициях, он ошибочно рассматривал историю Византии как продолжение упадка Западной Римской империи. Основной причиной кризиса Греческой империи Гиббон считал пагубное воздействие христианства, искоренившего «мужественную силу языческого Рима» и вытеснившего «исконный дух римских доблестей».

Однако представления эти во многом расходились с исторической правдой. Окруженная со всех сторон врагами — турками, арабами, половцами и другими, Византийская империя вынуждена была полагаться не столько на силу оружия, сколько на утонченное искусство своих дипломатов. Рост феодальной оппозиции внутри государства вынуждал императорскую власть хитроумно лавировать, учитывая соотношение сил, и прибегать к подкупам, тайным расправам и лицемерным посулам. Богословские споры и репрессии против еретиков имели более серьезное значение, чем это представлялось Скотту. Острая классовая борьба в империи принимала форму религиозного конфликта. Форму манихейской ереси приняло мощное народное движение против деспотии и феодально-церковного угнетения. Изображая ортодоксальную нетерпимость Алексея Комнина, каравшего невежественных еретиков, Скотт прежде всего характеризовал психологию этого монарха, однако в исторической действительности описанный конфликт имел серьезные социальные основания.

Именно в эту эпоху наступил расцвет византийской культуры и науки. Греческие историки, изучавшие памятники античной мысли, оказали неоценимую услугу позднейшим европейским гуманистам, передав им по наследству накопленные знания. И в эту эпоху и в предыдущие века выходцы из Византии (например, создатели славянского алфавита Кирилл и Мефодий) несли свою культуру народам других стран. Описывая столкновение крестоносцев с Византией, Скотт преувеличивает отсталость и слабость греческих подданных с их пристрастием к показному блеску по сравнению с грубоватой отвагой рыцарей и непреклонным прямодушием варягов. В нравственном отношении византийцы нимало не уступали потомкам варваров, зато греческая образованность намного превосходила европейскую.

Воззрения Скотта на сущность христианства расходились с концепцией Гиббона. Консервативные тенденции, которым Скотт отдавал дань, особенно в последний период жизни, подразумевали признание облагораживающей роли христианства в общественном развитии. Так возникло в романе противопоставление истинно христианских идеалов крестоносцев фактическому безверию греков, педантически озабоченных формальными обрядами богослужения. Достаточно вспомнить в этом смысле последний разговор Агеласта с Бренгильдой (гл. XXV) и нелепую гибель философа, которая воспринимается как небесное возмездие за его кощунство.

Обильно черпая сведения об исторических событиях, а также колорит эпохи из «Алексиады», Скотт все же относился с предубеждением к этому труду Анны Комнин. Глава IV, в которой описано «ритуальное чтение» в покоях Анны, представляет собой пародию на выспренний, цветистый слог ученой принцессы. Между тем было бы несправедливо рассматривать «Алексиаду» лишь как бессодержательное риторическое упражнение — панегирик императору. Написанная образованнейшей женщиной того времени, хроника эта является весьма ценным документом византийской истории.

Прямое соответствие находит в романе эпизод ленной присяги крестоносцев Алексею Комнину, подробно изложенный в «Алексиаде». Своему герою, не имевшему исторического прототипа, Скотт приписывает дерзкий поступок французского рыцаря, имя которого не упоминается в византийской хронике. Однако не следует, разумеется, искать в романе точного воспроизведения фактов византийской истории. Создавая увлекательное повествование с острой и напряженной интригой, Скотт видоизменил некоторые события и нарушил их хронологическую последовательность. Так, например, попытка дворцового переворота, составляющая кульминацию романа, приурочена к 1096 году. На самом же деле Анна Комнин и ее муж Никифор Вриенний пытались захватить престол двадцать два года спустя, уже после смерти императора Алексея. Этот заговор, направленный против законного наследника, сына Алексея Иоанна, не увенчался успехом, и Анна была вынуждена удалиться в изгнание, где трудилась над историей царствования отца. Во время же Первого крестового похода Анна едва достигла отроческих лет. Но, разумеется, роман Скотта — это тонкая композиция, где исторические факты служат канвой драматической фабулы, укрепленной психологическим и бытовым правдоподобием, всегда составлявшим сильную сторону дарования Скотта.

В последние годы жизни Скотт отчетливо сознавал иллюзорность компромисса между нынешними социальными отношениями и прежним, отмиравшим укладом добуржуазной эры. Горечь утраченной иллюзии нашла выражение в «Графе Роберте Парижском», где фантазия писателя воскрешает и расцвечивает давнее прошлое, которое стало несбыточной, но полной обаяния легендой. Восточная экзотика и романтика рыцарских подвигов преобладают в романе над общественно-историческим анализом. Таково существенное различие между поздней прозой Скотта и его романами шотландского цикла.

Характеристика действующих лиц в «Графе Роберте» выполнена в обычной для Скотта реалистической манере. Представители обоих лагерей — крестоносцы и греки — наделены характерами, соответствующими их социальным условиям и психологическому складу. Варяг Хирвард продолжает галерею «промежуточных» героев, не связанных убеждениями или иными интересами ни с одной из противостоящих друг другу группировок. «Честный и здравомыслящий» Хирвард имеет черты сходства с Уэверли, Мортоном, Осбалдистоном, Айвенго и другими характерными героями Скотта. Его промежуточное положение подчеркнуто в романе тем, что он чужестранец, наемник, презирающий коварных и лицемерных греков и ненавидящий захватчиков-норманнов.

Элементы фабулы были заимствованы Скоттом не только из «Хроники» Жака де Лалена, «Алексиады» и сочинения Гиббона. Например, история злополучного Урсела, некогда оспаривавшего власть у императора и заточенного в темницу, напоминает историю шекспировского короля Лира.

Хотя последний роман Скотта, измученного болезнью и остро переживавшего политические осложнения, нельзя поставить наравне с его прежними творениями, необходимо помнить о том, что «Граф Роберт Парижский» и поныне представляет собой уникальное в европейской литературе художественное воспроизведение фактов византийской истории, выполненное великим писателем.


Стр. 7. «Ирина», акт I. — Стихотворные фрагменты, предпосланные главам I, II, III, V, VI, VIII, IX, X, XI, XII, XVI, XVII, XX, XXIV, XXV, XXVI, принадлежат самому Скотту. «Не подлежит сомнению, — писал известный комментатор поэзии Скотта Дж. Робертсон, — что из всех произведений Скотта эпиграфы и стихотворные отрывки в романах наиболее трудно подготовить к печати. Его манера снабжать главы эпиграфами была, по существу, рассчитана, если не предназначена, для того, чтобы привести в недоумение читателя и редактора. По крайней мере он с достаточной откровенностью признавал, что «эти отрывки иной раз цитировались по книге, иногда на память, ко большей частью представляют собой чистую выдумку». Он просто-напросто обманывал читателя, когда именовал эти выдумки «старинной пьесой» или приписывал их какому-либо безымянному сыну муз; однако его хитроумные замыслы заходили еще дальше, когда он сочинял стихи от имени известных поэтов. Но даже это не было пределом его фантазии. Он придумал по крайней мере дюжину заглавий несуществующих поэм и делал вид, будто берет из них выдержки. Кроме этого, я подозреваю, что он также выдумал двух или трех поэтов, чтобы приписать им собственные вирши» (Poetical Works of Sir Walter Scott, compiled and edited by J. L. Robertson, London, 1908, p. 3). Придумывая заглавие несуществующей драмы, Скотт, вероятно, имел в виду супругу византийского императора Льва IV Исаврянина (775–780), которая отличалась красотою и умом, а также властолюбием и своеволием. После смерти мужа управляла государством, но была свергнута в 802 г, и спустя год умерла в ссылке на острове Лесбосе.

Стр. 8. …у природы существуют свои законы… — Изложенная здесь концепция восходит к теории эволюционного развития живого мира, которую развил в своем труде «Философия зоологии» французский естествоиспытатель Жан Ламарк (1744–1829).

В одной прелестной восточной сказке… — Этот сюжет был заимствован Скоттом из сборника английского писателя Дж. Ридли «Сказки о джиннах, или Увлекательные поучения Орама, сына Азмаура» (1825).

…отдал бы предпочтение городу Константина… — Константинополь был основан римским императором Константином, прозванным Великим (306–337), в 324 г. на месте древней греческой колонии Византии (по названию этой колонии Восточную Римскую империю стали именовать Византийской) и в мае 330 г. стал столицей империи. Константин перенес столицу империи в Константинополь, так как к тому времени Рим утратил свое прежнее экономическое и политическое значение. Стремясь укрепить и отстроить новую столицу, Константин перевез в нее из разных городов и стран замечательные памятники античного искусства (напр., Змеиную колонну из Дельф в Греции, Пурпурную колонну из Рима, множество статуй из Верхнего Египта и др.).

Стр. 10. …получилось, что в этот критический период результаты великой религиозной перемены в стране… — Согласно некоторым историческим источникам, в 313 г. Миланским эдиктом императоры Константин и Лициний допустили свободное исповедание христианства в империи. Этот эдикт был вызван необходимостью политического укрепления империи в период ее кризиса. Политическое единодержавие дополнялось и религиозным единством.

…превратившись в 324 г. — См. прим. к стр. 8. Скотт ошибся: Константинополь был объявлен столицей империи в 330 г.

В 1080 году Алексей Комнин взошел на императорский трон… — Эпоха господства династии Комнинов (1057–1185, с перерывом в 1059–1081 гг.) явилась последним периодом расцвета Греческой империи. Эта эпоха характеризовалась значительным оживлением торговли и промышленности в государстве, ослаблением его экономической зависимости от Венецианской республики. При Комнинах успешно развивалась культурная жизнь страны, изучались памятники античной литературы и философии. Вместе с тем империю продолжали раздирать внутренние противоречия, вызванные усилением социального гнета и движением широких народных масс. Император Алексей I Комнин (1081–1118) вступил на трон после ожесточенной борьбы и смуты. Будучи талантливым дипломатом и политическим деятелем, он с помощью половцев разбил печенегов, сумел заключить мир с турками-сельджуками, союз с Венецией и германским императором Генрихом IV. С переменным успехом Алексей Комнин воевал с норманским герцогом Робертом Гискаром. Положение империи несколько стабилизировалось ко времени Первого крестового похода. Алексею Комнину удалось принудить крестоносцев передать под власть Византии значительную часть Малой Азии, отвоеванную у турок.

Гиббон — см. стр. 727–728.

Стр. 11. Пульхерия (398–453) — дочь императора Аркадия и сестра императора Феодосия II. В 450 г., после смерти брата, стала императрицей.

Петр Пустынник — Петр Амьенский, прозванный Пустынником (ок. 1050–1115), французский монах-проповедник. Был одним из руководителей крестьянского ополчения в Первом крестовом походе (1096–1099). В 1096 г. возглавил стихийное движение французской бедноты. После разгрома ополчения турками-сельджуками Петр Амьенский присоединился к походу рыцарей.

Стр. 12. …прославленным Боэмундом Антиохийским… — Боэмунд I (1065–1111), старший сын Роберта Гискара, князь Тарентский (Южная Италия), сражался против императора Алексея Комнина, а впоследствии участвовал в крестовом походе. Свой титул получил после завоевания Антиохии в 1098 г. Вернувшись из похода, он снова развязал войну с Византией, но после неудачной осады Диррахия (Дураццо; современное название — Дуррес) в 1108 г. вынужден был заключить невыгодный мир.

Стр. 14. …в его отношении к манихеям или к павликианам… — Манихеи — последователи уроженца Месопотамии Сураика, по прозвищу Мани («дух», «ум»), основавшего в III в. религиозно-философскую секту, которая исповедовала учение о добре и зле как о двух безусловно самостоятельных первоначалах, отражая незрелые формы идеологии крестьянских масс. Ортодоксальная христианская церковь признавала это учение еретическим. Павликиане — приверженцы крупнейшего религиозно-мистического дуалистического учения в Византии (VI–IX вв.), близкого манихейству. Свое название это учение получило, по всей вероятности, от имени одного из раннехристианских еретиков Павла Самосатского.

Стр. 15. Константин Палеолог — Константин XII, последний византийский император (1449–1453).

Золотые ворота Константинополя — триумфальная арка в Константинополе, воздвигнутая в 388 г. в честь победы императора Феодосия I (379–395) над Максимом, его соперником в борьбе за императорскую власть.

Феодосий I, прозванный Великим… — См. предыдущ. прим. Феодосию I признавшему христианство государственной религией, удалось в последний раз соединить на короткий срок обе половины империи, которая после его смерти окончательно распалась.

Стр. 18. Варяги — наемники-скандинавы, служившие в IX–XI вв. русским князьям и греческим императорам в составе специальных дружин. Полагают, что слово «варяг» восходит к скандинавскому «варар» (клятва), что подчеркивает отношение дружинника к нанявшему его князю. В своих комментариях к роману Скотт подробно объясняет значение и происхождение варяжских дружин, ссылаясь на труды французских, итальянских, англо-норманских и других историков.

Стр. 20. Преторианская гвардия в Риме. — Имеются в виду солдаты императорской гвардии, которая с I в. принимала участие в дворцовых переворотах.

…от Эльсинорского пролива в проливы Сеста и Абидоса. — Эльсинорским проливом называется самая узкая часть Зундского пролива, отделяющего Данию от Швеции. На берегу пролива стоит Эльсинорский замок, где происходит действие трагедии Шекспира «Гамлет». Сест и Абидос — два древних города во Фракии, противостоящие друг другу по обоим берегам Геллеспонта (Дарданелл), С этими городами связано множество преданий.

Туле — в представлении древних греков крайняя северная земля в Атлантическом океане (иногда отождествлялась с Исландией или Норвегией). Отсюда выражение — ultima Thule (крайняя Туле, то есть предел обитаемого мира).

Стр. 21. …ссылками на византийских историков… — По всей вероятности, Скотт имеет в виду, помимо Анны Комнин, таких выдающихся византийских историков XI–XIII вв., как Никифор Вриенний, Иоанн Киннам, Никита Хониат (Акоминат) и Никифор Влеммид.

Виллардуен Жоффруа (ок. 1164–1212) — французский государственный деятель и полководец, автор хроники «Завоевание Константинополя» — первого исторического сочинения на французском языке. Виллардуен сам принял участие в Четвертом крестовом походе и взятии Константинополя (1204).

Дюканж — см. стр. 727.

Стр. 24. Кастор — в греческом мифе сын Зевса. В древней Спарте вместе со своим братом Поллуксом считался покровителем гимнастики и искусным кулачным бойцом.

Фидий и Пракситель — великие древнегреческие скульпторы (V–IV вв. до н. э.).

Истмийские игры — греческий праздник в честь Посейдона, отмечавшийся раз в два года на Истме (Коринфский перешеек), где находился храм Посейдона. Праздник состоял из гимнастических, конных и музыкальных состязаний. Согласно наиболее распространенному варианту мифа, Истмийские игры были учреждены героем Тесеем.

Стр. 25.…из восточной сказки… — Имеется в виду «Повесть о царе Шахрамане, сыне его Камар-аз-Замане и царевне Будур» из «Книги тысячи и одной ночи» (ночи 170–249).

Кидн. — Так называлась в древности горная река в Киликии (Малая Азия).

Поллукс — см, прим. к стр. 24.

Стр. 26…»непоколебимые римляне сотрясали мир»… — Цитата из «Энеиды» Вергилия (I, 1).

…века более богатого, нежели бронзовый. — В представлении древних бронзовый (медный) век пришел на смену золотому и серебряному — эпохам блаженной жизни людей. Третье поколение жило в медных жилищах, не знало земледелия и добывало пропитание грабежом и насилием.

Стр. 27. Назареяне (назареи) — первые христиане из иудеев. По преданию, Христос провел детство в Назарете.

Стр. 28. Ликург — легендарный законодатель древней Спарты.

Стр. 29. …со времен замечательного центуриона Сизифа… — Здесь это имя вымышленное.

Митилены — в древности самый важный город на острове Лесбосе в Греции. В начале средних веков название Митилен перешло на весь остров.

Аргус — в греческой мифологии стоглазый великан, которого усыпил и убил бог Гермес. Богиня Гера поместила глаза Аргуса на хвосте павлина.

Стр. 30. Таковы были разбойники древности, все эти Диомеды, Коринеты, Синны, Скироны, Прокрусты… — Диомед — в греческом мифе фракийский царь, который кормил своих свирепых коней мясом попадавшихся в его руки путников. Перифет, сын бога Гефеста, прозванный Коринетом (дубиноносцем), дубиною убивал проходящих путников. Синн (Синнид), по прозвищу Питиокампт (сгибатель сосен), ловил путников, привязывал их к вершинам согнутых сосен и, отпустив деревья, разрывал людей пополам. Скирон грабил прохожих, заставлял их мыть себе ноги и сталкивал с утеса. О Прокрусте рассказывалось, что онукладывал схваченных им путников на ложе («прокрустово ложе»). Если они были малы для этого ложа, Прокруст растягивал их, если велики, то отрубал им ноги. Коринет, Синн, Скирон и Прокруст были побеждены и убиты героем Тесеем.

Стр. 33. Клянусь святым Георгием… — В житии рассказывается, будто Георгий Победоносец был солдатом римского императора Диоклетиана (IV в.); замученный и казненный за переход в христианство, он был причислен церковью к лику святых. Со времени крестовых походов считался покровителем Англии.

…это Ахилл гонится за Гектором вокруг стен Илиона… — В «Илиаде» рассказывается, что Ахилл, сын мирмидонского царя Пелея и морской богини Фетиды, непобедимый герой, перестал принимать участие в Троянской войне, потому что поссорился с предводителем греков Агамемноном. Однако, потрясенный гибелью своего друга Патрокла, убитого троянским героем Гектором, Ахилл поклялся отомстить и примирился с Агамемноном. Ахилл отогнал троянцев и убил Гектора. Троя иначе называется Илионом в честь Ила, царя дарданов, сына Троя и Каллирои, построившего этот город.

Стр. 34. Беотия — самая обширная из областей средней Греции. Ее жителей считали ограниченными, туповатыми людьми.

Стр. 35. Грамматикам того времени… — В Греции и Риме грамматиками называли ученых, занимавшихся толкованием литературных произведений.

Стр. 36. …когда английская армия еще не была перестроена герцогом Йоркским. — Имеется в виду Фредерик Август, герцог йоркский (1763–1827), сын короля Георга III, с 1798 г. главнокомандующий британской армией. Потерпев ряд поражений в войне с Францией, он пытался провести военную реформу.

Стр. 38. Протоспафарий (греч. «первый меч») — главный телохранитель императора.

Миканор (греч.) — победитель.

Стр. 39. Гемптон — в описываемое время небольшой город на Темзе, вблизи Лондона, ныне район британской столицы.

Стр. 42. Лаодикея — название нескольких греческих городов в Азии, здесь — вымышленное.

Святой Георгий Каппадокийский. — Каппадокия — древнее название области на востоке Малой Азии, где в средние века существовал храм святого Георгия.

Стр. 45. …отец разил ею воров норманнов при Гастингсе. — Гастингс — город на южном побережье Англии, где в 1066 г. состоялась битва между англосаксами и норманнами во главе с герцогом Вильгельмом Завоевателем. Одержав решительную победу в этой битве, норманны установили свое господство на острове.

Стр. 47. Бухта Золотой Рог — обширная и удобная для стоянки судов константинопольская бухта.

Влахернский дворец и монастырь были сооружены в V в. в западной части Константинополя.

Стр. 51. …изваяние, изображавшее две руки… — Над престолами алтарей в византийских храмах укреплялось рельефное изображение святого, благословляющего молящихся.

Стр. 52. Анна Комнин (1083–1148) — дочь императора Алексея Комнина. Она усвоила византийскую образованность, изучив не только красноречие, поэзию, математику и физику, но и философию Аристотеля и Платона. Выйдя замуж за Никифора Вриенния, прославленного полководца и государственного деятеля, Анна тщетно пыталась вместе с ним после смерти отца захватить престол. По смерти мужа удалилась в монастырь. Написанная ею история царствования отца под названием «Алексиада» содержит многие интересные подробности о крестоносцах и принадлежит к лучшим историческим сочинениям византийцев. См. также стр. 728.

Стр. 55. Роберт Гискар, то есть Лукавый (1015–1085) — норманский вождь, создавший в Южной Италии и Сицилии могучее государство и лишивший Византию всех ее итальянских владений. В 1081 г. он наголову разбил Алексея Комнина при Диррахии. Впоследствии воевал на стороне римского папы Григория VII против германского императора Генриха IV. Придя в 1084 г. на помощь папе, осажденному в Риме императором, разгромил Генриха IV, но при этом разрушил и разграбил город.

Циники (киники) — последователи философской школы, основанной в IV в. до н. э. учеником Сократа Антисфеном и названной по месту, где происходило их обучение (Киносарг). Циники отвергали нравственные нормы, основанные на общественных условностях, и призывали к «естественному» поведению.

Стр. 56. Элефас (Элефант) (греч.) — слон.

Гимнософисты (греч.) — «нагие мудрецы». Так греки называли индийских философов, строгих аскетов, отвергавших даже одежду и проводивших жизнь в созерцании.

Стр. 59. Гиперборейцы — по верованиям древних греков, народ, обитавший на Крайнем Севере.

Стр. 60. Таранис (Таранн) — дух грозы и бури в религии друидов, жрецов у древних кельтских народов.

Стр. 64. …портрету Александра, написанному плохим художником, укравшим кисть Апеллеса. — Имеется в виду портрет греческого царя Александра Македонского (336–323 до н. э.). Апеллес — выдающийся древнегреческий живописец IV в. до н. э.

Стр. 66. «Осада Дамаска» — пьеса английского драматурга Джона Хьюза (1677–1720). Эпиграф заимствован из первой сцены второго действия этой пьесы.

Стр. 70. …наш августейший отец воскликнул: «Святая София!»… — Святая София, именем которой был назван знаменитый храм в Константинополе (превращенный после захвата Византии турками в мусульманскую мечеть), считалась Покровительницей Византии.

Стр. 72. В те ночные часы, когда, по выражению божественного Гомера, спят и боги и люди… — «Илиада», песнь I, строка 1.

Стр. 73. …ударил жезлом пророк Моисей… — В библии рассказывается о том, как Моисей рассек жезлом скалу, чтобы исторгнуть воду и напоить сынов израилевых в пустыне (Числа, XX, 11).

Стр. 74. …говоря языком Горация… — Имеются в виду «Оды», кн. I, 9.

Стр. 75. Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед — пророк его — главный догмат ислама, утверждающий единосущие аллаха.

Стр. 78. …как некогда сражался доблестный Менелай за тело Патрокла». — В «Илиаде» рассказывается, как спартанский царь Менелай сражался с троянцами за тело убитого героя Патрокла, друга Ахилла, и вынес его с поля битвы.

Стр. 86. Идумейцы (идумеи, или эдомитяне). — Идумеей, или Эдомом, называлась в древности страна, расположенная между Мертвым и Красным морями.

Стр. 88. Себастократор (греч. «августейший») — высший сановник Греческой империи.

Стр. 90. …пифийский бог может разгневаться… — Пифий — одно из прозвищ (эпиклес) бога Аполлона, победившего чудовищного дракона Пифона.

Стр. 92. …его вел… столп огненный. — В библии рассказывается, будто бы господь явился в виде огненного столпа, дабы вывести народ Израиля из пустыни.

Стр. 93. Греческий огонь — зажигательная смесь неизвестного состава, употреблявшаяся греками для военных целей.

Стр. 94. Гуго де Вермандуа (1057–1102) — сын французского короля Генриха I (1031–1060), участник Первого крестового похода; по прибытии в Византию был, как один из самых знатных вождей крестоносцев, с почетом встречен императором Алексеем Комнином и принес ему ленную присягу.

Государь Франции. — Имеется в виду Филипп I (1060–1108), сын Генриха I и дочери Ярослава Мудрого Анны, из-за интердикта папы не принимавший участия в Первом крестовом походе. Брак между Генрихом I и Анной Ярославовной был заключен в 1051 г.

Знамя святого Петра. — Римско-католическая церковь считает папу преемником князя апостолов — Петра.

Стр. 95. Готфрид Бульонский (1060–1100) — герцог Нижней Лотарингии. Предание делает его верховным вождем Первого крестового похода. После взятия Иерусалима он был избран королем завоеванных земель, однако отказался от титула.

Стр. 96. …Готфрид может считаться Агамемноном. — Согласно греческому мифу, аргосский царь Агамемнон был предводителем греков в Троянской войне.

Стр. 98. …некий Роберт, носящий титул герцога Нормандского… — Имеется в виду Роберт II, прозванный Коротконогим (1060–1134), старший сын Вильгельма Завоевателя. В 1087 г. принял титул герцога Нормандского. Он участвовал в Первом крестовом походе после безуспешной борьбы со своим братом Вильгельмом II, унаследовавшим английский престол.

Эрл (англосакс.) — граф.

Стр. 99. Александрийская библиотека — знаменитое книгохранилище древности, памятник эпохи эллинизма, Основана в Александрии Египетской в III в. до и. э. Часть библиотеки сгорела в 48 г. до н. э. при сражении с войсками Юлия Цезаря. В 273 г. император Аврелиан приказал сжечь здание библиотеки, и драгоценные свитки были перенесены в храм, бога Сераписа. Самый серьезный ущерб был нанесен книгохранилищу христианами-фанатиками, которые в 391 г. разрушили храм. Остатки свитков были уничтожены мусульманами при халифе Омаре в 642 г.

Прокопий (ок. 490–562) — знаменитый византийский историк, автор «Истории войн императора Юстиниана с персами, вандалами и готами».

Стр. 100. Стикс — в послегомеровских сказаниях река в подземном царстве.

Юстиниан (527–565) — византийский император. В годы его царствования империя находилась в зените своего могущества.

Стр. 104. …кто-то из других его сыновей… — См. прим. к стр. 98.

Стр. 109. …его ослица… заговорила с ним. — В библии рассказывается, что месопотамский прорицатель Валаам, прельщенный богатыми подарками и посулами моавитянского царя, собирался проклясть народ Израиля, но бог послал ему предостережение: бессловесная ослица, заговорив человеческим голосом, изобличила его безумие.

Стр. 110. Старший Брут — Люций Брут, один из двух первых римских консулов, избранных после свержения царя Тарквиния Гордого (VI в. до н. э.) и установления Римской республики. Опасаясь царя Тарквиния и его жестокости, Люций притворился безумным, за что его и прозвали Брутом (глупцом). Эта хитрость позволила ему обмануть царя и подготовить его свержение. Люция Брута называют старшим в отличие от другого Брута — убийцы Юлия Цезаря.

Стр. 112. Эпиграф заимствован из поэмы Джона Мильтона «Возвращенный рай» (кн. 3, стр. 337–343). Во стане Агрикана в день… — Имеется в виду сюжет поэмы итальянского поэта Маттео Боярдо (1441–1494) «Влюбленный Роланд», где рассказывается о том, как Агрикан, король Тартарии, стремясь захватить прекрасную Анджелику, осадил в замке ее отца Галлафрона, короля Китая. Пэры Карла — то есть Карла Великого, короля франков (с 768), императора (с 800), венчанного римским папой (ум. 814).

Префект. — Так в древнем Риме именовались разные административные и военные должности. Претор — должностное лицо, осуществлявшее высшую судебную власть и охрану внутреннего порядка. Квестор — должностное лицо, ведавшее государственной казной.

Стр. 113. Царь Соломон — царь объединенного израильско-иудейского царства (X в. до н. э.). В библии, а также в средневековой и особенно восточной литературе Соломон изображается как мудрый, справедливый государь, обладавший несметными богатствами, повелитель духов. Ему приписывается ряд произведений, вошедших в библию.

Стр. 114. …они сражались в Дураццо… — Дураццо — город в Албании. В X–XI вв. был многократно осаждаем болгарами и наконец захвачен Никифором Вриеннием. В 1081 г. Роберт Гискар разбил здесь императора Алексея и взял город, но отдал его обратно в 1085 г. См. также прим. к стр. 12.

Стр. 117. Дан и Вирсавия — города, расположенные соответственно на крайнем севере и крайнем юге Палестины. Выражение «от Дана до Вирсавии» означает «вся Палестина».

Стр. 120. …положить конец расколу церкви. — Имеется в виду окончательное разделение христианской церкви (1054 г.) на западную (римско-католическую) и восточную (православную).

Стр. 125. Кибела — древнее фригийское божество, культ которого был перенесен в Грецию, затем в Рим и стал очень распространенным, слившись там с культами местных божеств. Кибела считалась «Великой матерью богов» и всего сущего на земле. Скотт ошибочно называет Кибелу египетской богиней.

Апис — священный бык у древних египтян, воплощение извечной творческой силы.

Стр. 129. Доктор Уоттс. — Имеется в виду Исаак Уоттс (1674–1748), английский богослов и поэт, автор «Псалмов Давида» и «Духовных гимнов». Стихи, приписанные Уоттсу, принадлежат перу Скотта.

Стр. 132. Анубис — древнеегипетское божество, изображавшееся в виде человека с головой шакала.

Вотан — в древнегерманской мифологии высший из богов, бог бурь и битв; в скандинавской мифологии ему соответствует Один.

…в обители святого Августина. — Августин Аврелий (354–430) — один из первых христианских теологов, автор религиозно-философского трактата «О граде божьем», в котором развита идея теократии.

Стр. 136. Прозелит (греч.) — новообращенный в какую-либо веру, горячий приверженец какого-либо учения.

Стр. 139. …говоря словами божественного Гомера, поток неудержимого смеха. — Так смеялись олимпийские боги, видя, как ковыляет хромой Гефест («Илиада», песнь I, строка 599).

Стр. 143. Раймонд Тулузский (1088–1105) — Раймонд IV — маркграф прованский, граф тулузский. Считался самым богатым и могущественным феодалом в Южной Франции. Участвовал в Первом крестовом походе и был одним из главных претендентов на иерусалимский престол.

Стр. 144. Пропонтида (греч. «преддверие моря») — Мраморное море.

Протосебаст — начальник личной охраны императора.

Стр. 145. Лабарум — знамя со знаком креста и монограммой имени Христа, которое якобы увидел Константин перед одним из своих победоносных сражений. Со времен Константина лабарум являлся знаменем римских императоров. Позднее так стала называться священная хоругвь в католических процессиях.

Стр. 146. Болдуин — Болдуин I — король иерусалимский (1100–1118), младший брат Готфрида Бульонского; принимал участие в Первом крестовом походе, но, поссорившись с остальными предводителями, отправился в Эдессу, был усыновлен тамошним правителем и, когда тот был убит во время мятежа, стал князем эдесским. По смерти Готфрида занял иерусалимский престол.

Стр. 157. …с тех пор, как Гета, жена Роберта Гискара… — В своих комментариях к данному месту Скотт пишет, что в некоторых исторических источниках сообщается, будто бы Гета, соблазнившись посулами греческого императора и надеясь стать его супругой, отравила своего мужа, герцога Роберта Гискара.

Марфиза и Брадаманта — персонажи поэмы итальянского поэта Лодовико Ариосто (1474–1533) «Неистовый Роланд»; образы воинственных девушек-рыцарей.

Стр. 160. В нем текла кровь Карла Великого… — См. прим. к стр. 112. При Карле Великом, самом выдающемся представителе династии Каролингов, провозгласившем себя преемником державы римских императоров, империя франков находилась в апогее военной мощи.

Стр. 163. Если бы мой предок Карл не покинул жалких берегов Заале… — Имеется в виду Франконская Заале, правый приток Майна, в окрестностях которой, по преданию, родился Карл Великий.

Стр. 164. Зюликий. — Так в древности назывался один из островов в Эгейском море, в архипелаге Южные Спорады.

Стр. 165. Зороастр (Заратуштра) — легендарный пророк, мифический основатель древнеиранской религии (I тыс. до н. э.), характерными чертами которой был дуализм, представление о борьбе доброго и злого начал, а также учение о загробной жизни.

Стр. 178. Сивиллы — легендарные женщины-пророчицы в Греции и Риме, из предсказаний которых составлялись так называемые Сивиллины книги, хранившиеся в строгой тайне, доверявшейся особой греческой коллегии.

Тиволи — древний город в Италии, к востоку от Рима, знаменитый античными памятниками.

Стр. 179. …Хама, непочтительного сына Ноя… — В библии (Бытие, IX, 20–23) рассказывается о том, как праотец Ной, разгневанный непочтительным поведением своего младшего сына Хама, который надругался над отцом, предрек рабство его потомству.

Стр. 181. …чтобы повторилось чудо, содеянное Прометеем. — Согласно одному из вариантов мифа, Прометей сотворил людей из земли и вдохнул в них жизнь.

Стр. 182. Тримальхион — образ богача-вольноотпущенника из древнеримского романа «Сатирикон» (I в. н. э.), авторство которого приписывается Петронию.

Стр. 189. Траншфер (франц.) — разрубающий железо.

Стр. 193. …вскоре, как говорил Гомер, неистовая жажда и голод были утолены… — Здесь имеется в виду место из «Одиссеи», где повествуется о том, как утоляет голод и жажду Одиссей, вынесенный волной на берег страны феаков (песнь VI, строка 259).

Чосер Джеффри (1340–1400) — «отец английской поэзии», автор «Кентерберийских рассказов», откуда заимствована в несколько измененном виде приведенная в тексте фраза («Рассказ рыцаря», строка 1267). У Чосера: «Все то, что ново, старина знавала».

Ком, или Комус — греческое божество пиршеств, изображавшееся в виде крылатого юноши.

Стр. 196. …со времен великого Юлия… — Имеется в виду Гай Юлий Цезарь.

История Геро и Леандра. — Греческий миф повествует о том, как Леандр из Абидоса полюбил Геро, жрицу Афродиты в Сеете, на противоположном берегу Геллеспонта, и, чтобы встречаться с ней, каждую ночь переплывал пролив. Однажды Леандр утонул во время бури. Увидев труп Леандра, вынесенный волнами на берег, Геро в отчаянии бросилась в море.

Стр. 197. Хлодвиг — родоначальник династии Меровингов, король франков (481–511). Объединил почти всю Галлию под властью франков, в 496 г. принял христианство по католическому обряду.

Стр. 207. Пентесилея — согласно греческому мифу, царица амазонок, явившаяся на помощь жителям Трои во время Троянской войны и убитая Ахиллом.

Фалестрис — предводительница амазонок, которая, по преданию, явилась со своим войском в лагерь Александра Македонского (Плутарх, «Сравнительные жизнеописания», «Александр», гл. XLVI).

Стр. 209. «Vicit Leo ex tribu Iudae». — Имеется в виду Христос, происходивший, согласно библии, из рода Иуды.

В эпиграфе цитата из «Ричарда III» Шекспира (акт IV, сц. 2).

Стр. 211. Марк Антоний (83–31 гг. до н. э.) — римский политический деятель, соратник Юлия Цезаря. После гибели Цезаря (44 г. до н. э.) на некоторое время сделался неограниченным властителем Рима; затем вместе с Октавианом Августом и Лепидом составил второй триумвират. По договору с двумя другими триумвирами (40 г. до н. э.) стал повелителем восточных провинций. Однако триумвират вскоре распался, и после поражения, нанесенного ему Октавианом, Антоний покончил с собой.

Стр. 211–212. …лилий, которые… заставляли трепетать всю Европу… — Лилии были в гербе династий Валуа и Бурбонов.

Стр. 221. Кубок Нестора. — Нестор — в греческой мифологии пилосский царь, который дожил до глубокой старости и, согласно Гомеру, ко времени Троянской войны царствовал уже над третьим поколением людей. В литературную традицию Нестор вошел как образ умудренного опытом старца, мудрого советчика. Нестор владел большим драгоценным, редкой резьбы кубком.

Стр. 222. Грации (в древнем Риме — хариты) — в греческой мифологии богини красоты, радости, олицетворение женской прелести. Музы — богини поэзии, искусств и наук. Любимым местопребыванием муз считалась гора Парнас. Согласно мифу, граций было три, а муз — девять.

Стр. 226. Аргивский колодец — то есть колодец аргивян, жителей Арголиды (древнее название области в Пелопоннесе).

Стр. 229. Иды — в древнеримском календаре 15 число месяцев марта, мая, июля, октября и 13 число остальных месяцев.

Стр. 236. …в бога Пана, в сатиров и фавнов. — Согласно греческой мифологии, бога лесов и рощ Пана сопровождали сатиры и фавны, лесные божества и божества плодородия. Христианские поверья связывали сатира с дьяволом.

…сатир, виденный святым Антонием в пустыне… — В житии святого Антония Фиванского, именуемого христианскими богословами отцом монашества (III в.), повествуется о том, как Антоний, удалившись в пустыню, был искушаем бесовскими видениями.

Стр. 238. …балладу менестрелей об Андрокле и льве. — Менестрели — средневековые певцы и поэты. История раба Андрокла встречается у античных писателей. Андрокл бежал от своего господина в Ливийскую пустыню, где встретил хромающего льва, у которого вынул из лапы занозу. Затем Андрокл был пойман и привезен в Рим. Его должен был растерзать лев на арене. Однако, ко всеобщему изумлению, лев, вместо того чтобы броситься на Андрокла, ласкаясь, лег к его ногам. Пораженный этим зрелищем, император подарил невольнику свободу.

Стр. 239. Бедное чудище, как назвал бы его Тринкуло… — Тринкуло — персонаж драмы Шекспира «Буря». Бедным чудищем Тринкуло называет в драме Калибана.

Стр. 240. Святой Суизин (IX в.) — епископ Уинчестерский.

Стр. 245. Святой Дунстан (X в.) — епископ Вустерский, сподвижник англосаксонского короля Эдгара.

Стр. 247. …у тирана Дионисия было такое ухо… — Согласно преданию, тиран Дионисий I, захвативший власть в Сиракузах (V в. до н. э.), построил тюрьму с хитроумным акустическим приспособлением, чтобы подслушивать разговоры узников (так называемое дионисиево ухо).

…перенесся в Лорето дом пресвятой девы? — Предание повествует о том, что в Назарете (IV в.) над хижиной, где жила дева Мария, был воздвигнут храм. В XII в., когда церкви угрожали сарацины, ангелы будто бы перенесли ее по воздуху в Лорето (провинция Анкона в Италии). Этот храм и поныне показывают верующим.

Стр. 263. Бевис из Гемптона — герой средневекового английского романа в стихах, который в XV–XVI вв. был переложен в прозу и впервые издан. Сюжет этого романа был разработан английским поэтом Дрейтоном (1563–1631) в его поэме «Полиальбион» (1613–1622), хорошо известной Скотту. Источником английского романа о подвигах Бевиса явился французский рыцарский роман о Бюэве из Анстона, возникший в эпоху крестовых походов. Этот сюжет проник также в итальянскую рыцарскую литературу, а с итальянского языка был в XVI в. переведен на белорусский и в XVII в. на русский. Так возникла русская волшебная богатырская повесть о Бове Королевиче. В английском романе рассказывается, что подростком Бевис дал обет отомстить отчиму и матери за убийство родного отца. Он бежал от преследований подосланных убийц на Восток, там был продан в рабство, отпущен на свободу и женился на королевской дочери. Вернувшись на родину, Бевис отомстил за отца.

Стр. 264. Militat ornnis amans, habet et sua castra Cupido. — Цитата из «Любовных элегий» Овидия (X, 1).

Стр. 265. Ксантиппа — по преданию, сварливая жена древнегреческого философа Сократа.

Фрина — знаменитая греческая гетера IV в. до н. э. В предании рассказывается о том, что, будучи обвиненной в безбожии, Фрина предстала перед судом. Защитник, отчаявшись в успехе дела, снял с нее одежды. Красота ее тела произвела такое впечатление на судей, что они оправдали гетеру.

Диоген из Синопа (IV в. до н. э.) — древнегреческий философ-циник.

Стр. 267. Я ведь слышала о прославленной осаде Трои… — Бренгильда здесь рассказывает историю Троянской войны.

Стр. 287. Эдрик Лесовик — Эдрик Могучий (XI в.), англосаксонский вождь, боровшийся с норманнами.

Стр. 289. Вильгельм Рыжий — Вильгельм II — король английский (1087–1100), сын Вильгельма Завоевателя. Вильгельм восстановил против себя вассалов и духовенство и был застрелен на охоте.

Стр. 303. В эпиграфе цитата из «Ричарда II» Шекспира (акт V, сц. 3).

Стр. 306. Вильгельм Шотландский. — Имеется в виду Вильгельм Рыжий (см. прим. к стр. 289). В 1097 г. Вильгельм угрозой вторжения вынудил Эдгара, короля Шотландии, признать себя вассалом английской короны.

Стр. 308. Дракон — легендарный законодатель древних Афин; его законы отличались чрезвычайной суровостью.

Стр. 313. Кэмбел Томас (1777–1844) — английский поэт и критик; отрывок взят из его поэмы «Гертруда из Уайоминга».

Стр. 322. Скутари — предместье Константинополя.

Стр. 326. Танкред (ум. 1112) — племянник Боэмунда Антиохийского, один из героев Первого крестового похода. Когда вожди крестоносцев присягали в вассальной верности Алексею Комнину, Танкред единственный из них переплыл на азиатский берег, чтобы уклониться от унижения. Впоследствии он отличился при взятии Антиохии (1097–1098). Итальянский поэт Торквато Тассо (1544–1595) сделал Танкреда героем своей поэмы «Освобожденный Иерусалим».

Стр. 336. Вещие сестры — три ведьмы из «Макбета» Шекспира. Далее следует неточная цитата из этой трагедии (акт III, сц. 4).

Стр. 338. Grammaticus, rhetor, geometres, pictor, aliptes… — цитата из «Сатир» (III, строки 77–79) римского поэта-сатирика Ювенала (II в.).

Джонсон Сэмюел (1709–1783) — английский критик.

…слова, с какими якобы тень Клеоники… — Плутарх в «Сравнительных жизнеописаниях» («Жизнь Кимона») рассказывает, что правитель Спарты Павсаний (V в. до н. э.) приказал привести к себе некую девушку по имени Клеоника, дочь знатных родителей, с намерением обесчестить ее. Придя к нему ночью в опочивальню, девушка неосторожно опрокинула светильник, и Павсаний, испугавшись, заколол ее кинжалом. С тех пор Клеоника не давала Павсанию покоя: ее призрак являлся к нему ночью и изрекал в гневе стих, который приводится в романе.

В примечании к данному месту Скотт ошибочно приписывает этот стих Овидию. На самом деле он заимствован из латинского перевода «Сравнительных жизнеописаний», выполненного в XVI в. Г. Крюзером («Жизнь Кимона», гл. VI], и принадлежит неизвестному автору.

Стр. 339. …он не уступает самому Антонину… — Имеется в виду Марк Аврелий (121–180), римский император из династии Антонинов, которого называли «философом на троне».

Стр. 342. Вальтер Голяк — французский рыцарь, прозванный так за свою чрезвычайную бедность, один из предводителей народного ополчения, которое во главе с Петром Пустынником двинулось в крестовый поход (1096), не дожидаясь рыцарского ополчения. Почти все участники этого ополчения погибли в Малой Азии, куда их переправил Алексей Комнин.

Стр. 348. Тартар — в греческой мифологии подземное царство.

Эпикур (ок. 340–270 до н. э.) — древнегреческий философ-материалист и атеист.

Стр. 350. Тапробана — старинное название острова Цейлон.

Стр. 359. Ахерон — в греческой мифологии река в подземном царстве.

Стр. 369. Молох — бог солнца в религии древней Финикии и Карфагена. В честь Молоха сжигались на жертвеннике дети знатных родов, заменявшиеся иногда рабами. Имя Молоха получило символическое значение всепоглощающей силы, требующей новых и новых жертв.

Стр. 370. Паладины. — Так называли соратников императора Карла Великого.

В эпиграфе цитата из «Короля Лира» Шекспира (акт IV, сц. 7).

Стр. 380. В эпиграфе цитата из «Как вам это понравится» Шекспира (акт II, сц. 1).

Стр. 381. Акант — декоративное растение, произрастающее в странах Средиземноморья. Форма листьев аканта часто входит в орнамент скульптурных памятников античного мира.

Стр. 389. В эпиграфе цитата из «Юлия Цезаря» Шекспира (акт II, сц. 1).

Эреб — в греческой мифологии олицетворение вечного мрака.

Стр. 394. …sed еt ilia propago… — цитата из «Метаморфоз» Овидия (I, 160–162). Речь в отрывке идет о поколении «железного века».

Стр. 396. Конгривовы ракеты — боевые пороховые ракеты, которые применялись англичанами в войне с Наполеоном; названы по имени их изобретателя Уильяма Конгрива (1772–1828).

Стр. 397. Жуанвиль Жан (1224–1319) — французский историк, участник Седьмого крестового похода.

Стр. 407. В Эпиграфе цитата из «Меры за меру» Шекспира (акт II, сц. 2).

Стр. 410. Крисп (311–326) — старший сын императора Константина Великого. Был возведен отцом в сан цезаря и назначен правителем Галлии. В войне против соправителя Константина Лициния Крисп одержал блестящую победу на море в 323 г. Вследствие клеветы, исходившей, вероятно, от второй жены императора Фаусты, Константин велел убить Криспа.

Стр. 417. …«из тесного игольного ушка…» — цитата из «Короля Иоанна» Шекспира (акт V, сц. 4).

Стр. 418. В эпиграфе цитата из пьесы английского поэта и драматурга Джона Драйдена (1631–1700) «Дон Себастьян, король португальский» (акт III, сц. 1).

Стр. 419. Ринальдо д'Эсте — рыцарь-крестоносец, персонаж поэмы Торквато Тассо «Освобожденный Иерусалим».

Стр. 424. В эпиграфе цитата из стихотворного трактата «Опыт о критике» (ч. II, 279–282) английского поэта-сатирика, поборника классицизма Александра Попа (1688–1744).

Стагирит — то есть уроженец Стагиры; так называли Аристотеля.

Стр. 426. Кора, Дафан и Авиран. — Согласно библейской легенде, Кора, Дафан и Авиран восстали против Моисея во главе 250 мужей из сынов израилевых. В наказание за это «земля разверзла уста свои и поглотила их» (Числа, XVI, 2—41).

Стр. 434. Пульчинелла — персонаж итальянской народной комедии, французский Полишинель, русский Петрушка.

Стр. 440. «Подметные каракули» — железные шары с остриями, которые разбрасывали на поле сражений, чтобы калечить лошадей неприятеля.

Стр. 444. Гуго Капет — французский король (987–996), основатель династии Капетингов. Здесь Скотт допускает явный анахронизм.

Святой Арнульф — епископ Суассонский (XI в.).

Нибелунги — в древнегерманском героическом эпосе мифический народ карликов, олицетворяющий темные силы подземного мира и охраняющий несметные сокровища. Клад Нибелунгов достался нидерландскому королевичу Зигфриду, который стал с тех пор именоваться Нибелунгом. Это имя переходило вместе с кладом к тем, кто владел им (см. «Песнь о Нибелунгах»).

Роберт, прозванный Сильным — герцог Парижский, граф Анжуйский. Был убит в сражении с норманнами (в 866 г.).

Дорилея — город в северной Фригии. Битва при Дорилее между крестоносцами и арабами произошла в 1098 г.

Эшбернем Бертран (1797–1878) — английский историк и библиофил; указанный Скоттом труд Эшбернема был опубликован в 1827 г.

В. ЗАХАРОВ


СТАТЬИ И ДНЕВНИКИ

Критические сочинения Вальтера Скотта занимают несколько томов. Сюда входят две большие монографии о Джоне Драйдене и Джонатане Свифте — историки литературы ссылаются на них и до сих пор, — а также статьи по теории романа и драмы, серия жизнеописаний английских романистов XVIII века, множество рецензий на произведения современных авторов и другие статьи, в частности по вопросам фольклористики.

Первое собрание исторических, критических и фольклористических трудов Вальтера Скотта вышло в Эдинбурге в 1827 году. Затем они несколько раз переиздавались и переводились на иностранные языки. Вальтер Скотт как критик возбудил, например, значительный интерес во Франции 1830-х годов. В русском переводе появилось несколько статей в «Сыне отечества» (1826–1829) и в других журналах XIX века.

Критики эпохи Просвещения обычно подходили к оценке художественных произведений с отвлеченными эстетическими и этическими критериями. При этом важную роль играл моральный облик автора как частного лица. Осуждение его поступков влекло за собой отрицательный отзыв о его сочинениях. Один из самых авторитетных критиков XVIII столетия Сэмюел Джонсон предпочитал биографии историографическим сочинениям на том основании, что из жизни знаменитых людей легче почерпнуть нравоучительные примеры, чем из исторических фактов. Биографический метод критики долго господствовал в Англии. Не остался в стороне от его влияния и Скотт, особенно в монографиях о Драйдене и Свифте. Тем не менее этот подход к литературе его не удовлетворял. Не удовлетворяли его и беглые очерки литературных явлений при общих описаниях нравов того или иного периода в исторических трудах, например в «Истории Англии» Дэвида Юма, которого Скотт считал «плохим судьей в области поэзии».

Между тем во второй половине XVIII и в начале XIX века стали появляться книги, авторы которых стремились воссоздать картину развития художественной литературы или ее отдельных жанров. Большое значение для Скотта имели «История английской поэзии с XII до конца XVI века» Томаса Уортона (1774–1781) и «История романа» шотландского историка Джона Данлопа (1814). Эти сочинения подсказали Скотту мысль о национальном своеобразии литературы каждого народа, а также о ее зависимости от общественного развития в каждой стране. При этом исторический роман представлялся Скотту жанром, который способен ответить на запросы широких читательских кругов, раздуть в пламя искру интереса к родному прошлому, которая тлеет в сознании многих людей.

В основе воззрений Скотта лежит определенная теория народности. Народ для него — хранитель национальных литературных традиций, верховный судья и покровитель литературного творчества. В народной памяти хранятся вечные источники повествовательного искусства: сказки, предания, легенды и были. Вот почему, по мнению Скотта, между историографией, литературой и фольклором нет, не может и не должно быть непроницаемых граней; одно легко переходит в другое и сочетается с ним.

Вместе с авторскими предисловиями к романам критические статьи Скотта помогают лучше понять его творчество и бросают свет на создание нового жанра — исторического романа. Хотя литературного манифеста у Скотта в полном смысле этого слова и нет, но почти каждая из его статей освещает ту или иную сторону его творческих исканий.

Особый интерес для понимания творчества Скотта представляет статья-авторецензия «Рассказы трактирщика». Под этим общим заглавием, как известно, выходили первые шотландские романы «Черный карлик» и «Пуритане» (в дальнейшем эта серия была продолжена романами «Легенда о Монтрозе», «Граф Роберт Парижский» и «Замок Опасный»), которым и посвящена данная статья. В ее составлении принимал участие близкий друг Скотта Уильям Эрскин, однако рукописный экземпляр статьи, сохранившийся в архивах, целиком написан рукой Скотта. Поводом для ее появления послужила серия статей, опубликованных в «Эдинбург крисчен инстрактор» Томасом Мак-Краем — биографом Джона Нокса (ум. 1572), главы шотландского кальвинизма. Мак-Край обвинял Скотта в том, что он оскорбил национальное чувство шотландцев, изобразив фанатиков пуритан в недостаточно привлекательном виде. Скотт поместил свой ответ Мак-Краю без подписи в лондонском торийском журнале «Куортерли ревью» (январь 1817 года), в котором он сотрудничал с момента основания журнала в 1809 году. До тех пор Скотт печатал большую часть своих статей в «Эдинбург ревью», журнале шотландских вигов. Посвящая много места «шотландским древностям», превознося далекое героическое прошлое Шотландии, журнал относился с полным равнодушием к бедственному положению шотландцев, особенно горцев, в настоящее время и приветствовал беспощадность, с которой капитал наступал на север Великобритании. Консервативная политика могла задержать процесс роста промышленного капитала и дать возможность Шотландии снова встать на ноги; поэтому «Куортерли ревью» больше подходило Скотту, так как этот журнал и был создан с целью обуздать вигов и, в частности, дать отпор «зазнавшемуся Эдинбургу», где они хозяйничали.

Эдинбуржцам, однако, могло казаться, что Скотт отвернулся от своей родины. Любое верное изображение ошибок, совершенных шотландцами в борьбе против объединения с Англией и за сохранение самостоятельности, воспринималось в некоторых кругах Эдинбурга почти как святотатство. Отсюда упреки Мак-Края. Они задели Скотта за живое. Он не мог оставить без ответа обвинение в неуважении к подвигам шотландских патриотов, потому что, видя нереальность их усилий, он все же благоговел перед их героизмом и самозабвенной любовью к отчизне. Он отвечал, что был правдивым летописцем и показал в своих романах невыносимое положение шотландского крестьянина и его самоотверженные попытки защитить свои самые священные права, а потому обвинений, брошенных ему Мак-Краем, не заслужил. При этом, писал Скотт, он не стремился дать надуманную картину народной жизни Шотландии, а хотел изобразить ее крестьян именно такими, какими они были на самом деле.

Реалистически изображая народную жизнь Шотландии, Скотт намеренно драматизировал повествование. Этот способ изложения Скотт считал очень важным для своих задач, хотя и признавал, что в результате повествование дробится на отдельные диалогические сцены и построение романа становится рыхлым. Однако Скотт готов пожертвовать и стройностью композиции и даже привлекательностью главных героев для читателей, лишь бы достичь убедительности целого. Его Уэверли, Браун и Ловел не действуют сами, а лишь испытывают на себе воздействие обстоятельств. Поэтому их судьба решается с помощью второстепенных персонажей, то есть прежде всего шотландских крестьян. Следовательно, роль их возрастает. Этого и надо было добиться. Этим путем автор исторических романов отделяет черты, характерные для отдельных, вымышленных персонажей, от общих, типичных для века черт; он оказывается в состоянии сохранять строгую верность нравам эпохи и поднять исторический роман до уровня серьезного историографического сочинения.

Одним из важнейших источников историка, романиста и поэта Скотт всегда считал народное творчество. Его статья «Вводные замечания о народной поэзии и о различных сборниках британских (преимущественно шотландских) баллад» подводит итог более ранним сочинениям на аналогичные темы, в частности рецензиям Скотта на сборники баллад, выходивших в начале XIX века. Статья эта содержит краткий обзор развития фольклористики в Англии и в Шотландии за сто с лишним лет. Скотт останавливается на спорах, которые вели фольклористы в его время, например об авторстве баллад, о социальном положении древнего менестреля, о преимуществах и недостатках различных источников балладного творчества и т. п.

Особенно интересно мнение Скотта о наилучшем способе издания народных баллад. В XVIII веке было принято вносить в них дополнения и поправки с целью приблизить их к современным вкусам. Так в 1760-х годах поступил Томас Перси с балладами своего знаменитого сборника «Памятники старинной английской поэзии». Некоторые современники Скотта осуждали Перси за эти вольности. В их числе был демократ и якобинец Джозеф Ритсон. Он требовал, чтобы фольклорные памятники издавались без изменений. Скотт готов отчасти поддержать Ритсона, хотя и упрекает его за излишнюю горячность. Однако Скотт не склонен преуменьшать и заслуги Перси: в его время дело шло не о том, как издавать баллады, а о том, станут ли их читать вообще. Сборник Перси приблизил балладу к читателям и вызвал у них интерес к народному творчеству.

Непревзойденным интерпретатором народной поэзии, по глубокому убеждению Скотта, был, безусловно, Бернс. Когда в 1808 году Р. Кромек выпустил в свет сборник «Наследие Роберта Бернса, состоящее преимущественно из писем, стихотворений и критических заметок о шотландских песнях», Скотт откликнулся на эту книгу. Точка зрения Скотта на творчество Бернса резко отличалась от всего, что было до тех пор сказано о нем, в частности от рецензии на тот же сборник в «Эдинбург ревью», автором которой был сам редактор журнала Фрэнсис Джеффри.

В начале XIX века революционные мотивы в поэзии Бернса и его резкие выпады против церковников отпугивали многих благонамеренных читателей и критиков. Джеффри и другие критики считали более осторожным рассматривать Бернса как неуча, для примитивных взглядов которого многое простительно, а его творчество — как «жалобную лиру» «влюбленного пахаря». Скотт видел в нем могучую натуру. Он называет Бернса плебеем с гордой душой и с плебейским негодованием. Именно потому Бернс и понял народную поэзию так глубоко. Ведь она, как говорил Скотт в статье «О подражании народным балладам» (1830), «была обращена к народу, и только он ее действительно ценил, так как в ней дышало все, что его окружало».

Наряду с балладой Скотта привлекали народные сказки и поверья. Фантастика, полагал он, повышает интерес и романа, и поэмы, и пьесы, однако пользоваться ею надо с осторожностью: даже в «Гамлете» второе появление призрака действует на зрителей менее сильно, чем первое. Злоупотребление фантастическим и сверхъестественным иногда ведет к плачевным последствиям, как показывает Скотт в статье «О сверхъестественном в литературе и, в частности, о сочинениях Эрнста Теодора Вильгельма Гофмана». Отдавая должное высокой одаренности Гофмана, Скотт все же приходит к выводу, что его погубил избыток воображения; болезненные выдумки, способные внушить не только страх, но и отвращение, заслонили в творчестве Гофмана высокие и человеколюбивые задачи искусства.

Любовь к людям Скотт считает главным для писателя. Поэтому писатель обязан держать в узде свои прихоти, поэтому лучше, если он сам останется в тени. Сосредоточенность на самом себе, по мнению Скотта, — ошибка Байрона; она источник его скепсиса и отрицания действительности; это, в свою очередь, приводит его к другой крайности — к оправданию эпикурейского отношения к жизни. Пылкий протест Байрона остался Скотту непонятным. Он опасался вспышки революционного движения в Англии, его пугала возможность гражданской войны.

Расходясь с Байроном во взглядах, Скотт все же чрезвычайно высоко ценил его. Его возмущала травля, которой подвергся Байрон в результате бракоразводного процесса. Он оставался для Скотта, вопреки мнению реакционных кругов Англии, величайшим поэтом своего времени. Скотт особенно ценил в поэмах Байрона описания стран Востока. Именно так и следует говорить о чужих краях, как говорил он, — без сухой книжной премудрости, без слащавого приукрашивания. Только по личным впечатлениям и при условии искреннего сочувствия другим народам можно так глубоко проникнуть в их жизнь, как проник Байрон, и отделить важное от второстепенного. С этой точки зрения Скотт рецензировал третью и четвертую песни «Чайлд-Гарольда» и другие произведения Байрона. Отношение Скотта тронуло Байрона, и в письме от 12 января 1822 года он благодарил его за смелую защиту перед лицом английского общественного мнения и за благожелательную и нелицеприятную критику.

Гибель Байрона в Греции потрясла Скотта. Эта смерть доказала всему миру, что Байрон был великим человеком. Если он иногда в своей жизни совершал ошибки, то там, где на карту была поставлена жизнь целой нации, он умел действовать мудро в чрезвычайно сложных обстоятельствах. Статья Скотта «Смерть лорда Байрона» — не только надгробное слово. Это и выражение его глубокого убеждения, что нет более благородной деятельности, чем борьба за права угнетенного народа.

Е. КЛИМЕНКО


НАСЛЕДИЕ РОБЕРТА БЕРНСА,
состоящее преимущественно из писем, стихотворений и критических заметок о шотландских песнях

Впервые напечатано в журнале «Куортерли ревью» в 1809 г.


Стр. 449. Кромек Роберт Хартли (1770–1812) — гравер и библиофил. В 1808 г. совершил поездку по Шотландии, собирая материалы о жизнии творчестве Бернса. Результатом этой поездки явилась публикация произведений, писем и заметок Бернса, по поводу которой и написана настоящая статья Скотта. Двумя годами позже Кромек издал также собрание шотландских народных песен и баллад, в котором воспроизвел критические замечания Бернса.

Стр. 450. Карри Джеймс (1756–1805) — врач и любитель литературы, один из первых биографов Бернса. По просьбе друзей умершего поэта написал статью о его жизни и творчестве, которая была опубликована в первом томе собрания сочинений Бернса, изданном в 1800 г. Статья содержит много неточностей и искажений.

«Веселые нищие» (1785). — Эта кантата Бернса была впервые напечатана в 1799 г., спустя три года после смерти поэта.

Стр. 452. «Опера нищих» — музыкально-сатирическая комедия Джона Гея (1685–1732), английского поэта и драматурга эпохи Просвещения.

Стр. 454. Драйден Джон (1631–1700) — английский поэт и драматург.

Стр. 459. Как тот дикарь, что по лесам бродил… — цитата из трагедии Драйдеиа «Альманзор и Альмагида, или Завоевание Гранады» (ч. I, акт I, сц. I).

Стр. 460. В письме к мистеру Кларку… — Вероятно, имеется в виду органист Кларк, с которым Бернс познакомился в Эдинбурге и с которым он и гравер Джеймс Джонсон с 1787 г. издавали «Шотландский музыкальный музей». Кларк подбирал на органе шотландские народные мелодии, Джонсон перекладывал их на ноты, Бернс же обрабатывал, а чаще заново писал текст.

Стр. 461. Черчил Чарлз (1731–1764) — английский поэт. Скотт цитирует строки из стихотворения Черчила «Беседа», в котором автор излагает свой взгляд на общественный долг поэта. В приведенных строках говорится о нравственных муках, которые поэт испытывает при воспоминании о совершенных проступках: душа его содрогается, увидев свое отражение в зеркале Совести.

Стр. 462. …вроде «норки мышки полевой» и «вырванной маргаритки»… — Скотт имеет в виду стихи Бернса «Полевой мыши, гнездо которой разорено моим плугом» (1785) и «Горной ромашке, которую я смял своим плугом» (1786).

Якобиты — сторонники изгнанной династии Стюартов, в частности Иакова II, последнего английского короля этой династии. Якобитские настроения были особенно сильны в Шотландии, где с реставрацией Стюартов — шотландцев по происхождению — многие связывали надежду на уничтожение зависимости Шотландии от Англии. В XVIII в. имя Стюартов стало для большинства шотландцев отвлеченным символом шотландской независимости.

Карл Эдуард (1720–1788) — внук Иакова II Стюарта, известный под прозвищами Претендент, Чарли и Иаков III. В 1745 г. предпринял попытку захватить английский престол, поднял восстание в Шотландии, но был разбит и бежал во Францию.

Стр. 463. Грэм оф Финтри — один из главных инспекторов государственной акцизной палаты Шотландии. В 1788 г. рекомендовал Бернса, с которым был в дружеских отношениях, на должность акцизного чиновника. Бернс посвятил Грэму оф Финтри несколько стихотворений.

Кипела кровь в игре страстей… — строфа из стихотворения Бернса «Видение». Скотт часто полагался на свою память; возможно, этим объясняется пропуск одной строки, которой недостает в приведенной им цитате.

Стр. 467. Рилы, порты и стратспеи — национальные шотландские танцы.

Стр. 468. Роберт Брюс (1274–1329) — шотландский король (1303–1329). В битве при Бэннокберне (1314) нанес поражение англичанам.

Стихотворение о Бэннокберне. — Скотт имеет в виду стихотворение Бернса «Брюс — шотландцам» (1793), представляющее собой как бы обращение Брюса к своим воинам перед битвой при Бэннокберне.

Пляска ведьм в аллоуэйской церкви. — Имеется в виду стихотворение Бернса «Тэм О’Шентер. Повесть в стихах» (1791), герой которой, возвращаясь ночью домой после веселой пирушки, наталкивается на хоровод чертей и ведьм и с трудом спасается от них на своей кобыле.

Стр. 469. «Письма Роберта Бернса к Кларинде» (1802). — Именем Кларинды подписывала прозаические и стихотворные послания Бернсу Эгнес Мак-Лиоз, которую познакомили с поэтом в Эдинбурге зимой 1787–1788 г. Увлеченный Клариндой, Бернс написал ей ряд писем и стихотворений, впоследствии составивших упоминаемый Скоттом томик.

Сильвандер — имя, которое придумала для Бернса Кларинда (см. предыдущее прим.).

Стр. 470. Элен Мэрайа Уильямс (1762–1827) — английская писательница, автор «Писем о французской революции», историко-бытовых очерков, путевых заметок и стихотворений.

Доктор Вуд — возможно, хирург Александр Вуд, который лечил Бернса в Эдинбурге, когда тот повредил себе ногу.

Стр. 471. Никол Уильям (1744–1797) — учитель в Эдинбурге, один из близких друзей Бернса. С ним Бернс путешествовал по Шотландии в 1787 г. В честь Никола был назван сын поэта, Уильям Никол Бернс (род. 1791).

Уильям Бернс — младший брат поэта. В поисках заработка уехал в Лондон, где обучался ремеслу шорника. Умер в Лондоне от тифа в 1790 г. двадцати трех лет от роду.

Стр. 472. …Который поселянина сыскал… — цитата из пролога к «Кентерберийским рассказам» Джеффри Чосера (1340–1400), в котором поэт характеризует своих персонажей, в том числе и торговца индульгенциями.


«СТРАНСТВОВАНИЯ ЧАЙЛД-ГАРОЛЬДА»
(песнь III),
«ШИЛЬОНСКИЙ УЗНИК», «СОН»
и другие поэмы лорда Байрона

Впервые напечатано в журнале «Куортерли ревью» в 1816 г.

Стр. 473. Sine mе, Liber… — цитата из «Скорбных элегий» Овидия (I, 1).

Стр. 474. «Женщина Дон-Кихот» — сатирический роман Шарлотты Леннокс (1720–1804), рассказывающий о забавных похождениях молодой женщины, которая, начитавшись романов, решила во всем походить на их героев и героинь.

Историю? Нет у меня историй — видоизмененная цитата из пародии Джорджа Каннинга (1770–1827) «Друг человечества и усталый точильщик».

Дермоди Томас (1775–1802) — ирландский поэт. Прожил трудную жизнь: терпел нужду, тяжело болел; служа в армии, был ранен. Одно время участвовал в ирландском национально-освободительном движении.

Стр. 475. «Сгусток воображения», в котором величайший из всех когда-либо живших поэтов видел отличительный признак своих собратьев… — Скотт имеет в виду мысли о характере и роли творческого воображения, которые высказал Шекспир в комедии «Сон в летнюю ночь» (акт V, сц. 1).

Стр. 477. Критическое обозрение было прочитано и возбудило веселье… — Рецензия на первый сборник стихов Байрона «Часы досуга» (1807) появилась в журнале «Эдинбург ревью» в 1809 г.

…осмеяв в язвительных ямбах… — Речь идет о сатирической поэме Байрона «Английские барды и шотландские обозреватели» (1809).

«Странствования Чайлд-Гарольда» вышли впервые в 1812 году… — Имеются в виду первые две песни поэмы Байрона.

Стр. 478. …недавними семейными утратами… — В 1811 г. умерла мать Байрона. Поэт тяжело переживал также смерть двух своих близких друзей.

Стр. 480. Когда из глубины сердечной… — Скотт приводит полностью стихотворение Байрона «Экспромт (В ответ другу)».

Стр. 481. Во Франции у молодых дворян… — цитата из пьесы Шекспира «Король Иоанн» (акт IV, сц. 1).

Стр. 483. …как Грей, ограничивались немногими поэмами… — Произведения Томаса Грея (1716–1771), автора прославившей его «Элегии, написанной на сельском кладбище», «Пиндарических од» и др., составляют сравнительно небольшой том.

Аристарх — александрийский критик. Его имя стало нарицательным.

…«ненужный тащится по сцене»… — цитата из произведения английского писателя, критика, моралиста и ученого Сэмюела Джонсона (1709–1783) «Тщета человеческих желаний» (1,308).

Стр. 487. Саути Роберт (1774–1843) — английский поэт, историк и критик. С 1813 г. получил официальное звание поэта-лауреата.

Мур Томас (1779–1852) — поэт, друг и впоследствии биограф Байрона.

Чаттертон Томас (1752–1770) — английский поэт, покончивший с собой из-за тяжелой нужды и одиночества.

Стр. 488. «Сон». — Эта небольшая, состоящая из девяти строф, поэма была написана Байроном в 1816 г. Она во многом автобиографична.

Стр. 489. Пилигрим — Чайлд-Гарольд.

Альп Отступник — герой поэмы Байрона «Осада Коринфа».

Стр. 490. Корсар — герой одноименной поэмы Байрона.

Деруэнт-Уотер — озеро в Англии, в северной части Озерного края.

Кехама — герой поэмы Роберта Саути «Проклятие Кехамы».

Твид — река, протекающая между Англией и Шотландией.

Мармион — главное действующее лицо одноименной поэмы Скотта.

Конрад — имя байроновского Корсара.

Лишь темный взор его горит огнем… — цитата из I песни «Корсара» (строфа 9).

Стр. 491. Его не радует стаканов звон… — цитата из той же песни (строфа 2).

Его года заметно изменили… — цитата из I песни поэмы «Лара» (строфа 5).

Стр. 492. Сальватор — Сальватор Роза (1615–1673), итальянский художник и поэт.

Стр. 498. Фальстаф и Бардольф — персонажи хроник Шекспира «Генрих IV» и «Генрих V» и комедии «Виндзорские насмешницы».

Сиддонс Сара (1755–1831) — английская актриса преимущественно трагического репертуара, исполнительница многих шекспировских ролей.

…как огромная глыба из рук Аякса… — Аякс Теламонид, герой «Илиады», вступив в единоборство с Гектором, поднял огромную каменную глыбу и швырнул ее в вождя троянцев.

Стр. 500. …бессмертна земля Марафона… — При Марафоне, селении вблизи древних Афин, в 490 г. до н. э. афиняне разбили персидские войска и остановили дальнейшее их вторжение.

Шекспир… указывает в… уже цитированном нами отрывке… — См. прим. к стр. 475.

Стр. 501. Веллингтон Артур Уэлсли (1769–1852) — английский полководец и политический деятель. В 1815 г. командовал английской армией в битве при Ватерлоо. Представитель реакционного торизма, Веллингтон не пользовался симпатиями Байрона. Скотт, напротив, видел в нем героя, спасителя Англии.

Брут Марк Юний (85–42 до н. э.) — один из последних приверженцев и защитников римской республики, виднейший участник заговора против Юлия Цезаря.

Один французский автор… утверждает… — Скотт имеет в виду библиографа-ученого Адриена Бешо (1773–1851). В 1815 г. в Париже вышло в свет сочинение писателя, поэта и журналиста Сезара де Круази (1786–1836) «Энциклопедия флюгеров», в котором были сатирически изображены французские государственные деятели, писатели, художники, журналисты и др., изменившие своим республиканским убеждениям в связи с наступлением во Франции роялистской реакции. Автор расположил имена персонажей в алфавитном порядке, снабдив каждое изображением определенного количества флюгеров в зависимости от легкости, с которой эти люди приняли новое направление. Книга де Круази имела шумный успех и вызвала полемический отклик со стороны А. Бешо, который в противовес «Энциклопедии флюгеров» немедленно опубликовал свой «Словарь устойчивых». Ниже Скотт цитирует строки из этого сочинения Бешо.

Стр. 502. …сравнивать Ватерлоо с битвой при Каннах… — Скотт имеет в виду начало строфы XIV, где битва при Ватерлоо сравнивается с «Каннской бойней», то есть с битвой при Каинах, в которой карфагенский полководец Ганнибал нанес тяжелое поражение римлянам (216 до н. э.). Такое сравнение казалось Скотту кощунством, так как он считал, что битва при Ватерлоо освободила мир от тирании Наполеона,

…видел в Испании, каков образ действий «тирана и его рабов»… видел, как «Галльский коршун распростер крыла»… — Имеется в виду Наполеон.

И всем погибнуть?.. — цитата из I песни «Чайлд-Гарольда» (строфа LIII).

Тит Флавий Веспасиан (39–81) — римский император.

Тамасп — персидский царь.

Христина Шведская (1626–1689) — королева Швеции.

Фаншон Рылейщица (род. 1737) — уличная певица и музыкантша. Была очень популярна в Париже в конце XVIII в. Фаншон стала героиней ряда водевилей, оперетт и других пьес, которые шли на парижской сцене в первые годы XIX столетия.

Стр. 503. …как Бардольф — за Фальстафа. — См. прим. к стр. 498.

Жиль Блас, дон Рафаэль и Амбросио Ламела — персонажи из романа французского писателя Лесажа (1668–1747) «Похождения Жиль Бласа де Сантильяны».

Стр. 504. …изгнав короля, чье правление исключало войны с другими странами… — Скотт имеет в виду Людовика XVIII, который занял престол после низложения Наполеона в 1814 г. Уверенность Скотта относительно мирных устремлений Людовика была, возможно, основана на соображении, что этот монарх, как противник Наполеона, был бы противником и его политики; кроме того, он вступил на трон с согласия и при помощи правителей основных европейских держав, объединившихся против Наполеона, и таким образом, казалось, почва для конфликтов была устранена.

…бедняги Слендера, который, бросившись в объятия Анны Пейдж… — Скотт ссылается на эпизод (за сценой) из комедии Шекспира «Виндзорские насмешницы» (акт V, сц. 5).

Каслри Роберт Стюарт (1769–1822) — английский государственный деятель, тори, один из столпов политической реакции.

Церковь святого Стефана — лондонская церковь, в которой с 1547 г. до пожара 1834 г. проводились заседания палаты общин.

Стр. 505. Катр-бра — бельгийская деревня к югу от Ватерлоо, близ которой в 1815 г. произошло сражение между французской армией и англо-голландскими войсками.

Стр. 508. …как это сделано на последующих страницах… — Имеется в виду статья Уильяма Уордена о Наполеоне, напечатанная в том же номере журнала «Куортерли ревью», в котором была опубликована настоящая статья Скотта.

Стр. 509. Глядит Гарольд… — цитата из строфы XLVI.

…тайных мыслей с прежней их отрадой… — цитата из строфы LXVIII.

Стр. 510. «Новая Элоиза» (1761) — роман Ж.-Ж. Руссо.

Кларан уютный, колыбель Любви!.. — цитата из строфы XCIX.

Стр. 511. Сен-Пре и Жюли — герой и героиня «Новой Элоизы».

…подобно Кребу у Ланса… — Ланс — персонаж из комедии Шекспира «Два веронца». Креб — имя его собаки. См. начало 3 сцены II акта этой пьесы.

Пророчествам, что в мир внесли пожар… — цитата из строфы LXXXI.

Берк Эдмунд (1729–1797) — английский политический деятель, публицист и философ.

Стр. 513. Гиббон Эдуард — английский историк. См. также стр. 726–727.

…трогательно обращается к маленькой дочке… — Байрон обращается к дочери Аде, с которой он был разлучен после разрыва с женой и отъезда из Англии.

Спи в колыбели… — цитата из строфы CXVIII.

Стр. 514. …как и Стерн в знаменитом очерке об узнике… — Скотт имеет в виду одну из глав романа Лоренса Стерна (1713–1768) «Сентиментальное путешествие».

Стр. 515. Тренк Фридрих (1726–1794) — прусский офицер. Приговоренный к тюремному заключению за связь с Австрией, провел десять лет в Магдебургском замке.

Таков мой долг!.. — цитата из трагедии Шекспира «Отелло» (акт V, сц. 2).

Стр. 516. …чист душой… — цитата из строфы V.

Стр. 517. И виделось, как в тяжком сне… — цитата из строфы IX.

И слышен был мне шум ручьев… — цитата из строфы XIII.

Стр. 518. Темница Уголино. — Уголино — один из самых мрачных образов «Божественной комедии» Данте. Обвиненные их врагом архиепископом в измене, Уголино и его четверо сыновей были заточены в башню, где и погибли голодной смертью.

«Могила Черчила» (1816) — стихотворение, которое Байрон посвятил памяти Чарлза Черчила (см. прим. к стр. 461).

Стр. 519. …проживет еще долго к вящей своей славе. — В 1830 г. Скотт снабдил это место своей статьи следующим примечанием: «Увы, выраженная нами надежда оказалась тщетной. Мы не смогли умолить судьбу, и катастрофа довершила сходство между этими поэтами».

…в своеобразной поэме «Тьма» с хорошим подзаголовком: «Сон, который не вовсе сон»… — «Тьма» написана в 1816 г. То, что Скотт называет подзаголовком, является первой строкой стихотворения.

Стр. 521. Был странник, как и прежде, одинок… — цитата из строфы VIII поэмы «Сон».

Стр. 522. Столетние дубы валя на землю… — цитата из пьесы Шекспира «Троил и Крессида» (акт I, сц. 3).

Стр. 523. Престон. — По-видимому, имеется в виду, английский поэт и драматург Уильям Престон (1753–1807).

Стр. 524. …в наследии Адама… — Имеются в виду страдания, муки и несчастья, на которые, по христианским верованиям, обрек человечество изгнанный из рая Адам.

Так много долгих дум… — цитата из песни III «Чайлд-Гарольда» (строфа VII).

Стр. 525. Semita certe… — цитата из «Сатир» Ювенала (X, 364).

Стр. 526. I decus, I nostrum… — цитата из «Энеиды» Вергилия (VI, 546).


РАССКАЗЫ ТРАКТИРЩИКА

Об истории написания статьи см. стр. 750–751.

Стр. 528. Мистер Бэйс — персонаж сатирической комедии «Репетиция» (1671), написанной Джорджем Вильерсом, герцогом Бакингемом совместно с несколькими другими авторами.

Стр. 530. «Рыцарь пламенеющего пестика» — одна из лучших пьес английского драматурга Джона Флетчера (1579–1625), созданных им в сотрудничестве с Фрэнсисом Бомонтом (1584–1616). Это пародия на вкусы той части зрителей и театральных деятелей, которые, требуя от театра сильных ощущений, хотели видеть на сцене лишь приключения, поединки и т. п.

Стр. 532. Ганноверский королевский дом — династия английских королей, выходцев из ганноверского княжеского рода (Германия), воцарившаяся с 1714 г.

После сражения при Каллодене… — Близ города Каллоден (Шотландия) в апреле 1746 г. армия Карла Эдуарда, к которой принадлежал и Александр Стюарт, была разгромлена английскими войсками.

Стр. 533. Брэдуордин — персонаж романа Скотта «Уэверли» (см. т. 1 наст. изд.).

Стр. 534. Он выступал в 1715 и 1745 годах… — В 1715 г. в Шотландии вспыхнуло восстание якобитов, окончившееся их поражением. В 1745 г. Карл Эдуард вторгся в Англию, стремясь восстановить монархию Стюартов, однако весной следующего года был разбит в сражении при Каллодене.

…прославился дуэлью на палашах со знаменитым Роб Роем Мак-Грегором в Клехене Балквиддерском. — Роб Рой Мак-Грегор — потомок одного из старейших шотландских кланов, вождь одной из его ветвей, еще существовавшей в XVIII в. в Горной Шотландии. Упомянутый поединок был результатом спора между кланом Мак-Грегора и кланом Аппина из-за фермы в районе Балквиддера (Шотландия). Скотт подробно рассказывает об этом эпизоде в предисловии к роману «Роб Рой» (см. т. 5 наст «изд., стр. 50–51).

…когда Поль Джонс прибыл в залив Ферт-оф-Форт… — Поль Джонс (1747–1792) — мореплаватель-авантюрист; одно время занимался контрабандой и работорговлей, позже служил в военном флоте различных стран. В 1779 г., во время вооруженного конфликта между Англией и Францией, попытался высадиться в заливе Ферт-оф-Форт, на восточном побережье Шотландии, с намерением наложить контрибуцию на жителей городов Эдинбурга и Лита, однако поднявшаяся на берегу тревога и неблагоприятный ветер заставили его снова уйти в море.

Стр. 536. Паулус Плейдел — персонаж романа Скотта «Гай Мэннеринг» (см. т. 2 наст. изд.).

Стр. 537. Дэви Геллатли — персонаж романа «Уэверли».

Стр. 538. …к северу от Твида — то есть в Шотландии.

…которых Крабб называет самыми счастливыми обитателями этих жилищ… — Скотт имеет в виду поэму Джорджа Крабба (1754–1832) «Деревня». Крабб изображал в своих произведениях жизнь английской деревни, рыбачьих поселков и т. п.

Стр. 539. …с узаконенной вольностью шекспировских клоунов. — В шекспировские времена слово «клоун» имело более широкое значение: клоуном называли грубоватого простолюдина или деревенского парня, не знакомого с правилами городского этикета. Соответствующим персонажем на английской сцене часто был слуга или домашний шут. У Шекспира этот персонаж превратился в остроумного, мудрого и смелого наблюдателя над жизнью и делами людей.

…с кого из них списан Стрэп Смоллетта… — Хью Стрэп — персонаж в романе Тобайаса Смоллетта (1721–1771) «Приключения Родерика Рэидома».

Стр. 540. Дэнди Динмонт — персонаж романа Скотта «Гай Мэннеринг».

Мак-Уибл — персонаж романа Скотта «Уэверли».

Джин Гордон. — История Джин Гордон, которую далее цитирует Скотт, была написана им самим и опубликована в одном из номеров «Блэквудз мэгэзин». Она включена также в предисловие к роману «Гай Мэннеринг» (см. т. 2 наст, изд., стр. 18–21).

Стр. 542. Эмери Джон (1778–1822) — драматический актер.

Стр. 543. …разве что для ввода цитаты из «Дон-Кихота». — Циклу «Рассказы трактирщика» Скотт предпослал следующую цитату из 32 главы I тома «Дон-Кихота» Сервантеса:

«— Вот что, хозяин, — сказал священник, — принесите-ка ваши книги, я их просмотрю.

— С удовольствием, — молвил хозяин.

Он прошел к себе в комнату и, возвратившись оттуда со старым сундучком, застегнутым на цепочку, открыл его и достал три толстых тома, а также весьма красивым почерком исписанные бумаги» (перевод Н. Любимова).

В английском переводе романа Сервантеса, который цитируется в эпиграфе, встречается то же слово «landlord» (хозяин гостиницы, трактирщик), которое Скотт ввел в название цикла «Рассказы трактирщика» («The Tales of My Landlord»).

…как предисловие Гея к его «Пасторалям»… — В 1714 г. Джон Гей (см. прим. к стр. 452) опубликовал серию сцен из английской сельской жизни, под названием «Неделя пастуха, или Шесть пасторалей».

…Джонсон говорил… — Скотт цитирует отзыв Сэмюела Джонсона (см. прим. к стр. 483) из статьи «Гей» в его «Жизнеописаниях поэтов».

Лэрд (шотл.) — помещик, землевладелец.

Священный круг друидов — место, где жрецы древних кельтов, друиды, совершали религиозные обряды и приносили жертвы, иногда человеческие.

Стр. 547. Шевалье Сен-Жорж — Иаков Эдуард Стюарт (1688–1766), сын Иакова II, бежавшего из Англии в результате свержения династии Стюартов. Иаков Эдуард вырос во Франции, служил в войсках Людовика XIV. Заручившись обещанием Людовика оказать ему вооруженную помощь, в 1715 г. пытался (но безуспешно) вернуть себе английский престол.

Стр. 548. «Мельник и его люди» — популярный в то время музыкальный фарс Исаака Покока (1782–1835).

«Взгляните на его лицо…» — цитата из пьесы Шекспира «Мера за меру» (акт II, сц. 1).

Роман, занимающий три следующих тома… — Имеется в виду роман Скотта «Пуритане» (см. т. 4 наст. изд.).

Стр. 552. …в убийстве Джеймса Шарпа… — Архиепископ Джеймс Шарп был убит в 1679 г., во время восстания пуритан в Шотландии. Этот акт был ответом шотландских пуритан на религиозные притеснения со стороны Англии.

…ковенантер одолевает Босуэла… — Ковенантерами называли шотландских пуритан, поддерживавших национальный ковенант (договор) о защите религиозных прав шотландцев. В 1638 г. Карл I сделал попытку реорганизовать шотландскую церковь по образцу английской. Это вызвало бурный протест, в результате которого в 1639 г. в Шотландии был подписан ковенант (от англ. covenant — соглашение), участники которого торжественно поклялись бороться с абсолютизмом Карла I.

Стр. 553. …подобно Дон-Кихоту, критиковавшему анахронизмы раешника маэсе Педро… — Скотт имеет в виду эпизод из 26 главы II тома романа Сервантеса: следя за представлением кукольного театра, Дон-Кихот прерывает мальчика, комментирующего действие, замечанием, что при сигнале тревоги мавры били в литавры, а не звонили в колокола, поскольку у них вообще не было колоколов.

Стр. 554. Фаунтенхол Джон Лоудер (1646–1722) — шотландский государственный деятель. Оставил дневники и многочисленные записи, касавшиеся событий из истории Шотландии и шотландской церкви. В 1822 г. Скотт издал некоторые из его воспоминаний под заглавием «Хронологические заметки о шотландских делах. 1680–1701».

Стр. 559. Уния — соглашение о политическом объединении Англии и Шотландии, заключенное в 1707 г., после долгой борьбы шотландцев за сохранение национальной и политической независимости.

Стр. 564. «Bellum Bothuellianum». — Поэт имел в виду битву при Босуэлбридже, в Шотландии, в 1679 г., в которой английские войска разбили восставших шотландских пуритан.

Стр. 565. Хови Джон (1735–1793) — автор историко-биографического труда «Знаменитые люди Шотландии» (1774) и издатель «Собрания речей и проповедей священников-ковенантеров» (1779).

Роберт Гамильтон (1650–1701) — один из лидеров крайнего крыла ковенантеров.

Стр. 567. Индульгенция — в данном случае — декларация религиозной веротерпимости, изданная Карлом II в 1672 г. и разрешавшая пресвитерианам и католикам отправлять богослужение в согласии с установлениями соответствующей церкви.

Эрастианство — учение о подчинении церкви государству, названное по имени гейдельбергского врача Томаса Эраста (1524–1583), который отрицал право церкви карать за грехи и преступления, считая, что наказание — прерогатива государственной власти.

Стр. 570. Блэкэдер Адам (род. ок. 1659) — ковенантер, автор ряда политических трактатов, заметок о борьбе партий в Шотландии и т. п.

Монмут Джеймс Скотт (1649–1685) — побочный сын Карла II. После реставрации монархии Стюартов в 1660 г. занимал ряд военных постов, а во время восстания ковенантеров Карл II назначил его главнокомандующим английской армии в Шотландии. Впоследствии Монмут вступил в заговор против Карла II и был изгнан из Англии. После смерти Карла II Монмут высадился на Британских островах и провозгласил себя английским королем, однако потерпел поражение и был казнен.

Вудроу Роберт (1679–1734) — автор трудов по истории шотландской церкви и ее деятелей. Его «История страданий шотландской церкви» (1721–1722) содержит многочисленные данные о преследовании ковенантеров.

Стр. 573. …к правительству короля Вильгельма… — Имеется в виду Вильгельм III Оранский (1650–1702), вступивший на английский престол в 1689 г., после падения и бегства во Францию Иакова II Стюарта.

Стр. 581. «Жизнь Педена». — Скотт имеет в виду биографию священника Александра Педена (ок. 1626–1686), который, будучи приверженцем ковенанта, подвергался жестоким преследованиям.

Стр. 582. Государственные документы Макферсона — политические документы, относящиеся ко второй половине XVII в. и остававшиеся неизвестными до 1775 г., когда шотландский поэт Джеймс Макферсон (1736–1796) опубликовал их в качестве приложения к написанной им «Истории Великобритании от Реставрации до воцарения Ганноверского дома».

Стр. 583. …классическую эпитафию Питкерна. — По-видимому, Скотт имеет в виду написанное на стене аббатского дома в Данфермлине (Шотландия) двустишие: «Так как слово — рабство, а мысль свободна, мой совет тебе — придержи свой язык». Эти стихи приписывались Роберту Питкерну (ок. 1520–1584).

Стр. 584. …сопровождал Аргайла при его злополучной попытке… — Граф Арчибалд Аргайл (ум. 1685) — сын маркиза Аргайла, возглавлявшего борьбу шотландских пресвитериан против абсолютизма Карла I и казненного после реставрации Стюартов. В 1681 г. Арчибалд Аргайл был обвинен в государственной измене и бежал в Голландию. Когда в 1685 г. к власти пришел Иаков II, Аргайл высадился в Шотландии с целью его свержения. Отряд его был разбит, а сам он схвачен и казнен.

Принц Оранский — будущий Вильгельм III, король Англии (1689–1702).

Стр. 585. Бурдалу Луи (1632–1704) — французский иезуит, проповеди которого рекомендовались в качестве назидательного чтения.

Батлер Сэмюел (1612–1680) — поэт эпохи реставрации, язвительный сатирик, высмеявший в поэме «Гудибрас» нравы и обычаи английских пуритан, участников и вождей английской буржуазной революции.

…при королеве Анне… — Годы правления королевы Анны — 1702–1714.

Камизары — участники крестьянского восстания 1702–1704 гг. на юге Франции, вспыхнувшего в результате феодальных и религиозных притеснений.

Стр. 586–587. …Джон Нокс… его ученый и добросовестный биограф… — См. стр. 750.

Стр. 588. Конде Луи (1621–1686) — принц, родственник французского короля, известный полководец и меценат.

Нонконформисты — пресвитериане, отказавшиеся подчиниться акту о единообразии богослужения. По этому акту отправлять богослужение разрешалось лишь тем священникам, которые приняли каноны англиканской церкви.

«Скарамуш-отшельник» — фарс, поставленный Итальянским театром в Париже в 1667 г.

Стр. 589. Торжественная лига — договор, который в 1643 г. заключили между собой шотландские пуритане и английский пресвитерианский парламент, объединившиеся для борьбы против роялистов.

Стр. 593. Кер Джон (1673–1726) — правительственный шпион.

Хук Натаниел (1664–1738) — приверженец Стюартов. Несколько раз вступал в переговоры с шотландскими якобитами, пытаясь организовать восстание.

…над личностью маглтонца Людовика Клакстона… — Скотт ошибочно называет Клакстона Людовиком; в действительности имя Клакстона (1615–1667) было Лоренс, Людовик же — имя Маглтона (1609–1698), воинствующего сектанта, последователем которого был Клакстон.

Хэмпден Джон (1594–1643) — революционный политический деятель, противник роялистов и епископальной церкви.

Гесем — по библейскому преданию, плодородная, счастливая страна, якобы уготованная еврейскому народу в Египте. В переносном смысле — обитель мира и изобилия.

Джеймс Митчел — фанатичный приверженец ковенанта, участник восстаний ковенантеров. В 1668 г. совершил неудачное покушение на архиепископа Шарпа (см. прим. к стр. 552), бежал, но через несколько лет был арестован. Казнен в 1678 г.

«Долг человека» (1658) — книга религиозно-дидактического содержания, в которой излагались обязанности человека по отношению к богу и к своим ближним. Предполагалось, что ее автором был священник Ричард Аллестри (1619–1681).

«Всеобщий молитвенник» — сборник молитв на английском языке, составленный в XVI в. и постепенно пополнявшийся. Окончательный текст был установлен в 1662 г.

Стр. 593–594. Мальволио — персонаж комедии Шекспира «Двенадцатая ночь». Далее следует цитата из этой пьесы (акт II, сц. 3).


СМЕРТЬ ЛОРДА БАЙРОНА

Впервые напечатано в «Эдинбург уикли джорнал» в 1824 г.

Стр. 597. В разгар мучительнейшего кризиса в его частной жизни… — Намек на тяжелые переживания Байрона, вызванные разрывом с женой, а затем ожесточенной травлей, которой его подвергли реакционные круги английского общества. В результате поэт был вынужден в 1816 г. навсегда покинуть Англию.

…прочитать стихи, написанные на недостойную тему… — Вероятно, Скотт имеет в виду первые песни «Дон-Жуана», которые показались безнравственными многим критикам и читателям Байрона (в том числе и некоторым из его друзей).

Стр. 598. Довольно демагогов без меня… — цитата из «Дон-Жуана» (песнь IX, строфы 25–26).

Стр. 599. …начиная с первой публикации «Чайлд-Гарольда». — Первые две песни «Чайлд-Гарольда» вышли в 1812 г.

Гаррик Дэвид (1717–1779) — знаменитый английский актер, игравший с одинаковым успехом как трагические, так и комические роли, драматург и театральный деятель.

Рыдающая и Смеющаяся музы — в греческой мифологии муза трагедии Мельпомена и муза комедии Талия.

Стр. 601. Когда в газетах появились эти заметки… — Эта приписка была сделана Скоттом в 1827 г.


О СВЕРХЪЕСТЕСТВЕННОМ В ЛИТЕРАТУРЕ,
и, в частности, о сочинениях Эраста Теодора Вильгельма Гофмана

Впервые напечатано в журнале «Форейн куортерли ревью» в 1827 г.

Стр. 602. Эрнст Теодор Вильгельм. — Так немецкий писатель Гофман (1766–1822) был назван при рождении. Впоследствии он отбросил имя Вильгельм и заменил его именем Амадей в честь своего любимого композитора Вольфганга Амадея Моцарта.

Стр. 603. Джонсон — см. прим. к стр. 483. Приводимое далее рассуждение — цитата из 31 главы романа Джонсона «Расселас, принц абиссинский». Эти слова произносит один из персонажей, поэт и мудрец Имлак, в ответ на шутливое замечание Расселаса по поводу привидений.

Стр. 605. …«объелись ужасами»… — видоизмененная цитата из трагедии Шекспира «Макбет» (акт V, сц. 5).

…в сознании Девы из маски «Комус»… — Масками в Англии XVI–XVII вв. называли представления, чаще всего аллегорического содержания, с мифологическим сюжетом, сочетавшие пение, танец и драматический диалог. «Комус» — одно из ранних произведений Джона Мильтона. Комус в античной мифологии — бог праздничного веселья; у Мильтона — это волшебник, сын бога виноделия Вакха и волшебницы Цирцеи. Увлекая заблудившихся в лесу людей в чащу, Комус превращает их в диких животных. Одной из его жертв чуть не оказывается Дева, героиня маски. Попав в лес, она становится свидетельницей чудесных и страшных явлений, однако ее спасают душевная чистота и непорочность, перед которыми бессильны любые чары. Приводимые далее стихи — рассказ Девы о лесных видениях.

Берк. — См. прим. к стр. 511. Скотт цитирует далее почти полностью раздел 3 из II части работы Берка «Философские рассуждения о происхождении наших идей возвышенного и прекрасного».

Стр. 607. И мертвый в саване… — рассказ Горацио о зловещих предзнаменованиях перед смертью Юлия Цезаря («Гамлет», акт I, сц. 1).

Стр. 608. Коллинз Уильям (1721–1759) — английский поэт. Приводимые далее слова Сэмюела Джонсона — цитата из статьи «Коллинз», вошедшей в его «Жизнеописания поэтов».

Елисейские Поля — в античной мифологии загробный мир, где пребывают тени умерших.

Стр. 609. Бритомарта — одна из героинь поэмы Эдмунда Спенсера (1552–1599) «Королева фей». Скотт цитирует строки из II книги, повествующей о жизни и странствованиях Бритомарты.

«Cabinet des Fees» — собрание сказок (41 том), издававшееся в 1785–1789 гг. в Париже, Амстердаме и Женеве. Многие из этих сказок были затем переведены на английский язык и изданы в Англии.

Стр. 610. …английская опера возникла из пародии на итальянский театр, созданной Геем в «Опере нищих». — В «Опере нищих» Джона Гея (см. прим. к стр. 452), осмеивающей пороки общественной и политической жизни Англии XVIII в., пародируются также некоторые приемы модной тогда в Лондоне итальянской оперы.

Энтони Гамильтон (1646–1720) — писатель. Его «Мемуары графа де Граммона», рисующие нравы английской знати вовремя реставрации Стюартов, были переведены на английский язык (Гамильтон писал по-французски). В сказках Гамильтона, носящих большей частью аллегорический или поучительный характер, чудесное часто трактуется в шутливом, ироническом духе. Сравнивая эти сказки с «Дон-Кихотом» Сервантеса, Скотт несколько преувеличивает их значение.

Стр. 611. Виланд Кристоф Мартин (1733–1813) — немецкий писатель, поэт и переводчик, автор поэмы «Оберон». Перевод этой поэмы, выполненный Уильямом Созби (1757–1833), о котором упоминает далее Скотт, был опубликован в 1798 г. и переиздан в 1805 г. Скотт высоко ценил Созби как переводчика.

Пульни Луиджи (1432–1484), Берни Франческо (1498–1535) и Ариосто Лодовико (1474–1533) — итальянские поэты эпохи Возрождения. Скотт имеет в виду поэму Пульчи «Морганте», грубоватую и остроумную пародию на рыцарские романы; шутливую и сатирическую лирику Берни и поэму Ариосто «Неистовый Роланд», в которой рыцарская тема с ее фантастикой, чудесами и идеализацией феодального быта становится предметом откровенного иронического обыгрывания.

Стр. 616. Оссиан — легендарный кельтский поэт-певец, живший, по преданию, в III или IV в. Именем Оссиана воспользовался Д. Макферсон (см. прим. к стр. 582), выдавший свои поэмы «Фингал» и «Темора», написанные на основе свободной обработки кельтского эпоса, за перевод произведений древнего барда.

Музеус Иоганн Карл Август (1735–1787) — немецкий писатель и фольклорист. Собрал и обработал множество немецких сказок, которые были изданы под названием «Народные сказки немцев» (1782–1787). В 1791 г. в Англии было опубликовано двухтомное собрание сказок Музеуса в переводе на английский язык. По имеющимся данным, переводчиком был Уильям Бекфорд, а не доктор Беддоуз, как пишет Скотт.

Стр. 618. Де Ламотт-Фуке Фридрих (1777–1843) — немецкий романист, поэт и драматург, автор рыцарской повести «Ундина».

Стр. 619. Казотт Жак (1720–1792) — французский писатель.

Киммерия — легендарное царство мрака и тумана («Одиссея»).

Стр. 620. Франкенштейн — герой одноименного философского и фантастического романа Мэри Вулстонкрафт-Шелли, ученый, создавший живое человеческое существо.

Стр. 621. Джофри Крейон — псевдоним американского писателя Уошингтона Ирвинга (1783–1859). «Смелый драгун» входит в первую часть его «Рассказов путешественника».

Стр. 622. «Петер Шлемиль» — повесть немецкого писателя Адальберта Шамиссо (1781–1838). В основе повести лежит легенда о человеке, продавшем свою тень.

«Эликсир дьявола» (1816) — роман Э. Т. А. Гофмана.

Стр. 624. …поэтам, этим «сгусткам воображения». — См. прим. к стр. 475.

Стр. 626. Вандам Жозеф-Доминик (1770–1830) — один из генералов Наполеона. В 1813 г. был разбит при Кульме коалиционными войсками и взят в плен.

Стр. 629. Бертон Роберт (1578–1640) — священник, автор ученого труда «Анатомия меланхолии». Приводимые Скоттом стихи — строфы из стихотворения, которое Бертон предпослал своей книге.

Стр. 631. Вордсворт Уильям (1770–1850) — английский поэт-романтик.

Стр. 633. Мак-Уибл — персонаж романа Скотта «Уэверли».

Шотландский автор. — Скотт имеет в виду самого себя.

Стр. 634. Крабб. — См. прим. к стр. 538. Далее следует цитата из поэмы Крабба «Местечко».

Стр. 643. И сказано: ни дух, бродящий ночью… — цитата из маски Мильтона «Комус» (см. прим. к стр. 605).

Стр. 645. …«tout genre est ре г mis hors les genres ennu-yeux»… — Эти слова приписываются Вольтеру.

Стр. 646. Калло Жак (1592–1635) — французский рисовальщик и гравер. В его многочисленных офортах, особенно в сериях «Нищие» (ок. 1622) и «Бедствия войны» (1633), социальные бедствия отражены в острых, сатирических, часто гротескных образах и ситуациях.

Хогарт Уильям (1697–1764) — художник, график и гравер, в сатирических работах которого — «Карьера мота», «Выборы», «Модный брак», «Доверчивость, суеверие и фанатизм» и др. — изображены нравы тогдашнего английского общества.

Стр. 647. …Гофман назвал свой сборник «Ночные повести в манере Калло»… — Скотт по ошибке соединяет названия двух сборников Гофмана: «Фантазии в манере Калло» («Phantasiestucke in Callots Manier», 1814/1815) и «Ночные повести» («Nachtstucke», 1817).

Стр. 648. Парацельс Филипп (настоящее имя Теофраст Бомбастус фон Гогенхейм; 1493–1541) — швейцарский врач, занимавшийся также алхимией.

Стр. 651. Николаи Фридрих (1733–1811) — немецкий писатель, критик и философ эпохи Просвещения.


ВВОДНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ О НАРОДНОЙ ПОЭЗИИ
о различных сборниках британских (преимущественно шотландских) баллад

Впервые напечатано в 1830 г. в виде предисловия к сборнику «Песни шотландской границы».

Стр. 653. Введение, первоначально предпосланное «Песням шотландской границы»… — Скотт имеет в виду предисловие, которое он написал к первому изданию «Песен шотландской границы».

Стр. 656. Аэд — древнегреческий профессиональный поэт-певец. Аэды слагали эпические песни о богах, героях и т. п. и сами же исполняли их, наполовину импровизируя, под аккомпанемент лиры.

Стр. 657. Слепой старец с Хиоса — Гомер.

Писистрат (ок. 600–527 до н. э.) — афинский тиран.

Стр. 658. …побудили классициста Аддисона написать… комментарий к… балладе «Охота на Чевиотских горах»… — Джозеф Аддисон (1672–1719) — английский писатель, поэт и журналист, автор написанной в классическом стиле трагедии «Катон», издатель сатирико-нравоучительных журналов «Болтун», «Зритель» и «Опекун». Его комментарий к балладе «Охота на Чевиотских горах» был напечатан в «Зрителе» (1711, №№ 70, 74). Эта шотландская баллада, сложенная, вероятно, в XV в., была опубликована в одном из первых в Шотландии печатных сборников (ок. 1540).

Филипп Сидней (1554–1586) — английский поэт эпохи Возрождения. Писал о балладе «Охота на Чевиотских горах» в своем трактате «Защита поэзии» (1579–1580).

Стр. 660. «Роман о сэре Тристреме» — английская обработка романа о Тристане и Изольде, произведенная в XIII в. Скотт опубликовал это произведение в 1804 г. по рукописи Эдинбургской библиотеки.

Роберт де Брюнн (1288–1338) — поэт, автор стихотворной «Хроники Англии» и других произведений.

Томас Эрсилдаун (ок. 1220 —ок. 1297) — шотландский поэт, по преданию обладавший также даром предвидения. Некоторые из его поэтических «Пророчеств» были впервые перепечатаны с рукописного подлинника в 1806 г. в антологии Р. Джемисона «Народные баллады и песни». Томас Эрсилдаун, в свою очередь, стал героем нескольких баллад и романов в стихах.

Стр. 662. Перси Томас (1729–1811) — поэт и фольклорист. О его деятельности по собиранию памятников старинной английской поэзии Скотт подробно рассказывает ниже.

…не позже годов царствования Генриха VII… — Генрих VII правил Англией в 1485–1509 гг.

Стр. 663. «Книга баллад». — Скотт имеет в виду антологию, составленную и изданную в 1823 г. его другом, любителем старины Ч. К. Шарпом (1781–1851).

Стр. 664. «Росуэл и Лилиан» и «Сэр Эджер, сэр Грайм и сэр Грейстил» — английские романы в стихах. Наиболее ранние из известных печатных изданий относятся, соответственно, к 1663 и 1711 гг. Оба романа были перепечатаны в сборнике Д. Лэнга «Ранние повести в стихах» (1826).

Стр. 665. Мальколм Кэнмор (ум. 1093) — Мальколм III, король Шотландии (1057–1093), сын убитого Макбетом Дункана I.

Стр. 666. «Камень судьбы» — тронный камень шотландских королей; был впоследствии вделан в трон английского короля.

…когда скончался Александр III. — Шотландский король Александр III умер в 1285 г.

Стр. 667. Томас Рифмач — по-видимому, то же лицо, что и Томас Эрсилдаун (см. прим. к стр. 660).

«Сказание о Ральфе Койлзире» — роман в стихах, примыкающий к циклу сказаний о Карле Великом и его рыцарях. Одно из ранних изданий относится к 1572 г. Был перепечатан Д. Лэнгом в его сборнике «Избранные памятники древней народной поэзии Шотландии» (1821).

Стр. 667–668. «Приключения Артура в Тарн-Уотелине» — один из раннеанглийских стихотворных романов.

Стр. 668. «Сэр Гэвейн и сэр Голограс» — роман в стихах, входящий в так называемый артуровский цикл. Один из ранних печатных текстов — издание 1508 г. В 1792 г. историк и филолог Джон Пинкертон (1752–1825), издавший несколько сборников баллад, включил этот роман в 3 том своей антологии «Древние шотландские стихи».

«Церковь Христа на лугу» — юмористические стихи в духе народной поэзии, описывающие веселый народный праздник. Автором их считался шотландский король Иаков I (1394–1437), любитель литературы и поэт.

Аллен Рэмзи (1686–1758) — шотландский поэт, собиратель и издатель народных песен, баллад и других памятников шотландского фольклора, опубликованных им в нескольких антологиях.

Это подтверждает и рассказ историка Лесли, цитируемый нами в нижеследующем «Предисловии». — Скотт имеет в виду предисловие к первому изданию «Песен шотландской границы», которое он воспроизвел в издании 1830 года. Джон Лесли (ум. 1596) — автор ряда трудов по истории и этнографии Шотландии. Его «История Шотландии», охватывающая 1436–1561 гг., была издана в Эдинбурге в то время, когда Скотт писал эту статью.

Стр. 669. Пепис Сэмюел (1632–1703) — секретарь морского министерства в период реставрации Стюартов. Оставил дневник, который вел с января 1660 г. до мая 1669 г. (опубликован в 1825 г.).

Роксборо Кэр Джон (1740–1804) — известный библиофил. В его библиотеке, распроданной в 1812 г. с аукциона, было много ценных изданий, начиная с первых дней книгопечатания, в том числе редкое собрание старинных баллад.

Стр. 670. …вплоть до окончания гражданских войн в 1745 году. — Скотт имеет в виду борьбу шотландцев против Англии и, одновременно, борьбу представителей различных религиозных, а по существу социально-политических течений среди самих шотландцев. См. прим. к стр. 534.

Флора — в римской мифологии богиня весны, цветов и растений.

Стр. 671. «Альманах» Миллара и Чепмена. — Вероятно, Скотт имеет в виду первую печатную книгу, появившуюся в Шотландии в 1508 г. Ее создателями были Эндрю Миллар, французский печатник, шотландец по происхождению, и эдинбургский печатник и книготорговец Уолтер Чепмен (ок. 1473 — ок. 1538). Выпущенный ими сборник состоял из одиннадцати небольших книжек, в числе которых было несколько рыцарских романов, баллад о Робине Гуде и т. д.

Джеймс Уотсон (ум. 1722) издатель широко известного в свое время собрания «Избранные шотландские стихи, комические и серьезные», которое вышло тремя частями в 1706, 1709 и 1711 гг. и включило как старинные, так и новые произведения.

«Неувядающий венок» (1724) — один из самых известных сборников, изданных Алленом Рэмзи. В двух томах этой антологии он собрал образцы народной поэзии, включив также подражания им (в том числе и написанные им самим).

Бэннетайнская рукопись — запись стихов и баллад, составленная в 1568 г. эдинбургским купцом Джорджем Бэннетайном, которого, как и многих его современников, эпидемия чумы заставила временно удалиться от дел и уединиться в деревне. Рукопись содержит свыше 800 страниц.

…Рэмзи включил и «Хардиканут»… — Поэма «Хардиканут» представляет собой более позднюю обработку древней баллады. Автором этой обработки была Элизабет Холкит Уордлоу (1677–1727), которая опубликовала балладу в 1719 г. Рэмзи включил «Хардиканут» в свою антологию с кое-какими собственными дополнениями.

Стр. 672. Джозеф Ритсон (1752–1803) — критик и фольклорист. См. также стр. 752.

Стр. 675. …лишь при Эдуарде III. — Король Англии Эдуард III правил с 1327 г. по 1377 г.

Стр. 676. …Томас Рифмач, менестрель, процветавший в конце XII столетия… — Вероятно, ошибка Скотта: предполагают, что Томас Рифмач умер в конце XIII в.

…его пленения после битвы при Азенкуре. — В битве при французском городе Азенкуре (1415) герцог Орлеанский оказался пленником англичан.

Стр. 677. …mediocribus esse poitis… — цитата из трактата Горация «Об искусстве поэзии» (строки 373–374).

Стр. 678. Штульце — по-видимому, модный портной.

Паста Джудитта (1798–1865) — итальянская певица.

Зонтаг Генриетта (1806–1854) — немецкая певица.

Стр. 679. Дэвид Гаррик. — См. прим. к стр. 599.

Джон Кембл (1757–1823) — известный актер, родоначальник артистической семьи Кемблов, мастер высокого трагического стиля, связанного с традициями классического направления на английской сцене.

Стр. 682. Уильям Джулиус Микл (1734–1788) — поэт и переводчик.

…беллетристическую повесть под названием «Кенилворт». — Скотт имеет в виду собственный роман (см. т. 11 наст. изд.).

Стр. 683. Дэвид Херд (1732–1810) — собиратель шотландских баллад, издатель сборника «Древние и современные шотландские песни».

Грейстил — герой упоминаемого Скоттом выше стихотворного романа «Сэр Эджер, сэр Грайм и сэр Грейстил», властитель заколдованной страны.

Стр. 684. «Чувствительный человек» — роман английского писателя Генри Макензи (1745–1831).

Джон Пинкертон. — См. прим. к стр. 668.

Макферсон. — См. прим. к стр. 582 и 616.

Стр. 685. Джон Брюс Кинросс (ок. 1684–1766) — офицер и государственный деятель. Был женат на сестре Холкит Уордлоу (см. прим. к стр. 671); отсюда, возможно, и та путаница в определении истинного сочинителя этой баллады, о которой пишет Скотт.

«Избранные стихи из Мейтлендской рукописи». — Скотт имеет в виду сборник Дж. Пинкертона «Древние шотландские стихи», материалом для которого в значительной мере послужила рукопись, составленная в 1555–1585 гг. Ричардом Мейтлендом (1496–1586). Мейтлендская рукопись представляет собой двухтомное собрание разнообразных стихов, песен и баллад.

Стр. 686. Томас Парк (1759–1834) — собиратель, издатель и комментатор памятников английской поэзии. Издание, о котором говорит Скотт, Парк выпустил в 1813 г.

…каледонских народных песен. — Каледония — древнее название Шотландии.

Стр. 687. …в годы царствования Иакова I Английского. — Король Иаков I правил с 1603 г. по 1625 г.

Стр. 688. Джеймс Баллантайн (1772–1833) — школьный товарищ Скотта, глава книгоиздательской фирмы, совладельцем которой был Скотт.

Стр. 689. Джон Финли (1782–1810) — поэт. Интересовался памятниками народного творчества, собирал материалы для истории поэзии.

Книги мистера Мазеруэла и мистера Кинлоха. — Сборник Мазеруэла «Песни древние и современные» и сборник Кинлоха «Древние шотландские баллады» появились в 1827 г.

Стр. 691. Вудхаузли Александр Фрейзер Тайтлер (1747–1813) — профессор истории в Эдинбургском университете, автор исторических сочинений, в том числе работы по архитектуре и искусству древних шотландцев. Вудхаузли разделял интерес Скотта к народной поэзии.


ДНЕВНИКИ
Отрывки

Скотт начал вести дневник 20 ноября 1825 г., под впечатлением попавшегося ему в руки дневника Байрона. «Всю свою жизнь я жалел о том, что не вел постоянного дневника, — писал он по этому поводу. — Из-за этого я сам утратил воспоминания о многом интересном и лишил свою семью некоторых любопытных сведений. Увидев недавно несколько томов дневников Байрона, я подумал, что он, видимо, поступил правильно, когда завел себе книжку, в которую, откинув всякие претензии на порядок и последовательность, вносил записи о событиях так, как они ему вспоминались. Последую-ка и я этим путем». Последняя запись в дневнике Скотта датирована 16 апреля 1832 г. и обрывается на полуфразе. После смерти Скотта дневник был передан его зятю, писателю и журналисту Джону Гибсону Локарту, который цитировал отдельные места в своей книге «Жизнь Вальтера Скотта» (1837–1838). Полностью дневник Скотта был впервые опубликован в 1890 г. в Эдинбурге. Это двухтомное издание содержит около тысячи страниц.


Стр. 694. Сэр Джошуа. — Имеется в виду английский художник Джошуа Рейнолдс (1727–1792), первый президент основанной в 1768 г. Королевской академии.

Стр. 695. …с записями Мура… по поводу бедняги Байрона. — Томас Мур (см. прим. к стр. 487) в это время начал собирать материалы для биографии Байрона, которая была завершена и опубликована в 1830 г. Скотт встречался с Муром и раньше, но по-настоящему познакомился с ним лишь 22 ноября 1825 г. Как явствует из дневника, Байрон был предметом их разговора. Свою книгу о Байроне Мур посвятил Скотту.

Уил (Уильям) Роуз (1775–1843) — поэт и переводчик, друг Скотта.

Марри Джон (1778–1843) — лондонский издатель. В 1812 г. опубликовал две первые песни «Чайлд-Гарольда», после чего между ним и Байроном завязались деловые и дружеские отношения.

«Либерал» — литературный журнал, издававшийся в 1822–1823 гг. и закончивший свое существование на четвертом номере.

Хант Ли (1784–1859) — поэт и журналист. Был приговорен к двум годам тюремного заключения за разоблачительную статью о принце-регенте (будущем короле Георге IV) в журнале «Экземинер», который он редактировал.

Бэнкс Уильям Джон (ум. 1855) — школьный товарищ Байрона.

…за… посвящение Кэму Хобхаузу… — Кэм Хобхауз (1786–1869) — государственный деятель, друг Байрона со студенческих лет. Речь идет о том, что Байрон посвятил Кэму Хобхаузу IV песнь «Чайлд-Гарольда».

Стр. 696. …прославленная венецианская куртизанка, о которой Руссо рассказал… — Намек на увлечение, которое Руссо пережил в Венеции в 1740-х гг. и о котором он рассказал в своей «Исповеди» (ч. II, кн. 7).

Я написал вчера шесть моих убористых страниц… — Скотт имеет в виду рукопись книги «Жизнь Наполеона Бонапарта, императора французов», над которой он начал в это время работать.

Стр. 697. Джеймс Баллантайн. — См. прим. к стр. 688.

«Вудсток» — роман Скотта (см. т. 17 наст. изд.).

Рэдклиф Анна (1764–1823) — английская писательница, автор популярных в конце XVIII в. «черных», или готических, романов.

Стр. 698. Как-то раз в Венеции они стояли у окна палаццо Байрона… — Байрон жил в Венеции в 1816–1819 гг., в особняке на берегу Большого канала. Мур навестил его там в 1819 г.

Стр. 700. Уил (Уильям) Давенант (1605–1668) — поэт и драматург. Среди его современников ходили слухи, будто он незаконнорожденный сын Шекспира. Притязания Давенанта на родство с Шекспиром служат темой разговора в 25 главе романа Скотта «Вудсток» (см. т. 17 наст. изд., стр. 358).

Мальчишки дразнят… — цитата из фарса Генри Филдинга «Дик Развалина» (1736).

…я эти строчки вставлю в «Вудсток»! — Скотт действительно включил эти строки в 25 главу «Вудстока», снабдив их примечанием: «Мы нашли эти стихи в фарсе Филдинга «Дик Развалина», написанном на сюжет той же самой старинной истории. Так как они были широко известны в эпоху республики, то, наверно, дошли и до автора «Тома Джонса», — ведь никто не заподозрит в подобном анахронизме автора настоящей книги».

Стр. 701. Уилки… «Шотландский Тенирс»… — Излюбленными темами художника-жанриста Дэвида Уилки (1785–1841) были сцены из сельской жизни Шотландии, и потому его иногда сравнивали с Давидом Тенирсом Младшим (1610–1690), фламандским живописцем, который часто изображал быт и характеры крестьян.

Уил (Уильям) Аллен (1782–1850) — художник, работавший в историческом жанре; в частности, писал на темы, навеянные романами Скотта. В 1815 г. Скотт организовал лотерею, чтобы помочь Аллену продать выставленную им в Эдинбурге картину. Впоследствии Аллен стал президентом Королевской академии.

Лэндсир Эдвин (1802–1873) — художник, прославившийся главным образом как анималист. Ему принадлежит посмертный портрет Скотта с собаками.

Лесли Чарлз Роберт (1794–1859) — художник, заимствовавший свои темы из литературных произведений (Шекспира, Сервантеса и других). В 1825 г. написал портрет Скотта.

Сцены из Мольера. — Скотт имеет в виду картины Гилберта Стюарта Ньютона (1794–1835), который часто использовал литературные сюжеты, возможно — его картину «Господин де Пурсоньяк, или Больной поневоле», написанную на сюжет комедии Мольера «Господин де Пурсоньяк».

Чантри Фрэнсис (1781–1841) — скульптор-портретист. Бюст Скотта работы Чантри был, по словам дочери Скотта, лучшим из всех изображений ее отца.

Стр. 702. Дасье Анна (1651–1720) — французская переводчица «Илиады» и «Одиссеи».

Получил письмо от прославленного Дениса Давыдова… — Работая над «Жизнью Наполеона Бонапарта» и собирая материалы о поражении французов в России, Скотт заинтересовался борьбой русских партизан против французской армии и вступил в переписку с поэтом-партизаном Денисом Васильевичем Давыдовым (1784–1839).

Луиза Стюарт — близкая знакомая семьи Скотта.

…мистер Хул… благородный преобразователь золота в свинец… — Переводы (в основном из итальянских поэтов), выполненные Джоном Хулом (1727–1803), имели мало общего с подлинниками, и его младшие современники относились к нему иронически.

Генри Реберн (1756–1823) — шотландский художник-портретист. Писал Скотта несколько раз: в 1808, 1809 гг. и позже. Портрет, о котором упоминает Скотт, был написан в 1822 г.

Стр. 703. Песенок сельских и нежных куплетов… — из песни «Охота на зайца».

Вновь принялся за заметки о моих подражателях. — Говоря о своих подражателях, Скотт имеет в виду Уильяма Гаррисона Эйнсворта (1805–1882) и Хорэйса Смита (1779–1849), чьи романы он в это время читал. Действие романа Эйнсворта «Сэр Джон Чивертон» происходит во времена рыцарства; в романе Смита «Дом Брэмблтай, или Кавалеры и круглоголовые» изображен период гражданской войны в Англии во время буржуазной революции в Англии в XVII в., то есть та же эпоха, что и в «Вудстоке» Скотта. Под заметками Скотт подразумевает свою запись в дневнике за предшествующий день.

Стр. 703–704. …валяют дурака изящнее, зато я, как сэр Эндрю Эгьючик, — натуральнее. — Эндрю Эгьючик — персонаж комедии Шекспира «Двенадцатая ночь». Скотт имеет в виду следующие строки из 3 сцены II акта этой пьесы:

«Ш у т. …И знатно же этот рыцарь умеет валять дурака!

Сэр Эндрю. Конечно, умеет, когда хочет, и я тоже. Только у него это получается красивее, а у меня натуральнее» (перевод Э. Линецкой).

Стр. 704. Бэйс. — См. прим. к стр. 528.

Ньюмаркет — местечко в графстве Западный Саффолк, где происходили традиционные и очень популярные в Англии скачки.

«Пожар и чума в Лондоне» Дефо — «История чумы в Лондоне в 1665 году» (1722).

«Украсть»! Фу! Что за низменное слово!.. — цитата из комедии Шекспира «Виндзорские насмешницы» (акт I, сц. 3).

Олд-Бейли — здание уголовного суда в Лондоне.

Стр. 705. За свободу в бой пойдем!.. — из стихотворения Р. Бернса «Брюс — шотландцам».

Калиф Ватек — герой «восточной» повести Уильяма Бекфорда (1759–1844) «Ватек», попадающий в подземное царство, где томятся некогда могущественные тираны, цари и т. п. Слушая рассказ одного из них, Ватек с ужасом замечает сквозь одежду и телесную оболочку его пылающее в огне сердце.

…мои расходы на путешествия сильно возросли. — Скотт сделал эту запись в Оксфорде, где он остановился на несколько часов, возвращаясь в свое шотландское имение Эбботсфорд после двухнедельного пребывания во Франции и десятидневной остановки в Лондоне.

Стр. 706. …благодаря многим лестным для меня обстоятельствам… — Скотт имеет в виду то внимание и восхищение, с которым его встретили в Лондоне и в Париже.

Вордсворт. — См. прим. к стр. 631.

Персеполис — столица древней Персии. В 331 г. до н. э. Александр Македонский сжег находившийся в Персеполисе дворец, в котором хранились сокровища персидских царей, после того как отпраздновал в нем победу над персами.

Стр. 707. Джон Кембл. — См. прим. к стр. 679. Его брат, о котором Скотт говорит как об исполнителе роли Бенедикта («Много шума из ничего» Шекспира), — скорее всего Чарлз Кембл (1775–1854). В семье Кемблов было двенадцать детей, и почти все стали актерами.

Том (Томас) Кинг (1730–1805) — актер и драматург. Ушел со сцены в 1802 г.

«В несправедливой ссоре…» — Скотт цитирует 1 сцену V акта комедии Шекспира «Много шума из ничего».

Статья о Гофмане. — См. стр. 602–652 наст. тома.

…я охотно приду на помощь этому бедняге… — Скотт имеет в виду Роберта Пирса Гиллиса (1788–1858), редактора незадолго до того основанного журнала «Форейн куортерли ревью». Потеряв в 1825 г. в результате разразившегося в Англии кризиса почти все свое состояние, Гиллис часто терпел нужду и не раз находил поддержку у Скотта. Публикуя статью о Гофмане в этом журнале, Скотт отказался от гонорара в пользу его редактора.

Стр. 708. История призрака миссис Вил — очерк Дефо «Правдивый рассказ о призраке некоей госпожи Вил, явившемся на следующий день после ее смерти к некоей госпоже Баргрейв в Кентербери 8 сентября 1705 года» (1706). Очерк был предпослан религиозному трактату Чарлза Дрелинкура «Борьба христианина против страха смерти» с целью привлечь внимание читателей к этой малопопулярной книге. Дефо изложил фантастическую историю госпожи Вил с обстоятельностью репортера, сообщающего о реальном событии.

Джонни Локарт — внук Скотта.

Крокер Джон Уилсон (1780–1857) — политический деятель, журналист и поэт, автор «Рассказов для детей из истории Англии».

Я напишу, если удастся, такую книгу… — Скотт действительно написал книгу «Рассказы деда», в которой изложил для внука в художественной форме ряд эпизодов из истории Шотландии.

Ермолов Алексей Петрович (1772–1861) — полководец и дипломат, участник Отечественной войны 1812 г., позже главнокомандующий русской армией на Кавказе. Как видна из записи Скотта, генерал Ермолов показался ему значительно моложе своих лет.

Если это Вицесимус… — Видимо, ошибочное предположение, так как Вицесимус Нокс, священник и автор многочисленных религиозных сочинений, с которым встречался Скотт, умер в 1821 г.

…не сомневается, что Москву сжег Ростопчин… — Причастность графа Федора Васильевича Ростопчина (1763–1826), который в 1812 г. был военным губернатором Москвы, к московскому пожару не доказана, хотя некоторые и приписывали ему главную роль в поджоге города.

Стр. 709. …начал успокаиваться после пережитой за последние дни умственной и даже физической спешки. — Скотт имеет в виду свои переживания, связанные с финансовым крахом его книгоиздательской фирмы. См. об этом также запись в дневнике от 24 декабря того же года.

Нанес второй визит… — В этот день Скотт навестил леди Джейн Стюарт, дочерью которой, Уильяминой Белшес, он был увлечен в юношеские годы (она умерла в 1810 г.). Первая встреча с Джейн Стюарт произошла накануне, 6 ноября. Оба посещения сильно взволновали Скотта, воскресив в нем воспоминания о его первой любви.

Стр. 710. Брандер — судно, нагруженное горючими и взрывчатыми веществами и предназначенное для уничтожения неприятельских кораблей при сближении с ними.

Новый роман — «Пертская красавица» (см. т. 18 наст. изд.).

Бейли Джоанна (1762–1851) — английская поэтесса, автор серии «Пьес о страстях». Этлинг — герой одной из трагедии; опубликованных во втором томе этой серии.

Стр. 711. Кэделл Роберт (1788–1849) — издатель и друг Скотта.

«Хроника» — «Кэнонгейтская хроника».

Стр. 712. Д. Б. — Джеймс Баллантайн.

Два моих ученых фиванца посетили меня… — Но всей вероятности, Скотт имеет в виду Джеймса Баллантайна и Роберта Кэделла.

Стр. 713. …покидал свой дом около шести недель назад. — См. прим. к стр. 709.

…после банкротства фирм Констебла и Робинсона. — Арчибалд Констебл (1774–1827) — бывший компаньон Кэделла. Издательская фирма «Констебл и Кэделл» (1812–1825) была связана деловыми интересами с Баллантайном и так же, как Баллантайн, стала жертвой экономического кризиса. После банкротства Констебл и Кэделл разошлись. Робинсон — представитель фирмы «Херст, Робинсон и Ко», игравшей роль агента Констебла и Кэделла в Лондоне и также потерпевшей крах в 1825 г.

Стр. 714. Прочел новый роман Купера «Красный корсар»… — Существовало мнение, будто роман «Красный корсар», написанный Фенимором Купером (1789–1851) в 1827 г., был задуман как противопоставление роману Скотта «Пират» (см. т. 12 наст, изд.), вышедшему за шесть лет до «Красного корсара».

Стр. 715. «Критик» (1779) — фарс Шеридана.

…все события и персонажи в моей истории… — Вероятно, Скотт имеет в виду роман «Пертская красавица», над которым он начал работать в декабре предыдущего года.

Персине — персонаж из французской сказки.

Стр. 716. Рабами времени, вассалами звонка… — цитата из сатирического стихотворения Джона Олдэма (1653–1683) «Обращение к другу, собирающемуся покинуть университет».

Мы посетили могилу могучего чародея. — Эта запись в дневнике Скотта сделана на родине Шекспира, в Стрэтфорде-на-Эвоне, куда Скотт и его дочь Анна приехали 7 апреля, направляясь в Лондон. Памятник Шекспиру, о котором идет речь, работы скульптора Джерарда Джонсона, был установлен между 1616 и 1623 гг.

Стр. 717. Норткот Джеймс (1746–1831) — художник, известный главным образом как портретист.

…помнящий сэра Джошуа… — Норткот получил первые уроки живописи в студии Джошуа Рейнолдса (см. прим. к стр. 694) и в 1813 г. опубликовал воспоминания о нем.

Сэмюел Джонсон. — См. прим. к стр. 483.

Берк. — См. прим. к стр. 511.

…все, что мы слышали о чудачествах этого человека… — Бродячая жизнь, которую одно время вел писатель Оливер Голдсмит (1728–1774), и некоторая житейская неустроенность снискали ему славу чудака, а повышенный интерес к его личности и биографии способствовал укреплению этой репутации.

Карри. — См. прим. к стр. 450

Стр. 717–718. …я сам и другие не сказали ни слова неправды на этот счет… — Скотт имеет в виду свои многочисленные высказывания о Роберте Бернсе, и в первую очередь, очевидно, свою статью «Наследие Роберта Бернса» (см. стр. 449–472 наст. тома).

Стр. 719. …как ханжа Трэш в «Варфоломеевской ярмарке»… — Имеется в виду персонаж сатирической комедии Бена Джонсона (1573–1637).

Стр. 720. Ледлоу Уильям (1780–1845) — друг Скотта, его личный секретарь и одно время управляющий имением Эбботсфорд.

…дела с мистером Кэделлом улажены… — Скотт имеет в виду финансовые расчеты, связанные с изданием его произведений.

…заменяя… мои собственные отказавшие мне пальцы. — В феврале 1830 г. Скотт перенес первый приступ паралича, после которого так и не оправился.

Н. ЕГУНОВА


КРАТКАЯ ЛЕТОПИСЬ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА ВАЛЬТЕРА СКОТТА


1771


15 августа.

В Эдинбурге в старом особняке на улице Колледж-уинд родился Вальтер Скотт. Вскоре после его рождения родители Скотта переселяются из этого мрачного и сырого дома в другой дом — на Джордж-сквер.

Отец писателя, также носивший имя Вальтер, выучившись на стряпчего, возглавил контору, где впоследствии начал свою юридическую карьеру его сын. Мать писателя, Анна Скотт, урожденная Резерфорд, была дочерью профессора медицины Эдинбургского университета. Она любила старинные шотландские легенды и баллады и сумела передать это пристрастие своему сыну, который был к ней горячо привязан. «У каждого шотландца имеется родословная, — писал Скотт в автобиографии, — это его национальная привилегия, столь же неотъемлемая, как его гордость и его бедность. Мой род не был ни выдающимся, ни захудалым. В нашей стране он считался знатным, ибо как по отцовской, так и по материнской линии я был связан, пускай отдаленно, с древнейшими фамилиями». Далее, рассказывая о своем предке — Старом Вате из Хардена, который в XVI веке совершал набеги на соседей, грабил скот, уводя его в неприступное ущелье возле замка Харден, и о его жене, которую называли «Цветком Йерроу», Скотт добавляет: «Не столь уж плохая родословная для певца шотландской границы».


1772–1778


В феврале 1772 года Скотт заболевает детским параличом и утрачивает подвижность правой ноги. По совету врачей родители отправляют его в Сэнди-Hoy, на ферму его деда Роберта Скотта, где его безуспешно пытаются лечить домашними средствами. Скотт продолжает хромать, и недуг этот остается у него на всю жизнь. Тем не менее деревенский воздух укрепляет его здоровье, а ранние впечатления детства навсегда определяют любовь Скотта к сельской жизни. Исторические памятники в окрестностях фермы Сэнди-Hoy, в частности — развалины Смальгольмского замка, связанные с родовой историей клана Скоттов из Хардена, находят впоследствии свое воплощение в творчестве писателя (поэма «Мармион», баллада «Иванов вечер»).

В 1775 году тетушка Дженет Скотт везет своего племянника на лечение в курортный городок Бат. По пути они заезжают в Лондон и знакомятся с его достопримечательностями. В Бате, в местной начальной школе, Скотт учится читать. Здесь же он впервые попадает в театр. Комедия Шекспира «Как вам угодно» производит на мальчика сильное впечатление. Из Бата Скотт возвращается в Сэнди-Ноу.

В 1777 году Скотта везут для лечения в приморский курорт Престонпанс. Здесь друг его отца Джордж Констебл знакомит его с творчеством Шекспира.

В 1778 году Скотта привозят из Престонпанса в Эдинбург, в дом на Джордж-сквер.


1779–1782


В октябре 1779 года Скотт поступает во второй класс эдинбургской средней школы. Школьные успехи Скотта на первых порах невелики.

В 1782 году Скотт переходит в класс директора школы Адама, превосходного педагога, сумевшего дать правильное развитие наклонностям мальчика. Скотт становится его лучшим учеником, успешно изучает латинскую классическую литературу и переводит стихи римских поэтов. «Многие знают язык не хуже Скотта, — говорил доктор Адам, — но нет у него соперников в понимании того, что хотел сказать автор». Под влиянием занятий с Адамом Скотт пишет свои первые стихи. Славится он в школе и как рассказчик. Увлекается историей своей родины. Этому способствуют занятия с домашним репетитором в доме Скоттов Джеймсом Митчелом, убежденным кальвинистом и сторонником вигов, развившим у своего ученика вкус к спорам на темы из истории Шотландии. «Я, по уши влюбленный в рыцарство, — вспоминал в автобиографии Скотт, — был кавалером, мой друг (Джеймс Митчел. — A. Л.) — круглоголовым; я был тори, он же оставался вигом. Я терпеть не мог пресвитериан и восхищался Монтрозом с его доблестными горцами; он предпочитал пресвитерианского Одиссея, угрюмого и расчетливого Аргайла, так что мы никогда не могли прийти к единому мнению по поводу предмета спора, но сами эти споры неизменно велись в дружеском тоне».


1783–1785


Весной 1783 года в связи с ухудшившимся здоровьем Скотта родители забирают его из школы и посылают на шесть месяцев к тетке Дженет, которая из Сэнди-Hoy переехала к этому времени в Келсо. Здесь он посещает местную школу, где совершенствует свои знания латинского языка и много читает. В школьные годы Скотт изучает Шекспира, знакомится с Оссианом, читает в английском переводе Ариосто и Тассо, знает наизусть Спенсера и множество старинных баллад. В Келсо он с увлечением читает книгу Томаса Перси «Памятники старинной английской поэзии» (1765). «Не помню, чтобы я когда-либо читал другую книгу так часто и с таким увлечением», — пишет он в автобиографии. В этот же период он открывает для себя Ричардсона, Макензи, Филдинга, Смоллетта и других английских писателей. В автобиографии Скотт подчеркивает, что здесь, в Келсо, на берегах реки Твид, развилась в нем романтическая тяга к живописным местам, где красоты природы сочетались с руинами древних замков и памятниками старины.

В ноябре того же года Скотт поступает в эдинбургский городской колледж. Он посещает одновременно латинский и греческий классы, Кроме того, он посещает еще класс логики и берет частные уроки математики. Пребывание в колледже прерывается поездками в Келсо для поправки здоровья.


1786


Март.

Скотт поступает на службу в контору стряпчего, которую возглавлял его отец. Он много читает, изучает французский и итальянский языки.


1787


Болезнь (кровотечение в кишечнике). Скотту приходится длительное время лежать неподвижно и развлекаться лишь чтением да игрой в шахматы. В дальнейшем, однако, Скотт преодолел свою болезненность и в зрелые годы пользовался завидным здоровьем. Невзирая на хромоту, он мог прошагать в день тридцать миль, превосходно ездил верхом, неутомимо лазил по скалам и одной рукой поднимал кузнечную наковальню.

В 1786–1787 годах в гостях у эдинбургского профессора Адама Фергюсона Скотт встречается с прославленным народным поэтом Шотландии Робертом Бернсом, личность и творчество которого уже тогда вызывали его живейший интерес. Позднее (в письме к Джону Гибсону Локарту от 1827 года) он следующим образом охарактеризовал свои впечатления от этой встречи: «Если бы я не знал, кто он, я принял бы этого поэта за рассудительного фермера старого шотландского склада… из тех степенных простолюдинов, что сами шагают за плугом. Все черты его внешнего облика с удивительной силой выражали прирожденную проницательность и здравый смысл. И только одни глаза, пожалуй, выдавали его поэтический нрав и темперамент. Огромные и мрачные, они буквально пылали, когда он говорил, загораясь воодушевлением и страстью. Никогда в жизни мне больше не случалось видеть такие глаза, а ведь я был знаком со многими выдающимися людьми нашей эпохи. Речь его дышала уверенностью. Она была начисто лишена претенциозности. В среде ученейших людей того времени он высказывался с сознанием силы, но без малейшей развязности и твердо отстаивал свою точку зрения, не впадая при этом в нескромность».


1788


Скотт возвращается в колледж, где теперь изучает право. Часто ездит в Горную Шотландию, навещая клиентов своего отца. Один из них, Александр Стюарт из Инвернахила, много рассказывает ему о бурных событиях 1715 и 1745 годов, когда шотландцы восставали против Англии.


1789–1790


Скотт принимает участие в деятельности эдинбургских дискуссионных клубов, где велись споры по разным научно-философским и литературным проблемам.


1791


Январь

Скотт вступает в члены самого известного из эдинбургских дискуссионных клубов «Speculative Society». Его выбирают библиотекарем, а затем казначеем и секретарем этого клуба.


1792


Весна — лето

Скотт сдает последние экзамены в колледже и получает звание адвоката. Он был опытным правоведом, в особенности хорошо осведомленным в вопросах шотландского права, что впоследствии пригодилось ему в его писательской деятельности.

Первая любовь Скотта: он влюбляется в дочь богатого адвоката Уильямину Белшес, семья которой принадлежала к высшей шотландской знати.


Осень

Совместно со своим другом Робертом Шортридом, помощником шерифа в Роксбергшире. Скотт едет в Лиддсдейл. Изучает жизнь обитателей пограничной полосы, коллекционирует древности и предметы быта, собирает песни и легенды, составившие впоследствии три тома «Песен шотландской границы».


Декабрь

Совместно с группой друзей Скотт приступает к изучению немецкого языка.


1793


Лето — осень

Исследуя памятники шотландской старины, Скотт и его приятель Кларк отправляются в путешествие по Стерлингширу и Пертширу. Скотт навещает своих друзей: Джорджа Эберкромби в имении Тьюлибоди, Эдмонстона в имении Ньютон, расположенном невдалеке от развалин замка Даун, и Бьюкэнана (молодого лэрда Камбасмора), у которого он и в дальнейшем часто останавливается во время своих путешествий. Затем Скотт заезжает в имение Крейгхолл, принадлежавшее родственникам его спутника Кларка. Наиболее длительную остановку в этом путешествии он делает в Мэйгле — имении Патрика Мери, страстного любителя шотландской старины.

В октябре Скотт возвращается из путешествия и отправляется в Джедбург, где впервые выступает защитником в уголовном процессе.


Конец года

Скотт продолжает изучение немецкого языка. Выступает в дискуссионном клубе по вопросам парламентской реформы и неприкосновенности судей.


1794


Лето

Скотт путешествует по Роксбергширу и Пертширу. Навещает Бьюкэнана и других друзей, живших в этих местах.


Сентябрь

Скотт возвращается в Эдинбург,


1795


Март

Поездка Скотта в Гэллоуэй (Аллоуэй) в связи с судебным процессом, в котором он принимает участие в качестве адвоката.


Июнь

Скотта, как лицо наиболее осведомленное в литературе, выбирают хранителем библиотеки эдинбургской корпорации адвокатов.


Зима

Скотт переводит на английский язык балладу немецкого поэта Бюргера «Ленора».


1796


Март — апрель

Поездка в Абердин. Скотт знакомится с памятниками шотландской истории, посещает исторические места в Бэннокберне, Камбасморе и Тросаксе; затем он едет дальше, в Перт и Абердин.


Начало мая

Из Абердина Скотт едет в Феттеркейрн, родовое поместье родителей Уильямины Бел-шес, оттуда — в Кинросс, после чего возвращается в Эдинбург.


Июль — август

Поездки Скотта в Келсо и в Камбасмор.


Октябрь

В Эдинбурге, в издательстве «Мэннерс и Миллер», выходят переводы Скотта из Бюргера (баллады «Ленора» и «Дикий охотник»). Особого успеха у публики эти переводы не имеют.

Скотт узнает о предстоящем браке Уильямины Белшес с его приятелем Уильямом Форбзом, крупным землевладельцем и банкиром.


1797


Февраль

Опасаясь высадки французов, английское правительство создает ополчение. Скотт вступает в эдинбургский королевский легкий драгунский полк. Его назначают квартирмейстером полка.


Июль

Скотт вместе со своим братом Джоном и Адамом Фергюсоном совершает поездку на Английские озера (Камберленд) и здесь на водах в деревушке Гилсленд встречает свою будущую жену, двадцатисемилетнюю француженку Чарлот Маргарет Карпентер (Шарпантье), которая после смерти родителей находилась на попечении их друга, лорда Дауншира.


Август

Опекун Чарлот Маргарет Карпентер дает согласие на ее брак со Скоттом.


24 декабря

Женитьба Скотта. В Эдинбурге молодая чета снимает дом на улице Норт-касл, № 39, где часто собирались друзья писателя.


1798


Лето

Скотт снимает летний деревенский коттедж в живописной местности Ласуэйд, на Эске. Здесь он живет часть года, работает, принимает своих эдинбургских друзей. Его охотно приглашают в свои родовые поместья соседи — герцог Бакклю и лорд Мелвил.


14 октября

Рождение первого ребенка Скотта, который умер, не прожив и двух суток.


1799


Январь

Приезд в Эдинбург Мэтью Грегори Льюиса, автора романа «Монах». Возникает деловое и дружеское общение Льюиса и Скотта.


Февраль

Льюис побуждает Скотта перевести драму Гёте «Гёц фон Берлихинген» и помогает опубликовать этот перевод. На публикации впервые стоит имя переводчика, до этого печатавшегося без подписи. Критика одобрительно встречает этот перевод, но на читателей он особого впечатления не производит.

Льюис задумывает сборник «Волшебные рассказы» (вышел в 1801 году). Для этого сборника Скотт пишет баллады «Гленфинлас», «Серый монах» и «Иванов вечер» (в переводе Жуковского — «Замок Смальгольм»).


Март

Скотт приезжает в Лондон, где Льюис вводит его в литературные круги Англии; работает над рукописями в книгохранилище Британского музея.


Апрель

Смерть отца Скотта.


24 октября

Рождение дочери Скотта Софии.


Конец года

Школьный приятель Скотта Джеймс Баллантайн, издававший в Келсо местную газету, предлагает Скотту печатать в ней статьи по юридическим вопросам. Баллантайн печатает также его стихи, и Скотт предлагает своему приятелю выпустить небольшой сборник шотландских народных баллад. Скотт советует Баллантайну переселиться из Келсо в Эдинбург и развернуть здесь издательскую деятельность, в которой он сам собирается участвовать в качестве компаньона.

16 декабря Скотт получает назначение на должность шерифа в Селкиркшире с окладом в 300 фунтов стерлингов в год. Вместе с наследством, оставшимся после смерти отца, с доходами от приданого жены и от адвокатской деятельности это составляет весьма внушительную сумму в 1000 фунтов стерлингов годового дохода.


1799–1800


Скотт работает над изданием сборника шотландских баллад. Ему помогает Джон Лейден, сын роксбергского пастуха, самоучка, изумлявший эдинбургских профессоров своими познаниями в древних и новых языках, в математике и естественных науках. Другим помощником Скотта является Джеймс Хогг, в отличие от Лейдена вовсе не получивший образования, но обладавший недюжинным поэтическим даром. Его третий помощник в собирании баллад — сын фермера Уильям Ледлоу, будущий секретарь и управляющий Скотта.


1801


Рождение сына Скотта Вальтера.


1802


Январь

Выходят первые два тома «Песен шотландской границы», напечатанные в типографии Джеймса Баллантайна в Келсо.


Осень

Скотт начинает писать поэму «Песнь последнего менестреля».


1803


Начало года

Рождение дочери Скотта Анны.

Выходит второе издание первых двух томов и третий том «Песен шотландской границы». Издание сопровождается введением Скотта и его комментарием, посвященным описанию быта пограничной Шотландии и проблеме происхождения баллады. Критика весьма благоприятно встречает «Песни шотландской границы», и на протяжении последующих десяти лет они неоднократно переиздаются.


Апрель

Скотт едет в Лондон, где изучает рукописи в библиотеке герцога Роксбергского. Он посещает Оксфорд и встречается там с литератором Ричардом Эбером, который еще ранее с большим сочувствием следил за работой Скотта по собиранию шотландских баллад.


Сентябрь

Поэт Вордсворт с сестрой путешествуют по Шотландии и останавливаются погостить у Скотта. Скотт читает Вордсворту первые четыре главы «Песни последнего менестреля», и гость выражает автору свое восхищение «новизной приемов, яркой живописностью описаний и энергичностью большей части стихов». Скотт говорит Вордсворту, что это его произведение написано «от души и с единственной целью — дать выход мыслям, которые с самого детства живут» в его сознании.


Октябрь

Скотта приглашают сотрудничать в журнале «Эдинбург ревью», основанном в 1802 году самым крупным из шотландских издателей и книготорговцев Арчибалдом Констеблом. Редактором журнала становится друг Скотта, большой знаток литературы и блистательный критик Фрэнсис Джеффри. Скотт пишет для «Эдинбург ревыо» рецензии на поэму Саути «Амадис Галльский» и на антологию шотландской поэзии Сиболда. В дальнейшем Скотт регулярно печатает в этом журнале статьи и рецензии.


1804


Весна — лето

2 мая Скотт выпускает средневековую английскую поэму «Сэр Тристрем», рукопись которой была обнаружена в библиотеке коллегии адвокатов Джозефом Ритсоном.

Лорд-наместник Селкиркшира Нэпир настаивает на том, чтобы Скотт хотя бы часть года проводил не в Эдинбурге и не в Ласуэйде, а в своем округе на шотландской границе. В связи с этим Скотт снимает в аренду, вблизи города Селкирка, Ашестиел, имение своего двоюродного брата по материнской линии, жившего в то время в Индии. Управляющим фермой он назначает Томаса Пэрди, который всю дальнейшую жизнь Скотта остается не только преданным слугой, но и другом писателя. Скотт продает за 5000 фунтов стерлингов имение Роузбенк, полученное в наследство после смерти его дяди Роберта Скотта.


Осень

Завершение работы над поэмой «Песнь последнего менестреля».

На протяжении года Скотт пишет для журнала «Эдинбург ревью» рецензии на «Жизнь Чосера» Годвина и на выпущенную Эллисом антологию средневековой английской поэзии, а также статью «О жизни и творчестве Чаттертона».


1805


Первая половина года

В январе Баллантайн выпускает в свет «Песнь последнего менестреля». Издание имеет неслыханный успех. Новые издания следуют одно за другим.

Скотт предлагает издателю Констеблу выпускать собрания сочинений классиков английской литературы с его комментариями, Констебл принимает это предложение.

Деньги, полученные от продажи имения Роузбенк, Скотт вкладывает в издательскую фирму Джеймса Баллантайна, переселившегося по совету Скотта из Келсо в Эдинбург. Скотт становится, таким образом, пайщиком этой фирмы и получает право на одну треть ее доходов. Свое участие в фирме он скрывает, ибо предрассудки того времени не допускали участия адвоката и видного королевского чиновника в коммерческом предприятии.

Визит поэта Роберта Саути в Ашестиел к Скотту.


Лето

Скотт пишет в Ашестиеле первые семь глав романа «Уэверли», но, услышав отрицательный отзыв о них из уст своего друга Уильяма Эрскина, надолго откладывает работу над романом.

Пишет для «Эдинбург ревью» статьи о новом издании сочинений поэта Спенсера, о романе Годвина «Флитвуд, или Новый человек чувства», о переводе хроник Фруассара, предпринятом Джонсом, а также статью по поводу состоявшегося в Обществе по изучению Горной Шотландии доклада о поэмах Оссиана и два фельетона — о путешествии полковника Торнтона и о поваренных книгах.

Скотт с женой едут на Английские озера (Камберленд) — место их первой встречи. Скотт вместе с поэтом Вордсвортом совершает поездку в Уэстморленд.


Октябрь

В Ашестиеле Скотта вновь навещает Саути. Скотт начинает работать над подготовкой к изданию собрания сочинений Джона Драйдена.


Декабрь

Рождение сына Скотта Чарлза,


1806


Январь

Скотт едет в Лондон, где знакомится с видным политическим деятелем Джорджем Каннингом, лидером «реформаторского торизма», будущим министром иностранных дел и премьер-министром Англии.


Весна

Скотта назначают преемником престарелого секретаря эдинбургского суда Джорджа Хоума. Он выполняет в суде его обязанности и отдает ему все жалованье. Зато после смерти Хоума (в 1812 году) Скотт на протяжении многих лет получает 1300 фунтов годового дохода. Новые обязанности требуют от Скотта ежедневного присутствия в суде от четырех до шести часов в течение шести месяцев в году. Остальные шесть месяцев он проводит в Ашестиеле.


Май — июнь

Скотт пишет для «Эдинбург ревью» рецензию на стихи и переводы Уильяма Эрберта; в другой рецензии он сравнивает вышедшую ранее антологию средневекового английского рыцарского романа Эллиса с новой антологией такого же типа, выпущенной Ритсоном. Следом за этим Скотт пишет фельетон «О тяготах жизни человеческой», к которому Джеффри добавляет заключающие этот фельетон «Жалобы рецензента».


Сентябрь

В издательстве Лонгмена выходит сборник баллад и лирических стихотворений Скотта.


Октябрь

В издательстве Констебла Скотт выпускает старинные мемуары под общим названием «Личные воспоминания из времен великой гражданской войны, составившие биографию сэра Генри Слингсби, и воспоминания капитана Ходжсона с комментариями», которые он снабжает своимпредисловием и увлекательной биографией кавалера Слингсби.


Ноябрь

Скотт начинает работу над поэмой «Мармион». К этому времени репутация его уже настолько высока, что издатель Констебл тут же выплачивает ему огромную сумму в 1000 гиней за право издания этой еще не написанной поэмы.


1807


Март

Скотт совершает поездку на юг Англии, связанную с его работой над изданием собрания сочинений Драйдена. Во время этой поездки он посещает своего друга Уильяма Стюарта Роуза в Хэмпшире.


12 мая

Скотт возвращается в Эдинбург.


1808


Февраль

Выходит в свет поэма «Мармион», снабженная стихотворным вступлением к каждой песни и обширным историческим комментарием. Она встречает теплый прием у читателей, но критик Джеффри в «Эдинбург ревью» осуждает ее за идеализацию средневекового рыцарства.


Апрель

Скотт предпринимает выпуск собрания сочинений Драйдена в восемнадцати томах со своей вступительной статьей о жизни и творчестве этого писателя и комментарием к тексту.


Октябрь

В «Эдинбург ревью» появляется статья неизвестного автора, благоприятно оценивающая работу Скотта над изданием Драйдена.

Скотт завершает незаконченный рыцарский роман английского историка Джорджа Стратта «Куинху-холл». Он выпускает роман в свет, но эта публикация не привлекает внимания читателей. «У меня сложилось мнение, — пишет Скотт по поводу этой неудачи, — что роман, посвященный истории Горной Шотландии и не столь давним событиям, будет иметь больший успех, чем рыцарская повесть». Это событие наталкивает Скотта на мысль возобновить работу над романом «Уэверли».

Скотт издает «Воспоминания капитана Карлтона о войне за испанское наследство» (к этому произведению он пишет вступительную статью и комментарии), а также выпускает сходного типа издание «Мемуаров Роберта Кери, графа Монмутского».

Начинает работу над изданием собрания сочинений Свифта.


1809


Январь

Происходит разрыв между Скоттом и его главным издателем Арчибалдом Констеблом, вызванный публикацией некоторых критических статей в журнале «Эдинбург ревью» и противоречием между либеральным направлением этого журнала и консервативными убеждениями Скотта. При ближайшем участии Скотта организуется новый журнал «Куортерли ревью», стоящий на позициях тори. Редактором этого журнала становится Уильям Гиффорд. Этот конфликт влияет на издание собрания сочинений Свифта. Оно все же выходит в свет в 19 томах с предисловием и комментариями Скотта, хотя сроки его выхода и растягиваются с 1809 до 1814 года.


Март

Выходит в свет (анонимно) сатирическая поэма Байрона «Английские барды и шотландские обозреватели», в которой молодой поэт язвительно критикует поэму Скотта «Мар-мион» за идеализацию средневековья и феодального рыцарства. Скотт знакомится с поэмой Байрона в июле того же года.


Начало лета

Поездка Скотта в Лондон. Встреча его с поэтами Озерной школы Сэмюелом Колриджем и Робертом Саути.

В июне Скотт возвращается в Эдинбург.


Июль — август

Не довольствуясь своим участием в издательстве Баллантайна, Скотт решает организовать новую фирму, которая объединяет типографию и издательство. Фирме присваивается имя «Джон Баллантайн и Ко» (Джон — младший брат Джеймса Баллантайна, поступивший в 1806 году в его фирму в качестве клерка). Скотт вкладывает в нее 50 процентов капитала и авансирует еще 25 процентов в счет пая Джона Баллантайна, не имевшего собственных средств.

Поездка Скотта в Камбасмор, Лох-ломонд, Арочер и Лох-слой в связи с началом работы над поэмой «Дева озера».

В журнале «Куортерли ревью» в 1809 году опубликованы три статьи Скотта: «Наследие Роберта Бернса, состоящее преимущественно из писем, стихотворений и критических заметок о шотландских песнях», рецензия на выпущенные Саути «Исторические хроники о Сиде», а также рецензия на «Путешествие по Шотландии» Джона Карра.

В этом же году Скотт предлагает издателю Миллеру выпустить собрание трактатов видного политического деятеля XVII века лорда Джона Соумера в тринадцати томах; это издание ему удалось завершить лишь к 1815 году.


1810


Май

Издательство «Джон Баллантайн и Ко» публикует поэму «Дева озера», встреченную восторженными отзывами читателей и критиков. Джеффри в «Эдинбург ревью» и Эллис в «Куор-терли ревью» единодушно одобряют новую поэму. «Казалось, мне удалось вбить гвоздь в известное своим непостоянством колесо Фортуны», — пишет по поводу этого успеха Скотт.


Лето

Поездка с женой и старшей дочерью на Гебридские острова в поисках материала для поэмы «Повелитель островов».


Осень

В сентябре Скотт пишет еще несколько глав романа «Уэверли» и показывает начало романа Джеймсу Баллантайну, которому этот опыт кажется неудачным, хотя он и рекомендует Скотту продолжать работу. Скотт снова откладывает работу над романом.

В газете «Лондон курир» 15 сентября появляется статья, подписанная инициалами S. Т. С., автор которой утверждает, что в «Песни последнего менестреля» Скотт совершил плагиат у Колриджа. По этому поводу происходит объяснение между другом Колриджа поэтом Саути и Скоттом. Саути настаивает на том, что Сэмюел Тейлор Колридж не является автором этой статьи.

Скотт выпускает собрание сочинений английской писательницы Анны Сьюард в трех томах, сопроводив его вступительной статьей о ее жизни и творчестве.


1811


Июль

Выходит в свет «Видение дона Родерика». Доход от этой поэмы Скотт жертвует в пользу португальцев, пострадавших от нашествия Наполеона.


Декабрь

Начало работы над поэмой «Рокби».


1812


4 апреля

Скотт пишет письмо Джоанне Бейли относительно «Чайлд-Гарольда» Байрона, в котором отмечает поэтические достоинства поэмы, порицая, однако, образ ее героя (он отождествляет его с личностью самого автора) за любование своей собственной порочностью. «Мне представляется, — пишет он, — что это очень умная поэма, но она обнаруживает дурные черты души я нравственного облика ее автора».


Май

Скотт покупает на берегу реки Твид участок земли, некогда принадлежавший аббатству Мелроз, и перебирается туда из Ашестиела, поселившись с семьей и слугами в единственном жилом помещении — старом домике фермера. С ним прибывают на двадцати четырех телегах его коллекции оружия и другие реликвии шотландской старины. «Обращали на себя внимание старинные мечи, луки, щиты и копья. Семейство индюка расположилось в шлеме некогда прославленного пограничного preux chevalier,[1148] и даже коровы, насколько помнится, носили знамена и мушкеты» (из письма Скотта к леди Олуэнли).

С этого момента начинается строительство замка Эбботсфорд, который Скотт превращает в своеобразный музей средневекового прошлого Шотландии. Он скупает соседние земли, благоустраивает пустоши и испытывает благодаря этому постоянный недостаток средств, который ему приходится покрывать интенсивным литературным трудом.


3 июля

В беседе с принцем-регентом Байрон лестно отзывается о творчестве Скотта. Узнав об этом, Скотт пишет ему примирительное письмо, которое кладет конец холодности, возникшей между обоими писателями в связи с поэмой Байрона «Английские барды и шотландские обозреватели».


Осень

Скотт едет к своему другу Мориту, владельцу Тиздейла, на место действия своей будущей поэмы «Рокби». Необходимость этой поездки он мотивирует в письме к Мориту, который сомневался в том, что поэту следует точно воспроизводить реалии описываемой местности. «Сама природа, — пишет Скотт, — так устроена, чго не бывает двух совершенно тождественных зрелищ. Всякий, кто верно опишет то, что видят его глаза, будет разносторонен в своих описаниях и обнаружит столь же богатое воображение, сколь обширен круг описываемых им зрелищ природы, тогда как тот, кто полагается на одну лишь фантазию, обнаружит, что его кругозор ограничен и прикован к незначительному числу излюбленных образов, а их повторение рано или поздно приведет к тому однообразию и бесплодию, которое свойственно всякой описательной поэзии, если она не возникает под рукой терпеливого поклонника истины. К тому же географические наименования и характерные местные детали в значительной мере украшают вымышленное повествование».

Скотт просит издателя Хатчарда прислать ему недавно появившиеся «Повести в стихах» Джорджа Крабба. Узнав о лестном отзыве Скотта о его стихах, Крабб завязывает с ним переписку. В одном из писем к Краббу Скотт говорит: «Ясность и точность Ваших описаний, посвящены ли они природе или душе человеческой, дают возможность наслаждаться целиком всем произведением даже тогда, когда читатель по молодости лет может и не почувствовать некоторых из его прелестей. Бывают такие произведения искусства — притом, бесспорно, самые ценные на одном уже этом основании, — которые одинаково поражают и непосвященных и знатоков, хотя лишь эти последние могли бы разобраться в причинах своего восхищения».


Конец года

Скотт пишет небольшую статью для издаваемого Джеймсом Баллантайном ежегодника «Эдинбург эньюэл реджистер» — обозрение жизни и творчества Патрика Кери, роялистского поэта эпохи английской революции, которого Скотт в этой статье сравнивает с его современником Ричардом Лавлейсом. Эта статья в расширенном виде вошла в изданный Скоттом в 1820 году сборник стихотворений Патрика Кери.


1813


Январь

Поэма «Рокби» выходит в свет. Ее встречают более холодно, чем «Деву озера». Одной из причин падения интереса к поэзии Скотта был выход в свет первых двух песен «Чайлд-Гарольда» Байрона, имевших огромный успех не только в Англии, но и во всем мире. Скотт понимает, что в поэзии появился более сильный соперник, и это служит одной из причин его перехода к прозе.


Весна

Скотт публикует без подписи свою поэму «Трирменская свадьба».


Август — октябрь

Скотту предлагают звание поэта-лауреата. Он отказывается от него под тем предлогом, что он и без того уже занимает два официальных поста, и рекомендует отдать это звание Роберту Саути. На самом деле Скотт опасался, что звание поэта-лауреата ограничит свободу его творчества.

Война с Наполеоном и с Соединенными Штатами приводит к спаду деловой активности. Среди других фирм испытывает материальные затруднения и фирма «Джон Баллантайн и Ко». Скотту приходится примириться с Арчибалдом Констеблом, но и это не спасло бы издательство от банкротства, если бы друг Скотта герцог Бакклю не ссудил ему суммы в 4000 фунтов стерлингов.


24 ноября

Байрон записывает в своем дневнике: «Еще не ответил на последнее письмо В. Скотта, но отвечу. С сожалением узнал от других, что у него в последнее время были денежные затруднения. Он, несомненно, Король Парнаса и наиболее английский из поэтов».


Конец года

Скотт в Эбботсфорде возобновляет работу над романом «Уэверли».


1814


Январь

Возвращение Скотта в Эдинбург. Продолжение работы над «Уэверли».


Март

Перерыв в работе над «Уэверли». Скотт выполняет для Констебла срочный заказ — статьи для «Британской энциклопедии» (статьи эти вышли, однако, лишь в последующие годы).


4 июня

Начало работы над вторым томом «Уэверли».


Конец июня

Окончание работы над «Уэверли».


1 июля

Завершается издание подготовленного Скоттом собрания сочинений Джонатана Свифта. «Эдинбург ревью» помещает благоприятную рецензию на это издание, хотя автор рецензии считает, что Скотт в своей вступительной статье идеализировал образ Свифта.


7 июля

Выходит в свет роман «Уэверли, или Шестьдесят лет назад» в трех томах, без имени автора. Поначалу авторство Скотта известно только его ближайшим друзьям Эрскину, Мориту и братьям Баллантайнам. Огромный успех романа.


29 июля

Скотт уезжает в морское путешествие на яхте, капитаном которой является Стивенсон, дед будущего писателя Роберта Стивенсона. Скотт посещает аббатство Арброт (Аберброток), которое он некогда посетил совместно с Уильяминой Белшес, затем Оркнейские, Шетландские и Гебридские острова, где знакомится с памятниками старины и местными достопримечательностями. Это путешествие помогло ему в работе над поэмой «Повелитель островов» и в дальнейшем — над романом «Пират». Путешествие на яхте обрывается в связи с полученным известием о смерти герцогини Бакклю, жены друга и покровителя Скотта. В Гриноке Скотт пересаживается на пароход и едет в Глазго, а оттуда в Эдинбург, чтобы навестить Бакклю.


Август

Выходит второе издание «Уэверли».


Осень

Скотт завершает работу над поэмой «Повелитель островов».

В октябре выходит третье издание «Уэверли».


Ноябрь — декабрь.

Скотт работает над романом «Гай Мэннеринг».


1815


18 января

Поэма «Повелитель островов» выходит в свет. Она получает одобрительные отзывы у журнальных обозревателей, но, в общем, вызывает разочарование, тем более заметное, что в это же время ширится успех стихов Байрона.


24 февраля

Выходит в свет роман «Гай Мэннеринг, или Астролог», хорошо принятый публикой.


31 марта

Скотт с женой и дочерью Софией едет в Лондон. Его встречают теперь не только как прославленного поэта, открывшего для английского читателя красоту живописного пейзажа Шотландии, ее романтическую старину и памятники народного творчества, но и как вероятного автора «Уэверли» и «Гая Мэннеринга», хотя Скотт упорно скрывал свое авторство. В одном из писем, полученных перед прибытием в Лондон, его дружески предупреждают, что на него «будут глазеть почти с таким же любопытством», с каким после только что одержанной победы над Наполеоном смотрят на русского царя или на Блюхера.


Апрель — май

Скотт прибывает в Лондон, встречается со старыми друзьями, знакомится с известным химиком Хэмфри Дэви, обедает с принцем-регентом, будущим королем Георгом IV, и восхищает его своим искусством рассказчика.

Встреча Скотта с Байроном. Они становятся друзьями и встречаются почти ежедневно во время пребывания Скотта в Лондоне. Скотт дарит Байрону старинный кинжал, украшенный золотом, а Байрон Скотту — афинскую серебряную погребальную урну с прахом древнего грека.


11 июня

Отъезд Скотта из Лондона в Эдинбург.


30 августа — начало сентября

Скотт с тремя друзьями предпринимает поездку во Фландрию, на поля недавних сражений с французами. Из Фландрии он едет в Париж, где собрались в этот период европейские монархи и полководцы — победители Наполеона. Скотт встречается с Александром I, с казачьим атаманом Платовым, с Веллингтоном и Блюхером. «Этим утром, — пишет он Джоанне Бейли, — я видел грандиозный военный парад — около двадцати тысяч русских проходили торжественным маршем перед всеми королями и правителями, которые ныне собрались в Париже. Император, прусский король, герцог Веллингтон с многочисленной свитой из генералов и штабных офицеров расположились в центре площади, носившей имя Людовика XV, почти на том же месте, где был обезглавлен Людовик XVI… Отряд казаков с пиками нес охрану, и их воинственный вид еще усиливал необычность зрелища».


9 — 14 сентября

Возвращение в Англию. Скотт приезжает в Лондон, а затем возвращается в Эбботсфорд. По пути заезжает в Уорик, Кенилворт и Шеффилд.


Октябрь

Скотт публикует поэму «Поле Ватерлоо», сперва отдельным изданием, а затем еще раз — в составе сборника ««Видение дона Родерика», «Поле Ватерлоо» и другие стихотворения». Гонорар Скотт передает в фонд помощи сиротам и вдовам солдат, павших при Ватерлоо. Стихотворение о Ватерлоо «Пляска смерти» выходит в «Эдинбург эньюэл реджистер» за 1815–1816 годы.


Конец года

Скотт начинает работу над романом «Антикварий».


1816


Январь

Скотт покупает имение Кейсайд. Выходят «Письма Павла к его родне», рассказывающие о недавней поездке Скотта на континент.

Актер Дэниел Тери готовит инсценировку «Гая Мэннеринга» для лондонского театра.

Джеймс Баллантайн собирается жениться, и поскольку брат его невесты требует, чтобы Баллантайн предварительно избавился от долговых обязательств, которыми была обременена книгопечатная фирма «Баллантайн и К°», Скотт освобождает своего компаньона от участия в делах фирмы. Так как пай Джона Баллантайна, третьего компаньона, также принадлежал Скотту, он остается единственным владельцем типографии. Долговые обязательства Джеймса Баллантайна превращаются в его личный долг Скотту (3000 фунтов стерлингов). В то же время Скотт принимает его на работу в фирму в качестве управляющего типографией.


Весна — лето

В мае в издательстве Констебла выходит в свет роман «Антикварий».

У Скотта возникает замысел серии произведений под общим названием «Рассказы трактирщика», написанных от лица школьного учителя Джедедии Клейшботэма.

Поездка Скотта в Пертшир и Данбартоншир.


Октябрь

В «Эдинбург эньюэл реджистер» публикуется очерк Скотта «История 1814 года», а в «Куортерли ревью» — его статья ««Странствования Чайлд-Гарольда» (песнь III), «Шильонский узник», «Сон» и другие поэмы лорда Байрона».


Декабрь

Издательство Мери и Блэквуда публикует первую серию «Рассказов трактирщика» в четырех томах, куда входят романы «Черный карлик» и «Пуритане». Сразу же по выходе книги издатель Джон Мери восторженным письмом поздравляет Скотта с необычайным успехом у читателей: «Лорд Холленд, когда я спросил его мнение о книге, воскликнул: «Мнение! Да у нас вчера ночью вся семья глаз не сомкнула, — так никто и не спал, кроме моей подагры!»» Такой же интерес к этому роману проявляют читатели и за пределами Англии. Именно за чтением «Пуритан» («Шотландских пуритан») Печорин в «Герое нашего времени» забывает о предстоящей ему утром дуэли: «…Я читал сначала с усилием, потом забылся, увлеченный волшебным вымыслом… Неужели шотландскому барду на том свете не платят за каждую отрадную минуту, которую дарит его книга…»


1817


Январь

Выходит в свет поэма Скотта «Гарольд Неустрашимый». В «Куортерли ревью» публикуется его статья «Рассказы трактирщика», развивающая концепцию протестантского движения в Шотландии и написанная в ответ на резкую критику романа «Пуритане» в статьях историка шотландской Реформации Томаса Мак-Края в журнале «Эдинбург крисчен инстрактор».


5 марта

Первый тяжелый приступ желчнокаменной болезни. Боли настолько сильны, что Скотт, по его словам, «ревел, как бык». Целую неделю Скотт прикован к постели. В дальнейшем боли мучат его все лето и осень. На протяжении трех лет болезнь постоянно напоминает о себе, но несмотря на это Скотт продолжает интенсивно работать — диктует свои книги секретарю Уильяму Ледлоу.


Май

Начало работы над романом «Роб Рой».


Июль

Скотт едет в Ленокс и Глазго.


Август

«Эдинбург эньюэл реджистер» публикует очерк Скотта «История 1815 года».

К Скотту в Эбботсфорд приезжает покинутая мужем леди Байрон.

Его посещает также американский писатель Уошингтон Ирвинг. Описание этой встречи, оставленное Ирвингом, свидетельствует о радушии Скотта и рисует жизнь писателя в кругу семьи. Ирвинг рассказывает также о прогулке по окрестностям замка. Во время этой прогулки Скотт показывал ему исторические места, большинство из которых обрело свою романтическую славу под пером хозяина Эбботсфорда. «Я глядел на раскинувшуюся передо мной часть шотландской границы, — пишет Ирвинг, — места, где разыгрывалось действие баллад и романов, восхищавших целый мир».

В Эбботсфорд приезжает английский художник Уилки.


Сентябрь

Завершена работа над статьей «Рыцарство».


Конец года

Выходит в свет сборник «Древности шотландской границы» со вступительной статьей Скотта. Эта статья, содержавшая богатый научный материал, позднее печаталась отдельно.

Скотт предлагает Констеблу вторую серию «Рассказов трактирщика».

31 декабря выходит в свет роман «Роб Рой». 10 000 экземпляров первого издания романа расходятся за две недели, что по тем временам означало небывалый успех. Скотт выплачивает свой долг герцогу Бакклю и другим. Чрезвычайно велик успех «Роб Роя» и за пределами Англии. Эккерман приводит следующий отзыв Гёте об этом романе: «Следовало бы, собственно, всегда читать только то, что вызывает наше восхищение, как я и поступал в моей юности; теперь я чувствую это, читая Вальтера Скотта. Я начал «Роб Роя» и хочу прочитать, таким образом, один за другим все его лучшие романы. Да, в самом деле, здесь все значительно — материал, содержание, характеры, изложение. И какое неутомимое прилежание в предварительном изучении, какая правдивость деталей при выполнении!»

Продолжается строительство замка Эбботсфорд. С потолка замка Стерлинг копируются витражи с изображением шотландских королей, строится фонтан по образцу Эдинбургского Креста, расположенного против собора святого Эгидия в Эдинбурге, создаются алебастровые копии гаргулий (водосточных труб в виде фантастических фигур) аббатства Мелроз. Закупаются книги, старинное оружие, картины. В этом же году Скотт приобретает новое имение Тофтфилд, которое он переименовывает в Хантли Берн (Охотничий ручей).


1818


Январь — июнь

Выходит в свет том Британской энциклопедии со статьей Скотта «Рыцарство». Скотт пишет ряд статей для «Куортерли ревью» и других журналов. Среди этих статей — рецензия на «Историю церкви» Кирктона и отклик на недавно вышедший роман «Франкенштейн» Мэри Вулстонкрафт-Шелли, который Скотт приписывает ее мужу — поэту Перси Биши Шелли.

В феврале по инициативе Скотта принимается решение о вскрытии хранилища шотландских королевских регалий в Эдинбурге: короны и скипетра Иакова V, меча, подаренного Иакову IV папой Юлием II, и серебряного жезла государственного казначея Шотландии. Скотт возглавляет эту церемонию.


Начало июля

Выходит в свет роман «Эдинбургская темница» в четырех томах, составляющий вторую серию «Рассказов трактирщика».


Август

Скотт посещает герцога Бакклю в Драмланриге и своего друга Морита в Рокби.


Сентябрь

Начало работы над романом «Ламмермурская невеста».


Ноябрь

В журнале «Куортерли ревью» выходят статьи Скотта, посвященные недавно увидевшим свет письмам Орэйса Уолпола и четвертой песни «Чайлд-Гарольда» Байрона.

Скотт работает над статьей «Драма» для энциклопедии Констебла.


Декабрь

В Индии умирает Чарлз Карпентер, брат жены Скотта, оставивший завещание в пользу семьи своего зятя.

Скотт издает ряд топографических и исторических очерков для издания «Местные достопримечательности Шотландии».


1819


Начало года

15 февраля эдинбургский театр ставит инсценировку по роману «Роб Рой». Скотт присутствует на этом спектакле.

Скотта избирают профессором древней истории в Королевской академии в Эдинбурге.


Весна

Резкое обострение болезни Скотта, связанное с разлитием желчи. «Я был болен… очень… очень болен», — пишет он герцогу Бакклю. Приступы острой боли длятся у него иногда по десять часов. В этом состоянии он диктует секретарю роман «Ламмермурская невеста». Впоследствии Скотт начисто забыл все, что диктовал во время болезни, и читал этот роман как незнакомую книгу.

Работает над романом «Легенда о Монтрозе».

Джеймс Баллантайн выпускает собрание стихотворений и поэм Скотта в десяти томах. Вскоре выходит собрание романов и повестей Скотта в двенадцати томах.

11 мая Скотт приезжает в Эдинбург на судебную сессию.


Лето

В июне в издательстве Констебла выходит в четырех томах третья серия «Рассказов трактирщика», включающая «Ламмермурскую невесту» и «Легенду о Монтрозе». Роман «Ламмермурская невеста» пользовался впоследствии большой популярностью в России. Белинский писал в статье «Менцель, критик Гёте»: «Прочтите, например, высокохудожественное создание Вальтера Скотта «Ламмермурскую невесту» — эту великую трагедию, достойную гения самого Шекспира, эту высоко поразительную картину в форме романа, осуществившую трагическую борьбу, разрешившуюся в торжество нравственного закона».

12 июля Скотт возвращается в Эбботсфорд.

Начало работы над романами «Айвенго» и «Монастырь».

Скотт принимает в Эбботсфорде бельгийского принца, будущего короля Бельгии.

Здоровье Скотта восстанавливается, хотя он и утратил былую физическую силу.


Декабрь

В одну неделю умирают мать писателя, ее брат профессор Резерфорд и ее сестра Кристиен Резерфорд, любимая тетка Скотта.

Скотт пишет политические статьи для издаваемого Джеймсом Баллантайном еженедельника «Эдинбург уикли джорнал» под общим названием «Провидец» о некоторых вопросах, вызывавших расхождения между тори и вигами.

Выходит из печати роман «Айвенго». Писатель достигает вершины своей популярности. Первое издание расходится за одну неделю. Журналы публикуют восторженные отзывы о новом романе.

Сын писателя Вальтер поступает в гусарский полк, что требует от Скотта новых расходов, новых долговых обязательств.

В 1819 году Скотт заканчивает статью «Драма» для энциклопедии Констебла.


1820


Начало марта

Издатели Лонгмен и Констебл выпускают в свет роман Скотта «Монастырь», холодно встреченный публикой.


12 марта

Скотт едет в Лондон приветствовать короля Георга IV в связи с его возведением на престол.


Вторая половина марта

Скотт начинает работу над романом «Аббат».

Обнаруживает неопубликованные письма Свифта и включает их во второе издание «Жизни и творчества Свифта».

В Лондоне художник Лоренс по заказу короля пишет портрет Скотта для большой галереи в Уиндзоре. Скульптор Чантри работает над созданием его бюста.

30-го в газетах публикуется сообщение о пожаловании Скотту титула баронета.


Конец апреля

Возвращение Скотта в Эдинбург. 29-го его дочь София выходит замуж за молодого литератора Джона Гибсона Локарта, ближайшего друга и будущего биографа ее отца.


Май

Оксфордский и Кембриджский университеты предлагают Скотту докторскую степень по кафедре гражданского права.


Август — сентябрь

Начало работы над романом «Кенилворт».

20 сентября выходит в свет роман «Аббат», который несколько исправляет неблагоприятное впечатление, произведенное на публику романом «Монастырь».


Октябрь

Скотт задумывает новое издание — серию собраний сочинений английских романистов с его вступительными статьями и пишет первую из этих статей — «Жизнь Филдинга».


В 1820 году в России выходит первый перевод из Вальтера Скотта — отрывок из романа «Айвенго» под заглавием «Турнир в Англии при Ашби де ла Зуше в конце XII века» («Сын отечества», 1820, ч. 66, № 47; перевод А. Величко).


1821


Январь

Выходит в свет роман «Кенилворт» в трех томах, горячо принятый читателями и критикой.

Скотт едет в Лондон по делам, связанным с его службой в суде.

5-го Байрон записывает в своем дневнике: «В пятидесятый раз (я все романы В. Скотта читал не менее пятидесяти раз) перечел заключение третьей серии его «Рассказов трактирщика» — великолепное произведение. Шотландский Филдинг, и к тому же большой английский поэт — замечательный человек! Я очень хотел бы с ним выпить».


1 июня

Скотт заканчивает статью «Жизнь Смоллетта» для собрания сочинений Тобайаса Смоллетта.


Июль

Скотт едет в Лондон на торжества коронации Георга IV и пишет отчет об этой церемонии для «Эдинбург уикли джорнал».

Молодой английский критик Джон Лестер Адольфус публикует книгу «Письма к Ричарду Эберу, эсквайру, в которых содержатся критические замечания о серии романов, открывающейся романом «Уэверли», и предпринимается попытка выяснить личность их автора». Об этой книге Скотт упоминает позднее, в романе «Приключения Найджела». Во «Вступительном послании» к этому роману Скотт, желая сохранить инкогнито, отказывается поддержать полемику с Адольфусом: «Установить, кем я не являюсь, было бы первым шагом к выяснению того, кто я такой на самом деле; и так как я… не имею ни малейшего желания вызывать всякие толки и пересуды, которые обычно сопутствуют таким открытиям, я и впредь буду хранить молчание по поводу предмета, на мой взгляд совершенно не заслуживающего шума, поднятого вокруг него, и еще более недостойного столь ревностно примененной изобретательности, проявленной юным автором писем».

Локарты переезжают в специально для них выстроенный возле Эбботсфорда коттедж Чифсвуд. В этом коттедже Скотт, скрываясь от гостей Эбботсфорда, работает над романом «Пират».

В Эбботсфорде гостит друг Скотта критик Уильям Эрскин со своими дочерьми.

Скотт переиздает старинную книгу «Северные записки Фрэнка, или Рыболов-созерцатель». Он выпускает также «Хронологические заметки о событиях в Шотландии с 1680 по 1701 год», извлеченные из дневника лорда Фаунтенхола.


Август

Выходит в свет собрание сочинений Смоллетта с биографией писателя, написанной Скоттом.

Констебл проектирует издание «Избранной библиотеки английской поэзии» — ряда поэтических сборников со вступительными статьями и комментариями Скотта.

Скотт переделывает для нового издания свою работу о Драйдене.

Джеймс Баллантайн предпринимает выпуск «Исторических романов автора «Уэверли»» в шести томах — переиздание ранее написанных произведений.


Осень

Скотт начинает работу над романом «Приключения Найджела».


Начало декабря

Выходит в свет роман «Пират».


1822


Январь

В Эдинбурге основана газета «Бикон» («Маяк»), одним из учредителей которой является Скотт. Эта газета просуществовала всего восемь месяцев, но резкость ее статей едва не стоила Скотту жизни: обиженный газетой адвокат Гибсон хотел вызвать его на дуэль и передумал, лишь когда ему доказали, что Скотт лично не участвовал в издании газеты. Несколькими месяцами позже на дуэли по аналогичным мотивам был убит друг Скотта Александр Босуэл.


Февраль

Скотт работает над пьесой «Хэлидон-хилл».


Весна

Джеймс Баллантайн снова становится совладельцем фирмы, компаньоном Скотта.

В марте в своих «Письмах из Берлина» Генрих Гейне пишет об успехе Вальтера Скотта в Германии: «Но как мне перейти… к произведениям сэра Вальтера Скотта? Ибо о них должен я говорить теперь, так как весь Берлин говорит о них… потому что их повсюду читают, превозносят, критикуют, разносят и опять читают. От графини до швеи, от графа до мальчишки-рассыльного — все зачитываются романами великого шотландца, особенно наши чувствительные дамы. Они ложатся спать с «Уэверли», встают с «Роб Роем» и целый день держат в руках «Черного карлика». Особенный фурор произвел роман «Кенилворт». Так как здесь очень немногие наделены свыше хорошим знанием английского языка, то большая часть нашего читательского мира вынуждена пользоваться французскими и немецкими переводами, в которых и нет недостатка. Уже объявлено о выходе последнего романа Скотта «Пират» в четырех переводах… На блестящем маскараде, устроенном на одном празднике, появилось большинство героев скоттовских романов в их характерном облике. Об этом празднике и об этих образах тоже говорят здесь целую неделю».

В мае Скотт завершает работу над «Приключениями Найджела». 30-го роман выходит в свет. Публика принимает его горячо. Констебл пишет, что это новое произведение «затмит, если только это возможно, по своей популярности все предшествовавшие романы».


Июнь

Выходит в свет пьеса «Хэлидон-хилл».


Июль

Скотт работает над романом «Певерил Пик».


8 августа

Поэт Крабб навещает Скотта в Эбботс-форде.


14 августа

Смерть друга Скотта Уильяма Эрскина, знатока елизаветинской драмы и античной литературы. Скотт тяжело переживает кончину Эрскина. «Если когда-либо покидала эту юдоль слез по-настоящему светлая душа, то это была душа Уильяма Эрскина», — пишет он. Скотт хлопочет об установлении королевской пенсии для дочерей Эрскина.


15–29 августа

Пребывание в Эдинбурге короля Георга IV. По замыслу Скотта, город украшает свои дома и улицы шотландскими флагами. Жители города надевают национальные костюмы и устраивают в честь короля торжественный обед в здании парламента. Скотт и король появляются в тартановых юбках и пледах и едут в торжественной процессии верхом, предводительствуемые по средневековым обычаям трубачами и герольдами. Роберт Пил в письме на имя Скотта, написанном по поручению короля, по достоинству оценивает организаторскую деятельность писателя и отмечает, что его высокая репутация среди шотландцев, чью психологию он хорошо понимал, облегчила контакт короля с его северными подданными.


Сентябрь

Скотт пишет биографии писателей Чарлза Джонстона, Лоренса Стерна, Оливера Голдсмита и Сэмюела Джонсона.

В издании Констебла выходят «Стихи из романов и повестей автора «Уэверли»».


В 1822 году русский журнал «Вестник Европы» (в №№ 9—14) печатает «Песнь последнего менестреля» в переводе с польского М. Каченовского.


1823


Январь

Выходит в свет роман «Певерил Пик», довольно холодно принятый читателями и критикой.

Скотт обдумывает замысел романа «Квентин Дорвард».


Февраль

Скотт пишет биографии писателей Геири Макензи, Орэйса Уолпола, Клары Рив.

«Великого Неизвестного» — автора «Уэверли» — избирают в члены Роксбергского клуба, его особу представляет Вальтер Скотт. В это же время Скотт организует в Шотландии Бэн-нетайн-клуб, объединявший любителей шотландской старины. Цель организации клуба — публикация произведений, относящихся к шотландской истории и литературе; название дано в честь известного собирателя шотландских песен Джорджа Бэннетайна.


29 мая

В письме к Анри Бейлю (Стендалю) Байрон восторженно отзывается о Скотте.


Июнь

Выход в свет романа «Квентин Дорвард», вначале холодно принятого английской публикой. Но восторженный прием романа во Франции повышает интерес к нему и в Англии.


Июль

Скотт задумывает роман «Сент-Ронанские воды».


Август

В Эбботсфорд приезжает писательница Мэрайа Эджуорт — автор семейной хроники владельцев старого ирландского поместья «Замок Рэкрент» и ряда моралистических рассказов. С Эджуорт у Скотта установилась переписка со времени выхода в свет «Уэверли», вызвавшего восхищение писательницы. Скотт высоко ценил ирландские повести и рассказы Эджуорт. «Если бы мне удалось достичь чудесного дара мисс Эджуорт, — писал он Джейму Баллантайну 10 ноября 1814 года, — умеющей вдохнуть жизнь в каждого из своих персонажей так, что они живут в вашем сознании подобно живым существам, меня бы больше ничто не тревожило».

В Эбботсфорд приезжает Джон Лестер Адольфус, оставивший интересные воспоминания о своих беседах со Скоттом.


Осень

Скотт позирует художнику Лесли для портрета, заказанного бостонским профессором Тикнором.


Ноябрь

Начало работы над романом «Редгонтлет».


Декабрь

Скотт пишет для собрания сочинений английских романистов биографию Сэмюела Ричардсона и работает над статьей о рыцарском романе для Британской энциклопедии.

Выходит в свет роман «Сент-Ронанские веды».


В России выходят отдельными изданиями переводы «Кенилворта», «Песни последнего менестреля» и поэмы «Рокби» (в прозаическом переводе).


1824


1 января

Скотт завершает работу над биографией Ричардсона.


Весна

Скотт публикует в «Эдинбург уикли джорнал» статью-некролог «Смерть лорда Байрона».


Июнь

Выходит в свет роман «Редгонтлет», не имевший большого успеха у публики.

Скотт работает над подготовкой к переизданию собрания сочинений Свифта. Задумывает два романа из эпохи крестовых походов.


Лето — осень

Скотт занят отделкой замка Эбботсфорд. Приводятся в порядок библиотека и коллекции предметов старины. Из разных мест прибывают подарки для музея.

Скотт произносит речь о воспитании молодого поколения на открытии Эдинбургской академии.

Заново перерабатывает биографию Свифта.

Работает над биографией радикального просветителя XVIII века Роберта Бэйджа, автора романов «Человек как он есть» (1792) и «Хермстронг, или Человек каким он не стал» (1796). «Хермстронг, — пишет Скотт, — которого автор представляет нам как совершенный идеал человечества, выступает как человек, который, освободившись от того, чему учит любая нянька и любой священник, идет своим путем без всякого религиозного и политического принуждения; как человек, который выводит свои жизненные правила из собственного ума и сопротивляется искушениям страстей потому, что его разум подсказывает ему, что они грозят дурными последствиями».

Скотт работает над биографией романиста и драматурга XVIII века Ричарда Камберленда — одного из представителей радикального сентиментализма в английской литературе эпохи Просвещения.


25 декабря

В связи с завершением строительства замка Скотт устраивает торжественное новоселье в Эбботсфорде.


В России выходят отдельными изданиями переводы «Пуритан» (перевод В. Соца), «Черного карлика» и «Легенды о Монтрозе» (последние два в переводе с французского). В журналах «Соревнователь просвещения и благотворения» (ч. XXV, № 11) и в «Новостях литературы» (ч. VII, № 7) напечатана баллада «Иванов вечер» («Замок Смальгольм») в переводе В. А. Жуковского.


1825


Май

Констебл предлагает Скотту новый проект ежемесячного выпуска большими тиражами дешевых томиков под общим названием «Смесь». Для этой серии Скотт задумывает книгу «Жизнь Наполеона Бонапарта». Кроме того, в эту же серию он собирается дать два романа о крестоносцах: «Обрученные» и «Талисман».

В конце мая в Эдинбурге ставится инсценировка по роману Скотта «Редгонтлет».


Июнь

Выходят в свет «Обрученные» и «Талисман»; последний имеет большой успех. Скотт работает над очерком по истории французской революции.


8 июля

Скотт и Локарт выезжают из Эдинбурга в Ирландию, чтобы навестить проходящего там службу капитана Вальтера Скотта, старшего сына писателя, по пути гостят несколько дней у друзей в Ланкашире, затем из Глазго едут пароходом до Бельфаста и 14 июля прибывают в Дублин. Депутация от королевского Дублинского общества устраивает торжественный обед в честь писателя.


15 июля

Скотт получает письмо от Кайла, главы Тринити-колледжа, о присуждении ему степени доктора прав. Продолжаются торжества в Дублине, связанные с приездом Скотта. Скотт осматривает окрестности Дублина.


1 августа

Визит Скотта к ирландской писательнице Мэрайе Эджуорт в Эджуортстауне. Вместе с ней Скотт посещает район Килларнийских озер. «Как я завидую тем, кто будет иметь счастье показать вас и Килларни друг другу. Нет двух других созданий природы, столь достойных встретиться друг с другом», — пишет по этому поводу Скотту ирландский поэт Томас Мур.


18 августа

Отъезд Скотта из Дублина. На пути в Эдинбург Скотт встречается с Каннингом и Вордсвортом.


Начало сентября

Скотт возвращается в Эдинбург.

Работает над биографией английской писательницы Чарлот Смит (1749–1806), автора романов «Эммелина, сирота из замка» (1788), «Этелинда, или Отшельница озера» (1790) и др.


Октябрь

Томас Мур посещает Скотта в Эбботсфорде.

Скотт начинает работу над романом «Вудсток».


Ноябрь

Скотта навещает в Эбботсфорде завершающий свое образование в Шотландии русский студент Владимир Давыдов. Скотт расспрашивает юношу о его знаменитом дяде, поэте-партизане Денисе Давыдове, чей портрет Скотт держал в своей спальне. Денис Давыдов, узнав об этом, писал Скотту: «Признаюсь Вам, что за всю мою военную карьеру и даже за всю жизнь не было для меня ничего более лестного! Быть объектом интереса со стороны первого гения эпохи, самым страстным и пылким поклонником которого я состою, — это не только честь, это, я бы сказал, подлинное счастье, о котором я никогда не смел и подумать…» Скотт ответил Давыдову: «Немалая честь для меня, живущего на покое, быть предметом столь лестного мнения человека, справедливо вызывающего восхищение той патриотической доблестью, с которой он служил родине в час грозной опасности…» Позднее Скотт послал Давыдову свой портрет, а Давыдов Скотту оружие кавказских горцев для его коллекции.

20-го Скотт делает первую запись в дневнике, который он продолжает вести до конца своей жизни.


Середина декабря

Паника в Лондоне в связи с крахом крупного банка; финансовые затруднения издательских фирм усиливаются.

Финансовый бум, который характеризовал начало 1825 года, переходит в глубокий экономический кризис, роковым образом отразившийся на делах фирм, связанных с Вальтером Скоттом.


Конец декабря

Скотт работает над вступительной статьей и комментариями к английскому переизданию вышедших в Бордо в 1815 году мемуаров мадам Ларошжакелин, рисующих судьбы французских эмигрантов в период французской буржуазной революции. Пишет статью для «Куортерли ревыо» по поводу первого издания (1825) дневника английского политического деятеля эпохи Реставрации Стюартов Сэмюела Пеписа.

26 декабря приступ желчнокаменной болезни укладывает Скотта в постель.


В России публикуются произведения Скотта: «Эдинбургская темница» (перевод с французского А. 3.), «Аббат» (перевод Политковского), «Редгонтлет» («Сын отечества», ч. 103, № 18, отд.I; отрывок в переводе с французского Сомова), «Трирменская свадьба» (прозаический перевод с французского), «Рокби» («Московский телеграф», ч. II, № 8, отд. I, перевод Волкова), статьи о Лесаже («Сын отечества», ч. 104, № 23 и 24, отд. II) и о Байроне («Московский телеграф», ч. I, № 1, отд. I, перевод А. К.). В журнале «Московский телеграф» (ч. 6, № 21, отд. III) Н. Полевой публикует рецензию на перевод «Трирменской свадьбы».


1826


Январь

Встреча Локарта с Констеблом в Лондоне. Констебл испытывает сильнейшие финансовые затруднения.

16-го Скотт переезжает в Эдинбург.

Банкротство фирмы «Констебл и Ко» и связанное с этим банкротство фирмы Баллантайна, в результате которых на Скотта обрушивается общая задолженность в 130 000 фунтов стерлингов. Скотт мог бы выплатить лишь часть своего долга, как это делали другие обанкротившиеся коммерсанты, но он решает, что никто не должен потерять ни одного пенни по его вине. Он принимает на себя обязательство выплатить всю сумму долга за счет своего писательского труда.

20-го совещание кредиторов Скотта обсуждает проблему возмещения его долгов. Подписывается соглашение, по которому Скотту оставляют здание и земли Эбботсфорда и не накладывают арест на его жалованье шерифа и секретаря эдинбургского суда.


Февраль

В «Эдинбург уикли джорнал» Скотт публикует серию писем под общим названием «Письма Малаки Мэлегроутера», которые затем были изданы Блэквудом в виде отдельного памфлета. Статьи содержали полемику с английским правительством, проводившим финансовую реформу, и произвели огромное впечатление в Шотландии и в Англии. Результатом выступления Скотта явилась отмена запрещения шотландским банкам выпускать собственные ассигнации.


Весна

Скотт покидает свой дом на Норт-касл-стрнт в Эдинбурге, где он прожил двадцать восемь лет, и переезжает в Эбботсфорд.

Скотт продолжает работу над романом «Вудсток». Пишет статью для «Куортерли ревью» об английском актере Джоне Филипе Кембле в связи с выходом его биографии, написанной Боденом, а также рецензию на воспоминания сентименталистского драматурга XVIII века Хью Келли.

Задумывает новую серию произведений под названием «Кэнонгейтская хроника».

В мае выходит в свет роман «Вудсток», горячо принятый читателями.

10 мая Скотт выезжает в Эдинбург на судебную сессию. Для своего зимнего местопребывания он снимает небольшое помещение в доме на Норт-Сент-Дэвид-стрит.

15-го умирает жена Скотта.


Октябрь — ноябрь

В связи с работой над «Жизнью Наполеона Бонапарта» Скотт совершает поездку в Лондон и Париж. Во время пребывания в Лондоне, куда он приезжает 12 октября, навещает своего друга Морита. Король Георг IV устраивает в Уиндзоре завтрак в честь Скотта. В Париже, где Скотт проводит две недели (конец октября — начало ноября), он слушает в театре «Одеон» оперу, написанную на сюжет «Айвенго» (музыка по мотивам из опер Россини), беседует в Тюильри с королем Карлом X, с маршалом Макдональдом и маршалом Мармоном. По возвращении из Франции в Лондон позирует художнику Томасу Лоренсу для портрета, начатого еще в 1820 году, много раз беседует с герцогом Веллингтоном, собирая материал для своей «Жизни Наполеона Бонапарта». Ненадолго заезжает в Оксфорд к своему сыну Чарлзу и хлопочет о предоставлении ему поста в министерстве иностранных дел.

27 ноября возвращается в Эдинбург, где снимает меблированные комнаты на Уокер-стрит.


Конец декабря

Скотт проводит рождественские каникулы в Эбботсфорде.


В России выходит отдельным изданием «Айвенго» (перевод с французского Ковтырева); в журналах публикуются отрывки из «Талисмана» и «Вудстока» («Московский телеграф», ч. XI, № 17 и № 18, отд. II), а также статья Скотта о жизни и творчестве Анны Рэдклиф («Сын отечества», ч. 105, № 2).


1827


12 января

Гёте пишет Скотту письмо, в котором очень тепло отзывается о поэзии Байрона и о творчестве самого Скотта, а также благодарит его за то, что Скотт своим переводом его драмы «Гёц фон Берлихинген» способствовал в свое время росту популярности Гёте в Англии. Ответ Скотта не сохранился, однако известно, что в своем письме он также выражал восхищение творчеством великого немецкого поэта.


23 февраля

Скотт председательствует на благотворительном обеде Театрального фонда в пользу престарелых актеров. Здесь он впервые публично признает себя автором «Уэверли».


Апрель

Скотт пишет для «Куортерли ревью» статью о книге Генри Макензи «Жизнь и творчество Джона Хоума» (Джон Хоум — участник якобитского восстания 1745 года, автор предромантической трагедии «Дуглас», за которую он был лишен священнического сана). Статья Скотта полна воспоминаний о литературной жизни Шотландии в годы его молодости.


Лето

В июне выходит «Жизнь Наполеона Бонапарта» в девяти томах, написанная с консервативных позиций, осуждающая вождей французской революции и восхваляющая реставрацию Бурбонов. Книга эта вызывает резкое осуждение со стороны революционно-демократической критики. «Бедный Вальтер Скотт! Будь ты богат, ты не написал бы этой книги и не стал бы бедным Вальтером Скоттом», — писал Генрих Гейне в «Путевых картинах». «На чем сбили Вальтера Скотта экономические расчеты и выкладки? На истории, а не на романах», — писал Белинский в статье «О критике и литературных мнениях «Московского наблюдателя»» (1836).

Скотт пишет для недавно основанного журнала «Форейн куортерли ревью» статью «О сверхъестественном в литературе и, в частности, о сочинениях Эрнста Теодора Вильгельма Гофмана», задумывает книгу для детей «Рассказы деда», в которой собирается изложить в художественной форме ряд эпизодов из истории Шотландии, работает над «Кэнонгейтской хроникой». В августе Скотта навещает критик Адольфус.

Гурго, французский генерал из свиты Наполеона во время заключения бывшего императора на острове Святой Елены, посылает в лондонские газеты статью, где обвиняет в клевете Вальтера Скотта, который в своей «Жизни Наполеона Бонапарта» изобличил Гурго в двуличном поведении.


14 сентября

Скотт направляет издателю «Эдинбург уикли джорнал» письмо, которое опровергает выступление Гурго. Последний отвечает Скотту еще более яростными нападками. Ходят слухи о предстоящей дуэли Скотта и Гурго. Английское общественное мнение, единодушно выраженное в газетах самых разных направлений, оказывается на стороне Скотта. Угроза Скотта опубликовать во французской печати документы, на основе которых он писал книгу, заставляют Гурго прекратить свои выступления.


Вторая половина сентября

Скотт едет в Эдинбург, оттуда — в Гринок и на обратном пути заезжает в Блитсвуд к своему родственнику Кэмпбелу; в его парке он осматривает камень Аргайла, отмечающий место, где шотландский национальный герой был взят в плен в 1685 году. По дороге домой навещает своего старого друга Джорджа Крэнстоуна в его старинном замке Корхауз у Клайдского водопада. Выезжает в Дарэм для встречи с герцогом Веллингтоном.


Октябрь

Скотт пишет для «Куортерли ревью» очерк «Освоение невозделанных земель», представляющий собой главу из его автобиографии.


Ноябрь

Выходит в свет первая серия «Кэнонгейтской хроники» (рассказы: «Вдова горца», «Два гуртовщика» и «Дочь врача»).

Начинает работу над романом «Пертская красавица». Пишет для «Куортерли ревью» очерк «О декоративном садоводстве», являющийся своеобразным продолжением очерка «Освоение невозделанных земель». Работает над биографией Джорджа Бэннетайна.


В России растет интерес к творчеству Скотта. В 1827 году выходят отдельными изданиями «Уэверли» (в переводе с французского), «Ламмермурская невеста», «Квентин Дорвард» (перевод с французского А. И. Писарева), «Талисман», «Битва при Ватерлоо» (в последнее вошли также отрывки из поэм и баллад в прозаическом переводе), поэма «Повелитель островов» (в прозаическом переводе), «Письма Павла к его родне» (сразу в двух изданиях) и отрывки из «Жизни Наполеона Бонапарта» («Московский телеграф», ч. XVI, № 14, отд. II и ч. XVII, № 18, отд. I). Кроме того, в этом году и в предшествующие годы выходит ряд романов, приписываемых Скотту. Подобные подделки выходили не только в России, но и в других странах, в том числе и в Англии.


1828


Начало года

Выходит в свет томик проповедей, написанных Скоттом и озаглавленных «Религиозные рассуждения мирянина». Проповеди эти Скотт написал, желая помочь молодому священнику Гордону, глухота которого послужила церковной общине предлогом для отстранения его от службы в данном приходе.


Март

Скотт пишет для «Куортерли ревью» статью «О ландшафтном садоводстве» и для «Форейн куортерли ревью» статью о Мольере.


Апрель

Выходит в свет роман «Пертская красавица», составивший второй выпуск «Кэнонгейтской хроники».

Скотт работает над романом «Анна Гейерштейн» и новой серией «Рассказов деда», а также над вступительной статьей и комментариями к полному собранию его романов (это издание он называет своим Opus Magnum[1149]).

9-го Скотт выезжает в Лондон. Навещает дочь и сыновей, обедает с Колриджем и с Фенимором Купером, с которым он познакомился еще раньше в Париже.


Май

Скотт платит долги своего обанкротившегося друга, актера и управляющего театра Адельфи в Лондоне Дэниела Тери, за платежеспособность которого он поручился в 1825 году.

Художник Хейдон делает набросок головы Скотта.

28-го Скотт выезжает из Лондона.


Конец года

Выход в свет второй серии «Рассказов деда» в трех томах.


В России выходят отдельным изданием «Редгонтлет» (перевод с французского), «Сент-Ронанские воды» (перевод М. Вознесенского), в прозаических переводах с французского выходят поэмы «Дева озера», «Видение дона Родерика» и «Мармион». Журнал «Сын отечества» публикует перевод рассказа «Вдова горца»; «Московский телеграф» помещает рецензии на русские издания произведений Скотта (№№ 11, 16). В увидевшей свет в том же году «Росписи российским книгам для чтения из библиотеки А. Смирдина» среди переводной литературы больше всего перечислено романов Скотта (двадцать восемь номеров).

Большой успех имел роман «Сент-Ронанские воды». Впоследствии Белинский писал в статье «Разделение поэзии на роды и виды», что роман этот «несравненно выше и, так сказать, человечнее» «Ламмермурской невесты», которую он также оценивал весьма высоко.


1829


29 апреля

Скотт завершает работу над романом «Анна Гейерштейн».

Продолжает работу над вступительной статьей и комментариями к полному собранию своих романов (в 1829 году вышло восемь томов этого издания).

Начинает работу над «Историей Шотландии» для энциклопедии Ларднера.


Середина мая

Выходит в свет и имеет большой успех у читателей роман «Анна Гейерштейн» в трех томах.


Вторая половина года

Выходит в свет первый том «Истории Шотландии» и третья серия «Рассказов деда» в трех томах.


В России выходят отдельным изданием: «Роб Рой», «Легенда о Монтрозе», «Монастырь», «Пират», «Приключения Найджела», «Вудсток» (два издания), «Пертская красавица». Журнал «Галатея» публикует отрывки из «Кэнонгейтской хроники» (ч. VI, №№ 30 и 31) и из романа «Анна Гейерштейн» (ч. VIII, №№ 37–39); журнал «Сын отечества и Северный архив» (т. VII, №№ 44–46, отд. VIII) — статью «О сверхъестественном».


1830


Начало года

Скотт пишет рецензию на книгу Питкерна «Старинные уголовные процессы».


15 февраля

Болезнь Скотта — первый апоплексический удар.


Весна

Скотт пишет «Письма о демонологии и колдовстве», очерк «Вводные замечания о народной поэзии и о различных сборниках британских (преимущественно шотландских) баллад», работает над четвертой серией «Рассказов деда», посвященных на этот раз истории Франции, продолжает работу над комментариями к полному собранию своих романов.

В мае выходит в свет второй том «Истории Шотландии».


Август

Скотт пишет рецензию на книгу Роберта Саути «Жизнь Баньяна» — об английском пуританском поэте XVII века, авторе «Пути паломника».


Осень

Скотт подает в отставку и выходит на пенсию. С этого времени почти безвыездно живет в Эбботсфорде.

В ноябре его поражает второй апоплексический удар.

Скотт работает над романом «Граф Роберт Парижский».

В Англии ширится движение народных масс за избирательную реформу. Происходит падение торийского кабинета Веллингтона. Новый король Вильгельм IV (1830–1837) призывает к власти министерство вигов во главе с лордом Греем. Новый кабинет состоит из сторонников реформы. Скотт вместе с другими тори борется против избирательной реформы.


17 декабря

Собрание кредиторов Скотта возвращает ему право собственности на мебель, посуду, библиотеку и коллекции Эбботсфорда в знак признания «его в высшей степени благородного поведения и в благодарность за те беспрецедентные и весьма плодотворные усилия, которые он приложил и продолжает прилагать» в погашении долга. «Мой дорогой сэр, — пишет Скотт на следующий день председателю этого собрания Джорджу Форбзу. — Я был в высшей степени обрадован содержанием Вашего письма, которое не только предоставляет мне возможность есть моими собственными ложками и читать книги из моей собственной библиотеки, но и дает мне еще большее удовлетворение от сознания того, что мой образ действий был одобрен заинтересованными лицами».


В России выходят отдельным изданием «Певерил Пик», «Кэнонгейтская хроника», «Анна Гейерштейн»; в журнале «Московский телеграф» (ч. XXXV, № 19–21) печатаются «Письма о демонологии и колдовстве»; в «Га-латее» (ч. XVI, № 30) — «Автобиография» Скотта.

К этому же году относится заметка Пушкина о Скотте: «Главная прелесть романов Walter Scott состоит в том, что мы знакомимся с прошедшим временем не с enflure[1150] французских трагедий, не с чопорностью чувствительных романов, не с dignite[1151] истории, но современно, но домашним образом. Шекспир, Гёте, Вальтер Скотт не имеют холопского пристрастия к королям и героям. Они не походят (как герои французские) на холопей, передразнивающих la dignite et la noblesse…[1152]»


1831


31 января

Скотт едет в Эдинбург, чтобы составить свое завещание.


21 марта

На собрании в Джедбурге Скотт выступает с консервативных позиций против избирательной реформы. Его освистывают.


16 апреля

Третий апоплексический удар.


14 июня

Выборы в парламент дают перевес сторонникам избирательной реформы, что приводит через год после сложной политической борьбы к принятию билля о реформе. В день выборов в Джедбурге экипаж Скотта забрасывают камнями.


Июль

Скотт начинает работу над романом «Замок Опасный».

18-го Скотт вместе с Локартом выезжает в Дугласдейл, чтобы осмотреть место действия своего нового романа.


Сентябрь

В Эбботсфорде гостят критик Адольфус и художник Тернер, приехавший в Шотландию для того, чтобы подготовить эскизы иллюстраций к поэмам Вальтера Скотта.

21-го туда приезжает Вордсворт с дочерью и племянником.

23-го Скотт выезжает в Лондон. Врачи рекомендуют ему провести зиму вне Англии.


29 октября

Правительство предоставляет Скотту для его путешествия по Средиземному морю фрегат «Барэм». Скотт отплывает из Портсмута на остров Мальта.


Ноябрь

Выходит в свет «Замок Опасный», составивший вместе с «Графом Робертом Парижским» четвертую серию «Рассказов трактирщика».

22-го Скотт прибывает на остров Мальта.

Задумывает роман «Осада Мальты» и рассказ «Бицарро».


17 декабря

Прибытие Скотта в Неаполь. Скотт совершает экскурсию в Помпеи, посещает неаполитанский двор, беседует, одевшись в форму шотландского лучника, с королем и архиепископом Тарентским.


В России выходят в свет «Жизнь Наполеона Бонапарта» и «История Шотландии».


1832


Январь — февраль

Скотт собирает неаполитанские и сицилийские баллады, работает над романом «Осада Мальты» и рассказом «Бицарро».

Задумывает поэму в стиле «Девы озера», которая должна, по его замыслу, завершить собрание его романов.

Скотт хочет ехать домой через Германию, чтобы увидеться с Гёте в Веймаре.


22 марта

Смерть Гёте. Узнав об этом, Скотт восклицает: «Он-то, во всяком случае, умер дома. Едем в Эбботсфорд!»


Апрель

16-го Скотт выезжает в экипаже из Неаполя на север Италии. Сопровождавший его сын Вальтер возвращается в полк, и его сменяет другой сын — Чарлз. Скотт проводит три недели в Риме.


11 мая

Отъезд из Рима.


Вторая половина мая — начало июня

19 мая Скотт приезжает в Венецию.

Едет через Тироль в Германию (Мюнхен, Ульм, Гейдельберг, Франкфурт, Майниц). В Майнце Скотта посещает немецкий философ Артур Шопенгауер; Скотт не может его принять ввиду болезни и отправляет ему письмо с извинениями.

Путешествует по Рейну на пароходе, и здесь 9 июня его разбивает четвертый апоплексический удар. Тем не менее он решает продолжать поездку.

11 июня Скотта вносят на корабль в Роттердаме.


13 июня

Скотт прибывает в Лондон, в отель на Джермин-стрит, где он лежит три недели. Из Эдинбурга приезжает его издатель и друг Кэделл. Болезнь Скотта вызывает всенародную скорбь в Англии. Сведения о его здоровье ежедневно публикуются в газетах и сообщаются в королевский дворец.


7 июля

Отъезд Скотта из Лондона.


9 июля

Приезд в Нью-Хэвен.


11 июля

Переезд в Эбботсфорд.


11 сентября

Резкое обострение болезни.


21 сентября

Смерть Вальтера Скотта. Все шотландские и часть английских газет выходят с траурными знаками, как при объявлении о смерти коронованных особ.


26 сентября

Похороны Вальтера Скотта в аббатстве Драйбург.

ЛЕВИНТОН


АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ произведений, вошедших в собрание сочинений Вальтера Скотта в двадцати томах


Аббат — X

Айвенго — VIII

Антикварий — III


Вводные замечания о народной поэзии и о различных сборниках британских (преимущественно шотландских) баллад — XX, 653

Вдова горца — XVIII, 547

Вудсток, или Кавалер — XVII


Гай Мэннеринг, или Астролог — II

Граф Роберт Парижский — XX, 5


Два гуртовщика — XVIII, 627

Дева озера — XIX, 480

Дневники (Отрывки) — XX, 694


Зеркало тетушки Маргарет — XVIII, 660


Квентин Дорвард — XV

Кенилворт — XI

Комната с гобеленами, или Дама в старинном платье — XVIII, 702


Ламмермурская невеста — VII, 5

Легенда о Монтрозе — VII, 367


Монастырь — IX


Наследие Роберта Бернса, состоящее преимущественно из писем, стихотворений и критических заметок о шотландских песнях — XX, 449


О сверхъестественном в литературе и, в частности, о сочинениях Эрнста Теодора Вильгельма Гофмана — XX, 602


Певерил Пик — XIV

Пертская красавица, или Валентинов день — XVIII, 5

Песнь последнего менестреля — XIX, 383

Пират — XII

Поле Ватерлоо — XIX, 622

Приключения Найджела — XIII

Пуритане — IV, 179


«Рассказы трактирщика» — XX, 527

Роб Рой — V


Сент-Ронанские воды — XVI

Смерть лорда Байрона — XX, 595

Стихотворения — XIX, 639

     Аллен-э-Дейл — 692

     Арфа — 694

     Битва при Земпахе — 668

     Владыка огня — 662

     Военная песня клана Макгрегор — 702

     Гленфинлас, или Плач по лорду Роналду — 641

     Даме, преподнося ей цветы с римской стены — 674

     Дева из Нидпаса — 680

     Дева Торо — 678

     Джок из Хэзелдина — 700

     Доналд Кэрд вернулся к нам — 707

     «Закат окрасил гладь озер…» — 711

     Замок Кэдьо — 655

     Замок семи щитов — 666

     Иванов вечер — 649

     «Идем мы с войны…» — 710

     Инок — 696

     К луне — 688

    «Как бы ветры ни гудели…» — 713

     Кипарисовый венок — 693

     Клятва Норы — 701

     «Когда друзья сойдутся в круг…» — 713

     Колыбельная юному вождю — 700

     Лохинвар — 687

     Маяк — 697

     «Мила Брайнгельских тень лесов…» — 689

     «Мы с детства сроднились с тревожной трубою…» — 712

     «О дева! Жребий твой жесток…» — 691

     Островитянка — 709

     Охотничья песня — 683

     Паломник — 679

     Песня пажа — 685

     Печальная перемена — 703

     Победная песнь — 675

     Покаяние — 717

     Похоронная песнь Мак-Криммона — 700

     Прощальная речь мистера Кембла — 704

     Прощание — 695

     Прощание с Маккензи — 699

     Прощание с музой — 709

     Разбойник — 741

     Резня в Гленко — 697

     Решение — 684

     Скиталец Уилли — 681

     Суд в подземелье — 724

     «Тверда рука, и зорок глаз…» —712

     Умирающий бард — 677

     Фиалка — 674

     Хелвеллин — 676

«Странствования Чайлд-Гарольда» (песнь III), «Шильонский узник», «Сон» и другие поэмы лорда Байрона — XX, 473


Талисман — XIX, 5


Уэверли, или Шестьдесят лет назад — I


Черный карлик — IV, 5


Эдинбургская темница — VI


СОДЕРЖАНИЕ

ГРАФ РОБЕРТ ПАРИЖСКИЙ

Глава I......................................7

Глава II.....................................15

Глава III....................................45

Глава IV....................................66

Глава V.....................................87

Глава VI....................................105

Глава VII...................................112

Глава VIII...................................129

Глава IX....................................140

Глава X.....................................157

Глава XI....................................174

Глава XII...................................179

Глава XIII...................................184

Глава XIV...................................209

Глава XV....................................222

Глава XVI...................................233

Глава XVII...................................246

Глава XVIII..................................254

Глава XIX....................................272

Глава XX....................................283

Глава XXI....................................303

Глава XXII...................................313

Глава XXIII...................................320

Глава XXIV...................................335

Глава XXV...................................346

Глава XXVI...................................352

Глава XXVII..................................370

Глава XXVIII.................................380

Глава XXIX...................................389

Глава XXX....................................400

Глава XXXI...................................407

Глава XXXII..................................418

Глава XXXIII..................................424

Глава XXXIV..................................440

СТАТЬИ И ДНЕВНИКИ

Наследие Роберта Бернса, состоящее преимущественно из писем, стихотворений и критических заметок о шотландских песнях. Перевод С. В. Петрова...449

«Странствования Чайлд-Гарольда» (песнь III), «Шильонский узник», «Сон» и другие поэмы лорда Байрона. Перевод Е. Т. Танка...473

«Рассказы трактирщика». Перевод Л. Ю. Виндт...527

Смерть лорда Байрона. Перевод Е. Т. Танка...595

О сверхъестественном в литературе и, в частности, о сочинениях Эрнста Теодора Вильгельма Гофмана. Перевод А. Г. Левинтона...602

Вводные замечания о народной поэзии и о различных сборниках британских (преимущественно шотландских) баллад. Перевод Е. Т. Танка...653

Дневники (Отрывки). Перевод Ю. Д. Левина...694

Комментарии...723

Краткая летопись жизни и творчества Вальтера Скотта. Составлена А. Г. Левинтоном...786

Алфавитный указатель произведений, вошедших в собрание сочинений Вальтера Скотта...833


Б. Т. Грибановым переведены главы I–XV романа «Граф Роберт Парижский», Н. С. Надеждиной — главы XVI–XXXIV. Составителем раздела «Статьи и дневники» является Ю. Д. Левин.

Вальтер Скотт Карл Смелый

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА I

Вкруг ледников, клубясь, плывут туманы;
Их серый дым взлетает надо мною
Седою пеной бешеного моря…
Шатаюсь я: так голова кружится.
Байрон. Манфред

Почти четыре века прошло с тех пор, как на материке Европы совершились события, о которых автор намерен рассказать в следующих главах. Летописи, на страницы которых было занесено описание этих событий и которые могли бы служить несомненным доказательством их истины, долго хранились в знаменитой библиотеке Сен-Галленского монастыря, но, к сожалению, вместе с другими литературными сокровищами этой обители они погибли при разгроме монастыря во время французской революции. Строго придерживаясь исторической правды и хронологического порядка, события эти следует отнести ко второй половине XV века, к той грандиозной эпохе, когда рыцарство еще блистало последними лучами своего величия, которому суждено было скоро окончательно угаснуть. Все более и более развивающиеся союзы вольных городов и самодержавная монархическая власть решили падение рыцарства, роль которого как защитника сирых и угнетенных была давно сыграна, и дальнейшее существование его представлялось совершенно бесполезным и даже вредным для развития народной жизни, так как оно основывалось почти исключительно на кулачном праве.

При распространявшейся в Западной Европе образованности Франция, Бургундия, Италия и Австрия впервые ознакомились с образом жизни народа, о существовании которого они до тех пор едва даже подозревали. Конечно, жители соседних со Швейцарией государств знали и раньше, что Альпы, эта великая ограда свободолюбивых сынов Гельвеции, несмотря на дикий и пустынный их вид, уединенные долины, лежащие между исполинскими хребтами гор, с уходящими в небо, вечно покрытыми снегом вершинами, питают племя охотников и пастухов, которые, живя в первобытной простоте, в поте лица добывают себе хлеб насущный, гоняются за дичью по неприступным скалам и дремучим лесам или пасут свои стада везде, где только могут найти для них скудную пищу, даже в соседстве вечных снегов. Но существование такого народа, или, лучше сказать, нескольких ничтожных общин, — принужденных вести в тяжких трудах самую бедную жизнь, — богатым и могущественным соседним государям представлялось столь же ничтожным, какими представляются, в сравнении с тучным, пасущимся на плодоносном лугу стадом, голодные серны, находящие себе скудный корм на утесах, граничащих с богатыми пажитями, на которых пасется то тучное стадо.

Эти горцы стали возбуждать всеобщее удивление и обращать на себя внимание Европы около половины четырнадцатого столетия, то есть с того времени, когда повсюду разнеслись слухи о жестоких битвах, в которых германские рыцари, желавшие усмирить своих мятежных вассалов, потерпели несколько кровавых поражений, несмотря на то, что имели на своей стороне огромный численный перевес, воинскую дисциплину и все выгоды более усовершенствованного вооружения. Всех очень удивляло то обстоятельство, что конница, составляющая главную силу феодальных армий, была опрокинута пехотой; что воины, покрытые с головы до ног сталью, были побеждены людьми, не носящими на себе никакого оборонительного наряда, и которые при своих набегах вооружались как попало — копьями, секирами и дубинами. Сверх того, считали как бы чудом, что рыцари и дворяне могли быть разбиты крестьянами и пастухами. Но неоднократные победы, одержанные швейцарцами под Лаупеном, Земпахоми в других, менее знаменитых битвах, ясно удостоверили, что новые начала гражданского устройства и военной науки возникли в суровой стране Гельвеции.

Однако, несмотря на решительные победы, упрочившие навсегда независимость Швейцарских кантонов, и на непоколебимую твердость и благоразумие, с которыми члены этого небольшого союза противостояли всем усилиям могущественной в то время Австрии, — несмотря на разнесшуюся повсюду в соседних и далеких странах славу об этих победах швейцарцев и на то, что они сами чувствовали свою силу, приобретенную столь многими доблестными подвигами, тем не менее, они до половины пятнадцатого столетия и даже гораздо долее того сохраняли большую часть благоразумия, умеренности и простоты нравов своих предков. Так, например, те из граждан, которым во время войны доверялось начальство над войсками республики, по окончании войны снова брались за пастуший посох, оставляя жезл повелителя, и подобно римским диктаторам вступали в совершенное равенство со своими согражданами, сходя с высокой ступени, на которую возводили их личные заслуги, таланты и голос отечества.

Итак, в лесных кантонах Швейцарии осенью 1474 года начинается наша повесть.

Два путешественника, один давно уже переступивший тот возраст, который называется весною жизни, — другой, по-видимому, не старше двадцати двух или двадцати трех лет, провели ночь в небольшом городке Люцерне, главном городе одноименного с ним кантона. Город этот, как известно, живописно расположен на озере Четырех Кантонов. Судя по одежде и манерам путешественников, это были богатые купцы. Оба они шли пешком, что в этих гористых местах считалось удобнейшим способом передвижения. За ними следовал молодой крестьянин, уроженец итальянской стороны Альп; он вел за собой навьюченного лошака, на которого иногда садился верхом.

Путешественники имели очень благовидную наружность, и казалось, были соединены между собой узами ближайшего родства; вероятно, это были отец с сыном, так как в маленьком трактире, где они провели прошедшую ночь, почтительность и уважение, оказываемые младшим из них старшему, не укрылись от внимания местных жителей, которые, подобно всем изолированным от окружающего их мира обывателям захолустий, были любопытны ровно настолько, насколько были ограничены их средства к добыванию всякого рода новостей. Они также заметили, что купцы, под предлогом, будто спешат, отказались развязать свои тюки и открыть торг с люцернскими жителями, объясняя это тем, что не имеют для продажи приличных товаров. Женщины маленького городка сильно досадовали на несговорчивость путешествующих купцов, тем более, по догадкам, она происходила от дороговизны имеющихся у них вещей, на которые они не надеялись найти покупателей в горах Швейцарии. Через их провожатого было известно, что чужестранцы накупили в Венеции множество драгоценных товаров, которые из Индии и Египта транспортируются в этот знаменитый город, служащий торговым центром всему Западу, и отсюда уже развозятся по всем частям Европы. Притом молодые швейцарские девушки недавно сделали открытие, что богатые ткани и драгоценные камни очень приятны для глаз; и хотя они не имели надежды приобрести для себя таких украшений, но ощущали довольно естественное желание хоть бы только посмотреть на дорогие товары приезжих купцов; но так как их лишили этого удовольствия, они были очень огорчены.

Было замечено также, что иностранцы эти, будучи довольно вежливы в обхождении, не выказывали однако усердного старания нравиться местным красавицам, на что так щедры были ломбардские и савойские разносчики, которые иногда заезжали к горным жителям и стали чаще посещать их с тех пор, как приобретенная победами добыча доставила швейцарцам некоторый достаток и научила их новым нуждам. Все эти странствующие купцы были учтивы и услужливы, чего и требовало их ремесло, но вновь приезжие казались людьми, вовсе не заботящимися о своем торге, или, по крайней мере, о выручке, которую они могли сделать в Швейцарии.

Любопытство сверх того возбуждалось и тем обстоятельством, что путешественники разговаривали между собой на языке, который, конечно, не был ни немецким, ни итальянским, ни французским, но который, по предположению одного старого трактирного слуги, доезжавшего когда-то до Парижа, сочли английским. Об англичанах же знали, что они гордые островитяне, с давних времен воюющие с французами, — что многочисленное их войско некогда вторглось в лесные кантоны, но было разбито в Рюсвельской долине, это еще очень хорошо помнили люцернские старики, слыхавшие предание от отцов своих.

Молодой человек, сопровождавший иностранцев, был, как это скоро узнали, граубинденский уроженец и служил им проводником, насколько ему позволяло знание горных мест. Он говорил, что они намерены отправиться в Базель, но желают ехать туда проселочными и уединенными дорогами.

Все это еще более усилило общее желание узнать подробнее о путешественниках и об их товарах. Но, точно в наказание любопытным, ни один тюк не был развязан, и купцы, покинув Люцерн на другой же день утром, продолжали опять свое трудное путешествие, предпочитая дальний путь и дурную дорогу через мирные швейцарские кантоны опасности подвергнуться притеснениям и грабительству буйных германских рыцарей, которые, подражая владетельным государям, воевали каждый по своему произволу и собирали насильственную дань и пошлину со всех проезжающих через их владения, несмотря на то, что вся их территория часто простиралась всего лишь на одну милю, а иногда и того менее. Выехав из Люцерна, наши странники несколько часов благополучно продолжали свой путь. Дорога, крутая и трудная, была, однако, в высшей степени привлекательна теми очаровательными видами, которыми так богаты Швейцарские Альпы, и ни одна страна в Европе не может в этом отношении соперничать со Швейцарией.

Ущелья между скалами, зеленеющие лощины, обширные озера и быстрые потоки встречаются, правда, и в других горах, но здесь все эти явления разнообразятся живописными ужасами ледников, что и составляет исключительную принадлежность швейцарских гор.

Тогда был не тот век, чтобы красота и величие местоположения производили сильное впечатление на ум путешественника или туземного жителя. Для последнего самые живописные виды казались обыкновенными, потому что были неразлучны с его ежедневными привычками и работами, а путешественник, может быть, видел более ужасов, чем красот в дикой стране, им проходимой, и более заботился о том, чтобы безопасно добраться до ночлега, чем восхищался величием картин, представляющихся его взорам по дороге к месту отдыха. Однако купцы наши, продолжая свое путешествие, не могли не быть сильно поражены видами, их окружающими. Дорога шла по берегу озера, иногда низом по самому его краю, а иногда, поднявшись на большую вышину, по скату горы вилась над пропастями, которые так же отвесно спускались к воде, как стены замка, стоящего надо рвом, их защищающим. По временам попадались им места более приятные, косогоры, одетые пленительной зеленью, низменные, уединенные долины с пажитями и возделанными полями, быстрые ручейки, которые, извиваясь посреди небольших деревушек и готических церквей с колокольнями, орошали холмы, поросшие виноградом, и, приятно журча, наконец впадали в озеро.

— Этот ручей, Артур, — сказал старший из путешественников, которые остановились, чтобы полюбоваться одним из только что описанных мной видов, — походит на жизнь добродетельного и счастливого человека.

— А этот поток, который так стремительно низвергается с горы, означая путь свой белой пеной, — спросил Артур, — с чем он имеет сходство?

— С жизнью храброго и злополучного человека.

— Я выбираю поток и его стремительное течение; ему не может противиться никакая человеческая сила, и что мне за дело до того, что оно будет мимолетно… зато слава ждет его!

— Молодость всегда так рассуждает, — возразил отец. — Я знаю, что подобные мысли крепко засели в твоем уме, и только жестокие несчастья могут изгнать их оттуда.

— Корни этих мыслей еще крепко держатся в моем сердце, а между тем несчастья, как мне кажется, уже коснулись его!..

— Ты говоришь о том, сын мой, чего не понимаешь. Знай, что пока не минет половина жизни, люди едва умеют отличать истинное счастье от несчастья, или лучше сказать, добиваются, как даров судьбы, того, что скорее следовало бы считать знаком ее неблаговоления. Взгляни на эту гору, мрачная вершина ее увенчана облаками. Они то поднимаются вверх, то опускаются, смотря по тому, как солнце действует на них своими лучами, не будучи, однако, в состоянии разогнать их; ребенок может подумать, что это венец славы, но взрослый человек знает, что это признак бури.

Артур взглянул туда, куда указывал его отец, — на окутанную облаком вершину горы Пилата.

— Неужели туман, висящий над этой дикой горой, имеет такое дурное предзнаменование? — спросил молодой человек.

— Спроси у Антонио, — отвечал отец, — он расскажет тебе одно старинное предание об этой горе.

Артур обратился к молодому швейцарцу, служившему им проводником, и спросил его название этой мрачной горы, которая кажется царицей высоких хребтов, находящихся в окрестностях Люцерна.

Проводник сначала набожно перекрестился, а затем рассказал народное предание о том, что иудейский проконсул Пилат здесь окончил свою нечестивую и преступную жизнь. Проведя несколько лет в пустынных ущельях этой горы (названной будто бы именно поэтому его именем), он, преследуемый угрызениями совести, но не чувствуя искреннего раскаяния, бросился с отчаяния в страшное озеро, находящееся на ее вершине. Потому ли, что вода отказалась совершить казнь над извергом, или оттого, что тело его утонуло, а дух не был принят водой и продолжал посещать место, где совершилось самоубийство, этого Антонио не взялся объяснять, но только часто видали фигуру человека, являющуюся из этих черных вод; и когда это случалось, густые слои тумана, собираясь сперва над лоном Адской горы (так она называлась в старину), а потом, одевая мраком всю ее вершину, предвещали бурю и вихрь, которые вслед за тем неминуемо разражались. Антонио добавил, что злой дух в особенности негодует на дерзость тех чужестранцев, которые всходят на гору именно с целью видеть место его казни, и что поэтому люцернские градоначальники запретили всем и каждому приближаться к Пилатовой горе под угрозой строгой кары. Окончив свой рассказ, Антонио еще раз перекрестился; примеру его последовали и слушатели, слишком ревностные католики для того, чтобы сколько-нибудь усомниться в истинности этой истории.

— Как, проклятый язычник грозит нам! — сказал младший из купцов, между тем как облака темнели и, казалось, все более и более сгущались над вершиной горы Пилата. — Vade retro — мы не боимся тебя, грешник.

Предвестник близкой бури — сильный ветер, пока еще только доносящийся до слуха, но не чувствуемый, заревел вдали подобно издыхающему льву, будто бы страждущий дух преступника принимал дерзкий вызов молодого англичанина. Вниз по бугристым скатам горы потянулись извилистые слои густого тумана, которые, пробираясь сквозь зубчатые расселины, походили на потоки лавы, стремящейся из кратера. Скалы, образующие бока этих обширных рытвин, выставляя из тумана остроконечные верхушки, разделяли черные облака, их окружающие. И, будто для более разительной противоположности этому мрачному и грозному зрелищу, отдаленная цепь Ригских гор ярко освещалась разноцветными лучами осеннего солнца.

В то время как путешественники наблюдали этот поражающий контраст природы, представляющий собой как бы грозную битву, готовую разразиться между властью света и властью тьмы, проводник на своем смешанном из итальянских и немецких слов жаргоне убеждал их идти поскорее. Деревня, в которую, по его словам, он хотел проводить их, была еще далеко, тропинка дурна и сбивчива, и если злой дух (прибавил проводник, взглянув на гору Пилата и перекрестясь) покроет долину своим мраком, то дорога сделается опасной и он вряд ли найдет ее. Предупрежденные этим, путешественники плотно застегнули воротники своих плащей, решительно нахлобучили на брови шапки, затянули пряжками широкие пояса, охватывающие их плащи, и, имея каждый в руке горную палку с длинным острым железным наконечником, бодро и без робости отправились далее.

На каждом шагу представлялись им новые виды. По мере того как они, подвигаясь вперед, изменяли свое положение относительно той или другой горы, мимо которой приходилось идти, им казалось, что очертания каждой горы, несмотря на ее незыблемость, беспрестанно изменялись и горы, подобно бегущим теням, принимали новую наружность, новые контуры. Этому обману глаз способствовал также и туман, который, продолжая медленно, но постоянно спускаться, позволял видеть холмы и долины, облекаемые его влажной пеленой. Свойство их дороги, нигде не идущей прямо, а извивающейся узкой тропинкой по излучинам лощины и образующей частые обходы около пропастей и других непроходимых препятствий, увеличивало дикое разнообразие этого путешествия, в котором странники наши наконец совершенно потеряли всякое понятие о направлении.

— Я бы желал, — сказал старший из них, — чтобы у нас была та таинственная игла, которая у мореходов всегда показывает север и дает им возможность направлять свой путь в открытом море, когда не видно ни берега, ни мыса, ни солнца, ни месяца, ни звезд, словом, решительно никаких признаков на небе или на земле, по которым они могли бы держаться надлежащего курса.

— Сомневаюсь, чтобы она принесла нам пользу посреди этих гор, — отвечал юноша, — так как, хотя эта чудная игла и имеет направление к северному полюсу, но трудно допустить, чтобы она сохранила ту же силу здесь, где эти огромные горы поднимались бы подобно гигантским стенам между магнитной стрелкой и предметом, ее притягивающим.

— Я боюсь, — возразил отец, — что проводник наш, который по мере того, как мы удаляемся от его места жительства, час от часу становится все бестолковее, станет вдруг так же бесполезен для нас, как бесполезен, по твоему мнению, компас в горах этой дикой страны.

— Друг мой, — спросил он, обращаясь к Антонио на плохом итальянском языке, — вполне ли ты уверен, что мы идем по той именно дороге, по которой следует?

— Если это угодно святому Антонио! — сказал проводник, слишком смущенный для того, чтобы дать прямой ответ.

— А эта вода, вполовину закрытая туманом и блестящая во мраке на дне этой огромной черной пропасти, составляет ли она часть Люцернского озера, или мы дошли уже до другого после того как поднялись на эту гору?

Антонио выразил только предположение, чтоони должны еще быть близ Люцернского озера, и надеялся, что видимая ими вдали вода есть не что иное, как его рукав.

Но он не в состоянии был сказать ничего верного.

— Собака итальянец! — вскричал молодой человек. — Ты заслуживаешь, чтобы тебе переломать кости, коль скоро берешься за дело, которое ты столь же неспособен выполнить, как и свести нас на небо!

— Полно, Артур, если ты запугаешь этого малого, то он убежит и мы лишимся и той маленькой выгоды, которую доставляет нам его знание местности; если же ты подымешь на него палку, он отплатит тебе ножом — таков уж нрав мстительных ломбардцев. Во всяком случае, ты только повредишь нам вместо того чтобы помочь. Послушай, друг мой, — продолжал он на своем ломаном итальянском языке, — не бойся вспыльчивости этого молодого человека. Я не позволю тебя обидеть; скажи только мне, если можешь, названия деревень, через которые нам нужно сегодня проходить.

Ласковый тон старшего путешественника успокоил проводника, несколько испуганного сердитым голосом и угрозами молодого человека, и он произнес тьму названий, в которых грубое немецкое произношение странным образом смешивалось с нежными звуками итальянского языка, но которые, однако, не дали слушающему его никакого удовлетворительного ответа.

Старик, в свою очередь, потерял наконец терпение и вскричал:

— Веди же нас, во имя Святой Богородицы или Святого Антонио, если тебе это больше нравится; я вижу, нам не следует терять время, стараясь понять друг друга.

Они двинулись вперед, как и прежде, с той только разницей, что проводник, ведя лошака, шел теперь впереди, вместо того чтобы следовать за двумя путешественниками, которым он до этого указывал дорогу, идя сзади.

Облака сгущались, и туман, состоявший прежде из легких паров, теперь уже начал падать в виде мелкого дождя, водяной пылью садившегося на плащи наших путешественников. Вдали, между горами, раздавались пронзительные и стонущие голоса, которыми, казалось, злой дух Пилатовой горы возвещал бурю. Молодой поселянин опять начал упрашивать своих спутников идти поскорее и сам же им в этом являлся помехой, так как указывал дорогу крайне медленно и нерешительно.

Пройдя таким образом три или четыре мили, которые неизвестность сделала вдвое длиннее, путешественники наконец очутились на узкой тропинке, вьющейся вдоль по самому краю пропасти. Внизу была вода, но какая именно, этого они не могли решить с положительностью. Хотя ветер разгонял по временам туман настолько, что ясно можно было видеть сверкающие внизу волны, однако было ли это то самое озеро, с берегов которого они поутру начали свое путешествие, или это была река, или широкий ручей, они никак не могли хорошенько рассмотреть. Только в одном они были вполне уверены что они находились не на берегах Люцернского озера в том месте, где оно представляет определенную широту свою. Те же самые порывы ветра, которые показывали им воду на дне лощины, по временам открывали перед ними противоположный берег; но определить с точностью, на каком именно расстоянии от них был этот берег, они не могли, хотя он и был достаточно близок для того, чтобы видеть его высокие, крутые скалы и мохнатые сосны. Эти сосны в иных местах соединялись в купы, в других же росли поодиночке посреди утесов, нависших над водой.

До сих пор тропинка, хотя крутая и бугристая, достаточно обозначалась следами, оставленными на ней конными и пешими путниками. Вдруг Антонио, ведя лошака за собой и достигнув верха остроконечной возвышенности, около которой дорога шла крутым поворотом, внезапно остановился и громко произнес обыкновенное свое обращение к покровительствующему ему святому. Артуру показалось, что лошак разделял страх проводника, так как он попятился назад, уперся передними ногами, раздвинул их и, судя по принятому им положению, твердо решил не идти вперед, несмотря на понуждение, обнаруживая ужас перед чем-то таким, что, по-видимому, преградило ему путь.

Артур бросился вперед; им руководило не любопытство; он не хотел, чтобы отец его подвергался какой бы то ни было опасности, и поэтому желал встретить ее прежде, нежели отец успеет дойти, чтобы разделить ее с ним. Гораздо быстрее, чем мы об этом успели рассказать, юноша, бросившись вперед, стоял уже подле Антонио и лошака. Они находились на площадке скалы, где тропинка, казалось, совершенно оканчивалась, а за ней впереди зияла пропасть. Туман не позволял видеть, как глубока была эта пропасть, но, наверное, глубина ее достигала более трехсот футов.

Ужас, изобразившийся на лицах путешественников и ясно выражаемый лошаком, обнаружил, до какой степени встревожило и огорчило их это неожиданное и, по-видимому, непреодолимое препятствие. Лицо отца, который тем временем тоже пришел к этому месту, не дало его спутникам никакой надежды или утешения. Он остановился вместе с другими, и то пристально вглядываясь в открытую под его ногами черную бездну, то осматриваясь вокруг, напрасно искал глазами продолжения тропинки, которая, конечно, не могла же быть проложена с тем, чтобы окончиться таким фатальным образом. Они стояли в нерешительности, не зная что предпринять. Артур напрасно ломал голову, стараясь придумать какое-нибудь средство, чтобы продолжать путь, а отец его почти уже решился предложить воротиться назад, по той же дороге, по которой они пришли. Вдруг оглушительный рев ветра, гораздо пронзительнее прежнего, раздался в долине. Каждый из них, вполне сознавая опасность быть сброшенным вихрем с того ненадежного места, на котором они стояли, ухватился за куст или за утес, чтобы предохранить себя; даже бедный лошак, казалось, еще крепче уперся ногами в почву, готовясь как можно энергичнее противостоять новому напору вихря. И, действительно, вихрь вдруг дунул с такой неожиданной силой, что путешественникам показалось, будто скала, на которой они стояли, задрожала. Их, наверное, снесло бы, как сухие листья, если бы они не приняли вышесказанной предосторожности. Но нет худа без добра, этот новый напор ветра, превосходивший своей силой предшествовавшие ему порывы, промчался по долине с ужасающей стремительностью и на несколько минут почти рассеял покрывавший долину густой туман. Благодаря этому обстоятельству путешественники наши ясно увидели теперь, в чем именно заключалось то препятствие, которое так внезапно преградило им путь.

Быстрый, но верный взгляд, брошенный Артуром, убедил его, что тропинка с площадки, на которой они находились, шла прежде далее в том же направлении, вдоль по толстому слою земли, покрывавшему утес. Но при одном из ужасных обвалов, довольно нередких в этих диких странах, земля сдвинулась с утеса и вместе с проложенной поверху тропинкой, с кустами, деревьями и со всем на ней растущим, обрушилась на дно пропасти, в текущую там реку. Теперь путешественники ясно могли рассмотреть, что вода, которая виднелась внизу, была именно река, а не озеро и не рукав его, как они до сих пор предполагали.

Причиной обвала было, вероятно, землетрясение, нередко случающееся в этих странах. На этом слое земли, представляющем теперь только безобразную глыбу развалин, росло еще несколько деревьев в горизонтальном положении; другие деревья, при своем падении опрокинувшиеся верхушками вниз, были разбиты вдребезги и брошены, как былинки, в быстрину реки, которую когда-то они покрывали густой тенью. Голая скала, оставшаяся позади, подобно лишенному мяса остову какого-нибудь огромного чудовища, служила стеной страшной бездне, похожей на вновь разработанную каменоломню.

Кроме этих признаков, доказывающих, что разрушение дороги случилось весьма недавно, Артур заметил еще по ту сторону реки, выше, за долиной, над сосновым лесом, пересекаемым утесами, четырехугольное здание значительной высоты, похожее на развалины готической башни. Он показал этот достойный внимания предмет Антонио, спросив, знает ли он его, вполне основательно предполагая, что такое необыкновенное местоположение трудно позабыть тому, кто прежде хоть один раз видел его. И, действительно, молодой проводник тотчас с радостью узнал его и весело вскричал, что это место называется Гейерштейн, то есть, по его объяснению, Ястребиная Скала. Он узнал ее как по башне, так и по остроконечному утесу, возвышающемуся близ нее в виде колокольни, с вершины которого ламмергейер (ястреб-ягнятник) унес сына одного из владельцев этого замка. Затем Антонио начал рассказывать, какой обет владетель Гейерштейна дал Эйнзидленской Богородице, и, пока он это передавал, замок, скалы, лес и пропасти опять скрылись в тумане. Но, заключив свою удивительную повесть чудом, которое возвратило ребенка в объятия отца, он вдруг вскричал:

— Берегитесь! Вихрь! Вихрь!

— Действительно, промчался сильный порыв ветра и, разогнав туман, снова открыл перед глазами путешественников картину живописных ужасов, их окружающих.

— Да! — произнес с торжествующим видом Антонио, когда вихрь утих. — Старый Пилат не любит, чтобы говорили об Эйнзидленской Богородице; но Святая Дева сохранит от него тех, которые в нее веруют.

— Эта башня, — сказал Артур, — кажется необитаемой. Я нигде не вижу дыма, а зубцы на стенах развалились.

— В ней давно уже никто не живет, — отвечал проводник. — Но, несмотря на то, мне бы хотелось быть там. Честный Арнольд Бидерман, ландман Унтервальденского Кантона, живет близ нее, и я вам ручаюсь, что он никогда не откажет странникам ни в чем, что только есть лучшего в его кладовой и в погребе.

— Я слыхал о нем, — сказал старый путешественник, которого, как Антонио узнал, звали Филипсон, — говорят, что он хороший, гостеприимный человек, заслуживающий доверия, которым он пользуется у своих сограждан.

— Ваше мнение о нем вполне справедливо, сударь, — отвечал проводник, — и мне очень бы хотелось добраться до его дома, где вас, наверно, встретили бы гостеприимно и снабдили бы добрым советом на ваше завтрашнее путешествие… Но как мы попадем в Ястребиный Замок, не имея ястребиных крыльев? Вот вопрос, на который трудно ответить…

Артур ответил на него смелым вызовом, о котором читатель узнает в следующей главе.

ГЛАВА II

Иди за мной! — Вкруг облака темнеют…
Вот так, склонись ко мне; теперь не бойся…
Сюда, сюда — на палку опирайся…
Вот дерево — рукой схватись за ветки…
Дай руку мне — держись за пояс крепче.
Потише — не спеши: нам недалеко
С тобой идти; опасность миновала —
Мы вышли на знакомую тропинку.
Байрон. Манфред

Осмотрев окружающую их картину опустошения настолько подробно, насколько позволяло пасмурное состояние атмосферы, Артур сказал:

— Во всяком другом месте я бы решил, что буря утихает; но в этой дикой стране безрассудно было бы предугадывать то, чего следует ожидать. Если преступный дух Пилата действительно носится в вихре, то этот отдаленный и замирающий рев, кажется, достаточно ясно предвещает, что он возвратится к месту своего наказания. Тропинка провалилась вместе с землей, по которой она была проложена; но я вижу ее продолжение там, на дне пропасти, оно обозначено белеющей чертой между глыбами земли и камней. Если вы позволите, батюшка, то мне кажется, я могу доползти по краю пропасти до того места, откуда меня будет видно из обитаемого здания, о котором говорил нам проводник. Если оно действительно существует, то к нему должна быть дорога; если же я не отыщу ее, то, по крайней мере, подам знак тем, кто живет близ этого ястребиного гнезда, и получу от них помощь.

— Нет, я не могу согласиться, чтобы ты подвергал себя такой опасности. Пусть наш проводник идет туда, если он может и хочет. Он родился в горах, и я щедро его за это награжу.

Но Антонио наотрез отказался от этого предложения.

— Я родился в горах, — сказал он, — но никогда не гонялся по скалам за сернами, и у меня нет, как у ворона, крыльев, чтобы перелетать с утеса на утес — жизнь для меня дороже золота.

— И сохрани Бог, чтобы я стал назначать тебе за нее цену! Так ступай, сын мой, я иду за тобой.

— Воля ваша, дорогой батюшка, а этому не бывать; достаточно жертвовать жизнью одного из нас, — а моя, как менее драгоценная, по всем законам природы и благоразумия, должна быть подвергнута опасности прежде вашей жизни…

— Нет, Артур, — возразил отец решительным тоном, — нет, сын мой. Я многое пережил, но не переживу, если потеряю тебя.

— Я нисколько не боюсь последствий этой попытки, батюшка, если только вы позволите мне идти одному; но не могу — не смею пуститься на такое опасное дело, если вы не оставите своего намерения участвовать в нем без другой помощи, кроме моей. Стараясь сделать шаг вперед, я все буду оглядываться, чтобы убедиться, дошли ли вы до того места, которое я только что оставил. Притом же подумайте, батюшка, если я погибну, то эта потеря будет столь же маловажна, как падение земли и деревьев, которые здесь до меня обрушились. Но вы, если нога ваша поскользнется или рука вам изменит, вспомните, какое важное дело погибнет вместе с вами!..

— Ты прав, сын мой, есть еще узы, привязывающие меня к жизни, хотя бы я и лишился в тебе всего, что для меня драгоценно. Святая Дева и Иисус Спаситель да благословят тебя и даруют тебе успех, сын мой! Ноги твои молоды, руки сильны — ты недаром лазил на высочайшие горы и привыкал ко всем опасностям. Будь смел, но осторожен, — помни, что есть человек, которому, потеряв тебя, останется одна только обязанность, привязывающая его к земле; и что, исполнив ее, он немедленно последует за тобой.

Молодой человек приготовился к своему опасному пути и, сняв с себя тяжелый плащ, остался в одном узком серого цвета платье, сквозь которое рельефно обозначились грация и стройные очертания его сильного, молодого тела. Решимость отца сразу ослабела, когда сын его обернулся, чтобы с ним проститься. Он взял назад свое позволение и повелительным голосом запретил ему отправляться. Но, не слушая этого запрещения, Артур начал уже свой опасный путь. Спустясь с площадки, где они стояли, при помощи ветвей старого ясеня, росшего в расселине утеса, юноша достиг, хотя с большой опасностью, узкой закраины пропасти, по которой он надеялся ползком добраться до места, откуда его можно бы было увидать или услыхать из замка, о котором говорил им проводник. Положение молодого человека при исполнении этого смелого намерения, было, по-видимому, так опасно, что даже наемный проводник, глядя на него, едва осмеливался переводить дух. Закраина утеса, по которой он полз, казалась издали столь узкой, что совершенно исчезала из глаз. Между тем, он постепенно продвигался, то обращая лицо к скале, то смотря вперед, то устремляя глаза к небу и стараясь ни разу не взглянуть в открытую под ним бездну из боязни, что закружится голова. Отец Артура и проводник зорко следили за отважным юношей, и он казался им не человеком, а каким-то насекомым, ползущим по поверхности отвесной стены, движение которого заметно, но не видно способа его передвижения. Горько раскаивался отец молодого человека, что не настоял на принятом им намерении возвратиться на вчерашний ночлег. Это, правда, было неудобно и рискованно, но тогда бы он, по крайней мере, разделил судьбу нежно любимого им сына.

Между тем молодой человек вооружился всевозможной твердостью духа для исполнения своего сложного предприятия. Он обуздал свое довольно пылкое воображение, не дозволяя себе ни на минуту предаваться тем ужасным мыслям, которые только увеличивают собой опасность. Он мужественно старался подчинить все, его окружающее, власти рассудка, как лучшей опоре истинной храбрости.

— Этот утес, — говорил он сам себе, — конечно, узок; тем не менее он довольно широк, чтобы я мог на нем держаться; эти выступы и расселины малы и далеки друг от друга, но на первые я могу становиться ногами, а последние полезны мне тем, что я хватаюсь за них руками, будто стоя на твердой площадке, опершись рукой на мраморные перила. Итак, мое спасение зависит от меня самого. Если я буду подвигаться решительно, становиться твердо и держаться крепко, то какая мне нужда до того, что я нахожусь на краю пропасти.

Определяя таким образом настоящую меру опасности здравым рассудком и полагаясь на привычку свою к таким упражнениям, отважный юноша продолжал свое страшное путешествие шаг за шагом, двигаясь вперед с осторожностью, силой и присутствием духа, которые одни только могли сласти его от неминуемой гибели. Наконец, он достиг утеса, далеко выступающего над пропастью. Тут предстояла ему самая критическая минута в его предприятии и, действительно, это была самая опасная часть его. Утес выдавался более чем на шесть футов над рекой, бурное течение которой в неизмеримой глубине отдавалось ревом, подобным подземному грому. С величайшим вниманием осмотрел Артур это место и, видя кустарник, траву и даже несколько иссохших деревьев, убедился, что утес этот составляет оконечность провала и что если бы ему удалось миновать его, он мог бы надеяться найти продолжение тропинки, так странно прерванной этим разрушительным действием природы. Но конец утеса высовывался так далеко, что не было никакой возможности пролезть под ним или пробраться, обогнув его; а так как он несколькими футами превышал то место, до которого дополз Артур, то и перелезть через него было очень трудно. Однако Артур избрал этот последний путь как единственное средство преодолеть препятствие, которое, как он предполагал, было последним на его пути. Растущее поблизости дерево помогло ему вскарабкаться на верх утеса. Но едва только он ступил на него ногами, едва успел мысленно поздравить себя, увидя посреди дикой громады скал и лесов мрачные расселины Гейерштейна с вьющимся над ним дымом, показывающим существование близ них обитаемого жилища, как — к великому своему ужасу — почувствовал, что огромный утес, на котором он стоял, поколебался и, медленно наклоняясь вперед, начал постепенно менять свое положение. Утес этот, так далеко выдававшийся и сдвинуты уже со своего места при последнем землетрясении, так ненадежно держался, что для окончательного нарушения его равновесия достаточно было тяжести тела молодого человека.

Чтобы предупредить грозящую ему беду и избегнуть ее, Артур, по врожденному чувству самосохранения, осторожно прыгнул с падающего утеса на то самое дерево, по которому он только что перед этим влезал на утес, при этом он, как бы побуждаемый непреодолимой силой, повернул голову назад, не будучи в состоянии отвести глаз от падающего рокового утеса, только что им оставленного. Две или три секунды утес колебался, как бы находясь в нерешимости, на какую сторону ему упасть; и если бы он, на несчастье Артура, принял боковое направление, то есть ту сторону, где было дерево, то раздавил бы молодого смельчака или свергнул бы его вместе с деревом в бездну. Прошла минута страшной неизвестности, и вдруг сила тяготения решила падение прямо вперед. Огромный обломок скалы, по крайней мере, около тысячи пудов весом, ринулся вниз, раздробляя и расщепляя в своем быстром падении встречающиеся ему на пути кусты и деревья, и наконец с треском и грохотом, равняющимся залпу ста орудий, рухнул в реку. От скалы к скале, из пропасти в пропасть, по соседним горам и долинам прокатилось оглушительное эхо; и, дробясь в тысячах отголосков, раздающийся повсюду гул только тогда уступил место тишине, когда поднялся до области вечных снегов; эти снега, такие же нечувствительные к земным звукам, как и к жизни человеческой, выслушали в своем величественном уединении этот страшный грохот и дали ему умереть, не имея голоса для ответа.

Что думал, между тем, в этот страшный момент несчастный отец? Он видел, как обрушилась тяжелая глыба, но не имел даже возможности рассмотреть, увлекла ли она за собой его сына в страшном падении! Первым движением его было бежать к краю пропасти, чтобы пуститься по той же дороге, на которой он только что видел Артура, и, когда Антонио, желая удержать старика, обхватил его руками, он обернулся к проводнику с яростью медведицы, у которой похитили ее детей.

— Пусти меня, подлый раб! Или я убью тебя на месте…

— Увы! — вскричал бедный юноша, бросаясь перед ним на колени. — У меня тоже есть отец!

Это восклицание проникло в душу путешественника; он тотчас оставил Антонио и, подняв вверх руки, устремив глаза к небу, вскричал голосом, полным сильнейшей скорби и в котором в то же время слышалась набожная покорность воле Провидения.

— Да будет воля твоя! Он был у меня последний, любимейший и достойнейший любви сын; а там, — прибавил он, — там, над долиной, слетаются уже хищные птицы, которые будут пить юную его кровь! Но я увижу его еще раз! — вскричал несчастный отец, между тем как стая воронов пронеслась над его головой, — я увижу еще раз моего Артура прежде, чем волки и орлы его растерзают. Я увижу его смертные останки. Не удерживай меня — а останься здесь и смотри за мною вслед. Если я погибну, как нужно предполагать, то поручаю тебе: вынь из моего сундука опечатанные бумаги, которые в нем находятся, и без малейшего замедления доставь их той особе, на имя которой они адресованы. В кошельке довольно денег для того, чтобы похоронить меня с моим бедным сыном; кроме того, тебе еще останется богатая награда за твой труд.

Честный швейцарец, хотя и был ограниченного ума, но имел от природы особое чувствительное сердце; услышав последние слова старика, он искренно заплакал. Боясь раздражить его увещаниями и сопротивлением, Антонио безмолвно смотрел, как старик приготовлялся к переходу через ту самую роковую пропасть, где злополучный сын его, по-видимому, подвергся участи, которую отец, с отчаянием родительской нежности, спешил с ним разделить.

Вдруг из-за того самого рокового угла, от которого оторвалась каменная глыба, когда Артур вступил на нее, раздался громкий и пронзительный звук одного из тех огромных буйволовых рогов, которые в древние времена грозно призывали горных жителей к битве и заменяли им на войне все музыкальные инструменты.

— Слушайте, сударь, слушайте! — вскричал проводник. — Это сигнал из Гейерштейна. Верно кто-нибудь тотчас явится к нам на помощь и укажет безопасную дорогу, чтобы отыскать вашего сына! Посмотрите — на этом дереве, которое блестит, сквозь туман… да сохранит меня Святой Антоний! Я вижу, на нем развевается что-то белое! Это как раз за тем местом, откуда оторвалась скала.

Отец старался взглянуть туда, но глаза его наполнились слезами, и он никак не мог рассмотреть предмета, указываемого проводником.

— Все это бесполезно, — сказал он, отирая слезы, — я уж не увижу ничего более, кроме бездыханных его останков.

— Вы его увидите в живых! Святому Антонио так угодно — посмотрите, как эта белая ткань развевается…

— Это какой-нибудь обрывок его одежды, — сказал отец в отчаянии, — плачевный памятник его страшной судьбы1 Нет, глаза мои его не видят. Они видели гибель последней поросли моего дома, и я бы лучше желал, чтобы горные вороны выклевали мне глаза!

— Да посмотрите же еще! Эта ткань не висит на ветке; я вижу ясно, что она прикреплена к концу шеста и что ею машут. Сын ваш подает вам знак, что он вне опасности.

— О, если это правда, — сказал путешественник, всплеснув руками, — то да будут благословенны глаза, это видевшие, е уста, это произнесшие! Если мы найдем моего сына, и найдем его в живых, то сегодняшний день будет днем счастья и для тебя!..

— Нет, прошу вас только, вооружитесь терпением и послушайте доброго совета, и я сочту себя вполне вознагражденным за мои услуги. Мне мало будет чести, если я допущу вас погибнуть из-за одного только вашего упрямства, так как вина во всяком случае падает на проводника, — как будто он в силах запретить Пилату стряхивать туман со своего чела, или помешать глыбе земли обрушиться со скалы в пропасть, или не допустить молодого смельчака карабкаться над бездной по закраине, не шире лезвия ножа, или, наконец, не позволить старику, которого седые волосы должны бы сделать благоразумнее, выхватывать свой кинжал, подобно ломбардскому бандиту.

Так болтал проводник, и он еще долго бы мог утешать этим самого себя, так как господин Филипсон его не слушал. Каждое биение его пульса, каждое движение его сердца, все его мысли стремились к тому предмету, который, по мнению проводника, обозначал собой спасение его сына. Наконец он окончательно убедился, что тканью действительно махала рука человеческая; и живительная надежда овладела им так же быстро, как только что перед этим — отчаяние. Он опять начал собираться навстречу сыну, чтобы, если возможно, помочь ему достичь безопасного места. Но просьбы и уверения проводника склонили его подождать.

— В состоянии ли вы, — сказал он ему, — ползти по этому утесу? Можете ли вы прочесть молитвы: Верую и Богородицу, не сбившись ни в одном слове? Без этого, как говорят наши старики, хотя бы вы имели двадцать жизней, вы их всех лишитесь. Ясны ли глаза ваши и крепки ли ноги? Я думаю, что первые полны слез, а вторые дрожат, как листья тополя, под тенью которого мы с вами стоим. Слушайте, по этому трубному звуку я догадываюсь, что это рог доброго Гейерштейнского владельца Арнольда Бидермана. Он, вероятно, увидел опасность, которой подвергался ваш сын, и уже заботится о том, чтобы спасти его и нас.

— Но, если этим рогом, действительно, подавали сигнал, то отчего же сын мой не отвечал на него?

— А если он и сделал это, в чем я вполне уверен, — возразил Антонио, — то могли ли мы его слышать? Если даже сильный звук этого рога, посреди ужасного грохота и треска бури, показался нам не громче пастушьей свирели, то возможно ли, чтобы нас достиг крик человека?

— Однако мне показалось, что в этой борьбе стихий я слышал нечто, подобное человеческому голосу, но это не Артур.

— Наверно не он, так как это был женский голос. Молодые девушки разговаривают таким образом одна с другой со скалы на скалу, посреди вихря и бурь, хотя бы между ними была целая миля.

— Хвала Всевышнему за посылаемую нам помощь! Я откликнусь в ответ.

И он начал кричать изо всех сил; но так как здесь нужна была особая сноровка, то голос его, сливаясь с ревом волн и ветра, не мог бы быть слышен даже в пятидесяти шагах и совершенно терялся в грохоте бушующих вокруг стихий. Антонио улыбнулся напрасным усилиям господина Филипсона и, подав в свою очередь голос, издал высокий, пронзительный звук, который хотя, по-видимому, был произведен с гораздо меньшим усилием, чем то делал англичанин, однако ясно отличался от ирочих звуков и, вероятно, был слышен далеко. Клики того же рода ответила на него в отдалении и, постепенно приближаясь к площадке, вселили новые надежды в сердце старика.

Если скорбь отца возбуждала к нему сильное сострадание, то и сын его в эту минуту находился в одном из самых ужасных положений. Мы уже сказали, что Артур начал свой опасный путь вдоль пропасти с хладнокровием, мужеством и непоколебимой решимостью, необходимыми для исполнения предприятия, где все зависело от крепости нервов. Но внезапное приключение, прервавшее его путь, было так страшно, что дало ему почувствовать всю горечь смерти, внезапной, ужасной и, как ему казалось, неизбежной. Твердая скала поколебалась и обрушилась под его ногами, и хотя он, посредством усилия, скорее инстинктивного нежели сознательно обдуманного, избавился от гибели, ожидавшей его при падении, тем не менее ему показалось, что лучшая часть его самого, твердость духа и телесная сила оставили его вместе с упавшим утесом, который с оглушительным грохотом, среди густых облаков пыли, обрушился в реку, текущую по дну бездны.

Положение Артура можно сравнить с положением мореплавателя, который в начале бури бодро стоял на палубе своего любимого корабля, гордясь его крепостью и собственным своим искусством; но вдруг корабль, налетев на скалы, разбивается в щепы, волны подхватывают мореплавателя, и он, ища спасения, борется с волнами, перебрасывающими его от скалы к скале. Куда девалась его бодрость и увереннось в себе? А между тем еще так недавно он был так спокоен, так горд! Точно то же произошло и с Артуром. Какая разница между тем Артуром, который при начале своего предприятия был так отважен, и тем Артуром, который теперь, обхватив иссохший пень старого дерева, вися между небом и землей, смотрел на падение утеса, едва не увлекшего его вместе с собой в бездну. Ужас одинаково действовал как на его внешние чувства, так и на душу. Голова его кружилась, руки уже не повиновались и то хватались с судорожной цепкостью за ветви дерева, то дрожали, как бы в совершенном расслаблении, и он боялся, что они скоро будут не в состоянии удерживать его в этом положении.

Одно обстоятельство, хотя само по себе и незначительное, еще более усилило впечатление, произведенное на него этим упадком духа. Все окрестные живые твари, казалось, были перепуганы страшным обвалом скалы. Стаи сов, летучих мышей и других ночных птиц, поднявшись в панике в воздух, спешили возвратиться е свои гнезда и иные убежища, находимые ими в ущельях окрестных гор. Между этими зловещими птицами был ламмергейер, или альпийский ястреб; величиной и хищностью он превосходит даже орла, и Артуру еще никогда не случалось видеть его на таком близком расстоянии. Подобно большей части хищных птиц, ястреб этот имеет привычку, насытясь пищей, забираться в какое-нибудь неприступное место и сидеть там неподвижно до тех пор, пока не завершится пищеварение, после чего жизнь словно возвращается к нему вместе с чувством голода. Потревоженная в таком состоянии покоя одна из этих страшных птиц поднялась со скалы, прозванной ее именем, и, описав обширный круг, опустилась с пронзительным криком на вершину утеса, не далее двух сажень от дерева, на котором Артур едва держался. Несмотря на сильный испуг свой, ястреб, ободренный неподвижностью молодого человека, которого он, вероятно, считал умершим или умирающим, пристально устремил на него свои круглые глаза, нимало не выказывая той робости, которую обыкновенно ощущают самые свирепые звери при близком соседстве с человеком.

Артур, стараясь разогнать внезапно овладевший им страх, поднял глаза, чтобы мало-помалу осмотреться, и вдруг увидел эту зловещую птицу. Голая шея и голова, глаза, окруженные темно-желтой полосой, и приземистое тело резко отличали ястреба от благородного орла.

Артур устремил глаза на эту безобразную птицу, не в силах отвести их. Чувствуя опасность, молодой человек совершенно упал духом, и без того уже расстроенный положением, в котором он находился. Близкое соседство твари, столь же отвратительной для рода человеческого, как и не любящей к нему приближаться, показалось ему дурным предзнаменованием. Зачем она так пристально смотрит на него, наклонясь к нему своим безобразным телом и как будто готовясь внезапно броситься? Не дух ли это, и не прилетел ли он радоваться тому, что незваный посетитель его владений, казалось, попал в такую опасность, от которой не было ни надежды, ни возможности избавиться? Или это был обыкновенный ястреб-ягнятник, который своим инстинктом уже чуял, что опрометчивый путешественник скоро сделается его жертвой? Могла ли эта птица, чутье которой, как говорят, очень изощренно, заранее рассчитать приближение смерти странника, и не ожидала ли она, подобно ворону при издыхающей овце, минуты начала своего кровавого пира? Неужели он осужден почувствовать клюв ее и когти прежде, нежели сердце перестанет в нем биться? Разве он уже лишился человеческого вида, внушающего всем тварям страх к существу, созданному по образу и подобию Творца своего?

Эти тяжкие сомнения, больше нежели власть рассудка, способствовали возвращению некоторой энергии молодого человека; он со всевозможной осторожностью начал махать платком, и ему удалось прогнать ястреба. С пронзительным унылым криком ястреб поднялся вверх и, распустив огромные крылья, полетел искать себе более покойного убежища, между тем как наш отважный путешественник очень обрадовался, избавясь от его ненавистного присутствия.

Тогда, собравшись немного с мыслями, Артур заметил, что с места, где он теперь находился, видна часть той площадки, на которой остались его отец и проводник с мулом. У Артура сейчас же явилась мысль постараться известить своего отца, что он, Артур, находится теперь вне опасности, и успокоить старика. С этой целью он начал как можно выше махать платком, которым только что перед этим прогнал от себя ястреба. Вдруг он, также как и его отец, но только на более близком расстоянии, услыхал звуки огромного швейцарского рога, который, казалось, извещал о скорой помощи. Артур отвечал на него криком и маханьем платка, чтобы указать дорогу людям, которые шли спасти его. Овладев снова собой и почувствовав возвращающуюся к нему энергию, которая совсем было покинула его, он старался внушить себе надежду, а вместе с ней и способность действовать.

Как ревностный католик он произнес усердную молитву, поручая себя покровительству Эйнзидленской Богородицы и прося ее об избавлении от ужасного положения, в котором он находился.

— Милосердная Дева! — вскричал он в заключение, — если мне предназначено окончить жизнь, как лисице, преследуемой охотником, в этой дикой пустыне, посреди колеблющихся скал, то, по крайней мере, дай мне терпение н мужество и не допусти тому, кто жил человеком, хотя и грешником, умереть подобно робкому зайцу!..

Набожно поручив себя милосердной заступнице, Артур, хотя и трепетал всеми членами от внутреннего волнения и едва не задыхался от сильного биения сердца, сосредоточил все свое внимание на мысли найти средство к спасению. Но, осматриваясь вокруг, он более и более чувствовал, как сильно ослабел он от телесного изнурения и беспокойства, перенесенных им в те ужасные мгновения, когда он подвергался такой страшной опасности. При всех усилиях он не в состоянии был сосредоточить свой взгляд на окружающих предметах: кустарники, скалы и все, находящееся между ним и развалинами Гейерштейнского замка, кружилось и прыгало в ужасном беспорядке, и только внутреннее убеждение в том, что это один лишь обман зрения, удержало его от желания броситься с дерева, так как ему начинало казаться, будто он непременно должен это сделать, чтобы принять участие в чудной пляске, созданной его воображением.

— Спаси меня, Творец Всемогущий! — вскричал несчастный молодой человек, закрыв глаза, в надежде, что не видя ужасов своего положения, ему удастся успокоить свои помутившиеся мысли. — Я лишаюсь чувств!..

Он еще более удостоверился в истине этого предположения, когда женский голос, хоть и пронзительный, но очень приятный, послышался на близком от него расстоянии. Голос этот как будто звал его. Он открыл глаза, поднял голову и взглянул в ту сторону, откуда, казалось, слышался голос. Он едва верил, что этот голос есть явление вполне реальное, а не мечта расстроенного воображения. Призрак, ему представившийся, почти совершенно удостоверил его в том, что ум его поврежден и что он не может в точности полагаться на достоверность своих внешних чувств.

На самой вершине остроконечной скалы, поднимающейся из глубины лощины, явилась женщина, но туман так закрывал ее, что едва можно было различить ее образ. Стан ее, рисуясь в воздушном пространстве, представлялся скорее призрачным, нежели живым, так как казался столь же легким и почти столь же прозрачным, как и тонкие облака, его окружающие. Первой мыслью Артура было, что сама Пречистая Дева, вняв мольбам его, снизошла спасти его, и он начал уже читать молитву Богородице, как голос снова закричал ему тем странным, пронзительным напевом, посредством которого уроженцы Альпийских гор разговаривают на далеком друг от друга расстоянии, с вершины одного утеса на другой, через обширные и страшной глубины пропасти.

Пока он думал, как ему вступить в разговор с этим, так неожиданно явившимся привидением, оно исчезло с того места, которое занимало, и вскоре опять явилось на краю утеса, у подножия которого росло дерево, доставившее убежище Артуру. Вид незнакомки и одежда ее показывали, что она обитательница этих гор, привыкшая к их опасным тропинкам. Одним словом, он увидел прелестную молодую женщину, смотрящую на него с удивлением и состраданием.

— Чужестранец! — сказала наконец ока. — Кто ты такой и откуда ты?

— Я точно чужестранец, юная девица, как вы справедливо меня назвали, — отвечал Артур, приподнявшись насколько это было возможно в его положении. — Сегодня утром вышел я из Люцерна с отцом моим и с проводником, они остались не более как в полумиле отсюда. Не можете ли вы, прелестная незнакомка, известить их о том, что я в безопасности, потому что отец мой, вероятно, очень обо мне беспокоится.

— Хорошо, — отвечала молодая девушка, — только думаю, что дядя мой или кто-нибудь из моих родственников нашел уже их и будет им проводником. Не могу ли я вам помочь? Не ранены ли вы? Не ушиблись ли вы? Мы испугались падения скалы: а, вон она лежит… какая огромная глыба!

Говоря таким образом, молодая швейцарка так близко подошла к краю пропасти и с таким равнодушием посмотрела в бездну, что сила симпатии, соединяющая в подобных случаях действующего со смотрящим на него, опять вызвала дурноту и головокружение, от которых Артур только что избавился, и он, застонав, обхватил крепче прежнего дерево.

— Бы, верно, больны? — сказала девушка, заметив, что он опять побледнел. — Что с вами?

— Ничего, я немножко ушибся и у меня кружится голова… мне делается дурно, видя вас так близко к краю бездны.

— Так только-то? — спросила швейцарка. — Знай, чужестранец, что я не более спокойна и безопасна под кровлей моего дяди, как и на краю пропастей, в сравнении с которыми эта — не более как детская игрушка. Но так как, судя по следам, ты пробрался сюда по закраине пропасти, от которой отвалилась глыба, то поэтому ты должен быть очень далек от такой слабости!.. Совершив этот путь, ты имеешь полное право называться горцем.

— Я бы мог назваться им полчаса тому назад, — отвечал Артур. — Но думаю, что вперед уже не осмелюсь присвоить себе этого названия.

— Не робей! Это обыкновенная дурнота, которая иногда может встревожить ум и помрачить зрение самого мужественного и опытного человека. Поднимись смело по пню этого дерева до его середины, и тогда тебе легко будет перепрыгнуть на площадку, где я стою; после чего уже не останется никакой опасности для молодого человека, обладающего силой, ловкостью и мужеством…

— Да, я, действительно, обладаю мужеством, силой и ловкостью, — возразил молодой человек, — но я стыжусь сказать до какой степени в настоящий момент упало мое мужество. Но я не хочу, чтобы вы стыдились участия, которое приняли в несчастном страннике, я не стану более повиноваться чувству трусости, которое до сих пор никогда не имело места в моей груди.

Молодая девушка смотрела на него с большим участием и беспокойством в то время, когда он, осторожно поднявшись по дереву, которое, торча почти горизонтально из утеса, гнулось под его тяжестью, встал наконец ногами на скалу, откуда ему оставалось только перепрыгнуть на утес, где стояла молодая швейцарка. Сделать это было, однако, далеко не так легко и просто, как казалось, потому что приходилось действовать не на ровной и гладкой земле, а совершить прыжок через мрачную бездну, на дне которой кипел яростный поток.

Колена Артура дрожали, а ноги его, отяжелев, совершенно отказались ему долее повиноваться, и он испытал в сильнейшей степени то действие расслабления, которое никогда не могут забыть бывшие в подобной ситуации и которое с трудом поймут те, кому, по счастью, не случалось испытать его.

Девушка заметила его волнение и тотчас представила себе те последствия, которые могли от этого произойти. Вкдя одно только средство возвратить ему уверенность, она легко прыгнула с утеса на пень дерева, на котором удержалась с ловкой грацией птички, и в ту же минуту другим прыжком очутилась опять на площадке, затем, протянув незнакомцу руку, сказала:

— Рука моя — опора слабая, но, прыгнув с решимостью, ты найдешь ее столь же твердой, как бернские стены.

Молодая девушка не ошиблась: стыд моментально пересилил боязнь, и Артур, отказавшись от помощи, которой он не мог принять, не унизясь в собственных глазах, превозмог себя и, успешно сделав устрашавший его прыжок, очутился рядом со своей прелестной спасительницей.

Взять ее руку и поднести к губам с изъявлением искренней признательности и почтения было, весьма естественно, первым движением юноши, в чем прелестная незнакомка не могла ему препятствовать; при этом она не выказывала ни малейшего желания, совершенно ей несвойственного, и не подала повода к спору о таком маловажном предмете. Не мешает заметить, что место, где это случилось, была площадка едва в пять футов длиной и в три шириной.

ГЛАВА III

Проклятье вам, металлы драгоценные!
Не ради вас ли слабый человек
Несет ярмо и цепи, столь презренные,
Торговых сделок в жалкий этот век!..
Покой души куда отрадней денег звона!..
А страстно так все слушают тот звон…
И радость жизни дороже миллиона, —
А за барышами со всех сторон
Из дальних стран, рискуя жизнью, чрез моря
К торговым центрам стремятся люди.
Коллинз. Гассан

Артур Филипсон и Анна Гейерштейнская, находясь в этом положении, так близко друг к другу, оба были как бы в замешательстве. Молодой человек опасался показаться трусом в глазах своей очаровательной избавительницы, подавшей ему руку помощи в такой критический для него момент. Что касается молодой девушки, то замешательство ее, быть может, происходило вследствие какой-либо внутренней борьбы, а может быть и потому, что она вдруг очутилась в таком тесном соседстве с юношей, которому только что спасла жизнь.

— Теперь, прелестная незнакомка, — сказал Артур, — я должен возвратиться к моему отцу. Жизнь, спасением которой я вам обязан, имеет для меня цену только потому, что я теперь в состоянии поспешить к нему на помощь.

Он был прерван звуком другого рога, который, казалось, раздался с того места, где старик Филипсон и его проводник были оставлены молодым отважным спутником. Артур посмотрел в ту сторону, но площадка, которой он, еще находясь на дереве, видел только часть, была теперь вовсе не видна.

— Мне бы ничего не стоило, —сказала молодая девушка, — снова перепрыгнуть на этот пень и посмотреть оттуда, не увижу ли я ваших друзей. Но я уверена, что они имеют надежных проводников, потому что звук этого рога дает знак, что дядя мой или кто-нибудь из моих родственников подоспел к ним на помощь. Они теперь на пути в Гейерштейн, куда, если вам угодно, я и вас провожу, и вы можете быть уверены, что дядя мой Арнольд не допустит, чтобы вы сегодня отправились в дальнейший путь. А сейчас мы только потеряем время, стараясь отыскать ваших друзей. Они дойдут до Гейерштейна раньше нас. Итак, следуйте за мной, или я подумаю, что вам надоело иметь меня своим проводником.

— Скорее, скорее, — отвечал Артур, идя за ней. Он бросил взор на ее одежду и наружность, подтвердившие испытываемое им удовольствие иметь такую проводницу.

Мы позволим себе описать ее здесь более подробно, нежели он успел рассмотреть девушку за такое короткое время.

Верхняя одежда ее, не настолько узкая, чтобы формы стана резко обозначались, что воспрещалось строгими законами страны, не слишком широкая для того, чтобы мешать ей в ходьбе или в беганье по горам, закрывала нижнее платье другого цвета и спускалась только до половины икр, так что нижняя часть ног была видна во всей их прелестной соразмерности. На ногах были сандалии с загнутыми вверх носками, а ремни и застежки, прикрепляющие их, украшались серебряными кольцами. На верхнем платье был пояс из разноцветного шелка с золотом, между тем как нижнее, открытое спереди, позволяло видеть ослепительной белизны шею и часть бюста. Белизна эта еще более выступала от контраста с лицом, слегка загоревшим от частого пребывания на солнце и воздухе. Загар этот, однако, нисколько не убавлял красоты ее оживленного личика и был ясным доказательством здоровья красавицы, приобретенного телесными упражнениями. Длинные светло-русые волосы ее рассыпались роскошными кудрями по плечам, а голубые глаза, приятные черты лица и выразительная простота осанки показывали в одно и то же время кротость, доверчивость и решительность, обнаруживая душу, слишком высокую и честную, чтобы подозревать что-либо дурное, и слишком благородную, чтобы ее бояться. На этих кудрях — или лучше сказать посреди их — была надета небольшая шапочка, которая, судя по ее величине, менее служила для покрытия головы и скорее отражала вкус красавицы, не забывшей, по любимому обычаю горных девушек, украсить ее пером цапли, с прибавлением необыкновенной в тогдашние времена роскоши — тонкой золотой цепи, которая, обвиваясь четыре или пять раз около шапочки, соединялась на концах большим медальоном из того же драгоценного металла.

Мне остается только прибавить, что рост этой молодой девицы был несколько выше обыкновенного и что вся ее осанка, не имея, однако, ничего мужского, скорее придавала ей вид Минервы, чем горделивой красавицы Юноны или сладострастной прелестницы Венеры. Благородное чело, стройные и гибкие члены, твердая и вместе с тем легкая походка — в особенности же девственная скромность и открытый, искренний вид ее — таковы были достоинства молодой швейцарки, вполне заслуживающей быть уподобленной богине мудрости и целомудрия.

Дорога, по которой шел молодой англичанин вслед за своей проводницей, была крута и ухабиста, но не могла назваться опасной, в особенности в сравнении с теми пропастями, через которые Артур недавно переправлялся. Она действительно была продолжением той тропинки, часть которой разрушилась от обвалов, столь частых в этой стране, и хотя во многих местах она попортилась от сотрясения почвы, но некоторые признаки показывали, что ее уже кое-как исправили, и этого было достаточно для такого народа, как швейцарцы, так мало заботившегося о гладких и спокойных дорогах. От своей спутницы Артур узнал также, что настоящая дорога обходом соединяется с тропинкой, по которой они недавно шли, и что если бы он и его спутники свернули на нее там, где этот вновь проложенный путь выходит на старую дорогу, то они избавились бы от опасности, ожидавшей их на краю пропасти.

Тропинка, по которой они теперь шли, пролегала далее, в сторону от потока, хотя подземный рев все еще был слышен, пока они шли параллельно с его течением; но вдруг дорожка, круто повернув, пошла прямо к старому замку и открыла их взорам одно из великолепнейших и величественных зрелищ этой гористой страны.

Древняя Гейерштейнская башня, хотя не обширная и не отличающаяся никакими архитектурными украшениями, была замечательна по своему грозномонументальному виду, придаваемому ей ее положением на краю противоположного берега реки, которая против самого угла той скалы, где стояли развалины, образовала водопад, около ста футов высотой, и низвергалась в ущелье, вероятно, изрытое ее волнами в незапамятные времена. Против этого вечно ревущего водопада стояла старая башня, построенная так близко к краю пропасти, что своды, которыми архитектор укрепил ее основание, казалось, принадлежали самой скале, как бы составляя ее продолжение. По обычаю, существовавшему в Европе в феодальную эпоху, главная часть здания образовывала крепкий четырехугольник, разрушившаяся вершина которого имела живописный вид от защищавших замок башен различного устройства и высоты, круглых, четырехугольных, развалившихся, а иных почти целых, что разнообразило вид этого здания, рисующегося на пасмурном фоне неба.

Наружные ворота, в которые сходили из башни по лестнице, вели прежде на мост, соединявший замок с тем берегом ручья, на котором находились теперь Артур и его прелестная проводница. Один только свод, или лучше сказать, одна сторона свода, сложенная из больших камней, существовала еще посреди реки, против самого водопада. В прежние времена свод этот служил основой деревянного подъемного моста приличной ширины и такой длины и тяжести, что при опускании он должен был ложиться на какие-нибудь прочные опоры. Конечно, это вызывало неудобство, ибо когда мост даже поднимался, то все-таки оставалась возможность пробраться до ворот замка по этой узкой дороге из камней.

Но так как путь этот был не шире полутора фута и по нему можно было добраться только до прохода, защищенного крепкими воротами и железной решеткой и обстреливаемого с башен и со стен, откуда могли пускать стрелы, бросать камни, лить растопленный свинец и кипяток на неприятеля, который бы дерзнул приблизиться к Гейерштейну по этой тропе, то возможность такой попытки не считалась вероятной.

В описываемое нами время замок был совершенно разрушен и лишен своей защиты; ворота, подъемный мост и опускная решетка были уничтожены, а открытый проход и узкий путь из камней, соединяющий оба берега ручья, служили средством сообщения для окрестных жителей, которые уже успели привыкнуть к такой переправе.

Артур, между тем, подобно вновь натянутому луку, опять возвратился к свойственной ему телесной и умственной деятельности. Правда, он не в полном спокойствии следовал за своей проводницей, когда она с легкостью серны пробиралась по узкому своду, сложенному из неровных камней, довольно скользких из-за беспрестанно орошавших их мелких брызг соседнего порога. Не без робости совершил он этот опасный переход, в такой близи от водопада, оглушительного рева которого он не мог не слыхать, хотя и старался не обращать в ту сторону глаз, боясь, чтобы у него опять не закружилась голова от шума волн, стремящихся с высоты порога в бездонную, как казалось, пропасть. Но, несмотря на это внутреннее волнение, естественный стыд выказать трусость там, где молодая девушка была так хладнокровна, и желание оправдать себя в глазах спутницы заставили Артура преодолеть чувство страха. Ступая твердо и опираясь осторожно на свою остроконечную палку, он шел по легким следам девушки через страшный мост, вступил за нею в ворота и поднялся по лестнице, также полуразрушенной.

Они вышли на покрытое развалинами пространство, служившее прежде двором перед башней, которая в мрачном величии возвышалась посреди разрушенных построек, некогда ее защищавших, и обломков других зданий. Поспешно миновав эти развалины, покрытые мхом, плющом и дикими растениями, сквозь главные ворота замка они вышли на одно из тех мест, которые природа часто украшает своими роскошнейшими дарами посреди стран, отмеченных печатью одичалости и опустошения.

Замок также и с этой стороны значительно превышал окрестности; но возвышенность, на которой он стоял, оканчивающаяся у реки отвесной скалой, шла тут крутым скатом, подобно крепостному гласису, для большей безопасности здания. Пространство это теперь поросло кустарником и молодыми деревьями, посреди которых выделялась башня во всем своем разрушающемся величии.

За редкой рощицей местность совершенно изменялась и открывалось небольшое поместье. Взору представлялся огромный дом, построенный из бревен, без всяких украшений и правильности, но по клубящемуся над ним дыму, по обширности окружающих его служб и по лежащим вокруг него богатым нивам видно было, что в нем обитает если не роскошь, то, по крайней мере, довольство и изобилие. Сад, наполненный зреющими плодовыми деревьями, простирался на юг от дома. Орешник и каштаны росли красивыми купами, а разведенный на трех или четырех десятинах виноградник показывал, что возделывание лоз производится тут с искусством и успехом. Теперь этой отраслью занимаются вообще в целой Швейцарии, но в те отдаленные времена она была привилегией тех счастливых помещиков, которые обладали редкой выгодой соединять знание с богатством, или, по крайней мере, с обеспечивающим состоянием.

На тучном лугу паслось стадо отличной породы рогатого скота, составляющего гордость и богатство горных обитателей Швейцарии; с Альпийских хребтов, где он проводил лето, его пригоняли сюда, чтобы он находился ближе к убежищу на случай осенних бурь. В одних местах ягнята мирно щипали сочную траву; в других — высокие деревья, выросшие тут, были оставлены в целости на случай построек и украшали своей листвой и тенью эту картину сельской идиллии. По этой восхитительной местности извивался небольшой ручеек, отражающий в зеркальных водах разогнавшие туман солнечные лучи, то протекая между красивыми отлогими берегами, то скрывая свое течение под густыми ореховыми или ольховыми кустами. Ручеек этот после многих красивых изгибов как бы нехотя оставлял эту спокойную, уединенную обитель и, подобно юноше, переходящему от веселых и мирных детских забав к бурному поприщу деятельной жизни, соединялся наконец с яростным потоком, который, с шумом вытекая кз гор и ударяясь об утес с древней Гейерштейнской башней, стремился в ущелье, где молодой наш путешественник едва не лишился жизни.

Как ни нетерпелось молодому Филипсону увидеть своего отца, но он невольно на минуту остановился, изумленный таким множеством красот посреди таких ужасных сцен; он взглянул назад на Гейерштейнскую башню и на высокий утес, от которого происходило ее название, как бы желая еще раз удостовериться в том, что он действительно находится поблизости от того места, где испытал столько тревог и опасностей. Однако границы этой прекрасно обработанной почвы были так недалеки, что почти не нужно было оглядываться назад для убеждения в том, что этот возделанный человеческим трудом участок очень невелик в сравнении с пустыней, его окружающей. Он со всех сторон ограждался высокими горами, состоящими из голых скал, местами одетыми густым, диким сосновым лесом, вероятно, древним как мир. Сверх того, с возвышения, на котором стояла башня, были видны розовые отблески огромного ледника, освещаемого солнцем; а еще выше, над замерзшей поверхностью этого ледяного моря, подымались в безмолвном величии острые вершины бесчисленных гор, покрытых вечными снегами.

То, для описания чего нам понадобилось столько времени, заняло молодого Филипсона не долее одной или двух минут, так как на покатой лужайке, находящейся перед мызой, так можно было назвать это здание, он увидел пять или шесть человек, из которых в первом, по походке, по одежде и по дорожной шапке, ему легко было узнать своего отца, которого недавно он едва надеялся опять увидеть.

И потому он с радостью следовал за своей проводницей. Они подошли к людям. Находившийся впереди их его отец поспешил к нему навстречу в сопровождении другого человека, пожилых лет, почти исполинского роста. По своей простой, но вместе с тем внушительной наружности, он казался достойным соотечественником Вильгельма Телля, Штауфбахера, Винкельрида и других знаменитых швейцарцев, которые мужеством своим и силой в прошедшем столетии защитили в боях свою личную свободу и независимость своей родины.

По врожденному чувству вежливости, желая избавить отца и сына от свидетелей при встече, которая должна была привести их в сильное волнение, Бидерман, шедший впереди со старым Филипсоном, сделал знак следовавшим за ним молодым людям остаться позади. Все они остановились, делая вид, будто расспрашивают проводника Антонио о приключениях чужестранцев. Едва Анна, проводница Артура, успела ему сказать:

«Этот старик мой дядя — Арнольд Бидерман, а молодые люди — мои родственники,» — как Артур и его отец уже очутились перед ними. Бидерман, по тому же чувству врожденного такта, которое он уже раз обнаружил, отвел племянницу свою в сторону и, расспрашивая ее обо всем случившемся утром, смотрел на свидание отца с сыном, выказывая при этом любопытство лишь в той мере, насколько это допускала его природная снисходительность. Но свидание произошло совсем иначе, нежели он ожидал.

Мы уже изобразили старого Филипсона нежно любящим отцом, готовым идти на смерть, когда он страшился потерять сына. И он, без всякого сомнения, очень радовался его возвращению, видя его целым и невредимым. Поэтому следовало предполагать, что отец и сын бросятся друг другу в объятия, и, вероятно, Арнольд Бидерман ожидал быть свидетелем именно такой сцены.

Но английский путешественник, подобно большинству своих соотечественников, скрывал пылкие и сильные чувства под холодной и степенной наружностью, считая за слабость слишком предаваться даже самым приятным и естественным ощущениям. Будучи красавцем в молодости, он еще и теперь имел очень видную наружность, которая тем не менее показывала человека мало расположенного покоряться страстям или одобрять в других слишком большую доверчивость. Он ускорил шаги, увидав своего сына, от естественного желания к нему приблизиться; но замедлил их, когда они начали подходить друг к другу. Остановясь перед сыном, он произнес, более с увещанием и с укоризной, чем с родительской нежностью:

— Артур! Да простят тебе все Святые огорчение, которое ты причинил мне сегодня.

— Аминь! — отвечал юноша. — Простите меня, если я огорчил вас; однако поверьте, что я думал сделать лучшее.

— Хорошо, Артур, что делая лучшее и слушаясь только самого себя, ты не подвергся самому худшему.

— Этим я обязан, — почтительным тоном отвечал Артур, — этой молодой девице, — и он указал на Анну, которая стояла в нескольких шагах.

— Я поблагодарю эту девицу, когда узнаю, каким образом можно будет изъявить ей мою признательность; но неужели ты думаешь, что прилично принимать от женщины помощь, которую каждый мужчина должен сам оказывать слабому полу?

Артур, опустив глаза, сильно покраснел, между тем как Арнольд Бидерман, желая помочь ему, выступил вперед и вмешался в разговор.

— Не стыдись, молодой человек, того, что ты принял совет или помощь от унтервальденской девушки. Знай, что страна эта обязана своей свободой мужеству и благоразумию своих дочерей столько же, как и сыновей. А ты, почтенный гость мой, по-видимому, проживший много лет и видевший различные страны, ты, конечно, часто встречал примеры того, что сильный бывает спасаем помощью слабого, а гордый — содействием смиренного.

— Я, по крайней мере, научился, — отвечал англичанин, — не вступать без нужды в спор с хозяином, который дружелюбно меня принял. — И, бросив на сына взгляд, исполненный живейшей любви, он пошел вместе со всеми прочими обратно к дому, продолжая разговор, начатый им с его новым знакомцем еще до того, как явились к ним Артур и его проводница.

Артур между тем имел случай рассмотреть лицо и наружность швейцарского помещика, который, как я уже говорил, представлял смесь старинной простоты с какой-то грубой величавостью в своей мужественной и непринужденной осанке. Одежда его своим покроем мало отличалась от платья молодой девушки, уже описанного нами. Она состояла из верхнего платья, сшитого наподобие нынешней рубахи, с отверстием только на груди, и надетого поверх нижнего полукафтана. Но это верхнее платье было гораздо короче, чем у молодой девушки, и шло до колен, подобно юбкам горных жителей Шотландии; обувь, вроде сапог, была выше колен и таким образом заключала одеяние всей его особы. Шапка из куньего меха была украшена серебряной бляхой; широкий пояс, охватывавший стаи его, был сделан из буйволовой кожи и затягивался большой медной пряжкой.

Однако наружность носившего на себе столь скромный наряд, казалось, весь состоящий из шерсти горных овец и из меха убитых на охоте зверей, внушала к нему уважение везде, где он появлялся. Иначе и не могло быть, особенно в те воинственные времена, когда о людях судили по внушаемой ими силе. Для тех, кто смотрел на Арнольда Бидермана с этой точки зрения, он имел рост и мощные члены, широкие плечи и сильно обозначавшиеся мускулы Геркулеса. Но обращавшие более внимания на благородные черты его лица, на открытое чело, большие голубые глаза, выражавшие отвагу и решимость, находили в нем нечто сходное с царем богов и людей. Окруженный многочисленной толпой своих сыновей и молодых родственников, он шел посреди их, принимая от них, как должную дань, знаки уважения и покорности, подобно тому, как стадо оленей оказывает такую же покорность тому, кого оно признало своим вождем.

Между тем как Арнольд Бидерман шел, разговаривая со старшим Филипсоном, молодые люди, казалось, очень пристально посматривали на Артура и время от времени вполголоса задавали Анне вопросы, на которые она отвечала коротко и с нетерпением. Но этим она только более возбуждала веселость, которой горные жители предавались с такой свободой, что Артур подумал, что они смеются на его счет. Досада чувствовать себя предметом насмешек нисколько не убавилась от той мысли, что эти люди точно так же обошлись бы со всяким, кто не в состоянии пройти по краю пропасти так же твердо и неустрашимо, как по городской улице. Быть осмеянным всегда неприятно, но это особенно тяжело для молодого человека в присутствии прекрасного пола. Однако Артур утешал себя мыслью, что молодая девушка, не разделяя этих шуток, казалось, взглядами и словами упрекала своих спутников за их невежливость; но он опасался, не происходит ли это из одного лишь человеколюбия.

«Она тоже должна презирать меня, — подумал он, — и, вероятно, одна только учтивость заставляет ее прикрывать свое пренебрежение видом сострадания. Она не может судить обо мне иначе, как только по тому, что видела, но если бы она меня лучше знала (и эта мысль была не без гордости), то, конечно, больше бы стала уважать меня.»

Войдя в жилище Арнольда Бидермана, путешественники нашли в большой зале, служившей и столовой, и гостиной, приготовления к обеду, хотя простому, но сытному. Вокруг по стенам висели земледельческие орудия и разные охотничьи снаряды; но внимание старшего Филипсона было особенно обращено на кожаные латы, на длинный тяжелый бердыш и на двоеручный меч, развешанные в виде трофеев. Близ них висел, покрытый пылью, невычищенный и забытый шлем с забралом, какие носили рыцари и воины. Опоясывающий этот шлем золотой венок в виде короны хотя от небрежности и почернел, но показывал благородное происхождение и знатный сан; а посаженный на верху его ястреб (из рода тех, которые дали свое имя старому замку и прилежащей к нему скале) возбудил разные догадки в английском госте, хорошо знакомом с историей швейцарских волнений, и он нимало не усомнился, что в этом вооружении он видит трофей древних войн, происходивших между жителями этих гор и феодальным владельцем, которому они когда-то принадлежали.

Приглашение к столу прервало размышления английского купца, и многочисленное общество, включавшее без различия всех живших под кровлей Бидермана, село за обильный обед, состоявший из баранины, рыбы, разного рода молочных блюд, сыра и мяса диких коз. Сам Бидерман потчевал гостей с большим радушием и непринужденностью, прося чужестранцев доказать своим аппетитом, что они так довольны его угощением, как он того желал. В продолжение обеда он разговаривал со старшим из них, между тем как сидящие за столом молодые люди и слуги ели скромно и в молчании. Прежде чем обед кончился, кто-то прошел мимо большого окна, освещающего столовую, что, казалось, произвело сильное впечатление на тех, кто это видел.

— Кто там прошел? — спросил старый Бидерман у сидевших против окна.

— Наш двоюродный братец Рудольф фон-Донергугель, — торопливо отвечал один из сыновей Арнольда.

Эта новость, по-видимому, доставила большое удовольствие всем бывшим тут молодым людям и в особенности сыновьям Бидермана; между тем как глава семейства ограничился только тем, что произнес важным, спокойным голосом:

— Милости просим, пригласите сюда вашего двоюродного брата.

Двое или трое из его сыновей тотчас встали, как бы стараясь наперебой друг перед другом принять нового гостя. Он вошел; это был молодой человек высокого роста, стройный и ловкий, с густыми темно-русыми волосами, рассыпающимися кудрями по лбу и с усами того же цвета или почти черными. Шапочка, надетая на его голову, была слишком мала, чтобы закрывать ее, судя по множеству курчавых волос, и потому он носил ее набекрень. Одежда его была того же вида и покроя, как на Арнольде, только сшита из более тонкого сукна, сотканного в Германии, и богато, затейливо украшена. Один из рукавов его был темно-зеленого цвета, искусно обложен галунами и вышит серебряными узорами, между тем как остальная часть одежды была алая. За поясом, выстроченным золотом и стянутым вокруг стана, был заткнут кинжал с серебряной рукояткой. Наряд его заканчивался сапогами, длинные носки которых были загнуты вверх по обычаю средних веков. На золотой цепи, надетой на шее, висел большой медальон из того же металла.

Этот молодой щеголь был тотчас окружен всеми сыновьями Бидермана, считавшими его, как казалось, образцом, которому должна была во всем подражать швейцарская молодежь. Его походке, одежде, ухваткам и мнениям в точности следовали все, желавшие считаться с господствующей модой, царем которой все его бесспорно признавали.

Артуру Филипсону, однако, показалось, что двое из составлявших общество не оказывали этому молодому человеку того уважения и не проявляли той предупредительности, которые единодушно спешила выразить ему вся находившаяся тут молодежь. По крайней мере, сам Арнольд Бидерман далеко не с особенным жаром приветствовал молодого бернца. Мы называем его так потому, что Рудольф был уроженец Берна. Молодой человек, вынув из кармана запечатанный пакет, вручил его Бидерману с изъявлением глубочайшего уважения и, казалось, ожидал, что Арнольд, распечатав бумаги и прочитав их содержание, скажет ему по этому поводу несколько слов.

Но патриарх удовольствовался тем, что пригласил его садиться и разделить с ними обед. Рудольф занял место подле Анны Гейерштейнской, уступленное ему с вежливостью одним из сыновей Арнольда.

Наблюдательному Артуру показалось также, что вновь пришедший был принят молодой девушкой с явной холодностью, несмотря на то, что он со своей стороны был с ней очень приветлив и видимо старался ей понравиться. Он, кажется, гораздо больше думал об этом, нежели о том, что сидя за обедом, нужно есть. Артур заметил, что Рудольф о чем-то потихоньку спросил ее. Анна, взглянув на него, дала ему очень короткий ответ, но один из молодых Бидерманов, сидевший по другую сторону Рудольфа, вероятно, был более словоохотлив, потому что оба молодых человека начали смеяться, а красавица смутилась и с досады покраснела.

«Если бы один из этих горцев, — подумал Артур, — попался мне на ровной дерновой площадке шагов в десять пространством, если только возможно в этой стране найти такой величины ровное место, то я бы отбил у них охоту шутить и не доставил бы им пищи для шуток. Мне так же удивительно видеть этих грубых неучей под одной кровлей с такой вежливой и любезной девушкой, как если бы мохнатый медведь пошел плясать с подобной красавицей. Впрочем, какая мне нужда так много заботиться о ее красоте и об их воспитанности, ведь завтра же утром я должен буду навсегда расстаться с ними.»

Между тем как мысли эти занимали ум молодого гостя, хозяин дома потребовал вина и, пригласив двух чужестранцев выпить из больших бокалов, выдолбленных из кленового дерева, он послал такой же кубок Рудольфу Донергугелю.

— Выпей, племянник, — сказал он ему, — хотя я и знаю, что ты привык к вину более вкусному, чем это, приготовленному из полусозревших гейерштейнских лоз. Поверите ли, милостивый государь, — продолжал он, обращаясь к Филипсону, — что в Берне есть люди, которые выписывают для себя вино из Франции и из Германии.

— Дядюшка это осуждает, — возразил Рудольф, — но ведь не все места так счастливы, чтобы иметь виноградники, подобные гейерштейнскому, который производит все, чего только могут пожелать глаза и сердце. — Слова эти сопровождались взглядом, брошенным на прелестную соседку; но она притворилась, будто бы не поняла этого комплимента, и Рудольф продолжал: — Но наши зажиточные граждане, имея лишние деньги, не считают безрассудством променивать их на стакан вина, повкуснее того, которое родятся у нас в горах. Мы станем более бережливы, когда приберем к рукам бочки бургундского вина, которое нам ничего не будет стоить, кроме перевозки.

— Что ты этим хочешь сказать, племянник Рудольф? — спросил Арнольд Бидерман.

— Мне кажется, почтенный дядюшка, — отвечал бернец, — что из бумаг, которые я имел честь вручить вам, вы уже знаете, что союз наш, вероятно, объявит войну Бургундии!

— А! Так тебе известно содержание моих писем? — вскричал Арнольд. — Новое доказательство того, как времена переменились в Берне и в нашем Швейцарском Сейме. Неужели все наши седовласые граждане перемерли, если соотечественники мои вынуждены призывать безбородых молодых людей на совещания?!

— Бернский Сенат и Народный Совет, — сказал молодой человек, несколько смутившись и желая оправдать свои слова, — дозволяют молодым людям узнавать их решения, так как мы являемся их исполнителями… Голова, которая размышляет, может ввериться руке, которая разит…

— Но не прежде, как наступит минута, чтобы разить, молодой человек! — сказал Бидерман строгим голосом. — Что это за член Совета, позволяющий себе так нескромно объявлять тайны государственных дел в присутствии женщин и чужестранцев? Ступай, Рудольф, и вы, все прочие молодые люди. Займитесь играми, которые больше могут принести пользы вашему отечеству, чем рассуждения о мерах, им предпринимаемых. А ты, молодой человек, останься, — продолжал он, обращаясь к Артуру, который также встал, — это тебя не касается, ты не привык ходить по горам, и тебе нужен отдых.

— С вашего позволения, милостивый государь, это несправедливо, — сказал старший из иностранцев, — мы в Англии вообще полагаем, что самый лучший отдых должен состоять в движениях, противоположных тем, которые произвели усталость. И потому, если молодые люди позволят, то сын мой примет участие в их играх.

— Вряд ли он найдет в них товарищей по себе, — отвечал Бидерман, — но, впрочем, как вам угодно.

Согласно его распоряжению, молодые люди вышли на лужайку, находящуюся перед домом. Анна Гейерштейнская и еще несколько женщин сели на скамью, чтобы судить, кто из молодых людей выкажет более ловкости и силы в играх. Скоро оставшиеся в комнате два старика услыхали шум и громкий смех молодых людей, начавших свои игры. Хозяин дома, взяв бутылку с вином, наполнил бокал своего гостя, а остатки вылил себе.

— В те лета, почтенный чужестранец, — сказал он, — когда кровь стынет и чувства тупеют, умеренное употребление вина оживляет воображение и разгибает члены. Однако я почти желал бы, чтобы Ной никогда не сажал винограда. В последние годы я собственными глазами видел, как мои земляки, подражая немцам, напивались вина и, уподобляясь скотам, становились неспособными чувствовать, мыслить и двигаться.

— Этот порок, — сказал Филипсон, — как я успел заметить, входит в обыкновение в вашей стране, где, как я слышал, за сто лет перед этим он был совсем неизвестен.

— Правда, — отвечал Бидерман, — тогда у нас очень мало выделывали вина и никогда его не привозили, потому что никто не имел средств покупать себе того, что не родилось в наших долинах. Но войны и победы доставили нам богатство вместе со славой; а по моему смиренному мнению, нам бы лучше обойтись и без того, и без другого, если бы не то, что вместе с этим мы приобрели себе свободу. Впрочем, мы имеем определенную выгоду, так как торговля иногда приводит в наши уединенные горы какого-нибудь умного путешественника, подобно вам, почтенный гость мой, так как из разговоров ваших я вижу, что вы человек, одаренный прозорливостью и рассудительностью. Хотя мне очень не нравится беспрестанно возрастающая в моих соотечественниках склонность к ничтожным безделкам, которые вы, господа купцы, к нам привозите, однако же я охотно сознаюсь в том, что мы, простые горные жители, гораздо больше приобретаем сведений от людей подобных вам, чем могли бы мы научиться чему-либо сами. Вы отправляетесь, как вы мне говорили, в Базель, а оттуда в лагерь герцога Бургундского?

— Да, достойный хозяин, если только Бог поможет мне безопасно совершить мою поездку.

— Ваша безопасность может быть совершенно обеспечена, если вы согласитесь повременить два или три дня; я сам поеду по той же дороге и с таким прикрытием, которое будет достаточно для предохранения нас от всяких опасностей. Вы найдете во мне надежного и верного проводника, а взамен этого вы мне сообщите разные сведения о тех странах, о которых мне необходимо узнать больше, чем я знаю. Итак, дело улажено?

— Предложение ваше слишком для меня выгодно, чтобы я стал от него отказываться, но могу ли я спросить о цели вашего путешествия?

— Я только что сделал выговор Рудольфу, — отвечал Бидерман, — за то, что он говорил о делах нашего союза без осторожности и в присутствии целого семейства, но от такого благоразумного человека, как вы, бесполезно было бы скрывать полученные мной известия, тем более что вы скоро узнали бы о них по слухам. Вам, конечно, известна взаимная ненависть, существующая между Людовиком XI, королем французским, и Карлом, герцогом Бургундским, которого называют Смелым. Видев обе эти страны, как я понял из вашего разговора, вы, вероятно, знаете различные причины распрей, которые, независимо от личной ненависти этих двух государей, делают их непримиримыми врагами. Людовик, с которым никто в свете не сравнится в искусстве вести свою политику и в хитрости, употребляет все средства, раздавая значительные суммы денег некоторым из наших бернских соседей. Он вносит сокровища даже в казначейство этого кантона, возбуждая корыстолюбие стариков и подстрекая пылкую храбрость молодежи, чтобы только втравить бернцев в войну с герцогом. Карл, с другой стороны, поступает именно так, как только мог бы того желать Людовик. Наши бернские соседи и союзники не довольствуются, подобно нам, жителям лесных кантонов, занятиями скотоводством и хлебопашеством. Они ведут значительную торговлю, которой герцог Бургундский неоднократно препятствовал, допуская поборы и насилие над своими вассалами в пограничных городах, что и вам, без сомнения, известно.

— Совершенно справедливо, — отвечал купец, — их все вообще считают притеснителями.

— И потому вам не покажется удивительным, что задабриваемые одним из этих государей и притесняемые другим, гордые нашими прежними победами и стремясь еще более возвысить свое политическое значение и расширить свои владения, Берн и городские кантоны нашего Союза расположены к войне, благодаря которой республика до сих пор всегда приобретала победы, богатство и новые земли.

— Так, почтенный хозяин, и прибавьте к этому еще славу, — сказал Филипсон, прерывая его с некоторым восторгом. — Я нисколько не удивляюсь, что храбрые юноши ваших кантонов желают опять войны, их прежние победы были столь блистательны и славны!

— Вы говорите недостаточно обдуманно, любезный гость мой, — отвечал хозяин, — если вы успех, приобретенный отчаянным усилием, считаете основанием для новой победы. Мы могли бы извлечь более пользы от прежних побед наших. Когда мы сражались за свободу, Бог благословил наше оружие, но сделает ли Он то же, когда мы станем драться для приобретения новых земель или ради золота Франции?

— Ваше сомнение резонно, — сказал купец более спокойным голосом, — но нужно иметь в виду, что вы обнажаете меч с тем, чтобы положить конец беззаконным притеснениям Бургундии.

— Послушайте, дорогой друг, — отвечал Бидерман, — конечно, мы, жители лесных кантонов, не очень заботимся о тех торговых делах, которые так сильно занимают бернских граждан. Но мы не покинем наших соседей и союзников в войне, оправдываемой обстоятельствами. Почти уже решено, чтобы от нас были отправлены уполномоченные к герцогу Бургундскому требовать удовлетворения. Главный Совет, собравшийся теперь в Берне, желает, чтобы я входил в состав этого посольства. Такова цель путешествия, в котором я приглашаю вас быть моим попутчиком.

— Мне было бы очень приятно ехать в вашем обществе, почтенный хозяин, но как честный человек, признаюсь вам, что по осанке вашей и наружности вы более похожи на вестника войны, чем на посланника мира.

— Я бы также мог сказать, — возразил швейцарец, — что ваш разговор и чувства скорее отзываются мечом, чем аршином.

— Я привык владеть мечом, прежде чем взял аршин в руки, — отвечал Филипсон, улыбаясь, — и очень может быть, что я еще до сих пор отношусь с пристрастием к прежнему моему ремеслу, причем более, чем это предписывается благоразумием.

— Я так и думал, — сказал Арнольд, — но вы, вероятно, сражались под знаменами вашего отечества против чужеземных врагов его; а в таком случае я готов согласиться, что война имеет в себе нечто, возвышающее душу, заставляющее забывать бедствия, причиняемые ею с той и с другой стороны существам, сотворенным по образу и подобию Божию. Но распря, в которой я участвовал, не имела такого благовидного предлога. Это была несчастная Цюрихская война, когда швейцарцы вонзали копья свои в грудь своих же единоземцев; где просили пощады и отказывали в ней на том же родном горном языке. Таких ужасных воспоминаний ваши войны, вероятно, не оставили в вас.

Филипсон опустил голову и приложил руку ко лбу, как человек, в котором вдруг пробудились самые тягостные мысли.

— Увы! — сказал он, — вы растравляете жестокую рану вашими словами. Какой народ может знать бедствия Англии, не испытав их на себе! Какие глаза могут оценить их, если они сами не видали страны, раздираемой ссорой двух ожесточенных партий; сражений, происходивших во всех областях; долин, покрытых трупами, и эшафотов, обагренных кровью! Даже в ваших мирных долинах вы, вероятно, слышали о междоусобицах в Англии?

— Мне помнится, — сказал швейцарец, — что Англия лишилась своих владений во Франции вследствие кровавых внутренних раздоров, продолжавшихся несколько лет из-за цвета розы, — не так ли? Но ведь они уж кончились?

— До сих пор, кажется, что так, — отвечал Филипсон.

Между тем как он это говорил, кто-то постучался в дверь.

— Войди, — сказал хозяин дома.

Дверь растворилась, и прелестная Анна Гейерштейнская вошла с поклоном, которым обыкновенно молодые люди в этой пастушеской стране изъявляли свое уважение к старшим.

ГЛАВА IV

…В руках обращая
Лук свой туда и сюда, осторожно рассматривал, целы ль
Роги и не было ль что без него в них попорчено червем.
Глядя друг на друга, так женихи меж собой рассуждали:
Видно знаток он, и с луком привык обходиться; быть может,
Луки работает сам и, имея уж лук, начатый им
Дома, намерен его по образчику этого сладить;
Видите ль, как он, бродяга негодный, его разбирает?
Но, — отвечали другие насмешливо первым, — удастся
Опыт уж верно ему! И всегда пусть такую ж удачу
Встретит во всем он, как здесь, с Одиссеевым сладивши луком.
Одиссея
Красавица подошла с полустыдливым и полустепенным видом, который так идет молодой хозяйке, когда она одновременно и чувствует гордость, и как бы конфузится, приступая к исполнению какой-либо важной обязанности. Она шепнула что-то на ухо своему дяде.

— Разве эти ленивцы не могли сами исполнить своего поручения; почему они сами не пришли просить, а послали тебя? Если бы это было что-нибудь дельное, то сорок голосов прожужжали бы мне уши, так теперь скромна швейцарская молодежь.

Анна наклонилась и опять начала шептать ему что-то на ухо, между тем как он с нежностью перебирал ее кудрявые волосы.

— Бушитольцский лук? Милая моя! — вскричал он наконец. — Верно, эти молодые люди не сделались сильнее с прошлого года, когда никто из них не мог его натянуть. Впрочем, вот он висит с его тремя стрелами. Кто же этот умный витязь, который берется за то, чего он, вероятно, не будет в состоянии выполнить?

— Сын этого господина, дядюшка. Не будучи в состоянии одержать верх над моими братьями в беге, прыжках и в метании камней, он вызывал их поездить верхом и натянуть длинный английский лук.

— Ездить верхом, — сказал почтенный швейцарец, — трудно там, где нет лошадей, а если б они и были, то нет места для скачки. Но английский лук мы ему отыщем, потому что у нас он есть. Отнеси его с тремя стрелами к этим молодым людям и скажи им от меня, что тот, кто его натянет, сделает больше, чем могли сделать Вильгельм Телль и знаменитый Штауфахер.

В то время как Анна снимала лук со стены, где он висел посреди других оружий, Филипсон сказал:

— Если барды позволяют такое занятие красавицам, то не иначе как с тем чтобы это был лук слепого божка Купидона.

— Оставим этого слепого божка, — сказал с живостью Бидерман, хотя в то же время и улыбаясь, — нам уже довольно надоели своими дурачествами барды и странствующие певцы с тех пор, как эти бродяги узнали, что они могут добывать у нас деньги. Швейцарская девушка не должна петь ничего, кроме баллад Альберта Итуди и веселой песни, сочиненной для выгона коров на наши горные пажити и для загона их домой.

Между тем как он говорил, Анна сняла лук, требующий необыкновенной силы, длиной более шести футов, с тремя большими стрелами. Филипсон попросил позволения взглянуть на это оружие и внимательно рассмотрел его.

— Какое славное дерево, — сказал он, — я знаю в этом толк, так как в свое время мне часто случалось держать в руках такие луки. В возрасте Артура я так же легко натянул бы его, как ребенок сгибает ивовый прутик.

— Мы слишком стары для того, чтобы хвастать подобно молодым людям, — сказал Арнольд Бидерман, бросив на своего товарища неодобряющий взгляд. — Отнеси этот лук к твоим братьям, Анна, и скажи им, что тот, кто его натянет, победил Арнольда Бидермана. — Говоря это, он сначала взглянул на худощавое, но жилистое тело англичанина, а затем посмотрел на свои здоровые, мощные члены.

— Вспомните, любезный хозяин, — сказал Филипсон, — что для того, чтобы хорошо владеть оружием, не так нужна сила, как искусство и ловкость рук. Больше всего меня удивляет то, что я здесь вижу лук, сделанный Матфеем Донкастром, который жил, по крайней мере, сто лет тому назад. Он прославился крепостью и силой делаемых им оружий, а особенно луков, которые в настоящее время с трудом может натянуть даже английский стрелок.

— Каким образом вы узнали имя мастера? — спросил Бидерман.

— По знаку, который он ставил на всех делаемых им оружиях, и по заглавным буквам его имени, вырезанным на луке. Повторяю, меня очень удивляет, что я нашел здесь такое оружие и притом так хорошо сохранившееся.

— Этот лук всегда натирался смесью воска с маслом и содержался в порядке, потому что его сохраняют как трофей достопамятной победы. Вам не очень будет приятно слышать рассказ об этом дне, потому что он был роковым для ваших соотечественников.

— Мое отечество, — сказал англичанин с равнодушием, — так много одержало побед, что сыны его могут, не краснея, слышать о каком-нибудь одном поражении. Но я не знал, что англичане воевали в Швейцарии.

— Не целым народом, — отвечал Бидерман, — но при жизни моего деда случилось, что многочисленный отряд солдат, составленный из людей разных племен, в основном из англичан, норманов и гасконцев, сделал набег на Ааргау и на соседние с ним области. Отрядом руководил славный воин, по имени Ангеран де Куси, который имел какие-то притязания к герцогу Австрийскому. Для удовлетворения своих претензий он без разбора начал опустошать как австрийские владения, так и земли нашего Союза. Воины его были наемные, казались не принадлежавшими ни к какой стране и столько же были храбры в битвах, сколько жестоки в грабежах. Прекратившаяся ненадолго всегдашняя вражда между Францией и Англией оставила без дела большую часть этих войск, но так как война была их стихией, то они пришли искать ее в наших долинах. Небо засверкало от блеска их оружия, и солнце затмилось от полета их стрел. Они много причинили нам вреда, и мы проиграли несколько сражений. Но наконец мы сошлись с ними при Бушитольце, и кровь многих благородных всадников смешалась с кровью коней их. Высокий холм, покрывающий кости человеческие и лошадиные, еще и теперь называется английской могилой.

Филипсон, промолчав минуты две, сказал:

— Пусть они с миром покоятся! Если они были виновны, то заплатили за то своей жизнью; больше этой платы нельзя требовать от человека за его проступки. Упокой, Господи, их души!

— Аминь! — произнес Бидерман. — А также и всех прочих храбрых мужей. Дед мой участвовал в этом сражении и дрался как следует доброму воину; с тех пор этот лук тщательно сохраняется в нашем семействе. Насчет него есть пророчество, но ясчитаю его незаслуживающим внимания.

Филипсон хотел было подробнее его расспросить, но он был прерван громким криком изумления, раздавшимся снаружи.

— Надо идти посмотреть, что там творят эти молодые повесы, — сказал Бидерман. — Нынче у нас все делается не так, как прежде, когда молодые люди не смели ни о чем судить, не узнав мнения стариков.

Он вышел из дому, сопровождаемый своим гостем. Присутствовавшие на состязаниях молодежи разом говорили, кричали и спорили, а Артур стоял на некотором от прочих расстоянии, равнодушно опершись на спущенный лук. При появлении Бидермана все умолкли.

— Что означает этот необыкновенный шум? — спросил он, возвысив голос, которому все привыкли внимать с почтением. — Рюдигер! — прибавил он, обращаясь к старшему своему сыну. — Натянул ли молодой чужестранец этот лук?

— Натянул, батюшка, — отвечал Рюдигер, — и попал в цель. Сам Вильгельм Телль не делывал таких трех выстрелов.

— Случай, просто случай! — сказал молодой швейцарец из Берна. — Никакая человеческая сила не в состоянии этого сделать; а тем не менее слабый юноша, не имевший успеха ни в чем, на что только не пускался до этого…

— Но что же он сделал? Только не отвечайте все вдруг! Анна, ты умнее и рассудительнее всех этих повес, скажи мне, как это произошло?

Молодая девушка несколько смутилась от его слов, однако, собравшись с духом, отвечала, опустив глаза:

— Целью был, как у нас водится, голубь, привязанный к шесту. Все молодые люди, исключая чужестранца, стреляли в него из своих луков, но не могли попасть. Принеся сюда Бушитольцский лук, я сперва предложила его моим родственникам; но никто из них не хотел его принять, говоря, что если вы, почтенный дядюшка, не в состоянии были натянуть его, то уж им и подавно не сделать этого.

— Они умно говорили, — отвечал Бидерман, — но чужестранец натянул ли лук?

— Натянул, дядюшка, но, написав прежде что-то на бумажке, он положил ее мне в руку.

— И, выстрелив, неужели он попал в цель?

— Сперва он отодвинул шест на сорок сажень дальше, нежели он стоял до этого…

— Странно! — вскричал Бидерман, — это вдвое против обыкновенного расстояния.

— Потом он натянул лук, — продолжала красавица, — и с невероятной быстротой пустил одну за другой три стрелы, которые были заткнуты у него за поясом. Первая расколола шест, вторая рассекла веревку, а третья убила бедного голубя, который взлетел было на воздух.

— Клянусь Святой Эйнзидленской Девой! — вскричал старик с видом величайшего изумления. — Если ваши глаза точно это видели, то до сих пор никому еще не удавалось так стрелять в лесных наших кантонах.

— Я повторяю, — возразил Рудольф Донергугель с явной досадой, — что все это случай, если не обман и не колдовство.

— А ты, Артур, что ты на это скажешь? — спросил его с улыбкой отец. — Случай или искусство были причиной твоего успеха?

— Батюшка! Мне не нужно говорить вам, что я совершил дело очень обыкновенное для английского стрелка, и я говорю так вовсе не затем, чтобы уколоть этого молодого невежду и гордеца, но отвечаю нашему почтенному хозяину и его семейству. Рудольф Донергугель говорит, будто бы я околдовал зрителей или случайно попал в цель. Насчет обмана, вот расколотый шест, порванная веревка и убитая птица: их можно видеть и щупать. А потом, если этой прелестной девице угодно будет развернуть данную мной ей бумажку, то она увидит в ней ясное доказательство, которое вполне удостоверит вас, что еще прежде, чем натянул лук, я назначил себе три цели, в которые имел намерение попасть.

— Покажи эту бумажку, милая племянница, и разреши этим спор.

— Позвольте не делать этого, почтенный хозяин, — сказал Артур, — это плохие стихи, которые могут найти себе извинение только в глазах женщины.

— Позвольте и мне также заметить, — сказал Бидерман, — что написанное для моей племянницы может быть читано и мной.

Он взял бумажку у Анны, которая, отдавая ее, сильно покраснела. Почерк Артура был так красив, что Бидерман с изумлением воскликнул: — Ни один Сен-Галлен-ский писец лучше этого не напишет. Странно, что рука, так искусно владеющая луком, может писать такие красивые буквы! А! да, кажется, еще и стихи! Уж не странствующие ли это певцы, переодетые купцами. — Разгладив бумажку, он прочел следующие строки:

Когда мой верен будет глаз
И попаду, без промаха, с трех раз:
И в шест, и в шнур, и в птицу,
То английский стрелок, любя красу-девицу,
Исполнит что сказал и рад держать заклад!..
Но, думая о ней, я все одно и то же
Твержу: «Красавица! один твой взгляд
Моих трех выстрелов дороже!»
— Славные стихи, дорогой гость, — сказал Бидерман, покачав головой, — ими можно легко вскружить голову молодой девушке. Но не старайтесь извиняться; в вашей стране таков, вероятно, обычай. — И, не разбирая далее содержания двух последних стихов, чтение которых итак привело в замешательство стихотворца и красавицу, к которой они относились, он с важностью прибавил: — Теперь ты должен согласиться, Рудольф, что чужестранец, действительно, уже заранее назначил себе три цели, в которые он и попал.

— Что он попал в них, это так, но какие он употребил для этого средства? Возможно, существуют в мире чары и колдовство.

— Стыдись, стыдись, Рудольф! — сказал Бидерман. — Могут ли досада и зависть управлять таким храбрым человеком, как ты, которому бы должно учить моих сыновей скромности, рассудительности и справедливости так же, как мужеству и ловкости.

Упрек этот заставил Рудольфа покраснеть, но ответить на него он не посмел.

— Продолжайте ваши игры до солнечного заката, дети мои, — сказал Арнольд, — а мы с моим почтенным гостем пойдем прогуляться, так как вечер вполне этому благоприятствует.

— Мне кажется, — сказал Филипсон, — очень приятно было бы пойти осмотреть развалины замка, стоящего у водопада. Это зрелище обладает каким-то меланхолическим величием, примиряющим нас с бедствиями нашего времени; оно красноречиво напоминает нам, что предки наши, будучи, быть может, и умнее и могущественнее нас, тем не менее имели свои заботы и огорчения, подобные тем, от которых и мы страдаем.

— С удовольствием, а дорогой мы поговорим кое о чем таком, с чем не лишне будет познакомиться.

Медленными шагами старики удалились с лужайки, где шум, смех и крики снова начали раздаваться. Артур, успех которого в стрельбе заставил забыть прежние неудачи, снова принял участие в национальных играх швейцарцев и на этот раз заслужил одобрение. Молодые люди, еще недавно над ним подсмеивающиеся, начали считать его человеком, достойным уважения, но Рудольф Донергугель с досадой видел, что имеет соперника в глазах родственников, а может быть, и в глазах прелестной двоюродной сестрицы.

Гордый молодой швейцарец с горькой досадой раздумывал о том, что он подвергся гневу дяди, потерял часть уважения своих товарищей, у которых он до сих пор считался главой, и даже мог ожидать еще более сильных огорчений, и все это, как говорило ему его неспокойное сердце, благодаря чужестранцу-молокососу без имени, без славы, и который не мог перейти с одной скалы на другую без девичьей помощи.

В раздражении он подошел к Артуру, и, делая вид, будто бы разговаривает с ним об играх, которые еще продолжались, он, говоря громко именно об этом предмете, сейчас же вслед за тем обращался к нему шепотом с речами совсем иного содержания. Ударив Артура по плечу, как будто со свойственной горцам искренностью, он сказал ему громко:

— Это стрела Эрнеста пролетела по воздуху подобно соколу, устремившемуся на свою добычу. — И затем, понизив голос, насмешливо проговорил: — Вы, купцы, торгуете перчатками — как вы их продаете?.. Поодиночке или всегда только попарно?..

— Я не продаю перчаток поодиночке, — отвечал Артур, тотчас поняв его и давно уже досадуя на презрительные взгляды, которые Рудольф бросал на него за обедом, равно как и на то, что он приписывал случаю или колдовству успех его в стрельбе. — Я не продаю перчаток поодиночке, сударь, но никогда не отказываюсь меняться ими.

— Я вижу, что вы меня понимаете, — сказал Рудольф. — Смотрите же на играющих, пока я вам буду говорить, чтобы они не стали подозревать того, о чем у нас идет дело. Вы более догадливы, чем я ожидал. Но если мы поменяемся перчатками, то каким образом каждый из нас возвратит себе свою?

— Острием меча, — отвечал Артур.

— В вооружении или как мы теперь стоим?

— Хоть так, как мы стоим, — сказал Артур. — Я ничего не надену, кроме того платья, которое теперь на мне; не возьму никакого оружия, кроме своего меча; и думаю, что этого будет достаточно, господин швейцарец. Назначьте время и место.

— Место будет на дворе старого Гейерштейнского замка, а время — завтра при восхождении солнца. Но за нами следят. Я проиграл свой заклад, господин чужестранец, — прибавил Рудольф громким голосом и с притворным равнодушием, — так как Ульрих бросил палку дальше Эрнеста. Вот моя перчатка в знак того, что я не забуду бутылку вина.

— А вот моя, — сказал Артур, — в залог того, что я охотно разопью ее с вами.

Таким образом, посреди мирных, хотя и шумных забав своих товарищей эти два пылких юноши, отдавшись взаимной ненависти, назначили себе свидание с враждебным намерением.

ГЛАВА V

Стада мычанье, пастушьи рожки,
И берег зеленый тихой реки,
Пляски крестьян, наивная радость
И образ их жизни простой —
Вот в чем я видел жизни всю сладость
И вот что моею было мечтой,
Что взоры манило прелестью чар,
Больше чем роскошь изнеженных бар…
Да! благородный фиала металл
Яду напитка не примет в себя!..
Неизвестный

Оставя молодых людей, занятых играми, Бидерман и старший Филипсон шли рядом, рассуждая о политических отношениях Франции, Англии и Бургундии до тех пор, пока разговор их не переменился при входе на двор старого Гейерштейнского замка, где посреди развалин других зданий возвышалась уединенная и пришедшая в ветхость башня.

— Это был в свое время великолепный крепкий замок, — сказал Филипсон.

— И гордое, могущественное поколение жило в нем. История графов Гейерштейнских восходит к древнейшим временам Гельвеции, и дела их, как говорят, соответствовали знатности их рода. Но всякое земное величие имеет свой конец, и свободные люди попирают теперь ногами развалины этого феодального замка, перед которым рабы принуждены были снимать свои шапки, если не хотели подвергнуться наказанию, как упрямые бунтовщики.

— На стене этой башни, — сказал купец, — я вижу, изображен герб, это, вероятно, герб этой фамилии; он представляет ястреба на скале, отчего, по моему мнению, и происходит имя Гейерштейн.

— Да, это древний девиз этого дома, — отвечал Бидерман, — и как вы вполне верно сказали, он действительно изображает имя замка, которое носили и рыцари, столь долго им владевшие.

— Я также заметил у вас в доме шлем с тем же девизом. Это, вероятно, трофей победы, одержанной швейцарскими поселянами над владельцами Гейерштейна, подобно тому как и английский лук, который сохраняется в память Бушитольцского сражения.

— Мне кажется, что вследствие предрассудков вашего воспитания, вам эта победа так же не понравилась бы, как первая. Странно, что благоговение перед знатностью укоренилось даже в тех людях, которые не имеют на нее прав! Но успокойтесь, почтенный гость мой, и узнайте, что в то время, когда Швейцария сбросила с себя иго феодального рабства и многие замки храбрых баронов были разграблены и разрушены справедливым мщением раздраженного народа, Гейерштейн не подвергся этой участи. Кровь древних владельцев этого поместья течет еще в жилах того, кому оно нынче принадлежит.

— Что вы под этим подразумеваете, господин Бидерман? Разве не вы им владеете?

— А вы, конечно, думаете, что живя подобно прочим пастухам, нося домашней выделки серое платье и управляя плугом своими руками, я не могу происходить от рода древних дворян? В Швейцарии много поселян благородного происхождения и нигде нет дворян древнее тех, потомки которых встречаются в моем отечестве. Но они добровольно отказались от всех прав феодальной власти и считаются уже не волками в стаде, а верными псами, которые стерегут овец во время мира и готовы защищать их, когда им угрожает война.

— Однако, — возразил Филипсон, который все еще не мог привыкнуть к мысли, что хозяин его, будучи так просто одет и совершенно похож на поселянина, прямой потомок знатной фамилии, — вы не носите, милостивый государь, имени ваших предков. Они были, как вы говорите, графы Гейерштейнские, а вы…

— Арнольд Бидерман, к услугам вашим, — отвечал старик. — Но если это может доставить вам удовольствие и показаться более важным или приличным, то знайте, что мне стоит только надеть виденный вами старый плащ или, не обременяя себя даже этим, воткнуть только соколиное перо в мою шапку, чтобы назваться Арнольдом, графом Гейерштейнским. Никто не может этого у меня оспорить; но прилично ли будет графу выгонять на луг свой скот, и можно ли знатному, могущественному гейерштейнскому владельцу, не унижая своего звания, засевать и пахать свои поля? Я вижу, что вас удивляет, почтенный гость, мое превращение; но я объясню вам вкратце историю моего семейства.

— Знаменитые предки мои владели этим самым гейерштейнским поместьем, которое в те времена было гораздо обширнее, чем теперь. Подобно всем прочим феодальным баронам, они были иногда покровителями и защитниками своих подданных, а чаще того притесняли их. Но дед мой, Генрих Гейерштейнский, не только присоединился к своим соотечественникам, вооружившимся для отражения Ингельрама де Куси и его бродячего войска. Когда война с Австрией возобновилась и многие дворяне перешли под знамена императора Леопольда, предок мой пристал к противной стороне, сражался в первых рядах союзников и своей опытностью и мужеством содействовал решительной победе, одержанной швейцарцами при Земнахе, где Леопольд лишился жизни и где пал цвет австрийского рыцарства. Отец мой, граф Виливальд, пошел тем же путем, отчасти по склонности, отчасти из политических соображений. Он вступил в тесную связь с Унтервальденским Правительством, получил титул гражданина и так отличился, что был избран ландманом Республики. Он имел двух сыновей — меня и младшего моего брата Альберта. Будучи облечен, как ему казалось, двойным званием, он желал, может быть неблагоразумно (если я вправе осуждать намерения умершего отца моего), чтобы один из сыновей наследовал звание менее пышное, хотя, по моему мнению, и не менее почетное, свободного Унтервальденского гражданина, сохранив между равными себе значение, приобретенное как заслугами отца, так и его собственными. Когда Альберту минуло двенадцать лет, отец взял нас с собой в недалекое путешествие по Германии, где обряды, пышность и великолепие произвели совершенно противоположное впечатление на моего брата и на меня. То, что показалось Альберту высшей степенью земного величия, на мой взгляд было утомительным вздором и пустой чопорностью. Отец объявил нам свою волю, и мне, как старшему сыну, назначил обширное Гейерштейнское поместье, отделив от него участок самой плодоносной земли, достаточный для того, чтобы сделать брата моего одним из зажиточнейших граждан той страны, где обеспеченное существование считается уже богатством. Слезы полились из глаз Альберта. «Неужели брат мой, — воскликнул он, — один будет графом и воспользуется всеми почестями и уважением своих подданных, а я останусь грубым поселянином в обществе седобородых унтервальденских пастухов? Нет, батюшка, я уважаю вашу волю, но не могу пожертвовать моими правами. Гейерштейн — имперское поместье, и законы предоставляют мне в этом имении равную часть. Если брат мой будет графом Гейерштейнским, то я точно такой же граф и скорее прибегну к посредничеству императора, чем допущу, чтобы прихоть одного человека, хотя бы это был и отец мой, лишила меня звания и прав, дарованных мне ста предками». Отец мой очень рассердился. «Иди, молодой честолюбец, — сказал он, — доставь врагам твоего отечества предлог вмешаться в дела его и проси чужого государя, чтобы он воспрепятствовал исполнению воли отца твоего. Иди, но не смей являться ко мне на глаза и страшись вечного моего проклятия!»

Альберт горячился, но я упросил его замолчать и выслушать меня. «Я всегда больше любил горы, чем долины, — сказал я отцу, — прогулки пешком всегда предпочитал верховой езде; более гордился соперничеством с пастухами в их играх, чем состязанием с дворянами на турнирах, и чувствовал себя счастливее на деревенских пирушках, нежели на празднествах германских вельмож! И потому позвольте мне быть гражданином Унтервальденсксй Республики; этим вы избавите меня от тысячи забот; а брат мой, Альберт, пусть носит корону графа Гейерштейнского и пользуется всеми почестями, принадлежащими этому званию». После нескольких возражений отец мой наконец согласился на мой вызов, лишь бы только достичь цели, которая была его заветной мечтой. Альберт был провозглашен наследником его замка и звания, с титулом графа Гейерштейнского; а мне отдали во владение эти поля и плодоносные луга, посреди которых стоит дом мой, и соседи стали называть меня Арнольдом Бидерманом.

— Если имя Бидерман, насколько я понимаю, — сказал Филипсон, — означает достойного, прямодушного и щедрого человека, то я не знаю никого, более вас достойною носить его. Однако позвольте заметить, что хотя я и одобряю ваше поведение, но не имел бы настолько характера, чтобы подражать вам, будучи на вашем месте. Прошу вас продолжать историю вашего дома, если это вам не в тягость.

— Мне немного остается прибавить, — сказал Бидерман. — Отец мой умер скоро после распределения своего наследства. Брат мой, имея еще другие поместья, в Швабии и в Вестфалии, редко навещал замок своих предков, которым заведовал управитель — человек, сделавшийся столь ненавистным всем вассалам нашего дома, что если бы мое близкое присутствие и родство с его господином не служили ему защитой, то его вытащили бы ир этого ястребиного гнезда и так же мало пощадили бы, как и одну из этих хищных птиц. По правде сказать, редлие приезды брата моего в Гейерштейн не доставляли большого облегчения его подданным и не добавляли ему их любви. Он слышал и видел только ушами и глазами своего жестого и корыстолюбивого управителя Шрекенвальда и вовсе не обращал внимания на мои увещания. Хотя он всегда обходился со мной дружелюбно, однако я полагаю, он считал меня глупым, слабоумным деревенщиной, унизившим свой знатный род «подлым» образом мыслей. Он при всяком удобном случае показывал пренебрежение к своим соотечественникам, особенно же тем, что и сам носил и слуг своих заставлял носить павлинье перо, несмотря на то, что это был символ австрийского дома, столь ненавидимого в нашей стране, что многие люди лишились жизни единственно только потому, что носили это перо на своих шапках. Между тем, я женился на моей Берте, которая теперь на небесах и от которой я имел шесть молодцов сыновей; из них вы видели сегодня пятерых. Альберт также вступил в брак с девицей знатного рода в Вестфалии; но брак этот не был столь же плодовит, и он имел одну только дочь Анну Гейерштейнскую. В это самое время между городом Цюрихом и нашими лесными кантонами вспыхнула война, в которой было пролито так много крови и в которой наши Цюрихские братья были так безрассудны, что заключили союз с Австрией. Император употребил все усилия, чтобы воспользоваться благоприятным случаем, который ему представился благодаря этой несчастной междуусобице швейцарцев, и пригласил к содействию всех, кого только мог. С братом моим он вполне в этом преуспел, так как Альберт не только выступил за императора, но даже принял в укрепленный Гейерштейнский замок шайку австрийских солдат, с помощью которых злой Отто Шрекенвальд опустошил все окрестности, не исключая моего небольшого владения.

— Это было очень затрудительно для вас, вам приходилось выбирать: или вступиться за вашу родину, или принять сторону брата.

— Я не колебался, — продолжал Бидерман. — Брат мой был в армии императора, и потому мне не пришлось поднять оружие на него лично. Но я напал на разбойников и грабителей, которыми Шрекенвальд наводнил замок моего отца. Счастье не всегда мне благоприятствовало. Управитель во время моего отсутствия сжег мой дом и умертвил младшего моего сына, который лишился жизни, защищая отцовское жилище. Поля мои были опустошены, стада истреблены; но наконец при помощи отряда унтервальденских поселян я взял приступом Гейерштейнский замок. Союз наш предложил мне принять его в свое владение; но я не хотел омрачить чистоту дела, заставившего меня поднять оружие, и обогатиться за счет моего брата. Притом жить в крепости было бы наказанием для человека, который столько лет не знал другой защиты, кроме дверного запора и пастушьих собак. Итак, по определению старейшин кантона, замок был разрушен, как вы видите. А вспоминая вред, им нанесенный, мне кажется приятнее видеть развалины Гейерштейна, чем смотреть на него, был бы он цел и неприступен.

— Я понимаю ваши чувства, — сказал англичанин, — хотя повторяю, что добродетель не в силах была бы так отдалить меня от родственных уз. Однако что же сказал ваш братец о вашем патриотическом поступке?

— Он ужасно рассердился, нисколько не сомневаясь, что я овладел его замком с тем, чтобы присвоить его себе. Он даже поклялся отказаться от нашего родства, отыскать меня на поле битвы и убить своими руками. Мы, действительно, участвовали оба в Фрейенбахском сражении, но брат мой не мог исполнить внушенного ему мщением намерения, так как был ранен стрелой. Я после того участвовал в кровавой и роковой Мон-Герцельской битве и в деле при часовне Святого Иакова, которые заставили наших цюрихских братьев образумиться и еще раз привели Австрию к необходимости заключить с нами мир. По окончании этой тринадцатилетней войны Совет приговорил моего брата Альберта к изгнанию на всю жизнь, и он лишился бы всех владений, если б его не пощадили из уважения к моим заслугам. Когда приговор этот был объявлен графу Гейерштейнскому, он принял его с презрением; но одно странное обстоятельство недавно показало нам, что он еще питает любовь к своей родине и, при всем своем негодовании на меня, отдает справедливость моей неизменной к нему привязанности.

— Я чем угодно ручаюсь, — сказал купец, — что обстоятельство относится к этой прелестной девице, вашей племяннице.

— Вы угадали, — сказал Бидерман. — Недавно мы узнали, хотя и не очень подробно (потому что, как вам известно, мы имеем мало сношений с иностранными государствами), что брат мой был в большой милости при дворе у императора, но что он чем-то навлек на себя подозрение, и вследствие одного из переворотов, столь обыкновенных при дворах, был сослан. Вскоре после получения этого известия, кажется лет семь тому назад, возвращаясь с охоты за рекой, через узкий мост, служащий нам сообщением, я проходил по двору замка, который мы только что оставили (разговаривавшие были уже на обратном пути к дому), как вдруг чей-то нежный голос произнес по-немецки: «Дядюшка! Сжальтесь надо мной». Обернувшись, я увидел выходящую из развалин девочку лет десяти, которая, с робостью приблизясь ко мне, упала к моим ногам. «Дядюшка! Пощадите жизнь мою», — вскричала она, поднимая кверху свои маленькие ручки и глядя на меня с умоляющим видом, между тем как смертельный страх отражался во всех чертах ее личика. «Точно ли я твой дядя, милая девочка? — спросил я у нее.

— И если так, то отчего ты меня боишься?» «Потому что вы начальник злых и грубых мужиков, которые считают за удовольствие проливать кровь дворян», — возразила девочка с удивительным присутствием духа. «Как тебя зовут, малютка? — спросил я. — И кто, внушив тебе такое неблагоприятное мнение о твоем родственнике, привел тебя сюда для того, чтобы удостоверить, точно ли я таков, каким тебе изобразили?»

«Отто Шрекенвальд привел меня сюда», — отвечала девочка, только вполовину поняв вопрос мой. «Отто Шрекенвальд?!» — повторил я, содрогнувшись при имени изверга, которого я имел столько причин ненавидеть. Голос, раздавшийся из развалин подобно глухому гулу в погребальной пещере, ответил: «Отто Шрекенвальд!» — и бездельник, выйдя из засады, где он скрывался, встал передо мной с той всегдашней неустрашимостью, которую он соединяет со свирепым своим нравом. У меня была в руке окованная железом дубинка. Что я должен был сделать, или что сделали бы вы в таком случае?

— Я бы положил его на месте, разбив ему голову, как кусок льда! — вскричал англичанин с негодованием.

— Я сам хотел было так поступить, но он был безоружен, прислан ко мне от брата, и потому я не мог отомстить ему. Его неустрашимость и смелость также немало содействовали его спасению. «Вассал благородного и знаменитого графа Гейерштейнского! — сказал наглый смельчак. — Узнай волю твоего господина и повинуйся ей. Сними шапку и слушай, потому что хотя это говорю я, но я повторяю слова благородного графа». «Богу и людям известно, — возразил я, — обязан ли я брату моему каким-либо почтением. Довольно того, что из уважения к нему я не поступаю с его посланным так, как он заслуживает. Кончай скорей и избавь меня от твоего ненавистного присутствия». «Альберт, граф Гейерштейнский, твой и мой повелитель, — продолжал Шрекенвальд, — будучи занят войной и другими важными делами, посылает к тебе дочь свою графиню Анну, удостаивая тебя чести заботиться о ней до тех пор, пока ему не заблагорассудится потребовать ее от тебя обратно, и назначая на ее содержание доходы с Гейерштейнского поместья, нечестно тобою присвоенные». «Отто Шрекенвальд, — отвечал я ему, — я не стану унижаться, спрашивая у тебя, говоришь ли ты со мной таким образом согласно воле моего брата или по своей собственной наглости. Если обстоятельства, как ты говоришь, лишили мою племянницу ее ближайшего покровителя, то я буду ей отцом и она не потерпит нужды ни в чем, что я только могу ей доставить. Гейерштейнское поместье взято в казну, замок, как ты видишь, разрушен, и твои злодейства виною, что жилище моих предков подверглось опустошению. Но где я живу, там и Анна Гейерштейнская найдет себе убежище, получит то же содержание, как и мои собственные дети, и будет мне дочерью. Теперь ты выполнил свою обязанность, иди отсюда, если дорожишь жизнью; так как не безопасно говорить с отцом тому, чьи руки обагрены сыновней кровью!»

Злодей тотчас удалился, но на прощанье закричал мне с обычной своей наглостью: «Прощай, граф Сохи и Бороны, прощай, благородный товарищ мужиков!» Он исчез и избавил меня от овладевшего мной сильного желания обагрить его кровью место, видевшее его жестокости и злодеяния. Я отвел племянницу к себе в дом, и она скоро убедилась, что я истинный ее друг. Я приучил ее, будто она была дочь моя, ко всем нашим горным упражнениям, и, превосходя в них всех девушек нашего округа, она отличается от них еще таким умом и мужеством, таким благородным образом мыслей, врожденным тактом и изящным вкусом, которые, поистине сказать, не свойственны простым обитательницам наших гор и показывают более благородное происхождение и прекрасное воспитание. Качества эти так счастливо соединены с кротостью и добротой, что Анна Гейерштейнская справедливо считается славой нашего округа, и я не сомневаюсь, что если она изберет себе достойного супруга, то правительство наше назначит ей значительное приданое из владений ее отца, потому что у нас нет закона наказывать детей за проступки их родителей.

— Вы, конечно, и сами будете рады обеспечить свадьбу вашей племянницы, которая в моих глазах стоит выше всяких похвал, и я имею сильные причины искренне желать, чтобы она составила союз, приличный ее рождению, а в особенности ее достоинствам.

— Этот предмет часто занимает мои мысли, — сказал Бидерман. — Слишком близкое родство препятствует моему главнейшему желанию видеть ее замужем за одним из сыновей моих. Этот молодой человек, Рудольф Донергугель, храбр и пользуется уважением своих сограждан, но он более честолюбиз и устремлен к почестям, чем бы я желал для мужа моей племянницы. Он вспыльчив, хотя добр сердцем. Впрочем, я скоро, к своему неудовольствию, буду избавлен от всех забот на этот счет, потому что брат мой, который, казалось, в продолжение более семи лет совершенно забыл Анну, прислал мне недавно письмо, в котором требует, чтобы я отправил ее к нему обратно.

Вы, по всей вероятности, умеете читать, так как в вашем ремесле знание это необходимо. Вот это послание; выражения в нем довольно холодны, однако не содержат того нахальства, которое показал посланный его Шренкенвальд. Прошу вас, прочтите вслух.

Купец прочел следующее:

«Благодарю тебя, любезный брат, за попечение твое о моей дочери! Она имела у тебя надежное пристанише, тогда как в другом месте подверглась бы опасностям; у тебя она не знала ни в чем недостатка, тогда как, может статься, принуждена была бы терпеть нужду. Прося тебя возвратить мне ее, надеюсь, что увижу ее украшенной добродетелями, приличными женщине во всяком звании, и готовой забыть привычки швейцарской поселянки, обратись к изящным манерам девицы знатного рода. Прощай, благодарю тебя за твои попечения и желал бы вознаградить тебя за них, если бы это было в моей власти; но ты не нуждаешься ни в чем из того, что я могу дать тебе, отказавшись от знатного сана, к которому ты был предназначен рождением, и устроив свою жизнь сообразно вкусу своему, вдали от бурь и волнений, испытываемых знатными людьми.

Остаюсь твой брат Гейерштейн».

Письмо подписано: Графу Арнольду Гейерштейнскому, называемому Арнольдом Бидерманом. В приписке просят вас отослать вашу племянницу ко двору герцога Бургундского. Слог этого письма показывает человека надменного, колеблющегося между воспоминанием о прежних обидах и признательностью за вновь оказанную услугу. Речи же его посланного были свойственны нахальному рабу, желающему излить свою личную злобу под предлогом исполнения воли своего господина.

— Я так и принял то и другое, — отвечал Бидерман.

— А намерены ли вы отослать эту прелестную девушку к отцу, не зная, в каком он находится положении, и в состоянии ли он защищать ее?

— Узы, соединяющие родителей с детьми, неприкосновенны, — отвечал с живостью Бидерман, — они всегда должны оставаться главенствующими и священными среди всех связей человеческого рода. Только одно препятствовало мне до сих пор исполнить желание моего брата: невероятность обеспечить безопасность проезда племянницы. Но так как теперь решено, что я сам поеду ко двору Карла, то я и решился взять Анну с собой, когда же я там переговорю с моим братом, с которым я уже несколько лет не видался, я узнаю виды его насчет дочери и, может быть, склоню его оставить ее опять на мое попечение. Теперь, милостивый государь, сообщив вам со всей подробностью о моих семейных делах, я прошу вас, как умного человека, обратить внимание на то, что я хочу еще вам сказать. Вам известно, что молодые мужчины и девушки всегда расположены разговаривать, смеяться и шутить между собой, отчего часто рождается взаимная склонность, называемая любовью. Если мы поедем вместе, то надеюсь, вы надлежащим образом внушите вашему сыну, что Анна Гейерштейнская не может, сохраняя приличие и свое достоинство, сделаться предметом его мыслей или ухаживания.

Купец покраснел с досады или от какого-нибудь иного, не менее сильного чувства.

— Я не просил вашего содействия, господин Бидерман, — сказал он, — вы сами мне его предложили; если сын мой и я чем-либо могли возбудить к себе вашу недоверчивость, то мы охотно поедем одни.

— Не сердитесь, почтенный гость. Мы, швейцарцы, не скоро предаемся подозрениям; и чтобы не иметь к ним повода, мы говорим о вещах, могущих возбудить их, с большей искренностью, нежели это водится в странах, более просвещенных. Когда я предложил вам ехать вместе со мной, то говоря правду, хотя и не очень приятную вам, как отцу, я считал вашего сына тихим и робким молодым человеком, слишком застенчивым и скромным для того, чтобы обратить на себя внимание женщины. Но за короткое время он выказал себя в таком виде, который всегда для них привлекателен. Он успел натянуть бушитольцский лук, что долго у нас считалось невозможным и с чем по народному преданию соединено глупое пророчество. Он пишет стихи и, без сомнения, обладает еще другими талантами, которые привлекают друг к другу молодых, хотя их считают маловажными те, у кого борода начинает седеть, как у нас с вами, господин купец.

Посудите сами, если брат мой рассорился со мной только за то, что я предпочел свободу швейцарского гражданина рабскому и унизительному званию германского царедворца, то он, вероятно, не одобрит склонности своей дочери к человеку, не имеющему дворянства и который, как он скажет, унижает себя торговлей, землепашеством, словом, каким-либо полезным ремеслом. Если бы сын ваш вздумал полюбить Анну Гейерштейнскую, то подверг бы себя опасностям и верной неудаче. Теперь, когда вам все известно, я спрашиваю вас, поедете ли вы вместе со мной или отдельно?

— Как вам угодно, почтенный хозяин, — равнодушно ответил Филипсон. — С моей стороны только могу сказать, что склонность, о которой вы говорите, столь же противна моим желаниям, как воле вашего брата и, вероятно, вашей собственной. Артуру предстоит исполнить обязанности, совершенно не дозволяющие ему заниматься снисканием любви швейцарских или германских девушек, какого бы они звания ни были. Он покорный сын; по крайней мере, он никогда не ослушивался моих приказаний, и я буду наблюдать за его поступками.

— Довольно, любезный друг, — сказал Бидерман, — итак, мы едем вместе, и я охотно остаюсь при первом моем намерении, так как мне очень приятно иметь такого умного собеседника, как вы.

Переменив тему разговора, он спросил у купца, прочен ли, по его мнению, союз, заключенный английским королем с герцогом Бургундским.

— Мы много наслышаны, — продолжал швейцарец, — о сильной армии, с которой король Эдуард намеревается завоевать обратно английские владения, находящиеся во Франции.

— Я совершенно уверен, — сказал Филипсон, — что соотечественники мои ничего так пламенно не желают, как войти во Францию и постараться взять обратно Нормандию, Майн и Гасконию, принадлежавшие издавна английской короне. Но очень сомнительно, чтобы развратный похититель престола, именующий себя королем, мог надеяться на Божью помощь для успеха в таком предприятии. Эдуард IV, конечно, храбр и выиграл все сражения, в которых он обнажал меч и число которых довольно велико. Но с тех пор как он достиг кровавым путем высшей точки своих честолюбивых замыслов, он сделался более сластолюбцем, предающимся чувственным удовольствиям, нежели храбрым воином, теперь решительно можно сказать, что даже надежда возвратить богатые владения, потерянные Англией в продолжение междуусобных войн, произведенных его честолюбивым домом, не в состоянии будет заставить его променять роскошную постель в Лондоне с шелковыми простынями и с пуховым изголовьем, томные звуки лютни, навевающие сладкий сон, на жесткое ложе во Франции и на звуки труб, призывающие к битве.

— Тем лучше для нас, если это так, — сказал Бидерман, — потому что если бы Англия и Бургундия раздробили Францию, как это едва было не случилось во времена наших предков, то герцогу Карлу весьма было бы легко удовлетворить ненависть, которую он уже давно питает к нашему союзу.

Разговаривая таким образом, они незаметно дошли до лужайки, находящейся перед домом Арнольда Бидермана, где состязания в силе и ловкости уступили место пляске молодых людей обоего пола. Анна Гейерштейнская отличалась в первой паре с юным чужестранцем, и хотя это было весьма естественно, так как он был гость, а она представляла хозяйку дома, но Бидерман и старший Филипсон взглянули друг на друга, как бы вспомнив разговор, который они только что на этот счет вели между собой.

Едва только ее дядя и старый гость возвратились, как Анна Гейерштейнская воспользовалась первым предлогом, чтобы прекратить танцы, и, подойдя к дяде, начала говорить с ним, по-видимому, о домашних делах, предоставленных ее распоряжению. Филипсон заметил, что хозяин его внимательно слушал свою племянницу и с обыкновенной своей искренностью кивнул головой, казалось, обещая ей, что то, о чем она хлопочет, будет благосклонно принято.

Вслед за тем все семейство было приглашено к ужину, состоявшему большей частью из превосходной рыбы, наловленной в соседних реках и озерах. Огромная чаша с так называемым прощальным напитком обошла всех по кругу. Из нее прежде всех отведал хозяин; после него скромно коснулась ее губами племянница; потом ее поднесли гостям и, наконец, допили остальные, составлявшие общество. Так воздержаны были швейцарцы в ту эпоху, но нравы их очень испортились, когда они вошли в сношения со странами, в которых господствовала роскошь. Гостей отвели в спальню, где Филипсон и Артур легли на одной постели, и вскоре все обитатели Гейерштейнского дома погрузились в крепкий сон.

ГЛАВА VI

Когда два человека бросаются в битве один на другого —
Это два яростных потока вод, столкнувшихся друг с другом,
Это битва двух ураганов, кружащихся в бешеном вихре, —
Два встречных пламени, стремящихся пожрать друг друга…
Ни ярость демонов, ни бешенство фурий ада,
И никакие дикие схватки враждебных стихий,
Ничто не сравнится с диким исступлением,
До которого доходит человек в своем необузданном гневе!..
Френо

Старик Филипсон, несмотря на свое крепкое телосложение и привычку к трудам, спал крепче и долее обыкновенного, но у Артура была забота, рано прервавшая его сон.

Предстоявшее ему свидание с пылким и смелым швейцарцем считалось по тогдашним понятиям таким делом, которое нельзя было отложить или не исполнить. Он встал со всевозможной осторожностью, чтобы не разбудить отца, хотя едва ли это возбудило бы подозрение старика. Он привык к тому, что сын его вставал раньше его, чтобы сделать все нужные для дальнейшего пути приготовления, посмотреть, управился ли проводник, накормлен ли лошак, избавляя отца от заботы обо всем этом. Старик, утомленный предыдущим днем, спал, как мы сказали, крепче обыкновенного, и Артур, вооружась своим мечом, вышел на лужайку, лежащую перед домом Бидермана. Прекрасное осеннее утро было очаровательно.

Солнце только что коснулось своими лучами вершины высочайшего исполина швейцарских гор; длинные тени лежали еще на сырой траве, которая, хрустя под ногами молодого человека, показывала, что ночью был мороз. Но Артур даже не взглянул на эту восхитительную картину, ожидавшую только искры, дневного светила, чтобы явиться в полном своем блеске. Он поправил пояс, на котором висел верный меч, и, затянув пряжку, пошел к месту свидания.

В эту воинственную эпоху вызов на поединок считался священным обязательством и, заглушая внутреннее чувство предубеждения к нему, внушаемое природой вопреки общественным взглядам, соперники должны были идти на место боя так же весело и охотно, словно на свадьбу. Не знаю, действительно ли Артур чувствовал в себе такую готовность; но если и было иначе, то ни взгляд его, ни походка ни в чем не выдали его тайны.

Быстро миновав поля и рощицы, отделяющие жилище Бидермана от старого Гейерштейнского замка, он вступил на его двор с противоположной потоку стороны; и почти в ту же самую минуту его противник, который казался еще выше и мужественнее при бледном утреннем свете, чем в прошлый вечер, явился к мосту, ведущему через реку. Рудольф пришел в Гейерштейн не по той дороге, которая привела туда англичанина.

Молодой бернский богатырь имел у себя за спиной один из тех огромных двоеручных мечей, клинок которых равнялся пяти футам длины и которыми действовали обеими руками. Такие мечи использовали швейцарцы почти повсеместно, так как кроме того, что они рассекали стальные латы германских воинов, непробиваемые другим, более слабым оружием, они были очень удобны для защиты горных проходов, где телесная сила и ловкость сражающихся, несмотря на тяжесть и длину этих мечей, дозволяла употреблять их с пользой и с большим искусством. Такой именно гигантский меч висел у Рудольфа Донергугеля на шее, так что конец его ударял по пяткам, а рукоятка выступала над левым плечом, гораздо выше головы. Он держал другой такой же меч в руке.

— Ты очень точен! — закричал он Артуру таким голосом, который явственно был слышен при шуме водопада, едва не заглушая его собой. — Полагая, что ты придешь сюда без двоеручного меча, я принес тебе меч Эрнеста, моего двоюродного брата, — продолжал он, бросив ка землю меч, рукояткой к молодому англичанину. — Не обесчесть его, чужестранец, потому что родственник мой никогда мне этого не простит. Или возьми мой, если ты считаешь его лучшим.

Англичанин с некоторым удивлением посмотрел на этот меч, так как он вовсе не умел владеть им.

— Вызываемому, — сказал он, — во всех странах, где известны законы чести, предоставлен выбор оружия.

— Тот, кто сражается на швейцарских горах, должен употреблять и швейцарское оружие, — отвечал Рудольф. — Неужели ты думаешь, что наши руки созданы для того, чтобы воевать перочинными ножами?

— А наши руки не привыкли действовать косой, — сказал Артур; и глядя на меч, который швейцарец продолжал предлагать ему, он произнес сквозь зубы: — Я не умею владеть этим оружием.

— Не раскаиваешься ли ты в том, что принял мой вызов? Если так, то признайся в своей трусости и ступай благополучно домой.

— Нет, гордец, — вскричал Артур, — я не требую от тебя никакой пощады. Я только вспоминаю битву между пастухом и гигантом, в которой Бог даровал победу тому, чье оружие имело еще больше неравенства, чем мое в сравнении с твоим. Я буду сражаться тем, что у меня есть. Мой собственный меч послужит мне теперь так же, как он прежде мне служил.

— Согласен! Но не упрекай меня ни в чем, так как я предлагал тебе равное оружие, — сказалгорный житель. — Теперь выслушай меня. Поединок наш будет на жизнь или на смерть, а рев водопада аккомпанементом битвы. Да! Старый шумила, — продолжал он, посмотрев вниз, — ты уж давно не слыхал стука оружия. Взгляни туда прежде, чем мы начнем, чужестранец, потому что если ты падешь, я брошу в его воды твое тело.

— А если ты будешь побежден, надменный швейцарец, так как я полагаю, что самонадеянность твоя доведет тебя до погибели, то я похороню тебя в Эйнзидленской церкви, отпою панихиду за упокой души твоей и повешу над гробом твой двоеручный меч с надписью для проходящих: «Здесь лежит Бернский медвежонок, убитый Артуром-англичанином».

— Хотя Швейцария и камениста, — сказал Рудольф с пренебрежением, — но во всей нашей стране нет такого камня, на котором бы ты смог высечь эту надпись. Готовься к бою!..

Англичанин бросил спокойный и внимательный взор на место, где им предстояло драться; это был, как уже сказано, двор старого замка, частью пустой, а частью загроможденный крупными и мелкими обломками построек.

— Мне кажется, — сказал он сам себе, — что человеку, умеющему владеть своим оружием, помнящему наставления Боттафермы Флорентийского, с чистым сердцем, с надежным клинком, с твердой рукой и правому в своем деле, не следует бояться того, что меч его соперника двумя футами длиннее.

Размышляя таким образом и стараясь запечатлеть в своей памяти, насколько позволяло время, все подробности местоположения, которыми он мог в сражении воспользоваться, Артур встал посреди двора, где было свободное место, и, сбросив с себя плащ, обнажил меч.

Рудольф полагал, что его противник изнеженный юноша, которого он свалит первым ударом своего ужасного меча. Но ловкая и бодрая поза, в которую встал молодой человек, заставила швейцарца подумать о затруднении, которое он сам мог встретить при действии своим тяжелым оружием, и он решил избегать всякой возможности доставить выгоду неприятелю. Он выдернул из ножен огромный свой меч через левое плечо, что потребовало времени и могло быть использовано соперником, если бы чувство чести позволило Артуру начать нападение прежде, чем неприятель его совершенно приготовился. Но англичанин стоял неподвижно до тех пор, пока швейцарец, блеснув своим мечом в солнечных лучах, не махнул им три или четыре раза, как бы показывая тяжесть меча и ловкость, с которой он им действует. Затем остановился на таком расстоянии, что мог достать до клинка соперника, держа обеими руками свой меч с поднятым кверху острием и подавшись корпусом несколько вперед. Англичанин, напротив, взяв свой меч одной правой рукой, держал его на уровне лица в горизонтальном положении, чтобы быть готовым рубить, колоть или отражать удары.

— Коли, англичанин! — сказал швейцарец, после того как они таким образом с минуту простояли один против другого.

— Меч, который длиннее, должен прежде начинать, — сказал Артур. И он не кончил еще этой фразы, как Рудольф, подняв свой меч, опустил его с ужасной быстротой. Казалось, никакое искусство не могло помочь отразить губительного падения этого страшного меча, которым Рудольф думал разом начать и кончить битву. Но Артур не напрасно надеялся на верность своего зрения и на свою ловкость. Меч еще не опустился, а легкий прыжок, сделанный в сторону, предохранил юношу от страшного удара, и прежде чем швейцарец успел опять поднять свое оружие, он был ранен, хоть и нетяжело, в левую руку. Раздраженный этой неудачей и полученной им раной, швейцарец вторично поднял свой меч и с силой, соответствующей величине его, нанес своему сопернику, не останавливаясь, несколько прямых и боковых ударов с такой силой и быстротой, что Артур должен был употребить всю свою ловкость, чтобы, отражая, отскакивая и уклоняясь в сторону, избегнуть грозы, каждый удар которой, казалось, был достаточен, чтобы расколоть крепкую скалу. Артур был принужден то отступать назад, то делать несколько шагов в ту или другую сторону, то заслонять себя какой-нибудь развалиной; но ожидая с необыкновенным присутствием духа той минуты, когда силы его разъяренного неприятеля начнут истощаться или когда неосторожный, запальчивый удар доставит ему самому удобный случай к нападению. Случай этот вскоре представился, так как при одном из этих отчаянных наступлений швейцарец споткнулся о большой камень, закрытый высокой травой, и прежде чем успел поправиться, он получил от своего соперника сильный удар по голове. Удар пришелся по шапке с подложенной сталью, так что он избегнул раны и, вскочив, возобновил сражение с прежней яростью, хотя молодому англичанину и показалось, что он начал тяжелее дышать и наносил удары с большей осторожностью.

Они продолжали драться с равным счастьем, как вдруг строгий голос, раздавшийся громче стука оружия и шума водопада, повелительно закричал им: «Под страхом лишения жизни вашей, тотчас перестаньте!».

Сражающиеся опустили вниз свои мечи. Весьма возможно, что противники не очень-то были огорчены этой неожиданной помехой их битвы, которая без этого должна была бы окончиться убийством. Они оглянулись и увидели стоящего перед ними Бидермана с нахмуренными бровями и с гневным челом.

— Как! Друзья! — вскричал он. — Вы гости Арнольда Бидермана и бесчестите его дом насильственными поступками, более приличными диким волкам, нежели существам, которых Бог сотворил по образу и подобию своему, даровав им бессмертную душу, которую они должны спасать покаянием!

— Артур, — сказал старый Филипсон, явившийся в одно время со своим хозяином, — что это за сумасшествие? Разве обязанности, которые тебе предназначено выполнить, ты считаешь такими пустыми и маловажными, что находишь время ссориться и драться со всяким праздным, деревенским забиякой, который тебе попадется!

Молодые люди, бой которых прекратился при появлении этих неожиданных зрителей, стояли, посматривая один на другого и опершись на свои мечи.

— Рудольф Донергугель, — сказал Бидерман, — отдай свой меч мне, владельцу этой земли, главе этого семейства и начальнику этого кантона.

— А что еще более того, — отвечал Рудольф с покорностью Арнольду Бидерману, — по приказанию которого всякий обитатель этих гор обнажает меч свой или вкладывает его в ножны.

Он подал свой двоеручный меч ландману.

— Клянусь честью, — сказал Бидерман, — это тот самый меч, которым отец твой Стефан с такой славой сражался при Земнахе, подле знаменитого Винкельрида. Стыдно, что ты обнажил его против бесприютного чужестранца. А ты, молодой человек!.. — продолжал швейцарец, обращаясь к Артуру, но в это самое время он был прерван отцом его:

— Сын мой, вручи меч твой нашему хозяину.

— Этого не нужно, батюшка, — отвечал молодой англичанин, — так как с моей стороны я считаю нашу ссору оконченной. Этот отважный юноша пригласил меня сюда с тем, как мне кажется, чтобы испытать мою храбрость; отдаю полную справедливость его мужеству и искусству владеть оружием; и как я надеюсь, что он также не может ничего сказать предосудительного обо мне, то думаю, что мы слишком долго дрались для причины, подавшей повод к нашему поединку.

— Слишком долго для меня, — откровенно признался Рудольф. — Зеленый рукав моего платья, который я ношу этого цвета в знак приверженности моей к лесным кантонам, так поалел, как будто бы он был в работе у лучшего гентского красильщика. Но я от чистого сердца прощаю храброму чужестранцу то, что он испортил мое платье и дал своему учителю урок, который тот не скоро забудет. Если бы все англичане были подобны вашему гостю, любезный дядюшка, то Бутишольцская гора, как я полагаю, едва ли была бы так высоко насыпана.

— Племянник Рудольф, — сказал Бидерман, лицо которого начало проясняться при этих словах его родственника, — я всегда считал тебя столько же великодушным, сколько ты ветрен и горяч; а ты, юный мой гость, можешь надеяться, что если швейцарец сказал, что ссора кончена, то она уж никогда не будет возобновлена. Мы не таковы, как обитатели восточных долин, которые лелеят мщение, как любимое свое чадо. Ударьте же по рукам, дети мои, и да будет забыта эта глупая распря.

— Вот моя рука, храбрый чужестранец, — сказал Донергугель, — ты дал мне урок в искусстве биться на мечах; и когда позавтракаем, то если ты хочешь, мы пойдем в лес, где я взамен поучу тебя охотиться. Когда нога твоя приобретет вполовину опытности против руки и когда глаз твой получит половину твердости твоего сердца, то никакой охотник с тобой не сравнится.

Артур со всей доверчивостью юноши охотно принял сделанное с такой искренностью предложение, и прежде еще чем дошли до дому, они начали рассуждать между собой о различных предметах, касающихся охоты, с таким дружелюбием, как будто никакая размолвка не расстраивала их согласия.

— Вот это так, — сказал Бидерман, — как должно быть. Я всегда готов извинять опрометчивую вспыльчивость наших молодых людей, если только они с мужеством и искренностью мирятся, проявляя сердечность, как подобает истинному швейцарцу.

— Однако ж эти молодцы наделали бы беды, — сказал Филипсон, — если бы вы, почтенный хозяин, не проведали об их поединке и не позвали меня с тем, чтобы воспрепятствовать их намерению. Могу ли я у вас спросить, каким образом вы это так кстати узнали?

— С помощью моей домашней волшебницы, которая, кажется, рождена для счастья всего моего семейства, — отвечал Бидерман, — я разумею под этим мою племянницу Анну, которая заметила, что эти храбрецы поменялись перчатками и подслушала слова «Гейерштейн» и «восхождение солнца». О, сударь, проницательность женского ума — великое дело! Пришлось бы долго ждать, пока кто-нибудь из моих тупоголовых сыновей возымел бы такую прозорливость.

— Мне кажется, я вижу нашу милую покровительницу, смотрящую на нас с этого возвышения, — сказал Филипсон, — только она как будто не желает, чтобы ее увидали.

— Да, — сказал Арнольд, — она хочет удостовериться в том, что не случилось никакого несчастья; теперь я ручаюсь, что эта дурочка стыдится, что приняла такое похвальное участие в деле этого рода.

— Мне бы очень хотелось, — сказал англичанин, — при вас изъявить мою признательность этой любезной девице, которой я так много обязан.

— Чем скорее, тем лучше, — отвечал Бидерман. И он произнес имя своей племянницы тем пронзительным голосом, о котором мы уже говорили.

Анна Гейерштейнская, как Филипсон уж прежде заметил, стояла на холме в некотором расстоянии, полагая себя вполне закрытой кустарниками. Она вздрогнула, услыхав зов своего дяди, но тотчас повиновалась ему, и избегая молодых людей, шедших к ней навстречу, она дошла до Бидермана и Филипсона по боковой тропинке, ведущей через лес.

— Почтенный друг и гость мой желает говорить с тобой, Анна, — сказал хозяин дома, поздоровавшись с ней. Лоб и щеки Анны покрылись ярким румянцем, когда Филипсон с приветливостью, которая, казалось, превышала его звание, сказал ей:

— Нам, купцам, случается иногда, моя юная и прелестная хозяюшка, по несчастью быть не в состоянии тотчас уплачивать свои долги, но мы совершенно основательно считаем самым низким человеком того, кто не признает их. И потому прими благодарность отца, сын которого, благодаря твоей неустрашимости, только вчера спасся от погибели, а сегодня твоим благоразумием избавлен от большой опасности. И не огорчай меня отказом носить эти серьги, — прибавил он, вынимая небольшую коробочку, которую он между тем открыл, — правда, что они только жемчужные, но их считали вполне достойными украшать уши графини…

— И потому-то, — сказал старый Бидерман, — они неприличны молодой унтервальденской швейцарке, так как племянница моя есть не кто иная, пока она живет у меня в доме. Мне кажется, добрый господин Филипсон, вы не подумали хорошенько о том, чтобы сопоставить качество вашего подарка со званием той, кому вы его назначаете, а как купец вы бы должны помнить, что, делая такие подарки, вы уменьшаете ваши барыши.

— Извините меня, почтенный хозяин, — отвечал англичанин, — но скажу вам, что я, по крайней мере, при этом следовал чувству признательности за одолжение и выбрал из вещей, состоящих в полном моем распоряжении, ту, которую я считал наиприличнейшей для засвидетельствования моей признательности. Надеюсь, что хозяин, оказывавший мне до сих пор столько внимания, не запретит этой молодой девице принять от меня вещь, которая, по крайней мере, прилична званию, для которого она родилась; и вы несправедливы ко мне, предположив, что я причиню себе ущерб или оскорблю вас, предлагая подарок, превышающий своей ценой мои средства.

Бидерман взял коробочку в руки.

— Я всегда возражал, — сказал он, — против бесполезных драгоценностей, которые ежедневно все более и более отдаляют нас от простоты наших предков. Однако, — прибавил он с веселой улыбкой, поднося одну из серег к щеке своей племянницы, — это украшение чрезвычайно к ней идет, и говорят, что молодые девицы гораздо больше имеют удовольствия носить эти игрушки, чем мы, седые старики, можем себе это вообразить. Поэтому, милая Анна, так как ты уже заслуживала доверие в делах гораздо более важных, то я предоставляю твоему благоразумию принять драгоценный подарок нашего доброго гостя и решить, носить его или нет.

— Если такова воля ваша, милый дядя, — сказала, покраснев, молодая девушка, — то я не хочу огорчить нашего достойного гостя, отказываясь принять то, что он так настоятельно желает подарить мне; но с позволения его и вашего, милый дядюшка, я поднесу эти богатые серьги в дар Эйнзидленской Богородице как залог общей нашей признательности за милостивое покровительство, которым она осенила нас при ужасах вчерашней бури и при опасениях, причиненных нам сегодняшней ссорой.

— Клянусь Святой Девой, — вскричал Бидерман, — она очень умно придумала, любезный гость, посвятить ваш подарок для испрошения небесной благостыни вашему и моему семейству и общего мира всему Унтервальдену. А тебе, Анна, я куплю агатовое ожерелье к следующему празднику стрижки баранов, если выгодно продам на торгу мои овчины.

ГЛАВА VII

Когда тебе предлагают мир, ты жаждешь войны!..
Прочь!.. Сердце твое проникнуто ненавистью и злобой…
Тассо

Доверчивость между Бидерманом и английским купцом, казалось, возросла в течение короткого времени, прошедшего до того дня, когда было назначено отправление их ко двору Карла Бургундского. О положении Европы и Швейцарского Союза в то время нами уже было говорено; но для большей ясности рассказа изложим здесь вкратце тогдашнее политическое состояние Европы.

В продолжение недели, проведенной английскими путешественниками в Гейерштейне, было собрано несколько совещательных сеймов как в городских, так и в лесных кантонах Швейцарского Союза. Первые, притесняемые пошлинами, которыми герцог Бургундский обложил их торговлю и которые были еще невыносимее вследствие насильственных поступков людей, собиравших пошлины, пламенно желали войны, которая до сих пор постоянно доставляла им победы и обогащала их. Многие из них сверх того тайным образом были побуждаемы к войне щедрыми дарами Людовика XI, который не щадил золота, чтобы произвести разрыв между этими храбрыми союзниками и своим могущественным врагом Карлом Смелым.

С другой стороны, по многим обстоятельствам казалось, что Швейцарии, за отсутствием важных побудительных причин, касающихся ее чести и независимости, не следовало бы затевать войны с одним из богатейших, храбрейших и могущественнейших государей Европы, каким неоспоримо был Карл Бургундский. Каждый день подтверждались слухи, что Эдуард IV, король английский, заключил тайный оборонительный союз с герцогом Бургундским и что английский монарх, прославивший себя победами над Ланкастерским домом, утвердившими за ним престол, намеревается возобновить требования свои на те области Франции, которые так долго принадлежали его предкам. Казалось, только одного этого недоставало его славе и что, победив внутренних врагов, он обратит теперь свои намерения к обратному завоеванию богатых и обширных внешних земель, утраченных в царствование слабого Генриха VI и в продолжение междуособий за Белую и Алую Розы, столь ужасно раздиравших Англию. Всем было известно, что во всей Англии потеря французских провинций считается народным позором и что не одно только дворянство, лишившееся вследствие этого выгодных поместий в Нормандии, Гасконии, Мене и Анжу, но все военные люди, привыкшие добывать славу и богатство за счет Франции, и даже простые стрелки, луки которых решили исход стольких роковых битв, горели таким же пылким желанием возобновить войну, с каким предки их при Кресси, Пуатье и Азенкуре следовали за своими государями на победоносные поля, которым подвиги их доставили бессмертную славу.

Последние и достовернейшие известия говорили, будто бы король английский готовится лично переправиться во Францию (что ему было легко сделать, имея в своей власти Кале), с армией, превосходящей числом и вооружением все, с чем английские монархи когда-либо вступали в это государство; что все приготовления к этому походу уже окончены и что прибытие Эдуарда должно состояться в ближайшем будущем. Могущественное содействие герцога Бургундского и помощь многих недовольных французских баронов, владеющих землями в областях, так долго принадлежавших Англии, угрожали в этой войне ужасными последствиями Людовику XI, несмотря на всю проницательность, государственную мудрость и могущество этого монарха.

Без всякого сомнения, благоразумная политика должна была бы заставить Карла Бургундского при заключении такого союза против своего наследственного и личного врага избегать всякого повода к ссоре со швейцарцами, народом бедным, но очень воинственным, доказавшим на опыте, что в случае нужды пехота его могла сражаться с равным успехом и даже с превосходством против отборной конницы, которая до сих пор считалась главной силой в европейских войсках. Но все меры, принимаемые Карлом, которого судьба противопоставила самому хитрому и искуснейшему в политике государю того времени, были всегда внушаемы ему скорее пылкостью его страстей и опрометчивостью, чем соображением обстоятельств, в которых он находился. Гордый, надменный и непреклонный в исполнении своей воли, хотя не имеющий недостатка ни в благородстве чувств, ни в великодушии, он ненавидел жалкие союзы погонщиков и пастухов с несколькими городами, существовавшими торговлей. Вместо того чтобы искать дружбы швейцарских кантонов, как ото делал его хитрый противник, или, по крайней мере, не подавать им явного повода к ссоре, Карл не пропускал ни одного случая показать им свое пренебрежение к недавним их победам и обнаруживал тайное свое желание отомстить за пролитую ими дворянскую кровь, чтобы отомстить за многочисленные успехи, одержанные ими над феодальными владельцами.

Владения герцога Бургундского в Альзасе предоставляли ему большое удобство демонстрировать на деле свое негодование швейцарскому союзу. Через Ла Ферет, небольшой городок с крепостью, лежащий в десяти или одиннадцати милях от Базеля, проходил путь для торговли Берна и Золотурна, двух главных городов союза. В этом местечке герцог посадил коменданта или управляющего, который был также сборщиком пошлин и, казалось, родился для того, чтобы сделаться чумой и бичом своих республиканских соседей.

Арчибальд фон Гагенбах был германский дворянин, поместья которого находились в Швабии, и он вообще считался одним из самых свирепых и беззаконных людей между пограничными владельцами, известными под названием рыцарей-разбойников. Эти господа вследствие того, что поместья их зависели от Священной Римской Империи, считали себя такими же полновластными государями в своих землях величиной в одну квадратную милю, как владетельные принцы в Германии, имеющие обширнейшие области. Они брали дань и пошлину с чужестранцев, заключали в тюрьму, судили и казнили тех, которые, по их мнению, учинили какое-нибудь преступление в их миниатюрных владениях. Кроме того, для лучшего распространения своих владельческих прав они вели войны один против другого, нападали на вольные имперские города и беспощадно грабили большие обозы, посредством которых производилась внутренняя торговля в Германии.

Множество обид и несправедливостей, причиненных Арчибальдом фон Гагенбахом, с полной свободой пользовавшимся так называемым фаустрехтом, или правом сильного, принудило его, наконец, в преклонных летах оставить страну, где жизнь его подвергалась большой опасности, и поступить на службу к герцогу Бургундскому, который охотно принял его как человека знатного происхождения и испытанной храбрости, а может быть и потому, что в таком свирепом и высокомерном наместнике, каков был Гагенбах, он надеялся найти беспрекословного исполнителя всех своих строгих мер.

Бернские и золотурнские торговцы единогласно приносили горькие жалобы на притеснения Гагенбаха. Пошлины на товары, провозимые через вверенную ему Ла-Феретскую область, несмотря на место, куда бы они ни отправлялись, были самовольно увеличиваемы, и тех купцов и продавцов, которые не тотчас вносили требуемую с них плату, сажали в тюрьму и даже наказывали телесно. Торговые города Германии неоднократно жаловались герцогу на такие беззаконные поступки ла-феретского коменданта и просили, чтобы он сменил Гагенбаха, но герцог отвергал просьбы их с презрением; швейцарский союз усилил представления свои на этот счет и требовал правосудия против Гагенбаха как нарушителя народных прав; но требования его неизменно оставались без внимания и без удовлетворения.

Наконец Совет союза постановил отправить торжественное посольство, о котором уже было упомянуто. Один или двое из этих уполномоченных присоединились к мирному и благоразумному образу мыслей Арнольда Бидермана в надежде, что столь важная мера откроет глаза герцогу относительно вопиющих несправедливостей его наместника; другие, не имевшие столь миролюбивых планов, решились этим способом открыть себе путь к войне.

Арнольд Бидерман был ревностный ходатай мира, пока сохранение его согласовывалось с народной независимостью и с честью союза, но Артур скоро заметил, что один только Бидерман из всего его семейства питает такие умеренные чувства. Образ мыслей сыновей его был направлен к увлечен пылким красноречием и непреодолимым влиянием Рудольфа, который несколькими подвигами личной храбрости и уважением, относящимся к заслугам его предков, приобрел в Советах своего кантона и вообще между молодежью союза вес гораздо значительнее того, какой обыкновенно имели у этих мудрых республиканцев молодые люди его возраста. Артур, которого с тех пор дружелюбно приглашали на охоту и во все игры, только и слышал между этими молодыми людьми разговоры о предстоящей войне, соблазнявшей их надеждой на добычу и трофеи, которые будут приобретены швейцарцами. Подвиги их предков против немцев были так чудесны, что казались баснословными похождениями героев в романах, и так как настоящее поколение обладало такой же телесной силой и таким же непоколебимым мужеством, то заранее надеялось иметь и такие же блистательные успехи. Говоря о ла-феретском коменданте, они называли его не иначе, как бургундской цепной собакой, или эльзасским псом; и открыто кричали, что если государь не уймет его и если он сам не удалится с границ Швейцарии, то Арчибальда фон Гагенбаха не защитит его крепость от гнева раздраженных его притеснениями жителей Золотурна и Берна.

Об этом расположении к войне всей швейцарской молодежи было сообщено старому Филипсону его сыном. Мудрый купец пребывал некоторое время в нерешительности, не лучше ли ему будет отправиться далее в сопровождении одного только Артура, чем подвергнуть себя опасности быть замешанным в какую-нибудь ссору благодаря своеволию этих буйных молодых горцев, когда они минуют свои границы. Такое обстоятельство весьма повредило бы цели его путешествия; но вспомнив, как Арнольд Бидерман уважаем в его семействе и среди его соотечественников, английский купец заключил, что власть его будет достаточна для обуздания его спутников до тех пор, пока решится великий вопрос мира или войны, и особенно до того времени, пока они исполнят свою миссию, будучи допущены к свиданию с герцогом Бургундским; затем он с ними разлучится и не будет уже подвергаться ответственности за дальнейшие их поступки.

Дней через десять посольство, которому было поручено представить герцогу жалобу на притеснения и хищничество Арчибальда фон Гагенбаха, наконец собралось в Гейерштейн, назначенный сборным пунктом для всех членов депутации, откуда оно и должно было отправиться. Их было трое, кроме Рудольфа и унтервальденского ландмана. Один из них был, как и Бидерман, помещик лесных кантонов, носящий одежду едва ли лучше простой пастушеской, но отличающийся красотой своей длинной серебристой бороды: его звали Николас Бонштетен. Мельхиор Штурмталь, бернский знаменосец, человек средних лет и храбрый воин, с Адамом Циммерманом, золотурнским гражданином, который был гораздо старше его годами, дополняли число посланных.

Каждый из них постарался одеться насколько возможно лучше, но хотя строгий взгляд Арнольда Бидермана и посматривал неодобрительно на две серебряные поясные пряжки и цепь того же металла, украшающие дородную особу золотурнского гражданина, однако казалось, что могущественный и победоносный народ, каким нужно было считать в те времена швейцарцев, никогда еще не имел своими представителями посланников, отличающихся такой патриархальной простотой.

Уполномоченные отправились в путь пешком, имея в руках окованные железом палки, подобно странникам, идущим на богомолье. Два лошака, навьюченные их немногими пожитками, следовали на поводу за двумя молодыми людьми, сыновьями и родственниками членов посольства, которые, воспользовавшись этим случаем, получили позволение посмотреть свет, лежащий за горами.

Сама делегация, как видно из вышесказанного, была малочисленна, но людям, отправленным с такими важными поручениями, нельзя было путешествовать без стражи, которая была необходима, во-первых, для внушения должного уважения к званию уполномоченных, а во-вторых, для их личной безопасности. Даже по одной опасности от волков, которые при наступлении зимы, оставляя свои горные убежища, входили в незагороженные деревни, где путешественникам пришлось бы иметь ночлег, охрана представлялась далеко не лишней, а беглецы из разных войск, составляющие разбойничьи шайки на границах Эльзаса и Германии, делали эту предосторожность необходимой.

Вследствие всего этого человек двадцать отборных молодых людей из разных швейцарских кантонов, в том числе Рюдигер, Эрнест и Сигизмунд, три старших сына Арнольда, составили стражу посольства; они не соблюдали никакого воинского порядка и не шли вместе или поблизости уполномоченных. Напротив того, разделяясь на отряды по пять или шесть человек, они охотились на утесах и в ущельях гор, лежащих на их пути посольства. Так как посольство подвигалось вперед довольно медленно, то проворные молодые люди, сопровождаемые их большими, косматыми собаками, имели достаточно времени для травли волков и медведей, а иногда и для того, чтобы гоняться по скалам за дикими козами; но охотники старательно осматривали всякое место, могущее скрывать засаду, и этим доставляли вверенным им людям более безопасности, чем если бы они шли вслед за ним. Особенный звук описанного уже швейцарского рога был условным сигналом для сбора в случае, если бы встретилась какая-либо опасность. Рудольф Донергугель, будучи гораздо моложе летами всех прочих членов посольства, принял начальство над этим отрядом горных стражей, которым он почти всегда сопутствовал в их охотничьих поисках. Они были хорошо вооружены: имели двоеручные мечи, длинные бердыши и копья, а также крепкие большие луки, короткие тесаки и охотничьи ножи. Тяжелое их оружие, которое мешало бы им охотиться, было сложено с багажом, но так, чтобы его, в случае тревоги, тотчас можно было взять.

Артур, подобно своему бывшему сопернику, естественным образом предпочитал общество и забавы молодых людей важному разговору и медленному шествию отцов горных республиканцев. У него, однако, была приманка, чтобы тащиться с обозом, и если бы только дозволили обстоятельства, то юный англичанин отказался бы от забав, которым молодые швейцарцы так охотно предавались, и Променял бы их на тихий шаг и на важную беседу стариков. Одним словом, Анна Гейерштейнская, сопровождаемая молодой швейцаркой, следовала в конце посольства.

Обе женщины ехали на ослах, которые ленивым своим шагом едва поспевали за вьючными лошаками, и можно безошибочно полагать, что Артур из признательности за услуги, оказанные ему этой прекрасной и привлекательной девушкой, не счел бы большим трудом оказывать ей на дороге в разных случаях помощь и охотно бы насладился ее разговором, чтобы разогнать дорожную скуку. Но он не смел предложить ей своих услуг, которые, по-видимому, не допускались обычаями той страны, так как их не оказывал красавице ни один из ее двоюродных братьев, ни даже Рудольф Донергугель, который до этих пор не пропускал ни одного случая угождать своей прелестной родственнице. К тому же Артур был довольно рассудителен, чтобы убедиться в том, что, уступив своему желанию более сблизиться с Анной Гейерштейнской, он прогневит этим своего отца, а также, вероятно, и ее дядю, гостеприимством которого они пользовались и под охраной которого теперь безопасно путешествовали.

Артур принял поэтому участие в забавах прочих молодых людей, разрешая себе только на привалах оказывать красавице такие знаки учтивости, которые не могли возбудить ни внимания, ни порицания. Доказав искусство свое в охоте, он иногда позволял себе, даже и в то время, как другие гонялись за дичью, приближаться к дороге, где он, по крайней мере, мог видеть развевающееся серое покрывало Анны и укрываемый этим покрывалом ее стройный стан. Такая беспечность, казалось, не осуждалась его товарищами, так как они приписывали ее тому, что охота не представляла никакой опасности; но когда приходилось травить волка, медведя или какого-нибудь другого хищного зверя, то никто, даже и сам Рудольф Донергугель, не поспевал так скоро со своим оружием, как Артур Филипсон.

Между тем старый Филипсон думал о других, более серьезных предметах. Он был человек, основательно знающий свет, в котором он играл роль совершенно иную, чем то лицо, за которое он теперь себя выдавал. Старинные воспоминания пробудились в нем при виде забав, которыми он занимался в своей юности. Лай собак, раздающийся в пустынных горах и в темных лесах, которые они теперь проходили; вид молодых охотников, преследующих зверей по утесам и пропастям, которые казались недоступными для ноги человеческой; звуки рогов, передаваемые эхом с одной горы на другую, — все это подстрекало его принять участие хоть в опасной, но благородной забаве, которая после войны в большей части Европы считалась важнейшим занятием в жизни. Но чувство это было мимолетное, и он переключил свое внимание на наблюдение нравов и образа мыслей тех людей, с которыми путешествовал.

Все они, казалось, были такие же откровенные и прямые люди, как Арнольд Бидерман, хотя ни один из них не обладал такой, как он, возвышенностью мыслей и глубокой прозорливостью. В разговорах о политическом состоянии своей родной страны они нисколько не таились, и хотя, кроме Рудольфа, прочие молодые люди не были допущены на их совещания, но это делалось только для удержания молодежи в должной у стариков подчиненности, но не по необходимости от нее скрываться. В присутствии старого Филипсона они свободно рассуждали о притязаниях герцога Бургундского, о средствах, которые имела их страна к поддержанию своей независимости, и о непоколебимой решимости швейцарского союза скорее воспротивиться всем силам, которые целый свет мог ополчить против него, чем перенести малейшую обиду. В других отношениях виды их казались благоразумными и умеренными, хотя бернский знаменосец и величавый золотурнский гражданин, по-видимому, меньше боялись последствий войны, чем осторожный унтервальденский ландман и почтенный его товарищ Бонштетен, который разделял все его мнения.

Часто случалось, что от этих предметов разговор переходил на другие, менее занимательные для их спутника. Признаки погоды, сравнения плодородия последних годов, лучшие средства для содержания виноградников и для собирания обильнейших жатв и все подобные разговоры, интересные для обитателей гор, мало удовольствия доставляли Филипсону. Несмотря на то, что достойный Циммерман, золотурнский гражданин, охотно желал завести с ним разговор о промышленности и об изделиях, англичанин, который производил торг только вещами малого размера и дорогой цены, предпринимая для этого дальние поездки через моря и земли, мало находил, о чем потолковать со швейцарским купцом, торговля которого не простиралась за пределы областей, соседних с Бургундией и Германией, и товары которого состояли из толстого сукна, кож, мехов и прочих таких же простых предметов.

Но каждый раз, как только швейцарцы начинали рассуждать о своих ничтожных торговых оборотах или когда заводили разговор о земледелии, говорили о порче хлеба и о продаже скота со всей утомительной подробностью земледельцев или мелочных торговцев, съехавшихся на ярмарке, — какое-нибудь очень известное место напоминало им название и историю битвы, в которой кто-нибудь из них участвовал, потому что между ними не было ни одного, который бы не носил хоть раз оружия; и военные рассказы, которые в других странах ведутся только между рыцарями и оруженосцами, бывшими в битвах, или между учеными, трудившимися над тем, чтобы передать их потомству, — в этой чудной стране были обыкновенным и любимым предметом разговоров у таких людей, которые по мирным своим занятиям казались стоящими на неизмеримом расстоянии от военного ремесла. Это напомнило англичанину древних обитателей Рима, где плуг так часто менялся на меч и возделывание земли на управление государственными делами. Он начал говорить об этом сходстве Бидерману, который был польщен таким приветствием, сделанным его отечеству, однако же отвечал:

— Да сохранит небо между нами домашние добродетели римлян, но да избавит нас от их пристрастия к земной роскоши!

Медленное шествие наших странников и разные задержки, о которых бесполезно было бы здесь упоминать, заставили их провести две ночи в дороге, прежде чем они прибыли в Базель. В небольших городках и в деревнях, где они останавливались, их принимали со всевозможными знаками почтительного гостеприимства, и прибытие их везде было поводом к празднествам, которые устраивали для них местные жители.

В таких случаях в то время как старейшины деревень принимали уполномоченных союза, молодые люди, составляющие их стражу, были угощаемы юношами их лет, которые заранее узнавали об их приближении, выходили с ними вместе на охоту и показывали им места, где больше водилось дичи.

Празднества эти никогда не доходили до излишеств, и самые отличные блюда, которые на них подавались, были молодые козлята, барашки и застреленная в горах дичь.

Однако Артуру Филипсону и отцу его показалось, что роскошный стол более нравился бернскому знаменосцу и золотурнскому гражданину, чем главе посольства и швейцарскому депутату. Ни в чем, как мы уже сказали, до излишества не доходило; но упомянутые два депутата, казалось, обладали искусством выбирать во всем лучшие куски и оказались отличными знатоками в хороших винах, особенно в иностранных, которые они попивали молодецки. Арнольд был слишком благоразумен, чтобы поркцать то, чего он не был в состоянии исправить, он довольствовался тем, что сам соблюдал строгую воздержанность, употребляя в пищу почти одни только овощи и запивая их лишь чистой водой, в чем ему совершенно подражал старый седовласый Николас Бонштетен, который, казалось, считал за честь во всем следовать примеру Бидермана.

На третий день швейцарские уполномоченные приблизились к окрестностям Базеля, бывшего тогда одним из обширнейших городов юго-западной Германии; здесь они располагали провести ночь, не сомневаясь в дружелюбном приеме. Правда, Базель не принадлежал еще тогда к швейцарскому союзу, в который он вступил лет через тридцать после того, в 1501 году; но он был вольный имперский город, соединенный с Берном, Золотурном, Люцерном и другими швейцарскими городами взаимными торговыми связями и постоянными сношениями. Предмет посольства состоял в том, чтобы по возможности утвердить мир, равно полезный как швейцарским кантонам, так и городу Базелю обеспечением торговли, которая должна была непременно прекратиться в случае разрыва между герцогом Бургундским и кантонами; притом же и выгоды этого города, по его положению между двумя враждебными державами, требовали сохранения нейтралитета.

Они надеялись иметь от базельского градоначальства такой же благоприятный прием, какой им делали везде в пределах их союза, потому что выгоды этого города были тесно связаны с целью их посольства. Следующая глава покажет, насколько оправдались их ожидания.

ГЛАВА VIII

Они увидели городок, который приветствует
Рейн, ниспадающий здесь с высоты дикой пустыни;
Отсюда некогда Ореторик надменный
С Альпийских вершин вторгся в равнины Галлии.
Гельвеций

Взоры английских путешественников, утомленные беспрерывным созерцанием диких гор, с удовольствием обратились на страну, хотя не совсем ровную и местами еще бугристую, но уже вполне годную к возделыванию и богатую хлебными полями и виноградниками. Широкий, величественный Рейн быстро мчал зеленые свои воды, разделяя на две части город Базель, построенный на его берегах. Южная сторона Базеля, куда вела наших путников их дорога, представляла глазам знаменитую соборную церковь с великолепной террасой и, казалось, напоминала нашим путешественникам, что они приближаются к таким местам, где здания, возведенные руками человеческими, могли уже быть различаемы между созданиями природы, вместо того чтобы теряться посреди страшных гор, через которые до сих пор проходили наши путешественники.

За милю от городских ворот посольство было встречено важным городским сановником в сопровождении двух или трех граждан верхом на лошаках, бархатные чепраки которых показывали богатство и знатный сан всадников. Они почтительно поклонились унтервальденскому ландману и его спутникам, приготовившимся выслушать гостеприимное приглашение, на которое они, судя по всему, весьма надеялись.

Посольство города Базеля было, однако, совершенно противоположного мнения относительно того, чего от него ожидали. Сановник, высланный навстречу к швейцарским представителям, приступил, запинаясь и с большим замешательством, к исполнению возложенного на него поручения, уж, конечно, не считая его почетнейшим из всех тех, которые до сих пор когда-либо были на него возлагаемы.

Базельский оратор начал свою речь многочисленными уверениями в глубочайшем почтении и братском уважении, соединявшем его правительство с городами швейцарского союза узами дружбы и взаимных выгод. Но он закончил ее объявлением, что по некоторым сильным и важным причинам, имеющим быть подробнее объясненными при более удобном времени, вольный город Базель не может принять на эту ночь в свои стены высокопочтенных депутатов, отправляющихся по воле гельветского совета ко двору герцога Бургундского.

Филипсон с большим вниманием наблюдал, какое впечатление эта неожиданная весть произведет на членов посольства. Рудольф, присоединившийся к прочим перед приближением к Базелю, проявил меньше изумления, чем его товарищи, и сохраняя совершенное безмолвие, казалось, более старался проникнуть в их чувства, чем желал обнаружить свои собственные.

Не в первый уже раз проницательный купец заметил, что этот дерзкий и вспыльчивый молодой человек мог, когда хотел, сильно обуздывать природную горячность своего нрава. Что касается до других, то знаменосец нахмурился; лицо золотурнского гражданина запылало подобно луне, когда она восходит на северо-западе; седовласый швейцарский депутат с беспокойством посматривал на Бидермана, а тот казался более встревоженным, чем это было свойственно обыкновенному его равнодушию.

Наконец он отвечал базельскому посланнику голосом, несколько изменившимся от внутреннего волнения:

— Довольно странно, что депутатов Швейцарского Союза, отправленных с миролюбивым поручением, встречают таким образом граждане города Базеля, с которыми мы всегда обходились как с нашими добрыми друзьями и которые теперь еще уверяют, будто бы они не перестали быть таковыми. В пристанище под кровом, в защите за стенами и в обыкновенном гостеприимстве никакое дружественное правительство не может отказать подданным другой страны.

— Не по своей собственной воле базельское начальство отказывает вам в том, почтенный Бидераман, — возразил уполномоченный. — Не только вас и ваших достойных сотоварищей, но стражу вашу и даже вьючных лошаков ваших базельские граждане приняли бы со всевозможным гостеприимством… Но мы поступаем так по принуждению.

— А кто вас к этому принуждает? — вскричал разгневанный знаменосец. — Разве император Сигизмунд так мало воспользовался примером своих предшественников…

— Император, — возразил базельский посланный, прерывая знаменосца, — тот же благонамеренный и миролюбивый государь, каким он всегда был; но бургундские войска недавно вступили в Сундгау, и в наш город прибыл посланный от графа Арчибальда фон Гагенбаха.

— Довольно, — сказал Бидерман. — Не обнаруживайте более слабости, которой вы сами стыдитесь. Я вполне вас понимаю. Базель лежит слишком близко от Ла-Феретской крепости для того, чтобы граждане его могли поступать согласно с их желанием. Любезный собрат! Мы видим, что вам препятствует! Сочувствуем вам, и прощаем отказ ваш в гостеприимстве.

— Но прежде выслушайте меня до конца, почтенный Бидерман, — отвечал гражданин. — Здесь поблизости есть старый охотничий дом графов Фалькенштейнов, называемый Графслуст, который, несмотря насвою ветхость, может служить лучшим убежищем, чем ночлег на открытом воздухе, и даже способен к некоторой защите, — хотя Боже сохрани, чтобы кто-нибудь осмелился нарушить там покой ваш! И послушайте еще, почтенный друг мой! Если вы найдете в этом старом здании какие-нибудь напитки, как-то: вино, пиво и тому подобное, — то кушайте на здоровье, потому что они приготовлены для вас.

— Не отказываюсь занять здание, могущее доставить нам некоторую безопасность, — сказал Бидерман, — так как недопущение нас в Базель означает одно только недоверие и вражду, однако же кто может знать, что с ним не соединены какие-нибудь насильственные умыслы. За припасы ваши мы вас благодарим, но не будем пировать за счет таких друзей, которые стыдятся показать себя ими иначе как украдкой.

— Еще одно слово, почтеннейший друг мой, — сказал базельский посланник, — с вами едет девица, вероятно, ваша дочь. Место, куда вы отправляетесь, не слишком удобно и для мужчин; для женщин оно будет еще менее того спокойно, хотя мы все там устроили как могли. Но лучше отпустите дочь вашу с нами в Базель, где жена моя примет ее как мать до завтрашнего утра, а тогда я сам безопасно доставлю ее к вам. Мы обещали затворить наши ворота перед гражданами Швейцарского Союза, но о женщинах ничего не было упомянуто.

— Вы, базельские жители, тонкие юристы, — отвечал Бидерман, — но знайте, что с той поры, как швейцарцы сошли с гор своих, ополчась против Кесаря, и до нынешних времен, швейцарские женщины в случае опасности всегда находились в стане своих отцов, братьев и супругов, и не искали другой защиты, кроме той, которую они находили в храбрости своих близких. У нас довольно мужчин для охраны наших женщин, племянница моя останется с нами и разделит жребий, предназначенный нам небом.

— Прощайте же, достойный друг, — сказал базельский сановник. — Мне больно расставаться с вами таким образом, но злой судьбе так угодно. Эта дерновая аллея приведет вас к старому охотничьему дому, где да ниспошлет вам небо спокойную ночь, так как у этих развалин дурная слава.

— Если мы будем потревожены существами, нам подобными, — сказал Арнольд Бидерман, — то у нас есть сильные руки и тяжелые бердыши; если же нас посетят, как должно понимать из ваших слов, существа другого рода, то мы имеем или должны иметь чистую совесть и упование на Бога. Друзья мои, товарищи мои в этом путешествии! Согласны ли вы со всем, высказанным мною?

Прочие депутаты одобрили все, сказанное их товарищем, и базельские граждане учтиво распростились со своими гостями, стараясь примерной вежливостью прикрыть свое беспримерное негостеприимство. По отъезде их Рудольф первый высказал свое мнение относительно их малодушного поступка:

— Подлые трусы! — сказал он, — пусть бургундский мясник сдерет с них кожу своими притеснениями и научит их, каково отказываться от старинных уз дружбы, из одного только опасения навлечь на себя гнев тирана.

— И тирана, который даже не властелин их, — сказал другой из толпы, — так как многие молодые люди собрались около своих начальников, желая узнать, какого приема им должно ожидать от базельского правительства.

— Они, конечно, не станут утверждать, — вскричал Эрнест, один из сыновей Бидермана, — что получили этот приказ от императора; но одно слово герцога Бургундского достаточно для того, чтобы побудить их к такому грубому негостеприимству. Нам бы следовало приступить к городу и мечами заставить их дать нам убежище.

Шепот одобрения, раздавшийся между молодежью, возбудил гнев Бидермана.

— Сын ли мой произнес это, — сказал он, — или какой-нибудь буйный солдат, который только и находит удовольствие в драке и в насилии? Куда девалась скромность швейцарских юношей, которые были приучены ожидать приказания действовать, пока старейшины Кантона заблагорассудят дать его, и которые были скромны как девушки до тех пор, пока голос их вождей обращал их в смелых львов?

— Я не полагал тут ничего дурного, — сказал Эрнест, пристыженный этим выговором, — а еще менее того думал провиниться перед вами; только считаю нужным сказать…

— Не говори ни слова, сын мой, — прервал его Арнольд, — но завтра на рассвете оставь стан наш; и на пути в Гейерштейн, куда я приказываю тебе немедленно возвратиться, затверди себе, что тот неспособен показаться в чужую землю, который не может обуздать языка в присутствии своих единоземцев и родного отца.

Бернский знаменосец, золотурнский гражданин и даже длиннобородый швейцарский депутат старались ходатайствовать в пользу провинившегося и избавить его от изгнания, но напрасно.

— Нет, друзья мои и братья, — отвечал им Арнольд, — этим молодым людям нужен пример; и хотя я с одной стороны огорчен тем, что проступок сделан моим сыном, но радуюсь тому, что провинившийся таков, над которым я могу вполне показать власть свою без подозрения в пристрастии. Эрнест, сын мой, ты слышал мою волю: возвратись в Гейерштейн при восходе солнца, и я хочу найти тебя исправившимся при моем возвращении.

Молодой швейцарец, хотя очевидно огорченный и обиженный тем, что его так публично пристыдили, преклонил колено и поцеловал правую руку отца, между тем как Арнольд без малейшего признака негодования осенил его своим благословением, а Эрнест, не возразив ни одного слова, отошел назад.

Уполномоченные вступили в указанную им аллею, в конце которой возвышались огромные развалины Графслуста; в это время было уже не настолько светло, чтобы можно было с ясностью различать его очертания. Путешественники наши только могли заметить, когда подошли ближе и когда ночь сделалась еще темнее, что три или четыре окна были освещены, между тем как остальная часть здания скрывалась во мраке. Подойдя к дому, они увидели, что он окружен широким и глубоким рвом, черная поверхность которого отражала, хотя и слабо, свет освещенных окон.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА IX

Франциско. Прощайте, доброй ночи!

Марцелло. А, прощай,

Мой бравый друг! А кто тебя сменит?

Франциско. Бернардо. Доброй ночи!

Шекспир. Гамлет

Прежде всего наши путешественники позаботились о том, как бы перебраться через ров. Они вскоре увидели каменный выступ, на который некогда ложился свободным концом подъемный мост при опускании. Мост этот давно разрушился, но вместо него был устроен и, по-видимому, очень недавно, временный переход из бревен и досок, по которому они достигли главных ворот замка. Сквозь отворенную калитку, ведущую под образованный аркой проход, и руководствуясь мелькающим в темноте светом, они наконец пришли в зал, приготовленный для них настолько хорошо, насколько позволили обстоятельства.

Большой огонь ярко пылал в камине; видно, что огонь этот был разведен давно, потому что воздух в зале, несмотря на ее обширность и ветхость, казался теплым и приятным. В углу лежала куча дров, достаточная для поддержания огня на целую неделю. Два или три длинных стола были поставлены и накрыты, а осмотревшись внимательнее, швейцарцы нашли несколько больших корзин с разного рода холодными припасами, приготовленными с большим старанием. Глаза доброго золотурнского гражданина засверкали от удовольствия, когда он увидел, что молодые люди начали переносить из корзин ужин и устанавливать его на стол.

— Хорошо, — сказал он, — что добрые базельские жители хоть этим себя поддержали; если они нас сухо приняли, то по крайней мере в угощении нет недостатка.

— Ах, любезный друг! — сказал Бидерман. — Отсутствие хозяина очень уменьшает цену угощения. Пол-яблока из рук его лучше, чем роскошный пир без его сообщества.

— Тем менее обязаны мы им за ужин, — сказал знаменосец. — Но слова базельского сановника были подозрительны, поэтому, мне кажется, не дурно будет содержать всю ночь крепкую стражу и даже нарядить несколько молодых людей для обхода время от времени этих развалин. Здание это хорошо укреплено, и в этом отношении мы должны быть благодарны отводившим нам квартиру. Однако, с позволения вашего, мои почтенные товарищи, осмотрим замок, затем расставим стражу и распределим обходных. К делу, молодые люди: осмотрите хорошенько все эти развалины, может быть в них есть кто-нибудь кроме нас, потому что мы находимся в соседстве такого человека, который, подобно лукавой лисице, охотнее бродит по ночам, чем при дневном свете, ища себе добычи в глухих, уединенных местах, а не в чистом поле.

Все одобрили это предложение. Молодые люди взяли факелы, которые были приготовлены для них в достаточном количестве, и начали производить тщательный обыск по всем развалинам.

Большая часть замка была в таком же опустошении и ветхости, как и уголок, назначенный базельскими гражданами для пребывания депутатов. Крыша во многих местах обвалилась и все представляло картину запустения. Свет факелов, блеск оружия, звуки человеческих голосов и раздающиеся шаги вновь прибывших гостей испугали сидящих в своих мрачных убежищах летучих мышей, филинов и других зловещих птиц, всегда обитающих в таких разрушенных временем зданиях. Они начали летать по пустым комнатам, и произведенный ими шум едва не перепугал тех, кто в темноте не понял, отчего он происходит. Осматривающие увидели, что глубокий ров, окружающий здание со всех сторон, ограждал от нечаянного нападения снаружи, так как оно могло произойти только через главный вход, который легко было запереть и охранять часовыми. Они также после внимательного осмотра удостоверились, что хотя один человек и мог скрываться между развалинами, но в них нельзя было засесть такому числу людей, которое в состоянии было бы произвести нечаянное нападение. Эти подробности были донесены знаменосцу, который назначил Рудольфа Донергугеля начальником отряда из пяти или шести молодых людей, им самим избранных, для обхода всех наружных частей здания до первого петуха; затем этот первый обход возвратится в замок, а вместо него выйдет до утренней зари другой, который также в свою очередь сменят. Но Рудольф объявил, что он намерен целую ночь пробыть на страже, так как он столько же был известен своей бдительностью, сколько силой и мужеством. Таким образом, наружное охранение было совершенно обеспечено; при этом условились, что в случае нечаянного нападения громкий звук швейцарского рога будет сигналом для высылки подкрепления обходной страже.

Внутри замка были приняты такие же благоразумные меры. Часовой, сменяемый через каждые два часа, был поставлен у главных ворот, а двое других стерегли замок снаружи, хотя ров, казалось, обеспечивал его безопасность.

Когда приняты были все эти меры предосторожности, остающиеся в замке принялись за ужин; депутаты сели за верхним концом стола, а стража скромно поместилась в нижней части той же обширной залы.

Множество сена и соломы, лежащих большими кучами в передней, было употреблено на то, на что без сомнения предназначали их базельские жители, и с помощью одежды и плащей из них сделали постели, показавшиеся превосходными неприхотливым людям, которые на войне или на охоте часто довольствовались гораздо худшим ночлегом.

Внимание базельских граждан простерлось даже до того, что они приготовили для Анны Гейерштейнской особую комнату, более удобную, чем та, которая назначалась для мужчин. Эта комната, вероятно, прежде служила буфетной, в нее вели двери из большой залы, но она имела еще другой выход, к стороне развалин. Этот выход был тщательно, хотя и на скорую руку, заложен большими, неровными камнями, взятыми из развалин; для этого не употребили ни извести, ни другого какого раствора; но камни, от собственной своей тяжести, так крепко лежали один на другом, что попытка вынуть их встревожила бы не только спящих в этой комнате, но и находящихся в соседней зале и во всем замке. В небольшой горенке были две складные постели, а пылающий на очаге яркий огонь распространял теплоту. Даже предметы религии не были забыты, и небольшое бронзовое распятие висело над столом, на котором лежал молитвенник.

Арнольду Бидерману очень понравилось такое внимание.

— Мы должны жалеть о наших базельских друзьях, а не сердиться на них, — сказал он. — Они так далеко простерли свою услужливость, как им дозволили их личные опасения, а это немало говорит в их пользу, милостивые государи, так как ни одно чувство не ведет столь прямо к эгоизму, как боязнь. Анна, милый друг мой, ты устала. Ступай в приготовленную для тебя комнату, а Лизета принесет из этого изобильного запаса то, что тебе заблагорассудится на ужин.

Говоря таким образом, он сам отвел свою племянницу в маленькую спальню и, с удовольствием осмотревшись кругом, пожелал ей спокойной ночи; но на лице красавицы было нечто, как бы предвещающее, что желание ее дяди не исполнится. Стой самой минуты, как она оставила Швейцарию, угрюмая задумчивость явилась на ее лице; разговоры ее сделались отрывисты и редки, а вся осанка показывала скрытое беспокойство и тайную печаль. Это не избегло внимания дяди, который весьма естественно приписал такую перемену огорчению, причиняемому ей разлукой с ним, которая скоро должна была наступить, и грусти оставить мирную обитель, в которой она провела столько лет своей юности.

Но едва Анна Гейерштейнская вошла в свою комнату, как она затрепетала всем телом и румянец на лице ее уступил место смертельной бледности; она упала на одну из кроватей и, схватив руками голову, скорее казалась удрученной сильной скорбью или страждущей тяжкой болезнью, чем утомленной путешествием и имеющей нужду в успокоении. Бидерман был не слишком искусен в распознании женских страстей. Он видел, что племянница его страдает, но приписывая это одной только упомянутой нами выше причине, усиленной нервными припадками, вызванными усталостью, он ласково пожурил ее за то, что она изменила качествам швейцарской девушки, тогда как еще могла ощущать ветерок, веющий с гор Гельвеции.

— Не подай германским и фландрским барыням повода думать, что наши дочери не то уже, что были их прародительницы; иначе нам придется опять дать Земпахскую и Лаупенскую битвы для убеждения императора и надменного герцога Бургундского в том, что мужчины наши столь же храбры, как их предки. Что касается нашей разлуки, то я ее не боюсь. Правда, что брат мой, как имперский граф, любит быть уверенным в том, что все, над которыми он имеет право властвовать, ему повинуются, — и он прислал за тобой, желая только показать, что имеет право это сделать. Но я его хорошо знаю: едва только он удостоверится в том, что по произволу может располагать тобой, как вовсе перестанет о тебе заботиться. Увы! Бедная девушка! Чем ты можешь содействовать ему в его придворных кознях и в его честолюбивых замыслах? Нет, нет! Ты не создана для того, чтобы помогать знатному графу в его затеях, и должна удовольствоваться тем, чтобы, возвратившись управлять Гейерштейнской мызой, будешь как прежде любимицей твоего старого и незнатного дяди.

— Дай Бог, чтоб мы хоть сейчас были уже там! — вскричала красавица отчаянным голосом, который она тщетно старалась сдержать.

— Это трудно сделать, прежде чем мы исполним поручение, которое привело нас сюда, — сказал Бидерман, принимающий все в прямом смысле. — Однако, ложась спать, Анна, съешь кусочек чего-нибудь, выпей несколько капель вина, и ты встанешь завтра такая же веселая, как в Швейцарии, когда в праздник играют на флейте утреннюю зарю.

Анна, сославшись на сильную головную боль, отказалась от ужина и пожелала своему дяде спокойной ночи. Потом она приказала Лизете идти поужинать, подтвердив ей, чтобы по возвращении она как можно меньше делала шуму и не будила бы ее, если ей удастся заснуть. Арнольд Бидерман, поцеловав свою племянницу, возвратился в залу, где товарищи с нетерпением его ожидали, желая приступить к стоящим на столе припасам, к чему молодые люди, составляющие стражу, за исключением часовых и наряженных для обхода, были расположены не менее своих начальников.

Знак к приступу был подан швицким депутатом, который как самый старший прочитал перед трапезой молитву. После чего путешественники наши принялись за дело с усердием, доказывающим, что неизвестность о том, будут ли они ужинать, и замедления, происшедшие от разных приготовлений, очень усилили их аппетит. Даже сам Бидерман, воздержание которого походило иногда на пост, казался в эту ночь более расположенным пировать, чем обыкновенно. Швицкий его приятель, следуя такому примеру, очень усердно ел, пил и разговаривал, в чем и товарищи от него не отставали. Старый Филипсон смотрел на это внимательно и с беспокойством, наливая свой стакан только тогда, когда учтивость заставляла его отвечать ка предлагаемые тосты за здоровье. Сын его оставил залу в ту самую минуту, как ужин начался, а каким образом, — это мы сейчас опишем.

Артур решил присоединиться к молодым людям, назначенным для обхода снаружи замка; он уже об этом сговорился с Сигизмундом, третьим сыном Бидермана. Но прежде, чем он предложил свои услуги, бросив прощальный взгляд на Анну Гейерштейнскую, он заметил на лице ее такое необыкновенное выражение чего-то торжественного и в то же время как бы со страшной силой угнетавшего ее молодую душу, что это отвлекло его внимание от всех прочих предметов, кроме старания угадать, что бы могло быть причиной такой перемены. Всегда ясное, открытое лицо ее — глаза, выражавшие уверенность и безбоязненную невинность, искренний взгляд и уста, казавшиеся всегда готовыми произнести с откровенностью и добротой то, что внушало им сердце, — все это совершенно изменилось, и притом в такой степени, что этой перемены нельзя было истолковать обыкновенными причинами. Усталость могла согнать румянец с лица красавицы, внезапная болезнь могла помрачить блеск глаз и придать грустное выражение лицу. Но глубокая скорбь, с которой она иногда потупляла глаза, робкие, боязливые взгляды, которые она бросала вокруг себя, должны были происходить от какого-то другого обстоятельства. Никакая болезнь, никакая усталость не могли вызвать судорожных движений, губ, как бы в ожидании чего-то страшного; ни объяснить невольно овладевающего ею трепета, который она не иначе как с большим усилием преодолевала. Такая сильная перемена должна была иметь в сердце тяжкую и болезненную причину. — Что же это могло быть?

Опасно юноше смотреть на красавицу, когда она, в полном блеске своих прелестей, каждым взором одерживает победы — но еще опаснее видеть ее в те минуты неги и непринужденности, когда, уступая влиянию милой прихоти, она ищет предмета для своей склонности, стараясь вместе с тем и сама нравиться. Есть люди, которых еще более трогает красота в горести, внушающая нежное сострадание, и желание утешить печальную красавицу; эти чувства уже очень близки к любви. Но на ум, напитанный романтическими понятиями средних веков, вид молодой, привлекательной девицы, пораженной ужасом и страждущей без всякой видимой причины, может быть, производил еще более впечатления, чем красота в ее блеске, в ее нежности, или в огорчении.

Молодой Филипсон смотрел на Анну Гейерштейнскую с таким сильным любопытством, с такой нежностью и состраданием, что все окружающее его многолюдное общество как будто исчезло, оставляя его в шумной зале одного с предметом, его занимающим.

Какая же причина была в состоянии так сильно расстроить и довести почти до совершенного отчаяния девушку, отличающуюся таким возвышенным умом, такой неустрашимостью?

Чего она могла бояться, когда под защитой людей, может быть храбрейших в целой Европе, и в стенах укрепленного замка даже самая робкая из ее пола могла бы быть спокойной? Если бы даже на них и произвели нападение, то, конечно, шум битвы не более устрашил бы ее, чем рев водопада, к которому она при Артуре показала столько презрения. По крайней мере, подумал он, ей бы следовало вспомнить, что здесь есть человек, обязанный из дружбы и признательности сражаться за нее до последней капли крови. Дай Бог, — продолжал он в своей мечтательности, — чтобы мне только представилась возможность не словами, а делом доказать неизменную мою решимость защищать ее, несмотря ни на какие опасности.

Между тем как мысли эти быстро пролетали в уме его, Анна, судорожно вздрогнув и подняв глаза, боязливо осмотрела всю залу, как бы ожидая увидеть между известными ей спутниками какой-нибудь страшный призрак; наконец, глаза ее встретились с глазами молодого Филипсона, пристально на нее устремленными. Она тотчас опустила глаза, и яркий румянец, разлившийся по щекам, невольно выдал силу ее чувств.

Артур со своей стороны почувствовал, что он покраснел так же, как и молодая девушка. Он отошел в сторону, чтобы не быть ею замеченным. Но когда Анна встала и в сопровождении дяди вышла в свою спальню, то Артуру показалось, что она унесла с собой из залы весь свет и оставила его в унылых сумерках погребальной пещеры. Он еще больше углубился в раздумье о предмете, столь сильно его тревожившем, как вдруг в этот самый момент мужественный голос Донергугеля раздался у него над ухом.

— Дружище! Неужели ты с дороги так устал, что стоя засыпаешь?

— Не дай Бог, гауптман, — сказал англичанин, опомнясь от своей задумчивости и величая Рудольфа этим званием, которое все молодые люди, составляющие стражу, единогласно ему представили, — не дай Бог, чтобы я спал, когда нужно бодрствовать.

— Где ты намерен быть, когда запоет первый петух? — спросил швейцарец.

— Там, куда призовет меня долг мой или твоя опытность, гауптман, — отвечал Артур. — Но если ты позволишь, то я желал бы встать на часы вместо Сигизмунда на мосту до полуночи. Он еще чувствует боль от ушиба на охоте, и я советовал ему хорошенько отдохнуть, чтобы вернуть свои силы.

— Он хорошо сделает, если не станет этого разглашать, — шепнул ему на ухо Донергугель, — дядя не такой человек, который бы одобрил столь ничтожную причину для уклонения от обязанности. Состоящие под его начальством должны иметь так же мало мозга для рассуждений, как бык; такие же крепкие члены, как у медведя, и быть столь же нечувствительными, как свинец или железо, во всех случаях жизни.

— Я довольно долго гостил у Бидермана, — отвечал Артур, — однако не видал примеров такой строгой подчиненности.

— Ты чужестранец, — сказал Рудольф, — и старик слишком гостеприимен для того, чтобы чем-нибудь стеснить тебя. Ты у нас гость и тебе предоставляется принимать участие в наших забавах или воинских обязанностях; а потому я предлагаю тебе идти со мной в обход после первого петуха в таком только случае, если эта служба согласна с твоим собственным желанием.

— Я считаю себя теперь совершенно под твоим начальством, — сказал Артур, — но оставя лишние условности, скажу, что, когда меня в полночь сменят с часов на мосту, я был бы очень рад прогуляться подальше.

— Не будет ли слишком утомительно для тебя налагать на себя без нужды такую обязанность?

— Я не больше беру на себя, чем ты, — сказал Артур. — Ведь ты также намерен пробыть на страже целую ночь?

— Правда, — отвечал Донергугель, — но я швейцарец.

— А я англичанин, — прервал его с живостью Артур.

— Я не в том смысле это говорю, как ты принимаешь, — сказал Рудольф с улыбкой, — я только думал, что меня гораздо ближе касается, чем тебя, чужестранца, это дело, нам лично порученное.

— Я, конечно, чужестранец, — возразил Артур, — но чужестранец, пользовавшийся вашим гостеприимством и который потому имеет право, пока находится с вами, разделять ваши труды и опасности.

— Пусть будет по-твоему, — сказал Рудольф Донергугель. — Я кончу первый мой обход к тому времени, как часовые в замке сменятся, и тогда готов буду начать второй обход в твоем приятном обществе.

— Согласен, — сказал англичанин, — теперь я пойду к своему месту; Сигизмунд, я думаю, уже винит меня в том, что я позабыл свое обещание.

Они пошли вместе к воротам, где Сигизмунд охотно сдал свое оружие и пост молодому Филипсону, подтвердив этим всеобщее о себе мнение, что он был наиболее любящий негу и наименее деятельный из всех сыновей Бидермана. Рудольф не мог скрыть своего неодобрения.

— Что бы сказал наш начальник, — вскричал он, — если бы увидел, что ты таким образом уступаешь свой пост и оружие чужестранцу?

— Он бы сказал, что я хорошо делаю, — отвечал молодой человек, нисколько не смутившись, — потому что он всегда твердит нам, чтобы мы давали чужестранцу полную волю делать, что ему угодно. Артур, если ты хочешь променять теплую солому и сладкий сон ка холодный воздух и на лунное сияние, то я от всего сердца на это согласен. Прими от меня сдачу: ты должен останавливать всякого, кто войдет или захочет войти в замок, пока он не скажет тебе пароль, и если это будет чужой, то ты подымешь тревогу. Но ты пропустишь тех из друзей наших, которые тебе известны, не спрашивая их, потому что депутатам может быть понадобится за чем-нибудь посылать кого-нибудь из замка.

— Чтоб тебе умереть чумой, ленивый негодяй, — вскричал Рудольф, — ты один такой соня из всех твоих братьев.

— В таком случае я один из них умен, — сказал юноша. — Послушай, храбрый гауптман! Ведь ты сегодня ужинал?

— Благоразумие велит, глупый филин, не ходить в лес с пустым желудком.

— Если благоразумие велит есть, когда мы голодны, то — не будет глупо спать, когда клонит ко сну. — Сказав это и раза два сильно зевнув, сменный часовой отправился в замок, прихрамывая для доказательства ушиба, на который он жаловался.

— В этом ленивом теле есть, однако, сила, и в этой изнеженной душе есть храбрость, — сказал Рудольф англичанину. — Но пора уже мне, вместо того чтобы осуждать других, заняться моей собственной обязанностью. Сюда, товарищи, на службу, сюда!

Сказав эти слова, бернец свистнул, и из замка тотчас вышли шестеро молодых людей, которых он предварительно уже назначил в обход и которые, наскоро поужинав, ожидали только сигнала. С ними были две огромные гончие собаки, которые хотя употреблялись большей частью для охоты, но могли очень хорошо обнаруживать засады, для чего их теперь и взяли. Одну из этих собак держал на сворке человек, который составлял собой авангард и шел тридцатью или сорока шагами впереди прочих; другая принадлежала самому Рудольфу и удивительным образом ему повиновалась. Трое из его товарищей были вместе с ним, а два остальных шли несколько позади, имея при себе швейцарский рог, чтобы в случае нужды затрубить тревогу. Этот небольшой отряд, перейдя через ров по вновь устроенному мосту, направил свой путь к лежащему близ замка лесу, опушка которого, вероятно, могла скрывать засаду, если ее следовало опасаться. Луна взошла и светила почти во всей своей полноте, так что Артур с возвышения, на котором стоял замок, мог видеть их медленное, осторожное шествие при серебристом сиянии ночного светила до тех пор, пока они не скрылись в чаще леса.

Когда этот предмет перестал занимать зрение Артура, мысли его снова сосредоточились на Анне Гейерштейнской и на странном выражении скорби и боязни, омрачившем в этот вечер ее хорошенькое личико. Отчего произошел этот румянец, согнавший с ее лица бледность и страх в ту минуту, когда взоры их встретились — от гнева ли, от скромности или от какого-нибудь иного, более нежного чувства? Артур, который, подобно Чосерову оруженосцу, был скромен как девушка, не осмеливался приписать этому замешательству того благоприятного для своей особы значения, которое нисколько бы не затруднился дать ему какой-нибудь волокита. Ни восхождение солнца, ни закат его не казались столь восхитительными молодому человеку, как этот румянец, живо еще представляющийся его воображению; никакой пылкий мечтатель или восторженный поэт не приискал бы столько изменяющихся образов в облаках, сколько различных смыслов открывал Артур в признаках расположения, замеченных им на прелестном лице швейцарской девушки.

И вдруг среди этих размышлений его внезапно поразила мысль, что ему вовсе не для чего разбирать причины обнаруженного ею смущения. Они совсем недавно увиделись в первый раз, и скоро должны были навсегда расстаться. Она для него не могла быть ничем другим, как только воспоминанием прелестной мечты, а он в ее памяти мог остаться только как чужестранец из отдаленного края, проживший недолго в доме ее дяди, и которого она не имела надежды опять когда-нибудь увидеть. Когда мысль эта овладела его умом и прервала собой волнующие его романтические мечты, она была подобна сильному удару остроги, пробуждающему кита от бесчувственности к порывистому движению. Проход под сводом, где молодой воин стоял на часах, вдруг показался ему тесным. Он бросился через мост и, перебежав на другую сторону, остановился на конце выступа, его поддерживающего.

Там, не покидая своего поста, он начал прохаживаться большими и скорыми шагами взад и вперед, как будто бы он задался целью сделать как можно больше движения на таком ограниченном пространстве. Это движение успокоило его волнение, привело в себя и напомнило ему многочисленные причины, запрещающие ему заниматься молодой девушкой, а тем более питать к ней любовь, как бы она ни была очаровательна.

— Я еще не потерял рассудка, — подумал он, уменьшив свои шаги и положив на плечо тяжелый свой бердыш, — чтобы не забывать моего отца, для которого я составляю все на свете, и чтобы иметь в виду бесчестие, которым я покрыл бы себя, если бы стал искать благосклонности откровенной и доверчивой девушки, которой я никогда не могу посвятить моей жизни в награду за ее чувства. Но нет, — сказал он сам себе, — она скоро меня забудет, а я постараюсь вспоминать о ней не иначе, как о приятном сновидении, украсившем на минуту ночь, исполненную опасностей, к которым, кажется, предназначена моя жизнь.

Говоря таким образом, он вдруг остановился и оперся на свое оружие, между тем как из глаз его выступила слеза И покатилась по щеке. Он преодолел этот порыв чувствительности, подобно тому как прежде превозмогал страсти, более пылкие и отчаянные. Стряхнув с себя уныние и малодушие, неприметно вкрадывавшиеся в его сердце, он успел опять сделаться внимательным часовым и устремил все свое рвение к исполнению обязанности, которую в пылу мечтаний он совсем было позабыл. Но как велико было его изумление, когда, подняв глаза, он увидел при лунном свете прошедшее из замка мимо него и направившее шаги свои к лесу живое, движущееся подобие Анны Гейерштейнской.

ГЛАВА X

Небо не даровало нам способности
Отличать сновидение от действительности.
Сон, полный обманчивых видений,
Мрачную действительность превращает
в радужный мир…
И часто, отняв от человека сообразительность,
Заставляет его грезить с открытыми глазами.
Неизвестный

Призрак Анны Гейерштейнской прошел мимо Артура гораздо быстрее, нежели мы об этом передали. В ту самую минуту, как молодой англичанин, стремясь преодолеть овладевшее им уныние, поднял голову с тем, чтобы осмотреться вокруг своего поста, она показалась на мосту, прошла в нескольких шагах от часового, на которого даже не взглянула, и поспешным, но твердым шагом направила свой путь к лесу.

Хотя Артур и имел приказание не окликать известных ему людей, идущих из замка, а останавливать только приближающихся к нему, то было бы естественно, если бы он из одной только учтивости сказал несколько слов девушке, прошедшей мимо его поста. Но внезапность, с которой она явилась, лишила его на минуту языка и движения. Ему показалось, что его собственное воображение, создав этот призрак, представило внешним его чувствам образ и черты той, которая занимала его ум; и он сохранил молчание, руководясь отчасти той мыслью, что видимое им существо бестелесно и не принадлежит к реальному миру.

Не менее того было бы естественно и Анне Гейерштейнской хоть чем-нибудь показать, что она замечает молодого человека, который провел довольно долгое время под одной с ней кровлей, часто танцевал с ней и провожал ее на прогулках, но она не подала никакого виду, что узнает его и даже не удостоила его взглядом, проходя мимо; глаза ее были устремлены на лес, к которому она шла легким твердым шагом, и она скрылась уже между деревьями, прежде чем Артур успел опомниться и решиться, что ему делать.

Первым его чувством была досада на самого себя за то, что он дал ей пройти, не окликнув ее, когда при этом необыкновенном появлении в такое время и в таком месте он бы мог оказать ей свою помощь, или, по крайней мере, дать какой-нибудь совет. Чувство это на несколько секунд так сильно им овладело, что он побежал было к тому месту, где видел исчезнувший край ее одежды, и, произнося ее имя так громко, как ему позволяло опасение произвести в замке тревогу, он заклинал ее воротиться хоть на одну минуту и выслушать его. Он не получил никакого ответа и, когда ветви деревьев начали сплетаться над его головой и закрывать от него лунный свет, он вспомнил, что оставил свой пост и подвергнул своих спутников, положившихся на его бдительность, опасности нечаянного нападения.

Итак, он возвратился к воротам замка, еще более запутавшись в своих сомнениях и беспокойстве, нежели прежде, когда только что вступил на часы. Напрасно спрашивал он у самого себя, с каким намерением такая скромная молодая девушка, такая искренная в своем обхождении, поступки которой до сих пор казались такими обдуманными и осторожными, могла выйти ночью, подобно какой-нибудь романтической искательнице приключений, находясь в чужой земле и в подозрительном соседстве; он не допускал такого истолкования, которое могло бы быть предосудительно для Анны Гейерштейнской, считая ее неспособной сделать что-нибудь такое, чего бы мог стыдиться ее друг. Но сопоставляя смущение, в котором он видел ее вечером, с необыкновенным выходом ее из замка, без провожатого и без охраны, в такой час, Артур поневоле заключил, что ее побудили к тому важные и, как более казалось вероятным, неприятного рода причины. «Я буду ждать ее возвращения, — сказал он самому себе, — и если она доставит мне случай, докажу ей, что около нее находится человек, который по долгу чести и благодарности готов пролить за нее кровь свою, если этим может избавить ее от малейшей неприятности. Это не романтическая мечтательность, за которую благоразумие имело бы право упрекнуть меня, но только то, что я должен сделать, если не хочу отказаться от всякого права на имя честного и благородного человека».

Но едва только молодой человек утвердился в этой решимости, против которой, по-видимому, нечего было сказать, как мысли его взяли другое направление. Он рассудил, что Анна, может быть, пошла в близлежащий город Базель, куда ее накануне приглашали и где дядя ее имел друзей. Правда, это был очень неподходящий час для исполнения такого намерения, но Артур знал, что швейцарские девушки не боятся ходить одни даже ночью и что Анна пошла бы по своим горам при лунном свете гораздо дальше, чем было расстояние между их ночлегом и Базелем, чтобы, например, повидаться с больной приятельницей или ради какой-нибудь иной подобной надобности, следовательно, набиваться к ней в доверенность было бы назойливостью, а не доказательством преданности. Притом же, если она прошла мимо него, не обратив ни малейшего внимания на его присутствие, то, очевидно, она не желала сделать его своим поверенным; и очень вероятно, что она не подвергалась никаким опасностям, для устранения которых могла бы понадобиться его помощь. В таком случае он, как благоразумный человек, обязан был пропустить ее обратно, не останавливая и не расспрашивая, а предоставя ей самой вступить с ним в разговор… или петь, как она признает за лучшее.

Другая мысль, свойственная эпохе, к которой относится наш рассказ, пришла на ум Артуру, хотя и не произвела на него сильного впечатления. Призрак этот, так похожий на Анну Гейерштейнскую, мог быть обманом зрения или одним из тех таинственных, поэтических призраков, о которых так много преданий рассказывалось во всех странах, а особенно в Швейцарии и в Германии. Внутреннее непостижимое чувство, не допустившее его подойти к красавице, что по-настоящему ему следовало бы сделать, удобно объяснялось предположением, что его человеческая природа отказалась от общения с существом совершенно других свойств. Некоторые выражения базельского депутата также намекали на то, что замок этот посещается существами другого мира. Но хотя всеобщая в ту эпоху вера в явление духов препятствовала англичанину совершенно отвергать их существование, однако наставления его мудрого и неустрашимого отца приучили Артура никогда не считать сверхъестественными таких вещей, которые можно было объяснить обыкновенными законами природы; поэтому он без труда удалил от себя всякое чувство суеверного страха, овладевшее им на минуту при этом ночном приключении. Наконец он решился не делать больше насчет этого никаких предположений, напрасно только возбуждавших в нем беспокойство, и терпеливо ожидать возвращения прелестного призрака, которое если и не вполне объяснит эту тайну, то, по крайней мере, оно, как казалось Артуру, могло быть единственным средством, чтобы хоть сколько-нибудь прояснить ее.

Остановившись на этом намерении, он начал прохаживаться взад и вперед так далеко, как позволяла ему обязанность, не сводя глаз с той части леса, где исчез драгоценный для него призрак. Он забыл, что поставлен на часы совсем не для того, чтобы только караулить ее возвращение. Но он был выведен из этой задумчивости отдаленным шумом в лесу, ему показалось, что он слышит звук оружия. Помня свой долг и чувствуя всю важность исполнения его для отца и для спутников, Артур остановился на том месте временного моста, где ему удобнее было защищаться, и начал наблюдать за приближающейся опасностью. Стук оружия и шагов послышался ближе — копья и шишаки показались из-за зеленого леса, блистая при лунном свете. Но по исполинскому росту легко можно было узнать идущего впереди Рудольфа Донергугеля, что уверило Артура, что это возвращающийся обход. Когда он подошел к мосту, пароль и отзыв были надлежащим образом взаимно опрошены. Отряд Рудольфа один за одним вошел в замок, он приказал разбудить товарищей, с которыми намеревался идти во второй обход и распорядился, чтобы пришли сменить Артура, срок караула которого на мосту кончился. Последние слова его были как бы подтверждены глухим, отдаленным звоном городских часов в Базеле, печальный гул которых, раздавшись по полям и над лесами, возвестил наступление полуночи.

— Что, товарищ, — сказал Рудольф, обращаясь к англичанину, — холодный воздух и долгий караул не возбудили в тебе желания подкрепить себя пищей и отдохнуть? Или ты все еще намерен идти со мной в обход?

Говоря правду, если бы Артуру был предоставлен выбор, он бы остался на прежнем месте, чтобы видеть возвращение Анны Гейерштейнской из ее таинственного путешествия. Но ему нелегко было найти к этому предлог, и в то же время он не хотел дать гордому Донергугелю малейшее подозрение, что он уступает в крепости или неутомимости кому-нибудь из горных жителей, его товарищей. Итак, он нисколько не поколебался и, вручив свой бердыш сонному Сигизмунду, который вышел из замка, зевая и потягиваясь, как человек, которого разбудили в самом крепком и сладком сне, сказал Рудольфу, что, оставаясь при прежнем своем намерении, он готов идти с ним в обход. К ним скоро присоединились прочие, составляющие дозор, между которыми находился Рюдигер, старший сын унтервальденского землевладельца. Когда они дошли до опушки леса, Рудольф приказал троим идти с Рюдигером Бидерманом.

— Ты отправишься кругом влево, — сказал ему Рудольф, — а я пойду вправо, и мы вскоре сойдемся в условленном месте. Возьми с собой одну из собак. Я оставлю у себя Вольф-Фангера, который так же хорошо примется за бургундца, как и за медведя.

Рюдигер, согласно отданному ему приказанию, отправился со своим отрядом влево. Рудольф, выслав одного из своих людей вперед и поставя другого в арьергарде, приказал третьему идти вместе с ним и с Артуром для составления главной силы дозора. Поместив своего ближайшего спутника в таком расстоянии, чтобы можно было свободно разговаривать, Рудольф обратился к англичанину по-приятельски, как дозволяла ему недавняя их дружба:

— Ну, король Артур! Что думает ваше британское величество о нашей швейцарской молодежи? В состоянии ли она заслужить себе награду на играх и на турнирах? Или ее нужно причислить к трусливым корнуэльским витязям?

— Относительно воинских игр и турниров я ничего не могу сказать, — отвечал Артур с жаром, — так как мне не случалось видеть швейцарца на лошади и с копьем в руке. Но если принять в соображение могучие члены и неустрашимые сердца, то скажу, что ваши храбрые швейцарцы не уступят никому в какой бы то ни было стране, где уважается сила и отвага.

— Славно сказано, юный англичанин, — вскричал Рудольф, — знай же, Что и мы о вас имеем такое же хорошее мнение, чему я тебе сейчас представлю доказательство. Ты только что упомянул о лошадях. Я очень мало знаю в них толку; однако думаю, что ты не купишь себе коня, видев его только под попоной или закрытого седлом и уздой, но верно захотел бы посмотреть его без всякой сбруи и на свободе.

— Конечно так, — отвечал Артур. — Ты говоришь как уроженец Нового Йорка, который считается самой веселой областью нашей веселой Англии.

— В таком случае, скажу тебе, — прибавил Рудольф Донергугель, — что ты знаешь наших швейцарских юношей только лишь наполовину, потому что ты видел их только в рабской покорности старейшинам или в их горных играх, где хотя и можно показать свою силу и ловкость, но из чего ты не мог судить о мужестве и непоколебимости, которыми эта сила и эта ловкость руководятся в важных случаях.

Швейцарец хотел этими замечаниями возбудить в чужестранце любопытство. Но англичанин слишком был занят призраком Анны Гейерштейнской, еще так недавно прошедшим мимо него в полночный час, для того чтобы охотно вступать в разговор, содержанием своим совершенно чуждый тем мыслям, которые его волновали. Однако он сделал над собой усилие и учтиво, но немногословно отвечал, что он не сомневается в том, что уважение его к швейцарцам, как к старым, так и к молодым будет расти по мере того, как он будет более узнавать их.

Он замолчал, и Донергугель, может быть досадуя, что ему не удалось возбудить его любопытства, шелподле него, также не говоря ни слова. Артур, между тем, обдумывал, должен ли он сообщить своему спутнику обстоятельство, занимающее его мысли. Ему пришло на ум, что родственник Анны Гейерштейнской, давно знающий все ее семейство, может ему что-нибудь объяснить.

Но он чувствовал непреодолимое отвращение к необходимости говорить со швейцарцем о таком предмете, который касался Анны Гейерштейнской. Что Рудольф старательно искал ее благосклонности, это не подлежало никакому сомнению; и хотя Артуру во всех отношениях следовало бы отказаться от соперничества с ним, тем не менее он не в состоянии был перенести мысль, что соперник его может иметь успех, и не иначе, как с болью услыхал бы произносимое им ее имя.

Может быть, именно вследствие этой тайной раздражительности Артур, хотя и старавшийся сколь возможно скрывать и обуздывать волновавшие его чувства, питал, однако, непреодолимую неприязнь к Донергугелю, чье откровенное, но иногда слишком грубое дружелюбие смешивалось с какой-то надменностью и властолюбием, очень не нравившимися гордому англичанину. Он отвечал на дружбу швейцарца с равной искренностью, но ему часто приходила охота унизить и уменьшить его самонадеянность. Обстоятельства их поединка не давали швейцарцу ни малейшего повода считать себя победителем, и Артур не считал себя принадлежащим к отряду швейцарских юношей, которыми Рудольф командовал по общему согласию. Филипсону так было не по вкусу это притязание Рудольфа на превосходство, что даваемый ему в шутку титул короля Артура, на который он, Артур, не обращал даже внимания, когда шутя его величали так сыновья Бидермана, казался ему обидным, если Рудольф позволял себе эту же вольность; так что он часто был в затруднительном положении человека, который внутренне сердится, не имея никакого предлога для того, чтобы обнаружить свое неудовольствие. Без сомнения, корнем всей этой скрытной неприязни было чувство соперничества, но в этом чувстве Артур сам себе не смел признаться. Оно, однако, было достаточно сильно, чтобы отбить у него охоту рассказать Рудольфу о ночном приключении, которое так его интересовало, и так как он не поддержал разговора, начатого его спутником, то они шли друг подле друга молча, беспрестанно оглядываясь вокруг себя, исполняя этим свою обязанность ревностных караульных.

Они прошли с милю по лесу и по полю, сделав довольно большой круг для удостоверения, что между ними и развалинами Графслуста нет никакой засады. Вдруг старая собака, которую вел передовой швейцарец, остановилась и глухо заворчала.

— Что ты это, Вольф-Фангер? — сказал Рудольф, подходя к ней. — Что ты, старый товарищ? Разве ты уж больше не умеешь отличать друзей от неприятелей? Подумай хорошенько… ты не должен на старости лет утратить свою славу. Обнюхай-ка еще раз.

Собака подняла голову, обнюхала кругом воздух, как будто понимая, что сказал ее господин, и в ответ начала махать хвостом и головой.

— Видишь ли, — сказал Донергугель, погладя ее мохнатую шерсть, — не худо подумать; теперь ты распознаешь, что это свой.

Собака, опять замахав хвостом, побежала по-прежнему вперед; Рудольф же возвратился на свое место, и товарищ его сказал ему:

— Вероятно, к нам навстречу идет Рюдигер с товарищами, и собака чутьем узнала их приближение.

— Вряд ли это Рюдигер, — сказал Донергугель, — обход его вокруг замка больше нашего. Однако кто-то приближается, Вольф-Фангер опять ворчит. Посмотри хорошенько во все стороны.

Между тем как Рудольф приказывал своему отряду быть в готовности на случай нападения, они вышли на открытую лужайку, на которой поодаль друг от друга росли старые исполинские сосны, которые казались еще выше и чернее обыкновенного от своих густых, мрачных вершин, заслоняющих бледный свет луны.

— Здесь, по крайней мере, — сказал швейцарец, — мы сможем ясно видеть все, к нам приближающееся. Только я полагаю, — прибавил он, осмотревшись вокруг себя, — что это волк или олень перебежал через дорогу и собака слышит его след; видишь ли, она остановилась — должно быть так; теперь опять пошла вперед.

Действительно, собака побежала далее, обнаружив некоторые признаки сомнения и даже боязни. Однако она, по-видимому, успокоилась и теперь как обычно продолжала свой путь.

— Это странно, — сказал Артур, — мне кажется, что-то шевелится в этих кустах… там, где терновник и орешник окружают эти большие деревья.

— Я уже минут пять смотрю на эти кусты и ничего не вижу, — сказал Рудольф.

— Воля твоя, — отвечал молодой англичанин, — а я что-то видел, именно в то время, когда ты занимался собакой. И с твоего позволения я пойду осмотреть эти кусты.

— Если бы ты был под моим начальством, — сказал Донергугель, — то я велел бы тебе остаться здесь. Если это неприятель, то нам необходимо быть всем вместе. Но ты в нашем дозоре волонтер и потому имеешь право располагать собой как пожелаешь.

— Покорно благодарю, — отвечал Артур и быстро бросился вперед.

Он, конечно, в эту минуту чувствовал, что поступает ни по правилам вежливости, как частное лицо, ни по уставам субординации, как воин, и что он на это время обязан повиноваться начальнику отряда, в который он добровольно вступил. Но, с другой стороны, предмет, им виденный, хотя издали и неясно, казалось, имел сходство с удаляющейся Анной Гейерштейнской, в том виде, как она исчезла из глаз его, часа за два перед тем, в густоте леса. Непреодолимое любопытство, побуждающее его удостовериться, точно ли это была она, заставило его позабыть все другое.

Прежде чем Рудольф успел сказать хоть одно слово в возражение, Артур был уже на половине дороги к кустам, за которыми, как издали казалось, человеку нельзя было спрятаться иначе как припав к земле. И потому всякий белый предмет, имеющий вид и величину человека, думал он, должен тотчас обнаружиться между редкими ветвями и листьями этих кустарников. К этим рассуждениям присоединялись еще другие мысли. Если это была Анна Гейерштейнская, которую он вторично видел, то она, вероятно, сошла с открытой дороги, чтобы не быть замеченной; и какой повод, какое право он имел обращать на нее внимание дозора?.. Насколько он заметил, девушка эта не только не поощряла искательств Рудольфа, но старалась их избегать и если терпела их, то лишь из одной вежливости, ничем не показывая ему своего расположения.

Итак, прилично ли было тревожить ее в этой уединенной прогулке, конечно, странной, судя по времени и по месту, но которую именно по этой причине она, может быть, желала скрыть от человека, ей несимпатичного? Не могло ли даже быть, что Рудольф найдет средство извлечь выгоду для своих иначе не принимаемых искательств, имея в своих руках тайну, которую красавица желала скрывать?

Между тем как эти мысли занимали Артура, он остановился, устремив глаза на кустарник, который от него находился на расстоянии около шестидесяти шагов; и хотя он смотрел на него с предельным вниманием, но какой-то внутренний голос говорил ему, что благоразумнее всего возвратиться к Рудольфу и сказать ему, что зрение его обмануло.

Пока он был в нерешительности, идти ли ему вперед или воротиться назад, предмет, им уже виденный, опять показался близ кустарника, подвигаясь прямо к нему и представляя, как прежде, совершенное сходство с чертами лица и с одеждой Анны Гейерштейнской. Это привидение, так как по времени, месту и внезапности появления он скорее мог принять его за призрак, нежели за действительность, поразило Артура до ужаса. Призрак прошел в очень близком от него расстоянии, не сказав ему ни слова, не обнаружив ничем, что узнает или видит его, и взяв вправо от Рудольфа и трех его спутников, опять исчез между деревьями.

Еще более непостижимые сомнения овладели тогда умом молодого человека. Он не раньше пришел в себя, как услыхав голос швейцарца: «Что ты это, король Артур?.. Спишь ты или ранен?»

— Ни то, ни другое, — сказал Филипсон, собравшись с духом, — я только очень удивлен.

— Удивлен? Чем же это, ваше величество?

— Оставь свои шутки, — сказал Артур с некоторым нетерпением, — и отвечай мне как рассудительный человек. — Попалась ли она тебе навстречу? Видел ли ты ее?

— Видел ли я ее? Да кого? — спросил Донергугель. — Я никого не видал и готов дать клятву, что и тебе также никто не попадался, потому что я почти все время не спускал с тебя глаз. Если ты кого-нибудь заметил, то отчего же ты не закричал нам?

— Оттого, что это была женщина, — отвечал, запинаясь, Артур.

— Женщина! — повторил презрительно Рудольф. — Клянусь честью, король Артур, если бы я не видал доказательства твоего мужества, то подумал бы, что сам ты не храбрее женщины. Странно, что какая-нибудь тень ночью или пропасть днем приводят в трепет такого храброго человека, каким ты себя столько раз показал…

— И каким я всегда покажу себя, если потребуют обстоятельства, — прервал англичанин, уже вполне овладев собой. — Но клянусь тебе, что если я обнаружил страх, то он порожден не земным существом.

— Пойдем вперед, — сказал Рудольф, — мы не должны забывать о безопасности наших друзей. Явление, о котором ты говоришь, может быть, есть не что иное, как хитрость, которой хотят отвлечь нас от исполнения нашей обязанности.

Они пошли через освещенную луной площадку. Минутное размышление совершенно привело Артура в себя, и вместе с тем у него явилась неприятная мысль, что он выставил себя в странном и неприличном виде перед тем человеком, которого ему менее чем всякого другого хотелось бы иметь свидетелем своей слабости.

Представив себе отношения, существующие между ним, Донергугелем, Бидерманом, его племянницей и прочими членами их семейства, вопреки недавно принятому им намерению, он внутренне убедился в том, что долг повелевает ему донести своему начальнику, которому он сам себя подчинил, о явлении, виденном им два раза в продолжение ночной его службы. Тут могли быть какие-нибудь семейные обстоятельства — исполнение обета или другая подобная тому причина, по которой поступки этой молодой девушки объяснятся для ее родственников. Притом же он был здесь на службе, и под этой тайной могла скрываться опасность, которую должно предупредить или принять против нее меры; во всяком случае, товарищ его имел право быть извещенным о том, что он видел. Нужно полагать, что это новое намерение Артура родилось в такую минуту, когда чувство долга и стыд при мысли о выказанной им слабости перевесили личное его расположение к Анне Гейерштейнской. Расположение это было также немного охлаждено той таинственной неизвестностью, которой происшествия минувшей ночи покрыли, как густым туманом, прелестный образ Анны.

Между тем как мысли Артура приняли это направление, Рудольф, помолчав несколько минут, сказал:

— Полагаю, любезный товарищ, что будучи твоим начальником, я имею право требовать от тебя подробного донесения о том, что ты видел, тем более что это должно быть что-нибудь важное, если оно могло так сильно встревожить человека такого твердого, как ты. Но если, по твоему мнению, общая безопасность позволяет сохранить в тайне виденное тобой до нашего возвращения в замок и если ты предпочитаешь донести об этом самому Бидерману, то скажи мне, и я не только не стану принуждать тебя быть со мной откровенным, но дам тебе позволение оставить нас и тотчас возвратиться в замок.

Это предложение тронуло за самую чувствительную струну того, кому оно было сделано. Безусловное требование доверительности, может быть, вызвало бы отказ, но скромный и дружелюбный вызов Рудольфа совершенно согласовался с настоящим расположением духа нашего англичанина.

— Вполне сознаю, гауптман, — сказал он, — что я обязан сообщить тебе о том, что я два раза видел в эту ночь; но в первом случае этого не требовал долг мой; при вторичном же явлении я так был изумлен, что даже и теперь едва могу найти слова для объяснения.

— Прошу тебя, объясни мне, в чем дело? Мы, швейцарцы, не любим терять время на то, чтобы разгадывать загадки…

— А то, что я сообщу тебе, есть действительно загадка, — отвечал англичанин, — и загадка такая, которую я сам не в состоянии разрешить. В то время, когда ты отправился в первый твой обход вокруг развалин, — продолжай он, несколько запинаясь, — появившаяся из замка женщина перешла через мост, миновала мой пост, не произнеся ни единого слова, и исчезла во мраке леса.

— А! — вскричал Донергугель, не дав больше никакого ответа.

— Пять минут тому назад, — продолжал Артур, — та же самая женская фигура вторично прошла мимо меня, показавшись из-за этих кустов и деревьев, и так же исчезла, не сказав мне ни слова; сверх того, знай, что это явление имело стан, лицо, походку и одежду родственницы твоей, Анны Гейерштейнской.

— Довольно странно, — сказал Рудольф с недоверчивостью, — но я не стану сомневаться в истине твоих слов, так как по вашим рыцарским понятиям на севере ты бы счел это смертельной обидой. Позволь мне только заметить, что у меня такие же глаза, как твои, и я не сводил их с тебя ни на минуту. Мы были не дальше ста шагов от места, где я нашел тебя, остолбеневшего от изумления. Как же мы не видали того, что видел ты?

— На это я не в состоянии отвечать. Может быть, глаза твои не были обращены на меня в то мгновение, когда призрак мне явился — может статься, он был видим — как, говорят, случается при сверхъестественных явлениях — одному только мне.

— Поэтому ты полагаешь, что это видение — призрак, сверхъестественное явление?

— Что я могу на это сказать? — возразил англичанин. — Церковь наша допускает возможность таких вещей; и, конечно, гораздо естественнее считать это явление призраком, чем думать, что Анна Гейерштейнская, милая и благовоспитанная девушка, пойдет в лес в такую ночную пору, когда безопасность и приличия требуют, чтобы она оставалась в своей комнате.

— Ты судишь справедливо, — сказал Рудольф, — однако носятся слухи, хотя мало кто любит говорить о них, будто бы Анна Гейерштейнская не во всем такова, как прочие девушки, и будто ее видывали в таких местах, куда ей трудно бы попасть без посторонней помощи.

— Как! — вскричал Артур. — Так молода, так прекрасна и уже в связи с врагом рода человеческого! Не может быть.

— Я не говорю этого, — возразил Донергугель; — но теперь не имею времени подробнее объясниться. По возвращении в Графслустский замок я найду случай больше тебе сказать. Теперь же я взял тебя с собой в обход с той главной целью, чтобы представить тебя нескольким друзьям, которых тебе приятно будет узнать и которые желают с тобой познакомиться — здесь мы должны найти их.

Сказав это, он повернул за угол массивного утеса, и совершенно неожиданное зрелище представилось глазам Артура.

Под навесом наклонной скалы горел большой огонь, вокруг которого сидело или лежало человек пятнадцать молодых людей в швейцарской одежде, но с пышными украшениями из золота и серебра, ярко блестящими при свете пылающего огня. Багровые лучи его отражались на серебряных кубках, переходивших кругом из рук в руки вместе с бутылками. Аргур заметил также остатки пиршества, которое, по-видимому, только что кончилось.

Пирующие весело вскочили со своих мест, увидя подходящего Донергугеля с товарищем. Они тотчас узнали его по росту и приветствовали титулом гауптмана или начальника, изъявляя при этом пламенный восторг, но в то же время удерживаясь от всяких шумных восклицаний. Радушие их показывало, что они очень рады приходу Рудольфа, а осторожность давала знать, что он пришел и должен быть принят тайным образом.

На общие приветствия он отвечал:

— Благодарю вас, мои отважные друзья. Пришел ли сюда Рюдигер?

— Ты видишь, что его еще нет, — сказал один из молодых людей, — а то бы мы удержали его здесь до твоего прихода, храбрый гауптман.

— Его, верно, что-нибудь задержало в обходе. Нам также встретилось препятствие, однако мы явились раньше него. Я привел к вам, друзья, того храброго англичанина, о котором говорил, что было бы желательно принять его в члены нашего отважного товарищества.

— Милости просим, мы очень ему рады, — сказал один молодой человек, который по богато вышитой одежде светло-синего цвета казался предводителем, — еще больше того рады, если он принес с собой сердце и руку, готовые участвовать в нашем подвиге.

— В этом я порукой, — отвечал Рудольф. — Налейте вина и выпьем за успех нашего славного предприятия и за здоровье нашего нового сообщника.

Между тем как кубки наполняли превосходным вином, какого Артуру еще не случалось пить в этих странах, он рассудил, что, до вступления в это общество неплохо было бы узнать тайную цель союза, в который, по-видимому, его так сильно желали принять.

— Прежде чем я обяжусь вступить в ваш круг, милостивые государи, если вы этого желаете, позвольте мне спросить вас о цели и о свойстве предприятия, в котором я буду участвовать? — сказал Артур.

— Зачем ты привел его сюда, — сказал Рудольфу человек в синем платье, — не объяснив ему всего подробно?

— Не беспокойся об этом, Лоренц, — возразил Донергугель, — я его хорошо знаю. Итак, да будет тебе известно, любезный друг, — продолжал он, обращаясь к англичанину, — что мы с товарищами решились теперь же объявить свободу швейцарской торговли и, если будет нужно, сопротивляться до последней капли крови всем беззаконным притеснениям наших соседей.

— Понимаю, — сказал молодой англичанин, — и ваше посольство отправляется к герцогу Бургундскому для переговоров об этом предмете.

— Послушай, — возразил Рудольф, — нужно полагать, что этот вопрос решится кровью раньше, чем мы увидим августейшую и всемилостивейшую особу герцога Бургундского. Если уж по его воле нас не пустили в Базель, вольный город, принадлежащий империи, то нам должно ожидать гораздо худшего приема, когда мы вступим в его владения. Мы даже имеем причины думать, что мы уже подверглись бы его ненависти, если бы не содержали надежной охраны. Со стороны Ла-Ферета приезжали всадники осматривать наши посты, и если бы они не нашли нас в готовности, то, конечно, напали бы на нас на нашем ночлеге. Но если нам удалось избавиться от них ночью, то мы должны принять меры для завтрашнего дня. С этой целью несколько молодых людей из города Базеля, возмущенные малодушием городских старшин, решились присоединиться к нам, чтобы загладить бесчестие, которым трусость и отказ в гостеприимстве их старейшин покрыли их родину.

— Что мы и сделаем прежде, чем солнце, которое взойдет через два часа, скроется на западе, — сказал молодой человек в синем платье; все окружающие его тихо, но энергично изъявили свое одобрение.

— Милостивые государи, — сказал Артур, когда они замолчали, — позвольте мне напомнить вам, что посольство, к которому принадлежит Рудольф, отправлено с миролюбивой целью и что составляющие охранную стражу его должны избегать всего, что может воспламенить раздор, который обязано оно погасить. Нельзя ожидать оскорблений в землях герцога, потому что права посланников уважаются всеми образованными народами, а сами вы, верно, не дозволите себе ничего предосудительного.

— Мы, однако, можем подвергнуться оскорблениям — возразил Рудольф, — через тебя, Артур Филипсон, и через твоего отца.

— Я тебя не понимаю…

— Отец твой — купец и везет с собой товары, занимающие мало места, но дорогой цены.

— Это правда, но что ж нз этого следует?

— А то, — отвечал Рудольф, — что если не остеречься, то цепной пес герцога Бургундского приберет к рукам значительное количество ваших шелковых тканей, атласов и прочих ценностей.

— Шелковые ткани, атласы и драгоценности! — вскричал один из присутствующих. — Такие товары не пройдут без пошлины через город, где начальствует Арчибальд фон-Гагенбах.

— Милостивые государи! — продолжал Артур после минутного размышления. — Эти товары принадлежат моему отцу, а не мне; и потому не я, а он должен решить, какой частью из них можно будет пожертвовать в виде пошлины, чтобы избежать ссоры, которая столько же может повредить его спутникам, принявшим его в свое общество, как и ему самому. Я только могу сказать, что он имеет к Бургундскому двору важные поручения, заставляющие его желать доехать туда, сохранив мир со всеми; и я даже думаю, что скорее, чем подвергнуть себя опасной ссоре с Ла-Феретским гарнизоном, он согласится пожертвовать всеми товарами, которые он при себе имеет. Поэтому я прошу у вас времени, чтобы узнать его мнение относительно этого предмета, причем смею вас уверить, что если он откажется платить Бургундии пошлину, то вы найдете во мне человека, готового сражаться до последней капли крови.

— Хорошо, король Артур, — сказал Рудольф, — ты усердный блюститель пятой заповеди и за это будешь долголетен на земле. Не думай, однако, что мы отказываемся от исполнения этой заповеди, хотя и считаем обязанностью прежде всего смотреть на выгоды нашей родины, которая есть общая мать отцов наших и наша. Но, зная наше глубокое уважение к Бидерману, тебе нечего опасаться, что мы добровольно согласимся огорчить его, заводя безрассудную вражду без вполне уважительных причин; а покушение ограбить его гостя, конечно, понудит его самого воспротивиться этому всеми силами. Впрочем, если отцу твоему заблагорассудится дать себя обстричь Арчибальду Гагенбаху, ножницы которого, как он сам увидит, стригут очень коротко, то нам бесполезно и невежливо было бы вмешиваться в это. Между тем, для тебя выгодно знать, что в случае, если Ла-Феретский губернатор, не удовольствуясь шерстью, захочет содрать с вас кожу, то очень близко от вас есть люди и в большем числе, чем вы думаете, которых вы найдете готовыми и способными тотчас подать вам помощь.

— На таких условиях, — сказал англичанин, — я свидетельствую мою признательность этим базельским господам и готов братски выпить за наше дальнейшее и искреннейшее знакомство.

— Здравие и благоденствие союзным кантонам и друзьям их! — отвечал синий воин. — Смерть и позор всем прочим!

Кубки наполнились, и вместо шумных рукоплесканий молодые люди засвидетельствовали преданность свою подвигу, на который они себя посвятили, пожав друг другу руки и потрясая своим оружием с гордостью, но без всякого шума.

— Так знаменитые наши предки, — сказал Рудольф Донергугель, — основатели швейцарской независимости, собирались на бессмертном Рютлийском поле между Ури и Унтервальденом. Так они клялись друг другу под лазуревым небесным сводом, возвратив свободу угнетенной своей родине, и история свидетельствует о том, как они сдержали свое слово.

— Придет время, когда она скажет, — прибавил синий воин, — и о том, как нынешние швейцарцы умели сохранить свободу, приобретенную их предками. Продолжай свой обход, любезный Рудольф, и будь уверен, что по знаку своего начальника воины не замедлят явиться.

Все устроено, как было сказано прежде, если ты только не намерен дать нам новых приказаний.

— Послушай, Лоренц, — сказал Рудольф синему воину, отводя его в сторону, что, однако, не мешало Артуру слышать, что он говорил, — наблюдай, чтобы не очень усердно пили этот славный рейнвейн; если его здесь слишком много, то разбей несколько бутылок, скажи, что оступился лошак или что-нибудь подобное. Особенно не доверяй в этом Рюдигеру. Он очень пристрастился к вину с тех пор как вступил к нам. Наши сердца и руки должны быть готовы к тому, что нам предстоит завтра.

Тут они начали так тихо шептаться, что Артур не мог ничего больше расслышать из их разговора. Наконец они распрощались, крепко пожав друг другу руки, как бы торжественно подтверждая этим заключенный ими союз.

Рудольф со своим отрядом отправился далее, но едва они потеряли из вида своих новых союзников, как передовой их отряд подал знак тревоги. Сердце Артура сильно забилось: «Это Анна Гейерштейнская!» — подумал он про себя.

— Собака моя спокойна, — сказал Рудольф. — Приближаются, должно быть, товарищи нашего обхода.

Это действительно был Рюдигер со своей частью дозора. Увидя своих товарищей, он остановился и по правилам опросил их; так швейцарцы уже в то время преуспели в воинской дисциплине, еще очень мало известной в других странах Европы. Артур услыхал, что Рудольф дает выговор своему другу Рюдигеру за то, что он вовремя не поспел к назначенному месту.

— Они опять начнут пировать в честь твоего прихода, — сказал он, — а завтрашним днем мы должны быть холодны и тверды.

— Холодны, как лед, благородный гауптман, — отвечал Рюдигер, — и тверды как скала, на которой он лежит.

Рудольф снова убеждал его быть воздержанным, и молодой Бидерман обещался следовать его совету. Оба отряда расстались, дружески, но молча распрощавшись, и вскоре далеко отошли один от другого.

Местность с той стороны замка, где они теперь продолжали свой обход, была более открытой, чем на другом краю, против главных ворот. Лужайки были обширны, на пажитях только изредка стояли деревья и совсем не видно было кустов, рвов и тому подобных предметов, где бы могла скрываться засада, так что глаз при ясном лунном свете мог свободно обозревать всю окрестность.

— Здесь, — сказал Рудольф, — мы можем говорить не опасаясь, и потому я хочу спросить тебя, король Артур, теперь, когда ты видел нас вблизи, какого ты мнения о швейцарской молодежи? Если ты узнал ее меньше, чем бы мне хотелось, то этому причиной твоя собственная холодность, которая помешала нам вполне тебе довериться.

— На большую доверенность я не мог бы отвечать и потому не имел на нее права. Что же касается заключения, которое я мог сделать о швейцарской молодежи, то вот оно вкратце: намерения ваши благородны и возвышенны, как горы ваши; но чужестранец, живший всегда в низменных местах, не приобрел еще навыка к крутым дорожкам, по которым вы на них взбираетесь. Мои ноги привыкли ходить по ровному месту.

— Ты говоришь загадками.

— Нисколько, я только хочу сказать, что, по моему мнению, вам следовало бы открыться вашим начальникам относительно того, что вы ожидаете нападения близ Ла-Ферета и надеетесь на помощь базельских граждан.

— В самом деле, — отвечал Донергугель, — тогда Бидерман, остановясь на дороге, отправил бы посланного к герцогу Бургундскому, чтобы получить от него охранный пропуск, и если бы он был дан, то вся надежда на войну пропала бы.

— Правда, — возразил Артур, — но тогда Бидерман достиг бы своей главной цели и единственного предмета своего посольства, то есть утверждения мира.

— Мира! Мира! — вскричал с живостью Рудольф. — Если бы один только я был не согласен в этом с Арнольдом Бидерманом, поверь, что будучи глубоко уверен в его благородстве и прямодушии и искренно уважая его храбрость и любовь к отечеству, я, по его воле, вложил бы мой меч в ножны, хотя бы злейший враг мой стоял передо мной. Но тут не одни мои желания: весь наш кантон и Золотурнский решились воевать. Войной, благородной войной предки наши свергли с себя иго рабства; войной, удачной и славной войной наш народ, который считали не более заслуживающим внимания, нежели гурт волов, вдруг приобрел свободу, возбудив к себе столько же уважения своим могуществом, сколько его презирали в то время, когда он был не в силах сопротивляться.

— Все это, может быть, справедливо, но мне кажется, что предмет вашего посольства был определен вашим советом или народным собранием. Оно постановило отправить вас как посланников мира, а вы тайно раздуваете пламя войны; и в то время, когда все, или большая часть ваших старших товарищей, завтра мирно собираются в путь, вы готовитесь к битве и даже ищете средств подать к ней повод.

— А разве я нехорошо делаю, что к ней приготовляюсь? — спросил Рудольф. — Если нас примут в Бургундии миролюбиво, как надеются, по словам твоим, другие депутаты, то моя предосторожность будет бесполезна; но, по крайней мере, она не принесет никакого вреда. Если же случится наоборот, то она избавит от больших бедствий моих товарищей, дядю моего, прелестную мою родственницу Анну, отца твоего, самого себя — словом сказать, всех нас, путешествующих вместе.

Артур покачал головой.

— Во всем этом, — сказал он, — есть что-то, чего я не понимаю и не хочу понимать. Прошу тебя только не искать в делах и в выгодах отца моего повода к нарушению дружбы; это может ввести Бидермана в ссору, которой он без этого избежал бы. Я уверен, что отец мой никогда бы этого не извинил.

— Я уж обязался моим словом. Но если прием, который ему окажет Бургундский пес, не так понравится ему, как ты полагаешь, то для вас нет беды знать, что в случае нужды вы найдете усердных и сильных защитников.

— Я очень обязан тебе за это участие, — сказал Артур.

— И ты сам, любезный друг, — продолжал Рудольф, — можешь извлечь выгоду из того, что ты слышал: на свадьбе не бывают в вооружении, а на драку не ходят в шелковом платье.

— Я приготовляюсь к худшему, что может случиться, и потому надену на себя легкий стальной панцирь, не пробиваемый ни копьем, ни стрелой; причем благодарю тебя за добрый совет.

— Меня не за что благодарить, — сказал Рудольф, — я бы не заслуживал быть начальником, если бы не извещал тех, кто за мной следует, а в особенности такого верного сподвижника, как ты, о времени, когда необходимо надевать вооружение и готовиться к битве.

Тут разговор на несколько минут прервался, так как ни один из разговаривавших не был вполне доволен своим товарищем, хотя ни тот, ни другой не хотели продолжать препирательства.

Рудольф, судя о купеческих чувствах по тому, что он видал между торговцами своей родины, нимало не сомневался, что англичанин, найдя для себя сильную защиту, воспользуется случаем не платить безмерной пошлины, которой ему угрожали в ближнем городе, что без всякого содействия от Рудольфа, заставило бы самого Арнольда Бидермана нарушить мир и довело бы до объявления войны. С другой стороны, молодой Филипсон не мог ни понять, ни одобрить поступков Донергугеля, который, будучи сам членом мирного посольства, казалось дышал одним только желанием найти предлог, чтобы зажечь пламя войны.

Занятые своими мыслями, они несколько времени шли один подле другого, не говоря ни слова; наконец Рудольф прервал молчание.

— Итак, твое любопытство относительно явления Анны Гейерштейнской иссякло?

— Напротив, — возразил Артур, — но мне не хотелось утруждать тебя вопросами в то время, когда ты был занят исполнением обязанностей службы.

— Теперь мы можем считать ее как бы конченой, потому что во всей окрестности нет ни одного куста, могущего скрыть бездельника бургундца, и, осматриваясь по временам вокруг себя, мы будем ограждены от всякой неожиданности. Выслушай же повесть, которая никогда не была ни пета, ни рассказываема на пиршествах и беседах и которая кажется столь же вероятной, как приключения рыцарей круглого стола, переданные нам древними трубадурами и певцами, как достоверные события при знаменитом монархе одного с тобой имени.

— О предках Анны с мужской стороны, — продолжал Рудольф, — ты, я думаю, уже довольно наслышался и знаешь, что они жили в старых стенах Гейерштейна близ водопада, притесняя своих подданных, обирая соседей, которые были слабее их, и грабя путешественников, которых злая судьба приводила к этому ястребиному гнезду; а после того, утомляя всех святых мольбами о прощении им прегрешений, осыпая священников неправедно приобретенными сокровищами к, наконец, отправляясь по обету в странничество, в крестовые походы, даже до самого Иерусалима, старались загладить беззакония, творимые ими без всякого зазрения совести.

— Такова, насколько я слышал, — заметил Артур, — была история Гейерштейнского дома до тех пор, пока Арнольд или один из предков его не променял копье на пастушеский посох.

— Но говорят, — возразил Рудольф, — что жившие в Швабии могущественные и богатые бароны Арнгеймы, единственная наследница которых сделалась женой графа Альберта Гейерштейна и матерью этой молодой девицы, называемой швейцарцами просто Анной, а германцами графиней Анной Гейерштейнской, были помещики совершенно другого разбора. Они не ограничивались тем, чтобы грешить и потом раскаиваться — грабить бедных поселян и наделять ленивых монахов; они отличались не одним только возведением замков с башнями и с комнатами для пыток или основанием монастырей со спальнями и столовыми. Нет, эти бароны Арнгеймы были такие люди, которые старались выйти за пределы человеческих познаний и превратили свой замок в род школы, в которой было больше старинных книг, чем в библиотеке, собранной Сен-Галленскими монахами. Но учение их заключалось не в одних только книгах. Забравшись в свои лаборатории, они сделали открытия, переходившие впоследствии от отца к сыну и считающиеся сокровеннейшими таинствами алхимии. Молва об их мудрости и богатстве неоднократно доходила до подножия императорского престола; и в частых распрях, которые императоры вели в старину с папами, они были, как говорят, подстрекаемы к этому советами баронов Арнгеймов, которые помогали им и своими сокровищами. Может быть, это участие в политических делах, а также необыкновенные и таинственные науки, которыми так давно занималось семейство Арнгеймов, были поводом к общему мнению, что они приобрели превышающие человеческий ум познания содействием сверхъестественных сил. Духовные лица не упустили из виду распространить эти слухи о людях, вся вина которых, может быть, состояла только в том, что они были умнее их.

— Посмотрите, — кричали они, — каких гостей принимают в Арнгеймском замке!.. Если какой-нибудь христианский рыцарь, изувеченный на войне с сарацинами, приблизится к подъемному мосту, ему поднесут корку хлеба, стакан вина и попросят его продолжать путь свой. Если богомолец, совершивший странствие к святым местам, смощами, свидетельствующими о его подвиге, подойдет к этому нечестивому зданию, часовые натягивают свои луки, а привратник запирает ворота, как будто бы благочестивый странник принес с собой чуму из Палестины. Но если явится седобородый грек с гибким языком, с пергаментными свитками, слова которых непонятны для христианина, если пожалует еврейский раввин со своим Талмудом и Кабалой, если приедет смуглолицый мавр, хвалящийся изучением языка в Халдее, колыбели астрологической науки — бродяга, обманщик, чародей сажается на первое место за столом барона Арнгейма. Он трудится с ним в лаборатории, научается от него таинственным познаниям, подобным тем, которые приобрели прародители наши на гибель рода человеческого, и в вознаграждение за то дает уроки еще ужаснее, пока нечестивый хозяин не присоединит к сокровищу богопротивной своей мудрости всего, что гость-язычник в состоянии сообщить ему. И все это происходит в Германии, называемой Священной Римской Империей, где столько духовных особ носят титул принцев! — все это делается, и никто не думает о том, чтобы изгнать или, по крайней мере, увещанием обратить на путь истинный отродие чародеев, которые от века до века торжествуют посредством своего чернокнижья. Толки в этом роде, нарочно распускаемые повсюду духовенством, по-видимому, однако, мало влияли на императорский совет. Но они возбудили усердие не по разуму многих имперских графов и баронов, которые, основываясь на них, возмечтали, что ополчение против Арнгеймов почти равняется крестовым походам против врагов веры и доставит им такие же права и вознаграждения; они надеялись найти в этой войне верное средство прекратить свои прежние счеты с христианской церковью. Но хотя Арнгеймы ни с кем не заводили ссор, тем не менее они были храбры и умели хорошо защищаться.

Некоторые из рода их прославились своим мужеством и неустрашимостью. Притом же они были богаты, поддерживаемы сильными связями, благоразумны и в высшей степени дальновидны, что с большим уроном для себя испытали те, которые вздумали на них напасть.

Союзы, составившиеся против баронов Арнгеймов, рушились; нападения, замышляемые их врагами, были предупреждены и уничтожены, а те, которые дошли до явных насильственных поступков, были побеждены и дорого поплатились. Тогда повсюду распространилось мнение, что для открытия всех составляемых против них умыслов и для отражения их с постоянным успехом нечестивые бароны, конечно, прибегали к непозволительным средствам обороны, которых не могла преодолеть никакая человеческая сила; наконец, их стали столько же бояться, сколько прежде ненавидели, и в продолжение последнего поколения оставили их в покое. Этому содействовало и то, что многочисленные вассалы этого знатного дома, будучи вполне довольны своими феодальными владельцами, всегда были готовы вооружиться на их защиту. Они хорошо понимали, что кто бы ни были их сюзерены, чародеи или обыкновенные смертные, они, их вассалы, ничего не выиграли бы, променяв их на кого-либо из числа сподвижников этого крестового похода или на кого-нибудь из духовных особ, подстрекавших к нему.

Род этих баронов пресекся Германом, дедом по матери Анны Гейерштейнской. Он был похоронен в шлеме, с мечом и щитом, по обычаю, соблюдаемому в Германии, как последний потомок мужского пола дворянской фамилии.

Но он оставил после себя единственную дочь Сивиллу Арнгейм, которая наследовала значительную часть его владений; и я никогда не слыхал, чтобы страшное обвинение в чародействе, приписываемое ее роду, препятствовало знатнейшим людям в Германии искать у императора, ее законного опекуна, руки этой богатой невесты. Альберт Гейерштейнский, хотя и находившийся в изгнании, получил над всеми преимущество. Он был ловок и красив собой, чем успел понравиться Сивилле, а император, питая в то время тщетную надежду вновь утвердить власть свою в швейцарских горах, Желал показать свое великодушие Альберту, которого он считал жертвой преданности к нему. И ты видишь, знаменитый король Артур, что Анна Гейерштейнская, единственный плод этого брака, происходит не от обыкновенного корня и что обстоятельства, ее касающиеся, не могут быть изъясняемы и решаемы так же легко или по тем же правилам, как относительно прочих людей.

— Клянусь честью, господин Рудольф Донергугель, — сказал Артур, силясь побороть себя, — что из всего вашего рассказа я вижу, я понимаю только то, что так как в Германии, как и во всех других странах, есть глупцы, считающие колдунами умных и ученых людей, то и вы также расположены поносить молодую девушку, которая всегда была уважаема и любима окружающими ее, и выставлять ее ученицей науки столь же необыкновенной, как и противозаконной.

Рудольф немного помолчал прежде, нежели ответил:

— Я бы желал, — сказал он наконец, — чтобы ты удовольствовался общим очерком свойств семейства Анны Гейерштейнской по матери, поясняющим отчасти то, чего, по словам твоим, ты сам был нынешней ночью свидетелем, и мне, право, очень бы не хотелось входить в дальнейшие подробности. Никому добрая слава Анны не может быть столь драгоценна, как мне. После семейства ее дяди я ближайший ее родственник, и если бы она осталась в Швейцарии, то очень может быть, что мы соединимся с нею еще теснейшими узами. В самом деле, этому препятствуют только некоторые предрассудки ее дяди относительно власти над нею ее отца и близость нашего родства, насчет которого, однако, можно исходатайствовать разрешение. Я упомянул об этом только с тем, чтобы доказать тебе, что я гораздо более должен принимать участие в добром имени Анны Гейерштейнской, чем ты, чужестранец, знающий ее совсем еще недавно; притом же тебе скоро, как кажется, придется навсегда с ней расстаться.

Оборот, данный этому оправданию, так сильно возмутил Артура, что только вспомнив все причины, вынуждающие его скрывать свою досаду, он заставил себя ответить с притворным равнодушием.

— Мне вовсе незачем, господин Гауптман, противоречить мнению, принятому вами об Анне Гейерштейнской, с которой вы, по-видимому, находитесь в таких связях. Я только удивляюсь тому, что при всем уважении к ней, которое требует родство ваше, вы, основываясь на нелепых народных сказках, готовы верить заключению, оскорбительному для вашей родственницы и в особенности для той, с которой вы желаете вступить в теснейший союз. Подумайте только, что во всех христианских землях обвинение в чародействе есть самое большое бесчестие, которое можно нанести мужчине или женщине.

— Я так далек от обвинения ее в этом, — вскричал Рудольф, — что клянусь верным мечом, мною носимым, что если бы кто осмелился сказать что-нибудь подобное насчет Анны Гейерштейнской, я бы вызвал его на поединок и он или меня лишил бы жизни, или сам пал на месте. Но тут вопрос не о том, что сама она чародейка, и если бы кто вздумал это утверждать, то я бы посоветовал ему вырыть себе могилу и позаботиться о спасении души своей; сомнение теперь в том, что так как она происходит от семейства, состоявшего, как говорят, в тесных связях с таинственным миром, то не имеют ли права духи и невидимые существа принимать на себя ее образ в ее отсутствие — и дозволено ли им забавляться на ее счет, чего они не могут сделать с прочими смертными, предки которых всегда жили по строгим правилам церкви и умерли, как следует добрым христианам. Искренно желая сохранить твое уважение, я не откажусь сообщить тебе еще более подробностей насчет обстоятельств ее происхождения, подтверждающих сказанное мною. Но предупреждаю тебя, что эти вещи говорятся не иначе как под клятву молчания, и надеюсь, что ты сохранишь эту тайну, поручившись за это жизнью и честью.

— Я буду молчать обо всем касающемся чести девушки, которую я так сильно уважаю, но опасение возбудить чье бы то ни было неудовольствие не в состоянии ни на волос прибавить к поруке моей чести.

— Пусть будет так, — сказал Рудольф, — я совсем не желаю сердить тебя, но мне бы хотелось, как для того, чтобы сохранить твое обо мне хорошее мнение, которым я очень дорожу, так и для полнейшего объяснения обстоятельств, о которых я только слегка намекнул, сообщить тебе то, о чем я, во всяком другом случае, лучше бы промолчал.

— Ты сам должен знать, что в этом деле нужно и прилично, но помни, что я не требую от тебя никаких сведений, которые должны остаться в тайне, особенно же, если они касаются чести этой молодой девицы.

— Ты слишком много видел и слышал, Артур, чтобы не узнать Всего или по крайней мере того, что мне самому известно насчет этого таинственного предмета. Невозможно, чтобы эти обстоятельства не приходили тебе иногда в голову, и я желаю, чтобы ты имел все сведения, могущие насколько возможно объяснить тебе этот темный вопрос. Нам остается еще обойти около этого болота с милю, и тогда мыокончим обход вокруг замка. Этого времени будет достаточно для рассказа, который я намерен тебе передать.

— Говори, я слушаю! — отвечал англичанин, колеблясь между желанием узнать по возможности все, касающееся Анны Гейерштейнской, между досадой слышать имя ее, произносимое человеком, имеющим на нее такие притязания, как Донергугель, — и между пробуждающейся в нем прежней неприязнью к исполинскому швейцарцу, обхождение которого, всегда откровенное и близкое к грубости, припахивало спесью и хвастовством. Он, однако, начал слушать эту чудную повесть, и участие, которое она возбудила в нем, скоро перевесило все прочие его чувства.

ГЛАВА XI

Вот учение адепта: он желает

В каждом элементе поселить мир духов:

Воздушный сильф носится в голубом эфире,

Гном избрал жилищем глубокую пещеру,

Зеленая наяда скользит, как молния, в волнах океана,

И даже самый огонь в своих опасных недрах

Предлагает саламандре приятное для нее убежище.

Неизвестный

РАССКАЗ ДОНЕРГУГЕЛЯ
Я уже говорил тебе (начал Рудольф), что бароны Арнгеймы, хотя по наследству от отца к сыну и занимались тайными науками, однако, подобно всем немецким дворянам, были храбры и очень любили охоту. Этими качествами в особенности отличался дед Анны по матери, Герман Арнгейм, который славился тем, что имел превосходнейший конский завод и отличнейшей породы жеребца. Я не стану изображать этого редкого коня, а ограничусь лишь тем, что он был черен, как смоль, и не имел ни одного белого волоска ни на лбу, ни на ногах. По этой причине и по горячности его хозяин прозвал его Аполлионом, что втайне считалось подтверждением дурных слухов, носившихся о роде Арнгеймов, потому что, как говорили, любимой лошади дано имя злого духа.

Однажды в ноябрьский день случилось, что барон, поехав в лес на охоту, возвратился домой уже поздно вечером. С ним не было гостей, потому что, как я уже тебе говорил, в Арнгеймский замок редко принимали кого-либо кроме тех, от которых обитатели замка надеялись приобрести новые сведения. Барон сидел один в своей зале, освещенной лампами и факелами. В одной руке держал он книгу, исписанную знаками, непонятными для всех, кроме его самого, другой облокотился на мраморный стол, на котором была бутылка токайского вина. Паж его стоял в почтительном отдалении, в конце большой мрачной залы, где не слышно было никакого звука, кроме ночного ветра, который уныло завывал, дуя сквозь заржавленные латы и развевая изорванные знамена, висящие на стенах этой феодальной хоромины. Вдруг послышались шаги человека, поспешно и в испуге идущего по лестнице; дверь настежь растворилась, и Каспар, главный конюший барона, в сильном страхе подбежав к столу, за которым сидел господин его, вскричал:

— Господин! Господин мой! У нас в конюшне черт!

— Что это за глупость? — спросил барон, встав с удивлением и досадуя на то, что его таким образом потревожили.

— Накажите меня гневом вашим, — сказал Каспар, — если я говорю неправду! Аполлион…

Тут он остановился.

— Говори же, глупый трус, — вскричал барон, — не больна ли моя лошадь? Или с ней случилась какая беда?

Конюший опять произнес одно только слово: Аполлион…

— Ну что ж, — сказал барон, — если бы сам Аполлион лично стоял тут, то и тогда бы храброму человеку нечего пугаться.

— У Аполлиона в стойле черт! — произнес наконец конюший.

— Дурак! — вскричал барон, схватив со стены факел. — Подобные тебе люди, рожденные для того, чтобы служить нам, должны иметь более самообладания, хотя бы из уважения к нам, если не для самих себя.

Говоря таким образом, он пошел через двор замка в обширную конюшню, где пятьдесят превосходных коней стояли по обеим сторонам. Подле каждого стойла висело наступательное и оборонительное оружие всадника, содержавшееся в отличной чистоте, а также и нижние воинские одежды из буйволовой кожи. Барон в сопровождении нескольких слуг, которые с испуга сбежались на эту необыкновенную тревогу, поспешно проходил между рядами своих лошадей. Наконец он подошел к стойлу любимого своего жеребца, находящемуся в самом конце конюшни, по правую руку; но верный конь его не заржал, не оборотил головы, не забил копытами и не подал никакого обыкновенного знака радости при приближении своего господина; один только слабый стон его, как будто бы он просил о помощи, показывал, что благородное животное чувствует присутствие барона.

Арнгейм поднял факел и увидел, что в стойле действительно стоит высокий черный человек, положивший свою руку лошади на шею.

— Кто ты таков? — спросил барон, — и зачем ты здесь?

— Я ищу пристанища и гостеприимства, — отвечал незнакомец, — и заклинаю тебя не отказать мне в нем плечом твоего коня и острием меча, которые да не изменят тебе в случае нужды.

— Если так, то ты брат Священного Огня, — сказал барон Герман Арнгейм, — и я не могу отказать тебе в пристанище, которого ты требуешь от меня по обрядам персидских магов. Против кого и на сколько времени просишь ты моего покровительства?

— Против тех, — отвечал незнакомец, — которые явятся требовать меня прежде, чем пропоет утренний петух, и на один год и один день срока, считая с этого часа.

— По клятве моей и но законам чести не могу отказать тебе, — сказал барон, — год и один день буду твоим защитником, и ты разделишь со мной кров и дом, вино и пищу. Но и ты должен повиноваться уставам Зороастра, который, повелевая сильному защищать слабого, говорит также, чтобы мудрый научал того, кто имеет менее его познаний. Я сильный, и ты будешь безопасен под моим покровительством; ноты мудрейший и должен посвятить меня в самые сокровенные твои тайны.

— Вы насмехаетесь над рабом вашим, — сказал чужеземный гость, — но если Данишменд знает что-либо, могущее принести пользу Герману, то он готов научить его, как отец сына.

— Выйди из своего убежища, — сказал Арнгейм. — Клянусь тебе Священным Огнем, братством, нас соединяющим, плечом моего коня и острием верного моего меча, что я буду твоим защитником один год и один день, сколько могу по силам моим.

Чужеземец вышел из конюшни, и увидевшие чудную его наружность нисколько не дивились тому, что конюший испугался, найдя в стойле такого гостя, зашедшего туда непостижимым образом. По вступлении в освещенную залу, куда барон ввел его как почетного гостя, все рассмотрели, что чужестранец очень высок ростом и имеет внушительную наружность. Одежда его была азиатская и состояла из длинного черного кафтана, какие носят армяне, и из высокой четырехугольной шапки, обложенной астраханским барашком. Все надетые на нем вещи были черного цвета, и поэтому особенно резко выделялась длинная седая борода, спускавшаяся на грудь. Верхняя его одежда была подпоясана вязаным шелковым поясом, на котором, вместо кинжала или меча, висел серебряный ящичек с письменными принадлежностями и сверток пергамента. Единственным украшением его наряда был большой рубин необыкновенного блеска, который при свете так ярко сверкал, как будто бы он сам испускал из себя лучи, в действительности им только отражаемые. На предложение подкрепить себя пищей незнакомец отвечал:

— Я не могу ни вкусить хлеба, ни омочить водой губ моих до тех пор, пока преследователь не пройдет мимо ворот этого замка.

Барон приказал поправить лампы и подать еще факелов; после этого он отослал всех домашних спать и остался один с незнакомцем. В страшный час полуночи ворота замка дрогнули как бы от вихря, и чей-то громкий голос раздался над ними, требуя выдачи принадлежащего ему пленника, Данишменда, сына Алиева. Привратник услыхал тогда, что в зале отворилось окно и что господин его вступил в разговор с тем, кто высказал это требование. Но ночь была так темна, что он не мог видеть разговаривающих, а язык, на котором они изъяснялись, был совершенно ему незнаком или так перемешан с иностранными выражениями, что он не понял ни одного слова. Едва прошло минут пять, как тот, который был снаружи замка, опять возвысил голос и сказал по-немецки:

— Итак, на один год и один день я откладываю мое удовлетворение, но по истечении этого времени я явлюсь требовать того, что мне следует, и не потерплю отказа.

С этого времени персиянин Данишменд был постоянным гостем в Арнгеймском замке и никогда не переходил через подъемный мост. Удовольствия его или занятия, казалось, ограничивались библиотекой замка и лабораторией, где барон иногда трудился с ним вместе по нескольку часов. Обитатели замка не находили ничего предосудительного в этом персидском маге, кроме только пренебрежения его к обрядам веры, так как он никогда не ходил к обедне, не исповедовался и вообще не исполнял никаких религиозных обрядов. Хотя капеллан замка уверял, что он доволен совестью чужестранца, но давно уже подозревали, что достойный священник получил свое выгодное место с тем условием, чтобы одобрять духовный образ мыслей и свидетельствовать о вере всех гостей, приглашаемых бароном в замок.

Замечено было, что Данишменд усердно возносит свои моления, простираясь ниц при первых лучах восходящего солнца, и что, сделав прекрасную серебряную лампаду, он ставит ее на мраморное подножие, представляющее сломанную колонну, исписанную внизу иероглифами. Какие составы горели в этой лампаде, никому, кроме разве одного барона, не было известно, но пламя это было чище и ярче всякого другого огня, кроме солнца; и вообще полагали, что Данишменд поклоняется этому огню в отсутствие небесного светила. Ничего особенного не могли в нем заметить, кроме того, что он соблюдал строгую нравственность, был чрезвычайно важен и вообще вел очень умеренную жизнь, соблюдая частые посты и бдение. За исключением редких, необыкновенных случаев он никогда не говорил ни с кем, кроме барона; но так как он имел деньги и щедро раздавал их, то слуги смотрели на него, хотя с робостью, но без страха и без ненависти.

За зимой наступила весна, лето испестрило цветами луга, и осень обременила деревья плодами, которые созрели и начинали падать, как однажды паж, ходивший иногда с ними в лабораторию для того, чтобы в случае нужды прислуживать, услыхал, что персиянин говорит барону Арнгейму:

— Ты хорошо сделаешь, сын мой, если внимательно выслушаешь слова мои, так как уроки, которые я тебе даю, приближаются к концу, и никакая земная власть не может долее избавить меня от моей судьбы.

— Увы! Наставник мой, — сказал барон, — неужели я должен лишиться удовольствия пользоваться твоими уроками в то самое время, когда твое искусное преподавание необходимо для того, чтобы я окончательно достиг высшей степени твоей мудрой науки?

— Не унывай, сын мой, — отвечал мудрец. — Я передам обязанность возвысить тебя в знаниях моей дочери, которая явится сюда с этой целью. Но помни, если ты дорожишь продолжением твоего рода, ты должен смотреть на нее не иначе как на свою руководительницу в науках; если же ты пленишься красотой этой девы, то будешь похоронен с мечом и со щитом твоим как последний потомок мужского пола в твоем роде; и поверь мне, что одним этим не ограничатся твои несчастья, потому что такие союзы никогда счастливо не оканчиваются, чему я сам могу служить примером. Но, тсс… нас подслушивают.

Домашние Арнгеймского замка, имея мало поводов для развлечения, тем старательнее наблюдали за предметом, обратившим на себя их внимание, и когда срок пребывания персиянина в замке начал приближаться, некоторые из них под различными предлогами удалились, а другие с трепетом ожидали какого-нибудь поражающего и страшного события. Ничего такого, однако, не случилось, и в положенный сроком день, раньше грозного часа полуночи, Данишменд оставил Арнгеймский замок, выехав верхом за ворота, как обыкновенный путешественник. Барон расстался со своим учителем с признаками глубокой печали, как будто его постигло какое-нибудь горе. Персидский мудрец утешал его, долго разговаривая с ним шепотом, и в заключение громко сказал:

— При первых лучах восходящего солнца она явится к тебе. Будь с ней ласков, но не более. — Затем он уехал, и с тех пор никто не видал его и не слыхал о нем в окрестностях Арнгейма.

Целый день, по отъезде незнакомца, барон был чрезвычайно задумчив. Он сидел против своего обыкновения в большой зале, не входя ни в библиотеку, ни в лабораторию, где не мог более наслаждаться беседой своего уехавшего наставника. На рассвете следующего дня барон позвал своего пажа и, хотя обыкновенно очень мало заботился о своем наряде, но тут оделся с большим вкусом, а так как он был молод и красив собой, то, конечно, имел полное основание остаться довольным своей наружностью. Одевшись, он подождал, пока солнце показалось над горизонтом, и, взяв со стола ключ от лаборатории, отправился туда в сопровождении своего пажа.

У дверей барон остановился и, казалось, несколько минут колебался, не отослать ли ему назад пажа, потом был в нерешимости, отворять ли ему дверь, как бы ожидая увидеть за нею какое-нибудь чудное явление. Наконец собравшись с духом, он повернул ключ, отворил дверь и вошел. Паж следовал за своим господином по пятам, и то, что он увидел, привело его в изумление, доходившее до ужаса, хотя представившееся ему явление не только не имело в себе ничего страшного, но, напротив, было в высшей степени приятно, обворожительно…

Серебряная лампада была снята с подножия, и вместо нее на нем стояла прелестная молодая женщина в персидской одежде алого цвета. На ней не было ни чалмы, ни какого-либо другого головного убора; сквозь темно-русые волосы красавицы была продета только голубая лента, прикрепленная золотой пряжкой, украшенной огромным опалом, который при разнообразии переливающихся цветов, свойственных этому камню, сиял красноватым оттенком, подобным огненной искре.

Молодая девушка была немного ниже среднего роста, но прекрасно сложена, в высшей степени грациозна и стройна; восточный наряд с широкими шароварами, собранными внизу вокруг щиколотки, обнаруживал прелестнейшую маленькую ножку, какую только можно себе вообразить, и поспорить с которой в очаровательности могли только не менее прекрасные ручки, часть которых была видна из-под складок ее платья. Милые, выразительные черты лица ее выражали ум и проницательность, а быстрые, черные глаза с тонкими, дугообразными бровями казались предвестниками лукавых шуток, готовых сорваться с розовых улыбающихся губок.

Подножие, на котором она стояла, едва прикасаясь к нему, показалось бы ненадежным для всякого другого существа, хоть на сколько-нибудь тяжелее ее. Но каким бы образом она тут ни очутилась, она, по-видимому, держалась на нем так же ловко и с такой же безопасностью, как малиновка, слетевшая с облаков на розовую ветку. Первый луч восходящего солнца, падая из окна прямо на подножие, еще более усиливал впечатление, производимое этим прелестным существом, стоявшим недвижимо, как будто бы оно было сделано из мрамора. Единственным признаком того, что красавица замечала присутствие барона, было ее ускорившееся дыхание и яркий румянец, сопровождаемый легкой улыбкой.

Хотя барон уже заранее ожидал увидеть нечто именно вроде того, что теперь находилось перед его глазами, но дивная, обаятельная красота, совершенство форм и очаровательная грация этой юной красавицы так далеко превосходили все его ожидания, что он с минуту оставался недвижим, едва переводя дух. Однако вспомнив вдруг, что вежливость и долг хозяина обязывают его принять как следует у себя в замке прелестную незнакомку и свести ее с опасного места, на котором она находилась, он подошел к ней с приветливой улыбкой и протянул руки, чтобы помочь ей сойти с подножия, имевшего около шести футов высоты; но ловкая и проворная незнакомка, опершись только на его руку, с такой легкостью спрыгнула на пол, как будто бы она была составлена из воздуха. По одному только мгновенному прикосновению маленькой ее ручки барон Арнгейм удостоверился, что имеет дело с существом из плоти и крови.

— Я явилась, как мне было приказано, — сказала незнакомка, осматриваясь вокруг себя. — Вы ожидаете иметь во мне усердную и терпеливую наставницу, а я надеюсь найти в вас прилежного и внимательного ученика.

С того момента, как это чудное и милое существо поселилось в Арнгеймском замке, в домашнем устройстве его произошли разные перемены. Пребывание в замке Гермионы, как называли прекрасную девушку, могло вызвать в обществе различные толки, невыгодные для репутации молодой девушки, поэтому барон Арнгейм выписал к себе одну свою родственницу, даму почтенных лет. Она принадлежала к высшему обществу и была вдовой имперского графа, но, сильно обеднев, была рада приглашению барона и взялась управлять замком, чтобы присутствием своим предупредить всякого рода сплетни.

Графиня Вальдштетен так далеко простерла свою предупредительность, что почти всегда находилась в лаборатории или в библиотеке, когда барон Арнгейм занимался там со своей юной и прелестной наставницей, заменившей таким странным образом старого мага. Если верить словам этой почтенной дамы, то занятия их были совершенно необыкновенного рода, и опыты, которые они иногда производили, столько же пугали, как и изумляли ее. Но она всегда категорически утверждала, что они не занимались сверхъестественными науками и не переступали границ, назначенных человеческим познаниям.

Лучший судья в делах такого рода, сам бамбергский епископ приехал в Арнгейм, желая убедиться в том, что носившаяся по всему Рейнскому округу молва о необыкновенном уме и высоких познаниях Гермионы вполне справедлива. Он беседовал с Гермионой и нашел ее столь убежденной в истинах веры и в таком совершенстве знакомой со всеми учениями отцов церкви, что прозвал ее доктором богословия в одежде восточной танцовщицы. Относительно же ее познаний в филологии, философии и прочих науках он отвечал спрашивающим его об этом, что будучи привлечен в Арнгейм неимоверными рассказами оо этом предмете, он по возвращении оттуда должен сознаться, что ему о них и половины не было говорено.

После такого неоспоримого свидетельства неблагоприятные толки, произведенные странным явлением прелестной незнакомки, почти все замолкли, тем более что любезным своим обхождением ока невольно располагала к себе всякого, кто только к ней приближался.

Однако в отношениях прелестной наставницы и ее ученика мало-помалу начала появляться довольно заметная перемена.

Занятия их, правда, продолжались с той же скромностью, как и прежде, и никогда, сколько было известно, не происходили без присутствия графини Вальдштетен или какой-нибудь другой почтенной особы; но местом их свиданий была уже не одна учебная библиотека или химическая лаборатория — они качали искать удовольствий в садах и рощах; занимались охотой и рыбной ловлей, а по вечерам танцевали; все это, казалось, красноречиво говорило, что глубокомысленные науки на время оставлены и им предпочтены забавы.

Не трудно было угадать, к чему это клонилось, хотя барон Арнгейм и прелестная его гостья посреди шума удовольствий, их окружающих, разговаривали между собой на языке, ни для кого не понятном, и поэтому никто не удивлялся, когда через несколько недель было торжественно объявлено, что прелестная персиянка вступает в брак с бароном Арнгеймом.

Обхождение этой молодой, очаровательной девушки было так пленительно, разговор так жив, ум столь блистателен и соединен с таким добросердечием и скромностью, что, несмотря на неизвестность ее происхождения, счастливая судьба ее возбудила гораздо менее зависти, нежели можно было ожидать в таком необыкновенном случае. Притом же щедрость ее приводила в изумление и располагала к ней всех молодых особ, ее окружавших. Богатство ее казалось неистощимым, иначе, раздавая драгоценности милым своим приятельницам, она скоро сама осталась бы без всяких украшений. Эти похвальные качества, а в особенности щедрость, соединенные с простотой нрава и образом мыслей, представлявшими очаровательную противоположность с глубокими познаниями, которыми, как всем было известно, она обладала; наконец, совершенное отсутствие всякого тщеславия — все это способствовало тому, что превосходство ее извинялось ее подругами. Однако в ней замечали некоторые особенности; может быть, зависть и преувеличивала их, тем не менее они, казалось, проводили таинственную черту разделения между прелестной Гермионой и обыкновенными смертными, среди которых она жила.

В веселых плясках она до такой степени превосходила всех легкостью и искусством, что буквально казалась воздушным существом. Она танцевала без усталости и далеко оставляла за собой самых страстных любителей этой забавы, даже сам молодой герцог Гохшпринген, слывший неутомимейшим танцором в целой Германии, протанцевав с ней полчаса, принужден был остановиться и, бросаясь на софу в совершенном изнеможении, сказал, что он танцевал не с женщиной, а с сильфидой.

Ходили также толки, передаваемые повсюду шепотом, что будто когда она играла со своими юными подругами в извилистом лабиринте замкового сада в прятки и подобные игры, требующие проворства, то была оживлена той же сверхъестественной легкостью, как и в пляске. Она являлась посреди подруг и исчезала от них с непостижимой быстротой, минуя заборы, ограды и тому подобные препятствия с таким проворством, что внимательный глаз никак не мог за ней проследить, так как будучи видима по другую сторону какой-нибудь преграды, она вдруг являлась уже перед ней подле самых зрителей.

В такие минуты, когда глаза ее сверкали, щеки разгорались и вся она воодушевлялась, говорили, будто и носимый ею на голове оправленный в золото опал, которого она никогда не снимала, исторгал от себя пламя, подобное огненному языку. Таким же образом, если случалось, что в сумерки Гермиона почему-либо приходила в возбуждение и говорила с большим оживлением, чем обыкновенно, то и камень этот как будто сверкал сильнее и даже сиял ярким лучом, который, казалось, происходил от него самого, а не как обыкновенно, вследствие отражения в нем какого-нибудь внешнего света. Горничные ее уверяли, что когда госпожа их предавалась мгновенной вспыльчивости (единственная слабость, в ней замеченная), то из таинственного талисмана сыпались темнокрасные искры, как будто бы он разделял волнение той, которая его носила.

Женщины, прислуживающие ей, рассказывали, что она снимала этот камень только на несколько минут, когда ей убирали волосы, и что она была необыкновенно задумчива и молчалива все время, пока он был снят, и в особенности тревожилась, если к нему подносили какую-нибудь жидкость. Даже будучи окропляема святой водой в церкви, она никогда не крестилась, из опасения, как полагали, чтобы капля святой воды не коснулась столь драгоценного для нее талисмана.

Эти странные слухи не мешали, однако, барону Арнгейму совершить задуманный им брак. Он был отпразднован с обыкновенными обрядами и с чрезвычайным великолепием, после чего юная чета начала вести, по-видимому, такую счастливую жизнь, какая редко бывает на земле. Через двенадцать месяцев прекрасная баронесса подарила своему супругу дочь, которая была названа Сивиллой, по имени матери барона. Но так как ребенок отличался цветущим здоровьем, то крестины были отложены до тех пор, пока мать его оправится после родов. Пригласили тьму гостей присутствовать при обряде крещения, и замок наполнился многочисленным обществом.

В числе приехавших находилась одна старая дама, известная тем, что она играла в обществе роль злой волшебницы, точно в сказках. Это была баронесса Штейнфельд, прославившаяся во всем околотке своим любопытством и нахальной гордостью.

Едва провела она в замке несколько дней, как с помощью своей служанки успела разведать все, что знали, что говорили и что подозревали относительно баронессы Гермионы. В день, назначенный для крестин, когда все общество собралось поутру в залу, ожидая выхода баронессы, чтобы всем вместе идти в церковь, — между упрямой и надменной Штейнфельд и графиней Вальдштетен возник сильный спор о старшинстве. Барона Арнгейма призвали в посредники, и он решил в пользу графини. Госпожа Штейнфельд тотчас приказала оседлать своего иноходца и всем своим слугам собираться в дорогу.

— Я оставляю этот замок, — вскричала она, — в который добрая христианка никогда бы не должна была входить; оставляю дом, хозяин которого колдун, хозяйка — злой дух, не смеющий кропить лица своего святой водой, а их прожорливая собеседница такая женщина, которая из-за куска хлеба готова помогать женитьбе чародея на воплощенном дьяволе.

Она удалилась с яростью на лице и со злобой в сердце.

Тогда барон Арнгейм, выступив вперед, спросил у окружающих его рыцарей и дворян, есть ли между ними кто-нибудь, желающий поддержать мечом подлую ложь, оскорбившую его, жену и родственницу.

Все единогласно ответили, что отказываются защищать баронессу Щтейнфельд в таком неправом деле, и признали сказанные ею слова за ложь и клевету.

— Пусть же провалятся сквозь землю ее лживые речи, которых ни один честный человек не хочет защищать; но все находящиеся теперь здесь, сегодня же удостоверятся, исполняет или нет моя Гермиона обряды христианской веры.

Графиня Вальдштетен с беспокойством, делала ему знаки, в то время когда он это говорил; затем, когда толпа позволила ей к нему приблизиться, она шепнула ему на ухо:

— Не будьте опрометчивы! Не делайте безрассудного опыта! В этом опале, в этом талисмане есть какая-то таинственная сила. Будьте благоразумны и оставьте это дело как оно есть.

Но барон был слишком воспламенен гневом, чтобы внимать голосу мудрости, на которую он имел притязания. Нельзя, однако, не согласиться, что такая явная обида, в такое время и в таком месте, не могла бы не поколебать твердость самого терпеливого и самого благоразумного человека. Он отвечал ей сердито и отрывисто: — Уж не сошли ли с ума и вы также? — и остался при своем намерении.

В эту минуту в зал вошла баронесса Арнгейм. Вследствие еще так недавно перенесенных ею родов ее прелестное личико было бледно, но эта бледность делала его еще более привлекательным, хотя оно и не имело своего обычного оживления.

Отвечая на приветствия собравшихся гостей с милой и внимательной вежливостью, она спросила, отчего здесь нет госпожи Штейнфельд, но в это самое время муж ее сделал знак обществу идти в церковь и, подав баронессе руку, повел ее вслед за другими. Церковь наполнилась блестящим обществом, все взгляды которого были устремлены на хозяина и хозяйку, когда они вступили в храм Божий, предшествуемые четырьмя молодыми девицами, несшими новорожденную в легкой и великолепной колыбели.

Войдя в церковь, барон омочил концы пальцев в купели и поднес святой воды своей супруге, которая приняла ее, прикоснувшись по обыкновению концами своих пальцев к его руке. Барон, желая вполне опровергнуть клевету злой госпожи Штейнфельд, с шутливостью, несколько неприличной времени и месту, брызнул в прелестное личико своей супруги две или три капли воды, оставшиеся на его руке. Одна из этих капель попала на опал. Драгоценный камень сверкнул ярким лучом и, подобно падающей звезде, тотчас лишился своего блеска и цвета… Баронесса болезненно застонала и упала на помост церкви. Испуганные гости столпились вокруг нее. Несчастную Гермиону подняли и отнесли в ее комнату. В этот короткий промежуток времени лицо ее так изменилось, пульс так ослабел, что все присутствовавшие сочли ее умирающей. Она попросила, чтобы ее оставили одну с мужем. Он пробыл с ней целый час и когда вышел от нее, то запер ее комнату на замок. Возвратясь опять в церковь, он провел там более часа, простершись перед алтарем.

Между тем большая часть гостей в сильном страхе разъехалась, только немногие остались из вежливости и из любопытства. Все чувствовали, что неприлично оставлять запертой дверь комнаты, в которой лежала больная, но, напуганные обстоятельствами, бывшими причиной ее болезни, долго не могли решиться тревожить молившегося барона. Когда явился доктор, за которым не замедлили послать, графиня взялась вытребовать у барона ключ. Несколько раз повторяла она свою просьбу человеку, который, казалось, был не в состоянии ни слышать, ни понимать того, что ему говорили. Наконец он отдал ключ и при этом с мрачным видом сказал, что все бесполезно и что он просит всех чужих удалиться из замка. Едва ли, однако, следовало просить об этом, так как и без того было мало желающих остаться, особенно после того, когда, отворив дверь спальни, в которую часа два тому назад положили баронессу, теперь не нашли от нее никаких следов, кроме горсти легкого серого пепла, напоминавшего собой пепел от сгоревшей бумаги; он находился на постели, на которой она лежала. Ее, однако же, отпели как следует, отслужив с приличными обрядами панихиду за упокой души знаменитой баронессы Гермионы Арнгейм.

Через три года, в этот же самый день, барон был погребен в той же арнгеймской церкви, с мечом своим, щитом и шишаком, как последний потомок мужского пола из рода Арнгеймов.

Тут швейцарец замолчал, так как они подошли к мосту Графслустского замка.

ГЛАВА XII

…Поверьте мне, отец мой,

Хоть облечен в чудесную он форму,

Но это дух!

Шекспир. Буря

Прошло несколько минут в молчании после того, как Рудольф окончил свой чудный рассказ. Внимание Артура Филипсона мало-помалу было всецело поглощено этим повествованием. Содержание его слишком согласовалось с понятиями того века, чтобы можно было слушать его с недоверчивостью, с которой приняли бы его в позднейшее, более просвещенное время.

Артур был очень изумлен и тем искусством, с которым его спутник изложил свой рассказ. До сих пор он считал Рудольфа только грубым охотником и храбрым солдатом; между тем как теперь он увидел в Донергугеле гораздо более знания светских отношений, нежели предполагал. Итак, швейцарец выиграл теперь в его мнении, как человек с талантами, но не сделал ни малейшего успеха в его приязни. «У этого хвастуна, — сказал сам себе Артур, — есть, однако, ум, и он гораздо более достоин начальствовать над другими, нежели я это предполагал». Обернувшись затем к своему товарищу, он поблагодарил его за рассказ, который своим интересным содержанием сократил их путь.

— И от этого-то чудного брака, — спросил Артур, — произошла Анна Гейерштейнская?

— Мать ее, — отвечал швейцарец, — была Сивилла фон Арнгейм, то самое дитя, на крестинах которого произведшая его на СЕет мать умерла, исчезла или как тебе будет угодно это назвать; арнгеймское баронство, как наследие мужского колена, перешло к императору. Замок не был никем обитаем со дня смерти последнего владельца и, как говорят, теперь приходит почти в совершенное разрушение. Образ жизни его владельцев и в особенности ужасный случай с последним из них были причиной того, что никто не хочет жить в нем.

— А не было ли замечено чего-нибудь сверхъестественного в молодой баронессе, на которой женился брат Бидермана?

— Я слышал об этом странные рассказы. Говорят, что по ночам кормилица видала Гермиону, последнюю баронессу Арнгейм, проливающую слезы у колыбели своей дочери, и другие тому подобные вещи. Но это я говорю по слухам, гораздо менее достоверным, чем те, на которых основан предыдущий рассказ мой.

— А так как всякой истории, которая сама по себе не слишком правдоподобна, можно верить или не верить только судя по доказательствам, ее подтверждающим, то позволь спросить, на чем основана твоя уверенность в этом?

— Охотно скажу тебе это, — отвечал швейцарец. — Знай, что Теодор Донергугель, любимый паж последнего барона Арнгейма, был брат моего отца. После смерти своего господина он возвратился на родину в Берн, где посвятил большую часть своего времени на обучение меня владению оружием и всем воинским упражнениям, употребительным в Германии и в Швейцарии, так как он сам был очень в них искусен. Он видел своими собственными глазами и слышал своими ушами большую часть страшных и таинственных событий, о которых я тебе рассказывал. Если тебе случится быть в Берне, то ты можешь увидеть там этого доброго старика.

— Итак, ты полагаешь, что явление, которое я видел нынешней ночью, имеет связь с таинственным браком деда Анны Гейерштейнской?

— Не думай, что я в состоянии определенно объяснить тебе такую мудреную вещь. Я только могу сказать, что, не желая оскорбить тебя сомнением в твоем рассказе о виденном тобою два раза призраке, я не вижу другого средства объяснить это, как разве вспомнив мнение некоторых людей, что часть крови, текущей в жилах этой девицы, не принадлежит Адамову племени, но более или менее происходит от одного из тех стихийных духов, о которых столько было говорено в древние и в новейшие времена. Впрочем, я могу ошибаться. Мы посмотрим, какой будет выглядеть она завтра утром и заметны ли будут у нее на лице бледность и усталость от ночной бессонницы. Если нет, то мы заключим, что глаза твои странным образом тебя обманули или что представившееся тебе явление не принадлежит к нашему миру.

На это молодой англичанин ничего не отвечал, да и не имел на то времени, так как в эту самую минуту их окликнул стоящий на мосту часовой.

На вопрос: — Кто идет? — они были принуждены два раза ответить, прежде чем Сигизмунд решился пропустить их через мост.

— Настоящий ты осел и лошак, — сказал Рудольф, — ну, к чему эта задержка?

— Сам ты осел и лошак, гауптман! — сказал швейцарец в ответ на это приветствие. — Я уж был нынешней ночью обморочен привидением и теперь достаточно опытен, чтобы не дать себя провести в другой раз.

— Какое привидение, — сказал Донергугель, — станет терять время с таким дураком, как ты?

— Ты, гауптман, такой же ворчун, — возразил Сигизмунд, — как отец мой, который честит меня дураком и болваном при каждом сказанном мной слове, несмотря на то, что у меня губы, зубы и язык для разговора точно такие же, как и у других людей.

— Об этом мы с тобой спорить не будем, Сигизмунд. Ясно, что если ты отличаешься от других, то это в такой сфере, которую ты не в состоянии сам чувствовать или в том сознаться. Но расскажи нам просто, что тебя потревожило на твоем карауле?

— Изволь слушать, гауптман, — отвечал Сигизмунд Бидерман, — я несколько утомился, глядя на ясный месяц, и спрашивал себя, из чего бы он был сделан и каким же образом он так же хорошо виден из нашего дома, как и отсюда, между тем как до Гейерштейна так далеко. Я несколько утомился, говорю я, от этих и от других мудреных размышлений и принужден был надвинуть на уши свою меховую шапку, так как ветер дул очень пронзительно. Укрепившись на ногах, я выставил одну из них несколько вперед и, обхватив обеими руками мой бердыш, который держал прямо перед собой, чтобы на него опереться, я закрыл глаза.

— Закрыл глаза, Сигизмунд, стоя на часах? — вскричал Донергугель.

— Не беспокойся, — отвечал Сигизмунд, — зато я открыл мои уши. Однако же это не много бы помогло мне, потому что кто-то перешел через мост так тихо, как мышь. Вздрогнув, я открыл глаза в ту самую минуту, как кто-то подошел ко мне, и как бы вы думали, кого я увидел?

— Какого-нибудь подобного тебе дурака, — сказал Рудольф, толкнув в это самое время ногой Филипсона, чтобы сделать его внимательным к ответу, но это напоминание было не нужно, потому что Артур ожидал этого ответа с наивеличайшим волнением.

— Клянусь Святым Марком, — вскричал Сигизмунд, — это была родственница наша, Анна Гейерштейнская.

— Не может быть! — возразил швейцарец.

— Я бы и сам сказал то же, — подхватил Сигизмунд — так как я полюбопытствовал осмотреть ее комнату, прежде чем она пришла туда, и увидел, что ее приготовили так, что хоть сама королева или какая-нибудь принцесса могла бы спать в ней; для чего же ей оставлять такую спокойную комнату, где она была охраняема находящимися вокруг нее друзьями, и идти шататься ночью по лесу?

— Может быть, — сказал Рудольф, — она только выходила на мост посмотреть, какова погода?

— Нет, она возвращалась из лесу. Я видел, как она подошла к мосту, и хотел было порядком ее огреть, полагая, что это дьявол, принявший на себя ее образ. Но я вовремя сообразил, что бердыш мой не березовый прутик, которым можно стегать ребят, и если бы я убил Анну, то вы бы все на меня рассердились и, по правде сказать, я бы сам на себя очень досадовал, потому что хотя она иногда и подшучивает надо мной, но дом наш сделался бы очень скучным, если бы мы ее потеряли.

— Осел! Ну что бы тебе хоть поговорить с этим привидением, или с дьяволом, как ты его называешь?

— Этого-то я и не сделал, господин гауптман. Отец мой всегда сердится на меня, если я говорю, не подумавши, а в эту минуту я был не в состоянии ни о чем думать. Да и времени не имел на это, потому что она промчалась мимо меня, как снежный вихрь. Я пошел за ней в замок и начал звать ее так громко, что разбудил всех спящих; они бросились к оружию, и оттого произошла такая тревога, как будто бы Арчибальд Гагенбах стоял тут с мечом и копьем своим. В эту минуту сама Анна вышла из своей спальной, столько же встревоженная и перепуганная, как и каждый из нас! Она начала уверять, что во всю ночь не выходила из своей комнаты, и на меня же обратился весь стыд, как будто я могу запретить домовым прогуливаться. Но я порядком отделал ее, увидев, что все против меня восстали. «Сестрица, — сказал я ей, — всем известно, из какого рода вы происходите, поэтому предупреждаю вас, если вам вздумается послать ко мне своего двойника, то пусть он наденет себе на голову железную шапку, потому что я угощу его со всего размаху швейцарским бердышем, в каком бы виде он мне ни представился».

Все закричали: — Стыдись! стыдись! — и отец мой прогнал меня опять к моему месту, точно старую дворовую собаку, пришедшую из своей будки погреться у огня.

Рудольф отвечал ему с холодностью, близкой к презрению.

— Ты заснул на часах, Сигизмунд, чем очень провинился против воинских уставов; заснув, видел все это во сне. Счастье твое, что Бидерман об этом не догадался, а то бы вместо того, чтобы прогнать тебя обратно на часы, как ленивую дворовую собаку, он бы отослал тебя, как ненадежного человека, домой в Гейерштейн, как это случилось с бедным Эрнестом за несравненно меньшую вину.

— Эрнест еще не отправился, — сказал Сигизмунд, — и я думаю, что он может вместе с нами вступить в Бургундию. Однако я прошу тебя, гауптман, поступить со мной не как с собакой, а как с человеком, и прислать кого-нибудь ко мне на смену, вместо того чтобы болтать здесь на ночном холоду. Если завтра нам будет работа, то не худо бы закусить и заснуть немножко, ведь я здесь стою уж битых два часа.

При этих словах молодой великан ужасным образом зевнул, как бы желая доказать этим основательность своего требования.

— Закусить и заснуть? — повторил Рудольф. — Целого жареного быка и сна Семи-Спящих едва ли было бы достаточно для того, чтобы возвратить тебя в привычное состояние. Но я твой приятель, Сигизмунд, и потому тотчас прикажу сменить тебя, чтобы ты мог поспать, не тревожимый никакими химерами. Ступайте, молодые люди (сказал он прочим, которые в это время подошли), ступайте отдохнуть; англичанин Артур и я донесем Бидерману и знаменосцу о благополучном завершении нашего обхода.

Отряд вошел в замок, и составляющие его отправились к спящим своим товарищам. Рудольф схватил Артура за руку и между тем, как они входили в привратницкую, шепнул ему на ухо.

— Вот странный случай! Как ты думаешь, донести ли нам о нем депутатам?

— Предоставляю это тебе, так как ты начальник нашей стражи. Я исполнил свою обязанность, донеся тебе о том, что я видел или что мне показалось; теперь твое дело рассудить, что из этого следует довести до сведения Бидермана; скажу только, что так как это обстоятельство касается чести его семейства, то оно должно быть ему известно.

— А я не вижу в этом необходимости, это не может иметь влияния на нашу общую безопасность. Я лучше переговорю об этом с Анной.

Это последнее намерение столько же показалось досадным Артуру, сколько предложение вовсе умолчать о таком щекотливом деле доставило ему удовольствие. Но досада его была такого рода, что он счел за нужное скрыть ее и потому отвечал, стараясь показать наивозможное хладнокровие:

— Поступите так, господин гауптман, как внушит вам ваше чувство долга и деликатности. Что касается меня, я буду молчать об этом чудном ночном происшествии, которое становится еще удивительнее после донесения Сигизмунда Бидермана.

— А также и о том, что ты видел и слышал относительно наших базельских союзников? — спросил Рудольф.

— Об этом я уж, конечно, умолчу; разве только сообщу отцу моему об опасности, которой подвергнутся его пожитки, будучи осмотренными и захваченными в Ла-Ферете.

— Это бесполезно, — сказал Рудольф, — я головой моей отвечаю за целость всего, ему принадлежащего.

— Благодарю тебя от его имени, но мы люди миролюбивые, которым гораздо желательнее избежать ссоры, чем подать к ней повод, даже и в таком случае, если бы мы были уверены, что она кончится в нашу пользу.

— Это чувства купца, а не воина, — сказал Рудольф с неудовольствием, — впрочем, это касается собственно вас, и вы можете поступать, как вам заблагорассудится. Только помни, что отправляясь в Ла-Ферет без нас, вы подвергаете опасности не только имущество, но и жизнь свою.

При этих словах они вошли в зал, где находились их спутники. Бывшие с ними в обходе улеглись уже подле спящих своих товарищей в конце залы. Бидерман и бернский знаменосец выслушали донесение Донергугеля, что обходы его до двенадцати часов и после полуночи возвратились благополучно, не встретив ничего опасного или подозрительного. После чего Рудольф, завернувшись в плащ, лег на солому, с тем счастливым раывнодушием к удобствам ночлега, с той поспешностью воспользоваться часом отдохновения, которые приобретаются деятельной, суровой жизнью, и через несколько минут заснул крепким сном.

Артур оставался еще некоторое времея на ногах, чтобы внимательно осмотреть дверь комнаты Анны Гейерштейнской и подумать о чудных приключениях прошедшего вечера; но они спутывались в его воображении в такой таинственный хаос, среди которого он ничего не мог постигнуть, и необходимость тотчас переговорить с отцом дала другое направление его мыслям. Он должен был осторожно и секретно исполнить свое намерение. Для этого онлег подле своего отца, которому из гостеприимства, оказываемого ему постоянно со времени знакомства их с добродушным Бидерманом, постлали постель в самом удобном месте комнаты и несколько отдельно от других. Старик крепко спал, но проснулся от прикосновения сына, который с величайшей осторожностью шепнул ему по-английски, что он желает сообщить ему по секрету о весьма важном деле.

— Не напал ли на нас неприятель? — спросил старик. — Не вооружиться ли нам?

— Нет, — отвечал Артур, — прошу вас не вставать и не поднимать тревоги, это дело касается одних только нас.

— Говори скорее, сын мой, я слишком привык к опасностям для того, чтобы их бояться.

— Это дело заслуживает того, чтобы о нем хорошенько подумать, — сказал Артур. — В продолжение моего обхода я узнал, что Ла-Феретский губернатор намерен захватить наши пожитки и товары под предлогом взыскания пошлины для герцога Бургундского. Меня также уведомили, что наша стража из швейцарской молодежи решилась воспротивиться этому насилию и надеется в том успеть.

— Клянусь Святым Георгом, этому не бывать, — сказал старый Филипсон; — мы бы дурно отплатили за гостеприимство Бидерману, подав буйному герцогу предлог к войне, которой этот достойный старик так сильно желает избегнуть. Всякую пошлину, хотя и несправедливую, я охотно заплачу; но беда, если отнимут у меня мои бумаги. Я и прежде немного опасался этого и оттого неохотно принял предложение присоединиться к отряду Бидермана. Теперь мы должны с ним расстаться. Этот хищный военачальник, верно, не осмелится оскорбить посольство, отправляющееся ко двору его государя, под защитой международных прав, но я предвижу, что если мы при нем останемся, то это послужит ему предлогом к распре, одинаково приятной как для хищного права Гагенбаха, так и для воинственного духа этих молодых людей, которые ищут только случая назвать себя оскорбленными: мы не доставим им этого случая. Мы отделимся от депутатов и подождем сзади, пока они проедут далее. Если этот фон Гагенбах не самый безрассуднейший из людей, то я найду средство его удовлетворить в том, что касается нас одних. Теперь я разбужу Бидермана и сообщу ему наше намерение.

Это было тотчас исполнено, так как Филипсон не любил медлить в своих делах. В одну минуту он очутился подле Арнольда Бидермана, который, облокотись на изголовье, выслушал его объяснение, между тем как из-за его плеч выглядывали голова и длинная борода швицкого депутата, большие голубые глаза которого устремлялись из-под меховой шапки на лицо англичанина, иногда же посматривали в сторону, чтобы видеть, какое впечатление слова чужестранца производят на его товарища.

— Любезный друг и хозяин, — сказал Филипсон, — мы из верного источника слышали, что наши бедные товары будут обложены пошлиной, а может быть и совершенно отобраны при проходе нашем через Ла-Ферет. Как для вас, так и собственно для себя, мне очень бы хотелось избежать всякого повода к ссоре.

— Вы, конечно, не сомневаетесь в том, что мы можем и желаем защитить вас? — возразил Бидерман. — Знай, англичанин, что гость швейцарца столько же безопасен подле него, как орленок под крылом своей матери; и оставлять нас по той причине, что опасность приближается, значит мало надеяться на наше мужество и верность… Я желаю мира, но не дозволю даже самому герцогу Бургундскому нанести обиду моему гостю, пока я в состоянии помешать этому.

При этих словах швицкий депутат сжал огромный кулак свой и протянул его через плечо своего друга.

— Именно, чтобы избежать этого, почтенный хозяин, — возразил Филипсон, — я решился оставить ваше дружеское общество раньше, чем я предполагал. Подумайте лишь о том, любезный друг, что вы посланник, отправленный за миром, а я купец, едущий за барышом. Война или ссора, могущая вызвать ее, одинаково повредит и вашим и моим выгодам. Откровенно признаюсь вам, что я в состоянии и охотно готов заплатить значительный выкуп, и когда вы отправитесь, то я сторгуюсь насчет его величины. Я останусь в городе Базеле до тех пор, пока заключу подходящие условия с Арчибальдом Гагенбахом; если он действительно такой корыстолюбивый хищник, как про него рассказывают, то он будет со мной поумереннее из опасения лишиться всего, если я ворочусь назад или поеду по другой дороге.

— Вы судите благоразумно, и я очень благодарен вам за то, что вы напомнили мне о моей обязанности. Но, несмотря на это, вы не должны подвергать себя опасности. Как только мы отправимся вперед, все эти места опять подвергнутся грабительству бургундских солдат, которые начнут разъезжать по всем дорогам. Базельские жители, к несчастью, слишком робки для того, чтобы защищать вас; они выдадут вас коменданту крепости по первому его требованию, а правосудия и человеколюбия столько же можно надеяться найти в аду, как и у Гагенбаха.

— Говорят, что есть заклинания, от которых может затрепетать сам ад, — возразил Филипсон, — и я имею средства расположить к себе даже этого фон Гагенбаха, если только мне удастся переговорить с ним наедине. Но признаюсь, что от его солдат мне нечего ожидать, кроме того, что они прикончат меня, хотя бы для того только, чтобы снять с меня платье.

— В таком случае, если уж нам непременно нужно расстаться по приведенным вами весьма основательным причинам, то почему вам не оставить Графслуст часами двумя раньше нас? Дорога теперь безопасна, потому что ждут нашей охранной стражи, и отправясь пораньше, вы, вероятно, найдете Гагенбаха трезвым, и насколько это возможно, способным выслушать благоразумные советы, то есть понять свою собственную пользу. Но после завтрака, запитого рейнвейном, что он всякий день делает до обедни, ярость ослепляет в нем даже самое корыстолюбие.

— Для исполнения этого плана, — сказал Филипсон, — мне только недостает лошака для моего сундука, который уложен с вашим багажом.

— Возьмите нашего, он принадлежит моему любезному швицкому собрату, который охотно вам его уступит.

— Даже хотя бы он стоил двадцать крон, если только товарищ мой Арнольд этого желает, — сказал седовласый старик.

— Я с благодарностью приму его в заем, — сказал англичанин. — Но как вы сами без него обойдетесь? У вас только и есть один лошак.

— Мы легко можем достать себе другого из Базеля, — сказал Бидерман. — Притом же эта небольшая задержка может быть полезна для вашего предприятия, господин англичанин; я назначил отъезд наш тотчас после рассвета; мы можем отправиться часом позже и, между тем, будем иметь время достать себе вьючную лошадь, а вы, господин Филипсон, приедете в Ла-Ферет, где, надеюсь, кончите ваши дела с Гагенбахом к вашему удовольствию и опять присоединитесь к нам, чтобы путешествовать вместе по Бургундии.

— Если наши обоюдные предположения позволят нам продолжать наш путь вместе, достойный Бидерман, — отвечал купец, — то я за большое счастье сочту опять быть вашим товарищем. А теперь насладитесь вновь прерванным мною покоем.

— Да сохранит вас Бог, умный и бескорыстный человек, — сказал Бидерман, вставая и обнимая англичанина. — Если нам и никогда не случится более встретиться, то я всегда буду вспоминать о купце, который пренебрег своей выгодой для того, чтобы следовать по пути благоразумия и справедливости. Я не знаю другого человека, который бы не подвергся опасности пролить реки крови для того, чтобы спасти несколько унций золота. Прощай также и ты, храбрый молодой человек. Ты выучился у нас твердо ходить по швейцарским скалам, но никто не может лучше твоего отца наставить тебя идти по прямой дороге между болот и пропастей человеческой жизни.

Затем он обнял друзей своих и ласково простился с ними. То же самое сделал и его приятель, депутат из Швица, всегда и во всем подражавший Бидерману. Он длинной своей бородой приложился к щекам обоих англичан и еще раз от души повторил им, что лошак его готов к их услугам. Затем все они расположились еще немного отдохнуть в ожидании осеннего рассвета.

ГЛАВА XIII

…Навсегда

Из глаз моих, сверкающих угрозой,

Изгнали состраданье та вражда

И тот раздор, что вызваны недавно

Жестокостью, с которой поступил

Ваш государь с почтенными купцами,

Соотчичами нашими, когда

Их, денег не имевших, чтобы за выкуп

Свой заплатить, заставил кровью он

Запечатлеть жестокие законы

Его страны.

Шекспир. Комедия ошибок

Едва заря начала показываться на далеком горизонте, как Артур встал, чтобы сделать нужные приготовления к отъезду, который, как решено было ночью, был назначен за два часа до отправления Бидермана и его спутников из развалившегося Графслустского замка. Ему нетрудно было отыскать тщательно увязанныые тюки с пожитками его отца между беспорядочными связками багажа, принадлежащего швейцарцам. Первые были уложены со всей аккуратностью людей, привыкших к дальним и опасным путешествиям, а последние с грубой небрежностью поселян, редко оставлявших свои жилища и вовсе не привыкших быть в дороге.

Один из слуг Бидермана помогал Артуру укладываться и переносить отцовские вещи на лошака, принадлежащего длиннобородому швицкому депутату. От него он получил также некоторые сведения о дороге из Графслуста в Ла-Ферет, которая была слишком ровна и пряма для того, чтобы они могли на ней заблудиться, как это случилось с ними в швейцарских горах. Окончив все сборы, Артур разбудил отца и уведомил его, что все готово. Тогда он отошел к камину, между тем как отец его, по ежедневному своему обычаю, прочел молитву к Св. Юлиану, покровителю путешественников, и оделся подорожному.

Неудивительным покажется, что пока отец исполнял набожный обряд и собирался в дорогу, Артур, озабоченный всем тем, что он недавно слышал об Анне Гейерштейнской, и занятый воспоминаниями о приключениях прошедшей ночи, устремил глаза на дверь комнаты, в которую скрылась молодая девушка, когда он ее в последний раз видел; его сильно интересовал вопрос, был ли этот бледный, но прекрасный призрак, несколько раз таким чудесным образом являвшийся перед ним, просто олицетворившаяся мечта его собственного воображения, или живое существо. Любопытство его на этот счет было так сильно, что взгляд его, казалось, силился проникнуть сквозь дверь и стену в комнату спящей красавицы, чтобы открыть в глазах ее и на щеках какие-нибудь признаки того, что она провела без сна целую ночь.

«На этом доказательстве хотел основываться Рудольф, — думал Артур, — и Рудольф один будет иметь случай сделать это наблюдение. Кто знает, какую пользу он может извлечь для себя из того, что я открыл ему об этом милом сердце?.. И что она должна будет подумать обо мне, кроме того, что сочтет меня легкомысленным болтуном, с которым не может случиться ничего особенного без того, чтобы он не пересказал всего первому встречному. Я бы желал, чтобы язык мой онемел прежде, чем я сказал одно слово этому хитрому и гордому хвастуну! По всей вероятности, я никогда уж ее не увижу и, следовательно, никогда не узнаю настоящего истолкования тайны, ее окружающей. Но мысль, что моя нескромность может поставить ее в зависимость от этого неотесанного мужика, будет всю жизнь меня мучить».

В этот момент голос отца вывел Артура из задумчивости:

— Что ж, сын мой, проснулся ли ты или еще, стоя, спишь от усталости после ночной твоей службы?

— Нет, — отвечал Артур, вдруг опомнившись, — я только задремал, но свежий утренний воздух скоро это разгонит.

Пройдя осторожно между спящими людьми до дверей комнаты, старый Филипсон остановился, обернулся назад и, взглянув на соломенное ложе, на котором первые лучи восходящего солнца освещали покоящегося Бидермана и неразлучного его седовласого товарища, невольно произнес прощальное приветствие:

— Прости, олицетворение старинной честности и прямодушия, прости, благородный Арнольд, прости душа, исполненная искренности и правосудия, не знающая ни трусости, ни корыстолюбия, ни обмана!

«Прости, — подумал сын его, — милейшая и откровеннейшая, но между тем таинственнейшая из женщин!» Но это прощание, конечно, не было выражено, подобно прощанию его отца, вслух сказанными словами.

Они вскоре вышли за ворота. Прислуживающий им швейцарец был щедро награжден и отослан с поручением повторить всевозможные приветствия и признательность Бидерману от его английских гостей и сказать ему, что они надеются скоро опять увидеться с ним в Бургундии. Затем Артур, взяв за узду лошака, повел его тихим шагом вперед, между тем как отец шел подле него.

Через несколько минут молчания старик сказал сыну: — Я очень опасаюсь, что мы больше не увидим почтенного Арнольда. Молодые люди, его сопровождающие, ищут только случая обидеться, а герцог Бургундский, верно, не упустит доставить им этот случай, и мир, который этот прекрасный человек желает исходатайствовать своей родине, будет нарушен прежде, чем он успеет представиться герцогу, но даже если бы этого и не случилось, то согласится ли самый гордый из европейских государей слышать укоры мещан и мужиков, потому что Карл Бургундский именно так называет наших приятелей, с которыми мы только что расстались. На этот вопрос легко отвечать. Война, пагубная для всех, которые примут в ней участие, кроме Людовика, короля французского, конечно, возгорится; и страшна будет встреча бургундской конницы с этими железными горцами, которые так часто разбивали австрийских дворян.

— Я так убежден в истине ваших слов, батюшка, что даже полагаю, что мир будет нарушен не далее как сегодня же. Я уже надел панцирь на случай какой-нибудь неприятной встречи между Графслустом и Ла-Феретом; мне бы очень хотелось, чтобы вы приняли эту же предосторожность. Это не замедлит нашего путешествия, и признаюсь вам, что я, по крайней мере, буду гораздо спокойнее, если вы это сделаете.

— Понимаю тебя, сын мой. Но я мирный путешественник во владениях герцога Бургундского и не хочу думать, что там, где развеваются его знамена, я должен опасаться разбойников, как будто где-то в Палестине. Что касается буйства его солдат и притеснений, которые они себе позволяют, то мне не нужно говорить тебе, что при наших обстоятельствах мы должны покориться им без досады и без ропота.

Оставя наших двух путешественников, медленно приближающихся к Ла-Ферету, я должен перенести моих читателей к восточным воротам этого небольшого городка, который, стоя на холме, возвышался над всеми окрестностями Базеля. По-настоящему он не принадлежал к владениям герцога Бургундского, но был отдан ему в залог значительной суммы денег, взятой у Карла взаимообразно австрийским императором Сигизмундом, которому принадлежало право владения этим городом; но местоположение его представляло такое удобство для стеснения швейцарской торговли и для угнетения ненавидимых Карлом жителей Гельвеции, что герцог Бургундский не стал бы и слушать никаких предложений о выкупе, как бы ни были они справедливы и выгодны, и ни за что не согласился бы возвратить императору Ла-Ферет, передовую крепость, столь важную для удовлетворения его ненависти.

Положение этого небольшого городка было само по себе довольно сильно, но укрепления, его окружающие, вряд ли могли бы противостоять нечаянному нападению и вовсе не были способны выдержать продолжительную осаду. Утренние лучи уже более часа озаряли церковную колокольню, когда высокий, худощавый, пожилых лет человек, закутавшись в спальный халат, подпоясанный широкой портупеей, на которой с левой стороны висел меч, а с правой кинжал, приблизился к укрепленным восточным воротам. На шляпе его развевалось перо, которое так же как и заменяющий его иногда лисий хвост были во всей Германии дворянскими знаками отличия.

Небольшой отряд солдат, который был тут на страже в прошедшую ночь, ставя часовых и посылая дозоры, вскинул ружья при появлении этого человека и выстроился, как следует караулу, отдающему честь начальнику. Наружность Арчибальда фон Гагенбаха, так как это был сам комендант крепости, показывала ту угрюмость и своенравие, которые всегда сопровождают утренние часы хворого распутника. Голова его тряслась, пульс бился, как в лихорадке, а щеки были бледны — признаки, возвещающие, что, по своему обыкновению, он провел ночь за добрыми бутылками. Судя по поспешности, с которой солдаты бросились на места свои, и по молчанию, мгновенно воцарившемуся между ними, казалось, что они привыкли ожидать и бояться гнева его в таких случаях. Он бросил на них испытующий и недовольный взгляд, как бы ища, на ком выместить свою досаду, и наконец спросил:

— Где эта ленивая собака Килиан?

Килиан выступил вперед. Это был угрюмого вида сильный воин, родом из Баварии, исправляющий при коменданте должность оруженосца.

— Что слышно об этих швейцарских мужиках, Килиан? — спросил Арчибальд фон Гагенбах. — По их глупому образу жизни им бы следовало уж часа два быть в дороге. Уж не вздумали ли эти болваны подражать дворянам и забавляться бутылками до полуночи?

— Клянусь честью, что это возможно, — отвечал Килиан, — так как базельские граждане вдоволь снабдили их всем нужным для пира.

— Как, Килиан? Они осмелились оказать гостеприимство этим швейцарским пастухам, вопреки данным от меня приказаниям?..

— Нет, базельцы не приняли их в городе, — возразил оруженосец, — но через разосланных мною людей я узнал, что они разместили их в Графслусте, приготовя там огромный запас окороков и пирогов, не говоря уже о бутылках с рейнвейном, о бочонках с пивом и о штофах с водкой.

— Базельцы дорого за это мне заплатят, Килиан, — сказал его начальник, — неужели они полагают, что я всегда должен быть посредником между ними и волей герцога в их пользу? Эти жирные свиньи слишком много о себе думают с тех пор, как мы приняли от них некоторые дрянные подарки, более из милости, нежели для того, чтобы получить какую-нибудь выгоду от их ничтожных приношений. Не базельское ли это вино мы были принуждены торопиться пить большими кружками, опасаясь, чтобы оно к утру не прокисло?

— Оно было выпито, и очень скоро, — сказал Килиан, — больше я ничего не могу припомнить.

— Итак, будь покоен, — сказал комендант, — эти базельские скоты узнают, что я ни во что не ставлю их подарки.

— Итак, ваша светлость, — возразил наперсник, — Вы намерены поссорить герцога Бургундского с городом Базелем за то, что он оказал это косвенное гостеприимство швейцарскому посольству?

— Да, я хочу этого, — сказал Гагенбах, — если только между ними не найдутся такие умные люди, которые сумеют склонить меня к их защите. О! Базельцы еще не знают нашего знаменитого герцога и искусства его на-называть бунтующих жителей вольного города. Ты можешь рассказать им, Килиан, как он поступил с люттихскими негодяями, когда они вздумали было умничать.

— Я при случае сообщу им это, — сказал Килиан, — впрочем, надеюсь, что найду их готовыми искать вашего благорасположения.

— Если же они сами об этом не позаботятся, Килиан, то мне еще менее до того нужды, — продолжал комендант, — но кажется, что здоровое и цельное горло чего-нибудь да стоит, хотя бы только для того, чтобы есть кровяные колбасы и пить черное пиво, не говоря уже о вестфальских окороках и о ниренштейнском вине. Я говорю, что перерезанное горло ни к чему не годится, Килиан.

— Я растолкую этим жирным гражданам опасность, которой они подвергаются, и необходимость приобрести себе покровителя, — отвечал Килиан. — Уж, конечно, не мне учиться тому, как доставлять выгоды вашей светлости.

— Ты дельно говоришь, — сказал Арчибальд. — Но что же ты мне ничего не донес об этих швейцарских олухах? Я полагал, что ты, как старый охотник, пощиплешь их в то время, когда они пировали.

— Мне так же легко было бы схватить руками ощетинившегося ежа, — отвечал Килиан. — Я сам осматривал Графслуст; по стенам стояла стража, и на мосту часовой, кроме исправного обхода по окрестностям. Так что совершенно ничего нельзя было сделать; в противном же случае, зная давнишнее неблаговоление к ним вашей светлости, я бы их порядком отпотчевал, и они никак не узнали бы, откуда произошел удар.

— Тем больше можно будет вытопить из них жиру, когда они приедут сюда, — сказал Гагенбах. — Они, верно, отправились в путь со всей пышностью, со всеми своими драгоценностями, с серебряными цепями их жен, с медными бляхами и с оловянными кольцами. Подлые погонщики! Они не достойны того, чтобы благородный человек принял на себя труд отнимать у них эту дрянь.

— Тут есть нечто получше, если только собранные мною сведения не обманули меня, — возразил Килиан. — С ними едут купцы…

— Какая нибудь сволочь! — сказал губернатор. — Бернские или золотурнские скоты, навьюченные их дрянными товарами: толстыми сукнами, которые не годятся на лошадиные попоны, или холстом, который больше походит на дерюгу, чем на полотно. Я, однако же, их раздену, хотя бы только для того, чтобы проучить этих бездельников. Как! не довольствуясь, что им, как вольному народу, позволяют отправлять послов и депутатов, они еще надеятся посольскими правами прикрыть ввоз запрещенных товаров; они осмеливаются таким образом оскорблять и обманывать знаменитого герцога Бургундского? Но Гагенбах не будет ни рыцарем, ни дворянином, если он пропустит их безнаказанно.

— Они еще больше заслуживают быть остановленными, — сказал Килиан, — чем вы полагаете, так как с ними есть английские купцы, находящиеся под их покровительством.

— Английские купцы! — вскричал Гагенбах со сверкающими от радости глазами. — Английские купцы, Килиан!.. Рассказывают, что в Китае и в Индии есть серебряные, золотые и бриллиантовые рудники; но клянусь моей дворянской честью, я полагаю, что эти грубые островитяне имеют сокровища целого света в недрах своего туманного острова. А разнообразие их богатых товаров! Ах, Килиан, скажи мне, много ли с ними лошаков? Верно, большой обоз? Матерь Божия! мне кажется, что я уже слышу звон их колокольчиков, и этот звон приятнее для меня всякой музыки.

— Обоз их невелик. Как я узнал, их всего только двое и весь багаж их нагружен на одного лошака; но говорят, что он состоит из самых дорогих товаров, из шелковых тканей и парчи, из кружев и мехов, из жемчуга и драгоценных камней, из благоуханий Востока и из золотых изделий Венеции.

— Райская весть! — вскричал жадный комендант. — Не говори больше ни слова, Килиан! Все это будет наше. Эти люди мне беспрестанно снились весь прошедший месяц. Да, два человека среднего роста или несколько пониже, с гладкими, круглыми, красивыми лицами, с такими же туго набитыми желудками, как у куропаток, и с такими же туго набитыми кошельками, как их желудки… Что ты скажешь о моем сне, Килиан?

— Только то, что для полного о них представления вам должно увидеть вместе с ними десятка два буйных молодых силачей, самых могучих из всех, которые когда-либо бегали по скалам или стреляли диких коз, исправно вооруженных дубинами, копьями и бердышами, которые разбивают щиты, как овсяные лепешки, и трезвонят по шлемам, как в колокола.

— Тем лучше, дружище! Тем лучше! — вскричал Арчибальд, потирая себе руки. — Обобрать английских торгашей! Проучить швейцарских быков!.. Я знаю, что с этих швейцарских свиней нечего взять, кроме их дрянных шкур, но хорошо, что они ведут с собой двух английских баранов, которых можно будет остричь. Пойдем приготовим наши рогатины и ножницы. Гей! Поручик Шонфельд!

Офицер подошел к нему.

— Сколько у нас здесь людей?

— Человек шестьдесят, — отвечал офицер. — Двадцать из них по разным местам на службе, а остальные сорок в казармах.

— Прикажи им тотчас всем собраться; но не сзывать их ни рогом, ни трубой, а словесно прикажи каждому, чтобы, как можно тише вооружась, все они пришли сюда, к восточным воротам. Объяви этим молодцам, что здесь предстоит пожива, из которой они получат свою долю.

— На этих условиях, — сказал Шонфельд, — они пройдут по паутине, не испугав паука, ее соткавшего. Я соберу их, не теряя ни минуты.

— Говорю тебе, Килиан, — продолжал с восхищением Гагенбах, — что ничего счастливее этого не могло случиться. Герцог Карл желает проучить швейцарцев. Не скажу, чтобы он явно приказывал против них действовать, так как это могло бы назваться нарушением международных прав относительно миролюбивого посольства; но храбрый слуга, который избавит своего государя в этом деле от нарекания и поступки которого можно будет назвать недоразумением или ошибкой, конечно, окажет ему тем большую услугу. Может быть, что его за это при всех пожурят, но наедине герцог отдаст ему должную справедливость. Ну, что ж ты молчишь, и что значит этот угрюмый вид? Неужели ты испугался двадцати швейцарских мальчишек, когда у нас под начальством такой славный отряд копейщиков?

— Швейцарцы, — отвечал Килиан, — будут, конечно, храбро драться, но я их не боюсь. Только, мне кажется, не нужно слишком много полагаться на герцога Карла. Что он будет сначала доволен, если поколотят этих горцев, дело возможное; но если, как ваша светлость намекнули, ему вздумается от этого отречься, то он такой государь, который в состоянии, для доказательства своего нейтралитета, повесить зачинщиков.

— Вот еще! — сказал комендант замка. — Я уж знаю, с кем имею дело. Такую шутку мог бы сыграть с нами Людовик XI, но она совершенно несвойственна нашему Карлу Смелому.

— Ваша светлость столь же благоразумны, как и храбры, — сказал оруженосец, — и мне нельзя осуждать ваши намерения. Но это мирное посольство, эти английские купцы. Если Карл, как носятся слухи, затевает войну с Людовиком, то ему больше всего надо желать нейтралитета Швейцарии и содействия Англии, король которой плывет через море с многочисленным войском. А то, что Арчибальд фон Гагенбах собирается сделать сегодня утром, может вооружить против Карла союзные кантоны и превратить англичан из союзников во врагов.

— Этого я не боюсь, — сказал комендант, — я хорошо знаю нрав герцога, и, если он, владея столькими областями, рискует лишиться их, чтобы только сделать по-своему, то чего страшиться Арчибальду Гагенбаху, который не может потерять при этом деле ни одного вершка земли.

— Но у него есть жизнь, милостивый государь, — сказал наперсник.

— Да, жизнь! — возразил Гагенбах. — Жалкое право существовать, которое я каждый день подвергал опасности за несколько медных монет. Неужели ты думаешь, что я стану беречь ее там, где дело идет о золоте, о драгоценностях Востока и о сокровищах Венеции? Нет, Килиан, надо разгрузить этих англичан, чтобы Арчибальд Гагенбах мог выпить бутылку вина получше мозельского и надеть парчу вместо этого плиса. Притом же и Килиану не лишнее будет достать себе новое платье и заткнуть за пояс кошелек с червонцами.

— Клянусь честью, — сказал Килиан, — последний ваш довод уничтожил всю мою нерешительность, и я больше не возражаю, так как мне неприлично спорить с вашим превосходительством.

— За дело же! — сказал его командир. — Но нет, постой, мы должны прежде склонить на свою сторону церковь. Каноник Св. Павла недавно изволил очень гневаться и говорил о нас странные вещи со своей кафедры: выходит, что мы немногим лучше обыкновенных воров и разбойников. Он даже осмелился два раза предостерегать меня в самых дерзких выражениях. Лучше всего было бы раскроить лысую голову этому старому ворчуну, но так как герцогу это может не понравиться, то благоразумие велит и ему бросить кость.

— Он может быть очень опасен, — сказал Килиан, с сомнением качая головой, — этот человек имеет большую власть над народом.

— Вздор! — вскричал Гагенбах. — Я знаю, чем его обезоружить. Пошли за ним, чтобы он пришел сюда переговорить со мной. Пока соберутся все наши силы, расставь стрелков по наружным укреплениям и в воротах, возьми также солдат, стоящих по обеим сторонам дома, а улицу загромозди телегами, крепко связанными между собой, но как бы случайно съехавшимися. Помести самых отчаянных удальцов в этих телегах и позади них. Как скоро купцы и лошаки их войдут (это главная статья), тотчас поднять подъемный мост, опустить рогатку и засыпать стрелами тех, которые останутся снаружи, если они хоть немножко забушуют. Наконец, вели взять под стражу и обезоружить тех, которые, войдя в город, будут отрезаны. И тогда, Килиан…

— Тогда, — повторил оруженосец, — тогда мы, как настоящие вольные витязи, начнем шарить в английских сундуках.

— И как ловкие охотники, — прибавил Гагенбах, — выцедим кровь из этих швейцарцев.

— Они, конечно, постоят за себя, — заметил Килиан. — Ими предводительствует Донергугель, о котором мы слыхали и который прозван Бернским медведем. Они будут отчаянно защищаться.

— Тем лучше, приятель, неужели ты охотнее станешь резать овец, чем травить волков? Притом же дело решено и с нами будет весь гарнизон. Стыдись, Килиан, ты никогда еще не показывал такой робости!

— Да и теперь я нисколько не боюсь, — сказал Килиан. — Но эти швейцарские бердыши и двоеручные мечи — не детские игрушки. И если вы для этого нападения употребите весь гарнизон, то кто будет охранять прочие ворота и городские стены?

— Затвори ворота, — продолжал губернатор, — и принеси сюда ключи. Не выпускать никого из города до окончания дела. Прикажи гражданам вооружиться для защиты стен и подтверди им, чтобы они хорошо исполняли свою обязанность; в противном случае я наложу на них пеню, которую уж сумею взыскать.

— Это вызовет ропот, — сказал Килиан. — Они говорят, что хотя город и отдан герцогу в залог, но что жители, не будучи его подданными, не обязаны нести никакой воинской службы.

— Врут они, подлые трусы! — вскричал Гагенбах. — Если я до сих пор не обращался к ним, то единственно потому, что презираю их помощь; да и теперь я бы их не потребовал, если бы приходилось делать что-нибудь поважнее, а не стоять на часах и смотреть в оба глаза. Пусть они повинуются, если ценят во что-нибудь самих себя, свою собственность и свои семейства.

Раздавшийся позади его громкий голос выразительно произнес следующие слова из Священного Писания:

— Я видел злого, процветающего в своем могуществе подобно лавру; но когда возвратился, то он уж не существовал — так я искал и не нашел его.

Арчибальд фон Гагенбах сердито обернулся и встретил мрачный, укоряющий взгляд каноника Св. Павла в облачении своего сана.

— Мы озабочены делами, отец мой, — сказал Гагенбах, — и в другой раз выслушаем ваши наставления.

— Я пришел сюда по вашему приказу, господин комендант, — отвечал ему каноник, — и не стал бы говорить наставлений, которые, вероятно, не принесут никакой пользы.

— А! так извините меня, почтенный отец, — сказал Гагенбах. — Я действительно посылал за вами для испрошения молитв ваших и покровительства у Святой Девы и у Св. Павла по одному делу, которое, вероятно, случится сегодня утром и в котором мы будем иметь поживу.

— Господин комендант, надеюсь, что вы не забыли свойств наших святых до такой степени, чтобы испрашивать их благословения на дела, столь часто производимые вами со времени вашего к нам прибытия, что уже само по себе должно считать гневом Божиим. Позвольте еще прибавить, что хотя бы из уважения к приличиям вам не следовало предлагать служителю алтаря молиться за успех грабежа и разбоя.

— Понимаю вас, отец мой, — сказал хищный военачальник, — и тотчас вам это докажу. Как подданный герцога, вы должны молиться об успехе всех его предприятий, основанных на справедливости. Мы ищем содействия святых в таком деле, которое несколько уклоняется с прямой стези и характер которого, если вам угодно, несколько двусмыслен, но неужели вы полагаете, что мы станем утруждать их и вас без должного за это удовлетворения. Конечно, нет. Я торжественно обязуюсь, если мне посчастливится в нынешнее утро принести в дар Св. Павлу покров на алтарь и серебряную чашу, величиной смотря по добыче. Богородице же кусок атласу на ризу и жемчужное ожерелье для праздников, а вам, преподобный отец, двадцать английских золотых монет в награду за молитвы ваши, так как мы считаем себя недостойными прибегать к ним лично своей грешной особой. Теперь, господин каноник, понимаем ли мы друг друга, так как мне нельзя больше терять времени? Я знаю, что вы обо мне очень невыгодного мнения; но вы видите, что черт не так еще страшен, как его изображают.

— Понимаем ли мы друг друга? — повторил каноник. — Увы! нет, и я очень опасаюсь, что этому никогда не бывать. Разве вы не слыхали слов, сказанных святым отшельником Берхтольдом Офрингеном неумолимой королеве Агнессе, которая с такой ужасной жестокостью наказала за убийство отца своего, императора Альберта?

— Нет, — возразил Гагенбах, — я никогда не читал ни летописей императоров, ни преданий отшельников, а потому, господин каноник, если предложение мое вам не нравится, то не станем терять слов. Я не привык навязываться с моими подарками и упрашивать господ духовных, чтобы они их приняли.

— Внемли, однако ж, словам этого святого мужа, — сказал каноник. — Наступит время, и может быть скоро, когда ты охотно пожелаешь слушать то, что теперь с пренебрежением отвергаешь.

— Так говори, но только поскорее, — сказал Арчибальд, — и помни, что хотя ты и можешь стращать простой народ, но что ты теперь говоришь с человеком, которого не в состоянии поколебать все твое красноречие.

— Знай же, — сказал каноник, — что Агнесса, дочь умерщвленного Альберта, пролив реки крови в отмщение за его убийство, наконец основала Кенигсфельдское аббатство и, чтобы придать ему более славы и святости, сама отправилась в часовню одного благочестивого отшельника с просьбой, чтобы он удостоил поселиться в ее монастыре. Но каков был ответ его? — запомни и трепещи. — Прочь, нечестивая жена! — сказал святой муж. — Бог не хочет, чтобы ему служили обагрившие руки свои кровью, и отвергает дары, приобретенные грабежом и насилием. Всевышний любит милосердие, правосудие и человеколюбие и только имеющим эти добродетели позволяет себе поклоняться. — Ты, Арчибальд фон Гагенбах, много раз был предостерегаем. Теперь приговор твой уже произнесен, и ты скоро должен ожидать исполнения его.

Сказав грозным голосом эти слова, каноник церкви Св. Павла повернулся и пошел от коменданта, первым побуждением которого было приказать его задержать; но вспомнив важные последствия, могущие произойти от насилия, причиненного духовной особе, он дал ему благополучно удалиться, чувствуя, что удовлетворять свое мщение было бы для него очень опасно ввиду всенародной к нему ненависти. Затем он спросил себе бургундского вина, которым запил свою досаду, и как раз в то время, как он отдавал Килиану бокал, осушенный им до дна, часовой на башне затрубил в рог, возвещая этим приближение иностранцев к городским воротам.

ГЛАВА XIV

Нет, я не соглашусь с этим ужасным условием, пока обоих нас не подвергнут пытке…


— Этот рог что-то очень слабо протрубил, — сказал Гагенбах, поднимаясь на вал, с которого видно было происходящее за воротами. — Кто там приближается, Килиан?

— Два человека с лошаком, ваше превосходительство, и, как мне кажется, купцы.

— Купцы? В своем ли ты уме? Вероятно, ты хотел сказать — погонщики. Слыхано ли, чтобы английские купцы ходили пешком с таким малым багажом, который помещается на одном лошаке? Это какие-нибудь нищие цыгане или те люди, которых французы называют шотландцами. Бездельники! Я их поморю здесь голодом за то, что у них тощие кошельки.

— Не спешите так заключать, ваша светлость, — возразил Килиан, — маленькие тюки могут вмещать в себя дорогие вещи. Но богаты они или бедны, во всяком случае, это те самые люди, по крайней мере, судя по приметам, — старший из них стройный мужчина со смуглым лицом, лет пятидесяти пяти, с проседью в бороде; младший — двадцати двух или двадцати трех лет, ростом выше первого, красивой наружности, без бороды, со светло-русыми усами.

— Впустить их, — сказал Гагенбах, повернувшись, чтобы сойти с вала, — и отвести их в таможенную камеру для дознания.

Отдав этот приказ, он сам тотчас отправился в назначенное им место. Это была комната, устроенная в огромной башне при восточных воротах, где находились клещи и другие орудия пытки, которыми жестокий Гагенбах мучил пленников, вымогая от них добычу или какие-нибудь сведения. Он вошел в эту слабо освещенную комнату, имеющую высокий, готический потолок с прикрепленными к нему веревками и петлями, представлявшими страшное зрелище, с различными орудиями пытки из заржавленного железа, висящими вокруг по стенам или разбросанными по полу.

Слабый луч света, проникающий сквозь одну из многочисленных бойниц, пробитых в стенах, упадал прямо на высокого смуглого человека, сидящего в самом темном углу этого страшного вертепа. Черты лица его были правильны и даже красивы, но в высшей степени суровы. На этом человеке было красное платье, а вокруг плешивой головы его вились густые, черные кудри, уже начинавшие седеть. Он чистил и точил широкий двоеручный меч совсем особенного рода и гораздо короче тех, которые, как мы уже говорили, употребляли швейцарцы. Он так прилежно занимался своим делом, что вздрогнул от испуга, когда вдруг со скрипом отворилась тяжелая дверь; меч выпал у него из рук и с сильным шумом упал на каменный пол.

— А! Заплечных дел мастер, — сказал Гагенбах, входя в комнату пыток, — ты приготовляешься к исполнению своей обязанности.

— Слуга вашей светлости всегда должен быть к этому готов, — отвечал палач. — Но узник наш, верно, недалеко, я заключаю это по падению меча моего, что всегда означает присутствие того, кому определено почувствовать на себе его острие.

— Правда, пленники близко, Франциск, — возразил комендант, — но предчувствие твое на этот раз обмануло тебя. Это такие ничтожные люди, для которых достаточно доброй веревки, а твой меч жаждет одной только благородной крови.

— Тем хуже для Франциска Штейнернгерца, — сказал человек в красном платье, — а я надеялся, ваша светлость, что по всегдашнему вашему ко мне расположению вы сделаете меня сегодня дворянином.

— Дворянином! — вскричал его начальник. — Не с ума ли ты сошел? Тебя дворянином?

— А почему же не так, господин Арчибальд фон Гагенбах? Мне кажется, что имя Франциск Штейнернгерц фон Блутакер[Франциск Кровавая Пашня.], законным образом заслуженное, столько же прилично дворянину, как и всякое другое. Что вы так удивляетесь? Когда человек моего ремесла исполнит свою суровую обязанность над девятью преступниками благородного происхождения, срубая каждому голову с одного удара, то не имеет ли он права на освобождение от всяких податей и на дворянскую грамоту?

— Так говорит закон, но я думаю, что это скорее сказано в насмешку, нежели серьезно, так как до сих пор никому еще не вздумалось требовать исполнения этого закона.

— Тем больше славы, — сказал исполнитель правосудия, — для того, кто первый потребует почестей, заслуженных острым мечом и искусной рукой. Я, Франциск Штейнернгерц, буду первым дворянином из моего сословия, если отправлю на тот свет еще одного имперского рыцаря.

— Ты ведь всегда был у меня на службе, не правда ли? — спросил Гагенбах.

— При каком же другом повелителе, — отвечал палач, — я бы мог иметь такую постоянную работу? Я исполнял все ваши приговоры над преступниками с тех пор, как выучился сечь плетьми, пытать и владеть этим верным оружием, и никто не может сказать, что я когда-либо давал промах с первого удара и принужден был наносить второй. Тристрам Опиталь и его знаменитые подручные Птит-Андре и Труаз-Эшель[Малыш-Андре и Три-Ступеньки — действующие лица исторического романа Вальтера Скотта «Квентин Дорвард» — исполнители приговоров при Людовике XI.] — новички в сравнении со мной по. искусству владеть благородным мечом, насчет же удавок и кинжалов, употребляемых в походе, я бы постыдился соперничать с ними; эти подвиги недостойны человека, желающего возвыситься до почестей дворянства.

— Ты большой мастер своего дела, и я этого не оспариваю. Но не может быть, чтобы нынче, когда дворянская кровь становится такой редкой в этих странах, где гордые мужики повелевают рыцарями и баронами, я был бы виновником пролития такого количества ее.

— Я перечту всех казненных по именам и титулам, — сказал Франциск, развернув пергаментный свиток и начав читать его со своими замечаниями. — Первый был граф Вилиам Эльверсгое; над ним я сделал мой первый опыт — прекрасный молодой человек! И умер, как истинный христианин.

— Помню, он ухаживал за моей любовницей, — сказал Арчибальд.

— Он умер в день Св. Иуды, в лето 1455 года, — сказал палач.

— Продолжай, только без означения годов, — сказал его начальник.

— Господин фон Штокенборг…

— Он угнал у меня стадо рогатого скота, — заметил Гагенбах.

— Людовиг фон Ризенфельд… — продолжал исполнитель правосудия.

— Этот влюбился в жену мою, — прибавил Арчибальд.

— Три молодых помещика Ламмербургские — вы в один день лишили их отца всех его детей.

— А он лишил меня всех поместьев, следовательно, мы с ним сочлись. Ты не имеешь нужды продолжать, — прибавил он, — я верю твоему счету, хотя он несколько и пахнет кровью. Но я считал казнь этих трех молодых людей за одну.

— Вы напрасно так изволили полагать, — сказал палач, — они стоили трех добрых ударов этому верному мечу.

— Пусть будет так, и упокой Господи души их, — сказал Гагенбах. — Но твое честолюбие должно еще повременить: гости, прибывшие к нам сегодня, годятся только в тюрьму и в петлю, а уж самое большое — для пытки, поэтому с ними ты не заслужишь никаких почестей.

— Плохое же мое счастье. А я видел во сне, что вы сделали меня дворянином… и притом же падение моего меча…

— Выпей бутылку вина и забудь свои предвещания.

— С вашего позволения, я этого не сделаю. Пить до полудня значило бы подвергать опасности верность руки.

— Так молчи же и исполняй свою обязанность.

Франциск поднял свой упавший меч, почтительно обтер с него пыль и, отойдя в угол комнаты, встал, опершись обеими руками на эфес своего рокового оружия.

Почти в ту же минуту Килиан вошел с пятью или с шестью солдатами; они вели обоих Филипсонов, у которых руки были связаны веревками.

— Подайте мне стул, — сказал комендант крепости и с важностью уселся перед столом, на котором лежало все нужное для письма. — Кто эти люди, Килиан, и зачем они связаны?

— Если это будет угодно вашейсветлости, — отвечал Килиан с глубочайшим подобострастием, совершенно непохожим на ту фамильярность, с которой он говорил со своим господином наедине, — то мы сочли нужным, чтобы эти чужестранцы не были представлены вам вооруженные, и когда мы потребовали от них, чтобы они оставили свое оружие при входе в ворота, по заведенному у нас порядку, то этот молодец вздумал противиться. Я, однако, сознаюсь, что он тотчас отдал свое оружие, когда отец приказал ему это.

— Это ложь! — вскричал Артур, но, повинуясь сделанному отцом знаку, он тотчас замолчал.

— Милостивый государь, — сказал Филипсон, — нам, как чужестранцам, неизвестны уставы этой крепости, мы англичане и не привыкли переносить личные оскорбления, почему надеемся, что вы извините нас, узнав, что мы были, без всякого объяснения, грубым образом вдруг схвачены, неизвестно кем. Сын мой, по молодости своей, сгоряча схватился было за оружие, но тотчас, по моему приказанию, остановился и не только не нанес удара, но даже не успел еще обнажить меч. Что касается меня, то я купец, привыкший повиноваться законам и обычаям земель, в которых я торгую; находясь во владениях герцога Бургундского, я уверен, что законы его справедливы и рассудительны. Он могущественный и верный союзник Англии, и находясь под покровительством его законов, я ничего не опасаюсь.

— Гм! Гм! — произнес Гагенбах, приведенный в некоторое смущение хладнокровием англичанина и, может быть, вспоминая, что Карл Бургундский, когда только не овладевали им страсти (как в делах со швейцарцами, которых он ненавидел), желал слыть справедливым, хотя и строгим государем. — Эти слова красноречивы, но они не могут оправдать дурных поступков. Вы буйно обнажили меч против солдат герцога, стоявших в карауле.

— Вы слишком сурово изволите принимать, милостивый государь, самый простой поступок. Но если вы уж расположены с такой строгостью судить нас, то обнажение меча, или, вернее сказать, намерение обнажить его в укрепленном городе, может быть наказано денежной пеней, и мы готовы заплатить ее, если это вам угодно.

— Вот еще какой глупый баран, — сказал Килиан палачу, подле которого он остановился, несколько отдаляясь от прочих, — он сам подставляет свою шерсть для стрижки.

— Однако этим он вряд ли выкупит свою шею, — отвечал палач, — потому что мне в прошедшую ночь снилось, что повелитель наш сделал меня дворянином, а по падению моего меча я узнал, что это тот самый человек, благодаря которому я получу дворянское достоинство. Он должен сегодня доставить работу моему мечу.

— Какой ты честолюбивый дурак! — сказал Килиан, — ведь этот человек не дворянин, а купец — островитянин — ничего более, как английский торгаш.

— Ты ошибаешься, потому что ты никогда не видал людей, близких к смерти!

— Не видал? — сказал Килиан. — А разве я не был в пяти больших сражениях, не считая множества мелких драк и стычек?

— Это еще не доказывает храбрости. Всякий будет сражаться, если его поставить лицом к лицу с врагом. Самая дрянная собачонка и сидящий на навозе петух сделают то же. Но тот истинно храбр и благороден, кто может смотреть на эшафот и на плаху, на священника, читающего ему отходную, и на палача, меч которого уже готов сразить его во цвете жизни, как на вещи самые обыкновенные, и таков человек, стоящий теперь перед нами.

— Справедливо… — отвечал Килиан, — но этот человек не имеет у себя перед глазами таких страшных приготовлений, он только видит нашего знаменитого повелителя, Арчибальда фон Гагенбаха.

— А тот, кто видит Гагенбаха, если он сколько-нибудь рассудителен и прозорлив, разве не видит за его спиной палача и меча? Уж, конечно, этот пленник, — продолжал Франциск, — очень хорошо это чувствует, и спокойствие, обнаруживаемое им вопреки такому убеждению, доказывает, что он благородного происхождения. Если это не так, то пусть я никогда не буду дворянином.

— Кажется, что наш начальник на этот раз хочет изменить самому себе, — возразил Килиан, — он смотрит на него с улыбкой.

— Если это случится, то ты никогда не верь мне, — сказал человек в красном платье, — в глазах Гагенбаха я вижу нечто, предвещающее кровь, это так же верно, как и то, что созвездие Собаки предвещает чуму.

Между тем, как эти слуги Гагенбаха таким образом разговаривали между собой в сторонке, господин их старался запутать пленников хитрым допросом относительно дел их в Швейцарии, связей с Бидерманом и причины их поездки в Бургундию, на что Филипсон отвечал ясным и удовлетворительным образом, исключая последней статьи. Он говорил, что отправлялся в Бургундию по своим торговым делам, товары его были в распоряжении коменданта крепости, который мог удержать их все или часть из них, смотря по тому, насколько дозволит ему это ответственность перед его государем. Но дело его с герцогом Бургундским было тайное, относительно некоторых особенных статей торговли, в чем участвовали вместе с ним и другие люди. — Одному только герцогу, — прибавил он с твердостью, — могу я сообщить это дело, и кто поступит дурно со мной или с моим сыном, тот неизбежно навлечет на себя гнев герцога.

Гагенбах был смущен твердостью пленника и несколько раз советовался с бутылкой, своим неизменным оракулом в затруднительных случаях. Филипсон беспрекословно вручил ему список всех своих товаров, которые имели в себе нечто столь привлекательное, что Гагенбах буквально пожирал их глазами. Пробыв несколько времени в глубоком размышлении, он поднял голову и произнес следующее:

— Вам должно быть известно, господин купец, что по воле герцога никакие швейцарские товары не провозятся через его владения; между тем как по собственному вашему признанию, вы провели несколько времени в этой земле и сопутствовали людям, называющим себя швейцарскими депутатами, поэтому я имею причины думать, что эти драгоценные товары скорее принадлежат им, чем такому бедному человеку, каким вы кажетесь, и если бы я согласился на денежное удовлетворение, то триста золотых монет не были бы слишком большой пеней за ваш дерзкий поступок; после чего вы можете отправляться с вашими остальными товарами куда вам угодно, только не в Бургундию.

— Но именно в Бургундию и к самому герцогу я должен ехать, — сказал англичанин. — Если я не попаду туда, то путешествие мое бесполезно, и герцог, конечно, прогневается на тех, которые бы меня задержали. Я должен сказать вашей светлости, что государь ваш уже извещен о моем путешествии и, вероятно, прикажет строго расследовать, где и кем я был остановлен.

Гагенбах молчал, приискивая средства, как бы удовлетворить свое корыстолюбие, не подвергая себя опасности. Подумав минут пять, он вновь обратился к своему пленнику.

— Ты очень решительно рассказываешь свою историю, любезный друг, но я тем не менее должен держаться данного мне приказания не пропускать из Швейцарии товаров. Что, если я возьму под стражу лошака и багаж твой?

— Я не могу сопротивляться вашей воле; делайте, что вам угодно. В таком случае, я паду к подножию герцогского престола и отдам ему отчет в моей миссии.

— Да, — отвечал Гагенбах, — и вместе с тем принесешь герцогу жалобу на ла-феретского коменданта в том, что он слишком строго исполняет его повеления.

— Клянусь жизнью и моим честным словом, — отвечал англичанин, что я не буду жаловаться… оставьте только мне мои наличные деньги, без чего мне бы трудно было доехать ко двору герцога, и я так же мало буду думать об этих вещах и товарах, как олень о потерянных им в прошлом году рогах.

Арчибальд Гагенбах сомнительно покачал головой:

— Людям, находящимся в таком положении, как ты, — сказал он, — нельзя верить, и неблагоразумно было бы на них полагаться. В чем состоят те товары, которые ты должен вручить самому герцогу?

— Они под печатью, — отвечал англичанин.

— И, верно, дорого стоят?

— Не могу этого сказать, — отвечал Филипсон, — знаю только, что герцог очень высоко их ценит. Но вашей светлости известно, что государи часто платят большие деньги за безделки.

— При тебе ли они? Но берегись, давая мне ответ. Взгляни на окружающие тебя орудия, которые могут даже немого заставить говорить, и не забудь, что я имею власть употребить их против тебя.

— А я буду иметь твердость перенести все муки, — отвечал Филипсон с тем же самым непоколебимым хладнокровием, которое он сохранил в продолжение целого разговора.

— Вспомни также, — продолжал Гагенбах, — что я могу велеть обыскать тебя, равно как твои сундуки и тюки.

— Я отлично понимаю, что я совершенно в твоей власти, — сказал Филипсон, — и чтобы не дать тебе никакого предлога к оправданию насилия против беззащитного путешественника, скажу тебе, что герцогский сверток у меня на груди под подкладкой.

— Вынь его, — отвечал губернатор.

— Руки мои связаны веревками и честью, — сказал англичанин.

— Вырви у него сверток, Килиан, и посмотрим, что это за драгоценность.

— Ах! Если бы я был в состоянии сопротивляться, — вскричал Филипсон, — то вы бы скорее вырвали у меня сердце. Но я прошу всех присутствующих быть свидетелями, что печать на свертке цела и не повреждена в ту минуту, как его у меня насильно отнимают.

Говоря это, он обратился к стоящим тут солдатам, о присутствии которых Арчибальд совершенно забыл.

— Ах ты, собака! — вскричал комендант, вполне отдавшись овладевшему им гневу. — Ты хочешь взбунтовать против меня моих подчиненных. Килиан, выведи отсюда солдат!

Сказав это, он торопливо спрятал себе под платье небольшой, тщательно запечатанный сверток, который Килиан вынул у купца из кармана. Солдаты вышли вон, но медленными шагами и оглядываясь назад, подобно детям, которых уводят от какого-нибудь интересного зрелища раньше его окончания.

— Ну, приятель, — начал опять Гагенбах, — теперь нас здесь поменьше. Хочешь ли ты быть со мной откровенным и сказать мне, что заключается в этом свертке и от кого он?

— Если бы весь ваш гарнизон собрался в эту комнату, то и тогда я бы мог отвечать только то же, что и прежде. Что заключается в этом свертке, я сам точно не знаю, а особу, его посылающую, я решился не называть.

— Может быть, сын твой, — сказал губернатор, — будет сговорчивее?

— Он не в состоянии сказать того, чего он сам не знает, — отвечал купец.

— Пытка, может быть, развяжет вам обоим языки, и мы начнем с этого молодого удальца; многие сдавались, видя выламываемые члены детей своих, между тем как сами они терпеливо перенесли бы все муки над своим старым телом.

— Вы можете сделать опыт, — сказал Артур, — и Бог даст мне силы перенести его…

— А мне твердость, чтобы быть свидетелем, — прибавил отец.

Между тем, Гагенбах вертел в руках небольшой сверток, досадуя, что восковая печать на тонкой тафтяной оболочке, обтянутой вокруг шелковой нитью, мешала жадным его глазам видеть сокровище, которое, как он догадывался, несомненно заключалось в свертке. Наконец он велел опять кликнуть солдат и отдал им пленников, приказав посадить их в надежную тюрьму порознь и присматривать, в особенности за отцом, как можно строже.

— Будьте все свидетелями, — вскричал Филипсон, несмотря на угрожающие знаки Гагенбаха, — что ваш начальник отнял у меня сверток, назначенный его повелителю и государю, герцогу Бургундскому.

У Гагенбаха от бешенства показалась изо рта пена.

— Разве я не должен был отобрать его? — воскликнул он, задыхаясь от ярости. — Разве не может скрываться какой-нибудь умысел на жизнь нашего всемилостивейшего государя в этом подозрительном свертке, найденном у человека еще более того подозрительного? Разве мы не слыхали о ядах, действующих через одно только обоняние? И должны ли мы, охраняющие, так сказать, вход во владения его величества герцога Бургундского, пропускать тех, которые могут лишить Европу славы ее рыцарства, Бургундию государя, а Фландрию отца? Нет! Солдаты! Ведите этих нечестивцев, заключите их в самую глубокую тюрьму, посадите их врозь и под самую крепкую стражу. Этот вероломный заговор составлен заодно с Берном и Золотурном!

Арчибальд Гагенбах кричал изо всей силы, побагровев от ярости, до тех пор, пока шаги удаляющихся с пленниками солдат и стук их оружия стали уже не слышны. Тогда он побледнел более обыкновенного, брови его нахмурились, лоб избороздился морщинами от беспокойства; он понизил голос и, запинаясь, сказал своему наперснику:

— Килиан! Мы стоим на скользкой доске, и у нас под ногами яростный поток. Что нам делать?

— Идти вперед твердым, но осторожным шагом, — отвечал хитрый Килиан. — Жаль, что солдаты видели этот сверток и слышали сказанное этим неустрашимым купцом. Но так как беда уже сделана и сверток находится в ваших руках, то вас непременно обвинят в самовольном распечатании его, потому что хотя бы вы возвратили его с печатью столь же целой, как в ту минуту, когда она была приложена, то и тогда бы сказали, что вы искусным образом ее подделали. Посмотрим, что в нем содержится, прежде чем решимся, что нам делать. Это, должно быть, какая-нибудь редкая драгоценность, если плут купец соглашался отдать все свои товары, лишь бы только не смотрели этого свертка.

— Может быть, он заключает в себе какие-нибудь важные политические бумаги, которые часто пересылаются между Эдуардом, королем английским, и нашим герцогом.

— Если это важные бумаги к герцогу, — отвечал Килиан, — то мы отправим их в Дижон. А может быть, они такого содержания, что Людовик XI, король французский, заплатит за них чистым золотом.

— Стыдись, Килиан, — сказал Арчибальд, — неужели ты думаешь, что я стану продавать тайны моего государя королю французскому? Скорей я положу свою голову на плаху.

— В самом деле? Однако, ваша светлость, не совеститесь…

Тут Килиан остановился, вероятно, из опасения прогневить своего повелителя, говоря слишком ясно и откровенно о его подвигах.

— Грабить герцога, хочешь ты сказать, дерзкий раб? — прервал его Гагенбах. — Ты очень глуп, если так думаешь. Я беру свою долю из пошлины, взыскиваемой с чужестранцев по воле герцога; и это совершенно справедливо. Даже собака и сокол получают часть свою из приносимой ими добычи, да и притом часть значительную, если охотник или сокольничий не очень от них близко. Эти выгоды предоставлены моему званию, и герцог, поместивший меня сюда для удовлетворения его гнева и поправки моего состояния, не станет укорять в том верного слугу своего. Притом же во всей Ла-Феретской области я полный представитель герцога, поэтому я распечатаю сверток, который, будучи назначен ему, по тем же самым причинам отчасти принадлежит и мне.

Сказав это как бы для удостоверения себя в своих правах, он перерезал шнурок свертка, который держал в руках, и, сняв наружную оболочку, нашел небольшой ящичек, сделанный из сандалового дерева.

— Вероятно, вещь, которая находится в этом ящичке, — сказал он, — очень дорога, если она занимает так мало места.

При этих словах он дернул крышку, ящичек отворился, и в нем оказалось восхитительное ожерелье из бриллиантов; судя по их блеску и величине, ожерелье это было чрезвычайно высокой цены. Глаза хищного губернатора и не менее корыстолюбивого клеврета так ослепились необыкновенным сиянием этой драгоценности, что несколько времени были в состоянии выражать только радость и изумление.

— Признаюсь, — сказал наконец Килиан, — этот упрямый старый плут имел основание противиться. Я бы сам минуты с две вытерпел пытку, прежде нежели расстался бы с такими драгоценностями. Теперь, всемилостивейший государь, может ли ваш верный слуга спросить, на каком основании эта добыча будет разделена между герцогом и его вассалом, основываясь на правилах укрепленных городов?

— Говоря по совести, Килиан, мы предположим, что город взят приступом, а ведь ты знаешь, что на приступе кто первый найдет, тот и берет себе все, не забывая, однако, награждать верных слуг своих.

— Таких, как я, например, — сказал Килиан.

— И таких, как я, — повторил другой голос, отозвавшийся как эхо на слова оруженосца из самого отдаленного угла этой древней залы.

— Черт возьми! Нас кто-то подслушал, — вскричал губернатор, вздрогнув и хватаясь за кинжал.

— Это верный слуга ваш, как ваша светлость изволили заметить, — сказал палач, подходя медленными шагами.

— Бездельник! Как ты смеешь так нагло за мной подсматривать, — сказал Арчибальд фон Гагенбах.

— Не беспокойтесь, — заметил Килиан. — Честный Штейнернгерц не имеет языка для того, чтобы говорить, и ушей для того, чтобы слышать, иначе как согласно с вашей волей. Притом же его необходимо допустить в наш совет, так как этих людей надо отправить к праотцам и без замедления.

— В самом деле! — сказал Гагенбах. — А я было думал, что их можно пощадить.

— Для того, чтобы они донесли герцогу Бургундскому о том, каким образом ла-феретский губернатор собирает в пользу его казны провозные и таможенные пошлины.

— Ты прав, — сказал Арчибальд, — мертвые не имеют ни зубов, ни языков, они не кусаются и не пересказывают. Управься же с ними, мастер петли и меча.

— Очень охотно, милостивый государь, — отвечал палач, — только с условием, если я отправлю их на тот свет в тюрьме, то мне предоставлено будет право претендовать на дворянство и казнь эта будет считаться столь же законной относительно моих прав, как если бы она была произведена всенародно, на площади, при дневном свете и через посредство моего почетного меча.

Гагенбах посмотрел на палача с видом, показывающим, будто он его не понимает, но Килиан объяснил ему, что палач по неустрашимости старшего пленника уверен в его благородном происхождении и что, отрубив ему голову, он приобретет себе все права, предоставленные палачу, который исполнит свою обязанность над девятью преступниками дворянского рода.

— Может быть, он и прав, — сказал Арчибальд, — потому что здесь приложен пергаментный лист к герцогу относительно подателя этого ожерелья, которое его просят принять в залог приязни от особы, очень ему известной, и оказать вручителю ожерелья полную доверенность насчет всего, что он сообщит от имени пославшего его.

— Кем подписана эта бумага, если я смею спросить? — сказал Килиан.

— Подписи нет… можно предполагать, что герцог узнает того, кто к нему пишет по этому ожерелью и, может быть, по почерку.

— Но, по всей вероятности, он ни над тем, ни над другим не будет иметь случая показать своей проницательности, — заметил Килиан.

Гагенбах посмотрел на бриллианты с мрачной улыбкой. Палач, ободренный простотой, с которой ему удалось войти в сговор с его начальником, обратился к старой своей песне, настаивая, что этот купец дворянского рода. Такого залога и такой неограниченной доверенности, по его мнению, никогда бы не дали человеку низкого происхождения.

— Ты врешь, дурак, — сказал Гагенбах. — Государи употребляют низких посредников для самых важных назначений. Людовик подал пример, ведя через своего цирюльника и камердинеров такие дела, которые прежде поручались герцогам; монархи начинают думать, что при выборе людей для важных поручений лучше смотреть на их ум, нежели на их род. Что же касается гордого взгляда и смелой наружности, отличающих этого человека в глазах подобных тебе трусов, то это принадлежит его родине, а не званию. Ты думаешь, что в Англии то же, что и во Фландрии, где мещанин столько же разнится от рыцаря, как кляча от верхового жеребца. Но ты очень ошибаешься. В Англии многие купцы так же горды и храбры, как знатнейшие уроженцы этой богатой земли. Но не теряй надежды, спровадь как следует этих купцов, и мы скоро будем иметь у себя в руках самого Бидермана, который хотя и пошел добровольно в мужики, но он благородного происхождения и своей справедливо заслуженной смертью поможет тебе смыть с себя пятно подлости.

— Не лучше ли будет несколько повременить с этими людьми, — сказал Килиан, — пока мы подробнее узнаем о них от швейцарских пленников, которые скоро будут в нашей власти.

— Как ты хочешь, Килиан, — сказал Гагенбах, махнув рукой, как бы отдаляя от себя какую-то неприятную заботу, — но чтобы это кончилось и чтобы я об этом больше не слышал.

Свирепые наперсники поклонились ему в знак повиновения, и кровожадный совет разошелся. Гагенбах тщательно спрятал драгоценное ожерелье, которое он хотел себе присвоить, изменив своему государю и пролив кровь двух невинных людей. Однако вследствие свойственного злодеям малодушия, заглушая чувство собственной подлости и жестокости, он старался отклонить от себя бесчестие, передав непосредственное исполнение свирепой своей воли подчиненным ему варварам.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА XV

Предки наши выстроили это здание только для одного человека.

Старая комедия

Темница, в которую заключили молодого Филипсона, была одна из самых мрачных пещер, свидетельствующих о бесчеловечии наших предков. Они как будто не в состоянии были отличать невинность от преступления, и простое обвинение уже влекло за собой заключение в тюрьму, гораздо более жестокое, нежели то, которое в наше время присуждается за преступление, уже доказанное.

Тюрьма Артура представляла собой довольно длинную, но темную и узкую камеру, высеченную в крепком утесе, на котором стояла башня. Артуру дали небольшую лампу, но руки его остались крепко связанными, и, когда он попросил воды, тюремщик ответил ему, что он может потерпеть жажду в продолжение того короткого времени, которое ему, вероятно, осталось жить. Этот суровый ответ предвещал узнику, что он будет томиться жаждой до конца своей жизни, но что та и другая скоро прекратятся. При слабом свете лампады он направился к скамье, грубо выделанной в скале, и когда глаза его постепенно привыкли к царствующему в его каземате мраку, он заметил на каменном полу тюрьмы отверстие, похожее на колодец, но, по неправильному своему виду, отверстие это еще более походило на пропасть, которую создала природа, а руки человека несколько расширили ее размеры.

— Итак, вот моя могила, — сказал Артур, — эта бездна будет моей гробницей! Я даже слыхал, что пленников бросали именно в такие ужасные пропасти, где они медленно умирали, разбившись при падении в бездну… и никто не слышал их стонов, и никто не жалел об их ужасной участи!..

Подойдя к этой роковой яме, он услыхал, что там, в страшной глубине как будто шумит протекающий на дне ее источник, глухой рев которого, казалось, требовал своей жертвы. Смерть всегда страшна, во всяком возрасте, но в цветущие годы молодости, в ту пору жизни, когда только что начинаешь чувствовать всю цену ее наслаждений, когда впервые знакомишься с ее радостями, тогда смерть более чем ужасна! Даже в том случае, когда она является естественной, а не насильственной.

Положение, в котором находился Артур, сидя на краю подземного колодца, в ужасной неизвестности, какого рода смертью ему придется умереть, могло бы поколебать самого неустрашимого человека; несчастный узник горько заплакал. Мы уже раньше говорили, что этот молодой человек, мужественный во всех опасностях, которым можно было противопоставить твердость души, имел, однако, пылкое воображение, склонное к мечтательности, которая в безнадежном положении сильно тревожит душу того, кто принужден с покорностью ожидать приближающейся гибели.

Однако чувства Артура отнюдь не были эгоистичны. Он думал о своем отце, прямой и благородный характер которого заставлял уважать его, а постоянная его заботливость и отеческая нежность внушали к нему любовь и признательность. Он также находился в руках закоснелых извергов, готовых для того, чтобы скрыть свой грабеж, прибегнуть к тайному убийству. Этот добрый отец, столь неустрашимый в опасностях, столь решительный во всех случаях жизни, лежал, так же как и сын, связанный и беззащитный, под кинжалами подлых убийц. Артур вспомнил также крутую скалу близ Гейерштейна и хищного ястреба, который смотрел на него, как на свою добычу. Но тут не было ангела, который, явившись из мрака, вывел бы его на путь спасения, — в этой пещере царствовала вечная подземная темнота, и пленник мог увидеть только блестящий при свете лампады нож, которым убийца придет нанести ему роковой удар. Эта тоска до такой степени овладела чувствами несчастного пленника, что вывела его из себя. Он вскочил, напряг все свои силы, чтобы освободиться от связывавших его веревок, но они были слишком крепки, и после жестоких и напрасных усилий, при которых они врезались ему в тело, пленник потерял равновесие и, в ужасном страхе свалиться в подземную бездну, сильно ударился об пол.

К счастью, он избегнул опасности, которой боялся, но был так от нее близок, что ударился головой о низкую закраину, окружающую местами отверстие этой ужасной пропасти. Несколько минут лежал он оглушенный и недвижимый, и так как лампа при падении его погасла, то он остался в совершенной темноте. Он был приведен в чувство пронзительным скрипом дверей.

— Они идут, идут, мои убийцы! Дева Святая и Творец Милосердный! Простите мне мои прегрешения!

Обернувшись в ту сторону, он был ослеплен светом факела, который нес человек в черном платье. Человек этот шел прямо к Артуру, держа в руке кинжал. Несчастный пленник мог бы принять его за убийцу, явившегося умертвить его, если бы с ним никого не было; но он пришел не один. Свет его факела падал на белую одежду женщины и так ярко освещал ее, что Артур мог рассмотреть ее осанку и даже черты ее лица… столь дорогие для него, несмотря на то, что Артур видел их теперь при таких совершенно неожиданных обстоятельствах. Изумление его было так велико, что он даже забыл опасность своего положения. «Может ли это быть? — спросил он сам себя. — Точно ли она имеет власть стихийного духа? Неужели она вызвала из недр земных этого черного демона, чтобы содействовать моему освобождению?»

Догадка его как будто оправдалась, потому что человек в черном платье, отдав свой факел Анне Гейерштейнской, или, по крайней мере, существу, имеющему совершенное с ней сходство, наклонился к пленнику и перерезал веревку, которой были связаны его руки. Он исполнил это с такой быстротой, что веревка, казалось, упала от одного только его прикосновения. Первая попытка Артура подняться на ноги была безуспешна, а при второй рука Анны Гейерштейнской — рука живая, столько же осязаемая, как и видимая — помогла ему встать и поддержала его так же, как и в тот раз, когда поток ревел под его ногами. Это прикосновение произвело гораздо сильнейшее действие, чем слабая помощь, которую могла оказать ему девическая сила. Оно возвратило мужество его сердцу, силу и жизнь его онемевшим членам; он хотел было обратиться к Анне с изъявлением своей живейшей признательности, но слова замерли на языке его, когда таинственная дева, приложив к губам палец, сделала ему знак хранить молчание и в то же время кивнула ему своей чудной головкой, приглашая его следовать за ней. Он повиновался в безмолвном изумлении. Выйдя из мрачной тюрьмы, они миновали несколько извилистых проходов, высеченных местами в самой скале, а местами сложенных из грубо отесанных камней и, вероятно, ведущих к другим темницам, подобным той, в которой еще так недавно томился Артур.

Мысль, что отец его, может быть, содержится в такой же ужасной тюрьме, из какой он только что вышел, побудила Артура остановиться, когда они дошли до узкой круглой лестницы, которая, по-видимому, вела в верхнюю часть здания.

— Милая Анна, — сказал он, — веди меня, чтобы спасти его! Я не должен оставлять моего отца в опасности.

Она нетерпеливо покачала головой и сделала ему знак идти вперед.

— Если власть твоя не простирается так далеко, чтобы спасти жизнь моему отцу, то я останусь здесь и спасу его или сам умру! Анна, дорогая Анна!..

Она ничего не отвечала, но спутник ее сказал ему глухим голосом, соответствующим его наружности:

— Обращайся, молодой человек, к тому, которому позволено отвечать тебе, или лучше молчи и следуй моим советам, это единственное средство спасти жизнь и возвратить свободу твоему отцу.

Они пошли по лестнице, вслед за Анной Гейерштейнской; Артур, который шел тотчас за ней, никак не мог отделаться от мысли, что призрак этот испускает часть света, отражающегося на его белой одежде. Причиной такого суеверного направления мыслей Артура был, по всей вероятности, рассказ Рудольфа о бабушке Анны, тем более что рассказ этот подтверждался внезапным появлением Анны в таком месте, где ее вовсе нельзя было надеяться увидеть. Артуру, однако, не пришлось долго раздумывать о ее явлении и поступках, так как, взбежав наверх по круглой лестнице с такой легкостью, что он не мог за ней поспевать, она скрылась прежде, нежели он успел достичь верхней площадки. Но исчезла ли она в воздухе или повернула в сторону по какому-нибудь из проходов? В этом он не успел дать себе отчета.

— Вот твоя дорога, — сказал ему его черный проводник, и с этими словами, погасив факел, он взял Филипсона за руку и ввел его в темную, довольно длинную галерею. Молодой человек не был чужд некоторой доли страха, вспомнив о страшной наружности своего вожатого и о том, что он вооружен кинжалом или ножом, который мог вдруг вонзить ему в сердце. Но он был не в состоянии считать способным к такому вероломству человека, которого он видел с Анной Гейерштейнской; он внутренне просил у нее прощения за свой минутный страх и совершенно вверился покровительству своего спутника, который шел скоро, но без малейшего шума, и шепотом велел ему, чтобы и он делал то же.

— Здесь оканчивается путь наш, — сказал наконец черный человек.

Между тем как он это говорил, перед ними отворилась дверь, и они вошли в темную готическую комнату, окруженную большими дубовыми шкафами, наполненными книгами и рукописями. Когда Артур взглянул вокруг себя глазами, ослепленными внезапным лучом дневного света, которого он на какой-то срок был лишен, то увидел, что дверь, в которую они вошли, исчезла. Это, однако, не очень его удивило, так как он сейчас же догадался, что, будучи подделана под другие шкафы, стоящие вдоль стены, дверь эта не могла быть от них отличена, что иногда делалось в тогдашние времена. Теперь он как следует рассмотрел своего избавителя, который при дневном свете представился ему в монашеской одежде, без всякого сверхъестественного и ужасного вида, придаваемого ему мерцающим светом факела и мрачностью тюрьмы.

Артур вздохнул свободнее, как человек, пробудившийся от страшного сновидения; сверхъестественные качества, приписываемые его воображением Анне Гейерштейнской, начали исчезать, и он сказал своему избавителю:

— Желая засвидетельствовать мою признательность, святой отец, тому, кому она следует, позвольте мне спросить у вас: Анна ли Гейерштейнская…

— Спрашивай о том, что касается твоего дома и семейства, — прервал его монах. — Неужели ты так скоро забыл опасность, в которой находится твой отец?

— Клянусь Богом что нет! — возразил юноша, — скажи мне только, что мне делать… и ты увидишь, как сын может сражаться за своего отца.

— Это хорошо, потому что представится в этом надобность, — сказал монах. — Надень это платье и следуй за мной.

Поданная им одежда была ряса и клобук послушника.

— Опусти капюшон на лицо, — продолжал монах, — и не отвечай никому, кто тебе встретится. Я скажу, что ты наложил на себя обет молчания. Да простит Всевышний недостойному варвару, который вынуждает нас прибегать к такому обману! Иди вслед за мной и берегись заговорить.

Переодеванье скоро кончилось, и каноник Св. Павла, так как это был он, пошел вперед, а Артур последовал за ним шагах в двух, принимая на себя скромную и смиренную наружность монастырского послушника. Оставя библиотеку и сойдя по небольшой лестнице, они очутились на одной из ла-феретских улиц. По непреодолимому влечению оглянувшись назад, молодой человек успел только увидеть, что они вышли из небольшого готического здания, по одну сторону которого возвышалась церковь Св. Павла, а по другую огромная черная башня, защищающая городские ворота.

— Иди за мной, Мельхиор! — сказал строгим голосом монах, и его пронизывающие насквозь глаза устремились в этот момент на мнимого послушника с таким выражением, которое тотчас напомнило Артуру опасность его положения.

Они продолжали идти, и никто не обращал на них внимания, кроме тех, которые молча кланялись канонику или почтительно приветствовали его короткими фразами. Дойдя наконец почти до половины города, проводник вдруг повернул к северу, в узкий переулок. На конце его они дошли до лестницы, которая, как обыкновенно бывает в укрепленных городах, вела на вал, защищаемый расставленными по углам башнями различного вида и высоты.

На валу стояли часовые, но караул был набран не из солдат, а из граждан, вооруженных мечами и копьями. Первый, мимо которого они прошли, спросил у каноника вполголоса:

— Остаемся ли мы при нашем предприятии?

— Непременно, — отвечал ему каноник Св. Павла. — Да увенчается оно успехом!

— Бог милостив! — отозвался вооруженный горожанин и продолжал ходить взад и вперед на своем посту.

Прочие часовые, казалось, избегали их, так как при приближении каноника Св. Павла и мнимого послушника они скрывались или проходили мимо, не взглянув на них и делая вид, будто бы их не видят.

Наконец они пришли к старой башне, возвышавшейся над стенами, в которую вела узкая дверь, выходящая на вал. Башня эта стояла в углу, отдельно от прочих укреплений, и не была защищена никакими постройками. В исправно охраняемой крепости на таком месте, конечно, стоял бы особый часовой, но тут его не было.

— Теперь выслушай меня, — сказал каноник, — так как жизнь твоего отца и, может быть, еще многих людей зависит от твоего внимания и, не менее того, от твоего проворства, в состоянии ли ты бежать? Можешь ли ты прыгать?

— Я не чувствую совсем усталости после того, как ты освободил меня, — отвечал Артур.

— Так запомни же хорошенько: в этой башне есть лестница, ведущая вниз, к небольшой наружной двери. Я впущу тебя туда. Дверь внутри заложена, но не заперта. Отворив ее, ты сойдешь в ров, который почти сух. Перейдя через него, ты достигнешь наружных укреплений. Ты, может быть, найдешь там часовых, но они тебя не увидят, не говори с ними и перелезай через изгородь. Надеюсь, что никем не защищаемый вал тебя не остановит.

— Я перелезал и через такие, которые были защищаемы, что же мне потом делать? Все это пока очень легко.

— Ты увидишь лесок или крупный кустарник — старайся как можно скорее до него добраться. Когда ты будешь там, то поверни на восток, но остерегайся, чтобы тебя не увидали бургундские солдаты, которые охраняют эту часть вала. Туча стрел и погоня конного отряда ждут тебя, если они тебя заметят; а глаза у них орлиные и далеко видят свою добычу.

— Я буду осторожен.

— За этой рощицей, — продолжал каноник, — ты найдешь тропинку, которая приведет на дорогу, ведущую из Ла-Ферета в Базель. Беги навстречу к швейцарцам, которых увидишь на этом пути. Объяви им, что часы жизни твоего отца сочтены и что они должны поспешить, если желают спасти его; в особенности не забудь сказать Рудольфу Донергугелю, что каноник Св. Павла ожидает его со своим благословением у северных ворот. Понял ли ты меня?

— Вполне, — отвечал молодой человек.

Каноник, отворив небольшую дверь в башню, вошел туда с Артуром, который тотчас хотел было спуститься по найденной им там лестнице.

— Постой минуту, — сказал монах, — сними это послушничье платье, которое тебя только затруднит.

Артур мигом скинул его с себя и опять было собрался идти.

— Погоди еще немного, — продолжал каноник. — Эта одежда может нас изобличить, поэтому помоги мне надеть ее под мою верхнюю рясу.

Артур, хотя и сгорал от нетерпения, но вполне сознавал необходимость повиноваться своему проводнику, и когда он снял со старика длинную широкую верхнюю одежду, то увидел его перед собой в черном шерстяном полукафтане, приличном его званию, но затянутом не таким поясом, какой обыкновенно носят духовные лица, а вовсе не свойственной монаху кожаной портупеей, на которой висел короткий обоюдоострый меч, сделанный так, что им можно было и колоть, и рубить.

— Подай мне теперь послушничье платье, — сказал почтенный отец, — а сверх него я надену священническую рясу; так как на мне есть светские принадлежности, то надобно прикрыть их двойной духовной одеждой.

Говоря это, он с мрачным видом улыбнулся, и улыбка эта заключала в себе нечто более страшное и суровое, нежели его обычная угрюмость.

— Чего же теперь медлит этот безумец, — сказал он, — когда жизнь и смерть зависит от его поспешности?

Артур сошел с лестницы, или, вернее сказать, спрыгнул с нее, отыскал дверь, о которой говорил ему монах, заложенную только внутри запором, не представлявшим иного препятствия, кроме того что, вследствие покрывающей его ржавчины, было несколько трудно его отодвинуть. Артур, однако, сделал это и очутился на краю зеленого илистого рва. Не разбирая, глубок ли он или мелок, и даже не чувствуя останавливающей его на каждом шагу вязкой грязи, молодой англичанин перешел через ров и достиг противоположной стороны, не обратив на себя внимания двух достойных ла-феретских граждан, находившихся тут на страже. Один из них был углублен в чтение какой-то светской летописи или священного предания, а другой внимательно смотрел на дно рва, как бы отыскивая угрей или, может быть, лягушек, так как у него висела через плечо корзинка, как раз подходящая для такого рода добычи.

Видя, что, как и предупреждал монах, ему нечего опасаться бдительности часовых, Артур бросился к изгороди в надежде, что, ухватившись за верхушку кола, он сразу перескочит через нее. Но он слишком понадеялся на свои силы, убавившиеся в нем вследствие недавнего заключения. Он упал обратно на землю и, встав на ноги, увидел солдата в синем мундире. Это был солдат из Гагенбаховской стражи. Он пустился в погоню за Артуром, крича беспечным и невнимательным часовым:

— Тревога! Тревога! Ленивые скоты! Остановите этого беглеца, или оба вы заплатите за это жизнью!..

Рыболов, который стоял впереди, бросил свое копье, выдернул меч и, взмахнув им над головой, отправился за Артуром, не слишком, однако, торопясь. Тот, который занимался чтением, был еще более неудачлив, так как, поспешив закрыть свою книгу и заняться своей обязанностью, он бросился (конечно, без намерения) наперерез солдату. Этот последний, припустив во всю прыть, так сильно столкнулся с часовым, что оба они ударились об землю, но горожанин, дородный и увесистый человек, упав, остался недвижим на месте, между тем как солдат, будучи легок и, вероятно, не приготовившийся к такой встрече, вдруг потерял равновесие и покатился прямо в ров, где увяз в густой тине. Рыболов и чтец пошли не спеша спасать нежданного и незваного товарища своего на страже; между тем как Артур, понуждаемый предстоящей ему опасностью, перепрыгнул через изгородь удачнее, чем в первый раз, и побежал к тем кустам, о которых говорил ему монах. Достиг он их вполне благополучно, так как не слыхал с вала никакой тревоги. Он, однако, чувствовал, что положение его сделалось чрезвычайно опасным, так как побег его из города известен уже, по крайней мере, одному человеку, который, конечно, не замедлит поднять тревогу, как только ему удастся высвободиться из тины, хотя Артуру и казалось, что вооруженные граждане только для вида пошли помогать ему. Эти мысли увеличили быстроту его бега, так что гораздо скорее, нежели это казалось возможным, он достиг границы кустарника, откуда, как предупреждал его каноник Св. Павла, он увидел восточную башню и прилежащие к ней городские укрепления. Воины в полном вооружении стерегли их. Беглец наш должен был прибегнуть ко всей своей ловкости, чтобы в редком кустарнике скрыться от глаз тех, которых сам он так ясно видел. Он каждую минуту ожидал, что затрубят в рог и что защищающие вал пустятся за ним в погоню. Этого, однако, не случилось, и, следуя по назначенной ему монахом тропинке, Артур скоро потерял из виду городские башни и вышел на большую проезжую дорогу, по которой они с отцом пришли утром в город. По замеченному им небольшому облаку пыли и блеску оружия он угадал, что это приближающиеся к Ла-Ферету воины, которых он не без основания принял за передовой отряд швейцарского посольства.

Он вскоре дошел до этого отряда, состоящего из двадцати человек под предводительством Рудольфа Донергугеля. Вид Артура, покрытого пылью и местами обрызганного кровью (так как при падении своем в тюрьме он слегка ушибся), возбудил изумление всех швейцарцев, которые собрались вокруг него, желая узнать, какие он сообщит им вести. Один только Рудольф не выказал ни участия, ни любопытства. Лицо исполина-швейцарца, подобно голове древнего Геркулеса, дышало силой и отвагой, отличаясь в то же время равнодушным и даже мрачным выражением, которое никогда не изменялось, за исключением только моментов сильного волнения.

Он выслушал без малейшего изменения в лице рассказ едва переводившего дух Артура о том, что отец его в темнице и осужден на смерть.

— Чего ж другого можно было ожидать? — сказал хладнокровно Донергугель. — Разве вас не предупреждали? Легко было предвидеть эту беду, но теперь может быть нельзя уже предотвратить ее.

— Сознаюсь, сознаюсь, — сказал Артур, ломая руки, — что вы были благоразумны, а мы безрассудны. Но умоляю тебя забыть нашу глупость в такой крайности! Покажи себя храбрым и великодушным человеком, каким тебя признают твои соотечественники, спаси нас от этой страшной беды!..

— Но как, каким образом? — спросил Рудольф, все еще колеблясь. — Следуя вашему примеру покорности, мы отпустили базельцев, которые могли бы нам помочь. Нас теперь всего не больше двадцати человек; как же ты хочешь, чтобы мы напали на укрепленный город, имеющий гарнизон вшестеро против нас многочисленнее?

— У вас есть друзья в стенах его, — возразил Артур, — я в этом уверен. Выслушай одно слово на ухо. Каноник Св. Павла поручил мне сказать тебе, Рудольф Донергугель Бернский, что он ожидает тебя с благословением у северных ворот.

— Да, конечно, — сказал Рудольф, стараясь избавиться от усилий Артура переговорить с ним наедине и возвысив голос так, чтобы все окружающие его слышали, — в этом я нисколько не сомневаюсь; я найду у северных ворот священника, который меня исповедует и отпустит мне грехи, а после этого плаху, меч и палача, который отрубит мнеголову. Но я еще подумаю, прежде чем подвергну такой опасности свою шею. Если они умерщвляют английского торговца, который никогда ничем не оскорбил их, то что же они сделают с Бернским медведем, когти и зубы которого Арчибальд Гагенбах уже не раз испытал на себе?!.

При этих словах Артур всплеснул руками и поднял их к небу, как человек, не имеющий другой надежды кроме как на него. Слезы навернулись у него на глазах, и сжав кулаки и стиснув зубы, он грубо повернулся спиной к швейцарцам.

— Что значит этот гнев? — спросил Рудольф. — И куда ты идешь?

— Спасти отца моего или погибнуть вместе с ним, — сказал Артур. Он пустился было бежать обратно в Ла-Ферет, как вдруг почувствовал себя удержанным мощной рукой.

— Подожди немного, дай мне подтянуть мои подвязки, — сказал Сигизмунд Бидерман, — и я пойду с тобой, король Артур.

— Ты? Глупец! — вскричал Рудольф. — Ты? И без приказания?

— Точно так, как изволишь видеть, брат Рудольф, — сказал юноша, продолжая с величайшим равнодушием поправлять свои подвязки, которые по обычаю тех времен были очень затейливо завязаны, — ты всегда твердишь нам, что мы, швейцарцы, свободные люди, но в чем же состоит преимущество свободного человека, если он не властен делать что вздумает? Ты, мой начальник, изволишь видеть только до тех пор, пока мне это угодно, а не долее.

— Зачем же ты хочешь теперь оставить меня, глупый ты человек? — спросил Рудольф.

— А вот затем, — возразил вышедший из повиновения подчиненный, — что я целый месяц ходил на охоту с Артуром и люблю его, он никогда не называет меня глупцом и дураком за то, что я, может быть, медленнее в размышлениях, чем другие. Я также люблю и отца его — старик подарил мне эту перевязь и этот рог, которые, ручаюсь, недешево стоят. Он также советовал мне не унывать, так как лучше думать верно, чем думать поспешно, и говорил, что я имею довольно ума для первого, если не для последнего. И этот добрый старик сидит теперь в бойне мясника Гагенбаха! Но мы освободим его, Артур, если только два человека могут это сделать. Ты увидишь, что я буду биться, пока это стальное лезвие не отлетит от этой дубовой рукоятки.

Говоря это, он махнул по воздуху своим огромным бердышем, который дрожал в мощной руке его, как осиновый лист. И действительно, если злодейство должно было быть сражено подобно волу, то никто из этой избранной дружины не был способен исполнить это так искусно, как Сигизмунд, потому что хотя ростом он был ниже своих братьев и не был так пылок, как они, но его широкие плечи и сила мышц были чрезвычайны, и если только он воспламенялся и чувствовал себя расположенным к сражению, что, впрочем, очень редко случалось, то, может быть, самому Рудольфу трудно было бы с ним совладать.

Истинное чувство, сильно выраженное, всегда производит впечатление на простые умы. Большая часть присутствовавших тут молодых людей начала кричать, что Сигизмунд говорит правду, что если старик попал в беду, то это оттого, что он больше думал об успехе их посольства, чем о своей собственной безопасности; что он отказался от их покровительства единственно с той целью, чтобы самому не ввести их в какую-нибудь ссору.

— Мы тем более обязаны, — говорили они, — охранять его от всякого несчастья, и мы это сделаем.

— Молчите, болваны, — сказал Рудольф, посмотрев вокруг себя с повелительным видом, — а ты, Артур, ступай к Бидерману, который идет вслед за нами; тебе известно, что он главный наш начальник, что он также искренний друг отца твоего, и ты найдешь нас готовыми исполнить все, что он заблагорассудит нам приказать для спасения твоего отца.

Товарищи его, казалось, одобрили это мнение, и молодой Филипсон увидел, что и сам он не мог с ним не согласиться. Притом же, хотя он и полагал, что Рудольф, посредством своих тайных связей со швейцарской и базельской молодежью и по поручению к нему от каноника Св. Павла, указывающему на то, что он имел приверженцев даже в самом городе, обладал полной возможностью помочь ему в настоящем обстоятельстве, но он более надеялся на простую искренность и непоколебимое прямодушие Арнольда Бидермана, поэтому, не теряя времени, поспешил к нему рассказать свое бедственное приключение и попросить помощи.

С вершины холма, которого он достиг спустя несколько минут после того, как расстался с Рудольфом и его отрядом, увидел он приближающегося почтенного Бидермана и его товарищей в сопровождении остальных молодых людей, которые уж больше не рассыпались в стороны, а шли все вместе вслед за посольством в боевом порядке, готовые отразить всякое нечаянное нападение.

Позади шли лошаки с багажом, а в числе их и те два, очень известные Артуру, на которых во время их путешествия обыкновенно ехали Анна Гейерштейнская и ее служанка. На обоих сидели женщины, и насколько он мог рассмотреть, на той, которая ехала впереди, был столь знакомый ему наряд Анны, начиная с ее серого покрывала до пера цапли, которое с момента вступления в Германию она носила, согласно обычаям этой страны, как девица знатного происхождения. Однако если глаза Артура в эту минуту не обманывали его, то что же такое видел он не более как полчаса тому назад, когда в подземной ла-феретской темнице пред ним был этот же самый образ, но только при совершенно других обстоятельствах!

Чувство, явившееся при мысли об этом, было сильно, но мгновенно, подобно молнии, сверкающей сквозь ночные облака, которую едва успеешь увидеть, как она уже исчезает в непроглядной тьме. Изумление, произведенное в нем этим чудным приключением, вскоре слилось в его воображении с беспокойством о судьбе отца, и последнее пересилило в нем все другие чувства.

«Если действительно существует дух, принимающий на себя эти прелестные черты, — сказал он сам себе, — то дух этот должен оказывать благодеяния и, конечно, не откажет моему отцу в покровительстве, которое он уже два раза оказал его сыну».

Встреча с Бидерманом и его спутниками прервала мысли Артура. Вид его и наружность удивили их столько же, как Рудольфа и передовую стражу. На многочисленные вопросы он коротко рассказал о своем плене и об освобождении, всю славу которого он приписал канонику Св. Павла, не упомянув ни слова о виденном им, гораздо более привлекательном призраке женщины, который сопровождал каноника и содействовал ему. Артур умолчал также о другом обстоятельстве. Он не счел приличным сообщать Арнольду Бидерману о поручении, данном ему каноником Св. Павла исключительно к одному только Рудольфу. Хорошо ли это было или дурно, но он считал молчание священным долгом, наложенным на него тем человеком, который оказал ему столь важную услугу.

Бидерман на минуту онемел от изумления и печали, услыхав такие вести. Старый Филипсон приобрел его уважение благородством и твердостью своих правил, равно как своими обширными и глубокими сведениями. Последние были в особенности драгоценны и занимательны для нашего швейцарца, сознающего, что здравый его рассудок часто бывает связан недостатком знания стран, времен и обычаев, в чем друг его, англичанин, очень ему помогал.

— Поспешим вперед, — сказал он бернскому знаменосцу и прочим депутатам, — заступимся перед тираном Гагенбахом за нашего приятеля, жизнь которого в опасности. Он должен уважить наше ходатайство, так как я знаю, что его государь ждет Филипсона к своему двору. Старик не раз намекал мне на это, и так как нам известна эта тайна, то Ачрхибальд Гагенбах не осмелится пренебречь нашим мщением, потому что мы легко можем известить герцога Карла о том, как комендант ла-феретской крепости употребляет во зло свою власть не только в делах швейцарцев, но даже в том, что касается личных интересов герцога.

— С позволения вашего, почтенный сотоварищ, — отвечал бернский знаменосец, — мы, депутаты швейцарского союза, и отправились в путь с тем, чтобы ходатайствовать насчет несправедливостей, нанесенных одной только Швейцарии. Если мы станем вмешиваться в ссоры чужестранцев, то нам труднее будет получить выгодное удовлетворение для нашего собственного отечества; притом же, если герцог этим злодейским поступком с английскими купцами навлечет на себя гнев английского короля, то разрыв с ним только скорее приведет его к необходимости заключить со швейцарскими кантонами выгодный для них договор.

Этот совет заключал в себя так много политических видов, что Адам Циммерман, золотурнский депутат, тотчас изъявил на него свое согласие, прибавя к тому для сильнейшего убеждения, что, по словам товарища их Бидермана, сказанным не больше двух часов тому назад, эти английские купцы, по его совету и по их собственному желанию, сегодня утром отделились от посольства именно с тем, чтобы не вовлечь депутатов в неприятности, могущие произойти от налагаемой Гагенбахом на их товары пошлины.

— Какую же выгоду, — продолжал он, — доставит нам теперь это раздвоение, если мы, согласно намерению моего собрата по посольству, примем такое же участие в делах этого англичанина, как будто бы он был нашим спутником и состоял под нашим особым покровительством?

Эти доводы весьма озадачили Бидермана; еще так недавно он же сам превозносил великодушие старого Филипсона, который предпочел лучше добровольно подвергнуть себя опасности, нежели причинить какое-нибудь затруднение их посольству, оставшись при нем. Это обстоятельство поколебало даже всегдашнюю веру в Бидермана седобородого Николая Боншгетена, глаза которого беспрестанно перебегали от лица Циммермана, показывающего торжественную уверенность в своем мнении, к благородному лицу главы посольства, который казался смущенным.

— Братья, — сказал наконец Арнольд Бидерман с твердостью и с жаром, — я сделал ошибку, хвалясь сегодня перед вами моей светской политикой. Этот старик не соотечественник наш, но он одной с нами крови, создан по подобию общего нашего Творца и тем более этого достоин, что он честный и превосходный человек. Мы не могли бы без тяжкого греха отказать в помощи такому человеку, хотя бы он только случайно попался нам на дороге; тем более мы не должны покидать его в опасности, которой он подвергся для нас же и для того, чтобы избавить нас от беды, в которую он попал. Не теряйте же мужества. Мы сделаем угодное Богу, спасая своего ближнего. Если нам удастся успеть в этом мирными средствами, как я надеюсь, то мы сделаем доброе дело дешевой ценой; если же нет, то Бог властен даровать торжество слабейшему над сильнейшим.

— Если таково ваше мнение, — сказал бернский знаменосец, — то никто из нас не будет опровергать его. Что касается меня, то я говорил против моего собственного желания, советуя вам избегать разрыва с бургундцами. Но как воин я принужден сказать, что я охотнее сразился бы с гарнизоном вдвое против этого многочисленнейшим, на чистом поле, чем нападая на их укрепления.

— Будь покоен, — сказал Бидерман, — я искренно надеюсь, что мы вступим в город Ла-Ферет и выйдем из него, не нарушив миролюбивой цели, с которой мы отправлены от нашего союза.

ГЛАВА XVI

А Сомерсету голову долой!..

Шекспир. Генрих VI

Ла-феретский комендант стоял на башне при восточных воротах крепости и смотрел на Базельскую дорогу, на которой вдали показались сначала передовой отряд швейцарского посольства, а затем и сами депутаты с их стражей. В это самое время передовые швейцарцы остановились, центр подошел к ним, скоро лошаки с багажом и с женщинами также присоединились, и все они составили один отряд.

Отделившийся от отряда герольд затрубил в огромный рог дикого быка.

— Они требуют, чтобы их впустили, — сказал оруженосец.

— И их впустят, — отвечал Арчибальд фон Гагенбах, — но как они отсюда выйдут, это совсем другой и гораздо более затруднительный вопрос.

— Это не худо бы сперва обдумать, ваша светлость. Вспомните только, что эти швейцарцы настоящие черти в сражении и что от них нечем будет поживиться, одержав над ними победу, кроме разве каких-нибудь дрянных цепей из меди или из поддельного серебра. Вы уже высосали из них мозг, не сломайте себе зубов, желая разгрызть их кости.

— Ты дурак, Килиан, и, может быть, притом еще и трус. Приближение двух или трех десятков швейцарских бродяг заставляет тебя прятать рога подобно улитке, до которой ребенок дотрагивается пальцем. Мои же рога так же крепки и сильны, как у диких быков, о которых они так много твердят и в рога которых они так смело трубят. Сообрази только, трусливое животное, что если мы свободно пропустим этих швейцарских депутатов, как им угодно себя называть, то они отправятся к герцогу с донесением о происшедшем с купцами, которые ехали ко двору его, имея при себе на его имя такие драгоценные товары! В таком случае Карл будет принужден принять посланных и узнает от них, что командир ла-феретского гарнизона, пропустив их, осмелился задержать тех людей, которых он, герцог, так охотно желал бы увидеть; какой государь не принял бы с радостью ожерелья, отнятого нами у этого бродяги — английского торговца?

— Я не вижу, каким образом нападение на этих посланников доставит вам средство оправдаться в том, что вы обобрали англичан, — сказал Килиан.

— Ты слепой крот, Килиан. Если герцог Бургундский услышит о стычке, бывшей между моим гарнизоном и мужиками-горцами, которых он презирает и ненавидит, то это заставит его забыть о двух торговцах, которые при этом погибнут. Если же потом вздумают наводить следствие, то я через час могу быть с преданными мне людьми во владениях империи, где богатая добыча, отнятая мною у этих островитян, конечно, обеспечит мне хороший прием.

— Я останусь при вашей светлости до последней минуты, и вы будете свидетелем, что если я дурак, то, по крайней мере, не трус.

— Я никогда не считал тебя таким, когда дело доходит до драки, но в политике ты робок и нерешителен. Подай мои латы, Килиан, и надень мне их получше. Швейцарские мечи и копья — не женские булавки.

— Лишь бы вам с честью и выгодой носить их, — сказал Килиан, приступив к исполнению своей обязанности и надевая на своего начальника полное вооружение имперского рыцаря. — Итак, вы твердо решились напасть на швейцарцев? — прибавил он. — Но какой же вы найдете к тому предлог?

— Оставь меня одного; я сыщу его или выдумаю. Расставь только по местам Шонфельда и солдат и помни, что сигналом будут слова: «Бургундия и отбой!» Когда я в первый раз произнесу их, то пусть они готовятся к нападению, а когда повторю, пусть нападают. Теперь я готов, ступай отвори ворота и впусти этих мужиков.

Килиан поклонился и вышел вон.

Швейцарцы несколько раз уже трубили в рог, досадуя, что их заставляют ждать уже около полутора часа без ответа перед запертыми воротами, и звук рога, становясь постепенно сильнее и продолжительнее, доказывал нетерпение трубившего. Наконец решетка поднялась, ворота отворились, подъемный мост опустился, и Килиан, в полном вооружении, готовый к бою, выехал верхом на иноходце.

— Вы очень дерзки, господа, — вскричал он, — если осмеливаетесь явиться с оружием в руках перед Ла-Феретской крепостью, принадлежащей по всем правам знаменитому герцогу Бургундскому и Лотарингскому и охраняемой от его имени графом Арчибальдом фон Гагенбахом, рыцарем Священной Римской Империи.

— Господин оруженосец, — сказал Бидерман, — так как по перу, украшающему вашу шапку, я вижу, что таков чин ваш, мы пришли сюда не с враждебными намерениями; если мы вооружены, как вы видите, то это для защиты себя в опасном путешествии, которое заставляет нас днем быть осторожными, не позволяя и ночью беззаботно предаваться сну. Но мы не имеем никакого неприязненного умысла, и если бы имели, то не пришли бы в таком малом числе, как вы нас изволите видеть.

— Кто же вы такие и с какими намерениями сюда явились? — спросил Килиан, который привык в отсутствие своего начальника быть столь же повелительным и наглым, как сам Гагенбах.

— Мы уполномоченные, — отвечал Бидерман тихим и спокойным голосом, не показывая вида, что он оскорблен заносчивостью оруженосца, — мы уполномоченные от вольных соединенных швейцарских кантонов и от доброго города Золотурна. Нам дано поручение от нашего Законодательного Сейма отправиться к его светлости герцогу Бургундскому по весьма важному для обоих государств делу и в надежде утвердить с повелителем вашего господина, то есть с благородным герцогом Бургундским, прочный и положительный мир на условиях почетных и выгодных для обеих стран, и таким образом избежать распрей и пролития христианской крови.

— Покажите мне ваши верительные грамоты, — сказал Килиан.

— С вашего позволения, господин оруженосец, — возразил Бидерман, — мы еще успеем показать их и тогда, как будем приняты самим комендантом этой крепости, вашим начальником.

— Это значит, что вам так угодно. Хорошо, милостивые государи; однако примите добрый совет от Килиана Кереберга: иногда лучше вернуться назад, чем идти вперед. Мой начальник и повелитель моего начальника такие люди, с которыми труднее иметь дело, чем с базельскими лавочниками, которым вы продаете ваш сыр. Воротитесь домой! Дорога вам еще открыта и вас дружески предостерегают…

— Благодарим вас за совет, — сказал глава посольства, прерывая бернского знаменосца, который хотел было с гневом отвечать, — если только совет ваш искренен, если же нет, то невежливая шутка подобна через меру заряженному ружью, которое бьет того, кто из него стреляет. Путь наш лежит через Ла-Ферет, поэтому мы намерены пройти через него и примем ту встречу, которая нам приготовлена.

— Так войдите же, черт с вами! — сказал Килиан, который было надеялся, напугав их, заставить воротиться назад, но обманулся в своем ожидании.

Швейцарцы вступили в город и, будучи остановлены шагах в сорока от ворот преградой из телег, устроенной поперек улицы комендантом, они расположились боевым порядком в три линии, поместив в середину двух женщин и депутатов. Эта небольшая колонна была обращена фронтом на обе стороны улицы, между тем как передний фасад ее приготовлялся стройно двинуться вперед, как только уберут заграждающее им путь препятствие. Но между тем как они этого ждали, рыцарь в полном вооружении вышел из боковых дверей башни, через арку которой они вступили в город. Забрало шлема его было поднято, и он с надменным и угрожающим видом прошел вдоль небольшого фронта швейцарцев.

— Кто вы такие, — вскричал он, — осмеливающиеся вступить вооруженными в город, занятый бургундскими войсками?

— С позволения вашей светлости, — отвечал ему Бидерман, — имею честь доложить, что мы люди, преследующие миролюбивую цель, хотя и носим оружие для нашей личной защиты. Мы депутаты от городов Берна и Золотурна, от кантонов Ури, Швица и Унтервальдена, посланные для переговоров о важных делах к его светлости герцогу Бургундскому и Лотарингскому.

— Что это за города, что за кантоны? — сказал Гагенбах. — Я никогда не слыхал таких имен между вольными городами Германии. Берн! Прошу покорно… Давно ли Берн сделался вольным городом?

— С двадцать первого июня, — отвечал Арнольд Бидерман, — лета от Рождества Христова тысяча триста тридцать девятого — со дня Лаупенской битвы.

— Молчи, старый хвастун! — вскричал рыцарь. — Неужели ты думаешь пустить в глаза пыль таким пустословием? Правда, мы слышали о нескольких деревнях и городишках, бунтовавших на Альпийских горах; знаем, что, восстав против императора, при помощи своих ущельев и засад они умертвили несколько рыцарей и дворян, высланных против них герцогом Австрийским; но мы никак не думали, чтобы такие жалкие и ничтожные шайки бунтовщиков имели дерзость присваивать себе титул вольных правительств и осмеливались считать себя вправе входить в переговоры с таким могущественным государем, каков Карл Бургундский.

— Позвольте вам заметить, — возразил Бидерман с совершенным хладнокровием, — что по вашим собственным рыцарским законам, если сильнейший угнетает слабейшего или если дворянин обижает мещанина, то такой поступок уничтожает между ними всякое различие и обидчик обязан дать такое удовлетворение, какого потребует обиженная сторона.

— Пошел в свои горы, мужик! — вскричал надменный рыцарь. — Там расчесывай себе бороду и пеки каштаны. Как! Неужели мы должны терпеть, чтобы крысы и мыши, находящие убежище в стенах и под полом домов наших, оскорбляли нас своим отвратительным присутствием и осмеливались бы хвастать перед нами своей свободой и независимостью? Нет, мы скорее раздавим их железными каблуками наших сапог.

— Мы не такие люди, которых можно топтать ногами, — сказал Арнольд Бидерман с тем же равнодушием, — и хотевшие это сделать нашли в нас камни, о которые они сами споткнулись. Оставьте на этот раз, господин рыцарь, такие гордые речи, которые могут только довести нас до войны, и выслушайте мирные слова мои. Освободите нашего спутника, английского купца Филипсона, которого вы противозаконным образом сегодня утром задержали; пусть он заплатит умеренную сумму за свой выкуп, и мы дадим благоприятный отзыв герцогу, к которому отправляемся, о его ла-феретском губернаторе.

— В самом деле, вы будете так великодушны! — вскричал Арчибальд с насмешкой. — А что вы мне дадите в залог того, что вы действительно окажете мне эту милость?

— Честное слово человека, который никогда не нарушал своего обещания, — твердо отвечал Бидерман.

— Дерзкий раб! — воскликнул рыцарь. — Смеешь ли ты назначать мне условия и предлагать свое подлое поручительство залогом между герцогом Бургундским и Арчибальдом Гагенбахом? Знай, что вам не бывать в Бургундии, а если вы и пойдете туда, то разве с цепями на ногах и с веревкой на шее. Гей! Гей! Бургундия и отбой!

В ту же самую минуту солдаты показались впереди, позади и вокруг всего тесного пространства, на котором выстроились швейцарцы. На вал крепости вышли люди, другие показались в дверях, готовые к нападению, и в окнах, готовые стрелять из ружей и из луков. Солдаты, находившиеся за преградой, также приблизились, чтобы заградить путь вперед. Небольшой отряд, окруженный неприятелем, не показал, однако, ни малейшей робости. Бидерман, предводительствуя передним фронтом, решил проложить себе путь сквозь преграду. Боковые стороны встали друг к другу спиной, чтобы отразить атакующих из домов. Было очевидно, что не иначе как силой и пролитием крови можно покорить эту горсть отважных людей, хотя бы неприятель впятеро превышал их числом. Вероятно, Арчибальд сам это чувствовал, так как он медлил подавать знак к нападению, как вдруг сзади раздался крик: «Измена! Измена!»

Солдат, покрытый грязью, подбежал в эту минуту к своему командиру и, запыхаясь, донес ему, что в то время, как он старался задержать незадолго перед этим убежавшего пленника, он был остановлен городскими жителями и брошен ими в грязь. Он прибавил, что граждане в это самое время впускают в крепость неприятеля.

— Килиан, — сказал рыцарь, — возьми сорок человек и спеши с ними к северным воротам; режь, коли, бросай с вала всех, кого ты встретишь с оружием в руках — городских жителей или чужестранцев. А я здесь как-нибудь управлюсь с этими мужиками.

Но прежде чем Килиан успел исполнить приказ своего начальника, издали раздались крики: «Базель! Базель!.. Свобода!»

Вскоре показались базельские юноши, которые еще не так далеко отошли, и Рудольф успел воротить их. Швейцарцы, которые следовали за посольством на некотором расстоянии, чтобы в случае нужды быть готовыми к нему на помощь, тоже подоспели, а за ними и вооруженные ла-феретские граждане, вынужденные тираном-комендантом нести караульную службу, воспользовались этим случаем, чтобы впустить базельцев в те ворота, через которые вышел Артур.

Гарнизон, и без того уже несколько оробевший при виде твердости швейцарцев, которые, казалось, не думали уступить числу, был приведен в совершенное смятение этим новым неожиданным обстоятельством. Большая часть гарнизона почувствовала гораздо более желания бежать, нежели сражаться, и многие попрыгали с вала в ров, считая это лучшим средством к спасению. Килиан и несколько других, которым гордость и отчаяние не позволили бежать или просить пощады, дрались с яростью и были положены на месте. Среди этого смятения Бидерман держал свой отряд в бездействии, не дозволяя ему принимать участия в битве и подтверждая, чтобы он только защищался в случае нападения.

— Смирно в рядах! — кричал громко глава депутации своему небольшому отряду. — Где Рудольф? Защищайте жизнь свою, но не убивайте никого. Слышишь ли, Артур! Не выходи из строя… я тебе говорю!..

— Мне нельзя здесь оставаться, — сказал Артур, который сошел уже со своего места. — Я должен отыскать моего отца в тюрьме; его могут убить в этой суматохе, между тем как я буду здесь праздно стоять.

— Клянусь Эйнзидленской Богородицей, ты прав, — отвечал Бидерман, — как я мог забыть моего благородного гостя? Я помогу тебе искать его, Артур. Эта свалка, по-видимому, подходит к концу. Почтенный знаменосец! Достойный Адам Циммерман! Любезный друг мой, Николай Бонштетен! Удержите на местах людей наших, чтобы они не принимали никакого участия в этом деле; пусть базельцы сами отвечают за свои поступки. Я возвращусь через несколько минут.

Сказав это, он поспешил за Артуром, которого память довольно верно привела к лестнице, идущей в тюрьму. Там они встретили угрюмого человека в кожаном платье, у которого за поясом висела связка заржавленных ключей, обнаруживавших его звание.

— Покажи мне тюрьму английского купца, — сказал Артур, — или я убью тебя на месте!..

— Которого из них вы желаете видеть? — спросил тюремщик. — Старика или молодого?

— Старика, — отвечал Артур, — сын его уже от тебя ушел.

— Если так, то пожалуйте сюда, — сказал тюремщик, снимая железный запор с крепкой двери.

В углу этой темницы лежал человек, которого они искали. Тотчас подняв его с земли, они заключили его в свои объятия.

— Любезный батюшка! Почтенный гость мой! — вскричали в одно время сын его и друг. — Как вы себя чувствуете?

— Очень хорошо, — отвечал Филипсон, — если вы, друг и сын мой, как я заключаю по вашему виду и по оружию, явились сюда победителями и свободными, но дурно, если вы пришли разделить мое заточение.

— Не бойтесь этого, — сказал Бидерман, — мы были в опасности, но чудесным образом от нее освободились. Эта сырая тюрьма привела вас в расслабление. Обопритесь на меня, почтенный друг, и позвольте мне отвести вас в другое, более покойное место.

Он был прерван сильным стуком как бы упавшего железа. Звук этот резко выделился среди гула бунтующей черни, который доходил еще до их слуха подобно глухому реву бурного, волнующегося моря.

— Клянусь Св. Петром, — вскричал Артур, который тотчас догадался о причине этого стука, — тюремщик задвинул запор, или он вырвался у него из рук. Мы заперты и не можем быть освобождены иначе как снаружи. Эй, собака тюремщик! Негодяй! Отвори дверь, или ты ответишь жизнью.

— Он, вероятно, не слышит твоих угроз, — сказал Филипсон, — и крик твой ни к чему нам не послужит. Вполне ли вы уверены в том, что швейцарцы овладели городом?

— Он совершенно у нас во власти, — отвечал Арнольд, — хотя с нашей стороны не нанесено ни одного удара.

— Если так, — сказал англичанин, — то спутники ваши скоро нас отыщут. Мы с Артуром люди ничтожные, и отсутствие наше легко могло бы быть не замеченным; но вы слишком важный человек для того, чтобы не вспомнили о вас, когда станут поверять отряд ваш.

— Надеюсь, что это так и будет, — сказал Бидерман, — хотя мне кажется очень смешно, что я сижу здесь под замком, как кошка, запертая в кладовой, куда она пришла красть сливки. Артур, сын мой, не видишь ли ты какого-нибудь средства сломать запор?

Артур, внимательно осмотрев замок и двери, дал отрицательный ответ, прибавя, что надо вооружиться терпением и хладнокровно подождать освобождения, которого они ничем не могли ускорить.

Бидерман, однако, несколько досадовал на беззаботность сыновей своих и товарищей.

— Вся молодежь моя, — сказал он, — не зная, жив ли я или убит, вероятно, пользуется моим отсутствием, чтобы буйствовать и грабить; а Рудольф, держась своей политики, мало, я думаю, заботится о моем возвращении. Знаменосец и седобородый дурак Бонштетен, который называет себя моим другом, — все меня оставили, а между тем им известно, что безопасность последнего из них я всегда считал дороже, чем мою собственную. Клянусь Богом! Это походит на умысел и кажется, что эти буйные головы искали случая избавиться от человека, имеющего слишком миролюбивые правила для того, чтобы нравиться людям, которые жаждут только войны и добычи.

Между тем как Бидерман, забыв в гневе обыкновенную веселость своего нрава и опасаясь, чтобы земляки его не наделали без него каких-нибудь бед, упрекал таким образом друзей своих и товарищей, слышанный до тех пор отдаленный шум вдруг уступил место совершенному безмолвию.

— Что теперь делать? — сказал Артур. — Если бы, воспользовавшись этой тишиной, они поскорее начали перекличку, чтобы узнать, все ли налицо…

Казалось, желание молодого человека исполнилось, потому что едва произнес он эти слова, как они услыхали, что запор снимают. Кто-то, отворив дверь, быстро взбежал назад по лестнице, так что те, которых он освободил, не могли увидать своего избавителя.

— Это, верно, тюремщик, — сказал Бидерман, — который, может быть, побоялся, и весьма основательно, что мы более сердиты на него за наше заключение в тюрьму, нежели благодарны ему за наше освобождение.

Они пошли вверх по узкой лестнице и, выйдя из башни на улицу, увидели ожидающее их там странное зрелище. Швейцарские депутаты и стража их стояли все еще на том же самом месте, где Гагенбах хотел напасть на них. Несколько местных солдат, обезоруженные и напуганные яростью жителей, наполняющих улицы, собрались с поникшими головами за отрядом горцев, как в самом безопасном для себя месте. Но это было еще не все.

Телеги, поставленные ранее с целью преградить швейцарцам проход по улице, теперь были сдвинуты вместе и служили поддержкой устроенного наскоро из досок помоста или эшафота. Посреди этого помоста был поставлен стул, на котором сидел высокий человек с обнаженной головой, шеей и плечами, между тем как остальная часть его тела была закрыта полным вооружением. Несмотря на смертную бледность его лица, Артур узнал в нем жестокосердого коменданта, Арчибальда Гагенбаха. Он, казалось, был привязан к стулу. По правую его сторону близко подле него стоял с книгой в руке каноник Св. Павла, читающий про себя молитвы, а по левую сторону и несколько позади пленника был виден высокий человек в красной одежде, опирающийся обеими руками на обнаженный меч, уже ранее нами описанный. В ту самую минуту, как Бидерман показался, и прежде чем он успел раскрыть рот, чтобы спросить, что все это значит, священник вдруг отступил назад, палач подошел ближе к Гагенбаху, взмахнул мечом, раздался удар… и голова жертвы покатилась на помост. Громкие крики и рукоплескания, подобные тем, которыми в театре одобряют хорошо сыгравшего свою роль актера, последовали за этим искусным ударом. Между тем как из жил обезглавленного туловища лилась ручьями кровь, впитываясь в насыпанные на помосте опилки, палач обошел все четыре угла эшафота, скромно раскланиваясь, а народ дружно награждал его новыми рукоплесканиями.

— Рыцари, вельможи, дворяне и почетные граждане! — сказал он. — Вы все видели, хорошо ли я исполнил приговор высшего правосудия, и я прошу вас засвидетельствовать, что казнь совершена мной одним ударом, без промаха и без повторения.

Рукоплескания опять раздались.

— Да здравствует мастер Штейнернгерц!.. и да исполняет он всегда свою обязанность над тиранами!..

— Благородные друзья, — сказал палач с низким поклоном, — я имею сказать вам еще одно слово и произнесу его с гордостью. — Упокой Господи душу храброго рыцаря Арчибальда фон Гагенбаха. Он был покровителем моей юности и вождем моим на пути чести. Восемь степеней прошел я к свободе и к званию дворянина, срубив по его воле и приказанию головы восьми рыцарям и дворянам, девятый же шаг к этой цели сделал я, срубив голову ему самому, за что в знак благодарности я отслужу панихиду за упокой души его, заплатив за то из кошелька с золотом, который он дал мне час тому назад. Дворяне и благородные друзья, которых я могу теперь считать за равных себе, Ла-Ферет лишился одного дворянина и приобрел другого. Да упокоит Матерь Божья умершего рыцаря Арчибальда Гагенбаха и да благословит и дарует успех Франциску Штейнернгерцу фон Блутакеру, теперь по всем правам свободному и благородному.

При этих словах, вынув перо из шляпы покойника, которая, орошенная его кровью, лежала подле тела на эшафоте, он воткнул это перо в свою собственную красную шапку. Толпа вновь осыпала его рукоплесканиями, одни из одобрения, а другие в насмешку над таким странным превращением.

Арнольд Бидерман наконец получил способность говорить, которой он, от чрезвычайного изумления, совсем было лишился. Впрочем, все это произошло с такой быстротой, что ему невозможно было воспрепятствовать случившемуся своим вмешательством.

— Кто осмелился устроить это кровавое позорище? — вскричал он с негодованием. — И по какому праву оно произведено?

Молодой человек в великолепном синем платье взялся отвечать ему:

— Вольные граждане Базеля последовали в этом примеру отцов швейцарской свободы; тиран Гагенбах пал по тому же праву, по которому умер тиран Геслер. Мы терпели, пока чаша не наполнилась, но долее не могли терпеть.

— Я не говорю, что он не был достоин смерти, — возразил Бидерман, — но вы должны были бы щадить его до тех пор, пока воспоследует на то воля герцога.

— Что вы нам говорите о герцоге? — вскричал Лоренц Нейнперг, тот самый синий всадник, которого Артур видел на тайном сборище базельской молодежи вместе с Рудольфом. — Что вы нам говорите о Бургундии? Мы не ее подданные. Император, наш единственный законный государь, не имел права отдавать в залог Ла-Ферет, принадлежащий Базелю, не обидев этим наш вольный город. Он мог только уступить с него доходы, и если предположить, что он это сделал, то долг вдвое уже заплачен благодаря налогам этого притеснителя, получившего должную кару. Но продолжайте путь ваш, ландеман Унтервальденский! Если поступок наш вам не нравится, то отрекитесь от него при подножии престола герцога Бургундского, но сделав это, вы отречетесь от памяти Вильгельма Телля, Штауфахера, Фюрста и Мельхталя, отцов швейцарской свободы.

— Вы правы, — сказал Бидерман, — но время дурно выбрано. Терпение исцелило бы ваши бедствия, которых никто сильнее не чувствует и избавить вас от которых никто так пламенно не желает, как я. Но ты, безрассудный юноша! Ты забыл скромность, приличную твоему возрасту, и повиновение к старшим. Вильгельм Телль и товарищи его были люди пожилые и опытные, супруги и отцы, имевшие право заседать в совете и действовать по своему усмотрению. Довольно! Предоставляю старейшинам и Сенату вашего города одобрить или осудить ваши поступки. Но вы, друзья мои, — ты, бернский знаменосец, ты, Рудольф, а больше всех ты, Николай Бонштетен, товарищ мой и приятель, — почему вы не взяли этого несчастного под свое покровительство? Этим вы доказали бы герцогу Бургундскому, что мы оклеветаны теми, которые возглашают, будто бы мы ищем предлога с ним поссориться или возбуждаем к мятежу его подданных. Теперь все эти предубеждения утвердятся в уме людей, которые естественным образом более склонны к дурным, чем к благоприятным для нас заключениям.

— Так же верно, как то, что я питаюсь хлебом, любезный кум и сосед, — отвечал Бонштетен, — я именно хотел сделать то, что ты говоришь, и собирался было идти на помощь к Гагенбаху, как именно в это время Рудольф Донергугель напомнил мне последний приказ твой оставаться на месте и предоставить базельцам отвечать за их поступки. Уж, конечно, — сказал я тогда про себя, — мой друг Арнольд лучше всякого из нас знает, что прилично делать.

— Ах, Рудольф, Рудольф, — сказал Бидерман, посмотрев на него с недовольным видом, — не стыдно ли тебе было так обмануть старика!

— Обвинение в обмане для меня очень тяжко, господин мой, — отвечал Рудольф с обыкновенной своей почтительностью, — но от вас я могу все перенести. Скажу только, что, будучи членом этого посольства, я обязан мыслить и объявлять мое мнение, особенно же в отсутствие того, который по уму своему в состоянии руководить и управлять нами.

— Ты всегда сладкоречив, Рудольф, — возразил Бидерман, — и надеюсь, что намерения твои так же чисты. Однако бывают минуты, в которые я не могу в них не усомниться. Но оставим споры и дайте мне совет, друзья мои. Однако прежде пойдем в церковь и возблагодарим Бога за избавление нас от убийства, а потом рассудим о том, что нам делать.

Бидерман впереди, а за ним по старшинству все его товарищи двинулись в церковь Св. Павла. Это дало случай Рудольфу, как младшему, пропустить всех вперед себя и, подозвав старшего сына Бидермана, Рюдигера, шепнуть ему на ухо, чтобы он постарался удалить поскорее двух английских купцов.

— Отправь их, Рюдигер, если возможно по-дружески, но только не медли. Отец твой как будто заколдован этими английскими торговцами; а нам с тобой, любезный Рюдигер, известно, что таким людям негоже давать указания свободным швейцарцам. Собери как можно скорее отнятые у них вещи или хотя бы то, что из них осталось, и пусть они с Богом отправляются.

Рюдигер кивнул головой в знак согласия и пошел предлагать свои услуги Филипсону, дабы ускорить его отъезд. Он нашел благоразумного купца столько же расположенным удалиться от смятения, царствующего в городе, сколько Рудольф и Рюдигер заботились о том, чтобы поскорее его спровадить.

Он только желал получить обратно ящичек, отнятый у него Гагенбахом, и Рюдигер тотчас принял меры, чтобы отыскать его; на успех в этом деле тем более можно было надеяться, что швейцарцы, вследствие простоты своих нравов, не могли знать настоящей цены находившегося в ящичке ожерелья. Немедленно обыскали не только тело казненного Гагенбаха, у которого не нашлось драгоценного ящичка, но и всех тех, которые к нему приближались во время казни или которых считали пользовавшимися его доверием.

Молодой Филипсон охотно бы ускользнул на несколько минут, чтобы проститься с Анной Гейерштейнской. Но ее серое покрывало не показывалось больше в рядах швейцарцев, и надо было полагать, что в суматохе, последовавшей за казнью Гагенбаха, и в то время, когда посольство отправилось в церковь, она удалилась в один из соседних домов. Окружавшие ее солдаты, не удерживаемые более присутствием своих начальников, рассеялись, одни для отыскания сокровищ, отнятых у англичан, другие для того, чтобы принять участие в пиршествах победоносной базельской молодежи и жителей Ла-Ферета, которые так охотно приняли их в свой город.

Все они кричали, что в город Ла-Ферет, так долго считавшийся уздой соединенных швейцарцев и преградой для их торговли, необходимо поставить гарнизон для защиты от притеснений герцога Бургундского и его военачальников. Весь город предавался необузданному веселью, и между тем как граждане оспаривали друг у друга честь угощать швейцарцев, молодые люди, составлявшие стражу посольства, в своем торжестве старались воспользоваться обстоятельствами, которые так неожиданно переменили в гостеприимство столь вероломно приготовленную против них засаду.

В этой суматохе Артуру нельзя было покинуть своего отца, несмотря на желание иметь несколько минут собственно для себя. Печальный посреди общего веселья, он остался при отце, помогая ему укладываться и навьючивать на лошаков тюки и сундуки, которые честным швейцарцам удалось отыскать после смерти Гагенбаха. Старику Филипсону стоило большого труда уговорить этих честных людей, чтобы они согласились принять награду, которую англичанин предложил им из оставшихся при нем наличных денег и которую по простоте своей они считали гораздо ценнее того, что они ему возвратили.

Это продолжалось около десяти или пятнадцати минут, как вдруг Донергугель, подойдя к старому Филипсону, вежливо пригласил его идти с ним в совет начальников посольства швейцарских кантонов, который, по словам Рудольфа, желал воспользоваться опытностью Филипсона для разрешения некоторых вопросов относительно того, как им поступить в столь непредвиденных обстоятельствах.

— Позаботься о наших делах, Артур, и не уходи с того места, на котором я тебя оставляю, — сказал Филипсон своему сыну. — В особенности же обрати внимание на запечатанный ящичек, который у меня таким беззаконным образом отняли: возвращение его для нас чрезвычайно важно.

Сказав это, он приготовился тотчас следовать за Донергугелем, который доверчиво шепнул ему на ухо в то время, когда они шли под руку в церковь Св. Павла:

— Я полагаю, что такой умный человек, как вы, едва ли посоветует нам предаться на милость герцога Бургундского, который, конечно, жестоко вознегодует за потерю этой крепости и за казнь своего вассала. По крайней мере, как человек очень умный, вы, конечно, не согласитесь обременять себя нашим соседством, так как это значило бы подвергнуть себя опасности разделить нашу гибель.

— Я готов дать лучший совет, — отвечал Филипсон, — когда подробнее узнаю обстоятельства, по которым его у меня спрашивают.

Рудольф проворчал сквозь зубы какое-то бранное слово и, не убеждая более Филипсона, повел его в церковь. Там в небольшом приделе, посвященном Св. мученику Магнусу, четыре депутата собрались на совет перед статуей святого героя, представленного в полном вооружении, как при его жизни. Каноник Св. Павла тоже был здесь и, казалось, принимал живейшее участие в происходящих совещаниях. При входе Филипсона на минуту воцарилось молчание, затем Бидерман, обращаясь к нему, сказал:

— Господин Филипсон! Мы считаем вас человеком, много путешествовавшим, знающим обычаи чужих земель, а в особенности прав герцога Карла Бургундского, и потому просим вас дать нам совет в этом важном случае. Вам известно, как пламенно мы желаем своим посольством утвердить мир с герцогом. Вы были свидетелем того, что произошло здесь сегодня. Происшествие это, вероятно, будет представлено Карлу в самых дурных красках; посоветуете ли вы нам предстать перед герцогом с повинными головами, или нам лучше возвратиться домой и приготовиться к войне с Бургундией?

— А какое вашесобственное мнение об этом деле? — спросил осторожный англичанин.

— Мнения наши различны, — отвечал бернский знаменосец. — Тридцать лет носил я знамя Берна против его неприятелей и охотнее согласился бы опять нести его против копий геннегауских и лотарингских рыцарей, чем подвергнуться обидному приему, которого мы должны ожидать у герцога.

— Мы вложим головы наши в львиную пасть, если пойдем вперед, — сказал Циммерман золотурнский, — я полагаю, что лучше воротиться назад.

— Я бы не посоветовал возвращаться, — сказал Рудольф, — если бы дело шло об одной только моей жизни; но унтервальденский Бидерман — отец Соединенных Кантонов, и я был бы отцеубийцей, если бы согласился подвергнуть его жизнь опасности. И потому мой совет возвратится и сделает нужные приготовления к обороне.

— Я другого мнения, — сказал Арнольд Бидерман, — и никогда не прощу тому, кто по искренней или притворной дружбе стал бы сравнивать на одних весах мою ничтожную жизнь с выгодами кантонов. Идя вперед, мы подвергаем себя опасности лишиться голов — пусть так. Но если мы возвратимся, то вовлечем нашу землю в войну с одной из могущественнейших европейских держав. Достойные сограждане! Вы храбры в битвах, покажите же теперь вашу неустрашимость; не станем колебаться подвергнуть себя личной опасности, если этим мы можем способствовать восстановлению мира для нашего отечества.

— Я думаю то же самое и подаю голос согласно с моим соседом и кумом Арнольдом Бидерманом, — сказал малоречивый швицкий депутат.

— Вы слышите, как различны наши мнения, — сказал Бидерман Филипсону, — как вы полагаете?

— Прежде всего я спрошу вас, — сказал англичанин, — какое вы принимали участие во взятии города, занятого войсками герцога, и в казни его коменданта?

— Клянусь небом, — отвечал Бидерман, — что я совершенно не знал о намерении взять город до тех пор, пока это так неожиданно не случилось.

— Что же касается казни Гагенбаха, — сказал каноник, — то клянусь тебе, чужестранец, моим святым орденом, что она произведена по приговору законного суда, определения которого сам Карл Бургундский обязан уважать и исполнения которого депутаты швейцарского посольства не могли ни ускорить, ни замедлить.

— В таком случае, — отвечал Филипсон, — если вы можете доказать, что вы не участвовали в этом происшествии, которое должно сильно прогневать герцога Бургундского, то я советую вам продолжать путь ваш в полной уверенности, что государь этот выслушает вас правосудно и беспристрастно и, может быть, даст вам благоприятный ответ. Я знаю Карла Бургундского, даже могу сказать, что очень хорошо его знаю. Он сперва ужасно рассердится, когда узнает о том, что здесь случилось, и будет вас обвинять. Но если при подробном расследовании этого дела вы будете в состоянии оправдаться, опровергнув ложные обвинения, то чувство справедливости, конечно, заставит его склонить весы в вашу пользу, и в таком случае он, может быть, перейдет от чрезмерной строгости к чрезмерному снисхождению. Но дело ваше должно быть с твердостью изложено герцогу таким человеком, которому лучше, чем вам, известен придворный язык, и я бы мог оказать вам эту дружескую услугу, если бы у меня не похитили драгоценного ящичка, который я вез с собой к герцогу и который должен был служить доказательством о данном мне к нему поручении.

— Это просто пустой предлог, — шепнул Донергугель на ухо знаменосцу, — с помощью которого этот торговец желает получить от нас вознаграждение за отнятые у него вещи.

Сам глава, казалось, на минуту был того же мнения.

— Купец, — сказал он, — мы считаем себя обязанными вознаградить тебя, если только можем, за потери, понесенные тобою в надежде на наше покровительство.

— И мы исполним это, — сказал старый швицкий депутат, — хотя бы нам пришлось заплатить по двадцати пехинов.

— Я не имею никакого права требовать от вас удовлетворения, — сказал Филипсон, — потому что я отделился от вас прежде, чем понес какую-либо потерю. И я жалею об этой потере не ради ее ценности, хотя она гораздо значительнее, чем вы можете себе вообразить, но потому, что вещь, бывшая во вверенном мне ящичке, служила условным знаком между одной высокой особой и герцогом Бургундским, и теперь, лишившись ее, я опасаюсь, что не буду уже иметь у его высочества той силы, которой бы я желал и собственно для себя, и для вас. Без нее, явившись к герцогу в качестве только простого путешественника, я не могу взять на себя того, что я мог бы сделать, действуя от лица особ, давших мне это поручение.

— Этот ящик, — сказал Бидерман, — будут старательно искать и возвратят его вам. Что касается нас, то ни один швейцарец не знает цены вещи, в нем содержащейся, так что если бы она попала в руки какому-нибудь из наших людей, то он принес бы ее как безделушку, не имеющую для него никакой цены.

В то время, когда он это говорил, кто-то постучался у церковных дверей. Рудольф, стоявший около них, переговорив с находившимися снаружи, сказал со сдержанной улыбкой:

— Это наш добрый малый, Сигизмунд. Впустить ли его на наше совещание?

— С какой стати? — сказал отец его с пасмурной улыбкой.

— Однако позвольте мне отворить ему двери, — сказал Филипсон, — он желает войти и, может быть, сообщит нам какие-нибудь известия. Я заметил, что хотя этот молодой человек медленно обдумывает и объясняется, но он тверд в своих правилах и часто имеет очень удачные соображения.

Итак, он впустил Сигизмунда, между тем как Арнольд Бидерман, хотя и был польщен комплиментом, сделанным Филипсоном его сыну, однако очень опасался, чтобы сын его как-нибудь при всех не обнаружил своей глупости. Сигизмунд вошел с уверенностью и вместо всякого объяснения подал Филипсону алмазное ожерелье с ящичком, в котором оно лежало.

— Эта прекрасная вещица ваша, — сказал он, — по крайней мере, так я узнал от вашего сына Артура, который говорил мне, что вы будете очень рады получить ее обратно.

— Я чрезвычайно тебе благодарен, — сказал купец. — Ожерелье мое или, вернее, ящичек, в котором оно заключается, был мне вверен, и оно для меня гораздо дороже настоящей его цены — оно послужит мне залогом и доказательством для исполнения данного мне важного поручения. Однако, юный друг мой, — продолжал он, обращаясь к Сигизмунду, — как это тебе удалось найти то, что мы до сих пор напрасно искали? Позволь мне возобновить мою благодарность и не сочти меня слишком любопытным, если я спрошу у тебя, как ты успел добыть эту вещь?

— Что касается этого, — отвечал Сигизмунд, — то рассказ мой не будет длинен. Я встал как можно поближе к эшафоту, так как еще не видывал казни; я заметил, что палач, который, как мне показалось, очень искусно исполнил свою обязанность, в ту самую минуту, когда он покрыл сукном тело Гагенбаха, вынул что-то у покойника из-за пазухи и торопливо спрятал у себя, поэтому, когда пронесся слух о пропаже драгоценной вещи, я тотчас решился отыскать этого молодца. Узнав, что он заплатил в церковь Св. Павла за панихиду сто крон, я отправился вслед за ним в один городской трактир, где несколько гуляк весело пировали за его счет, именуя его свободным гражданином и дворянином. Явившись перед ними со своим бердышем в руке, я потребовал от него обратно взятую им вещь. Палач заупрямился и хотел было со мной поспорить. Но я так решительно настаивал на своем, что он рассудил за лучшее отдать мне ящичек, в котором, надеюсь, господин Филипсон, вы найдете все в целости. И… и… я дал им свободу пировать… вот и вся история.

— Ты молодец, — сказал Филипсон. — Когда сердце идет прямым путем, то и голова редко с него совращается. Но церковь не должна лишиться принадлежащего ей, и я обязываюсь, прежде нежели отправлюсь из Ла-Ферета, заплатить за панихиду, заказанную этим человеком за упокой души Гагенбаха, которого так неожиданно отправили на тот свет.

Сигизмунд хотел было отвечать, но Филипсон, опасаясь, чтобы он по простоте своей не сказал какой-нибудь глупости и тем не уменьшил бы удовольствия, вызванного в Бидермане последним его поступком, поспешил прибавить:

— Ступай, друг мой, и отнеси сыну моему Артуру этот драгоценный ящичек.

Сердечно обрадовавшись заслуженному одобрению, которое он не привык получать, Сигизмунд тотчас отправился, и члены совета опять остались одни.

Минута прошла в молчании, так как Бидерман не мог воздержаться от особенного удовольствия, видя сметливость, высказанную при этом случае Сигизмундом, от которого, судя по всем его поступкам, нельзя было ее ожидать. Наконец он обратился к Филипсону с обыкновенной своей искренностью и прямодушием:

— Господин Филипсон, — сказал он, — мы не будем считать вас обязанным к исполнению предложений, сделанных вами в то время, как эта драгоценная вещь была не в ваших руках, так как человек часто думает, что, будучи в таком-то положении, он сделал бы то, чего, достигнув этого положения, не в состоянии бывает выполнить. Но я спрашиваю вас теперь, когда вы так неожиданно получили обратно вещь, которая, по словам вашим, доставит вам некоторый вес у герцога Бургундского, считаете ли вы себя в состоянии быть посредником между им и нами, как вы прежде это предлагали?

Все наклонились вперед, чтобы лучше расслышать ответ английского купца.

— Бидерман, — произнес он, — никогда, находясь в затруднительных обстоятельствах, не давал я слова, которого бы не готов был сдержать тогда, когда это затруднение миновало. Вы говорите, и я верю вам, что вы не принимали никакого участия в ла-феретском мятеже. Вы также говорите, что Гагенбах лишен жизни по судебному приговору, на который вы не имели никакого влияния и который вы не могли изменить. Составьте же подробное описание этого происшествия с прибавлением всех возможных доказательств вашей невинности. Вверьте эту бумагу мне, и если эти доводы будут удовлетворительны, то ручаюсь вам именем честного человека и свободнорожденного англичанина, что герцог Бургундский не задержит вас и не причинит вам никакой личной обиды. Я также надеюсь доказать Карлу с помощью весомых доводов, что дружественный союз между Бургундией и соединенными кантонами Гельвеции будет, со стороны его, мудрой и великодушной мерой. Может быть, эта последняя статья мне не удастся, и в таком случае это для меня будет очень неприятно. Но ручаясь вам за безопасный проезд ко двору герцога и за благополучное ваше оттуда возвращение на родину, я, кажется, не сделаю ошибки. Но если бы это случилось, то моя собственная жизнь и жизнь моего любимого единственного сына послужит выкупом за излишнюю мою уверенность в правосудии и благородстве герцога.

Прочие депутаты молча устремили взгляды на Бидермана, но Рудольф Донергугель начал говорить:

— Неужели мы должны подвергать опасности жизни нашу, а что еще того дороже, жизнь нашего достопочтенного сотоварища Арнольда Бидермана, полагаясь на одни только слова чужестранного торговца? Всем нам известен нрав герцога и ненависть, которую он всегда питал к нашей родине и к ее нуждам. Мне кажется, что английский купец должен бы яснее объявить нам, на чем он основывает свою надежду иметь такой успех при бургундском дворе, если он хочет, чтобы мы оказали ему столь полное доверие.

— Этого, господин Донергугель, — возразил купец, — я сам не властен сделать. Я не стараюсь проникнуть в ваши тайны, как общие, так и частные. Мои же тайны для меня священны. Если бы я думал об одной только своей безопасности, то для меня благоразумнее всего было бы здесь с вами разлучиться. Но предмет вашего посольства — мир; а возвращение ваше в Швейцарию после того, что случилось в Ла-Ферете, неизбежно вызовет войну. Мне кажется, я могу поручиться вам в том, что вы получите свободный и безопасный доступ к герцогу; и я охотно готов, когда дело идет об упрочении мира между христианами, подвергнуть себя всем личным опасностям, могущим мне угрожать.

— Довольно, почтенный Филипсон, — сказал Бидерман, — мы нисколько не сомневаемся в твоем прямодушии, и горе тому, кто не может прочесть его на мужественном лице твоем. Итак, мы идем вперед, готовые скорее подвергнуть опасности самих себя, отдаваясь на волю своенравного деспота, чем оставить невыполненным поручение, данное нам нашим отечеством. Тот лишь вполовину храбр, кто жертвует своей жизнью только на поле сражения. Существуют опасности иного рода, и тот, кто не боится их, вполне достоин похвалы за свою доблесть! Благосостояние Швейцарии требует, чтобы мы подверглись этим опасностям, и, вероятно, никто из нас не поколеблется смело встретить их!

Прочие члены посольства изъявили кивками свое согласие и совет разошелся с тем, чтобы приготовиться к вступлению в пределы Бургундии.

ГЛАВА XVII

Вечернее солнце холмы золотит,
Светом пурпурным обливши кусты,
И в Рейн величавый то солнце глядит;
Весело, точно как счастья мечты,
Лучи его, в тысяче разных цветов,
Блещут на волнах могучей реки.
Сузи

С этой поры швейцарские депутаты руководствовались во всех своих действиях советами английского купца. Он убеждал их как можно скорее отправиться в путь, чтобы самим донести герцогу о ла-феретском происшествии и таким образом предупредить могущие дойти до него неблагоприятные слухи об их поведении в этом случае. С этой же целью Филипсон уговорил депутатов отпустить охранную стражу, вооружение и численность которой могли возбудить недоверчивость и подозрение, между тем, как она была слишком мала для того, чтобы их защитить; наконец, он советовал им ехать как можно скорее верхами в Дижон или туда, где герцог теперь находился.

Это последнее предложение встретило непреклонного противника в том человеке, который до этого времени был самым сговорчивым из всего посольства и всегдашним отголоском воли главы депутации. В этом случае, несмотря на то, что Бидерман признал совет Филипсона превосходным, господин Бонштетен решительно ему воспротивился, так как до сих пор он всегда ходил пешком и теперь боялся вверить свою особу лошади. Поскольку он упорно стоял на своем, то было окончательно решено, чтобы два англичанина отправились вперед со всевозможной поспешностью, и чтобы старший из них донес обо всем, чему он сам был свидетелем при взятии Ла-Ферета. Бидерман уверил его, что подробности смерти Гагенбаха будут присланы к герцогу с доверенным человеком, на которого вполне можно положиться. Филипсон же уверял, что он надеется тотчас исходатайствовать себе свидание с герцогом.

— Вы вполне можете положиться на мое посредничество, — сказал он, — и никто лучше меня не в состоянии засвидетельствовать жестокость и ненасытное хищничество Гагенбаха, так как я сам едва было не сделался их жертвой. Но что касается суда над ним и казни, то я об этом ничего не знаю и ничего не могу сказать, а так как герцог Карл, верно, спросит, почему осмелились казнить человека, состоящего на его службе, не обратясь к его собственному, герцогскому суду, то хорошо было бы, если бы вы сообщили мне ваши на это объяснения или, по крайней мере, чтобы вы тотчас отправили к нему доказательства, которые вы можете представить ему относительно этого важного дела.

Предложение английского купца привело швейцарца в сильное замешательство, и Арнольд Бидерман, отведя его в сторону, с явным смущением сказал ему на ухо:

— Любезный друг! Таинственность подобна туману, скрывающему от нас прекраснейшие виды природы, и так же, как этот туман, она нередко мешает нам именно в такое время, когда мы менее всего ей рады и, напротив, желаем быть откровенными и чистосердечными. Вы видели, каким образом Гагенбах был казнен; мы со своей стороны постараемся известить герцога, какая власть осудила его на смерть. Вот все, что я могу теперь вам сказать, и позвольте мне прибавить, что чем меньше вы будете говорить об этом с кем бы то ни было, тем вернее избегнете всяких неприятностей.

— Почтенный Бидерман, — сказал англичанин, — я так же, как вы, ненавижу всякую скрытность. Однако я так твердо уверен в вашем прямодушии и благородстве, что совершенно предаюсь вашей воле в этом мрачном и таинственном деле, подобно тому, как посреди туманов и пропастей вашей родины я всегда был готов ввериться вашей проницательности. Позвольте мне только посоветовать вам, чтобы вы тотчас отправили ваши точные и искренние донесения к Карлу. При таком положении вещей я надеюсь, что мое слабое за вас ходатайство будет уважено герцогом. Теперь мы должны расстаться, но с тем, как я надеюсь, чтобы скоро опять быть вместе.

Старый Филипсон отправился к своему сыну и поручил ему нанять лошадей с проводником, чтобы как можно скорее отправиться к местопребыванию герцога Бургундского. Расспросив городских жителей, и в особенности гагенбаховских солдат, они узнали, что Карл с некоторого времени озабочен занятием Лотарингии и что, подозревая императора Германии и Сигизмунда, герцога Австрийского, в неприязненном к себе расположении, он собрал значительную часть своей армии близ Страсбурга, приготовляясь отразить все возможные покушения этих государей или вольных имперских городов, которые могли помешать его победам. Герцог Бургундский в эту эпоху очень заслуживал свое прозвание Смелого. Окруженный неприятелями, подобно какому-нибудь сильному зверю, преследуемому охотниками, он внушал к себе уважение своей твердостью и неустрашимостью не только государям, о которых мы говорили, но даже королю французскому, такому же, как он, могущественному, но гораздо искуснейшему в политике.

Итак, к его стану направили свой путь английские путешественники. Они ехали верхом в глубокой задумчивости, гораздо менее разговаривая между собой, чем в прежних своих путешествиях. Благородный образ мыслей старого Филипсона и уважение его к прямодушию Бидермана, равно как и признательность за гостеприимство, не позволили ему отказаться от посредничества в делах швейцарских депутатов, и он нисколько не раскаивался в том, что из великодушия принял его на себя. Но, вспомнив свойство и важность своего собственного дела, которое ему предстояло обсудить с гордым, властолюбивым и вспыльчивым государем, он не мог не пожалеть о том, что обстоятельства соединили его личный интерес, столь важный для него самого и для его друзей, с делом таких людей, как Арнольд Бидерман и его товарищи, к которым герцог едва ли проявит симпатию. При всей своей благодарности за гостеприимство, оказанное ему в Гейерштейне, он был огорчен тем, что необходимость заставила его принять на себя это посредничество.

Мысли, занимавшие Артура, также были тревожны. Он принужден был опять расстаться с предметом, к которому против воли стремилось сердце. И эта вторая разлука случилась именно тогда, когда он был обязан еще одним долгом признательности и находил новую, таинственную пищу для своего пылкого воображения. Как он мог сочетать качества Анны Гейерштейнской, которую он знал такой милой, такой искренней, кроткой, со свойствами стихийного духа, для которого ночь то же, что день, и для которого крепкая тюрьма так же открыта, как наружная паперть храма? Могло ли это совмещаться в одном и том же существе? Или под тем же видом, с теми же чертами лица ему встречались две женщины: одна из них обитательница земли, а другая — только призрак, которому свыше позволено являться среди смертных, совершенно различной с ним природы? Наконец, определено ли ему свыше никогда больше не видать ее, или он услышит из ее собственных уст объяснение тайны, которая так ужасно омрачала в нем воспоминание о ней… Таковы были вопросы, занимавшие ум Артура и мешавшие ему прервать молчание, чтобы рассеять задумчивость отца.

Если бы путешественники наши были расположены любоваться страной, через которую шла их дорога, то окрестности Рейна представляли прекраснейший в этом отношении случай. Правда, левый берег этой величественной реки низок и однообразен, так как цепь Эльзасских гор, идущая параллельно ее течению, не настолько приближается к ней, чтобы украсить разнообразием плоскую полосу, отделяющую горную цепь от берегов. Но уже сама по себе эта широкая многоводная река, с быстротой мчащая свои струи, стремительно обтекая острова, прерывающие ее течение, представляет одно из великолепных зрелищ в природе. Правый ее берег высок и усеян многочисленными пригорками, поросшими лесом и пересекаемыми лощинами; они образуют область, столь известную под именем Черного Леса, о котором суеверие сообщает нам самые страшные предания. Действительно, страна эта в ту эпоху была полна ужасов. Старинные замки, стоявшие местами по берегам самого Рейна или при источниках и реках, в него впадающих, были тогда не живописными развалинами, любопытными благодаря истории их древних обитателей, но представляли собой настоящие и, по-видимому, неприступные крепости рыцарей-разбойников, которых Гете изобразил нам в своей поэме «Гетц фон Берлихинген». Опасное соседство этих крепостей было известно только на правом, Германском берегу Рейна, потому что широта и глубина этой реки препятствовали хищникам делать набеги в Эльзас. Берег этот находился во владении вольных имперских городов, и, следовательно, феодальное иго германских вельмож наиболее тяготело над их собственными соотечественниками, которые, будучи раздражены их хищничеством и разного рода притеснениями, вынуждены были противопоставить им преграды, столь же необыкновенные, как и обиды, от которых они старались ими защищать себя.

Но левый берег реки, принадлежавший большей частью Карлу Бургундскому, находился в ведении обыкновенных судей, которые при исполнении своих обязанностей поддерживали свой престиж многочисленными отрядами наемных солдат. Войска эти получали содержание из собственной казны Карла, так как он, подобно сопернику своему Людовику XI и другим государям того времени, удостоверился, что феодальное правление дает слишком большую независимость вассалам и что лучше заменить их пехотным войском, состоящим из вольных дружин или наемных солдат. Италия доставляла большую часть этого войска, составлявшего главную силу армии Карла Смелого или, по крайней мере, ту часть ее, на которую он наиболее надеялся.

Итак, странники наши продолжали свой путь по берегу реки без приключений, каковых можно было ожидать в эти смутные и бурные времена, до тех пор, пока, наконец, отец, посмотрев на взятого Артуром проводника, не спросил вдруг у своего сына, кто таков был этот человек. Артур отвечал ему, что он слишком торопился сыскать вожатого, который бы знал дорогу и взялся показать ее, чтобы расспросить подробно о звании и ремесле его, но что по внешнему его виду он считает его одним из странствующих монахов, которые ходят с четками, мощами да индульгенциями и почитаются только простым народом, который они часто обманывают, пользуясь его суеверием.

Наружность этого человека больше походила на мирянина, идущего по обету на поклонение святым угодникам, чем на собирающего милостыню монаха. На нем была шляпа, сума и облачение из грубой ткани, очень похожее на военный плащ, какие носили тогда странники. Ключи Св. Петра, грубо вырезанные из красного сукна, висели крестом на спине его плаща. Этот святоша казался человеком лет пятидесяти, стройным и крепким для его возраста, с таким лицом, которое хотя и не было совершенно безобразно, но и не заключало в себе ничего приятного. Проницательность и огонь в глазах его составляли резкую противоположность с тем видом строгого благочестия, который он принимал на себя. Впрочем, эта противоположность между одеждой и выражением лица часто встречалась у людей его ремесла, из которых многие вели этот образ жизни больше по склонности к бродяжничеству и к лени, чем по внутреннему убеждению.

— Кто ты таков, приятель? — спросил Филипсон. — И каким именем мне называть тебя, пока мы будем с тобой путешествовать?

— Варфоломей, сударь, — отвечал проводник, — я бы мог сказать Варфоломеус, но бедному, как я, послушнику неприлично добиваться чести ученого имени.

— А куда ты держишь путь свой, добрый брат Варфоломей?

— Туда, куда угодно будет отправиться вашей милости и принять меня проводником, — отвечал богомолец, — с тем только, что вы позволите мне исправлять мои духовные обязанности в святых местах, лежащих на пути нашем.

— То есть твое путешествие не имеет никакой определенной цели или необходимости? — сказал англичанин.

— Определенной цели, действительно, никакой, как вы совершенно верно изволили сказать, однако, милостивый государь, еще вернее будет сказать, что мое путешествие имеет так много целей, что для меня совершенно безразлично, с того ли я начну или с другого. Я наложил на себя обет четыре года странствовать из одной святой обители в другую, но не обязался посещать их в каком-либо определенном порядке.

— Ты хочешь сказать, что твой обет странствия не мешает тебе наниматься проводником у путешественников?

— Если я могу соединить с поклонением святым угодникам, через обители которых прохожу, услугу моему ближнему, имеющему нужду в провожатом, то мне кажется, что эти два предмета можно согласовать один с другим.

— А в особенности, когда небольшая мирская выгода соединяет между собой эти две обязанности, хотя бы они и вовсе одна к другой не подходили, — заметил Филипсон.

— Пусть будет по-вашему, — сказал богомолец, — но если вам угодно, то я бы мог сделать путь ваш более приятным, рассказав вам о житии святых, мощи которых я посещал, и о чудесах, которые сам видел и о которых слыхал в моих путешествиях.

— Все эти вещи, конечно, очень полезны, — возразил купец, — но, любезный Варфоломей, когда я желаю говорить о них, то обращаюсь к моему духовнику, которому исключительно предоставляю попечение о моей совести и который, зная мой образ мыслей и понятия о вере, лучше всякого другого в состоянии быть моим руководителем.

— Однако я надеюсь, что вы слишком набожны и для того, чтобы пройти мимо святой обители, не стараясь сподобиться благодати, которой она наделяет всех ищущих ее, и так как все люди, какого бы они ремесла или звания ни были, всегда чтут святого, покровительствующего их сословию, то я надеюсь, что вы, как купец, не минуете часовни Святой Перевозной Богородицы, не отслужив ей молебна.

— Приятель Варфоломей! Я никогда не слыхал о часовне, о которой ты говоришь, и так как я очень спешу по моему делу, то лучше будет сходить в нее нарочно на богомолье когда-нибудь в другое, более удобное время, чем теперь замедлять мое путешествие. Если Богу будет угодно, то я это непременно исполню, и потому меня можно извинить, что я откладываю мое поклонение с тем, чтобы после исполнить его с большим усердием.

— Не гневайтесь на меня, — заметил проводник, — если я скажу, что вы в этом случае походите на безумца, который, найдя на дороге сокровище, не берет его с собой, а предпочитает нарочно воротиться в другой раз, издалека, для того, чтобы поднять его.

Филипсон, несколько удивленный упрямством проводника, хотел было раздраженно ответить, но ему помешали в этом догнавшие их в эту минуту трое незнакомых путников.

Впереди была пышно одетая молодая женщина; она ехала на испанском жеребце, которым управляла с особенной грацией и искусством. На правой руке держала она сокола. На голове у нее была охотничья шапочка, а на лице, по тогдашнему обычаю, род черной шелковой маски, которая совершенно скрывала ее черты. Несмотря на этот наряд, сердце Артура сильно забилось при ее появлении, так как он тотчас узнал в ней пленительную осанку швейцарской красавицы, которой он был так сильно занят. Ее провожали сокольничий со своей охотничьей палкой и женщина — по-видимому, ее прислуга. Филипсон принял эту прелестную незнакомку за какую-нибудь знатную госпожу, забавляющуюся охотой, и, ответив на ее поклон тем же, вежливо спросил ее, как того требовали обстоятельства, счастливо ли она в это утро охотилась?

— Не совсем, сударь, — отвечала незнакомка, — я не смею спускать моего сокола так близко от этой широкой реки, так как он может перелететь на противоположный берег, и тогда я его потеряю. Но я надеюсь на больший успех, когда мы переедем на ту сторону, через перевоз, к которому приближаемся.

— В таком случае, милостивая государыня, — сказал Варфоломей, — вы, вероятно, отслужите в часовне Святого Ганса молебен.

— Я бы не была христианкой, — сказала девица, — если бы, не исполнив этого, проехала мимо святого места.

— Я то же самое говорю, милостивая государыня, — сказал проводник, — но никак не могу убедить этого почтенного господина в том, что успех его предприятия зависит от благословения Святой Перевозной Богородицы.

— Этот господин, — сказала незнакомка важным и даже суровым голосом, — верно не знает опасностей Рейна. Я объясню ему, насколько необходимо для него последовать твоему совету.

Она подъехала к Артуру и сказала ему по-швейцарски (так как до этих пор говорила по-немецки):

— Не удивляйтесь, а выслушайте меня! (Это был точно голос Анны Гейерштейнской). Не удивляйтесь или, по крайней мере, не обнаруживайте вашего удивления; вы окружены опасностями. На этой дороге следят за вами и против вашей жизни составлен заговор. Переправьтесь через реку у этой часовни или на Гансовом перевозе, как его вообще называют.

Тут проводник так приблизился, что ей невозможно было продолжать разговор без того, чтобы он не был услышан. В эту самую минуту тетерев поднялся с кустов, и молодая девушка пустила за ним в погоню своего сокола.

Сокольничий, пронзительно закричав для поощрения своей птицы, поскакал вслед за ней. Филипсон и даже проводник устремили взоры на эту охоту, столь привлекательную для людей всякого звания. Но голос красавицы был такой приманкой, которая отвлекла бы Артура и от других, гораздо более занимательных предметов.

— Переправьтесь через Рейн, — повторила она, — на этом перевозе, ведущем в Кирхгоф по ту сторону реки. Остановитесь в трактире Золотого Руна, где вы найдете себе проводника до Страсбурга. Дольше я не могу здесь оставаться.

Сказав это, девица слегка тронула поводья, и горячий конь ее помчался во весь дух, как бы желая опередить сокола и преследуемую им добычу. Незнакомка и ее слуги скоро исчезли из глаз наших путешественников.

На некоторое время наступило глубокое молчание, в продолжение которого Артур думал, как бы сообщить отцу полученный им совет, не возбудив при этом подозрения в проводнике. Но старик сам прервал молчание, сказав проводнику:

— Погоняй свою лошадь, и прошу тебя отъехать на несколько шагов вперед, я хочу переговорить наедине с моим сыном.

Проводник повиновался, и как бы желая показать, что ум его слишком занят небесными предметами для того, чтобы думать о делах бренного мира сего, он запел гимн в честь Святого Венделина-Пастыря таким пронзительным голосом, что согнал испуганных птиц с кустов, мимо которых они проезжали. Никогда еще не было слыхано пения, как духовного, так и светского, нестройнее того, под завывание которого Филипсон разговаривал со своим сыном.

— Артур, — сказал он ему, — я уверен, что этот ханжа имеет против нас какой-то умысел, и думаю, что лучший способ расстроить его козни будет состоять в том, чтобы следовать моему, а не его руководству при наших ночлегах и на пути.

— Ваше мнение справедливо, как всегда, — отвечал Артур. — Я совершенно убедился в вероломстве этого человека, выслушав совет, данный мне вполголоса этой молодой девицей; она сказала, чтобы мы ехали в Страсбург по правому берегу реки, переправясь против места, называемого Кирхгоф, лежащего на той стороне.

— А ты как об этом думаешь, Артур?

— Я ручаюсь моей жизнью за доброжелательство к нам этой молодой особы.

— Как! Уж не потому ли, что она хорошо сидит в седле и имеет стройный стан? Такое заключение свойственно молодому человеку; однако мое старое сердце при всей своей осторожности также расположено ей верить. Если наша тайна известна в этой стране, то, без сомнения, многие люди сочтут для себя выгодным воспрепятствовать мне увидеться с герцогом Бургундским, хотя бы для этого им пришлось употребить даже самые насильственные меры; а тебе известно, что я готов пожертвовать жизнью, лишь бы только ценой ее достичь моей цели. Я упрекаю себя, Артур, что до сих пор я слишком мало заботился о том, чтобы обеспечить успех моего дела, питая весьма естественное желание иметь тебя при себе. Теперь нам предстоят на выбор две дороги ко двору герцога Бургундского, обе ненадежные и опасные. Мы можем следовать за этим проводником, положась на его верность, или по совету незнакомки переправиться здесь через Рейн, а в Страсбурге опять переехать на эту сторону. То и другое может быть равно опасно. Но я считаю обязанностью хоть сколько-нибудь отклонить могущие нам встретиться препятствия, послав тебя через реку по правому берегу, между тем как сам я буду продолжать путь по левому. Так что если одного из нас задержат, то другой свободно проедет и исполнит возложенное на нас важное поручение.

— Увы! Любезный батюшка! Могу ли я вам повиноваться, если, поступив таким образом, я должен буду оставить вас одних, подверженных всем опасностям и препятствиям, при которых я мог оказать вам хотя бы слабую помощь? Какая бы беда ни грозила нам е этих затруднительных обстоятельствах, по крайней мере, мы встретим ее вместе.

— Артур, милый сын мой! При одной мысли о разлуке с тобой сердце мое разрывается, но тот же самый долг, который велит нам идти на смерть, запрещает нам уступать влиянию нашей взаимной привязанности. Мы должны разлучиться.

— В таком случае, — вскричал с живостью сын, — согласитесь, по крайней мере, вот в чем: переезжайте через Рейн вы и оставьте меня продолжать путь по той дороге, которую мы прежде избрали.

— Отчего же я должен ехать по той дороге предпочтительно перед этой?

— Оттого, — отвечал Артур с жаром, — что я жизнью ручаюсь за искренность совета незнакомки.

— А отчего такая уверенность в словах этой незнакомки? Происходит ли она от доверчивости, которую молодые люди всегда оказывают красоте, или ты короче знаком с нею, чем можно было успеть в продолжение вашего краткого разговора?

— Что я могу отвечать вам? Мы давно уж оставили страну рыцарей и дам, а потому не естественно ли изъявлять всему, напоминающему нам почетные узы рыцарства и благородства, доверчивость, в которой мы отказываем бродягам и обманщикам, подобным нашему проводнику, которые добывают себе хлеб, продавая поддельные мощи и рассказывая нелепые сказки бедным крестьянам, шатаясь по их деревням.

— Такой образ мыслей, Артур, конечно, приличен искателю рыцарского достоинства, вся жизнь и поступки которого основаны на балладах трубадуров; но он слишком возвышен для юноши, видевшего, подобно тебе, как идут дела в свете. Говорю тебе, и ты сам со временем узнаешь истину того, что за простым столом Бидермана было гораздо больше искренних языков и верных сердец, чем может ими похвастать целый двор какого-нибудь монарха. Увы! Настоящий дух древнего прямодушия и благородства исчез из сердец рыцарей и принцев, в которых, как говорил Иоанн, король французский, он бы должен неизменно оставаться даже и тогда, когда был бы изгнан с остальной части земной тверди.

— Как бы то ни было, — вскричал Артур, — я умоляю вас принять мои убеждения, и если мы непременно должны разлучиться, то поезжайте по правому берегу Рейна, по которому, я уверен, дорога безопаснее.

— А если она безопаснее, — сказал отец с нежным упреком, — то может ли это служить причиной, чтобы, стараясь сберечь свою почти угасшую жизнь, я подверг опасности твою, дорогой сын, которая только что начинается?

— Говоря таким образом, батюшка, — отвечал сын с живостью, — вы забываете, что ваша жизнь важнее моей для исполнения предприятия, так давно вас занимающего и которое теперь кажется столь близким к окончанию. Вспомните, как мало я способен исполнить его, не зная герцога и не имея к нему уполномочивающей грамоты. Правда, я могу передать ему ваши слова, но мне нельзя оказать такой полной доверенности, и, следовательно, план ваш, успеху которого вы посвятили жизнь свою и для которого теперь еще готовы подвергнуть ее опасности, может потерпеть неудачу в моих руках.

— Ты не изменишь моего решения, — сказал отец, — и не уверишь меня, что жизнь моя важнее твоей. Ты только этим напомнил мне, что в твоих руках, а не в моих должно быть это ожерелье, назначенное герцогу Бургундскому. Если тебе удастся доехать ко двору его или к нему в лагерь, то залог этот будет тебе необходим для того, чтобы внушить к себе доверие, я же гораздо менее имею в нем нужды, потому что могу прибегнуть к другим средствам для того, чтобы мне поверили, если угодно будет небу оставить меня одного для исполнения нашего важного дела, от чего да избавит меня Святая Дева! Помни же, что если тебе представится случай переправиться на ту сторону Рейна, то распорядись своим путем так, чтобы опять переехать на этот берег в Страсбурге, где ты справишься обо мне в трактире Крылатого Оленя, который тебе легко будет отыскать. Если же ты ничего там обо мне не узнаешь, то отправляйся тотчас к герцогу и вручи ему эту важную посылку.

Тут он со всевозможной осторожностью сунул в руку своему сыну ящичек, содержащий в себе алмазное ожерелье.

— К чему потом обязывает тебя долг твой, — продолжал Филипсон, — ты сам знаешь; только заклинаю тебя, для расспросов обо мне не замедляй ни одной минутой исполнения данного тебе поручения. Между тем приготовься тотчас проститься со мной так же смело и неустрашимо, как ты отправился отыскивать путь в бурю по швейцарским утесам. Всевышний сохранил нас тогда, он и теперь осенит нас своей десницей. Прощай, милый Артур! Если бы я ожидал минуты нашей разлуки, то вряд ли успел бы сказать тебе тогда это роковое слово, и ничьи глаза, кроме твоих, не должны видеть слез, мной теперь отираемых…

Тягостное чувство при этом заблаговременном прощании было так с обеих сторон искренно, что Артур в эту мивуту не искал себе утешения даже в том, что он, вероятно, будет состоять под покровительством чудной девы, воспоминание о которой никогда его не покидало. Правда, красота Анны Гейерштейнской и странные обстоятельства ее появления целое утро составляли главный предмет, занимавший его воображение, но все эти мысли были теперь заглушены тем, что он должен расстаться в такую опасную минуту с отцом, столь достойным его любви и уважения.

Филипсон отер слезу, которой не мог удержать при всем своем непоколебимом спокойствии, и как бы опасаясь, чтобы не ослабить своей решимости, предавшись чувствам отеческой любви, он кликнул набожного Варфоломея и спросил у него, далеко ли они от Перевозной часовни?

— Чуть побольше мили, — отвечал проводник. На вопрос Филипсона, кто построил эту часовню, Варфоломей рассказал, что старый перевозчик и рыбак по имени Ганс долго жил в этом месте, где он добывал себе скудное пропитание, перевозя путешественников и купцов с одного берега на другой. Но лишившись, к несчастью, в короткое время двух лодок, погибших в глубоких яростных волнах Рейна, и так как путешественники после этих несчастий начали бояться его перевоза, он потерял значительную часть доходов от своего ремесла. Будучи ревностным католиком, старик в своем несчастье направил все свои помыслы к вере. Он внимательно проследил всю прежнюю жизнь свою и старался припомнить, каким преступлением он навлек на себя несчастье, омрачившее закат дней его. Совесть особенно укоряла его воспоминанием, что однажды в бурю он отказался перевезти на другой берег монаха, который нес с собой образ Богоматери, назначенный для местечка Кирхгофа, находящегося по ту сторону Рейна. За этот проступок Ганс наложил на себя строгую эпитимию, ибо он усомнился, имеет ли Святая Дева довольно власти для того, чтобы осенить своим покровом его, монаха и лодку. Принесенная им в дар Кирхгофской церкви большая часть его имущества доказала искренность раскаяния старика. С тех пор он никогда не задерживал на перевозе людей, служащих в церкви; и всякого звания духовные лица, начиная с епископа, носящего митру, и кончая босоногим послушником, могли во всякое время дня и ночи требовать к своим услугам старика Ганса с его лодкой.

Продолжая вести такой похвальный образ жизни, Ганс однажды нашел на берегу Рейна выкинутый волнами небольшой образ Богоматери, показавшийся ему совершенно похожим на тот, который он когда-то так малодушно отказался перевезти с монахом в Кирхгоф. Он поставил его в передний угол своей хижины и, с набожностью поклоняясь ему, молил Святую Деву доказать ему каким-нибудь знамением, что обретение им этой святой иконы есть залог отпущения ему, Гансу, его грехов. Молитвы его были услышаны, и Матерь Божья, приняв на себя тот же лик, как на образе, явилась ему во сне у его изголовья и объявила ему причину своего явления.

— Верный служитель мой, — сказала она, — нечестивцы сожгли обитель мою в Кирхгофе, разграбили часовню и бросили изображающую меня икону в волны Рейна, которые понесли ее по течению. Но я решилась не оставаться долее в соседстве беззаконных виновников такого кощунства и трусливых рабов, побоявшихся помешать ему. Вынужденная переменить жилище, я против течения приплыла к этому берегу с тем, чтобы утвердить мое пребывание у тебя и осенить моим благословением твою землю, самого тебя и твоих домашних.

На другой день утром узнали, что Кирхгоф был разграблен, церковь разрушена и все сокровища ее расхищены.

Вследствие сбывшегося таким чудесным образом сновидения Ганс совершенно отказался от своего ремесла, и предоставя людям моложе себя должность перевозчика, он обратил свою хижину в сельскую часовню и, вступив сам в монахи, сделался служителем ее в качестве священника. Вскоре разнесся слух, что образ этот творит чудеса, и перевоз прославился как находящийся под покровительством иконы Святой Богородицы и ее благочестивого угодника.

Когда Варфоломей досказал это предание о перевозе и его часовне, путешественники прибыли к тому самому месту, о котором шла речь.

ГЛАВА XVIII

Да здравствуют берега Рейна!..
Светлая виноградная лоза вьется по
всему его протяжению;
Мужество веселого солдата
Оживляется ее божественным соком.
Дважды будь благословен, прекрасный Рейн!..
Немецкая застольная песня

Стоящие на берегу реки одна или две хижины и привязанные близ них лодки показывали, что набожный Ганс имел преемников в своем рыбачьем промысле. Река, несколько далее стесняемая цепью островков, текла тут шире и не так быстро, как за хижинами, представляя перевозчикам более тихую поверхность вод и меньше трудностей для преодоления течения, хотя все еще настолько быстрого, что нельзя было плыть против него иначе как в самую тихую погоду.

На противоположном берегу, но гораздо ниже деревушки, давшей имя перевозу, на возвышении, поросшем деревьями и кустами, стоял небольшой городок Кирхгоф. Лодка, идущая от левого берега, даже в самую благоприятную погоду не могла плыть прямо поперек глубоких, быстрых вод Рейна и достигала Кирхгофа не иначе как держась косвенного направления. С другой стороны, судно, отвалившее из Кирхгофа, только при самом попутном ветре и с помощью сильной гребли могло перевозить груз или путешественников к Перевозной часовне. Из этого следовало, что переправа из Эльзаса в Швабию была легче, и то на этом перевозе более переезжали отправляющиеся в Германию, чем путешественники, едущие с противной стороны.

Когда Филипсон, осмотрев местность, удостоверился в удобстве перевоза, он с твердостью сказал своему сыну: «Отправляйся же, любезный Артур, и делай то, что я тебе приказал ».

Тревожимый опасениями, внушаемыми сыновней любовью, молодой человек повиновался и направил одинокий свой путь к хижинам, близ которых были привязаны лодки, служащие и для рыбной ловли, и для перевоза.

— Сын ваш нас оставляет? — спросил Варфоломей у старого Филипсона.

— Только на время, чтобы получить некоторые сведения в этой деревушке.

— Если это касается вашей дороги, — сказал проводник, — то клянусь всеми святыми, что я могу дать лучшие сведения, чем эти грубые деревенские мужики, которые вряд ли поймут ваш язык.

— Если ответы их потребуют объяснения, — возразил Филипсон, — то мы об этом попросим тебя, а теперь веди меня к часовне, где сын мой нас догонит.

Они пошли к часовне, но медленным шагом и беспрестанно посматривая на рыбачьи хижины: проводник с целью удостовериться, возвращается ли к ним молодой путешественник, а отец — нетерпеливо желая увидеть на широком лоне Рейна распущенный парус лодки, которая повезет сына его на другой берег, по мнению Филипсона, более безопасный. Но хотя глаза обоих странников и были обращены к реке, шаги их направлялись к часовне, которую окрестные жители, в память основателя, прозвали «Часовней Ганса».

Несколько одиночных деревьев придавали этому месту приятный сельский вид. Часовня, стоящая на холме на некотором расстоянии от деревушки, была выстроена просто, но приятно гармонировала с общей картиной. Небольшой размер ее подтверждал предание, что она первоначально была жилищем простого селянина, а крест из покрытого корой соснового дерева показывал ее настоящее назначение. Часовня и все ее окрестности дышали миром и торжественной тишиной, между тем как глухой рев величественной реки, казалось, приказывал молчать всякому человеческому голосу, который осмелился бы присоединиться к его грозному рокоту.

Когда Филипсон дошел до этого места, Варфоломей, воспользовавшись его молчанием, пропел два гимна в честь Перевозной Богородицы и верного раба ее Ганса, после чего он закричал с восторгом:

— Придите сюда, вы, которые страшитесь потопления; здесь для вас надежнейшая пристань!.. Придите сюда, томящиеся жаждой, усталые странники, и здесь вы найдете отдых и освежение!.. — Он еще бы продолжал свои восклицания, если бы Филипсон сурово не прервал его следующими словами:

— Если бы твоя набожность была искренняя, — сказал он, — то ты бы меньше кричал; но всегда нужно следовать хорошему примеру, хотя бы его подавал лицемер. Войдем в эту святую часовню и помолимся об успехе нашего опасного путешествия.

Проводник ухватился только за последние слова:

— Я был уверен, — сказал он, — что ваша милость слишком благоразумны для того, чтобы пройти мимо этого святого места, не поклонившись Перевозной Богоматери и не испросив ее покровительства. Подождите немного, я сыщу здешнего священника, который отслужит вам молебен.

Он не успел сказать ничего более, так как дверь часовни вдруг отворилась, и на пороге ее явился человек в духовной одежде. Филипсон тотчас узнал в нем каноника Св. Павла, которого он в то же утро видел в Ла-Ферете. Варфоломей, по-видимому, также узнал его, потому что лицемерное его витийство тотчас прекратилось и он встал перед ним, сложив на груди руки, как человек, ожидающий своего смертного приговора.

— Бездельник, — сказал монах, строго взглянув на проводника, — как ты осмеливаешься вводить чужестранца в священную обитель, замышляя потом умертвить его и ограбить? Но небо не потерпит долее твоего вероломства. Ступай назад, злодей, навстречу твоим нечестивым сообщникам. Скажи им, что плутовство твое ни к чему не послужило и что этот невинный чужестранец состоит под моим покровительством и тот, кто осмелится нарушить его, получит ту же мзду, как и Арчибальд Гагенбах.

Проводник стоял, не двигаясь с места, пока каноник так грозно и повелительно говорил ему; но едва он замолчал, как Варфоломей, не сказав ни одного слова в оправдание, повернулся назад и поспешно отправился по той же самой дороге, по которой он привел путешественника к часовне.

— А ты, почтенный англичанин, — продолжал каноник, — войди в часовню и безопасно отслужи молебен, посредством которого обманщик хотел задержать тебя здесь, пока подоспели бы его преступные соумышленники. Но прежде скажи мне, отчего ты один? Надеюсь, что с молодым твоим спутником не случилось никакой беды?

— Сын мой, — отвечал Филипсон, — вероятно, теперь переезжает через Рейн, так как мы имеем важные дела по ту сторону реки.

Е то время, как он это говорил, легкая ладья, около которой некоторое время трудились трое перевозчиков, отвалила от берега и сначала была увлечена быстрым течением, но когда на мачте ее распустили парус, она пошла поперек течения, к противоположному берегу.

— Слава Богу! — сказал Филипсон, знавший, что эта лодка отдаляет его сына от опасностей, которыми он сам был окружен.

— Аминь! — заключил каноник. — Тебе есть за что благодарить Бога.

— В этом я уверен, — сказал Филипсон, — но надеюсь узнать от вас главную причину опасности, которой я избежал.

— Ни время, ни место не позволяют мне входить в подробные объяснения, — отвечал каноник. — Скажу только, что этот бездельник, известный своим ханжеством и злодеяниями, был свидетелем, когда Сигизмунд отобрал от палача драгоценное ожерелье, похищенное у вас Гагенбахом. Это возбудило корыстолюбие Варфоломея. Он взялся проводить вас до Страсбурга с вероломным умыслом задержать вас в дороге до тех пор, пока не присоединятся к нему злонамеренные товарищи, против многочисленности которых всякое сопротивление с вашей стороны было бы бесполезно. Но злой умысел предупрежден. А теперь, прежде чем обратиться к мирским помышлениям, к надежде или к страху, войдемте, сударь, в часовню и принесем вместе благодарственные мотивы тому, кто был вашим заступником, и тем, которые у него за вас ходатайствовали.

Филипсон вошел в часовню с каноником и вместе с ним благодарил Всевышнего и Святую Покровительницу этих мест за избавление от опасности.

Исполнив эту обязанность, Филипсон объявил, что он намерен продолжать свое путешествие, на что каноник сказал:

— Я не только не задержу вас в таком опасном месте, но буду вашим спутником, так как я также отправляюсь к герцогу Бургундскому.

— Вы, отец мой? Вы? — спросил купец с некоторым изумлением.

— Чему же вы удивляетесь. Неужели так странно, что человек моего звания идет к царскому двору? Поверьте мне, что там много нашей братии.

— Я ничего не говорю относительно вашего звания, но имею в виду то участие, которое вы принимали сегодня в казни Гагенбаха. Неужели вы так мало знаете запальчивость герцога Бургундского, полагая, что шутить с его гневом безопаснее, чем выдергивать гриву у спящего льва?

— Мне очень хорошо известен его характер, и я отправляюсь к нему не извиняться, а для того, чтобы оправдать смерть Гагенбаха. Герцог может казнить своих рабов и подданных, как ему угодно, но моя жизнь находится под защитой, которая могущественнее всей его власти. Но позвольте мне задать вам тот же вопрос. Вы, господин англичанин, также хорошо знающий нрав герцога, вы, так недавно бывший гостем и спутником самых ненавистных для него людей, вы, причастный к делу, случившемуся в Ла-Ферете, — каким же образом вы надеетесь избегнуть его мщения? И почему вы добровольно идете на это?

— Почтенный отец, пусть каждый из нас, не оскорбляя другого, хранит свои тайны. Правда, я не имею никакого талисмана для спасения себя от гнева герцога. Меня могут подвергнуть пытке и заключить в темницу, могут отнять у меня имущество. Но я прежде имел дела с герцогом; даже могу сказать, что он мне обязан, и потому надеюсь высказать свое мнение не только относительно сегодняшнего происшествия, но даже и в пользу приятеля моего Бидермана.

— Но если вы отправляетесь к Бургундскому двору, — сказал каноник, — то где же ваши товары, которыми вы торгуете? Есть ли у вас еще какие-нибудь вещи, кроме тех, которые вы при себе имеете? Я слышал, что с вами навьюченная багажом лошадь. Не обокрал ли вас этот бездельник?

Вопрос этот привел в затруднение Филипсона, который, беспокоясь о разлуке с сыном, забыл распорядиться, оставить ли багаж при нем или перевезти его на другой берег Рейна; поэтому при вопросе каноника он смутился и отвечал ему, запинаясь:

— Я полагаю, что багаж мой в этой деревушке, то есть если сын мой не взял его с собой на тот берег Рейна.

— Это мы тотчас узнаем, — отвечал каноник.

Он кликнул, и из смежной с часовней кельи явился послушник, который получил приказание осведомиться в деревушке, остались ли там вещи Филипсона с лошадью или они перевезены за реку.

Послушник скоро возвратился с вьючной лошадью и с вещами, которые Артур, для удобства отца, оставил на левом берегу. Каноник пристально смотрел на Филипсона, между тем как он, сев на свою лошадь верхом и взяв другую за повода, простился с ним следующим образом:

— Прощайте, почтенный отец! Я должен поторопиться; неблагоразумно было бы ехать ночью с моими тюками; если бы не это, я охотно подождал бы, чтобы, с вашего позволения, иметь удовольствие быть вашим спутником.

— Если вы расположены к тому, что я сам хотел было предложить вам, — сказал каноник, — то я нисколько не задержу вашего путешествия. У меня здесь есть хороший конь, а Мельхиор, который иначе должен бы идти пешком, сядет на вашу вьючную лошадь. Я тем охотнее делаю это предложение, что вам опасно будет ехать ночью, и я могу проводить вас до трактира милях в пяти отсюда, куда вы поспеете засветло и где найдете безопасное пристанище за умеренную цену.

Филипсон несколько минут колебался. Он не желал нового спутника, и хотя монах, по летам своим, имел привлекательную наружность, но вообще выражение его лица не внушало к нему доверия. Напротив того, нечто таинственное и мрачное проглядывало на гордом челе его, серые же глаза выражали строгий и даже суровый нрав.

Но, несмотря на это, монах недавно оказал Филипсону важную услугу, открыв ему умысел его вероломного проводника, и купец наш был не такой человек, которого бы могли устрашить какие-либо мнимые предубеждения, основанные на одной лишь наружности неизвестного ему спутника. Он только представил себе странность судьбы, которая в то время, как ему было нужно расположить к себе герцога Бургундского, принуждала его вступать в товарищество с такими людьми, которые должны были показаться виновными в глазах герцога, а в числе этих людей попадал и каноник Св. Павла. Однако, подумав немного, он вежливо принял предложение монаха проводить его на ночлег в гостиницу, так как его лошадей необходимо было покормить до Страсбурга, хотя сам он и мог бы обойтись без отдыха.

Когда все было решено, послушник подвел монаху коня, на которого он вспрыгнул с большой ловкостью, а послушник, вероятно, тот самый, в платье которого переоделся Артур при побеге своем из Ла-Ферета, сел по приказанию своего начальника на принадлежащую англичанину вьючную лошадь; перекрестясь и сделав смиренный поклон, он поехал сзади и, подобно лицемерному Варфоломею, углубился в чтение молитв с рвением, более похожим на притворство, чем на истинную набожность. Каноник Св. Павла, судя по взгляду, брошенному им на послушника, казалось, с пренебрежением смотрел на это показное благочестие молодого человека. Он ехал на горячей вороной лошади и управлял ею без малейшей неловкости или боязни.

Когда Филипсон время от времени взглядывал на своего спутника, то этот последний на проницательные взгляды англичанина отвечал надменной улыбкой, которая, казалось, говорила: ты можешь рассматривать наружность мою, но тебе не удастся проникнуть в мою тайну.

Взоры Филипсона, которые никогда не потуплялись ни перед каким смертным, казалось, говорили ему с равной величавостью: и ты также, гордый монах, не узнаешь, что находишься с таким человеком, тайна которого, может быть, гораздо важнее твоей.

Наконец каноник завел разговор, намекнув на осторожность, с которой оба они как бы по взаимному соглашению относились друг к другу.

— Мы едем, — сказал он, — подобно двум могущественным чародеям, углубившимся в свои важные и тайные намерения, каждый на своей облачной колеснице, и не расположенным сообщать друг другу причин своей поездки.

— В этом вы меня извините, отец мой, — отвечал Филипсон. — Я не спрашивал у вас о цели вашего путешествия, но и не скрывал от вас своей во всем, что могло только вас касаться. Повторяю, что я должен ехать ко двору герцога Бургундского и цель моя, как и у всякого купца, состоит в том, чтобы выгодно сбыть с рук мои товары.

— Конечно, это должно быть так, — сказал каноник, — судя по тому чрезвычайному вниманию, которое вы с полчаса тому назад оказали своим товарам, не зная наверно, перевезены ли они вашим сыном на ту сторону или оставлены на ваше попечение. Неужели английские купцы всегда с такой беспечностью совершают торговые дела свои?

— Когда жизнь их в опасности, — отвечал Филипсон, — то они иногда не заботятся о своем имуществе.

— Положим, что так! — сказал каноник и снова погрузился в крепкую думу. Через полчаса они достигли небольшой деревеньки, где монах уведомил Филипсона, что здесь они заночуют.

— Послушник мой покажет вам гостиницу, которая пользуется хорошей репутацией и в которой вы найдете себе безопасное пристанище. Что касается меня, то я навещу здесь в деревне одного из моих духовных сынов, который имеет нужду в моих советах; может быть, я еще увижусь с вами сегодня вечером, а может быть, не раньше завтрашнего утра; во всяком случае, прощайте.

Сказав это, монах остановил своего коня, а послушник, подъехав к Филипсону, повел его по узкой деревенской улице, где сверкающие в окнах огоньки показывали, что наступает ночь. Наконец он провел англичанина через арочные ворота на большой двор, где стояли две крытые повозки, более употребляемые в дорогах женщинами, и еще несколько телег. Тут послушник соскочил с лошади и, отдав Филипсону в руки поводья, исчез в быстро сгущающейся темноте, показав ему прежде огромное, но ветхое здание, на переднем фасаде которого не было света ни в одном из узких многочисленных окон, неясно обозначающихся в вечерних сумерках.

ГЛАВА XIX

1-й извозчик. Эй, конюх! Будь ты проклят! Нет у тебя, что ли, во лбу глаз, или не слышишь? Будь я бездельник, если поколотить тебя не такое же доброе дело, как выпить. Выходи — и чтоб тебя повесили! В тебе нет ни чести, ни совести.

Гадсхиль. Дай мне, пожалуйста, фонарь: пойду взглянуть на мою лошадь.

1-й извозчик. Держи карман! я знаю штуки получше.

Гадсхиль. Ну, так дай ты.

2-й извозчик. Дать тебе фонарь? Нет, я прежде погляжу, как тебя будут вешать.

Шекспир. Генрих IV

Дух доброжелательности, в особенности свойственный народу Франции, ввел уже в гостиницах этой страны веселье и вежливое гостеприимство, совершенно противоположное той чопорной угрюмости, с которой принимали тогда путешественников в немецких трактирах. Поэтому Филипсон надеялся, что его встретят усердный, вежливый и болтливый хозяин, милая и веселая хозяйка с дочерью, ловкий и проворный слуга, пригожая и услужливая горничная. В лучших французских трактирах находились также особые комнаты, в которых проезжающие приводили в порядок свою одежду, где они могли спать без посторонних людей и не опасаться за свои вещи. Но все эти удобства не были еще известны в Германии и в Эльзасе, где теперь происходит действие нашего романа, точно так же как и в других местах империи, где считали прихотливыми тех путешественников, которые не довольствовались только самыми необходимыми припасами, грубыми, отличавшимися дурным вкусом и, за исключением вина, подававшимися в очень скудном количестве.

Филипсон, видя, что никто не показывается в дверях, начал сперва громко звать, а потом, сойдя с лошади, долгое время стучал изо всей силы в двери гостиницы, но никто, казалось, не обращал на его стук внимания. Наконец седая голова старого слуги высунулась из узкого окошка.

— Что вам угодно? — недовольным голосом спросил старик.

— Это трактир? — в свою очередь задал вопрос Филипсон.

— Да, — грубо отвечал слуга и хотел было отойти от окна, но путешественник прибавил:

— А если это трактир, то могу ли я в нем заночевать?

— Входи, — был ему короткий и сухой ответ.

— Пошли кого-нибудь взять у меня лошадь, — сказал Филипсон.

— Никому нет времени, — отвечал самый угрюмый из всех трактирных слуг, — позаботься о твоей лошади сам как умеешь.

— Где конюшня? — спросил купец, который при всем своем благоразумии и хладнокровии едва мог выносить эту немецкую флегму.

Слуга, который казался столько же скупым на слова, как сказочная принцесса, у которой за каждым словом выпадал изо рта червонец, только указал ему на дверь другого здания, более похожего на погреб, чем на конюшню; затем он захлопнул перед гостем окно, как будто желая избавиться от докучливого нищего.

Проклиная это невежество, заставлявшее путешественников самих о себе заботиться, Филипсон, уступая необходимости, повел двух своих лошадей в конюшню. Он вошел в большой сводчатый сарай, очень похожий на тюрьму старого замка, где были грубо устроены стойла и ясли. Конюшня была довольно длинна, и в конце ее он увидел двух или трех человек, которые занимались своими лошадьми.

Корм отпускал им конюх, хромой старик, который никогда не брал в руки ни бича, ни скребницы, но сидя отвешивал сено и отмерял овес, как будто считая его по зернам, так внимательно он занимался своей обязанностью при свете тусклого огарка, горевшего в роговом фонаре. Старик даже не повернул головы при входе англичанина с двумя лошадьми и, казалось, вовсе не был расположен хоть сколько-нибудь позаботиться о том, чтобы помочь вновь приезжему.

Унавоженностью своей конюшня эта очень походила на хлев, и можно было бы признать подвигом, достойным Геркулеса, если бы кто-нибудь взялся довести ее до такой опрятности, чтобы она не оскорбляла взоров и обоняния разборчивого англичанина. Но отвращение, чувствуемое Филипсоном, не было разделяемо лошадьми его. Тотчас, по-видимому, смекнув, что по уставам этого места прежде пришедший будет раньше и накормлен, они бросились в ближайшие к ним стойла. Это, однако, не увенчалось успехом для одной из них, так как конюх встретил ее сильным ударом бича по голове.

— Вот тебе, — сказал он, — чтобы ты не совалось на место, приготовленное для лошади барона Рандельсгейма!

Никогда, в течение всей своей жизни, английский купец не имел больше труда сохранить власть над самим собой. Рассудив, однако, как бы стыдно ему было ссориться с таким человеком и из-за такого дела, он удовольствовался тем, что поставил свою лошадь, столь неучтиво изгнанную с избранного ею места, в соседнее стойло, на которое, по-видимому, никто не имел притязаний.

После этого Филипсон, несмотря на свою усталость, принялся оказывать немым товарищам своего путешествия всевозможные попечения. Необыкновенная заботливость Филипсона о лошадях, хотя одежда его, а еще более манеры, казалось, ставили его гораздо выше этой грубой работы, по-видимому, произвела впечатление даже на нечувствительное сердце старого конюха. Он показал некоторую готовность снабдить путешественника овсом, сеном и соломой, хотя не в большом количестве и за непомерную цену, которую Филипсон тотчас же заплатил; он даже дошел до того, что, встав, показал из дверей дорогу к колодцу, из которого Филипсон был принужден сам доставать воду. Окончив все эти дела, купец наш рассудил, что он уже довольно выиграл во мнении господина шталмейстера этого заведения, чтобы узнать от него, может ли он безопасно оставить в конюшне свои сундуки.

— Если хочешь, так, пожалуй, оставь, — отвечал ему конюх, — но что касается их безопасности, то ты гораздо лучше сделаешь, если возьмешь их с собой и не введешь никого в соблазн, держа их у себя на глазах.

Сказав это, продавец овса сомкнул свои протестующие уста и никакие дальнейшие расспросы англичанина не могли понудить его вновь разжать их.

В продолжение этого холодного приема Филипсон вспомнил о необходимости держаться роли благоразумного и осторожного купца, которой он однажды уже изменил в этот день, и, подражая тем, которые подобно ему сами убрали своих лошадей, он взвалил себе на плечи свои пожитки и понес их в гостиницу. Ему позволили войти без всякого, однако, приглашения, в общую залу, где, точно в ноевом ковчеге, собирались посетители всех сословий, чистые и нечистые.

В этой гостиной немецкого трактира стояла огромная печь, в которой пылал беспрерывный огонь. В ней собирались путешественники всех возрастов и званий, развешивали свои плащи у очага с целью просушить или согреть их; а сами гости тут же переодевались и совершали свои омовения, которые в наше время делаются скрытно в уборной.

Благовоспитанному англичанину зрелище это показалось отвратительным, и ему очень не хотелось принимать в нем участие. По этой причине он решился просить у хозяина гостиницы отдельную для себя комнату.

Седовласый Ганимед, у которого он спросил, где хозяин, указал ему убежище за огромной печью, где, забравшись в темный и теплый угол, скрывался этот великий муж. Особа его была весьма примечательна. Малорослый, сильный, кривоногий и спесивый, он в этом отношении походил на многих людей его звания во всех странах. Но лицо этого трактирщика и в особенности его манеры были как-то особенно своеобразны.

Филипсон хорошо знал немецкие нравы, чтобы надеяться найти тут предупредительную вежливость содержателя французской гостиницы или даже откровенное, хотя и грубоватое обхождение английского трактирщика. По и хозяева немецких трактиров, которых он до сих пор видал, хотя упрямые и своенравные в том, что касалось их обычаев, смягчались, однако, если им уступали в этом, и обходились ласково с гостями, на которых простиралась их власть, стараясь облегчить шутками и веселостью тяжкое иго своего самовластия. Но лицо этого человека было мрачно, как трагедия, в которой отыскать что-нибудь шуточное или забавное было бы так же трудно, как в молитвеннике отшельника. Ответы его были отрывисты и грубы, а вид и обращение столько же угрюмы, как и слова; следующий разговор вполне подтверждает это.

— Добрый хозяин, — сказал ему Филипсон ласковым голосом, — я устал, и мне нездоровится. Могу ли я попросить у вас особую комнату, стакан вина и чего-нибудь закусить?

— Можете, — отвечал трактирщик, но с таким взглядом, который вовсе не соответствовал согласию, по-видимому, даваемому его словами.

— В таком случае, прикажите как можно скорее меня туда проводить.

— Потише! — возразил трактирщик. — Я только сказал, что вы можете всего этого попросить, но не говорил, что я на это согласен. Если вы хотите быть приняты не так, как все прочие посетители, то ищите себе другой трактир.

— Когда так, то я обойдусь сегодня без еды и даже согласен заплатить за ужин, которого не буду есть, лишь бы только мне дали особую комнату.

— Господин путешественник, здесь каждый имеет одинаковые удобства, потому что все платят одинаково. Каждый являющийся в этот трактир должен есть то же, что едят другие, пить то же, что пьют другие, сидеть за столом с прочими гостями и ложиться спать, когда все кончат питье.

— Все это очень справедливо, и я нимало не противлюсь вашим уставам и обычаям. Но, — прибавил он, вынув из-за пояса кошелек, — больной человек имеет некоторые преимущества, и если он готов за это заплатить, то мне кажется, что строгость ваших законов может быть несколько смягчена.

— Я держу трактир, сударь, а не больницу. Если вы останетесь здесь, вам будут прислуживать с той же внимательностью, как и всем прочим; если же вы не хотите делать то, что другие, то уходите из моего дома и ищите себе другой ночлег.

После столь решительного отказа Филипсон перестал спорить и, уйдя от угрюмого хозяина, стал ожидать ужин, оставаясь подобно волу в загоне, среди наполняющих эту комнату многочисленных посетителей. Многие из них, утомленные трудами, спали, чтобы сном сократить время в ожидании ужина; другие разговаривали о последних новостях, а третьи играли в кости или в иные игры для препровождения времени. Общество состояло из людей различных званий, некоторые из них казались богатыми и были хорошо одеты, между тем как одежда и манеры других показывали, что они разве только одной ступенью отделялись от нищеты.

Собирающий милостыню монах, человек, по-видимому, веселого и шутливого нрава, подошел к Филипсону и вступил с ним в разговор. Англичанин, как человек опытный, знал, что под видом откровенности и дружелюбия ему будет удобнее всего скрыть то, чего он не желал обнаруживать в своих делах. И потому он ласково обошелся с монахом, вступив с ним в разговор о положении Лотарингии и о том, как Франция и Германия примут покушение герцога Бургундского овладеть этой областью. Насчет этого предмета Филипсон удовольствовался тем, что узнал мнение своего собеседника, не объявляя своего собственного; выслушав же сообщенные ему монахом новости, он начал говорить о географическом положении этой страны, об удобствах ее для торговли и об уставах, которые ее стесняли или ей не благоприятствовали.

Между тем как он вел этот разговор, который казался приличным его званию, трактирщик вдруг вошел в комнату и, взобравшись на старую бочку, медленно, с уверенностью окинул взорами всех присутствующих и, окончив свой осмотр, произнес решительным голосом двойной приказ:

— Запереть двери! Накрыть на стол!

— Хвала Всевышнему! — сказал монах. — Наш хозяин потерял надежду принять еще гостей сегодня, а то бы он еще долго проморил нас голодом. А! вот несут и скатерть, теперь вход сюда крепко затворен, и если Иоганн Менгс раз сказал: «запереть двери!», — то проезжающие могут сколько угодно стучаться, но им уж ни за что не отворят.

— Господин Менгс держит в строгом порядке свое заведение, — сказал англичанин.

— С таким же самовластием, как герцог Бургундский, — отвечал монах. — После десяти часов никому нет впуску, слова: «Ищите другой трактир», которые до той поры служат только условной угрозой, после пробития часов, когда караульщики начнут свой обход, становятся решительным приговором. Тот, кто на улице, там и остается, а тот, кто внутри, также должен сидеть там, пока на рассвете отворят ворота. До тех пор этот дом походит на осажденную крепость, комендант которой Иоганн Менгс…

— А мы пленники, почтенный отец, — сказал Филипсон. — Но я и тем доволен; благоразумный путешественник должен покоряться воле правительств, через территории которых он проезжает; и я надеюсь, что властелин наш Менгс окажет нам столько благосклонности, сколько его звание и достоинство ему позволят.

Между тем как они разговаривали, старый трактирный слуга с тяжкими вздохами и стенаниями приладил несколько досок к находящемуся посреди зала столу, чтобы увеличить его для размещения всего общества, и накрыл его скатертью, которая не отличалась ни тонкостью своей, ни чистотой. На этом столе, накрытом таким образом, что за ним могли поместиться все гости, против каждого была поставлена деревянная тарелка с ложкой и стакан; подразумевалось, что всякий имеет при себе свой нож для употребления его за столом. Что касается вилок, то они в то время были еще неизвестны и вошли в употребление гораздо позднее, поэтому все европейцы той эпохи брали пальцами куски и клали их в рот, как еще и теперь делают азиаты.

Как только стол был накрыт, голодные гости бросились занимать места вокруг него; спящие проснулись, игроки оставили свои кости, а тунеядцы и политики прекратили глубокомысленные рассуждения, чтобы захватить себе местечко за ужином и быть готовыми принять участие в пиршестве, которое скоро должно было начаться. Но между стаканом и губами может быть большой промежуток, так же как между накрытием скатертью стола и подачей кушанья. Все гости сидели вокруг стола, каждый держа в руке свой нож и уже заранее угрожая тем блюдам, которые еще готовились поваром. Они ждали с различными степенями терпения добрых полчаса, когда наконец старый слуга вошел с кружкой дрянного мозельского вина, столь жидкого и кислого, что Филипсон не в состоянии был пить. Содержатель трактира, который занял себе место за столом, на стуле несколько повыше прочих, тотчас заметил этот знак неуважения и не пропустил пожурить за то:

— Кажется, это вино вам не нравится, милостивый государь? — спросил он у англичанина.

— Как вино нет, — отвечал Филипсон, — но если бы понадобился уксус, то я редко видал лучше этого.

Эта шутка, хотя сказанная с наивозможным равнодушием и хладнокровием, разъярила трактирщика.

— Кто ты такой, — вскричал он, — чужестранный разносчик, смеющий хулить мое вино, одобренное столькими князьями, герцогами, эрцгерцогами, графами, ландграфами, баронами и рыцарями священной империи, у которых ты недостоин чистить башмаки? Не то ли это самое вино, которого граф Палатин Ниммерзатский выпил шесть бутылок, не вставая с того самого благословенного стула, на котором я теперь сижу?

— В этом я нисколько не сомневаюсь, господин хозяин, — сказал Филипсон, — и не намерен осуждать невоздержание вашего достопочтенного гостя, хотя бы он вдвое против этого выпил.

— Молчи! Злоязычный насмешник! — прервал его хозяин. — Тотчас принеси извинения мне и вину, тобой оклеветанному, или я не велю подавать ужина прежде полуночи.

Эта угроза сильно встревожила гостей; все они отреклись от Филипсоновой хулы, и многие из них предложили, чтобы Иоганн Менгс лучше отомстил за себя настоящему виновнику, тотчас выгнав его за двери, чем заставлял терпеть многих невинных и проголодавшихся людей за его проступок. Вино было признано превосходным; двое или трое даже выпили свои стаканы, чтобы доказать искренность слов своих, и все вызвались содействовать если не жизнью и имуществом, то, по крайней мере, руками и ногами к изгнанию из дома прихотливого англичанина. Между тем как к Иоганну Менгсу со всех сторон обращались с просьбами и с советами, монах, советник и верный друг, старался прекратить эту ссору, убедив Филипсона покориться властолюбию хозяина.

— Смирись, сын мой, — сказал он, — обуздай упорство твоего сердца перед великим владыкой бочки и ливера. Я говорю это за других столько же, как и за самого себя, потому что одному только Богу известно, как еще долго мы будем в состоянии переносить этот изнурительный пост. «Почтенные собеседники, — сказал Филипсон, — я очень жалею о том, что оскорбил нашего достойного хозяина, и я так далек от порицания его вина, что готов заплатить за две кружки для угощения всего почтенного общества, лишь бы только не требовали, чтобы я пил мою долю».

Эти последние слова Филипсон не произнес вслух, но подумал так про себя, однако он не мог не заметить, по гримасам некоторых из присутствующих, имевших разборчивый вкус, что они столько же, как и он, боятся повторения порции этого кислого пойла.

Тогда монах предложил обществу, чтобы чужестранный купец вместо положенной им на себя в виде штрафа кружки вина велел подать на свой счет такое же количество вина лучшего сорта, которое обыкновенно подавалось в заключение стола, и так как Филипсон не сделал никакого возражения, то предложение было единогласно принято, и господин Менгс со своего председательского места приказал подавать ужин.

Столь долго ожидаемый ужин наконец явился, и чтобы управиться с ним, употребили вдвое больше времени, нежели ожидая его. Кушанья, составляющие ужин, и медленность, с которой подавали их, казалось, были придуманы для испытания присутствующих. Сперва подавали похлебки и зелень, а потом вареную и жареную говядину. Колбасы, соленая рыба и икра также были поданы с различными пряностями и приправами, которые возбуждали жажду и, следовательно, заставляли пить. Эти лакомые закуски сопровождались бутылками с вином, и это вино настолько превосходило вкусом и крепостью то, из-за которого вышла ссора, что в нем приходилось хулить противное, так как оно было так крепко, что, несмотря на вынесенный уже им за прежнее нагоняй, Филипсон осмелился попросить холодной воды, чтобы его развести.

— Вам трудно угодить, сударь! — вскричал хозяин, посмотрев опять на англичанина с сердитым видом. — Если вино в моем заведении кажется вам слишком крепким, то пейте его поменьше. Для нас совершенно все равно, будете ли вы его пить или нет, лишь бы только вы заплатили за всех тех, которые его осушат. — Он захохотал во все горло.

Филипсон хотел было ему отвечать, но монах, продолжая свою обязанность примирителя, дернул его за платье, убеждая воздержаться.

— Вы не знаете обычаев этой страны, — сказал он, — здесь не так, как в английских и во французских трактирах, где каждый гость требует для себя только то, чего ему угодно, и где он платит только за то, что спросил, и ни за что более. Здесь поступают по уставам братства и равенства. Никто не требует ничего собственно для себя; но припасы, выбранные хозяином, подаются всем без различия; и как в пиршестве, так и при расплате каждый вносит равную долю, несмотря на количество вина, выпитого одним больше другого; таким образом, больной и дряхлый, даже женщина и ребенок платят то же самое, что голодный мужик и бродяга-солдат.

— Этот обычай, по-моему, несправедлив, — сказал Филипсон, — но путешественнику некстати быть здесь указчиком. Итак, насколько я понимаю, когда дойдет до расчета, то каждый платит одинаковую долю.

— Таков закон, — сказал монах, — исключая, например, какого-нибудь бедного брата нашего ордена, которого Святая Дева или Святой Франциск посылают в подобные гостиницы с тем, чтобы добрые христиане могли, подав ему милостыню, подвинуться шагом вперед на пути своем к спасению.

Последние слова монах произнес со смирением, приличным монаху, собирающему подаяние, и тем тотчас дал знать Филипсону, какой ценой он должен заплатить за советы и за посредничество почтенного брата. Объяснив местные обычаи, добрый отец Грациан приступил к исполнению их собственным примером и, не страшась крепости вновь поданного вина, казалось, решился отличиться между самыми храбрыми пьяницами, не платя ни гроша за свою долю.

Хорошее вино постепенно произвело свое действие, и даже сам хозяин, покинув свою обычную угрюмость, улыбался, видя, как искра веселья сообщалась от одного к другому и наконец воспламенила почти всех сидящих за столом, кроме очень малого числа из них, которые были слишком воздержаны, чтобы напиться, или слишком спесивы, чтобы принять участие в возникших от вина разговорах. На этих последних хозяин бросал по временам сердитые и недовольные взгляды.

Филипсона, который был скромен и молчалив как от воздержанности своей при питье, так и от нерасположения вмешиваться в разговоры неизвестных ему людей, хозяин осуждал в обоих этих отношениях; и по мере того, как крепкое вино воспламеняло его собственную беспечность, Менгс начал издеваться над убийцами веселья, губителями бесед и помехами забав, направляя все свои насмешки прямо против англичанина. Филипсон возразил с наивеличайшим хладнокровием, что он чувствует себя совершенно неспособным в настоящее время быть приятным товарищем и что с позволения всего общества он удалится в свою комнату, желая всем доброго вечера и продолжения веселого пирования.

Но это умное предложение, каким бы его сочли во всяком другом месте, было уголовным проступком против законов немецких пьяниц.

— Кто ты таков, — сказал Менгс, — осмеливающийся выходить из-за стола прежде, чем счет подан и все расплатятся? Черт побери! Мы не такие люди, чтобы нас можно было обижать безнаказанно! Щеголяй своей вежливостью, если хочешь, у себя в Лондоне на Смитфильде; но этому не бывать у Иоганна Менгса, под вывеской Золотого Руна, и я не дозволю ни одному из моих гостей идти спать, не быв при расчете и обманув таким образом меня и все прочее общество!

Филипсон посмотрел вокруг, желая увидеть, как думают об этом присутствующие, но не заметил в них ничего, позволяющего на них сослаться. И действительно, большая часть из них находилась не в трезвом уме и не была в состоянии мыслить и рассуждать, а те, которые могли еще понимать происходящее, были старые гуляки, которые начали уже думать о расчете и готовы были, согласно с хозяином, считать английского купца хитрецом, желающим уйти, чтобы избежать платы за то, что будет выпито. Благодаря этому трактирщик приобрел одобрение целого общества, когда произнес следующее:

— Да, сударь, вы можете идти, если вам угодно; но черт меня побери, не в другой трактир, а не дальше как до конюшни, где ложитесь спать на соломе; эта постель довольна хороша для человека, который хочет первый оставить веселую беседу.

— Славно сказано, господин хозяин! — вскричал богатый ратисбонский торговец. — И здесь нас есть с полдюжины или больше, которые поддержат вас в защите старинных немецких обычаев и похвальных уставов Золотого Руна.

— Не сердитесь, милостивый государь, — сказал Филипсон, — все будет сделано по воле вашей и ваших трех товарищей, число которых вы под влиянием крепкого вина увеличили до шести, и если вы не дозволяете мне идти лечь в постель, то, надеюсь, не рассердитесь, если я засну здесь на стуле?

— Что вы на это скажете, господин хозяин, — спросил ратисбонский гражданин, — можно ли этому господину, который, как вы видите, пьян, потому что он не в состоянии сосчитать, что три и один составляют шесть, можно ли ему, говорю я, потому что он пьян, уснуть здесь на стуле?

Этот вопрос возбудил возражение со стороны хозяина, который утверждал, что три и один составляют четыре, а не шесть, на что ратисбонский купец отвечал бранью. Другие крики раздались в это самое время и с трудом были наконец заглушены веселыми куплетами, которые монах, начинавший забывать правила Св. Франциска, запел с гораздо большим усердием, нежели он когда-нибудь певал псалмы царя Давида. Воспользовавшись этой суматохой, Филипсон удалился в сторону и, хотя не мог уснуть, как ему хотелось, по крайней мере избавился от грозных взглядов, бросаемых Иоганном Менгсом на всех тех, которые не требовали с криком вина и не пили его усердно. Мысли его носились далеко от гостиницы Золотого Руна и были обращены на предметы, совершенно не похожие на те, о которых толковали вокруг него, как вдруг он был выведен из своей задумчивости сильным и продолжительным стуком, раздавшимся у дверей трактира.

— Кто там? — вскричал Менгс с покрасневшим от гнева носом. — Какой нечистый дух осмеливается стучаться у дверей Золотого Руна в такую пору, как будто в каком-нибудь развратном доме? Эй, кто-нибудь!.. посмотрите в угловое окошко, Готфрид, конюх! или ты, старый Дитмар, скажите этому нахалу, что никто не входит ко мне в такой поздний час.

Оба они бросились бежать, исполняя приказание хозяина, и вскоре находившиеся в гостиной услыхали, как они хором старались уверить несчастного путешественника, что он не может быть впущен. Они, однако, возвратились и объявили своему хозяину, что им невозможно было переспорить вновь прибывшего, который упрямо отказался удалиться, не переговорив с самим Менгсом.

Ужасно вознегодовал хозяин Золотого Руна при известии об этом упорстве, и гнев его распространился подобно разливающемуся пламени от носа по щекам и по лбу. Он вскочил со стула, схватил большую палку, которая казалась его скипетром или предводительским жезлом и, ворча про себя, что он кому-то нагреет спину и окатит водой или помоями, отправился к окну, выходящему на улицу, и оставил гостей своих в ожидании каких-нибудь сильных доказательств его негодования.

Случилось, однако, совсем иначе, так как после нескольких слов, которых нельзя было расслышать, все крайне удивились, услыхав стук отпираемых запоров и ворот трактира, а вскоре после того шаги людей, идущих на лестницу, и хозяин, войдя в комнату с неловкой учтивостью, начал просить присутствующих, чтобы они дали место одному почтенному гостю, хотя и несколько поздно прибывшему увеличить собой их число. За ним следовал высокий человек, закутанный в дорожный плащ, и когда он снял его, то Филипсон тотчас узнал в нем своего последнего спутника, каноника Св.Павла.

Это обстоятельство само по себе не представляло ничего удивительного, так как было весьма естественно, что трактирщик, хотя грубый и наглый с другими гостями, мог оказывать уважение духовной особе вследствие ее знатного сана или по славе о ее святости. Но больше всего изумило Филипсона впечатление, произведенное прибытием этого неожиданного посетителя. Он сел к столу на первое место, с которого Иоганн Менгс согнал ратисбонского купца, несмотря на его приверженность к древним германским обычаям, на его непоколебимое уважение к похвальным уставам Золотого Руна и на его склонность к осушению бутылок. Каноник тотчас занял это почетное место, отвечая пренебрежением на необыкновенную вежливость хозяина; и казалось, что его длинная черная ряса, заменившаяразрезную, щеголеватую одежду его предместника и холодный взор, с которым серые глаза его устремились на присутствующих, произвели действие, несколько подобное тому, которое приписывается мифической Медузиной голове; потому что если они буквально не превращали смотревших на него в камень, то, по крайней мере, было нечто очень страшное в этом пристальном, неподвижном взгляде, которым он, казалось, хотел проникнуть в души рассматриваемых им одного за другим, как бы считая их недостойными продолжительного внимания.

Филипсон также подвергся этому мгновенному осмотру, при котором, однако, ничто не обнаружило желания каноника показать, что он узнает его. Все мужество и хладнокровие англичанина не могли предохранить его от какого-то неприятного ощущения в то время, как этот таинственный человек устремил на него свои глаза, и он почувствовал облегчение, когда они перешли от него на другого из присутствующих, также, по-видимому, ощутившего ледяное действие этого холодного взора. Шум радости и упоение, возникшие от вина, споры, громкий крик и шумный хохот прекратились при входе каноника в столовую, и после нескольких неудачных попыток восстановить прежнее оживление оно замерло, как будто бы пиршество вдруг превратилось в похороны, а веселые собеседники стали унылыми провожатыми покойника. Небольшой краснолицый человек, который, как после узнали, был портной из Аугсбурга, желая, может быть, отличиться храбростью, которая вообще считается несвойственной его сидячему ремеслу, всячески старался превозмочь себя; однако не иначе, как робким голосом и запинаясь, мог он попросить веселого отца Грациана повторить свою песню. Но, оттого ли, что он не осмелился предаться такой неприличной духовному сану забаве в присутствии собрата одного с ним ордена, или имея какие-нибудь другие причины для отклонения этой просьбы, веселый наш монах повесил голову и покачал ею с таким мрачным видом, что портной столько же смутился, как если бы его поймали крадущим сукно с кардинальской рясы или галун с церковного покрова. Одним словом, глубокое молчание сменило место шумного пира, и присутствующие сделались так внимательны ко всему происходящему, что когда на деревенской церкви ударил час пополуночи, то все гости вздрогнули, как будто бы этот звон возвещал пожар или тревогу. Каноник Св. Павла, наскоро закусив тем, что было ему без малейшего замедления подано хозяином, по-видимому, рассудил, что второй час, возвещавший заутреню, первую службу после полуночи, должен был служить знаком для того, чтобы разойтись.

— Мы подкрепили себя пищей, — сказал он, — теперь помолимся, чтобы приготовиться к встрече смерти, которая так же неизбежно следует за жизнью, как ночь за днем или как тень за лучом солнечным, хотя мы не знаем, когда и откуда она поразит нас.

Все общество, сняв шляпы, как будто по невольному движению наклонило головы, между тем как каноник своим глухим и торжественным голосом произнес латинскую молитву, благодаря Всевышнего за покровительство в течение минувшего дня и прося о продолжении его в часы мрака. Слушатели еще ниже наклонили свои головы, как бы в знак присоединения к этому святому возгласу; когда же они их подняли, то каноник вышел уже с хозяином из комнаты, вероятно, в покой, назначенный ему для ночлега. Лишь только было замечено его отсутствие, как собеседники начали делать друг другу знаки, перемигиваться и шептаться; однако никто не позволил себе возвысить голос или завести разговор, так что Филипсон ничего не мог ясно расслышать. Он решился спросить сидящего подле него монаха, не каноник ли Св. Павла из пограничного городка Ла-Ферет человек, только что вышедший?

— Если вы знаете, что это он, — отвечал монах, с таким видом и таким голосом, которые доказывали, что похмелье его совершенно прошло, — то зачем вы у меня об этом спрашиваете?

— Затем, — сказал купец, — что мне бы очень хотелось узнать, посредством какого талисмана он превратил веселых гуляк в степенных, трезвых людей, а шумное их общество в Картезианский монастырь.

— Приятель! — возразил монах. — Мне кажется, ты спрашиваешь о том, что тебе очень хорошо известно. Но я не так глуп, чтобы поддаться на обман. Если ты знаешь этого человека, то должен знать и причину ужаса, возбуждаемого его присутствием. Гораздо безопаснее шутить в церкви Св.Лоретты, чем при нем.

При этих словах, как бы желая избежать дальнейшего разговора, он отошел от Филипсона.

В эту самую минуту хозяин гостиницы возвратился и приказал слуге своему Готфриду обнести всем кругом по так называемому колпаку, состоящему из крепкого напитка, настоянного разными пряностями и который, действительно, так был хорош, что сам Филипсон никогда не пивал лучшего. Тогда Иоганн Менгс, несколько вежливее, чем прежде, выразил посетителям надежду свою, что они остались довольны его угощением; но он сделал это так небрежно и, казалось, так был уверен в утвердительном ответе, полученном им от всех, что показал очень мало смирения при своем вопросе. Между тем старый Дитмар, пересматривая всех гостей, писал мелом на левой стороне деревянной тарелки счет, подробности которого были обозначаемы условными иероглифами; показав всем разделение целой суммы на число присутствующих, он пошел обратно, собирая по равной части с каждого. Когда роковая тарелка, в которую каждый клал свои деньги, приблизилась к веселому монаху, он вдруг изменился в лице. Он бросил жалобный взгляд на Филипсона как на единственную свою надежду; и купец наш, хотя досадующий на оказанную ему монахом недоверчивость, но готовый пойти на небольшую издержку, чтобы приобрести через нее в чужой стране спутника, могущего при случае быть полезным, заплатил долю неимущего брата так же, как и свою. Отец Грациан распространился было в выражении ему своей благодарности на немецком и латинском языках, но хозяин не дал ему кончить и, подойдя к Филипсону со свечой в руке, предложил отвести его в спальню и даже до того простер свою любезность, что понес его сундучок своими собственными хозяйскими руками.

— Вы слишком много беспокоитесь, господин хозяин, — сказал купец, несколько удивленный внезапной переменой в обращении Менгса, который до тех пор во всем ему перечил.

— Все мое беспокойство ничего не значит для того, кого почтенный мой приятель, каноник Св.Павла, поручил особенным моим попечениям.

Тут он отворил дверь в небольшую комнату, приготовленную им для гостя, и сказал Филипсону:

— Здесь вы можете отдыхать до которого хотите часа и оставаться у меня столько дней, сколько вам угодно. Под этим ключом хранятся ваши товары в полной безопасности от воровства. Я делаю это не для всех, потому что если бы я каждому из моих гостей приготовлял особую постель, то они вслед за тем потребовали бы особенного стола, в таком случае прощай наши добрые старинные германские обычаи и мы сделались бы столько же смешными и легкомысленными, как наши соседи.

Он опустил свою ношу на пол и собрался было уходить, но, повернувшись назад, начал извиняться относительно грубости своего прежнего обхождения.

— Надеюсь, что вы на меня не гневаетесь, почтенный гость мой. Причем прошу вас заметить, что если обхождение наше грубо, зато счеты умеренны и припасы, нами подаваемые, хорошего качества. Мы не стараемся выдавать мозельское вино за рейнское посредством поклонов и не отравляем своих соусов вредными приправами, как лукавые итальянцы, величающие вас при каждом слове сиятельным и превосходительным!

Он, казалось, истощил в этих словах все свое красноречие, потому что вдруг повернулся и вышел вон из комнаты.

Таким образом Филипсон упустил другой случай осведомиться, кто бы мог быть этот монах, имеющий такое влияние на всех, его окружающих. Он, впрочем, не чувствовал ни малейшего желания продолжать разговор с Иоганном Менгсом, но ему бы очень хотелось узнать, кто таков этот человек, имевший власть одним словом отвратить кинжалы эльзасских разбойников, привыкших, подобно всем пограничным жителям, к воровству и к грабежам, и превратить в учтивость грубость немецкого трактирщика. Таковы были размышления Филипсона в то время, как он раздевался, приготовляясь вкусить покой, необходимый после дня, проведенного в усталости, опасностях и затруднениях, на постели, приготовленной ему гостеприимным содержателем гостиницы Золотого Руна в Рейнтале.

ГЛАВА XX

Макбет. Здорово, тайные ночные ведьмы!

Чем заняты?

Ведьмы. Для наших дел нет слова.

Шекспир. Макбет

В конце предыдущей главы мы сказали, что после дня, проведенного в необыкновенных трудах и постоянном движении, английский купец, весьма естественно, надеялся забыть все беспокойства, насладившись крепким сном, который в одно и то же время есть следствие чрезвычайной усталости и лекарство от нее. Но едва он лег на свою скромную постель, как почувствовал, что тело его, утомленное чрезмерным движением, не имело расположения к тому, чтобы вкусить сладость покоя. Ум его был слишком взволнован, нервы слишком раздражены для того, чтобы дозволить ему насладиться столь необходимым для него сном. Беспокойство его о сыне, предположения относительно успеха данного ему к герцогу Бургундскому поручения и тысяча других мыслей, напоминавших ему прошедшие события или представлявших такие, которые еще только могли случиться, колебали ум его подобно волнам бурного моря и совершенно не давали ему возможности заснуть.

Он с час был уже в постели и все еще не спал, как вдруг почувствовал, что кровать, на которой он лежал, под ним неизвестно куда опускается. Слышен был также глухой шум веревок и блоков, хотя, видимо, были приняты все предосторожности, чтобы это произошло как можно тише, и путешественник наш, шаря руками вокруг себя, удостоверился, что кровать, приготовленная для него, стояла на вставной доске, которую можно было по желанию опускать в подвал или в какое-то помещение, находившееся внизу.

Филипсон не мог не почувствовать боязни в обстоятельствах, столь способных произвести ее, так как мог ли он ожидать счастливого конца в приключении, так необыкновенно начавшемся? Но, несмотря на это, он, как мужественный человек, даже в величайшей опасности, его окружающей, сохранил все присутствие духа. Его, казалось, спускали с большой осторожностью, и он приготовился тотчас встать на ноги и защищаться, как только ступит на твердую землю. Несмотря на преклонный возраст, он был еще очень силен и ловок, и кроме разве слишком большого неравенства в борьбе, чего, без сомнения, и следовало ожидать, он в состоянии был дать сильный отпор. Но намерение его защищаться было предупреждено. Едва достиг он пола подземелья, в которое его спустили, как в тот же момент два человека, нарочно тут поставленные, схватили его с обеих сторон и силой заставили его забыть о намерении встать на ноги, связали ему руки и совершенно овладели им, как будто бы он сидел еще в ла-феретской темнице. Итак, он был принужден без сопротивления покориться и ожидать конца этого ужасного приключения. Стесненный таким образом, что мог только поворачивать голову в ту и другую сторону, он с радостью увидел наконец сверкающие огни; но они, по-видимому, были на большом от него расстоянии.

По неравномерности, с которой эти рассеянные огни приближались, то вытягиваясь в прямую линию, то смешиваясь и пересекая друг друга, можно было заключить, что подземелье, в котором они сверкали, было очень обширно. Когда эти огоньки приблизились, Филипсон рассмотрел, что это факелы, которые несли люди в черных плащах, очень похожих на одеяние монахов ордена Св. Франциска, с капюшонами, надетыми на головы и совершенно скрывающими их лица. Они, казалось, старательно измеряли часть подземелья и, исполняя это дело, пели на древнем германском наречии стихи, которые Филипсон с трудом понимал. Пело множество голосов, и казалось, что певшие как будто вели посредством своего пения переговоры с другим, отдаленным от них хором, отвечавшим им тоже пением. Таким образом общий хор составлялся из множества голосов; часть певших находилась тут же в подземелье, а другие вне его, а именно в галереях и проходах, ведущих в подземелье, из чего Филипсон заключил, что собрание будет очень многочисленно.

По содержанию того, что пелось, Филипсон тотчас догадался, что он находится в присутствии посвященных или мудрых мужей; так называли знаменитых членов тайного судилища, существовавшего тогда в Швабии, Франконии и в других областях восточной Германии, прозванной Красной Землей, может быть именно вследствие ужасных и частых казней, производимых по приговорам невидимых судей. Филипсон не раз слыхал, что один из фрейграфов, начальников тайного суда, или фемгерихта, имел свои заседания даже на левом берегу Рейна. Этот подземный суд, несмотря на сильное желание герцога Бургундского уничтожить его, продолжал существовать в Эльзасе с обычным упорством тайных обществ. Добиться уничтожения его было тем более трудно, что герцогу пришлось бы вести борьбу с тайным судилищем не иначе как подвергаясь опасности от тысячи кинжалов, которые этот грозный суд мог направить против его собственной жизни. Это ужасное средство, которое общество всегда готово было пустить в ход, чтобы отстоять свое существование, долгое время удерживало германских государей и даже самих императоров от попытки истребить тайный суд.

Обо всем этом Филипсон, как мы уже сказали, слыхал много раз, и теперь это послужило ему ключом к разъяснению таинственности, облекающей каноника Св.Павла. Если предположить, что он один из главных начальников этого тайного общества, то станет вполне понятным как то, что он в надежде на ужасный свой сан осмеливался браться за оправдание перед герцогом Бургундским казни Гагенбаха, так и то, что присутствие его изумило и испугало Варфоломея, которого он имел власть осудить к казнить на месте; этим же легко объясняется и то, что его появление за ужином вчера вечером поразило ужасом всех пирующих, потому что хотя все относящееся к этому обществу, к его действиям и членам скрывалось в наивеличайшем мраке, тем не менее нельзя было сохранить эту тайну настолько, чтобы не подозревали и не считали некоторых людей посвященными и имеющими великую власть в фемгерихте, или тайном суде Фем[Происхождение слова «Фем» неизвестно, хотя можно предположить, что это — первая половина слова Фемида (древнегреческая богиня правосудия). Оно всегда употреблялось для означения этого тайного, розыскного суда. Члены его назывались «всеведущими» или «просвещенными», что соответствует названию «иллюминатов».]. Когда такое подозрение падало на какого-нибудь человека, то его тайное могущество и мысль, что ему известны самые скрытые преступления, совершенные в местах, подведомственных обществу, к которому он принадлежал, делали его страшным и ненавистным для всех, но вместе с тем он пользовался и наивеличайшим к его особе уважением, и все испытывали к нему страх, словно к какому-то могущественному чародею или злому духу. Разговаривая с таким человеком, надо было в особенности избегать всякого вопроса, хотя бы издалека намекающего на роль, занимаемую им в тайном суде; действительно, обнаружив малейшее любопытство относительно столь важного и таинственного предмета, можно было навлечь на себя беду.

Все эти мысли вдруг пришли на ум нашему англичанину, и он почувствовал, что попался в руки к беспощадному судилищу, роковой силы и власти которого все в подведомственном ему округе так боялись, что беспомощный чужестранец мог питать лишь очень слабую надежду на правосудие, как бы он ни был убежден в своей невиновности. Несмотря, однако, на эти грустные мысли, Филипсон решился не унывать, но по возможности защищаться, зная, что эти страшные и безответные судьи руководствовались при своих действиях некоторыми известными правилами, смягчавшими строгость их необычайных постановлений.

Он начал обдумывать, какие средства следовало ему предпринять, чтобы отвратить грозящую ему опасность; между тем видимые им люди мелькали в отдалении, как призраки, которыми, вследствие сильного раздражения нервов, наполняется иногда комната больного человека. Наконец все они собрались на середине подземелья и, по-видимому, начали строиться по порядку. Множество факелов постепенно запылало, и место действия озарилось ярким светом, и тогда посреди этой подземной залы Филипсон увидел жертвенник, подобный тем, какие бывают в подземных храмах. Но мы должны несколько приостановиться, чтобы вкратце описать не один только наружный вид, но свойства и уставы этого страшного судилища.

Позади жертвенника, служившего центром, к которому устремлялись глаза всех присутствующих, стояли параллельно одна другой две скамьи, покрытые черным сукном. Обе они были заняты людьми, исполнявшими, по-видимому, обязанность судей; но сидевшие на первой скамье были в меньшем числе и, казалось, превышали звание тех, которые занимали более удаленные от жертвенника места. Первые, похоже, были люди знатные — особы духовные высших степеней, рыцари и дворяне, и несмотря на показное равенство, царствующее в этом удивительном собрании, мнения их и свидетельство имели гораздо более весу. Их называли вольные рыцари, вольные графы и проч., прибавляя слово «вольный» к титулу, ими носимому; между тем как нижний разряд судей именовался только вольными и достопочтенными гражданами. Нужно вообще заметить, что хотя сила суда Фем (как обыкновенно называли этот суд) основывалась на повсеместном шпионстве и терроре, но по странным, господствовавшим в то время понятиям относительно общественных законов его считали благотворным для страны, в которой оно учреждалось, и только люди свободного звания подлежали его ведению. Равным образом рабы и крестьяне не могли заседать между вольными судьями, их сподвижниками или приставами, так как даже и в этом обществе существовали каноны, по которым виновный судился людьми равного с ним звания. Кроме судей, сидящих на скамьях, множество людей стояло вокруг для охраны входов в судебную камеру и для исполнения приказаний своих начальников. Все они также были члены этого общества, хотя и низшего разряда. Их, как правило, называли фрейшепфами, то есть приставами суда Фем, приговоры которого они клятвенно обязывались исполнять, какого бы свойства эти приговоры ни были, даже против ближайших родственников и искреннейших друзей, как будто бы дело шло о посторонних преступниках. Фрейшепфы имели еще другую ненавистную обязанность — доносить суду обо всем, что доходило до их сведения и что можно было считать подлежащим его компетенции, или, говоря их языком, преступлением против Фем. Обязанность эта распространялась также и на судей и должна была исполняться, невзирая ни на какие личные отношения, так что член, знавший и добровольно утаивший преступление матери или брата, подвергался тому же наказанию, как если бы он сам учинил проступок, который вследствие его молчания остался без наказания. Такое учреждение могло существовать только в те времена, когда обыкновенные действия правосудия были останавливаемы рукой сильного и когда для наказания злодейств необходимо было влияние такого общества, как Фем. Только в стране, подверженной всякого рода притеснениям феодального тиранства и лишенной средств отыскивать правосудие обыкновенным порядком, мог возникнуть и иметь успех такой суд.

Теперь мы должны возвратиться к нашему мужественному англичанину, который хотя и сознавал всю опасность, угрожающую ему в его положении перед таким страшным судом, однако сохранил свое достоинство и присутствие духа.

Когда суд собрался, на жертвенник были положены свернутая кольцом веревка и обнаженный меч, очень известные знаки и эмблемы власти тайного суда Фем; меч с прямым лезвием и с крестообразной рукояткой считался святым символом христианского искупления, а веревка означала право уголовного суда и смертной казни. После этого председатель собрания, занимавший среднее место на первой скамье, встал и, положив руку на эти символы, громко произнес присягу, которую все прочие судьи и присутствующие повторили глухим и торжественным голосом:

«Клянусь Святой Троицей помогать и содействовать без уклонения всему, относящемуся к священному Фем, защищать его учение и уставы против родных отца и матери, брата и сестры, жены и детей; против огня, воды, земли и воздуха; против всего, сотворенного на небе и под водами. Клянусь доносить священному суду Фем обо всем, что я узнаю как истину или услышу от достоверных свидетелей и что по уставам священного общества Фем подлежит порицанию или наказанию; не скрывать и не утаивать ничего, таким образом, мной узнанного ни из любви, ни из дружбы или родства, ни за золото, серебро или драгоценные камни; не быть в знакомстве с теми, над которыми произнесен приговор этого священного суда; не извещать виновного о том, что он в опасности; не помогать ему спасаться бегством; не давать такому обвиненному ни огня, ни одежды, ни пищи, ни пристанища, хотя бы даже родной отец мой попросил у меня стакан воды в величайший зной или брат мой умолял бы меня пустить его погреться у огня моего в самую холодную зимнюю ночь; далее, клянусь и обещаюсь чтить это священное общество и исполнять его приказания без малейшего промедления, верно и непоколебимо, предпочтительно пред всеми приговорами какого бы ни было суда — в чем да помогу мне Господь и Святые Евангелисты!»

Когда эта общая присяга была произнесена, председатель, обращаясь к собранию, спросил: «Зачем «сын веревки»[«Сыном веревки» называли всякого обвиненного перед этим страшным судом.] лежит перед ним связанный и беззащитный?»

Человек, сидящий на второй скамье, встал и голосом, который показался Филипсону знакомым, хотя он был изменен и дрожал, объявил себя по долгу, налагаемому на него клятвой, обвинителем «сына веревки», или пленника, пред ним находящегося.

— Приблизьте сюда узника, — сказал председатель, — хорошо караульте его, как это предписано нашими тайными уставами, но не оказывая ему суровости, которая могла бы отвлечь его внимание от того, что происходит в судилище, или воспрепятствовала бы ему слышать и отвечать.

Шестеро приставов тотчас подвинули вперед подмостки с кроватью, на которой лежал Филипсон, и поставили их перед жертвенником. После этого каждый из них обнажил свой кинжал, между тем как двое развязали веревки, которыми были затянуты у купца руки, и шепотом объявили ему, что при малейшей его попытке к сопротивлению или к побегу он будет заколот.

— Встань! — сказал председатель. — Выслушай обвинение, которое будет тебе предъявлено, и верь, что ты найдешь в нас судей столько же справедливых, как и непреклонных.

Филипсон, тщательно остерегаясь всякого телодвижения, которое могло бы показаться попыткой к бегству, подвинулся на конец своей постели и сел в фуфайке и в исподнем платье перед председателем этого грозного судилища, лицо которого было закрыто капюшоном. Даже в этих ужасных обстоятельствах неустрашимый англичанин сохранил спокойствие духа, ресницы его не задрожали и сердце не забилось сильнее обыкновенного, хотя он был, по словам Священного Писания, как странник в долине смерти, окруженный многочисленными опасностями и находящийся в совершенном мраке, тогда как свет был необходим для его спасения.

Председатель спросил его имя, место рождения и звание.

— Джон Филипсон, — отвечал пленник, — родом англичанин и званием купец.

— Носил ли ты когда-нибудь другое имя и другое звание? — спросил судья.

— Я был солдатом и подобно многим другим носил тогда имя, под которым меня знали в войске.

— Какое это было имя?

— Я сложил его с себя, когда покинул меч, и не желаю больше быть известным под этим именем. Притом же я никогда не носил его в местах, вам подвластных, — отвечал англичанин.

— Знаешь ли ты, перед кем стоишь? — продолжал судья.

— По крайней мере, могу догадываться, — отвечал купец.

— Так объяви то, о чем ты догадываешься! — продолжал спрашивающий. — Скажи, кто мы таковы и зачем перед нами стоишь?

— Я полагаю, что нахожусь перед тайным судом.

— В таком случае, тебе известно, — заметил судья, — что ты находился бы в меньшей опасности, если бы тебя повесили за волосы над пропастью Шафгаузенского водопада или если бы ты лежал под секирой, которую одна только шелковинка удерживала бы от рассечения твоей головы. В чем ты обвиняешься?

— Пусть отвечают те, которые обвиняют меня, — отвечал Филипсон с тем же хладнокровием, как прежде.

— Говори, обвинитель, — сказал главный судья, — говори четырем концам неба! Ушам вольных судей этого суда и верным исполнителям их приговоров! И в присутствии этого сына веревки, который отвергает или утаивает свое преступление, докажи истину твоего обвинения.

— Всемогущий! — отвечал обвинитель, обращаясь к председателю, — человек этот вступил в священную область, называемую Красной Землей, под ложным именем и званием. Находясь еще на востоке за Альпами, в Турине, в Ломбардии и в других местах, он неоднократно говорил об этом священном суде с ненавистью и презрением, объявляя, что если бы он был герцогом Бургундским, то никак не потерпел бы, чтобы фемгерихт простирал власть свою из Вестфалии и Швабии в его владения. Также обвиняю его в том, что, питая неприязненные умыслы против нашего священного суда, этот стоящий теперь перед жертвенником сын веревки намеревается ехать ко двору герцога Бургундского и посредством своей у него доверенности склонить его к запрещению собраний священного Фем в его областях и к присуждению членов его и исполнителей приговоров к наказанию, которому подвергаются злодеи и разбойники.

— Это обвинение очень важно, брат мой, — сказал председатель собрания, когда доносчик перестал говорить. — Каким образом ты намерен доказать его истину?

— Сообразно с правилами тайных постановлений, чтение которых не дозволено никому, кроме посвященных, — отвечал обвинитель.

— Хорошо, — сказал председатель, — но спрашиваю тебя еще раз: какие средства будут употреблены тобой для доказательства? Помни, что ты говоришь священным и всеведущим ушам.

— Я докажу мое обвинение, — отвечал доносчик, — признанием самого преступника и клятвой моей над священными символами тайного судилища, то есть над мечом и над веревкой.

— Предполагаемое доказательство законно, — сказал один из членов, сидящих на почетной скамье, — и для безопасности союза, который мы так торжественно клялись блюсти, союза, который достиг нашего времени, будучи учрежден христианнейшим и священнейшим римским императором Карломаном, для обращения сарацинов и для наказания тех из них, которые опять впадали в свое язычество, нельзя оставлять безнаказанными таких преступлений. Герцог Карл Бургундский набрал в свои войска чужестранцев, которых он легко может употреблять против нашего священного суда, в особенности же англичан, гордых островитян, закореневших в своих предрассудках и ненавидящих обычаи всех прочих народов. Нам небезызвестно, что герцог в своих германских владениях одобрял уже сопротивление членам нашего суда, вследствие чего вместо того чтобы беспрекословно покориться своему жребию, сыны веревки дерзали сопротивляться исполнителям приговоров Фем и кололи, ранили, даже умерщвляли тех, которым поручено было лишить их жизни. Этому непокорству надобно положить конец; и если докажется, что обвиняемый — один из тех людей, которые питают и распространяют подобный образ мыслей, то, по моему мнению, пусть меч и веревка исполнят над ним свою обязанность.

Всеобщий шепот, казалось, одобрил сказанное оратором, так как все знали, что власть судилища зависит гораздо более от всеобщей уверенности в Незыблемости его существования, чем от искреннего уважения к обществу, строгости которого каждый страшился. Из этого следовало, что члены, занимающие важные степени в фемгерихте, видели необходимость поддерживать в обществе страх к нему, показывая время от времени примеры строгого наказания, и никто не мог быть удобнее принесен в жертву, как никому неизвестный путешествующий чужестранец. Все это представилось воображению Филипсона, но не помешало ему с твердостью отвечать на обвинение.

— Милостивые государи, — сказал он, — добрые граждане, мудрые мужи, или как вам угодно, чтобы вас называли, — знайте, что мне уж и прежде случалось бывать в таких же больших опасностях, как теперь, и что я никогда не обращался в бегство для спасения моей жизни. Эти веревки и кинжалы не могут устрашить того, кто видал перед собой мечи и копья. В ответ на обвинение скажу, что я англичанин, рожденный в народе, который привык к беспристрастному правосудию, совершаемому при дневном свете. Знаю, однако, что как путешественник я не имею права сопротивляться законам и постановлениям других земель, ссылаясь на то, что они не одинаковы с законами моего отечества. Но эта оговорка имеет свою силу только при нахождении в пределах тех стран, где законы эти в полной силе и действии. Если мы говорим о германских уложениях, находясь сами во Франции или в Испании, то можем, безобидно для земли, в которой они установлены, рассуждать о них, подобно ученику, разбирающему логическое предложение в школе. Доносчик обвиняет меня в том, что, будучи в Турине или в каком-то другом месте северной Италии, я осуждал учреждение общества, которое меня теперь судит. Не отрицаю, что я помню нечто в этом роде, но это произошло вследствие вопроса, на который я почти вынужден был отвечать и который был мне сделан двумя людьми, сидевшими за одним со мной столом. Меня долго и усиленно убеждали сказать мое мнение, прежде чем я объявил его.

— А было ли это мнение, — спросил судья, — благоприятно священному и тайному суду? Говори правду; помни, что жизнь коротка, а наказание вечно.

— Не стану спасать моей жизни, прибегая ко лжи. Мнение мое было неблагоприятно, и я выразился таким образом: «Никакие законы и судопроизводства не могут быть справедливы и похвальны, если они существуют и приводятся в действие посредством тайных обществ».

Я сказал, что правосудие может существовать и исполняться только открыто, и если оно перестает быть всенародным, то превращается в мщение и ненависть. Я сказал, что судебная расправа, отвергающая все узы родства и дружбы, слишком противна законам природы, чтобы иметь повсеместный успех и быть согласной с постановлениями церкви.

Едва эти слова были произнесены, как со скамей, на которых сидели судьи, раздался очень неблагоприятный для узника ропот: — Он произносит хулу против священного Фем! Пусть умолкнут навеки его уста!

— Выслушайте меня, — сказал англичанин, — как вы сами в подобных обстоятельствах желали бы быть выслушанными! Я говорю, что таковы были чувства мои и что я так именно выразил их, говорю также, что я был властен объявлять мое мнение, правильное или ложное, в стране, не подведомственной компетенции вашего суда. Чувства мои и теперь еще таковы же. Я бы объявил их даже и тогда, когда бы меч этот висел над моей грудью или эта веревка была бы обвязана вокруг моей шеи. Но я совершенно отвергаю, будто бы я говорил против учреждения вашего Фем там, где оно имеет свое действие в виде народного правосудия. Еще сильнее того, если можно, опровергаю я нелепую ложь, будто бы я отправляюсь с целью к герцогу Бургундскому договариваться о столь важных делах или составлять заговор для разрушения общества, которому такое множество людей столь усердно предано. Никогда не говорил я таких вещей и даже никогда не думал о них.

— Доносчик! — сказал главный судья. — Ты слышал обвиняемого; что ты против этого скажешь?

— Насчет первой статьи обвинения, — отвечал доносчик, — он сам сознался, а именно, что его нечестивый язык осуждал наши священные таинства, за что он заслуживает быть вырванным из его гортани. Сам же я торжественной клятвой по обрядам нашим и постановлениям докажу, что остальная часть обвинения, состоящая в том, что он замышлял разрушить наше общество, столь же истинна, как и то, чего он не мог опровергнуть.

— В судебных делах, — сказал англичанин, — если обвинение не подтверждено достаточными доказательствами, то присяга предоставляется стороне обвиняемого, вместо того, чтобы дозволить пользоваться ею доносчику для прикрытия лживости его обвинения.

— Чужестранец! — возразил главный судья. — Мы позволили твоему неведению защищаться долее, чем у нас обыкновенно водится. Знай, что имеющие право заседать между этими достопочтенными судьями облечены в священный сан, недосягаемый для обыкновенных людей. Присяга одного из «посвященных» должна быть предпочтена самой торжественной клятве человека, не знающего наших святых таинств. В нашем судилище имеют голос одни только члены его. Объяснение самого императора, если он не посвящен, не имело бы в заседаниях наших столько весу, как показание последнего из наших сочленов. И клятва обвинителя может быть опровергнута только присягой члена этого же суда, превышающего его саном.

— В таком случае да сохранит меня Всевышний, так как я на него только уповаю! — сказал англичанин торжественным голосом. — Однако я не погибну, не сделав последнего усилия. Обращаюсь к самому тебе, мрачный дух, председательствующий в этом грозном собрании, вызывая тебя самого объявить по чести и совести, считаешь ли ты меня виновным в том, что так дерзко утверждает этот подлый клеветник; призываю тебя твоим священным саном — твоим именем…

— Остановись! — прервал его главный судья. — Имя, под которым мы известны в свете, не должно быть произносимо в этом подземном судилище.

Тогда, обращаясь к пленнику и к обществу, он сказал:

— Будучи призван в свидетели, объявляю, что сделанный против тебя донос правилен, как ты и сам сознался, в том, что ты вне пределов Красной Земли[Часть Германии, подведомственная тайному суду, потому ли что в ней проливалось много крови или по какой-нибудь другой причине, называлась «Красной Землей». Вестфалия, границы которой были гораздо пространнее в средних веках, чем теперь, была главным местом действий Фем.] говорил легкомысленно об этом священном суде. Но я верю от всей души моей и свидетельствую моей честью, что остальная часть обвинения лжива и невероятна. Каково ваше мнение, братья мои, о деле, нами разбираемом?

Один из сидящих впереди и, следовательно, из главных членов с закрытым лицом, как и у всех прочих, но голос которого и согнутый стан показывали, что он старше летами обоих, говоривших прежде, встал и произнес трепещущим голосом:

— Стоящий перед нами сын веревки уличек в безрассудстве и в дерзости как произносивший оскорбительные для нашего священного суда речи, но он говорил эти нелепости таким людям, которым неизвестны наши святые уставы. С другой стороны, он оправдан неоспоримым свидетельством, что не имел умысла истребить нашу власть и склонить герцога Карла к разрушению нашего священного союза, за что смерть была бы легким наказанием. Следовательно, он был только безрассуден, но не преступен, и так как законы святого Фем не назначают другого наказания, кроме смерти, то я предлагаю, чтобы этот сын веревки без обиды был возвращен обществу и верхнему свету, но предварительно ему следует сделать выговор за его заблуждение.

— Сын веревки, — сказал главный судья, — ты слышал приговор, тебя освобождающий. Но если ты желаешь почить в неокровавленном гробе, то выслушай мое предостережение и считай происшествия этой ночи тайными, которые нельзя сообщать ни отцу, ни матери, ни жене, ни сыну, ни дочери; о них не должно говорить ни громко, ни шепотом; ни пересказывать их, ни писать о них, ни передавать их посредством резца, живописи, или каким-либо другим образом, ни прямо, ни через какие-либо намеки или знаки. Повинуйся этому приказу, и жизнь твоя в безопасности. Да возрадуется сердце твое, но да возрадуется оно с трепетом. Никогда не дозволяй себе из самолюбия думать, что ты вне пределов власти судей и служителей священного Фем. Хотя бы ты находился в тысяче милях от Красной Земли и говорил бы в такой стране, где могущество наше неизвестно; хотя бы ты считал себя в верном убежище на твоем отечественном острове, под защитой окружающих его морей, то даже и тогда советую тебе креститься, когда ты только подумаешь о священном и невидимом судилище, потому что мститель может стоять подле тебя и ты можешь погибнуть вследствие своего безрассудства. Иди теперь, будь благоразумен и всегда питай страх к священному Фем.

При этих словах все факелы вдруг погасли. Филипсон опять почувствовал себя в руках приставов, которым он совершенно отдался во власть, полагая, что это будет всего безопаснее. Его тихо положили на постель и отнесли на то самое место, откуда подвинули к подножию жертвенника. К доскам снова прикрепили веревки, и Филипсон почувствовал, что его вместе с постелью поднимают вверх. Легкий толчок дал ему знать, что он поравнялся с полом комнаты, где он был помещен в прошедшую ночь, или лучше сказать поутру. Он подумал обо всем случившемся и возблагодарил небо за свое избавление. Наконец усталость превозмогла его волнение, и он погрузился в глубокий, крепкий сон. С первыми лучами солнца он проснулся и решил как можно скорее оставить это опасное местопребывание; не встретив никого из его обитателей, кроме старого конюха, он отправился в путь и благополучно достиг Страсбурга без новых приключений.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА XXI

Ах, нет! Мир собственных созданий
Или природы красоты
Избавят нас от всех страданий.
О, Рейн! ведь это блещешь ты!
Гарольд глядит, открылись взорам
Природы чудные дары,
Поля с зеленым их простором,
Долин цветущие ковры,
Плоды и кисти винограда,
Пустые замки там стоят,
И мрачно стены их глядят
Из изумрудных листьев сада,
И разрушенья дух один
Там поселился меж руин.
Байрон. Чайльд Гарольд

Когда Артур, расставшись с отцом, сел в лодку, чтобы переправиться через Рейн, он почти не позаботился обеспечить себя предметами первой необходимости, полагая, что разлука их будет не продолжительна. Необходимое количество белья и несколько золотых монет — вот все, что он счел нужным взять с собой; прочий же багаж и деньги он оставил вместе с вьючной лошадью. Рыбачья лодка, на которой он отвалил от берега со своей лошадью и с небольшим сундучком, тотчас поставила мачту, распустила парус и, пользуясь попутным ветром, поплыла против течения, через реку наискось, к Кирхгофу, который, как мы уже сказали, лежал по течению реки несколько ниже Гансовой часовни. Переезд был благополучен, и они достигли противоположного берега в несколько минут; но еще прежде того, как они причалили, Артур, с напряженным вниманием следивший за левым берегом реки, где остался его отец, увидел его отправляющимся из Перевозной часовни в сопровождении двух всадников, из которых одного Артур принял за проводника Варфоломея, а другого — за случайно присоединившегося к нему путешественника; это были, как мы уже знаем, каноник Св.Павла и его послушник.

Это увеличившееся число спутников показалось Артуру благоприятным для его отца, так как нельзя было предполагать, чтобы он против воли допустил к себе товарища; если же он сам его избрал, то мог надеяться на его помощь в случае, если бы проводник имел какой-нибудь злой умысел. Как бы то ни было, а он очень радовался, видя, что отец его благополучно отправляется из такого места, где они имели причины ожидать опасностей. Итак, он решился, не останавливаясь в Кирхгофе, продолжать как можно скорее свой путь в Страсбург, до тех пор пока темнота принудит его остановиться на ночлег в одной из деревень, лежащих на германской стороне Рейна. Со всей пылкостью юноши он предполагал в Страсбурге опять съехаться с отцом, и если не мог совершенно разогнать беспокойства, вызываемого разлукой с ним, то, по крайней мере, ласкал себя надеждой найти его невредимым. Несколько подкрепившись и дав отдохнуть своей лошади, он, не теряя времени, продолжал свой путь по восточному берегу величественной реки.

Он проезжал теперь по самым живописным местам, орошаемым Рейном, берега которого состоят из живописных утесов, то испещренных растениями, представляющими роскошнейшие цветы осени, то увенчанных крепостями, на воротах которых развевались в то время знамена их гордых владельцев; или усеянных деревеньками, где плодоносная почва доставляла пропитание бедному хлебопашцу, постоянно опасающемуся, чтобы гнетущая рука землевладельца не отняла от него последний кусок хлеба. Каждый ручеек, впадающий в Рейн, извивается по долине, с которой он собирает дань, и каждая из этих долин имеет свою собственную разнообразную прелесть; иные обогащены пажитями, нивами и виноградниками, другие усеяны скалами, пропастями и представляют взорам истинно очаровательные картины красот природы.

Понятия о вкусе в то время еще не были систематизированы и подчинены теории, как это сделали впоследствии там, где нашли время заняться этой наукой. Но чувства, возбуждаемые живописными картинами, которыми изобилуют рейнские долины, конечно, были одинаковы во всех сердцах с того времени, как наш юный англичанин уединенно проезжал через них, и до той поры, когда раздраженный Чайльд Гарольд горделиво сказал своей родине «прости», в тщетной надежде сыскать страну, где бы сердце его могло биться спокойнее.

Артур наслаждался этим зрелищем, хотя угасающий дневной свет начинал уже напоминать ему, что он один и везет с собой драгоценный залог и что благоразумие требует поискать места для ночлега. В то самое время, как он намерен был спросить об этом в первом жилище, которое ему попадется на дороге, он спустился в очаровательную долину, осененную огромными деревьями, предохраняющими от солнечного зноя растущую в ней сочную и мягкую траву. Извивающийся посреди долины широкий ручей впадал в Рейн, а в миле оттуда, вверх по течению, струи его омывали дугой крутую, высокую скалу, увенчанную стенами и готическими башнями огромного феодального замка. Часть долины, о которой мы упомянули, была засеяна пшеницей, давшей изобильный урожай. Жатва была кончена и хлеб убран, но оставшаяся на поле желтая солома резко отделялась от прелестной зелени луга и от поблекшихтемно-красных листьев огромных дубов, раскидывающих над полем свои ветви. Молодой человек в крестьянском платье ловил сетью перепелок с помощью небольшой легавой собачки; подле него молодая девушка, более похожая на горничную из какого-нибудь знатного дома, нежели на простую поселянку, сидела на пне упавшего от старости дерева и забавлялась, глядя на эту охоту. Собачка, обязанность которой состояла в том, чтобы загонять в сети дичину, отвлеклась от своего дела приближением путешественника и лаем своим чуть не спугнула перепелок, но в это самое время девушка встала и, подойдя к Филипсону, вежливо Начала просить его, чтобы он своротил несколько в сторону, если не хочет помешать их забаве.

Путешественник охотно на это согласился.

— Я готов отъехать так далеко, как вам угодно, прекрасная девица, — отвечал Артур. — Но позвольте мне в награду за это спросить у вас, есть ли здесь где-нибудь в окрестностях монастырь, замок или хижина какого-либо доброго человека, где уставший и застигнутый поздней порой странник мог бы найти гостеприимный ночлег?

Девушка, лица которой он еще хорошенько не рассмотрел, казалось, с трудом могла удержаться от смеха: — Неужели вы думаете, — сказала она ему, указывая на стоящее вдали здание, — что в этом замке не сыщется уголка для путешественника, доведенного до такой крайности?

— Места, конечно, там довольно, — отвечал Артур, — но дело в том, угодно ли будет дать его мне.

— Составляя сама значительную часть гарнизона этого замка, — сказала девушка, — я ручаюсь вам, что вы будете приняты. Но так как вы говорите со мной недружелюбно, то воинские правила повелевают мне опустить мое забрало.

Сказав это, она закрыла свое лицо маской, какие в то время часто носили женщины для предохранения себя от загара или чтобы укрыться от любопытных взглядов. Но прежде, чем она успела это сделать, Артур узнал веселое личико Анкеты Вейльхен, молодой девушки, которая хотя и была в услужении у Анны Гейерштейнской, но пользовалась большим уважением в доме ее дяди. Отличаясь особенной смелостью, она совсем не обращала внимания на различие званий, малоизвестное в швейцарских горах, и всегда была готова смеяться, шутить и играть с молодыми людьми семейства Бидермана. На это никто не обращал внимания, так как горные обычаи признавали очень мало разницы между госпожой и горничной, кроме лишь того, что госпожа имела нужду в услугах, а горничная добровольно соглашалась служить ей. Такая фамильярность могла бы сделаться опасной в другой стране, но простота швейцарских нравов и свойства Аннеты, которая была умна и рассудительна, при всей своей вольности в обхождении, удерживали все сношения между ею и молодыми людьми этого семейства в строгих пределах чести и невинности.

Сам Артур оказывал Аннете большое внимание. Вследствие чувства, которое он питал к госпоже, весьма естественно было, что он старался приобресть расположение ее горничной, в чем красивый молодой человек легко преуспел своим вниманием и щедростью, с какой он делал ей небольшие подарки, состоящие из платья и разных нарядов, от которых горничная, хотя и сохраняла верность своей госпоже, однако не имела духу отказаться.

Уверенность в том, что он находится близко к Анне Гейерштейнской и что, вероятно, проведет ночь под одной с ней кровлей, что легко можно было предполагать по этой встрече и по словам горничной, ускорила обращение крови в жилах Артура. Дело в том, что хотя он, после того как переправился через реку, и питал иногда надежду увидеть опять ту, которая так сильно его занимала, но рассудок в то же время представлял ему, как слаба эта надежда, и даже в эту минуту она была охлаждаема мыслью, что, вероятно, за ней последует скорая и вечная разлука.

Желая узнать об Анне хотя бы то, что горничная заблагорассудит сообщить ему, он решился не показывать этой веселой девушке, что узнал ее, до тех пор, пока ей самой не вздумается снять с себя эту таинственность.

Между тем как эти мысли быстро мелькали в уме Артура, Аннета, увидев, что молодой человек метнул свою сеть, велела ему, выбрав двух лучших куропаток, отнести их на кухню, а остальных выпустить на волю.

— Я должна позаботиться об ужине, — сказала она путешественнику, — ведя с собой в дом нечаянного гостя.

Артур ответил, что он надеется не потревожить своим прибытием жителей замка, на что Аннета со своей стороны дала утвердительный ответ.

— Я бы никак не хотел обеспокоить вашу госпожу, — продолжал путешественник.

— Скажите пожалуйста!.. — вскричала Аннета Вейльхен. — Я еще ни слова не упомянула ни о господине, ни о госпоже, а этот бедный, бесприютный путешественник уже вообразил, что его примут не иначе как в туалетной.

— Как! — сказал Артур, несколько смущенный этим намеком. — Разве вы не говорили мне, что вы занимаете второстепенное звание в этом замке? А девица, по моему мнению, может служить только под начальством особы одного с ней пола.

— Это заключение не совсем правильно, я видала женщин, занимающих важные должности в знатных домах и даже управляющих самим господином.

— Должен ли я из этого заключить, прекрасная незнакомка, что вы занимаете высокий пост в замке, к которому мы приближаемся и название которого я прошу вас сообщить мне?

— Этот замок называется Арнгейм.

— Гарнизон ваш должен быть очень многочислен, — сказал Артур, рассматривая обширные укрепления, — если вы можете уставить солдатами все эти стены и башни.

— В этом отношении, я должна признаться, мы не очень сильны, и можно сказать, что мы теперь скорее скрываемся в замке, а не живем в нем, но он довольно защищен слухами, наводящими ужас на всякого, кто бы вздумал потревожить нас в нашем убежище.

— Однако сами же вы осмеливаетесь жить в нем? — спросил Артур, вспомнив эпизод, рассказанный ему Рудольфом Донергугелем, из истории баронов Арнгеймов и о страшном событии, прекратившем мужской род их.

— Может быть, мы слишком хорошо знаем причины этих страхов, чтобы самим их бояться; может быть, мы имеем средства пренебрегать тем, что возбуждает ужас в других; а может быть, мы теперь не властны избрать себе лучшее убежище. Вы, кажется, сами находитесь в таком же положении, потому что вершины отдаленных холмов постепенно одеваются вечерним мраком, и если вы не остановитесь в Арнгейме, то вам придется еще далеко ехать, пока вы встретите себе пристанище.

Говоря таким образом, она оставила Артура и с провожавшим ее охотником свернула на крутую тропинку, идущую прямо вверх к замку, указав в то же время Артуру ехать по большой дороге, которая обходом вела к тому же месту и хотя была несколько длиннее, но зато гораздо отложе и удобнее.

Он скоро доехал до западной стороны Арнгеймского замка, который был гораздо обширнее, нежели предполагал Артур, судя по описанию Рудольфа и по тому, каким он казался издали. Здание это было воздвигнуто в разные эпох и, менее в готическом, чем в так называемом арабском вкусе, архитектура которого гораздо затейливее северной, изобилуя бащенками, куполами и другими подобными украшениями, преобладающими в восточных постройках. Этот чудный замок в общем представлял собой ветхость и запустение, но Рудольф несправедливо говорил, будто бы он совершенно разрушился. Напротив того, он был очень старательно подновлен и когда достался императору, то хотя в нем и не поместили гарнизона, тем не менее все строения были исправлены и приведены в порядок. Хотя, по слухам, никто не осмеливался проводить ночь в этих ужасных стенах, однако замок время от времени осматривал чиновник, назначенный от императорской канцелярии. Владение поместьем, лежащим вокруг замка, достаточно вознаграждало этого надзирателя за труды, и он очень остерегался, чтобы не лишиться доходов, пренебрегая своей обязанностью. Недавно надзиратель этот был уволен и, по-видимому, с той поры молодая баронесса Арнгейм нашла себе убежище в пустынных башнях своих предков.

Швейцарская девушка не дала молодому путешественнику времени подробно рассмотреть наружность замка и разобрать значение восточных символов и девизов, помещенных по наружным стенам и показывавших более или менее определенно склонность строителей этого огромного здания к изучению восточных наук. Едва успел Артур бросить общий взгляд на замок, как голос молодой швейцарки позвал его к углу здания, где перекинутая через сухой ров доска лежала другим концом на окне, в котором стояла Аннета.

— Вы уж забыли данные вам в Швейцарии уроки, — сказала она, заметив, что Артур с некоторой робостью переходил по этому временному, зыбкому мосту.

Мысль, что Анна Гейерштейнская могла сделать то же самое замечание, возвратила Артуру необходимое присутствие духа, и он прошел по доске с тем же хладнокровием, которое привык показывать на переправе гораздо более страшной, ведущей к развалинам Гейерштейнского замка. Едва только он вступил в окно, как Аннета, сняв с себя маску, поздравила его с прибытием в Германию к старым друзьям под новыми именами.

— Анна Гейерштейнская более уже не существует, — сказала она, — но вы тотчас увидите баронессу Арнгейм; а я, бывшая в Швейцарии Аннетой Вейльхен, служанкой девицы, которую считали немногим выше меня, преобразилась теперь в горничную молодой баронессы и держу от себя в приличном расстоянии всех тех, которые ниже меня.

— В таком случае, — сказал молодой англичанин, — если вы пользуетесь принадлежащим вашему званию авторитетом, то позвольте мне просить вас, чтобы вы доложили баронессе, если уж так теперь нужно называть ее, что я заехал сюда, не зная, что она здесь находится.

— Полно, полно! — прервала его Аннета, улыбаясь. — Я уж лучше знаю, что сказать в вашу пользу. Вы не первый бедный купец, ищущий расположения знатной девицы, но уверяю вас, что для успеха в этом не нужно слишком смиренничать и извиняться в том, что вы к ней являетесь. Я скажу ей о любви вашей, которую не в состоянии потушить воды целого Рейна и которая привела вас сюда, потому что вам не предстояло ничего более на выбор, кроме свидания с ней или смерти!

— Однако, Аннета, Аннета…

— Что это! Не с ума ли вы сошли, прошу оставить ваши уменьшительные имена и называть меня не иначе как Анной! Тогда вы можете скорее получить ответ.

Сказав это, резвая девушка побежала в покои, восхищаясь как обитательница гор, что она сделает для других то, чего желала бы для самой себя, доставя свидание двум нежным сердцам, близким к вечной разлуке.

В этом настроении, очень довольная собой, Аннета, взбежав по узенькой круглой лестнице, ведущей в туалетную комнату, где сидела молодая госпожа ее, закричала изо всей силы: — Анна Гейер… Госпожа баронесса Арнгейм, хотела я сказать, они приехали!.. они приехали!

— Филипсоны? — спросила Анна, едва переводя дух.

— Да… нет, — отвечала горничная, — то есть да… потому что приехал лучший из них, Артур.

— Что ты говоришь, Аннета? Разве господина Филипсона нет с сыном?

— Конечно нет, — отвечала Вейльхен, — и я даже не подумала спросить о нем. Он не был ни моим, ни чьим другом, кроме старого Бидермана; и эти безумцы очень были один другому под стать, сих всегдашними старинными поговорками и угрюмыми лицами.

— Безрассудная ветреница, что ты наделала! — воскликнула Анна Гейерштейнская. — Разве я не приказывала тебе привести сюда их обоих? А ты привела одного только молодого человека в такое место, где мы почти совершенно одни! Что он обо мне подумает?.. Что он может обо мне подумать?

— Да что же мне было делать? — сказала Аннета. — Он был один, и неужели следовало послать его в деревню, чтобы его там убили рейнграфские солдаты, которые считают рыбой все, попадающее в их сети? Как бы он прошел поэтам местам, кишащими бродягами, хищными баронами (извините, сударыня) и итальянскими разбойниками, которые толпами собираются под знамена герцога Бургундского? Не говоря уже о самом большом ужасе, который всегда в том или в другом виде представляется взорам и мыслям каждого.

— Молчи, Аннета, молчи! И не прибавляй совершенного безумия к твоему неуместному дурачеству, но лучше подумаем о том, что нам делать. Из уважения к нам и собственно для самого себя этот молодой человек должен тотчас удалиться из замка.

— Не угодно ли вам самим сообщить ему это, Анна… извините, высокочтимая баронесса! Может быть, знатной госпоже очень свойственно отдавать такие приказания, чему я видала примеры в балладах странствующих певцов; но я уверена, что вовсе не прилично ни мне, ни всякой другой добросердечной швейцарской девушке соглашаться передавать их. Оставя шутки, вспомните, что хотя вы и рождены баронессой Арнгейм, но вы воспитаны в швейцарских горах, а потому вам следует вести себя, как прилично доброй и благонамеренной девице.

— В чем же ты упрекаешь меня, Аннета? — возразила баронесса.

— В чем? Вот как благородная кровь кипит у вас в жилах!.. Вспомните, что когда я оставляла наши прекрасные горы и чистый воздух, которым там дышат, и когда решилась заключить себя в эту страну темниц и рабов, то между нами был уговор, что мне будет позволено так же свободно говорить, как если бы мы спали на одном с вами изголовье.

— Так говори, — сказала Анна, отвернувшись и приготовляясь ее выслушать, — но берегись сказать что-нибудь такое, что мне неприлично слышать.

— Я буду говорить согласно с природой и со здравым рассудком, и если вашим благородным ушам это не понравится, то они будут виноваты, а не мой язык. Послушайте: вы спасли этого юношу от двух больших бед, один раз при падении утеса в Гейерштейне, а другой еще сегодня, когда жизни его угрожала опасность. Он прекрасный молодой человек, он строен, ловок и имеет все качества, чтобы нравиться. Прежде чем вы его увидели, наши швейцарские молодцы не казались вам противными, по крайней мере, вы плясали и играли с ними, вы были для всех предметом удивления, и как вам известно, вы бы могли выбрать себе любого из них во всех кантонах; я даже думаю, что вы решились бы выйти замуж за Рудольфа Донергугеля.

— Никогда, Аннета, никогда! — вскричала Анна.

— Не говорите так решительно, сударыня. Если бы он умел сначала подольститься к дяде, то, как мне кажется, ему удалось бы преуспеть и у племянницы. Но с тех пор как вы узнали этого молодого англичанина, вы начали пренебрегать, презирать и даже почти ненавидеть всех тех людей, которые до этого казались вам довольно сносными.

— Полно, полно, — сказала Анна, — или я возненавижу тебя еще более, чем их, если ты не кончишь.

— Все это доказывает, что вы любите этого молодого человека, и пусть осудит вас каждый, кто найдет в этом что-нибудь удивительное. Вас тут все оправдывает, и против вас совершенно нечего сказать.

— Ты рехнулась, Аннета! Вспомни, что род мой и звание запрещают мне любить человека простого происхождения и небогатого; вспомни, что я навлеку на себя гнев моего отца, отвечая чьей-либо страсти без его согласия. Кроме того, и моя девичья гордость запрещает мне питать склонность к тому, кто, может быть, предубежден против меня обстоятельствами.

— Ваша речь прекрасна, — сказала Аннета, — но я могу отвечать на каждую статью ее так же, как отец Франциск разбирает текст своих воскресных проповедей. Происхождение ваше есть не что иное, как одна пустая химера, которой вы начали заниматься не более двух или трех дней, с тех пор как при въезде в Германию дурная трава, называемая дворянской спесью, начала расти в вашем сердце. Думайте о этой глупости так, как вы думали об ней, живя в Гейерштейне, и этот страшный предрассудок покажется ничтожным в глазах ваших. Насчет состояния я с вами согласна; но отец Артура — самый щедрый человек в свете и, конечно, не откажет дать своему сыну столько денег, чтобы он мог завести себе в наших горах мызу. У вас есть лес, который стоит только срубить, и готова земля для пашни, так как вы наследница части Гейерштейнского поместья и дядюшка ваш охотно отдаст вам ее во владение. Вы займетесь домашним хозяйством, а Артур может стрелять, охотиться, ловить рыбу, пахать, боронить и собирать жатву.

Анна Гейерштейнская покачала головой, как будто бы очень сомневаясь в том, в состоянии ли будет ее возлюбленный заниматься всем этим.

— Конечно, конечно, — сказала Аннета, — а если он чего и не знает, то в первый же год всему выучится. Кроме того, Сигизмунд Бидерман охотно ему во всем поможет, а он ведь настоящая рабочая лошадь, и я знаю еще другого человека, который приятель…

— Верно, твой собственный, — подхватила молодая баронесса.

— Точно так, мой бедный дружок Мартин Шпренгер; и я никогда не буду так криводушна, чтобы отречься от моего поклонника.

— Так, так, но к чему же все это клонится? — спросила баронесса с нетерпением.

— К самому простому концу, — отвечала Аннета. — Здесь поблизости есть священник и все церковные принадлежности — выходите в приемную, переговорите с любимым вами человеком или выслушайте, что он вам скажет; ударьте с ним по рукам, возвратитесь благополучно в Гейерштейн как жена с мужем и приготовьте все для приема вашего дяди по его возвращению. Вот каким образом девушка, воспитанная в Швейцарии, должна кончить роман немецкой баронессы…

— И нанести смертельный удар сердцу своего отца, — сказала молодая девушка со вздохом.

— Оно тверже, чем вы думаете, — возразила Аннета, — прожив так долго с вами в разлуке, ему гораздо легче будет обойтись без вас до самого конца своей жизни, чем вам, при всех ваших новых понятиях о знатности, содействовать его честолюбивым замыслам, которые клонятся к тому, чтобы отдать вас замуж за какого-нибудь именитого графа, подобного Гагенбаху, позорную смерть которого мы еще так недавно видели; и пусть его страшный конец служит уроком всем рыцарям-разбойникам рейнских берегов.

— Твой план никуда не годится, это ребяческая мечта деревенской девушки, которая знает свет лишь потому, что она слыхала о нем, когда доила своих коров. Вспомни, что дядя мой имеет самые строгие понятия относительно покорности и что, поступив вопреки воле отца, я погубила бы себя в его мнении… Ах! Зачем я здесь? Зачем он перестал быть моим покровителем? Зачем я принуждена оставить нравы, столь дорогие моему сердцу, и приноравливаться к обычаям народа, совершенно для меня чуждого?

— Дядюшка ваш, — сказала Аннета с твердостью, — глава Унтервальденского кантона и клятвенно обязался блюсти его свободу и законы, в покровительстве которых он не может отказать вам, приемной дочери союза, если вы того потребуете.

— Даже и в таком случае, — сказала молодая баронесса, — я бы лишилась его доброго мнения и его родительской ко мне нежности; но об этом бесполезно распространяться. Знай, что если бы я и любила этого молодого человека — знай… (она на минуту остановилась), он никогда не говорил мне ни одного слова о любви, о которой ты, не зная ни его, ни моих чувств, так много заботишься.

— Может ли это быть? — вскричала Аннета. — Я думала, что, будучи так привязаны друг к другу, вы уже объяснились между собой. Итак, я сделала дурно, думая сделать хорошо. Может ли быть! Да, такие вещи случались даже и у нас в кантоне; но возможно ли, чтобы он имел такие же низкие намерения, как Мартин Бризах, который притворился влюбленным в Адель Сундгау, соблазнил ее и — хотя это почти невероятно — бежал оттуда и хвалился своим вероломством до тех пор, пока родственник Адели не принудил его к вечному молчанию, разбив ему палкой череп на улице того самого города, где этот подлец родился. Клянусь Святой Эйнзидленской Богородицей! Если бы я могла подозревать, что этот англичанин замышляет такую измену, то я бы подломила доску, положенную через ров, так что она под ним провалилась бы в шестисаженную пропасть; он загладил бы злодейский свой умысел против чести приемной дочери Швейцарии!..

Когда Аннета это говорила, весь огонь горсткой храбрости пылал в ее глазах, и она очень неохотно выслушала Анну Гейерштейнскую, старавшуюся загладить неприятное впечатление, произведенное последними ее словами на простодушную, но преданную ей служанку.

— Клянусь моей честью, моей душой, — сказала она, — ты обижаешь Артура — а жестоко обижать его, возводя на него такое подозрение. Поведение его со мной всегда было благородно — как друга с другом, как брата с сестрой. Во всем, что он делал и говорил, невозможно было выказать более почтения, искренности и преданности ко мне. Правда, при наших частых свиданиях и прогулках он казался очень ко мне расположенным и привязанным. Но, хотя я и была иногда готова… снисходительно его выслушать (тут юная красавица закрыла рукой свое личико, между тем как слезы выступили сквозь ее прелестные пальчики), он никогда не говорил мне о любви. Если он и питал это чувство в душе, то, вероятно, какое-нибудь непреодолимое препятствие с его стороны запрещало ему в том признаться.

— Препятствие! — возразила швейцарская девушка. — Верно, какая-нибудь ребяческая застенчивость — какие-нибудь глупые опасения, что вы слишком превосходите его знатностью, — неуместная скромность, заставляющая его думать, что невозможно сокрушить лед, произведенный весенним морозом. Это заблуждение может быть рассеяно несколькими ободряющими словами, и я возьму эту обязанность на себя, чтобы не заставить краснеть вас, любезнейшая Анна!

— Нет, нет, ради Бога, не делай этого, Вейльхен! — отвечала баронесса, для которой Аннета была более подругой, чем служанкой. — Тебе нельзя угадать, какого рода препятствия мешают ему сделать то, к чему ты так сильно желаешь склонить его. Послушай, первоначальное мое воспитание и наставления моего доброго дяди доставили мне больше сведений о чужестранцах и об их обычаях, нежели я могла научиться в нашем счастливом гейерштейнском уединении. Я почти совершенно уверена, по некоторым признакам, которые я успела заметить, что эти Филипсоны гораздо выше того звания, под которым они себя выдают. Отец — человек весьма умный, важный и готовый делать подарки, слишком превышающие своей ценой обыкновенную купеческую щедрость.

— Это правда, — промолвила Аннета, — я и про себя скажу, что серебряная цепь, им мне подаренная, тянет на десять крон, а крест, который Артур подарил мне на другой день после нашей прогулки на Пилатову гору, стоит, как мне говорили, еще дороже, подобного креста нет во всем нашем кантоне. Однако что же из этого следует? Они богаты, вы также. Тем лучше.

— Увы! Аннета, они не только богаты, но и знатны. В этом я уверена, потому что не раз замечала, с каким величавым пренебрежением отец его уклонялся от разговоров, которыми Донергугель или кто-нибудь другой старался завести с ним спор. Когда же сына его оскорбляли каким-либо грубым замечанием или невежливой шуткой, глаза его сверкали, щеки разгорались, и один только отцовский взор был в состоянии обуздать грозный отзыв, готовый сорваться с уст его.

— Вы очень внимательно их рассмотрели, — сказала Аннета. — Все это может быть правдой, только я ничего не заметила. Но в чем же беда? Если Артур носит какое-нибудь знатное имя в своей стране, то разве сами вы не баронесса Арнгейм? И я охотно соглашусь с тем, что этот титул имеет некоторую цену, если он проложит вам дорогу к союзу, который составил бы ваше счастье, как я, по крайней мере, надеюсь и без чего бы не стала одобрять его.

— Верю тебе, милая моя Вейльхен, но увы! Можешь ли ты, воспитанная на лоне природы, знать или только вообразить себе все принуждения, которыми золотая или только позолоченная цепь знатности и дворянства связывает тех, кто больше отягощен, чем украшен ею? Во всех странах высокое звание налагает на людей тяжкие обязанности, которые запрещают им вступать в союзы на чужой стороне и часто не дозволяют им следовать своим склонностям при женитьбе в отечестве. Они заключают браки, в которых сердце никогда не участвует; составляют союзы, задуманные и решенные тогда, когда жених и невеста были еще в колыбели или на помочах, но которые тем не менее исполняются по законам чести и совести. Такое препятствие может существовать и в настоящем случае. Эти союзы часто бывают тесно связаны с государственной политикой, и если выгоды Англии, хотя и мнимые, принудили старого Филипсона заключить такой союз для своего сына, то Артур скорее умрет от печали — и убьет чье-нибудь другое сердце, — чем согласится нарушить слово, данное его отцом.

— Тем стыднее для тех, которые заключают такие обязательства, — сказала Аннета. — Говорят, что Англия страна свободная; но если там отнимают у молодых людей и девушек данное природой право располагать своей рукой и сердцем, то я лучше бы хотела быть германской рабой. Вы, сударыня, всему учены, а я глупа. Но что же нам теперь делать? Я привела сюда этого молодого человека в надежде, в чем Бог свидетель, что это свидание будет иметь счастливейшие последствия. Но теперь ясно, что вы не можете выйти за него замуж прежде, чем он за вас посватается. Признаюсь, что если бы я сочла его способным потерять руку прелестнейшей девушки наших кантонов от недостатка смелости или из уважения к какому-нибудь странному обязательству, заключенному его отцом с каким-либо другим на их благородном острове, то в том и другом случае я бы охотно бросила его в ров; но теперь вопрос состоит в том, должны ли мы отослать его отсюда с тем, чтобы его зарезали рейнграфские солдаты… а иначе я не знаю, каким образом мы от него избавимся.

— Прикажи Вильгельму принять его и позаботься, чтобы он ни в чем не имел недостатка. Лучше будет, если мы с ним не увидимся.

— Очень хорошо, — сказала Аннета, — но что мне сказать ему от вас? По несчастью, я уже уведомила его, что вы здесь.

— Какое безрассудство! Но зачем мне винить тебя, — сказала Анна Гейерштейнская, — когда и я точно так же была неблагоразумна. Не сама ли я, допустив моему воображению слишком заняться этим молодым человеком и его достоинствами, довела себя до такого замешательства? Но я покажу тебе, что я могу преодолеть это заблуждение, и не стану искать в собственной моей ошибке предлога для того, чтобы избегнуть исполнения обязанностей гостеприимства. Ступай, Вейльхен, и вели приготовить ужин. Сядь вместе с нами за стол и не оставляй нас одних. Ты увидишь, что я буду вести себя как прилично немецкой баронессе и швейцарской девушке. Дай мне прежде всего свечку; я должна умыть глаза, уличающие меня в том, что я плакала, и кроме того мне нужно несколько принарядиться.

Все это объяснение показалось Аннете очень удивительным. Усвоив в швейцарских горах простые понятия о любви, она надеялась, что влюбленные воспользуются первым отсутствием надзора, чтобы соединиться навеки; она даже сделала маленькое распоряжение, по которому она и Мартин Шпренгер, ее верный обожатель, должны были поместиться при юной чете в качестве друзей и прислужников. Будучи принуждена замолчать, но не довольствуясь возражениями молодой своей госпожи, усердная Аннета отправилась исполнять ее приказания, ворча про себя:

— Одно только сказанное ею относительно наряда было умно и справедливо из всего, что я слышала; я тотчас возвращусь пособить ей. Одевать мою барышню единственная из всех обязанностей служанки, которая мне нравится. Молодой, пригожей девушке так пристало убирать другую! Тут, по крайней мере, сама выучишься наряжаться.

Сделав это умное замечание, Аннета Вейльхен побежала по лестнице.

ГЛАВА XXII

Нет, не говорите мне… Кривляния большого света —
Всей силой души я ненавижу их!..
«Пожалуйста, садитесь, сударь». — Весьма почтительно,
С низким поклоном проделывают эту учтивость; —
Другой же кланяется в свою очередь и говорит:
«Мне садиться, мне, перед вами? Возможно ли, сударь!..
Иль хорошо, я сяду на пол». — Час от часу не легче!..
Одно тщеславие могло изобрести столь глупые фразы;
Для нищих духом весь этот вздор оставим…
Старая комедия

Вверх и вниз по лестницам бегала Аннета Вейльхен, бывшая душой всего в обитаемом уголке обширного Арнгеймского замка. Ничто не избегло ее внимания: она своими глазами удостоверилась на конюшне, убрал ли как следует и накормил ли Вильгельм лошадь Артура; заглянула в кухню, чтобы старая повариха Марта вовремя зажарила дичь; вынула из погреба пару бутылок хорошего рейнвейна и, наконец, вернулась в комнаты проведать, что делает Артур. Увидев, к своему удовольствию, что он уже успел как мог принарядиться, она обнадежила его, что он скоро увидит ее госпожу, которая хотя и нездорова, но сойдет вниз, чтобы повидаться с таким дорогим гостем.

Артур покраснел, услышав это сообщение. Аннета пристально взглянула на него, и он показался ей таким красивым, что она не могла не подумать, идя в спальню баронессы: «Если судьба не соединит эту прекрасную пару назло всем препятствиям, то я никогда не поверю, что истинная любовь существует в мире, что бы ни говорил мне об этом Мартин Шпренгер и хотя бы он клялся Евангелием…»

Войдя в комнату молодой баронессы, она, к своему удивлению, увидела, что госпожа ее, вместо того, чтобы надеть какое-нибудь из своих нарядных платьев, выбрала ту самую простую одежду, которая была на ней в первый день пребывания Артура в Гейерштейне. Аннета пришла было в некоторое недоумение и замешательство; но вскоре, отдав справедливость вкусу, внушившему мысль избрать этот наряд, она воскликнула:

— Вы правы! Вы правы! Гораздо лучше встретить его с искренностью швейцарской девушки.

Анна с улыбкой ответила:

— Но между тем в стенах Арнгеймского замка я должна хоть в чем-нибудь соблюсти приличия моего звания. Поди сюда и помоги мне приколоть перо к ленте, связывающей мои волосы.

Это был головной убор, составленный из двух ястребиных перьев, соединенных пряжкой с опалом, цвет которого, изменяющийся от преломления лучей, обворожил швейцарскую девушку, не видавшую в целой жизни своей такой драгоценности.

— Если эта прелестная вещица носится именно в знак вашего достоинства, — сказала она, — то я одной только ей у вас завидую, потому что она так же чудно переменяет каждую минуту свой цвет, как наши щеки, когда мы чем-нибудь сильно поражены.

— Увы, Аннета, — сказала баронесса, закрыв глаза рукой, — из всех драгоценностей, которые имели женщины нашего дома, эта была самой гибельной для той, которой она принадлежала.

— Зачем же вы ее надели? — спросила Аннета. — Зачем вы надели ее именно сегодня, предпочтительно пред всеми другими днями в году?

— Затем, что она лучше напоминает мне обязанность мою перед моим отцом и семейством. Теперь, Аннета, помни, что ты должна сесть с нами за стол и не выходить из комнаты; не вставай же и не бегай зачем-нибудь для себя и для других, но сиди на месте и предоставь обо всем заботиться Вильгельму.

— Это мне очень нравится, — сказала Аннета, — да к тому же и Вильгельм так охотно нам прислуживает, что любо смотреть на него; однако мне по временам кажется, будто бы я уже не сама Аннета Вейльхен, а только портрет ее, так как я не могу ни встать, ни сесть, ни бежать, ни остаться на месте, не нарушив как-нибудь ваших придворных уставов этикета. Вам это не так затруднительно, потому что вы уже ко всем этим обычаям привыкли.

— Гораздо менее, нежели ты думаешь, — отвечала ей баронесса, — но я больше чувствую тягость их на зеленом лугу и на открытом воздухе, чем находясь в стенах замка.

— Ах, правда! Пляска, например, как об ней не пожалеешь?

— Но я еще более жалею о том, Аннета, что я не могу сама решить, хорошо или худо я делаю, соглашаясь увидеть этого молодого человека, хотя это будет и в последний раз. Если бы приехал отец мой? Если бы воротился Отто Шрекенвальд?

— Отец ваш слишком занят своими мрачными замыслами, — сказала болтливая швейцарка. — Он, вероятно, отправился на хребты Брокенбергские, где собираются колдуны, или пошел на охоту с диким стрелком.

— Уймись, Аннета! Как ты смеешь говорить таким образом об отце моем?

— Ведь я очень мало его знаю, — сказала горничная, — да и вам самим он не более того известен. А может ли быть неправда то, что все утверждают?

— Что ты под этим разумеешь, безумная? Что такое утверждают все?

— Что граф чародей, что ваша бабушка была колдунья и что старый Отто Шрекенвальд воплощенный дьявол; это последнее вполне верно, если бы во всем остальном и можно было усомниться.

— А где он теперь?

— Пошел ночевать в деревню, чтобы развести по квартирам рейнграфских солдат и по возможности унять их от буйства, так как они недовольны тем, что не получили обещанного им жалованья, а когда это случается, то они очень походят на разъяренных медведей.

— Так сойдем вниз, Аннета; это может быть последний вечер, который нам удастся провести с некоторой свободой.

Не стану описывать сильного смущения, с которым увиделись Артур Филипсон и Анна Гейерштейнская. Они поздоровались, не поднимая глаз, и говорили с таким замешательством, что оба не поняли друг друга. Молодая хозяйка покраснела; между тем веселая швейцарская горничная, у которой понятия о любви основывались на свободных обычаях страны, несколько похожей на древнюю Аркадию, смотрела с удивлением и даже отчасти презрительно на юную чету, которая, по ее мнению, вела себя с такой чрезмерной застенчивостью. Артур низко поклонился молодой баронессе и, подавая ей руку, покраснел еще более прежнего; а Анна Гейерштейнская, отвечая на эту вежливость, обнаружила не менее того робости и смущения. Словом сказать, хотя это свидание произошло почти совсем без разговоров, но этим оно нисколько не потеряло своей занимательности. Артур, исполняя долг светского человека того времени, повел красавицу под руку в соседнюю комнату, где был накрыт ужин; а Аннета, внимательно замечающая все происходящее, с изумлением почувствовала, что обряды и чинность высшего сословия общества, производя сильное впечатление даже на ее свободный ум, невольно возбуждали ее уважение.

«Отчего бы они могли так перемениться? — думала Аннета. — В Гейерштейне они походили на прочих любовников и любовниц, но теперь они двигаются по правилам этикета и обходятся друг с другом так же почтительно, как если бы он был унтервальденский бургомистр, а она первейшая бернская дама. Все это, конечно, очень хорошо, но Мартин Шпренгер не таким образом выказывал мне свою любовь».

Вероятно, обстоятельства, в которых находились молодые люди, напомнили им ту церемонность в обращении, к которой оба они привыкли в своей юности, и в то время как баронесса, принимая Артура, считала нужным строго соблюсти все приличия, он, со своей стороны, старался своим глубочайшим уважением показать, что не употребит во зло оказываемого ему расположения. Они сели за стол на таком расстоянии друг от друга, которого не мог бы осудить и самый строгий этикет. Вильгельм прислуживал им с ловкостью человека, привыкшего кэтой должности, а Аннета, сидя между ними и стараясь, по возможности, подражать всему, что они делали, показала всю деликатность, которой можно было ожидать от горничной знатной дамы. Она, однако, сделала несколько ошибок, походя на борзую собаку, которую держат на поводке и которая всякую минуту готова броситься; ее смущала та мысль, что она должна спрашивать то, за чем бы гораздо охотнее сама сходила.

Она еще несколько раз провинилась против законов этикета: после ужина, когда слуга вышел из столовой, где ему нечего было больше делать, горничная наша вмешивалась в разговор и не могла удержаться, чтобы не называть свою госпожу просто Анной, и до того забывала приличия, что говорила ей и Филипсону «ты», что считалось тогда, и теперь еще считается в Германии, ужасным проступком. Ошибки ее имели, по крайней мере, ту выгоду, что они доставили молодым людям случай заняться предметом, посторонним их личным отношениям, и уменьшили несколько их замешательство, давая случай улыбаться на счет бедной Аннеты. Она скоро это заметила и частью от досады, а частью радуясь предлогу высказать то, что было у ней на уме, смело вскричала:

— Вы оба за ужином достаточно забавлялись на мой счет, когда меня брала охота самой принести, что мне было нужно, вместо того чтобы ждать, пока Вилли найдет время мне услужить. Теперь вы смеетесь надо мной потому, что я называю вас теми именами, которые даны вам во святом крещении, и говорю «ты» молодому человеку и молодой девице, что говорю я и тогда, когда, стоя на коленях, обращаюсь к Богу. Но, несмотря на все ваши новые затеи, скажу вам, что оба вы настоящие дети, которые сами не знают, что делают, и теряют в шутках время, которое дано им теперь затем, чтобы устроить их собственное счастье. Не хмурьтесь так, госпожа баронесса; я слишком часто смотрела на гору Пилата и привыкла не пугаться сердитого взгляда.

— Молчи, Аннета, — сказала баронесса, — или уйди из комнаты.

— Если бы я не любила вас больше самой себя, — сказала упрямая и отважная Аннета, — то я тотчас вышла бы не только из этой комнаты, но даже из замка, и оставила бы вас здесь хозяйничать с вашим любезным управителем, Отто Шрекенвальдом.

— Если не из дружбы, то по крайней мере хотя бы из благопристойности и человеколюбия молчи или выйди вон!

— Нет, — сказала Аннета, — стрела моя уже пущена; впрочем, я ведь только намекнула о том, что все твердили на Гейерштейнском лугу в тот вечер, как Бутишольцский лук был натянут. Вы знаете, что старинное пророчество говорит…

— Замолчи! Замолчи ради Бога, или мне самой придется бежать отсюда, — сказала молодая баронесса.

— В таком случае, — сказала Аннета, понизив голос и как бы испугавшись, чтобы госпожа ее действительно не удалилась, — если уж вам приходится бежать, то надобно уступить необходимости, потому что за вами никто не поспеет. Знаете ли вы, господин Артур, что госпоже моей надобно бы иметь у себя в услужении не простую девушку из плоти и крови, как я, а какую-нибудь нимфу, напитанную одним воздухом. Поверите ли вы? Многие думают, что она по своему происхождению в родстве с духами стихийными и оттого-то она застенчивее прочих девушек нашего мира.

Анна Гейерштейнская очень обрадовалась случаю прекратить разговор, который завела ее своенравная горничная, и направить его на предмет не столь щекотливый, хотя и близко касающийся баронессы.

— Господин Артур, — сказала она, — отчасти в праве иметь относительно меня странные подозрения, на которые ты, по глупости своей, намекнула и которым верят глупцы в Германии и Швейцарии. Признайтесь, господин Филипсон, что вы составили обо мне удивительное заключение, увидев меня, прошедшую мимо вас, когда вы вчера ночью стояли на часах у Графелустского замка.

Воспоминание обо всех обстоятельствах, так сильно поразивших его в то время, смутило Артура, и он с большим трудом принудил себя к ответу, который проговорил невнятно и без всякой связи…

— Признаюсь, что я слышал… то есть Рудольф Донергугель рассказывал мне — но чтобы я поверил, что вы не христианка…

— А!.. если это говорил вам Рудольф, — прервала Аннета, — то вы, вероятно, слышали все, что только можно сказать дурного о моей госпоже и о ее предках. Он один из тех, которые отыскивают пороки в товарах, которые они сами собираются купить, и бранят их затем, чтобы отбить других покупщиков. Он, конечно, рассказал вам чудную волшебную повесть о бабушке госпожи моей; и действительно, судя по всем обстоятельствам, вы могли подумать…

— Нет, Аннета, — сказал Артур, — все, что говорят о твоей госпоже странного и непостижимого, я считаю не имеющим ни малейшей вероятности.

— Мне кажется, что вряд ли это так, — прервала Аннета. — Я очень подозреваю, что мне гораздо было бы труднее привести вас сюда в замок, если бы вы знали, что приближаетесь к жилищу «Огненной Нимфы», или «Саламандры», как называют ее бабушку, не говоря уже о том, что вам было бы неприятно увидеть внучку Огненной Девы.

— Замолчишь ли ты наконец, Аннета? — сказала баронесса. — Если уж судьба привела нас здесь увидеться, то я не пропущу случая объяснить нашему другу нелепость сказок, которые он слушал, может быть, с сомнением и удивлением, но не с полной недоверчивостью.

— Господин Артур Филипсон, — продолжала она, — правда, что дед мой по матери, барон Герман Арнгейм, имел глубокие сведения в высших науках и притом был председателем тайного суда, называемого священное Фем, о котором вы, верно, слыхали. Однажды вечером чужестранец, преследуемый агентами этого суда, о котором даже не должно упоминать, прибыл в замок, испрашивая себе защиты по законам гостеприимства. Дед мой, узнав, что этот человек обладает глубокой ученостью, принял его под свое покровительство и, пользуясь своими исключительными правами, исходатайствовал ему отсрочку на один год и один день для ответа на возведенное против него обвинение. Они вместе занимались науками и, вероятно, в своих изысканиях таинств природы зашли так далеко, что идти далее этого человек не может. Когда приблизился роковой день, в который гость должен был расстаться со своим хозяином, он испросил позволение привести в замок свою дочь, чтобы в последний раз проститься с нею. Она была приведена в замок секретно, и так как судьба ее подвергалась большой опасности, то барон предложил дать сироте у себя в замке пристанище, надеясь приобрести от нее еще более сведений в восточных языках и науках. Данишменд, отец ее, согласился на это и оставил замок с тем, чтобы явиться в тайный суд, имевший свое пребывание в Фульде. Что сталось после того с Данишмендом, неизвестно; может быть, он спасся благодаря ходатайству барона Арнгейма; может быть, был предан мечу и веревке. Прелестная персиянка сделалась супругой своего опекуна и покровителя. При множестве превосходных качеств, она была несколько легкомысленна. Пользуясь своим чужестранным нарядом и осанкой, она изумляла и пугала глупых немецких гусынь, которые, слыша, что она говорит по-персидски и по-арабски, были уже расположены считать ее занимающейся сверхъестественными науками. Имея пылкую и затейливую фантазию, она очень любила являться в таких видах и положениях, которые подтверждали забавлявшие ее подозрения. Не было конца рассказам, к которым она сама подавала повод. Ее первое появление в замке показалось всем весьма необыкновенным и даже чудесным. С этой ветреностью она соединяла ребяческое своенравие и, содействуя распространению повсюду самых нелепых рассказов, она в то же время заводила с особами одного с ней звания ссоры насчет знатности и первенства, которые у вестфальских дам всегдасчитались великой важностью. Это стоило ей жизни, так как утром в день крестин моей бедной матери баронесса скоропостижно умерла в то самое время, когда блистательное общество собралось в церкви для присутствия при обряде крестин. Полагают, что она была отравлена ядом, данным ей баронессой Штейнфельд, с которой она жестоко поссорилась, вступившись за приятельницу свою графиню Вальдштетен.

— А опал? И вода, которой ей брызнули в лицо? — спросил Артур.

— А! — отвечала молодая баронесса, — я вижу, что вы желаете узнать истинную историю моего семейства, о котором вам сообщены только баснословные предания. Когда прародительница моя лишилась чувств, то весьма естественно было брызнуть на нее водой. Что же касается опала, то мне говорили, что он действительно в эту минуту лишился своего блеска, но говорят, что таково свойство этого драгоценного камня в случае, если яд попадет на него. Причиной ссоры с баронессой Штейнфельд было отчасти и то, что, по ее мнению, прекрасная персиянка не имела права носить этого камня, который один из моих предков отнял в сражении у Требизондского султана. Все эти обстоятельства спутались в народном предании, и истинное событие превратилось в волшебную сказку.

— Но вы ничего не сказали, — заметил ей Артур, — о… о…

— О чем? — спросила его хозяйка.

— О вашем появлении в прошедшую ночь.

— Возможно ли, — сказала она, — чтобы благоразумный человек, англичанин, не мог отгадать объяснения, которое я ему сделаю, хотя, может быть, оно покажется вам несколько темным? Отец мой, принимавший, как вам известно, горячее участие в делах страны, волнуемой мятежами, навлек на себя ненависть многих могущественных особ. Поэтому он принужден делать все втайне и без нужды не показываться. Притом же, ему не хотелось встретиться с братом своим. Поэтому, при въезде нашем в Германию, он известил меня, чтобы я приготовилась прийти к нему по первому полученному от него условному знаку — этим знаком было назначено небольшое распятие, принадлежавшее моей бедной матери. В комнате, приготовленной для меня в Графслусте, я нашла этот знак при письме от моего отца, указывающем мне тайный выход, который хотя и казался крепко заделанным, но его легко было разобрать. Этим ходом я должна была выйти к воротам, отправиться в лес и найти там моего отца на том месте, которое он назначил.

— Странное и опасное предприятие! — сказал Артур.

— Я никогда еще не бывала так встревожена, — продолжала она, — как получив этот приказ, заставляющий меня покинуть тайком доброго и любящего меня дядю и идти неизвестно куда. Однако мне нельзя было не повиноваться. Место свидания было с точностью обозначено. Ночная прогулка вблизи людей, готовых мне покровительствовать, ничего для меня не значила; но расставленные у выходов из предосторожности часовые мешали исполнению моего намерения, и потому я принуждена была открыться двоюродным моим братьям Бидерманам, которые охотно согласились пропустить меня взад и вперед, не опрашивая. Вы знаете моих братьев: они благородны и добры, но имеют очень ограниченный ум. (Тут она бросила взгляд на Аннету Вейльхен.) Им непременно хотелось, чтобы я скрыла мое намерение от Сигизмунда, и так как они всегда любят подшучивать над этим простодушным молодым человеком, то потребовали, чтобы я прошла мимо его таким образом, чтобы он мог счесть меня привидением, в надежде позабавиться над ужасом его при виде сверхъестественного призрака. Я была слишком огорчена разлукой с моим дядей для того чтобы думать о чем-нибудь другом. Но я очень удивилась, когда, сверх ожидания, нашла вас у моста на часах вместо моего брата Сигизмунда. Не спрашиваю, какие были мысли ваши в эту минуту.

— Мысли безумца, — отвечал Артур, — настоящего безумца. Если бы я не был дурак, то предложил бы вам проводить вас, и меч мой…

— Я бы не приняла ваших услуг, — сказала Анна хладнокровно. — Цель моего выхода, во всяком случае, должна была остаться тайной. Я нашла моего отца. Свидание, которое он имел с Рудольфом Донергугелем, переменило принятое им намерение увести меня в эту ночь с собой. Однако сегодня рано утром я отправилась к нему, между тем как Аннета представляла меня в свите швейцарских депутатов, потому что отец мой желал, чтобы не было известно, когда и с кем я оставила моего дядю и его спутников. Мне не нужно напоминать вам, что я видела вас в тюрьме.

— И что вы спасли мне жизнь! Возвратили мне свободу! — вскричал юноша.

— Не спрашивайте меня о причинах моего молчания. Я действовала тогда по приказанию других, а не по собственной воле. Вашему бегству способствовали для того, чтобы учредить сообщение между швейцарцами, находящимися вне крепости, и солдатами внутри ее. После ла-феретской тревоги я узнала от Сигизмунда, что шайка разбойников преследует вашего отца и вас с тем, чтобы напасть на вас и ограбить. Отец мой доставил мне средства превратиться из Анны Гейерштейнской в германскую баронессу. Я тотчас отправилась и очень рада, если предостережением моим мне удалось избавить вас от опасности.

— Но отец мой? — спросил Артур.

— Я по всему должна надеяться, что он жив и невредим, — отвечала молодая девушка. — Многие кроме меня заботятся о том, чтобы охранять его и вас, в особенности же бедный Сигизмунд. Теперь, Артур, когда вся таинственность вам объяснилась, пора нам расстаться, и навсегда.

— Расстаться!.. И навсегда! — повторил юноша голосом, похожим на умирающее эхо.

— Так судьбе угодно. Вы завтра рано утром отправитесь в Страсбург и… и… мы больше никогда не увидимся.

Будучи не в состоянии обуздать своей пламенной страсти, Артур бросился к ногам красавицы, прерывающийся голос которой ясно доказывал, как сильно она была тронута, произнося последние слова. Она оглянулась было на Аннету, но горничная исчезла в этот миг, и на несколько минут госпожа ее, может быть, не сердилась за ее отсутствие.

— Встаньте, Артур, — сказала она, — встаньте! Вы не должны предаваться чувствам, которые могут быть пагубны для нас обоих.

— Выслушайте меня, баронесса, прежде чем я скажу вам: прости навеки. Я рыцарь, сын и наследник графа, имя которого известно в Англии, во Франции и везде, где только уважается мужество.

— Увы! — произнесла красавица слабым голосом. — Я давно уже подозревала то, что вы мне теперь объявляете. Но встаньте, прошу вас, встаньте.

— Не прежде, чем вы меня выслушаете, — сказал юноша, схватив ее руку, которая трепетала, но не старалась от него освободиться. — Выслушайте меня, — продолжал он со всей пылкостью первой любви, сбросившей все оковы, налагаемые на него робостью и недоверчивостью к самому себе. — Признаюсь, что отец мой и я обязаны выполнить опасное поручение, успех которого сомнителен. Вы скоро узнаете, какой будет конец, хороший или дурной. Если предприятие наше увенчается успехом, вы услышите обо мне под моим настоящим именем. Если же я паду, то я должен… я могу… я буду требовать слезы от Анны Гейерштейнской. Но если я спасусь, то у меня есть еще конь, копье и меч; и до вас дойдет похвальная молва о том, которого вы три раза спасли от великой опасности.

— Встаньте, встаньте! Я уже довольно слышала — слушать более было бы истинное безрассудство и для вас и для меня.

— Еще одно слово, — прибавил юноша, — пока Артур имеет сердце — оно бьется для вас, пока он в состоянии владеть рукой — она будет готова защищать вас.

В эту самую минуту Аннета вбежала в комнату.

— Уходите! Уходите! — вскричала она. — Шрекенвальд воротился из деревни с какими-то неблагоприятными вестями, и я боюсь, чтобы он не пришел сюда.

Артур вскочил на ноги при первом знаке тревоги.

— Если госпоже твоей угрожает какая-либо опасность, Аннета, то здесь есть, по крайней мере, один искренний друг ее.

— Но Шрекенвальд, — сказала она, — Шрекенвальд управитель вашего батюшки, его поверенный! Подумайте об этом хорошенько, я бы могла где-нибудь спрятать Артура.

Гордая девушка уже овладела собой и величественно сказала: — Я не сделала ничего оскорбительного для моего отца. Я не имею здесь гостей, которых принуждена была бы от него скрывать. Садитесь, — продолжала она, обращаясь к Артуру, — и примем этого человека. Введи его тотчас, Аннета, и пусть он представит нам свои донесения; но напомни ему, чтобы, говоря со мной, он не забывал, что я его госпожа.

Артур опять сел на свое место.

Аннета, ободренная смелостью своей госпожи, захлопала в ладоши и вышла из комнаты, говоря про себя:

— Теперь я вижу, что не шутка быть баронессой, если умеешь таким образом поддерживать свое достоинство. Почему же этот грубый человек мог так напугать меня?

ГЛАВА XXIII

Ведь те дела, которые блуждают,
Как духи тьмы, в полночные часы,
Страшнее тех, что днем мы исполняем.
Шекспир. Генрих VIII

Итак, наше небольшое общество безбоязненно ждало прихода управителя. Артур, восхищенный и ободренный твердостью, которую показала Анна при известии о прибытии этого человека, наскоро обдумал, как ему вести себя в предстоящем деле, и благоразумно решился избегать всякого непосредственного и личного в нем участия до тех пор, пока из поступков Анны не заметит, что оно для нее будет полезно или приятно. Для этого он сел в некотором от нее расстоянии у стола, где они ужинали. Анна, со своей стороны, казалось, приготовлялась к важному свиданию. Величественная уверенность заступила место сильного волнения, еще недавно ею обнаруженного, и, занявшись женским рукоделием, она, по-видимому, спокойно ожидала посещения, так перепугавшего ее горничную.

На лестнице послышались скорые и неровные шаги человека, который, казалось, был сильно встревожен и очень торопился; дверь растворилась, и Отто Шрекенвальд вошел в комнату.

Этот человек, с которым сообщенные Бидерманом старшему Филипсону подробности познакомили уже немного наших читателей, был высок, строек и воинственного вида. Одежда его, подобно носимой в те времена знатными особами в Германии, была украшена вышивками, позументами и превосходила своим щегольством употребляемую вообще во Франции и Англии. Соколиное перо, воткнутое по всеобщему обычаю в его шапку, прикреплялось золотой бляхой, служившей вместо пряжки. Платье его было из буйволовой кожи и обложено по всем швам богатыми галунами, а на шее висела золотая цепь, означающая его должность в доме барона. Он вошел поспешно, с сердитым, озабоченным видом и довольно грубо сказал:

— Как, сударыня! Что это значит? Чужие люди в замке в такую позднюю ночь?

Анна Гейерштейнская, хотя и долго пробыла вдали от своей родины, не забыла, однако, обычаев ее и отлично знала, с какой надменностью знатные особы обходились с людьми, им подвластными.

— Вассал ли ты Арнгеймов, Отто Шрекенвальд? И как ты смеешь говорить с баронессой Арнгейм в ее собственном замке, возвысив голос, с наглым видом и с покрытой головой? Помни свое место; и когда ты испросишь у меня прощение в своей наглости и станешь говорить, как прилично твоему и моему званию, тогда я найду возможным выслушать то, что ты имеешь мне сказать.

Шрекенвальд против воли взялся рукой за шапку и обнажил гордую свою голову.

— Извините, баронесса, — сказал он несколько поучтивее, — если второпях я поступил отчасти неуважительно, но случай такого рода, что не терпит отлагательства. Рейнграфские солдаты взбунтовались, изорвали знамя своего государя и подняли свое независимое, называемое ими хоругвью Св.Николаса, объявив, что они останутся в мире с Богом, но станут воевать с целым светом. Замок этот непременно будет взят ими, так как они намерены прежде всего обеспечить себя, овладев каким-нибудь укрепленным местом. Итак, вы должны отправиться отсюда с восходом солнца. Теперь они пьют у мужиков вино, а потом лягут спать; но когда завтра поутру встанут, то непременно пойдут сюда к замку; и вы можете попасть в руки к людям, которые так же мало боятся ужасов Арнгеймского замка, как чудес в волшебных сказках, и будут смеяться над притязаниями владетельницы его на уважение и почтительность.

— Разве нельзя им воспротивиться? Замок крепок, — сказала юная баронесса, — и мне бы не хотелось оставить жилище моих предков, не испытав ничего к его защите.

— Пятисот человек, — сказал Шрекенвальд, — достаточно бы было для обороны его стен и башен. Но предпринимать это с меньшим числом было бы безрассудно; я не знаю, где набрать и два десятка солдат. Итак, теперь, когда вам все известно, позвольте мне просить вас выслать отсюда этого незнакомца — слишком молодого, как мне кажется, для того чтобы быть принятым девушкой. Я покажу ему кратчайшую дорогу для выхода из замка, так как в настоящих обстоятельствах нам довольно будет и того, чтобы заботиться о своей собственной безопасности.

— А куда ты предполагаешь отправиться? — спросила баронесса, продолжая поддерживать с Отто Шрекенвальдом тон неограниченного самовластия, которому управитель уступал с такими же знаками нетерпения, с какими бешеный конь повинуется управляющему им искусному всаднику.

— Я думаю ехать в Страсбург, если вам это будет угодно, с прикрытием, которое успею набрать до утренней зари. Надеюсь, что мы проедем, не будучи замечены бунтовщиками; если же и встретим какой-нибудь их отряд, то нам нетрудно будет проложить себе дорогу.

— А почему ты предпочитаешь Страсбург для места нашего убежища?

— Оттого, что надеюсь найти там отца вашего, графа Альберта Гейерштейнского.

— Хорошо, — сказала молодая баронесса. — Вы, господин Филипсон, говорили мне, что вы также отправляетесь в Страсбург. Если хотите, то можете воспользоваться моим прикрытием до этого города, где вы должны найти вашего отца.

Легко представить себе, как обрадовался Артур и с каким удовольствием принял он это предложение, позволявшее ему пробыть с Анной Гейерштейнской дольше, чем он ожидал, и которое могло, как говорило ему его пылкое воображение, доставить случай оказать ей на опасной дороге какую-нибудь значительную услугу.

Отто Шрекенвальд попытался было возражать.

— Госпожа баронесса! — сказал он с некоторым нетерпением.

— Переведи дух, Шрекенвальд, — прервала его Анна, — чтобы быть способнее изъясниться с приличной почтительностью.

Наглый вассал пробормотал что-то сквозь зубы и отвечал с принужденной вежливостью:

— Позвольте мне заметить, что при настоящих обстоятельствах мы должны заботиться только о вас одних. Нас слишком мало и для вашей защиты, почему я никак не могу позволить чужестранцу ехать с нами.

— Если бы присутствие мое, — сказал Артур, — было вредно или даже только бесполезно баронессе в дороге, то я бы не решился принять ее предложения. Но я не ребенок и не женщина, а взрослый человек, готовый всеми силами защищать госпожу вашу.

— Хотя бы мы и удостоверились в вашей храбрости и искусстве, молодой человек, — сказал Шрекенвальд, — то кто нам поручится за вашу верность?

— Во всяком другом месте, — вскричал Артур, — опасно было бы задать мне такой вопрос.

Анна явилась между ними посредницей.

— Мы должны поскорее лечь спать, — сказала она, — и быть готовыми на случай тревоги, Шрекенвальд! Я надеюсь, что ты, где следует, расставишь часовых, для этого у тебя довольно людей. Выслушай же меня и помни: я желаю и приказываю, чтобы этот господин ночевал сегодня здесь, а завтра ехал бы с нами вместе. Я беру на себя ответственность в этом перед моим отцом, а твой долг — мне повиноваться. Я имела случай хорошо узнать этого молодого человека и его отца, потому что они несколько времени гостили у моего дяди. В продолжение пути находись при нем и оказывай ему почтение, на какое только ты способен…

Отто Шрекенвальд изъявил свое повиновение с таким горьким взглядом, который трудно было бы описать. Он выражал досаду, оскорбление, униженную спесь и принужденную покорность. Но, однако, он повиновался и отвел Артура в довольно хорошую комнату с кроватью, которая после беспокойств и утомления предыдущего дня показалась ему очень приятной.

Несмотря на нетерпение, с которым Артур ожидал утренней зари, сильная усталость нагнала на него крепкий сон, продолжавшийся до тех пор, пока небо не зарумянилось лучами восходящего солнца, и Шрекенвальд разбудил его, закричав:

— Вставайте, господин англичанин, если вы хотите доказать на деле готовность вашу быть полезным. Пора садиться на лошадей, и мы не будем ждать ленивых…

Артур вскочил и в одну минуту был готов, не забыв надеть панцирь и взять оружие, чтобы в случае надобности быть в состоянии защищать тех, с кем ему предстояло путешествовать. Потом побежал он в конюшню оседлать свою лошадь и, сойдя по лестнице, ведущей на двор, услыхал Аннету Вейльхен, которая вполголоса звала его:

— Сюда, господин Филипсон, мне нужно с вами переговорить.

В это самое время молодая швейцарка сделала ему знак войти в небольшую комнату, где он очутился с ней один на один.

— Не удивительно ли вам показалось, — начала она, — что госпожа моя так умеет заставить повиноваться себе этого Шрекенвальда, который на всех наводит ужас своим угрюмым видом и суровым обхождением? Но ей так пристало повелевать, что ей бы, кажется, следовало быть не баронессой, а императрицей. Это, верно, особенное преимущество знатного происхождения, потому что я вчера вздумала было поважничать, подражая моей госпоже, и как бы вы думали, этот невежда Шрекенвальд пригрозил, что выбросит меня за окно. Но если я когда-нибудь увижу опять Мартина Шпренгера, то на опыте узнаю, сильна ли рука швейцарца и умеет ли он владеть дубиной. Однако что же я заболталась, госпожа моя желает увидеться с вами на одну минутку, прежде чем мы сядем на лошадей.

— Твоя госпожа? — вскричал Артур. — Зачем же ты столько теряла времени? Почему тотчас не сказала мне этого?

— Потому что мне приказано было только задержать вас здесь до ее прихода, а… вот и она.

Анна Гейерштейнская вошла, одетая совершенно подорожному. Аннета, всегда готовая сделать то, чего бы она желала для самой себя, собралась было выйти вон, но ее госпожа, которая, вероятно, уже раньше обдумала, что ей говорить и делать, решительно приказала ей остаться.

— Я уверена, — сказала она, — что господин Филипсон настоящим образом оценит чувство гостеприимства, я хочу сказать дружбы, которое не позволило мне согласиться, чтобы он вчера вечером выехал из замка, и ио которому я решилась пригласить его проделать вместе со мной опасный путь до Страсбурга. У ворот этого города мы расстанемся: я отправлюсь к моему отцу, а вы — к своему. С той минуты все отношения между нами прекратятся, и мы должны будем вспоминать друг о друге не иначе как о том, кто похищен у нас смертью.

— Есть воспоминания, — сказал Артур страстно, — столь драгоценные для нашего сердца, что их невозможно истребить до гроба…

— Ни слова больше об этом, — прервала красавица. — С ночью конец мечтаниям, и с зарей должен пробудиться рассудок. Еще одно: не говорите со мной в дороге; делая это, вы подвергнете меня неприятным и оскорбительным подозрениям, а самого себя ссоре и опасности. Прощайте, отряд наш готов садиться на лошадей.

Она вышла из комнаты и оставила в ней Артура, погруженного в сильную печаль и досаду. Терпение — даже можно сказать благосклонность, с которой Анна Гейерштейнская накануне выслушала признание его в любви, не приготовили его к осторожной холодности, высказанной ею теперь. Он не знал, что Анна, которую чувствительность или страсть заставили на минуту уклониться от строгих правил, старалась поправить это тем, что тотчас возвратилась на этот путь, с твердой решимостью не уклоняться более от него. Он печально посмотрел на Аннету, но не нашел ничего утешительного во взорах горничной, которая казалась столько же расстроенной, как и он сам.

— Понять не могу, что с ней сделалось, — сказала Аннета, — со мной она по-прежнему ласкова, но со всеми другими обходится, как настоящая баронесса. Если это называется знатностью, то Аннета Вейльхен надеется навеки остаться бедной швейцарской девушкой; она, по крайней мере, сама себе госпожа и может говорить, когда захочет, со своим любезным, лишь бы только религия и скромность не были оскорблены в этом разговоре. Ах! простая маргаритка, приколотая к волосам моим, предпочтительнее всех драгоценностей Индии, если они заставляют нас мучить самих себя и других, или не позволяют нам говорить то, что лежит у нас на сердце. Но не бойся, Артур; если она будет так жестока и вздумает забыть тебя, то ты можешь надеяться на твою приятельницу, которая, пока у ней будет язык, а у Анны Гейерштейнской уши, не позволит ей этого сделать.

Сказав это, Аннета удалилась, показав прежде Артуру коридор, по которому он мог выйти на двор замка. Там стояла уже оседланная его лошадь между двадцатью другими. Двенадцать из них были приготовлены для вооруженных всадников, вассалов Арнгеймского дома, которых Шрекенвальд успел собрать для прикрытия. Два иноходца, отличающиеся своей великолепной сбруей, были подведены для Анны Гейерштейнской и для Аннеты.

Остальные лошади назначались для слуг обоего пола. По призывному знаку солдаты, взяв копья, встали каждый к своему коню в ожидании, пока сядут женщины и слуги; потом они вспрыгнули на седла и поехали вперед тихо, с большой осторожностью. Шрекенвальд двигался в авангарде, имея подле себя Артура. Анна и ее горничная находились посреди отряда, сопровождаемые толпой безоружных слуг, а два или три опытных воина заключали шествие, чтобы предохранить отряд от нечаянного нападения с тыла.

Когда тронулись с места, Артур очень удивился, не слыша стука, обыкновенно производимого лошадиными подковами по камням; но когда начало рассветать, он увидел, что копыта у всех лошадей были обернуты шерстью, что и препятствовало им стучать. Странно было видеть этот небольшой конный отряд, спускающийся вниз по идущей от замка каменистой дороге совершенно без того шума, который обыкновенно неразлучен с движением конницы и отсутствие которого придавало нечто особенное и даже сверхъестественное этому конному шествию.

Таким образом они подвигались по извилистой дорожке, ведущей из Арнгеймского замка в соседнюю деревню, которая, по древнему феодальному обыкновению, была расположена так близко к крепости, что жители ее по призыву своего властителя могли тотчас явиться для его защиты. Но теперь она была занята совсем другого рода обитателями, буйными рейнграфскими солдатами. Когда Арнгеймский отряд приблизился к въезду в деревню, Шрекенвальд дал знак остановиться, и подчиненные его тотчас повиновались. Он отправился вперед с Артуром для осмотра, соблюдая наивозможную осторожность. Глубокое безмолвие царствовало на опустевших улицах, местами были видны солдаты, вероятно, поставленные на часы, но все они крепко спали.

— Свиньи бунтовщики! — сказал Шрекенвальд. — С какой исправностью они содержат караул свой, и как бы я славно разбудил их, если бы не был принужден провожать эту своенравную девушку. Побудь здесь, чужестранец, а я ворочусь назад и приведу их сюда, здесь нет никакой опасности.

При этих словах Шрекенвальд удалился от Артура, который, оставшись один на улице деревни, наполненной разбойниками, хотя и погруженными на время в бесчувствие, не мог считать себя в безопасности. Застольные песни, повторяемые во сне каким-нибудь пьяницей, или лай деревенской собаки могли в одну минуту поднять около него сотню разбойников. Но через две или три минуты молчаливый отряд, предводительствуемый Отто Шрекенвальдом, опять к нему присоединился и продолжал следовать за своим начальником, всячески остерегаясь, чтобы не произвести тревоги. Все шло хорошо до тех пор, пока они не достигли другого конца деревни, где стоявший на часах солдат также спал, как и его товарищи, но лежащая подле него большая мохнатая собака караулила гораздо лучше, чем он. Едва только небольшой отряд приблизился, она подняла страшный лай, способный разбудить семерых спящих и который действительно прервал сон ее хозяина. Солдат схватил свое ружье, выстрелил из него, не зная хорошенько, в кого и зачем. Пуля убила под Артуром лошадь, и, когда она упала, часовой бросился вперед с тем, чтобы прикончить или взять в плен опрокинутого всадника.

— Вперед, вперед, Арнгеймские воины! Не заботьтесь ни о чем, кроме безопасности госпожи вашей! — вскричал начальник отряда.

— Остановитесь! Приказываю вам, спасите чужестранца, если вам дорога жизнь! — вскричала Анна таким голосом, который, несмотря на обыкновенную свою приятность, зазвенел, как серебряная труба. — Я не подвинусь ни на шаг вперед, пока он не будет вне опасности.

Шрекенвальд пришпорил было уже своего коня с тем, чтобы ускакать; но, увидя, что Анна не хочет за ним следовать, воротился назад и, схватив оседланную и взнузданную лошадь, которая стояла поблизости, привязанная к забору, бросил ее поводья Артуру.

В одно мгновение он вспрыгнул на лошадь и, схватив висящий у седла нового коня бердыш, одним ударом свалил шатающегося часового, который намеревался броситься на него. Весь отряд пустился вскачь, потому что тревога распространилась уже по всей деревне; то там, то здесь солдаты начали показываться из домов и садиться на лошадей. Не успел еще Шрекенвальд со своим отрядом отъехать милю, как они услышали звук рогов; когда же они достигли вершины холма, с которого видна была деревня, то предводитель, который в продолжение этого бегства следовал позади всех своих воинов, остановился, чтобы обозреть оставшегося позади неприятеля. На улице происходила ужасная суматоха и шум, но не заметно было, что собираются послать погоню; так что Шрекенвальд продолжал свой путь вдоль по берегу реки безостановочно и поспешно, но не загнав ни одной из лошадей.

После двухчасовой езды начальник отряда, считая себя в достаточной уже безопасности, приказал остановиться в небольшой рощице, где лошади и всадники могли отдохнуть и подкрепиться пищей, для чего у них взяты были с собой корм и съестные припасы. Отто Шрекенвальд, переговорив с баронессой, возвратился к своему спутнику, с которым он продолжал обходиться с надменной вежливостью. Он предложил ему разделить с ним трапезу, которая мало чем отличалась от кушанья, даваемого простым солдатам, но была приправлена бутылкой хорошего вина.

— За твое здоровье, приятель, — сказал он, — если когда-нибудь вспомнишь о нашем сегодняшнем путешествии, то ты, верно, согласишься, что я поступил с тобой как истинный товарищ часа два тому назад, проезжая через Арнгеймскую деревню.

— Я очень вам благодарен, что вы вовремя подоспели, — отвечал Артур, — не разбирая, сделали ли вы это по приказанию вашей госпожи или по доброй воле.

— А-а! приятель, — сказал Шрекенвальд, улыбаясь, — стало быть, ты философ, когда мог сделать такие замечания, лежа под лошадью и чувствуя у себя на горле неприятельский меч. Ладно, если ты уж это видел, я готов скорее пожертвовать двадцатью такими, как ты, красавчиками, чем подвергнуть молодую баронессу Арнгейм малейшей опасности.

— Этот образ мыслей, — сказал Артур, — так логичен, что я совершенно его одобряю, хотя ты и довольно невежливо обо мне отозвался.

При этом ответе молодой человек, досадуя на грубость Шрекенвальда, несколько возвысил голос. Это обстоятельство не осталось без замечания, так как в ту же минуту явилась перед ним Аннета Вейльхен с приказом от имени баронессы, чтобы они говорили потише или лучше совсем замолчали бы.

— Доложи твоей госпоже, что я буду нем, — сказал Артур.

— Наша госпожа, баронесса, — продолжала Аннета, сделав ударение на этом титуле, которому она начинала приписывать силу талисмана, — баронесса, говорю я вам, полагает, что молчание необходимо для нашей безопасности и что неблагоразумно было бы обращать на наш небольшой отряд внимание людей, проезжающих по дороге во время нашего необходимого отдыха; итак, господа, баронессе угодно, чтобы вы поскорее работали зубами, но чтобы попридержали языки ваши до тех пор, пока мы будем в более безопасном месте.

— Госпожа наша рассудительна, — отвечал Шрекенвальд, — а горничная ее остроумна. Пью, Аннета, стакан рюдерегеймера за продолжение ее благоразумия и твоей милой, затейливой живости. Угодно ли вам, моя красавица, отвечать мне, выпив со мной рюмку этого доброго вина?

— Ах ты, немецкая бочка! Ах ты, винная бутыль! Видано ли, чтобы скромная девушка пила вино перед обедом?

Подкрепив себя в несколько минут пищей, путешественники наши опять сели на лошадей и ехали с такой поспешностью, что раньше полудня они уже прибыли в укрепленный городок Кель, лежащий против Страсбурга, на восточном берегу Рейна.

Предоставляю антиквариям разыскать, проехали ли наши путешественники из Келя в Страсбург по знаменитому плавучему мосту, соединяющему ныне оба берега, или они переправились через Рейн каким-либо другим способом. Довольно сказать, что они благополучно прибыли на другую сторону, где юная баронесса, опасаясь ли, чтобы Артур не забыл данного ею наставления, или полагая, что ей можно сказать ему до разлуки несколько слов, но только прежде чем села опять на лошадь, подошла к молодому англичанину, который догадывался, о чем она намерена говорить.

— Благородный чужестранец, — сказала она, — я теперь должна с вами проститься. Но прежде позвольте мне спросить у вас, знаете ли вы, где отыскать вашего отца?

— В трактире под вывеской Крылатого Оленя, — отвечал с унынием Артур, — но где он находится в этом обширном городе, мне неизвестно.

— Знаешь ли ты этот трактир, Шрекенвальд?

— Я, сударыня? Нет, я не знаю ни Страсбурга, ни его трактиров. И полагаю, что прочие наши спутники не больше меня сведущи в этом.

— По крайней мере, ты говоришь по-немецки, — сказала сердито баронесса, — и можешь лучше об этом расспросить, чем чужой человек. Прими на себя этот труд и не забывай, что быть человеколюбивым к чужестранцам повелевает нам наша религия.

Пожав плечами, Отто Шрекенвальд отправился осведомляться о том, где находится трактир «Крылатый Олень». Кратковременное его отсутствие доставило Анне случай сказать потихоньку: «Прощай! Прощай!.. Прими этот залог дружбы и носи его из любви ко мне. Будь счастлив».

Ее тонкие пальчики положили ему в руку маленький сверточек. Он оборотился, чтобы ее поблагодарить, но она уже удалилась, а Шрекенвальд, занявший ее место, сказал ему суровым голосом:

— Иди сюда, господин англичанин, я отыскал твою гостиницу, и мне некогда тебе долее прислуживать.

Он поехал вперед, а Артур на своем коне молча следовал за ним до перекрестка, где широкая улица пересекала ту, по которой они доехали с набережной, где пристали к берегу.

— Вот «Крылатый Олень», — сказал Отто, указывая ему на огромную вывеску, которая, будучи привешена на высоких деревянных подставках, занимала улицу почти во всю ее ширину. — Я думаю, что ты и сам найдешь дорогу, имея перед глазами такой указатель.

Сказав это, он повернул свою лошадь и без дальних прощаний поскакал назад к своей госпоже и к ее провожатым.

Глаза Артура устремились было вслед за ним, но в ту же минуту, вспомнив об отце, он пришпорил утомленного коня и приехал в гостиницу «Крылатый Олень».

ГЛАВА XXIV

…Конечно, я
Была когда-то также королевой
Британии, но злобный рок попрал
Мои права, низверг меня на землю
С позором и стыдом — и я должна
Стоять теперь с покорностью на месте,
Указанном мне горькой судьбой.
Шекспир. Генрих VI

Гостиница «Крылатый Олень» в Страсбурге, подобно всем прочим немецким трактирам того времени, была содержима с такой же невнимательностью к нуждам проезжающих, как и у Иоганна Менгса. Но молодость и приятная наружность Артура, всегда располагающие к себе нежный пол, сильно подействовали на малорослую дородную и краснощекую с голубыми глазами красавицу, дочь хозяина «Крылатого Оленя», толстого старика, который не вставал со своих дубовых кресел в гостиной. Она выказала столько внимания к молодому англичанину, что решилась сама идти через грязный двор, с опасностью замарать свои легкие полусапожки и свою хорошенькую ножку, чтобы показать ему порожнюю конюшню. Когда Артур спросил ее о своем отце, она соблаговолила вспомнить, что именно такой путешественник, как он описывал, приехал вчера вечером в их гостиницу и говорил, что будет ждать молодого человека, своего спутника.

— Я пришлю его к вам! — сказала малорослая красавица с улыбкой, которая, судя по редкости своей на ее устах, была неоценима.

Она сдержала слово. Через несколько минут старик Филипсон вошел в конюшню и бросился в объятия своего сына.

— Сын мой!.. дорогой мой! — вскричал англичанин, всегдашняя твердость которого уступила место чувствам природы и родительской нежности. — Я всегда люблю быть с тобой, но теперь вдвое рад увидеть тебя после стольких препятствий и опасностей, а еще более радуюсь приезду твоему в такую минуту, когда приближается решение нашей участи. Через несколько часов мы узнаем, чего нам можно ожидать от герцога Бургундского. При тебе ли тот важный залог?

Рука Артура сперва начала было искать то, что лежало ближе к его сердцу, а именно небольшой сверточек, врученный ему Анной Гейерштейнской при расставании. Но он тотчас опомнился и подал отцу ящичек, который таким странным образом пропал и был опять найден в Ла-Ферете.

— Он подвергался вместе со мной большой опасности, после того как вы мне его отдали, — отвечал Артур. — Меня гостеприимно пустили в один замок на ночь, а сегодня утром стоящий в окрестности этого замка военный отряд взбунтовался вследствие неполучения жалованья. Жители замка и я спаслись бегством от этих буйных мятежников, и когда мы сегодня на рассвете проезжали мимо их шайки, пьяный солдат застрелил подо мной бедную мою лошадь и я принужден был взять эту тяжелую фламандскую клячу с железным седлом и с дрянной сбруей.

— Путь наш усеян терниями, — сказал отец. — На мою долю их также досталось, так как я был подвержен большой опасности в трактире, где провел вчерашнюю ночь. Но я от нее избавился и, отправившись оттуда утром, благополучно прибыл сюда. Здесь я выхлопотал себе конвой, который проводит нас в герцогский лагерь близ Дижона, и я надеюсь сегодня же вечером быть допущенным к нему. Если же мы потеряем последнюю нашу надежду, то поедем в Марсель, откуда отправимся водой в Кандию или на остров Родос и посвятим жизнь свою защите христианства, если уж не будем иметь более возможности сражаться за Англию.

Артур выслушал эти роковые слова без возражения, но они столь же сильно подействовали на его сердце, как приговор, который, осуждая преступника на вечное заточение в темнице, этим самым навсегда изгоняет его из общества и отрешает от всех радостей жизни. Колокола соборной церкви, зазвонив в эту самую минуту, напомнили Филипсону обязанность отслушать обедню, которую служили ежечасно в одном из многочисленных приделов этого великолепного храма. Сын, узнав о его намерении, отправился вместе с ним.

Приближаясь ко входу огромного собора, наши путешественники встретили, как это обыкновенно бывает в католических странах, толпу обоего пола нищих, собравшихся на паперти с целью доставить молельщикам случай исполнить долг раздачи милостыни, столь строго предписываемой уставами их церкви. Англичане отделались от их докучливости, раздав немного мелкой монеты тем, которые, по-видимому, были в крайней нищете и наиболее заслуживали сострадания. Высокая женщина, стоявшая на крыльце около самых дверей, протянула руку к старшему Филипсону, который, будучи поражен ее видом, положил ей серебряную монету вместо медных денег, которые он раздавал другим.

— Чудеса! — сказала она по-английски, так, однако, тихо, чтобы он только один мог ее слышать, хотя до сына его также дошло, что она говорила. — Истинно чудеса! Англичанин имеет еще у себя серебряные деньги и в состоянии отдавать их бедным.

Артур увидел, что отец его вздрогнул от этого голоса или от слов, которые и ему, Артуру, показались чем-то превышающим разговор простой нищей. Но Филипсон, взглянув на женщину, которая это произнесла, вошел во внутренность церкви, где вскоре устремил все свое внимание на торжественную обедню, которую служил священник в приделе этого великолепного храма, воздвигнутого, как показывал находящийся над алтарем образ, во имя Св.Георгия, особенно чтимого воинами в феодальные времена. Обедня началась и кончилась со всеми обычными обрядами. Служивший ее священник удалился; и хотя некоторые из богомольцев, присутствовавших при божественной литургии, остались еще в храме, но большая часть вышла из него, одни с тем, чтобы идти в другой храм, другие — чтобы заняться своими мирскими делами.

Артур заметил, что высокая женщина все еще стояла перед алтарем на коленях, и он еще больше удивился тому, что отец его, который, как ему было известно, не мог уделить для набожности много времени, также оставался на коленях, устремив глаза на эту закутанную покрывалом нищую (которой она казалась по одежде), и что он как будто бы руководился ее движениями. Ни одна из мыслей, приходивших в голову Артура, не могла дать ему объяснения: почему отец его так поступает? — он только знал, что ему поручено важное и опасное дело, могущее встретить препятствия с разных сторон, и что политическая недоверчивость часто заставляла главнейших агентов во Франции, в Италии и во Фландрии прибегать к самым изощренным переодеваниям, чтобы, не возбуждая подозрения, иметь вход в такие места, где им нужно было действовать. Людовик XI, замечательная политика которого имела такое огромное влияние на дела и дух его века, в особенности был известен тем, что повсюду рассылал своих поверенных в наряде нищих монахов, странствующих певцов, цыган и других бродяг низшего разряда.

Вследствие всего этого Артур начал думать, что эта женщина, быть может, вовсе не нищая, как показывает ее одежда, но принадлежит совсем к другому, несравненно высшему кругу, и поэтому он решился сообразоваться в своих поступках с поступками своего отца.

Наконец колокол возвестил начало большой обедни в главном алтаре, и звон его вызвал из уединенного придела Св.Георгия всех тех, которые оставались еще в приделе, кроме отца с сыном и стоящей против них на коленях женщины. Когда последний из богомольцев вышел, женщина встала и подошла к старшему Филипсону, который, сложив на груди руки и опустив голову, с покорным видом, в каком сын никогда еще не видал его, казалось, скорее ожидал, что она ему скажет, нежели намеревался сам вступить с ней в разговор.

Несколько минут прошло в молчании. Четыре лампады, горящие перед образом Св. Георгия, изливали бледное сияние на оружие и коня его. Остальная часть придела была слабо освещена осенним солнцем, едва проникавшим сквозь разноцветные стекла длинного, узкого окна, единственного во всем храме. Тусклый, мерцающий свет лампад падал на величественный стан этой женщины, казавшейся погруженной в скорбь и уныние, на задумчивое, встревоженное лицо Филипсона и на красивые черты его сына, который с пылким любопытством юности ожидал необыкновенной развязки от такого странного свидания.

— Кому ты здесь молишься? — спросила женщина. — Святому ли Георгию Бургундскому или святому Георгу Английскому, цвету рыцарства?

— Я поклоняюсь, — сказал Филипсон, смиренно сложив на груди руки, — тому святому, во имя которого сооружена эта церковь, и Всевышнему творцу, на милость которого я надеюсь как здесь, так и на моей родине.

— Как!.. и ты, — продолжала женщина, — ты, бывший в числе избранных рыцарей, ты мог забыть, кому ты поклонялся в Королевской Виндзорской церкви, где ты преклонял украшенное подвязкой колено, посреди сонма королей и принцев; ты мог забыть, чем ты был, и, прийдя в чужой храм, молишься, подобно простому крестьянину, о хлебе насущном и о сохранении твоей жизни?

— Государыня! — возразил Филипсон. — И в то время, когда мне было чем гордиться, я считал себя перед существом, которому молился, не иначе как червем во прахе. Для Него я и теперь ни меньше ни больше прежнего, как бы я ни был унижен перед подобными мне смертными.

— Счастлив ты, что еще можешь так думать! — воскликнула незнакомка. — Что значат твои потери в сравнении с моими?

Она закрыла лицо свое рукой и, по-видимому, углубилась в тягостные воспоминания.

Артур, стоявший немного поодаль, не мог преодолеть своего любопытства и, подойдя к отцу, спросил: — Батюшка! Кто эта госпожа? Не мать ли моя?

— Нет, сын мой, — отвечал Филипсон, — молчи, именем всего, что для тебя свято и драгоценно!

Женщина услыхала, однако, как вопрос сына, так и ответ отца, хотя они и были произнесены шепотом.

— Ты не ошибся, молодой человек, — сказала она, — я была твоей матерью, матерью-покровительницей всего английского дворянства… я Маргарита Анжуйская!

Артур преклонил колено пред неустрашимой вдовой Генриха VI, которая так долго и в таких отчаянных обстоятельствах непоколебимым своим мужеством и мудрой политикой поддерживала безнадежное дело своего слабого супруга. Она хотя и употребляла иногда во зло победу, предаваясь жестокости и мщению, но отчасти загладила это той неизменной твердостью, с которой она перенесла жесточайшие удары судьбы. Артур был воспитан в чувствах глубочайшей преданности к лишенному престола Ланкастерскому дому, одной из знаменитейших подпор которого был отец Артура, и его первые подвиги, хотя неудачные, имели целью восстановление этой династии. С восторгом, свойственным его летам и воспитанию, Артур в то же мгновение бросил на помост свою шапку и повергся к ногам своей злополучной государыни.

Маргарита откинула назад покрывало, скрывавшее благородные, величественные черты ее лица, которые даже и теперь, когда потоки слез провели морщины по ее щекам, когда заботы, неудачи, семейные огорчения погасили огонь в глазах ее и лишили ее чело свойственного ему величия, даже и теперь еще являли остатки красоты, когда-то считавшейся в целой Европе несравненной. Холодное равнодушие, причиной которого была длинная цепь несчастий и обманутых надежд злополучной государыни, смягчилось на минуту при виде восторга прекрасного юноши. Она протянула ему руку, которую онпоцеловал, оросив ее слезами, между тем как Маргарита с материнской нежностью перебирала другой рукой его кудрявые волосы, стараясь поднять его с полу. Отец Артура затворил тем временем дверь церкви и прислонился к ней спиной, чтобы кто-нибудь чужой не вошел в продолжение этой необычайной сцены.

— Итак, прекрасный юноша, — сказала Маргарита тихим голосом, в котором женская нежность боролась с природной гордостью ее сана и с холодным стоическим равнодушием, — итак, ты последняя ветвь того благородного дерева; столько знаменитых ветвей которого пало за наше злополучное дело. Увы! увы! Что я могу для тебя сделать? Маргарита не в состоянии даже благословить тебя! Судьба ее так жестока, что ее благословение есть проклятие и что ей стоит только посмотреть на тебя, пожелать тебе добра, чтобы навлечь на тебя гибель. Это я, я была роковым, ядовитым деревом, влияние которого погубило все прелестные растения, окружавшие меня. Я была причиной смерти всех друзей моих, хотя сама и не могу найти ее!

— Благородная и великая государыня, — сказал старший англичанин, — не допустите, чтобы то царственное мужество, которое перенесло столько бедствий, оставило вас теперь, когда они окончились и когда есть надежда, что времена более благополучные наступят для вас и для Англии.

— Для Англии! Для меня! Благородный Оксфорд! — сказала королева в отчаяньи. — Если бы завтрашнее солнце могло озарить меня вновь утвердившейся на английском престоле, то и тогда кто бы мог возвратить мне то, чего я лишилась? Не говорю о власти, о сокровищах — они ничтожны на весах судьбы; не говорю о войске храбрых друзей, павших при защите моей и моих ближних, — о Соммерсетах, Перси, Стаффордах, Клиффордах; слава назначила им место в отечественных летописях! Не говорю о моем супруге, который переменил жизнь страдальца на венец мученика! Но, Оксфорд! Сын мой! Мой Эдуард! Могу ли я смотреть на этого юношу, не вспоминая, что графиня, твоя супруга, и я в одну ночь произвели на свет этих двух прекрасных мальчиков? Сколько раз мы с ней старались предугадать будущую их судьбу и уверить себя, что то же самое созвездие, которое озарило их рождение, будет благотворно сиять над ними в продолжение всей их жизни, пока они достигнут изобильной жатвы благополучия и чести!.. Увы! Твой Артур живет еще; а мой Эдуард, рожденный под тем же знамением, лежит в обагренном кровью гробе.

Она закрыла себе голову плащом, как бы затем, чтобы заглушить готовые вырваться наружу рыдания. Филипсон, или изгнанный граф Оксфорд, как мы теперь можем его называть, прославившийся в те непостоянные времена своей непоколебимой верностью Ланкастерскому дому, увидел, как неблагоразумно было бы допустить королеву предаться этой слабости.

— Государыня! — сказал он. — Путь жизни подобен короткому зимнему дню; и жизнь течет своим чередом, несмотря на то, пользуемся ли мы ею или нет. Надеюсь, что государыня моя, всегда отличаясь самообладанием, не допустит, чтобы горе о прошлом помешало ей пользоваться настоящим. Я прибыл сюда, повинуясь вашей воле; скоро явлюсь я к герцогу Бургундскому, и если он склонится на те предложения, которые мы намерены ему сделать, то могут произойти события, которые нашу печаль обратят в радость. Но мы должны воспользоваться обстоятельствами без замедления и с наивозможной деятельностью. Позвольте же мне узнать, для чего ваше величество изволили прийти сюда в этой одежде и подвергаясь такой опасности. Конечно, не для того, чтобы рыдать над этим молодым человеком, великая королева Маргарита покинула двор своего отца и, скрываясь под этим нарядом, из верного убежища пришла сюда, в такое сомнительное, опасное место?

— Ты издеваешься надо мной, Оксфорд, — сказала злополучная королева, — или ты сам в заблуждении, полагая, что все еще видишь ту Маргариту, которая никогда не произносила слова без причины и малейшее действие которой всегда было на чем-нибудь основано. Увы! Я уже совсем не та женщина, одаренная рассудком и твердостью! Повсюду преследует меня убийственная тоска, я нигде не нахожу себе места, едва явлюсь в одно и уже спешу покинуть его, явлюсь в другое место, и опять то же!.. Ты говоришь, что столица моего отца представляет мне верное убежище, но может ли оно быть приемлемо такой душе, как моя?

Может ли та, которая лишилась знаменитейшего царства в Европе, та, которая потеряла войска и друзей своих, — беззащитная вдова, бездетная мать, — та, на главу которой небо излило до последней капли неумолимый гнев свой, — может ли она унизиться до того, чтобы делить свое время со слабым стариком, который в песнях и в музыке, в пустяках и в дурачествах, в звуках арфы и в сочинении стихов находит утешение не только против унизительной нищеты, но, что всего хуже, и против всеобщего презрения.

— С позволения вашего, государыня, не хулите доброго короля Рене за то, что, гонимый судьбой, он умел найти для себя более кроткие средства утешения, которые ваш гордый дух находит презренными. Состязание певцов заменяет для него упоение, которое могло бы доставить ему состязание в рыцарской битве; а цветочный венок, сплетенный трубадурами, и песни их кажутся ему достаточным вознаграждением за короны Иерусалима, Неаполя и обеих Сицилий, от которых у него остался один только пустой титул.

— Не говори мне, — возразила Маргарита, — об этом жалком старике, поставившем себя ниже гнева своих злейших врагов и никогда не заслуживавшем ничего больше, кроме презрения. Говорю тебе, благородный Оксфорд, что я едва не сошла с ума, живя в его столице, в жалком сборище, которое он называет своим двором. Сердцу моему опротивело жалкое честолюбие, могущее находить забаву в пустом, обманчивом блеске, тогда как все великое и благородное исчезло. Нет, Оксфорд, если мне суждено лишиться последней надежды, которой манит меня непостоянная судьба, то я удалюсь в самый пустынный монастырь Пиринейских гор, там, по крайней мере, избавлю себя от оскорбительного зрелища бессмысленного веселья моего отца. Пусть он изгладится из памяти нашей, как со страниц истории, где имя его никогда не найдет себе места! Я должна узнать от тебя и сообщить тебе о вещах, гораздо более важных. Итак, любезный Оксфорд, какие известия из Италии? Согласен ли герцог Миланский помогать нам своими советами или сокровищами?

— Советами — очень охотно, государыня, но понравятся ли они вам, этого я не знаю, так как герцог увещевает нас покориться злополучной судьбе и уступить воле провидения.

— Лукавый итальянец! Итак, Галеацо ничего не хочет дать нам из накопленных им денег и не поможет той, которой он столько раз клялся в своей преданности?

— Даже предложенные ему в залог бриллианты, — отвечал граф, — не могли склонить его к открытию своей казны и к ссуде нас червонцами для нашего предприятия. Однако он сказал мне, что если герцог Бургундский за вас вступится, то из уважения к этому великому государю и по искреннему сочувствию его к бедствиям вашего величества, он посмотрит, сколько истощенная его казна и состояние разоренных налогами и пошлинами его подданных позволят ему ссудить вам.

— Коварный лицемер! — вскричала Маргарита. — Итак, если помощь герцога Бургундского вернет нам надежду восстановить наше достояние, то он одолжит нам ничтожную сумму, чтобы при возрождающемся нашем благоденствии мы забыли о равнодушии его к нам в несчастье. Но что герцог Бургундский? Я решилась прийти сюда, чтобы сказать тебе о том, что узнала, и осведомиться об успехе данных мной тебе поручений. Надежные люди охраняют тайну нашего свидания. Нетерпение увидеть тебя привело меня сюда в этом наряде. Люди мои остались в монастыре, около мили от города, — верный Ламберт известил меня о вашем прибытии, и я поспешила сюда, с тем чтобы узнать твои надежды и опасения и сообщить тебе мои.

— Ваше величество! — отвечал граф. — Я еще не видал герцога. Вам известен его опрометчивый, надменный и упрямый нрав. Если бы он был способен поддержать мирную и благоразумную политику, которой требуют обстоятельства, то, без сомнения, получил бы самое полное удовлетворение от Людовика, его непримиримейшего врага, и даже от Эдуарда, его честолюбивого шурина. Но если он будет без всякого повода предаваться порывам сумасбродных страстей, то вооружит против себя бедных, но храбрых швейцарцев и, вероятно, попадет в опасную борьбу, в которой ему ни в каком случае нельзя надеяться на выигрыш; напротив, он может понести жестокие потери.

— Он, конечно, не вверится похитителю престола в ту именно минуту, когда он представляет собой очевиднейшее доказательство своего вероломства.

— В каком отношении, государыня? — спросил Оксфорд. — Известие, о котором вы говорите, до меня еще не доходило.

— Как, милорд? Неужели я первая извещаю вас, что Эдуард Йоркский переправился через море с такой армией, какой даже знаменитый Генрих V, тесть мой, никогда не вводил из Франции в Италию?

— Я только слышал, что этого ожидают, — отвечал Оксфорд, — и предвидел, что последствия будут неблагоприятны для нашего дела.

— Эдуард прибыл, — продолжала Маргарита. — Этот вероломный хищник дерзко потребовал от Людовика, короля французского, короны государства, как будто она принадлежит ему по праву наследства, короны, которая была возложена на голову моего несчастного супруга, когда он был еще в колыбели.

— Итак, это решено, англичане во Франции? — спросил Оксфорд голосом, показывающим сильное беспокойство. — Кого же привел он с собой для исполнения своего предприятия?

— Всех злейших врагов нашего дома. Лживого, вероломного, бесчестного Георга, называемого им герцогом Кларенским, кровопийцу Ричарда, распутного Гастингса, Говарда, Стенлея — одним словом, вождей всех изменников, которых я не хочу называть иначе как разве с тем, чтобы мое проклятие стерло их с лица земли.

— И… я трепещу, задавая вам этот вопрос, — сказал граф, — готовится ли Бургундия дружественно присоединиться к ним в этой войне и действовать заодно с этим Йоркским гостем против Людовика, короля французского?

— По полученным мной тайным известиям, — отвечала королева, — которые сами по себе верны и притом подтверждены всеобщей молвой, этого не будет, мой добрый Оксфорд!

— Слава всем святым! — вскричал Оксфорд. — Эдуард Йоркский — не хочу из зависти порицать и врага — смелый и неустрашимый вождь, но он не Генрих III, не Черный Принц, не даже тот Генрих V Ланкастерский, при котором я заслужил себе шпоры и потомству которого, по одному уважению к его славной памяти, я остался бы верен даже и тогда, когда бы моя присяга позволила мне только лишь подумать о какой-нибудь перемене или отречении. Пусть Эдуард воюет с Людовиком без помощи Бургундии, на которую он надеялся. Людовик, конечно, не герой, но он дальновидный и искусный военачальник, более может быть страшный в этот политический век, нежели когда-то Карл Великий. Людовик не отважится на такие сражения, как при Кресси, Пуатье или Азенкуре. Если мы будем иметь тысячу генегауских копий и двадцать тысяч бургундских талеров, то Эдуард подвергнется опасности потерять Англию, между тем как он занят продолжительной войной, цель которой возвращение Нормандии и Гиени. Но что теперь делает герцог Бургундский?

— Он угрожает Германии, — сказала Маргарита, — и войска его рассеяны по Лотарингии, главные города и крепости которой он занял своими войсками.

— Где Ферранд де Бодемон — юноша, как говорят, храбрый, предприимчивый, отыскивающий себе Лотарингию по праву, доставшемуся ему от его матери, Иоланды Анжуйской, сестры вашего величества?

— Он бежал в Германию или в Швейцарию, — отвечала королева.

— Да страшится его Бургундия! — сказал опытный граф. — Потому что если этот лишенный наследия юноша найдет себе сподвижников в Германии и вступит в союз с неустрашимыми швейцарцами, то Карл Бургундский найдет в нем гораздо более страшного неприятеля, чем он думает. Мы теперь полагаемся на одни только герцогские силы, и если он ослабит их бесполезными предприятиями, то надежды наши, увы, исчезнут вместе с его могуществом даже и тогда, если бы он имел полнейшее желание помогать нам. Друзья мои в Англии решились не делать ни шагу, пока не получат людей и денег из Бургундии.

— Это опасение еще не главное, — сказала Маргарита. — Я гораздо более опасаюсь политики Людовика, который, если только шпионы мои не обманули меня, уже предложил тайно Эдуарду перемирие на семь лет, обещая заплатить ему значительную сумму на дело утверждения Англии за Йоркским домом.

— Это невероятно, — возразил Оксфорд. — Предводительствуя такой армией, как Эдуард, постыдно было бы удалиться из Франции, не сделав благородной попытки возвратить своих потерянных областей.

— Таковы, конечно, были бы мысли законного монарха, — сказала Маргарита, — оставившего позади себя покорное и верноподданное государство. Но так не может думать Эдуард, ложно именуемый Плантагенетом, настолько же подлый духом, насколько и происхождением, так как, по слухам, настоящий его отец был некто Блакборн, миддлгемский стрелок, — нет, так не может думать этот незаконнорожденный хищник! Каждое дуновение ветра из Англии несет ему страх перед возмущением тех, над которыми он неправедно присвоил себе власть.

Он не будет спокойно спать до тех пор, пока не возвратится в Англию со своими головорезами, на которых он надеется как на защитников похищенной им короны. Он не станет воевать с Людовиком, потому что Людовик готов льстить его самолюбию, унижаясь перед ним, — и удовлетворять его жадность, давая ему золото на его сластолюбивые затеи, а потому я боюсь, что мы скоро услышим об удалений английской армии из Франции без всякой другой славы, кроме той, что знамена ее развевались недели две в областях, бывших прежде собственностью Англии.

— Тем важнее для нас поторопиться склонить герцога Бургундского, — возразил Оксфорд, — и для этого я поспешу в Дижон. Такой армии, как армия Эдуарда, надобно употребить несколько недель для обратной переправы. Вероятно, она будет принуждена зимовать во Франции, даже и в случае мира с Людовиком. С тысячью набранных во Фландрии воинов я отправлюсь в северную Англию, где мы имеем множество друзей, кроме обещанной нам помощи Шотландии. Западные графства держат нашу сторону и ополчатся при первом воззвании — может быть, найдется еще Клиффорд, скрытый горными туманами от происков Ричарда. Валлийцы соберутся, услыхав провозглашенное имя Тюдора. Алая Роза еще зацветет на своем стебле, и повсюду раздадутся клики: «Да здравствует король Генрих!»

— Увы, — сказала королева, — это не муж, не друг мой, а только сын моей тещи и валлийского вождя — человек, как говорят, холодный и хитрый. Но что делать, лишь бы только мне увидеть торжество Ланкастеров и отомстить Йоркам, тогда я умерла бы спокойно!..

— Итак, вам угодно, чтобы я сделал предложения, изъясненные в последнем письме вашего величества, чтобы склонить герцога Бургундского на нашу сторону? Когда он узнает о мире, заключаемом между Францией и Англией, то это подействует на него более всего того, что я в состоянии ему сказать.

— Обещай ему, однако, все, — сказала королева. — Мне хорошо известны тайны его души: он жаждет распространить во все стороны границы своих владений. Для этого он вторгся в Гельдерн, для этого он занял своими войсками Лотарингию, и для этого завидует моему отцу, еще владеющему последними островками Прованса. Вместе с этим приобретением земель он намерен переменить свою герцогскую корону на венец независимого государя. Скажи герцогу, что Маргарита может содействовать ему в его предприятиях, скажи, что отец мой, Рене, предоставит ему беспрепятственно владеть Лотарингией, что он сделает еще более: он с моего согласия объявит Карла своим наследником Прованса; скажи, что старик уступит ему свои владения в тот самый день, когда войско герцога сядет на суда для отплытия в Англию, если только королю Рене будет определен небольшой доход для содержания хора и толпы плясунов. Это единственные потребности, которые Рене имеет на земле. Мои и того меньше: мщение Йоркам и скорая смерть! В залог за ничтожную сумму золота, которая нам нужна, ты можешь дать находящееся у тебя ожерелье; что касается прочих условий, ручайся за исполнение их всем, чем можно.

— Кроме вашего королевского слова, государыня, я могу поручиться моей рыцарской честью; а если потребуют больше, то сын мой останется залогом в руках Бургундии.

— Ах! Нет! Нет! — воскликнула свергнутая с престола королева, которую тронуло это чувство. — Не подвергай опасности жизнь этого благородного юноши — он последняя ветвь верноподданного рода де Веров, он был бы братом по оружию моего дорогого Эдуарда, за которым он едва не последовал в кровавую безвременную могилу! Не вводи этого бедного молодого человека в роковые замыслы, которые были столь гибельны для его семейства. Отпусти его со мной. Я сохраню его от всех опасностей, пока я жива, и обеспечу его нужды на то время, когда меня уже не будет.

— Простите меня, государыня, — сказал Оксфорд со свойственной ему твердостью. — Сын мой, как вы соблаговолили вспомнить, истинный де Вер, которому, может быть, предназначено быть последним в своем роде. Он может пасть, но если падет, то не иначе как с честью! К каким бы опасностям ни призывали его долг и честь, что бы ни угрожало ему — меч или копье, топор или виселица, он должен смело подвергать себя им, чтобы доказать свою верность. Предки его показали ему дорогу.

— Правда! — сказала несчастная королева, подняв вверх руки с отчаянием. — Все должны погибнуть, все, служившие Ланкастрам, все, которые любили Маргариту или которых она любила! Гибель должна быть всеобщей — юноша падет со старцем, ни одна овца из рассеянного стада не спасется!

— Ради Бога, государыня, успокойтесь! — сказал Оксфорд. — Я слышу стук у дверей церкви.

— Это знак, что нам пора разлучиться, — сказала Маргарита, преодолевая себя. — Не опасайся, благородный Оксфорд, со мной это редко бывает, потому что я редко вижу таких друзей, черты и голос которых могут растрогать мое отчаянное равнодушие! Позволь мне надеть тебе на шею эту цепь, добрый юноша, и не бойся, она не принесет тебе несчастья, хотя ты и получаешь ее из несчастных рук. Она принадлежала моему супругу; была освящена многими молитвами, орошена многими святыми слезами, и даже мои несчастные руки не могут разрушить ее благодати. Я хотела было надеть ее на грудь моего Эдуарда в ужасное утро Тьюкесборийского сражения, но он рано вооружился — вышел в поле, не видав меня, и я не могла исполнить моего намерения.

При этих словах она надела Артуру на шею золотую цепь, на которой висело распятие из литого золота. Оно принадлежало, по преданию, Эдуарду Исповеднику. В эту минуту у дверей постучались вторично.

— Мы не должны более медлить, — сказала Маргарита, — расстанемся — вы отправитесь в Дижон, а я в мою обитель скорби в Провансе. Прощайте, может быть, мы опять увидимся в лучшие времена, но теперь могу ли я на это надеяться? Я то же говорила перед Сент-Албанским сражением, перед страшным Тоутонским днем, перед Тьюкесборийской, еще более кровавой битвой, — и что же вышло?.. Но надежда — это такое растение, которое нельзя вырвать из благородной груди иначе как вместе с жизнью.

Сказав это, она вышла из церкви и скрылась в густой толпе разного звания людей, из которых иные собрались с тем чтобы молиться, а другие — чтобы удовлетворить свое любопытство или провести праздное время в приделах собора.

Филипсон и сын его, оба сильно пораженные необыкновенным свиданием, в котором они только что участвовали, возвратились в свою гостиницу, где нашли оруженосца с гербами герцога Бургундского. Оруженосец этот объявил им, что если они те английские купцы, которые везут драгоценные товары ко двору герцога, то он имеет приказание проводить их туда в полной безопасности. Под этим прикрытием они отправились из Страсбурга; но передвижения герцога Бургундского были так непредсказуемы, и им встретилось на пути так много препятствий в стране, через которую беспрестанно проходили войска и в которой делались приготовления к войне, что не прежде как вечером следующего дня достигли они большого поля близ Дижона, на котором все силы герцогской армии, или, по крайней мере, большая часть их были расположены лагерем.

ГЛАВА XXV

«Герцог так полагает… герцог советует так».

Шекспир. Ричард III

Граф Оксфорд привык видеть воинский блеск и великолепие, тем не менее его поразило величественное зрелище бургундского стана, в котором под стенами Дижона Карл, богатейший государь в Европе, старался блеснуть наивозможной пышностью, поощряя своих вельмож к такой же роскоши. Палатки даже самых низших его офицеров были из бархата и шелковых материй, а на шатрах вельмож и военачальников блистала золотая и серебряная парча, разноцветные ковры и другие драгоценные ткани, которых ни в каком другом случае не стали бы употреблять для предохранения себя от непогоды, но скорее их самих сочли бы достойными тщательного сбережения. Стоящие в карауле конница и пехота имели богатейшее оружие. Превосходная, сильная батарея артиллерии была расположена при входе в лагерь, и в начальнике ее Филипсон узнал Генриха Кольвена, англичанина простого происхождения, но прославившегося искусством своим действовать этими страшными жерлами, незадолго перед этим вошедшими во всеобщее употребление. Знамена и хоругви, принадлежавшие рыцарям, баронам и т.п., развевались перед их ставками, а хозяева этих временных жилищ сидели у входа в них полувооруженные, глядя, как солдаты забавлялись борьбой, стрельбой в цель и другими военными играми.

Длинные ряды прекрасных коней, стоящих у коновязей, ржали, били копытами и встряхивали гривами, как бы изъявляя нетерпение, что их держат в бездействии. Солдаты весело толпились вокруг странствующих певцов или пировали в маркитантских палатках.

Наконец, посреди разнообразного блеска этого воинского зрелища путешественники наши достигли шатра самого герцога, перед которым плавно развевалось на вечернем ветерке большое великолепное знамя, с гербами этого государя, герцога шести областей, графа пятнадцати графств, которого по его могуществу, по его воинским доблестям и по успехам, венчающим все его предприятия, страшилась целая Европа. Провожавший их оруженосец переговорил с некоторыми из приближенных к герцогу людей, и англичане тотчас вежливо были приняты.

Им отвели для жительства находящуюся поблизости генеральскую ставку; туда же внесли их пожитки и подали им разных закусок.

— Так как лагерь, — сказал угощавший их слуга, — наполнен разноплеменными солдатами, на которых нельзя много полагаться, то герцог Бургундский, для безопасности ваших товаров, приказал поставить к вашей палатке особого часового. Между тем будьте готовы представиться его высочеству, так как, вероятно, он скоро за вами пришлет.

Действительно, старшего Филипсона вслед за тем потребовали к герцогу, и он был введен задним ходом в ту часть герцогского шатра, которая, отделяясь деревянной перегородкой и плотными занавесами, составляла внутренний, особый покой Карла. Простота комнатной обстановки и небрежная одежда на герцоге составляли резкую противоположность с наружным великолепием ставки. Карл, который как в этом отношении, так и во многих других был очень далек от разумной последовательности, выказывал на войне в своем наряде, а иногда и в обращении с окружающими какую-то суровость или даже грубость, более приличные какому-нибудь немецкому ландскнехту, чем столь знаменитому государю; и в то же время обязывал своих приближенных и вассалов одеваться с возможной пышностью и строго блюсти субординацию — как будто бы право носить простое платье, пренебрегать всяким принуждением и уклоняться от самых обыкновенных приличий предоставлено одному только государю. Тем не менее, когда он хотел придать важность своей особе, то никто не умел одеться так изящно и держаться с таким величием, как Карл Бургундский.

На туалетном столике герцога лежали цветы и гребенки, которые давно могли бы требовать замены, изношенные шляпы и платья, ошейники для собак, кожаные пояса и другие столь же ничтожные вещи, между которыми, казалось, случайно были брошены: огромный бриллиант, знаменитый «Санси», три рубина, известные под именем «Трех Антверпенских Братьев», другой большой бриллиант, называемый «Фландрской Лампой», и еще несколько дорогих камней, едва ли уступающих первым в цене и в редкости. Это необыкновенное смешение подходило к нраву самого герцога, который соединял жестокость с правосудием, великодушие с низостью, бережливость с расточительностью и щедрость со скупостью, противореча сам себе во всем, кроме разве одной упорной непреклонности выполнять однажды принятое им намерение, каково бы ни было положение вещей и каким бы опасностям он ни подвергался.

Окруженный этой смесью драгоценностей и безделушек, раскиданных в его уборной, герцог Бургундский встретил английского путешественника громкими приветствиями:

— Добро пожаловать, господин Филипсон, добро пожаловать, уроженец той земли, где купцы — короли и первейшие вельможи. Какие новые товары привез ты мне для приманки? Клянусь Святым Георгием, вы, господа торговцы, хитрый народ.

— Со мной нет никаких новых товаров, государь, — отвечал англичанин, — я привез только те вещи, которые уже представлял вашей светлости при последнем нашем свидании, в той надежде, что теперь они будут приняты вами благосклоннее, чем тогда.

— Хорошо, господин… Филипвиль, так, кажется, зовут тебя? Ты очень неопытный продавец или считаешь меня слишком глупым покупателем, если думаешь соблазнить меня теми же товарами, которые мне уже раз не понравились. Перемена, новизна — вот, друг мой, основание торговли; твои ланкастерские товары ценились в свое время; я покупал их так же, как и другие, и, вероятно, дорого платил за них. Но теперь везде вошли в моду иоркские.

— Может быть, между чернью, — сказал граф Оксфорд, — но для таких душ, как у вашего высочества, верность, честь и правдолюбие — драгоценности, которых никакая перемена образа мыслей или вкуса не в состоянии вывести из моды.

— Говоря правду, благородный Оксфорд, внутренне, в глубине души, я еще чту эти старомодные добродетели, и потому-то я так уважаю тебя, который всегда ими отличался!.. Но положение мое очень затруднительно, и если я сделаю ошибку в эту критическую минуту, то, может быть, разрушу цель, к которой стремлюсь всю жизнь. Заметь хорошенько мои слова, господин купец. Сюда прибыл твой старый соратник Блакборн, которого называют Эдуардом Йоркским и Лондонским. Он явился с таким запасом луков и копий, какого никогда еще не было во Франции со времен короля Артура; он предлагает мне участие в своем торге, или, говоря прямо, вызывается действовать заодно с Бургундией, с целью выгнать из норы эту старую лисицу Людовика и прибить к дверям конюшни его шкуру. Словом сказать, Англия, приглашая меня вступить с ней в союз против моего хитрейшего и непримиримейшего врага, короля французского, дает мне способы разорвать цепь подданства и возвыситься в степень независимого государя. Как ты думаешь, благородный граф, могу ли я противиться такому обольстительному соблазну?

— Вам следует предложить этот вопрос кому-либо из ваших бургундских советников, — сказал Оксфорд, — так как он совершенно уничтожает успех моего поручения, и я не могу беспристрастно отвечать на него.

— Однако, — продолжал Карл, — я спрашиваю тебя как благородного человека, что ты можешь сказать против сделанного мне предложения? Скажи мне твое мнение, и скажи откровенно.

— Государь! Мне известно, что ваше высочество никогда не сомневается в успехе дела, на которое вы раз уже решились. Однако хотя такое качество и свойственно принцу, хотя оно иногда содействует исполнению его предприятий, как это неоднократно и случалось, но бывают такие обстоятельства, в которых, держась упорно раз намеченной цели единственно потому, что мы на нее уже решились, мы стремимся не к успеху, а к гибели. В самом деле, взгляните теперь на эту английскую армию: зима наступает… и где же разместите вы эту армию на зимние квартиры? Как ее кормить? Кто станет ей платить? Угодно ли будет вашему высочеству принять на себя все издержки и хлопоты, чтобы подготовить ее к походу будущей весной? Вы можете быть уверены, что английская армия никогда не бывала и не будет в состоянии воевать, пока не проведет вне своего острова некоторое время, чтобы приучиться к военной службе. В целом свете нет людей, более способных к военному делу, но они теперь еще не настоящие воины, и вашему высочеству придется обучать их за свой счет.

— Если бы и так, то все-таки я полагаю, что в Нидерландах будет чем прокормить этих объедал несколько недель, что найдутся деревни, чтобы разместить их по квартирам, офицеры — чтобы приучить их к военной дисциплине, и палачи — чтобы смирять непокорных.

— Но что будет потом? Вы идете на Париж, присоединяете к похищенной Эдуардом короне еще одно государство; возвращаете ему все области, которыми Англия когда-либо владела во Франции, в Нормандии, Мене, Анжу, Гасконии и повсюду в иных местах. Можете ли вы надеяться на этого самого Эдуарда, когда вы увеличите его могущество и сделаете его гораздо сильнее Людовика, для низвержения которого вы соединились?

— Клянусь Святым Георгием! Я не стану скрывать от тебя: этот вопрос меня очень тревожит. Хотя Эдуард мне и шурин, но я не такой человек, который стал бы искать чего-либо через жену.

— И время, — продолжал Филипсон, — очень часто доказывало, что родственные узы мало предохраняют от величайшего вероломства.

— Правда твоя, граф. Кларенс изменил своему тестю; Людовик отравил своего брата… Семейные связи!.. Они еще действуют на частного человека, в его домашнем кругу, но их не сыщешь ни на поле сражения, ни в пышных чертогах. Я очень хорошо знаю, что родство мое по жене с Эдуардом мало бы мне помогло в случае нужды. Надеяться на него было бы то же, что сесть верхом на необъезженную лошадь, взнуздав ее женской подвязкой. Но что же из всего этого выходит? Эдуард воюет с Людовиком, и для меня все равно, кто бы из них ни остался победителем, потому что через ослабление того или другого я сделаюсь сильнее. Англичане будут бить французов своими длинными стрелами, а французы исподволь ослабят, погубят, истребят английскую армию. Весной я выступлю в поле с войском сильнее их обоих, и тогда Св.Георгий да будет заступником Бургундии!

— А если ваше величество соблаговолите хоть немного помочь благороднейшему делу, то небольшая сумма денег и отряд геннегауских копейщиков, которые приобретут себе в этом деле и славу и добычу, будут достаточны для возвращения потомку Ланкастерского дома, неправильно лишенному престола, законно принадлежащего ему по рождению наследия.

— Кажется, любезный граф, — заметил герцог, — ты прямо приступаешь к делу; но мы видали столько превратностей судьбы относительно Йорков и Ланкастеров, что, поистине, не знаем, кому из них небо предоставило правую сторону и кому народная любовь вручила власть; у меня совершенно кружится голова от этих необыкновенных переворотов, происходящих в Англии.

— Это доказывает, государь, что перевороты эти еще не кончились и что ваша великодушная помощь может доставить правому делу решительный перевес в успехе.

— Вы, господа англичане обеих партий, слишком самолюбивы, полагая, что дела вашего безумного острова столько же занимательны для целого света, как для вас самих. Ни Иорк, ни Ланкастер, ни брат Блакборн, ни родственница моя Маргарита Анжуйская даже при содействии Джона де Вера не проведут меня. Сокола не приманивают пустыми руками.

Оксфорд, отлично знавший нрав герцога, предоставил ему полную свободу излить свое негодование, возбужденное в нем мыслью, будто бы ему осмеливаются предписывать, что ему делать и как вести себя; наконец, когда он замолчал, граф хладнокровно сказал:

— Точно ли я слышу благородного герцога Бургундского?.. Того, с кого берут пример все рыцари Европы?.. Он ли это говорит, что не находит никакой причины, чтобы решиться помочь злополучной королеве и содействовать восстановлению павшего царственного дома? Разве здесь не предвидится обильная жатва добычи и почестей? Разве не ждет слава того государя, который один в этом испорченном веке соединит долг великодушного рыцаря с долгом великого монарха…

Герцог прервал графа, ударив его по плечу:

— Не забывай также пятисот музыкантов короля Рене, которые запищат на своих дудках, восхваляя меня и своего старого Рене, причем он, слушая их, воскликнет: «Славно воевал, герцог! Славно играете, музыканты!» Одно скажу тебе, Джон Оксфорд: когда мы с тобой носили еще юношеское оружие, то слова: рыцарская честь, любовь красавиц, слава и прочее — были очень приличными символами, вырезанными на наших белоснежных щитах, и довольно достаточным поводом, чтобы идти в бой; да и теперь еще, хотя я уже устарел для этих дурачеств, однако на турнире все еще не откажусь, как истинный рыцарь, пожертвовать собой. Но когда приходится выдавать большие суммы денег и отправлять за море флот, тогда мы должны представить нашим подданным более благовидные предлоги, вовлекая их в войну; мы должны указать им какую-нибудь цель, клонящуюся к общественному благу или хотя бы к нашей собственной выгоде. Таково положение дел в свете, и, говоря истинную правду, Оксфорд, я намерен идти по этой дороге!

— Боже сохрани, чтобы я стал приглашать ваше высочество действовать иначе как для блага ваших подданных. Деньги, которых мы просим, не подарок, а только заем. Маргарита охотно оставит в залог эти драгоценности, цена которых, я полагаю, известна вашему высочеству.

— А!.. — сказал герцог, — наша родственница хочет сделать из меня жида, ростовщика. Однако, Оксфорд, может быть, эти бриллианты действительно мне понадобятся, так как если мы в этом деле сойдемся, то мне самому придется прибегнуть к ростовщикам, чтобы помочь Маргарите в нужде. Я обратился к сословиям моего герцогства, которые теперь собрались, и ожидаю от них значительного пособия. Но между ними есть беспокойные головы и скупые души; поэтому, на случай, если мне с ними не удастся договориться, оставь эти драгоценности здесь, на столе. Теперь допустим, что я ничего не потеряю из моего кошелька, совершая рыцарский подвиг, к которому ты меня склоняешь, но тебе известно, что государи не начинают войны, не имея в виду каких-нибудь выгод.

— Выслушайте меня, ваше высочество. Вы, конечно, поставили себе целью соединить обширные владения вашего отца с теми, которые вы приобрели оружием, и составить из них твердое, незыблемое герцогство…

— Скажи, королевство, — прервал его Карл, — это название звучнее.

— Королевство, говорю я, венец которого также будет красив на челе вашего высочества, как на Людовике — французская корона.

— Не нужно слишком большой проницательности, чтобы отгадать мое намерение, — сказал герцог, — иначе для какой же еще цели я стал бы надевать шлем и обнажать мой меч? Для чего бы войскам моим занимать в Лотарингии крепости и выгонять из нее этого нищего де Водемона, который имеет наглость требовать ее как свое родовое наследие? Итак, любезный друг, увеличение Бургундии есть такое дело, за которое герцог этой прекрасной области обязан сражаться, пока он в состоянии сидеть на коне.

— Но разве вы не думаете, — сказал английский граф, — если уж мне позволено говорить с вашим высочеством свободно, по праву старого знакомства, разве вы не думаете, что на этой карте ваших владений, хотя и хорошо округленных, есть еще нечто на южных границах, могущее доставить большие выгоды королю Бургундскому?

— Не могу догадаться, что ты под этим разумеешь, — сказал герцог, взглянув на карту Бургундии, на которую англичанин обратил его внимание, и устремив потом свои большие, проницательные глаза на лицо изгнанного графа.

— Я хочу сказать, — продолжал последний, — что для столь могущественного государя, как ваше высочество, нет границы безопаснее моря. Вот Прованс, лежащий между вами и Средиземным морем; Прованс с его прекрасными гаванями, с его плодородными полями и виноградниками. Не выгодно ли было бы включить его в карту ваших владений так, чтобы вы могли, держа одну руку у Средиземного моря, коснуться другой берегов Северного океана во Фландрии?

— Прованс, говоришь ты? — подхватил герцог с живостью. — Как! Да я только и брежу Провансом. Не могу слышать апельсинного запаха, не вспомнив об его благоухающих лесах и рощах, об его оливковых, лимонных и гранатовых деревьях. Но как овладеть им? Стыдно было бы тревожить Рене, безвредного старика, который мне близкий родственник. Притом же он дядя Людовику, и, по всей вероятности, обойдя дочь свою Маргариту, он уже назначил короля французского своим наследником.

— Ему можно противопоставить соперника в особе вашего высочества, — сказал граф Оксфорд, — если вы согласитесь оказать Маргарите Анжуйской помощь, которую она через меня у вас просит.

— Возьми все, чего ты хочешь, — вскричал герцог, — возьми вдвое людьми и деньгами! Доставь мне только предлог на приобретение Прованса, хотя бы он так был тонок, как волос королевы Маргариты, и предоставь мне свить из него канат. Но я глуп, что слушаю бредни человека, который, будучи сам всего лишен, ничего не теряет, лаская других несбыточными надеждами.

Карл, говоря это, едва переводил дух и совершенно изменился в лице.

— Я не такой человек, ваше высочество, — сказал граф. — Выслушайте меня. Рене удручен летами, любит покой и слишком беден, чтобы поддерживать в должном приличии свой сан; он слишком добр или слишком слаб, чтобы обременять своих подданных новыми налогами; он утомлен борьбой со злой своей судьбой и желает отказаться от своих владений…

— От своих владений! — вскричал Карл.

— Да, от тех, которые состоят еще в его власти; и от других, на которые он имеет право, но которые от него уже отошли.

— Ты меня ошеломил! — сказал герцог. — Рене отказывается от Прованса!.. А что говорит Маргарита? Согласится ли она на такой унизительный поступок?

— Лишь бы только увидеть Ланкастеров, торжествующих в Англии, она готова отказаться не от одних владений, но от самой жизни. И, впрочем, это пожертвование не так велико, как оно кажется. По всей вероятности, по смерти Рене король французский объявит права свои на Прованс как на область, которая должна перейти в мужское колено, и тогда никто не в состоянии будет поддержать наследственные права Маргариты, как бы справедливы они ни были.

— Они справедливы и неприкосновенны! — воскликнул Карл. — Я не потерплю, чтобы они были нарушены или оспорены, то есть, когда они будут переданы мне. Военная политика и общественное благо требуют, чтобы ни одна из больших областей не была опять присоединена к французской короне, в особенности если она находится на голове столь хитрого и столь вероломного монарха, каков Людовик. Бургундия, соединенная с Провансом!.. Владения, простирающиеся от немецкого океана до Средиземного моря! Оксфорд, ты мой ангел-хранитель!

— Ваше высочество должны, однако, подумать о том, — сказал Оксфорд, — что королю Рене необходимо обеспечить приличное содержание.

— Конечно, конечно; он будет иметь несколько дюжин певцов и фигляров, которые бы могли играть, петь и ломаться перед ним с утра до ночи. Мы составим ему двор из трубадуров, которые будут пить, сочинять стихи и произносить любовные приговоры, утверждаемые им самим, верховным царем любви. И Маргарита также получит приличное содержание, какое ты сам ей назначишь.

— Эту статью легко уладить, — отвечал Оксфорд. — Если наши предприятия увенчаются успехом в Англии, то Маргарите не будет нужна помощь Бургундии. Если же это ей не удастся, то она уйдет в монастырь, где, вероятно, не долго попользуется тем содержанием, которое ваша светлость, по своему великодушию, ей назначите.

— Без сомнения, — отвечал Карл, — но клянусь тебе всеми святыми, Джон де Вер, что настоятельница монастыря, в который удалится Маргарита Анжуйская, будет иметь у себя неукротимую послушницу! Я ее очень хорошо знаю. Она походит на мою борзую Горгону, которая, с какой бы другой собакой она ни была на сворке, непременно заставляет ее идти по избранной ею дороге или давит ее в случае сопротивления. Так Маргарита поступала со своим простодушным мужем, и ее отец, глупец другого сорта, должен по необходимости быть таким же сговорчивым. Я думаю, что если бы мы были запряжены с ней вместе, то у меня очень болела бы шея, пока бы мне не удалось привести ее к покорности. Но ты нахмурился за то, что я шучу над упрямым нравом моей родственницы.

— Государь! — сказал Оксфорд, — каковы бы ни были недостатки моей повелительницы, но она в несчастье и в отчаянии! Она моя государыня и притом родственница вашего высочества.

— Хорошо, граф, — отвечал герцог, — оставим шутки. Сколько бы мы ни полагались на отречение короля Рене, я опасаюсь, что трудно будет заставить Людовика XI столь же благоприятно, как мы, смотреть на это дело. Он будет опираться на то, что Прованское графство должно переходить в мужское колено и что ни отречение Рене, ни согласие его дочери не могут воспрепятствовать возвращению его французской короне, потому что король Сицилийский, как они называют Рене, не имеет наследников мужского пола.

— В таком случае, если будет угодно вашему высочеству, вопрос этот решится на поле битвы; вы не раз уже с успехом ополчались против Людовика по причинам гораздо менее важным, чем эта. Я только могу сказать вам, что если содействие вашего высочества доставит молодому графу Ричмонду успех в его предприятии, то вы получите в помощь три тысячи английских стрелков, и Джон Оксфорд, за неимением другого, лучшего вождя, сам должен будет привести их к вам.

— Эта помощь не маловажна, — сказал герцог, — и цена ее еще более возвысится присутствием того, который обещает привести ее. Твоя служба, достойный граф, была бы для меня драгоценна даже и тогда, когда бы ты явился ко мне один с мечом своим и в сопровождении одного пажа. Я знаю голову твою и сердце. Но возвратимся к нашему делу; изгнанникам, даже самым умным, позволительно давать обещания и иногда — извини меня, любезный граф, — обманывать самих себя и своих приятелей. Какие ты имеешь надежды на успех, склоняя меняпуститься в этот бурный и опасный океан ваших гражданских мятежей?

Граф Оксфорд, вынув из кармана составленный им чертеж, объяснил герцогу план своего предприятия, основанный на предполагаемом восстании приверженцев Ланкастерского дома, о котором достаточно сказать, что хотя он и казался чрезвычайно дерзким, но был так хорошо обдуман, что в те смутные времена и под предводительством такого начальника, как граф Оксфорд, известного своими стратегическими способностями и политической прозорливостью, представлял полную вероятность успеха.

Между тем как герцог разбирал подробности предприятия, тем более для него привлекательного, что оно согласовалось с его характером, — между тем, как он исчислял оскорбления, нанесенные ему шурином его Эдуардом IV, и раздумывал о представляющемся ему случае к отмщению, с надеждой сделать важное приобретение уступкой ему Прованса Рене Анжуйским и его дочерью, — английский вельможа заметил ему, как необходимо не терять ни минуты времени.

— Исполнение этого плана требует наивеличайшей поспешности. Чтобы обеспечить его успех, я должен прибыть в Англию со вспомогательным войском вашего высочества ранее, чем Эдуард Йоркский успеет возвратиться туда из Франции со своей армией.

— Забравшись сюда, — сказал герцог, — наш любезный шурин не поспешит воротиться назад. Он найдет здесь черноглазых француженок и славное французское вино, а родственник наш Блакборн не такой человек, который решился бы тотчас же расстаться с такими наслаждениями.

— Ваше высочество! Я буду говорить правду о моем неприятеле. Эдуард беспечен и сластолюбив, когда все вокруг него тихо; но лишь только почует он опасность, вы увидите в нем всю бодрость откормленного коня. С другой стороны, Людовик, который редко не находит средств для достижения своей цели, решился употребить все усилия, чтобы заставить английского короля переплыть обратно через море; и потому быстрота действий, великий государь, быстрота должна быть душой нашего предприятия.

— Быстрота действий, — повторил герцог Бургундский, — хорошо, я отправлюсь с вами; вы при мне сядете на корабли; вы получите храбрых, испытанных воинов, каких нигде нет, кроме как в Артуа и в Геннегау.

— Извините еще раз, ваше высочество, нетерпение утопающего несчастливца, который умоляет о скорейшей помощи. Когда мы отправимся к берегам Фландрии, чтобы приступить к выполнению этого великого предприятия?

— Ну… через две недели или, может быть, дней через семь; словом сказать, как только я порядком проучу эту шайку воров и разбойников, которые, поселившись на вершинах Альп, производят на наших границах запрещенный торг, мошенничество и грабеж.

— Ваше высочество, конечно, изволите говорить о союзных швейцарцах?

— Да, так называют себя эти грубые мужики. Они, подобно сорвавшейся с цепи дворовой собаке, пользуясь своей свободой, губят и рвут все, что попадается им на дороге.

— Я проехал через их страну из Италии и слышал, что кантоны намереваются отправить послов, чтобы испросить мира у вашего высочества.

— Мир! — вскричал Карл. — Очень миролюбивым образом поступили их посланники, воспользовавшись бунтом жителей Ла-Ферета, первого укрепленного города, который лежал на их пути: они взяли его приступом, захватили Арчибальда фон Гагенбаха, который мною был поставлен комендантом крепости и губернатором всего того округа, — стало быть, действовал во всем от моего имени, а они осмелились осудить его и казнили на торговой площади!.. Такая обида должна быть наказана, сир Джон де Вер; и если в настоящий момент, говоря с тобой об этой обиде, я, как ты видишь, не предаюсь тому ужасному гневу, который она, эта обида, должна возбуждать во мне, то это оттого, что я уже приказал повесить подлых бродяг, выдающих себя за посланников.

— Ради Бога, ваше высочество!.. Государь!.. — вскричал англичанин, бросаясь к ногам Карла. — Ради вашей собственной славы и ради мира всего христианства отмените этот приказ, если он, действительно, вами отдан!

— Что значит это участие? — спросил герцог Карл. — Какая тебе нужда до жизни этих людей, кроме разве того, что эта война может замедлить на несколько дней исполнение твоего плана?

— Она может совершенно его разрушить, — сказал граф. — Выслушайте меня, государь… Я проехал с этими людьми часть моей дороги.

— Ты?! — ты был спутником подлых швейцарских мужиков?! Должно быть, несчастье слишком уж смирило гордость английских вельмож, коль скоро они выбирают себе таких товарищей.

— Я случайно попал к ним, — сказал граф. — Некоторые из них благородного происхождения, и я так уверен в их миролюбивых намерениях, что готов сам быть за них порукой.

— Клянусь Богом, милорд Оксфорд, вы делаете им слишком много чести, вызываясь быть посредником между ними и мной! Позвольте мне вам заметить, что я и то довольно снисходителен, позволяя вам, из уважения к нашей старой дружбе, говорить о ваших собственных английских делах. Мне кажется, что вы могли бы избавить себя от труда объявлять мне ваше мнение о таких вещах, которые вас вовсе не касаются.

— Повелитель Бургундии, — возразил Оксфорд, — я находился под твоими знаменами при Париже и имел счастье спасти тебя на Монлерийском сражении, когда ты был окружен французскими солдатами…

— Мы этого не забыли, — сказал герцог, — а что мы помним еще твою услугу, доказывается тем, что мы позволяем тебе так долго защищать дело этой шайки бездельников и просить об избавлении их от заслуженной ими виселицы единственно на том лишь основании, что они были спутниками графа Оксфорда…

— Нет, государь. Если я прошу не лишать их жизни, то это потому, что они посланники мира и что они не принимали никакого участия в преступлении, на которое вы гневаетесь.

Герцог начал ходить по комнате неровными шагами, в сильном волнении, нахмурив свои густые брови, сжав кулаки и скрежеща зубами, пока наконец он, по-видимому, решился и позвонил в стоящий на столе серебряный колокольчик.

— Конте! — спросил он у вошедшего своего царедворца. — Казнены ли эти горные бродяги?

— Нет еще, ваше высочество, но палач только ждет, чтобы священник приготовил их к смерти.

— Пусть они живут, — сказал герцог. — Мы выслушаем завтра, что они могут сказать в оправдание своего поступка перед нами.

Конте поклонился и вышел из комнаты. Тогда, повернувшись к англичанину, герцог сказал с невыразимым соединением величия и ласки, приняв на себя веселый спокойный вид:

— Теперь мы расплатились за все ваши одолжения, лорд Оксфорд, вы получили жизнь за жизнь, и для вознаграждения некоторого неравенства между размененными товарами вам дано шесть жизней за одну. Теперь я больше не буду обращать внимания, если бы вы опять вздумали упрекать меня падением с лошади при Монлери и хвастать вашими подвигами. Многие государи ненавидят людей, оказавших им важные услуги, но я не из таких, я только не люблю, чтобы мне об этом напоминали! Уф! Я почти задыхаюсь от усилия, которое я сделал над самим собой, чтобы отменить то, что я уже постановил. Эй, эй! Кто там есть! Дайте мне пить…

Вошедший оруженосец принес большую серебряную флягу, в которой вместо вина был настой из ароматических трав.

— Я такого горячего темперамента, — сказал герцог, — что врачи запрещают мне пить вино. Но ты, Оксфорд, не подлежишь этому запрещению. Ступай к твоему земляку Кольвену, генералу нашей артиллерии. Мы поручаем тебя его попечениям и гостеприимству до завтрашнего дня. А завтра у нас будет много дела, потому что я ожидаю ответа от моих дижонских ослов; притом же, благодаря твоему заступничеству, должен буду выслушать этих негодяев, швейцарских посланников, как они себя величают. Но перестанем о них думать. Ты можешь свободно говорить с Кольвеном, он, как и ты, приверженец Ланкастеров. Но слушай, не говори ни слова о Провансе, даже и во сне! — Конте! Отведи этого английского вельможу в палатку Кольвена.

— Ваше высочество, — отвечал Конте, — я уже оставил сына этого господина у генерала Кольвена.

— Как! Сын твой, Оксфорд! Он здесь, с тобой? Что же ты мне об этом ничего не сказал? Достойный ли он потомок вашего древнего рода?

— Я горжусь тем, что могу полагать так, государь. Он был верным товарищем всех моих странствий и опасностей.

— Счастливый смертный! — произнес герцог со вздохом. — У тебя есть сын, Оксфорд, который делит с тобой нищету и злополучие; у меня нет никого, с кем бы я мог разделить мое величие и кто бы мог быть его наследником.

— Вы имеете дочь, государь, — отвечал де Вер, — и нужно надеяться, что она выйдет замуж за какого-нибудь могущественного принца, который будет подпорой вашего высочества.

— Никогда! Клянусь святым Георгием, никогда! — отвечал герцог решительно и отрывисто. — Я не хочу иметь зятя, который через супружество с дочерью будет добиваться короны отца ее. Оксфорд! Я говорил с тобой откровеннее, чем я привык, но есть люди, которых я считаю достойными доверенности, и ты у меня в числе их, сир Джон де Вер.

Английский вельможа поклонился и хотел было идти, как в это самое время герцог опять его кликнул.

— Еще одно слово, Оксфорд. Уступка Прованса не удовлетворительна. Рене и Маргарита должны отречься от этого пылкого повесы Ферранда де Водемона, который бунтует против меня в Лотарингии, объявляя притязания свои на нее по правам, перешедшим к нему от матери его Иоланды.

— Государь! — сказал Оксфорд. — Ферранд внук короля Рене, племянник королевы Маргариты, однако…

— Однако, клянусь Святым Георгием, нужно, чтобы права, которые он присваивает себе на Лотарингию, были решительно отвергнуты. Ты говоришь мне о родственной любви, а сам возбуждаешь меня к войне с моим шурином.

— Лучший предлог для Рене покинуть своего внука, — отвечал Оксфорд, — состоит в том, что он совершенно не в состоянии поддерживать его и помогать ему. Я сообщу ему предлагаемое вашей светлостью условие, как оно ни жестоко.

Сказав это, он вышел из герцогского шатра.

ГЛАВА XXVI

…Нижайше благодарен

Я вашему величеству, и рад

Я случаю прекрасному такому,

Который все провеет хорошо,

Зерно мое отбросив от мякины.

Шекспир. Генрих VIII

Англичанин Кольвен, которому герцог Бургундский платил большое жалованье и вверил главное начальствование над своей артиллерией, был хозяин палатки, назначенной для помещения англичан. Он принял графа Оксфорда с должным уважением и сообразно с полученными им от герцога относительно этого предмета особенными приказаниями. Будучи сторонником Ланкастеров, он всегда был расположен к небольшому числу вельмож, лично ему известных, которые остались верными этому дому в продолжение длинной цепи бедствий, преследовавших его.

За ужином Кольвен, потчуя графа Оксфорда славным бургундским вином, сказал:

— Его высочество благоразумно поступает, ограничиваясь такими напитками, которые прохлаждают, но не воспламеняют его природную горячность.

— Я с этим вполне согласен, — ответил граф. — Я знал герцога Карла, когда он был еще графом Шароле. Характер его тогда был, правда, горячий, но его можно было назвать тихим, в сравнении с запальчивостью, которой герцог теперь предается при малейшем противоречии. Это следствие беспрерывных во всем успехов. Благодаря личной своей храбрости и благоприятным обстоятельствам, он из мелкого, платящего дань принца возвысился до степени могущественнейшего государя в Европе, став великим и независимым. Но я надеюсь, что благородные черты великодушия, смягчая собой его опрометчивость и своенравие, остались при нем по-прежнему.

— Это я могу смело засвидетельствовать, — сказал заслуженный воин, который слово «великодушие» понял в ограниченном смысле щедрости. — Герцог благородный государь, и рука его всегда щедра.

— Желательно, однако, чтобы он расточал свои милости только таким надежным и усердным людям, каким всегда был ты, Кольвен. Мне известны гербы большей части древнейших Бургундских домов. Отчего же их так мало в герцогском стане? Я вижу по-прежнему знамена, штандарты и значки; но даже мне, который столько лет был знаком с французским и фландрским дворянством, гербы их вовсе неизвестны.

— Милорд Оксфорд, — отвечал генерал, — неприлично человеку, служащему у герцога, осуждать его поступки; но его высочество с некоторого времени стал слишком много вверяться наемным чужестранным воинам и слишком мало своим. Он предпочитает держать у себя на жалованьи многочисленное войско из немецких и итальянских солдат, вместо того чтобы оказывать свою доверенность рыцарям и оруженосцам. Он обращается к своим подданным только за тем, чтобы получить от них деньги, нужные ему для уплаты его наемным солдатам. Немцы довольно честные люди, когда им исправно платят, но Боже меня сохрани от герцогских итальянских войск и от начальника их Кампо-Бассо, который только ждет, чтобы ему заплатили значительную сумму, чтобы продать герцога, как барана на убой.

— Неужели ты так дурно о нем думаешь? — спросил граф.

— Я такого о нем мнения, — отвечал Кольвен, — что нет в свете вероломства, на которое не посягнули бы душа его и сердце. Больно честному, как я, англичанину, служить в армии, где начальствуют такие предатели. Но что мне делать, если только не представится случай опять воевать в моем отечестве? Я часто ласкаю себя надеждой, что милосердное небо соблаговолит вновь зажечь в нашей дорогой Англии те благородные междоусобия, в которых бились начистоту и не слыхано было об изменах.

Лорд Оксфорд намекнул своему хозяину, чтобы он не отчаивался в исполнении своего похвального желания жить и умереть на родине, сражаясь за правое дело. Затем Оксфорд попроси л Кольвена доставить к утру следующего дня его сыну Артуру проводников и пропускной лист, так как он должен был немедленно отправить Артура в Нанси, местопребывание короля Рене.

— Как? — сказал Кольвен, — не для того ли молодой лорд Оксфорд едет, чтобы записаться там в трубадуры? Так как в столице короля Рене не занимаются никакими другими делами, кроме любви и поэзии.

— Я не ищу для него этой почести, — отвечал Оксфорд, — но королева Маргарита теперь живет там, и приличие требует, чтобы этот молодой человек съездил к ней с поклоном.

— Понимаю, — прервал его ланкастерский ветеран, — хотя зима и приближается, но надеюсь, что весной расцветет Алая Роза.

Затем он проводил графа Оксфорда в назначенное для него отделение шатра, где была приготовлена постель и для Артура. Кольвен уверил их, что при восходе солнца лошади и надежные люди будут готовы, чтобы сопровождать молодого человека в Нанси.

— Теперь, Артур, — сказал отец, — мы опять должны с тобой расстаться. В этих опасных местах я не смею дать тебе никакого письма к моей государыне, но передай ей на словах, что я нашел герцога Бургундского, крепко думающего о своих выгодах, но расположенного соединить их с ее делом. Скажи, что я не сомневаюсь получить от него просимую нами помощь, но не иначе как при отречении, данном в его пользу ею и королем Рене. Скажи, что я бы никогда не посоветовал ей сделать такое пожертвование ради одной только слабой надежды низвергнуть Йоркский дом, если бы я не был совершенно уверен, что Франция и Бургундия, точно два ворона, носятся над Провансом и что тот или другой, а может быть и оба, готовятся по смерти ее отца устремиться на владения, которые они неохотно предоставляли ему во время его жизни. Итак, с одной стороны, договор с Бургундией может доставить нам сильную помощь при походе нашем в Англию, а с другой, если наша всемилостивейшая государыня не согласится на требование герцога, то справедливость ее дела нисколько не обеспечит ее наследственных прав на отцовские владения. Поэтому проси королеву Маргариту, если только она не переменила своих намерений, чтобы она исходатайствовала от короля Рене решительный акт уступки его владений герцогу Бургундскому, утвержденный письменным согласием ее величества. Содержание королю и ей будет назначено сообразно с их желанием. Я совершенно уверен, что герцог, по щедрости своей, устроит это вполне прилично. Боюсь только, чтобы Карл не пустился…

— На какое-нибудь глупое предприятие, необходимое для его чести и для безопасности его владений, — произнес голос за полотном шатра, — и не занялся бы больше своими собственными делами, чем вашими? Не так ли, граф?

И вслед за этими словами в шатер вошел человек, в котором, несмотря на одежду и шапку простого солдата валлонской гвардии, Оксфорд тотчас узнал суровые черты герцога Бургундского и гордый его взгляд, сверкающий из-под меха и пера, которые украшали головной его убор.

Артур, который не знал в лицо принца, вздрогнул при входе незваного посетителя и схватился было за кинжал; но отец сделал ему знак и он опустил руку. Он с изумлением увидел глубокое уважение, с которым граф принял мнимого солдата. Первые же слова, которые были произнесены, объяснили ему тайну.

— Если вы переоделись для того, чтобы испытать мою честь, ваше высочество, то позвольте вам сказать, что это было бесполезно.

— Согласись, однако, Оксфорд, — отвечал герцог, что я благородный шпион, так как я перестал тебя подслушивать в ту самую минуту, когда имел причину ожидать, что ты скажешь что-нибудь могущее меня рассердить.

— Клянусь честью рыцаря, государь, что если бы вы остались за шатром, то услыхали бы только те самые истины, которые я готов сказать в присутствии вашего высочества, хотя, может быть, они были бы выражены несколько посвободнее.

— Выскажи мне их каким тебе угодно образом; те бесстыдно лгут, которые говорят, будто бы Карл Бургундский иногда сердится за советы, даваемые ему доброжелательным другом.

— Итак, я бы сказал, — продолжал Оксфорд, — что Маргарита Анжуйская должна опасаться только того, чтобы герцог Бургундский, собираясь вооружиться для приобретения себе Прованса и содействия ей своей сильной рукой в отыскании прав ее на Англию, не был бы отвлечен от таких серьезных дел безрассудным желанием отомстить за мнимые оскорбления, нанесенные ему, как он полагает, союзными альпийскими горцами. В войне с ними нельзя приобресть значительных выгод и славы, между тем как можно подвергнуться опасности лишиться того и другого. Эти люди живут посреди утесов и пустынь, почти неприступных, и довольствуются такой скудной пищей, что беднейший из ваших подданных умер бы с голоду, если бы его осудили на такой пост. Они созданы природой для защиты горных крепостей, в которых она их поместила; ради Бога, не ссорьтесь с ними, но продолжайте идти к цели, более благородной и важной, не трогая улья ос, потому что если вы их раздразните, то они могут своими жалами довести вас до бешенства.

Герцог обещал быть терпеливым и старался сдержать свое слово; но напрягшиеся жилы на его лице и сверкающие глаза показывали, как ему было трудно обуздать свой гнев.

— Вы в заблуждении, милорд, — сказал он, — эти люди не мирные пастухи и поселяне, какими вам угодно считать их. Если бы они были таковы, то я бы мог презирать их. Но, гордые несколькими победами, они забыли всякое уважение к властям, присвоили себе независимость, начали делать набеги, брать города и своевольно судить и казнить людей знатного происхождения. Ты очень туп, Оксфорд, если ты этого не понимаешь. Чтобы привести в движение твою английскую кровь и обратить тебя к тем же чувствам, которые питаю я относительно этих горных бродяг, узнай, что швейцарцы настоящие шотландцы для смежных с ними моих областей. Они бедны, горды, свирепы, обижаются на все, потому что находят для себя выгодным воевать; неукротимы вследствие врожденной мстительности и всегда готовы воспользоваться благоприятной минутой, чтобы напасть на соседа, озабоченного другими делами. Швейцарцы для Бургундии такие же беспокойные, вероломные и закоренелые враги, каковы шотландцы для Англии. Что ты на это скажешь? Могу ли я предпринять какое-нибудь важное дело прежде, чем смирю гордость этого народа? На это потребуется не больше как несколько дней. Я сожму горного ежа, несмотря на его иглы, моей железной перчаткой.

— Следовательно, ваша светлость скорее разделаетесь с ними, чем наши английские короли с шотландцами. Войны с ними были так продолжительны и стоили так много крови, что умные люди до сих пор еще жалеют о том, что их начинали.

— Нет, — сказал герцог, — я не хочу бесчестить шотландцев, сравнивая их с этими горными швейцарскими мужиками. В Шотландии есть много знатных и храбрых людей, что мы неоднократно видели на опыте; эти же швейцарцы, напротив того, просто мужики, и если между ними есть несколько дворян, то они принуждены скрывать свой род под крестьянской одеждой и манерами. Где им устоять против моей геннегауской конницы!..

— Да, если коннице будет место, где разъехаться. Но…

— Чтобы совершенно принудить тебя к молчанию, — сказал герцог, прерывая его, — знай, что эти люди поощряют своим покровительством и содействием опаснейшие заговоры в моих владениях. Вот посмотри, я уже говорил тебе, что комендант, граф Арчибальд фон Гагенбах был умерщвлен в городе Ла-Ферете, при взятии его вероломным образом твоими невинными швейцарцами. А вот лоскуток пергамента, который извещает меня, что слуга мой был умерщвлен по приговору Фемгерихта, тайного вертепа разбойников, которым я никогда не позволю существовать в моих владениях. Ах! Если бы я только мог найти их на поверхности земли так же легко, как они собираются в ее недрах, то они дорого заплатили бы мне за смерть Гагенбаха! Прочти, как нагло это послание.

На листе было написано, с обозначением числа и года, что Арчибальд фон Гагенбах был приговорен к смерти за тиранию, насилия и притеснения по воле священного Фем и что он казнен его приставами, ответственными только перед одним своим судом. Подпись была сделана красными чернилами, а под нею приложена печать тайного общества с изображением свитой в кольцо веревки и обнаженного кинжала.

— Я нашел эту хартию приколотой кинжалом к моему столу, — продолжал герцог, — это уловка, чтобы придать более таинственности их разбойничьим фиглярствам.

Воспоминание об опасности, которой он подвергался в гостинице Иоганна Менгса, и мысль о могуществе этих тайных обществ заставили мужественного англичанина невольно содрогнуться.

— Ради всех святых, государь, — сказал он, — остерегитесь говорить так об этом страшном суде, агенты которого везде над нашими головами, над нами и вокруг нас. Никто не может быть уверен в своей жизни, несмотря ни на какую охрану, если эту жизнь решится отнять человек, не дорожащий своей собственной. Вы окружены немцами, итальянцами и другими иноземцами. Многие из них могут быть связаны тем тайным обетом, который, освобождая людей от всех прочих общественных уз, присоединяет их к грозному сословию, из которого они не смеют уже выйти. Подумайте, государь, о положении, в котором находится ваш престол, хоть он сияет всем блеском могущества и утвержден на прочном основании, достойном столь величественного здания. Я, друг вашего дома, хотя бы это были последние слова мои перед смертью, должен сказать вам, что эти швейцарцы — гроза, висящая над вашей головой, и что тайные общества работают под вашими ногами с тем, чтобы потрясти землю! Не начинайте опасной борьбы, и снег пролежит спокойно на высях гор; волнение подземных сил утихнет; но одна угроза или презрительный взгляд могут мгновенно навлечь на вас все их ужасы.

— Ты больше трусишь перед этой толпой плохо вооруженных мужиков и шайкой ночных убийц, нежели я видел в тебе страха при настоящих опасностях. Однако я не оставлю без внимания твоего совета, терпеливо выслушаю швейцарских посланных и удержусь, если только буду в состоянии, чтобы не выказать им того презрения, без которого я не могу смотреть на дерзость их — вступать в договоры, подобно независимым державам. Что касается тайных обществ, то я буду молчать до тех пор, пока время доставит мне возможность, соединясь с императором, сеймом и имперскими владетельными князьями, изгнать их разом из всех земель, где они теперь гнездятся! Что ты на это скажешь мне, граф?.. Дельно ли я говорю?

— Думать так можно, государь, но говорить не следовало бы. Вы находитесь в таком положении, что одно слово, подслушанное изменником, может причинить смерть.

— Я не держу изменников вокруг себя, — сказал Карл. — Если бы я полагал, что они существуют в моем стане, то лучше бы хотел вдруг от них погибнуть, чем жить в вечном страхе и в подозрениях.

— Старые слуги и военачальники вашего высочества неблагоприятно отзываются о графе Кампо-Бассо, пользующемся у вас такой большой доверенностью.

— Да, — возразил герцог, — легко очернить наивернейшего слугу при дворе, если все кругом его ненавидят. Я ручаюсь, что твой земляк Кольвен оклеветал графа, как и прочие; это потому, что Кампо-Бассо как только увидит где-либо какие-нибудь злоупотребления, тотчас доносит о них прямо мне без страха и не ожидая награды. Притом же образ его мыслей так одинаков с моим, что мне трудно убедить его сказать свое мнение о том, в чем он компетентнее меня, когда случится, что мы в чем-нибудь с ним не согласны. Присоедини к этому благородную наружность, веселость, совершенное знание военного дела и придворных обычаев в мирное время. Таков Кампо-Бассо; и потому не драгоценность ли он для герцогского кабинета?

— Он имеет все качества, чтобы быть царедворцем,, — отвечал Оксфорд, — но этого недостаточно, чтобы быть верным советником.

— Подозрительный, заблуждающийся человек! — вскричал герцог. — Мне придется выдать тебе тайну мою относительно этого Кампо-Бассо как единственное средство уничтожить мнительность, которую развило в тебе твое новое ремесло странствующего торговца.

— Если ваше высочество удостоите меня вашей доверенностью, то я могу только поручиться, что сохраню ее в тайне.

— Знай же, недоверчивый человек, что Людовик, король французский, тайно сообщил мне через знаменитого своего цирюльника Оливье-Дьявола, что Кампо-Бассо предлагал ему за некоторую сумму денег выдать меня ему живого или мертвого. Ты содрогаешься?

— И не без причины, вспоминая, что ваше высочество всегда очень легко вооружены и осматриваете местоположение или объезжаете передовые ваши посты с малочисленной стражей… Как легко тогда исполнить такой вероломный умысел!..

— Успокойся! — отвечал герцог. — Ты видишь опасность, как будто бы она действительно существовала; между тем вернее всего то, что если бы мой любезный брат, король французский, принял этот вызов, то он последний уведомил бы меня, чтобы я остерегся. Нет, он знает, как дорого я ценю службу Кампо-Бассо, и сочинил это обвинение для того, чтобы меня с ним поссорить.

— Однако, государь, — возразил Оксфорд, — если вашему высочеству угодно будет принять мой совет, то не снимайте без нужды вашего крепкого доспеха и не ездите без прикрытия из достаточного числа ваших верных валлонских телохранителей.

— Ты хочешь, чтобы я изжарился в железных латах на знойном солнце! Но хотя я и шучу, а буду осторожен. Ты же, молодой человек, можешь уверить родственницу мою Маргариту Анжуйскую, что я буду считать ее интересы моими собственными. Причем помни, что тайны государей — пагубные дары, если те, которым они вверяются, их разглашают, но что они осчастливливают того, кто умеет хранить их. Ты увидишь тому доказательство, если привезешь мне из Нанси акт отречения, о котором говорил отец твой.

Пожелав им доброй ночи, герцог вышел из шатра.

— Ты сейчас сам видел, — сказал Оксфорд своему сыну, — портрет этого необыкновенного государя, представленный им самим. Легко возбудить его самолюбие или жажду к власти, но почти невозможно склонить его к принятию разумных мер, посредством которых он достиг бы желаемой цели. Он похож на молодого стрелка, который отвлекается от цели ласточкой, пролетающей мимо глаз его в ту минуту, как он натягивает свой лук. То без причины и без основания предается он подозрениям, то оказывает безграничную доверенность. Недавно еще он был открытым неприятелем Ланкастерского дома и союзником смертельных врагов его, теперь он последняя и единственная его опора и надежда. Бог все устроит! Больно смотреть на игру и видеть, как бы она могла быть выиграна, между тем как вследствие прихотей других мы лишаемся возможности разыграть ее так, как, наверно, сумели бы. Все будет зависеть от того, на что решится завтра герцог Карл, но я очень мало имею над ним влияния, чтобы заставить его действовать для его собственной безопасности и наших выгод! Доброй ночи, сын мой; предоставим течение дел тому, который один может дать им надлежащее направление.

ГЛАВА XXVII

Я чувствую, что слишком хладнокровно

Судил до этих пор, не обращая

Вниманья на такие оскорбления.

Вы пользовались этим и играли

Моим терпением…

Шекспир. Генрих IV

Утренняя заря разбудила графа Оксфорда и его сына, и едва лучи ее озарили восток, как хозяин их, Кольвен, вошел к ним в сопровождении слуги, несшего несколько свертков, которые он положил и тотчас удалился. Тогда начальник бургундской артиллерии объявил, что он пришел к ним с поручением от герцога.

— Его высочество, — сказал он, — посылает молодому сэру Оксфорду четырех надежных проводников и этот кошелек золота на расходы его в Провансе на все то время, пока дела его там задержат. При этом герцог дает ему рекомендательное письмо к королю Рене, чтобы обеспечить молодому человеку благосклонный прием и, кроме того, присылает две полные пары придворного платья, с целью дать возможность молодому англичанину присутствовать ка празднествах и торжествах Прованса; вместе с этим герцог желает засвидетельствовать свою благосклонность и то особенное участие, которое он принимает в юном сэре Оксфорде. Если он имеет там еще какие-нибудь дела, то его высочество советует ему вести их тайно и с осторожностью.

Герцог прислал ему также пару лошадей — испанского иноходца для дороги и боевого фландрского коня, на случай если он ему понадобится. Герцог полагает, что сэр Артур Оксфорд переоденется в другое платье, чтобы быть одетым прилично своему званию. Провожатые его знают дорогу, и им дано полномочие в случае нужды требовать содействия от всех верноподданных герцога Бургундского. Мне остается только прибавить, что чем скорее молодой человек отправится, тем более можно ожидать успеха от его путешествия.

— Я готов сесть на лошадь, как только переоденусь, — отвечал Артур.

— А я, — сказал отец, — ничуть не стану задерживать его. Молю Бога, да хранит его Всевышний. Кто может знать, когда и где мы опять увидимся?

— Я думаю, — сказал Кольвен, — что это будет зависеть от плана действий герцога, который, кажется, еще не решился, что ему делать; но его высочество надеется, что вы, милорд, останетесь при нем, пока дело, по которому вы сюда приехали, не будет окончательно решено. Я имею еще нечто сказать вам наедине после того, как ваш сын уедет.

Между тем как Кольвен говорил это графу, Артур, который при входе начальника артиллерии в палатку был не вполне еще одет, удалился в темный угол и переменил простую одежду, свойственную его мнимому купеческому званию, на дорожное платье, приличное знатному молодому человеку, служащему при Бургундском дворе. Не без внутреннего удовольствия надел юноша наряд, соответствующий его происхождению, но с несравненно более приятным чувством он торопливо и так, чтобы никто не заметил, накинул себе на шею и спрятал под воротник и складки богатой своей одежды тонкую золотую цепь, сделанную в так называемом мавританском вкусе. Он нашел ее в маленьком сверточке, который Анна Гейерштейнская положила ему в руку при расставании. Цепочка соединялась на концах небольшим золотым медальоном, на одной стороне которого иглой или острием ножа было отчетливо, хотя и мелкими буквами, вырезано: «прости навеки!», между тем как на другой едва можно было прочесть слова «помни А.Г.».

Все читающие это любили, любят или будут любить, а потому, вероятно, нет никого, кто бы не в состоянии был понять, зачем Артур постарался повесить этот залог любви себе на шею таким образом, чтобы надпись непосредственно лежала на сердце, каждое биение которого должно было ощущать драгоценный подарок.

Сделав это на скорую руку, молодой человек в несколько минут кончил остальной свой туалет и, подойдя к отцу, стал перед ним на колени, прося его благословения и спрашивая, не будет ли еще каких-нибудь особенных приказаний.

Граф Оксфорд едва внятным голосом благословил сына, затем, сделав над собой усилие и вернув к себе свою обычную твердость, он сказал, что ему, Артуру, уже известно все касающееся его поручения.

— Если ты привезешь мне нужные нам акты, — шепнул он ему, совершенно успокоившись, — то найдешь меня при особе герцога Бургундского.

Они молча вышли из палатки и нашли перед нею четырех бургундских всадников, высоких и бравых людей, сидящих уже верхом и держащих двух оседланных коней: жеребца, снаряженного как бы на войну, и резвого иноходца для дорожной езды; один из солдат держал за повод лошадь с вьюком, и Кольвен, сказав Артуру, что он найдет в нем одежду, необходимую ему по приезде ко двору Рене, вручил ему в то же время наполненный золотом кошелек.

— Тибо, — продолжал он, указывая на старшего телохранителя, — заслуживает полное доверие, и я ручаюсь за его расторопность и верность. Прочие трое также люди отборные и не побоятся за свою кожу, если кто-нибудь вздумает ее оцарапать.

Артур вспрыгнул в седло с чувством удовольствия, весьма свойственным молодому человеку, который давно не сидел верхом на хорошей лошади. Горячий конь нетерпеливо бил копытами в землю. Артур, сидя крепко на седле, сказал только:

— Когда мы покороче с тобой познакомимся, любезный приятель, то жар твой укротится.

— Еще одно слово, сын мой, — сказал отец. Артур, свесившись с седла, наклонился к нему.

— Если ты получишь от меня письмо, — шепотом сказал Оксфорд на ухо сыну, — то не прежде обольщай себя надеждой, что ты вполне узнал его содержание, пока не подержишь бумагу над огнем.

Артур поклонился и дал знак старшему в своем конвое, что пора тронуться в путь. Всадники опустили поводья, и все они крупной рысью помчались через лагерь. Молодой человек еще раз обернулся и послал прощальный знак отцу и Кольвену.

Граф долго стоял, провожая глазами сына и погрузясь в задумчивость, которую, наконец, Кольвен прервал словами:

— Я не удивляюсь, милорд, что вы так беспокоитесь о вашем сыне; он прекрасный юноша и вполне заслуживает отеческих попечений… тем более, что мы живем во времена предательства и крови…

— Клянусь Богом и Святой Девой, — сказал граф, — что если я скорблю, то не об одном только моем роде, и если беспокоюсь, то не об одном моем сыне; но тяжело рисковать последним своим сокровищем в таком опасном деле. Какие же еще приказания принесли вы мне от герцога?

— Его высочество, — ответил Кольвен, — собирается ехать верхом после завтрака. Посылая вам одежду, хотя и не совершенно соответствующую вашему званию, но все-таки более приличную, чем та, которую вы на себе имеете, он желает, чтобы, продолжая выдавать себя за английского купца, вы последовали за ним в Дижон, где герцог должен получить ответ от сословий Бургундии на сделанные им предложения и где он после того всенародно примет швейцарских уполномоченных. Его высочество поручил мне поместить вас так, чтобы вам удобно было видеть всю эту церемонию, которая, по его мнению, для вас, как для чужестранца, будет очень интересна. Но он, вероятно, уже сам говорил вам об этом, потому что, я полагаю, вы видели его в прошедшую ночь переодетым. Не выказывайте такого изумления. Герцог часто проделывает эти шутки, но он любит, чтобы это оставалось в тайне; тем не менее всякий конюх узнает его, когда он ходит по солдатским палаткам. Если бы один только честный Кольвен знал об этом, то он, конечно, не разинул бы рта. Но это делается слишком открыто и слишком всем известно. Пойдемте, милорд (хотя мне бы и не должно употреблять этого титула), не угодно ли вам чем-нибудь закусить?

Завтрак, по обычаю тогдашнего времени, состоял из сытной, в изобилии подаваемой пищи, и любимец знаменитого герцога Бургундского не имел недостатка в средствах приличным образом угостить такого почетного гостя. Но еще прежде чем завтрак кончился, трубный звук возвестил, что герцог и его свита садятся на лошадей. Филипсону подвели от имени герцога прекрасного коня, и он вместе со своим хозяином присоединился к блистательному обществу, которое начинало собираться перед шатром герцога. Через несколько минут герцог вышел из шатра в пышном наряде кавалера ордена Золотого Руна, основанного отцом его Филиппом и которого сам Карл был покровителем и главой. Многие из его вельмож имели на себе великолепную одежду и со своими приближенными и слугами выказывали столько богатства и пышности, что, по всеобщему мнению, двор Карла Бургундского был блистательнейшим во всем христианском мире. Царедворцы его, стоящие по местам вместе с герольдами и оруженосцами, представляли необыкновенное зрелище своими богатыми и странными одеждами среди облачения духовных особ и блестящих своими доспехами рыцарей и вассалов. Между этими последними, одетыми различно, сообразно роду их службы, находился граф Оксфорд, в придворном платье, ни слишком простом, чтобы быть неуместным посреди такой пышности, ни слишком богатом, чтобы обратить на него чье-либо внимание. Он ехал подле Кольвена, и его высокий рост и мужественные, благородные черты лица представляли разительный контраст с грубым, беззаботным видом и с дородностью дослужившегося до генеральского чина земляка его.

В торжественном порядке, сопровождаемые отрядом из двухсот отборных стрелков с мушкетами и столькими же конными стражами, герцог и свита его, выехав из лагеря, направили свой путь к городу Дижону, бывшему тогда столицей всей Бургундии.

Город этот был хорошо защищен стенами и рвом, который наполнялся водой из ручейка, называемого Душем, и из речки Сузоны. Четверо ворот с принадлежащими к ним башнями, наружными укреплениями и подъемными мостами служили въездом в город. Число башен, стоящих по углам стен для их защиты, простиралось до тридцати трех, а самые стены, сложенные из больших четырехугольных камней, были чрезвычайно толсты и во многих местах имели высоту более тридцати футов. Этот прекрасный город был окружен горами, покрытыми виноградниками, между тем как внутри стен его подымались крыши множества величественных зданий, частных и общественных, а также колокольни великолепных церквей и монастырей, свидетельствующих о богатстве и благочестии Бургундских государей.

Трубы герцогской свиты уведомили стражу, стоящую у ворот Св.Николаса, и подъемный мост опустился, рогатка поднялась, народ огласил воздух радостными кликами, и, когда окруженный своей блестящей свитой, сам Карл показался верхом на белом, как снег, коне в сопровождении шести пажей не старше четырнадцати лет с позолоченными бердышами в руках, то восклицания, с которыми он был принят со всех сторон, показали, что хотя своим неограниченным самовластием он и уменьшил к себе народную любовь, но ее все еще осталось столько, что его принимали в столице с радостью, если не с восторгом. Вероятно, уважение, сохраняемое к памяти его отца, долгое время удерживало недоброжелательство, которое поступки его должны были произвести в общественном мнении.

Кавалькада остановилась перед огромным зданием, стоящим в центре Дижона. Здание это называлось тогда герцогским домом, а по присоединении Бургундии к Франции было названо королевским дворцом. Дижонский мэр ожидал герцога на ступенях, ведущих в этот дворец. Тут же находились все городские сановники и стража из ста граждан, в черных бархатных одеждах, с небольшими копьями в руках. Мэр встал на колени, чтобы поцеловать стремя герцога, и в тот самый момент, когда Карл сошел с лошади, все городские колокола начали такой сильный трезвон, что он мог бы разбудить всех мертвых, покоящихся в оградах городских церквей.

Под гул этого оглушительного приема герцог вступил в большую залу дворца, в которой находился трон для государя и места для знатнейших вельмож и главных вассалов, позади же них были скамьи для лиц низшего звания. На одну из этих скамеек, но на таком месте, откуда можно было бы видеть все собрание и самого герцога, Кольвен посадил английского вельможу. Карл, быстрый проницательный взгляд которого обозрел всех присутствующих, когда они сели, легким наклонением головы, незаметным для окружающих его, одобрил это распоряжение.

Когда герцог и его свита заняли свои места, мэр снова приблизился к герцогу и, остановившись на последней ступени герцогского трона, смиренно спросил, угодно ли будет его высочеству выслушать изъявление усердия жителей его столицы и принять подносимый ими в знак преданности серебряный бокал, наполненный золотом, который он, мэр, имеет счастье повергнуть к ногам герцога от имени граждан и сановников Дижона.

Карл, который никогда не бывал слишком вежлив, отвечал ему коротко и отрывисто своим от природы суровым и сиповатым голосом:

— Все в свою очередь, господин мэр. Дайте нам прежде узнать, что имеют сказать нам сословия Бургундии, а потом мы выслушаем дижонских граждан.

Мэр встал и удалился, держа в руке серебряный кубок. Представитель граждан был столько же обижен, как и удивлен тем, что наполняющее кубок золото не было тотчас принято и не доставило ему благосклонного приема.

— Я ожидал, — произнес Карл, — найти здесь в этот час наши сословия герцогства Бургундского или уполномоченных от них с ответом на указ наш, посланный к ним три дня тому назад через нашего канцлера. Неужели здесь нет никого из них?

Мэр, видя, что никто не осмеливается отвечать, сказал, что государственные сословия провели целое утро в важных совещаниях и что они, конечно, тотчас явятся перед лицом его высочества, как только узнают, что он удостоил город своим присутствием.

— Туазон д’Ор! — сказал герцог герольду ордена Золотого Руна. — Ступай и скажи этим господам, что мы желаем знать, чем кончились их совещания, и что ни вежливость, ни долг верноподданных не позволяют им долее заставлять нас ждать их. Скажи им это ясным образом, или я с тобой самимразделаюсь.

Пока герольд исполняет данное ему приказание, мы напомним нашим читателям, что в ту эпоху во всех феодальных землях (то есть почти в целой Европе) царствовал дух свободы; дурно было только то, что свобода эта, за которую пролито столько крови, не распространялась на низшие классы общества и не покровительствовала тем, которые наиболее в ней нуждались. Два первых сословия в государстве, дворяне и духовенство, пользовались большими преимуществами и, даже третье сословие — граждане — имело исключительное право не подвергаться никакого рода новым налогам, сборам или податям, пока оно само не изъявит своего на то согласия.

Память герцога Филиппа была драгоценна для бургундцев. В продолжение тридцати лет мудрый государь этот достойно поддерживал свой сан между европейскими монархами и собрал сокровища, не требуя никакой прибавки к доходам, получаемым от богатой подвластной ему страны. Но безрассудные предприятия и непомерные издержки герцога Карла возбудили уже неудовольствие государственных сословий, и доброе согласие, царствовавшее между государем и народом, начинало уступать место, с одной стороны, подозрению и недоверчивости, а с другой — гордому пренебрежению. Дух оппозиции государственных сословий в последнее время усилился; они явно осуждали многие войны, которые герцог вел без всякой нужды, между тем как набираемые им многочисленные наемные войска возбудили в них подозрение, что посредством доходов, собираемых герцогом с подданных, он сделает неограниченной свою монархическую власть и уничтожит народные права и свободу.

С другой стороны, постоянные успехи герцога в предприятиях, которые казались не только трудными, но даже невозможными, уважение к его благородному, открытому нраву и боязнь, внушаемая запальчивостью его и упрямством, не выносившими противоречий, окружали еще престол подобострастным ужасом, который поддерживал любовь черни к герцогу и к памяти его родителя. Можно было предвидеть, что в настоящем случае оппозиция будет сильно противиться предложенным герцогом новым налогам, и поэтому советники герцога с беспокойством, а сам он с пылким нетерпением ждали результата совещаний государственных штатов.

Прошло около десяти минут, вдруг канцлер Бургундии, архиепископ Венский, вошел в залу со своей свитой и, проходя мимо герцогского трона, чтобы занять назначенное ему почетное место, на минуту приостановился и сделал попытку убедить герцога принять ответ сословий в частной аудиенции, давая ему в то же время понять, что решение их не будет утвердительно.

— Клянусь Святым Георгием Бургундским, господин архиепископ, — отвечал герцог громким голосом, в котором ясно слышалось раздражение, — я не так малодушен, чтобы испугаться упрямства наглых бунтовщиков. Если сословия Бургундии дадут неподобающий верноподданным ответ на наше отеческое предложение, то пусть они произнесут его публично, чтобы собравшийся народ был в состоянии выбрать между своим государем и ничтожными крамольниками, дерзающими посягать на нашу власть.

Канцлер с достоинством поклонился и занял свое место. Многие из членов собрания, кроме находящихся у герцога на глазах, начали перешептываться со своими соседями, которые отвечали им только знаками, пожатием плеч или наклонением головы, как это обыкновенно делается, когда опасно объясняться. В это самое время герольд ордена Золотого Руна, исправляющий должность церемониймейстера, ввел в залу двенадцать депутатов, по четыре от каждого сословия государства, и объявил, что они уполномочены представить ответ собрания герцогу Бургундскому.

Когда уполномоченные вошли в залу, Карл, согласно древнему обычаю, встал со своего трона и, сняв с головы свою шляпу, украшенную высоким пером, сказал:

— Здравие и благоденствие моим верноподданным сословиям!

Все его придворные также встали, обнажив головы. Представители сословий опустились на одно колено, и четверо духовных лиц, между которыми Оксфорд узнал каноника Св.Павла, подступили ближе всех к герцогу, за ними дворяне, а затем уже граждане.

— Великий герцог! — сказал каноник Св.Павла, — благоугодно ли вам будет выслушать ответ ваших верноподданных сословий Бургундии из уст одного представителя за всех или через трех членов, имеющих объяснить каждый мнение того сословия, к которому он принадлежит?

— Как вы хотите, — отвечал герцог Бургундский.

— В таком случае, духовный, дворянин и свободный гражданин, — сказал каноник, продолжая стоять на одном колене, — будут доносить вашему высочеству по очереди, так как, хотя благодаря Всевышнему, внушившему братьям дух единомыслия, мы все согласны относительно нашего ответа, но каждое сословие государства имело свои особенные причины, чтобы всем согласиться с общим мнением.

— Мы выслушаем вас каждого отдельно! — сказал герцог Карл, надев на себя шляпу и небрежно раскинувшись на своем троне. В это самое время все присутствовавшие здесь, в том числе и между зрителями, дворяне поспешили доказать право свое надеть шляпы при государе, и в одно мгновение облако развевающихся перьев величественно осенило собрание.

Когда герцог сел на свое место, уполномоченные встали с колен, и каноник Св. Павла, выступив на шаг вперед, произнес следующее:

— Государь! Верноподданное духовенство ваше рассматривало предложение вашего высочества о новом налоге, предполагающемся с целью доставить средства к войне с союзными кантонами Альпийских гор. Война эта, всемилостивейший государь, представляется вашему духовенству несправедливой и притеснительной со стороны вашего высочества; и оно не смеет надеяться, что Бог благословит тех, которые на нее ополчаются. А потому оно находится вынужденным отказать требованию вашего высочества.

Глаза герцога гневно устремились на вестника такого неприятного отзыва.

— Вы кончили речь вашу, господин каноник? — был единственный ответ, который он соблаговолил сделать.

Тогда начал говорить представитель дворян, шевалье Мирбо.

— Ваше высочество, — сказал он, — изволили требовать от верного вашего дворянства согласия обложить новыми податями всю Бургундию на содержание наемных войск для предстоящей войны. Государь! Мечи Бургундских вельмож, рыцарей и дворян всегда были во власти вашего высочества, так же как мечи предков наших обнажались за ваших предшественников. Во всех справедливых войнах вашего высочества мы готовы сделать более и сражаться храбрее всех наемных войск, которые вы можете набрать во Франции, Германии или Италии. Но мы не можем согласиться на то, чтобы народ был обременен налогом, назначаемым на жалованье чужестранцам за воинскую службу, которую исполнять повелевает нам честь и исключительное наше на нее право.

— Вы кончили, господин Мирбо, — был опять единственный ответ герцога.

Он произнес его медленно и с расстановкой, как бы опасаясь, чтобы какое-нибудь неосторожное слово не вырвалось у него вместе с тем, что он хотел сказать. Оксфорду показалось, что он взглянул на него прежде, чем начал говорить, как будто бы присутствие графа помогало герцогу обуздывать свой гнев. «Дай Бог, — подумал про себя Оксфорд, — чтобы это сопротивление возымело свое действие и заставило бы герцога отказаться от его неблагоразумного намерения, столь опасного и бесполезного!»

Между тем как он это думал, герцог сделал знак одному из представителей городского сословия говорить в свою очередь. Человек, повиновавшийся этому безмолвному приказанию, был Мартин Блок, богатый дижонский мясник и продавец скота. Слова его были следующие:

— Великий государь! Отцы наши были покорные подданные ваших предшественников, мы питаем те же чувства к вашему высочеству, и дети наши сохранят ту же верность к вашим наследникам. Но относительно требования, объявленного нам вашим канцлером, мы нашли, что на него никогда не соглашались предки наши, а потому мы решились в нем отказать, и оно никогда не будет допущено сословиям Бургундии, при каком бы то ни было государе, даже до скончания веков.

Карл с нетерпеливым безмолвием выслушал речи двух первых депутатов, но этот смелый и дерзкий ответ представителя городского сословия вывел его из себя, и он, дав волю своей запальчивости, так сильно затопал ногами, что трон его затрясся и стук раздался по всей зале. В страшном гневе герцог осыпал ругательствами отважного гражданина.

— Ах ты, скот! — вскричал он. — Неужели я должен слушать и твой рев? Дворяне могут требовать права говорить, потому что они умеют сражаться; духовным позволяется действовать языком, потому что это их ремесло; но ты, который никогда не проливал другой крови, кроме как при резании быков, столь же глупых, как ты сам, ты осмеливаешься прийти сюда с твоим стадом, как будто имея право реветь у подножия герцогского престола? Знай, болван, что быки никогда не входят в храм иначе как только для того, чтобы быть принесенными в жертву, а мясники и ремесленники не иначе допускаются в присутствие своего государя, как для того чтобы иметь честь пожертвовать на общественные нужды свои накопленные сокровища.

Ропот неудовольствия, которого не мог унять даже страх герцогского гнева, раздался при этих словах по всему залу, а дижонский мясник, грубый простолюдин, возразил очень непочтительно:

— Деньги наши, государь, принадлежат нам, и мы не отдадим их в руки вашего высочества иначе как в том случае, если будем довольны употреблением, которое из них сделают; впрочем, мы знаем как защитить самих себя и свое имущество от чужестранных разбойников и грабителей.

Карл хотел было приказать, чтобы этого депутата взяли под стражу, но бросив взор на графа Оксфорда, присутствие которого, помимо его собственной воли, несколько сдерживало его, он переменил это опрометчивое намерение на другое, не менее опрометчивое.

— Я вижу, — сказал он, обращаясь к депутатам, — что все вы сговорились противиться моим намерениям и, без сомнения, замышляете лишить меня всей моей царственной власти, предоставя мне только право носить корону, подобно Карлу Простому, между тем как сословия моего государства разделят между собой реальную власть. Но знайте, что вы имеете дело с Карлом Бургундским, государем, который хотя и удостоился спросить вашего совета, однако вполне в состоянии сражаться без содействия своего дворянства, коль скоро оно отказывается обнажить за него свои мечи: который удовлетворит издержки на войну без помощи скупых своих граждан — и, может быть, найдет дорогу в царство небесное без посредничества своего неблагодарного духовенства. Я покажу всем, здесь находящимся, как мало оказал на меня влияния и как мало переменил мои намерения возмутительный ваш ответ на предложение, которым я вас удостоил. Герольд Золотого Руна, введи сюда этих посланников, как они себя называют, от союзных швейцарских городов и кантонов.

Оксфорд и все, принимавшие искреннее участие в интересах герцога, с крайним беспокойством услышали выраженное им желание принять швейцарских депутатов после столь сильного против них предубеждения и в такую минуту, когда герцог был в высшей степени раздражен отказом сословий дать свое согласие на предложенный новый налог. Друзья герцога хорошо понимали, что противопоставляемые его гневу препятствия были подобны стоящим посреди реки утесам, которые не в силах остановить ее течения, но только заставляют кипеть и пениться яростные волны. Все чувствовали, что жребий брошен; нужно было обладать проницательностью, превышающей человеческий ум, чтобы предвидеть те последствия, которые произойдут из всего этого. Оксфорд ясно видел, что план его произвести высадку в Англию уничтожается запальчивым упорством герцога, но он никак не предполагал, даже и во сне не видел, чтобы жизнь самого Карла и независимость Бургундии, как отдельного королевства, находились на тех же весах.

ГЛАВА XXVIII

Это грубое послание написано стилем турка, презирающего христиан.

Шекспир. Как вам угодно

Двери зала наконец отворились для швейцарских депутатов, целый час прождавших на улице и не удостоившихся ни малейшего внимания, оказываемого у всех образованных народов представителям иностранного государства. И в самом деле, послы швейцарского союза, одетые в свои грубые серые кафтаны, приличные разве только горным охотникам или пастухам, очутились вдруг среди собрания, ослепляющего своими разноцветными одеждами, расшитыми золотом и серебром, украшенными богатыми вышивками и сверкающими драгоценными камнями; такой резкий контраст невольно наводил на мысль, что они явились сюда не иначе как в качестве униженнейших просителей.

Однако граф Оксфорд, который пристально рассматривал лица своих бывших спутников, не мог не заметить, что на каждом из них ясно выражались душевное спокойствие и непоколебимая воля, никогда не покидавшая этих отважных людей. Рудольф Донергугель имел по-прежнему свой смелый, надменный взгляд; знаменосец выказывал решимость храброго воина, всегда готового без малейшего страха смотреть в глаза какой бы то ни было опасности, а золотурнский гражданин сохранял, как и всегда, свою важную и торжественную осанку.

Ни один из них нисколько, по-видимому, не был поражен великолепием окружающего их зрелища или приведен в замешательство сравнением с ним своей смиренной наружности. Но достойный Бидерман, на которого Оксфорд в особенности обратил свое внимание, казался угнетенным убеждением относительно опасности положения, в котором находилось его отечество. По суровому приему, который был оказан им герцогом, Арнольд ясно предвидел, что война будет неизбежна. Он не мог не скорбеть душой при мысли о пагубных последствиях для свободы его родины в случае, если швейцарцы будут разбиты, или о вреде — в случае победы, которая повлечет за собой введение чужеземной роскоши и других зол.

Зная хорошо образ мыслей Бидермана, Оксфорд легко мог объяснить себе причину печального выражения его лица, между тем как товарищ его Бонштетен, менее способный понимать чувства своего друга, смотрел на него с выражением, которое можно заметить в глазах верной собаки, которая разделяет грусть своего господина, хотя не в состоянии узнать или оценить ее причину. По временам все члены швейцарского посольства, стоявшие отдельным кружком, с изумлением посматривали на великолепное и многочисленное собрание, окружающее их, не делали этого только Донергугель и Бидерман. Непреклонная гордость первого и постоянная любовь к отечеству второго не позволяли им ни на минуту отвлекаться окружающими их предметами от серьезных размышлений.

После молчания, продолжавшегося минут около пяти, герцог начал говорить с надменным видом и суровостью, которые он, может быть, считал приличными его сану и которые совершенно соответствовали его характеру.

— Жители Берна, Швица или каких бы деревень, каких бы пустынь представителями вы ни были, знайте, что вас как бунтовщиков, осмеливающихся восставать против законных властей, над вами поставленных, мы не удостоили бы чести предстать перед лицом нашим без ходатайства за вас уважаемого нами друга, который жил в горах ваших и которого вы, конечно, знаете под именем Филипсона, английского купца, ехавшего к нашему двору с драгоценными товарами. Из уважения к его посредничеству, вместо того чтобы по заслугам вашим отправить вас на виселицу или на колесо на Моримонтскую площадь, мы милостиво снизошли к вам и допустили вас в наше присутствие, при собрании всего нашего двора, чтобы выслушать извинения, которые вы можете принести в том, что вы осмелились взять приступом наш город Ла-Ферет и умышленно умертвить благородного рыцаря Арчибальда фон Гагенбаха, казненного в вашем присутствии и с вашим содействием. Говорите — если вы имеете что-либо сказать в оправдание вашего вероломства и измены, чтобы избежать справедливой казни, или умоляйте о незаслуженном вами помиловании.

Бидерман, казалось, хотел было начать говорить, но Рудольф, со свойственной ему отчаянной смелостью, взялся сам отвечать. Он выдержал гордый взгляд герцога с непоколебимостью и с таким же, как у него, надменным видом.

— Мы не с тем пришли сюда, — сказал он, — чтобы изменить нашей чести или достоинству свободного народа, представителями которого мы явились сюда, извиняясь от имени его или от нашего собственного в таком преступлении, в котором мы невинны. И если вы называете нас бунтовщиками, то вам нужно вспомнить, что длинный ряд побед, которые вписаны в летописи знатнейшей австрийской кровью, возвратил нашему союзу свободу, которой несправедливая тирания напрасно покушалась лишить нас. Пока Австрия управляла нами в духе человеколюбия и справедливости, мы служили ей, жертвуя за нее своей жизнью; когда же она начала угнетать нас и тиранствовать — мы сделались независимыми. Если ей теперь вздумается чего-нибудь от нас потребовать, то потомки Телля, Фауста и Штауфенбаха так же будут уметь защитить свою свободу, как предки их приобрели ее. Вашему высочеству — если таков титул ваш — нечего мешаться в споры между нами и Австрией. Что касается ваших угроз виселицей и колесом, то мы здесь люди беззащитные, с которыми вы можете поступить по вашему усмотрению, но мы будем знать, как умереть, а соотечественники наши найдут средства за нас отомстить.

Раздраженный герцог, вероятно, вместо всякого ответа приказал бы тотчас же взять всех уполномоченных под стражу и казнить их, но канцлер его, пользуясь правами своего звания, встал с места и, сняв шляпу, с низким поклоном просил у герцога позволения отвечать ослепленному неуместной гордостью юноше, который так превратно понял смысл речи его высочества.

Карл, может быть, чувствуя себя в эту минуту слишком раздраженным для того, чтобы хладнокровно на что-нибудь решиться, развалился в своем царском кресле и с нетерпением и гневом дал своему канцлеру знак, что он может говорить.

— Молодой человек, — начал этот знатный вельможа, — ты дурно понял сказанное великим, могущественным государем, в присутствии которого ты находишься. Каковы бы ни были права Австрии на возмутившиеся деревни, которые отторглись от подданства законному своему повелителю, нам не для чего разбирать их. Но Бургундия требует вашего ответа: почему, явившись сюда в качестве посланников мира, по делам, касающимся вашей земли и прав подданных герцога, вы внесли войну в наши мирные владения, взяли приступом крепость, перебили гарнизон ее и умертвили благородного рыцаря, ее коменданта? Все эти поступки составляют вопиющее нарушение международных законов и заслуживают наказания, которым вам справедливо угрожали, но от которого, я надеюсь, наш всемилостивейший государь помилует вас, если вы представите достаточные причины к оправданию столь оскорбительной дерзости, покорясь, как следует, воле его высочества и предложив удовлетворительное вознаграждение за столь великую обиду.

— Вы духовная особа, — отвечал Рудольф Донергугель, обращаясь к канцлеру Бургундии, — но если в этом собрании есть воин, желающий поддержать ваше обвинение, то я вызываю его на единоборство. Мы не брали приступом города Ла-Ферета; нас добровольно впустили в ворота, и мы тотчас были окружены солдатами покойного фон Гагенбаха с явным намерением на нас напасть и умертвить нас, несмотря на наше мирное звание. Ручаюсь вам, что тут бы пали не одни только мы! Но в это самое время возникло возмущение между городскими жителями, к ним присоединились, как я думаю, их соседи, которым жестокость и притеснения Гагенбаха стали невыносимы, как и всем находившимся под его властью. Мы нисколько им не помогали и, надеюсь, нельзя требовать, чтобы мы взяли сторону тех людей, которые были готовы погубить нас. Но ни одно копье, ни один меч, принадлежащие нам или страже нашей, не были обагрены бургундской кровью. Правда, что Гагенбах погиб на эшафоте, и я с удовольствием видел его, казненного по приговору суда, власть которого признана в Вестфалии и во владениях ее по эту сторону Рейна. Я не обязан защищать его действия, но объявляю, что герцог получил полные доказательства как относительно законности произнесенного этим судом приговора, так и относительно того, что он справедливо был заслужен притеснениями и тиранией покойного, употреблявшего во зло вверенную ему власть. Все, сказанное мной, я готов поддержать с оружием в руках против всякого, кто станет меня оспаривать. Вот моя перчатка!

И с жестом, соответствующим произнесенным словам, гордый швейцарец бросил свою перчатку с правой руки на пол залы. Вследствие воинственного духа того времени и желания отличиться своим оружием, а может быть, и в надежде заслужить благосклонность герцога, между молодыми бургундцами явилось всеобщее стремление к принятию этого вызова, и шесть или восемь перчаток были тотчас брошены присутствовавшими тут молодыми рыцарями, из которых стоявшие сзади перекидывали их через головы передних, громко объявляя каждый свое имя и титул при предложении залога битвы.

— Я поднимаю их все, — сказал неустрашимый молодой швейцарец, подбирая перчатки, по мере того как они вокруг него падали. — Побольше, господа, побольше! По перчатке на каждый мой палец! Выходите один после другого — равный бой, беспристрастные судьи, сражение двоеручными мечами — и я не отступлю, хотя бы вас было два десятка.

— Остановитесь, господа!.. Повелеваю вам остановиться! — вскричал герцог, довольный таким выражением преданности к нему его дворянства и в то же время несколько тронутый порывом благородного мужества в юном витязе, обнаружившем неустрашимость, которая была сродни пылкой натуре самого Карла. — Герольд, подними все эти перчатки и возврати их тем, кому они принадлежат. Мы не должны рисковать жизнью даже последнего нашего бургундского дворянина ради такого мужика-швейцарца, который никогда не сиживал на коне и не знает ни вежливости, ни законов рыцарства.

Побереги свои грубые выходки для других, молодой человек, и знай, что в этом случае одна только Моримонтская плошадь могла бы быть твоим товарищем, и палач — твоим соперником. А вы, господа, его товарищи, дозволяя этому хвастуну за вас отвечать, этим самым доказываете, что законы природы и общественные у вас ниспровергнуты и что молодые имеют у вас верх над стариками, как мужики над дворянами. Вы, седые бороды, неужели между вами нет никого, кто был бы в состоянии объясниться в таких выражениях, которые прилично слушать владетельному государю.

— Не дай Бог, — сказал Бидерман, выступая вперед и заставя молчать Рудольфа Донергугеля, который собирался было с гневом отвечать герцогу, — не дай Бог, чтобы мы были не в состоянии прилично объясниться перед вашим высочеством, так как мы пришли ходатайствовать о мире и о справедливости. Если смирение может склонить ваше высочество благосклоннее нас выслушать, то я охотнее смирюсь сам, чем стану раздражать вас. Что касается собственно меня, то я могу по справедливости сказать, что хотя я жил и, по добровольному выбору, решился умереть поселянином и охотником Унтервальденских Альп, но по рождению моему имею наследственное право говорить с герцогами, королями и даже с самим императором. Никого нет, ваше высочество, в этом вашем собрании, кто был бы знатнее родом графа Гейерштейнского.

— Мы слыхали о тебе, — сказал герцог, — ты тот, которого зовут «мужицким графом». Рождение твое составляет стыд твой или, может быть, твоей матери, если отец твой имел пригожего работника, достойного быть отцом того, кто добровольно сделался рабом.

— Не рабом, государь, — отвечал Бидерман, — но свободным человеком, который не желает ни притеснять других, ни сам сносить угнетения. Отец мой был знатный вельможа, а мать моя добродетельная дворянка. Презрительная насмешка ваша не помешает мне исполнить с хладнокровием поручение, данное мне моим отечеством. Жители бесплодных Альпийских стран желают, ваше высочество, сохранить мир со всеми своими соседями, соблюдая у себя ту форму правления, которую они сами избрали как наиболее подходящую их положению и обычаям, предоставляя также и другим государствам и землям в этом отношении полную свободу. Они в особенности желают оставаться в мире и согласии с царственным Бургундским домом, владения которого граничат с их землями. Они желают этого, государь, и даже согласны просить вас о том. Нас зовут несговорчивыми, упрямыми людьми, дерзко отвергающими всякую власть. В доказательство противного этому, светлейший герцог, я, который никогда ни перед кем не становился на колени, кроме как перед Богом, не считаю стыдом преклонить их перед вашим высочеством как перед владетельным государем, в полном собрании всех чинов, ему подвластных, где он имеет право требовать уважения от подданных своих по долгу, а от чужестранцев из вежливости. Никогда пустая гордость, — продолжал благородный старик, прослезившись и встав на одно колено, — не воспрепятствует мне смириться, если мир — благословенный мир, столь угодный Богу и неоценимый для людей — подвергается опасности быть нарушенным.

Все собрание и даже сам герцог были тронуты благородством и величием, с которыми неустрашимый старец преклонил колено.

— Встаньте, сударь, — сказал ему герцог, — если мы сказали что-нибудь, оскорбившее вашу личность, то мы во всеуслышанье отказываемся от произнесенного нами и готовы выслушать вас как благонамеренного посланника.

— Благодарю вас, государь. Сообщенная вашему высочеству бумага содержит в себе исчисление многочисленных обид, нанесенных нам вашими сановниками и Ромонтом, графом Савойским, вашим искреннейшим союзником и советником. Что касается графа Ромонта — он уже узнал, с кем имеет дело; но мы не предпринимали еще никаких мер, чтобы отомстить за оскорбления, обиды и притеснение нашей торговли теми, которые, ссылаясь на волю вашего высочества, задерживали наших соотечественников, отнимали у них имущество, заключали их в темницы и даже иногда лишали их жизни. Ла-феретский бунт произошел ни от нас, ни при нашем содействии; но невозможно, чтобы свободный народ сносил более такие обиды, и мы решились сохранить свою независимость или умереть, защищая права свои. Что же из этого должно произойти, если вашему высочеству не угодно будет выслушать предложения, которые мне поручено сделать… Война — истребительная война! Потому что если эта роковая война возгорится, то пока хоть один из наших соотечественников будет в состоянии владеть оружием, до тех пор продлится эта война между вашим могущественным государством и нашими бедными областями. И что же великий герцог Бургундский может приобрести в этой борьбе? — богатство и добычу? Увы, государь! Гораздо больше золота и серебра на сбруе всадников вашего высочества, чем его найдется в государственной казне и у всех частных лиц нашего союза. Вы ищете славы? Мало чести с многочисленной армией разбить несколько мелких отрядов; с людьми, одетыми в стальные латы, одолеть полувооруженных землепашцев и охотников — такая победа не много доставит славы!.. Но если Царь Небесный склонит весы победы на сторону меньшую числом и хуже вооруженную, то предоставляю вашему высочеству судить, как много в таком случае потерпит ваша честь и слава! Желаете ли вы увеличить число ваших подданных или распространить пределы ваших владений войной с вашими горными соседями? Знайте, что если угодно будет Богу, то вы можете завладеть нашими бесплодными, утесистыми горами; но, подобно нашим древним предкам, мы найдем себе убежище в пустынях более диких, где, давши последний отпор, умрем посреди неприступных наших ледников. Мужчины, женщины и дети, все мы скорее замерзнем там, нежели хоть один из свободных швейцарцев признает над собой чуждого властелина.

Речь Бидермана произвела сильное впечатление на всех присутствующих. Герцог это заметил, и врожденное его упрямство раздражилось всеобщим расположением, явившимся в пользу посланника. Это чувство перевесило благоприятное впечатление, произведенное в нем речью достойного Бидермана. Он нахмурился и прервал старца, намеревавшегося продолжать свою речь:

— Вы ложно судите, господин граф, или господин Бидерман, каким бы именем вы ни назывались, предполагая, что мы намерены воевать с вами для приобретения добычи или славы. Нам известно, что нет ни выгоды, ни чести победить вас. Но государи, которым небо даровало власть, должны истреблять шайки разбойников, хотя и бесчестно меряться с ними оружием; мы травим волков, хотя мясо их и шкура ни к чему не годятся!..

Почтенный посол покачал своей седой головой и отвечал, не обнаружив ни малейшего смущения, даже почти с улыбкой:

— Я дольше вас, государь, знаком с травлей и имею в этом отношении более опытности. Самый смелый, самый отважный охотник не защищен при нападении ка волка в его логовище. Я представил вашему высочеству, как мало вы можете выиграть и как много можете потерять, несмотря на ваше могущество, начиная войну с решительными и отчаянными людьми. Позвольте мне теперь объяснить вам то, что мы готовы сделать для обеспечения искреннего и долговременного мира с нашим могущественным соседом, герцогом Бургундским. Ваше высочество заняты теперь покорением Лотарингии, которое весьма возможно для такого сильного и предприимчивого государя. Пределы вашей власти могут распространиться до берегов Средиземного моря — будьте нашим благородным другом, нашим искренним союзником, и горы наши, защищаемые воинами, привыкшими к победам, будут служить вам оградой от Германии и Италии. Из уважения к вам мы помиримся с герцогом Савойским и возвратим ему завоеванные нами земли на условиях, какие ваше высочество сами заблагорассудите признать приличными. Относительно прежних обид, причиненных нам вашими пограничными начальниками, мы будем молчать, если удостоверимся, что притеснения эти впредь не будут производимы. Наконец, и это мое последнее предложение — мы пришлем три тысячи наших юношей как помощь вашему высочеству в войнах ваших с королем французским или с императором германским. Это совсем другого рода люди — могу я сказать по правде и с гордостью, — чем германские и итальянские бродяги, из которых составляются толпы наемных солдат. Если ваше высочество согласитесь принять это предложение, то вы будете иметь у себя такое войско, каждый солдат которого оставит кости свои на поле сражения прежде чем изменит данной вам присяге.

Смуглый, высокий и стройный человек, в богато отделанном, узорчатом доспехе, встал со своего места, как бы увлеченный чувством, которому он не в состоянии был противиться. Это был граф Кампо-Бассо, начальник герцогских наемных итальянских войск, который, как мы уже упоминали, имел на ум герцога большое влияние, приобретенное искусством, с каким он умел приноравливаться к мнениям и предрассудкам своего властелина и доставлять ему благовидные предлоги к извинению его упорства в принятых им однажды намерениях.

— Его высочество извинит меня, — сказал он, — если я осмеливаюсь говорить в защиту чести моей собственной и моих неустрашимых подчиненных, которые пришли со мной из Италии служить храбрейшему из государей. Я бы, конечно, мог выслушать без гнева оскорбительные речи этого седобородого старика, слова которого могут повредить благородному человеку не более чем лай крестьянской собаки. Но когда я слышу, что он предлагает присоединить свои толпы мятежных, непокорных бездельников к войскам вашего высочества, то я должен объявить ему, что в отряде моем нет конюха, который согласился бы сражаться в таком обществе. Даже я сам, привязанный узами вечной признательности, не мог бы решиться служить наряду с такими товарищами. Я сверну мое знамя и поведу моих пять тысяч человек искать — не лучшего повелителя, так как подобного герцогу нет в целом свете, — но такой войны, в которой мы не будем принуждены стыдиться наших сослуживцев.

— Молчи, Кампо-Бассо, — сказал герцог, — и будь уверен, что ты служил государю, слишком хорошо знающему тебе цену, чтобы променять тебя на неизвестные и ненадежные услуги тех, в которых он видит только буйных и злонамеренных соседей.

Затем обратясь к Арнольду Бидерману, он холодно и сурово сказал ему:

— Господин Бидерман, мы терпеливо выслушали вас, несмотря на то, что вы явились к нам, имея руки, обагренные кровью слуги нашего графа Арчибальда Гагенбаха; так как если даже предположить, что он был умерщвлен ненавистным обществом, которое, клянусь Святым Георгием, никогда, пока мы живем и царствуем, не поднимет своей ядовитой головы на этом берегу Рейна, — то все-таки не подлежит сомнению, что вы стояли с оружием в руках и поощряли поступок убийц, совершенный под вашим покровительством. Возвратитесь в ваши горы и будьте благодарны за то, что вы возвращаетесь туда живые. Скажите пославшим вас, что я скоро явлюсь на их границах. Посольство из именитейших ваших граждан, которое выйдет ко мне навстречу с веревками на шее, с факелами в левой руке и держа правой за острие свои мечи, может узнать, на каких условиях мы соблаговолим предложить вам мир.

— Так прости мир и да будет война, — сказал Бидерман, — и да падут ее бедствия и проклятия на главу тех, кто предпочитает кровавую брань дружелюбию и согласию. Мы встретим вас на границах наших с обнаженными мечами, но держа их не за острие, а за рукоятку… Карл Бургундский, Фландрский и Лотарингский! Герцог семи герцогств, граф семнадцати графств! Я вызываю тебя на бой и объявляю тебе войну от имени союзных кантонов и других, которые к ним присоединятся. Вот грамота, объявляющая войну!

Герольд взял от Бидермана роковую бумагу.

— Не читай ее, герольд! — сказал с надменностью герцог. — Пусть палач проволочет ее по улицам, привязав ее к хвосту своей лошади, и прибьет ее к виселице, для доказательства того, как мы ценим эту дрянь и тех, которые ее посылают. Ступайте, господа, — продолжал он, обращаясь к швейцарцам, — убирайтесь поскорее назад в ваши горы. Когда мы с вами встретимся, то вы узнаете, кого вы оскорбили. Подвести мне лошадь, заседание кончилось!

Когда все поднялись, чтобы выйти, дижонский мэр опять подошел к герцогу и с робостью выразил ему надежду, что его высочество соблаговолит удостоить своим присутствием пиршество, приготовленное для него городскими сановниками.

— Нет, клянусь святым Георгием Бургундским, господин мэр, — сказал Карл, бросив на него один из тех грозных взоров, которыми он имел привычку выражать свой гнев, смешанный с презрением, — нам не понравился завтрак, которым нас угостили, поэтому мы не желаем принять обед от нашего доброго города Дижона!

При этих словах он грубо отвернулся от оскорбленного мэра и, сев на лошадь, поскакал обратно в свой лагерь, горячо обсуждая происшедшее с графом Кампо-Бассо.

— Я бы предложил вам пообедать, милорд Оксфорд, — сказал Кольвен этому вельможе, когда они вошли в свой шатер, — но предвижу, что прежде чем вы успеете сесть за стол, вас потребуют к герцогу, потому что Карл имеет привычку, приняв какое-нибудь дурное намерение, спорить со своими друзьями и советниками, доказывая им, что это намерение превосходно. И этот гибкий итальянец всегда соглашается с его мнением.

Предчувствие Кольвена сбылось, так как почти сейчас же вслед за тем явился паж пригласить английского купца Филипсона к герцогу. Не медля ни минуты, Карл начал осыпать упреками сословия герцогства за то, что они отказали ему в столь ничтожной помощи, и распространился насчет необходимости воевать для наказания дерзких швейцарцев.

— И ты также, Оксфорд, — заключил он, — довольно безрассуден и нетерпелив, вовлекая меня в отдаленную войну с Англией и убеждая отправить мои войска за море, тогда как мне предстоит унимать столь наглых мятежников в моих собственных пределах.

Когда он наконец замолчал, граф с почтительной твердостью представил ему ту опасность, которой он подвергается, нападая на народ, конечно, бедный, но страшный для всех по своему воинственному духу и храбрости; между тем как опасный его соперник Людовик, король французский, будет тайно помогать его неприятелям, если только открыто не присоединится к ним.

Но решительность герцога была непоколебима.

— Никогда, — вскричал он, — не будет обо мне сказано, что я делаю угрозы, которых не посмею выполнить. Эти мужики объявили мне войну, и они узнают, чей гнев они так безрассудно возбудили; но я, однако, не отказываюсь от содействия твоему предприятию, любезный Оксфорд. Если ты можешь доставить мне уступку Прованса и склонить старого Рене к отречению от притязаний его внука Ферранда де Водемона на Лотарингию, то это стоит того, чтобы я выслал храброе вспомогательное войско против брата моего Блакборна, который, пируя во Франции, может потерять владения свои в Англии. Не будь только нетерпелив, если я не в состоянии тотчас отправить войско за море. Поход к Невшателю, где я ближе всего думаю найти этих мужиков, продлится не больше одного утра. Надеюсь, что ты пойдешь с нами, старый товарищ. Я рад буду увидеть, что ты не забыл, живя между этими горцами, как сидеть на коне и владеть копьем.

— Я последую за вашим высочеством, — ответил граф, — по долгу моему, так как все мои поступки должны зависеть от вашей воли. Но я не намерен сражаться с обитателями Гельвеции, оказавшими мне гостеприимство.

— Пожалуй, — сказал герцог, — я и на это согласен; по крайней мере, мы будем иметь в тебе превосходного судью, который решит, кто лучше исполнит свою обязанность против этих деревенщин.

Тут разговор их был прерван стуком у входа в шатер, и канцлер Бургундии вошел с большой поспешностью и весьма встревоженный.

— Известия, государь! Известия из Франции и Англии… — сказал прелат, но вдруг, заметив чужестранца, он взглянул на герцога и замолчал.

— Это друг, заслуживающий доверия, господин канцлер, — сказал герцог, — вы можете объявить при нем ваши известия.

— Их скоро все узнают, — сказал канцлер, — Людовик и Эдуард вполне между собой поладили.

Герцог и Оксфорд вздрогнули.

— Я этого ожидал, — сказал герцог, — но не так скоро.

— Короли уже свиделись, — продолжал министр.

— Как! На поле сражения? — вскричал Оксфорд, забывшись в порыве нетерпеливого любопытства.

Канцлер изумился, но видя, что герцог ожидает его ответа, он возразил:

— Нет, господин чужестранец, не на поле сражения, но дружеским и мирным образом.

— Стоило бы посмотреть, — сказал герцог, — как сошлись старая лисица Людовик и брат мой Блак… я хочу сказать, брат мой Эдуард. Где они имели свидание?

— На мосту через Сену, в Пекиньи.

— Я бы желал, чтобы ты был там, — сказал герцог, взглянув на Оксфорда, — и нанес бы мечом своим два удара, один за Англию, а другой за Бургундию. Дед мой был изменнически умерщвлен точно при таком же свидании на Монтеросском мосту через Ион.

— Для предупреждения такого случая, — сказал канцлер, — посреди моста была устроена крепкая загородка, подобная тем, в каких держат диких зверей и не допускавшая их даже подать друг другу руку.

— А-а… Клянусь Святым Георгием, в этом видны лукавство и осторожность Людовика; что касается англичанина, то, по всей справедливости, он так же мало знает страх, как и политику. Но какие они заключили условия? Где будет зимовать английская армия? Какие города, крепости и замки отдадутся в залог или навсегда?

— Никаких, государь. Английская армия возвратится в Англию, как только будет иметь корабли для переправы; а Людовик, верно, отдаст все до последней лодки, лишь бы только поскорее выпроводить ее из Франции.

— А какими уступками Людовик купил мир, столь необходимый для него?

— Красными словами, — сказал канцлер, — щедрыми подарками и шестьюстами бочками вина.

— Вина! — вскричал герцог. — Слыхал ли ты когда-нибудь что-нибудь подобное, господин Филипсон? Правду сказать, ведь всем известно, что англичане не любят заключать торг сухими губами.

— Я едва могу поверить этому известию, — сказал Оксфорд. — Если бы даже Эдуард и согласился отправиться обратно за море с пятьюдесятью тысячами англичан, то в войске его есть довольно гордых вельмож и храбрых воинов, которые воспротивятся столь постыдному намерению.

— Деньги Людовика, — отвечал канцлер, — нашли благородные руки, готовые принять их, а французское вино затопило всю английскую армию; смятение и беспорядок не знали никаких границ, и Амьен, местопребывание Людовика, наполнился таким множеством пьяных английских стрелков, что даже особа короля французского находилась почти в их власти. Чувство народной гордости было совершенно забыто в этой всеобщей попойке, и те из них, которые хотят еще сохранить приличия и казаться мудрыми политиками, говорят, что они пришли во Францию по соглашению с герцогом Бургундским и что так как герцог не присоединился к ним, как обещал, со своими силами, то судя по времени года и по невозможности получить зимние квартиры, они из благоразумия и предосторожности возвращаются с торжеством домой, взяв с Франции контрибуцию.

— И предоставя Людовику, — прибавил Оксфорд, — полную свободу напасть на Бургундию со всеми своими силами.

— Вовсе нет, друг Филипсон, — сказал герцог Карл, — знай, что между Бургундией и Францией существует на семь лет мир, а если бы он не был заключен и подписан, то мы бы нашли средства воспрепятствовать этому договору между Эдуардом и Людовиком, хотя бы даже нам пришлось на свой счет кормить говядиной и поить пивом этих прожорливых островитян в продолжение всей зимы. Господин канцлер, вы можете нас оставить, но будьте поблизости, на случай если я вас потребую.

Когда министр вышел из палатки, герцог, к суровому и самовластному характеру которого примешивалось много доброты и даже великодушия, подошел к ланкастерскому лорду. Граф стоял пораженный, как громом, последними известиями.

— Бедный мой Оксфорд, — сказал он, — тебя поразило это известие; ты уверен, что оно произведет роковое действие на план, в который твое храброе сердце так неизменно верило. Я бы желал, ради тебя, задержать англичан несколько подольше во Франции, но если бы я на это покусился, то, нарушив мир с Людовиком, я лишил бы себя возможности наказать швейцарские кантоны и послать войско в Англию. Но дай мне только неделю, чтобы успеть проучить этих горцев, и тогда ты получишь от меня войско, гораздо более многочисленное, нежели ты, по скромности своей, просил у меня на ваше предприятие; а между тем я постараюсь, чтобы Блакборн и его любимые стрелки неполучили ни одного корабля для переправы из Фландрии. Не унывай, ты будешь в Англии гораздо раньше их, и повторяю тебе, надейся на мою помощь, само собой разумеется, с тем чтобы мне была обеспечена уступка Прованса. Бриллианты нашей родственницы Маргариты мы должны на некоторое время оставить у себя; и, может быть, под залог их, с прибавкой наших собственных, достанем золота у наших фламандских ростовщиков, которые даже и государю своему не верят без достаточного обеспечения. Вот до какой крайности довело нас ослушание наших подданных.

— Увы! Государь, я был бы неблагодарный человек, если бы усомнился в искренности ваших добрых намерений. Но кто может понадеяться на счастье войны, особенно когда обстоятельства требуют немедленной решимости? Вам угодно было иметь ко мне некоторую доверенность. Позвольте же, ваше высочество, я сяду на лошадь и поскачу за Бидерманом, если он уже уехал. Я не сомневаюсь, что заключу с ним условие, которое обеспечит ваши юго-западные границы. Тогда вы можете безопасно приводить в исполнение вашу волю в Лотарингии и в Провансе.

— Не говори мне об этом! — вскричал герцог. — Ты забываешь, кто я, предполагая, что государь, давший слово своему народу, может взять его обратно, как купец, который торгуется о цене своих дрянных товаров. Ступай и будь уверен, что мы тебе поможем, но мы предоставляем себе решить, как и когда мы это сделаем. Однако, принимая искреннее участие в несчастной родственнице нашей Маргарите Анжуйской и из расположения к тебе, мы не будем более медлить. Армия наша получила уже приказание сегодня вечером выступить и идти на Невшатель, где эти гордые швейцарцы на опыте увидят, что значит огонь и меч, который они сами на себя навлекли.

Оксфорд тяжело вздохнул, но не стал более возражать и хорошо сделал, так как этим он, вероятно, еще более раздражил бы вспыльчивого Карла и, конечно, нисколько не сумел бы убедить его изменить принятое им намерение.

Он простился с герцогом и отправился обратно к Кольвену, которого застал озабоченным делами и подготавливающим план передвижения артиллерии, которое, вследствие дурного устройства лафетов и плохих дорог, было в то время гораздо более затруднительно, чем в наше время. Начальник артиллерии принял Оксфорда с радостью, поздравляя сам себя с честью быть его товарищем в продолжение похода. Он уведомил его, что по именному повелению герцбга он принял все нужные меры, чтобы, оставаясь по его желанию неизвестным, он в то же время пользовался бы всем, что только было возможно достать в лагере.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

ГЛАВА XXIX

То был веселый человек —
И старости холодное дыханье
Не омрачило светлый лик…
И старца ум, и кроткая веселость
Искрились в нем на склоне лет…
Так снежные вершины высоких гор
Цветами радуги блестят.
Старая комедия

Оставим на время графа Оксфорда, следующего в поход за упрямым герцогом Бургундским. Герцог считал этот поход пустым набегом, более похожим, по его мнению, на охоту, нежели на настоящую войну, но проницательный граф Оксфорд придавал этой войне гораздо более значения и предвидел опасность. Между тем Артур де Вер, или молодой Филипсон, следуя за своим проводником, благополучно, хотя и весьма медленно, подвигался по дороге в Прованс.

Положение Лотарингии, занятой армией герцога Бургундского и опустошаемой шайками бродяг, делало путешествия настолько опасными, что часто было необходимо сворачивать с большой дороги и пробираться окольными путями, чтобы только избежать опасных встреч.

Артур, наученный опытом не доверять чужим людям, имел, однако, основательные причины вполне положиться на своего проводника, провансальского уроженца Тибо. Он знал в совершенстве дорогу, по которой они ехали и, как казалось Артуру, верно исполнял свою обязанность. Благоразумие, приобретенное Артуром в путешествиях, а еще более то, что ему необходимо было сохранять до времени свое инкогнито, заставили его отложить в сторону спесь и холодность, выказываемые обыкновенно вельможами и рыцарями людям низшего звания. К тому же, как вполне основательно заключил Артур, свободное обращение с этим человеком, который казался очень смышленым, могло доставить Артуру более возможности судить об образе мыслей и благонадежности его проводника. За эту снисходительность Тибо сообщил ему подробные сведения о стране, к которой они приближались.

Когда они достигли границы Прованса, разговор Тибо сделался еще оживленнее и занимательнее. Ему не только были известны названия и история всех замков, мимо которых они проезжали, но он сохранял в свежей памяти рыцарские похождения храбрых витязей и баронов, которым эти замки теперь принадлежали или которые владели ими в далеком прошлом. Он мог рассказать о их подвигах против сарацинов и об усердии, с которым они старались освободить Гроб Господний из рук неверных. Затем Тибо начал рассказывать о трубадурах, природных певцах Прованса, рыцарские повести которых, переведенные на английский язык, были очень хорошо известны как Артуру, так и всей знатной молодежи в его отечестве. Тибо очень гордился тем, что дед его, хотя и незнатного происхождения, но, быв одарен замечательным талантом, принадлежал к вдохновенному музами сословию, песни которого производили столь сильное впечатление на нравы и обычаи его века. Жаль только, что сочинения трубадуров, вменяя в первую обязанность жизни мечтательный образ мыслей, переступающий иногда границы чистой, платонической любви, располагали к неге и портили нравственность.

Артур имел случай убедиться в этом, когда Тибо пропел ему с большим искусством и приятным голосом балладу о похождениях одного трубадура по имени Вильгельм Кабестен. Этот Кабестен был влюблен в знатную и прекрасную даму Маргариту, супругу барона Раймонда де Руссилиона. Ревнивый муж, удостоверясь в своем бесчестии, умертвил Кабестена и, вынув из его груди сердце, велел приготовить из него кушанье и подать на стол жене; когда она начала есть это ужасное блюдо, барон объявил ей, из чего оно было приготовлено. Несчастная женщина отвечала, что после такой драгоценной пищи она не станет есть никакой другой. Она не изменила своего решения и умерла от голода. Трубадур, воспевший это печальное событие, с большим искусством оправдывал проступок любовников злой судьбой, стараясь возбудить сильное участие к их плачевной истории.

В заключение он изобразил слепую ревность мужа, порицал ее со всей силой поэтического негодования и, наконец, с чувством внутреннего удовлетворения добавил, что все храбрые рыцари южной Франции, собравшись вместе, осадили замок барона, взяли его приступом, не оставили в нем камня на камне, а самого варвара предали позорной смерти. Эта печальная повесть так тронула Артура, что он даже прослезился, но потом, вдумавшись хорошенько в содержание повести, он изменился в настроении и довольно строгим голосом сказал:

— Тибо! не пой мне больше таких песен. Я слыхал от моего отца, что ничем так легко не развращается сердце христианина, как изъявлением жалости и сочувствия к пороку. Твой барон Руссилион — чудовище жестокосердия, это верно; но и твои несчастные любовники виноваты не менее его. Никогда не следует давать привлекательные названия дурным поступкам, потому что те, которые испугались бы порока, если б увидели его во всей отвратительной наготе, заражаются им и начинают следовать его примеру, когда он замаскирован и выставлен под личиной добродетели.

— Прошу вас, сударь, заметить, — отвечал Тибо, — что баллада о Кабестене и Маргарите Руссилионской признана одним из превосходнейших произведений в этом роде. Нет, сударь, вы слишком молоды, чтобы быть строгим моралистом. Что вы станете делать, когда голова ваша поседеет, если вы уже и теперь так суровы, когда на ней еще вьются густые русые кудри?

— Голова, которая слушает вздор в молодости, не приобретет к себе уважения и в пожилых летах.

— Я не хочу спорить с вашей милостью. Я только думаю вместе со всеми истинными почитателями рыцарства и трубадуров, что рыцарь без любви то же, что небо без звезд.

— Это я сам знаю, но лучше оставаться во мраке, чем следовать за ложным сиянием, ведущим в бездну порока.

— Может быть, вы и правы. Даже в Провансе мы уже не умеем так хорошо судить о любви, с тех пор как трубадуры потеряли свое прежнее значение и с тех пор как высокий и благородный суд любви прекратил свои заседания. С некоторого времени сами короли, герцоги и владетельные принцы, вместо того чтобы быть первыми и вернейшими почитателями Купидона, сделались рабами эгоизма и корыстолюбия. Вместо того чтобы приобретать всеобщую любовь, ломая копья на турнирах, они разоряют своих подданных жестокими угнетениями; вместо того чтобы стараться заслужить улыбку и благосклонность красавиц, они грабят замки, города и области своих соседей. Но да здравствует на многие лета наш добрый король Рене! Пока у него останется клочок земли, столица его будет убежищем храбрых рыцарей и певцов, умеющих прославлять верность и мужество.

Артур, желая несколько подробнее узнать об этом короле, о котором ему было известно только по слухам, легко склонил словоохотливого провансальца к разговору о его старом короле. Тибо изобразил его справедливым, веселым и кротким, любящим охоту и турниры, а еще более поэзию и музыку; тратящим больше, чем он получает, на подарки приезжим рыцарям и певцам, которыми вечно переполнен его небольшой двор.

Таков был начертанный проводником портрет последнего монарха-трубадура; хотя он несколько преувеличил свои похвалы, но в изображении его было много истины.

Рожденный от королевской крови, Рене всю жизнь свою не мог достигнуть обладания тем, что ему принадлежало. Из королевств, на которые он имел право, у него не осталось ни одного, кроме графства Прованс, прелестной и миролюбивой области, но урезанной с одной стороны отошедшими к Франции участками за выданные ею суммы на собственные расходы короля, а с другой — сделанной Бургундии уступкой за выкуп короля Рене, когда он был взят в плен. В молодости своей он предпринимал многие войны, надеясь приобрести хотя часть земель, королем которых он еще считался, хотя только номинально.

Он не имел недостатка в храбрости, но счастье никогда не улыбалось его рыцарским подвигам, и, по-видимому, он наконец сам сознался в том, что удивляться военным подвигам и воспевать их не значит еще успевать в них. В самом деле, Рене был государь с очень посредственными способностями, страстно преданный изящным искусствам и одаренный добрым, веселым нравом, который не позволял ему сердиться на свою судьбу, но делал его счастливым в таких обстоятельствах, в которых другой государь, имеющий более пылкие чувства, умер бы с отчаяния. Этот беспечный, легкомысленный и веселый характер, предохранив Рене от страстей, наполняющих огорчениями нашу жизнь и часто сокращающих ее, довел его до здоровой, веселой старости.

Даже семейные потери, часто сражающие тех, которые равнодушно переносят прочие удары судьбы, не произвели сильного впечатления на этого старого монарха. Многие из детей его умерли в юности; Рене не принял этого к сердцу. Брак дочери его Маргариты с могущественным Генрихом, королем английским, был сочтен превышающим все, чего мог ожидать король трубадуров. Но впоследствии, вместо того чтобы приобрести от этого союза какие-либо выгоды, Рене запутался в бедствиях своей дочери и неоднократно был принужден лишать себя последнего, чтобы выкупать ее. Может быть, в глубине души старый король не столько еще терпел от этих бед, как от необходимости принять Маргариту к своему двору и в свое семейство. Пылая гневом при воспоминании о понесенных ею потерях, оплакивая похищенных у ней друзей и королевство, гордая и пылкая принцесса эта не могла ужиться с самым веселым и самым беспечным из государей, привычки которого она презирала и которому не могла простить легкомыслия. Горькие воспоминания, которым она предавалась, тяготили старого короля, хотя и не могли лишить его веселости и спокойствия духа.

Другое несчастье еще более угнетало его. Иоланда, его дочь от первой жены Изабеллы, передала полученное ею от матери право на герцогство Лотарингское сыну своему Ферранду графу де Водемону, умному и храброму молодому человеку. Но в это самое время герцог Бургундский вторгся в это богатое герцогство и завладел им как наследством, принадлежащим ему по мужской линии. В довершение всего в то самое время, когда этот престарелый король видел, с одной стороны, свергнутую с престола дочь свою в безнадежном отчаянии, а с другой — лишенного наследия внука, он узнал, что племянник его Людовик, король французский, и двоюродный брат его, герцог Бургундский, тайно спорят между собой о том, кому из них достанется небольшая частичка Прованса, которой он еще владел, и что одна только взаимная их зависть мешает им совершенно отнять у него остальные его владения. Однако, несмотря на все эти несчастья, Рене давал пиры, плясал, пел, сочинял стихи, занимался живописью, придумывал празднества и старался, по возможности, поддержать хотя бы внешнее веселье своих подданных, если не мог прочнее обеспечить их благосостояние; поэтому подданные иначе не называли его как добрым королем Рене, титул, который и теперь еще приписывают ему и на который он имеет неоспоримое право если не по умственным, то по сердечным своим качествам.

Между тем как проводник говорил Артуру все эти подробности о короле Рене, они вступили во владения этого веселого монарха. Это было в глубокую осень, когда юго-западные области Франции представляются не особенно привлекательными. Оливковые деревья, которыми изобилует эта страна, блекнут и засыхают, и так как цвет их листьев похож на спаленную зноем почву, то они придают унылый и бесплодный вид всей окрестности. В гористых и лесных местах попадались, однако, более оживленные картины с зеленеющими деревьями, ласкающими взор даже в это мертвое время года. Вообще вся страна заключала в себе нечто особенное.

Путешественники на каждом шагу встречали разные признаки странных свойств короля. Прованс, в который римская цивилизация проникла гораздо ранее, нежели во всю остальную Галлию, и долго бывший местопребыванием греческих поселенцев, основавших Марсель, изобилует великолепными памятниками древнего зодчества, более нежели какая-либо иная страна Европы, за исключением, разумеется, Италии и Греции. Любовь короля Рене к изящному внушила ему желание сохранить и поддержать эти достопамятности. Если где-нибудь существовали еще триумфальные ворота или какой-либо древний храм, то принимались всевозможные меры, чтобы, по крайней мере, замедлить разрушение их. Стоял ли где мраморный фонтан, посвященный суеверием какой-нибудь уединенной наяде, он был обсажен оливковыми, миндальными и апельсинными деревьями, бассейн его исправляли и приводили в надлежащий вид. Огромные амфитеатры и исполинские колонны были предметом таких же попечений, доказывающих уважение короля Рене к изящным искусствам даже в те времена, которые назывались невежественными и варварскими. В нравах также заметна была перемена при въезде из Бургундии или из Лотарингии, где царствовала еще немецкая грубость, в пастушеские страны Прованса, где влияние прекрасного климата и звучного языка, со всеобщей склонностью к музыке и поэзии, ввели в нравы просвещение.

Пастух выгонял овец своих, напевая какую-нибудь любовную балладу, сочиненную красноречивым трубадуром, и стадо его, казалось, чувствовало прелесть музыки. Артур заметил еще, что провансальские овцы не были погоняемы пастухом, а в порядке следовали за ним и не прежде рассыпались по лугу щипать травку как, оборотись к ним лицом, пастух останавливался и, заиграв какую-нибудь песню, как будто подавал им сигнал пастись. Дорогой огромная его собака, которую овцы считали своей покровительницей, следовала за своим хозяином, расправя уши, словно затем, чтобы судить о красотах музыки, которую она нередко порицала своим вытьем, между тем как стадо молчанием своим изъявляло одобрение. В полдень число слушателей пастуха иногда увеличивалось приходом какой-нибудь красавицы, которая слушала свирель своего мужа или возлюбленного; иногда, присоединясь к нему, она пела одну из баллад, оставленных трубадурами. При вечерней прохладе пляска на зеленом лугу или пение у дверей хижины и умеренный ужин из плодов, сыра и хлеба, к которому приглашался странник, придавали новую прелесть очарованию и, казалось, делали Прованс Аркадией Франции.

Но что особенно странным показалось Артуру в этой мирной земле, так это то, что нигде не видно было солдат и вооруженных людей. В Англии никто не выходил из дому без лука, без меча и щита. Во Франции хлебопашец был вооружен, даже следуя за плугом. В Германии нельзя было проехать одной мили по большой дороге, чтобы не увидать облаков пыли, посреди которых нередко являлись развевающиеся перья и блестящие доспехи. Даже в Швейцарии поселянин, собираясь хотя бы только за две мили, никогда не отправлялся в путь, не взяв своего бердыша и меча. Но в Провансе все казалось миролюбивым, как будто бы гений музыки укротил все пылкие страсти. Время от времени путешественникам нашим попадался навстречу всадник, но с лирой, привязанной к седлу и показывающей ремесло трубадура, которому посвящали себя люди всех званий, и только небольшой, прицепленный к левому бедру охотничий нож, служивший более для украшения, чем для употребления, был его оружием.

— Мир, — сказал Артур, смотря вокруг себя, — вещь неоцененная, но он скоро может быть похищен у тех, чьи руки и сердце не готовы защищать его.

Вид старинного города Э, в котором имел свое пребывание двор короля Рене, рассеял мечты юного англичанина и напомнил о возложенном на него поручении.

Он спросил у Тибо, отправится ли он назад, благополучно проводив его до цели путешествия.

— Мне приказано, — отвечал Тибо, — оставаться в Э до тех пор, пока вы здесь пробудете, и оказывать вам все услуги, которых вы от меня потребуете; причем я должен держать моих людей в готовности для посылок или для вашей охраны. Если вы позволите, то я отыщу им приличную квартиру и явлюсь к вам за дальнейшими приказаниями туда, где вам это угодно будет назначить. Я предлагаю вам эту разлуку, зная, что вы желаете быть одни.

— Я должен немедленно отправиться ко двору. Ожидай меня через полчаса на улице у фонтана.

— Но если вы ищете короля Рене, то вы найдете его теперь прогуливающимся у себя в камине. Не бойтесь подойти к нему; нет государя благосклоннее его на прием.

— Но его царедворцы не пустят меня во дворец.

— Во дворец, — повторил Тибо. — В какой дворец?

— Во дворец короля Рене… Если он прохаживается в камине, то это должно быть у него во дворце, и верно этот камин довольно обширен, если в нем есть место для прогулки.

— Вы меня не поняли, — сказал проводник, засмеявшись, — мы называем «камином короля Рене» вот этот узкий вал; он лежит между двумя башнями на юге и закрыт со всех прочих сторон. Тут он любит гулять и наслаждаться первыми лучами солнца в такие свежие утренники, как сегодняшний. Он говорит, что в это время питается его поэтический гений. Если вы подойдете к нему, он охотно начнет говорить с вами, лишь бы только он не был занят в это время сочинением стихов.

Артур не мог воздержаться от улыбки при мысли о восьмидесятилетием короле, угнетенном бедствиями, окруженном опасностями, который, несмотря на это, имел дух прогуливаться на открытом валу и сочинять стихи в присутствии своих верноподданных.

— Пройдя прямо по этой дороге, — сказал Тибо, — вы увидите нашего доброго короля и сами рассудите, можно ли будет теперь к нему подойти. Я позабочусь о моих людях и потом приду к фонтану ожидать ваших приказаний.

Артур не нашел ничего возразить на предложение проводника и охотно воспользовался случаем посмотреть на доброго короля Рене, прежде нежели он представится ему.

ГЛАВА XXX

Девять сестер и сам сын Латоны лавровый венок
Сплели для него и на чело его возложили…
И в нем не страшны ему даже Юпитера громы;
И не будут уж больше его головы тяготить
Ни царский венец золотой, ни рыцарский шлем стальной;
Как раскидистый дуб средь зеленой листвы патриарх,
Так и он в стране радужных грез и поэзии царь,
Покровитель искусств, влюбленных, певцов и поэтов.

Осторожно приблизясь к камину, то есть к месту любимой прогулки монарха, который, по словам Шекспира, нося титул короля Неаполитанского, Иерусалимского и обеих Сицилий, был не богаче доброго английского фермера. Артур мог хорошо рассмотреть особу его величества. Перед ним был старик с такими же седыми волосами и длинной бородой, как у швицкого депутата, но со свежими, румяными щеками и с пылким взглядом. Одежда его казалась слишком щеголеватой для его лет, но твердая и легкая походка заставляла забывать седины его. Прохаживаясь по небольшому, закрытому от ветров пространству, избранному им больше по удобству, чем для уединения, он показывал, что юношеский огонь оживляет еще обремененное летами тело. Старый король, держа в руке записную книжку и карандаш, казалось совершенно углубился в свои думы и нисколько не обращал внимания на многих людей, которые, стоя несколько ниже, смотрели на него.

Некоторые из них по костюму и манерам сами казались трубадурами, так как в руках они держали скрипки, лиры, небольшие арфы и другие принадлежности их звания. Они стояли неподвижно, глядя на размышляющего своего государя. Здесь были и прохожие, которые, идя по своим делам, мимоходом бросали взор на короля как на такого человека, которого они привыкли видеть каждый день, но никогда не проходили мимо, не сняв шапок и не засвидетельствовав приличным поклоном свою привязанность к его особе.

Между тем Рене, казалось, не замечал ни тех, которые на него смотрели, ни тех, которые ему кланялись, будучи, по-видимому, занят каким-нибудь трудным стихотворным или музыкальным сочинением. Он то ускорял, то замедлял свой шаг, сообразно с ходом своей умственной работы. То он останавливался, торопясь записать какую-нибудь мысль, которой ему не хотелось упустить, то, зачеркнув написанное, бросал бумагу и карандаш с некоторым отчаянием. В таких случаях кинутые им листочки были тщательно подбираемы находившимся при нем пригожим пажом, который с почтительностью ожидал удобного случая вручить их опять в его королевские руки. Юноша держал в руках лиру, на которой по знаку короля он производил несколько звуков, улавливаемых старым королем то с веселым и довольным видом, то с нахмуренным и заботливым челом. Иногда восторг его доходил до такой степени, что он скакал и прыгал с лёгкостью, которой, казалось, нельзя было ожидать от его лет; иногда же движения его были чрезвычайно медленны, и наконец он останавливался неподвижно, погрузясь в крепкую думу. Когда же он случайно бросал взор на толпу, наблюдающую за его движениями и по временам позволяющую себе шепотом изъявлять ему свое одобрение, то приветствовал народ ласковым и милостивым наклонением головы, отвечая тем, кто ему кланялся, если только глубокое внимание к делу, его занимающему, позволяло ему заметить это.

Наконец взоры короля обратились на Артура, в котором по его наружному виду легко можно было узнать чужестранца. Рене подозвал к себе пажа, который, приняв данное ему от государя шепотом приказание, сошел с королевского камина на нижнюю площадку, открытую для всех. Юноша, вежливо подойдя к Артуру, уведомил его, что король желает с ним говорить. Молодому англичанину нечего было делать, как только повиноваться этому приказу, хотя он хорошенько и не знал, как ему вести себя перед государем с такими странностями.

Когда он приблизился, Рене обратился к нему с ласковой величавостью, и Артур вдруг почувствовал к нему несравненно более уважения, нежели на то надеялся, судя по предварительно полученному им понятию о характере короля.

— Наружность твоя показывает, молодой человек, — сказал король Рене, — что ты чужестранец. Как тебя зовут и какое дело доставляет нам удовольствие видеть тебя при нашем дворе?

Артур молчал, добрый старик продолжал одобрительным голосом:

— Скромность всегда похвальна в молодом человеке; ты, вероятно, только что вступаешь на благородное веселое поприще пения и музыки и привлечен сюда благоприятным приемом, оказываемым нами всем занимающимся этими искусствами, в которых — хвала Святой Деве! — нас и самих признают довольно сведущими.

— Я не ищу чести быть трубадуром, — отвечал Артур.

— Верю тебе, — сказал король, — потому что выговор у тебя северный или норманно-французский, которым говорят в Англии и в других землях, где язык еще не очищен. Но, может быть, ты певец из этих заморских стран. Будь уверен, что мы не пренебрегаем их талантами, так как мы не без удовольствия слышали их смелые и дикие напевы: они хотя и уступают правильным стихотворениям наших трубадуров, но в их размере есть что-то, воспламеняющее сердце, подобно трубному звуку.

— Я признал истину замечаний вашего величества, слушая певцов моего отечества, — сказал Артур, — но никогда не имел ни довольно способностей, ни довольно смелости подражать тому, чему я удивлялся. Теперь же я приехал из Италии.

— Может быть, ты посвятил себя живописи, — сказал Рене, — это искусство то же для глаз, что поэзия и музыка для ушей, и заслуживает почти одинакового с ними уважения. Если ты обладаешь этим искусством, то ты находишься перед монархом, который любит как его, так и ту прекрасную страну, где им занимаются.

— Я англичанин, ваше величество, и рука моя слишком огрубела от употребления лука, копья и меча, чтобы играть на арфе или владеть кистью.

— Англичанин! — повторил Рене, очевидно охладив жар своей благосклонности. — А что привело тебя сюда? Давно уже между Англией и мной существует мало дружбы.

— По этой-то причине вы меня здесь и видите, — сказал Артур. — Я приехал с тем, чтобы засвидетельствовать мое почтение дочери вашего величества, принцессе Маргарите Анжуйской, которую я и многие другие верные англичане признаем еще нашей королевой, хотя вероломство и лишило ее этого звания.

— Увы! Добрый юноша, — сказал Рене, — я не могу не пожалеть тебя, хотя и хвалю твое чувство верноподданного. Если бы дочь моя Маргарита послушала меня, то она давно бы отказалась от притязаний, ради которых пролиты реки крови ее благороднейших и храбрейших приверженцев.

Король, казалось, хотел еще что-то прибавить, но воздержался.

— Иди ко мне во дворец, — сказал он, — и спроси там гофмаршала Гуга де Сен-Сира, который доставит тебе возможность увидеть Маргариту, если ей угодно будет тебя принять. Если же нет, то возвратись опять в мой дворец, где ты найдешь гостеприимство, потому что король, любящий пение, музыку и живопись, умеет так же достойно ценить чувства чести, добродетели и верности. Глаза твои говорят мне, что ты обладаешь этими качествами, и я убежден, что при благоприятных обстоятельствах ты сделал бы большие успехи в моей любимой науке. Если же сердце твое способно сочувствовать тому, что прекрасно в зодчестве, то оно наполнится восторгом при первом взгляде твоем на мой дворец, величественная соразмерность частей которого может быть сравнена с очаровательной стройностью красавицы или с этим хотя, по-видимому, и простым, но высокоученым мотивом, который мы теперь сочиняем…

Король, взяв свой инструмент, казалось собирался играть перед юношей только что сочиненную им балладу, но Артур в эту минуту почувствовал тот тягостный стыд, который испытывают честные люди, когда им приходится быть свидетелями чьей-либо хвастливости, претендующей на всеобщее удивление. Артуру, одним словом, стало стыдно за короля Неаполитанского, Иерусалимского и обеих Сицилии, и он без церемонии поспешил удалиться. Король посмотрел ему вслед с некоторым удивлением; но приписав эту невежливость тому, что молодой человек воспитывался в Англии, он опять принялся играть на своей лире.

— Выживший из ума старик, — сказал Артур, — дочь его свергнута с престола, владения его раздроблены, род его близок к истреблению, внук его, гонимый врагами, лишен своего наследия… И он может находить удовольствие в этих глупостях! По длинной, седой бороде я счел его похожим на Николаса Бонштетена, но старый швейцарец — Соломон в сравнении с ним.

Между тем как такие неблагоприятные для короля Рене мысли занимали ум Артура, он дошел до места, назначенного им для свидания с Тибо, и нашел его у пенистого фонтана, сильно бьющего и высоко вздымавшегося из горячего ключа, одного из тех, которые некогда доставляли наслаждение римлянам. Тибо, сообщив своему господину, что стража его, лошади и люди помещены таким образом, что в одну минуту могут быть готовы, охотно взялся проводить его ко дворцу короля Рене. Дворец этот по странности и по красоте своей архитектуры действительно заслуживал похвал, высказанных относительно его старым монархом. Передний фасад состоял из трех башен римской архитектуры, из которых две помещены были по углам дворца, а третья, служащая мавзолеем, принадлежала также к целому, хотя и стояла несколько отдельно от прочих зданий.

Эта башня в особенности отличалась красотой своей архитектуры. Нижняя часть ее, расположенная квадратом, служила как бы основанием верхней, которая была круглая и обставлена колоннами из цельного гранита. Прочие две башни по углам дворца были тоже круглые и также украшены колоннами, окна в них были проделаны в два яруса. Против этих остатков римских зданий, основанных, как полагали, в V или VI веке, стоял воздвигнутый двумя столетиями позже дворец древних графов Прованских, великолепный готический фасад которого хотя и был совершенно в другом роде, но не портил собой правильного и величественного зодчества властителей мира. Нет еще сорока лет, как эти любопытные остатки искусства древних были разрушены, чтобы уступить место новым общественным зданиям, которые, однако, никогда не были построены.

Артур, действительно, почувствовал в себе то именно настроение, о котором говорил ему старый король, и с изумлением остановился против дворцовых дверей, всегда отворенных и в которые люди всех званий, казалось, свободно входили. Посмотрев несколько минут вокруг себя, Артур взошел по ступеням великолепного подъезда и спросил у старого привратника, где он может найти гофмаршала, о котором говорил ему король. Толстый привратник оказался очень вежливым человеком и дал чужестранцу в проводники пажа, который привел его в комнату, где они нашли старого сановника с приятным лицом, с ясным, спокойным взором и со лбом, на котором угрюмость не провела ни одной морщины; признаки эти показывали, что гофмаршал Провансальского двора следовал одному учению со своим государем. Никогда не видав Артура, он тотчас узнал его, как только увидел.

— Вы говорите на северофранцузском наречии, милостивый государь! Вы имеете светлые волосы и кожу белее, чем у здешних уроженцев, вы спрашиваете королеву Маргариту. По всем этим признакам я вижу, что вы англичанин. Ее величество находится теперь по обету в монастыре Победоносной горы, и если вас зовут Артуром Филипсоном, то я имею приказание тотчас представить вас к ней, то есть угостив вас прежде от имени моего государя.

Артур хотел было против этого возражать, но гофмаршал не дал ему на то времени:

— Молитва и еда никогда не мешают делам, — сказал он, — притом же молодому человеку опасно пускаться в дальний путь с пустым желудком. Я сам закушу с гостем королевы и разопью с вами бутылку старого вина.

Стол был накрыт с проворством, показывающим, что гостеприимство — привычное дело во дворце короля Рене. Пироги, дичина, вкусная кабанья голова и другие лакомые кушанья были поданы на стол, и гофмаршал, исполняя обязанность радушного хозяина, беспрестанно извинялся, что не подает собой хорошего примера как управляющий столом короля Рене, который тогда только бывает им доволен, когда видит, что аппетит его равняется с его искусством угощать.

— Что касается вас, милостивый государь, то закусите хорошенько, потому что вам вряд ли удастся обедать до заката солнца; добрая королева так огорчена своими несчастьями, что питается только вздохами и утоляет жажду слезами. Но я думаю, что вам и людям вашим понадобятся лошади, чтобы доехать до монастыря, до которого семь миль.

Артур отвечал ему, что у него есть проводник и лошади, его ожидающие, и просил позволения с ним распрощаться. Гофмаршал проводил его до дверей медленным шагом, затрудняемым припадком подагры, но он уверил Артура, что при содействии горячих вод это через три дня совершенно пройдет. Тибо стоял у подъезда не с изнуренными лошадьми, на которых они приехали час тому назад, но со свежими конями, предоставленными им из королевской конюшни.

— Они ваши с той минуты, как вы поставите ногу в стремя, — сказал гофмаршал, — добрый король Рене никогда не берет назад коня, которым он ссужает своего гостя; и оттого, может быть, его величество и мы, сановники его двора, часто бываем принуждены ходить пешком.

Тут гофмаршал раскланялся с юным гостем, который поехал отыскивать королеву Маргариту, удалившуюся на время в славный монастырь Побед. Он спросил у проводника, в которой стороне находится эта обитель, и Тибо с торжествующим видом указал ему на гору высотой в три тысячи футов, находящуюся в пяти или шести милях от города и которая по своей остроконечной и утесистой вершине была замечательнейшим предметом во всей окрестности.

Тибо начал говорить о ней с необыкновенным жаром и восторгом, из чего Артур заключил, что верный его оруженосец не пропустил воспользоваться щедрым гостеприимством доброго короля Рене. Тибо долго распространялся насчет знаменитости этой горы и монастыря.

— Название свое как гора, так и монастырь, — говорил он, — получили от славной победы, одержанной римским военачальником Каем Марием над двумя многочисленными армиями сарацинов (вероятно, тевтонов или кимвров). В знак благодарности Всевышнему за эту победу Кай Марий наложил на себя обет построить на горе монастырь Святой Деве Марии, во имя которой он был крещен.

С полным апломбом человека, хорошо знакомого с местностью, Тибо принялся доказывать истину своего рассказа детальными обстоятельствами.

— Там, — сказал он, — стоял лагерь сарацинов, из которого, когда участь сражения, по-видимому, решилась, жены их выбежали с ужасным воплем, с растрепанными волосами, подобные фуриям, и на некоторое время остановили бегство своих мужей и сыновей.

Он показал также реку, загражденную от неприятеля военным искусством римлян, при которой варвары, называемые им сарацинами, решились дать битву и воды которой они обагрили своей кровью. Словом, он привел множество обстоятельств, доказывающих, насколько верно предание сохраняет подробности древних событий даже и тогда, когда оно забывает, переиначивает и смешивает годы и лица.

Заметив, что Артур охотно его слушает, провансалец, истощив этот предмет, подъехал ближе к своему господину и вполголоса спросил у него, желает ли он узнать причины, по которым Маргарита оставила Э и переехала жить в монастырь Побед.

— По наложенному на себя обету, — отвечал Артур, — это известно всему свету.

— Весь Э знает совершенно противоположное, — сказал Тибо, — и я бы мог сообщить вам настоящую истину, если бы только был уверен, что вы не обидитесь.

— Истина не может обидеть рассудительного человека, лишь бы она была высказана в приличных выражениях, так как разговор идет о королеве Маргарите в присутствии англичанина.

Отвечая таким образом, Артур желал получить все сведения и в то же время обуздать фамильярность своего служителя.

— Я не могу сказать, — возразил проводник, — ничего предосудительного о всемилостивейшей королеве, единственное несчастье которой состоит только в том, что она, подобно своему царственному родителю, имеет больше титулов, чем городов. Притом же я знаю, что вы, господа англичане, хотя сами и свободно говорите о своих государях, но не любите, чтобы другие выступали из границ должного к ним уважения.

— Если так, то говори, — отвечал Артур.

— Знайте же, милостивый государь, — продолжал Тибо, — что добрый король Рене, будучи очень огорчен глубокой печалью, которая овладела королевой Маргаритой, употребил все усилия, чтобы ее развеселить. Он давал праздники, собирал певцов и трубадуров, музыка и песни которых могли бы вызвать улыбку на устах лежащего на смертном одре. Вся страна огласилась радостными кликами, и королева не могла пройти ста шагов, не встретив какой-нибудь неожиданности, состоящей из веселого зрелища или из забавного переодеванья, придумываемых самим добрым королем, который беспрестанно тревожил ее в уединении, желая всеми этими забавами рассеять ее задумчивость.

Но глубокая меланхолия королевы отвергала все эти средства к рассеянию, и наконец она заперлась у себя, решительно отказавшись принимать даже короля, своего родителя, потому что он обыкновенно приводил с собой людей, таланты которых, по его мнению, могли разогнать ее печаль. Но она с отвращением слушала игру музыкантов, и кроме одного странствующего англичанина, который спел дикую, плачевную балладу, заставившую ее пролить много слез и которому она подарила драгоценную цепь, она ни на кого не обращала внимания и даже, казалось, не замечала ничьего присутствия. И, наконец, она отказалась принимать даже своего родителя.

— Это нисколько не удивительно, — сказал Артур, — и я скорее удивляюсь тому, что его сумасбродства еще до сих пор не свели ее с ума.

— Нечто подобное этому было, — отвечал Тибо, — и я расскажу вам, как это случилось. Нужно вам знать, что добрый король Рене, желая избавить дочь свою от убийственной меланхолии, решился употребить сильное средство и, чувствуя в себе способность к изобретению разных увеселений, он поставил себе задачей употребить все силы, чтобы развлечь ее.

Случилось, что королева несколько дней была в отсутствии, и это дало доброму королю время сделать свои приготовления. По возвращении дочери он уговорил ее участвовать в церковном ходе к главному в городе собору Спасителя. Королева, не зная замыслов отца, великолепно оделась, чтобы присутствовать при этом важном торжестве. Но едва только она вышла на площадь перед дворцом, как более ста масок, наряженных турками, иудеями, сарацинами и маврами, столпились вокруг нее для возданий ей почестей, как царице Савской, будто бы ею представляемой; при звуках веселой музыки они проплясали забавный балет, в котором обращались к королеве с самыми шутовскими речами и с самыми сумасбродными телодвижениями. Королева, оглушенная этим шумом и оскорбленная фамильярностью, хотела было возвратиться во дворец, но двери дворца по приказанию короля были заперты, как только она из них вышла, и отступление в эту сторону было ей совершенно отрезано. Королева вышла опять на площадь, стараясь словами и жестами унять эту сумятицу, но ряженые, действуя по данному им наставлению, отвечали ей только песнями, музыкой и кликами.

— Как жалко, — сказал Артур, — что тут не случилось десятка два английских мужиков с палками, чтобы научить этих дерзких крикунов уважать женщину, носившую английскую корону.

— Но весь этот шум, — продолжал Тибо, — ничего не значил в сравнении с тем, который поднялся, когда добрый король явился сам, смешно одетый царем Соломоном…

— С которым из всех государей он наименее имеет сходства, — сказал Артур.

— Он приветствовал царицу Савскую с такими забавными ужимками и телодвижениями, что, по уверению очевидцев, они могли бы оживить умершего человека или уморить со смеху живого. Между прочими принадлежностями он держал в руке жезл вроде дурацкой палки…

— Весьма приличный скипетр такому государю, — сказал Артур.

— Конец этого жезла, — продолжал Тибо, — был увенчан изображением Иерусалимского храма, искусно вырезанным из позолоченной бумаги. Он ловко махал им, восхищая своей веселостью всех присутствующих, кроме королевы, которая чем больше он кривлялся и прыгал, тем более гневалась. Наконец, увидя, что он подходит к ней с тем, чтобы вести ее в торжестве, она совершенно предалась гневу, вырвала у него из рук жезл и, бросившись сквозь толпу, которая раздвинулась как бы перед разъяренной тигрицей, вбежала на конюшенный двор. Прежде чем успели привести в порядок расстроенное шествие, королева выехала верхом в сопровождении двух или трех своих английских телохранителей. Она силой прорвалась сквозь толпу, не заботясь ни о своей, ни о чужой безопасности, промчалась как вихрь по улицам и продолжала скакать во весь дух до самой горы, на которой стоит монастырь Побед. Ее приняли в этой обители, и она осталась в ней; а обет, о котором вы говорите, есть только предлог для прикрытия возникшей между ней и отцом ссоры.

— Давно ли это случилось?

— Прошло только три дня, как королева Маргарита таким образом оставила Э. Дальше нам нельзя ехать верхом. Вы видите монастырь, возвышающийся между двумя высокими утесами, которые составляют гору Побед. К нему одна только дорога по этой лощине, в которой, как в гнезде, стоит монастырь Марии Победоносной, и дорога эта усеяна опаснейшими пропастями. Чтобы подняться на гору, вам надо идти по узенькой тропинке, которая, извиваясь по утесам, ведет на вершину горы, к монастырским воротам.

— А что ты будешь делать с лошадьми? — спросил Артур.

— Мы отдохнем в гостинице, выстроенной под горой добрыми монахами для удобства странников, так как святая обитель эта посещается множеством богомольцев, приезжающих издалека верхом. Обо мне вы не беспокойтесь. Я найду себе убежище, но на западе собираются тучи, и вас застигнет гроза, если вы вовремя не укроетесь. Я даю вам на это час и скажу, что вы будете так же проворны, как горный охотник, если этого времени вам будет достаточно.

Артур осмотрелся вокруг и действительно увидел на горизонте облака, которые угрожали совершенно переменить погоду, до тех пор ясную и тихую. Он вступил на крутую каменистую тропинку, которая вела на гору то прямо по отвесным скалам, то огибаясь вокруг для достижениявершины. Тропинка эта вилась сквозь частый кустарник, который затруднял путь пробирающегося сквозь него путешественника. Препятствия встречались так часто, что час прошел прежде, нежели он достиг вершины Победоносной горы и входа в стоящий на вершине этой горы дивный монастырь того же имени.

Мы уже сказали, что гребень горы, состоящий из голого камня, разделялся расселиной на два утеса, между которыми был построен монастырь. Фасад здания был в самом древнем готическом, или, по тогдашнему названию, в саксонском вкусе и совершенно соответствовал дикому виду голых утесов, к которым здание казалось приросшим и которые окружали его, оставляя только небольшую ровную открытую площадку, где с великими трудами и собрав со всей горы землю монахи развели небольшой садик.

Звон колокола вызвал привратника этого чудного по своему местоположению монастыря. Артур заявил ему о себе, что он английский купец по фамилии Филипсон, желающий иметь счастье представиться королеве Маргарите. Привратник с большим почтением впустил чужестранца в монастырь и ввел его в приемную, из окон которой, обращенных к городу, представлялась обширная, великолепная картина южной и западной части Прованса. С этой стороны прибыл Артур из Э; но извилистая тропинка, по которой он взбирался на гору, заставила его обойти почти всю ее окружность.

Большой балкон, занимающий пространство между двумя утесами, которые в этом месте находились один от другого не далее двадцати футов, казалось, нарочно был устроен во всю длину здания для того, чтобы с него можно было наслаждаться бесподобным видом. Артур, войдя на балкон, увидел под своими ногами пропасть глубиной, по крайней мере, пятисот футов от основания монастыря. Изумленный таким близким соседством со страшной бездной, Артур содрогнулся и отвел глаза, чтобы полюбоваться представляющейся вдали живописной картиной, слабо освещенной заходящим солнцем. Угасающие, красноватые лучи тускло озаряли обширное разнообразие холмов и долин, лугов и вспаханных полей, с городами, церквами и замками, из которых иные возвышались между деревьями, а другие стояли на утесистых высотах или украшали собой берега источников и озер, привлекающих к себе в этой сухой и знойной стране.

Остальная часть ландшафта представляла в ясную погоду такие же предметы, но теперь они были покрыты черной тенью надвигающихся облаков, которые, постепенно распространяясь почти по всему горизонту, угрожали закрыть собой солнце, хотя царь света боролся еще, как бы желая отстоять свое право господствовать, подобно умирающему герою, славному даже в минуту своего падения. Дикие звуки, похожие на стоны или рев, производимые ветром в многочисленных пещерах утесистой горы, увеличивали ужас этого зрелища и казались предвестниками ярости отдаленной бури, хотя в воздухе царствовала какая-то сверхъестественная тишина. Смотря на эту необыкновенную картину, Артур не мог не отдать справедливости монахам, избравшим это дикое и живописное место, откуда они могли созерцать природу во всем ее первобытном величии и сравнивать ничтожество человека с ее ужасными явлениями.

Артур так засмотрелся на расстилающуюся перед ним чудную картину, что почти забыл о важном деле, которое привело его в это место, как вдруг он опомнился, увидев перед собой Маргариту Анжуйскую, которая, не найдя его в приемной, вышла на балкон, чтобы поскорее с ним увидеться.

Королева была в черном платье без всяких украшений, кроме узкой золотой повязки, удерживающей ее длинные черные волосы, которые от лет и несчастий начинали уже седеть. В эту повязку было воткнуто черное перо и алая роза, символ Ланкастерского дома.

Королева, вероятно, строго взыскала бы с другого посланного, не найдя его на своем месте в ту минуту, когда она вошла; но Артур напомнил ей ее любимого, безвременно погибшего сына, на которого был очень похож. Маргарита любила мать Артура как сестру, и вид Артура возбуждал в свергнутой с престола королеве те же самые чувства материнской любви, которые пробудились в ней при первом их свидании в Страсбургском соборе. Он, согласно принятому тогда этикету, стал перед ней на колени, но она подняла его и очень милостиво начала расспрашивать о данном ему от отца поручении к ней и о прочих новостях, которые он мог узнать во время своего кратковременного пребывания в Дижоне.

Потом она спросила у него, по какой дороге герцог Карл двинулся со своим войском.

— Судя по словам начальника его артиллерии, — отвечал Артур, — кажется, что к Невшательскому озеру, у берегов которого он намеревается напасть на швейцарцев.

— Упрямый безумец! — вскричала королева. — Он похож на человека, который лезет на гору для того, чтобы встретить дождь на половине дороги! И неужели отец твой, — продолжала Маргарита, — советует мне пожертвовать остатками обширных земель, бывших некогда во владении нашего царственного дома, и за несколько тысяч монет, за ничтожную помощь несколькими сотнями копий отдать наше последнее достояние этому гордому эгоисту Карлу Бургундскому, который алчно хочет прибрать к себе все, что мы имеем, предлагая взамен столь слабую помощь или даже пока еще только обещание этой помощи?..

— Я бы дурно исполнил данное мне моим отцом поручение, если бы оставил ваше величество при той мысли, что он склоняет вас к столь великому пожертвованию. Ему хорошо известна ненасытная страсть герцога Бургундского к завоеваниям. Несмотря, однако, на это, он полагает, что Прованс должен, по смерти короля Рене или даже еще прежде, перейти во власть герцога Карла или Людовика, короля французского, как бы ни было это неприятно вашему величеству. Отец мой, как воин и рыцарь, надеется на многое, если только он будет иметь средства сделать высадку в Великобританию. Но вашему величеству принадлежит решить это.

— Молодой человек, — сказала королева, — одна мысль о таком затруднительном деле почти лишает меня рассудка.

При этих словах ноги у нее как будто подкосились, и она села на каменную скамью, стоящую на самом краю балкона, не обращая внимания на бурю, которая начинала свирепствовать с ужасным вихрем, отражаемым утесами. Сверкнула молния, ударил гром и хлынул дождь.

Скамья, на которую села Маргарита, была почти совершенно закрыта от ветра, тем не менее Артур убедительно просил ее величество укрыться от приближающейся бури и войти во внутреннее помещение монастыря.

— Нет, — возразила она с твердостью, — у стен и у потолков есть уши, а монахи хотя и отреклись от света, тем не менее довольно любопытны ко всему, что происходит вне их келий. На этом именно месте ты выслушаешь, что я имею тебе сказать; как воин ты должен пренебрегать порывами ветра или несколькими каплями дождя, что же касается меня, то я так часто держала совет при звуке труб и при громе оружия в минуту, предшествующую битве, что борьба стихий меня не пугает. Я говорю с тобой, юный Артур де Вер, как бы я говорила с твоим отцом, или как бы я говорила своему сыну, если бы Бог оставил это утешение несчастнейшей из женщин… — Она на минуту остановилась и потом продолжала:

— Говорю тебе, как бы я сказала моему милому Эдуарду, что Маргарита, когда-то твердая и непоколебимая, как скалы, среди которых мы теперь находимся, сделалась теперь такой же непостоянной и переменчивой, как облака, гонимые вокруг нас ветром! Обрадовавшись встрече с таким преданным мне человеком, как твой отец, я говорила ему о пожертвованиях, которые предполагала сделать, чтобы склонить Карла Бургундского помочь мне в великом предприятии, что и было предложено ему нашим верным Оксфордом. Но после свидания с ним я все это обстоятельно обдумала. Увидевшись с престарелым отцом моим, я огорчила его; скажу, к стыду моему, я обидела старика в присутствии его народа. Характеры наши так же один другому противоположны, как сияние солнца, которое недавно еще позлащало это прекрасное место, не похоже на бурю, которая теперь свирепствует. Я с гневом и презрением отвергла то, чем он думал меня утешить в своей ошибочной ко мне привязанности и, получив отвращение к бесполезным дурачествам, которые он изобретал для того, чтобы утешить свергнутую с престола королеву-вдову — и увы! безутешную мать, — я удалилась сюда от шумной, сумасбродной веселости, только усиливавшей горькую мою тоску. Рене так добр и кроток, что даже мое неприличное как дочери поведение не уменьшит моего над ним влияния, и если бы твой отец уведомил меня, что герцог Бургундский искренно и благородно соглашается содействовать плану моего верного Оксфорда, то я бы могла найти в сердце своем столько твердости, чтобы исходатайствовать уступку земель, которых требует его холодная, честолюбивая политика в вознаграждение за помощь, которую он теперь отлагает до тех пор, пока удовлетворит свое высокомерное упрямство, заводя бесполезные распри со своими смирными соседями. С тех пор как я здесь, в тишине уединения, имела время все обдумать, я привела себе на память все огорчения, которые я причинила старику, и зло, которое я собиралась ему сделать. Отец мой, отдаю ему справедливость, есть в то же время отец своих подданных. Они жили под сенью своих виноградников и фиговых деревьев в избытке, свободные от всяких обид и притеснений, — и счастье их радовало доброго короля. Имею ли я право все это изменить? Имею ли я право отдать этот довольный своим положением народ во власть злого и самовластного государя? — И не растерзаю ли я чувствительное, хотя и легкомысленное сердце моего бедного старого отца, если мне удастся склонить его на это? Вот вопросы, которые я боюсь предлагать даже самой себе. С другой стороны, сделать бесполезными все труды твоего отца, обмануть его надежды, пропустить единственный случай, который, может быть, больше никогда мне не представится для отмщения кровожадным, вероломным Йоркам и для восстановления Ланкастерского дома! Артур, не так страшно свирепствует вокруг нас эта буря, как сердце мое волнуется сомнением и неизвестностью.

— Увы! я слишком молод и неопытен, чтобы быть советником вашего величества в таком затруднительном случае. Я бы желал, чтобы отец мой сам в эту минуту находился здесь.

— Знаю, что бы он сказал мне, — возразила королева, — и больше я уже нисколько не надеюсь на человеческие советы… Я искала других советников, но и они также не внимали моим просьбам. Да, Артур, несчастья сделали Маргариту суеверной. Знай, что под этими утесами, под основанием монастыря, есть пещера, куда ведет проделанный в горе потайной ход, имеющий на юг отверстие, сквозь которое, как с этого балкона, можно видеть окрестности. Посреди этой подземной пещеры находится пробуравленный природой колодезь, или яма неизмеримой глубины. Если бросить туда камень, то слышно, как он ударяется от одной стены к другой до тех пор, пока стук его падения, сначала подобный грому, наконец слабеет, уподобляясь отдаленному звону овечьего бубенчика. Простой народ называет эту страшную пропасть Гарагульской пещерой, а монастырские летописи содержат в себе страшные предания о месте, которое уже само по себе ужасно. Говорят, что во времена язычества подземный голос произносил из бездны предсказания и что будто бы он возвестил римскому военачальнику победу, давшую имя этой горе. Уверяют, будто бы оракула этого и теперь можно спрашивать, но сперва нужно совершить кое-какие странные полуязыческие, соединенные с христианским благочестием, обряды. Настоятели монастыря Побед объявили, что грешно вопрошать Гарагульский оракул или, вернее, духа, в нем обитающего. И так как этот грех может быть заглажен принесенными в церковь дарами, молебнами и покаянием, то дверь пещеры иногда отворяется снисходительными отцами для тех, которые из смелого любопытства решаются, несмотря ни на какие опасности и средства, предузнавать будущее. Артур, я сделала этот опыт и только что теперь возвратилась из мрачной пещеры, в которой, по предписываемому преданием обряду, я провела шесть часов на краю бездны, до того страшной, что после ее ужасов даже эта свирепая буря кажется мне приятным зрелищем.

Королева остановилась, а Артур, тем более пораженный этим дивным рассказом, что он напоминал ему место его заключения в Ла-Ферете, торопливо спросил у нее, получила ли она какой-нибудь ответ.

— Никакого. Гарагульские духи, если они существуют, не вняли просьбам такой несчастной, как я, женщины, которой ни друзья, ни враги рода человеческого не хотят давать ни советов, ни помощи. Одни только обстоятельства, в которых теперь находится отец мой, мешают мне тотчас принять самые решительные меры. Если бы дело шло только о моих личных правах на этот поющий и жалкий народ трубадуров, то за одну возможность еще раз вступить ногой на милую землю Англии я бы тотчас так же охотно отказалась бы от них и от их ничтожной короны, как я отдаю буре этот пустой символ царского сана, которого я лишилась.

С этими словами Маргарита выдернула из своих волос черное перо и алую розу и точно в исступлении бросила их с балкона. Ветер тотчас подхватил их и так высоко поднял перо, что оно вскоре исчезло из глаз. Но между тем как взоры Артура невольным образом следили за ним, противный порыв ветра принес алую розу обратно, прямо к нему на грудь, так что ему легко было схватить ее и удержать.

— Радость, радость и счастье, государыня! — сказал он, отдавая ей обратно символический цветок. — Буря возвращает назад девиз Ланкастерского дома той, которой он законно принадлежит.

— Принимаю это предзнаменование, — сказала Маргарита, — но оно относится к тебе, благородный юноша, а не ко мне. Перо, унесенное вихрем, есть эмблема Маргариты. Глаза мои никогда не увидят восстановления Ланкастерского дома. Но ты доживешь до того, что увидишь его, будешь ему содействовать и еще алее окрасишь розу нашу в крови тиранов и предателей. Мои мысли так расстроены, что одного пера или цветка достаточно, чтобы вскружить мою бедную голову! Но мне дурно и я не в силах переносить это более. Завтра ты увидишь Маргариту иной… а до тех пор, прости.

Пора было удалиться, так как буря нагнала проливной дождь. Когда они вошли в приемную, королева захлопала в ладоши и две женщины-прислужницы тотчас явились.

— Доложите отцу-настоятелю, — сказала она, — что я желаю, чтобы этот юный чужестранец был принят здесь на нынешнюю ночь с гостеприимством, приличным другу, нами уважаемому. Итак, до завтра, молодой человек, до свидания!

Волнение ее прошло, она успокоилась и с величественной благосклонностью протянула руку, которую юноша почтительно поцеловал. Вскоре по выходе ее из приемной явился туда настоятель монастыря, и внимание, с которым он старался принять Артура, доказало, как искренно он желал исполнить волю королевы Маргариты.

ГЛАВА XXXI

Муж, глубоко изучивший науку разнообразной выездки лошадей и светских тонкостей, соблаговолите принять этого отшельника. Он поклялся, что вечно будет жить вдали от света, тем не менее он знает кое-что об аллюрах, и уверяю вас, что вы можете на него рассчитывать.

Старая комедия

Едва утренняя заря начала заниматься, Артур уже был разбужен громким звоном у монастырских ворот, и вслед за тем привратник, войдя в отведенную Артуру келью, сказал, что в приемной дожидается монах, принесший ему от отца письмо. Юноша, вскочив, быстро оделся и, выйдя в приемную, нашел там монаха одного ордена с кармелитскими братьями монастыря Побед.

— Я совершил дальний путь, молодой человек, — сказал монах, — так как я обещал твоему отцу доставить тебе это письмо без всякого замедления. Я прибыл в Э ночью, в самую бурю, и узнав во дворце, что ты здесь, тотчас сел на лошадь, как только гроза утихла, и поскакал сюда.

— Я очень вам благодарен, отец мой, — отвечал юноша, — и если бы я мог вознаградить ваши труды каким-нибудь небольшим приношением в пользу вашего монастыря…

— Нет, нет, — прервал его монах, — я сам на это вызвался по дружбе моей к твоему отцу, и притом же мне нужно было ехать в эту сторону. За издержки в дороге я вполне вознагражден. Но распечатай это письмо; я могу после на досуге отвечать на твои вопросы.

Артур, войдя в амбразуру окна, прочитал следующее:

«Дорогой сын мой, Артур! Считаю необходимым известить тебя, что при настоящих обстоятельствах путешественники подвергаются большой опасности. Герцог, взяв города Бри и Грансон, умертвил пятьсот человек гарнизона, захваченных им в плен. Но союзники приближаются с многочисленными силами, и Всевышний решит, кто из них прав. Как бы это дело не кончилось, а войну ведут с жаром и с обеих сторон не думают о пощаде; следовательно, для людей нашего ремесла нет безопасности, пока это чем-нибудь не решится. Между тем ты можешь уверить вдовствующую королеву, что наш компаньон расположен по-прежнему купить товары, которые она имеет, но что он не в состоянии расплатиться за них, пока не кончит настоящих своих очень важных дел, и я надеюсь, что это случится еще вовремя для успеха того выгодного предприятия, о котором я сообщил нашей приятельнице. Я поручил монаху, едущему в Прованс, доставить тебе это письмо и надеюсь, что оно будет исправно тебе вручено. Подателю сего можешь вполне доверять.

Любящий тебя отец Джон Филипсон»

Артур легко понял смысл этого послания и очень обрадовался, что получил его в такую критическую минуту. Он спросил у кармелита, как велика герцогская армия, и монах отвечал ему, что она состоит из шестидесяти тысяч человек; между тем как, по словам его, союзники, несмотря на все их усилия, не могли набрать и третьей части этого числа. Юный Ферранд де Водемон, тайно поддерживаемый Францией, находился в их войске, но так как он был еще почти не известен на воинском поприще и мало имел при себе сподвижников, то носимый им пустой титул генерала немного увеличивал собой силы союзников.

Вообще, судя по рассказам монаха, все выгоды были на стороне Карла, и Артур, считая успех этого государя единственным средством к исполнению планов его отца, был очень рад тому, что герцог обеспечен, судя по превосходству в числе солдат. Он не имел времени расспросить монаха подробнее, потому что в эту самую минуту в приемную вошла королева, и монах, узнав о ее сане, с глубочайшим почтением удалился.

Бледность лица королевы обнаруживала еще утомление вчерашнего дня, но когда она милостиво поклонилась, пожелав Артуру доброго утра, то голос ее, глаза и осанка показывали совершенную твердость.

— Ты видишь меня, — сказала она, — не такой, как при нашем расставаньи, потому что теперь я уже совершенно решилась, я убеждена, что если Рене не согласится добровольно уступить престол Прованса на тех условиях, которые мы предлагаем, то у него насильно его отнимут, и в таком случае, может быть, не пощадят даже его жизни. И потому мы приступим к делу с наивозможной деятельностью — хуже всего то, что я не могу оставить этого монастыря, не покаявшись как следует в посещении Гарагульской пещеры, без чего я бы недостойна была имени христианки. Когда ты возвратишься в Э, то спроси во дворце моего секретаря, к которому даю тебе это письмо. Прежде чем начать питать надежду, я старалась собрать обстоятельные сведения о настоящем положении короля Рене и достала все нужные для того бумаги. Скажи моему секретарю, чтобы он прислал ко мне с надежным человеком запечатанный ларчик, окованный серебряными обручами. Раскаяние в прошлых ошибках может быть употреблено для предупреждения новых, и из бумаг, содержащихся в этом ларчике, я удостоверюсь, точно ли я приношу в жертву истинные выгоды моего отца своим несбыточным надеждам. Но на этот счет я почти не имею никакого сомнения. Заготовив здесь у себя на глазах акты отречения и уступки, я приведу их в исполнение тотчас по возвращении моем в Э, куда я отправлюсь, как только кончу мое покаяние.

— А это письмо, ваше величество, — сказал Артур, — известит вас о приготовляющихся событиях и о том, как важно воспользоваться временем. Вручите мне эти акты, и я буду ехать днем и ночью, чтобы скорее прибыть в герцогский лагерь. Я, вероятно, найду его в минуту празднования победы, и он будет слишком в веселом расположении духа, чтобы отказать своей царственной родственнице, которая все ему уступает. Да, мы получим, мы должны получить от него в такую минуту значительную помощь; и тогда увидим, останутся ли распутный Эдуард Йоркский, дикий Ричард[Будущий король Ричард III.], и вероломный предатель Кларенс властителями дорогой нашей Англии, или они должны будут уступить место монарху более законному и более добродетельному. Но, государыня, все зависит от быстроты действий.

— Правда, однако, через несколько дней все должно решиться между Карлом и его противником, и прежде чем сделать такую важную уступку, хорошо бы удостовериться, в состоянии ли будет помочь нам тот, чьей благосклонности мы ищем. Многие несчастные случаи моей жизни научили меня, что нет неприятеля, которым бы можно было пренебрегать. Я, однако, потороплюсь, в надежде получить в это время благоприятные вести с берегов Невшательского озера.

— Но кому вы поручите составить эти важные акты? — спросил молодой человек.

Маргарита подумала, прежде чем дала ему ответ:

— Отец-настоятель человек снисходительный и, думаю, надежный; но мне бы не хотелось ввериться в этом деле одному из провансальских монахов. Постой, дай мне подумать; отец твой говорит, что кармелиту, который доставит это письмо, можно ввериться. Мы поручим это ему. Он чужестранец и за деньги будет молчать. Прощай, Артур де Вер. Отец мой окажет тебе всевозможное гостеприимство. Если ты получишь какие-нибудь новые известия, то сообщи их мне, а если я буду иметь к тебе какие-либо поручения, то ты их получишь. Прощай, с Богом!

Артур спустился с горы гораздо скорее, чем он вчера на нее взошел. Погода была бесподобная, солнце сияло, и зелень, которая в этой стране никогда совершенно не увядает, представлялась в полном блеске и свежести. Мысли его стремились от утесов Победоносной горы к скалам Унтервальденского кантона, возобновляя в его воображении то время, когда он гулял по таким же восхитительным местам не один, а с подругой, простая красота которой запечатлелась в его памяти. Мысли эти совершенно его заняли и совсем изгнали из памяти таинственное предостережение, сделанное ему отцом, чтобы он не прежде верил содержанию получаемых им от него писем как подержав их над огнем.

Первый предмет, напомнивший ему это предостережение, был огонь, разведенный на очаге в кухне гостиницы, устроенной при подошве горы, где он нашел Тибо и своих лошадей. Тут он в первый раз увидел огонь после того, как получил письмо от отца, и это обстоятельство очень естественно привело ему на память то, о чем граф предостерегал его. Как велико было его изумление, когда, поднеся бумагу к огню как бы затем, чтобы просушить ее, он увидел слово, явившееся вдруг на бумаге, в самом важном месте текста письма, и прочитал теперь конец его следующим образом: — Подателю не вверяйся. — Стыдясь и досадуя на самого себя, Артур решил, что ему не остается другого средства, как тотчас же воротиться в монастырь и известить королеву об этом открытии. Он надеялся поспеть туда еще вовремя, чтобы предупредить измену со стороны монаха-кармелита.

Негодуя на самого себя и спеша поправить свою ошибку, он побежал вверх на крутую гору и достиг ее вершины, наверно, скорее чем кто другой когда-либо это делал, так как не прошло и сорока минут с тех пор, как Артур де Вер отправился от подошвы горы, а он, утомленный и задыхающийся, стоял уже пред королевой Маргаритой, которая очень удивилась внезапному его возвращению.

— Не доверяйте кармелиту! — вскричал он. — Вам изменили, государыня, и это по моей неосмотрительности. Вот кинжал: прикажите мне заколоть себя!..

Маргарита потребовала от него более подробного объяснения и, выслушав его, сказала:

— Это большое несчастье, но отец твой должен бы был дать тебе более определенные наставления. Я уже говорила с кармелитом относительно этих актов и поручила ему их составить; он только что от меня вышел, чтобы петь в хоре за обедней. Итак, ему все известно и оказанной мной ему доверенности воротить нельзя, но я могу попросить отца-настоятеля, чтобы он задержал этого монаха здесь в монастыре; это лучшее средство обеспечить себя в его скромности, а мы постараемся вознаградить его за то, что он будет задержан. Но отдохни, добрый Артур, и расстегни свой плащ. Бедный молодой человек, как ты утомился, торопясь предостеречь меня!

Артур повиновался и сел на стул в приемной, так как от усталости он почти не в состоянии был держаться на ногах.

— Если бы мне только увидать этого монаха, я бы знал, как принудить его к молчанию!

— Предоставь это мне, — возразила королева, — одним словом, я запрещаю тебе с ним разделываться. Чепец лучше шлема поладит с клобуком. Не говори мне более о нем. Я рада, что ты носишь на шее освященную цепь, которую я тебе дала, но что у тебя еще за мавританский талисман подле нее? О! Я напрасно тебя об этом спрашиваю… Выступивший у тебя на лице живой румянец обнаруживает, что это залог любви. Бедный юноша! Кроме бедствий твоего отечества, ты обременен еще тяжестью собственных своих огорчений, не менее того жестоких, хотя одно только время покажет тебе, что они мнимые. В былое время Маргарита Анжуйская могла бы помочь тебе, где бы ни находился предмет твоей любви, но теперь она в состоянии только увеличивать несчастья своих друзей, а не содействовать их благополучию. Но хороша ли она? Умна ли? И добродетельна ли? Благородного ли она происхождения? И любит ли тебя?

Она устремила на Артура свой взгляд, проницательный, как взгляд орлицы, и продолжала:

— На все эти вопросы ты бы отвечал мне «да», если бы только скромность позволила тебе. Когда так, то люби ее, потому что от любви родится храбрость. Иди, достойный молодой человек, знатный родом и верноподданный, храбрый и добродетельный, влюбленный и исполненный огня юности, чего ты только не достигнешь! Дух рыцарства древней Европы живет только в сердцах, подобных твоему. Иди, и да воспламенят похвалы королевы душу твою к любви, к чести и к славе! Через три дня мы увидимся в Э.

Артур удалился, сильно тронутый снисходительностью королевы.

Сойдя опять с горы, он отыскал своего провансальского оруженосца. Тибо был в чрезвычайном удивлении, видя, с каким смятением господин его выбежал из гостиницы почти в ту же самую минуту, как вошел в нее. Артур сослался на то, что будто бы он позабыл в монастыре свой кошелек.

— В таком случае, — сказал Тибо, — я не удивляюсь вашей торопливости, хотя, клянусь Богородицей, я никогда не видал живого существа, кроме разве козы, преследуемой волком, которое бы так быстро мчалось по скалам и по пням.

Через час они приехали в Э, и Артур, не теряя времени, отправился к доброму королю Рене, который принял его наилучшим образом благодаря, во-первых, письму от герцога Бургундского, а во-вторых, благодаря тому, что он был один из тех англичан, которые остались верными несчастной королеве своей Маргарите. Кроткий монарх скоро забыл неуважение, с которым молодой гость его исчез, вместо того чтобы выслушать песню, сочиненную королем, и Артур увидел, что, извиняясь в этой невежливости, он только подвергает себя новому испытанию, так как старый король непременно хотел прочитать и пропеть ему свои стихи.

Молодому человеку удалось, однако, отделаться от него, заведя с ним разговор о дочери его Маргарите. Артур прежде усомнился было относительно влияния, которое королева, по ее словам, имела над своим престарелым отцом; но узнав его лично, он убедился, что высокий ум Маргариты и сила характера ее внушали слабому королю, гордящемуся такой дочерью, и любовь к ней, и боязнь, которые доставляли ей большую власть над ним.

Хотя она рассталась с ним не более двух дней тому назад и притом таким невежливым образом, тем не менее Рене так же обрадовался, услыхав о близком ее возвращении, как обрадовался бы самый нежный отец, получивший надежду скоро увидеть наипокорнейшую дочь, которую он не видал несколько лет. Старый король с ребяческой нетерпеливостью ожидал дня ее прибытия, и продолжая обманывать себя относительно разницы своих с ней вкусов, он с трудом мог согласиться отложить намерение свое встретить ее в наряде Палемона, предводительствуя хором аркадских нимф и пастушков, пение и пляски которых были бы оживлены свирелями и бубенчиками. Однако даже старый гофмаршал не одобрил эту веселую встречу, и Рене наконец убедился, что королева слишком еще была занята религиозными мыслями, чтобы зрелища и музыка могли доставить ей удовольствие. Король с огорчением уступил этим доводам, и таким образом Маргарита избавилась от неприятного для нее приема.

В продолжение ее отсутствия дни проходили при Провансальском дворе во всякого рода играх и забавах: сражения тупыми копьями, игра в кольца, звериная ловля и соколиная охота занимали молодых людей обоего пола, в обществе которых король находил удовольствие, вечера же были посвящаемы танцам и музыке.

Артур не мог не сознаться самому себе, что очень еще недавно все это сделало бы его совершенно счастливым, но последние месяцы его жизни развили его умственные способности. Узнав настоящие обязанности жизни, он смотрел на все эти забавы с каким-то пренебрежением, так что между безусыми щеголеватыми придворными юношами он был прозван молодым философом, и это название ему дано было не в похвалу.

На четвертый день пришло известие, что королева Маргарита въедет в Э до полудня с тем, чтобы опять поселиться во дворце своего отца. Когда это время приблизилось, добрый король, казалось, теперь столько же боялся свидания с дочерью, сколько он прежде желал его, и все окружающие короля испытали на себе его нетерпеливое беспокойство. Он мучил своего дворецкого и поваров, заставляя их припоминать, какие блюда она особенно любила; приказывал музыкантам приготовить те пьесы, которые ей нравились, и когда один из них осмелился заметить, что он не помнит, чтобы ее величество хоть что-нибудь слушала с удовольствием, то старый монарх пригрозил, что выгонит его со службы за то, что он так порочит вкус его дочери.

Обед было приказано подавать в половине двенадцатого; королю казалось, что приготовив обед ранее, он этим как будто ускорит прибытие желанной гостьи, и старый король с салфеткой на руке ходил по зале от окна к окну, осыпая всех вопросами, не видят ли они английской королевы. Ровно в полдень королева с малочисленной свитой, состоящей большей частью из англичан, одетых, как она сама, в траурное платье, въехала в город Э. Рене во главе всего своего двора, выйдя из главного подъезда своего великолепного дворца, отправился по улице встречать дочь. Гордая, высокомерная Маргарита вовсе не обрадовалась этой всенародной встрече. Но она желала в эту минуту как-нибудь загладить прежнюю свою запальчивость, поэтому она сошла с коня и, хотя ей очень не понравилось видеть Рене с салфеткой на руке, однако она смирилась и, преклонив перед ним колено, стала просить у него благословения и прощения.

— Благословение мое всегда над тобой, страждущая голубка моя, — сказал добродушный король. — Что же касается прощения, то можешь ли ты просить его у меня, ты, которая никогда ничем меня не огорчила с тех пор, как Бог даровал мне такую милую дочь? Встань, говорю тебе, встань, по-настоящему это я должен извиниться. Я вообразил себе, что придумал славную штуку, но этим только огорчил тебя, а потому мне следует просить прощения. — И добрый король Рене сам встал перед дочерью на колени. Народ, которому обыкновенно нравится все, имеющее сходство со зрелищем, рукоплескал с большим шумом и не без сдерживаемого смеха. Его забавляло положение, в котором королевская дочь и ее родитель, казалось, повторяли известную сцену римского милосердия.

Маргарита, очень разборчивая относительно приличий и чувствуя, что это положение очень странно, сделала знак Артуру, которого увидела среди королевской свиты, чтобы он к ней приблизился, и опершись на его руку, чтобы встать, она шепнула ему по-английски:

— Какого святого молить о даровании мне терпения, в котором я имею здесь столько нужды!

— Ради Бога, государыня, вспомните вашу всегдашнюю твердость и хладнокровие, — сказал ей вполголоса Артур, так как он чувствовал, что королева дрожала от досады и нетерпения.

Наконец они отправились по дороге ко дворцу. Отец и дочь шли под руку, — что было очень приятно для Маргариты, которая благодаря этому могла выслушивать порывы отцовской нежности и его обыкновенные разговоры без свидетелей. С похвальным терпением перенесла она утомительные услуги, которыми он осыпал ее за столом, сказала несколько слов его главным царедворцам, спрашивала об отсутствующих и даже обратила разговор на его любимые предметы: поэзию, живопись и музыку, так что добрый король так же был очарован необыкновенной вежливостью своей дочери, как любовник восхищается благоприятным для него признанием своей любезной, когда после нескольких лет жаркого искательства наконец тает лед в груди ее. Надменной Маргарите стоило больших усилий играть эту роль, и гордость упрекала ее в том, что она льстит отцовским слабостям с целью склонить его к отречению от его владений; но, предприняв уже это намерение и столько сделав в пользу этого единственного средства к достижению высадки в Англию, она не видела или не хотела видеть ничего другого.

Между обедом и последовавшим за ним балом королева нашла случай переговорить с Артуром.

— Дурные вести, юный советник мой, — сказала она. — Кармелит после обедни уже не являлся в монастырь. Узнав, что ты поспешно воротился назад, он, вероятно, догадался, что его подозревают, и потому тотчас же покинул монастырь Победоносной Богородицы.

— Мы должны поспешить принятием мер, предначертанных вашим величеством, — отвечал Артур.

— Я завтра переговорю с моим отцом. А ты прими участие в вечерних забавах, которые должны доставить тебе удовольствие. Графиня Буажелен! Представляю вам на этот вечер кавалера.

Черноглазая прелестная провансалка, сделав обычный поклон, бросила ободряющий взгляд на пригожего молодого англичанина; но, опасаясь ли молвы о его угрюмости или сомневаясь в его звании, она прибавила, желая на всякий случай обеспечить себя: — Если матери моей это будет угодно…

— Ваша матушка, сударыня, не станет порицать кавалера, которого вы получаете из рук Маргариты Анжуйской… Счастливое преимущество молодости, — прибавила она со вздохом, между тем как юная чета удалялась от нее, чтобы принять участие в танцах, — они могут еще срывать цветы на самой бесплодной почве.

Артур вел себя весь вечер так прекрасно, что, может быть, молодая графиня пожалела только о том, что такой ловкий и прекрасный юноша ограничивает свою любезность холодной вежливостью, предписываемой этикетом.

ГЛАВА XXXII

…Но, впрочем, что же

И ждать мне от других, когда я сам

Себе изменник: я по воле отдал

Величье короля, утратил славу,

Сменил венец на подданство и сделал

Себя рабом другого.

Шекспир. Ричард II

Следующий день ознаменовался важным событием. Король Рене распределил уже забавы на целые сутки, как вдруг, к великому его изумлению и неудовольствию, королева Маргарита потребовала у него свидания, чтобы переговорить о важных делах. Если существовала в свете вещь, которую король Рене душевно ненавидел, так это было занятие делами, а тем более важными.

— Чего желает моя дорогая дочь? — спросил он. — Денег, что ли? Я готов отдать ей все, что имею, хотя казна моя почти совершенно пуста, но недавно я получил десять тысяч экю. Сколько она желает из них получить? Половина — три четверти — или все к ее услугам.

— Увы! любезный родитель, не о своих делах я хочу говорить с вами, но о ваших собственных.

— Если о моих, — сказал Рене, — то я, конечно, властен отложить их до другого дня — до дождливой погоды, когда лучшего нечего будет делать. Посмотри, милая дочь, охотники сели уже на лошадей, молодые люди обоего пола держат уже на руках соколов, собаки приготовлены на сворках. Грешно было бы потерять день при такой прекрасной погоде.

— Пусть они едут и забавляются, — сказала королева Маргарита, — а дело, о котором мне нужно с вами переговорить, касается вашей чести, сана и жизни.

— Но я должен сегодня слушать Калезона и Жана Эг-Морта, наших двух знаменитейших трубадуров, чтобы решить, кто из них кого превзойдет.

— Отложите это до завтра, — сказала Маргарита, — и посвятите часа два делам гораздо более важным.

— Если ты непременно этого требуешь, — возразил король Рене, — то ты знаешь, милая дочь, что я не могу тебе отказать.

Против собственного желания он отдал приказ, чтобы отправлялись на охоту без него.

Затем старый король, подобно собаке, удерживаемой охотником на поводке, допустил вести себя в особую комнату. Чтобы им никто не помешал, Маргарита поставила своего секретаря Мордона и Артура в передней, приказав им никого не впускать.

— Что касается меня, Маргарита, — сказал добродушный старик, — то я, пожалуй, согласен сидеть взаперти, если уж это необходимо; но почему не пустить старого Мордона прогуляться в такую прекрасную погоду и зачем удерживать юного Артура от участия в забавах? Хотя его и прозвали философом, но ручаюсь, что вчера, танцуя с графиней Буажелен, он доказал, что не уступит в легкости и проворстве никакому провансальскому щеголю.

— Он рожден в той стране, — сказала Маргарита, — где люди с юности приучаются предпочитать свою обязанность забавам.

Бедный король, явившийся против воли на совещание, с трепетом увидел роковой ларчик из черного дерева, окованный серебром. Этот ларчик никогда не отворялся без того, чтобы не томить его убийственной скукой. Старик уже заранее с тоской рассчитывал, сколько раз придется ему удерживать свою зевоту, прежде чем будет рассмотрено все, заключающееся в ларчике. Однако, когда лежавшие в ларчике бумаги были вынуты, они возбудили в нем участие, хотя и тягостное.

Дочь его представила ему краткий и ясный счет долгов, за которые были заложены его владения, и смету значительных сумм, к уплате которых наступали уже сроки, между тем как денег на этот предмет не было.

Король защищался, подобно всем должникам, находящимся в таком же отчаянном положении. На каждое требование в шесть, семь или восемь тысяч экю он отвечал возражением, что у него в казне есть десять тысяч, и упрямился сознаться, что этой суммы недостаточно для уплаты долга, превышающего ее в тридцать раз.

— В таком случае, — сказал король с некоторым нетерпением, — почему не заплатить самым несговорчивым кредиторам, уговорив прочих подождать, пока мы получим какие-нибудь другие деньги.

— К этому средству слишком часто прибегали, — возразила королева, — и законы чести требуют удовлетворить тех людей, которые отдали все свое имущество к услугам вашего величества.

— Но разве я, — сказал Рене, — не король Неаполитанский, Арагонский, Иерусалимский и обеих Сицилий? И разве с государем таких прекрасных земель может быть поступлено, как с банкротом, за ничтожную сумму денег?

— Правда, вы государь всех этих земель, — сказала Маргарита, — но нужно ли напоминать вашему величеству, что вы такой же король их, как я королева Англии, в которой я не имею ни десятины земли и от которой не получаю ни шиллинга дохода? Настоящие владения ваши означены в этой бумаге, равно как и доходы, получаемые с них. Вы видите, что их совершенно недостаточно для поддержания вашего сана и для уплаты значительных сумм, которые вы должны разным лицам.

— Жестоко таким образом притеснять меня, — сказал бедный король. — Что мне делать? Виноват ли я в том, что я беден? Уж, конечно, я бы заплатил долги, о которых ты говоришь, если бы имел к тому средства.

— Я вам укажу их. Откажитесь от вашего бесполезного, пустого сана, который с притязаниями, его сопровождающими, только делает странными ваши бедствия. Откажитесь от королевского звания, и доходов, которых недостаточно для напрасных издержек жалкого двора, будет вам довольно для того, чтобы жить в избытке и наслаждаться всеми вашими любимыми удовольствиями в звании частного человека.

— Маргарита, ты говоришь безрассудно, — отвечал Рене с некоторой досадой. — Государь и народ его соединены узами, которых нельзя разорвать без преступления. Подданные мои — овцы, а я пастырь их. Они вверены моему управлению небом, и я не смею отказаться от обязанности заботиться о них.

— Если бы вы были в состоянии это исполнить, — возразила королева, — то Маргарита посоветовала бы вам сражаться до последней капли крови. Но наденьте ваши доспехи, которых вы так долго на себе не имели, сядьте на вашего боевого коня, закричите: «Рене и Прованс!», и тогда увидите, соберется ли сто человек вокруг вашего знамени. Крепости ваши в руках чужестранцев, войска вы не имеете, подданные ваши не знают военного искусства и дисциплины, необходимых для солдата. Королевство ваше — не что иное, как скелет, который Франция и Бургундия могут ниспровергнуть в ту минуту, когда одной из этих держав вздумается поднять на него руку.

Слезы текли по щекам старого короля, когда эта печальная картина была развернута перед ним, и он не мог не согласиться, что у него нет никаких средств защитить ни самого себя, ни свои владения; он даже признался, что часто думал обеспечить себя договором с одним из могущественных соседов.

— Твои личные выгоды, строгая и жестокая Маргарита, — прибавил он, — не допускали меня до сих пор принять меры, которые хотя и были бы тягостны для моего сердца, но зато, быть может, принесли бы мне существенную пользу. Я надеялся, что все останется в этом положении до конца моей жизни, а ты, дочь моя, с талантами, которыми одарило тебя небо, нашла бы средство помочь бедствиям, которых я не могу избежать иначе как разве вовсе не думая о них.

— Если вы, действительно, имели в виду мои выгоды, — сказала Маргарита, — то знайте, что отказавшись от Прованса, вы удовлетворите единственное желание моего сердца; но клянусь вам, что я убеждаю вас сделать это не для одной меня, но также и для вас самих.

— Не говори мне ничего больше; подай сюда акт отречения, и я подпишу его. Так как я вижу, что он у тебя уже заготовлен, то подпишем его и отправимся к охотникам. Надо уметь переносить несчастье, зачем унывать и плакать!

— Вы неспрашиваете, — сказала удивленная его равнодушием Маргарита, — кому вы уступаете ваши владения?

— Что мне за дело, — отвечал король, — если уж они не будут более принадлежать мне. Это, должно быть, или Карлу Бургундскому, или племяннику моему Людовику, оба могущественны и искусны в государственной политике. Дай Бог, чтобы мои бедные подданные не имели причины желать себе обратно своего старого короля, единственное удовольствие которое состояло в том, чтобы видеть их счастливыми и веселыми.

— Вы уступаете Прованс герцогу Бургундскому.

— Я бы и сам предпочел его, — отвечал Рене, — он горд, но не зол. Еще одно слово: будут ли обеспечены права и преимущества моих подданных?

— Вполне, и вам самим назначается почетное содержание, — отвечала Маргарита.

— Для себя я ничего не требую. С лирой своей и с карандашом Рене-трубадур будет счастливее, чем когда-либо был Рене-король.

Сказав это, он равнодушно начал насвистывать вновь сочиненную им песню и подписал отречение от остатков своего королевства, не снимая перчатки и даже не прочитав его содержания.

— А это что? — сказал он, глядя на другой пергаментный лист меньшего размера. — Неужели родственник мой Карл должен также получить обе Сицилии, Каталонию, Неаполь и Иерусалим, как и бедные остатки Прованса? Мне кажется, что из приличий надобно бы взять побольше лист для такой важной уступки.

— Эта бумага, — сказала Маргарита, — отречение от дерзких притязаний Ферранда де Водемона на Лотарингию и обязательство не иметь с герцогом Бургундским по этому предмету никаких ссор.

На этот раз Маргарита слишком понадеялась на сговорчивость своего отца. Рене вздрогнул, покраснел и, прервав ее, с негодованием воскликнул:

— Как! Отречься от моего внука, сына моей дорогой Иоланды! Отвергнуть законные права его на материнское наследие! Маргарита, я стыжусь за тебя! Гордость твоя извиняет твой запальчивый нрав, но что это за гордость, которая позволяет нам унижаться до бесчестного поступка? Отречься от моей собственной плоти и крови за то, что этот юноша смело, как витязь, поднял щит и приготовляется сражаться за свои права! Я был бы достоин, чтобы звуки этой арфы возвещали только стыд мой, если бы я тебя послушал.

Маргарита едва могла опомниться при этом неожиданном сопротивлении старика. Она, однако, начала ему доказывать, что законы чести не обязывают короля Рене вступаться за молодого претендента, права которого поддерживаются только ничтожным денежным пособием, получаемым нм от Франции, и оружием нескольких разбойничьих шаек, которые шатаются по границам всех земель. Но прежде нежели Рене успел ей ответить, громкий голос раздался в передней, дверь с шумом растворилась и в комнату вошел в полном вооружении рыцарь, покрытый пылью, и вся наружность его показывала, что он совершил дальний путь.

— Я здесь, отец моей матери! Взгляните на вашего внука, Ферранда де Водемона; сын вашей умершей Иоланды преклоняет пред вами колена и просит вашего благословения.

— Даю тебе его, — произнес Рене, — и да осенит оно тебя счастьем, храбрый юноша, живой портрет твоей святой матери!.. Мое благословение, мои молитвы, мои надежды да будут над тобой!

— А вы, милостивая государыня тетушка, — сказал молодой рыцарь, обращаясь к Маргарите, — вы, сами свергнутые с престола вероломством, неужели вы не вступитесь за вашего родственника, который отыскивает свое наследие?

— Желаю тебе всякого добра, любезный племянник, — отвечала английская королева, — хотя я и не знакома с тобой лично. Но советовать этому старцу за тебя вступиться, когда дело твое безнадежно, по мнению всех умных людей, было бы безрассудно и богопротивно.

— Неужели дела мои так безнадежны? — спросил Ферранд. — Извините меня, что я этого не знал. И тетка ли моя Маргарита говорит это? Она ли, чья твердость души поддерживала столь долгое время дом Ланкастеров после того, как все приверженцы его были разбиты? Извините еще раз, но я должен за себя вступиться. Что бы вы сказали, если бы мать моя Иоланда была способна советовать своему отцу отречься от сына вашего Эдуарда, если бы Бог допустил его благополучно явиться в Прованс?

— Эдуард, — отвечала Маргарита, залившись слезами, — не стал бы уговаривать друзей своих на такое дело, которому невозможно помочь. Но за его права подымали оружие могущественные принцы и вельможи.

— Однако небо не дало ему своего благословения, — сказал Водемон.

— Тебя, — продолжала Маргарита, — поддерживают только разбойники, германские дворяне, бродяги из рейнских городов и подлые, грубые швейцарцы.

— Но Бог меня благословляет, — возразил Водемон. — Знай, гордая женщина, что я явился сюда с тем, чтобы прекратить твои вероломные замыслы! Явился не в виде ничтожного воина, но победителем, прямо с кровавого поля битвы, на котором Всевышний смирил спесь тирана Бургундии.

— Это ложь! — вскричала королева, содрогнувшись. — Я этому не верю!

— Это справедливо, — возразил Водемон, — так же справедливо, как и то, что над нами есть небо. Четыре дня тому назад я оставил Грансонское поле, усеянное трупами наемников Карла Бургундского. Его сокровища, его драгоценности сделались добычей бедных швейцарцев, которые едва умеют оценить их. Узнаете ли вы это, королева Маргарита? — продолжал юный воин, показывая ей известный камень, украшавший герцогский орден Золотого Руна. — Неужели вы не верите, что лев был в стесненных обстоятельствах, когда он оставил за собой такую добычу?

Пораженная Маргарита устремила свои помутившиеся глаза на этот залог, подтверждающий поражение герцога и уничтожение всех последних ее надежд. Отец ее, напротив того, был восхищен геройством юного витязя, которое он считал угасшим в своем семействе, кроме оставшейся искры в груди дочери его Маргариты. Удивляясь в глубине души юноше, который подвергал себя таким опасностям для приобретения славы, он прижал внука к своей груди и, поощряя его геройски владеть мечом, уверял, что если деньги могут пособить ему в делах, то у него в казне есть десять тысяч экю, которые он представляет в полное распоряжение Ферранда.

Возвратимся теперь к Артуру, который с секретарем английской королевы Мордоном немало удивился, увидя вошедшего в приемную, где они были на страже, графа де Водемона, называющего себя герцогом Лотарингским, в сопровождении сильного швейцарца с огромным бердышем на плече. Когда принц назвал себя, Артур не счел приличным препятствовать ему войти к его деду и тетке, тем более что не иначе как силой можно было бы остановить его. В могучем его спутнике, который был довольно благоразумен для того чтобы не идти далее передней, Артур с большим изумлением узнал Сигизмунда Бидермана, который, уставив на него с минуту глаза, подобно собаке, вдруг узнающей знакомого человека, бросился к нему с радостным криком и торопливо сказал ему, что очень доволен встрече, так как имеет сообщить ему важные известия. Сигизмунду никогда не было легко приводить в порядок свои мысли, а теперь они совершенно были спутаны радостью, которую внушала ему победа, одержанная его земляками над герцогом Бургундским, и Артур с новым изумлением выслушал его сбивчивый и грубый, но справедливый рассказ.

— Вот видишь ли ты, король Артур, герцог дошел со своей большой армией до Грансона, стоящего на берегах Невшательского озера. В этом городке было шестьсот наших союзников, которые сопротивлялись, пока имели съестные припасы, после чего они принуждены были сдаться. Но хотя голод и трудно переносить, а все-таки они сделали бы лучше, если б потерпели еще денек или два, потому что этот мясник Карл велел их всех повесить на деревьях, окружающих город, после чего им уж, конечно, не захотелось есть. Между тем в горах наших все пришло в движение, и всякий, кто только имел меч или копье, вооружался ими. Мы собрались в Невшателе, где присоединилось к нам несколько германцев с герцогом Лотарингским. Ах, король Артур, вот начальник! Мы считаем его вторым после Рудольфа Донергугеля. Ты его сейчас видел — это он вошел к королю. Но ты и прежде видал его — Синий Базельский рыцарь он был; но мы тогда звали его просто Лоренцем, потому что Рудольф говорил, что отец мой не должен знать о его пребывании у нас; тогда и я не знал, кто он такой. Итак, когда мы прибыли к Невшателю, нас было до пятнадцати тысяч могучих союзников и сверх того не меньше пяти тысяч германцев и лотарингцев. Мы узнали, что у герцога шестьдесят тысяч человек в поле, но в то же время услышали, что Карл повесил наших братьев, как собак; и между нами, я разумею, между союзниками, не нашлось ни одного человека, который стал бы считать неприятелей, когда дело шло об отмщении за земляков. Я бы желал, чтобы ты слышал крик пятнадцати тысяч швейцарцев, требующих, чтобы их вели против мясника, убийцы их братьев! Даже отец мой, который, как тебе известно, всегда стоит за мир, первый подал голос, чтобы сражаться. Итак, на рассвете мы отправились к Грансону со слезами на глазах и с оружием в руках, решась умереть или отомстить. Дойдя до небольшого ущелья, у Вье-Море, в лощине между горой и озером, мы нашли конницу и многочисленный отряд пехоты, занимающий высоты. Герцог Лотарингский со своими воинами напал на конницу, между тем как мы пошли на гору, чтобы прогнать оттуда пехоту. Это было минутное дело. Каждый из нас был на утесах как дома, а солдаты Карла находились в таком же затруднении, в каком был ты, Артур, в первый день пребывания твоего в Гейерштейне. Но тут не нашлось красавиц, чтобы помочь им сойти. Нет, тут были только копья, дубины и бердыши, легко сбившие их с такого места, на котором им трудно было бы устоять даже и в таком случае, если бы никто их не тревожил. Конница, также опрокинутая лотарингцами, заметив, что мы зашли ей во фланг, пустилась бежать во всю конскую прыть. Тогда мы опять собрались на лежащей под горой обширной поляне. Но едва мы успели выстроиться, как раздались звуки музыки и такой конский топот, такой оглушительный крик, как будто бы все солдаты и все певцы Франции и Германии наперерыв старались как можно больше нашуметь друг перед другом. Мы увидели приближающееся к нам густое облако пыли и решили, что нам придется или победить, или умереть, так как это был герцог Карл, шедший со всей своей армией на помощь к своему передовому отряду. Поднявшийся с гор ветер разогнал пыль, войска герцога остановились, чтобы приготовиться к сражению. О, любезный Артур! Ты отдал бы десять лет твоей жизни, чтобы посмотреть на это зрелище! Тысячи всадников сидели на конях, вооружение их и конские сбруи ярко блестели на солнце, сотни рыцарей в золотых и серебряных шлемах, многочисленные полки пеших копейщиков и тьма пушек. Я еще не знал, что это за стволы, которые с трудом тащили быки, чтобы выставить их перед войском, но в то же утро я имел случай коротко с ними познакомиться. Итак, нам велено было построиться в боевом порядке и перед тем, как идти вперед, мы, согласно нашему обычаю, преклонили колена, чтобы испросить у Бога помощи. После мы узнали, что Карл был так самонадеян, что вообразил, будто мы просим у него помилования. А-а!.. Забавная шутка. Если отец мой однажды преклонил перед ним колена, то он сделал это для сохранения крови христианской и чтобы склонить Карла к миру; но на поле битвы Арнольд Бидерман никогда не преклонит колен перед герцогом и перед всеми его рыцарями, хотя бы он стоял против них один со своими сыновьями. Итак, Карл, предполагая, что мы просим помилования, решился показать нам, что это напрасно, и закричал: «Стреляйте из пушек по этим трусливым мужикам; вот все помилованье, которого они могут от меня ожидать!» Загремели пушки, изрыгая гром и молнию, и убили у нас несколько человек, но нас спасло то, что мы стояли на коленях; Всевышний, к которому мы прибегали, направил ядра так, чтобы они пролетели над нашими головами. После этого залпа нам приказано было встать и двинуться вперед, и ручаюсь тебе, что никто не ленился. Каждый почувствовал в себе силу за десятерых. Бердыш мой не детская игрушка, и, однако, он гнулся в моей руке, как хлыст, которым погоняют коров. Пальба из пушек вдруг умолкла, и земля потряслась от другого гула, подобного подземному грому: это была конница, скачущая на нас во весь дух. Но наши начальники знали свое дело и не в первый раз уже видали такие вещи: «Стой, — закричали они. — Первый ряд на колена! Задние наклонитесь вперед! Плечом к плечу, как братья! Копья вперед и встретьте их железной стеной!» Они налетели и поломали у нас столько копий, что обломков их хватило бы всем унтервальденским старухам на лучины на целый год. Но мы также опрокинули множество лошадей, сбили тьму всадников, знаменосцев и рыцарей, и из тех, которые упали, ни один не остался в живых. Прочие отступили в беспорядке, а мы следовали за ними, чтобы они не собрались атаковать нас сызнова. Неприятельская пехота, увидя свою конницу опрокинутой, тотчас побежала. Если б ты видел, какая тогда поднялась пыль и как посыпались удары!.. Сто тысяч молотильщиков, которые взбивают вокруг себя солому, были бы бледным подобием той картины. Клянусь честью, что мне стыдно было бить моим бердышем людей, которые не думали сопротивляться. Тысячи пали на месте, и вся армия их была обращена в паническое бегство.

— А отец мой!.. Отец мой! — вскричал Артур. — Что произошло с ним в этом кошмаре?

— Он благополучно спасся, — отвечал швейцарец, — и бежал вместе с Карлом.

— Должно быть, много пролилось крови прежде, чем он побежал.

— Нет, — отвечал Сигизмунд, — он не участвовал в битве, но только был при Карле; взятые в плен говорили, что это принесло нам большую пользу. Что касается бегства, то всякий пойдет назад, когда нельзя идти вперед, и в этом нет никакого стыда, особенно же если сам не сражаешься.

Тут он был прерван Мордоном, который закричал: — Король и королева!

— Что мне делать? — спросил встревоженный Сигизмунд. — О герцоге Лотарингском я не забочусь, но что мне делать, когда войдут король и королева?

— Не делай ничего, а только встань, сними свою шапку и молчи.

Сигизмунд исполнил то, что ему было приказано.

Король Рене прошел через приемную, держа под руку своего внука, а Маргарита следовала за ними; а скорбь и досада, искажали ее лицо. Она подозвала Артура и сказала ему:

— Удостоверься в истине этого неожиданного известия и принеси мне ответ. Мордон введет тебя ко мне.

Она взглянула на молодого швейцарца и милостиво ответила на его неловкий поклон. Высокие особы вскоре вышли из приемной, так как Рене непременно хотел проводить своего внука на охоту, на которую он не попал, а Маргарита спешила удалиться в свою уединенную комнату, чтобы получить там подтверждение неблагоприятных для нее известий.

Едва они удалились, как Сигизмунд вскричал:

— И это король и королева! Король очень похож на старого Иакова, нашего гейерштейнского лынщика. Но королева важная особа. И как смело ты к ней подошел, как ты говорил с ней, я бы никогда не мог так ловко этого сделать. Ты, верно, учился прежде придворному обхождению?

— Оставим это теперь, добрый Сигизмунд, и расскажи мне подробнее об этом сражении.

— Но прежде мне нужно выпить и чем-нибудь закусить, и ты поможешь мне в этом, если власть твоя в этих великолепных чертогах так далеко простирается.

— Не сомневайся в этом, Сигизмунд, — сказал Артур. При содействии Мордона он легко достал в буфетной комнате разных закусок и вина, за которые молодой Бидерман усердно принялся, похваливая поданное ему славное вино, к которому, вопреки отцовским наставлениям, он начинал привыкать. Насытившись и оставшись наедине с другом своим Артуром за бутылкой Кот-Роти и с куском пирожного, он охотно приступил к продолжению своего рассказа:

— На чем я остановился? Да, на поражении их пехоты — она уже никак не могла оправиться, и смятение ежеминутно возрастало. Мы перебили бы половину из них, если бы не остановились, чтобы рассмотреть лагерь Карла. Ах! Какое зрелище представилось нам!.. Каждый шатер был наполнен богатыми платьями, блестящим оружием, огромными блюдами и ковшами, отлитыми из чистого серебра; там же встретили нас целые толпы обшитых галунами слуг, конюхов, пажей; одним словом, столько слуг, сколько в армии было солдат, и, думаю, тысячи пригожих девушек. Все, и мужчины и красавицы, достались победителям; но ты знаешь, как отец мой строг относительно тех, которые злоупотребляют правами войны. Однако некоторые из наших молодцов не слишком его слушали, пока он не принудил их к повиновению рукояткой своего бердыша. Итак, Артур, тут была знатная пожива; пришедшие с нами немцы и французы забирали все, что им попадалось, и некоторые из наших последовали их примеру, так как он очень заразителен. Таким образом, и я вошел в палатку Карла, куда Рудольф и несколько его товарищей уже забрались, стараясь удалить других — я думаю для того, чтобы самим свободнее грабить; но ни он, ни один из его бернцев не смел Поднять руки на меня, так что я вошел и увидел, как они укладывают в ящики и сундуки груды блестящей серебряной посуды. Я пробрался мимо них во внутреннюю палатку, где стояла походная кровать Карла, — и должен отдать ему справедливость, что жестче ее не было в целом лагере. На столе нашел я множество блестящих разноцветных камней, лежащих между перчатками, сапогами, гребнями и другими подобными безделушками. Эго напомнило мне твоего отца и тебя. Рассматривая все это, я вдруг увидел моего старого знакомца (тут он вынул из-за пазухи ожерелье королевы Маргариты), которого я тотчас узнал, потому что я отнял его у ла-феретского палача. «О! Любезный приятель, — сказал я, — тебе не быть более бургундцем, и ты пойдешь обратно к моим добрым английским друзьям», — и таким образом…

— Это ожерелье очень дорого стоит, — сказал Артур, — и не принадлежит ни отцу моему, ни мне, а королеве, которую ты только что видел.

— Она достойна носить его, — отвечал Сигизмунд. — Если бы она на двадцать лет была помоложе, то могла бы сделаться славной женой какого-нибудь швейцарского землевладельца. Я ручаюсь, что она держала бы дом свой в большом порядке.

— Она щедро наградит тебя за то, что ты возвратил ей эту драгоценность, — сказал Артур, едва удерживаясь от смеха при мысли о гордой Маргарите, назначаемой в супруги швейцарскому горцу.

— Как — наградит? — вскричал швейцарец. — Вспомни, что я Сигизмунд Бидерман, сын унтервальденского ландмана, — я не подлый наемник, которому можно заплатить за услугу деньгами. Пусть она поблагодарит меня на словах или хотя бы поцелуем, и я буду совершенно доволен.

— Она, может быть, позволит тебе поцеловать у нее руку, — сказал Артур, улыбаясь простоте своего друга.

— Гм, руку! Пожалуй! Это можно принять от государыни, которой стукнуло за пятьдесят; но этим я плохо услужил бы молодой королеве Майского Дня.

Артур опять завел разговор о сражении и узнал, что в герцогском войске число убитых далеко не гак велико, как можно было предполагать, судя по серьезности этого дела.

— Многие ускакали верхом, — сказал Сигизмунд, — а наши немецкие всадники занялись добычей, вместо того чтобы их преследовать. Притом же, лагерь Карла и нас самих позадержал; но если бы мы прошли еще полмили и увидели бы земляков наших, повешенных на деревьях, то, верно, ни один швейцарец не остановился бы, пока его ноги несли.

— А что сделалось с герцогом?

— Карл удалился в Бургундию, подобно вепрю, почувствовавшему острие рогатины и который больше разъярен, чем ранен; но говорят, что он угрюм и задумчив. Другие рассказывают, что он собрал свою разбитую армию, присоединил к ней новые войска, так что мы можем ожидать еще работы. Но вся Швейцария присоединится к нам после такой победы.

— А отец мой с ним? — спросил Артур.

— Конечно, он искренно старается заключить со Швейцарией мир. Но ему это вряд ли удастся. Карл безрассуден, а наши земляки теперь гордятся своей победой и имеют на это полное право. Несмотря на это, отец мой все опасается, что такие победы и такие сокровища переменят наши древние обычаи и что земледельцы покинут свои плуги для того, чтобы сделаться солдатами. Он много об этом говорит; но почему деньги, вкусные кушанья, хорошее вино и тонкое платье могут столько повредить нам, этого мой бедный ум не постигает; и многих людей поумнее меня это затруднило бы. За твое здоровье, друг Артур. Это вино бесподобно!

— Отчего же вы так поспешили с вашим генералом, принцем Феррандом, приехать сюда? — спросил Артур.

— По правде сказать, ты явился причиной нашего приезда.

— Я? — спросил Артур. — Каким это образом?

— А вот каким: пронесся слух, что вы с королевой Маргаритой стараетесь уговорить этого старого волынщика, короля Рене, чтобы он уступил свои владения Карлу и отрекся бы от Ферранда, отстаивающего свои права на Лотарингию. Вследствие этого герцог Лотарингский послал сюда человека, которого ты очень хорошо знаешь — то есть ты знаешь не его, а некоторых особ из его семейства, — с тем чтобы расстроить ваши замыслы, воспрепятствовать уступке Карлу Прованса и обеспечить Ферранду законность его прав на Лотарингию.

— Клянусь местью, Сигизмунд, я тебя не понимаю, — сказал Артур.

— Уж такая моя горькая участь, — возразил швейцарец. — У нас дома все говорят, что я ничего не понимаю, а скоро начнут утверждать, что и меня никто не понимает. Итак, говоря без обиняков, это был мой дядя, граф Альберт Гейерштейнский, брат моего отца.

— Отец Анны? — вскричал Артур.

— Точно так, наконец ты догадался.

— Но я никогда его не видал.

— Все равно: это такой человек, которому в чужих делах известна вся подноготная; о! Он недаром женился на дочери Саламандры!

— Полно, Сигизмунд, неужели ты веришь таким нелепостям? — прервал его Артур.

— Рудольф говорил мне, что и ты не менее меня был изумлен ночью в Графслусте, — заметил Сигизмунд. — Дядя мой имеет у себя волшебные книги из Арнгеймской библиотеки, и говорят, будто бы при содействии неведомых сил он может мигом переноситься из одного места в другое. Однако, несмотря на все свои таланты и средства, он не слишком преуспел в жизни, так как вечно находится в хлопотах и в опасностях.

— Мне мало известны подробности его жизни, — сказал Артур, подавляя в себе сильное любопытство узнать о нем более, — но я слышал, что он оставил Швейцарию и отправился к императору.

— Да, — отвечал швейцарец, — и тогда он женился на молодой баронессе Арнгейм; но впоследствии он впал в немилость у императора и у герцога Австрийского. А поскольку говорят, что нельзя жить в Риме, будучи в ссоре с папой, то дядя мой счел за лучшее переправиться через Рейн и искать себе убежища при дворе Карла Бургундского, который охотно принимал к себе выходцев из всех земель, лишь бы только они имели графские или баронские титулы. Дядя мой был им принят очень благосклонно, но в продолжение последних двух лет эта дружба охладела. Альберт вступил в одно из тайных обществ, не одобряемых Карлом, который так прогневался на моего бедного дядю, что он принужден был постричься в монахи для спасения своей головы. Но, несмотря на произнесенный им обет, он не утратил своей врожденной кипучей энергии и столько настроил прежнему своему покровителю козней и преград, что раздраженный Карл искал только предлога задержать его и казнить. Но дядя мой говорит, что не боится его и что, несмотря на свое герцогство, Карл гораздо больше имеет причин бояться его самого. Ты сам видел, как он смело действовал в Ла-Ферете.

— Клянусь Святым Георгом Виндзорским, — вскричал Артур, — это каноник Св. Павла!

— А-а! Теперь ты меня понял. Он предсказывал, что Карл не осмелится наказать его за участие, которое он принимал в казни Гагенбаха, и это действительно сбылось, несмотря на то, что дядя мой Альберт заседал в собрании государственных сословий Бургундии и убеждал их отказать Карлу в требуемых им деньгах. Но когда началась война со Швейцарией, Альберт, видя, что монашеский сан не защитит его долее и что герцог намеревается обвинить его в тайных связях с братом своим и соотечественниками, отправился в лагерь Ферранда при Невшателе и послал к Карлу грамоту, освобождающую его от своей присяги.

— Странная история, показывающая деятельного и хитрого человека, — сказал Артур.

— О! Вы в целом свете не найдете человека, подобного дяде моему Альберту. Таким образом, зная все, он рассказал герцогу Ферранду, что вы здесь делаете, и вызвался съездить сюда для получения окончательных сведений. И заметь, что хотя он оставил швейцарский лагерь только за пять или шесть дней до сражения и хотя между Невшателем и Э четыреста миль, но мы встретили его уже на обратном пути отсюда, когда мы с герцогом Феррандом ехали сюда с поля битвы.

— Встретили? — спросил Артур. — Встретили кого? Каноника Св. Павла?

— Я думаю, что так, — отвечал Сигизмунд, — но он был одет кармелитским монахом.

— Кармелитским монахом! — вскричал Артур. — И я был так слеп, что предложил его услуги королеве! Я помню, что он скрывал свое лицо под капюшоном, а я, дурак, поддался на такой грубый обман. Впрочем, теперь, может быть, и к лучшему, что это дело не состоялось, так как даже при полном его успехе, я опасаюсь, что этот непостижимый проигрыш сражения разрушил бы все наши планы.

Тут разговор их был прерван Мордоном, который, войдя, объявил Артуру, что королева требует его к себе. В этом веселом дворце мрачный покой, из окон которого представлялись только развалины и обломки колонн, был избран Маргаритой для своего приюта. Она приняла Артура с благосклонностью, тем более трогательной, что она исходила из гордого, властолюбивого сердца, угнетенного бедствиями, удары которых оно так сильно чувствовало…

— Увы, бедный Артур, — сказала она, — напрасны усилия твои и отца твоего спасти утопающий корабль. Вода вливается в него все стремительнее и в гораздо большем количестве, нежели могут вычерпывать ее человеческие силы. Никакое предприятие мне не удается. Сила превращается в слабость, мудрость в безумие и мужество в трусость. Герцог Бургундский, до сих пор победоносный во всех своих смелых предприятиях, едва успел задуматься о том, чтобы подать помощь Ланкастерскому дому, как меч его был сокрушен мужицкими дубинами; храбрая его армия, которая считалась превосходнейшей в целом свете, рассеяна подобно соломе, развеваемой ветром; сам он ограблен подлыми немецкими наемниками и невежественными швейцарскими пастухами! Что ты узнал еще об этом необычайном событии?

— Мало, государыня, кроме того, что вам известно. Хуже всего то, что побежденные показали постыдную трусость и что сражение проиграно, тогда как была возможность его выиграть. Счастье еще, что бургундская армия только рассеяна, а не совершенно истреблена и что сам герцог, спасшись бегством, собирает вновь свои силы в Верхней Бургундии.

— Для того чтобы потерпеть новое поражение или завести продолжительную и безнадежную войну, пагубную для его славы. Где отец твой?

— С герцогом, государыня, — отвечал Артур.

— Поезжай к нему и скажи, что я предоставляю ему заботиться о своих собственных делах, не тревожась больше обо мне. Этот последний удар сразил меня. Я осталась без союзника, без друга, без денег.

— Нет, государыня, — прервал ее Артур. — Счастливый случай возвращает вашему величеству этот драгоценный остаток вашего состояния. — И, подав ей дорогое ожерелье, он рассказал ей, каким образом оно было вновь найдено.

— Я рада, что случай возвратил мне эти бриллианты, — сказала королева, — по крайней мере, я буду в состоянии заплатить долг признательности. Отвези их к твоему отцу, скажи ему, что я отказываюсь от всех моих планов и что сердце мое, до сих пор поддерживаемое надеждой, с этого дня замерло навеки. Скажи, что это ожерелье принадлежит ему и что он может употребить его на свои надобности. Оно будет скудным вознаграждением за богатое Оксфордское графство, потерянное им из-за преданности той, которая ему его посылает.

— Государыня, — сказал Артур, — будьте уверены, что отец мой скорее согласится существовать на солдатское жалованье, чем быть вам в тягость при ваших несчастьях.

— Он никогда не ослушивался моих приказаний, — возразила Маргарита, — а это будет последнее, которое он от меня получит. Если он слишком богат или слишком горд, чтобы воспользоваться подарком своей королевы, то он найдет довольно бедных ланкастерцев, имеющих менее средств или не столько гордыни.

— Есть еще обстоятельство, которое я должен вам сообщить, — прибавил Артур и рассказал историю Альберта Гейерштейнского, являвшегося в одежде кармелитского монаха.

— Неужели ты полагаешь, — отвечала королева, — будто бы сверхъестественные силы помогают ему в его честолюбивых замыслах и в его скорых поездках?

— Нет, государыня, но говорят, что этот граф Альберт Гейерштейнский, или каноник Св. Павла, один из председателей тайных обществ, которых сами государи так же боятся, как и ненавидят, потому что человека, имеющего в своем распоряжении сотню кинжалов, должен страшиться даже тот, кто повелевает тысячью мечей.

— Но может ли этот человек, постригшись в монахи, сохранить свою власть над членами уголовного суда? Это противно монашескому уставу.

— Казалось бы так, ваше величество, но все, происходящее в этих мрачных обществах, резко отличается от того, что делается при дневном свете. Высшие духовные особы часто председательствуют в фемгерихтах, и архиепископ Кельнский считается главой этих страшных судов. Главные члены этих таинственных обществ пользуются преимуществами, которые непостижимым образом доставляют им такое влияние, что оно может показаться сверхъестественным, если не знать обстоятельств, о которых никто не смеет говорить громко.

— Колдун он или просто убийца, — сказала королева, — но я очень благодарна ему за то, что он помешал мне склонить моего старого отца к уступке Прованса, которая при настоящих обстоятельствах лишила бы Рене владений, не принеся никакой пользы нашему намерению вторгнуться в Англию. Еще раз повторяю, отправляйся завтра утром к твоему отцу и подтверди ему, чтобы он думал о себе, не заботясь более обо мне. Бретань, где живет наследник Ланкастерского дома, послужит лучшим убежищем для его храбрейших приверженцев. Невидимое судилище владычествует на обоих берегах Рейна, и невиновность не ограждает от опасности даже здесь. Предполагаемый мной договор с Бургундией может сделаться известным, а провансальцы носят кинжалы, так же как свирели и пастушьи посохи. Но я слышу лошадиный топот — это возвращаются охотники; и беспечный старик, отец мой, позабыв о всех важных событиях нынешнего дня, насвистывая, всходит на лестницу. Мы скоро с ним разлучимся, и я думаю, что эта разлука доставит ему удовольствие. Ступай, приготовься к пиршеству и к пляске, к шуму и дурачествам; но в особенности будь готов проститься с Э завтра на рассвете.

Отпущенный таким образом королевой, Артур прежде всего приказал Тибо, чтобы все было готово к их отъезду, а потом начал готовиться принять участие в вечерних забавах. Он отнюдь не так сильно был огорчен неудачей своего посольства, чтобы не найти удовольствия в предстоящих увеселениях, потому что, по правде сказать, ему внутренне было очень не по сердцу, что у простодушного старого короля хотели отобрать его владения ради экспедиции в Англию, представлявшей мало надежды на успех.

Если такие чувства были предосудительны, то они не остались безнаказанными. Хотя мало кто знал, до какой степени прибытие герцога Лотарингского и привезенное им известие расстраивали планы королевы Маргариты, но все помнили, что между королевой и матерью его Иоландой никогда не существовало большой дружбы, и юный принц нашел при дворе своего деда множество людей, которым не нравилось надменное обхождение его тетки и которым наскучили ее вечная неулыбчивость, важные, назидательные тирады и явное ее презрение ко всем увеселениям. Притом же Ферранд был молод, хорош собой и приехал победителем прямо с поля сражения. Что он стал всеобщим любимцем и лишил Артура Филипсона всех преимуществ, которыми благодаря влиянию королевы тот пользовался в прошедший вечер, — это было только естественным следствием того положения, какое занимал каждый из них.

Но более всего шокировало Артура то, что даже на приятеля его Сигизмунда Простака, как называли его братья, пал луч славы герцога Ферранда Лотарингского, который представил всем блиставшим тут дамам храброго молодого швейцарца под именем графа Сигизмунда Гейерштейнского. Он достал ему костюм, более приличный для такого представления, нежели сельский наряд младшего Бидермана.

Всякая новинка нравится некоторое время обществу, хотя бы все ее достоинство заключалось только в том, что это нечто непривычное. Швейцарцев очень мало знали за пределами их страны, поэтому сегодня о них много говорили и обращали особенное внимание на уроженца Гельвеции. Сигизмунд был груб и неловок в обхождении — это назвали природной откровенностью.

Он дурно говорил по-французски, еще хуже того по-итальянски — все утверждали, что это придает привлекательность его разговору. Танцы его, в которых граф Сигизмунд не преминул принять участие, походили на прыжки молодого слона; но все это даже молодой черноглазой графине, оказавшей накануне благосклонность Артуру, показалось предпочтительнее стройности и грациозности телодвижений юного англичанина. Артур, попавший, таким образом, в тень, находился теперь в том самом положении, которое позднее его испытывал г-н Пепис, разорвавший свой камлотовый плащ; обстоятельство хоть само по себе и маловажное, но тем не менее не дававшее г-ну Пепису покоя.

Несмотря, однако, на фавор, в который так внезапно попал Сигизмунд, затушевав собой Артура, вечер не прошел, не доставив последнему некоторого удовлетворения. Есть люди, недостатки которых замечаются только в том случае, если их неблагоразумно выставляют на яркий свет, и это самое случилось с Сигизмундом Простаком. Проницательные провансальцы скоро заметили его простоватость и начали забавляться на его счет разного рода тонкими шуточками и колкими остротами. Вероятно, эти насмешки были бы не столь завуалированы, если бы швейцарец не явился в танцевальную залу со своим неразлучным товарищем — мечом, величина и тяжесть которого не предвещали ничего доброго тому, кого Сигизмунд заметил бы в намерении над ним посмеяться. В продолжение всего вечера Сигизмунд допустил одну только важную неловкость, а именно, прыгнув высоко вверх, он обрушился всей тяжестью своего могучего тела на маленькую ножку одной прелестной девицы и едва было не раздавил ее.

Артур старался не смотреть на королеву Маргариту, чтобы не дать повода окружающим подумать, что он ищет ее покровительства. Но в замешательстве, с которым неловкий швейцарец старался извиниться, и в досаде чуть не покалеченной им провансалки было что-то столь забавное, что он не мог удержаться, чтобы не взглянуть в ту сторону, где стояло парадное кресло Маргариты, желая увидеть, заметила ли она этот казус. То, что предстало его взору, приковало все его внимание. Голова Маргариты была опущена на грудь, глаза полуоткрыты, черты лица ее изменились, и руки были с судорожным усилием стиснуты. Стоящая подле нее статс-дама — старая глухая близорукая англичанка — сочла, что облик королевы объясняется только рассеянностью и равнодушием, с которыми Маргарита обыкновенно присутствовала на празднествах Провансальского двора. Но когда объятый страхом Артур, приблизясь к креслам, принудил ее взглянуть на Маргариту, то, посмотрев на нее с минуту, статс-дама вскричала: «Матерь Божья! Королева умерла!» И это действительно было так.

Казалось, последняя искра жизни в этой гордой, честолюбивой душе угасла, по ее собственному предсказанию, вместе с последним лучом ее политических надежд.

ГЛАВА XXXIII

Вечно печальный звон погребальный —
Громче звони!..
Пусть раздаются, к небу несутся
Звуки твои…
Пусть эти звуки скорби и муки
Голос смирят.
Пало величье!.. всех без различья
Тот же удел!..
Жизни арена — суетных сцена —
Саван финал!..
Из старинной поэмы

Смятение и вопли придворных дам, приведенных в изумление и ужас этим необыкновенным и поразительным происшествием, сменились рыданиями старого короля Рене, чувства которого всегда были так же сильны, как и непродолжительны. После долгого, но бесполезного совещания врачей смертные останки королевы были переданы священнослужителям великолепного собора Св. Спасителя, превращенного из древнего языческого храма в христианскую церковь.

Огромное это здание было ярко освещено, и похороны устроены со всевозможной пышностью. По рассмотрении бумаг королевы, нашли, что, продав некоторые драгоценности и живя весьма скромно, Маргарита нашла способ обеспечить приличное содержание небольшому числу служивших при ней англичан. В духовной ее было сказано, что в руках английского купца, называемого Джоном Филипсоном, или у сына его, находится алмазное ожерелье; вырученные от продажи его или взятые под его залог деньги она оставляет вышеупомянутому Джону Филипсону или сыну его Артуру Филипсону, для употребления на известные им ее намерения; а если это будет невозможно, то на их собственные потребности. Попечение о ее похоронах было полностью предоставлено Артуру с просьбой, чтобы они были совершены в точности по принятым в Англии обрядам. Это последнее желание было изложено в особом добавлении к духовной, подписанном в тот самый день, в который она скончалась.

Артур, не теряя времени, отправил Тибо к своему отцу с письмом, в котором он описал все происшедшее со времени прибытия его в Э, и в особенности смерть королевы Маргариты. В заключение он спрашивал у него указания, что ему делать, так как приготовления к похоронам такой высокой особы задержат его в Э до получения ответа.

Старый король так легко перенес смерть своей дочери, что на другой же день после этого происшествия занялся устройством пышного погребального обряда и сочинением печального гимна в честь покойной королевы, которая была в нем уподоблена как языческим богиням, так и Юдифи, Деборе и другим святым женам старого Завета, не говоря уже о христианских мученицах. Не скроем, что когда первый порыв горести прошел, король не мог удержаться от мысли, что смерть Маргариты, развязав политический узел, распутать который было бы трудно, позволяла ему открыто вступиться за своего внука и предложить ему значительную часть провансальской казны, не превышающей, впрочем, десяти тысяч экю. Ферранд, получив благословение своего деда и необходимое для него пособие, отправился обратно к храбрым своим сподвижникам, а вместе с ним уехал и могучий, но простодушный швейцарец Сигизмунд Бидерман, дружелюбно распрощавшийся с Артуром.

Тогда небольшой двор короля Рене остался в глубоком трауре. Старый монарх, для которого всякая торжественная церемония, веселая или печальная, была всегда наиважнейшим делом, охотно употребил бы на похороны своей дочери Маргариты всю оставшуюся у него казну, если бы его не удержали от этого частью советы его министров, а частью возражения Артура. Действуя сообразно с духовным завещанием покойницы, Артур не хотел допустить при погребении королевы никаких пустых суетностей, которые она так ненавидела при жизни.

Однако похороны после нескольких дней, проведенных во всенародных молениях, были отправлены с приличной сану покойницы печальной торжественностью, с помощью которой Римская церковь умеет так сильно действовать на зрение, слух и чувства.

В числе вельмож, присутствовавших при этом погребальном обряде, был и граф Оксфорд. Он приехал в столицу Прованса в ту самую минуту, когда огромные колокола собора Св.Спасителя возвестили, что шествие уже двинулось к этой церкви. Быстро переменив свой дорожный костюм на траурный, сшитый по английскому покрою, он отправился к собору. Благородная его осанка произвела такое сильное впечатление на всех присутствующих, что его пропустили к самому катафалку.

У гроба королевы, для которой он так много трудился и терпел, мужественный граф Оксфорд печально переглянулся с сыном. Все бывшие при похоронах, и в особенности служившие королеве англичане, смотрели на них обоих с почтительным изумлением; старый граф в особенности казался им достойным представителем верноподданных англичан, отдающих последний долг при гробе той, которая так долго держала скипетр если и не без некоторых промахов, то, по крайней мере, всегда смелой и решительной рукой.

Последние звуки погребального пения умолкли, и все присутствовавшие на похоронах разошлись. Граф Оксфорд, взяв сына под руку, молча повел его в небольшой, окруженный стенами дворик, примыкающий к задней части здания. Здесь они очутились совершенно одни. Несколько минут оба молчали. Наконец граф начал говорить:

— Итак, вот каков конец твой, благородная королева. Все, к чему мы стремились, чего старались достичь с опасностью для жизни, все наши планы, все рухнуло с твоей смертью! Это сердце, столь решительное, перестало биться; эта голова, такая мудрая, перестала мыслить. Что пользы в том, что люди, содействовавшие ее предприятиям, живут еще на свете? Увы, Маргарита Анжуйская! Да наградит тебя небо за твои добродетели, и да простит оно тебе твои прегрешения! Те и другие свойственны твоему сану, и если ты была слишком горда в счастье, то никогда не было другой государыни, которая с такой твердостью боролась бы с несчастьями и с таким неустрашимым благородством и решительностью переносила бы их. Этим событием драма оканчивается, и роль наша сыграна, сын мой!

— В таком случае, отправимся воевать против неверных, — сказал Артур, тихо вздохнув.

— Нет, — возразил граф, — прежде я должен узнать, не нуждается ли в моей службе Генрих Ричмондский, законный наследник Ланкастерского дома. Это ожерелье может доставить ему помощь гораздо более существенную, нежели даже мои и твои услуги. Но я уж не возвращусь более в лагерь герцога Бургундского, так как от него нельзя ожидать никакой помощи.

— Возможно ли, чтобы власть такого могущественного государя была уничтожена одним неудачным сражением? — спросил Артур.

— Конечно, нет, — возразил отец. — Потеря при Грансоне очень велика, но для Бургундии это — только царапина на плече исполина. Тем не менее, Карлупал духом, самолюбие его сильно уязвлено, так как он разбит именно тем неприятелем, которого он презирал и для усмирения которого считал достаточным несколько эскадронов своих всадников. Нрав его сделался более прежнего буйным, упрямым и своенравным; слушаясь только льстецов, которые, по всей вероятности, ему изменяют, он подозревает тех, которые дают ему спасительные советы. Даже я испытал на себе его недоверчивость. Ты знаешь, что я отказался сражаться против швейцарцев, у которых мы пользовались гостеприимством; однако Карл не счел этого препятствием к тому, чтобы я сопровождал его в походе. Но с самого поражения его при Грансоне я заметил в нем сильную перемену, которую следует объяснить частью внушениями Кампо-Бассо, частью же уязвленным самолюбием Карла; ему неприятно было иметь беспристрастного человека моего образа мыслей свидетелем обиды, нанесенной его оружию. Он начал говорить при мне о равнодушных друзьях, делающих вид, что они не держат ничью сторону, к этому он добавил, что тот, кто не за него, тот против него… Да, Артур де Вер, герцог, говорил мне такие обидные вещи, что одна только воля королевы Маргариты и выгоды Ланкастерского дома могли принудить меня оставаться в его лагере. Теперь это все кончилось. Государыня моя не имеет более нужды в моих ничтожных услугах. Герцог ничем не может помочь нашему делу, а если бы и мог, то мы не имеем уже той единственной приманки, которой могли принудить его за нас вступиться. Возможность содействовать ему в приобретении Прованса погребена с Маргаритой Анжуйской.

— Так что же вы предполагаете делать?

— Я намерен остаться при дворе короля Рене до тех пор, пока не получу известие о графе Ричмондском. Знаю, что изгнанников редко хорошо принимают при дворе иностранного государя; но я был верным слугой дочери его Маргариты. Притом же я не объявлю своего имени и надеюсь, что король Рене не откажет мне в позволении дышать воздухом на его земле до тех пор, пока я не узнаю, куда призовет меня судьба и долг мой.

— Не сомневайтесь в этом. Рене не способен ни на какой низкий или неблагородный поступок, и если бы он так же мог отказаться от своих суетных забав, как он ненавидит всякую подлость, то он достиг бы высокой степени среди королей.

Артур представил своего отца королю Рене и сообщил ему по секрету, что представляемый человек — особа знатного происхождения и ревностный приверженец Ланкастерского дома. Добрый король от души предпочел бы гостя, одаренного талантами более веселого свойства, нежели те, которыми отличался граф Оксфорд. Граф это понял и редко тревожил своим присутствием легкомысленного, но ласкового своего хозяина. Он, однако, имел случай оказать старому королю важную услугу, заключив договор между Рене и Людовиком XI, королем французским, его племянником. Рене уступил наконец этому хитрому монарху свои права на Прованс. Политика и благоразумие английского графа, которому было вверено это тайное и важное дело, принесли большую пользу королю Рене; освободясь от всяких личных и денежных забот, он мог сойти в могилу с пением и танцами.

Людовик сумел расположить к себе этого посланника короля Рене, указав ему в будущем надежду на помощь Ланкастерской партии в Англии; относительно этого было предпринято даже некоторое начало переговоров, и эти дела, заставившие графа Оксфорда и сына его съездить два раза в Париж весной и летом 1476 года, заняли их месяцев на шесть.

Между тем война герцога Бургундского со швейцарскими кантонами и графом Феррандом Лотарингским с ожесточением продолжалась. В первой половине лета 1476 года Карл собрал новую армию, состоящую, по крайней мере, из шестидесяти тысяч человек со ста пятьюдесятью пушками, намереваясь вторгнуться в Швейцарию, где воинственные горцы составили тридцатитысячное войско, считавшее себя тогда почти непобедимым. Они получили в помощь от союзных с ними рейнских городов значительный отряд конницы. Первые действия этой кампании Карла увенчались успехом. Он занял многие области и возвратил большую часть городов, потерянных им после Грансонского сражения. Но вместо того, чтобы обеспечить себя хорошо защищенной границей или, что было бы еще благоразумнее, заключить выгодный мир со своими страшными соседями, этот упрямый государь вновь задумал проникнуть в самый центр альпийских гор и наказать горцев среди их природных укреплений, хотя опыт и должен бы был научить его, как опасно было это предприятие и как мало надежды можно было иметь на успех в нем.

По возвращении графа Оксфорда с сыном в Э, в середине лета, они узнали, что Карл дошел до Муртена, стоящего на берегах озера того же имени, на самой границе со Швейцарией. Далее извещали их, что Адриан Бубенберг, старый бернский витязь, начальствуя там, упорно сопротивлялся в ожидании помощи, которую соотечественники его наскоро собирали.

— Увы! Старый мой сподвижник, — сказал граф своему сыну, услыхав об этих происшествиях, — этот осажденный город, эти отраженные приступы, это соседство неприятельской земли, эти глубокие озера, эти неприступные утесы угрожают вторым представлением Грансонской трагедии и, может быть, даже еще более печальным, чем было первое.

В последних числах июля в столице Прованса разнесся один из тех слухов, которые обыкновенно распространяют известия о важных событиях с непостижимой быстротой, подобно тому, как яблоко, перекидываемое из руки в руки людьми, расставленными на некотором расстоянии друг от друга, гораздо скорее перелетело бы данное пространство, нежели чем оно было бы доставлено самыми проворными гонцами. Слух этот гласил о вторичном поражении бургундцев, и притом с такими невероятными подробностями, что граф Оксфорд счел если не весь этот слух, то, по крайней мере, большую его часть выдумкой.

ГЛАВА XXXIV

Они пришли?.. Победу принесли —

С поля сраженья, полив его кровью

Прежде, чем Дарвен решил бежать!..

Le Berqer d’Errick

Сон не смыкал глаз графа Оксфорда и его сына. Хотя успехи или поражение герцога Бургундского теперь уже и не могли иметь для них того важного значения, какое они имели бы при жизни Маргариты, однако граф не мог не принимать живейшего участия в судьбе своего прежнего сподвижника, а сын его, полный юношеского огня и стремления к отважным подвигам, не мог оставаться безразличным к таким важным политическим событиям.

Артур, встав с постели, начал одеваться. Вдруг конский топот обратил на себя его внимание. Посмотрев в окно, он воскликнул:

— Новости, новости из армии! — И выбежал на улицу.

Всадник, утомленный, как казалось, скорой ездой, спрашивал о двух Филипсонах, отце и сыне. Артур узнал в нем Кольвена, начальника бургундской артиллерии. Вид его свидетельствовал о сильном расстройстве; его изорванная одежда и избитое вооружение, заржавевшее от дождя или, может быть, от крови, показывали, что он приехал прямо с поля битвы, где, вероятно, потерпел поражение; добрый конь его был так измучен, что едва держался на ногах. Положение всадника казалось немногим лучше. Он слез с лошади, чтобы поздороваться с Артуром, но от сильного изнурения так зашатался, что, наверно, упал бы, если бы его не поддержали. Помутившиеся глаза его, казалось, потеряли способность видеть, члены едва двигались, и задыхающимся голосом он произнес:

— Это только усталость, недостаток сна и пищи…

Артур, пригласив его в дом, велел подать закуски, но Кольвен отказался от еды и выпил только бокал вина; затем, посмотрев на графа Оксфорда, он голосом, в котором слышалась сильнейшая скорбь, болезненно произнес:

— Герцог Бургундский!

— Убит? — прервал его граф. — Надеюсь, что нет!

— Лучше было бы так, — сказал англичанин, — но бесчестие поразило его прежде смерти.

— Он побежден? — спросил Оксфорд.

— Да, совершенно и таким ужасным образом, — отвечал воин, — что все поражения, которые до сих пор я видал, в сравнении с этим ничего не значат.

— Но как и где это случилось? — спросил граф Оксфорд. — Насколько мне известно, вы превосходили неприятеля числом.

— Двое на одного, по крайней мере, — отвечал Кольвен, — и рассказывая вам об этом деле, мне бы хотелось самого себя разорвать зубами за то, что я принужден сообщать такую постыдную весть. С неделю тому назад мы осадили дрянной городишко Муртен, бургомистр которого — один из упрямых Бернских медведей — вздумал пренебрегать нами. Он даже не потрудился запереть своих ворот, и когда мы послали к нему парламентера с предложением сдать город, он отвечал, что мы можем войти в него, если нам угодно, и что нас примут как следует. Я хотел было образумить его залпом моей артиллерии, но герцог слишком разгорячился, чтобы послушать доброго совета. Подстрекаемый этим подлым предателем, Кампо-Бассо, он счел за лучшее начать всеми своими силами штурм. Залпами моей артиллерии я обрушил бы стены города на головы его защитников, но он был слишком укреплен для того, чтобы можно было взять его с помощью мечей и копий. Мы были отражены с большим уроном, и войска наши пришли в замешательство. Тогда мы начали правильную осаду, и мои батареи образумили этих сумасшедших швейцарцев. Стены и валы обрушивались от выстрелов храбрых бургундских артиллеристов, а мы были укрыты окопами от войск, идущих, как говорили, чтобы принудить нас снять осаду. Но вечером двадцатого числа этого месяца мы узнали, что они находятся от нас очень близко, и Карл, посоветовавшись только со своей отвагой, двинулся им навстречу, отказавшись от преимуществ, которые представляли наши прекрасно устроенная батарея и сильная позиция. По его приказанию, хотя и против собственной воли, я последовал за ним с двадцатью орудиями и с отборными моими людьми. Мы выступили из нашего лагеря на следующее утро и, пройдя некоторое расстояние, увидели на горе лес копий, бердышей и двоеручных мечей. К этому присоединился разгул стихий: сильная гроза со всей яростью разразилась над обеими армиями, но нам она наделала вреда больше, чем им, так как наши войска, а в особенности итальянцы, не привыкли к такому проливному дождю и к ручейкам, которые, превратись в бешеные потоки, затопляли и расстраивали наш боевой порядок. Тут герцог увидел, что необходимо отложить свое намерение немедленно дать сражение. Подъехав ко мне, он приказал прикрывать пушками отступление своих войск, прибавя к тому, что он сам лично прикроет меня со своими всадниками. Приказ отступать был отдан. Но это движение придало новую смелость неприятелю, и без того уже окрыленному победой.

Ряды швейцарцев мгновенно преклонили колена для молитвы — обряд, который показался мне очень забавным для поля битвы; но впредь я этому уже не буду смеяться. Через пять минут швейцарцы опять вскочили на ноги и бросились вперед, трубя в свои рога и оглашая воздух воинственными кликами. Вдруг, милорд, тучи разошлись, и солнце осветило союзников яркими лучами, тогда как над нашими головами буря продолжалась. Мои артиллеристы оробели. Армия позади нас отступала. Солнце над надвигающимися вперед швейцарцами освещало на скате горы множество знамен. Неприятель оказался вдвое многочисленнее, чем мы предполагали. Я убеждал моих воинов мужественно держаться на месте, но при этом произнес слова, бывшие тяжким грехом: «Стойте крепко, мои храбрые артиллеристы, мы обрушимся на них таким громом и поразим их такой молнией, от которой не спасут все их молитвы!» Но это была нечестивая мысль — хула на Всевышнего — и мы за это пострадали. Мы с предельной точностью навели пушки на приближающиеся полки, за это я ручаюсь, так как я сам наводил «Великую Герцогиню Бургундскую» — ах, бедная «Герцогиня»! В каких грубых руках ты теперь находишься! Залп раздался, и прежде чем дым рассеялся, я увидел множество павших людей и знамен. Весьма естественно было думать, что такой выстрел расстроит нападающих; и пока еще дым скрывал от нас неприятеля, я велел вновь зарядить наши пушки, всеми силами стараясь рассмотреть в тумане, какое бы лучше дать им направление; но прежде, чем дым разнесло и пушки были вновь заряжены, швейцарцы тучей налетели на нас; всадники и пехотинцы, старики и юноши, рыцари и слуги бросились на наши пушки, совершенно пренебрегая своей жизнью. Храбрые мои сподвижники были смяты и опрокинуты в то время, когда они еще заряжали свои пушки, и я не думаю, чтобы хоть одна из них успела выстрелить во второй раз.

— А герцог? — спросил граф Оксфорд. — Разве он не поддержал вас?

— Он храбро и неустрашимо сражался за нас со своей валлонской и бургундской гвардией, — отвечал Кольвен, — но наемные итальянские войска уже показали тыл. Притом и без того узкое ущелье было еще заграждено артиллерией. Место сражения было совершенно непригодно для конницы. Вопреки последним усилиям герцога и сражавшихся вокруг него храбрых фламандцев, все было смято, опрокинуто и приведено в совершеннейший беспорядок. Я был пеш и сражался как мог, не помышляя даже о спасении своей жизни, когда увидел, что пушки мои захвачены и верные мои артиллеристы перебиты. Но заметив, что герцога Карла сильно теснят, в взял мою лошадь у пажа. Мне едва удалось помочь г-ну Делакруа высвободить герцога, и тут наше отступление превратилось в полное поражение. Когда мы достигли нашего арьергарда, который оставили в надежных окопах, мы увидели швейцарские знамена, развевающиеся на наших батареях. Значительный отряд их армии, совершив обход по только им одним известным ущельям, напал на наш лагерь. В то же время Адриан Бубенберг произвел вылазку из осажденного города, и таким образом на наши укрепления напали разом с двух сторон.

Можно с уверенностью сказать, что половина герцогской армии пала от меча или была сброшена в озеро. Те, которые спаслись от смерти, разбежались в разные стороны и, вероятно, уж никогда не соберутся. Такого ужасного и ничем не поправимого поражения еще не видано. Мы обратились в бегство, как олени, овцы и тому подобные робкие животные, которые потому только держатся вместе, что боятся разлучиться, но никогда не помышляют о том, чтобы защищаться.

— А герцог? — спросил граф Оксфорд.

— Мы увлекли его с собой, сделав это скорее по невольному побуждению, нежели из преданности, подобно тому, как люди, бегущие с пожара, хватают то, что поценнее, не давая себе отчета в том, что они делают. Рыцари и оруженосцы, офицеры и солдаты бежали в одинаковом страхе; каждый звук швейцарского рога, раздававшийся позади нас, ускорял наш бег.

— А герцог? — повторил Оксфорд.

— Сначала он пытался остановить бегущих, чтобы дать отпор неприятелю, но убедившись, что бегство стало общим, он поскакал вместе с нами, не произнося ни одного слова и не отдавая никаких приказаний. Мы мчались целый день, не получив от него ни слова в ответ на наши вопросы. Положение его нас сильно тревожит. Он решительно отказался от всякой пищи, ни с кем не говорит, ко всему относится совершенно безучастно; все прихоти его сердитого, своенравного характера уступили место безмолвному и мрачному отчаянью. Мы начали советоваться, что нам делать; и общим мнением было обратиться за содействием к вам; с этой именно целью я и приехал сюда. Карл всегда относился с уважением к вашим советам, и вы, как нам кажется, можете своим влиянием на герцога вывести его из того бесчувственного состояния, в котором он теперь находится. Этим вы, быть может, спасете ему жизнь!

— Чем же я могу помочь ему? — спросил Оксфорд. — Ты знаешь, что он не принял моего совета, который принес бы много пользы и ему, и мне. Тебе известно, что даже жизнь моя не была безопасна среди злодеев, окружавших герцога и пользовавшихся его расположением.

— Совершенная правда; но мне также известно, что вы старый его товарищ по оружию, и мне не пристало учить благородного графа Оксфорда тому, чего от него требуют законы рыцарства. Что же касается безопасности вашего сиятельства, то всякий честный человек в нашей армии почтет себе за долг охранять вас.

— Об этом я менее всего забочусь, и если мое присутствие действительно может принести пользу герцогу… если можно полагать, что он его желает…

— Уж конечно… конечно, желает! — сказал верный воин со слезами на глазах. — Мы слышали, как он называл вас по имени звал вас, как будто в тяжком сновидении.

— Если так, то я к нему немедленно отправлюсь, — сказал Оксфорд. — Где он предполагал устроить свою главную квартиру?

— Относительно этого он ничего определенного не решил; но Конте назначил его местопребыванием Ла-Ривьер, близ Салинса, в Верхней Бургундии.

— Следовательно, я тотчас поеду туда с моим сыном.

— Ваш вид, милорд, произведет благотворное влияние на герцога; я в этом глубоко убежден.

Итак, предложение Кольвена было принято, и Оксфорд с сыном собрались в дорогу, распрощавшись с королем Рене, который, казалось, очень жалел об их отъезде. В сопровождении начальника бургундской артиллерии они проехали через Прованс, Дофине и Франш-Конте, направляясь к тому месту, куда герцог Бургундский удалился; но протяженность и неудобства этой дороги задержали их на пути более пятнадцати дней, так что в начале июля 1476 года путешественники наши прибыли в замок Ла-Ривьер, лежащий в Верхней Бургундии, милях в двадцати на юг от Салинса. Замок этот, сам по себе не обширный, был окружен множеством палаток, разбитых как попало, без всякого порядка и благоустройства, всегда соблюдавшихся в лагере Карла Смелого. Несмотря на это, присутствие герцога Бургундского обозначалось его большим знаменем, развевавшимся на стенах замка. Опытный взгляд Оксфорда сейчас же заметил тот беспорядок, который теперь господствовал в лагере герцога. Граф взглянул на Кольвена, как бы спрашивая у него объяснения, но начальник артиллерии пожал плечами и промолчал.

Когда Кольвен уведомил о прибытии своем и английского графа, то распорядитель главной герцогской квартиры Конте очень обрадовался их приезду и тотчас же их принял.

— Несколько верных слуг герцога, — сказал он, — собрались теперь на совещание, в котором ваше содействие, почтенный лорд Оксфорд, будет чрезвычайно важно. Господа Делакруа, де Краон, Рюбамире и другие бургундские вельможи совещаются теперь относительно мер по защите нашей страны в настоящем, крайне опасном ее положении.

Все они чрезвычайно обрадовались приезду графа Оксфорда и объявили, что не отдают ему должных почестей только потому, что им известно его желание скрывать свой настоящий титул.

— Его высочество, — сказал де Краон, — два раза изволил спрашивать о вас, и все под принятым вами именем Филипсона.

— Этому я не удивляюсь, господин де Краон, имя это дано мне с давних времен, когда я еще находился в Бургундии, после первого моего изгнания. Когда все мы, бедные ланкастерские дворяне, переменили свои имена, добрый герцог Филипп сказал, что я, как товарищ по оружию сына его Карла, должен быть назван по его имени, Филипсоном[Son значит по-английски сын, следовательно, Philipson значит сын Филиппа.]. В память доброго государя я опять принял это имя, когда был принужден оставить свое, и вижу, что герцог помнит нашу прежнюю дружбу, называя меня таким образом. А в каком положении находится его высочество?

Бургундцы молча переглянулись между собой.

— Герцог наш как будто помешался, — отвечал наконец Конте. — Господин Аржантень, вы лучше всех нас можете отвечать на вопрос достойного графа о положении нашего государя.

— Он похож на человека, лишившегося рассудка, — сказал будущий историк этих смутных времен. — После Грансонского сражения, мне кажется, он все еще не может вполне образумиться. Но прежде он был прихотлив, безрассуден, самовластен; сердился на даваемые ему советы, считая их оскорблением для себя, и взыскивал за малейшее нарушение почтения к своей особе. Теперь же в нем произошла полная перемена, как будто этот вторичный удар ошеломил его и подавил все сильные страсти, возбужденные первым. Он молчалив, как картезианский монах, нелюдим, как затворник; не принимает ни в чем участия и нисколько не заботится об управлении своей армией. Вы знаете, что прежде он занимался своим туалетом и что даже в самой его небрежности была заметна какая-то изысканность. Но теперь вы увидите в нем сильную перемену! Он не позволяет ни причесывать себе волос, ни стричь ногтей. Он совершенно не заботится о том, оказывают ему почтение или нет, ест очень мало или почти ничего и пьет самые крепкие вина, от которых, кажется, нисколько не пьянеет; не хочет ничего слышать ни о войне, ни о делах, ни об охоте, ни о каких бы то ни было иных развлечениях. Представьте себе отшельника, выведенного из кельи, чтобы управлять государством, и вы будете иметь верное изображение когда-то гордого и деятельного герцога Карла Бургундского.

— Следовательно, ум его сильно расстроен? — спросил граф. — Полагаете ли вы, что мне можно будет представиться герцогу?

— Я тотчас узнаю, — сказал Конте и, выйдя из залы, вскоре возвратился, сделав графу знак следовать за ним.

В кабинете граф увидел несчастного Карла, который, сидя в креслах, протянул ноги на табурет. Герцог так изменился, что граф Оксфорд мог бы принять его за привидение Карла. И действительно, густые длинные волосы, ниспадая в беспорядке с головы его, смешивались с бородой, помутившиеся; впалые глаза, ввалившаяся грудь и поникшие плечи придавали ему страшный вид существа, пережившего последнее томление смерти, отнимающее у человека все признаки жизни и силы. Даже самый наряд его — небрежно накинутый плащ — увеличивал сходство его с мертвецом в саване. Конте назвал графа Оксфорда; но герцог, взглянув на него померкшими глазами, не дал никакого ответа.

— Поговорите с ним, достойный Оксфорд, — сказал бургундец шепотом, — сегодня он особенно нехорош; но, может быть, он узнает ваш голос.

Никогда прежде, то есть в то время, когда герцог Бургундский находился на вершине своего благополучия и могущества, Оксфорд не преклонял пред ним колен и не целовал руки его с таким искренним уважением, как он сделал это теперь. Он чтил в нем не только исполненного скорби друга, но и смирившегося государя. Вероятно, упавшая на руку слеза графа пробудила внимание герцога, так как, взглянув на графа, он произнес:

— Оксфорд! Филипсон! Мой старый, мой единственный друг, так ты отыскал меня в этом приюте стыда и злополучия?

— Я не единственный друг ваш, государь! — сказал Оксфорд. — Небо даровало вам множество искренних друзей между вашими верноподданными. Но хоть я и чужестранец, однако, кроме присяги законному моему государю, не уступлю никому из них в чувствах почтения и уважения, которые я питал к вашей светлости в счастливое для вас время и которые теперь пришел засвидетельствовать вам в несчастье.

— В несчастье! — повторил герцог. — Да, действительно, в ужасном, невыносимом несчастье. Недавно еще был я Карл Бургундский, называемый Смелым, а теперь я два раза разбит этими бродягами, германскими мужиками; знамя мое захвачено, кавалерия моя обращена в бегство, лагерь мой дважды разграблен, а похищенное в нем стоило дороже, чем вся Швейцария; меня самого преследовали как оленя или как дикую козу! Наивеличайшая адская злоба никогда бы не могла собрать больше позора на герцогскую главу!

— Напротив, государь, — сказал Оксфорд, — это небесное испытание, требующее терпения и твердости духа. Самый храбрый и самый ловкий рыцарь может быть выбит из седла; но тот трус, кто станет валяться по земле после того, как это с ним случилось.

— Трус!.. говоришь ты?.. — вскричал герцог, несколько опомнясь при этом грубом выражении. — Уйдите и не показывайтесь, пока вас не потребуют…

— Чего, я думаю, не случится, пока, ваше высочество, не скинете с себя этот наряд и не оденетесь приличным образом, — сказал граф хладнокровно.

— Что вы под этим разумеете, граф? Вы забываетесь.

— Если это так, государь, то обстоятельства меня к этому принудили. Я могу сожалеть о павшем величии, но не в состоянии уважать того, кто сам себя бесчестит, уступая, подобно слабому ребенку, ударам злой судьбы.

— А кто ты сам, осмеливающийся говорить со мной таким образом? — воскликнул Карл, вполне очнувшись и отдавшись всей свойственной ему гордости и гневу. — Ты сам не более как бедный изгнанник и смеешь, войдя ко мне без позволения, делать мне подобные упреки!

— Что касается меня, — сказал Оксфорд, — то я, действительно, как вы говорите, бедный изгнанник, однако я не стыжусь моей судьбы, доказывающей непоколебимую верность моему государю и его наследникам. Но могу ли я узнать герцога Бургундского в угрюмом затворнике, не имеющем другой стражи, кроме буйной, вышедшей из повиновения толпы солдат, страшных только для его друзей; могу ли я признать герцога Карла Смелого в монархе, у которого государственный совет парализован, потому что сам герцог в нем не присутствует; в довершение всего сам герцог, подобно раненому в берлоге волку, прячется в мрачном замке, готовом отворить ворота при первом звуке швейцарского рога, потому что некому защищать его. Могу ли я, наконец, узнать герцога Карла Смелого в том, кто отринул свой рыцарский меч, не защищается им и не может даже благородно умереть, как затравленный олень, а предпочитает быть задушенным подобно лисице.

— Смерть и ад! — вскричал громовым голосом герцог, скосив глаза туда, где должен был висеть меч, и заметив, что он без оружия. — Счастлив ты, что при мне нет меча, а то тебе не удалось бы похвастать, что дерзость твоя осталась ненаказанной. — Конте! Уличи во лжи этого господина. Скажи, в повиновении ли и в порядке мои солдаты?

— Государь, — отвечал Конте, — у вас еще довольно многочисленное войско, но мне кажется, что оно уже не в том порядке и подчиненности, как это было прежде.

— Вижу, вижу, — сказал герцог, — что вы все ленивцы и жалкие советники. Послушайте, господин Конте, к чему же годны вы и все прочие, получившие от меня огромные земли и поместья, если я не могу слечь в постель без того, чтобы войска мои не пришли в такой позорный беспорядок, что я подвергаюсь презрению и упрекам всякого нищего чужестранца?

— Государь, — возразил Конте, — мы делали все, что могли. Но ваше высочество сами изволили приучить ваших наемных военачальников и предводителей ваших вольных дружин принимать приказания только из ваших собственных уст или рук. Они громко требуют жалованья, а казначей не дает им его без повеления вашего высочества, отговариваясь тем, что это может стоить ему головы; и они не слушают ни приказов, ни увещаний от нас или от тех, которые составляют ваш совет.

Герцог горько улыбнулся, но очевидно было, что этот упрек ему даже польстил.

— А! — сказал он. — Один только Карл Бургундский может ездить ка своих диких лошадях и управлять своими необузданными войсками. Слушай, Конте, завтра я сделаю смотр моим войскам и прощаю прошлые беспорядки! Жалованье будет выдано, но беда тому, кто меня слишком рассердит! Прикажи, чтобы мне принесли платье и оружие. Я получил урок (прибавил он, бросив угрюмый взгляд на Оксфорда) и не хочу еще раз подвергаться обиде, не имея средств отомстить за нее. Ступайте оба вон! Ты, Конте, пошли ко мне моего казначея со счетами и, Боже его сохрани, если я найду их не в порядке.

Граф Оксфорд и Конте почтительно поклонились герцогу и направились к выходу, но дверь еще не успела за ними затвориться, как герцог вдруг вскричал:

— Лорд Оксфорд! еще на одно слово. Где вы учились лечить? Верно, в вашем знаменитом университете? Средство ваше удивительно как подействовало. Однако, доктор Филипсон, оно могло стоить тебе жизни.

— Я никогда не дорожил моей жизнью, когда дело шло о том, чтобы помочь моему другу.

— Ты истинный друг, — сказал Карл, — и друг неустрашимый. Но иди… Я ужасно взволнован — ты подверг меня жестокому испытанию. Завтра мы с тобой поговорим обстоятельнее, а до тех пор я прощаю тебе твои речи и уважаю тебя.

Граф Оксфорд возвратился в залу совета, где все бургундские вельможи, узнав от Конте о происшедшем, собрались вокруг графа, чтобы поздравить его с успехом и выразить ему свою признательность.

С возвращением энергии к Карлу все кругом него пришло в движение, и порядок в войсках быстро восстановился.

На другой день Карл произвел смотр своим отрядам, предписал новый набор, сделал разные распоряжения по армии и исправил упущения против воинской службы строгими приказами, подкрепленными несколькими заслуженными наказаниями (из которых кампо-бассовым итальянцам досталась добрая часть); солдаты все это перенесли терпеливо, тем более что они получили свое жалованье, достаточное для того, чтобы привязать их к знаменам, под которыми они служили.

Вместе с тем герцог, уважив мнение своего совета, согласился учредить собрания государственных чинов в своих различных владениях, удовлетворил различные жалобы и осыпал своих подданных разными милостями, в которых он до тех пор отказывал; этим он вновь приобрел часть любви своих подданных, которой он совсем было лишился вследствие своей опрометчивости.

ГЛАВА XXXV

Победитель в своем стане, король на своем троне, прелат у алтаря, торжественно и благоговейно свершающий бескровную жертву, вот когда они всесильны и приводят в трепет сердца!


С этой минуты деятельность пробудилась при дворе и в стане герцога Бургундского. Он достал денег, набрал вновь солдат и ожидал только достоверных известий о движениях союзников, чтобы выступить в поход. Но, к сожалению, Карл был уже не тот, что прежде. Он не обладал уже тем присутствием духа и той силой ума, которым восхищались все до его поражения. Он все еще был погружен в угрюмую задумчивость, а выходя из нее, предавался ярости. Даже сам граф Оксфорд, казалось, потерял то влияние, которое он имел над ним прежде. Карл, при всей своей к нему признательности и благосклонности, стыдился вспоминать, о том, как английский вельможа был свидетелем его нравственного бессилия и малодушия. Опасаясь, чтобы не стали думать, будто он во всем следует советам лорда Оксфорда, он часто отвергал их единственно с тем, чтобы только показать свою независимость.

Кампо-Бассо всеми силами старался поддержать в герцоге такое неприязненное расположение духа. Этот хитрый предатель, видя, что могущество Карла клонится к закату, решился этому содействовать в надежде на участие в добыче. Он считал Оксфорда одним из умнейших друзей и советников герцога; и подозревая, что англичанин проник в его вероломные замыслы, он столько же его ненавидел, сколько и боялся. Кроме того, желая чем-нибудь прикрасить, даже в собственных своих глазах, замышляемую им ужасную измену, он подчеркивал, что сильно негодует на герцога за наказание, наложенное им недавно на некоторых грабителей из его итальянской шайки. Он думал, что они были наказаны по совету Оксфорда и что эта мера была принята с тем, чтобы открыть, не мародерствовали ли эти итальянцы с ведома своего начальника. Таким образом, считая Оксфорда своим врагом, Кампо-Бассо скоро бы нашел средства от него избавиться, если бы граф, со своей стороны, не счел благоразумным принять некоторые меры предосторожности и если бы фландрские и бургундские вельможи, любившие его по тем же самым причинам, по которым итальянец его ненавидел, не заботились о его безопасности с такой бдительностью, о которой он и сам не знал, но которая, конечно, спасла ему жизнь.

Нельзя было предполагать, что Ферранд Лотарингский замедлит воспользоваться своей победой, но союзные швейцарцы, составлявшие главные его силы, настаивали на том, чтобы первые военные действия начались в Савойе и в Вальдском кантоне, где бургундские войска занимали многие города, отбить которые было нелегко, несмотря на то, что они и не получали ниоткуда помощи. Притом же, так как швейцарцы, подобно большей части тогдашних войск, представляли собой народное ополчение, то многие из них разошлись по домам для сбора жатвы. Таким образом, Ферранд со всем жаром юного рыцаря, стремившийся воспользоваться своими успехами, не мог, однако, совершить никакого движения вперед до декабря месяца 1476 года.

Между тем войска герцога Бургундского были расставлены по отдаленным областям, где употреблялись всевозможные средства для обучения вновь набранных солдат. Герцог, если б это от него зависело, конечно поспешил бы начать военные действия и, сосредоточив свои силы, снова вторгнулся бы в швейцарские владения, но опыт научил его быть осторожнее; несчастный для него исход сражений при Грансоне и Муртене был еще слишком свежим в памяти у герцога, чтобы он продолжал вести тот же род войны. Между тем время шло быстро, и декабрь приближался к концу, когда однажды утром, в то время, когда герцог заседал в своем совете, вдруг вошел Кампо-Бассо, на лице которого выражалось нечто, вовсе не похожее на ту одновременно холодную и лукавую усмешку, которой он обыкновенно выражал свою радость.

— Что вы мне дадите, ваше высочество, — сказал он, — за добрую весть, которую я вам принес?

— А какую милость оказывает нам фортуна? — спросил герцог. — Я думал, что она совсем позабыла к нам дорогу.

— Она возвратилась, ваше высочество, держа свой рог изобилия, наполненный отборнейшими дарами, готовая рассыпать плоды свои, цветы и сокровища на монарха, наиболее их достойного.

— Что все это значит? — спросил Карл. — Загадки предлагают только детям.

— Этот молодой сумасброд Ферранд, называющий себя герцогом Лотарингским, сошел с гор, предводительствуя беспутным отрядом таких же негодяев, как он сам, и как бы вы думали? Ха, ха, ха! Они ворвались в Лотарингию и взяли Нанси — ха, ха, ха!

— Послушайте, граф, — сказал Конте, изумленный радостью, с которой итальянец рассказывал о столь важном деле, — ни один дурак никогда так усердно не смеялся какой-нибудь плоской шутке, как вы, умный человек, радуетесь взятию главного города области, за которую мы сражаемся.

— Я смеюсь посреди копий, — отвечал Кампо-Бассо, — так же как мой боевой конь ржет при звуке трубы. Я смеюсь, воображая себе поражение неприятеля и раздел добычи, подобно тому, как орел радостно кричит, бросаясь на свою жертву, я смеюсь…

— Вы смеетесь один, — вскричал выведенный из терпения Конте, — так же как вы смеялись после потерь наших при Грансоне и при Муртене.

— Молчите, сударь! — сказал герцог. — Граф Кампо-Бассо принял это дело с той самой точки зрения, с которой я сам смотрю на него. Этот молодой проходимец дерзнул спуститься с покровительствующих ему гор; и да накажет меня небо, если я не сдержу своей клятвы, что первое поле, где мы с ним встретимся, увидит или его, или мою смерть. Теперь идет последняя неделя года, и еще прежде крещенья мы увидим, кто из нас найдет в пироге боб. К оружию, господа! Тотчас снять лагерь и войскам двинуться на Лотарингию. Отправить вперед итальянскую и албанскую легкую конницу и страдиотов, чтобы разведать позиции неприятеля. — Оксфорд! согласен ли ты сражаться заодно с нами в этом походе?

— Конечно, — отвечал граф. — Я ем хлеб вашего высочества, и при нападении на вас неприятеля честь моя обязывает меня сражаться за вас, как если бы я был вашим подданным. Только позвольте мне, государь, отправить нарочного к моему старому и доброму хозяину, унтервальденскому ландману, с уведомлением о моем намерении.

Герцог на это согласился, и письмо было тотчас отправлено с гонцом, который возвратился через несколько часов, так близко обе армии подошли одна к другой. Он привез от Бидермана вежливое и даже ласковое письмо, содержащее сожаление в том, что он вынужден воевать против своего бывшего гостя, к которому он питает глубокое уважение. Тот же нарочный привез поклон Артуру от всего семейства Бидермана и особое к нему письмо, в котором заключалось следующее:

«Рудольф Донергугель желает доставить молодому купцу Артуру Филипсону случай кончить торг, который остался между ними нерешенным во дворе Гейерштейнского замка. Он тем более этого желает, что вышеупомянутый Артур нанес ему урон, завладев благосклонностью известной ему знатной девицы, для которой он, Филипсон, не может быть ничем другим, кроме как обыкновенным знакомым. Рудольф Донергугель уведомит Артура, когда им можно будет свидеться с равным оружием и без помехи. А до тех пор он по возможности постарается быть в первых рядах во всех сражениях».

Сердце Артура сильно забилось при чтении этого вызова, резкий тон которого, обнаруживая чувства Рудольфа, достаточно доказывал неудачу искательств его у Анны Гейерштейнской и подозрение его в том, что она осчастливила своим расположением молодого чужестранца. Артур нашел средство отвечать швейцарцу уверением, что он охотно готов встретиться с ним как в первых рядах войска, так и во всяком другом месте, где Рудольф пожелает.

Между тем обе армии подошли одна к другой так близко, что передовые отряды имели уже между собой несколько стычек. Страдиоты (род конницы, набранной в Венеции и похожей на турецкую) были очень способны к разведывательной службе и несомненно принесли бы бургундской армии много пользы, если бы только можно было положиться на их верность. Граф Оксфорд заметил, что эти люди, состоявшие под начальством Кампо-Бассо, всегда по возвращении своем доносили, что неприятель в расстройстве и отступает. Кроме того, через них же было узнано, что несколько человек, которых герцог Бургундский лично ненавидел и которых он в особенности желал иметь в своих руках, скрывались в Нанси. Это чрезвычайно усилило желание герцога взять обратно этот город, и он уже не мог более обуздывать себя, когда узнал, что Ферранд и его союзники швейцарцы стоят поблизости лагерем. Большая часть бургундских вельмож, равно как и граф Оксфорд, старались было отклонить его от приступа к укрепленному городу, близ которого стояли отборные неприятельские войска, готовые защитить его. Они указали ему на малочисленность его армии, суровость погоды, затруднение в доставке съестных припасов; убеждали герцога, чтобы после движения, заставившего неприятеля отступить, он отложил решительные действия до весны. Карл сначала только спорил с ними и отвергал их доводы; но когда советники его осмелились сказать, что он приведет и самого себя и свою армию в то же положение, как при Грансоне и Муртене, он пришел в ярость; пена выступила у него на губах, и он отвечал им с проклятиями и ругательствами, что овладеет городом Нанси прежде Крещения.

Вследствие такого решения бургундская армия заняла довольно выгодную позицию перед городом Нанси, под защитой протекающей перед ней реки и будучи прикрываема тридцатью орудиями под начальством Кольвена.

Удовлетворив этим распоряжением свое упрямство, герцог стал, по-видимому, больше слушать своих советников, убеждавших его позаботиться о своей личной безопасности и, кроме обычной стражи, позволил графу Оксфорду с сыном и еще двум или трем приближенным к нему офицерам, чья верность не подлежала сомнению, стать в его шатре.

За три дня до Рождества, в то время как герцог продолжал стоять перед Нанси, ночью случилась тревога, оправдавшая, по-видимому, опасения насчет его личной безопасности. В полночь, когда все спали, в герцогском шатре вдруг раздался крик:

— Измена!

Граф Оксфорд, обнажив свой меч и схватив горящую близ него свечу, бросился к герцогу в спальню и нашел его стоящим без одежды, с мечом в руке, которым он размахивал с такой яростью, что граф сам едва мог уклониться от его ударов. Прочие его офицеры сбежались почти в то же время с оружием и завернув плащи на левую руку. Когда герцог несколько успокоился, увидев себя окруженным друзьями, он прерывающимся от гнева голосом рассказал им, что члены тайного судилища, несмотря на все принятые им меры предосторожности, успели пробраться к нему в комнату и требовали, чтобы он под опасением смертной казни предстал перед священным Феме в ночь на Рождество.

Присутствующие выслушали его с величайшим изумлением, и некоторые даже усомнились, не зная, считать ли это правдой или только игрой расстроенного воображения Карла. Но вызов, написанный на пергаменте с тремя крестами вместо подписи, был приколот кинжалом к туалетному столику, от которого кроме того был отрезан кем-то кусок дерева. Оксфорд внимательно прочитал этот вызов. В нем с точностью было означено место, куда герцогу следовало явиться без оружия и без провожатых и откуда, как было сказано, его доставят в судилище.

Карл, преодолев оцепенение, вызванное этим посланием, выразил наконец свое мнение.

— Я знаю, откуда прилетела эта стрела, — сказал он. — Она пущена этим дворянским выродком, попом-расстригой, сообщником колдунов Альбертом Гейерштейнским. Мы узнали, что он находится в сборной шайке убийц и бродяг, набранных внуком старого провансальского шута. Но клянусь Святым Георгием Бургундским! Ни монашеский клобук, ни солдатский шлем, ни чародейская шапка не спасут его после такой нанесенной мне обиды. Я лишу его рыцарского звания, повешу его на самой высокой колокольне в Нанси и заставлю дочь его или выйти замуж за последнего конюха моей армии, или постричься в монастырь Кающихся Дев!

— Каковы бы ни были намерения ваши, государь, — заметил Конте, — гораздо вернее о них помолчать, потому что, судя по этому недавнему явлению, следует предполагать, что вас слышат больше свидетелей, нежели вы думаете.

Герцог, казалось, нашел справедливым это предостережение и замолчал, только пробормотал сквозь зубы несколько проклятий и ругательств. Между тем начали тщательно разыскивать, кто нарушил его покой. Но все поиски были напрасны.

Надежный отряд бургундцев был поставлен ночью на Рождество караулить означенное в вызове место (где пересекались четыре дороги), с приказанием брать под стражу всякого, кого только увидят; но никто из подозрительных людей не показался ни там, ни поблизости. Герцог, несмотря на это, продолжал приписывать Альберту Гейерштейнскому эту нанесенную ему обиду. Голова его была оценена, и Кампо-Бассо, обнадежил Карла, что его итальянцы, опытные в таких делах, вскоре доставят к нему преступного графа, живого или мертвого. Кольвен, Конте и другие втайне смеялись обещаниям итальянца.

— Как бы проворен он ни был, — сказал Кольвен, — а ему скорее удастся приманить к себе на руку дикого коршуна, чем поймать Альберта Гейерштейнского.

Артур, которого очень встревожило принятое герцогом намерение относительно Анны Гейерштейнской и ее отца, вздохнул свободнее, услыхав, что над угрозами итальянца так насмехаются.

На другой день после этойтревоги Оксфорд вздумал сам осмотреть расположение лагеря Ферранда Лотарингского, сомневаясь несколько в сделанном герцогу донесении насчет его сил. Он исходатайствовал на это позволение герцога, который при этом подарил ему и сыну двух славных коней, чрезвычайно быстрых на бегу.

Когда воля герцога была объявлена итальянскому графу, он изъявил величайшую радость иметь своими товарищами столь отличнейших разведчиков, с которыми, по его словам, он уже не раз бывал на самом носу у швейцарцев. Граф был очень доволен деятельностью и искусством, с которыми его люди исполняли свою обязанность, так как они разогнали и рассеяли несколько попавшихся им навстречу небольших отрядов неприятельской конницы. При вступлении в небольшое ущелье Кампо-Бассо объявил английскому вельможе, что если им удастся достичь конца этого ущелья, то они увидят как на ладони весь неприятельский стан. Три страдиота были отправлены для осмотра ущелья.

Возвратись, они сделали на своем языке донесение своему начальнику, который объявил, что проход безопасен, и пригласил графа Оксфорда сопутствовать ему. Они подвигались вперед, не видя ни одного неприятеля, и достигли в конце ущелья места, означенного графом Кампо-Бассо. Артур, ехавший впереди отряда отдельно от своего отца, увидел в полумиле от себя не только лагерь герцога Ферранда, но еще и вылетевший из него конный отряд, который мчался во весь дух к ущелью, откуда Артур только что выехал. Он хотел было повернуть лошадь назад, но, надеясь на быстроту своего коня, рассчитал, что ему можно будет с минуту еще повременить, чтобы лучше рассмотреть положение лагеря. Бывшие с ним страдиоты хотя и не ожидали от него приказания отступить, но тотчас же поскакали назад, что позволяла им их служба, если на них нападал неприятель, превосходивший их числом.

Между тем Артур заметил, что всадник, бывший, по-видимому, начальником приближающегося отряда, сидя на могучем коне, взрывающем копытами землю, имел на своем щите бернского медведя и очень был похож на Донергугеля. Он убедился в этом, когда увидел, что неприятельский воин, остановив свой отряд, приближался к нему один, с копьем в руке и придерживая коня, как бы для того, чтобы дать ему время приготовиться к бою.

Принять этот вызов в такую минуту было опасно, но и отказаться от него сочлось бы бесчестием, и между тем как кровь Артура кипела желанием наказать дерзкого соперника, он внутренне был доволен тем, что встреча их на лошадях дает ему выгоды перед швейцарцем, так как он знал, что Рудольф неважный наездник.

Они съехались, прикрывшись щитами. Копье швейцарца скользнуло по шлему англичанина, на который оно было нацелено, между тем как копье Артура, направленное в грудь его противника, попало так верно и было так усилено разбегом его коня, что прокололо не только щит, висящий у Рудольфа на шее, но даже латы его и находящийся под ними панцирь. Пронзив насквозь все тело, железное острие копья было остановлено только латами на спине несчастного всадника, который, как бы пораженный молнией, стремглав полетел с лошади и, перевернувшись раза два на земле, в ту же минуту испустил дыхание.

Крик ярости и отчаяния раздался между швейцарскими всадниками, и многие устремили было свои копья с тем, чтобы отомстить за него, но Ферранд Лотарингский, который сам тут находился, приказал только взять в плен одержавшего победу соперника. Это было тотчас исполнено, так как Артур не имел времени повернуть назад, чтобы спастись бегством, а сопротивляться было бы безрассудно.

Приведенный к Ферранду, он поднял забрало своего шлема и сказал ему:

— Справедливо ли, принц, брать в плен отважного рыцаря, который исполнил свой долг, приняв вызов от личного своего врага?

— Не жалуйтесь, сир Артур Оксфорд, — сказал Ферранд, — на несправедливость, еще не испытав ее. Вы свободны, господин рыцарь. Вы и отец ваш всегда верно служили тетке моей, королеве Маргарите, и хотя она была моей противницей, но я отдаю справедливость вашей верности ее поверженному трону. Из уважения к памяти женщины, лишенной, подобно мне, своих владений, и желая сделать приятное моему деду, который вас очень любит, я возвращаю вам свободу. Кроме того, нужно позаботиться о том, чтобы вы благополучно возвратились в бургундский лагерь. По эту сторону реки мы действуем открыто и благородно, но за ущельем есть убийцы и предатели. Вы, граф, вероятно, охотно возьметесь проводить невредимым нашего пленника.

Рыцарь, к которому Ферранд обратился, высокий человек важного вида, тотчас подъехал с тем, чтобы служить Артуру проводником, между тем как Артур высказал юному герцогу Лотарингскому свою признательность за его рыцарское с ним обхождение.

— Прощайте, Артур де Вер! — сказал Ферранд. — Вы убили храброго воина, верного и полезного мне друга. Но это было сделано благородно и открыто, с равным оружием, перед войском, и виноват зачинщик!

Артур поклонился; Ферранд отвечал ему тем же, и они расстались.

Едва Артур и новый его спутник отъехали на несколько шагов, как чужестранец обратился к нему:

— Мы прежде езжали с тобой вместе, однако ты этого не помнишь.

Артур поднял глаза на всадника и, заметив, что на шлеме у него был ястреб, тотчас почувствовал подозрение, которое подтвердилось, когда рыцарь, открыв свое забрало, явил ему угрюмые и строгие черты каноника Св. Павла.

— Граф Альберт Гейерштейнский! — вскричал Артур.

— Он самый, — отвечал граф, — хотя ты видал его прежде совершенно в другом наряде. Но тиранство заставляет всякого вооружаться, и я, с разрешения и даже по приказу моих начальников, обратился к тому званию, которое я оставил. Война против жестокости и угнетения столько же священна, как и крестовый поход в Палестину, в котором участвуют люди духовного звания.

— Граф Альберт, — сказал Артур с беспокойством, — прошу вас поскорее возвратиться к отряду Ферранда. Вы здесь в опасности, от которой не могут избавить вас ни сила, ни храбрость; герцог оценил вашу голову, и вся эта местность наполнена страдиотами и легкой итальянской конницей.

— Мне они не страшны, — отвечал граф. — Я не для того так долго жил в бурном мире, среди военных и политических козней, чтобы пасть перед ударами таких ничтожеств, как они; кроме того, ведь ты со мной, и я видел, к чему ты можешь быть способен.

— Для защиты вашей, граф, — сказал Артур, который в эту минуту думал о своем спутнике только как об отце Анны Гейерштейнской, — я, конечно, сделаю все, что могу.

— Как, юноша, — возразил граф Альберт с горькой улыбкой, — неужели ты станешь помогать врагу твоего повелителя, под знаменами которого ты служишь? Неужели ты станешь сражаться против его же солдат?

Артур несколько смутился, но тотчас собрался с духом и отвечал ему:

— Вы сами, граф Альберт, подвергались опасности, покровительствуя мне против ваших сторонников, почему и я обязан защищать вас против своих.

— Ответ сочинен удачно, — сказал граф, — но мне кажется, что тут замешался в посредники слепой мальчуган, о котором твердят певцы и трубадуры и ходатайству которого я могу, в случае нужды, приписать пламенное усердие моего покровителя.

Не дав времени приведенному в замешательство Артуру отвечать, он продолжал:

— Послушай, молодой человек! Копье твое оказало сегодня очень дурную услугу Швейцарии, Берну и герцогу Ферранду, сразив храбрейшего их воина. Но для меня смерть Донергугеля есть счастливое событие. Знай, что ссылаясь на свои заслуги, он успел склонить герцога Ферранда содействовать ему в искательстве руки моей дочери. И сам герцог, принц крови, не постыдился упрашивать меня, чтобы я отдал последнюю ветвь моего дома, так как все семейство брата моего — выродки, молодому хвастуну, дядя которого был слугой в доме отца жены моей; хотя он и выводит какое-то родство, вероятно, незаконное, но которое Рудольф себе присваивал, потому что оно способствовало его домогательству. Пока я жив, — продолжал граф Альберт, — этот союз никогда бы не состоялся, и кинжал, воткнутый в грудь моей дочери и дерзкого жениха ее, спас бы честь моего дома от позора. Но если бы я — часы жизни которого сочтены — перестал существовать, то кто бы воспрепятствовал дерзкому и пылкому молодчику, имеющему одобрение всех его земляков, а может быть и несчастное согласие моего брата Арнольда, достигнуть своей цели, вопреки сопротивлению молодой осиротевшей девушки.

— Рудольф умер, — сказал Артур, — и да простит ему небо его прегрешения! Но если бы он был жив и вздумал искать руки Анны Гейерштейнской, то ему бы пришлось со мной драться…

— Это дело уж кончено, — прервал его граф Альберт. — Теперь выслушай меня, Артур де Вер! Дочь моя рассказала мне все, происшедшее между вами. Чувства твои и поступки достойны высокого семейства, из которого ты происходишь, так как мне известно, что род ваш один из знаменитейших в целой Европе. Правда, ты лишен своих владений, но и Анна Гейерштейнская находится в том же положении и может надеяться разве только на то, что дядя ее соблаговолит выделить ей из ее отцовского наследия. Если ты удовольствуешься этим и если отец твой одобрит этот союз, потому что дочь моя никогда не вступит в дом против воли его главы, то ей известно, что она имеет мое согласие и благословение. Брат мой также это одобрит, так как хотя чувства чести и рыцарства в нем угасли, ко он уважает еще семейные традиции, любит свою племянницу и расположен к тебе и к твоему отцу. Что ты на это скажешь, молодой человек? Возьмешь ли ты бедную графиню в спутницы своей жизни? Я уверен и предсказываю тебе (потому что стоя так близко к краю гроба, мне кажется, я гляжу за пределы его), что по окончании моей бурной жизни наступит время, когда имена де Вер и Гейерштейн озарятся новым блеском.

Де Вер спрыгнул с лошади, схватил графа Альберта за руку и в пылких выражениях начал изъявлять свою признательность, но граф остановил его.

— Мы скоро должны будем расстаться, — сказал он. — Время коротко — место опасно. Скажу тебе откровенно, что если бы я преуспел хоть в одном из честолюбивых замыслов, которыми я занимался всю мою жизнь, то не избрал бы сына изгнанного графа себе зятем. Встань и садись на лошадь — благодарность неприятна, когда она не заслужена.

Артур встал и, сев опять на лошадь, не мог удержать своих восторгов, обещаясь любовью своей к Анне и стараниями о ее счастье доказать свою признательность ее отцу; заметив, что граф с удовольствием слушает изображаемую им картину будущей их жизни, он не мог не воскликнуть:

— А вы, граф, вы, виновник всего этого счастья, разве вы не захотите быть свидетелем его и разделить его с ним? Поверьте мне, что мы постараемся всеми силами изгладить в вас воспоминания о жестоких ударах, нанесенных вам судьбой, и когда счастье воссияет над нами, мы насладимся им живее, если вы его с нами разделите.

— Оставь эти мечты, — сказал граф Альберт. — Я знаю, что финал моей жизни приближается. Слушай и трепещи! Герцог Бургундский осужден на смерть, и тайные, невидимые жрецы Фемиды, которые судят и карают скрытно, подобно божеству, вручили мне веревку и кинжал.

— Отбросьте эти ненавистные символы! — вскричал Артур. — Пусть они ищут мясников и подлых убийц для исполнения такой обязанности, и не посрамляйте знаменитого имени графа Гейерштейнского.

— Молчи, молодой безумец, — отвечал граф. — Клятва, которой я обязался, превыше облаков небесных и крепче этих отдаленных гор. Но не думай, что я намерен действовать как убийца, хотя бы я мог привести себе в извинение пример самого герцога. Я не подсылаю наемных палачей, подобных этим подлым страдиотам, чтобы лишить его жизни, не подвергая опасности моей собственной. Я не назначаю его дочери — невинной в его преступлениях — выбора между бесчестным браком и постыдным отречением от света. Нет, Артур де Вер, я преследую Карла с решимостью человека, который, намереваясь лишить жизни своего соперника, идет сам на верную смерть.

— Умоляю вас, не говорите мне ничего больше об этом, — вскричал Артур с сильным волнением, — уважьте то, что я нахожусь на службе государя, которому вы угрожаете…

— И что ты обязан, — прервал его граф, — донести ему о том, что я тебе говорю. Этого-то я и желаю, и хотя он уже ослушался требования тайного суда, но я очень рад случаю послать ему личный вызов. Скажи Карлу Бургундскому, что он жестоко обидел Альберта Гейерштейнского. Тот, чья честь оскорблена, не дорожит жизнью, а презирая потерю ее, он полный властелин жизни другого. Поэтому пусть он меня остерегается; так как если в наступающем году он дважды увидит восходящее над отдаленными Альпами солнце, то Альберт Гейерштейнский нарушит свою клятву. Теперь прости; я вижу приближающийся к нам отряд с бургундским знаменем. Тебе он послужит эскортом, но я, оставаясь здесь долее, могу подвергнуться опасности.

Сказав это, граф Гейерштейнский повернул свою лошадь и поскакал назад.

ГЛАВА XXXVI

И бурный ветер на крыльях своих
Гром отдаленный боя принес…
Война и ужас шли грозно вперед,
Усеявши трупами путь за собой.
Mickle

Оставшись один, Артур поехал навстречу приближающемуся к нему отряду бургундской конницы под предводительством графа Конте.

— Добро пожаловать, — сказал этот вельможа, подскакав галопом к молодому рыцарю. — Герцог Бургундский находится в миле отсюда с сильным отрядом, чтобы поддержать нас в случае нужды. С полчаса тому назад ваш отец, возвратясь к нам во весь дух, объявил, что изменники страдиоты завели вас в засаду и что вы взяты в плен. Он обвинил Кампо-Бассо в вероломстве и вызвал его на бой. Оба они отправлены в лагерь под присмотр великого маршала, чтобы не допускать поединка, хотя итальянец наш, по-видимому, не очень этого желает. Герцог хранит у себя залоги поединка, который состоится в Крещение.

— Я опасаюсь, что этот день никогда не наступит для некоторых, его ожидающих, — сказал Артур, — но если я доживу до него, то с позволения моего отца я сам решу исход этого боя.

Он поехал с Конте, и они скоро встретили другой, очень сильный отряд кавалерии, посреди которого развевалось большое знамя герцога Бургундского. Артура тотчас представили Карлу. Герцога покоробило то, что Артур, соглашаясь со своим отцом, обвиняет итальянского графа, к которому герцог так благоволил. Убедившись же, что Кампо-Бассо уже после донесения страдиотов, осматривавших ущелье, посоветовал Артуру ехать вперед, то есть как последствия показали, прямо в засаду, герцог покачал головой, нахмурил свои густые брови и проговорил как бы про себя: «Это, вероятно, из недоброжелательства к Оксфорду, ведь итальянцы мстительны».

С восхищением выслушал герцог известие о смерти Рудольфа Донергугеля и, сняв тяжелую золотую цепь со своей шеи, надел ее на Артура.

— Честь и слава тебе, юный Артур, — этот Донергугель был самый страшный из всех их медведей; прочие перед ним не более чем медвежата. Мне кажется, что я приобрел в тебе Давида, одержавшего верх над Голиафом. И этот глупец вообразил себе, что его мужицкая рука может владеть копьем! Славно, храбрый юноша, но что же дальше? Как тебе удалось от них уйти? Верно, каким-нибудь обманом или хитростью?

— Извините, государь, меня принял под свое покровительство их начальник Ферранд де Водемон, который счел встречу мою с Донергугелем за личный поединок, и желая, по словам его, вести войну благородным образом, он честно отпустил меня с конем и оружием.

— Скажите, пожалуйста, — с презрением в голосе произнес Карл, — этот бродяга-принц хочет показать свое великодушие! Но пусть он щеголяет своим благородством, я не возьму с него примера. Продолжай свой рассказ, Артур де Вер.

Когда Артур рассказывал, каким образом и при каких обстоятельствах граф Альберт Гейерштейнский открылся ему, герцог устремил на него быстрый взгляд и, невольно вздрогнув, прервал его:

— И ты не вонзил ему в грудь кинжала?

— Нет, государь! Мы благородно вверились друг другу.

— Однако же ты знал, что он мой смертельный враг, — сказал герцог. — Нерешительность твоя сводит на нет все достоинство твоего подвига. Пощада Альберта Гейерштейнского обращает в ничто смерть Донергугеля.

— Пусть будет так, государь, — смело отвечал Артур. — Я не требую от вас похвал и не уклоняюсь от ваших упреков. В том и в другом случае я имел личные причины так поступить — Донергугель был мой враг, а графа Гейерштейнского я уважаю.

Окружавшие герцога Бургундского вельможи со страхом ожидали последствий, которые произведет эта смелая речь. Но никогда нельзя было предвидеть, каким образом отнесется к чему-либо Карл. Он посмотрел вокруг себя и со смехом вскричал:

— Слышите ли вы, господа, этого английского петушка? Как громко он будет со временем петь, если теперь так храбро держит себя в присутствии монарха!

Посланные на рекогносцировку, вернувшись, донесли, что герцог Ферранд со своим отрядом возвратился в свой лагерь и что поле совершенно очищено неприятелем.

— Так воротимся и мы назад, — сказал Карл, — если уж сегодня нет надежды преломить копья. А ты, Артур де Вер, иди со мной.

Вернувшись в свою палатку, герцог снова расспрашивал Артура, который ничего не сказал о том, что отец Анны Гейерштейнской говорил ему относительно своей дочери; он думал, что Карлу этого вовсе не нужно было знать, но он откровенно рассказал ему об угрозах графа Альберта. Герцог выслушал его хладнокровнее, чем в первый раз, но при словах, что тот, кто не дорожит своей жизнью, полный властелин над жизнью своего врага, он вскричал:

— Но кроме этой, есть еще другая жизнь, где и тот, кто предательски умерщвлен, и его подлый вероломный убийца оба получат мзду по заслугам! — Он вынул висящее у него на груди золотое распятие и, набожно поцеловав его, продолжал: — Вот на что возлагаю я мою надежду. Если мне суждено пасть жертвой убийцы, то да найду я помилование в будущей жизни! Господин маршал! — вскричал он, — приведите сюда содержащихся под стражей.

Маршал Бургундии вошел с графом Оксфордом и доложил герцогу, что другой его пленник, Кампо-Бассо, так убедительно просил позволения осмотреть часовых в лагере, занятом его войсками, что он не мог ему в этом отказать.

— Хорошо, — сказал герцог Бургундский. — А вам, лорд Оксфорд, я хотел представить вашего сына, если вы еще не успели обнять его. Он приобрел себе честь и славу, а мне оказал важную услугу. Теперь наступили такие дни, в которые все люди прощают своим врагам. Не знаю отчего, но против моего обыкновения я чувствую непреодолимое желание предупредить назначенный между вами и Кампо-Бассо поединок. Согласитесь для меня быть друзьями; возьмите обратно ваши залоги и доставьте мне случай закончить этот год, может быть последний в моей жизни, примирением.

— Государь, — сказал Оксфорд, — вы требуете очень малого, убеждая меня исполнить только долг христианина. Я отчаивался потерять моего сына. Воссылаю хвалы Всевышнему и вашей светлости за возвращение мне его. Но быть другом с Кампо-Бассо — это для меня вещь невозможная. Я вверяю честь мою воле вашего высочества; если он возьмет обратно свой залог, я охотно возьму мой. Джону де Веру нечего опасаться, чтобы не подумали, будто он боится Кампо-Бассо.

Герцог, искренно поблагодарив его, пригласил всех присутствующих провести вечер у него в ставке. Артуру показалось, что герцог был гораздо ласковее обыкновенного, а графу Оксфорду припомнились прежние годы, когда начались их дружеские отношения, пока неограниченная власть и постоянные успехи не изменили еще характера Карла, от природы запальчивого, но не чуждого великодушия. Герцог приказал раздать солдатам съестных припасов и вина, осведомляясь о том, хорошо ли они размещены, заботятся ли о раненых, и вообще справлялся о здоровье войска, на что получил не вполне благоприятные отзывы. Некоторым из своих приближенных он сказал вполголоса; — Если бы я не был связан клятвой, то отложил бы войну до весны, чтобы бедные мои солдаты терпели в походе меньше невзгод.

Впрочем, в герцоге не заметили ничего особенного, кроме разве того, что он несколько раз спрашивал о Кампо-Бассо и наконец получил в ответ, что граф, чувствуя себя нездоровым, лег, по приказанию своего врача, в постель, обещаясь на рассвете быть опять при исполнении своих обязанностей.

Герцог ничего не сказал на это извинение, приняв его за предлог, к которому прибегнул итальянец, желая уклониться от встречи с Оксфордом. Гости разошлись из герцогского шатра за час до полуночи.

Оксфорд с сыном возвратились в свою палатку. Граф погрузился в глубокую задумчивость, которая продолжалась около десяти минут. Вдруг он сказал:

— Сын мой! Прикажи Тибо и людям его до рассвета привести к нашей ставке лошадей. Я бы желал, чтобы ты пригласил нашего соседа, Кольвена, сопровождать нас. Я хочу на заре осмотреть наши передовые посты.

— Вы так внезапно приняли это намерение, — заметил Артур.

— И все-таки, может быть, оно принято слишком поздно, — отвечал Оксфорд. — Если бы ночь была лунная, я бы отправился тотчас.

— Теперь темно, как в волчьей яме, — сказал Артур. — Но почему вы как будто чего-то опасаетесь?

— Ты, Артур, может быть, сочтешь своего отца суеверным; но моя кормилица Марта Никсон, уроженка северной Англии, была женщина с особенными предрассудками. Она часто говаривала, что внезапный, беспричинный переход в характере и привычках человека, например, от пьянства к воздержанности, от нетерпимости к снисхождению, от скупости к расточительности, от щедрости к сребролюбию и тому подобное, означает скорую перемену его судьбы; что сильный переворот обстоятельств к добру или к худу (и скорее к худу, так как мы живем в нечестивом мире) всегда угрожает тому, чьи качества характера так неожиданно изменились. Бредни этой старухи так сильно подействовали теперь на мое воображение, что я решился удостовериться собственными глазами, прежде чем наступит день, исправны ли в цепи вокруг лагеря наши караулы и патрули.

Артур известил Кольвена, отдал нужные приказания Тибо и потом лег спать.

Перед рассветом первого января 1477 года, дня достопамятного благодаря ознаменовавшим его событиям, граф Оксфорд, Кольвен и Артур в сопровождении Тибо и еще двух всадников отправились осматривать цепь вокруг лагеря герцога Бургундского. Большей частью на своем пути они нашли часовых и караулы в надлежащей исправности. Утро было чрезвычайно холодное. Земля была покрыта снегом, местами растаявшим от продолжавшейся два дня оттепели и кое-где превратившимся в лед вследствие сильного мороза, который начался с прошедшего вечера. Едва ли можно было представить себе что-либо суровее этой картины. Но как велико было изумление и испуг Оксфорда, когда они доехали до той части лагеря, которую накануне занимал Кампо-Бассо со своими итальянцами, число которых со всадниками и страдиотами простиралось до двух тысяч человек. Графа Оксфорда и его спутников никто не окликнул, ни один конь не заржал, у коновязи не стояло ни одной лошади… в лагере не было ни души! Они напрасно осмотрели палатки и навесы — все было пусто…

— Вернемся в лагерь, — сказал граф Оксфорд, — и ударим тревогу; это явная измена.

— Позвольте, милорд, — возразил Кольвен, — не лучше ли, прежде чем вернуться назад, собрать более полные сведения. Впереди, в двустах шагах отсюда, у меня есть батарея, контролирующая эту дорогу; посмотрим, на своих ли местах мои немецкие артиллеристы, и я почти готов поручиться, что они там. Батарея охраняет узкую тропу, по которой только и можно пройти к нам в лагерь; если мои люди на своих местах, то я отвечаю своей жизнью, что мы будем защищать этот проход до тех пор, пока вы приведете к нам на помощь войска.

— Так вперед, с Богом! — сказал граф Оксфорд.

По ухабистой почве, местами оледеневшей, местами покрытой снегом, они поскакали к пушкам, нацеленным на проход, который шел вверх до той точки, где стояла артиллерия, и потом отлого спускался в сторону лагеря. При слабом свете луны, смешивающимся с первыми лучами загорающей зари, они увидали, что все пушки стоят по местам, но что при них нет ни одного человека.

— Невозможно, чтобы эти негодяи бежали! — вскричал удивленный Кольвен. — Но вот у них в палатках сверкает огонек. О! Эта несчастная раздача вина! Они, верно, по обыкновению все перепились. Я их тотчас разбужу.

Он соскочил с лошади и побежал в палатку, в которой светился огонек. Артиллеристы почти все находились там, но все они лежали на полу между стаканами и бутылками, раскиданными вокруг них; они были до такой степени пьяны, что Кольвен, после неимоверных усилий, успел поднять только двух или трех из них. Сильно шатаясь и повинуясь Кольвену, больше инстинктивно, чем по долгу службы, они отправились на батарею. В эту минуту глухой гул, похожий на топот множества бегущих людей, раздался в конце ущелья.

— Это шум от катящейся снежной глыбы! — сказал Артур.

— Это не снег, а швейцарцы, — сказал Кольвен. — Ах, эти негодные пьяницы! Пушки исправно заряжены и, верно, наведены — залп их произведет в лагере тревогу скорее, чем мы могли бы это сделать. О, проклятые пьянчуги!

— Не надейся на их помощь, — сказал граф, — мы с сыном возьмем по фитилю и на этот раз будем пушкарями.

Они сошли с лошадей и отдали их Тибо. Граф Оксфорд и сын его взяли каждый по фитилю у одного из пушкарей, из которых трое были еще настолько трезвы, что могли действовать при орудиях.

— Браво! — вскричал отважный начальник артиллерии. — Никогда еще не видано такой знаменитой батареи. Теперь, друзья, — извините, милорды, здесь некогда чиниться — и вы, пьяные бездельники, берегитесь стрелять, пока я вам не прикажу, и если б ребра этих удальцов были так же крепки, как их Альпы, то и тогда они убедились бы, что старый Кольвен умеет заряжать свои орудия.

Они стояли каждый при своей пушке, затаив дыхание. Страшный гул все более и более накатывал на них. Наконец при свете начинающегося дня они увидели плотную колонну людей, вооруженных длинными копьями, бердышами и другим оружием, с развевающимися посреди них несколькими знаменами. Кольвен дал им приблизиться шагов на восемьдесят и тогда скомандовал:

— Пли!.. — Но только одна из его пушек выпалила, а у прочих только лишь вспыхнул огонек на затравках; оказалось, что они были заколочены изменниками-итальянцами и, следовательно, были непригодны к стрельбе, хотя по внешнему их виду этого и не было заметно. Если бы все они были так же исправны, как та, из которой выстрелил Кольвен, то, вероятно, расчет его оправдался бы, так как даже и один выстрел произвел страшное действие, убив и переранив целый ряд швейцарцев и, главное, того, кто шел впереди и нес знамя.

— Стойте смело, — сказал Кольвен, — и помогите мне, если можно, снова зарядить мою пушку.

Однако им не дали на это времени. Величественной наружности воин, шедший во главе расстроенной колонны, поднял упавшее знамя и громовым голосом воскликнул:

— Как, земляки! Вы были при Муртене, при Грансоне и теперь испугались первого выстрела? Знамена Берна, Ури, Швица, вперед! — Унтервальден, вот хоругвь твоя! Трубите в рога! Унтервальден, вперед за мной, за своим ландманом!..

И они двинулись вперед подобно яростному потоку, с таким же оглушительным ревом и с такой же быстротой. Кольвена, заряжающего пушку, повалили. Оксфорд и Артур были сбиты с ног толпой, густота которой спасла их от ударов. Артур, к счастью, успел подползти под пушку, но отец его, менее счастливый, попал под ноги швейцарцев и был бы, наверно, раздавлен, если бы не защитили его крепкие латы. Этот натиск колонны, состоявшей, по крайней мере, из четырех тысяч человек, обрушился затем на лагерь, оглашая воздух своим страшным криком, вскоре смешавшимся с воплями, стонами и шумом тревоги.

Яркое багровое пламя, показавшееся за осаждающими, напомнило Артуру его положение. Лагерь позади его был в огне и оглашался криками победы и ужаса, которые обыкновенно раздаются во взятом приступом городе. Вскочив на ноги, он осмотрелся вокруг себя, чтобы увидеть, где его отец. Тот лежал поблизости без чувств, так же как и артиллеристы, которым хмель не позволил спастись бегством. Подняв забрало, Артур с радостью увидел на лице отца признаки возвращающегося сознания.

— Лошадей, лошадей, — сказал Артур. — Тибо, где ты?

— Здесь, сударь, — отвечал его верный слуга, благоразумно спрятавшийся вместе с лошадьми в кустах.

— Где храбрый Кольвен? — спросил граф. — Дайте ему лошадь, я не покину его в этом опасном месте.

— Война для него кончилась, милорд, — сказал Тибо, — он уже никогда больше не сядет на коня.

Тяжело вздохнул Оксфорд, когда увидел, что перед пушкой лежал Кольвен, распростертый на земле, с банником в руке и с разрубленной швейцарским бердышем головой.

— Куда же мы теперь поедем? — спросил у отца Артур.

— Отыскивать герцога, — сказал граф Оксфорд. — Я не оставлю его в такой день.

— С вашего позволения, — сказал Тибо, — я видел герцога, проскакавшего во весь опор в сопровождении десяти человек своих телохранителей через речку в поле, на север. Я даже могу показать вам путь его.

— Если так, — возразил Оксфорд, — то сядем на лошадей и поскачем вслед за ним. Лагерь, конечно, был осажден с нескольких сторон, и все погибло, если уж сам герцог обратился в бегство.

С трудом посадив Оксфорда на лошадь, они поехали так скоро, насколько позволили возвращающиеся силы графа. Дорогу указывал им Тибо. Прочие из их эскорта были убиты или разбежались.

Несколько раз оборачивались они назад к лагерю, объятому пожаром, при багровом зареве которого они отыскивали на земле следы Карла. Милях в трех от места их поражения, где еще долетали до них воинственные клики, смешивающиеся со звоном колоколов в Нанси, возвещающих победу, они увидели полузамерзшее болото, около которого лежало множество мертвых тел. Прежде всего поразил их труп Карла, обладавшего некогда такой неограниченной властью и такими несметными сокровищами. Раздетый и ограбленный подобно прочим, лежащим вокруг его, он был проколот и изрублен во многих местах разнообразным оружием. Холодная рука его держала еще меч, и необычайная ярость, всегда являвшаяся на его лице в битвах, не покинула еще его помертвелое лицо. Близ него, как будто они пали, сражаясь друг с другом, лежал труп графа Альберта Гейерштейнского, а неподалеку — и тело Отто Шрекенвальда — его верного, хотя и не слишком добросовестного слуги. Оба они были в одежде герцогских телохранителей и, вероятно, нарядились таким образом, чтобы удобнее исполнять роковой приговор тайного судилища. Можно было предположить, что на Карла напал отряд кампо-бассовских изменников, так как шестеро или семеро из них и почти столько же герцогских телохранителей были найдены около этого места.

Граф Оксфорд, сойдя с лошади, осмотрел тело убитого своего сподвижника со всей горестью, возбужденной в нем воспоминанием о их давнишней дружбе. Он долго стоял, печально склонив голову и весь отдавшись грустной думе об этом плачевном примере падшего земного величия. Вдруг Тибо, все время посматривавший на дорогу, по которой они прибыли, вскричал:

— На коней, милорд, тут некогда оплакивать мертвых, когда мы вряд ли сами успеем убраться живыми — сюда идут швейцарцы!..

— Спасайся бегством, верный слуга, — сказал граф, — и ты, Артур, также сбереги свою юность для дней более счастливых. Я не могу и не хочу бежать далее. Я отдамся на волю победителей; если они помилуют меня — хорошо; если же нет, тогда будет на то воля Божья.

— Я не побегу отсюда, — сказал Артур, — и не оставлю вас без защиты; я разделю судьбу вашу.

— И я также останусь здесь, — сказал Тибо, — швейцарцы благородно воюют, если только они не слишком раздражены сопротивлением, и кажется, что сегодня они немного его встретили.

Швейцарский отряд приблизился. Он состоял из унтервальденской молодежи под предводительством Сигизмунда Бидермана и брата его Эрнеста. Сигизмунд с величайшей радостью тотчас объявил им пощаду; этим он в третий раз оказал Артуру важную услугу в благодарность за его к нему дружбу.

— Я отведу вас к моему отцу, — сказал Сигизмунд. — Он рад будет вас видеть, только теперь он очень огорчен смертью моего брата Рюдигера, павшего с нашим знаменем от единственного выстрела, сделанного в это утро; прочие пушки Кольвена не выпалили, потому что Кампо-Бассо их заколотил. Если б не это, то гораздо большее число наших подверглось бы судьбе бедного Рюдигера. Но и сам Кольвен также убит.

— Следовательно, Кампо-Бассо был заодно с вами? — спросил Артур.

— С нами? Нет… Мы презираем таких союзников, но итальянец сговорился с герцогом Феррандом; он заколотил орудия и, перепоив немецких пушкарей, прискакал к нам в лагерь с полутора тысячью всадников, предлагая сражаться вместе с нами. Но отец мой не принял этих изменников в швейцарские ряды, и таким образом, хотя мы и воспользовались открытой ими дорогой, но не пустили их в свое общество. Тогда Кампо-Бассо отправился к герцогу Ферранду и вместе с ним напал с другой стороны на лагерь, куда он свободно провел неприятеля, объявив в цепи, что он возвращается с объезда.

— Нет, — сказал Артур, — свет еще не видывал столь подлого и вероломного человека, который умел бы так искусно закидывать свои сети.

— Сущая правда, — отвечал молодой швейцарец. — Говорят, что герцогу никогда уже не удастся собрать новое войско.

— Конечно, никогда, молодой человек, — сказал граф Оксфорд, — так как вот он лежит перед тобой мертвый.

Сигизмунд вздрогнул. Он всегда питал невольное уважение и даже страх к имени Карла Смелого. Ему не хотелось верить, что этот лежащий перед ним обезображенный труп был именно он, герцог Карл! Еще недавно такой могущественный и такой грозный! Но изумление его превратилось в печаль, когда он увидел тело своего дяди, Альберта Гейерштейнского.

— Ах, дядя, — воскликнул он, — дорогой дядя Альберт! Неужели при всей вашей знатности, при всем вашем благоразумии вам было суждено, как нищему, умереть, на краю болота?.. Пойдемте, надо поскорее сообщить эту печальную весть моему отцу. Он будет несказанно огорчен смертью своего брата.

Не без труда посадили они графа Оксфорда опять на лошадь, и уже собрались было отправиться, как вдруг граф сказал:

— Оставьте здесь стражу, это необходимо, во-первых, для того, чтобы оградить эти тела от дальнейшего бесчестья, а во-вторых, чтобы их молено было похоронить с подобающими почестями.

— Именем Эйнзидленской Богородицы благодарю вас за то, что вы мне это напомнили, — сказал Сигизмунд. — Конечно, мы должны сделать для моего дяди все, предписываемое церковью. Нужно надеяться, что он еще не продал своей души сатане. Я желал бы оставить здесь при теле какого-нибудь священника, но, впрочем, все равно: ведь дьявол не явится среди бела дня.

Они отправились в главную квартиру Бидермана. По дороге им попадались такие ужасные картины, что Артур и даже отец его, давно привыкший ко всем ужасам войны, не могли смотреть на них без содрогания. Но шедший подле Артура Сигизмунд завел такой небезынтересный для него разговор, что мало-помалу рассеял овладевшее им тягостное чувство.

— Есть ли у вас еще дела в Бургундии, — спросил он, — теперь, когда уж герцог не существует?

— Моему отцу это лучше известно, — отвечал Артур, — но я думаю, что нет. Герцогиня Бургундская, которая должна наследовать владения своего покойного супруга, сестра Эдуарда Йоркского и смертельная противница всех приверженцев Ланкастерского дома, а потому было бы неблагоразумно и небезопасно для нас оставаться в стране, ей подвластной.

— В таком случае, — сказал Сигизмунд, — план мой сам собой исполнится. Вы воротитесь в Гейерштейн, чтобы опять жить с нами. Отец твой будет братом моему отцу, и гораздо лучшим братом, чем был дядя Альберт, с которым он редко видался или разговаривал, между тем как с твоим отцом он будет толковать с утра до ночи, предоставя нам попечение о хозяйстве. А ты, Артур, заменишь нам всем бедного Рюдигера, который хотя и был мой родной брат, однако, несмотря на это, я никогда не любил его так, как тебя, потому что он не был так добр, как ты. Притом же Анна — моя двоюродная сестра Анна — теперь в Гейерштейне и находится в полном распоряжении у моего отца; а ты знаешь, король Артур, что мы всегда называли ее королевой Гиневрой.

— Какой вздор ты говоришь, — сказал Артур.

— Однако это истинная правда — вот к примеру, я очень любил рассказывать Анне про мою охоту и про другие тому подобные вещи, но она никогда меня не слушала и, напротив, вся превращалась в слух, когда я рассказывал ей что-нибудь о короле Артуре; тогда она становилась такой внимательной, точно наседка, которая завидела в облаках ястреба. Донергугель теперь убит, и ты можешь жениться на моей родственнице, если вы оба того захотите, так как некому будет мешать вам.

Артур покраснел под своим шлемом от удовольствия и почти забыл о всех бедствиях, случившихся в первый день нового года.

— Ты забываешь, — возразил он Сигизмунду, стараясь выказать как можно более равнодушия, — что земляки твои возненавидят меня за смерть Рудольфа.

— Мы никогда не сердимся за то, что произошло в честном бою.

— Разговаривая таким образом, они въехали в город Нанси. Почти все окна в городе были украшены цветными тканями, а улицы наполнены шумной, веселящейся толпой жителей, которых радовало известие о победе, одержанной над Карлом Бургундским.

Бидерман принял пленников очень ласково и уверил их в своем покровительстве и дружбе. Он, казалось, переносил смерть своего сына Рюдигера с суровым хладнокровием.

— Гораздо лучше, что он пал на поле битвы, — говорил старик, — чем если бы жил, презирая древнюю простоту своей родины и считая главной целью войны приобретение добычи. Золото убитого герцога Бургундского, — прибавил он, — может статься, будет пагубнее для швейцарской нравственности, нежели был его меч для врагов его.

Он принял известие о смерти своего брата без удивления, но сильно этим огорчился.

— Таков конец, — сказал он, — длинной цепи честолюбивых замыслов, которые часто сулят прекрасную будущность, но почти всегда оканчиваются гибелью.

После этого Бидерман объявил им, что брат его, Альберт, предварительно известил его, что он должен предпринять такое опасное дело, в котором гибель его почти неизбежна, и поэтому поручил ему, Арнольду, свою дочь.

Этим кончилось их первое свидание, но вскоре после того ландман спросил у графа Оксфорда, что он намерен предпринять и в чем он, Бидерман, может быть ему полезен.

— Я предполагаю отправиться в Бретань, — отвечал граф, — где живет моя жена с тех пор, как Тьюксберийское сражение изгнало нас из Англии.

— Вам не годится оставаться в Бретани. Приезжайте лучше с вашей графиней в Гейерштейн, и если только она может, так же как вы, привыкнуть к нашим горным обычаям и образу жизни, то вы будете с радостью приняты в доме вашего брата. Вспомните, что герцог Бретонский слабохарактерный и малодушный человек, вполне подчинившийся своему фавориту, злому Петеру Ланде, который способен продать всякого на убой, как вола; а вы знаете, что во Франции и в Бургундии есть люди, жаждущие вашей крови.

Граф Оксфорд изъявил ему свою признательность за это предложение, сказав, что он охотно его примет, если на это даст свое согласие Генрих Ланкастерский, герцог Ричмонд, которого он теперь считает своим государем.

В заключение нашей повести скажем, что месяца через три после битвы при Нанси изгнанный граф Оксфорд, приняв опять прежнее свое имя Филипсона, приехал в Швейцарию со своей супругой и с остатками их прежнего богатства, которые дали им возможность купить себе небольшое имение в окрестностях Гейерштейна; влияние Бидермана скоро доставило им права швейцарского гражданства. Знатное происхождение, умеренное состояние и взаимная любовь Анны Гейерштейнской и Артура де Вера сделали их брак во всех отношениях счастливым. Анета со своим возлюбленным поселилась у молодой четы не в услужении, а для присмотра за домом и прочим хозяйством. Артур предпочел охоту земледелию и вполне мог предаваться своей склонности, так как получаемый им умеренный доход считался избытком в этой бедной стране. Между тем время шло, и уже минуло около пяти лет с тех пор, как это изгнанное семейство поселилось в Швейцарии. В 1482 году Арнольд Бидерман умер смертью праведника, оплакиваемый всеми, как образец мудрых, храбрых и правосудных вождей, управлявших древними швейцарцами в мирное время и водивших их на войну. В том же году граф Оксфорд лишился своей достойной супруги.

Но в эту эпоху звезда Ланкастеров, вновь засияв на горизонте, вызвала изгнанного графа и его сына из их уединения, и они еще раз приняли деятельное участие в политических перипетиях. Драгоценное ожерелье Маргариты сыграло тогда немалую роль, так как на вырученные за него деньги были набраны войска, которые вскоре после того сражались в знаменитой Босуортской битве, где оружие графа Оксфорда и его сына много содействовало успехам Генриха VII. Это событие изменило судьбу Артура де Вера и его супруги. Владение их в Швейцарии было отдано Анете с мужем, а красота и прекрасные душевные качества Анны Гейерштейнской возбудили столько же восхищения при английском дворе, как в былое время в швейцарской хижине.

84.34 (Вл.)

С 44

Перевод с английского

С 4703000000-012—без объявл.

© НИЦ «Альфа», 1994

© Художник В.С.Качальский, 1994

ISBN 5-87062-023-6


КАРЛ СМЕЛЫЙ


Скотт В.

С 44

Карл Смелый. — СПб.: НИЦ «Альфа», 1994. — 512 с., илл.

ISBN 5-87062-023-6


Несмотря на популярность у нас Вальтера Скотта, предлагаемый роман практически не известен современному читателю. Действие романа происходит во второй половине XV века. Французский король Людовик XI готовится к войне со своим смертельным врагом Карлом Смелым. Хитростью и подкупами он пытается втянуть в эту войну швейцарцев, тем более, что Карл, кажется, делает все, чтобы разжечь их ненависть, препятствуя их торговле, допуская поборы и насилия в пограничных городах. Однако, жители лесных кантонов Швейцарии не слишком расположены к войне. Именно с такими швейцарцами встречаются главные герои романа англичанин Филипсон и его сын Артур. Они попадают к владельцам старинного замка, чей род Гейерштейнов окутан тайнами и легендами…


С 4703000000-012-без объявл.

84.34 (Вл.)

СКОТТ Вальтер

Карл Смелый

Перевод с английского, 1892 г.


Заведующая редакцией А. И. Сергеева

Ответственная за выпуск М. И. Потапова

Редакторы А. Б. Серебряков, М. Б. Бурдыкина

Художник В. С. Качальский

Технические редакторы Н. В. Галочкина, И. Л. Шашкова

Компьютерная верстка Ю. В. Жуковой

Корректоры Л. Н. Комарова, В. О. Кондратьева


ЛР № 060087 01 25.07.91.

Сдано в набор 15.11.93. Подписано к печати 23.12.93. Формат 84x108/32. Бум. тип. № 2. Гарн. «Петербург». Печать высокая. Усл. печ. л. 26,88. Уч.-изд. л. 27,29. Тираж 50000 экз.

Заказ № 1261 С 12


Научно-издательский центр «Альфа» 193144, Санкт-Петербург, а/я 18

Оригинал-макет подготовлен фирмой «Браск» 191025, Санкт-Петербург, а/я 147

Отпечатано с готовых диапозитивов в ордена Трудового Красного Знамени ГП «Техническая книга» Мининформпечати РФ 198052, Санкт-Петербург, Измайловский пр., 29

Вальтер Скотт Опасный замок

© ООО «Издательство «Вече», 2014

Печатается по изданию: В. Скотт. «Опасный замок. Редгонтлет» – СПб.: изд. Ф. Павленков, 1894

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2016

Об авторе

Вальтер Скотт – первый романист в истории литературы, которому при жизни удалось испытать поистине мировую славу. В середине 20-х годов XIX века весь цивилизованный мир оказался охваченным вальтер-скоттовской лихорадкой. Не было ни одного грамотного человека, который не знал и не читал бы романы «шотландского чародея». Русский писатель и историк Н. Полевой в одном из своих журнальных обзоров 1826 года писал: «Его творения читают и переводят с равным нетерпением в Париже, Стокгольме, Варшаве, Милане и в Москве. Этого мало: он мирит вкусы всех званий и состояний. Математик оставляет решение задачи и дочитывает роман В. Скотта; модная дама не едет на бал, получив роман его; историк учится писать у В. Скотта; философ удивляется, как умел он разгадать такие тайны сердца человеческого, которые понятны только через отвлеченные и утомительные исследования».

Вальтер Скотт родился 15 августа 1771 года в Эдинбурге. Его родителями были состоятельный шотландский юрист Вальтер Джон Скотт и дочь профессора медицины Эдинбургского университета Анна Резерфорд. Благодаря любви и заботам матери, маленький Вальтер, отличавшийся слабым здоровьем (в двухлетнем возрасте он заболел детским параличом и утратил подвижность правой ноги), очень рано начал интересоваться историей, попав под обаяние старинных легенд и баллад родного края. Знакомство с театром и пьесами Шекспира заронило в душу юноши мысль о собственном творчестве и мечту о будущих литературных успехах.

По примеру отца Вальтер учится на юриста, но параллельно изучает иностранные языки и с увлечением знакомится с памятниками шотландской старины.

С начала 1800-х годов в печати начинают появляться первые баллады Вальтера Скотта. Они (особенно «Песнь последнего менестреля») пользуются неслыханным успехом у читателей. В 1808 году был опубликован его «Мармион» – первый в истории мировой литературы роман в стихах. А еще через четыре года в меру состоятельный поэт покупает на берегу реки Твид участок земли, некогда принадлежавший аббатству, и начинает возводить стены своей «рапсодии из камня и строительного раствора» – замка Эбботсфорд, ставшего своеобразным музеем средневекового прошлого Шотландии.

В период создания своего первого исторического романа «Уэверли» (1813–1814) писатель заводит знакомство с Байроном, который в своем «Дневнике» посвятил Вальтеру Скотт такие строки: «Он, несомненно, Король Парнаса и наиболее английский из поэтов… Очень хочу с ним выпить». Любопытно, что по иронии судьбы оба писателя прихрамывали на правую ногу, что, конечно, не мешало их дружбе и восхищению друг другом.

Роман «Уэверли, или Шестьдесят лет назад» (1814), вышедший без имени автора, имел огромный читательский успех и в один год был трижды переиздан. Воодушевленный Вальтер Скотт тут же начинает работу над следующим романом из героического прошлого Шотландии. Пик прижизненной славы писателя наступает в 1819 году, в связи с выходом романа «Айвенго», в котором он обратился к истории Англии. Вальтер Скотт становится широко известным во всем мире. Ему присваивают звание баронета. Из года в год он публикует романы, одни из которых пользуются огромной известностью, а другие не очень.

Роман «Редгонтлет» (1824) посвящен якобитскому мятежу, в нем использован материал, относящийся к детским и юношеским годам писателя. Это одна из самых сокровенных книг Скотта, где хотя и нет великих персонажей, зато с ностальгической верностью переданы дни, которые он провел в отцовской конторе, и дан облик девушки в зеленой мантилье – Вильямины Белшес, первой неразделенной любви юного Вальтера.

«Опасный замок» (1832) является одним из последних рыцарских романов писателя. Автор умело соединил в нем реальные исторические события начала XIV века, когда Шотландия отстаивала свою независимость в борьбе с Англией, и романтический сюжет.

В октябре 1831 года врачи уговорили Вальтера Скотта поехать лечиться в теплые страны. Писатель отправился в Италию на корабле, предоставленном ему правительством, но в пути почувствовал себя плохо и заторопился домой. Великий шотландский бард скончался 21 сентября 1832 года в Эбботсфорде, оставив своим читателям огромный и пестрый мир, населенный, по подсчетам одного терпеливого исследователя, «2836 персонажами, включая 37 лошадей и 33 собаки».


ИЗБРАННАЯ БИБЛИОГРАФИЯ В. СКОТТА:

Уэверли, или Шестьдесят лет назад (Waverley, 1814)

Пуритане (Old Mortality, 1816)

Роб Рой (Rob Roy,1817)

Айвенго (Ivanhoe, 1819)

Квентин Дорвард (Quentin Durward, 1823)

Редгонтлет (Redgauntlet, 1824)

Опасный замок (Castle Dangerous, 1832)

Опасный замок

Глава I

На закате одного из тех дней ранней весны, когда природа холодной Шотландии стряхивает с себя зимнюю дрему и потихоньку оживает, в нескольких милях от замка Дугласа, в сторону реки, носящей то же название, двигались два путника. Заходящее солнце озаряло болотистую местность, которая, поднимаясь к западу, окаймляется двумя горными вершинами – Большим и Малым Кернтемблом. Большой Кернтембл был своего рода старейшиной среди местных гор, дремучие леса покрывали его, и сотни потоков устремлялись вниз по его склонам.

Косые лучи солнца отражались от поверхности озер и рек и освещали то дикие серые скалы, то высокие развесистые деревья.

Старший из путешественников был одет хорошо, можно даже сказать изысканно, сообразно с модой той самой эпохи начала XIV века, к которой относится наш рассказ. За спиной путника, как водится среди бродячих менестрелей, висел короб с небольшой арфой, скрипкой и другими инструментами, предназначенными для аккомпанемента во время пения. На нем был голубой полукафтан и фиолетовые панталоны, сквозь боковые прорези которых виднелась голубая подкладка. Плащ его был скатан и повешен через плечо по образцу военной шинели. Шляпа была в точности такая, какую мы видим на портретах Генриха VIII и сына его, Эдуарда VI. Она состояла из голубых и фиолетовых полос ткани и украшалась большим султаном тех же цветов. Черты лица этого путника не были особенно выразительны; но в такой дикой стороне, как запад Шотландии, трудно было пройти мимо этого человека, не обратив на него внимания. Рыцарь или солдат сочли бы его за доброго малого, который мог спеть веселую песню, рассказать занимательную повесть и помочь осушить бутылку, – одним словом, за отличного товарища, готового на все, исключая, может быть, расплату с хозяином. Богатые люди, которые тогда были весьма немногочисленны, могли бы заподозрить в нем разбойника, а женщины – испугаться его свободного обращения. А между тем все оружие менестреля заключалось в небольшом загнутом мече, без которого в те времена самый миролюбивый человек не выходил из дома. Его товарищ, напротив, не возбуждал никаких подозрений. Это был молоденький юноша. Костюм, какой обыкновенно носили странники, облегал его стан более, нежели того требовал холод. Хотя черты его и неясно виднелись из-под капюшона, в них угадывалась миловидность. Юноша этот был вооружен мечом, однако скорее по обычаю, нежели с намерением употреблять его в дело. На лице его лежала печать задумчивости, и были заметны следы слез. Было очевидно, что юноша сильно утомлен, и товарищ испытывает к нему явное сострадание. Они разговаривали, и менестрель, обнаруживая уважение, с каким низший относится к высшему, выказывал к нему непритворное участие.

– Друг мой, Бертрам, – сказал юноша, – на каком мы расстоянии от замка Дугласа? Мы уже сделали более тридцати миль, а вы говорили, когда мы были в Каммоке или как называется та гостиница, из которой мы вышли на рассвете, что нам предстоит пройти не больше тридцати.

– Каммок, благородная дама… Ах, извините… мой молодой и уважаемый господин!

– Называйте меня Августином, если вы хотите говорить, как того требуют обстоятельства.

– Если вашему превосходительству угодно, чтобы я обращался с вами, как с сыном, то мне было бы стыдно не исполнить вашего приказания, ведь «отец» был поддерживаем добротой и щедротами «сына», не позволявшего чтобы я голодал или нуждался.

– Таково мое желание и обязанность, – сказала молодая дама, костюм которой был скроен так, что она казалась принадлежащей к другому полу. – К чему были бы нужны горы быков и озера пива в наших владениях, если бы нашелся хоть один вассал, который мог пожаловаться на голод, в особенности ты, Бертрам, бывший более двадцати лет менестрелем в нашем доме?

– Конечно, добрая моя госпожа; это походило бы на историю, которую рассказывают о бароне Фастено, с тех пор как последняя мышь околела с голоду в его кладовой. И если уж я избежал подобной участи во время нашего путешествия, то теперь могу считать себя спасенным от голода и жажды на всю оставшуюся жизнь.

– Однако тебе уже пару раз пришлось поголодать, мой бедный друг?

– То, что я потерпел – это пустяки, и я был бы неблагодарным, если бы считал серьезным лишением завтрак или обед, поданный немного позже. Но я не знаю, как ваше превосходительство может долее выносить эту усталость. Теперь вы чувствуете сами, что значат шотландские дороги. Что же касается замка Дуглас – нам предстоят еще добрые пять миль.

– Вопрос в том, – сказала дама, вздыхая, – что нам делать, когда мы туда доберемся, ибо, конечно, ворота замка будут заперты гораздо раньше нашего прибытия.

– Это верно. В замке Дуглас, под начальством сэра Джона Уолтона, не так легко отворяют ворота, как у нас в замке. Если вашему превосходительству угодно последовать моему совету, то дня через два мы будем в краю, где нет недостатка в гостиницах, и тайна этого путешествия не будет никому известна, клянусь честью менестреля.

– Благодарю тебя, добрый Бертрам, но не могу воспользоваться твоим советом. Если ты хорошо знаешь эти места, то скажи, нет ли здесь какого-нибудь честного дома; неважно, богат или беден его хозяин, я охотно остановилась бы там до утра. Тогда ворота замка Дуглас уже будут открыты для гостей и… и… надобно тебе сказать, к тому времени мы успеем хоть немного привести себя в порядок, поправить одежду и расчесать волосы.

– Ах, добрая моя госпожа, если б только дело шло о сэре Джоне Уолтоне, я мог бы вам заметить, что лицо, которого не касалась вода, волосы, которые не чувствовали гребня, и взор, самый лукавый, какой вы только сможете изобразить, – лучше всего подошли бы для роли ученика менестреля, которую вы желаете играть в этом маскараде.

– Но неужели же, Бертрам, вы можете терпеть, чтоб ваши ученики были столь наглыми и неопрятными? Что касается меня, я не буду подражать им в этом отношении и неважно, находится теперь сэр Джон в замке Дуглас или нет, я все-таки явлюсь перед его солдатами с умытым лицом и расчесанными волосами. Возвратиться же, не увидев замка, мысль о котором связана даже с моими сновидениями, я не могу… Бертрам, ты волен отправляться куда угодно, но я за тобой не последую.

– Расстаться с вами при обстоятельствах, когда желания ваши почти исполнились, не заставил бы меня сам дьявол! Здесь неподалеку находится дом Тома Диксона Хазелсайда, честнейшего фермера в долине, который известен также как отличный воин.

– Значит, он солдат?

– Когда его отечество или господин нуждаются в его мече. И сказать правду, они редко наслаждаются миром. Когда же войны нет, он враждует только с волками, нападающими на его стада.

– Однако не забывайте, что в наших жилах течет английская кровь, и, следовательно, мы должны бояться всех, кто враждебен правящему дому.

– Вы можете не сомневаться в Томе Хазелсайде и довериться ему, как любому английскому рыцарю. Песнями мы поможем себе найти пристанище, ибо шотландцы – большие любители песен, и готовы отдать последний пенни для ободрения нашего брата. Обещаю вам, что они примут нас так, словно мы родились среди их диких гор. Что вы на это скажете теперь своему верному проводнику?

– Мы воспользуемся гостеприимством шотландца, раз вы ручаетесь за него словом менестреля. Он зовется Том Диксон?

– Да. Взглянув на вон тех овец, я понял, что мы находимся на его земле.

– В самом деле? Почему же вы так думаете?

– Потому что вижу начальную букву его имени на клейме каждой овечки.

– Итак, пойдем кратчайшим путем к этому Тому Диксону. Надеюсь, что нам недолго идти, ибо я очень устала.

Глава II

Путешественники наши вышли на поворот дороги, и перед ними открылась широкая панорама. Довольно дикая, но не мрачная долина, перерезанная ручьем, была покрыта зеленью; там и сям группами росли ольха, орешник, дубы. Ферма была большая, невысокая, прочные стены представляли достаточную защиту от мелких разбоев. Однако против более значительных сил ферма защищена не была и во время войны подвергалась всевозможным бедствиям. В полумиле от нее виднелось готическое здание с полуразвалившейся часовней, которое проводник назвал аббатством Святой Бригитты.

– Я слышал, – прибавил Бертрам, – что дом этот оставляют стоять здесь потому, что там живут два или три старых монаха и столько же монахинь, которым англичане позволяют молиться Богу и оказывать кое-какие услуги шотландским путешественникам. Вследствие этого они находятся под покровительством сэра Джона Уолтона и избрали себе настоятеля, на которого могут рассчитывать. Но говорят, что если гостям их случается выболтать какую-нибудь свою тайну, то тайна эта каким-то образом всегда доходит до английского губернатора, – вот почему я не хотел бы вверяться их гостеприимству.

– Конечно, – отвечала дама, – если мы можем найти более скромного хозяина.

В это время к ферме с противоположной стороны подходили два человека. Они спорили так громко, что путники наши могли различить их голоса, находясь на далеком расстоянии. Прикрыв от солнца глаза рукой, Бертрам воскликнул наконец:

– Клянусь, это мой приятель Том Диксон. Отчего же он сердится на этого молодого человека, ведь это не кто иной, как его сын, Чарльз, которого я знал ребенком лет двадцать назад? Я рад, что мы не застали их на ферме, ибо тогда вряд ли мы бы успели к ужину, да и дверь была бы накрепко заперта из-за близости неприятельского гарнизона. Мне кажется, такое название годится для того английского гарнизона, который стоит в замке благородного шотландца.

– Это глупо: ты считаешь сэра Джона Уолтона грубым деревенщиной, который, пользуясь властью, готов на всякие притеснения и жестокости. Ручаюсь тебе, что, не считая споров между английским и шотландским королевствами, которые, конечно, должны решаться оружием, англичане и шотландцы будут жить так же мирно, как овцы с пастушьей собакой, везде, где простирается власть сэра Джона Уолтона.

– Не время теперь рассуждать об этом, а необходимо подумать об ужине. Диксон! Эй, Диксон! – закричал менестрель громким голосом, – узнаете ли вы старого приятеля, который желает попросить у вас ужина и ночлега на сегодня?

Услыхав свое имя, шотландец посмотрел вдоль берега, потом на холм и наконец заметил путешественников. Фермер из Дуглас-Дейла плотнее закутался в плед и пошел к ним навстречу. Это был человек большого роста, атлетического сложения, лет за пятьдесят; черты его обнаруживали приближение старости, но не дряхлости. В глазах выражалась привычка к бдительности и осторожности. Лицо его сохраняло еще сердитое выражение, а сопровождавший его красивый молодой человек имел недовольный вид.

– Ты не припоминаешь меня, старый приятель, – сказал Бертрам, когда фермер подошел ближе. – Двадцать лет изгладили из твоей памяти черты Бертрама, английского менестреля.

– Боже мой! Столько лет! Немудрено не узнать друга. Много у нас за это время было неприятностей. Вон там тысяча ваших соотечественников стоит гарнизоном в Опасном замке Дуглас, как и в других местах долины, что весьма неприятно для глаз доброго шотландца. Даже моему бедному дому оказали честь, поместив воина с двумя или тремя стрелками и двух шалунов, именуемых пажами, которые не позволяют человеку сказать у собственного очага «это мое!». Итак, старый товарищ, не сердитесь, что я принял вас несколько холодно, ибо, клянусь святой Бригиттой из Дугласа, у меня немного найдется чего предложить приятелю.

– Мы удовольствуемся и малым, – сказал Бертрам. – Сын мой, приветствуй моего старого друга. Августин учится моему ремеслу, но ему еще долго надобно привыкать к путешествиям. Если вы можете его накормить и дать ему на ночь постель, то нам обоим будет очень хорошо; ибо, смею сказать, когда вы путешествовали с Чарльзом – если не ошибаюсь, это ведь с вами мой старинный знакомец, Чарльз, – то вы были совершенно довольны, когда он ни в чем не имел недостатка.

– Нет! – воскликнул шотландский фермер. – Я не знаю, из чего сделаны нынешние молодые люди, но только не из того же дерева, что их отцы: это не вереск, не боящийся ни дождя, ни ветра, но какое-то чужестранное растение, которое не может жить иначе как под стеклом. Когда добрый лорд Дуглас – одно время я находился при нем – был пажем, то довольствовался и кровлей, и пищей, какие едва удовлетворяют вашего знакомого Чарльза.

– Мой Августин неприхотлив, – сказал Бертрам, – но я попрошу вас дать ему особую постель, потому что он оправляется после болезни.

– Понимаю, – молвил Диксон, – ваш сын страдал тем, что в Англии называется черной болезнью, от которой так часто умирают. Хорошо. У вашего сына будет тихая комната. Что касается ужина, то вы воспользуетесь тем, который приготовлен для ваших соотечественников. Так как я вынужден кормить их человек двадцать, то уверен, что они не оспорят у меня права предложить на ночь гостеприимство такому искусному менестрелю, как вы. Стыдно сказать, я должен им повиноваться даже в собственном доме! О, если бы лорд Дуглас был у себя хозяином, у меня хватило бы силы и отваги выгнать их всех, как… как…

– Говоря яснее, как шайку редесдейлских мародеров, – сказал Бертрам, – как вы при мне выгоняли их однажды.

– Да, – отвечал шотландец, выпрямляясь, – но тогда дом принадлежал мне, у меня были силы оберегать его и причина защищать, между тем как теперь я… но нужды нет, что такое я! Благороднейший лорд в Шотландии теперь не в лучшем положении.

– Вы круто ставите вопрос, мой друг. Я не утверждаю, что человек ученый, богатый и сильный имеет право притеснять своего соседа только потому, что последний невежественнее, беднее и слабее его; но когда между ними затевается ссора, слабый вынужден бывает покориться…

– С позволения вашего – если слабейший сумеет воспользоваться всеми средствами, находящимися у него во власти, он может все-таки отомстить притеснителю, что будет по крайней мере компенсацией за его временную покорность; но он поступает глупо, как шотландец, если терпит несправедливость с бесчувствием идиота или ожидает мщения, нисшедшего свыше. Но вы не пугайтесь…

– Я ничего нe боюсь.

– В добрый час, – сказал Диксон. – Добро пожаловать в дом, старый друг. А о вас, молодой человек, мистер Августин, позаботятся, как о родном.

– Могу ли я спросить, – сказал Бертрам, – отчего вы так гневались на моего юного друга Чарльза?

– Мой добрый господин, – отвечал молодой человек прежде, чем фермер раскрыл рот, – мой отец может сказать вам все что угодно, но это смутное время затуманивает рассудок у самого умного человека. Отец мой видел, как два или три волка уносили наших лучших овец, и потому только, что я звал на помощь английских солдат, он так рассердился, что был готов убить меня, и единственно за то, что я спас его овец.

– Странное дело, мой старинный друг, – сказал Бертрам.

– Оставим это из дружбы ко мне, – отвечал фермер. – Чарльз мог вам сказать что-нибудь другое, ближе к истине, если бы только хотел.

Менестрель, видя смущение и даже досаду шотландца, не настаивал.

В это время они подходили к дому, в котором слышались голоса двух английских солдат.

– Успокойся, Энтони, успокойся, – говорил один голос, – если не из здравого смысла, то из приличия; сам Робин Гуд не садился за стол прежде, чем было готово жаркое.

– Не готово! – воскликнул другой, грубый голос. – Очень жаль, что оно еще не готово! Если бы я успел его съесть, то этот негодяй Диксон его даже и не унюхал. Ах, если бы сэр Джон Уолтон не отдал приказания, чтоб солдаты делили со своими хозяевами пищу…

– Тише, пожалуйста, тише, постыдись, Энтони. Я слышу, идет хозяин. Перестань ворчать, ведь наш капитан настрого запретил всякую ссору между солдатами и обывателями.

– Я убежден, что не подам к этому ни малейшего повода, – сказал Энтони, – но я также хотел бы быть уверен в добрых намерениях этого Томаса Диксона, который всегда так мрачно смотрит на английских солдат, что, признаюсь тебе, я редко ложусь спать без опасений, что ночью меня зарежут. А между тем вот он, – прибавил Энтони, понижая голос, – а с ними этот бешеный Чарльз и два чужестранца, которые, ручаюсь, так голодны, что сожрут весь наш ужин, если не сделают чего похуже.

– Не стыдно ли, Энтони, – возразил его товарищ, – ты боишься двух усталых путников и тревожишься, что они съездят наш ужин. Здесь нас четверо или пятеро при оружии, и ведь это не двенадцать голодных шотландцев, которые угрожали бы нашему ужину. Что вы скажете нам, хозяин? – продолжал он, обращаясь к Диксону. – Вам известно приказание, отданное нашему посту, что мы должны осведомляться о занятиях ваших гостей? Я убежден, что вы дожидаетесь ужина с таким же нетерпением, как и приятель мой, Энтони, но я вас недолго задержу и задам всего несколько вопросов.

– Бенд-Боу, – отвечал Диксон, – вы человек учтивый, и хотя мне очень тяжко объяснять, кого я принимаю в собственном доме, однако я не противлюсь. Вы можете записать, что за две недели до Вербного воскресенья Томас Диксон принимает в своем доме в Хазелсайде, который вы занимаете по приказанию английского губернатора сэра Джона Уолтона, двух иностранцев, которым означенный Диксон обещал ужин и постель, если это дозволено законом.

– Но кто же эти иностранцы? – спросил Энтони несколько грубо.

– Гость постарше называется Бертрамом, он известный английский менестрель, отправляющийся в замок Дуглас, чтобы сообщить нечто лично сэру Джону Уолтону. Я его знаю двадцать лет и многое слышал о нем; это человек честный и порядочный. Младший – его сын, который только что поправился после английской болезни, опустошившей Вестморленд и Кумберленд.

– Скажите мне, – молвил Бенд-Боу, – этот Бертрам не служил ли около года назад у одной благородной дамы в нашей стороне?

– Кажется, я слышал об этом, – отвечал Диксон.

– В таком случае, – заметил Бенд-Боу, – мы не рискуем, дозволив этому старику с сыном продолжать путешествие в замок.

– Вы старше меня и летами, и чином, – сказал Энтони, – но я должен заметить, что мы не имеем дозволения пропускать в гарнизон из тысячи человек юношу, который так недавно страдал заразной болезнью… Я думаю даже, что для вашего начальника было бы приятней узнать, что Дуглас Черный с сотней своих таких же черных дьяволов овладел Хазелсайдским аванпостом, нежели один человек, перенесший страшную болезнь, прошел в отворенные ворота замка.

– В твоих словах, Энтони, есть своя доля истины, – возразил его товарищ, – и так как нашему губернатору вверена охрана опаснейшего замка в Шотландии, не лучше ли будет попросить у него разрешения для этого молодого человека.

– Согласен, – сказал стрелок. – Но прежде мы обязаны задать ему несколько вопросов.

– Конечно, – заметил Бенд-Боу. – Слышишь, менестрель… Но где же он?

– Мистер Томас Диксон по моей просьбе и ради заботы о вашем здоровье велел ему пойти в спальню, где гораздо приличнее находиться молодому человеку, только что избавившемуся от болезни и уставшему после дороги.

– Хотя нам, военным, и не пристало делать допросы, – сказал Бенд-Боу, – однако мы должны спросить вашего сына кое о чем, прежде чем пропустить его в замок Дуглас, куда, как вы говорите, он имеет поручение.

– Это я имею поручение, – сказал Бертрам.

– В таком случае мы отпустим вас завтра на рассвете в замок, а сын ваш останется здесь, пока мы не получим приказание от сэра Джона Уолтона.

– Не худо будет также, – прибавил Энтони, – познакомить этого человека с приказом о нашем аванпосте.

И он вынул из кармана сверток пергамента.

– Умеешь ты читать, менестрель?

– Это необходимо в моем ремесле, – отвечал Бертрам.

– Но не имеет ничего общего с моим, – сказал стрелок, – и потому прочти нам громко этот приказ.

Менестрель взял в руки пергамент и начал читать:

«Такому-то аванпосту, в таком-то месте, под таким-то начальством. Предписывается: останавливать и допрашивать всех путешественников, пропуская тех, которые следуют в город или замок Дуглас, и удерживая или обращая назад лиц, кажущихся подозрительными, но ведя себя во всех случаях вежливо относительно местных обывателей и путешественников».

– Видите, достойный и храбрый стрелок, – сказал Бертрам, – вам предписывается вежливое обращение с обывателями и путешественниками.

– Не тебе меня учить, как я должен исполнять мою обязанность. А вот вы, сэр менестрель, лучше послушайтесь моего совета и будьте откровенны в ответах, тогда не будете иметь ни малейшего повода к жалобе.

– Надеюсь по крайней мере исхлопотать какое-нибудь снисхождение для моего сына, мало привыкшего управлять своей лодкой в сей печальной юдоли…

– Хорошо, – сказал старший и более учтивый из стрелков, – если сын твой новичок в этом земном странствии, то по твоему виду и манерам я вижу, что ты достаточно искусен управлять рулем. Мне кажется, можно позволить твоему сыну остановиться в монастыре, который находится близко отсюда, где, между прочим, монахини так же стары, как и монахи, и с такими же почти бородами, и, следовательно, не опасны для его нравственности, а ты пока окончишь дела в замке Дуглас.

– Если можно, я весьма буду рад поместить его в аббатстве, а сам пойду за приказаниями к вашему начальнику.

– Конечно, так будет вернее, а ты с помощью одной или двух монет сможешь получать покровительство аббата.

– Ты прав; я знаю жизнь, и уже тридцать лет, как освоился с дорогами, тропинками, проходами и препятствиями земного мира.

– Так как ты столь искусный пловец, – сказал стрелок Энтони, – то ручаюсь, что в твоих странствиях ты познакомился также с известным напитком и знаешь, что те, которыми руководят другие, имеют обычай потчевать своих проводников.

– Понимаю, и хотя деньги – вещь довольно редкая в кошельке людей моей профессии, я по мере слабых средств постараюсь, чтобы вы остались довольны.

– Это хорошо, – сказал стрелок. – Теперь мы понимаем друг друга, и если ты встретишь затруднение в пути, Энтони не замедлит явиться к тебе на помощь. Но ты поступишь благоразумно, если уведомишь поскорее сына о путешествии в аббатство завтра утром. Мы должны выйти на рассвете, а молодые люди часто ленятся и неохотно расстаются с постелью.

– Сын мой совершенно не таков, – отвечал Бертрам, – он не заставит нас ждать ни минуты. А теперь, когда мы условились, я хотел бы вас просить воздерживаться от вольных слов в присутствии моего сына, ибо этот молодой человек совершенно невинен и скромен в своих речах.

– Право, добрый менестрель, – сказал Бенд-Боу, – ты разыгрываешь здесь роль Сатаны, порицающего грех. Если ты, как говоришь, занимался своим ремеслом двадцать лет, то сын твой, находясь при тебе с детства, должен быть теперь в состоянии открыть школу для обучения самого дьявола семи смертным грехам, которых никто не знает лучше мастеров веселого искусства.

– Ты прав, приятель, и я согласен, что мы, менестрели, небезупречны в этом отношении. Но, честное слово, лично я не слишком тут грешен. Напротив, я полагаю, что человек, который желает, чтоб седины его уважались в старости, должен ограничивать порывы своей веселости в присутствии молодых людей из уважения к их невинности. С вашего позволения я пойду скажу несколько слов Августину насчет того, что мы должны отправиться завтра на рассвете.

– Ступай, друг, – сказал Энтони, – мы подождем тебя с нашим убогим ужином.

– Ручаюсь, что я не имею ни малейшего желания задерживать его, – отвечал Бертрам.

– В таком случае следуй за мной, – сказал Томас Диксон.

И он пошел по деревянной лестнице и постучался у одной из дверей.

– Отец ваш хочет поговорить с вами, мистер Августин, – сказал он, когда дверь отворилась.

– Вы извините меня, добрейший хозяин, – отвечал Августин, – но так как эта комната находится над самой вашей столовой, я невольно подслушал вас и не пропустил ни слова относительно моего пребывания в аббатстве и нашего раннего путешествия.

– И что же ты думаешь, – спросил Диксон, – о своем пребывании в монастыре?

– Ничего не могу сказать против, если аббат – человек почтенный и достойный своего призвания и если он не принадлежит к числу тех самохвалов, которые действуют саблей и играют роль солдата в эти трудные времена.

– Что касается этого, то если вы позволите ему запустить довольно глубоко руку в ваш кошелек, вы можете быть уверены в его скромности.

– Я предоставляю эту заботу моему отцу, и, конечно, он не откажет ему, но в благоразумном требовании.

– В таком случае вы получите от нашего аббата все что нужно, и обе стороны будут равно удовлетворены.

– Вот это хорошо, сын мой, – сказал Бертрам, – а чтобы ты был готов завтра к походу пораньше, я попрошу нашего хозяина прислать тебе ужин, а после ты ложись в постель и отдыхай на здоровье.

– Что касается вашего обещания стрелкам, – прибавил Августин, – надеюсь, что вы доставите удовольствие нашим проводникам, если они будут прилично вести себя.

– Стрелки не страшны, когда им пропоют сбор жаворонки, которые сидят вот в этом шелковом гнезде, – сказал менестрель, ударив по кошельку.

– Итак, завтра я буду готов вовремя. Не думайте, что моя леность задержит вас, ибо, полагаю, я услышу звон заутрени Святой Бригитты.

– Доброй ночи, и да благословит тебя Господь, дитя мое. Помни, что комната моя близко, и я окажусь возле тебя при малейшей тревоге.

Августин поблагодарил отца за благословение, и оба старинных друга вышли, не сказав ни слова. Молодая особа пребывала в беспокойстве, вполне понятном в данных обстоятельствах.

Скоро на дворе послышался стук лошадиных копыт; солдаты встретили приехавшего со всеми знаками уважения. Бертрам понял из разговора стрелков, что это был Аймер де Валенс, вице-губернатор замка Дуглас, прямой начальник аванпоста.

Бертрам счел за лучшее представиться этому рыцарю как для предупреждения подозрения, так и для того, чтобы не потребовали его мнимого сына. Валенс без церемонии поужинал остатками жаркого.

Бертрама допросили в присутствии молодого рыцаря, и старый солдат записывал его показания как о путешествии его и делах, призывавших в замок, так и о дальнейшем пути по окончании дела. Допрос был мучительнее и продолжительнее прежнего, но рыцарь выказывал необыкновенную вежливость. Он охотно согласился на размещение Августина в монастыре, где ему удобнее всего было пробыть как выздоравливающему до приказания губернатора. Он сделал это тем охотнее, что устранял английский гарнизон от заразы.

Рыцарь приказал всем расходиться пораньше спать, так как рассчитывал выехать на рассвете. В назначенный час все было готово, и путешественники отправились в аббатство, где выслушали обедню, после чего менестрель переговорил с аббатом Джеромом, который, с позволения Аймера де Валенса, согласился поместить в монастыре на несколько дней молодого Августина, конечно, за приличное вознаграждение.

– Прощай, – сказал Бертрам своему мнимому сыну, – будь уверен, что я не останусь в замке Дуглас долее, чем нужно; ты знаешь, что я иду туда отыскивать старинные книги. Я возвращусь скоро, и мы пойдем на родину.

– Ну уж, – отвечал Августин с улыбкой, – если вы углубитесь в романы, хроники и вообще заберетесь в библиотеку, то боюсь, что вы забудете бедного Августина…

– Не бойся, – сказал менестрель, посылая воздушный поцелуй рукой, – этого не случится. Верь, что никакие старинные баллады не заставят меня забыть о тебе.

Менестрель отправился с английским рыцарем и его свитой в замок; «сын» его остался с аббатом, который с удовольствием отметил для себя, что молодой человек более склонялся к духовным предметам, нежели к завтраку, которого, впрочем, сам аббат ожидал с нетерпением.

Глава III

Для скорейшего прибытия в замок Дуглас рыцарь де Валенс предложил лошадь менестрелю, который и принял ее с удовольствием. Сэр Аймер, вооруженный с ног до головы, ехал на своем боевом коне; два стрелка, конюх, готовившийся в рыцари, и слуга составляли конвой, ехавший таким образом, чтобы помешать бегству менестреля или защитить его при случае.

– Мы вынуждены принимать все меры предосторожности, – сказал Валенс, обращаясь к менестрелю. – Однако поспешим.

Утро было мрачное, туманное и сырое. Утренний ветерок не имел силы развеять туман, стоявший густой завесой. Дорога шла по берегу реки, вода ее имела какой-то черноватый цвет. Солнечные лучи изредка прорезывали облака и на мгновение освещали окрестность. Вид был печальный и однообразный, и доброму рыцарю захотелось развлечься беседой с Бертрамом, который, подобно людям своей профессии, располагал большим запасом историй и анекдотов. Менестрель, желая как можно больше узнать о положении дел в стране, старался всеми силами поддерживать разговор.

– Я хотел поговорить с тобой, сэр менестрель, – сказал рыцарь. – Мне бы хотелось, чтобы ты откровенно сказал мне, какая причина заставила тебя, человека, по-видимому, здравомыслящего, зайти в такую дикую страну и в подобное время. А вы, – продолжал он, обращаясь к конвою, – останьтесь немного позади, ибо, мне кажется, вы можете обойтись и без разговора с менестрелем.

Стрелки повиновались, но не без некоторого ропота, так как и им хотелось послушать веселую беседу.

– Я должен заключить из вашего пребывания здесь, добрый менестрель, – продолжал рыцарь, – что вы, носивший некогда оружие и даже следовавший за крестом Святого Георгия в Палестину, не отвыкли от опасностей, соединенных с нашим ремеслом, если явились в страну, где меч готов обнажиться при малейшем вызове.

– Трудно, – сказал менестрель не колеблясь, – отвечать на этот вопрос; а между тем, если вы хорошенько вдумаетесь, то поймете, как близко ремесло того, кто славит подвиги, соприкасается с ремеслом рыцаря, и, полагаю, вас не удивит, что менестрель, желающий исполнить свою обязанность, ищет настоящих приключений везде, где может найти их, и потому посещает страны, где сохранилась память о великих и благородных военных подвигах, в отличие от тех спокойных земель, где люди привыкли жить бесславно в мире. Вы сами, сэр рыцарь, и те, кто, подобно вам, мало обращает внимания на жизнь сравнительно со славой, – вы следуете тем же самым принципам, какие приводят вашего бедного слугу Бертрама в этот мрачный округ горной Шотландии, именуемый Дуглас-Дейлем. Вы ищете достойных подвигов, а я ищу средств к существованию, правда, жалких, но не бесчестных, запечатлевая в песнях, насколько способен, подробности этих подвигов, а в особенности имена героев. Итак, каждый из нас действует по своему призванию.

– Это правда, – отвечал рыцарь, – и хоть для меня немного в диковинку слышать, что ваше ремесло можно сравнить с моим, однако несправедливо было бы говорить, что менестрель, заботящийся о сохранении в памяти потомства рыцарских подвигов, не должен дорожить славой больше, чем жизнью. Я далек от мысли, что эта профессия низка и недостойна.

– Итак, сэр рыцарь, вы сознаете, что я прав, забираясь в эту северную страну, где, как мне известно, совершалось много подвигов, воспетых знаменитыми менестрелями прежних времен, песни которых хранятся в библиотеке замка Дуглас. Все это может быть потеряно для потомства, если только не будет скопировано кем-нибудь, знающим язык древних бретонцев. Если эти драгоценные сокровища могут быть возвращены служителям мной или каким-нибудь другим менестрелем, то для достижения цели можно рискнуть и безопасностью, и я был бы недостойным служителем искусства, если бы не клал на одни весы потерю этой необеспеченной жизни и бессмертие, которое может быть связано с моим именем…

– Конечно, я не поднимал бы этого вопроса, если бы встречал многих менестрелей, которые славу предпочитали бы жизни.

– Без сомнения, благородный рыцарь, есть менестрели – и да позволено сказать – и воины, которые не слишком дорожат славой, приобретаемой с опасностью для жизни. Но воздадим этим людям должное: предоставим им землю и все земное, ибо они не могут стремиться к нашей славе.

Менестрель произнес последние слова с таким энтузиазмом, что рыцарь остановил лошадь и посмотрел в лицо Бертраму.

– Сохраняй этот пыл, друг, – сказал он, – я рад, что подобный энтузиазм существует еще в мире. Ты законно заслужил грам[1153] менестреля, и если я не вознаграждаю тебя по заслугам, то потому, что фортуна вознаградила меня в этих войнах лишь плохой шотландской монетой. Впрочем, у меня должна остаться пара золотых от выкупа французского рыцаря, которого я победил, и они, конечно, достанутся тебе, добрый друг. А теперь выслушай меня. Я, Аймер де Валенс, происхожу из благородного дома Пембрук, и хотя теперь остался без земли, однако надеюсь, с помощью Божьей Матери, иметь приличное состояние, и найду место для такого, как ты, менестреля, если твои способности не приобретут тебе лучшего покровителя.

– Благодарю вас, благородный рыцарь, за ваши добрые намерения и надеюсь поблагодарить впоследствии за их исполнение; но должен признаться, что не питаю страсти к деньгам, свойственной большинству моих собратьев.

– Кто ощущает жажду благородной славы, тот не может иметь в сердце места для любви к золоту. Но ты не рассказал мне о причинах, привлекших тебя именно в эту дикую сторону, а не в какую-нибудь другую. Ведь таких древних замков можно много отыскать в Шотландии.

– Если бы я вам это сказал, – отвечал Бертрам, уклоняясь от прямого ответа, – вы могли бы подумать, что я хочу сложить панегирик подвигам вашим или ваших товарищей, но я гнушаюсь лести. Позвольте мне объяснить вам в нескольких словах, что слава замка Дуглас и упоминание о тех подвигах, которым он был свидетелем, разнеслась по всей Англии, и нет ни одного храброго рыцаря, ни одного истинного менестреля, сердце которого не билось бы при имени крепости, в которую прежде не вступал ни один англичанин, если только он не просил гостеприимства. Есть нечто магическое даже в самих именах сэра Джона Уолтона и сэра Аймера де Валенса, храбрых защитников замка, столько раз отбираемого его прежними владельцами, что его называют в Англии Опасным замком.

– Мне будет приятно услышать в рассказе менестреля легенды, для передачи которых потомству вы не побоялись явиться в страну, где случаются такие опасности.

– Если вам не наскучат длинные рассказы менестреля, я всегда с удовольствием готов предаться своему ремеслу и охотно поведаю вам мою историю.

– Я ручаюсь, что у тебя будет самый терпеливый слушатель, который если не сможет щедро вознаградить тебя, то искупит свою бедность щедрой внимательностью.

– И жалок тот менестрель, который не предпочитает внимание золоту или серебру. Итак, я начинаю длинную историю, иные подробности которой могут доставить сюжет менестрелям искуснее меня и достойны через сотни лет быть выслушанными такими, как вы, воинами.

Глава IV

– Это было в 1285 году, – начал менестрель, – когда шотландский король Александр III потерял дочь Маргарет, и его внучка, тоже Маргарет, принцесса Норвежская – отец ее был королем Норвегии, – сделалась наследницей и Шотландского королевства, и короны своего отца. Это было несчастьем для Александра III, не имевшего ближайших наследников, кроме внучки. Она могла потребовать королевство деда после его смерти, и шотландский король постарался предотвратить эту претензию, заменив свою первую жену – английскую принцессу, сестру Эдуарда I, – Джульеттой, дочерью шотландского графа Дре. Брачная церемония совершилась с великим торжеством в городе Джедбурге; однако во время этого блестящего зрелища явилось привидение в образе скелета, представлявшего, как говорили, царицу Ужаса. Вы можете смеяться, сэр рыцарь, но есть люди, которые видели это собственными глазами, и дальнейшие события доказали, что это явление было предвестником больших бедствий.

– История эта не новость для меня, – сказал рыцарь, – монах, который ее мне рассказывал, уверял, что особа эта была специально введена в действие для участия в спектакле.

– Ничего не знаю, – сказал сухо менестрель, – однако вскоре после этого видения король Александр III умер, к величайшей горести своего народа. Дочь Норвегии вскоре последовала за ним в могилу, и наш английский король заявил свои верховные права на Шотландию, о которых никогда не слышали ни юристы, ни дворянство, ни духовенство, ни даже менестрели этого королевства.

– Клянусь, вы преступаете дозволенные пределы нашей беседы! – воскликнул сэр Аймер де Валенс. – Я согласентерпеливо выслушать ваш рассказ, но не упреки блаженной памяти Эдуарда I; и я не потерплю, чтобы имя его было произнесено при мне без уважения, подобающего его званию и благородным качествам.

– Я не горец, играющий на роге, и не специалист по генеалогии, ревностный в своем искусстве настолько, чтобы ссориться с почтенным человеком, останавливающим меня на середине рассказа. Я англичанин, искренне привязан к своему отечеству и потому должен говорить сущую правду. Но я буду избегать всего, что может привести к спору. Ваш возраст, сэр рыцарь, хотя и не может назваться очень зрелым, позволяет предполагать, что вы видели Фалькирское сражение и другие кровопролитные битвы, причиной которых было соперничество Брюса и Балиоля, и вы согласитесь, что шотландцы вели себя храбро.

– Что касается храбрости – согласен, ибо я не видел трусов между ними… А вот насчет верности ничего нельзя сказать, так как они не раз клялись Англии в покорности и нарушали клятву.

– Не буду спорить об этом, сэр рыцарь, а предоставляю вам самим рассудить – кто достоин порицания: тот ли, кто принуждает слабого давать несправедливую клятву, или тот, кто, будучи принужден, дает клятву, не намереваясь исполнить ее?

– Хорошо, хорошо, останемся каждый при своем мнении, ибо мы не убедим друг друга. Но последуй моему совету: пока ты путешествуешь под английским знаменем, берегись заводить подобный разговор в передней или на кухне, потому что, может быть, найдешь меньше снисходительности в солдате, нежели в офицере. А теперь расскажи легенду об Опасном замке.

– Мне кажется, вы должны больше меня знать об этом, так как я давно уже не был в этой стороне. Но поскольку мне не следует спорить с вами, я расскажу все, что слышал сам. Считаю излишним говорить, что лорды Дугласы, основавшие этот замок, никому не уступят в древности рода. Они утверждают, что ни историки, ни знатоки генеалоги не могут указать человека, называемого Дугласом, с которого начинается возвышение этой фамилии. И действительно, с тех пор как мы узнали этот род, он всегда славился храбростью и предприимчивым духом и пользовался властью, содействовавшей его успехам.

– Довольно! Я слышал о гордости и могуществе этой знатной фамилии и не имею намерений отрицать или унижать ее права на уважение.

– Вы, вероятно, слышали, благородный рыцарь, также много хорошего о Джеймсе, настоящем наследнике дома Дугласов?

– Больше, нежели надо. Он известен как твердая опора этому изменнику, изгнаннику Уильяму Уоллесу; когда Роберт Брюс, именующий себя шотландским королем, поднял свое знамя в первый раз, этот ветреник Джеймс Дуглас взбунтовался, похитил у своего дяди, архиепископа из Сент-Эндрюса, большую сумму денег, чтобы пополнить пустую казну похитителя шотландского престола, поднял вассалов своего родственника, взялся за оружие и даже после нескольких поражений сохраняет свое высокомерие и разражается угрозами против тех, кто защищает замок Дуглас именем его законного владельца.

– Конечно, вы можете говорить так, сэр рыцарь, но если бы вы были шотландцем, то позволили бы терпеливо мне повторить то, что рассказывают об этом молодом человеке люди, его знающие. Судя по тому, как они передают его приключения, одна и та же история может повторяться различными способами. Они смотрят на настоящего наследника этого древнего дома как на способного воина и говорят что он готов на всякую опасность за дело Роберта Брюса, потому что считает его своим законным королем, и, несмотря на малочисленность войска, поклялся отомстить англичанам, которые несправедливо завладели жилищем его предков.

– О, мы много слышали о его подвигах в этом отношении и о его угрозах губернатору и мне самому. Однако я не считаю вероятным, чтобы сэр Джон Уолтон оставил Дуглас-Дейл без приказания короля, если бы даже этот цыпленок, Джеймс Дуглас, охрип, пытаясь петь, как настоящий боевой петух.

– Наше знакомство еще так мало, однако я уже чувствую, что оно мне очень полезно, поэтому надеюсь, что вы примете мое пожелание встретиться с этим Джеймсом Дугласом лицом к лицу, когда положение дел позволит вам сойтись миролюбиво.

– Ты обязателен, друг, и я не сомневаюсь в твоей искренности. Но какова бы ни была моя судьба, будь уверен, что смерть моя никогда не станет поводом для славы Джеймса Дугласа.

– Я покоен в этом случае, ибо вы обладаете тем счастливым расположением ума, которое в юности внушает отвагу, приличную рыцарю, а в более зрелом возрасте становится источником мудрых советов, и нежелательно было бы, чтобы ваше отечество лишилось их с вашей преждевременной смертью.

– Значит, ты беспристрастен, если желаешь, чтоб старая Англия имела преимущество пользоваться хорошими советами, хотя в этом споре и склоняешься на сторону Шотландии.

– Конечно, сэр рыцарь; ибо желать, чтобы Англия и Шотландия лучше узнали свои истинные интересы – это желать равномерно блага обеим странам, и я думаю, что они должны стремиться жить в мире. Живя на одном острове, владея каждая своей частью, пользуясь одними законами и пребывая в мире, они могут выступать против всей Вселенной.

– Если таково твое мнение, сэр менестрель, ты должен, конечно, молиться за успех Англии в этой войне, ибо иначе не может быть в этой стране умиротворения.

– Мы, бедные смертные, не можем указывать Провидению, как ему поступать в том или другом случае… и если я боюсь за вас, сэр рыцарь, относительно встречи с Джеймсом Дугласом, то потому только, что он, как мне кажется, поддерживает более правое дело.

– Это вы говорите мне, сэр менестрель? – воскликнул рыцарь грозно, – говорите мне, зная, кто я и какую исполняю обязанность?

– Ваша личная заслуга и власть не могут справедливое переделать в несправедливое или отвратить течение событий, назначенных Провидением. Вы должны знать, что Дуглас с помощью разных хитростей три раза уже овладевал этим замком, который занимает теперь сэр Джон Уолтон с гарнизоном, втрое сильнее; что нынешний губернатор получил удостоверение, что если он может продержаться в нем против шотландцев в течение года и одного дня, то получит в награду баронство Дуглас со всеми владениями; а если же в течение этого времени замок будет взят хитростью или силой, как это случалось последовательно с прежними губернаторами Опасного замка, то он будет обесчещен как рыцарь и наказан как подданный, да и подчиненные его, имеющие право разделить награду, разделят также и наказание.

– Я очень хорошо это знаю, и только удивляюсь тому, как хорошо, переданы подробности. Но какое же это имеет отношение к моей личной встрече с Дугласом? Я не сделаюсь трусливее оттого, что моя жизнь будет зависеть от острия меча, и не буду храбрее оттого, что мне посулили часть владений Дугласа… Притом…

– Послушайте! Старинный менестрель сказал, что в неправом споре нет истинной храбрости и что слава, в нем добытая, по сравнению со славой, увенчивающей правое дело, – все равно, что медный обруч в сравнении с венцом из чистого золота. Вам известно, каким образом был захвачен Джеймс Терлуолл, последний английский губернатор, и как варварски был разграблен замок?

– Да, и Англия, и Шотландия слышали об этом нападении и о возмутительных приказах шотландского вождя, который велел перенести в лес золото, серебро, оружие и уничтожить огромное количество провизии.

– Может быть, вы сами были свидетелем этого события, о котором везде говорили, и место действия которого было названо Кладовой Дугласа?

– Нет, – отвечал Валенс, – но я видел его печальные последствия, и этого достаточно, чтобы не забыть всего этого ужаса и мерзости. Клянусь честью рыцаря, я буду говорить только правду и предоставлю тебе самому судить, заслуживают ли благосклонность или кару неба его виновники. Вот как было. Около двух лет в замок собирали отовсюду большое количество припасов, так как предполагалось, что замок Дуглас, весь исправленный и заботливо оберегаемый, будет предназначен для хранения этих припасов для английской армии. Хорошо. Случилось, что Терлуолл, храбрый и деятельный солдат, был захвачен молодым Джеймсом Дугласом под праздник Всех Святых. Молодой Джеймс Дуглас не был в хорошем расположении духа, ибо узнал, что отец его Уильям Смелый, или Уильям Длинноногий, отказавшийся присягнуть английскому королю, был взят в плен и умер в бервикской тюрьме. Известие о его смерти привело молодого Дугласа в ярость и, я полагаю, внушило ему эти гнусные намерения. Будучи озадачен количеством провизии, найденной в замке, которой он не мог ни унести с собой, ни потребить на месте, он, вероятно, по совету дьявола, сделал ее негодной для употребления. Судите сами – добрый или злой дух мог толкнуть его на подобные действия. Приказав перенести в безопасное место золото, серебро и все сколько-нибудь ценные предметы, он велел свалить в замковые погреба мясо, ячмень, муку и вылить все напитки. Быки, предназначенные в пищу гарнизону, были убиты, и кровь их также вылита в безобразную смесь; туда же были брошены тела защитников замка, которым не дали никакой пощады. Затем в замковый колодец были брошены для порчи воды трупы людей и лошадей. С тех пор это место названо Кладовой Дугласа.

– Я и не думаю, сэр Аймер, – сказал менестрель, – оправдывать то, что вы порицаете так справедливо; но этот молодой человек, поступая дурно, был возбужден естественным гневом, который несколько оправдывает его. Судите сами: если бы ваш отец умер в продолжительном плену, имение ваше было конфисковано, замок занят неприятельским гарнизоном, – разве вы не совершили бы того в минуту гнева, что совесть ваша отвергает в нормальном состоянии? И наконец, разве на войне не совершаются всевозможные насилия?

– Ваш натиск недурен, сэр менестрель. Однако я не нахожу извинений для Дугласа в этом деле, ибо я сам с остатками армии моего дяди работал на восстановлении замка, и мы вынуждены были голодать, хотя, конечно, и не упускали случая захватывать быков и овец, остававшихся на шотландских фермах. Но я не шучу, менестрель, когда говорю, что мы, воины, обязаны горячо раскаиваться перед Богом в том, какие бедствия причиняем друг другу.

– Мне кажется, тот, кто сам чувствует угрызения совести, должен быть снисходительнее, когда говорит о поступках другого.

– Однако пора продолжать.

Глава V

– Я должен вам сказать, добрый сэр Аймер де Валенс, – сказал Бертрам, – что историю эту я слышал далеко от места, где она случилась, от одного известного менестреля, старинного друга и слуги дома Дугласа, одного из лучших менестрелей, когда-либо принадлежавших этому благородному семейству. Этот менестрель по имени Хьюго Хьюгонет следовал за своим господином в то время, о котором мы говорили.

Странное смятение господствовало во всем замке: с одной стороны, воины истребляли провизию, с другой – убивали людей, лошадей и скот; эти вопли, крики и вой, сопровождавшие такую бойню, представляли ужасающий хор; но Хьюгонет хотел избавиться от этого возмутительного зрелища, а поскольку господин его – человек, не лишенный образования, он позволил ему перенести в безопасное место рукописное собрание песен одного древнего шотландского барда. Сам Дуглас прежде ценил очень высоко эти песни.

Их автор – Томас, прозванный Рифмачом, известный своим близким знакомством с царством фей: он мог, подобно им, предсказывать будущее и соединял в себе качества певца и оракула. После его смерти, о которой никто не знал ничего наверняка, поговаривали, что он якобы возвращается время от времени на этот свет… Хьюгонет тем более хотел сохранить сочинения этого древнего барда, что в них, как предполагали, имелось много интересного относительно старинного дома Дуглас, а также и других благородных семейств, чью судьбу предсказывал этот старик. Поэтому Хьюгонет бросился в одну комнату со сводом, называемую кабинетом Дугласа, где хранилось несколько дюжин книг, переписанных прежними капелланами замка почерком, известным у менестрелей как готический… Он тотчас же нашел знаменитую книгу под заглавием «Сэр Тристрам», которую часто изменяли и сокращали до полного несходства с оригиналом. Зная, как ценили эту книгу старинные владельцы замка, он взял ее и положил на небольшой пюпитр перед столом барона.

Это случилось ближе к вечеру. Хьюгонет задумался о странном характере своего прежнего господина, бывшего одновременно храбрым воином, и глубоким знатоком мистической науки. Он сидел, устремив глаза на книгу Томаса-Рифмача, и вдруг увидел, как невидимая рука свободно взяла ее с пюпитра. Старик с ужасом следил глазами за этим неожиданным движением книги, которую так хотелось ему сберечь, и нашел в себе смелость подойти ближе к столу, чтобы увидеть, в чем дело.

Я уже говорил, что это происходило вечером, так что трудно было рассмотреть особу, сидевшую на стуле. Однако ему показалось, что тень имеет человеческие очертания, которые, тем не менее, были весьма неопределенны. Бард из Дугласа устремил глаза на предмет своего ужаса, и, по мере того как он всматривался внимательнее, ему все яснее представлялось видение. Высокая тощая фигура, прикрытая длинной развевающейся одеждой темного цвета, и строгое лицо, закрытое волосами и бородой, – вот все, что различил Хьюгонет. Присмотревшись еще внимательнее, он заметил рядом как бы оленя и лань, полуприкрытых мантией этого сверхъестественного существа.

– О, это весьма правдоподобная история, коли уж здравомыслящий менестрель рассказывает ее так серьезно! – воскликнул рыцарь. – На чем же вы основываете эту сказку, которая могла бы еще, пожалуй, сойти средь шумного пира, но которую трезвый человек должен считать чистейшим вымыслом?

– Уверяю вас честью менестреля, сэр рыцарь, что если только эта история вымышлена, то не я сочинил ее. Хьюгонет, удалившись в монастырь в Уэльсе, возле озера Пембельмер, поведал мне эту историю слово в слово, так же как я рассказал вам ее сейчас. Она основана на свидетельстве очевидца, и трудно найти более верный источник.

– Хорошо, сэр менестрель, продолжай свой рассказ, и желаю, чтобы твоя легенда ускользнула от критики других слушателей, так же, как от моей.

– Господин рыцарь, – сказал Бертрам, – Хьюгонет был святым человеком, пользовавшимся отличной репутацией при жизни, хотя и его профессию можно считать в некоторой степени легкой. Привидение разговаривало с ним на древнем языке, употреблявшемся некогда в королевстве Страт-Клайд и теперь почти непонятном. «Ты человек ученый, – сказало привидение, – и знаешь наречия своего края, и обязан переводить их на обыкновенный язык Дейра или Нортумберленда. Старинный бретонский бард, как я, должен уважать человека, который так ценит поэзию своей родины, что заботится о сохранении ее в минуту ужаса, господствующего этим вечером». – «Конечно, это ужасный вечер, – отвечал Хьюгонет. – Но кто ты, бога ради, кто ты, явившийся в этот мир, с которым так давно распрощался?» – «Я, – отвечало привидение, – знаменитый Томас-Рифмач, называемый также Томасом Эрсилдуном, или Честным Томасом. Подобно другим мудрецам, мне дозволено возвращаться иногда в покинутый мной мир, и я не лишен возможности раздвигать темные тучи и рассеивать мрак, покрывающий будущее. Итак, узнай, скорбящий человек, что виденное тобой ныне в этой несчастной стране не может служить эмблемой того, что случится впоследствии. За то, что Дугласы страдают в настоящую минуту и видят истребление своего замка за верность законному наследнику Шотландского королевства, небо им готовит справедливое вознаграждение; и раз они не поколебались сжечь собственный дом – жилище своих предков – за дело Брюса[1154], то небо определило, что каждый раз после того, как стены замка Дуглас будут истреблены огнем, они их восстановят с большей пышностью и великолепием». В это время на дворе послышался страшный шум с криками торжества, и в то же время на крышах показалось пламя. «Смотри! – воскликнуло привидение, указывая на окно и исчезая. – Удались отсюда. Еще не настал час, назначенный судьбой для перемены места этой книги. Она будет в безопасности там, где я поместил ее, и придет время, когда надобно будет взять ее». Голос был еще слышен, когда привидение уже скрылось, и голова у Хьюгонета почти закружилась при виде представившегося ему зрелища. Он едва вырвался из этого страшного места, и в ту же ночь замок Дуглас исчез в вихре пламени и пепла, чтобы вскоре воскреснуть в более пышном виде.

Менестрель умолк, и английский рыцарь хранил молчание некоторое время.

– Правда, менестрель, – сказал наконец сэр Аймер, – ваша история неоспорима относительно того, что этот замок был трижды сожжен наследником этого дома и столько же раз возобновлен лордом Клиффордом и другими английскими генералами, которые при каждом случае старались построить его крепче, так как он служит важной позицией для безопасности наших шотландских границ. Я сам отчасти видел это. Но я не могу думать, что потому только, что этот замок истреблен подобным образом, то и должен быть всегда возобновляем в будущем, ибо жестокости, совершенные Дугласом, не могли получить одобрения свыше. Вижу, однако, что ты упрям в своем веровании, и я не могу порицать тебя за это; но ты должен также верить и тому, что не моя будет вина, если молодой Дуглас найдет случай устроить вторично свою семейную кладовую или воспользоваться предсказаниями Томаса-Рифмача.

– Я не сомневаюсь, что вы и сэр Джон Уолтон употребили всевозможные предосторожности, – отвечал Бертрам, – но непредосудительно предполагать, что небо выполнит свои намерения. Я смотрю на замок Дуглас как на место, отмеченное некоторым образом судьбой, и сгораю от нетерпения видеть перемены, совершавшиеся с ним в течение двадцати лет. Но, кроме того, я хочу найти, если возможно, книгу Томаса Эрсилдуна, в которой скрыто столько вещей, ныне позабытых, и столько пророчеств относительно будущности Северного и Южного королевств, составляющих Великобританию.

Рыцарь не отвечал ни слова и продолжал ехать по крутому берегу реки. Наконец они достигли вершины большого холма. Отсюда путникам открылась вся долина.

Туман, покрывавший окрестность, лишь неясно выказывал грубые укрепления, служившие обороной городку Дуглас, который мог держаться против временного нападения, но не в состоянии был выдержать правильной осады. Налево, на некотором расстоянии, отделенный от города каналом, высился Опасный замок Дуглас.

– Вот и замок, – сказал Аймер де Валенс, торжественно протягивая руку, – теперь ты можешь судить сам, менестрель, легче ли его взять, чем прежде.

Менестрель покачал головой и сказал:

– Nisi Dominus custodierit civitatem[1155].

– Я имею достаточно власти в этом замке, чтобы поручиться вам за радушный прием, и надеюсь, что сэр Джон не откажет принять человека вашей профессии, беседа с которым может быть нам полезна. Я только не могу обещать вам этого относительно вашего сына из-за его недавней болезни; но если я выхлопочу ему дозволение остаться в монастыре Святой Бригитты, ему там будет спокойно, пока вы окончите свои дела в замке.

– Тем охотнее принимаю ваше предложение, что могу вознаградить аббата за гостеприимство.

– Это очень важно, – отвечал Валенс, – для монахов и монахинь, которые в военное время редко пользуются доходами.

Они подъехали к стоявшему у ворот замка многочисленному караулу, который с уважением встретил Аймера де Валенса, помощника губернатора. Фабиан, оруженосец рыцаря, объявил караулу желание своего господина, чтобы менестрель был впущен в замок.

Один старый стрелок смотрел, однако, нахмурив брови, на менестреля, следовавшего за сэром Аймером.

– Ни мне, да и никому из нашего звания нельзя противиться желанию сэра Аймера де Валенса, племянника графа Пембрука, – сказал он, – но вы знаете, мистер Фабиан, что мы имеем строжайшее приказание, и явись сам Соломон, царь Израильский, в виде бродяги менестреля, я и того не могу пропустить без положительного приказания сэра Джона Уолтона.

– Как! – воскликнул сэр Аймер де Валенс, подъехавший на этот разговор, – разве ты сомневаешься в моем праве принимать гостя или осмеливаешься оспаривать у меня это право?

– Ах, Боже сохрани! – отвечал старый солдат, – чтобы я дерзнул ослушаться вас, сэр рыцарь, так недавно и так почетно заслужившего свои шпоры; но в этом деле я должен думать и о приказании сэра Джона Уолтона, который такой же губернатор для меня, как и для вас, сэр Аймер. Вследствие этого я считаю своим долгом задержать вашего гостя до приезда губернатора с аванпостов, и так как я исполняю свою обязанность, то и не думаю, что это могло бы оскорбить вас.

– Мне кажется дерзким с твоей стороны, – сказал рыцарь, – предполагать, что мои приказания противоречат приказаниям сэра Джона Уолтона. Ты можешь по крайней мере поверить мне, что тебя не обвинят за это. Отведи этого человека в караульню и накорми его: а когда возвратится сэр Джон Уолтон – доложи, что это по моему приказанию, а если этого мало для твоего оправдания, я сам переговорю с губернатором.

Стрелок повиновался. Он велел ввести менестреля и накормить его. Одновременно он разговаривал с Фабианом. Этот молодой человек очень загордился с тех пор, как сделался оруженосцем сэра Аймера, – это было ступенью к рыцарству.

– Фабиан, – сказал старый стрелок, пользовавшийся всеобщим доверием в замке, – говорю тебе, Фабиан, что окажешь добрую услугу своему господину сэру Аймеру, если дашь ему понять, что с его стороны не мешает терпеливо снести, если старый, опытный стрелок отвечает ему вежливо и откровенно на его приказания: ибо, конечно, не в первые двадцать лет жизни человек может изучить различные правила военной службы. Сэр Джон Уолтон, бесспорно, превосходный начальник, твердо следует своим обязанностям и, верь мне, будет так же строг к твоему господину, как и с каждым нижним чином. Он сделает сэру Аймеру де Валенсу выговор при малейшем случае, хотя его дядя, граф Пембрук, постоянно покровительствует сэру Джону Уолтону и заложил основание его карьере. Сэр Джон считает лучшим средством доказать свою признательность старому графу, приучая его племянника к дисциплине во время войн с Францией.

– Говори что хочешь, старый Гилберт Гринлиф, – отвечал Фабиан, – ты знаешь, что я никогда не сержусь на твои проповеди и, следовательно, ты должен быть доволен, что я терпеливо выслушиваю выговоры твои и сэра Джона Уолтона. Но ты уж заходишь чересчур далеко и каждый день проедаешь мне плешь. Старик не должен забывать, что некогда был молод, а молодой – что со временем должен состариться. Вот мое правило, которым ты можешь воспользоваться, Гилберт. Ты никогда не слышал лучшего, помести его в свои нравственные аксиомы; оно не будет тебе дорого стоить и выручит тебя из беды, когда вино, единственный твой недостаток, добрый Гилберт, приведет тебя в замешательство при каком-нибудь случае.

– Ты лучше прибереги его для себя, сэр оруженосец, – возразил старый солдат, – скорее оно тебе будет со временем полезно. Слыхано ли, чтобы рыцарь или оруженосец подвергались телесному наказанию, как бедный старый стрелок или конюх? Тебе сделают лишь выговор…

Между тем сэр Аймер де Валенс рассуждал, что, оказывая обыкновенное гостеприимство такому человеку, как Бертрам, он поступил как надобно, но была велика вероятность того, что менестрель в сущности был не тем, кем казался. В его разговоре чувствовалось нечто более серьезное, если не более суровое, нежели у людей его профессии; и, припомнив различные мелочные строгости сэра Джона Уолтона, он начал подумывать, что губернатор мог весьма не одобрить допущения в замок человека, подобного Бертраму, ввиду опасностей, постоянно угрожавших гарнизону. Он искренне пожалел, что не сказал бродячему менестрелю, что обстоятельства не позволяют ни его и никого постороннего впускать в Опасный замок. Он этим заслужил бы не порицание, а, напротив, – похвалу высшего начальника.

В это время он также почувствовал некоторый тайный страх получить выговор от губернатора, ибо, несмотря на строгость сэра Джона Уолтона, сэр Аймер столько же любил его, сколько боялся. Поэтому он пошел в караульню под предлогом посмотреть, исполнены ли его приказания относительно дорожного товарища. Менестрель при входе его встал почтительно, и по манере, с какой он выражался, казалось, что если он не ожидал этого внимания, по крайней мере, ему не удивлялся. Сэр Аймер принял холодный тон, какого доселе не показывал Бертраму, и, возвратись к своему приглашению, изменил его до некоторой степени, сказав, что он только помощник губернатора и что окончательное позволение войти в замок зависит от сэра Джона Уолтона.

Менестрель поблагодарил рыцаря за вежливость, оказываемую дотоле, и прибавил, что просимое им позволение было лишь мимолетной фантазией любопытства, и что в отказе он не увидит никакого неудобства или неудовольствия. Томас Эрсилдун был одним из трех бретонских бардов, которые никогда не обагряли копья в крови и не брали или не отнимали замков и крепостей, а следовательно, не принадлежал к числу людей, которых можно подозревать в том, что они после смерти способны были на такие воинственные подвиги.

– Но, – прибавил он, – мне легко понять, отчего сэр Джон Уолтон предал забвению обыкновенные правила гостеприимства и почему такой известный человек, как я, не должен искать крова и куска хлеба в крепости, считаемой столь опасной: никто не удивится, что губернатор не предоставил своему молодому и достойному помощнику изменять правило, столь строгое и неупотребительное.

Слова эти, произнесенные холодным тоном, звучали оскорблением для молодого рыцаря, как бы намекая, что он не пользовался полным доверием сэра Джона Уолтона, с которым он жил на дружеской ноге, хотя губернатор был старше его тридцатью годами. Досада его готова была излиться в словах, как у ворот послышался звук рога, и, судя по общему движению на дворе, можно было догадаться, что губернатор возвратился с аванпостов.

Сэр Джон Уолтон, сходя с лошади, спросил у Гринлифа, что случилось в его отсутствие, и старый стрелок счел обязанностью доложить, что менестрель, по-видимому, шотландец или пограничный житель, был впущен в замок, а сын его, перенесший черную болезнь, о которой так много говорят, оставлен на время в аббатстве Святой Бригитты. Подробности эти он узнал от Фабиана, который прибавил, что отец знал столько песен и сказок, что в состоянии занять весь гарнизон, не давая ему даже думать о службе.

– Нам нет нужды в подобных средствах для препровождения времени, – отвечал губернатор, – и мы предпочли бы, чтобы наш помощник привел других гостей, с которыми мы могли бы беседовать прямо и откровенно, вместо человека, профессия которого требует порицать Бога и обманывать людей.

– Однако, – сказал старый солдат, – я слышал от вашего превосходительства, что ремесло менестреля, если его исполнять честно, заслуживает такого же уважения, как и рыцарское.

– Это могло быть некогда справедливо, – отвечал губернатор, – но нынешние менестрели забыли, что их обязанность – проповедовать добродетель. Но я поговорю об этом с моим другом Аймером, молодым человеком, которому нет равного в качествах ума и сердца.

Сэр Джон Уолтон, мужчина большого роста, стройный, подошел к камину, и верный Гилберт слушал его в почтительном молчании, заполняя паузы разговора то кивками головы, то другими жестами. Поведение другой особы, присутствовавшей при этой беседе, не было столь почтительно, но ее никто не видел.

Это был оруженосец Фабиан, который скрывался за стеной камина, и скрывался с еще большим тщанием, когда услышал, что разговор принял неблагоприятный оборот для его господина. Он занимался в это время чисткой лат сэра Аймера, и, разумеется, старался не проронить ни слова.

Губернатор, не зная о присутствии нового слушателя, продолжал:

– Нет надобности тебе говорить, как бы я желал поскорее покончить с этими угрозами Дугласа. Здесь дело идет о моей чести, и все мои усилия устремлены к тому, чтобы сохранить для Англии этот Опасный замок. Мне очень жаль, что впустили этого незнакомца. Молодой де Валенс действовал бы сообразнее со своей обязанностью, если бы запретил этому менестрелю всякое сообщение с гарнизоном до моего приезда.

– Жаль, – сказал старый Гринлиф, покачав головой, – что этот храбрый молодой человек увлекается иногда безрассудными советами своего оруженосца Фабиана, который отважен, это правда, но ветрен.

«Ах ты, висельник», – подумал Фабиан.

– Я не думал бы об этом, если был бы менее привязан к Аймеру, – сказал сэр Джон Уолтон. – Но я хочу быть полезным этому молодому человеку, если бы даже и причинил ему неудовольствие. Я не упущу из вида твоих слов, Гринлиф, и воспользуюсь малейшим поводом, чтобы разлучить этих молодых людей. Хотя я очень люблю одного и слишком далек от того, чтобы желать зла другому, однако это все равно похоже на то, как один слепец ведет другого. У молодого рыцаря слишком молодой оруженосец. Надобно помочь горю. «Провались ты сквозь землю, – подумал Фабиан, – я непременно расскажу сэру Аймеру».

И действительно, он передал своему господину, разумеется, не в благоприятном свете, разговор губернатора с Гринлифом. Аймер возымел мысль, что ему хотят сделать формальное оскорбление, и ничто не могло разуверить его в этом.

Глава VI

Как добрый человек сэр Джон Уолтон был снисходителен к своему помощнику и молодым офицерам и решил предоставить им все возможные развлечения, а также пристыдить их за проявленное неудовольствие. Встретив первый раз сэра Аймера по возвращении в замок, он обратился к нему с действительной или притворной веселостью.

– Как ты думаешь, молодой друг мой, – сказал Уолтон, – если бы мы поохотились немного в окрестных лесах? Говорят, здесь вблизи еще есть стадо быков каледонской породы, которые водятся лишь в болотистых и диких местностях, называвшихся прежде королевством Страт-Клайд. У нас есть также люди, приученные к этой охоте, и они уверяют, что эти быки смелее и свирепее всех в Великобритании.

– Поступайте, как вам будет угодно, – отвечал сэр Аймер с холодностью, – но не я, сэр Джон, подам вам совет подвергнуть опасности весь гарнизон ради удовольствия поохотиться; вы очень хорошо знаете ответственность места, вами занимаемого, и, без сомнения, тщательно обдумали этот вопрос, прежде чем задали.

– Конечно, я знаю свои обязанности, – отвечал сэр Уолтон, оскорбившись, в свою очередь, – и, конечно, мне позволено подумать и о ваших, не увеличивая тем своей ответственности. Несколько недель назад кто больше сэра Аймера радовался бы при мысли о новой охоте? А теперь как он отвечает на это?

– В настоящем положении, сэр Джон, многие обязанности для нас общие, – отвечал молодой рыцарь, – и хотя вам и вверено главное командование как старшему и более искусному, тем не менее я знаю, что и на мне лежит доля ответственности. Поэтому я надеюсь, что вы снисходительно выслушаете мое мнение. Звание рыцаря, которое я имею честь разделять с вами, и посвящение из рук Плантагенета, я полагаю, дают мне право на это.

– Прошу извинения! – воскликнул губернатор, – я и забыл, какая важная особа передо мной, посвященная самим королем Эдуардом, который, конечно, имел особенные причины оказать вам эту честь в вашем возрасте. Конечно, я преступил мои обязанности, предложив такому серьезному человеку столь ветреную забаву.

– Сэр Джон Уолтон, – отвечал Валенс, – я думал, что вы, подобно мне, оставите этот предмет в покое. Я могу только сказать, что пока нам поручена охрана замка Дуглас, то не с моего согласия позволено будет без нужды развлечение, которое ведет положительно к ослаблению дисциплины, и в особенности требующее помощи большого количества шотландцев, о дурном расположении которых нам известно отлично.

– Может быть, вы и правы, сэр Аймер де Валенс, – сказал губернатор, холодно поклонившись, – но все же мое мнение имеет некоторый перевес.

– Все, что я могу сказать, – отвечал Валенс, – мое поведение будет, естественно, сообразовываться с вашим, и вы, сэр Джон, не можете пламеннее желать, чтобы наши военные обязанности исполнялись хорошо, не вредя дружеским отношениям.

Оба рыцаря расстались после разговора, который раз или два находился на такой точке, что, казалось, мог окончиться полным и искренним объяснением. С той и другой стороны недоставало теплого слова, чтобы пробить лед. Ни тому, ни другому не хотелось делать первого шага. Итак, они оба расстались, не сказав более ни слова о предполагавшейся охоте. Однако сэр Аймер де Валенс тотчас же получил форменную записку, приглашавшую его сопровождать губернатора на большую охоту на диких быков в соседней долине.

Место сходки охотников назначено было на шесть часов утра, за наружными укреплениями замка, а окончание охоты объявлялось после полудня, когда проиграют сбор, под большим дубом, известным под именем Палица Шолто. Обычное извещение было послано крестьянам, или вассалам, округа, которые, несмотря на свою антипатию к новым владельцам, приняли его с большим удовольствием на том основании, что ни при каких обстоятельствах не следует упускать случая повеселиться. Охота имела еще свои прелести, хотя и приглашал на нее английский рыцарь в леса Дугласа.

Без сомнения, грустно было этим верным вассалам признавать не Дугласа, а другого владельца и повиноваться английским офицерам и стрелкам, на которых они смотрели как на естественных врагов. Однако им тут предоставлялось единственное развлечение, которым давно уже они не пользовались, и они не хотели упустить случай. Охота на волка, кабана и даже на оленя требовала лишь сельского оружия; но на дикого быка необходимы были луки и стрелы, копья и острые мечи и другое оружие, употребительное на настоящей войне. Вследствие последнего обстоятельства, шотландцам редко позволяли присоединяться к охоте или по крайней мере ограничивали их количество, определяли оружие, которое они должны были взять, и, кроме того, соблюдали значительный перевес в числе английских солдат, что сильно оскорбляло обывателей. В подобных случаях держали под ружьем большую часть гарнизона, и многие отряды, сформированные по приказанию губернатора, занимали различные посты из-за боязни внезапного возникновения какой-нибудь ссоры.

Глава VII

Настало утро, назначенное для охоты, сырое и холодное, как обыкновенно бывает в марте в Шотландии. Собаки лаяли, вздрагивая; самые привычные охотники закутывались по шею в широкие пледы и тоскливо смотрели на туман, изредка волнуемый ветром.

Между тем собрание это представляло веселое зрелище. По-видимому, между обеими нациями заключено было краткое перемирие.

Охота прежнего времени отличалась от теперешней. Ныне лисица или даже заяц представляют занятие на целый день для сорока или пятидесяти собак и стольких же людей и лошадей; в старину же охота была серьезнее и живее, а иногда оканчивалась даже битвой.

В долинах Дугласа водилось большое разнообразие дичи, ибо, как мы уже говорили, сами Дугласы давно не охотились в своих владениях. За это время значительно увеличилось поголовье животных всех пород. Олени, дикие быки и кабаны водились у подножия гор и делали частые набеги в долину, которая была окружена густым лесом и болотами, где дикие животные любят скрываться от людей.

Волки и даже кабаны не так занимали охотников; дикий бык, самый страшный из обитателей древнего каледонского леса, был интереснее всего для английских всадников. Одному только сэру Джону Уолтону из всей компании удалось свалить быка, которого, как испанский тореадор, он заколол ударом копья. Были также убиты два больших теленка и три коровы с помощью стрел и копий. Но большое количество быков прорвалось в неприступные горные убежища Кернтембла, унося на теле глубокие раны.

Большая часть утра прошла таким образом, пока главный распорядитель охоты не заиграл в рог, извещая, что наступило время обеда.

Звуки его рога собрали все общество на поляне, где каждый нашел себе место на траве. Убитые животные были приготовлены для жаркого – этим немедленно занялись охотники низшего разбора. С другой стороны, в распоряжении желающих были бочки и бочонки, наполненные гасконским вином и крепким элем.

За главным столом сидели сэр Джон Уолтон, сэр Аймер де Валенс и несколько монахов из аббатства Святой Бригитты, которые как духовные особы пользовались уважением английских солдат. На другом конце сидели два шотландских вассала, из благоразумия усиленно выказывавших почтительность английским рыцарям, и двое английских стрелков, избранных высшим начальством.

Один из шотландцев привлек внимание сэра Джона Уолтона; он имел наружность сурового воина, хотя, по-видимому, фортуна давно не улыбалась ему. Это был высокий худощавый мужчина строгой наружности; одежда его, имевшая множество прорех, показывала, что он долго вел жизнь изгнанника, то есть скрывался с Робертом Брюсом в болотах. Однако хладнокровный и спокойный вид незнакомца, сидевшего за столом английского офицера, у которого он находится в абсолютной власти, не совмещался с этим предположением. Уолтон и многие из окружавших заметили, что этот шотландец в лохмотьях и в старой кольчуге, с заржавленным тяжелым протазаном, весь день выказывал такие познания в охоте, каких не имел никто из всего общества. Несмотря на мелькнувшее подозрение и желая почтить его вниманием за заслуги в охоте, Уолтон налил ему кубок лучшего вина и предложил выпить.

– Я должен вам сказать, – продолжал Уолтон, – что чаша ваша наполнена гасконским вином, сделанным из винограда, растущего в собственном имении короля, а следовательно, его должно выпить за здоровье и благоденствие Его Величества.

– Половина этого острова, – отвечал незнакомец, – будет одного мнения с вашим превосходительством, но так как я принадлежу к другой половине, то вино всей Гасконии не может сделать этот тост приятным для меня.

Неодобрительный ропот послышался между воинами; монахи склонили головы и начали читать молитвы.

– Видите, – сказал Уолтон, – ваши слова не понравились обществу.

– Может быть, – грубо отвечал незнакомец, – а между тем, возможно, в моих словах нет ничего дурного.

– Подумали ли вы о том, что сказали в моем присутствии? – спросил Уолтон.

– Да, сэр губернатор.

– И о том, какие могут произойти последствия?

– У меня была бы причина бояться, если бы не имел вашего охранного листа и вашего честного слова, когда вы приглашали меня на охоту, и знаю, что могу этому доверять. Но я ваш гость, ем ваш хлеб и только что выпил кубок превосходного вина. В таких обстоятельствах я не побоялся бы и язычника, не только англичанина. Но я вам скажу, сэр рыцарь, что вы недостаточно цените вино, которым угостили меня. Превосходный вкус его – где бы оно ни было сделано – ободряет меня сказать вам то, что трезвый человек держал бы в тайне в минуты, подобные настоящей. Не сомневаюсь, что вы желаете знать – кто я. Имя мое Майкл, а фамилия Тернбулл – так называется наш клан, к славе которого я кое-что прибавил как на охоте, так и в битвах. Живу я за горой Рубис-лоу у озер долины Тевио. Вас удивляет, что я так искусно охочусь на быков: это было моим развлечением с детства, и я убил гораздо больше этих животных, нежели вы или какой-нибудь англичанин из вашей армии видели в своей жизни, считая даже и сегодняшние великие подвиги.

Смелый обитатель границ говорил с тем вызывающим хладнокровным видом, который был свойствен его манере держаться. Его наглость произвела свое действие на сэра Джона Уолтона, который в ту же минуту воскликнул:

– К оружию! К оружию! Арестовать этого изменника, шпиона! Эй, пажи, стрелки! Уильям, Энтони, Бенд-Боу, Гринлиф, схватите этого изменника и свяжите его тетивами луков и собачьими сворами.

– Вот страшное приказание! – сказал Тернбулл со смехом.

Стрелки подошли к охотнику, но не хватали его, каждый не желая первым нарушить мира.

– Скажи мне, зачем ты здесь, изменник? – воскликнул Уолтон.

– Просто и единственно для того, – отвечал Тернбулл, – чтобы возвратить Дугласу замок его предков и обеспечить тебе, сэр англичанин, награду, которую ты заслуживаешь, перерезав тебе горло, с помощью которого ты делаешь столько крика.

Видя в то же время, что стрелки подошли сзади, чтобы исполнить приказание губернатора, как только последний повторит его, охотник поворотился к ним и, отодвинув их таким образом немного, продолжал:

– Да, Джон Уолтон, давеча я намеревался убить тебя как человека, завладевшего замком и землями моего господина – рыцаря, который достойнее тебя. Но я, не знаю отчего, не исполнил своего намерения. Ты накормил меня, когда я голодал целые сутки, и у меня не хватило духа напасть на тебя. Послушайся совета, который я тебе дам с откровенностью неприятеля: покинь этот замок и этот край. Ты стал смертельным врагом этого народа, среди которого есть люди, которых никто не оскорблял безнаказанно. Не трудись искать меня, это будет бесполезно. Мы увидимся, когда будет на то моя добрая воля, а не твоя. После этого дружеского совета посмотри на меня и попрощайся со мной, потому что хотя мы и должны некогда встретиться, однако может пройти много времени до этой встречи.

Уолтон молчал, надеясь, что пленник, лишенный средства к побегу, даст ему некоторые сведения; притом он не желал торопить его и тем самым давал преимущество отважному охотнику.

Между тем Тернбулл, сделав прыжок назад, очутился вне круга, составленного около него, и скрылся между кустарниками.

– Схватить его! Схватить! – воскликнул Уолтон.

В двух шагах от места, куда прыгнул Тернбулл, был глубокий овраг, куда шотландец молниеносно нырнул, цепляясь за ветви. Найдя там тропинку, он исчез в густых зарослях.

Глава VIII

Эпизод этот привел в смущение охотников, удивленных появлением вооруженного Майкла Тернбулла – известного сторонника дома Дугласа; такого события трудно было ожидать в том месте, где его господин считался бунтовщиком и разбойником и где он сам был известен многим обывателям, присутствовавшим на охоте. Обстоятельство это произвело впечатление и на английских рыцарей. Сэр Джон Уолтон сделался серьезен и задумчив; он приказал всем охотникам собраться на поляне и велел солдатам тщательно обыскать шотландцев, чтобы узнать, не было ли междуними сообщников Тернбулла. Но было уже поздно производить обыск так строго, как хотелось сэру Уолтону.

Шотландцы, присутствовавшие на охоте, поняв в чем дело, старались отвечать как можно осторожнее – одним словом, молчали, если что и знали. Большинство из них, боясь неожиданностей, уже покинули охоту, на которую, как им теперь казалось, их пригласили с дурным намерением. Сэр Джон Уолтон заметил исчезновение некоторых шотландцев, и их бегство возбудило в английском рыцаре недоверие, с недавних пор ему свойственное.

– Пожалуйста, сэр Аймер де Валенс, – сказал он, – возьмите столько вооруженных людей, сколько можно собрать за пять минут, и не менее сотни конных стрелков и скачите во весь дух для подкрепления замкового гарнизона, ибо я не знаю, что может там случиться, раз здесь собралось столько изменников.

– Позвольте вам заметить, сэр Джон, – отвечал Аймер, – что ваша стрела перелетела цель в этом случае. Мне хорошо известно, что шотландские крестьяне дурно расположены к нам, но меня не удивляет, что, будучи так давно лишены удовольствия поохотиться, они собрались такой толпой для этого развлечения. Еще менее удивительно, что они встревожены нашим поведением: весьма естественно, что они предаются бегству, а потому…

– А потому, – перебил сэр Джон Уолтон, слушавший помощника с нетерпением, едва совместимым с серьезной и официальной учтивостью, которую рыцари привыкли выказывать друг другу, – я был бы довольнее, если бы сэр Аймер де Валенс поспешил исполнить мое поручение, нежели оспаривать его.

Все слышавшие этот горячий выговор переглянулись с неудовольствием. Сэр Аймер был глубоко оскорблен, но понял, что не время и не место думать об отмщении. Он поклонился губернатору ниже обыкновенного, и не говоря ни слова – ибо опасался заговорить, боясь сгоряча обмолвиться, – повел значительный конный отряд к замку.

Вскоре он достиг возвышенности, откуда мог видеть стены старинного укрепления; сердце его радостно забилось, когда на самой высокой башне показалось большое английское знамя.

Молодой рыцарь прискакал к замку и отдал строжайшее приказание поднять мост и запереть решетку, не впуская никого, даже самого губернатора.

Во время медленного и осторожного перехода к замку сэр Джон успел возвратить себе свое обычное хладнокровие и забыть о том, что его молодой помощник выказал некоторую медлительность при исполнении его приказания. Он даже готов был смотреть как на шутку на то, что его продержали столько времени у ворот, прежде чем все мелкие дисциплинарные формальности были соблюдены и его впустили в замок.

– Ну, – сказал он, обращаясь к одному старому рыцарю, который резко порицал помощника, – я тут сам виноват. Я сейчас говорил с сэром Аймером, может быть, строже, нежели допускает его звание, и его низкий поклон был мне маленьким мщением. Но мы ему тоже отомстим, сэр Филипп, как вы думаете? Как он нас продержал у ворот?

Слова эти, слышанные несколькими пажами и оруженосцами, переходили из уст в уста, и совершенно утратили добродушный тон, с которым были сказаны. Все говорили, что сэр Джон и старик сэр Филипп собирались отомстить за оскорбление, нанесенное подчиненным рыцарем.

Так с каждым днем возрастало неудовольствие между двумя воинами, которые без малейшего основания для ссоры имели, в сущности, все возможные причины любить и уважать друг друга.

После нескольких легких размолвок с губернатором сэр Аймер счел необходимым написать дяде, графу Пембруку, что сэр Джон Уолтон, к несчастью, с некоторых пор возымел против него предубеждение и выказал ему несколько раз свое дурное расположение, так что он, Аймер, вынужден просить дядю о своем переводе куда-нибудь из замка Дуглас. Во всем этом письме сэр Аймер тщательно избегал неосторожных выражений, говоря о ревности и о строгостях сэра Джона Уолтона; но нелегко скрыть подобные чувства, и против воли молодого человека неудовольствие сквозило в некоторых местах и доказывало, что он сердился на старинного друга и товарища дяди, а также и на род службы, назначенной ему последним.

Случайные передвижения, происшедшие в английских войсках, было причиной того, что сэр Аймер получил ответ на свое письмо раньше, нежели он мог ожидать, ибо корреспонденция обыкновенно шла очень долго.

Пембрук, старый суровый воин, был очень привязан к сэру Джону Уолтону, которого отчасти сам воспитал. Ему было неприятно, что племянник, едва вышедший из юношеского возраста и гордый достижением рыцарского достоинства, так редко приобретаемого в его лета, смотрел другими глазами на губернатора. Он отвечал ему весьма холодно и выражался как человек, стоявший на высоком посту, в письме молодому родственнику, зависящему от него по службе. Жалобы племянника он находил неосновательными и напомнил Аймеру, что наука рыцарства заключалась в терпеливом и точном исполнении военной службы в низшем или высшем чине, смотря по обстоятельствам, и что, кроме того, опасный пост, каким все единодушно считали замок Дуглас, – пост чести. Он заявлял, что молодой человек должен стараться отклонить всякое подозрение в желании оставить почетную должность только потому, что ему надоела дисциплина воина и столь знаменитого начальника, как сэр Джон Уолтон. Старик настаивал, чтобы молодые люди неукоснительно следовали указаниям старших. Наконец он дал почувствовать племяннику, что репутация его большей частью зависит от отзыва, какой сэр Джон Уолтон сделает о его поведении.

Быстрота ответа дала Аймеру повод подозревать, что его дядя имел какие-то средства корреспонденции с Уолтоном, какие были неизвестны ни ему, ни кому-либо другому в замке. При этом он подумал, что за ним подсматривали и доносили дяде. Считаем лишним говорить, что выговор графа Пембрука сильно раздражил племянника.

Дело в том, что старый стрелок Гилберт Гринлиф ездил в лагерь Пембрука в графстве Эйр и имел рекомендательное письмо к графу от сэра Джона Уолтона как человек, который мог сообщить самые подробные сведения о сэре Аймере де Валенсе. Гринлиф, как мы видели, был пунктуальным стариком, и позволил себе кое-какие намеки относительно поведения сэра Аймера, которые после письма племянника подали графу мысль о строптивости молодого рыцаря. Краткого объяснения было бы достаточно для примирения графа и сэра Аймера, но судьба не предоставила к тому ни времени, ни случая; к несчастью, граф Пембрук, вместо того чтобы ограничиться ролью посредника, вступился за сэра Джона Уолтона, вследствие чего ссора усугубилась.

Сэр Джон Уолтон вскоре заметил, что письмо графа Пембрука ничего не изменило в холодном и церемонном обращении с ним его помощника. Итак, между ними стала господствовать натянутая холодность и отчужденность. Подобное состояние гораздо хуже открытой ссоры, ибо в ином случае непонимание можно поправить объяснением, тогда как невыясненные недоразумения ведут к большему и большему разрыву. Между тем обязанности вынуждали обоих бывать часто вместе, и они ограничивались лишь разговорами по службе.

В одной из таких бесед Уолтон довольно сухо спросил у Валенса, в качестве кого и сколько времени он намерен держать менестреля Бертрама в замке.

– Недели, – прибавил губернатор, – конечно, вполне достаточно в такое время и в таком месте для исполнения обязанности гостеприимства.

– Конечно, – отвечал Валенс, – и это для меня решительно все равно.

– В таком случае, – заметил Уолтон, – я попрошу этого менестреля сократить свое пребывание в замке Дуглас.

– Я не знал, что могу распоряжаться передвижениями этого человека: он здесь под предлогом поисков сочинений Томаса, называемого Рифмачом, – чрезвычайно любопытных, которые тем или другим способом уцелели от последнего пожара в кабинете старого барона. Теперь вы знаете столько же, сколько и я, о цели его путешествия, и если присутствие старого бродячего менестреля и соседство ребенка, по вашему мнению, угрожают какой-нибудь опасностью замку, которым вы командуете, то, без сомнения, вы хорошо сделаете, если отпустите старика. Для этого вам стоит сказать одно слово.

– Извините меня, этот менестрель прибыл сюда в вашей свите, и я не мог отправить его без вашего согласия.

– В таком случае я жалею, что вы раньше не сказали мне об этом. У меня не было никогда ни вассалов, ни слуги, пребывание которого я хотел бы продолжать минутой долее, чем вы того желали.

– Я, в свою очередь, жалею, сэр Аймер, что с некоторых пор мы оба сделались вежливы до такой чрезвычайной степени, что нам трудно понять друга друга. Этот менестрель и сын его являются неизвестно откуда, и мы даже не знаем, куда они идут. Некоторые из вашего конвоя говорили, что этот негодяй Бертрам осмеливался даже в вашем присутствии оспаривать права английского короля на шотландскую корону, и именно в ту минуту, когда вы приказали своей свите держаться позади, чтобы никто не слышал вашего разговора.

– А! – воскликнул сэр Аймер, – так, значит, на этом обстоятельстве вы основываете обвинение против моей верности? Прошу вас заметить, что это касается моей чести, которую я готов защищать до последней капли крови.

– Я и не сомневаюсь в этом, сэр рыцарь, но обвинение касается не английского рыцаря знатного рода, а бродячего менестреля. Итак, этот менестрель приходит в замок и просит позволения поместить сына в старинном монастыре Святой Бригитты, где оставлены две или три монахини и столько же шотландских монахов, скорее из уважения к их ордену, нежели из внимания к предполагаемой верности Англии и ее королю. Можно также заметить, что он заплатил за это позволение – насколько верны мои сведения – сумму более значительную, нежели обыкновенно бывает в кармане бродячих менестрелей – путешественников, замечательных своей бедностью так же, как и своим гением. Что вы скажете обо всем этом?

– Я? Я только радуюсь, что мое положение как служащего под вашим начальством позволяет мне совершенно не думать об этом. В качестве вашего помощника в замке мое положение таково, что я могу надеяться на некоторую свободу высказывать или нет мое мнение по каким-либо вопросам, если конечно, предполагать, что моя душа и честь принадлежат именно мне. Надеюсь, вы не будете посылать дяде неблагоприятные отзывы о моем поведении по этому поводу?

«Это переходит границы терпения!» – подумал сэр Уолтон и прибавил громко:

– Ради бога, не будьте столь несправедливы ко мне и к себе, предполагая, что я ищу какого-нибудь преимущества над вами, задавая эти вопросы. Поймите, молодой рыцарь, когда вы отказываетесь высказать свое мнение начальнику, когда он его спрашивает, вы действуете вопреки своим обязанностям, как бы отказывая в содействии своего меча и копья.

– В таком случае скажите мне откровенно: относительно чего вы требуете моего мнения? Я вам отвечу откровенно.

– Я спрашиваю вас, сэр рыцарь де Валенс, что вы думаете об этом Бертраме; не обязывают ли меня подозрения, внушаемые им, а также и его сыном, подвергнуть их обыкновенному допросу и под пыткой, как делается в подобных случаях, и потом изгнать их не только из замка, но и из долины Дуглас?

– Вы спрашиваете моего мнения, сэр рыцарь Уолтон, и я его вам выскажу так, как будто мы с вами на прежней ноге: большая часть нынешних менестрелей не могут оправдать этого почетного звания. Истинные менестрели – это люди, посвятившие себя благородному занятию прославления рыцарских подвигов и великих принципов. Их стихи ведут храброго рыцаря к славе, и поэт имеет право и даже должен подражать восхваляемым им добродетелям. Свобода нравов уменьшила важность менестрелей и ослабила их нравственные принципы. Часто случается, что они рассыпают похвалы и сатиры, смотря по тому, на чем думают больше выиграть. Надобно, однако, надеяться, что между ними есть и теперь лица, которые знают и исполняют свои обязанности. Я полагаю, что этот Бертрам не впал в такое же унижение, как его собратья, и не поклоняется маммоне, как они. Вам судить, может ли подобный человек быть опасен замку Дуглас. Но, убедившись из его слов, что он не способен играть роль изменника, я всеми силами буду оспаривать ваше намерение наказать его как изменника или подвергать пытке в замке, занятом английским гарнизоном. Я краснел бы за свое отечество, если бы оно требовало, чтобы его слуги по произволу подвергали подобным мучениям путешественников, единственное преступление которых – бедность. Ваши собственные рыцарские чувства скажут вам больше в этом отношении, нежели я.

Краска бросилась в лицо сэру Джону Уолтону, когда молодой рыцарь высказал свое несогласие и упрекнул его в отсутствии великодушия и чувствительности. Он сделал усилие над собой, чтобы сохранить хладнокровие, и отвечал довольно спокойно:

– Вы высказали ваше мнение, сэр Аймер де Валенс, высказали его откровенно и смело, и я вам очень благодарен. Но из этого не следует, что я должен отказаться от своего образа мыслей.

И Уолтон поклонился с важностью молодому рыцарю; последний, возвратив поклон с той же церемонностью, спросил, не будет ли еще каких приказаний по службе. Губернатор отвечал отрицательно, и сэр Аймер де Валенс удалился.

Сэр Джон Уолтон, в лице которого выражалось нетерпение, задумался и стал ходить большими шагами по комнате, рассуждая, как ему поступить в данном случае.

– Трудно мне строго порицать его, – сказал он сам себе, – ибо я помню, что, вступая в свет, я мог думать и говорить так же, как этот молодой, нерассудительный, но исполненный благородства человек. Осторожность заставляет меня теперь подозревать людей в тысяче случаев, может быть, даже и без достаточных оснований. Если я расположен рискнуть честью и счастьем скорее, нежели причинить страдания бродячему менестрелю, которого в любом случае смогу вознаградить деньгами, то имею ли я право способствовать возможному заговору против короля и облегчать взятие замка Дуглас – объект стольких коварных планов, которые всегда найдут дерзких людей, готовых на их исполнение? Человек, исполняющий мою обязанность, даже будучи рабом своей совести, должен уметь усмирить ложную щепетильность. Клянусь небом: безумие молодого человека, подобного Аймеру, не будет для меня заразительно. Я не потеряю того, что любовь, честь и самолюбие обещают мне в награду за целый год службы. Хотя не весьма приятной и требующей большой осторожности. Я пойду прямо к цели и употреблю в Шотландии ту же бдительность, какую употребил бы в Нормандии или Гасконии. Эй, паж! Кто сегодня дежурный?

Немедленно явился один из офицеров.

– Пришлите ко мне Гилберта Гринлифа и скажите ему, что я хочу переговорить с ним относительно двух луков и пучка стрел, которые я ему поручил привезти из Эйра.

Через несколько минут вошел стрелок с двумя луками, еще не полностью готовыми к использованию, и пучком стрел, связанных ремнем. Он явился с таинственным видом человека, видимое дело которого не важно, но служит предлогом к другому, тайному. Рыцарь молчал, а подчиненный заговорил об официальном поручении.

– Вот, ваше превосходительство, – отвечал он, – дерево для лука, которое вы приказали мне привезти из Эйра, когда я ездил в армию графа Пембрука. Оно не так хорошо, как я бы желал, а между тем лучше того, какое выбрал бы человек, менее понимающий в этом деле. Во всем лагере графа Пембрука господствует неодолимое желание приобрести настоящие испанские луки, но хотя в Эйрский порт и пришли два корабля с этим грузом, предназначенным, как говорят, для королевской армии, я не думаю, чтобы половина досталась англичанам. Эти вырезаны в Шервудском лесу во время Робина Гуда, и думаю, что они всегда верно станут посылать стрелы в цель, если будут натянуты руками опытных и искусных стрелков, служащими под начальством вашего превосходительства.

– Кому же достанется другая половина с тех двух кораблей, которые, как ты говоришь, пришли в Эйрский порт? И почему ты с трудом мог достать для меня эти два старых лука?

– Не могу вам обстоятельно доложить, – отвечал Гринлиф, пожимая плечами. – Там толкуют о заговоре так же, как и здесь. Рассказывают, что Брюс с друзьями намеревается затеять новую майскую игру и что изгнанный король предполагает высадиться близ Тернберри в начале лета с порядочным числом ирландцев. Без сомнения, жители его мнимого каррикского графства запасаются луками и копьями, чтобы содействовать ему в предприятии, подающем такие блистательные надежды.

– Значит, говорят о заговоре в этой части Шотландии, Гринлиф? Я знаю, что ты умен; не сегодня научился владеть луком и потому не мог не обратить внимания на подобные вещи.

– Да, я пожил на свете, приобрел опытность в шотландских войнах и убедился, что эти шотландцы – народ, к которому рыцарь или солдат не должен иметь доверия. Можно сказать смело, что они лживы, и это говорит вам старый лучник, стрелы которого редко вонзались дальше четырех пальцев от цели. Но ваше превосходительство знает, как надо обращаться с ними. Вы не из тех новичков, которые воображают, что можно все сделать кротостью, и которые оказывают вежливость и великодушие этим коварным горцам, никогда не знавшим, что такое вежливость и великодушие.

– Ты намекаешь на кого-то, Гилберт, и я приказываю тебе говорить со мной искренне и откровенно. Я полагаю, тебе известно, что ты не рискуешь ничем, доверяясь мне.

– Это правда, – отвечал ветеран, прикладывая руку ко лбу, – но было бы неблагоразумно сообщать все мысли, могущие зародиться в мозгу старого солдата в свободное от службы время в таком гарнизоне, как наш. Притом же не трудно прослыть понапрасну и доносчиком между товарищами, а этого бы мне не хотелось.

– Говори откровенно и не бойся, что твои слова будут дурно истолкованы, о ком бы ты ни сказал мне.

– Да я не боюсь этого молодого рыцаря, ибо я натягивал лук в то время, когда тот был еще у кормилицы.

– Значит, подозрения твои, приятель, направлены против сэра Аймера, моего помощника?

– Я не питаю никакого подозрения против чести молодого рыцаря, который очень храбр и который в таких молодых летах уже поставлен столь высоко. Но он молод, как известно вашему превосходительству, и, признаюсь, я беспокоюсь за общество, которое он посещает.

– Ты знаешь, Гринлиф, что в свободное от службы время рыцарь не всегда хочет развлекаться в кругу равных себе, ведь таких очень мало, и не у всех такой веселый характер, как ему желалось бы.

– Я все это знаю, и если бы помощник вашего превосходительства водил компанию с кем-нибудь из своих, хотя и ниже его чином, занимаясь разными упражнениями, я не мог бы ни в чем упрекнуть его. Но если сэр Аймер де Валенс так любит рассказы о старинных войнах, то было бы интересней услышать их от старых солдат, бившихся при Эдуарде I – да упокоит Господь его душу, – и еще прежде видевших различные войны, где рыцари и стрелки совершали столько подвигов, достойных песнопения; это было бы приличнее племяннику графа Пембрука, нежели запираться целыми днями с бродячим менестрелем, который добывает хлеб, рассказывая чепуху молодым людям, настолько глупым, чтоб слушать его. Никто не знает, шотландец ли он или англичанин, и для чего остается здесь в замке. Менестрель этот легко может сообщать все, что здесь делается, старым монахам Святой Бригитты, уста которых говорят: «Да здравствует король Эдуард», но которые кричат в глубине души: «Да здравствует король Роберт Брюс!» Сообщение это для него незатруднительно, при помощи его сына, который, как вашему превосходительству известно, остался в монастыре Святой Бригитты под предлогом болезни.

– Что ты хочешь сказать? – воскликнул губернатор, – под предлогом? Разве он не в самом деле болен?

– Он может быть больным, и даже отчаянно, кто его знает. Но если это так, то не естественнее ли, чтобы отец находился при нем, вместо того чтобы бродить по замку, где его вечно находят то в кабинете старого барона, то в таком углу, где меньше всего его надеешься встретить.

– Может быть, ты и прав, если он не имеет какой-нибудь законной причины тут оставаться; но мне говорили, что он занимается разысканием старинных стихов, древних пророчеств Мерлина и Томаса-Рифмача и каких-то других старинных бардов, и поэтому естественно, что он хочет обогатиться познаниями, чтобы иметь больше средств забавлять других. И где же он найдет всего этого больше, чем в кабинете, набитом книгами?

– Без сомнения, – отвечал стрелок с недоверчивой улыбкой, – редкое восстание в Шотландии не было предсказано в каких-нибудь старых стихах, вытащенных из пыли, чтобы придать отваги этим северным мятежникам, которые не смогли бы без этого спокойно слышать свист стрелы. Но завитые головы нерассудительны, и, если позволите, сэр рыцарь, – в окружающих вас слишком много юношеского пыла для такого неспокойного времени, в которое мы живем.

– Ты убедил меня, Гилберт Гринлиф, и я стану наблюдать за действиями этого молодого человека внимательнее, чем делал это прежде. Теперь не время подвергать опасности королевский замок из удовольствия повеликодушничать с человеком, пока он не объяснится толком. Как ты думаешь, он теперь в комнате барона?

– Ваше превосходительство, безусловно, найдет его там.

– В таком случае возьми двух солдат и следуй за мной; держитесь так, чтобы вас не было видно, но чтобы вы могли слышать меня, если надобно будет арестовать этого человека.

– Я не замедлю явиться на ваш призыв, но…

– Но что? Надеюсь, что я не встречу с вашей стороны сомнения и непослушания?

– Уж, конечно, не с моей стороны. Я только хотел напомнить вашему превосходительству, что все сказанное мной было искренним мнением, высказанным в ответ на ваш вопрос. Но поскольку сэр Аймер де Валенс объявил себя покровителем этого менестреля, я не хотел бы сделаться предметом его мщения.

– Э! Кто губернатор здесь, в замке? Аймер де Валенс или я? Перед кем ты ответствен за ответы на мои вопросы?

– Верьте, сэр рыцарь, – отвечал стрелок, в глубине души довольный стремлением Уолтона к власти, – я понимаю свое положение и положение вашего превосходительства, и нет надобности мне говорить, кому я обязан повиноваться.

– Пойдем в кабинет барона и посмотрим на этого человека.

– Действительно, это будет хорошее дело, – сказал Гринлиф, следуя за губернатором, – если ваше превосходительство прикажете в своем присутствии арестовать этого бродягу. Эти менестрели часто бывают колдунами и умеют иногда ускользать от невежд, подобных мне.

Сэр Джон Уолтон пошел к кабинету поспешными шагами, словно разговор этот усилил его желание овладеть подозрительным менестрелем.

Пройдя через несколько коридоров, губернатор вошел в кабинет барона, каменную комнату со сводом, в которой был железный шкаф, предназначенный сохранять от огня книги и бумаги. Он нашел менестреля за небольшим столом, на котором лежал чрезвычайно древний манускрипт, из которого он делал извлечения. Окна в этой комнате были очень маленькими, и на стеклах кое-где еще виднелись изображения сцен из жизни святой Бригитты.

Менестрель, по-видимому, был углублен в свои занятия, но при неожиданном появлении Джона Уолтона встал, выказывая знаки уважения, и, по-видимому, ожидал вопросов губернатора.

– Я полагаю, сэр менестрель, что вы успели в ваших поисках и нашли стихи и пророчества, которые искали, среди этих разбитых полок и фолиантов, изъеденных червями.

– Сэр рыцарь, – отвечал Бертрам, – я не предполагал, что пожар в замке принесет мне удачу. Вот искомая мною книга.

– Так как вам позволили удовлетворить ваше любопытство, то надеюсь, менестрель, что вы не откажетесь удовлетворить и мое.

Менестрель отвечал тем же кротким тоном, что если скромный талант его доставит удовольствие сэру Джону Уолтону, он возьмет свою лютню и будет ожидать его приказаний.

– Вы ошибаетесь, – отвечал сэр Джон несколько сурово, – я не из тех людей, которые могут тратить время на выслушивание древних историй и песен. Мне едва хватает времени на исполнение моих обязанностей, и некогда забавляться подобными глупостями. Мое ухо до такой степени не способно судить о достоинствах вашего искусства, что я не могу отличить одной песни от другой.

– В таком случае, – сказал спокойно менестрель, – я не вижу, чем могу позабавить ваше превосходительство.

– Я и не ожидал этого, – отвечал губернатор, подходя ближе и принимая более суровой тон. – Мне необходимы сведения, которые, я уверен, вы мне можете дать, если захотите, и я должен вам сказать, что если вы не будете говорить откровенно, то тягостная обязанность исторгнуть у вас истину принудит меня употребить средства, крайне для меня нежелательные.

– Если ваши вопросы, сэр рыцарь, такого свойства, что я могу и должен на них отвечать, вам не будет надобности повторять их. В противном случае, поверьте, никакая угроза насилия не принудит меня к ответу.

– Вы говорите смело, но даю вам слово, что ваша отвага подвергается испытанию. Я не имею желания прибегать к этим крайностям, так же как и вы; но таково будет естественное последствие вашего упрямства. Я вас спрашиваю – настоящее ли ваше имя Бертрам, есть ли у вас другое занятие, кроме профессии бродячего менестреля, и, наконец, есть ли у вас какая-либо тесная связь с кем-нибудь из англичан или шотландцев за стенами замка Дуглас?

– Достойный рыцарь сэр Аймер де Валенс задавал уже мне эти вопросы, и я на них отвечал; а так как я вполне удовлетворил его, то не думаю, чтобы была мне надобность подвергаться вторичному допросу, который не будет совместим с честью вашего помощника, равно как и с вашей.

– Вы принимаете слишком большое участие в нашей чести, – сказал губернатор, – успокойтесь: честь наша в совершенной безопасности в наших руках, и вы можете избавить себя от заботы о ней. Я вас спрашиваю – хотите ли вы отвечать на вопросы, которые я задаю вам по обязанности, или необходимо прибегнуть к пытке? Я должен вам сказать, что уже знаю ваши ответы, данные моему помощнику, и они не удовлетворили меня.

С этими словами он ударил в ладоши, и три стрелка явились без мундиров, в одних рубашках.

– Понимаю, – сказал менестрель, – вы намерены подвергнуть меня наказаниям, которые противны английским законам, учитывая, что вы не имеете никаких доказательств моей виновности. Я уже сказал, что я англичанин по рождению и менестрель по профессии и что не имею никакого сообщника, который замышлял бы что-нибудь дурное против замка Дуглас, его губернатора и гарнизона. Как христианин говорю откровенно, что не могу быть ответствен за ответы, которые вы можете вырвать у меня посредством пытки. Я могу выдержать страдания, как и всякий другой; но я не знаю, до какой степени будет простираться пытка; и хотя я не боюсь вас, сэр Джон Уолтон, но должен признаться, что боюсь себя самого, ибо не знаю, до какой крайности мучений может довести меня ваша жестокость и насколько я могу их выдержать. Итак, я протестую и заявляю, что нисколько не буду отвечать за свои речи, вымученные пыткой, а теперь вы можете совершать свое варварство, которого, позвольте заметить, я не ожидал от такого высокого рыцаря.

– Послушайте, – сказал губернатор, – если бы я тщательно исполнял мои обязанности, то давно должен был употребить крайние меры. Но, может быть, вам менее жестоко подвергнуться пытке, нежели мне приказать начать ее. В настоящую минуту я велю посадить вас под арест как человека, подозреваемого в шпионаже; а когда вы устраните подозрения, с вами будут обращаться как с пленником. В ожидании и прежде чем подвергнуть вас пытке, знайте, что я сам отправлюсь в аббатство Святой Бригитты, чтобы удостовериться, так же ли будет упрям молодой человек, которого вы выдаете за сына. Очень может быть, что его и ваши ответы дополнят друг друга и положительно докажут ваше преступление или вашу невиновность, не принуждая меня прибегать к строгому допросу. Что с вами? Вы боитесь за нервы и нежное тело своего сына?..

– Сэр рыцарь, – сказал менестрель, подавляя волнение, – предоставляю вам как честному и благородному человеку рассудить – должны ли вы дурно думать о человеке, кто бы он ни был, за то, что он предпочитает сам перенести мучения, каких не желал бы своему сыну, молодому человеку слабого здоровья, который едва оправляется от опасной болезни.

– Обязанность моя требует, – отвечал Уолтон, подумав с минуту, – чтобы я не пренебрегал ничем для выяснения этого дела. Если ты желаешь, чтобы сын твой получил снисхождение, то легко получишь его сам, подав ему пример откровенности и добросовестности.

Менестрель сел на стул, как человек, решившийся скорее перенести мучения, нежели отвечать иначе, как отвечал уже прежде. Сам сэр Джон Уолтон, казалось, не знал, что ему делать. Он чувствовал неодолимое отвращение прибегать к тому, что другие сочли бы своей прямой обязанностью, то есть к допросу под пыткой сына и отца. Как ни глубоко он был предан королю, он не мог решиться употребить немедленно такие крайние меры. Бертрам был человеком почтенной и благородной наружности, и речи его соответствовали ей. Губернатор припомнил, что говорил ему Аймер де Валенс, у которого нельзя было отнять верности суждений, об этом менестреле: он отзывался о нем как о человеке редкой честности; наконец, он сам сознавал, что было бы жестоко и несправедливо подвергать пытке и его сына по одному только подозрению. Он подумал: «У меня нет оселка, чтоб отличить истину от неправды. Брюс и его сторонники начеку; конечно, он снарядил галеры, стоявшие зимой на якоре у острова Ратлин. Рассказ Гринлифа о покупке оружия странно связывается с появлением на охоте этого дикого горца: все доказывает о существовании заговора, и я должен предупредить опасность. Я не пренебрегу никаким средством для поиска истины, и если Бог поможет достигнуть этого мирным способом, то было бы незаконно мучить этих несчастных и, может быть, невинных людей».

Губернатор вышел из кабинета, тихо отдав Гринлифу приказание относительно арестанта.

Он переступал уже порог, и стрелки собирались взять менестреля, как услышал просьбу последнего обождать минуту.

– Что ты хочешь мне сказать? – спросил сэр Уолтон, – говори скорее, ибо я и так потратил много времени на беседу с тобой. Советую тебе…

– И тебе, сэр Джон Уолтон, я советую обдумать свое намерение, ибо из всех живущих людей ты строже всего будешь отвечать за это. Если ты допустишь упасть хоть одному волосу с головы этого молодого человека или подвергнешь его малейшему лишению, от которого властен его избавить, ты приготовишь себе такие мучения, какие даже трудно представить. Клянусь всем, клянусь Гробом Господним, у которого суждено было быть мне, недостойному, что говорю тебе правду, и что ты сам поблагодаришь меня в будущем за мое поведение. В моих интересах, так же как и в твоих, обеспечить тебе спокойное обладание этим замком, хотя я действительно знаю об этом замке и о тебе вещи, которые мне не дозволено сказать без согласия этого молодого человека. Принеси мне записку, написанную его рукой, что он согласен, чтобы я посвятил тебя в эту тайну, и верь, ты увидишь, что она разоблачится, словно по мановению волшебника.

Бертрам говорил с таким жаром, что произвел некоторое впечатление на сэра Джона Уолтона; последний поставлен был в неловкое положение.

– Желаю от души, – сказал губернатор, – достигнуть цели самыми безобидными средствами, какие есть у меня во власти; этот бедный молодой человек не потерпит ничего, если только твое и его упрямство не испортят дела. В ожидании, менестрель, подумай, что обязанность моя предполагает и некоторые пределы моему снисхождению, и что если уж я не исполняю ее в точности сегодня, необходимо, чтобы и ты, со своей стороны, употребил свои усилия вознаградить меня за это. Я позволяю тебе написать несколько строк твоему сыну, и буду ожидать ответа. Однако для спасения твоей собственной души заклинаю тебя сказать правду и объяснить мне, не имеют ли твои тайны связи с замыслами Дугласа, Брюса или кого бы то ни было относительно этого замка.

Арестант, подумав с минуту, отвечал:

– Я знаю, сэр рыцарь, тяжелые условия, на которых вверено вам начальство над этим замком, и если было бы в моей власти помочь вам оружием или словом, я служил бы как преданный менестрель и верный подданный. Но я так далек от того, в чем вы меня подозреваете, что признаюсь вам, я был убежден, что Брюс и Дуглас собрали своих сторонников с целью отказаться от попытки к восстанию и удалиться в Палестину; только появление незнакомца, который, как мне рассказывали, оскорбил вас сегодня на охоте, заставляет меня полагать, что раз такой ловкий разведчик из Дугласа без боязни сидел с вами за столом, господин его с приятелем не могли быть далеко. Насколько намерения их относительно вас могут быть дружественны, предоставляю судить вам самим. Верьте только, что никакие пытки не заставили бы меня принять участие в этом споре, и я никогда ничего не стал бы ответствовать вам, если бы я не желал убедить вас, что вы имеете дело с почтенным человеком, принимающим к сердцу ваши интересы. Теперь дайте мне все, что нужно для письма, или прикажите подать мой письменный прибор. Я не сомневаюсь, что вскоре объясню тайну.

– Дай бог, – сказал губернатор, – хотя и не вижу, как могу надеяться на счастливое окончание этого дела, и знаю, что излишнее доверие может быть для меня предосудительно. Однако моя обязанность требует арестовать вас.

– Значит, я должен подвергнуться строгому заключению, – сказал Бертрам. – Нужды нет, я не требую никакого облегчения своей участи, лишь бы мне удалось отсоветовать вам действовать с поспешностью, в которой вы раскаивались бы безмерно всю жизнь.

– Довольно, менестрель, – сказал губернатор, – посмотрим, сможет ли твое письмо быть полезно для меня. Может быть, его действие будет подобно маслу, успокаивающему бушующие волны?

Глава IX

Менестрель не хвастал относительно умения владеть пером. Действительно, ни один священник того времени не сумел бы скорее и красивее написать письмо, какое приготовил он молодому человеку, называвшемуся Августином, сыном менестреля Бертрама.

– Я не запечатываю это письмо, – сказал он сэру Джону Уолтону, – ибо не скрываю в нем тайны и, сказать откровенно, не думаю, чтобы вы узнали из него что-нибудь; но, может быть, не мешает вам взглянуть на него, чтобы убедиться, что оно писано человеком, желающим добра вам и вашему гарнизону.

– Это также и легкое средство для обмана, – отвечал губернатор, – однако все-таки отчасти указывает на то, что вы намерены действовать откровенно. С вами будут обращаться по возможности снисходительно. Я сам отправлюсь в аббатство Святой Бригитты, чтобы допросить молодого человека, и буду молить небо, чтобы он объяснил загадку, причиняющую нам столько беспокойства.

С этими словами они приказал оседлать себе лошадь и спокойно принялся читать письмо менестреля. Вот что в нем было написано:


«Любезный Августин,

Сэр Джон Уолтон, губернатор этого замка, возымел подозрение, о котором я тебе говорил, и которое должно было быть ему внушено нашим прибытием в этот край без явной причины. По крайней мере, я арестован и мне угрожают допросом под пыткой, пока я не объясню цели нашего путешествия. Но меня могут разорвать на части, прежде чем я изменю клятве. Цель этого письма – сказать, что ты рискуешь очутиться в таком же, как я, положении, если ты не уполномочишь меня открыть все этому рыцарю. Но ты должен высказать лишь собственное желание, и верь, что оно слово в слово будет исполнено преданным тебе Бертрамом».


Письмо это не проливало ни малейшего света на тайну. Губернатор перечел его несколько раз и долго вертел в руке в нерешительности. Наконец он вышел в большой зал и сказал сэру Аймеру де Валенсу, что едет в аббатство Святой Бригитты, и попросил его на время своего отсутствия занять место губернатора. Сэр Аймер, конечно, согласился, а дурные их отношения не допустили дальнейших объяснений.

Когда сэр Джон Уолтон прибыл в полуразрушенное аббатство Святой Бригитты, испуганный аббат счел своей обязанностью явиться немедленно к английскому начальнику, благодаря которому монастырь терпел снисходительное обращение англичан и вообще продолжал свое существование в такое опасное время. Уолтон узнал, что сын менестреля был болен с тех пор, как его привел отец по имени Бертрам. По мнению аббата, болезнь эта походила на заразу, свирепствовавшую на границе Англии и перешедшую в Шотландию, производя в последней большие опустошения. Через несколько минут сэр Джон Уолтон вручил аббату письмо, адресованное Августину, и вскоре аббат получил от молодого человека такой дерзкий ответ, что едва решился передать его. Оказалось, что Августин не хотел и не мог принять английского рыцаря, но обещал на другой день после обедни, если губернатору угодно приехать, дать нужные сведения.

– Это не ответ, который обязан дать молодой человек его звания коменданту крепости, – сказал сэр Уолтон, – и мне кажется, отец аббат, что, передавая такое нахальное послание, вы мало позаботились о собственной безопасности.

Аббат задрожал под широкой рясой. Уолтон, приписав это нечистой совести, напомнил ему о его обязанности относительно Англии, и услугах, оказанных ему губернатором, и вероятных последствиях его поведения, если он примет сторону молодого наглеца, манкировавшего власть губернатора провинции.

Аббат поспешил оправдаться. Он поклялся, что безрассудный тон молодого человека происходит от болезненного расположения последнего. Он напомнил губернатору, что как у христианина и английского рыцаря у губернатора были обязанности относительно монастыря, который никогда не подал англичанам ни малейшего повода к жалобам. По мере того как говорил, он, казалось, черпал отвагу в преимуществах своего звания. Он сказал, что не мог допустить ареста больного молодого человека, нашедшего убежище в святилище, чтобы над ним было совершено какое-либо насилие, без положительного обвинения в преступлении, подкрепленного немедленными доказательствами. Дугласы, эти отъявленные деспоты, всегда уважали монастырь Святой Бригитты, и невозможно допустить, чтобы английский король, послушный и покорный сын Римской церкви, выказал меньше уважения к правам этого аббатства, нежели сторонники узурпатора, человека, отлученного от церкви, как этот Роберт Брюс.

Уолтона поколебали эти речи. Он знал, что в то время папа имел огромную власть во всех спорах, куда только хотел вмешаться; он даже знал, что в споре относительно верховной власти в Шотландии его святейшество заявил такие претензии, которые по духу тогдашней эпохи могли казаться более основательными, нежели претензии Роберта Брюса и английского короля Эдуарда. Он понимал, что государь был бы очень недоволен всем, что могло привести к новой распре с церковью. Притом же ему было легко отдать приказ вести наблюдение за монастырем так, чтобы помешать Августину скрыться ночью, и что все равно на другой день он мог бы схватить его. С другой стороны, аббат обещал по истечении срока помочь арестовать молодого человека, если он не представит законных оправданий своего упрямства. Губернатор согласился подождать до завтра.

– По вашей просьбе, отец аббат, – сказал он, – так как вы всегда были верны Англии, я согласен дать нужное время молодому человеку, прежде чем арестовать его, конечно, с тем, чтобы он не удалялся из монастыря, за что возлагается на вас ответственность. На этот предмет я уполномочиваю вас обращаться на Хазелсайдский аванпост, если будет надобность.

– Досточтимый рыцарь, – отвечал аббат, – я не думаю, чтобы с этим молодым человеком нужны были другие меры, кроме убеждения, и смею сказать, что вы одобрите способ, каким я отвечу на ваше доверие.

После этого аббат, как радушный хозяин, предложил рыцарю скромную трапезу, но сэр Джон Уолтон отказался. Прощание его было довольно благосклонно, и он поскакал в замок. Сэр Аймер де Валенс встретил его на подъемном мосту и доложил, что все благополучно. Он сообщил, что от двенадцати до пятнадцати человек, следующих из окрестностей Эйра в Ланарк, прибудут вечером на Хазелсайдский аванпост.

– Очень рад, – отвечал губернатор, – ибо я собираюсь подкрепить гарнизон этого поста. Этот молодой человек, действительный или мнимый сын менестреля, обещал подчиниться завтра допросу. Идущие сюда солдаты принадлежат к войскам вашего дяди, графа Пембрука; а потому могу ли я вас просить сесть на лошадь, встретить их и приказать им оставаться в Хазелсайде до тех пор, пока вы не узнаете что-нибудь новое об этом молодом человеке, который должен открыть какую-то тайну и ответить на письмо, переданное мной через аббата Святой Бригитты. Я выказал слишком много снисхождения в этом деле. Я рассчитываю на вас и надеюсь, что этот молодой человек не успеет скрыться и что вы доставите его сюда как довольно важного арестанта.

– Конечно, сэр Джон, ваши приказания будут исполнены, раз нет других, более значительных, для человека, который после вас занимает первое место в замке.

– Извините, сэр Аймер, если это поручение вам кажется ниже вашего достоинства; наше несчастье, что мы не может понять друг друга, несмотря на то что говорим самым простым языком.

– Я ни словом не оспариваю ваших приказаний, сэр Джон Уолтон, я прошу только инструкций. Что я должен делать, если аббат Святой Бригитты воспротивится исполнению моего поручения?

– Как! – воскликнул губернатор, – со свежим подкреплением у вас будет под командой по крайней мере двадцать человек, вооруженных стрелами и копьями, против пяти или шести робких старых монахов.

– Это правда, сэр Джон, но отлучение от церкви в настоящее время – вещь более сильная, нежели кольчуга, и я не хотел бы быть в числе отлученных.

– Хорошо, недоверчивый и щепетильный молодой человек, – отвечал Уолтон, – знайте, что если этот юноша не сдастся добровольно, то аббат обещал передать его в ваши руки.

Возражать было нечего, и хотя сэр Аймер и считал это поручение ниже собственного достоинства, однако оделся и поехал. Его сопровождали два всадника и оруженосец Фабиан.

Вечер окончился тем шотландским туманом, который в лучшем климате именуется дождем; горы были закрыты облаками и чрезвычайно трудны для проезда; окрестность печальна.

Сэр Аймер временами торопил лошадь. Ему казалось гораздо удобнее проехать через город Дуглас, почти опустевший, ибо обыватели его подвергались такому суровому обращению в тогдашнее смутное время, что большая частьспособных носить оружие скрылись в различных частях края. Город был защищен грубым палисадом и плохим подъемным мостом, который вел в такие узкие улицы, что три всадника с трудом могли проехать рядом. На улицах было темно; луна озаряла остроконечные кровли некоторых домов. Не слышалось ни звука домашнего ремесла, ни веселого восклицания, и ни в одном окне не видно было света, ибо древний указ тушить огонь, введенный Вильгельмом Завоевателем в Англии, соблюдался тогда тщательно во всех частях Шотландии, считавшихся подозрительными и расположенными к восстанию, и нет надобности говорить, что все прежние владения Дугласов причислялись к этой категории. Церковь великолепной готической архитектуры была истреблена огнем; но огромные камни удерживали еще большую часть стен и демонстрировали могущество семейства, которое могло воздвигнуть этот храм за свой счет и члены которого с незапамятных времен погребались под его сводами.

Не обращая внимания на эти останки былого величия, сэр Аймер де Валенс проехал мимо и оставил уже за собой разбросанные остатки дугласского кладбища, когда услышал топот лошади, приближавшейся ему навстречу. Валенс явственно различал стук оружия, и привычный слух воина не мог не узнать поступи боевого коня. Невозможность помешать солдатам выходить вечером из их квартир достаточно объяснила бы появление какого-нибудь пехотинца, но труднее было найти причину появления всадника в полном вооружении, которого сэр Аймер при свете луны увидел на другом конце улицы. Может быть, незнакомец также заметил молодого рыцаря и его свиту; по крайней мере, оба воскликнули в одно и то же время: «Кто идет?» – возглас тревоги тогдашнего времени. Ответы «Святой Георгий!» с одной стороны и «Дуглас!» – с другой разбудили мирное эхо маленькой улицы. Валенс пустил лошадь в галоп и скомандовал:

– За мной, все на этого изменника! Живее к воротам, Фабиан, отрежь ему дорогу. Натягивайте луки!

И сэр Аймер взял свое копье наперевес. Но луна в этот момент скрылась, и хоть английский рыцарь рассчитывал, что неприятельскому всаднику едва достанет места разъехаться с ним, он мог только наугад направлять свое копье и продолжал спускаться по улице в полном мраке среди камней, не встречая неприятеля. Он проскакал таким образом около двадцати или тридцати сажень, не встречая всадника, хотя улица была так узка, что лошади не могли не зацепить друг друга. Свита его ощутила род сверхъестественного страха, который английским солдатам внушало одно имя Дугласа, и когда сэр Аймер подъехал к воротам, за ним следовал один лишь оруженосец Фабиан, для которого важнее всего был голос его любимого господина.

У этих ворот стоял караул английских стрелков, которые выскочили из гауптвахты в большой тревоге, когда сэр Аймер подъехал к ним.

– Негодяи! – воскликнул Валенс, – разве так исполняют свои обязанности? Какой изменник прошел мимо вас, провозгласив имя Дугласа?

– Мы ничего подобного не слышали, – отвечал старший.

– Это значит, пьяницы, что вы все перепились и спали! – воскликнул молодой рыцарь.

Солдаты оправдывались, но со смущением, что усиливало подозрения сэра Аймера. Он громко потребовал факелов, свечей, и малочисленные обыватели начали появляться, разумеется, против воли, принося свет, каким располагали. Они с удивлением выслушали рассказ английского рыцаря; но хотя он был засвидетельствован свитой, они не поверили и предполагали скорее, что англичане искали случая затеять ссору с обывателями, обвиняя их в приеме по ночам сторонников прежнего владельца. Они уверяли, впрочем, что были тут ни при чем, и старались проявить бурную деятельность, освещая факелами все углы, чтобы открыть всадника-невидимку. Если обыватели считали, что все это было лишь предлогом для того, чтобы обвинить их в измене, то англичане, со своей стороны, не менее были расположены к подозрению. Однако женщины, начинавшие выходить из домов, нашли разгадку, которая в то время показалась весьма достаточной. Они сказали, что это был черт: мысль, приходившая уже на ум свите молодого рыцаря, ибо казалось невозможным, чтобы огромный всадник мог проскользнуть по улице, с одной стороны, между постом отличных стрелков, а с другой – между рыцарем и его всадниками. Обыватели почти ничего не говорили и продолжали выражать притворное участие в этой тревоге и в желании сэра Аймера открыть ее причину.

Наконец среди шума послышался голос женщины:

– Где этот английский рыцарь? Я могу сказать, где он найдет особу, которая может ему помочь выйти из затруднительного положения.

– А что это за особа, добрая женщина? – спросил сэр Аймер, начинавший терять терпение, видя, что потратил столько времени на бесполезные и смешные поиски. Появление вооруженного сторонника Дугласов в их родном городе казалось делом серьезным, требовавшим разъяснения.

– Приблизьтесь ко мне, – отвечала женщина, – и я назову имя того, кто может рассказать вам обо всем, что случилось..

Сэр Аймер, выхватив факел у одного из окружающих и подняв его, увидел пожилую женщину высокого роста. Когда он к ней приблизился, она сказала ему серьезно:

– У нас прежде много было ученых людей, способных объяснить всякую загадку. Вы сами, господа, постарались уменьшить их количество. Как бы то ни было, а теперь труднее отыскать добрый совет в стране Дугласов.

– Добрая женщина, – сказал Валенс, – если вы объясните мне это происшествие, я подарю вам самого лучшего сукна на юбку.

– Нет, я не могу вам помочь в этом случае, – отвечала старуха. – Но я хотела бы быть уверена, что человек, которого я вам назову, не потерпит ни вреда, ни насилия. Обещаете ли вы мне это рыцарским словом и честью?

– Конечно, – отвечал сэр Аймер, – он получит даже награду за хорошие сведения; и, кроме того, обещаю ему прощение, если он в чем-нибудь замешан.

– Он ни в чем не замешан, – возразила старуха, – это добрый старик Повгейд, надсматривающий за монументами, которые не разрушили англичане. Я говорю о старом могильщике Дугласской церкви; он может рассказать вам столько историй о прежних людях, что вы и устанете слушать.

– Знает ли кто-нибудь, о ком говорит эта старуха? – спросил рыцарь.

– Предполагаю, – отвечал Фабиан, – что она говорит о старом болтуне – этой ходячей летописи и истории здешнего города.

– И который, – прибавил сэр Аймер, – знает столько же, сколько и она, о нашей встрече. Но где же этот могильщик? Ему могут быть известны тайники, которые часто делались в готических зданиях. Ну, ведите меня, добрая женщина.

– Мы недалеко от его дома.

Старуха пошла вперед, а за ней последовал сэр Аймер, отдавший свою лошадь оруженосцу, с приказанием быть готовым явиться на его призыв.

В развалинах церкви путь стал затруднителен.

– Уверены ли вы, – спросил рыцарь, – что кто-нибудь живет в этих развалинах? Мне кажется, что вы ведете меня в обитель мертвых.

– Может быть, вы и правы, – отвечала старуха с мрачной улыбкой. – Эй! Повгейд! Лазарус Повгейд! С вами желает говорить благородный английский джентльмен, офицер крепостного гарнизона, – прибавила она.

Вслед за этим послышались шаги старика, такие медленные, что дрожащий свет от лампы, которую он нес в руке, озарил стены и развалины задолго до появления его самого.

Одежда его была в беспорядке, потому что он встал внезапно, ибо по случаю строгого запрещения иметь по вечерам огонь обыватели Дугласской долины употребляли на сон то время, которое не могли посвятить какому-нибудь более полезному занятию. Могильщик был человеком большого роста, истощенным от старости и лишений. Он держался согнувшись, от привычки рыть могилы; в руках у него была маленькая лампа, которую он нес таким образом, чтобы осветить лицо рыцаря. Черты старика, не представляя ни красоты, ни приятности, выражали ум и некоторое достоинство. Монашеский костюм придавал ему какую-то важность.

– Чего вы желаете от меня, молодой человек? – спросил могильщик. – Ваша молодость и щегольской вид обличают человека, который не имеет надобности в моем ремесле ни для себя, ни для других.

– Действительно, я живой человек, – отвечал рыцарь, – и поэтому не нуждаюсь в услугах заступа и лопаты. Вы видите, что я не в трауре и, значит, не потребую услуги для кого-нибудь из близких. Я желаю задать вам несколько вопросов.

– Что бы вы ни потребовали, надобно исполнить, – сказал могильщик, – ибо вы теперь один из наших начальников и, как видно, человек знатный. Итак, пожалуйте за мной в мое убогое жилище. Некогда у меня было лучшее помещение; но в настоящее время люди и получше меня довольствуются худшим.

Он отворил низкую дверь в комнату со сводом, где жил, по-видимому, в совершенном одиночестве. Пол, устланный плитами, по надписям на которых можно было судить, что плиты эти прежде лежали на могилах, был чисто выметен, а дым очага, горевшего в одном углу, выходил в отверстие. Заступ, лопата и другие орудия, необходимые могильщику, были разбросаны, а пара скамеек, грубый стол и простая кровать составляли всю мебель. В конце комнаты почти вся стена была занята большим щитом, какие ставились над гробницами знатных людей, с шестнадцатью квадратами, явственно расписанными гербами.

– Присядем, – сказал старик, – в этом положении уши мои легче услышат то, что вы мне скажете, и моя одышка пройдет, так что и мне удобнее будет говорить с вами.

Приступ сухого кашля подтвердил его жалобу. Молодой рыцарь сел у огня на скамейку. Старик отправился в угол и принес в переднике кучу деревянных обломков, из которых иные сохранили обивку черным сукном, а другие были пробиты черными или желтыми гвоздями.

Старик бросил эти обломки гробов в камин, и они, подымив немного, вскоре загорелись.

– Вы удивляетесь, – сказал старик, – и, может быть, сэр рыцарь, никогда не видели, как остатки последнего жилища мертвых доставляют живым посильные удобства. А теперь позвольте спросить о причине вашего прихода.

– Я буду говорить ясно, – отвечал сэр Аймер, – и ты увидишь, что мне необходимы такие же ответы. Я встретил на улице этого города человека, которого видел лишь мельком при свете луны и который смел провозгласить военный клич Дугласа. Насколько я мог заметить, у этого дерзкого всадника такие же смуглые черты, как и у членов этого семейства. Меня уверяли, что ты можешь разъяснить мне это странное обстоятельство, которое как английский рыцарь и представитель короля Эдуарда я обязан расследовать.

– Позвольте вам объяснить, – сказал старик, – Дугласы прежних поколений – мои ближайшие соседи и, по мнению суеверных обитателей этого города, удостаивают меня посещениями. Но я могу принять на свою совесть ответственность за их доброе поведение и ручаюсь, что ни один из этих старинных баронов не огласит снова своим военным кличем городов и деревень своей родины. Вы окружены, сэр рыцарь, людьми, о которых мы говорим оба. У нас под ногами, в небольшом склепе, лежит первый представитель этого могущественного рода, сделавшегося действительно знаменитым. Это тот, которого Тан Атол представил шотландскому королю под именем Шолто Дхугласс, или Человек-Железо, и подвиги которого способствовали торжеству его государя. Согласно этой легенде, он дал имя нашей долине и городу, хотя другие уверяют, что этот род принял имя от названия реки, называвшейся так с незапамятных времен, гораздо раньше, чем построены крепости на ее берегах. Другие его потомки, Ичейн или Гектор I, Ород или Хью, Уильям и Гилмор, воспетый столькими менестрелями за его подвиги под знаменем Карла Великого, короля Французского, погребены были здесь последовательно, но память их недостаточно предохранена от истребления временем. Осталось нечто от их воинских подвигов, от их власти и, увы, от их великих преступлений. Мы знаем также кое-что о лорде Дугласе, который; заседал в парламенте в Форфаре, где председательствовал король Малькольм I; до нас дошли сведения, что из страсти к охоте на диких оленей он велел построить себе в Эттрикском лесу башню Блэкхауз, которая, может быть, существует и доныне.

– Извините, почтеннейший, – сказал рыцарь, – но мне некогда слушать родословную дома Дугласов.

– Каких же других сведений вы могли ожидать от меня, – спросил могильщик, – если не тех, которые относятся к этим героям? Я уже объяснил, где лежит этот род до царствования короля Малькольма I. Я могу вам также сказать о другом склепе, где погребены сэр Джон Дуглас-Берн, сын его лорд Арчибальд и третий Уильям, известный контрактом, который он заключил с лордом Абернети. Наконец, я могу вам дать сведения и о том, кому именно принадлежал этот благородный и знаменитый щит. Неужели вы обижены на этого знатного вельможу, которого я не поколеблюсь назвать своим покровителем, даже если это будет стоить мне жизни? Разве вы намерены оскорбить его останки? Это была бы жалкая победа, и неприлично рыцарю, благородному джентльмену, приходить, чтобы надругаться над мертвым воином, против которого при его жизни немногие рыцари осмеливались направлять свои копья. Он умер, защищая отечество, но ему не выпало счастья, как большей части его предков, сложить голову на поле битвы. Плен, болезнь, горе, причиненное бедствиями родины, заставили его окончить свои дни на чужой земле в темнице.

Голос старика оборвался, и сэр Аймер не смог продолжать свой допрос с такой строгостью, какой требовала его обязанность.

– Старик, – сказал он, – я не требую у тебя всех этих подробностей, они мне и бесполезны, и неприятны. Твой долг – отдать справедливость прежнему твоему господину; но ты мне не объяснил, каким образом я встретил в этом городе сегодня вечером, полчаса назад, всадника с гербами семейства Дугласа Черного, который провозгласил военный клич, словно для того, чтобы подразнить завоевателей своей родины.

– Конечно, – отвечал могильщик, – не мое дело объяснять подобные фантазии, если не предположить, что какое-нибудь привидение из рода Дугласов приблизилось к родным могилам. Мне кажется, что такой темной ночью, как сегодняшняя, самое белое лицо может показаться смуглым, и я не удивляюсь, что военный клич, издаваемый некогда в этой стране тысячами голосов, исходит иногда из груди воина-одиночки.

– Вы дерзки, старик, – сказал английский рыцарь. – Подумайте, что ваша жизнь в моей власти и что, может быть, я обязан в случае надобности подвергнуть вас жестокой пытке.

Старик медленно приподнялся; огонь освещал его исхудалые черты; он указал на тусклую лампу, стоявшую на столе, и, смотря с невозмутимой твердостью и даже с некоторым достоинством в глаза собеседнику, сказал:

– Молодой английский рыцарь, вы видите эту лампу, предназначенную освещать могильные своды; она очень непрочна. Без сомнения, в вашей власти потушить пламя или совсем уничтожить лампу; но даже если вы будете только грозить и тому, и другому, вы увидите, какое действие произведет эта угроза. Узнайте, что вы не имеете больше власти и над слабым смертным, которому угрожаете казнью. Вы можете оторвать мое тело от старых костей; но хотя я и буду мучиться, однако это не окажет вам услуги. Лета мои ставят меня выше вашей жестокости. Если вы сомневаетесь в этом, зовите своих палачей и велите начинать пытку. Ни угрозы, ни мучения не исторгнут у меня ни слова больше того, что я расположен сказать вам добровольно.

– Вы шутите со мной, старик, – сказал Валенс. – Вы говорите так, словно знаете какую-то тайну об этих Дугласах, которых считаете богами, а между тем отказываетесь дать мне объяснение.

– Вы скоро узнаете все, что в состоянии рассказать вам бедный могильщик, но то, что он вам скажет, не увеличит ваших сведений касательно живых. Нельзя отрицать, что появляются привидения…

– Старик, – сказал сэр Аймер, – ты не можешь предполагать, что я удовольствуюсь такими ответами. Однако я благодарю небо, что не решился поднять на тебя руку. Мой оруженосец и два всадника арестуют тебя и отведут к сэру Джону Уолтону, губернатору замка и долины: пусть он поступит с тобой по своему усмотрению. Это человек, который не поверит ни твоим привидениям, ни душам, выходящим из чистилища. Эй, Фабиан! Войди сюда и возьми с собой двух стрелков.

Оруженосец, находившийся у входа в подземелье, появился с двумя стрелками.

– Доставьте этого старика, – сказал рыцарь, – на лошади или в носилках, к почтенному сэру Джону Уолтону. Ты, Фабиан, расскажи ему, что сам видел, и прибавь, что этот старый могильщик, которого я посылаю ему для допроса, знает больше о таинственном всаднике, нежели хочет сказать, ибо уверяет, что это один из древних Дугласов, вышедший из гробницы. Ты можешь также сказать, что, по моему мнению, либо нужды и восторженность тронули его рассудок, либо он участвует в каком-нибудь заговоре, затеваемом в этом краю. Можешь прибавить, что я не слишком буду церемониться с молодым человеком, находящимся в аббатстве Святой Бригитты, ибо есть что-то подозрительное во всем совершающемся вокруг нас.

Фабиан обещал повиноваться, и рыцарь, отозвав его в сторону, приказал ему вести себя в этом деле очень осторожно, так как губернатор не слишком-то обращал внимание на его мнение, и что по этому случаю им надобно держать ухо востро в деле, от которого могла зависеть безопасность замка.

– Не бойтесь ничего, сэр рыцарь, – отвечал молодой человек. – Вы можете быть уверены, что я в точности исполню ваши приказания, и мне нужно не много времени, чтобы проехать в замок, даже двигаясь тихо, из внимания к этому старику.

– Обращайтесь с ним гуманно, – сказал рыцарь. – А ты, старик, если не чувствителен к угрозам, можешь подвергнуться более суровой каре, нежели все мучения, каким можно предать твое тело.

– Значит, вы можете мучить мою душу? – спросил могильщик.

– Да, мы обладаем этой властью. Мы истребим все монастыри и церкви, где молятся за души Дугласов, или позволим монахам оставаться в них лишь с тем условием, что они будут молиться за душу короля Эдуарда I; и если мертвые Дугласы лишатся помощи молитв и панихид в этих церквах, то могут считать, что твое упрямство было тому причиной.

– Подобное мщение, – возразил старик прежним смелым тоном, – будет более приличествовать адскому духу, нежели христианскому.

Оруженосец поднял руку, однако рыцарь удержал его.

– Не трогай его, Фабиан, – сказал сэр Аймер, – он очень стар и, может быть, помешан. А ты, могильщик, подумай хорошенько.

С этими словами рыцарь вышел из развалин, сел на лошадь и, повторив Фабиану приказание вести себя осторожнее, поехал к южным воротам, где еще сделал караулу выговор за оплошность.

Оттуда он поспешил в Хазелсайд с конвоем, в котором недоставало Фабиана. После продолжительной, хотя и быстрой, езды он очутился на ферме Томаса Диксона, где уже застал отряд, пришедший из Эйра. Он тотчас же послал стрелка известить о своем приезде аббата Святой Бригитты и его молодого гостя, сказав при этом, что стрелок должен наблюдать за последним до его прибытия.

Глава X

Сэр Аймер де Валенс поехал почти вслед за стрелком в монастырь и немедленно потребовал аббата. Последний предстал с недовольным видом человека, поднятого не в пору с постели, хотя и старался скрыть свое недовольство.

– Судя по всему, ваше превосходительство поздно выехали из замка, – сказал он. – Могу ли я узнать тому причину, после договора, так недавно заключенного мной с губернатором?

– Надеюсь, почтенный отец, – сказал рыцарь, – что вы ее не знаете. Подозревают – и я сам видел этой ночью нечто, подтверждающее эти слухи, – что некоторые из упорных бунтовщиков этого края начинают свои опасные затеи, клонящиеся к устранению гарнизона, и я приехал к вам узнать, не пожелаете ли вы оправдать все благодеяния, оказанные вам английским королем, способствуя открытию замыслов его неприятелей.

– Нет ни малейшего сомнения, – отвечал отец Джером взволнованным голосом. – Бесспорно, моя прямая обязанность сказать все, что я знаю, если я знаю что-нибудь, могущее быть вам полезным.

– Почтенный отец, – возразил английский рыцарь, – хотя ручаться за человека в настоящее время есть большая смелость, однако скажу откровенно: я смотрю на вас как на верноподданного английского короля и надеюсь, что вы и останетесь таким всегда.

– Хорошо мне за это платят! – воскликнул аббат, – Поднимают в полночь с постели для допроса рыцаря, может быть, самого младшего в своем сословии…

– Почтенный отец, – сказал молодой человек, – бедствия времени должны научить вас терпению. Обратите внимание, что обязанность, исполняемая мной в настоящую минуту, не доставляет мне удовольствия. Если вспыхнет бунт, мятежники, гневающиеся на вас за признание английского государя, могут повесить вас на шпиле колокольни; если же вы обеспечили свое спокойствие каким-нибудь тайным сговором с бунтовщиками, то английский губернатор, который рано или поздно одержит верх, не преминет наказать вас как мятежника.

– Вы можете заметить, сын мой, – отвечал видимо смущенный аббат, – что я поставлен между двух огней. Уверяю вас, что если кто-либо обвиняет меня в сговоре с бунтовщиками против английского короля, то я готов отвечать самым откровенным образом на все ваши вопросы. Позвольте мне только выпить лекарство.

Сказав это, он кликнул монаха, дал ему большой ключ и сказал несколько слов на ухо. Вместимость чаши, принесенной монахом, свидетельствовала о большой дозе лекарства, а крепкий запах подтвердил подозрения рыцаря, что этот настой состоял большей частью из того, что называлось в те времена «дистиллированной водой» – продукта, известного в монастырях прежде, нежели он появился у мирян. Аббат осушил чашу одним махом, и голос его стал увереннее. Он сказал, что лекарство значительно его подкрепило и что он готов отвечать на все вопросы, которые задаст ему молодой и храбрый друг.

– Теперь, – сказал рыцарь, – вы знаете, мой отец, что незнакомцы, путешествующие по этой стране, первые должны подвергаться нашим допросам. Что думаете вы, например, о молодом Августине, который считается сыном менестреля Бертрама и гостит несколько дней у вас в монастыре?

– Все, что я знаю относительно этого молодого человека, заставляет меня верить, что его политические и религиозные чувства весьма благонамеренны, тем более что мне его поручил человек вполне почтенный…

И аббат поклонился рыцарю, как бы считая свой ответ убедительным.

– Правда, достойный отец, я рекомендовал вам этого юношу, сказав, что он характера кроткого и миролюбивого, и прибавил, что, по моему мнению, бесполезно употреблять к нему строгость, к которой прибегают в иных подобных случаях; но свидетельство о его невиновности не показалось удовлетворительным моему начальнику, и по его приказанию я приехал к вам за более подробными сведениями. Можете судить о важности дела, раз мы разбудили вас в такое позднее время.

– Я могу только поклясться моим званием и покровительством Святой Бригитты, – отвечал аббат, – что если в этом деле существует какое-нибудь зло, то я ничего не знаю, и вряд ли пытка заставит меня дать другое показание. Если этот молодой человек выказал какие-нибудь признаки неблагонамеренности или измены, то могу верить, что не в моем присутствии, а между тем все это время я внимательно наблюдал за его поведением.

– В каком отношении и с какими результатами? – спросил рыцарь.

– Ответ мой будет искренним и откровенным. Говоря правду, я боялся в первые минуты, чтобы гость этот не был немного беспокойным, ибо сумма, внесенная им в монастырь, была достаточно значительна, чтобы он осмелился потребовать у нас большего внимания, чем мы обыкновенно оказываем странникам.

– И тогда вы были бы обязаны возвратить часть денег, которые у него взяли?

– Это было бы условие, совершенно противное нашим правилам, – отвечал аббат. – Что раз внесено в сокровищницу Святой Бригитты, то не возвращается – таковы наши постановления. Но об этом, благородный рыцарь, не было и разговора. Кусок белого хлеба и кружка молока – вот все, что необходимо для этого молодого человека на целый день, и я единственно лишь для его здоровья велел внести к нему в келью постель более мягкую и теплую, чем требуется по нашим суровым правилам.

– Но выслушайте меня внимательно и отвечайте откровенно, – сказал рыцарь. – Существуют ли какие-нибудь отношения у этого молодого человека с членами вашей общины и с кем-нибудь вне монастыря? Припомните хорошенько и отвечайте обстоятельно, от этого зависит безопасность вашего гостя и ваша собственная.

– Как истинный христианин, – сказал аббат, – отвечаю, что я не заметил ничего, что могло бы оправдать подозрения вашего превосходительства. Августин, весьма не похожий на молодых людей, воспитанных в свете, искал преимущественно общества сестер, находящихся в монастыре Святой Бригитты, предпочитая беседы с сестрами беседам с монахами, моими братьями, хотя есть между нами люди с познаниями и приятного обращения.

– Злословие может найти предлог для объяснения такого предпочтения, – сказал рыцарь.

– Да, – отвечал аббат, – если бы дело шло не о сестрах Святой Бригитты, которые почти все либо испытали жестокое воздействие времени, либо подверглись несчастному случаю и утратили красоту до поступления в обитель.

И аббат не смог удержаться от веселого жеста, вообразив, вероятно, какие победы могли бы одержать его обиженные судьбой сестры. Английский рыцарь, хорошо зная сестер, тоже улыбнулся.

– Я вполне понимаю благочестивых сестер, – сказал он, – если они хотят очаровать больного чужестранца заботливым участием и вниманием.

– Конечно, – сказал аббат, принимая серьезный тон, – сестра Беатриса вполне может очаровать своим умением делать конфеты и консервы, однако я очень хорошо помню, что молодой человек их не пробовал. Сестра Урсула не столько была обижена природой, сколько последствиями одной случайности. Но вашему превосходительству известно, что если женщина дурна собой, то мужчины мало заботятся узнать, какая была тому причина. Если позволите, я пойду посмотреть, в каком состоянии находится молодой человек, и приведу его сюда.

– Пожалуйста, отец аббат, ибо дело спешное, и я прошу вас пристально следить за поведением этого юноши. Я буду ожидать вас и увезу его с собой в замок либо оставлю его здесь, смотря по обстоятельствам.

Аббат поклонился, обещал все исполнить и пошел в келью Августина, желая выполнить по возможности требования сэра Аймера, на которого смотрел как на покровителя.

Отсутствие его продолжалось долго, и это промедление начинало казаться Валенсу подозрительным, как вдруг аббат возвратился, и лицо его выражало смущение и беспокойство.

– Извините, ваше превосходительство, что заставил вас долго дожидаться, – сказал Джером, – но я сам не мог быстро справиться с этим мальчиком. Во-первых, заслышав мои шаги, он, вместо того чтобы отворить дверь, запер ее на задвижку. Надобно сказать, что задвижка эта приделана по приказанию сестры Урсулы, чтобы не тревожили его сна. Я ему сказал, что он немедленно должен явиться к вам и приготовиться следовать за вами в замок Дуглас; он не хотел отвечать мне ни слова. Часовой стоит у двери его кельи, из которой, по уверению сестер, нет другого выхода. Наконец дверь отворилась, и молодой человек вышел, одетый по-дорожному. Кажется, он снова страдал припадком своей болезни. А может быть, он подвергся тому умственному расслаблению, которое бывает неизбежным следствием этой болезни. Теперь он ведет себя спокойнее, и если вашему превосходительству угодно, вы можете видеть его.

– Пусть войдет, – сказал рыцарь.

Прошло много времени, пока аббат, употребляя все красноречие, уговорил молодую даму, надевшую мужской костюм, явиться к сэру Аймеру. Когда она вошла в зал, лицо ее еще сохраняло следы слез, и у нее был несколько надутый вид молодой девушки, которая решила действовать по-своему и не давать отчета в своем поведении. Внезапное пробуждение не помешало ей тщательно позаботиться о своем туалете и приладить одежду странника таким образом, чтобы невозможно было узнать ее пола. Но поскольку вежливость не позволила ей предстать в широкополой шляпе, она вынуждена была явиться с открытым лицом. Рыцарь увидел прелестные черты, не вступавшие, однако, в противоречие с ее костюмом. Войдя в зал, она приняла более смелые и решительные манеры.

– Ваше превосходительство, английский, рыцарь, – сказала она, – я не сомневаюсь, что вы обладаете качествами, подобающими этому званию. Я бедный молодой человек, обязанный по причинам, которых объяснить не могу, путешествовать в опасном краю, где меня подозревают без всякой законной причины в участии в заговорах, которые противны моим интересам, ненавидимы мной до глубины души и от которых я оправдываюсь самым невразумительным образом, призывая на свою голову все проклятия нашей религии. А между тем вы, несмотря на мои торжественные протесты, не хотите мне верить и собираетесь поступить со мной, как с виновным. Я должен вам сказать, сэр рыцарь, что, действуя подобным образом, вы совершите большую и жестокую несправедливость.

– Я постараюсь избежать этого несчастья, – сказал рыцарь, – предоставив все губернатору, сэру Джону Уолтону, который скажет, что надо делать. Теперь моя единственная обязанность – отвезти вас к нему в замок Дуглас.

– В самом деле? – спросил Августин.

– Непременно, – отвечал рыцарь, – а иначе я буду отвечать за неисполнение обязанностей.

– Но если я обяжусь вознаградить вас значительной суммой денег, уступкой земель…

– Довольно! – воскликнул рыцарь, – нет ни земель, ни денег, – предположив, что они у вас есть, – которые могли бы вознаградить за потерю чести. Притом же, любезнейший, если бы я даже и решился на подобную алчность, то как вам поверить?

– Значит, я должен приготовиться следовать за вами в замок Дуглас и явиться к сэру Джону Уолтону? – спросил Августин.

– Надобно решиться, молодой человек, ибо если вы не сделаете этого добровольно, я должен буду прибегнуть к силе.

– А что же будет с моим отцом?

– Это будет зависеть от вашей и его сознательности. У вас есть какая-то тайна: письмо, переданное вам сэром Джоном Уолтоном, ясно свидетельствует об этом, и для вас будет гораздо лучше открыть ее, нежели подвергать себя неприятностям. Верьте, что ваша участь зависит от вашей откровенности.

– Значит, я должен готовиться в путь, потому что вы этого требуете. Но жестокая болезнь преследует меня до сих пор, и аббат Джером, медицинские познания которого всем известны, сам скажет, что я не могу путешествовать, не рискуя жизнью, и что во время пребывания в монастыре я отказывался от обязательных приглашений Хазелсайдского гарнизона участвовать в их прогулках из-за боязни заразить ваших солдат.

– Молодой человек говорит правду, – заметил аббат. – Ваши стрелки несколько раз присылали ему приглашение разделить с ними военные игры или развлечь их какими-нибудь балладами; но он постоянно отказывался, и, по-моему, причиной этому была его болезнь.

– Значит, вы полагаете, отец аббат, – сказал сэр Аймер, – что действительно опасно перевозить сегодня ночью этого молодого человека в замок, как я предполагал?

– Без сомнения, – отвечал аббат, – бедный молодой человек может не только получить рецидив, но я опасаюсь, как бы не заразился ваш гарнизон, так как не приняты никакие меры предосторожности, ибо эта болезнь именно опаснее в последнем периоде, нежели в первом.

– В таком случае, мой молодой друг, – сказал рыцарь, – вы разделите вашу комнату с моим стрелком, которого я дам вам в качестве часового.

– Отлично, – сказал Августин, – лишь бы мое несчастное соседство не повредило здоровью бедного солдата.

– Он может стоять на часах и за дверью, – молвил аббат.

– Хорошо, – сказал сэр Аймер, – но уверены ли вы, что он не сбежит?

– Комната не имеет другого выхода, – ответил монах, – но чтобы вас совершенно успокоить, я при вас же загорожу дверь.

– Согласен, – сказал Валенс. – Я в таком случае тоже прилягу, не снимая кольчуги, а потом на рассвете, Августин, вы будьте готовы тронуться в путь.

С зарей после утренней молитвы рыцарь потребовал арестанта. Аббат подвел сэра Аймера к двери Августина. Часовой, стоявший с протазаном, объявил, что не слышал ночью в комнате ни малейшего шума. Аббат тихо постучался в дверь, но не получил ответа. Вторичная попытка тоже была безуспешной.

– Что это значит? – воскликнул аббат, – вероятно, больной лишился чувств.

– Скорее боюсь, как бы он не убежал, – сказал рыцарь, – ибо тогда нам с вами предстоит ответить за все: мы не должны были терять его из виду до рассвета.

– Несчастье, предсказываемое вашим превосходительством, мне кажется едва ли возможным, и я твердо убежден, что вы ошибаетесь.

– А вот мы увидим, – сказал рыцарь. – Эй! Принесите лом и отворите дверь.

На этот зов собрались монахи и два или три солдата, которые уже седлали лошадей. Рыцарь подтвердил приказание выломать дверь – это операция продолжалась недолго, и когда дверь слетела с петель, сэр Аймер, сопровождаемый аббатом, бросился в келью. Она была пуста!

Глава XI

Исчезновение мнимого молодого человека, внушившего, как мы надеемся, участие читателю, требует, чтобы мы пояснили это происшествие.

Когда накануне вечером Августин был заперт в келью рыцарем и аббатом, к нему осторожно подошла сестра Урсула, успевшая пробраться к нему в комнату и спрятаться за кроватью. Контраст был чрезвычайный между уродливой одноглазой старухой и прелестной молодой женщиной.

– Вы знаете, – сказал мнимый Августин, – всю мою печальную историю, – можете ли и хотите ли вы помочь мне? Если я не могу надеяться на это, любезная сестра, то скорее вы будете свидетельницей моей смерти, нежели бесчестья. Нет, сестра Урсула, я не хочу, чтобы на меня с презрением показывали пальцами, как на безумную, пожертвовавшую всем ради человека, в привязанности которого она еще не удостоверилась. Я не хочу, чтобы меня везли к Уолтону, чтобы под страхом пытки открыться как женщина, в честь которой он совершает подвиг и занимает Опасный замок. Без сомнения, он охотно женился бы на девушке с богатым приданым; но кто же мне поручится, что я внушу ему необходимое уважение, лестное для всякой женщины, и что он простит меня за смелость…

– Полно, дочь моя, не отчаивайтесь, – отвечала монахиня, – ибо я могу вам помочь и, конечно, желаю этого. У меня, быть может, больше средств быть вам полезной, нежели кажется, и будьте уверены, что я употреблю их все. Леди Августа Беркли, богатая наследница, попадает под опеку короля после смерти родителей и рискует быть выданной замуж за королевского любимца, которого мы в этих шотландских долинах не боимся называть истинным тираном.

– Я не разделяю вашего мнения, сестра, – сказал мнимый странник, – а между тем справедливо, что тот кузен льстеца Гавистона, за которого король хотел выдать меня, не имел ни власти, ни достоинства. Между тем слава сэра Джона Уолтона дошла до меня; я с участием слушала рассказы о рыцарских подвигах воина, славного блестящими качествами, но бедного благами земными. Я видела этого Джона Уолтона и сознаюсь, с тех пор мысль моя укрепилась. Мне казалось, что девица знатного английского семейства найдет своему богатству более почетное и законное употребление, вознаграждая такого храброго рыцаря, как Уолтон, нежели поправляя расстроенные дела французского нищего, не имеющего другой заслуги, кроме родства с человеком, ненавидимым всеми в Англии, за исключением ослепленного монарха.

– Благородное намерение, дочь моя, – сказала монахиня. – Может ли что-нибудь быть достойнее намерения великодушной девицы, обладающей богатством, красотой, знатностью, поделиться всем этим с бедной, но геройской добродетелью!

– Так я решилась, любезная сестра, но я, может быть, недостаточно открыла вам способ, который рассчитываю употребить в этом деле. По совету старого менестреля нашего дома, который теперь находится под арестом в замке, я давала большой бал накануне Рождества и разослала приглашения всем рыцарям благородного рода, которые проводили время в поиске турниров и приключений. По окончании пира Бертрам, как было условлено между нами, взял свою арфу. Он пел среди глубокой тишины, в какой подобает слушать такого знаменитого менестреля. Предметом песнопений он избрал замок Дуглас, или, как назвал его поэт, Опасный замок. «Где воины великого Эдуарда I? – пел менестрель. – Английское королевство не может найти храброго, опытного рыцаря для защиты всего лишь одного северного замка от шотландских мятежников, которые поклялись вернуть его себе до окончания года. Где благородные дамы, улыбка которых так ободряла рыцарей креста Святого Георга? Увы! Дух любви и рыцарства почти исчез между ними. Рыцари наши довольствуются робкими вылазками, а наши наиболее благородные наследницы становятся добычей чужестранцев, словно в нашем отечестве нет человека, достойного искать их руки!» Здесь арфа умолкла. Я была так взволнована песнью менестреля, что, краснея, поднялась с места и, сняв с шеи золотую цепь, на которой висел крест, поклялась, с согласия короля, отдать свою руку и состояние своих предков храброму рыцарю благородного рода, который сможет удержать замок Дуглас в течение года и одного дня. Я снова села, милая сестра, среди грома рукоплесканий, которыми гости выразили свой восторг при моем предложении. Но вскоре воцарилось молчание между молодыми рыцарями, которые расположены были принять это предложение, даже рискуя навязать себе на шею Августу Беркли.

– Стыд тому, кто подумал бы подобным образом! – сказала сестра Урсула. – Когда одна ваша красота была бы предложена в награду мужеству, все рыцари должны были бы пренебречь опасностями двадцати замков Дуглас скорее, нежели упустить случай воспользоваться вашей благосклонностью.

– Так, может быть, они и думали, но речь шла о том, что они рисковали утратить расположение Эдуарда, решившись перечить королевским намерениям относительно меня. Наконец, к величайшей мой радости, единственным человеком, выказавшим желание воспользоваться моим предложением, оказался Джон Уолтон, а поскольку он при этом осторожно прибавил, что решился на это только с согласия короля, то надеюсь, что он не утратил высочайшей благосклонности.

– Будьте уверены, благородная и великодушная леди, вам нечего бояться того, что ваша почтенная преданность принесет тому, кого вы любите, неудовольствие английского короля. Мы не совсем чужды делам мира даже в уединении монастыря Святой Бригитты. Ходит слух среди английских солдат, что ваш король, это правда, был огорчен, что вы осмелились выразить свою волю, противоречившую его намерениям; но, с другой стороны, рыцарь, которому вы благоволите, сэр Джон Уолтон, человек высокой репутации…

– Ах, милая, сестра Урсула! – воскликнул, вздыхая, Августин. – Сколько еще продлится наше тяжкое испытание? Ко мне беспрерывно доходили страшные вести об опасностях, угрожавших моему рыцарю. Наконец в припадке безумия я решила переодеться в мужское платье и, убедившись собственными глазами, на что обрекла я своего рыцаря, решилась принять для сокращения срока такие меры, какие подскажет мне ситуация в замке Дуглас, и, говорить ли? – вид сэра Джона Уолтона. Может быть, милая сестра, вы не поймете, как я могла решиться на это; но подумайте, ведь это произошло вследствие восторженности…

– Увы, – ответила сестра Урсула, принимая самое теплое участие по отношению к молодой леди, – не думайте, что я не понимаю движений, внушенных любовью. Выслушайте мою историю и судите, могу ли я быть нечувствительной. Не бойтесь потерять время. Надобно подождать, пока улягутся хазелсайдские соседи, прежде чем я доставлю вам средства к побегу; вам необходимо иметь верного проводника в наших местах, который был бы также вашим покровителем в это смутное время. Поэтому нам надо подождать не меньше часа, и вам, вероятно, любопытно будет выслушать повесть о моих страданиях.

Леди Августа изъявила согласие.

– Мои несчастья начались гораздо раньше, чем меня стали называть сестрой Урсулой, когда я поступила послушницей в этот монастырь. Отец мой был благородным нормандцем, который, подобно большинству своих соотечественников, искал и нашел свою удачу при дворе шотландского короля. Его назначили шерифом этого графства, и Морис де Гатли, или де Готлье, считался в числе богатейших и могущественных баронов Шотландии. Да и зачем мне умалчивать, что дочь этого барона, называвшаяся тогда Маргаритой де Готлье, была красивейшей девушкой края. Мне можно извинить эту щепетильность, ибо, если бы я этого не сказала, вы с трудом поверили бы, что некогда я походила на прелестную леди Беркли. Это было в то время, когда возникли гибельные раздоры между Брюсом и Балиолем, так долго терзавшие эту страну. Отец мой, убежденный своими соотечественниками, имевшими силу при дворе Эдуарда, стал ревностно участвовать в деле англичан и сделался горячим сторонником сперва Джона Балиоля, а потом английского короля. Ни один из англо-шотландцев – так называли его партию – не был столь предан Британскому кресту, и никто не был так ненавидим своими соотечественниками, остававшимися под национальным флагом святого Андрея и патриота Уоллеса. Между этими независимыми воинами Малькольм Флемминг из Биггара отличался как своим происхождением, так и благородными качествами и рыцарской славой. Я увидела его, и вот эта отвратительная женщина, которая говорит с вами теперь, не краснея может сказать, что она любила красивейшего мужчину в Шотландии и была любима. О нашей привязанности узнал мой отец даже прежде, нежели мы признались друг другу. Мой отец страшно рассердился на меня и на Малькольма; он отдал меня под надзор одной монахине нашего ордена, и меня заключили в монастырь Святой Бригитты, где мой отец при всех сказал, что он принудит меня к пострижению силой, если я не соглашусь выйти за одного молодого человека, воспитанного при английском дворе, его племянника, которого, не имея сына, он хотел сделать наследником дома Готлье. Я не колебалась в выборе и заявила, что желаю скорее умереть, нежели соглашусь выйти за кого-нибудь другого, кроме Малькольма Флемминга. Возлюбленный мой не меньше был мне верен; он нашел средство назначить мне ночь, в которую рассчитывал напасть на монастырь Святой Бригитты, освободить меня и увести в леса, королем которых был провозглашенУоллес. В одну роковую минуту я раскрыла мою тайну настоятельнице, которой я показалась более виновной, чем всякая другая женщина в мире, хотя и не приняла еще обета; я думала, что имена Флемминга и Уоллеса волновали всех, как меня самое, и лукавая настоятельница уверила меня в своей преданности делу Брюса и приняла участие в заговоре, от которого зависела моя свобода. Она взяла на себя обязанность удалить английских солдат, что и было ею сделано. Вследствие этого в назначенную ночь окно моей кельи во втором этаже отворилось без шума, и никогда сердце мое не испытывало такой радости, как в то время, когда я увидела Малькольма Флемминга в моей комнате. Он бросился ко мне. Но в это время вошел мой отец с десятью своими воинами, и они заняли всю келью, испуская военный клич Балиоля. Тотчас же со всех сторон посыпались удары. Однако в этой заварухе неожиданно показался огромного роста человек, поражавший всех, кто противился нашему освобождению. Один отец мой решился на сопротивление, которое могло стоить ему очень дорого, ибо Уоллес, как говорят, обладал огромной силой и военным искусством. Отстраняя воинов, как дама отгоняет мух своим веером, он схватил меня одной рукой, а другой начал защищаться и, унося меня, ступил уже на лестницу, по которой мои освободители проникли в мою келью, когда роковая судьба обманула мои надежды.

Отец мой, которого шотландец пощадил из уважения ко мне или скорее к Флеммингу, извлек из сострадания и доброты своего победителя одно преимущество, которым и поспешил воспользоваться. Имея одну только свободную руку, Уоллес при всей своей исполинской силе не мог воспрепятствовать осаждавшим столкнуть лестницу, на которой я держалась. Употребив всю силу и невероятную ловкость, он спрыгнул со мной вниз. Он спасся чудом, а я упала на кучу камней и обломков, и непокорная дочь, или, лучше сказать, неверная послушница, я пришла в чувство лишь для того, чтоб найти себя страшно обезображенной, какой вы меня теперь и видите. Я узнала тогда, что Малькольм избегнул смерти, и вскоре до меня дошла весть, что отец мой убит в одной кровопролитной схватке. Если бы он был жив, я должна была бы покориться своей участи, но так как он уже умер, я чувствовала, что предпочту скорее просить милостыню в шотландской деревне, нежели соглашусь сделаться настоятельницей этого дома Святой Бригитты: притом же и эта дорога, предназначаемая мне отцом, недолго была мне открыта. Старая настоятельница умерла; ее место могло бы оставаться вакантным, пока я не заняла его; но судьба рассудила иначе: англичане прислали сюда двоих или троих монахов, принадлежавших к их партии, и они теперь окончательно завладели всей общиной и делают то, что угодно Англии. Но я уж, во всяком случае, не останусь здесь, чтобы получать приказания от этого аббата Джерома. Я уйду отсюда, и у меня не будет недостатка в родственниках и друзьях, которые найдут убежище поприличнее для Маргариты Готлье, нежели монастырь Святой Бригитты. Вы также, милая леди Августа, выйдете на волю и поступите правильно, если оставите здесь письмо, которое откроет сэру Джону Уолтону преданность, внушенную вам его счастливой звездой.

– Разве вы не намерены возвратиться в мир, – спросила леди Августа, – и вы откажетесь от человека, брак с которым доставил бы вам взаимное счастье?

– Милое дитя мое, – отвечала сестра Урсула, – это вопрос, которого я не смею задать сама себе и на который не знаю ответа. Я еще не пострижена, я не сделала ничего, что изменило бы мое отношение к Малькольму Флеммингу. Он дал клятву, которая записана на небесах, и называл себя моим женихом. Но признаюсь тебе, милая Августа, до меня дошли слухи, которые задели меня за живое: говорят, весть о моем уродстве произвела странное действие на моего избранного рыцаря. Правда, я теперь бедна, – прибавила сестра Урсула вздыхая, – и не обладаю красотой, покоряющей мужчин… И приходят минуты, когда я бываю покойнее, когда я считаю законченным мой роман с Малькольмом Флеммингом; все кончено, остались одни обеты… А между тем в глубине моего сердца раздается голос, который говорит, вопреки рассудку, что если бы я твердо верила тому, что утверждаю теперь, меня ничто не могло бы привязывать больше к жизни. Несмотря на все мудрые рассуждения, душа моя питает втайне надежду, что Малькольм Флемминг, готовый пожертвовать всем за отечество, не может быть эгоистом, изменяющимся от поворота судьбы. Мне кажется, что если бы подобное несчастье случилось с ним, то он не сделался бы для меня менее мил… Я смею иногда воображать, что Малькольм и Маргарита могли бы быть еще счастливы. Посмотрите на меня, милая леди Августа, посмотрите на мое лицо, если у вас хватит духу, и скажите, не преувеличиваю ли я надежды, обольщаясь возможностью того, что едва вероятно?

Леди Беркли подняла глаза, подумала и сказала:

– Вы задаете мне щекотливый вопрос, милая леди Маргарита. Было бы дурно с моей стороны злоупотреблять дружбой, не отвечая откровенно, и было бы жестоко – отвечать вам легкомысленно. Правда, так называемая красота – первое качество, ценимое в нашем кругу; нам льстят, восхваляя наши прелести, более или менее существенные; однако бывали примеры, что человек предпочитал телесной красоте таланты, прекрасные качества души и сердца. Зачем же вы сомневаетесь в постоянстве вашего Малькольма Флемминга?

Монахиня прижала к груди руку леди Августы и сказала с глубоким вздохом:

– Я боюсь, что вы польстили мне, и, однако, чувствую, что лесть невозможна в такую минуту. Ответьте мне на один вопрос, и пора окончить нашу беседу. Вы, милая Августа, наделенная от природы столькими прелестями, могли бы вы примириться с мыслью утратить красоту, что повлекло бы за собой то, чего я, без сомнения, должна бояться, то есть потерю возлюбленного, ради которого уже столько принесено жертв?

Благородная англичанка взглянула на собеседницу и не могла не вздрогнуть при мысли, что ее собственные прелестные черты могли сделаться подобными отвратительному лицу Маргариты Готлье, казавшемуся еще ужаснее от потери одного глаза и страшным шрамам.

– Верьте, – сказала она, подняв торжественно глаза к небу, – что в предполагаемом вами случае я бы плакала меньше о себе и больше о низости чувств возлюбленного, который бросил бы меня потому, что преходящие прелести, и без того сохраняющиеся недолго, увяли бы прежде нашего брака… Но что это?

– Сигнал нашего освобождения, – сказала Урсула, прислушиваясь к звукам, походившим на крик совы. – Надобно приготовиться оставить монастырь через несколько минут. Есть у вас что-нибудь взять с собой?

– Ничего, – отвечала Августа, – за исключением нескольких драгоценностей, которые, не знаю зачем, я захватила в дорогу. Письмо, оставляемое мной здесь, уполномочивает моего верного менестреля возвратить свою свободу, сказав сэру Джону Уолтону, кто была особа, которую он считал в своей власти.

– Однако будьте осторожнее, спускаясь с этой лестницы. Она заботливо скрыта и ведет к потайной двери, где, я полагаю, нас ожидают лошади. Мы должны будем идти в темноте.

В продолжение этого времени сестра Урсула, которую мы в последний раз называем монастырским именем, сняла монашескую рясу и облеклась в монашеский плащ. Она провела подругу различными переходами, и наконец леди Беркли, сердце которой сильно билось, увидела бледный свет луны, слабо озарявший серые стены древнего аббатства. Услыхав совиный крик, беглянки направились к большому вязу и, подойдя к нему, нашли четырех лошадей и вооруженного воина.

– Леди Маргарита, – сказал он, – мы не должны терять ни минуты. Вы только скажите, куда нам ехать.

Леди Маргарита отвечала ему тихо, и проводник постарался как можно тише и осторожнее удалиться из замка.

Глава XII

Можно судить, каково было удивление рыцаря де Валенса и аббата Джерома, когда они увидели в келье отсутствие Августина и догадались, что сестра Урсула последовала за ним. Тысяча грустных мыслей удручала сэра Аймера, которому было стыдно, что он попался в ловушку мальчика и послушницы. Почтенный аббат не менее раскаивался, так как это он посоветовал кроткое обращение. Тотчас же произведен был розыск, который только и обнаружил, что молодой странник ушел с сестрой Урсулой, – происшествие, встреченное женским населением монастыря с удивлением и ужасом; монахи же особенно удивлялись такому сближению красоты с уродством.

– Пресвятая Богородица! – воскликнула одна монахиня, – кто бы мог подумать, чтобы столь ревностная послушница, как сестра Урсула, которая недавно еще проливала слезы о преждевременной смерти отца, была способна убежать с мальчиком, которому едва исполнилось четырнадцать лет.

– Святая Бригитта! – восклицал аббат Джером. – Что могло побудить такого красивого молодого человека сойтись с таким безобразным существом, как сестра Урсула?

– Я пошлю солдат во все стороны на поиски беглецов, – сказал рыцарь, – если только это письмо, которое юноша, без сомнения, оставил, уходя, не разъяснит нам дела.

И сэр де Валенс не без удивления громко прочел следующее:

«Я, нижеподписавшийся, живший недавно в монастыре Святой Бригитты, заявляю вам, отец Джером, что, заметив ваше намерение обращаться со мной как с арестантом и шпионом, я решил выйти на свободу, лишать меня которой вы не имеете ни малейшего права, и поэтому оставляю ваше аббатство. Скажу более: найдя послушницу, называемую сестрой Урсулой, которая, по монастырским правилам, может возвратиться в мир, если после годичного испытания не пожелает постричься, я с удовольствием решил помочь этой несчастной, которую никто не смеет удерживать насильно.

Что касается вас, сэр Джон Уолтон и сэр Аймер де Валенс, английские рыцари, командующие гарнизоном в Дуглас-Дейле, могу вам сказать, что мое поведение по отношению к вам было следствием тайны, известной только моему верному менестрелю Бертраму, сыном которого я счел за нужное назваться. Так как я имею свои мотивы не открывать лично этой тайны, то дозволяю менестрелю Бертраму, и даже приказываю ему, объяснить вам, с какой именно целью я приходил в замок Дуглас. Когда вы все узнаете, мне останется только выразить вам мои сожаления за то, что вынудил вас к угрозам применить насилие и еще большие строгости.

Но что касается сэра Аймера де Валенса, я прощаю ему ошибку, в которую он впал по моей вине; я всегда встречусь с ним с удовольствием, как со старым знакомым, а роль, которую он играл в последние дни, сочту за шутку.

Но что касается вас, сэр Джон Уолтон, то я предоставляю вам спросить у себя: можете ли вы забыть и могу ли я простить вам ваше поведение со мной? Я полагаю, что вы поймете, почему с этих пор должны окончиться все отношения между вами и мнимым Августином».

– Это безумие! – воскликнул аббат по окончании чтения, – это чистейшее безумие! И я не удивляюсь, ибо помешательство – весьма естественное последствие этой заразной болезни. Я прикажу, как только арестуют этого Августина, посадить его на хлеб и воду, и, конечно, самые лучшие доктора одобрили бы меня, если бы для окончательного выздоровления я предписал ему порядочную дозу ремней, власяницы, а в случае нужды – и добрый бич.

– Э, полно, почтенный отец, – сказал Валенс. – Истина начинает являться моим глазам. Или я ошибаюсь, или сэр Джон Уолтон согласится скорее отдать себя на всякие мучения, нежели допустит, чтобы этому Августину нанесено было малейшее неудовольствие. А что касается меня, то я прикажу солдатам, которые пошли в погоню за беглецами, чтобы они обращались с ними как можно почтительнее. Теперь же, не теряя ни минуты, я отправляюсь к сэру Уолтону, чтобы рассказать ему, какой оборот приняло дело. Мы оба можем поздравить себя, ибо мы избавились от страшного кошмара. Поверьте, почтенный отец, если я правильно понимаю это письмо, то на всем пространстве от берегов Солвея до замка Дуглас нет человека несчастнее, чем сэр Джон Уолтон. Эй! Седлать лошадей, – закричал он в окно, – а отряд, который я привел с собой, готовить к поискам по моему возвращению.

Сэр Аймер вскоре выехал в Хазелсайд, где отдал нужные приказания находившимся там стрелкам и солдатам. Несколько раз он делал замечания Тому Диксону за его неуместное любопытство узнать о происшествиях той ночи…

– Молчать! – закричал он ему наконец, – предоставь каждому заботиться о своем и будь уверен, что придет время, когда и ты будешь вынужден думать только о собственных делах.

– Меня подозревают в чем-то, – отвечал Диксон, грубее обыкновенного, – мне кажется, что по крайней мере надобно бы сказать, в чем меня обвиняют. Нет надобности напоминать, что законы рыцарства запрещают нападать на безоружного.

– Когда ты станешь рыцарем, – отвечал сэр Аймер, – тогда будет еще время обсудить правила, касающиеся тебя. А в ожидании ты лучше объясни мне, какое ты принимал участие в появлении призрака, который оглашал воздух мятежным кличем Дугласа в городке его имени?

– Я не знаю, о чем вы говорите, – отвечал Диксон.

– В таком случае не вмешивайся в чужие дела, даже если бы твоя совесть была чиста.

И рыцарь отъехал.

«Не понимаю, как это делается, – думал он, – но едва одна туча рассеялась в моем уме, как на смену ей готовится другая. Я теперь совершенно уверен, что этот Августин не кто иной, как тайный предмет обожания Уолтона, который причинил нам столько беспокойства и поселил между мной и губернатором раздоры. Клянусь честью, эта благородная дама очень великодушна, когда столь искренне простила меня, и если она не окажет такого же снисхождения к сэру Джону Уолтону… тогда… Ну, что же тогда?.. Разве я имею право надеяться, что она уступит мне в своем сердце место, которого лишила Уолтона? Нет, да если бы она сделала это, то разве благородно с моей стороны было бы воспользоваться неуспехом товарища по оружию? Безумно даже думать о подобной несбыточной мечте. Что касается до другого дела, то оно заслуживает обсуждения. Этот могильщик так долго жил в обществе мертвых, что, кажется, непригоден больше для общества живых. А этот Диксон ни разу не принимал участия против англичан в нескончаемых войнах. Впрочем, предоставлю это на волю губернатора».

Сэр Аймер ехал очень быстро и вскоре прибыл в замок Дуглас, немедленно попросив свидания у сэра Джона Уолтона. Его тотчас же пригласили к губернатору, который сидел за завтраком. Сэр Уолтон удивился, увидев на лице своего помощника дружеское выражение.

– Вероятно, какое-нибудь необыкновенное известие, – сказал серьезно сэр Джон, – доставило мне сегодня честь принимать у себя сэра Аймера де Валенса.

– Известие это представляется чрезвычайно важным для ваших интересов, – отвечал сэр Аймер, – и я заслуживал бы вашего упрека, если бы хоть одну минуту промедлил.

– С удовольствием выслушаю вас, – сказал сэр Джон.

– А я, – молвил рыцарь, – горжусь честью открыть тайну, ускользнувшую от проницательности сэра Джона Уолтона. В то же время мне не хотелось бы, чтобы вы считали меня способным забавляться над всем, что произошло бы, несомненно, если бы по недоразумению я ложно объяснил это дело. Итак, вот что мы сделаем, с вашего позволения. Мы пойдем вместе в темницу к менестрелю Бертраму. У меня есть письмо особы, которая вверена была попечениям аббата Джерома. Письмо это, начертанное нежной рукой женщины, уполномочивает менестреля назвать настоящие причины, приведшие их в замок Дуглас.

– Пусть будет по-вашему, – отвечал сэр Джон Уолтон, – хотя я не вижу, зачем нам придавать такую важность тайне, которая может быть объяснена в нескольких словах.

И оба рыцаря отправились в тюрьму менестреля.

Глава XIII

В замке имелась мрачная темница, каких было много в ту эпоху; в те времена наполненные жертвами, лишенными всякой надежды на освобождение, – их оставил бы пустовать любой изобретательный вор нашего времени, едва удостоив их своим присутствием хоть несколько часов. Цепи, удерживавшие арестанта, были скованы так слабо, что не могли не уступить какой-нибудь кислоте или простому удару камнем. Самые затворы, крепкие по наружности, были сделаны так грубо, что стоило немного труда испортить их. Свет в подземную тюрьму проникал только в полдень через узкое отверстие. Презумпция невиновности, в силу которой арестант должен считаться невиновным до произнесения приговора, был чужд той эпохе грубой славы: ему давали только лампу, если он вел себя смирно и не подавал тюремщику подозрения в желании убежать. В такие условия был помещен и Бертрам, кротость которого и терпение заслужили ему снисходительность его сторожа. Ему позволили взять с собой старинную книгу, служившую ему развлечением, дали материалы для письма и не стесняли никакими строгостями. Он поднял голову, когда вошли рыцари, и губернатор сказал сэру Аймеру:

– Так как, по-видимому, вам известна тайна этого арестанта, то вы и должны открыть ее способом, каким заблагорассудится. Если этот человек или сын его имеют основания жаловаться на напрасное насилие, обязанность моя будет вознаградить их, в чем я не предвижу затруднений.

Бертрам пристально взглянул на губернатора, но не увидел по его лицу, что тот знает в чем дело: бросив же взгляд на сэра Аймера, он тотчас заметил особенное выражение, и они оба переглянулись.

– Вам известна моя тайна? – спросил он, – и вы знаете, кто скрывается под именем Августина?

Сэр Аймер сделал утвердительный знак, и губернатор в смущении посмотрел поочередно на того и на другого.

– Сэр Аймер! – воскликнул он, – во имя рыцарского звания, христианства и чести, я прошу вас объяснить мне эту тайну. Может быть, вы имеете справедливые поводы жаловаться на меня, тогда я готов дать вам удовлетворение, подобающее рыцарю.

– Я умоляю этого рыцаря, – прибавил с живостью менестрель, – во имя его священных обетов, не открывать никакой тайны о почтенной и отважной особе, если он не имеет доказательства, что действует с ее согласия.

– Это письмо рассеет ваши сомнения, – отвечал сэр Аймер, подавая бумагу менестрелю, – а что касается вас, сэр Джон Уолтон, то я не только далек от того, чтобы сердиться на вас, но даже готов совершенно позабыть нашу размолвку, так как она произошла вследствие недоразумения. И вы не сердитесь, любезнейший сэр Джон, если я скажу, что принимаю большое участие в том огорчении, какое причинит вам чтение этого письма. Этот верный менестрель увидит, что без затруднения может открыть вам тайну, которую без этого, конечно, хранил бы нерушимо.

И сэр Аймер подал Уолтону бумажку, на которой написал еще в монастыре разъяснения тайны, и едва губернатор прочел в ней заветное имя, как его громко повторил Бертрам, передавая сэру Уолтону письмо, врученное ему Аймером.

Губернатор страшно побледнел, узнав с величайшим изумлением, что дама его сердца, к которой, кроме любви он питал еще и глубокую признательность за ее лестный для него выбор, была та самая, которой он угрожал насилием и подвергал таким строгостям и оскорблениям, каким не подверг бы добровольно и последнюю из представительниц ее пола.

Однако сэр Джон, по-видимому, не подозревал сперва всех последствий этих ошибок. Он взял письмо из рук менестреля, и, по мере того как он читал эти строчки, лицо его принимало выражение все большего отчаяния.

– Бога ради, сэр Джон, – сказал Валенс, – будьте мужественны и стойко переносите эти неожиданные обстоятельства. Я верю, что они не могут повлечь гибельных последствий, которых умный человек не сумел бы предотвратить. Но я полагаю, будет справедливым немедленно освободить этого менестреля. Я попрошу его, из любви к госпоже, остаться нашим гостем до тех пор, пока леди Августа Беркли не окажет нам такой же чести, и помочь нам отыскать место, куда она скрылась. Добрый менестрель, – прибавил он, – вы слышите меня? Я полагаю, вы не удивитесь, когда, оказывая вам всевозможные знаки уважения, вас удержат еще несколько дней в замке.

– Я должен повиноваться, потому что вы имеете силу…

– Надеюсь, – продолжал Валенс, – когда вы отыщете вашу госпожу, мы может рассчитывать на ваше ходатайство, чтобы она простила нас…

– Одно слово, – сказал сэр Джон Уолтон. – Я подарю тебе золотую цепь, довольно тяжелую, в доказательство моего сожаления о том, что я подверг тебя таким жестокостям.

– Ну и довольно, сэр Джон, – сказал Валенс. – Не будем давать других обещаний, пока не представим доброму менестрелю какой-нибудь гарантии в их исполнении. Пойдемте со мной, и я вам сообщу другие известия, очень важные для вас.

И он увел губернатора из тюрьмы, послав немедленно за старым рыцарем Филиппом Монтенаем, исполняющим обязанности замкового маршала. Старику тотчас же отдано было приказание освободить менестреля и обращаться с ним со всевозможной вежливостью, не позволяя, однако, отлучаться из замка без надежного провожатого.

– Теперь, сэр Джон Уолтон, – сказал Валенс, – мне кажется довольно неучтивым с вашей стороны не пригласить меня завтракать, когда я всю ночь занимался вашими делами; стакан мускатного вина, я думаю, будет достаточным предисловием к нашему солидному разговору.

– Вы знаете, – отвечал Уолтон, – что вы имеете право распоряжаться у меня как дома, с тем только условием, что вы немедленно сообщите мне все, что знаете, о желаниях дамы, которую мы так сильно оскорбили; я, увы, остаюсь без надежды на прощение.

– Надеюсь, вы можете быть уверены, – сказал Валенс, – что добрая леди не сердится на меня, потому что заявляет об этом. Выражения ее ясны, вот, прочтите сами: «Я прощаю ему ошибку, в которую он впал по моей вине; я всегда встречусь с ним с удовольствием, как со старым знакомым, а роль, которую он играл в последние дни, сочту за шутку». Вот что она подтверждает в письме.

– Да, – ответил сэр Джон, – вы разве не видите, что я исключен из этой амнистии? Вот фраза, – и сэр Джон взял дрожащими руками письмо у приятеля, – «С этих пор должны окончиться все отношения между вами и мнимым Августином». Объясните мне, какой смысл могут иметь эти слова, если не заключают в себе совершенного разрыва, – одним словом, полного уничтожения надежд сэра Джона Уолтона.

– Вы немного старше меня, сэр рыцарь, – отвечал Валенс, – и я сознаюсь, что вы опытнее меня, но продолжаю утверждать, что нельзя понимать это письмо в буквальном смысле. Э, полно унывать. Однако вот мускат и завтрак. Вы не желаете?

– Будет с меня.

– Ах, перестаньте. Знаете что? Мое мнение такого рода: настоящий отказ дается не таким образом. Я советую вам попросить ее руки, даже вопреки ее приказанию; но для этого нужно открыть ее убежище, чего я сделать, увы, не в состоянии.

– Боже! Что вы говорите? – воскликнул губернатор, начинавший только понимать весь объем своего несчастья. – Когда она убежала? И с какой спутницей?

– Она, я думаю, ушла, – отвечал Валенс, – отыскивать возлюбленного, более предприимчивого, нежели тот, который в одном нахмуренном виде уже готов видеть смертельный удар для своих надежд. Может быть, она ищет Дугласа Черного или другого героя, чтобы отдать свои имения и красоту в награду за добродетель и отвагу, которые предполагала прежде найти в сэре Джоне Уолтоне. Но, говоря серьезно, вокруг нас совершаются события очень странные. Прошлой ночью, проездом в монастырь, я видел достаточно, чтоб не верить в окружающее спокойствие. Я к вам послал старого могильщика из церкви Дугласа, которого велел арестовать. Я его нашел весьма упорным в некоторых вопросах. Но мы об этом поговорим в другой раз. Бегство этой дамы немало прибавляет к затруднениям, которыми мы окружены в этом проклятом замке.

– Аймер де Валенс, – сказал Уолтон торжественно и энергично, – замок Дуглас будет защищаться, как мы и доселе защищали его с помощью Божьей, и на его башне так же будет развеваться знамя святого Георгия. Что бы ни было со мной в жизни, но я умру верным Августе Беркли, даже если и не буду более избранным ее рыцарем. Есть монастыри, пустыни…

– Да, действительно есть, – перебил сэр Аймер, – а еще лучше – есть пеньковые пояса и дубовые четки. Но оставим все это до тех пор, пока не откроем убежище леди Августы и не узнаем действительные ее намерения.

– Вы правы, – отвечал Уолтон. – Придумаем, если можно, средство, как нам открыть место, куда она удалилась.

– С вашего позволения, мы призовем менестреля. Он выказал редкую верность своей госпоже и при настоящем положении вещей может помочь отыскать убежище леди Августы.

Глава XIV

Посоветовавшись с Бертрамом, губернатор и сэр Аймер отправили несколько малых отрядов по всей окрестности, но, несмотря на все усилия, эти разведчики не нашли следов леди Беркли и никаких банд шотландских инсургентов.

Обе наши беглянки, как мы уже видели, отправились из монастыря в сопровождении всадника.

Проехав некоторое расстояние, Маргарита Готлье сказала:

– Вы не осведомились, леди Августа, ни о том, куда мы едем, ни об имени нашего проводника, хотя, мне кажется, эти сведения были бы очень важны для вас.

– Недостаточно ли мне, добрая сестра, знать, – отвечала леди Августа, – что я путешествую под покровительством человека, которому вы доверяете как другу? Зачем же мне трудиться искать других гарантий?

– Просто потому, что особы, с которыми я поддерживаю связь вследствие положения моей родины и моего семейства, не такие покровители, на которых вы, леди Августа, можете вполне положиться.

– Что вы имеете в виду, когда это говорите? – спросила леди Беркли.

– Видите ли, – отвечала Маргарита, – Брюсы, Дугласы, Малькольм Флемминг и другие, будучи не способны воспользоваться подобным преимуществом с какой-нибудь низкой целью, могут уступить искушению взять вас в заложницы, как брошенной им в руки Провидением; посредством этого они будут надеяться на возможность достигнуть более благоприятных условий для своего отчаянного дела.

– Это они могут сделать после моей смерти, но не при жизни. Будьте уверены, что вопреки стыду и огорчению отдаться под покровительство Уолтона, я скорее отдамся ему в руки, – что я говорю? Скорее предам себя первому английскому стрелку, нежели войду в соглашение с врагами Англии, моего отечества!

– Я сама думаю, что вы сделали бы это, – сказала леди Маргарита, – и так как вы удостоили меня своим доверием, я хочу отплатить вам тем же и предоставить вам выбрать средства, какие будут вам самим угодны, насколько позволят мне мои слабые возможности. Через полчаса мы рискуем попасться английским отрядам, посланным за нами в погоню. Теперь слушайте, леди Августа: я знаю место, где могу скрыться с моими друзьями, шотландцами, оставшимися верными нашей родине. В другое время я могла бы поручиться вам за них, как за себя, но теперь я не должна скрывать от вас, они сильно изменились и стали подозрительными…

– Одним словом, – сказала с живостью молодая англичанка, – чего же я должна опасаться от ваших друзей?

– Вы можете не опасаться, что они позволят себе какое-нибудь насилие или оскорбление относительно дамы такого знатного рода; но они могут пожелать извлечь пользу из вашего плена, как это принято в военное время. Вы, конечно, не согласитесь получить свободу с условием, чтобы сэр Джон Уолтон сдал замок Дуглас прежнему его владельцу; однако попадись вы в руки Брюса или Дугласа, я не могу ручаться, что они не потребуют от вас подобного условия.

– Я скорее умерла бы! – воскликнула леди Августа, – нежели вступила бы в подобную постыдную сделку. Да и Уолтон, я уверена, велел бы казнить того, кто явился бы к нему с таким предложением.

– Куда же вы намерены теперь ехать, если можете избрать место?

– В мой замок, где в случае нужды я могла бы защищаться даже против короля, пока мне не удастся поместить свою особу под покровительство церкви.

– В таком случае, – возразила Маргарита, – я могу вам предложить лишь самые жалкие средства. Вы можете ехать со мной в тайное убежище Дугласа, где вас ждет, может быть, то, о чем я вам говорила, или немедленно пробраться к границе. В последнем случае я вас провожу, насколько можно, к английским постам и потом отпущу вас искать проводника между вашими соотечественниками. Очень буду счастлива, если мне самой удастся избегнуть плена, потому что аббат не задумается казнить преступную монахиню.

– Но, сестра моя, он не может позволить себе подобного варварства с особой, которая не приняла еще обета и которая, по законам церкви, имеет право выбора между миром и покрывалом.

– Вы думаете, они посмотрят на права Божеские и человеческие! И потом, леди Беркли, чем же вы рискуете, попав к вашему возлюбленному рыцарю? Вам, я полагаю, нечего бояться быть запертой в четырех стенах на хлеб и на воду… Послушайте!

Послышались крики совы, такие же, как и возле монастыря.

– Это значит, – сказала Маргарита Готлье, – вблизи есть проводник лучше меня. Я поеду вперед переговорить с ним, а пока этот человек останется с вами. Как только он оставит повод вашей лошади, не ожидайте другого сигнала, а поезжайте по лесной дороге и следуйте указаниям, какие будут вам даны.

– Остановитесь! Остановитесь! – воскликнула леди Августа, – не покидайте меня в эту опасную минуту.

– Но это необходимо для нашего общего спасения, – отвечала Маргарита. – Я также в критическом положении…

И, ударив лошадь, она скрылась в кустарниках. Леди Августа хотела последовать за ней, но всадник взял в руки ее повод и посмотрел внушительно.

Леди Августе казалось, что вот-вот из леса выйдут отряды английских стрелков или шотландцев: она не знала, кто из них будет для нее страшнее. Наконец минут через десять всадник выпустил из рук повод и указал ей концом копья на лес, в котором извивалась тропинка, как бы обозначая дорогу, по которой она должна следовать.

– Не поедете ли вы со мной? – спросила молодая англичанка, привыкшая уже смотреть на своего проводника как на покровителя.

Но последний серьезно покачал головой, дал шпоры и скоро скрылся из вида.

Не успела леди Августа углубиться в лес, как под огромным деревом, недалеко от тропинки, увидела лежавшего человека в полном вооружении, необыкновенно странный костюм которого указывал на оригинальные капризы рыцарей того времени. Латы его были столь искусно разрисованы, что представляли скелет; задняя часть изображала ребра. На щите нарисована была сова с распущенными крыльями, а шлем покрывало изображение этой же зловещей птицы. Но что в особенности удивляло, так это необыкновенная худоба рыцаря, который, вставая с земли и вытянувшись во весь рост, походил скорее на привидение, встающее из могилы, нежели на человека, поднимающегося с земли.

Лошадь леди Августы подалась назад и начала ржать, то ли от неожиданности появления длинной фигуры, то ли от особенного неприятного запаха. Молодая англичанка сама встревожилась, ибо хотя и не верила в привидения, однако не видела никогда более чудовищного, безумного костюма.

– Сэр рыцарь, – сказала она, стараясь принять уверенный тон, – очень жалею, если мое неожиданное появление прервало ваши уединенные мечтания. Лошадь моя, вероятно, почуяв соседство вашей, привела меня сюда.

– Я, – отвечал незнакомец торжественно, – существо, с которым мало кто ищет встречи, прежде наступления момента, когда он не может избежать его.

– Ваши слова, сэр рыцарь, соответствуют зловещему виду, который вам угодно представлять. Но позволено ли мне обратиться к тому, чья наружность так страшна, с просьбой провести меня через этот дикий лес? Я хочу сказать, можете ли вы указать мне дорогу к какому-нибудь замку, городу или ближайшей гостинице?

– Странная смелость, – отвечал Рыцарь Могил, – вступать в разговор с тем, кто прозван Неумолимым, Непоколебимым, которого даже самое несчастное существо старается не призывать на помощь из боязни, что просьба его будет скоро исполнена.

– Несмотря на вашу страшную речь, я полагаю, что вы соблюдаете правила вежливости, к которым обязывает вас благородный рыцарский обет.

– Если вы хотите, чтобы я был вашим проводником, то на одном только условии: следовать за мной, не задавая никакого вопроса о цели нашего путешествия.

– По необходимости должна вам подчиниться, если вы согласны сами служить мне проводником. Я верю, что вижу в вас одного из несчастных благородных шотландцев, взявшихся за оружие, как они говорят, для защиты свободы. Стечение обстоятельств привело меня к вам, и я теперь прошу вас только об одной милости: так как вы знаете этот край, проведите меня к английской границе. Будьте уверены, что, где бы я ни проходила, ваши тайные убежища, ваши засады останутся для меня невидимы, а если сумма денег, достаточная для выкупа знатного графа, поможет уладить дело, то эта сумма будет вам аккуратно выплачена. Кто бы вы ни были, не отказывайте мне. Вспомните, как приятно было бы вам, если бы ваши друзья и родные в подобных обстоятельствах встретили участие в английских рыцарях.

– Но оказывали ли они его? – сказал рыцарь еще более мрачным тоном. – Благоразумно ли, с вашей стороны, просить покровительства у человека, которого вы считаете настоящим шотландским рыцарем единственно по оригинальности и крайней бедности его костюма. Благоразумно ли напоминать мне, как английские лорды обращались с прелестнейшими девицами и дамами Шотландии? Разве клетки, служившие им тюрьмой, не висели на зубцах стен, чтобы каждый мог видеть самых благородных пленниц, даже королеву Шотландскую? Разве подобные воспоминания могут внушить шотландскому рыцарю сострадание к английской даме? Нет! Холодный и бесчувственный, как могила, которую я представляю, я не окажу вам никакой помощи в этом отчаянном положении.

– Не будьте столь бесчеловечны! Подобное поведение затемняет блеск вашей славы, которую вы приобрели мечом или копьем. Это значит решительно отказаться от чувства справедливости, которое заставляет защищать слабого против сильного. Это значило бы желать отомстить за оскорбление Эдуарду Плантагенету посредством оскорбления английских дам и девиц, которые не присутствуют в его советах и которые, может быть, не одобряют этих войн с Шотландией.

– Вы не отступитесь от своей просьбы, если я вам скажу, что покровительство мое может быть роковым для вас?

– Будьте уверены, что меня ничто не устрашает и что я, не колеблясь, прошу вас быть моим проводником. Может быть, вы знаете, кто я, и тогда вы можете судить, в состоянии ли сам Эдуард наказать меня.

– Каким образом я могу знать, кто вы и каково ваше положение? Действительно, оно должно быть замечательно, если вы можете удержать неумолимого Эдуарда или внушить ему какое-нибудь чувство справедливости или человечности. Всем знающим его известно, что вследствие обыкновенных обстоятельств он едва ли удержится от своих свирепых инстинктов. Но, как бы то ни было, сударыня, раз вы дама и требуете моей помощи, я должен заслужить ваше доверие. Для этого вы обязаны слушаться моих советов, которые скорее будут приказаниями. Это единственный способ быть вам полезным, и очень вероятно, что в нужную минуту я исчезну, как привидение, которое боится приближения дневного света.

– Ах, не будьте столь жестоки! Рыцарь и благородный человек имеют обязанности, преступить которые вы не можете.

– Да, и они для меня священны. Но есть также обязанности вдвое священнее, ради которых я должен пожертвовать теми, какие имею по отношению к даме. Главный вопрос в том, захотите ли вы после всего сказанного воспользоваться моими услугами или мы пойдем каждый своей дорогой?

– Я принимаю ваше предложение со всеми условиями и вверяю себя вам и покровительству неба. Но чтобы вы могли быть действительно мне полезным, вам необходимо знать мое имя и положение.

– Ваша подруга все мне сказала, но не думайте, что звание, красота, богатство и самые высокие таланты имеют какую-нибудь цену в глазах того, кто носит могильные одеяния и чьи чувства и желания давно уже лежат во гробе.

– Как бы то ни было, я вверяюсь вам без страха и убеждена, что доверие мое не будет обмануто.

Глава XV

Леди Августа последовала за своим странным проводником. Они вскоре въехали в лесную чащу, где молодая англичанка едва успевала следовать за Рыцарем Могил. Заметив это, проводник стал удерживать лошадь, оглянулся и проговорил как бы самому себе: «Нет надобности так торопиться».

Он поехал медленнее. Путники подъехали к краю глубокого оврага, перерезанного множеством потоков и заросшего деревьями, в чаще которых могли укрываться иные агенты без малейшего страха. Кроме того, Рыцарь Могил, казалось, старался запутать леди Августу так, чтобы она решительно не могла припомнить дороги. Если появлялись какие-либо следы жилья, он тщательно избегал их, однако он не мог не встретиться с кем-нибудь из обывателей, которые, однако, несмотря на чудовищность его костюма, не выказывали ни малейшего удивления. Легко понять, что Рыцарь Могил был известен в этом краю и имел сторонников или сообщников, которые были ему верны. Совиный крик раздавался в разных частях леса, и леди Августа, привычная к этим звукам во время путешествий с Бертрамом, замечала, что проводник ее, услыхав эти крики, немедленно изменял направление. Это случалось так часто, что новое беспокойство овладело несчастной путницей.

Утро этого замечательного дня (было Вербное воскресенье) прошло таким образом, и хотя леди Августа употребляла самые задушевные слова, чтобы тронуть своего путника, и предлагала ему сокровище за один только откровенный ответ, Рыцарь Могил оставался глух ко всем мольбам открыть ей цель их пути.

Наконец он, как бы сжалившись над ней, подъехал к ней и сказал торжественным тоном:

– Ты поверишь без труда, что я не один из тех рыцарей, блуждающих по лесам, которые ищут приключений, чтобы заслужить благосклонность девицы; но я согласен исполнить в известной степени твою просьбу, и судьба твоя будет зависеть от воли того, кому, говорят, ты готова подчинить свою волю. Как только мы приедем к месту, а это должно случиться скоро, я напишу сэру Джону Уолтону, и ты сама проводишь нарочного, который поедет с моим письмом. Вероятно, он не замедлит с ответом, и ты сможешь убедиться, что тот, который казался глухим и бесчувственным к твоим мольбам и ко всякой сильной страсти, ощущает, однако, некоторую симпатию к красоте и добродетели. Твоя безопасность и счастье зависят от тебя и избранного тобой человека; значит, ты сама произнесешь себе приговор.

Рыцарь замолчал, и через несколько минут они снова очутились на краю глубокого оврага. Проводник очень бережно взял за повод лошадь леди Августы, чтобы помочь ей спуститься по крутой тропинке.

Очутившись в долине, леди Августа огляделась с удивлением. Невозможно вообразить себе места, более удобного для укрывательства. При первых звуках рога, поданных Рыцарем Могил, в разных местах отвечали осторожно тем же, а когда этот сигнал повторился, несколько вооруженных человек появились последовательно, одни – в солдатской форме, другие – в одежде пастухов и земледельцев.

Глава XVI

– Приветствую вас, друзья, – сказал Рыцарь Могил своим товарищам, которые, по-видимому, приняли его с особенной радостью. – Зима прошла, наступил праздник Вербного воскресенья, но враги наши не торжествуют, несмотря на свои фанфаронады. Пока нам угодно будет скрываться, напрасны будут их усилия открыть нас. Но скоро мы отомстим за тысячи оскорблений, а в особенности за смерть храброго лорда Дугласа.

Вслед за этим поднялся грозный ропот, и когда он утих, Рыцарь Могил, или, называя его настоящим именем, сэр Джеймс Дуглас, продолжал:

– Мы можем сделать еще одну попытку, друзья, для окончания борьбы с южанами без пролития крови. Несколько часов назад судьба отдала мне во власть молодую наследницу Беркли, а вам известно, что ради нее сэр Джон Уолтон защищает столь упорно замок, принадлежащий мне по праву наследства. Есть ли в ком-нибудь из вас достаточно смелости проводить Августу Беркли и отнести письмо, в котором заключаются условия, на каких я соглашаюсь освободить ее?

– За неимением других, – сказал человек высокого роста, одетый в охотничьи лохмотья, тот самый Майкл Тернбулл, которого мы видели на охоте, – я охотно предлагаю себя быть пажом этой дамы.

– Ты всегда готов, – сказал Дуглас, – когда есть риск и возможность выказать отвагу. Но заметь, что эта дама гарантирует жизнь и свободу Майкла Тернбулла, а также и хорошее обращение с ним, и если сэр Джон Уолтон откажется от наших условий, то она снова возвратится с Тернбуллом в качестве нашей пленницы.

Известие это, естественно, было способно поразить ужасом леди Августу; тем не менее оно облегчило ее состояние, выведя ее по крайней мере из неизвестности. Притом же она много слышала о благородстве характера этого рыцаря. Даже относительно Уолтона судьба вывела ее из тягостного положения. Предстать перед возлюбленным в мужском платье казалось ей весьма щекотливым, но явиться пленницей – было другое дело, и это обстоятельство ставило ее как бы в благоприятное положение. Она дала требуемую клятву.

После краткого отдыха леди Августе предложили закусить для подкрепления сил, а в это время Дуглас совещался со своими сторонниками.

Наконец Тернбулл подошел к ней и сказал:

– Не бойтесь ничего, вам не причинят никакой неприятности; но вы должны разрешить завязать вам глаза на некоторое время.

С немым страхом леди Августа согласилась на это, после чего Тернбулл подал ей руку и повел ее по лесу.

Глава XVII

Дорога казалась леди Августе очень неровной, и одно время ей даже чудилось, что они проходили по каким-то развалинам. Проводник держал ее очень грубо, так что иной раз она не могла удержаться от невольного громкого вздоха. Но вот она почувствовала, что грубый охотник удалился от нее и вместо него появился другой человек, более кроткий голос которого показался ей знакомым.

– Благородная дама, – сказал ей этот голос, – не страшитесь и примите мои услуги вместо вашего пажа, который ушел вперед с письмом; позвольте мне пронести вас на руках через эти развалины, через которые пройти вам было бы очень трудно.

В эту минуту леди Августа почувствовала, что ее тихо приподняли и понесли осторожно. Хотя ей и было неловко очутиться в подобном положении, ей ничего не оставалось, кроме как смириться.

– Не бойтесь ничего, вам не желают зла, – шептал ей тот же голос на ухо, –и сам Джон Уолтон, если он любит вас, как вы того заслуживаете, не должен ничего страшиться с нашей стороны. Мы требуем от него только воздать и нам и вам должную справедливость, и будьте уверены, что лучшее средство обеспечить ваше счастье – это помогать нам.

Леди Августа хотела бы отвечать, но страх и быстрота, с которой ее несли, не позволяли ей говорить. Между тем она поняла, что очутилась в каких-то развалинах. В одном месте ей показалось, что ее окружала многочисленная толпа людей, хранивших молчание, хотя временами и слышался шепот. Толпа эта как бы расступалась перед ее проводником. Наконец ее поставили на какие-то ступеньки лестницы, и она пошла словно по какому-то подземелью, где был удушливый воздух и чувствовался запах свежевырытой могилы.

– Еще немного потерпите, леди Августа, – сказал ей проводник, – впрочем, этот воздух станет когда-нибудь общим для всех нас. Я обязан, однако, передать вас первому проводнику, но могу вас уверить, что ни он и никто другой не позволят себе относительно вас ни малейшего оскорбления. Вы можете рассчитывать на слово честного человека.

В это время она остановилась на траве и почувствовала себя на свежем воздухе. Она при этом тихо выразила желание, чтобы ей позволили снять капюшон, накинутый на лицо и мешавший дышать. В то же мгновение ее желание было исполнено, и она поспешила осмотреться.

Вокруг росли густые дубы; среди них возвышались развалины, вероятно, те самые, через которые они только что проходили. Чистый источник вытекал из-под сплетенных корней, и леди Августа, напившись прозрачной воды, поспешила умыть лицо, получившее несколько царапин в дороге, несмотря на осторожность, с какой ее несли. Первой ее мыслью было бежать; но она тотчас же раздумала, ибо увидела вблизи громадную фигуру Тернбулла.

– Вы, кажется, сердитесь, что я замешкался, – сказал он. – Такие ребята, как я, привыкшие охотиться на диких лесных зверей, не умеют ухаживать за прекрасными дамами; и если я не постоянно нахожусь при вас, то верьте, что у меня есть другие занятия, ради которых я должен пожертвовать даже удовольствием быть с вами, – прибавил Тернбулл.

– Я не сопротивляюсь, – сказала леди Августа, – поэтому не заботьтесь, исполняя ваши обязанности, увеличивать мои мучения разговорами, ибо ваш начальник дал мне честное слово, что не позволит оскорблять меня.

– Тише, красавица, – возразил охотник, – я всегда полагал, что дамам надо говорить любезности; но если вам нравится, то я буду очень рад не тревожить свои мозги, отыскивая красноречивые слова, когда могу молчать. Поэтому пойдемте, ибо нам необходимо как можно скорее встретить вашего возлюбленного и узнать его решение относительно дела, начинающего принимать сложный оборот. Пойдемте! Я не буду больше говорить с вами как с женщиной, но только как с рассудительным существом, несмотря на то, что вы англичанка.

– Вы гораздо лучше исполните намерения пославшего вас, будучи только моим проводником.

Охотник нахмурил брови, но, казалось, согласился на предложение леди Августы. Таким образом, оба шли молча. Вдруг недалеко раздался звук рога.

– Это тот, кого мы ищем, – сказал Тернбулл, – я узнаю звук его рога между всеми раздающимися в этом лесу.

Леди Августа покраснела при мысли предстать в таком виде рыцарю, которому так смело выказала свою склонность – обет более сообразный с нравами того времени, когда преувеличенное чувство вызывалось громкими деяниями. В ту минуту, когда Тернбулл взялся за рог с целью ответить, леди Августа, уступая первому движению стыда и страха, вознамерилась бежать. Но Тернбулл, угадав ее намерения, грубо схватил ее за руку.

– Не забывайте, благородная дама, – сказал он, – что вы играете также свою роль в этой пьесе, и если не останетесь на сцене, то она закончится весьма неприятным образом для всех нас, а именно битвой на смерть между вашим возлюбленным и мною.

– Я потерплю, – сказала леди Августа.

Но тут раздался конский топот, и сэр Джон Уолтон, показавшись между деревьями, увидел, что дама его сердца находится во власти шотландского разбойника, известного ему дерзостью на охоте.

От радости, смешанной с изумлением, он мог только проговорить следующие слова:

– Оставь ее, негодяй! Или я предам тебя немедленно смерти!

И боясь, чтобы охотник не увлек ее в какую-нибудь недоступную трущобу, рыцарь бросил тяжелое копье, действовать которым ему мешали деревья, соскочил на землю и бросился с мечом на Тернбулла.

Шотландец, держа в левой руке плащ пленницы, поднял правой свой джедвудский топор, чтобы отразить нападение. Но тут вмешалась леди Августа.

– Сэр Джон Уолтон! – воскликнула она. – Бога ради, удержитесь, пока не выслушаете мирного поручения касательно средств окончить эту войну без кровопролития. Этот человек, хотя и ваш враг, был моим проводником и покровителем; я не могу на него пожаловаться и прошу вас выслушать его спокойно, пока он объяснит вам причину, которая заставила его вынудить меня прийти сюда.

– Вынудить! Леди Беркли! Эти два слова никогда не могут быть совместимы, этого достаточно для того, чтобы предать его смерти, – сказал губернатор замка Дуглас. – Но раз вы приказываете, я пощажу его ничтожную жизнь, хотя у меня есть свои основания наказать его.

– Джон Уолтон, – сказал Тернбулл, – эта дама знает очень хорошо, что меня нельзя испугать; и если бы меня не удерживали другие причины, которые интересуют тебя точно так же, как и Дугласа, и которые заставляют меня желать, чтобы это свидание окончилось мирно, я не поколебался бы сразиться с тобой лицом к лицу, как не колеблюсь теперь срубить эту ветвь.

И Майкл Тернбулл ударил топором по соседнему дубу, от которого отделилась ветвь толщиной в руку и со всеми своими ветками тяжело рухнула на землю между Уолтоном и шотландцем – поразительное доказательство добротности оружия и силы воина.

– Хорошо, брат, – сказал Уолтон, – да будет между нами перемирие, так как этого желает благородная дама, только объясняй немедленно свое поручение.

– Мои слова будут кратки, – сказал Тернбулл, – но слушайте их хорошенько, сэр англичанин. Леди Августа Беркли во время путешествия по краю сделалась пленницей благородного лорда Дугласа, законного наследника замка этого имени, и он находит необходимым для освобождения этой дамы поставить следующие условия, в которых нет ничего, чего благородный рыцарь не имел бы права предложить в военное время. Леди Августа с подобающим уважением будет передана сэру Джону Уолтону или другому лицу, которое он назначит. Взамен замок Дуглас, со всеми аванпостами и гарнизонами, от него зависящими, с припасами и артиллерией, находящимися теперь там, должен быть сдан сэром Джоном Уолтоном. Между сэром Джеймсом Дугласом и сэром Джоном Уолтоном будет заключено на месяц перемирие, в течение которого они определят условия сдачи, подтвердив прежде рыцарским словом, что обмен леди Августы на замок – единственная необходимая статья этого соглашения. Всякий другой предмет спора будет разбираем подробно между достойными рыцарями или, если предпочтут, вопросы решатся в бою при избранных свидетелях.

Невозможно изобразить изумления сэра Уолтона: он взглянул на леди Беркли с немым отчаянием. То же самое выразил и взгляд леди Августы.

– Вас удивляет, – сказал губернатор, – что Джон Уолтон колеблется принять условие, обеспечивающее вашу свободу и независимость. Но я прошу у леди Беркли позволения подумать немного.

– А я, – отвечал Тернбулл, – могу дать вам только полчаса на обсуждение предложения, которое, по-моему, вы должны были бы принять с закрытыми глазами без всяких рассуждений. Вам предлагается свобода вашей дамы, если вы откажетесь от предприятия, в которое вовлеклись неосторожно. Упорствуя в нем, вы подвергаете вашу честь, будущность, судьбу дорогой вам особы опасности от людей, доведенных до отчаяния.

– По крайней мере не от тебя, – сказал рыцарь, – я узнаю, как Дуглас объясняет законы войны и как Уолтон должен принять его объяснения.

– Значит, меня принимают не так, как подобает вестнику мира? Прощайте и подумайте, у кого в руках эта дама. Сударыня, нам пора в путь!

И Тернбулл, взяв леди Августу за руку, потянул ее, как бы намереваясь увести насильно. Пока воины переговаривались, леди Беркли стояла как бы в оцепенении, но когда шотландец схватил ее за руку, она воскликнула вне себя:

– Уолтон! Помогите!

В порыве ярости рыцарь бросился на охотника, и прежде чем последний мог приготовиться, нанес ему два или три удара мечом, так что бедняга упал навзничь в кустарник.

Уолтон хотел его добить, но леди Августа удержала его за руку.

– Увы, Уолтон, что вы сделали? – воскликнула она. – Этот человек облечен священным званием посланника, и особа его должна быть неприкосновенна на все время его поручения. Если вы его убили, кто знает, какому я подвергнусь мщению!

При звуках голоса леди Беркли охотник пришел в себя. Он поднялся и сказал:

– Не беспокойтесь и не думайте, что я намерен был сделать вам что-нибудь худое. Рыцарь до такой степени поторопился, что не предупредил меня, вот и причина его преимущества, а иначе, хочется верить, он покраснел бы за свой поступок. Мы возобновим битву при равном оружии или я призову другого бойца, по выбору рыцаря.

И шотландец исчез.

– Не бойтесь ничего, леди Беркли, – сказал Уолтон. – Достигнув замка Дуглас и под защитой знамени святого Георгия, вы можете смеяться над всеми их угрозами. И если я буду так счастлив, что вы простите меня за мое ослепление, то нет ничего в мире, чему бы я не подвергся, чтобы загладить свой проступок.

– Хватит об этом, – сказала Августа, – не в такое время, когда дело идет о жизни, заниматься пустыми ссорами. Я могу вас уведомить, если вы не знаете, что в окрестностях много вооруженных шотландцев: можно сказать, сама земля разверзается и скрывает их от глаз ваших солдат.

– Пускай она разверзается, если хочет, и пускай являются все адские фурии усилить ряды наших неприятелей. Теперь, когда ты, владычица моего сердца, со мной, я не отступлю перед всеми силами, какие могут выставить эти негодяи на поверхности или в недрах земли. Во имя тебя я вызываю всех на бой сию минуту.

Не успел сэр Джон Уолтон проговорить последних слов, как рыцарь высокого роста, в простом черном вооружении, вышел из леса в том самом месте, где скрылся Тернбулл.

– Я Джеймс Дуглас, – сказал он, – и принимаю ваш вызов. Так как выбор оружия принадлежит мне, то мы будем биться тем, которое при нас; место боя – эта долина, называемая Блуди-Сайкс; время – сию же минуту, а бойцы, как истинные рыцари, откажутся от всех преимуществ, могущих им представиться.

– Да будет так, – сказал Уолтон, который хотя и вызван был таким страшным рыцарем, как молодой Дуглас, однако был слишком горд, чтоб отказаться от битвы.

Дав знак леди Августе отойти назад, он вынул меч и спокойно пошел к противнику. Встреча была ужасна, ибо отвага и искусство лорда Дуглас-Дейла и сэра Джона Уолтона славились тогда одинаково по свету. Ловкие и меткие удары сыпались с обеих сторон и отражались с одинаковым искусством, так что и через десять минут боя трудно было определить, который бился лучше. Словно по безмолвному согласию, они приостановились на минуту перевести дух.

– Я прошу леди Беркли верить, – сказал Дуглас, – что ее свобода нимало не зависит от исхода этой битвы, которая не имеет другой причины, кроме оскорбления, нанесенного сэром Джоном Уолтоном и его нацией памяти моего отца и моим законным правам.

– Вы великодушны, сэр рыцарь, – отвечала леди Августа, – но в какое положение вы меня поставите, если смерть или плен лишат меня покровительства и я останусь одна в чужой стороне?

– Если исход битвы будет таковым, сам Дуглас доставит вас в сохранности на родину, ибо никогда его меч не наносил вреда, которого он не мог бы исправить. Если сэр Джон Уолтон хоть малейшим знаком даст понять, – хотя бы вырвав одно перо из своего шлема, – что он отказывается на время от борьбы, Дуглас, со своей стороны, откажется от всего, что может повредить чести и безопасности леди Августы Беркли, и битва может быть отсрочена до тех пор, пока великая национальная распря не поставит нас лицом друг к другу на поле чести.

Уолтон задумался на минуту, и хотя леди Августа ничего не сказала, однако в ее глазах было видно желание принять последнее, менее рискованное условие. Но благородные убеждения английского рыцаря не позволили ему этого.

– Никто не скажет, – отвечал он, – что сэр Джон Уолтон скомпрометировал свою честь или честь своей родины. Бой может окончиться моим поражением или скорее моей смертью. В этом случае нет для меня будущности на земле, и, отдавая Богу душу, я поручу Дугласу леди Беркли, убежденный, что он будет защищать ее до последней капли крови и отвезет в замок ее предков. Но пока я жив, у нее не будет другого покровителя, кроме того, которому она сделала честь своим избранием, и я не выдерну ни одного пера из шлема, ибо это было бы молчаливым сознанием, что я поддерживал несправедливый спор, когда защищал дело Англии. Замок Дуглас и его владения – собственность Эдуарда Английского; губернатор, представляющий этого монарха, – законный губернатор замка, что я и докажу с оружием в руках во всякий час и на всяком месте.

– Время уходит, а оно драгоценно, – сказал Дуглас. – Зачем откладывать на завтра то, что может быть окончено сегодня? Ни мечи наши не станут острее, ни руки не сделаются крепче. Дуглас употребит все средства, подобающей рыцарю, чтобы помочь даме в несчастье, но не уступит добровольно того, что сэр Джон Уолтон рассчитывает взять у него силой.

С этими словами рыцари возобновили поединок, и леди Августа раздумывала: бежать ли ей в лес или подождать исхода сражения. Но участие к сэру Уолтону удержало ее. Рыцари бились долго, и леди Беркли поспешила воспользоваться этим обстоятельством, чтобы прекратить битву.

– Во имя Бога, ради вашего собственного спасения и рыцарского долга, – воскликнула она, – прекратите бой хоть на один час и подайте надежду, что в такой совершенно равной битве найдутся средства к прочному миру! Подумайте, что сегодня Вербное воскресенье. Неужели вы хотите запятнать кровью один из торжественнейших праздников христианства? Сходите, по крайней мере, в ближайшую церковь, с ветвями в руках, по нашему обряду.

– Я и намеревался отправиться в церковь в Бург-Дуглас, – сказал Уолтон, – когда имел счастье встретиться с вами, леди Беркли, и готов идти сейчас же, заключив на час перемирие, тем более что надеюсь найти там друзей, которым могу смело вверить вас на случай смерти в битве.

– Я согласен на это перемирие, – сказал Дуглас, – и, в свою очередь, надеюсь найти в церкви много добрых христиан, которые не допустят, чтобы их начальник пал от руки неприятеля. Итак, пойдем и предоставим себя на волю жребия.

Оба воина не сомневались, что найдут своих сторонников в достаточном количестве.

Глава XVIII

В числе прочих обитателей замка отправились к обедне в Бург-Дуглас менестрель Бертрам и стрелок Гринлиф, которые дружелюбно сошлись за это время.

Надо сказать, что церковь в городке была великолепна. Старое готическое здание отчасти уже разрушилось, но в приделе, предназначенном для усыпальницы Дугласов, могло еще совершаться служение. К ней стекались шотландцы с ивовыми или вербными ветвями в руках. Почти в то самое время, как Бертрам со своим товарищем входил на кладбище, леди Беркли, следовавшая за Уолтоном, увидела своего верного менестреля и решила присоединиться к поверенному своих тайн, надеясь, что сэр Джон Уолтон позаботится о ее безопасности. Она приблизилась к тому месту, где Бертрам и Гринлиф разговаривали с солдатами.

Леди Августа улучила минуту шепнуть своему верному слуге:

– Не обращайте на меня внимания, любезный Бертрам, а постарайтесь только, если можно, чтобы нас не разлучили.

Сказав это, она немедленно отошла, а Бертрам начал осматриваться, с намерением отделиться от Гринлифа. Вскоре произошло замешательство в толпе, которое, однако, объяснилось прибытием гласгоуского архиепископа, явившегося в городок отслужить обедню.

Прелат вошел в церковь, сопровождаемый духовной процессией и приветствуемый множеством народа с ветвями в руках.

Бертрам наконец улучил минуту и пробрался к своей госпоже. Между обывателями было заметно также и множество солдат, что доставляло леди Августе некоторое успокоение.

В восточном приделе был воздвигнут временный алтарь, возле которого и остановился архиепископ в полном облачении.

Многие шотландцы, теснившиеся вокруг прелата, по-видимому, следили за всеми его движениями, в то время как англичане, казалось, с беспокойством ожидали минуты, когда по какому-нибудь непредвиденному сигналу на них будет сделано нападение.

Действительно, высшее шотландское духовенство было так предано партии Брюса, что англичане с трудом разрешали ему принимать участие в церковных церемониях; прибытие гласгоуского архиепископа в такой большой праздник в церковь Дугласа было таким необыкновенным событием, что не могло не обратить на себя особенного внимания.

Глубокая тишина, царствовавшая в церкви, наполненной людьми, надежды, мысли, желания которых были столь различны, походила на тишину природы перед бурей.

Среди этого глубокого молчания вооруженные люди, пришедшие в церковь по зову Дугласа, с минуты на минуту ожидали сигнала к нападению; английские же солдаты, зная расположение к себе шотландцев, прислушивались внимательно, не раздастся ли знакомый крик «Готовьте луки!», который должен послужить знаком к общей битве.

Несмотря на бурю, готовую разразиться каждое мгновение, гласгоуский архиепископ старался, чтобы служение проходило как можно торжественнее. Он временами оглядывал толпу, рассчитывая, могли ли страсти окружавших его удержаться достаточно для того, чтобы довершить божественную службу.

Едва архиепископ успел окончить обедню, как раздались звуки труб и потрясли всех присутствовавших. Большинство схватились за оружие; поднялась суматоха. Но снова зазвучали трубы, и герольд провозгласил следующее:

– Принимая во внимание, что множество благородных рыцарей собралось в церкви Дугласа и что они, шотландские рыцари, готовы сразиться с равным числом английских за превосходство красоты их дам, за национальное дело, и кроме того, учитывая, что от одного до двадцати шотландцев готовы поддержать спор относительно освобождения леди Августы Беркли и сдачи замка Дуглас его законному владельцу, находящемуся здесь, английские рыцари приглашаются дать согласие на немедленную битву, согласие, в котором, по закону рыцарства, они не могут отказать, не повредив своей репутации.

Это неожиданный вызов оправдал опасения тех, кто с недоверием смотрел на такое многочисленное собрание сторонников Дугласа. После краткого молчания раздались опять звуки труб, и английские рыцари отвечали следующим образом:

– Не приведи, Господи, чтобы когда бы то ни было права рыцарей Англии и красота ее дам не нашли защитников или чтобы присутствующие здесь английские рыцари промедлили хоть минуту принять вызов на битву копьем или мечом – за исключением замка Дуглас, который может быть сдан только английскому королю или тем, кому он будет поручен.

Глава XIX

Собрались кружки; пошли толки; Дуглас совещался с шотландцами.

Сэр Джон Уолтон, заботившийся о безопасности леди Августы, тотчас же распорядился созвать своих солдат; рыцарь сэр Аймер деятельно помогал ему в этом.

Леди Беркли не выказывала малодушного страха и пошла вперед в сопровождении верного Бертрама и женщины, переодетой в мужское платье. Последняя тщательно скрывала свое лицо. Это была несчастная Маргарита Готлье, которая мучилась, узнав об измене своего жениха.

После формальных вызовов, по выходе из церкви, первыми взялись за мечи Дуглас и Уолтон.

– Я буду возле вас, – сказал последнему сэр Аймер, – может быть, понадобится моя помощь.

– Не бойтесь, благородные англичане! – воскликнул Гринлиф, – беритесь за оружие во имя Господа! Готовьте луки! Готовьте луки! Гонец принес нам известие, что граф Пембрук идет сюда из Эйршира и будет здесь через полчаса. Вперед, храбрые англичане!

Присутствовавшие англичане готовились взяться за оружие.

Уолтон и Дуглас бились с равным мужеством и одинаковым искусством. Валенс стал с левой стороны друга, надеясь, что кто-нибудь из Дугласовых рыцарей выйдет померяться с ним силой. Действительно, шотландский рыцарь Флемминг принял этот вызов.

– Неверный рыцарь Бохолл! Иди, смой двойное пятно: измену своей даме и стыд, нанесенный всему рыцарству.

– Я готов ответить даже на меньшее оскорбление!

И с этими словами рыцарь Флемминг выхватил меч.

Вторая пара рыцарей начала битву тоже с одинаковым искусством.

Сторонники обеих партий окружали место боя.

Но вот Флемминг поскользнулся и упал. Ему грозила неизбежная смерть; но Маргарита Готлье, наследовавшая храбрость отца, выхватила у кого-то небольшой бердыш и удержала меч Аймера де Валенса. Флемминг был слишком озабочен тем, чтобы воспользоваться благоприятным обстоятельством, и даже не взглянул на того, кто оказал ему помощь; вскочив на ноги, он так ловко напал на своего противника, что после двух-трех ударов свалил его на землю.

– Сдавайся, Аймер де Валенс! – воскликнул он, приставив меч к горлу англичанина, – сдавайся не мне, а этой благородной даме.

Аймер с горечью увидел, что утратил лучший случай прославить свое имя и обязан покориться судьбе или принять смерть на месте.

Между тем Дуглас и Уолтон бились с равным мужеством, поражавшим взор зрителей. Наконец их удары начали ослабевать.

Дуглас предложил своему противнику остановиться на минуту.

– Храбрый Уолтон! – сказал он, – между нами не легло личное оскорбление, требующее крови. Дом моего отца, обширные его владения, гробницы моих предков – все это принуждает меня продолжать борьбу, тогда как вы боретесь за неправое дело. Я возвращу вам даму вашего сердца и ручаюсь за вашу неприкосновенность и почет, если вы отдадите мне замок и вашу шпагу.

– Может быть, мне это и суждено, – отвечал Уолтон, – но никогда не будет сказано, что я добровольно преклонил шпагу пред своим победителем. Пембрук со своей армией идет на выручку гарнизону замка. Я слышу топот его лошади, и хоть я ослабел, но не стану прекращать битву. Вперед, и будь что будет!

– Хорошо, – отвечал Дуглас нахмурившись.

Но в эту минуту застучали по камням конские копыта, и уэльсский воин, которого тотчас можно было узнать по голым ногам, окровавленному копью и малому росту лошади, закричал изо всех сил, чтобы бойцы приостановились.

– Пришел Пембрук? – спросил Уолтон.

– Он еще в Лаудон-Хилле: но я привез его приказания сэру Джону Уолтону.

– Готов повиноваться с риском для жизни, – отвечал рыцарь.

– Увы, – сказал уэльский воин, – как жаль, что мне суждено принести такому храброму рыцарю столь печальные вести. Граф Пембрук узнал, что замок подвергся нападению лорда Дугласа и всех обывателей края. Пембрук решил идти к вам на помощь со всеми войсками, находившимися в его распоряжении. Он надеялся освободить замок, но, против всякого чаяния, встретил в Лаудон-Хилле равносильное неприятельское войско под командой знаменитого Брюса, которого мятежные шотландцы признают своим королем. Они сразились, и фортуна повернулась к нам спиной. Совершенно разбитый, граф Пембрук не в состоянии выйти из Эйра, куда ретировался с остатками армии, и приказывает сэру Джону Уолтону по возможности на лучших условиях сдать замок Дуглас и не рассчитывать ни на какую помощь с его стороны.

Шотландцы, услыхав это неожиданное известие, разразились такими громкими радостными криками, что, казалось, потрясли развалины.

Чело Уолтона нахмурилось при вести о поражении Пембрука, хотя это несчастье и предоставляло теперь ему возможность позаботиться о безопасности леди Беркли. Теперь он не мог, однако, потребовать почетных условий, которые предлагал ему Дуглас до получения рокового известия.

– Благородный рыцарь, – сказал он Дугласу, – теперь от вас зависит продиктовать нам условия сдачи замка ваших отцов, и я не имею никакого права требовать тех, какие вы великодушно мне предложили. Но я покорюсь судьбе, и каковы бы ни были ваши условия, я отдаю вам этот меч, который преклоняю к земле в знак, что не употреблю его против вас до тех пор, пока не внесу приличного выкупа.

– Боже сохрани! – отвечал благородный лорд Дуглас, – я не воспользуюсь несчастьем самого храброго из всех рыцарей, с которым когда-либо приходилось мне сражаться. В этом случае я последую примеру Флемминга, который великодушно принес своего пленника в дар этой благородной девице.

Среди этого волнения сэр Малькольм не подозревал, что та, которую он некогда оттолкнул, снова приблизится к нему после нескольких лет отсутствия; еще менее, когда первые лучи рассвета позволили ему увидеть черты своей спутницы, он был готов увидеть себя снова рыцарем Маргариты Готлье. Но это было так на самом деле. В тот страшный день, когда Маргарита ушла из монастыря, она решила – и какая женщина не сделала бы этого – употребить все усилия, чтоб возвратить хоть часть утраченной прелести. Искусные руки успели уничтожить большую часть рубцов: оставшиеся были прикрыты черной лентой и локонами волос, прилаженными искусной горничной, не представляя никакого безобразия. Одним словом, он нашел Маргариту почти такой же, как оставил некогда. Им обоим казалось, что судьба, после такой разлуки, которая представлялась вечной, обнаружилась слишком явно, чтобы ей противиться. Солнце не дошло еще до зенита, когда путешественники, отделившись от свиты, удалились, беседуя с живостью, доказывавшей важность их разговора. Через некоторое время разнеслась по всей Шотландии весть, что сэр Малькольм Флемминг и леди Маргарита приняты ко двору доброго короля Роберта Брюса, и что супруг получил вновь Биггар и Камбернольд, бывшие издавна достоянием семейства Флемминг.

Редгонтлет

Шотландия как самостоятельное государство ведет свою историю с IX века, когда была установлена граница, отделяюшая ее территорию от Англии. С этого времени всем шотландским королям приходилось отстаивать свои рубежи от завоевательных походов английских королей, а с конца XIII века борьба с англичанами приобрела систематический и особенно разрушительный характер.

В истории Шотландии существовало две королевские династии: Макальпинов[1156] (середина X века – 1290 год) и Стюартов (1371–1689 годы).

Христианство проникло в Шотландию раньше, чем в Англию, в V веке, а с VIII века шотландцы заняли свое место под крылом Римской церкви, то есть приняли католичество.

Несмотря на церковную реформу, проведенную парламентом в 1560 году и внедрение протестантизма, население Шотландии долгое время оставалось приверженным католицизму, причем, невзирая даже на репрессии со стороны властей, сначала своих, а затем и английских. Попытка Марии Стюарт ликвидировать католичество закончилась для нее потерей трона в пользу ее сына, Якова VI[1157].

Царствование этого короля было знаменательно для Шотландии, ибо он был правнуком английского короля Генриха VII по женской линии, и в 1638 году возведен на английский престол, соединив под своей короной и Англию и Шотландию, но сохранив суверенитет шотландского парламента и всех остальных государственных институтов. С этого времени Стюарты удерживали единый престол вплоть до 1649 года, когда Карл I Стюарт был казнен Оливером Кромвелем в ходе Английской буржуазной революции. После смерти Кромвеля в 1658 году дом Стюартов бы ненадолго реставрирован (до 1689 года).

В 1707 году произошло окончательное слияние Англии и Шотландии в единое государство – Великобританию, с общим королем, общим законом о престолонаследии, единым парламентом, единой монетой и системой налогов.

Попытки сторонников старой династии, якобитов (по имени последнего Стюарта, Якова II), восстановить ее самостоятельность путем нескольких вооруженных восстаний (1715 и 1745 гг.) ни к чему не привели, и с этого времени Шотландия окончательно потеряла свою независимость, войдя в состав Британской империи.

Часть первая

Письмо I. Дарси Летимер к Аллану Файрфорду

Cur me exanimas querelis tuis?[1158]

Отчаяние, с которым ты, проводив меня в Нобл-Хауз, садился на свою жалкую клячу, чтобы возвратиться к изучению законов, до сих пор звучит во мне. Ты как бы хотел сказать: «Счастливый повеса! Ты можешь странствовать по собственному желанию, по долинам и холмам, исследовать все, кажущееся тебе интересным, в то время как я, твой друг, стоящий больше тебя, вынужден в это великолепное время года возвратиться в свою маленькую комнату к моим тяжелым фолиантам».

Таков истинный смысл твоей задумчивости, которой омрачил ты последние наши минуты; по крайней мере, я не могу иначе объяснить ее.

Почему ты не со мной? Потому что Аллан Файрфорд не знает, как знает это Дарси Летимер, в чем заключается дружба, и не знает, что мы должны делиться кошельком точно так же, как и чувствами.

Я один в мире. Опекун говорил мне о значительном состоянии, которое будет принадлежать мне, когда я достигну двадцатипятилетнего возраста. Моих теперешних доходов, как тебе известно, более чем достаточно для всех моих потребностей. А между тем, изменник, ты лишаешь меня своего общества и себя подвергаешь лишениям из боязни, чтобы наше путешествие не стоило мне нескольких лишних гиней. Но скажи мне: это происходит из уважения к моему кошельку или из внимания к твоей собственной гордости? Но каковы бы ни были поводы для твоего поведения, оно глупо и неосновательно. Что касается меня, то повторяю: у меня есть и всегда будет на что содержать нас обоих. Опекун мой прислал мне из Лондона двойное жалованье в честь того, что мне исполнился двадцать один год, и лаконично уведомил, что будет делать так ежегодно, пока я не вступлю в полное владение своим состоянием. Однако этот опекун, методичный Самуэль Гриффин, запрещает мне ехать в Англию до двадцатипятилетнего возраста и советует не стараться познакомиться со своим семейством.

Когда я припоминаю мою бедную мать, в трауре, улыбавшуюся только при взгляде на меня, да и то грустной улыбкой; когда припоминаю ее кроткие черты, ее почтенную наружность, я не могу думать, что мне даровал жизнь какой-нибудь президент индийской компании, какой-нибудь богач, имеющий больше денег, нежели чести, лицемер, воспитывающий втайне сына, не смеющий назваться отцом из боязни стыда… А между тем я богат, одинок… Зачем же мой единственный в мире друг совестится разделить со мной богатство?

А разве не правда, что ты мой единственный друг в мире? Разве это звание не дает тебе права разделять все, что я имею? Отвечай мне на это, Аллан Файрфорд! Мое одиночество тем более для меня тяжело, что надо мной тяготеют какие-то особые обстоятельства. В этом краю, где у каждого есть круг родных вплоть до шестого колена, я не могу рассчитывать ни на одно сердце, которое билось бы заодно с моим. Если бы мне было суждено зарабатывать мой хлеб своим трудом, мне кажется, я думал бы меньше об этом лишении.

Я знаю, что твой отец назвал бы грешным этот образ мыслей. А знаешь ли, что мне представляется? Ему известно мое происхождение и мое семейство лучше, нежели он показывает. Возможно ли, чтобы я был оставлен в Эдинбурге в шестилетнем возрасте без иной рекомендации, чем уплата за меня вперед содержателю школы? Из более раннего времени я могу припомнить только полную снисходительность матери к моим самым деспотичным капризам. Но ее уже нет больше, моей доброй матери. Я помню эти вытянутые лица, эту комнату, куда не проникал свет, эту черную драпировку, впечатление таинственности, произведенные на меня траурными дрогами и каретами, и затруднение, с каким я представлял все это себе после исчезновения матери… Я думаю, что до этого рокового события я не мог составить себе понятия о смерти, и ничего не слышал о конце, ожидающем всякое живое существо; я приобрел сведения об этом ценой потери моей матери, составлявшей все мое семейство.

Почтенный священник – единственная особа, нас посещавшая, – был моим провожатым и спутником в дороге, которая показалась мне весьма продолжительной. Не знаю, зачем и почему он поручил меня попечениям другого старика, который заступил его место и перевез меня в Шотландию. Вот и все, что мне известно.

Я повторял тебе все это не раз, и в настоящую минуту снова повторяю для того, чтобы ты как будущий адвокат, вооружился проницательностью и попытался извлечь для меня какую-нибудь пользу.

Я буду писать тебе аккуратно и много, и спешу сообщить, что письма мои будут также и занимательны.

Пиши мне сюда «до востребования», а я распоряжусь, чтобы мне пересылали твои письма туда, где я буду находиться.


Д. Л.

Письмо II. Аллан Файрфорд к Дарси Летимеру

Мне было грустно расставаться с тобой. Когда я возвратился, отец пришел уже из лавки, и я, оставив лошадь на конюшне, вошел в свою комнату и принялся за муниципальный кодекс. Недолго, однако, пришлось мне просидеть за этим скучным занятием; скоро явился Джеймс и известил, что меня ожидает скромный ужин. На столе стояли сыр, бутылка старого эля и только два прибора, третьего же, для Дарси, внимательный Джеймс Уилкинсон уже не приготовил. С вытянутым лицом, низким лбом и косой, завернутой в ленту, он стоял по обычаю за стулом моего отца, словно проглотил аршин.

– Ты можешь уйти, Джеймс, – сказал ему отец.

«Опять что-нибудь новое!» – подумал я. На родительском лице барометр не предвещал хорошей погоды.

Когда на его вопрос о причине моего отсутствия я ответил откровенно, что обедал в Нобл-Хаузе, он вздрогнул, словно я объявил ему, что побывал в Иерихоне.

– В Нобл-Хаузе, сударь? А что была тебе за надобность посещать Нобл-Хауз? Разве ты забыл, что изучаешь юриспруденцию? Что приближается твой экзамен по шотландскому праву, что теперь каждая минута тебе дороже часа? А ты ухитряешься посещать Нобл-Хауз!

– Я был с Дарси Летимером, папа, провожал его в дорогу.

– А! – проговорил отец, немного смягчаясь, – я не порицаю твоей дружбы с Дарси Летимером, но я был бы довольнее, если бы ты проводил его пешком до заставы, нежели ездить верхом в Нобл-Хауз: тебе не пришлось бы ни нанимать лошади, ни платить за обед.

– Летимер заплатил за обед! – воскликнул я, стараясь смягчить его окончательно, однако лучше сделал бы, если бы промолчал.

– Как! И ты можешь выносить, чтобы другие платили за тебя? Никто не должен выходить из трактира, не заплатив по своему счету.

– Я допускаю общее правило, но это было исключение, ибо в самом кодексе бывают исключения… Дарси уезжал, а я проводил его.

– Довольно. Я не пеняю тебе за привязанность к Дарси – он отличный малый в настоящее время… А так как он жил в моем доме с самого выхода из школы, то я не вижу особенного вреда в том, что ты воспользовался его дружеским приглашением. Ну, наливай свой стакан.

Видя, что отец смягчился, я заметил, что без тебя вечера нам, должно быть, покажутся очень длинными. Передаю тебе его ответ слово в слово.

– Правда, – сказал он, – Дарси был приятным собеседником, но он такой рассеянный и немного взбалмошный. Я ему желаю успеха в свете, но, если хочешь, – он несколько ветрогон.

Мне стыдно было бы не защищать отсутствующего друга, и я говорил в твою пользу. Но, отказавшись от юриспруденции, ты много потерял во мнении моего отца.

– Он шляется по балам, читает романы, – заметил отец.

Я возразил, что ты был всего на одном балу у знакомых, а романы, насколько мне известно, заключались в одной разрозненной части «Тома Джонса».

– Да, но он танцевал до самого утра и по крайней мере двадцать раз перечитывал эту нелепицу.

Помня твой намек, что мой отец знает о тебе больше, нежели кажется, я попытался, как говорится, закинуть удочку.

– Я не вижу, – сказал я, – какую пользу может принести изучение шотландских законов человеку, все состояние которого, по-видимому, находится в Англии.

Я думал, что он меня обругает.

– Не намерен ли ты из меня что-нибудь выпытать? Какое тебе дело, есть или нет состояние у Дарси? И какой вред принесли бы ему шотландские законы, если бы он изучил их основательно? Разве наши муниципальные законы не тот же древний кодекс Римской империи? Ступай спать после своих похождений в Нобл-Хаузе и постарайся встать и приняться за книгу до рассвета.

Впрочем, несмотря на суровую свою наружность, отец любит меня – я имею тому множество доказательств. Не удивляйся также, если я тебе скажу, что серьезно хочу заняться правоведением.


Прощай, твой А.Ф.

Письмо III. Дарси Летимер к Аллану Файрфорду

Шеффердс-Буш

Благодарю тебя, любезный друг, за послание. Мне кажется, я слышу, как твой отец произносит слово «Нобл-Хауз» с презрением и неудовольствием, будто самое название оскорбительно, и словно ты не мог избрать хуже места во всей Шотландии. Но это в сторону. Скажу тебе, что все наши понятия о горцах весьма неверны. Здесь уже не думают о Претенденте. Клейморы, которыми были вооружены горцы, перешли в другие руки; щиты их служат покрышками для кадок с маслом, и племя старого закала заменилось иным племенем.

Но с несказанным удовольствием я видел страну, вступать в которую мне не дозволено, – одним словом, я видел плодородные края веселой Англии, которой горжусь как родиной и на которую взираю с любовью почтительного сына, хотя меня отделяют от нее и сыпучие пески, и быстрые волны.

Ты не позабыл, Аллан, что в том самом письме, где Гриффин уведомляет меня об удвоении моего содержания и предоставлении мне полной свободы действий, заключается также и запрещение ступать ногой в Англию, хотя я имею право посещать все британские владения и континенты по своему произволу. Однако я лучше расскажу тебе мое вчерашнее приключение, так как я поехал в качестве искателя приключений.

Дамфрис, главный город графства, мне очень скоро надоел, несмотря на гостеприимство мэра Гросби, старого знакомого твоего отца, и я начал продвигаться к востоку, то отыскивая следы древностей, то занимаясь ужением рыбы. В одной деревне я убедился, что наши руководства к ужению – чистейшая нелепость, ибо однажды я просидел несколько часов на реке, не поймав ни одной штуки, и, кроме того, послужил предметом насмешек для двенадцатилетнего оборванца-пастуха, разразившегося обидным хохотом. Действительно, когда из любопытства я передал удочку со всеми принадлежностями этому мальчугану, он не более как в полчаса наловил множество форелей; он дал мне несколько практических советов, несмотря на то что был босой и весь в лохмотьях.

Гостиницу содержит весьма опрятная англичанка. Не могу описать тебе восхищения, с каким я вслушивался в ее акцент, ласкавший мой слух с детства. Остановившись у нее, я занялся ужением под руководством маленького шалуна, который охотно взялся давать мне уроки. Ему, однако, по-видимому, захотелось самому позабавиться, и он употреблял для этого всякие уловки, что нетрудно было заметить. Уступив ему свою удочку, я направился к морю, или, лучше сказать, к Солвейскому заливу, разделяющему оба королевства. Когда я подошел к берегу, вода убывала с отливом, оставив открытым значительное песчаное пространство, по которому стремился в океан небольшой поток, легко переходимый вброд. Сцена освещалась заходящим солнцем и была оживлена множеством всадников, охотившихся за семгой. Можешь удивляться, Аллан, сколько угодно, но я не могу иначе назвать эту оригинальную рыбную ловлю, ибо всадники галопом преследовали рыбу и кололи ее зубчатыми рогатинами. Для этого требуется, однако, чрезвычайное искусство, ибо вода хотя и мелка, но семга в своей стихии так проворна, что требуется необыкновенное умение владеть и конем и оружием. Веселые восклицания и смех охотников были так заразительны, что я невольно зашел далеко вперед.

Один из всадников особенно вызывал дружные аплодисменты и громкие одобрения. Это был высокого роста мужчина на сильной вороной лошади, носившейся, как птица. Длиннее, нежели у прочих, рогатина, и шапка, обшитая мехом, в которую воткнуто было перо, придавали ему вид начальника над товарищами. Действительно, он давал им иногда наставления жестом и голосом. В движениях его замечалось достоинство; голос был звучный и повелительный.

Всадники, однако, начали удаляться, и хотя сцена переставала быть интересной, но я оставался на песке, устремив взор на берега Англии, освещаемые последними лучами заходящего солнца, и, казалось, находившиеся не далее чем в миле от меня. Обычные мысли овладели моим воображением, и я бессознательно приблизился, без всякого, впрочем, определенного намерения, к потоку, отделявшему меня от заповедного берега. Я остановился, услыхав сзади топот скачущей лошади, и всадник, в котором я узнал описанного выше охотника, обратился ко мне со следующими словами:

– Приятель, – сказал он мне немного грубовато, – вы уже опоздали переправиться вброд: скоро наступит прилив.

Я оборотился и, не отвечая ни слова, посмотрел на своего собеседника, внезапное появление которого в такой час показалось странным и отчасти зловещим.

– Вы глухи или помешаны? – продолжал он, – или хотите отправиться на тот свет?

– Я иностранец, – отвечал я, – мне хотелось только посмотреть на вашу охоту, а теперь я желаю возвратиться откуда пришел.

– В таком случае торопитесь, ибо кто засыпает на берегу Солвея, тот рискует проснуться на том свете: небо грозит ураганом, который ускорит прилив.

С этими словами он поворотил лошадь и удалился. Тогда я поспешил по направлению к Шотландии, будучи немного встревожен заявлением незнакомца, ибо знал, что прилив совершался на этих песках с такой изумительной быстротой, что от него на известном расстоянии от берега не уйдет и всадник на доброй лошади.

Я прибавил шагу и даже побежал, видя, как увеличивались лужи и появлялись новые; пески были перерезаны множеством потоков. Действительно ли это было влияние приливаили я впопыхах бросился в другую сторону, только песок делался все рыхлее, и следы мои немедленно наполнялись водой.

Мной начало овладевать сильное беспокойство, когда вторично появился добрый мой гений; его вороная лошадь и он сам казались в сумерках огромных размеров.

– Вы с ума сошли или вам надоела жизнь? – воскликнул он грубым голосом, – через несколько минут вы очутитесь на подвижных песках.

Я отвечал, что сбился с дороги.

– Сейчас нечего тратить время на слова, – сказал он, – садитесь позади меня!

Он, без сомнения, думал, что я вспрыгну на лошадь с ловкостью наездников той местности, но, заметив мое замешательство, он подал мне руку, велел мне стать ему на сапог и рывком поднял меня на круп. Лошадь начала было брыкаться, так что я невольно навалился на него, но он сидел, как гвоздь в перекладине, и вскоре укротил заупрямившееся животное. Друг мой – я не могу иначе назвать его – молчал, направлялся наискось, минуя подвижные пески, и когда мы выехали на сухое место, спустил меня на землю.

Я горячо поблагодарил его за оказанную услугу, и молчаливый товарищ мой, кивнув головой, собирался уже предоставить меня воле моей судьбы, но я попросил его завершить доброе дело, указав мне дорогу на Шеффердс-Буш.

– На Шеффердс-Буш! – повторил он. – Здесь не менее трех миль, и если вам незнакома дорога, то вы легко можете свернуть себе шею. Дорога трудная, особенно для молодого вертопраха.

Я попросил его указать мне какую-нибудь гостиницу, где я мог бы провести ночь, и прибавил, что щедро вознагражу того, кто окажет мне эту услугу. Незнакомец не ответил ни слова, притворившись равнодушным, поворотился и пошел по дороге, которую, как мне показалось, он указал жестом.

Вскоре, однако, его звучный голос коснулся моего слуха.

– Остановитесь, молодой человек, остановитесь! – кричал он, – вы уже успели сбиться с дороги. Меня удивляет, что ваши родители отпускают такого ветреника без надежного провожатого.

– Может быть, родители и не сделали бы этого, если бы они у меня были, – отвечал я.

– Я не привык принимать у себя незнакомых, – сказал он, – но так как вы, во-первых, не знаете дороги, во-вторых, рискуете встретиться с недобрыми людьми, то я считаю необходимым сделать исключение из общего правила и предложить вам ночлег на сегодня.

Я вздрогнул невольно при этом не совсем радушном приглашении, но превозмог себя и поблагодарил незнакомца.

– Надеюсь, – сказал я, – что посещение мое не обеспокоит ваше семейство, – и вторично дал понять, что охотно готов предложить вознаграждение.

– Посещение ваше, конечно, принесет мне немного беспокойства, – отвечал он, – но деньги не могут служить для меня вознаграждением… Одним словом, я не трактирщик.

Я извинился и, по его приглашению, снова влез на круп лошади.

Мы поскакали. Собиралась буря, ветер начал свистать, и до нас доносился шум прилива.

Наконец мы достигли узкой и глубокой долины. При свете луны, показывавшейся иногда из-за туч, я видел только утесы и редкие деревья. Мы спускались по извилистой и крутой дороге, но ни темнота, ни неровность почвы не уменьшали быстроты бега вороной лошади.

Вскоре предстали пред нами две или три хижины, из которых одна показалась мне лучше, нежели обыкновенно строятся они у крестьян в этой части Шотландии. Окна были со стеклами, а отверстия в крыше показывали наличие мезонина. В темноте нельзя было различить местности, но шум воды свидетельствовал о близости реки, и местами обрисовывались силуэты деревьев.

Но мне было некогда делать наблюдения, ибо по свистку моего спутника появились мгновенно у двери главной хижины мужчина и женщина, сопровождаемые огромными ньюфаундлендами. Женщина тотчас же удалилась, заметив постороннего. Мужчина с фонарем в руке подошел молча, взял за поводья лошадь и повел ее, без сомнения, в конюшню, в то время как я последовал в дом за своим спутником.

Мы вошли в довольно опрятную комнату с кирпичным полом, и я с удовольствием увидел яркий огонь, пылавший в обширном камине, возле которого стояли каменные скамейки. По стенам висели разные охотничьи и рыболовные принадлежности. Проводник мой вышел в другую комнату, знаком пригласив меня сесть перед камином.

Я остался в обществе старухи в сером платье, клетчатом переднике и белом чепчике, концы которого падали ей на плечи, как носят простые женщины. Очевидно, это была служанка. Странным показалось мне, что в этой протестантской стране на руке у старухи висели четки.

Она начала собирать ужин: накрыла стол и, добыв из торбы, привезенной моим спутником и повешенной у дверей, две рыбины, принялась их жарить, предварительно разрезав.

Между тем в комнату вошел человек, отводивший лошадь на конюшню, и наружность его показалась мне еще непривлекательнее, чем у старухи. Это был здоровый, сильный старик, одетый как рыбак, в голубом жилете и штанах, какие носят моряки; он держал за поясом большой нож, который мог при случае служить оборонительным оружием.

Войдя в комнату, он посмотрел на меня с любопытством и, как мне показалось, весьма неприветливо, но потом перестал обращать на меня внимание и тоже занялся приготовлениями к ужину. С ловкостью, которой я не ожидал от него, судя по его неуклюжему виду, он поставил у одного конца стола два стула, а у другого – две скамейки, разместив сообразно с этим четыре прибора. Посуда была глиняной, но один прибор, от кружки до солонки, был серебряный, с гербами. Большие собаки уселись по бокам, а две меньших улеглись под столом и терпеливо ожидали подачки.

Для меня не было ничего удивительного в том, что человек, занимавшийся рыболовством, может иметь превосходную лошадь и жить лучше других крестьян, но все, мною виденное, как бы показывало, что я находился не у крестьянина, который был богаче своих собратьев, а у человека, имевшего некогда значительное состояние и сохранившего еще некоторые внешние признаки, напоминавшие о его прежнем положении.

Кроме серебряной посуды, слуга поставил на стол лампу из того же металла: она осветила комнату, озарявшуюся до того лишь мелькавшим пламенем камина.

Буфет, в котором размещалась посуда, отличался образцовой чистотой. Во впадине окна стояла этажерка орехового дерева с великолепной резьбой, а на полках лежали книги и бумаги; в другом углублении, менее освещенном, я заметил два ружья, две шпаги, пистолеты и другое оружие – вещи довольно странные, если не подозрительные, в подобной хижине и в краю, столь спокойном.

Мне недолго, однако, пришлось делать эти наблюдения, потому что довольно скоро явился мой спутник. Он переоделся в серый сюртук, обхватывавший его могучую талию, и в узкие панталоны. Сукно его одежды было тоньше, нежели у старика, и белье отличалось безукоризненной белизной. Он был без парика и без пудры, и русые курчавые волосы были без седины, хотя ему было лет пятьдесят по крайней мере. Черты лица выразительные и сохраняли строгое выражение.

Остановившись у огня, он внимательно посмотрел на меня, отчего мне стало неловко, но тут появление ужина отвлекло его. Оба слуги (или особы ниже рангом) разместились уже на скамейках, и хозяин пригласил меня садиться.

Ты знаешь, что отец твой приучил меня ежедневно выслушивать молитву перед обедом и ужином, и я инстинктивно ожидал этой торжественной минуты, хотя и не имел намерения дать заметить этого. Но хозяин, по-видимому, сам догадался, в чем дело. Он сказал старику с сарказмом:

– Кристел Никсон, прочти молитву, гость ожидает.

– Черт будет моим слугой и ответит аминь, когда я сделаюсь капелланом, – отвечал Кристел голосом, походившим на ворчание медведя. – Если этот господин – виг, он может сам прочитать.

– Мабель Моффат, – сказал хозяин, обращаясь к старухе и значительно возвысив голос, вероятно, по причине ее глухоты, – не можешь ли ты прочесть молитву перед ужином?

Старуха наклонила голову, поцеловала крест, висевший у нее на четках, и продолжала хранить молчание.

– Мабель не желает призывать на еретика благословение Божие, – сказал хозяин тем же насмешливым тоном.

В этот момент отворилась боковая дверь. В комнату вошла молодая особа и, обратившись к хозяину, сказала:

– Вы звали меня?

– Нет, я только говорил громче обыкновенного, чтобы слыхала глухая Мабель. Однако, – прибавил он, – было бы очень стыдно, чтобы незнакомый гость очутился в доме, где никто не может или не хочет прочесть молитвы. Будь на этот раз нашим капелланом.

Молодая, очень хорошенькая девушка робко подошла и серебристым голосом прочла молитву без затруднения, как бы по обычаю, но, окончив ее, скрылась в ту же минуту.

Хозяин положил мне на тарелку жареной рыбы с картофелем, составлявшей весь ужин, но она показалась мне лукулловским блюдом после прогулки по дюнам. Обращение со мной было очень холодное, и я заметил, что, подавая подачку собакам, он относился к ним с большим радушием.

После ужина мне подали серебряную чарку с можжевеловкой, и когда, выпив ее, я хотел рассмотреть вычеканенный на ней герб, то встретил недовольный взгляд хозяина, и это отбило у меня охоту к любопытству. Я поспешил передать чарку.

Я выразил сожаление, что оказанное мне гостеприимство, может быть, было причиной какого-нибудь беспокойства его семейству.

– Надеюсь, что вы не могли этого заметить, сударь, – отвечал он с холодной вежливостью. – Беспокойство, которое может быть причинено прибытием неожиданного гостя семейству, живущему столь уединенно, как наше, весьма незначительно в сравнении с теми неудобствами, какие испытывает сам гость, не находя многого, к чему он привык. Итак, наши отношения равны.

Я довольно неловко пробормотал, что, может, присутствием своим удалил из-за стола одну особу его семейства, причем взглянул на боковую дверь.

– Если вы хотите сказать о молодой особе, которая входила сейчас сюда, – отвечал хозяин холодно, – то вы сами видите, что стол достаточно обширен, а ужин более чем обилен. Можете быть уверены, что она ужинала бы с нами, если бы хотела.

Продолжение беседы было немыслимо, тем более что хозяин намекнул о необходимости выехать на рассвете и обещал разбудить меня в то же время, чтобы указать мне дорогу на Шеффердс-Буш. Он не спрашивал у меня ни о моем имени, ни о моем звании, и поэтому и мне не приходилось задавать ему подобных вопросов.

Он взял лампу и проводил меня в небольшую комнату, где мне была приготовлена постель. Поставив лампу на столе, он посоветовал мне оставить за дверью мокрую одежду, чтобы можно было ее высушить, и вышел, проговорив нечто вроде «спокойной ночи».

Скинув с себя влажное платье и очутившись хотя на жесткой, но сухой и опрятной постели, под толстым одеялом, я вскоре почувствовал благотворную теплоту, охватившую мое тело. На дворе бушевала буря, а у меня над головой раздавались тяжелые мерные шаги, как мне чудилось, моего странного хозяина. Я долго, однако, не мог уснуть, и каждый раз, когда я собирался задремать, порыв бури пробуждал меня, и тяжелые шаги по-прежнему раздавались над головой.

Наконец усталость взяла свое, и я заснул крепким сном. На рассвете, однако, меня кто-то сильно дернул за плечо.

– Вы спите крепко, – сказал хозяин громким голосом. – Лет через пять сон ваш будет гораздо легче, если только вы не успокоитесь тем сном, от которого нет пробуждения.

– Как! – воскликнул я, приподымаясь на постели, – вы знаете что-нибудь обо мне и о моих намерениях в свете?

– Ничего этого я не знаю, – отвечал он с принужденной улыбкой, – но вы вступаете в свет, будучи молоды, неопытны, исполнены надежд, и я предсказываю лишь то, что предсказал бы и другому на вашем месте. Но вставайте, вот ваше платье, кусок хлеба и чашка молока ожидают вас, если вы хотите позавтракать перед уходом, но во всяком случае поторопитесь.

– Сперва я попрошу позволения пробыть несколько минут в одиночестве.

– А! Надобно помолиться! – сказал он и вышел из комнаты.

Вскоре я нашел его в комнате, где вчера ужинали. Мне предложили скудный завтрак.

Пока я удовлетворял аппетит, хозяин прохаживался взад и вперед, и мерные шаги его совершенно походили на те, какие слышал я ночью. Когда я перестал есть и начал смотреть на него пристально, он заметил это и сказал с нетерпением:

– Если вы окончили завтрак, то я ожидаю вас, чтобы указать вам дорогу.

Мы вышли вместе, не встретив никого, так что я даже не мог сделать маленького подарка прислуге.


Д. Л

Письмо IV. Аллан Файрфорд к Дарси Летимеру

Если бы у меня было больше свободного времени, я поговорил бы подробнее относительно твоего последнего письма, но теперь ограничусь лишь тем, что может дать тебе повод понастроить воздушных замков, и хотя я не слишком большой сторонник этого рода построек, однако должен признаться, что сам готов фантазировать.

С некоторых пор отец часто берет меня с собой, когда отправляется в суд или к адвокатам, без сомнения, желая познакомить меня с практической стороной дела.

Сегодня, например, он водил меня к своему адвокату – консультанту Гроссбиту – и представил как будущего юриста.

Пока отец совещался о деле, я заметил, что один пожилой господин пристально смотрел на моего отца и, казалось, ожидал окончания консультации, чтобы заговорить с ним. Одет он был хотя и богато, однако чрезвычайно по-старомодному.

Когда мой отец окончил разговор, незнакомец подошел к нему и сказал:

– Здравствуйте, мистер Файрфорд! Давно уже мы не видались.

Отец мой, как тебе известно, чрезвычайно вежлив, а потому, поклонившись, стал кашлять и со смущением отвечал, что хотя черты и кажутся ему знакомы, но, вероятно, продолжительная разлука была причиной того, что он забыл его имя.

– Как! Вы забыли Герриса Берренсворка?

Отец мой поклонился еще ниже, но выражение его лица показалось мне уже не столь приветливым, как сначала, когда он не знал имени этого господина.

– Надеюсь, что вы в добром здравии, мистер Берренсворк? – сказал он наконец.

– Так здоров, достойнейший мистер Файрфорд, что нарочно пришел сюда возобновить знакомство с несколькими старинными приятелями, а в особенности с вами. Я живу там же, где и прежде. Вы должны отобедать сегодня со мной у Патерсона. Это недалеко от вашей новой квартиры и в самом людном квартале. Мне нужно переговорить с вами по делу.

Отец мой извинялся почтительно и с некоторым смущением, отговариваясь каким-то важным обстоятельством.

– В таком случае я приду обедать к вам, – сказал Берренсворк, – несколько минут после обеда достаточно для моего дела.

Ты знаешь, как неохотно отец приглашает к обеду незнакомых, и можешь судить, насколько принужденной была его улыбка, когда он проговорил:

– В три часа мы будем иметь честь ожидать вас в Броунс-сквере.

Берренсворк заметил это и сказал почти презрительно:

– Я избавляю вас от своего общества до трех часов, мистер Файрфорд.

Когда мы вышли на улицу, я спросил у отца – кто такой этот старик.

– Несчастный человек.

– Я, однако, никогда не думал, чтобы человек, одетый так богато, нуждался в обеде.

– Кто тебе говорит об этом? Что касается до состояния, то он его имеет.

– Значит, его поведение…

– Если мы захотим исправиться от собственных недостатков, Аллан, то нам будет довольно наших дел и не вмешиваясь в дела других.

После этого трудно было продолжать расспросы, но, собравшись с духом, я заметил, что старик показался мне человеком высшего круга и хорошей фамилии.

– Без сомнения, потому что он представитель старинного дома Геррис из Берренсворка.

– Что ж, он и до сих пор владеет Берренсворком?

– Нет, да и отец его уже пользовался только титулом. Имение было конфисковано во времена Герберта Герриса за то, что он следовал за своим родственником Дервентуотером в Престонском деле в 1715 году. Но они продолжают титуловаться Берренсворками, надеясь, конечно, возобновить свои претензии в будущем, во времена, более благоприятные для якобитов и папистов. Но во всяком случае необходимо угостить его обедом, на который он напросился. Поэтому ступай, брат, скорее домой и скажи Ханне, кухарке Эппс и Джеймсу Уилкинсону, чтобы они постарались, а ты приготовь бутылку или две моего лучшего вина. Вот тебе ключ от погреба. Вино стоит в пятой перегородке. Но ты не оставляй ключ в замке, ибо тебе известна слабость бедняги Джеймса, хотя это честнейший человек.

Я отправился, все приготовления были сделаны, час обеда настал, и Геррис Берренсворк был верен своему слову.

Гость мне показался неприятным и неблаговоспитанным; некоторые его выпады против религии и против короля, очевидно, действовали на моего отца, но делать было нечего, ибо не мог же он у себя в доме дурно обойтись с гостем. Я внутренне волновался. Вероятно, отец заметил это, вынув часы, он сказал мне:

– Уже половина пятого, Аллан, тебе пора заниматься, и мистер Берренсворк извинит тебя.

Лорд небрежно кивнул головой. У меня не было никакого предлога оставаться, но, уходя из комнаты, я явственно слышал, как этот господин произнес имя Летимера. Я было остановился, однако суровый взгляд отца заставил меня удалиться, а когда через час меня позвали вниз пить чай, гость уже уехал.

Я не вытерпел и начал порицать поведение Берренсворка.

Захватив большую щепотку табака, отец отвечал мне, что должен был по прежним отношениям принять Берренсворка, но потому не оборвал его, что он глуп, как пробка.

– Кстати! – прибавил он, – мне нужен адрес Дарси Летимера, ибо может случиться так, что я напишу ему несколько строчек. Конечно, я не могу поручиться, что сделаю это непременно, однако на всякий случай дай мне адрес.

Конечно, я исполнил его желание и, следовательно, если ты получил письмо, то, конечно, знаешь то, что мне неизвестно, а если не получил, то я исполнил обязанность друга и уведомил тебя о том, что между моим отцом и этим лордом происходило нечто касающееся тебя.

Прощай, и хоть я тебе дал повод для фантазии, однако ты поостерегись строить слишком большой воздушный замок, ибо в настоящем случае дело заключается лишь в слове «Летимер», произнесенном в разговоре между лордом из графства Дамфрис и эдинбургским прокурором.

Письмо V. Дарси Летимер – Аллану Файрфорду

Я остановился на том, что, следуя за своим хозяином, вышел с ним из его дома. На этот раз я мог лучше рассмотреть уединенную долину. С одной стороны виднелась небольшая роща, через которую бежал поток, уносившийся в море. Дальше лежало на песке несколько рыбачьих судов по случаю отлива: две-три жалкие хижины окружали эту убогую гавань.

Старик Кристел, которого я видел вчера, подвел моему хозяину вороную оседланную лошадь, на которую тот вскочил, почти не касаясь стремени.

Нам пришлось выбираться из ущелья по такой крутой тропинке, что я испугался, и когда подумал, что по ней же спускался вчера ночью, меня охватила невольная дрожь. Спутник мой был молчалив и вскоре вывел меня к дюнам. Местность была печальная, особенно по сравнению с противоположным берегом Камберленда, где зеленели луга и перелески и виднелись деревеньки и отдельные фермы. Во многих местах начал показываться дым из труб.

Спутник мой протянул руку, указывая мне дорогу на Шеффердс-Буш, как вдруг послышался приближавшийся к нам конский топот. Хозяин мой оборотился и, увидев приближавшегося всадника, продолжал давать мне указания, занимая середину дороги, с одной стороны которой поднимался песчаный бугор, а с другой были лужи.

Приближавшаяся лошадь бежала рысью, но я заметил, что всадник пустил ее шагом, словно желал остаться позади или, по крайней мере, избегнуть встречи в узком месте, где неминуемо мы должны были столкнуться. Тебе известна моя слабость, Аллан, ты знаешь, что я всегда расположен обращать внимание на что-нибудь другое, а не на слова собеседника.

Вследствие этой милой наклонности я начал рассуждать, какая могла быть причина того, что этот всадник старался держаться от нас на некотором расстоянии, но голос моего спутника вывел меня из задумчивости.

– Неужели, черт возьми, вы думаете, молодой человек, что и для других время не дорого так же, как и для вас? – воскликнул он. – Зачем вы заставляете меня повторять несколько раз одно и то же?

Спрашиваю вас: видите ли вы этак в миле отсюда нечто похожее на столб или, лучше сказать, на виселицу – на ней я желал бы видеть какого-нибудь рассеянного молодого человека повешенным в пример другим. У этого столба вы перейдете по мосту через большой поток и пойдете прямо до тех пор, пока дорога не разделится на две возле высокой кучи камней. Что за черт! Вы опять меня не слушаете.

Надобно сказать, что в эту минуту к нам приблизился всадник, на которого я обратил все внимание. Достаточно было одного взгляда, чтобы узнать в нем квакера. Небольшая серая лошадка, отлично выхоленная, жирная, с лоснящейся шерстью, доказывала, что человек, милосердный к своим ближним, кротко обходится и с животными. Весь его костюм обнаруживал изысканную опрятность, отличающую этих сектантов. Физиономия его была кроткая, располагающая, и произнеся обычное приветствие: «Желаю тебе, друг, доброго утра», он хотел, по-видимому, проехать так, чтобы не задеть никого из нас.

Но мой провожатый поставил свою лошадь поперек дороги, и квакер должен был или попасть в лужу, или взобраться на бугор, что, кажется, не входило в его расчеты. Поэтому квакер остановился и ожидал, пока мой спутник даст ему дорогу.

– Ну, друг Джоши, – сказал последний, – ты рано выехал сегодня утром. Не внушил ли Святой Дух тебе и твоим собратьям действовать несколько честнее и убрать сети, мешающие рыбе входить в реку?

– Нет, мой друг, – отвечал Джоши с твердостью, но без гнева, – ты не можешь надеяться на то, чтобы наши руки уничтожили устроенное нашими кошельками. Ты ловишь рыбу с помощью удочек и рогатин – мы ловим ее сетями. Каждый поступает, как ему удобнее, в пределах своей собственности, чтобы пользоваться дарами, ниспосланными Провидением. Поэтому я прошу тебя не искать с нами ссоры, ибо мы не желаем тебе ничего дурного.

– Будьте уверены, – отвечал мой спутник, – что я не потерплю оскорбления ни от кого, будь он в шляпе с узкими или широкими полями. Я скажу тебе прямо, Джоши Геддс, что ты и твои собратья употребляете незаконные средства для уничтожения рыбы в Солвее своими сетями и вершами; что мы, ловящие ее честно, как подобает порядочным людям, по примеру наших дедов и отцов, постепенно находим с каждым днем в этом занятии и меньше удовольствия, и меньше пользы. Не воображайте, что лицемерие может всегда обманывать. Весь мир знает вас, и мы вас знаем. Вы уничтожаете лососину, которой живут пятьдесят бедных семейств, и после этого произносите проповеди на своих тайных сборищах. Но не думайте, что это будет долго продолжаться; предостерегаю вас, что в одно прекрасное утро мы не оставим и следа от ваших сетей в Солвее, они просто уплывут с отливом, и считайте себя счастливыми, если кто-нибудь из вас не последует за ними.

– Друг, – возразил Джоши с принужденной улыбкой, – если бы я не знал, что ты думаешь не то, о чем говоришь, я сказал бы тебе, что мы находимся под покровительством законов этой страны и рассчитываем на это покровительство, хотя принципы наши и не позволяют нам отражать силу силой.

– Это лишь трусость и лицемерие! – воскликнул мой спутник, – это плащ коварства, прикрывающий жадность.

– Не говори «трусость», друг мой, – отвечал квакер, – ибо отваги необходимо иметь одинаково как для того, чтобы сносить, так и для того, чтобы сопротивляться. Беру в свидетели хоть этого молодого человека – в ком больше трусости, в вооруженном ли наместнике, совершающем несправедливость, или в беззащитной жертве, отважно терпящей это?

– Нечего мне больше говорить с вами об этом, – возразил мой спутник, который, словно уступая доводу Геддса, дал дорогу квакеру, – но я вас предостерег, и вы не думайте, чтобы своими красивыми словами вы заслужили прощение за дурные дела. Сети, употребляемые вами, противозаконны, они вредят нашему рыболовству, и, как бы то ни было, мы их уничтожим. Я сдержу свое слово, друг мой Джоши.

– Надеюсь; но это еще одна причина больше не говорить, что ты сделаешь то, чего делать не намерен; ибо я скажу тебе, друг, что хотя между тобой и нами такая же разница, как между львом и ягненком, однако я знаю, что у тебя достаточно львиного характера для того, чтобы не употреблять силы относительно тех, кто не оказывает ни малейшего сопротивления. По крайней мере, таков о тебе голос общественного мнения.

– Это покажет время. Но послушай, Джоши! Прежде, нежели расстанемся, я хочу предоставить тебе сделать доброе дело, стоящее двадцати проповедей. Вот молодой человек, которому отпущено мозгов столь экономно, что он снова заблудится в песках, если пойдет один, как это случилось с ним вчерашней ночью; не выведешь ли ты его на дорогу на Шеффердс-Буш – я никак не мог растолковать ему, как это сделать. Хватит ли у тебя, квакер, под маской добродушия достаточной доброты для оказания этой услуги?

– Это у тебя не хватает ее, друг, если ты предполагаешь, что кто-нибудь может отказать в подобных пустяках.

– Правда, я должен был подумать, что это не будет тебе ничего стоить. Молодой человек! Вот этот образец первобытной чистоты укажет вам дорогу на Шеффердс-Буш. Да, он и острижет вас, как барана, если вы имеете что-нибудь продать ему или намерены купить у него.

Он поинтересовался, сколько времени я намерен был оставаться в Шеффердс-Буше.

– Не знаю сам, – отвечал я, – вероятно, до тех пор, пока буду находить развлечения в окрестностях.

– Кажется, вы любите рыбную ловлю?

– Да, но я не весьма искусен.

– Если вы останетесь на несколько дней, то мы, может быть, увидимся, и я дам вам урок.

Не успел я поблагодарить его, как он сделал мне прощальный знак рукой и поехал к долине, из которой мы только что выехали.

Мы отправились дальше с квакером, который старался ехать таким тихим шагом, чтобы я беспрепятственно мог идти с ним рядом. Временами он посматривал на меня с любопытством и благосклонностью. Я не искал повода заговорить с ним первым, ибо, никогда не сталкиваясь с этими сектантами, боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным выражением. Наконец он прервал молчание и спросил, давно ли я нахожусь на службе у лэрда, как его называли.

– У него на службе? – воскликнул я с удивлением.

– Я не имел намерения оскорбить тебя, друг, – поправился квакер, – может быть, мне следовало бы сказать – давно ли ты проживаешь у него в доме?

– Я совершенно не знаком с господином, с которым мы только что расстались. Он был так добр, что вывел меня вчера ночью из песков и дал приют во время бури. Вот с чего началось и, вероятно, окончилось наше с ним знакомство.

– Я думаю, что ты первый, кого он принял у себя в доме, насколько я знаю, если ты действительно ночевал у него.

– Почему же вы сомневаетесь? У меня нет никакого основания вас обманывать.

– Не сердись, друг, недоверие появилось у меня невольно. Я так много слышал противоречивых рассказов об этом соседе. Но я в первый раз узнаю, что он принял у себя постороннего, и поэтому воскликнул помимо воли. Ты, пожалуйста, не обижайся.

– По-видимому, у него немного средств для гостеприимства, и вот почему можно извинить его.

– Это значит, друг, что ты плохо поужинал, а может быть, еще хуже позавтракал. В таком случае я тебе скажу, что мы на две мили ближе к нашему маленькому поселению Маунт-Шарон, чем к твоей гостинице, и хотя это отдалит тебя от прямого пути, однако, по моему мнению, простой, но вкусный завтрак не будет лишним. Что скажешь на это, молодой друг мой?

– Если это вас не обеспокоит, – отвечал я.

– Ты можешь со мной не употреблять подобных фраз, ибо если бы мне было какое-нибудь беспокойство, я не пригласил бы тебя.

– Охотно принимаю ваше предложение.

Квакер улыбнулся и подал мне руку. Мы разговорились. Он спросил меня, кто я и как попал на отдаленную границу.

Я счел уместным только назвать ему свое имя и прибавил, что готовлю себя в юристы и что, владея независимым состоянием, позволил себе маленькое развлечение, а в Шеффердс-Буше остановился для рыбной ловли.

– Я пожелал бы тебе, молодой человек, лучшего занятия во время, отведенное для учения, и более человечного развлечения, если уж тебе необходимы забавы.

– Вы очень строги, – заметил я. – Вы сами недавно сказали, что прибегаете к покровительству местных законов. Но если необходимы законы, то необходимы адвокаты для их объяснения и судьи для их применения.

Джоши улыбнулся и указал мне на стадо, которое паслось в дюнах.

– Если волк бросится на этих овец, – сказал он, – ты увидишь, что они побегут под защиту собак и пастуха, хотя первые ежедневно тормошат и кусают их, а пастух стрижет и кончает тем, что убивает и ест их. Но ты не сердись за сравнение; есть порядочные люди и среди юристов.

– По-видимому, вы также не одобряете и рыбной ловли, хотя, если я хорошо понял ваш недавний разговор с моим вчерашним хозяином, вы владелец значительного рыбного промысла.

– Не владелец, а вместе с другими наемщик. Но пойми меня хорошенько: я порицаю рыболовство и все развлечения, как их называют, не за то, чтобы брать и убивать существа, предназначенные Провидением на пользу человека, а за то, чтобы находить удовольствие в их продолжительной агонии.

В глубине души я признал справедливым это замечание. Вскоре мы подошли к большому столбу, близ которого был перекинут пешеходный мост, и Джоши отправился немного дальше поискать брода.

Недалеко я увидел счастливого рыболова, который удочкой вытаскивал лосося за лососем, и, несмотря на недавние слова квакера, я не мог не позавидовать счастливцу, в котором, к удивлению, узнал маленького Бенджи, известного тебе из моего прежнего письма. Когда я окликнул его, он вздрогнул, как виновный, и, по-видимому, стал колебаться – убежать ли подальше или подойти ко мне. Наконец он решился на последнее, и когда подошел ближе, то начал уверять, что вся деревня была встревожена моим продолжительным отсутствием, что хозяйка плакала и разослала всех с рассветом искать меня.

– И поэтому ты хотел с помощью моей удочки найти меня в реке? – сказал я.

– О, нет, я только так…

Пока я разговаривал с Бенджи, квакер подъехал к потоку на том берегу и сказал, что не мог найти брода по случаю сильного прилива, и должен ехать до Каменного моста. Он начал давать мне наставления, как найти без него дорогу, но я ему заметил, что он мог вверить лошадь маленькому Бенджи, а сам отправиться со мной пешком.

Джоши покачал головой, ибо очень хорошо знал Бенджи, который, по его словам, был плутоватее всех мальчишек в окрестности. Однако, не желая расстаться со мной, он решился вверить ему лошадь, но строго приказал не ехать на ней верхом, а вести шагом на поводу, обещав дать шесть пенсов в награду за точное исполнение приказания и пригрозив, что в противном случае велит его высечь.

Бенджи, не задумываясь, обещал все, что от него требовали. Квакер передал ему лошадь, а сам переправился по мосту на мою сторону. Но будь терпелив и ожидай следующего послания.

Письмо VI. От того же к тому же

Бенджи повел лошадь по левому берегу, а мы пошли по правому. Квакер начал мне описывать удовольствие от прогулки по зеленому лугу до самого Маунт-Шарона и вдруг замолчал. Мы заметили, что Бенджи, которому было приказано держаться на виду, свернул с указанной ему дороги и, отклонившись вправо, внезапно исчез вместе с Симпсоном (так звали его коня).

– Негодяй намерен ехать верхом! – воскликнул квакер с живостью, противоречившей с его серьезными моральными сентенциями.

Я старался успокоить его.

– О, вы не знаете его, – сказал Джоши. – Он ничего не сделает без шалости. Несмотря на его молодость, говорят, что он состоит в шайке лэрда.

– В шайке лэрда! – воскликнул я с удивлением. – Неужели это вы говорите о человеке, у которого я ночевал сегодня? Мне кажется, вы называли его лэрдом. Неужели он предводитель шайки?

– Я не хотел сказать именно «шайки», – отвечал квакер, который, по-видимому, зашел дальше, чем намеревался, – я должен был сказать, его компании, его партии.

Он спохватился и немедленно переменил разговор, обратив мое внимание на красоты природы. Вскоре мы вступили в аллею, обсаженную деревьями и цветущими кустарниками, и очутились перед низким, неправильной постройки домом, который, однако, содержался в порядке.

Он ввел меня в комнату, весьма просто меблированную, но отличавшуюся необыкновенной чистотой, которая у квакеров превосходит всякое воображение. Одна стена ее, почти стеклянная, выходила в большую оранжерею, а на другой стороне привлекал внимание огромный камин старинной постройки, и Джоши Геддс объяснил мне, что камин этот остался от прежнего замка, и собирался ознакомить меня с подробностями перестройки дома, но в это время вошла его сестра Рахиль. Это была особа приятной наружности, и хотя ей могло быть лет тридцать, однако она выглядела моложе. Украшения и все, что могло казаться данью моде, она заменила, по обычаю, изысканной опрятностью.

Мы уселись завтракать после довольно продолжительной молитвы Джоши, и ты можешь себе представить, что я не заставил долго себя упрашивать. Чай, шоколад, яйца, пирожные, не говоря уже о жареной рыбе, исчезали довольно быстро, что, по-видимому, весьма радовало моих хозяев.

– Этот молодой человек, – сказал квакер сестре, – ночевал сегодня у нашего соседа, называемого лэрдом. Мне очень жаль, что я не встретил его вчера вечером, ибо наш сосед не привык принимать гостей.

– Зато наш молодой друг больше будет ценить встреченное им при случае радушие.

Я не мог отказаться от приглашения добрых людей погостить у них день-другой.

– Я, – сказал квакер, – зайду сам в гостиницу, пришлю твоего слугу с вещами. В ожидании Рахиль покажет тебе сад и посоветует, как полезнее провести время до двух часов, а я до тех пор должен отлучиться из дома.

После этого Джоши Геддс вышел из дома. Рахиль тоже оставила меня одного, но через несколько минут возвратилась в мантилье, соломенной шляпке и перчатках, чтобы проводить меня в сад.

Сперва она повела меня на обширный птичник, разнообразные обитатели которого сбегались к ней при ее появлении.

Сад моего квакера можно назвать прекрасным, и о чистоте его распространяться нечего, если кто-нибудь хоть сколько-то знаком с этими сектантами. Спутница моя молчала, и, пройдя вдоль тенистой аллеи, я завел разговор о соседе, о котором мы говорили.

– Может быть, мы и заблуждаемся, но это человек нехороший и имеет большое влияние на многих моряков и рыбаков. Он известен у них под именем Лэрд Озер.

– Но не имеет ли он других доходов, кроме получаемых с этих песков?

– Не могу тебе сказать. Уверяют, что у него есть деньги, хотя он слывет простым рыбаком, и что он помогает бедным соседям, рассказывают, что это был знатный человек, попавшийся при неудачном восстании[1159], и что ему небезопасно называться настоящим именем. Иногда он уезжает на несколько недель и даже на несколько месяцев из своей брокенборнской хижины.

– Я думал, что правительство забыло и думать об этих мятежниках, ведь это было так давно.

– Это правда, но многие из них, поселившись здесь, занимаются контрабандой, а это нечестно.

– Жаль, что у вашего брата такие соседи, – сказал я, – тем более что я заметил, что у него с ним некоторые недоразумения.

– Где? Когда? В чем? – воскликнула мисс Геддс с живостью.

Я передал, как мог искуснее, разговор ее брата с Лэрдом Озер при утренней встрече.

– Ты меня пугаешь, – молвила она, – все это давно уже беспокоит меня. Брат мой имеет значительную долю в здешнем рыболовстве, и я боюсь, как бы лэрд не исполнил своей угрозы.

– Мистер Геддс может прибегнуть к покровительству законов. В Дамфрисе есть войска, которые окажут помощь в случае надобности.

– Друг Летимер, ты говоришь как человек, не отрешившийся от уз нечестия. Неужели для сохранения своих пеньковых сетей и даже небольшой прибыли мы решились бы прибегнуть к помощи солдат, рискуя пролитием крови?

– Я уважаю ваши принципы, мисс Геддс, но в таком случае брат ваш должен прийти с ним к какому-нибудь соглашению.

– Это было бы лучше всего, но не может же брат уступить явной несправедливости.

Из сада Рахиль провела меня в поле, возделанное так старательно, что походило скорее на огород. Меня больше всего поразило, что возле дорожки спокойно сидели со своими выводками куропатки и зайцы.

– Это любимцы моего брата, – сказала мисс Геддс, – они так привыкли к нему, что не обнаруживают ни малейшей боязни; а брат даже не водит сюда свою собаку.

После продолжительной прогулки мы возвратились домой, и Рахиль провела меня в библиотеку.

– Вот тебе товарищи провести время, – сказала она. – Хотя некоторые из наших братьев и утверждают, что всякий, кто не за нас – против нас, Джоши не разделяет этого убеждения. До свидания! За обедом увидимся.

Оставшись один, я действительно принялся за книги, однако они по своей сухости и односторонности не заняли меня.


P.S. Я и забыл поблагодарить тебя за известие. Но, любезный друг, какое же я могу вывести заключение, что какой-то лэрд, разговаривая с эдинбургским прокурором, упомянул мое имя? Я жду, однако, с нетерпением письма от твоего отца и ежедневно посылаю на почту.

Письмо VII. Аллан Файрфорд – Дарси Летимеру

Ну, наконец я могу рассказать и о своих приключениях. Они явились в образе клиентки, и прехорошенькой! Что ты на это скажешь, Дарси, поклонник женщин? Не лучше ли это охоты за лососем и всех широкополых шляп в мире?

Сегодня утром, возвратясь из университета, я заметил гримасу вроде улыбки на устах верного Джеймса Уилкинсона.

– Что случилось, Джеймс? – спросил я.

– Какая-то женщина вас спрашивала, мистер Аллан.

– Женщина?! – повторил я с удивлением.

– Такая хорошенькая девушка, какой давно я уже не видывал.

– Что ж, она сказала свое имя, оставила адрес?

– Нет, но спрашивала, когда можно вас застать, и я посоветовал зайти в полдень.

– Хорошо.

Это поразило меня немало; я должен признаться, что я переоделся насколько мог щеголевато. Около назначенного времени я начал ощущать беспокойство. Ровно в полдень Джеймс ввел ко мне незнакомку.

Эта была, по всему, дама знатная и очень скромная, судя по ее манерам. Костюм ее, без сомнения, был самой последней моды, но почти целиком прикрыт большим дорожным плащом зеленого цвета, с вышивками. Но что всего хуже, она вошла с капюшоном на голове. Я мог только видеть край румяных щечек, коралловые губки и круглый подбородок, все остальное скрывалось под капюшоном.

– Я боюсь, что некстати побеспокоила вас, – сказала она, – я рассчитывала встретить пожилого господина.

Я опомнился.

– Может быть, вам угодно видеть моего отца? Но ведь вы изволили спрашивать Аллана Файрфорда, а отца моего зовут Александром.

– Я должна говорить именно с мистером Алланом Файрфордом, – отвечала она, еще более смешавшись, – но мне говорили, что это пожилой господин.

– Без сомнения, тут произошла какая-то ошибка… Но я почту себя счастливым, если в отсутствие отца смогу вместо него оказать вам какую-нибудь услугу.

– Вы очень любезны.

– Я вступаю в сословие адвокатов, и если могу…

– Я не сомневаюсь в ваших талантах, – перебила она вставая. – Буду говорить откровенно. Я желала видеть именно вас, но теперь, когда я вас увидела, то считаю удобнее сообщить в письме то, что хотела сообщить вам лично.

– Надеюсь, что вы не будете столь жестоки… и не осудите меня на танталовы муки. Подумайте, ведь вы первая моя клиентка! Если у меня мало опыта, я постараюсь восполнить его глубоким вниманием.

– Нисколько не сомневаюсь, но, однако, когда вы получите мое письмо, вы убедитесь, что я имела основание беседовать с вами на бумаге. Прощайте.

И она вышла из комнаты, в то время как я, бедный адвокат, остался в сильном смущении.

Четыре часа.

Никак не могу забыть Зеленой Мантильи. За обедом я был крайне рассеян. К счастью, отец мой приписал это усиленным занятиям.

Наконец я дождался вожделенного послания. Вот оно:


«М.Г.

Извините меня за мою сегодняшнюю ошибку. Случайно я узнала, что мистер Дарси Летимер был искренним другом Аллана Файрфорда, с которым жил вместе. Когда я собирала сведения о последнем, мне указали на бирже человека преклонных лет, вашего отца, как я теперь понимаю. Вот и вся история. Но к делу!

Друг ваш Дарси Летимер находится в чрезвычайно опасном положении. Без сомнения, вам известно, что он получил предостережение не переступать границ Англии, но если он и не преступил буквально дружеского совета, то по крайней мере настолько приблизился к опасности, что необходимо спасать его. Он поселился в весьма опасном для него месте, и только возвратившись немедленно в Эдинбург или по крайней мере отъехав как можно дальше от границы, он может избавиться от людей, замыслы которых ему угрожают. Я вынуждена выражаться таинственно, но говорю правду.

Если он не захочет или не сможет последовать этому совету, вам надо будет поехать к нему, если возможно, не теряя ни минуты, и уговорить его лично.

Еще одно слово, и я прошу вас принять его дружески. Никто не сомневается в вашей готовности оказать услугу приятелю без всякой мысли о вознаграждении; но так как вы еще несамостоятельны, то весьма вероятно, что у вас нет материальных средств в настоящую минуту. Поэтому прошу вас смотреть на прилагаемый билет как на первый гонорар, который посылает незнакомая рука с желанием полного успеха.

Зеленая Мантилья».


В письмо был вложен билет в двадцать фунтов стерлингов. Конечно, это лишнее, с меня довольно было знать об опасности, тебе угрожающей, чтобы действовать.

Сопоставь это известие с предостережением твоего Гриффита не ездить в Англию; припомни характер Лэрда Озер, распущенные нравы пограничных обитателей, и не забудь, милый Дарси, что ты живешь в семействе, которому грозит нападение злоумышленников.

Одним словом, возвращайся к нам, я буду твоим вернейшим Санчо-Пансой, и мы вместе отправимся напоиски таинственной Зеленой Мантильи. Пожалуйста, послушайся моего совета. Поверь мне, что Геррис недаром упомянул твое имя в разговоре с моим отцом. Я поехал бы сам, но приближается день моего экзамена, и я только могу повторить свою дружескую просьбу. Надеюсь, ты веришь, что я пребываю в постоянной тревоге за тебя.

Письмо VIII. Александр Файрфорд к Дарси Летимеру

Любезный мистер Дарси.

Я встретился с мистером Геррисом Берренсворком, человеком знатной фамилии. Он уверяет, что хорошо знал вашего отца, Ральфа Летимера из Лангкот-Холла в Уэстморлендском графстве, и, кажется, посвящен в тайны вашего семейства, о чем мне невежливо было его расспрашивать при первом свидании. Берренсворк был причастен к несчастному делу 1745 года, хотя теперь никто уже не обращает на это внимания.

Случайно я узнал, что вы имеете прямые сношения с сектой квакеров, которые не признают ни священников, ни королей, ни судей, ни знакомых, и расправляются со всеми по своему усмотрению.

Теперь рассудите сами, можете ли вы без опасности для спасения души оставаться долее среди этих пасторов и квакеров. Если вы чувствуете в себе силу сопротивляться этим соблазнам, то дожидайтесь предстоящего свидания с Геррисом Берренсворком, который, конечно, знает ваши дела лучше, нежели кто бы то ни было в Шотландии.

Считаю приятным долгом известить, что мой Аллан блистательно сдал экзамен. Верьте, что мне очень грустно лишиться вашего общества, но, с другой стороны, хотелось бы, чтобы вы свиделись с Алланом, когда он осмотрится немножко. Вы очень приятный собеседник, но вы богаты, и я боюсь, чтобы мой сын – простите за откровенность – не научился у вас швырять деньги. Во всяком случае, однако, я уверен, что вы будете видеться с нами по возвращении, ибо, как говорит мудрец, есть время для жатвы и есть время для посева, и порядочный человек прежде всего думает о жатве.

Имею честь быть и проч.


Александр Файрфорд.

Письмо IX. Дарси Летимер – Аллану Файрфорду

Интрига начинает усложняться; я получил письма от тебя и твоего отца, и последнее мешает мне исполнить твою дружескую просьбу. Я не могу приехать, Аллан, по весьма основательной причине – я жду Герриса Берренсворка, который может сообщить мне сведения о моем семействе. Он считает наш род происходящим из Уэстморленда, но здесь на границе никто о нем не слышал.

Что касается до Зеленой Мантильи, то это какая-то непонятная тайна, требующая разъяснения. И надеюсь, что ты постараешься разведать об этой незнакомке. А теперь продолжаю мой журнал.

На третий или четвертый день моего пребывания в Маунт-Шароне мне стало невыносимо скучно, несмотря на все удобства, предоставленные мне, и на добродушие моих хозяев. Я подумывал уже о возвращении в Шеффердс-Буш и о занятии ужением. Но нельзя ничего поделать, ибо я обещал пробыть неделю, а слово у квакера требует точного исполнения.

Вчера вечером я, однако, решил направить свою прогулку вне маунт-шаронских владений, а именно к Солвейскому заливу, освещенному заходящим солнцем. Невдалеке послышалась веселая песня. Неровность почвы, в особенности песчаные холмы, позволяли мне подойти невидимкой, и я решил рассмотреть певцов. Голоса, казалось, принадлежали мужчине и двум детям, но по стройному пению нельзя было певцов принять за грубых крестьян. Наконец я их увидел. Их было трое под кустами цветущего остролиста.

В этом трио было для меня одно только знакомое лицо, маленький плутишка Бенджи, который, окончив свою партию, одной рукой подносил ко рту большой кусок пирога, а в другой держал кружку пенистого пива: глаза его выражали радость запретного удовольствия, а на постоянно лукавом лице отражалась какая-то кротость.

В ремесле мужчины и женщины, сидевших с Бенджи, нельзя было ошибиться. Это был слепой музыкант и сопровождающая его проводница, бродящие от села к селу со своей скрипкой и добывающие себе кусок хлеба насущного. Его подруга сидела возле него в мужской шляпе, в мужской куртке и в юбке красного цвета. Но костюм этот, несмотря на бедность, отличался необыкновенной опрятностью. В ушах у нее были серебряные серьги.

Костюм бродячего музыканта тоже выказывал опрятность; на его шее был повязан довольно порядочный шелковый платок, из-под которого виднелась чистая белая рубашка. Длинная борода его рассыпалась на груди, а волосы едва начали седеть. К довершению портрета надобно прибавить, что полная верхняя одежда его стягивалась широким кожаным поясом, украшенным медными гвоздями, на котором висели кинжал, нож и вилка.

Но едва я успел рассмотреть трио, как собака Бенджи по кличке Гемп, насторожив уши и залаяв, побежала к тому месту, где я скрывался с намерением послушать новое пение. С приближением собаки, которая бросилась на меня, оскалив зубы, я приподнялся и прогнал ее палкой.

Плутишка, увидев меня, смутился было сначала, но рассудив, что мне сердиться на него нечего, что Симпсон, на котором он галопировал, принадлежал не мне, – выказал радость. Он уверил своих собеседников, что я знатный господин, с карманами, полными денег, и потом отрекомендовал мне слепца Вилли Стенсона, или Вилли Бродягу, как лучшего скрипача в окрестности…

Женщина встала и поклонилась, а Вилли Бродяга кивнул головой и прибавил:

– Мальчик говорит правду.

Я спросил его, из этого ли он кантона.

– Из этого кантона! – возразил слепец, – я из всех кантонов Шотландии и даже отчасти Англии, однако в известных случаях я здешний, ибо я со своей родины слышал шум приливов в Солвее. Не угодно ли вам послушать мою скрипку?

И он исполнил короткую прелюдию, которую варьировал с необыкновенным искусством. На лице его отражались гордость и удовольствие.

– Ну, что вы скажете о шестидесятидвухлетнем музыканте? – спросил он наконец.

Я выразил удивление и похвалу.

– Это старинная песня, – отвечал Вилли, – она не походит на вашу большую театральную эдинбургскую музыку, но годится для бродячего музыканта. А вот и другая.

И он сыграл прелестные вариации на новую тему.

Потом он сказал, что у него есть товарищ – вторая скрипка – Робин, который, однако, любит распивать пунши с контрабандистами и потому отлучается довольно часто.

Мы скоро сошлись, и я хотел пригласить бродячего музыканта в Маунт-Шарон, но опомнился, что квакер, конечно, не принял бы его приветливо. Тогда мне пришло в голову пригласить его в гостиницу Шеффердс-Буша, но музыкант отказался. Он объяснил, что его звали по соседству играть для танцев целую ночь, и проклинал пьянство и леность своего товарища, инструмент которого должен был носить с собой.

Тебе известно, Аллан, что я очень недурно играю на скрипке, и мне пришла одна фантазия.

– Хотите, я пойду с вами и заменю вам Робина, – сказал я, – а за то, что вы выдаете меня за своего товарища, дам вам пять шиллингов?

– Вы? Вы замените Роба? – воскликнул слепец с удивлением.

Тогда я взял скрипку и лихо сыграл бравурную арию.

Слепец только всплеснул руками.

– Меджи, – обратился он к своей подруге, – скажи мне, действительно ли это порядочный господин или это бродячий музыкант?

– Отвечаю тебе, что это знатный господин, – отвечала Меджи.

– А я ручаюсь, что ты в этом не знаешь толку. Дайте мне вашу руку, сосед, если можно.

Я исполнил его желание.

– Да, эта рука видела немного работы, – пробормотал он.

Потом старик ощупал мои волосы, лицо и платье.

– Да, волосы напомажены, – продолжал он, – сукно первый сорт и тончайшее белье. Как же вы полагаете, что вас могут принять за бродячего музыканта?

– У меня очень простой костюм, и вам легко выдать меня за молодого фермера, захотевшего повеселиться, а я удвою обещанную вам награду.

– К черту ваши деньги! – воскликнул бескорыстный музыкант. – Мне было бы приятно сыграть с вами какой-нибудь танец, но выдать вас за фермера, когда руки ваши не прикасались к плугу или заступу, – невозможно. Вы можете сойти за купеческого приказчика из Дамфриса или за странствующего студента. Но послушайте, если вы вздумаете обращаться по-свойски с девушками, которых встретите, то предупреждаю вас, что рыбаки не любят этого и не посмотрят на ваши джентльменские манеры.

Я обещал вести себя благоразумно, а чтобы задобрить Меджи, сунул ей в руку обещанную награду. Тонкий слух слепца уловил эту проделку.

– Стыдись, Меджи, – сказал он, – для тебя звук двух монет приятнее всякой музыки. Ступай к тетке Грегсон и жди меня завтра к одиннадцати часам утра, а если увидишь Робина, пошли его ко мне.

– Значит, я не пойду на танцы? – спросила Меджи с недовольным видом.

– А что тебе там делать? – отвечал слепец. – Танцевать всю ночь, чтобы назавтра у тебя болели ноги, когда нам необходимо будет пройти десять шотландских миль?

– Хорошо, Вилли, ты знаешь лучше, что делаешь. Но береги себя и помни, что ты незрячий.

– Позвольте, люди добрые! – воскликнул я. – Мне необходимо немедленно послать Бенджи в Маунт-Шарон, а если вы, Меджи, пойдете в Шеффердс-Буш, то как же я поведу слепого, когда сам не знаю местности?

– Значит, вы не знаете моего старика, сударь, – отвечала Меджи, – если воображаете, что ему нужен провожатый. Он сам наилучший проводник между Криффелом и Карлайлом: ему знакомы не только большие и проселочные дороги, но даже тропинки во всем Ничдейле.

– И можешь прибавить – во всей Шотландии, – сказал Вилли. – Вот первое разумное слово, Меджи, которое я услыхал от тебя сегодня. Я желал бы, чтобы была темная дождливая ночь, для того чтобы новый знакомый мог убедиться, что иногда слепой видит лучше зрячего; ибо я такой же надежный проводник во мраке, как и средь белого дня.

Написав карандашом одну записку Сэму, чтобы он привел мне к полуночи лошадь в указанное место, рассчитывая, что к тому времени танцы кончатся, а потом другую записку квакеру, извиняясь за временное отсутствие, я поручил Бенджи отнести их.

Когда собрались расходиться в разные стороны, Меджи сказала мне:

– Если вы хотите скоротать путь, то попросите Вилли рассказать вам какую-нибудь историю. Он мастерски говорит, словно священник с кафедры, да он и сам мог бы быть священником, если бы…

– Молчи, женщина! – воскликнул слепец. – Ну, Меджи, поцелуй меня. Не надо расставаться в сердцах.

После этого мы разошлись.

Письмо X. От того же к тому же

Продолжаю рассказ. По движению дороги я видел, что мы шествовали к Брокенборну, и начал бояться, не занесет ли меня судьба снова к гостеприимному лэрду. Я решил спросить у Вилли.

– А вы знакомы с лэрдом? – спросил он.

– Немного, поэтому не хотел бы явиться к нему переодетым.

– Там, любезнейший, мы заработали бы несколько тумаков. Нет, мы пойдем не к лэрду, а отправимся на веселое сборище в Брокенборн-Орут, где будет много хороших парней и красивых девушек; там, может быть, мы и встретим кого-нибудь из семейства лэрда, но что до него самого, то он никогда не является на подобные сходки. Он думает только об охоте и о рыболовстве, когда нет дела для копья или мушкета.

– Значит, он служит?

– Вероятно. Но послушайте моего совета и не спрашивайте о лэрде больше, чем он спрашивает о вас. Не будите спящую собаку. Лучше вовсе не говорить о нем. Расскажите-ка мне, кто вы, если решаетесь сопутствовать старому бродячему музыканту. Меджи говорит, что вы из порядочных. Но для нее шиллинг в кармане у человека составляет разницу между порядочным и простым человеком, а ваши десять шиллингов делают из вас принца крови в ее глазах. А по-моему, можно носить хорошее платье, иметь нежные руки и при этом не быть джентльменом.

Я назвал себя и прибавил, что изучаю юриспруденцию, но что, наскучив занятиями, выехал поразмяться.

– И стали брататься с каждым бродягой, которого встретите где-нибудь во рву или на большой дороге?

– О, нет, Вилли, я знакомлюсь только с порядочными людьми, которые…

– Как я, например! Где же вам знать, честный ли я человек или нет?

– Я, почтеннейший, все же могу судить по наружности.

Старик засмеялся. Всю дорогу потом он рассказывал мне легенды о здешней земле и людях, но ничего такого, что могло бы особенно заинтересовать меня.

Мы шли до наступления ночи, и когда уже стемнело, мой спутник сказал:

– Однако, приятель, я полагаю, вы уже должны разглядеть огни в Брокенборне.

Письмо XI. Продолжение предыдущего

Мы спустились в знакомую мне долину, и я увидел огонь в хижине, в которой недавно ночевал. Но мы, обогнув дом лэрда слева, пошли по берегу ручья и скоро добрались до небольшой деревеньки. Один невысокий, но довольно обширный дом весь сиял огнями.

Товарищ мой стал вслушиваться в какой-то правильный шум, который я не мог понять, но старик сказал, что это танцы. Слабые звуки музыки едва долетали до нашего слуха. Вилли в сердцах стукнул палкой о землю и воскликнул:

– Эти мерзавцы рыбаки привели другого скрипача! Проклятые контрабандисты, они не могут обойтись без мошенничества даже в музыке! Но я им докажу, что со мной нельзя шутить, как с таможенным досмотрщиком. Позвольте, однако это не скрипка, это Саймон Саупорт со своими флейтой и тамбурином! Но я задам ему тамбурина.

И, взяв меня за руку, старик пошел быстрыми шагами, и когда мы вошли в хижину, в которой я увидел множество рыбаков с семействами, я испугался, как бы нас не встретили неприветливо.

Но веселые восклицания, которыми встретили Вилли Бродягу по крайней мере двадцать голосов, кружка пива, которую ему тотчас же подали, и быстрота, с которой велели замолчать флейте и тамбурину, убедили меня, что старик пользовался большой популярностью. Его окружили молодые люди обоего пола и объяснили, что, испугавшись, не случилось ли с ним какого несчастья, отправили двух или трех парней к нему навстречу.

– Слава богу, – сказал Вилли, – со мной не случилось никакого несчастья, кроме отсутствия моего лентяя Робина, который не прибыл к сроку, но я вам привел на его место другого музыканта, который стоит двенадцати таких негодяев.

– А кого вы нам привели, Вилли? – воскликнули многие голоса, и я сделался предметом всеобщего любопытства.

– Узнаю по банту на галстуке, – сказал один рыбак, – это Джон Гобсон, молодой портной из Барго. Добро пожаловать к нам в Шотландию, господин закройщик.

И он протянул мне свою широкую мозолистую ладонь.

– Джон Гобсон! – воскликнул Вилли, – этот молодой человек учится у Джоши Геддса квакерскому ремеслу.

– А какое же это ремесло? – спросил рыбак.

– Лицемерие и ложь, – отвечал старик, что вызвало общий хохот, – но я научу его другому – веселиться и играть на скрипке.

Удовольствовавшись этим ответом, большинство перестало обращать на меня внимание, кроме нескольких девушек. Старики снова принялись за пиво и водку, а молодежь, собравшись танцевать, закричала Вилли, чтобы начинал.

Старик не заставил себя долго ждать, и мы заиграли разные, преимущественно народные, танцы. Мой маэстро был доволен моей игрой, тем более что вокруг слышалось одобрение.

Веселье было заразительно, и мне захотелось, в свою очередь, покружиться с молодежью; но я боялся оставить слепца без аккомпанемента. Словно угадывая мою мысль, щеголевато одетая хозяйка предложила Вилли отпустить меня потанцевать, на что старик охотно согласился, потребовав только подкрепления, то есть кружку пива.

Пока он тянул любимое питье, в комнату вошла новая компания, состоявшая из старухи, которую лэрд называл Мабель, Кристела Никсона, его слуги, и молодой девушки, которая читала молитву перед ужином.

Теперь, милый Аллан, признаюсь тебе, что именно ради этой особы я так долго оставался в этом краю, из которого давно уже уехал бы, если бы не она. Ты поймешь, как радостна была для меня эта встреча.

Когда они вошли, на ней была зеленая мантилья, похожая на описанную тобой, и вообще мне кажется, что твоя незнакомка и моя брокенборнская красавица – это одна и та же особа. Заметив меня, она изменилась в лице, отдала мантилью Мабель и довольно спокойно вошла в комнату. Мужчины сняли шляпы, женщины ей поклонились, и она уселась на стуле, который ей поставили поодаль от других.

Между тем кружок танцующих ожидал только меня, и многие парни кричали, чтобы я поторопился, а иные подсмеивались, что я робею пригласить себе партнершу.

Недолго думая, я быстро пересек комнату и ангажировал прелестную Зеленую Мантилью.

Глаза ее выразили удивление такой смелостью, и, судя по ропоту, раздавшемуся вокруг, моя выходка удивила все общество. Но моя дама встала, горделиво выпрямилась, как особа, сознающая цену своей снисходительности, и величественно протянула мне руку.

Танцевали джигу, а ты знаешь, что я за нее всегда получал похвалу от нашего танцмейстера. Мы так хорошо исполнили свой тур, что вызвали всеобщее рукоплескание. По окончании танца я подвел даму к ее месту и сел возле нее. Она как будто смутилась, но я не хотел обращать на это внимание.

Начались новые танцы, в которых прелестная незнакомка не участвовала. Ее, видимо, беспокоили пристальные взгляды Мабель и Кристела, но топот и звуки скрипки способствовали более или менее интимному разговору.

– Мне кажется, – сказала моя соседка кротко и скромно, – несмотря на наше очень мимолетное знакомство, – я вижу мистера Дарси Летимера.

– Действительно, Дарси Летимер имеет удовольствие…

Я собирался отпустить какой-нибудь комплимент, но она перебила меня.

– Как же случилось, – спросила она, – что вы здесь, переодеты, или по крайней мере играете роль, недостойную человека, получившего хорошее образование? Извините меня, я не хотела оскорбить вас, но когда берут в товарищи такого человека…

И она, взглянув на приятеля моего Вилли, замолчала.

Я устыдился, но сказал, что совершил эту шалость от нечего делать, но что ничуть не жалею, потому что она доставила мне настоящее удовольствие.

– Неужели же позволительно в ваши лета настолько не иметь занятий, чтобы опускаться в самое низкое общество единственно с целью искать какого-нибудь развлечения?

– Вы строги, – отвечал я, – но не думаю, чтобы я унижался, посещая общество, в котором, в котором…

– Встретили меня, вы хотите сказать. Но это совершенно другое дело. Несчастная судьба заставляет меня подчиняться воле других и бывать там, где мне вовсе не хотелось бы. Притом же, за редким исключением, я не разделяю удовольствий здешнего общества. Я являюсь сюда зрительницей в сопровождении слуг. Наше положение не одинаково. Вы пришли сюда по доброй воле и принимаете участие в забаве класса, который намного ниже вас по рождению, воспитанию и состоянию. Слова мои, может быть, жестки, мистер Летимер, – прибавила она мягче, – но поверьте, что я говорю это с добрыми намерениями.

Я смутился и ответил:

– Правда, что воспитание я получил лучше, нежели эти добрые люди. Но что касается моего рождения и состояния, то это, вероятно, вам известно лучше, нежели мне, сам же я не могу сказать, выше ли я этих рыбаков или нет, ибо все это покрыто для меня мраком неизвестности.

– Но это не мешает вам избрать карьеру, достойную порядочного человека.

– Я буду всем, чем вам угодно, – отвечал я с жаром. – Скажите, какой я должен избрать путь, и вы увидите, с каким рвением я исполню ваше приказание.

– Не потому, что я приказываю, – отвечала она, – но рассудок, честь, ваша собственная безопасность посоветуют вам то же самое.

– Сказать не шутя, мне кажется, что вы знаете мою судьбу: я хотел бы у вас спросить, как у ангела-хранителя, какие мне грозят опасности, чтобы я мог судить: велит ли мне честь бороться с ними или избегать их?

Это смутило ее, в свою очередь.

– Действительно, я принимаю участие в вашей судьбе, – сказала она, – а между тем не смею сказать, откуда идет это участие, и мне не позволено сообщать вам, по какому поводу или с чьей стороны вам грозит опасность, но она близка и неизбежна. Не спрашивайте меня больше и ради собственной пользы удалитесь из этого кантона. Везде вы будете в безопасности, но здесь вы повредите своей судьбе.

– Неужели я осужден, – воскликнул я, – попрощаться так скоро с существом, которое одно во всем мире выказало ко мне участие? Не выносите этого приговора. Скажите, что мы увидимся, и эта надежда будет моей путеводной звездой.

– Вероятно, – сказала она, – даже более чем вероятно, что мы никогда не увидимся. Совет, который я даю в эту минуту, – единственная помощь, какую я в состоянии оказать вам. То же самое сделала бы я со слепцом, которого увидала бы на краю пропасти. Подобная услуга не вызывает удивления и не требует признательности.

Она замолчала, но потом, по окончании танца, сказала мне быстро:

– Не старайтесь говорить со мной или приближаться ко мне в течение вечера. Уйдите отсюда как можно скорее, но только потихоньку.

Видя суровые взгляды Мабели и Кристела, устремленные на меня, я отошел с глубокой грустью. Я узнал имя моей феи: она зовется Лилией.

Переговорив с Вилли, которому я сунул полгинеи в руку, я с его помощью нашел себе проводника и после довольно продолжительного пути добрался до Шеффердс-Буша.

С тех пор прошло два дня, которые я провел частью здесь, частью в Маунт-Шароне, занимаясь письмом к тебе, придумывая средства увидеться с очаровательной Лилией и предаваясь прогулкам.

Жду с нетерпением твоего ответа.


Д. Л.

Письмо XII. Аллан Файрфорд к Дарси Летимеру

Отвечаю тебе немедленно, любезный Дарси. Не знаю, что тебе и сказать относительно тождественности наших Зеленых Мантилий, но не думай, чтобы я был так влюблен в мою, как ты в свою. Но позволь мне рассказать тебе и мое приключение, приключение адвоката, потому что я слушал же рассказ странствующего рыцаря, бродячего музыканта.

Мы сидели с отцом за обедом, и я не знал, как лучше сказать ему о своем намерении уехать в Дамфрис, как он обратился ко мне:

– Вот ты теперь адвокат, – сказал он, – открыл лавочку, как мы выражаемся, и, без сомнения, думаешь, что судейские подмостки покрыты гинеями, и нужно только наклоняться, чтобы подбирать их.

– Я знаю, что прежде мне необходимы опыт и практика, – отвечал я.

– Это верно. Наклоняться, чтобы подбирать познания и опыт – мысль справедливая.

– Я знаю, что примусь за дело бедняка так же ревностно, как и за дело герцога, но мне нужно два-три дня…

– Чтобы изучить дело, бесспорно, Аллан, изучить основательно, ибо тебе придется говорить перед судом в будущий вторник.

– Как? Неужели так скоро? Я боюсь повредить делу, за которое возьмусь так поспешно.

– Ты не можешь повредить ему, Аллан, – сказал мой отец. – Тебе предстоит дело, над которым трудились по крайней мере двадцать адвокатов в течение пятнадцати лет – следовательно, можешь ли ты повредить ему? Если проиграешь, никто не обвинит тебя, а если выиграешь – честь тебе и хвала.

– Каково же имя моего счастливого клиента? – спросил я.

– Это имя, известное в палате парламента. Сказать по правде, я ожидаю этого господина с минуты на минуту. Это Питер Пибль.

– Питер Пибль! – воскликнул я в крайнем удивлении, – это же нищий, безумец беден, как Иов, и глуп, как пробка!

– Но ведь он судится пятнадцать лет, – заметил мой отец, как бы желая этим объяснить причину печального состояния головы и кошелька моего будущего клиента.

– Однако, – прибавил я, – он бедняк, а для защиты этого сорта людей есть специальные адвокаты, и я боюсь, прилично ли мне…

– Ни слова об этом. Ему и был назначен молодой Димтусти, племянник достойного лорда Бледдерстока; но когда этот плутишка увидел тома этого дела, которые, надо сказать правду, очень объемисты, он испугался, сел на лошадь и удрал в деревню. Ну, лорд рассердился – ибо действительно стыдно поступать таким образом – и прислал ко мне своего поверенного с просьбой помочь делу. Вот тебе и разгадка – отчего ты стал защитником Питера Пибля.

Что мне было делать? Последовать примеру Димтусти и бежать в Дамфрис? – Но это значило бы рассердить отца, и я волей-неволей согласился.

Отец немедленно кликнул Джеймса Уилкинсона и велел ему принести две связки, лежавшие у него на конторке.

Вскоре Джеймс явился с двумя огромными кипами бумаг, истрепанных и засаленных, на одной из которых красовалась крупными буквами надпись: «Пибль против Плэнстона». Отец начал вытаскивать из них разные бумаги, перевязанные не ленточкой и не шнурком, а просто просмоленной бечевкой.

– Дело это кажется таким сложным, – сказал я, – а для изучения его у меня так мало времени, что лучше всего было бы попросить об отсрочке до будущей сессии…

Отец и слышать ничего не хотел, но уговаривал меня с какой-то особенной нежностью. У него даже выступили на глазах слезы. Но в это время отворилась дверь и Джеймс ввел Питера Пибля.

Сюртук его был в заплатах и вытерт, но чист и застегнут на все пуговицы, а там, где их недоставало, заколот булавками, с целью скрыть нижнее платье, пострадавшее еще более; башмаки и чулки ясно свидетельствовали о его убогом положении. Лицо его похудело от бедности и тревог, глаза были мутны, лоб испещрен морщинами. Отец представил нас друг другу.

– Аллан, – сказал он, – мистер Пибль просит тебя вести его дело вместо молодого Димтусти.

– Это я делаю из дружбы к вашему, отцу и в память о старинной дружбе к лорду Бледдерстоку, – отвечал Пибль, – а не то я подал бы формальную жалобу на молодого Димтусти, ибо я не из тех, над кем можно шутить…

Отец прервал его, объяснив, что ввиду очень ограниченного времени необходимо как можно скорее познакомить меня с делом.

Пибль согласился поторопиться, но попросил дать ему сначала кусок хлеба и сыра, ибо, по его словам, он так спешил познакомиться со мной, что не успел пообедать. Джеймсу немедленно было приказано подать бедняге перекусить, и пока мой клиент расправлялся с холодной говядиной, сыром и пивом, отец в коротких словах передал мне суть дела.

– Питер Пибль и Пол Плэнстон, – сказал отец, – вступили в товарищество как торговцы сукном в 17… году, и очень удачно повели свое дело. Через некоторое время доброе их согласие нарушилось, и из-за этого возник очень сложный процесс.

Надо тебе сказать откровенно, что у меня закружилась голова, когда мне начали передавать подробности, из которых выходило, что Плэнстон должен Пиблю, Пибль должен Плэнстону, и так далее, и все это перепутано таким образом, что у меня волосы встали дыбом на голове.

Надобно тебе сказать, Дарси, что мой клиент так усердно накачивал себя пивом, а затем попросил еще и водки, что скоро уже был не в состоянии объяснить дело, хотя и в нормальном состоянии он отличался неспособностью связно изъясняться. Я даже рад был, когда он опьянел и отец велел Джеймсу отвести его.

После этого отец сложил дело, показав мне место для собственных заметок.

– Приготовь же, Аллан, все это ко вторнику, – сказал он. – Но ты не думай, что первая твоя защита не принесет тебе гонорара. Вот пять гиней в этом шелковом кошельке, связанном твоей покойной матерью. О, как бы она была рада видеть тебя адвокатом! Но больше об этом ни слова, а теперь ступай, займись работой.

Нечего повторять, Дарси, что я ревностно занялся делом, тем более что в отце имел надежного руководителя, и во вторник мне первый раз предстоит выйти на судейскую арену.

Я так много уже написал, что остается только прибавить: береги себя и помни о своем друге А. Ф.

Обстоятельства, которые будут объяснены ниже, долго препятствовали этому письму дойти по адресу.

Часть вторая

Глава I. Рассказ

Александр Файрфорд был делец старой закалки, более чем умеренный в своих расходах. Аккуратность его вошла в пословицу. Единственной его утехой была надежда видеть Аллана знаменитым адвокатом.

Способности Аллана были порукой его успеха.

Наконец настал долгожданный день, и отец с сыном отправились в палату. Аллан шел с надеждой на успех, а отец – не без некоторой тревоги.

У дверей залы они встретили Питера Пибля в его обычном поношенном костюме.

– А, мистер Аллан, – сказал он радостно, – наконец-то настал великий день, когда в одиннадцатый раз будет слушаться знаменитое дело Пибля против Плэнстона! Я, признаться, не спал всю ночь. Кстати! В прошлый раз я выпил у вас лишнюю рюмочку и опьянел, но этого не случилось бы, если бы я не мешал водку с пивом. Всему, впрочем, есть свое время, и после дела, если вам угодно будет пойти пообедать со мной или, что гораздо лучше, я пойду обедать к вам, я не откажусь выпить несколько рюмок водки, но только без пива.

Аллан, однако, постарался отделаться от своего клиента, заявив, что ему необходимо обдумать защиту. Воспользовавшись этим случаем, Питер Пибль нашел какого-то приятеля, и оба юркнули в толпу, явственно проговорив слово «таверна».

И вот настала роковая минута. По вызову председателя явились защитники с обеих сторон: Туг и Аллан Файрфорд. Появление молодого адвоката произвело на судей благоприятное впечатление. Уверенный в своих силах после того, как хорошо изучил дело, молодой человек красноречиво и вместе с тем толково начал свою защиту.

Он представил своего клиента человеком простым, честным и искренним, который в течение продолжительной совместной деятельности постепенно беднел, в то время как его компаньон, бывший сперва простым приказчиком и не вложивший капитала в предприятие, богател год от года.

– Их совместная деятельность, – сказал Аллан, – напоминает старую историю о разрезанном яблоке, одна половина которого была отравлена: тот, кто съел ядовитую половину, нашел, конечно, смерть.

И молодой человек, искусно сгруппировав факты, громил своего противника. Он доказывал, что компаньон Пибля должен тому значительную сумму.

– И вместо того, чтобы честно разделиться, – сказал Аллан в заключение, – посмотрите, как Плэнстон поступил по отношению к своему прежнему хозяину, можно сказать, своему благодетелю! Он вынудил моего клиента к преследованию, справедливым его претензиям противопоставлял хитрые, но неосновательные требования; он поочередно занимал роль ответчика и истца и так запутал и затянул дело, что клиент обеднел, истощил средства на ведение процесса, лишился репутации и отчасти рассудка и стал служить предметом насмешек для людей нерассудительных, предметом сострадания для чувствительных сердец и предметом обсуждения для кого угодно. Кто бы мог подумать, что в стране, где самые мудрые законы применяются сведущими и неподкупными судьями, человек должен годами путаться в таком лабиринте, чтобы добиться правосудия в деле почти неоспоримом, потерять состояние и честь и явиться бедняком через пятнадцать лет перед верховным судом, требуя правды.

Сила этой речи произвела на судей огромное впечатление. Сторона Питера Пибля или, лучше сказать, он сам со своим пороком и лохмотьями отсутствовал и не мог повредить благоприятному впечатлению, произведенному его защитой.

Встал и адвокат противной стороны. Это был старый делец, который удачно заметил, как речь Аллана повлияла на слушателей. Он начал с того, что произнес похвалу своему юному собрату, заявил, что готов отвечать ему по пунктам, но просил несколько часов, чтобы приготовиться к ответу. Далее он заметил, что Аллан, как и можно было ожидать, не принял во внимание одного обстоятельства: корреспонденцию, существовавшую между обеими сторонами.

Суд предоставил мистеру Тугу два дня для ответа, дав, однако, понять всю затруднительность его положения, и спросил у Аллана, желает ли он говорить теперь же или отложит до будущего заседания.

Аллан отвечал, что готов немедленно дать все объяснения, ибо он хорошо знаком с корреспонденцией своего клиента, и обернулся к отцу, который и передал ему письма, подобранные по порядку.

Прочтя несколько штук, он взял очередное письмо, и на лице его выразилось удивление… Он начал было речь, но прервал ее, в глазах его отразился ужас, молодой человек вдруг вскрикнул и убежал, не отвечая на все посыпавшиеся на него вопросы.

Произошла суматоха.

Глава II. Продолжение рассказа

Надобно сказать, что Александр Файрфорд утром этого знаменательного дня получил от своего приятеля и корреспондента, дамфрисского головы Гросби, деловое письмо со следующей припиской:


«Пользуясь случаем, уведомляю вac, что между рыбаками Солвея вспыхнуло недовольство: они разрушили завод, поставленный в заливе, и напали на дом квакера Геддса, причинив много вреда. С грустью должен прибавить, что в этой свалке я видел молодого Летимера, и что с тех пор о нем ничего не слышно. Поговаривают об убийстве, но это, может быть, пустой слух. Так как этот молодой человек вел себя довольно странно все время, пока находился в этом краю, только один раз приняв мое приглашение обедать и блуждая по ночам с бродячими музыкантами и прочей рванью, можно надеяться, что исчезновение его объяснится какой-нибудь другой причиной. Однако его слуга приходил ко мне осведомиться, не видел ли я его господина, вот почему я и счел своей обязанностью известить вас обо всем этом.

Уильям Гросби».


Получив это письмо, старик Файрфорд не хотел его показывать сыну накануне защиты из боязни, чтобы молодой человек в порыве дружеского чувства не оставил свои обязанности. Но на беду старик первый раз в жизни выказал неаккуратность и второпях несчастный этот листок сунул в пачку писем, приготовленных для процесса. Вот причина непонятного для многих бегства молодого адвоката.

Александр Файрфорд немедленно побежал домой, но вместо сына нашел у него в комнате письмо, в котором молодой человек, извиняясь за свой поступок, заявил, однако, что отец был отчасти сам виноват, скрыв от него такие важные сведения о его единственном друге.

Понятно, что старик огорчился, но огорчение это усилилось досадой, когда со всех сторон стали приходить и присылать с расспросами о здоровье молодого адвоката, подававшего такие блестящие надежды.

Бедный Питер Пибль, дело которого остановилось, подал жалобу на своего адвоката, и завязался новый процесс.

Между тем прошла неделя, а удрученный отец не имел известий от сына. Правда, Гросби уведомил его о прибытии в Дамфрис молодого адвоката, но прибавил, что Аллан немедленно уехал на поиски своего друга.

Глава III. Журнал Дарси Летимера

Любезный Аллан,

Любя тебя более всего, я тебе адресую эту историю, которая, может быть, попадет в другие руки. Очень даже может случиться, что она достанется тем, кто держит меня в настоящее время в плену: но что нужды! Они увидят лишь то, что им известно: что я как человек, как англичанин, возмущен их обращением со мной, что я решил прибегнуть к любым средствам для своего освобождения, и что я не боюсь смерти, за которую, убежден, отомстит отечественное правосудие. Но я буду продолжать рассказ о моих похождениях, начатый в моем последнем письме.

По прибытии в Шеффердс-Буш, в гостиницу, я большую часть утра посвятил письму тебе. Весь день после этого меня томила страшная скука; маленький Бенджи, с которым я часто виделся, предложил мне развлечение, а именно вызвался свести меня к Солвею посмотреть, как будут ловить рыбу сетями. Он до такой степени настаивал на этой прогулке, что я не мог не заподозрить какого-то умысла.

Тут я вспомнил, что уехал, не попрощавшись, от добрых квакеров и решил сходить в Маунт-Шарон извиниться, позволив Бенджи сопровождать меня. В Маунт-Шароне меня встретили с обычным радушием и дружески приняли мои извинения, предложив переночевать в их мирном доме. Вследствие этого я поручил Бенджи отнести мою удочку в Шеффердс-Буш и сказать в гостинице, чтобы меня не ждали. В сумерки мы вышли на террасу полюбоваться звездным небом. Мисс Геддс обратила мое внимание на падающую звезду. Я взглянул и увидел ракету.

В этот момент взвилась другая ракета, как будто в ответ на первую.

Квакер подумал немного и сказал сестре:

– Рахиль, уже поздно, однако мне необходимо пойти на завод, там я и переночую в доме приказчика.

– Нет сомнения, что рыбаки угрожают нашему заведению. Джоши, ведь ты мирный человек, неужели же ты добровольно поедешь туда, где тебя могут заставить принять участие в ссоре?

– Я мирный человек, Рахиль, – отвечал квакер, – и не изменю себе; но если я могу подействовать на злых людей словом и убеждением, то никогда не откажусь от этого.

И он немедленно велел оседлать лошадь. Мне не хотелось оставаться в доме без хозяина, и я предложил Джоши сопровождать его, а Рахили сказал, что буду служить ее брату защитником.

Мисс Геддс обрадовалась этому.

– Согласен ли ты, брат? – спросила она.

– Ты достойна порицания, Рахиль, – отвечал квакер, – потому что, желая успокоиться относительно меня, подвергаешь опасности молодого человека – нашего гостя, о котором, должно быть, беспокоятся преданные ему сердца.

– Нет, достойный друг, – воскликнул я, пожимая ему руку, – я не так счастлив, как вы думаете! Если бы со мной и случилось что-нибудь, то обо мне некому пожалеть.

– У тебя доброе сердце, – отвечал Джоши, пожимая мне руку в свою очередь. – Молодой человек поедет со мной, Рахиль.

Квакер приказал оседлать лошадь и для меня, и вскоре в сопровождении слуги, который взял корзину с провизией, мы выехали на завод. Было около девяти часов вечера.

На тонях стояло несколько домов, лучший из которых занимал приказчик. Последний нас встретил со свечой в руке и в сопровождении трех ньюфаундлендских собак, которые бросились было с лаем, но замолчали по приказанию хозяина. Это был среднего роста человек, коренастый и плотный, с парой пистолетов за поясом. Как я узнал впоследствии, прежде он служил во флоте, а теперь стал управляющим в рыболовецкой компании.

– Ты не ожидал меня сегодня, друг Девис? – спросил квакер.

– Не ожидал, мистер Геддс, – отвечал приказчик, подвигая нам стулья к огню, – и, правду говоря, не желал вас видеть.

– Это откровенно, Джон Девис.

– Без сомнения. Я знаю, что вы не любите длинных разговоров.

– И ты, конечно, догадываешься, зачем мы пришли так поздно?

– Догадываюсь. Вы, вероятно, видели сигналы этих проклятых контрабандистов.

– Я надеюсь, дело не дойдет до открытой ссоры. Позови всех наших людей, я хочу отдать им приказания.

– Ни один не явится, мистер Геддс, я в этом ручаюсь. Все они, почуяв опасность, бросились в лодки и уплыли, оставив меня и маленького Фила.

– Значит, ты можешь надеяться лишь на помощь маленького Фила против ста, а может быть, и двухсот человек?

– А у меня еще есть три собаки. При том же, если нельзя рассчитывать на вас, то вот молодой человек, который не откажется поддержать меня.

– Без сомнения, и я даже вижу, что ты вооружился на всякий случай. Покажи-ка мне свое оружие.

– Извольте, это пара добрых пистолетов. Они помогут мне уложить, по крайней мере, двух негодяев. Стыдно было бы спустить флаг без выстрела. Но осторожнее, мистер Геддс, я положил двойной заряд.

– Да, да, Джон Девис, я буду осторожнее, – отвечал квакер и бросил пистолеты в ушат с водой, – и постараюсь сделать бесполезными эти орудия истребления.

Джон Девис нахмурился.

– Вижу, что вы намереваетесь спустить флаг, – сказал он, – в таком случае вы это лучше сделаете без меня. Но я не могу оставить своего поста без приказания.

– И я тебе приказываю отправиться немедленно в Маунт-Шарон и увести с собой маленького Фила. Где он?

– Я его поставил на аванпост наблюдать за движением этих негодяев.

– Ты должен немедленно идти в Маунт-Шарон и оставить маленького Фила на некотором расстоянии отсюда за большими песчаными холмами. Ты его хорошенько прикрой плащом. Пусть он наблюдает за всем, что будет происходить здесь, и если увидит какое-то насилие, пусть спешит известить тебя. В таком случае – я тебе доверяюсь. Девис, ты отведешь мою сестру к нашим друзьям в Дамфрис и уведомишь гражданские власти о происшествии.

Старый моряк задумался с минуту.

– Мне тяжело, мистер Геддс, оставлять вас в этом положении, – сказал он, – а между тем, оставшись здесь, я только поврежу вам. Притом же надобно позаботиться о вашей сестре, мисс Рахили, ибо эти сумасшедшие пойдут и в Маунт-Шарон, уничтожив рейд, на котором я предполагал простоять всю жизнь на якоре.

– Хорошо, Джон Девис, и ты сделаешь одолжение, уведя и собак с собой.

– Без сомнения. В таком случае прощайте, Бог да сохранит вас.

Девис свистнул собакам и вышел из хижины.

По уходе моряка мы принялись за корзину, оставленную слугой, и, поужинав хорошенько, разместились на двух постелях.

Джоши утверждал, что нас испугала фальшивая тревога.

Глава IV. Продолжение журнала Дарси Летимера

На рассвете я проснулся и выглянул в окно. Саженях в ста я заметил толпу людей и вышел посмотреть. В этот момент Джоши вышел вслед за мной и сказал, взяв меня за руку:

– Пойдем без страха к ним навстречу, мы не сделали ничего, что бы заставило нас покраснеть. Друзья! – воскликнул он, повышая голос, – что вы за люди и чего хотите?

В ответ раздались насмешки, и два скрипача, шедшие впереди, заиграли оскорбительную песню:

Жена квакера весело танцевала,
И квакер танцевал вместе с ней…
Несмотря на тревогу, мне кажется, я узнал смычок старого слепца Вилли Бродяги.

Скоро толпа окружила нас и раздались крики:

– Берите квакера! Берите! Попались оба – квакер мокрый и квакер сухой.

– Так что же, – отозвался один голос, – мокрого надобно повесить, чтобы высох, а сухого утопить, чтобы вымок.

– А где же старая морская выдра, Джон Девис? – воскликнул другой.

– Джон Девис, я полагаю, будет скоро в Дамфрисе и…

– И приведет против нас краснокафтанников и драгунов, старый он лицемер! – раздалось со всех сторон.

На Джоши бросились несколько человек, я защищал его, сколько мог, большой палкой, но меня скоро обезоружили и повалили.

– Убейте молодого шпиона! – закричали несколько голосов, но в то же время я услышал, как некоторые за меня заступились.

Но я скоро лишился чувств. Очнулся я в той же рыбачьей хижине, в которой ночевал,но почувствовал, что был связан по рукам и возле меня сидели несколько караульщиков. По моей просьбе мне, однако, подали пить, но на все мои вопросы отвечали насмешками.

Вечером приехала телега, на которую меня уложили на соломе и повезли под конвоем.

Понятно, что просьбы мои об освобождении не имели никакого успеха, и я придумал подействовать на алчность моих караульщиков: я обещал щедрое вознаграждение. Слова эти произвели эффект, конвойные начали советоваться, как вдруг подъехал один из всадников и велел им молчать. Приблизившись к повозке, он сказал мне громким и решительным голосом:

– Молодой человек, вам не желают никакого зла: если вы будете вести себя спокойно, можете рассчитывать на хорошее обращение; но если начнете подкупать людей, которые исполняют свои обязанности, я приму меры, которых вы не забудете никогда в жизни.

Мне показалось, что этот голос был мне знаком. Я, однако, ответил:

– Кто бы вы ни были, обращайтесь со мной как с самым последним пленным; но я прошу вас: велите хотя бы распутать мне веревки, которые впиваются в тело, если не хотите развязать их совсем.

– Я отпущу веревки, велю даже снять их совсем, если вы дадите мне честное слово, что не сделаете попыток к бегству.

– Никогда! – воскликнул я в отчаянии, – никогда не соглашусь утратить свободу.

– Очень хорошо, чувство это естественно, но зато вы и не должны жаловаться, если я, исполняя важное предприятие, употреблю средства, необходимые для его успеха.

Я спросил, что хотят делать со мной, но проводник грозно велел мне замолчать, если я дорожу жизнью.

По голосу мне показалось, что я узнал в нем человека, которого рыбаки называют Лэрдом Озер. Но я недоумевал, какова была причина моего ареста.

В это время послышался шум прибывавшего прилива, хотя тьма была такая, что, как говорится, хоть глаз выколи. Не буду тебя томить подробностями, но скажу, что прилив захватил нас в дороге, конвойные разбежались, а их начальник подскочил к телеге, обрубил упряжь, разрезал на мне веревки и велел, как можно поспешнее садиться на лошадь.

Надобно сказать, что мне было трудно исполнить это приказание, и проводник мой поднял меня к себе на седло, как ребенка, и, перекинув через луку, поскакал в воду. У меня закружилась голова, и я не знаю, как мы переехали на ту сторону: вероятно, жизнь наша не раз подвергалась опасности.

Выбравшись из воды, мой спутник посадил меня удобнее, и мы пустились по необыкновенно извилистым тропинкам. На все мои вопросы он отвечал, чтобы я держал язык за зубами. Некоторое время мы мчались по холмам, заросшим вереском, наконец выехали на большую дорогу, где мне подвели лошадь и я очутился в седле, в котором держался с величайшим трудом, так что и справа, и слева меня поддерживали всадники.

Вскоре мы, однако, нагнали почтовый экипаж, запряженный четверкой.

Старший из моих товарищей велел мне садиться в карету; всадник, ехавший слева от меня, сел вслед за мной, задернул занавески и приказал почтальону трогать.

Я разглядел лицо моего нового спутника, когда почтальон с глухим фонарем в руке отворял дверцу кареты, и был почти убежден, что узнал слугу Лэрда Озер, которого видел в Брокенборне. Чтобы удостовериться, я спросил у него, не зовется ли он Кристелем Никсоном.

– Какая вам надобность знать имя другого, – отвечал он, – когда вы не знаете имен своих родителей.

– Но, может быть, вы их знаете! – воскликнул я с живостью, – и не имеет ли мой арест какого-нибудь отношения к этой тайне? Ибо во всю мою жизнь я никого не обидел. Скажите мне причину или лучше – возвратите мне свободу, и я щедро вознагражу вас.

– Без сомнения, без сомнения. Но зачем вам свобода? Вы не умеете ею пользоваться, как следует порядочному человеку, ибо вы проводите время с квакерами, с бродячими музыкантами и подобным отребьем. Если бы я был вашим… Гм-гм!

Он остановился. Я просил продолжать и выпустить меня на свободу, обещав отдать за это все деньги, которые имел при себе, а сумма была немаленькой.

Он слушал меня как бы с участием и отвечал более мягким голосом:

– Очень хорошо, но старого воробья не ловят на мякину. Где вы найдете звонкие гинеи, которыми так хвастаете?

– Я вам заплачу, сию минуту банковскими билетами! – воскликнул я.

Ощупав свой карман, я не нашел в нем бумажника. Я начал искать его возле себя.

– Ха, ха, ха! Молодой человек! – воскликнул Кристел, – мы позаботились не оставлять у вас средств для развращения слабых людей. Что касается меня, то вы можете насыпать гинеями полную карету, и они будут для меня все равно, что булыжники.

В ответ на дальнейшие расспросы он посоветовал мне уснуть.

Действительно, я скоро забылся сном, а когда проснулся, то увидел себя в постели с занавесками. Но все мне представлялось смутным, вокруг раздавался шепот, кто-то исследовал мой череп, ибо в битве я получил сильный удар по голове, и я снова впал в беспамятство. Чудилось мне, как сквозь сон, что я видел З. М.

Глава V. Продолжение журнала Дарси Летимера

В постели я лежал дня три или четыре. За мной, по-видимому, ухаживали очень заботливо. Мне наконец позволили встать, но еще не выпускали из комнаты. Я был помещен на втором этаже; окна выходили во двор, застроенный хозяйственными зданиями, но каждое окно было снабжено толстой железной решеткой. Кроме того, слуги, являвшиеся по какой-нибудь надобности, уходя, постоянно запирали мою дверь на ключ.

Впрочем, комната моя отличалась настоящей английской чистотой, какой я не видел по другую сторону Твида. Деревянная панель, покрывавшая стены, и самые стены были вымыты столь тщательно, как не делает ни одна шотландская служанка. У меня была еще другая маленькая комната, почти темная, освещенная лишь узким отверстием, служившим, вероятно, в прежние времена бойницей. Там я нашел некоторые свои вещи и, между прочим, дорожный несессер с письменным прибором, что доставило мне большое удовольствие.

Прислуга моя состоит из высокого сильного крестьянина и хорошенькой девушки, по-видимому, молочницы. Они обращаются со мной необыкновенно вежливо, но чуть я выхожу за пределы обычных вопросов о погоде, об обеде и проч., они оба говорят мне заученную фразу: «Что вы хотите сказать?» и притворяются, что ничего не понимают. Понятно, что они играют назначенные им роли.

Я, однако, начинаю терять терпение.

Нет больше надежды! Я хотел отправить тебе письмо с помощью хорошенькой Дорки. Когда я обратился к ней с этой просьбой и подарил крону, ибо кошелек остался при мне, она охотно изъявила согласие. Но когда я спросил, в каком городе она отдаст письмо на почту, заученная фраза «что вы хотите сказать» убедила меня ясно, что она не понимала, в чем дело.

Я едва не заплакал, она это заметила и сказала, что отдаст письмо на почту.

– Как же вы это сделаете?

– Положу письмо в сумку сквайра, которая висит в сенях: ее отправляют на почту раз в неделю.

– Но если мое письмо заметят?

– Я положу его, когда сын мельника наденет ее через плечо…

– Какая вы милая, Дорка.

Она покраснела и улыбнулась.

– Как называется ваш сквайр?

– Что вы хотите сказать?

– Я хочу сказать, как его имя?

– Конечно, вы должны это знать лучше меня.

– Вы меня выводите из терпения.

– О, не теряйте терпения. Что касается до его имени, то говорят, оно у него разное в Уэстморленде и в Шотландии. Он приезжает сюда редко, только на охоту, и мы его называем тогда сквайром. Хозяин и хозяйка называют его так же.

– А теперь он здесь?

– Нет. Он охотится в Петнерданле, как мне говорили.

Я подарил Дорке еще одну монету на ленты. Она пришла в восторг и воскликнула:

– Клянусь Богом, пусть Кристел Никсон говорит о вас что хочет, но вы очень вежливый молодой человек, по крайней мере, с женщинами. Сумасшедший вы или нет, а я повторяю, что вы славный молодой господин.

Тут я только понял, что меня удерживают под предлогом помешательства…

Тотчас же я решил написать письмо к сквайру.

Я начал с того, что припомнил ему два обстоятельства, когда он мне спас жизнь, и прибавил, что какие бы ни были причины моего ареста, но, вероятно, не с намерением совершить надо мной какое-нибудь насилие. Он мог, писал я, принять меня за кого-нибудь другого, и, чтобы вывести его из недоразумения, рассказал ему вкратце историю своей жизни. Я прибавил, что теперь здоров и могу ехать. Наконец дал ему почувствовать, хотя и в умеренных выражениях, что арест мой незаконен, просил отправить меня в суд или по крайней мере назначить мне свидание и объясниться.

Я не мог указать другого адреса, кроме: «Господину сквайру в собственные руки».

Он не мог быть далеко, ибо в течение суток я получил ответ, адресованный Дарси Летимеру, следующего содержания:


«Вы требовали свидания со мной и отправки вас в суд: первое требование ваше исполняю, второе, может быть, исполню. В ожидании будьте уверены, что вы задержаны властью, обставленной всеми необходимыми условиями. Берегитесь бороться с силой, которая может вас раздавить, и предоставьте себя течению событий, которое увлекает нас обоих и которому мы не может сопротивляться».


Таинственное это послание, без подписи, заставило меня только готовиться к обещанному свиданию.

Глава VI. Продолжение журнала Дарси Летимера

Свидание это произошло гораздо раньше, чем я предполагал. В самый день получения письма, тотчас после обеда, ко мне вошел сквайр. Фигура его была величественна и внушительна, голос энергичный и повелительный. Я невольно встал при его входе.

– Вы желали меня видеть, – сказал он, – я к вашим услугам. Если вы имеете что-нибудь сказать мне, говорите скорее: мне некогда.

– Мне хочется знать, в силу какой власти я заключен сюда и какова причина моего ареста?

– Я уже сказал вам, что власть моя достаточна – вот все, что вы можете узнать в настоящее время.

– Каждый англичанин имеет право знать причину своего задержания: нельзя лишить человека свободы без соответствующего судебного указа. Покажите мне указ, в силу которого вы держите меня в заключении.

– Я сделаю больше: я отведу вас к судье, который подписал его, отведу сию же минуту.

Предложение это немного встревожило меня. Но я знал, что дело мое правое, и решил предстать перед судьей. Сквайр повел меня через коридор в большую светлую комнату, где за одним столом сидел господин лет около пятидесяти, неприятной наружности, который мог быть местным судьей, а мог только играть его роль для меня. За другим столом восседал письмоводитель.

– А! – сказал судья, – это наш подсудимый. Кажется, он нездоров. Молодой человек, вы можете присесть.

Я воспользовался этим позволением, ибо действительно ослабел за время болезни.

– Ваше имя, молодой человек?

– Дарси Летимер.

– Очень хорошо. Дарси Летимер. Это верно. Откуда вы прибыли?

– Из Шотландии.

– Родились в Шотландии? Что вы скажете на это?

– Я англичанин по рождению.

– Без сомнения. Но скажите мне, мистер Летимер, всегда ли вы назывались этим именем, не носили ли вы другого? Ник! Записывайте ответы, Ник!

– Сколько, могу помнить, я не назывался иначе.

– Гм! Я не поверил бы. А вы, сосед, что скажете?

Он обратился к сквайру, равнодушно сидевшему в кресле.

– Память этого молодого человека, может быть, не восходит так далеко, – отвечал сквайр.

– До какого же она восходит возраста? – спросил меня судья.

– Может быть, до трехлетнего или около того, – отвечал я.

– Но осмелитесь ли вы утверждать, – воскликнул сквайр громким голосом, выпрямляясь в кресле, – что вы носили тогда то же имя, какое носите сегодня!

Убеждающий тон, с которым были сказаны эти слова, заставил меня вздрогнуть, и я с усилием начал припоминать детство.

– По крайней мере, – отвечал я наконец, – очень хорошо помню, что меня всегда называли Дарси, а дети знают свое имя.

– Я так и думал, – сказал сквайр, принимая прежнюю позу в кресле.

– Итак, вас называли в детстве Дарси, – проговорил судья, – но когда же вы приняли фамилию Летимер?

– Я ее не принимал, мне ее дали.

– Я вас спрашиваю, – молвил судья более мягким голосом, – можете ли вы припомнить, называли ли вас когда-нибудь Летимером, прежде чем дали эту фамилию в Шотландии?

– Я буду вам отвечать откровенно. Я не могу припомнить, чтобы меня так называли в Англии, но также не помню и времени, когда в первый раз назвали меня подобным именем. Если из этих вопросов и ответов предстоит вывести какое-нибудь заключение, то прошу принять во внимание мой тогдашний возраст.

– Все, на что следует обратить внимание, не будет упущено, – сказал судья. – Молодой человек, как назывались ваши родители?

Это значило растревожить давно болевшую рану: я не мог перенести этого вопроса так же легко, как предшествующие.

– Я спрошу в свою очередь, – отвечал я, – нахожусь ли я в присутствии английского мирового судьи?

– В присутствии его чести сквайра Фоксли из Фоксли-Холла, члена судебного ведомства более двадцати лет, – отвечал письмоводитель мистер Николс.

– В таком случае он должен знать, что так как я жалобщик, он должен выслушать мою жалобу прежде, чем подвергать меня контрдопросу.

– В этих словах есть своя доля истины, – сказал судья, смутившись от такого юридического отпора, и пожелал узнать мнение своего соседа.

– Вы удивляете меня, Фоксли, – возразил сквайр твердым голосом, – как вы можете оказывать правосудие этому молодому человеку, когда не знаете, кто он?

– Да, без сомнения, это правда. И теперь, когда я вникаю глубже в дело, я вижу, что в словах его нет ничего основательного. Молодой человек, необходимо, чтобы вы мне сказали имя и фамилию вашего отца.

– Это невозможно, потому что я сам этого не знаю.

– Вы не знаете имени ваших родителей, молодой человек? – воскликнул судья, – в таком случае я должен заключить вас в тюрьму как бродягу.

Я постарался объяснить ему происшествие, случившееся на шотландском берегу Солвея, назвал то обстоятельство, в силу которого я очутился в настоящем положении, и просил возвратить мне свободу.

– Удивительно! – сказал судья. – И это вся благодарность, какой вы платите сквайру за все его заботы и труды!

– Сознаюсь, мистер Фоксли, что сквайр спас мне жизнь, но это не дает ему никаких прав на мою особу. Скажу более – я не требую ни наказания, ни мщения, напротив, желаю расстаться с моим хозяином как с другом, ибо не хочу предполагать в нем дурных намерений против меня, хотя он со мной поступил беззаконно и насильственно.

Сквайр, по-видимому, был взволнован. Что касается судьи, то он вступил в тихий разговор со своим письмоводителем, который ежеминутно хмурил брови.

– Гм! Молодой человек, – сказал наконец Фоксли, – неужели вы думаете провести меня этими баснями? Судя по всему, я нахожу необходимым, чтобы вы остались под наблюдением вашего опекуна до вашего совершеннолетия, пока лорд-канцлер предпишет ввести вас во владение вашим имением… Тем временем рассудок ваш…

– Не понимаю, – возразил я, – по какому праву этот господин может требовать от меня повиновения как опекун? Это наглое бесстыдство. Я не видел его никогда в жизни до тех пор, пока несчастный случай не занес меня в эту сторону месяц назад.

– И никогда не видели прежде?

– Никогда. Не знал даже его имени. Только месяц назад я познакомился с ним.

– А поклянетесь ли вы в этом? – сказал сквайр.

И, проговорив эти слова громким и резким голосом, он отодвинулся немного назад, так, чтобы его не видели ни судья, ни письмоводитель, и нахмурил брови, устремив на меня такой страшный взгляд, которого я всю жизнь не забуду. Жилы у него на лбу стали багровыми, почти черными, и образовали род эллипса, начинавшегося от соединения бровей. Я слышал о подобном взоре в одной сказке о вампирах, которую мне рассказывали рыбаки незадолго перед тем, и необыкновенную эту форму налившихся жил сравнивали с формой подковы.

Сказка эта, когда я ее слушал, возбудила во мне страшное воспоминание детства, которое настоящая сцена оживила во мне с ужасной силой; я был изумлен или, лучше сказать, так испуган только что виденным кровавым знаком, что не мог отвести глаз от этого страшного лба. Тогда сквайр вынул платок, отер лицо, и физиономия его приняла обычное выражение.

– Этот молодой человек не будет больше отрицать, что видел меня раньше, – сказал он кротким голосом, – надеюсь, он без отвращения останется в дальнейшем под моей опекой, что приведет его к более счастливой развязке, нежели он думает.

– На что бы я ни надеялся, – возразил я, стараясь собрать неопределенные воспоминания, – я вижу, что мне нельзя ожидать ни покровительства, ни справедливости со стороны господина судьи, который обязан оказывать и то и другое подданным его величества. Что же касается вас, господин сквайр, вы можете объяснить, по какому странному стечению обстоятельств вы связаны с судьбой несчастного молодого человека, и какого рода участие вы принимаете в нем? Да, я вас видел некогда – это достоверно, ибо никто не может забыть этот взгляд, который, по-видимому, дает вам власть иссушать сердца тех, на кого вы обращаете его.

Мои слова не понравились судье.

– Пора ехать, сосед, – сказал он, – мне предстоит сделать несколько миль, а я не люблю ночью ездить в здешних окрестностях.

В это время вошла Дорка и сказала, что приехал кто-то по делу к судье.

– Кто же такой? Что ему нужно от меня?

– Он прибыл на своих двоих, – отвечала Дорка, – и желает говорить с вами о деле. Он, должно быть, образованный джентльмен, потому что так и сыплет по-латыни, словно школьный учитель. Боже, какой он смешной.

Можешь себе представить, Аллан, что вслед за этим в комнату вошел Питер Пибль.

Глава VII. Продолжение журнала Дарси Летимера

При его появлении я спрятался в угол, ибо кто же не знает его и кого он не знает в Эдинбурге из посетителей судебной палаты.

– Здравствуйте, господа, – сказал он, – здесь ли продаются декреты ne exeat regno?[1160]

– Гм! Какого дьявола вы хотите? – спросил судья Фоксли, – зачем вам декрет?

– Арестовать молодого адвоката, находящегося in meditatione fugae[1161]. Он взял мою записку и защищал мое дело; я заплатил ему хороший гонорар и дал ему столько водки, сколько он мог в тот день выпить у своего отца: он для своих лет слишком любит водку.

– И что же вам сделал этот молодой пьяница? Обобрал вас? Это вероятно, если он адвокат…

– Он украл у меня свою собственную особу, сударь, свою помощь и заботы, которые должен мне, своему клиенту, ratione officii[1162]. Короче сказать, он взял гонорар, напился водки и переехал границу, оставив мое дело наполовину выигранным, наполовину проигранным, словно рыбу, прыгающую на песке. И вот я пустился за ним в погоню, напал на его следы в Дамфрисе и пришел просить у вас указа о его аресте.

При этих словах сердце мое сильно забилось, Аллан, ибо я узнал, что ты близко, и я знаю, что привело тебя, знаю, что ты прибыл ко мне на выручку.

Я, однако, старался не обнаружить своего волнения.

Судья обратился к своему письмоводителю.

– Ник, – сказал он, – как ты думаешь? Снова дело идет о шотландских законах и о самих шотландцах?

Здесь он взглянул на хозяина и, мигнув письмоводителю, продолжал:

– Я хотел бы, чтобы Солвей был так же глубок, как он широк, чтобы посещения к нам сделались гораздо реже.

Мистер Николс пошептался с Пиблем и потом сказал судье:

– Он желает иметь декрет на право перехода через границу, но этот документ выдается только против должников, а он требует его против адвоката.

– А почему бы нет, – воскликнул грубо Питер Пибль, – хотел бы я знать, какая разница между поденщиком, отказывающимся работать на наемщика, и адвокатом, бросающим взятое на себя дело? Мне кажется, что у вас в этой стране черт знает какое правосудие.

– Мне кажется, этот человек пьян, – заметил письмоводитель.

– Положительно маковой росинки во рту не было, – ответил Пибль. – Я выпил только стакан холодной воды, переехав границу, а однако, по-видимому, никто из вас не скажет мне: «Собака, не хочешь ли ты пить?»

Судья, казалось, был тронут.

– Ну, вы не считайте нас такими скупцами, как шотландские судьи, и если мой хозяин позволит, вас накормят и напоят на кухне…

У меня возникло желание, чтобы Пибль засвидетельствовал судье мою личность. Я подошел к нему, поклонился и спросил, помнит ли он меня.

Взглянув на меня с удивлением и понюхав большую щепотку табака, он горько усмехнулся.

– Помню ли я вас? – воскликнул он. – Да очень хорошо помню. Господа, не дайте ему улизнуть! Констебли, держите его! Везде, где только является этот молодчик, можно быть уверенным, что и Аллан Файрфорд недалеко. Констебли, держите его крепче, не то будете отвечать. Они всегда и везде были неразлучны. Ручаюсь вам, что он сам в бегах.

– Не будьте несправедливы ко мне, мистер Пибль, я уверен, что вам не в чем обвинять меня, и вы можете, если хотите, уверить этих господ, что я изучаю юриспруденцию в Эдинбурге и называюсь Дарси Летимером.

– Мне уверить их? Но как же я могу это сделать, надобно, прежде всего, чтобы я был уверен в этом. Я даже не знаю вашего имени.

– Отличное вы приводите свидетельство! – сказал мне Фоксли. – Но я сам задам ему один или два вопроса. Скажите мне, приятель, подтвердите ли вы под присягой, что этот молодой человек – бежавший студент?

– Милостивый государь, – отвечал Пибль, – я присягну во всем, что разумно.

– Объясните нам прежде – действительно ли этот молодой человек – то лицо, за которое себя выдает. Ник! Записывайте его показания.

– Он ветрен, никогда не хотел прилежно учиться; одним словом, он daft, настоящий daft.

– Что вы этим хотите сказать?

– Это нечто… понимаете? Тут нет ничего необыкновенного, ибо половина света считает другую половину daft. Я сам встречал людей, которые полагают, что я daft…

– Ничего не понимаю! – воскликнул судья, обращаясь к хозяину дома. – Не знаете ли вы, сосед, что это такое daft?

– Он хочет сказать, полоумный, – отвечал сквайр, выведенный из терпения.

– Да, да! – закричал Пибль, – то есть не совсем, а немножко…

Он остановился, посмотрел на хозяина, и на лице его отразились удивление и радость.

– Как! Это вы, мистер Геррис Берренсворк? – продолжал он. – А я думал, что вы давно повешены в Кеннингтон-Коммоне, Герби или другом каком месте, после игры, которую вы сыграли в 1745 году.

– Вы ошибаетесь, – резко отвечал мистер Геррис, имя которого я узнал так неожиданно.

– Какого черта ошибаюсь, – отвечал невозмутимый Пибль, – я вас узнаю, ибо вы жили у меня в продолжение этого великого 1745 года! Да, поистине это был великий год: тогда вспыхнул великий мятеж и возник великий процесс Пибля против Плэнстона.

– Говорю вам, – отвечал Геррис с досадой, – что вы путаете меня с каким-то призраком вашего расстроенного воображения.

– Вы говорите как нерассудительный человек, мистер Геррис Берренсворк, – возразил Пибль. – Если хотите, мы припомним прежние времена и все споры ваши с капитаном Реджимлетом в моем доме, а также и бочонок водки, который вы выпили и не заплатили, ибо в ту пору я был щедр. Надеюсь, что вы получили прощение. Притом же теперь и не преследуют строго тех, кто замешан в этом ужасном деле.

Все были в крайнем смущении… Хозяин видимо хотел казаться равнодушным. Осматриваясь вокруг, он встретился со мной глазами, и первый момент, казалось, не мог выдержать моего взгляда. Но он быстро овладел собой и снова бросил на меня взгляд, сопровождаемый странным появлением жил на лбу. Я вздрогнул и, будучи недоволен своей трусостью, устремил на него взгляд, которому тоже постарался придать грозное выражение. Я стоял против большого старинного зеркала и вздрогнул во второй раз, неожиданно заметив в своих чертах существенное или воображаемое сходство с чертами Герриса. Конечно, Аллан, судьба моя странно связана с судьбой этого загадочного человека…

– Сосед, – сказал наконец судья, – я не думал, что вы были замешаны в деле 1745 года.

– Что ж тут странного, что человек участвовал в деле 1745 года? – сказал Геррис с презрительным спокойствием. – Мне кажется, и ваш отец следовал за Дервентуотергом в 1715 году.

– Я потерял половину своего состояния, – отвечал Фоксли, – и его едва не повесили вдобавок! Но это другое дело, ибо 1715-й – не 1745-й. Притом же мой отец получил прощение, в то время как вы, кажется, не получали.

– Может быть, вы ошибаетесь, – сказал Геррис равнодушно, – но если я его и не получил, то есть нас человек пять-шесть, на которых правительство смотрит сквозь пальцы, лишь бы мы никого не трогали.

– Но вы были замешаны в заговоре, – сказал письмоводитель, считавший обязанностью выказывать преданность правительству. – Господин судья Фоксли не может принять на себя ответственность, оставив вас на свободе, когда ему известны ваше имя и фамилия. Против вас существует указ государственного секретаря.

– Все это неочевидно, господин письмоводитель, – отвечал Геррис, – кто поверит, что спустя такое продолжительное время государственный секретарь мог помнить о нескольких несчастных участниках погибшего дела.

– Но во всяком случае, кто оказался под подозрением у правительства, того может и должен арестовать мировой судья…

– Предположив это, мистер Фаггот, – отвечал Геррис, – я потребовал бы у судьи предъявления указа.

Письмоводитель порылся в портфеле, нашел бумагу и подал сквайру, ожидая с беспокойством последствий. Геррис спокойно прочел и сказал:

– Если бы мне ее предъявили в моем доме, я бросил бы ее в огонь вместе с мистером Фагготом.

И, бросив одной рукой декрет в камин, он другой схватил письмоводителя за грудь, потрясая его так, что бедный Фаггот дрожал, как куропатка в когтях ястреба, но он отделался, впрочем, одним страхом, ибо Геррис скоро выпустил его.

– Насилие! Возмущение! – закричал Питер Пибль, вспыхнув при виде оскорбления Николса Фаггота.

Но крики его были заглушены громовым голосом Герриса, который, кликнув Кристела Никсона, велел ему отвести бедняка на кухню, накормить и напоить до отвала, дать гинею и выпроводить за дверь.

Питер Пибль позволил увести себя без затруднения.

Тогда Геррис обратился к судье, который побледнел, подобно своему письмоводителю.

– Добрый сосед, – сказал он, – вы явились сюда по моему призыву в качестве друга, для убеждения этого упрямого молодого человека в том, что я имею над ним право. И поэтому не думаю, чтобы вы подняли вопрос по поводу старого забытого дела.

– Гм, сосед Инголдсби, – сказал он, – может быть, это справедливо… Но, рассудите сами, водя с вами, можно сказать, дружбу, разделяя хлеб-соль, я не старался входить в ваши частные дела… Но когда есть декрет, когда имя и фамилия обозначены, подтверждены свидетелем… надо же мне исполнять свою обязанность.

Судья встал и постарался изобразить храбрость. Считая минуту удобной для моего освобождения, я стал возле судьи и Фаггота и сказал вполголоса, что они могут рассчитывать на мою поддержку.

Геррис посмеялся только нашему грозному ополчению.

– Добрый сосед, – сказал он судье, – вы упоминаете о свидетеле. Неужели этого нищего, этого полоумного вы считаете компетентным свидетелем?

– Но вы не отрицаете, что вы Геррис Берренсворк, о котором упоминается в декрете государственного секретаря?

– Как я могу что-нибудь утверждать или отрицать по этому поводу! Декрета не существует.

– Но вы не отрицаете, что вы индивидуум, упомянутый в декрете, который вы уничтожили собственными руками?

– Я не стану отпираться ни от моего имени, ни от моих действий, мистер Фоксли, когда компетентные власти потребуют у меня отчета; но буду сопротивляться всякой попытке проникнуть в мою жизнь или овладеть моей особой. Надеюсь, что вы, добрый сосед, и вы, мистер Фаггот, исполнили свою обязанность, для которой были призваны.

Судья посмотрел на письмоводителя, письмоводитель на судью. Первый произнес: «Гм!» Второй прибавил:

– Так как декрет уничтожен, то я полагаю, господин судья, что вам нечего приступать к аресту.

– Да, Ник, я думаю, что это было бы не совсем благоразумно. Дело 1745 года – старое дело. Мне кажется, самое лучшее, что мы можем сделать, это сесть на лошадей и зажмурить глаза на все случившееся.

– Совершенно согласен, – отвечал сквайр, – но перед отъездом, я надеюсь, вы подкрепитесь немного, и мы расстанемся добрыми друзьями.

– Пожалуй, – сказал судья, отирая лоб.

– Кристел Никсон! – закричал Геррис, – принеси нам вина и стаканы.

Пока слуга вышел исполнять приказание, последовало молчание, которое я и прервал, обращаясь к судье.

– Мистер Фоксли, – сказал я, – мне нет прямого интереса входить в ваш спор с мистером Геррисом. Осмелюсь только заметить, что меня, верноподданного короля Георга, вы оставляете под арестом у человека, которого имеете повод считать врагом ганноверского дома. Я спрашиваю вас, не противоречит ли вашим обязанностям это поведение? Я прошу вас дать почувствовать мистеру Геррису, что он поступает со мной беззаконно, и потрудитесь принять меры к моему освобождению.

– Молодой человек, – сказал судья, – припомните, пожалуйста, что вы находитесь под властью… под законной властью вашего опекуна.

– Этот господин называет себя моим опекуном, – возразил я, – но не представляет никакого доказательства для подкрепления этой нелепой претензии; да если бы и действительно он имел это звание, то должен был бы лишиться его как изменник короля, не получивший прощения. Прошу вас, господин судья, и вас, господин письмоводитель, войти в мое положение и взять меня под свою защиту.

– Хорошо, я поговорю с вашим опекуном, – сказал Фоксли.

И, отведя Герриса в сторону, он начал как бы убеждать его с живостью. Оба по временам посматривали на меня. Когда же Кристел Никсон принес вино, Геррис отвернулся от судьи с нетерпением и сказал ему:

– Даю вам честное слово, что вы не имеете ни малейшего повода опасаться за него.

После порядочной выпивки соседи расстались, а меня Кристел Никсон проводил в мою комнату.

Глава VIII. Продолжение журнала Дарси Летимера

Возвратясь к себе, я стал думать о сквайре. Какие права мог он иметь надо мной? Право родства? Неужели я связан кровным родством с этим странным существом? Невольная дрожь охватила меня при этой мысли, и я почувствовал удивление, смешанное со страхом и почти с удовольствием. Я вспомнил свои черты, отраженные зеркалом в известную тебе минуту, и тотчас же подбежал к своему зеркалу удостовериться в том, могу ли я придать своему лицу выражение, казавшееся столь грозным у Герриса. Напрасно я, однако, нахмуривал брови – роковой знак не являлся, и я пришел к заключению, что подкова мне пригрезилась. Во всяком случае, жилы у меня на лбу надувались.

Вдруг отворилась дверь, и вошла Дорка. Мне сделалось стыдно, что она застала меня за таким странным занятием, и я оборотился к ней; полагаю, что случай придал моему лицу выражение, которого я напрасно пытался добиться.

Дорка отступила с изумлением.

– Не смотрите так на меня, пожалуйста! – воскликнула она. – Бога ради, не смотрите! Вы похожи на сквайра, как его… и если пришлось бы отыскать третьего, который нахмуривал бы так брови, как вы оба, то пришлось бы обратиться к дьяволу. Но вот и сквайр, – прибавила она, убегая.

Действительно, Геррис вошел в комнату и, заметив, что я смотрелся в зеркало, казалось, угадал причину.

– Не сомневайтесь, – сказал он, когда я повернулся к нему, – роковой знак, отличающий наше семейство, есть и у вас на лбу, хотя он теперь не настолько явственен, каким сделается, когда лета, огорчения и страсти оставят на вашем лице свои следы.

– Загадочный человек! Я не знаю, о чем вы говорите, – отвечал я. – В ваших речах столько же таинственности, как и в ваших намерениях.

– Садитесь, – возразил он, – и выслушайте меня. Я приподниму немного завесу, но вы увидите лишь преступление и горе – преступление, повлекшее страшную кару, и горе, назначенное Провидением в наследство несчастному семейству.

Помолчав немного, он начал свой рассказ.

– Вам известны междоусобные раздоры в нашей Шотландии; в особенности войны между партиями Брюса и Балиоля. Узурпатор Эдуард Балиоль пировал однажды со своими любимицами в замке Аннэн, когда на него напали войска восставших патриотов. Предводительствовали Дуглас, Редгонтлет, молодой граф Морай и сэр Саймон Фрейзер; успех их нападения был настолько полным, что Балиоль едва успел убежать полуодетый. Было очень важно захватить его, и за ним пустился в погоню храбрый кавалер нормандского происхождения, семейство которого давно поселилось на этих границах. Имя его было Фиц-Альдин; но резня, которую он совершал над англичанами, и отвращение к жизни, какое он обнаруживал во время кровавых войн этой эпохи, приобрели ему прозвище Редгонтлет[1163], перешедшее потомству.

– Редгонтлет! – воскликнул я невольно.

– Да, – отвечал мой мнимый опекун, устремив на меня проницательный взор, – разве это имя пробуждает что-нибудь в вашем воображении?

– Ничего. Недавно я слышал такое имя героя одной чудесной легенды.

– Об этом семействе есть много странных преданий. Альберик Редгонтлет, первый получивший это прозвище, был, как можно судить по этому преданию, свирепого, неумолимого характера. Единственный его сын, молодой восемнадцатилетний человек, был так проникнут его духом, что не мог выносить никакого противоречия, сверг с себя иго отцовской власти, отказался от политических мнений своего семейства и навлек на себя вечный гнев отца, присоединившись к сторонникам Балиоля. Говорят, что Альберик в припадке ярости проклял своего сына и поклялся умертвить его собственной рукой при первой встрече. Но Провидение, казалось, захотело вознаградить его за уход сына: жена его, много лет не имевшая детей, почувствовала себя беременной. Пустившись в погоню за Балиолем, как я уже вам сказал, Редгонтлет настиг его наконец в узком ущелье. Он был уже от него на расстоянии нескольких футов, когда один молодой человек, следовавший за узурпатором, повернулся к Альберику с целью защитить Балиоля. Альберик выбил его из седла, шлем с молодого человека свалился, и при свете солнца, всходившего над Солвеем, Редгонтлет узнал в нем своего непокорного сына. Молодой человек лежал у ног его лошади, но Альберик видел также Балиоля, похитителя шотландской короны, находившегося еще очень близко. Не останавливаясь, чтобы узнать, ранен ли его сын Эдуард, Альберик дал шпоры лошади с целью перескочить через молодого человека, но, к несчастью, лошадь задела задней ногой по лбу Эдуарда, который в этот момент хотел приподняться. Удар был смертелен. Бесполезно добавлять, что преследование прекратилось, и что Балиоль успел скрыться. Как ни был свиреп Редгонтлет, однако почувствовал укоры совести при мысли о совершенном преступлении. Но по возвращении в замок его ожидало новое горе. Узнав о печальном событии, жена его родила сына преждевременно и скончалась. И странный таинственный закон природы! На лбу новорожденного отпечатался знак причины смерти его матери – знак подковы!.. Альберик поехал в Палестину; скоро разнеслась молва о его смерти. Через тридцать лет в Дургхинской битве, происходившей между Давидом Брюсом и Филиппом Английским, первый раз во главе шотландского авангарда явился рыцарь с изображением подковы на знамени. Он отличался отчаянной храбростью. После его смерти узнали, что это был несчастный Альберик Редгонтлет.

– И этот знак переходит в наследство ко всем потомкам этого несчастного дома? – спросил я.

– Переходит от поколения к поколению, – отвечал Геррис, – и говорят, что можно узнать его и в наши дни. Но дом Редгонтлета имеет еще одну особенность – все его потомки во всех междоусобных войнах всегда были на стороне побежденного.

– Разве я происхожу от несчастного поколения? – воскликнул я, – и вы также? И если это правда, зачем же родственник поступает со мной столь жестоко?

– Не спрашивайте меня больше в настоящее время, – отвечал он. – Я поступаю так не по своему произволу, а по необходимости. Вы были оторваны от семейства, от своего законного опекуна вследствие неопытности и робости слишком нежной матери. Молодой сокол, который знал только материнские попечения, укрощается не иначе как лишением сна, прежде чем охотник выпускает его на добычу.

Я испугался этого объяснения, которое грозило мне продолжительным арестом.

– Но какие же права имеете вы надо мной, и какое хотите сделать из них употребление?

– Можете быть уверены, что употребление серьезное, но я не намерен сообщить вам об этом сегодня. Как вы мне дороги, видно из того, что для вашего пленения я унизился присоединиться к бродягам, разорившим рыбный завод этого жалкого квакера. Я презираю его, но без этого я не вмешался бы в ночное нашествие.

– Увы! Как я несчастен, раз даже способствовал разорению человека, оказавшего мне дружеское расположение.

– Не беспокойтесь о Джоши: подобные лицемеры всегда найдут средство поправиться. Но довольно об этом. Мне необходимо переменить местопребывание немедленно, ибо хотя судья и добрый мой приятель, однако после открытия этого сумасшедшего Пибля мне оставаться здесь не совсем безопасно. Вы должны следовать за мной как арестант или как товарищ. В последнем случае я требую от вас только честного слова не пытаться бежать, иначе же я, не задумавшись, раздроблю вам череп.

– Не знаю ваших планов и намерений, мистер Геррис, но не могу не считать их опасными. Я не хочу употреблять бесполезных попыток против превосходящих сил; но никогда не откажусь от права возвратить свою свободу при благоприятном случае. Я предпочитаю быть вашим узником, нежели товарищем.

– По крайней мере откровенно… Я не желаю подвергать вас никакому бесполезному принуждению. Напротив, вы будете путешествовать по возможности спокойно. Чувствуете ли вы в себе достаточно силы, чтобы ехать верхом, или хотите лучше сесть в карету? В стране, по которой мы поедем, гораздо удобнее верховая лошадь.

– Я чувствую, что силы мои укрепляются, и желал бы путешествовать верхом.

– Конечно, потому что больше шансов сбежать, – заметил Геррис, смотря на меня проницательно.

– Позвольте вам заметить, что мысли мои принадлежат мне.

– Советую вам не делать никаких попыток, ибо я буду пристально наблюдать за вами. Белье для вас и необходимое в настоящих обстоятельствах платье готовы. Кристел Никсон будет вашим слугой или, лучше сказать, горничной. Ваш дорожный костюм может вам показаться несколько странным: но если вы от него откажетесь, ваша поездка будет так же неприятна, как путешествие сюда. Прощайте. Мы знаем теперь друг друга лучше, чем прежде, и не моя вина, если, познакомившись короче, мы не возымеем один о другом лучшего мнения. Завтра мы выезжаем на рассвете, а может быть, и раньше.

С этими словами сквайр вежливо поклонился и вышел.

Вот какие получил я сведения. Значит, опасность, угрожавшая мне в Англии, была власть этого человека.

Глава IX. Продолжение журнала Дарси Летимера

Оставшись один, я предался размышлениям, и вдруг на дворе под моим окном раздались звуки скрипки. Двух-трех ударов смычка для меня было достаточно, чтобы узнать игру знакомого мне слепого музыканта, с которым я ходил на вечер и который присутствовал при разрушении рыболовного завода квакера Джоши. Он два раза сыграл одну прелестную шотландскую арию.

Утопающий хватается за соломинку. Я знал, что этот человек, несмотря на свою слепоту, был отважен, сметлив и мог служить отличным проводником. Я полагал, что заслужил его доброе расположение. Тотчас же мне пришла на память история Ричарда Львиное Сердце и его менестреля Блонделя. Тотчас же я придумал средство вступить с ним в сношения.

Слепец начал в третий раз свою арию.

– Если вы не умеете играть другой песни, – сказал кто-то, – советую вам убираться отсюда. Притом же Кристел Никсон и сквайр скоро возвратятся, и вы увидите, кто заплатит за скрипку.

«А! – подумал я, – если нет других слушателей, кроме Джона и Дорки, я попытаюсь».

И, желая выразить свой плен, я запел начало 137-го псалма:

На реках Вавилонских
Тамо седохом и плакахом.
Меня, казалось, слушали внимательно, и когда я умолк, кто-то сказал с участием:

– Увы, бедный молодой человек! Неужели такой красивый парень лишился рассудка?

– Если это правда, – молвил Вилли, возвышая голос так, чтобы я мог услышать, – то самое лучшее для него лекарство – скрипка.

И слепец немедленно заиграл одну шотландскую песню, слова которой я припомнил в ту же минуту:

О, распевай, мой парень,
Я приду к тебе на помощь.
Я услышал на дворе стук деревянных башмаков – обыкновенная обувь камберлендских крестьян, – из чего заключил, что Джон и Дорка танцевали джигу под музыку. Воспользовавшись этим, я смело засвистал арию, слова которой начинались следующими словами:

Придите ко мне,
Помогите мне,
Когда все меня покинули.
Вилли вдруг сбил с такта танцующих, внезапно переменил арию, и заиграл ту, первый куплет которой начинался:

Я тебя некогда не обману.
Вот тебе моя рука!
Я не сомневался, что слепец очень хорошо понял меня, но войти с ним в прямые сношения не представлялось никакой возможности. Я даже начал бояться петь из боязни возбудить подозрение Дорки или даже глуповатого ее товарища. Однако мне было необходимо сообщить слепцу свое намерение о желании убежать. Надеясь на его смышленость, я начал насвистывать песню:

Прощай, вся честная компания.
Веселитесь хорошенько без меня.
Я сажусь на лошадь
И хочу поискать другого отечества.
Друзья мои и недруги
Желали бы видеть меня далеко отсюда.
Вилли немедленно отвечал арией:

Надвиньте на лоб страшные шлемы
И переходите со мной через границу.
Но в это время внизу заговорили о прибытии Кристела Никсона. Вилли вынужден был удалиться, но на прощание сыграл:

Друг, я тебя не покину.
Судя по всему, я приобрел себе верного сторонника, и хотя странно было рассчитывать на бродячего музыканта… притом слепого, я не терял надежды.

Но я ожидаю помощи еще и с другой стороны, Аллан. Два раза я видел на рассвете молодую особу, которая проходила по двору фермы и на мои знаки отвечала жестами, что узнала меня, но прикладывала палец к губам, как бы рекомендовала молчание и осторожность. Последний раз мне показалось, что она хотела поговорить со мной, но кто-то помешал.

На другой день я нашел у себя на столе стихи; как они попали ко мне – не могу сказать. Почерк был ловкий и орфография правильная.

Стихи говорили о надежде, и в них высказывалась мысль, что, обнаруживая робость, мы изменяем самим себе. Невозможно было сомневаться, что стихи эти были написаны мне с дружеским намерением.

Наконец принесли дорожное платье, предназначенное мне моим так называемым опекуном. Как бы ты думал, в чем оно заключалось? Это не более и не менее как амазонка провинциальных дам среднего круга, и маска, которую они надевают от солнца и от пыли, с той только разницей, что она была не из картона, а из железа. Убор этот, снабженный сзади стальной пряжкой с замком, напоминал мне несчастного, известного под именем Железной маски. Я колебался сначала приступить к принудительному маскараду, но мне пришли на память слова Герриса, который грозил запереть меня в карету, и я поневоле смирился.

Здесь мы прерываем рассказ Дарси Летимера и последуем за Алланом, отправившимся на поиски друга.

Глава X. Рассказ об Аллане Файрфорде

Аллан Файрфорд узнал впервые об исчезновении Дарси Летимера от дамфрисского головы Гросби. Последний, однако, уклонялся от дальнейших рассказов об этом деле. Он говорил о возмущении на берегах Солвея как о ссоре, происшедшей между рыбаками.

– Это дело скорее касается шерифа, – прибавил он, – нежели нас, бедных членов совета.

– Но ведь, мистер Гросби, поймите, что в этой заварухе исчез молодой человек с хорошим состоянием, занимавший положение в обществе. Вы его знаете, мой отец писал вам через него, – это Дарси Летимер.

– Да, да, увы! Дарси Летимер! Он обедал у меня. Здоров ли он?

– Надеюсь, – сказал Аллан с некоторым негодованием, – но я хотел бы удостовериться в этом. Ведь вы сами уведомили моего отца о его исчезновении.

– Без сомнения, да, это правда. Но разве он не возвратился к своим эдинбургским друзьям? Неестественно предполагать, чтобы он оставался здесь.

– Конечно, если его не принудили, – отвечал Файрфорд, удивленный холодностью, с которой голова говорил об этом деле.

– В таком случае, если он не возвратился к шотландским друзьям, то, вероятно, уехал к друзьям английским.

– А я вам скажу, что если в Шотландии существуют законы и правосудие, то я узнаю, в чем здесь дело.

– Насколько это возможно, ибо вы знаете, что власть моя не простирается далее городских ворот.

– Одним словом, я вам приношу жалобу, и если вы не удовлетворите меня, я должен искать правосудия выше. Я слышал от клерка, что здесь были арестованы некоторые личности по поводу возмущения на Солвее.

– И уже выпущены.

– Но речь здесь главным образом идет о некоем Геррисе Берренсворке.

– Вы лучше назвали бы его лордом Редгонтлетом.

Файрфорд весьма удивился тождественности этих лиц, но постарался не выказать удивления.

– Я слышал, впрочем, что его в обществе называли Геррисом.

– Без сомнения, в Эдинбурге. Вы знаете, что Редгонтлет перенес много бедствий в прежнее время: не то чтобы больше других, но – он не смог так легко отдышаться.

– Он бы изгнан, как я слышал, и не получил прощения.

– Впрочем, на эту старую историю давно уже смотрят сквозь пальцы. У него обширное родство. Моя жена тоже приходится Редгонтлету кузиной в четвертом колене.

– Я не имею пока дурного намерения относительно Редгонтлета, – сказал Аллан, – мне нужно лишь удостовериться, в безопасности ли мой друг. Я знаю, что он поступил безрассудно, отправляясь на вечер по соседству с Геррисом, и последний в этих обстоятельствах мог принять его за шпиона. Мне кажется, Редгонтлет имеет большое влияние на рыбаков.

Гросби кивнул головой.

– Я знаю только, что Редгонтлет не в состоянии причинить никакого зла молодому человеку.

– Этого мне мало, да и наконец не странно ли, что вы так легко относитесь к исчезновению верноподданного его величества, и можете допустить, чтобы он мог быть задержан изгнанником, обвиненным в государственной измене!

Голова словно испугался немного.

– Помилуйте, – сказал он, – я уже вам говорил, что дело Редгонтлета давно забыто, неужели вы захотите поднимать историю?

– И непременно подниму, если мне не дадут сведений о моем друге.

– Ну, так вот что: я приглашу к себе сегодня обедать одного человека, который лучше всех должен знать это дело.

– Кто же это?

– Максвел Соммерстри.

– И он может быть мне полезен?

– Вероятно, мистер Файрфорд, ибо хотя Редгонтлет называет его иногда дураком, но принимает его советы охотнее, нежели от кого бы то ни было. Если бы только навести его на разговор – тогда дело в шляпе. Однако мне пора в совет, и я ожидаю вас к обеду.

Аллан вышел. Времени у него оставалось много. Он хотел было съездить в Брокенборн, но один человек отсоветовал ему, ибо он мог подвергнуть себя опасности без пользы для дела. Поэтому он решил съездить в Маунт-Шарон, где он надеялся получить кое-какие сведения о друге. Дорогой он обдумывал разговор свой с Гросби и порадовался, что Геррис, или Редгонтлет, действительно не мог желать зла Дарси Летимеру.

По приезде Аллана в Маунт-Шарон Рахиль выбежала к нему навстречу и отступила при виде незнакомца.

– Дома мистер Геддс?

– Он уехал вчера вечером, друг, – отвечала Рахиль.

– Я искренний приятель молодого человека, вам знакомого, Дарси Летимера. Я сейчас из Дамфриса, где узнал, что он исчез в ту ночь, когда толпа разграбила рыбный завод мистера Геддса.

Успокоившись немного, Рахиль рассказала, как ее брат, оправившись после побоища, хлопотал о Летимере, предлагал большие деньги за его выкуп и обещал даже не возбуждать дела. Но все было напрасно. Наконец Джоши оседлал Симпсона и уехал в Камберленд собирать друзей и употребить все усилия, чтобы освободить Летимера.

По возвращении в Дамфрис Аллан уведомил обо всем Гриффита, после чего поторопился на обед к мистеру Гросби.

Глава XI. Продолжение рассказа об Аллане

Прошло пять минут с тех пор, как на городской башне пробило два часа, когда Аллан Файрфорд явился к Гросби.

– Вы забыли, мистер Файрфорд, – сказал последний, – что эдинбургские часы отстают от наших.

Максвел уже был там, и когда Гросби представил ему Аллана, лэрд сказал:

– Я помню очень хорошо, что видел вашего отца лет тридцать назад, и мне приятно с вами познакомиться.

Вслед за тем вошла мистрис Гросби, довольно еще красивая женщина, и обед прошел в веселых разговорах, которые, однако, не удовлетворяли Аллана, хотевшего узнать о своем друге. И только по окончании обеда, с уходом хозяйки, когда пошла гулять круговая чаша, Файрфорд решился прямо обратиться к делу. Он слегка толкнул Гросби, который понял этот знак.

– Мистер Максвел, – сказал он, – мы хотели бы узнать одну очень важную вещь. Надобно вам сказать, – я, впрочем, уверен, что вы слышали об этом, – что брокенборнские рыбаки уничтожили рыбный завод квакера Геддса.

– Да, и мне приятно узнать, что у этих молодцов достало еще духу расправиться с притеснителем.

– Не в том дело, мистер Максвел, – вмешался Аллан, – это другой вопрос. Вместе с Геддсом во время этого замешательства находился мой молодой друг. И я полагал, что вы мне можете дать совет.

Максвел нахмурился.

– Какой же я могу дать совет? – спросил он. – Неужели вы полагаете, что я имею какое-нибудь отношение к происшествию на Солвее или больше вас знаю по этому поводу?

– Ведь вы знаете мистера Герриса Берренсворка, называемого Редгонтлетом?

Максвел с упреком посмотрел на Гросби. Он, впрочем, немедленно принял более дружественный тон.

– Извините, мистер Файрфорд, – сказал он, – все бедные, преследуемые бедняки весьма осторожны, когда такой умный человек, как вы, задает им вопросы. Я сам, находясь вне всякой опасности, имел право появляться везде с открытым лицом, но до такой степени привык закрываться пледом, что с приближением какого-нибудь краснокафтанника так и норовлю замаскировать себя. Бедный Редгонтлет в гораздо худшем положении. Он не подошел под амнистию, и вот почему мы так осторожны, хотя я уверен, что такой образованный, как вы, молодой человек не захотите повредить джентльмену в несчастье.

– Напротив, – сказал Аллан, – я могу помочь ему выйти из затруднения, если он освободит моего друга.

Максвел приступил с Гросби к совещанию, и они говорили тихо.

– Берите-ка свой стакан, мистер Файрфорд, – сказал хозяин, – и садитесь к столу, мы переговорили с Максвелом, и он говорит, что может способствовать вашему делу, только вы рискуете подвергнуться опасности.

– Господа, – сказал Аллан, – нет риска, на который был я не решился для достижения своей цели; но я полагаюсь на вашу совесть.

– Что касается меня, – молвил Максвел, – то я вам скажу правду в двух словах. Признаюсь откровенно, я могу доставить вам средство видеть этого беднягу Редгонтлета, я даже попрошу его обойтись с вами, как того требует ваше звание и положение; но бедный Редгонтлет сильно изменился, хотя, говоря правду, характер его никогда не был мягок. Ручаюсь, впрочем, что вам нечего бояться серьезной опасности.

– Я сумею сам себя защитить! – воскликнул Файрфорд, – ибо могу привести достаточную силу.

– Вы этого не сделаете, – отвечал Максвел. – Неужели вы думаете, что я хочу предать беднягу в руки филистимлян? Я желаю только доставить вам средство видеть его и миролюбиво уладить дело. Притом же у него такие отношения с местными жителями, что если вы явитесь с солдатами или констеблями, ручаюсь вам, его и след простынет.

Файрфорд задумался на минуту. Он сознавал, что, действуя законным путем, ничего нельзя было выиграть.

– Доверяюсь вполне вашей чести, мистер Максвел, – сказал он наконец, – и поеду на свидание с вашим другом; не сомневаюсь, что он сообщит мне сведения, на которые имею право.

– Я тоже так полагаю; но не думаю, чтобы это произошло скоро и без всяких препятствий. Гарантия моя не простирается дальше.

– Хорошо, – отвечал Аллан, – но позвольте спросить – не лучше ли было бы для большего успеха, если бы со мной поехали вы или мистер Гросби?

– Я! – воскликнул последний, – я не сделаю ни шага – можете быть в этом уверены, мистер Файрфорд. Конечно, Редгонтлет брат моей жены в четвертом колене, но служащему человеку невозможно посещать человека, замешанного в бунте.

– Что же касается меня, мистер Файрфорд, – сказал Максвел, – я не могу ехать с вами потому, что тотчас пойдут толки о тайном свидании двух якобитов и из этого могут возникнуть неприятности. Но я вот что сделаю: я пойду сейчас в кабинет хозяина и напишу письмо Редгонтлету.

– Вы там найдете все принадлежности.

Глава XII. Продолжение рассказа

По уходе Максвела Гросби осторожно осмотрелся и, подвинувшись к Аллану, заговорил самым тихим голосом:

– Мистер Файрфорд, – сказал он, – вы добрый молодой человек и сын моего старинного друга. Я человек откровенный и надеюсь, вы меня понимаете.

– Я знаю, что вы желаете мне добра.

– Именно, мистер Аллан. У меня есть приятели и родственники между якобитами… но это народ…

– Вы хотите сказать, что моему другу Летимеру грозит опасность?

– Не то, а что я тут ничего не могу поделать. Вы не знаете, что значит смотреть прямо в глаза Редгонтлету. Попробовали бы вы прежде провести опыт над моей женой, которая приходится ему сестрой только в четвертом колене, прежде чем видеться с лэрдом. Скажите лишь несколько слов в пользу революции – и вы увидите, как она посмотрит на вас!

– Предоставляю вам выдерживать огонь этой батареи. Но скажите правду, честно ли поступает со мной этот Максвел?

– Если бы я был на вашем месте, – прошептал Гросби, придвигаясь ближе к молодому адвокату, – я… я заглянул бы в его письмо прежде, чем передать Редгонтлету.

Аллан вздрогнул и молча посмотрел на Гросби, который, как бы скинув большую тягость с души, допил свой стакан и прибавил:

– Я откровенный человек, мистер Файрфорд.

– Откровенный человек! – повторил Максвел, входя в эту минуту с письмом в руке. – Я всегда слышал от вас это выражение, только когда вы хотите выкинуть какую-нибудь штуку.

Гросби смешался, а Максвел подозрительно посмотрел на Аллана, который выдержал этот взор с профессиональной невозмутимостью. Воцарилось минутное молчание.

– Я пытался, – сказал наконец Гросби, – отклонить нашего молодого друга от его безумного предприятия.

– А я решил не отказываться от него, – отвечал Файрфорд. – Доверившись вам вполне, мистер Максвел, надеюсь, что я имею право рассчитывать на честь джентльмена.

– Гарантирую вас от всех серьезных последствий; но вы должны ожидать некоторых неприятностей.

– Покорюсь необходимости.

– В таком случае поезжайте.

– Я вас оставлю, господа, – сказал Гросби. – Когда окончите разговор, приходите в комнату жены пить чай.

Максвел дождался его выхода.

– Этот пакет, – молвил он, подавая запечатанное письмо, – как видите, адресован мистеру Геррису Берренсворку, и в нем заключается ваше рекомендательное письмо. Он известен вообще под именем Редгонтлета, но так его называют гораздо реже, ибо это имя упомянуто с весьма невыгодной стороны в одном парламентском акте. Он, вероятно, скажет, что друг ваш в безопасности – и только. Главное он захочет скрыть, то есть где он содержится. Но только вы мне должны дать слово, что вы никому не скажете о своем путешествии.

– Как, – воскликнул Аллан, – неужели вы полагаете, что я не приму мер предосторожности и на всякий случай не поставлю друзей в известность о том, куда я отправился?

– А вы тоже, неужели воображаете, – отвечал Максвел, – что я доверю безопасность своего друга не только вам, но и еще кому-нибудь из ваших знакомых, кто может воспользоваться тем, чтобы погубить его? Нет! Я дал вам слово, что вам бояться нечего, но и вы обязаны дать мне слово – хранить это дело в тайне. Понимаете?

Вопрос, таким образом, ставился иначе, но Аллан не колебался ради спасения друга.

– Теперь позвольте же вас спросить, – сказал он, – куда я должен отправиться с этим письмом? Мистер Геррис в Брокенборне?

– Нет, да я и не думаю, чтобы он возвратился туда прежде, чем утихнет дело о разорении рыбного завода. Квакеры при всем своем миролюбии и кротости так же долго злопамятны, как и все остальные. Я даже и не старался узнавать, где Редгонтлет. Но я советую вам поехать в Аннах и спросить у старика Тома Тромболя, который, если не сам скажет, то найдет такого человека, который сообщит вам адрес. Но знаете, старый Тромболь не ответит ни на один вопрос прежде, чем вы не скажете ему пароль. Поэтому вы у него спросите: «Светит ли луна?», и если он вам ответит: «Не настолько ясно, чтобы выгружать товары», вы прибавите: «К черту абердинские календари!» Тогда он начнет говорить с вами откровенно. А теперь я вам советую не терять времени, ибо его пароль часто меняется. Притом же берегитесь ночных бродяг, ибо эти люди не любят ни законов, ни законоведов.

– Я уеду тотчас же, только схожу попрощаться с мистером Гросби. Что касается контрабандистов, то я не таможенный и не акцизный чиновник. Я не боюсь ничего, и если они не станут меня беспокоить, то, конечно, я не буду трогать их первым.

Собеседники отправились в комнату хозяйки, где их ожидал чай. Аллан, однако, сидел недолго: выпив чашку, он распрощался и отправился в свою гостиницу, а вскоре на наемной лошади выехал в Аннах.

Нельзя сказать, чтоб мысли его были спокойны: он не мог скрыть от себя, что отдавался сам, может быть, даже слишком смело, в руки разбойников, людей, способных на все; ибо нельзя было предположить, чтобы человек в обстоятельствах Редгонтлета мог иметь других товарищей.

Но Аллан имел еще и другие основания тревожиться: он очень хорошо заметил многие условные знаки, которые делали друг другу мистер Гросби и лэрд Максвел. Кто знает, что было на уме у этих людей?

Аллан Файрфорд был, однако, настойчив и, несмотря ни на что, решил отыскать Дарси Летимера.

Через два часа он прибыл в небольшой городок Аннах, лежащий на берегу Солвея. Было около десяти часов. Солнце уже зашло, однако еще не наступили сумерки. Приехав в лучшую гостиницу и велев отвести лошадь в конюшню, он спросил адрес старика Тома Тромболя и немедленно получил его.

Аллан старался выведать у своего молодого проводника что-нибудь об этом господине, но услышал общие выражения «очень честный, почтенный человек, на хорошем счету».

Наконец они подошли к весьма приличному дому, стоявшему в некотором отдалении, ближе к морю. Тут же находилось еще несколько домов, за которыми шли сады и разные деревенские постройки.

Внутри слышалось пение псалма на шотландский мотив.

– Они на молитве, – сказал проводник таким тоном, из которого можно было заключить, что хозяин не примет до окончания молитвы.

Аллан, однако, постучался. Пение немедленно прекратилось: сам Тромболь с Псалтырем в руке вышел к двери. Это был обыкновенный человек, казалось, весьма миролюбивый.

– Я вам нужен? – спросил он у Аллана, проводник которого удалился. – Мы были заняты: сегодня ведь канун субботы.

Это до такой степени изумило Файрфорда, который ожидал встретить совершенно другого человека, что он спросил, с мистером ли Тромболем имеет честь говорить.

– С Томасом Тромболем, – отвечал старик. – Но какое же может быть у вас дело ко мне?

И Тромболь, взглянув на книгу, глубоко вздохнул.

– Знаете ли вы мистера Максвела?

– Имя мне знакомо, но я не имею никаких с ним сношений. Это папист, говорят.

– А между тем он послал меня к вам. Нет ли в городе другого Тромболя?

– Нет, с тех пор как небу угодно было отозвать моего родителя. Это был свет Израиля. Желаю вам покойной ночи, сударь.

– Позвольте на минуту. Дело идет о жизни и смерти.

– Каждый должен сложить бремя своих грехов, – отвечал старик, собираясь затворить двери.

– Знаете вы лэрда Редгонтлета?

– Спаси меня Господи от измены и возмущения! – воскликнул Тромболь. – Молодой человек, я живу здесь с людьми, разделяющими мое убеждение, и не знаюсь ни с якобитами, ни с папистами.

– Редгонтлета называют иногда мистером Геррисом Берринсуорком. Может быть, это имя больше вам знакомо?

– Вы не слишком вежливы, друг мой, – отвечал Тромболь. – Честным людям достаточно заботы о сохранении своего доброго имени. Я не имею ничего общего с теми, кто носит двойное. Покойной ночи, друг.

Старик хотел уже затворить двери, как Аллан спросил:

– По крайней мере, не можете ли вы сказать мне: светит ли луна?

Старик вздрогнул и внимательно посмотрел на своего собеседника.

– Не настолько ясно, чтобы выгружать товары, – ответил он.

– Тогда к черту абердинские календари!

– Какого же дьявола было терять время! – воскликнул Тромболь. – Разве вы не могли заговорить так сразу? И еще на улице. Пойдемте поскорее в комнату.

Старик ввел Аллана в теплые сени, и, просунув голову в комнату, где, по-видимому, собрано было много народу, сказал громко:

– Малахия! Меня требует очень спешное дело. Возьмите книгу, пропойте 119-й псалом и прочтите главу из «Плача Иеремии». Послушайте, Малахия, – прибавил он шепотом, – займите их до моего возвращения, а иначе эти безрассудные люди выйдут, разбегутся по кабакам, потеряют драгоценное время и упустят, может быть, утренний прилив.

Тромболь запер дверь на ключ и пробормотал:

– Запертое – более безопасно.

Посоветовав Аллану идти осторожно, он провел его через дом в сад, по аллее, по которой они достигли конюшни на три стойла, где стояла лишь одна лошадь, которая и заржала.

– Тс! – сказал Тромболь, бросив ей несколько горстей овса.

Совсем уже смеркалось. Затворив дверь конюшни, старик зажег с помощью фосфора фонарь и поставил его на ларь с овсом.

– Мы здесь одни, – сказал он, – и раз вы уже потеряли много времени, то и объяснитесь скорее.

– Я пришел просить вас доставить мне средство передать лэрду Редгонтлету письмо мистера Максвела.

– Гм! Снова затруднение. Максвел, как видно, никогда не исправится. Покажите мне письмо.

Он заботливо осмотрел его, поворачивая во все стороны, в особенности приглядываясь к печати.

– Все в порядке, – сказал старик, возвращая письмо, – и на нем даже есть особенный знак крайней необходимости. Вы ведь нездешний?

Аллан утвердительно кивнул головой.

– Вы мне рекомендованы особо, и я вам должен найти проводника: мы, впрочем, сейчас отыщем его сами.

Тромболь поставил фонарь, подошел к столбу, надавил пружину, и в полу пред ними открылась опускная дверь.

– Следуйте за мной, – сказал старик, спускаясь в подземелье.

Аллан не без некоторой тревоги последовал за своим провожатым.

Сперва они вошли в огромное помещение, наполненное бочонками с водкой и другими контрабандными товарами. В отдаленном углу мерцал свет, и по особенному свисту Тромболя двинулся с места и начал приближаться человек с потайным фонарем.

– Отчего ты не пришел на молитву, Рутледж? Разве ты забыл, что сегодня канун субботы?

– Сегодня нагружают «Дженни», и я остался сдать товары.

– Резон. Значит, «Дженни Прыгунья» снимается с якоря?

– И идет в…

– Я не спрашиваю вас об этом, Рутледж. Слава богу, я не знаю, ни куда она идет, ни откуда приходит. Я честно продаю товары, в остальном умываю руки. Но мне хотелось бы знать, находится ли в настоящую минуту по другую сторону границы тот, кого называют Лэрдом Озер Солвея.

– Да, лэрд немножко моего ремесла, как вам известно, немного контрабандист. Есть против него один акт, но это вздор! Он переправился через пески после разгрома квакерского рыбного завода. Но позвольте – одни ли мы?

И Рутледж навел на Файрфорда свет фонаря. Аллан увидел высокого мужчину в меховой шапке и с угрюмым лицом. За поясом у него торчали пистолеты.

– Я отвечаю за этого молодого человека, – отвечал Тромболь, – ему нужно переговорить с лэрдом.

– В таком случае нужен хороший лоцман, чтобы проводить его, ибо мне сказали, что лэрд удалился от Солвея. За ним послана погоня. Говорят, утонул какой-то молодой человек, но не из людей лэрда.

– Пожалуйста, замолчите, Рутледж, – сказал Тромболь. – Я не хочу ничего знать о ваших схватках и преследованиях. Дело в том, что необходимо проводить этого молодого человека в Камберленд по весьма спешному делу и устроить ему свидание с Лэрдом Озер. Я полагаю, что это возможно. Мне кажется, что Нанти Эворт, отправляющийся со своим бригом, именно тот человек, какой нам нужен.

– Да, да, вы не найдете лучшего, если только молодой человек не имеет дурных намерений. Никто вернее Эворта не найдет лэрда, ручаюсь вам, но будьте уверены также, что если он заметит что-нибудь – рука у него быстрая и ловкая…

– Молодой человек всего лишь везет письмо от мистера Максвела.

– Хорошо: если письмо точно от мистера Максвела, мы возьмем этого молодого человека на бриг, и Эворт укажет ему дорогу к лэрду.

– А теперь, – сказал Файрфорд, – я полагаю, мне можно возвратиться в гостиницу, где я оставил багаж и лошадь?

– Извините, – отвечал Тромболь, – вам теперь слишком много известно о наших делах. Я отведу вас в безопасное место, где вы можете уснуть, пока мы не позовем вас. Я принесу вам самые необходимые вещи, ибо, отправляясь в подобное путешествие, нечего заботиться о щегольстве костюма. Я сам позабочусь о вашей лошади, ибо блажен человек, который и скотов жалеет.

Старик вышел, а Рутледж проводил Файрфорда в небольшую комнату, в которую надобно было подняться по приставной лестнице. Впустив туда Аллана, проводник отнял лесенку и запер дверь.

Глава XIII. Продолжение рассказа

Понятно, что молодой человек не мог уснуть, тревожимый разными смутными предположениями. Он знал, что находится во власти контрабандистов, для которых закон был не писан, и только участие в этом деле Гросби немного успокаивало его. В полночь Тромболь принес ему узел с бельем и отвел на берег, где сдал Нанти Эворту, который молча указал молодому человеку его каюту. Решившись на все однажды, Аллану оставалось только покориться своей участи, и он, улегшись на койку, заснул глубоким сном.

Когда он проснулся, бриг вошел в реку Палтос, и ему сказали, что его скоро спустят на берег. Бросив якорь, судно подняло флаг; ему отвечали с берега сигналом. Почти в то же мгновение по крутой тропинке начали спускаться люди, ведя лошадей, оседланных для принятия вьюков. Около двадцати рыбачьих лодок отделились от берега и окружили бриг. Рыбаки кричали, ругались, хохотали и шутили.

Несмотря на этот кажущийся шум, во всех их действиях заключался строгий порядок. Нанти, стоя на корме, хладнокровно отдавал точные приказания и наблюдал за правильным их исполнением. Через полчаса груз перешел в лодки; вскоре он был уже на берегу, его навьючили на лошадей, которые поспешно разошлись в разные стороны.

Затем в корабельную шлюпку с большой осторожностью погрузили несколько небольших бочонков, по-видимому, с порохом. В эту же шлюпку Нанти предложил сесть и Аллану.

Файрфорд был слаб, потому что его укачало в море. Нанти утешил его и сказал, что они скоро придут к отцу Крекенторну, у которого найдут и кружку крепкой водки, и трубку доброго табака.

– Кто этот отец Крекенторн? – спросил Аллан.

– Лихой малый, какого вы не найдете на расстоянии мили, – отвечал Нанти. – О, сколько мы выпили с ним вместе! Верите ли, мистер Файрфорд, это король кабаков, отец контрабандистов. Это не такой старый лицемер, как Тромболь, который пьет за счет других, а настоящий горный петух.

Но в это время шлюпка пристала к берегу, и гребцы мигом начали вынимать бочонки.

– Выше, выше, на сухое место, братцы! – крикнул Нанти, – этот товар не любит мокроты. Ну, теперь выгружайте нашего пассажира! Но что я слышу? Конский топот. А, узнаю, это наши.

Все бочонки были вынесены и поставлены на берегу. Вооруженный экипаж стоял впереди, ожидая прибытия всадников.

Во главе кавалькады ехал толстый запыхавшийся мужчина. За седлами гремели цепи, предназначенные для привязи бочонков.

– Что такое случилось, отец Крекенторн? – спросил Нанти, – зачем вы так торопитесь? Мы располагали провести ночь вместе с вами и отведать вашей старой водки, а также и крепкого пива. Я видел сигнал, что все обстоит благополучно.

– Напротив, все худо, капитан Нанти! – воскликнул Крекенторн, – и вы убедились бы в этом сами, если бы не поспешили улепетнуть. Вчера в Корнкиле купили новую метлу очистить край от всех вам подобных. Поэтому на вашем месте я бы побыстрее повернул лошадей.

– А сколько этих негодяев-чиновников? Если не более десяти, я буду биться.

– Черта с два что-нибудь поделаете. По крайней мере, я не советую: с ними пришли краснокафтанники из Карлэйля.

– В таком случае надобно поворачивать борт? Вставайте, мистер Файрфорд, надо садиться на лошадь и ехать! Он меня не слышит, он просто болен. Что же делать? Отец Крекенторн, я должен оставить вам этого молодого человека, пока не пройдет шторм. Он почтовый посредник между лэрдом и другим стариком. Он не может ни идти, ни ехать верхом; я должен послать его к вам!

– Пошлите его лучше на виселицу, ибо он найдет у меня квартермистра квакера с двадцатью драгунами, и если бы квакер не замешкался возле Долли, я не имел бы времени известить вас. Вам необходимо поторопиться, если вы не хотите дождаться его здесь. У него очень строгие инструкции, а в этих бочонках нечто хуже водки – отличный повод повесить нас, как я полагаю.

– Я желал бы, чтобы они были на дне Вастуля вместе с теми, кому принадлежат! – воскликнул Нанти. – Но так как они составляют часть моего груза, я должен… Но что нам делать с этим беднягой?

– Э, черт возьми, – отвечал Крекенторн, – не он первый будет ночевать на траве под плащом. Если у него горячка, то нет ничего более освежающего, чем ночной воздух.

– Без сомнения, без сомнения, он совершенно остынет к утру. Но у этого молодого человека горячее сердце, и он не простудится, если я могу этому помешать.

– Если вы не хотите рисковать собственной шеей для спасения другого, то почему не отвести его к старым девам в Файрлэди?

– Как? К мисс Артуре, к этим старым паписткам! Но нужды нет, вы правы. Я видел однажды, как они приняли весь экипаж со шлюпа, разбившегося в песках.

– Вы можете, однако, подвергнуться риску, своротив на Файрлэди, ибо я вам говорю, что они рассыпались по всей окрестности.

– Нужды нет, может быть, мне и придется уложить кого-нибудь из них на месте. Эй, товарищи, скоро ли?

– Сейчас, капитан, – отвечал один матрос, – в минуту все будет готово.

– Убирайся ты к черту с твоим капитаном! – воскликнул Нанти. – Разве ты хочешь, чтобы меня повесили, когда нас возьмут? Живее!

– Теперь глоток на дорогу! – сказал Крекенторн, подставляя флягу Нанти.

– Ни капли! – отвечал Эворт. – У меня и без того кипит кровь, а тут придется, может быть, вступить в бой. Если я живу пьяницей, то, по крайней мере, хочу умереть трезвым. Сюда, старый Джеймсон, из этих грубиянов у тебя больше всех человеколюбия. Посади этого молодого человека на спокойную лошадь, и мы возьмем его между нами.

Файрфорд, лежавший на земле, глубоко вздохнул, когда его приподнимали, и спросил, куда его ведут.

– В одно место, где вам будет спокойно, как мышке в норке, – отвечал Нанти, – если мы прибудем туда благополучно. Прощайте, отец Крекенторн.

Навьюченные лошади пошли рысью. За каждой парой следовал вооруженный всадник, скрывая оружие под плащом: Эворт и старик Джеймсон замыкали шествие. Между ними ехал Аллан, которого они поддерживали в седле.

Они удалились от берега, но Файрфорд не мог определить направления. Сперва они следовали по песчаным холмам, переправлялись через несколько ручьев, наконец очутились на возделанной земле. Вскоре они въехали в кустарники, где узкая тропинка извивалась в лабиринте.

Аллан почувствовал себя хуже, так что с трудом сидел на лошади. Он начал просить у капитана, чтобы тот предоставил его собственной участи, покинув где-нибудь под плетнем или у стога сена.

В это время из авангарда, переходя от одного всадника к другому, пришло известие, что показалась дорога, ведущая в Файрлэди.

Эворт, оставив Аллана на попечение Джеймсона, поскакал вперед.

– Кто из вас знает дом? – спросил он.

– Сэм Скелтон, католик, – отвечал кто-то.

– Терпеть не могу католиков, но на этот раз мне приятно, что у меня есть хоть один. Сэм! Раз ты папист, ты должен знать Файрлэди и этих старых дев. Выезжай из рядов и ступай за мной. А ты, Коллет, веди отряд до Валисфорда, потом следуй по ручью до старой мельницы – там мельник Гудмон Грист укажет, где свалить груз. Но я полагаю, что нагоню вас, прежде чем вы доедете.

Пропустив караван, Нанти остался с Сэмом Скелтоном, поджидая арьергард. К величайшему облегчению Аллана, они поехали медленнее. Вскоре они свернули вправо и подъехали к воротам, украшенным в стиле XVII столетия. Лепнина обваливалась, и обломки видны были на земле. Большие столбы белели при лунном свете.

– Прежде не запирали этих ворот, – сказал Скелтон.

– Но теперь запирают, – отвечал грубый голос изнутри. – Кто вы и что вам надо в такое время?

– Нам надобно переговорить с мисс Артуре, – сказал Нанти, – мы хотим просить их оказать гостеприимство больному.

– Мисс Артуре не разговаривают ни с кем в подобный поздний час, и будет лучше, если вы отведете своего больного к доктору, – отвечал тот же грубый голос, – ибо клянусь вам, что вы не войдете сюда. Итак, следуйте своей дорогой.

– Как, Дик! – воскликнул Скелтон, – давно ли ты сделался привратником из садовников?

– А откуда ты знаешь, кто я?

– По голосу. Неужели ты позабыл Сэма Скелтона и трубочку, которую мы вставляли вместе с тобой в один бочонок?

– Нет, я не забыл тебя, но имею приказание не впускать никого сегодня в ворота. А потому…

– Мы вооружены, и ты не помешаешь нам войти! – воскликнул Нанти Эворт. – Послушай, негодяй, не выгоднее ли для тебя получить гинею за пропуск, нежели дождаться, пока мы, во-первых, разломаем ворота, а во-вторых, размозжим тебе голову? Ибо можешь быть уверен, что я не оставлю своего товарища умирать под открытым небом.

– Не знаю что и делать, но скажи мне, Скелтон, что за звери с вами?

– Это наши приятели Джек, Лаутер, старый Джепсон, Билл Лантрос и…

– Видишь ли, Скелтон, я думал, что это кавалеристы из Карлейля или Уистона, и поэтому боялся.

– А я думал, что ты умеешь отличать стук бочонков от стука сабель как ни один из камберлендских пьяниц.

– В таком случае нечего терять время.

– Ступай же скорее к своим дамам и скажи, что капитан «Дженни Прыгуньи» имеет надобность их видеть.

Дик отправился и после продолжительного отсутствия возвратился сказать, что идет сама мисс Артуре.

Нанти проклинал эту подозрительность; наконец появилась одна из хозяек в сопровождении служанки с фонарем и начала смотреть сквозь решетку.

– Мне очень прискорбно, что я так поздно побеспокоил вас, – сказал Нанти, – но такой крайний случай…

– Пресвятая Богородица! – воскликнула она. – Зачем вы говорите так громко? Скажите мне – вы капитан «Святой Женевьевы»?

– Гм… да… Это имя дают моему бригу в Дюнкирхене, но на этих берегах его называют «Дженни Прыгуньей».

– Это вы привезли сюда отца Бонавентуру?

– Да, я привозил сюда этого черного зверя.

– Господи! Возможно ли, чтобы святые доверяли благочестивых людей заботам еретика!

– Что до этого, мисс Артуре, то они так не сделали бы, если бы могли найти какого-нибудь контрабандиста из папистов, который знал бы здешние берега подобно мне. Кроме того, я верен своим правилам и всегда забочусь о грузе, будь это водка, будь это живое или мертвое тело. У ваших католиков, напротив, есть проклятые капюшоны, – извините, сударыня, – которые иногда достаточно велики, чтобы скрыть два лица. Однако вот очень больной молодой человек; у него есть письмо от лэрда Максвела к Лэрду Озер, как его называют на берегах Солвея, и каждая минута, которую мы здесь теряем, есть гвоздь, заколачиваемый в его гроб.

– Пресвятая Богородица! Что же делать? Я думаю, что нам надобно его принять на свой страх. Дик, помогите этим людям перенести больного в дом, а вы, Сельби, поместите его в комнату в конце большой галереи. Вы еретик, капитан, но, полагаю, заслуживаете моего доверия: я знаю, что вам доверялись; но если обманете…

– О, нет. Ну, мистер Файрфорд, ободритесь. Здесь позаботятся о вас. Постарайтесь идти.

Аллан, отдохнувший немного, сказал, что может добраться до дома с помощью одного только садовника.

– Ну, Дик, давай ему руку, – воскликнул Нанти. – Хорошо. Благодарю, – прибавил он, подавая тихонько обещанную гинею. – Итак, прощайте, мистер Файрфорд, прощайте, мисс Артуре, я и так уже долго здесь заболтался.

И, сев на лошадей, контрабандисты ускакали. Несмотря на конский топот, слышался, однако, громкий голос неустрашимого Нанти, напевавшего старинную балладу весьма игривого содержания.

– Пресвятая Богородица! – воскликнула мисс Серафина Артуре, когда ее слуха коснулись эти нечестивые звуки, – какие язычники эти еретики, и каким опасностям подвергаемся мы между ними! Что за ночь выдалась сегодня! Дик, помогите мне запереть решетку, а когда отведете молодого человека в дом, поспешите вернуться к воротам.

Аллан с помощью Дика скоро дошел до дома. Это было обширное старинное здание. В маленьких окнах в прихожей светился огонь. Но дверь была заперта.

Мисс Серафина постучалась.

– Сестра! Сестра Ангелика! – сказала она.

– Кто там? – спросили изнутри, – это вы, сестра?

– Без сомнения. Отворите! Разве вы не узнали меня по голосу?

– Извините, сестра, – отвечала Ангелика, отодвигая засовы, – но вы знаете, как мы должны быть осторожны, и как враг наблюдает, чтобы напасть на нас. Но кого вы привели с собой? О, сестра, что вы наделали!

– Этот молодой человек, – сказала Серафина, торопясь прервать выговор сестры, – должно быть, родственник нашего достойного отца Файрфорда. Капитан счастливого корабля «Святая Женевьева» оставил его, полуумирающего, у наших ворот, и у него есть письмо к…

Здесь она понизила голос и докончила шепотом.

– В таком случае делать нечего, – отвечала Ангелика, – но это грустная необходимость.

Одна из весталок осмотрела Аллана, пощупала пульс и решила, что у него сильная лихорадка. Больного отвели в назначенную комнату.

Глава XIV. Продолжение рассказа

На другой день Файрфорд, проснувшись, почувствовал себя лучше, хотя и бредил ночью. За ним ухаживали с примерным усердием, и почтенный старый дворецкий приносил ему лекарство. На третий день его перевели в более обширную комнату и предложили изысканную пищу и великолепное старое вино.

Но как ни было приятно это помещение для больного, оно оказывалось не столь отрадным для выздоравливающего, в чем Аллан и не замедлил убедиться. Когда он смог встать с постели, то увидел, что окно было снабжено толстой железной решеткой и выходило на небольшой мощеный двор. В этом обстоятельстве не было ничего необыкновенного, ибо в большей части старых домов на границе встречались такие же решетки. Но, кроме того, он заметил, что входя в его комнату и выходя из нее, ее запирали на ключ с большой тщательностью. Он наконец заявил старому служителю о своем желании уехать, но старик не дал ему положительного ответа, не поговорив с девицами Артуре. Повидавшись со своими гостеприимными хозяйками и поблагодарив их, Аллан повторил ту же самую просьбу. Они отговаривались его недостаточным выздоровлением. Тогда он решительно заявил, что ему необходимо отдать письмо Лэрду Озер.

Сестры пошептались.

– Мы желали бы, чтобы вы побеседовали с отцом Бонавентурой, достойнейшим святым человеком.

«А! – подумал Аллан, – они хотят обратить меня».

– Что ж, если это доставит вам удовольствие, – сказал он, не желая огорчать старых дев, приютивших его в болезни, – я готов.

– Его эминенция, я хотела сказать, отец Бонавентура, сам хотел поговорить с мистером Алланом.

– Его эминенция! – повторил Файрфорд с удивлением, – значит, он стоит высоко в иерархии Римской церкви! Я думал, что этот титул дается только кардиналам.

– Он еще не кардинал, – отвечала Серафина, – но могу вас уверить, мистер Файрфорд, что звание его так же возвышенно, как и те качества, которыми небо наделило его.

– Полно, сестра, пойдем. Какое дело мистеру Файрфорду до звания отца Бонавентуры! Только помните, сударь, что отец привык, чтобы с ним обращались самым почтительным образом и, конечно…

– Идем, сестра, – сказала Серафина в свою очередь. – Мистер Файрфорд хорошо знает, как ему вести себя.

– Действительно, нам пора удалиться, – прибавила Ангелика, – его эминенция идет…

Она проговорила это почти шепотом, и когда Файрфорд начал было уверять, что каждый гость его почтенных хозяек будет встречен им с уважением, она пригласила его к молчанию, приложив палец к губам.

Послышался шум шагов в коридоре. Обе сестры стали у дверей в самой почтительной позе.

Наконец вошел отец Бонавентура. Это был человек лет под сорок, а может быть, и больше. Заботы и огорчения придавали ему вид преждевременной старости и задумчивости. Черты лица были исполнены благородства. Он был в светском платье, но покрой и цвет одежды придавали ему серьезность, а на шляпе носил он кокарду. Обстоятельство это не удивило Файрфорда, ибо он знал, что католические священники часто надевали военный костюм, прибывая в Англию, чтобы устранить от себя неприятности.

При его входе сестры низко поклонились. Отец Бонавентура, по-видимому, привык к этому уважению и отвечал им легким наклоном головы. Он, однако, прошел мимо них, не сказав ни слова, чем как бы дал понять, что присутствие их излишне.

Сестры вышли пятясь, скрестив на груди руки и подняв глаза к небу. Файрфорд заметил в коридоре двух человек, и, к его удивлению, дверь не заперли с уходом хозяек.

Аллан встал при входе отца Бонавентуры, но, взглянув на него, увидел, что тот как бы избегал встретиться с ним взглядом.

– Садитесь, сударь, – сказал его эминенция. – Вы еще не совсем выздоровели.

Слова эти были произнесены тоном человека, дозволяющего низшему сесть в своем присутствии, и тоном звучным, но кротким.

Файрфорда удивил немного этот тон. Молодой человек сел.

– Вы называетесь Файрфордом, сударь, как я слышал?

Аллан отвечал наклоном головы.

– Шотландский адвокат? Мне кажется, на западе этого королевства есть знатное семейство по фамилии Файрфорд из Файрфорда?

Алану показалась странной эта речь в устах чужестранного священника, как обличало имя отца Бонавентуры. Он ограничился ответом, что действительно, кажется, существовала подобная фамилия.

– Вы родственник этим Файрфордам?

– Не имею никакого права на эту честь, сударь. Успешная торговля моего отца вывела его семейство из неизвестности; я не происхожу от знатной крови. Могу ли я осведомиться о причине этих расспросов?

– Вы это сейчас узнаете, – отвечал отец Бонавентура, который, по-видимому, был недоволен, что Аллан заявил о своем плебейском происхождении. – Если вам не дано благородствапроисхождения, – продолжал он, – по крайней мере, у вас есть благородство чувств. Воспитание ваше, конечно, сделало из вас честного человека.

– Надеюсь, сударь, – отвечал Аллан, покраснев от досады, – и я не привык, чтобы в этом сомневались.

– Потерпите немного, – сказал невозмутимый отец Бонавентура, – мы заняты серьезным делом, и этикет не должен нам помешать. Без сомнения, вы знаете, что говорите с человеком, которого изгнали строгие и несправедливые законы настоящего правительства.

– Знаю, что третий параграф статуса 1600 года изгоняет из королевства папистских священников и определяет смертную казнь тому, кто дает им убежище. Я полагаю, что и английские законы не менее строги в этом отношении; но мне неизвестно, что вы принадлежите к этому числу, и полагаю, что благоразумие заставляет вас хранить ваши тайны.

– Довольно, сударь, я полагаю, мне можно не опасаться никаких последствий от того, что вы меня видели в этом доме?

– Конечно, нет. Будучи обязан жизнью здешним хозяйкам, я считал бы низостью пытаться понять, что у них происходит. Повстречайся я здесь с самим Претендентом, ему нечего было бы бояться моей нескромности.

– Претендент! – проговорил отец Бонавентура с некоторой горечью. Но тон его смягчился и он прибавил: – Правда, человек, о котором вы упомянули, претендует на нечто, и многие люди полагают, что претензии его небезосновательны. Но прежде чем углубиться в политику, позвольте мне выразить удивление, что человек вашего образа мыслей находится в дружеских отношениях с мистером Максвелом и лэрдом Редгонтлетом и служит посредником для их корреспонденции.

– Извините, сударь, я не стремлюсь к чести быть их поверенным и посредником. Мой интерес к ним ограничивается единственным делом, которое касается безопасности, а может быть, и жизни, лучшего моего друга.

– Не сочтете ли вы неудобным доверить мне причину вашего путешествия? Мои советы могут быть вам полезны, ибо я имею достаточного влияния на того и на другого.

Аллан мигом сообразил, что подобная личность может оказать ему содействие, и под условием тайны рассказал вкратце о Дарси Летимере, о неизвестности его рождения, о его внезапном исчезновении и наконец о своей решимости отыскать и освободить друга, хотя бы и с опасностью для жизни.

Незнакомец задал два или три вопроса и прошелся по комнате.

– Можете ли вы показать мне письмо мистера Максвела? – сказал он. – Я хотел бы внимательно рассмотреть его.

Аллан, не видя в этом ничего неприличного, подал письмо. Отец Бонавентура осмотрел его со всех сторон, как это делали Тромболь и Нанти Эворт, и спросил у Файрфорда, заметил ли он несколько слов, написанных карандашом на конверте. Аллан отвечал отрицательно и с удивлением прочел: «Саvе ne literas Bellerophontis adferres[1164]», что поставило его в тупик.

– Садитесь, молодой человек, – сказал отец Бонавентура повелительно, хотя и мягким тоном, – вам не угрожает никакая опасность, мое звание служит вам порукой. Кто, по-вашему, приписал эти слова?

Аллан мог бы ответить, что это мог быть Нанти Эворт, который действительно брал в руки письмо во время морской болезни Файрфорда; но не зная, какой оборот могло принять это обстоятельство для капитана, оказавшего ему помощь, ограничился ответом, что не знает почерка.

Отец Бонавентура помолчал с минуту, осматривая письмо с еще большим вниманием, чем прежде, потом подошел к окну, и, к величайшему изумлению Аллана, распечатав письмо, начал читать его содержание.

– Остановитесь, сударь, остановитесь! – воскликнул Файрфорд. – По какому праву вы осмеливаетесь…

– Тише, молодой человек, – отвечал Бонавентура, приглашая жестом садиться, – будьте уверены, что я не поступил бы подобным образом, не имея оснований. Ничто не может произойти между мистером Максвелом и лэрдом Редгонтлетом, чего я не имел бы права знать.

– Очень может быть! – воскликнул гневно Аллан, – но хотя вы и духовник господ, однако не мой, а сломав печать письма, вверенного мне, вы причинили…

– Я не причинил вам никакого вреда, уверяю вас, а, напротив, может быть, оказал величайшую услугу.

– Я не желаю подобных услуг. Возвратите мне письмо сию минуту, или…

– Если вам дорога ваша безопасность, то удержитесь от всякого оскорбительного выражения или угрожающего жеста. Я не такой человек, которого можно оскорбить или которому можно грозить безнаказанно. Недалеко есть люди, готовые явиться по моему призыву.

И отец Бонавентура снова принял прежний спокойный вид.

Файрфорд спросил, что подумает о нем лэрд Редгонтлет, если он представит ему распечатанное письмо.

– Я это улажу: я сам в письме Максвела припишу Редгонтлету, что это я его вскрыл, если вы, конечно, захотите доставить его, прочтя содержание.

И он подал Файрфорду письмо. Последний колебался.

– Прочтите, прочтите! Для вас очень важно все это знать.

Письмо было следующее:


«Уважаемый Опасный Грубиян!

Неужели вы никогда не перестанете оправдывать свое прозвище? Вы, кажется, достигли своей цели: что же последует из этого? Против вас будут кричать со всех сторон. Податель этого письма – молодой адвокат, малый недюжинный. Он подал на вас жалобу и, к счастью, попал на судью, благосклонного к вам. Но надобно откровенно признаться, что нам с кузиной стоило большого труда умолить Гросби не поднимать дело. Он начинает подозревать, упорствовать, и я боюсь исхода. Не знаю, что вам посоветовать. Податель этого письма – человек отважный и преданный своему другу; я дал ему честное слово, что с ним не случится ничего опасного. Обратите внимание на выражение «честное слово» и помните, что я могу быть так же грубияном и опасным, как и кто-либо другой. Я, однако, не давал ему никакой гарантии против кратковременного ареста, и поскольку этот малый деятельный и подвижный, то я не вижу другого средства, кроме как попридержать его в надежном месте, пока не окончится дело доброго отца Б., и дай бог, чтобы оно было уже окончено.

Прощайте, всегда ваш.

Максвел».


– Ну, молодой человек, – сказал отец Бонавентура, – что думаете вы об опасностях, которым подвергались добровольно?

– Они мне кажутся столь же странными, как и средства, употребленные вами для открытия намерений мистера Максвела.

– Не вдавайтесь в причины моего поведения. Я имею право действовать подобным образом и не боюсь никакой ответственности. Но скажите мне, что вы теперь рассчитываете делать?

– Не знаю, должен ли я об этом говорить, ибо тут может быть замешана ваша безопасность.

– Понимаю. Вы намерены прибегнуть к правительству. Но это вам не дозволяется. Мы скорее удержим вас лично в Файрлэди.

– Вероятно, вы прежде подумаете о риске, которому подвергаетесь за подобное покушение в свободной стране.

– Я подвергался гораздо большим опасностям, – сказал отец Бонавентура с улыбкой, – однако я расположен прибегнуть и к более кротким мерам. Посмотрим, постараемся найти компромисс, – прибавил он более мягким голосом. – Я предполагаю, что вы согласитесь пробыть еще один или два дня в этом убежище, если я вам дам честное слово, что вы увидите вашего друга здравым и невредимым и возвратитесь потом с ним в Шотландию или куда будет вам угодно.

– Я уважаю слово католического священника так же, как и протестантского, – сказал Файрфорд, – но мне кажется, что вы не можете надеяться, чтобы я доверился человеку, которого совершенно не знаю.

– Я не привык, чтобы сомневались в моем слове, сударь! – воскликнул отец Бонавентура высокомерно. – Но, – прибавил он благосклоннее, – вы меня не знаете, и это служит вам извинением. Я вам, со своей стороны, окажу большее доверие, и так как мы должны рассчитывать на нашу взаимную порядочность, я возвращу вам свободу и предоставлю вам средство вручить письмо тому, кому оно адресовано, если вы, зная его содержание, решитесь на это путешествие.

– Я не понимаю, – сказал Аллан, подумав немного, – как я могу освободить друга, не прибегая к властям. Если я передам это письмо лэрду Редгонтлету, я разделю только участь Дарси Летимера.

– А если обратитесь в суд, молодой человек, вы погубите двух человеколюбивых девиц, которым обязаны жизнью. И без того шпионы следят за этим домом. Я даю вам час на размышление. Вы увидите лэрда Редгонтлета, которому я напишу, со своей стороны, и посодействую освобождению вашего друга. Все это, впрочем, с условием, что вы не будете обращаться к властям.

– А если я не соглашусь?

– В таком случае для безопасности всех партий вы останетесь несколько лишних дней в Файрлэди, ибо мы имеет средство удержать вас силой. Но арест ваш будет короток, потому что подобный порядок вещей не может долго продолжаться.

И отец Бонавентура вышел.

Оставшись один, Файрфорд начал обдумывать свое положение и пришел к тому выводу, что для него удобнее всего было бы, заручившись ходатайством отца Бонавентуры, увидеться с Лэрдом Озер и добиться освобождения друга.

Приняв подобное решение, он нетерпеливо начал ожидать условленного времени. Но ожидание его было непродолжительным: одновременно с боем часов явился старик слуга и пригласил его следовать за собой. Они прошли целым лабиринтом коридоров, какие существовали в древних замках, и проводник ввел его в небольшую, но хорошо убранную комнату, в которой не было недостатка ни в каких удобствах. Отец Бонавентура лежал на диване, как человек усталый и нездоровый. Возле него на маленьком столике лежал католический молитвенник и стояли склянка с лекарством и фарфоровая чашка. Слуга не последовал за Алланом в комнату, но поклонился низко и затворил осторожно двери.

– Садитесь, молодой человек, – сказал отец Бонавентура с той снисходительностью, которая уже раз удивила и почти оскорбила Файрфорда, – вы были больны, а болезнь требует снисхождения. На что же вы решились: ехать или оставаться?

– Ехать, – отвечал Аллан, – с условием, что вы поручитесь за мою безопасность относительно этого странного человека, который так незаконно поступил с моим другом.

– Не судите столь поспешно, сударь. Редгонтлет имеет права опекуна над этим человеком. Он волен назначить ему местопребывание, хотя и мог бы избрать более законные средства для этого.

– Положение, в котором он находится в качестве обвиненного в государственной измене, лишает его всех этих средств.

– Без сомнения, – сказал отец Бонавентура, улыбаясь живости молодого адвоката, – в глазах тех, кто признает справедливость этого суждения, но я этого сделать не могу. Что бы там, впрочем, ни было, вот мое ручательство; прочтите – и вы убедитесь, что на этот раз не повезете предательского письма. Файрфорд прочел следующее:


«Любезный друг.

Посылаем вам молодого человека, который желает знать, в каком положении находится ваш питомец с тех пор, как попал под вашу отеческую власть, и просит вас возвратить свободу Дарси Летимеру. Мы рекомендуем вам эту благоразумную меру, открыто порицая все насильственные действия, когда можно обойтись без них: вот почему желателен был бы благоприятный исход этого поручения. Во всяком случае, податель этого письма получил наше слово, гарантирующее его безопасность и свободу; постарайтесь, чтобы наше обещание было строго выполнено, если вам дорога наша честь и ваша собственная. Сверх того, мы желаем иметь свидание с вами в возможно скорейшем времени, поэтому приезжайте к нам немедленно. Дружески вам кланяемся.

О. Б.»


– Понимаете, сударь, – сказал отец Бонавентура, когда Аллан окончил чтение, – что, принимая это письмо, вы обязаны подождать результата, прежде чем прибегните к так называемым законным средствам для освобождения вашего друга.

– Здесь есть небольшая шифрованная приписка, – заметил Аллан, – могу ли я спросить, что она заключает в себе?

– Она касается моих частных дел и никак не относится к вашим.

– А между тем естественно предполагать…

– Не предполагайте ничего несовместимого с моей честью, сударь. Когда подобный мне человек оказывает снисхождение, он должен ожидать, что его примут с признательностью или откажут с уважением. Здесь не может быть места ни вопросу, ни претензии.

– Принимаю ваше письмо, – сказал Файрфорд после минутного молчания, – и признательность моя будет безгранична, если я достигну результата, на который вы подаете мне надежду.

– Один Бог распоряжается земными событиями; человек употребляет только средства. Но повторяю, вы должны дожидаться решения лэрда Редгонтлета, прежде чем прибегните к правосудию.

– Обязываюсь и даю честное слово.

– Довольно. Я вам верю. Теперь я скажу, что ночью я посылал нарочного за Редгонтлетом, который должен явиться в одно место в нескольких милях отсюда, где ему неудобно совершить какое бы то ни было насилие над вами или над вашим другом, если бы он был настолько безрассуден, чтобы последовать совету мистера Максвела, вместо того чтобы повиноваться моим приказаниям. Теперь мы понимаем друг друга.

И отец Бонавентура протянул руку Аллану, но в тот самый момент, когда последний собирался пожать эту руку, он отдернул ее мгновенно. Вслед за этим маленькая дверь, скрытая обоями, отворилась, и в комнату вошла дама. Но это не была одна из мисс Артуре, а женщина в цвете лет и красоты, большого роста, стройная и немного полная, со светло-русыми волосами и большими голубыми глазами, исполненная величия. Полнота не уменьшала грации. Ей могло быть около тридцати лет. Походка ее была величественной.

Отец Бонавентура резко встал с дивана, словно приход ее причинил ему неудовольствие.

– Что это значит, сударыня? – спросил он почти строгим тоном, – чем мы обязаны вашему посещению?

– Потому что мне было так угодно, – отвечала дама спокойным голосом.

– Вам так угодно! – повторил недовольный отец Бонавентура.

– Мне так угодно, – отвечала незнакомка, – и мое желание всегда идет рядом с моей обязанностью. Мне сказали, что вы нездоровы. Надеюсь, что одно только это дело удерживает вас в этом уединении.

– Я здоров, совершенно здоров, и очень благодарен за ваше внимание. Но мы не одни, и этот молодой человек…

– Этот молодой человек, – сказала дама, серьезно глядя на Аллана, словно впервые заметила его. – Могу ли я спросить – кто он?

– В другое время, сударыня. Когда он уедет, вы узнаете его историю. В его присутствии я не могу сказать более.

– После его отъезда, может быть, будет поздно. Да и что мне до его присутствия, когда дело идет о вашей безопасности! Это еретик-адвокат, которого две дуры мисс Артуре приняли в свой дом в минуту, когда не должны были впускать родного отца! Конечно, вы его не отпустите?

– Я уже отпустил его – это решено. Ваше нескромное рвение, как бы ни был похвален его повод, одно может сделать ситуацию опаснее, прибавив новый риск.

– Возможно ли? – сказала дама тоном упрека, смешанным со страхом и уважением. – Значит, ваше слепое доверие будет увлекать вас всегда, как оленя в засаду охотников, после того, что случилось?

– Э, сударыня, – сказал Бонавентура, – замолчите или уходите отсюда. Мои намерения не должны быть предметом критики для женщины.

Дама хотела отвечать с живостью на этот строгий приказ, но удержалась, сжав губы, и, поклонившись, вышла так же внезапно, как и вошла.

Лицо отца Бонавентуры омрачилось, но он вскоре обратился к Аллану с прежней благосклонностью:

– Посещение этой дамы, молодой друг мой, – сказал он, – открыло вам больше тайны, чем я желал. Дама эта знаменита по своему рождению, положению и богатству, а между тем она находится в таких обстоятельствах, что одного ее присутствия в этой стране достаточно, чтобы подвергнуть ее величайшим несчастьям. Пожалуйста, храните эту тайну даже в отношении Максвела и Редгонтлета, несмотря на то что я доверяюсь им вполне во всем, лично меня касающемся.

– У меня нет причины, – отвечал Файрфорд, – рассказывать им или кому бы то ни было о том, чему я был свидетелем. Я мог бы разве проболтаться случайно, но теперь и этого не сделаю.

– И хорошо. Благодарю вас. Со временем вы, может быть, узнаете, что значит одолжить подобному мне человеку. Что касается дамы… Однако мы сейчас блуждаем, словно в тумане. Надеюсь, что солнце не замедлит рассеять эту таинственность. Прощайте.

Отец Бонавентура любезно поклонился и вышел в ту самую дверь, в которую скрылась незнакомка. Файрфорду показалось, что он слышит жаркий спор в соседней комнате.

Через минуту вошел старик слуга и сказал, что проводник дожидается внизу террасы.

– Добрый отец Бонавентура, – добавил он, – принимает участие в вашем положении и поручил мне спросить, не нуждаетесь ли вы в деньгах.

– Засвидетельствуйте мое почтение его эминенции, – отвечал Файрфорд, – и скажите, что не нуждаюсь. Передайте также мой поклон мисс Артуре и уверьте, что я всегда с признательностью буду вспоминать об их гостеприимстве. Вас, мистер Амброзий, я искренне благодарю за все ваши попечения.

Они вышли из дома, спустились с террасы и нашли садовника, который ожидал их, сидя на лошади и держа другую на поводу.

Аллан уехал, часто оглядываясь на дом, где с ним случились такие странные происшествия.

– Вы теперь узнаете Файрлэди, когда приедете сюда в другой раз? – заметил Дик.

– Я думаю, что мне это будет нетрудно, Дик. А мне хотелось бы знать – куда мы направляемся?

– Куда же, как не в Шотландию.

Глава XV. Рассказ о Дарси ЛЕтимере

Теперь мы должны возвратиться к Дарси Летимеру, которого оставили в довольно трудную для него минуту.

Кристел принес ему женский костюм, в который волей-неволей молодому человеку пришлось переодеться.

На дворе уже стояло много оседланных лошадей.

На четырех или на пяти сидели слуги, вооруженные саблями, пистолетами и карабинами. Одна лошадь была оседлана для дамы, а на другой за седлом помещалась подушка для того, чтобы можно было сесть на круп.

Дарси с нетерпением ожидал выхода дамы, но прежде чем она вышла, ему сказали, чтобы он скорее садился на круп сзади Кристела Никсона, что он и исполнил.

Кристел тотчас же тронулся в путь. Впереди и сзади них ехали всадники и, казалось, не спускали глаз с Дарси, следя за всеми его движениями. Летимер часто осматривался, но видел только в четверти мили группу всадников, между которыми различал высокого Редгонтлета.

Так прошло от шести до десяти часов, и Дарси не сказал ни слова, ибо ему не хотелось разговаривать с Кристелем.

Караван, по-видимому, избегал населенных мест, и путники остановились для ночлега в одном из полуразрушенных сараев, принадлежавших какой-то ферме. Сарай этот был, как видно, приготовлен для приема гостей. Тут имелись и фураж, и съестные припасы. Через несколько минут прибыл арьергард, и Редгонтлет вошел в сарай в сопровождении Зеленой Мантильи.

Лэрд представил ее Дарси, которому Никсон снял маску.

– Пора вам лучше познакомиться, – сказал он. – Я обещал вам, Дарси, свое доверие, и вот пришло время сдержать обещание. Но прежде необходимо позавтракать, а потом дорогой я расскажу вам все что нужно. Дарси, обнимите Лилию.

Этот внезапный и неожиданный приказ удивил Летимера, который еще более удивился, когда Лилия без всяких церемоний протянула ему руку и подставила щеку.

– Милый Дарси, – сказала она с нежностью, – как я счастлива, что дядя позволил наконец нам познакомиться.

Летимер растерялся, когда Редгонтлет пригласил его завтракать. Молодой человек терялся в догадках и почти не ел ничего, хотя его и потчевала хорошенькая соседка. Ему хотелось поскорее узнать тайну.

– Кристел Никсон! – сказал Редгонтлет, – выгляните за дверь. Если не будет известий из Файрлэди, нам необходимо тронуться в путь.

Кристел вышел, но тотчас же возвратился и сказал:

– Едет Джильберт Грегон, и его лошадь вся в мыле.

Редгонтлет отодвинул тарелку и поспешил к двери. В эту минуту вошел нарочный, поклонился Редгонтлету, подал ему письмо и смешался с толпой слуг.

Лэрд поспешно распечатал письмо. По мере чтения он хмурился, и на лбу у него отчетливо изобразился роковой знак, принадлежавший его семейству. Наконец, подавая письмо, он сказал Кристелю с неудовольствием:

– Перемена приказания! Еще раз должны идти к северу, когда все наши надежды – на юге. Это второе дело Дерби, где мы повернулись спиной к славе, чтобы бежать к разорению.

Кристел прочел письмо, возвратил господину и заметил холодно:

– Господство женщины преобладает.

– Но она недолго будет господствовать! – воскликнул Редгонтлет. – Власть ее исчезнет по мере того, как наша поднимется на горизонте. Я поеду вперед, а вы, Кристел Никсон, ведите отряд к месту, указанному в письме. Теперь вы можете позволить молодым людям беседовать сколько им угодно. Смотрите только, чтобы Дарси не ускользнул, если эта блажь придет ему в голову.

Кристел кивнул головой.

– Лилия! – продолжал Редгонтлет, – я уполномочиваю тебя передать этому молодому человеку наши семейные дела, насколько они тебе самой известны. По возвращении я докончу и надеюсь, что у нас будет одним Редгонтлетом больше. Дать особую лошадь Летимеру, как он называется, а что касается костюма, то пусть остается, как есть, до некоторого времени. А теперь мне коня!

И через две минуты лэрд ускакал в сопровождении двух человек, отлично вооруженных.

Скоро и караван тронулся в путь, и хотя Дарси неприятно было путешествовать в дамском платье и маске, однако эти неприятности искупались удовольствием быть близко к хорошенькой Лилии и разговаривать с ней.

Но каковы же были его удивление и радость, когда он узнал, что Лилия ему родная сестра! Положим, как очень красивая девушка она ему нравилась, и он, таким образом, лишился идеала своих фантазий, но счастье найти сестру и узнать подробности своего происхождения в состоянии были вознаградить его за эту потерю. После первых восторгов Дарси попросил сестру рассказать все, что она знала о своем семействе.

– Я полагаю, – начала Лилия, – что дом Редгонтлетов испокон веков находится под влиянием какой-то роковой силы, которая делает бесполезными их отвагу, способности и честолюбие. История много представляет примеров, что некоторые члены нашего дома, несмотря на все блистательные деяния и громкие подвиги, никогда не пользовались благосклонностью судьбы.

– Я уже слышал об этом отчасти от Лэрда Озер.

– Наш отец и дядя подвергались всей строгости судьбы, преследующей наше семейство. И тот и другой были очень богаты; состояние отца увеличилось еще больше с помощью женитьбы. Оба они преданы были дому Стюартов. Однако семейные обстоятельства, по крайней мере, как предполагала наша мать, помешали бы отцу нашему принять открытое участие в восстании 1745 года, если бы его не увлекало влияние меньшего брата, обладавшего более энергичным характером. Когда гибельный конец этого предприятия лишил нашего отца жизни, а дядю принудил выехать из отечества, леди Редгонтлет покинула север Англии, решив порвать все связи с семейством покойного мужа, в особенности с его братом, безумный политический энтузиазм которого был причиной преждевременной смерти ее супруга. В ту пору ты был еще очень мал, а я только что родилась. Мать хотела, чтобы мы были воспитаны в чувствах преданности правящей династии. Смотри, брат, – прибавила Лилия, снимая перчатку, – вот у меня на руке пять кровавых пятнышек, которыми таинственная природа захотела запечатлеть на неродившемся еще ребенке воспоминание о насильственной смерти отца и несчастьях матери.

– Значит, ты еще не родилась во время смерти нашего отца? – спросил Дарси.

– Нет, да и тебе был всего один год. Умирая, наш отец поручил нас и имение своему брату Гуго, к которому всегда питал безграничное доверие.

– Но наша мать не должна была бояться этого, – заметил Дарси, – ибо всякий акт в пользу человека, обвиненного в государственной измене, считается незаконным.

– Это правда, однако дядя, подобно многим другим, мог получить амнистию, и наша мать, которая столько же боялась его, сколько ненавидела, жила в постоянном страхе из-за этого. Она боялась, что его простят, что к ней явится тот, кого она считала виновником смерти своего мужа, вооруженный законными правами, чтобы вырвать детей у нее из рук. При этом она знала смелый и упорный характер своего деверя, Гуго Редгонтлета, и была убеждена, что, даже не получив амнистии, он будет пытаться овладеть детьми своего брата. С другой стороны, гордость нашего дяди, может быть, была бы удовлетворена, если бы леди Редгонтлет оказала ему больше доверия, он был возмущен ее подозрительностью. Она, говорил он, недостойно злоупотребляла тяжелыми обстоятельствами, в которых он находился, и лишила его права заботиться о детях брата и об их воспитании, в то время как их ему вверяли законы, природа и воля самого отца. Он торжественно поклялся не подчиняться этой несправедливости. Угрозы эти, переданные нашей матери, только увеличили ее боязнь, которая, как доказали события, имела основание. Однажды, когда мы с тобой играли в саду возле дома, занимаемого матерью в Девоншире, дядя с несколькими людьми перелез через стену. Я была похищена и перенесена в приготовленную лодку. Мать, прибежавшая на помощь, так крепко держала тебя в руках, что дядя, как он мне после рассказывал, не мог тебя вырвать без насилия, на что он был не способен относительно вдовы своего брата. На крик начали сбегаться люди, и дядя поспешно удалился, бросив на мать и на тебя один из тех ужасающих взглядов, которые, как говорят, сэр Альберик Редгонтлет завещал всем своим потомкам.

– Я кое-что помню об этом обстоятельстве. Теперь я могу объяснить себе уединение, в котором жила моя мать, ее частые слезы, глубокую задумчивость. Бедная мать!

– В то время она приняла всевозможные предосторожности, чтобы скрыть даже твое существование от человека, которого она страшилась.

– Удивляюсь, как она не поручила меня кому-нибудь из своих могущественных родственников.

– Брак с нашим отцом рассорил ее почти со всем ее семейством, – отвечала Лилия, – и она больше доверялась своим собственным таинственным мерам предосторожности. Почтенный банкир Самуэль Гриффит и одно достойное духовное лицо, теперь умершее, кажется, были единственными людьми, которым она передала свое завещание. Дядя полагает, что она взяла с них клятву хранить в глубочайшей тайне твое рождение и звание, пока ты не достигнешь совершеннолетия.

– И я не сомневаюсь, – сказал Дарси, – что перемена имени и места обитания удалась бы совершенно, не будь этой случайности, которую не знаю, как назвать: счастливой или несчастливой, и которая привела меня в Брокенборн и поставила в сношения с мистером Редгонтлетом. Я теперь вижу, почему мне так настойчиво советовали не ездить в Англию, ибо…

– В Англии только, если я не ошибаюсь, дядя может иметь власть над тобой. Но, пожалуйста, Дарси, не смотри как на несчастье на свою поездку в Брокенборн. Я надеюсь, что она будет иметь счастливые последствия. Разве же не этому мы обязаны счастьем быть вместе?

И Лилия протянула руку брату, который нежно пожал ее.

– Мне стыдно, Лилия, – заговорил Дарси, – что я так долго заставлял тебя говорить о моих делах, а ничего не спросил о тебе.

– Моя история не очень интересна, и положение не весьма обеспечено и не совсем приятно; но теперь, милый брат, я утешена тем, что нахожу поддержку в твоей привязанности!

– Расскажи же мне, пожалуйста, о нашем настоящем положении и рассчитывай на меня и на мою защиту в любом случае. Какой интерес дяде держать меня пленником, если не для того, чтобы противиться воле нашей матери? Однако ее давно уже нет на свете, и я не понимаю, зачем ему надо подвергать себя такому риску, стесняя молодого человека, который через несколько месяцев будет иметь право распоряжаться собой по своему произволу?

– Милый Артур – это имя принадлежит тебе, так же как и Дарси. Одно из главных стремлений нашего дяди – это употреблять все усилия для оказания помощи изгнанному дому Стюартов. Одним словом, это опаснейший политический энтузиаст.

– Каким же образом, милая Лилия, будучи воспитана под его руководством, ты научилась смотреть на вещи с другой точки зрения?

– По странному случаю, в монастыре, куда он поместил меня. Хотя настоятельница была строгая католичка, но воспитание мое вверила одной монахине, превосходной женщине, усвоившей принципы якобитов. Вот и разгадка. Из монастыря я вышла в глубине души протестанткой.

– Но как же свои мнения ты согласуешь с предубеждениями дяди?

– Они плохо согласовывались бы, если бы я обнаружила их, но я сдерживаюсь.

– И благоразумно делаешь.

– Я имела такие доказательства решимости дяди, что сочла за лучшее не противоречить ему. По возвращении из Франции я жила при нем и была свидетельницей его безумных рискованных попыток для дела Стюартов.

– Я полагаю, что в настоящее время положение его нелегко, – сказал Дарси.

– Так тяжело, что, кажется мне, огорченный отказом многих друзей пристать к его делу, и холодностью других, он несколько раз готов был отказаться от предприятия. Иногда он просто приходил в отчаяние.

– Странно, как это он не подчинится силе судьбы!

– Ах! – сказала Лилия, – это потому, что действительность с некоторых пор оживила его надежды. Общее неудовольствие, общая нелюбовь к министерству, простирающиеся даже на особу монарха, различные возмущения, нарушившие спокойствие столицы, внезапно оживили угасавшую надежду якобитов. Маленькому кружку Претендента кажется, что дело его приняло благоприятный оборот. Дядя старается приобрести популярность среди диких обитателей берега Солвея, принадлежавшими нашему семейству до конфискации; в 1745 году они выставили значительный отряд войска. Но теперь они не расположены повиноваться его приказаниям и между прочими причинами отказа ссылаются на твое отсутствие, уверяя, что ты их законный начальник. И вот желание овладеть тобой возникло в нем с новой силой, и он надеется возыметь над тобой достаточно влияния, чтобы ты содействовал ему в его намерениях.

– В чем он никогда не преуспеет, – отвечал Дарси.

– Он хлопотал открыть твое местопребывание. И в это самое время ты явился на берегах Солвея. Он возымел подозрение, что ты, должно быть, его племянник, и это подозрение усилилось, когда этот гадкий Никсон перехватил твои письма. Дядя поехал на почтовых в Эдинбург, и ему удалось получить необходимые сведения от старика Файрфорда, которые рассеяли всякое сомнение. В это время я старалась лично, может быть, даже дерзко, предостеречь тебя через твоего молодого друга, мистера Файрфорда.

– И безуспешно, – сказал Дарси, краснея под маской при воспоминании о ложном истолковании чувств, воодушевлявших его сестру.

– Не удивляюсь, что мои советы были бесполезны, – молвила Лилия, – так хотела судьба. Притом же трудно тебе было избегнуть плена. В Шеффердс-Буше и Маунт-Шароне за каждым шагом твоим следили шпионы, не упускавшие тебя из вида.

– Этот маленький негодяй Бенджи! – воскликнул Дарси. – О, если я встречу его…

– Он постоянно извещал Кристела Никсона о каждом твоем движении.

– Кристела Никсона! Я тоже имею с ним свои счеты, я полагаю, что это он сбил меня с ног во время схватки на берегах Солвея.

– И это очень вероятно, Дарси, нет злодеяния, на которое он не был бы способен. Дядя был очень этим недоволен. Но Никсону известны страшные, опасные тайны дяди, и вот почему все проходит для него безнаказанно. Но у меня есть слово, которое мне стоит только произнести дяде, как он заколет его немедленно.

– Что такое?

– Этот грубый негодяй, – отвечала Лилия, – этот жалкий злодей имеет дерзость говорить с племянницей своего господина как с особой, руку которой он надеется получить… Когда я несколько раз устремляла на него презрительные и гневные взоры, он бормотал нечто вроде того, что у него в руках будто бы находятся судьбы нашего семейства.

– О, это не пройдет ему даром! Но как же дядя, у которого, по твоим словам, так много ума, терпит подобного негодяя?

– Я полагаю, он смотрит на него как на человека, способного на все, знает, что он эгоист, грубый и жестокий; но знает также и качества его, необходимые для заговорщика: безграничную отвагу, невозмутимое хладнокровие, беспримерную ловкость и непоколебимую верность. В последнем отношении дядя может ошибаться, ибо я слышала упреки Никсону за то, что отец наш был взят в плен после битвы при Куллодене.

– Новый повод для моего инстинктивного отвращения к нему. Но я буду остерегаться его.

– Посмотри, как он наблюдает за нами, – сказала Лилия. – Это действие совести. Он подозревает, что мы говорим о нем, хотя и не может слышать ни слова.

По-видимому, Лилия угадала, ибо Никсон подъехал к ним и сказал с притворной веселостью, которая не шла к его свирепым чертам:

– Пора перестать, сударыня, вы болтали уже целое утро, и я думаю, языки ваши должны утомиться. Нам придется проезжать через деревню, и нам необходимо разлучиться. Мисс Лилия, будьте добры, отстаньте немного; а вы, мисс, мистрис или мистер, как вам будет угодно назваться, потрудитесь ехать вперед за мной.

Лилия молча остановила лошадь, но бросила на брата взгляд, приглашавший его быть осторожным. Дарси отвечал ей взглядом, что он понял ее.

Глава XVI. Продолжение рассказа о дарси Летимере

Оставшись один, Дарси начал рассуждать о странной перемене в своей судьбе, но его тревожила близость Кристела, которого он ненавидел. Никсон подъехал к нему ближе.

– Не знаю, о чем вы там болтали, – сказал он, – но берегитесь сэра Редгонтлета.

– Это мое дело.

– Очень хорошо, молодой человек, – возразил Кристел, – но дружеский совет вам не повредит. У старого Редгонтлета руки гораздо проворнее языка: он в состоянии укусить, прежде чем залаять. Он сперва повалит противника на землю и тогда скажет ему, чтоб защищался. Мне кажется, что вам небесполезно знать последствия спора с ним.

– Если вы хотите дать мне совет действительно дружеский, мистер Никсон, – отвечал молодой человек, – я выслушаю его с удовольствием.

– Мне вам немного придется сказать, – молвил Никсон, стараясь придать себе откровенный тон, – я не люблю тратить слов даром. Хотите ли вы присоединиться к дяде душой и телом или не хотите? Вот в чем вопрос.

– А если я отвечу «да», – сказал Дарси, стараясь всеми силами скрыть свое намерение.

– В таком случае, – заметил Никсон, по-видимому, удивленный таким быстрым ответом, – все пойдет хорошо. Вы примете участие в благородном предприятии, и когда оно удастся, перемените, может быть, свою шляпу на графскую корону.

– А если не удастся?

– Будет что будет. Не все игроки берут ставку.

– Но если я имею глупую привязанность к жизни и предположим, что я откажусь от предложения дяди, как вы думаете, мистер Никсон, что произойдет из этого?

– Тогда, молодой человек, я вам советую быть крайне осторожным. Законы во Франции строги против ослушников опекуна. Там легко получить именной указ таким людям, как вы.

– Но ведь мы не во Франции! – воскликнул Дарси, у которого кровь охладела в жилах при мысли о французской тюрьме.

– Ходкий люгер вас быстро перевезет туда, уложенного в глубине трюма, словно контрабандный бочонок.

– Но Франция с нами в мире, и если осмелились бы…

– Да кто же услышит о вас! Ха, ха, ха! В Париже много тюрем, в которые легко войти, но из которых выйти невозможно.

В это время послышался конский топот, и сэр Гуго Редгонтлет подъехал к авангарду. Кристел Никсон приблизился к нему и смотрел вопросительно.

– Этот дурак Крекенторн, – сказал Редгонтлет, – напустил к себе целую толпу посторонних, вероятно, товарищей контрабандистов. Необходимо ехать медленно, чтобы он успел от них отделаться.

– Видали вы кого-нибудь из друзей? – спросил Кристел.

– Троих, – отвечал Редгонтлет, – и от многих получил письма. Все единодушно требуют известного вам пункта, и надобно уступить, ибо хоть дело и на мази, но могло бы остановиться.

– Нечасто бывает, чтобы пастух уступил своему стаду, – сказал Кристел, осклабясь.

– Должен уступить и уступит, – сказал Редгонтлет резко. – Поезжайте вперед, Кристел, мне нужно переговорить с племянником. Надеюсь, сэр Артур Редгонтлет, что вы довольны моим попечением о вашей сестре?

– Ничего не могу сказать ни против ее манер, ни против чувств, – отвечал Дарси. – Я счастлив встретить такую милую сестру.

– Очень рад, – отвечал Редгонтлет, – ибо не имею претензии слыть хорошим судьей женских достоинств; всю мою жизнь одна великая цель занимала меня. По возвращении из Франции ваша сестра имела мало возможностей для дальнейшего своего развития; однако я по мере сил устранял от нее все неудобства и лишения моей бродячей и опасной жизни. Временами она гостила по нескольку недель и даже по нескольку месяцев в почтенных семействах. Но очень рад, что вы нашли ее благовоспитанной.

Несколько минут продолжалось молчание, которое, однако, вскоре прервал Редгонтлет.

– Я надеялся сделать то же и для вас, племянник, – сказал он, – но слабость и робость вашей матери укрыли вас от меня, а иначе я с гордостью научил бы сына моего несчастного брата идти по дороге, по которой всегда следовали наши предки.

«Вот приближается буря!» – подумал Дарси и начал готовиться встретить ее.

– Поведение моей матери относительно меня, – сказал он, – может быть дурно истолковано, но в основании его была самая нежная привязанность.

– Конечно, и я нимало не думаю порицать ее, хотя недоверие ее много принесло вреда, не скажу, мне, но делу моего несчастного отечества. Она, я полагаю, намеревалась сделать из вас одного из тех тонких ябедников, которых еще в насмешку называют шотландскими адвокатами.

– Я занимался юриспруденцией год или два, – сказал Дарси, – но убедился, что не имею к этой науке ни способности, ни расположения.

– И, без сомнения, вы бросили ее с презрением? – сказал Редгонтлет, – это хорошо. Теперь, любезный племянник, я предложу вам цель, более достойную вашего честолюбия. Взгляните сюда, на восток. Видите ли вы на равнине монумент возле деревушки?

– Вижу, – отвечал Дарси.

– Эта деревенька называется Борг-Упп-Сандс, – продолжал Редгонтлет, – а памятник воздвигнут в память тирана Эдуарда I. Небесное правосудие поразило его на этом месте в то время, когда он вел свои полчища для окончательного завоевания Шотландии, политические несогласия которой возникли вследствие его проклятой политики. Брюс был бы остановлен в самом начале своего блистательного поприща, Баннокбарнская равнина осталась бы не обагренной кровью, если б Господь в эту критическую минуту не поразил этого наглого и коварного тирана, бывшего так долго бичом Шотландии. Гробница Эдуарда – колыбель нашей национальной свободы. И здесь-то я хочу предложить вам одно важное предприятие.

Редгонтлет замолчал, как бы ожидая, что скажет племянник.

– Я не предполагаю, – продолжал он после минутного молчания, – что вы настолько ограниченны, чтобы не понимать моих слов, что вы являетесь трусом и боитесь моего предложения, что вы настолько вырожденец и утратили кровь своих предков, что не пойдете на призыв мой, как боевой конь на звуки военной трубы.

– Я не стану притворяться, что не понимаю вас, – отвечал Дарси, – но замысел против династии, которую укрепили на троне три последовательных царствования, требует прочных доказательств для благоразумного и совестливого человека.

– Я не хочу, – воскликнул Редгонтлет, сверкая глазами, – не хочу слышать от вас ни одного слова против справедливости этого предприятия, на которое утесненная родина ваша призывает вас, ни против благородного мщения, которого требует кровь вашего отца из глубины безмолвной могилы, принявшей его останки. Голова его, выставленная до сих пор на Рикергате, приказывает вам вести себя, как следует мужчине. Я спрашиваю вас во имя блага отечества: обнажите ли вы меч, последуете ли вы за мной в Карлэйль, чтобы предать земле голову вашего отца, которая служит седалищем совам и воронам и предметом насмешек для самых гнусных негодяев?

Не будучи подготовлен к ответу на этот призыв энтузиазма и из боязни, что прямой отказ мог стоить ему жизни или свободы, Дарси хранил молчание.

– Я вижу, – продолжал его дядя спокойнее, – что вас удерживает от ответа не отсутствие отваги, а просто следствие нелепого воспитания. Вы едва верите, что вы Редгонтлет. Сердце ваше не привыкло еще отвечать на призыв чести и патриотизма.

– Надеюсь, – проговорил наконец Дарси, – что я никогда не буду глух ни к тому, ни к другому; но чтобы дать однозначный ответ на этот призыв, мне необходимо видеть какую-нибудь разумную надежду на успех того отчаянного предприятия, в которое вы хотите меня вовлечь, дядя.

– И я попытаюсь совершить его, если оно будет еще безнадежнее! – воскликнул Гуго Редгонтлет.

Дарси хотел отвечать, но дядя нежно положил ему руку на плечо и как бы просил выслушать его.

– Тише! – прибавил он. – Наследник славы моих предков, на которого я столько возлагал надежд! Тише! Сын умерщвленного брата! Я тебя искал, я тебя оплакивал, как мать оплакивает единственного сына, и не хочу терять тебя в тот момент, когда мои поиски увенчались успехом. Верьте, Дарси, я до такой степени не доверяю вспыльчивости своего характера, что прошу у вас как милости не делать ничего, что могло бы раздражить меня в эту критическую минуту.

Дарси отвечал, что из уважения к дяде он все выслушает внимательно, но что подумает, прежде чем дать решительный ответ.

– Думать! Как это холодно! Для нас единственное средство спасения – это возвратиться к дому прежних законных государей. Богатые сейчас встревожены, дворянство и народ недовольны, и вот кучка патриотов, замысел которых тем вернее, что количество их ограниченно, решила поднять знамя короля Карла…

– Но военные? – сказал Дарси. – Как вы можете надеяться с безоружным, недисциплинированным отрядом сопротивляться армии, хорошо организованной? Горцы теперь совершенно обезоружены.

– Большей частью, может быть, – отвечал Редгонтлет, – но политика помогла, сформировав их в полки. У насесть друзья в этом корпусе, и мы не можем сомневаться, чью они примут сторону, когда увидят белую кокарду в поле. Остальная армия значительно сокращена после заключения мира, и мы вполне убеждены, что тысячи отставных солдат явятся под наши знамена.

– Увы! – сказал Дарси, – и на основании таких шатких надежд приглашают честных людей рисковать состоянием, семейством, жизнью!

– Честные люди, молодой человек, – воскликнул Редгонтлет, сверкая глазами от нетерпения, – рискуют всем, когда честь того требует!

– Значит, этот замысел серьезен! – сказал Дарси. – Извините, дядя, если я с трудом верю такому необыкновенному факту. Возможно ли, чтобы вы могли рассчитывать на достаточное количество вооруженных людей, чтобы возобновить попытку 1745 года?

– Я не люблю доверяться наполовину. Вот список, прочти.

Дарси пробежал список, состоящий из самых знаменитых и уважаемых в Шотландии фамилий, и в глубине души не поверил, что все эти вельможи искренне сочувствовали безумному предприятию. Он тверже, чем когда-нибудь, решил бежать, если представится благоприятный случай.

Он молча возвратил дяде список.

– Я не требую, сэр Артур, – сказал последний, – от вас немедленного ответа. Последствия вашего отказа были бы так страшны для вас и до такой степени уничтожили бы все мои надежды, что я боюсь за себя… Послушайте, – сказал он, нахмуриваясь и приставив палец ко лбу, – если своим сопротивлением вы воздвигнете препятствие, моему предприятию, клянусь роковым знаком, отпечатанным на этом лбу, что новое преступление заслужит новый знак моему семейству.

Он замолчал, но угроза его была произнесена таким решительным тоном, что Дарси почувствовал, какую ему предстояло выдержать бурю в случае отказа, – и его намерение бежать стало непоколебимым.

Лицо Гуго Редгонтлета мало-помалу прояснилось, и, подозвав знаком Лилию, этот странный человек завел разговор о посторонних предметах.

Но вот они вскоре подъехали к дому Крекенторна, стоявшему, как известно читателю, на берегу Солвея, близ дрянной пристани, у которой было привязано несколько рыбачьих барок, часто употреблявшихся для иной цели, нежели рыбная ловля. Жилище этого достойного трактирщика тоже применялось к различным обстоятельствам и потребностям. Оно состояло из хижин, пристроенных к главному двухэтажному зданию, крытому черепицей. Крекенторн прилаживал эти пристройки по мере увеличения своей торговли. Под большим развесистым буком стояли так называемые пивные скамейки, на которых сидели несколько человек, по-видимому, слуг, за кружками пива.

Некоторые из них были в ливреях, знакомых Гуго Редгонтлету, ибо он проворчал сквозь зубы:

– Безумные! Если бы они шли в ад, то им были бы необходимы люди в ливреях, чтобы каждый знал, что они идут к черту!

Редгонтлет остановился перед дверью, из которой вышли многие посетители поглазеть на вновь прибывших.

Соскочив с седла, он помог Лилии сойти с лошади, но забыл, что и переодетый Дарси требовал той же помощи. Вследствие этого злополучный Летимер, запутавшись в длинной амазонке, упал бы непременно, если бы его не поддержал щеголеватый молодой человек, который, впрочем, очень удивился тяжести молодой дамы.

Но удивление это не могло сравниться с тем, какое ощутил Дарси, который убедился, что его поддерживает друг его Аллан Файрфорд. Радость и надежда овладели им при неожиданной встрече с другом, но тут примешивалась и боязнь некоторого рода.

Зная, что он не мог быть узнан под маской, он хотел назвать себя другу на ухо, но несколько секунд колебался сделать это из боязни, что Аллан каким-нибудь восклицанием встревожит дядю. Кто знает, какие могли возникнуть из этого последствия.

Но прежде, нежели он решился, Редгонтлет подошел к нему в сопровождении Кристела Никсона.

– Я вас избавлю от попечения об этой молодой даме, – сказал он высокомерно Аллану Файрфорду, которого, по-видимому, не узнал.

– Я исполнил только долг вежливости, – отвечал Файрфорд. – Дама нуждалась в помощи… Но я, кажется, имею честь говорить с мистером Геррисом Берренсворком?

– Вы ошибаетесь, – отвечал Редгонтлет, оборачиваясь к нему, и, подозвав знаком Кристела, велел ему увести Дарси.

Никсон немедленно увел Летимера, идя между ним и Алланом, который возбудил в нем подозрение.

– Крекенторн! Дайте нам особую комнату.

Хозяин ввел их в большую кухню, где раздавались звуки скрипки и несколько человек танцевали под музыку.

– Что за черт! – воскликнул Никсон, – неужели ты думаешь поместить дам среди этой толпы? Разве не можешь дать нам особой комнаты?

– Не горячитесь, а идите за мной.

В кухне было много народу, и в числе посетителей Дарси узнал и Джоши, и Пибля, и слепца Вилли Бродягу, который наигрывал на скрипке. Летимер нарочно громко проговорил какую-то фразу. Музыкант узнал его голос, и на лице его отразилось удивление и удовольствие. Он немедленно переменил пьесу и заиграл известную шотландскую песню «Карл Стюарт, добро пожаловать!»

Кристел Никсон между тем, расталкивая толпу, вел своего пленника по указанию хозяина, и вскоре они вошли в небольшую комнату, где уже застали Лилию.

Оттолкнув почти Дарси, Никсон напустился на хозяина, но тот, нимало не испугавшись, дал такой отпор грубияну, что последний счел за лучшее прекратить свои претензии.

После ухода Крекенторна Лилия приказала Никсону выйти из комнаты.

– Как, мисс Лилия! – сказал Кристел грубым голосом, но почтительно, – неужели вы хотите, чтобы ваш дядюшка убил меня за ослушание его приказаний?

– Он может убить вас и по другой причине: если вы ослушаетесь меня, – ответила Лилия хладнокровно.

– Вы пользуетесь своим преимуществом, мисс Лилия, – сказал Никсон. – Я действительно не имею права оставить эту комнату; мне поручено наблюдать за… другой мисс, и если я покину свой пост, мне останется прожить не более пяти минут.

– Займите же свой пост, – сказала Лилия, – наблюдайте за дверью, но только извне. Вам не поручено, я думаю, подслушивать наш разговор. Выйдите немедленно, или я расскажу дяде вещи, от которых вам не поздоровится.

Кристел посмотрел на нее с досадой и одновременно с почтением.

– Вы злоупотребляете своим положением, мисс Лилия, – сказал он, – и действуете так же безумно, как действовал я, когда отдал вам в руки оружие против себя. Но вы тиран, а царство тиранов не продолжительно.

С этими словами он вышел из комнаты.

– Беспримерная наглость этого негодяя, – сказала Лилия брату, – предоставила мне большое преимущество над ним. Зная, что дядя, не задумавшись, пустит ему пулю в лоб при одном лишь подозрении в его проделке со мной, он боится меня.

– А мне приятно, – отвечал Дарси, – что и трактирщик не уступил ему. Это подает мне некоторую надежду к нашему побегу. О, Лилия! Самый искренний мой друг Аллан Файрфорд ищет меня и находится здесь в настоящее время. Другой, более скромный, но не менее верный друг также в этих опасных стенах.

Лилия приложила палец к губам, указывая на дверь. Дарси понял, в чем дело, и шепотом передал сестре, как встретил Аллана Файрфорда, и способ, посредством которого дал знать о себе Вилли Бродяге.

Лилия слушала его с живейшим участием и хотела что-то сказать, но в эту минуту в кухне послышался сильный шум, спорили несколько голосов, между которыми Дарси, казалось, узнал голос Аллана Файрфорда.

Забывая, как мало в своем положении он мог помочь другу, он бросился к двери, которая оказалось, однако, запертой. Все усилия его отворить ее были бесполезны.

Глава XVII. Рассказ об Аллане Файрфорде

Читатели помнят, что Аллан Файрфорд выехал из Файрлэди в сопровождении Дика по дороге к трактиру Крекенторна, где, как сказал ему таинственный отец Бонавентура, он должен был увидеться с Редгонтлетом для освобождения своего друга Дарси. По наставлениям старика дворецкого Дик ввел его в трактир с заднего крыльца, просил хозяина дать молодому человеку особую комнату, обращаться с ним со всевозможной вежливостью, но не терять ни на минуту из виду и задержать, если б возымел какое-нибудь подозрение в шпионаже. Трактирщик ввел Аллана в особую комнату и посоветовал не выходить до приезда особы, с которой тот хотел увидеться, так как в доме находились люди, любившие вмешиваться в чужие дела.

Аллан Файрфорд последовал совету хозяина, пока считал это нужным; но когда увидел подъехавшую кавалькаду и в числе всадников узнал Редгонтлета, который был ему известен под именем Герриса Берренсворка, он вышел к двери с желанием убедиться – не было ли с ним и Дарси Летимера.

Читателю известна уже встреча его с другом, которого он не узнал, и резкий ответ Редгонтлета.

Молодой адвокат, однако, не смешался. Он адресовался к нему снова, называя его то Берренсворком, то Редгонтлетом; однако последний, по-видимому, не узнал его, хотя и не мог скрыть досады, несмотря на свой высокомерный тон.

– Если нам необходимо познакомиться, – сказал он наконец, – в чем я не вижу надобности, в особенности теперь, когда я желаю быть один, то прошу вас объяснить, что вам угодно.

– Из этого вы все узнаете, – отвечал Аллан, подавая письмо Максвела. – Как бы вы ни назывались, но я убежден, что оно адресовано вам.

Редгонтлет повертел письмо, прочел, осмотрел конверт и сказал строго:

– Печать, сударь, сломана. В таком ли она положении была, когда вы его получили?

– Нет, печать была цела, когда мистер Максвел отдал мне письмо.

– И вы осмелились распечатать письмо, адресованное на мое имя?

– Я никогда не распечатывал чужих писем, – отвечал Аллан, – не из боязни кого бы то ни было, а из уважения к себе.

– Хорошо сказано, господин адвокат, а между тем я подозреваю, что вам известно его содержание.

– Да, я слышал, как его читали, и содержание его очень удивило меня.

– Мне кажется, что это все равно, как если бы вы и сами распечатали его. Я считаю себя вправе не входить в дальнейший разговор с посредником, заслуживающим так мало доверия. Если ваше путешествие не достигло цели, то вы сами виноваты.

– Позвольте! Содержание этого письма мне известно без моего согласия. Я могу даже сказать, против моей воли, ибо господин Бонавентура…

– Кто? – спросил встревоженный Редгонтлет, – кого вы назвали?

– Отец Бонавентура, кажется, католический священник, которого я видел у мисс Артуре в Файрлэди.

– Файрлэди! Мисс Артуре! Католический священник! Отец Бонавентура! – воскликнул Редгонтлет, повторяя слова Аллана в крайнем изумлении. – Возможно ли, чтобы человеческая дерзость могла простираться до этого? Прошу вас, скажите мне правду. Мне чрезвычайно важно знать, не сказку ли вы мне повторяете. Вы юрист и знаете, какому риску подвергается католический священник, рвение которого к своим обязанностям приведет в эту кровожадную землю.

– Да, я юрист, – отвечал Файрфорд, – и поэтому-то важно быть уверенным, что я не шпион и не доносчик. Но вот вам доказательство, что я видел отца Бонавентуру.

И Аллан подал известное письмо, наблюдая, какой оно произведет эффект.

Редгонтлет после внимательного прочтения пробыл минуты две-три в глубокой задумчивости. Он сделал знак Кристелю, который, должно быть, понял его и в сопровождении двух человек приблизился к Файрфорду.

Но в эту минуту в доме послышался сильный шум, оттуда выскочил Питер Пибль, преследуемый Нанти Эвортом с саблей наголо и добрым квакером, который для предохранения других от несчастья не колебался сам подвергнуться опасности.

Трудно представить себе более странную и смешную фигуру, нежели Питер Пибль, который бежал, насколько позволяли ему огромные сапоги. Он казался пугалом, в то время как Эворт был бледен и в его глазах сверкала жажда мщения. Редгонтлет бросился к ним.

– Что это значит, капитан? – крикнул он Эворту. – Саблю в ножны! Разве теперь время забавляться ссорами с пьяницей? И такой жалкий негодяй разве может быть достойным противником храброму человеку?

– Извините, – сказал капитан, вкладывая саблю в ножны, – но он вывел меня из терпения.

В это время Питер Пибль, спрятавшийся со страха за Редгонтлета, начал приходить в себя.

– Мистер Геррис, – сказал он с живостью, но вполголоса, и дергая его за рукав, – мистер Геррис, вы не раз уже делали мне одолжение. Но если хотите оказать мне услугу в эту критическую минуту, я забуду бочонок водки, который вы у меня выпили, и если увижу вас на площади в Эдинбурге, то не скажу никому, что вы носили оружие – вы сами знаете в каком году.

Редгонтлет обернулся.

– Ну, идиот, – сказал он, – что тебе надо? Только говори скорее!

– У меня в кармане указ об аресте вот этого господина по имени Аллан Файрфорд, по профессии адвоката. Я купил этот указ у мистера Фаггота, письмоводителя судьи Фоксли. Он стоит гинею, которую вы мне подарили.

– А! – воскликнул Редгонтлет, – в самом деле, у вас есть такой приказ? Покажите!

Питер достал засаленный бумажник, в котором между множества исписанных клочков отыскал требуемое и подал Редгонтлету.

– Указ законный, – сказал он, – выданный вследствие моей присяги, что означенный Аллан Файрфорд, взявшийся служить моему делу, нарушил условие и ушел за границу. А потому каждый констебль и чиновник имеет право взять его и представить к достопочтенному мировому судье мистеру Фоксли для заключения в тюрьму. И хотя все это написано в указе, но где же я найду человека для исполнения указа в этой стране, где вы не можете разинуть рта без того, чтобы на вас не кинулись с обнаженной саблей! Вот этот пьяница-моряк и этот квакер, который не любит поднимать руки, завлекли меня сегодня в трактир, и поскольку я не хотел дать им столько водки, сколько надо, чтоб напоить их мертвецки пьяными, они бросились на меня оба, как вы сами видели.

Редгонтлет в это время пробежал глазами указ и убедился, что это была шутка мистера Фаггота, чтобы выманить у бедняги единственную гинею. Но судья Фоксли действительно подписал бумагу, как подписывал всё, что подавал ему письмоводитель, и Редгонтлет решил воспользоваться этим обстоятельством.

Не дав никакого прямого ответа Питеру Пиблю, он подошел к Аллану Файрфорду, который спокойно ожидал окончания сцены и не без удивления смотрел на своего клиента.

– Мистер Файрфорд, – сказал Редгонтлет, – по многим причинам я охотно уступил бы просьбе или, лучше сказать, приказаниям достойного отца Бонавентуры переговорить с вами относительно вашего друга, находящегося у меня под опекой и известного вам под именем Дарси Летимера; но никому лучше вас не известно, что повиновение законам – обязанность, которую вы должны исполнять, несмотря ни на что. Вот бедный человек, получивший указ о вашем аресте, и, мне кажется, вы должны повиноваться ему.

– Указ против меня! – воскликнул Файрфорд с негодованием, – и по просьбе этого жалкого господина! Очевидно, с ним сыграли шутку.

– Очень может быть, – отвечал Редгонтлет хладнокровно. – Но, по-моему, указ формальный, и так как я всегда уважал законы, то и не могу отказать ему в содействии с моей стороны. Прочтите сами и убедитесь.

Аллан прочитал бумагу.

– Это ведь не более чем шутка над беднягой: я не думаю, что вы говорите серьезно. Не забудьте, что всякое насилие с вашей стороны разрешает меня от обещания хранить тайну о том, на что я смотрю как на очень опасные происки и…

– Я должен перебить вас, в ваших же интересах, мистер Файрфорд, – сказал Редгонтлет. – Произнесите хоть одно слово о том, что вы могли видеть или подозревать, и арест продолжится очень долго. При настоящем положении дела вы можете быть свободны через несколько дней.

– Но что же будет с моим другом, из любви к которому я бросился в эти опасности? Вы человек страшный и коварный! Я не поддамся на ложные обещания.

– Даю честное слово, что друг ваш здоров, – возразил Редгонтлет. – Может быть, я даже позволю вам свидание с ним, если вы захотите подчиниться.

Но Аллан, будучи обманут Максвелом и считая себя также обманутым отцом Бонавентурой, начал громко взывать ко всем королевским верноподданным, чтобы они защитили его от насилия.

В тот же миг Никсон с двумя слугами схватили его, зажали рот и постарались увести в дом.

Честный квакер, стоявший немного в стороне, смело подошел к Редгонтлету.

– Друг, – сказал он, – ты позволяешь себе действия, которых никогда не будешь в состоянии оправдать. Ты меня знаешь как соседа, которому причинил большой вред…

– Перестань, не говори мне этого, Джонатан, – сказал Редгонтлет.

– Право, генерал, – перебил Эварт, подходя, в свою очередь, – это нехорошая игра, и я не думаю, чтобы мои убеждения могли заставить меня принять участие в подобных делах… Не беритесь за эфес сабли, а лучше вынимайте наголо.

И, обнажив саблю, капитан прибавил:

– Я не потерплю подобного обращения ни с моим товарищем Файрфордом, ни с этим старым квакером… К черту все настоящие и фальшивые указы! Да будут прокляты мировые судьи! К дьяволу всех констеблей. Вот вам Нанти Эворт, готовый поддержать свои слова против кого угодно, несмотря ни на какие подковы и ни на каких кавалеров.

Возглас «к чёрту все указы» приятно зазвучал в ушах посетителей трактира, в котором он был любимцем. Прислужники, рыбаки, матросы, контрабандисты начали группироваться. Крокенторн напрасно старался играть роль посредника. Люди Редгонтлета прибежали с ружьями, но лэрд запретил им вмешиваться, выхватил саблю и с быстротой молнии бросился на Эворта, продолжавшего свою браваду. Одним ловким ударом он выбил у него из рук оружие, так что оно отлетело на несколько шагов, свалил капитана и занес над ним саблю.

– Пьяница, бродяга, – сказал он, – дарю тебе жизнь, потому что ты не злой человек; жаль только, что ты любишь ссориться с приятелями. Но мы знаем Нанти Эворта, – прибавил он, обращаясь к окружавшей толпе с улыбкой, выражавшей искренность его слов.

Маневр этот изменил шаткое расположение этим грубых умов, и со всех сторон послышалось:

– Да здравствует лэрд! Да здравствует лэрд!

В это время бедный Нанти встал с земли, подобрал свою саблю, отер ее и вложил в ножны, пробормотав:

– Должно быть, говорят правду, что дьявол будет ему покровительствовать, пока не настанет час… Я не свяжусь больше с ним.

И мало-помалу он удалился от толпы, стыдясь за свое поражение.

– Что касается тебя, Джоши, – сказал Редгонтлет квакеру, который присутствовал при этой сцене, подняв глаза к небу, – я позволю себе арестовать тебя как возмутителя общественного спокойствия, что немало несообразно с твоими мнимыми принципами. И мы посмотрим, как обойдутся с тобой и суд, и общество друзей.

– Я возмутитель общественного спокойствия! – воскликнул Геддс, – я сделал что-нибудь противное принципам друзей? Ты не докажешь этого, развращенный человек!..

– О Джоши, Джоши! – сказал Редгонтлет с насмешливой улыбкой, – не ты ли хотел воспротивиться исполнению указа, не ты ли подбил этого пьяницу обнажить саблю для того же дела…

Все засмеялись.

– Ты говоришь правду, – возразил Геддс. – Но что значит проповедовать правосудие и истину тебе, который с молодости совершал одни только насилия. Я желаю поговорить с тобой на языке, который ты будешь в состоянии понять.

И он отвел Редгонтлета в сторону от окружавшей толпы.

– Отдай мне этих молодых людей, – сказал он, – и я откажусь не только от значительного вознаграждения, причитающегося мне за убытки, причиненные на Солвее, но я даже заплачу тебе выкуп за них и за себя. Какая тебе польза держать их незаконно в плену?

– Мистер Геддс, – отвечал лэрд более почтительным тоном, – цель ваша бескорыстна, и я уважаю преданность вашей дружбы. Может быть, мы взаимно ошиблись в принципах и поводах, руководивших нами, но, как бы то ни было, нам нет времени объясняться в настоящую минуту. Но будьте спокойны: я надеюсь поднять вашего друга на такую высоту, на которой вам приятно будет видеть его. Другой молодой человек останется несколько дней, а может быть, несколько часов, в заключении, и, конечно, за то, что вмешивался в дела, до него не касающиеся. А вам, мистер Геддс, советую садиться на лошадь и убираться отсюда, ибо это место с каждой минутой становится все более неудобным для пребывания приверженца мира. Вы спокойно можете дожидаться развязки в Маунт-Шароне.

– Друг, – отвечал Джоши, – я не могу последовать твоему совету. Я останусь здесь даже в качестве твоего пленника скорее, нежели оставлю у тебя в руках молодого человека, которым ты завладел по моей вине и по причине моих несчастий. Я буду здесь дожидаться развязки.

– Значит, вы будете в плену, – сказал Редгонтлет, – мне некогда больше рассуждать с вами. Но отчего вы так внимательно присматриваетесь к моим людям?

– Скажите правду, – молвил квакер, – меня очень удивляет, что я вижу между ними маленького негодяя по имени Бенджи, которому, я думаю, Сатана дал власть появляться всюду, где совершается зло.

Мальчик увидел, что взоры собеседников устремились на него, смутился и постарался ускользнуть; но по знаку Редгонтлета подошел, приняв ту простодушную мину, под которой так часто скрывал лукавство.

– Давно ли ты с моими людьми?

– С самого дела на солвейском заводе, – отвечал Бенджи, держа палец во рту.

– Зачем ты следовал за ними?

– Я не смел отстать, боясь констеблей.

– Что же ты делал все это время?

– Я не знаю, что вы хотите сказать! Я ничего не делал… Я был в свите мистера Кристела Никсона, – прибавил он, видя, что лэрд не намерен был шутить.

– А! В самом деле! – пробормотал Редгонтлет сквозь зубы. – Значит, мистер Кристел Никсон пускает в дело своих вассалов! Это требует расследования.

Он хотел продолжать свои расспросы, но явился сам Никсон со встревоженным видом.

– Отец приехал, – сказал он лэрду вполголоса. – Все эти господа находятся в большом зале и желают вас видеть. А племянник ваш бушует, словно в Бедламе.

– Сейчас иду, отвечал Редгонтлет. – Так ли помещен отец, как я приказывал?

Кристел утвердительно кивнул толовой.

– Вот решительная минута, – сказал Редгонтлет. Он скрестил руки, поднял глаза. Потом перекрестился, и после этого благочестивого действия, которое, кажется, видели у него в первый раз, лэрд приказал Никсону быть бдительным, держать лошадей и людей готовыми, на всякий случай присматривать за пленными, но обращаться с ними кротко и прилично. Отдав эти приказания, он поспешно вошел в дом.

Глава XVIII. Рассказ продолжается

Прежде всего Редгонтлет бросился в комнату, где сидел его племянник, и спросил о причине шума.

– Я хочу быть свободным! – воскликнул Дарси, который разгорячился до такой степени, что даже гнев дяди не внушал ему страха. – Я требую свободы и хочу быть уверен в безопасности моего друга, Аллана Файрфорда, голос которого я узнал сию минуту.

– Вы будете совершенно свободны через полчаса, – отвечал Редгонтлет. – Друг ваш тоже освободится, когда настанет время. Вам даже будет позволено пройти к нему.

– Это меня не удовлетворяет, – возразил Дарси, – я хочу видеться с другом немедленно. Он здесь, он в опасности, и это из-за меня. Я слышал сильные крики и стук сабель. Вы не получите от меня ни малейшей уступки, пока я собственными глазами не удостоверюсь в его безопасности.

– Тпру, милый мой племянник, не заставляйте меня выходить из себя! – сказал Редгонтлет. – Судьба ваша, вашего дома, многих тысяч людей, судьба самой Англии сейчас лежит на весах, а вы занимаетесь безопасностью крикуна, не имеющего никакого значения.

– Значит, вы дурно обошлись с ним? – воскликнул Дарси, возвышая голос. – Я в этом уверен. Но в таком случае даже наше родство не защитит вас.

– Тише, неблагодарный безумец! – сказал Редгонтлет. – Довольно ли будет с вас, если вы увидите этого драгоценного друга, Аллана Файрфорда, здоровым и невредимым? Если довольно с вас увидеть его, не вступая с ним в разговор, берите меня за руку, и ты, Лилия, возьмись за другую. Берегитесь, сэр Артур, и поразмыслите хорошенько о вашем положении.

Дарси поневоле должен был смириться.

Редгонтлет провел племянника и племянницу по узким коридорам, и они вошли в маленькую комнату, у двери которой стоял часовой с ружьем. Они нашли там Аллана Файрфорда и квакера, разговаривающих между собой.

Они встали и почтительно поклонились. Дамы были в масках, и потому Аллан не узнал ни друга, ни его сестры.

– Господа, я знаю, – сказал лэрд, – что вы беспокоитесь о Дарси Летимере так же, как и он о вас. Он поручил мне сказать вам, что находится в добром здравии. Надеюсь, что вы скоро увидитесь. В ожидании, пока я смогу возвратить вам свободу, с вами будут обращаться наилучшим образом в вашем временном заключении.

С этими словами лэрд, не дожидаясь ответа, поклонился и вышел в противоположную дверь, тоже оберегаемую часовым.

Редгонтлет отвел Лилию и Дарси в крошечную комнатку, отделенную перегородкой от зала, где слышался шум, издаваемый людьми в сапогах, прохаживающихся и разговаривающих вполголоса.

– Здесь, – сказал лэрд, снимая с племянника маску и амазонку, – я возвращаю вас вам самим и надеюсь, что, скинув женский костюм, вы усвоите благородные мужественные чувства. Следуйте за мной, Лилия останется здесь. Я хочу представить вас тем, с которыми вы, надеюсь, соединитесь в смелейшем деле, за какое когда-либо обнажалась шпага.

– Дядя, – сказал Дарси после минутного размышления, – тело мое в ваших руках, но помните, что воля принадлежит мне. Ничто не заставит меня принять поспешно важное решение, пока я не буду окончательно убежден.

– А как же вы можете убедиться, не услышав обсуждения дела!

И, взяв за руку Дарси, лэрд ввел его в соседнюю комнату.

Это был большой зал или, лучше сказать, магазин, в котором находилось много контрабандных товаров. Дарси увидел многочисленное общество людей, вид и манеры которых обличали принадлежность к более высокому классу, нежели тот, к какому они принадлежали, судя по костюму.

У всех на лицах отражалось беспокойство.

Редгонтлет представил племянника многим лордам, и в числе таинственных посетителей был также и мистер Максвел.

Тотчас же приступили к обсуждению дела. Оказалось, что агитация была не очень успешна и что нельзя было рассчитывать на большие силы, но все выражали готовность пожертвовать жизнью и достоянием в том только случае, если Карл Эдуард лично станет во главе инсургентов.

– Господа, – отозвался Редгонтлет. – Я не имел возможности сообщить нашим единомышленникам того, что известно моим некоторым близким соседям. Столь же решительный и отважный, как и двадцать лет назад, когда он появился в Моадорте, Карл Эдуард тотчас же согласился с желанием своих верных подданных. Карл Эдуард в Англии, более того, в этом самом доме, и ожидает только, какое вы примете решение: он готов принять знак уважения от тех, кто всегда называл себя его верными и благородными подданными. Если кто желает теперь переменить свое намерение, тот должен сказать об этом в присутствии государя.

Несколько минут царило молчание. Те из заговорщиков, кто был вовлечен по легкомыслию, с ужасом увидели, что им пресечено отступление; другие, смотревшие на это предприятие издали и рассчитывавшие на успех, дрожали, ибо боялись потерпеть неудачу в неизбежную роковую минуту.

– Господа милорды и джентльмены, неужели радость смыкает вам уста? – воскликнул Редгонтлет. – Неужели это ваш прием законному королю, который прибыл к вам, невзирая на тысячу опасностей? Надеюсь, здесь нет ни одного джентльмена, который взял бы назад свое слово.

– По крайней мере, не я буду обвинен в этой трусости, – сказал молодой лорд решительным тоном, взявшись за шпагу. – Если Карл на английской земле, я первый приветствую его и предлагаю ему и жизнь и состояние.

– Клянусь Богом! – отозвался Мередис, – я не думаю, чтобы Редгонтлет допустил нас сделать что-нибудь другое.

– Минуту! – сказал Максвел, – необходимо задать еще один вопрос. Не привез ли он с собой кого-нибудь из тех ирландских фанфаронов, которые погубили наше знаменитое дело в 1745 году?

– Ни одного, – отвечал Редгонтлет.

– Льщу себя надеждой, – заметил доктор Громбаль, – что его не сопровождают католические попы. Говорю это не потому, что хотел стеснять совесть своего государя, но в качестве недостойного сына англиканской церкви, обязанного заботиться о ее безопасности.

– При короле нет ни собаки папистской, ни кошки, чтобы лаять или мяукать около него, – отвечал Редгонтлет. – Ну, господа, нет ли еще других вопросов? Его величество ждет нашего решения, а я вижу, что ему готовите несколько холодный прием.

– Редгонтлет, – сказал спокойно сэр Ричард Глендейл, – упреки ваши не заставят меня поступить против совести. Никто не может сомневаться, что обязательства свои я готов подтвердить кровью, но правда, что король прибыл один, без всякой свиты?

– С ним нет ни одного мужчины, исключая молодого адъютанта и слуги.

– Ни одного мужчины? Но поклянетесь ли вы честью, Редгонтлет, что с ним нет ни одной женщины?

Редгонтлет опустил глаза и отвечал:

– С огорчением я обязан сказать, что есть одна.

Все заговорщики переглянулись, и на минуту воцарилось молчание. Сэр Ричард прервал его первым.

– Нет надобности повторять вам, Редгонтлет, весьма основательного мнения друзей его величества относительно этой несчастной связи. В этом случае мы единодушны, и надеюсь, что вы сообщили королю наши смиренные предостережения.

– В более сильных выражениях, чем те, которые вы употребили, господа. Преданность моя делу короля сильнее страха заслужить его неудовольствие.

– И, кажется, наши скромные заявления не возымели никакого действия, – возразил сэр Ричард. – У этой дамы, вкравшейся в его сердце, есть сестра при дворе ганноверского узурпатора, а между тем король не таится от нее, и мы уверены, что он сообщает ей самые важные обстоятельства.

– Она кладет тайны в свой рабочий мешок и выпускает их оттуда, раскрывая его, – сказал Максвел. – Если мне суждено быть повешенным, я предпочитаю, чтобы это было сделано с помощью доброй веревки, нежели посредством ленты этой…

– И ты также, Максвел, хочешь отделаться от обещания? – спросил Редгонтлет вполголоса.

– Нет, клянусь честью, – отвечал Максвел, – я готов биться, на чьей бы стороне ни была победа. Но быть открытым женщиной, как эта…

– Тише, господа, тише, – молвил Редгонтлет, – слабость, на которую вы жалуетесь, всегда была свойственна королям и героям…

Но тут поднялась целая буря.

Наконец слово взял сэр Ричард Глендейл, выставляя все опасности, какие могли произойти от вмешательства женщины в такое важное и крайне рискованное дело.

– Пусть его величество, – прибавил он в заключение, – отошлет ее на континент, и моя сабля обнажится в ту же минуту, как и сотни других.

Речь эта заглушилась всеобщим одобрением.

– Вижу, господа, ваше решение, – сказал Редгонтлет. – Но что вы сделаете, если Карл Эдуард с непреклонностью своего предка откажет в вашем требовании? Намерены ли вы оставить его на волю судьбы?

– О, Боже сохрани! – воскликнул сэр Ричард, – и да простит вам небо подобную мысль. Без сомнения, не оставим; по крайней мере со всем подобающим уважением я провожу его на корабль и буду защищать с опасностью для жизни против всякой случайности. Но когда он снимется с якоря, то первой моей заботой будет подумать о собственной безопасности и возвратиться домой, чтобы жить в мире с настоящим правительством.

После этого решено было, что Редгонтлет, в сообществе молодого лорда, сэра Ричарда Глендейла и Дарси отправится к королю, предварительно с предложением от имени всех заговорщиков.

– Хорошо, господа, – сказал Редгонтлет, – я попрошу аудиенции у его величества.

Отсутствие его продолжалось не более нескольких минут, когда он появился вновь, то молча подал знак лицам, которые должны были за ним следовать. Молодой лорд, сэр Ричард Глендейл и Дарси пошли на аудиенцию.

Пройдя небольшой коридор и поднявшись на несколько ступенек, депутация прибыла в комнату, где изгнанный король должен был дать аудиенцию. Она помещалась во втором этаже, мебель была бедная, в пыли и беспорядке, ибо, несмотря на свою смелость, заговорщики не хотели возбуждать подозрения у посторонних никакими пышными приготовлениями. Карл сидел, когда они вошли, но когда он поднялся, чтобы отвечать им на поклон, он сделал это с таким достоинством, что вопреки отсутствию внешней пышности жалкая лачуга словно превратилась в дворцовую залу.

Излишне говорить, что это было лицо, известное читателю под именем отца Бонавентуры. На нем был тот же самый костюм, да еще превосходная шпага за поясом.

Редгонтлет представил ему молодого лорда и своего племянника, сэра Артура Дарси Редгонтлета, который, поклонившись государю и поцеловав ему руку, вздрогнул при мысли, что обстоятельства вынудили его сделать то, что можно было считать государственной изменой, но от чего он не имел никаких средств избавиться, не подвергаясь крайней опасности.

Сэр Ричард Глендейл, по-видимому, был лично известен Карлу Эдуарду, который принял его с благосклонностью и достоинством и который, казалось, растрогался при виде слез, блеснувших на глазах старого кавалера. Сэр Ричард Глендейл приветствовал короля с прибытием в свое государство.

– Да, добрый мой сэр Ричард, – сказал несчастный государь задумчиво, но решительным голосом, – Карл Эдуард еще раз среди своих верных друзей, может быть, не с прежними блестящими надеждами, но с тем же презрением ко всему, что может быть препятствием при востребовании его прав и прав его отечества.

– Я в восторге, государь, а между тем, увы, осмелюсь также сказать, что скорблю, увидев вас еще раз на британской земле… – И он не мог далее продолжать.

– Призыв моего верного и страдающего народа, – сказал Карл Эдуард, – мог один заставить меня обнажить еще раз шпагу. Что касается меня, сэр Ричард, я считал, сколько верных и преданных друзей погибли на эшафоте или умерли в бедности и забвении, скитаясь на чужбине, и не раз давал клятву, что никакие личные виды не заставят меня требовать титула, который так много стоил крови моим приверженцам. Но так как много честных людей считают, что дело Англии и Шотландии связано с делом Карла Стюарта, я должен следовать их отважному примеру, и, оставив в стороне все другие обстоятельства, стать во главе их для их освобождения. Я прибыл сюда по вашей просьбе; находясь за границей, я не мог знать всех подробностей нашего дела, и потому могу быть только орудием в руках моих друзей. Я знаю, что не мог довериться сердцам, более преданным и более разумным, нежели Редгонтлет и сэр Ричард Глендейл. Итак, посоветуйте, что надо делать, и решите судьбу Карла Эдуарда.

Наступила минута молчания, которое представитель несчастной династии прервал с нетерпением:

– Поведение ваше странно, – сказал он. – Вы заставили меня покинуть семейство, чтобы стать во главе опасного предприятия, успех которого неверен, и когда я прибыл, вы, по-видимому, находитесь в нерешительности! Этого я не ожидал от таких двух людей, как вы, господа.

– Что касается меня, государь, – отвечал Редгонтлет, – решение мое неизменно.

– Я могу то же сказать за себя и за милорда, – отозвался сэр Ричард, – но вам было поручено, Редгонтлет, представить его величеству наши условия, на которых мы…

– Я исполнил мои обязанности относительно его величества и относительно вас, – сказал Редгонтлет.

– Я не знаю никаких условий, – сказал Карл Эдуард с истинно королевским достоинством, – кроме тех, которые призвали меня сюда для личного востребования моих прав. Я их исполнил, несмотря ни на какие опасности. Я прибыл сдержать свое слово и ожидаю исполнения вашего.

– Если позволите, ваше величество, – возразил сэр Ричард, – там было или долженствовало быть нечто большее. Мы присоединили одно условие…

– Я его не видел, – перебил Карл Эдуард. – Из любви к благородным сердцам, о которых я такого высокого мнения, я не хотел ни видеть, ни читать ничего, что могло бы уменьшить уважение и дружбу, питаемые мною к вам. Не может быть условий между государем и подданными.

– Ваше величество, – сказал Редгонтлет, преклонив колено, – вижу по лицу сэра Ричарда, он обвиняет меня в том, что вам неизвестно поручение, с которым ваши подданные обязали меня обратиться к вам. Из любви к Богу, из уважения к моим прежним заслугам и моим страданиям, не оставляйте этого пятна на моей чести. Бумага под буквой Д, точная копия с которой находится у меня, относится к тягостному предмету, на который сэр Ричард обращает ваше внимание.

– Господа, – сказал Карл Эдуард, покраснев, – вы напоминаете мне об обстоятельстве, которое я хотел бы забыть, потому что считал его оскорбительным для вас. Я не предполагал, что мои верноподданные столь жалкого мнения обо мне, что мое настоящее положение давало бы им право бросать любопытный взор в мою домашнюю жизнь и налагать на короля условия относительно предметов, в которых самый последний из подданных отдает отчет лишь самому себе. В делах государства и политики я всегда буду руководствоваться соображениями моих мудрых советников, но в частных и домашних делах я требую той же свободы, какую предоставляю всем своим подданным.

– Если позволите, ваше величество, – молвил сэр Ричард Глендейл, – я вижу, что приходится мне высказать истину, от чего я пламенно желал бы устранить себя, и верьте, что делаю это с глубокой скорбью и глубоким сожалением. Действительно, мы пригласили вас стать во главе великого предприятия; ваше величество, предпочитая честь безопасности, любовь к отечеству собственному спокойствию, снизошли быть нашим вождем; но мы постановили необходимым условием для окончания нашего дела, чтобы особа, которая, как полагают – не берусь утверждать, правда ли, – пользуется безграничным доверием вашего величества и подозревается нами в способности изменить этому доверию в пользу ганноверского узурпатора, была удалена из вашего дома…

– Это слишком нагло, сэр Ричард! – воскликнул Карл Эдуард, – неужели вы мне устроили ловушку, чтобы обращаться со мной подобным образом? А вы, Редгонтлет, как допустили, чтобы дело дошло до такой степени, не предуведомив меня яснее об этих оскорблениях?

– Ваше величество, – отвечал Редгонтлет, – если я и виноват в этом, так только потому, что не думал, что такое легкое препятствие, как общество женщины, могло действительно остановить ход такого великого предприятия. Я не умею говорить, государь, иначе, как откровенно. Пять минут назад я был еще твердо убежден, что они – сэр Ричард и его друзья – перестанут настаивать на этом условии, столь неприятном для вашего величества, или что вы пожертвуете этой несчастной привязанностью ради спокойствия стольких верноподданных. Во всем этом деле я не видел никакого препятствия, которого нельзя было бы разорвать, как паутину.

– И вы ошибались, – возразил государь, – и ошибались вполне, как ошибаетесь в настоящую минуту в том, что причина моего отказа уступить наглому предложению заключается в детской и романтической привязанности. Говорю вам, что я мог бы расстаться с этой женщиной завтра же, без малейшего сожаления; что я уже думал удалить ее от двора по известным мне причинам; но что я никогда не отступлюсь от моих прав как государь и как человек, делая эту уступку для приобретения чьей бы то ни было благосклонности или того, чем вы мне обязаны по праву моего рождения.

– Мне очень прискорбно, – сказал Редгонтлет. – Надеюсь, что ваше величество и сэр Ричард снова обсудите это дело и прекратите спор в такую критическую минуту. Льщу себя надеждой, государь, что вы не забудете, что находитесь на неприятельской земле, что наши приготовления не могли делаться в такой тайне, которая позволила бы нам безопасное отступление. С величайшей тревогой я предвижу опасность для вашей королевской особы, если вы не окажете великодушия и не снизойдете к просьбе ваших верноподданных.

– И ваша тревога имеет основания, – сказал Карл Эдуард. – Если бы я видел топор на эшафоте перед окнами Уайтхолла, я скорее умер бы, как мой предок, нежели сделал бы малейшую уступку в ущерб моей чести.

Он проговорил это решительно и взглянул на предстоявших, которые все были смущены, за исключением Дарси: последний видел в этом счастливое окончание опаснейшего предприятия. Заговорил сэр Ричард:

– Если бы в этом случае, – сказал он, – дело шло только о безопасности бедного Ричарда Глендейла, то я всегда готов пожертвовать жизнью для службы вашему величеству; но я только посланник, против которого поднялись бы тысячи голосов, если бы не исполнил своего поручения. Все ваши друзья, даже сам Редгонтлет, видят угрозу уничтожения всего нашего предприятия, величайшие опасности для особы вашего величества, полнейшее истребление вашей партии в сохранении дел такими, каковы они сейчас, и поэтому они будут настаивать на уступке, которой, к несчастью, вы не желаете. Говорю с глубокой скорбью, со слезами, но я должен высказать эту роковую истину: если ваше величество не удостоите нас снисхождением, которое мы считаем необходимым для нашего дела, вы одним словом обезоружите десять тысяч человек, готовых обнажить меч для вашей службы, или, говоря яснее, уничтожаете самую тень партии Стюартов в Великобритании.

– Почему же вы не прибавите, – сказал Карл Эдуард презрительно, – что люди, готовые взяться за оружие для меня, купят у узурпатора прощение за подобное преступление, предоставив меня моей судьбе. Отнесите, господа, мою голову в Сент-Джеймский дворец. Вы будете хорошо приняты и поступите честнее, нежели, заманив меня в свои руки, вы опозорите себя оскорбительными для меня предложениями.

– Боже праведный! – воскликнул сэр Ричард, сложив руки, – какое преступление могли совершить предки вашего величества, если Господь наказывает ослеплением всех их потомков! Идемте, милорд, к нашим друзьям!

– Позвольте, сэр Ричард, – сказал молодой лорд Б., – мы прежде узнаем, какие меры можно принять для личной безопасности его величества.

– Не беспокойтесь обо мне, – молвил Карл Стюарт. – Когда я находился среди горских разбойников и воров, я был вбольшей безопасности, чем теперь, среди представителей благороднейших семейств Англии. Прощайте, господа! Я сам о себе позабочусь.

– Этого не должно быть, ваше величество! – воскликнул Редгонтлет. – Я вовлек вас в эту опасность и должен, по крайней мере, обеспечить вам отступление.

С этими словами он вышел, сопровождаемый своим племянником.

Глава XIX. Рассказ продолжается

Покинув в волнении комнату Претендента, Редгонтлет встретил на лестнице своего клеврета, Кристела Никсона. Он находился так близко от двери, что Дарси не мог не заподозрить его в подслушивании.

– Какого черта вы здесь делаете? – спросил лэрд строго.

– Ожидаю ваших приказаний, – отвечал Никсон. – Извините за рвение. Надеюсь, все идет хорошо?

– Все идет дурно. Где этот капитан-контрабандист… Эворт, как вы его называете?

– Нанти Эворт. Я могу передать ваши приказания.

– Я сам прикажу. Позовите его сию минуту.

– Разве вы оставляете короля? – спросил Никсон нерешительно.

– Вы, кажется, вздумали рассуждать? – воскликнул Редгонтлет, нахмурив брови. – Я занимаюсь своими делами сам и, кстати, узнал, что вы обделываете ваши с помощью оборванца в лохмотьях.

Кристел ушел молча и, как показалось Дарси, в смущении.

– Этот негодяй довольно нахален, – сказал Редгонтлет, – но необходимо еще терпеть его некоторое время.

Через минуту Никсон пришел с Эвортом.

– Это плут-контрабандист? – спросил лэрд.

Никсон утвердительно кивнул головой.

– Что он, протрезвел? Он недавно еще буянил.

– Довольно трезв, – ответил Никсон.

– В таком случае слушайте меня, Эворт, – сказал Редгонтлет, – посадите своих лучших матросов в шлюпку, и пусть они ожидают у пристани, остальному экипажу велите отправляться на бриг. Если у вас есть груз, бросьте его в море для облегчения судна: вам заплатят впятеро, и будьте готовы отплыть в Уэльс или на Гебриды, а может быть, даже в Швецию иди Норвегию.

– Слушаю, исполню, – отвечал Эворт грубо.

– Идите за ним, Никсон, и наблюдайте, чтобы мое приказание было исполнено.

Эворт вышел из трактира не в духе. Идя к берегу, он разговаривал сам с собой, да так громко, что Никсон не пропустил ни слова.

– Плут-контрабандист!.. Да, я контрабандист… Бросьте груз в море и будьте готовы отплыть на Гебриды или в Швецию… или к черту, я предполагаю… Хорошо, а если бы я ему ответил: «Бунтовщик, якобит, изменник! Я увижу тебя и твоих сообщников болтающимися на конце веревки…» Я видел на виселице людей достойнее вас… По крайней мере, дюжину в одно утро, когда еще служил во флоте.

– Да, да, – заметил Никсон. – Редгонтлет обошелся с вами чертовски грубо!

– Что вы хотите сказать? – спросил Эворт, вздрогнув и приходя в себя. – Неужели я возобновил свою привычку думать вслух?

– Не бойтесь ничего, – отвечал Никсон, – вас подслушал только друг. Я знал, что вы не сможете забыть, как Редгонтлет обезоружил вас сегодня утром.

– Не в том дело, но он дьявольски горд и нахален.

– И притом я знаю, что вы в душе протестант.

– Бесспорно: испанцы никогда не могли вырвать у меня из души мою религию.

– И друг короля Георга, – продолжал Никсон вполголоса.

– Да, я люблю короля Георга, но не в состоянии платить ему пошлины.

– Значит, вы вне закона?

– Вы думаете? Впрочем, я сам думаю то же. Но идем скорее, надобно исполнить приказание лэрда.

– Я вас научу, как поступить гораздо лучше. Там есть стая мятежных собак…

– О, мы это знаем. Но, кажется, снежный ком начинает таять.

– Между ними есть голова, которая стоит тридцать… тысяч… фунтов стерлингов, – проговорил Никсон с расстановкой.

– И что же мне делать? – спросил с живостью Эворт.

– Безделицу. Если вместо того, чтобы ожидать у пристани со шлюпкой, вы отправите ее немедленно на бриг и не обратите никакого внимания на сигналы, какие могут подавать вам с берега, о, я вас сделаю богатым на всю жизнь.

– А, значит, все эти якобиты не в такой безопасности, как они воображают!

– Они будут безопасны через час или через два в Карлайском замке.

– И это вы на них донесли?

– Да. Мне дурно заплатили за службу Редгонтлета, я получал собачье жалованье, да и обращались со мной не лучше, чем с собакой. Но я поймал в одну западню и старую лисицу и двух молодых, и мы увидим, какую мину теперь скорчит одна молодая особа. Видите, я откровенен с вами, Нанти.

– И я, в свою очередь, буду откровенен, – отвечал контрабандист. – Ты проклятый изменник, предатель человека, у которого ел хлеб-соль. Чтоб я помогал предавать бедняков, я, кого так часто самого предавали, нет, я этого не сделаю, будь между ними хоть сто попов, сто чертей, сто претендентов! Я возвращусь уведомить их об опасности. Из них иные составляют часть моего груза. Да, я возвращусь.

– Вы совсем рехнулись, – сказал Кристел, догадавшись, что ошибся в расчете. – Вы не возвратитесь, капитан, ибо все это не более, как шутка.

– Я возвращусь: мне хочется видеть, посмеется ли Редгонтлет над этой шуткой.

– Это значит, дело идет о моей смерти, – сказал Никсон.

Они были в это время на половине дороги в кустарниках.

Нанти хотел возвратиться.

– Выслушайте же меня, – попросил Кристел, стараясь удержать его.

Капитан противился.

– Выслушайте же, по крайней мере, вот это, – сказал Никсон, выстрелив в своего спутника из пистолета.

Эворт зашатался, но не упал.

– У меня разбит спинной хребет, – сказал он, – ты оказал мне последнюю услугу, но я не умру неблагодарным.

И, собрав последние силы, он выхватил саблю и ударил по голове Никсона. Удар этот, направленный отчаянием, был ужасен.

Никсон лежал с разбитым черепом.

Один матрос, блуждавший поблизости, пришел на выстрел и увидел двух противников, которые были уже мертвы. Зрелище это встревожило его, матрос не знал Никсона и думал, что капитан дрался с таможенным чиновником. Вследствие этого он быстро побежал к шлюпке известить товарищей об опасности, поспешил с ними на бриг, и бриг удалился.

В это время Редгонтлет, который, как мы видели, распорядился насчет отъезда Претендента, возвратился к Карлу Эдуарду, сопровождаемый племянником.

– Ричард Глендейл и молодой друг его, – сказал Претендент, – пошли совещаться с товарищами. Друг мой, Редгонтлет, я не упрекаю вас за мое настоящее положение, хотя и нахожусь как в опасности, так и в презрении. Но вы должны были мне сказать прежде, что компромисс не мог иметь места.

– Бог свидетель, что я действовал так, как считал лучше… И я надеюсь, что еще не все потеряно. Пойдем, племянник, к этим господам, и я надеюсь вернуться с благоприятными вестями.

– Я постараюсь удовлетворить их, Редгонтлет, – сказал Карл Эдуард. – Ступив на британскую землю, было бы грустно оставить ее, не сделав даже попытки. Но то, чего они требуют, было бы унижением, и мне невозможно согласиться.

Редгонтлет вышел с племянником, невольным свидетелем всех этих сцен.

Им попался навстречу Крекенторн.

– А я вас искал, – сказал он, – спросить позволения посадить всех этих господ в одну комнату.

– Каких господ? – спросил Редгонтлет нетерпеливо.

– Всех арестантов, которых вы поручили Кристелю Никсону. Какой-то нищий, квакер и адвокат.

– Делай с ними, что хочешь, только бы ты не выпустил их, чтоб они не подняли тревоги.

– Квакер и адвокат! – сказал Дарси. – Вероятно, это Файрфорд и Геддс. Дядя, вы позволите мне попросить…

– Племянник! Не время теперь ничего просить у меня. Через час ты будешь сам располагать их судьбой. Никто не имеет против них дурного намерения.

И он повел племянника в комнату совещаний.

Между тем Крекенторн, пользуясь позволением, которое дал ему в рассеянии Редгонтлет, поторопился перевести всех пленников в комнату Лилии и запер их на замок, уверив, что они скоро будут свободны. Можно представить себе подобное столкновение. К счастью, Пибль не узнал Файрфорда, который стоял к нему спиной, и, кроме того, он недосказал еще квакеру историю своего процесса.

При входе группы посетителей Лилия не успела надеть маску, так что Аллан немедленно увидел знакомые черты и, подойдя к девушке, напомнил ей об их знакомстве.

Лилия покраснела.

– Вы меня видели в таком странном положении, мистер Файрфорд, – сказала она тихо, – что поступок мой мог бы показаться очень необычным, если бы он не оправдывался нежным сердечным чувством.

– Участие, принимаемое мной в моем друге Дарси, – отвечал Файрфорд, отступая на шаг назад, – дает мне двойное право предложить мои услуги…

Аллан остановился.

– Его сестре, вы хотите сказать.

– Сестре! – повторил Файрфорд с изумлением, – может быть, сестре по сердцу?

– Его родной сестре, и мне приятно сообщить эту новость его лучшему другу.

– Непостижимо! Где же Дарси?

– В этом же доме, под опекой своего дяди, которого вы, кажется, видели в Эдинбурге под именем Герриса Берренсворка.

– Мне необходимо видеть Дарси, – сказал Файрфорд, – и видеть сию минуту.

– Вы забываете, что вы арестант…

– Ах, в самом деле! Но арест мой не может долго продолжаться – предлог его слишком смешон.

– Увы, судьба наша, по крайней мере, моего брата и моя, зависит от решения, какое будет принято не более чем через час. Что касается вас, я уверена, вам нечего бояться временного ареста. Мой дядя ни жесток, ни несправедлив, хотя мало людей, которые простирали бы такое рвение к делу…

– К делу Претендента.

– Бога ради, тише! – шепнула Лилия, невольно протягивая к нему руку, словно желая зажать ему рот. – Вы не знаете, вы не можете знать, в каком мы теперь ужасном положении, и я боюсь, как бы и вы не разделили его за дружбу с братом.

– Правда, – сказал Файрфорд, – что я в точности не знаю, в каком мы находимся положении; но какие бы опасности ни встретились, я не боюсь их, чтобы защитить моего друга и, – прибавил он с некоторой робостью, – сестру моего друга.

И он отвел Лилию в амбразуру дальнего окна и шепнул ей, что их непременно потревожит старый безумец, если узнает его, сдвинул два стула и повесил на их спинки амазонку, брошенную Дарси. Таким образом, получился род ширмы, и молодые люди могли беседовать в уединении.

Общее несчастье обыкновенно сближает, и через несколько минут Аллан и Лилия разговаривали уже как старые знакомые. Они начали придумывать разные средства к побегу.

Перебрав несколько планов, один несбыточнее другого, они решили выждать возможности войти в сношения с Дарси и, воспользовавшись удобной минутой, убежать все троим вместе. Файрфорд таял от наслаждения беседовать с Зеленой Мантильей, как вдруг кто-то ударил его по плечу и у него над ухом раздался голос Пибля:

– А, молодой человек, я наконец поймал вас. Вы стали адвокатом-консультантом, и клиентами являются у вас косынки и юбки!

Аллану было чрезвычайно трудно удержаться от какой-нибудь резкой выходки, но он овладел собой.

– Ну, молодой человек, я вижу, что вы стыдитесь своего поведения, и это неудивительно. Оставьте эту собеседницу, – продолжал Пибль. – Вам нужно не такое общество. Возвращайтесь к своему бедному отцу, я буду заботиться о вас в дороге, и черт вас побери, если вы скажете хоть одно слово о чем-нибудь другом, кроме знаменитого дела Питера Пибля против Плэнстона.

С негодованием Файрфорд оттолкнул руку Пибля и хотел сделать ему резкое замечание, как отворилась дверь и послышался детский голос, возразивший часовому:

– Я вам говорю, что мне нужно войти посмотреть, нет ли здесь мистера Никсона.

В то же время в комнату просунулась голова Бенджи, но не успел он отступить назад, как Питер Пибль бросился, схватил мальчика за ворот и втащил его в комнату.

– А! – воскликнул он, – воришка, ты наконец попался мне, отродье Сатаны!

– Что ты, друг, хочешь делать? – спросил квакер, – зачем пугаешь этого мальчика?

– Я дал этому негодяю пенни на покупку табака, а он ничего мне не принес. Но я сам с ним рассчитаюсь.

И он выворотил карманы оборванной жилетки Бенджи, в которых нашел силки для птиц, кубарь, недоеденное яблоко и другие безделушки, по-видимому, украденные. Наконец у мальчика из-за жилета выпала к ногам Лилии бумажка: это была записка, адресованная К. Н.

– Это негодяю Никсону, – сказала Лилия Файрфорду, – прочтите ее не стесняясь. Мальчик – поверенный этого злодея.

Мальчик больше не сопротивлялся, он даже отступился от шиллинга, который был захвачен Пиблем, но отстаивал записку.

– Мистер Никсон убьет меня! – воскликнул он.

Аллан, не колеблясь, прочел следующее:

«Все готово. Задержите их до моего прибытия. Вы можете рассчитывать на награду. К. К.».

– Увы, мой бедный дядя! – сказала Лилия, – вот результат его доверия. Мне кажется, что теперь самое лучшее уведомить его об измене его наперсника. Если они откажутся от своего предприятия, Дарси будет свободен.

И они очутились у открытой двери: Файрфорд – требуя свидания с отцом Бонавентурой, а Лилия – с дядей. В то время как часовой колебался, что ему делать, послышался страшный шум у входа в трактир: слышались голоса о прибытии таможенных. Но эта тревога произошла вследствие того, что кто-то набрел на тела Нанти Эворта и Кристела Никсона.

Среди этого беспорядка сам часовой в испуге не заботился уже о своем посте, и Лилия, взяв за руку Файрфорда, вошла с ним в соседнюю комнату, где заседали заговорщики и куда явился сам Претендент.

– Это не более как ссора самих негодяев контрабандистов, – сказал Редгонтлет.

– Ссора, говорите вы, – повторил сэр Ричард Глендейл, – а бриг был единственным спасением для… – продолжал он, посмотрев на Карла Эдуарда, – разве вы не видите, что корабль удаляется на всех парусах от берега?

– Не тревожьтесь обо мне, – сказал злополучный Претендент, – опасность эта не самая серьезная из тех, на которые обрек меня мой жребий. Впрочем, я сумею встретить ее. Заботьтесь о себе, милорды и господа.

– Нам уже некогда – воскликнул молодой лорд Б. – Нам остается одна надежда на честную защиту.

– Это правда, – подтвердил Редгонтлет, – пусть отчаяние укрепит наш союз, который нарушен печальным обстоятельством. Я требую, чтобы немедленно развернули королевское знамя! Но что это значит! – воскликнул он, когда Лилия, пробившись к нему, потянула его за руку, отдавая записку.

Редгонтлет прочел, и у него из рук выпала роковая бумажка. Он остался неподвижен. Но сэр Ричард Глендейл поднял записку, прочел ее, в свою очередь, и воскликнул:

– Теперь все погибло!

Максвел пробежал записку глазами.

– Клянусь, это Колин Кемпбл, – сказал он. – Я слышал, что он вчера ночью приехал из Лондона.

Как бы в ответ на это послышались звуки скрипки слепого музыканта, который громко играл знаменитый марш этого клана.

– Конечно, это Кемпбл, – сказал Мак-Келлор, – он с батальоном, стоящим в Карлэйле, окружит нас.

Воцарилось молчание, и два или три индивидуума ускользнули потихоньку из комнаты.

Лорд Готбрэн заговорил первым в духе великодушия молодого английского вельможи.

– Если мы были безумцами, – сказал он, – по крайней мере, не будем трусами. Здесь есть некто, чья жизнь драгоценнее всех наших. Он прибыл под наше ручательство, постараемся же, по крайней мере, спасти его.

– Хорошо, очень хорошо сказано, – отвечал сэр Ричард Глендейл. – Прежде всего, позаботимся о короле.

– Это уж мое дело, – воскликнул Редгонтлет, – если только успеем возвратить бриг! Я сейчас пошлю приказание.

Он сказал несколько слов двум из своей свиты, которые вышли немедленно.

– Только бы король ступил на борт, – прибавил Редгонтлет, – а нас довольно, чтоб защищать его и прикрыть отступление.

– Хорошо, – молвил сэр Ричард, – я осмотрю пункты, где можно защищаться. Редгонтлет, – прибавил он, понижая голос – я вижу, что некоторые наши друзья побледнели, но мне кажется, что глаза вашего племянника сверкают в эту минуту сильнее, нежели в то время, когда мы только обсуждали возможность опасности.

– Это обычай нашего дома, – отвечал Редгонтлет, – наша храбрость достигает высшей точки лишь в то время, когда мы сражаемся за побежденную сторону. И я чувствую, что не переживу этой катастрофы. Государь, – сказал он, обращаясь к Карлу, – позвольте мне только защитить, по возможности, вашу августейшую особу от опасности, и…

– Я уже вам сказал, не заботьтесь обо мне, господа, – повторил Претендент, – прежде гора Граффель обратится в бегство, нежели я.

Многие якобиты бросились к ногам Карла и со слезами умоляли его изменить решение, а в это время еще двое из них вышли из комнаты, и вскоре послышался топот удалявшихся лошадей. В этой суматохе Дарси, Лилия и Файрфорд стояли в стороне, держась за руки, подобно пассажирам тонущего корабля, решившим ожидать вместе жизнь и смерть.

Среди этого беспорядка в комнату вошел мужчина, одетый просто, в обыкновенный костюм квакера, с черной кокардой на шляпе и с охотничьим ножом за поясом. Он был высокого роста, приятной наружности, манеры его обличали военного. Он прошел беспрепятственно сквозь стражу (если она была в этой суматохе) и очутился почти безоружный среди вооруженных людей, которые восприняли его приход как явление карающего Ангела.

– Вы очень холодно принимаете меня, господа, – сказал он. – Сэр Ричард Глендейл, лорд В., мы ведь незнакомы? А, Максвел, как поживаете? А вы, Инголдсби – я не хочу вас называть другим именем, – почему холодно встречаете старого друга? Но вы, без сомнения, угадали причину моего прибытия?

– И приготовились, генерал, – отвечал Редгонтлет. – Мы не из тех, которые позволят себя окружить, как баранов, предназначенных для бойни.

– Полноте! – возразил Кемпбл, – вы воспринимаете вещи слишком серьезно. Позвольте только мне сказать слово.

– Ничто не может поколебать нашей решимости, – отвечал Редгонтлет, – если бы даже этот дом, что очень вероятно, был окружен вашими войсками.

– Конечно, я пришел не один, – молвил генерал, – но если вы захотите меня выслушать…

– Выслушайте меня сами, сударь, – сказал Претендент, подходя к нему, – предполагаю, что я причина вашего посещения. Я сдаюсь добровольно, чтобы избавить всех этих господ от опасности. Обещайте, что это, по крайней мере, послужит им гарантией.

– Никогда! Ни за что! – воскликнула небольшая кучка сторонников, оставшихся верными несчастному Карлу.

Они бросились к Кемпблу и, может быть, схватили бы и – кто знает – убили бы его, если бы не видели, что он стоял хладнокровно, скрестив на груди руки.

– Я не знаю этого человека, – сказал он, почтительно поклонившись сыну королей шотландских, – я не ищу с ним знакомства, нежелательного ни для него, ни для меня.

– А между тем предки наши были знакомы, – сказал несчастный Претендент, который даже в эту критическую минуту не мог изгнать воспоминания об утраченном королевском величии.

– Одним словом, генерал Кемпбл, – сказал Редгонтлет, – приносите вы нам мир или войну? Вы честный человек, и мы можем на вас положиться.

– Благодарю вас и скажу, что ответ на ваш вопрос зависит от вас самих. Будемте серьезны, господа. Может быть, нет большого вреда в том, что вы собрались в этом темном, уединенном углу на охоту да медведей, на петушиный бой или для какой другой забавы, но эта выходка была немного неблагоразумна, если принять во внимание ваши отношения к правительству, и она причинила небольшое беспокойство. Власти получили преувеличенные сведения о ваших замыслах через посредство одного изменника, допущенного на ваши собрания, и я был послан принять начальство над отрядом войск, достаточным на случай, если бы оправдались эти слухи. Вследствие этого я прибыл с кавалерией и пехотой и с полномочием поступать, как потребуют обстоятельства. Инструкции мои, однако, согласуются с моим убеждением не арестовывать никого и не производить расследования случившегося, если храбрые господа, здесь присутствующие, захотят отказаться от замыслов, которые могли иметь, и мирно разойдутся по домам.

– Как! Все! – воскликнул Глендейл, – все без исключения?

– Без малейшего исключения, – отвечал генерал, – таковы мои приказания. Если вы принимаете мои условия, заявите об этом и поторопитесь, ибо могут произойти события, которые воздвигнут препятствия добрым намерениям его величества относительно всех вас.

– Добрые намерения его величества! – повторил Карл, – так ли я расслышал, генерал?

– Я вам передам собственные слова короля, – отвечал Кемпбл: – «Я заслужу доверие моих подданных, – сказал мне государь, – возложив надежду на мою безопасность. На миллионы людей, признающих законность моих прав, и на здравый смысл и благоразумие небольшого числа тех, которые вследствие заблуждения воспитания упорствуют признать их».

Его величество не хочет верить, что самые ревностнейшие из оставшихся якобитов могут питать замысел возбудить междоусобную войну, которая погубила бы их самих и их семьи и покрыла бы кровью столь спокойную страну. Король не хочет даже допустить мысли о том, что его родственник хочет втянуть честных и великодушных, но заблуждающихся людей в попытку, которая погубила бы всех тех, кто избежал последствий предшествовавшего мятежа; и он убежден, что, если любопытство или какой-либо другой повод привлекли этого родственника в Англию, то последний скоро узнает, что самое благоразумное для него будет возвратиться на континент, а благородное участие короля к его судьбе помешает всякому препятствию к его отъезду.

– Вы говорите искренне? – спросил Редгонтлет, – возможно ли, чтобы мне и всем нам было дозволено сесть на корабль?

– Да, – отвечал генерал, – вы свободны отплыть на этом корабле. Но я не советую делать этого никому без слишком важных причин, не зависящих от настоящего собрания, ибо полнейшее забвение прикроет все здесь происходившее.

– В таком случае, господа, – сказал Редгонтлет, обращаясь к друзьям, – дело погибло навсегда.

Генерал Кемпбл отошел к окну, словно избегая слушать, что говорилось. Обсуждение продолжалось недолго, потому что дверь спасения, открывшаяся захваченным сторонникам Карла, была так же неожиданна, как их положение опасно.

– Вы даете нам честное слово, генерал, – спросил сэр Ричард Глендейл, – что нас не будут преследовать за прошлое?

– Даю честное слово, – отвечал Кемпбл.

– А мне обещаете, – прибавил Редгонтлет, – что мне будет дозволено сесть на этот корабль с тем из друзей, кто захочет мне сопутствовать?

– Гораздо больше, мистер Инголдсби, или, скажу на этот раз, Редгонтлет: вы можете остаться на рейде до тех пор, пока не присоединятся к вам знакомые из Файрлэди. После этого сюда явится военный фрегат, и нет надобности говорить, что положение ваше будет опасно.

– Оно не было бы таким… – начал Редгонтлет.

– Вы забываете, друг мой, – сказал Претендент, – что прибытие генерала только наложило печать на наше решение отказаться от боя быков или как хотите назовите не удавшееся предприятие. Прощайте, мой великодушный враг, – прибавил он, кланяясь Кемпблу. – Я оставляю эти берега, как и прибыл сюда, один, и никогда не возвращусь.

– Нет, ни одни, – воскликнул Редгонтлет, – пока сохранится хоть капля крови в моих жилах.

– Нет, не одни, – повторили многие якобиты под влиянием чувства, которое не позволяло им следовать советам холодного благоразумия, – мы не откажемся от наших принципов и не оставим вашей особы в опасности.

– Если вы не имеете другого намерения, как наблюдать их отплытие, – сказал Кемпбл, указывая на Претендента, – я сам провожу вас. Присутствие мое среди вас, безоружного и в вашей власти, будет залогом моего дружественного расположения и уничтожит все препятствия к отплытию, какие могли бы возникнуть со стороны людей слишком ревностных.

– Да будет, – сказал Карл Эдуард с видом государя, оказывающего благосклонность подданному, а не как король, который вынужден уступать могущественному неприятелю.

Все потом вышли из дома. Слух, неизвестно кем принесенный, что приближается значительный отряд войска, распространил ужас в трактире; люди, сопровождавшие заговорщиков, разбежались, да и хозяева сочли за лучшее укрыться покуда.

Следуя к берегу, последний из Стюартов опирался на руку Редгонтлета, ибо не обладал уже той легкостью, с какой двадцать лет назад лазил по горам Шотландии. Сторонники его шли за ним с опущенными головами.

Кемпбл сопровождал их спокойно, но в то же время, может быть, не без некоторого внутреннего беспокойства, наблюдая черты того, кто играл главную роль в этой необыкновенной сцене.

Лилия и Дарси следовали за дядей, насилия которого больше не боялись, и характер которого внушал им уважение. Аллан Файрфорд шел тут же из участия к их судьбе, и никто не обращал на него внимания, ибо каждый был погружен в собственные мысли.

На половине дороги между трактиром и берегом они нашли трупы Нанти Эворта и Кристела Никсона, еще лежавшие на земле.

– Вот наш доносчик, – сказал Редгонтлет, поворачивая голову и указывая на труп Никсона Кемпблу.

Генерал отвечал утвердительным знаком.

– Несчастный! – воскликнул Редгонтлет. – А между тем это название более приличествует безумцу, который мог тебе довериться.

– Этот ловкий сабельный удар, – сказал Кемпбл, – избавляет нас от стыда вознаграждать изменника.

Они подошли к пристани. Претендент постоял некоторое время, скрестив на груди руки, молча и грустно осматриваясь вокруг. В этот момент ему подали записку. Он прочел и сказал Кемпблу:

– Я узнал, что друзья, которых я оставил в Файрлэди, извещены о моем отъезде и намереваются отплыть в Бовни. Надеюсь, это не будет противоречить нашим условиям?

– Конечно, нет, – отвечал генерал, – они будут иметь полную возможность присоединиться к вам.

– Итак, я желаю только одного спутника, – сказал Претендент. – Редгонтлет! Воздух этой страны вреден для вас так же, как и для меня; господа эти заключили мир или, лучше сказать, не сделали ничего, чтобы нарушить его, в то время как вы… Поезжайте разделить со мной убежище, назначенное мне моим жребием. Мы не увидим больше этой страны, но мы будем говорить о ней, так же как и о неудавшейся медвежьей охоте.

– Да конца жизни я последую за вами, государь, – отвечал Редгонтлет, – как последовал бы за вами на смерть. Позвольте лишь мне одну минуту срока.

Карл Эдуард еще раз оглянулся и, увидев печальные лица и опущенные глаза сторонников, поспешил им сказать:

– Господа, не думайте, что я был вам менее благодарен только оттого, что рвение ваше сопровождалось благоразумием. Я убежден, что эта осторожность имела причиной мои интересы и интересы отечества скорее, нежели вашу личную боязнь.

И, подойдя к каждому, он среди слез и рыданий попрощался с последними сторонниками, поддерживавшими его притязания, потом каждому отдельно сказал несколько дружеских, благосклонных слов.

Кемпбл в это время отошел немного в сторону и дал знак Редгонтлету, что хочет говорить с ним.

– Все кончено, – сказал он, когда Лэрд Озер подошел к нему, – и имя якобита не послужит теперь к составлению партии. Но если вам наскучит жить на чужбине и вы захотите примириться, дайте мне знать… Только ваш кипучий характер мешает вам получить амнистию.

– И с этих пор я не буду иметь в ней надобности; я уезжаю из Англии и никогда не увижу ее… Но я не прочь, чтобы вы услышали мое прощание с моим семейством. Племянник, подойди! Скажу тебе в присутствии генерала Кемпбла, что, хотя и всю жизнь я желал воспитать тебя в политических мнениях, подобных моим, но теперь очень рад, что не преуспел в этом. Ты поступишь на службу к царствующему государю, не имея нужды изменять присяге, что, – прибавил он, взглянув на товарищей, – не так, кажется, трудно для честных людей, как я воображал; но в этом мире одни носят знаки верноподданничества на одежде, а у других оно запечатлено в сердце. Ты вступишь во владение имением, которого не могла конфискация лишить твоего отца; ты получишь все принадлежавшее ему, кроме его благородной шпаги, – прибавил Редгонтлет, взявшись за эфес, – ибо никогда она не обнажится за Ганноверский дом, а так как я никогда не буду носить оружия, то и схороню ее в глубинах моря. Да покровительствует тебе Господь, молодой человек! Если я обращался с тобой сурово, прости меня. Все мои желания стремились к одной цели: Бог видит, что тут не было эгоизма, а видя теперь, как окончились все мои замыслы, я сознаю, что я справедливо наказан за неразборчивость в средствах, с помощью которых я надеялся достигнуть успеха. Прощай и ты, племянница, и да покровительствует тебе небесный Владыка.

– Нет, дядя, – сказала Лилия, схватив с горячностью его руку, – вы были моим покровителем, и вы теперь в горести. Позвольте мне быть вашей спутницей, вашей утешительницей в изгнании.

– Благодарю тебя, дочь моя, – отвечал Редгонтлет, – благодарю за любовь, которой почти не заслуживал. Но этого не может и не должно быть. Я поселяюсь в чужом доме. Если я оставлю его прежде, чем покину землю, то лишь для того, чтобы перейти в дом Божий. Прощай еще раз! Прощайте, дети мои! Надеюсь, роковой знак дома Редгонтлетов исчезнет, – прибавил он печально, – потому что настоящий представитель его принадлежит к стороне победителя. Если она и окажется когда-нибудь побежденной, я уверен, что Артур не изменит ей.

Несчастный Карл Эдуард последний раз попрощался со своими смущенными сторонниками. Он подал знак Редгонтлету, который помог ему сесть в шлюпку. Генерал Кемпбл также подал ему руку, ибо все остальные находились в сильном волнении, чтобы подумать об этом.

– Благодарю вас за эту последнюю вежливость, генерал, – сказал Претендент. – Вы научили меня правилу, по которому человек на эшафоте прощает своему палачу и даже чувствует к нему доброе расположение. Прощайте!

Шлюпка начала медленно удаляться от берега. Доктор Оксфордского университета громко призывал благословения на отъезжавшего, и в таких выражениях, которые Кемпбл, по своему великодушию, не хотел порицать тогда или припомнить после. Говорят даже, что он не мог не присоединить своего голоса к голосам, произнесшим: «Аминь» на пустынном берегу.

Глава XX. Заключение (Письмо доктора Драйдаста к автору «Уэверли»)

Мне чрезвычайно прискорбно, достойный и уважаемый друг, что, несмотря на тщательные поиски, я не мог открыть в форме писем, журналов или других источников больше подробностей о Редгонтлетах, кроме тех, которые уже вам сообщил. Но я нашел в старой уайтхоллской газете, которой у меня, к счастью, есть полная коллекция, что сэр Артур Дарси Редгонтлет был представлен покойному королю генерал-лейтенантом Кемпблом.

Я убедился также из брачного контракта в семейном архиве этой фамилии, что через полтора года после описанных вами событий мисс Лилия Редгонтлет вышла замуж за адвоката Аллана Файрфорда из Клинкдаллера. Я полагаю, можно на этом основании заключить, что это тот самый индивидуум, имя которого часто встречается в вашем рассказе.

Могу вам сказать также, что во время моей последней поездки в Эдинбург мне случилось встретить старого клерка, от которого я добыл очень интересные сведения с помощью бутылки виски и полфунта табака. Он отлично знал Питера Пибля и осушил с ним не одну кружку. Он мне рассказывал, что Пибль жил еще десять лет после восшествия на престол короля Георга III, каждый день надеялся выиграть свой процесс и наконец скоропостижно умер в то самое время, когда ему предложили соглашение. Этот клерк знал также слепца Вилли Стинсона, известного более под именем Вилли Бродяги, который мирно окончил дни в доме сэра Артура Дарси Редгонтлета.

Относительно сэра Гуго Редгонтлета, о котором вы просите более подробных сведений, я узнал от почтенного человека, бывшего настоятелем шотландского монастыря в Ратисбонне, что он прожил два или три года в доме Претендента и оставил его вследствие каких-то возникших между ними разногласий. Он вступил в монастырь, и последние свои годы посвятил религии, о которой прежде не заботился, занимаясь политическими интригами. Он дошел до приорского сана в каком-то чрезвычайно строгом ордене. Его посещали иногда соотечественники, заезжавшие в Ратисбонну. Замечали, однако, что, когда речь заходила об Англии или Шотландии, то, хотя он и слушал внимательно, однако не поддерживал разговора, никогда не говорил по-английски, не расспрашивал о делах Великобритании, и тем более о своем семействе.

Он до самой смерти постоянно носил под платьем на шее серебряный медальон с локоном волос, вероятно, с головы брата, казненного как сторонника дома Стюартов в 1746 году, и девиз «Haud obliviscendum[1165]», который доказывал, что отец Гуго даже в тишине монашеской кельи не забывал того, что претерпел дом Редгонтлета.

Примечания

1

«Древности Беркшира» Эшмоула, том I, стр 149 Легенда о смерти Лестера была рассказана Беном Джонсоном Дрэммонду из Хоторндена следующим образом «Граф Лестер дал бутылку с какой-то жидкостью своей жене, советуя ей принимать это во время болезни А она, по возвращении его из дворца, не зная, что это яд, дала ему выпить, и он умер» — «Беседы Бена Джонсона с Дрэммондом из Хоторндена», копия рукописи принадлежит сэру Роберту Сибболду. (Прим. автора.).

(обратно)

2

Умираю, умер, умирать (лат.).

(обратно)

3

Клянусь богом! (исп.).

(обратно)

4

В природе (лат.).

(обратно)

5

Два мыса на берегу Корнуэлла. Это выражение вошло в поговорку. (Прим. автора.).

(обратно)

6

Этими стихами начинается приведенная выше баллада, давшая повод к написанию романа. (Прим. автора.)..

(обратно)

7

В путь! (лат.).

(обратно)

8

В гербе Лестера была старинная эмблема, принятая его отцом, в бытность последнего графом Уориком, — медведь и суковатая палка. (Прим автора.).

(обратно)

9

Очень быстро, мгновенно (итал.).

(обратно)

10

Сэр Фрэнсис Дрейк, Морган и многие смелые авантюристы той эпохи были и в самом деле немногим лучше настоящих пиратов. (Прим. автора.).

(обратно)

11

Клянусь! (исп.).

(обратно)

12

Эти стихи, или что-то вроде этого, взяты из длинной баллады или поэмы о битве при Флоддене, изданной покойным Генри Вебером. (Прим. автора.).

(обратно)

13

 Эти стихи из старой песни действительно встречаются в старинной пьесе, где певец похваляется:

             В бою я в ловкости могу поспорить
             С Мартином Суортом и с его друзьями.
                                       (Прим. автора.).

(обратно)

14

Помолчите (лат.).

(обратно)

15

Какое мне дело до лошади? (лат.).

(обратно)

16

Привет, господин. Говоришь ли ты по-латыни? (лат.).

(обратно)

17

В латинском языке я почти совершенно несведущ и, с твоего разрешения, ученейший муж, охотнее говорю на местном (лат.).

(обратно)

18

Хижин (лат.).

(обратно)

19

Получившим желаемое (лат.).

(обратно)

20

Поменьше слов (лат.).

(обратно)

21

Позаботьтесь о завтраке (лат.).

(обратно)

22

Вдвое, втрое счастливым (лат.).

(обратно)

23

О, слепой ум смертных! (лат.).

(обратно)

24

Обеты, выслушанные недружелюбными богами (лат.).

(обратно)

25

Гостиницы (лат.).

(обратно)

26

Имеет сено на роге (лаг.).

(обратно)

27

Ни полушки (лат.).

(обратно)

28

Рубашек (лат.).

(обратно)

29

Holiday — праздник (англ.).

(обратно)

30

Слово «лес» происходит от «отсутствия света». Непереводимая игра слов, основанная на совпадении корней в латинских словах «лес» и «свет» (лат.).

(обратно)

31

Начальник школы или начальник игры. Игра слов, основанная на двух значениях слова ludus (лат.).

(обратно)

32

Довольствуясь малым (лат.).

(обратно)

33

Какое отношение это имеет к быкам Ификла? (лат.).

(обратно)

34

Поспешай медленно (ср. пословицу: «тише едешь — дальше будешь») (лат.).

(обратно)

35

Магистр искусств (лат.).

(обратно)

36

От имени которого происходит наше слово gibberish (лат.).

(обратно)

37

Терпение (лат.).

(обратно)

38

Ежедневно претерпевать труднейшие дела (лат.).

(обратно)

39

Костному мозгу (лат.).

(обратно)

40

И тому подобное (лат.).

(обратно)

41

Когда один оборван, не будет испытываться недостаток в другом (лат.).

(обратно)

42

Фокусники и шарлатаны (лат.).

(обратно)

43

Ты смешиваешь чемерицу, не умея ограничить количество точной дозой. Действовать так врачам запрещено (лат.).

(обратно)

44

Остановитесь (лат.).

(обратно)

45

Прикоснулась иглой к вещи (лат.).

(обратно)

46

Даю руки, то есть ручаюсь (лат.).

(обратно)

47

Ричард! Иди сюда, негодник (лат.).

(обратно)

48

Итак, слушай, Ричард! Приди сюда, мой ученик! (лат.).

(обратно)

49

Непременно (лат.).

(обратно)

50

Вздор, глупости (лат.).

(обратно)

51

«Отче наш» (лат.).

(обратно)

52

Евмениды, стигийское беззаконие (лат.).

(обратно)

53

Остановись, Ричард! (лат.).

(обратно)

54

Душа моя, сердечко мое (лат.).

(обратно)

55

     Если дашь испариться раствору твердого тела,
     А летучую смесь сохранишь, будешь жить без предела.
     Если ветер создаст она, сто золотых это стоит.
     Ветер дует где хочет. — Лови, кто может поймать! (лат.).
(обратно)

56

Крейн (Crane) — по-английски «журавль»».

(обратно)

57

В первый год царствования Генриха Седьмого (лат.).

(обратно)

58

После рождества Христова (лат.).

(обратно)

59

Сражается и дает советы мужчина (франц.).

(обратно)

60

Третий год царствования Марии (лат.).

(обратно)

61

Сети любви (лат. и франц.).

(обратно)

62

Незамужней (лат.).

(обратно)

63

Без потомства (лат.).

(обратно)

64

Вертикальной чертой (лат.).

(обратно)

65

Сидя (франц.).

(обратно)

66

Гуляя (франц.).

(обратно)

67

Глядя (франц.).

(обратно)

68

Надлежащим образом (лат.).

(обратно)

69

Тайне (лат.).

(обратно)

70

Серебро (франц.).

(обратно)

71

Золото (франц.).

(обратно)

72

Младшего брата короля (франц.).

(обратно)

73

Наподобие андреевского креста (староангл.).

(обратно)

74

Орвиетан, или, как его иногда называли, венецианская патока, считался лучшим противоядием. Во время чтения этихстраниц да благоволит читатель держаться того же мнения, которое некогда разделялось всеми — учеными людьми и простолюдинами. (Прим. автора.).

(обратно)

75

Действующих лиц (лат.).

(обратно)

76

Перевод П. Мелковой.

(обратно)

77

Без одежды (исп.).

(обратно)

78

Галера, в путь! (франц.). Выражение, означающее примерно «будь что будет!

(обратно)

79

Перевод М. Донского.

(обратно)

80

Остатки одичавшего шотландского скота сохранились в замке Чиллингем, около Вулера в Нортумберленде, где находится поместье лорда Тэнкервилла. От чужих он убегает, но если его дразнят или преследуют, он с яростью набрасывается на своих преследователей. (Прим. автора.).

(обратно)

81

Ни шагу дальше (лат.).

(обратно)

82

Звезды управляют людьми, но бог управляет звездами (лат.).

(обратно)

83

Тайны (лат.).

(обратно)

84

Чтобы никто не мог превзойти Аякса, кроме самого Аякса (лат.).

(обратно)

85

Как дым (лат.).

(обратно)

86

Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

87

Смелей (итал.).

(обратно)

88

Перевод В. Левика.

(обратно)

89

Перевод В. Левика.

(обратно)

90

На свежем воздухе (итал.).

(обратно)

91

Закона Юлии (лат.).

(обратно)

92

Перевод Ю. Корнеева.

(обратно)

93

Вторым «я» (лат.).

(обратно)

94

Бешеная, хоть и женщина! (лат.).

(обратно)

95

Перевод Б. Томашевского.

(обратно)

96

Перевод А. Радловой.

(обратно)

97

Поистине так, почтеннейший господин (лат.).

(обратно)

98

Луцина, помогай (лат.).

(обратно)

99

Хижины (лат.).

(обратно)

100

Ее зовут Сибиллой (лат.).

(обратно)

101

Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

(обратно)

102

Смелей (итал.).

(обратно)

103

Святой дьявол (итал.).

(обратно)

104

В редких случаях — свою предпосылку (лат.).

(обратно)

105

Пресыщена варварской речью (лат.).

(обратно)

106

Случай, о котором идет речь, описан в поэме Боярдо «Влюбленный Роланд», книга II, песнь IV, строфа 25. (Прим. автора.).

(обратно)

107

Щедрость, щедрость, смелые рыцари! (франц.).

(обратно)

108

Смерть (франц.).

(обратно)

109

Перевод Б. Томашевского.

(обратно)

110

Изменчива и непостоянна (лат.).

(обратно)

111

Перевод В. Левика.

(обратно)

112

Перевод Ю. Корнеева.

(обратно)

113

Ипохондрией (лат.).

(обратно)

114

Помешательством (лат.).

(обратно)

115

Перевод Ю. Корнеева.

(обратно)

116

Перевод Б. Томашевского.

(обратно)

117

Пречистая дева, молись за нас (лат.).

(обратно)

118

Святая Мария! (лат.).

(обратно)

119

К. Маркс и Ф. Энгельс. Избранные письма. Госполитиздат, 1948, стр. 194.

(обратно)

120

Архив Маркса и Энгельса, т. VII. Госполитиздат, 1940, стр. 379.

(обратно)

121

Там же.

(обратно)

122

Некоторые другие источники перечислены в авторских комментариях к «Кенилворту». Известно также, что в 1808 г. Скотт опубликовал мемуары Роберта Кери, историю фаворитов королевы Елизаветы Р. Наунтона, а в 1821 г. издал «Письмо Лейнема с описанием пышных празднеств в Кенилвортском замке в 1575 г.». Автор письма выведен в качестве одного из немногих комических персонажей романа, а само письмо, наряду с «Королевскими развлечениями при кенилвортском дворе» Джорджа Гаскойна (1575) и инвентарным перечислением мебели и убранства замка, помогло Скотту добиться той точности деталей, в которой он усматривал непременный долг романиста.

(обратно)

123

Пер. Б. Томашевского.

(обратно)

124

Перевод Н. Гумилева.

(обратно)

125

По обязанности (лат.).

(обратно)

126

Отдаленный Туле (лат.).

(обратно)

127

Юдаллерами назывались в Шетлендии свободные от ленных повинностей землевладельцы, получившие свои права еще по старым норвежским законам, тогда как ленные, феодальные владения были введены на островах шотландцами. (Прим. автора.)

(обратно)

128

Озера с соленой водой или небольшие бухты. (Прим. автора.).

(обратно)

129

Клочок земли для огорода. Согласно вольным обычаям страны, любое лицо, которому казалось это выгодным, могло занять на неогороженной вересковой пустоши небольшой участок, окружить его оградой из камней и выращивать на нем овощи, пока почва не истощится, после чего участок забрасывали и переходили на другой. Подобная свобода действий настолько не считалась умалением прав собственника или арендатора, что если какой-либо шетлендец не желал допускать на своей земле плэнти крув, к нему начинали относиться с самым крайним презрением. (Прим. автора.).

(обратно)

130

Лиспанд составляет около тридцати английских фунтов, и доктор Эдмондстон определяет его цену примерно в десять шиллингов. (Прим. автора.).

(обратно)

131

То есть в открытое море, в противоположность рыболовству вдоль берега. (Прим. автора.).

(обратно)

132

Суэйн имел в виду, очевидно, Патрика Стуарта, оркнейского ярла, казненного за тиранию и притеснение жителей этих далеких островов в начале семнадцатого столетия. (Прим. автора.).

(обратно)

133

Саги древних скальдов изобилуют описанием этих героев и не оставляют никакого сомнения в том, что берсеркеры, именуемые так потому, что они сражались без доспехов, умели при помощи известных им снадобий приводить себя в исступление, на время которого обретали силу и ярость безумцев. Известно, что индийские воины добиваются того же при помощи опиума или гашиша. (Прим. автора.).

(обратно)

134

Бывают при этом и несчастные случаи. Так, во время моего посещения острова Фэр-Айл в 1814 году мальчик лет четырнадцати разбился, сорвавшись со скалы, недели за две до нашего приезда. Несчастье произошло почти на глазах его матери, которая копала торф совсем неподалеку. Ребенок упал в море, и тело его так и не было найдено. Жители острова, однако, считают подобную смерть доблестной; впрочем, поскольку дети начинают лазать по скалам с очень раннего возраста, количество несчастных случаев значительно меньше, чем можно было бы ожидать. (Прим. автора.).

(обратно)

135

Перевод С. Маршака.

(обратно)

136

Часто можно видеть, как эти большие бакланы смело летают над бурными водами Шетлендского архипелага, но еще чаще — как они рядами сидят на каком-нибудь рифе или скале, подобно черным брауншвейгцам в 1815 году. (Прим. автора.).

(обратно)

137

Совершеннолетней (лат.).

(обратно)

138

Правоспособной (лат.).

(обратно)

139

Кислого нрава (франц.).

(обратно)

140

Рыхлое, унавоженное (лат.). Quadrupedumque putrem sonitu quatit ungula campum. (Прим. автора.) — Топотом звонких копыт потрясается рыхлое поле. (Перевод В. Брюсова.).

(обратно)

141

«О сельском хозяйстве» (лат.).

(обратно)

142

Уж выше Катона ты не поставишь никого (лат.).

(обратно)

143

Что делает ниву урожайной (лат.).

(обратно)

144


Английский агроном изложил это в следующих строчках:

Я нивы воспевал, бывало,
Я пел, как пашут, бороздят,
Но труд был тяжек, чести мало,
И вот пою на новый лад.
(Прим. автора.).

(обратно)

145

Управление Шетлендии. В то время, о котором идет речь, графы Мортоны управляли Оркнейскими и Шетлендскими островами по праву, первоначально дарованному им в 1643 году, подтвержденному в 1707 году и ставшему неограниченным в 1742 году. Это позволило им сосредоточить в своих руках обширные земельные владения и большую власть, которую они обычно осуществляли при посредстве управляющих, называемых губернаторами. В 1766 году тогдашний граф Мортон перепродал свои права сэру Лоренсу Дандесу; в настоящее время право это осуществляется его сыном. (Прим. автора.).

(обратно)

146

Перевод С. Маршака.

(обратно)

147

Подымающихся ветрах (лат.).

(обратно)

148

Ропот рощ (лат.).

(обратно)

149

Соединенными воедино (лат.).

(обратно)

150

О безмерно счастливые! (лат.).

(обратно)

151

Волей-неволей (лат.).

(обратно)

152

Некстати (франц.).

(обратно)

153

Когда у человека внезапно меняется характер — скупой, например, становится щедрым, а ворчун — весельчаком, то в Шотландии говорят, что он «фэй», обреченный, иными словами — ему предстоит скорая смерть, предвестником которой и являются подобные изменения нрава. (Прим. автора.).

(обратно)

154

Эй, Дав! (лат.).

(обратно)

155

Я здесь (лат.).

(обратно)

156

Твердой земле (лат.).

(обратно)

157

я учусь помогать несчастным (лат.).

(обратно)

158

Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

(обратно)

159

Валек шотландским хозяйкам служил для того же, для чего теперь служат каток и скалка: колотить выстиранное белье на гладком камне, который так и назывался стиральным камнем. (Прим. автора.).

(обратно)

160

Глоток коробейника превратился в Шотландии в своего рода поговорку, ибо эти пешие торговцы имели обыкновение скромно просить только глоток воды, тогда как на самом деле рассчитывали на еду. (Прим. автора.).

(обратно)

161

«Заповедую после смерти» означает: «оставлю по завещанию»; к благотворительности подобного рода прибегали тогда многие, в том числе и почтенная особа в нашем повествовании. (Прим. автора.).

(обратно)

162

Oraamus (вместо oremus) — «Помолимся» (лат.).

(обратно)

163

Хотя шетлендцы давно уже примирились с протестантизмом, однако некоторые древние обряды католического суеверия долго еще держались среди населения. Так, в сильную бурю рыбак должен был обещать «oremus» Роналду и в исполнение его бросить небольшую монетку в окно разрушенной католической часовни. (Прим. автора.).

(обратно)

164

Это буквально соответствует действительности. (Прим. автора.).

(обратно)

165

«Святой Франциск» (исп.).

(обратно)

166

Меры веса норвежского происхождения, до сих пор еще распространенные на Шетлендских островах. (Прим. автора.).

(обратно)

167

Драу, или трау, происходящие от норвежских дуэргаров и несколько родственные гномам, обитают, как и последние, внутри зеленых холмов и в пещерах и проявляют особое могущество в полночь. Они замечательные искусники во всякого рода поделках из железа, а порой и драгоценных металлов. Иногда они благосклонны к людям, но чаще капризны и злобны. Среди простого народа Шетлендских островов вера в их существование до сих пор распространена повсеместно. На соседних Фарерских островах их называют фодденскенланд, или подземным народцем, и Лукас Джекобсон Дийбз, хорошо знакомый с их природой, уверяет, что они обитают в местах, оскверненных пролитой кровью или какими-либо особыми греховными деяниями. У них есть нечто вроде государственного устройства, по всей видимости, монархического (Прим. автора.).

(обратно)

168

Крупнейшая порода тюленей, избирающих для своего пребывания самые глухие и уединенные убежища. См «Шетлендию» доктора Эдмондстона, том II, стр. 294. (Прим. автора.).

(обратно)

169

Эх ты, несмышленый! (лат.).

(обратно)

170

Приварком называется в Шотландии все, что служит добавлением к сухому хлебу: сыр, сушеная рыба или вообще кусок чего-либо вкусного. (Прим. автора.).

(обратно)

171

Перевод М. Зенкевича.

(обратно)

172

Жребий брошен (лат.).

(обратно)

173

Дословно: боевым конем, здесь — коньком (франц.).

(обратно)

174

Совершенной красоты (франц.).

(обратно)

175

Наметь, или курцгалоп (франц.).

(обратно)

176

Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

(обратно)

177

Монтроз во время последней безрассудной попытки захватить Шотландию увеличил свою небольшую армию, состоявшую из датчан и шотландских приверженцев короля, за счет нескольких отрядов необученных новобранцев, поспешно завербованных — или, вернее, забранных — с Оркнейских и Шетлендских островов. Парни эти, у которых сердце не лежало ни к защищаемому делу, ни к военной службе, проявили весьма посредственный пыл, когда им пришлось участвовать в сражениях. (Прим. автора.).

(обратно)

178

Здесь, как в дальнейшем будет отмечено в тексте, память шетлендского воина очень подвела его. Сэр Джон Арри, храбрый солдат-наемник, служил в то время в армии Монтроза и был вместе с последним взят в плен. Однако он так часто переходил со стороны на сторону, что вышеупомянутая ошибка вполне понятна. По окончании военных действий он был казнен ковенантерами.

Уж больше Уорик изменять не смог.
Отрядом, разбившим Монтроза, командовал Стрэчен. (Прим. автора.).

(обратно)

179

Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

(обратно)

180

См. прекрасный разбор этого места в издании Шекспира с разночтениями (Прим. автора.).

(обратно)

181

Сыпьте орехи, мальчики (лат.).

(обратно)

182

Скуку (франц.).

(обратно)

183

Кутилы (франц.).

(обратно)

184

Водка (лат.).

(обратно)

185

Пусть каждый получит свое (лат.).

(обратно)

186

Я потерял труды и жир (лат.).

(обратно)

187

Охота на кита должна была, очевидно, напомнить поэтически настроенному читателю «Битву у Летних островов» Уоллера. (Прим. автора.).

(обратно)

188

Вместо (лат.).

(обратно)

189

Тучегонитель Зевс (греч.).

(обратно)

190

Это — по-гречески (лат.).

(обратно)

191

Перевод Н. Гумилева.

(обратно)

192

Лотинг представлял собой комиции, или верховное судилище, Оркнейских и Шетлендских островов и был по своему устройству как бы грубым прообразом парламента. (Прим. автора.).

(обратно)

193

Говорят, что с вершины этого острова летом можно в полночь увидеть солнце. Так утверждает географ Бло, хотя, по мнению доктора Уоллеса, видно не самое солнце, а его отражение в водных испарениях над горизонтом. (Прим. автора.).

(обратно)

194

Или священной горы, где норманнские жрецы поклонялись своим истуканам. (Прим. автора.).

(обратно)

195

Джоу — глубокий овраг, выходящий к морю. (Прим. автора.).

(обратно)

196

Подобную жестокость практикуют некоторые рыбаки, питающие мстительную ненависть к этим хищным рыбам. (Прим. автора.).

(обратно)

197

Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

(обратно)

198

Порывом ветра, шквал (франц.).

(обратно)

199

Гирлянды плели из лент молодые женщины, принимавшие участие в судьбах китобойного судна или его экипажа. Гирлянды эти вешались на мачту, и их тщательно берегли во все время плавания. (Прим. автора.).

(обратно)

200

Лучший жир добывается из челюстей кита, которые при этом для удобства обычно вешаются на мачты судна. (Прим. автора.).

(обратно)

201

Между китобойными судами установлено нечто вроде обмена телеграфными сигналами: известное число взмахов голиком означает число пойманных китов. (Прим. автора.).

(обратно)

202

Береговой охраной (исп.).

(обратно)

203

Адмирал Испанской Армады потерпел крушение у острова Фэр-Айл на полпути между Оркнейским и Шетлендским архипелагами. Герцог Медина Сидония высадился со своими людьми на берег и отобрал у жителей острова все припасы, сделанные ими на зиму. В народе помнят, как эти непрошеные гости оставались на острове вопреки воле жителей и в весьма неприязненных с ними отношениях до самой весны, когда убрались наконец восвояси. (Прим. автора.).

(обратно)

204

Перевод А. Оношкович-Яцыны.

(обратно)

205

Доктор Эдмондстон, автор «Обзора прошлого и настоящего состояния Шетлендских островов», показал эту сторону дела в весьма трогательном свете. «Поистине тяжело смотреть, — говорит он, — на тревогу и отчаяние жен этих несчастных рыбаков, когда наступает шторм. Невзирая на усталость, они покидают свои жилища и бегут туда, где должен причалить муж, или взбираются на вершину скалы, ища его взором среди морской пучины. Когда же мелькнет вдалеке парус, с замиранием сердца следят они, как он то появляется, то исчезает в волнах, и хотя тревога их часто оканчивается благополучным прибытием ожидаемого супруга, порой, однако, на долю их выпадает «ждать парус, который не вернется». В силу крайне изменчивого климата и необходимости выходить в море, по самой природе своей весьма бурное и с чрезвычайно быстрыми течениями, редкий период лова обходится без несчастного случая или спасения от почти неминуемой гибели. — «Обзор… и т. д… Шетлендских островов», т.1, стр. 238. Множества любопытных подробностей, относящихся к рыболовству и земледелию Шетлендии, а также к ее древности, можно найти в вышеупомянутом нами сочинении. (Прим. автора.).

(обратно)

206

Осудить на «высадку» означает покинуть на безлюдном берегу или острове. Это жестокое наказание нередко применяли пираты и морские разбойники. (Прим. автора.).

(обратно)

207

Мой старший брат, ныне уже покойный, получил воспитание во флоте и служил гардемарином в эскадре Родни в Вест-Индии. Он имел привычку поражать юное воображение автора этих строк рассказами о таких островах «с привидениями». На одном из них, под названием, кажется, Коффин-ки, моряки решительно отказывались проводить ночь и каждый вечер возвращались на борт; лишь после восхода солнца они вновь съезжали на остров, чтобы возобновить запас пресной воды. (Прим. автора.).

(обратно)

208

Я не мог отказать себе в удовольствии с гордостью сообщить читателю, что эти строки были искуснейшим образом переложены на музыку госпожой Аркрайт из Дарбишира. (Прим. автора.).

(обратно)

209

Знаменитые «Sortes Virgilianae» («Прорицания Вергилия» (лат.). Ред.) были использованы Карлом I и его придворными для гадания (Прим. автора.).

(обратно)

210

Следует заметить, что этот эпиграф, взятый мною из прелестной баллады, написанной высокочтимой леди Анной Линдсей, послужил тому, что она вынуждена была признать свое авторство, и баллада с ее разрешения была издана в небольшом числе экземпляров, с посвящением Бэннетайнскому клубу. (Прим. автора.).

(обратно)

211

Легкое вооруженное судно XVII века, приспособленное для каперства и часто встречающееся у голландцев. (Прим. автора.).

(обратно)

212

На вершине Фро-Стэк, или Девичьей скалы, недоступного утеса, отделенного узким проливом от острова Папа, сохранились руины, с которыми связана легенда, подобная мифу о Данае. (Прим. автора.).

(обратно)

213

Ярто — дорогая. (Прим. автора.).

(обратно)

214

Мак-Роу принадлежали к клану Мак-Кензи, глава которых прозывался Каберфэ, или Оленья Голова, ибо таков был знак на его знамени. Почтенный волынщик научил, очевидно, своего тюленя оказывать такое же уважение клану, как дрессированные собаки, которые, как мне говорили, плясали под звуки «Каберфэ» и не обращали внимания ни на какие другие мелодии. (Прим. автора.).

(обратно)

215

Заклинания, приведенные в этой главе, не являются одним лишь плодом фантазии автора. Выливая расплавленный свинец в воду, находя в нем частицу, похожую на человеческое сердце, и заставляя больную или больного носить ее на шее, знахари Шетлендских островов лечат роковой недуг, называемый потерей сердца. (Прим. автора.).

(обратно)

216

Скукой (франц.).

(обратно)

217

Так по крайней мере гласит оркнейская пословица. (Прим. автора.).

(обратно)

218

Йокул — «да, сэр»; норвежское выражение, до сих пор еще широко употребляемое в Шетлендии. (Прим. автора.).

(обратно)

219

Чаша святого Магнуса — деревянный сосуд огромных размеров, который хранился в Керкуолле и преподносился каждому новопосвященному епископу Оркнейских островов. Если последний оказывался в состоянии осушить его залпом — подвиг, достойный Геракла или Рори Мхора из Данвегана, то это считалось предзнаменованием чрезвычайно обильного урожая. (Прим. автора.).

(обратно)

220

Лагги, знаменитый колдун, имел обыкновение, когда непогода мешала выходить в море на рыбную ловлю, удить рыбу с высокой крутой скалы в месте, которое так и называлось — холм Лагги. Он также, находясь вместе с другими рыбаками в море, неоднократно вытаскивал сетями уже приготовленную рыбу, которую его товарищи, храбрые по своей природе люди, смело ели, не задумываясь над тем, кто выполнял тут обязанности повара. Кончилось, однако, тем, что бедняга был осужден и сожжен в Скэллоуэе. (Прим. автора.).

(обратно)

221

Господина (лат.).

(обратно)

222

Среди вершин юриспруденции (лат.).

(обратно)

223

Именем [божьим] (лат.).

(обратно)

224

Обманом зрения (лат.).

(обратно)

225

По-гэльски «вот». (Прим. автора.).

(обратно)

226

Перевод Е. Бируковой.

(обратно)

227

Петиметра, щеголя (франц.).

(обратно)

228

Слова Гамлета в переводе М.Лозинского.

(обратно)

229

Он же (лат.).

(обратно)

230

В высшей степени любопытно, что шотландская куропатка, чрезвычайно распространенная, как сказано в тексте, на Оркнейских островах, совершенно неизвестна на соседнем, Шетлендском архипелаге, который находится на расстоянии всего около шестидесяти миль, причем по дороге, в виде промежуточного звена, лежит еще остров Фэр-Айл. (Прим. автора.).

(обратно)

231

Так называли пираты черный флаг с изображением черепа и других наводящих ужас эмблем, бывший их излюбленным знаменем. (Прим. автора.).

(обратно)

232

Правильно: con licencia, senor! — с вашего разрешения, сеньор! (исп.).

(обратно)

233

В прежние времена на ярмарке святого Оллы в Керкуолле существовал обычай, согласно которому молодые парни и девушки из простонародья образовывали пары на все время, пока длилась ярмарка, и в течение этого срока назывались братьями и сестрами урожая. Нетрудно понять, что крайняя близость, возникавшая в силу этого обычая, легко вела к злоупотреблениям, тем более что, как говорят, связанные с ними нескромные последствия не считались особенно зазорными. (Прим. автора.).

(обратно)

234

В действительности этот подвиг приписывается знаменитому пирату Эври, который внезапно и без малейшего повода выстрелил из пистолета под столом, за которым сидел и выпивал вместе с приятелями; он тяжело ранил одного из них и считал это весьма остроумной шуткой. Замечательнее всего то, что команда его точно так же отнеслась к этой выходке. (Прим. автора.).

(обратно)

235

Говорят, что быстро идущее по морю судно «дерет перо», так как от его носа по воде расходится рябь. (Прим. автора.).

(обратно)

236

Ради общего блага (лат.).

(обратно)

237

Честолюбивое стремление производить мед (лат.).

(обратно)

238

Сухопутные жители называют их обычно испанскими долларами (Прим. автора.).

(обратно)

239

Перевод С. Маршака.

(обратно)

240

На свежем воздухе (итал.).

(обратно)

241

Напиток, который варили для рождественского угощения. (Прим. автора.).

(обратно)

242

Перевод Ю. Корнеева.

(обратно)

243

Уеллы на языке мореплавателей тех мест означают водовороты или небольшие водоверти, которые бурлят с поразительной силой и чрезвычайно опасны. Отсюда различие в староанглийском языке между wells и waves: последние означают поступательное движение воды в определенном направлении, а первые — ровные, гладкие, маслянистые на вид водовороты, сила которых кажется почти непреодолимой. (Прим. автора.).

(обратно)

244

Камердинер (франц.).

(обратно)

245

Любовную записку (франц.).

(обратно)

246

Все уходят! (лат.).

(обратно)

247

Бывшего (франц.).

(обратно)

248

Моим и твоим (лат.).

(обратно)

249

Мы не смогли узнать ничего достоверного о дальнейшей судьбе Банса, но наш друг доктор Драйездаст полагает, что это тот самый старый джентльмен, который в начале царствования Георга I был завсегдатаем «Кофейни розы», все вечера проводил в театре, рассказывал бесконечно длинные истории о Новой Испании, проверял счета, бранил лакеев и был всем известен под именем капитана Баунса. (Прим. автора.).

(обратно)

250

Стихотворные переводы, кроме особо оговоренных, выполнены И. Комаровой.

(обратно)

251

См. мемуары лорда Херберта Чербери. (Прим. автора.)

(обратно)

252

«История первых четырнадцати лет царствования короля Иакова». См. «Трактаты» Соумера, изданные Скоттом, т. II, стр. 266. (Прим. автора.)

(обратно)

253

«Nugae Antiquae» Хэррингтона, т. II, стр. 352.

Описание грубого разврата, царившего в ту эпоху и находившего поощрение в примере монарха, не лишенного, впрочем, ни таланта, ни добродушия, можно найти в «Хронике» Уинвуда, в «Письмах» Хауэла и в других мемуарах того времени; но мы особенно рекомендуем обратиться к «Переписке Стини, он же Бакингем, с его почтенным папашей и куманьком, королем Иаковом», изобилующей как самыми непристойными, так и самыми ребяческими выражениями. Весьма ученый мистер Дизраэли, пытаясь реабилитировать репутацию Иакова, лишь сам создал себе репутацию искусного и изобретательного адвоката, не принеся, впрочем, пользы своему коронованному клиенту. (Прим. автора.)

(обратно)

254

«Читли, мошенник, который из-за долгов не решается покинуть пределы Уайтфрайерса, но заманивает туда юных наследников родовых поместий, снабжает их вещами и деньгами на очень невыгодных условиях, заводит с ними дружбу, входит с ними в долю и в конце концов губит их. Похотливый, бесстыдный развратник, знаток местного жаргона. Шемуэл, кузен Белфорда, разоренный Читли, становится приманкой для других, так как не осмеливается покинуть пределы Эльзаса, где он живет. Вместе с Читли он охотится на наследников и ведет за их счет разгульную, развратную жизнь. Капитан Хэкам, тупоголовый эльзасский забияка, трусливый, бесстыдный хвастун, некогда служил сержантом во Фландрии, дезертировал из-за пустячного долга и нашел убежище в Уайтфрайерсе, где эльзасцы произвели его в чин капитана. Он женится на содержательнице меблированных комнат, торгует вишневой наливкой и занимается сводничеством. Скрейпол, лицемерный ханжа, вечно бормочущий молитвы и поющий псалмы, педант, разыгрывающий из себя святошу, набожный плут, вместе с Читли снабжает юных наследников вещами и деньгами». Действующие лица из пьесы «Эльзасский сквайр», собрание сочинений Шедуэла, т. IV. (Прим. автора.)

(обратно)

255

Посвящение к «Эльзасскому сквайру», собрание сочинений Шедуэла, т. IV. (Прим. автора.)

(обратно)

256

Сколь хорошо и сколь приятно! (лат.).

(обратно)

257

Да будет известно непосвященным, что так называется вторая корректура. (Прим. автора.)

(обратно)

258

«Здравствуй, великий родитель!» (лат.).

(обратно)

259

Которые только мужчинам присущи (лат.).

(обратно)

260

Блуждающего духа (франц.).

(обратно)

261

Подопечного (франц.).

(обратно)

262

В четвертую долю листа (лат.).

(обратно)

263

Времена меняются» (лат.).

(обратно)

264

Считается (франц.).

(обратно)

265

Надеюсь на лучшее (лат.).

(обратно)

266

Не весь умру (лат.).

(обратно)

267

Независимо от его ценности (лат.).

(обратно)

268

Святилище (лат.).

(обратно)

269

Перевод Л. Хвостенко.

(обратно)

270

Серный цвет и масла сколько потребуется (лат.).

(обратно)

271

Темени (лат.).

(обратно)

272

Затылке (лат.).

(обратно)

273

Головном мозге (лат.).

(обратно)

274

Мозжечке (лат.).

(обратно)

275

Непереводимая игра слов: «белл» (bell) по-английски значит «колокол».

(обратно)

276

Без верхней одежды (исп.).

(обратно)

277

Я уверен, что этот благоразумный совет не был придуман самим мейстером Линклейтером, но в настоящее время я не могу доказать это. Я думаю, дело заключалось в том, что Иаков швырнул на землю ходатайство, поданное ему одним из просителей, не расточавшим похвалы его коню и не выражавшим восхищения блестящей сбруей, со следующими словами: «Неужели король должен утруждать себя рассмотрением прошения какого-то нищего, тогда как этот нищий не замечает величия короля?» По-моему, не кто другой, как сэр Джон Хэррингтон, рекомендует в качестве надежного способа снискать милость монарха восхваление достоинств королевского скакуна. (Прим. автора.)

(обратно)

278

Вероятно, имеется в виду театральная программа или афиша. (Прим. автора.)

(обратно)

279

Игра слов: «Мониплайз» означает по-английски «много складок».

(обратно)

280

В конце написанного Джиллом комментария к библии который, если память не изменяет автору, занимает от пятисот до шестисот печатных страниц в четвертую долю листа и, следовательно, должен был заполнять больше страниц в рукописи, чем указано в тексте, имеется следующее четверостишие:

Все строчки этого труда
Одним пером я вывел;
Перо, как прежде, хоть куда,
Но труд мне опротивел!
(Прим. автора.)

(обратно)

281

«Гарден» (garden) по-английски означает «сад».

(обратно)

282

Глава отечества (лат.).

(обратно)

283

Однажды мы все бываем безумны (лат.).

(обратно)

284

Не в моем доме потолок блистает (лат.).

(обратно)

285

Он будет петь свободный (лат.).

(обратно)

286

Справедливый и твердый в испытании (лат.).

(обратно)

287

Готовимся к бегству (лат.).

(обратно)

288

Слово короля (лат.).

(обратно)

289

Из ничего ничего и не получится (лат.).

(обратно)

290

Ограниченность средств ума (лат.).

(обратно)

291

Торопись (лат.).

(обратно)

292

Святая святых (лат.).

(обратно)

293

Пойдем.

(обратно)

294

Глава древнего и славного рода Рэмзи, которого обладатели этого имени считают своим родоначальником, первым получившим дворянское звание. Аллен Рэмзи, пасторальный поэт, уже говорит об этом роде. (Прим. автора.)

(обратно)

295

Блаженны миротворцы (лат.).

(обратно)

296

Дважды и даже четырежды желаю тебе здоровья, наш Гленварлохид! Ты, кажется, недавно вернулся из Лейдена в Британию? (лат.).

(обратно)

297

Да, ваше величество, я почти два года жил в Лейдене (лат.).

(обратно)

298

Два года, говоришь? Хорошо, хорошо, это в высшей степени хорошо. Не в один день, как говорится, — понял меня, владыка Гленварлоха? (лат.).

(обратно)

299

Юноша благородной внешности и благородной скромности (лат.).

(обратно)

300

А что сейчас говорят лейденцы? Ваш Воссиус, разве он ничего не написал, нового? Печально, что в последнее время он, безусловно, не издал ничего (лат.).

(обратно)

301

О милостивый король, Воссиус здравствует, но, если не ошибаюсь, почтенному старцу идет уже семидесятый год (лат.).

(обратно)

302

Я с трудом поверил бы, клянусь Гераклом, что этот человек столь стар (лат.).

(обратно)

303

А этот Ворстиус — преемник и последователь нечестивого Арминиа? Все еще этот герой, как я сказал бы вслед за Гомером, «живет и видит свет»?(лат. и греч.).

(обратно)

304

Если у кого-нибудь из читательниц или читателей зародится подозрение, что латинские предложения содержат какую-то тайну, они будут рады узнать, что это всего лишь несколько обычных фраз, относящихся к состоянию литературы в Голландии, которые не представляют особого интереса и не поддаются дословному переводу. (Прим. автора.) Жив. Недавно я видел этого человека. Но кто назвал бы живым того, кто уже давно лежит низвергнутый и распростертый молниями твоего красноречия, о великий король? (лат.).

(обратно)

305

Хорошо! Прекрасно! Великолепно! (лат.).

(обратно)

306

Что касается англичан (лат.).

(обратно)

307

Общим языком (лат.).

(обратно)

308

Сильно налягте на весла (лат.).

(обратно)

309

Ограничительно и условно (лат.).

(обратно)

310

Справедливый и твердый в испытании (лат.).

(обратно)

311

Перевод Ю. Корнеева.

(обратно)

312

Жестокие гражданские войны, которые вели шотландские бароны во время несовершеннолетия Иакова VI, получили свое название по имени знаменитого Джеймса Дугласа, графа Мортона, игравшего в них выдающуюся роль. Обе стороны беспощадно убивали своих пленников. (Прим. автора.)

(обратно)

313

В настоящее время (лат.).

(обратно)

314

В те времена педантичной точности в каждом договоре указывалось особое место для его выполнения, и часто для этой цели избиралась гробница регента Мерри в церкви святого Эгидия. (Прим. автора.)

(обратно)

315

Перевод А. Радловой.

(обратно)

316

Раз поток разлился, подхватил два горшка и понес их (лат.).

(обратно)

317

«Припадая…» (лат.). Начало молитвы.

(обратно)

318

Мосье шевалье де Боже (франц.).

(обратно)

319

Гений места (лат.).

(обратно)

320

Поклонов (франц.).

(обратно)

321

Дорогих милордов (франц.).

(обратно)

322

Черт возьми! (франц.).

(обратно)

323

Какая честь… Да, да, я вспоминаю, когда-то в Шотландии я был знаком с неким милордом Кенфарлоком (франц.).

(обратно)

324

Вероятно, отец милорда (франц.).

(обратно)

325

Он играл даже лучше, чем я. Ах, его удары слева! (франц.).

(обратно)

326

Сущий дьявол (франц.).

(обратно)

327

Что нам за дело до минувшего? (франц.).

(обратно)

328

Предкам (франц.).

(обратно)

329

Изысканные блюда (франц.).

(обратно)

330

Суп а-ля шевалье (франц.).

(обратно)

331

Забавное и полезное (франц.).

(обратно)

332

Главного повара у маршала Строцци — человека, несомненно, весьма благородного (франц.).

(обратно)

333

Маленького Лейта (франц.).

(обратно)

334

Черт возьми, он был неподражаем! (франц.).

(обратно)

335

Самое отменное жаркое (франц.).

(обратно)

336

Шедевр (франц.).

(обратно)

337

Будь я проклят (франц.).

(обратно)

338

Большой войне (франц.).

(обратно)

339

Великий полководец, более великий (франц.).

(обратно)

340

Англии (франц.).

(обратно)

341

Слушайте, мосье, это я про вас! (франц.).

(обратно)

342

Великого Генриха Четвертого (франц.).

(обратно)

343

Черт возьми! (франц.).

(обратно)

344

Черт возьми! (франц.).

(обратно)

345

Великого хвастуна (франц.).

(обратно)

346

Проклятие, милорд! (франц.).

(обратно)

347

Великого труса (франц.).

(обратно)

348

Рыцарь удачи (франц.).

(обратно)

349

Матери-кормилицы (лат.).

(обратно)

350

Перевод Н. Рыковой.

(обратно)

351

Ум и талант никогда не были в таком печальном положении, как в те времена. Жизнь их обладателей была столь беспорядочна, их заработок был столь ненадежен, что они то предавались необузданному разгулу, то впадали в крайнюю бедность. Двое или трое из них погибли от пресыщения во время рокового пира с рейнским вином и маринованными сельдями, о котором знает тот, кто изучает легкую литературу того времени. Вся эта история представляет собой весьма печальную картину унижения, которому подвергался гений из-за собственной беспутной жизни и покровительства бездушных повес и развратников. (Прим. автора.)

(обратно)

352

Ужасно вновь воскрешать боль (лат.).

(обратно)

353

Блаженны миротворцы (лат.).

(обратно)

354

Доспехи (лат.).

(обратно)

355

В дурном смысле (лат.).

(обратно)

356

С тобой сразиться (лат.).

(обратно)

357

В «Метаморфозах» (лат.).

(обратно)

358

Жребий брошен! (лат.).

(обратно)

359

Самоуправно, собственными силами отстаивая свои права (франц.).

(обратно)

360

Легок спуск в преисподнюю (лат.).

(обратно)

361

Без верхней одежды (исп.).

(обратно)

362

Дух мой стремится воспеть тела, облеченные в формы новые (лат.).

(обратно)

363

Слегка склоненная Венера (лат.).

(обратно)

364

В густом тумане (лат.).

(обратно)

365

«Грайм» (grime) по-английски означает «грязь».

(обратно)

366

Перевод В. Бетаки.

(обратно)

367

Эта любопытная книга записей сохранилась до настоящего времени и находится во владении знаменитого антиквара, доктора Драйездаста, любезно разрешившего автору сделать клише собственноручной записи герцога Хилдеброда для иллюстрации этого места. К сожалению, будучи педантичным, как сам Ритсон, по части соблюдения абсолютной точности при копировании документов, достопочтенный доктор связал свою великодушную любезность с тем условием, чтобы мы приняли правописание герцога и назвали наше произведение «Приключения Найджелла», на каковое условие мы не сочли нужным согласиться. (Прим. автора.)

(обратно)

368

Перевод В. Бетаки.

(обратно)

369

Перевод В. Бетаки.

(обратно)

370

Я ваш должник.

(обратно)

371

По-английски ушко иголки называется глазом (eye).

(обратно)

372

Род торжественной процессии в честь замужней женщины, чей деспотизм достигал такой степени, что обращал на себя внимание соседей. Такая процессия обстоятельно описывается в «Гудибрасе» (часть II, песнь II). По мере продвижения процессии некоторые из ее участников, специально на то уполномоченные, обычно обметали пороги тех домов, где хозяйки, по слухам, осуществляли тираническую власть над мужьями. Это было намеком на то, что их обитательницы, в свою очередь, могут подвергнуться в следующий раз подобной же участи. Скиммингтонские процессии, имеющие некоторое сходство с обычаем мумбоджумбо в африканской деревне, давно уже прекратились в Англии потому, видимо, что власть женщин то ли стала более мягкой, то ли реже встречается, чем во времена наших предков. (Прим, автора.)

(обратно)

373

После полудня (лат.).

(обратно)

374

В день (лат.).

(обратно)

375

Известно о существовании всего трех экземпляров: один находится в библиотеке Кеннаквайра, два другие — первый в пятнах и с обрезанными полями, второй в хорошем состоянии, полного размера — принадлежат одному выдающемуся члену Роксбургского клуба. (Прим. автора.)

(обратно)

376

Большой скандал (испорченная латынь).

(обратно)

377

Вплоть до прошлого поколения шотландцы не употребляли в пищу свинины, брезгуя ею, так же как ныне брезгуют ею горцы. Когда пограничные грабители снизошли до кражи этих проклятых животных, в которых вселились бесы, то это сочли неумеренной жадностью. Бен Джонсон, давая портрет Иакова, пишет, что «любая часть свиньи» была королю не по вкусу. (Прим. автора.)

(обратно)

378

Я прошу смотреть в сковороды, как в зеркало (лат.).

(обратно)

379

Весь мир подражает королю (лат.).

(обратно)

380

Чудодейственной воды (лат.).

(обратно)

381

Твердой земле (лат.).

(обратно)

382

Согласно правилам искусства (лат.).

(обратно)

383

Глава отечества, глава семьи (лат.).

(обратно)

384

Можно ль меру иль стыд в чувстве знать горестном при утрате такой (лат.; Гораций. «Оды», кн. 1, стих. 24, перевод А. Семенова-Тян-Шанского).

(обратно)

385

Апелляцию к кесарю (лат.).

(обратно)

386

События гнусного покушения, раскрытого по божьему соизволению (лат.).

(обратно)

387

Спасся милостью божьей (лат.).

(обратно)

388

Сильному ослу, возлежащему между межами (лат.).

(обратно)

389

Видел землю, что она превосходна, и взвалил на плечо бремя, и стал рабом, приносящим подать (лат.).

(обратно)

390

Ради отвлечения (лат.).

(обратно)

391

По воде отдохновения (лат.).

(обратно)

392

Эти следы пребывания знаменитых преступников или ни в чем не повинных людей, разделивших их судьбу, дошли до наших дней, хотя одно время была опасность, что их закрасят при ремонте. Сейчас их охраняют с должным уважением, и большая часть их была воспроизведена на гравюрах (см. «Историю и памятники лондонского Тауэра» Бейли). (Прим. автора.)

(обратно)

393

Хвастуна, бахвалящегося пороками, которыми он не обладает (франц.).

(обратно)

394

Знаменитый придворный шут. (Прим. автора.)

(обратно)

395

Вплоть до отсекновения (лат.).

(обратно)

396

Уилсон сообщает, что когда полковник Грей, шотландец, даже в мирное время не снимавший платья из буйволовой кожи, явился в таком военном наряде во дворец, король, завидев у него за поясом несколько пистолетов — зрелище, к которому он никогда не питал особой любви, — насмешливо сказал: «Он так укреплен, что, запасись он хорошенько провиантом, его нипочем не взять» (Уилсон, «Жизнь и правление Иакова VI» в «Истории Англии» Кеннета, т. II, стр. 389). В 1612 году, на десятый год царствования Иакова, разнесся слух, будто из Испании прислан корабль с грузом карманных пистолетов для поголовного истребления протестантов. В связи с этим был издан указ, запрещающий всем без исключения носить на себе пистолеты с дулом короче одного фута (там же, стр. 690). (Прим. автора.)

(обратно)

397

Поистине прелестная девица (лат.).

(обратно)

398

Почисти рыбу! Потоми ее хорошенько. Пусть закуска будет мягкой (лат.).

(обратно)

399

Главные входы (франц.).

(обратно)

400

Оникс с потомством и кремень. Оникс с потомством! (лат.).

(обратно)

401

Хранить старайся духа спокойствие во дни напасти (лат.; Гораций, «Оды», кн. II, стих. 3, перевод А. Семенова-Тян-Шанского).

(обратно)

402

Против ожидания (лат.).

(обратно)

403

Украшения (лат.).

(обратно)

404

«О залоговых контрактах», сходятся в одном (лат.).

(обратно)

405

Не пахнет (лат.).

(обратно)

406

Для примера (лат.).

(обратно)

407

Молот ведьм (лат.).

(обратно)

408

Я пропал, я погиб, я убит. Ой, куда мне бежать и куда не бежать? Стой, держи! Кто? Кого? Я не знаю, не вижу (лат.).

(обратно)

409

Не надо расспрашивать, откуда пришла (лат.).

(обратно)

410

Для устрашения (лат.).

(обратно)

411

Не введи во искушение. Изыди, сатана! Аминь (лат.).

(обратно)

412

«Об утешении» (лат.).

(обратно)

413

И не в неведеньи зол помогать злополучным учусь я (лат.; Вергилий, «Энеида», перевод В. Брюсова и С. Соловьева).

(обратно)

414

Предупреждай приближающуюся болезнь (лат.).

(обратно)

415

Начало и источник (лат.).

(обратно)

416

Ты поешь не глухому (лат.).

(обратно)

417

Сильной стороной (итал.).

(обратно)

418

Увы, горе! (лат.).

(обратно)

419

Уйми слезы (лат.).

(обратно)

420

Силой; у отцов оно так водится (лат.).

(обратно)

421

Отцы, что были хуже, чем деды, — нас негодней вырастили (лат.; Гораций, «Оды», кн. III, стих. 6, пер. Н. С. Гинцбурга).

(обратно)

422

«О тайнах» (лат.).

(обратно)

423

От неупотребления (лат.).

(обратно)

424

Тайны государства. Кто не умеет скрывать — не умеет и управлять (лат.).

(обратно)

425

Предварительно вкусить от радости брака (лат.).

(обратно)

426

Посредника (лат.).

(обратно)

427

Без промедления (лат.).

(обратно)

428

Тотчас и немедленно (лат.).

(обратно)

429

Супружеское право (лат.).

(обратно)

430

Общей сумме (лат.).

(обратно)

431

Отец отечества (лат.).

(обратно)

432

Перевод А. Дружинина.

(обратно)

433

Что сие означает? (лат.).

(обратно)

434

В отношении человека (лат.).

(обратно)

435

В отношении места (лат.).

(обратно)

436

В стенах церкви (лат.).

(обратно)

437

Старинное оружие, называвшееся посохом Джеддарта, представляло собою род алебарды. Про очень сильную бурю на юге Шотландии говорят «валятся посохи Джеддарта», что равноценно выражению «льет как из ведра». (Прим. автора.)

(обратно)

438

Ты попал в точку, Карл, мой мальчик (лат.).

(обратно)

439

Тиран (греч.).

(обратно)

440

Цари (греч.).

(обратно)

441

Змею в траве (лат.).

(обратно)

442

Быка на язык (лат.).

(обратно)

443

Оружия гневной Паллады (лат.).

(обратно)

444

Кларендон отмечает, что результаты военного обучения горожан, несмотря на все насмешки, которым оно подвергалось со стороны поэтов-драматургов той эпохи, основательно испытали на себе кавалеры во время междоусобной войны. Лишь приобретенный постоянными занятиями навык позволил лондонцам, вооруженным пиками, выстоять в битве при Ньюбери и в других битвах против неоднократных атак пылкого принца Руперта и его доблестных кавалеров. (Прим. автора.)

(обратно)

445

Так назывался вид дыбы, применявшийся в лондонском Тауэре. (Прим. автора.)

(обратно)

446

Последние изящные слова были произнесены герцогом Дугласом, по прозвищу Лесничий, после того, как он был ранен и взят в плен в битве при Шрусбери:

…И был захвачен Дуглас, перед этим
В трех встречах перебивший подставных,
Одетых королем…
(Перевод Б. Пастернака)

(обратно)

447

Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

448

Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

449

Воинственнейшим, благороднейшим (лат.).

(обратно)

450

Воздух, туда заключенный, приводит в движенье светила, Словно живые, они точно свершают свой путь (лат.).

(обратно)

451

Чосер говорит, что все новое старо как мир. Читатель знакомится здесь с первоначальным вариантом анекдота, который теперь приписывается одному шотландскому вождю нашего времени. (Прим. автора.).

(обратно)

452

Дух мой стремится воспеть тела, облеченные в формы новые (лат.).

(обратно)

453

Так было, есть и будет (лат.).

(обратно)

454

Шотландская свадьба в складчину вывелась теперь даже среди низших сословий; когда-то она была своеобразным праздником, на котором, если новобрачные пользовались всеобщей любовью, гости вносили довольно большие деньги под тем предлогом, что платят за свадебный пир, на самом же деле — чтобы помочь молодым стать на ноги. (Прим. автора.).

(обратно)

455

Отворите двери! (лат.).

(обратно)

456

Иди, ликтор, свяжи руки, покрой голову, вздерни его на виселицу (лат.).

(обратно)

457

Встань, мясник (лат.).

(обратно)

458

В настоящем издании эти примечания опущены.

(обратно)

459

«Годы учения Вильгельма Мейстера» (нем.).

(обратно)

460

Стихотворные переводы, кроме особо оговоренных, выполнены И. Комаровой.

(обратно)

461

Перевод А. Дружинина.

(обратно)

462

Пропасть, считающаяся бездонной, одна из достопримечательностей во владениях Пиков (Прим. автора.).

(обратно)

463

В конце концов торжествуя (лат.).

(обратно)

464

Граф Дерби, король острова Мэн, взятый в плен во время стычки при Уигганлейпе, впоследствии был обезглавлен в Боултон-ле-Муре. (Прим. автора.).

(обратно)

465

Такое своеобразное расположение комнат можно увидеть в Хэддон-Холле (графство Дерби), бывшем имении Вернонов. Здесь в часовне возле скамьи хозяйки имелось нечто вроде люка, ведущего на кухню, так что почтенная матрона, по отрываясь от молитвы, могла присматривать за тем, чтобы не пригорало жаркое и чтобы повар не забывал поворачивать вертел. (Ото старинное баронское поместье, ныне принадлежащее семейству Рэтленд, расположено на живописном берегу реки Уай и неизменно вызывает восторг художников.) (Прим. автора.).

(обратно)

466

Даже спустя много лет после периода, описанного в настоящей повести, знатные дамы брали себе в пажи юношей благородного происхождения, которые получали воспитание в семействе своей госпожи. Анна, герцогиня Боклю и Монмут, которая во многих отношениях могла претендовать на почести, оказываемые особам королевской крови, была, насколько мне известно, последней знатною дамой, придерживавшейся этого старинного обычая. Один из генералов, отличившихся в войне с Америкой, воспитывался в ее доме в качестве пажа. В настоящее время молодые люди, которых мы изредка встречаем исполняющими эту должность, как пне кажется, представляют собою просто лакеев. (Прим. автора.).

(обратно)

467

Отрядом граждан (лат.).

(обратно)

468

Перевод Е. Бируковой.

(обратно)

469

Перевод В. Фишера.

(обратно)

470

Изгнание пресвитерианских священнослужителей произошло в День святого Варфоломея, который с тех пор называется Черным Варфоломеем. В этот день в Англии сместили и лишили права выступать с речами две тысячи пресвитерианских пасторов. Правда, священники имели возможность отречься от своих принципов или принять некоторые статьи Акта о единообразии. К своей великой чести, Кэлемн, Бэкстср и Рейнолдс сложили с себя епископский сан, а многие другие пресвитерианские проповедники отказались от приходов и иных привилегий, предпочитая обречь себя на лишения. (Прим. автора.).

(обратно)

471

Перевод А. Соколовского.

(обратно)

472

Добби — старинное английское наименование лешего. (Прим. автора.).

(обратно)

473

Мне уже приходилось говорить, что это — отклонение от истины: Шарлотта, графиня Дерби, была гугеноткой. (Прим. автора.).

(обратно)

474

Знаменитое восстание анабаптистов и приверженцев Пятой империи в Лондоне в 1661 году. (Прим. автора.).

(обратно)

475

Скачком (лат.).

(обратно)

476

Под сим знаменем (лат.).

(обратно)

477

Ужимки (франц.).

(обратно)

478

Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

(обратно)

479

Танцевальные па (франц.).

(обратно)

480

Перевод О. Чюминой.

(обратно)

481

Буквально: в лист (лат.). Здесь: размер издания в половину бумажного листа.

(обратно)

482

Король-бездельник (франц.).

(обратно)

483

Министра двора (франц.).

(обратно)

484

Под единственною из четырех церквей замка Рашпн, которая содержится или содержалась в каком-то подобии порядка, заходится тюрьма, или подземный каземат, для нарушителей церковных законов. «Это, бесспорно, одно из самых ужасающих мест, какие только можно себе представить, — пишет Уолдрон. — Морские волны бьются о расселины скалы с таким страшным ревом, что кажется, будто стены вот-вот обрушатся вам на голову, а над темницей расположены склепы, в которых хоронят мертвецов. В эту обитель ужасов ведет не более тридцати ступенек, но они настолько круты и узки, что даже восьми— или девятилетний ребенок может пробраться по ним только боком». — Уолдрон. Описание острова Мэн. Сочинения, стр. 105, in folio. (Прим. автора.).

(обратно)

485

Насмерть (франц.).

(обратно)

486

Любить (лат.).

(обратно)

487

Увольнительную (лат.).

(обратно)

488

Читатель, разумеется, помнит, что граф Дерби был главою великого рода Стэнли. (Прим. автора.).

(обратно)

489

Боже мой! (нем.)

(обратно)

490

Справедливой ценой (франц.).

(обратно)

491

Перевод И. Кашкина.

(обратно)

492

Перевод О. Румера.

(обратно)

493

С парламентской привилегией (лат.).

(обратно)

494

Изгнанник (итал.).

(обратно)

495

Могу выстрелить (итал.).

(обратно)

496

Едем (франц.).

(обратно)

497

«Проснитесь, спящая красавица» (франц.).

(обратно)

498

Ракового супа (франц.).

(обратно)

499

И так всегда (лат.).

(обратно)

500

Давайте жить, пока мы живы (лат.).

(обратно)

501

Дан был в то время палачом в Тайберне. Он был преемником Грегори Брандена, который, как полагали многие, опустил топор на шею Карла I. Однако существовало подозрение, что истинным цареубийцей был кто-то другой, причем назывались разные имена. (Прим. автора.).

(обратно)

502

Одного шотландского дворянина, который, как тогда выразительно говорили, был «в бегах» вследствие своего участия в восстании или заговоре якобитов, узнали среди многих простолюдинов по тому признаку, что он пользовался зубочисткой. (Прим. автора.).

(обратно)

503

Истерического настроения (лат.).

(обратно)

504

Блюда (франц.).

(обратно)

505

Речь идет о знаменитой эпиграмме на Карла II, написанной Рочестером. Она была сочинена по просьбе короля, который тем не менее был возмущен ее язвительностью. Ее строки хорошо известны:

                  Под эти своды прибыл из дворца
                  Король, чье слово было хрупко.
                  За ним не числится ни глупого словца,
                  Ни умного поступка
(Перевод С. Маршака)

(Прим. автора.).

(обратно)

506

То есть Бакингема.

(обратно)

507

Сверх меры (лат.).

(обратно)

508

Герцогиня Портсмутская, любовница Карла II. Во время заговора папистов, как француженка и католичка, она была очень непопулярна. (Прим. автора.).

(обратно)

509

Энтони Эшли Купер, граф Шафтсбери, политик и интриган того времени. (Прим. автора.).

(обратно)

510

Умолкли все (лат.).

(обратно)

511

Так цветисто выражался в своих речах Шафтсбери. (Прим. автора.).

(обратно)

512

Любовница Карла II, которой он пожаловал титул герцогини Портсмутской. (Прим. автора.).

(обратно)

513

Как говорят, Шафтсбери заявил, что не знает, кто выдумал этот заговор, но раскрытие его считает целиком своей заслугой. (Прим. автора.).

(обратно)

514

Проклятье! (франц.).

(обратно)

515

Буквально: тайну (лат.).

(обратно)

516

«Лекарь» — лицемерно-иносказательное обозначение фальшивой игральной кости. (Прим. автора.).

(обратно)

517

Элкана Сеттл, недостойный писака, которого зависть Рочестера и других пыталась сделать во мнении общества соперником Драйдена, благодаря чему он возвысился до бессмертия, весьма, впрочем, незавидного. (Прим. автора.).

(обратно)

518

Дочь лорда Томаса Фэрфакса Мэри была женой герцога Бакингема, который благодаря своему непостоянству попеременно с успехом подольщался то к своему тестю, хотя последний был суровым пресвитерианином, то к Карлу II. (Прим. автора.).

(обратно)

519

Не со всеми сплю (лат.).

(обратно)

520

Игра слов: имя Кристиан означает также «христианин».

(обратно)

521

Перевод Т. Щепкиной-Купорник.

(обратно)

522

Действующих лиц (лат.).

(обратно)

523

Прыжков (франц.).

(обратно)

524

В его духе (франц.).

(обратно)

525

Жеманство (франц.).

(обратно)

526

Полнота (франц.).

(обратно)

527

Связь (франц.).

(обратно)

528

Прелестную кузину (франц.).

(обратно)

529

Отцом Либером (liber — свободный) — то есть римским богом, отождествляемым с Бахусом (лат.).

(обратно)

530

Ощипывать курицу так, чтобы она и не закудахтала (франц.).

(обратно)

531

Древа жизни (лат.).

(обратно)

532

Насильственным путем (франц.).

(обратно)

533

На французский лад (франц.).

(обратно)

534

Малютка (итал.).

(обратно)

535

Кутила (франц.).

(обратно)

536

Изгнание демонов (лат.).

(обратно)

537

Стряпать (франц.).

(обратно)

538

Франкском языке (итал.).

(обратно)

539

Игрой слов (франц.).

(обратно)

540

Грубое обращение некоторых лейб-гвардейцев с сэром Джоном Ковентри, которому мстили за то, что он упоминал в парламенте о любовной связи короля с актрисой, вызвало принятие так называемого акта Ковентри, запрещающего истязать людей. (Прим. автора.).

(обратно)

541

Обитель отцов (итал., лат.).

(обратно)

542

Известный в то время актер. (Прим. автора.).

(обратно)

543

Победа! Победа! Велика истина, и она восторжествует! (лат.).

(обратно)

544

Перевод М. Кузмина.

(обратно)

545

Следовательно (лат.).

(обратно)

546

Занятие, называемое биржевой игрой, то есть продажа и покупка ценных бумаг, выпускаемых всякого рода монополиями, компаниями, обладающими королевской привилегией, и акционерными обществами, было по крайней мере так же распространено в царствование Карла II, как и в наше время; и поскольку этого рода деятельность, при достаточной ловкости, сулила богатство, не требуя приложения трудов, ей охотно предавались распутные придворные. (Прим. автора.).

(обратно)

547

Пресыщен (франц.).

(обратно)

548

Дерзко, развязно (франц.).

(обратно)

549

Подобный случай действительно имел место. По настоянию охваченного подозрениями и страхом Долгого парламента один из королевских агентов вынужден был отправиться во Францию столь незамедлительно, что у него не было даже времени сменить свой придворный туалет, а именно белые туфли и черные шелковые панталоны, на более подходящий в дорожных условиях костюм. (Прим. автора.).

(обратно)

550

В «Дневниках» Эвелина есть любопытные строки, посвященные упомянутой здесь Нелл Гвин: «Я шел с ним (с королем Карлом II) по Сент-Джеймсскому парку, и мне довелось стать свидетелем весьма дружеской беседы между… (королем) и миссис Нелли, как тогда называли эту фаворитку из актрис; она сидела в саду, устроенном на плоской кровле ее дома, крыша которого была на уровне стены парка, а король стоял внизу, в аллее. Я был очень огорчен тем, что мне случилось увидеть». — «Дневники» Эвелина, том I, стр. 413. (Прим. автора.).

(обратно)

551

Ужин на несколько персон (франц.).

(обратно)

552

Подобного рода историю можно найти среди легенд Тауэра. Трогательные обстоятельства ее изложены, как я полагаю, в одном из тех маленьких путеводителей, что выдаются посетителям, но в более поздних изданиях они отсутствуют. (Прим. автора.).

(обратно)

553

Именно на таких условиях доктору Оутсу благоугодно было сохранить за собою свою исключительную роль поставщика лживых сведений правосудию. Смысл басни о лисе, курице и кампо в его толковании состоит в том, что сначала надо удостовериться в степени доверчивости своих соотечественников, а уж потом досыта накормить их ложью. (Прим. автора.).

(обратно)

554

Отношение к появившимся и к несуществующим одинаково (лат.).

(обратно)

555

Сладок гнев Амариллиды (лат.).

(обратно)

556

Маленького Галфрида (лат.).

(обратно)

557

Перевод Ю. Корнеева.

(обратно)

558

Для устрашения (лат.).

(обратно)

559

Победил лев из племени Иуды (лат.).

(обратно)

560

В подлиннике игра слов: well по-английски значит «хорошо» и «источник»; в последнем значении входит в состав упоминаемых здесь географических названий.

(обратно)

561

Томас, или сэр Томас, Армстронг еще в юности прославился своими дуэлями и пьяными похождениями. Он был частично связан с герцогом Монмутом и, как рассказывают, замешан в Амбарном заговоре, за что и был казнен 20 июня 1684 года. (Прим. автора.).

(обратно)

562

Головорезов (франц.).

(обратно)

563

Карл, у которого было смуглое лицо, всегда носил черный парик. Он постоянно возмущался том, что актеры, желая представить на сцене злодея, «вечно, черт побери, напяливают на него черный парик, в то время как величайший во всей Англии плут (Карл имел в виду, очевидно, доктора Оутса) носит белый». — См. «Оправдание» Сиббера. (Прим. автора.).

(обратно)

564

Место встречи членов клуба «Зеленая лента». «Их место встречи, — говорит Роджер Норт, — находилось возле перекрестка на Чансери-лейн, в деловом и оживленном центре, наиболее подходящем для подобного рода забияк и драчунов. С фасада дом, как можно видеть и поныне, имел два яруса балконов, чтобы члены клуба могли, когда им заблагорассудится, побыть на свежем воздухе, в шляпах, но без париков, с трубкой в зубах, повеселиться, надрывая глотку потешательством над толпой внизу». (Прим. автора.).

(обратно)

565

Свободного доступа (франц.).

(обратно)

566

Дорогая графиня Дерби, могущественная правительница Мэна, наша августейшая сестра! (франц.).

(обратно)

567

Вот причина слез (лат.).

(обратно)

568

Перевод А. Радловой.

(обратно)

569

Все пропало,
Тру-ля-ля!
Все пропало,
Боже мой!
(обратно)

570

Все пропало! (нем.).

(обратно)

571

Галера, в путь! (франц.) Выражение, означающее примерно: «Будь что будет!»

(обратно)

572

Перевод Е. Бируковой.

(обратно)

573

Преимущественно (франц.).

(обратно)

574

Висельников (франц.).

(обратно)

575

Злой гений (буквально «проклятая душа»; франц.).

(обратно)

576

Преданным душой и телом (франц.).

(обратно)

577

Ты мне за это заплатишь (итал.).

(обратно)

578

Чтобы вынудить признания у людей, обвиняемых по заговору папистов, применялись, как рассказывают, самые бесчестные средства, а некоторые из обвиняемых были даже подвергнуты пыткам. (Прим. автора.).

(обратно)

579

Перевод М. Лозинского.

(обратно)

580

Стихотворные переводы, кроме особо оговоренных, выполнены В. Ивановым.

(обратно)

581

Черт возьми (франц.).

(обратно)

582

Мельница (франц.).

(обратно)

583

Горд, как шотландец (франц.).

(обратно)

584

В средние века каждое занятие имело покровителем какого-нибудь святого. Охота с ее опасностями, служившая для многих главным занятием, а для всех остальных постоянной забавой, находилась под покровительством святого Губерта. Этот святой был сыном Бертрана, герцога Аквитанского, и придворным короля Пипина. Он страстно любил охоту и ради этого развлечения даже пренебрегая посещением церковных служб. Однажды, когда он предавался этой забаве, перед ним появился олень с распятием между рогами, и он услышал какой-то голос, который угрожал ему вечной карой, если он не раскается в своих грехах. Он отошел от мирской жизни м принял сан, а его жена также удалилась в монастырь., Впоследствии Губерт стал епископом Маастрихта и Льежа. За усердие, с которым он уничтожал остатки идолопоклонства, он был прозван апостолом Арденн и Брабанта. Считалось, что его потомки обладали умением излечивать людей, укушенных бешеной собакой. (Прим. автора.).

(обратно)

585

Военное прозвище (франц.).

(обратно)

586

В тот период Людовику XI доставляли много затруднений интриги Людовика Люксембургского, графа де Сен-Поля. Добиваясь независимости, граф интриговал одновременно против Англии, Франции и Бургундии, и, как это часто случается с людьми, ведущими вероломную политику, Сен-Поль, пожалованный Людовиком XI в 1465 году званием коннетабля, кончил тем, что вооружил против себя своих могущественных соседей, каждому из которых по очереди изменял. Наконец герцог Бургундский выдал его французскому королю; его судили и быстро казнили за измену в декабре 1475 года. (Прим. автора.).

(обратно)

587

То обстоятельство, что коннетабль владел городом Сен-Кантеном, дало ему возможность вести свои сложные политические интриги, за которые он впоследствии так дорого заплатил. (Прим. автора.).

(обратно)

588

Стреляный воробей (франц.).

(обратно)

589

Одной из отличительных черт далеко не симпатичного характера Людовика, и притом чуть ли не самой неприятной чертой, было его презрение как к умственным способностям, так и к нравственным качествам представительниц прекрасного пола. (Прим. автора.).

(обратно)

590

Нож по-французски «couteau».

(обратно)

591

Костыли или ходули употреблялись в Шотландии для переправы вброд через реки. Крестьяне близ Бордо также пользовались ими для ходьбы по окрестным песчаным равнинам, так называемым ландам. (Прим. автора.).

(обратно)

592

Метко бьешь! (нем.).

(обратно)

593

Перевод С. Маршака.

(обратно)

594

«Блаженны те, кто в господе преставился!» (лат.).

(обратно)

595

Розовый куст войны (франц.).

(обратно)

596

Между шотландскими стрелками и начальниками королевских военных отрядов часто происходили подобные стычки. Так, в 1474 году два шотландца были уличены в краже большой суммы денег у Жэна Пансара, крупного рыбного торговца. За это они были арестованы прево Филиппом Дюфуром и его стражей; но, когда одного из преступников, по имени Мортимер, вели в тюрьму Шатле, два стрелка шотландской королевской гвардии напали на конвой и отбили арестанта. См. «Хронику Жана де Труа» за указанный 1474 год. (Прим. автора.).

(обратно)

597

В обеих этих битвах шотландские союзники Франции отличились под предводительством одного из Стюартов, графа Бьюкана. При Боже они одержали блестящую победу: герцог Кларенс, брат Генриха V, был убит, а войско его обращено в бегство; при Вернойле они потерпели поражение и почти все были перебиты. (Прим. автора.).

(обратно)

598

Обрежем сказку чаркой (шотл.).

(обратно)

599

Народная ненависть переименовала Оливье ле Дэна в Оливье Дьявола. Вначале он был цирюльником Людовика, а потом сделался его любимым советником. (Прим. автора.).

(обратно)

600

Блаженны миротворцы! (лат.).

(обратно)

601

Доктор Драйездаст замечает здесь, что карты, изобретенные, как утверждают, еще во время предшествовавшего царствования для развлечения Карла V, в периоды его умственного расстройства, по-видимому, быстро распространились среди придворных, поскольку Людовик уже воспользовался ими для приведенной метафоры. Эта же поговорка вложена в уста Дурандарте в заколдованной пещере Монтесиноса. Указанное происхождение изобретения карт родило на свет один из самых остроумных ответов свидетеля в суде, какие я слышал в своей жизни. Это был ответ покойного доктора Грегори из Эдинбурга одному прославленному шотландскому юристу. Свидетельское показание доктора должно было доказать невменяемость стороны, умственные способности которой подверглись рассмотрению на следствии. При перекрестном допросе доктор признал, что этот человек великолепно играл в вист. «Неужели вы серьезно утверждаете, доктор, — спросил ученый юрист, — что лицо, обладающее превосходными данными для такой трудной игры, требующей высшей степени памяти, рассудительности и комбинационных способностей, может в то же самое время быть повреждено в уме?» — «Я сам не играю в карты, — нашелся доктор, — но в исторических трудах я читал о том, что карты были изобретены для развлечения короля, сошедшего с ума». Этот ответ и решил дело. 

(обратно)

602

Тайны исповеди (лат.).

(обратно)

603

Здесь король намекает на истинную причину, заставлявшую его настаивать на этом браке с такой деспотической жестокостью. Причина эта заключалась в том, что вследствие своего физического уродства принцесса едва ли могла иметь детей, и ближайшая ветвь Орлеанского дома (единственная наследница французского престола за неимением законных наследников) должна была сама собой угаснуть. В одном из писем к графу Даммартену Людовик, говоря о замужестве своей дочери, выражается так: «У них не будет особенных забот о прокормлении детей, которые могли бы родиться от их брака, но что бы там ни говорили, а этот брак состоится». — «История Франции» Роксолла, т. 1, стр. 143, примечания. (Прим. автора.).

(обратно)

604

Карл Великий, с беспощадной жестокостью преследовавший саксов и других язычников, был, по-видимому, за это причислен к лику святых в те времена всеобщего невежества. Людовик XI, как один из его преемников, особенно чтил его гробницу. (Прим. автора.).

(обратно)

605

Но кто же сторожем будет стражей самих? (лат.).

(обратно)

606

Шотландия, вперед! (франц.).

(обратно)

607

Женаппский дворец был обычным местопребыванием Людовика в Бургундии при жизни его отца. О времени его изгнания часто упоминается в этом романе (Прим. автора ).

(обратно)

608

Гуляка (франц.).

(обратно)

609

Хорошая пища лучше хорошего платья (франц.).

(обратно)

610

Третье сословие (франц.).

(обратно)

611

Восхвалите [господа] (лат.).

(обратно)

612

Любовью (франц.).

(обратно)

613

«Скандальной хроники» (франц.).

(обратно)

614

Святой Юлиан, внемли мольбам нашим, помолись, помолись за нас! (лат.).

(обратно)

615

«О вещах, непонятных толпе» (лат.).

(обратно)

616

Линия жизни (лат.).

(обратно)

617

Святой Губерт, святой Юлиан, святой Мартин, святая Розалия, все святые, молитесь за меня, грешного! (лат.).

(обратно)

618

После стольких обещаний (лат.).

(обратно)

619

Я найду выход или сделаю что-нибудь (лат.).

(обратно)

620

Который сам провел в такой клетке более одиннадцати лет. (Прим. автора.).

(обратно)

621

Блаженны миротворцы (лат.).

(обратно)

622

Даже в спальне (лат.).

(обратно)

623

Камень преткновения (лат.).

(обратно)

624

Наложил руки на помазанников божьих (лат.).

(обратно)

625

Чтобы ты не замышлял зла своему другу, когда тот тебе доверяет (лат.).

(обратно)

626

«Коли не заплатишь, сожгу ваш монастырь». Подобный рассказ существует о герцоге Вандомском, ответившем такой же кухонной латынью на воззвание одного германского монастыря по поводу наложенной на него контрибуции. (Прим. автора.).

(обратно)

627

Да погибнет бесчестный, аминь, аминь, анафема! (лат.).

(обратно)

628

 ...Vox quoque Moerim

Jam fugit ipsa; lupi Moerim videre priores.

                                                Virgilii, IX ecloga

                  (...Голоса также Нет уж у Мериса. Первый был он замечен волками.

                                     Вергилий, IX эклога. — Ред.)

     По словам Плиния, в Италии встреча с волком считается очень опасной; говорят, что человек лишается дара речи, если только волк увидит его раньше, чем он — волка. (Прим. автора.).

(обратно)

629

Объяснение (франц.).

(обратно)

630

Приключение Квентина в Льеже может показаться невероятным, но не следует забывать, что в такое смутное, тревожное время, какое переживали в эту эпоху жители Льежа, самые ничтожные обстоятельства могут оказать влияние на умы. Многие из наших читателей, вероятно, помнят, что когда голландцы хотели свергнуть французское иго, высадка на их берег человека в мундире британского волонтера чуть было не подстрекнула их к открытому восстанию. Впоследствии оказалось, что этот человек приехал в Голландию по своим частным делам, но появление его было принято как гарантия в поддержке Англии. (Прим. автора.).

(обратно)

631

«Опоздавшему — кости» (лат.).

(обратно)

632

«Настоящая шутка — это не шутка», — говорит шотландец (Прим. автора.).

(обратно)

633

Битва между мятежными горожанами Льежа и герцогом Бургундским Карлом Смелым (в то время графом де Шаролэ), в которой жители Льежа были разбиты наголову и понесли большой урон. (Прим. автора.).

(обратно)

634

Черное пиво (нем.).

(обратно)

635

Тебя, господи [славим] (лат.).

(обратно)

636

Нет, нет, это не годится (нем.).

(обратно)

637

Подъем! Подъем!.. Эй, господа, в дорогу, в дорогу! (франц.).

(обратно)

638

Действительно, несмотря на то, что Перонна стояла на границе, открытой доступу ее воинственных соседей, она ни разу не была взята неприятелем и сохранила за собой имя, которым немало гордилась, а именно Перонны Девственницы, вплоть до того времени, когда герцог Веллингтон, прославленный ниспровергатель репутаций подобного рода, взял ее приступом во время своего известного похода на Париж в 1815 году. (Прим. автора.).

(обратно)

639

Д’Эмберкур, или Имберкур, был казнен жителями Гента вместе с канцлером Бургундии в 1477 году. Мария Бургундская, дочь Карла Смелого, появилась в трауре на рыночной площади и со слезами умоляла своих мятежных подданных пощадить жизнь ее верных слуг. Но мольбы ее были напрасны. (Прим. автора.).

(обратно)

640

Шут Карла Бургундского, о котором будет еще упоминаться в нашем рассказе. (Прим. автора.).

(обратно)

641

Свита (франц.).

(обратно)

642

Молитесь за нас (лат.).

(обратно)

643

Прибытие трех братьев, принцев Савойских, господина Ло, которого король долго держал в тюрьме, сира Понсе де Ривьера и сеньора де Юрфе (кстати говоря, последний из них, как автор романов особого толка, мог бы с успехом фигурировать в этом произведении, если бы судьба эвфуиста не послужила автору некоторым предупреждением) — прибытие всех этих знатных лиц, на коих красовалась эмблема Бургундии, то есть крест, а именно крест святого Андрея, внушило Людовику такое подозрение, что он весьма неосторожно потребовал, чтобы его поместили в старом Пероннском замке, и тем самым поставил себя в положение настоящего пленника. См. «Мемуары о 1468 годе» Комина. (Прим. автора.).

(обратно)

644

Так звали одного из графов Дугласов (Прим. автора.).

(обратно)

645

Богами враждебными желанья услышаны (лат.).

(обратно)

646

Перевод Е. Бируковой.

(обратно)

647

Finis — конец, funis — веревка (лат.); острота, основанная на игре слов: вместо «конец венчает дело» — «веревка венчает дело».

(обратно)

648

Автор старался придать зловещему Тристану Отшельнику черты упорной и зверской преданности Людовику, похожей на привязанность бульдога к своему хозяину. Обладая свирепостью, свойственной омерзительным людям, он был, конечно, храбрым человеком и в юности был посвящен в рыцари при взятии Фронсака вместе со многими другими молодыми вельможами. Посвящал их в рыцари сам старший Дюнуа, прославленный герой в эпоху царствования Карла V. (Прим. автора.).

(обратно)

649

Горе побежденным (лат.).

(обратно)

650

Изменчива и непостоянна (лат.).

(обратно)

651

Стреляный воробей (франц.).

(обратно)

652

Горд, как шотландец (франц.).

(обратно)

653

Объявляю вам большую радость (лат.).

(обратно)

654

Для священнодействий (лат.).

(обратно)

655

Природного права (лат.).

(обратно)

656

Нечего и говорить, что брак Гийома де ла Марка с графиней Амелиной столь же легендарен, как и сама графиня. Настоящей невестой Дикого Арденнского Вепря была Жанна д’Аршель, баронесса Скунховен. (Прим. автора.).

(обратно)

657

Кто идет? (франц.).

(обратно)

658

Льеж... то есть Франция (франц.).

(обратно)

659

Мы уже отмечали анахронизм в отношении преступлений этого свирепого барона. Вряд ли нужно повторять, что если он и убил льежского епископа в 1482 году, то сам граф де ла Марк не мог быть убит при обороне Льежа за четыре года до этого. На самом деле Дикий Арденнский Вепрь, как его именовали, происходил из знатного рода и был третьим сыном Жана I, графа Ла Марк и Аремберг, и предком ветви рода, называемой баронами Люмэн. За свою жестокость он не избег кары, хотя она последовала в другое время и другим способом, нежели это изложено в романе. По приказу австрийского императора Максимилиана он был схвачен в Утрехте, где ему и отрубили голову в 1485 году, через три года после смерти льежского епископа. (Прим. автора.).

(обратно)

660

Старинное стихотворение, с помощью которого род Лесли доказывал свое происхождение от древнего рыцаря, убившего, по преданию, венгерского воина-великана и придумавшего себе имя, основанное на игре слов, относящихся к месту, где он убил своего противника. (Прим. автора.).

(обратно)

661

Сыграть свадьбу (франц.).

(обратно)

662

Прославить события обыденной жизни (лат.).

(обратно)

663

Смотри старинную балладу о короле Эстмире в «Памятниках» Перси. (Прим. автора).

(обратно)

664

Ищи другого пристанища (лат.).

(обратно)

665

Сладостный гнев Амариллиды (лат.).

(обратно)

666

Что это за новый гость? Дидона у Вергилия (лат.).

(обратно)

667

По преимуществу (франц.).

(обратно)

668

F о х — лисица (англ.).

(обратно)

669

И всех людей подобного рода (лат.).

(обратно)

670

Вихрь (франц.).

(обратно)

671

По обязанности (лат.).

(обратно)

672

Всеми правдами и неправдами (лат.).

(обратно)

673

В день (лат.).

(обратно)

674

Асканию было одинаково любезно то и другое — «Optat aprum, aut fulvum descendere monte leonem», но современные троянцы гораздо привередливей на охоте, чем был он (Прим. автора.).

 Он желал, чтобы с горы спустился кабан или рыжий лев (лат.).

(обратно)

675

Клики (франц.).

(обратно)

676

Состав преступления (лат.).

(обратно)

677

Сдержанности (франц.).

(обратно)

678

Города в деревне (лат.).

(обратно)

679

На свете (франц.).

(обратно)

680

На будущее (лат.).

(обратно)

681

Временной отсрочкой платежа (лат.).

(обратно)

682

Достаточное количество (лат.).

(обратно)

683

Горничную (франц.).

(обратно)

684

Поразительного, примечательного (франц).

(обратно)

685

Осел мой говорит, и даже верно! (франц).

(обратно)

686

Гонорары (лат.).

(обратно)

687

Осадок (лат.).

(обратно)

688

Связи (франц.).

(обратно)

689

Достойным образом (лат.).

(обратно)

690

Согласно науке (лат.).

(обратно)

691

Спрингблоссом — по-английски «весенний цвет», уинтерблоссом — «зимний цвет».

(обратно)

692

Завтраком на скорую руку (франц.).

(обратно)

693

Тихим голосом, в сторону (итал.).

(обратно)

694

По примеру государя (лат.).

(обратно)

695

Чертовщине (франц.).

(обратно)

696

Подделка, мишура (франц.).

(обратно)

697

Прилично (франц.).

(обратно)

698

Опекун (лат.).

(обратно)

699

Мира владыки облечены в тогу (лат.).

(обратно)

700

Перевод С. Маршака и М. Морозова.

(обратно)

701

Любитель хорошо пожить (франц.).

(обратно)

702

Я всегда наготове (лат.).

(обратно)

703

Протокол (франц.).

(обратно)

704

 На шотландский манер (лат.).

(обратно)

705

На ходу (лат.).

(обратно)

706

Собственной особой (лат.).

(обратно)

707

Поспешай медленно (лат.).

(обратно)

708

Жизнь неверна, одна смерть придет наверняка (лат.).

(обратно)

709

В помещении (лат.).

(обратно)

710

Без свидетелей (лат.).

(обратно)

711

Перевод Н. Рыковой.

(обратно)

712

Этой особенностью отличалось лицо прославленного казачьего атамана Платова (Прим. автора.).

(обратно)

713

Непременным (лат.).

(обратно)

714

Речь к духовенству (лат.).

(обратно)

715

Через известный промежуток времени (лат.).

(обратно)

716

Костюмированный бал (франц.).

(обратно)

717

«Во имя аллаха!» (арабск.).

(обратно)

718

До основания, совершенно (лат.).

(обратно)

719

Тощий кустарник (шотл.).

(обратно)

720

И очень кстати (франц.).

(обратно)

721

Братец (франц.).

(обратно)

722

Ложное самолюбие (франц.).

(обратно)

723

«Арнауты, или албанцы, — говорит лорд Байрон, — поразили меня своим сходством с шотландскими горцами в одежде, облике и образе жизни. Даже горы их подобны каледонским, только климат в них более мягкий. Юбка, хотя и белого цвета, худощавость, подвижность, диалект, звучащий на манер кельтского, и отвага жителей — все как бы переносило меня назад, в Морвен». — Примечание ко второй главе «Паломничества Чайлд-Гарольда». (Прим автора.).

(обратно)

724

Искусстве садовода (лат.).

(обратно)

725

Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

(обратно)

726

Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

(обратно)

727

Амфитрион, у которого обедают (франц.).

(обратно)

728

Перевод Ю. Корнеева.

(обратно)

729

Перевод П. Мелковой.

(обратно)

730

Ты мне за это заплатишь (итал.).

(обратно)

731

Камеристки (франц.).

(обратно)

732

Общеизвестно, что в гербе этого древнего рода изображен кот, поднявшийся на задние лапы, и под ним надпись: «Не трогай кота без перчатки». (Прим. автора.).

(обратно)

733

Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

734

Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

735

Умению жить (франц.).

(обратно)

736

Местопребывание (франц.).

(обратно)

737

Перевод М. Донского.

(обратно)

738

Шестнадцатилетнего влюбленного (франц.).

(обратно)

739

Непременное условие (лат.).

(обратно)

740

Вот что значит иметь таланты! (франц.).

(обратно)

741

Блуждающий огонек (лат.).

(обратно)

742

Неважно (франц.).

(обратно)

743

Военная хитрость (франц.).

(обратно)

744

Перевод Е. Бируковой.

(обратно)

745

Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

(обратно)

746

Простите, сударь, я уж так привык на имперской службе — всегда должен немного покурить (нем.).

(обратно)

747

Курите сколько угодно. У меня тоже с собой трубочка. Поглядите, какой прелестный горшочек! (нем.).

(обратно)

748

Голова не в порядке (франц.).

(обратно)

749

Перевод М. Лозинского.

(обратно)

750

Сделать все для поддержания беседы (франц.).

(обратно)

751

Перевод А. Радловой.

(обратно)

752

Наличные, в переносном смысле — чистая монета (франц.).

(обратно)

753

Ученой женщины (франц.).

(обратно)

754

В ближайшем будущем (лат.).

(обратно)

755

По совести говоря (лат.).

(обратно)

756

Разъяснения (франц.).

(обратно)

757

Жеманниц (франц.).

(обратно)

758

Изрядный злодей (итал.).

(обратно)

759

Болтовню (франц.).

(обратно)

760

Исполняющей обязанности (лат.).

(обратно)

761

Сидит за спиной всадника жестокая забота (лат.).

(обратно)

762

Коротко, просто (франц.).

(обратно)

763

Непереводимая игра слов: scrog означает особый вид низкорослого деревца, a touchwood — трут.

(обратно)

764

Славный малый (франц.).

(обратно)

765

Предъявитель (франц.).

(обратно)

766

Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

767

Безумец (турецк.).

(обратно)

768

Оксфордских Афинах (лат.).

(обратно)

769

«Молот ереси» (лат.).

(обратно)

770

Вряд ли нужно говорить — разве только для тех читателей, которые все понимают буквально, — что ни сам доктор Рочклиф, ни его рукописи в действительности не существовали. (Прим, автора.)

(обратно)

771

«Английские героические послания» Дрейтона, прим. А к «Посланию Розамунды к королю Генриху». (Прим, автора.)

(обратно)

772

Стихотворные переводы, кроме особо оговоренных, выполнены Э. Линейкой.

(обратно)

773

Этот обычай пуритан часто упоминается в старинных пьесах, например, во «Вдове с Уотлинг-стрит». (Прим, автора.)

(обратно)

774

В Нью-Форесте помощника егеря называют в просторечии Робином-оборванцем. (Прим, автора.)

(обратно)

775

Хорошим товарищем (исп.).

(обратно)

776

Такова воля Виктора Ли (лат.).

(обратно)

777

Первое издание (лат.).

(обратно)

778

Эта история, как я полагаю, приведена в «Хрониках» Фруассара. (Прим, автора.)

(обратно)

779

«Приятнейшая и восхитительная история Аргала и Партении» — книга для развлекательного чтения, весьма популярная а семнадцатом веке. (Прим, автора.)

(обратно)

780

Тверд в вере (лат.).

(обратно)

781

Подопечный (франц.).

(обратно)

782

Побежден благодеянием (лат.).

(обратно)

783

Пуританин, действующее лицо в одной из пьес Бомонта и Флетчера. (Прим, автора.)

(обратно)

784

Перевод Ю. Корнеева

(обратно)

785

Как бог из машины (лат.)

(обратно)

786

Свалка всех народов (лат.)

(обратно)

787

Довод (лат.).

(обратно)

788

Мировом духе (лат.).

(обратно)

789

Широкую кайму (лат.)

(обратно)

790

Нечестно бросив щит (лат.)

(обратно)

791

О боже, заступник мой! (лат.).

(обратно)

792

Бычий глаз (франц.)

(обратно)

793

Перевод Б. Томашевского.

(обратно)

794

Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

(обратно)

795

Перевод Т. Щепкиной-Куперншц

(обратно)

796

Ночные пирушки — развлечения, введенные в моду в веселые времена сумасбродного короля Иакова, популярные в течение всего его царствования Ужинали рано, не позже шести или семи часов, а затем следовала «ночная пирушка» — в десять или одиннадцать часов подавалась холодная закуска, и это служило предлогом для того, чтобы продолжать веселье до полуночи. (Прим, автора.)

(обратно)

797

Добрые союзники (исп.).

(обратно)

798

Wild drake (англ.) означает «дикий селезень»

(обратно)

799

Солдат охраны (франц.)

(обратно)

800

Тревоги (франц.)

(обратно)

801

Chaser (англ.) — охотник.

(обратно)

802

Иудеи торгуют снами всякого рода (лат)

(обратно)

803

Перевод М. Донского

(обратно)

804

Прекрасная Габриэль (франц.).

(обратно)

805

То, что свойственно мужчинам (лат.).

(обратно)

806

Святая святых (лат.).

(обратно)

807

Под розгой (лат.).

(обратно)

808

Авторитетом (лат.).

(обратно)

809

В качестве священнослужителя (лат.).

(обратно)

810

Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

811

Перевод М. Лозинского.

(обратно)

812

Перевод М. Донского.

(обратно)

813

Перевод М. Донского.

(обратно)

814

Уходят все (лат.).

(обратно)

815

Эту печальную историю можно прочесть в «Опекуне». Причиной роковой дуэли было любовное приключение лорда Сэквила, впоследствии графа Дорсета. (Дуэль состоялась в Бергене на Зооме в августе 1613 г.) (Прим, автора.)

(обратно)

816

Верная крестьянка (итал.).

(обратно)

817

В оригинале игра слов: «fiddle» означает «скрипка».

(обратно)

818

Перевод М. Донского

(обратно)

819

Перевод Н. Рыковой

(обратно)

820

Перевод Б. Томашевского.

(обратно)

821

Великолепное войско (лат.).

(обратно)

822

Эту сплетню можно найти у комментаторов Шекспира. Давенант поступал неумно, делая намеки, в которых жертвовал добрым именем своей матери, желая прослыть потомком несравненного Шекспира. (Прим. автора.).

(обратно)

823

У Давенанта действительно был очень маленький нос, и это служило поводом для многих шуток его современников. (Прим, автора.)

(обратно)

824

Мы нашли эти стихи в фарсе Филдинга «Дик Развалина», написанном на сюжет той же самой старинной истории. Так как они были широко известны в эпоху республики, то» наверно, дошли и до автора «Тома Джонса», — ведь никто не заподозрит в подобном анахронизме автора настоящей книги. (Прим, автора.)

(обратно)

825

Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

826

«Защиты английского народа» (лат.)

(обратно)

827

Что вы Сказали? (франц.)

(обратно)

828

Перевод Ю. Корнеева.

(обратно)

829

Как пастушок (франц.).

(обратно)

830

Как пастушка (франц.).

(обратно)

831

Мир родится из войны (лат.)

(обратно)

832

Сделано и подвергнуто обсуждению (лат.)

(обратно)

833

Разве твой узел требует высшей их силы (лат.).

(обратно)

834

Защитник или защитница (лат.).

(обратно)

835

Без верхней одежды (исп.)

(обратно)

836

Ученый доктор и антиквар редко обходился без цитат, зато часто оставлял их без перевода, потому что презирал тех, кто не понимал древних языков, и не хотел трудиться над переводом ради сельских леди и джентльменов. Чтобы прекрасные читательницы и деревенские вельможи не остались в неведении, мы приведем значение этих слов: «Добродетель нуждается в руководителе и наставнике; для обучения порокам не надо учителя». (Прим. автора.)

(обратно)

837

В горьком изгнанье, в нужде и Телеф и Пелей перестали

Шумный поток изливать слов семимильных и фраз.

(обратно)

838

«Сказки матушки Гусыни» (франц.).

(обратно)

839

«Фамилисты» — секта, основанная Давидом Георгом Дельфтским, фанатиком, который считал себя мессией. Она распалась на несколько сект; Гриндлтониацы, Фамилисты гор, Фамилисты долин, Фамилисты ордена Плаща, Рассеянного стада и т, д. и т, д. Доктрины этих сект настолько разнузданны и безумны, что их не стоит излагать: они признавали законность временного приспособления к господствующим сектам, если это было в их интересах, и подчинения приказам любого государственного чиновника или высшей власти, пусть даже греховной. Они отрицали основы христианства, как учения, ставшего ненужным с пришествием Давида Георга; более того — они следовали самым распущенным и разнузданным побуждениям своих низменных страстей и, как утверждают, допускали в своей среде грязный разврат. См. «Gangraena» Эдвардса, «Heresiographia» Пэджитта и очень любопытный труд Людовика Клакстона, одного из руководителей этой секты, «Заблудшая овца вновь найдена» в четверть листа малого формата. Лондон, 1660. (Прим, автора.)

(обратно)

840

Охотничий нож (франц.)

(обратно)

841

Перевод Б. Пастернака.

(обратно) name="n_842">

842

Боевое прозвище (франц.).

(обратно)

843

В подлинной песне Кэри вместо названия «Вудсток» стоит «Уайкгэм». Стихи полны вакхического духа, свойственного их времени. (Прим, автора.)

(обратно)

844

Покрыл песком убитого египтянина (лат.).

(обратно)

845

Пусть здравствуют, сколько… (лаг.) (первые слова заупокойной службы)

(обратно)

846

Но что такое суетное счастье?

Гладь вод перед паденьем с высоты.

Кэмбел, «Гертруда из Уайоминга». (Прим. автора.).

(обратно)

847

Кромвель взял приступом Тредаг (Дрогеду) в 1649 году, причем был убит комендант вместе со всем гарнизоном. (Прим. автора.)

(обратно)

848

Никаких церемоний (франц.)

(обратно)

849

На смерть (франц.)

(обратно)

850

Такие или подобные песни можно найти в «Сборнике для чайного стола» Рэмзи, среди бесшабашных песен менестрелей, собранных в этой книге, (Прим, автора)

(обратно)

851

Бежит к осоке (лат.)

(обратно)

852

Игра слов: wild drake означает «дикий селезень»

(обратно)

853

Ныне отпущаеши (лат.).

(обратно)

854

Может быть, некоторым читателям интересно будет узнать, что прототипом Бевиса был храбрый пес, один из самых красивых и ловких экземпляров старинной породы шотландских оленьих собак, по имени Мэйда, подаренный автору покойным бароном Гленгарри. Эдвин Лэндсир написал с этой собаки прекрасный эскиз, по которому впоследствии была сделана гравюра. Не без гордости могу рассказать, что один из моих друзей проездом через Мюнхен купил простую табакерку из тех, что продают по франку за штуку, на которой был изображен этот заслуженный любимец, с такой надписью: Der liebling Hund von Walter Scott (любимая собака Вальтера Скотта). Набросок мистера Лэндсира находится в Блэр-Адаме, в собственности моего уважаемого друга, достопочтенного лорда председателя королевской комиссии Адама. (Прим. автора.).

(обратно)

855

Внести свет (лат.)

(обратно)

856

Кристел Крофтэнгри выразил здесь свои чувства, близкие к тем, что испытал я сам, насколько я их помню по прошествии долгих лет

(обратно)

857

Перевод С. Петрова.

(обратно)

858

Нечто вроде мантильи, какую носят во Фландрии

(обратно)

859

«Гоу» на гэльском языке, как «Смит» на английском, означает «кузнец».

(обратно)

860

Сэр Магнус Редмен был одно время правителем Берика. Он пал в одном из пограничных сражений, последовавших за изменой графа Марча, о которой упоминается ниже

(обратно)

861

Жги-ветер — старинное название кузнеца, встречающееся и у Бернса:

Жги-ветер грянул, словно гром,
На каждого из них…
(Прим. автора.)

(обратно)

862

Катеранами, или разбойниками, обычно называют кельтов в местностях, пограничных с землями сассенахов Красивое озеро Тросам: получило, говорят, свое название благодаря обычаям, принятым среди обитателей его берегов

(обратно)

863

То есть «нож под мышкой» — стилет шотландского горца

(обратно)

864

Читателям Барбора хорошо знакома история о том, как Брюс в трудную пору своей жизни наблюдал однажды за повисшим близ его кровати пауком, который упорно повторял безуспешную попытку укрепить обрывающуюся нить паутины и в конце концов добился своего, и как Брюс усмотрел в этом доброе предзнаменование, поощрявшее его неотступно идти к своей цели, несмотря на все превратности судьбы. Впоследствии для каждого, кто носил имя Брюса или в чьих жилах текла кровь короля Роберта Доброго, обидеть паука считалось гнусным преступлением. (Прим. автора.)

(обратно)

865

Главная улица в Перте

(обратно)

866

Прежде всего (лат.)

(обратно)

867

«Радуйся (Мария)…» (лат.) — католическая молитва.

(обратно)

868

Название местности близ Перта, именуемой в просторечии Экклезмагерди (Ecclesia Macgirdi), еще уберегает от полного забвения память об этом древнегэльском святом

(обратно)

869

Существует предание, что некто Кедди, портной, в давние дни нашел в пещере одного из романтических холмов Кишюула, близ Перта, волшебное кольцо, обладавшее свойствами кольца Гига

(обратно)

870

Знамя

(обратно)

871

Французская золотая монета (mouton) называвшаяся так потому, что на ней было выгравировано изображение ягненка

(обратно)

872

Сумка горцев, делавшаяся большей частью из козьей кожи. Ее носили спереди у пояса, и по-гэльски она называлась «споррн». Спорран-моулах — мохнатая сумка, сделанная обычно из козьей шкуры или другого подобного же материала мехом внутрь

(обратно)

873

Широко известный отличительный знак дома Дугласов

(обратно)

874

Способам врачевания

(обратно)

875

«Конь да посох!» — всем известный клич, с которым эльфы вскакивают на коней, пускаясь в странствие при лунном свете, стал широко применяться во всех случаях, когда садятся в седло

(обратно)

876

«Мир ли, война ли — все равно!»

(обратно)

877

Каждый шотландец должен сожалеть, что имя Джонстоиов, больше не числится в ряду пэров, и уповать, что кто-либо из многих претендентов хотя бы на менее высокую честь именоваться лордами Эннендейл уладит это дело в палате лордов. Родовые поместья семьи в большей своей части еще целы и находятся в достойных руках, они перешли к младшей ветви благородного дома Хоуптаунов, состоящих в числе претендентов на титулы старшей ветви

(обратно)

878

Этот титул и титул герцога Олбени, полученный братом короля, явились первыми примерами присвоения герцогского звания в Шотландии. Бьюкэнан упоминает об этом новшестве в таких выражениях, которые показывают, что даже он разделял общее предубеждение, с каким шотландцы и в более поздние времена смотрели на это звание. Да и в самом деле, оно почти во всех случаях оказывалось связанным с тяжелыми несчастьями и нередко с кровавыми преступлениями

(обратно)

879

Галилеей называется часовенка при католическом соборе, куда получают отлученные, хотя в самый храм им заходить не разрешается Преступники, требующие священного убежища, имели обыкновение — по понятным причинам — укрыться именно в этой части здания

(обратно)

880

Гостиницу (лат.)

(обратно)

881

Обитатели острова Бьюта звались бранданами Происхождение этого имени точно не установлено, хотя очень похоже, что прав доктор Лейден, когда производит его от святого Брандниа, покровителя островов в устье Клайда. Бьют был вотчиной короля, а его уроженцы — королевскими слугами и телохранителями. Знатное семейство Бьютов, владеющее островом в настоящее время, представляет собой древнюю незаконную ветвь королевского дома

(обратно)

882

Благослови нас небо (лат.)

(обратно)

883

Перевод С. Петрова.

(обратно)

884

Моя смуглая красавица (итал.)

(обратно)

885

Доверенный по личным делам (исп.)

(обратно)

886

Девка (франц.)

(обратно)

887

В прекрасную Францию (франц.)

(обратно)

888

Надо признать, что мистер Кристел Крофтэнгри, высказывая это положение, упускает из виду ту характеристику, которую дает Ротсею настоятель Лохливенского монастыря: Хорош собою, и притом Он со словесностью знаком

(обратно)

889

Замок Данбар

(обратно)

890

Существует мнение, что эта битва произошла не ранее 1443 года

(обратно)

891

Свободной любовью (буквально, «по любви», — франц.)

(обратно)

892

Хорошо известно, как развита была на континенте в средние века наука отравления. Ее мерзкие приемы делались все более утонченными и получали с течением времени все более широкое применение. Среди прочих примеров дьявольского этого искусства нам доводилось слышать о перчатках, которые стоило лишь раз надеть, чтобы получить смертельное заболевание

(обратно)

893

Постный сочельник — последний вечер перед началом великого поста. В Англии он называется «исповедная пора», потому что в это время полагается исповедаться и получить отпущение грехов. Проводимые об эту пору еще и в наши дни петушиные бои и тому подобные развлечения представляют собой пережиток католического карнавала, который справлялся перед долгими неделями воздержания

(обратно)

894

Двенадцать пэров Карла Великого, получившие бессмертие в эпической поэзии

(обратно)

895

Так в старину назывались следившие за правилами поединка секунданты, эмблемой которых были белые палки

(обратно)

896

В шотландской Книге статутов мы находим множество актов о тех озорных шутках, порой со смертельным исходом, какие разыгрывались во времена наших предков под эгидой лиц, избираемых отправлять высокую должность Королевы Мая, Принца Святок, Аббата Безрассудства, и т. д. и т. п, соответствовавших английскому Малютке Епископу и французскому Аббату Веселья. Равно и на проводах масленой избирались подобные же шутовские короли и вельможи

(обратно)

897

Массамор, или Масси Мор, — главная тюрьма феодального замка Предполагают, что это наименование проникло к нам в результате сношений с народами Востока в эпоху крестовых походов. Доктор Джеймисон приводит ссылку на один старинный латинский путеводитель: «Proxiipus est career subterraneus bive ut Mauri appellant Mazmorra»(«Ближайшей является подземная темница или, как ее называют мавры, Мазморра» (лат.))

(обратно)

898

Намек на эпизод, едва ли не самый поэтический, в поэме Гарри Слепца об Уоллесе (книга V, стихи 180–220)

(обратно)

899

Второго «я» (лат.)

(обратно)

900

А тот, обладающий мощной рукой, будет играть в уединенных садах (лат.).

(обратно)

901

Господин (лат.)

(обратно)

902

Сэр Дэвид Линдсей, первый граф Крофорд и зять Роберта III

(обратно)

903

По совокупности признаков (лат.)

(обратно)

904

То есть палач. Именовался так, потому что он среди прочих поборов брал в свою пользу горсть муки из каждого мешка, принесенного для продажи на рынок

(обратно)

905

Знаменитый предок Ловатов, повешенный и четвертованный в Хэлидон-хилле

(обратно)

906

Красивая девушка, любовница Давида II

(обратно)

907

Бесплатно (лат.)

(обратно)

908

Я не славлюсь по всему свету как подающий помощь (лат.)

(обратно)

909

Старинное латинское обозначение дифтерии.

(обратно)

910

Добрым союзником (лат.)

(обратно)

911

При последнем издыхании (лат.)

(обратно)

912

Происшествие, в точности подобное приведенному, имело место в нашем столетии в Оксфорде с некоей молодой женщиной, осужденной на казнь за детоубийство. Один ученый, профессор Оксфордского университета, опубликовал отчет о своей беседе с этой особой после того, как она пришла в сознание.

(обратно)

913

Эти строки и сейчас еще можно прочесть в полуразрушенном домике одного аббата. Говорят, что они намекают на то, что святой отец обзавелся любовницей.

(обратно)

914

Тин-эган — иначе нейдфайр, то есть «вынужденный огонь». Все огни в доме гасятся, и два человека, добыв огонь посредством трения, разводят костер, обладающий будто бы очистительной силой. Это колдовство на памяти живущих ныне людей проводилось на Гебридских островах, когда нападал мор на скот.

(обратно)

915

Такой, что дальше некуда (лат.)

(обратно)

916

То есть Веткин Кот Графство Кейтнес, как предполагают, получило свое название по тевтонским поселенцам из племени catti, и геральдика не преминула в этом случае, следуя своему излюбленному приему, отразить на гербе игру слов «Не тронь кота иначе как в перчатке» — таков девиз Мак-Интоша, намекающий на его герб с изображением горного кота, как мы это видим и ныне у большинства рассеянных племен древнего клана Хаттан.

(обратно)

917

Здесь «Не нам решать» (лат.)

(обратно)

918

Их территория, обычно называемая по вождю мак-кеев страною лорда Риэя, в недавнее время перешла во владение знатного рода Стаффорд Сазерленд

(обратно)

919

На гэльском языке «баллох» означает место истока реки из озера

(обратно)

920

Очень древний обряд, заключающийся в том, что близкие трижды проходят вокруг тела усопшего или вокруг живого человека, призывая на него благословение. Деасил следует совершать посолонь, то есть двигаясь справа налево Если накликают проклятие, то движутся против солнца — слева направо

(обратно)

921

То есть телохранителей

(обратно)

922

«Даруй вечный покой» (лат.)

(обратно)

923

Тем, кому оказывают покровительство (франц.)

(обратно)

924

Старухи. (гэльск.)

(обратно)

925

То есть била по щеке

(обратно)

926

На свежем воздухе (итал.)

(обратно)

927

Наряды, здесь в смысле «переодевания» (лат.)

(обратно)

928

Разумея: «Лучше жить в лесу, чем запираться в крепостях»

(обратно)

929

Настал последний день (лат.)

(обратно)

930

То есть «человек молота»

(обратно)

931

Вновь за Гектора!

(обратно)

932

На смерть за Гектора!

(обратно)

933

Нынешний вождь клана, Клуни Мак-Ферсон, и сейчас владеет этим древним трофеем, говорящим об участии Мак-Ферсонов в битве на Северном Лугу. Другую версию дает нам предание, утверждающее, будто над головами хаттанов явился воздушный менестрель и, протрубив дикую мелодию, выронил из рук волынку. Так как она была из стекла, при падении она разбилась вдребезги, и уцелел только чантер, который сделан был, как обычно, из бакаута (или железного дерева) Волынщик Мак-Ферсонов сохранил эту волшебную трубку, и в роду у них и поныне считается, что она обеспечивает клану процветание

(обратно)

934

Говорится в смысле «я сделал это не для вашей выгоды, а ради собственного удовольствия.

(обратно)

935

Святая Мария, молись за нас! (лат.)

(обратно)

936

Стихотворные переводы выполнены А. Шадриным.

(обратно)

937

Знать это было необходимо, особенно в те времена В одном из прекраснейших горных округов не так еще давно на мосту красовалась поразительная надпись: «Держитесь правой стороны, левая опасна». (Прим. автора.).

(обратно)

938

Прощальную чашу (шотл.).

(обратно)

939

Фамилия этого достойного и гостеприимного пастыря — Мак-Интайр. (Прим. автора).

(обратно)

940

Строка из трогательной баллады, которую при мне пела одна девица в Эджуортстоне в 1825 году. Насколько я знаю, эта баллада не была напечатана. (Прим. автора.).

(обратно)

941

Великого (шотл.).

(обратно)

942

Сшитый из козьей шкуры кошель, который горцы носят у пояса. (Прим. автора).

(обратно)

943

Тюленей горцы считают заколдованными принцами (Прим. автора).

(обратно)

944

Дар ясновидения (шотл).

(обратно)

945

В одинаковом положении (лат.).

(обратно)

946

Превосходящей силой (лат.).

(обратно)

947

Порядке защиты (лат.).

(обратно)

948

Злого умысла (лат.).

(обратно)

949

В пылу схватки (франц.).

(обратно)

950

По божескому закону (лат.).

(обратно)

951

Я сплю, и ты меня не буди.

(обратно)

952

Удовольствия (франц.).

(обратно)

953

Красавец мужчина (франц.).

(обратно)

954

Действием (франц.).

(обратно)

955

Рассказ «Комната с гобеленами, или Дама в старинном платье», а также вступление к рассказу «Зеркало тетушки Маргарет» (стр. 660–670) переведены А. М. Шадриным.

(обратно)

956

Действующих лиц (лат.).

(обратно)

957

В настоящее издание это приложение не включено (Прим. ред.).

(обратно)

958

Стихотворные переводы в романе «Талисман», кроме особо оговоренных, выполнены В. Давиденковой.

(обратно)

959

Радуйся, Мария! (лат.).

(обратно)

960

Ступка (франц.).

(обратно)

961

Моя вина! Моя вина! (лат.).

(обратно)

962

Истинный крест (лат.).

(обратно)

963

Слава отцу (лат.).

(обратно)

964

Назад и вперед (франц.).

(обратно)

965

Лекарь (Прим. автора.).

(обратно)

966

Что и требовалось доказать (лат.).

(обратно)

967

Это означало, что его познания могли быть приобретены в течение ста лет (Прим. автора.).

(обратно)

968

Да будет с вами благословение божье (лат.).

(обратно)

969

Иерусалимский кодекс — сборник феодальных законов, составленный Готфридом Бульонским для правительства латинских владений в Палестине после отвоевания у сарацин. Он был составлен при участии патриарха и баронов, духовенства и мирян и, как говорит историк Гиббон, «является ценным памятником феодального законодательства, основанного на принципах свободы, характерных для этой системы». (Прим. автора.).

(обратно)

970

Так называли германских менестрелей. (Прим. автора.).

(обратно)

971

Да здравствует герцог Леопольд! (нем.).

(обратно)

972

Так называли Ричарда восточные народы. (Прим. автора.).

(обратно)

973

Это может показаться настолько необычайным и невероятным предложением, что необходимо оговориться, что таковое действительно было сделано. Историки, однако, смешивают вдовствующую королеву неаполитанскую, сестру Ричарда, с невестой, а брата Саладина принимают за жениха. По-видимому, им не было известно о существовании Эдит Плантагенет. (Прим. автора.).

(обратно)

974

Так обычно англичане говорили о своих бедных северных соседях, забыв, что их вторжение в независимую Шотландию заставляло более слабую нацию защищаться, применяя не только силу, но и хитрость. Бесчестие должно было быть поделено между Эдуардом Первым и Третьим, силой навязавшими свое господство этой свободной стране, и шотландцами, которые должны были насильственно принимать присягу без всякого намерения выполнять ее. (Прим. автора.).

(обратно)

975

Буквально — «рубище». Так называется одежда дервишей. (Прим. автора.).

(обратно)

976

Господи помилуй (древнегреч.).

(обратно)

977

Любовница (франц.).

(обратно)

978

Сознаюсь, каюсь (лат.).

(обратно)

979

Вина моя (лат.).

(обратно)

980

Велика истина, и она восторжествует (лат.).

(обратно)

981

Не забудь о пребывающей в беде невесте (лат.).

(обратно)

982

Речь идет, по-видимому, о каком-то препарате опиума. (Прим. автора.).

(обратно)

983

Вероятно, то же самое, что Гиг. (Прим. автора.).

(обратно)

984

Да погибнет лев (лат.).

(обратно)

985

Широко распространенная легенда приписывает сэру Тристрему, знаменитому своей любовью к прекрасной королеве Изулт, составление свода правил (так называемых venerie) относительно способов ведения охоты, так как этот свод регламентировал охоту, он, по-видимому, имел важное значение в средние века (Прим. автора.).

(обратно)

986

Веселой науке, т. е поэзии трубадуров (франц.).

(обратно)

987

Плащ (исп.).

(обратно)

988

На смертном одре (лат.).

(обратно)

989

Прими это! (лат.).

(обратно)

990

День гнева, тот день Развеет весь мир в пепел (лат.).

(обратно)

991

Хорошо известный герб Дугласов. (Прим. автора.).

(обратно)

992

Смилуйся, божья матерь! (франц.).

(обратно)

993

В. Г. Белинский, Собрание сочинений в трех томах, т. III, Гослитиздат, М. 1948, стр. 250.

(обратно)

994

«Песнь последнего менестреля», 1805; «Мармион», 1808; «Дева озера», 1810; «Видение дона Родерика», 1811; «Рокби», 1813; «Свадьба в Трирмене», 1813; «Властитель островов», 1814; «Поле Ватерлоо», 1815; «Гарольд Бесстрашный», 1817.

(обратно)

995

Подробнее об этом см.: В. Ж и р м у н с к и й, Пушкин и Байрон, Л. 1924.

(обратно)

996

Стихотворные переводы, кроме особо оговоренных, выполнены В. Васильевым.

(обратно)

997

См. у Гиббона, гл. XLVIII, о происхождении и первоначальной истории дома Комнинов. (Прим, автора.)

(обратно)

998

Боэмунд, сын Роберта Гискара, норманский покоритель Апулии, Калабрии и Сицилии, к началу Первого крестового похода имел титул графа Тарентского. Он был уже не молод, но охотно присоединился к походу латинян и стал князем Антиохийским О подробностях его похождений, о его смерти, а также о ею необыкновенном нраве рассказывается у Гиббона, гл. LIX, и в «Истории крестовых походов» Миллса, т. I. (Прим, автора.)

(обратно)

999

Дюкапж излил поток учености по поводу этого необыкновенного предмета, упомянутого им в «Заметках Виллардуена о Константинополе при французских императорах», Париж, 1637, in folio, стр. 196 Можно справиться и в «Истории» Гиббона, т. X, (Прим, автора.)

(обратно)

1000

Дочь еводов — выражение, бывшее в ходу при дворе и означающее эхо, как это объясняет сам придворный военачальник. (Прим., автора.)

(обратно)

1001

Этот дворец получил свое наименование от соседних Влахернских ворот и моста. (Прим, автора.)

(обратно)

1002

Такое же, как у царя (лат.)

(обратно)

1003

Пью за твое здоровье! (старонем.)

(обратно)

1004

Бессмертные, принадлежавшие к константинопольской армии, были избранным отрядом, названным так в подражание Древним персам. Согласно Дюканжу, они были сформированы впервые Михаилом Дукой. (Прим, автора.)

(обратно)

1005

Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед — пророк его (араб.).

(обратно)

1006

Дюканж прибегает к свидетельству бесконечного числа авторитетов, дабы показать, что король Франции в те дни преимущественно именовался Rex. См. его заметки об «Алексиаде». Анна Комнин в своей истории заставляет Гуго Вермандуа присваивать себе титулы, на которые мог претендовать, по мнению восторженного француза, лишь его старший брат, царствующий. император. (Прим, автора.).

(обратно)

1007

Готфрид Бульонский, герцог Нижней Лотарингии — выдающийся полководец, командовавший Первым крестовым походом, впоследствии король Иерусалимский. См. у Гиббона или Миллса. (Прим., автора.)

(обратно)

1008

О кровопролитной битве при Дураццо в октябре 1081 года, в которой Алексей потерпел поражение от Роберта Гискара и спасся только благодаря быстроте своего коня, см. у Гиббона, гл. LVI. (Прим, автора.)

(обратно)

1009

Щит (лат.).

(обратно)

1010

Изящными искусствами (франц.).

(обратно)

1011

Намеренно (лат.).

(обратно)

1012

Мукомольне (лат.).

(обратно)

1013

Раймонд, граф Тулузский и Сен-Жиль, герцог Карбонский, маркиз Прованский, старый воин, отличившийся в боях с сарацинами в Испании, был главным вождем крестоносцев с юга Франции. Его титул Сен-Жиль искаженной Комнин и переделан ею в Санглес; под этим именем она постоянно упоминает его в «Алексиаде». (Прим, автора.)

(обратно)

1014

Перевод А. Радловой.

(обратно)

1015

Победил Лев из колена Иуды (лат.).

(обратно)

1016

Разбросанными по нему цветами лилий (франц.).

(обратно)

1017

Святая святых (лат.).

(обратно)

1018

Ныне — крупнейшая мечеть в столице Оттоманской империи. (Прим, автора.)

(обратно)

1019

Жизнь и душа (греч.). (Прим, автора.)

(обратно)

1020

В сыром, необработанном виде (франц.).

(обратно)

1021

Всякий влюбленный — солдат, и есть у Амура свой лагерь (лат.). (Перевод Г. Шмакова.)

(обратно)

1022

Здесь — моего сердца (франц.).

(обратно)

1023

Перевод М. Донского

(обратно)

1024

Лаконичная формула развода у римлян. (Прим. автора.)

(обратно)

1025

Что означает: «Внимание! Внимание! Эй, друзья, тут есть чем поживиться!» (Прим. автора.)

(обратно)

1026

Если кто-либо из крестоносцев оказывался виновным в проступках против нравственности, его обмазывали смолой и вываливали в перьях. Это наказание ошибочно считается изобретением более поздних времен. (Прим. автора.)

(обратно)

1027

Он и философ и врач, математик он и ваятель,
Канатоходец, авгур, чародей и все, что угодно.
Жадному греку позволь, так он и на небо полезет (лат.).
Строки из Ювенала, которым подражал Джонсон в своем «Лондоне»:

Француз, освоив курс земных наук,
Пойдет хоть в ад — расширить знаний круг. (Прим. автора.).
(обратно)

1028

Будь справедлив; над тобой и над всеми бодрствует мститель (лат.).

(обратно)

1029

Действующих лиц (лат.).

(обратно)

1030

Перевод Б. Пастернака

(обратно)

1031

Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

(обратно)

1032

Под страхом обвинения в клятвопреступлении (лат.).

(обратно)

1033

Перевод М. Зенкевича.

(обратно)

1034

… это отродье Презирало богов и, стремясь к жестоким убийствам, Было буйно (лат.)(Перевод Л. Фета.)

(обратно)

1035

Полное описание греческого огня см. у Гиббона, глава LIII. (Прим, автора.)

(обратно)

1036

Перевод Т. Щепкиной-Куперник

(обратно)

1037

Перевод Н. Рыковой.

(обратно)

1038

«Алексиада», глава III, книга XV

(обратно)

1039

Гиббон, «Римская империя», т. IX, стр. 83, сноска

(обратно)

1040

Жалким рабом которой я имел честь быть (франц.).

(обратно)

1041

Доктор Мак-Гилл из Эйра. Поэт дает наилучшее пояснение к данному письму в другом, адресованном Грэму, — см. издание доктора Карри, № 86. (Прим. автора.).

(обратно)

1042

Негодяев (франц.).

(обратно)

1043

Да здравствует безделица! (франц.).

(обратно)

1044

Подделку (итал.).

(обратно)

1045

Мы слышали, как распевались некоторые из них, в частности одна, начинающаяся так:

Прощай, друзья, прощай, семья,
Жена моя и чада!
Со скрипкой не расстался я,—
Чего еще мне надо?
(Прим. автора.).

(обратно)

1046

Перевод С. Маршака.

(обратно)

1047

Напутствие (франц.).

(обратно)

1048

Книга, пойдешь без меня ты в мой город (лат.). (Перевод А. Фета.)

(обратно)

1049

Перевод Э. Линецкой.

(обратно)

1050

Перевод О. Чюминой.

(обратно)

1051

Присутствие уменьшает славу (лат.).

(обратно)

1052

Перевод Э. Линецкой.

(обратно)

1053

Перевод Н. Рыковой.

(обратно)

1054

Перевод М. Зенкевича.

(обратно)

1055

Иначе. Здесь: вымышленных имен (лат.).

(обратно)

1056

Перевод А. Оношкович-Яцыны.

(обратно)

1057

Перевод А. Оношкович-Яцыны.

(обратно)

1058

Перевод О. Чюминой.

(обратно)

1059

Наемного убийцы (итал.).

(обратно)

1060

Здесь и в дальнейшем все цитаты из поэмы «Странствования Чайлд-Гарольда» даны в переводе Г. Шенгели.

(обратно)

1061

Критик «Энциклопедии флюгеров» (франц.).

(обратно)

1062

Мозг поэта — это мягкий, податливый воск, на котором без труда отпечатывается все, что ему льстит, соблазняет его и питает. Муза поэзии не принадлежит ни к одной партии: это ветреница, не ведающая верности, — она одинаково резвится и среди пышной зелени и в вересковой пустоши. Поэт в своем опьянении воспевает без различия Тита и Тамаспа, Людовика XII и Кромвеля, Христину Шведскую и Фаншон Рылейщицу (франц.).

(обратно)

1063

He следует сажать в винный погреб пьяницу, который стал трезвенником (франц.).

(обратно)

1064

Письмо Берка к одному из членов Национального собрания. (Прим. автора.).

(обратно)

1065

Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

1066

Здесь и в дальнейшем цитаты из поэмы «Шильонский узник» даны в переводе В. Жуковского.

(обратно)

1067

Перевод Э. Линецкой.

(обратно)

1068

Перевод М. Зенкевича.

(обратно)

1069

Перевод Т. Гнедич.

(обратно)

1070

Перевод Э. Линецкой.

(обратно)

1071

 Но, конечно,
Лишь добродетель дает нам дорогу к спокойствию жизни (лат.).
(Перевод Д. Недовича и Ф. Петровского.)

(обратно)

1072

Шествуй, краса, шествуй, наша! Да лучшие

ведаешь судьбы (лат.).

(Перевод В. Брюсова.)

(обратно)

1073

Действующие лица (лат.).

(обратно)

1074

Нетрудно догадаться, что любопытные манускрипты и другие источники информации, которыми мы пользовались, не были доступны для нас в этой стране, но мы усердно наводили справки, и нам посчастливилось связаться с корреспондентом, который неутомимо производил поиски на месте; его любезные и своевременные сообщения превзошли все наши ожидания. (Прим. автора.).

(обратно)

1075

Как случилось с Мак-Доналдом из Кинлох-Мойдарта. (Прим. автора.).

(обратно)

1076

Повивальная бабка (франц.).

(обратно)

1077

Дурной славой (лат.).

(обратно)

1078

Нас несколько смутило известие, что один из самых способных правоведов, когда-либо рожденных в Шотландии, и живой свидетель (хотя и в отставке) разнообразных изменений, которые произошли в ее судебных органах, человек, с честью занимавший высшие посты в своей профессии, презрительно фыркал по поводу чрезмерной мягкости нашей критики. И, разумеется, у него есть право на это, поскольку в молодости он был не только свидетелем подобных оргий, происходивших, как сказано выше, под покровительством мистера Плейдела, но и ревностным их участником. (Прим. автора.).

(обратно)

1079

Салонные игры (франц.).

(обратно)

1080

Смотри весьма любопытную статью, озаглавленную «Заметки о шотландских цыганах», в новом периодическом издании под названием «Эдинбург мансли мэгезин». (Прим. автора.).

(обратно)

1081

Идеальный тип (франц.).

(обратно)

1082

Рода (лат.).

(обратно)

1083

Запрету воды и огня (лат.).

(обратно)

1084

К этому времени бедняга успел смекнуть, что солдат не собирается его обижать; он понял намек, приободрился и стал отвечать нужным образом. (Прим. автора.).

(обратно)

1085

«Босуэлская война» (лат.).

(обратно)

1086

Тот же честный, но фанатичный и предубежденный историк, автор «Знаменитых людей Шотландии», еще подробнее остановился на этом щекотливом вопросе в «Жизни Джона Несбита из Хардхила»— биографии другого поборника ковенанта. По его словам, Несбит перед казньювысказался против проявленного к пяти пленным драгунам мягкосердечия, считая его одной из ступеней отхода от истинной веры и одной из причин, навлекших гнев господень.

«Некоторые считали слишком суровым его намерение казнить пленных, взятых при Драмклоге. Но его нельзя слишком осуждать за это, ибо лозунг неприятеля был: «Никакой пощады!»— и пленные подвергались той же участи; и мы видим, что мистер Гамильтон был очень огорчен, когда обнаружил, что его солдаты пощадили нескольких врагов, которых господь предал в их руки. «Блажен, кто воздаст тебе за то, что ты сделала нам» (псал. CXXXVII, 8). Да и сам Несбит считал, по-видимому, что у него есть веские причины и основания говорить об одной из ступеней отхода от истинной веры. На этом мы и закончим наше повествование».

«Пункт пятнадцатый. Правосудие над врагами бога и церкви совершалось подчас необдуманно, завистливо и алчно, но были и случаи, которые побуждали господа отвергнуть, изгнать свой народ и вырвать власть из его рук за жалость к врагам, вопреки тому, что он повелел свершить над ними мщение, которое им назначено, согласно псалму CXLIX, 9. Ибо правосудие должно совершиться таким способом, как сказано выше, и оно должно совершиться полностью, без пощады, как явствует из Иисуса Навина (VII, 24) и т. д. За то, что Саул пощадил жизнь врага и бросился на добычу (Самуил, I, XV, 18), он подвергся суровой укоризне, и хотя он оправдывался перед богом, однако за это самое дело господь отторг царство израильское от него. Вспомним же и оплачем случай при Драмклоге. Если бы люди не столь глубоко погрязли в невежестве, их мог наставить разум, ибо какой хозяин, имеющий слуг и дающий им работу, стерпел бы такое оскорбление от своего слуги, если бы он сделал только часть работы и пришел бы и сказал хозяину, что нет нужды делать остальное, а невыполнение это наносило бы урон чести хозяина и вред всей его семье? Поэтому ярость гнева господня поднялась против его народа, так что он возненавидел наследие свое, и скрыл лицо от народа своего, и заставил его пугаться дрожащего листа и бежать, когда никто не преследует, чтобы стал он посмешищем и поруганием у врагов своих и вселял страх в тех, кто желал бы помочь ему. О, скорбите в сердце своем и оплакивайте содеянное; вы навлекли на себя гнев его тем, что не стремились совершать истинное правосудие, и этого он не простил. «Вот! Вы проданы за грехи ваши, и за преступления ваши отпущена мать ваша» (Исайя, L, 1 и т. д.)» («Знаменитые люди Шотландии», стр. 430). (Прим. автора.).

(обратно)

1087

Развязка (франц.).

(обратно)

1088

Горничная (франц.).

(обратно)

1089

Жаргоне (франц.).

(обратно)

1090

См. государственные документы Макферсона. (Прим. автора.).

(обратно)

1091

Комической силе (лат.).

(обратно)

1092

«Скарамуш-отшельник» (франц.).

(обратно)

1093

Да ведь Скарамуш высмеивал только небо и религию, а ханжи заботятся о них гораздо меньше, чем о самих себе (франц.).

(обратно)

1094

Перевод Т. Гнедич.

(обратно)

1095

Перевод Э. Линецкой.

(обратно)

1096

Человек (лат.).

(обратно)

1097

Сказки о феях (франц.).

(обратно)

1098

Сказка о феях (франц.).

(обратно)

1099

«Собрания сказок о феях» (франц.).

(обратно)

1100

До отказа (лат.).

(обратно)

1101

И прочих существ подобного рода (лат.).

(обратно)

1102

Приблизиться к древним истокам (лат.).

(обратно)

1103

«Немецкие предания» (нем.).

(обратно)

1104

Нечего и говорить, что хотя все это были лишь непроверенные слухи, подобные толки основательно подорвали репутацию покойного. (Прим. автора.).

(обратно)

1105

Имеет тысячу украшений (лат.).

(обратно)

1106

«Народных сказок» (нем.).

(обратно)

1107

«Баран» (франц.).

(обратно)

1108

«Цветок терновника» (франц.).

(обратно)

1109

Переделки (итал.).

(обратно)

1110

«Влюбленному дьяволу». (франц.).

(обратно)

1111

Игривости (франц).

(обратно)

1112

Причудливости (франц.).

(обратно)

1113

Увидим! (франц.).

(обратно)

1114

Чертовщины (франц.).

(обратно)

1115

Основной части армии (франц.).

(обратно)

1116

Здесь и в дальнейшем повесть «Майорат» цитируется по изданию: Э. Т. А. Г о ф м а н. Избранные произведения в трех томах, т. 1. Гослитиздат, М., 1962 (перевод А. Морозова).

(обратно)

1117

За пределы пылающих стен мира (лат.).

(обратно)

1118

Разрешены все жанры, кроме скучных (франц.).

(обратно)

1119

Иначе (лат.).

(обратно)

1120

Сухотка спинного мозга (лат.).

(обратно)

1121

Все стихотворные цитаты, приведенные в настоящей статье В. Скотта, даны а переводе Э. Линецкой.

(обратно)

1122

…поэтам ни люди, ни боги,
Ни столбы не прощают посредственность (лат.).
(Перевод М. Дмитриева).

(обратно)

1123

В природе (лат.).

(обратно)

1124

О свободном дерзании (лат.).

(обратно)

1125

Так, например, слово bansters, обычно означающее вязальщиков снопов во время жатвы, производится от ban (браниться) и объясняется как «шумливые, ругающиеся парни». (Прим. автора.).

(обратно)

1126

«Ратных песнях» (стародатск.).

(обратно)

1127

Редкостями (франц.).

(обратно)

1128

Человеком, похваляющимся пороками, которых у него нет (франц.).

(обратно)

1129

Как вышло — так вышло (исп.).

(обратно)

1130

Стремись к размышлению, а не к быстроте (буквально: прими совет, а не колесницу) (лат.).

(обратно)

1131

Перевод Э. Линецкой.

(обратно)

1132

Вычурны (франц.).

(обратно)

1133

Ступень к Парнасу (лат.).

(обратно)

1134

По правилам искусства (лат.).

(обратно)

1135

Словно в зеркале (лат.).

(обратно)

1136

Помолчи-ка, Жан-Жак, — ведь тебя не понимают! (франц.).

(обратно)

1137

Так или иначе (лат.).

(обратно)

1138

Правдоподобие (франц.).

(обратно)

1139

Действующих лиц (лат.).

(обратно)

1140

Беспорядочно (франц.).

(обратно)

1141

Движением набирает силы (лат.).

(обратно)

1142

Обрати внимание (лат.).

(обратно)

1143

Публике (лат.).

(обратно)

1144

Ребенок, испорченный успехом (франц.).

(обратно)

1145

Прогулка пешком (франц.).

(обратно)

1146

Верхом (франц.).

(обратно)

1147

Перевод Т. Гнедич.

(обратно)

1148

Доблестного рыцаря (франц.).

(обратно)

1149

Великим трудом (лат.).

(обратно)

1150

Напыщенностью (франц.).

(обратно)

1151

Достоинством (франц.).

(обратно)

1152

Достоинство и благородство (франц.).

(обратно)

1153

Старинная монета.

(обратно)

1154

Один из королей Шотландии династии Макальпина.

(обратно)

1155

Nisi Dominus custodierit civitatem, frustra vigilat, qui custodit eam. – «Если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж». (Псалтырь, Псалом 126.1.)

(обратно)

1156

Убийство одного из королей этого рода, Дункана I, Макбетом в 1040 году послужило сюжетом для Шекспира.

(обратно)

1157

Яков VI Шотландский, он же Яков I – король Англии и Ирландии.

(обратно)

1158

Зачем оглушаешь ты меня своими криками? (лат.)

(обратно)

1159

Мятеж в пользу принца Карла Эдуарда в 1745 году.

(обратно)

1160

Против намеревающихся покинуть королевство (лат.)

(обратно)

1161

В предположении убежать (лат.)

(обратно)

1162

По своему званию (лат.)

(обратно)

1163

Красная Перчатка (англ.)

(обратно)

1164

«Позаботьтесь о том, чтобы вам не пришлось доставлять письмо Беллерофонта» (лат.) Письмо Беллерофонта, то есть письмо, написанное с коварной целью причинить вред его подателю.

(обратно)

1165

«Ничего не следует забывать» (лат.)

(обратно)

Оглавление

  • Вальтер Скотт.  Собрание сочинений в двадцати томах. Том 11
  •   Кенилворт
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ К «КЕНИЛВОРТУ»
  •   Глава 1
  •   Глава II
  •   Глава III
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  •   Глава VIII
  •   Глава IX
  •   Глава X
  •   Глава XI
  •   Глава XII
  •   Глава XIII
  •   Глава XIV
  •   Глава XV
  •   Глава XVI
  •   Глава XVII
  •   Глава XVIII
  •   Глава XIX
  •   Глава XX
  •   Глава XXI
  •   Глава XXII
  •   Глава XXIII
  •   Глава XXIV
  •   Глава XXV
  •   Глава XXVI
  •   Глава XXVII
  •   Глава XXVIII
  •   Глава XXIX
  •   Глава XXX
  •   Глава XXXI
  •   Глава XXXII
  •   Глава XXXIII
  •   Глава XXXIV
  •   Глава XXXV
  •   Глава XXXVI
  •   Глава XXXVII
  •   Глава XXXVIII
  •   Глава XXXIX
  •   Глава XL
  •   Главa XLI
  •   КОММЕНТАРИИ
  •    ОГЛАВЛЕНИЕ
  • Вальтер Скотт.  Собрание сочинений в двадцати томах.  Том 12
  •   ПИРАТ
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ
  •   Глава I
  •   Глава II
  •   Глава III
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  •   Глава VIII
  •   Глава IX
  •   Глава X
  •   Глава XI
  •   Глава XII
  •   Глава XIII
  •   Глава XIV
  •   Глава XV
  •   Глава XVI
  •   Глава XVII
  •   Глава XVIII
  •   Глава XIX
  •   Глава XX
  •   Глава XXI
  •   Глава XXII
  •   Глава XXIII
  •   Глава XXIV
  •   Глава XXV
  •   Глава XXVI
  •   Глава XXVII
  •   Глава XXVIII
  •   Глава XXIX
  •   Глава XXX
  •   Глава XXXI
  •   Глава XXXII
  •   Глава XXXIII
  •   Глава XXXIV
  •   Глава XXXV
  •   Глава XXXVI
  •   Глава XXXVII
  •   Глава XXXVIII
  •   Глава XXXIX
  •   Глава XL
  •   Глава XLI
  •   Глава XLII
  •   КОММЕНТАРИИ
  •   ОГЛАВЛЕНИЕ
  • Вальтер Скотт. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 13
  •   Приключения Найджела
  •   ВВЕДЕНИЕ К «ПРИКЛЮЧЕНИЯМ НАЙДЖЕЛА»
  •   ВСТУПИТЕЛЬНОЕ ПОСЛАНИЕ
  •   Глава I
  •   Глава II
  •   Глава III
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  •   Глава VIII
  •   Глава IX
  •   Глава X
  •   Глава XI
  •   Глава XII
  •   Глава XIII
  •   Глава XIV
  •   Глава XV
  •   Глава XVI
  •   Глава XVII
  •   Глава XVIII
  •   Глава XIX
  •   Глава XX
  •   Глава XXI
  •   Глава XXII
  •   Глава XXIII
  •   Глава XXIV
  •   Глава XXV
  •   Глава XXVI
  •   Глава XXVII
  •   Глава XXVIII
  •   Глава XXIX
  •   Глава XXX
  •   Глава XXXI
  •   Глава XXXII
  •   Глава XXXIII
  •   Глава XXXIV
  •   Глава XXXV
  •   Глава XXXVI
  •   Глава XXXVII
  •   КОММЕНТАРИИ
  •   ОГЛАВЛЕНИЕ
  • Вальтер Скотт.  Собрание сочинений в двадцати томах. Том 14
  •   Певерил Пик
  •   ВВЕДЕНИЕ
  •   Глава I
  •   Глава II
  •   Глава III
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  •   Глава VIII
  •   Глава IX
  •   Глава X
  •   Глава XI
  •   Глава XII
  •   Глава XIII
  •   Глава XIV
  •   Глава XV
  •   Глава XVI
  •   Глава XVII
  •   Глава XVIII
  •   Глава XIX
  •   Глава XX
  •   Глава XXI
  •   Глава XXII
  •   Глава XXIII
  •   Глава XXIV
  •   Глава XXV
  •   Глава XXVI
  •   Глава XXVII
  •   Глава XXVIII
  •   Глава XXIX
  •   Глава XXX
  •   Глава XXXI
  •   Глава XXXII
  •   Глава XXXIII
  •   Глава XXXIV
  •   Глава XXXV
  •   Глава XXXVI
  •   Глава XXXVII
  •   Глава XXXVIII
  •   Глава XXXIX
  •   Глава XL
  •   Глава XLI
  •   Глава XLII
  •   Глава XLIII
  •   Глава XLIV
  •   Глава XLV
  •   Глава XLVI
  •   Глава XLVII
  •   Глава XLVIII
  •   Глава XLIX
  •   КОММЕНТАРИИ
  •   ОГЛАВЛЕНИЕ
  • Вальтер Скотт.  Собрание сочинений в двадцати томах. Том 15
  •   КВЕНТИН ДОРВАРД
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ К «КВЕНТИНУ ДОРВАРДУ»
  •   Глава I КОНТРАСТ
  •   Глава II ПУТНИК
  •   Глава III ЗАМОК
  •   Глава IV  ЗАВТРАК
  •   Глава V ВОИН
  •   Глава VI ЦЫГАНЕ
  •   Глава VII СТРЕЛОК КОРОЛЕВСКОЙ ГВАРДИИ
  •   Глава VIII ПОСОЛ
  •   Глава IX ОХОТА НА ВЕПРЯ
  •   Глава X ЧАСОВОЙ
  •   Глава XI ЗАЛ РОЛАНДА
  •   Глава XII ПОЛИТИК
  •   Глава XIII ПУТЕШЕСТВИЕ
  •   Глава XIV ПУТЕШЕСТВИЕ
  •   Глава XV ПРОВОДНИК
  •   Глава XVI БРОДЯГА
  •   Глава XVII ВЫСЛЕЖЕННЫЙ ШПИОН
  •   Глава XVIII ГАДАНЬЕ ПО РУКЕ
  •   Глава XIX ГОРОД
  •   Глава XX ЗАПИСКА
  •   Глава XXI РАЗГРОМ
  •   Глава XXII ПИР
  •   Глава XXIII БЕГСТВО
  •   Глава XXIV ПЛЕН
  •   Глава XXV НЕЖДАННЫЙ ГОСТЬ
  •   Глава XXVI СВИДАНИЕ
  •   Глава XXVII ВЗРЫВ
  •   Глава XXVIII НЕИЗВЕСТНОСТЬ
  •   Глава XXIX ПРЕРЕКАНИЯ
  •   Глава XXX НЕИЗВЕСТНОСТЬ
  •   Глава XXXI СВИДАНИЕ
  •   Глава XXXII СЛЕДСТВИЕ
  •   Глава XXXIII ГЕРОЛЬД
  •   Глава XXXIV КАЗНЬ
  •   Глава XXXV НАГРАДА ЗА ДОБЛЕСТЬ
  •   Глава XXXVI ВЫЛАЗКА
  •   Глава XXXVII ВЫЛАЗКА
  •   * * *
  •   КОММЕНТАРИИ
  •   ОГЛАВЛЕНИЕ
  • Вальтер Скотт. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 16
  •   Сент-Ронанские воды
  •   ВВЕДЕНИЕ
  •   Глава I ХОЗЯЙКА СТАРОГО ПОДВОРЬЯ
  •   Глава II ПРИЕЗЖИЙ
  •   Глава III СОСТАВ МИНИСТЕРСТВА
  •   Глава IV ПРИГЛАШЕНИЕ
  •   Глава V ЭПИСТОЛЯРНОЕ КРАСНОРЕЧИЕ
  •   Глава VI ЗАСТОЛЬНАЯ БЕСЕДА
  •   Глава VII ЧАЕПИТИЕ
  •   Глава VIII ПОСЛЕ ОБЕДА
  •   Глава IX СВИДАНИЕ
  •   Глава X ДЕЛА ФИНАНСОВЫЕ
  •   Глава XI БРАТСКАЯ ПРИВЯЗАННОСТЬ
  •   Глава XII ВЫЗОВ
  •   Глава XIII ОБМАНУТЫЕ НАДЕЖДЫ
  •   Глава XIV ЗА СОВЕТОМ
  •   Глава XV  ЛЮБИТЕЛЬ СТАРИНЫ
  •   Глава XVI СВЯЩЕННИК
  •   Глава XVII ЗНАКОМСТВО
  •   Глава XVIII ПРЕВРАТНОСТИ СУДЬБЫ
  •   Глава XIX ПИСЬМО
  •   Глава XX ЖИВЫЕ КАРТИНЫ
  •   Глава XXI ЗАГАДКИ
  •   Глава XXII УГОВОРЫ
  •   Глава XXIII ПРЕДЛОЖЕНИЕ
  •   Глава XXIV С ГЛАЗУ НА ГЛАЗ
  •   Глава XXV ОБЪЯСНЕНИЯ
  •   Глава XXVI ПРОДОЛЖЕНИЕ ПИСЬМА
  •   Глава XXVII ОТВЕТ
  •   Глава XXVIII ИСПУГ
  •   Глава XXIX ПОСРЕДНИЧЕСТВО
  •   Глава XXX НЕЖДАННАЯ ПОМЕХА
  •   Глава XXXI СПОР
  •   Глава XXXII У СМЕРТНОГО ЛОЖА
  •   Глава XXXIII РАЗОЧАРОВАНИЕ
  •   Глава XXXIV ЧАЕПИТИЕ
  •   Глава XXXV CПOP
  •   Глава XXXVI РОДИЧ
  •   Глава XXXVII ИСЧЕЗНОВЕНИЕ
  •   Глава XXXVIII КАТАСТРОФА
  •   Глава XXXIX ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  •   КОММЕНТАРИИ
  •   ОГЛАВЛЕНИЕ
  • Вальтер Скотт. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 17
  •   Вудсток, или Кавалер
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ
  •   Глава I
  •   Глава II
  •   Глава III
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  •   Глава VIII
  •   Глава IX
  •   Глава Х
  •   Глава XI
  •   Глава XII
  •   Глава XIII
  •   Глава XIV
  •   Глава XV
  •   Глава XVI
  •   Глава XVII
  •   Глава XVIII
  •   Глава XIX
  •   Глава XX
  •   Глава XXI
  •   Глава XXII
  •   Глава XXIII
  •   Глава XXIV
  •   Глава XXV
  •   Глава XXVI
  •   Глава XXVII
  •   Глава XXVIII
  •   Глава XXIX
  •   Глава XXX
  •   Глава XXXI
  •   Глава XXXII
  •   Глава XXXIII
  •   Глава XXXIV
  •   Глава XXXV
  •   Глава XXXVI
  •   Глава XXXVII
  •   Глава XXXVIII
  •   КОММЕНТАРИИ
  •   ОГЛАВЛЕНИЕ
  • Вальтер Скотт Собрание сочинений в двадцати томах.  Том 18
  •   Пертская красавица, или Валентинов день
  •     ПРЕДИСЛОВИЕ
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  •     Глава VIII
  •     Глава IX
  •     Глава X
  •     Глава XI
  •     Глава XII
  •     Глава XIII
  •     Глава XIV
  •     Глава XV
  •     Глава XVI
  •     Глава XVII
  •     Глава XVIII
  •     Глава XIX
  •     Глава XX
  •     Глава XXI
  •     Глава XXII
  •     Глава XXIII
  •     Глава XXIV
  •     Глава XXV
  •     Глава XXVI
  •     Глава XXVII
  •     Глава XXVIII
  •     Глава XXIX
  •     Глава XXX
  •     Глава XXXI
  •     Глава XXXII
  •     Глава ХХХIII
  •     Глава XXXIV
  •     Глава XXXV
  •     Глава XXXVI
  •   ВДОВА ГОРЦА
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •   ДВА ГУРТОВЩИКА
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     ЗЕРКАЛО ТЕТУШКИ МАРГАРЕТ
  •     Зеркало Глава I
  •     Глава II
  •   КОМНАТА С ГОБЕЛЕНАМИ, или ДАМА В СТАРИННОМ ПЛАТЬЕ
  •   КОММЕНТАРИИ
  •     «ПЕРТСКАЯ КРАСАВИЦА»
  •     РАССКАЗЫ
  •   ОГЛАВЛЕНИЕ
  • Вальтер Скотт Собрание сочинений в двадцати томах. Том 19
  •   ТАЛИСМАН
  •     ПРЕДИСЛОВИЕ К «ТАЛИСМАНУ»
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  •     Глава VIII
  •     Глава IX
  •     Глава X
  •     Глава XI
  •     Глава XII
  •     Глава XIII
  •     Глава XIV
  •     Глава XV
  •     Глава XVI
  •     Глава XVII
  •     Глава XVIII
  •     Глава XIX
  •     Глава XX
  •     Глава XXI
  •     Глава XXII
  •     Глава XXIII
  •     Глава XXIV
  •     Глава XXV
  •     Глава XXVI
  •     Глава XXVII
  •     Глава XXVIII
  •   ПОЭМЫ
  •     ПЕСНЬ ПОСЛЕДНЕГО МЕНЕСТРЕЛЯ
  •     ДЕВА ОЗЕРА
  •     ПОЛЕ ВАТЕРЛОО
  •   СТИХОТВОРЕНИЯ
  •     БАЛЛАДЫ
  •       ГЛЕНФИНЛАС, или ПЛАЧ ПО ЛОРДУ РОНАЛДУ
  •       ИВАНОВ ВЕЧЕР
  •       ЗАМОК КЭДЬО
  •       ВЛАДЫКА ОГНЯ
  •       ЗАМОК СЕМИ ЩИТОВ
  •       БИТВА ПРИ ЗЕМПАХЕ
  •     РАЗНЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ
  •   ПРИЛОЖЕНИЕ
  •   КОММЕНТАРИИ
  •   СОДЕРЖАНИЕ
  • Вальтер Скотт. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 20
  •   Граф Роберт Парижский
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  •     Глава VIII
  •     Глава IX
  •     Глава Х
  •     Глава XI
  •     Глава XII
  •     Глава XIII
  •     Глава XIV
  •     Глава XV
  •     Глава XVI
  •     Глава XVII
  •     Глава XVIII
  •     Глава XIX
  •     Глава XX
  •     Глава XXI
  •     Глава XXII
  •     Глава XXIII
  •     Глава XXIV
  •     Глава XXV
  •     Глава XXVI
  •     Глава XXVII
  •     Глава XXVIII
  •     Глава XXIX
  •     Глава XXX
  •     Глава XXXI
  •     Глава XXXII
  •     Глава XXXIII
  •     Глава XXXIV
  •     СТАТЬИ И ДНЕВНИКИ
  •     КОММЕНТАРИИ
  •     КРАТКАЯ ЛЕТОПИСЬ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА ВАЛЬТЕРА СКОТТА
  •     АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ произведений, вошедших в собрание сочинений Вальтера Скотта в двадцати томах
  •     СОДЕРЖАНИЕ
  • Вальтер Скотт Карл Смелый
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА I
  •     ГЛАВА II
  •     ГЛАВА III
  •     ГЛАВА IV
  •     ГЛАВА V
  •     ГЛАВА VI
  •     ГЛАВА VII
  •     ГЛАВА VIII
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА IX
  •     ГЛАВА X
  •     ГЛАВА XI
  •     ГЛАВА XII
  •     ГЛАВА XIII
  •     ГЛАВА XIV
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА XV
  •     ГЛАВА XVI
  •     ГЛАВА XVII
  •     ГЛАВА XVIII
  •     ГЛАВА XIX
  •     ГЛАВА XX
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА XXI
  •     ГЛАВА XXII
  •     ГЛАВА XXIII
  •     ГЛАВА XXIV
  •     ГЛАВА XXV
  •     ГЛАВА XXVI
  •     ГЛАВА XXVII
  •     ГЛАВА XXVIII
  •   ЧАСТЬ ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА XXIX
  •     ГЛАВА XXX
  •     ГЛАВА XXXI
  •     ГЛАВА XXXII
  •     ГЛАВА XXXIII
  •     ГЛАВА XXXIV
  •     ГЛАВА XXXV
  •     ГЛАВА XXXVI
  • Вальтер Скотт Опасный замок
  •   Об авторе
  •   Опасный замок
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  •     Глава VIII
  •     Глава IX
  •     Глава X
  •     Глава XI
  •     Глава XII
  •     Глава XIII
  •     Глава XIV
  •     Глава XV
  •     Глава XVI
  •     Глава XVII
  •     Глава XVIII
  •     Глава XIX
  •   Редгонтлет
  •     Часть первая
  •       Письмо I. Дарси Летимер к Аллану Файрфорду
  •       Письмо II. Аллан Файрфорд к Дарси Летимеру
  •       Письмо III. Дарси Летимер к Аллану Файрфорду
  •       Письмо IV. Аллан Файрфорд к Дарси Летимеру
  •       Письмо V. Дарси Летимер – Аллану Файрфорду
  •       Письмо VI. От того же к тому же
  •       Письмо VII. Аллан Файрфорд – Дарси Летимеру
  •       Письмо VIII. Александр Файрфорд к Дарси Летимеру
  •       Письмо IX. Дарси Летимер – Аллану Файрфорду
  •       Письмо X. От того же к тому же
  •       Письмо XI. Продолжение предыдущего
  •       Письмо XII. Аллан Файрфорд к Дарси Летимеру
  •     Часть вторая
  •       Глава I. Рассказ
  •       Глава II. Продолжение рассказа
  •       Глава III. Журнал Дарси Летимера
  •       Глава IV. Продолжение журнала Дарси Летимера
  •       Глава V. Продолжение журнала Дарси Летимера
  •       Глава VI. Продолжение журнала Дарси Летимера
  •       Глава VII. Продолжение журнала Дарси Летимера
  •       Глава VIII. Продолжение журнала Дарси Летимера
  •       Глава IX. Продолжение журнала Дарси Летимера
  •       Глава X. Рассказ об Аллане Файрфорде
  •       Глава XI. Продолжение рассказа об Аллане
  •       Глава XII. Продолжение рассказа
  •       Глава XIII. Продолжение рассказа
  •       Глава XIV. Продолжение рассказа
  •       Глава XV. Рассказ о Дарси ЛЕтимере
  •       Глава XVI. Продолжение рассказа о дарси Летимере
  •       Глава XVII. Рассказ об Аллане Файрфорде
  •       Глава XVIII. Рассказ продолжается
  •       Глава XIX. Рассказ продолжается
  •       Глава XX. Заключение (Письмо доктора Драйдаста к автору «Уэверли»)
  • *** Примечания ***